До снега
Глава 1. Квадрат четырнадцать
— Квадрат четырнадцать, — сказал Илья. — Прочёс. Шаг десять метров, связь каждые полчаса. Старший — Гена Лузгин. Гена, где Гена?
— Тут, — сказали из-за автобуса.
— Гена, у тебя вот здесь, на юго-востоке, вырубка, она заросла, там малинник в рост. Малинник не обходить. Лезть. Если что, порвёте штаны — штаны спишем.
— На кого? — спросил Гена, выходя из-за автобуса с термосом.
— На меня. Я всё равно уже весь списанный.
Кто-то засмеялся, но негромко: было семь утра, пятые сутки, и смеяться в такое время по уставу полагается вполголоса. Карта лежала на капоте ступинской «Нивы», придавленная по углам рацией, кружкой и камнем. Капот был тёплый, карта от него коробилась, и квадраты на ней ползли друг на друга, как льдины.
Моросило. У входа в школу курили трое в камуфляже — москвичи, приехали ночью. Девочка из Великих Лук в розовой шапке раздавала из багажника бутерброды в фольге и каждому говорила: «С сыром или с колбасой? С колбасой кончилась». На лобовом стекле школьного «пазика» изнутри была прилеплена скотчем ориентировка: «ПРОПАЛ РЕБЁНОК. Шульгин Артём, 11 лет». Мальчик на фотографии щурился, уши у него торчали, на нём была синяя куртка с капюшоном. Фотография была летняя, с какого-то праздника, и щурился он, должно быть, не только от солнца.
Илья на неё не смотрел. На пятые сутки ориентировку знают наизусть.
— Пятнадцатый, — сказал он. — Пятнадцатый у нас Вологда. Вологда приехала?
— Вологда приехала, — басом отозвался кто-то.
— Прекрасно. Вологда, у вас вдоль ручья, вот отсюда и до дороги. Ручей мелкий, но берег топкий. Смотреть под берег, в промоины, под корни. Особенно под корни.
— Живого или… — спросил бас и не договорил.
— Любого, — сказал Илья. — Но живого лучше.
Он сказал это ровно, как говорил все девять лет, и бас кивнул — тоже ровно. В отряде за эти слова не обижались. В отряде вообще мало на что обижались, потому что на пятые сутки на обиды нет калорий.
Подошёл Ступа. Он был огромный, в брезентовой куртке, с бородой, в которой застряли капли, и шёл он так, как ходят большие собаки, — не торопясь и сразу всюду. Герда трусила рядом, не на поводке, а просто рядом, и всем своим видом показывала, что она здесь на работе, а не для того, чтобы её гладили. Девочка в розовой шапке всё-таки попыталась её погладить. Герда вежливо отвела голову.
— Зима, — сказал Ступа. — Нам что?
— Вам Вязовый мох по западному краю. От старой гати до лесовозки. Пятый квадрат, шестой, седьмой.
— Мы ж там были во вторник.
— Были. Во вторник был ветер с болота, и Герда работала против ветра. Сегодня ветра нет. Пройдите ещё раз.
— Ёлки-моталки, — сказал Ступа, но без досады, а так, для порядка. — Есть пройти ещё раз.
Он взял со стопки распечатку с квадратами, сложил вчетверо и сунул за пазуху. Герда посмотрела на Илью. У Герды была такая манера: она смотрела на того, кто раздаёт задачи, а не на хозяина, и Ступа уверял, что это потому, что она умнее его. Илья в этом не сомневался.
Он раздал ещё шесть квадратов, из них три повторных. Повторных с каждым днём становилось больше, а новых меньше. Это была арифметика. Круг радиусом восемь километров — дальше одиннадцатилетний ребёнок за пять суток уйти, вообще говоря, может, но статистика этого не одобряет. Двести квадратных километров. Леса — процентов семьдесят, болота — двадцать, остальное — две заброшенные деревни, лесовозки и вырубки, которые сверху похожи на плешь, а внутри — на ад: так заросли осиной и ивняком, что в двух метрах не видно человека.
Человека, подумал Илья. Ребёнка. Ребёнок меньше человека.
Он потёр глаза. Очки для чтения болтались на шнурке, стукались о молнию куртки. Куртка была оранжевая, отрядная, со светоотражающими полосами, и за пять суток пропахла дымом, бензином и болотом так, что бывшая жена сказала бы что-нибудь короткое и точное. Но жены не было, а куртку он не снимал.
— Связь, — сказал он громко, уже всем. — Связь каждые полчаса. Кто не выходит на связь — того мы начинаем искать, а у нас и без вас есть кого искать. Батареи проверили? Проверили. Свистки у всех? У всех. Компасы? Хорошо. Один не ходит никто. Никто. Даже в кусты. В кусты — парой.
— А если стесняешься? — спросили из толпы.
— Отвернись и стесняйся. Всё. Пошли.
Они пошли. Хлопали двери машин, завёлся «пазик», девочка в розовой шапке побежала за кем-то с последним бутербродом. Ступа свистнул, и Герда прыгнула в «Ниву» через заднюю дверь. Карту Илья снял с капота, сложил, камень сунул в карман.
Через пять минут двор опустел. На крыльце стоял участковый — молодой, в фуражке, натянутой на уши, — и смотрел в телефон, будто ждал оттуда приказа.
— Илья Андреевич, — сказал он. — Мать пришла. В клубе сидит. Вы просили.
— Да, — сказал Илья. — Спасибо, Серёжа. Иду.
***
В клубе пахло мышами и мокрыми досками. На сцене стояли в ряд стулья, связанные проволокой, а внизу был штаб: два стола, ноутбук, принтер, коробки с водой и мешок картошки, который кто-то из местных привёз в первый день и который никто не знал, куда девать. На стене висела карта, склеенная скотчем из листов: зелёным — пройдено, жёлтым — частично, красным — то, что Илья называл «долги».
Оксана Шульгина сидела у окна. На руках у неё спала девочка лет двух, в комбинезоне с ушами. Оксана всё время поправляла волосы свободной рукой — не потому, что они мешали, а потому, что рука должна была что-то делать.
Илья взял стул, поставил его не напротив, а чуть сбоку, и сел. Блокнот положил на колено. Ручку держать не стал — сунул в нагрудный карман.
— Оксана, — сказал он. — Меня зовут Илья. Мы с вами уже говорили, в субботу.
— Я помню.
— Как Соня?
Оксана посмотрела на дочь, как будто не сразу вспомнила, что держит её.
— Спит. Она в машине не спала, а тут спит.
— Это хорошо.
— Вы его нашли? — спросила она.
— Нет. Пока нет.
— А почему тогда вы…
— Мы прошли много и не нашли. Значит, ищем не там. Значит, я чего-то про него не знаю. А вы знаете.
— Я всё сказала. Я полиции всё сказала. Три раза.
— Полиция спрашивает одно, — сказал Илья. — Я спрашиваю другое. Полиции надо знать, кто виноват. Мне надо знать, где он.
Она промолчала. Девочка завозилась, Оксана покачала её, не глядя.
— Давайте с простого, — сказал Илья. — Он в лесу раньше бывал? Один?
— Ну… За грибами ходили. С бабушкой, когда она жива была. Он лес не любит. Он говорит — там комары и делать нечего.
— А что он любит?
— В телефон играть. В этот… с кубиками.
— «Майнкрафт».
— Да. — Она посмотрела на него почти с подозрением. — Рисует его ещё. Танки рисует. Все обои разрисовал, я ругаюсь.
— Телефон он взял?
— Нет. Телефон Виталик у него забрал. В пятницу ещё.
Илья кивнул и ничего не записал. Если записывать при человеке, человек начинает говорить для протокола.
— За что забрал?
— За двойку. — Оксана поправила волосы. — Ну, не за двойку. Там… Он нагрубил. Виталик сказал — ещё раз, и… ну, забрал телефон.
— А в субботу?
— В субботу они опять сцепились. С утра. Из-за ерунды. Из-за ведра. Виталик сказал ведро вынести, а он не вынес, а потом… — Она замолчала.
Илья ждал. Это было едва ли не единственное, чему его научили девять лет в отряде и двадцать в сметном отделе: человек, которого не торопят, скажет больше, чем собирался. Сметы тоже так. Смотришь на них молча — они сами показывают, где завышено.
— Потом он хлопнул дверью и ушёл, — сказала Оксана. — Взял фонарик. Большой, на батарейках, Виталика фонарик. И хлеб взял, полбатона. Я думала, он к Мишке пошёл, к другу, он всегда к Мишке ходит. А Мишка в Андреаполе был, у отца… Я только вечером… Я думала…
— Вы не виноваты, — сказал Илья.
— Я не говорю, что я виновата!
Девочка проснулась, посмотрела на Илью круглыми глазами, подумала, плакать или нет, и сунула палец в рот.
— Оксана, — сказал Илья, — мне не нужно, чтобы вы были хорошей матерью. Мне не нужно, чтобы вы были плохой матерью. Пусть с этим полиция разбирается, им за это платят. Мне нужно знать, куда он пойдёт.
Она долго смотрела на него. По улице проехал трактор, и стёкла клуба мелко задребезжали.
— Вы думаете, Виталик его… — сказала она тихо.
— Я ничего не думаю. Я спрашиваю, куда он пойдёт.
Это была неправда. Он думал об этом с субботы, когда увидел Виталия — широкого, красного, со стёсанными костяшками, — и когда увидел, как мальчик на фотографии щурится. Но это было не его дело. Если думать о Виталии, начнёшь искать в выгребной яме и в багажнике, а для этой работы есть другие люди. А чтобы искать живого, надо понять, как живой мальчик думает.
— Он когда виноват, — сказала Оксана, — он прячется.
— Где?
— Где угодно. Под кровать. В сарай. В шкаф один раз залез, я полдня искала, а он в шкафу сидел, в куртках. Я зову, зову — а он сидит. Тёпа у меня всегда прячется, когда виноват. Позовёшь — не выйдет. Ни за что не выйдет. Пока сам не решит.
— Тёпа, — повторил Илья.
— Это я его так. С маленького. Он «Тёма» не выговаривал, говорил «Тёпа». Так и осталось. Он сейчас злится, говорит — не называй, я не маленький. А я всё равно.
— А Виталий его как называет?
Она чуть дёрнула плечом.
— Артёмом. Или никак.
Илья достал ручку. Написал в блокноте: «Прячется, когда виноват. На зов не выходит. Тёпа». Слово «Тёпа» подчеркнул. Потом подумал и подчеркнул ещё раз.
— А сейчас он виноват? — спросил он. — По его мнению?
— Я не знаю, — сказала Оксана. — Я не знаю, что у него в голове. Он со мной не разговаривает. С лета не разговаривает. Только «да», «нет», «отстань».
И тут же, без перехода, как будто кто-то дёрнул за нитку:
— Вы скажите честно. Он живой?
Девять лет в отряде. Пять лет координатором. Сколько раз его об этом спрашивали? Он никогда не считал, хотя считал всё. Это было единственное, что он не считал.
— Пятые сутки, — сказал он. — Тепло. Ночью плюс четыре, плюс шесть. Дождей сильных не было. Воды в лесу полно. Он мальчишка, ему одиннадцать лет, он не старик, сердце здоровое. Дети в таких условиях живут неделю, десять дней. Бывает — и больше. Я видел.
— Это не ответ.
— Это всё, что у меня есть. Если я скажу «живой», вы мне не поверите. Если скажу «не знаю» — вы мне поверите, но вам от этого не легче. Так что я говорю — пятые сутки, тепло, вода есть. И мы ищем.
Она кивнула. Не потому, что согласилась, — просто кивнула, как кивают на остановке незнакомому человеку, который сказал, что автобус будет через десять минут.
Дверь клуба грохнула о стену.
— Это что?! — закричали с порога. — Это что, я спрашиваю?!
Виталий был в рабочей куртке, с мокрыми плечами. За ним в дверях маячил мальчишка-волонтёр с коробкой батареек и смотрел так, будто сейчас будут бить коробкой.
— Вы почему у меня в сарае шарились?! Кто разрешил?! Я вас спрашиваю, кто разрешил?!
— Виталий, — сказал Илья, вставая. — Сарай проверяли по моей просьбе. Мы проверяем все постройки в радиусе…
— Да мне плевать на ваш радиус! Это что, обыск? У вас ордер есть? Понаехали, собак своих… Пять дней ходите — и где он? Где он, я вас спрашиваю?!
— Виталик, — сказала Оксана, не поднимаясь. — Виталик, не надо.
— Что «не надо»?! Они ко мне в сарай лезут, а «не надо»! Они думают, это я! Вы думаете, это я? Да? Скажите прямо!
— Я думаю, что вы мешаете искать, — сказал Илья. — Это я вам говорю прямо.
Виталий шагнул к нему. Он был ниже Ильи на голову, но вдвое шире и шёл, как ходят люди, привыкшие, что перед ними отступают. Илья не отступил. Не из храбрости — просто за ним был стол с ноутбуком, а ноутбук был единственный.
Девочка на руках у Оксаны наконец заплакала.
Вошёл участковый Серёжа, без фуражки совсем мальчишка.
— Виталий Николаевич, — сказал он. — Пойдёмте. Пойдёмте, пойдёмте. Вас там следователь просил. Насчёт машины.
— Какой машины?!
— Пойдёмте, я вам там всё объясню. Пойдёмте.
Виталий постоял, тяжело дыша. Потом вдруг обмяк и пошёл за участковым, а в дверях пнул пустую коробку из-под воды. Коробка улетела под сцену.
Оксана качала дочь и смотрела в окно.
— Он не такой, — сказала она, не оборачиваясь. — Он просто не спит.
— Никто не спит, — сказал Илья.
Он закрыл блокнот. Блокноты он покупал по десять штук, клетчатые, с твёрдой обложкой, и вёл в них всё подряд — объёмы асфальта, телефоны родственников, азимуты. Поиск Тёмы занимал в этом пока одиннадцать страниц.
***
К двум часам вернулся квадрат шестнадцатый. Пусто. К трём — двадцать первый. Пусто, но нашли кострище, старое, летнее, с банками из-под пива. Сфотографировали, Илья посмотрел, отложил. В половине четвёртого Гена Лузгин доложил из четырнадцатого, что малинник пройден, штаны порваны у двоих, на вырубке нашли кроссовку.
— Какую? — спросил Илья в рацию, и голос у него стал такой, что ребята у ноутбука перестали жевать.
— Взрослую. Сорок третий, наверное. Старая, вся в мху. Года три лежит.
— Сфотографируй и оставь.
— Уже.
— Спасибо, Гена. Возвращайтесь.
Он положил рацию на стол. Рация была старая, с трещиной на корпусе под изолентой, и батарея держала уже не двенадцать часов, а шесть, если повезёт. Новую ему предлагали трижды. Он трижды отказался: со старой хотя бы знаешь, как именно она сломается.
Так, сказал он себе. Давайте зафиксируем. Пятые сутки. Пройдено — семьдесят два процента площади, из них повторно — тридцать. Найдено — кострище, кроссовка, шапка детская, не та. Собака брала след дважды, оба раза теряла у дороги. Значит, либо увезли на машине, либо сошёл с дороги там, где собака не взяла, либо собака ошиблась. Собаки ошибаются. Люди чаще.
Он отпил чаю из термоса. Чай был холодный и пах пластиком.
Телефон в кармане зажужжал. Илья достал его, не глядя, готовый сказать «штаб, слушаю», и увидел на экране: «Варя».
Варя не звонила с мая. В мае у него был день рождения, и она позвонила ровно в девять, как по будильнику: «С днём рождения, пап, здоровья». — «Спасибо, Варюш». — «Как ты?» — «Нормально, работаю». Помолчали, и она сказала: «Ну ладно, у меня совещание». Минута двенадцать секунд. Он почему-то запомнил.
Телефон жужжал.
Он мог взять. Сказать: «Варя, я в Кашине, мальчик, пятые сутки». Она бы спросила: «Сколько лет? Что собака?» Она сама когда-то стояла у такого же капота — в шестнадцать лет, с косой, в куртке на два размера больше. И, может быть, это был бы первый за три года разговор длиннее минуты двенадцати секунд.
А может быть, она звонит сказать что-то, что надо слушать сидя. Не между двумя докладами с квадратов.
Телефон замолчал. Илья открыл сообщения и написал: «На поиске, потом». Подумал, добавить ли что-нибудь. «Целую». «Перезвоню». Не добавил. Нажал «отправить». Сообщение ушло, и под ним появились две серые галочки, а потом — две синие. Ответа не было.
— Илья Андреич, — позвали от ноутбука, — Вологда на связи.
— Иду.
***
К семи стемнело. Группы вернулись все. Ступа вернулся последним, грязный по пояс, и Герда за ним — тоже грязная, но довольная: собака не знает, что ничего не нашла, она знает, что работала.
— Ни-че-го, — сказал Ступа, садясь на крыльцо клуба. — Там кабан ходит, всё перетоптано. Я ей: Гердочка, ну ищи. А она на меня как на дурака. Чего, говорит, ищи? Тут всё пахнет.
Он достал армейский термос и налил в крышку. Пахло травами и, кажется, коньяком.
— Будешь?
— Буду, — сказал Илья.
Они сидели на крыльце. Над Кашином стоял туман, ещё не густой, как будто кто-то начал его стелить и бросил. Где-то лаяла собака, и Герда поворачивала на лай ухо, но не голову.
— Сирену поставим? — спросил Ступа.
— Поставим. Ребята уже везут. На водокачку, на самый верх. Каждые пять минут.
— Он если прячется — то от сирены ещё дальше залезет.
— Может быть. А может, выйдет. Пять дней одному — надоедает. А тут сирена — значит, ищут. Значит, кто-то ещё помнит.
— Это ты так думаешь. А он, может, думает: значит, ещё злые.
Илья не ответил. Он думал про шкаф с куртками.
Ступа отхлебнул из крышки и вытер бороду.
— Знаешь, — сказал он, — мне в позапрошлом году мужик один рассказывал. Из костромских, поисковик. Там бабку искали. Двадцать шесть дней. Двадцать шесть! Сентябрь, октябрь, заморозки уже. Все свернулись, родня поминки собиралась справлять. И вдруг выходит. Сама. На дорогу. Живая. В ночной рубашке, в калошах, в платке каком-то не своём. Худая, конечно, но живая.
— Бывает, — сказал Илья.
— Бывает. Я и говорю — бывает. Но ты слушай. Её в больницу, а она рассказывает. Что жила, говорит, в деревне. С людьми. Люди, говорит, бородатые, в домотканом, по-нашему говорят, но как-то не по-нашему. Кормили её. Пирогами какими-то. И колокола, говорит, всё время звонили. Как туман — так звонят.
— Переохлаждение, — сказал Илья.
— Переохлаждение, ёлки-моталки, — согласился Ступа. — Я так ему и сказал. А он говорит: да, переохлаждение. А пироги? А платок не её? Платок, говорит, домотканый, такие лет сто никто не ткёт. В музее смотрели — старинный. Новый, но старинный.
— Купила на ярмарке. Ярмарки ремёсел. Их полно.
— В ночной рубашке, — сказал Ступа, — на двадцать шестой день. На ярмарке ремёсел.
Илья отпил травяного с коньяком. Коньяка было больше, чем трав.
— Лёш, — сказал он. — Ты сколько лет в отряде?
— Двенадцать.
— И сколько ты таких историй слышал?
— Ну… Штук пять. Шесть.
— И сколько видел?
— Ни одной.
— Вот.
— Что «вот»? Что «вот», Зима? Я и Эверест не видел, а он есть.
— Эверест на карте есть, — сказал Илья. — Покажи мне на карте бородатых в домотканом.
— Они, может, на другой карте.
Илья засмеялся — первый раз за день — и закашлялся. Ступа постучал его по спине так, что потемнело в глазах.
— Курить бросай, — сказал Ступа.
— Брошу. Мальчика найдём и брошу.
— Ты это говорил, когда бабку под Бологим искали.
— Нашли же. А я не бросил. Значит, долг за мной.
Подъехала «газель», ребята стали выгружать сирену — тяжёлую, с аккумулятором, похожую на граммофонную трубу, выкрашенную в жёлтое. Ступа, крякнув, пошёл помогать.
Через сорок минут сирена завыла с водокачки — сначала низко, потом выше, на одной надсадной ноте, — и звук уходил над лесом за огородами куда-то очень далеко. Потом она замолчала. Стало слышно, как с крыши клуба капает вода.
Пять минут, подумал он. Через пять минут опять.
Он посмотрел на часы, засёк, и через пять минут сирена завыла опять.
***
Без десяти двенадцать в клуб пришёл рыбак.
Илья сидел над картой. Он поспал полчаса на матах за сценой, где кто-то храпел так ровно, что можно было сверять часы, потом встал и вернулся к карте: над ней было спокойнее. Ребята у ноутбука спали сидя. Сирена за окном выла, молчала и снова выла.
Рыбак был маленький, в ватнике и болотных сапогах, подвёрнутых у колена, и пахло от него рыбой и табаком. Кепку он снял и держал обеими руками.
— Вы тут главный? — спросил он.
— Я, — сказал Илья. — Зимин. Вы садитесь.
— Не, я постою. Сапунов я. Николай. С того конца, у моста живу. Я это… я на Вязовом мху был. Сети у меня там. Ну, не сети, верши. На озерке, за гатью.
— Так.
— Ну и вот. Возвращаться стал, часов в десять. По гати иду. И слышу. — Он помял кепку. — Плачет кто-то. Как ребёнок. Тоненько так. Я покричал — замолкло. Потом опять. Фонарём посветил — туман. Я и пошёл. А потом думаю, может, это ваш.
— Где именно?
— От лесовозки, где крест — там раньше крест стоял, сейчас столбик один, — метров, может, триста. Справа. Где кочки и ивняк.
— Может, птица? Выпь? Лиса?
— Может, и лиса, — сказал Сапунов. — Я лису слышал. Лиса не так. А может, и лиса. Я ж не знаю. Я говорю, что слышал.
Илья подошёл к карте на стене. Вязовый мох — бледное пятно с синими штрихами, восемь километров к северо-западу — был почти весь зелёный. Справа от гати, в трёхстах метрах от лесовозки, был кусок, обведённый жёлтым. Там топь, туда не полезли. Решили, что мальчик туда не полезет тоже.
Решили, подумал он. Кто решил? Я решил.
— Спасибо, Николай. Вы правильно сделали, что пришли. Два часа назад, значит.
— Ну, я ж пешком. И домой ещё зашёл.
Сапунов ещё помял кепку, сказал: «Ну, я пошёл» — и ушёл, не надевая её, и в открытую дверь вплыло немного тумана.
Илья смотрел на жёлтый кусок.
Он знал, что надо сделать. Записать отклик в журнал. Отправить в шесть утра первой группой Ступу с Гердой. Лечь на маты и поспать четыре часа, потому что координатор, который не спит пятые сутки, — не координатор, а угроза. Он сам это писал. Раздел «Работа с откликами» в отрядной методичке написал он, Зимин И. А., в 2020 году. Пункт четвёртый: «Ночной отклик при отсутствии свежих групп отрабатывается на рассвете». Пункт пятый: «Один не ходишь никогда».
А в 2019 году, в Конаковском районе, поиск семилетнего Дениса Колпакова шёл четвёртые сутки, и было десять градусов мороза, и группы еле стояли на ногах, и в два часа ночи координатор Зимин И. А. снял ночные группы — потому что люди замёрзли, потому что правильно. Утром Дениса нашли. В четырёхстах метрах от последнего прочёса. Под ёлкой, свернувшегося, в куртке, которую он снял и подложил под себя, потому что так ему было теплее, потому что он думал, что так теплее.
Четыреста метров. Илья потом прошёл их — шагами, шаг семьдесят пять сантиметров, пятьсот тридцать три шага. Он прошёл их несколько раз. Шагов всегда выходило пятьсот тридцать три.
Так, сказал он себе. Отставить. Это было не здесь. Здесь — плюс четыре. Здесь — пятые сутки, а не четвёртые. Здесь — может быть, лиса.
А может быть, и не лиса.
Он сел, достал блокнот, записал: «23:55. Отклик. Сапунов Н., рыбак. Плач. Вязовый мох, гать от лесовозки, ~300 м, справа. ~22:00». И подчеркнул «справа», хотя это было не главное.
Потом встал и пошёл будить Ступу.
Ступа спал в «Ниве», откинув сиденье, укрытый спальником до бороды. Герда спала сзади и подняла голову раньше, чем Илья открыл дверь.
— Лёш. Лёша.
— А? Что? Нашли?
— Нет. Отклик. Рыбак слышал плач на Вязовом. Два часа назад.
Ступа сел и долго тёр лицо ладонями.
— Где на Вязовом?
— По краю. Я съезжу посмотрю.
— Ты?
— Я.
— Один?
— На час. Туда и обратно. По краю, по гати. Послушаю. Если что — вызову.
Ступа смотрел на него снизу, из спальника.
— Зима, — сказал он. — Один не ходишь никогда. Сам писал.
— Я на час.
— Давай я с тобой. Герду возьмём.
— Лёш, ты еле сидишь. Герда пятнадцать часов работала. Утром вы мне нужны свежие. Если там правда кто-то есть — вызову, через час будете. Если лиса — вернусь и лягу спать. Честное слово.
— Ты не ляжешь.
— Лягу.
Ступа молчал. Герда, перегнувшись через спинку сиденья, смотрела на Илью. Глаза у неё в темноте были жёлтые.
— Куртку не снимай, — сказал наконец Ступа. — В тумане тебя только по куртке и увидишь. Ты в ней как все наши, за версту видать.
— Не сниму.
— И это. — Ступа зевнул так, что хрустнуло в челюсти. — Если что — ты главное, на месте сиди. Не бегай. Мы тебя сами найдём. Как всех.
— Типун тебе, — сказал Илья и закрыл дверь.
Ребятам у ноутбука он сказал «по краю, недалеко», и один сонно записал в журнал: «23:58 — Зима выехал на отклик». Илья сунул по карманам фонарь, две запасные батареи, пакет ржаных сухарей, сигареты. Компас и блокнот — во внутренний. Телефон — сорок один процент. Рация — полторы палочки.
Хватит, подумал он. На час хватит.
***
Лесовозка кончилась, как кончаются все лесовозки, — сразу, разворотом, где грязь замешана гусеницами в тесто. Илья выключил фары. Сирену отсюда было почти не слышно — будто очень далеко скулила собака.
Без двадцати час он вышел на гать.
Гать была старая, леспромхозовская: полусгнившие брёвна поперёк, местами — новые доски, которые клали рыбаки. Столбик стоял у начала — серый, по пояс, с мхом на одной стороне.
Он нажал тангенту.
— Зима — штабу.
Пауза, шорох.
— Штаб на связи.
— Я на гати. Начинаю. Следующая связь через полчаса.
— Понял, Зима.
Он пошёл, считая шаги. Сто шагов — семьдесят пять метров. Двести. Четыреста — триста метров. Туман лежал по грудь, и фонарь упирался в него, как в стену. Брёвна качались. Справа были кочки, ивняк, чёрная вода. Он остановился, выключил фонарь. 00:58.
Минута тишины.
Каждые пятнадцать минут — стоять и слушать, ровно минуту, не шевелясь. В отряде посмеивались, потом стали делать так же. За минуту успеваешь услышать, как стучит в ушах кровь, как падает капля с листа, как дышишь ты сам. И только когда всё это разобрано по полочкам, начинаешь слышать то, что за этим.
Капало. Где-то очень далеко, на пределе, провыла и смолкла сирена. Плеснуло что-то в воде.
И потом — тоненько, на одной ноте, справа и впереди, — заплакали.
Илья стоял не шевелясь. Плач был тихий, жалобный, и в нём не было слов, и он то затихал, то снова начинался. Ребёнок? Может быть. Птица? Может быть. Он не знал птицы, которая так кричит. Он знал, что людям, которые пять суток ищут ребёнка, в каждом звуке слышится ребёнок, — это было в методичке, раздел «Ложные отклики», пункт второй, он сам и писал.
— Тёма! — крикнул он. — Артём!
Плач оборвался.
Он подождал. Тихо. Потом, когда он уже думал включить фонарь, плач начался снова — чуть левее, чуть дальше.
Илья нажал тангенту.
— Зима — штабу.
Шорох. Треск. Ничего.
— Зима — штабу. Штаб, как слышите?
Шорох.
Он поменял батарею — пальцы мёрзли, старая стукнула о бревно и ушла в мох. Рация пискнула. Палочек — ноль: когда он эту запасную заряжал, он не помнил. Телефон: «Нет сети». Сорок процентов.
Плач. Тоненький. Слева и впереди. Метров, может быть, пятьдесят.
Пятьдесят метров, подумал он. Это не четыреста. Это даже не сто.
Он сошёл с гати.
***
Через сорок минут оказалось, что Илья не знает, где он.
Сначала он шёл на плач — с кочки на кочку, проваливаясь по колено, и плач всё время был впереди, то ближе, то дальше, а потом замолчал совсем. Он покричал. Тихо. Посветил под каждый куст ивняка там, где плакало в последний раз. Пусто. Потом повернул к гати. Сто двадцать шагов — гати не было. Ещё восемьдесят. Не было.
Он достал компас. Сошёл я на запад, значит, гать на восток. Сто шагов. Двести. Вода поднималась — выше колена, и ноги чувствовали не дно, а кашу, которая проседала и держала одновременно.
Стоп, сказал он себе.
Первое правило, которое он говорил всем и всегда: заблудился — стой. Не мечись. Тебя найдут.
Он стоял по колено в болоте. Туман был такой, что фонарь освещал только самого себя.
Так, сказал он себе. Давайте зафиксируем. Время — 01:41. Связи нет. Рация — мёртвая. Телефон — тридцать восемь процентов, сети нет. Компас — исправен. Гать — где-то на востоке, а может, и нет. Ориентиров — ноль. Штаб знает, что я на Вязовом мху. Ступа знает. Утром они придут. С Гердой. Герда меня найдёт. Значит, моя задача — дожить до утра и не утонуть. Это нетрудно. Плюс четыре. У меня куртка, сухари, сигареты. Найти кочку повыше и сидеть.
Он нашёл кочку повыше. Сел на корточки. Закурил — руки дрожали, зажигалка щёлкала вхолостую, с четвёртого раза загорелась. Дым ушёл в туман и пропал.
Он посмотрел на часы: 01:45. Минута тишины.
Он нажал тангенту по привычке, зная, что бесполезно.
— Зима — штабу, — сказал он вслух, и голос в тумане прозвучал так глухо, будто он говорил в подушку. — Штаб — Зиме. Нет связи, Зима. Понял вас, штаб. Нет связи. Сижу на месте. Жду.
Он замолчал. Стал слушать.
Капало. Плеснула вода. Где-то зашуршало и затихло. Сирены не было. Он ждал её пять минут, ещё пять — её не было. Выключили на ночь? Нет, он сказал — до утра. Значит, туман глушит. Это физика.
Пульс под мокрым манжетом — девяносто шесть. Многовато. Тебе сорок шесть, ты сидишь в болоте, курил, не спал. Девяносто шесть — это даже скромно.
И тут он услышал колокол.
Сначала он принял это за железо — может, ребята ищут его и стучат по ведру. Потом звук стал яснее. Это был колокол — небольшой, не басовый, звонкий. Он бил часто и неровно: три удара подряд, пауза, два удара, пауза, четыре — быстро-быстро, как будто тот, кто звонил, торопился, как будто кого-то звали, звали, звали и не могли дозваться.
Илья встал.
На Оковском лесу не было церквей. Он знал это по картам, по спутнику, по пяти суткам поиска. Ближайшая — в Андреаполе, за тридцать километров. В Старом Кашине церковь сгорела в тридцатые. Звонить здесь было некому и не во что.
Колокол звонил.
Он звонил не на востоке, где должна была быть гать, а на юго-западе, если верить компасу, а больше верить было нечему. Звук то приближался, то отдалялся, и ничего угрожающего в нём не было — он был домашний, деревенский, — и от этого Илье было страшнее, чем от плача.
Стой, сказал он себе. Первое правило. Заблудился — стой. Тебя найдут.
Колокол звонил.
Он подумал про Ступу, который сейчас спит в «Ниве». Про Герду с жёлтыми глазами. Про тридцать семь процентов на телефоне. Про Варю, которой он написал «на поиске, потом». Про то, что туман глушит сирену, но не глушит колокол — и что это значит, а это ничего не значит, это физика, просто разные частоты.
А ещё он подумал, что, кто бы там ни звонил, — там люди. Где колокол, там люди. Люди — это телефон, дорога, машина, связь. Люди — это то место, куда выходят из леса.
Илья посмотрел на компас. Юго-запад.
Ну что, Зима, сказал он себе. Нарушил одно правило — нарушай и второе. Чего уж теперь.
И пошёл на звон, потому что больше идти было не на что.
***
ПОИСКОВЫЙ ОТРЯД «ОРИЕНТИР»
Сводка по поиску. 01.10.2026, 06:00.
Пропавший: Шульгин Артём, 11 лет. Место последнего контакта: д. Старое Кашино, Андреапольский р-н, 26.09.2026, ок. 12:00.
Статус: продолжается. Сутки шестые.
Задействовано: 64 чел., 2 кинологических расчёта, 1 квадрокоптер (по погоде не работал), 14 ед. техники.
Пройдено: 74% площади, из них повторно 31%.
Отклик 30.09, 23:55: Сапунов Н. (местный житель) — звук, похожий на плач, Вязовый мох, гать от лесовозки, ок. 300 м справа, ок. 22:00. Не подтверждён.
Дополнительно: в 23:58 30.09 координатор Зимин И. А. (позывной Зима) выехал на отработку отклика один. Последняя связь — 00:40, «на гати, начинаю». С 00:40 на связь не выходит. Телефон вне зоны действия сети. Машина координатора обнаружена в 05:20 на разворотной площадке лесовозной дороги у Вязового мха, двери закрыты. На столбе у начала гати следов нет. Одет: куртка отряда, оранжевая, со светоотражающими полосами. При себе: рация, фонарь, компас.
Звуковая ловушка (водокачка, Старое Кашино) работала всю ночь штатно, интервал 5 мин.
Туман до 08:00, видимость менее 20 м.
Задачи на сутки:
Квадраты 9, 11, 17 — повторный прочёс, шаг 10 м.
Квадрат 14 — снять.
Вязовый мох, правый край гати — прочёс по воде, группа «Вологда», 8 чел., болотные сапоги.
Оповещение: МЧС, полиция Андреаполя — о втором пропавшем.
Координатор на сутки — Лузгин Г. (с 06:00).
Задача группе 1 (Ступин, Герда): Вязовый мох, по следу Зимы.
Глава 2. Красная нитка
Колокол замолчал около пяти.
Илья заметил это не сразу. Он шёл на звон три часа — по воде, по кочкам, по чему-то, что пружинило, как матрас, — и звон всё время был впереди, то правее, то левее, и Илья поправлял азимут, как поправляют курс на ветер. Потом он поймал себя на том, что поправляет курс на тишину. Он остановился и прислушался. Ничего. Капало с веток. Дышал он сам.
Так, сказал он себе. Ну и где мы?
Туман редел. Он не уходил, а как бы садился, ложился ниже, к ногам, и из него один за другим проступали стволы. Илья посмотрел на ближний и посмотрел ещё раз.
Ель была в три обхвата. Не в два с половиной, как самые старые в Оковском лесу, которые он видел на поисках, — а в три, честных, с запасом, и кора на ней была не серая, а почти чёрная, в глубоких трещинах, куда можно было засунуть палец до второй фаланги. Он засунул. Ель была настоящая. Рядом стояла такая же. За ней — ещё. Нижние ветви начинались метрах в пяти от земли, и под ними было сумрачно и просторно, как в соборе, в котором выключили свет.
Под ногами лежал мох — белый, сухой сверху, мокрый внутри, по колено. Илья шёл по нему, как по сугробу, и оставлял за собой не следы, а траншею.
Он достал телефон. Тридцать один процент. Нет сети. 05:47. Четверг, 1 октября. Телефон по крайней мере знал, какой сегодня день. Илья выключил его, чтобы не тратить заряд, и сунул во внутренний карман, к компасу.
Светало. Свет шёл сзади и слева, если стоять лицом на юго-запад, то есть с востока, и это было единственное за ночь, что в точности совпало с компасом. Илья почувствовал к солнцу нечто вроде благодарности.
Минута тишины.
Он встал, выключил фонарь, который давно уже ничего не освещал, и стал слушать.
Капало. Где-то вверху, в кронах, пискнула птица, коротко, по-деловому. Хрустнула ветка — далеко, под собственной тяжестью. И всё. Ни трассы, ни трактора, ни лесовоза на дальней дороге. Ни самолёта. Над Тверской областью в шесть утра всегда кто-нибудь летит; самолёт не слышишь, пока не начнёшь слушать. Сейчас он слушал. Самолёта не было.
Облачность, подумал он. Мало ли.
Пульс — восемьдесят восемь. Уже лучше. Ноги мокрые до паха, пальцы на ногах он чувствовал через раз, руки — целиком, но плохо. Хотелось курить и спать, и непонятно было, чего сильнее.
Он пошёл туда, где между стволами было светлее, и через двести шагов — по такому мху шаг, по совести, надо считать за шестьдесят сантиметров — вышел на поляну.
Поляна была круглая, будто её размечали циркулем. Ели стояли по краю плотно, как люди, которые пришли на что-то посмотреть и не решаются подойти ближе. Посередине из мха торчал камень.
Илья подошёл.
Камень был серый, гранитный, по пояс, грубо обтёсанный в столбик — не так, чтобы ровно, а так, чтобы было видно: обтёсывал человек. Сверху на нём лежал мох шапкой. Сбоку, на той стороне, что смотрела на восход, была выбита ладонь.
Не нарисована — выбита. Углублена в камень на палец, со всеми пятью пальцами, с бугром под большим и даже, кажется, с линиями поперёк. Края углубления были гладкие, будто их полировали. Будто к ней прикладывались много раз — тысячу, десять тысяч.
Илья постоял. Потом приложил свою руку.
Не совпало. Его ладонь была шире. Пальцы легли кое-как, мизинец вылез на шершавый камень, большой не нашёл своего места и упёрся в бугор. Как будто рука на камне была чужая, поменьше — женская или подростковая. Камень был холодный, а в углублении почему-то чуть теплее.
Это у тебя рука замёрзла, сказал он себе. Всё, что теплее льда, тебе сейчас тёплое.
Он отнял руку и посмотрел на неё. Рука как рука. Грязная.
— Так, — сказал он вслух. Голос был хриплый, чужой. — Давайте зафиксируем. Время — около шести. Нахожусь на поляне. Поляна круглая. На поляне камень. На камне ладонь. Ладонь — не моя. Это, в общем, нормально, было бы странно, если бы моя.
Он помолчал.
— Зима — штабу. Нашёл камень. Сообщите краеведам.
Штаб не ответил.
Он сел на мох, спиной к камню, — подумал и пересел так, чтобы камень был сбоку, а не за спиной: почему-то не хотелось сидеть к нему спиной. Достал сигареты. Пачка промокла с одного угла, но три сигареты в другом углу были целые. Закурил с третьего щелчка.
Ну хорошо, думал он. Предположим. Шёл я на юго-запад часа три с половиной, по болоту и по лесу. По болоту — два километра в час, полтора. Значит, ушёл я километров на шесть. А что там, на юго-западе от Вязового мха? Урочище Горелово, от которого остался колодец, и молодой сосняк, посадки шестидесятых. Он сам позавчера закрашивал эти квадраты зелёным. Не ели в три обхвата.
Значит, не юго-запад. Значит, компас врал. Компасы врут возле железа, возле линий электропередачи, на аномалиях. Рудные аномалии в Тверской области есть? Он не знал. Он был сметчик, а не геолог.
Или шёл он не три часа, а больше. Или не шёл, а ходил кругами — это даже вероятнее; ночью в тумане человек кругами ходит, это в методичке написано, раздел «Поведение потерявшихся», пункт первый.
А колокол?
Колокол — значит, люди. Скит какой-нибудь: ушли от антихриста и цифровых паспортов, повесили колокол, звонят по ночам. Таких под Пено, говорят, есть пара. Значит, его занесло к Пено. Далековато. Но ели такие в тамошнем заказнике, может, и стоят.
Он докурил, затушил окурок о подошву и сунул его в карман. Привычка: в лесу не мусорят, по окуркам потом другие поисковики полдня думают, чей он.
И тут же отметил: а ведь и тут не мусорят. За всю ночь — ни бутылки, ни банки, ни обрывка плёнки на ветке. Тверской лес, даже самый глухой, всегда где-нибудь да покажет тебе выцветшую пластиковую бутылку, как будто расписывается: здесь были люди. Тут не расписался никто.
Скит, сказал он себе. Строгие. Пластик — от антихриста.
Сидеть на месте, сказал он себе. Первое правило. Ступа с Гердой уже, наверное, на гати. Только на гати — а ты, по всему видать, далеко не на гати.
Он просидел так, может быть, полчаса.
Потом залаяла собака.
***
Лаяла она звонко, с подвизгом, не по-овчарочьи. Илья встал.
— Я здесь! Здесь!
Собака замолчала, потом залаяла уже совсем рядом, и на поляну, между двумя елями, выкатилась лайка — серо-рыжая, с хвостом бубликом, с белой грудью. Остановилась шагах в десяти и стала лаять на Илью так, как лают на белку, — с удовольствием и не приближаясь.
— Ну, тихо, — сказал Илья. — Тихо. Свои.
Лайка посмотрела на него с сомнением и залаяла громче.
— Буян! — крикнули из-за ёлок. — Буян, ты чего там? Живое?
— Живое! — ответил другой голос, звонкий, девичий. — Деда, гляди, живое! Светится!
Из-за елей вышли двое. Первым — старик, низкий, широкий, будто его сбили из одного куска, с бородой лопатой и со слегой в руке выше его самого. На голове у него была заячья шапка, одно ухо которой висело, а второе торчало вверх, как у Буяна. За ним — девушка лет шестнадцати, худая, в платке, в сапогах явно не по ноге, с коробом за спиной. Оба были в чём-то длинном, сером, домотканом, подпоясанном. На старике поверх был ещё зипун — Илья не знал точно, что это слово значит, но был уверен, что это зипун.
Реконструкторы, подумал он с облегчением. Или скит. Неважно. Люди.
— Здравствуйте, — сказал он. — Вы меня извините. Я заблудился. Я из поискового отряда, мы мальчика ищем в Старом Кашине. Мне нужно позвонить.
Старик остановился в пяти шагах. Оглядел Илью снизу вверх — сапоги, мокрые штаны, куртку, лицо. Задержался на куртке. Потом посмотрел на камень, как будто проверял, на месте ли он.
— Живой? — спросил старик.
Спросил он не у Ильи, а куда-то в сторону, как спрашивают сами себя.
— Живой, — ответил он сам себе и кивнул. — Ну и слава Николе, а то мёртвых не берут.
— Простите? — сказал Илья.
— Нюта, — сказал старик, не оборачиваясь. — Пиши.
Девушка скинула короб, вынула из него свёрток бересты и уголёк, присела на корточки и положила бересту на колено. Посмотрела на старика.
— Пиши, — сказал старик. — Находка мужеска пола. Лет… — Он прищурился на Илью. — Лет полста. Без малого.
— Сорок шесть, — сказал Илья машинально.
— Сорок шесть, — поправился старик. — Вишь, говорит. В разуме, значит. Пиши: в разуме. При себе куртка.
— Какая куртка, деда?
— Ну, такая. — Старик пошевелил пальцами в воздухе. — Рыжая. Блескучая.
— Рыжая блескучая, — повторила Нюта и стала старательно водить угольком.
— Послушайте, — сказал Илья. — Я не понимаю, что вы пишете. Мне нужен телефон. У вас есть телефон? Или где-то рядом деревня? Я из отряда «Ориентир», мы…
— Сапоги, — сказал старик. — Пиши: сапоги резиновые. Худые?
Он вдруг нагнулся и ткнул слегой Илье в сапог — не больно, как тычут в бок лошади, проверяя, что она стоит.
— Не худые, — сказал Илья. — Слушайте, ну хватит…
— Не худые, — сказал старик Нюте. — Пиши. Штаны мокрые, это не пиши, это высохнет.
— Что у тебя в руке? — спросила Нюта у Ильи. Она смотрела на него с таким жадным любопытством, с каким дети смотрят на пожарную машину.
— Фонарь, — сказал Илья.
— Фонарь, — сказала Нюта и записала. — Деда, у него фонарь. Как у Николы.
— Не богохульствуй.
— Я не богохульствую, я пишу.
Старик подошёл ближе. От него пахло дымом, дёгтем и мокрой шерстью. Он снизу заглянул Илье в лицо, и глаза у него оказались светлые, хитрые, совсем не старые.
— Ты не бойся, — сказал он. — Ты не бойся, мил человек. Вышел — и ладно. Тебя Савватей Кузьмич нашёл. Мохов. Из Ближних Мхов. Слыхал?
— Нет, — сказал Илья.
— Ну, ещё услышишь. Руку дай.
— Зачем?
— Дай, говорю.
Илья, сам не понимая почему, протянул руку. Может быть, потому, что всю жизнь сам говорил найденным: «Дай руку» — и они давали. Старик достал откуда-то из-за пазухи моток красной нитки, оторвал зубами конец и обвязал Илье запястье — два раза вокруг, поверх мокрого манжета, — и затянул узел, тоже зубами, наклонившись к самой руке.
— Вот, — сказал он, распрямляясь. — Моё.
— Что — ваше?
— Ты, — сказал старик просто. — Чтоб никто не перехватил. Тут у нас грибников полно, а я первый.
Илья посмотрел на нитку. Нитка была шерстяная, крашеная, неровная. Он подумал: староверы. Точно староверы. У староверов, кажется, красная нитка от сглаза — или это у каббалистов? Неважно. Что-то обрядовое. Подыграть, дойти до деревни, а там будет видно.
— Хорошо, — сказал он. — Ваш. Договорились. Только мне правда надо позвонить. Там мальчик потерялся, одиннадцать лет. Шестые сутки. Меня тоже, наверное, ищут уже. Там люди с ног сбились.
Нюта засмеялась. Не зло — так смеются над ребёнком, который сказал что-то трогательное и глупое.
— Деда, слышь? Его ищут.
— Слышу, — сказал Савватей Кузьмич и тоже усмехнулся в бороду. — Все так говорят, Нюта. Ты пиши, пиши. Ищут его. — Он покачал головой. — Ну, пошли, коли ищут. А то ищут-ищут, а покормить некому.
***
Шли сначала лесом, потом краем болота, потом по гати. Буян бежал впереди и время от времени возвращался, чтобы убедиться, что все идут, и прежде всего — что идёт Илья. Илья шёл.
Гать была не такая, как на Вязовом мху у Кашина. Там — брёвна леспромхоза, ржавые скобы, доски рыбаков. Тут — тонкие жерди, уложенные поперёк в три слоя, связанные лыком, и всё это было не старое и не новое, а такое, какое бывает у вещи, которую чинят каждый год двести лет подряд. Под ногой жерди проседали, и между ними выдавливалась бурая вода.
— Ты по краю ступай, — сказал Савватей Кузьмич, не оборачиваясь. — По краю она крепше. Посерёдке ходят только дурни да находки.
— Я и есть находка, — сказал Илья, просто чтобы что-нибудь сказать. — Вы сами сказали.
— Вот я и говорю.
Илья пошёл по краю.
Он шёл третьим и смотрел на солнце. Солнце было низко, мутное, сквозь остатки тумана, и стояло справа и чуть позади. Он достал компас, будто бы поправить шнурок на шее, и посмотрел. Шли на северо-запад. Хорошо. Значит, туда, откуда он ночью пришёл, — или почти туда. Значит, ходил кругами и не так уж далеко его занесло. Значит, через час — телефон, через два — Ступа с Гердой, через три — он спит в «Ниве», а Ступа ворчит.
Ну и что за деревня? Карту района он помнил как собственную смету, до последнего урочища, где от деревни остался фундамент и куст сирени. На северо-запад от Кашина были Сельцо и Подборье: в Сельце две бабки и дачник, в Подборье летом человек десять. Никаких скитов.
— Мил человек, — сказал вдруг Савватей Кузьмич, всё так же не оборачиваясь. — А ты с которого году?
— Что?
— С которого, говорю, году?
— С восьмидесятого, — сказал Илья. — Тысяча девятьсот восьмидесятого. Мне сорок шесть.
Старик остановился, повернулся и посмотрел на него с жалостью.
— Это ты когда родился, — сказал он. — Это мне без надобности. Мне надобно, с которого ты году — с того.
— С какого «того»?
— Ну, с того. — Савватей Кузьмич мотнул бородой куда-то назад, за плечо, в сторону поляны. — Тамошний какой у тебя год был, когда ты в лес пошёл?
— Две тысячи двадцать шестой, — сказал Илья. — Сегодня. Он и сейчас две тысячи двадцать шестой. Вчера был тридцатое сентября, сегодня первое октября.
Старик постоял, шевеля губами, будто складывал в уме.
— Двадцать шестой, — сказал он наконец Нюте. — Запомни. Ишь ты. Сорок лет хожу — такого нового не находил.
— Деда, может, он путает?
— Может, и путает. Они все путают. Пустые — те особо.
— Почему пустые? — спросил Илья.
— А это не я решаю, — сказал Савватей Кузьмич и пошёл дальше. — Это оценщик решает. Я, мил человек, только нахожу.
Нюта пропустила деда вперёд и пошла рядом с Ильёй, по самому краю, где гать была крепше и где двоим было тесно. Она шла и смотрела на его куртку. Потом протянула руку и потрогала светоотражающую полосу на рукаве — осторожно, одним пальцем, как трогают лёд, проверяя, не растаял ли.
— Это чего? — спросила она.
— Светоотражатель. Полоса.
— Она светится?
— Нет. Отражает. Если на неё посветить — она светит обратно. Чтобы в темноте видно было. Ночью, в лесу. Или на дороге, чтобы машина не сбила.
Нюта подумала.
— А ты посвети.
Илья достал фонарь, включил — батареи ещё держали — и посветил себе на рукав. Полоса вспыхнула белым, как будто кто-то внутри неё зажёг спичку. Нюта ахнула и отдёрнула руку.
— Баско, — сказала она. — Ой, баско как. Деда! Деда, у него рукав горит!
— Не трожь, — сказал Савватей Кузьмич, не оборачиваясь. — Попортишь — с тебя вычту.
— Я не порчу. Я гляжу.
Она шла теперь совсем близко и косилась на полосу, будто ждала, что та загорится сама. Конопатая, с белесыми бровями, с косой, выбившейся из-под платка. В руке она всё ещё держала бересту, свёрнутую трубкой.
— А покажите, что вы написали, — попросил Илья.
Она посмотрела на деда, потом на Илью, и протянула бересту. Он развернул. Буквы были крупные, кривые, угловатые, но читались: «Находка мужеска пола сорок шесть лет в разуме при себе куртка рыжая блескучая сапоги резиновые не худые фонарь». Ни одной ошибки, ни одного ятя. Обычная грамотная рука, только углём на бересте.
— Хорошо пишете, — сказал он.
— Меня отец Никодим учил, — сказала Нюта. — А ты правда с двадцать шестого?
— Правда.
— А там как?
— Где — там?
— Ну, там. — Она тоже мотнула головой назад, как дед. — На том боку.
Илья посмотрел на неё. Она не шутила. Она смотрела на него так, как смотрела на рукав: ждала, что сейчас загорится.
— Там, — сказал он осторожно, — мальчика ищут. Шестые сутки. Одиннадцать лет мальчику. А теперь, наверное, ещё и меня.
Нюта отвела глаза.
— Не ищут там, — сказала она тихо и как-то виновато, как говорят о чужом покойнике. — Ты не думай. Чего думать.
И, будто испугавшись, что сказала лишнее, быстро обогнала деда и пошла впереди, рядом с Буяном.
Илья смотрел ей в спину.
Секта, подумал он. Мир за оградой лежит во зле, «тот бок», оттуда приходят, туда не возвращаются. Девочка выросла и верит. Ты им главное не возражай, Зима. «Да, конечно» — и до телефона.
Гать кончилась. Начался песчаный пригорок с соснами, и тропа пошла вверх.
— Это болото как называется? — спросил Илья в спину Савватею Кузьмичу.
— Вязовый мох.
Илья остановился.
— Как?
— Вязовый мох, — повторил старик. — Глухой ты, что ли? Ступай, не стой.
Ну и что, подумал Илья. Вязовых мхов в Тверской области, должно быть, штук сорок. Вязы росли, мох был — вот тебе и Вязовый. Как Сосновка. Как Берёзовка. Это не совпадение, это бедность русской топонимики.
Но в груди у него что-то сжалось и не разжималось, и он, не останавливаясь, взял себя за запястье — поверх красной нитки — и посчитал. Сто два.
Так, сказал он себе. Это от подъёма.
***
Сначала он услышал петуха, потом увидел дым. Дым шёл ровно, столбами, из многих труб сразу, и пахло так, как в деревнях не пахло уже лет тридцать: не углём, не мусором, который жгут на огородах, а одними дровами и хлебом.
Потом из-за сосен показалась звонница.
Она стояла на краю деревни, на самом высоком месте, — не колокольня, не церковь, а именно звонница: четыре потемневших столба, на них двускатная крыша, а под крышей перекладина и на ней колокола. Три маленьких и один побольше. От колоколов вниз шли верёвки. Под звонницей на чурбаке сидел сухой старик в армяке и пил что-то из ковша.
— Евстигней! — крикнул ему Савватей Кузьмич. — Слышь! Живого вывел!
Старик на чурбаке поднял ковш, как поднимают стакан на свадьбе, и ничего не сказал.
— Он звонил? — спросил Илья. — Ночью — это он звонил?
— А кто ж ещё. Туман был — звонил. Всю ночь, почитай.
Илья посмотрел на звонаря. Звонарь посмотрел на Илью — на куртку, — сплюнул и отвернулся.
Деревня была дворов на сорок. Избы стояли вдоль одной улицы, на высоких подклетах, с резными подзорами, серые от времени, и ни на одной не было ни антенны, ни спутниковой тарелки, ни провода. Илья посмотрел вдоль улицы и не увидел ни одного столба с проводами — ни электрического, ни телефонного, ни даже кривых осиновых жердей, на которых в нежилых деревнях держится оборванная лапша.
Этнопарк, сказал он себе, уже без прежней уверенности. В Калужской области, говорят, есть.
Посреди улицы, напротив колодца, стоял толстый столб, а на нём под маленькой двускатной крышкой — застеклённая рамка. Илья, проходя, замедлил шаг. Под стеклом, засиженным мухами, висела бумага — серая, выцветшая до того, что буквы проступали, как водяные знаки. Сверху крупно, вязью: «Находный устав». Ниже — мелко, густо, в два столбца, и прочесть можно было только отдельные слова: «…нашедший…», «…живою…», «…в бюро…», а ближе к низу, где бумага была меньше выгоревшей, — целую строку: «Статья 37. О сострадании к находке».
— Читаешь? — спросил Савватей Кузьмич.
— Читаю.
— Ну, читай, читай. Это про тебя.
У колодца стояли бабы — четыре, в платках, с вёдрами на коромыслах — и, когда Илья поравнялся с ними, замолчали все разом, как выключенные. Потом одна сказала негромко, но так, что слышала вся улица:
— Гляди-ка. Светлячок.
— Ой, рыжий-то какой.
— С утра, в туман вышел. Это, Савватей Кузьмич, к удаче.
— К удаче, — согласился Савватей Кузьмич. — К моей.
— Пустой небось?
— А ты, Матрёна, не каркай. Пустой, не пустой — это оценщик скажет.
Бабы засмеялись. Илья шёл мимо них в своей оранжевой куртке, мокрый по пояс, с красной ниткой на запястье, и чувствовал себя так, как, должно быть, чувствует себя корова, которую ведут по селу на ярмарку: все смотрят, все оценивают, и всем немного жалко, но жалко не тебя, а того, сколько за тебя дадут.
Ничего, подумал он. Терпи. Телефон.
***
Изба у Моховых стояла третьей от края. Крыльцо в семь ступеней, сени, в сенях пахло квашеной капустой, берёзовым веником и чем-то кислым, хлебным, — квасом, догадался Илья, настоящим, а не из бутылки. В избе было жарко. Половину её занимала печь, белёная, с чёрным зевом, и у печи стояла женщина лет сорока, в тёмном платке, худая, с таким лицом, какое бывает у людей, которые давно привыкли, что ничего хорошего не будет, и не обижаются.
— Дарья, — сказал Савватей Кузьмич, — вот. Живой.
— Вижу, тятя, — сказала Дарья. Посмотрела на Илью, на его штаны, на лужу, которая уже натекала с его сапог на скоблёный пол, и вздохнула. — Сапоги-то сыми. И штаны. Петька, подай деду портки старые.
С полатей свесились две головы — белая и рыжая. Белая принадлежала мальчишке лет девяти, рыжая — девочке поменьше, которая тут же спряталась обратно, а мальчишка остался и смотрел на Илью во все глаза.
— Это находка? — спросил мальчишка.
— Находка, — сказала Нюта. — Слезай, балда, тебе велели портки подать.
Портки были холщовые, широкие, с завязкой вместо пуговицы, и Илья, отвернувшись к стене, натянул их и почувствовал себя мужиком с картины передвижников. Мокрые штаны Дарья забрала и повесила у печи. Потом протянула руку за курткой.
— И эту давай. Высохнет.
— Нет, — сказал Илья. — Спасибо. Куртку я не сниму.
— Мокрая же.
— Она не промокает.
Дарья пожала плечами и не стала спорить. Савватей Кузьмич, разуваясь на лавке, посмотрел на Илью долгим одобрительным взглядом, как смотрят на мужика, который не отдаёт в чужие руки лошадь.
— Правильно, — сказал он. — Своё береги. Мало ли.
Илья достал телефон и включил. Экран засветился, и с полатей опять высунулась рыжая голова. Двадцать девять процентов. Нет сети. Он подошёл к окну — окно было маленькое, со стеклом зеленоватым и неровным, в котором деревня плыла, как в воде, — и поднял телефон повыше. Нет сети. В угол. Нет сети. На крыльцо он выходить не стал. Выключил.
— Садись, — сказал Савватей Кузьмич. — Садись, мил человек, к столу. Дарья, чего есть?
На стол встали калитки — открытые ржаные пирожки, тёмные по краю, с жёлтой, запечённой корочкой серединой, — горшок с чем-то горячим, миска мёда и кружки. Из кружек пахло сеном, малиной и почему-то дымом.
— Это что? — спросил Илья про калитки.
— Калитки, — сказала Нюта. — С ефимовкой.
— С чем?
— С ефимовкой. — Она посмотрела на него, как на маленького. — Ну, клубни. В земле растут. Ты ешь, не бойся, не отрава.
Илья откусил. Внутри было картофельное пюре — плотное, на молоке, чуть подсоленное, с пригоревшей корочкой сверху. Калитка была горячая, и он съел её в четыре укуса, обжигаясь, и тут же взял вторую, и только тогда понял, как хотел есть. Последний раз он ел вчера в обед: бутерброд с колбасой, которая кончилась.
В кружке был иван-чай. Он узнал его по вкусу — Ступа на поисках заваривал такой же, только в термосе с коньяком.
— Хозяйка, — сказал он, — спасибо. Очень вкусно. Савватей Кузьмич, теперь давайте по делу. Мне нужно позвонить.
— Ешь, — сказал Савватей Кузьмич.
— Я ем. Мне нужно позвонить. Или доехать до места, где есть связь. Где у вас ближайший телефон? Сельсовет, магазин, почта? Полиция, в конце концов?
— Полиции у нас нету. Почта в Мшанске.
— Ладно. Тогда дорога. Как отсюда выйти на Пено? На трассу, на любую асфальтовую дорогу?
— Асфальтовую, — повторил Савватей Кузьмич с удовольствием, как незнакомое вкусное слово. — Это ты мне потом расскажешь. А почта в Мшанске.
— Хорошо. Мшанск — это где?
— А вёрст двадцать. Завтра свезу.
— Почему завтра? Мне сегодня. Мне сейчас. Там ребёнок в лесу.
Савватей Кузьмич отломил калитку, обмакнул в мёд и откусил, и долго жевал, глядя на Илью ласково и терпеливо.
— Там, мил человек, — сказал он, прожевав, — завсегда кто-нибудь в лесу. Ты ешь, ешь. Ковать умеешь?
— Что?
— Ковать, говорю. По железу.
— Нет. Послушайте…
— А дёготь гнать?
— Нет. Савватей Кузьмич, я вам серьёзно говорю. Там шестые сутки ищут мальчика. Одиннадцать лет. Артём Шульгин. Шестьдесят человек ищут. Я координатор. Понимаете? Я там главный. Я должен быть там, а я тут сижу, калитки ем.
— Главный, — повторил Савватей Кузьмич и покачал головой, то ли с уважением, то ли с сомнением. — Ну, это там. А печь класть?
— Нет.
— Корову лечить?
— Нет! — сказал Илья громче, чем хотел, и рыжая голова на полатях опять исчезла. — Я сметчик. Я считаю. Дороги, понимаете? Сколько стоит дорога. Сколько надо асфальта, сколько щебня. А ещё я людей ищу. Тех, кто в лесу теряется. Вот это я умею.
— Людей искать, — повторил Савватей Кузьмич. — Ишь. — Он подумал. — Ну, людей искать и я умею. А дорогу считать — это чего? Её мерить надо, а не считать. Шагами.
— Шагами тоже можно.
— Можно, — согласился старик и погрустнел. — Можно, да за это не платят.
Нюта, которая сидела на краю лавки и жевала, сказала, не глядя ни на кого:
— Деда, может, он грамотный. За грамоту дают.
— За грамоту нынче полгривны, — сказал Савватей Кузьмич. — Грамотных — как грибов. — Он вздохнул и посмотрел на Илью уже совсем по-отечески. — Ты, мил человек, не горюй. Это я так, прикидываю. Мне ж тоже есть-пить надо. А тебя я живого вывел, живого и сдам, а там — как Никола даст. Я ж за сорок лет тридцать шесть живых вывел. Тридцать шесть! Ты, выходит, тридцать седьмой. Мёртвых тоже бывало, тех я не считаю. Это уж Водило считает.
— Кто?
— Неважно, — сказал Савватей Кузьмич и перекрестился на угол.
Илья машинально посмотрел туда, куда он крестился.
— Какой это район? — спросил он. — Хотя бы скажите — какой район? Пеновский? Андреапольский? Селижаровский?
— Уезд Мшанский, — сказал Савватей Кузьмич.
— Уезд.
— Мшанский.
Мшанска на карте не было. Илья знал это так же твёрдо, как знал, что дважды два четыре, а щебень фракции двадцать — сорок идёт по восемьсот рублей за кубометр без доставки. Он помнил область целиком, от Конакова до Торопца, и Мшанска в ней не было — ни города, ни деревни, ни урочища.
— Не бойся ты, — сказала вдруг Дарья от печи, впервые за всё время. Сказала она это без улыбки, просто, как говорят ребёнку, который упал и не знает ещё, плакать или нет. — Чего бояться. Все мы тут находыши. Кто раньше, кто позже.
— Вон, — подхватил Савватей Кузьмич и кивнул на угол. — Вон, гляди. Нюткина прабабка. Тёща моя покойная, царство ей небесное. Тоже с того боку. Тоже в туман вышла.
Илья встал. Он сам не понял, зачем встал, — встал и подошёл к углу.
В красном углу, под вышитым полотенцем, висела икона, тёмная, небольшая. На ней был старик — седой, сгорбленный, в длинной рубахе, с фонарём в поднятой руке. Не со свечой, не с лампадой — с фонарём, обыкновенным, четырёхгранным, со стёклами. Вокруг старика было серое, клубящееся, написанное густо и неумело, и это, по-видимому, был туман. Внизу, в тумане, у ног старика, была едва видна маленькая фигурка — то ли ребёнок, то ли просто человек, нарисованный далеко.
— Никола Заблудный, — сказала Нюта у него за спиной. — Он находит.
Под иконой была полочка. На полочке, на отдельной белой тряпице, лежала пачка сигарет.
Мягкая, бумажная. Красно-жёлтая, выцветшая, но не очень. Крупная надпись наискосок — «Прима». Внизу — «Моршанская табачная фабрика». И цена — «14 коп.».
Он взял её в руки. Никто не остановил его. Бумага была ломкая, но целая; пачка была початая, с аккуратно оторванным уголком, и в ней лежали три сигареты — без фильтра, высохшие до того, что табак сыпался из концов от одного прикосновения. Пахло от неё пылью и ещё, совсем чуть-чуть, — табаком. Таким, какой курил его отец: у отца вечно были в карманах табачные крошки.
Новая, но старинная, сказал у него в голове голос Ступы. Платок, говорит, новый, но старинный.
— Она её мужу несла, — сказал за спиной Савватей Кузьмич. — На покос, обед и вот, курево. А вышла сюда. В шестьдесят осьмом, по-ихнему. Так всю жизнь эту пачку и берегла. Трогать никому не давала, — он усмехнулся, — сама не курила и другим не давала. Это у нас первая вещь. Ты положи на место-то. Положь, мил человек.
Илья не положил.
Он стоял и держал пачку и думал — не думал даже, а складывал, как складывают в смете столбик: гать на лыке. Ели в три обхвата. Ни одной бутылки. Ни одного самолёта. Ни одного столба. «Тамошний какой у тебя год?» Устав под стеклом. «Не ищут там». Вязовый мох. Колокол на Оковском лесу, где нет церквей. Он складывал, и итог всё время выходил один и тот же, а он, как дурак-практикант, пересчитывал снова, потому что такого итога не могло быть, — а итог всё равно выходил.
Хватит, сказал он себе. Это розыгрыш. Это секта. Это реконструкторы. Это переохлаждение, ёлки-моталки. Ты спишь на кочке в болоте, тебе плюс четыре и девяносто шесть ударов, через час тебя найдёт Герда, и ты будешь Ступе рассказывать про калитки.
— Это шутка? — сказал он вслух, не оборачиваясь. — Кто у вас главный? Где камера? Вы меня снимаете?
— Чего? — спросил Савватей Кузьмич.
— Камера. Снимаете. Для телевизора. — Голос у него сделался тонкий и противный, и он слышал это и не мог ничего с ним сделать. — Это шоу? Это у вас бизнес такой? Туристов ловить? Я вам что — турист? Там ребёнок! Там ребёнок шестые сутки в лесу, вы понимаете или нет?!
Тишина. Дарья у печи стояла с ухватом и не двигалась. Петька прижался к полатям. Нюта смотрела на Илью, приоткрыв рот.
Он повернулся к ним с пачкой «Примы» в руке, в оранжевой куртке, в чужих холщовых портках с завязкой, босой, — и вдруг увидел себя со стороны. Как на фотографии в отрядном чате. «Координатор Зимин И. А. проводит разъяснительную работу с местным населением».
И засмеялся.
Он не хотел смеяться. Это было как кашель — поднялось откуда-то снизу и вырвалось, и он не мог остановиться. Он смеялся, согнувшись, держась свободной рукой за край стола, и слёзы текли у него по щекам, и он вытирал их рукавом куртки, светоотражающей полосой, и от этого почему-то становилось ещё смешнее. Шестые сутки. Квадрат четырнадцать. Штаны спишем. На кого? На меня, я всё равно весь списанный.
На полатях заплакала Глаша — тонко, на одной ноте, испуганно. Петька юркнул к ней за занавеску. Дарья опустила ухват и перекрестилась.
— Тятя, — сказала она тихо. — Тятя, он что — порченый?
— Ничо, — сказал Савватей Кузьмич. Он не вставал с лавки и продолжал жевать калитку. — Ничо, Дарья. Это у них бывает. Как дойдёт — кто ревёт, кто ругается, кто молчит. Один у меня, помню, плясать пошёл. А этот вишь — смеётся. Ничо. Отсмеётся.
Илья отсмеялся. Не сразу, но отсмеялся. Выпрямился, вытер лицо. В избе было тихо, только за занавеской всхлипывала Глаша, и Петька шёпотом ей что-то говорил. Пачка была у него в руке, он чуть её не смял, — разжал пальцы, посмотрел. Цела.
Он аккуратно положил её обратно, на белую тряпицу, уголком к иконе — так, как она лежала.
Потом повернулся к Нюте. Нюта сидела на лавке, поджав ноги в огромных дедовых сапогах, и смотрела на него без страха — с тем же жадным любопытством, с каким на гати смотрела на горящий рукав.
— Нюта, — сказал Илья. Голос у него был ровный, хриплый, почти нормальный. — Скажите мне, пожалуйста. Какой у вас год?
Нюта подумала. Видно было, что она именно подумала, — прикинула, правильно ли сказать, — а не вспоминала.
— Лето семь тысяч пятьсот тридцать пятое, — сказала она. И, помолчав, спросила с интересом: — А у вас?
Глава 3. Оттуда не ходят
Ушёл он во втором часу ночи.
Весь вечер он готовился к этому так, как готовился бы к выходу группы: без суеты и по пунктам. Узнал у Петьки, сколько до «того места, где деда тебя нашёл», — Петька сказал: «А версты три. Через мох и в ёлки», — и Илья пересчитал версты на шаги, и вышло примерно четыре тысячи двести. Высушил штаны. Не высушил сапоги: сапоги стояли у печи и пахли, как пахнет резина, которая весь день думала о болоте. Съел, сколько дали, и попросил ещё, и Дарья дала молча, и Савватей Кузьмич одобрил: «Жрёт — значит, жить будет». Сходил на двор, постоял, посмотрел на небо. Звёзд не было. С болота поднималось белое, ровное, и к сумеркам дальний край деревни уже стоял в нём по пояс.
Туман, подумал он. Значит, сегодня тоже будут звонить.
Он лёг на лавку у стены в куртке, отвернувшись, и при лучине написал в блокноте, прикрывая страницу локтем:
«1 окт. День 1. Ближние Мхи, Мшанский уезд (?). Год — 7535 (?).
Связи нет. Дорог нет. Столбов нет.
Ночью — к камню. Ждать звона. Обратно по азимуту СВ».
Подумал и приписал: «Не дурить». Потом зачеркнул: глупо было писать себе то, чего всё равно не сделаешь.
Изба засыпала долго. Ворочалась за занавеской Глаша, Дарья вздыхала на печи, Петька что-то бормотал во сне про козу. Савватей Кузьмич храпел на полатях обстоятельно, с переливами, как храпят люди, у которых чистая совесть и полный живот. Илья лежал и ждал колокола.
Колокол не звонил.
Он ждал его с десяти вечера, потом с одиннадцати, потом перестал смотреть на телефон, чтобы не тратить заряд, и стал считать про себя минуты — по шестьдесят, загибая пальцы. Туман за окном стоял плотно, окно было белое, как бельмо. А звонница молчала.
Ну и ладно, сказал он себе. Значит, звонит не Евстигней. Значит, звонит тот, кто звонил мне. Там, у камня, и услышу.
Логики в этом не было никакой, и он это понимал. Но выход отменять не стал.
В начале второго он сел, сунул ноги в сапоги — внутри было мокро и холодно, как в ведре, — нащупал на лавке фонарь, проверил под курткой компас и блокнот. Половица у двери скрипнула. Он замер. Храп на полатях прервался, потом пошёл дальше, с тем же переливом. Илья толкнул дверь.
В сенях спал Буян. Он поднял голову и посмотрел на Илью в темноте — Илья не видел, а чувствовал, как на него смотрят.
— Свои, — сказал Илья шёпотом. — Спи.
Буян вздохнул по-человечески и положил голову обратно на лапы. Илья вышел.
***
Деревню он прошёл в тумане, держа фонарь низко, у самых ног. Туман был не такой, как на Вязовом мху у Кашина, — не клочьями, а сплошной, ровный, без запаха. В нём даже собаки не лаяли. Звонница проплыла справа тёмным пятном, четыре столба и перекладина, — и он, сам не зная зачем, остановился под ней и посветил вверх. Колокола висели неподвижно. Верёвки уходили вниз и были привязаны к столбу. Евстигнея не было.
Тропа вниз, пригорок, сосны. Гать.
По гати он шёл, как учил Савватей Кузьмич, по краю, и считал шаги. По краю действительно было крепче. Жерди под сапогом прогибались, бурая вода выдавливалась между ними и тут же уходила обратно, с тихим чмоканьем, как будто болото пробовало его на вкус и пока не решило. Тысяча сто. Тысяча двести. На тысяча четырёхстах гать кончилась, и начался ельник, и в ельнике он почти сразу нашёл свой след — ту самую траншею в белом мху, которую он днём проложил, как бульдозер. Её даже не успело затянуть.
Вот, сказал он себе с удовольствием. Вот это я понимаю. Вот это работа.
По собственному следу он прошёл до поляны за сорок минут. Поляна выплыла из тумана сразу вся, круглая, и камень стоял посередине, как стоял, — только ночью он казался выше. Илья подошёл и, прежде чем успел себя одёрнуть, приложил к нему руку.
Не совпало. Так же, как утром: мизинец наружу, большой упёрся в бугор.
— Ну и не надо, — сказал он камню. — Не очень-то и хотелось.
Он выключил фонарь, встал рядом с камнем — так, чтобы камень был сбоку, — и стал ждать.
Минута тишины.
Капало. Больше ничего. Ни птицы, ни ветки. Даже не капало, понял он через какое-то время, — это у него в ушах шумело, кровь. Капать было нечему: туман стоял неподвижно и ни на чём не оседал.
Через пятнадцать минут он сделал вторую минуту тишины. Через тридцать — третью. Потом он перестал считать, потому что поймал себя на том, что не слушает, а молится, — не словами, а как-то так, спиной, — и ему стало неловко, как будто его застали за чем-то неприличным.
Зима — штабу, сказал он про себя. Нахожусь у камня. Звона нет. Жду.
Штаб — Зиме. Сколько ждёшь, Зима?
Час двадцать.
Сколько будешь ждать?
Хороший вопрос, подумал Илья. Ступа бы ещё добавил: «Ёлки-моталки, Зима, ты сам себе ориентировку пишешь».
Звона не было. Значит, решил он, надо без звона. Шёл он сюда на юго-запад. Значит, обратно — на северо-восток. Сорок пять градусов. Компас, по крайней мере, вчера не врал: восток был там, где солнце, а значит, и север был там, где ему положено. Остальное — шаги. Он прикинул: ночью он шёл часа три с половиной, но шёл кругами, по воде, — значит, по прямой это было не больше трёх-четырёх километров. Пять тысяч шагов. Ну, шесть. А там гать, рыбацкие доски, серый столбик на месте креста, лесовозка, «Нива». В «Ниве» — термос. В термосе, правда, ничего нет, но это уже подробности.
Он посветил на компас, взял азимут на дальнюю ель и пошёл.
Первые триста шагов лес соглашался. Ели стояли редко, мох был ровный, и Илья шёл от ели к ели, как по вешкам, и каждые пятьдесят шагов сверялся. Потом начался завал. Старые ели лежали друг на друге, вывороченные с корнем, и корни стояли стоймя, выше его роста, в чёрных комьях земли. Он взял правее, в обход, отсчитал, сколько ушёл в сторону, — не по науке, на глаз, — и за завалом взял левее, чтобы вернуться на линию. Потом была вода. Не болото, а именно вода — чёрная, неподвижная, с торчащими из неё сухими стволами, и где у неё был край, в тумане видно не было. Он пошёл вдоль. Вдоль было долго. Потом нашёлся край, и он опять взял азимут, и опять пошёл, и через двести шагов упёрся в ельник такой густой, что в него можно было войти только боком, и то если снять куртку, а куртку он не снимал.
Он обошёл ельник. Взял азимут.
И вышел на след.
Широкий, развороченный, свежий — траншея в белом мху, такая, какую мог оставить только человек в резиновых сапогах сорок пятого размера, который не умеет ходить по мху. Он посветил. Следы шли справа налево. Он посмотрел на компас, на следы, опять на компас. Следы шли поперёк его азимута, с юга на север, и были, без всякого сомнения, его собственные. Только вот какие — вечерние, по которым он шёл к поляне, или те, что он оставил только что, обходя воду?
Грибник, подумал он. Типичный грибник. Раздел «Поведение потерявшихся», пункт первый: ходит по кругу и находит свои следы. Обычно на этом месте грибник садится и звонит в сто двенадцать. Звоните, гражданин. Связи нет.
Он сел на поваленный ствол и выключил фонарь.
Минута тишины.
Тихо. Совсем тихо. Даже шум в ушах как будто притих, перестал стараться. И тишина эта, показалось ему, была не пустая. Так бывает в доме, где кто-то есть, но не хочет, чтобы его заметили: вроде бы никого, но воздух стоит не так. Он посидел, не шевелясь, — и ощущение не прошло, но и не стало сильнее. Просто лес. Просто ночь. Просто человек, который не спал вторые сутки и хочет, чтобы его кто-нибудь нашёл.
— Зима — штабу, — сказал он вслух, негромко. — Нахожусь… А чёрт его знает, где нахожусь. Звона нет. Направления нет. Сижу.
Пульс он считать не стал. И так было понятно, что много.
Буян нашёл его минут через тридцать.
***
Сначала был лай — звонкий, с подвизгом, уже знакомый. Потом между стволами закачался жёлтый свет. Свет шёл низко, неровно, приближался толчками, и в тумане вокруг него было светлое облако, а внутри облака — фигура, низкая, широкая, с поднятой рукой, а в руке — фонарь. Четырёхгранный, со стёклами. И длинная палка в другой руке.
Илья смотрел на это и думал: ну вот. Никола Заблудный. Он находит. Не хватает только маленькой фигурки в тумане у ног — а маленькая фигурка, выходит, это я.
Буян подбежал первым, обнюхал ему сапоги, отбежал и залаял, — не на белку, а коротко, деловито: здесь, мол, нашёл. Савватей Кузьмич подошёл следом. Был он в зипуне поверх исподнего, в шапке с одним ухом, и дышал тяжело, со свистом. Он поставил фонарь на мох, посмотрел на Илью — без слов, долго. Потом перехватил слегу обеими руками и ударил.
Ударил по плечу — не с размаху, но и не жалея, коротко и тяжело, как бьют топором по полену, когда знают, что полено одно и колоть его придётся всё равно. Илья охнул и съехал со ствола в мох. Второй удар пришёлся по спине, по куртке, и куртка, кажется, приняла его лучше, чем плечо. Третьего не было. Савватей Кузьмич стоял над ним и дышал.
— Ты, — сказал он, и голос у него был не злой, а усталый и даже как будто обиженный. — Ты куда, дурья твоя голова, попёр? Ночью? В Глушь? А?
Илья молчал. Плечо горело, и он держался за него и не мог разобрать, сломано там что-нибудь или нет. Кажется, нет.
— Тут у Студенца окна, — сказал Савватей Кузьмич, — тут лонись корова ушла с рогами, только пузыри пошли. Тут, знаешь, сколько… — Он не договорил, махнул рукой. — Утопнешь — мне ни денги. Ни одной денги, понимаешь ты это или нет? Я тебя что, для болота выводил?
— Я… — начал Илья.
— Ты, — сказал Савватей Кузьмич. — Вижу, что ты. Вставай.
Илья встал. Его повело, и старик, не выпуская слеги, подхватил его под локоть свободной рукой — крепко, привычно, как подхватывают пьяного родственника на свадьбе.
— Обратно хотел, — сказал Илья. Он сам не знал, зачем это говорит. — Туда. Откуда пришёл.
— Знаю я, куда ты хотел. Все хотят. — Савватей Кузьмич поднял фонарь, посветил ему в лицо и, видимо, удовлетворился. — Оттуда, мил человек, не ходят. Ну, пошли. Буян, домой.
Они пошли. Буян бежал впереди и не оглядывался. Савватей Кузьмич шёл сзади, и Илья всё время слышал за спиной его свистящее дыхание и стук слеги о корни.
Плечо болело. Обидно не было. Это его самого удивило: должно было быть обидно — его, взрослого человека, координатора, инженера, ударили палкой, как скотину, которая полезла на тонкий лёд. А обидно не было. Было стыдно, и стыд этот был какой-то знакомый, давно знакомый, только он никак не мог вспомнить откуда.
Вспомнил на гати.
Лет пять назад, под Весьегонском, они двое суток искали грибника — мужика под шестьдесят, который пошёл за белыми и не вернулся. Нашли его живым, на третью ночь, в двенадцати километрах от деревни: он сидел у костра и пёк картошку. Он, оказывается, давно сообразил, что заблудился, но решил, что сам выйдет, и шёл, и шёл, и ушёл в другой район. И Илья — координатор Зимин, вежливый человек, который никогда не повышает голоса, — орал на него при всех, при сорока волонтёрах, у машины, орал так, что сорвал голос: «Вы понимаете, что сорок человек из-за вас двое суток не спали? Вы понимаете, что вы могли сдохнуть?» А мужик стоял с печёной картошкой в руке и не понимал, за что на него орут, раз он живой.
Не со зла орал. От страха. Потому что двое суток думал, что найдёт мёртвого.
Вот и этот, подумал Илья про Савватея Кузьмича. Только мой-то хоть не за деньгами шёл.
А ты почём знаешь, тут же ответил он себе. Ты его не спрашивал.
В избе Савватей Кузьмич, ни слова не говоря, стащил с полатей тулуп, бросил его на пол поперёк двери и лёг на него, как ложатся на сундук с добром. Буян лёг рядом. Через минуту старик уже храпел — с тем же переливом.
Илья сел на лавку, стянул сапоги и долго сидел так, в темноте, держась за плечо.
Колокол так и не зазвонил.
***
Утром плечо было синее, с жёлтым по краям, и поднималось только до половины. Дарья посмотрела, поджала губы и, ничего не спросив, принесла тряпицу, мокрую, пахнущую чем-то горьким и травяным, и примотала ему к плечу поверх рубахи. Спрашивать и не надо было: за ночь вся изба, видимо, всё поняла и так. Петька смотрел на Илью с полатей с восторгом и ужасом, как на человека, которого выпороли за то, на что сам Петька никогда не решится. Глаша не смотрела вовсе.
Савватей Кузьмич был весел, как будто ничего не случилось.
— Ну, — сказал он, натягивая сапоги, — поели? Поели. Нюта, тащи сбрую. Поедем, мил человек, в город. Сам хотел.
— Я хотел на почту, — сказал Илья.
— Вот и на почту. Там всё есть. И почта.
Он вышел, и через минуту со двора донеслось: «Ну, балуй, балуй у меня…» — и тяжёлое лошадиное фырканье.
Илья вышел на крыльцо. Туман ушёл. Было холодно, прозрачно, по-октябрьски, и над крышами стояли ровные столбы дыма, и пахло хлебом. На дворе Савватей Кузьмич запрягал в телегу гнедую кобылу с отвислым брюхом и философским выражением морды. Кобыла звалась Ласточкой и, судя по всему, знала, что это шутка.
Нюта выскочила из сеней с хомутом на плече, отдала деду и, пока тот ругался с подпругой, бочком подошла к Илье. Сунула ему в руку что-то, завёрнутое в тряпку. Тряпка была тёплая.
— Калитка, — сказала она быстро, вполголоса. — Деду не показывай. Он сказал, тебя до города не кормить, чтобы бегать неповадно было.
— Спасибо.
— Да ну. — Она сморщила нос. — Он сам не со зла. Он испугался. Он всю ночь потом не спал, ворочался.
— Храпел он всю ночь.
— Это он так ворочается.
Илья спрятал калитку под куртку. Нюта не уходила. Она стояла рядом, теребила конец платка и смотрела на него сбоку — так, как вчера смотрела на светоотражающую полосу.
— А правда, — сказала она наконец, — что у вас там телефоны в кармане? И в них кино?
— Кто тебе сказал?
— Все говорят. Люся-толмачка говорит, в Мшанске. У неё был. Говорит, там всё было — и кино, и письма, и деньги, и где какая дорога. А потом сел.
— Сел, — согласился Илья. — Они садятся.
Он подумал и достал телефон. Включил. Экран засветился, и Нюта ахнула так же, как вчера на гати, и отступила на шаг, а потом шагнула обратно, ближе прежнего. Двадцать восемь процентов. Нет сети.
— Кино не покажу, — сказал Илья. — Кина тут нет. Есть вот… — Он открыл фотографии. — Вот. Это кот.
На экране сидел Сметчик — серый, толстый, с белым пятном на груди, в коробке из-под принтера, которая была ему мала. Сметчик смотрел в объектив с выражением глубокого презрения ко всему, что не помещается в коробку.
Нюта засмеялась — не так, как вчера над «его ищут», а по-детски, взахлёб.
— Ой, рожа какая! А это где он?
— Дома. В Твери. Его соседка кормит, когда меня нет.
— А сейчас?
— И сейчас. — Он помолчал. — Надеюсь.
— А звать как?
— Сметчик.
— Как?
— Сметчик. Ну, это… Тот, кто сметы составляет. Считает, сколько чего стоит. Я по работе сметчик. А он по жизни.
Нюта подумала и решила, видимо, что смеяться можно, и засмеялась ещё раз.
— А тебя как звать? Деда тебя записать записал, а как звать — не спросил. Он никогда не спрашивает.
— Илья. Илья Андреевич.
— Дядь Илья, значит, — сказала Нюта, как будто расписалась.
Он листал дальше, сам не зная зачем, — отрядный штаб, чьи-то сапоги, карта на капоте, сфотографированная, чтобы не перерисовывать. Опять Сметчик. И Варя.
Варя была старая, лет семнадцати, — он не стирал фотографии, у него их было три тысячи, и он их никогда не разбирал. Она сидела на капоте той же «Нивы», в отрядной куртке, ей велики были рукава, и она, не глядя в камеру, что-то писала в блокнот, высунув кончик языка, — его блокнот, он тогда дал ей вести журнал выходов. Волосы у неё тогда ещё были длинные.
— А это кто? — спросила Нюта.
— Дочь.
— Ой. — Нюта посмотрела внимательней. — Она у тебя тоже ищет? Куртка-то такая же.
— Искала, — сказал Илья. — Потом бросила.
Он выключил телефон.
Искала. Три года искала, с шестнадцати до девятнадцати, — пришла в отряд сама, его не спросив, просто однажды явилась на сбор с рюкзаком, и он не нашёл, что сказать. Была на Денисе. Он не хотел её брать на Дениса, а она поехала со Ступой. А в двадцать втором, под Лихославлем, на ночном поиске бабки, ушла одна на отклик. Одна, ночью, никому не сказав, — только рация щёлкнула и замолчала. И нашла бабку. Живую. В канаве у старого коровника, в километре от деревни, где все ходили по три раза.
А утром, на разборе, при всех — при тридцати человеках, при Ступе, при собаках — координатор Зимин отстранил волонтёра Зимину от поисков за грубое нарушение правила номер пять. «Один не ходишь никогда». Он говорил спокойно, вежливо, точно — он умел так говорить. Он говорил правильно, кстати. Каждое слово было правильно.
Она выслушала. Потом сказала, тоже спокойно, на весь штаб:
— Ты сам бы пошёл.
Он не ответил. Он тогда подумал, что отвечать на это ниже его координаторского достоинства. Потом подумал, что ответит дома. Дома она собрала рюкзак и уехала в Москву. Потом созванивались — на Новый год, на день рождения. Два раза в год, по пять минут. «Ну как ты?» — «Нормально. А ты?» — «Нормально».
А позавчера, в среду, днём, она позвонила просто так, ни с того ни с сего, и он сбросил. «На поиске, потом».
Вот тебе и потом, Зима. Ты сам пошёл. Один. Ночью. На отклик. И не нашёл. А она нашла.
— Ты чего? — спросила Нюта.
— Ничего. Плечо.
— Дед у меня рукой тяжёлый, — сказала Нюта с некоторой даже гордостью. — Он Буяна раз ударил, так тот три дня на трёх лапах ходил. А потом ничего, бегает.
— Утешила.
— Я не утешаю. Я так.
Савватей Кузьмич на дворе одолел подпругу и выпрямился, держась за поясницу. Нюта посмотрела на деда, потом опять на Илью, и вдруг заговорила быстро, торопясь успеть:
— Дядь Илья, а ты ему не говори, а? Ну, про калитку. И вообще. — Она помолчала. — Я, знаешь, в грибники не пойду. Как дед. Не хочу.
— А что хочешь?
— В бюро. Служить. — Она сказала это и сама покраснела, как будто сказала что-то неприличное. — В розыске. Там бляху дают, на грудь. Ходят тоже в Глушь, а не торгуют. Нашёл — и сдал, и тебе жалованье, а не находные. И никто тебе не скажет, что ты на чужом горе разжился.
— А кто говорит?
— Да все говорят. — Нюта дёрнула плечом. — Матрёна говорит. За глаза. А в глаза — «Савватей Кузьмич, с прибытком». А девок в розыск не берут. Ухват не берёт. Говорит, девка в Глуши — к беде.
— Кто такой Ухват?
— Начальник розыска. Рыжий. — Она скривилась. — Увидишь ещё.
— Нюта! — крикнул со двора Савватей Кузьмич. — Ты чего там языком метёшь? Неси сено!
Нюта сорвалась и побежала. На бегу обернулась:
— Ты только опять не беги, дядь Илья. Он второй раз сильнее ударит. Не со зла, а для науки.
***
Выехали, когда солнце встало над соснами на ладонь.
Илья сидел в телеге на сене, спиной к передку, лицом назад, — так велел Савватей Кузьмич: «Чтоб я тебя видел, а ты меня — нет». Сам он сидел на передке боком, с вожжами, и время от времени оборачивался. Буян бежал рядом. Дарья вышла на крыльцо и, не махая, смотрела, как они едут. Петька бежал за телегой до последней избы и отстал. Нюты видно не было.
У колодца опять стояли бабы. На этот раз они не замолчали, а наоборот:
— Савватей Кузьмич! С прибытком!
— С прибытком, с прибытком, — отозвался Савватей Кузьмич и приподнял шапку. — Вашими молитвами.
— Довезёшь светлячка-то? Не убежит?
— Бегал уж, — сказал Савватей Кузьмич. — Набегался.
Бабы засмеялись. Матрёна сказала что-то вслед, неразборчиво, и засмеялись снова.
Звонница проплыла мимо, Евстигней сидел на своём чурбаке и пил из своего ковша, как будто и не вставал. На Илью он не посмотрел.
— А почему ночью не звонили? — спросил Илья. — Туман же был.
— А кто его знает, — сказал Савватей Кузьмич, не оборачиваясь. — Евстигней знает. Когда звонит, когда нет. Я в его дела не лезу, он в мои.
— Но вчера звонил.
— Вчера звонил. — Старик подумал. — Вчера, значит, надо было.
Дорога пошла по-над болотом, потом через другую гать, широкую, в два наката, потом лесом. Лес был обыкновенный: сосны, ёлки, брусничник по обочинам, — и Илья смотрел на него, и ему хотелось, чтобы где-нибудь из-за поворота вылез ржавый указатель «Пено 12», или опора ЛЭП, или хотя бы брошенная покрышка. Ничего не вылезало. Лес был чистый, как в книжке.
Часа через два навстречу попался воз с дровами. Мужик на возу, увидев Савватея Кузьмича, снял шапку и поклонился, а увидев Илью, так и остался с шапкой в руке, пока не разъехались. Потом двое верховых в сером, с ружьями за спиной, — эти не кланялись, кивнули, оглядели Илью, как оглядывают кобылу на чужом дворе, и поехали дальше.
— Кланяются вам, — сказал Илья.
— А как же, — сказал Савватей Кузьмич. — Я человек известный. Тридцать седьмого везу.
— Это за меня кланяются?
— За тебя, мил человек, тебе ещё никто не кланялся. Это за меня. За то, что я тебя нашёл.
Илья помолчал. Плечо ныло в такт колёсам.
— Савватей Кузьмич, — сказал он. — Давайте по-деловому.
— Давай.
— Сколько вам заплатят за меня в этом… бюро?
Савватей Кузьмич обернулся и посмотрел на него с интересом — как смотрят на кобылу, которая вдруг заговорила о цене овса.
— Это как оценщик скажет, — сказал он. — За пустого — две гривны. За кузнеца — полста. Ты, по всему, не кузнец.
— Две гривны — это много?
— Корова — четыре.
— Значит, я — полкоровы.
— Ну, — сказал Савватей Кузьмич примирительно, — ещё не оценили. Может, ты и на корову потянешь. Может, ты чего скрываешь.
— Хорошо. Я вам заплачу больше. Отвезите меня обратно. К камню. Или куда скажете, куда надо. Я вам… — Он запнулся. Что «я вам»? Рубли? Карту «Мир»? — Я вам потом заплачу. Там. Сколько скажете. У меня есть деньги. Немного, но есть. Квартира. Машина есть. Отвезите обратно — и всё ваше.
Савватей Кузьмич сначала не понял. Потом понял. Потом засмеялся — так, что Ласточка обернулась и неодобрительно посмотрела на него через плечо.
— Обратно, — сказал он, вытирая глаза. — Ой, Никола-батюшка. Обратно. Это куда ж — обратно? В болото? Я тебя в болото отвезу, а ты мне оттуда, значит, денги пришлёшь? С того боку? Почтой?
— Я серьёзно.
— Так и я серьёзно. — Он перестал смеяться. — Ты послушай, мил человек, раз серьёзно. Я сорок лет в Глушь хожу. Сорок. Я тридцать семь живых вывел, с тобой. А сколько не живых — я тебе вчера говорил, я тех не считаю. И ни один, слышишь ты, ни один не ушёл обратно. Все хотели. Все — вот как ты: «отвези, заплачу, у меня там изба, у меня там баба». И ни один. Оттуда не ходят, мил человек. Там нас не ищут.
— Меня ищут, — сказал Илья.
— Ну, ищут, — легко согласился Савватей Кузьмич. — Ищут, ищут. А найдут-то кого? Тебя-то я нашёл.
Илья ничего не ответил. Дорога пошла под горку, Ласточка затрусила, и телегу затрясло так, что разговаривать стало невозможно. Внизу был ручей, мосток из трёх брёвен. Перед мостком Савватей Кузьмич остановил кобылу, слез, пошёл смотреть брёвна, постучал по ним слегой и вернулся.
— Держится, — сказал он. — Лонись Пахомов воз тут провалился, бюровский. Чинили.
Переехали. За мостком снова пошёл подъём, и Ласточка пошла шагом, и опять стало тихо.
— А вы знаете, — сказал Илья, — что вы людей продаёте?
Сказал — и сам не ожидал, что скажет. Это было не то, что он собирался говорить. Он собирался молчать и считать версты.
Савватей Кузьмич обернулся. Смотрел он долго, и лицо у него было не обиженное, а задумчивое.
— Продаю, — сказал он наконец. — Ну, продаю. А ты что ж — дарма хотел? Ты сидел у камня, дрожал. Ещё бы ночь — и у тебя бы ноги отнялись, а ещё бы ночь — и Водило бы тебя в окошко положило, как корову. Без меня ты бы в болоте лежал. А что я с тебя денги беру — так и вы там, на том боку, за спасение денег не берёте, что ли? Берёте. Только не с того.
— У нас за поиск не платят, — сказал Илья. — Это бесплатно. Мы волонтёры. Добровольцы. Сами едем, на свои деньги, на своём бензине. Никто ни копейки не берёт.
— Ни копейки?
— Ни копейки.
— А живёте с чего?
— Работаем. Я — сметчик. Ступа… это друг мой — он ветеринар. Работаем на работе, а в выходные ищем.
Савватей Кузьмич подумал. Долго думал — с полверсты.
— Ну так у вас и не находят, — сказал он.
Илья открыл рот и закрыл.
Он хотел сказать: находят. Девяносто процентов находят, это статистика, у нас таблица есть. Находят живыми. Бабку под Лихославлем нашли. Грибника под Весьегонском нашли. Сотни нашли. Он хотел сказать — и вдруг увидел снег на кочках под Конаковом, мороз минус десять, и ёлку, под которой лежал мальчик, свернувшись на собственной куртке, в четырёхстах метрах от последнего прочёса. Пятьсот тридцать три шага. Он их потом мерил.
Ничего он не сказал.
Савватей Кузьмич, видно, почуял, что попал куда-то не туда, куда целился. Он отвернулся и долго правил Ласточкой, хотя править было нечего — дорога шла прямо.
— Ты не серчай, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Я так, по-простому. Я ж понимаю, что ты не со зла бегал. Я сам бы, может, побежал. Только мне бежать некуда, у меня Дарья да трое. Мне с тебя кормиться. А что две гривны — так это ещё хорошо, что две, это ещё на соль, на керосин, да подати, да… — Он запнулся. — Да есть у меня в городе один… человек. — Он помолчал. — Впрочем, тебе без надобности.
— Кто?
— Без надобности, говорю.
Ласточка фыркнула, как будто тоже знала, о ком речь, и не одобряла.
Ехали молча. Илья достал из-под куртки Нютину калитку, разломил пополам и, подумав, протянул половину вперёд, через плечо Савватея Кузьмича. Старик посмотрел на калитку, на Илью — и взял.
— Нютка, — сказал он, жуя. — Вот ведь. Говорил же — не кормить.
— Она сама.
— Сама, сама. У меня все сами. — Он прожевал и вздохнул. — Девка хорошая. Только дурная. В бюро ей. В розыск. Ухвату под начало — пёс бы с ним, с Ухватом, да кто её возьмёт? А в грибники — не хочет. Брезгует, — сказал он с горечью и как будто с гордостью. — Дедовым хлебом брезгует. А ест.
Где-то далеко впереди, за лесом, коротко и тонко загудело. Илья вздрогнул и сел прямо. Гудок был паровозный — настоящий, тягучий, на одной ноте, — и он не мог быть ничем другим.
— Это что?
— Паровичок, — сказал Савватей Кузьмич. — Из Города пришёл. Значит, полдня проехали. Ещё вёрст семь.
Железная дорога, подумал Илья, и что-то в нём подпрыгнуло, как пёс на поводке. Железная дорога — это рельсы, рельсы — это станция, станция — это…
Это паровичок из Города, сказал он себе. Из Города, которого нет на карте. Сиди.
Он сидел.
***
Мшанск начался с огородов, потом пошли избы — уже не деревенские, а повыше, двухэтажные, с резными наличниками и вывесками. Вывески были деревянные, писанные масляной краской: «Сапожник Лыков», «Бакалея», «Квас и сбитень». На одной, над широкой дверью с крыльцом, написано было «Трактир у Николы», и под надписью нарисован старик с фонарём — тот же, что на иконе, только веселее. Савватей Кузьмич, проезжая мимо, на трактир не посмотрел. Он так старательно на него не посмотрел, что Илья запомнил.
Улица была мощёная — не камнем, а торцами, деревянными шашками, поставленными на попа, как в старых фотографиях Петербурга, и колёса стучали по ним глухо, по-домашнему. Пахло дёгтем, конским навозом, кислой капустой и дымом. По улице шли люди — в сером, в синем, в лаптях и в сапогах, — и все, все до единого, оборачивались на телегу. Один мальчишка побежал рядом, показывая на Илью пальцем и крича кому-то: «Светлячка везут!» — пока на него не цыкнула мать.
Улица вывела на площадь, и Илья увидел монастырь.
Он был единственный каменный — Илья понял это сразу, оглядевшись: всё вокруг было из дерева, а это — из белого, облупленного, с проступающим кирпичом. Стена с башенками, за стеной — купол без креста, зелёный от старой меди. Ворота. Над воротами вывеска — длинная, жестяная, и буквы на ней были такие, что Илья, увидев их, засмеялся бы, если бы мог ещё смеяться: прямые, жирные, с маленькими засечками, точь-в-точь как в заголовке районной газеты, которую его бабушка в Кимрах выписывала до самой смерти. «Знамя труда». Те же буквы.
«МШАНСКОЕ УЕЗДНОЕ БЮРО НАХОДОК ПРИ НАХОДНОМ ПРИКАЗЕ».
Над вывеской висела электрическая лампочка. Обыкновенная, грушей, в жестяном абажуре. Она не горела. Но провод к ней шёл, и Илья смотрел на этот провод так, как вчера смотрел на «Приму».
— Приехали, — сказал Савватей Кузьмич и натянул вожжи.
Посреди площади стоял столб. Не такой, как в Ближних Мхах, — толще, выше, и не один, а с перекладинами, как огромная вешалка. На перекладинах под навесами висели доски, а на досках — бумаги: серые, одинакового размера, с синими печатями внизу. Одни были свежие, другие выцветшие, с загнутыми углами. Возле столба стояли двое мужиков и читали, водя пальцами, — так, как в Твери у подъезда читают объявления о сдаче квартир.
Илья слез с телеги — плечо дёрнуло — и подошёл.
Бумаги были описи. Он понял это с первой же строки. «Находка мужеска пола, лет тридцати, в разуме. Умения: тракторист. При себе трактор колёсный, именуемый МТЗ, без горючего. Находные…» — дальше было замазано, и поверх рукой приписано: «на рассмотрении Палаты». Рядом — другая, старая, выцветшая: «Находка мужеска пола, лет пятидесяти, умения: плотник (годный), печник (худой)…» — и поперёк красным карандашом: «Востребован». Ещё одна, ещё. Он читал их подряд, как читал сметы: не слова, а цифры. Лета. Гривны. Умения. Под каждой — синяя печать с маленьким стариком и фонарём.
На крайней доске, внизу, висела совсем свежая, ещё не загнувшаяся по углам:
«Находка женска пола, лет семидесяти, имя не сказала, умений нет. Находные 2 гривны».
И всё. Ни «при себе», ни «в разуме». Две строки. Две гривны.
Он стоял и смотрел на эти две строки. Кто-то её искал? Кто-нибудь. Где-нибудь. Под Торжком, под Бологим, под Нелидовом. Ориентировка с фотографией, сделанной на юбилее, — кофта с люрексом, причёска. «Ушла из дома и не вернулась. Может нуждаться в медицинской помощи». Он видел таких ориентировок сотни. Он сам их писал.
Имя не сказала.
За спиной стукнула о мостовую слега. Савватей Кузьмич слез с телеги, кряхтя, отряхнул с зипуна сено и подошёл. Встал рядом, посмотрел на доску, на Илью — и хлопнул его по здоровому плечу, легко, почти ласково.
— Ну, пойдём, светлячок, — сказал он. — Тебя тоже повесят.
Глава 4. Опись
В воротах пахло сыростью, как во всяком подъезде, где камень помнит больше, чем люди. Дальше был двор, мощённый тем же деревянным торцом, что и улица, только вытертым до блеска, а посреди двора, на самом виду, стоял трактор.
Илья остановился.
Трактор был синий, «Беларус», восемьдесят второй, с облезлой кабиной и с номером на заднем крыле: тверская серия, цифры наполовину затёрты грязью. Вокруг трактора ходили трое в серых суконных кафтанах, один с деревянным аршином, двое с грифельными досками, и все трое молчали так сосредоточенно, как молчат хирурги или люди, которые не знают, с какого конца браться. Тот, что с аршином, приложил его к заднему колесу, подумал и сказал: «Без трёх вершков два аршина». Двое записали.
— Палата меряет, — сказал Савватей Кузьмич с уважением. — Колёсный. Слыхал я. Давеча вывели, с дальних мхов, шестерней тащили до самого города.
— Это МТЗ, — сказал Илья.
— Чего?
— Трактор. Минский тракторный завод.
— Ну, тебе видней, — сказал Савватей Кузьмич. — Пошли, пошли. Нечего тут.
Он вёл Илью под локоть, не сильно, но и не отпуская, через двор, под низкую арку, по короткому коридору со сводами. На стене коридора висел лист под стеклом, писанный тушью от руки, ровными печатными буквами: «ПОРЯДОК В ОПИСИ — ПОРЯДОК В ЗЕМЛЕ». В ДРСУ у них в коридоре висело «Качество — лицо предприятия», и Илья всегда подозревал, что писавший не видел ни того, ни другого.
Дверь в конце коридора была обита войлоком. Савватей Кузьмич постучал в неё костяшкой, не дожидаясь ответа, толкнул, и они вошли.
***
Комната была узкая и высокая, бывшая келья, наверное, или две кельи, из которых выломали стенку. Сводчатый потолок, побелённый так давно, что побелка стала цвета топлёного молока. Окно маленькое, в глубокой нише, и на подоконнике стояла чернильница размером с кастрюлю. Пахло чернилами, сургучом и ещё чем-то резким, аптечным, от чего у Ильи сразу зачесалось в носу. Карболка, догадался он. Он никогда в жизни не нюхал карболки, но иначе это быть не могло.
В углу, под иконой Николы с фонарём, горела лампадка. Рядом с иконой висел тот же Устав, что на столбе в Ближних Мхах, только не выцветший.
За высокой конторкой стоял человек. Стоял, а не сидел, — конторка была ему по грудь, и он писал на ней, как пишут на пюпитре, с наклоном, и одной ногой обвивал другую. Был он молодой, лет тридцати, светлый, с жидкой бородкой и с таким лицом, будто его только что разбудили и сразу же в чём-то обвинили. Тёмно-синий сюртук на нём сидел косо, одна пуговица была застёгнута не на ту петлю. Пальцы у него были в чернилах до второй фаланги.
— Савватей Кузьмич, — сказал он и обрадовался, и сразу же испугался своей радости. — С прибытком. Сами? Опять сами?
— Сам, Гаврила, сам. — Савватей Кузьмич стянул шапку и сел на лавку у стены, как садятся люди, которые здесь не в первый раз. — Пиши, пока не ушёл.
— Он что, уходит?
— Бегает, — сказал Савватей Кузьмич. — Пиши.
Писарь посмотрел на Илью. Взгляд у него остановился на куртке, потом на лице, потом опять на куртке. Илья к этому уже привык.
— Тюрин, — сказал писарь, ни к кому особенно не обращаясь. — Гаврила Тюрин, писарь при регистрационной. — И, подумав, добавил, уже Илье: — Вы, гражданин находка, станьте вот тут. На половицу. Где крашено.
На полу перед конторкой одна половица была выкрашена суриком. Илья встал на неё. Ему было интересно, что будет, если он не встанет, но плечо ныло, и проверять не хотелось.
— Лета от Сотворения мира семь тысяч пятьсот тридцать пятого, — забормотал Тюрин, макая перо, — сентября девятнадцатого дня. В регистрационной Мшанского уездного бюро находок… находок… — Он писал медленно, и губы у него двигались вслед за пером. — Принята находка… Номер какой у нас? — Он перелистнул что-то под конторкой. — Четыре тысячи сто семнадцать. Принята находка четыре тысячи сто семнадцать. Мужеска пола. Лет?..
— Сорок шесть, — сказал Илья.
— Сорока шести. В разуме? — Тюрин поднял глаза на Савватея Кузьмича.
— В разуме, — сказал Савватей Кузьмич. — Ночью бегал, но в разуме.
— В разуме. Звать как?
— Зимин. Илья Андреевич.
— Илья, Андреев сын, по прозванию Зимин… С которого году?
— С две тысячи двадцать шестого.
— С двадцать шестого, — с облегчением записал Тюрин, видимо, решив, что «две тысячи» — это лишнее. Илья открыл рот и закрыл. Пусть будет двадцать шестого.
— Откуда?
— Тверь.
— Тверь, — повторил Тюрин и записал. Город Тверь, как видно, был здесь известен, и это почему-то Илью задело больше, чем всё остальное. — Где найден?
— У жданки за Вязовым мхом, — сказал Савватей Кузьмич с лавки. — Что к Студенцу. В туман. На рассвете. Буян учуял.
— Собаку не пишем, — сказал Тюрин.
— А зря, — сказал Савватей Кузьмич. — Собака, может, поболе меня наработала.
Тюрин записал и собаку, а потом, кажется, зачеркнул. Потом он отложил перо, вышел из-за конторки и подошёл к Илье так, как подходят к лошади на ярмарке: сбоку, глядя не в глаза, а на имущество.
— При себе что?
— Куртка, — сказал Илья.
— Куртка, — согласился Тюрин и вернулся к конторке. — Куртка оранжевая… светящаяся…
— Светоотражающая.
— Чего?
— Она не светится. Она отражает. Если на неё посветить — она светит обратно. Сама по себе — нет.
Тюрин посмотрел на него с недоверием, потом на Савватея Кузьмича.
— Ночью светит, — подтвердил Савватей Кузьмич. — Сам видал. Как кошачий глаз.
— Так светится или отражает?
— Отражает, — сказал Илья.
Тюрин подумал и с отчаянием переписал. Илья видел, как дрогнуло перо, как он поставил кляксу, промокнул её песком и рядом, в скобках, приписал что-то мелко. Илье стало его жалко.
— Далее, — сказал Тюрин. — Что в карманах?
Илья выложил на конторку то, что было в карманах. Всего оказалось на удивление мало. Рация. Старая батарейка — пустая. Фонарь. Телефон. Компас. Зажигалка. Размокшая пачка с расползшимися сигаретами. Ржаные сухари в пакете — пакет Тюрин потрогал пальцем, отдёрнул палец и тронул снова. Очки на шнурке. Блокнот. Карандаш.
— Это что? — Тюрин ткнул пером в рацию.
— Рация. Ну… Переговорное устройство. Говорить на расстоянии.
— Говорит?
— Нет. Батарея села.
— Мёртвая, значит, — сказал Тюрин и записал: «рацея мёртвая».
— Рация.
— Я так и пишу. — Он записал, посмотрел и поправил. — Это?
— Телефон.
— Знаю, — неожиданно сказал Тюрин и даже приосанился. — Телефон плоский. У нас их в кладовой тринадцать. Мёртвый?
— Не мёртвый. Выключенный.
— Это как?
— Спит, — сказал Илья. — Он спит. Если включить — будет работать. Немного.
Тюрин отложил перо.
— Гражданин находка, — сказал он с тоской. — Мне в опись писать надо. Мне «спит» в опись писать нельзя. Меня за «спит» Феофан Гордеич… — Он не договорил, только махнул рукой.
— Напишите «исправный, без заряда», — сказал Илья. — Так будет точно.
— Без заряда — это мёртвый.
— Без заряда — это без заряда. Мёртвый — это когда заряд есть, а он не работает.
Тюрин смотрел на него долго и, кажется, с ненавистью. Потом записал. Савватей Кузьмич на лавке тихо засмеялся в бороду.
Дальше пошло легче. Компас Тюрин осмотрел, покрутил, подождал, пока стрелка успокоится, и записал «годный» — с явным удовольствием, что хоть что-то годное. Фонарь щёлкнул туда-сюда, фонарь светил, и Тюрин сказал «ишь ты» и записал «фонарь земной, живой». Сухари записал как сухари. Зажигалку — «огниво земное». Над блокнотом задумался.
— Писанное?
— Моё. Личное.
— Личное у находки не бывает, — сказал Тюрин, но без злобы, как говорят «дождь сегодня». — Ну, а писанное что? Песни?
— Записи о поиске.
Тюрин полистал. Илья стоял на крашеной половице и смотрел, как чужие пальцы в чернилах листают страницы, на которых его почерком было написано «Шульгин Артём, 11 л., рост 140, куртка синяя с капюшоном, ушёл в субб. около 14:00», и «Тёпа», подчёркнутое дважды, и «квадрат 14 — пусто», и «1 окт. День 1». У него вдруг вспотели ладони.
— Блокнот исписанный, — сказал Тюрин и записал. — Писанное — не по нашей части, это Палата, если надо будет. Носильное и для письма оставляем при находке. Прочее — в кладовую, под опись, до оценки.
— А куртка?
— Куртка — носильное. Оставляем. — Он подумал. — Пока.
— Бит? — вдруг спросил он, не поднимая головы, и Илья не сразу сообразил, что вопрос к нему.
— Что?
— Бит, спрашиваю? Синяки, раны, увечья. Плечо у вас вон как держите.
На лавке Савватей Кузьмич перестал смеяться. Он не шевельнулся и не посмотрел на Илью, — он смотрел на свою шапку, которую мял в руках, — но Илья спиной почувствовал, как он ждёт, и вспомнил Нюту: «Не со зла, а для науки». Что там по Уставу за побои находке, он не знал. Но догадывался, что «прибавка за живьё» и «бит слегой» в одной графе уживаются плохо.
— Упал, — сказал Илья. — В Глуши. На корень.
Тюрин записал «упал». Савватей Кузьмич продолжал мять шапку.
— Руку, — сказал Тюрин. — Левую.
Илья протянул руку. Красная нитка на запястье за два дня потемнела, разлохматилась и стала похожа на ту, какую бабушки в Кимрах повязывали от сглаза. Тюрин достал из ящика ножницы — большие, портновские, с одним кольцом, обмотанным тряпкой, — и примерился.
— Погоди, — сказал Савватей Кузьмич.
Он встал с лавки, подошёл, и сам, корявыми пальцами, распустил узел, который сам же и завязал. Нитка не давалась. Тогда он кивнул Тюрину, и Тюрин перерезал её, аккуратно, не задев кожи. Савватей Кузьмич подобрал обрезки с конторки, намотал на палец и сунул в карман зипуна.
— Это ещё зачем? — спросил Илья.
— А как же, — сказал Савватей Кузьмич. — Моё было. Теперь казённое. А нитка — моя.
Он вернулся на лавку. Илья посмотрел на своё запястье. На коже остался тонкий розовый след, как от резинки на носке.
Тюрин порылся в звякающем ящике и положил перед Ильёй медную бляшку, продолговатую, с дырками по краям. На бляшке было выбито: «4117», а над цифрами — тот же старичок с фонарём, крошечный, едва различимый, как водяной знак.
— Бирка, — сказал Тюрин. — На три лета. Снимать нельзя, терять нельзя, продавать нельзя. Потеряете — новую выбьют, за ваш счёт, пять денег.
— У меня нет денег.
— Тогда не теряйте.
Он продел в бляшку льняной шнур, серый, грубый, и завязал Илье на запястье — узлом, хитро, в два перехлёста. Потом зажёг от лампадки лучинку, растопил на ней палочку сургуча и капнул на узел. Сургуч зашипел на коже. Илья дёрнулся.
— Терпите, — сказал Тюрин. — Это быстро.
Он прижал к сургучу маленькую печатку на цепочке, которую носил на шее, под сюртуком, как нательный крест. Получился красный бугорок с оттиском. Медь холодила запястье.
— Вот, — сказал Тюрин и впервые за весь разговор улыбнулся, детски, с облегчением, как человек, у которого что-то наконец получилось. — Теперь вы наш.
Илья смотрел на бирку. Он ждал от себя унижения или злости, как над «Примой». А почувствовал только, что медь лёгкая и что шнур колется. И ещё что-то вроде облегчения, в котором было стыдно признаться: два дня он был непонятно чем, а теперь у него был номер. С номером уже можно работать. Номер — это строчка в ведомости. Строчку можно найти.
Так. Давайте зафиксируем, сказал он себе. Две тысячи двадцать шестой год, второе октября. Зимин И. А., координатор. Присвоен инвентарный номер. Состояние удовлетворительное. Претензий… Претензии есть. Записать некуда.
— Короче, — сказал Тюрин.
Илья вздрогнул: на секунду он увидел планёрку у начальника участка и чайник с отбитым носиком. Но Тюрин не заметил. Он выпрямился, поправил сюртук, отчего тот сел ещё кривее, и начал читать вслух — нараспев, как дьячок, не глядя в бумагу:
— Короче. Слушали: о находке четыре тысячи сто семнадцать. Постановили: в отсидку, в установленном порядке.
— Кто постановил? — спросил Илья.
Тюрин моргнул.
— Постановили.
— Я понимаю. Кто — постановили? Вы?
— Я — писарь. — Тюрин посмотрел на него, как на ребёнка, который спрашивает, кто постановил, что зимой холодно. — Слушали — постановили. Так пишется.
— А кто слушал?
— Вы, гражданин находка, не на допросе, — обиделся Тюрин. — Допрос — в Палате. Это опись.
С лавки опять засмеялись в бороду.
Тюрин переписал набело — быстрее, уверенней, — и Илья читал с крашеной половицы, издали, дальнозоркими глазами:
ОПИСЬ НАХОДКИ № 4117
Лета 7535, сентября 19 дня. Мшанское уездное бюро находок при Находном приказе, регистрационная.
Находка мужеска пола, сорока шести лет, в разуме. Звать Илья, Андреев сын, по прозванию Зимин. С 26-го году. Откуда — Тверь.
Найдена у жданки за Вязовым мхом, что к Студенцу, в туман, на рассвете, сентября 18 дня. Нашёл и доставил живой Мохов Савватей Кузьмич, находочник, Ближние Мхи. Доставлена на второй день.
При находке:
куртка оранжевая светоотражающая (поправлено со слов находки: не светит, а отражает) — 1;
рация мёртвая — 1;
батарейки к ней — 2, обе пустые (одна в рации);
телефон плоский, исправный, без заряда (со слов находки: спит) — 1;
фонарь земной, живой — 1;
компас годный — 1;
огниво земное — 1;
сухари ржаные, подмоченные — 6;
табаку земного в пачке — 1 штука, порченая;
очки на шнурке — 1;
блокнот исписанный — 1;
карандаш — 1.
Приметы: росту высокого, сутул, волосом сед, бородой бреется, но давно. На левом плече синяк (со слов находки: упал на корень).
Нитка находочника снята. Бирка № 4117 надета, узел опечатан.
Носильное и для письма оставлено при находке. Прочее сдано в кладовую до оценки.
Умения: до оценки не дознавались.
Слушали: о находке четыре тысячи сто семнадцать.
Постановили: в отсидку, в установленном порядке.
Писарь регистрационной Г. Тюрин.
Подпись нашедшего: крест.
Савватей Кузьмич подошёл и поставил крест — крупный, старательный, с нажимом, — и Илья только сейчас сообразил, что старик не умеет писать. Нюта писала. А дед ставил крест. Опись на бересте у жданки — это была Нютина опись.
Тюрин подал Савватею Кузьмичу узкую бумажку с оторванным краем.
— Квиток. Как оценят — придёте, находные получите. С живьём.
— С живьём, — повторил Савватей Кузьмич и бережно сложил квиток вчетверо, потом ещё раз, и спрятал за пазуху. Потом надел шапку. Одно ухо у шапки по-прежнему торчало вверх, как у собаки, которая что-то услышала.
Он постоял перед Ильёй. Илья ждал, что тот что-нибудь скажет — про корень, например. Савватей Кузьмич не сказал про корень.
— Ну, бывай, Илья, — сказал он. Впервые по имени. — Ты теперь казённый, а гривны в тебе мои. Береги. Не бегай.
— Постараюсь.
— Постарайся. — Он помедлил у двери. — А что упал — это ты верно. Там корней много.
Войлочная дверь закрылась за ним мягко, без стука, как закрываются двери в больницах.
***
Печати не было.
Тюрин потянулся к полке над головой, уже с видом человека, у которого на сегодня всё, и полка оказалась пуста. Он потрогал её, заглянул под конторку, в один ящик, в другой.
— Ну вот, — сказал он. — Ну вот же. Вот.
— Что?
— Печать. Синяя. Без печати опись не опись, её на доску не повесят. — Он выпрямился, и лицо у него стало совсем несчастное. — Это Евлампий взял. Это опять он. Сто раз говорено…
Он вышел из-за конторки, сделал два шага к двери, вернулся, посмотрел на Илью, на опись, на журнал.
— Стойте тут, — сказал он. — На половице. Никуда.
— Куда я денусь.
— Вот и не девайтесь.
Он выскочил, и в коридоре зазвучал его обиженный голос: «Евлампий! Евлампий Савич!» — и ушёл за угол.
Илья остался один.
Он постоял на половице секунд пятнадцать, сколько требовала вежливость. Потом посмотрел на конторку.
Журнал лежал на ней раскрытым. Огромный, в коричневой коже, вытертой на углах до картона, — амбарная книга, только втрое толще. Страница была разлинована от руки на столбцы. Лежал журнал к Тюрину, то есть к Илье вверх ногами.
Двадцать лет Илья читал чужие сметы вверх ногами: на совещаниях у заказчика, через стол, пока заказчик говорил о добросовестности подрядчика. Перевёрнутые цифры он читал почти так же быстро, как прямые, а буквы — по слогам.
Он не стал наклоняться. Наклоняться было бы уже не привычкой, а чем-то другим.
Номер. Число. Пол. Лета. Звать. При себе. Кто нашёл. Последний столбец, узкий, без заглавия.
Нижняя строчка была его — свежая, ещё блестящая: «4117. Сент. 19. Муж. 46. Илья Зимин. Куртка…» — и дальше мелко. Выше — «4116. Сент. 17. Жен. ок. 70. —». Вместо имени — прочерк. Выше — «4115. Сент. 16. Муж. ок. 30. Николай Пантюхин. Трактор колёсный…» Выше — ещё две строчки, он их проскочил.
Выше.
«4112. Сент. 15. Отрок. 11. Артём».
Он прочитал это дважды. Потом в третий раз, медленно, по буквам, как читают незнакомую фамилию в ориентировке, чтобы не переврать по рации.
«Отрок. Лета 11. Звать Артём, прозвания не сказал. Белобрыс, ухаст. При себе: фонарь железный большой, мёртвый; хлеба горбушка; куртка синяя с куколем».
Фонарь железный большой.
Фонарик Тёма взял у отчима. Большой, сказала Оксана, Виталин. Синяя куртка с капюшоном. Одиннадцать лет. Артём.
Прозвания не сказал. Ну конечно, не сказал. Ребёнок, который боится, что его будут ругать, фамилию чужим не говорит. Фамилия — это адрес. По фамилии найдут маму, а мама скажет Виталию.
Сентября пятнадцатого. Тюрин писал «сентября девятнадцатого» про сегодня, а сегодня второе октября. Тринадцать дней разницы. Старый стиль, чтоб его, юлианский календарь, бабушка в Кимрах отмечала Рождество седьмого января и говорила, что так правильно. Пятнадцатое плюс тринадцать — двадцать восьмое. Понедельник.
В понедельник, двадцать восьмого, «Ориентир» стоял в Старом Кашине уже вторые сутки. В понедельник Илья перевешивал размокшую ориентировку на стекле «пазика» и раздавал квадраты. А Тёму в это время везли сюда на телеге, может, той самой дорогой, по той самой гати, и тот же Тюрин, с той же кривой пуговицей, писал про него «ухаст». Понедельник, вторник, среда. Трое суток сорок человек ходили по Вязовому мху цепью, с шагом десять метров, светили под каждую ёлку, — а он был здесь.
Последний столбец, узкий, без заглавия. В строчке 4112 там стояло что-то мелкое, другими чернилами — не тюринскими рыжими, а чёрными, — и другой рукой, бисерной, с сильным наклоном: «св.».
Илья посмотрел выше и ниже. У 4115 в узком столбце тоже что-то было, он не разобрал. У 4116 было пусто. У него самого — пусто. Что такое «св.»? Свободен? Свят? Свёрнут? Сведён — куда?
Он поймал себя на том, что уже наклоняется над конторкой, и выпрямился. В коридоре зашаркало.
Тюрин вошёл с печатью в руке, раскрасневшийся и победительный, — и остановился. Он не видел, наклонялся Илья или нет. Но он увидел, куда Илья смотрит.
— Артём, — сказал Илья. Он хотел сказать спокойно, координаторским голосом, а вышло громко, на всю келью. — Четыре тысячи сто двенадцать. Это Шульгин? Шульгин Артём, из Старого Кашина? Где он?
Тюрин побелел. Это было видно сразу: он был светлый, а стал белый, как побелка на потолке, и даже бородка как будто посветлела. Он шагнул к конторке, бросил печать мимо, она покатилась по полу, — и захлопнул журнал обеими руками, плашмя, как захлопывают крышку погреба, когда туда лезет кошка. Под сводами гулко ухнуло.
— Не положено! — сказал он тонко. — Журнал… не для находок! Вы… На половицу! Я сказал — на половицу!
— Я на половице. Где мальчик? Он здесь? В отсидке? Мне нужно его видеть. Я его искал, понимаете? Там. Я его искал пять суток, его мать…
— Не знаю я никакого Шульгина. — Тюрин держал журнал прижатым, будто тот мог открыться сам. — Нету у нас Шульгиных. Евлампий! Евлампий Савич!
Евлампий Савич оказался рядом, за дверью, — пожилой, кривоногий, в фартуке поверх армяка, с кольцом ключей на поясе и с глазами человека, которого ничем уже нельзя удивить, даже трактором. Он посмотрел на Тюрина, на печать на полу, на Илью.
— В Отстойник его, — сказал Тюрин. — Сейчас. Опись — потом, я допечатаю.
— Без печати не примут, — сказал Евлампий Савич.
Тюрин застонал, поднял печать, подышал на неё, ткнул ею в опись, не глядя, косо, так что Никола с фонарём лёг на бок, — и сунул опись Евлампию Савичу.
— Ведите.
— Гаврила, — сказал Илья. — Гаврила, послушайте. Я ничего плохого… Скажите только — он живой?
Тюрин отвернулся к окну. Пуговица у него так и была застёгнута не на ту петлю.
— Ведите, — сказал он окну.
Евлампий Савич взял Илью за здоровое плечо — точно за здоровое, не ошибся, будто знал, — и повёл.
***
Отстойник был двор в дворе: каменная клеть за монастырской трапезной, с одной стороны глухая стена, с другой — длинный низкий сарай с нарами, а с третьей — решётка, кованая, в рост человека, и за решёткой площадь, столб с досками, телеги. С четвёртой стороны была ещё одна решётка, пониже, и за ней — тот самый двор с трактором. Пахло карболкой так, что щипало глаза: ею, видимо, мыли всё — пол, нары, стены и, может быть, воздух.
Фельдшер принял его в дверях сарая. Был он сизый, в очках, с мягким бабьим лицом и с запахом, который карболку не перебивал, а дополнял. Он посмотрел на Илью поверх очков, сказал: «Здоров», — и ушёл, ни о чём не спросив. Илья даже обиделся: у него было плечо, и кашель, и вторые сутки он не спал. Ипохондрику, подумал он, здесь будет скучно.
— О! — сказали с нар. — Светлячок! Здорово, земеля. Ты откудова такой красивый?
С нар слез мужик лет тридцати, белобрысый, курносый, в растянутом свитере с оленями и в ватных штанах, и пошёл к Илье, вытирая руку о штаны.
— Колька, — сказал он. — Пантюхин. Из-под Осташкова. Ну, то есть был из-под Осташкова. Тракторист. Видал мой агрегат? — Он кивнул на решётку во двор, где серые кафтаны всё ещё ходили вокруг МТЗ. — Четвёртый день меряют, ёшкин кот. Выхлопную трубу, извиняюсь, нюхают. Спросили бы меня — я б им за пять минут всё сказал. Не спрашивают. Палата!
— Зимин, — сказал Илья. — Илья. Из Твери.
— Земляк! — Колька обрадовался так, будто Тверь и Осташков были соседние подъезды. — Ну, садись, земляк. Садись, рассказывай. Ты как сюда?
Илья рассказал — коротко, по-штабному. Колька слушал вполуха и, едва Илья кончил, рассказал своё.
Он вёз дрова тёще. Ночью, потому что днём фермер Палкин, чей был трактор, держал его на силосе. Поехал напрямки, лесной дорогой. Туман. Фары в молоко. Едет, едет — и вдруг под колёсами не колея, а мох, и ёлки по бокам такие, что он сначала подумал, что заснул. Дальше рассказ на несколько минут превратился в слова, которые в опись не пишут: Колька выражался много, сочно и с выдумкой, не столько ругаясь, сколько вспоминая. Солярка, мать его за ногу, кончилась через два километра. Он заглушился и пошёл пешком, а к вечеру его нашли.
— Шестерней тащили! — сказал он с гордостью. — Шесть лошадей. Через всю ихнюю Глушь. Я рядом шёл и рулил. Мужики крестятся, лошади шарахаются… Цирк. Светка бы видела.
— Светка?
— Жена. — Колька сразу притих и сел ровнее, как садятся, когда вспоминают о покойнике или о начальстве. — Убьёт она меня. Трактор не мой, дрова тёщины, сам непонятно где. По-любому убьёт. — Он помолчал. — Ну и пусть убьёт. Только бы увидеть.
На дальних нарах, лицом к стене, лежала женщина. Илья заметил её не сразу: она лежала так тихо, что казалась частью нар, — серым свёртком. Потом разглядел. Вязаная кофта, под ней байковый халат в мелкий цветочек, на ногах — тапки. Домашние, клетчатые, со стоптанными задниками. Тапки, подумал Илья. В Глуши. В тапках. Сколько же она в них прошла.
— Молчит, — сказал Колька вполголоса. — Совсем. Третий день. Есть ест, если поставить. А так — лежит и в стенку смотрит. Я её и так, и этак. Бабуль, говорю, ты откуда? Хоть деревню скажи. Молчит.
Илья посмотрел на тапки ещё раз. «Ушла из дома в домашней одежде. Страдает потерей памяти». Каждую неделю по области — одна такая.
— Коль, — сказал он. — А тут мальчишка не сидел? Лет одиннадцати. Белобрысый, уши торчат. В синей куртке.
— Пацан? — Колька подумал. — Не. При мне не было. Тут кроме бабули никого, я да она, да вон теперь ты. А чей пацан?
— Ничей, — сказал Илья. — То есть мамин.
Ужин принёс Евлампий Савич — в деревянной бадье похлёбку, грибную, густую, и хлеба по ломтю, и в медном чайнике иван-чай. Колька поставил миску на нары перед женщиной, сказал: «Бабуль, кушать», — и она, не оборачиваясь, нащупала ложку.
Ночью Илья не спал. Если лечь на бирку, она холодила, а на другом боку было плечо. Колька храпел, коротко и обиженно, как будто и во сне с кем-то спорил. Женщина не издавала ни звука, и Илья несколько раз приподнимался и смотрел, дышит ли. Дышала.
Под полом, глубоко, что-то затрещало, ровно, с подвыванием, — как мотоцикл на холостых за стеной гаража. Трещало долго. В главном корпусе, за двором, одно окно наверху засветилось ровным жёлтым светом — не свечным, не лучинным, а электрическим, неподвижным, какого Илья не видел уже двое суток и, оказывается, успел отвыкнуть. Свет горел с час. Потом погас, и треск стих. Где-то в городе ударил колокол — раз, долго ничего, ещё раз. Лаяли собаки.
Сентября пятнадцатого, думал Илья. Привезли. Записали. Ухаст. А сюда, в Отстойник, не привели — Колька бы видел. Куда же тогда? И что такое «св.»? И почему писарь, бестолковый и добрый парень, побелел, как будто я спросил про покойника?
Зима — штабу, сказал он в темноту. Есть отклик.
***
— Сопли подбери, новенький, — сказала Люся.
Илья не плакал и даже не собирался. Он только сказал, войдя, что ему надо поговорить с начальством, что произошла ошибка и что его ищут. Но Люся, видимо, говорила эту фразу всем, как Тюрин говорил «слушали — постановили», и отменять её из-за одного Ильи не стала.
— Ты здесь, — сказала она. — Всё. Оформлен. Проведён по бухгалтерии. Садись.
Комнатка толмачей была крошечная, в бывшей кладовой под лестницей: стол, две табуретки, печка-голландка, полка с тетрадями. На стене висел лист, разграфлённый на два столбца, и в левом столбце было написано «лайкнуть», «загуглить», «ипотека», «по-любому», а в правом — что-то мелкое и длинное. Илья прочёл: «загуглить — спросить у всезнающего ящика, коего у нас нет». Лист был старый, а «ипотека» в нём вписана другими, свежими чернилами.
Люся сидела за столом — полная, рыжая той рыжиной, какую дают только хна и упрямство, в очках с толстыми стёклами и в безрукавке, перешитой, судя по молнии и обрезку капюшона, из чьей-то земной куртки. Перед ней лежали семечки, кучкой, и она щёлкала их, а шелуху сплёвывала на блюдце. Блюдцем служил компакт-диск.
— Карась, — сказала она. — Людмила Сергеевна. Толмачка. Можно Люся. Две тысячи одиннадцатый, Вышний Волочёк, главный бухгалтер ООО «Мстаагропром», чтоб оно сгорело. Пошла за опятами. Ну, ты понял.
— Вы тоже… оттуда?
— А то по мне не видно. — Она щёлкнула семечку. — Так. Беседа разъяснительная, по Уставу положена. Я рассказываю, ты слушаешь, потом расписываешься, что тебе разъяснили. Вопросы — после. Готов?
— Нет.
— Никто не готов. Слушай.
И она рассказала — быстро, сухо, как читают годовой отчёт собранию, которое и так всё знает. Устав, тысяча восемьсот тридцать восьмой. До Устава находок продавали, а то и топили: боялись заразы. Теперь — нет. Теперь отсидка, три недели, «в предупреждение заразы и для привыкания к тутошнему воздуху». Потом оценка, у Феофана Гордеича, «он же Прейскурант, увидишь». Потом доска на площади, и кто тебя востребует — мастерская, гильдия, казна, хозяин, — тот платит находные и пошлину и берёт тебя на семь лет.
— Отработка, — сказала она. — Семь лет. Кормят, поят, одевают, продать не имеют права, бить не имеют права, жаловаться можешь в бюро. Через семь лет — грамота на волю, и гуляй. Дети, если будут, сразу вольные.
— А если не востребуют?
— Год и день. Потом ты невостреб. Работаешь на бюро, полы моешь, дрова колешь. И должен бюро за хранение — денгу в сутки.
— А жалованье невостребу?
— Не положено.
Илья посчитал. Он не хотел считать, это вышло само собой, как всегда.
— Денга в сутки — это три шестьдесят пять гривны в год. Без жалованья. То есть долг растёт, а отдавать нечем.
— Растёт, — согласилась Люся. — Быстрее, чем отрабатывается. Молодец, новенький. Считаешь.
— Это же кабала.
— Это хранение. — Она сплюнула шелуху на диск. — Ты не в плену. Ты на учёте. Это разные вещи, хотя похожи.
— А вы?
— А я отработала. Семь лет, от звонка до звонка, у самого Пряхина ведомости переписывала. Теперь вольная. Толмачка. Жалованье, каморка, дрова казённые. — Она подумала. — Меня искали три дня. Полиция дело открыла, потому что положено. Сестра выложила пост в «Одноклассниках», а через неделю поменяла аватарку. На море. А здесь я хотя бы кому-то нужна. По Уставу.
Она сказала это тем же отчётным голосом, только семечку не раскусила, а так и держала в пальцах.
— Ну, вопросы, — сказала она. — Давай, а то я вижу, распирает.
— Розетка у вас есть?
Люся посмотрела на него поверх очков и вдруг засмеялась, коротко, басом.
— Есть. Одна. У Тётки в кабинете. Попробуй попроси. — Она отсмеялась. — Мой в одиннадцатом году сел, на четвёртый день. «Нокия». Я его до сих пор в сундуке держу. Как молочный зуб. Ещё?
— А обратно?
Люся вздохнула.
— Обратно, Илюша, — сказала она, — только ногами вперёд, и то в болото.
— Откуда вы знаете, что меня Илюшей…
— В описи прочла. Утром, на доске. У нас тут всё по-честному, все про всех знают. Ты привыкай. — Она взяла из стопки тетрадь, раскрыла и стала писать в ней, не торопясь. — Ещё?
— Мальчик, — сказал Илья. — Четыре тысячи сто двенадцать. Артём. Одиннадцать лет.
Люся писала.
— Я его искал. Там. Пять суток. В Старом Кашине, это Андреапольский район. Его мать… — Он остановился, потому что про мать говорить не надо было: Люся про матерей и так всё знала, это было видно. — Вчера в журнале у писаря видел запись. Он здесь был. Где он сейчас?
Люся дописала строчку и поставила точку. Потом подняла голову.
— Был, — сказала она. — Отправили в Город. Детям отсидка в Городе.
— Почему?
— Положено так. Детей в Отстойнике не держат. Ты Кольку слышал? Вот. — Она кивнула куда-то в сторону двора. — И уже востребовали, говорят. Хорошая семья.
— Кто?
— Тайна востребователя. По Уставу. Чтобы не перекупали и не набегали.
— Кто не набегал? У него здесь никого нет.
— Ну вот ты и набегаешь, — сказала Люся. — Пример.
Она закрыла тетрадь и положила сверху ладонь, как кладут ладонь на Библию в американском кино.
— Слушай, Илюша. Живой он, сытый, в тепле. В Городе. Это лучше, чем у вас там в болоте, и лучше, чем у Кольки в сарае. Не лезь. Тебе ещё три недели сидеть, а потом оценка. — Она помолчала. — И вообще, ты про мальчишку больше никого не спрашивай. Не потому что тайна. А потому что тут все про всех знают.
— Вы мне второй раз это говорите.
— Значит, важно. Распишись.
Она повернула к нему тетрадь. Под строчками, которых он вверх ногами не успел прочесть, — Люся писала мелко, бухгалтерским почерком, весь лист заняла, — стояло: «Разъяснено. Находка 4117». Илья расписался. Подпись у него вышла кривая, как будто под чужой сметой.
***
Ночью, в Отстойнике, когда Колька уже храпел, а женщина лежала лицом к стене, Илья сел у решётки, где с площади падал слабый свет — то ли от луны, то ли от чьего-то окна, — надел очки и раскрыл блокнот на чистой странице. Карандаш был тупой. Он подточил его о камень.
Подумал и написал столбиком, как всегда писал в штабе, — сначала то, что известно, потом то, что нет:
«4112. Артём. 11 л.
Город?
Востребован — кем?
„Св.“ — ?»
Посмотрел. Отчеркнул снизу линией, как в смете отчёркивают итог.
И под чертой написал: «Ищем».
Глава 5. Куртка ценнее
— Четыре тысячи сто семнадцатый, — сказал Евлампий Савич в решётку. — На оценку.
Было раннее утро, серое, и над площадью ещё висел туман, но уже невысоко, по крышам. Колька спал. Женщина лежала, как лежала. Илья сидел на нарах с блокнотом на коленях и разглядывал вчерашнее «Ищем» с тем недоверием, с каким по утрам перечитывают ночные записи.
— Мне сказали, через три недели, — сказал он.
— Кто сказал?
— Людмила Сергеевна.
— Людмила Сергеевна скажет. — Евлампий Савич отпер замок, и ключ у него провернулся с таким звуком, будто тоже был недоволен. — Оценка по описи, выход по отсидке. Востребователь, он что? Он на доску глядит. На доске должна цена стоять. А то как же он, без цены. Ступай.
Логично, подумал Илья. Товар — на витрину с ценником, склад пусть проветривается.
Через двор, мимо серых кафтанов, которые сегодня мерили фару и спорили, стекло это или «вещество». Под арку, по лестнице на второй этаж, по ступеням, стёртым посередине в лодочку, — в длинную комнату со сводами.
Здесь было тепло. До потолка стояли полки с журналами в коричневой коже, с годами на корешках: 7531, 7532, 7533. У окон скрипели перьями два писаря, старый и совсем мальчишка. Под потолком на шнуре висела электрическая лампочка, голая, без абажура, и сейчас не горела. Илья посмотрел на неё, как смотрят на знакомого в чужом городе.
— Журнальная, — сказал Евлампий Савич зачем-то шёпотом. — Тут не стой.
Но Илья уже стоял.
На торцевой стене, между полками, висел чертёж. Именно чертёж, не карта. Лист, склеенный из четырёх, был писан красками: синие реки, похожие на ветки, бурые бугорки холмов, ёлочки, каждая отдельно, как в детской раскраске, и посреди ёлочек — рыжий медведь на задних лапах, очень довольный собой. В одном углу Никола с фонарём шёл куда-то по облаку. Мшанск был нарисован колокольней и тремя домиками. Ближние Мхи — одним домиком и звонницей. Южный край листа занимала тёмная полоса, густо закрашенная ёлками, и поперёк неё шла надпись славянской вязью: «Глушь». Ниже надписи кто-то позже, чернилами, приписал помельче: «далее не ходят».
Масштаба не было. Сторон света тоже, и Илья, прикинув по солнцу в окне, решил, что север у них внизу. Река, текущая мимо Мшанска, впадала в другую реку, а та — в первую; это было бы смешно, если бы Илья не видел похожего в проектах из районов. Расстояния были подписаны в днях: «до Опоки два дни», «до Крестов шесть дней, а по чугунке полдни». Чугунка шла по листу прямо, как по линейке, через холмы и болота, и в одном месте — через медведя.
Он стоял и, сам того не замечая, уже перечерчивал. Сетка километровая. Нет, вёрстная — здесь вёрсты. Привязка: колокольня Мшанска, звонница Ближних Мхов, отсюда азимут, оттуда азимут, засечка. Двадцать вёрст от Мхов до города он проехал на телеге. Гать, Студенец, мосток. Вязовый мох. Жданка.
— Ступай, — сказал Евлампий Савич и потянул его за рукав. — Ждут.
Дверь в дальнем конце журнальной была приоткрыта.
***
— Войдите, войдите, гражданин находка. Станьте вот тут. Не на ковёр. Рядом с ковром.
Кабинет был небольшой, и половину его занимала витрина.
Такие стоят в краеведческих музеях: дубовый шкаф со стеклянной крышкой, на выцветшем сукне экспонаты, при каждом бирочка. Только в музее под стеклом лежали бы прялка, лапоть и серп. Здесь лежали зажигалки. Штук двадцать, одноразовые, «Крикет», с разноцветными боками, выложенные по цвету, от жёлтой к фиолетовой, как радуга. Пейджер «Моторола» с треснувшим экранчиком. Аудиокассета, на вкладыше от руки, шариковой ручкой: «Сборник 96». Кнопочный телефон, старая серая «Нокия» — не Люсина ли, мелькнуло у Ильи, хотя Люся свою держала в сундуке. Значок «Олимпиада-80» с мишкой. Пробка от пива. Рядом с каждой вещью стояла цифра, тушью: год. «7492». «7504». «7519».
— Не на витрину. На меня, — сказал человек за столом.
Он был круглый. Круглая лысая голова, круглое лицо, круглые плечи под сюртуком, на носу пенсне на чёрном шнурке, на рукавах — нарукавники из серого сатина, а средний палец правой руки фиолетовый до сустава, как у школьника, который весь день решал контрольную. Перед ним лежала опись — Илья узнал её по кривой Николе, лежавшему на боку, — и открытая разграфлённая книга, и стояли счёты, обыкновенные, конторские, с чёрными и белыми костяшками. Илья обрадовался счётам, как давеча лампочке.
— Пряхин, — сказал человек. — Феофан Гордеевич. Старший оценщик Мшанского уездного бюро находок. — Он подумал. — При Находном приказе.
— Зимин.
— Знаю. Писано. — Пряхин постучал пальцем по описи. — «Светоотражающая». Это вы Гаврилу так?
— Я его поправил.
— Вы его, гражданин находка, расстроили. Он вечером в журнальной три раза переписывал, а потом сидел и смотрел в окно. — Пряхин сказал это без упрёка, с каким-то даже удовольствием. — Ну-с. Приступим. Вы стойте, а я буду спрашивать. Отвечать — коротко и по существу. Ковать умеете?
— Нет.
— Дёготь гнать?
— Нет.
— Коров лечить? Лошадей? Хоть кого-нибудь?
— Нет.
Пряхин клал костяшки на счётах — не считал, а именно клал, по одной, справа налево, будто откладывал каждое «нет» в сторону.
— Печь класть?
— Нет.
— Плотничать? Бондарить? Шорничать? Сапоги тачать?
— Нет.
— Пахать? Косить?
Илья подумал. Косил он один раз, у тёщи, двадцать лет назад, и тёща потом неделю рассказывала соседкам.
— Нет.
— Читать по-печатному?
— Да.
— Гражданская грамота, — сказал Пряхин и записал. — Сие у вас у всех. Ценой не идёт. Считать?
— Умею.
— Нынешние все так говорят. — Пряхин вздохнул. — А потом на пальцах. Пишу: «считать — со слов». — Он записал. — Ремесло? По описи у вас пусто, писарь не дознавался. Чем на том боку кормились?
— Я сметчик.
— Это что?
— Считаю, сколько стоит дорога.
Пряхин оживился. Он даже снял пенсне.
— Дорога! Так. Мостить? Гати класть? Мосты наводить?
— Нет. Считать, сколько это будет стоить.
— А строить её?
— Нет.
Пряхин посмотрел на него, как на лошадь, которая, по уверению продавца, возит, а она стоит.
— То есть дорогу строят другие, — сказал он медленно, — а вы считаете, сколько им заплатить.
— Примерно так.
— И вам за сие платили?
— Платили.
— Много?
— Мало.
— Ну хоть так. — Пряхин надел пенсне. — Хоть, по ходу, по справедливости.
Он обмакнул перо, подержал его над книгой, давая чернилам стечь, — и написал одно слово, крупно, отчётливо, с хвостиком на конце. Илья прочёл его вверх ногами, через стол, без всякого труда.
«Пустой».
— Так, — сказал Пряхин. — Теперь имущество.
Он позвонил в колокольчик, и мальчишка-писарь из журнальной внёс деревянный поднос. На подносе лежало всё, что Тюрин отправил в кладовую: рация, фонарь, компас, зажигалка, сухари, раскисшая пачка, батарейка. Телефон лежал отдельно, на тряпочке.
Пряхин работал быстро и с явным знанием дела. Рация — «мёртвое, у Палаты таких ларь, ноль». Батарейка — «ноль». Сухари — «две денги, ежели высушить». Зажигалку щёлкнул, она дала огонь, Пряхин погасил его пальцем, как свечу, не поморщившись, и сказал: «Огниво земное, живое. Пятнадцать денег. Покуда живое». Компас подержал на ладони, дождался, пока стрелка встанет, и сказал уважительно: «Компас — гривна. Хороший». Фонарь — «живой, семьдесят денег, до первой смерти».
Потом он взял телефон.
Не сразу: сначала посмотрел, потом взял двумя пальцами, переложил на ладонь, и ладонь сама собой согнулась, обнимая. Провёл большим пальцем по чёрному стеклу — медленно, от края к краю. Стекло было в разводах, и на нём проступил отпечаток пальца, круглый, с завитком.
— Плоский, — сказал Пряхин. Голос у него стал тише. — Четырнадцатый у нас. С самым большим стеклом. Писано: «спит».
— Выключен.
— Знаю я, что значит «выключен». — Пряхин не поднимал глаз. — И сколько ему… спать осталось? Ежели разбудить?
— Немного, — сказал Илья. — День. Может, меньше.
— А на том боку его как будят? От розетки?
— От розетки.
— Одна у нас розетка, — сказал Пряхин и, кажется, хотел сказать что-то ещё. Но не сказал. Он положил телефон обратно на тряпочку — бережно, экраном вверх — и выпрямился. — Телефон плоский, без заряда. По прейскуранту — ноль. Палата их не берёт, внедрять некуда. Неликвид.
Он записал «ноль». Перо у него при этом скрипнуло.
Илья смотрел на телефон, на тряпочку, на круглый отпечаток на стекле. В телефоне было тридцать шесть фотографий Сметчика, четыре Вари и одна ориентировка — «Шульгин Артём, 11 лет», с той же фотографией, что на стекле «пазика». Ноль, подумал Илья. Справедливо. Здесь он ноль, и там без сети ноль.
— Куртка, — сказал Пряхин уже прежним голосом. — Снимите. Нет, не совсем. Распахните.
Пряхин вышел из-за стола — стоя он оказался ещё круглее, на коротких ногах, — пощупал ткань, шов, молнию, поскрёб ногтем полосу, повернул Илью к окну и посмотрел, прищурясь.
— Непромокаемая?
— Да.
— Не продувается?
— Почти.
— Вещество земное, не тканое, — сказал Пряхин, возвращаясь за стол. — Нам не сделать. Палата пробовала, лонись, на льняном масле — гниёт. — Он подумал, глядя в потолок, где висела вторая лампочка, тоже не горевшая. — Шесть гривен.
— Сколько?
— Шесть гривен. Это много, гражданин находка, не делайте лица. Корова у нас — четыре.
Он щёлкнул костяшками, раз, другой, подбил итог и стал писать, проговаривая вслух, как Тюрин, только суше:
— Находка четыре тысячи сто семнадцать. Ремесла нет. Умений нет, кроме грамоты гражданской и счёта со слов. Пустой. Находные нашедшему — две гривны, по уставной цене за пустого, да за живьё, как положено. Привнесённое: куртка земная — шесть гривен, компас — гривна, прочее мелочью. — Он посыпал песком, сдул. — Вот, собственно, и всё.
Илья стоял рядом с ковром.
Он знал, что так будет. Ещё на телеге считал: пустой — две, кузнец — пятьдесят, корова — четыре. Местная бухгалтерия дикого места, обижаться на неё — всё равно что на курс валют.
Он обиделся.
— Куртка, значит, втрое дороже, — сказал он.
— Так.
— Чем я.
— Так, — терпеливо сказал Пряхин. — Сие не оскорбление, гражданин находка, сие оценка. Оскорбление было бы без печати.
— А с печатью — нет?
— С печатью — документ. — Пряхин постучал по книге. — Вы не первый, кто стоит рядом с этим ковром с таким лицом. Вы, по ходу, и не сотый. Хотите знать, отчего вы пустой?
— Хочу.
— Оттого что на том боку разучились. — Он сказал это без злости, как врач говорит «возраст». — Я тридцать лет оцениваю. Отец мой оценивал, дед. Дедовы книги у меня все, вот они. — Он кивнул на полку за спиной. — Придёт к деду находка — так он кузнец. Или плотник, или бондарь, или лошадь подкуёт и корову от вздутия вылечит. Или солдат, на худой конец: копать умеет, терпеть умеет. А нынче? Нынче приходит — и что? «Я менеджер». «Я охранник». «Я оператор». Оператор чего? «Оператор, — говорит, — колл-центра». Мы в Палату писали, переспрашивали. Знаете, что ответили?
— Догадываюсь.
— Что сие человек, который отвечает по телефону, что ответить не может. — Пряхин развёл руками. — Семнадцатый век — товар. Девятнадцатый — товар. Двадцать первый, блин, — неликвид.
Он сказал «блин» так же, как сказал бы «сударь», — с полным уважением к слову. Илья чуть не засмеялся, и это его разозлило ещё больше.
— Вы оцениваете, что человек принёс, — сказал он. — А что он может найти?
— Найти?
— Найти. Искать. Я девять лет искал людей. Вы вот пишете — находки, находные. А у нас я этим занимался. Мы находили детей, стариков…
— Находить, гражданин находка, — мягко сказал Пряхин, — у нас умеют без вас. Савватей Кузьмич, что вас вывел, сорок лет находит. Розыск у нас есть, с бляхами. Собаки есть. — Он снова снял пенсне и стал протирать его платком, неторопливо, и без пенсне глаза у него оказались маленькие и усталые. — Да и находить, правду сказать, всё меньше кого. Лонись выходило вдвое против нынешнего. При деде — вчетверо. Каждое лето меньше. Хозяйство в упадке. Скоро и оценщик будет не нужен. — Он надел пенсне. — Тогда и мне — в пустые.
Он помолчал, глядя в книгу. Потом спросил, не поднимая головы, как спрашивают о погоде у приезжего:
— А правду говорят, будто на том боку на каждом холме — железная вышка? Высокая, решётчатая, с тарелками?
— Не на каждом, — сказал Илья. — Но много. Это для связи, для телефонов. Чтобы…
— Да-да, — сказал Пряхин. — Да. Ну, сие не наша часть, сие Палата.
И закрыл книгу.
— Ступайте, гражданин находка. Опись вывесят к обеду. Евлампий!
***
Савватей Кузьмич стоял во дворе у окошка казённой.
Над окошком, прорубленным в стене трапезной, висела дощечка: «Выдача находных. По квиткам». Старик стоял, сунув голову чуть не в самое окно, и шапка с одним торчащим ухом висела у него на спине, на шнурке.
Илья сбавил шаг. Евлампий Савич не возражал.
— Две гривны, — сказали из окошка. — Да за живьё двадцать денег. Да за доставку на второй день — вычет, пять денег, за то, что не в первый.
— Это как — вычет? — сказал Савватей Кузьмич. — Это за что вычет?
— По Уставу. Находку доставлять без промедления.
— Так туман же был! Так он же бегал! Я его ночью из болота…
— Не ко мне, Савватей Кузьмич. Распишитесь. Крестик.
Савватей Кузьмич расписался крестиком. Ему отсчитали — Илья слышал, как звякнуло на полочке, — и он сгрёб, не считая, и пересчитал уже на ладони, шевеля губами, и ещё раз. Потом сжал кулак и выпрямился. И увидел Илью.
Лицо у него было такое, будто он хотел сразу и выругаться, и поздороваться. Он выругался.
— Тьфу! — сказал он и плюнул, по-настоящему, на торец, под ноги. — Пустого нашёл! Сорок лет хожу — а пустого нашёл. Двадцать вёрст вёз, кормил, ночь у двери караулил, слегу об него обломал… Две гривны! Корова дороже. Куртку надо было брать, а тебя в болоте оставить!
Он говорил громко, на весь двор. Серые кафтаны у трактора обернулись. Сверху, на галерейку, вышли оба писаря с перьями в руках, как выходят с ложками на крик в коммунальной кухне.
Илья почувствовал, что должен промолчать. По всем правилам: находка, отсидка, бирка, при свидетелях. Он открыл рот, чтобы промолчать, и сказал:
— За куртку, Савватей Кузьмич, вам бы за живьё не доплатили.
Двор помолчал.
Савватей Кузьмич посмотрел на него. Потом на кулак, в котором были деньги. Потом опять на Илью. Борода у него шевельнулась.
— Ишь, — сказал он. — Посчитал.
— Посчитал.
— Считать он умеет, — сказал Савватей Кузьмич двору. — Писано: со слов. — И вдруг засмеялся — тем самым смехом в бороду, как в регистрационной. — Двадцать денег. За живьё. Ладно. Живи уж.
Он надел шапку, ухо выпрямилось. Пошёл к воротам вперевалку, но у ворот обернулся.
— Не бегай, слышь.
— Слышу.
С галерейки, сверху, мальчишка-писарь сказал старому — негромко, но в каменном дворе всё было слышно:
— А куртка-то, выходит, ценнее.
Старый писарь засмеялся. Засмеялся кто-то у трактора. Засмеялись в окошке казённой. Евлампий Савич не засмеялся, но сказал «ну», и это у него, видимо, значило то же самое.
За спиной, у трактора, кто-то пересказывал другому, и тот переспрашивал: «Чего ценнее?» — «Куртка, говорю. Куртка ценнее». К вечеру, подумал Илья, это будут говорить в трактире. Он был в бюро третьи сутки, а уже оставил по себе поговорку. В отряде на такое уходило лет пять.
***
Опись вывесили к обеду. Через решётку Илья видел, как к доске подошли двое мужиков в армяках, долго читали, потом один ткнул пальцем, и оба засмеялись. Потом подошла баба с корзиной, прочла и перекрестилась. На что из написанного, Илья не знал.
***
На следующий день Пряхин пришёл сам.
Он подошёл к внутренней решётке, со стороны двора, с папкой под мышкой, и вид у него был такой, будто он пришёл в гости к небогатым родственникам. Евлампий Савич принёс ему табурет. Пряхин сел.
— Гражданин находка четыре тысячи сто семнадцать. Подите сюда. Ближе. У меня к вам дело. Коммерческого свойства.
Колька, щепавший на нарах лучину, перестал щепать.
— Бюро, — сказал Пряхин, раскрывая папку, — имеет интерес. Розыску нашему для осенних и зимних выходов нужна одежда, которая не промокает. Своей нет. Ваша куртка оценена в шесть гривен. Бюро готово её у вас приобрести.
— За шесть гривен?
— За шесть гривен. — Пряхин заглянул в папку. — С зачётом в хранение.
— Это как?
— Сие значит: денег вам на руки не выдаётся, денег у находки быть не может, вы в отсидке. А выдаётся вам зачёт. Ежели вас не востребуют за год и день, — а вас, буду с вами откровенен, гражданин находка, могут и не востребовать, пустых нынче берут неохотно, — то ваш долг за хранение начнёт считаться не с первого дня, а с шестисотого. Шестьсот денег — шестьсот суток. Почти два лета без долга. Сие, если угодно, щедро.
Илья посмотрел на него. Пряхин смотрел в ответ сквозь решётку и пенсне, круглый, вежливый и совершенно серьёзный. Он не смеялся. Ему, кажется, и в голову не приходило, что тут можно смеяться.
— А чем я буду греться? Зимой?
— Бюро выдаст тулуп. Казённый. Под опись.
— Нет, — сказал Илья.
— Подумайте.
— Нет.
— Помилуйте. — Пряхин положил ладонь на папку. — Вы считать умеете — со слов. Посчитайте. Тулуп греет лучше. Вас востребуют — хозяин куртку отберёт. Не востребуют — проносите до весны, истреплется, будет стоить три. Сие арифметика.
— Это не куртка, — сказал Илья. — Это форма.
Пряхин помолчал.
— Форма чего?
— Отряда.
— Какого отряда?
— Поискового. «Ориентир». Мы в них ходим. Все. — Про Ступу и «ты в ней как все наши» он говорить не стал: такое не объясняют через решётку оценщику в нарукавниках. — Нас по ней видно. В лесу, ночью. Чтобы свои не потеряли.
— Отряда здесь нет, гражданин находка.
— Я есть.
— Вы, — сказал Пряхин, — не отряд. Один человек — не отряд. Один человек, гражданин находка, это штатная единица. — Он произнёс «штатная единица» с удовольствием, как цитату. — Сие слово у нас Валентин Тимофеевич ввёл. Хорошее слово. Точное.
— Всё равно нет.
Пряхин вздохнул. Достал из-за уха карандаш, написал что-то в папке, проговаривая губами, и повернул папку к решётке — так поворачивают к клиенту квитанцию.
«Сентября 22 дня. Находке № 4117 предложено продать бюро куртку земную за 6 гр. с зачётом в хранение. Находка отказалась, сказав: „Это не куртка. Это форма“. Записано со слов. Ф. Пряхин».
— Зачем вы это записываете? — спросил Илья.
— Чтобы было записано, — сказал Пряхин и закрыл папку. — Вы, гражданин находка, тут недавно. У нас всё записывается. Сказано — записано. Не записано — значит, не сказано. — Он встал с табурета, кивнул Евлампию Савичу, чтобы тот уносил, и, уже отвернувшись, добавил, через плечо: — Передумаете — скажите Евлампию. Предложение в силе до оценки… — Он запнулся. — До востребования.
Он ушёл через двор, мимо трактора, и серые кафтаны поклонились ему, а он им — нет.
— Шесть гривен, — сказал с нар Колька. — Ни фига себе. А мой трактор во сколько, интересно? Не говорят. Меряют, меряют…
***
Дрова в Отстойник привозили чурбаками.
Возчик сваливал их у стены, берёзовые и осиновые, с мокрой корой, а колол Евлампий Савич — не торопясь, кряхтя и говоря полену перед ударом «ну», как говорят лошади.
На шестой день утром Илья сказал:
— Давайте я.
Евлампий Савич посмотрел на него, на колун, опять на него. Ничего не сказал. Отдал.
Илья поставил чурбак на колоду, расставил ноги, как в кино, поднял колун — плечо отозвалось сразу и ясно, как будто там, внутри, кто-то сказал «а вот это зря», — и опустил.
Колун вошёл в чурбак на два пальца, наискось, и застрял.
Илья поднял его вместе с чурбаком, ударил о колоду. Чурбак соскочил и откатился к решётке.
— По краю бей, — сказал Колька с нар. — Не в серёдку. Там сучок, видишь? В сучок не бей.
Илья посмотрел на чурбак. Сучка он не видел.
Он поставил чурбак снова и ударил по краю. Отлетела щепка толщиной в палец. Он ударил ещё. Отлетела ещё одна. За четверть часа, весь мокрый, с плечом, которое уже не говорило, а кричало, он наколол из одного чурбака кучку растопки, годной для самовара, и сам чурбак, обтёсанный со всех сторон, похожий теперь на кривую кеглю.
Евлампий Савич взял у Ильи колун, поставил кеглю, сказал ей «ну» — и она развалилась на четыре полена, как будто только этого и ждала.
— Ничего, — сказал Евлампий Савич. — Они, земные, все так. Потом некоторые учатся.
— А некоторые?
— А некоторые нет, — сказал Евлампий Савич и стал колоть дальше.
Печь в сарае была глиняная, с треснутым боком, и топилась плохо. Илья решил, что уж печь-то он растопит. На даче у тёщи он растапливал: правда, растопку клал тесть, а Илья подносил спичку. Но подносил хорошо.
Спичек не было: зажигалка лежала в кладовой, оценённая в пятнадцать денег, покуда живая. Евлампий Савич принёс в горшке угли с кухни. Илья наложил в печь полено, сверху ещё одно, сверху свою растопку, под низ угли, — и закрыл заслонку, чтобы не дуло.
Через минуту сарай наполнился дымом. Дым, густой и сладковатый, полез из всех щелей сразу и пополз по сараю на уровне лица. Колька закашлялся, слез с нар и пошёл к решётке, ругаясь — длинно, изобретательно, с упоминанием Минского тракторного завода, Палаты привнесений, их родственников по женской линии и почему-то города Кувшиново. Женщина на дальних нарах не пошевелилась, только натянула на голову ворот кофты.
— Заслонку открой! — сказал Колька от решётки. — Заслонку, земеля! Тяги нет!
Илья открыл. Дым подумал и нехотя пошёл в трубу. Через четверть часа в печи загудело.
Колька вернулся, вытирая слёзы.
— Ты, Илюх, извини, конечно, — сказал он. — Ты по жизни кто? Начальник?
— Почему начальник?
— Да руки у тебя… чистые. Как у нашего агронома. Посчитать, поругать — это он может. А трактор завести — к Кольке. — Он вдруг посмотрел на Ильины ноги. — А это у тебя что?
Это были носки, хорошие, туристские, с усиленной пяткой, за шесть дней превратившиеся в две серые тряпки с дырами. Ноги в сапогах прели, и Илья, ипохондрик, второй день прислушивался к ним, ожидая грибка.
— Снимай, — сказал Колька. — Снимай это. Это не носки, это слёзы. Евлампий! Савич! Портянки есть у тебя?
Портянки у Евлампия Савича были. Он принёс две пары, льняных, серых, жёстких, стиранных в той же карболке, и бросил на нары, ни слова не сказав. Колька взял одну, расправил на колене, как скатерть.
— Смотри. Ставишь ногу. Вот так. Наискосок. Носок вот сюда, на угол. Угол заворачиваешь — раз. Теперь край, вот этот, длинный, — вокруг, через подъём, туго, — два. Теперь пятку, — три. И остаток — на голень. Видал? Всё. Сто лет носи.
Илья смотрел. Это было похоже на то, как Ступа учил новичков наматывать бинт: быстро, не объясняя, руками. Он поставил ногу на портянку. Завернул угол. Повёл край.
— Не туда, — сказал Колька.
— Почему не туда?
— Потому что не туда. Наоборот. Ты её как будто… от ноги. А надо — к ноге. Ты её обними.
Илья обнял портянку. Портянка не обнималась. С третьего раза получился серый ком, из которого торчали пальцы. С пятого — что-то похожее на правду, но, когда Илья сунул ногу в сапог, всё сбилось в пятку, и он пошёл по сараю, хромая, как на протезе.
Колька смеялся долго и с удовольствием.
— Ты в армии не служил?
— Военная кафедра.
— А-а, — сказал Колька, как говорят о хронической болезни. — Давай ещё.
Илья давал ещё. На седьмой раз портянка легла. Он встал, прошёлся. Ноге было тепло и, что удивительно, сухо.
— Во, — сказал Колька. — Человек.
Он лёг на спину и стал смотреть в потолок.
— Светку бы сюда, — сказал он. — Она бы тебя за пять минут научила. Она у меня всё умеет. Она и трактор умеет, если что. — Он помолчал. — Ищут, наверно. Как думаешь, Илюх? Ищут?
— Ищут, — сказал Илья.
— По-любому ищут, — сказал Колька. — У меня брат в МЧС. В Осташкове. Он с вертолётом прилетит, если надо. Он такой.
Илья ничего не сказал.
Он знал, как ищут трактористов, которые ночью уехали на чужом тракторе с тёщиными дровами. «Пропал вместе с техникой. Версия: съезд в водоём». Три дня водолазы проверяют карьеры и пруды. Потом трактор объявляют в розыск отдельно от тракториста, потому что фермер Палкин хочет обратно свой МТЗ. Брат будет дёргать знакомых и просить вертолёт, а вертолёт не дадут, потому что его дают, когда знают, где искать. И «Ориентир» не позовут: тракторист — не ребёнок и не бабушка. Взрослый мужик с трактором. Сам уехал, сам и найдётся.
Его, Илью, ищут, конечно. Его ищет Ступа, это точно. Ступа с Гердой пошёл по следу Зимы — в шесть утра, как Илья сам бы его послал. Ступа будет искать, пока его не снимут, а потом пока не снимут ещё раз. Шесть дней. Сколько ещё?
— Ищут, — повторил он. — Конечно.
— Вот, — сказал Колька удовлетворённо. — А ты говоришь.
Илья ничего не говорил. Он сидел на нарах в портянках, с плечом, в котором что-то тихо дёргало, с руками в смоле и в саже от печки, и ему было стыдно. Не за оценку. Оценка что — бумажка, нарукавники. Стыдно было за кеглю, за дым, за портянку, которая не обнималась. Стыдно было, что он сорок шесть лет прожил на свете и думал, что умеет жить, а умел он, оказывается, жить только там, где тепло идёт из батареи, а огонь — из конфорки, и думать о них не надо. Пустой, подумал он. Ну пустой. Справедливо. Пряхин — человек точный.
Кто-то тронул его за локоть.
Он обернулся. Рядом стояла женщина в тапках.
Она стояла молча, чуть сгорбившись, и держала в обеих руках жестяную кружку — их, отстойниковскую, с погнутой ручкой. Из кружки шёл пар. Иван-чай, понял Илья по запаху, из того медного чайника, что Евлампий Савич ставил на печь.
Она смотрела не на него, а куда-то ему в плечо. Глаза у неё были светлые, выцветшие, с красными веками. Лицо — никакое, как у всех старух, которых он видел на ориентировках: «Особые приметы: нет».
Илья взял кружку. Пальцы у неё были холодные, и она отпустила кружку не сразу, будто проверяя, удержит ли он.
— Спасибо, — сказал он.
Она ничего не сказала. Повернулась и пошла на свои нары, шаркая тапками по карболочному полу, легла и отвернулась к стене.
Колька, лёжа, приподнялся на локте и смотрел ей вслед с открытым ртом.
— Ёшкин кот, — сказал он шёпотом. — Шесть дней. Мне — ни разу. Я ей и миску ставлю, и «бабуля», и так, и этак. А тебе — чай. — Он посмотрел на Илью с завистью и уважением. — Ты, Илюх, по ходу, ей кого-то напомнил.
Илья держал кружку. Кружка жгла пальцы, и он её не ставил.
***
К вечеру площадь опустела. За спиной у Ильи зажглась лампочка в журнальной, и жёлтый прямоугольник лёг на мостовую наискось, до столба с досками. В подвале под ногами ровно трещала сенькина машина.
Илья стоял у решётки. Его опись висела на средней доске, под навесом, и в косом электрическом свете он её почти различал — не буквы, а строчки: длинная, короткая, длинная. Последняя короткая. Он знал, что там. «Пустой». И ниже, мелко, через строчку, — «куртка — шесть гривен».
Рядом висела опись старухи, той, что лежала у него за спиной лицом к стене. Её опись была короче его. Умений нет. Имя не сказала. Две гривны. Стоимость кружки чая — не определена.
Так, сказал он себе. Давайте зафиксируем.
Он сел на пол у решётки, на свою свёрнутую куртку, — куртка была непромокаемая, от камня не тянуло, — надел очки и раскрыл блокнот. Свет с площади был слабый, но писать хватало.
Хотелось смету. В ДРСУ, когда главный инженер орал, что смета завышена, Илья садился и пересчитывал, и к концу второй страницы успокаивался: цифры не орали. Здесь цифры уже были — Пряхин посчитал.
Он написал:
«Я. Стоимость — 2 гр.
Что умею:
считать;
искать».
Подумал, что бы ещё дописать. Колоть — нет. Печь — нет. Портянки — с седьмого раза, это пока не умение, а случайность. Читать чужой журнал вверх ногами — не умение, а дурная привычка.
Он подчеркнул «искать». Потом подчеркнул ещё раз, как подчёркивал в Кашине «Тёпа».
Находить, сказал Пряхин, у нас умеют без вас. Умеют, наверное. Савватей Кузьмич умеет, Буян умеет, розыск с бляхами. Но вот у вас на стене, Феофан Гордеевич, висит чертёж, на котором медведь больше Мшанска, а река впадает сама в себя. Там, где «далее не ходят», у вас ни квадратов, ни масштаба, ни одной засечки. Всё на глаз. Сорок лет на глаз — тридцать семь живых. А сколько не живых? Мёртвых я не считаю, сказал Савва, их Водило считает. Ну вот. А я считаю. Я, Феофан Гордеевич, сметчик.
Он перевернул страницу и, не думая, начал чертить. Квадрат. Внутри — точку: Мшанск. Вторую точку, снизу, — Ближние Мхи. Между ними двадцать вёрст. Верста — тысяча шестьдесят семь метров, из школьного задачника про купцов. Масштаб: верста — два сантиметра. Гать. Мосток. Студенец. Южнее — жданка, где ладонь не подошла.
Сетку бы, подумал он. Хоть одну засечку с двух колоколен. Компас бы из кладовой. Компас оценён в гривну, хороший.
Он поймал себя на том, что улыбается, и перестал. Но ненадолго.
***
Ночью опять пришёл туман.
Илья проснулся от того, что в сарае стало сыро и тихо, — сенькина машина уже не трещала, — и что за решёткой не видно столба. Туман стоял прямо в решётке, плотный, белый, как будто его можно было трогать. Пахло мокрым деревом и рекой.
И звонили.
Далеко, за городом, — на юге, решил он, сам не зная почему, — бил колокол. Не так, как той ночью в городе, не раз — и долго ничего. Часто. Неровно. Два удара, пауза, три, ещё два, будто кто-то торопился и сбивался. Сначала Илье показалось, что это его болото, ночь на первое число, и он стоит по колено в воде у кочки. Но он не стоял. Он лежал на нарах, на сене, в портянках, и бирка давила на запястье.
Колька заворочался.
— Опять кого-то зовут, — сказал он сонно, не открывая глаз. — Каждый туман звонят. Я, когда шёл, тоже слышал. Ну и зовут… Мне-то что… — И захрапел снова.
Женщина на дальних нарах не шевельнулась. Илья не знал, спит она или слушает.
Он стал считать удары. Привычка: считать то, что можно посчитать, когда больше ничего нельзя. Сорок два. Пауза. Шестьдесят. Пауза подлиннее. Зима — штабу. Штаб — Зиме. Слышу звон, направление — юг, предположительно Ближние Мхи. Сто четырнадцать.
Звон на заблудших, так это здесь называли. Звонят в туман, чтобы заблудший вышел. Ну да. Чтобы вышел. Сюда, к Евстигнею, к Савве с Буяном, к красной нитке, к описи, к двум гривнам. Звонят, чтобы те, кто сейчас там, в тумане, по колено в воде, — услышали.
Сто восемьдесят.
А кто там сейчас, в тумане? Этот звон не для Кольки — Колька уже вышел. Не для старухи, не для него, Ильи, лежащего на сене с номером на руке. Он для тех, кто ещё там. У кого рация на последней батарее, и за спиной сирена с водокачки. Для того бока.
Почему для того? Звон — он и есть звон: зовут, чтобы вышли сюда. Ничего другого Илья про него не знал. А всё равно казалось, и он не мог понять, откуда это, — разве что от привычки координатора всякий звук на поиске прикидывать: для кого он и кто его услышит.
Двести двадцать.
Звон оборвался — не кончился, а именно оборвался, на середине, как будто тот, кто звонил, услышал что-то, чего Илья услышать не мог.
Он лежал и ждал. Туман стоял в решётке. Колька храпел. На голенищах сапог у нар сохли портянки. Илья смотрел на них и повторял про себя, чтобы не думать о другом: угол — раз. Край через подъём, туго, — два. Пятка — три.
Глава 6. Бабка под выворотнем
Утром туман сошёл в реку, и двор бюро загремел.
Илья проснулся от свистка. Свистели во дворе, коротко и зло, три раза, и сразу залаяли собаки — много, на разные голоса, как лают лайки, когда их ведут не на цепь, а в лес. Колька сел на нарах, с соломой в волосах.
— Чего там? Пожар?
— Не знаю.
Илья подошёл к внутренней решётке. Во дворе, между трактором и окошком казённой, стояли восемь мужиков в армяках и треухах, у каждого на груди медная бляха величиной с блюдце. Лайки рвались с поводков. Один держал шест с колокольцем, и колоколец позвякивал сам по себе, от собачьей возни.
Посреди двора стоял рыжий.
Широкий, в серой шинели без погон, с ружьём за спиной стволом вверх. Нос перебит и сросся чуть вбок, отчего лицо казалось всё время повёрнутым к собеседнику не прямо. На груди, на цепочке, свисток. Он не кричал. Он говорил негромко, и восьмеро слушали его так, как слушают человека, который кричит.
— Тимоха и Ефим — с собаками по гряде, по верху. Фома с колокольцем — вдоль. Звонить без перерыву. Кричать. Остальным — по сухому, по борам, в низину не лазить, там окна. До темна. — Он оглядел их. — Вопросы?
Вопросов не было.
— Пошли.
Они пошли к воротам гурьбой, лайки впереди, колоколец позади, и Илья машинально считал: восемь человек, пять собак. Столько «Вологда» привозила на одной «газели».
У ворот рыжий посторонился, пропуская своих, и за его спиной Илья увидел конопатое лицо под платком, сапоги не по ноге и косу, которую на бегу забросили за спину.
— Митрофан Ерофеич! — крикнула Нюта. — Митрофан Ерофеич, а с вами можно? Я Гриву знаю! Я дорогу покажу, там, где углежоги…
— Ступай домой, — сказал рыжий, не оборачиваясь.
— Я ж дорогу…
— Дорогу Тимоха знает. Ступай. — Он вышел за ворота. С площади донеслось: — Девка в Глуши — к беде.
Нюта осталась у ворот одна. Постояла. Пнула створку сапогом — дедовым, большим, створка даже не дрогнула. Потом повернулась и увидела Илью.
Лицо у неё изменилось быстро и целиком, как у Глаши, когда той дают калитку.
— Дядь Илья!
Она пересекла двор почти бегом. Евлампий Савич, коловший у стены свои чурбаки, сказал «ну» — не полену, а ей, — но Нюта уже стояла у решётки и держалась за прутья, как и он, только снаружи.
— Ой. Ну да. Отсидка. — Она оглядела его: портянки, бирку, щетину. — Похудел. А тебя повесили, я видала. Средняя доска. Пустой, а? — Она хихикнула и тут же сделала серьёзное лицо. — Ты не обижайся. У них все пустые.
— Я не обижаюсь. Что случилось?
— Бабку видали.
— Какую бабку?
— Земную. — Нюта понизила голос. — Углежоги видали, с Чёрной Гривы. Вчера на рассвете. Вышла из ельника, по гряде прошла — в одной рубахе, белая, простоволосая, — и опять в ельник. Они ей «эй, бабушка!» — а она и головы не повернула. Думали — Водило бабой оборотилось, не пошли. — Нюта фыркнула, по-дедовски. — Один к нам прибежал, а дед говорит — в бюро скажи, за указ пятак дают. Ну и я с ним. К ночи доехали, на возу у ворот спали.
— А дед?
— Дед с Буяном на Гриву пошёл. И Козыревы пошли. Живая же. Живая — она с прибавкой. — Нюта сказала это просто, как о погоде. — А Ухват меня не берёт.
— Я слышал.
— «Девка в Глуши — к беде», — передразнила Нюта басом, выпятив челюсть. Похоже не было, но челюсть была похожа. — А сам Гриву хуже меня знает.
— Гражданин находка, — сказал Евлампий Савич, подходя с колуном. — Отойди от решётки. А ты, девка, — прочь. Не положено. Находка в отсидке, ей с посторонними нельзя.
— Я не посторонняя! Это мы его нашли!
— Тем более, — сказал Евлампий Савич, и Илья не сразу понял, что это была шутка.
Нюту оттеснили плечом, как телёнка, к арке, под которой как раз появилась Люся с кульком семечек. Люся оглядела Нюту, Евлампия Савича, Илью за решёткой и что-то сложила в уме, быстро, как на счётах.
— Это кто у нас? — спросила она.
— Мохова, — сказал Евлампий Савич. — Савватея внучка. В розыск просится.
— В розыск, — сказала Люся. — Ну-ну. Пойдём, Мохова. Чаю дам. Не кипятись, ты не самовар.
Они ушли под арку, и Илья ещё долго слышал из-под арки быстрый Нютин голос и короткий Люсин: «Ну. Ну. А ты?»
Он отошёл от решётки и сел на нары.
— Бабку ищут, — сказал Колька, который всё слышал. — Земную. Ну, найдут. Тут у них собаки — во. Найдут.
Илья ничего не ответил.
Он думал, сам того не желая, как думал всегда, когда в штабе дежурный говорил «пропала бабушка». «Белая» — седая, за семьдесят. Одна рубаха — ночная, скорее всего: днём в одной рубахе не выходят, если голова в порядке. Не повернула головы на окрик.
Деменция, сказал он про себя. Или сосудистое. Нам без разницы, поведение одно.
Он вспомнил, как звонили на юге прошлой ночью. Двести двадцать ударов. Звонили, выходит, и ей. А она уже сутки ходила по здешнему лесу — и на звон не вышла. Такие на зов вообще не идут, ни на колокол, ни на «бабушка». Это первое, что пишут в любой методичке, и последнее, во что верят родственники.
Так, сказал он себе. Это не твоё дело. Ты пустой. Ты в отсидке. А восьмеро с колокольцем пошли по гряде. По верху. По сухому. И звонят без перерыва, и кричат.
— Ты чего, Илюх? — спросил Колька. — Зубы болят?
— Думаю.
— Это ты зря. — Колька лёг и подложил руки под голову. — Тут думать вредно. Тут кормят — и ладно.
К вечеру Илья трижды подходил к решётке на площадь. Над крышами был виден южный край неба — низкий, серый. Ни дыма, ни звука. Связи — никакой, думал он. Если кто нашёл — как дадут знать? Свистком? Свисток слышно на версту.
Ночью было ясно и холодно, через решётку видна была Большая Медведица, на своём месте, и смотреть на неё отсюда было почему-то неловко, как на соседа, встреченного в бане. Плюс два, прикинул Илья. Может, ноль. В рубахе. Таблица выживания при низких температурах висела в штабе над чайником, ламинированная, и он знал её наизусть. Он заставил себя её не вспоминать.
***
Розыск вернулся на другой день, в сумерках.
Колоколец не звенел, а брякал: его несли, перехватив за язык. Мужики шли мимо трактора медленно, по одному, лайки у ног. Двое были мокрые до пояса, у одного на щеке — свежая еловая царапина. Никто ничего не говорил.
Рыжий шёл последним и прошёл к главному корпусу, ни на кого не глядя.
Пустые, понял Илья. Он видел такие возвращения сто раз: по тому, как группа выходит из леса, всё видно ещё до доклада. Когда нашли — идут быстро и все говорят разом. Когда нашли мёртвого — идут быстро и молчат. Когда не нашли — идут вот так.
Минут через сорок к внутренней решётке подошла Люся. В руке у неё был лист серой бумаги, а на лице — выражение, с которым в бухгалтерии читают вслух чужую объяснительную.
— Не спишь, новенький?
— Нет.
— На, полюбуйся. Литература. — Она поднесла лист к решётке, но не просунула. — Мне Тётке нести, я по дороге. Мне, понимаешь, всё через руки идёт, я тут вроде почты. — Она поправила очки. — Читать?
— Читайте.
Люся прочла — с выражением, как стихи на утреннике, только в конце каждой фразы немного понижая голос, отчего получалось ещё смешнее и ещё хуже.
«Рапорт. Розыск Мшанского уездного бюро находок. Сентября 25 дня, лета 7535. Сентября 24-го, по указу углежога с Чёрной Гривы о находке женска пола, лет преклонных, в одной рубахе, виденной на гряде сентября 23-го на рассвете, ходили розыском в восемь человек при пяти лайках. Ходили по гряде и по борам, по сухим местам, где находке идти сподручнее. Звонили в колоколец непрестанно. Кричали. Ночевали в Ближних Мхах. Сентября 25-го ходили по гряде вдругорядь, а также по Ершову бору и к Горелой рамени. Не нашли. Следов нет, по сухому следа не видать. Находочники Ближних Мхов и Козыревского выселка ходили также, тоже не нашли. Ночи были холодные. По всему — Водило взяло. Поиск сымаю. Начальник розыска М. Ухватов».
Люся опустила лист.
— Вот, — сказала она. — «Водило взяло». Это у них такая графа. Как «прочие расходы». Что не нашли — всё туда. — Она посмотрела на него поверх очков. — Ты чего, новенький? Ты лицо-то попроще сделай. Это не твоя бабка.
— Она земная.
— Тут все земные, если копнуть. — Люся сунула в рот семечку. — Это Глушь, Илюша. Тут каждую осень кого-нибудь Водило берёт. Привыкнешь.
— Где Мохова?
Люся посмотрела на него внимательнее.
— У меня Мохова. Ночевала. Сидит на кухне, ревёт. Ей, видите ли, бабку жалко. И Ухват её не взял. Не знаю, чего ей больше жалко. — Она помолчала. — А тебе зачем Мохова?
Илья взялся за прутья.
— Людмила Сергеевна. Они искали не там.
— Ну конечно.
— Они искали по верху. По сухому. «Где находке идти сподручнее». Ей не сподручнее. Она не знает, куда идёт. Они звонили и кричали, а такие от крика прячутся. Я таких находил. Двенадцать, — сказал он и сам удивился, что помнит число. — Двенадцать стариков с деменцией за девять лет. Живыми — девять.
— С чем?
— С головой не в порядке. Ваше слово — не знаю. Порченые?
— Порченые — это другое, — сказала Люся быстро. — Это ты не говори. Это ты здесь никогда не говори, понял? — И, помолчав: — Ну, и чего?
— Они идут прямо, пока не упрутся. Упрутся — сворачивают вбок, не назад. И под уклон. Всегда под уклон. Вниз, к воде. Лезут в самое густое — в ельник, под выворотни, под лапник. Туда, где тесно. Ложатся и лежат. Их находят, когда наступают. Или когда светят под ёлку и видят ноги. — Он говорил ровно, как на инструктаже для новичков. — Её видели на гряде, и она с гряды ушла. Вниз. Значит, ручьи, что с Гривы текут. Ниже места, где видели, версты на две. Дальше вряд ли: ноги, холод. Светить под каждый выворотень. Не кричать. Смотреть.
Люся молчала. Семечку она так и не разгрызла.
— Это ты всё мне зачем рассказываешь? — спросила она наконец.
— Чтобы вы рассказали Моховой.
— Не положено.
— Людмила Сергеевна…
— Не положено, Илюша. — Она сказала это неожиданно серьёзно, без «новенького». — Находка в отсидке никого не учит. Ты тут сидишь, чтобы привыкать к воздуху. Вот и привыкай. Ухват узнает — с тебя что взять, ты пустой. А мне…
Она не договорила.
— Ухват поиск снял, — сказал Илья. — Значит, она ничья. Ничья — значит, находочников. Савватей Кузьмич сам пойдёт, если ему сказать, где. Ему же за живьё прибавка. — Илья слышал себя и не узнавал. Он, Зима, автор раздела «Работа с откликами», стоял за решёткой и торговался за бабку, которую никогда не видел, — прибавкой за живьё. — Двадцать денег, Людмила Сергеевна. Савватей Кузьмич за двадцать денег на Гриву пешком сходит.
Люся вдруг фыркнула.
— Он и за пять сходит, — сказала она. — Ох, новенький. Ох, ты и… — Она покачала головой, сунула рапорт под мышку. — Стой тут.
Через четверть часа она вернулась с Нютой. У Нюты был красный нос и платок набок.
Нюту Люся поставила у трактора, шагах в пяти от решётки.
— Вот тут стой. Дальше нельзя. Евлампий Савич, не смотрите, я толмачу. Мне с находкой положено.
Евлампий Савич посмотрел с колоды — и отвернулся, будто его здесь и не было.
— Толмачу, — повторила Люся и встала между ними, у самой решётки, боком: к Илье одним ухом, к Нюте другим. — Значит, так. Он спрашивает, ты отвечаешь. Мне. Я ему передаю. Чтоб было по форме.
— Да он же рядом!
— Анна, — сказала Люся. — Мне ещё тут работать.
Нюта замолчала. Посмотрела на Люсю, потом на Илью. Шмыгнула носом.
— Ладно, — сказала она. — Пусть спрашивает.
— Где видели? — сказал Илья.
— Где видели, спрашивает, — сказала Люся.
— На Гриве. На самом верху, где углежоги ямы роют. Там гряда, она так, — Нюта показала рукой, — с полночи на полдень. Длинная. А она вышла с заката, из ельника, и пошла поперёк. И опять в ельник. На восход.
— На восход, — сказала Люся Илье, хотя Илья слышал. — Ты, Илюша, не кивай, ты дальше спрашивай.
Илья не кивал. Он уже стоял боком к решётке и смотрел на подоконник.
Решётка была вделана в каменный проём, и низ проёма образовывал широкий щербатый подоконник, а на нём лежала пыль, нетронутая, должно быть, с прошлой осени. Илья провёл по ней пальцем черту. С севера на юг. Гряда.
— Восточный склон какой? Крутой? Пологий?
— Склон с восхода какой, спрашивает. Крутой или как.
— Крутой, — сказала Нюта. — Там ельник, и вниз, и мокро. Там Ольховка течёт. По-под Гривой. А с заката — бор, сухо, там и ходили. Там Ухват и ходил. — Она сказала это с нехорошим удовольствием.
— Сколько ручьёв с Гривы на восточную сторону?
— Сколько, спрашивает, ручьёв на восход.
Нюта подумала, загибая пальцы.
— Ольховка. Потом ещё Мокруша, но она короткая, в Ольховку падает, версты за две от Гривы. А дальше, к Студенцу, — так, ручейки, без имени. Летом их нету, а сейчас, после дождей, есть.
Илья чертил. Гряда. От неё вправо — Ольховка. В неё, коротко, — Мокруша. Где видели — крест. От креста вниз по склону, к воде. Упёрлась в ручей — пошла вдоль. Куда? Вниз по течению. Под уклон.
— Ольховка куда впадает?
— В болото. В Чёрную лывину. Там топко.
— Сколько до болота от места?
— Вёрст пять. Может, шесть.
— А выворотни там есть? Вдоль Ольховки?
Нюта посмотрела на него, будто он спросил, есть ли в лесу ёлки.
— Там одни выворотни, дядь Илья. Там лонись буря была, весь ельник положило. Там пройти нельзя, только лазить.
— Он спрашивает… — начала Люся.
— Я слышала.
Илья выпрямился. В пыли лежала схема: гряда, Ольховка, крест, Мокруша и ниже креста дуга — две версты, на глаз, без масштаба. Как на чертеже в журнальной. Только без медведя.
— Людмила Сергеевна, передайте. По Ольховке, ниже креста. По обоим берегам, но больше по восточному. Версты две, не дальше. Под каждый выворотень светить — лучину, фонарь, что есть. Собаку на поводке, близко: найдёт и залает — она полезет глубже. Не звонить. Не кричать. Найдут — не хватать, говорить тихо, как с ребёнком. Накрыть сразу. Всё.
Люся повернулась к Нюте.
— Слышала?
— Слышала. — Нюта смотрела на подоконник. Потом на Илью. Глаза у неё были ещё красные, но уже сухие. — А ты почём знаешь, дядь Илья? Ты ж её не видал.
— Я её не видал, — сказал Илья. — Я других видал.
— Это я не перевожу, — сказала Люся. — Это он сам.
Нюта не улыбнулась.
— Дед не пойдёт, — сказала она. — Если я скажу — пустой велел, — не пойдёт. Он гордый.
— А ты не говори, что пустой, — сказала Люся. — Скажи — люди говорят. — И, повернувшись к решётке, уже другим голосом, своим: — А ты, новенький, мне ничего не говорил. Я с тобой беседу вела. Разъяснительную. О воздухе.
— Хорошо.
— Хорошо ему. — Люся смахнула с подоконника пыль — всю схему, одним движением ладони, — и отряхнула руку о безрукавку. — Иди спать. Анна, ты завтра с Пахомом, он в Мхи за сеном, на рассвете. Чтоб к обеду была на Гриве.
— Я раньше, — сказала Нюта. — Я бегом.
***
Он не спал.
Это было знакомо, как старые ботинки. Ночь перед утренним выходом. В штабе в такие ночи он ложился на сдвинутые стулья, и в голове у него висела карта, и по карте медленно ползли квадраты.
Так, сказал он себе. По порядку.
Пахом выезжает на рассвете, около семи. Двадцать вёрст — четыре часа, если лошадь как Ласточка. Ближние Мхи — к одиннадцати. Савватей Кузьмич дома или ещё на Гриве. Шесть вёрст. К часу дня. Людей — Савватей Кузьмич, Нюта, Буян. Козыревым он не скажет: прибавка одна.
Двое и собака на две версты ручья, по обоим берегам, через бурелом. Скорость прочёса в завале — полкилометра в час, если честно. Восемь часов. Темнеет в шесть.
Не успеют.
Успеют, сказал он себе. Они не москвичи в новых берцах. Они тут родились.
А если её там нет? Если она пошла на закат, или в болото, или её правда взяло Водило? Тогда ты, Зима, просто пустой, который отвлёк девчонку и старика своей методичкой.
Колька храпел. Женщина в тапках не храпела никогда — Илья иногда прислушивался, дышит ли, и всегда слышал: дышит.
Зима — штабу, сказал он одними губами.
Штаб — Зиме. Слушаю.
Работаю по отклику. Бабушка, за семьдесят, предположительно деменция. Третьи сутки. Одета легко. Предлагаю прочёс вдоль ручья, ниже точки, две версты.
Принято. Сколько групп?
Одна. Два человека и собака.
Ступа бы сказал: «Ёлки-моталки, Зима». Лузгин бы сказал: «Мало».
Почему одна?
Потому что начальник розыска снял поиск. Потому что «Водило взяло». Потому что я сижу за решёткой.
Рация в голове шипела ровно, как настоящая, на пустой частоте.
А ты бы снял? — спросил штаб голосом, которого он не ждал. Не Ступиным, не Лузгина. Его собственным, только моложе.
Илья открыл глаза.
Четыреста метров, подумал он. Пятьсот тридцать три шага. Минус десять. Он тогда тоже написал в журнале что-то в этом роде. Не «Водило взяло», конечно. «Ночные группы сняты в связи с погодными условиями и усталостью личного состава. Возобновление — 07:00». Очень грамотно написал. Очень по форме.
Рыжий ходил два дня по сухому, со звоном, вернулся с пятью замученными собаками и написал: «Ночи были холодные». Это правда. Это лучшая правда, какую можно написать в рапорте, когда больше написать нечего.
Ты-то зачем его жалеешь, сказал себе Илья. Ты его даже вблизи не видел.
Через каждые пятнадцать минут он замирал и слушал. Ничего. Где-то на краю города гавкнула собака, и ей никто не ответил. Около трёх он заснул.
***
Весь девятый день — по здешнему счёту сентября двадцать шестое — Илья провёл у решётки на площадь.
— Ты как моя Светка, когда я из Твери еду, — сказал Колька. — Встанет у окна — и всё. Хоть ты тресни. — Он помолчал. — Найдут, а?
— Не знаю.
— Ну ты ж говорил — ручей.
— Говорил.
Илья знал этот разговор. Его ведут родственники в штабе, на пятые сутки: «Ну найдут же? Ну вы же умеете?» И нельзя сказать «найдём», и нельзя — «не найдём». Говоришь: «Мы работаем». Здесь он даже этого не мог сказать.
В четыре прошёл дождь, короткий, косой, и деревянные торцы на площади потемнели. В шесть стемнело. Лампочка в журнальной зажглась у него за спиной, и жёлтый прямоугольник опять лёг на площадь, до столба.
Значит, не там, сказал он себе ровно. Или нашли не живой. Тогда бы не повезли: мёртвых не берут. Это Савватей Кузьмич сказал ещё у жданки, в первое утро.
Он отошёл от решётки и сел. Колька спросил, будет ли он есть. Илья сказал — будет, и не стал.
Телегу он услышал около восьми.
Не телегу даже — лай. Один лай, знакомый, сиплый, взахлёб. Буян, понял Илья, ещё не успев подумать. Потом колёса по торцам, частые, торопливые, и чей-то голос — женский, тонкий, высокий, и совершенно неуместный в этой ночи, — голос ругался.
— Ироды! Ироды, куда вы меня везёте! Я в магазин шла! Валера! Где Валера! Ироды!..
Телега прогремела мимо столба, мимо решётки и свернула к воротам. В жёлтом свете Илья увидел: Ласточка в мыле; на передке Савватей Кузьмич, шапка на коленях; а в телеге, на сене, под тулупом, из которого торчали голова и одна рука, — старуха. Маленькая, совсем седая, волосы колтуном. Рука грозила кому-то в темноте.
— Валера-а!..
Рядом, держа её за плечи, сидела Нюта. Платок сбился на шею, юбка была мокрая до пояса, и с дедовых сапог капало на сено.
Ворота заскрипели. Телега въехала во двор.
Илья уже стоял у внутренней решётки. Он не помнил, как перешёл через сарай.
Во дворе забегали. Евлампий Савич с фонарём, писарь с галерейки, фельдшер с бородкой клинышком, в накинутом на плечи сюртуке, — тот самый, что сказал Илье «здоров» и ушёл. Старуху снимали с телеги втроём, она отбивалась, тулуп сползал, и под ним была ночная рубаха, байковая, в мелкий голубой цветочек, порванная на плече. На ногах — шерстяные носки, грязные до черноты.
— Ироды…
— Тише, бабушка, тише, — говорила Нюта. Голос у неё был хриплый. — Тише. Это бюро. Тут тепло. Тут похлёбка.
— Какое бюро? — сказала старуха вдруг совершенно ясно и посмотрела на неё. — Какое ещё бюро? Мне в собес надо. У меня пенсия десятого. — И тут же, опять плаксиво и зло: — Валера! Валерка! Ироды…
Фельдшер посветил ей в лицо, оттянул пальцем веко, сказал «живая» и отошёл. Всё.
Нюта увидела Илью.
Она отпустила старуху — Евлампий Савич уже повёл ту под руку к арке, приговаривая «ну, ну», как полену, — и подошла к решётке. Никто её не остановил. Никому сейчас не было до неё дела.
Она встала у прутьев и сначала только дышала. Лицо исцарапанное, под глазом ссадина. Пахло от неё болотом и дымом.
— Короче, — сказала она наконец, и слово это у неё вышло точно так, как у Тюрина в регистрационной: с весом, как на собрании, — короче, дядь Илья. Я по Ольховке пошла. По восходу. Как ты говорил. Дед по другому берегу. Мы светили. Под каждый. Там их — сто, я считала, сбилась. Буяна на поводке. А версты через две, где Мокруша впадает, там ель такая, с корнем — во! — Нюта развела руки, и с рукавов полетели капли. — С корнем, как стена. И под ней яма. И лапник. И Буян встал. И не лает. Стоит и скулит. Я посветила — а там ноги. В носках.
Она замолчала. Сглотнула.
— Бабка там, где ты говорил. Под ёлкой. Под корнем. Живая. — Нюта вдруг улыбнулась — криво, губы у неё дрожали. — Ругается. Как я её тронула — так и начала. Всю дорогу ругается. Деда иродом назвала. Двадцать вёрст.
Илья взялся за прутья. Прутья были холодные и мокрые от дождя.
— Ты молодец, — сказал он.
— Я знаю, — сказала Нюта. И заплакала, сразу, как плачут дети, которые долго держались, — некрасиво, вытирая нос мокрым рукавом и не переставая улыбаться. — Она такая холодная была… Я её накрыла. Сразу. Я тулуп с деда сняла. Он ругался. А потом сам…
— Тише, — сказал Илья. — Тише. Всё.
Он хотел просунуть руку через прутья и не просунул. Не потому что нельзя. Потому что не знал, имеет ли право. Чужая девочка. Почти чужая.
За спиной у Нюты, у окошка казённой, стоял Савватей Кузьмич.
Кто-то, видно, разбудил казённую: ставенка отъехала, за ней зажглась свеча, заспанный голос сказал: «Квиток давай». Савватею Кузьмичу что-то отсчитали. Он стоял без шапки, мокрый, в одном армяке — тулуп остался на старухе, — и держал деньги в кулаке. Не пересчитывая.
Он повернулся и посмотрел через двор на решётку.
Илья ждал «ишь», или «посчитал», или «живи уж». Ничего Савватей Кузьмич не сказал. Он смотрел на Илью долго, будто разглядывал в лесу след, которого раньше не видел и не знает, чей он. Потом надел шапку. Ухо выпрямилось.
И кивнул. Один раз. Коротко.
***
Старуху привели в Отстойник через полчаса — отогретую на кухне, в чужом сухом платье, с кружкой в обеих руках. Евлампий Савич постелил ей у печки. Она села, оглядела всех и сказала:
— Это что за палата? Это не моя палата.
— Ваша, бабушка, ваша, — сказал Колька. — Ложись. Тут все свои.
— Я вас не знаю.
— Колька я. С Осташкова.
Она подумала.
— С Осташкова, — повторила она. — У меня сноха с Осташкова. Стерва. — И легла, не выпуская кружки.
Колька беззвучно засмеялся. Илья смотрел, как старуха подтягивает колени и затихает лицом к печи. Руку она так и держала на кружке. Пальцы в ссадинах, ногти обломаны, ноги обёрнуты тряпками. Три ночи. В носках. И живая.
На дальних нарах женщина в тапках, впервые за все дни, что он здесь был, не лежала лицом к стене. Она лежала на боку, лицом к печке, и смотрела на старуху. Просто смотрела.
Илья сел на свои нары. Руки у него, он заметил, мелко дрожали. Не от холода. Так бывало в штабе, когда по рации говорили «найден, жив»: пока ищешь, руки не дрожат, а потом — вот.
Найден, жив, сказал он про себя. Других хороших слов у нас нет.
Решётка во двор лязгнула.
— Отпирай, — сказал голос, и Евлампий Савич, что-то бормоча, загремел ключами.
В сарай вошёл рыжий.
Без ружья, но в шинели, и в низком сарае шинель заняла полсарая. Евлампий Савич держал фонарь за его плечом, и сломанный нос отбрасывал на щёку косую тень. Рыжий оглядел сарай и остановился на Илье.
— Ты, — сказал он. — Четыре тысячи сто семнадцать.
Илья встал.
— Я.
— Ты девку учил?
— Я.
Рыжий подошёл на шаг. Он был ниже Ильи на полголовы, но шире вдвое, и Илья, глядя на него сверху, почему-то чувствовал себя ниже.
— Через чью голову?
— Ни через чью. Вы поиск сняли.
— Я снял, — сказал рыжий. — Я. А ты кто есть, чтобы после меня? Ты пустой. Ты тут воздухом дышишь. А ты девке через решётку — где искать. Через Люську. Мне Евлампий говорит — у подоконника стояли, рисовали. Рисовали! — Он повернулся к Евлампию Савичу. — Ты что ж не гнал?
— Толмачка с ним, — сказал Евлампий Савич в фонарь. — Толмачке положено.
Рыжий опять повернулся к Илье.
— Ты кто такой есть?
— Илья Зимин, — сказал Илья. — Девять лет в поисковом отряде. Пять лет координатор.
— Чего?
— Старший. Над поиском. Как вы.
— Как я, — сказал рыжий медленно. Нос у него побелел, а щёки налились. — Ты, находка, в Глуши ночь сидел?
— Сидел. Две.
— Две. — Рыжий почти засмеялся. — А я в ней двадцать лет. Ты там у себя по чему искал? По квадратам? По бумажкам? — В Глуши, находка, у нас не квадраты. В Глуши у нас Водило.
Илья знал этот тон: так говорит начальник районного ПСО, когда волонтёры находят раньше МЧС. Знал, что надо промолчать. И знал, что не промолчит.
— Водило водит по склону, Митрофан Ерофеич, — сказал он. Спокойно. Без нажима. Он даже не повысил голоса, и сам слышал, что не повысил, и от этого было ещё хуже. — Под горку. Как все.
В сарае стало тихо. Даже старуха у печки, кажется, перестала сопеть.
— Это что значит? — сказал рыжий.
— Это значит, что человек, который не знает, куда идёт, идёт вниз. К воде. Ваше Водило ничего нового не придумало. Наше тоже. — Вы искали её по верху, где сухо, и звонили. А она лежала в двух верстах ниже, под корнем, и слышала, как вы звоните. И пряталась. Потому что вы звонили.
Рыжий смотрел на него. Илья видел, как у него ходят желваки — два твёрдых бугра под рыжей щетиной.
— Ты меня учить вздумал, — сказал рыжий тихо. Тихо — это было хуже, чем громко. — Пустой. Учить. Меня.
— Я вас не учу. Я говорю, где её нашли.
— Нашли! — Рыжий вдруг шагнул к нему вплотную, и Илья почувствовал запах — мокрое сукно, табак, дёготь от сапог. — Савватей нашёл. Девка нашла. Повезло. Водило отдало. Отдаёт иной раз. А ты решил, что это ты? С подоконника?
— Я решил, что вы сняли поиск на второй день.
Он сказал это — и сразу услышал, как это звучит. Лучше, чем кто-либо в этом сарае. Пятьсот тридцать три шага.
Рыжий отступил на полшага. Лицо у него стало другим — не злым, а каким-то пустым и усталым, как у человека, которого ударили не туда, куда он закрывался.
— Сымать поиск, — сказал он, раздельно, — моя забота. Твоя — молчать.
— Хорошо, — сказал Илья.
— Хорошо ему, — сказал рыжий. Почти так же, как Люся. — Ты у меня… Ты в розыск ко мне ногой не ступишь. Ни через решётку, ни через девку. Девку — я её в бюро на порог не пущу. Савватею скажу — пусть дома держит.
— Девка нашла живого человека, — сказал Илья.
— Девка в Глуши — к беде! — Рыжий наконец крикнул, и под низким потолком это вышло оглушительно. Старуха у печки дёрнулась и сказала «ироды» сквозь сон. — К беде! Сегодня нашла. А завтра её саму искать? А? Ты искать будешь? Через решётку? По склону?
Илья не ответил.
Рыжий постоял. Посмотрел на старуху. Посмотрел, кажется, дольше, чем собирался, — на рваную рубаху в голубой цветочек, на обмотанные тряпками ноги, на руку на кружке. Что-то у него в лице дрогнуло и опять закрылось.
— Ночи холодные были, — сказал он. Не Илье. Никому. Как будто проверял, правда ли.
Потом повернулся и вышел. Шинель задела косяк. Евлампий Савич запер решётку и ушёл за ним вместе с фонарём, и в сарае стало темно, только печь светилась щелью.
Колька долго молчал. Потом сказал шёпотом:
— Ну ты, Илюх, даёшь. Это ж Ухват. Он, говорят, мужику в трактире нос своротил, за то что тот про розыск пошутил. А ты ему — под горку.
— Я не хотел.
— Ага. Не хотел он. — Колька лёг. — Ты как трактор без тормозов. Едешь и едешь.
Илья лёг тоже. Руки уже не дрожали. Сон не шёл.
Он знал, почему снимают. Сам снимал. Потому что люди мокрые и собаки встали. Потому что ночь, и кажется, что в эту ночь положишь ещё одного своего, а того, кого ищешь, уже, скорее всего, нет. Каждый, кто снимал поиск, говорит себе ночью: скорее всего. И верит. До утра.
Такое не говорят через решётку человеку в шинели. Такое вообще не говорят.
***
Утром старуху записали.
Тюрин пришёл в Отстойник сам, с журналом и с чернильницей, привязанной к пуговице сюртука. На Илью он старался не смотреть.
— Звать как? — спросил Тюрин старуху, наклонившись к нарам.
— А тебе зачем? — сказала старуха.
— Для описи.
— Для описи… — Она подумала, глядя на него ясно и недоверчиво. — Кулешова. Антонина Павловна. Лесная, шесть. Ты из собеса?
— Из бюро, — сказал Тюрин. — Короче. Годов сколько?
— Сколько надо, столько и годов.
Тюрин вздохнул, записал что-то наугад и вписал номер: 4118. Бирку надели старухе на запястье, и она сразу стала её дёргать и спрашивать, что это за часы и почему не идут.
Узкий столбец без названия Тюрин не тронул. Илья заметил это машинально, как замечают пропущенную в смете строчку, и забыл.
Два дня было тихо. Антонина Павловна ела за двоих, звала Илью Григорием Иванычем и требовала отпустить её домой, потому что у неё куры. Ночью она звала Валеру — деловито, как зовут из окна обедать, — и Колька отвечал ей: «Тут я, мать, спи», и она засыпала. Женщина в тапках больше не отворачивалась к стене.
Ухватова Илья не видел. Нюта не приходила. Люся заглянула к решётке на второй день, грызла семечки и долго молчала, что было на неё не похоже.
— Тётка в Городе, — сказала она наконец. — По чугунке уехала, в среду. Нынче вертается.
— И что?
— А ничего. — Люся сплюнула шелуху. — Я тебе, Илюша, ещё в первый день говорила. Тут все про всех знают.
Она ушла, не попрощавшись.
На третий вечер, когда за спиной зажглась лампочка в журнальной, к решётке во двор подошёл Тюрин. С ключами Евлампия Савича на большом кольце — он держал их неумело, как держат чужого ребёнка. Долго искал нужный. Замок провернулся с тем самым недовольным звуком.
— Гражданин находка четыре тысячи сто семнадцать, — сказал Тюрин, глядя куда-то в сторону, мимо Ильи, на трактор. — К Смотрительнице. Бирку не снимать.
Глава 7. Три лампочки
Двор был тёмный, только трактор блестел мокрой кабиной, и Тюрин обошёл его так, будто трактор мог проснуться.
— Под ноги, гражданин находка. Тут колода.
— Вижу.
— Это хорошо, что видите, — сказал Тюрин, и было непонятно, к чему.
Они прошли под арку, мимо окошка казённой с задвинутой ставенкой, по гулкой каменной лестнице на второй этаж. Ключи Евлампия Савича Тюрин нёс перед собой на вытянутой руке, и они звякали на каждой ступеньке, как колоколец на шесте. Снизу, из-под пола, шёл ровный сухой треск, будто в подвале без конца рвали брезент. Сенькина машина. Из Отстойника он слышал её каждую ночь, но ни разу так близко.
В коридоре пахло лампадным маслом и мышами. Слева, за приоткрытой дверью журнальной, горела голая лампочка, старый писарь сидел под ней сгорбившись и что-то переписывал, не поднимая головы. Дальше было темно, только в конце коридора из-под одной двери выбивалась полоса света — жёлтая, ровная, не свечная.
Тюрин остановился перед этой дверью, одёрнул сюртук, перестегнул верхнюю пуговицу на правильную петлю, подумал и перестегнул обратно.
— Вы, это… — сказал он шёпотом. — Вы ей про Шульгина не говорите. Что я… Что вы у меня в журнале…
— Я ничего у вас в журнале не видел.
Тюрин посмотрел на него с облегчением и постучал.
— Да, — сказали из-за двери.
Кабинет был маленький, меньше регистрационной: сводчатый пожелтевший потолок, окно, закрытое изнутри ставнем, шкаф с папками, стол со счётами, стопкой серой бумаги и стаканом остывшего чая. Над столом с потолка на перекрученном проводе висела лампочка, одна, без абажура. Провод шёл по своду на фарфоровых катушках и уходил в угол, к розетке — коричневой, карболитовой, с двумя дырочками, точно такой, какая была в Кимрах у бабушки за холодильником. Илья посмотрел на неё дольше, чем следовало.
Лампочка горела неровно. Она в такт треску снизу то чуть разгоралась, то чуть тускнела, и от этого всё в комнате как будто дышало.
За столом сидела женщина.
Она была маленькая, сухая, в тёмно-синем сюртуке с медными пуговицами, застёгнутом доверху. Седые волосы гладко назад. Ей могло быть пятьдесят, могло — шестьдесят пять. Лицо обыкновенное, как у завуча, — а глаза светлые, почти без цвета. С такими глазами в штабе сажают на телефон, подумал Илья. Люди им рассказывают всё и сами не замечают как.
В пальцах она вертела что-то маленькое и красное.
— Спасибо, Гаврила, — сказала она. — Ключи оставьте. Евлампию Савичу я сама верну.
Тюрин положил кольцо на стол, поклонился почему-то шкафу и вышел. Дверь за ним закрылась мягко: войлок.
— Садитесь, Илья Андреевич.
Он сел на табурет напротив. Табурет был низкий, и стол оказался ему почти по грудь. Ну, разумеется, подумал он. Это мы тоже проходили. Начальник УДРСУ ставил для подрядчиков точно такие стулья.
— Агния Фёдоровна Ливанова, — сказала она. — Смотрительница. Мне про вас рассказывали.
— Догадываюсь.
— Нет, — сказала она спокойно. — Вы догадываетесь, что рассказывал Митрофан Ерофеевич. Он рассказывал. Он, видите ли, подал на вас бумагу. — Она коснулась стопки, не глядя. — «О самовольном учинении находкою 4117 розыскных распоряжений через посредство толмача». Четыре листа. Митрофан Ерофеевич пишет редко, но если пишет, то от души.
— И что вы с ней сделаете?
— Подошью. — Она положила красное на стол, и Илья увидел, что это звёздочка, маленькая, эмалевая, с серпом и молотом, на винте. Такие носили на пилотках. — А рассказывали мне про вас другие люди. И другое. Вы курите?
— Бросаю.
— Это не ответ.
— Курю.
Она выдвинула ящик и положила перед ним пачку — серую, бумажную, с Николой и фонарём — и спички.
— Местный. Крепкий. Вы будете кашлять, мне говорили, что вы кашляете. — Она подвинула к нему блюдце вместо пепельницы. — Расскажите мне, как вы её нашли.
— Её нашла Мохова.
— Илья Андреевич.
Он закурил. Закашлялся. Она подождала, пока он откашляется, с вежливым терпением врача.
— Я её не находил, — сказал он. — Я сказал, где искать. Это разные вещи.
— Объясните разницу.
— Найти — значит пройти пять вёрст по бурелому и светить под каждую ёлку. Это сделали Мохова и Савватей Кузьмич. А сказать, где, — это… — Он поискал слово. — Это статистика. Ничего больше. Старики с нарушением памяти ведут себя одинаково. Везде. У нас, у вас. Идут прямо, под уклон, к воде, прячутся. На зов не выходят. Это записано. Это в любой методичке.
— У нас нет методичек.
— Я заметил.
Она чуть наклонила голову — не улыбнулась, а как бы поставила галочку.
— Хорошо, — сказала она. — А дети?
Илья помолчал.
— Дети разные, — сказал он. — До шести — уходят недалеко, прячутся, засыпают. Их находят в радиусе полутора-двух километров. Вёрст. Почти всегда живыми, если не вода. С шести до двенадцати… — Он затянулся, на этот раз осторожно. — Те уходят дальше. Умеют идти. И прячутся не от страха, а от стыда. Если ребёнок виноват — нашкодил, поругались дома, — он от поисковиков прячется. Слышит, как его зовут, и не выходит. Потому что зовут — значит, сейчас будут ругать. Мы таких ищем молча. Или зовём тем, кому он верит.
— Мать?
— Мать. Друга. Собаку, если есть. — Он стряхнул пепел. — Голос чужого человека в лесу ребёнку не нужен. Он ему страшен.
Агния Фёдоровна слушала, ничего не записывая, — как слушает человек, который знает предмет и проверяет собеседника: без кивков, без «ага». Только пальцы иногда поворачивали звёздочку на столе на четверть оборота.
— Сколько вы нашли? — спросила она.
— Сам — никого. Я координатор. Сижу в штабе, раздаю квадраты.
— Сколько нашёл ваш отряд, пока вы раздавали квадраты?
— За пять лет — сто восемьдесят с чем-то. Живыми — больше ста пятидесяти.
— А остальные?
— Остальные — мёртвыми. Или никак.
— Никак, — повторила она. — У нас это называется «утрата». — Она помолчала. — А двенадцать стариков за девять лет, живыми девять, — это хорошая статистика или плохая?
Илья поднял глаза.
Он говорил это Люсе. Через решётку, четыре дня назад. Люсе — и больше никому.
— Средняя, — сказал он медленно.
— Мне тоже так показалось, — сказала Агния Фёдоровна. — У Митрофана Ерофеевича хуже. Не потому, что он плохо ищет. Он ищет хорошо — по-нашему. — Она взяла звёздочку, повертела. — Вы удивились, откуда я знаю про ваших стариков.
— Немного.
— Не удивляйтесь. Это маленький город, Илья Андреевич, а бюро в нём — большой дом. Здесь стены тонкие, хотя и в аршин.
Тут все про всех знают, подумал он. Люся, Евлампий Савич, Колька, мальчишка-писарь. Кто-то слышал, кто-то передал. Это не заговор. Это коммуналка. Так он себе и сказал и, сказав, перестал об этом думать, потому что она уже говорила дальше.
— Меня вот что занимает, — сказала она. — Вы знаете, кто такие «пустые»?
— Меня так оценили.
— Оценили. — В её голосе не было ни насмешки, ни сочувствия. — Феофан Гордеевич человек честный, он пишет, что видит. Он видит человека, который не умеет ковать, пахать, тачать, доить, шить, класть печи, лечить, лить колокола и считать на счётах. Таких к нам с того боку приходит всё больше. Двести лет назад выходил мужик — и умел всё. Сто лет назад — половину. А теперь выходит человек с плоской штукой, которая ничего не делает, и говорит, что он менеджер. — Она выговорила это слово аккуратно, как иностранное. — Почему?
— Потому что мы не пустые, — сказал Илья. — Мы узкие.
— Объясните.
— У нас каждый умеет одно. Но очень хорошо. Я считаю сметы на ремонт дорог. Сколько щебня, сколько битума, сколько машино-смен. Я могу посчитать объездную вокруг Твери до тонны. Я не могу наколоть дров. Мне это не нужно было. Дрова мне привозили люди, которые умеют колоть. А им я считал дорогу, по которой они ездят. — Он затушил окурок. — Мы не пустые. Мы как кирпич. Кирпич один ничего не стоит. Его надо класть в стену.
— А стены у нас нет.
— Вашей — нет.
— Вот, — сказала Агния Фёдоровна, будто он наконец ответил на вопрос, который она задала с самого начала. — Вот это меня и занимает.
Внизу треск сбился, на секунду смолк, лампочка почти погасла — Илья увидел, как в ней розовеет нить, — и снова разгорелась. Агния Фёдоровна даже не подняла глаз.
— Вы ведь подумали про розетку, когда вошли, — сказала она.
— Подумал.
— Все думают. Ваш телефон там не зарядится. Ток не тот, и вилки не те, и, говорят, ещё что-то не то, я не понимаю. Людмила Сергеевна пробовала. Не горюйте, — добавила она, — звонить вам отсюда всё равно некуда.
Он не ответил. Она сказала это без злорадства, как говорят «дождь пошёл».
— Это красноармейская, — сказал он, кивнув на звёздочку, чтобы что-нибудь сказать.
— Дедова. — Она не убрала её и не стала держать крепче. — Подо Ржевом, сорок второй год. Вышел из Глуши в шинели, с винтовкой без патронов и с этим на пилотке. Пилотку бабушка потом сносила на тряпки, а это осталось. — Она положила звёздочку на ладонь, посмотрела, как смотрят на часы. — Это у нас называется «первая вещь». Её полагается держать в красном углу. Я держу в кармане. Мне так удобнее.
— Почему?
— Чтобы не забывать, откуда берутся люди, — сказала она. И, прежде чем он успел решить, всерьёз это или нет: — Сколько вы получали на том боку, Илья Андреевич?
— Простите?
— Жалованье. В месяц.
Он сказал. Она не стала спрашивать, много это или мало, только кивнула.
— Розыскник Мшанского бюро получает две гривны в месяц. На казённых харчах и при казённой одёже, если своей нет. Сапоги — раз в два года. Койка в розыскной.
— Две гривны, — сказал Илья. — Это я. Ровно. Помесячно.
— Вы быстро считаете.
— Это всё, что я умею.
— Нет, — сказала Агния Фёдоровна. — Не всё. — Она выпрямилась на стуле, и Илья почувствовал, как разговор переменился, хотя голос её не изменился нисколько. — Я вам сейчас скажу, что будет, если я ничего не сделаю. Через девять дней у вас кончается отсидка. Вас выведут на площадь, к доскам. Ваша опись висит там с первой седмицы, вы знаете. «Пустой. Две гривны». Кто вас востребует? Мастерская — нет. Гильдия — нет. Хозяин из деревни — может быть, если ему нужен человек носить воду, и он не боится, что вы ему спалите сарай. Мне говорили про печь. Скорее всего, вас не востребует никто. Через год и день вы станете невостребом. Будете мыть у нас полы, как, по всей видимости, будет мыть та женщина, что лежит у вас в сарае. И будете должны бюро денгу в сутки за хранение, и долг ваш будет расти быстрее, чем вы его отмываете. Это не жестокость, Илья Андреевич. Это арифметика, вы её любите.
— Я её не люблю. Я ей пользуюсь.
— Тем лучше. Тогда вот другая арифметика. Бюро само вас востребует. Как розыскника. Семь лет службы по Уставу. Жалованье, о котором я сказала. Долга за хранение — никакого, вы его не наживёте. По окончании отсидки — право ходить по уезду без провожатого, по служебной надобности и без неё. Под начало Митрофана Ерофеевича.
— Он меня убьёт.
— Не убьёт. Он честный человек. Он будет вас ненавидеть, а это совсем другое. — Она чуть помолчала. — И Мохову, если захочет, можете взять под себя. Ученицей. Митрофан Ерофеевич её не возьмёт, а вы — можете. Под вашу ответственность.
Илья молчал. Он сидел на низком табурете, с подбородком над её столом, и ему было бы смешно, если бы всё, что она говорила, не было так разумно. Он это видел, как видишь хорошую смету: ни одной лишней строки. Ни одной строки, которую можно оспорить.
Значит, есть строка, которой нет, сказал он себе. В хорошей смете всегда врут не в том, что написано.
— Зачем вам это? — спросил он.
— Мне нужен человек, который умеет искать.
— У вас есть Ухватов.
— У меня есть Ухватов, — согласилась она. — И восемь мужиков, и пять лаек, и колоколец на шесте. И «Водило взяло» в каждом втором рапорте. Каждую осень, Илья Андреевич, из Глуши к нам выходят люди, и не все доходят до жданки. Кто-то ложится под ёлкой, как ваша бабушка. Кто-то тонет. Кого-то находят по весне. Мне надоело подшивать весенние описи.
Она сказала это ровно, и Илья поверил. Он знал, как говорят люди, которым надоело подшивать весенние описи. Сам говорил.
— Вы ведь рады, — сказала она. — Не делайте такое лицо. Вы десять дней сидели за решёткой и думали, что вы пустой. А потом сказали через решётку четыре фразы, и старуха жива. Вы думаете, я не знаю, что это такое? — Она взяла звёздочку и сжала в кулаке. — Я тридцать лет вывожу людей из Глуши. Живыми. Я знаю, что это такое.
— Я не говорил, что рад.
— Вам и не нужно. — Она разжала кулак. — Я не спрашиваю, что вы умеете, Илья Андреевич. Это я уже знаю. Я спрашиваю, что вы будете делать, когда научитесь.
— Когда научусь чему?
— Здешнему. Лесу. Людям. Мне. — Светлые глаза смотрели на него не мигая. — Вы научитесь, вы из тех, кто учится. Для бюро это хорошо. Для меня — не знаю пока.
— Искать буду, — сказал он. — Что ещё.
— Ну, искать, — сказала она и вдруг улыбнулась — коротко, одним углом рта, как улыбается учительница ответу, который правильный, но не полный. — Хорошо. Пусть будет «искать». Запишем так.
— У меня условие.
Она не удивилась. Он и не ждал, что удивится.
— Я слушаю.
— Мальчик. Четыре тысячи сто двенадцать. Артём. — Он заставил себя не говорить «Шульгин»: из-за Тюрина. — Он из того же леса, что и я. Из той же деревни. Я его искал. Я координировал его поиск, когда… когда сюда вышел. Я хочу его видеть.
Агния Фёдоровна не стала спрашивать, откуда он знает номер.
— Мальчик в Городе, — сказала она. — Он востребован. Хорошая семья, ремесленная. У них не было своих детей. Его кормят, он учится грамоте — у нас грамота другая, буквы те же, а пишем иначе. Детям, Илья Андреевич, отсидку держат в Городе, отдельно от взрослых, по Уставу, и востребуют их быстро. Детей у нас берут охотно.
— Я хочу его видеть.
— Вы его увидите.
— Когда?
— Всему своё время. — Она положила звёздочку в карман сюртука, как будто разговор о ней был окончен. — У нас, знаете ли, тоже есть сроки. Мальчик только что пережил то, что пережили вы. Он одиннадцати лет. Он ничего не понимает и всего боится. Его только-только перестали трясти по ночам — мне писали. Если к нему сейчас приедет человек с того боку, в той же куртке, в которой его искали, — что он подумает?
Илья подумал. Он подумал, честно, так, как думал на разборах, — и не нашёл, что ответить. Ребёнок, который виноват, прячется от поисковиков. Он сам ей это сказал. Десять минут назад.
— Он подумает, что за ним пришли, — сказала Агния Фёдоровна. — И что его будут ругать. Вы ведь сами говорили.
— А вы его спросили?
— Кого?
— Мальчика. Хочет ли он, чтобы за ним пришли.
Она помолчала. Лампочка над ними снова дрогнула, и тень от её головы на стене качнулась и вернулась на место.
— Нет, — сказала она. — Не спросила. Спросите сами. Напишите ему.
— Письмо?
— Письмо. По Уставу находка в отсидке писем не пишет, но вы, будем считать, уже не совсем находка. Я передам. Он ответит, когда выучится писать по-нашему. Если захочет. — Она пододвинула к нему лист серой бумаги и чернильницу. — Пишите сейчас. Я не читаю чужих писем. Сложите вчетверо, я запечатаю при вас.
Он взял перо. Перо было стальное, с деревянной ручкой, искусанной на конце, и он не сразу приноровился: первая же капля сорвалась и легла на лист кляксой. Он посмотрел на неё и подумал, что так и оставит. Ребёнку всё равно.
«Артём», — написал он. И остановился.
Он знал, как его называют дома: слышал в клубе, в Старом Кашине, от женщины с двухлетней девочкой на руках, и записал в блокнот, и дважды подчеркнул. Но это было не его слово. Если он напишет его — мальчик подумает, что мать здесь. Или что чужой дядька подслушал, как его зовёт мать. Ни то, ни другое не годилось.
«Артём. Меня зовут Илья Андреевич, я из отряда „Ориентир“, мы тебя искали в Старом Кашине. Твоя мама тебя ищет и не ругается. Я тоже здесь, в Мшанске, в бюро. Я вышел так же, как ты, из того же леса. Тебя никто не будет ругать. Напиши мне, как ты, что ешь, не болеешь ли. Если тебе плохо — напиши одно слово „плохо“, я приеду. Если хорошо — тоже напиши. Илья. (Зима — так меня в отряде зовут.)»
Вышло коряво, как ориентировка, написанная ночью на капоте. «Не ругается» — этого он не знал. Он не знал даже, ищут ли ещё. Подумал и вычёркивать не стал.
Он сложил лист вчетверо. Агния Фёдоровна взяла его, не разворачивая, накапала сургуча со свечного огарка, который зажгла для этого от спички, и прижала медную печатку. Никола с фонарём. Положила письмо в ящик стола. Ящик задвинулся с сухим деревянным звуком.
— Передам, — сказала она.
— Спасибо.
— Не за что. — Она достала из шкафа толстую книгу в коричневом переплёте, с медными наугольниками, и положила перед ним, раскрыв на закладке. — Это Устав. Вам надо будет расписаться, что ознакомлены, — не сейчас, при востребовании. Но прочтите сейчас, при мне. Я люблю, когда люди знают, что подписывают. Отсюда и до сороковой. Остальное — о находных, вам неинтересно.
Илья надел очки. Книга пахла клеем и свечами, страницы были толстые, шрифт крупный, со старыми буквами, но читать было легко: Груздев, видно, и тут приложил руку, кое-где ять был аккуратно зачёркнут и над ним вписано «е».
«Статья 12. Находка, доставленная в бюро живою, прежде оценки и востребования содержится на Карантинном дворе сроком три седмицы, в предупреждение заразы и для привыкания находки к тутошнему воздуху. Срок считать со дня записи в журнал.
Статья 13. Во время отсидки находке с посторонними не сообщаться, писем не писать и не получать, за двор не выходить. Кормить находку довольно, давать ей воду горячую для мытья и одёжу по погоде. Фельдшеру бюро осматривать находку по прибытии и по надобности.
Статья 14. Смотритель бюро, по хворобе находки или по иной надобности, ему известной, срок отсидки властен продлить, о чём делает в журнале помету своею рукою. Находка о том извещается.
Статья 15. Малолетних находок и отроков до четырнадцати лет содержать в отсидке особо от взрослых, в месте, какое укажет Находный приказ.
…
Статья 37. Находка есть человек, Божиим бреднем выловленный, в беде своей неповинный и роду нашему единокровный, ибо все мы из того же бредня. Бранить находку тем боком, откуда она пришла, смеяться над её неумением, бить её, держать впроголодь и в холоде, разлучать с детьми её без нужды — не подобает. Нашедшему, востребователю и всякому служащему бюро вменяется оказывать находке сострадание, а именно: говорить с нею тихо, объяснять ей тутошние порядки, доколе не поймёт, и не отнимать у неё последней надежды без крайней нужды. За несострадание — пеня от пяти денег до гривны, по усмотрению Смотрителя».
Он прочитал тридцать седьмую два раза.
— «Не отнимать последней надежды», — сказал он вслух. — Это как понимать?
— Буквально, — сказала Агния Фёдоровна. — Сыромятников был человек буквальный. Если находка думает, что её ищут, — не говорить ей, что не ищут. Пусть думает. Сама поймёт, со временем. Все понимают. — Она взяла книгу и закрыла, придержав ладонью, чтобы не хлопнула. — Это хорошая статья, Илья Андреевич. Самая хорошая в Уставе. До него находке в первый же день говорили: «Там тебя не ищут, привыкай». И находки вешались. Прямо в отсидке. На поясах.
Он снял очки.
— А вы, значит, не говорите.
— Я — нет. Говорят все остальные. — Она едва заметно пожала плечами. — Савватей Кузьмич, наверное, сказал вам в первый же час.
— Мохова. На гати.
— Ну вот. Деревня. — Она поставила книгу обратно в шкаф. — Тридцать седьмую у нас любят цитировать и не любят исполнять. Как, по всей видимости, и у вас.
— У нас нет тридцать седьмой.
— Есть, — сказала она. — Только по-другому называется.
Она вернулась за стол, села, сложила руки.
— Вы всё ещё думаете, что я держу их взаперти, — сказала она. Это был не вопрос. — Вас, ту женщину в тапках, бабушку Кулешову, тракториста. Решётка, Евлампий Савич с ключами, три седмицы. Вы так думаете.
— Это похоже на правду.
— Это похоже, — согласилась она. — Я держу их в живых, Илья Андреевич. В разнице между этим вся моя работа. — Она посмотрела на ставень, закрытый изнутри, как будто за ним что-то было видно. — Людей, которые три недели сидят взаперти, кормят похлёбкой и никуда не пускают, — ругают. Людей, которых в первую ночь отпустили, — потом подшивают. По весне.
Он хотел ответить. Хотел сказать, что она не знает, о чём говорит, что ни один человек в здравом уме не полезет в Глушь, когда его кормят, — и вспомнил, как полез сам. В первую же ночь. Из избы Моховых, мимо Буяна.
Он ничего не сказал.
— Вот и хорошо, — сказала Агния Фёдоровна. — Вы подумайте. Девять дней у вас есть. Ответ можно не давать, я и так знаю.
— Откуда?
— Вы попросили увидеть мальчика. Люди, которые собираются отказаться, условий не ставят.
Она встала. Он встал тоже, и оказался выше её на голову с лишним, и это почему-то ничего не изменило.
— Гаврила вас проводит, — сказала она и, взяв со стола кольцо с ключами, протянула ему. — Нет. Отнесите сами Евлампию Савичу. Решётку он запрёт.
Илья посмотрел на ключи. Тяжёлые, на кольце с ладонь, их было штук пятнадцать, и один из них отпирал решётку на площадь.
— Вы не боитесь?
— Чего? — спросила Агния Фёдоровна. — Что вы уйдёте? Куда?
***
Фельдшера звали Карп Ильич Мезенцев.
Это Илья узнал на шестнадцатый день, когда тот наконец пришёл в Отстойник осматривать — по графику, как объяснил Евлампий Савич: раз в отсидку, на исходе второй седмицы. Карп Ильич был маленький, с бородкой клинышком и красными веками; на нём был тот же сюртук внакидку, что и в ночь, когда привезли Антонину Павловну, и пахло от него так, как пахнет в любой районной больнице после полуночи.
— Язык, — сказал он Илье.
Илья показал.
— Ступай.
— Карп Ильич, у меня плечо.
— Плечо, — сказал фельдшер и посмотрел на его плечо, не прикасаясь, как смотрят на погоду в окно. — Плечо пройдёт. Всё проходит. — Он достал из кармана сюртука плоскую бутылочку тёмного стекла, отхлебнул, поморщился. — Карболовая, — пояснил он. — На травах. От простуды. Хорошо помогает, если вовремя. Ступай, гражданин находка.
— А вы меня не послушаете? Лёгкие?
— Зачем? — сказал Карп Ильич почти ласково. — Ты здоров. Я на тебя ещё в первый день посмотрел. Ты, милый, здоровее меня.
Он «осмотрел» Антонину Павловну — оттянул ей веко, сказал «живая», — и женщину в тапках — посмотрел ей в лицо, она посмотрела на него, он сказал «ну, ну» и отвернулся первым. Всё это заняло меньше времени, чем Колька наматывал портянку. Потом Карп Ильич ушёл, и Евлампий Савич вписал на дверной притолоке мелом: «Осмотрены».
Илья сел на нары и долго смотрел на эту надпись.
Так, сказал он себе. Давайте зафиксируем. Карантин — три недели «в предупреждение заразы». Изоляция полная, никаких посторонних, даже письма нельзя. Хлоркой, то есть карболкой, моют всё. А врач приходит на шестнадцатый день, смотрит язык и уходит. Температуру не меряют. Сыпь не ищут. Лёгкие не слушают. Антонину Павловну, которая три ночи пролежала в мокром под корнем, — не слушают.
Это не карантин.
А что?
Он перебрал версии, как на ночном разборе. Бюрократия: положено три недели — сидят три недели, а врач пьёт, потому что всегда пил; в Твери так закрывали на ремонт мосты, которые никто не ремонтировал. Привыкание к воздуху, как в статье, — может, тут и правда верят. Или отсидка — просто чтобы находка не сбежала, пока её оценивают и вешают на доску. Это было похоже больше всего.
Ни одна версия не объясняла всего. Но и не нужно было, сказал он себе. Ты не в штабе. Тут не надо найти. Тут надо отсидеть.
Он не стал ничего записывать в блокнот. Но надпись на притолоке запомнил.
***
Женщину в тапках никто не брал.
Илья видел её опись на средней доске, под навесом, каждый раз, как подходил к решётке на площадь. «Находка женска пола, лет семидесяти, имя не сказала, умений нет. Находные 2 гривны». Через несколько дождей чернила стали бурыми, потом рыжими, как ржавчина на гвозде, и синюю печать размыло по краю. Рядом висела опись Ильи, где «Пустой» ещё читалось ясно, а рядом прибили новую, Антонины Павловны, длинную, с «пенсией десятого». Люди останавливались у столба, читали и смеялись. Над пенсией смеялись особенно.
Женщина в тапках по-прежнему молчала. Но с того вечера, как в сарае появилась Антонина Павловна, она больше не лежала лицом к стене. Она сидела на нарах и смотрела на старуху, а когда та засыпала и сбрасывала с себя тулуп, вставала и поправляла. Один раз Илья видел, как она, поправив, постояла над Антониной Павловной и протянула руку — может быть, погладить её по голове. И не погладила. Опустила руку и вернулась к себе.
— Её мыть полы определят, — сказала Люся у решётки, сплёвывая шелуху. — Если не востребуют. А кто её востребует? Без имени, без языка, лет под восемьдесят. Будет полы мыть, пока не упадёт. Тут таких, Илюша, на кухне три. Они хорошие, тихие. Я им на Рождество пряники ношу.
— Она не говорит, потому что не хочет, — сказал Илья. — Не потому, что не может.
— А ты почём знаешь?
— Она мне чай подала. На шестой день. Посмотрела — и подала. Человек, который ничего не понимает, так не смотрит.
Люся помолчала.
— Это ты зря мне сказал, — сказала она наконец. — Это ты Тётке не говори. Немая — она немая, с неё взятки гладки. А которая молчит нарочно — та, выходит, с характером. Таких тут не любят.
Илья хотел спросить почему, но Люся уже ушла.
***
Кольку востребовали на восемнадцатый день.
Пришли за ним с утра двое — один в форменной фуражке с жестяным паровозиком над козырьком, другой просто в армяке, но с таким лицом, какое бывает у мастеров в депо любой страны мира: недовольным заранее. Путевой приказ, сказал Евлампий Савич, отпирая. Депо на чугунке. Машинисту в подручные.
Колька сначала не понял. Потом понял и сел на нары.
— В депо, — повторил он. — Это где паровоз?
— Где паровоз, — сказал тот, что с лицом. — Ты на тракторе ездил?
— Ну.
— Мотор знаешь?
— Ну, Д-двести сороковой, — сказал Колька. — Его все знают.
— Все не знают, — сказал мастер. — Собирайся.
Собирать Кольке было нечего. Он стоял посреди сарая, чесал затылок и смотрел то на мастера, то в решётку, на трактор.
— А трактор? — спросил он.
— Трактор Палаты, — сказал Евлампий Савич. — Трактор на рассмотрении.
— Так это ж Палкина трактор! Это ж не мой! Мне ж за него… — Колька махнул рукой. — Ёлки-палки. Он меня убьёт. Палкин. — И вдруг засмеялся, громко, на весь сарай. — Слышь, Илюх? Он меня убьёт! Если я вернусь! — Смех у него оборвался, как отрезанный. — Ну и пусть убьёт.
Трактору Палата уже успела снять капот: трое инженеров унесли его на прошлой неделе вчетвером, с писарем, как носят гроб.
Прощались в сарае. Колька обнял Илью — крепко, по-деревенски, похлопав по разбитому плечу так, что Илья охнул, — и сказал ему на ухо коротко, с чувством, такое, чего ни один толмач бюро не взялся бы перевести, и чего в Меже, по всей видимости, не говорил никто со времён самого Груздева. Мастер в армяке крякнул. Евлампий Савич перекрестился.
— Ты это, — сказал Колька уже вслух. — Ты если Светку… Ну, если чего. Если кто туда пойдёт. — Он запнулся. — Ну ты понял.
— Понял.
— Скажи — Колька живой. В депо. На паровозе. — Он подумал. — Не, про паровоз не говори. Не поверит. Скажи — живой.
— Скажу.
— Брат у меня в МЧС, — сказал Колька, уже уходя, через плечо. — По-любому ищут.
Ворота закрылись. Илья стоял у решётки во двор и смотрел на трактор без капота. На протекторе засохла тверская глина, рыжая, с соломой, и он подумал, что за три недели никто не догадался её отковырять, а теперь уже и не надо: Палата не велит.
Вечером Антонина Павловна спросила, где Валера.
— Уехал, — сказал Илья.
— Куда уехал? На ночь глядя?
— На работу. В депо.
— А, — сказала она, успокоившись. — В депо — это хорошо. Там платят. — И потом, через минуту, совершенно ясно: — А ты, Григорий Иваныч, когда за меня в собес сходишь? Ты обещал.
***
На девятнадцатый день за ним пришёл мальчишка-писарь из журнальной — тот самый, что сочинил про куртку.
— Феофан Гордеич зовут. С разрешения Смотрительницы. Ведомость.
Ведомость находных за сентябрь по здешнему счёту лежала в журнальной под голой лампочкой: восемь листов, исписанных тремя почерками и перечёрканных четвёртым. Пряхин в нарукавниках смотрел на неё, как на прохудившийся сапог.
— Сие не сходится, — сказал он. — На одиннадцать гривен сорок денег. Писарь Тюрин клянётся, что сходится. Писарь Тюрин клянётся также, что синюю печать у него унесла мышь. — Он отодвинулся от стола. — Смотрительница утверждает, что вы, гражданин находка, умеете считать. Мне в оценке вы показали «со слов». Извольте подтвердить делом.
Илья попросил чистый лист и карандаш и стал выписывать столбиком, как в УДРСУ, когда сводил по участкам расход битума. Номер, кто нашёл, находные, прибавка, вычет, итог. Через сорок минут он нашёл две ошибки переноса, одну строку, записанную дважды, и пять денег вычета у Мохова С. К. «за доставку на второй день», которые Тюрин вычел и в итоге не учёл.
— Одиннадцать сорок, — сказал он. — Вот.
Пряхин долго смотрел на его лист. На столбики. На подбитые черты.
— Вы делите столбиком, — сказал он наконец. Не похвалил — констатировал, как особую примету. — Вы, по ходу, единственный пустой, который умеет делить столбиком. — Он снял пенсне и протёр его о нарукавник. — Пожалуй, впишу. В опись. Отдельной строкой.
— Цена вырастет?
— Не обольщайтесь, Зимин. — Он впервые назвал его по фамилии, и, кажется, сам этого не заметил. — Цена не вырастет. Вырастет точность.
Ведомость надо было сверить с журналом, и журнал — тот самый, в коже, — мальчишка принёс из регистрационной и раскрыл на сентябрьских листах. Илья вёл карандашом по строкам. 4112 — отрок, Артём. 4115 — Пантюхин. 4116 — прочерк. 4117 — он.
В узком столбце без названия, у его номера, где на второй день было пусто, стояло: «св.». Тем же чёрным, чужим, не тюринским почерком.
Илья остановил карандаш.
У Кольки — «св.». Кольку вчера востребовали. У мальчика — «св.». Мальчик востребован, хорошая семья. У женщины в тапках — пусто. Её никто не берёт. У Антонины Павловны — пусто: ей ещё сидеть и сидеть.
Свободен, подумал он. Сведён с отсидки. Кого выпускают — тем и помета. Вот и всё. Сходится. Он почувствовал то, что чувствуешь, когда в смете наконец сходится итог: короткую, почти неприличную радость.
— Сие не ваш столбец, Зимин, — сказал Пряхин у него над плечом и закрыл журнал, придержав страницы чернильным пальцем. — Сие Смотрительницы. Ведомость сверили — и довольно.
***
Его выпустили на двадцать первый день, вечером, когда уже смеркалось.
Евлампий Савич в последний раз отпер решётку во двор и вынес из кладовой узелок: компас, фонарь, зажигалку, расписку на всё прочее. Телефон, сказал он, неликвид, хранится при бюро до решения Палаты; рация тоже. Илья расписался. Компас был холодный и тяжёлый, и стрелка, качнувшись, встала на север, как будто ничего не случилось.
Антонина Павловна с нар велела ему не задерживаться и купить хлеба. Женщина в тапках смотрела ему вслед. Он кивнул ей. Она не кивнула, но и не отвернулась.
Во дворе, у трактора без капота, стоял Ухватов. Он протянул Илье медную бляху на шнурке — круглую, с блюдце, с Николой и надписью «Розыскъ» по ободу — и не сказал ни слова, пока Илья не надел её поверх оранжевой куртки. Бляха легла на светоотражающую полосу и закрыла её.
— Завтра, — сказал Ухватов. — На рассвете. Опоздаешь — не приходи.
И ушёл.
— Бирку не снимать, — сказал Евлампий Савич, глядя на левое запястье Ильи, где медная бирка 4117 висела на своём шнуре, под сургучом. — Первые три года — по Уставу.
— А бляха?
— Бляха — на груди. А бирка — на руке. — Евлампий Савич подумал. — Одно другому не мешает.
У ворот, прислонившись к створке, стояла Люся. В безрукавке, в платке, с кульком семечек. Она оглядела его снизу вверх — сапоги, бляху, бирку, очки на шнурке — и сплюнула шелуху.
— Ну, новенький, — сказала она. — Поздравляю с трудоустройством. Оформлен. Проведён по штату. Койку в розыскной тебе дали, Ухват уже плевался.
— Спасибо, Людмила Сергеевна.
— Не за что. — Она протянула ему кулёк. — На. Отметь.
Он взял горсть. Семечки были жареные, тёплые ещё.
Он прошёл под аркой ворот и встал на площади, под жестяной вывеской «Мшанское уездное бюро находок при Находном приказе». Площадь была пустая: столб с досками, мокрые торцы, тёмные окна «Трактира у Николы». За крышами, на юге, лежал низкий край неба без звёзд.
Так, подумал он. Компас есть. Бляха есть. Ученица, если захочет, будет. Две гривны в месяц. Ухватов на рассвете. Мальчик в Городе. Письмо ушло.
Перехитрил, подумал он. Они думали, что купили пустого за две гривны в месяц. А купили координатора.
Так. С утра — квадраты.
Над воротами, у него за спиной, щёлкнуло, и на мостовую лёг жёлтый круг. Это загорелась третья лампочка.
Глава 8. Зимины ленточки
Розыскная была длинная комната над конюшней, и пахло в ней так, как пахнет в любом месте, где ночуют восемь мужиков и пять собак: псиной, портянками, дёгтем и вчерашней похлёбкой. Койку Илье дали у двери, рядом с поганым ведром. Никто не сказал, что это нарочно. Никто и не должен был говорить.
Он проснулся в четыре, без будильника, как просыпался перед каждым выходом. Полежал, слушая храп в восемь голосов — один, у печки, с присвистом, как чайник. Потом встал, намотал портянки (с первого раза, отметил он про себя с глупой гордостью) и вышел во двор.
Был заморозок. Лужи у колоды взялись ледком, трактор без капота стоял весь белый, как поседел за ночь. Над воротами не горело. Илья сел на колоду, достал блокнот и при свете фонаря, прикрывая его ладонью, начертил то, что собирался сказать. Квадрат. Цепь. Шаг. Время. Вышло четыре строки и одна схема. Больше, решил он, всё равно не дослушают.
В шесть свистнули три раза — коротко и зло.
Они построились посреди двора, между трактором и окошком казённой, неровно, как стоят люди, которым строиться не нравится, но приходится. Восемь человек, бляхи поверх армяков. Лайки у ног — пять, одна молодая, рыжая, всё норовила лечь на спину. Фома с шестом, колоколец перехвачен тряпицей, чтобы не брякал попусту. Ухватов стоял перед ними в шинели, с трёшкой за спиной, и смотрел не на них, а на ворота.
Илья встал с краю. Девятым.
— Тимоха, Ефим, — сказал Ухватов. — На Студенец. Козыревы говорят, лось ходит, натоптал, а с ним, может, и не только лось. Глянуть. Фома, Серафим — со мной, по гатям, обход. Остальные — двор, упряжь, кобыле ногу смотреть. — Он помолчал. — Вопросы?
— Есть вопрос, — сказал Илья.
Ухватов повернул к нему голову. Медленно, будто голова была тяжёлая.
— Розыскник Зимин, — сказал он. — Говори.
Восемь человек заулыбались, глядя под ноги.
— Митрофан Ерофеевич. Сколько квадратных вёрст розыск проходит за день?
— Чего?
— Площадь. Сколько земли.
— Сколько надо, столько и проходит.
— Хорошо, — сказал Илья. — Тогда я скажу, а вы поправите. — Он раскрыл блокнот, хотя всё помнил и так. — Восемь человек. Если поставить их в цепь, через десять шагов друг от друга, — ну, через семь сажен, — цепь будет в полверсты шириной. Идёт цепь медленно, глядит под ноги и по сторонам, каждый — свою полосу. Квадратную версту такая цепь проходит часа за два. И всё, что в этой версте лежит, сидит или прячется, — видит. Почти всё.
— А если там болото? — спросил кто-то. Ефим, кажется: тот, с царапиной.
— Огибает и отмечает. Потом возвращается.
— А собаки?
— Собаки — по краям цепи. Или впереди, на поводке.
— На поводке! — сказал Тимоха и не выдержал, засмеялся. За ним засмеялись все, кроме Ухватова, — громко, с облегчением, как смеются над городским, который спросил, где у коровы руль. Молодая лайка от смеха вскочила и залаяла.
Илья подождал.
— А вы сейчас как ходите? — спросил он, когда стало тише. — Восемь человек, пять собак, в разные стороны. Каждый по своему сухому. Кричите, звоните. За день проходите много. Только половину не видите. Не потому, что плохо смотрите. Потому что никто не знает, где прошёл другой.
— Пустой учить вздумал, — сказал Ухватов негромко.
Смех кончился сразу, как будто его выключили.
— Я не учу, — сказал Илья. — Я считаю. Это разные вещи. Цепь из восьми человек с шагом десять метров прочёсывает квадрат за два часа. Ваши восемь с лайками в разные стороны — за день, и половину пропускают. Это не я придумал. Это арифметика. Её у нас в отряде даже школьники знают.
— У вас, — сказал Ухватов.
— У нас.
— А у нас Глушь. — Ухватов подошёл на шаг, и Илья опять почувствовал, как и тогда, в сарае, что смотрит на него сверху, а выходит, что снизу. — У вас лес — он лес. Пошёл прямо — пришёл прямо. А у нас пошёл прямо — пришёл к себе в спину. Ты сам ходил. Савватей рассказывал. Кругом, по своему следу. С компасом твоим.
Илья промолчал. Это была правда, и спорить с ней было глупо.
— В Глуши, находка, у нас не квадраты, — сказал Ухватов. — В Глуши у нас Водило. А Водило ты в свой квадрат как впишешь?
— Отдельной строкой, — сказал Илья. — Как непредвиденные расходы.
Тишина во дворе вышла странная. Мужики не поняли, засмеяться им или нет. Фома, кажется, понял: у него дёрнулось лицо, и он отвернулся к колокольцу.
— Расходы, — повторил Ухватов.
— У нас так в каждой смете. Десять процентов сверху — на то, чего никто не знает. Дождь, болото, подрядчик запил. Никто не знает, что именно случится. Все знают, что что-нибудь — случится. — Илья закрыл блокнот. — Я не говорю, что Водила нет. Я не знаю, что у вас есть. Я говорю: всё остальное можно посчитать. А посчитанное потом не надо искать второй раз.
Ухватов смотрел на него долго. Нос у него был перебит так, что лицо как будто всё время прислушивалось к чему-то справа.
— Людей не дам, — сказал он.
— Я не прошу всех. Дайте двоих. На один день.
— Ни одного. — Он сказал это без злости, как говорят «дверь закрой». — Люди у меня казённые, по Уставу. Им за то, что твою цепь в бурелом водить, не платят. А Тётка тебе людей не давала. Тётка тебе дала бляху и девку. Вот с девкой и ходи. — Он помолчал и прибавил, уже не Илье, а вообще: — Если придёт.
Мужики снова заулыбались.
— Ещё вопрос, — сказал Илья.
— Ну?
— Ночью вы ходите?
Улыбки ушли.
Ухватов не ответил сразу. Он посмотрел поверх голов на трактор, на седую от инея кабину, и Илья почувствовал, что попал куда-то, куда не целился.
— Ночью в Глуши стоят, — сказал Ухватов наконец. — Кто ходит — того потом самого ищут. А твоя цепь ночью как?
— Ночью — никак, — сказал Илья.
Они посмотрели друг на друга. Ни тот, ни другой больше ничего не сказал. Где-то за воротами проскрипела телега, молодая лайка опять легла на спину и заболтала лапами.
— Пошли, — сказал Ухватов своим.
***
Нюта сидела под аркой на своём узелке, в дедовых сапогах, и по тому, как она сидела — привалившись к стене, руки в рукава, — было видно, что сидит давно.
Розыск прошёл мимо неё гурьбой. Ухватов шёл последним, и, проходя, не повернул головы, но сказал — ровно, в сторону ворот:
— Я тебе что говорил?
— Вы говорили — на порог не пущу, — сказала Нюта, вставая. — Я и не на пороге. Я под аркой.
Ухватов остановился. Мужики впереди тоже остановились, будто их дёрнули за верёвку.
— Девка в розыске — к беде, — сказал он.
— А бабку кто нашёл?
Ухватов посмотрел на неё — сверху, с высоты шинели, и Илья уже открыл рот, чтобы встрять.
— Бабку нашёл Савватей, — сказал Ухватов. — А ты при нём была. — И вышел за ворота.
Нюта постояла, глядя ему вслед. Потом повернулась к Илье, и лицо у неё было такое, что Илья подумал: если бы не я — заплакала бы. А при мне не станет.
— Дядь Илья, — сказала она. — Ты меня возьмёшь? Люся-толмачка через Пахома передала: выпускают тебя. Тётка, мол, разрешила. Я с вечера вышла.
— Пешком?
— На половине углежог подвёз. А то бы пешком. — Она переступила, и сапоги хлюпнули. — Ну? Возьмёшь?
— Тебе дед разрешил?
— Дед на Гриве, с Козыревыми, ямы чистят. — Нюта сказала это быстро, глядя ему в бляху. — Я мамке сказала. Мамка сказала — иди, всё одно не удержу. И калиток дала. Вот. — Она полезла в узелок. — Тебе тоже.
Калитки были холодные, твёрдые, с ефимовкой. Илья взял одну и почувствовал, что не ел со вчерашнего обеда: на ужин в розыскной ему просто не оставили.
— Это не я решаю, — сказал он, жуя. — Это Смотрительница.
— Так пойдём.
— Сейчас?
— А когда? — удивилась Нюта. — Ты ж розыскник. Ты ж теперь можешь.
Он и правда мог. Двадцать один день он смотрел на эту лестницу через прутья, а теперь можно было просто пойти, и никто бы не крикнул «отойди от решётки».
— Пойдём, — сказал он.
***
Агния Фёдоровна приняла их стоя, не приглашая сесть. Днём кабинет был другой: ставень открыт, лампочка не горит и висит под сводом, как повешенная, на столе вместо стакана с чаем — чернильница и песочница. Звёздочки видно не было.
Она выслушала Нюту, не перебивая, — Нюта говорила длинно, сбивчиво, про бабку и Ольховку, про Ухвата и порог, и под конец почему-то про то, что умеет писать «и по-нашему, и по-ихнему маленько», — потом взяла лист и стала писать. Писала она быстро, мелко, не отрывая пера.
— «Мохову Анну Ивановну, — прочла она вслух, — шестнадцати лет, из Ближних Мхов, допустить к розыску ученицей, под ответственность розыскника Зимина. Жалованья не полагать». — Она подняла глаза. — Вас устраивает, Анна Ивановна?
— А харчи? — спросила Нюта.
Илья кашлянул.
— Харчи полагать, — сказала Агния Фёдоровна и дописала. — В розыскной вам жить нельзя. Будете жить у Людмилы Сергеевны, она согласна. — Она посыпала лист песком, стряхнула, протянула Илье. — Распишитесь, Илья Андреевич. Под ответственностью.
Он расписался. Перо опять поставило кляксу, на этот раз на «Зимин», и он подумал, что за три недели так и не научился.
— Что значит «под ответственность»? — спросил он. — Конкретно. Если что-то случится.
— Конкретно, — сказала Агния Фёдоровна, — если она утонет, отвечать будете вы. Перед Уставом — пеней. Перед Савватеем Кузьмичом — не знаю чем. Перед собой — сами разберётесь. — Она чуть помолчала. — У вас ведь в отряде тоже расписывались.
— Расписывались.
— Значит, вы знаете. — Она убрала лист в папку. — Митрофан Ерофеевич людей вам не дал.
Это был не вопрос.
— Не дал.
— И не даст. Это правильно. Если бы дал в первый же день — я бы его, пожалуй, перестала уважать. — Агния Фёдоровна села. — Что вы будете делать вдвоём?
— Квадраты, — сказал Илья. — Глушь у Ближних Мхов. От жданки, от звонницы. Сначала разметить, потом прочесать. Сначала — понять, что где лежит. — Он помолчал. — И у меня есть просьба. Насчёт звона.
— Насчёт звона, — повторила она без выражения.
— Когда в туман звонят, — сказал Илья, — человек в лесу слышит. Я слышал. Я на звон шёл. Только он отовсюду. В тумане звук гуляет, его кладёт по низинам, отражает от ельника. Я шёл и три раза терял направление. Если звонят в двух местах сразу — совсем пропадаешь. — Он вынул блокнот. — А если звонницы будут звонить по очереди, по расписанию — сперва одна, потом пауза, потом другая, — человек может взять направление. На ту, которую слышит. И держать.
— Он же не знает расписания.
— Ему не надо знать. Ему надо, чтобы звонило из одного места. Не из всех сразу.
Агния Фёдоровна посмотрела на блокнот, потом на него.
— Звонницы не мои, — сказала она. — Звонницы церковные и мирские. В Ближних Мхах звонит Евстигней, и звонит он, как вам, наверное, уже сказали, когда знает. Попробуйте с Евстигнеем. Если он согласится — напишу остальным.
— А вы сами — как считаете?
— Я считаю, Илья Андреевич, что вы первый день на службе. — Она взяла перо. — Попробуйте. Ступайте.
Это было сухо, суше некуда. Но на лестнице Илья сообразил, что она ни разу не сказала «нет», — и что за весь разговор не задала ни одного вопроса, ответ на который не знала бы заранее.
***
Весь день он просидел в журнальной.
Нюту увела Люся — «отмыть, накормить и показать, где у нас что, а то она у тебя в сапогах утонет», — и Илья остался один со стариком-писарем, мальчишкой и полками. Мальчишка скоро стал носить подшивки сам, не дожидаясь просьб.
Описи подшивали по летам, суровой ниткой, в картонные корки. Серая бумага, синие печати, почерки — Тюрина, до Тюрина ещё чей-то, круглый и ровный, как у отличницы, до того — с завитушками. Илья начал с текущего лета и пошёл назад. Номер, пол, лета — это он пропускал. Его занимала одна строка, вторая сверху: «Найден (найдена) там-то, тогда-то».
«У жданки за Вязовым мхом, что к Студенцу, в туман, на рассвете».
«У жданки на Чёрной Гриве, у углежоговых ям».
«На Козыревом покосе, при ручье».
«У жданки за Мокрушей, в туман, ночью; лаяли собаки».
«На гати у Ближних Мхов, сам вышел на звон».
Он выписывал столбиком. Место — месяц — время суток — кто нашёл. К обеду Илья прошёл пять лет и сорок три описи; две описи на одну и ту же находку он отложил с чувством человека, нашедшего в смете два одинаковых моста.
Потом посчитал.
Из сорока трёх двадцать шесть были найдены у жданок. Ещё девять — на гатях и тропах у деревень. Остальные — где придётся: у ручьёв, на покосах, одна — в Мшанске, на огороде у вдовы Лыковой, «в капусте, пьяный».
Двадцать шесть из сорока трёх, сказал он себе. Шестьдесят процентов. Так.
Он посидел над этим числом, постукивая карандашом по столу.
Ну и что, сказал себе Илья. Жданка — это поляна. Поляна — единственное открытое место в ельнике. Человек, который сутки шёл по бурелому, выходит на открытое место и садится, потому что больше не может. Там его и находят. А находочники это знают и ходят от жданки к жданке, как грибник от пня к пню. Вот тебе и шестьдесят процентов. Ошибка выборки. Где ищут — там и находят.
Он записал на полях: «Жданки — 26/43. Поляны? Проверить, есть ли поляны без жданок». Подчеркнул один раз. Подумал и подчёркивать дальше не стал.
К вечеру он перешёл к стене.
Чертёж уезда висел на прежнем месте, склеенный из четырёх листов: медведь, Никола на облаке, расстояния в днях. Колоколенки по краю Глуши — пять штук, две подписаны, три нет. Жданки — крошечные столбики с пятнышком сбоку, их Илья насчитал семь. «Далее не ходят».
Это было не враньё, подумал Илья. Это было нарисовано не для того, чтобы ходить, а для того, чтобы знать, что оно есть.
— Феофан Гордеич дозволили, — сказал мальчишка у него за спиной и положил на стол лист. — Большой. Александрийский. Велели сказать: последний, и чтобы не на медведя.
Лист был плотный, желтоватый, в локоть шириной. Илья разгладил его ладонями, как разглаживают скатерть, придавил углы двумя подшивками и чернильницей. Взял линейку — деревянную, с вершками; вершки он пересчитал на сантиметры, вышло четыре с половиной, и всё равно было неудобно, — и провёл первую линию.
Север — вверх. Это первое, что он сделал, и мальчишка ахнул: на чертеже север был справа, а наверху — Мшанск, «потому что главный».
Потом он открыл блокнот.
Всё, что у него было, лежало в блокноте с первого дня. Счёт шагов от жданки до гати, когда Савва вёл его в деревню: тысяча девятьсот двадцать, это около полутора километров, — он считал тогда машинально, не надеясь ни на что. Азимут от жданки на звонницу — двести двадцать, это он взял через плечо ещё в первое утро. Его собственный круг: четыре тысячи шагов, начертанные в темноте на обороте страницы, кривые, как след пьяного, но с азимутами на каждой сотне. Дорога от Мхов до Мшанска — двадцать вёрст по Савве и шесть часов на телеге по часам. Мосток. Студенец. Окна.
Из этого не получалось карты. Из этого получалось несколько точек и несколько линий между ними, и между линиями — пустота. Но пустота была измеренная. Ей можно было дать размер.
Он начертил сетку. Квадраты по полверсты. Дал им номера — не буквами, как в отряде, а цифрами по рядам, чтобы Нюта читала с листа. Жданку у Студенца поставил в квадрат двадцать четыре, звонницу — в сорок первый. Гать протянул от одной к другой. Вязовый мох заштриховал косой штриховкой, как болота на топокарте, а окна оставил белыми и обвёл.
Остальное — сто с лишним квадратов — было пусто.
За спиной кто-то кашлянул.
Пряхин стоял, заложив руки за спину, в нарукавниках, с пенсне на шнурке, и смотрел на лист так, как смотрел на телефон: сначала издали, потом ближе.
— Сие что? — спросил он.
— Карта, Феофан Гордеевич.
— Сие я вижу. — Пряхин наклонился и посмотрел на сетку. — Пустая.
— Пока пустая.
— А медведь где?
— Медведь — не ориентир, — сказал Илья. — Он ходит.
Пряхин выпрямился. Пенсне у него упало и закачалось на шнурке, как маятник.
— Позвольте, — сказал он и взял линейку. Приложил к листу. Посмотрел. Приложил ещё раз — от жданки до звонницы. — Сие у вас что?
— Масштаб. Полверсты — вот столько. Два вершка, примерно. Можно мерить. Положили линейку — сняли расстояние. Хоть в верстах, хоть в днях.
— В днях нельзя, — сказал Пряхин строго. — Дни разные бывают. — И замолчал, глядя на лист. Потом сказал, уже другим голосом, тише: — То есть, ежели вот здесь, — он ткнул чернильным пальцем в пустой квадрат, — вот здесь что-нибудь найти…
— То можно поставить точку. И потом любой придёт в то же место. Без Саввы. Без собаки. По листу.
— По листу, — повторил Пряхин.
Да он восхищён, подумал Илья. Не листом даже — самой мыслью, что место можно положить на бумагу и потом снять обратно. Пряхин был оценщик; всю жизнь он делал из вещей цифры. Ему просто никогда не приходило в голову, что из леса тоже можно сделать цифры.
— Сие, Зимин, — сказал Пряхин и помолчал, подбирая слово, — сие, пожалуй, первый чертёж уезда, на котором нет Николы.
— Это плохо?
— Не знаю, — сказал Пряхин честно. — Не оценивал. — Он отступил на шаг и посмотрел на лист ещё раз, издали, как на картину. — На медведя не капните. Лист последний.
И ушёл, оставив линейку.
Илья сидел над листом допоздна, при треске сенькиной машины из-под пола; мальчишка-писарь заснул на подшивках, подложив под щёку «лето 7531». Илья переносил свои шаги в сантиметры, сантиметры — в полверсты, а полверсты — в квадраты, и знал, что больше половины этих точек врут на сто-двести метров, и знал, где именно, и почему, и как это потом поправить.
Ему было почти хорошо. Так хорошо, что он даже испугался. Он подумал: я ведь не дома. Я в бюро находок, у меня бирка на руке, и мне хорошо, потому что у меня лист, линейка и сетка. Это, наверное, и есть то, что Агния Фёдоровна имела в виду. «Когда научитесь».
Ну и пусть, сказал он себе. Карта ещё никому не повредила. Карта — это просто чтобы не искать два раза.
Лампочка над ним моргнула, и он провёл последнюю линию — стрелку от гати к верхнему краю листа — и подписал мелко, как подписывают на топокартах: «на Мшанск, 20 в.». Город на лист не помещался. Это ему тоже почему-то понравилось.
***
Пахом ехал в Мхи за сеном и взял их на воз, ворча, что казённую кобылу казёнными розыскниками не перегружают. Сам Пахом был длинный, молчаливый, в треухе, и за шесть часов дороги сказал три фразы: «Тпру», «Мосток, держись» и, уже под Мхами, глядя на Илью: «А куртка-то и правда светит». Нюта всю дорогу сидела на передке и читала лист.
Она держала его на коленях, развернув, придавив локтями от ветра, и водила по квадратам пальцем.
— Двадцать четыре, — сказала она. — Это наша жданка.
— Да.
— А сорок один — звонница.
— Да.
— А тут что? — Палец ткнул в пустоту. — Тридцать семь?
— Не знаю. Пойдём и посмотрим.
Нюта подумала.
— Там ельник, — сказала она. — И выворотень большой, лонись буря повалила. И ручей маленький, без имени, дед его Безымянкой зовёт. А за ним моховина. — Она подняла голову. — Это я знаю. А ты не знаешь. А на листе — пусто.
— Вот и впишем.
— Так ты ж меня спроси, я и скажу. Зачем ходить?
— Затем, — сказал Илья, — что ты сказала «выворотень большой». А какой большой? И сколько от ручья? И с какой стороны? Если я завтра заболею, а ты уедешь в Город замуж, а Митрофану Ерофеевичу надо будет к этому выворотню — как он найдёт?
— Я замуж не пойду, — сказала Нюта.
— Ну, в Город.
— И в Город не поеду. — Она снова уткнулась в лист. — А он и без листа найдёт. Он у нас всё найдёт. Кроме бабки.
***
В Глушь они вошли в полдень, от жданки.
Илья не был здесь три недели и думал, что поляна окажется меньше, чем он помнил, — так всегда бывает с местами, где тебе было страшно. Она оказалась такой же. Круглая, будто вымеренная циркулем. Ели по краю — в три обхвата, чёрные, неподвижные. Камень по пояс, во мху. Он не стал к нему подходить. Повернулся спиной и открыл компас.
— Двести двадцать — на звонницу, — сказал он. — Это базис, от него всё считаем. Запиши.
Нюта записала в его блокнот, высунув кончик языка. Почерк у неё был крупный, с наклоном назад, и цифры она писала по-своему: двойку — с петлёй, ноль — квадратным.
— Теперь шаги. — Он показал ей. — Считаешь пары. Левой-правой — раз. Левой-правой — два. До ста. На сотой — говоришь «сто» и загибаешь палец. Пальцы кончились — завязываешь узелок на верёвочке. Вот верёвочка.
— А зачем пары? Можно ж каждый.
— Можно. Только собьёшься. Пару считать легче.
— А сколько в паре?
— У меня — полтора метра. Две трети сажени, примерно. А у тебя — не знаю. Сейчас проверим.
Они прошли по гати до первой вешки, которую он воткнул, когда шли сюда, по счёту: он — сто пар, она — рядом, своими. Вышло у неё сто восемнадцать. Нюта обиделась.
— У меня ноги короче, — сказала она так, будто в этом был виноват он.
— Это не плохо. Это поправка. Напиши: «Мохова — сто восемнадцать на мои сто». Теперь я про тебя всё знаю.
— Всё-всё?
— По шагам — всё.
Они пошли. Первую линию он вёл сам — от жданки на запад, по азимуту, через ельник, — а Нюта шла в десяти шагах слева, параллельно, и считала. Каждые пятнадцать минут — часов не было, он мерил по шагам — он останавливался и поднимал руку.
— Чего? — шёпотом спросила Нюта в первый раз.
— Тихо. Минута тишины.
— Зачем?
— Слушать.
Она замолчала. Илья стоял и слушал, как слушал всегда: сначала себя — дыхание, сердце, шорох куртки, — потом то, что ближе, потом то, что дальше. Капало с еловых лап. Где-то очень далеко, на пределе, ударил дятел и замолк. Больше ничего. В тверском лесу всегда что-нибудь гудит: трасса, самолёт, трактор за три километра. Здесь не гудело ничего. Тишина была плотная, как вода, и в ней было слышно, как у Нюты урчит в животе.
— Всё, — сказал он, опустив руку. — Пошли.
— А чего слушали-то?
— Человека.
— А если б он был?
— Тогда мы бы его услышали.
Нюта посмотрела на него с подозрением, как на взрослого, который шутит непонятно.
— А он бы — нас, — сказала она. — Мы ж не кричали.
— Вот поэтому и не кричали, — сказал Илья. — Кричать — это потом. Сначала — слушать. Человек, который боится, на крик не выйдет. А стонет он или кашляет — тихо. Если ты сама орёшь, ты его не услышишь.
Нюта подумала и кивнула. Через пятнадцать минут она подняла руку первой.
***
К третьему часу стало ясно, что метить нечем.
Они прошли две линии и возвращались по третьей, и на третьей он перестал узнавать, где шёл на первой. Ельник был везде одинаковый, выворотни — одинаковые. Компас держал направление, шаги держали расстояние, но лес всё равно поворачивался, как в зеркальной комнате.
— У нас лентой метят, — сказал он, остановившись. — Сигнальной. Бело-красной. На каждой линии, через сто метров, — на ветку, на уровне глаз. Пошёл, повязал. Видишь ленту — значит, тут уже были.
— А где ж её взять, ленту?
— Вот и я думаю.
Он ощупал карманы. Блокнот, компас, фонарь, зажигалка, шнур от очков. Он посмотрел на свои сапоги и всерьёз подумал о портянках.
Нюта, не говоря ни слова, стянула с головы платок.
Платок был красный, ситцевый, выцветший до морковного, с белой каймой. Она взялась за край зубами и рванула. Ткань пошла легко, с сухим треском, полосой в два пальца.
— Ты что делаешь?
— Ленту. — Она рванула ещё раз. — Ты ж сам сказал.
— Тебе мать голову оторвёт.
— Не оторвёт. Скажу — казённое. — Нюта оторвала третью полосу и протянула ему, глядя исподлобья. — Это, дядь Илья, тебе не сигнальная. Это лучше. Её видать за версту. На ёлке — как рябина.
Он взял полосу. Она была тёплая, ещё от головы, и пахла дымом и чем-то печным.
— Спасибо, — сказал он.
— На, — сказала Нюта. — Вяжи. Сам вяжи, а то ты узлы не умеешь, я посмотрю, как ты вяжешь.
Он повязал первую на нижнюю ветку ели, на уровне глаз, двойным узлом. Нюта посмотрела и перевязала.
Из платка вышло двадцать три ленточки. Голова у Нюты осталась голая, коса — тяжёлая, русая, — свесилась на спину, и Илья подумал, что в деревне за это, наверное, будет разговор. Нюта, кажется, не думала об этом совсем.
***
Костёр он не развёл.
Он собрал хворост — мокрый, как всё в этом лесу, — сложил шалашиком, сунул под него бумажку из блокнота и чиркнул зажигалкой. Бумажка сгорела. Хворост задымил, зашипел и погас. Он сложил ещё раз. Зажигалка, оценённая Пряхиным в пятнадцать денег «покуда живая», с каждым разом щёлкала всё неувереннее.
Нюта сидела на корне и смотрела.
— Ты, дядь Илья, не обижайся, — сказала она наконец. — Но ты как дитё малое. Только умное.
— Спасибо.
— Пусти.
Она не стала собирать хворост. Она пошла к ближней берёзе — одной на весь ельник, кривой, — ободрала с неё бересту полосами, свернула в трубку. Потом полезла под самую большую ель, под нижние лапы, туда, где у ствола было сухо, и вынесла горсть мёртвых еловых веточек, тонких, как спички, и серых, как пепел.
— Под ёлкой всегда сухо, — сказала она. — Даже в дождь. Ёлка — она как изба. А ты собирал на земле. На земле всё мокрое. Лапник не клади, он дымит. Это для дыма. А нам для тепла.
Береста занялась от первой искры, с треском, чёрным дымком, и пахла дёгтем. Сухие веточки на ней вспыхнули разом. Потом ветки толще. Через пять минут у них был костёр — маленький, жаркий, ровный, с красными угольями.
За пять лет координаторства Илья ни разу не разжигал костёр сам: всегда был кто-нибудь, кто умел. Ступа. Гена Лузгин. Варя — в шестнадцать она разжигала лучше всех и страшно этим гордилась.
— Теперь ты меня, — сказала Нюта.
— Что — тебя?
— Учи. Ты ж обещал. Стрелку.
Он дал ей компас. Она взяла его обеими руками, как берут птенца, и долго смотрела, как стрелка дрожит, успокаивается и встаёт.
— Она что, живая?
— Нет. Она железная. Её земля тянет. Туда, на север. Всегда.
— И там тоже?
— Где?
— Ну. — Нюта кивнула куда-то вбок, за ели. — На том боку.
— И там тоже.
— В одну сторону?
— В одну.
Нюта подумала.
— Значит, у нас с вами север один, — сказала она. — Хоть что-то.
Он показал ей, как держать компас ровно, у груди, чтобы стрелка не цеплялась; как довернуть лимб; как найти направление и выбрать впереди ориентир — дерево, пень, камень — и идти на него, а дойдя, выбрать следующий. Нюта схватывала с полуслова. Через полчаса она сама, от жданки, взяла азимут на звонницу, сказала «двести двадцать один», и он проверил — вышло двести двадцать.
— Один не считается, — сказала Нюта.
— Не считается.
Варя в шестнадцать сказала ему ровно то же — «один не считается». Его же словами, из детской игры в «холодно-горячо» на Пролетарке. Нюте эти слова взять было неоткуда. Сама придумала.
Он забрал компас и долго не мог убрать его в карман: рука почему-то не попадала.
***
К звоннице они пришли в сумерках. У колодца Матрёна с ведром оглядела голую Нютину голову и всплеснула свободной рукой.
— Нютка! Платок-то где? Простоволосая, как…
— На ленточки пустила, — сказала Нюта на ходу. — Зимины ленточки. Для розыску.
— Чьи?
— Зимины! — крикнула Нюта, не оборачиваясь, и Матрёна так и осталась у колодца, с ведром и с открытым ртом.
Евстигней сидел под звонницей на чурбаке и чинил верёвку. Он был немолодой, сухой, с длинными руками, и на Илью посмотрел так же, как три недели назад, с гати: без любопытства, с неприязнью, которую не трудился прятать.
Илья объяснил. Коротко, как Агнии: в тумане звук гуляет, человек теряет направление; если звонить по часам, по очереди с другими звонницами, — звук будет приходить из одного места, и на него можно идти.
Евстигней дослушал, не переставая плести.
— По часам, — сказал он.
— По часам. Или по счёту. Скажем, сто ударов — и пауза. Потом снова.
— А часы где?
— У меня нет, — признал Илья. — Можно по свечке. Или по песочнице.
— По свечке, — повторил Евстигней и посмотрел на звонницу, на четыре серых столба и колокола под навесом. — Я, мил человек, сорок лет звоню. Отец мой звонил, дед. Звоним, как Никола велит. Когда надо — тогда и звоним.
— А когда надо?
Евстигней не ответил. Он затянул узел, попробовал на разрыв и отложил верёвку.
— Ты на звон вышел, — сказал он. — Я тебе звонил. Без всякой свечки. И вышел ведь.
— Вышел, — сказал Илья. — Три раза сбился. Чуть не утонул. Шёл четыре часа, а мог бы — час.
— А мог бы и не выйти, — сказал Евстигней. — Такие, как ты, бывает, и не выходят.
Какие «такие», Илья спрашивать не стал.
— Дядя Евстигней, — сказала вдруг Нюта. — Ну попробуй. Ну чего тебе. Тётка ж всё одно напишет, если ты согласишься. А не согласишься — Ухват скажет: Евстигней, мол, не схотел, и всё, и опять как было.
Евстигней посмотрел на её голую голову, и лицо у него стало чуть другим, будто он что-то вспомнил.
— В туман, — сказал он наконец. — Час — по-твоему. По свечке. Сто ударов и молчок. А потом — как Никола велит.
— Спасибо.
— Не мне спасибо, — сказал Евстигней и снова взялся за верёвку. — Ему вон. — И кивнул на икону под навесом звонницы, маленькую, тёмную, со стариком и фонарём, и Илья так и не понял, шутит он или нет.
***
Двадцать четвёртый день был сухой и холодный. Они прошли квадраты с двадцать третьего по двадцать шестой, вдвоём, цепью в две души, и Нюта вязала ленточки так быстро, что Илья не успевал считать. Вечером возвращались к жданке — последняя линия выходила точно на неё, — и Илья шёл, держа азимут, и, выйдя на поляну, по привычке глянул на запястье — там вместо часов висела бирка.
Сорок метров невязки на три версты хода. Для незнакомого леса — очень прилично. Ступа бы похвалил.
Нюта прошла мимо него к камню. Постояла. Потом стянула рукавицу и положила ладонь в выбитую ладонь — легко, не думая, как кладут руку на плечо знакомому.
Ладонь легла. Пальцы — в пальцы, большой — в своё место, мизинец — в свою ложбинку. Как будто камень выбили по ней. Или она выросла по камню.
Нюта обернулась.
— У меня совпадает, дядь Илья, — сказала она. — А у тебя?
Он стоял у края поляны, у первой красной ленточки, с компасом в руке.
— А у меня нет, — сказал он.
Нюта подумала. Она не убрала руку с камня.
— Ну, значит, ты не отсюда, — сказала она просто.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
