До особого распоряжения 2
Глава 1
Глава 1
После того как «волга» отъехала от подъезда и завернула за угол, мать ещё минуту стояла у окна на кухне, в халате поверх ночной рубашки, без платка. Сын не оборачивался ни разу. Это она хорошо видела сверху, с четвёртого этажа: «волга» прошла мимо первого подъезда, мимо второго, у третьего качнулась на яме в асфальте, у которой мать каждый раз думала, что надо позвонить дворнику Нурлану, и не звонила, потом ровно вышла к Гагарина, повернула направо, и через две секунды её скрыла крыша гаражей. Мать, не поворачивая головы, простояла ещё с полминуты, как стоят у телевизора, когда передача уже кончилась, и идут титры, и переключать рано.
Потом она сделала то, чего сама от себя не ожидала. Прошла в коридор, села на табуретку у вешалки, наклонилась, и подняла с коврика ту самую газету, которую сын ей утром оставил на полке: ту самую «Правду» от вчерашнего числа. Свернула её ещё раз пополам. Положила на колени.
Сидела так, не двигаясь, пока в подъезде не послышались шаги соседки, Зинаиды Дряблиной из первой квартиры, которая каждое утро в десять минут седьмого ходила в булочную за свежим. Шаги эти прошли мимо её двери, спустились на этаж ниже, оттуда ещё на этаж, на улицу. Дверь подъезда внизу хлопнула.
Мать подняла газету с колен. Сложила её ещё раз. Потом ещё. Получилась маленькая твёрдая пачка, размером с пачку «Беломора». Эту пачку она сунула в карман халата. Встала, вернулась на кухню.
На столе стояли три стакана: её, отца, и тот, в подстаканнике, нетронутый, для сына, который сегодня к завтраку не вышел, потому что в шесть утра звонок в дверь. Мать собрала стаканы в раковину. Не помыла. Поставила.
Отец сидел за столом всё в той же позе, в какой он сидел, когда вошли двое: в рубашке без рубашки, в майке, не успев натянуть верхнее. Спина у него была прямая, как у постового на смене. Лицо опущено в пустую тарелку.
— Петь.
— Что.
— Иди оденься.
Он встал, медленно, как встают пожилые люди, у которых одна нога болит, и пошёл в большую комнату. Через минуту он оттуда вышел в спецовке, как уходил каждое утро тридцать лет.
— Я на смену.
— Не надо тебе сегодня.
— Надо. Я возьму отгул — будут вопросы. Я приду как обычно. Что нам нужно делать обычно, то и делаем.
Мать кивнула. Отец прошёл мимо неё, не глядя, в прихожую. Обувал ботинки тоже стоя, не садясь. У двери на секунду повернулся:
— Если что-то...
— Я тебе на проходной отзвоню.
— Через Иванова.
— Через Иванова.
Дверь закрылась.
Мать осталась одна.
Постояла на кухне, не зная, что делать. Потом подошла к окну. Двор. Соседская такса бегает у второго подъезда без поводка, опять. Дворник Нурлан заносит мусор в контейнер. В третьем подъезде на четвёртом этаже тётя Зина выбивает половик: три глухих хлопка, потом четвёртый. Жизнь шла как всегда.
Мать постояла так минут пять. Потом отошла, открыла буфет, нижний ящик, в котором хранились старые тетрадки и листы. Достала школьную тетрадь в клетку, в синей обложке, с лозунгом «Учиться, учиться и ещё раз учиться», какие в семьдесят восьмом году выдавали бесплатно к началу учебного года. Тетрадь была недописанная: в неё Дима в шестом классе делал по русскому, на двух первых страницах, и потом забросил. Мать пропустила Димины две страницы, перевернула на третью, чистую. Открыла ручку.
Подержала ручку над страницей. Потом начала писать.
«1989. 11 июля. Вторник. С шести утра моего сына нет. Увели в шесть пятнадцать. Машина серая, „волга". Двое мужчин. Старший в сером пальто, фамилия не назвал. Машина с областными номерами, букв я не запомнила, цифры тоже не успела.»
Перечитала. Подумала. Дописала ещё:
«Ничего не сказали, куда. Сказали „Пройдёмте". Дима пошёл. Не упирался. Сам сел в машину. Машина уехала к Гагарина. После двух минут не возвращалась.»
Перечитала ещё раз. Дописала:
«Если кто-то это найдёт после меня, пожалуйста, ищите его. Соколов Дмитрий Петрович, шестьдесят восьмого года. Токарь третьего разряда, наш завод, третья смена, мастер Иванов В. Ф.»
Закрыла тетрадь. Положила её обратно в буфет, но не на самое дно, а сверху, чтобы было видно сразу, если кто-то откроет. Мало ли, подумала она, мне самой нехорошо станет, упаду, вызовут «скорую». Пусть найдут.
Села на табуретку. Постояла на ней минуту.
И вот тут с матерью случилось то, чего за все девять месяцев с первого ухода Димы ни разу не случалось. Она беззвучно заплакала. Не вытирая, не закрывая лица. Слёзы шли по щекам, под подбородок, капали на халат. Через минуту мокрые пятна разошлись по халату на груди. Мать сидела ровно, держа руки на коленях, и плакала.
Потом, когда уже не шло, встала. Пошла в ванную. Умылась. Переоделась в платье. Повязала платок. Взяла авоську.
И пошла к Вере Ивановне.
Идти было недалеко: первый подъезд дома пятнадцать на Гагарина, а её квартира на четвёртом этаже дома сорок шесть на той же улице. Шесть минут. Мать прошла эти шесть минут, ничего не видя по сторонам. У подъезда Веры Ивановны постояла минуту, восстанавливая дыхание. Потом нажала кнопку. Звонок не работал, она об этом не знала, но Вера Ивановна, как сын ей рассказывал когда-то, дверь днём не запирала, открыто.
Мать толкнула. Дверь подалась.
В прихожей сразу пахнуло жареной рыбой: Вера Ивановна готовила обед. Из кухни вышла она сама, в фартуке, с лопаткой в руке. Увидела мать. Лицо у неё в первую секунду стало как у врача, к которому прибежали с улицы с одним вопросом: «жив или нет?». Потом оно сменилось.
— Лида. Заходи.
— Вера Ивановна.
— Лида.
Это был первый раз, когда Вера Ивановна за все эти годы назвала её просто «Лида», без отчества. Мать села на табуретку у вешалки, в которой висела всё та же серёгина чёрная вязаная шапочка. Вера Ивановна положила лопатку на тумбочку и села рядом, на пол, на корточки, потому что у неё была одна табуретка, и эта была занята.
— Дима.
— Что Дима.
— Сегодня в шесть утра увезли.
Вера Ивановна закрыла глаза. Не плакала. Только закрыла, как закрывают, когда увидят слишком яркий свет.
— Я знала, что близко.
— Близко.
— Куда увезли?
— Не сказали. «Волга» серая, два мужика, один в сером пальто. К Гагарина свернули. Дальше не знаю.
— Старобогатов.
— Что?
— Это Старобогатов её ведёт. Серое пальто, шапка-ушанка с опущенным правым клапаном. Он у нас в городе с прошлого ноября. Он за Серёжей моим тоже был.
Мать долго смотрела на неё.
— Откуда вы знаете.
— Дима говорил. Один раз говорил, в воскресенье. Говорил, и я запомнила.
Помолчали.
— Вера Ивановна.
— Что, Лида.
— Помогите мне.
— Помогу. Чем смогу.
Мать вытащила из кармана халата, который она забыла переодеть полностью, ту самую сложенную пачкой газету «Правда». Развернула на колене. Газета была вчерашняя, с рассказом про продовольственную программу и репортажем из Афганистана. Никакого скрытого смысла в ней не было. Это была просто газета.
— Дима её утром оставил мне, — сказала мать тихо. — На полке у вешалки. Я её там нашла, когда он уже ушёл. Он мне знак дал, понимаете. Что я её должна была убрать. Вместо записки.
— Вот же.
— Вот.
— Лида, послушай меня. У меня ему есть, что отдать. Это его. Он мне в воскресенье принёс, в четыре утра, перед тем как его взяли. Я тебе сейчас не покажу — но если ты хочешь, я его у себя сохраню. Если со мной что-то случится, и ты ко мне зайдёшь, оно лежит у меня в буфете, в швейной коробке, на дне. Ты запомни: швейная коробка, нижний ящик буфета, на дне, под одеялом. Если со мной что — заберёшь.
— Что в нём.
— Бумаги. Тетрадь учёного, который занимался этим до Димы. Дневник. И сам Димин дневник. Не читай, не нужно тебе это. Просто пусть будет у тебя, если меня не станет. И ещё там Дима оставил адреса, для тех, кто это однажды захочет поднять наверх. Один из адресов, помню, Семёнов в Челябинске, журналист. Дима его сам зачеркнул, не верил, что в восемьдесят девятом году кто-нибудь напечатает. Но имя написано, и в тетради он его не вытер.
— Откуда ты знаешь, что и тебя могут не оставить.
— А почему меня должны оставить, Лида.
Мать кивнула.
— Тогда хорошо. Я буду ходить к вам через каждые два дня. Если в одно утро вы мне не откроете, я заберу.
— Договорились.
Они прожили так первые две недели июля.
Каждые два дня, между десятью и одиннадцатью, мать приходила к Вере Ивановне. Они пили чай, говорили о пустяках. В первый раз Вера Ивановна спросила, как у Лиды отец. Мать сказала, ходит на смену, пришёл в среду пьяный впервые за пять лет, мать его уложила, он проспал двенадцать часов, утром не помнил, как пришёл. Вера Ивановна сказала: «Ладно, бывает.» Во второй раз говорили о школьной библиотекарше, той, которая летом одна осталась, после того как Каменский в апреле пропал. О ней теперь говорили все: она ходит без пальто, простоволосая, и в магазин не заходит, потому что говорит, что это не её больше дело. В третий раз говорили о том, как тяжело становится с продуктами: молоко перестали возить в маленький магазин, нужно ходить в большой за две улицы.
Это всё были обычные разговоры обычных советских женщин. Под этими разговорами шёл другой, ровный, не вслух.
Двадцать четвёртого июля, когда мать к ней пришла в обычное время, Вера Ивановна не сразу открыла. Долго не подходила. Мать постучала ещё раз, громче. Тогда дверь приоткрылась, на цепочке. Вера Ивановна выглядывала через щель, лицо у неё было серое.
— Лида. Не сейчас.
— Что.
— Не сейчас. Зайди ко мне завтра, ладно. А лучше послезавтра.
— Что у вас?
— Ничего. Так. Не открывай рот сейчас. Просто иди.
Мать заглянула через щель. Лицо Веры Ивановны было одно. А за её плечом, в коридоре, у её кухни, виднелась чья-то тёмная куртка. Кто-то у неё был.
— Хорошо. Я завтра.
— Послезавтра.
— Послезавтра.
Дверь закрылась.
Мать спустилась на улицу. У подъезда она задержалась, осмотрелась. Никаких машин с областными номерами не стояло. Она пошла домой обычной дорогой, не оборачиваясь. Дома села на кухне. Засекла на часах двое суток и стала ждать.
Двадцать шестого, ровно в десять утра, мать пришла к Вере Ивановне снова. Дверь открыла Вера Ивановна, в халате, с волосами в косу. Лицо было ровное. Никаких следов того, чтобы у неё за плечом стояла куртка.
— Заходи, Лида.
— Кто у вас был.
— Гражданин один. Из конторы.
— Старобогатов?
— Не он. Помоложе. И не в пальто. В куртке.
— Зачем приходил.
— Спрашивал про сына. Как давно я его не видела. Знала ли я, что он работает на заводе. Что говорил на проводах в армию.
— И что вы ему?
— Что у меня сын в розыске, и я не понимаю, к чему его сейчас спрашивать. Что я вообще не понимаю, кто к ней приходит и зачем. Что у меня сердце.
— Поверил?
— Я думаю, он сделал вид, что поверил. Это у них так делается, я заметила.
Мать кивнула.
— Нашли что у вас?
— Не искали. Просто говорили.
— Хорошо.
— Хорошо, Лида.
Мать села. Чай в чашке у Веры Ивановны был не свежий, налитый, может быть, час назад. Видимо, после ухода гостя она не убрала.
Вера Ивановна посидела минуту. Потом сказала ровно:
— Лида. Я тебе одно скажу, и ты послушай.
— Слушаю.
— Я сегодня ходила к проходной. Утром, перед тем как этот пришёл. Я Диму видела.
Мать замерла.
— Где.
— У проходной. В шесть пятнадцать. Третья смена выходила. Он был в спецовке, в каске.
— Не может быть.
— Я тоже думала, что не может быть. Я постояла у бордюра, у газетного киоска, на той стороне. Он вышел из ворот в группе, человек в десяти. Прошёл мимо меня в трёх шагах. Я его в лицо посмотрела.
— И?
— И он меня не узнал.
Помолчали.
— Лида. Он мог не узнать, потому что взвод вышел уставший после смены, и он на меня просто не посмотрел. Это бывает.
— Бывает.
— А мог не узнать потому, что это не он.
Мать опустила глаза в свою чашку.
— Что значит «не он», Вера Ивановна.
— А то и значит. Похож. Очень похож. Но не он.
— Похож как.
— Лицо его. Походка его. Ширина плеч его. Куртка спецовочная — у меня впечатление, что и куртка его, не новая.
— Тогда почему «не он».
— Потому что Дима, Лида, идя из проходной после смены, всегда поворачивает голову на ту сторону, где автобусная остановка, потому что он там всю жизнь смотрит, не идёт ли двенадцатый. У него такая привычка с пятнадцати лет, когда он в техникум на двенадцатом ездил. А этот не повернул. Прошёл прямо. Голову на остановку не повернул.
Мать долго не отвечала.
— Это тонко, Вера Ивановна.
— Тонко. Знаю.
— Это могло быть совпадение. Он мог сегодня устать. Он мог не помнить про двенадцатый.
— Лида. Ты меня знаешь не первый год. Я пятый год хожу мимо проходной, потому что Серёжа мой через эту проходную ходил с восьмидесятого. Я знаю, как мужчины с этой проходной выходят. У всех у них есть свои привычки. Они их не теряют. Даже когда устают.
— Что вы хотите сказать.
— Я хочу сказать, что за кого-то тут начали выдавать Диму. И что в городе кто-то ходит за него. И что мы с тобой эту мысль должны принять, потому что иначе мы запутаемся, а нам путаться нельзя.
Мать сидела очень ровно. Потом сказала:
— Тогда я завтра в шесть пятнадцать пойду к проходной сама.
— Не ходи, Лида.
— Почему.
— Потому что если ты подойдёшь к нему, и он тебя не узнает, ты умрёшь. Ты этого не вынесешь. И никто из нас тогда никому не поможет.
— А как тогда.
— А никак. Просто знаем теперь. Не суйся к нему. Он Диме сейчас, может быть, единственная защита. Его подменили, и считают, что мы не догадаемся. Если мы догадаемся открыто — настоящего Диму уберут.
Мать долго смотрела на свои руки.
— Хорошо.
— Хорошо.
Они ещё посидели. Чай Вера Ивановна подогрела на плите: довела до кипения, налила в свежие чашки, села. Пили молча.
— Вера Ивановна.
— Что.
— А как мне теперь жить.
— А как жили твоя мать и моя, Лида. Сын ушёл, и нет его. Ходит вокруг кто-то похожий. А ты ходишь в магазин, варишь обед, ждёшь.
— Тяжело.
— Тяжело. Но это работа.
— Работа.
— Да, Лида. Это работа. Мы с тобой её несём.
Мать кивнула. Допила. Встала.
— Пойду.
— Иди.
В прихожей у вешалки она снова на секунду посмотрела на серёгину чёрную шапочку. Шапочка была всё та же. Только за восемь месяцев и две недели на ней стал заметнее серый налёт пыли по верхнему краю.
Мать тронула её ладонью. Пыль на ладони не осталась: Вера Ивановна, видимо, протирала.
Вышла на лестничную клетку.
Спустилась. На улице стояло жаркое июльское солнце. Где-то далеко, у завода, гудели цеха. Гул был обычный, заводской, в нём не было сегодня той ноты, к которой Дима в марте научил мать прислушиваться. Только обычный фоновый труд третьей смены.
Мать пошла домой.
По дороге, у Дома пионеров, она остановилась у газетного киоска. Там продавалась «Челябинский рабочий», областная газета. Она её обычно не покупала. Сегодня купила. Сунула в авоську.
Вечером, когда отец вернулся со смены, она сидела на кухне с этой газетой, не разворачивая её. Просто положила перед собой.
Отец сел напротив. Посмотрел на газету. Спросил:
— Зачем.
— Я туда поеду. Потом. Не сейчас.
Отец ничего не сказал. Налил себе чай.
Потом, не поднимая глаз от стакана, спросил:
— Видела сегодня кого?
— Сын ходит у проходной.
— Так.
— Только это не сын.
Отец долго не отвечал.
Потом сказал:
— Я знал.
— Откуда.
— Сегодня в обед в столовой подходил ко мне один из моей смены. Вчера вечером. Сказал, дядь Петь, я твоего Димку видел в курилке у второго цеха, поздоровался. А Димка молчит, прошёл. Я говорю — он, наверное, торопился. А мужик мне: дядь Петь, твой сын тебя десять лет на проходной не пропустит, не поздоровавшись. Что-то с ним. Я на него тогда руками махнул, сказал — ты, мол, выпил сегодня. Мужик ушёл.
— А ты сам с ним разговаривал?
— Сегодня — нет. Я его в курилке видел издалека, я не подошёл. Я знал, что не подойду.
— Откуда ты знал.
— А оттуда. У меня печень так сжалась, как сжимается в одном случае: когда я в шестьдесят шестом ходил в литейный к одному, к Петрову. Он тогда вернулся с больничного, и я подошёл, и у меня печень сжалась, и я знал, что это уже не Петров. И больше я к нему не подходил.
Помолчали.
— Петь.
— Что, Лид.
— Что они с нашим сыном делают?
— Не знаю, Лида. Не хочу знать. Хочу только одного — чтобы он жил.
— Где-то.
— Где-то. Хоть как-то.
Они посидели на кухне до темноты. Отец в темноте курил у форточки. Мать сидела за столом, положив руки на «Челябинский рабочий».
В одиннадцать она встала, пошла спать.
Отец ещё долго не ложился. Стоял у окна, смотрел на улицу. На улице горел один фонарь у второго подъезда, остальные не горели: в районе сегодня снова отключили часть освещения. Над городом висело низкое, плотное июльское небо, в котором не было звёзд, потому что было засвечено заводскими прожекторами.
Гул шёл ровно. Тот самый, к которому в этом городе все привыкли, и который сегодня, и завтра, и через год, и через десять, по диминой и пушкарёвской работе, должен был оставаться на той самой плотности, на которую его в восемьдесят восьмом году спустили.
Должен был, и оставался. Пока.
Глава 2
Глава 2
«Волга» довезла Диму не до Челябинска и не до Москвы, как он сам себе придумал утром. Доехали они до маленькой станции на областной линии, пятого разряда, с одним перроном и деревянным навесом, на котором с лета сошла зелёная краска и проступил серый цвет. Станция называлась Берёзовка. На площадке у вокзала стояла одна машина, не их, и одна торговка пирожками, которая в семь утра уже не торговала, а просто сидела на табуретке у своей корзины. Корзина была пустая, торговка ждала следующей электрички.
Старобогатов вышел из машины первым, открыл Диме заднюю дверь.
— Дмитрий Петрович. Сейчас сядем в вагон. До Челябинска полтора часа. В Челябинске поезд на Москву, отходит в одиннадцать сорок. Сутки с лишним в дороге. Я с вами всю дорогу. По пути, если что нужно, скажите. Если ничего — молчим.
— Хорошо.
— Документы нужны?
— У меня в куртке.
— Отдайте мне на дорогу. Сами не доставайте.
Дима достал паспорт, отдал. Старобогатов сунул паспорт во внутренний карман пальто, не глядя.
Сели в электричку. Вагон был наполовину пустой: июльский вторник, не утренний пик. Старобогатов сел напротив Димы, к окну. Второй сотрудник, тот, что сидел за рулём, остался у машины: «Поедет назад, за следующей задачей.» Дима из этой реплики понял: следующая задача в их городе ещё есть, и его, Диму, просто увели первого.
В вагоне Старобогатов раскрыл «Известия», стал читать. Дима смотрел в окно. Электричка шла мимо берёз, мимо полей с ещё непросохшим утренним туманом по низинам, мимо сёл с пятью домами и одной коровой на привязи. У одной из остановок зашли две тётки с авоськами, в халатах и тапках, и стали что-то обсуждать тонко, как обсуждают в утренних электричках женщины, у которых вся жизнь складывается в эти два часа дороги. Дима не вслушивался. Слышал только звуки: «он и говорит мне», потом «а я ему», потом «ну так чего ты ждала».
Старобогатов читал. Один раз он посмотрел на Диму поверх газеты, ничего не сказал, вернулся к чтению.
В половине одиннадцатого они вышли на перроне Челябинска-Главного. Город Дима в первый раз в жизни видел с этой стороны: огромный вокзал в стиле сталинского ампира, циферблат на башне, очереди у касс, носильщики в синих халатах, толпа у пригородных платформ. Старобогатов провёл его коротким путём через служебный проход, мимо комнаты милиции, по коридору, в зал ожидания для командировочных. Там было пусто: четыре деревянных скамьи, две кадки с фикусом, на стене портрет Горбачёва. Сели. Старобогатов отдал Диме паспорт обратно:
— Билет купим за пять минут. Сейчас не торопимся. Хотите чаю?
— Хочу.
Старобогатов сходил к буфетчице у дальнего окна, вернулся с двумя стаканами в подстаканниках. Чай был жидкий, с кружком лимона на каждом стакане. Сидели молча, пили. Один раз мимо них прошёл патруль, лейтенант с двумя сержантами. Сержанты на Диму посмотрели бегло. Лейтенант не посмотрел вообще.
Через пятнадцать минут Старобогатов встал, ушёл к кассам. Диму с собой не взял, оставил со стаканом. Дима сидел на скамье один. Подумал, что это первая возможность за утро сбежать. Подумал ровно ту секунду, которая нужна, чтобы понять: а куда. И во-вторых: бежать он не хотел.
Старобогатов вернулся через десять минут. С двумя билетами в руке.
— Нижние, в купе. Поезд номер пятнадцать, отправление в одиннадцать сорок две, прибытие в Москву в четырнадцать ноль три. Купе на двоих, я пропустил третье и четвёртое место, заплатил из своего. Так удобнее.
— Удобнее.
— Идём.
Поезд стоял уже у первого пути. Зелёные общие вагоны, с белыми полосками номеров, с проводницами в синем. Их вагон был седьмой, проводница немолодая, с подведёнными синим карандашом бровями, посмотрела на их билеты и пропустила без вопроса. Дима в коридоре сразу узнал тот плотный поездной запах: пыль, масло, ковровая дорожка, угольная топка титана в тамбуре. Запах, который у каждого, кто в советской стране хоть раз дальше двухсот километров от дома уезжал, лежит в памяти как первое.
В купе они сели у окна. Дима с одной стороны, Старобогатов с другой. Купе было пустое: два верхних места, как и обещал Старобогатов, не заняты. Их билеты он положил на свой край стола, прижал стаканом. Снял пальто, повесил на крючок. Под пальто у него оказался обыкновенный серый пиджак, не форменный, обыкновенная рубашка в светлую клетку. С пальто Старобогатов выглядел сотрудником органов. Без пальто — рядовым командировочным, каких в этом поезде половина.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Я бы сейчас часа на четыре поспал. Я с шести утра на ногах. Не возражаете?
— Не возражаю.
— Если что-то нужно — будите. Чай у проводницы, кипяток у неё же. Туалет в конце вагона.
— Понял.
Старобогатов снял ботинки, лёг на свою полку лицом к стене, накрылся служебным шерстяным одеялом. Через минуту спал ровно, дышал глубоко.
Дима сидел у окна.
Поезд тронулся в одиннадцать сорок две, секунда в секунду. За окном ушёл назад вокзал, потом депо, потом маневровый парк. Челябинск долго не кончался: пятиэтажки, складские районы, заводы, опять пятиэтажки. Один из заводов был похож на их, и Дима его рассмотрел внимательнее: пять труб, длинные корпуса, проходная с турникетами. Не их. Свой. У других людей такая же история, может быть, была, может быть, есть.
Через полчаса город кончился. Пошли поля, перелески, совхозные деревни. Дима смотрел в окно и не думал почти ничего. У него внутри сегодня было то, что бывает у человека, у которого жизнь свернула под прямым углом, и он по этой новой дороге пока идёт по инерции, ещё не понимая куда.
В кармане рубашки у него лежал спичечный коробок с куском мела на ватке. Под рубашкой, на груди, в нагрудном кармане, фотокарточка с десятилетним Димой и Каменским у школы номер три. Это всё, что было с ним из старой жизни.
К вечеру он лёг.
Старобогатов проснулся к семи, заказал у проводницы куриный суп в стаканах. Поели. Старобогатов снова улёгся, на этот раз уже не спал, читал какую-то книгу, которой Дима не разглядел корешка. Дима лежал на своей полке, смотрел в потолок купе. Потолок был обит деревянной планкой, в одном месте треснутой, и в этой трещине Дима увидел знакомую форму. Карту страны без названия. Той самой, которую он рисовал когда-то в потолке своей комнаты в десять, в двенадцать, в шестнадцать. Здесь, в чужом купе чужого поезда, та же страна была.
Это его не успокоило, но и не испугало. Он закрыл глаза.
Поезд шёл сквозь ночь, мимо деревень, в которых горело по два-три окна, мимо станций, на которых стояли по одному человеку с фонарём, мимо разъездов. Колёса шли ровно, на стыках. Где-то в соседнем купе заплакал ребёнок, мать его укачала. Где-то в коридоре проводница протёрла мокрой тряпкой пол.
Дима уснул не сразу.
Москва приняла их в полдень среды. В четырнадцать часов три минуты, как обещал билет.
На вокзале было людно: Казанский, всегда муравейник, особенно в среду. Старобогатов вёл Диму через толпу к стоянке такси, но к такси не пошёл, обогнул её, прошёл в тупиковый проезд, у которого стояла одна-единственная серая «волга», тоже с областными номерами, не той, на которой Дима выехал из дома, но похожая. У «волги» курил мужик в пиджаке без галстука, лет сорока пяти.
— Игорь Васильевич.
— Ну.
— Привёз.
— Едем.
Сели в машину. Мужик за рулём вёл молча, не обернувшись. Старобогатов с Димой сзади. Поехали по Москве. Дима город не знал, и потому смотрел в окно как турист, не узнавая названий, не различая улиц. Знал только, что они едут к какому-то выезду, потому что после получаса Москва кончилась, и пошло Подмосковье: дачные посёлки, маленькие станции, перелески.
Через час с лишним свернули с шоссе на просёлочную дорогу, прошли мимо двух-трёх дачных кооперативов, потом мимо леса, потом снова через посёлок с одной улицей. У второй такой улицы машина свернула в боковой проезд, проехала ещё минут пять и остановилась у глухих железных ворот в высоком кирпичном заборе. На заборе была табличка: «Проектное бюро 312. Вход по пропускам.» Никаких других табличек, никаких государственных значков, никаких флагов.
Старобогатов нажал кнопку у домофона. Ворота открылись. Машина въехала, ворота за ней закрылись.
Дима вышел.
За забором была обычная советская территория закрытого учреждения: длинная аллея с подстриженными кустами, в конце аллеи стоял двухэтажный кирпичный корпус сталинской постройки, видимо сорок седьмого года, с колоннами у входа и медной табличкой над дверью, на которой ничего не было выгравировано. Слева — приземистое здание, видимо общежитие. Справа — гараж и хозблок. Никаких часовых, никаких собак, никаких прожекторов. Тихо.
— Сюда, — сказал Старобогатов.
Они пошли по аллее. Дима шёл и думал, что в любом советском городе на каждые сто тысяч жителей найдётся такое же учреждение, без таблички, за высоким забором, в дачной местности. И что в этих учреждениях всю жизнь работают люди, которых мы не знаем, и которые не знают нас, и которые, может быть, такие же, как мы, только их в шесть утра однажды забрали из дома, и они согласились.
В корпусе их встретила пожилая женщина в синем халате, видимо вахтёр. Она посмотрела на Старобогатова, кивнула, протянула Диме журнал и ручку.
— Распишитесь.
Дима расписался. На той строчке, где было его имя, фамилия и инициалы уже были вписаны кем-то заранее, синей шариковой ручкой, с тем характерным наклоном, с каким пишут в советских кадровых отделах.
— Кабинет два восемь, — сказала женщина Старобогатову. — Вас ждут.
Они поднялись по лестнице на второй этаж. Лестница была мраморная, с медными перилами, протёртыми до блеска. На стенах висели фотографии каких-то старых сотрудников, в рамках, в чёрно-белом, с медными табличками, на которых было выгравировано: «В память». Ни одного знакомого Диме лица. У одной из фотографий он на секунду задержался: пожилой человек в очках, с бородкой клинышком, лет шестидесяти, серьёзный взгляд. Под фотографией: «Пушкарёв Иван Михайлович. 1928–1989.»
Дима остановился.
— Игорь Васильевич.
— Что.
— Это он умер.
— Умер, Дмитрий Петрович. В мае. Я думал, вы знаете.
— Откуда я знаю.
— Виноват. Подумал, мы вам говорили.
Старобогатов посмотрел на него ровно. Дима вдруг увидел: эта строчка под фотографией была единственным, что Старобогатов от него не скрывал, и он, Старобогатов, специально провёл его по этой лестнице, чтобы Дима её увидел сам, прежде чем войти в кабинет.
— Идёмте, — сказал Старобогатов. — Александр Михайлович ждёт.
Кабинет два восемь был обыкновенный кабинет советского научного руководителя: тёмный полированный стол, лампа на зелёной подставке, два кресла напротив, шкаф с папками, большие окна с тяжёлыми портьерами. На стене за столом висела карта Советского Союза, обычная, географическая. На столе стояла фотография в рамке, повёрнутая лицом не к Диме, а к хозяину.
Александр Михайлович встал из-за стола, когда они вошли. Тот же серый костюм, что в табельной у них на заводе одиннадцатого июля, только без очков: очки лежали на столе.
— Дмитрий Петрович. Спасибо, что доехали.
— Не я ехал. Меня везли.
— Ну, спасибо, что не упирались, тогда.
— Не упирался.
— Игорь Васильевич, спасибо. Подождите за дверью полчаса, мы посидим с Дмитрием Петровичем, потом я вас позову.
Старобогатов кивнул, вышел. Дима остался один на один с Александром Михайловичем.
— Сядьте, Дмитрий Петрович.
— Сяду.
Сел в одно из кресел. Александр Михайлович сел напротив, не за стол. Между ними был небольшой журнальный столик. На нём стояла пепельница и графин с водой.
— Воды?
— Не хочу.
— Тогда к делу. Я вам в табельной одиннадцатого июля сказал: моё дело не вырвать у вас признание. Моё дело — выслушать. С этого момента ничего не изменилось. Вы у нас не подследственный, не задержанный, не подозреваемый. Вы у нас гость. Гостей мы привозим иногда, не часто, в особых случаях. Вы такой случай.
— Хорошо.
— Что мы хотим. Мы хотим, чтобы вы у нас работали. Месяц, два, три, столько, сколько у вас будет интерес. Условия следующие. Вы живёте здесь, на территории. У вас своя комната в общежитии для специалистов, отдельная. Питание в столовой. Доступ к нашему архиву, который, я думаю, вас должен заинтересовать. Зарплата — сто двадцать рублей в месяц, как у младшего научного сотрудника, плюс надбавка за режим. Можете выезжать в Москву по выходным, со мной согласовывая. Связь с домом — через нашу почту, письма ваши проверяются, я вам не лгу, проверяются и матери приходят с обычной маркой. Телефон — раз в неделю, оператору закажете заранее.
— Какая работа.
— Вы будете помогать нашему отделу разбирать пушкарёвский архив. Иван Михайлович перед смертью оставил много непрочтённых тетрадей. Нам нужен человек, который понимает, о чём речь не из учёного описания, а из практики. Таких людей в стране, Дмитрий Петрович, мало. Я знаю двоих. Один из них — вы.
— Кто второй.
— Второй сейчас работает у нас в санатории-интернате под Звенигородом. Поедете туда позже, если согласимся работать.
— А если не соглашусь.
— Тогда мы вас отвезём обратно, Игорь Васильевич за два дня вернёт. Никаких последствий. Никаких записей в трудовую. Будете работать у себя на заводе, как работали. Ничего не изменится.
— Не верю.
Александр Михайлович улыбнулся углом губ.
— Правильно, что не верите. Полностью без последствий не получится. Вы за вами теперь не будут следить как в июне, когда у вашего подъезда стояла наша «копейка». Но интерес к вам останется. В случае, если что-то в городе у вас снова начнётся, к вам приедут опять. Так что в каком-то смысле выбора у вас два: либо работать с нами здесь, либо ждать у себя дома, когда мы за вами приедем в следующий раз.
— Понятно.
— Думайте, Дмитрий Петрович. До утра. Утром скажете решение. Сейчас вас отведут в общежитие, поужинаете, переночуете. Утром в десять зайду к вам сам, спрошу.
— Хорошо.
— Вопросы?
— Один.
— Слушаю.
— Пушкарёв Иван Михайлович. Что с ним было.
Александр Михайлович посмотрел на Диму долго. Потом сказал ровно:
— Он у нас прожил последние двадцать один год. С шестьдесят восьмого, после первого спуска. У него был контакт. Он был один из тех, кого нам удалось вернуть, но не до конца. Всё это время он работал, писал, вёл архив. В мае у него остановилось сердце, ночью, во сне. Без агонии. Все его тетради сейчас у нас. Вторую часть его жизни, после контакта, он провёл у нас, и мы за это время знали его лучше, чем его собственная жена. Жена, кстати, ходит к нему на могилу, на наше кладбище. Сейчас раз в две недели, раньше каждое воскресенье.
— Где он похоронен.
— Здесь, на территории. У нас своё кладбище, для своих.
— Можно посмотреть.
— Можно. Завтра, если согласитесь. Сегодня — отдыхайте.
Дима кивнул. Встал. Вышел.
В общежитии его поселили в комнате на первом этаже, окнами в лес. Комната была небольшая: койка, стол, стул, шкаф, тумбочка, лампа. На полу лежал половик красно-серый, бабкиной вязки. На окне висела занавеска тонкого ситца. На тумбочке стоял графин с водой, накрытый перевёрнутым стаканом. Это был единственный знак того, что в комнате недавно жил кто-то и его привычки сохранили.
Дима поставил рядом с койкой свой пустой рюкзак. Из рюкзака сегодня вынул только зубную щётку и мыло. В нагрудном кармане рубашки спичечный коробок и фотокарточку оставил.
Пошёл в столовую. Поел один, в углу, гречки с котлетой, выпил компот. Соседи по столовой были человек десять, все его не знали и на него не смотрели. Это было хорошо.
Вернулся в комнату. Сел на койку. Решение он уже принял ещё в поезде, когда смотрел в трещину на потолке купе. Он останется. Не потому, что выбора не было. А потому, что у Пушкарёва был контакт, и Пушкарёв двадцать один год прожил здесь, и здесь же похоронен, и от этого у Димы внутри что-то сложилось, не страх, а что-то другое, ровное, плотное, что бывает у людей, которые встретили предка по работе, которого никогда раньше не видели.
Пушкарёв был такой же, как Дима. И Пушкарёв сделал одну работу, и теперь Дима эту работу должен сделать после него. Это было всё.
Дима лёг.
В кармане рубашки коробок упирался ему в грудь. Дима его достал, положил на тумбочку рядом с графином. Фотокарточку положил рядом с коробком, лицом вверх. На ней десятилетний Дима стоял у плеча сорокалетнего директора школы Каменского. Линейка. Флаги.
Это был первый предмет в этой чужой комнате, который Дима в неё внёс из своей собственной жизни.
Свет он не выключил. Пусть горит. Засыпать в первую ночь в чужом месте всегда удобнее со светом.
Уснул он не сразу. Где-то на полпути ко сну подумал: сегодня среда, тринадцатое июля. Мать сейчас ложится, наверное. Завтра встанет, пойдёт в магазин, придёт к Вере Ивановне в обычное время. Тетрадь её в синей обложке лежит сейчас в буфете сверху. На ней её утренняя запись.
Это был последний день первой недели её одиночества.
Дима про это знал и не знал одновременно. Он не мог увидеть мать, но понимал, как она сидит сейчас у себя на кухне, как наполняет стакан водой, как кладёт его на тумбочку у кровати, как ложится в темноте.
Так и засыпали они в эту ночь, она в своём городе, он в чужом институте, ровно одинаково, на спине, руки вдоль тела, не закрывая лица одеялом, чтобы дышать свободно.
Свет в Диминой комнате горел до утра.
Глава 3
Глава 3
Проснулся Дима в шесть, как всегда, потому что у него за восемь месяцев на заводе сложилось рабочее тело: оно само вставало в это время. Здесь, в чужой комнате чужого учреждения, тело тоже встало в шесть. Только сегодня вставать было незачем.
Он лежал минуту, разглядывая потолок. Потолок здесь был не такой, как дома: ровно оштукатуренный, без трещин, белёный недавно. Чистая поверхность, которая ничего не обещает.
Через окно слышалось, как где-то на территории мели метлой. Видимо, дворник. Удары были ровные, раз, раз, раз, с той бесстрастной советской дворницкой ритмикой, в которой не торопятся, потому что мести не для красоты, а потому что должность. У Димы под этот ритм в голове само собой сложилось: я остаюсь.
Он встал, оделся. Посмотрел в зеркало над тумбочкой. Лицо было то же. Не подменённое, не опухшее, не другое. Просто Дима после поезда: с тёмными кругами под глазами, с примятой левой щекой от подушки, с щетиной, которой за полтора суток отросло заметно.
Сходил умываться. Туалет и умывальник были в конце коридора, общие на этаж. Никого больше не было. На бачке в туалете висела бумажка из тетрадного листа, на которой синей шариковой ручкой кто-то написал: «Дёргать сильно». Дима не дёргал, и оказалось, на третий раз сработало само.
Вернулся в комнату. Сел на койку, ждать.
В девять без пяти в дверь постучали. Дима сказал «да». Вошла та же пожилая женщина-вахтёр в синем халате, что вчера была у входа.
— Завтрак в столовой, восемь до десяти. Я вам напоминаю на сегодня. Дальше сами увидите расписание на доске.
— Я сейчас приду.
— Александр Михайлович в одиннадцать у себя в кабинете. Подходить можно, не записываясь.
— Хорошо.
Она кивнула, ушла.
Столовая в этот час была почти пуста. За стойкой женщина в белом халате, в косынке, наливала из бачка чай. На раздаче стояли две кастрюли, в одной каша, в другой яичница. Хлеб резанный лежал в эмалированной ванночке. Сахар в общей сахарнице. Дима взял всё подряд: кашу, яичницу, два куска хлеба, чай. За кассой сидела другая женщина, тоже немолодая, в кофте поверх халата, кивнула ему, ничего не сказала, сделала запись в журнале. Видимо, питание у него тут шло отдельной строкой.
В зале сидели четверо. Все в углах, на расстоянии друг от друга. Никто на Диму не посмотрел. Один из них, лет шестидесяти, в очках, читал «Известия» поверх своей тарелки. Другой, помоложе, лет сорока, сидел с тетрадью, что-то черкал, ел не глядя. Третий и четвёртый не делали ничего, просто медленно ели. У всех у них был тот ровный, лишний вид, который Дима у себя на заводе видел только в двух местах: в курилке во вторую неделю отпуска, и у Лютикова в марте, когда Лютиков ему рассказывал про сны.
Дима сел в свой угол. Поел не торопясь. Никто к нему не подсел. Это было правильно: новенький в первый день в советском учреждении ест один, это все знали.
Когда он вынес поднос на мойку, женщина в косынке подняла глаза от чашек:
— Соколов?
— Я.
— Вам в обед второе несут отдельно. Хотите как все или попроще?
— Как все.
— Поняла. На ужин — гречка с курицей.
— Спасибо.
Это была её работа, в которой не было ни тёплоты, ни холодности, только ровная привычка обслуживать чужих людей за казённый счёт. Дима её работу понимал: его собственная мать всю жизнь так же варила, и так же ставила перед людьми тарелки, не спрашивая ничего лишнего.
В одиннадцать он постучал в кабинет два восемь.
Александр Михайлович сидел на том же месте, в том же сером костюме. Сегодня были очки. Посмотрел поверх них.
— Дмитрий Петрович.
— Я остаюсь.
Пауза. Александр Михайлович снял очки, положил на стол.
— Я благодарен.
— За что.
— За то, что вы решение приняли быстро и без условий. Это редко. Я ожидал, что вы попросите хотя бы съездить домой попрощаться.
— Я попрощался.
— Вижу.
Он встал, обошёл стол, сел в кресло напротив, как вчера.
— Дмитрий Петрович. Сегодня устроим вас по бумагам. Зачисление, режим, аванс. К обеду я отдам вам пропуск, по которому вы будете ходить в архив. Архив находится в нашем здании на первом этаже, в правом крыле. Заведующая — Софья Александровна, представимся ей вместе после обеда. Вечером поужинаете и спите. Завтра начнёте работать. Сегодня я вас не нагружаю.
— Я хотел бы сегодня одно.
— Что.
— Сходить на могилу Пушкарёва. Вы вчера сказали, можно.
Александр Михайлович долго не отвечал. Потом кивнул.
— Можно. Аллея, прямо от корпуса, направо за теплицей, дальше тропинкой через сосны. Минут семь идти. Не заблудитесь, там всё в одном месте.
— Спасибо.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Туда сегодня ходит и его вдова. Она два раза в неделю приезжает, по средам и субботам. Сегодня среда. Она там сейчас, наверное, или скоро будет. Если не хотите её встретить, идите ближе к двенадцати, она к этому времени обычно уезжает.
— Я её встречу.
— Хорошо.
— Что мне с ней.
— Ничего. Она знает, что у нас есть кто-то, кто пришёл после Ивана Михайловича. Не знает, кто. Если хотите — представьтесь. Если нет — не надо.
— Я представлюсь.
— Тогда от меня ей привет. Анной Иосифовной её зовут.
— Хорошо.
Дима встал, вышел.
Кладбище у учреждения было своё, крошечное, на территории. Дима про это вчера слышал, но представлял, наверное, с забором, с воротами, с выделенным угольным сектором. Оказалось, нет: маленький участок в сосновом лесу, метров двадцать на двадцать, с десятком оградок, с одной общей дорожкой. Часть ограждений старые, доски посеревшие, кресты деревянные. Часть посвежее: гранитные плитки, металлические пирамидки со звездой. На входе на участок не было ни ворот, ни таблички. Просто кончился лес и началось кладбище.
Пушкарёва Дима нашёл сразу. Самая свежая могила в дальнем правом углу. Гранитная плитка, на ней выгравировано: «Пушкарёв Иван Михайлович. 1928–1989.» И ниже, мельче: «От товарищей по работе.» Никакого «любимый муж» или «дорогой отец». Только товарищи.
У могилы стояла женщина. Лет шестидесяти, в чёрном пальто, в чёрном платке, с тонкой авоськой в правой руке. В авоське белая роза, с длинным стеблем, свежая. Розу она ещё не положила.
Дима подошёл. Не сразу: сначала постоял в стороне, минуты три, чтобы не вторгнуться. Женщина почувствовала, обернулась.
Лицо у неё было обыкновенное лицо немолодой женщины, прожившей долгую трудную жизнь, но не замученной ею. Серые глаза. Тонкие брови. Морщины у уголков рта. В этом лице была та особая ясность, которая бывает у вдов, переживших долгие болезни мужей: они уже выплакали всё, что могли, ещё до похорон, и теперь приходят к могиле как на работу.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте. Вы тоже к Ивану Михайловичу?
— Я. Меня сюда позавчера привезли. Я с Ивана Михайловича буду продолжать.
Она долго молчала. Потом сказала ровно:
— Анна Иосифовна Пушкарёва. Вдова.
— Соколов. Дмитрий Петрович.
— Откуда вы, Дмитрий Петрович.
— С Урала. Город небольшой, под Челябинском. Завод металлургический.
— Это там, где он работал в шестьдесят восьмом году.
— Там.
— Я к вам не родственница, к этому городу. Но в том году я там была вместе с ним, две недели. Город я запомнила. Потом он уехал, я уехала в Москву, и больше он туда не ездил.
— А я, наверное, родился в той самой неделе, когда он там был.
— В каком году вы родились.
— В шестьдесят восьмом.
— Тогда вы родились в день, когда он спустился в шахту в первый раз. Я это помню точно. Двадцать второго мая.
— Двадцатое.
— У вас точно.
— У меня в паспорте.
— Тогда я ошибаюсь. Но близко.
Она нагнулась, положила розу на гранитную плитку. Розу положила на середину, аккуратно, стеблем направо. Стояла ещё секунду. Потом выпрямилась.
— Дмитрий Петрович. Не сердитесь, что я скажу прямо. Иван Михайлович всю жизнь говорил мне, что его сменит человек, которого он не успеет научить лично. Я на это не надеялась, но он надеялся. Я каждую среду и каждую субботу приезжаю сюда — отчасти потому, что я его вдова, отчасти потому, что у нас с ним была договорённость, что когда этот человек придёт, я с ним буду помогать.
— Помогать чем.
— Объяснять то, чего в архиве нет. У него в архиве лежат тетради, бумаги, дневники. Это всё про работу. А есть ещё то, что про работу не запишешь, потому что это про то, как с ней жить. Про это я знаю.
— Что вы знаете.
Она посмотрела на него ровно.
— Я знаю, как с этим человеку жить, когда он молодой. Когда среднего возраста. Когда старый. Я знаю, как с этим жить женщине, которая вышла за такого человека замуж. Я знаю, как с этим живёт мать такого человека. Я с Ивановой мамой пятнадцать лет дружила, она в семьдесят шестом умерла. Я ей по понедельникам ходила.
Дима кивнул.
— Анна Иосифовна.
— Да, Дмитрий Петрович.
— Я бы к вам приходил тоже. По возможности.
— Приходите. У меня в Москве квартира, на улице Чкалова, пятьдесят два. Запомните адрес: пятьдесят два, корпус четыре, квартира сто восемь. Ходить можно в любой день, кроме понедельника.
— Запомнил.
— Только дайте мне неделю-две. Сегодня хоронить ещё рано. Через две недели приходите.
— Хорошо.
Она снова посмотрела на гранитную плитку. Потом сказала, не поднимая глаз:
— Дмитрий Петрович. Одно. Если у вас в городе осталась мать — пишите ей.
— Пишу.
— Тогда хорошо. У Ивана с матерью первые годы плохо было. Он не писал, она думала, что обиделся. Между ними потом тяжёлая стена встала. Я бы вам не хотела этой стены.
— Не будет.
— Я надеюсь, Дмитрий Петрович.
Она кивнула, развернулась, пошла к тропинке. Шла медленно, как ходят пожилые женщины, у которых одно колено болит. Дима остался у могилы.
Постоял ещё минут десять. На гранитной плитке между датами стояла одна короткая черта, тире. Это была вся жизнь Ивана Михайловича Пушкарёва, в шестьдесят два года, в одну линию длиной с сантиметр.
Дима про эту черту думал: ему сейчас двадцать, у него такая же черта впереди, может, в шестьдесят, может, в восемьдесят, может, в тридцать пять. Сколько Бог даст. Главное, чтобы по обе стороны этой черты у него было что-то, не пустота.
Он наклонился, тронул ладонью гранит. Гранит был холодный.
Архив был на первом этаже корпуса, в правом крыле, в трёх комнатах, отделённых от коридора тяжёлой деревянной дверью с табличкой «Хранение. Без вызова не входить.» Александр Михайлович провёл его туда после обеда, представил Софье Александровне.
Софья Александровна была лет пятидесяти пяти, в строгом коричневом костюме, с очками на цепочке на груди, с волосами в пучок. Архивный человек той закалки, какую делали в советских областных архивах: всё помнит, всё знает, всё выдаёт по описи.
— Соколов Дмитрий Петрович, — сказала она ровно. — Я о вас читала. Распишитесь в журнале допуска. Вот ручка.
Дима расписался. Журнал был толстый, с прошитыми листами.
— Ваш стол вон тот, в углу. С восьми до восемнадцати, обед с тринадцати до четырнадцати. После шести я закрываю комнаты. Если задерживаетесь — ставите в известность за час. Уносить ничего нельзя. Делать выписки можно, тетрадь и ручку выдам на руки. По окончании работы тетрадь возвращаете, она остаётся у меня.
— Понятно.
— Сегодня Александр Михайлович попросил меня подготовить для вас две папки. Папка номер один — личное дело Старобогатова Игоря Васильевича. Папка номер два — переписка Пушкарёва Ивана Михайловича за семьдесят второй год. Это начало. Если вам понадобится что-то ещё, спрашивайте у меня, я найду.
— Спасибо.
Она ушла за стеллаж. Через минуту вернулась с двумя папками, положила перед Димой на стол. Села за свой стол в другом углу, открыла свой журнал, начала что-то писать. На Диму больше не смотрела, отдала его работе.
Дима сел. Перед ним лежали две папки. Одна толстая, советская картонная, на которой штемпель «Дело № 84/3» и под штемпелем написано чернилами: «Старобогатов И. В.». Вторая тонкая, в кожаной обложке, без надписи.
Дима подержал руки над ними. Потом открыл первую, старобогатовскую.
Дело Старобогатова было ровное и подробное. Биография, фотографии, медицинские заключения, рапорты. Дима читал не торопясь, час, может, полтора.
Старобогатов родился в сорок четвёртом году в Свердловске. Отец погиб в сорок пятом под Кёнигсбергом, как и отец матери Димы. Мать растила одна. Школа, армия, лесопункт в Свердловской области, четыре года работы. В шестьдесят шестом женился, в шестьдесят восьмом родилась дочь. В семьдесят восьмом дочь умерла от менингита, ей было десять. После этого жена ушла. Один.
В восемьдесят шестом году у Старобогатова случился контакт. Лесопункт «Северный» в восьмидесяти километрах от Ивделя, в трёх с половиной от ближайшего населённого пункта. Старобогатов работал там начальником охраны. В августе восемьдесят шестого года поехал на дальний участок, не вернулся. Через двое суток группа вышла на поиски, нашла его в избе на сорок девятом квартале. Сидел у печки, не двигался, на оклики не отвечал. Глаза смотрели в никуда.
Привезли в Свердловск, в спецлечебницу. Через три недели Старобогатов начал отвечать на простые вопросы. Через шесть недель отвечал на сложные. К зиме был в ясном сознании. Помнил всё своё прошлое до контакта. Не помнил трёх суток у избы. Был отправлен сюда, в это самое учреждение, под наблюдение Пушкарёва. Пушкарёв с ним работал лично четыре года. К девяностому году Старобогатов работал в учреждении по штату на оперативном сопровождении.
Дальше шёл рапорт самого Старобогатова, написанный его собственной рукой в восемьдесят восьмом году. Дима прочёл его строчку за строчкой.
«Я, Старобогатов И. В., докладываю следующее. С момента возвращения в полное сознание у меня в голове остался один низкий звук, постоянный, незатухающий. Я к нему привык за два года. Я различаю его плотность. По плотности я научился определять, в каком из городов сейчас активный объект. Сегодня, по моим ощущениям, активный объект находится в одном из городов под Челябинском. Прошу командировать меня туда для предварительного ознакомления.»
Под рапортом стояла резолюция Пушкарёва: «Согласен. Командировать. И. М. Пушкарёв. 14.10.1988.»
Это был единственный документ в деле, в котором Дима видел рукописный почерк Пушкарёва. Аккуратный, инженерный, с теми ровными петлями у «д» и «у», какими он писал в своём дневнике 1988 года, прочитанном Димой прошлой зимой в подвале «Зари». Тот же самый почерк.
Дима подержал палец на этой резолюции. Это было что-то живое.
Папку Старобогатова он закрыл в начале пятого. Дальше можно было дочитывать подробности: рапорты, отчёты, медицинские заключения. Но главное он узнал.
Старобогатов был такой же, как Лютиков. Только не оставленный городу, а взятый системой. И у него в деле, на четвёртой странице, в графе «семейное положение» с восемьдесят шестого года стояло: «вдовец после развода». То есть жена, ушедшая после смерти дочери, была единственным живым человеком, который от Старобогатова остался. И жена эта, Дима по тонкому ощущению понимал, в Свердловской области сейчас живёт одна.
Старобогатов имел право быть таким, каким был.
И теперь, через два дня знакомства, Дима про него знал больше, чем мать его, наверное, знала про мужа.
Это было неловко, но не нечестно. Старобогатов сам, видимо, хотел, чтобы Дима его дело прочёл. Иначе Александр Михайлович не выдал бы папку первой.
Дима отложил её в сторону. Подвинул к себе вторую, пушкарёвскую переписку.
Это был не дневник, не отчёт, не научная работа. Это были личные письма. Тонкая папка содержала четыре десятка листов, исписанных рукой Пушкарёва. Все письма были адресованы одной женщине: Анне Иосифовне Пушкарёвой, его жене.
Письма за семьдесят второй год. Пушкарёву сорок четыре. Это был четвёртый год его пребывания в этом самом учреждении.
Дима открыл первое письмо.
«Аня, здравствуй.
Сегодня отнял у санитарки бумагу, потому что свою я весь израсходовал на отчёты в среду. Пишу на казённой, тетрадной. Не сердись, что почерк сегодня не такой ровный, как обычно: с утра у меня тряслись руки до обеда, после укола.
Вчера ко мне приходил Александр Михайлович. Молодой, но толковый. Сказал, что у нас с тобой разрешено свидание один раз в две недели, по субботам, на час. Это лучше, чем было.
Аня, не приезжай в эту субботу. Мне сегодня снова давали уколы, и я думаю, что всю эту неделю мне будет не до тебя. Лучше я буду чище к следующей.
Целую. Иван.»
Дима прочёл это письмо два раза. Потом закрыл папку.
Постоял минуту, глядя на её гладкую кожаную обложку.
Это было только одно письмо из сорока. И всё, что Дима про Пушкарёва за полгода чтения дневника прошлой зимой думал: про учёного с ровными петлями у «д» и «у», про спокойную руку, про инвентаризацию полости, всё это сегодня в одну секунду превратилось в другое.
Пушкарёв двадцать один год прожил здесь. И из этого двадцати одного года сколько-то, может быть, пятнадцать, может, больше, ему делали уколы, после которых он не мог писать жене ровным почерком.
И жена эта сегодня утром стояла на гранитной плитке с одной белой розой в руке.
Дима встал. Софья Александровна на него не посмотрела, сидела за своим столом, считая что-то на счётах.
— Софья Александровна.
— Да.
— Я пойду. На сегодня.
— Тетрадь.
— Я ничего не выписал.
— Хорошо. Завтра жду в восемь.
— В восемь.
Он вышел.
В коридоре сел на подоконник. Сидел минут десять. Лоб упёр в холодное стекло.
За окном уже начинало темнеть, июль, но лес здесь высокий, и тени на территорию ложились раньше, чем закат. Дворник, утром мётший аллею, теперь сгребал листья граблями. Удары граблей по гравию шли с тем же ровным, бесстрастным ритмом, что и метла утром.
Дима его слушал.
На улице Чкалова в Москве, в квартире сто восемь корпуса четыре дома пятьдесят два, сейчас, наверное, Анна Иосифовна вернулась с кладбища, поставила чайник. Если у неё в комнате есть фотография мужа, она на неё сегодня посмотрела. Если нет, она просто пьёт чай.
В городе под Челябинском в квартире на четвёртом этаже дома сорок шесть на улице Гагарина мать сегодня, наверное, выходила в магазин в первый раз с понедельника. Тетрадь её в синей обложке лежит в буфете. На столе у неё стоит чашка нетронутого чая. Радио на кухне включено, но мать его не слушает.
И где-то в Свердловской области в небольшом частном доме женщина, которая в восьмидесятых ушла от Старобогатова, сегодня тоже делает что-то обычное: варит, стирает, кормит кошку. Не зная, что её бывший муж сейчас сидит в кабинете два восемь в этом самом учреждении, и что её бывший муж этим вечером пойдёт в столовую, и сядет в свой угол, и поест свою порцию, и пойдёт к себе.
Это всё в один день, в одну секунду, в разных местах одной страны. И всё это в одной папке у Софьи Александровны лежит, не вся, конечно, но кусочки, через которые целое можно собрать.
Дима встал с подоконника.
Пошёл в столовую. Был ещё ужин.
Поужинал гречкой с курицей, как было обещано.
Лёг в десять. Свет сегодня выключил.
Перед сном подумал: завтра суббота, нет, завтра пятница. Я тут всего третий день. У меня впереди ещё много.
Уснул не сразу.
Где-то на полпути ко сну в голове у него прозвучало, чужими словами, как будто читали вслух: «Аня, не приезжай в эту субботу. Мне сегодня снова давали уколы.»
На этом он и уснул.
Глава 4
Глава 4
В четверг Дима пришёл в архив в восемь без пяти, как Софья Александровна и просила. Дверь была уже открыта, Софья Александровна сидела за своим столом, перед ней лежал журнал. Она кивнула ему и сказала:
— Папка два, пушкарёвская переписка, у вас на столе. Папка три, Кротов В. И., тысяча восемьсот девяносто седьмой год, тоже сегодня.
— Кротов?
— Иван Михайлович перед смертью оставил пожелание: тот, кто придёт после него, должен прочесть это в первую неделю. Пожелание мы исполняем.
Дима прошёл к своему столу. На нём лежали две папки. Одна, кожаная, в которой вчера было одно письмо Пушкарёва, теперь располагалась справа: видимо, Софья Александровна её к нему вернула. Слева новая папка — толстая, картонная, с матерчатым переплётом, тёмно-синяя, с медной защёлкой по правой стороне. На её обложке штемпель «Архив. Хранение. № 4а.» Под штемпелем чернильный росчерк, выцветший до светло-коричневого: «Кротов Василий Иванович. Заметки за лето 1897 г.»
Дима подержал ладонь на обложке. Кожа была не кожа, а тонкое какое-то дерматиновое дело, советской выделки, видимо переплетали уже здесь, в архиве, после поступления.
Открыл.
Внутри была не одна тетрадь, а связка из трёх. Одна большая, в твёрдом коричневом переплёте, около ста двадцати листов, по виду гимназическая, шестидесятых лет девятнадцатого века. Две поменьше, в мягких бумажных обложках, исписанные с двух сторон. Все три рукописные, не машинопись.
К связке был подклеен короткий машинописный листок:
«Поступление от 12.04.1969. Передано в архив НИИ-31 по запросу директора Пушкарёва И. М. Источник: Краеведческий музей города Кыштыма, фонд № 17, опись 4, дело 88. Возвращению не подлежит. Согласовано на уровне министерства.»
Дима этот листок прочёл два раза. Кыштым — это километров сорок от их города. Пушкарёв в шестьдесят девятом, через год после первого спуска, поехал туда сам и забрал это дело. Видимо, у директора краеведческого музея в шестьдесят девятом году оснований возражать не было.
Дима осторожно взял большую тетрадь. Открыл на первой странице.
Почерк был дореволюционный, мелкий, аккуратный, с теми тонкими нажимами и тонкими линиями, какие делают только пером, не шариковой ручкой. Чернила бурые, выцветшие до сепии. Между строчек кое-где шли карандашные пометки, поздние, видимо самого Пушкарёва: даты, переводы старых слов в новые, два-три знака вопроса на полях.
Дима прочёл первую запись.
«17 июня 1897 г.
Записываю сие на стану своей экспедиции, в избе вёрстах двух от старого капища, у деревни Кушкул. Изба пуста, хозяин её Григорий Лукоев в позапрошлом годе помер от грудной, наследников у него не оставалось, изба отдана под нашу нужду без сопротивления.
Цель экспедиции, как изложено в моём прошении на имя статистического комитета: обследование местности к северу от Кыштымской дачи на предмет сохранившихся языческих святилищ финно-угорских племён, обряды коих, по сведениям Жакова и моим предварительным разведкам, продолжали бытовать в здешних деревнях ещё в первой четверти текущего столетия. Я полагаю, что одно из таких святилищ может быть найдено в местности, обозначенной местными как „Камень кулич". Местность сия лежит в полутора верстах от Кушкула, в лесном урочище.
Со мной двое: проводник из старообрядцев по имени Семён, лет сорока, человек молчаливый, и студент горного института Загладин Лев Алексеевич, молодой, ещё восторженный, моя замена в случае ежели я не справлюсь физически.
Поужинали хлебом и чаем. Завтра подъём в пять часов.»
Дима остановился. Перечитал.
Стиль был спокойный, дисциплинированный, дореволюционный. Кротов писал, видимо, не для печати, а для отчёта в статистический комитет. И при этом в одной строчке прорывалось — «моя замена в случае ежели я не справлюсь физически». То есть он уже на первой странице допускал, что может не справиться. Это была не научная фраза, это была частная.
Дима продолжил.
«18 июня 1897 г.
В пять часов мы тронулись от избы, провизию несли с собой. Семён шёл впереди, я и Загладин — следом. Лес чрезвычайно густ, тропа узка и не наезжена, в нескольких местах перекрыта валежником. По пути Семён указывал на следы лосей, кабанов, в одном месте — следы медведя.
К урочищу подошли к восьми часам. Местность — поляна около ста саженей в поперечнике, в центре её действительно лежит большой плоский камень, диаметром около трёх саженей, с верхней стороны выглаженный, с нижней неровный. Камень установлен на других, меньших, в количестве трёх — таким образом, что меж ним и землёй сохраняется зазор около аршина. В зазор сей возможно пролезть человеку среднего роста, что и подтверждает местное название.
Загладин с восторгом обмерил камень. Я подсчитал по прикидке его массу: около ста двадцати пудов. Установлен он, по моему разумению, не природным образом, а руками, причём руками не одного поколения. На верхней стороне видны следы каких-то знаков, не нынешних, и не старообрядческих, а более старых. Я их зарисовал в особом альбоме, который буду вёрстать отдельно от заметок сих.
Семён к камню не подошёл ни разу. Стоял в стороне, в десяти шагах. Когда я его позвал, чтобы он помог нам с измерительной лентой, он сказал: „Я туда не пойду. Я туда уже один раз ходил, в детстве, и больше мне туда нельзя."
Я не настаивал.»
Дима читал всё медленнее. Не потому, что слова были непривычные, он привык к старой орфографии за зиму, когда читал Пушкарёва, а потому, что Кротов был спокойный наблюдатель, и каждое его наблюдение надо было читать целиком, не пропуская.
Семён, отказавшийся подходить к камню. Старовер, который в детстве туда уже ходил и больше ему нельзя.
Дима подумал: и здесь, значит, был свой Лютиков. И в восемьсот девяносто седьмом году. Только в восемьсот девяносто седьмом году к нему относились без формальности, потому что слова «откликается» ещё не было.
«20 июня 1897 г.
Сегодня обследовали зазор под камнем. Спустились я и Загладин, со свечами. Семён остался наверху, у входа. Прежде чем пускать нас вниз, он перекрестился, что меня удивило, ибо старовер не должен был креститься троеперстно, а он сделал именно так. Я сему не нашёл объяснения и записываю как факт.
В зазоре, на земляной поверхности, обнаружили вход в естественный, по-видимому, грот. Грот сей идёт под уклон в землю, мы прошли вниз по нему около десяти саженей. Воздух в гроте плотен, имеет запах железистый, дышать тяжело, свечи горят с короткими язычками. Загладин жаловался на головокружение, я отослал его наверх, продолжал один.
Через ещё пять саженей грот привёл к небольшой пещере, около двух саженей в поперечнике. В пещере, на земляном полу, находилось углубление, заложенное камнями. Камни не природные — обработанные, плотно подогнанные, между ними тонкий слой белой смеси, по виду извёстки. На некоторых камнях вырезаны те же знаки, что и наверху, на главном камне.
Я пытался один из камней приподнять. Не сумел, недостаточно сил, и одному в этой работе делать нечего без опасности обвала.
Поднялся наверх. Семён посмотрел на меня и сказал: „Слава Богу, что вы не открыли. Не открывайте. И вашему молодому не давайте."
Я снова не настаивал. Вечером записал.»
Здесь Дима остановил чтение надолго.
Кротов спустился ровно в то место, в котором Пушкарёв через семьдесят один год спустился в составе бригады с заводским оборудованием. То же самое место. Кротов нашёл уже запечатанный вход в нижнюю часть. Печать тогда стояла и работала. И стояла, как теперь Дима понимал, веками, может быть, тысячелетиями, поставленная теми, чьи знаки они в тысяча восемьсот девяносто седьмом году видели на главном камне.
Семён дважды сказал не открывать.
Кротов послушался.
Пушкарёв в шестьдесят восьмом не послушал.
Дима читал дальше.
«25 июня 1897 г.
В последние дни мы провели обмеры наверху. Знаки на главном камне я сосчитал: их пятнадцать, расположены они в три концентрических круга, по пять знаков в каждом. Это не случайное число, ибо те же три круга и пять знаков на каждом, я полагаю, были и на крышках в нижней пещере, ежели мы их откроем.
Загладин предложил спуститься ещё раз, чтобы зарисовать знаки на нижних камнях. Я ему запретил. Не объяснил, отчего. Он, кажется, обиделся.
Но я записываю сие здесь, для себя: я ему не разрешил, потому что сам не решусь. Я в эти три дня, что мы здесь, не сплю. По ночам мне слышится тонкий, ровный гул, не сердцебиение моё и не моё дыхание, а словно бы из-под земли. Семёну я о сем не говорил, но сегодня утром он сам мне сказал: „Вы тоже его слышите. Я по вашему лицу вижу. Это нормально, это даётся у того, в ком слышит."
В ком слышит. Так он выразился. Я долго думал над этой фразой. Кажется, я её понял.
Семён сей человек простой, но не глупый. У него есть знание, переданное ему в его старообрядческой общине. Знание о том, что у некоторых людей внутри есть нечто, что отзывается на это место. У него самого, у его покойного деда, у одной старухи в деревне, по его словам, в десяти верстах. Ещё, кажется, у меня.
У Загладина нет.
И я, кажется, рад, что у Загладина нет.»
Дима подержал глаза на этой фразе. «И я, кажется, рад, что у Загладина нет.»
Это была первая в дневнике человеческая фраза. Кротов перешёл из научной интонации в личную.
Потом Дима подумал: значит, у самого Кротова было то же самое. Кротов был такой же, как Лютиков, как Старобогатов, как Пушкарёв, как сам Дима. Только в его время это знание ещё не имело терминологии, и он его понимал через старообрядца, который не побоялся сказать вслух.
«28 июня 1897 г.
Сегодня случилось то, что сделало моё положение определённым.
Под утро мне приснилось, что я лежу под камнем, на спине, в той самой пещере. Сны я обыкновенно не вижу или забываю. Этот же был ясен и совершенно бесспорен.
Я лежал на спине. Вокруг меня в пещере на стенах горело три свечи, поставленные не мной. Ко мне склонилось лицо человека лет сорока, в простой полотняной рубахе, с бородой. Он смотрел на меня сверху и говорил: „Я не успел, теперь ты. Не оставляй. Если не ты — то твой ученик. Если не он — твой ученик через одного. Так мы и держим."
Сие сказав, он положил мне на лоб свою ладонь, тяжёлую, костлявую, с заметной мозолью на указательном пальце, и сказал ещё: „Знаки сии должно поверять руками, не глазами. Кто видит — не сделает. Кто чувствует — сделает."
Засим я проснулся.
В избе было светло, час, видимо, шестой. Семён сидел у печи, чай пил. Увидев, что я открыл глаза, он сказал: „Хороший сон видел?" Я ответил: „Хороший, благодарствую." Он покивал, ни о чём более не расспрашивал.
Я встал. Записываю сие сразу, чтобы не забылось. Ибо это, по моему разумению, важнее всех обмеров и зарисовок, что мы сделали за десять дней.
Печать поверяют руками, не глазами. Я это понял буквально: ежели бы мы спустились со светом и попытались знаки восстановить на крышках, мы бы увидели только их форму. А чтобы они работали, надобно ещё чувствовать, рукою. Кто чувствует, тот поставит. Кто только видит — лишь срисует.
И ещё: Тот человек во сне, из его слов выходит, что он сие место бережёт давно, и до него берегли другие, и после него надо беречь. Это не одна экспедиция статистическая. Это дело по нисходящей линии, от наставника к ученику, от старшего к младшему, и ни одно поколение не должно оборваться, иначе всё прежнее впустую.
Я сие пишу в простоте. Мысли мои сейчас не научные, а какие-то другие. Ежели меня кто прочтёт, пусть простит за нестрогость.»
Дима поднял глаза от страницы. Софья Александровна за своим столом смотрела не на него, но Дима знал: смотрит. У советских архивных работников у всех такая способность: видеть, не глядя.
Он ничего не сказал. Снова опустил глаза.
«По нисходящей линии, от наставника к ученику.»
Это была не метафора Кротова. Это был термин, такой же точный, как у Пушкарёва «полость» и «инвентаризация». Только Кротов взял термин не из научного языка, а из канцелярского, ведомственного, ещё дореволюционного. Так писали в духовных академиях о наследовании архиерейского чина, и в государственных департаментах о служебной преемственности.
Кротов ввёл термин для того, что сам Дима год назад, той ноябрьской ночью у саркофага, увидел через Витю: цепочка, идущая в семейной памяти, от старшего к младшему, через секунду прикосновения мелового пальца. Только Кротов это видел шире: не в одной семье, а в наследовании работы.
Дима читал дальше.
«1 июля 1897 г.
Решение моё принято.
Я возвращаюсь в Кыштым с Загладиным сегодня. С Семёном условились, что он останется при избе ещё на неделю, на случай ежели мы захотим вернуться. Я ему оставил пять рублей.
Своему статистическому комитету я подам отчёт в обыкновенной форме, без упоминания того, что в эти десять дней действительно произошло. Запишу: обмерил камень, зарисовал знаки, по местным преданиям такое-то и такое-то. О сне не упомяну. О печати в нижней пещере не упомяну. Ибо не моё это дело — давать сему ход через комитет. Через комитет сие пойдёт мимо, или превратится в курьёз.
Мои настоящие записи я положу отдельно. Передам в Кыштымский музей под видом „краеведческих наблюдений", с условием, что хранятся они без выдачи посторонним. У меня в музее знакомая, Татьяна Никаноровна, ей доверюсь.
Я не из таких, как Семён. Я тонок там, где он плотен. Я в этом году пятый десяток разменяю, и мне эта работа физически не под силу. Спускаться в пещеру в одиночку, поднимать камни, ставить знаки руками — на это у меня уже ни плеч, ни сил.
Прошу, ежели сии заметки будут читать в будущем: пришлите сюда иного. Молодого, в ком отзывается. Семён сказал, у него внук подрастает в Невьянске, может, к этому времени совершеннолетним станет. Этого внука и поищите.
В. И. Кротов.»
И на следующей странице, на чистой её половине, был добавлен один абзац другой рукой, более позднего почерка, синей шариковой ручкой, тонко, инженерно:
«Внука Семёна найти не удалось. Род прервался, последний из них умер в Невьянске в 1932 г. бездетным. К моменту, когда сии записи дошли до меня, прошло семьдесят один год. Цепь была разорвана. Восстанавливаю её с себя.
И. М. Пушкарёв. 14 апреля 1969 г.»
Дима закрыл тетрадь. Очень осторожно, как закрывают что-то, что в любую секунду может рассыпаться.
Положил руки на её обложку. Сидел минут пять, не двигаясь.
Потом обернулся к Софье Александровне. Она на этот раз посмотрела прямо на него.
— Софья Александровна.
— Что.
— Эти три тетради — не первые. До Кротова были другие?
— Видимо, были, Дмитрий Петрович. Только до нас не дошли. У нас в архиве кротовские самые ранние.
— А Пушкарёв искал более ранние?
— Искал. Один раз ездил во Владимир, в архив. Другой раз — в Тобольск. Третий раз — в Кёнигсберг, в семидесятых. Не нашёл.
— А этот, как его, Семён, у которого внук в Невьянске.
— Тоже искал. По-настоящему, сам, в восемьдесят втором году. Поездка в Невьянск, неделя в местных архивах. Нашёл подтверждение того, что он сам в записке прибавил: род прервался. У старовера Семёна Лукошкина был сын, Григорий, погиб на империалистической войне в шестнадцатом году. Невестка с малолетним внуком в семнадцатом году ушли с отрядом красных, дальнейших известий нет. След потерян.
— Значит, наследовать было некому.
— Некому было, Дмитрий Петрович.
Помолчали.
— Софья Александровна.
— Что.
— А до Кротова был кто-то ещё, кто умел, и который Кротова, через Семёна, в сон позвал?
Софья Александровна посмотрела на него поверх очков. Долго.
— А это, Дмитрий Петрович, не вопрос архивиста. Этот вопрос задайте Анне Иосифовне в субботу. Если поедете к ней.
— Поеду.
— Тогда ей и задайте.
Она снова склонилась к своему журналу. Дима понял: больше она ничего не скажет. Не потому, что не знает. Потому что знает, но это знание не из её вéдения.
Он сложил кротовскую папку, отодвинул её в сторону. Подвинул к себе папку Пушкарёва, ту, в кожаной обложке. Сорок писем, я сегодня прочту ещё одно, подумал он.
Открыл. Второе письмо было датировано двумя неделями позже первого.
Но прочесть его сегодня Дима уже не смог. У него внутри что-то стояло — не страх, не печаль, не восторг. Что-то четвёртое, чему он названия в свой словарь сегодня не подобрал. Одно он понимал: с этим четвёртым ему теперь жить, как с куском мела на правом большом пальце он жил с ноября до июля.
Он закрыл папку. Сидел до обеда, не открывая больше ничего. Просто сидел и смотрел в окно.
В окне за двором архивного крыла шумел сосновый лес. По дорожке двигалась маленькая фигурка дворника, сегодня уже не с метлой и не с граблями, а с тачкой. На тачке лежал срезанный сухой куст шиповника, и от него по дорожке тянулся неровный след оборвавшихся жёлтых листьев.
Это был четвёртый день Димы в этом учреждении.
Впереди их у него было много.
Глава 5
Глава 5
В пятницу двадцать восьмого июля мать вышла из подъезда в семь утра, как ходила всю свою жизнь по пятницам: за молоком и за хлебом перед выходными, до того, как очереди наберутся. На остановке двенадцатого маршрута стояли двое: старик в пиджаке с тремя орденскими планками, и тётка со складной сумкой на колёсиках, у которой одно колесо вывернуто внутрь и тащится по асфальту с мягким скрипом. Мать стала третьей. Утренний воздух пах асфальтом и далёким углем с заводской ТЭЦ.
Двенадцатый подошёл в семь ноль семь, как обычно. Из автобуса вышел один пассажир: мужчина в серой спецовке, в каске, с заводской сумкой через плечо. Прошёл мимо матери в полутора метрах. Не повернул головы.
Это был её сын.
Не «похожий на сына». Не «двойник». Не «тот, кого выдают за сына». В этот раз, в семь ноль семь, на остановке двенадцатого маршрута, мимо матери прошёл её собственный, родной, узнаваемый по плечу, по походке, по тому, как он закусывает нижнюю губу при ходьбе. Её Дима. Она его за двадцать лет как-нибудь да изучила.
Мать остановилась на месте. Не пошла в автобус, хотя двери были открыты. Старик с орденами поднялся первым, тётка с сумкой за ним. Водитель выглянул из кабины, посмотрел на мать.
— Мать, едем?
Она не ответила. Двери закрылись, автобус ушёл.
Мать постояла на остановке ещё минуту. Потом пошла за тем, кто прошёл мимо. Не быстро, в десяти метрах. Не близко.
Тот шёл к проходной. Пятница, утренняя смена, всё как обычно. У ворот предъявил пропуск, охранник кивнул, пропустил. Мать смотрела с противоположной стороны улицы, у газетного киоска, того самого, у которого Вера Ивановна стояла две недели назад.
Перед самым турникетом он на секунду повернул голову. Не на остановку, её там уже не было видно, а через плечо, как поворачивает человек, который что-то почувствовал и проверяет. Мать его лицо в эту секунду увидела ясно: своё, родное, тот же взгляд, та же родинка над бровью, всё своё. И он смотрел через улицу прямо в её сторону. Через стекло киоска.
Они посмотрели друг другу в глаза, через дорогу, через стекло, через троих или четверых прохожих между ними.
Он не узнал.
Мать в эту секунду стояла так, что её было видно: в синем платье, в сером платке, с авоськой. Сын её, если бы это был её сын, увидел бы её и подошёл, и сказал бы «Мам, ты что тут?». А этот посмотрел сквозь, как через окно, и отвернулся, и прошёл через турникет, и скрылся во дворе.
Мать постояла ещё минуту у киоска. Не плакала. Просто стояла.
Продавщица киоска, женщина с жёлтыми крашеными волосами, посмотрела на неё через прорезь:
— Женщина, что-то нужно?
— «Челябинский рабочий», пожалуйста. Сегодняшний.
— Не пришёл сегодня. Завтра.
— Тогда «Известия».
— «Известия» пять копеек.
Мать дала пятак, взяла газету. Не разворачивая, сложила в авоську. Пошла в сторону Дома пионеров, не оглядываясь.
К Вере Ивановне она пришла не в обычное время, не в десять, как в эти две недели, а в восемь без четверти. У Веры Ивановны на кухне ещё не было поставлено чайника. Вера Ивановна открыла дверь в халате, увидела время на часах в коридоре, увидела лицо матери, и без вопроса провела её на кухню.
— Лида.
— Сегодня его видела. Не его.
— Опять.
— Не как тогда. Сегодня в семь утра, на двенадцатом, он мимо меня прошёл. С остановки. Не на пять секунд. С двух шагов. И я смотрела ему в лицо, через дорогу. И он на меня смотрел. И он меня не узнал.
Вера Ивановна поставила чайник. Села на табуретку.
— Лида.
— Что.
— Это значит, что они начали выпускать его на нас. До сегодняшнего он мимо нас на расстоянии ходил, и мы могли думать, что ошибаемся. Сегодня они его поднесли вплотную. Это они проверяют, выдержим ли мы.
— Кто они.
— Я не знаю кто, Лида. Те, кто его сделал. Может, контора. Может, не контора. Может, что-то ещё.
— Что мы должны выдержать.
— Не подойти. Ни одного раза. Ни на улице, ни в магазине, ни у проходной. Если ты к нему подойдёшь и заговоришь — он отзовётся, и в эту секунду он станет настоящим. Не для них — для тебя. Ты в это поверишь, потому что устала, и потому что мать. И тогда они возьмут тебя.
— Меня?
— Тебя. Через него. Они уже и так через него тебе работу делают. Если ты в эту работу включишься — они и тебя сделают.
Мать кивнула. Это была формальность. Она и сама уже это знала. Просто хотела услышать от другого человека, чтобы не одной нести.
— Вера Ивановна.
— Что.
— Я в Челябинск поеду.
— Когда.
— На той неделе.
— К Семёнову?
— К Семёнову. Вы мне про него говорили. Дима его сам зачеркнул, я знаю. Но больше у нас нет ни одного имени. Я к нему поеду. Хоть кому-то расскажу.
— Что у Семёнова возьмёшь?
— Не знаю что. Что он скажет.
— Лида.
— Что.
— Ты Витину фотокарточку с собой возьми.
Мать долго смотрела.
— Зачем.
— Затем, что у тебя про сегодня Семёнов не поверит. У него все приходят — у каждого что-то пропало. Каждой второй кажется. Ему надо что-то такое, во что он поверит как журналист, не как человек. Витина фотокарточка пятьдесят второго года — это первое доказательство, что не сейчас началось. Это документ.
— Документ.
— Да. И ты ему этот документ положишь на стол первым. Прежде чем расскажешь про сегодня.
— Поняла.
Чай пили долго. Вера Ивановна предложила варенье: клубничное, которое сама с дачи летом привезла. Мать попробовала ложку, варенье было хорошее, плотное, с целыми ягодами. Подумала: вот человек живёт. У неё дача, варенье, расписания, пятница утром в халате и без волнений. И при этом она тащит на себе тоже самое, что я.
— Вера Ивановна.
— Что, Лида.
— Сколько вы Серёжу знали без него.
— С августа прошлого года. Год.
— Вы как держите.
Вера Ивановна не сразу ответила. Помешала ложкой свой чай, хотя сахара в нём не было.
— Лида. Я первый месяц думала, что не выдержу. Второй месяц думала, что выдержу, но не хотела. Третий — что мне всё равно. Четвёртый — что мне не всё равно, но я научилась не думать об этом каждые три минуты, а только три раза в день, в определённые часы. Дальше уже легче, потому что привычка.
— Какие часы.
— Утром, когда проснулась. В обед, когда сижу одна. Перед сном, когда засыпать.
— А в остальное.
— В остальное живу.
— Как.
— Как все. Хожу за хлебом. Стираю. К вам захожу. У сестры зимой неделю гостила. Иногда даже смеюсь, представляешь, Лида. По радио что-нибудь говорят, или соседка глупость скажет — я смеюсь. И мне после этого, когда я ловлю себя, что я смеялась, мне на секунду стыдно становится. Будто я предала сына. А потом думаю: нет, не предала. Просто живу, как могу.
Мать слушала.
— Я к этому ещё, наверное, не пришла.
— Придёшь, Лида. Не сразу. Через месяцы. У меня было через четыре. У тебя, может, через шесть. У каждой своя скорость.
— А до этого как.
— А до этого — терпи. Ничего я тебе другого не могу сказать. Терпи. Каждое утро вставай и делай то, что обычно делала. Пеки, шей, к Полине Степановне ходи. К отцу подходи внимательно. У тебя ещё муж, Лида. У меня уже был, у тебя ещё есть. Это много.
Мать кивнула.
— Сегодня к ужину пирог сделаю. С капустой.
— Хорошо.
— А Петя у меня сегодня выходной. Сидит дома, газету читает. С утра не разговаривал.
— Расскажи ему, что видела.
— Как.
— Как. Просто сядь и расскажи. Он у тебя крепкий. Он выдержит.
— Боюсь, что выдержит и пойдёт делать.
— А что он сделает, Лида. К проходной пойдёт?
— Может пойти.
— Так не пускай. А если пойдёт — Бог с ним, он мужчина, он сам решит.
Мать допила чай. Посидела минуту. Встала.
— Я пойду.
— Иди, Лида.
— Спасибо вам.
— Не за что. У нас работа такая.
Дома мать застала отца за газетой. Он сидел на кухне в майке и в штанах от спецовки, газета развёрнута, перед ним стакан чая. Отдыхал по-выходному, не торопясь.
— Петь.
— Что.
— Я тебе скажу.
Он опустил газету. Посмотрел на неё внимательно. У отца было то лицо, какое бывает у мужчин, проработавших на заводе тридцать лет: всё знающее лицо, не удивляющееся, не пугающееся, потому что за тридцать лет смены оно видело всё, что может быть в одном маленьком уральском городке.
— Ну.
— Я сегодня его видела.
— Кого.
— Его.
Отец кивнул. Не переспросил, кого именно.
— Где.
— На остановке в семь утра. Он мимо меня прошёл с двенадцатого, на смену пошёл. Я стояла, он на меня посмотрел через дорогу у киоска, и не узнал.
Отец долго не отвечал. Положил газету. Сложил её пополам, потом ещё раз. Аккуратно, как складывает он всё.
— Лид.
— Что, Петь.
— Я сегодня тоже схожу.
— Куда.
— На завод. Я выходной, но в курилку зайти могу. У меня там ребята во второй смене, я зайду, поздороваюсь.
— Петь, не ходи.
— Ходить надо, Лид. Если он мимо тебя сегодня прошёл, и ты его в лицо видела с двух шагов — он и до меня дойдёт. Лучше я сам приду к нему, в обстановке, в которой он меня знает. Я его в курилке тридцать лет вижу. Если он сегодня там — значит, он будет работать в обстановке. И я там, может быть, лучше его проверю.
— А если он там — настоящий?
— Если настоящий, тогда мы оба ошиблись. Тогда тебе извинюсь сегодня вечером.
— Петь.
— Что.
— Мне страшно.
— Мне тоже, Лид. Поэтому и иду.
Он встал, прошёл в большую комнату, надел вторую рубашку поверх майки. Не парадную, а будничную, в которой ходит в магазин. На голове кепку. У двери обернулся.
— К обеду приду.
— Я пирог сделаю.
— С капустой?
— С капустой.
— Хорошо.
Дверь за ним закрылась.
Отец вернулся в начале второго.
Мать к этому моменту пирог уже вынула из духовки, накрыла полотенцем, чтобы дозревал. На столе стояли тарелки, лежал хлеб, в стакан налит был квас, отец любил с пирогом холодный.
Отец вошёл. Снял кепку. Постоял в коридоре минуту. Потом прошёл на кухню, сел.
— Видел.
— Где.
— В курилке у второго цеха. Он там стоял, с двумя нашими молодыми, подмастерьями. Курил «Беломор», как Дима курит, и стоял, как Дима стоит — нога на ногу, плечом к стене. Я к нему подошёл.
— И?
— И он мне сказал «Привет, пап.»
Мать опустила нож, которым резала пирог. Не порезалась.
— И ты ему?
— Я ему «Привет, сын. Как смена?»
— И он?
— И он мне рассказал, что у них сегодня третья деталь не идёт, и что он у Иванова просил перерыв до обеда. Иванов разрешил. Сказал ровно так, как мой Дима бы сказал, теми же словами. Я даже посмеялся, потому что одну фразу мой действительно говорит — «Иванов, как обычно, не торопится». И этот тоже её сказал.
— Петь.
— Что.
— И ты ему поверил?
Отец долго не отвечал. Достал папиросу, закурил у форточки. Дым уходил ровно.
— Лида. Я не знаю, чему я сегодня поверил. Я сегодня в курилке стоял и разговаривал с моим сыном. Голос его. Слова его. Походка. Привычка прижиматься плечом к стене, потому что у него у дальней опоры локоть болит после армии. Всё его. Всё точно его.
— И всё-таки.
— И всё-таки, Лид, у меня в эту секунду печень сжалась.
— Опять как в шестьдесят шестом.
— Опять.
Помолчали.
— Петь. Что мы делаем?
— Делаем то, что делали. Я к нему больше не пойду. Ты тоже. Я сегодня сходил один раз — этого достаточно. Если он ко мне сам подойдёт — я с ним поговорю. А сам идти не буду.
— А если он подойдёт?
— Если подойдёт, я его не оттолкну. Это не его вина, что его сделали. Я с ним посижу, поговорю, как сегодня. И если он мимо меня уйдёт обратно — я не побегу за ним. Я останусь.
— Петь.
— Что, Лид.
— А это вообще — кто? Если он так похож, и говорит как Дима, и помнит, что у него локоть после армии болит. Это какая такая может быть подмена?
Отец посмотрел в форточку. Дым тянулся серой струёй.
— Я не знаю, Лид. Я знаю одно. У меня в шестьдесят шестом, когда мы Петрова из больничного встречали, у меня печень сжалась так же. И с того дня Петров на завод приходил и работал, и поздоровался со мной двадцать раз в курилке, и говорил со мной как раньше. И я его обходил с одной стороны, и не подходил, и через год Петров умер от сердечного приступа на смене, и его жена в нашей столовой плакала и говорила, что его, мол, в больнице чем-то накачали, потому что он после больничного был не он. И никто её не слушал.
— Двадцать три года назад.
— Двадцать три. И я никому до сегодня про это не рассказывал. Только тебе сейчас.
— А я думала, ты в шестьдесят шестом просто пьяный был с похмелья.
— Был, Лид. И с похмелья. И ещё с чем-то.
Они пообедали. Пирог был хороший, с капустой, с яйцом. Отец похвалил, как всегда.
После обеда мать сказала:
— Петь.
— Что.
— Я в Челябинск поеду на той неделе.
— Зачем.
— К Семёнову. К журналисту. Мне Вера Ивановна про него говорила, она от Димы знала. Я к нему поеду, поговорю.
Отец не ответил сразу. Сложил салфетку. Встал, помыл свой стакан в раковине.
— Один день, Лида. Туда и обратно.
— Туда и обратно.
— Хорошо. Я тебе на электричку дам. У меня от прошлой получки осталось.
— У меня свои есть.
— Бери ещё на всякий случай. Чтобы не считать.
Он достал из шкафа кошелёк, отсчитал двадцать рублей, положил перед ней на стол.
— Когда поедешь?
— В среду.
— В среду я в первой смене. К вечеру буду.
— Я постараюсь к шести вернуться.
— Хорошо.
Помолчали. Отец сел напротив матери. Посмотрел ей в лицо.
— Лид.
— Что, Петь.
— Ты Витину фотокарточку возьми.
Мать улыбнулась впервые за этот день. Не широко, чуть-чуть.
— Вера Ивановна то же сказала.
— Значит, мы с ней одинаково думаем.
— Значит, одинаково.
— Это хорошо.
— Это хорошо.
Вечером, когда отец уже лёг, мать сидела на кухне одна.
Тетрадь её в синей обложке лежала на столе. Открыла, написала:
«1989. 28 июля. Пятница. Сегодня в семь утра видела сына у проходной. Прошёл мимо в полутора метрах. В лицо посмотрел, не узнал. Это уже не первый раз, и сегодня я сама убедилась.
Петя вечером в курилке поговорил с ним пять минут. Поверил голосу и словам. Печень сжалась как в шестьдесят шестом. Решили не подходить ни кому.
В среду еду в Челябинск к Семёнову. Беру Витину фотокарточку.»
Закрыла тетрадь. Положила в буфет на сегодняшнее место.
Из ящика комода вынула фотокарточку Виктора. Рассмотрела ещё раз, в свете кухонной лампы. Виктор смотрел в кадр прямо, не улыбаясь, в гимнастёрке без погон, лет двадцати трёх. Снимок был сделан, наверное, за полгода до того, как его не стало. Мать на него посмотрела долго.
Потом сказала фотокарточке тихо, вслух:
— Мы с Димой к тебе придём, Витя. Может быть, не сразу. Может быть, ещё много лет пройдёт. Но придём.
Положила фотокарточку обратно в ящик. Завтра утром положит в сумку, через четыре дня поедет с ней в Челябинск.
Гул из-под земли в эту ночь шёл ровно. Тоньше, чем зимой, плотнее, чем весной. Мать его слушала, привыкая. У неё к этому гулу за две с половиной недели тоже сложилось ухо, не такое тонкое, как у Димы, но достаточное, чтобы понимать, спокойнее сегодня или хуже.
Сегодня было ровно. Не лучше, не хуже.
Она пошла спать.
Глава 6
Глава 6
Мать встала в пять. Будильника у неё в спальне отродясь не было: тело само вставало под Петину смену в шесть пятнадцать. Сегодня Петя на смену не шёл, был у него выходной по графику, но мать встала всё равно, потому что в шесть двадцать с маленькой станции уходила её электричка на Челябинск.
На кухне поставила чайник. Петю будить не стала — пускай поспит. Сама съела кусок чёрного хлеба с маслом, выпила полстакана чаю. Остальное оставила в чайнике под полотенцем, чтобы Петя проснулся и нашёл тёплое.
Сложила в сумку: фотокарточку Виктора в клетчатый носовой платок, чтобы не помялась. Два варёных яйца со щепотью соли в кулёк из газеты. Термос полный. Двадцать рублей, что Петя ей в пятницу отдал, и десять её собственных, отложенных за полтора месяца. Записную книжечку с адресом редакции, который ей в пятницу же по телефону сказала Полина Степановна, потому что у Полины Степановны зять в Челябинске был в командировке и привёз в марте «Челябинский рабочий», и Полина Степановна с тех пор адрес помнила, не выбрасывая газеты.
Платок повязала тёмный, не воскресный. В город она ехала не в гости.
В прихожей застегнула пальто, постояла секунду у двери. Из спальни — ровное Петино дыхание. Мать вышла, закрыла на ключ.
На остановке ждала только она. Двенадцатый прошёл бы только в шесть пятнадцать, до электрички матери надо было пройти семь дворов пешком, она и пошла.
Станция была та же, на которой одиннадцатого числа в шесть пятнадцать Старобогатов высадил Диму. Мать на ней раньше не была. Петя на неё ходил каждый месяц, когда ездил к матери своей в деревню до её смерти в семьдесят шестом, а Лида — нет. Она сегодня впервые увидела этот деревянный навес и серую краску по углам, эти три метровых ящика для угля у вокзального здания, эту одинокую тётку с пирожками на табуретке у входа.
Электричка пришла в шесть восемнадцать, на две минуты раньше расписания. Мать села у окна. Вагон был на четверть полный. У дальней скамейки две тётки в халатах с авоськами уже что-то обсуждали, и обсуждали тонко, в тех голосах, какие бывают у женщин, у которых разговор сложился ещё дома, до автобуса, и теперь только продолжается.
Мать сидела ровно. Газету не разворачивала, она её и не брала. На коленях держала сумку. Фотокарточка в клетчатом платке лежала во внутреннем кармане сумки, отдельно от остального.
За окном пошли поля. Туман над ними по низинам. Мать смотрела не туда. Смотрела на сетку царапин на стекле и считала их, чтобы голова не думала.
Челябинск принял её в семь сорок пять.
Вокзал был большой, не их. Огромный, с башней и часами, с очередями к кассам, с носильщиками в синих халатах. Мать в этом вокзале раньше тоже не бывала. Они с Петей в семьдесят втором ездили в Свердловск к Петиной двоюродной сестре, и тогда поезд шёл через Челябинск, и они с Петей здесь стояли пятнадцать минут на перроне, и мать видела вокзал только снаружи, через стекло вагона.
Сейчас она в нём была изнутри. Прошла через зал ожидания, мимо лотка с пирожками, к выходу на привокзальную площадь.
На площади стояли «волги»-такси, из автобусов выгружались командировочные, у входа в вокзал стояла бабка с букетами астр. Мать к таксистам не пошла — десять рублей берегла. Пошла пешком, как ей в записной книжечке было записано: к проспекту Ленина, налево по проспекту до перекрёстка с улицей Воровского, потом ещё три квартала.
Спросила два раза. Один раз — у пожилой женщины с тележкой, у которой из тележки торчал зелёный лук. Та объяснила подробно, с указанием на пять троллейбусов и на чугунную решётку у одного дома. Мать поблагодарила, пошла дальше. Второй раз — у милиционера на углу, потому что после женщины с тележкой запуталась в номерах домов. Милиционер показал рукой через дорогу на трёхэтажное серое здание со стеклянной вывеской: «Челябинский рабочий».
Мать перешла дорогу.
Вахтёр в подъезде, женщина лет шестидесяти в синем халате, посмотрела на неё через прорезь.
— К кому.
— К Семёнову.
— По вопросу?
— По личному.
— Третий этаж, комната двадцать четыре. Семёнов сегодня с восьми. Распишитесь.
Мать расписалась в общем журнале. Поднялась на третий этаж по широкой лестнице, по которой шёл уверенный густой запах пыли и старой бумаги, как во всех советских редакциях, в которых она ни разу не бывала, но запах знала по школьным учительским и по библиотеке.
На третьем этаже коридор шёл прямой, по одну сторону — окна, по другую — двери с табличками. Двадцать четвёртый кабинет был в самом конце.
Мать постояла секунду. Постучала.
— Войдите.
Кабинет был маленький: один стол у окна, второй приставной у боковой стены, два стула, шкаф с папками. На стене за столом — карта Челябинской области с булавками. На подоконнике — банка с водой, в ней одна гвоздика, белая, увядающая.
За столом сидел человек лет сорока пяти, в пиджаке без галстука, с редкими волосами, в очках. Перед ним — раскрытая папка и стакан холодного чая.
— Проходите. Семёнов.
— Я по личному вопросу.
— Я уже понял. Садитесь.
Мать села на стул у приставного стола. Сумку положила на колени. Семёнов смотрел на неё ровно, не торопил.
Мать открыла сумку. Достала клетчатый платок. Развернула. Достала фотокарточку Виктора. Положила перед Семёновым на стол лицом вверх.
И только потом — после фотокарточки — сказала:
— Здравствуйте.
Семёнов посмотрел на неё. Потом на фотокарточку. Не дотрагиваясь, повернул её к себе так, чтобы свет от окна падал ровно. Долго смотрел.
— Это кто.
— Брат мой. Витя.
— Когда.
— Шестьдесят первого.
— Где.
— У нас в городе. На нашем заводе.
— Сколько ему было.
— Двадцать три. Только из армии вернулся, полгода прошло.
Семёнов кивнул. Ничего не сказал. Взял со стола перо, открыл новый лист в блокноте. Записал даты, не глядя на мать.
— Лидия...
— Никитична. Соколова. Девичья — Зайцева.
Записал.
— Лидия Никитична, расскажите про Витю. Подробно. Как помните.
Мать рассказала. Рассказала так, как ей в нынешнее утро удалось — не плача, не торопясь, ровно. Что Витя пришёл из армии в апреле шестьдесят первого. Что устроился на завод в первую неделю мая, в третий цех, токарем. Что в августе была суббота, когда он встал в пять утра, как всегда вставал в субботы на первую смену, и сказал матери (тогда — двадцатипятилетней Лиде, ещё не замужем, ещё работавшей в детском саду помощницей воспитателя) у дверей: «Лида, я в первую сегодня. К шести.» И больше его не видели.
— Тело.
— Не нашли. Ни тела, ни одежды, ни авоськи, в которой у него обед был. На заводе сказали — в смену не вышел. Соседи по подъезду сказали — из подъезда вышел в пять пятнадцать, видели. Дальше — ничего.
— Милиция.
— Заявили в воскресенье вечером. Искали неделю. Закрыли через месяц. У меня в платке лежит копия рапорта, я её из бабушкиного шкафа в семьдесят шестом перенесла, когда бабушка умерла.
Мать достала из платка вторую вещь — сложенный вчетверо лист, протёртый на сгибах. Семёнов взял, развернул. Прочитал. Не задерживаясь. Положил рядом с фотокарточкой.
— Лидия Никитична. Вы это в первый раз чужому человеку говорите?
— Чужому — да.
— Своим говорили?
— Пете говорила, мужу. Один раз, в шестьдесят пятом, когда он мне сделал предложение. Больше никому.
— Сыну?
— Сыну до прошлого месяца не говорила. Берегла. На прошлой неделе написала ему письмо в Москву.
— В Москву. Понятно.
Семёнов положил перо. Снял очки, протёр их платком из нагрудного кармана. Надел обратно. Долго не говорил. Потом:
— Лидия Никитична. Я вам сейчас расскажу про себя одно, чтобы у вас не было ощущения, что вы пришли к человеку, который ничего не понимает. У меня в семьдесят восьмом исчез старший брат на «Маяке». Тридцать восемь лет. Инженер. С тех пор у меня в нижнем ящике этого стола лежит папка, в которой сейчас пятнадцать таких рассказов. Я их собираю с восемьдесят шестого года, когда впервые услышал свой собственный, не свой брат, а чужой, в Магнитогорске, и понял, что я такой не один. У меня в папке тоже сейчас есть Магнитогорск, и Тагил, и Кыштым, и Снежинск, и ваш город, оказывается, теперь тоже. И Сатка, и Кушкуль на Севере области. И Свердловск. И ваш — четвёртый из вашего города.
Мать долго смотрела на него.
— Четвёртый?
— У меня уже три из вашего. Я вас не буду по фамилиям сейчас называть, потому что договорённость такая: каждый сам решает, кому себя открывать. Вы — четвёртая.
— А кто из наших.
— Лидия Никитична. Не сегодня. Если они вам сами захотят сказать — скажут.
— Хорошо.
— Я ваш рассказ запишу подробно, потом перепишу набело и положу к остальным. Печатать в восемьдесят девятом году не буду. И в девяностом, может быть, не буду тоже. Это не от того, что цензура — цензуры формально нет. Это от того, что напечатать — это значит выпустить в воздух то, чему сейчас никто не поверит. Не редактор — читатель. У читателя ещё нет места в голове, куда это положить. Через два года, может, появится. Через пять — почти наверняка. Тогда напечатаем.
— Хорошо.
— Но у меня есть способ, который работает уже сейчас. Я тех, кого собираю, знакомлю между собой. Не всех со всеми — только тех, кто, по моему ощущению, друг другу пригодится. Вот сейчас у меня для вас есть одна женщина из Свердловской области. Татьяна Алексеевна Старобогатова. У неё муж в восемьдесят шестом получил то же самое, что и ваш сын, только не у вас в городе, а в лесу под Ивделем. С тех пор живёт одна, муж в Москве. Если вы согласны — я ей сегодня позвоню, она в среду на следующей неделе приедет в Челябинск специально, и вы здесь же, в кафе «Дружба» у вокзала, в одиннадцать утра встретитесь.
— Согласна.
— Хорошо. Тогда так и делаем.
Семёнов взял со стола фотокарточку Виктора. Посмотрел на неё ещё раз. Перевернул, посмотрел на оборот: там простыми чернилами было написано «Витя, январь шестьдесят первого». Кивнул сам себе. Перевернул обратно. Протянул фотокарточку матери.
— Лидия Никитична.
— Что.
— Снимок верните. Вы её мне предъявили, я её посмотрел, мне больше не надо. У меня запомнилось.
— Хорошо.
— И ещё. Вы её другим, кроме Татьяны Алексеевны, не показывайте. Это не моё дело, конечно. Просто прошу. Эта фотокарточка не для всех глаз.
Мать кивнула. Взяла фотокарточку, завернула обратно в платок, убрала в сумку.
Семёнов проводил её до двери. У двери сказал:
— В среду в одиннадцать. Кафе «Дружба», у вокзала. С правой стороны, если стоять спиной к зданию вокзала. Татьяна Алексеевна будет в синем платье с серьгами-капельками. Вы её узнаете.
— Узнаю.
— До свидания, Лидия Никитична.
— До свидания.
Мать вышла в коридор. До лестницы шла медленно. На лестнице остановилась на секунду у окна, посмотрела на улицу. На проспекте шёл троллейбус, у остановки толпа.
Спустилась.
Обратный путь к вокзалу был короче, потому что матери уже не надо было спрашивать. До вокзала она дошла за двадцать минут. До электрички было ещё час сорок.
В привокзальном зале села на скамейку, у бокового окна. Достала из сумки кулёк с яйцами. Развернула. Съела одно, медленно, с солью. Второе оставила обратно в кулёк, на завтра. Запила чаем из термоса.
Сидела на скамейке до одиннадцати тридцати, ничего не делая. Смотрела на людей, которые подходили к билетным окошкам, отходили, заходили в магазинчик, выходили из него с авоськами.
Электричка отошла в одиннадцать сорок две.
В вагоне обратном было пустее, чем утром. Мать села снова у окна, в эту сторону спиной к движению. Так лучше думалось.
У одной из остановок вошла женщина с ребёнком лет пяти. Села напротив. Ребёнок тут же залез на подоконник и стал считать столбы, которые проносились за окном. Считал он громко, с ошибками: после девяти переходил на двадцать, после двадцати на сто. Мать слушала. Это её через дорогу не раздражало, а наоборот — успокаивало. Где-то в стране ехал в электричке пятилетний мальчик и считал столбы, и у его матери, видимо, всё с этим мальчиком было хорошо.
Дома мать была в начале второго.
Петя сидел на кухне, в майке, перед ним — недопитый стакан чая и развёрнутая «Правда». Когда мать вошла, он поднял голову.
— Ну.
— Семёнов меня принял. Хороший человек.
— И.
— Записал всё. Печатать не будет. У него своя папка, я в ней четвёртая из нашего города.
— Четвёртая.
— Четвёртая, Петя.
Петя долго не отвечал. Сложил газету пополам, отодвинул в сторону.
— И ещё что.
— На следующей среде сводит со свердловской. С Татьяной Алексеевной Старобогатовой, женой того самого, в шапке-ушанке. Бывшей.
— Интересно.
— Интересно, Петя.
— Снимок Витин он смотрел?
— Две минуты. Перевернул, посмотрел сзади. Сказал, чтоб больше никому не показывала, кроме той, на следующей неделе. У него запомнилось.
Петя кивнул. Снова раскрыл «Правду», но не читал. Смотрел в неё, как смотрят в стол через газету.
— Лид.
— Что, Петь.
— Спасибо, что съездила. Я бы сам не сумел.
— Я знаю.
Мать прошла на кухню, поставила чайник. Достала из сумки кулёк со вторым яйцом, положила его на тумбочку рядом с буфетом.
Вечером, после ужина, когда Петя уже лёг, мать одна осталась на кухне. Открыла буфет, достала синюю тетрадь. Открыла на чистой странице. Подержала ручку.
Написала:
«1989. 2 августа. Среда. У Семёнова была. Витин снимок ему положила, он его две минуты смотрел. Сказал, не показывать больше. Печатать не будет. Держит у себя пятнадцать таких папок. У него старший брат на „Маяке" в семьдесят восьмом. Я в его папке — четвёртая из нашего города. Кто ещё трое — он не сказал. Сводит со свердловской на следующей среде, в одиннадцать у вокзала, в „Дружбе". Татьяна Алексеевна. Синее платье, серьги-капельки.»
Подумала. Дописала отдельной строчкой:
«Сегодня впервые произнесла Витино имя чужому человеку. За двадцать восемь лет — впервые. Мне после этого как будто сняли с груди мешок песка. Не весь. Один из.»
Закрыла тетрадь. Положила её обратно в буфет на сегодняшнее место.
Гул из-под земли в эту ночь шёл ровно. Тоньше, чем неделю назад. Мать его слушала, лёжа на спине, и думала, что он сегодня как будто отступил на полшага, словно и до него дошло, что у Лиды Соколовой сегодня была долгая дорога и долгий разговор, и что сегодня её нужно оставить в покое до утра.
Так и спала.
Глава 7
К концу первой недели Дима в институтском распорядке уже не думал. Тело само вставало в шесть, само шло умываться, само садилось завтракать в четверть восьмого, само было в архиве к восьми. Софья Александровна, не глядя, выдвигала ему на стол то, что у неё было приготовлено к этому утру: одну папку с пушкарёвскими письмами и одну, побольше, кротовскую.
Письма Пушкарёв писал жене раз в две недели, по пятницам, и Софья Александровна это знала по описи и потому выдавала Диме их по два-три за раз, в той последовательности, в какой они и писались. Дима сначала думал, что прочтёт всё подряд за неделю. Потом понял, что Пушкарёва быстро не читают.
В первом письме (Дима его уже читал, на четвёртый день своего пребывания) Пушкарёв писал на казённой бумаге, потому что свою всю извёл на отчёты в среду. К весне семьдесят второго бумага у него выправилась. Письма за апрель шли уже на хорошей, в линейку, явно купленной самой Анной Иосифовной и переданной мужу через Александра Михайловича. На этой бумаге пушкарёвский почерк был ровнее, петли у «д» и «у» аккуратнее.
Содержание Пушкарёв подавал ровными порциями. Отдельной строчкой — про погоду. «Сосна за окном дала почки.» Через неделю — «На сосне распустилось.» Ещё через две — «Сосна уже зелёная, стоит как дерево.» Это была одна и та же сосна, всю весну её, видимо, видно из окна.
Отдельной строчкой — про столовую. «У нас сменили повара. Новый солит больше, борщ другой.» Через две недели — «Привыкаю к новому повару, борщ стал хороший.»
Отдельной строчкой — про библиотеку. «На этой неделе выдали Бунина. Раньше не давали, теперь дали. Не знаю, что у нас изменилось.» Дима, читая это в восемьдесят девятом году, после пятого пленума ЦК, который Бунина уже не запрещал, понимал: изменилось не в стране, а в институте.
И в каждом письме — одна короткая глухая фраза про себя. «На этой неделе руки слушались хуже.» Через письмо — «Уколы перенёс ровно.» Ещё через два — «Доктор сказал: перерыв в две недели.» Никаких объяснений, никаких подробностей. Только эта одна фраза в каждом письме, между сосной и столовой, между Буниным и просьбой передать привет тёще. Анна Иосифовна, читая в семьдесят втором году эти письма дома на Чкалова, по этой одной фразе считывала всё: как у Ивана сегодня руки, какие у него уколы, есть ли у него перерыв.
К концу первой недели в институте Дима прочёл первые двенадцать писем. Дальше начинала складываться кривая: не каждое письмо было хуже предыдущего, иногда было лучше, и тогда Пушкарёв писал «эта неделя ровная, я доволен». А потом снова шло ниже. Кривая шла вниз медленно, но шла.
Дима понимал: это его кривая. Если он останется здесь, как Пушкарёв, его собственная кривая будет такая же, и его жене когда-нибудь, через десять или пятнадцать лет, будет приходить письмо, в котором между сосной и борщом будет одна короткая фраза про руки.
Кротовские тетради он читал по утрам. Первая, которую прочёл ещё на четвёртый день, была за лето восемьсот девяносто седьмого, его экспедиция к камню. Вторая, выданная Софьей Александровной на следующей неделе, была толще и охватывала десять лет.
Кротов писал её не подряд, а урывками. Первая запись после возвращения из Кыштыма — июль восемьсот девяносто седьмого, петербургская квартира, отчёт в статистический комитет уже сдан. Дальше шли месяцы тишины: служба, статьи, переписка с горным институтом. Зимой девяносто восьмого Кротов засобирался ехать снова. Записал: «В июне поеду опять. Тело пока крепкое, дойду.» Поехал в июне. Доехал до Кыштыма. В Кыштыме слёг с горячкой, неделю провёл в гостинице, к камню не дошёл. В дневнике короткая запись: «Тело отказало, прошу простить.»
В девятьсот девятом — снова. Доехал до Кушкула, провёл два дня у Семёна в избе. К камню в эти два дня не пошёл. Семён, видимо, не звал, и Кротов сам не вызвался. Уехал. Запись: «Не дано.»
В девятьсот первом — третья попытка. На этот раз дошёл до самой избы Лукоева, пустой, в которой они в девяносто седьмом ночевали. Просидел в ней два дня. На второй день вышел из избы, прошёл по тропинке шагов двести в сторону камня. Дальше не пошёл. Вернулся в избу, переночевал, утром уехал.
«Я подходил вчера. От избы — двести шагов. На двести первом увидел впереди прогалину и — отказал. Не страх и не предчувствие. Просто колени стали — не мои. Сел на пень. Посидел. Встал, пошёл назад. У старообрядца Семёна ночевал. Семён про мою попытку не спросил, но утром, провожая, сказал: 'Василий Иванович, вы езжайте. Молодого ищите. У меня внук пятилетний, недозрел.' Я ему: 'Семён, я ведь именно за этим к вам каждое лето еду.' Он мне: 'Ездите, Василий Иванович, ездите. Только не на камень. Внука ждите.'»
После этой записи в тетради шли семь лет почти полной тишины. Кротов записывал в дневник по две-три строчки в месяц. Болезни, статьи, переписка, смерть знакомых. Зимой девятьсот четвёртого года — короткая запись: «Из Кушкула пришло письмо. Семён помер на праздники. Похоронен. Я не доехал.»
Дима остановился на этой строчке. «Я не доехал.» Не «не успел», не «не смог». Кротов отметил это в одной фразе, не раздув её до сожаления.
Пять лет дальше — пустота. Кротов в эти годы постарел. В письмах коллегам жалуется на одышку, на то, что кисть не держит пера дольше получаса. Жена за эти годы умерла, Кротов остался в петербургской квартире с прислугой. Детей у него не было.
И в июле восемьсот восьмого — третья тетрадь. Тонкая, всего двадцать с лишним страниц, исписанных уже неровно, с дрожью.
«Я еду. Помилуй меня, Господи, я еду, сам не знаю как. Прислуга меня не пускает, доктор не пускает, я сам себя не должен, и всё-таки еду. Тело такое же, что было в девятисотом году. Только теперь у меня впереди не двести первый шаг, а — крайнее солнцестояние, в которое мне следует»
На этой фразе тетрадь обрывалась.
Под последней записью — машинописная справка позднее, когда тетрадь поступила в архив через Кыштымский музей: «Кротов В. И. скончался 14 июля 1908 г. в Кыштыме, на постоялом дворе по Заречной улице, от острого нарушения мозгового кровообращения. Похоронен в Кыштыме на старом кладбище за рекой. Отъезд на участок в день кончины предполагался в шесть часов утра.»
То есть до камня он в восемьсот восьмом году так и не дошёл. Умер за несколько часов до выезда, в постоялом дворе.
Дима закрыл третью тетрадь. Сидел, глядя в окно, минут десять. На столе перед ним лежали три тетради и пушкарёвское письмо номер четырнадцать, недочитанное.
Он встал. Подошёл к Софье Александровне.
— Софья Александровна.
— Что.
— Кротов до камня в восьмом году так и не дошёл.
— Не дошёл, Дмитрий Петрович.
— И в девяносто седьмом он спустился, но печать не поверял. Печать поверил только в шестьдесят восьмом Иван Михайлович.
— Так, Дмитрий Петрович.
— Семьдесят один год — никто.
— Так.
— И за это время — ничего катастрофического.
— Не было, Дмитрий Петрович.
— Тогда печать держится без человека.
Софья Александровна сняла очки, помассировала переносицу. Очки на цепочке повисли у неё на груди.
— Дмитрий Петрович. Печать, может быть, не одна. Может быть, в разных местах разные. Может быть, в эти годы на других местах кто-то держал — а на нашем сама стояла, потому что у объекта нашего, в нашем месте, период покоя был длинный. Иван Михайлович этот вопрос двадцать один год обдумывал. Он его себе на стол положил третьим — у меня в сейфе папка лежит, где этот вопрос отдельно ведётся. Я вам её дам читать после кротовских. Не сейчас.
— Когда.
— Через неделю или две. Когда вы пушкарёвскую переписку допрочтёте.
— Хорошо.
— И ещё, Дмитрий Петрович.
— Что.
— Об этом не с Александром Михайловичем сначала. Со мной. Александр Михайлович сам не разрешил себе ответ, ему это сейчас нести трудно. Подойдёте вечером ко мне, после работы, отдельно.
— Хорошо.
Дима вернулся к своему столу. Открыл четырнадцатое письмо Пушкарёва.
«Аня, эту субботу я тебя жду как обычно. Сосна сегодня вся в цвету. У меня была плановая ровно. Доктор передаёт привет. Целую. Иван.»
Дима прочёл и подумал, что Анна Иосифовна, получив это письмо в четверг, в субботу собралась и поехала, и привезла ему пирог, и сидела у него час, и Иван был ровный, и ничего у них не случилось плохого, и она вернулась в Москву и легла спать ровно. И это — лучшее в этой жизни их обоих, что у них тогда было.
В пятницу второй недели Дима получил из утренней почты конверт. Большой, плотный, с двумя марками. Адрес — материнской рукой. Обратный адрес — её, на Гагарина пятнадцать, четвёртый этаж.
Дима унёс конверт в комнату, распечатал.
В конверте было два письма. Одно — обычное, на четырёх страницах, из её обиходной общей тетради, аккуратно вырванных. Дима прочёл его сразу. Мать писала про Петю, про погоду, про Полину Степановну, у которой у дочери в Свердловске родилась внучка, про то, что мать на следующей неделе ещё раз поедет в Челябинск и встретится с одной женщиной. Ничего особенного. В самом конце страницы — одна фраза: «Дима, в этом конверте есть второе. Прочти его, когда будет минута. Это длинное.»
Второе было на десяти страницах, скреплённых тонкой нитью. Почерк материнский, крупный, разборчивый. Двенадцатого августа шестьдесят первого года, в субботу, в пять часов утра, у вешалки в коридоре их подъезда дом пятнадцать, Витя сказал ей: «Лида, я в первую сегодня. К шести.» Это была первая фраза первой страницы.
Дальше шло подряд: как Витя пришёл из армии в апреле; как мать тогда ещё работала помощницей воспитателя в детском саду номер четыре; как Витя в первую неделю мая устроился на завод в третий цех, токарем третьего разряда; как они с матерью в эту весну много разговаривали по вечерам, на кухне, потому что Витя из армии пришёл другой, чем уходил, и матери надо было его заново узнать.
Витя был на два года младше матери. В пятьдесят восьмом ушёл в армию рядовым в Дальневосточный округ, отслужил три года, вернулся в апреле шестьдесят первого. Полгода провёл дома. Из этих полгода два месяца искал работу, потом устроился на завод в третий цех — у токарей был лучший заработок. Жил с матерью у бабушки в их той же квартире на Гагарина пятнадцать, на четвёртом этаже. У отца, который умер в пятидесятом от инфаркта, осталась небольшая пенсия за фронт, на ней семья и жила.
Двенадцатого августа в субботу Витя должен был выйти в первую смену. Вышел из подъезда, как мать потом узнала из разговоров с соседями, в пять пятнадцать. Соседка Зайцева Антонина Тимофеевна (мать её фамилию по девичьей записала рядом, в скобках, потому что Антонина Тимофеевна была её дальней родственницей по материнской линии) видела Витю на лавке у первого подъезда, видела, как он там посидел минут пять, потом встал и пошёл к проходной обычной дорогой, через арку и за угол.
К шести в третий цех Витя не пришёл. Мастер Иванов Виталий Фёдорович (тот самый, который сейчас, через двадцать восемь лет, у Димы старший по цеху, только постарше) в шесть тридцать на табельной отметил Витю как «не явился». В семь Иванов послал к ним домой подмастерья — спросить, не заболел ли. Подмастерье вернулся, доложил: дома Вити нет, ушёл утром, мать его ждёт обратно к обеду.
В обед Витя домой не пришёл.
К вечеру не пришёл.
В воскресенье утром мать с бабушкой подали заявление в милицию.
Дальше шли ровные строчки, без эмоций, как в протоколе. Поиски велись неделю. Опросили соседей. Опросили цеховую бригаду. Никто ничего полезного не сообщил. Через месяц поиск приостановили «до получения новых сведений». Новых сведений никогда не поступило.
В отдельном листе, аккуратно подшитом с краю, лежала рукописная копия рапорта милиции, переписанная матерью своей же рукой: «По заявлению Зайцевой Прасковьи Игнатьевны и Зайцевой Лидии Никитичны в отношении гр. Зайцева Виктора Никитича, 1938 г.р., проведены оперативно-разыскные мероприятия. Признаков насильственных действий не установлено. Тело и вещи разыскиваемого не обнаружены. Дело приостановлено производством до особого распоряжения. Подпись.»
Дима остановился на последней фразе.
«До особого распоряжения.»
Та же формула, что у двух книг — у его собственной, той, в которой он жил, и у той, что у матери в синей тетради лежала в буфете. Эта формула, оказывается, на их семью пала уже в шестьдесят первом году. Только тогда её ставили милиционеры, не понимая, что они подписывают, а сейчас её принимали и в институте, и в городе, и у Анны Иосифовны на Чкалова, как название того, в чём они все живут.
Дима положил все десять страниц, ровно стопкой, на стол. Сидел минут двадцать. Не двигаясь.
Потом встал. Подошёл к окну.
За окном двор института, аллея, сосны. Он там за две недели ничего нового не увидел: те же сосны, та же аллея, тот же дворник.
Дима подумал, что мать его всю жизнь — двадцать один год — берегла от того, что случилось в шестьдесят первом. Пете рассказала только в шестьдесят пятом, в день его предложения. А ему, сыну, не сказала ни разу. Берегла. Сегодня перестала беречь — потому что у неё больше не осталось сил беречь, и потому что Дима сам уже вошёл в то же самое.
Дима сел за стол. Достал лист. Открыл материну чернильную ручку, ту, которую она прислала в декабре и которой он ещё ни разу не писал, потому что чернильниц было жалко, и считал, что её надо беречь до настоящего письма. Сегодня настоящее.
Написал:
«Мама.
Я твоё письмо про Витю получил.
Я всю жизнь ходил, не зная. Прости меня, что не спрашивал. Теперь спрашиваю.
Расскажи мне ещё, что вспомнишь. Не сейчас, не наспех, постепенно. У меня здесь будет много времени, и я каждое твоё слово сохраню. Если у тебя есть ещё какие-нибудь снимки Вити — пришли. Если есть имена ребят из его смены, кто его в шестьдесят первом знал — назови. Если жив сейчас кто-то из тех, кого опрашивала милиция в шестьдесят первом — может быть, я через институт мог бы найти его адрес.
Я Иванова Виталия Фёдоровича помню. Он у нас в третьем цеху и сегодня. Он, наверное, ничего больше не знает того, что в шестьдесят первом сказал милиции. Но если у тебя будет случай — спроси у него вечером после смены. Он мне передаст через тебя.
И ещё, мама. Витя у меня теперь в голове каждое утро. Я просыпаюсь, и он первый. Не мешает. Стоит.
Целую тебя. Целую папу.
Дима.»
Заклеил конверт. Унёс на вахту, опустил в общий ящик, подписав сверху: «Институт. Соколов. Цензура — пропустить.»
Знал: цензор это прочтёт. И ничего секретного с государственной точки зрения не найдёт. Просто семейная история тридцатилетней давности.
Конверт уйдёт.
Вечером Дима в столовой ужинал гречкой с подливой, без аппетита. После ужина к нему за стол подсел старик в очках, тот самый, что по утрам читал «Известия». Обычно не подсаживался. Сегодня подсел.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— У вас сегодня было.
— Было.
— У всех нас бывает по разу-два в месяц. Не привыкайте к этому, но и не пугайтесь.
— Хорошо.
Старик допил свой компот, кивнул, ушёл.
Дима остался один за столом.
Гул в эту ночь шёл ровно. Сегодня он у Димы был и под слухом, и в самом теле, как будто грудь сама была барабаном, в который где-то очень издалека ровными ударами стучало. Это было новое. До этого вечера гул жил у него в комнате, у него над головой. Сегодня — внутри.
Дима лежал на спине, не спал. Думал не о Пушкарёве, не о Кротове в постоялом дворе на Заречной, не о трёх задачах в обувной коробке. Думал о двадцатипятилетней матери, которая в августе шестьдесят первого года стояла у вешалки в коридоре подъезда дома пятнадцать на Гагарина и слышала, как её брат сказал: «Лида, я в первую сегодня. К шести.» И тридцать девятых лет потом продолжала это слышать, не рассказывая никому.
Уснул к двум.
Глава 8
В среду шестнадцатого августа мать встала снова в пять. Сегодня всё было повторение прошлой среды, только мать уже знала, как делать. Чайник, кусок хлеба, два варёных яйца, термос. Двадцать рублей мужниных и ещё пять её собственных, отложенных за неделю с пенсии Полины Степановны, у которой мать в среду делала уборку (Полина Степановна сама в этот день у дочери). Записную книжечку взяла, хотя адрес сегодня не нужен был — кафе «Дружба» она по описанию найдёт сама.
Витина фотокарточка сегодня лежала в записной книжке, между страницами. Не в платке. Платок ей понадобится сам по себе — высморкаться, если надо.
Электричка шла так же. Те же поля, те же берёзы по сторонам, тот же туман по низинам. Только сегодня туман был тоньше, ближе к земле. Лето подходило к концу. Мать смотрела в окно и думала, что в этом году осень, видимо, придёт рано.
Челябинск принял её в семь сорок пять, секунда в секунду.
К «Дружбе» матери надо было пройти от перрона назад, к привокзальной площади, и дальше направо вдоль здания вокзала, до углового красного домика с двумя окнами и облезлой жестяной вывеской: «Кафе „Дружба"». Кафе было одноэтажное, маленькое, с одной дверью и двумя ступенями вниз. На двери висело написанное от руки на картонке: «Открыто с 8 до 22. Перерыв с 14 до 15.»
Время было без двадцати одиннадцать. Мать постояла у двери минуту, успокаивая дыхание после быстрой ходьбы. Потом вошла.
Внутри было четыре столика на крашеных голубых ножках. Занавески красные в клетку, по их виду — не первой свежести, висели лет пять. На стене за стойкой — портрет Гагарина в рамке без стекла, потускневший. На стойке — стеклянная горка с пирожками, накрытыми сверху серым полотенцем.
За дальним угловым столиком, у окна, сидела одна. Лет пятидесяти пяти, в синем платье с длинным рукавом, с серьгами-капельками, тёмно-золотыми. Перед ней стояла высокая стеклянная кружка с компотом. Кружка была полная, мать сразу это увидела: компот не отпит ни на палец.
Мать в дверях остановилась. Та женщина за угловым столиком подняла глаза.
И они узнали друг друга. Через шесть метров, через два промежуточных столика, через стеклянную горку с пирожками. Не по приметам — Семёнов матери описал «синее платье, серьги-капельки», и Татьяна Алексеевна, вероятно, в письме узнала, что мать будет в тёмном платке и с авоськой. Не по этому. По чему-то другому, что у двух женщин их положения друг в друге сразу вспыхивает, ещё прежде описаний.
Мать прошла к угловому столику. Татьяна Алексеевна привстала, не до конца, как привстают пожилые знакомые в трамвае при встрече. Снова села.
— Здравствуйте.
— Лида.
Это «Лида» — без отчества, сразу — у Татьяны Алексеевны вышло само. Как будто двадцать минут её ожидания у этого окна нужны были именно для того, чтобы выработать в себе право так сказать.
Мать села напротив. Сумку поставила на колени. Из-за стойки к ним подошла буфетчица — женщина пожилая, в белом халате поверх кофты, с окрашенными в светло-русый цвет волосами.
— Что закажете.
— Чай, — сказала мать. — С сахаром. И один пирожок.
— С чем.
— Любой.
Буфетчица кивнула, ушла. Татьяна Алексеевна свой компот так и не тронула.
— Семёнов мне написал, — сказала она. — Письмо длинное. Я в общих чертах твою историю знаю. Что в ноябре, что в апреле, что одиннадцатого июля.
— Тогда хорошо.
— Что ты не знаешь — расскажу. Ты мне про сегодня расскажешь. Так и поделимся.
Буфетчица принесла стакан чаю в подстаканнике и пирожок с капустой на белом блюдце. Поставила, ушла.
Мать сразу к делу не пошла. Откусила пирожок — пирожок был тёплый, видимо, она угадала с временем. Положила обратно. Отпила чаю. Чай был жидкий, с одним кусочком сахара, который сразу осел на дно.
— Татьяна Алексеевна.
— Можно Таня. Мы с тобой одни в этом кафе.
— Я Лида.
— Я знаю, Лида.
Помолчали.
— Расскажу про сегодня, — сказала мать. — С двадцать пятого июля он у меня во дворе бывает. Не каждый день. Раз в три-четыре дня. То на лавке у первого подъезда сидит, то у второго. Я его в основном из окна вижу, на расстоянии. Близко я к нему до сегодня не подходила. И он ко мне не подходил.
Татьяна Алексеевна слушала. Не перебивала.
— Папа мой — Петя — в курилке у него был один раз, в самый июль. Поговорил пять минут. Поверил голосу и словам. У него — у Пети — в эту секунду печень сжалась как в шестьдесят шестом. У них тогда на заводе один такой же был. Через год умер.
— У Пети с шестьдесят шестого — двадцать три года.
— Двадцать три.
— Получается, у вас в доме сейчас второй заход. Мой Игорь — третий, у него у самого первый.
— Что значит — у самого первый.
Татьяна Алексеевна подняла кружку компота. Не отпила. Поставила.
— Лида. Я тебе сейчас расскажу, как у нас вышло. Ты слушай по порядку.
— Слушаю.
— Мы с Игорем поженились в шестьдесят шестом. Он тогда работал на лесопункте под Ивделем, я к нему туда переехала из Свердловска. В шестьдесят восьмом родилась Лена. До семьдесят восьмого у нас была обыкновенная жизнь: лесопункт, дом барачного типа, корова, я учительницей в школе. Лена росла. В семьдесят восьмом, в феврале, у Лены — менингит. Десять дней в больнице в Ивделе, на одиннадцатый — не стало.
Молчат.
— Я с этим жить рядом с Игорем не смогла. Не потому, что мы друг друга винили — мы не винили. А потому, что когда Лены не стало, нам с Игорем друг на друга смотреть было — как в зеркало смотреть на свою боль. Я через три месяца уехала к матери в Свердловск. Игорь меня не держал.
Мать кивнула.
— Восемь лет жила одна в Свердловске. Работала в той же школе, где раньше до замужества. С Игорем не виделись. Письма мне писать он не любил, я ему — тоже. Раз в год на Лениной могиле в Ивделе встречались — я приезжала, он приезжал, постоим, разойдёмся.
— Восемь лет.
— Восемь лет. И в восемьдесят шестом — звонок. Из спецлечебницы под Свердловском. Сообщают: ваш бывший муж, гражданин Старобогатов И. В., поступил к нам неделю назад в тяжёлом состоянии, документы переоформляем, единственный родственник по бумагам — вы. Просят приехать.
— Вы поехали.
— Я поехала, Лида. Я к нему восемь лет не подходила, а тут — поехала. В первый же день.
Татьяна Алексеевна отпила компота. Один глоток.
— Когда я его увидела, он ещё не разговаривал. Лежал на боку, глаза открытые, но не видели. Я просидела с ним два часа. Через две недели поехала снова. Он уже отвечал на простые вопросы. Узнал меня — в смысле, узнал лицо, имя сказал. Через два месяца его перевели в это самое учреждение под Москвой, в то, в котором сейчас твой Дима.
— Туда.
— Туда. И я сказала им — пускайте меня к нему. Не как к мужу, я ему уже восемь лет не муж. А как к единственному, кто его помнит до. У них там — я тебе скажу — порядки на это есть. У них на каждого пациента полагается один «помнящий до». Это, видимо, у них правилом стало после какого-то опыта. Не знаю, какого.
— И они вам.
— Они мне разрешили. Я с октября восемьдесят шестого по апрель восемьдесят восьмого жила там же, у учреждения, в общежитии, через дорогу. Платили мне как лаборанту, рублей девяносто. Каждый день к Игорю на час-два. Полтора года так.
— Полтора года.
— Полтора. Дальше я сама ушла. Потому что в апреле восемьдесят восьмого у меня сложилось решение, что моя помощь Игорю нужна была первые полтора, а дальше уже не моя. Я ему написала записку, оставила у санитарки. Уехала к матери в Свердловск. Через полгода мать у меня тоже умерла, уже не от чего, по-старушечьи. Я после её похорон купила домик в посёлке Большой Исток, под Свердловском, переехала туда. Корова, кошка, троих кур. Сейчас второй год живу одна.
Мать слушала. Чай у неё в стакане остыл, она его не пила.
— А что ты у Игоря узнала за эти полтора года.
— Многое, Лида. Я тебе сейчас перечислю — то, что тебе пригодится для Димы.
Татьяна Алексеевна положила обе руки на стол, ладонями вниз. Стала загибать пальцы.
— Первое. Первые два года после контакта он спал по четыре часа в сутки, и не подряд. По часу четырежды. С перерывами в пять-шесть часов между. Это пройдёт к концу третьего года. У вас Дима сейчас — на первом году, у вас Дима, может быть, ещё спит. Спросить надо в письмах.
— Я спрошу.
— Второе. Любой громкий звук вызывал у него короткий ступор. Минут на пять. Двери захлопывают в коридоре — Игорь стынет на месте, потом отходит. Это тоже к концу третьего года пройдёт. Дима пока, наверное, ничего не замечал — у него обстановка, видимо, тихая.
— Тихая.
— Третье. Запах сосны он не переносил. Мутило. Это у Игоря по сей день, не прошло. Хотя у него под окнами в учреждении — лес. Окна закрывают всегда, ему так легче. Ваш Дима, может быть, тоже на сосне срывается. Спросишь.
— Спрошу.
— Четвёртое. Он точно знал, который час, без часов. Любой час, без ошибок. Это у него сразу появилось, я помню, он мне в декабре восемьдесят шестого показал. Час дня — а у нас в палате часов нет. Я переспросила — он сказал, не глядя: «Час семь.» Потом сверил — час восемь. На минуту ошибся.
— А раньше у него этого не было.
— Раньше — нет. Игорь часы носил, шестьдесят шестого года, я ему дарила к свадьбе. Без часов вообще не ходил.
Татьяна Алексеевна отпила второй глоток компота.
— Пятое. Чувствовал, когда в семье у санитарок кто-то болеет. Скажет утром санитарке: «У вас Зина дома сегодня температурит.» — а Зина это его внучка, шесть лет, про которую он узнать не мог никак, ему никто не говорил. Санитарка смеётся, что чушь. А вечером звонит дочь: «Мам, Зина с обеда лежит, тридцать восемь.» Так у него три раза при мне случилось, со мной самой однажды — он мне сказал: «Таня, у тебя с утра живот.» А у меня и правда был.
— А до контакта.
— До контакта он у меня чувствовать ничего не чувствовал. Восемнадцать лет с человеком прожила, он по моему лицу не различал, в каком я настроении. После контакта — стал.
— Шестое.
— Шестое — и это самое странное. Игорь до контакта был левша. Писал левой так же свободно, как правой. У него отец был левша, и он, и наша Лена была. Лена когда родилась, левой ножкой пинала, в школе писала левой. После контакта — Игорь левой не может буквы складывать. Вообще не может. Берёт ручку левой, ведёт по бумаге — и буквы получаются с обратным наклоном, и не сложатся. Левая рука у него стала чужая. Правая работает, но он же не правша был. Правой пишет с ошибками, как первоклассник. Это — самое заметное было.
— Шестое.
— Шесть, Лида. Больше я ничего за полтора года не выявила. Может быть, есть ещё, но уже не моими глазами.
Молчат.
— А Иван Михайлович — Пушкарёв — он Игоря наблюдал.
— Наблюдал. Он у Игоря был лечащий до восемьдесят восьмого, до своего собственного спада. Я Ивана Михайловича раз сорок видела, в коридорах. Хороший человек был. Он мне один раз, в декабре восемьдесят седьмого, сказал: «Татьяна Алексеевна, спасибо, что вы у Игоря Васильевича есть.» Я сказала: «Иван Михайлович, я, может, скоро уеду.» Он ответил: «Вы уезжайте, когда поймёте, что пора. Не раньше и не позже. А сейчас — спасибо.»
— А потом он умер.
— А потом он умер, Лида. В мае.
Мать кивнула. Открыла записную книжку. Достала фотокарточку Виктора. Положила на стол перед Татьяной Алексеевной.
Татьяна Алексеевна взяла. Долго смотрела. Перевернула, прочла надпись на обороте. Снова перевернула.
— У свёкра моего, царствие ему небесное, который под Кёнигсбергом погиб, на фотокарточке в такой же гимнастёрке. Я этот снимок с собой в Большой Исток увезла, у нас в горке стоит. Эпоха.
— Эпоха.
— Брат?
— Брат. На два года младше. Двадцать три. Из армии полгода как. Двенадцатого августа шестьдесят первого, в субботу, в пять утра, ушёл в первую смену. Не вернулся.
— Шестьдесят первого.
— Шестьдесят первого.
Татьяна Алексеевна положила фотокарточку обратно на стол. Не отдала её матери — просто положила. Сидела, глядя на неё.
— Лида.
— Что, Таня.
— Получается, ты в этот круг с шестьдесят первого. Я с восемьдесят шестого. Ты — двадцать восемь лет. Я — три.
— У меня тогда не понимали, что это круг. Думали — пропал и пропал.
— И у тебя двадцать восемь лет — никому.
— Никому, кроме Пети с шестьдесят пятого.
— Лида.
— Что.
— Я к тебе на выучку. Я — три года, ты — двадцать восемь. Я у тебя младшая.
Мать посмотрела на неё. Татьяна Алексеевна была старше её на два года. Сильнее по фигуре, прямее по спине. И при этом «к тебе на выучку».
— Таня. Я у себя ничего не выучила. Я двадцать восемь лет молчала.
— А молчание тоже — выучка. Ты сейчас молча держишь, я через три года — нет ещё.
— Нет ещё.
— Ну вот.
Помолчали.
— А ты, Лида, плакала.
— Один раз. В то утро, когда Диму увезли.
— Это мало. Поплачь ещё, не держи. У меня с того дня — с того февральского, когда Лены не стало — двенадцатый год, а я по сей день, бывает, ни с того ни с сего сяду и поплачу. И ничего, потом легче.
— Я попробую.
— Ты не «попробуй». Ты разреши себе. Это проще.
— Хорошо.
К столу подошла буфетчица:
— Чего ещё.
— Ещё чай, — сказала Татьяна Алексеевна. — Два. И два пирожка с капустой.
Буфетчица посмотрела на нетронутый компот, на нетронутый Лидин пирожок, ничего не сказала, ушла за стойку.
Татьяна Алексеевна достала из своей сумки лист бумаги, сложенный вчетверо. Развернула, пододвинула матери.
— Это — мой адрес. Большой Исток, Свердловская область, улица Полевая дом семь. Письма приходят без задержки, я сама на почту хожу через день. Если что-то скоро срочно — посылай телеграмму, у меня на углу сельсовета, я там в течение часа узнаю. Если просто хочешь поговорить — пиши, отвечу через два-три дня.
— Хорошо.
— И ещё, Лида. Если у тебя в Свердловск дорога ляжет, у меня дом стоит, комната тебе всегда будет. У меня одна спальня, спальня моя, и одна большая комната, в большой комнате дисван. Тебе диван.
— Спасибо, Таня.
Мать сложила лист, убрала в сумку. Достала записную книжку, написала свой адрес на чистой странице, вырвала лист, пододвинула Татьяне Алексеевне.
— Гагарина пятнадцать. Четвёртый этаж.
— Запомню.
Буфетчица принесла два чая и два пирожка. На этот раз обе женщины взяли пирожки и стали есть. Молча. Чай пили обеими руками, потому что подстаканники были горячие.
К двенадцати тридцати они закончили. Мать заплатила за свой чай и пирожки. Татьяна Алексеевна за свой компот и второй чай. Буфетчица сдачу пересчитала вслух, отдала.
Вышли вместе. На улице Татьяна Алексеевна одёрнула рукав платья, глубоко вздохнула.
— Я в три на электричку до Свердловска.
— У меня в час двадцать на свою.
— Тогда я тебя до перрона провожу.
— Не нужно. Я сама.
— Тогда я тебя обниму.
И обняла. Один раз, за плечи. Не долго. Потом отпустила.
— Пиши, Лида.
— Пиши, Таня.
Татьяна Алексеевна пошла в одну сторону, мать в другую, к своему перрону.
В электричке мать села снова у окна, на этот раз спиной к движению. Поезд тронулся в час двадцать две, секунда в секунду, как и в среду прошлой недели. За окном пошёл назад вокзал, потом депо, потом склады.
На середине дороги, где-то у разъезда между Аргаяшем и Кысым-Ярлом, мать отвернулась от окна, прислонилась лбом к стеклу. Стекло было горячее от солнца, но мать его терпела. Плакала ровно три минуты, как Татьяна Алексеевна ей утром велела разрешить.
В вагоне напротив сидел старик с авоськой. Отвернулся к окну, посмотрел в свою сторону. Не вмешивался.
Через три минуты мать села обратно ровно. Высморкалась в платок. Открыла сумку, достала кулёк со вторым яйцом. Развернула газету. Съела яйцо медленно, с солью. Запила чаем из термоса.
Дома была в начале второго.
Петя был на кухне. Перед ним — газета и стакан недопитого чая.
— Ну.
— Видела. Хорошая женщина.
— И.
— Шестое, Петя. Ровно шесть пунктов про Игоря. Я их завтра в тетрадь запишу подробно, тебе тоже скажу.
— Хорошо.
— И ещё.
— Что.
— Я в Свердловск к ней могу теперь поехать, у неё дом, корова, диван в большой комнате.
— Поедешь — поедешь.
— Не сейчас. Когда-нибудь.
— Когда-нибудь, Лид.
Вечером, после ужина, мать одна осталась на кухне. Открыла синюю тетрадь. Записала длинно — на полторы страницы. Все шесть пунктов, как Татьяна Алексеевна сказала. С номерами. С датой записи. С пометками для Пети.
Под пунктами добавила:
«Семёнов меня называл четвёртой из нашего города. Татьяна — третий случай за пределами. Она с восемьдесят шестого — три года. Я — с шестьдесят первого. По её слову, я у неё на выучку. Не понимаю, как я могу быть выучкой, я всё это время молчала.
Сегодня в электричке плакала три минуты. Татьяна сказала разрешить. Разрешила.»
Закрыла тетрадь. Положила в буфет.
Гул в эту ночь шёл ровно, тонко. Мать его слушала, лёжа, и думала, что в Большом Истоке, под Свердловском, в эту самую минуту Татьяна, наверное, тоже лежит и слушает. И в Магнитке, может, кто-то третий. И в Кушкуле на Севере области, и в Сатке, и в Тагиле — везде, где у Семёнова в папке записано. Нас, говорила Татьяна, на самом деле много. Просто все молчат.
Так и спала.
Глава 9
В субботу девятнадцатого августа Александр Михайлович в восемь утра выдал Диме пропуск на сутки и сказал:
— До семи вечера обратно. Если задерживаетесь — звоните на нашу диспетчерскую, у меня записан номер на корешке. Билет туда и обратно я вам выписал служебной запиской, в кассе на станции возьмёте, не платите.
— Хорошо.
— Анне Иосифовне передавайте поклон.
— Передам.
Александр Михайлович кивнул, ушёл к себе. Дима пошёл к воротам.
Институтский шофёр, тот самый молчаливый, что в первый раз вёз Диму с Курского, сегодня довёз его до станции и так же молча высадил. Электричка в Москву подходила в восемь сорок семь.
Дорогу до Курского Дима ехал у окна. Подмосковье в августе шло мимо с тем особенным летним свечением, какое в Москве бывает дней десять перед школой: солнце ещё высоко, но воздух уже не такой плотный, как в июле, и листья на берёзах начинают понемногу желтеть с краёв. Дима смотрел в окно и думал, что у них в городе сейчас так же. Через три недели у школьников линейка. Каменский — тот, что на фотокарточке у Димы в нагрудном кармане, — на эту линейку выйдет двенадцатый раз с тех пор, как Дима её в семьдесят восьмом проходил у его плеча. И, может быть, не выйдет, потому что Каменский с апреля у объекта, и его на линейку, видимо, ставят кого-то другого.
В Москве было одиннадцать сорок. Курский вокзал встретил тем шумом и духом, каких Дима в жизни не слышал: гул толпы, объявления по громкой связи, кваса бочки у выхода, запах асфальта и привокзальных пирожков. Метро Дима тоже видел в первый раз. Прошёл к турникету, заплатил пять копеек, спустился. Эскалатор у него под ногами поехал. Дима держался за перила и старался не думать, что под ним сейчас сорок метров пустого пространства.
«Курская» кольцевая — высокий зал с лепниной по потолку, с подсветкой в нишах. Дима вышел из вагона и поднялся по эскалатору наверх. На улице ещё две минуты постоял, ориентируясь по карте, которую Александр Михайлович ему наспех нарисовал на обратной стороне служебной записки. Свернул направо, прошёл вдоль садового кольца до перекрёстка, ещё налево, в первый переулок.
Чкалова, дом пятьдесят два, корпус четыре. Длинное серое здание, четыре подъезда, лепнина над парадными, медные таблички. Корпус четыре оказался крайним справа. Подъезд пах подъездом — пылью, кошками, сырыми старыми обоями. Лифт работал, лифт был узкий, на двоих, с латунной решёткой. Дима поднялся на пятый этаж.
Квартира сто восемь была за дубовой дверью с одной кнопкой звонка и одним глазком. Дима нажал.
Через секунду Анна Иосифовна открыла. Сегодня она была не в чёрном, как на кладбище в среду в третьей главе. Сегодня — в синем халате домашнего покроя, чуть-чуть выпуска, с тонкой золотой брошкой на воротнике. Очки на тонкой цепочке висели у неё на груди.
— Дмитрий Петрович.
— Здравствуйте, Анна Иосифовна.
— Заходите. Снимайте куртку, ботинки можно не снимать, но если хотите — тапки в шкафу слева.
Дима куртку снял, повесил на крючок. Ботинки оставил, тапки натягивать не стал — это не его дом.
Прихожая была маленькая, но не тесная: высокий потолок, на стене — небольшая фотография в рамке (Анна Иосифовна и её муж в семидесятых, на каком-то крымском пляже, у обоих на лицах та лёгкая усталость, какая бывает у людей в трудный отпуск). Дальше — короткий коридор с двумя дверями, и ещё одна дверь, ведущая в кухню.
Анна Иосифовна провела его в большую комнату. Большая комната была, по советским меркам, действительно большая — шагов восемь в длину, шесть в ширину, с двумя окнами на тихий двор. Книжные полки шли по двум стенам от пола до потолка, тёмного дерева, плотно набитые. Дима по корешкам успел рассмотреть: Бунин в восьми томах, Пастернак собрание девяноста-как-его, Чехов полный академический, и ниже, на самой нижней полке — корешки технических книг, потоньше, побитее, с печатными надписями: «Геология», «Спелеология», «Гипергенез», «Палеомагнетизм Восточного Урала».
В середине комнаты стоял круглый стол, накрытый белой скатертью с одной заштопанной дырочкой по краю. На столе — два прибора: два стакана в подстаканниках с уже налитым чаем, две чайные ложки, маленькая хрустальная розетка с клубничным вареньем, тарелка с тремя кусками ноздреватого белого хлеба, банка стеклянная с одной белой розой в воде. Роза стояла высокая, длинный стебель, лепестки уже чуть-чуть подсыхали по краю.
Анна Иосифовна указала на свободный стул:
— Садитесь. Я в среду на кладбище не доехала — дождь у нас тут шёл с обеда. Привезла с собой. Пусть постоит до субботы.
— Хорошо.
Дима сел. Анна Иосифовна — напротив, у самой розы. Она долго рассматривала Диму, не торопясь, как смотрят на дальнего родственника, которого видишь во второй раз в жизни.
— Расскажите, как у вас в институте сложилось.
Дима рассказал. Не подробно, но и не наспех. Про режим, про столовую, про Софью Александровну, про то, что в этой же неделе, в пятницу, он от матери получил пакет с переписанным её рукой её же двадцативосьмилетним молчанием.
— Что в пакете было.
— История моего дяди. Витя. Он у мамы пропал в шестьдесят первом. Мне она ни разу не говорила. На прошлой неделе сказала.
Анна Иосифовна кивнула.
— Иван Михайлович мне про своего старшего брата сказал в шестьдесят восьмом, через семь лет после нашей свадьбы. До этого тоже молчал. У него старший погиб на фронте в сорок третьем, под Орлом. В семье не упоминали. Иван Михайлович только в шестьдесят восьмом, после спуска, мне рассказал — впервые.
— После спуска.
— После спуска у людей с этой работой развязывается язык про то, про что они до этого не говорили. Я Ивана Михайловича в это время впервые увидела с этой стороны. Это нормальное.
— У моей мамы — то же самое.
— У вашей мамы — то же самое, Дмитрий Петрович.
Они помолчали. Дима отпил чаю. Чай был горячий, с лимоном на дне стакана. Варенья он не взял, пока не пригласили.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Возьмите с вареньем. Я его сама варила в июле. Если не возьмёте — мне обидно.
Дима положил себе ложку варенья на хлеб. Ел. Варенье было плотное, с целыми ягодами, сладкое в меру. Хорошее варенье.
— А мать у вас как.
— Мама — нормально. Сегодня ей я письмо написал длинное в среду, в ответ на её. Она в августе ездит в Челябинск, к одному журналисту. Тот её сводит с другими, у которых то же самое. На этой неделе в среду со свердловской встречалась.
— Свердловской — это с Татьяной Алексеевной?
Дима поднял голову.
— Откуда вы знаете.
— Дмитрий Петрович. У нас с Татьяной Алексеевной есть общие знакомые. Она в восемьдесят шестом у Ивана Михайловича в учреждении полтора года прожила. Я её в коридорах видела многажды. Хорошая женщина.
— Хорошая.
— Передавайте маме при случае: если что — Татьяна Алексеевна не предаст. У нас, Дмитрий Петрович, в этом круге есть свои порядочные, и есть свои — другие. Татьяна Алексеевна — наша.
— Передам.
Они ещё минут двадцать говорили о таком — о матери, о городе, о Каменском (Анна Иосифовна Каменского по фамилии не знала, но описание у неё в голове сложилось), о школе номер три. Потом Анна Иосифовна посмотрела на свои часы. Часов на ней не было, она глянула на маленький будильник на каминной полке.
— Дмитрий Петрович. Я сейчас принесу вам одну вещь.
Она встала, ушла во вторую комнату. Дима один остался в большой. Слышал, как она там открывает шкаф, потом — внутренний ящик. Скрип, потом — тишина. Потом её шаги обратно.
Анна Иосифовна вошла с обувной коробкой. Картонная коробка от ботинок «Калинка», точно такая же, как у Анны Григорьевны в Магнитке (Дима тогда ещё не знал про Анну Григорьевну, но в обувных коробках у пожилых женщин советской страны, видимо, было что-то общее). Перевязана старой подарочной лентой, серебристой, с потёртой надписью «С праздником!»
Анна Иосифовна положила коробку перед Димой на стол. Села напротив. Развязала ленту, отложила её в сторону. Сняла крышку.
В коробке лежало:
— Записная книжка в твёрдом коричневом переплёте, с медной защёлкой по правой стороне.
— Две стопки конвертов, перевязанные бечёвкой. На верхнем конверте каждой стопки видно было мужской почерк, инженерный, с ровными петлями.
— Одна фотография: Иван Михайлович и кто-то ещё, оба молодые, в гимнастёрках сорок четвёртого года. У Ивана Михайловича на плече — рука второго, видимо, старшего брата.
— Несколько простых карандашей, остриженных до огрызка. Шесть штук.
— Маленький чёрный пенал с очками.
— И — отдельно, в конверте — небольшой свёрток. Дима его пока не разглядел.
Анна Иосифовна взяла записную книжку. Открыла на закладке — закладкой служила тонкая ленточка, тёмно-зелёная, видимо, когда-то от книги. Положила перед Димой.
— Это его последнее. Написано в марте. Он мне отдал коробку четырнадцатого апреля, когда я приехала в субботу. В мае его не стало. Он, Дмитрий Петрович, знал, что не успеет.
Дима наклонился к странице. Почерк у Пушкарёва на этой странице был уже не тот, что в семьдесят втором году — слабее, с мелкими дрожаниями в нажимах. Но разборчивый, и петли у «д» и «у» те же.
«Кто ты, я не знаю. Знаю только, что ты будешь, потому что объект сам тебя позовёт. И когда ты будешь — вот тебе три вещи, которые я не успел разгадать.
Первое. В шестьдесят шестом году на заводе в N-ске был случай Петрова Григория Андреевича, токаря четвёртого разряда. Я в нём не разобрался. Свидетели — Соколов Пётр, мастер той же смены. Найди его, поговори. У него в памяти лежит то, что ему самому, может быть, не пригодится, а тебе пригодится.
Второе. В Звенигороде в санатории-интернате „Сосновый" работает Татьяна Чурикова. Она с восемьдесят пятого: у меня в наблюдении была три года, сейчас работает с младшими. Поезжай к ней, познакомься. Она тебе расскажет про себя то, чего нет в её деле. Она это рассказывает только тому, кто после меня.
Третье. В Кыштыме, в краеведческом музее, в фонде №17 описи 4 хранится дело №88. Из него я в шестьдесят девятом году взял три тетради Кротова. Дальше не дал мне посмотреть тогдашний директор музея, ссылаясь на ведомственную ноту. Я больше туда не возвращался. Что в том фонде ещё лежит — я не знаю. Может быть, ничего. А может быть, всё.
Это твоё.
И. М. Пушкарёв.»
Дима прочёл. Положил палец на строчку «Свидетели — Соколов Пётр». Потом перечёл сначала.
Анна Иосифовна сидела напротив, не торопила.
— Анна Иосифовна.
— Что, Дмитрий Петрович.
— Соколов Пётр — это мой отец.
— Я знаю, Дмитрий Петрович.
— А Иван Михайлович знал.
— Иван Михайлович в шестьдесят девятом, когда заводил пушкарёвский ваш свод по N-ску, отметил случай Петрова и фамилию мастера. И в семидесятые два раза собирался в ваш город ехать поговорить с вашим отцом. Не доехал — то одно, то другое. К восемьдесят восьмому году он уже не мог ездить, у него руки не держали. Поэтому он эту задачу отложил тебе.
— Он знал, что я буду.
— Он знал, что кто-то будет, и что этот кто-то, скорее всего, окажется у того же самого N-ского завода. Объект сам ему через эту привязку давал понять: следующий — оттуда. Он, конечно, не знал, что это будет именно сын его свидетеля. Но не удивился бы.
Дима посмотрел на неё. Анна Иосифовна не отвела глаз.
— Я в семьдесят восьмом ходил у него в третьем классе в школе номер три, — сказал Дима. — На фотокарточке, которая у меня сейчас в нагрудном кармане. Он меня тогда видеть не мог. И я его не знал.
— Не знал, Дмитрий Петрович. А он всё это время был один из тех, кто там вместо нас держал.
Помолчали.
Анна Иосифовна положила записную книжку обратно в коробку. Закрыла крышку. Не завязала ленту — оставила лежать.
— Дмитрий Петрович. Коробку забирайте сегодня домой, в институт. Это всё ваше. Тут блокнот, его последние записи; письма ко мне за восемьдесят шестой–восемьдесят восьмой годы (двадцать восемь штук, я их на две стопки разделила, по годам); фотография, она вам пригодится — поймёте после того, как разберётесь со старшим братом; карандаши его (это пустяк, я их не выбросила, и теперь не могу — пускай у вас полежат); очки запасные (у него были в больнице, я их оттуда забрала). И в маленьком конверте — это уже моё к вам, не Ивана Михайловича — там лежит письмо, которое вам потом, по моему усмотрению, я пришлю в институт через две-три недели, после нашей второй встречи. Сейчас не открывайте. Договорились?
— Договорились.
— И ещё, Дмитрий Петрович.
— Что.
— Вы у меня хотели спросить про шестьдесят восьмой год. Я по вашему лицу вижу.
— Хотел.
— Я вам расскажу. Но не сегодня. У меня для этого ещё нет нужной формы. Иван Михайлович мне про шестьдесят восьмой рассказал в семьдесят втором, когда я приехала к нему в субботу после трёх месяцев перерыва, и он был ровный и спокойный. Я тогда у него в руках держала это знание полчаса, потом он его у меня забрал обратно. Я с тех пор семнадцать лет это держу одна, и форму того, как это передавать дальше, я в себе только сейчас, после его смерти, выстраиваю. Приходите ко мне через две недели в субботу. Расскажу.
— Хорошо.
— Можно ли спросить — а матери тебе пишет?
— Я ей вчера длинное отправил. Получил от неё про Витю, я тебе уже сказал.
— Тогда тем более пиши. Каждые две недели по субботам. Чтобы у неё привык распорядок. У Ивана Михайловича с матерью на этом стене сложилась — между ними потом тяжёлая стена встала. У вас пусть не сложится. Не ленитесь, пишите.
— Хорошо.
— И последнее.
— Что.
— Если у вас в эти месяцы появится у вас в институте чувство, что вы один, — приезжайте сюда. Не звоните, не предупреждайте. У меня дома всегда чай, и спать у меня есть где, в большой комнате диван раскладной. Я вам его раз в две недели разглажу.
Дима молча кивнул. Потом сказал:
— Анна Иосифовна.
— Что.
— Спасибо.
— Не за что, Дмитрий Петрович. У нас, у нашего поколения, к таким, как вы, есть единственный долг — передать. Когда передадим, можем уходить спокойно.
Дима встал. Анна Иосифовна тоже встала. Проводила его в прихожую. Помогла надеть куртку. Дала ему обувную коробку, обвязанную обратно той же лентой.
У двери остановилась.
— Передавайте маме привет.
— Передам.
— И от Татьяны Алексеевны тоже передайте, я знаю, что Татьяна Алексеевна в среду через неделю вернётся в Большой Исток, у неё там корова не доена.
— Передам и то.
— До субботы через две, Дмитрий Петрович.
— До субботы.
Дима спустился пешком. На лестнице, на третьем этаже, он остановился, поправил коробку под мышкой, чтобы не выскальзывала.
На улице было светло, тепло, по-московски шумно. Дима прошёл переулок, потом вдоль кольца до «Курской». На станции спустился в метро. Сел в вагон поезда на Курский вокзал.
И в этом вагоне, в полуминуте после отправления, он впервые за весь день услышал в себе гул. Не привязанный ни к месту, ни к стене над койкой в институте, ни к утренней тишине в архиве. Под Москвой, на третьей минуте поездки в кольцевой ветке метро, в полу, под рельсами, ровный, тонкий, незатухающий. Тот самый.
Дима сидел, держал на коленях обувную коробку, придерживал её ладонью, и слушал.
Гул шёл с ним. Он был в нём — внутри, не снаружи. Москва, Подмосковье, поезд — всё это были обстоятельства. Гул был один и тот же, потому что Дима был один и тот же.
В Курском вокзале он купил билет на электричку до своей станции. Институтского пропуска для электрички было достаточно, но Дима по привычке заплатил и за полный билет тоже — рубль сорок две.
Электричка шла два часа. Дима всю дорогу ехал у окна, коробку держал на коленях. В нагрудном кармане лежала фотокарточка с Каменским. Во внутреннем кармане куртки — пропуск Александра Михайловича. Под левой рукой — обувная коробка с пушкарёвским наследством.
Это было всё, что у него сегодня прибавилось.
Прибавилось много.
В институте Софья Александровна сегодня дежурила на вахте. Когда Дима вошёл, она подняла глаза, увидела коробку, ничего не сказала. Записала в журнал: «Возвращение Соколова. 18:42. Один багаж: коробка картонная, ввоз — без описи, по приказу Александра Михайловича.» Пометила галочкой.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Анна Иосифовна вам передала.
— Передала.
— Тогда хорошо. Я Александру Михайловичу позвоню сейчас, скажу, что вы вернулись. Он спрашивал.
— Хорошо.
Дима поднялся в свою комнату. Коробку поставил на тумбочку рядом с фотокарточкой Каменского и спичечным коробком. Лента её осталась незавязанной.
Сел на койку. Не открыл коробку. Сегодня ему хватит.
Гул продолжался. Не громче, не тише. Внутри.
Дима лёг. Свет не выключал. На потолке, в углу, у самой стены, штукатурка пошла мелкой ниткой трещинки, которой Дима вчера не замечал. Похоже на букву «ж», или, может, на молнию. Не на карту страны, как у него в потолке детской комнаты дома. Просто — трещинка.
Он смотрел на неё, пока не уснул.
Глава 10
Двадцать пятого августа в пятницу с утра было прохладнее, чем в четверг. Небо высокое, синеватое, с тонкими облаками по краям. По дорожке у их подъезда уже лежало несколько жёлтых листьев — берёза у второго подъезда сдавала первой. Через неделю в школах линейка, у Полины Степановны во внуке третий класс, мать вчера ей помогла гладить рубашку.
В пятницу мать каждое утро начинала одинаково. К десяти выносила мусор. К половине одиннадцатого шла в продуктовый. К одиннадцати — к Полине Степановне на чай. К обеду домой. Это сложилось за столько лет, что мать сама уже не задумывалась — ноги шли по дням недели по своим колеям.
В десять без пяти она поставила ведро у входной двери, надела халат поверх платья (выйти к контейнеру в халате было нормально, в двух подъездах от своего никто на это не косился), сунула ноги в тапки. Петя на кухне дочитывал «Правду». Когда мать прошла в коридор, он на секунду поднял голову.
— Лид.
— Что.
— Ничего. Я тебе чай налью к твоему возвращению.
— Хорошо.
Мать спустилась с ведром на пять пролётов вниз. У третьего этажа она по привычке остановилась — у Дряблиных за дверью кричал внук, маленький Лёша, ему три недели от роду, и крик у него был тонкий, ещё не оформившийся. Мать улыбнулась — не Лёше, а себе, что Лёша уже своим криком прописался в их подъезде.
Спустилась дальше. На улице.
У контейнера у первого подъезда стоял дворник Нурлан. Лет сорока, худой, в синей рабочей куртке и тёмной шапочке, которую он носил круглый год независимо от погоды. Нурлан переставлял крышку контейнера — её всю неделю кто-то сбивал на асфальт.
— Здравствуйте, Нурлан.
— Здравствуйте, Лидия Никитична.
Нурлан был один из немногих в их дворе, кто звал её по отчеству. Мать ему за это за тринадцать лет привыкла. Она опорожнила ведро, поставила его на асфальт.
— Нурлан.
— Что.
— Завтра пол подъезда мыть будете?
— Сегодня после обеда. Вода у меня в подвале.
— Хорошо.
Нурлан кивнул, взялся за ручки своей мусорной тележки и покатил её за угол, к второму подъезду. Тележка у него скрипела на одном колесе — мать слышала этот скрип сзади себя ещё секунд пятнадцать, пока Нурлан не свернул за угол. Скрип ушёл.
Мать наклонилась поднять ведро.
И увидела.
На лавке у первого подъезда сидел человек. Один. В синей лёгкой куртке, в тёмной кепке, надвинутой на лоб не глубоко. Курил «Беломор» — папироса у него была в правой руке, дым шёл вверх ровно. У ног, у носка ботинка — два окурка, потушенных в землю. Сидел он на этой лавке, видимо, минут пятнадцать или больше.
Мать выпрямилась с ведром.
Эта лавка была у их первого подъезда не «общая» — она их, дома пятнадцать. На ней утром обычно никто не сидел. Весной — Вера Ивановна, когда возвращалась из булочной с авоськой и устала на лестнице. Летом к вечеру — иногда Дряблин, муж Зинаиды, выходил покурить, когда у них дома Лёша начинал плакать. Утром — никто. Мать на ней утром за тринадцать лет никого не видела.
Сегодня — он.
Она его сразу узнала. С пяти метров. Ведро в правой руке, тапки на ногах, халат, она в этом виде выходить к чужим не стала бы, но к нему — она поняла за полсекунды — это не «к чужому». Лицо у него было её собственного сына. Тот же лоб, та же родинка над правой бровью, та же чуть прищуренная левая складка у глаза, которая у Димы появилась только в армии, к концу второго года, и которую мать запомнила в первый же его дембельский вечер. Всё его. До малейшей.
Сидел он не на краю лавки — на середине, ровно. Не сжавшись, не на готове встать. Так сидит человек, для которого эта лавка не первая.
Мать сделала три шага к подъезду. Между ней и лавкой осталось три метра. Она остановилась. Поставила ведро на асфальт.
Он повернул голову.
Не вздрогнул. Не отвёл глаз. Не приподнял кепку, как поднимают её посторонние мужчины при встрече с пожилой женщиной. Просто посмотрел на неё.
Глаза были его — Димины. Не пустые, не «мимо». Смотрели в её лицо и видели её. Это мать почувствовала в первой же секунде — не как мысль, как тонкую ноту в груди, на которую её собственное тело уже за двадцать восемь лет умело откликаться (Витю в шестьдесят первом она тоже умела чувствовать на расстоянии, и вот эта нота сейчас была — той же).
Стояли молча. Мать не знала, сколько. Может, пять секунд, может, десять. Она в эти секунды ничего не думала. Только смотрела.
Он смотрел тоже.
И в его взгляде на неё, мать постепенно поняла, было — узнавание. Не как у сына, который сейчас её обнимет. И не как у незнакомца, который её сейчас спросит, который час. А что-то третье — как будто он сам не знал, узнаёт он её или нет, и при этом тело его, плечи, поза знали и сидели на лавке так, как будто он на неё уже много раз садился ждать, пока мать его пройдёт мимо во двор. Голова не складывала, тело — складывало. Мать это считала по нему за эти секунды.
Потом он сказал, негромко:
— Здравствуйте.
Не «мам». Не «здравствуйте, Лидия Никитична». Просто «здравствуйте» — обычным тёплым голосом, каким здоровается соседский мальчишка из подъезда напротив с пожилой соседкой по дороге в булочную. С тем тёплым голосом, который бывает у человека, который тебя где-то видел, помнит, и при этом по имени-отчеству ещё не вспомнил.
И в эту секунду мать поняла, что он её и узнал, и не узнал. Узнал — потому что поздоровался первым, не отвёл глаз, не встал, не извинился, не пошёл; не узнал — потому что ничего у него не вспыхнуло, никаким «мам» не отозвалось.
Это было то самое — третье.
И мать в эту же секунду решила, как ему отвечать. Не задумавшись, не взвесив, само получилось.
— Здравствуй.
Не «здравствуйте». Просто «здравствуй». Как соседскому мальчишке. На «ты», но не как сыну — а как кого-то знакомого, кого ты в подъезде иногда видишь, и про которого знаешь, что он, в общем, твой.
Она наклонилась, подняла ведро.
— Хорошо тут.
— Хорошо.
— Сидите ещё.
— Посижу.
Это был весь их разговор. Четыре реплики. Но в этих четырёх между ними сложилось — что он на этой лавке имеет право, что она его не гонит, что они друг на друга в это утро посмотрели, и что они ещё посмотрят.
Мать пошла к двери подъезда. Не оглянулась. На двери была та же кодовая защёлка, что вчера — мать набрала «два-один-семь-семь», свой код, дверь открылась. Зашла внутрь.
В подъезде было прохладно. Лестничная клетка пахла сыростью и сегодняшней мокрой тряпкой Нурлана, который, видимо, уже до этого мыл пол на первом этаже. Мать прислонилась спиной к стене у почтовых ящиков. Постояла секунд пять.
Через дверь подъезда снаружи донёсся короткий звук. Спичка. Чиркнула. Он закурил третью папиросу. Он не уходил.
Мать пошла наверх.
На первом этаже ноги ещё были её. На втором — ещё. На пролёте между третьим и четвёртым — ноги стали тяжёлые, и колени дрожали два пролёта подряд. Это пройдёт, мать знала — она через минуту дойдёт до своей двери, сядет в коридоре на табуретку и подождёт. Так и было.
В квартире она сняла тапки, надела домашние. Прошла мимо кухни — Петя там сидел и читал, не поднял головы. Дима в этой жизни Петю никогда не видел, но Петя своего сына прекрасно знал; то, что мать вошла иначе, чем обычно, Петя по слуху уже понял, и в эту секунду у него хватало такта не повернуться и не спросить.
Мать прошла в большую комнату. Села на диван у окна. Окно её комнаты выходило не во двор первого подъезда, а в соседний. Из окна она его не видела.
Сидела. Минут десять. На стене — ковёр их с семьдесят шестого года, тёмно-красный с орнаментом. На полу — дорожка серая. На комоде — фотокарточки в рамках: Дима в третьем классе у Каменского (та самая, копию мать в декабре отдала Диме на ночь, оригинал у неё), Дима в гимнастёрке после армии (восемьдесят восьмой год), Витя в гимнастёрке после армии (шестьдесят первый), Петя и она у моря в Сочи в семьдесят первом (поездка свадебного отпуска с пятилетним опозданием, потому что в шестьдесят шестом им было не до Сочи).
Мать смотрела на эти фотокарточки по очереди.
К одиннадцати к Полине Степановне сегодня не пошла.
В двенадцать на кухню зашла, сделала Пете обед. Картошку с маслом. Котлеты разогрела. Себе ничего не накладывала — есть не хотелось. Петя на это не сказал ничего, ел один, медленно. После обеда ушёл к себе подремать.
Во второй половине дня мать вязала. Не свитер ему — это будет позже, в ноябре. Сейчас — носки Пете на зиму. Спицы у неё двигались сами, без её внимания, и за два часа она связала почти полностью одну носочную голову.
К вечеру Петя вышел из спальни.
— Лид.
— Что.
— Сегодня было.
— Было.
— Где.
— У первого подъезда. На лавке. В десять утра.
— Ты говорила?
— Сказала «здравствуй». Он сказал «здравствуйте». Я ему «хорошо тут». Он мне «хорошо». Я ему «сидите ещё». Он мне «посижу».
Петя долго не отвечал. Потом сказал:
— Лид.
— Что, Петь.
— И как у тебя сейчас?
— Никак, Петь. Тихо.
— Точно тихо?
— Точно.
— Хорошо.
Они поужинали в восемь. Поджаренные сардельки, варёная картошка, чай. Петя сегодня не пил даже своей вечерней стопки. Мать на это тоже ничего не сказала.
В девять Петя лёг. Мать ещё час прибиралась на кухне — не потому, что надо было прибирать, а потому, что руки нужны были при деле. Перемыла все стаканы в верхнем шкафу буфета. Протёрла полки. Поставила обратно.
В десять достала из буфета синюю тетрадь.
Открыла на чистой странице. Записала длинно, на полстраницы:
«1989. 25 августа. Пятница. Сегодня в 10:00 утра во дворе у первого подъезда сидел на лавке. В синей куртке, в кепке. Курил „Беломор". До меня уже выкурил две папиросы, я по окуркам у его ноги посчитала. Я вынесла мусор, увидела его, подошла к подъезду на три метра. Стояли молча секунд десять.
Он сказал первый: „Здравствуйте."
Я ответила: „Здравствуй."
Я ему: „Хорошо тут." Он мне: „Хорошо." Я: „Сидите ещё." Он: „Посижу."
Когда я зашла в подъезд, через дверь слышала, как он закурил третью.»
Мать остановилась. Подержала ручку. Дописала отдельной строчкой:
«Он меня узнал и не узнал одновременно. Это не подмена. Это что-то третье. Я ему сказала „здравствуй", потому что „здравствуйте" — было бы как чужому. А он, я по нему поняла, не чужой. Какой — не знаю. Но не чужой.
Не сержусь на себя.»
Подержала глаза на этой последней строчке. Не зачеркнула.
Закрыла тетрадь. Положила её обратно в буфет на сегодняшнее место.
Потушила свет в кухне. Прошла в спальню. Легла рядом с Петей.
Петя спал на боку, лицом к стене. Мать его обняла со спины — впервые, может быть, за полгода. Петя не проснулся, но через минуту во сне он положил свою руку поверх её. Это у них с шестьдесят пятого было нормально, только в последний год они к этому привычку потеряли.
Мать так и уснула.
Сегодня в этой ночи у них в подъезде, на лавке у первого подъезда, никто больше не сидел. Двойник ушёл, видимо, к одиннадцати утра, после третьей папиросы. Куда — мать не знала. И не пыталась узнать.
Глава 11
В шесть пятнадцать утром Вера Ивановна выходила за хлебом. Так было одиннадцать лет, с тех пор, как она вышла на пенсию из средней школы номер три, где преподавала русский и литературу с шестьдесят восьмого по семьдесят восьмой. Раньше, до пенсии, она выходила в шесть пятнадцать в школу. Теперь — за хлебом, потому что в шесть тридцать в булочную на углу проспекта Ленина и Заводской завозят свежее, и если успеть к открытию — хлеб ещё горячий, и берут его без очереди, потому что местные ещё не подтянулись.
Двенадцатого сентября в шесть пятнадцать в её прихожей всё было, как обычно. Платок повязан. Авоська наготове на крючке у двери. Кошелёк в кармане кофты — пять рублей бумажкой и горсть мелочи. Тапки сняты, ботинки надеты. У вешалки — серёгина чёрная вязаная шапочка, та самая, которую она с прошлого ноября не снимала с крючка, потому что снимать было нельзя. Если снять — это означало признание.
Вера Ивановна провернула ключ в верхней замке, потом во второй, нижней. Дверь открыла.
На лестничной клетке стоял Серёга.
Он стоял, прислонившись правым плечом к стене у соседской двери, у Прохоровых из тридцать четвёртой. Не звонил. Не стучал. Стоял. На голове — её собственная вязаная чёрная шапочка. Не та, что висела у неё в прихожей — другая, такая же, видимо, ещё одна. Куртка — не его, чужая, ему великовата на размер: плечи у Серёги её брата, у Серёги плечи всегда были уже. Куртка была серая, с двумя нагрудными карманами, какие носят разнорабочие в строительных бригадах.
Ботинки — рабочие, кирзовые, чищенные.
Лицо — Серёжино. Бледнее, чем было. Кожа у переносицы шелушилась. Глаза — открыты, смотрят на Веру Ивановну, и в этих глазах было то же, что год назад, в ноябре, у неё в прихожей в последний раз, только сейчас всё это было — глуше, как будто звук сделали тише.
Вера Ивановна посмотрела на него. Не вскрикнула. У неё на эту секунду было приготовлено за десять месяцев сразу несколько вариантов поведения, и за десять месяцев она их продумала так, что в эту секунду они у неё сами легли — не плакать, не звать соседей, не задавать вопросов, на которые он не ответит.
— Серёжа.
Он повернул голову. Посмотрел.
Не ответил.
— Проходи. Я сейчас чайник поставлю.
Серёга оттолкнулся от стены. Сделал шаг к её двери. Прошёл мимо неё в прихожую, не глядя.
Вера Ивановна закрыла за ним дверь. Накинула цепочку. Не подумав — машинально, как закрывала её вечером, когда домой возвращалась с дачи. Цепочка — это была её привычка от Серёжи, которую она в своей жизни не отменила.
Серёга в прихожей снял куртку. Повесил на крючок — на тот, на котором висела когда-то его школьная форма, в семидесятых, и потом — его солдатская хэбэшка, в восьмидесятых, перед армией, и потом — его рабочая куртка, после армии до прошлого ноября. Сегодня туда пошла эта серая, чужая.
Снял кирзовые ботинки. Поставил на коврик ровно, носками к стене, как он ставил с шести лет, когда Вера Ивановна впервые ему этому научила. Тогда у Серёжи получалось не сразу — носочек одного ботинка обычно оказывался на сантиметр впереди другого, и Вера Ивановна его поправляла. Сегодня он поставил ровно, без её поправки.
Шапочку не снял. Прошёл в кухню в шапочке.
Вера Ивановна за ним пошла.
На кухне Серёга сел за стол, на своё старое место — у стены, у окна, с правой руки от плиты. Это было его место с шестилетнего возраста. У них в семье места за столом распределились в семидесятом, когда они с мужем купили этот стол на распродаже, и за двадцать лет никто из них своего места не менял. Муж умер в семьдесят втором — его место (с левой руки от плиты) с тех пор пустовало, и Вера Ивановна за ним садилась только когда у Серёжи был день рождения и приходили его гости. У Серёжи место было своё.
Вера Ивановна поставила чайник. Достала из холодильника тарелку с вчерашними оладьями (она их всегда жарила в понедельник, чтобы хватило на вторник на завтрак). Разогрела на сковороде. Поставила перед Серёжей.
Достала кружку. Серёжину, с надписью «Москва-80». Налила чай. Положила два кусочка сахара — два, как он любил, не больше и не меньше.
— Ешь.
Серёга начал есть.
Ел ровно, не торопясь. Жевал тщательно, по своей старой привычке — Вера Ивановна с детства его учила пережёвывать каждый кусок не меньше двадцати раз, и он эту привычку никогда не оставил. Сегодня тоже жевал по двадцать.
Вера Ивановна села напротив, на стул не у плиты, а у двери. Свой стул. Не свой обычный — обычно она во время Серёжиных завтраков сидела у плиты, чтобы доливать ему чай, — а другой, чужой ей. Сегодня ей нужно было сидеть у двери.
Не разговаривала.
Серёга съел три оладьи. Со сметаной их сегодня не было — у Веры Ивановны кончилась, а в магазине на этой неделе сметана на завоз не пришла. Серёга ел без сметаны и не показал, что ему не хватает. Раньше — в его прежней жизни — он бы попросил.
Допил чай. Поставил кружку.
Встал.
Вера Ивановна не двинулась. Сидела на своём стуле у двери и смотрела.
Серёга подошёл к умывальнику. Открыл воду. Взял свою тарелку — она стояла на столе — и кружку. Вымыл их под водой. Не намочил полотенце — этого Вера Ивановна боялась, что забудет — и ровно поставил тарелку и кружку на полотенце сушиться, как она его учила.
Закрыл воду.
Не вытер руки. Это было новое — раньше Серёжа всегда вытирал. Но это было — мелочь.
Прошёл мимо неё к двери. Она пропустила его, не вставая. В прихожей он надел ботинки, потом куртку. Цепочку с двери не снял — Вера Ивановна тут вспомнила, что цепочка накинута, и встала, чтобы её снять. Серёга в этот момент уже стоял у двери, ожидая. Не нервничая.
Вера Ивановна сняла цепочку. Открыла верхний замок, потом нижний.
Серёга стоял у самой двери, и она вдруг увидела — в этом стоянии у него был запах. Не плохой — просто чужой. Это был запах работы, которой Серёжа последние десять месяцев занимался, какая бы она ни была. Запах ровного, не Серёжиного места, в котором он эти десять месяцев находился. Не казармы, не больницы, не общежития. Чего-то другого.
— Серёжа.
Он остановился. Стоял спиной к ней. Не повернулся.
— Серёжа, ты заходи.
Он не повернулся. Дверь подъезда у соседей этажом ниже хлопнула — кто-то вышел на работу. Сквозняк прошёл по лестничной клетке.
Вера Ивановна не повторила.
Серёга открыл её дверь, сделал шаг на лестничную клетку, прикрыл дверь за собой. Спокойно, без хлопка.
Она стояла в прихожей секунд тридцать. Слышала, как он спускается вниз по ступенькам. Шаги — твёрдые, ровные, в тех же кирзовых ботинках. На втором этаже шаги стали тише. На первом — она их потеряла.
Дверь подъезда внизу открылась и закрылась.
Тишина.
Вера Ивановна заперла свою дверь. Накинула цепочку. Прошла обратно на кухню. Села за стол на своё обычное место — у плиты.
Перед ней на столе стояла её собственная нетронутая кружка с чаем (она не успела сегодня себе налить, забыла). На полотенце сушились серёжина тарелка и кружка с надписью «Москва-80».
Сидела долго. Минут пятнадцать. Не плакала. У неё за десять месяцев привычка плакать перестроилась: плакалось у неё теперь только в одиночестве, и только по вечерам, и не каждый.
Сегодня сейчас — не плакалось.
Через пятнадцать минут она встала. Долила себе чаю из чайника, которого хватило на два стакана. Выпила свой стакан стоя, у плиты. Помыла за собой кружку. Не поставила её рядом с серёжиными — поставила отдельно, на другой полке. Серёжины пусть стоят одни, это его место.
Открыла дверь, спустилась в подъезд. На лестничной клетке стояла та шапочка чёрная, которую Серёжа сегодня надел. Не та, что висит у неё в прихожей — другая. Видимо, у него их две, и одну он снял, идя к ней, и оставил у соседской двери. Вера Ивановна шапочку взяла. Отнесла к себе в прихожую. Повесила рядом с первой, на тот же крючок. Теперь там было две одинаковых.
Заперла дверь снова. Пошла за хлебом.
В булочной была не одна — после своей привычной шести двадцати к этому моменту уже подошли местные. Очередь была человек пять. Вера Ивановна стояла, как всегда, тихо, не разговаривала. Купила полбуханки чёрного и одну булку белого. Заплатила, вышла.
К Гагарина пятнадцать она подходила к семи часам. У контейнера у первого подъезда стояла Лида с ведром.
— Вера Ивановна.
— Лида.
Лида остановилась у контейнера, не опорожняя. Вера Ивановна прошла к ней, остановилась в двух шагах.
— Лида.
— Что, Вера Ивановна.
— Серёжа сегодня заходил.
Лида опустила ведро на асфальт.
— Долго.
— Двадцать минут. Поел. Ушёл.
— Не разговаривал?
— Не разговаривал.
— А как.
— Как обычно. Поел оладьев. Помыл за собой.
Лида кивнула.
— Хорошо.
— Хорошо, Лида.
Они стояли молча секунд десять. На дорожке у второго подъезда дворник Нурлан в синей куртке тащил за собой ту же скрипящую тележку. Скрип уходил.
— Я к Полине Степановне сегодня не пойду, — сказала Лида.
— И я никуда не пойду.
— Хочешь, ко мне. Чай.
— Не сегодня, Лида. Я у себя посижу. У меня шапочки две теперь.
— Хорошо.
— Завтра, может, зайду.
— Завтра.
Лида подняла ведро, опорожнила в контейнер. Вера Ивановна пошла дальше, к своему дому. На углу Гагарина и Заводской обернулась. Лида уже была в подъезде.
Вера Ивановна дошла до дома сорок шесть. Поднялась к себе. Заперла. Положила хлеб на кухонный стол.
Села.
Серёжина чашка с надписью «Москва-80» сохла на полотенце. Вера Ивановна на неё посмотрела, потом подошла, взяла её в руки. Кружка была сухая. Не вытерла её — поставила в шкаф к остальным своим. Это вышло само, без обдумывания. Она к этому пришла за десять месяцев — что Серёжина чашка в шкафу со всеми её обычными, не отдельно. Сегодня впервые поставила.
В большой комнате на стене висела фотокарточка Серёжи в гимнастёрке восемьдесят шестого года, перед демобилизацией. Вера Ивановна на неё сегодня посмотрела долго, минут десять. Потом сказала вслух, тихо:
— Заходи ещё, Серёжа. Я тебе оладьев напеку.
Никто ей не ответил. И она не ждала ответа.
В одиннадцать она прилегла на диван в большой комнате, накрылась пледом. Уснула на полчаса.
К двенадцати встала, пошла на кухню готовить обед. Была среда — у неё по средам был щи. Капусту она резала уже привычной рукой.
Лида в этот день к ней действительно не зашла. И не позвонила. Лида у себя дома сидела с Петей, а вечером записала в синюю тетрадь короткую запись:
«1989. 12 сентября. Вторник. У Веры Ивановны Серёжа сегодня двадцать минут. Поел. Ушёл. Не разговаривал. Вера сказала, что у неё теперь две его шапочки. Я не уточнила.»
Закрыла тетрадь.
Гул в эту ночь у Веры Ивановны в Гагарина сорок шесть, на четвёртом этаже, шёл тоньше, чем обычно. Вера Ивановна его слушала, лёжа на боку, лицом к стене. У неё за десять месяцев тоже сложилось ухо к этому гулу, не такое, как у тех, кто внутри работы, но достаточное, чтобы понимать, что сегодня — спад.
И в Гагарина пятнадцать в эту же ночь у Лиды гул был такой же. Тоньше.
И у Пушкарёвского пациента в палате под Звенигородом, у двадцатидевятилетней Татьяны Чуриковой, которая сегодня вечером дочитывала «Анну Каренину» и закрыла книгу на третьей части — у неё в палате тоже сегодня было тоньше. Татьяна об этом знала, потому что у неё ухо лучше всех в стране, и она в эту ночь, перед сном, поняла: где-то у одной из их сегодня кто-то был дома. Кто и где — не знала. Но знала, что был.
Так и спала, легче обычного.
Глава 12
Шестнадцатого сентября в субботу с утра было пасмурно. Ночью прошёл дождь, и двор во дворе их подъезда был мокрый, по асфальту лежали мокрые жёлтые листья. Бабье лето пока в Челябинскую область не пришло, и неизвестно было, придёт ли в этом году вообще.
Петя в субботу был свободен по графику. Они с матерью договорились ещё в среду: суббота — на Магнитку.
Поезд до Магнитки шёл местный, на одной электровозной тяге, и с большими остановками. Час пятнадцать в одну сторону. Петя в кассе на их станции взял два билета не до Магнитки, а до Кыштыма — на одну остановку дальше нужной. Это была его привычка от шестьдесят шестого года, когда он впервые ездил к Анне Григорьевне с одним маленьким свёртком и потом, на следующий год, со вторым. Тогда было правильно билет брать на одну остановку дальше — чтоб у вахтёра в кассе и у проводника не оставалось точного маршрута. Сегодня тоже взял.
— Лид.
— Что, Петь.
— Ты не удивляйся, что до Кыштыма.
— Я не удивляюсь, Петь.
Электричка шла ровно. В вагоне было пусто — суббота, утро не пиковое. Мать сидела у окна, Петя напротив. Адрес Анны Григорьевны лежал в матерном кармане — Лида его утром сама от руки переписала из буфета на отдельную бумажку, потому что в большой тетради таскать с собой нельзя. Адрес был знаком: «Магнитка, ул. Шахтёрская, 14, кв. 3.» Это был дом барачного типа на четыре квартиры. Анна Григорьевна занимала левую дальнюю. У неё ещё в шестьдесят шестом так было, и сейчас, по Петиным сведениям из городских разговоров, всё так же.
В Магнитке вышли в одиннадцать сорок. На станции — две лавки, одна тётка с банкой клюквы, один мужик с папиросой. Магнитка была не рабочим городом, а посёлком городского типа, в котором с шестьдесят восьмого закрыта шахта, и с тех пор половина жителей разъехалась в Челябинск или в Магнитогорск. Кто остался — в основном пенсионеры.
До Шахтёрской шли пешком пятнадцать минут, через бывшую заводскую территорию, мимо двух полуразрушенных кирпичных корпусов и одного нового пустыря, на котором ничего не выросло. Петя дорогу помнил. Вёл.
Дом четырнадцать — одноэтажный, барачного типа, обшитый облупленным дощатым покрытием, с шиферной крышей. Огород за домом виден был с дороги: грядки картошки, пока не выкопанные, ботва уже жёлтая. У крыльца на лавочке сидела рыжая курица, поправляла перья. Петя на курицу посмотрел, подумал что-то своё, не сказал.
Постучал в третью дверь.
Шаги внутри ровные, тихие. Через минуту дверь открылась.
Анна Григорьевна сегодня была в халате тёмно-синем поверх ситцевого платья, в платке, в очках с мутными стёклами, у которых одно стёклышко было у дужки треснуто, но не заменено. Видимо, треснуло давно, и в Магнитке заменить было негде, или незачем.
Она посмотрела на Петю. Узнала за полсекунды.
— Соколов.
— Здравствуйте, Анна Григорьевна.
— Заходи. И жена твоя.
Они зашли. Сени были тёмные, с одной электрической лампочкой у двери. Стояла пара резиновых сапог, лопата, и большое эмалированное ведро с водой. Из сеней — дверь в кухню, прямо.
Кухня была маленькая. Стол под клеёнкой в красную клетку (клеёнка эта, мать сразу определила, висела тут с шестидесятых: у неё у самой такая в шестьдесят восьмом была), четыре табуретки, газовая плита с двумя конфорками, чугунный чайник на одной из них. У окна — этажерка с банками варенья и солёных огурцов. В углу, у двери в комнату, на крючке — старая мужская фуфайка, большая. Это была Григория Андреевича. Анна Григорьевна её не выбрасывала с шестьдесят седьмого года, когда муж умер: двадцать два года висит как висит.
— Чай.
— Анна Григорьевна, мы не за чаем.
— Тогда садитесь.
Сели — мать у окна, Петя рядом с ней, Анна Григорьевна напротив. Между ними на клеёнке — пустота, посередине стол, на котором ничего не было, кроме солонки в стеклянной баночке и одной чайной ложки.
— Я знала, что ты приедешь, — сказала Анна Григорьевна. — Я пятнадцать лет ждала, что кто-нибудь спросит. Думала, не доживу. Дожила.
Петя посмотрел на неё.
— А почему ко мне.
— Не к тебе. К любому, кто спросит. Просто ты спросил.
Помолчали.
— Анна Григорьевна. Откуда вы знали, что я приду.
— Через Степаныча из конторы. У него племянник тут, в Магнитке, у Светкиной матери в гостях. Степаныч приехал к племяннику в августе на три дня. Сам мне ничего не говорил, у Светкиной матери в кухне говорил вечером, я через стенку слышала. Сказал: «У Соколовых в N-ске сын в Москве, отец на заводе пока ходит, мать к Семёнову съездила.» Я тогда поняла: ты, Петя, скоро доедешь.
— Понятно.
— И ты не один. Ты с женой. Это правильно.
Анна Григорьевна встала. Вышла через дверь в комнату. Оттуда послышалось, как она открывает шкаф, отодвигает что-то. Вернулась через минуту с коробкой.
Это была обувная коробка от ботинок «Калинка», бежевая, советская, с чёрным штампом «Челябинская обувная фабрика. 1967.» — то есть коробка тоже с шестьдесят седьмого года, видимо, от тех самых ботинок, которые Анна Григорьевна для Григория Андреевича когда-то покупала. Перевязана была не лентой, а тесёмкой от трусов, белой, штапельной, с пожелтевшими краями.
Анна Григорьевна положила коробку перед Петей. Не развязала. Он сам развязал — медленно, узел был старый, не дал ему сразу.
В коробке лежала школьная общая тетрадь в коленкоровом переплёте, синяя, потёртая по углам. На обложке — ровный почерк чернилами: «Петров Г. А. Записи. 1966 г.»
Петя взял тетрадь в руки. Открыл наугад, на середине. Читал минуту. Что было написано на той странице, мать через стол не видела, и Петя ей не показал. На лбу у него выступили испаринки, маленькие. Он закрыл тетрадь.
Положил на стол.
— Анна Григорьевна.
— Да.
— Это что.
— Это его записи в больнице, июль — октябрь шестьдесят шестого. Он там лежал три месяца. Доктор Розенблюм велел писать каждый день, говорил, для речи. Он писал. На последний день, перед выпиской, я эту тетрадь у него из тумбочки тихо взяла, и домой её принесла, и Грише не отдала. Двадцать три года у меня лежит. Никому не показывала.
— Почему сейчас.
— Я тебе уже сказала. Ты спросил.
Помолчали.
Анна Григорьевна посмотрела на мать. Мать в эту секунду как раз достала из сумки клетчатый платок. Развернула. Достала фотокарточку Виктора. Положила на клеёнку перед Анной Григорьевной.
Анна Григорьевна взяла. Очками подвинула к глазам — сегодня очки её плохо держались, она их чуть-чуть подправила.
Долго смотрела. Минуты три. Перевернула, прочла надпись на обороте. Не возвращала.
Потом сказала, не поднимая глаз от фотокарточки:
— Лида.
— Что, Анна Григорьевна.
— У меня в пятьдесят девятом старший. Сын.
Мать положила руки на клеёнку, ладонями вниз. Не двинулась.
— На нашем же заводе. В Магнитке. На третьем участке, в литейке. Алёша. Двадцати лет. Только что из армии вернулся, четыре месяца как. Двадцать второго марта, в воскресенье, у них была ночная смена, он пошёл к ночи. Днём вернулся ровно с другими ребятами. На следующую ночь снова пошёл, и не вернулся. Утром бригадир пришёл к нам сказать, что Алёша на смену не явился. К нам — то есть ко мне с матерью моей, Гриша тогда был в командировке в Челябинске, его три дня не было.
— И тело.
— И тело не нашли. Ни тела, ни одежды, ничего. На заводе сказали — несчастный случай на производстве, тело не обнаружено. Бригадир сказал — он у нас в смене был часов до двух, и пошёл к мастеру. К мастеру не дошёл. Между третьим участком и мастерской — двадцать пять метров. По этим двадцати пяти метрам он пропал.
— Когда.
— Двадцать третьего марта пятьдесят девятого года. В понедельник.
— А Григорий Андреевич — на войне был?
— Не был. У него на заводе бронь — литейка военных снарядов давала, оттуда не отпускали. Гриша через всю войну в литейке проработал. Отец мой тоже не воевал, у него тут в Магнитке шахта была. Это у меня случай — без Кёнигсберга. Но без Алёши — с пятьдесят девятого. Тридцать лет.
— Тридцать.
— Тридцать.
Помолчали.
— А Григорий Андреевич — он Алёшу знал.
— Знал, Лида. Алёша — Гришин был, родной. У нас Алёша в пятьдесят девятом, у нас Гриша в шестьдесят шестом. Между ними семь лет. И эти семь лет Гриша молчал и пил, потому что он Алёшу любил больше всех. И в шестьдесят шестом, когда у Гриши тоже своё началось, я в первую неделю в больнице у него ничего и не спрашивала — потому что мне с пятьдесят девятого было ясно: оно вернулось.
— Оно.
— Оно, Лида. Я про это слово больше тогда не знала, и сейчас не знаю. Но в моей жизни — оно одно и то же. Через семь лет вернулось через мужа. Через двадцать три года, говорят, через сына твоего. Так оно и ходит.
Мать закрыла глаза на секунду. Открыла.
— Анна Григорьевна. Ваш сын — на третьем участке. У нас Витя — в третьем цеху, токарь. Тоже после армии.
— Я заметила, Лида. Третий — у нас у всех. У Алёши третий, у Вити твоего третий, у моего Гриши тоже третий цех был, он там тридцать лет до больницы.
— Тогда у нас всех третий.
— Третий.
Помолчали ещё.
Анна Григорьевна положила фотокарточку обратно на клеёнку.
— Получается, нас уже трое, Лида. Я с пятьдесят девятого. Ты со своего шестьдесят первого. И ещё одна где-то по слухам, в Свердловской области, у которой с восемьдесят пятого года.
— Я с ней в среду в Челябинске пила компот.
Анна Григорьевна впервые за весь разговор закрыла глаза. Не плакала. Просто закрыла. Сидела секунд двадцать с закрытыми. Потом открыла.
— Тогда нас четверо. И уже не я последняя.
— Не вы последняя, Анна Григорьевна.
— Хорошо.
— Хорошо.
Помолчали.
Через несколько минут Анна Григорьевна как-то вдруг перешла к другому. Стала рассказывать про свою козу, что на этой неделе у неё коза стала меньше давать молока, видимо, к холодам. Про двух внуков в Перми, у дочери (дочь у неё в Перми с восемьдесят первого, замужем за инженером). Про то, что в августе ей пенсию прибавили на четыре рубля, было пятьдесят семь — стало шестьдесят один. Это, говорила Анна Григорьевна, очень кстати, потому что лекарства подорожали.
Мать с Петей слушали. Это был её способ их отпустить. После того, что было сказано про Алёшу, и Гришу, и Витю, нельзя было сразу собираться и идти. Надо было побыть в её обычной жизни ещё минут двадцать, чтобы у неё после их отъезда осталась её обычная.
К часу они засобирались. Тетрадь Григория Андреевича Петя сложил обратно в коробку, перевязал тесёмкой. Коробку взял под мышку.
— Анна Григорьевна.
— Да.
— Тетрадь — насовсем?
— Насовсем. Не возвращайте. Двадцать три года я её носила, хватит.
— Спасибо.
— Если чем-нибудь поможет твоему сыну в Москве — напиши. Мне сегодня и письмо в радость, у меня их немного.
— Напишу.
У двери Анна Григорьевна неожиданно обняла мать. Руки у неё были сухие, лёгкие. Обнимала недолго, секунд пять. Потом отошла.
— Лида.
— Что, Анна Григорьевна.
— Если в Магнитку случай поехать — заходи без письма. Я дома всегда. Только в магазин по средам.
— Запомнила.
— Хорошо.
Дверь закрылась.
В электричке обратно Петя коробку держал во внутреннем кармане пиджака. Карман был внутренний, под левой рукой; пиджак Петя сегодня надел не лёгкий, а на ватной подкладке, чтоб коробка спряталась под ним и не была видна снаружи. Шла дома только ткань пиджака, ровно.
Мать сидела у окна. Электричка шла назад, через те же поля, мимо тех же бывших шахтных корпусов.
В районе Кыштыма, минут через сорок, Петя сказал:
— Лид.
— Что.
— Я сейчас понял одну вещь. Я двадцать три года жил с этим один в голове. Все эти годы у меня не было рядом ни одного человека, который бы знал, что у меня в голове. Сегодня оказалось, что нас тут много. Целая улица.
— Целая улица, Петь.
— И каждый — со своего года. У Анны Григорьевны с пятьдесят девятого. У тебя с шестьдесят первого. У меня — с шестьдесят шестого. У Татьяны Алексеевны — с восемьдесят шестого. И у Веры Ивановны тоже — с прошлого ноября. Это уже пять. Если по всей области пройти, наверное, и больше.
— Намного больше, Петь. Семёнов говорит, у него в папке пятнадцать.
— Пятнадцать. И каждый из нас, до сегодня, думал, что он один.
— Пятнадцать одиночеств в одной области, Петь.
— А мы с тобой за прошлый месяц объединили из них — пять.
— Объединили.
— Это тоже — работа.
Молчали до самой Магнитки на возвращении (то есть до их станции).
Дома были в начале четвёртого. На кухне Петя достал коробку из-под пиджака, поставил на стол. Развязал тесёмку. Достал тетрадь.
— Лид.
— Что.
— Сегодня я её прочитаю. У себя в комнате, после ужина. Тебе пересказывать буду по частям.
— Хорошо. Я к завтрашнему перепишу всё в общую тетрадь. Чтобы Диме переслать.
— Перепиши, Лид. Только не подряд — порциями. По двадцать страниц, как ты в августе делала.
— Так и сделаю.
— Тогда я в комнату.
— Иди.
Петя ушёл с тетрадью к себе. Мать одна осталась на кухне. Открыла буфет. Положила обувную коробку «Калинка» рядом с синей тетрадью. Теперь у неё в буфете было два архива: её собственный, текущий, и чужой, прошлый, тридцатилетней давности.
Закрыла буфет.
Вечером, после ужина (Петя сегодня ел молча, ничего не комментировал, был в тетради), мать в пол-одиннадцатого записала в свою синюю:
«1989. 16 сентября. Суббота. Привезли тетрадь Григория Андреевича Петрова. Анна Григорьевна отдала насовсем. У неё в пятьдесят девятом старший сын Алёша на нашем же заводе в Магнитке. На третьем участке. Ему было двадцать. Тоже после армии. Тело не нашли.
До Григория, до Вити, до всего остального — он. С пятьдесят девятого.
Нас уже четверо. Анна Григорьевна с пятьдесят девятого. Я с шестьдесят первого. Татьяна Алексеевна с восемьдесят шестого. Если считать Веру Ивановну — пятеро. Если Петю — шестеро. Если Диму — семеро. У Семёнова в папке пятнадцать.
Тетрадь Григория Андреевича лежит в буфете рядом с моей. Петя её сегодня читает у себя.»
Закрыла тетрадь. Положила обратно.
Гул в эту ночь шёл тоньше, чем обычно, как у Веры Ивановны во вторник. Мать его сегодня впервые услышала сама, без всякой подсказки. Лежала в кровати лицом в потолок, рядом с Петей, Петя ещё не спал, лежал так же, и слушали они оба. Мать говорить не стала — всё уже было, в этот день, сказано.
Через час уснули.
Глава 13
В среду двадцать седьмого сентября, в шесть вечера, выйдя из архива, Дима зашёл на вахту. Дежурила сегодня Софья Александровна — она по средам брала обе смены, потому что по средам поздно уходила её собственная электричка в Подольск, и ей было удобнее сразу с работы на вокзал. На вахтенном столике лежала пачка писем за день. Софья Александровна без слов толкнула одну из них в его сторону.
Конверт был большой, плотный, с двумя марками, как и предыдущие материнские. Адрес — её рукой. Обратный — Гагарина пятнадцать, четвёртый этаж.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Я в архив сегодня уже не возвращаюсь. Если у вас по сегодняшнему чтению будут вопросы — завтра в восемь.
— Хорошо.
— И если у вас в комнате на ночь свет долго гореть будет — я завтра не буду удивляться.
— Хорошо.
Софья Александровна мельком посмотрела на конверт, потом на Диму. Ничего не сказала. Зашуршала своим замком в журнале, закрыла столик.
Дима поднялся к себе.
В комнате у него было всё на тех же местах, что в августе: на тумбочке — обувная коробка с пушкарёвским наследством, фотокарточка Каменского с десятилетним Димой, спичечный коробок с куском мела на ватке. На столе — лампа. На полке у двери — учебник физики, без листов внутри, для виду. И всё.
Дима положил конверт на стол. Снял куртку. Вымыл руки в умывальнике в конце коридора. Вернулся.
Открыл конверт.
Внутри было два письма. Первое — обычное, на четырёх страницах, материнской рукой, аккуратно вырванных из её обиходной общей тетради. Второе — потолще, на двадцати страницах, скреплённых тонкой нитью.
Дима прочёл сначала обычное. Мать писала про сентябрь — про то, что у Полины Степановны на этой неделе на даче выкопали последнюю картошку, на зиму у них теперь два мешка. Про то, что в булочную на углу с понедельника снова стали привозить городские батоны (раньше был перерыв полтора месяца — переоборудование пекарни). Про то, что Зинаида Дряблина из первой квартиры в субботу повезла внука Лёшу на выписку, всё хорошо, мальчик прибавил полтора килограмма.
И в самом конце — две строчки, отдельно от остального:
«Вторым письмом — первые двадцать страниц. Перепишу остальные по графику, по двадцать в две недели. Внутри есть одна страница, на которой я писать остановилась. Прости меня за неё, Дима. Это его собственный почерк, я его лоскутом из самой тетради вырезала и подшила. Иначе у меня не вышло.»
Дима эту приписку прочёл два раза. Потом открыл второе.
Двадцать страниц материнским крупным почерком, по сорок строчек на странице. В правом верхнем углу — её нумерация: «Стр. 1», «Стр. 2», и так далее. На странице семнадцатой — действительно была вклеенная, тонкой нитью пришитая, узкая полоса бумаги в линейку, с ровными мелкими печатными буквами. Это был кусок страницы из самой петровской тетради, отрезанный матерью и пришитый сюда. Дима пока его не открыл — просто увидел и пошёл по порядку.
Первая страница начиналась так:
«1966 год. Июль. Городская больница номер один, отделение неврологии. Палата номер восемь. Койка вторая.
Сегодня третий день, как я открыл глаза. Доктор Розенблюм велел писать. Говорит, помогает восстановить речь. Я с ним согласен, потому что говорить мне сейчас тяжелее, чем писать.
Анна была вчера. Принесла борщ в баночке. Я съел полтарелки. Раньше съел бы две. Доктор сказал — пока больше не надо, желудок отвыкший. Аня в дверях у меня плакать начала, потом вышла. Я слышал из коридора — нет, не плакала, по-моему, говорила с медсестрой. Через десять минут вернулась, глаза сухие. Сказала — Гриша, я завтра не приду, я буду в субботу, потому что у тёти Зины завтра поминки в Магнитке. Я ей кивнул. Она ушла.»
Дима прочёл эту первую запись медленно. Узнал в ней Петрова — несложного, рабочего, ровного. Тот тон, каким мать в августе писала про Витю: не приукрашивая, не выпячивая, как есть.
Дальше шли краткие ежедневные записи. Дима читал их подряд.
«4 июля. Сегодня рука держит лучше. Доктор послушал, сказал — на этой неделе уколов не будет, отдыхайте. Я обрадовался. Хотя вид не подал.»
«5 июля. Сегодня вспомнил, что у меня в шкафчике в раздевалке третьего цеха остались ключи от квартиры, я их с собой утром на смену брал. Бригадир Иванов, наверное, сам открыл шкафчик, передал ключи Анне через жену свою. Жалко ключей не было — но на брелоке там была бляшка от первой моей зарплаты пятьдесят шестого года, я её на брелок крепил тогда сам. Бляшку жалко.»
«7 июля. В палате нас четверо. Слева у окна Семёнов, паренёк двадцати трёх лет, после аварии на тракторе, ноги в гипсе, сам не ходит. Справа у окна — старик, фамилию не помню, всё время спит, медсёстры его кормят с ложки. Напротив меня — Чекалин, лет пятидесяти, как я, был на химзаводе с ним по соседству. Он со мной разговаривает.»
Дима поднял глаза от страницы. Семёнов двадцать трёх лет, после аварии на тракторе, ноги в гипсе. Это, наверное, не родственник того Семёнова, что в Челябинске, — но фамилия резанула.
Прочёл дальше.
«10 июля. Сегодня снился странный сон. Я стою в цеху, не у моего станка, у соседского, у Платоновского. Точу деталь. Деталь у меня в руках растёт, не уменьшается, как должна бы под резцом. Я точу, точу, она растёт. Уже больше станка, больше цеха. Я понимаю, что надо станок остановить, но рука не слушается. Тогда из этой большой детали выходит голос. Мужской, негромкий, ровный. Говорит мне: 'Григорий Андреевич, у вас перерыв на сегодня. Идите домой.' Голос мне знакомый, я никак не могу вспомнить, чей. Просыпался уставший.»
«13 июля. Сон тот же. Деталь, голос. Сегодня голос сказал ту же фразу: 'У вас перерыв.' Я во сне ему хотел ответить, а рот не открылся. Утром Анна пришла, я ей про сон не сказал, — не хочу её пугать. Доктору сказал. Доктор записал.»
«15 июля. Доктор спросил меня сегодня, не мерещится ли мне в палате что-нибудь чужое. Я ему сказал нет. Это была неправда. Мне в палате с первого дня кажется, что в углу у окна, между моей кроватью и Семёновской, стоит человек. Не всё время. Раз в час, может, два раза в час. Я его боковым зрением вижу, повернусь — нет никого. Сегодня я доктору не сказал, потому что мне неловко. Завтра, может, скажу.»
«17 июля. Сегодня этот человек впервые повернулся ко мне лицом, когда я поворачивал голову. Я его узнал. Это я сам, только моложе. Молодой совсем, лет двадцати. В гимнастёрке, в которой я с срочной службы вернулся в тридцать пятом, до того как мы с Анной поженились. Я её узнал — у нас её мать стирала каждое воскресенье, я её помню до пятна на левом плече, оно с тридцать четвёртого, я его в учебке поставил когда чай разлил.
Он стоял у окна. Смотрел на меня. Не разговаривал. Я тоже не разговаривал. Через минуту опять отвернулся, и его не стало.
Я сегодня доктору тоже не сказал. У меня в голове ещё не сложилось как.»
Дима остановился.
Прочитал эту запись три раза.
Потом — сам не зная зачем — встал, подошёл к окну. За окном уже было темно, девятый час. На территории горел один фонарь у проходной, второй — у общежития сотрудников.
Дима постоял у окна.
Двойник у Петрова в шестьдесят шестом году не наружный, не такой, как у Димы сейчас во дворе. Внутренний. В углу палаты. И двойник был — он сам, моложе на тридцать лет, из своей собственной жизни тридцать пятого года, в гимнастёрке после срочной.
То есть двойник у Петрова был — отщеплённая часть его собственного прошлого.
Что в это время значило — то у его, у Петрова, при контакте с объектом-N в шестьдесят шестом, отщепилось от него самого что-то, двадцатилетнее, и стало стоять в углу палаты и смотреть.
Если у двойника матери во дворе тот же механизм — то это, может быть, и не «другой Дима, изготовленный объектом», а Дима из времени. Которого ещё нет, или которого уже нет. Какая-то фаза Димы, отщеплённая, и проявляющаяся отдельно от него.
Это значит — Витя в шестьдесят первом. У него тоже, может быть, было такое.
Дима отвернулся от окна. Сел снова за стол. Подвинул двадцать страниц поближе.
Читал дальше.
«19 июля. Он в углу был сегодня дважды. Один раз утром, один раз вечером. Утром — снова смотрел на меня. Вечером — стоял ко мне спиной, смотрел в окно. На улице уже было темно, через стекло фонарь во дворе больницы. Я из своей койки видел его профиль. Молодой Гриша Петров. Узнаваемый. У него на правой щеке — тот самый шрам, что я в тридцать третьем получил, когда упал с забора у Прохоровых, у нас тогда забор был высокий с гвоздями. Шрам тот же.»
«22 июля. Доктор сегодня спросил меня — Григорий Андреевич, что у вас в углу. Я молчал. Он ждал. Тогда я сказал — там я. Только моложе. Доктор кивнул. Спросил — давно. Я сказал — с первого дня. Он ничего больше не спросил. Записал. Потом сказал — Григорий Андреевич, у нас в практике это нечастое, но не уникальное. Не пугайтесь. Поговорим потом.
Я кивнул. Хотел спросить, что 'не уникальное' — у кого ещё было. Но не спросил. Я сегодня устал.»
Дима подержал палец на этой строчке. «У нас в практике это нечастое, но не уникальное.» Розенблюм в шестьдесят шестом году знал. Сам этого вслух не уточнял, но знал. И значит, у него к шестьдесят шестому году уже был опыт.
Это переворачивало хронологию. До сих пор Дима считал, что Иван Михайлович в шестьдесят восьмом году пришёл в это всё первым. Что Пушкарёв — начало. А оказывалось — нет. До Пушкарёва уже был кто-то, кто эту работу вёл с медицинской стороны, и Розенблюм был с ним связан.
Дима встал. Прошёлся по комнате. Сел опять.
Прочёл двадцать первую страницу — последнюю в сегодняшней порции. Запись была от двадцать восьмого июля шестьдесят шестого года.
«28 июля. Сегодня молодой Гриша снова повернулся ко мне. Сказал в первый раз. Голос его — мой собственный, только без хрипоты, какая у меня появилась с пятидесятого, когда у меня лёгкие застудило в зиму на работе. Голос ровный, юный.
Сказал он: 'Гриша, не оставляй её одну. Аню. Если меня позовут — а меня позовут, я уже знаю — оставайся ты с Аней. Я тебя замещу там, где они хотят. Ты — здесь оставайся.'
Я ему сказал: 'Что?'
Он ответил: 'Через неделю узнаешь. Лежи, не торопись.'
И отвернулся. Через минуту его не стало.
Я не понял, кто кого замещать пошёл. Завтра поговорю с доктором.»
На этом двадцатая страница заканчивалась. Двадцать первая (вклеенный лоскут из самой тетради) — была отдельная.
Дима перевернул на лоскут.
Лоскут был размером с пол-обычной страницы. Неровные края — мать, видимо, ножницами вырезала, потому что листочек не хотел отрываться по ровной линии. На лоскуте был петровский собственный почерк — и не такой ровный, как у остального дневника, а с дрожью. Видно было, что Петров писал в торопях, прижимая ручку к бумаге, чтобы рука не плыла.
«Анна, если ты эту страницу прочтёшь после моей смерти — ничего им из этой тетради не отдавай. Никому. Даже доктору. Он попросит — скажешь, потеряла. Тетрадь спрячь в обувную коробку и положи в шкаф. Когда-нибудь, через много лет, к тебе приедет молодой человек и спросит. Тогда отдашь.
Меня на этой неделе перестают быть мной. Через двенадцатого мая, через семнадцатого июля, через сегодня — третий раз. Молодой Гриша опять приходил. Сказал, я ему передал работу, теперь он будет работать. А я — отдыхать. Я ему сказал — Гриша, я не понимаю. Он сказал — поймёшь не сейчас. Поймёшь когда меня заберут.
Анна, прости меня, что я в эту неделю буду чужой к тебе. Я тебе скажу 'привет, Аня' и не вспомню, кто ты. Это — он ко мне на следующей неделе залезет, до самого верха. А я уже буду где-то ниже. Ты со мной попрощайся в эту субботу. Не сердись потом, что я тебя не узнал. Это не я.
В пятьдесят девятом, Аня — это тоже было. Алёша. Только Алёшу не вернули. Меня вернут. Но я уже буду — другой Гриша.
Я тебя любил.
Г. П.»
Дима положил лоскут на стол. Сидел минут десять. Не двигался.
Потом встал, надел куртку. Спустился вниз. Архив был закрыт, Софья Александровна давно уехала. На вахте сидел ночной сторож, мужик лет шестидесяти, в кителе без знаков различия, читал газету.
— Я пройдусь, — сказал Дима. — На полчаса.
Ночной сторож кивнул. Записал в журнал: «18:42 Соколов вышел на территорию. На полчаса.»
Дима вышел.
На улице было прохладно, конец сентября. Он прошёл по аллее до маленького кладбища в дальнем углу, по той самой тропинке, по которой ходил в августе один раз. Кладбище в темноте было неразличимо — только сосны у его края стояли черными силуэтами.
К могиле Пушкарёва Дима не пошёл. Постоял у края кладбища, у первого дерева. Минут пять.
Подумал не вслух, в голове:
«Иван Михайлович. Значит, и до тебя был. Розенблюм знал. Не уникальное. Расскажи мне когда-нибудь, кто был до.»
Постоял ещё.
Потом пошёл обратно.
На вахте отметился у ночного сторожа: «19:15 вернулся.»
Поднялся в комнату. Сел за стол. Достал бумагу. Достал материнскую чернильную ручку — ту самую, которую она прислала ему в августе, в одной посылке с переписанной Витиной историей; у Димы эта ручка с тех пор лежала в нижнем ящике, ни разу до сегодня не раскупоренная. Сегодня раскупорил. Написал:
«Мама.
Двадцать страниц получил. Двадцать первая — петровский лоскут — тоже. Спасибо тебе, что подшила. Я понимаю, насколько тебе это далось. Не извиняйся.
Я к Софье Александровне завтра утром пойду с одним вопросом, тут есть нитка от Петрова к нашему Ивану Михайловичу через одного врача, Розенблюма. Узнаю.
И ещё одно я тебе скажу, мама. У Петрова в палате в шестьдесят шестом был — он сам, только моложе. В гимнастёрке после срочной службы тридцать пятого года. Стоял в углу, потом стал говорить. Я тебе это говорю, чтобы ты знала: тот, что у тебя сейчас во дворе, — может быть, такой же. Не другой человек, а часть меня, отщеплённая. Не Дима из чужого, а Дима из своего собственного времени, которого нет или ещё нет. Я этого до конца не понял, но направление такое.
И ещё. Если это так — то у Вити в шестьдесят первом, может быть, тоже это было. Кто-то стоял в углу. Витя про это никому не сказал, потому что Витя был один, не в больнице, и записывать ему было не во что. Но если бы он успел записать — у нас сейчас была бы такая же тетрадь, как у Анны Григорьевны.
Я начал каждое утро, как просыпаюсь, думать про Витю. Он у меня теперь у изголовья.
Целую тебя. Целую папу.
Дима.»
Заклеил конверт. Положил у двери, чтобы утром отдать Софье Александровне.
Лёг.
Свет не выключал.
Гул в эту ночь шёл глуше, чем на прошлой неделе. Плотнее. Не громче — но как будто давил снизу, как давит вода на дно бочки, когда на бочку сверху ещё одну ставят. У Димы сегодня в груди от этого гула было трудно дышать. Не сильно — по полусекунде каждые несколько минут. Но было.
Он лежал на спине и думал не о Петрове, не о Розенблюме, не о Витином углу, в котором, может быть, кто-то стоял в шестьдесят первом. Думал о матери. Двадцать страниц переписать своей рукой за неделю, плюс лоскут вклеить — это от каждой клеточки её сегодня было. Она это написала ночами, после того как Петя ляжет, на кухне, при свете лампы, при синей тетради рядом.
Дима подумал: я её сегодня не оставлю один на её кухне. Я её сегодня тоже у себя в комнате не оставлю.
Уснул в полпервого.
В углу его комнаты, у самого окна, сегодня никого не было. Дима специально перед сном проверил — не глядя, по чувству. Никого.
Пока.
Глава 14
Прошло две недели с тех пор, как Дима прочитал петровский лоскут.
За эти две недели на территории института успели опасть листья с двух берёз у дворницкого хозблока, дворник их сгрёб граблями к субботе, увёз тачкой за угол. На сосновых лапах появилась первая утренняя изморозь. В столовой поменяли вечернее меню: вместо холодного компота — горячий чай. По коридорам по утрам уже сквозило тонко.
В архиве Дима за эти две недели прочёл следующие двадцать страниц переписанного материной рукой петровского дневника (мать прислала их в субботу тридцатого сентября, как обещала) — но это уже был август шестьдесят шестого, и в этих записях молодого Гриши в углу палаты больше не появлялось. Молодой Гриша, видимо, к августу свою работу закончил. На его место в Петрове встал тот, кого он передал.
Кроме петровских страниц, Дима в эти две недели читал переписку Пушкарёва с одним ленинградским институтом — это был большой архив, на полгода, и Александр Михайлович в начале октября выдал Диме первую полку этой переписки. Скучноватые, плотные письма про экспертизы, обмены образцами, согласования отчётов. Не ради остроты — ради установления связей. Дима их читал по утрам, делал выписки в служебную тетрадь, сдавал её Софье Александровне на ночь.
И ещё за эти две недели Дима один раз съездил в Москву к Анне Иосифовне, как и было между ними условлено. Это был его второй визит, второе сентября, в субботу, после Витиного. Анна Иосифовна на этот визит сдержала обещание и рассказала Диме то, что Иван Михайлович видел в шестьдесят восьмом году. Рассказ её Дима в этой книге пересказывать не должен, как условилась с ним Анна Иосифовна, и потому здесь о нём не пишу. Скажу только, что после этого визита Дима у себя в комнате на тумбочке рядом с фотокарточкой Каменского положил отдельным предметом — обычный гранёный камень, серый, размером с крупное яйцо. Анна Иосифовна ему дала камень со словами: «Иван Михайлович его в шестьдесят восьмом из шахты вынес. Положите у себя, пускай греется в комнате. Когда будете готовы туда сами — вернёте на место. Когда — не торопитесь.» Камень с тех пор лежал на тумбочке. Гул около него шёл ровнее, чем в других углах комнаты, но Дима пока про это никому не сказал.
В среду одиннадцатого октября в обеденный перерыв Дима зашёл на вахту, потому что с утра ждал почту. Софья Александровна сегодня сидела в архиве, на вахте дежурила пожилая женщина в синем халате (та же, что встречала Диму в первый день одиннадцатого июля). Она протянула ему конверт.
Конверт был обычный, не толстый. От матери. Без вложений, видимо.
Дима унёс к себе в комнату. На обеде сегодня не остался — попросил у столовой завернуть ему два бутерброда с собой. Они у него лежали в кармане куртки, пока он поднимался к себе.
В комнате сел за стол. Бутерброды развернул, положил на тумбочку. Конверт открыл.
Внутри было письмо на четырёх страницах, материнской рукой. Без петровских вложений в этот раз. Просто бытовое письмо, как Анна Иосифовна и научила: каждые две недели, по субботам.
Дима читал не торопясь.
Мать писала про октябрь — про то, что в городе с понедельника дождь второй день, по дворам уже мокро. Про то, что Полина Степановна в воскресенье у дочери в Свердловске была неделю, привезла оттуда трёхлитровую банку грибов в маринаде. Про то, что отец взял отпуск с пятнадцатого по двадцать восьмое октября, в этот год впервые за два года, потому что в прошлом году у него отпуск был на августе. Про то, что Лёша у Дряблиных на этой неделе перешёл с грудного на смесь — Зинаида с молоком, оказывается, не устояла, простудилась в начале октября, и Лёша теперь на «Малыше», берут банками в детской кухне на углу. Про то, что Иванов Виталий Фёдорович из третьего цеха в субботу был у них в подъезде — заходил к Дряблиным, у Дряблина старшего что-то не идёт по работе. Иванов в подъезде на лестничной клетке встретил мать, поздоровался первым, сказал: «Лидия Никитична, я у Виталий Гавриловича буду минут двадцать, потом к вам зайду на пять минут.» Зашёл. Сказал коротко: «Витю я помню. Всё, что мог, в шестьдесят первом сказал. Если ваш сын в Москве будет искать — пусть пишет, я письмом отвечу. На вопросы прямые я отвечаю. Так и передайте.» Мать ему сказала: «Передам, Виталий Фёдорович.» Он ушёл.
Дима эту часть прочёл два раза. Иванов Виталий Фёдорович из шестьдесят первого года, мастер третьего цеха, который в шестьдесят первом отметил Витю как «не явился», — сегодня сам пришёл к матери. Сам. Это значило, что Иванов знал больше, чем он в шестьдесят первом милиции сказал. И что он эти двадцать восемь лет это знание носил, ждал, когда у Соколовых это всё сложится. Сегодня сложилось.
Дима подумал: Иванову уже за шестьдесят. Доживёт ли до того момента, когда я смогу сам прийти к нему. Может, и нет. Поэтому надо письмом.
Дальше в материнском письме шла одна строчка, отдельно от остального, между Лёшей и Ивановым:
«Я в эти дни иногда стряпаю на четверых, а не на двоих. Так получается, и я не сопротивляюсь.»
Дима прочёл.
Прочёл ещё раз.
И ещё.
И ещё.
И пятый раз — медленно, по слову.
«Я. В эти дни. Иногда. Стряпаю. На четверых. А не на двоих. Так получается. И я. Не сопротивляюсь.»
Понял.
В синей материнской тетради уже, видимо, не одна неделя как ходит запись о том, что он, тот, что во дворе, к ним в квартиру стал заходить. Не на ужин специально — а так, заходить, и оставаться, и Лида ему ставит тарелку, а Петя за столом, видимо, молчит. Это вошло в их обыкновенный распорядок настолько, что мать про это сегодня — между Лёшиной смесью и Ивановым в подъезде — сказала Диме одной фразой. Чтобы не пугать. Чтобы он знал.
Не «Дима, у нас тут тот, который...» — нет. А «стряпаю на четверых». То есть: четвёртое место уже есть, четвёртая тарелка уже ставится, четвёртая ложка уже у двойника в руках бывает. И мать к этому пришла без сопротивления.
Дима положил листы на стол. Бутерброды стояли нетронутые на тумбочке, рядом с гранёным камнем.
Сидел.
К двум часам встал, оделся, спустился в архив, отработал свою смену до восемнадцати. Софья Александровна ему за весь вечер ничего не сказала, хотя по нему, видимо, всё видела. Дима читал ленинградскую переписку, делал выписки, выполнял свою норму. К шести закрыл папки, сдал тетрадь Софье Александровне.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Дома у вас всё в порядке?
— Да.
— Хорошо.
Это была её манера спрашивать — прямо, но без нажима. Дима ответил коротко, потому что для длинного у него сегодня не было слов. Софья Александровна не стала переспрашивать.
Дима пошёл в столовую.
К ужину он сегодня сел поздно, уже в семь, и в столовой было почти пусто. Ел гречку с подливой, без интереса. Через два стола от него сидел старик в очках, сегодня без газеты — старик газеты иногда не приносил, по средам. Александр Михайлович зашёл в столовую в половине восьмого, когда Дима уже допивал компот. Подошёл, сел напротив.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Я вас приглашу на следующей неделе ко мне в кабинет. Есть один разговор. Не срочный, но не откладываемый. Скажу, когда удобно — понедельник или вторник.
— Хорошо.
— Что-нибудь сегодня случилось?
— Письмо от матери.
— Плохое?
— Хорошее. Просто длинное.
Александр Михайлович кивнул.
— Дмитрий Петрович. Если у вас по сегодняшнему письму будет вопрос — заходите.
— Хорошо.
— И ещё одно. Я вам в начале сентября говорил про вашу возможную поездку домой. Я по тому решению ничего за это время не пересмотрел. Вы мне про это не спрашивали — но если вы сегодня надумаете спросить, то ответ тот же. Не сейчас.
— Я не надумаю, Александр Михайлович.
— Я надеялся, что не надумаете. Это правильно. Спасибо.
Александр Михайлович встал, ушёл.
Дима остался один за столом. Допил компот. Унёс поднос на мойку.
Поднялся к себе.
Сел за стол. Перед ним лежал материнский лист — открыт на той странице, где была эта одна фраза. Слева стояли два сегодняшних бутерброда, нетронутые. Справа — гранёный камень от Анны Иосифовны.
Дима достал лист бумаги. Открыл материнскую чернильную ручку.
Начал писать. Медленно. Каждое слово взвешивая.
«Мама.
Я твою фразу про четверых прочитал. Я понял.
Я к тебе сейчас приехать не могу. Я Александру Михайловичу про это спрашивал в начале сентября. Он мне тогда сказал: моё появление в городе сейчас, в этот год, спровоцирует. Мы здесь пока не понимаем, как тот, кто к тебе во двор и в квартиру приходит, на меня прямо отреагирует. Может уйти и не вернуться. Может сделать что-то такое, чего мы оба, ты и я, потом не вернём. Этого риска Александр Михайлович сейчас брать не хочет, и я с ним в этом согласен. До зимы — нет. К зиме посмотрим.
Я тебе про этот разговор с Александром Михайловичем до сегодня не писал, потому что не хотел тебе передавать ещё один груз. Сегодня пишу, потому что ты сама мне про четверых сказала.
Мама. Если я приеду — у тебя за столом ему места не будет. А ему сейчас, как я понимаю, надо быть. Он у тебя — четвёртый. Он у тебя — кто-то, кому ты ставишь тарелку. Я тебе говорю: ставь. Это правильно.
Я в этой книге, в которой я с одиннадцатого июля, понял одну вещь, которая раньше у меня не складывалась. Тот, что у тебя сейчас приходит — может быть, не «другой Дима, изготовленный объектом», а «Дима из времени, которого нет или ещё нет». Какая-то моя фаза. Я тебе об этом писал в прошлом письме — про молодого Гришу в углу у Петрова. У меня сейчас всё больше складывается, что это так и есть.
Если так — тогда тот, что к тебе приходит, мне не чужой. Он — я, в каком-то смысле, который ни ты, ни я не до конца понимаем. И ты с ним делаешь работу за нас обоих. За меня.
Я тебе кланяюсь, мама. И за себя, и за того.
Целую тебя. Целую папу. Передай Виталию Фёдоровичу: я в субботу ему напишу подробное. У него я возьму всё, что он скажет про шестьдесят первый год.
Дима.»
Дима перечитал.
На середине письма — там, где он писал «у тебя за столом ему места не будет» — у него остановилась рука, и Дима подумал, не убрать ли это. Эту фразу можно было бы смягчить. Можно было бы написать: «у тебя в квартире», или «у вас дома». Не «за столом».
Но «за столом» — была точная. Если Дима приедет в их кухню, и сядет в свою старую табуретку, и положит локти на клеёнку, в которой его собственные мама и папа его двадцать один год кормили, — то двойник, увидев это, не сможет в эту кухню больше зайти. Это будет его, Димино, место. Не двойниковое.
Дима оставил «за столом». Не вычеркнул.
Подписал. Заклеил конверт.
Положил конверт у двери, чтобы утром отдать на отправку.
Бутерброды съел холодными, стоя у окна. На территории горел тот же фонарь, что в среду две недели назад. На земле под ним лежала тонкая полоса инея.
Дима лёг. Свет потушил.
Гул в эту ночь шёл обычный. Не громче, не тише. Ровный.
Дима его слушал и думал: матери сегодня в её Гагарине пятнадцать, на четвёртом этаже, сейчас тоже ровно. У неё за столом, может быть, в эту секунду четверо: Петя, она, Вера Ивановна (которая в среду по новой привычке заходит после ужина на чай), и тот. Ужинают. Радио тихо. Ничего особенного.
Если так — то у них всё, как должно быть.
Уснул в полпервого.
Гранёный камень на тумбочке у изголовья за ночь не сдвинулся. У него на полу под тумбочкой был один тонкий слой пыли, и в этом слое — сегодня — Дима утром, проснувшись, заметит две тонкие линии. Будто ночью кто-то камень брал в руку, потом ставил обратно.
Будет это утром, не сейчас.
Глава 15
В понедельник шестнадцатого октября в одиннадцать утра Софья Александровна вышла из архива в коридор и постучала в Димину дверь.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Александр Михайлович зовёт. Сейчас.
Дима поднялся, прошёл мимо неё к лестнице. Софья Александровна осталась стоять у двери. Сегодня у неё были другие очки — обычные, без цепочки, видимо, цепочка вчера вечером порвалась.
В кабинете два восемь Александр Михайлович сидел не за своим столом, а в одном из кресел напротив. На столике у кресел стояли два стакана чая, видимо, заранее принесённые. Дима сел во второе кресло.
— Дмитрий Петрович. Пора познакомиться с Татьяной Чуриковой. Я еду в среду в Звенигород на плановую встречу с тамошним директором, поедете со мной. У вас будет с Татьяной часа полтора.
— Хорошо.
— Это не экзамен, не проверка. Я вас вожу к ней потому, что Иван Михайлович в марте написал в блокноте — поезжайте. Я Ивана Михайловича волю исполняю.
— Понимаю.
— И ещё одно, Дмитрий Петрович. Я к вашему сегодняшнему дню одну вещь скажу, чего раньше не говорил. Я после Ивана Михайловича в эти месяцы — вас, Татьяну, и одного, в Калининграде, — веду. У нас на сегодня в стране три человека вашего регистра. Вы — на первом году. Татьяна — на шестом. Калининградский — на одиннадцатом, у него с семьдесят восьмого. Вы все трое мне нужны живыми. И мне нужно, чтоб вы между собой знали друг друга. Татьяна с калининградским уже знакома, ездила к нему дважды. С вами она сегодня знакомится.
— Хорошо.
— До среды у вас два дня. Чай хотите?
— Я уже пил.
— Тогда идите. В среду в восемь у вахты.
Дима встал, вышел.
Спустился к себе, сел за стол. На тумбочке гранёный камень от Анны Иосифовны был сегодня там же, где вчера. Две тонкие линии в пыли под тумбочкой, которые Дима утром в четверг заметил — он их вчера, в воскресенье, протёр тряпкой. Сегодня под тумбочкой пыль свежая, тонкая, ровная. Никаких линий пока.
В среду восемнадцатого октября в восемь утра Дима был у вахты. Александр Михайлович вышел через минуту, в сером пальто (своём собственном, не таком, как у Старобогатова — это пальто было лёгкое, без шапки-ушанки). У ворот стояла серая «волга». За рулём сидел Старобогатов — Дима его не видел почти неделю, последний раз они мельком пересеклись в столовой во вторник на той неделе.
— Дмитрий Петрович.
— Игорь Васильевич.
— Сядете назад со мной, — сказал Александр Михайлович. — Игорь поведёт.
Сели. «Волга» отъехала.
До Звенигорода, по словам Александра Михайловича, было два часа дороги. Через Москву — длиннее, в объезд по подмосковной — короче, поедут в объезд. По дороге Александр Михайлович говорил с Димой о Татьяне. Старобогатов вёл, не оглядывался, в разговор не вступал.
— Татьяна Григорьевна Чурикова. Шестидесятого года рождения, из Томска. Окончила Свердловский горный, в восемьдесят втором. По распределению попала в Норильск, в геологическую партию объединения «Норильскникель». Работала на Северной шахте, на третьем горизонте, по картированию проходок.
— Третий горизонт.
— Да. Я помню, вы внимательны к этому числу. Объяснения у меня к нему пока нет. Возможно, оно совпадение, но Иван Михайлович всю жизнь на этот ваш «третий» обращал внимание тоже. У него в архиве есть отдельная папка, он её начал в восемьдесят первом, я её вам потом дам.
— Хорошо.
— В августе восемьдесят третьего у Татьяны на смене был контакт. Это произошло так. В конце смены, на обходе, она спустилась в боковой штрек, до конца, потом не вышла наверх ровно к подъёму. Бригада ждала её час, потом полез горноспасатель. Нашёл её в проходке, на корточках, прислонённую плечом к стене, открытые глаза, не двигалась. Подняли наверх. Двое суток в норильской больнице была в кататоническом состоянии. Через двое суток отвечала на простые вопросы. Через две недели говорила полнее.
— Я знаю эту картину.
— Эту картину мы все, кто этим занимается, знаем хорошо. Она по форме всегда одна и та же. Различается только то, что у каждого в этих двух сутках происходит внутри. Это нам пациенты потом рассказывают.
— Татьяна вам рассказала.
— Татьяна нам рассказала много. Не сейчас, потом, в восемьдесят шестом. Я её сначала вёл я, потом — Иван Михайлович, с восемьдесят пятого по восемьдесят восьмой. К концу восемьдесят восьмого она вышла в функциональное состояние. С весны прошлого года работает в Звенигороде младшим сотрудником, ведёт двух пациентов. Это редкий путь. Из тех, кто к нам поступает, в сотрудники переходит один из десяти.
— А мать у неё.
— Мать у неё в Норильске, одна, с восемьдесят пятого. Татьяна к ней раз в год ездит на неделю в декабре. Отношения у них — Татьяна сама вам, может быть, об этом скажет. Я не буду пересказывать.
— Хорошо.
— И ещё, Дмитрий Петрович. Татьяна — между вами с калининградским по календарю, но из вас троих она у меня сейчас старшая по практике, потому что она в этом уже шесть лет. Считайте её наставником. У вас впереди ещё много лет, и из всего, что у нас в стране сейчас есть, она вам будет ближе всего. Я не доживу до того момента, когда вы будете её возраста — я умру раньше. Иван Михайлович тоже не дожил. Татьяна доживёт. Берегите её, и она вас будет беречь.
— Хорошо.
Александр Михайлович больше до самой Звенигородки ничего не сказал. Старобогатов вёл ровно, на средней скорости. На повороте к санаторию у Старобогатова за лобовым стеклом дворники запоздало смахнули налипший осенний лист — третий уже на сегодняшней дороге.
Санаторий «Сосновый» стоял в лесу, в трёх километрах от ближайшего населённого пункта. Двухэтажный кирпичный корпус, сорок седьмого года, той же постройки, что и институтский. Та же лепнина у парадной, тот же высокий забор. Те же сосны вокруг.
У ворот — проходная с пожилой женщиной в синем халате. Она посмотрела на «волгу», узнала Александра Михайловича, нажала кнопку ворот. Машина въехала.
— Игорь Васильевич, ты в машине останься, — сказал Александр Михайлович. — Я сейчас к директору. Дмитрий Петрович, Татьяна вас ждёт на втором этаже, кабинет восемь. Я через час вернусь.
Дима вышел из машины. Александр Михайлович пошёл к двери в директорский флигель. Старобогатов в машине достал «Беломор», закурил у открытого окна.
Дима поднялся на второй этаж по мраморной лестнице с медными перилами — точно такой же, как в институте. Кабинет восемь был в дальнем конце коридора, у окна. На двери — табличка ровными буквами: «Чурикова Т. Г.»
Дима постучал.
— Войдите.
Кабинет был маленький, с одним большим окном на сосновый лес. У окна — стол, на нём лампа с зелёным абажуром, раскрытая папка, чашка чая с лимонной ломтиной. На стене — карта Норильского района, с булавками в нескольких местах. У второй стены — узкий шкаф с папками. Два кресла напротив стола, для посетителей.
За столом сидела Татьяна. Дима её увидел впервые: двадцать девять лет, в светло-сером свитере, в тёмной шерстяной юбке, в сапожках на невысоком каблуке. Волосы коротко стрижены, не по моде, по бытовой надобности. На лице — никакой косметики. Только два мелких шрамика на правой щеке, какие бывают у людей, кто долго работал в местах, где летят искры.
Она не встала.
— Соколов Дмитрий Петрович.
— Я.
— Чурикова Татьяна Григорьевна. Садитесь.
Дима сел в одно из кресел. Татьяна закрыла папку, отодвинула в сторону. Не предложила чаю, не предложила раздеться. Это было, видимо, не от невежливости, а от её собственной экономики времени.
Помолчали секунд десять.
— Александр Михайлович вам про меня сказал?
— Сказал. Шестидесятого года, Норильск, контакт в восемьдесят третьем, три года у Ивана Михайловича, с весны восемьдесят восьмого здесь. Двое пациентов.
— Точно. Что про двойника не сказал.
— Не сказал.
— Тогда я вам скажу. У меня в Норильске, до восемьдесят пятого, был свой двойник. На третьем горизонте Северной шахты. В одной из боковых проходок. Я его видела два раза — в июле восемьдесят третьего, за две недели до контакта. Один раз он сидел на корточках у стены, в той самой позе, в какой меня нашли через две недели. Один раз стоял у дальнего конца проходки и смотрел.
— Видели лицо.
— Своё. Я его узнала с первой секунды.
— И вы Ивану Михайловичу.
— Не сказала. Никому не говорила. Я сегодня говорю вам впервые. Александр Михайлович этого не знает.
— Почему мне.
— Потому что у вас у матери двойник во дворе. У моего двойника был Норильск, у вашего — мать. Это вам, в практике, важнее, чем мне это было важно тогда. Я, когда в восемьдесят третьем своего видела, не знала ещё, что это за вещь. Вы знаете. И вашей матери от этого знания может быть проще, если вы ей передадите.
— Передам.
— Хорошо.
Помолчали.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Я вам скажу одно. По-настоящему важное, не в порядке инструкции, а как старшее младшему. К тому, кто ходит к вашей матери, не подходите сами. Не идите специально. Не пишите ему через мать. Не звоните, если в городе есть его телефон. Если вы окажетесь в одной точке — не уклоняйтесь, но и не приближайтесь. Дайте матери его вести. Это её работа сейчас. Не ваша.
— Я к этому пришёл сам.
— Я знаю, что вы пришли. По вам видно. У сделавших лицо ровное.
— Так.
— У вас на ваше место в городе есть кому стать. Тот, что приходит, — он там за вас. Пусть стоит. У моего матери в Норильске моего места некому занять, она с восемьдесят пятого одна. Я к ней раз в год. Это плохо. Не повторяйте, если у вас есть кому быть рядом.
— Есть. Отец. И женщина по соседству, у которой свой такой же.
— Тогда хорошо. Берегите их обоих.
— Берегу.
Помолчали ещё.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Ещё одно. Не оставайтесь дольше Ивана Михайловича. Двадцать один год — это слишком. После пятнадцати у нас уже не работа, а истощение. Я Ивану Михайловичу в восемьдесят восьмом сказала это в лицо — он засмеялся, сказал, что я молодая ещё. Он умер через четыре месяца. Если я умру через двадцать один — будет, наверное, поздно. Я сама уйду в две тысячи третьем, на двадцатый.
— Двадцатый ваш год.
— Да. Я к этому считаю с восемьдесят третьего, не с восемьдесят пятого. Контакт начинается с того дня, когда увидел двойника в первый раз, не с того дня, когда пришли в больницу.
Дима подумал об этом. У него двойник появился у матери в конце июля. Если считать с того момента — у него уже почти три месяца. Это начало его счёта.
— А мне тогда — пятнадцать?
— Пятнадцать. Не больше.
— Понял.
— Если поймёте — пишите мне, у меня здесь почта работает. Адрес: Звенигород, санаторий «Сосновый», на моё имя. Ответ через два-три дня.
— Запомню.
Она встала первой. На минуту дольше ничего не сказала. Потом:
— Идите.
Дима встал. У двери остановился.
— Татьяна Григорьевна.
— Что.
— Спасибо.
— Не за что, Дмитрий Петрович. Это работа моя.
Дима вышел в коридор. Двадцать пять минут — он посмотрел на часы — это было всё, что ему сегодня было нужно.
Он спустился вниз. Александр Михайлович ещё был у директора. Старобогатов в машине дремал.
Дима постоял минут десять у крыльца. Потом прошёл по аллее в глубину территории, до забора, и обратно. На территории по дорожкам шла одна санитарка с тележкой, двое пациентов в лёгких пальто гуляли по дальней стороне. Их было двое — наверное, те самые двое, которых ведёт Татьяна. Дима к ним не подошёл и в их сторону не смотрел.
Александр Михайлович вышел в двенадцать тридцать.
— Готовы?
— Готов.
— Едем.
Сели в «волгу». Старобогатов завёл. Тронулись.
До Москвы — два часа. Александр Михайлович в начале дороги ничего не спрашивал. Только когда проехали Звенигородский поворот, сказал:
— Что вынесли.
— Что моё. И что у меня впереди ещё много.
— Сколько.
— Татьяна сказала пятнадцать. Я с ней согласен.
— Хорошо.
— И ещё, Александр Михайлович.
— Что.
— Я к этому считаю не с одиннадцатого июля, а с конца июля. С того момента, когда у моей матери двойник появился. Это, по Татьяне, начало контакта.
Александр Михайлович долго не отвечал. Потом кивнул:
— Я с этим согласен. Иван Михайлович тоже считал так.
Поехали дальше.
У границы Москвы Дима сказал:
— Александр Михайлович.
— Что.
— Я остаюсь. Не на пятнадцать в идеале, не на двадцать один — сколько потребуется. Если потребуется четырнадцать, уйду на четырнадцати. Если потребуется десять — на десяти. Не жду, что меня кто-то отпустит, — но и не ставлю себе цифры.
— Спасибо, Дмитрий Петрович.
— Не за что.
Старобогатов в эту минуту первым за всю поездку обернулся. Не повернул голову, а поймал Диму в зеркале заднего вида. Глаза у него в зеркале были спокойные. Снова отвернулся.
Поехали дальше.
В институт вернулись к шестнадцати тридцати. Александр Михайлович ушёл к себе. Старобогатов поставил «волгу» в гараж. Дима поднялся к себе.
В комнате у него на тумбочке гранёный камень был на месте. Под тумбочкой пыль свежая, ровная. Никаких линий.
Дима сел за стол. Достал лист, открыл материнскую чернильную ручку.
«Мама.
Я сегодня видел одну женщину, она в Звенигороде. Её зовут Татьяна Григорьевна, она моложе меня на семь лет, и она в этой работе уже шесть.
Она просила передать тебе одно. Береги тех, кто рядом с тобой. Папу, Веру Ивановну, и того, кто к тебе приходит. Всех троих. Татьяна сказала: вы с двойником справляетесь правильно. И ещё она сказала — не подходи к нему сам, дай ему быть, у тебя место ему в твоей кухне есть.
И ещё, мама. Моя работа здесь — это до пятнадцати лет максимум. Татьяна так сказала, и это правильная цифра. Я с этим согласен. К две тысячи четвёртому году, может быть, всё закончится.
Целую тебя. Целую папу. Целую Веру Ивановну.
Дима.»
Заклеил. Положил у двери.
Сегодня в столовую к ужину Дима не пошёл. Бутерброды у него ещё были с прошлой среды, лежали в нижнем ящике стола в обёрточной бумаге. Достал, съел один. Запил холодным чаем из термоса.
Лёг.
Гул сегодня шёл ровный. У камня — тоньше. У стены, противоположной от тумбочки — плотнее. Дима это сегодня впервые расслышал отчётливо: гул в комнате не однороден, в одной точке его меньше, в другой — больше.
Может быть, это камень так работает.
Дима думал не о Татьяне, не об Александре Михайловиче, не о Старобогатове в зеркале. Думал о матери. Сегодня среда. У них на кухне сейчас ужинают вчетвером. Лёша из первой квартиры начал спать с восьми вечера до пяти утра, мать в прошлом письме это упоминала. Значит, у Дряблиных сейчас в подъезде тихо. Значит, мать у себя слышит только тихий гул, и Петю с Верой Ивановной за столом, и того, кто рядом.
Это было хорошо.
Уснул в одиннадцать.
В углу его комнаты, у самого окна, сегодня по-прежнему никого не было. Дима специально перед сном проверил — взглянув туда. Угол был пуст.
Своего двойника Дима пока не имел. Татьяна сегодня, перед самым прощанием, ему этого не сказала вслух — но Дима по её паузе понял: к нему его двойник придёт позже. Сначала появляется у матери. Потом, когда мать научится с ним жить, он перейдёт в собственное место. К самому. В углу.
Это будет, может быть, через год. Может, через два.
Готовиться к этому Дима будет постепенно.
Сегодня — ещё нет.
Глава 16
После Звенигорода Дима в институт вернулся другим. Это было видно в мелочах.
В столовой он перестал садиться в свой угол, как делал с июля. Стал садиться с теми, кто читал «Известия» или сидел с тетрадью. Старик в очках, тот, что в первой неделе с ним за столом не разговаривал, теперь иногда делился колонкой. У старика, оказалось, было имя: Виктор Сергеевич Лазарев, ленинградского замеса, в институте с шестьдесят девятого года, единственный из ныне живущих, кто был ровесником и коллегой Пушкарёва. Виктор Сергеевич никогда не имел контакта сам — он был с другой стороны: учёный по специальности, занимался собственно научной частью, не носил гул в груди. Но он Пушкарёва двадцать лет знал, и о Пушкарёве рассказывал Диме за обедом, не торопясь, по три-четыре истории за раз.
В архиве Дима тоже стал другим. С Софьей Александровной первый раз за всё время осмелился предложить «ты». Она в ответ улыбнулась короткой, твёрдой, учительской улыбкой:
— Я и с Иваном Михайловичем не на «ты», Дмитрий Петрович. И с вами не буду. Не обижайтесь.
— Не обижусь.
— А «ты» нам с вами ещё, может быть, лет пять впереди. Мне самой к этому надо подойти.
— Хорошо.
Софья Александровна с этого дня стала иногда давать Диме папки на руки чуть раньше срока. Это была её манера — без слов отметить, что у них теперь общие дела.
Александр Михайлович в пятницу двадцатого октября вызвал Диму после обеда и выдал ему первое настоящее, не учебное задание.
— Дмитрий Петрович. Иван Михайлович в семьдесят втором — восемьдесят первом вёл переписку с одним ленинградским институтом по плотностям подземных полостей. Это длинная переписка, около ста двадцати писем, в обе стороны. Я хочу, чтоб вы её разобрали и сделали реферат. Не торопитесь — на полгода. Можете до конца марта.
— Хорошо.
— И ещё. Когда будете читать — обращайте внимание на одну фамилию: Бородин. Глеб Самуилович. Он в Ленинграде вёл с Иваном Михайловичем эту переписку, потом в восемьдесят первом перестал отвечать. Я хочу понять — почему перестал. Иван Михайлович тогда мне об этом не говорил, я узнал недавно от Софьи Александровны.
— Запомню.
— Идите.
Дима спустился в архив. Софья Александровна выдала первую папку — переписка за семьдесят второй — семьдесят четвёртый. Он сел за свой стол, начал читать.
Параллельно с ленинградской перепиской Дима в эти дни дочитывал письма Пушкарёва Анне Иосифовне. Из сорока он прочёл к концу сентября около двадцати, по два-три в неделю. После Звенигорода что-то в нём по поводу этих писем переменилось. Он стал читать по семь-восемь в день, всё подряд, не делая обычных перерывов между.
К вечеру четверга двадцать шестого октября он дочитал последнее.
Это было письмо от октября восемьдесят восьмого, на тонкой казённой бумаге, без даты сверху (Пушкарёв в эти годы дату уже не ставил, он терял её из вида), но в архиве оно стояло последним. Софья Александровна на нём от руки приписала чёрной ручкой: «Послед. — окт. 88 г.»
«Аня, эту субботу не приезжай. Я тебя не узнаю в эту субботу. Сделали мне в среду новый укол, и у меня этот укол идёт тяжелее. К следующей субботе, может быть, проще. Если нет — я тебе напишу опять. Целую. Иван.»
Дима его прочёл, отложил.
Сидел минуты три.
Понял: Анна Иосифовна на следующей субботе всё равно приехала. И Иван Михайлович её действительно не узнал. И они, наверное, час сидели друг перед другом в комнате для свиданий, и Анна Иосифовна не выходила плакать, а сидела спокойно, потому что научилась за пятнадцать лет.
И ещё Дима понял: после октября восемьдесят восьмого Иван Михайлович больше не писал. Шесть месяцев тишины — до своей смерти в мае. Шесть месяцев Анна Иосифовна приезжала в субботы, не зная заранее, узнает её муж в эту субботу или нет. И, видимо, в одну из этих суббот он уже совсем не узнал. И она сидела рядом и пила чай, и Иван Михайлович, может быть, смотрел на неё, как смотрит человек, к которому в палату случайно зашёл посторонний.
Дима утром в субботу двадцать восьмого октября поехал в Москву к Анне Иосифовне. Без предупреждения, без разрешения. Александру Михайловичу ничего не сказал. Просто взял пропуск у вахтёрши, ушёл на электричку.
В электричке он сидел у окна. Подмосковье в конце октября было уже почти голое — только дубы держали бурые листья. По полям шли редкие машины с мешками капусты на крыше — деревенские везли на московский рынок последний урожай.
Анна Иосифовна открыла дверь не сразу. Он ждал минуту, потом ещё минуту. Потом раздался звук — она шла из дальней комнаты. Открыла.
Сегодня она была в чёрном тёплом халате, не синем, как в августе. Очки висели на цепочке. Она его лицо увидела, ничего не спросила.
— Заходи, Дмитрий Петрович. Чайник я поставлю.
Дима снял куртку. Сегодня без обувной коробки, без записной книжки, без подарка — пустые руки. Прошёл за ней на кухню.
На кухне всё было так же, как в августе и в сентябре: белая скатерть, банка с водой и единственная белая роза в ней (сегодня роза была свежее — Анна Иосифовна, видимо, в среду на кладбище её привезла, дождь в этот раз не помешал, и сегодня в субботу дома роза только третьего дня). Варенье клубничное в розетке. Хлеб ноздреватый.
Анна Иосифовна налила чай. Села напротив.
— Что, Дмитрий Петрович.
— Я прочитал все.
— И что.
— Я хочу знать, как вы это вынесли.
Анна Иосифовна долго молчала. Положила чайную ложку рядом с розеткой, очки сняла, протёрла их платком. Надела обратно.
— Я не вынесла, Дмитрий Петрович. Я просто продолжала ходить. Раз в две недели по субботам, в одно и то же время. Привозила пирог, садилась в комнату для свиданий, сидела час, уезжала. Каждую вторую субботу. Шестьдесят раз в год. Пятнадцать лет. Девятьсот раз.
Помолчала.
— Я не вынесла, Дмитрий Петрович. Я приучилась. Это разное.
— Иван Михайлович тоже.
— Тоже. Мы с ним приучились параллельно, не сговариваясь. У него у себя, у меня у себя. И в семьдесят восьмом, когда мне это стало особенно трудно — Лена Петрова тогда умерла, я Ивана везла в больницу как раз об этом сказать, я её мать с молодости знаю, — когда стало трудно, врач его помог.
— Михаил Львович.
— Михаил Львович. Он у меня в субботу тогда первым позвонил из института, сказал: «Анна Иосифовна, не приезжайте сегодня. У Ивана Михайловича плохое утро.» Я не приехала. Через две недели приехала, всё было ровно. С тех пор у нас сложилось: он мне в случае чего звонил заранее, я не приезжала и не делала из этого ничего. Это была не отмена, это была сберегательная мера. Михаил Львович этим — буквально, по моим словам — нам с Иваном продлил годы.
— Михаил Львович — он Ивана Михайловича любил.
Анна Иосифовна посмотрела на Диму.
— Любил, Дмитрий Петрович. Я об этом сказать вслух не имела права при нём. Сейчас, после его смерти и Иванова, могу. Михаил Львович любил Ивана пятнадцать лет. Без предложений, без разговоров, без сцен. Просто любил. И из этой любви — берёг. Так бывает у людей одного поколения, у которых на ту любовь, которую им судьба дала, времени и обстоятельств не оказалось. Вы это, может быть, поймёте только в моём возрасте. А может, не поймёте. Это не каждому дано чувствовать.
— Я постараюсь понять.
— Постараетесь. Не сразу.
Помолчали. Дима пил чай.
— Анна Иосифовна.
— Что.
— А когда Иван Михайлович в последний раз вас узнал.
— В декабре восемьдесят восьмого, в субботу перед Рождеством. Тогда он ещё узнавал. С января — уже нет. С января по май я ездила к человеку, который меня не помнил.
— Каждые две недели.
— Каждые две недели, Дмитрий Петрович. Шестьдесят первая, шестьдесят вторая, шестьдесят третья субботы за пятнадцать лет. И я сидела рядом и пила чай. Иногда он смотрел на меня вопросительно, я ему говорила: «Иван, я Анна, ваша жена.» Он кивал, как человек, который из вежливости соглашается с тем, что ему сказали. Иногда не смотрел.
— А он понимал, кто вы хотя бы в первой минуте.
— Не знаю, Дмитрий Петрович. Я его не спрашивала. Я считала — лучше не уточнять. Если он сам узнавал — ровно. Если нет — тоже ровно. Моё дело было приехать, посидеть, уехать.
— А когда вам сказали, что он умер.
— В мае, в среду. Михаила Львовича уже не было — он умер в семьдесят восьмом. Мне позвонил его сын, Розенблюм-младший — он у нас врачом Ивана Михайловича после отца. Александр Михайлович его тоже знает. Сказал: «Анна Иосифовна, Иван Михайлович скончался сегодня в четыре утра, во сне. Мы его готовим. Похороны в пятницу.» Я в пятницу приехала.
— И там.
— Там — обувная коробка с лентой. И всё. Ивана уже не было. Я приехала к ней — к коробке.
— Ясно.
Помолчали ещё.
Анна Иосифовна встала, ушла во вторую комнату. Вернулась через минуту с маленьким конвертом — тем самым, который она в августе обещала прислать Диме через две-три недели.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Я этот конверт вам в августе обещала прислать. Не прислала. Держала. Сегодня отдаю.
— Почему сегодня.
— Потому что вы сегодня прочитали все письма, и съездили в Звенигород, и услышали Татьяну. После этих трёх вещей вам этот конверт — на своём месте. До этих трёх вещей он был бы лишний.
Положила конверт перед Димой.
— Откройте здесь. Я хочу видеть, как вы прочитаете.
Дима открыл.
Внутри был один-единственный лист, исписанный неровным, слабым пушкарёвским почерком (с тем самым дрожанием, которое в его последних блокнотных записях). Дата сверху: «25 февраля 1989 года.» Это было за два с половиной месяца до его смерти.
«Тому, кто после меня.
Я к этому письму прибавляю одно к тем трём задачам, которые в моём блокноте. Это четвёртое, не задача — а признание.
Я остался слишком долго. Двадцать один год — это много. После пятнадцатого года у меня уже шла не работа, а истощение. После восемнадцатого — у меня шла подмена работы. К двадцать первому я в иные дни забывал, что у меня есть жена, и забывал её имя. Я этого не хотел. Это пришло само.
Если ты, тот, кто после меня, прочитаешь это — не повторяй. Уйди на пятнадцатом, или на четырнадцатом, или на тринадцатом. Не из малодушия — а из уважения к тем, кто тебя ждёт. Уйти вовремя — это, оказывается, тоже работа. Я её не сделал.
Скажи моей Ане, что я её любил все двадцать один год. Я её особенно любил в те субботы, когда не узнавал. Но об этом она и сама знает.
Иван Пушкарёв.
P. S. Анне это письмо не показывай, пока сам не уверишься, что готов уйти. Тогда — покажи. Это будет ей последним моим словом.»
Дима положил лист на стол. Сидел. Анна Иосифовна сидела напротив и смотрела на него.
— Анна Иосифовна.
— Что.
— Иван Михайлович вам в этом просил, чтобы вы это письмо мне отдали тогда, когда я готов буду уйти. Не сейчас.
— Так. И?
— А вы мне его сегодня отдали.
— Отдала.
— Зачем сегодня.
— Дмитрий Петрович. Иван Михайлович имел в виду — когда вы поймёте свой собственный срок. Татьяна вам в среду сказала — пятнадцать. Александру Михайловичу вы по дороге обратно сказали — сколько потребуется, не дольше. Это — ваш собственный срок. Он у вас сегодня сложился. Иван Михайлович этого момента и ждал.
— Я.
— Вы. У вас сегодня внутри уже стоит цифра. Не упускайте её. Иван Михайлович свою упустил, потому что у него этой цифры внутри никогда не сложилось. Он каждый год говорил себе — ещё один. И ещё один. Двадцать один таких «ещё одного». Не повторяйте.
Дима кивнул. Сложил пушкарёвское письмо обратно в конверт. Положил конверт во внутренний карман куртки.
— И последнее, Анна Иосифовна.
— Что.
— Когда Иван Михайлович написал «скажи моей Ане, что я её любил» — это для вас. Я вам передал.
Анна Иосифовна сидела, не отвечая. Потом сняла очки. Платок свой ситцевый, который висел у неё в петлице халата, подняла к лицу. Не плакала — просто промокнула на щеке мокрое.
— Передал, Дмитрий Петрович.
— Хорошо.
Помолчали ещё минут пять. Потом Анна Иосифовна спросила:
— Чай ещё нальёшь?
Дима впервые за всю их дружбу услышал в этой фразе «нальёшь» — на «ты». Анна Иосифовна сказала и сама не заметила. Дима ей ничего не сказал, ответил просто:
— Нальёшь.
Налили оба себе. Сидели до пяти вечера. Говорили о бытовом — про Лиду, про двойника во дворе, про Лёшу из первой квартиры, который у Дряблиных в начале октября перешёл с грудного на смесь. Анна Иосифовна про Лёшу почему-то долго расспрашивала — у неё у самой детей не было, и чужих новорождённых она в свои шестьдесят воспринимала как маленькое событие где-то в чужом дворе.
К пяти Дима собрался.
— Анна Иосифовна.
— Что.
— Я к матери в этом году не приеду.
— Хорошо.
— И Татьяна сказала: пиши матери раз в две недели по субботам. Я начал в сентябре. Сегодня пятая. Шестая будет в субботу одиннадцатого ноября.
— Не сбивайтесь.
— Не собьюсь.
— Тогда идите. До следующей субботы.
— До следующей, Анна Иосифовна.
В электричке на обратном пути конверт лежал у Димы во внутреннем кармане куртки, с левой стороны, под рукой.
Гул в институтском поезде сегодня шёл ровный. Тонкий, почти не различимый. Дима его слышал боковым слухом, как слышишь шум в чужой стене.
В институте Софья Александровна сегодня дежурила вечером. Записала Диму в журнал: «Возвращение Соколова. 18:55. Не запланировано.»
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Анна Иосифовна сегодня не звонила.
— Я приехал без звонка.
— Понятно. Хорошо съездили?
— Хорошо.
— Письмо матери будете писать?
— Сегодня нет. Завтра, в воскресенье.
— Хорошо.
Дима поднялся к себе. Конверт с пушкарёвским листом положил в нижний ящик стола, отдельно от всех остальных бумаг. Не спрятал — просто отделил.
Гранёный камень на тумбочке стоял на месте. Под тумбочкой пыль ровная.
Дима лёг.
Гул в эту ночь шёл устойчивый. Не громче, не тише. Постоянный.
Дима лежал на спине и думал: пятнадцать лет. К концу сентября две тысячи третьего. Если у него своё ухо ещё проработает к этому моменту. Если сам не сорвётся раньше. Если жизнь его не сорвёт.
Это была ещё далеко.
И при этом — это была у него внутри теперь как ещё одна точка отсчёта. Не одна, как у Пушкарёва, который шёл «ещё один год». А именно — точка возврата.
Мать в эту ночь, в Гагарине пятнадцать, на четвёртом этаже, тоже спала. У неё в синей тетради к этому моменту была сделана уже двадцать вторая запись. Сегодня ничего не происходило особенного, и записи не было.
Уснул в полпервого.
Глава 17
В последние дни октября в городе пошёл ранний снег. Не настоящий — мокрый, с дождём. Утром асфальт по дворам становился белым, к десяти превращался в кашу, к вечеру замерзал коркой. Мать с понедельника надевала чёрные резиновые сапоги, и в подъезде у нижней ступеньки клала под радиатор тряпку — вытирать. Тряпка к концу дня была мокрая по углам.
Двойник за эти три месяца стал у них во дворе постоянной фигурой. Сидел у первого подъезда два-три раза в неделю, обычно во вторник и в четверг, иногда в субботу. Курил «Беломор», как Дима. Окурки оставлял у ноги, дворник Нурлан их сметал утром следующего дня вместе с прочим мусором.
Раз в неделю, по средам, двойник заходил к Соколовым на ужин. Не звонил — стучал. У них с матерью к этому стуку сложился свой звук: три коротких удара, без интонации, всегда в одно и то же время — четверть восьмого. К четверти восьмого мать уже накрывала на четверых, чтобы лишнее не доставать на лету. Если двойник в эту среду не приходил (за три месяца такое случилось дважды) — четвёртая тарелка убиралась обратно в буфет в девять вечера, мать с Петей доедали втроём с Верой Ивановной, или вдвоём.
Двойник за столом ел молча, как Петя. Раз-два за вечер мог сказать одно-два слова — про погоду, или про то, что ему положили вторую порцию. Никогда — про работу, про себя, про тех, кого он на смене видел. Это был его способ присутствовать: тело в кухне, голос почти выключен.
Петя на этих ужинах с двойником не разговаривал. Сидел за своим местом, ел медленно, после ужина уходил к себе в спальню. Это была его собственная мера: он двойника не отгонял, но и не подпускал к себе ближе, чем кухонный стол. Такая мера у Пети с шестьдесят шестого года, когда был Петров, у Пети была отработана.
В первых числах ноября — третьего ноября в пятницу — мать после обеда достала из шкафа свои спицы. Большой набор, костяной, мать его берегла с шестьдесят пятого года, ей подарила свекровь к свадьбе. Из шкафа также достала моток серой шерсти, овечьей, недорогой, такую вяжут не на праздничное, а на работу. Мать его купила в субботу в магазине на углу — там тётя Тоня, продавщица, в последнюю неделю октября привезла из Свердловска три мешка серой и два мешка тёмно-синей.
Мать села на диван в большой комнате. Включила телевизор, программу «Время», для звука. Стала вязать.
Петя зашёл, посмотрел. Ничего не сказал. Прошёл к себе, лёг с книгой.
Мать вязала весь вечер. Около полуночи у неё была готова спинка. К утру субботы — два рукава. К субботе вечером, после ужина — перед.
К воскресенью утром свитер был готов. Серый, простой, без узора, с круглым воротом, рукава по длине строго на руку рабочего человека. Мать его расправила на столе, посмотрела. Потом положила в чистую авоську, авоську в шкаф.
Петя весь субботний вечер при ней не появлялся. Был у себя. Утром в воскресенье вышел на кухню в десять, посмотрел на свернутую у мойки авоську, сказал:
— Лид.
— Что, Петь.
— На подоконник вынесешь?
— Вынесу. В субботу.
— Хорошо.
Он не уточнил — на какой подоконник. Они оба это знали.
В субботу одиннадцатого ноября в десять утра мать поднялась с кухни в халате, взяла авоську, спустилась с четвёртого этажа на полпролёта вниз. Между третьим и четвёртым на лестничной клетке был широкий подоконник у окна, выходившего во двор. На него никто из жильцов ничего не клал — не положено. Сегодня мать положила.
Свитер вынула из авоськи. Сложила аккуратно, в три раза. Положила на подоконник. Авоську унесла обратно к себе. В подъезде на пролётах никого не было — суббота, утро.
В понедельник тринадцатого ноября мать пошла за хлебом в шесть утра, как ходила обычно по понедельникам, чтобы поспеть к открытию. Прошла мимо подоконника. Свитера не было.
Не остановилась — взгляд упал, она его сосчитала боковым, прошла дальше. На улице к этому моменту шёл медленный мокрый снег. К булочной — пять минут пешком. Купила полбуханки чёрного, одну булку белого. Вернулась к восьми.
Дома, на кухне, поставила чайник. Петя ещё не встал. Села. Чайник засвистел.
Она его выключила. Налила себе. Сахар не положила.
— Ну, — сказала она вслух, никому конкретно. — Взял.
Произнесла это ровно, как сообщение. Не для того, чтобы успокоиться или поразиться, а потому, что произнести надо было.
В среду пятнадцатого ноября в четверть восьмого в дверь постучали — три коротких удара. Мать пошла открывать.
На пороге стоял двойник. На нём был свитер. Серый. Под рубашку — у двойника сегодня под свитером была белая рубашка, почти чистая, с простым воротом. Свитер сидел на нём ровно: рукава по длине строго на запястье, вырез у горла лежал свободно, спина без складок.
Мать смотрела на это секунду.
— Заходи.
Двойник вошёл. Снял на крючок куртку (свою, серую рабочую, в которой он у нас всегда). Под курткой остался свитер.
Прошёл на кухню. Сел на своё место — за столом справа от Пети.
Вера Ивановна в этот день к ужину не пришла, у неё дома тётя Зина, родственница её мужа, приехала на день из Магнитки. Сегодня было трое: Петя, мать, двойник.
Мать поставила на стол щи. Двойнику в его тарелку положила сама — она это последние два месяца делала сама, потому что двойник из общей кастрюли не накладывал, ждал, когда ему положат.
Ели.
Петя свою порцию допил, встал, отнёс тарелку в раковину.
— Лид.
— Что, Петь.
— Я к себе.
— Иди.
Петя ушёл в спальню. Закрыл за собой дверь.
На кухне остались мать и двойник.
После щей мать поставила перед двойником гречку с подливой. Положила сверху ломоть курицы. Налила компот.
Двойник ел.
К концу ужина — мать в это время мыла свою тарелку у мойки, спиной к столу — двойник сказал:
— Тётя Лида.
Мать перестала мыть. Вода в кране ещё шла. Она его не выключила, чтобы не делать паузу более заметной.
— Что.
— Спасибо.
Мать обернулась. Двойник смотрел на неё. Глаза те же — Димины. Ровные, спокойные, без особой нагрузки.
Не сказал, за что спасибо. Не указал на свитер, не одёрнул рукав. Просто — «спасибо».
Мать вытерла руки о полотенце. Кран всё ещё шумел. Она его выключила.
— На здоровье.
— Я пойду.
— Иди. Заходи в субботу.
— Зайду.
Двойник встал, отнёс свою тарелку в раковину, помыл (как всегда, по своей привычке), поставил сушиться. Прошёл в коридор, надел куртку поверх свитера. У двери оглянулся.
— Тётя Лида.
— Что.
— Свитер тёплый.
— Я рада.
— До субботы.
— До субботы.
Дверь закрылась. Шаги вниз по лестнице. На втором этаже шаги стали тише. На первом — ушли.
Мать осталась одна на кухне.
Сидела минут пять. На столе стояла нетронутая её собственная тарелка с гречкой — ела она сегодня вместе с двойником, но не доела, потому что не было аппетита. Сейчас тоже не было.
Встала, отнесла свою тарелку в раковину. Вылила гречку в мусорное ведро. Помыла тарелку.
Прошла в спальню.
Петя лежал на спине, в майке, поверх покрывала. Глаза открыты, смотрят в потолок. Не спал.
— Петь.
— Что.
— Слышал?
— Слышал.
— И?
— И я к нему в воскресенье в курилку зайду. Сам, ещё раз.
— Ты с ним уже в июле сидел один раз.
— Сидел. С тех пор он меня по имени называет, а я его — нет. Это моя вина.
— Не твоя.
— Моя, Лид. Не спорь.
— Не буду.
Помолчали.
— Петь.
— Что.
— Я Диме сегодня в записке — про «тётя Лида».
— Напиши. Это ему важно.
— Хорошо.
Молчали ещё.
— Лид.
— Что, Петь.
— Иди ко мне.
Мать подошла, села на край кровати. Петя взял её руку. Так и сидели минут десять. Не говорили.
Потом мать встала.
— Я в кухне посижу. Запишу пока в тетрадь.
— Иди. Не торопись.
Мать вернулась на кухню. Открыла буфет, достала синюю тетрадь.
Подержала ручку.
«1989. 15 ноября. Среда. Сегодня двойник пришёл в свитере. Носит ровно, рукава по руке. К концу ужина сказал в первый раз: „Тётя Лида." Я ответила: „Что." Он сказал: „Спасибо." Не уточнил, за что. На пороге сказал: „Свитер тёплый." Ушёл к себе.
Петя вечером лежит, не спит. Сказал, в воскресенье опять к нему в курилку. Сам. Сказал, в этом его вина — что двойник его по имени, а он двойника нет.
Я Диме завтра в письме — про „тётя Лида".»
Закрыла тетрадь. Положила в буфет.
Долго ещё сидела на кухне. На столе — пустая тарелка с подсохшей подливой, мокрое полотенце. На подоконнике — горшок с кактусом, который Лида с шестьдесят восьмого года раз в год пересаживает в чуть больший горшок. Сейчас он был размером с её кулак.
К одиннадцати потушила свет.
Прошла в спальню. Петя уже спал. Лида легла рядом, не разбудив его, накрылась одеялом до подбородка.
Гул в эту ночь шёл — не громче, но как будто прислушался. Мать его слышала боковым слухом и думала: сегодня и он понял, что у Соколовых на кухне что-то сложилось. Какой-то микроповорот. И сегодня гул сам остановил движение, чтобы это услышать.
Не плохое. Не хорошее. Просто — поворот.
Мать уснула в полпервого.
В Гагарине сорок шесть на четвёртом этаже Вера Ивановна тётю Зину уложила в большой комнате на диване, сама легла в спальне. Перед сном она выходила на балкон, специально, посмотрела на их подъезд — ей со своего видно было его огоньки в окнах четвёртого этажа. Сегодня у Лиды на кухне горел свет дольше, чем обычно. Вера Ивановна это заметила, ничего не подумала, просто отметила. Когда свет погас — она ушла в спальню.
Тётя Зина в большой комнате во сне разговаривала. Что-то про Магнитку, про корову. Вера Ивановна её сегодня в первый раз за пятнадцать лет приютила — в тётины предыдущие приезды Зина останавливалась у Анны Григорьевны Петровой, своей бывшей золовки. В этом году золовка ей сказала: «Зин, ты на этот раз к Вере поезжай, у меня в субботу прививки буду делать в больнице.» Зина приехала к Вере. Вера ей ничего особенного не сказала, только за чаем спросила, как у Анны Григорьевны со здоровьем. Зина рассказала. Сказала, что в сентябре приезжали из Гагарина пятнадцать молодые Соколовы, забрали что-то, чего Зина точно не знает.
Вера Ивановна на это покивала, ничего не уточнила.
Зина сказала:
— Вера, у тебя дочка кто.
— Сын.
— Сын у тебя где.
— На работе.
— На какой.
— Далеко.
— А, — сказала Зина. — Понятно. У нас с моим Петей тоже было. Я приехала к Ане в восемьдесят втором, она мне сказала: «Зин, мой Петя на работе, далеко.» А Петя у неё в это время на кладбище под яблоней лежал уже шестнадцатый год. Я тогда поняла, что у нашей породы у некоторых не принято говорить.
— У некоторых не принято, — сказала Вера.
— Не говори, Вер. И не надо. Сама себе говори, а другим — не надо.
— Не говорю.
После этого они ещё пили чай минут двадцать, потом легли. Тётя Зина уснула быстро, она всю жизнь спала с любого места.
Вера Ивановна заснула не сразу.
Гул в её квартире сегодня тоже прислушался. Не громче, не тише. Как у Лиды.
Так и шли две ночи в трёх квартирах подряд — у Соколовых на пятнадцатом доме, у Веры на сорок шестом, и где-то ещё в Магнитке у Анны Григорьевны Петровой в шахтёрском доме номер четырнадцать (там тоже сегодня гул прислушался, Анна Григорьевна это заметила, лёжа в постели одна).
И в Большом Истоке у Татьяны Алексеевны Старобогатовой — то же самое.
И у Татьяны Чуриковой в Звенигороде, в её комнате на втором этаже санатория, у самого окна — то же самое, она в эту ночь читала, и почувствовав сдвиг гула, отложила книгу на одеяло, минуту слушала, потом продолжила.
И в Подмосковье в институте у Димы Соколова — гул в эту ночь шёл устойчиво, без «прислушался». У Димы был внутри гул сегодня прежний, как был все предыдущие три недели. Его сегодняшний поворот к нему не дотянулся, потому что поворот случился не у него — а у его двойника в Гагарине пятнадцать. Дима про это узнает через четыре дня, когда придёт материнское письмо.
А пока — спал, не зная.
Угол его комнаты, у окна, был сегодня по-прежнему пуст.
Глава 18
В пятницу семнадцатого ноября мать проснулась с тяжестью.
Что это была за тяжесть, она не знала. Не болело, не тревожило конкретно — просто к утру тело весило больше, чем должно было. Поднялась с кровати, как поднимаются после длинной болезни, — не торопясь, по этапам.
Петя сегодня был на смене, ушёл в шесть пятнадцать. На кухонном столе он оставил для матери записку: «Лид, сегодня в восемь буду. Картошку отварю сам. Не торопись.» Мать записку прочла, положила обратно на стол.
Сделала чай. Не пила. Поставила на подоконник, чтобы остыл.
Села у кухонного окна. На улице шёл мелкий снег. По двору прошёл Нурлан с тележкой, скрип уходил за угол. У первого подъезда сегодня лавка была пустая — двойник по пятницам обычно не приходил, у него по графику были вторник и четверг.
Мать сидела до десяти.
В десять заглянула в холодильник, достала кусок батона, отрезала ломоть с маслом. Поставила перед собой. Не ела.
Тяжесть не сходила.
К одиннадцати она пошла в большую комнату, села на диван у телевизора. Включила радио — программу «Маяк». Передавали сводку новостей. По радио говорили про Грузию, про забастовку шахтёров в Кузбассе, про переговоры в Хельсинки. Мать слушала, не вникая.
Без двадцати двенадцать в дверь позвонили.
Мать пошла открывать.
На пороге стояла Вера Ивановна. В одной кофте поверх халата — без пальто, без платка. Это значило, что она поднялась к Лиде из своего сорок шестого дома пешком в одной этой кофте, через двор, через десять минут на улице, — и значит, что-то у неё сложилось такое, что она не задержалась одеваться.
— Лида.
— Что, Вера Ивановна.
— Сегодня годовщина.
Мать не сразу поняла. Стояла в дверях, держа дверную ручку.
— Чего.
— Семнадцатое ноября. Год.
И тогда мать поняла. Семнадцатое ноября — это была та ночь, в которой ровно год назад Серёга у Веры Ивановны не пришёл с работы. Это была ночь, после которой Серёга в первый раз появился на лавочке у общежития, изменённый. Об этом мать с Верой за этот год говорили, но даты — Вера помнила, мать держала боковым.
Сегодня годовщина у Веры.
Но и у матери сегодня тоже годовщина — потому что в эту же самую ночь, как Дима ей в письме объяснил в августе, он сам в первый раз спустился к саркофагу. Семнадцатое ноября восемьдесят восьмого года, в ноль десять, Дима, его рука с куском мела на ватке, и Александр Михайлович, и саркофаг.
Это была одна и та же ночь.
Они тогда — Лида и Вера — про это друг другу ничего не знали. Вера в эту ночь сидела и ждала Серёжу. Лида в эту ночь спокойно спала, потому что Дима ей про спуск не говорил ни заранее, ни потом. Только в августе, через девять месяцев, Лида узнала про дату.
Сегодня обе годовщины пали на одно утро. Тяжесть, с которой Лида проснулась без причины — она была причиной этой годовщины. Тело знало, голова не знала.
— Заходи, Вера Ивановна.
Вера зашла. Сняла кофту в прихожей, повесила на крючок (тапки натягивать не стала — в одних носках). Прошла за матерью на кухню.
Мать поставила второй чайник. Налила Вере свой остывший, выплеснула, налила нового. Себе — тоже свежего.
Сидели на кухне. Без слов — минут десять.
Снаружи у Дряблиных в первой квартире плакал Лёша — у него начался плановый дневной плач перед сном. Через стенку слышно было.
— Вера Ивановна.
— Что, Лида.
— Я в эту ночь тогда спала.
— Я знаю.
— А вы?
— Я ждала. До утра. Утром в семь поняла, что Серёжа не придёт. Это первое, что у меня в этом круге было.
— У меня тогда первое — это апрель, когда Дима в первый раз пропал на сорок минут.
— У всех первое разное, Лида. Иногда позже, иногда раньше. У меня — годовщина сегодня.
Мать кивнула.
— Вера Ивановна.
— Что.
— Я, кажется, к этому пришла.
Вера долго посмотрела на Лиду. По лицу Лиды она прошлась медленно — глаза, рот, складки у губ — как смотрят учителя на бывших учеников через десять лет.
— Ты к этому пришла, Лида. Я по тебе вижу.
— А вы?
— Я ещё не до конца. У меня есть моменты, в которые я ещё нет.
— Какие моменты.
— Когда я утром просыпаюсь. Первая секунда — у меня в голове, что Серёжа в работе, ушёл рано. Через две секунды я вспоминаю. И вот эта вторая секунда у меня уже год не проходит.
— А когда станет.
— Не знаю, Лида. У меня — может, никогда.
— А у меня?
— А у тебя — может быть, легче. У тебя Дима жив. У меня Серёжи нет.
Мать кивнула. Помолчали.
В кухне было тихо. У Дряблиных Лёша утих — видимо, заснул. Радио в большой комнате мать давно выключила. Шумел только холодильник, ровно, как обычно.
— Вера Ивановна.
— Что, Лида.
— Я вам про Витю не рассказывала.
— Не рассказывала.
— У меня брат был. В шестьдесят первом не стало. Двадцати трёх лет. Тоже на этом заводе. В третьем цеху, токарь, как я Диме рассказывала про себя саму — Витя у нас был, к слову. Он у нас в августе, в субботу, в пять утра ушёл на смену в первую. Не вернулся. Тело не нашли.
Вера сидела, опустив руки на стол. Долго не отвечала. Потом подняла глаза.
— Лида.
— Что.
— Получается, у тебя это всю жизнь.
— Всю.
— И ты с этим тридцать лет жила, и я о тебе ничего не знала.
— Никто не знал, Вера Ивановна. Ни Петя, ни наши родители, потому что мама померла в семьдесят девятом, отец в семьдесят втором, ни сам Дима до сентября.
— До сентября.
— До сентября. В августе я съездила к Семёнову в Челябинск. В сентябре переписала Виткину историю на десять страниц и отправила Диме в институт. Дима прочёл, ответил длинным письмом. С того дня он у себя в комнате каждое утро про Витю думает.
— Тяжело.
— Уже легче.
Помолчали ещё.
— Лида. Получается, ты в этом круге с шестьдесят первого года. Я тебе своё горе говорю с прошлой осени, а у тебя оно с пятьдесят восьмой осени.
— С шестьдесят первой, Вера Ивановна. Не с пятьдесят восьмой.
— С шестьдесят первой. Извини, ошиблась — я думала, дольше.
— Не дольше.
— Достаточно.
Мать кивнула.
— Вера Ивановна.
— Что.
— Я тридцать лет тоже была одна в этом, как вы сейчас. У меня тогда не было Анны Григорьевны Петровой, Татьяны Алексеевны из Свердловска и Семёнова. У меня был только Витя в шкафу, фотокарточка между страниц. Я и Пете не сказала до шестьдесят пятого, до его предложения. Я вам тоже не сказала, хотя мы соседствуем с семьдесят шестого. Тринадцать лет молчала через стенку.
— Не вини себя, Лида. Это нормально.
— Я не виню. Я говорю — у меня к этому одиночеству выучка с шестьдесят первого. Поэтому, может быть, и легче пришла. Не потому что Дима жив, а потому что я тридцать лет тренировалась нести.
Вера задумалась. Лицо у неё двинулось — она впервые за этот год получила со стороны утешение, в котором было — «ты не одна, я раньше тебя в этом была». До сегодняшнего утра ей этого никто не говорил, потому что у других, кто рядом, такого опыта не было.
— Лида.
— Что.
— Спасибо тебе.
— За что, Вера Ивановна.
— За то, что сегодня сказала. Я с прошлого года думала, что я тут одна с моим Серёжей. Сегодня узнала, что ты со мной — а я тебя как соседка просто всегда видела.
— Не одна, Вера Ивановна.
Молчали ещё минут десять. Чай у обеих остыл. Никто его не наливал заново.
К двум часам Вера встала.
— Я пойду, Лида.
— Останься на обед.
— Не сегодня, Лида. Я сегодня сама с собой посижу. У меня в спальне Серёжина фотокарточка, я ей сегодня скажу несколько слов. Вечером, может, к тебе зайду на чай.
— Жду.
В прихожей Вера надела свою кофту. У двери оглянулась.
— Лида.
— Что.
— Если у тебя сегодня будет тяжело — звони. У меня дома телефон работает, он у меня в коридоре.
— У меня тоже работает. Я бы тебе позвонила, если что.
— Тогда хорошо.
Дверь закрылась.
Лида осталась одна на кухне. Тяжесть, с которой она утром проснулась, к этому моменту немного отпустила — не вся, но в груди стало шире. Видимо, поговорить с Верой было то, что тело сегодня от неё требовало.
Сидела до трёх.
В три встала, разогрела вчерашние щи, налила себе тарелку. Съела половину. Остальное оставила Пете на ужин.
К пяти села к Витиной фотокарточке в большую комнату. Витя на ней был серьёзный, без улыбки, в гимнастёрке без погон, лет двадцати трёх. Снимок был сделан, наверное, за полгода до того, как его не стало.
Мать сегодня к фотокарточке подошла иначе, чем подходила в эту годовщину все предыдущие двадцать восемь лет. Раньше она к ней подходила одна — ни Петя про дату не помнил (Петя дату Виткину знал, но не отмечал в голове), ни Вера никогда. Сегодня — после кухонной беседы — мать к Витиной фотокарточке подошла с одним новым ощущением: что Витя теперь не только её одна. Сегодня про него знают и Семёнов, и Анна Григорьевна, и Татьяна Алексеевна, и Дима, и Анна Иосифовна (через Диму), и Татьяна Чурикова (косвенно, через Диму), и теперь Вера. Целый круг.
Мать смотрела на фотокарточку минут пятнадцать. Не разговаривала вслух — она с Витей вслух разговаривать никогда не училась, у них с самого его пропадания не сложилось этой формы. Она просто стояла у комода с этой фотокарточкой в руках.
Потом поставила её обратно. Между Димы в гимнастёрке восемьдесят восьмого года и Пети с ней самой у моря в семьдесят первом.
В восемь вернулся Петя. Принёс с собой два пакета молока — на работе сегодня выдавали по разнарядке за вредность.
— Лид.
— Что, Петь.
— Ты сегодня как.
— Сегодня годовщина.
— Какая.
— Серёгина. И Димина первого спуска. Это одна и та же ночь, помнишь.
Петя долго не отвечал. Поставил пакеты на полку холодильника. Сел за стол.
— Я не помнил, Лид.
— Я тоже не помнила. Вера пришла и сказала.
— Вера сегодня поднималась.
— В одной кофте. Без пальто.
— Тогда понятно.
Петя посмотрел на неё.
— Лид.
— Что, Петь.
— Прости.
— За что.
— Что я не помнил. Это моя вина.
— Не твоя, Петь. Это никому не упрек.
— Всё равно прости.
— Прощаю.
Он кивнул.
Поужинали втроём (Вера к ним вечером всё-таки зашла, в полдевятого, с банкой варенья, и до десяти сидели с ней на кухне за чаем). Разговаривали мало, легко — про Лёшу у Дряблиных, про погоду, про то, что на углу поставили новый светофор и теперь автобус двенадцатый стоит на одну минуту дольше.
В одиннадцать Вера ушла. Петя лёг.
Мать одна осталась на кухне. Открыла буфет. Достала синюю тетрадь.
Записала длинно — на полстраницы:
«1989. 17 ноября. Пятница. Год.
Утром проснулась с тяжестью, не понимала почему. Около двенадцати поднялась Вера Ивановна, в одной кофте, сказала: годовщина. Я поняла — это та ночь, когда Серёжа у неё впервые не пришёл. И, оказывается, та же ночь, когда Дима у нас первый раз спустился. Одна ночь.
Сидели с Верой два часа. Я ей сегодня впервые рассказала про Витю. Тридцать лет молчала через стенку. Она мне за это сказала спасибо. Я ей.
Я, кажется, дошла. Не до конца, до места, где можно стоять и дышать. Вере ещё тяжелее, чем мне. У неё нет Димы в Москве, у неё Серёжи нет. У меня надежда осталась, у Веры — нет.»
Подержала ручку. Дописала отдельно, ниже, после паузы:
«Я сегодня впервые подумала: может, и тот, что в среду приходит — какой-то Дима. Не точно мой, и не чужой. Какой-то третий.
Я его принимаю.
Я приняла.»
Закрыла тетрадь. Положила в буфет.
Потушила свет на кухне. Прошла в спальню. Петя уже спал.
Мать легла. Положила руку Пете на спину, чтобы чувствовать его дыхание. Петино дыхание было ровное.
Гул в эту ночь шёл — мягкий. Как будто ниже обычного, плотнее снизу, тоньше у самого слуха. Это был, видимо, тот гул, который мать сегодня к нему пришла слышать другим ухом — не как ужас, а как фон. Мать с этим внутренним сдвигом уснула быстро.
Витя в эту ночь у неё во сне впервые за двадцать восемь лет не приснился.
Это, может быть, тоже было — приходом.
В Гагарине сорок шесть Вера Ивановна перед сном вытащила из ящика комода серёжину фотокарточку из армии и поставила на тумбочке. Сказала ей вслух негромко: «Серёженька, у меня сегодня появилась подруга, которая раньше меня в это вошла. Я тебе дальше сама всё расскажу.» Положила обратно. Уснула в полпервого.
В Большом Истоке в Свердловской области Татьяна Алексеевна сегодня в шесть вечера получила телеграмму от Семёнова: «Сегодня семнадцатое ноября годовщина у твоих знакомых из города которое ты знаешь не звони не пиши я знаю что они там вместе семёнов». Татьяна телеграмму прочла, кивнула, спрятала в книгу. Корову сегодня доила сама.
В Магнитке у Анны Григорьевны Петровой ночь шла без особенностей — она сегодня про дату не знала, Лида ей не писала. Но гул у неё в шахтерском доме номер четырнадцать сегодня тоже шёл мягкий, ниже обычного.
И в Подмосковье в институте у Димы — гул сегодня шёл в первый раз за всю его институтскую жизнь не в пол, не в стене, а в груди прямо. Не больно. Ровно. Как будто гул сегодня в нём встал на ту же низкую ноту, что у матери, у Веры, у Татьяны, у Анны Григорьевны, у Татьяны Алексеевны. Дима его сегодня впервые услышал именно так.
Письмо матери про годовщину придёт ему в среду через четыре дня. Сегодня — он только спал.
Угол его комнаты, у окна, был сегодня по-прежнему пуст.
Сегодня — пуст.
Глава 19
В декабре город стоял под снегом. Настоящим, не октябрьским мокрым — крупным, лёгким, который к утру укрывал двор плотным белым слоем, а к вечеру уже был испещрён детскими санными следами от первого подъезда к третьему. У Дряблиных в первой квартире Лёша перешёл в собственное пеленальное возрастание (три месяца) и плакал теперь только по утрам. Через стенку у матери на кухне его было слышно ровно в семь тридцать каждый день, и мать к этому стуку привыкла, как раньше привыкала к утренним сменам Пети.
Двойник за ноябрь и декабрь вошёл в полный режим. Приходил на ужин два раза в неделю — по средам и по воскресеньям, в одно и то же время, к четверти восьмого. Мать к четверти восьмого ставила на стол четыре прибора. Если в этот вечер он не приходил (за весь ноябрь и до середины декабря такое случилось трижды) — тарелка убиралась обратно после девяти.
В свитере, что мать ему связала в начале ноября, двойник теперь ходил почти каждый раз. Под ним обычно — белая рубашка или клетчатая фланелевая, чистые. Руки у него были рабочие, с мозолями, как у Димы (мать на это в первое время смотрела, потом перестала — мозоли были его собственное, не материна забота). На пальцах у правой руки два маленьких ожога — мать заметила в одну из сред, не спросила, откуда. Видимо, на смене с горячим металлом обжёгся. У Димы в августе восемьдесят восьмого года были такие же.
В субботу второго декабря, после обычного субботнего ужина без двойника, мать с Петей сидели за чаем. Радио тихо передавало симфонию.
— Петь.
— Что, Лид.
— На новый год накроем на четверых?
Петя не сразу ответил. Помешал ложкой свой стакан. Чай не пил.
— Кто четвёртый.
— Вера Ивановна. И тот.
— Тот.
— Если придёт.
— А не придёт?
— Тогда на трёх и одна тарелка пустая.
— Лид.
— Что.
— Я не возражаю.
— Точно?
— Я с октября не возражаю. Я после того воскресенья в курилке решил, что буду как ты.
Мать положила свою ложку рядом со стаканом. Смотрела на Петю. Он смотрел в стол.
— Что у тебя в воскресенье в курилке было, Петь.
— Ты мне в тетради тогда написала, я не открывал. Сейчас скажу.
— Скажи.
— Я к нему в курилку зашёл двенадцатого ноября, в воскресенье после смены. Постоял с ним сорок минут. Он со мной говорил мало — как всегда, я знаю его манеру. Один раз сказал: «Пётр, у вас левая бровь слегка поднимается, когда у вас в животе сжимается, как сейчас. Я это от вас сегодня вижу.» Это у него — наблюдение, моё, какого никто, кроме Лиды, в этом доме не знает. И того тогдашнего Петрова в шестьдесят шестом, может быть. Лида, у меня после этой его фразы кончилось то, что я в нём держал.
— Что ты в нём держал.
— Что он чужой.
— А теперь.
— А теперь — не совсем чужой. Не сын мой, я знаю. Но и не совсем чужой. Кто-то третий, как ты в тетради писала.
Мать кивнула. Значит, Петя её тетрадь читал. Не сегодня — в ноябре. Это новое.
— Петя.
— Что.
— Я тогда напишу Вере, что мы её к восьми ждём.
— Напиши.
В среду шестого декабря мать к Вере поднялась — впервые за их соседство мать пришла к Вере в её квартиру не за чаем, а с делом. У Веры на кухне стояла та же клеёнка в красную клетку (мать сегодня обратила внимание — у Веры с Анной Григорьевной в Магнитке клеёнка была одинаковая, и мать вспомнила, что это не совпадение, в шестьдесят восьмом году такая клеёнка пошла одной партией по всему Союзу).
— Вера Ивановна.
— Что, Лида.
— На новый год — мы вас ждём в восемь. Накрываем на четверых.
Вера долго не отвечала. Сидела за столом, держала в руках свою чашку.
— Лида.
— Что.
— Я приду.
— Что-нибудь принесу.
— Нет, Лида. Принесу я. У меня в кладовке банка клубничного варенья с этого июля, июльское, отборное. И одна мандарина.
— Откуда мандарин.
— Я в августе купила в Челябинске у одной армянки на вокзале, специально на новый год. Хранила. Положу в холодильник, она у меня там до тридцать первого продержится.
— Вера Ивановна, это много.
— Это нормально, Лида. У меня и так одна. Что я с ней одна сделаю.
— Принимаю. Спасибо.
— Спасибо, Лида.
Мать ещё посидела с Верой минут двадцать. Говорили о другом — про Лёшу у Дряблиных, про то, что в Магнитке у Анны Григорьевны на этой неделе была простуда (вера получила от тёти Зины), про то, что в Подмосковье у Димы, по последнему его письму, в столовой стали кормить лучше — повара поменяли, новый солит больше, борщ другой стал, как когда-то в семьдесят втором у Пушкарёва.
Этим Дима в письме за двадцать пятое ноября коротко поделился, и мать читала эту фразу два раза и улыбнулась — Дима её аккуратно срифмовал с пушкарёвским из семьдесят второго, и мать понимала: это его способ сказать, что у него ровно. Точно так же, как у Пушкарёва ровно бывало.
В Подмосковье в институте у Димы декабрь прошёл буднично. Он дочитал переписку Пушкарёва с Ленинградом — последние письма, восемьдесят первого года. Бородин в них всё реже отвечал, всё короче, к концу года совсем перестал. Дима за эти декабрьские недели понял по тону переписки, почему: у Бородина в восьмидесятом, видимо, тоже был контакт. Не описанный нигде в их свердловской системе, не зарегистрированный — но, по складу пушкарёвских вопросов и по отступающим бородинским ответам, явно. Это была пятая (после Алёши Петрова, Вити, Григория Андреевича Петрова, Игоря Старобогатова) точка, которую Дима за этот год учился различать на бумаге без объявлений. Он Александру Михайловичу про Бородина в субботу шестнадцатого декабря сказал: вероятно, контакт восемьдесят первого года, ленинградский институт, сейчас, может быть, где-то в подведомственном санатории, мне неизвестно где. Александр Михайлович кивнул, сказал: «Я выясню по нашим каналам, спасибо вам, Дмитрий Петрович.»
В субботу двадцать третьего декабря Александр Михайлович остановил Диму в коридоре.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— На новый год вам отпуск. Двадцать девятое — третье включительно. Можете в Москву к Анне Иосифовне поехать или у себя сидеть, как удобнее.
— Я у себя.
— Я так и думал.
— А вы куда, Александр Михайлович.
Александр Михайлович посмотрел на него на секунду дольше, чем смотрел обычно. Потом сказал:
— Я с дочкой. У меня дочка под Калугой, в посёлке Полотняный Завод. Двадцать девять лет. Зовут Ольга. Замужем за инженером, у них две девочки, четырёх и шести лет. Тридцатого вечером уеду, второго вернусь.
— Хорошо.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— Вам это сказал я в первый раз. Я никому в институте про дочь не говорил с восемьдесят пятого года, когда я перестал, по своим причинам, делиться. Сегодня сказал — потому что вы у меня единственный, с кем я в этом году нашу работу делаю наравне.
— Спасибо, Александр Михайлович.
— Не за что. Вернусь второго вечером. Если что-то срочное случится у вас в эти дни — звоните мне в Полотняный Завод по этому номеру. — Он достал из кармана пиджака сложенный вчетверо листок, отдал Диме.
Дима кивнул. Развернул, посмотрел: записан городской номер с кодом тридцать второго города и пометка «у Ольги, моя кв. слева от телефона».
— Понятно.
— И последнее, Дмитрий Петрович.
— Что.
— У вас за этот год было очень много. Тридцать первого декабря — это, по-моему, важная для вас дата. Не упустите её. Если вам что-то надо в эту ночь сделать — делайте.
— Хорошо.
Дима поднялся к себе.
В комнате он подошёл к столу. Открыл нижний ящик. Внутри лежала стопка чистых тетрадных листов в линейку, которую мать прислала ему ещё в августе. Дима из стопки вынул один лист, положил на стол.
На столе теперь стояло четыре предмета. Слева — фотокарточка с Каменским и десятилетним Димой, август семьдесят восьмого. Посередине — спичечный коробок с куском мела на ватке, как в книге первой. Справа — обувная коробка с пушкарёвским наследством, открытая, и пушкарёвский блокнот в твёрдой обложке. Дальше у самого края — гранёный камень от Анны Иосифовны.
Дима положил пустой лист рядом со всем этим.
Постоял минуты две.
«Тридцать первого декабря, ночью, я сяду за этот лист, — подумал Дима. — И напишу маме всё, что мне за этот год набралось. Не короткое. Не отрывками. От начала. До сегодняшней ноты.»
Это был первый раз за полгода, когда у Димы внутри сложилось — что-то длинное напишу.
Дима положил лист обратно в нижний ящик. Закрыл.
В декабре мать получила от Димы три обычных письма — по графику, раз в две недели, по субботам: девятого, двадцать третьего, и тридцатого (последнее придёт, видимо, второго или третьего января, потому что почта в новогодние дни шла медленнее).
В каждом письме было одно фраза для Пети, одно для Веры Ивановны, остальное — матери. И в каждом — отдельной строчкой, ближе к концу, упоминание Вити.
В письме за девятое: «Я сегодня про Витю опять думал утром. Если у тебя его снимок дома, посмотри на него за меня.»
В письме за двадцать третье: «Витю сегодня вспомнил по дороге к завтраку. Ему было бы сейчас пятьдесят один. Я думаю — может, у него где-то к этому году была бы дочка двадцати трёх лет, как ему когда-то было. Я бы её, наверное, видел.»
Мать эти строчки про Витю каждое утро в день получения письма перечитывала. Плакала недолго, минут по три, потом успокаивалась. К Витиной фотокарточке после каждого такого утра подходила и говорила вслух коротко: «Дима тебя помнит, Витя.»
Это было новое для матери — раньше она с Витей вслух не разговаривала. С декабря — стала. У них с ним за двадцать восемь лет такой формы не было, и сегодня, оказывается, появилась.
К двадцать восьмому декабря в квартире у Соколовых на Гагарина пятнадцать всё было готово. Мать сходила в магазин дважды (в субботу двадцать третьего и в четверг двадцать восьмого) — купила оливье-набор, сельди под шубу запасы, картошки на новогодний салат, банку зелёного горошка (одну, последнюю в магазине — повезло), две банки шпрот. Петя вытащил из чулана новогоднюю белую скатерть с вышитыми по краю снежинками (мать вышивала её сама в семьдесят пятом году, скатерть только на новый год доставалась), четыре гранёных стакана, четыре прибора. Вера Ивановна позвонила в среду двадцать седьмого, спросила, во сколько ей приходить. Договорились на восемь.
Двойник в среду двадцать седьмого декабря на ужин не пришёл.
Это было первое, что насторожило мать. Среды двойник не пропускал с октября — ни разу.
Мать в четверть восьмого накрыла на четверых, как всегда. К восьми сняла четвёртую тарелку. К девяти убрала её обратно в буфет. Петя сегодня молчал.
В воскресенье тридцать первого ноября — нет, тридцать первого декабря — двойник тоже не пришёл, но это была уже новогодняя ночь, и мать к этому моменту уже не считала его пропусками — у новогодней ночи свой счёт.
А двадцать четвёртого декабря, в воскресенье до этого, двойник тоже на ужин не пришёл. Мать только сегодня, четыре дня спустя, это сообразила: воскресенье и среда — две назначенные встречи подряд — он пропустил.
В четверг двадцать восьмого утром мать сказала Пете:
— Петь.
— Что, Лид.
— Двойник две среды и одно воскресенье не пришёл. Считая по сегодня — десять дней.
— Сколько он у тебя последний раз был.
— Восемнадцатого декабря, в понедельник, во дворе на лавке. На ужин в среду двадцатого был. Двадцать четвёртого нет, двадцать седьмого нет. Тридцать первого, скорее всего, тоже нет.
— Лид. Не дёргайся. Если придёт — придёт. Если нет — нет.
— Я знаю.
— Это его дело — приходить или нет. Не наше.
— Я знаю, Петь.
— Хорошо.
Мать кивнула. Тарелку четвёртую на тридцать первое всё равно ставить будет, договор с Петей у них есть.
В пятницу двадцать девятого декабря мать пошла к Вере Ивановне на день — помочь ей перебрать клубничное варенье (у Веры в одной из банок пошла плесень по верхней крышке, надо было снять и перепроверить остальные). Вера Ивановна за этот день ничего нового не сказала. Только под конец, когда мать уже надевала пальто в коридоре, спросила:
— Лида.
— Что.
— Тот не приходил эту неделю?
— Не приходил.
— Хорошо.
— Почему хорошо?
— Не знаю, Лида. Так почувствовалось.
— Хорошо.
Гул в эту неделю — двадцать пятое декабря по тридцатое — у матери дома шёл необычно тихо. Почти не слышно. Не отсутствовал, нет. Но как будто опустился глубоко, под пол, на несколько метров вниз. Мать его ловила только если специально прислушивалась, лёжа в постели, в полной тишине.
В субботу тридцатого декабря в четырнадцать тридцать к матери пришла телеграмма. Принёс почтальон в окошко. Текст был короткий:
«Лидия Никитична. Двадцать пятого тридцать первого буду в Свердловске у двоюродной не дозвонюсь к матери. С Новым годом всем вашим. Татьяна Алексеевна.»
Мать положила телеграмму в свою синюю тетрадь, между страниц. Завтра запишет в саму запись, что Татьяна Алексеевна сегодня телеграмму прислала.
Гул в эту субботнюю ночь шёл всё тот же — необычно тихий. Под полом.
Мать перед сном подошла к окну в большой комнате. На дворе — снег. У первого подъезда лавка под снегом, никого. Двойника не было видно за этот десять дней ни разу — ни на лавке, ни у второго подъезда, ни у проходной (она в среду специально к проходной мимо прошла, посмотрела). Куда он делся — мать не знала.
Завтра — тридцать первое.
Если придёт — будет ужинать с ними. Если нет — Лида, Петя, Вера Ивановна сядут на трёх, и одна тарелка останется пустой.
С этим мать легла.
Уснула.
Гул в эту последнюю ночь предновогодней недели шёл — почти тишина. Как будто перед чем-то.
В Подмосковье в институте у Димы в эту же ночь — то же самое. Гул в пол-сегодняшнего, и в груди впервые с ноября — почти не слышно.
Сегодня — почти тишина у обоих.
Завтра — тридцать первое.
Глава 20
Тридцать первого декабря Дима проснулся в шесть утра. Будильника у него с октября в комнате не было — тело само вставало по институтскому распорядку. Сегодня тело тоже встало в шесть, хотя сегодня институт уже не работал, и можно было спать сколько угодно.
Дима умылся в умывальнике в конце коридора. На этаже тишина — соседи слева, в семнадцатой комнате, уехали ещё двадцать восьмого, в среду. Соседи справа, в девятнадцатой, — вчера утром. Дима сегодня на этаже один. На территории, по словам ночного сторожа, всего восемь человек: трое сотрудников хозблока, двое из гаража, ночной сторож сам, и двое в общежитии — Дима и Виктор Сергеевич Лазарев.
В столовую Дима спустился в семь.
Столовая была почти пустая. На раздаче работала одна тётя Маша, сегодня в новогоднем настроении — у неё над столом висело сделанное от руки украшение из ваты и шерстяной бумаги, а на столе с подносами стояла маленькая ёлочка в банке от майонеза, без украшений. Дима взял свою кашу, чай, два куска хлеба.
За столом у окна сидел Виктор Сергеевич — один. Сегодня без газеты. Дима подошёл, сел напротив.
— С наступающим, Виктор Сергеевич.
— И вас, Дмитрий Петрович.
Виктор Сергеевич отпил чая. Был сегодня в чистой рубашке, в тёмном свитере поверх неё, причёсан. Он, видимо, к новому году у себя в комнате привёл вид в порядок, как делают одинокие люди в эту ночь специально для себя.
— Дмитрий Петрович.
— Что.
— У вас сегодня будет, я так понял, своя ночь.
— Будет.
— Я в свою комнату приду к одиннадцати. У меня там приёмник. Поставлю «Маяк», послушаю с курантами стопку. Если вам будет нужно — заходите. Я в восьмой.
— Спасибо, Виктор Сергеевич. Я сегодня у себя.
— Я так и думал. Это ваша первая ваша. Лучше у себя.
— Лучше.
— И ещё, Дмитрий Петрович.
— Что.
— У Ивана Михайловича первая его была в шестьдесят восьмом, в этой же комнате, где вы сейчас. Я ему тогда около одиннадцати в дверь постучался, спросил, не пойдёт ли он со мной слушать куранты. Иван Михайлович сказал нет. Я его понимал. Сегодня у вас то же. Я к вам не стучу.
— Спасибо.
— Не за что. С Новым годом, Дмитрий Петрович.
— С наступающим, Виктор Сергеевич.
Виктор Сергеевич встал, прошёл к раздаче, взял у тёти Маши маленький бумажный свёрток — у тёти Маши, видимо, лежало ему на сегодня заранее. Вернулся к столу, положил свёрток перед Димой.
— Это вам. Свеча обыкновенная, парафиновая. У меня в комнате с шестьдесят восьмого года их была пачка, Иван Михайлович в ту первую свою ночь одну зажигал. С тех пор пачка идёт. Сегодня вам одну отдаю. Зажигайте, когда соберётесь писать. Иван Михайлович тогда тоже писал.
— Спасибо.
— Не за что. До вечера, Дмитрий Петрович.
Допили молча.
После завтрака Дима оделся (тёплая куртка, шапка, рукавицы, валенки — у него с октября валенки, выданные институтом по описи). Вышел на улицу.
На территории всё было под снегом — ровный плотный слой, выпавший за ночь, без следов кроме одной протоптанной дворницкой тропинки. Сосны стояли тяжёлые, ветви вниз. У второго корпуса горел один фонарь — у первого двух, у проходной один. Утро тёмное, низкое, серое.
Дима пошёл по аллее в дальний конец территории, к маленькому кладбищу.
В августе он был здесь однажды, когда возвращался от Анны Иосифовны после первого визита. И в октябре, перед тем как написать в письме Татьяне про «остаюсь сколько потребуется». Сегодня — третий раз.
По дороге Дима встретил молодого дворника — того, что заменил летнего нурлановского коллегу с октября. Молодой дворник был с лопатой, чистил тропинку у второго корпуса. Кивнули друг другу.
— С наступающим.
— Спасибо, Дмитрий Петрович.
Прошли мимо.
Кладбище в дальнем углу под утренним снегом было неузнаваемо. Кресты и пирамидки — одни белые шапки на палках, другие совсем под снегом. Дима знал, куда идти: в дальний правый угол, у второго от края соснового ствола.
Подошёл.
Гранитная плитка Пушкарёва была наполовину под снегом. Дима снял рукавицу с правой руки, рукой смахнул снег с поверхности. Под снегом оказалась сама плитка — серый гранит, с выгравированными чёрной краской буквами: «И. М. Пушкарёв, 1928–1989. От товарищей по работе.» Дополнительной строки — «любимому мужу» — не было; видимо, Анна Иосифовна институту такую строку диктовать не стала, а сама без них её сделать в моменте похорон не успела.
Дима стоял.
Не разговаривал — ни вслух, ни мысленно. Сегодня для слов у него не было готовности. У него сегодня была только нога, стоящая в снегу у плитки, и снятая рукавица в правой руке, и пар изо рта на холоде.
Постоял минут пять.
Потом надел рукавицу. Повернулся, пошёл обратно.
По дороге у второго корпуса дворника уже не было. У первого корпуса горел вместо одного — два фонаря, второй включили — видимо, кто-то из хозблока на территорию выйти готовился.
В корпус Дима вернулся к десяти. На вахте сидел тот же ночной сторож, что вчера, — он уже был утренний, поспал в пять-шесть в подсобной. В журнале отметился: «10:08 Соколов вернулся с территории.»
Дима поднялся к себе. Снял куртку, валенки. Сел за стол.
В обед спустился в столовую. На обеде сидели четверо: Дима, Виктор Сергеевич, и двое из гаража, мужики лет сорока пяти, в чёрных свитерах. Гаражные между собой разговаривали тихо, что-то про «волгу» Александра Михайловича — у неё, кажется, к третьему января нужно было поменять масло. Виктор Сергеевич сегодня снова без газеты. Ел не спеша. Сегодня в столовой подавали гречку с тушёнкой и компот — обычный новогодний обед, хотя институтские повара ничего особенного не готовили (повар уже уехал двадцать восьмого).
После обеда Дима лёг — попробовал поспать два часа. Это ему обычно удавалось — раньше, когда он работал на смене, два часа после обеда у него получалось ровно. Сегодня — не удалось. Лежал, не спал. К пятнадцати минутам пятого встал.
За окном уже темнело. Декабрь, короткий день — до ужина оставалось два часа.
Дима включил лампу.
На столе у него — то, что лежало последние полгода: на левом краю фотокарточка с Каменским и десятилетним собой, август семьдесят восьмого; в середине — спичечный коробок с куском мела на ватке; на правом краю — пушкарёвский блокнот в твёрдой обложке. У дальнего края от Димы — обувная коробка от Анны Иосифовны (она у Димы стояла на столе ещё с августа, открытая, иногда он туда возвращал бумаги).
Сегодня Дима подвинул эти три предмета — фотокарточку, коробок, блокнот — поближе к себе. Расставил их в одну линию: фотокарточка слева, коробок посередине, блокнот справа. Между ними и собой — пустое место.
Открыл нижний ящик стола. Вынул из стопки чистый тетрадный лист в линейку. Положил в это пустое место — перед собой, между ним и тремя предметами.
Достал материну чернильную ручку. И материну чернильницу, ту, что мать прислала в октябре с курьерской посылкой — институт её разрешил, потому что чернильница была школьная, без подозрительных характеристик.
Открыл крышечку чернильницы.
Подержал ручку в руке.
И написал в самый верх листа:
«Мама. Этот год.»
Закрыл крышечку. Положил ручку. Сидел.
Сегодня ему сначала надо было — посидеть. С первой строчкой посидеть в комнате полчаса, может час, прежде чем продолжить. Это был его новый ритм — Дима за этот год научился письму, в котором после первой фразы можно остановиться и не дописывать долго. Этому его научил Иван Михайлович через свои письма Анне.
В шесть Дима встал, пошёл на ужин.
Ужин был тихий — в столовой сегодня было трое: Дима, Виктор Сергеевич, ночной сторож, который зашёл подкрепиться перед своим дежурством. Тётя Маша на раздаче выдала им сегодня, по новогоднему случаю, по дополнительной котлете. Все трое поблагодарили.
Виктор Сергеевич ел медленно, чай пил долго. Перед уходом подошёл к Диминому столу, положил перед ним маленький свёрток.
— Это вам. От меня.
— Что.
— Конфета «Мишка на севере». Одна. Я их в сорок первом году впервые попробовал, ребёнком. С тех пор у меня к этому новому году — традиция.
— Виктор Сергеевич.
— Берите. Это пустяк.
Дима взял. Свёрток лёгкий, в фольге.
— Спасибо.
— Хорошего вам вечера, Дмитрий Петрович.
— И вам.
Виктор Сергеевич ушёл. Дима ещё посидел в столовой минут десять, доедал свой компот. Потом поднялся к себе.
В комнате сел за стол. Лист с одной строчкой «Мама. Этот год.» лежал на месте, не сдвинут.
Дима открыл чернильницу заново. Взял ручку.
Сейчас, после ужина, у него внутри — то, что он за день выстаивал, и за прогулку до кладбища, и за молчание у плитки, и за стояние с одной строчкой на бумаге, — собралось в форму, которую можно было класть на лист.
Он начал писать.
Не быстро — словами по два-три за раз, с паузами. Но непрерывно. К концу первого часа у него была заполнена половина страницы.
Гул в эту вечернюю часть шёл ровный. Дима его слушал, как слушает врач сердцебиение пациента — не оценивая, а просто фиксируя. Сегодня гул шёл так же, как все эти дни последней недели декабря, — глубоко, под полом, едва различимо.
Думал Дима, между строчками, одно: может быть, гул и есть моя работа. Не печать поверять, не спускаться к саркофагу — а слушать. Слушать ровно. Чтобы кто-то на свете каждую секунду этого слышал.
Если так — то его работа уже шесть месяцев идёт. Не с октября, не с июля, не с ноября — а с самой первой ночи, когда он в институтской комнате впервые услышал гул внутри себя. С тринадцатого июля. С той ночи он слушает.
Дима продолжал писать.
К восьми у него была закончена первая страница.
К девяти — вторая.
К десяти — третья.
В одиннадцать он остановился. Положил ручку. Снял с себя усталость в плечах, потёр руками глаза.
До курантов оставалось час.
В Гагарине пятнадцать в эту минуту — Дима этого знать не мог, но в тетради матери позже это будет записано — в дверь Соколовых только что постучались.
Дима пока ничего не знал. Сидел за столом. Перед ним — три исписанных страницы, четвёртая начата. На тумбочке у изголовья — гранёный камень от Анны Иосифовны, лежащий тихо, как лежал последние два месяца.
Гул — почти тишина.
Свеча, которую Дима сегодня зажёг от Виктора Сергеевича сбоку у листа, горела ровно.
В углу комнаты, у самого окна, было сегодня по-прежнему пусто.
И сегодня — пустота эта Диме была хорошая.
Он взял ручку, продолжил.
До новогодней ночи оставался один час.
Глава 21
В Гагарине пятнадцать в восемнадцать тридцать на кухне у Соколовых пахло мясной начинкой. Мать раскатывала тесто на пирог — последний из сегодняшних, со свининой и капустой. Тесто было из утреннего опара, поднявшегося в трёхлитровой кастрюле под полотенцем. Мать разделила тесто на три части: на две большие — для основы, на одну маленькую — для сетки сверху.
Петя в большой комнате накрывал на стол. Он сегодня надел ту самую белую рубашку, в которой женился на Лиде в шестьдесят пятом и которую мать каждый год к новому году доставала и гладила. Рубашка пахла стиральным порошком «Лотос» — мать постирала её вчера. Петя её надел поверх трикотажной майки, манжеты не застегнул — застегнёт перед самым приходом Веры Ивановны.
На столе у Пети стояли: новогодняя белая скатерть с снежинками (мать вышивала её в семьдесят пятом), четыре прибора в линию вдоль стола (а не парой к парам — мать так попросила, чтобы все четыре места были видны сразу), четыре гранёных стакана, четыре чайных ложки, четыре полотенца льняных. Мандарина пока на столе не было — мандарин Вера принесёт.
В Подмосковье в институте в восемнадцать тридцать у Димы на столе — три исписанные страницы и начало четвёртой. Свеча, которую дал ему утром Виктор Сергеевич, горела ровно с восьмого часа. Дима только что положил перо, помассировал правую кисть — она у него после трёх часов писания зажалась в районе большого пальца.
За окном у Димы шёл редкий снег. В коридоре общежития было тихо — на этаже сегодня никого, кроме него.
К девятнадцати у матери в духовке стоял пирог. Тридцать минут до готовности. Мать на кухне за это время вымыла руки, сменила фартук на чистый, надела свои собственные сегодняшние праздничные — серое с мелким цветочком платье, которое она брала только дважды в год: на новый год и в день своих рождения. Платье на ней сегодня сидело хорошо — мать к декабрю похудела на четыре килограмма, она это узнала в субботу у Полины Степановны на весах.
В Подмосковье в девятнадцать Дима снова сел писать. На этот раз он обращался к матери прямо. Не в третьем лице, не вокруг — а: «Мама, я тебе скажу, чем я тут занимаюсь. С тринадцатого июля я в институте, который с шестьдесят восьмого года занимается одним и тем же делом — подвальным, под нашим заводом. Я тебе раньше не объяснял, потому что не имел права. Сейчас имею — потому что я здесь шесть месяцев, а ты у меня стряпаешь на четверых, и в тетради ведёшь запись каждый день, и сегодня тебе будет легче, если ты понимаешь, чем я занят.»
Дальше Дима писал про Пушкарёва — двадцать один год его, тридцать сорок писем жене, последнее в октябре восемьдесят восьмого, перед тишиной шести месяцев. Про Анну Иосифовну — пятнадцать лет каждой второй субботы, девятьсот раз. Про обувную коробку с лентой. Про Татьяну в Звенигороде, которая ему сказала пятнадцать. Про блокнот Пушкарёва с тремя задачами. Про петровский лоскут от Анны Григорьевны, который у Димы в нижнем ящике стола, отдельно от остального. Про молодого Гришу в углу палаты в шестьдесят шестом. Про то, что в восьмидесятом, по ленинградской переписке, был ещё один — Бородин.
Писал, не торопясь. По два-три предложения, потом пауза, потом ещё.
В девятнадцать сорок пять в Гагарине пятнадцать в дверь постучали.
Мать пошла открывать.
На пороге стояла Вера Ивановна. Сегодня в синем строгом платье с длинной юбкой, в шерстяном жакете поверх. На голове — серая шерстяная шаль, не та, которую она носила обычно, а другая — кашемировая, доставаемая только по особым случаям. В руках — авоська с банкой клубничного варенья и завёрнутой в платочек одной мандариной.
— Лида.
— Заходи, Вера Ивановна.
Вера зашла. Сняла жакет, шаль. Натянула домашние тапки, которые мать ей с октября держала у себя в прихожей — Вера у них теперь часто бывала, тапки прижились.
Мандарин из платочка достала, протянула матери:
— Положи на стол. Чтобы видно было.
Мать взяла. Аккуратно положила в самый центр стола, на белое блюдце, специально приготовленное. Мандарин на блюдце смотрелся отдельно от всего остального — не рядом с салатами, не у стаканов, а сам по себе. У него на коже — мелкие шероховатости, чуть-чуть подсохшие за пять месяцев в холодильнике у Веры, но цвет ровный, оранжевый, плотный.
В Подмосковье в двадцать у Димы свеча догорала наполовину. Дима писал теперь про двойника. Про двойника он писал — не про того, что у матери во дворе, а про двойника как явление. Про молодого Гришу в углу палаты Петрова. Про двойника в норильской шахте у Татьяны. Про то, что у Димы в углу его институтской комнаты пока никого нет — но к нему свой двойник, по Татьяне, придёт позже, в свой срок. Про то, что у матери в городе — может быть, какой-то Дима. Из времени, которого нет или ещё нет. Из самого Димы, отщеплённого. Не другой человек — фаза.
В тот момент, когда Дима писал эти слова, в Гагарине пятнадцать у матери на кухне Вера Ивановна и мать вынимали из духовки пирог. Пирог стоял на доске, остывал. Через двадцать минут можно было резать.
К двадцати тридцати в большой комнате стол был полностью накрыт. Четыре прибора, мандарин в центре. Бутылка кваса (отец сегодня водки не достал, в магазине с Нового года было пусто, и в городе — тоже, давно уже — все, у кого что было, держали при себе, а отец в этом году не успел запастись). Холодец в большой тарелке (мать варила позавчера из говяжьих ножек). Селёдка под шубой в продолговатой керамической форме, посыпанная сверху толчёным желтком. Оливье в большой эмалированной миске. Винегрет — простой, мать его сделала за полтора часа. Чёрный и белый хлеб. Пирог уже резанный на восемь кусков, на отдельной тарелке.
Радио в углу включено было тихо. Передавали — не помню, какую — народную песню в обработке. Вера Ивановна на эту песню кивала головой в такт, тихо. Это была её молодёжная песня сорок седьмого года, она её знала наизусть.
В двадцать один в большой комнате сели за стол. Лида у плиты-стороны, Петя у её правой руки, Вера Ивановна напротив Пети, у дальнего конца. Четвёртое место — у дальнего короткого края стола, со свободной стороны, где обычно никто не сидел. Тарелка стояла, прибор положен, стакан налит до половины квасом — но место пустое.
Едят. Не быстро.
— Лида, — сказала Вера, — холодец у тебя сегодня лучше, чем в прошлом году.
— Я в этом году желатин не клала, на одних ножках. Студится дольше, но получается ровнее.
— Я в этом году тоже — на одних ножках. Видимо, в этом году так.
— Видимо.
— И мандарин на столе сегодня — мне приятно.
— Мне тоже, Вера Ивановна.
Петя сегодня говорил мало. Ел медленно, тщательно, по своей привычке. Один раз сказал:
— Лид.
— Что, Петь.
— Сегодня хорошо.
— Хорошо.
В Подмосковье в двадцать один у Димы новый абзац. Перо его сегодня шло по бумаге медленнее, чем час назад, — рука уставала, и Дима сознательно делал паузы по полминуты после каждого предложения, чтобы не потерять ровность почерка.
«Мама. Я не знаю, кто к тебе сейчас, в эту минуту, может быть, заходит ужинать. Я знаю одно: что это, может быть, в каком-то смысле я. В том самом смысле, в каком у Татьяны Чуриковой в восемьдесят третьем в норильской шахте сидел она сама, и в шестьдесят шестом у Григория Андреевича Петрова в углу палаты стоял он сам. Этого до конца не понимаю — но я тебе говорю: если он сегодня к тебе зашёл, корми его. Это не моя кровь и не моя память. Это, может быть, я в каком-то рассыпавшемся виде — фаза, отщеплённая. Ты с ним делаешь работу за нас обоих. Я тебе за неё кланяюсь.
Мама, и ещё одно. Я каждое утро думаю про Витю, я тебе уже писал. Сегодня, в эту ночь, я думаю про него вместе с тобой. Витя тоже сегодня где-то с тобой. Ты ему сегодня тоже стряпала, не зная. Целуй его.»
В двадцать два тридцать в Гагарине пятнадцать в дверь постучали. Три коротких удара, без интонации.
Мать встала. Не вздрогнула, не посмотрела на часы, не торопилась. Поправила платье, прошла в коридор. Открыла дверь.
На пороге стоял он.
В новом сером свитере — том, что мать связала в начале ноября. Под свитером — белая рубашка, чистая. На нём — серая рабочая куртка (его, в которой он во дворе сидит). На голове — простая чёрная вязаная шапочка, шерстяная. В руках — ничего.
Стоял, ждал.
— Заходи.
Двойник вошёл. Снял в прихожей куртку, повесил на крючок (тот самый, на котором висели сегодня Петино пальто и Верин жакет — третьим). Снял шапочку, положил на полку. Под шапочкой у него волосы тёмно-русые, как у Димы, чуть длинноватые.
Снял ботинки. Поставил на коврик ровно.
Прошёл на кухню — нет, в большую комнату, потому что сегодня сидели в большой.
Зашёл, остановился в дверях. Посмотрел на стол.
Посмотрел на четвёртое место.
Петя встал первым. Это было его — он давно к этому готовился, ещё с воскресенья двенадцатого ноября в курилке. Подошёл к двойнику, протянул руку.
— Здравствуй.
Двойник на секунду посмотрел на Петину руку, потом ответил тоже рукой. Пожал.
— Здравствуйте, Пётр.
Без отчества. У Пети в эту секунду на лицо вышло что-то — не улыбка, но какое-то тихое отпускание, как у людей, которые наконец дотронулись до того, чего они ждали много месяцев.
— Садись.
Двойник прошёл, сел на четвёртое место. Стул у него скрипнул один раз, как обычно скрипит стул на четвёртом месте — у этого стула с шестьдесят восьмого года была одна слабая ножка, и никто её не подтягивал.
Вера Ивановна положила ему салат — оливье, две полные ложки.
— Спасибо, Вера Ивановна, — сказал двойник.
Это был первый раз, когда он назвал Веру Ивановну по имени-отчеству. Раньше — никогда не обращался. Вера ему кивнула, не сказала ничего. Налила себе ещё кваса.
Едят все четверо.
Радио в это время передавало запись Кобзона. Вера Ивановна снова кивала в такт. Лёша у Дряблиных в первой квартире — слышалось через перекрытия, тонко, но различимо — спал, видимо, потому что плача не было.
В Подмосковье в двадцать три у Димы был последний абзац. Он писал его дольше всех остальных. Зачеркнул первые три строки. Написал на отдельном листе заново.
Финальный текст вышел короткий:
«Мама.
Я сегодня тебе многое сказал. Письмо это я не отправлю. Я его положу в нижний ящик стола, и оно будет лежать, пока я тут. Шестнадцать страниц, плотно. Если когда-нибудь у тебя будет случай его прочитать — прочтёшь. Если нет — будут знать только мои стены.
Но я тебе всё это говорил, написал твоей чернильной ручкой, на твоей бумаге. Так что слышалось это сегодня от меня к тебе, через все километры. Я с тобой сегодня говорил. Я тебя слышу через расстояние. Я знаю, что у тебя за столом сейчас четверо.
Целую тебя. Целую папу. Целую Веру Ивановну.
И того, кто пришёл — поприветствуй от меня тоже.
И Витю поцелуй за меня сегодня.
Дима.
1990 г., 1 января, 00:00, Подмосковье.»
Подпись. Дата. Дима сложил все шестнадцать страниц вместе, скрепил с краю железной канцелярской скрепкой. Положил в нижний ящик стола. Ящик не запечатал.
Сел обратно за стол. Свеча догорала, остался кусок в палец.
В двадцать три пятьдесят пять в Гагарине пятнадцать четверо за столом было всё съедено, разлито по последнему стакану кваса. Вера Ивановна предложила открыть пирог — мать кивнула, нарезала. Каждому положила по куску.
Радио передавало обращение Михаила Сергеевича.
Двойник слушал внимательно. Лицо у него во время обращения было ровное, без выражения. Один раз он посмотрел на Лиду через стол, потом снова на радио.
В двадцать три пятьдесят девять Михаил Сергеевич закончил. Потом — несколько секунд тишины. Потом — куранты.
Один удар. Второй. Третий.
Мать встала первой. За ней — Петя. За Петей — Вера Ивановна. За ними — двойник.
Все четверо стояли с гранёными стаканами в руках. Стаканы были полные на четверть — Лида сегодня налила небольшие порции, чтобы хватало на чокание.
Десятый удар. Одиннадцатый. Двенадцатый.
Тонко звякнули стаканы.
Двойник чокнулся тоже — со всеми по очереди. Сначала с матерью. Потом с Петей. Потом с Верой Ивановной.
Каждому он сказал:
— С Новым годом.
Мать посмотрела на него. Не отвела глаз. Сказала ему:
— С Новым годом, сынок.
Двойник посмотрел на неё. Не отвёл глаз. Не поправил, не уточнил. Кивнул.
Это «сынок», которое мать произнесла, было — её решение. Не оплошность, не сентимент, не самообман. Решение, принятое за этот год. Она научилась.
Сели обратно. Допили квас. Открыли пирог. Ели.
В Подмосковье в полночь Дима закрыл нижний ящик стола. Стоял у стола минуту. Потом подошёл к окну.
За окном — снег. Сосны под снегом. На территории горел один фонарь у проходной. Свечу Дима потушил перед тем, как отойти от стола, — оплавилась она почти до конца, остался кусок в полпальца, его на следующий новый год можно будет догореть.
В тысяча девятьсот девяносто Дима вошёл — стоя у окна, в комнате один, без свидетелей.
Гул в эту минуту — сегодня в эту минуту он у Димы был отчётливый, ровный. Не громче, не тише, чем последние две недели. Просто — отчётливый. После недели почти-тишины.
Дима постоял у окна минут десять.
В Гагарине пятнадцать после пирога сидели ещё сорок минут. Двойник за это время съел два куска пирога, выпил третий стакан кваса, сказал ещё одну реплику Вере Ивановне про варенье — попробовал ложечку прямо из банки, сказал: «Хорошее, Вера Ивановна, июльское чувствуется.» Вера ему кивнула.
К часу ночи двойник встал.
— Тётя Лида.
— Что.
— Спасибо.
— На здоровье.
— Я пойду.
— Иди. Заходи ещё.
— Зайду.
Он встал, прошёл в коридор. Надел куртку поверх свитера, шапочку. У двери оглянулся.
— Пётр.
— Что, сынок.
— С Новым годом.
— И тебя, сынок.
Дверь закрылась.
Шаги вниз по лестнице. Спокойные, ровные. На втором этаже — тише. На первом — ушли.
В коридоре Лида постояла секунду. Потом повернулась, прошла в большую комнату. Петя сидел на своём стуле, опустив голову. Вера Ивановна — на своём.
В кухне Лида стояла одна.
Подошла к буфету, открыла. Достала синюю тетрадь.
В Подмосковье в час тридцать Дима снял с себя свитер, лёг в кровать. Свет не выключал. Лежал на спине, смотрел в потолок. Потолок был белый, ровный. С августа в углу появлялась тонкая трещинка, но за эти полгода она никуда не двинулась — оставалась той же тонкой полоской, как и в августе.
Дима лежал, смотрел в потолок. Не спал. Думал.
Думал не словами — какие-то картины проходили у него в голове, не связанные. Молодой Гриша в углу палаты в шестьдесят шестом. Пушкарёв в гимнастёрке сорок четвёртого, на фотографии в коробке. Анна Иосифовна с белой розой в банке. Татьяна в её кабинете в Звенигороде, в светло-сером свитере. Старобогатов в зеркале «волги», с спокойными глазами. Виктор Сергеевич с конфетой «Мишка на севере» сегодня на ужине. Витя в гимнастёрке без погон, лет двадцати трёх. Мать в её сером с цветочком платье — это Дима сегодня видел внутренним зрением, потому что мать в этом платье была и сегодня, и Дима про это её платье знал с детства.
Все они сегодня — где-то — были.
В Гагарине пятнадцать в час тридцать Лида на кухне открыла синюю тетрадь на чистой странице. Подержала ручку. Написала медленно, по слову:
«1990. 1 января. Ночью. Сегодня впервые накрыла на четверых. Ел. Поел. Ушёл в час. Сказал «спасибо». Я ему «приходи ещё». Он кивнул. Не знаю, кто он. Знаю — сегодня он был с нами. Завтра пойду в магазин. И к Витиной фотокарточке подойду, как Дима в письме за двадцать третье просил.»
Подержала ручку.
Дописала отдельной строчкой ниже:
«Я ему сказала „сынок". Он кивнул. Это решение, не оплошность. Я с этим иду в год.»
Закрыла тетрадь. Положила её в буфет — на сегодняшнее место, рядом с обувной коробкой Анны Григорьевны Петровой. Теперь там у матери два архива и одно решение.
Прошла в спальню. Петя уже лежал в кровати, на спине, открытыми глазами. Вера Ивановна осталась у них в большой комнате на диване — мать ей постелила чистое ещё до ужина, чтобы Вере не идти ночью домой по снегу.
Лида легла рядом с Петей.
— Лид.
— Что, Петь.
— Сынок.
— Сынок, Петь.
— Я с этим иду тоже.
— Спокойной ночи.
— Спокойной, Лид.
Уснули.
В Подмосковье в этот же час Дима наконец закрыл глаза. Гул шёл отчётливый, ровный. Не громче, не тише.
В Гагарине пятнадцать гул шёл тоже — отчётливый, ровный. Не громче, не тише. Тот же.
В Магнитке у Анны Григорьевны Петровой — тот же.
У Татьяны Алексеевны в Свердловске, у двоюродной — тот же.
В Звенигороде у Татьяны Чуриковой, в её комнате на втором этаже санатория — тот же.
В Полотняном Заводе у Александра Михайловича, у дочери Ольги, у двух девочек — тот же.
В Челябинске у Семёнова в редакции (Семёнов сегодня дежурил — у него было в новогоднюю ночь всегда дежурство, потому что у него семьи не было, и кто-то должен был быть в редакции на случай экстренных новостей) — тот же.
Везде в эту первую новогоднюю минуту девяносто года — гул шёл один и тот же. Отчётливый. Ровный.
Это был — общий.
И в этом общем гулу — у всех у них сегодня в груди стояло одно: что они сегодня чему-то научились нести вместе. Не врозь, как они прежде каждый своё носил, а вместе. И этот общий гул — был, может быть, формой того, как у них этот общий груз сегодня держится.
Так и шли в первый час нового года.
Глава 22
В шесть утра первого января мать проснулась.
Не от будильника — будильника она вчера на ночь не ставила. Тело само встало в шесть, как вставало все эти полгода: к шести Петя обычно уходил на смену, и мать ставила ему чайник и кашу.
Сегодня Петя на смену не шёл — у него отпуск до седьмого. Но тело об этом не знало, оно знало только что в шесть надо встать.
Мать поднялась тихо, чтобы не разбудить Петю. Петя лежал на боку, лицом к стене, дышал ровно. Мать босиком прошла из спальни в коридор. В большой комнате на диване, под пледом, спала Вера Ивановна. Голова у неё была накрыта углом пледа, видны были только волосы, седые с тёплой желтоватой подсветкой от лампы у двери, которую мать вчера на ночь оставила гореть.
Мать прошла дальше, на кухню.
На кухне — то же, что было вчера, сегодня ночью, когда мать уходила. Стол с белой скатертью с снежинками, не убран. Четыре прибора. Стаканы — три уже пустые, четвёртый, того, кто пришёл, наполовину с квасом. Тарелки — три с остатками салата, четвёртая, его, чистая (он тарелку, по своей привычке, помыл за собой перед уходом). Холодец в большой тарелке съеден почти целиком, оливье на четверть. Винегрет половина, осталась на завтра. Хлеб не доеден — три ломтя.
В центре стола — белое блюдце с мандарином. Мандарина уже не было целого. Половинку Лида резала после курантов, разделила на четыре дольки, по одной каждому. Вторая половина так и лежала на блюдце, не тронутая.
И один тёмный кружок от его стакана на скатерти. Вера Ивановна вчера хотела стакан на бумажный кружок поставить — не успела, у неё свой стакан под полотенцем оказался, а его — на скатерти. Кружок остался. Можно было бы вытереть, но мать сейчас вытирать не стала.
Мать поставила чайник.
Пока чайник закипал, мать прошла в большую комнату, к комоду. Из ящика комода достала Витину фотокарточку. Принесла на кухню. Положила на стол перед собой, рядом с блюдцем с мандарином.
Витя на фотокарточке был тот же, что всегда — серьёзный, без улыбки, в гимнастёрке без погон, лет двадцати трёх. Рамки на снимке не было — мать его держала без рамки, в платке, в платке — потому что в рамке Витя ей казался музейным, а в платке — живым.
Мать смотрела на фотокарточку.
Чайник засвистел. Мать не сразу его сняла — постояла ещё секунду. Потом сняла, налила в стакан кипятка, бросила пакет «Грузинского», положила два кусочка сахара. Размешала.
Села к столу с одной стороны, фотокарточкой Вити с другой.
Сказала тихо, не вслух — про себя, не двигая губами:
— С Новым годом, Витя.
Подержала глаза на фотокарточке. Витя смотрел на неё. С шестьдесят первого года он смотрел на неё с фотокарточки одним и тем же взглядом — серьёзным, прямым, без вопроса.
Мать положила фотокарточку обратно в платок, унесла обратно в комод. Положила между страницами синей тетради, временно. Потом утром вернёт на постоянное место, между Димы и моря.
Вернулась на кухню. Допила чай.
В Подмосковье в эту же шесть утра Дима тоже проснулся.
Тоже не от будильника — у него с октября будильника не было. Тело само встало.
Дима поднялся, надел свой обычный домашний свитер поверх майки, прошёл к окну.
За окном было ещё темно. У сосен уже синело небо к рассвету, но самого света пока не было. На территории горели те же два фонаря, что сегодня ночью.
На аллее — единственное движение во всей этой картине: молодой дворник, тот самый, что сменил летнего нурлановского коллегу с октября, чистил снег. Лопата у него скользила по асфальту с ровным звуком, через равные промежутки. Дворник, видимо, заступил в пять — у них с Нового года был особый график: от пяти до восьми чистка территории.
Дима стоял у окна.
И где-то очень тонко, ниже всякого слуха — гул из-под земли. Не громче, не тише, чем последние две недели декабря, и не громче, чем сегодня ночью в час тридцать. Ровно тот же. Как будто гул сегодня просто продолжался — без поворотов, без смен, без новых нот.
И в этом ровном гулу у Димы внутри сегодня было пусто. Не как в феврале или мае было бы — мрачно. Не как в сентябре или октябре было бы — собрано. А просто — пусто. Спокойно. Без точек содержания.
Он стоял минут пять.
И в эту пустоту — без подготовки, без предисловия, без объявления — пришла одна короткая мысль. Не вслух. Без слов даже — а формой:
«Я останусь, пока не пришлют замену.»
Только сегодня, в шесть утра первого января, эта мысль у него — впервые — была не чужая, не Александра Михайловича, не Татьяны, не Анны Иосифовны, не Пушкарёва из его блокнота. А его, Димина, собственная.
И в этой мысли — Дима понял, медленно, в одну долгую секунду — лежало то, что обозначало название обеих книг.
«До особого распоряжения» — это была не формула приказа сверху. Не милицейская из шестьдесят первого («дело приостановлено производством до особого распоряжения»), не институтская, не государственная. Эта формула, оказывается, — внутренняя.
Распоряжение, до которого человек живёт и работает, ему никто извне не пишет. Никто его не подпишет — ни в Москве, ни в Подмосковье, ни в Калининграде, ни в Звенигороде. Он его сам себе подпишет. Когда — не знает. На пятнадцатый год, как Татьяна сказала. На четырнадцатый. На десятый. Когда у него в груди уйдёт гул и в комнате замолчит угол. Может, раньше. Может, позже.
Но это — он, и больше никто.
Дима стоял у окна.
В груди был ровный гул. В комнате, в углу у окна — пусто. На территории — снег, дворник, две лампы.
Он отошёл от окна. Подошёл к маленькому электрическому чайнику, который Виктор Сергеевич ему подарил месяц назад из своего шкафа («у меня их два, один лишний, пускай у вас будет»). Включил.
Чайник зашумел.
В Гагарине пятнадцать в эту же минуту мать на своей кухне допивала чай.
В Подмосковье в институте Дима стоял у тумбочки, ждал своего.
Снег шёл ровно и в институте, и в городе.
В углу Диминой комнаты, у окна, — был сегодня по-прежнему пусто.
Сегодня — ещё пусто.
Когда придёт его свой — Дима не знал. Может быть, через год, может быть, через два, может, через пять. Татьяна в Норильске видела своего за две недели до контакта. Петров увидел своего после контакта, в палате. У Димы у самого пока не было своего — он у него был в матери, у неё во дворе, и сегодня ночью за столом сидел рядом с Петей и Верой Ивановной.
Со временем — Дима знал — это сместится. Двойник матери, у неё за столом, в её ноябрьском свитере, перейдёт куда-то — может быть, в самого Диму, в комнату его, в угол у окна. Может быть, по-другому. Этого Дима пока не понимал.
Но что бы ни случилось — у матери она дома работа уже сделана. Мать сегодня сказала «сынок». Это решение у неё в груди стоит твёрдо. Отсюда дальше у матери будет своя жизнь, в которой того, кто приходит в среду и в воскресенье, она будет принимать как принимают взрослого сына, который уехал и не вернётся, но иногда возвращается.
Это было хорошо.
Чайник у Димы закипел. Дима налил себе в кружку кипяток, бросил пакет «Грузинского» — у них с матерью сегодня утром оказался один и тот же чай. Положил два кусочка сахара. Размешал.
Сел за стол, у того, на котором сегодня ночью лежали шестнадцать исписанных страниц. Сейчас стол был пустой — листы он положил в нижний ящик, ящик закрыл (но не запечатал). На столе остались только три предмета: фотокарточка с Каменским, спичечный коробок с куском мела, блокнот Пушкарёва.
Дима пил чай, смотрел в окно.
В Гагарине пятнадцать мать на своей кухне поставила пустой стакан на стол. Встала. Пошла в спальню к Пете.
Петя ещё спал. Лида легла рядом, накрылась одеялом до подбородка. Положила руку Пете на плечо.
Петя во сне покрыл её руку своей.
Так они уснули обратно — на час или два, пока в семь не проснутся уже окончательно, и не пойдут на кухню готовить завтрак на четверых: на себя, на Петю, на Веру Ивановну, и на четвёртую тарелку — всегда теперь четвёртую, в понимании матери, на стол ставить будут — потому что от двадцать пятого июля в этом году такая привычка у матери в доме сложилась, и год вперёд, видимо, тоже сложится.
В Подмосковье в шесть тридцать Дима допил свой чай. Поставил кружку. Открыл нижний ящик — посмотрел на письмо, скреплённое скрепкой. Лежит там, как лежало вчера. Шестнадцать страниц. Закрыл ящик.
В семь собрался в столовую. У Виктора Сергеевича сегодня будут с ним пить чай — они вчера договорились.
Угол его комнаты, у окна, был сегодня по-прежнему пуст.
Сегодня — ещё.
В Гагарине пятнадцать мать спала рядом с Петей. Снег за окном шёл ровно.
В Магнитке у Анны Григорьевны Петровой в шахтёрском доме номер четырнадцать снег тоже шёл ровно.
У Татьяны Алексеевны в Свердловске у двоюродной — тоже.
В Полотняном Заводе у Александра Михайловича в окне второго этажа — тоже.
Везде, в первое утро девяноста года, шёл один и тот же ровный снег.
В одной из этих квартир — в Магнитке или в той, которую мы пока не знаем по имени, — у одной из этих женщин на кухне на четвёртом приборе сегодня тоже сидел кто-то. Кто — мы пока не узнаем. Это будет потом.
А пока — снег.
И в этом снеге — все они: и мать, и Дима, и Петя, и Вера Ивановна, и Анна Григорьевна, и Татьяна Алексеевна, и Татьяна Чурикова, и Александр Михайлович, и тот, кто пришёл, и Витя на фотокарточке между страниц синей тетради.
Все они сегодня — здесь.
Как они здесь будут долго — каждый сам у себя знает по-своему. У одних — пятнадцать лет. У других — год. У некоторых — может быть, до конца своих собственных дней.
Но это уже — следующая книга.
Пока — конец.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
