Дом ворона
Глава 1. Чужая шкура.
Проснулся я оттого, что руки были чужие.
Глаза ещё не открыл, лежал в темноте под веками, а руки уже чувствовал — поверх одеяла, обе. И кожа на ладонях была гладкая. У меня такой не было лет с пятнадцати, с тех пор как пошёл в цех. У меня на ладонях броня: мозоль на мозоли, чернота в каждой складке, которую не отмыть ничем. А тут гладко. Будто этими руками отродясь не держали ничего тяжелее ложки.
Спросонок я решил, что отлежал. С кем не бывает: придавил руку во сне, она и не своя. Сжал кулак. Пальцы согнулись легко, послушно, чувствительность вся при них. Не отлежал. Я провёл большим по подушечкам остальных. Гладко. Ни одной мозоли, ни одной зазубрины, к каким я привык, как к собственному имени. Кожа была живая, тёплая, моя — и при этом не моя.
Я пощупал одеяло. Не моё пикейное, колючее по краю, — тяжёлое, плотное, с прохладным гладким верхом. Шёлк, что ли. Откуда у меня шёлк. Шёлка у меня сроду не водилось, я и в руках-то его держал раза два в жизни.
Открыл глаза. И сразу закрыл.
Полежал в темноте под веками, послушал себя. Сердце стучало ровно. Голова не болела. Похмельем не пахло, да я и не пил вчера, я вообще не пил толком, по праздникам разве. Значит, не белая горячка. Значит, то, что я успел увидеть за полсекунды, мне не примерещилось.
Открыл снова, медленно. Надо мной висел балдахин. Тёмная тяжёлая ткань, собранная в складки, по ней золотом узор. Я лежал и смотрел на него, как смотрят на чертёж, которого не понимают: вот деталь, вот вторая, а что за механизм — неясно. Балдахин. У меня над кроватью отродясь ничего не висело, кроме трещины в потолке, которую я всё собирался замазать да так и не собрался.
Перебрал в уме, что бывает. Больница — нет, в больнице балдахинов не вешают, в больнице над тобой лампа дневного света и стекло, по которому ползёт муха. Гостиница какая богатая — так я в богатых гостиницах не бывал и поводу взяться неоткуда. Сон — может, и сон, только во сне я не чувствовал кожу на ладонях, а тут чувствовал, и слишком хорошо.
Тогда я сел. И вот тут меня проняло по-настоящему — не от балдахина, от себя. Тело поднялось легко, рывком, будто из меня вынули килограммов тридцать и сорок лет заодно. Спина не стрельнула в пояснице, а она стреляла каждое утро последние лет десять, я это движение знал наизусть, я под него подгадывал, как встать, чтоб не ойкнуть. А тут — ничего. Прямая, молчащая спина. Я посидел, прислушиваясь к этой тишине в пояснице, и тишина пугала больше, чем боль.
Я спустил ноги на пол. Холодный, каменный, гладкий. Встал. Качнуло — не сильно, как с недосыпу, — я переждал, держась за резной столбик кровати. Ноги держали. Чужие, длинные ноги — я смотрел на них сверху и не узнавал, они были не той длины, к которой я привык за полвека, и пол оказался дальше, чем должен был.
Огляделся как следует. Кровать была размером с мою кухню, а комната — пожалуй, с мою квартиру целиком. Каменные стены, завешенные тканями. Высокие узкие окна в свинцовых переплётах, за ними сочился серый рассвет. Тёмное дерево, тёмное серебро. На столике у кровати стоял кувшин — чернёный, с насечкой, и насечка складывалась в птицу. Я нагнулся, пригляделся. Ворон. Крылья врозь, клюв вниз. Та же птица была на спинке кресла, и вышита на портьере, и — я поднял глаза — вырезана в камне над дверью. Куда ни глянь.
— Богатый кто-то, — сказал я. — С прибабахом на птичках.
И осёкся. Голос вышел не мой.
Свой голос я слышу сорок с лишним лет — сиплый, низкий, прокуренный, хоть я и не курю давно. А этот был молодой, чистый, с ленивой растяжкой, барский. Я будто чужую запись прокрутил. Сказал ещё раз, нарочно, тише: «Раз, два». Чужой рот выговорил мои слова чужим голосом. Я провёл языком по зубам — ровные, целые, ни одной коронки, ни дырки, к которой привык цепляться языком. Чужие зубы. Чужой рот. Чужой голос изо рта.
Меня замутило. Я постоял, переждал.
Подошёл к окну. Раз уж всё чужое — поглядим хоть, куда занесло. Стекло было неровное, в пузырьках, мутноватое, и за ним лежал двор — мощёный камнем, с колодцем посередине, со стенами по краям, высокими, глухими, тоже из тёмного камня. Не двор — крепость. За стенами, вдалеке, под низким небом тянулись черепичные крыши, лепились одна к другой, сбегали куда-то под гору, и нигде — ни провода, ни столба, ни антенны, ни единой прямой линии, какую оставляет человек моего века. Город был, а века моего в нём не было. Я постоял у окна, глядя на эти крыши, и впервые по-настоящему поверил, что не сплю.
Книга.
Меня будто толкнуло. Я вспомнил, как сюда попал.
Племяшка, Сашка, помешан на этих своих ранобэ — японских книжках с картинками, где школьники машут мечами и кричат непереводимое. Я в них не понимал ни уха ни рыла и, чего скрывать, презирал. Не зло — как взрослый мужик презирает погремушку. Но у пацана день рождения, сестра сунула мне название на бумажке, я и купил, не глядя. Стою вчера вечером на кухне, кручу — толстая, чёрная обложка, и на ней, к слову, ворон. Я ещё хмыкнул: модно у них, что ли, вороны эти.
Дай, думаю, гляну, что за чепуху дарю, во что пацана втягиваю. Открыл на первой странице, начал читать — про знатные дома, про какую-то академию, про мальчишку, которого все шпыняют. Скучно мне стало страницы через две. Дальше — провал. Как отрезало.
И вот балдахин. И крыши без проводов. И ворон на кувшине.
Я в книжке. В той самой, которую не дочитал и до третьей страницы.
— Да ну на хрен, — сказал я чужим голосом.
Сказал, и понял, что надо посмотреть на себя. Целиком. На того, в кого я влез.
Зеркало стояло в простенке между окон — высокое, в рост, в раме чёрного дерева, и рама, понятно, увита резными воронами. Я подошёл. Свет падал сбоку, серый, утренний.
В зеркале стоял парень. Лет семнадцати. Высокий, тоньше меня в плечах, с прямой спиной — той самой спиной, что не стреляла. Лицо красивое, чего уж там, — только красотой нехорошей: холёной, надменной, с брезгливой складкой у губ, которая держалась сама, без всякого с моей стороны старания, будто въелась за годы. Тёмные волосы, тёмные брови, тяжёлый тёмный взгляд. Лицо человека, перед которым расступаются.
Я поднял руку — он поднял руку. Тронул щёку — он тронул щёку. Гладкую, молодую.
— Здорово, — сказал я ему. — Ну и рожа.
У зеркала повело. Я перехватил раму — дерево холодное под пальцами. В стекле лицо побелело, по виску поползла капля. Ноги я переставил, чтоб не сесть на пол. Тело было выжатое, будто после смены, которой я не помнил, — после долгой, тяжёлой работы, от которой не осталось в голове ничего, кроме усталости в каждой жиле.
Рукав сорочки сполз, и на левом запястье я увидел след. Повернул руку к свету. Не царапина, не синяк — тонкая, в палец шириной полоса вокруг всего запястья, ровная, будто наложенная нарочно. Кожа по краю белёсая, мёртвая. Похоже на ожог, только не от огня — от холода, если холодом можно жечь. Я тронул её другой рукой. Не болела. Но когда я на неё смотрел, где-то под ложечкой шевельнулось чужое: темнота, холод, чей-то голос на одной ноте, тянет и тянет, и эта полоса на запястье, будто обхватили ледяной рукой и потащили туда, в темноту. Мелькнуло и пропало. Я этого не помнил. Помнило тело.
— Что с тобой было, паря, — сказал я отражению. — Перед тем как я въехал.
Отражение молчало. Я бы много отдал, чтоб оно ответило: кто он, что тут стряслось, откуда полоса и этот холод, от которого до сих пор поджимало живот.
Я отпустил раму. Ноги держали, слабость отходила. Подбил, как привык в цеху, когда подсунут незнакомый узел: что имею, с чем работаю. Тело молодое, богатое, с воронами. Место каменное, старое, не нашего века — крыши за окном без единого провода. Книжка та самая, про дома и академию. И что-то тут стряслось перед моим приходом, нехорошее, раз тело ещё трясёт и метка на руке. Маловато. Ну да с меньшего начинали.
Я шагнул было обратно к окну, когда в дверь постучали. Негромко, два раза.
— Молодой господин? — позвал из-за двери старческий голос. — Вы уже встали?
Дверь пошла открываться.
Глава 2. Дзено.
Вошёл старик.
Маленький, сухой, в тёмном платье, с подносом в руках. Глаза опущены, шаг мягкий, неслышный — будто он всю жизнь учился ходить по чужим комнатам так, чтоб его не замечали. Поднос он поставил на столик у кровати, подвинул чернёный кувшин с вороном в сторону, не глядя, точным движением человека, который двигал его тысячу раз и мог бы двигать с закрытыми глазами.
— Доброе утро, молодой господин.
Я не ответил сразу. «Доброе» — это понятно, а вот «молодой господин» относилось ко мне, и к этому я ещё не привык.
— Доброе, — сказал я.
Старик чуть приподнял голову — не до конца, глаз так и не показал, — но что-то в нём дрогнуло, какая-то жилка. Я свой ответ прокрутил заново и не понял, чем сплоховал. Слишком коротко? Не теми словами? Я тут второй час, я ни порядков не знаю, ни как с такими, как он, говорят, ни как этот вот должен бы говорить со мной. Я стоял босой у зеркала и считывал старика, как считывал когда-то нового мастера в цеху: по плечам, по рукам, по тому, куда он смотрит, а куда нарочно не смотрит. Смотрел он в пол. А руки делали своё — расставляли посуду, расправляли салфетку — сами, без головы. Голова была занята мной.
— Я воды нагрел, умыться, — сказал он. — И платье ваше приготовил, серое. К завтраку сегодня просят пораньше. Господин отец велели передать.
Господин отец. Я кивнул, будто мне это что-то говорило, и сложил в кучку: отец есть, отец зовёт к завтраку, отец передаёт через слугу — стало быть, сам не заходит, не из тех. Я набирал эти крохи и держал лицо, благо чужое лицо и без меня умело держаться надменно — складка у губ всё делала за меня.
Старик налил из кувшина воды в таз, попробовал пальцами, долил из другого, поменьше, горячего. Хлопотал. И сквозь хлопоты, не поднимая глаз, говорил — то ли мне, то ли себе под нос, по стариковской привычке заполнять тишину:
— Кухарка спрашивала, чего вам с утра подать, я велел жидкого, после хвори тяжёлое ни к чему. Платье парадное чистят, к вечеру вернут. — Он переложил полотенце. — Лошадей ваших гоняли по двору, как вы любите. Гнедой захромал было, но обошлось, кузнец смотрел.
Я слушал жадно. В этих скучных словах помещался целый дом: кухарка, конюшня, кузнец, парадное платье к вечеру — стало быть, к вечеру что-то будет. Я мотал на ус, не зная ещё, что из этого пригодится, а что нет. В незнакомом деле всё мотаешь на ус, разберёшься после.
— Дзено, — сказал я, пробуя, как ляжет имя; имя его я выудил из памяти не сразу, оно всплыло само, не моё, чужое, но всплыло. — Я тебя не разбудил ночью? Бродил, кажется.
Руки старика остановились.
Я понял, что ступил не туда, по этой остановке. Видать, прежний Лоренцо у слуги про сон не справлялся. Прежнему Лоренцо, надо думать, было плевать, спал слуга или не спал.
— Я не сплю по ночам, господин, — сказал Дзено тихо, помолчав. — Старому много сна не надо. Я слышал, вы вставали. Подходил к двери — а вы у окна стояли, в одной сорочке, на холоде. Я не вошёл. Подумал, не надо вам сейчас никого. — Он наконец поднял на меня глаза.
Выцветшие, в красных прожилках, старые. И посмотрел прямо — чего слуге, видать, по здешним порядкам не полагалось. Смотрел недолго, но я под этим взглядом стоял как под лампой у дознавателя: он во мне что-то искал и не находил. Или находил, да не то.
— Лекарь сказал, после такой горячки и память мутится, и… — он чуть запнулся, — и сила сбивается. Что вы можете не сразу прийти в себя. Это бывает у вашего рода, господин, после сильного потрясения. Дар уходит в тень, потом возвращается. Дед ваш, царствие ему, после смерти жены три месяца ничего не чуял, как простой человек ходил. Вернулось.
Дар. Сила. Уходит в тень. Я мотал и это, хоть мало что понимал, — но главное расслышал: от меня сейчас не ждут чего-то, что я должен бы уметь и не умею. Болезнь всё спишет. Лучшего прикрытия мне самому не выдумать, и я мысленно поклонился неведомому лекарю в пояс.
— Вернётся, — сказал я. И, чтоб отвести его взгляд от себя: — Ты вот что, Дзено. Каша в голове и правда. Где что — забываю. Будешь рядом — поправляй меня, если не туда пойду. Тихо, без шума. Сделаешь?
Старик смотрел на меня долго.
Я ждал. Если сейчас отшатнётся, закричит, ткнёт пальцем — «не он» — мне и деваться-то некуда, я дома этого не знаю, где тут выход, где люди. Но он не закричал.
— Сделаю, молодой господин, — сказал он ровно. И отвёл глаза первым, к платью на кресле. — Поправлю, если не туда. Тихо.
И в том, как он это сказал, я расслышал больше, чем в словах. Он понял, что я не тот. Понял, и не то чтоб поверил в лекарево объяснение, а решил его принять. Выбрал. Почему старый слуга гниды-наследника выбрал прикрыть чужого, влезшего в хозяйскую шкуру, — этого я тогда не знал. Но выбор его расслышал ясно.
— Умывайтесь, — сказал Дзено. — Я за дверью. Кликнете.
Он пошёл к выходу мягким своим шагом. У самой двери остановился, не оборачиваясь.
— Вы сегодня другой, молодой господин, — сказал он в дверь. — Со вчерашнего. — Помолчал. — Дай-то бог.
И вышел, прежде чем я нашёлся, что ответить.
Глава 3. Бьянка.
Умывшись, я кликнул Дзено, и он меня одел.
Сам бы я с этим платьем не сладил. Тут не штаны да рубаха — тут слоями: что-то исподнее, что-то поверх, шнуровка сбоку, которую я бы затянул не там, тугой ворот, душащий, узкие рукава. Дзено делал всё молча и привычно, а я стоял манекеном и терпел, глядя поверх стариковой макушки в окно. Так оно вернее. Молчишь — меньше соврёшь, меньше выдашь. Я это правило ещё в армии усвоил, а после в цеху подтвердил не раз: не знаешь обстановки — держи рот на замке и слушай.
Когда он закончил и снова ушёл за дверь, я остался один и взялся за дело.
В цеху, когда тебе суют незнакомый узел, первое — разобрать, что у тебя в руках за механизм. Тело я примерно понял: молодое, здоровое, после хвори слабое. Комнату прощупал. Оставался сам хозяин комнаты — он же теперь я. Кто он был, этот Лоренцо? Гнать роль вслепую нельзя, надо знать, кого играешь.
Я пошёл по покоям, открывая что попадётся.
Сундук у стены — платье, много, всё дорогое, тёмное, серебро, вороны на застёжках. Парень любил одеваться, это видно: ткани одна другой богаче, и всё с разбором, не как попало. Шкаф — книги. Я снял одну, другую: толстые, в коже, на чужом языке, но буквы наши, читаются, если медленно по складам. Корешки потёртые — значит, читал, не для виду держал. Гнида, а грамотный. Бывает и так, я знал одного такого: начитанный был, цитаты сыпал, а человека сгноить ему было — что высморкаться.
На умывальном столике — флаконы, гребни, бритва с серебряной ручкой. В шкатулке — перстни, цепочки, всё опять чернёное, тяжёлое. Холёный был малый. За собой следил.
А на письменном столе лежали бумаги. Вот это меня и заняло.
Я сперва помедлил — чужое всё-таки. А потом сказал себе: да чьё ж оно теперь чужое. Моё. И прочёл.
Почерк острый, с нажимом, злой почерк. Парень писал кому-то про долг — не свой долг, чужой. Какой-то человек задолжал Дому, и парень спокойно, деловито, без злобы даже, расписывал, что с должником сделают, если не заплатит, и в какие сроки, и через кого. Буднично. Как я бы расписал, в какой день менять подшипник.
Другое письмо было хуже. В нём он кому-то отказывал — в какой-то просьбе, видать, важной для просившего, потому что тот, судя по всему, унижался, кланялся, поминал прежние услуги. А парень тянул. Не сразу «нет», а так, с оттяжечкой, чтоб проситель сперва поползал подольше, помолил, а уж потом получил отказ. И между строк сквозило, что отказывать-то ему слаще, чем дать: не дело важно, а чтоб тот, другой, поелозил. Чтоб почувствовал, кто над кем.
Я отложил бумаги и посмотрел на свои гладкие руки.
— Ну и гнида ж ты, паря, — сказал я тихо.
Не злодей из-за угла с ножом. Хуже. Из тех, кому в радость, чтоб человек перед ним пресмыкался, а он сверху поглядывал. Таких я на веку повидал — не с воронами на перстнях, попроще, бригадирских, цеховых, но порода одна, её ни с чем не спутаешь. И вот в шкуре одного такого я теперь и сидел, и шкура эта была не по мне сшита, жала в плечах.
Была там, на дне ящика, ещё одна бумажка, не письмо — записка, чужой рукой, торопливой. «Не ходи. Прошу тебя. Это не игрушки, ты не понимаешь, с чем играешь». Без имён, без подписи. Я повертел её и так и сяк. Кто-то отговаривал Лоренцо от чего-то — серьёзно, со страхом. От чего? Я вспомнил полосу на запястье, холод под ложечкой, темноту и голос на одной ноте. «Ты не понимаешь, с чем играешь». Видать, не послушал. Видать, пошёл. И вот результат — я, Михалыч, в его постели, а где он сам, и спрашивать страшно.
Записку я сунул обратно. К этому ещё вернусь, решил. Когда буду знать больше. Сейчас — рано.
И тут меня догнало то, что я с утра отодвигал в сторону.
Книга. Я в книге — это я уже принял, крыши за окном не оставляли выбора. Но что за книга-то? Я ведь читал. Минут пять, на кухне, через губу, полгода тому. Я зажмурился и стал выуживать, как выуживают мелочь из-за подкладки — по крупице, на ощупь.
Знатные дома. Это помню — несколько домов, грызутся между собой. Академия, куда съезжается молодёжь из этих домов. Мальчишка, которого все шпыняют, — бедный, без роду, но с каким-то талантом, я ещё подумал тогда: ясно, сейчас этот замухрышка всех нагнёт, знаем мы эти сказочки. А ещё… ещё там был злодейский дом. Я напрягся. Был, точно был — род, который автор с первых страниц вывел сволочами, и наследник этого рода поминался как первая язва, главный обидчик того мальчишки.
Я открыл глаза.
Дель Корво. Дом Ворона. Сволочной род. Наследник — первая язва.
Меня будто холодной водой плеснули — без всякой полосы на запястье, само собой. Дель Корво — это я. Наследник-язва — это я. И если я хоть что-то ухватил из тех пяти минут верно, то этого наследника, эту язву, в книге ждёт скверный конец. Я не помнил какой — топор ли, петля, меч ли того мальчишки, — не дочитал, неинтересно было. Но что скверный — помнил твёрдо. В таких книжках гниде всегда воздаётся, на том они и стоят.
Я сел на край кровати.
Своей-то шкуры мне было не больно жалко. Пожил, чего там. Сорок с лишним — не двадцать, в обиде на судьбу помирать не стану, да и шкура-то, по совести, чужая, гнидина. Если этому Лоренцо уготован топор — может, и по делу, судя по письмам.
Только вот не один он под этим топором.
Я вспомнил слова Дзено: «дель Корво крепкие», «господин отец», «госпожа, не тревожить». Это не один человек — это Дом. Семья, ветка с корнем. А в таких историях, я смутно помнил, гибель наследника тащит за собой не его одного — род валится весь, до последнего. Падает голова — катится всё дерево. Так заведено.
Стало быть, топор висит не только над гнидой в зеркале. Над всеми, кто под этой крышей.
Я ещё не знал, кто все. Отца не видел, госпожу не видел. Но холодок уже пошёл — не за себя, за тех, незнакомых, которых я и в лицо-то ещё не встретил, а уже, выходит, тащил за собой в яму одним тем, что влез в эту проклятую шкуру.
За окном посветлело, утро вошло в силу. Где-то в доме хлопнула дверь, простучали быстрые лёгкие шаги — не Дзеновы, тот ходил неслышно. Я не успел сообразить, чьи; дверь распахнулась без стука, и звонкий голос крикнул:
— Лоренцо!
В комнату влетела девчонка.
Лет двенадцати, тоненькая, в светлом домашнем платье, с косой, наполовину расплетённой, — видать, бежала так, что коса не выдержала. Влетела и с разбегу обхватила меня поперёк живота, ткнулась лбом куда-то под рёбра. От неё пахло чем-то детским — не то тёплым молоком, не то нагретой постелью, из которой только что выскочила.
— Тебе лучше! — выпалила она мне в грудь. — Дзено сказал, лихорадка спадает! Я три дня к тебе не лезла, меня не пускали, я под дверью сидела на сундуке, а Дзено гнал — нельзя, говорит, спит молодой господин. А ты не спал, я слышала! Ты ночью ходил, половица скрипела, я ухом к двери — точно ходишь.
Я стоял столбом. Руки чужого тела висели по бокам, и я не знал, куда их девать. Меня сто лет никто так не обнимал — с разбегу, всем телом, лбом под рёбра. Жена когда-то, в первые годы, пока всё не остыло. Племяшка в детстве, пока был мне до пояса. А чтоб вот так — лет, наверно, тридцать. И уж точно не так обнимали того, чьи письма про должников я только что читал.
Это и сбило меня с толку крепче всего за всё утро. Я ждал, что родня у такого Лоренцо под стать ему: холодная, зубастая, каждый сам за себя, как волки в одной норе. А тут — этот воробей, который три дня просидел под дверью на сундуке.
— Лучше, — выдавил я, прокашлялся. — Лучше, да. Хожу вот.
Она отстранилась, задрала ко мне лицо. Глаза тёмные, как у меня в зеркале, — порода, — но без тяжести, без брезгливой складки. Светлые, быстрые, в них прыгало само утро.
— Ты бледный, — сказала она строго, по-взрослому, будто это она тут старшая, а я малец. — И смотришь странно. Как чужой. — Она нахмурилась, разглядывая. — Глаза другие.
У меня внутри ёкнуло. Вот тебе и воробей — приметливее старика Дзено оказалась, тот хоть вслух не выпалил.
— Башка мутная после хвори, — сказал я. — Лекарь говорит, пройдёт. Гляжу, оттого и косо.
Она подумала, кивнула — приняла. Дети принимают объяснения легче взрослых, им проще поверить, что брат просто болел, чем что брата подменили.
— Хорошо, что ты не умер, — сказала она вдруг, просто, и у меня всё перевернулось от того, как буднично это вышло. Для неё такое — что я могу умереть — было настоящим, она с этим три дня под дверью прожила. — Отец не велел при тебе говорить, что лекарь боялся. А я слышала, как он Дзено говорил: мол, если до утра не спадёт, то всё. Я молилась. Я плохо молюсь, путаю слова, но я очень старалась, всю ночь.
Я смотрел на неё сверху вниз и не знал, что мне делать с этим маленьким человеком, который меня любил. Не меня — его, Лоренцо. Того, кто с оттяжечкой отказывал, чтоб проситель поелозил. Она любила того, и для неё он был не гнидой, а братом, за которого молятся всю ночь, путая слова, но очень стараясь.
И что мне было делать. Сказать «обозналась, девочка, тут другой жилец»? Оттолкнуть, чтоб не липла к чужому дяде в братнином теле? Я глянул на её полураспущенную косу, на то, как она трёт босой пяткой о босую ступню — прибежала, не обувшись, по холодному камню, — и не смог. Рука сама поднялась и легла ей на макушку. Неловко легла. Я детям волосы отродясь не гладил, не умею, рука деревянная.
Она замерла под ладонью, потом сощурилась довольно, как кошка на солнце.
— Ты так раньше не делал, — сказала она тихо, не открывая глаз.
Я руку убрал. Опять не туда ступил — этот Лоренцо, видать, и сестру-то не гладил.
— Подобрел с болезни, — сказал я.
Она прыснула, решила — шучу. А я не шутил. Я стоял и понимал ясно, без всякого тумана в голове, одну простую вещь, от которой утренняя моя усмешка про топор сошла окончательно.
Если этот Дом валится — он валится весь. И отец, которого я ещё не видел. И госпожа, которую не велено тревожить. И Дзено с его молчанием и «дай-то бог». И вот этот воробей с косой. Её втопчут в ту же яму, что и наследника-гниду, за компанию, потому что падает голова — катится всё дерево, я сам себе это утром сказал и теперь видел воочию, на ком оно покатится.
Своей шкуры мне жалко не было. А её — было. Вот тут оно всё и перевернулось окончательно — не в зеркале, не над письмами, а здесь, с чужой деревянной рукой на детской макушке.
— Бьянка! — позвал из коридора женский голос, постарше, с усталой строгостью. — Бьянка, ты опять босиком по всему дому! Простудишься — кто с тобой сидеть будет!
Девчонка скривилась — как все дети мира, которых зовут обуваться в самый интересный момент.
— Это Лючия, нянька, — шепнула она мне, как сообщницу посвящая. — Сейчас ругаться будет. Я побегу. — И уже от двери, обернувшись на пороге, тряхнув косой: — Хорошо, что ты живой, Лоренцо. Я знала, что ты не умрёшь. Ты обещал меня летом на море свозить, помнишь? Вот я и знала.
И умчалась — те же лёгкие быстрые шаги растаяли в коридоре.
Бьянка. Значит, её зовут Бьянка. И я ей, выходит, обещал море.
Я записал это имя себе куда-то под рёбра — туда, где она только что ткнулась лбом. И обещание про море записал туда же. Чужое обещание, не я давал. Но отдавать его теперь, похоже, мне.
Глава 4. Отец.
К завтраку меня повёл Дзено.
Дом оказался больше, чем я думал по своей комнате. Мы шли коридорами — каменными, гулкими, с узкими окнами по одной стене и тёмными портьерами по другой, и на каждой портьере, понятно, ворон. Под ногами стелились ковры, скрадывая шаг. Мимо проходили слуги, и каждый, завидев меня, опускал глаза и вжимал голову в плечи, будто я мог походя ударить. Не кланялся почтительно, как Дзено, а именно вжимался, как вжимаются от замаха. Я мотал и это на ус. Стало быть, прежний Лоренцо со слугами не церемонился. Может, и руку поднимал. От этих втянутых голов мне делалось муторно — будто это я их так выучил бояться.
— Дзено, — сказал я тихо, на ходу. — Отец. Какой он?
Старик чуть сбился с шага. Вопрос был не из тех, что наследник задаёт о собственном отце.
— Господин Витторио, — сказал он осторожно, — человек твёрдый. Справедливый по-своему. Не любит долгих речей и пустых слов. И… — он помолчал, подбирая, — и видит насквозь, господин. Как все в вашем роду. Только сильнее. От него мало что укроется.
Видит насквозь. Сильнее всех. У меня внутри похолодело. Дзено, может, и решил молчать, может, и лекарь подсобил с прикрытием, — но Дзено старый слуга, ему хотелось верить, что хозяйский сын просто захворал. А отец — это отец. Отец сына знает с пелёнок, отца лекаревой сказкой про мутную память так просто не накормишь.
— Видит насквозь, — повторил я. — Это хорошо.
Сказал, а сам подумал: хуже некуда.
Дзено остановился у высоких створчатых дверей, тёмного дерева, окованных по краю. Поглядел на меня — коротко, без слов, но я расслышал в этом взгляде что-то вроде «держитесь, господин». Потом тронул створку.
— Господин Витторио ждёт вас, — сказал он громко, уже не мне, а для тех, кто за дверью. И отступил в сторону.
Я вошёл. Зала была невелика, но высока, с одним большим окном, и у окна, спиной к свету, стоял человек. Я его сразу узнал — не лицом, лица я не видел против света, а тем, как он стоял. Так стоят те, под кем земля своя. Хозяин. Прочно, не спеша, расставив ноги, заложив руки за спину, и весь свет был за ним, а я входил с тёмной стороны, на свету, как на ладони. Я понял, что это нарочно. Что он так встал нарочно — чтоб входящий был виден, а сам он нет. Старый приём. Я его знал — так любил садиться спиной к окну один наш директор, чтоб посетитель щурился и потел.
Раз приём знакомый — значит, и человек примерно знакомой породы. Это меня немного отпустило.
— Подойди, — сказал он.
Голос был низкий, ровный, без нажима — нажим таким людям не нужен. Я подошёл. Теперь разглядел: высокий, грузнее меня нынешнего, в плечах широк, лет под пятьдесят, может, за. Тёмные волосы с проседью, та же порода в лице, и та же складка у губ, что я видел утром в зеркале на себе, только глубже, прокопанная годами. Тяжёлые тёмные глаза. Он смотрел на меня этими глазами, и я физически чувствовал, как он меня читает — не магией, может, а просто въевшейся привычкой человека, от которого мало что укроется.
Я выдержал. В цеху я под взглядами начальства простоял двадцать лет, под всякими, и под теми, что норовили подловить. Смотреть в глаза, не заискивая и не дерзя, я умел.
— Сядь, — сказал отец и сам не сел. Я опустился на стул у стола. Он остался стоять — опять сверху, опять прием. — Лекарь говорит, ты оправился. Выглядишь… — он сделал паузу, разглядывая, — выглядишь иначе.
Вот оно. Сразу, без разгона. Я ждал чего угодно, только не такой прямой наводки в первую минуту.
— Хворь, — сказал я. — Тяжело отпускала. Башка ещё не вся на месте.
— Голова, — поправил он спокойно.
Я осёкся. «Башка» — слово не из этого рта. Михалычево слово, цеховое, я его сказал не подумав. Отец поправил — мягко, но я понял, что засёк он не слово даже, а то, что наследник дель Корво вдруг заговорил как простолюдин.
— Голова, — повторил я послушно. И, чтоб замазать, добавил: — Путаю слова. Лекарь сказал, и это пройдёт.
Отец смотрел на меня долго. Я не отводил глаз, но и не пялился — глядел спокойно, устало, как и положено глядеть человеку после трёх дней горячки. И всё это время чувствовал: он ищет. Ищет в моём лице сына, которого знает, — и не вполне находит. Что-то не сходится у него, и он не может ухватить, что.
— Я звал тебя не о здоровье говорить, — сказал он наконец и отошёл к окну. — Сядь ровно. Слушай.
Я сел ровнее.
— Через две недели ты едешь в академию. Лекарь не хотел отпускать так скоро, я настоял. — Он говорил, глядя в окно, на двор. — Ты знаешь, почему я настоял.
Я не знал. Я понятия не имел, почему. Но сказать «не знаю» наследнику было нельзя — это сын обязан знать. Я молчал, лихорадочно соображая, что бы ответить, чтоб и не соврать в лоб, и не выдать пустоту.
— Скажи мне сам, — сказал отец, не оборачиваясь. — Почему я не дал тебе отлёживаться. Почему отправляю больного.
Вот это была уже не оговорка. Это была проверка. Прямая, в лоб: он спрашивал то, что сын знать обязан, и по ответу хотел понять — тот ли перед ним сын. И магия мне тут не помощник, и память не помощник, потому что памяти у меня этой нет. Помочь мог только один инструмент — тот, что при мне всегда, сорок лет при мне. Голова. Не вороньё чутьё — обычная мужицкая соображалка.
Я стал думать вслух, медленно, будто через хворь:
— Потому что отлёживаться — значит показать слабость, — сказал я. — А слабость нам показывать нельзя.
Отец чуть повернул голову. Не возразил. Я нащупал верную тропку и пошёл по ней дальше, осторожно, как по тонкому льду, ощупывая каждый шаг:
— Если я залягу надолго, по домам пойдёт слух, что наследник дель Корво расхворался не на шутку. А раз наследник плох — значит, Дом ослаб. А раз ослаб — значит, можно пробовать на зуб. — Я говорил и сам слушал, складно ли. Складывалось. — Соседи только того и ждут. Лучше я приеду в академию бледный, но на ногах, чем отсижусь дома, и все решат, что мы дрогнули.
Я замолчал. Тишина в зале была плотная. Я не знал, попал или промазал, — я гадал, я строил всё это из ничего, из того лишь, что сказал утром Дзено про крепких дель Корво да про шаткость, которую сам же дорисовал. Угадал я расклад в этом доме или сел в лужу — сейчас и выяснится.
Отец повернулся от окна.
— Хорошо, — сказал он. И в этом «хорошо» было чуть-чуть удивления, которое он тут же спрятал. — Дельно. Я думал, после горячки ты будешь соображать хуже.
Меня отпустило — внутри, незаметно снаружи. Попал. Не вороньим чутьём — обычной логикой, тем самым, чем я двадцать лет вычислял, отчего встал станок и кто из смены врёт про поломку. Люди везде люди, и расклады у них везде одни: кто силён, того боятся, кто дрогнул, того жрут. Это я знал и без книжек.
Но отец не закончил.
— Раз соображаешь, — сказал он, подходя ближе и садясь наконец напротив, — то ответь и на это. — Он положил руки на стол, тяжёлые, в перстнях. — Кому из домов я не должен верить сейчас? Назови. Ты ведь чуял их лучше меня — ты всегда чуял людей. Назови, кто точит на нас зуб острее прочих.
И вот тут я провалился в пустоту.
Это был уже не вопрос на соображалку. Это был вопрос на знание — на то самое вороньё чутьё, которым прежний Лоренцо «чуял людей лучше отца». Имён домов я не знал. Раскладов между ними не знал. Кто кому враг — ни сном ни духом. Тут не угадаешь логикой, тут надо знать, а я не знал, и соврать наугад — назвать дом, который окажется другом, — значило выдать себя с головой. Отец смотрел и ждал. Ждал, что сын, как всегда, ткнёт пальцем безошибочно.
Я почувствовал, как по виску ползёт капля — та же, что утром у зеркала. Сердце пошло чаще. Думай, Михалыч. Думай. Не знаешь имён — не называй имён. Но и молчать нельзя. Что у меня есть? Что я могу сказать, не зная ничего?
И я ушёл от ответа — так, как уходил от прямого вопроса начальства, когда не знал ответа, но знал, что сказать «не знаю» нельзя.
— Я бы пока не называл, — сказал я медленно. — После хвори чутьё сбито, отец. Ты сам знаешь, как это у нас бывает — дар уходит в тень. Я сейчас чую глуше, чем прежде. Назвать наугад — хуже, чем смолчать: ошибусь, ты поверишь, отвернёшься от того, кто верен. Дай мне срок. Чутьё вернётся — назову твёрдо. А пока… — я поднял на него глаза, — а пока я бы не доверял никому. Ни одному дому. Так вернее, чем гадать.
Тишина.
Отец смотрел на меня, и я не мог прочесть, что в этом взгляде. Поверил? Раскусил? Сейчас встанет и скажет «ты не мой сын»? Я сидел и ждал приговора, держа лицо из последних сил.
И он усмехнулся. Краем рта, той самой складкой.
— Не доверять никому, — сказал он. — Этому я тебя и учил. — Он откинулся на спинку. — Хворь хворью, а голова на месте. Хорошо. Срок дам. Чутьё вернётся — придёшь и назовёшь.
Я перевёл дух — тихо, чтоб не заметил.
Прошёл. Сам не верил, но прошёл. Не зная ни одного имени, ни одного расклада, я выкрутился тем, что превратил своё незнание в осторожность, а слепоту в мудрость. «Не доверяй никому» — отговорка от безысходности — попала прямёхонько в то, чему отец сам учил сына. Слепая удача? Или люди этой породы и впрямь все на один лад скроены, и я просто угадал породу? Не знаю. Но пронесло.
— Ступай, — сказал отец. И, когда я уже встал и шёл к двери, бросил вдогонку, спокойно, будто между делом: — И вот ещё. Сильвестро вчера справлялся о твоём здоровье. Дважды. — Пауза. — Очень заботливый у тебя кузен. Ты подумай об этом на досуге.
Я остановился у двери. В том, как он это сказал — ровно, без выражения, «очень заботливый», — было что угодно, только не тепло. Отец не любил долгих речей и пустых слов, Дзено меня предупредил. Стало быть, и это он сказал не зря. Заботливый кузен, что дважды справлялся о здоровье больного наследника. Я ещё не знал, кто такой Сильвестро. Но по одной этой брошенной вслед фразе понял: справлялся он не о том, поправлюсь ли я. А о том, не помру ли.
— Подумаю, — сказал я и вышел.
Дзено ждал за дверью. Поглядел на меня — живой ли, цел ли. Я кивнул ему: цел. И мы пошли обратно гулкими коридорами, мимо слуг, втягивающих головы, а я нёс в себе два новых знания. Что отца я на этот раз обманул не умением, а везением да соображалкой. И что есть в этом доме некий заботливый кузен Сильвестро, которому, похоже, очень интересно, выживу я или нет.
Глава 5. Заботливый кузен.
Сильвестро нашёл меня сам, в тот же день, ближе к полудню.
Я сидел в той же зале, где принимал меня отец, — отец ушёл по делам, а я остался, делая вид, что отдыхаю после хвори, а на деле приглядывался к дому: кто куда ходит, кто кого слушает, где что лежит. Разведка, как привык. И тут дверь отворилась — без стука, по-свойски, не как слуга, — и вошёл человек.
Молодой, чуть постарше меня нынешнего — лет двадцати пяти, может. Тоже из дель Корво, это читалось сразу: та же тёмная масть, та же порода в лице. Только если у отца порода застыла в камень, а у меня в зеркале — в надменность, то у этого она пошла иначе. В мягкость. В улыбчивость. Он вошёл, улыбаясь, и улыбка была хорошая, тёплая, располагающая, и весь он был ладный, обходительный, приятный. Я бы такому поверил — если б не двадцать лет цеха за плечами, где я навидался ладных и приятных, под улыбкой которых лежало такое, что лучше не ворошить.
— Лоренцо! — сказал он, разводя руками, будто хотел обнять, но не обнял, остановился в полушаге. — Живой. Я как услышал, что лихорадка спадает, — поверишь, отлегло от сердца. Я ведь места себе не находил эти дни. Ты-то не знаешь, ты в беспамятстве лежал, а мы тут… — он покачал головой, — мы тут чего только не передумали.
«Заботливый кузен, — вспомнил я слова отца. — Дважды справлялся». Вот он, стало быть. Сильвестро.
— Спасибо, — сказал я ровно. — Отлегло — это хорошо.
Он чуть сощурился. Едва-едва, на миг, но я поймал. Что-то в моём ответе ему не понравилось или, наоборот, понравилось слишком. Он сел напротив, без приглашения, закинул ногу на ногу, устроился уютно, как дома. Как у себя дома, поправил я себя. Он тут держался хозяином не меньше моего.
— Ты переменился, братец, — сказал он, разглядывая меня с ласковым вниманием. — Бледный. И тихий какой-то. Раньше бы ты меня уже подколол за то, что я к тебе без стука вваливаюсь, — помнишь, как ты Доменико при всех отчитал, что он в дверь твою постучать посмел, будто ты ему ровня? — Он засмеялся, будто доброй шутке. — А сейчас сидишь, молчишь. Хворь, она такая. Меняет человека.
Я слушал и мотал на ус. Он мне сейчас, под видом дружеской болтовни, подсунул сразу две проверки. Первая — имя, Доменико: ждёт, дёрнусь ли, вспомню ли, кто это. Вторая, поважнее, — он прямо сказал мне в лицо, что я переменился. Не как Дзено, шёпотом в дверь, и не как отец, сторожко. А вслух, с улыбочкой, глядя в глаза. И смотрел, как я на это отзовусь.
Дёргаться на Доменико я не стал — пропустил мимо, будто и не заметил наживки. А на «переменился» ответил тем единственным, что у меня было, — правдой, обёрнутой в прикрытие:
— Переменишься тут, — сказал я. — Три дня в горячке провалялся, чуть концы не отдал. Лекарь говорит, и память отшибло, и голова мутная. Так что ты прости, братец, если буду тугой на разговор. Соображаю пока туго.
Сказал, и сам себе поставил ловушку, и тут же её захлопнул. Потому что человек, который честно жалуется на тупость, выглядит безобиднее умного, который тупость скрывает. Пусть думает, что я расклеился. Пусть. Недооценённый — это иногда лучшая позиция, я и это знал по цеху: пока тебя держат за дурака, ты успеваешь много чего разглядеть.
Сильвестро покивал сочувственно. Слишком сочувственно.
— Бедный мой, — сказал он. — Память отшибло. — И, помолчав ровно столько, сколько нужно, чтоб переход вышел незаметным: — А скажи, последнее-то помнишь? Перед тем как слёг. Ты ведь куда-то уезжал в ту ночь, нет? Я искал тебя к ужину, а тебя нет, и наутро уже нашли в горячке. Где ж ты был, братец? Что с тобой стряслось-то?
И вот тут я внутренне подобрался весь.
Потому что это был уже не подкол про Доменико. Это было то самое — про ту ночь. Про записку «не ходи, ты не понимаешь, с чем играешь». Про полосу на запястье и холод под ложечкой. Сильвестро спрашивал про ту самую ночь, после которой я очнулся уже не Лоренцо. И спрашивал так настойчиво-ласково, что ясно было: ему очень, очень надо знать, где Лоренцо был и что с ним там сделалось.
Зачем ему это? Я не знал. Может, он сам и приложил руку к тому, что той ночью стряслось, — и теперь проверяет, помню ли я. Может, наоборот, не знает ничего и рыщет. Но одно я понял твёрдо, нутром, тем самым чутьём на гнильцу, что магии не требует: этому человеку нельзя давать ничего. Ни крохи. Он не из заботы спрашивает.
— Не помню, — сказал я. И добавил, глядя ему прямо в глаза, ровно: — Вот хоть убей, братец, — пусто. Где был, что делал — как отрезало. Лекарь говорит, бывает после такого: что было перед самым приступом, то и стирается. Может, и к лучшему. Чего там вспоминать.
Я следил за его лицом. И поймал — на самом донышке, под улыбкой, мелькнуло. Не разочарование даже. Расчёт. Он быстро прикинул что-то, переложил в уме, и улыбка его стала ещё теплее, а значит, опаснее.
— К лучшему, — согласился он мягко. — Конечно, к лучшему. Что было, то прошло. — Он поднялся, всё такой же ладный, приятный. — Ты отдыхай, братец. Набирайся сил. Тебе в академию скоро, а ты ещё слабый. — У двери обернулся, и в голосе мёду прибавилось: — Я рад, что ты живой, Лоренцо. Правда рад. Ты даже не представляешь, как я за тебя… переживал.
И вышел.
Я остался сидеть.
Бьянка утром сказала «хорошо, что ты живой», и от этих слов у меня внутри потеплело. Сильвестро сказал почти то же — «я рад, что ты живой» — и от этих слов у меня по спине прошёл холодок, будто кто открыл дверь в стылые сени. Одни слова. А смысл — обратный. Девчонка радовалась, что брат не умер. А этот… этот, я готов был поспорить на что угодно, радовался не тому, что я жив. Он прощупывал, крепко ли я жив. Надолго ли.
«Очень заботливый у тебя кузен», — сказал отец. Теперь я понимал, о чём он.
Чем он мне может навредить, я ещё не знал. Знал одно — то, ради чего двадцать лет читал людей по лицам, по рукам, по тому, как человек заходит в комнату. Враг. Свой, домашний, за одним столом, одной крови, а враг. И этот враг, уходя, что-то про меня понял. Прикинул и остался доволен.
Глава 6. Что я помню.
Ночью я не спал. Сел к столу, придвинул свечу — тут жгли свечи, толстые, оплывающие, — взял лист бумаги, очинённое перо и стал вспоминать.
Так я делал всегда, когда брался за работу, которой не знал. Не лез сразу руками — садился и выписывал на бумагу: что известно, что неизвестно, с какого конца подступаться. Мастер один меня этому выучил, давно. «Пока в голове, — говорил, — оно как туман. А на бумаге — уже карта. По карте и пойдёшь». Вот я и взялся рисовать карту того болота, в которое влип.
Перо было непривычное, кляксило, буквы выходили чужой рукой — острые, с нажимом, почерк Лоренцо. Я плюнул и стал писать как пишется. Не до красоты.
Книга. Что я о ней знаю.
Читал я её, напомнил я себе честно, минут пять. На кухне, вечером, через губу, потому что дарил, а не для себя брал. Полгода назад. С тех пор и не вспоминал ни разу — чего вспоминать чепуху. Стало быть, рассчитывать я могу на крохи, и крохи эти ненадёжные: что-то я мог перепутать, что-то домыслить задним числом, уже тут, подгоняя память под то, что вижу вокруг. Это я тоже записал — большими буквами, чтоб не забыть: ПАМЯТЬ ВРЁТ. Не доверяй ей как карте местности. Доверяй как старой карте, на которой полматерика — белое пятно, а нарисованные реки, может, давно пересохли.
Теперь — что всё-таки помню.
Дома. Несколько знатных домов, и они грызутся между собой. Это я записал твёрдо — это и вокруг подтверждалось: отец про соседей-хищников, Сильвестро со своими повадками. Дель Корво — один из этих домов, и автор с первых страниц красил его чёрным. Злодейский род. Это я помнил ясно, потому что ещё хмыкнул тогда: ну вот, опять, есть хорошие и есть плохие, и плохие — конечно, аристократы в тёмном. Дешёвка, подумал я тогда. А теперь сижу в этой дешёвке по уши.
Академия. Куда съезжается молодёжь из домов — учиться. Чему — не помню. Какой-то магии, надо думать, раз тут у всех «дар». Туда мне через две недели ехать, это уже не из книги — это отец сказал.
Мальчишка. Вот тут начиналось самое важное и самое туманное. Был в книге мальчишка — безродный, бедный, которого все шпыняли. Я ещё подумал тогда, помню: ясно, сейчас этот замухрышка окажется избранным и всех нагнёт, знаем мы эти сказки. И, кажется… кажется, так оно и шло. Что мальчишка этот не простой. Что в нём есть какая-то сила, какой у знатных нет, и сила эта спит, но проснётся. И когда проснётся — он поднимется. И тех, кто его шпынял, — достанет.
Я отложил перо.
Дель Корво его шпыняли. Наследник дель Корво — первая язва, главный обидчик. Это я помнил. И стало быть, когда мальчишкина сила проснётся, первым, до кого он дотянется, будет наследник. То есть я.
Я обмакнул перо и записал, медленно: МАЛЬЧИШКА. Безродный. В академии. Сейчас слабый, потом — гроза. По нему мой конец. Имени — не помню.
Имени я не помнил, хоть тресни. Ни его, ни как выглядит, ни откуда взялся. Помнил только роль — будущий палач. И что палач этот сейчас, в эту самую минуту, где-то живёт себе бедным забитым мальчишкой, не зная ещё, что ему уготовано вырасти в того, кто снесёт целый Дом. И я не знаю его в лицо. Встречу — не узнаю. Разминусь на улице — не пойму, что разминулся со своей смертью.
От этой мысли стало муторно. Я встал, прошёлся по комнате. За окном чернела ночь, спал дом, спала где-то Бьянка, которой я обещал море.
Ладно, сказал я себе. Хватит пугаться, давай думать. Что я могу.
Бежать. Первое, что просится. Собрать, что плохо лежит, да и сгинуть — в этом мире большой, я где-нибудь да затеряюсь, никакой мальчишка меня в чужом краю не сыщет. Я повертел эту мысль и отбросил. Бежать — это бросить Дом. А Дом — это не стены, это Бьянка, это старик Дзено, это даже грозный отец, который меня сегодня чуть не раскусил, да не раскусил. Если наследник сбежит, по домам пойдёт, что дель Корво дрогнули, и Дом начнут жрать соседи, не дожидаясь никакого мальчишки. Я сбегу, а яму выроют тем, кто остался. Не годится. Бежать нельзя.
Второе. Стать хорошим. Раз вся беда оттого, что наследник — гнида и всех обижает, так перестать обижать, всех простить, мальчишку приласкать, со всеми помириться — и авось пронесёт, авось не за что станет меня под топор. Я и эту мысль повертел, и тоже отбросил, и с ещё большей досадой. Потому что я уже видел этот мир. Видел отца, который учит «не доверяй никому». Видел Сильвестро с его медовой улыбкой. В таком мире размякни наследник, начни всех гладить по головке, и его сожрут свои же, раньше всякого мальчишки. Доброта тут — не щит, а голая шея под нож. Сильвестро только того и ждёт. Нельзя в лоб делаться добреньким. Сожрут.
А тварью, как прежний Лоренцо, я быть не мог. Не умел и не хотел. Это даже обдумывать было нечего — не та я порода. Письма его читать, и то с души воротило.
Я сел обратно к столу и долго смотрел на свою кривую карту при свече.
Бежать нельзя. Добрым в лоб нельзя. Тварью — не могу. Куда ни кинь — стена. И всё же выход где-то был, я чуял; не зря же меня сюда занесло, не для того, чтоб я сложил руки и подставил шею. Я думал, думал, и помаленьку нащупал, не весь ещё, а краешек.
Мне не надо ни бежать, ни всех спасать, ни всех мирить. Мне надо — пройти по узкому. Остаться для этого мира достаточно дель Корво, чтоб свои не сожрали, — и при том не дать сбыться тому, ради чего меня тянут под топор. Не стать той язвой, по которой мальчишкина месть. Тихо, исподволь, чтоб никто не заметил, свернуть рельсы в сторону — так, чтоб состав не сошёл под откос вместе со всем Домом.
А если уж совсем не свернётся, если рок упрётся и потащит к плахе — так пусть тащит меня одного. Я-то пожил. Мне не жалко. Лишь бы не Бьянку. Лишь бы не весь Дом следом.
Вот это я записал последней строкой, внизу кривой своей карты, и подчеркнул дважды: ПРОЙТИ ПО УЗКОМУ. Спасти не себя — их.
И только дописал, как понял одну простую вещь, от которой по спине опять потянуло холодком. Чтоб свернуть рельсы, надо знать, где они проложены. А я не знаю. Я не помню книгу. Я иду по сюжету, которого не читал, навстречу палачу, которого не узнаю в лицо. Карта моя — наполовину белое пятно, и пятно это с каждым шагом будет только шириться, потому что чем больше я вмешаюсь, тем меньше будет похоже на книгу, тем бесполезнее станут мои крохи.
Значит, до академии надо вытрясти из памяти всё, что можно. И, главное, надо ехать — туда, где этот мальчишка. Потому что сидя дома я о нём не узнаю ничего, а время идёт, и рельсы под составом я пока даже не нащупал.
Я задул свечу. До отъезда оставалось тринадцать дней.
Глава 7. За воротами
Тринадцать дней прошли, как один.
Я их потратил с толком — насколько мог. Бродил по дому, запоминал лица и имена, выспрашивал у Дзено под видом «отшибло память» всё, до чего дотягивался: кто в доме кто, как заведено, чего от наследника ждут. Дзено отвечал ровно, тихо, поправлял меня, когда я ступал не туда, — как и обещал. К концу второй недели я уже не путал, где какая дверь, не благодарил слуг (Лоренцо не благодарил, я приучил себя сдерживаться) и научился носить чужое надменное лицо так, что оно почти перестало мне жать. Почти.
Сильвестро за эти дни попадался мне трижды. Всякий раз — улыбка, медовое слово, ласковый вопрос о здоровье. Всякий раз я отделывался малым и уходил первым. Он наблюдал. Я чувствовал его взгляд в спину и в столовой, и во дворе, и знал: пока я тут, он держится в рамках, при отце не развернёшься. А вот когда я уеду…
Об этом я думал больше всего. Уезжаю-то я, а Сильвестро остаётся. Остаётся в доме — с отцом, который, может, и грозен, да стар; с Бьянкой, которая под одной крышей с этим заботливым кузеном. Я увозил себя из-под его улыбки, а их оставлял. И поделать ничего не мог — наследник обязан ехать.
Утром в день отъезда во двор вывели лошадей и погрузили сундуки. Серое небо, мелкий дождь, мокрый камень. Я стоял у крыльца в дорожном платье — тяжёлом, тёмном, с серебром, — и ждал, пока всё уложат, и чувствовал себя ряженым: мужик с окраины в барском плаще, на чужих сборах, посреди чужой жизни.
Первым вышел отец.
Он оглядел двор, сундуки, меня — хозяйским глазом, всё ли по чину. Постоял рядом. Дождь сёк по его плечам, он не замечал.
— В академии за тобой будут смотреть, — сказал он, глядя не на меня, а на ворота. — Все дома. Каждый твой шаг прочтут и доложат своим. Помни, чей ты сын. Дрогнешь, оступишься, покажешь слабину — ударят по Дому через тебя. — Он повернул ко мне тяжёлое лицо. — Ты теперь не Лоренцо. Ты — дель Корво. Это разные вещи, и второе важнее. Понял?
— Понял, — сказал я.
И ведь понял — лучше, чем он думал. Я-то как раз и не был Лоренцо. А «нести Дом» — это я понимал по-своему, по-своему тяжелее: не честь рода держать, а живых людей, которые под этой крышей остаются.
— Ступай не посрами, — сказал отец. Руки не подал, обниматься не стал — не та порода. Но постоял ещё миг, будто хотел добавить, и не добавил. Только глянул напоследок — тем же ищущим взглядом, что и в первый день, словно опять не до конца узнавал сына. И ушёл в дом, не оборачиваясь.
Под бронёй у него что-то было. Я это поймал — в той заминке, в невысказанном. Но копать было некогда: на крыльцо выскочила Бьянка.
Без плаща, в одном платье, простоволосая — выбежала под дождь, нянька за ней с криком «куда, простудишься!». Бьянка не слушала. Подбежала, встала передо мной, задрала лицо — мокрое уже, не понять, дождь это или нет.
— Ты уезжаешь надолго, — сказала она. Не спросила — сказала, обиженно. — На целый год. Дзено говорил.
— На год, — подтвердил я. — Но я буду писать. И на каникулы приеду.
— Все так говорят, — буркнула она. — А потом не пишут и не приезжают.
Я присел перед ней на корточки, чтоб вровень. Дорожный плащ зачерпнул лужу, ну и пусть.
— Я не все, — сказал я. — Я тебе вот что обещаю. Помнишь, ты говорила — я тебя летом на море свожу? Так вот. Свожу. Этим летом. Приеду на каникулы и свожу, хоть тресни. Слово даю.
Я и сам не знал, как сдержу. Я не знал, доживу ли до лета, не знал, что будет к лету с Домом, со мной, с этой проклятой книгой. Обещание было чужое — Лоренцо когда-то ляпнул, чтоб отвязалась, поди. Но теперь оно стало моё, и я давал его всерьёз, глядя в мокрые тёмные глаза, потому что этой девчонке за всю её жизнь, видать, мало кто давал слово и держал.
Она посмотрела на меня недоверчиво. А потом — поверила. Я увидел, как поверила: лицо разгладилось, и она вдруг кивнула, серьёзно, по-взрослому, будто мы ударили по рукам.
— Хорошо, — сказала она. — Я буду ждать. — И, шагнув, ткнулась лбом мне в плечо, коротко, как утром в первый день. — Не дай себя там обижать, — шепнула. — Ты добрый стал. Добрых обижают.
И убежала к няньке, пока я не успел ничего ответить.
Я поднялся. В горле стояло что-то, чего там стоять не должно. «Ты добрый стал. Добрых обижают». Воробей видел насквозь не хуже отца, только говорил, что видит, прямо, не таясь.
Последним подошёл Дзено. Он ехал не со мной — оставался при доме, при Бьянке (за это я был ему благодарен молча, всем нутром: хоть один свой при ней останется). Старик оглядел, как уложены сундуки, поправил что-то на седле, а потом, под шумок, негромко, чтоб только я слышал, сказал:
— Я знаю, что вы другой, господин.
Я замер.
— Знаю с того первого утра, — продолжал он тихо, не глядя на меня, возясь с подпругой. — Лоренцо, которого я нянчил, не спросил бы у меня, как меня зовут, и не сказал бы «прости». И слуг бы не пожалел. А вы — пожалели, я видел, как вы на их втянутые головы морщились. — Он затянул ремень. — Я не знаю, кто вы и откуда. И знать не хочу, мне без надобности. Я вижу одно: тот был — волчонок, растущий в волка. А вы… — он наконец поднял на меня выцветшие глаза, — вы хоть человек. Дому, может, повезло больше, чем он заслуживает.
Я не знал, что сказать. Двадцать лет меня никто не читал так точно и не прощал так просто.
— Я за ней пригляжу, — сказал Дзено, кивнув в сторону, куда убежала Бьянка. — И за домом. И если что неладное заведётся, — он чуть понизил голос, и я понял, про кого он, хоть имени он не назвал, — я вам отпишу. Тихо. Вы только отвечайте на мои письма, господин. Я буду писать про погоду да про лошадей. А вы читайте между строк.
Канал. Он мне давал канал — глаза и уши в доме, пока меня нет. Я и просить не успел, а старик уже всё устроил сам.
— Спасибо, Дзено, — сказал я. И добавил, потому что иначе не мог: — Береги их.
— Себя берегите, — ответил он. — Там, куда едете, вас никто беречь не станет.
Я сел в седло. Чужое тело держалось верхом само, привычно — спасибо ему хоть за это, мне бы своими руками вожжи держать пришлось, а оно знало. Ворота открыли. Дождь не унимался.
Я оглянулся раз — на серый дом с воронами по карнизам, на крыльцо, где уже никого не было, на узкое окно наверху, за которым, может, стояла Бьянка. И тронул коня.
За воротами лежала дорога — мокрая, в колеях, уходящая под гору, к тем самым черепичным крышам, что я видел в первое утро из окна. А за крышами, дальше, за полями и реками этого чужого мира, стояла академия. И в академии, среди сотен таких же съехавшихся отпрысков, жил себе тихий безродный мальчишка, которого я не знал в лицо, — и которому однажды суждено было меня убить.
Я ехал прямо к нему. Сам, по доброй воле, навстречу собственной плахе.
А что было делать. Карту рисуют, ступая по земле, а не сидя дома у свечи.
Глава 8. Стены академии.
Ехали четыре дня.
Мир по дороге разворачивался передо мной, как карта, что рисуют ногами. Сперва крыши под горой оказались городком — тесным, грязноватым, живым: торг, лотки, крик, запах рыбы и навоза, узкие улочки, по которым моя свита (со мной ехали двое верховых да возница с сундуками) проталкивалась, расталкивая народ плетьми. Народ жался к стенам, ломал шапки. Я смотрел на это и узнавал — не место, а порядок вещей: кто на коне, тот и прав, а кто пеш, тот посторонись. Знакомо. Не в книжке знакомо — по жизни.
Потом был большой тракт, поля, чужие гербы на воротах усадеб, мимо которых мы проезжали. Я приглядывался к гербам — мотал на ус, какие бывают дома: вепрь, башня, две рыбы, рука с мечом. Своего ворона я теперь узнавал издали и чужих учился различать. Карта в голове помаленьку обрастала.
А на четвёртый день, к вечеру, за поворотом открылась академия.
Я придержал коня, чтоб разглядеть. Стояла она на холме над рекой — не дом, не замок, а целый город за стеной: башни, шпили, длинные корпуса под черепицей, дворы, мосты через речку, что огибала холм. Камень светлый, не то что наш тёмный, и оттого всё это смотрелось нарядно, празднично даже, в закатном свете. Богато. И со всех сторон к воротам тянулись по дороге кавалькады — такие же, как моя: знатные отпрыски со свитой, с сундуками, съезжались к началу года. Пестрели плащи, блестела сбруя, реяли значки домов.
Красиво. И я, глядя на эту красоту, чуял под ней то же, что под медовой улыбкой Сильвестро. Гнильцу. Это всё было гнездо тех самых грызущихся домов, только молодняк — собранный в одну ограду, чтоб тёрся боками, заводил дружбы и вражды, которые потом, через годы, обернутся союзами и войнами. Питомник. Из таких питомников выходят и те, кто правит, и те, кто режет правящих.
И где-то здесь, в этих нарядных стенах, был мальчишка.
У ворот меня встретили.
Двое отделились от толпы и двинулись навстречу, едва завидев моего ворона на попоне. По тому, как они подошли — не кланяясь, но и не вровень, а так, сбоку, будто пристраиваясь к вожаку, — я понял: свои. Свита. Те, кого прежний Лоренцо держал при себе.
Первый — здоровый, плечистый, с простым тяжёлым лицом, на котором было написано больше преданности, чем ума. Он расплылся, увидев меня, искренне обрадовался:
— Лоренцо! Наконец-то! Мы уж думали, не приедешь — слух был, ты расхворался.
Второй был другой. Поменьше, поизящнее, с быстрыми глазами, которые ощупали меня в один миг — с головы до сапог, и я почувствовал этот осмотр кожей, как у Сильвестро. Он не радовался. Он смотрел и оценивал.
— С приездом, — сказал он гладко. — Выглядишь неважно. Хворь, говорят, была серьёзная?
Имён я не знал. Вот они стоят, мои якобы друзья, а я не знаю, как их зовут, — и спросить нельзя, это уж совсем с головой выдаст. Я лихорадочно тянул из памяти — Дзено что-то говорил про академических приятелей, но имён не называл, я не догадался спросить. Пусто.
Выручил случай — здоровяк сам подсобил, по простоте:
— Да брось, Марко, — сказал он изящному. — Чего пристал к человеку с дороги. Лоренцо, ты как, на ногах-то? Доедем до корпуса, я тебе всё про лето расскажу, тут такое было!
Марко. Изящного звать Марко. Одно имя в кармане. Здоровяк своего, к досаде, не назвал, но я решил — узнаю, дай срок, теперь буду слушать в оба.
— На ногах, — сказал я. — Поехали в корпус. Расскажешь.
Мы тронулись через ворота. Здоровяк трещал без умолку — про какой-то летний турнир, про чью-то выходку, про общих знакомых, сыпал именами, и я жадно ловил каждое, складывая в свою карту: вот этот, вот тот, этот с тем в ссоре. Болтун был кладезь — из него сведения сыпались сами, только успевай подставлять ладони. А Марко молчал и смотрел. И вот его молчание мне не нравилось куда больше, чем болтовня здоровяка. Болтун меня принял за прежнего Лоренцо без сомнений. А Марко — Марко приглядывался. Как Сильвестро. Этих, приглядчивых, мне теперь предстояло опасаться повсюду.
Корпус, куда меня привезли, был для отпрысков знатных домов — отдельный, побогаче прочих, с гербами над входом. Мне отвели покои (наследнику дель Корво — лучшие, понятно), свита помогла занести сундуки, и здоровяк всё трещал, а Марко всё молчал, и я уже подумывал, как бы от них отделаться и перевести дух, когда мы вышли во внутренний двор — и я увидел его.
Не сразу понял, что это он. Просто зацепился взглядом.
Через двор, в стороне от нарядной толпы знатных, шёл паренёк. Лет семнадцати, как и я. В простой одежде — чистой, но бедной, без всякого серебра и гербов, заштопанной на локте. Нёс стопку книг, прижав к боку. Шёл особняком, не глядя по сторонам, ни с кем — будто прочертил себе по двору невидимую тропу в обход людей и держался её. Безродный. Среди всех этих павлинов — серый воробей, который знает, что он тут чужой, и не лезет.
Знатные его не замечали. Он был для них пустое место, мебель, тень у стены. А я смотрел и не мог отвести глаз.
И вот тут случилось странное.
За эти дни я приметил за чужим телом одну штуку: когда я глядел на человека пристально, во мне иногда что-то шевелилось — смутно, на дне, — будто тело силилось мне что-то про этого человека подсказать. С отцом было, с Сильвестро было сильнее всего — холодок, тревога, «опасен». Слабо, глухо, не разберёшь, но было. Остатки, видать, того самого вороньего чутья, которое во мне почти заглохло, но не до конца.
А на мальчишку — не шевельнулось ничего.
Я смотрел на него в упор, ждал хоть отзвука, и была тишина. Пустота. Будто я глядел не на человека, а в окно, за которым ничего. Все вокруг отзывались хоть слабым гулом, а он — нет. Глухо. Слепо. Я тогда не понял, что это значит, и значит ли вообще; списал на то, что чутьё сбито после хвори, мало ли. Запомнил, и отложил, как откладывал записку и метку на запястье. К необъяснённому.
Но смотрел я не из-за этой пустоты. Смотрел, потому что нутром, тем, что глубже всякого дара, я уже знал.
Вот он.
Не спросишь почему, не докажешь — просто знал, как знаешь иной раз с одного взгляда, что вот этот человек тебе судьба, к добру ли, к худу. Этот тихий заштопанный мальчишка с книгами под мышкой, которого никто во дворе не видел в упор, — он и был. Тот самый. Будущая моя гроза. Палач, которому однажды суждено снести Дом Ворона, а первым делом — меня.
Он прошёл через двор, не подняв глаз, не заметив ни меня, ни кого вокруг. Скрылся за углом дальнего, бедного корпуса — не нашего, попроще.
Не знал он ещё ничего. Ни кто я, ни что я о нём знаю, ни что мы с ним связаны накрепко петлёй, которой он покуда и не чует. Для него я был просто один из знатных павлинов, что съехались мучить его новый год. А я стоял и смотрел вслед своей смерти, которая несла подмышкой стопку книг и штопала локти, чтоб дотянуть до стипендии.
— Этого, что ли, разглядываешь? — Марко проследил мой взгляд, и в голосе его прорезалось что-то живое впервые за вечер — насмешка. — А, ну да. Твой любимец. Будешь продолжать, где в том году бросил?
Я медленно повернулся к нему. Любимец. «Продолжать, где бросил». Стало быть, прежний Лоренцо этого мальчишку уже приметил. Уже взялся. И «продолжать» означало одно — то самое, ради чего наследник дель Корво и звался первой язвой.
Прежний Лоренцо этого мальчишку уже приметил. Уже взялся. И от меня теперь ждали — продолжить.
— Посмотрим, — сказал я Марко, не сказав ничего.
Глава 9. Осечка.
Случай подвернулся на третий день.
Я его не искал — я, наоборот, тянул время. Все эти три дня я приглядывался: к академии, к порядкам, к своей свите, к тому, как тут всё устроено и где мне ступать. Про мальчишку я помнил каждую минуту — «продолжишь, где в том году бросил», сказал Марко, — но что именно бросил прежний Лоренцо и как «продолжают», я не знал и лез выяснять осторожно, бочком. Имя его я выловил из болтовни Бенто: Тонио. Безродный, из какой-то Маренцы, в академии на стипендию, второй год. Бенто поминал его с привычным презрением, как поминают надоевшую дворнягу, и из этого презрения я понял, что прежний Лоренцо приучил свиту считать мальчишку законной добычей. Остальное выяснилось само.
Учились тут не как я представлял. С утра — занятия в залах, где наставники толковали что-то про природу дара, про ступени, про кровь, — я сидел, слушал в оба, мало понимал, но помалкивал и кивал. А меж занятиями молодёжь толклась в галереях, во дворах, и вот там-то и шла настоящая учёба: кто кого, кто перед кем, кто чей. Питомник жил своей жизнью.
В то утро я шёл галереей со своей свитой — болтун (звали его, я выяснил, Бенедетто, для своих Бенто) трещал слева, Марко скользил справа, молча, и ещё трое-четверо примазавшихся тянулись сзади. Так оно, видать, и ходило: наследник дель Корво — впереди, стайка — за ним. Я нёс чужое надменное лицо и думал о своём.
И тут навстречу, из бокового прохода, вышел он.
Тонио. С теми же книгами под мышкой, всё так же глядя себе под ноги, прочерчивая по галерее свою невидимую тропу в обход людей. Он нас не заметил вовремя, или заметил, да деваться было некуда, проход узкий. Он чуть посторонился, прижался к стене, пропуская, как пропускал, видать, всегда.
И свита подобралась. Я кожей почувствовал, как они подобрались — все разом, как гончие, завидевшие зайца. Бенто осклабился. Марко глянул на меня — выжидающе, с тем самым своим приглядом. Они ждали. Они знали, что сейчас будет, потому что так бывало всегда: наследник идёт, навстречу попадается этот безродный, и наследник развлекается. Это был ритуал. Заведённый, привычный, любимый. Моя роль в нём была расписана наперёд, и все стояли и ждали, когда я её сыграю.
И язык мой шевельнулся сам. Вот что было жутко — само тело знало слова. Я ещё не решил ничего, а губы уже складывали, и голос — чужой, гладкий, с ленивой барской растяжкой — уже потёк:
— Смотрите-ка, — сказал я, и свита подхихикнула загодя, авансом. — Опять оно тут. С книжками. — Слова лились легко, заученно, накатанной колеёй, и я слышал их со стороны, как чужую запись. — Скажи, любезный, ты их хоть читаешь, эти книги, или для виду таскаешь? Грамоте-то вас в канаве, где ты родился, учат? Или ты их нюхаешь — может, через корешок хоть что в твою немытую…
И я осёкся. Замолчал на полуслове, не договорив. Потому что я смотрел на него — на Тонио — пока язык молол эту мерзость, и видел.
Он стоял у стены прямо, не горбясь. Не на коленях, не сжавшись — выпрямившись, как держат спину, когда внутри всё кричит согнуться, а ты не даёшь. Желваки ходили под скулами. Костяшки на руке, которой он прижимал книги, побелели. Лицо держал — застывшее, каменное лицо человека, который выучился не показывать, как ему. И смотрел на меня. Не с мольбой, не со страхом даже, а так, как смотрят на того, кого уже привыкли ненавидеть и от кого другого, кроме плевка, не ждут. Устало смотрел. Обречённо. Сейчас, мол, доскажет своё, посмеются, и можно будет идти дальше жить.
И я узнал этот взгляд.
Я сам так смотрел. Давно, мальчишкой, в ремесленном, когда нас, общажных, цеплял один тип из городских, при деньгах, со свитой таких же, — цеплял каждый день, и я стоял вот так же, прямо, держа лицо, ненавидя и зная, что сделать ничего не могу, что моё дело — перетерпеть, пока ему надоест. Я этот взгляд знал изнутри. Я его сорок лет в себе носил.
И договаривать про немытую кровь я не стал.
Слова кончились. Я стоял с приоткрытым ртом, и тишина наползала.
Свита не сразу поняла. Бенто ещё хихикал по инерции, ждал, когда я добью, выдам соль, после которой все заржут в голос. Кто-то сзади подхихикнул следом. А потом — дошло. Передние первыми почуяли неладное: дель Корво остановился. Замолчал. Стоит и молчит, не добивает. Хихиканье сбилось, рассыпалось вразнобой и стихло. Стало очень тихо в галерее.
А Тонио — Тонио прищурился.
Я поймал это. Он ждал удара, привычно подобравшись под него, — а удара не было. И в его лице, всегда замкнутом, что-то дрогнуло. Не облегчение. Удивление. Настороженное, недоверчивое удивление человека, который шёл по знакомой дороге и вдруг не нашёл под ногой ступеньки, которая была там всегда. Он смотрел на меня и не понимал. Никто не понимал.
Меньше всех понимал я сам, что мне теперь делать. Я загнал себя в угол на глазах у всех. Осёкся на полумерзости, а дальше что? Доскажешь — поздно, момент упущен, и сам себе противен. Промолчишь и уйдёшь — свита запомнит, что вожак дал слабину. Я чувствовал на себе взгляд Марко, острый, изучающий, — он-то уж точно намотал на ус, что наследник сломался посреди привычной потехи.
Надо было что-то делать с этой тишиной. И я сделал — не подумав, нутром, как сделал бы Михалыч, а не Лоренцо.
— Проходи, — сказал я мальчишке. Ровно, без злости, без меда. — Чего встал. Узко тут.
Тонио не двинулся. Смотрел на меня, не веря, ища подвох — где ловушка, в чём фокус. Я и сам бы на его месте искал. Вчерашний мучитель вдруг говорит «проходи» по-человечески, да это хуже плевка, это непонятно, а непонятное страшнее.
— Иди, иди, — сказал я и шагнул в сторону сам, освобождая проход. Своей свите, не оборачиваясь: — А вы чего встали. Пошли.
И двинулся дальше по галерее, не оглядываясь на мальчишку, нутром чувствуя спиной, как он стоит и смотрит мне вслед, и как стоит, не понимая, вся моя стайка.
Бенто нагнал меня, растерянный:
— Лоренцо, ты чего? Ты ж его всегда… ну… — Он не находил слов. — Расхворался, что ли, совсем? На тебя не похоже.
— Надоело, — буркнул я. — Скучно. Каждый день одно и то же — он да он. Была охота на мразь время тратить.
Это я сказал нарочно — грубо, по-лоренцовски, чтоб замазать осечку, чтоб свита решила: не подобрел наследник, а заскучал, перерос забаву. «Мразь» — слово гадкое, меня от него самого передёрнуло, но оно тут работало щитом: пусть думают, что я просто выше этой потехи стал, а не мягче. Гонору в этом было даже больше, чем в травле, — и Бенто купился, закивал: ну да, ну да, чего на безродного размениваться.
А Марко молчал. Я скосил на него глаз — он шёл рядом, гладкий, и на лице ничего, но я знал: этот не купился. Этот всё видел, и осечку, и «проходи», и неуклюжее моё «надоело». Этот сейчас складывал у себя в голове ту же карту, что я складывал про всех вокруг, — только про меня. И на карте этой появилась первая пометка: наследник дель Корво стал не тот.
Я шёл и думал, что сделал.
Малость. Не спас никого, не подружился, мира не заключил — просто не доказал гадость до конца да сказал «проходи». А внутри сидело ясное, холодное понимание: вот оно и началось. Первый шаг с колеи. Незаметный, крошечный, но я с него сошёл. На глазах у свидетелей, которые разнесут по академии, что наследник дель Корво почему-то пожалел безродного. А отец говорил: каждый твой шаг прочтут и доложат своим.
Я свернул с рельсов на один вершок. И уже чуял — теми остатками чутья, что во мне ещё тлели, или просто мужицким нутром, — что рельсы этого так не оставят. Что за вершок придётся платить, и платить, может, не мне.
Знать бы ещё, кому.
Глава 10. Подвох.
К вечеру об осечке знала половина корпуса.
Я понял это по мелочам — по тому, как на меня поглядывали в трапезной, как примолкали и снова заговаривали при моём приближении, как один знатный хлыщ из чужого дома, проходя мимо, бросил приятелю вполголоса, но так, чтоб я расслышал: «А правда, что дель Корво своего безродного пощадил? Размяк наследник». И засмеялся.
Отец говорил: каждый твой шаг прочтут и доложат своим. Я шагнул на вершок в сторону, и вот уже доложили, и вот уже хлыщ из чужого дома пробует на зуб: размяк. В питомнике слабину чуют мгновенно, как кровь в воде. Я сидел над тарелкой, ел не разбирая вкуса, и понимал, что одной грубостью «надоело, скучно» дело не замазал. Свита-то, может, и купилась наполовину, а чужие — нет. Чужие учуяли, что вожак дрогнул, и теперь будут пробовать.
Это меня встревожило не за себя. За Дом. Я ведь не Лоренцо тут позорю — я дель Корво качаю, как и предупреждал отец. Качнётся репутация наследника — поедет и репутация рода, а род и так в осаде. Дорого мне обошёлся тот вершок. И ведь всего-то — не доказал гадость да сказал «проходи».
Я доел, ушёл к себе и долго сидел, думал. Выходило скверно: я, выходит, в ловушке. Травить мальчишку, как прежний Лоренцо, — не могу, не та натура, да и нельзя, ради этого всё и затевалось. А не травить — слабину кажу, Дом подставляю. Между этих двух жерновов мне и идти по узкому. Чуть туда — раздавлю себя как человека. Чуть сюда — раздавят Дом.
Значит, думал я, надо как-то так, чтоб и не зверствовать, и слабины не казать. Чтоб со стороны выглядело не «подобрел», а «по-другому силён». Гонору не убавить, а злобу убрать. Это трудно, но возможно: я и в цеху знал мастеров, которых боялись не за то, что орут и бьют, а за то, что слово скажут, и ты сам не рад. Сила без крика. Вот это мне и надо нащупать.
А для начала — разобраться с мальчишкой. С Тонио. Что там у них с прежним Лоренцо было, как далеко зашло, чем я ему успел (его руками — то есть моими) насолить. Не зная этого, я вслепую тыкаюсь.
Случай вышел на другой день.
Я приметил, что Тонио после занятий уходит в дальний угол двора, к старой стене, и там, на солнышке, читает — один, чтоб не лезли. Я отослал свиту (сказал Бенто, что хочу пройтись, голова после хвори болит на людях, — Бенто поверил, Марко, к счастью, не было рядом) и пошёл туда. Сам не знал толком зачем. Поговорить. Прощупать. Может, начать тот самый невозможный разворот — переплавить вражду, как я записал себе ещё дома, у свечи.
Он увидел меня издали. И весь подобрался — захлопнул книгу, встал, спиной к стене, как зверёк, которого загнали в угол. Лицо каменное. Он решил, что я пришёл доканчивать то, что вчера не докончил, — при свите не смог, так теперь без свидетелей.
— Сиди, — сказал я, остановившись в нескольких шагах. — Я не за тем.
Он не сел. Смотрел на меня в упор — недоверчиво, зло, исподлобья.
— А за чем? — Голос у него оказался хриплый, ломкий, но твёрдый. — Свидетелей нет, дель Корво. Удобно. Бей, чего тянуть. Только книги не трогай, они библиотечные, мне за них платить.
Вот те на. Не заскулил, не съёжился — огрызнулся. Велел не трогать книги. В загнанном зверьке оказались зубы. И от этого он мне сразу стал понятнее и ближе: я сам таких уважал — кто и приперт к стене, а зубы скалит.
— Книги твои мне не нужны, — сказал я. — И бить я тебя не пришёл. Вчера не стал и сегодня не стану.
— Почему? — спросил он жёстко. И не отступил ни на шаг. — Ты меня весь прошлый год гнобил. С первого дня. То подножку, то при всех опозоришь, то наставнику наврёшь, что я списал, — меня чуть не выгнали из-за тебя, ты знаешь? Стипендии чуть не лишили. А теперь — «проходи», «не трогаю». Почему вдруг? — Он сощурился, и в прищуре была не надежда — расчёт, такой же холодный, как у меня. — Что тебе надо? Так просто дель Корво не добреют. Какая-то новая пакость, да? Похитрее прежних?
Я молчал, слушал. Каждое его слово ложилось в мою пустую карту: подножки, прилюдные позоры, наврал наставнику про списывание, чуть не выгнали. Вот, значит, чем прежний Лоренцо его «грел». Картина складывалась — мерзкая, ровно под стать письмам, что я читал дома. И я, в его шкуре, за всё это теперь отвечал, хоть и не делал.
И понял я ещё одно, главное: переплавить эту вражду одним «проходи» не выйдет. Слишком много за плечами. Для него моя оттепель — не оттепель вовсе, а подготовка к удару побольнее. И он прав, что не верит. На его месте я бы тоже не поверил ни единому слову вчерашнего мучителя.
— Логично думаешь, — сказал я. — Я б на твоём месте тоже подвоха ждал. Не верь мне, правильно. Доверие за один день не покупается, а я тебе его и не продаю.
Он чуть сбился — не ждал, что я соглашусь.
— Тогда чего пришёл? — повторил он, уже растеряннее.
— Сам не знаю толком, — сказал я честно, и это была чистая правда. — Скажем так. Я после болезни многое передумал. Чуть не помер, знаешь, — а это, оказывается, мозги прочищает. И решил, что гнобить тебя больше не буду. Не из доброты — мне просто противно стало. Веришь ты или нет — дело твоё. Но трогать я тебя не стану, и свите не дам, пока в моих силах. А ты живи как жил. Книги читай. Стипендию не теряй.
Он смотрел на меня долго, тяжело. Искал подвох, и не находил, и от того, что не находил, только больше настораживался.
— Не верю, — сказал он наконец. — Ни одному слову.
— И не надо, — сказал я. — Бывай.
Я повернулся и пошёл прочь, чувствуя его взгляд в спину — колючий, недоверчивый, ждущий, что я обернусь и засмеюсь: купился, мол, дурак. Я не обернулся.
И вот что я унёс от той стены, шагая обратно. Что задачка моя ещё тяжелее, чем казалась. Мало не делать зла — зло уже сделано, целый год его, чужими, моими руками, и оно стоит между нами стеной выше той, у которой он читает. Мальчишка меня ненавидит за дело. И эту ненависть мне теперь не растопить добрым словом — её придётся годами разбирать по кирпичику, и каждый кирпич он будет подавать мне с подозрением, ожидая, что я этим кирпичом и тресну.
А ведь это он, по книге, однажды снесёт мой Дом. Вот этот — хриплый, зубастый, не верящий ни единому слову. Его не запугать и не задобрить. Такого можно только одним — перестать быть тем, за кого он держит дель Корво. По кирпичику. Если успею до того, как сила в нём проснётся.
Глава 11. Инерция.
Письмо от Дзено пришло через неделю.
Его принёс мне посыльный вместе с прочей почтой знатных — конверт без герба, простой, и почерк на нём старческий, ровный. Я узнал руку и ушёл к себе, прежде чем вскрыть. Сел к окну, развернул.
Дзено писал, как и обещал, про погоду да про лошадей. Что осень ранняя, дожди. Что гнедой выправился, бегает хорошо. Что в доме всё по-старому, господин Витторио здоров, госпожа тоже, барышня Бьянка скучает, спрашивает, когда вы напишете. А в середине, меж двумя строчками про конюшню, шло вот что: «Кузен ваш Сильвестро зачастил к господину Витторио. Сидят подолгу, толкуют. О чём — не знаю, говорят тихо. Только после тех разговоров господин Витторио на вас осерчал, помянул, что вы в академии слабину дали, безродного какого-то пожалели, весь дом, мол, на смех выставили. Откуда ему знать про академию, ума не приложу — кто-то донёс. Берегите себя, господин. Гнедого вычистили, блестит».
Я опустил письмо.
Вот оно. Меньше двух недель прошло, как я осёкся в галерее, — а уже долетело до дома. Доложили своим, как отец и говорил. И не просто долетело — донёс кто-то нарочно, и донёс не отцу напрямую, а через Сильвестро. Кузен сидел теперь с отцом подолгу, толковал тихо, и после этих бесед отец на меня серчал. Сильвестро нашёл, чем меня подкапывать в моё отсутствие: моей же осечкой. Я ему сам, своими руками, дал в руки кирпич, а он несёт его отцу и кладёт в стену против меня.
Мина за спиной тикала. Я был тут, за четыре дня пути, а там, дома, кто-то спокойно подтачивал моё место под отцом — пользуясь тем самым добрым делом, которым я гордился. Я пожалел мальчишку, а удар прилетел в Дом, с той стороны, откуда я не ждал.
Но это было ещё не всё. Хуже вышло с самим мальчишкой.
Я-то думал — отвёл от него беду. Перестал травить, свите велел не трогать, сказал «живи как жил». Думал — снял с него хоть эту тяжесть. А вышло наоборот, и вышло так, что я и предвидеть не мог.
Узнал я об этом случайно, от Бенто, — тот трещал за ужином про академические новости и обронил:
— А безродного-то твоего, слышь, поколотили. Вчера, за конюшнями. Крепко так. Ходит теперь весь в синяках, хромает.
Я отложил ложку.
— Кто? — спросил я. И, спохватившись, что вопрос звучит не по-лоренцовски заботливо, добавил небрежно: — Без меня, что ли, нашлись охотники?
— Да в том и потеха, — осклабился Бенто. — Раньше-то его никто, кроме тебя, не трогал — ты ж его как бы под себя забрал, твоя забава, чужого не лезь. А как ты отступился — он вроде как ничей стал. Бесхозный. Ну, желающие и нашлись. Из младших дель Понте, кажется, и ещё кто-то. Решили, видать: раз дель Корво его бросил, значит, можно. Тебе-то что, ты ж его сам бросил.
И засмеялся, довольный.
А я сидел и понимал, что наделал.
Пока Тонио был «забавой дель Корво», его никто, кроме Лоренцо, тронуть не смел — чужая собственность, не лезь. Гнусно, но был хоть какой-то порядок: один мучитель, понятный, предсказуемый. А я этого мучителя убрал, и мальчишка остался без хозяина, ничей, открытый всем. И налетели те, что прежде боялись связываться с любимчиком наследника. Я отвёл свою руку, а на её место пришли четыре чужих, и эти бить будут без всякой оглядки, потому что им за безродного ничего не станет.
Я хотел сделать лучше, а сделал хуже. Вот оно. То самое, чего я боялся ещё у свечи и записал на своей кривой карте: судьба пружинит. Толкнул в одном месте — вылезло в другом. Отвёл одну беду — накликал другую, злее прежней. Дорога к плахе, к его и к моей, искала новое русло, и нашла, в обход меня.
И страшнее всего было, что в этом был свой жуткий смысл, своя механика. Будто история и впрямь хотела, чтоб мальчишку били, — не важно, чьей рукой. Я убрал свою — она нашла другие. Я будто пытался вычерпать воду из лодки решетом: отлил отсюда — натекло оттуда.
Я просидел весь вечер, переваривая это. Два удара разом, с двух сторон. Дома Сильвестро точит под меня, пользуясь моей мягкостью. Здесь мальчишку молотят как раз потому, что я смягчился. Обе беды — от одного моего доброго порыва. Свернул на вершок, и вершок этот аукнулся двойным эхом, и оба эха били по живым: по Дому и по мальчишке.
Получалось, что просто «не делать зла» — мало. Мало и глупо. Мир так устроен, что в нём нельзя отвести руку и думать, что дело сделано, — на пустое место сразу лезет чужая рука, и хорошо если не злее твоей. Чтоб защитить мальчишку, недостаточно было его не трогать. Его надо было — я поморщился, поняв это, — надо было оставить под защитой. Своей. Чтоб все знали: безродный по-прежнему под дель Корво, тронешь — ответишь. Не как забаву. Как… не знаю как. Что-то надо было придумать, чтоб и не травить, и не бросать беззащитным.
А я его бросил. Из лучших побуждений, и бросил под чужие кулаки.
Я встал, прошёлся по комнате. За окном чернела чужая ночь. Где-то в бедном корпусе зализывал синяки мальчишка, которого я хотел спасти, а подставил. Где-то за четыре дня пути Сильвестро складывал из моей доброты оружие против Дома.
Урок я усвоил — горький, на чужих синяках. Тут нельзя ходить по-простому: отвёл руку, и ладно. Тут каждый шаг отдаётся через весь мир, как удар по натянутой сети, — дёрнешь одну нить, дрогнут все. Хочешь свернуть рельсы — думай не на шаг, а на три, считай, куда отдастся. Иначе своей добротой наломаешь больше, чем прежний Лоренцо своей злобой.
Я сел и придвинул бумагу. Надо было ответить Дзено — про погоду да про лошадей. А утром — что-то делать с мальчишкой, которого я подставил. Пока его не забили те, кому я невзначай развязал руки.
Глава 12. Под рукой.
Всю ночь я ломал голову, как быть.
Задача выходила хитрая, с тремя концами, и все три тянули в разные стороны. Первое: мальчишку надо прикрыть — те, кто его молотит, разойдутся и забьют до увечья, а то и насмерть, с безродного какой спрос. Второе: прикрыть так, чтоб не вернуть его в прежнее — в «забаву дель Корво», под мою опеку как под ярмо. Гадость это была, и повторять её я не собирался. И третье: всё это надо проделать, не уронив лица перед свитой и академией, иначе опять «размяк наследник», опять кирпич Сильвестро в стену против Дома.
Три конца. И связать их в один узел можно было только одним манером — тем, что я усвоил за двадцать лет среди людей, где кто сильнее, тот и прав. Не добротой. Силой. Но силой, повёрнутой не туда, куда привыкли.
К утру я придумал.
Нашёл я тех двоих из дель Понте на разминке, во дворе у фехтовального круга. Младшие — лет по пятнадцать-шестнадцать, щенки, из тех, что лезут показать зубы, потому что зубы только-только прорезались. При них ещё трое таких же. Я подошёл со своей свитой — Бенто по правую руку, Марко, как всегда, чуть позади, наблюдает. Подошёл не торопясь, лениво, как ходил прежний Лоренцо, я этот шаг уже выучил.
— Слыхал, вы тут моего безродного потрепали, — сказал я. Не зло. Скучливо, свысока, будто речь о пустяке, который мне, однако, отчего-то любопытен.
Старший из щенков — рыжеватый, нагловатый — расплылся:
— А, дель Корво. Да мы думали, он ничей теперь. Ты ж его бросил. Чего добру пропадать.
— Ничей, — повторил я медленно, словно пробуя слово на вкус. И усмехнулся той самой брезгливой складкой, что досталась мне вместе с лицом. — Вот тут ты, щенок, и оплошал. С чего ты взял, что он ничей? Я его не бросил. Я его в покое оставил — это разное. — Я шагнул ближе, и рыжий невольно качнулся назад. — Он мой. Был мой, есть мой и будет мой. И то, что я его сейчас не трогаю, не значит, что трогать дозволено вам. Это значит, что у меня на него свои виды, а вы лезете грязными лапами в чужое. Понял разницу?
Я говорил негромко, но в той тишине, что вокруг нас сгустилась, слышно было каждое слово. И говорил я чистую лоренцовскую гадость — про «моё», про «грязные лапы», про безродного как про вещь. От себя меня воротило. Но именно эта гадость тут работала, как ничто другое: я не защищал мальчишку — я застолбил собственность. А собственность знатного в этом мире — это свято, на неё чужой не смей.
— Да я… да мы не знали, что он всё ещё твой, — забормотал рыжий, бледнея. — Ты ж при всех его пощадил, в галерее, вот мы и…
— Я при всех показал, что мне лень об него руки марать, — отрезал я. — Это не значит, что я отдал его вам на потеху. Запомни, щенок, и дружкам передай: кто тронет безродного из Маренцы — тронет вещь дель Корво. А кто трогает наше — отвечает перед Домом. Перед всем Домом. Тебе твой папаша из дель Понте объяснит, что это значит, если доживёшь спросить.
Угроза повисла. Рыжий сглотнул. Дель Понте — дом не из последних, но и не ровня дель Корво, я это уже выяснил из болтовни Бенто, и мальчишка это знал тоже. Связываться с наследником сильного дома из-за безродного, которого и побили-то от скуки, — себе дороже. Овчинка выделки не стоила.
— Поняли, — буркнул рыжий. — Не тронем. Больно надо.
— Вот и славно, — сказал я и отвернулся, теряя к ним интерес, как теряют интерес к улаженному пустяку.
Бенто, когда отошли, хохотнул довольно:
— Ловко ты их. А то ишь, моду взяли — на чужое зариться. Правильно, Лоренцо: бросил не бросил, а спросить надо было сперва у тебя.
Купился. Для Бенто всё легло как надо: наследник не подобрел, наследник защитил своё добро от наглецов, поставил младший дом на место — это по-лоренцовски, это понятно, этим даже гордиться можно. А что я при этом мальчишку прикрыл от побоев — до Бенто и не дошло. Он видел спесь, а не защиту. Я на это и рассчитывал.
А вот Марко — Марко молчал, и я опять кожей ловил его взгляд. Этот, может, и разглядел, что под лоренцовской спесью я провернул прямо обратное лоренцовскому: вместо того чтоб самому добить брошенную добычу, я её заслонил. Но доказать тут было нечего — слова-то я говорил самые что ни на есть наследничьи. Пусть подозревает. Слово к делу не пришьёшь.
Узел затянулся как надо: мальчишку прикрыл, в забаву не вернул, лица не уронил — наоборот, укрепил, осадив дель Понте. Три конца сошлись в один. Я бы собой даже доволен остался, если б не одно.
В стороне, у колонны, стоял Тонио.
Он всё слышал. Стоял, забытый всеми, с вечной своей стопкой книг, и слушал, как я при всех называю его вещью, собственностью, «моим безродным». Лицо каменное. И когда я, уходя, поймал на миг его взгляд, в нём не было ни капли благодарности, да я и не ждал. Была злость. Холодная, тяжёлая злость человека, которого только что при всех обозвали вещью, и который понимает, что эта-то вещность его сейчас и спасла от кулаков. Он не мог не понять, что я его прикрыл. И не мог простить, как именно я это сделал.
Я остановился возле него на миг, вполголоса, чтоб свита не слыхала:
— Знаю. Гадко звучало. Но кулаки дель Понте звучали бы хуже. Поживёшь пока спокойно.
Он посмотрел на меня снизу — глаза в глаза, не отводя.
— Лучше б ты меня бил сам, дель Корво, — сказал он тихо, ровно, без дрожи. — По-честному. А это… — он качнул головой, — это хуже битья. Ты меня вещью назвал, чтоб спасти. И теперь я тебе вроде как должен. Я не просил. Не делай мне больше добра. Я от твоего добра задохнусь скорее, чем от чужих кулаков.
И ушёл, не дожидаясь ответа, — прямой, со своей стопкой книг.
Я смотрел ему вслед и думал, что вот так оно и бывает. Хотел как лучше, провернул ловко, все три конца связал, а человек, которого спасал, плюнул мне вслед, и плюнул по делу. Я его спас способом, который унизил его сильнее побоев. Я подал ему кирпич, а он швырнул его обратно.
По кирпичику, значит. Я же сам себе сказал — по кирпичику. Никто не обещал, что кирпичи будут ложиться ровно.
Глава 13. Слепое пятно.
С даром я тянул сколько мог. Первые дни в академии обошлось — то занятия были общие, книжные, где наставник толковал, а мы слушали, то меня прикрывала хворь: лекарь, отправляя в дорогу, дал бумагу, что наследник дель Корво перенёс тяжёлый недуг и до полного выздоровления освобождён от упражнений с силой. Бумагу эту я берёг как зеницу ока — она была мне щит. Но щит не вечный. На исходе второй недели наставник по имени магистр Ферранте, сухой желчный старик, что вёл у нас «постижение крови», объявил, что освобождённым пора и честь знать, и велел всем без изъятия явиться на практику.
Я шёл туда как на плаху. За эти недели я кое-что выведал про здешнюю магию — больше из обмолвок Бенто да из книжных занятий, чем понимал по-настоящему. Сила тут текла по крови. У каждого знатного дома — своя, родовая, передавалась от отца к сыну, как масть или фамильный нос. Дель Понте, я слыхал, владели чем-то с огнём. Кто-то — с водой, кто-то — с камнем. А наш, вороний, дар был не из тех, что швыряют пламенем. Наш дар был — видеть. Чуять. Дель Корво, как мне растолковал однажды Дзено ещё дома, «видели насквозь»: чужой удар до того, как он занесён, чужую ложь, чужой страх, слабое место в человеке. От нас, вороньих, мало что могло укрыться — оттого нас и боялись, оттого и в интригах нам не было равных.
Только у меня этого дара не было. Ни капли.
Вместе с прежним Лоренцо ушло и его чутьё — то ли заглохло насовсем, то ли пряталось где-то на дне, я не знал. Иногда, правда, шевелилось что-то смутное — холодок при Сильвестро, тревога, — но это были крохи, угольки под золой, на них не разгонишься. А на практике от наследника Ворона ждали не угольков. Ждали, что он будет видеть. Тут-то меня и накроет, думал я. Тут лекарева бумага не спасёт: одно дело — освободить больного от нагрузки, другое — объяснить, отчего у наследника древнего рода вовсе пропал родовой дар. Такого не бывает. Дар не пропадает. Дар — это кровь, а кровь не отшибёшь горячкой.
Практика шла во дворе, обнесённом галереей. Магистр Ферранте гонял учеников по очереди — каждый показывал, на что способна его кровь. Парень из дома с вепрем на гербе сгустил перед собой воздух так, что тот пошёл рябью и обдал жаром, — огневой дом. Девица из водяных свела с пальцев струйку влаги прямо из сухого воздуха. Камень, ветер, ещё что-то. Я смотрел и мотал на ус: вот, значит, как это выглядит. Красиво. И страшновато — потому что моя очередь приближалась, а мне показать было нечего.
— Дель Корво, — каркнул наконец Ферранте, и желчные его глазки уставились на меня. — Вы, я слышал, прихворнули. Но кровь Ворона недугом не вытравишь. Покажите потомкам менее древних домов, как видит истинный дель Корво. Вот. — Он выдернул из строя первого попавшегося ученика, поставил передо мной. — Прочтите его. Что он сейчас замышляет, чего боится, где у него слабина. Как делали ваши деды.
Двор затих. Все смотрели. Это была проверка похлеще отцовой — там я хоть с глазу на глаз выкручивался, а тут полсотни глаз, и провались я — к вечеру вся академия будет знать, что наследник дель Корво ослеп. А это уже не «размяк» — это куда хуже. Это конец репутации, а за ней и Дома.
Я смотрел на поставленного передо мной парня — обычного, перепуганного тем, что его выдернули, — и не видел ничего. Никакого чутья. Просто мальчишка, которому неловко стоять под взглядами. Это и обычным глазом видно, без всякой магии.
И тут меня осенило. Обычным глазом.
Дар у меня отшибло, но глаза-то остались. И сорок лет, что я этими глазами читал людей по лицам, по рукам, по тому, как человек переминается с ноги на ногу. Воронье чутьё видело насквозь, а я видел поверху, но видел же. Что, если выдать одно за другое? Они-то не знают, чем я смотрю. Они видят результат — попал наследник или промазал. А каким инструментом попал, магией или мужицкой смёткой, со стороны не разберёшь.
Я прищурился на парня — нарочно, важно, как, должно быть, щурились дель Корво, пуская в ход кровь. И стал читать его так, как читал всю жизнь.
— Боится, — сказал я медленно, разглядывая. — Боится, что осрамится тут перед всеми. Руки вон в кулаки сжал, костяшки белые — значит, готовится, что я его при всех уроню. — Парень дёрнулся, и я понял, что попал, и пошёл смелее: — Левша. Перстень на правой, а тянется к нему левой, привык левой. В драке от него удара справа не жди, он правой нетвёрд. А слабина… — я выждал, разглядывая его бегающий взгляд, — слабина в том, что он на старшего брата всё оглядывается. Вон, на того, у колонны. Сам решить боится, ждёт, что брат одобрит. Им и вертеть легче через брата, чем через него.
Парень побледнел. У колонны старший брат нахмурился. А двор молчал, и в молчании этом было то, что мне надо: они поверили. Я не прочёл его магией. Я прочёл его глазами слесаря, который сорок лет угадывал, кто в бригаде сбрешет, а кто сробеет, — но со стороны это легло точь-в-точь как воронье чутьё. Попал.
Магистр Ферранте пожевал губами.
— Сносно, — выдавил он, и в желчном «сносно» было разочарование человека, который ждал, что наследник споткнётся, а тот не споткнулся. — Кровь при вас, дель Корво. Хоть и поослабла с хвори. — Он отвернулся было. И тут его желчный глаз зацепился за край двора. — А впрочем. Раз уж вы сегодня в ударе. Прочтите-ка ещё одного. Потруднее.
И ткнул пальцем в сторону. Я проследил, и внутри у меня всё опустилось.
Тонио.
Он стоял с краю, у самой галереи, — безродных тоже сгоняли на практику, хоть родового дара у них и не было; их учили чему-то своему, низовому. Стоял в стороне, как всегда. И Ферранте, желчно усмехаясь, явно потехи ради — стравить наследника с безродным любимчиком, академия-то помнила прошлогоднюю травлю, — велел:
— Вот этого. Безродного. Говорят, вы его хорошо знаете. Прочтите при всех — что в нём? Есть ли вообще что читать в такой пустой породе?
Двор оживился, зашушукался, предвкушая забаву. А я смотрел на Тонио и холодел.
Потому что глазами-то я его читал — вон, напрягся, ждёт нового унижения, желваки, всё как всегда. Это я видел. Но Ферранте ждал не этого. Ферранте ждал, что я прочту его кровью, даром, — а тут было то самое, что я приметил ещё в первый день и отложил в непонятное.
На Тонио чутьё молчало. Совсем.
На того, первого парня, у меня хоть угольки тлели под золой — смутный отзвук, который я раздул мужицкой смёткой. А на Тонио не было и угольков. Пустота. Глухая, ровная, мёртвая тишина, будто я смотрел не на человека, а в заложенное кирпичом окно. Все вокруг хоть слабо, да отзывались тем, что осталось во мне от вороньего дара. А он — нет. Будто его для этого дара и не существовало. Будто он был дырой в ткани мира, прорехой, сквозь которую не пройти вороньему взгляду.
Я не понимал, что это значит. Тогда — не понимал. Но кожей чуял: это не пустяк. Это не оттого, что он безродный и читать в нём «нечего», как зубоскалил Ферранте. Других безродных, я успел заметить раньше, чутьё хоть слабо, да задевало. А этого — нет. Он один такой. Слепое пятно.
И, холодея, я сообразил ещё одно, от чего по спине пошёл мороз. Если дель Корво видят всех насквозь — а этого не видят, — то для всего моего рода, для всей этой вороньей породы, что веками правила, читая чужие замыслы наперёд, Тонио — невидимка. Тот, чьего удара не предугадать. Тот, кого не прочесть, не упредить, не переиграть заранее. И вот этот-то невидимка, по книге, однажды и снесёт Дом Ворона.
Совпадение? Или в этом и была разгадка — почему именно он, безродный мальчишка, окажется погибелью рода, что видит всех насквозь? Потому что его одного — не видит?
Двор ждал. Ферранте желчно щурился. Надо было что-то говорить, а магией мне читать было нечего, пустота, и выдать смётку за чутьё, как с первым парнем, тут было опаснее: вдруг проговорюсь, вдруг скажу то, чего наследник про эту «прореху» знать не может.
— Нечего тут читать, — сказал я наконец, лениво, отворачиваясь, копируя лоренцовскую брезгливость. — Пустое место, магистр. Я в него и вглядываться не стану — много чести. Вы спросили, есть ли что в этой породе? Ничего. Ноль. Не на что и кровь тратить.
Сказал, и сам услышал, как двусмысленно вышло. Для всех — спесивая отповедь наследника безродному: пустое место, не стою внимания. Привычная гадость, академия довольно хохотнула. А для меня самого в этих словах сидела чистая правда, от которой было не по себе: я и впрямь ничего в нём не видел. Ноль. Пустота. Только не оттого, что в нём пусто, — а оттого, что он один на свете закрыт от моего взгляда наглухо.
Я поймал глаза Тонио через двор. Он, конечно, принял мои слова за новое оскорбление — «пустое место, ноль», — и в глазах его полыхнуло знакомой холодной злостью. Опять дель Корво унизил при всех. Он не знал, что я этими словами не его топтал, а прятал то, чего и сам не понимал. Что для меня он не ноль, а загадка, от которой стынет кровь.
Ферранте, потеряв интерес, погнал дальше следующего ученика. Практика покатилась своим чередом. А я стоял в строю и думал только об одном: мальчишка, которому суждено меня убить, — единственный человек в мире, которого я не могу прочесть. Слепое пятно ровно там, где моя смерть.
Это не могло быть случайностью. Слишком ладно складывалось, и слишком жутко.
Глава 14. Марко.
Марко подобрался ко мне сам — выбрал вечер, когда Бенто и прочие разбрелись.
Я сидел в общей зале корпуса, у камина, делая вид, что читаю одну из тех толстых книг на чужом языке, — а на деле разбирал по складам, силясь понять хоть страницу про природу дара. Марко подсел рядом, гладкий, неслышный, с двумя кубками подогретого вина. Один поставил передо мной.
— Промочи горло, — сказал он дружелюбно. — Вечера холодные пошли.
Я взял кубок, но пить не спешил. За эти недели я Марко изучил, насколько мог: из всей свиты он был самый умный и самый опасный. Бенто — преданный болван, что любит вожака, как пёс. Прочие — мелочь, примазавшиеся. А Марко держался при Лоренцо не из любви и не из выгоды даже, а будто из расчёта, которого я пока не разгадал. И смотрел всегда — приглядывался, взвешивал. Вот и сейчас подсел не вино пить.
— Ты переменился, Лоренцо, — сказал он, глядя в огонь, без нажима, задумчиво. — Я тебе ещё у ворот это сказал, помнишь. Тогда подумал — хворь. Бывает, человек после горячки сам не свой. Ждал, что отойдёшь, станешь прежним. — Он отпил вина. — А ты не становишься. Чем дальше, тем меньше становишься.
Я молчал, грел руки о кубок. Лезть в спор было нельзя — спорящий выдаёт, что задело. Я слушал.
— Считать? — спросил он мягко и стал загибать пальцы, всё так же глядя в огонь, не на меня. — Безродного в галерее не добил — это раз, это вся академия видела. Дель Понте осадил — за безродного же, хоть и обернул, ловко обернул, я оценил, под защиту собственности. Это два. На практике у Ферранте читал не так, как прежде, — прежде ты людей насквозь видел, бил по больному, любил это, а тут… — он чуть повернул голову, — тут ты будто угадывал. По мелочам. Как человек угадывает, не как дель Корво видит. Это три. — Он помолчал. — И «башка» вместо «головы» иногда у тебя проскакивает. И слуг жалеешь. И на конюха давеча не наорал, когда тот стремя не так подтянул, — прежний Лоренцо его бы плетью вытянул, я при том был. Это сколько уже? Я со счёта сбился.
Холодок прошёл по спине — не вороний, обыкновенный. Марко собрал всё. Всё, что я считал мелочью, прошедшей незаметно, — он подобрал, сложил и теперь выкладывал передо мной, как игрок выкладывает карты. Этот был опаснее Сильвестро: Сильвестро рыскал издали, по доносам, а этот сидел рядом, день за днём, и видел вблизи.
Я отпил вина — нарочно неторопливо, чтоб выгадать миг. И ответил так, как только и можно было: не отрицая очевидного, а перекраивая его смысл.
— Складно считаешь, — сказал я. — А вывод какой? Что я не я? — Я усмехнулся лоренцовской складкой. — Подменили наследника дель Корво, а никто и не заметил, один Марко углядел?
Я нарочно сказал это в лоб, насмешкой, доведя до нелепости, — чтоб он сам услышал, как дико звучит правда, и отмёл её. Старый приём: хочешь спрятать — скажи вслух как шутку.
Марко не засмеялся.
— Не знаю, что с тобой, — сказал он медленно. — В подмену не верю, чушь. Но что-то с тобой случилось в ту ночь. — Он посмотрел на меня прямо, и взгляд его был цепкий. — Ты ведь не помнишь её, ту ночь? Совсем? Бенто болтает, у тебя память отшибло. Сильвестро твой, говорят, тоже всё допытывался, где ты был. — Он чуть подался ближе. — А я тебе скажу, что помню я. Ты перед той ночью был странный. Дёрганый. За неделю до отъезда домой ты всё пропадал куда-то по вечерам, тайком, и возвращался серый. И книги таскал не учебные — старые, из запретной части библиотеки, я видел корешки. А раз я тебя спросил, что ты затеял, — ты огрызнулся: «не лезь, не для твоих мозгов». — Он откинулся. — А потом уехал домой на каникулы — и вернулся вот такой. Другой. Так что́ ты там затеял, Лоренцо? Что за книги? Куда ходил?
Я сидел, держа лицо, а внутри всё подобралось.
Вот оно. Не просто Марко копает — Марко даёт мне кусок той самой тайны, которой я сам не знаю. Прежний Лоренцо перед той ночью что-то затеял. Пропадал по вечерам. Таскал запретные книги. Возвращался серый. А записка, что я нашёл дома, — «не ходи, ты не понимаешь, с чем играешь» — ложилась сюда впритык. Лоренцо во что-то полез. В какие-то старые книги, в какой-то запретный угол. И эта затея кончилась той ночью, после которой в его теле проснулся я, с меткой на запястье и холодом под ложечкой.
Я не знал, что он затеял. Но теперь знал хоть, что затеял, — и где искать. Запретная часть библиотеки. Старые книги. Марко, сам того не желая, подал мне нить — толще всех, что у меня были.
Только виду я не подал. Наоборот — ухватился за лекареву сказку, как за спасательный круг.
— Не помню, — сказал я, и это была чистая правда, оттого и прозвучало твёрдо. — Марко, я честно не помню. Ни книг, ни куда ходил. Лекарь сказал: что было перед самым приступом — стёрлось, и, может, к лучшему. Видать, доигрался я с этими твоими старыми книгами до горячки. Полез не в своё, надорвался — вот и слёг. — Я посмотрел на него устало. — А что другой стал… так, может, и впрямь к лучшему. Может, тот, прежний, как раз и доигрался бы до могилы со своими запретными затеями. А этот — живой пока.
Марко смотрел на меня долго. Я не отводил глаз. И понемногу в его лице что-то сместилось — не доверие, нет, до доверия было далеко, — но он перестал жать. Принял если не правду, то версию.
— Может, и к лучшему, — повторил он наконец, негромко, отворачиваясь к огню. — Знаешь, Лоренцо… прежний-то ты мне не нравился. Я при тебе держался, потому что ты — дель Корво, а с дель Корво лучше за столом, чем под столом. Но не нравился. — Он отпил. — А этот, новый, — не пойму пока, нравится или нет. Но любопытен. — Он встал, кубок оставил. — Я копать не буду. Пока. Но и в дураках сидеть не люблю. Захочешь рассказать, что с тобой стряслось взаправду, — я рядом. А не захочешь — твоё дело. Только знай: я вижу.
И ушёл, неслышный, как пришёл.
Я остался у камина с двумя кубками — своим и его. Допивать чужой не стал.
Вышло двойственно. С одной стороны — Марко знает слишком много, видит вблизи, и одной лекаревой сказкой его не накормишь надолго; он отступил, но не ушёл, он будет смотреть. Мина рядом, под боком, тикает тише Сильвестровой, да ближе. С другой — этот же Марко подарил мне то, чего я сам не имел: след. Прежний Лоренцо лазил в запретную часть библиотеки, таскал старые книги, во что-то играл, и доигрался до той ночи. Туда мне и надо. В те книги. Может, там и лежит ответ — что со мной стряслось, откуда метка, и почему в зеркале по утрам не моё лицо.
Я допил своё вино и пошёл к себе. При первой же возможности — в библиотеку. В запретную часть, куда лазил весной прежний хозяин этого тела.
Глава 15. Запретная часть.
В библиотеку я выбрался через три дня — раньше не вышло, всё были глаза вокруг. Библиотека академии стояла отдельным корпусом — высоким, гулким, в три яруса, заставленным полками до самого свода. Днём там толклись ученики, шуршали страницами, шептались переписчики. А запретная часть, как я выведал у словоохотливого библиотечного служки (под видом, что хочу-де вернуться к прежним занятиям, да забыл с хвори, куда ходил), пряталась за решёткой в дальнем крыле, на нижнем ярусе, куда вели стёртые ступени. Туда пускали не всякого, только старших, с дозволения, да тех, кому по крови положено. Наследнику дель Корво, выходило, было положено: служка, поломавшись, отпер мне решётку и оставил со свечой, наказав не засиживаться.
За решёткой пахло иначе — пылью, кожей, плесенью, старостью. Свет с верхних ярусов сюда не доставал, я шёл со свечой вдоль полок, и тени от неё ползли по корешкам, шевелились, будто книги дышали. Тут было тихо так, как бывает тихо только в местах, куда давно не ступала нога. Полки стояли тесно, книги — старые, тяжёлые, иные в цепях, прикованные к полке, чтоб не унесли. Я шёл и думал: вот сюда лазил прежний Лоренцо. Серый возвращался, говорил Марко. Я начинал понимать, отчего серый.
Что искать, я толком не знал. Искал след — как ищут на месте поломки: что тут трогали, что брали, к чему возвращались. И след нашёлся, потому что прежний Лоренцо, спесивый барчук, не привык заметать за собой — за ним всегда убирали слуги. На одной из полок, в дальнем углу, пыль была стёрта. Не везде, а полосами, там, где снимали и ставили книги. Кто-то тут рылся, и рылся недавно, до того как пыль успела снова лечь ровно. Я поднёс свечу.
Книги в этом углу были про одно — я понял это, разбирая по складам тиснёные корешки. Про дар. Но не про тот дар, что нам толковал Ферранте, не про ступени да упражнения. Тут было другое, тёмное: про грань крови, про то, что лежит за обычной силой, про древние обряды Дома. Я снял одну, раскрыл наугад. Чужой язык поддавался плохо, но отдельные слова я выхватывал, и от этих слов делалось не по себе. «Переход». «Грань». «Цена». «Тот, кто смотрит за край».
Я листал, и руки у меня были чужие, гладкие, лоренцовские, и я вдруг подумал: эти самые руки листали эти самые страницы недавно. Может, неделю назад. Может, на этой самой странице он и остановился, прежний хозяин, перед тем как пойти и сделать то, после чего пришёл я.
И тут заныло запястье.
Та полоса, метка, что я нашёл в первое утро, — она вдруг отозвалась. Не болью — холодом, тем самым стылым холодом, что я уже знал, который шёл изнутри, из-под кожи. Я опустил свечу, отвернул рукав. Полоса была на месте, белёсая, мёртвая, — и теперь, в полумраке запретного крыла, мне почудилось, что она чуть светлее обычного, будто откликается на эти книги, на эти стены. Холод пополз вверх по руке, и вместе с ним поднялось со дна то самое, чужое: темнота, голос на одной ноте, тянущий куда-то за край, и ужас — не мой, телесный, оставшийся в этих жилах от прежнего хозяина. Память тела. Оно помнило это место. Или помнило то, что отсюда вышло.
Я стиснул зубы, переждал. Холод отступил — медленно, нехотя. Я перевёл дух и понял одно твёрдо: я на верном следе. Тело не врёт. Оно отзывается на эти книги, на эту тёмную грань крови, — значит, прежний Лоренцо во всё это и влез. В обряд. В переход. В то, что за гранью. И доигрался, а отдуваться мне, с этой меткой и с чужим телом, в котором живёт чужой ужас.
Я взял ту книгу, что листал, — решил унести, разобрать в покоях по складам, не торопясь. Сунул под плащ. И тут за спиной, в тишине запретного крыла, где, кроме меня, не должно было быть ни души, скрипнула половица.
Я обернулся со свечой.
У полки, в нескольких шагах, стоял Тонио.
С книгами под мышкой — он и сюда, выходит, имел доступ, безродный, но при таланте, библиотека его пускала. Стоял и смотрел на меня, и в глазах его не было привычной злости. Было другое. Узнавание. Он смотрел на меня и на полку за моей спиной, на тот стёртый от пыли угол, на книгу, что я не успел до конца спрятать под плащ, — и лицо его медленно менялось.
— Опять ты здесь, — сказал он тихо. И это «опять» резануло меня. — Я тебя тут видел. Весной. Ты сюда лазил, в этот самый угол. Я думал, ты не знаешь, что я видел. — Он шагнул ближе, не спуская с меня глаз. — Ты эти книги читал. А потом перестал ходить на занятия, ходил как в воду опущенный. А потом и вовсе исчез на каникулы. — Он остановился. — Что ты в них нашёл, дель Корво? Что ты тут искал весной — и зачем вернулся теперь?
Я стоял со свечой, с краденой книгой под плащом, и не знал, что ответить. Потому что мальчишка, которого я считал чистым свидетелем, врагом и будущим палачом, оказался ещё и единственным, кто видел прежнего Лоренцо здесь. Кто знал про эти книги до меня. Кто, может, знал про ту ночь больше, чем я сам.
Будущий палач держал в руках кусок моей тайны. И смотрел на меня так, будто решал, отдать его или придержать. Мы стояли друг против друга в запретном крыле, при одной свече, и молчали.
Я лихорадочно соображал. Тонио видел прежнего Лоренцо здесь, весной. Знал про эти книги, про этот угол. Видел, как наследник менялся, как исчез. Это делало мальчишку опасным вдвойне — он держал кусок тайны, которую я сам только нащупывал, — и в то же время бесценным: он знал то, чего не знал я. Свидетель. Единственный, кто видел дорогу к той ночи со стороны, трезвыми глазами.
Вопрос был один: как с ним говорить. Соврать — он не поверит, он мне и так ни на грош не верит. Надавить, припугнуть — он только закроется, такие под нажимом каменеют, я уже видел. Оставалось то, чего этот мальчишка от дель Корво отродясь не слышал. Правда. Хоть часть её.
— Сядь, — сказал я и сам сел на низкую скамью у полки, чтоб не нависать. — Разговор есть. Долгий.
Он не сел. Стоял, прижав книги, настороже.
— Я не помню весны, — сказал я. — Не помню этих книг, этого угла, того, что я тут делал. Не помню той ночи, после которой всё переменилось. У меня в голове дыра, Тонио. С того места — пусто.
Он сощурился — то ли не верил, то ли впервые услышал от меня своё имя и не понял, к добру ли.
— Складно, — сказал он холодно. — Дель Корво ничего не помнит. Очень удобно.
— Удобно, — согласился я. — Я и сам бы не поверил. Но смотри. — Я говорил тихо, ровно, как говорят, когда нечего терять. — Ты сам сказал: я переменился. Перестал тебя гнобить. Стал другой. Ты гадал, какая это новая пакость. А что, если никакая? Что, если я и впрямь не тот, что весной? Что-то со мной тут случилось, в этих книгах, в ту ночь, — и я вышел из неё другим человеком. С дырой в памяти. И теперь иду по собственным следам, как чужой, и узнаю про себя от других — вот от тебя сейчас узнал, что я сюда весной лазил.
Я не сказал ему всего. Не сказал, что я и вовсе не Лоренцо, что внутри сидит сорокалетний слесарь из другого мира, — этого нельзя было говорить никому, да он бы и не поверил, решил бы — спятил наследник. Но то, что я сказал, было правдой. И правда эта, видно, прозвучала как правда, потому что Тонио дрогнул. Не поверил до конца, но впервые задумался.
— Ты весной был странный, — сказал он медленно, нехотя, будто каждое слово отдавал с боем. — Это верно. Я тебя тут видел дважды. Ты не замечал меня — ты вообще никого не замечал, ты сидел над этими книгами как одержимый. Я ещё подумал: чего наследник дель Корво забыл в запретной части, среди обрядовых книг, ему-то зачем. — Он перевёл дух. — А раз ты сегодня опять тут — и опять в этом углу — значит, не помнишь и впрямь. Или хорошо притворяешься.
— Обрядовых, — зацепился я за слово. — Ты знаешь, что это за книги? Ты их читал?
Он помолчал. И вот тут я увидел, как в нём борется: сказать или придержать. Я держал в руках кусок его судьбы — он держал кусок моей. Мы были квиты, и оба это понимали.
— Читал, — сказал он наконец. — Тайком. Мне сюда доступ за талант дали, к учебным, а в запретные я сам пролез — интересно было, что от нас прячут. — Он чуть усмехнулся, невесело. — Безродному всё интересно, что прячут от безродных. Эти книги — про тёмную грань дара. Про обряды старых домов. Про то, как кровь можно... перешагнуть. Заглянуть за край, где живая сила граничит со смертью. Опасные книги. За такое и со двора гонят, и хуже бывает. — Он посмотрел на меня. — Ты в это полез весной, дель Корво. Я не знаю зачем. Но полез глубоко — ты эти книги не листал, ты их штудировал.
Я слушал, и всё складывалось. Обряд. Грань. Заглянуть за край. Записка дома — «не понимаешь, с чем играешь». Метка на запястье, что ноет от этих самых полок. Прежний Лоренцо полез за грань крови, в обряд, в переход, и переход случился, только не тот, на какой он рассчитывал: вместо силы за краем он сам ушёл за край, а в опустевшее тело затянуло меня.
Я не сказал этого вслух. Но узнал — больше, чем за все недели до того. И узнал от него, от мальчишки, которого считал врагом.
— Спасибо, — сказал я.
Тонио вздрогнул, будто я его ударил. Видать, «спасибо» от дель Корво он слышал впервые в жизни — как Дзено в первое утро.
— Не благодари, — сказал он резко. — Я не тебе помогаю. Мне самому надо знать, что ты тут затеял. Если ты в обряды лезешь — это и меня касается, и всех. Такое добром не кончается, я в книгах читал, чем такое кончается. — Он отступил на шаг. — И не думай, что я тебе поверил. Я тебе не верю. Просто... — он замялся, — просто прежний ты ни за что не сказал бы «у меня дыра в памяти, помоги разобраться». Прежний ты вообще бы со мной не заговорил, кроме как плюнуть. А этот — заговорил. Вот это одно и странно.
— Странно, — согласился я. — Я и сам себе странен.
Он постоял ещё, глядя на меня, — будто хотел разглядеть, где подвох, и не находил. Потом кивнул, коротко, сам себе.
— Если будешь дальше копать в этих книгах, — сказал он, уже отворачиваясь к выходу, — копай осторожно. Тут есть такое, от чего люди не возвращаются. Ты, может, уже один раз не вернулся — раз говоришь, что не помнишь себя. Второй раз можешь не вынырнуть вовсе.
И ушёл — со своими книгами, прямой, неслышный почти, как Дзено.
Я остался один при догорающей свече, с краденой книгой под плащом.
Трещина. Вот что это было. Не дружба, не доверие — до них как до луны. Но первая трещина в стене между нами, и пошла она не от моей доброты, на которую он плевал, а от того, что мы оба, враг и враг, оказались повязаны одной тёмной тайной. Ему надо знать, что я затеял. Мне надо знать, что он видел. Мы нужны были друг другу, и эта нужда оказалась крепче всякого «прости».
Я выбрался из запретного крыла с краденой книгой под плащом. Кирпич в стене между нами сдвинулся, только подал его мне он, а не я ему. И не от любви. От страха перед тем, что таилось в этих книгах.
Глава 16. По складам.
Краденую книгу я разбирал три ночи. Днём прятал её под половицей, которую сам же и подковырнул, — в чужом теле обнаружились хоть какие-то полезные навыки, руки помнили, как тихо отжать доску. А ночью, заперев дверь и завесив окно, садился к свече и грыз чужой язык по складам, водя пальцем по строчкам, как первоклашка. Дело шло туго. Половину слов я не знал, до смысла продирался на ощупь, по соседним, по картинкам — были там и картинки, от которых свеча казалась тусклее.
Но к третьей ночи контур сложился. Не весь, но довольно, чтоб у меня похолодело внутри уже не от метки, а от понимания.
Книга толковала про обряд. Старый, домовый, вороний — из тех, что хранят за решёткой и не дают молодым. Суть, как я её разобрал, была такая. Дар Ворона — видеть, чуять, читать. Но у всякого дара есть предел, потолок: сколько отмерено кровью, столько и видишь. А была, оказывается, дорожка тот потолок проломить. Шагнуть за грань. Заглянуть туда, за край, где сила дара граничит со смертью, где, как было писано, «видящий видит и то, что за порогом». Обряд обещал тому, кто решится, — зрение без предела. Власть видеть всё и всех насквозь, дальше любого деда, дальше любого в роду.
Цена — была тут же, на соседней странице, и писана была не таясь, прямо. Тот, кто шагает за грань, рискует не вернуться. Душа, потянувшись за край, может за краем и остаться, а тело либо умрёт пустым, либо... Дальше шло слово, которого я не разобрал, как ни бился. Но и без него я уже понял. Либо тело останется пустым. Либо в пустое тело войдёт что-то иное.
Я отложил книгу и долго сидел, глядя на свечу.
Вот, значит, как. Прежний Лоренцо — спесивый, честолюбивый, жадный до власти барчук, которому мало было видеть людей насквозь не хуже отца, — захотел больше. Захотел проломить потолок, стать сильнейшим, заглянуть дальше всех. Нашёл обряд в запретных книгах. Кто-то его отговаривал — та записка, «не ходи, ты не понимаешь, с чем играешь». Не послушал, конечно: такие не слушают. Полез. Шагнул за грань той ночью. И — не вернулся. Душа его ушла за край и осталась там. А в пустое тело, через ту же пробитую брешь, через ту же грань, что граничит со смертью, затянуло меня. Из моего мира, где этого дара нет вовсе. Оттого я и слепое пятно для самого себя, оттого и дар молчит — чужая кровь, чужая душа, не вороньей породы.
Складывалось жутко, но складывалось. Метка на запястье — след обряда, отметина грани, через которую меня протащило. Холод и чужой ужас в теле — это память самого Лоренцо о том, как он шагал за край и понял, в последний миг, что не вернётся. Я нёс в себе отпечаток его последнего ужаса.
И ещё одно я понял, и от этого стало совсем нехорошо. Если меня сюда втянуло через обряд — значит, обряд можно, наверное, и обратить. Раз есть дверь в одну сторону, должна быть и в другую. А раз так — то где-то, может, есть способ вернуть всё как было: меня — туда, откуда выдернуло, а Лоренцо — обратно в его тело. Эта мысль должна была обрадовать. А меня от неё продрало холодом. Потому что вернуть Лоренцо — это вернуть гниду, что писал те письма, что травил Тонио, что наводил ужас на слуг. Отдать ему обратно Бьянку, Дзено, Дом. Я сам не заметил, как эти чужие люди стали мне не чужие, — а тут выходило, что мой возврат домой означает их обратно под пяту того волчонка, растущего в волка.
Я задул свечу, не дочитав. На сегодня хватило с меня грани и переходов.
А наутро пришло письмо.
Не от Дзено — рука была не стариковская, а кривая, крупная, старательная, детская. Бьянка. Первое письмо от неё. Я развернул его у окна, и узнал руку прежде, чем разобрал первую строку.
Писала она с ошибками, налегая на перо так, что местами протыкала бумагу. Что скучает. Что считает дни до лета, когда я приеду и свожу её на море, как обещал, — она помнит, и я чтоб помнил. Что учит буквы прилежно, чтоб писать мне письма. А в конце, между делом, тем же старательным детским почерком, шло то, от чего у меня всё внутри стянуло:
«Кузен Сильвестро теперь часто у нас. Он добрый, играет со мной, подарил мне ленты. Отец его привечает, говорит, хоть один в семье о доме радеет. Сильвестро спрашивал про тебя — здоров ли ты, как учишься, и не писал ли ты чего про ту ночь, когда захворал. Я сказала, что ты ничего не помнишь. Он почему-то обрадовался. Приезжай скорей, Лоренцо. Без тебя дом какой-то чужой стал».
Я опустил письмо.
Вот оно — всё разом, в одном детском листке. Сильвестро вошёл в дом. Играет с Бьянкой, дарит ленты, втёрся к отцу — «хоть один радеет о доме», это про меня камень, про слабину, что я дал. И всё выспрашивает про ту ночь — через ребёнка теперь, не побрезговал. И обрадовался, что я ничего не помню.
Обрадовался. Сильвестро рад, что наследник не помнит той ночи. Почему рад? Только по одной причине я мог придумать: потому что в той ночи есть что-то, чего ему очень не хочется, чтоб я вспомнил. Что-то, к чему он причастен. Записка «не ходи». Обряд. Кто-то ведь подсунул барчуку эти книги, кто-то мог подтолкнуть честолюбивого дурака шагнуть за грань — зная, чем это кончится. Зная, что наследник не вернётся, а Дом останется без наследника. Кому это на руку? Тому, кто метит на наследство. Тому, кто теперь сидит у отца, играет с Бьянкой и радуется моей дырявой памяти.
Я не знал ещё, так ли это. Доказательств не было — одни нити, что сходились слишком ладно. Но Бьянка одна в доме с этим заботливым кузеном, который дарит ленты и выспрашивает через неё про ту ночь, — вот это было уже не догадкой. Это было прямо передо мной, кривым детским почерком на проткнутой пером бумаге.
Я сел писать ответ — Бьянке про лето и море, а следом Дзено, про погоду да про лошадей, и между строк: гляди за кузеном в оба. Держись ближе к ней.
Глава 17. Чем воевать.
Письмо Бьянки я перечитал раз десять и спать не лёг. Сидел у тёмного окна и думал, как мужик думает над сломанным узлом, который вот-вот встанет совсем: что в моих руках, а что нет. Не давать воли страху, а раскладывать.
Сильвестро в доме. До дома четыре дня пути, а мне отсюда не вырваться — наследник посреди учебного года не может всё бросить и ускакать, это и слабину покажет, и Бьянке не поможет, я только переполошу всех и сыграю кузену на руку. Значит, дома мне сейчас не воевать. Дома у меня один человек — Дзено. Старик при ней, старик пишет, старик пригляди́т и упредит. На него вся надежда, и надо ему отписать — не открыто, нельзя, письма могут читать, а между строк: гляди за кузеном в оба, держись ближе к Бьянке.
Это первое, и это малое. А дальше я уперся в ту же стену, в которую упирался с первого дня. Чем я вообще воюю?
У меня нет ничего. Я наследник без памяти, без союзников, без дара. Сильвестро видит людей насквозь — у него воронья кровь при нём, целая и острая. А у меня — пусто, одни угольки под золой. Я хожу по этому миру слепой среди зрячих и держусь до сих пор только на мужицкой смётке да на везении. Везение кончится. Смётки против вороньего чутья мало. Рано или поздно меня переиграют — не Марко, так Сильвестро, не Сильвестро, так сам рок, что тащит к плахе.
И вот тут, у тёмного окна, мысль, которую я гнал, встала прямо и поглядела мне в глаза.
Дар. Мне нужен дар. Тот самый, вороний. Не ради власти, как прежнему Лоренцо, — ради того, чтоб не сдохнуть слепым котёнком и не дать сожрать тех, кто на мне повис. Если б я мог видеть, как они, — чуять ложь, читать замысел, упреждать удар, — я бы выстоял. И против Сильвестро, и против рока. Без этого я голый.
Только дара у меня не было. Он ушёл с Лоренцо за грань. И вернуть его — это значило лезть туда же, к той же грани, в те же обряды, что свели барчука в могилу, а меня — в его тело. Туда, откуда «второй раз можешь не вынырнуть», как сказал Тонио.
Замкнулось. Чтоб выжить, мне нужен дар. Чтоб вернуть дар, надо лезть за грань. А за гранью — смерть или хуже смерти. Я сидел и вертел это так и сяк, и со всех сторон выходил тупик.
Но я двадцать лет разбирал тупиковые узлы и знал: безвыходных не бывает, бывают плохо осмотренные. Где-то да есть зазор. Может, не обязательно лезть за грань, как Лоренцо. Может, дар не ушёл совсем, а спит — недаром же угольки тлеют, недаром на Сильвестро меня холодком обдаёт. Дед, говорил Дзено, после смерти жены три месяца ничего не чуял, а потом вернулось само. Может, и у меня не насмерть заглохло, а придавило чужой кровью, и можно его потихоньку раздуть, не лезя в смертельные обряды. Раздуть из углей, что ещё тлеют.
А чтоб раздуть — надо понять, как он вообще работает, этот дар. Изнутри. Чего я не знал и знать не мог — потому что родился без него, в другом мире.
И тут я подумал про Тонио.
Мальчишка лазил по тем же запретным книгам. Читал про дар, про грань, про обряды, и понимал в них больше моего, я это в библиотеке расслышал. Безродный, а в книгах рылся жадно, дорвавшись до того, что от таких, как он, прячут. Он знал теорию, которой у меня не было. Он мог объяснить мне, чужаку, как устроена эта кровь, эти ступени, это зрение, — объяснить с азов, как объясняют тому, кто и вправду ничего не помнит.
Это была дикая мысль. Просить помощи у будущего своего палача. У того, кто меня ненавидит. У безродного — наследник дель Корво. Всё в этом мире вопило, что так не делается.
А я сидел и думал: а что мне терять. Мы и так уже повязаны общей тайной. Он и так уже знает, что я не тот, что у меня дыра в голове. И ему самому надо знать, что я затеял с обрядами, — он сам сказал, его это касается. Так, может, обратить эту его опаску в дело? Не врага из него лепить и не друга — для друга рано, — а сообщника. По нужде. Ему — узнать, чем я опасен. Мне — понять дар его глазами. Сделка. А сделки между врагами держатся крепче иной дружбы, я это знал.
К утру я решился.
Нашёл его, как и в прошлый раз, в дальнем углу двора, у старой стены, с книгой на коленях. Он увидел меня, привычно подобрался, захлопнул книгу.
— Опять ты, — сказал он. — Что на этот раз?
Я сел рядом — не нависая, на тот же холодный камень, плечом к стене. Свита моя осталась далеко, я нарочно ушёл один.
— Сделка, — сказал я прямо. — Без меда и без угроз. Слушай.
Он молчал, насторожённый, но не уходил. Уже хорошо.
— Я тебе говорил: у меня дыра в памяти, я иду по своим следам как чужой. Это правда. Так вот, мне нужно понять одну вещь — как работает дар. Наш, вороний. С самых азов, будто я и не дель Корво вовсе, а первый раз слышу. Ты в этих книгах рылся, ты понимаешь больше меня. Объясни — а я взамен... — я подумал, чем мне расплатиться с безродным, у которого ничего нет, кроме гордости и страха за стипендию, — а я взамен прикрою тебя по-настоящему. Не как вещь, как тогда, — за это прости, гадко вышло. По-человечески. Пока я в академии, тебя пальцем не тронут — ни дель Понте, ни кто. И стипендию твою никто не отнимет, уж это в моих силах. Слово даю.
Тонио смотрел на меня долго, недоверчиво, ища подвох.
— Зачем тебе понимать дар, — сказал он медленно, — если он у тебя и так есть? Ты дель Корво. Кровь при тебе.
И вот тут я подошёл к самому краю — к тому, говорить или нет. Сказать «дара у меня нет» — это отдать ему в руки нож против себя: безродному станет известно, что наследник дель Корво пуст, слеп, беспомощен. Если он враг — он этим ножом меня и прирежет, разнесёт по академии, и конец и мне, и Дому.
Но без правды сделки не выйдет. А по нужде иногда надо ставить на кон.
— Нет его у меня, — сказал я тихо. — После той ночи — нет. Заглох. Я слеп, Тонио. Хожу среди зрячих наугад. Вот тебе нож против меня — бери, если враг. Расскажешь кому — мне конец. Я ставлю на то, что ты не расскажешь. Не из любви ко мне — из того, что тебе самому интересней узнать, что со мной стряслось, чем меня сгубить.
Он молчал очень долго. Я видел, как в нём ходит борьба — нож-то я и вправду вложил ему в руку, и он это понимал, взвешивал. Одно слово наставнику, и наследник, что травил его весь год, полетит со всех высот. Сладкая месть, даровая.
— Ты сумасшедший, — сказал он наконец, тихо. — Отдать такое — мне. Врагу.
— Может, и сумасшедший, — согласился я. — А может, просто понял, что в одиночку слепым мне не выстоять. Ну так что — по рукам? Ты мне дар с азов, я тебе защиту и слово. И оба держим язык за зубами.
Он смотрел на мою протянутую руку — гладкую, лоренцовскую, ненавистную ему руку — и не брал. Долго не брал.
А потом всё-таки взял. Коротко, жёстко, на один миг, и сразу отпустил, будто обжёгся.
— По рукам, — сказал он. — Но я тебе всё равно не верю, дель Корво. Просто... любопытно, чем это кончится.
— И мне, — сказал я.
Так у меня появился союзник, который меня ненавидел, — и в его руке теперь лежал нож против меня. Отданный мной же. Добровольно.
Учиться мы стали по ночам, в той же запретной части. Днём было нельзя — наследник дель Корво, сидящий бок о бок с безродным над книгами, переполошил бы всю академию, и до Сильвестро долетело бы прежде, чем мы захлопнули бы переплёт. А ночью запретное крыло пустовало. Служка, которому я сунул монету и пару грозных слов, отпирал решётку и проваливал спать, не задавая вопросов: наследнику захотелось ночью к книгам — наследнику виднее.
Тонио приходил после меня, особняком, своим неслышным шагом. Первое время он садился подальше, держал между нами расстояние, как держат его с тем, кому не верят. Я не настаивал. Я и сам не лез брататься — нам не дружба была нужна, а дело.
— С чего начать-то, — сказал он в первую ночь, раскрыв перед собой книгу, но глядя не в неё, а на меня, недоверчиво. — Ты что, и впрямь с азов ничего не помнишь? Ты же с этим родился. Это всё равно что разучиться дышать.
— Считай, разучился, — сказал я. — Объясняй так, будто я с другого края света приехал и слова такого не слышал — «дар». Что это вообще. Откуда. Как оно у вас... работает.
Он посмотрел на меня странно — будто я и впрямь сказал дикость, — но начал. И вот тут я понял, отчего его в академию взяли, безродного: он понимал. Не зубрил — понимал, до корня, и объяснял ясно, как объясняет тот, кто сам додумывал, а не получил готовым.
— Сила в крови, — сказал он. — Это все знают, и это правда, только понимают неверно. Думают — кровь как мешок, сколько налито, столько и есть. А она не мешок. Она как... — он поискал, — как слух. Вот ты слышишь. Не потому, что в тебе склад звуков, а потому, что у тебя устроено ухо ловить. Дар — такое же ухо, только ловит он не звук. У вас, дель Корво, он ловит человека. То, что человек прячет: куда смотрит, чего боится, что замышляет. Не мысли читает — нет, мыслей никто не читает, это сказки. А ловит вот это всё, что вокруг человека, как запах. Ты, наверно, и не сознавал никогда, что это дар, — тебе с детства казалось, что ты просто такой умный, видишь людей насквозь.
Я слушал, и у меня внутри что-то приоткрывалось. Потому что — да. Я ведь и сам, всю жизнь, без всякого дара, ловил людей вот так: куда смотрит, как руки держит, где врёт. Мужицкой смёткой. А у дель Корво это, выходит, было то же самое, только обострённое до сверхъестества, до того, что слышно сквозь стену и наперёд.
— А ступени? — спросил я. — Ферранте всё про ступени талдычит.
— Ступени — это насколько тонко ты ловишь, — сказал Тонио. — На первой — чуешь грубое: боится человек или нет, врёт или нет. На высоких — слышишь тоньше: не просто «врёт», а в чём именно, и почему, и чем его взять. Деды ваши, говорят, удар чуяли до того, как враг руку занёс, — это уже высокая ступень, почти за гранью. — Он помолчал. — А за гранью — то, про что эти книги. Куда ты весной полез. Туда, где ловишь уже не живых, а... — он не договорил, поморщился. — Не важно. Туда тебе не надо. Туда никому не надо.
Я кивнул. Про грань я и сам знал теперь больше, чем хотел.
— Ладно, — сказал я. — С устройством понял. А как его... включить? Если оно у меня заглохло — как раздуть обратно? Дед, говорят, после горя три месяца не чуял, а потом вернулось. Само вернулось или он что делал?
Тонио задумался, листая книгу.
— Тут пишут, — сказал он, водя пальцем, — что дар не уходит насовсем, пока кровь жива. Он прячется. От потрясения, от горя, от хвори — забивается, как зверёк в нору. И выманить его можно — не силой, силой только глубже загонишь. А тихо. Вниманием. Надо... — он подбирал слова, — надо снова начать слушать. Понемногу. Брать человека и слушать его — не глазами, а вот тем ухом, которое заглохло. Сперва ничего не услышишь. Потом — шорох. Потом громче. Как слух возвращается после того, как оглох от близкого грома, — сперва вата, потом проступает.
— Давай попробуем, — сказал я.
— На ком?
— На тебе, — сказал я. — Кто ж ещё тут есть. Сядь и не двигайся. Я буду... слушать.
Тонио напрягся — ему явно не по нутру было, чтоб дель Корво его «слушал», пусть и заглохшим даром. Но сел. И я стал пробовать.
Я смотрел на него и пытался не глазами — глазами-то я и так всё видел, привычно: напряжён, недоверчив, готов вскочить. А пытался тем, другим. Тянулся куда-то внутрь, к тем угольям под золой, что иногда тлели на Сильвестро, и звал их: ну, давай. Слушай. Сперва была пустота, как всегда. Я тянулся, тянулся, и уже думал, что зря, что заглохло насмерть...
И вдруг — шорох.
Слабый, на самом краю, как Тонио и сказал. Не мысль, не слово — а будто я на миг почуял его, не лицо его, а его самого: туго натянутую струну под спокойной личиной, готовность сорваться и бежать, и — глубже, под этим — старую, въевшуюся боль, незаживающую, ту, что носят годами. Одиночество. Гордость, которой нечем гордиться, кроме самой гордости. Страх не за себя — за что-то, кого-то, мелькнуло и пропало, я не успел поймать. Один миг, и оборвалось, и снова пустота, и я сидел весь в испарине, будто мешки таскал.
— Что? — спросил Тонио, заметив, как я переменился в лице. — Что ты... услышал?
— Ты за кого-то боишься, — сказал я тихо, ещё не отойдя. — Не за себя. За себя ты давно махнул рукой. А есть кто-то, за кого боишься по-настоящему. Дома, что ли. Кого ты тут, в академии, держишь в голове каждый день.
Тонио побледнел.
Я попал — увидел по лицу, что попал в самое больное, в то, чего он никому не говорил. И тут же пожалел, что сказал: не моё это было дело, я влез заглохшим даром туда, куда не звали.
— Не лезь, — сказал он резко, вскакивая. — Это не твоё. Я тебе дар объясняю, а не душу наизнанку выворачивать. — Он дышал тяжело. — Хватит на сегодня.
— Прости, — сказал я. И прибавил, чтоб он понял, что я не из злорадства: — Я не хотел в больное. Само вышло. Я ж тебя предупреждал — слепой, наугад тычусь. Вот и ткнул не туда.
Он стоял, отвернувшись, справляясь с собой. Потом сказал, глухо, не оборачиваясь:
— Получилось, значит. У тебя. Раз ты это почуял — значит, дар не заглох насмерть. Тлеет. — Он помолчал. — Поздравляю, дель Корво. Заработало твоё ухо.
И в голосе его, сквозь злость на то, что я влез в больное, я расслышал — без всякого дара, обычным слухом, — что-то ещё. Удивление. Что у нас получилось. Что заглохшее — отозвалось. Что эта дикая ночная затея, союз врага с врагом над запретными книгами, возьми да и дай первый плод. Угольки тлели. И я знал теперь твёрдо: их можно раздуть.
Глава 18.
Дар возвращался медленно, как чувствительность в отлежанной руке, — сперва покалывание, потом боль, потом понемногу настоящее.
Мы сидели с Тонио ночами, и я учился слушать. Он подсовывал мне то одного, то другого — то себя, то ловил для меня случай днём, кивком указывая: вон, попробуй того. И я пробовал. Сперва ловил только грубое — боится, врёт, спокоен. Уголья разгорались туго, я выматывался от каждой попытки, как от тяжёлой смены, потел и пустел. Но день ото дня шорох делался яснее. То, что прежде доходило обрывком, теперь держалось чуть дольше — я успевал расслышать.
И вот что чудно: дар ложился на мою старую смётку, как родной. Я ведь сорок лет читал людей обычным глазом. А теперь к глазу прибавилось это второе, вороньё, и они работали вместе, в две руки. Глаз видел, что человек спокоен, а чутьё подсказывало: под спокойствием — страх. Я и сам не всегда мог разделить, где кончается моя мужицкая догадка и начинается дар; они срослись. Может, оттого у меня и пошло — что было на что лечь. Прежний Лоренцо родился с одним вороньим, голым; а у меня под ним лежал фундамент в полвека.
Когда я почуял, что держусь на ногах, я решил попробовать на том, на ком надо было давно. На Марко.
Он по-прежнему ходил при мне — гладкий, неслышный, приглядывающий. После того ночного разговора у камина он жал меньше, но не отстал; я знал, что он смотрит, ждёт, складывает. Мина под боком. И мне надо было понять про него одно: чем он держится. Бенто держался любовью, простой собачьей преданностью вожаку — этого мне чутья не надо было, это и так видно. А Марко? Зачем умный, расчётливый Марко липнет к Лоренцо, которого, по его же словам, не любил? Что его тут держит? Пока я этого не знал, я не знал, можно ли на него опереться или он переметнётся при первом удобном.
Случай вышел за обедом. Марко сидел напротив, говорил что-то пустое про занятия, а я — впервые вживую, не на учебном Тонио — стал слушать.
Сперва, как всегда, пустота. Потом шорох. Я держался за него, тянул, не отпуская, и понемногу Марко начал проступать — не лицом, а тем, что под лицом. И первое, что я расслышал, меня удивило: не расчёт, которого я ждал, не холодный интерес. А усталость. Глубокая, застарелая усталость человека, который всё время настороже и которому это надоело. И под ней — одиночество, своё, не такое, как у Тонио, но родственное: человек, который всех держит на расстоянии, потому что подпускать опасно, и оттого один.
А ещё глубже, когда я дотянулся, — страх. Тихий, постоянный. Я не сразу понял, чего он боится. Потянул ещё, и поймал краешек: дом. У Марко за спиной свой дом, слабый, мелкий, не из сильных, — и Марко при дель Корво не из любви и не из расчёта на поживу. Он при нас, потому что его дом под нашей рукой. В нашей тени укрыт от тех, кто покрупнее. Марко — заложник своей слабости: служи сильному Дому, держись при наследнике, и твой худой домишко не растопчут. Вот чем он держался. Не преданностью — нуждой. Страхом за своих.
Я отпустил — выдохся, в висках стучало, по спине тёк пот. Но я узнал. Узнал то, чего обычным глазом за недели не разглядел: Марко мне не враг по своей воле. Он при мне поневоле, ради своих. Такой не переметнётся к Сильвестро просто так — Сильвестро ему ничего не даст, кроме той же зависимости. Такого можно перетянуть — если дать ему то, чего он по-настоящему хочет. А хочет он, я теперь знал, не возвыситься. Хочет покоя. Чтоб за свой домишко не дрожать.
— Ты чего? — Марко прищурился, заметив, как я переменился. — Опять смотришь странно. Как тогда, на практике.
И вот тут я сделал то, что без дара не решился бы. Раскрыл чуть-чуть — не всё, но кончик.
— Марко, — сказал я негромко, чтоб Бенто и прочие не слыхали. — Твой дом. Аккерси, верно? — Я выудил название из болтовни Бенто, оно всплыло вовремя. — Мелкий дом, в тени. Тебе ведь не возвышения надо. Тебе надо, чтоб твоих не тронули. Ты потому при мне и держишься. Не любишь меня, а держишься ради них.
Марко застыл. Кубок в его руке замер на полпути ко рту. Он смотрел на меня, и впервые за всё время я увидел на его гладком лице не присмотр, а оторопь. Я сказал ему то, чего он не говорил никому. То, что прятал под усталой своей улыбкой.
— Откуда... — начал он и осёкся. — Это ты сейчас как сказал? Кровью? Я думал, у тебя дар отшибло.
— Возвращается понемногу, — сказал я. И решил рискнуть, доиграть до конца: — И вот что я тебе скажу, Марко. Пока ты при мне честно — твой дом под моей рукой, и я эту руку не уберу. Не как Лоренцо прежний, что держал вас всех за свору и помыкал. А по-честному: ты мне верен — я твоих берегу. Тебе не надо меня любить. Надо просто не всадить мне нож в спину. А за это — спи спокойно за свой Аккерси.
Марко молчал долго. Потом медленно поставил кубок.
— Ловко, — сказал он тихо, и в голосе не было насмешки, была какая-то новая, осторожная серьёзность. — Прежний Лоренцо держал нас страхом. А ты... ты предлагаешь сделку. Честную. — Он усмехнулся краем рта. — Знаешь, дель Корво, кем бы ты теперь ни стал — этот ты опаснее прежнего. Тот помыкал. А ты — понимаешь. Понимающего бояться надо крепче, чем злого.
— Бояться не надо, — сказал я. — Надо просто не предавать.
— Посмотрим, — сказал Марко. Но я уже расслышал — и чутьём, и старым своим глазом, — что усталый, настороженный, одинокий Марко впервые за долгое время чуть-чуть опустил плечи. Самую малость. Будто кто-то впервые предложил ему не служить из-под палки, а договориться.
Одной миной под боком стало меньше. А заглохший мой дар отработал первый раз вживую, и принёс мне человека.
Глава 19.
Ответ от Дзено пришёл с оказией — через две недели после того, как я ему отписал.
Конверт был тот же, простой, без герба, и почерк ровный, стариковский. Я ушёл к себе, заперся, развернул. И стал читать дважды: раз — что написано, раз — что между.
Писал Дзено, как уговорено, про погоду да про лошадей. Что зарядили дожди, дороги развезло. Что гнедой здоров, а вот старая кобыла занемогла, и решают, не пора ли её свести со двора, да господин Витторио жалеет, не велит. Что в доме всё по-прежнему, барышня Бьянка кланяется и ждёт писем.
А между строк, где старик прятал то, что нельзя было сказать прямо, шло иное.
«Кобыла-то занемогла, — писал он, — а кузен ваш всё советует господину Витторио её свести: проку, мол, нет, только корм переводит. Господин Витторио пока не велит, жалеет старую, да кузен своё гнёт мягко, исподволь, каждый день по капле. И господин Витторио, я замечаю, помаленьку привыкает кузена слушать. Раньше бы и говорить не дал, а теперь кивает. Стареет господин, тяжелеет, а кузен молодой, услужливый, всё под рукой, всё подскажет. Боюсь, как бы он господину не насоветовал лишнего».
Я опустил письмо и долго сидел.
Кобыла. Старая кобыла, которую кузен советует свести со двора, проку нет. Это Дзено мне рисовал не про лошадь. Это он мне рисовал про отца. Витторио стареет, тяжелеет, а Сильвестро рядом, каждый день, мягко, исподволь, по капле капает своё, — и отец, который прежде никого не слушал, привыкает слушать кузена. Сильвестро не лез напролом. Он подтачивал — терпеливо, неприметно, как вода точит камень. Входил в доверие к стареющему главе Дома, делался незаменимым, нужным, своим. А наследник — я — далеко, четыре дня пути, и про наследника кузен нет-нет да и обронит отцу нужное словцо: слаб, мол, наследник, размяк в академии, безродных жалеет, не радеет о Доме. Не я ли, не я ли сам дал ему этот козырь своей осечкой.
Старая кобыла, от которой проку нет, только корм переводит. Свести её со двора. Вот как Сильвестро, надо думать, помаленьку оборачивал в отцовских ушах меня. И вот к чему он вёл: чтоб однажды стареющий, уставший Витторио махнул рукой, и впрямь свёл негодного наследника со счетов, а на его место поставил услужливого, всегда-под-рукой кузена.
Это было хуже прямой угрозы. Прямую угрозу видно, на неё отвечаешь. А это — тихая, ползучая работа, которую и не ухватишь: ну советует кузен, ну услужлив, что тут дурного. Пока я тут раздуваю по уголькам свой дар да нянчусь с недоверчивым Тонио, там, дома, у меня медленно, по капле, отнимают и отца, и место, и Дом. И Бьянку заодно — она ведь под той же крышей, с тем же кузеном, что дарит ей ленты.
Дальше Дзено приписывал, совсем мелко, в самом углу, будто спохватившись: «А ещё кузен про вас всё спрашивает прислугу — не писали ли вы чего, не вспоминали ли ту ночь, когда захворали. И в покои ваши заходил без вас, я видел. Сказал — книгу искал, какую вам обещал. Только книг он вам сроду не обещал, господин. Чего он там искал, не ведаю. Я после за вашими вещами приглядел — вроде всё цело».
Заходил в мои покои. Искал что-то. Не книгу — это враньё для прислуги. Искал след той ночи. Боялся, что я что-то оставил, записал, припрятал, — что-то, что свяжет его с тем, что случилось. Записку ту, может, «не ходи, ты не понимаешь, с чем играешь», — а вдруг это его рука? Или другое что. Сильвестро рыскал по моим вещам, выискивая улику против себя, которую, может, сам же и обронил.
Всё сходилось к одному, и сходилось всё туже. Сильвестро причастен к той ночи. Он подтолкнул барчука к обряду или знал про него, а теперь заметает, боится, что я вспомню. Оттого и обрадовался, что я беспамятен. Оттого и через Бьянку выспрашивает, и в покои лазит. А пока заметает следы прошлого — заодно куёт себе будущее: вползает в доверие к стареющему отцу, готовит почву, чтоб однажды занять моё место не силой, а тем, что наследник сам, дескать, негож.
Я встал, прошёлся по тесной комнате. За окном моросило, как и дома, видать, — те же дожди.
Воевать с этим отсюда я почти не мог. Написать отцу напрямую — «бойся Сильвестро»? Без доказательств это прозвучит как наговор, как свара за наследство, и отец, что уже привык слушать кузена, скорее поверит ему, чем мне. Я только подставлюсь. Приехать? Нельзя посреди года. Оставалось одно — то, что я и делал: держать при себе глаза и уши в лице Дзено, копить, разбираться в той ночи, чтоб добыть не догадку, а доказательство, и раздувать свой дар, чтоб, когда приеду, встретить кузена не слепым.
И торопиться. Потому что время работало на него. Каждый день, что я тут, — это ещё одна капля, которой он точит отца. Каждый день — Бьянка всё ближе к человеку, которого я уже не сомневался считать врагом.
До лета. До обещанного моря. Дотянуть, и приехать не мальчишкой, которого свели со двора за ненадобностью, а тем, кто кузену не по зубам.
Я сел писать ответ. Про погоду. Про лошадей. И между строк — Дзено: гляди за кобылой. Не давай свести её со двора раньше, чем я вернусь.
Глава 20
Той же ночью я пришёл в запретное крыло раньше Тонио и ждал его у нашей полки. Дар я раздувал уже не первую неделю, и шло на лад, но мне нужно было другое. Не чутьё на живых. Мне нужна была та ночь. Доказательство против Сильвестро — иначе всё, что я знал, оставалось догадкой, годной шептать самому себе, да негодной сказать отцу. А доказательство, если оно где и лежало, — лежало здесь, в этих книгах, в обряде, в том, как всё было устроено.
Тонио пришёл, неслышный, сел напротив. За недели наших ночей он держался уже не так дико — не подсаживался дальше, не вскакивал. Не доверял, нет, но привык. Мы стали — не друзьями, на это я не замахивался, — а двумя, кто делает общее дело и притёрся боками.
— Слушай, — сказал я. — Мне надо понять про обряд одну вещь. Эту дорогу за грань — её один проходит? В одиночку? Или нужен ещё кто?
Тонио подумал, полистал.
— Зачем тебе?
— Затем, что я ту ночь не помню, — сказал я. — А мне надо знать, был я в ней один или со мной был кто-то. Это важно. Важнее, чем ты думаешь.
Он посмотрел на меня — тем своим взглядом, что ищет, не водят ли его за нос, — но спорить не стал. Стал искать. Он эти книги знал лучше меня, ориентировался в них, как я в чертеже.
— Вот, — сказал он наконец, найдя нужное место, водя пальцем. — Тут про сам обряд. — Он читал, хмурясь, переводя про себя с трудного языка. — Тот, кто идёт за грань... ему нужен второй. Обязательно. Один не пройдёт — некому держать.
— Что значит — держать?
— Тут так. — Тонио вчитывался. — Идущий за грань теряет себя, его тянет за край, и сам он назад дороги не найдёт — он же там, за порогом, ему оттуда не видно, где «обратно». Поэтому нужен второй, который остаётся по эту сторону. Якорь. Он держит идущего — голосом, кровью, не пойму точно чем, — и тянет назад в нужный миг. Без второго идущий не возвращается никогда. Уходит за грань насовсем. — Тонио поднял глаза. — Так что если ты весной этот обряд делал — ты был не один. С тобой был второй. Тот, кто должен был тебя вытянуть.
Я сидел, и у меня медленно холодело внутри.
Не один. В ту ночь был второй. Тот, кто держал якорь. Тот, кто должен был вытянуть Лоренцо обратно, и не вытянул. Лоренцо ушёл за грань насовсем, в его пустое тело затянуло меня, а это значит, что второй не сделал свою работу. Не удержал. Отпустил якорь. Случайно?
Или нарочно.
Вот оно. То, к чему сходились все нити. Если в ту ночь был второй, и этот второй отпустил якорь, дал наследнику сгинуть за гранью, — то это и было убийство. Тихое, без крови, без ножа. Подвести честолюбивого дурака к обряду, вызваться быть якорем, пойти с ним в ту ночь, и в нужный миг просто разжать руку. И всё. Наследник не вернулся, тело пусто, а ты — единственный свидетель, который скажет потом, что наследник, мол, сам полез куда не надо да и сгинул, бедняга, я отговаривал.
Записка. «Не ходи. Прошу тебя. Это не игрушки, ты не понимаешь, с чем играешь». Я-то думал — кто-то отговаривал Лоренцо. А что, если наоборот? Что, если эту записку Лоренцо писали для отвода глаз — чтоб потом показать: вот, я его предупреждал, я был против, — а сам же и повёл за грань, и руку разжал? Или записку писал кто-то третий, кто чуял неладное, да опоздал?
Я не знал. Но знал теперь главное: в ту ночь рядом с Лоренцо был человек. Второй. И этот второй либо не сумел его спасти, либо не захотел.
— Тонио, — сказал я хрипло. — А можно узнать, кто был вторым? По следам, по обряду — хоть как-то?
— Откуда ж, — Тонио пожал плечами. — Обряд тайный, делается без свидетелей, на то и тайный. Кто был с тобой — знаешь только ты сам. А ты не помнишь. — Он помолчал, вглядываясь в меня. — Дель Корво... ты на что-то напал. Я по лицу вижу. На что?
Я молчал. Сказать ему — про Сильвестро, про якорь, про разжатую руку? Я ещё сам не свёл всё в твёрдое, у меня были одни нити, что сходились слишком ладно, а ладно сходящиеся нити — первый соблазн обмануться. Но и таить от того, кто помогал мне копать, было нечестно.
— Я думаю, — сказал я медленно, — что меня в ту ночь не спасать вели. А губить. Что второй, который держал якорь, разжал руку нарочно. И я знаю, кому моя смерть была на руку. Только знать — мало. Доказать нечем.
Тонио смотрел на меня долго.
— Если так, — сказал он тихо, — то тот, второй, сейчас спокоен. Думает, дело сделано, наследник сгинул. А наследник вот он — живой, ходит, копает. — Он чуть сощурился. — Знаешь, что это значит? Если он узнает, что ты жив не до конца, что ты не тот, что ты помнишь или докапываешься, — он захочет докончить начатое. Раз с первого раза не вышло.
Я и сам уже об этом думал. Но от его слов, сказанных вслух в тишине запретного крыла, у меня похолодели руки.
Сильвестро лазил по моим покоям. Выспрашивал через Бьянку, не вспомнил ли я ту ночь. Он не просто заметал следы. Он проверял, докончено ли дело. И если поймёт, что недокончено, — что наследник вернулся не тем, да живым, да опасным, — он придёт докончить. К той ночи прибавится вторая.
А между мной и этим вторым разом стояла одна Бьянка — там, в доме, под одной с ним крышей.
С утра по корпусу пошёл говор: прибыл гость. Не ученик — взрослый, важный, из дома дель Корво, по делам Дома к ректору, да заодно проведать наследника. Я услыхал это от Бенто за завтраком и сперва обрадовался дурацки: свой, из дома, — может, весть от Дзено, от Бьянки. А потом, пока шёл к себе, обрадованность сползла. Из дома по делам Дома ездят доверенные люди. А доверенным человеком при отце в последние месяцы стал кто? Стал тот, кто капал отцу по капле, кто сделался услужлив и нужен. И я почти не удивился, когда у дверей моих покоев меня встретил не посланец Дзено.
У дверей стоял человек Сильвестро.
Я понял это раньше, чем он назвался, — понял чутьём, тем самым, что раздул по уголькам. От человека этого тянуло холодком, как тянуло от самого Сильвестро: гладкий, поджарый, лет сорока, с лицом приказчика, что умеет и кланяться, и резать. Он назвался — Орсо, доверенный кузена Сильвестро, прислан с поручением и поклоном к молодому господину. И в том, как он на меня смотрел — цепко, ощупывая, запоминая, — я узнал то же, что в Сильвестро, в Марко, в себе самом: он меня читал. Прислали не с поклоном. Прислали посмотреть.
— Кузен велел справиться о вашем здоровье, — сказал Орсо, кланяясь ровно настолько, насколько слуга кланяется наследнику, и ни вершком ниже. — Тревожится о вас. Просил передать гостинцы и письмо. И велел... — он чуть улыбнулся, — велел поглядеть своими глазами, как вы оправились. А то слухи разные. Кто говорит — окрепли, кто — переменились сильно. Кузен беспокоится.
Вот оно. Сильвестро не утерпел ждать вестей от прислуги да от Бьянки — прислал своего человека, доверенного, умеющего читать людей, поглядеть на меня вблизи. Проверить. Тот ли наследник вернулся из-за грани. Докончено ли дело или надо доканчивать.
Я пустил его в покои — отказать было нельзя, это выдало бы, что я боюсь. Орсо вошёл, оглядел комнату быстрым приказчичьим глазом — я видел, как он скользнул по стенам, по столу, по полу, отметил всё, в том числе, кажется, и ту половицу, под которой я прятал краденую книгу, хоть я и не подал виду. Он выложил гостинцы, подал письмо. И всё время говорил — мягко, обходительно, как Сильвестро, — а сам слушал меня. Я чувствовал, как он слушает, своим даром, навостренным; и понимал, что передо мной экзамен похуже отцовского. Отец искал сына и не находил. А этот искал чужака в шкуре наследника, и если найдёт, доложит Сильвестро, и тогда кузен будет знать наверное: дело недокончено.
Я держался. Раздутый дар тут впервые сослужил мне настоящую службу: я слушал Орсо, пока он слушал меня, — и по тому, что ловил в нём, подстраивался. Чую, что он ждёт спеси, — даю спесь. Чую, что насторожился на мягкое слово, — твердею. Я вёл этот разговор, как ведут поединок вслепую, нащупывая клинок противника своим, — только теперь я был уже не совсем вслепую. Я выдавал ему того Лоренцо, какого он приехал увидеть: оправившегося, чуть притихшего с хвори, но прежнего — надменного, холодного, дель Корво до мозга костей.
— А правда ли, — спросил Орсо будто между делом, разглядывая перстень на моей руке, — что вы той ночи совсем не помните, когда захворали? Кузен сказывал, память у вас отшибло. Жалость какая. А ничего не возвращается? Снами там, обрывками? Бывает ведь — стёрлось, а потом всплывёт.
И вот тут он подобрался к самому горлу. Это был не праздный вопрос. Это Сильвестро через него спрашивал: вспоминаешь? всплывает? опасен ты мне или нет?
Я почуял, как он напрягся в ожидании ответа, — навострился весь, ловя не слова даже, а то, что под словами. Соврать ему словами было мало — он бы расслышал ложь под словами, как я расслышал бы. Надо было соврать всем собой. И я сделал то, чему научился за эти недели у Тонио и у самого себя: я не стал врать. Я обернул правду так, чтоб она работала на меня.
— Не помню, — сказал я, и это была правда, оттого и легло чисто. — И, скажу тебе, рад, что не помню. — Я усмехнулся лоренцовской складкой, лениво, брезгливо. — Доигрался я тогда с дурными книжками, полез не в своё, надорвался да слёг. Дурак был. Хорошо, что выкарабкался, да памяти этой дурной лишился — меньше знаешь, крепче спишь. И ты кузену так и передай: наследник поумнел. В запретные книги больше не лезет, за грань не тянется. Живёт, учится, Дом блюдёт. И всякому, кто к Дому подбирается, пока наследник хворал, — он кивнул, будто не понял, а я знал, что понял, — всякому советую помнить, что наследник вернулся. Живой и в своём уме.
Я смотрел на Орсо в упор и слушал его во все свои отрастающие уши. И поймал — мелькнуло под гладким приказчичьим лицом — то, что мне надо было поймать. Не страх. Расчёт. Он уносил с собой ответ, и ответ этот был не тот, на какой надеялся Сильвестро. Наследник жив, крепок, в уме, ничего опасного не помнит, но дал понять, что чует возню вокруг Дома и так просто себя свести со двора не даст. Это Орсо и повезёт кузену.
— Передам, — сказал Орсо, кланяясь на прощание тем же выверенным поклоном. — Слово в слово передам, молодой господин. Кузен будет рад, что вы в добром здравии. — И в гладком его голосе я расслышал то, чего он не говорил: что не рад будет кузен. Совсем не рад.
Он ушёл. А я стоял посреди покоев, среди разложенных гостинцев, которых не собирался есть, и понимал, что кризис начался.
Сильвестро прислал разведку. Разведка увидела: дело недокончено, наследник жив и не так прост. Теперь кузен знал, что одной тихой капельной работой меня не свести, — я вернулся и огрызаюсь. А раз тихо не выходит — он перейдёт к другому. К тому, что грубее и быстрее. Я сам, этой своей отповедью, толкнул его поторопиться.
И между мной и его торопливостью по-прежнему стояла одна Бьянка. Под его крышей. С его лентами в косах.
Я сел писать Дзено — уже не про лошадей. Времени на лошадей не осталось.
Глава 21. Первый ход.
Орсо уехал, но кое-что оставил.
Через три дня после его отъезда ко мне на занятиях подсел незнакомый ученик — постарше, из дома с башней на гербе, по имени Гвидо. Подсел запросто, будто мы сто лет знакомы, заговорил о пустяках, а сам всё клонил к одному: к той ночи, к хвори, к тому, что я-де переменился. Я слушал его раздутым ухом и через полминуты знал: подсажен. От него тянуло тем же холодком, что от Орсо, та же выучка. Сильвестро не угомонился — оставил в академии свои глаза, чтоб приглядывали за мной вблизи, раз сам он далеко.
Прежний я, недельной давности, стал бы выкручиваться, темнить, гадать, что докладывать наверх. Новый — не стал.
— Слушай, Гвидо, — сказал я, прервав его на полуслове, негромко, чтоб только он слышал. — Передай тому, кто тебя ко мне приставил, одну вещь. Я знаю, что ты от Сильвестро. Чую за версту, как чую гнилую доску под краской. Так вот. Можешь не тратиться, ходить вокруг да выпытывать — я тебе сам всё скажу, а ты неси кузену слово в слово.
Гвидо запнулся, побледнел. Не ждал, что его раскроют в три дня.
— Я… ты о чём, дель Корво, я просто…
— Слово в слово, — повторил я, не дав ему вилять. — Передай: наследник всё помнит. — Я выдержал, глядя ему в глаза, и пустил в эти два слова весь холод, какой во мне нашёлся. — Не всё забыл, как кузену доложили. Кое-что вспомнил. Про ту ночь. Про то, кто держал, и кто разжал руку. И что наследник вернулся не доканчивать обряд, а спрашивать. Пусть кузен подумает на досуге, спокойно ли ему спится. Понял? Ступай.
Гвидо вскочил и ушёл, забыв даже изобразить, что обиделся. А я остался сидеть, и сердце колотилось, но не от страха.
Я соврал ему в лицо. Я ничего толком не вспомнил — у меня были одни нити, что сходились слишком ладно, и ни единого доказательства. Но я не стал ждать, пока Сильвестро доплетёт свою тихую сеть и однажды затянет. Я ударил первым — туда, где у него мягко. В страх. Если кузен и впрямь в ту ночь разжал руку, то весть «наследник всё помнит» ужалит его в самое больное: он-то думал, дело сделано и схоронено, а тут оказывается — свидетель жив и говорит. Пусть теперь он гадает и дёргается, а не я.
Риск был — большой. Я мог растревожить осиное гнездо, толкнуть Сильвестро на скорый ход. Но тихая возня была не в мою пользу: время точило отца в его руках, не в моих. А растревоженный, спешащий враг ошибается чаще спокойного. Я менял медленную верную гибель на быструю драку, где у меня хоть появлялся шанс.
Ответ пришёл скорее, чем я думал, — через неделю. И пришёл грубо.
Меня вызвали к ректору. Я шёл и слушал себя — тревожно, но без паники; раздутое чутьё уже работало ровно, как смазанный механизм. В кабинете ректора, кроме самого ректора — сухого важного старика, — сидел незнакомый человек в дорожном платье, с бумагой в руках. И от бумаги этой, ещё не зная, что в ней, я почуял беду.
— Дель Корво, — сказал ректор холодно, без обычной к знатному отпрыску любезности. — На вас поступила жалоба. Тяжёлая.
Человек с бумагой поднялся. Назвался поверенным дома дель Корво — не моего отца, а присланным, я сразу понял кем. И зачитал. Выходило, что наследник Лоренцо дель Корво в академии связался с запретными книгами, лазит в закрытую часть библиотеки по ночам, водит знакомство с безродным стипендиатом подозрительного толка, занимается, как было сказано, «недозволенными изысканиями, позорящими имя Дома». И что родня, обеспокоенная состоянием наследника после тяжёлой хвори, просит ректора расследовать, а наследника — отстранить от занятий и вернуть под надзор Дома до выяснения.
Вот он, грубый ход. Сильвестро не стал ждать, я его подтолкнул, и он ударил. Не ядом, не якорем на этот раз. Бумагой. Он хотел вытащить меня из академии, вернуть домой под «надзор» — то есть под свою руку, поближе к себе, где доканчивать сподручнее. И обставил красиво: не он злодей, а заботливая родня спасает захворавшего наследника от дурных книг. И ведь не наврал почти — я и впрямь лазил по ночам в запретную часть, и с Тонио знался. Он бил моей же правдой.
Ректор смотрел на меня поверх бумаги, ждал. И поверенный смотрел, цепко, как Орсо. Двое против меня, и бумага в руке, и всё в ней — правда, на которую мне нечего возразить по существу.
Прежний я растерялся бы. Новый — слушал обоих разом, и чутьём, и глазом, и искал, где у этой бумаги слабина. Слабина была. Я её нащупал, пока поверенный дочитывал: бумага шла не от отца. От «родни». От кузена. А кузен Дому не глава. Глава — отец, Витторио. И отстранить наследника по слову бокового родственника, через голову главы Дома, — это ректору самому потом отвечать перед Витторио дель Корво, человеком, которого боялись и сильнее ректора.
Туда я и ударил.
— Дайте взглянуть, — сказал я и протянул руку за бумагой так уверенно, что поверенный отдал, не подумав. Я пробежал её глазами, нашёл, что искал, и поднял на ректора спокойный взгляд. — Чья тут печать, магистр? Кузена Сильвестро. А где печать моего отца, главы Дома дель Корво? Её нет. — Я положил бумагу на стол ректора. — Стало быть, мой отец об этой жалобе не знает. Боковая ветвь хлопочет за моей спиной и за спиной главы Дома распорядиться наследником. — Я выдержал паузу, давая ректору самому додумать. — Вы готовы отстранить и выслать наследника дель Корво по слову кузена — не спросив отца? И ответить потом перед господином Витторио, отчего вы распорядились его сыном, не известив его? Я бы на вашем месте сперва написал отцу. Подождал его слова. А расследование… — я усмехнулся, — расследуйте на здоровье. Книги я читал учебные, по дозволению. С кем знаюсь — моё дело, наследник волен говорить, с кем хочет. Пусть кузен докажет «недозволенные изыскания», если сумеет.
Ректор молчал, жевал губами. Я видел — попал. Старик был осторожен, как все на таких местах, и пуще всего боялся не моих книг, а гнева Витторио за то, что распорядился его сыном через голову. Между мной и Сильвестро он выбрал не рисковать.
— Я напишу господину Витторио, — сказал он наконец. — До его ответа никаких отстранений. Вы свободны, дель Корво. Но изыскания ваши… — он поднял палец, — я велю приглядеть.
Я поклонился ровно настолько, насколько наследник кланяется ректору, и вышел.
В коридоре я привалился к холодной стене и выдохнул. Отбил. Не отсиделся, не вывернулся — отбил, развернув его же удар обратно. Сильвестро хотел выдернуть меня домой бумагой, а я этой бумагой ткнул его же: где печать отца? И выиграл время до того, как отец ответит ректору. А отцу теперь напишет и ректор, и я успею написать раньше — не с жалобой, нет, а так, между строк, чтоб Витторио сам задумался, с чего это кузен распоряжается наследником за его спиной.
Гвидо я растревожил неделю назад. Сегодня отбил первый ответный удар. Пора было перестать ждать чужих ходов и сделать свой — по-настоящему.
Я оттолкнулся от стены и пошёл искать Марко. У меня появилась работа как раз для человека, которому я обещал беречь его худой дом в обмен на верность.
Глава 22. Работа для Марко.
Марко я нашёл в трапезной, за поздним вином, в углу, где он любил сидеть один.
— Есть работа, — сказал я, садясь напротив. — По твоей части.
Он поднял бровь, отставил кубок.
— По моей части — это по какой?
— По той, где ты умнее всех в этом корпусе и при том умеешь не отсвечивать, — сказал я. — Мне нужно кое-что разузнать про кузена Сильвестро. Тихо. Так, чтоб ни одна душа не догадалась, что я этим интересуюсь.
Марко хмыкнул, повертел кубок.
— Семейные дрязги дель Корво. Заманчиво. — Он прищурился. — А мне с того что? Кроме удовольствия влезть туда, где можно лишиться головы?
— Тебе с того — то, о чём мы договорились, — сказал я ровно. — Я берегу твой Аккерси, ты не всаживаешь мне нож в спину и помогаешь, когда прошу. Сегодня прошу. — Я подался ближе. — И ещё. Сильвестро метит занять моё место. Если займёт — думаешь, он будет беречь мелкие дома вроде твоего так же, как обещал я? Сильвестро бережёт одного Сильвестро. Тебе выгодно, чтоб наследником остался я. Вот тебе и резон, кроме удовольствия.
Марко молчал, разглядывая меня поверх кубка. Я слушал его раздутым ухом, и поймал не страх, не корысть, а то, что и надеялся: расчёт, склоняющийся в мою сторону. Он прикинул и решил, что я прав.
— Складно, — сказал он. — Что разузнать?
— Сильвестро прислал в академию своих людей. Орсо приезжал, теперь Гвидо вынюхивает. Значит, у кузена тут есть уши и руки. Мне надо знать, кто ещё на него работает в этих стенах, через кого он шлёт вести домой, и — главное — не возил ли он сам сюда чего прошлой весной. — Я понизил голос. — Была одна ночь, Марко. Прошлой весной, перед тем как я слёг. Мне надо знать, был ли Сильвестро в те дни поблизости от академии. Приезжал ли. Кого видели.
Марко слушал, и я видел, как в нём проворачиваются колёсики. Он не спрашивал зачем — умный не спрашивает зачем, умный сам додумывает, а додумав, держит при себе.
— Весна, — сказал он медленно. — Это можно поспрашивать. У конюхов, у привратников — кто въезжал, кто выезжал, такое помнят, особенно если сунуть монету. У служек библиотечных. — Он усмехнулся. — Я и сам, помнится, видел весной во дворе чужую карету с воронами не нашей ветки. Не придал значения. Теперь придам.
Чужая карета с воронами. Я придержал лицо, чтоб не выдать, как меня это резануло.
— Вот с этого и начни, — сказал я. — Тихо, не в лоб. И ещё одно, Марко. Гвидо, что ко мне приставлен. Не спугни его — наоборот. Пусть себе вынюхивает. А ты приглядывай за ним: к кому он бегает, кому пишет. Через Гвидо мы и нащупаем всю Сильвестрову паутину в академии.
Марко допил вино, поднялся.
— Знаешь, дель Корво, — сказал он, и впервые я расслышал в его голосе не настороженность, а что-то вроде азарта, — прежний ты был спесивый дурак, который думал, что весь мир ему должен. А с этим, новым, хоть поиграть интересно. — Он кивнул. — Будет тебе работа сделана. Дай три-четыре дня.
И ушёл — неслышный, гладкий, но шаг у него стал чуть пружинистее, чем прежде. Человеку дали дело по уму, и человек ожил.
А я остался, и тут трапезная подкинула мне то, чего я не искал.
За соседним столом гомонила компания младших — те самые щенки из дель Понте, что весной потрепали Тонио, и с ними ещё двое-трое. Зубоскалили, толкались, хохотали над чем-то своим. И рыжий заводила, тот, кого я осадил из-за Тонио, вдруг, заметив меня, притих и пихнул дружков локтем: дескать, дель Корво смотрит. Вся компания разом сделала вид, что ужасно увлечена кашей. Рыжий поймал мой взгляд, побледнел, торопливо привстал и поклонился — неуклюже, чуть кашу не опрокинул.
Я кивнул ему — снисходительно, как кивает большой пёс мелкому, что знает своё место. И, к собственному удивлению, чуть не усмехнулся вслух. Месяц назад этот рыжий лез показывать зубы, а теперь над кашей трясётся, как бы дель Корво не осерчал. Вот и вся их грозная вольница — пугни раз как следует, и кланяются. Дети ещё, что с них взять. Хищники, а дети.
Рыжий, осмелев от моего кивка, вдруг бочком подобрался ближе и выпалил, краснея:
— Дель Корво, а правда, что ты на турнире осенью выступаешь? За старший курс? Говорят, тебя ставят.
— Какой турнир? — спросил я, не подумав, — и тут же прикусил язык. Наследник дель Корво обязан знать про турнир, на котором его ставят.
Но рыжий, по молодости, ничего не заподозрил — обрадовался, что грозный дель Корво с ним заговорил, и затрещал, захлёбываясь:
— Ну как же, осенний, межкурсовой, на даре! Где дома друг против друга! Тебя ж первым ставят от старших, ты ж дель Корво, у вас кровь сильная! Все говорят, ты дель Понте старшего разделаешь, он за нас выступает, а мы… — он спохватился, что сболтнул лишнего сопернику, и стушевался. — Ну… в общем… ты выступаешь, да?
Турнир. На даре. Дома друг против друга. И меня ставят первым от старшего курса — потому что я дель Корво, потому что у нас «кровь сильная».
Та кровь, которой у меня нет.
— Выступаю, — сказал я рыжему, чтоб отвязался. — Куда ж я денусь.
Он просиял, будто я его наградил, и упорхнул к своим хвастать, что говорил с самим дель Корво. А я остался сидеть над остывшим вином.
Вот тебе и работа для Марко, вот тебе и тихая разведка. Не до того теперь. Меня, оказывается, осенью ставят на турнир — драться даром перед всей академией, дом на дом, и от меня ждут победы, потому что я из сильной крови. А крови у меня — на донышке, угольки, едва раздутые. Выйти и опозориться на глазах у всех домов — это не «размяк наследник». Это конец: вся академия увидит, что дель Корво пуст. И до Сильвестро долетит в тот же вечер.
Я поднялся и пошёл к Тонио. Уроков по ночам у нас теперь прибавится — крепко прибавится. У меня появился срок пострашнее лета. До осени надо было научиться драться даром, которого почти нет.
Глава 27. Драться вслепую
— Драться даром? — Тонио уставился на меня, когда я выложил ему про турнир. — Ты в своём уме? У тебя дара на одну искру, а ты собрался выходить на круг против бойца, который этим даром с пелёнок машет?
— Не собрался, — сказал я. — Меня поставили. Не выйду — спросят почему. Выйду пустым — все увидят, что дель Корво пуст. Так что давай думать, как из одной искры высечь хоть что-то к осени.
Тонио покачал головой, но книгу полез доставать — ту, обрядовую, и ещё пару, что натаскал из запретной части. Мы засели в нашем углу, и началась работа, какой я не делал отродясь: я учился драться силой, которой почти не было.
Сперва разобрались, чем вообще дерутся на круге. Тонио объяснил: дар на турнире пускают в ход напрямую — кто во что горазд по своей крови. Огневой швыряет жар, водяной — хлещет, каменный ставит щиты. А вороний? Вороний не швыряет и не хлещет. Вороний — видит. И вот тут, сказал Тонио, листая, и зарыта вся хитрость вашего рода на круге. Дель Корво на турнирах не сильнее других били — они били точнее. Видели удар прежде, чем враг занёс. Читали, куда тот качнётся, чем откроется. Не мощью брали — упреждением. Боец, который знает твой следующий шаг раньше тебя самого, страшнее того, кто просто силён.
Я слушал, и во мне что-то отзывалось. Потому что это снова было про моё. Я в драке отродясь не был силачом — в ремесленном, в армии я брал не кулаком, а тем, что видел, куда противник дёрнется. Кто перед замахом плечо ведёт, кто глазами выдаёт. Чуйка драки. А вороний дар — это та же чуйка, только обострённая.
— Тогда так, — сказал я. — Силы мне не нарастить к осени, поздно. А вот зрение... зрение я раздуваю. Если научусь чуять удар на круге — раньше, чем боец его пустит, — мне и силы большой не надо. Уйду, увернусь, поймаю его на открытом. Я и без дара так дрался. С даром — тем паче.
Тонио посмотрел на меня с чем-то новым в лице — не с недоверием. С интересом.
— Это... может сработать, — сказал он медленно. — Тебе не надо быть сильным дель Корво. Тебе надо быть быстрым. Видящим. — Он захлопнул книгу. — Давай пробовать. Бей по мне — не даром, рукой. А я буду смотреть, поймаешь ли ты замах чутьём.
Мы вышли на пустой ночной двор за библиотекой, под стену, где нас не видели. И стали драться — по-дурацки, вполсилы, без злобы: он замахивался, я ловил. Сперва ловил глазами, привычно, и уворачивался. Тонио хмурился: «Это ты глазами. А чутьём?» И я закрывал глаза. Стоял в темноте под веками и пробовал почуять его движение — не увидеть, а услышать тем ухом, что раздувал неделями.
Сперва — пусто. Он бил, я ловил кулак ребром уже, опаздывая, по звуку, по сдвигу воздуха. Раз за разом мимо. Тонио не злорадствовал — он был дотошен, как мастер: «опять глазом подглядываешь», «опять поздно», «слушай раньше, до того как я двинул руку, я ведь решаю ударить прежде, чем бью».
Прежде чем бью. Вот оно. Не движение ловить, а решение. Тот миг, когда человек уже надумал ударить, но ещё не начал. Я перестал ждать руку. Стал слушать его самого — туго натянутого, собранного, того, в ком вот-вот лопнет пружина. И на десятый, на двадцатый раз —
я почуял.
Не рукой, не глазом. Чем-то изнутри. За миг до того, как Тонио двинул плечом, во мне щёлкнуло: сейчас. Слева. И я ушёл — вслепую, с закрытыми глазами, шагнул в сторону раньше, чем его кулак прошёл там, где я только что стоял.
Тонио замер.
— Ты ушёл, — сказал он тихо. — С закрытыми. Ты почуял.
— Почуял, — сказал я, и сердце колотилось не от драки. — Ещё раз. Бей.
Он ударил снова. Я почуял — слабее, мимо, поймал поздно. Ударил ещё. Поймал. Ещё — мимо. Через раз, через два, неверно, теряя и снова нащупывая, обливаясь потом в ночной прохладе, — но оно было. Оно работало. Угольки, что я раздувал вслепую неделями, вдруг сложились в дело: я начинал чуять удар.
Мы провозились до серого рассвета. К утру я ловил замах Тонио чаще, чем упускал, — пусть с закрытыми глазами, пусть медленно, пусть он бил вполсилы и предупреждённый. Но это была не теория. Это была сила, добытая руками, своя, заработанная по́том на холодном дворе.
— До осени, — сказал Тонио, когда мы, выжатые, садились отдышаться у стены, — если будешь так пахать каждую ночь, ты, может, и не опозоришься. Не победишь — куда тебе против настоящего бойца. Но и не дашь себя размазать. Уже немало.
— Уже немало, — согласился я, и впервые за долгое время мне хотелось не думать о ловушках и кузенах, а просто радоваться этой дурацкой маленькой победе: я, слепой котёнок, ушёл от удара вслепую.
Тонио поднялся, отряхнулся. У бедного корпуса, куда он шёл, уже занималось утро. И на ходу, не оборачиваясь, бросил то, чего за все недели не говорил:
— Завтра приходи. Я тебя погоняю как следует.
Не «приходи учиться». Не «так и быть, помогу». А «я тебя погоняю» — будто между нами уже было что-то, ради чего стоит гонять. Я смотрел ему вслед и думал, что кирпич в стене между нами сдвинулся ещё на палец. И сдвинул его не я. Опять он.
Глава 23
Марко принёс добычу на пятый день. Подсел ко мне всё в том же углу трапезной, поздно, когда народ схлынул, поставил два кубка — наш условный знак, что разговор не на чужие уши. И заговорил вполголоса, глядя в вино, как привык.
— Спрашивал я, — сказал он. — Тихо, как ты велел. Конюхов, привратников, служек. Монету сунул, где надо. И вот что вышло. — Он отпил. — Карета с воронами не нашей ветки и впрямь была. Прошлой весной, аккурат в те дни, когда ты слёг. Привратник старый помнит — он гербы знатных назубок знает, служба такая. Карета дома дель Корво, но герб с отличкой — боковая ветвь. Кузена твоего, Сильвестро, карета.
Я держал лицо ровно, но внутри у меня всё подобралось. Сильвестро был здесь. В ту весну, в те самые дни.
— Дальше, — сказал я.
— Дальше тоньше. — Марко чуть понизил голос. — Сам Сильвестро в академию не входил, в ворота не въезжал — карета стояла на постоялом дворе, у реки, под горой. Будто он не хотел, чтоб его тут видели. А к нему — привратник говорит — пару раз ходил кто-то из академии. По вечерам. Кто — привратник не разглядел, темно, капюшон. Молодой, говорит, по походке. Из наших, из учеников.
Кто-то из академии ходил к Сильвестро на постоялый двор по вечерам, тайком, в капюшоне. Молодой. Из учеников. У меня в голове само сложилось: прежний Лоренцо. Кто ж ещё. Сильвестро приехал, затаился под горой, а наследник бегал к нему — тайком, вечерами, перед самой той ночью. Перед обрядом.
Сходилось всё туже. Сильвестро не просто знал про обряд. Он был рядом. Он приехал нарочно, скрытно, и виделся с Лоренцо перед тем, как тот шагнул за грань. А кто шагает за грань, тому нужен второй. Якорь. Тот, кто держит и тянет назад.
— Марко, — сказал я. — А когда уехала карета? Сильвестрова. До той ночи, как я слёг, или после?
Марко глянул на меня остро — он умный, он понимал, что вопрос неспроста.
— После, — сказал он. — Привратник твёрдо помнит: карета простояла под горой с неделю и уехала наутро после того, как по академии прошёл слух, что наследник дель Корво слёг в горячке. В то же утро. Чуть свет.
Уехала наутро после той ночи. Чуть свет.
Вот оно. Сильвестро дождался. Затаился под горой, виделся с Лоренцо тайком, дождался той ночи — и наутро, как только дело сделалось, как только наследник слёг (а на деле — сгинул за гранью, и в тело влез я), кузен уехал. Не задержался спросить о здоровье хворого родича. Не примчался в академию тревожиться. Уехал чуть свет, тихо, сделав то, зачем приезжал.
Якорь, который держал, и разжал руку. И уехал, не дожидаясь рассвета, пока никто не связал его с тем, что случилось ночью.
Это было уже не сходящимися нитями. Это был след — кривой, без печати и подписи, не предъявишь отцу как улику, но настоящий. Сильвестро был здесь, тайно виделся с Лоренцо перед обрядом и сбежал наутро после. Я больше не гадал. Я знал.
— Марко, — сказал я. — Ты понимаешь, что ты сейчас принёс?
— Понимаю, что не след мне это понимать слишком хорошо, — сказал он ровно, отпивая вино. — Я тебе принёс, кто въезжал-выезжал. Что это значит — твоё дело, дель Корво. Я в семейные ваши бездны не лезу, мне свой Аккерси дороже. — Он поставил кубок. — Но скажу одно, по-приятельски, раз уж мы теперь… приятели. Если за всем этим то, что я думаю, — а я стараюсь не думать, — то ты влез в дело, где проигравшего не журят, а закапывают. Так что либо иди до конца, либо не начинай. Середины тут нет.
— До конца, — сказал я.
— Тогда тебе понадобится больше, чем карета да привратник, — сказал Марко, поднимаясь. — Это всё словеса. Старик-привратник завтра забудет, монету пропьёт. Тебе нужно что-то, что в руке держать можно. Бумага. Свидетель, что не отопрётся. Вещь. Без этого ты отцу хоть до хрипоты говори — он услышит свару за наследство, а не правду.
Он был прав, кругом прав, и это я понимал и сам. Карета и привратник — это для меня, чтоб знать. А чтоб свалить Сильвестро — нужно то, что ляжет на стол перед отцом и не даст отвертеться.
— Найдём, — сказал я. — Ты мне нашёл карету. Найдём и остальное.
Марко усмехнулся, кивнул и ушёл. А я остался, и впервые за всё время не чувствовал себя загнанным. Загнанным был тот, кто не знает, откуда придёт удар. А я теперь знал, откуда. Знал врага в лицо, знал, что он сделал и как. Оставалось добыть то, чем его прижать, — и дожить до того, как прижму.
Я допил вино и пошёл писать Дзено. Старику в доме предстояла теперь работа потоньше, чем гляди за кобылой. Мне нужны были глаза там, где Сильвестро хранит свои тайны.
Ответ от Дзено пришёл нескоро — почти три недели я ждал, и эти три недели тянулись хуже всех прежних. Я просил старика о тонком и опасном. Не «гляди за кобылой», а добудь, если сможешь, хоть что-нибудь, что свяжет Сильвестро с той ночью. Письма, записку, вещь — что угодно, что ляжет на стол перед отцом. И понимал, на что толкаю: старый слуга, крадущийся по покоям молодого хозяйского родича, — это если поймают, конец Дзено, и не просто со двора прогонят. Я писал и сам морщился, что подставляю единственного своего человека в доме. Но больше послать было некого.
Дзено написал — про погоду да про лошадей, как всегда. А между строк шло вот что.
«Кузен ваш, — писал старик, — занял дальние покои в восточном крыле, те, что пустовали. Запирается. Ключ носит при себе, прислугу к уборке не пускает, сам, говорит, приберёт. Чудно для молодого барина — сам прибирать. Я в те покои не вхож, господин, и без ключа туда не ступить. Но кое-что приметил. Кузен жжёт бумаги. Печник жаловался, что в восточном крыле топят не по-зимнему часто, и зола в очаге не дровяная — бумажная, лёгкая. Жжёт что-то кузен, и помногу. С чего бы человеку столько жечь, коли нечего прятать».
Жжёт бумаги. Запирается, ключ при себе, прислугу не пускает. Сильвестро заметал следы — не только мои выспрашивал, но и свои чистил, палил всё, что могло его выдать. Стало быть, было что палить. И стало быть, я растревожил его не зря: человек, что спокоен, бумаги пачками не жжёт.
Но это была дурная весть с двух сторон. Сильвестро чистился — значит, доказательство, за которым я гнался, утекало у меня меж пальцев, обращалось в золу в восточном крыле. И значит, кузен насторожился крепко: жечь начал не от хорошей жизни. Мой удар через Гвидо — «наследник всё помнит» — попал; Сильвестро занервничал и принялся заметать. Я хотел его растревожить — растревожил. А теперь он заметал то, что мне было нужно.
Дальше Дзено приписывал, и от этой приписки я перечитал письмо дважды.
«А ещё, господин, тревожно мне за барышню. Кузен с ней всё ласковее. Возит кататься, дарит, чему она рада, дитя. А третьего дня услыхал я ненароком, как он ей толкует: что вы, мол, в академии от неё отвыкли, что писать вам она зря старается, вам недосуг, что один он, кузен, её и любит по-настоящему. Исподволь, ласково, а сам отца её от вас отворачивает и дитя к себе приваживает. Не нравится мне это, господин. Не доброта у него к ней. Расчёт».
Я отложил письмо.
Сильвестро приваживал Бьянку. Не из ласки — я и без дара это видел через стариковы строки. Дитя при наследстве, дитя, которое любит брата, — а кузен нашёптывает ей, что брат её разлюбил, отвык, недосуг ему. Отворачивает её от меня, как отворачивает отца. Прибирает к рукам всё, что моё, — место, отца, теперь и сестру. И делает это нежно, ласково, лентами да катаниями, так что и не подкопаешься: ну любит кузен девочку, что дурного.
А я за четыре дня пути ничего не мог. Только писать. Только просить старика держаться ближе к ней. И гнать, гнать себя — раздувать дар, добывать улику, дожить до лета, до турнира, дотянуть и приехать прежде, чем кузен отвадит от меня и сестру, и отца, и весь дом.
Я сел писать ответ, и впервые написал Дзено не только между строк, но и прямо, рискуя, что письмо прочтут чужие глаза. Написал: за бумагами кузена в восточном крыле не лезь. Не смей. Поймает — пропадёшь, а мне тебя терять нельзя, и Бьянку без тебя оставить нельзя. Золу не вернёшь, что сгорело, то сгорело. А вот за ней гляди в оба. И ещё написал — пусть мелочь, а всё оружие: пусть Дзено тихо передаст Бьянке, что брат её помнит. Что про море помнит. Что письма её читает все до одного и бережёт. Пусть знает дитя, что её не разлюбили, — против кузеновых нашёптываний хоть это.
Запечатал. И долго сидел над запечатанным письмом, тяжёлым от того, чего в нём не написал: что бессилен помочь отсюда, что единственное моё оружие против заботливого кузена — это правда в детском сердце да старик, которому я запретил единственное, чем он мог бы добыть мне улику.
Наутро я отдал письмо с оказией и пошёл к Тонио. Драться. Это я хоть мог — драться. До турнира оставалось недолго, а после турнира — лето. А до лета мне надо было успеть стать тем, кому кузен не по зубам.
Глава 24. Круг.
Жребий тянули накануне, в трапезной, при всех. Тянул сам Ферранте, из медного жбана, куда ссыпали свёрнутые бумажки с именами. Вытаскивал, разворачивал, читал вслух своим каркающим голосом, и по трапезной прокатывался гул: кто с кем. Мне выпал старший дель Понте, здоровенный малый с обожжёнными бровями, огневой, про которого рыжий щенок мне давеча протрещал, что я его разделаю. Я услышал своё и его имя, кивнул и стал думать, как буду уходить от жара.
Всю ночь думал. Тонио гонял меня на дворе за библиотекой до серого света: бил вполсилы, а я ловил замах вслепую, и ловил уже чаще, чем упускал. Огонь — это долго, говорил Тонио. Огневому надо собрать. Между тем, как он решил, и тем, как пошёл жар, у тебя есть промежуток, в который влезет вздох. Тебе одного вздоха и хватит.
А утром на круге стоял не дель Понте. Я вышел из-за канатов, и там, на песке, разминал плечи незнакомый парень, постарше меня, сухой, длиннорукий, с рукой и мечом на нашитом гербе. Ансельмо, шепнул мне Бенто, и в голосе у Бенто было не то, что бывает, когда шепчут про пустяк.
— Дель Понте занемог, — сказал Ферранте, не глядя на меня. — Заменён. Правила дозволяют.
Занемог. Я постоял, глядя на желчного старика, и он мне глаз так и не дал. Правила дозволяют — оно, может, и дозволяют, только вчера в жбане лежала одна бумажка, а на песке стоит другой человек, и между вчера и сегодня кто-то не спал.
Народу набилось со всей академии, весь двор. Сидели по гербам, кучками: башня к башне, вепрь к вепрю. Пар шёл изо ртов, осень взялась всерьёз, песок под ногами был холодный и сырой снизу. Наставники стояли по краю круга. Дальше всех, у самой стены, где толклись безродные и служки, я нашёл глазами Тонио. Он не махал и не кивал. Стоял со своей стопкой книг, будто заглянул по дороге.
Марко я нашёл вторым. А третьим — Гвидо: тот сидел не со своими, а с краю, поближе к выходу. Вот это мне не понравилось больше всего.
— Дель Корво. Делла Мано. В круг.
Я шагнул на песок и стал слушать. Не глазами. Тем ухом, что раздувал по угольку с конца лета, потея, как в цеху на аварийной. Ансельмо стоял в четырёх шагах, разминал кисти, смотрел мимо меня, и от него шло не то, что я ждал. Я ждал злости, азарта, спеси. А шло тугое, стянутое, нехорошее: человек, которому велели.
И под этим — страх. Не меня. Кого-то за спиной.
— До трёх касаний, — каркнул Ферранте. — Даром — вполсилы. Бить в голову и по хребту запрещено. Начали.
Он ударил на первом же слове. Я не увидел ничего. Дар у этого дома был не для глаз: воздух сгущается в клин, и клин идёт как обух, без огня, без блеска, без предупреждения. Увидеть такое нельзя. Его можно только услышать за миг до.
И я услышал. Щёлкнуло внутри — сейчас, справа, низом, — и я ушёл влево прежде, чем понял, что ухожу. За спиной у меня хлопнуло по песку, и песок брызнул веером, и в первом ряду кто-то охнул.
Низом. По ногам. Вполсилы такое не бьют.
— Касание не засчитано, — сказал Ферранте.
Ансельмо уже собирал второй. Я слушал его и шёл по кругу боком, не давая себя поставить. Он был быстрый, вправду быстрый, и промежуток между тем, как решил, и тем, как пустил, у него был короче вздоха, с волосок. Но волосок этот был.
Второй прошёл над плечом. Третий я принял вскользь, боком, и меня развернуло, и я сел на одно колено, и правая рука до локтя онемела, будто отсидел. Двор загудел. Я поднялся, отряхнул ладонь о ляжку, а ладонь чужая, гладкая, лоренцовская, и снегом её не отобьёшь.
И тут я понял, зачем всё.
Не выиграть у меня его послали. Выиграть можно и по правилам. Его послали меня сломать. Так, чтоб наследник дель Корво уехал с круга не своими ногами, а на носилках, и чтоб потом говорили: ну что ты хочешь, турнир, дело молодое, бывает. И чтоб дома отписали своим: наследник-то, оказывается, не так и крепок.
Дом, который бьют, начинают есть. Отец мне это сказал у крыльца под дождём, и я тогда кивнул, не поняв до дна.
Я перестал ходить боком и встал прямо.
— Ансельмо, — сказал я.
Он моргнул. На круге не разговаривают.
Я смотрел на него и слушал во все свои отросшие уши, так же, как слушал Марко за обедом, как слушал Орсо в своих покоях, как когда-то на этом самом дворе читал перепуганного мальчишку голым глазом и выдавал за кровь. Ферранте, к слову, стоял в трёх шагах и опять желчно щурился. Круг замкнулся, только читал я теперь не глазами.
И читалось ясно, как объявление на воротах.
— Тебе велено меня покалечить, — сказал я. Негромко, но в той тишине, что села на двор, это разнеслось до последних рядов. — Не выиграть. Покалечить. Низом по ногам — это не турнирное, это чтоб я не встал.
Ансельмо дёрнулся, будто я его толкнул.
— Тебе за это что-то обещали, — сказал я. — Не деньги. Деньгами тебя не купишь, ты не из тех. Дом твой чем-то держат. Долгом, что ли. Долг у вас, и тебе сказали, что долг спишут.
Он побледнел так, что на скулах проступили веснушки, которых я до того не видел.
— И боишься ты не меня, — сказал я. — Ты меня как раз не боишься, ты меня на три касания разделал бы честно, если б тебя не гнали. Ты боишься того, кто велел. Он тебе сказал, что если не сделаешь — сделают с твоими.
В первом ряду кто-то встал. Ферранте открыл рот и не сказал ничего.
— Хватит, — выговорил Ансельмо. Хрипло. — Замолчи.
— Замолчу, — сказал я. — Бей.
И он ударил — от отчаяния, дурно, целя не туда, куда велели, а куда попало, лишь бы кончить. Я услышал это решение раньше, чем он повёл плечом. Ушёл под руку, шагнул в него — не отскочил, а внутрь, вплотную, куда клин уже не собрать, — поймал за локоть, подсёк ногу изнутри и уронил на песок. Некрасиво уронил, по-цеховому, как валят в драке за общагой, когда некогда стараться. Придержал за ворот, чтоб не приложился затылком.
И положил ладонь ему на грудь.
— Касание, — сказал Ферранте после паузы, которая была длиннее, чем нужно. — Второе. Третье.
Двор не заорал. Двор молчал. И молчание это было хуже для тех, кому оно предназначалось, чем любой крик.
Я поглядел на край круга, где сидел Гвидо. Гвидо там уже не сидело.
Я подал Ансельмо руку. Он посмотрел на неё снизу, с песка: на гладкую холёную руку с чернёным перстнем. И не взял. Сел сам, отряхнул колени, встал сам.
— Ты не про тех говорил, — сказал он тихо, чтоб слышал один я. — Насчёт долга ты угадал, а дальше нет. И зря ты это вслух.
— Почему зря?
Он посмотрел на меня уже не как противник, а как смотрят на человека, которому чего-то не сказали, а сказать надо, да поздно.
— Потому что мне велели тебя покалечить, — сказал он, — и велели передать, что калечить будут, пока не поймёшь. А ты, выходит, не понял.
И пошёл к своим, прямой, отряхивая песок с рукава.
Глава 25. Письма.
Три дня после круга академия глядела на меня иначе. Не сказать, что зауважали: тут уважают не так. Скорее так глядят на станок, который считали списанным, а он вдруг пошёл, и теперь непонятно, чего от него ждать. В галереях передо мной стали расступаться на полшага раньше. Рыжий щенок из дель Понте здоровался за три сажени и краснел. Бенто рассказывал про турнир всякому встречному, и с каждым разом я в его рассказе валил Ансельмо всё красивее, пока не начал валить броском через себя, чего отродясь не делал.
А самого Ансельмо в академии не стало.
— Уехал в ту же ночь, — сказал Марко, подсев ко мне с двумя кубками. — Сундук не собирал, за конём сам ходил. Привратник говорит, ворота ему отпирали до света.
— Домой?
— По дороге на юг. Дом делла Мано на востоке. — Марко покрутил кубок. — И Гвидо твой уехал. Тоже ночью, тоже на юг. Только на час раньше.
— Вместе?
— Врозь. — Марко отпил. — Но одной дорогой и в один час. Знаешь, дель Корво, когда двое едут врозь по одной дороге в одну ночь, это называется не «врозь», а «осторожно».
Он ещё сказал, что с Гвидо снялся один из библиотечных служек, не тот, что отпирал мне решётку, другой, тихий. Ушёл, не взяв расчёта. За расчётом не возвращаются, когда его нечем перебить.
Значит, паутина, которую я велел Марко нащупать, снялась с места сама, целым выводком, не дожидаясь, пока я нащупаю. Я растревожил, я и разогнал. Толку с того было ровно как с разогнанного гнезда: осы улетели, а гнездо осталось висеть.
На четвёртый день меня позвали к ректору. Я шёл и слушал себя, тревожно, но ровно. Про турнир меня спрашивать не станут: касания засчитаны, правила соблюдены, а что я на круге сказал вслух, того ни в один устав не впишешь. Значит, другое. Значит, пришёл ответ.
Он и пришёл. Ректор сидел за столом, и перед ним лежала бумага. Я узнал печать через всю комнату. Тяжёлая, чернёная, с вороном. Не Сильвестрова, с отличкой боковой ветви. Отцовская.
— Господин Витторио дель Корво ответил, — сказал ректор.
Я стоял. Он не предложил сесть, а я не спросил.
— Ваш отец пишет, — сказал ректор, — что жалоба, поданная его роднёй за его спиной, силы не имеет, и что распоряжаться его сыном он никому не поручал. — Он поднял на меня глаза, и в них было облегчение человека, с которого сняли выбор. — Расследования не будет. Ни отстранения, ни надзора.
Отбил. Ещё раз отбил, и отбил не я, а он, за четыре дня пути, одной строкой.
Я ждал, что внутри разожмётся. Не разжалось.
— Есть и второе, — сказал ректор. — Ваш отец отзывает вас домой. Немедля, до конца учебного года. Академия не возражает — при таком письме мы возражать не станем.
Он подвинул бумагу ко мне через стол, не дал в руки, а подвинул, чтоб я прочёл сам. Оказал любезность.
Я прочёл. Почерк у отца был крупный, редкий, без единого росчерка. Так пишут люди, которым не нужно нравиться бумаге. Про жалобу — три строки. Про кузена — ни слова, ни имени; и вот это меня резануло сильнее всего. Я-то писал ему между строк, старался, наводил на мысль, а мысль моя ушла в песок, а может, и не ушла, только виду он не подал. Про меня — одна фраза, последняя.
«Пусть явится».
Не «пришлите сына». Не «прошу отпустить». Пусть явится. Так пишут не о сыне. Так пишут о человеке, которого вызывают.
Я стоял над этой бумагой и делал то, чему выучился за осень: слушал. Только слушать было некого: бумага не человек, у бумаги нет ни плеч, ни рук, ни бегающего взгляда. Отца в этих трёх строках не было. Написать их так, чтоб ничего нельзя было расслышать, ему удалось вполне.
Одно я всё-таки понял, и без всякого дара. Человек, который прикрывает тебя перед чужими и не пишет тебе ни слова, прикрывает не тебя. Прикрывает имя.
— Когда мне ехать? — спросил я.
— Чем скорее, — сказал ректор и тут же добавил, помягче, — он был стар и осторожен, но не злобен: — Дель Корво. На круге вы сказали вещи, которых лучше бы не говорить. Я их не слышал. Но их слышали полсотни человек из двенадцати домов, и к вечеру того дня их услышали ещё в двенадцати. — Он помолчал. — Езжайте с людьми. Не в одиночку.
Я поклонился и вышел. В покоях меня ждало второе письмо.
Конверт был тот же, простой, без герба, и почерк тот же, ровный, стариковский. Я вскрыл, сел к окну и прочёл первую строку дважды. Она была не про погоду.
Дзено писал прямо. За все месяцы он ни разу не сбился с уговора, ни разу не написал мне ничего, чего нельзя было бы прочесть вслух при чужих. А тут — с первой строки, без лошадей, без гнедого, без дождей.
«Господин. Пишу открыто, потому что на хитрость времени нет, а если письмо прочтут чужие, то пусть уж прочтут.
Кузен ваш живёт теперь в доме, как хозяин. Прислуга к нему ходит с вопросами прежде, чем ко мне. Ключи от кладовых у него.
Барышню Бьянку он возил к своим на два дня погостить. Отпросил у господина Витторио сам, я не поспел вмешаться. Вернул. Она весёлая приехала, привезла новую куклу. Я её три вечера расспрашивал, где была да что видела: вроде ничего худого, гостили, катались. Только теперь я знаю, а вы знайте тоже: он может её увезти, и ему это дозволят.
Господин Витторио три ночи не ложился. Сидит с бумагами, при свече, один. Я носил ему поесть, не тронул. Он стареет тяжело, господин, не так, как старею я, а вдруг, будто с горы.
А третьего дня он меня позвал. Ночью. Я вошёл, он сидел спиной к свече, и я лица не видел.
И он спросил меня, старика: „Дзено. Скажи мне. Он мой сын?“
Я не ответил, господин. Стоял и молчал, покуда он не махнул рукой, чтоб я шёл.
Вот об этом я и пишу открыто. Приезжайте. И — простите старого — не приезжайте, если можно не ехать. Я знаю, что нельзя.»
Я опустил письмо на колени. За окном моросило, та же осень, что и дома, те же дожди, о которых он мне писал всю осень про лошадей. Внизу, во дворе, кто-то громко смеялся, и смех этот доходил до меня, как из-за стены.
Он мой сын.
Отец спросил это не у лекаря, не у ректора, не у кузена, который сидит с ним вечерами и капает по капле. Он спросил у старика, который меня одевал и знает про меня всё. Спросил ночью, спиной к свече, чтоб не показывать лица.
Значит, он не «не вполне находил», как мне мерещилось в первое утро. Значит, он давно нашёл — не сына. И все эти месяцы носил это в себе, один, за своей бронёй, и никому не сказал, и сына чужим людям не выдал, а вот теперь позвал старика и спросил вслух.
И вот теперь пишет: пусть явится.
Я сидел долго. Потом встал и стал собирать сундук сам, не кликнув никого. Руками было легче, чем головой. Уложил платье. Уложил бумаги. Выдрал половицу, достал краденую книгу из запретного крыла, ту самую, где про грань и про цену. Подержал в руках и уложил на самое дно, под платье.
А потом накинул плащ и пошёл через мокрый двор к бедному корпусу, где горело одно окно на третьем этаже.
Глава 26. Маренца.
.
Он открыл не сразу. Комнатушка была под самой крышей, в бедном корпусе, низкая, с косым потолком, с одним окном, в которое дуло. Свеча, стол, тюфяк, полка. И на столе — распечатанное письмо, лежащее так, как лежат письма, которые перечитывали и не убрали.
— Чего тебе, — сказал Тонио.
Я стоял в дверях, с мокрого двора, и вода с плаща капала ему на пол.
— Я уезжаю, — сказал я. — Домой. Отец отозвал. Завтра.
Он молчал.
— И я пришёл просить, — сказал я. Слово это далось мне тяжело, я его лет двадцать не говорил никому. — Поедем со мной. Мне в том доме нужен человек, которого кузен не видит. Ты один такой на свете. Он тебя не прочтёт, хоть в упор смотри.
Тонио слушал, и лицо у него делалось всё каменнее. Я договорил и понял, что сказал не то. Опять не то, опять как тогда, у фехтовального круга: спасаю, а называю вещью.
— Значит, я тебе понадобился, — сказал он ровно. — Как отмычка.
— Как человек, — сказал я. — Которого я прошу. Не велю.
— А разница? — Он шагнул к столу, и свеча дёрнулась. — Дель Корво, ты не понимаешь. Ты просишь — это уже приказ. Ты можешь просить, а я не могу отказать, потому что ты дель Корво, а я тут на стипендию, и если я скажу «нет», ты и не сделаешь мне ничего — а я всю дорогу буду думать, что сделаешь. Вот в чём твоя просьба.
Я стоял и не находил, что возразить. Возразить было нечего.
— Ладно, — сказал я. — Тогда не поедешь.
И повернулся к двери.
— Я и так еду, — сказал он мне в спину.
Я обернулся. Он смотрел не на меня, а на письмо на столе.
— Пришло третьего дня, — сказал он. — Из Маренцы. Я собирался просить у ректора отпуск и ехать, а денег на лошадь нет, я думал идти пешком. Восемь дней пешком. — Он поднял на меня глаза, и в них была та злость, которой он держался, как палкой. — Так что не воображай, что ты меня уговорил. Мне по дороге с тобой три дня из четырёх. Дальше я сверну.
Назавтра выехали затемно. Со мной шли двое верховых из дома, мрачные, немолодые, из тех, кому велено, и Бенто, который напросился сам. Я его не звал. Он явился на рассвете к конюшне, уже в дорожном, с сундучком, и стоял, переминаясь, красный.
— Ты чего? — спросил я.
— Ну как, — сказал Бенто. — Ты ж уезжаешь. — Он подумал и добавил, будто это всё объясняло: — Одному-то чего.
Он не знал ни про кузена, ни про ту ночь, ни про то, кто едет с нами и зачем. Он вообще ничего не знал и знать не хотел. Он знал одно: вожак уезжает, а он при вожаке. Я поглядел на его простое тяжёлое лицо, на котором сроду не бывало ни одной мысли про выгоду, и подумал, что за эти месяцы я перебрал в этом мире всех, умных, приглядчивых, расчётливых, а самым надёжным оказался болван, который поехал, потому что «одному-то чего».
Тонио ехал позади. Я велел дать ему лошадь из наших, и он взял молча, не поблагодарив, и я был этому рад больше, чем был бы благодарности.
Первый день прошли без слов. Дорогу развезло, лошади шли шагом, по обочинам стояла палая листва в чёрной воде. Бенто трещал за всех.
На второй вечер стали на постоялом дворе у переправы, низком, чадном, с общей залой, где пахло мокрой шерстью и луком. Мои верховые сели к очагу. Бенто уснул за столом, уронив голову на локоть, на середине собственной байки.
Мы с Тонио вышли на крыльцо. Дождь перестал, было холодно и очень тихо, только внизу шла невидимая река.
— Что в письме? — спросил я.
Он долго молчал. Я не торопил.
— Сестра, — сказал он наконец. — Младшая. Ей одиннадцать.
— Она у кого?
— У соседей. Я плачу за неё из стипендии. Половину отдаю. — Он говорил ровно, будто про чужое, и от этой ровности мне становилось нехорошо. — Мать умерла, когда ей было три. Отец — до того.
— А в письме что?
— В письме, — сказал Тонио, — соседи пишут, что больше держать её не станут. Что приходил человек и объяснил им, что связываться с нашей семьёй себе дороже.
Внизу шумела река.
— Какой человек? — спросил я.
— Не написали. — Он усмехнулся, невесело, как всегда. — Люди в Маренце неграмотные, письмо им писал дьячок за деньги, а дьячок лишнего не пишет.
Я стоял и чувствовал, как у меня внутри собирается что-то холодное, не дар, а простое понимание, которое шло медленно, как вода по мёрзлой земле.
— Тонио, — сказал я. — За вами долг?
Он повернул ко мне голову.
— А ты не знал, — сказал он.
— Не знал.
— Отец занял, — сказал Тонио. — Перед смертью, на лечение. Не разбойникам занял и не ростовщику. Дому. Вашему Дому, дель Корво. У вас в тех краях всё под рукой, и деньги тоже. Он умер, долг остался. Долг не умирает. — Он смотрел на меня в упор. — Меня в академию взяли за талант, стипендия городская, не ваша, — а держат меня тут, знаешь чем? Тем, что если я вылечу, то долг спросят сразу. С сестры спросить нечего, значит, спросят как умеют.
Я вспомнил письмо. То самое, в первое утро, на письменном столе, острым злым почерком: какой-то человек задолжал Дому, и парень спокойно, деловито, без злобы даже расписывал, что с должником сделают, если не заплатит, и в какие сроки, и через кого. Я тогда прочёл его и сказал вслух: ну и гнида ж ты, паря. И отложил, и не запомнил имени. Имя было чужое и ничего мне не говорило.
Три месяца я ходил рядом с этим мальчишкой, ломал голову, чего он так упирается, за кого боится. А оно лежало у меня в ящике стола, в моём собственном доме, писанное моей рукой.
— Прошлый год ты меня гнобил, — сказал Тонио. — При всех, каждый день. И я стоял и терпел. Знаешь почему я ни разу не ответил, ни разу тебе в морду не дал, хоть руки чесались? — Он говорил тихо. — Не потому, что боялся. А потому, что за меня заплатила бы она.
Я молчал. Сказать «это не я» было нельзя: рука-то моя. Сказать «прости» — я уже пробовал, и он мне на это уже отвечал, что от моего добра задохнётся скорее, чем от чужих кулаков.
— Кто у вас теперь ведает долгами? — спросил я.
— Откуда мне знать.
— Ключи от кладовых, — сказал я, — у кузена Сильвестро. С прошлого месяца.
Тонио стоял, глядя вниз, в темноту, где шла река. Я видел, как он это складывает, быстро, он всё складывал быстро.
— Значит, человек, который приходил к соседям, — сказал он.
— Может быть. Может, и нет. Я не знаю, Тонио. Я тебе не стану врать, что знаю.
Он кивнул, коротко, сам себе. И сказал — не мне, а вниз, реке:
— Он что же, до неё дотянулся, чтоб дотянуться до тебя?
Я не ответил. Мне и самому эта мысль пришла ровно тогда же, и я её отогнал. От неё делалось трудно дышать. Кузен ищет, чем меня взять, и находит: сестру мою — лентами и катаниями, а чужую, безродную, — тем, что её просто некому защитить.
Больше мы в ту ночь не говорили. И назавтра почти не говорили тоже.
На четвёртое утро дошли до развилки. Тракт шёл дальше, под гору, к тем черепичным крышам, которые я видел в первое своё утро из окна. А налево уходила дорога поуже, разбитая, с колеями по ступицу.
Тонио остановил лошадь.
— Мне туда, — сказал он.
Я снял с пояса кошель и протянул ему. Он посмотрел на кошель, потом на меня.
— Это не милостыня, — сказал я. — Это долг. Наш, не твой. Считай, отдаю в счёт.
Он взял. Не поблагодарил.
— Тонио, — сказал я. — Дом мой — вон под той горой, четверть дня. Спросишь дель Корво, тебе всякий покажет.
— Зачем мне спрашивать дель Корво, — сказал он.
— Незачем, — согласился я. — Я просто говорю, где он стоит.
Он тронул повод. Отъехал шагов на десять по разбитой дороге, и я уже думал, что всё, а он придержал коня и обернулся.
— Дель Корво. Ты сказал, кузен меня не видит.
— Не видит, — сказал я. — Никто из нашей крови тебя не видит. Я двадцать раз пробовал.
Тонио посмотрел на меня долго, странно, будто взвешивал что-то, о чём я не догадывался.
— Плохо, — сказал он. — Я думал, это только у тебя.
И поехал в Маренцу, не оглядываясь больше, и его скоро не стало видно за поворотом: дорога там шла в ольшаник.
Глава 27. Хозяин.
Дом я узнал за версту, по воронам на карнизах, чёрным на сером небе. Три месяца назад я выезжал из этих ворот под дождём и оглядывался на крыльцо, где уже никого не было. Теперь я въезжал в них обратно, и на крыльце опять никого не было, только двое конюхов бежали через двор принимать лошадей, и бежали они не ко мне.
Они бежали, поглядывая на окна восточного крыла. Дзено вышел, когда я уже спешился. Постарел. За три месяца старики стареют больше, чем за три года до того. Он поклонился, как положено, и не сказал ни слова сверх положенного, но руки у него, когда он брал мой плащ, чуть тряслись.
— Господин Витторио примет вас завтра, — сказал он. — Нынче он занят.
— Он знает, что я приехал?
— Знает, господин.
Вот и вся встреча.
Бьянка не прибежала. Я ждал этого весь последний перегон — что распахнётся дверь, простучат лёгкие быстрые шаги, и она с разбегу ткнётся мне лбом под рёбра, как в первое моё утро в этом мире. Я даже, дурак, приготовился, как встану, чтоб удобно было.
Она пришла через час. Пришла — не прибежала. Постучала.
Стояла в дверях, в новом платье, причёсанная, с теми самыми лентами, и держала на руке куклу. Кукла была хорошая, дорогая, с фарфоровым лицом.
— Здравствуй, — сказала она.
— Здравствуй, воробей.
Она чуть дёрнула плечом на «воробья». Подросла за эти месяцы, не на много, а как-то вся вытянулась, и в лице проступило то, чего раньше не было: она стала следить за собой со стороны.
— Ты почему не идёшь? — спросил я.
— Куда.
— Ко мне.
Она подумала.
— А ты почему писал коротко, — сказала она. Не спросила. Сказала.
— Я писал каждую неделю.
— Коротко, — повторила она упрямо. — По полстранички. Кузен говорит, когда человеку правда есть что сказать, он пишет много. Он мне пишет по четыре страницы, а он мне даже не брат.
Я сидел на краю кровати и молчал. Возразить было нечего. Я и вправду писал коротко. Писал ночами, между Дзеновыми письмами и краденой книгой, между даром и Сильвестро, и выходило по полстранички, и я гордился тем, что вообще пишу: прежний Лоренцо не писал вовсе. Только девочка тринадцати лет не считает, сколько тебе стоило письмо. Она считает страницы.
— Правда, — спросила она вдруг, — что ты в академии подрался и тебя чуть не выгнали?
— Не подрался. Был турнир. И не выгнали.
— Кузен сказал, что тебя хотели отослать домой за то, что ты водишься с дурными людьми, и что отец тебя выгородил. — Она смотрела на меня очень внимательно. — А отец три ночи не спал.
— Знаю.
— Из-за тебя?
Я не ответил. Она постояла, покачала куклу, будто та могла проснуться.
— Летом, — сказала она наконец, — кузен свозит меня на озеро. Оно близко, за два дня доехать. А море далеко, и там тонут.
— Мы поедем на море, — сказал я. — Как обещано.
И вот тут она сделала то, от чего у меня в груди стало пусто.
— Не обещай, — сказала она. Спокойно, по-взрослому, тем самым голосом, каким когда-то говорила мне «ты бледный, и смотришь странно». — Ты обещаешь, а потом уезжаешь.
И ушла, аккуратно притворив за собой дверь, а прежняя Бьянка двери не притворяла отродясь.
Сильвестро нашёл меня к вечеру, сам, как и в первый день. Вошёл без стука, по-свойски, улыбаясь, и улыбка была всё та же, тёплая, хорошая, располагающая. Только теперь за нею стояла целая осень, и я слушал его во все свои отросшие уши, и слышал ясно: он меня не боится.
Он думал, что боится. Он приехал бы, если б боялся. А он не приехал ни разу. Он остался и врос.
— Живой, — сказал он, разводя руками. — И, говорят, гроза академии. Мне отписали про твой круг. Ты там наговорил такого, братец, что до сих пор пересказывают. — Он сел без приглашения, устроился уютно. — Скажи, а тебе не приходило в голову, что мальчишку делла Мано после этого дома со свету сживут? Ты его на весь двор объявил купленным. Он теперь ни в одном доме не человек.
Я молчал. Он был прав.
Я про Ансельмо не думал ни разу. Я думал, как отбиться, как показать домам, что дель Корво зряч. А что будет с длинноруким парнем, которого я при полусотне свидетелей раздел до костей, не думал. Он уехал в ту же ночь, за конём ходил сам, ворота ему отпирали до света. И я тогда прикинул это как чужой ход и не прикинул как человека.
— Вот видишь, — сказал Сильвестро мягко, без всякого торжества, и от этой мягкости было хуже, чем от торжества. — Ты, братец, стал куда зубастее. Только зубы — они ведь не разбирают, в кого. — Он поднялся, прошёлся по комнате, тронул край портьеры. — И ещё одно скажу, раз уж мы вдвоём. Ты всю осень сидел в академии над своими книжками. А тут стоял дом. Отец не молодеет, ты его давно видел? Кладовые, долги, аренда, тяжбы с дель Понте, поставщики, урожай, суд в городе. Кто-то это вёл. Не ты.
— Ты, — сказал я.
— Я, — согласился он просто. — И если ты завтра скажешь отцу, что я вор и злодей, — я тебе даже мешать не стану. Я тебе, братец, ключи отдам и посмотрю, как ты через месяц будешь их держать.
Он улыбнулся на прощание. Самая честная его улыбка за всё время.
Ночью пришёл Дзено, со свечой, тихим своим шагом. Мы говорили при одной свече, вполголоса, как воры в собственном доме.
Про восточное крыло. Про то, что кузен и теперь запирается, а печник божится, что зола там не дровяная, и божиться устал: жгут второй месяц. Про то, что прислуга ходит к кузену первой не из любви, а потому, что жалованье теперь выдаёт он.
— А господин Витторио? — спросил я.
— Господин Витторио вас завтра примет, — сказал Дзено, и это было всё, что он про отца сказал.
Я и не настаивал. Я сидел и думал совсем о другом. С той минуты, как Сильвестро вышел, у меня в голове царапалось что-то, и я никак не мог поймать, что именно. Как царапается неверная цифра в ведомости: вроде всё сходится, а рука не подписывает.
И поймал.
— Дзено, — сказал я. — Той весной. Когда я слёг. Кузен был в доме?
Старик поднял на меня выцветшие глаза.
— В доме? — переспросил он.
— В ту ночь. Он мне сам говорил, ещё в первое утро: искал меня к ужину, а меня нет, а наутро нашли в горячке. Стало быть, он был тут. Был?
Дзено молчал долго.
— Не было его, господин, — сказал он наконец. — Кузен приехал после. На пятый день, кажется, а то и на шестой. Загнал лошадей, я помню, потому что кричал на конюха, что кони запалены не по его вине.
Свеча горела ровно. Я слушал, как в горле у меня стучит.
Пятый день.
Марко мне сказал в трапезной, за четыре дня пути отсюда: карета с воронами боковой ветви простояла под горой у академии с неделю и уехала наутро после того, как по академии прошёл слух, что наследник слёг. Слух от нашего дома до академии идёт четыре дня, я сам эту дорогу ехал дважды, туда и обратно, в осень и в дождь.
Значит, в ту ночь Сильвестро сидел под горой у академии. За четыре дня пути отсюда. Дождался вести и поехал, и приехал сюда на пятый.
Он не мог держать якорь. Никак не мог. Он был не в той стороне света.
Я сидел, и во мне рассыпалось то, что я складывал три месяца, и рассыпалось не сразу, а как рассыпается кладка, из которой вынули один кирпич: сперва трещина, потом всё. Я ведь сам себе говорил ещё осенью, у свечи: ладно сходящиеся нити — первый соблазн обмануться. Сказал и обманулся. Мне так хотелось, чтоб гнида была одна и вся на виду, что я стянул к ней всё: и книги, и записку, и карету, и ленты. А в ту ночь рядом с Лоренцо стоял кто-то другой. Кто-то, кто был в доме.
Дом в ту ночь спал. В доме были: старик Дзено, который не спит по ночам. Нянька Лючия. Кухарка. Конюх. Госпожа мать за дверью, которую не велено тревожить. Девочка двенадцати лет.
И отец.
Я поднял глаза на старика.
— Дзено, — сказал я. — Кто ещё был в доме той ночью?
Он поставил свечу на стол. Поправил её, хотя она стояла ровно. Сложил руки.
И не ответил. Стоял и молчал, глядя в пол, ровно так же, как молчал, я думаю, три ночи назад, когда его позвали в тёмный кабинет и спросили спиной к свече: «он мой сын?»
— Ступайте спать, господин, — сказал он наконец. — Вам завтра к отцу.
Глава 28. Один вздох.
Тонио пришёл на рассвете. Пешком, забрызганный по колено. Лошадь он оставил в городке под горой: верхом к воротам знатного дома безродному не подъезжают. Привратник его не пускал. Я услышал во дворе спор, вышел на крыльцо в одной сорочке, на холод, и сказал: пропусти.
Он поднялся ко мне, оставляя на ковре мокрые следы. Дышал тяжело.
— Сестра у меня, — сказал он с порога. — Забрал. Пока у тётки в Маренце, тётка старая, но взяла. — Он сглотнул. — Человек тот и вправду приходил. Соседи его описали: гладкий, поджарый, лет сорока, с лицом приказчика.
Орсо.
— И вот, — сказал Тонио и вынул из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу, тёплую от тела. — Дьячок держит копии, он с них живёт. Я ему заплатил твоими деньгами.
Я развернул. Это была переуступка. Долг маренцских, тот самый, отцов долг за лечение, переписанный с Дома дель Корво на частное лицо. Дата — весенняя. Подпись — Сильвестро.
Не убийство. Не обряд. Не грань. Просто бумажка о том, что человек, распоряжаясь чужими кладовыми, перевёл на себя чужие деньги, из тех бумажек, за которые в моём мире снимали с должности, а тут, надо думать, снимали голову.
Марко мне сказал: тебе нужно то, что в руке держать можно. Вот оно и лежало у меня в руке, не про ту ночь, а про долг какого-то мужика из Маренцы, умершего четыре года назад.
— Годится? — спросил Тонио.
— Годится, — сказал я.
Тонио я свёл вниз, велел накормить и со двора не выпускать. А сам пошёл наверх.
Отец принял меня в той же зале, где принимал в первое моё утро. И встал он так же, спиной к окну, чтоб входящий был на свету, а он в тени. Только теперь я видел, что это уже не приём. Он просто так стоял — по привычке, да и стоять к свету лицом ему было тяжело.
Он постарел не как стареют, а как оседает дом: не по частям, а весь.
— Подойди.
Я подошёл. Он смотрел на меня долго, тем самым ищущим взглядом. Я к нему привык и выучился держать. Держал и теперь.
— Хватит, — сказал отец.
Я молчал.
— Не трудись, — сказал он. — Я тебя читаю с того самого утра. Ты выучился держать лицо так, что тебя и Ферранте не возьмёт. Ты выучился нашей манере, ты даже складку у губ носишь верно. — Он подошёл ближе. — Ты научился всему, кроме одного. Ты меня не боишься.
Я не отвёл глаз.
— Мой сын меня боялся, — сказал отец. — С четырёх лет. Он это прятал под спесью, и прятал хорошо, но я это слышал каждый раз, как он входил в комнату. Всю его жизнь, каждый раз. — Он помолчал. — А ты вошёл в первое утро и не побоялся. Я тогда решил — хворь. Потом решил — вырос. А потом перестал решать.
— Отец…
— Не называй меня так, — сказал он. Без злобы. Устало.
И сел. Первый раз на моей памяти он сел раньше меня.
Я мог бы ещё выкручиваться. Я умел, я всю осень только это и делал, и делал хорошо. Отговорка про хворь, про дар, про память; я бы, может, и вытянул ещё месяц.
Только тянуть было незачем.
— Меня зовут Михалыч, — сказал я. — То есть Сергей. Михалычем меня звали лет с тридцати, я и сам уж привык.
Отец не шевельнулся.
— Мне сорок шесть, — сказал я. — Я слесарь. Двадцать лет в цеху, до того армия, до того ремесленное. Жена была, ушла давно. Детей нет. Есть племянник, Сашка, шестнадцать лет, дурак и хороший парень. Ему я и купил книжку в подарок, а перед тем открыл поглядеть, что дарю. Прочёл страницы две. Дальше — темнота. А потом я проснулся тут, в этой постели, и у меня были чужие руки.
Я говорил, и меня не отпускало, а наоборот, с каждым словом делалось тяжелее. Я эти слова три месяца носил в себе и не говорил никому, даже Тонио, даже Дзено, который и так всё знал.
— Вашего сына тут нет, — сказал я. — Я его не убивал и не выгонял. Я его вообще не видел. Я пришёл в пустое.
Отец сидел, положив руки на стол, тяжёлые, в перстнях.
— Знаю, — сказал он.
И помолчал, будто отсчитывал про себя что-то давнее.
— Он мне сказал весной, что нашёл обряд, — сказал отец. — Пришёл ко мне, как приходят хвастаться. Сказал: отец, наш дар упирается в потолок, а можно проломить. Дед видел на четыре шага, ты на пять, а я буду видеть за порог.
Он говорил ровно, глядя не на меня, а на свои руки.
— Я запретил. Он не послушал — он меня и не слушал никогда, он только спрашивал разрешения, чтоб потом было кого винить. Тогда я сказал: если пойдёшь, пойдёшь при мне. Обряду нужен второй. Тот, кто держит.
— Якорь, — сказал я.
— Якорь. — Он кивнул. — Кузен твой к тому времени уже полгода ходил ко мне с этими книгами. Носил, толковал: обряд родовой, старый, дедами хоженный, дурного нет. Он был убедителен. Он всегда убедителен. — Отец чуть повёл плечом. — И он уехал за неделю до. По делам. Далеко.
— Под гору к академии, — сказал я. — И сидел там, пока не пришла весть.
— Вот как, — сказал отец. И всё. Ни удивления, ни гнева. Он это, кажется, знал давно и без меня.
Он замолчал надолго. За окном во дворе кто-то гонял лошадь по кругу, и копыта стучали ровно, глухо.
— Я держал, — сказал он наконец. — Всю ночь. Он ушёл за грань в первом часу, и я держал его до света, голосом и кровью, как писано. Держать — это не верёвку тянуть. Это надо всё время хотеть, чтоб он вернулся. Каждый миг хотеть. Стоит перестать хотеть на один вздох — и нить провисает.
Я стоял и не дышал.
— И под утро, — сказал отец, — я на один вздох подумал: а какой он вернётся.
Он поднял на меня глаза.
— Я ведь его видел насквозь. Я его читал, как ты теперь читаешь людей, только лучше, — он мой сын, я его с пелёнок читал. Я знал, что там растёт. Я знал про должников, про то, что он с ними делал. Я знал, что он и сестру под себя подомнёт, дай срок. — Отец помолчал. — Я знал, кто вернётся, если вернётся. И на один вздох подумал: а надо ли.
Тишина в зале была плотная.
— Один вздох, — сказал он. — Потом я схватился и тянул до света, и кричал, и рвал руку в кровь, и ничего уже не было. Нить провисла. Он не вернулся.
Он положил ладони на стол.
— Я не разжимал руки. Я дрогнул. И я до сих пор не знаю, дрогнул ли я потому, что человек не железный и всякий дрогнет к утру, — или потому, что мне так было легче. И спросить не у кого.
Вот к чему я шёл все эти месяцы. Не к злодею с ножом за пазухой. К старику, который не знает про себя, убил он сына или устал.
— А кузен знал, — сказал я. — Что вы дрогнете.
— Кузен, — сказал отец, — не тянул нить и не давал яда. Кузен принёс книги, уговорил дурака и оставил меня держать. И уехал за четыре дня пути, чтоб его при том не было. — Он усмехнулся, и усмешка вышла страшнее любого крика. — Он рассчитал не на верёвку. Он рассчитал на меня. И не ошибся.
— Это нельзя доказать, — сказал я.
— Нельзя, — согласился отец. — Ни единым словом. Он мне за все эти месяцы не сказал ни одной лжи, которую я мог бы поймать. Он вообще не лжёт, ему незачем.
Я вынул из-за пазухи книгу. Ту самую, краденую, что везла на дне сундука четыре дня. И положил на стол.
— Тут написано, что дверь одна на две стороны, — сказал я. — Что можно и обратно.
Отец посмотрел на книгу и не тронул её.
— Можно, — сказал он. — Я это знаю лучше тебя. Я эту страницу читал двести раз.
— Так, — сказал я. — Вам решать.
— Ты понимаешь, о чём говоришь?
— Понимаю. — Я стоял и слушал, как у меня стучит в горле. — Он вернётся, а я уйду туда, откуда меня выдернуло, или никуда, там не написано. И вы получите обратно сына. Вашего. Настоящего. С кровью, с даром, с породой, и Дом останется в своей крови, а не при чужом мужике, который под вашим именем всю осень врал всей академии.
— И ты на это согласен.
— Нет, — сказал я. — Не согласен.
Он ждал.
— Я туда, домой, хотел первые дни, — сказал я. — А потом перестал. Не потому, что тут лучше, тут хуже, тут мокро, темно и людей режут за долги. А потому, что там меня никто не ждёт, у меня племянник да пустая квартира, а тут в конце коридора спит девчонка, которой я обещал море. И старик, который меня прикрыл на первом же слове, не зная за что. И мальчишка, который стоит сейчас у вас во дворе весь в грязи и не верит ни одному моему слову, и правильно делает.
Я подвинул книгу к нему через стол.
— А главное — вот что. Вы сына знали. Знали, кто вернётся. Так вот я не хочу, чтоб вы это сделали дважды. Один раз вы уже стояли и решали, надо ли вытягивать. Хватит с вас. — Я убрал руку. — Жгите её.
Отец долго смотрел на книгу. Потом протянул руку мимо книги, взял со стола колокольчик и позвонил.
Он не сжёг её при мне. Он вообще ничего при мне не сжёг.
Он велел позвать кузена, и, пока за ним ходили, сказал мне одно:
— Стань вон там, у окна. Молчи. Что бы он ни говорил — молчи.
Сильвестро вошёл, улыбаясь.
Отец не сказал ему ни слова про ту ночь. Ни про обряд, ни про книги, ни про то, что сидел под горой у академии и ждал вести. Он положил перед ним маренцскую бумагу с переуступкой долга и спросил, деловито, как спрашивают про счёт за овёс:
— Твоя рука?
И я увидел, как за одну секунду с человека сходит вся его работа. Он выкручивался долго и хорошо. Он объяснял, что делал это для Дома, что долги мелких провинций Дому невыгодны и лучше держать их на частном лице, что он готов переписать обратно хоть сейчас. Всё это, я думаю, было даже правдой наполовину. Отец слушал не перебивая, и лицо у него было такое, каким я его увидел в первое своё утро: камень.
Потом сказал:
— К вечеру чтоб тебя не было в доме. Ключи оставь Дзено. В городской дом не езди, он мой. Поезжай в Ассану, там есть двадцать моргенов и мельница, я велю отписать их тебе. Живи с них.
— Дядя…
— Ты меня понял.
Сильвестро постоял. Улыбка держалась на нём до последнего, она у него держалась сама, как у меня когда-то надменная складка. Уходя, он глянул на меня, и я в этом взгляде не увидел ни ненависти, ни страха.
Он глядел на меня как проигравший игрок на карту, которая легла не туда. С интересом.
Отец отпустил меня к вечеру. Я шёл к двери и уже взялся за створку, когда он сказал в спину ровно, будто между делом, точь-в-точь как в первое моё утро про заботливого кузена:
— И вот ещё.
Я остановился.
— Море, — сказал отец. — Свози её. Она с лета считает дни, я слышу через две двери, как она считает.
Он помолчал.
— И не бери с собой Дзено. Он старый. Пусть он тут со мной посидит.
Глава 29. Море.
Выехали в конце июня, когда просохли дороги. Перед отъездом я разбирал стол, тот самый, за которым в первое своё утро читал чужие письма и говорил отражению «ну и гнида ж ты, паря». Половину бумаг сжёг не глядя. И на дне ящика, под расходными листами, нашёл ту записку.
«Не ходи. Прошу тебя. Это не игрушки, ты не понимаешь, с чем играешь».
Без малого год я гадал, чья рука. Думал на кузена, думал на Марко, думал даже на Тонио. А теперь развернул и узнал сразу. Месяц назад я читал у ректора на столе три строки тем же почерком, крупным, редким, без единого росчерка. Так пишут люди, которым не нужно нравиться бумаге.
«Прошу тебя». Он ведь и слова такого при мне ни разу не сказал.
Я подержал её над свечой, пока не занялся угол, и бросил в очаг. Незачем ей лежать в доме. Он про неё помнит и без бумажки, а бумажка нет-нет да и попадётся кому не надо.
Рукав сполз, и я поглядел на запястье. Полоса почти сошла, осталась тонкая тень, белее кожи, такая, что чужой и не заметит. Ничего она больше не тянула, и холода в ней не было. Только рука у меня, если задуматься о чём, сама шла к этому месту и трогала, как трогают языком зуб, которого уже нет.
Собрались мы быстро. Отец с нами не поехал.
Я и не звал: он бы отказал, а отказывать ему теперь было тяжело. Он вышел на крыльцо, оглядел, как уложены сундуки, хозяйским глазом, всё ли по чину. Постоял.
— Деньги на побережье дерут втрое, — сказал он. — Не давай себя обсчитывать.
— Не дам.
Он кивнул и ушёл в дом, не оборачиваясь, точь-в-точь как в ту осень, только тогда шёл дождь, а теперь стояла пыль.
Дзено остался при нём. Я его не звал по той же причине, по какой не звал отца, и ещё потому, что мне это было велено. Старик проводил нас до ворот, поправил что-то на упряжи, чего поправлять не требовалось, и сказал:
— Вы там за барышней глядите. Она у воды-то не бывала, ей всё нипочём покажется.
Письмо от Марко пришло в мае, короткое, деловое, без единого лишнего слова, как он и говорил. Аккерси стоит. Тяжбу с соседями решили в его пользу; помог, кажется, не столько я, сколько слух, что дель Корво за него. Слух я не опровергал. Пусть стоит.
Про Ансельмо в том же письме была строка: делла Мано взяли парня обратно, к весне, и на круг он больше не выходит. Я ему писал зимой, что он дрался честно и по чужому приказу, и что дель Корво претензий не имеет. Ответа не было. И правильно, что не было.
В Маренцу мы заехали по дороге. Тонио вышел к нам сам, за околицу, в той же заштопанной рубахе, что и в академии, только загорелый. За руку он держал девчонку лет одиннадцати, тощую, с обгрызенной косичкой, которая, увидев наших лошадей, спряталась ему за спину целиком.
— Это Нучча, — сказал Тонио. — Она телег боится.
Ехали они не со мной. Я это оговорил заранее и повторил при ней: телега наша, лошади наши, а едут они сами по себе, куда хотят, и повернут, где захотят.
— Я знаю, — сказал Тонио. — Ты уже говорил. Три раза.
Через полдня Нучча вылезла из-за него и села на облучок. Через день они с Бьянкой сцепились из-за куклы и не разговаривали до вечера. На второй день Бьянка отдала ей куклу насовсем. Фарфоровую, кузенову. Я на это ничего не сказал, хотя понял.
Море открылось на четвёртые сутки, с холма, сразу и всё. Бьянка стояла в телеге в полный рост, держась за плечо возницы, и молчала. Я думал, закричит. А она молчала, и я, поглядев на неё сбоку, увидел, что у неё дрожит подбородок, и я отвернулся, чтоб не мешать.
Внизу был городок, белый, низкий, пропахший рыбой и смолой, а дальше песок, и дальше вода до края света. Девчонки побежали к воде, не разувшись, и Нучча первая упала, и Бьянка потащила её за шиворот, и обе визжали так, что рыбаки на мостках оборачивались.
Мы с Тонио стояли выше, на сухом.
— Дель Корво, — сказал он, глядя не на меня, а на них. — Я тебе так и не поверил. Ты это знаешь?
— Знаю.
— Я тебе, наверно, никогда не поверю, — сказал он. — Ты меня целый год гнобил. Я это буду помнить, когда мне будет шестьдесят, и когда ты помрёшь, я тоже буду помнить. Оно не отменяется.
— Не отменяется, — сказал я.
Он кивнул, будто мы сговорились о чём-то важном, и сел на песок, обхватив колени, и стал смотреть, как его сестра лезет в воду в платье.
Я думал про книжку. Про толстую чёрную книжку с вороном на обложке, купленную на кухне в подарок мальчишке, которого я больше не увижу. Там, я помнил, было писано: безродный поднимется и снесёт Дом Ворона. Оно и вышло. Дом, который держал людей долгами и звал это порядком, кончился не мечом и не пожаром, а бумажкой про заём мужика, умершего четыре года назад, которую безродный мальчишка выкупил у дьячка за чужие деньги и принёс мне в мокрой рубахе.
Хвастаться тут было нечем и радоваться нечему. Просто так вышло.
Вечером я сидел на мостках, свесив ноги, и Бьянка сидела рядом, мокрая, обмотанная одеялом, и от неё пахло солью.
— Ты сдержал, — сказала она.
— Сдержал.
Она подумала.
— А в следующем году?
— И в следующем.
— Не обещай, — сказала она.
— Не обещаю, — сказал я. — Просто свожу.
Она засмеялась и уткнулась мне в плечо, и мы досидели так до темноты, пока за спиной в городке не стали зажигать окна.
Я поднял руки к последнему свету и поглядел на ладони, по стариковской привычке, которая у меня взялась в это лето неизвестно откуда. Год назад они были гладкие. Ни мозоли, ни зазубрины, ни черноты в складках, руки, которыми отродясь не держали ничего тяжелее ложки; я в первое своё утро на них глядел и не признавал за свои.
А теперь на них было. У основания пальцев — от поводьев, ровной грядкой. На ребре правой ладони — от ночных драк на дворе за библиотекой, где Тонио гонял меня до серого света. И на большом, сбоку, старый порез от свечного ножа, заживший криво.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
