Обложка До Берлина ещё далеко. Книга II. Вяземская дуга.

До Берлина ещё далеко. Книга II. Вяземская дуга.

Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Тереньтьев Михаил Петрович

До Берлина ещё далеко. Книга II. Вяземская дуга.

Глава 1. Тайфун на подходе.

Конец сентября выдался по-осеннему ровным. Дожди прошли стороной, грунт подсох, и по утрам над брустверами висел тонкий пар — земля ещё держала остатки летнего тепла, а воздух уже отдавал зимой. На рубеже было тихо. По-настоящему тихо, как бывает только перед тем, о чём ещё никто не знает.

В окопе пахло сырой землёй и прелым листом. Запах, который я знал прежде только по чужим словам, ни разу его не нюхав, — и теперь он стоял в горле так плотно, что хотелось сглотнуть.

Я обошёл линию взвода до завтрака. Это вошло в привычку ещё в августе — не потому, что устав требовал, а потому, что иначе я не находил себе места. Бойцы привыкли. На меня уже не смотрели как на новенького: лейтенант ходит — значит, так надо, у лейтенанта свой счёт к окопам.

В третьей ячейке двое подновляли стрелковую ступень — срезали лопатой осыпавшийся край, прихлопывали ладонями. Молодой, из последнего пополнения, орудовал лопатой с усердием человека, которому хочется, чтобы заметили. Второй, постарше, в выгоревшей до белизны пилотке, работал медленно и точно, как косарь.

— Глубоко роете, — сказал я. Не упрёк. Просто чтобы услышать их.

— Дак чтоб с запасом, товарищ лейтенант, — молодой выпрямился, обрадовавшись поводу. — Зароемся как кроты. Пущай суются.

— Кроту тоже надо знать, в какую сторону рыть, — заметил старший, не отрываясь от лопаты. — Ты, Сёмин, вон от того пня линию веди, а не куда глаз косит.

Я постоял ещё. Молодой говорил быстро, легко, с той безоговорочной верой, какая бывает у людей, ещё не видевших, как линия фронта складывается сама в себя, будто бумажная гармошка. Удержим. Не пустим. До снега погоним обратно — а там, под Москвой, и зима поможет, она у нас всегда за хозяина.

Я слушал и молчал.

Это самая трудная часть — молчать. Не та, где надо что-то сделать; та хотя бы понятна. А вот стоять над окопом, смотреть в круглое, обветренное, доверчивое лицо мальчишки, которому от силы девятнадцать, и держать рот закрытым — это требует отдельной выдержки, которой меня никто не учил. У меня в кармане гимнастёрки лежало знание, которое я не имел права вынуть. Не потому, что мне его жалко. Потому что оно никому не поможет, а меня — выдаст.

Я знал, чем кончится этот рубеж. Знал в общих чертах: что в начале октября здесь станет очень страшно, что фронт под Вязьмой не просто прогнётся, а захлопнется, и что в этом захлопнувшемся пространстве окажутся не один и не два полка, а целые армии. Дат я не знал. Карты не видел. У меня была рамка без чисел внутри — как обложка учебника, из которого вырвали все страницы, кроме оглавления. И с этим оглавлением я ходил вдоль окопов и улыбался Сёмину.

— Ровно делаете, — сказал я. — Продолжайте.

Молодой просиял так, будто я выдал ему благодарность в приказе. Старший только глянул из-под пилотки — коротко, без выражения. Этот, кажется, понимал больше, чем говорил. Бывают такие — четыре класса церковно-приходской, а чутья на беду больше, чем у иного со штабным образованием.

Дальше по ходу сообщения сидел Гаврилов.

Старшина расположился на патронном ящике, разложив на коленях кусок ветоши, и чистил винтовку — не свою даже, чью-то, отобранную для порядка. Ствол он держал к свету, прищурившись, прогоняя в нём белый кружок неба. Руки делали работу сами; голова была свободна и, по обыкновению, ни о чём лишнем не думала.

— Товарищ лейтенант, — сказал он, не поднимаясь. По уставу полагалось встать; за полтора месяца я отучил его вставать передо мной в окопе, и это была одна из немногих моих побед над уставом.

— Сидите, Гаврилов.

— Сижу. — Он провёл протиркой через канал ствола, посмотрел снова. — Винтовка у Кравчука как из-под бороны. Грязью забил. Я ему завтра покажу, как полагается, а пока вот сам.

— Сами всё.

— Сам надёжней. — Он сказал это без жалобы, как говорят «сегодня среда». Гаврилов вообще не умел жаловаться; я подозревал, что за четыре войны у него этот орган просто атрофировался за ненадобностью.

Я присел рядом на край ниши. Отсюда был виден весь наш кусок рубежа: бруствер, обмётанный жёлтой травой, дальше — поле в стерне, за полем — кромка леса, синеватая в утреннем свете. Очень русский пейзаж. Левитан написал бы его и назвал бы как-нибудь тихо, в одно слово.

— Спокойно у немца, — сказал Гаврилов, проследив за моим взглядом. — Третий день молчит. Не люблю, когда молчит.

— Почему?

— Молчит — думает. — Он собрал затвор, клацнул, проверил спуск, отложил винтовку на колени. — Бывало и так: неделю тихо, а на восьмой день не от того боку, откуда ждали. Они аккуратные. Аккуратный враг — самый нехороший.

Я ничего не ответил. Старшина выразил в двух фразах всю суть того, что я не имел права произнести вслух, — и сделал это, не подозревая, насколько он прав. Аккуратный враг сейчас доделывал последние приготовления. Не на этом боку. С тех двух, откуда не ждали.

Он покосился на меня — быстро, по-стариковски, не поворачивая головы. Гаврилов вообще смотрел на меня иначе, чем остальные. Все прочие видели молодого лейтенанта, который держится старше своих лет, — и списывали это кто на контузию, кто на характер. Гаврилов давно ничего ни на что не списывал. Он просто принял, что человек рядом с ним — странный, и что эту странность не нужно ни понимать, ни обсуждать, как не обсуждают погоду: она есть, под неё одеваются и идут дальше. За это я был ему благодарен сильнее, чем мог показать.

— Письма собрали? — спросил я, чтобы перевести.

— Утром заберут. Сёмин три листа исписал. — Гаврилов усмехнулся в усы, чуть-чуть, одними глазами. — Девке, видать. У них по три листа только девке.

Письма. Я подумал о бумажных треугольниках, которые сейчас лежат в полевой сумке связного, — десяток сложенных вчетверо листков, написанных карандашом, послюнённым на каждой второй строчке. Кому-то они дойдут. Кому-то — нет, и не потому, что почта плоха. Я знал это с той тошнотворной точностью, какую даёт только знание заранее, и от которой нет лекарства.

Хватит, сказал я себе. От того, что ты будешь стоять и хоронить их в уме по одному, ни один из них не оживёт раньше срока. Делай, что можешь. Можешь немного. Делай это.

Перед тем как меня вызвали, на участок зашёл Нестеров.

Ротный шёл по ходу сообщения, пригибаясь там, где бруствер просел: высокий, ему всюду было низко. У пулемётной ниши остановился, достал кисет, начал крутить самокрутку, не глядя на руки, — это у него выходило, как у других дышать.

— Корнилов. Ну как взвод?

— Окапывается. Настроение бодрое.

— Бодрое — это хорошо. — Он лизнул край бумаги, заклеил, прикурил, щурясь от дыма. — У меня в первой тоже бодрое. Молодые рвутся. Я так думаю, оно и правильно: с кислой рожей войну не выслужишь. — Затянулся, посмотрел на поле. — Тихо у немца.

— Третий день.

— Оно как получается: тихо — значит, и у него снабжение не поспевает. Растянулся он. Лето бежал, а теперь нога за ногу. По-моему, мы его тут и придержим, а там, глядишь, и зима за нас поработает.

Нестеров говорил это с убеждённостью человека, которому очень нужно, чтобы так и было. Я знал про него то, чего почти никто в полку не знал: что с двадцать второго июня у него нет ни одного письма из Минска, что там остались жена и трёхлетняя дочь, и что он каждое утро встаёт с этим и каждый вечер с этим ложится, и держит роту в порядке поверх этого, ни разу при мне не дав слабины. Человеку, который три месяца не знает, живы ли его, физически необходимо верить, что враг выдохся и растянулся. Я не стал отнимать у него эту веру. Да и нечем было — кроме того единственного, что я не имел права произнести.

— Может, и нога за ногу, — сказал я.

— То-то. — Он остался доволен, что я согласился, как бывают довольны, когда чужой рот подтверждает то, в чём сам себя уговариваешь. — Ты, Корнилов, мужик ровный. С тобой поговорить — как холодной воды попить. — Он хлопнул меня по плечу, по-простому, без чина. — Держи взвод. Силин с утра по батальону ходит, проверяет. Дойдёт до тебя — чтоб без замечаний.

Силина я увидел через час, издали, на стыке с соседней ротой. Комбат шёл по линии быстро и тяжело, ни на ком не задерживаясь дольше необходимого, и за ним тянулся короткий хвост ротных. До нашего участка в тот день он не дошёл — повернул у пулемётной площадки, коротко сказал что-то расчёту, постучал карандашом по щитку «максима», будто проверяя железо на звук, и ушёл назад. Я был этому скорее рад. С Силиным у нас складывалось пока ровно, по-уставному, но я уже знал за ним манеру: смотреть на докладывающего долго, на полвзгляда дольше, чем требует разговор, словно сверяя сказанное с чем-то, что он держит при себе и не показывает. Перед таким человеком чем меньше говоришь, тем целее.

К полудню за мной прислали из штаба полка.

Землянка начштаба сидела в обратном скате высотки, прикрытая накатом в три венца и слоем дёрна. Внутри было сумрачно, пахло керосином, табаком и сухой глиной. Лебедев ждал меня один. На дощатом столе, сколоченном из снарядных ящиков, лежала развёрнутая карта, прижатая по углам — биноклем, котелком, портсигаром и кружкой. Кружка дымилась. Лебедев пил чай в любую погоду, и при любой обстановке у него находился кипяток; я давно перестал этому удивляться, как перестают удивляться чуду, если оно повторяется ежедневно в одно и то же время.

— Алексей Петрович, — он не сказал «садитесь», он сказал моё имя, и в его исполнении это и было приглашением сесть. — Чаю?

— Не откажусь.

Он налил из закопчённого чайника во вторую кружку, без церемоний, и пододвинул через карту. Карандаш у него был отточен до иглы — Лебедев точил карандаши сам, маленьким ножом, длинными ровными движениями, и я ни разу не видел у него тупого грифеля. По одной этой детали о человеке можно было сказать больше, чем по анкете.

— Я вас позвал не по службе, — он опустился на чурбак напротив, локти на колени, кружку в обе ладони. — Точнее, по службе, но неофициально. У меня к вам, если позволите, странный разговор.

— Слушаю.

— Вчера на совещании комдив изложил оценку обстановки. — Лебедев говорил ровно, тихо, разведчик не повышает голоса даже под землёй. — Оценка такова: противник на нашем направлении выдохся, активных действий в ближайшее время не ожидается, локальные удары — возможны, общее наступление — маловероятно. Готовимся удерживать. Это позиция штаба армии, не его личная.

Он сделал паузу. Отпил. Посмотрел на меня поверх кружки — взгляд у Лебедева был ленинградский, вежливый и насквозь.

— А вы на прошлой неделе, между делом, у этой самой карты сказали фразу, которая у меня третий день не идёт из головы.

Я помнил эту фразу. Я сказал её неосторожно — устал, расслабился, на секунду забыл, что у каждого моего слова есть длина и вес. Сказал, что на месте противника бил бы не здесь. Что лобовой удар по подготовленной обороне — дорого и медленно, а у того, кто торопится к зиме, ни денег, ни времени нет. Что я бы не ломился в дверь, а зашёл с двух сторон сразу и закрыл её за собой.

— Я сказал лишнее, — ответил я осторожно. — Размышление, не больше. Я не оперативник.

— Вот именно, что не оперативник. — Лебедев поставил кружку на угол карты, очень точно, в свободный квадрат, чтобы не закрыть обозначений. — Оперативник сказал бы то же, что комдив. А вы, пехотный лейтенант с курсов при академии, сказали то, что я последние две ночи вижу, когда закрываю глаза. И мне, Алексей Петрович, очень не нравится, что я это вижу.

Карандаш в его пальцах лёг остриём на карту — не нажимая, просто наметив. Севернее нашего рубежа. Потом южнее. Два движения, без слова. Он не дочертил линий — он был слишком хорошим разведчиком, чтобы рисовать на карте то, чего ему никто не докладывал. Но я понял, и он понял, что я понял.

Вот здесь надо было пройти по острию.

Я не мог сказать ему: я знаю. Не мог сказать: так и будет, я читал об этом. Я не мог назвать ни числа, ни направления удара так, чтобы это звучало как знание, — потому что человек не знает будущего, человек его в лучшем случае угадывает, и моя единственная защита была в том, чтобы остаться угадавшим, а не знавшим.

Поэтому я говорил не о будущем. Я говорил о противнике.

— Посмотрите, как они действовали всё лето, — сказал я, и сам услышал, что говорю медленнее, чем стоило бы двадцатитрёхлетнему. — Не там, где мы, — вообще. Где у них получалось быстро — там они не лезли в лоб. Они находили шов. Брали не позицию, а пространство. Им не нужна наша траншея, товарищ капитан. Им нужна дорога за нашей спиной и то, что соединится за нашими спинами, если они подадут с двух краёв.

— Канны, — тихо сказал Лебедев, и это слово он произнёс не для меня, а для себя, как проверяют на язык знакомую горькую вещь.

— Школьный пример, — согласился я. — Но они его не в школе учили. Они его делали под Минском и под Смоленском. Зачем человеку менять то, что у него работает?

Он молчал долго. В землянке было слышно, как наверху, по накату, ходит ветер и роняет на дёрн жёлуди или что-то твёрдое — мелко, через неравные промежутки, как часы, у которых сбит ход.

— Вы понимаете, что я не могу пойти к командиру дивизии и сказать: у меня тут лейтенант чувствует, — произнёс Лебедев наконец. В голосе не было насмешки. Была усталость человека, который видит больше, чем ему позволено доложить. — Меня выслушают ровно до слова «лейтенант».

— Понимаю.

— Поэтому я не пойду с лейтенантом. — Он взял карандаш, повертел, положил параллельно краю карты — идеально параллельно, это у него выходило само. — Я пойду со своей рабочей версией. Разведотдел, мол, рассматривает вариант охватывающего удара по сходящимся направлениям, считает его, ввиду общей обстановки и действий противника летом, не исключённым, и просит при планировании учесть угрозу флангам и тылам. Это моя версия. Моя подпись. Вы тут ни при чём, Алексей Петрович. Так будет правильно — и для дела, и для вас.

Он сказал «и для вас» без нажима, мимоходом, и убрал глаза в карту. И в этом «и для вас» было ровно столько, сколько он позволил себе сказать. Он не спросил — откуда. Он смотрел на меня третьи сутки одним и тем же взглядом, в котором стоял вопрос, и не задавал его, и я уже понимал про этого человека достаточно, чтобы знать: он не задаст. Не сегодня. Может быть, не скоро. Он из тех, кто складывает наблюдения в стол и ждёт, пока их станет столько, что они сами составят ответ. Мне оставалось надеяться, что это случится очень нескоро.

— Спасибо, — сказал я. И, чтобы не повисла тишина не того сорта: — Версия хорошая. Жаль, если её положат под сукно.

— Версия плохая, — отозвался Лебедев, и впервые за разговор в углу его рта дёрнулось что-то вроде иронии — сухой, на четверть оборота. — Но другой у нас нет. Иногда плохая версия — единственное, что отделяет от полного отсутствия версии. — Он встал, давая понять, что разговор окончен. — Идите к взводу. Я доложу сегодня.

Я допил чай — он уже остыл, но я допил, потому что отказываться было бы невежливо, а вежливость в землянке начштаба обходилась дёшево, — и пошёл назад по ходу сообщения, считая шаги и стараясь не считать дни.

Лебедев пришёл к моему взводу к вечеру следующего дня.

Он не стал садиться. Постоял у бруствера, глядя на ту же синюю кромку леса, на то же поле в стерне, ставшее к закату рыжим. Достал портсигар, не закурил, убрал.

— Доложил, — сказал он.

Я не стал спрашивать как. По его лицу читалось как.

— Меня выслушали, — продолжил он тем же ровным разведческим голосом, в котором ничего нельзя было прочесть, кроме того, что он сам разрешал прочесть. — Внимательно. Поблагодарили за бдительность разведотдела. Сказали, что вариант любопытный, что его примут к сведению при дальнейшей оценке обстановки и что общая директива остаётся прежней: удерживать занимаемый рубеж, к перегруппировкам не приступать, личный состав в обороне не дёргать слухами. — Он помолчал. — «К сведению», Алексей Петрович. Знаете, что это такое на штабном языке?

— Знаю.

— Это значит — записали, чтобы потом, когда станет ясно, было видно, что предупреждали. — Он усмехнулся без тени веселья. — Бумага всё стерпит. Особенно задним числом.

Он ещё постоял немного. Потом, не оборачиваясь, сказал — не мне, скорее в сторону леса:

— Я сделал, что мог. Этого оказалось ровно столько, сколько ничего. — И ушёл вдоль траншеи, прямой, аккуратный, с неначатой папиросой в портсигаре, единственный в полку человек, который держал в руках ту же карту, что и я, и которому от этого было не легче, а тяжелее.

Я остался один над бруствером.

Где-то на дне меня всё ещё жил человек, который двадцать лет верил, что если очень точно объяснить, если найти правильные слова, если разложить по полочкам — то поймут. Учитель верит в это профессионально; без этой веры нельзя входить в класс. Я нашёл слова. Я разложил по полочкам. Я даже сделал это чужой рукой, умной и честной рукой Лебедева, чтобы слова прозвучали с правильного места. И всё это упёрлось в три буквы резолюции, поставленной усталым человеком, который не был ни глуп, ни труслив, — просто у него были своя карта, свой приказ сверху и тысяча причин не верить пехотному предчувствию, переданному через разведку.

История не отменяется снизу. Я знал это и раньше — знал отвлечённо, как знают то, что уже случилось и расчерчено стрелками на готовой карте. Одно дело — знать так, со стороны. Другое — стоять внутри ещё не нарисованной стрелки и чувствовать спиной, как она проводится.

Что ж. Дверь, в которую я ломился, оказалась нарисованной на стене, как в той сказке у… — я не дочитал мысль до автора, потому что это было не время для острот, даже про себя, даже тех, которыми я обычно держался на плаву. Острота — это поплавок. А мне сейчас не плыть надо было, а грести, и грести в одну, очень конкретную сторону.

Предотвратить я не мог. Это решилось окончательно, и спорить с этим было так же бессмысленно, как спорить с тем, что вода течёт вниз. Но между «не могу предотвратить» и «не могу ничего» лежало целое поле, и на этом поле ещё можно было работать. Я не знал даты. Я не знал, где именно сомкнётся. Но я знал, что́ начнётся, — а значит, у меня было то, чего не было ни у кого вокруг: я знал, к чему готовиться, пока остальные готовились к обратному. Не спасти всех. Спасти своих. Тех, кого видно отсюда, с этого бруствера. Тех, кого можно довести.

Я повернулся к окопу.

В третьей ячейке Сёмин, кончив с письмом, помогал старшему таскать жерди на перекрытие — носил по одной, бегом, всё ещё бегом, потому что в девятнадцать лет иначе не умеют. Дальше, на патронном ящике, в той же позе, в какой я застал его утром, сидел Гаврилов и чистил очередную чужую винтовку, держа ствол к закатному свету и прогоняя в нём красный кружок неба. Руки делали работу сами. Он был спокоен той глубокой стариковской готовностью, которая не ждёт хорошего, но и не суетится.

Я смотрел на них и видел то, чего они не видели: что у этой картины есть цена и что счёт уже выписан. Через сколько дней он будет предъявлен, я сказать не мог. Но что считанные — знал твёрдо. Это знание не давило больше — оно стало холодным и рабочим, как отточенный карандаш Лебедева. Им уже можно было чертить.

Гаврилов поднял голову, поймал мой взгляд через траншею. Ничего не спросил. Просто кивнул — коротко, как кивают своему, — и вернулся к стволу.

Я застегнул верхний крючок шинели. К ночи холодало по-серьёзному, по-октябрьски, хотя октябрь ещё не наступил.

Ещё не наступил.

Глава 2. Силин.

Связной нашёл меня на левом фланге, где взвод третий день вгрызался во вторую линию. Грунт здесь шёл тяжёлый, с глиной и битым известняком, лопата входила в него неохотно, как нож в подмёрзшую буханку, и я знал, что к утру руки у бойцов будут в кровяных мозолях, а к вечеру — в новых поверх старых. Сентябрь догорал. По утрам в окопах стояла белёсая стылость, не туман и не иней, а что-то среднее, оседающее на брустверах и на воротниках, и солдаты дышали в кулаки, не выпуская при этом из рук ни лопаты, ни винтовки, потому что отвыкли уже выпускать.

— Товарищ командир. — Связной был из новеньких, из той партии пополнения, что пришла неделю назад: молодой, тонкошеий, с винтовкой, которая казалась на нём чужой вещью. — Вас комбат. К себе. По делу.

«По делу». Я отметил эту формулу машинально, как отмечал всё, что говорили вокруг, — старая, ничем не вытравимая привычка слушать не только слова, но и то, как они сложены. У майора Силина «по делу» было высшей и почти единственной похвалой; но «по делу» в передаче связного — это уже не похвала, это просто служебная оболочка, в которую можно завернуть что угодно. От вызова к комбату за двое суток до того, что я помнил под скучным канцелярским словом «начало октября», ничего хорошего ждать не приходилось.

Я оглядел линию, прежде чем уйти. Одиннадцать новеньких работали вперемешку со старыми — так я их нарочно перемешал, чтобы старые молча показывали, а новые молча перенимали; объяснять что-либо словами на этой линии времени уже не было, и я учил их так, как когда-то отучали меня самого от лекций: делом, рядом, без кафедры. Сёмин, мой второй год знакомый, жилистый и неразговорчивый, копал глубоко и зло, как будто рыл не окоп, а собственное упрямство, и двое мальчишек подле него повторяли каждое его движение с тем старательным запозданием, по которому сразу видно человека, который ещё не понял, что лопата может спасти вернее винтовки.

Гаврилов стоял чуть в стороне, у пулемётной ячейки, и смотрел, как кладут бруствер. Он не сказал мне ничего — он вообще говорил мало, мой помкомвзвода, четыре войны за плечами и привычка беречь слова, как берегут спички, — но, когда связной назвал комбата, Гаврилов на секунду перевёл взгляд с бруствера на меня, и в этом взгляде не было вопроса, а было то спокойное, без слов, присутствие, по которому я в этой жизни научился сверять, всё ли ещё на своих местах. Пока он стоял тут и молчал — мир держался. Я отдал ему лопату, отобранную у Сёмина, и пошёл за связным по ходу сообщения.

Ход был выкопан как надо: в полный профиль, с поворотами через каждые два десятка шагов, чтобы продольный осколок не выкосил полтраншеи разом. Это я знал не из учебника. Учебник, тот самый, единственный мой учебник, давал рамку — крупную, безжалостную, бесполезную: удар на Москву, Вязьма, окружение, четыре армии. Без дат. Без номеров дивизий. Без единой подробности, за которую можно было бы зацепиться и хоть что-нибудь сделать. А вот как должен идти ход сообщения, чтобы людей не положило одной длинной очередью, — этому меня научило тело, в котором я теперь жил, и старшина Гаврилов, и две недели июля, после которых учить уже не требовалось.

За поворотом тянуло холодным дымом от чьей-то печурки, и связной, не оглядываясь, сказал в пространство:

— Говорят, скоро погоним.

Он сказал это не мне. Он сказал это себе, вслух, чтобы услышать снаружи то, во что хотелось верить изнутри. Я промолчал. Я молчал об этом уже третью неделю, и молчание стало плотным, как глина под лопатой Сёмина, и так же неохотно поддавалось.

У развилки, где ход сообщения раздваивался — налево к ротному, прямо к батальонному, — стоял политрук Беляев. Он собрал десяток бойцов из ближнего отделения и говорил им что-то про сводку, и я успел поймать на ходу обкатанные, твёрдые, как окатыш, обороты: «враг будет разбит», «временные неудачи», «Родина требует». Бойцы слушали так, как слушают на привале то, что положено слушать, — стоя, не отдыхая и не вникая. Беляев цитировал почти дословно — у него была память на формулы, и формулы эти он произносил без насмешки и без сомнения, и за это, в сущности, ему и платили.

Он осёкся на полуслове, увидев меня и связного, и проводил нас взглядом — недолгим, но внимательным, тем особым взглядом, каким смотрят на человека не с подозрением, а с пометкой. Беляев был обязан замечать отклонения; это была его служба, как окоп — моя. Он давно заметил, что взводный из третьей роты говорит грамотнее, чем положено лейтенанту из педтехникума, и молчит там, где другие поддакивают, и не возражает там, где молчат. Рапортов он не писал — я знал это и почему-то этому верил. Он просто смотрел и складывал в уме, как складывал и я, только мы складывали разное и в разную сторону. На секунду я поймал себя на старой, неистребимой привычке слушать его так, будто сижу на открытом уроке у молодого коллеги: всё правильно, всё по конспекту, и так хочется, чтобы он хоть раз сказал своими словами, — и тут же одёрнул себя: здесь это было ни к чему, здесь был взвод, овраг со стороны Дёмкина и вызов к комбату.

Командный пункт батальона помещался в землянке в три наката, врытой в обратный скат низкой высотки. Снаружи это была просто горбатая земля с торчащей трубой и плащ-палаткой над входом; внутри — четыре шага в длину, нары у стены, стол, сколоченный из снарядных ящиков, и карта.

Карта была главным предметом в этой земляной коробке, как икона в красном углу — в той избе, которой здесь, конечно, никакой избы не было. Километровка, склеенная из листов, с обтрёпанными по сгибам краями, лежала под планшетной плёнкой, и по ней синим и красным шёл тот узор, на который я старался не смотреть слишком пристально и слишком долго, потому что человеку моего возраста, в моём звании и при моей легенде смотреть на карту с пониманием было так же не положено, как солдату — рассуждать о замысле командующего фронтом.

Силин сидел за столом. Лампа — снарядная гильза с расплющенным носиком и фитилём — давала жёлтый, дрожащий, экономный свет, и в этом свете комбат был именно такой, каким я его помнил: плотный, широкоплечий, с круглым тяжёлым лицом и короткими подстриженными усами, в которых уже хватало седины. Он не поднял головы, когда я вошёл и доложился по форме. Он дочитывал бумагу.

Бумагу я узнал. Это было моё донесение по сектору — то, что я подал третьего дня через ротного: схема обороны взвода, расчёт секторов огня, две строки про то, что левый фланг роты висит в воздухе и подход вдоль оврага со стороны Дёмкина прикрыт хуже, чем мне бы хотелось. Я писал это поздно вечером, при такой же гильзе с фитилём, и, кажется, написал слишком хорошо.

Это была моя постоянная, тихая, ни на минуту не отпускающая беда. Не то, что я знал лишнее. А то, что я не умел вовремя оглупить руку. Прежняя жизнь, в которой я двадцать лет писал бумаги — много, каждый день, по всем правилам, — сидела во мне и помимо моей воли строила фразу: подлежащее, сказуемое, придаточное цели, вывод. А двадцатитрёхлетний лейтенант Корнилов, окончивший перед войной педтехникум и краткие командирские курсы, так писать не мог и не должен был. И каждый раз, отдавая бумагу, я чувствовал то же, что чувствует слишком чисто списавший: проверят не по ошибкам, а по их отсутствию.

— Садись, — сказал Силин, не отрываясь от листа.

Я сел на край нар. В землянке было тихо; где-то за стеной телефонист монотонно дул в трубку и повторял «„Сосна“, „Сосна“, я „Береза“», без раздражения, как молитву, в которую давно не вкладывают смысла. Силин дочитал, положил донесение на стол лицом вниз, ровно, ладонью пригладил сгиб. Потом взял карандаш — короткий, химический, обкусанный с торца — и постучал им по доске стола. Два раза. Я знал этот стук. В первом томе моей здешней жизни, если бы у этой жизни были тома, я уже выучил бы: карандаш стучит, когда комбат думает, и думает не о том, о чём сейчас будет говорить.

— Сектор твой видел, — сказал он. Фразы у него были короткие, обрубленные с двух концов, без вводных и без хвостов. — Копаете прилично. Овраг со стороны Дёмкина — твоя забота с сегодняшнего дня. Поставь там пару ячеек с кинжальным. Не в лоб оврагу — вдоль. Понятно ставишь?

— Так точно.

— «Максим» дам один. На двое суток. Дальше посмотрим, будет ли что давать. — Он чуть повёл головой, подставляя мне левую сторону лица, и я знал, зачем: правым ухом он с Финской слышал плохо, и собеседника привычно держал слева, не объясняя этого никому и никогда. — Новеньких сколько во взводе?

— Одиннадцать, товарищ майор.

— Стрелять умеют?

— Семеро — кое-как. Четверо — нет.

— За двое суток сделай так, чтобы умели кое-как все. — Карандаш ещё раз стукнул о стол. — Кое-как — это значит попадает в человека со ста шагов и не бросает оружие. Большего не прошу. Большего не успеешь.

— Сделаю.

— Слева с тобой кто граничит?

— Взвод Ткаченко, товарищ майор. Стык по сухому руслу.

— Стык — слабое место. Всегда. Со Ткаченко свяжись лично, не через ротного, не через связного. Условьтесь по сигналам и кто кого подпирает, если на стыке надавят. Чтобы не вышло, что вы оба ждёте друг от друга, а немец между вами идёт. Понял мысль?

— Понял.

— Патронов сколько на ствол?

— По норме неполный. На пулемёт — две ленты с третью.

— Больше пока не будет. — Он сказал это ровно, без сожаления, как сообщают погоду. — Растолкуй своим, чтобы не жгли по кустам и по нервам. Огонь — когда видишь. Не когда страшно. Молодым это втолковать тяжелее всего, а надо. Срок — те же двое суток. Доложишь письменно, коротко: ячейки поставил, связь со Ткаченко есть, стрелять умеют столько-то. Без литературы. Цифрами.

— Есть.

Всё это было рутиной. Скучной, понятной, выполнимой рутиной, и я почти позволил себе поверить, что за этим меня и звали — за ячейками, «Максимом» и одиннадцатью мальчишками, которым через двое суток предстояло то, для чего двух суток не бывает достаточно. Я уже подобрался встать. И именно тогда — как ставят последний вопрос в билете, тот, который не для проверки знаний, а для проверки человека, — Силин, не меняя ни тона, ни позы, спросил:

— Откуда у тебя такие мысли, лейтенант?

Он не уточнил, какие. Он перевернул донесение лицом вверх, не глядя, одним движением кисти, и положил на него ладонь, и теперь смотрел на меня — долго, в упор, не отрывая взгляда, как смотрел всегда на того, кто докладывал, только сейчас я не докладывал.

Я знал эту секунду и с другой стороны — секунду, когда сам задаёшь неудобный вопрос и смотришь не как человек ищет ответ, а как он сначала ищет, что именно ты хочешь услышать. Кто торопится — проваливается. Кто застывает — проваливается тоже. Я заставил себя не делать ни того, ни другого. Я просто выдержал паузу — ровно ту, какую выдержал бы человек, которого спросили о чём-то будничном и которому нечего скрывать, потому что у такого человека пауза есть всегда, у него просто нет причины её бояться.

— Какие мысли, товарищ майор?

— Не валяй дурака. — Голос не повысился. Наоборот — стал чуть тише и чуть медленнее, и это было хуже всякого крика; я уже знал, что Силин не кричит никогда, что злость у него уходит не вверх, а вниз, в холод и в замедление, как вода уходит под лёд. — Овраг. «Висит в воздухе». «Подход вдоль лощины предпочтительнее лобового». Ротный мне это принёс и сказал: писал взводный. Я три года перед войной батальоном командовал. У меня капитаны так не пишут. А у меня лейтенант второго года пишет. Откуда?

Вот оно. Не «запомнил фамилию», как было летом, не короткое «справился» вслед уходящему. Это уже не зарубка на память. Это вопрос, поставленный прямо, по-командирски, и поставленный не из любопытства, а потому что человеку, который три года держал в руках живых людей и видел, как они умирают от чужих ошибок, странность в подчинённом — это не диковина. Это переменная, которую он не может оставить неизвестной, потому что от неизвестных переменных в его деле гибнут.

И ещё — Лебедев. Я не знал, дошло ли до Силина хоть краем то, что я три недели назад вложил в голову разведчику и что Лебедев понёс наверх как свою рабочую догадку. Догадку про охват с севера и юга, про то, что бить будут не в лоб. Её выслушали и поблагодарили к сведению — то есть не приняли, — но штаб полка не глухая стена, по штабу слухи ходят, как сквозняк по землянке, и если до Силина долетело, что «взводный из третьей роты что-то такое говорил умное про немецкий замысел», то сейчас он сидит и складывает: бумага, что я пишу как капитан, и слова, что кто-то передавал за меня. Двух точек хватает, чтобы провести линию. Силин умел проводить линии. Он этим и был страшен — не подозрительностью, а аккуратностью.

Соблазн был — объяснить. Объяснить хорошо, убедительно, так, чтобы он кивнул и закрыл вопрос с уважением. Я чувствовал этот соблазн физически, как чувствуешь у самого края платформы тягу шагнуть. Объяснить хорошо — значило подтвердить ровно то, что он заподозрил: что я думаю не по чину. Худшее, что я мог сделать, — это блеснуть. Гоголевский городничий, помнится, погорел не на воровстве, а на том, что слишком старательно изображал, будто всё в порядке; пересолил усердие — и вышла немая сцена. Мне немой сцены было нельзя.

Поэтому я ответил скучно. Я ответил так, как отвечает человек, которому не за что зацепиться, потому что зацепки нет, а есть только биография — и я медленно, без охоты, по-солдатски короткими кусками выложил ему биографию.

— Книг много прочёл, товарищ майор. До войны. Отец — учитель, мать — учительница, дом был в книгах. — Это была правда. Не моя — но правда того Корнилова, в чьём теле я сидел; редкая роскошь, когда легенда и факт совпадают, и я этой роскошью пользовался бережно, как последней спичкой. — На курсах нам про оборону начвоенкафедры читал, из бывших офицеров. Старой школы. Он так и говорил: не «отступаем», а «оттягиваем фланг», не «обходят», а «охватывают». Привязалось. Пишу — оно само лезет. Думал, так положено, грамотнее. Если не по уставу — перепишу проще.

— Дело не в уставе. — Карандаш лежал теперь неподвижно. — Уставно пишешь. Слишком.

— Виноват. — Я позволил себе одно. Ровно одно — и не вверх, а вниз, под себя, потому что под себя у этого голоса было можно, а на кого-то другого — нельзя ни при каких обстоятельствах, тем более на комбата, тем более сейчас. — Меня этим и в техникуме попрекали. Говорили: Корнилов, тебе бы циркуляры сочинять, а не детей грамоте учить. Похоже, пригодилось не там, где грозились.

Силин не усмехнулся. Но что-то в тяжёлом лице на четверть секунды стало другим — не мягче, а как будто он отложил в сторону одну версию и взял в руки следующую, повертел, прикинул на вес. Самоирония — не остроумие. Это предъявление безоружности. Человек, который над собой готов посмеяться первым, обычно не тот, кто прячет под подкладкой второе дно; так это читается, и я рассчитывал, что так это прочтётся, и мне было немного гадко от собственного расчёта, потому что расчётливо обнажать живое — это и есть то, чему сорок два года меня не учили, а полтора месяца здесь научили накрепко.

Он молчал долго. За стеной телефонист всё дул в свою трубку и звал «Сосну». Силин потянулся к карману гимнастёрки, достал помятую пачку — папиросы у него были свои, не казённая махра, тульские, он их берёг и закуривал, только когда думал всерьёз, — размял одну, не закурил, подержал в пальцах.

— Лебедев из разведотдела, — сказал он вдруг, и я почувствовал, как внутри коротко, неприятно холодеет, будто на стык, про который мы с ним только что говорили, и впрямь надавили. — На той неделе принёс наверх занятную мысль. Что бить нас будут не в лоб, а охватом, с двух сторон. Своя, говорит, рабочая догадка. — Силин не смотрел на меня, он смотрел на папиросу. — Лебедев — голова. Но он сам сказал «своя». А я тридцать лет в строю и знаю: бывает, что голова чужая, а несут как свою. Не из корысти. Из того, что свою высовывать боязно. Ты с Лебедевым говоришь о чём-нибудь, лейтенант?

Вот теперь — край платформы вплотную. Соврать «не говорю» — он перепроверит за минуту, мы с Лебедевым на виду у половины полка. Подтвердить «говорю, и это я ему» — расписаться. Я выбрал третье, единственное, что у меня оставалось: правду такой ширины, чтобы в неё ничего лишнего не помещалось.

— Говорю, товарищ майор. Как все, кто его знает. Он человек, с которым думать вслух не страшно — переспросит, поправит, дурного не повторит. Что у нас с ним общего из книг — то и говорим. Что он из моих слов берёт себе в работу — это уже его дело и его голова, не моя. Я в разведотделе не служу и за капитана не отвечаю.

— Не отвечаешь, — повторил Силин ровно. Это не был вопрос, и я не стал отвечать на не-вопрос. В землянке стало очень тихо; даже телефонист за стеной примолк, будто и он ждал.

Силин потёр правое, глухое ухо ребром ладони — медленно, будто проверял, на месте ли оно ещё, — и положил так и не прикуренную папиросу на стол, поверх перевёрнутого донесения.

— Ладно, — сказал он наконец. — Книг начитался. Бывает.

«Бывает». Я знал цену и этому слову в его рту. Это не было «верю». Это было «беру под сукно». Он не вышел на меня — он и не мог выйти, дороги от «лейтенант пишет как капитан» до «в этом теле сидит человек, который помнит, чем всё кончится в сорок пятом», нет ни у кого в этом мире, и не будет, потому что такой дороги в природе вещей не проложено. Но он и не поверил до донышка в начвоенкафедры из бывших офицеров. Он сделал то, что делает умный командир с переменной, которую не может вычислить и не имеет права бросить: положил её в отдельную ячейку памяти, надписал «начитанный, приглядывать» и закрыл. До случая. А случай на войне всегда находится — это единственное, в чём война безотказна.

— Иди, — сказал он. И, когда я уже встал и одёрнул гимнастёрку, добавил, не повышая голоса, в спину, тем же ровным тоном, каким говорил про «Максим» и про ячейки: — Корнилов. Думать — думай. Это в нашем деле редкость, я дурней не гоню. Но думай молча. Громкая голова на войне отдельно от тела живёт недолго. Понял меня?

— Так точно, товарищ майор.

— По делу. Свободен.

Я вышел.

Снаружи уже стемнело — по-осеннему рано, плотно, без сумерек, как будто кто-то сверху прикрыл день ладонью. Холод стоял сухой и ясный, пахло остывшей землёй и где-то очень далеко — гарью, но гарь здесь была фоном, как тишина бывает фоном в мирной жизни; к ней принюхивались, только когда она вдруг густела. Часовой у входа в землянку шевельнулся, узнал, опустил винтовку. Над ходом сообщения низко, тяжело сидели звёзды — те же, ровно те же, под которыми Наполеонова Великая армия когда-то втягивалась в русскую осень, ещё не зная, что осень эта окажется длиннее, чем все её планы; и под которыми в восемнадцатом, и в двадцатом по этим же полям ходили и ложились другие, и тоже верили, что — скоро, что — погоним, что — к снегу управимся.

Я постоял минуту, привыкая к темноте, и хотел уже идти к своим, на левый фланг, к Сёмину с его злой лопатой и к одиннадцати мальчишкам, которых за двое суток надо было научить «кое-как», — и тут с запада пришёл звук.

Он пришёл не как удар. Он пришёл как тон. Низкий, ровный, на самой грани слуха, будто там, за десятки вёрст, кто-то очень большой и очень терпеливый прогревал что-то очень тяжёлое и не торопился. Не канонада — канонаду я уже узнавал по рваному ритму. Это было ровнее канонады и оттого страшнее: так не бьют — так подтягивают. И край неба на западе, у самой земли, не вспыхивал, а слабо, неровно, как угли под золой, отсвечивал — то ли далёкими пожарами, то ли тем, чему я в эти часы не имел ни названия вслух, ни права произнести, ни возможности изменить.

Часовой тоже услышал. Поднял голову, постоял, прислушался, сказал негромко, ни к кому:

— Гудёт чего-то. К погоде, должно.

— К погоде, — сказал я.

И пошёл к своим, и всю дорогу по ходу сообщения вёл про себя счёт — не дням, дней я не знал; я вёл счёт тому, как мало их осталось, этих несосчитанных дней, и как много за каждый из них предстоит не успеть.

Глава 3

Я проснулся за минуту до первого снаряда, и хуже всего было то, что я знал почему.

Не было ни звука, ни толчка — ничего, что будит человека в окопе на третью неделю обороны, когда уже научаешься спать вполуха и просыпаться от тишины, которая не такая, как надо. Тишина была ровно такая, как надо. Серое, ещё непрогретое утро, иней на бруствере, на воротнике шинели, на стволе чьей-то винтовки, прислонённой к стенке хода сообщения. Где-то в третьем отделении размеренно, привычно кашлял простуженный боец, и от этого кашля всё казалось ещё мирнее. Я лежал на дне ячейки, на плащ-палатке, поверх плащ-палатки шинель, и смотрел в небо, которое медленно светлело с востока, как будто впереди был обычный осенний день.

Политрук Беляев ещё с вечера прошёл по отделениям — у него это называлось «поговорить с людьми», и говорил он плакатно, про то, что враг будет разбит, но говорил искренне, и бойцы это чувствовали и слушали без скуки. Сейчас он спал где-то у второго отделения, и это было последнее мирное, что я о нём знал в то утро.

А я всем своим сорокадвухлетним внутри знал, что обычного дня не будет, что сегодня — второе октября, что это число я мог бы написать на доске мелом и подчеркнуть дважды, и тридцать лиц записали бы его в тетради, не подозревая, чем оно станет. Знание не грело — оно лежало на груди отдельным холодным предметом, тяжелее планшета.

Я сел, подтянул ремень — машинально, тем самым движением, которое первые недели приходилось разучивать, как иностранную фразу, а теперь оно делалось само. Рядом, в двух шагах, в своей ячейке, уже не спал Гаврилов. Старшина никогда не спал, когда не спал лейтенант, — я давно перестал понимать, как он это чувствует. Сидел, опустив руки между колен, и смотрел на запад. Просто смотрел, лицом без выражения, потому что четыре войны стёрли с этого лица всё лишнее ещё до Халхин-Гола.

— Тихо, — сказал я. Не вопрос — проверка собственного голоса.

— Тихо, товарищ лейтенант, — отозвался он и, помолчав, не поворачивая головы, прибавил: — Дюже тихо.

Вот именно. Дюже.

Я хотел сказать что-нибудь — и не сказал. За три недели я выучил это правило крепче устава: когда не уверен, что слова тебя не выдадут, молчи. А выдать могло одно — что я не имел права знать, что сейчас будет. У лейтенанта Корнилова, двадцати трёх лет, выпускника пехотного училища, не было в голове учебника, в котором написано про второе октября. У него был только запад, серое небо и тишина.

Я успел подумать, что надо обойти отделения, пока не рассвело окончательно, успел подняться на одно колено — и дальше думать стало нечем.

Сначала это пришло снизу. Земля под коленом — мёрзлая, твёрдая, ещё минуту назад мёртвая земля — вдруг ожила и пошла мелкой непрерывной дрожью, как доска под ладонью, если по ней с другого конца стучат кулаком. Дрожь была раньше звука. Потом ударил воздух — не звук ещё, а давление, плотная стена, которая прошла по ходу сообщения и толкнула в грудь, в уши, под ложечку, так что на секунду стало нечем дышать. И только за давлением, догоняя его, накатил звук: не отдельные разрывы, а сплошной, многослойный, перекатывающийся гул, который шёл с запада и не кончался, и под ним терялись все остальные звуки мира.

— Артподготовка! — крикнул кто-то в третьем отделении тонким, чужим, никому не нужным голосом — это и так уже знали все.

— В укрытие! По щелям! — Я слышал собственный крик приглушённо, издалека, сквозь вату, но слышал, что он ровный, и это было важно: ровный голос делал ровными руки у тридцати человек, которые сейчас вжимались в землю по всей нитке моего взвода. — Не высовываться! Сидеть!

Я скатился на дно, спиной к стенке, лицом к своим. Над головой, в светлеющем небе, прошло первое — длинно, протяжно, с шелестом рвущейся ткани — и легло где-то сзади, в глубине, у тылов батальона. Земля подпрыгнула и опала. Потом второе, ближе. Потом счёт кончился.

Я много читал про это. Я рассказывал про это — стоя у карты, водя указкой, спокойным голосом человека, для которого «огневой вал» — два слова и стрелка на схеме. Сейчас выяснялось, что между двумя словами на схеме и вот этим — расстояние, которое словами не пройти, что огневой вал — это когда тебя, взрослого мужчину, забивает в мёрзлую глину, как гвоздь, и ты лежишь, обняв эту глину руками, и единственная мысль, на которую хватает головы, — пусть следующий ляжет туда, не сюда.

И почти сразу за этой мыслью пришла другая, от которой меня дёрнуло сильнее любого разрыва: «туда» означало — к кому-то из моих. К Кузьмину, к Орлову, к Блинову, к простуженному бойцу, который только что кашлял. Я сжал кулак так, что ногти вошли в ладонь, и почему-то именно это привело голову в порядок лучше любой команды.

Гаврилов оказался рядом — я не видел, как он переполз. Просто старшина был тут, плечом к плечу, и сунул мне в руку каску, мою, слетевшую неизвестно когда.

— Наденьте, товарищ лейтенант, — сказал он в самое ухо, очень буднично, как говорят «дождь, возьмите шинель». — Голова казённая, а каска ваша.

Это было не по уставу — так шутить под валом. Я надел каску. Шутка была старая, дурацкая, гавриловская, и она работала: пока старшина шутит про казённую голову, мир ещё держится в каких-то рамках.

Сколько это длилось, я потом не мог сказать. Время под обстрелом не идёт линейно — оно или стоит, или прыгает кусками. В одном из таких кусков сквозь общий гул прорезался новый звук — выше, надсаднее, ноющий, как бормашина, если бы бормашину было слышно за километр. Я поднял голову на палец и сразу опустил.

— Воздух! — пошло по линии. — «Лаптёжники»!

Я успел увидеть их — три, потом ещё, выстраивающиеся в небе в правильный, аккуратный круг, неторопливо, по-хозяйски, как будто внизу не было ничего, что могло бы им помешать. Внизу и не было. И этот аккуратный круг был хуже самого воя, потому что в нём читалось спокойствие: они работали, как работают на знакомом месте, где всё посчитано заранее.

Первый вывалился из круга и пошёл вниз с тем самым воем, от которого внутренности подбирались к горлу. Я вжался в стенку, чувствуя спиной, локтями, коленями каждую мёрзлую неровность глины, и поймал себя на том, что считаю — раз, два, три. Я всегда считал, когда было страшно, ещё там, ещё в той жизни, в кресле зубного, на турбулентности; голова требовала чисел, потому что числа — это порядок, а порядок — иллюзия, что ты что-то решаешь. На «пять» ударило.

Удар был не как у снаряда. Снаряд бьёт и отпускает. Это вошло в землю и осталось в ней, прокатилось под телом долгой судорогой, и в уши, поверх всего, вошёл тонкий звон, отдельный, ни на что не похожий, и не уходил.

Когда я смог поднять голову, в небе уже не было круга — был дым, и в дыму косо, спокойно уходили на запад тёмные машины, сделав своё, и за ними тянулся «лаптёжник», который остался без круга и пристраивался один, последний, как опоздавший на построение.

— Доклад по отделениям! — крикнул я и не услышал собственного голоса целым ухом. Левое отзывалось только звоном. Я повторил, повернувшись правой стороной: — Кузьмин! Доклад!

Доклад собирался долго, кусками, по цепочке, передаваемый из ячейки в ячейку, потому что встать в полный рост по ходу сообщения сейчас означало не дойти. Первое отделение — двое триста, один тяжело. Второе — без потерь, контузия у Семёнова, говорить не может, слышит. Третье — простуженного, того самого, что кашлял на рассвете, накрыло прямым; не нашли, чего искать.

Я выслушал это, прижавшись затылком к глине, глядя в небо, в котором уже опять начинало светать так, будто ничего не случилось. Где-то в середине доклада я понял, что не чувствую ни ужаса, ни удивления — только узнавание. Глухое, ровное, тошнотворное узнавание человека, который открыл дверь и увидел ровно то, что и боялся увидеть, до последней мелочи. Это было хуже неожиданности — неожиданность хотя бы оставляет тебе возможность не верить.

Я позволил себе это ровно на три вдоха. Потом — нельзя было больше.

— Связь с ротой, — сказал я Гаврилову. — Где связной?

Связного не было. Провода не было тоже — где-то на участке между взводом и ротой его перебило, может, в первую минуту, может, в десятую. Это я знал ещё до того, как послал бойца проверить линию: проводная связь на рубеже, по которому полчаса работал огневой вал, существует только в наставлении. Я всё равно послал — потому что наставление надо было выполнить, и потому что бойцу полезнее ползти с делом, чем лежать без него.

Боец вернулся через сорок минут, один, без новостей и без провода: провода не было на всём протяжении, которое он смог прополозти. Зато он принёс другое — встретил связного из второго взвода, и тот сказал, что роту видел на рассвете, до начала, а после начала не видел никого, что Нестеров был на КП роты и велел держаться, без приказа не отходить, и что с утра, ещё до вала, по цепи шло то же самое от комбата — от майора Силина, через связного батальона, лично. После начала никто ничего не знал, потому что после начала никто ничего не знал.

— На КП роты, — повторил я.

— На КП, товарищ командир. Утром. — Боец смотрел на меня снизу вверх, и в глазах у него было то, что я уже видел у других и научился не отражать на своём лице: безмолвный вопрос — а вы-то знаете, что делать? — Велел держаться, не отходить без приказа. Это утром.

Утром. До того, как всё кончилось и не началось снова в прежнем виде.

— Понял, — сказал я. — Воды попей. И сухарь возьми. — Я сам не знал, зачем добавил про сухарь; вышло само, тем регистром, которым с людьми говорят, когда сказать по делу нечего, а отпустить человека пустым нельзя.

Я сел на дно ячейки, спиной к холодной стенке, и впервые за всё утро дал себе минуту думать.

Это была не та война, которую я знал. То есть — та самая, до запятой та самая, и в этом был весь ужас; но та война, которую я знал, была видна сверху — с высоты учебника, с высоты семидесяти лет, с высоты карты, где синие стрелки уверенно охватывают красные дуги, а внизу страницы напечатано, сколько армий и за сколько дней. Отсюда, со дна ячейки, не было видно ничего: ни стрелок, ни дуг, ни цифр. Был перебитый провод, был Нестеров, которого видели утром, были двое «триста» в первом отделении и был запад, в котором что-то происходило, происходило быстро, а я, человек, знавший про это больше всех в этом окопе, не знал главного — где немцы прямо сейчас. Сейчас, в эту минуту, в каком километре отсюда. Не седьмого октября.

Знание масштаба ничего не давало против незнания метра. Я мог бы сейчас прочитать взводу лекцию о том, чем кончится эта операция, — и она не сдвинула бы ни на шаг тот танк, который, может быть, в эту секунду выходил на дорогу в трёх верстах левее, там, где должен был стоять сосед.

Сосед. Вот про соседа и надо было думать, а не про учебник.

— Гаврилов. Слева кто? За лощиной — чей участок?

— Стрелковый, чужой полк, — сказал старшина. — Стык. — И, помолчав, тем же ровным голосом, каким говорил про каску: — Стыки они и берут, товарищ лейтенант. Завсегда стык.

Унтер царской армии, красный конник, старшина Халхин-Гола формулировал суть военного искусства двадцатого века короче, чем это сделал бы профессор. Стыки они и берут. И на этом стыке сейчас была лощина, а в лощине — никого, кроме осенней травы.

Я послал двоих — не приказом наблюдать, а приказом дойти до края лощины, лечь и смотреть на запад, и при первом, что увидят, — назад ползком, не геройствовать. Орлова и ещё одного. Орлов кивнул, сказал «как у нас говорят, глаза боятся — ноги бегут», подобрал что-то своё, крестьянское, и уполз, и в этом «как у нас говорят» было больше спокойствия, чем во всех уставных «есть», которые я слышал за утро.

Пока их не было, я обошёл, наконец, линию — низко, по ходу сообщения, согнувшись вдвое там, где бруствер был сбит. Линия держалась, и это я отметил отдельно, как отмечают важное: после такого вала линия — тридцать с небольшим человек, минус трое — держалась, не побежала. Сидели по ячейкам, серые, оглохшие, с тем особенным выражением, которое бывает у людей, переживших первый по-настоящему страшный час и ещё не поверивших, что они его пережили. Кузьмин в первом отделении обходил своих и каждому говорил одно и то же — «понял? понял», — хотя ни о чём не спрашивал; я знал эту его привычку и сейчас был ей благодарен. Блинов, уралец, сидел с винтовкой так, будто не было никакого вала, — спокойно, основательно протирал затвор тряпицей. На нём я задержался на секунду дольше, чем на других, чистой учительской привычкой выхватывать из класса того, кто держится, чтобы на него опереться, и подумал без всякой связи с обстановкой, что вот на этом, на Блинове, сегодня многое будет стоять.

Орлов вернулся раньше срока, и это было плохо: раньше срока возвращаются с тем, что не терпит.

— Товарищ командир. — Он был без шапки, по виску — содранная полоса, не замечал её. — Танки. По дороге, за лощиной. Идут на восток. Не на нас — мимо, в тыл. Я считал — не досчитал, много. И пехота на машинах, следом.

В тыл, мимо, не на нас.

Я выслушал это, не меняя лица, потому что на меня смотрели, и любое движение моего лица сейчас весило больше, чем движение целой роты. Внутри коротко и ясно сложилось то, чего не складывала никакая лекция: «мимо» — это не «пощадили». «Мимо» значило, что фронт здесь уже не фронт, что линия, на которой мы сидим, уже не передовая, а просто полоса земли, мимо которой течёт чужая сила, и течёт туда, в тыл, и сомкнётся где-то там, далеко позади, и тогда вся эта прочная, державшаяся под валом линия окажется внутри.

Я знал слово для того, что сейчас начиналось. Слово было короткое и страшное, и тридцать человек в этом окопе скоро его узнают, но не от меня — я не имел права назвать его первым. Назвать его первым значило ответить на вопрос, который мне нельзя было задавать.

— Наблюдение усилить, — сказал я вместо этого, ровно. — Орлов, к фельдшеру, висок промой. Гаврилов — отделенных ко мне, по одному, ползком.

Я принимал решения вслепую, и впервые с того утра, когда я очнулся в чужом теле, это «вслепую» не было моей личной бедой. Вслепую сейчас были все: командир дивизии вслепую, командарм вслепую, мальчишка-связной вслепую и я, человек из две тысячи двадцать первого, который знал, чем всё кончится, и оттого был не зрячее остальных ни на сантиметр земли под ногами. Это уравнивало. И в этом было даже что-то — я не сразу подобрал слово — справедливое: оттого, что я прочитал эту войну до конца, мне не полагалось ни одной лишней минуты вперёд.

Отделенные собрались — трое, четвёртого не было, четвёртое отделение принял сержант наспех. Я говорил коротко, тем самым голосом, который, я уже знал, действует не словами, а ровностью.

— Слушать. Связи нет, приказа нет, и сегодня, видимо, не будет. Сосед слева ушёл или его нет — это для нас одно и то же. По дороге за лощиной — противник, идёт в тыл, нас пока не трогает. Пока. Здесь оставаться нельзя — нас обойдут и возьмут, не воюя. Отходим на запасные, к гребню за рощей, организованно, по отделениям, перекатами. Не толпой — толпой нас положит первый же самолёт. Раненых — с собой, всех. Убитых… — я на секунду запнулся, не от чувства, а потому что выбирал слово, которое не соврёт людям и не сломает их, — …помянем, когда выйдем. Сейчас — живых вынести. Вопросы?

Вопросов не было. Это тоже был ответ, и хороший: люди, у которых ещё есть вопросы, ещё не приняли, что всё всерьёз.

Отход я строил по тому, что у меня было, — не по знанию будущего, которое тут ни на грош не стоило, а по тому единственному, что осталось от тех боёв конца лета, от Нестерова, от Силина, от десятка ошибок, за которые тогда заплатили чужой кровью, а урок достался мне. Перекатами: одно отделение лежит и держит, второе уходит за гребень и ложится, третье снимается, потом наоборот. Медленно, скучно, не геройски. Геройски — это когда поднялись все разом и побежали красиво, и красиво легли; я не собирался ложиться красиво и не собирался дать лечь своим.

Первое и третье снялись чисто. На втором перекате их нащупали — не танки, а что-то лёгкое, миномёт или пушка прямой наводкой откуда-то с фланга, с того самого левого, ушедшего, — и Кузьмин, который держал с первым отделением, поймал. Я видел это с гребня, через бинокль, в который смотреть было незачем — всё было близко и так. Видел, как Кузьмин присел — не упал, присел, медленно, будто устал, — как к нему сразу метнулись двое, как Гаврилов, оказавшийся там, у первого отделения, не побежал и не закричал, а коротко махнул рукой, и отделение, вместо того чтобы броситься скопом к командиру и встать под второй разрыв, сделало ровно то, что надо: ушло, утащив сержанта, по одному, не сбившись.

Кузьмина дотащили до гребня живым. Нога — скверно, но живой, и в сознании, и, дотащенный, первым делом сказал санитару не про ногу, а про своё отделение: «там Семёнов глухой, ему рукой показывай, он не слышит». В этом весь был Кузьмин, и я, принимая доклад и распоряжаясь с носилками, поймал короткую, постороннюю, недопустимую сейчас мысль: я бы хотел, чтобы у меня в той, прежней жизни, в учительской, был хоть один человек, который, упав, первым делом думал бы не о своей ноге. Мысль я отрубил. Не время.

Взвод собрался за гребнем — за рощей, на запасных, которые никто никогда не оборудовал по-настоящему, потому что до сегодняшнего утра никому не верилось, что они понадобятся. Я пересчитал по головам сам, не доверяя докладу, потому что считать людей глазами, лицо за лицом, было сейчас единственным, что я реально мог сделать своими руками. Минус четверо за день, один не найден, трое раненых, со мной, все трое дышат. Остальные — здесь, серые, оглохшие, мокрые от пота на октябрьском холоде, живые. Взвод как взвод ещё был. Это я отметил тем же отдельным счётом, каким отмечал важное: рубеж рассыпался, фронт здесь кончился, но взвод — тридцать с небольшим человек, которых мне дали под команду, — пока ещё был единицей, а не толпой. Сегодня это было всё; на большее я повлиять не мог и честно сказал себе это, без иллюзий.

Гаврилов подошёл, сел рядом на корточки — не доложил, доклад был и так понятен, — порылся за пазухой и сунул мне сухарь. Просто сухарь, серый, твёрдый, как глина бруствера. Я посмотрел на него и понял, что не ел с вечера, что есть надо и что Гаврилов это понял раньше меня, как понимал всё про этого лейтенанта раньше самого лейтенанта вот уже три недели.

— Ешьте, товарищ лейтенант, — сказал старшина. — На голодную голову не воюют. Старая истина. — И, глядя не на меня, а на запад, где садилось в дым низкое осеннее солнце: — Бывало и так. Не первый раз стык не держит. В пятнадцатом тоже не держал.

В пятнадцатом. Гаврилов отмерял эпохи своими войнами, как другие — урожаями. Я жевал сухарь, твёрдый до звона в зубах, смотрел туда же, на запад, и молчал, потому что мне было что сказать, и именно поэтому говорить было нельзя.

Темнело быстро, по-октябрьски. С запада докатывался ровный, не близкий, но и не далёкий гул — не вал уже, что-то другое, длящееся, как работающий вдалеке завод. На востоке, в той стороне, где должны были быть тылы, свои, дорога к своим, тоже мелькало; и это было хуже всего, потому что на востоке мелькать было нечему.

Из темноты, со стороны рощи, приполз боец — чужой, не из взвода, в обмотках, без винтовки, и это «без винтовки» я отметил раньше лица. Боец дополз до первой ячейки, его передали ко мне, и он сел передо мной на землю, тяжело дыша, сначала не мог говорить, а потом сказал, глядя в землю, тем тусклым голосом, каким говорят то, во что сами ещё не до конца поверили:

— Товарищ командир… там, сзади… немцы. В тылу. Сомкнулись. Мы… в кольце.

Он сказал это слово. То самое, короткое, которое я знал с рассвета и не имел права произнести первым. Теперь оно было произнесено, и не мной, и взвод, лежавший по ячейкам в десяти шагах, услышал его в темноте — раньше, чем командир что-нибудь ответил.

Я не ответил.

Глава 4. Кольцо.

Дорога кончалась там, где начинался лес, и на этом стыке к утру седьмого октября стояло человек двести.

Я насчитал примерно столько, пока шёл вдоль обочины, и сбился, потому что считать было нечего: это была не колонна и не подразделение, это было то, во что превращается несколько разбитых частей за пять суток без связи, без приказа и без понимания, где свои. Люди сидели в кювете и под ёлками, кто-то спал прямо на сырой хвое, поджав колени, кто-то жевал, не разбирая что. Винтовки стояли в козлах не по уставу, а как попало. У одного бойца на плече висела СВТ, и он держался за неё так, будто это единственное, что у него осталось верного. Может, так и было.

Связи не было четвёртые сутки. Телефонной — с третьего октября, когда нас перепахали с воздуха; всякой остальной — с тех пор, как штаб полка перестал отвечать вообще. Подполковника Захарова никто не видел. Про Нестерова боец из чужой роты сказал мне коротко и без выражения: ротный остался на втором рубеже второго числа, при нём был связной, больше про них никто ничего не слышал. Я не стал переспрашивать. Переспрашивать было незачем — я уже понял, что эту фразу про разных людей мне придётся выслушать ещё не раз, и что отвечать на неё нечем.

Гаврилов стоял рядом, чуть позади левого плеча, как привык стоять весь том нашей с ним общей войны, и смотрел на эту толпу так, будто прикидывал, сколько из неё выйдет, если её сложить как следует. Он не сказал ничего. Он вообще говорил мало, а сейчас и подавно: тут слова стоили дёшево, а время — дорого.

Я знал, что это такое. Это было то, чего я ждал с первой главы моей здешней жизни — с того дня, когда у меня в голове ещё держалась хронология, а под ногами был мирный июнь. Кольцо. Под Вязьмой. Четыре армии. Я знал это так, как знаешь дату экзамена за полгода: бесполезно, неотменимо и без единой подробности, которая сейчас могла бы пригодиться. Историк, оказавшийся внутри собственного билета. Радости в этом было ровно столько, сколько бывает у человека, который заранее прочёл, чем кончается книга, и теперь сидит в ней персонажем второго плана.

Толпа меня не видела. У толпы нет глаз — это я выучил не на войне, а раньше, на сентябрьских линейках и на первых своих уроках в незнакомых классах: пока перед тобой не люди, а масса, обращаться к ней бесполезно, она тебя проглотит и не заметит. С массой нельзя громко. С массой надо так, чтобы один человек повернул голову. Потом второй. Потом третий начнёт слушать, потому что первые двое уже слушают.

Я подошёл к ближнему — немолодому, с перевязанной грязным бинтом кистью — и спросил негромко, не как командир, а как спрашивают на дороге:

— Какой роты, отец?

Он поднял голову. Назвал номер полка — не нашего. Я кивнул, будто это была важная и правильная информация, и спросил следующего, в трёх шагах, тем же тоном. Тот ответил. К третьему вопросу вокруг меня уже стояла тишина другого качества — не сонная, а та, в которой ждут.

— Кто старший? — спросил я в эту тишину. Не крикнул. Сказал так, как говорят с классом, когда хотят, чтобы стало слышно даже у задней парты, и для этого не повышают голос, а понижают.

Никто не ответил, но человек тридцать перестали быть кюветом и стали тридцатью отдельными людьми, у каждого из которых был ответ и не было права его произнести. Это уже было кое-что. С отдельными людьми можно работать.

— Командиры взводов, отделений — ко мне. Раненые — туда, под ту ель, к старшине. — Я показал подбородком на Гаврилова, и Гаврилов, не дожидаясь, уже шёл туда, и одно его движение объясняло порядок лучше, чем я успел бы объяснить словами. — Кто без оружия — разобрать у тех, кто не дойдёт. Кто может идти — встать. На это всё — три минуты.

Три минуты я взял у Силина, хотя Силина ещё не видел. «Три минуты» — это была не моя фраза, это был чужой командирский счёт, который я зачем-то держал в голове с тома первого. Сработало не из-за меня. Сработало из-за того, что человеку в таком состоянии нужно, чтобы кто-нибудь назвал срок. Срок — это обещание, что время ещё есть. Они встали.

Встали не все и не сразу — но встали, и в этом движении вверх было что-то, на что я смотрел и не мог отвести глаз, хотя ничего особенного там, честно говоря, не происходило. Просто двести измотанных мужиков поднимались с мокрой земли, потому что один не очень громко сказал, что пора. Один поправлял на ходу скатку. Другой искал глазами, к кому пристать. Третий, помоложе, уже шёл ко мне, придерживая на боку планшет, и я узнал его раньше, чем разглядел петлицы.

— Товарищ лейтенант! — Мальцев вытянулся, насколько можно вытянуться человеку, который пятые сутки не спал. — Младший лейтенант Мальцев. Разрешите доложить по форме.

— По форме — потом, Мальцев. Сейчас коротко: люди есть?

— Семеро. Все при оружии. — Он сказал это так, будто семеро при оружии — это орден, и в его случае, по нынешним временам, это и был орден. — Как положено, товарищ лейтенант, не растерял.

— Не растерял, — повторил я. — Хорошо. Своих — туда, в голову. Будешь при мне.

Он сказал «есть» с такой готовностью, что мне на секунду стало совестно: парню двадцать с небольшим, он держит семерых живых людей и счастлив, что кто-то наконец сказал ему, куда идти. Я в его возрасте проверял тетради и считал, что у меня тяжёлая работа. Эту мысль я при себе и оставил — она была не для произнесения вслух и почти не для думанья.

Один совсем молодой — лет восемнадцать, не больше, ворот расстёгнут, лицо в той бледности, которая у необстрелянных бывает не от холода, — стоял, не садясь и не двигаясь, и смотрел в одну точку перед собой, и губы у него шевелились без звука. Я знал эту бледность. Я видел её на контрольных у тех, кто всё выучил и от страха забыл всё разом, и средство тут было одно и то же что в классе, что здесь: дать руке простое дело, чтобы голова за него зацепилась и перестала крутить пустое.

— Боец. — Я встал так, чтобы попасть ему в ту точку, в которую он смотрел, и закрыть её собой. — Как фамилия?

Он ответил не сразу и не с первого раза, но ответил.

— Патроны посчитай. Свои, в подсумках. Доложишь мне вслух, сколько.

Считать — это было дело на полминуты и на одну ясную мысль, и пока он считал, шевеля губами уже над делом, а не над страхом, в лицо ему возвращалась кровь. Он доложил: одиннадцать. Негусто. Но доложил ровным голосом, и сам этот свой ровный голос услышал, и от того, что услышал, стал словно на полпальца выше.

— Одиннадцать не густо, зато все твои, — сказал я. — Держись старшего, зря не жги. Иди.

Он пошёл. Это был не подвиг и ничья не победа — просто один человек из двухсот перестал быть бедой для соседнего. Но из таких полупальцев и собирается потом то, что идёт колонной, а не растекается по лесу поодиночке, чтобы пропасть по одному без всякого немца. Я двадцать лет собирал внимание из тридцати голов, каждая из которых хотела думать о чём угодно, только не о том, о чём надо; здесь голов было больше, а способ — тот же, и единственное, что изменилось, — цена ошибки. В классе сорвавшийся урок переписывают на следующей неделе. Тут переписывать некому.

Из тех, кого Гаврилов отправлял разбирать брошенное оружие, выделялся один — коренастый, лет под тридцать, в телогрейке, перепачканной не грязью, а чем-то вроде масла, въевшегося так, что его уже не отстирать. Он не суетился. Он подобрал чужую СВТ, повертел в руках, оттянул затвор, заглянул, отложил в сторону без слов и взял другую, мосинскую. Потом подошёл к брошенной у обочины повозке, присел на корточки у заднего колеса и потрогал ось ладонью так, как трогают больное место.

— Что там? — спросил я.

— Ось гнутая, — сказал он, не оборачиваясь. — Тут не пойдёт. На версту, может, и дотянет, дальше встанет.

— Бросать?

Он подумал, всё ещё держа руку на оси.

— Колесо снять. Сгодится. Дайте час — со второй повозки перекину, одна на ходу будет, под раненых. — Он наконец поднял на меня глаза, спокойные и не выражающие ничего, кроме готовности сделать то, что сказал. — Ефрейтор Пахомов. До войны при тракторах был.

— Часа нет, Пахомов. Полчаса.

— Полчаса, — согласился он, будто я не урезал срок вдвое, а сообщил погоду, и сразу полез под повозку.

Гаврилов проводил его взглядом — коротким, профессиональным, тем, которым старшина с четырьмя войнами за спиной отмеряет человеку цену. Потом перевёл глаза на меня и едва заметно двинул подбородком: годится. Я и сам видел, что годится. Таких, как Пахомов, в любой катастрофе ровно столько, сколько нужно, чтобы остальные дошли, — и обычно их недосчитываются первыми, потому что они идут сзади и тянут чужое.

Над лесом, высоко и в стороне, прошла «рама» — неторопливо, по-хозяйски, как ходит тот, кто знает, что внизу ему ничего не сделают. Двести человек одновременно посмотрели вверх и одновременно сделали вид, что не смотрят. Я знал, что значит «рама» над головой; это знание было не из учебника, это я уже выучил телом за том первый. Жди артналёт. А налёта может и не быть, если нас тут просто считают, как считал я сам полчаса назад, — только с другой стороны кольца и с другим итогом.

— В лес, — сказал я негромко, и это пошло по людям без крика, передаваясь от плеча к плечу. — Не толпой. Повзводно. За старшиной.

Толпа втягивалась под ёлки, переставая быть толпой ровно в той мере, в какой у неё появлялся порядок движения. Я стоял на стыке дороги и леса последним из головной части и смотрел, как они уходят с открытого, и думал ровно одно, без формул и без литературы: вот теперь надо не дать этому рассыпаться обратно. Всё остальное — потом.

Совет держали на пне.

Пень был широкий, спиленный давно, ещё в мирную чью-то надобность, и сидеть на нём было нельзя — на нём можно было разложить карту. Карту разложил Лебедев. Своей у нас на эту местность путной не было; та, что была, кончалась в трёх километрах восточнее и дальше честно признавалась белым.

Майор Силин подошёл, когда мы с Лебедевым уже стояли над этим белым. Я не видел его с третьего числа и за эти дни успел почти забыть, какой он: невысокий, тяжёлый, с лицом, на котором усталость не читалась, потому что он её не показывал. Он подошёл, посмотрел на карту, потом на нас двоих, потом на лес за нашими спинами — долго, тем своим взглядом, которым он держал докладывающего, пока тот не выскажет суть. Сейчас докладывать было некому. Он был старший по званию из всех, кого мы собрали, и это значило, что командует он, и все трое мы это понимали без произнесения.

— Сколько? — спросил он. Не «сколько людей», не «доложите обстановку». Просто — сколько.

— Около двухсот, — доложил я. — Из них боеспособных — полторы сотни. Раненых — десятка четыре, ходячих. Лежачих нет, лежачие остались там, где их некому было нести. Оружие — у большинства. Патронов мало. Еды нет.

— Связь?

— Нет с третьего. Полк — не отвечает. Захаров — не известен. Нестеров… — Я не договорил. Силин не переспросил. Он потёр правое ухо — то, контуженное, которым он плохо слышал и которое тёр, когда не слух подводил, а что-то другое, — и достал из кармана папиросу, тульскую, из своих, которые он возил с собой и которыми не угощал. Прикурил не сразу. Это у него было вместо многих слов, и я уже умел это читать.

— Окружены, — обронил он. Не вопросом. — Кольцо замкнулось. Сегодня или вчера, теперь без разницы.

Лебедев чуть наклонил голову — он это делал, когда соглашался, но хотел добавить.

— Полагаю, замкнулось севернее и южнее Вязьмы, навстречу, — проговорил он своим ровным ленинградским голосом, в котором даже сейчас был порядок, какого не было ни у кого из нас. — Это не один полк и не одна дивизия, Иван Григорьевич. Это армии. По тому, как нас обошли, и по тому, что в эфире, — он коротко глянул на меня и не стал уточнять, что именно в эфире, — это очень большой котёл. Маленькие так не делают.

Силин затянулся.

— Выходить, — отрезал он. — Пока кольцо сырое. Дальше затянут.

Спор был не о том, выходить ли. Спор был о том, как.

Лебедев положил палец на ту единственную линию, которая на нашей куцей карте была проведена уверенно, — на шоссе. Варшавское. Толстая, прямая, идущая на северо-восток, к своим.

— По логике дороги — туда, — заметил он. — Дорога — это скорость. Двести вёрст ногами по бездорожью или сто по обочине.

— По обочине нас по этой дороге и положат.

Это я сказал вслух, и сказал слишком быстро, и поймал на себе взгляд Силина — тот самый, длинный, которым он уже однажды, в землянке, в конце сентября, держал меня, пока я объяснял ему, откуда у меня мысли, которых не должно быть у лейтенанта из педтехникума. Я тогда ушёл от ответа на книги и на курсы. Он мне не поверил до конца, но закрыл тему — «начитанный». Сейчас он не спрашивал, откуда у меня мысли. Сейчас он слушал мысль, а не лейтенанта, и это была большая разница, и я был ей рад больше, чем готов был показать.

— Поясни, — сказал он. Коротко, по делу.

Я не сказал «потому что я знаю». Я не знал — в том смысле, в каком он мог бы это проверить. У меня в голове не было ни схемы немецких заслонов, ни расписания их патрулей, ни той карты, по которой реальные группы реально выходили в октябре сорок первого; учебник, который я когда-то держал в руках, такими вещами не интересовался, он интересовался итогом. У меня была только общая логика, та самая, которую можно вывести, не зная будущего, если двадцать лет объяснял детям, как устроены отступления, и читал про чужие.

— Дорога — это рокада, — начал я. — По ней немец возит то, чем нас давит. Значит, по ней он и стоит — постами, патрулями, всем, что у него есть лишнего. Большая группа на дороге — это мишень, которую видно днём и слышно ночью. — Я перевёл палец с шоссе в зелёное, в болота и мелколесье северо-восточнее Вязьмы, туда, где карта честно молчала. — А вот это им не нужно. По болоту танк не пройдёт и обоз не пройдёт, значит, и стеречь его незачем. Лес — медленнее. На неделю медленнее, может, на полторы. Но лес — ничей. Дорога — их.

— Полторы недели по болоту с ранеными, — сказал Лебедев. Не возражая — взвешивая. — Голодными. В мороз ночами. Дойдут не все.

— По дороге не дойдёт никто, — не уступил я. — Дойдут не все — это всё-таки не «не дойдёт никто».

Получилось грубее, чем я хотел. Лебедев на меня посмотрел — без обиды, с тем своим интересом, который он не прятал и о котором не спрашивал, — и едва заметно усмехнулся углом рта.

— Звучит как план, — обронил он. — Плохой, но план. Других, кажется, нет.

Силин молчал дольше, чем молчат, когда просто думают. Он смотрел на карту, на её белое, на нашу зелёнку без единой надписи, и тёр ухо. Я понимал, что он сейчас делает. Он не выбирал между шоссе и лесом. Он считал, скольких из двухсот он по любой из этих дорог недосчитается, и решал, какую цифру он сможет потом нести. Эту арифметику я тоже знал — не из учебника. По ней, в отличие от шоссе, у меня был личный опыт, и он был не теоретический.

— Лесом, — сказал он наконец. И, не делая паузы, потому что пауза тут была бы слабостью: — К шоссе всё равно выйдем — его не обойти, оно поперёк. Через него — ночью, разом, броском. Один раз. Не растягивать. Лебедев — маршрут и разведка, веди по обстановке, на карту не молись, её нет. Корнилов — люди. Сколачивай, держи, чтобы не сыпались. Они тебя уже слушают, я видел с дороги. Старшина при тебе. Я — общее. Вопросы?

Вопросов не было. Это и была задача — у Силина задача всегда звучала как «вопросы?», и отсутствие вопросов означало «исполняйте».

Порядок сложился в несколько коротких распоряжений, и почти ни одно из них не пришлось произносить дважды. Идти повзводно, с интервалами, чтобы одна очередь не доставала сразу двоих. Дозор Лебедева — впереди, налегке, без раненых и без обоза; его дело нащупывать, а не драться. Раненые и единственная повозка — в середину, под прикрытие головы и хвоста. Темп держать по самому слабому, а не по самому крепкому: крепкий дойдёт и так, а если рвать по крепкому, слабый отстанет, а отставшего в окружении уже не догоняют — его оставляют, и считать его потом придётся не Лебедеву и не мне, а Силину, вслух. Костров не жечь. Совсем. Огонёк в ночном лесу виден дальше, чем кажется тому, кто у него греется, и стоит он ровно столько, во сколько обходится вся группа.

Гаврилов всё это уже разносил по взводам — без меня, по тому короткому списку, который у него в голове складывался быстрее, чем у меня на словах. Он не повторял за мной. Он шёл вдоль садящихся в колонну людей, у одного молча перевешивал скатку повыше, другому подбородком показывал место, третьему совал в руки чужой подсумок взамен пустого, и за ним оставался не пересказ приказа, а уже исполненный приказ. Я давно перестал этому удивляться и так же давно не переставал быть этому рад.

— По делу, — сказал он, и это у него было высшей похвалой и одновременно командой расходиться. Он бросил папиросу, придавил каблуком в мокрую хвою и пошёл к людям, не оглядываясь, проверять то, что я уже сделал, потому что хороший командир проверяет даже то, что сделано хорошо.

Лебедев сворачивал карту — аккуратно, по старым сгибам, хотя карта была почти пустая и складывать в ней было нечего.

— Алексей Петрович, — сказал он негромко, только мне, не поднимая глаз от карты. По имени-отчеству он называл меня всегда — с того дня в августе, когда мы познакомились, и это у него было не уставом, а знаком, что он считает меня ровней, и я знал цену этому знаку. — Вы рассуждаете про дороги так, будто уже один раз так выходили.

Это был не вопрос. Он умел не задавать вопрос там, где другой бы задал, — и я знал, что настоящий вопрос он мне когда-нибудь задаст, но не сейчас, не в этом томе моей жизни, а через годы, один раз, и больше никогда. Сейчас он просто положил рядом со мной фразу и не стал требовать, чтобы я её поднял.

— Читал много. — Старая моя отговорка, истёртая до блеска.

— Читали, — согласился он, пряча карту под шинель, и в том, как он это «читали» произнёс, было ровно столько иронии, сколько он позволял себе на сутки. — Тогда идёмте читать местность. Она написана хуже, но врёт реже.

Колонна втягивалась в лес перед сумерками, и я стоял на том же стыке дороги и леса, где утром стояла толпа, и смотрел, как она уходит.

Первое, что я отметил, — что она стала длиннее и тише. Утром было двести человек шума; сейчас по узкой прогалине шла кишка людей, повзводно, с интервалами, с Гавриловым где-то в середине, у повозки, которую Пахомов всё-таки собрал на одно ходовое колесо и которая теперь поскрипывала под ранеными своим единственным трофейным голосом. Мальцев со своими семерыми шёл в голове, и я видел его спину — прямую, старательно прямую, спину человека, которому доверили идти первым и который скорее ляжет, чем покажет, что у него подгибаются ноги. Пахомов шёл рядом с повозкой и слушал ось — он шёл и слушал, наклонив голову, как слушают неисправный звук, который пока терпит, но однажды перестанет.

Их было около двухсот. Я уже знал — не из учебника, а из простого устного счёта, которому меня выучил этот год, — что двести в лес войдёт, а сколько выйдет, не скажет никто, и меньше всех скажу я, хотя мне положено знать наперёд. Знание у меня было крупное и бесполезное: была Вязьма, был октябрь, было то, что отсюда выходили — не все, малыми группами, на восток. Подробностей не было. Дороги в подробностях не было. Дорога была вот эта, под ногами, и она вела не туда, и мы с неё уходили в зелёное, которого на карте нет.

Гаврилов прошёл от середины колонны назад, ко мне, против общего хода — он один в этой кишке людей двигался не туда, куда все, и оттого было видно, как он идёт: ровно, без спешки, проверяя на ходу то, что уже проверил. Поравнявшись, докладывать он ничего не стал. Только перехватил у меня из-под локтя сползший ремень планшета, поправил его, как поправил бы скатку любому бойцу, и обронил, не по уставу и не оборачиваясь:

— Дойдём, товарищ лейтенант. Не так ходили.

И ушёл обратно, в середину, к повозке, где Пахомов на ходу, согнувшись под скрипящий борт, всё слушал свою ось — тот неисправный звук, который пока терпел, но однажды перестанет.

Я постоял ещё немного, пропуская мимо себя последних. Замыкающим шёл тот немолодой боец с перевязанной кистью, которого я утром спросил «какой роты, отец». Он меня узнал, не сказал ничего, только перехватил винтовку поудобнее и кивнул мне — не по уставу, а как кивают на дороге человеку, с которым случайно идут в одну сторону. Я кивнул в ответ.

Дорога за моей спиной оставалась пустой и ровной, уходила на запад, к Вязьме, к тому, что мы оставляли, и была вся целиком — наша бывшая, чужая теперь, ничья сегодня к ночи. По ней не шёл никто. Я постоял к ней спиной ещё секунду, чувствуя её затылком, как чувствуешь открытую дверь в комнату, из которой только что вышел и в которую больше не вернёшься. Потом повернулся и пошёл за своими, в лес, и больше на дорогу не оглядывался — оглядываться было некогда, а считать тех, кто из этого леса выйдет, я мог только сам войдя в него.

Глава 5. В лесах.

К концу второго дня в лесу пропали слова.

Не было приказа молчать. Никто не догадался такой приказ отдать. Слова уходили сами — как уходила вода в моховую подушку под сапогом, как уходило тепло из пальцев на цевье винтовки. Сначала перестали говорить лишнее. Потом — необязательное. Потом — то, что обычно поддерживает строй: «подтянись», «не отставать», «не курить». Курить и так было нельзя. Подтягиваться — не на чем.

Шли по обочине просёлка. Сам просёлок был отравлен: туда нельзя было — там по нему шла другая, не наша, война. Колеи в стороны от просёлка стояли налитые чёрной водой. В колеях лежали жёлтые листья, прибитые сверху ледком к утру, и сквозь ледок, если приглядеться, видно было перевёрнутый, увядающий лес. Я больше не приглядывался.

Шёл седьмой час марша. Это я знал точно. Часы, командирские, чужие, тикали честно — единственный, кроме приказа, способ удерживать действительность. Семь часов умножить на полтора километра в час по такому лесу — получалось десять с небольшим. Норма — двадцать пять. Норма была написана в уставе, который писали люди, не ходившие по болотам северо-восточнее Вязьмы в октябре сорок первого.

Прекрасно. Лейтенант Корнилов знает норму марша и количество отклонений от неё. Лейтенант Корнилов также знает, что отклонения суммируются. Лейтенант Корнилов не знает только одной вещи: что делать с тем, что норма — это не цель, а граница, за которой начинают замерзать ноги у тех, кто послабее.

Я не сказал этого вслух. Я давно уже не говорил вслух того, что думал внутри.

— Стой.

Это Лебедев, шагов на десять впереди. Поднял ладонь — короткий жест, едва заметный в полусумерках мокрого леса. Колонна остановилась не сразу: первые два десятка задержались, как положено, остальные доходили до них и стояли тоже, не понимая зачем, и слышно было только это — как двести человек одновременно перестают идти и начинают дышать.

Капитан Лебедев вернулся вдоль колонны не спеша. С Лебедева, кажется, не сходила его всегдашняя выправка — даже в третий день в лесу шинель сидела на нём ровно, словно он только что вышел из штаба. Только пальцы — длинные, «пианистские» — теперь были обмотаны какой-то тряпкой поверх ссадин. Я уже сообразил, что мокрая тряпка греет лучше пустых пальцев.

— Алексей Петрович.

— Слушаю, товарищ капитан.

— Впереди гать, снесённая. Метров на сорок — обход, левее, по осоке. Прошу подтянуть тыл, иначе на гати будет пробка, а гать у меня вчера была отмечена в немецкой ориентировке. Двумя группами, с интервалом в пять минут, тихо.

— Понял.

Лебедев секунду помедлил. У него была эта особенность: когда он что-то добавлял, он сначала на полпаузы замолкал. Будто проверял, стоит ли.

— Чаю, разумеется, нет, — сказал он сухо. — Имейте в виду на ночь.

— Имею в виду.

Я пошёл назад вдоль колонны, и каждые двадцать шагов кто-нибудь спрашивал глазами «что». Я отвечал на это тем, что не останавливался. Это работало лучше слов.

Гаврилова я нашёл в середине колонны. Стоял, опершись на свою винтовку, как становятся опираться, когда нога болит, но об этом сообщать не положено. Винтовка у Гаврилова была мосинка ещё с финской — выскобленная до состояния, при котором даже сейчас, в дождь, по дереву не шла капля. На мой вопрос Гаврилов не ответил вопросом, потому что Гаврилов отвечает вопросом только на разрешение задать вопрос. Он сказал:

— Двое сдают, товарищ лейтенант. Один — Тихонов из второго взвода. Сапог у него прохудился ещё под Дорогобужем, теперь нога не своя.

— Видно?

— Видно. Пальцы пока не отморозил, но скоро. Я ему свои портянки отдал утром.

Старшина сказал это так, будто отдал не портянки, а отчёт о расходе. Я перевёл глаза на его сапоги. Сапоги у Гаврилова были его, кадровые, в идеальном порядке — что не значило, что они грели.

— Второй?

— Лысенко. Этот не отставать боится. Этот заговариваться начал. Идёт-идёт и вдруг спрашивает, где сестра. У нас в подразделении никаких сестёр. Это — у него. Я его поставил между Кравченко и Пахомовым, чтобы шли по бокам.

— Понял. Гать сейчас — переходим двумя группами. Тихонова и Лысенко возьмём со второй, с моей.

— Не по уставу, товарищ лейтенант.

— А по уставу как?

Гаврилов помолчал, чуть-чуть, как только Гаврилов умеет помолчать.

— По уставу — раненых и больных в середину колонны, под прикрытием. У нас колонны нет, у нас цепочка. По уставу — не вяжется. Так, как вы говорите, — дойдём.

Это было почти признание. Гаврилов имел в виду совсем другое.

Гать оказалась хуже, чем «снесена». Кто-то — может быть, наши, может быть, не наши — сжёг две настилки и поднял остальные брёвна. Под брёвнами стояло болото с ледяной кромкой по краям. Левее, где надо было обходить, тянулась полоса осоки, и по осоке проходили, проваливаясь до колена. Лебедев пошёл первым, по-разведчицки: примерил, прошёл, вернулся, отвёл подальше плохое место и махнул. Прошла первая группа. Пахомов задержался у самой кромки — стоял на корточках и что-то перебирал руками. Когда я подошёл, ефрейтор поднял голову и сказал, не вставая:

— Ось гнутая. Винтовка Чумакова. Не выдернем — бросим.

— Бросим, иди.

Пахомов аккуратно положил оторванную деталь в карман шинели — не как мусор, а как кладут только люди, у которых руки знают, что когда-нибудь что-нибудь понадобится. Винтовка осталась лежать на гати, как будто прилегла отдохнуть. Я отвернулся раньше, чем задержал на ней взгляд ещё раз.

Мальцев со своей второй группой подошёл точно через пять минут. Он, кажется, держался уставом, как взрослеющий мальчик держится за поручень эскалатора, на котором первый раз едет вниз: с лёгким перекосом плеча и с неубираемой собранностью лица. Я вспомнил, что в августе сорок первого Мальцеву поручали проводить политинформацию вместо отсутствующего Беляева, и Мальцев читал «Правду» голосом с тенью театральной веры. Сейчас Мальцев читал лес — приблизительно тем же голосом. Это было одновременно трогательно и страшно.

Лысенко мы с Гавриловым перевели по двое — один впереди, один сзади, держа за лямки. Лысенко шёл и тихо, ровно повторял женское имя — не «сестра», а «Зина», и я понял, что Гаврилов был тактичен и говорить про сестру было его профессиональным решением. Тихонов шёл молча, на одной воле. Когда вышли на другой берег, у Тихонова из сапога текла бурая жижа — это было плохо.

Через час после гати остановились перевести дыхание. Пахомов подошёл к Гаврилову, ничего не сказал, расстегнул чужой подсумок — у одного из бойцов второго взвода замок болтался на одном гвоздике — и быстрыми, точными движениями переделал крепление: вытащил из своего кармана какую-то проволочку, ту самую или другую, согнул, продел, подкрутил. Боец смотрел и молчал. Гаврилов смотрел и тоже молчал.

— Так подержит, — сказал Пахомов, не глядя на бойца. — До шоссе подержит.

— Спасибо.

Пахомов не ответил. Он отошёл и сел на пень спиной к остальным. Тёр пальцы о пальцы, будто включал и выключал их по очереди. Я запомнил это движение.

К Силину тогда же подошёл какой-то паренёк лет восемнадцати — пришёл из чужой роты, прибился в первый день. Хотел что-то сказать и не мог: губы прыгали, дыхание не складывалось в речь. Силин посмотрел на него, помолчал две секунды и сказал — тише, чем обычно:

— Закрой рот. Вдохни на четыре. Выдохни на шесть. Иди обратно в строй.

Паренёк закрыл рот. Вдохнул на четыре. Выдохнул на шесть. И пошёл в строй. У Силина не было плаката. У Силина была арифметика дыхания, и она работала.

К четвёртому дню в лесу остальные перестали считать дни. Они склеивались, как склеиваются страницы намокшего журнала, и если попытаться разделить — рвутся неровно, по чужим строчкам. Я поймал себя на том, что внутри головы у меня работает чужая школьная привычка вести счёт — пятница, шестое, дежурный по столовой Фёдоров, к пятому уроку взять у Татьяны Ивановны таблицы — и каждый раз, доходя до места, где должны были стоять имена учеников, я делал короткий, плотный нырок головой, как будто проваливался под лёд. Имена не приходили. Это меня и спасало, и доводило.

Лесом шли разной плотностью. На сухих участках растягивались — Силин подходил, говорил «короче, плотнее», смотрел тяжело и шёл вперёд. По болоту собирались — Лебедев замедлял голову колонны, и хвост дотягивал по сапогам тех, кто впереди. На третий день кто-то из бойцов — фамилию я так и не узнал — попытался идти по просёлку: устал, не вытерпел. Просёлок был отравлен правильно. Боец вернулся в лес через десять минут, бледный, в моховой грязи по локти, и неделю не подходил к опушке.

Лошадь, на которой везли вещмешок Силина и часть документов, легла на пятый день. Силин сел рядом с ней, отвёл глаза в сторону. Кобылу никто не пристрелил — это сделал бы выстрел, выстрел был запрещён. Лошадь должна была лежать сама. Гаврилов сошёл с тропы, что-то сделал быстрыми руками — то ли подушку под голову, то ли что-то более простое — и встал. Лошадь дышала ровно, чтобы перестать дышать, как только люди уйдут на сто шагов. Это, как я понимал, было примерно то, что Толстой описал бы, если бы Толстой был под Вязьмой в октябре.

К сухарю в ту ночь дошли четвертушками. Кто-то из бойцов первого взвода нашёл в полевой сумке погибшего политработника пачку чая в бумажной обёртке — настоящего, не суррогата; чай пошёл по рукам, его сосали, не заваривая, как карамель, и от этой странной горьковатой сладости делалось чуть-чуть теплее в горле. Лебедев получил свою четвертушку молча и поклонился тому бойцу, который её ему передал, — чуть-чуть, на полголовы. Боец опустил глаза. Я своей четвертушки не взял; вернул в общий счёт; на удивлённый взгляд Гаврилова ответил коротким качанием головы, на которое он так же коротко кивнул в ответ. Никто из нас не сказал ни слова. Это, видимо, и был тот самый момент — Гаврилов потом, через много лет, мог бы вернуться к нему мысленно, если бы ему когда-нибудь пришлось объяснять кому-нибудь, чем «свой» офицер отличается от «не своего».

К утру над лесом прошла «рама». Она шла высоко и долго, по широкой дуге — высматривала, не торопясь, как высматривает учитель в тетради чужую ошибку. Кто-то из бойцов поднял голову и тут же опустил — Гаврилов одним движением плеча показал: не смотреть. «Раму» не надо смотреть глазами, на «раму» работает тень. Колонна стояла в тени осины и не шевелилась, пока «рама» не ушла. После этого Силин сказал три слова: «Двигаемся. Молча. Быстро». И колонна двинулась быстрее, чем шла предыдущие два часа.

Двенадцатого года в этих местах никогда не было — двенадцатый год шёл другими губерниями. Но обочина у любого отступающего войска одинакова: лошади, повозки, винтовки, мокрая бумага. Это, может быть, единственное историческое наблюдение, которое я сделал за пять дней. Оно меня не порадовало.

Привал в эту ночь назначили в осиннике, в низине между двумя коричневыми взгорками. Низину выбрал Лебедев — здесь земля была суше, чем казалось, и звук уходил вверх, в осину, и не доносился до просёлка. Костров не разводили. Костёр в лесу под немцем — это самоубийство, оформленное как уют. Силин обошёл осинник, остановился у трёх дозоров, у каждого сказал по три-четыре слова — я слышал, как Силин говорит «справишься?» одному связному, и связной от этого «справишься?» выпрямлялся ровнее, чем от приказа «смирно».

Шинели разложили парами. «Двое в одну» — это было правило не уставное, а человеческое, выработанное в первую же мокрую ночь. Одна шинель — снизу, одна — сверху. Под нижнюю клали хвою, если успевали, или просто прижимали друг к другу спины и старались не думать, какой выпуклостью ребро упирается в чужое плечо.

Я лёг с Мальцевым. Так получилось — Мальцев первый занял место и поднял край шинели, и в этом поднятом крае было полудетское, ленинградское «пожалуйста, можно с вами», которому я не мог отказать, потому что и не хотел. Мальцев тут же повернулся спиной — из деликатности, чтобы не дышать в лицо.

— Завтра дойдём, — сказал Мальцев тихо. — Если по карте.

— Если по карте.

— А карта у Лебедева… она ведь не очень?

— Карта у Лебедева — та, какая есть. Других не будет.

Мальцев помолчал. Потом, видимо, пересилив воспитание, спросил то, что давно хотел спросить:

— Алексей Петрович, а если завтра не выйдем?

— Значит, послезавтра.

— А если совсем не выйдем?

Я лежал лицом в темноту. Темнота была холодной и мокрой и пахла осиной — горьковатый запах, чистый. Хорошо, что не сосной — сосной пахнет лето, а лета здесь не было ни одного.

— Тогда послепослезавтра, — сказал я. — Не думайте сейчас об этом, Мальцев. Усните.

— Не получается уснуть.

— Закройте глаза. Это половина дела.

Мальцев тихо засмеялся — коротко, почти беззвучно, в воротник.

— Учительский совет, товарищ лейтенант.

— Что-то вроде.

Я не должен был говорить «учительский». Мальцев не должен был это запоминать. Я закрыл глаза.

Где-то на краю осинника шевельнулись голоса. Двое или трое говорили негромко, но это была та особенная негромкость — в ночном лесу слышная за пятьдесят шагов, потому что её слышит каждый, кто притворяется, что спит. Я разобрал отдельные слова: «по одному», «нас всё равно тут положат», «у меня в Колпино». Я аккуратно отделил от Мальцева край шинели и поднялся.

Я не пошёл к ним прямо. Прямо к ним идти было нельзя — это сделало бы их событием. Я прошёл сначала к первому дозору — проверить, проверил, постоял, перебросился двумя словами; вернулся другой стороной осинника; и только тогда оказался у этих троих — будто случайно. Они замолчали.

Я сел на корточки. У одного из них — у того, что говорил «у меня в Колпино», — я узнал лицо: связной, тот самый, которому Силин сегодня сказал «справишься?».

— Ну, — сказал я очень тихо, — рассказывай.

— Я ничего, товарищ лейтенант.

— Хорошо. Тогда я расскажу. Если по одному — никто не дойдёт. Это во-первых. Если по одному — кого первого возьмут, того сразу пристрелят, потому что одного по лесу осенью сорок первого ведут именно так. Это во-вторых. Если двое — пристрелят обоих, потому что двое идут медленнее одного, в-третьих. А вот если двести — будут стрелять с дороги, потому что приближаться в лес у них тоже нет желания.

Связной молчал; двое других смотрели в землю.

— У тебя в Колпино — кто?

— Мать. И сестра. Восьмой класс.

— Восьмой класс — это сколько?

— Пятнадцать. К ноябрю шестнадцать.

Я помедлил. Учительская память — гнусная вещь: она подсказала мне фамилии трёх своих восьмиклассников, которых я никогда не увижу, и одну из них — Нечаеву — сегодня в школе вызывали к доске спросить про переход Суворова через Альпы. Я подавил это раньше, чем оно успело развернуться. Это была не моя школа и не мой восьмой класс.

— Через два дня — Варшавское шоссе, — сказал я. — Тебя там Лебедев переведёт в свою группу прикрытия. Идёт?

— Идёт, товарищ лейтенант.

— Идёт. Спать.

Я встал, прошёл ещё двадцать шагов и сел рядом с третьим дозором. Там сидел Гаврилов — без объяснений и без приказа. Старшина смотрел в одну точку перед собой, как умеют смотреть только люди, которые умеют не спать.

— Слышал? — спросил я.

— Так точно.

— И?

Гаврилов не повернул головы.

— Бывало и хуже, товарищ лейтенант. У вас вышло. Я бы крикнул.

— Они бы не крикнули в ответ.

— Поэтому и говорю, что у вас вышло.

Это была самая длинная похвала, которую Гаврилов произнёс за пять дней.

Утром стало ясно с Тихоновым.

Гаврилов разбудил меня раньше всех, как договаривались, и мы вдвоём пошли посмотреть. Тихонов лежал под шинелью — не своей, кто-то подложил ему сверху ещё одну — и смотрел в осину снизу вверх. Лицо у него было спокойное. Спокойное так, как у людей, которые приняли решение раньше, чем оно стало им очевидно.

— Нога, — сказал Тихонов хрипло.

Гаврилов присел и аккуратно сдвинул шинель. Я скользнул глазами и тут же отвёл их — не потому что не мог, а потому что смотреть на это слишком долго было бы неуважением. Нога — синяя, не сине-багровая, а та чистая мёртвая синева — она принадлежит уже не телу, а пейзажу.

— Я не дойду, товарищ лейтенант, — сказал Тихонов спокойно. — Я полдня попробую — за полдня сдохну. Вы за это время два километра потеряете.

— Тихонов.

— Я говорю как есть.

Я сел рядом с ним на корточки. Я не знал, чтó говорят в таких случаях; точнее, знал — все говорят одно и то же, и я сейчас должен был сказать одно из всех этих одинаковых, и каждое из них было ложью.

— Мы тебя в осиннике оставим, — сказал я наконец. — С винтовкой и патронами. У второго дозора — кабанья яма с лапником, теплее. К полудню, может быть, наши пройдут. Дай Гаврилову адрес матери — передадим.

Тихонов поднял на меня глаза — без удивления, без обиды.

— Передайте, товарищ лейтенант.

— Передадим.

Гаврилов записывал на клочке бумаги, под папахой, чтобы не намокло. Карандаш он точил ножом, аккуратно, в три приёма. Тихонов диктовал — Орловская область, такой-то район, такая-то деревня, имя матери, имя сестры. Когда Гаврилов спросил, что писать, Тихонов помолчал и сказал:

— Что сын был в честных людях.

Я отвернулся. Отвернулся я не от Тихонова, а от Гаврилова — потому что Гаврилов в эту минуту работал лицом, а смотреть, как Гаврилов работает лицом, было неправильно.

В осиннике стояло то особое утреннее свечение, какое бывает только в лесу с тонкоствольными деревьями осенью, когда света ещё мало, а холода уже много, и каждый ствол кажется собственным, отдельным от соседнего. Земля была в инее. От Тихонова шёл тёплый воздух — тонкая, едва заметная плёнка тепла над лицом, как от чашки с горячим. Этот воздух кончался, и я это видел.

Я поднялся и пошёл к Силину.

Силин стоял у Лебедева, оба смотрели в планшет. Силин обернулся первый — он всегда оборачивался первым, потому что слышал не ухом, а спиной.

— Один отстаёт, — сказал я. — Тихонов из второго взвода. Нога. Оставлю в осиннике, со своей винтовкой.

Силин посмотрел на меня — долго, как умел смотреть только Силин: не отрывая глаз, не вкладывая в этот взгляд ничего лишнего. Потом сказал:

— Решение лейтенанта.

И ничего больше. Лебедев чуть-чуть кивнул в сторону, что у Лебедева означало согласие. Это была вся военная процедура. Она заняла, может быть, четырнадцать секунд.

Я вернулся. По дороге обратно я сделал то, чего не сделал бы прежде: остановился у двух соседних шинельных пар и негромко сказал двум бойцам — Кравченко и ещё одному, фамилии которого никогда потом не вспомнил, — про осинник. Не про Тихонова: про осинник. Чтобы кто-то ещё видел, как это делается, и в случае чего повторил без меня. На что я рассчитывал, объяснить себе самому я бы не смог.

Когда группа уходила, Тихонов лежал так же, как лежал утром. Только за время сборов у него высвободились пальцы из-под шинели и легли поверх — пальцы у Тихонова были крупные, рабочие, у такого хорошо получается чинить плуг или поднимать ребёнка.

Я не оглянулся.

Точнее, оглянулся один раз — через полтора километра, когда осинник стал уже не виден за поворотом тропы. Оглянулся и подумал — без слов и почти без формы — то, что и должен был подумать: что в этом теле мне сейчас двадцать четыре, а в голове сорок два, и ни одна из этих двух цифр не помогает.

Дальше я шёл и считал шаги. Считать шаги было легче, чем считать что-нибудь ещё.

Лебедев вернулся в сумерках.

Он не вышел из леса, как выходят разведчики на фотографиях — расчётливо и из-за дерева; он просто оказался рядом, как будто всегда тут шёл и только что подравнялся. Сапоги у него были мокрые до самого голенища, и шинель — мокрая выше пояса. Где-то Лебедев в этот день переходил воду по грудь и говорить об этом не собирался.

— Алексей Петрович.

— Слушаю.

— Деревня. — Лебедев говорил вполголоса, ровно, как обычно. — В ней немцы. Не патруль — постой. Повозка, мотоцикл, человек шесть-семь, что видно. Может быть, больше.

— Сильно мешает?

— Мешает тем, что обойти не получится. Колодец один, наша вода — там; дорога к броду через речку — мимо неё; направление… если обходить, теряем сутки. Суток у нас нет.

— Сколько до деревни?

— Один ночной переход.

Я помолчал. За плечом у меня тихо шумел лес. Мы шли через него неполную неделю, и сюда, как я начинал понимать, мне ещё долго будет хотеться вернуться по ночам.

— Понял, товарищ капитан, — сказал я. — Силину доложу сам.

— Я уже доложил.

— Тогда — у Силина вечером?

Лебедев кивнул — едва-едва, на полголовы.

— И, Алексей Петрович, — добавил он совсем тихо, уже отворачиваясь. — Звучит как план. Плохой, но план.

Он пошёл вперёд — по обочине тропы, тихо, как умеют ходить разведчики в любой день из своих обычных тридцати лет. Колонна потянулась за ним, не зная пока, что впереди.

Я знал. Не из учебника — учебник тут ничем не помогал, в учебнике этой деревни не было, и колодца, и шести-семи немцев у мотоцикла — тоже не было. Я знал ровно столько, сколько знал любой командир в лесу к северо-востоку от Вязьмы в эти дни: что впереди — деревня, в которой стоят чужие; что обойти нельзя; что решение нужно к вечеру.

Я подтянул ремень и пошёл за Лебедевым.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге