Обложка До Берлина ещё далеко. Книга I. Лагерь под Можайском.

До Берлина ещё далеко. Книга I. Лагерь под Можайском.

Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Тереньтьев Михаил Петрович

До Берлина ещё далеко. Книга I. Лагерь под Можайском.

Глава 1. Тетради можно не проверять.

Первое, что я сделал, вернувшись с работы, — снял ботинки неправильно. Давить пяткой в задник левого, чтобы выскользнул правый, — процедура, против которой жена воевала двенадцать лет. Процесс разрушения задников она описывала с точностью криминального хроникёра. Я кивал, соглашался и делал всё по-старому. Так, видимо, устроена семейная жизнь: один носит домашнюю обувь, другой предпочитает умирать на этом холме.

— Привет, — Маша не обернулась от плиты. — Ужин через десять минут. Руки помой.

— И тебе добрый вечер, — ответил я в спину. — Я тоже люблю тебя. Мне было очень приятно заехать после рабочего дня в родной дом, где мне рады, как солнцу.

— Руки помой, — ответила спина.

Я пошёл мыть руки.

В ванной из зеркала на меня посмотрел мужчина, которого я знал по паспорту сорок два года и не узнавал первые пять секунд, если заставал врасплох. Этот трюк с возрастом начался у меня лет в тридцать и с тех пор не отпускал. Ты смотришь в зеркало и думаешь: а кто этот усталый дядька в очках, и почему он в моей ванной. Потом узнаёшь. Иногда узнавание приходит раньше, иногда позже. Сегодня оно пришло откуда-то из области глаз: ах, это тот учитель истории, который сегодня провёл классный час. Помню такого.

Классный час сегодня был непростой. В этом году двадцать второе июня — восьмидесятилетие начала войны, и по школам шла разнарядка провести соответствующие мероприятия до конца учебного года, чтобы к самой дате каждый ребёнок в стране уже что-то знал. Завуч ещё в апреле прислала всем циркуляр с пожеланием «провести мероприятие на высоком патриотическом уровне, но избегая казённости». Это примерно как просьба пробежать стометровку, не отрывая ног от земли. В нашей школе завуч умеет формулировать такие задачи гениально.

Я повозился со стиркой с мылом, вытер руки о полотенце, на котором Варя вышила в шесть лет свои инициалы — криво, но старательно, — и вышел на кухню.

За столом уже сидел Артём. Восемь лет, веснушки, щербатая улыбка — выпал второй молочный на прошлой неделе, и он ходил гордый, словно получил орден. Сейчас он ковырял вилкой в тарелке, ожидая, пока долетит отец и разрешат есть. Варя — одиннадцать, старшая, с серьёзным лицом и вечной книгой под тарелкой — смотрела на меня из-под чёлки и ждала, когда я сяду, чтобы тоже начать ожидать ужин.

— Папа, — сказал Артём без предисловий, — а почему у тебя на руке часы сбились?

Я посмотрел на руку. Часы шли нормально, «четверг» на маленьком окошке, стрелки показывали девятнадцать сорок.

— Почему сбились?

— Потому что у тебя стрелочка минутная отстаёт. Вот, посмотри, — он ткнул пальцем в часы над плитой. — У мамы уже сорок шесть, а у тебя сорок три.

— Эти тоже отстают, — уверил я. — Просто мамины отстают меньше.

— Значит, у тебя часы очень старые, — заключил сын и снова принялся тыкать вилкой в тарелку.

Маша поставила на стол кастрюлю, сняла крышку, и по кухне пошёл запах курицы с лимоном. Я посмотрел на этот запах — буквально, боковым зрением, как смотрят на что-то физическое, — и подумал, что вот это и есть счастье, которое невозможно описать так, чтобы не отдало пошлостью. Жена стоит у плиты, дети ждут еды, пахнет курицей, вечер четверга, конец мая. Никто не болен, никто не умирает, никто не звонит из больницы. Такие минуты проживаешь и даже в них, внутри них, понимаешь: вот оно. Но всё равно не ценишь в полной мере, потому что никогда не ценят, пока оно есть.

У меня такая особенность характера. Я цинично-практичный снаружи и абсолютно сентиментальный внутри. Это создаёт постоянное несоответствие между тем, что я говорю, и тем, что я чувствую. Ученики, умные, это просекают примерно к концу девятого класса. Жена просекла через месяц после знакомства и с тех пор пользуется без угрызений совести.

— Как прошёл классный час? — спросила Маша, садясь за стол.

— По-моему, прилично.

— То есть?

— То есть никто не заснул, никто не издевался, и Сидоров в конце сказал спасибо. Для Сидорова это примерно как нобелевская.

— Сидоров — это который с серёжкой?

— Это который без серёжки. С серёжкой — Гусев, но он в другом классе.

— Не запоминаю я их, — вздохнула Маша.

— Тебя не заставляют. Хорошо тебе.

Артём поднял голову от тарелки:

— Пап, а что вы делали на классном часе?

Я положил салфетку на колени, примерил подходящую интонацию — не слишком серьёзную для восьмилетки, не слишком лёгкую для темы, — и сказал:

— Вспоминали начало войны. Великой Отечественной.

— А зачем?

— Потому что скоро двадцать второе июня. Это день, когда она началась. Восемьдесят лет назад.

— Восемьдесят? — Артём задумался. — Это больше, чем тебе?

— Немножко больше.

— То есть когда началась война, тебя ещё не было?

— Меня не было. Даже дедушки Коли почти не было — он родился в сорок третьем. А вот прадедушка Петя в это время уже воевал. Помнишь, я тебе рассказывал?

— Помню, — кивнул Артём. — Прадедушка Петя был в танке.

— Не в танке. В пехоте.

— А.

Он снова занялся едой. Варя молчала. Варя в таких разговорах всегда молчала, но слушала так внимательно, что я иногда чувствовал её слух кожей. Это, наверное, и есть тот возраст, когда дети перестают спрашивать вслух, потому что уже догадались, что спрашивают только маленькие, а большие молчат и всё запоминают на потом.

— А что они делали в первый день? — вдруг спросила Варя, не поднимая головы. — Ну, двадцать второго июня. Те, кто там был.

Я посмотрел на неё. Одиннадцать лет, девочка с чёлкой, серьёзная, в домашней футболке с выцветшим единорогом. И спрашивает меня про первый день войны так, будто сомневается, можно ли спрашивать у отца такие вещи за ужином.

— Разные делали разное, — сказал я. — Кто-то умирал. Это в основном те, кто стоял на границе. Кто-то бежал к военкомату — в городах. Кто-то ещё ничего не знал и узнал только днём. У нас об этом объявили в полдень, по радио. Но многие уже знали до этого.

— А дети?

Я подумал секунду.

— Дети сидели у взрослых на коленях и понимали, что случилось что-то плохое. По лицам взрослых. По тому, как замолчали.

— А потом?

— Потом началось то, что потом назовут войной. Когда я был вашего возраста, это был ещё живой разговор — у нас по соседству жил дедушка, у которого было прострелено лёгкое. Он кашлял, когда гулял. Соседи знали почему.

Маша слегка повела плечом. Я посмотрел на неё — она давала мне знак «пожалуй, хватит на первый раз», и правильно давала. Для ужина четверга — уже достаточно восьмидесяти лет.

— Ладно, — сказал я Варе. — Я тебе дам почитать на каникулах одну книжку. Там про это. Без ужасов. Согласна?

Варя кивнула. Артём наверное, не понял, о чём разговор, но на всякий случай тоже кивнул.

Мы доели. Маша собрала тарелки и сказала, что моет она, а я иди. Я сказал, что я мою, а она пусть отдыхает. Мы провели этот традиционный ритуал минуты три, пока Маша не прекратила его двумя словами: «У тебя тетради». И я пошёл к тетрадям.

Кабинет у меня дома — одно название. Это угол гостиной, отгороженный от остального пространства стеллажом с книгами и маленьким письменным столом у окна. Стол подарил мне отец на тридцатилетие. Ему тогда было очень важно, чтобы у меня был «настоящий рабочий стол», не кухонный, не компьютерный, а именно деревянный, с лампой на зелёной основе и с ящиками, в одном из которых я теперь храню старые письма, а в другом — шоколадки на случай нервной ситуации. Отец умер в четырнадцатом. Стол работает.

Я сел за стол, включил лампу, посмотрел на стопку тетрадей — тридцать две, красная обложка, десятый «Б» — и вздохнул. Это был тот вздох, который вырывается у любого учителя, видящего свою стопку в конце дня. В нём смешаны любовь к профессии, сознание долга, лёгкое раздражение, предвкушение нескольких узнаваний по подчерку и очень, очень сильное желание не открывать.

Но я открыл. Первая тетрадь — сверху всегда кто-то один и тот же, кто сдаёт первым, — была Аринина. Арина — отличница, умная, иногда слишком для своей пользы, пишет аккуратным ровным почерком, все буквы с лёгким наклоном вправо. Читать её тетради — почти приятно. Если бы все писали так, как Арина, учитель жил бы в среднем лет на десять дольше.

Сегодняшнее задание было необычным. Я не стал давать стандартный «расскажите о подвиге вашего прадеда», потому что у половины прадедов уже никто ничего не помнит, а те, кто помнит, рассказывают одно и то же из семейных альбомов. Я дал короткое эссе: «Один день двадцать второго июня 1941 года глазами конкретного человека. Любого. Не обязательно героя, не обязательно военного. Попробуйте почувствовать один день».

Арина написала про женщину-диспетчера на железнодорожной станции где-то под Брестом. Женщина получает утром странные телефонограммы, потом на станции появляется военный, который требует, чтобы прекратили приём пассажирских, потом она видит через окно, как по перрону идут раненые. Хорошая работа. Слишком академически-сдержанная для Арины, которая умеет больше, — но никаких штампов, чёткое знание реалий, точные глаголы. «Диспетчер сжала трубку, но не клала её на место, потому что на другом конце дыхание не обрывалось». Я поставил пятёрку и приписал на полях: «Хорошо. В следующий раз позвольте себе чуть больше — у вас есть чем».

Дальше пошёл Лев. Лев — совсем другой сюжет. Лев пишет грамотно, но скучно; это тот тип ученика, который знает, как надо, и делает, как надо, и в этом нет ни единой лишней капли. Лев написал про солдата в Бресте. Стандартное: героический лейтенант, оборона, умирает. Я поставил четвёрку, написал «вижу, что готовились; в следующий раз попробуйте не брать готовый образ, а найти своего». Лев в жизни не найдёт своего, но учитель должен надеяться на всех.

Я читал дальше. Стопка убывала медленно. Среди тридцати двух работ я находил всё, что мы обычно находим: две-три пронзительные, пять-семь добротных, десяток «нормальных», ещё десяток — «писали, потому что задали», и пару тетрадей, где автор откровенно поленился. В одной из ленивых тетрадей была всего одна страница с тремя предложениями и словом «простите» в конце. Это был Сидоров. Тот самый, который сказал сегодня спасибо. Я поставил ему двойку и приписал: «Сидоров, спасибо тоже ценю, но не вместо работы. Пересдача до пятницы».

Работа шла. В какой-то момент я поймал себя на том, что читаю одну и ту же фразу третий раз. «В этот день в деревню Зарубино пришли немцы». Кажется, Гусев. Я перечитал. «В деревню пришли немцы». Почему у меня эта фраза не идёт дальше глаз?

Я потёр виски. Усталость у меня сегодня была какая-то странная. Не та, которая бывает от долгого дня — дело знакомое, — а какая-то более глубокая. Как будто разговор с Варей за столом задел в голове какую-то старую струну, и она всё ещё звенела.

Я встал, подошёл к окну, раздвинул тюль.

Москва по вечерам в мае замирает в каком-то особом свете. Солнце уже село, но небо ещё не чернело — оставалось сине-серое, с розовой каймой на западе. Во дворе играли дети, кто-то ругался за гаражами, но негромко. На соседнем балконе курил мужик в майке. На лавочке внизу сидели две бабушки — те, которые вечные, у них, похоже, контракт не на возраст, а на некие геополитические функции. В квартире напротив через три этажа ниже светилось окно, и в нём было видно, как женщина кормит с ложечки ребёнка; ребёнок вертел головой, женщина терпела.

Я смотрел на всё это и думал — ну, знаете, такие мысли, которые не думают в рабочее время, потому что не успеваешь, а они ждут своего часа и приходят именно вечером, когда слабо. Думал о том, что все эти люди во дворе, в окнах, на балконах — они живут, и я живу, и что мы все живём, и что это большое и простое счастье, которое наша культура почему-то стесняется произносить вслух. Думал о том, что в сорок первом, в вечер двадцать первого июня, кто-то вот так же смотрел из окна. И не знал. Через несколько часов всё, что было, перестало быть, а что стало — это я детям объясняю теперь на классных часах.

И ещё подумал — этого, признаться, подумал первый раз в жизни, не помню почему, но подумал конкретно и остро, — что учитель истории занимается странной работой. Он рассказывает детям про то, чего он сам не видел, про людей, которых сам не знал, про боль, которую сам не испытал. И при этом рассказывает от первого лица культуры. «Мы отступили», «мы выстояли», «у нас не хватило». Чёрта с два «мы». У нас с Гусевым и Ариной нет другого «мы», кроме вот этого вот коридора со шкафчиками, кабинета номер тридцать два и тридцати двух тетрадей на столе. Всё остальное — метафора.

Я стоял у окна, пока зимняя бабушка на лавке не пересела, а летняя не пришла на смену.

Потом вернулся к столу.

Оставалось тетрадей пятнадцать. Я посмотрел на них с неприязнью. И с нежностью — потому что в них, наверное, было ещё что-то живое, ради чего я, собственно, и шёл в это дело когда-то. Живое у детей иногда прорывается через самые вымученные эссе; надо только уметь его не проглядеть.

Я начал читать следующую работу. Автор писал про мужчину, который идёт на работу двадцать второго июня ранним утром, видит в небе незнакомый гул, думает, что это учения. Потом всё-таки оборачивается. И видит.

Дошёл до фразы «он оборачивается и видит», и почувствовал странное. Как если бы я сам обернулся.

Я потряс головой. Глупость какая-то, усталость.

На часах было уже двадцать два сорок. Маша прошла в ванную, щёлкнула выключатель, потекла вода. Артём давно спал — его быстро вырубает, он у нас вечерний. Варя ещё что-то делала в своей комнате; сквозь дверь доносились еле слышные звуки ютуба. Надо было дочитать ещё десяток тетрадей, выставить оценки в электронный журнал, ответить на пять писем от родителей, отправить на завтра презентацию по Ивану Грозному.

Я посмотрел на стопку. Стопка посмотрела на меня.

— Тетради можно не проверять, — сказал я самому себе вслух.

Это была, конечно, шутка. Тетради надо было проверять. Но я сказал это, и в тот момент — в тот тихий майский вечер четверга, в двадцать два сорок одна, при свете настольной лампы с зелёным абажуром, которую мне подарил отец, — я решил, что ещё четверть часика, и я лягу. Завтра пятница, завтра уроки до четырнадцати, дошлифуем. Семь часов сна — я когда-то давал такую гарантию своему телу, и оно годами хранило договор. А ребёнком я вообще думал, что взрослые — это те, кто может не спать, если не хочет; смешно, конечно.

Я положил голову на сложенные руки, как в школе, когда учительница разрешает «подумать». Закрыл глаза на секунду.

Потом ещё на секунду.

Потом подумал, что надо встать и хотя бы лампу выключить.

Лампа почему-то уже казалась далеко. Её кто-то, видимо, отодвинул — из тех людей, которые отодвигают вещи в темноте.

Я попробовал поднять голову. Получилось плохо.

«Ладно, — подумал я, — ладно. Ещё одну минуту. Одну минуту — и я встану».

Кажется, прошла одна минута.

А потом — как это бывает, когда устал по-настоящему и отпускаешь себя, и падаешь куда-то в тёплое и мягкое, и ничего не держит, и это правильно, и это наконец, — я просто выключился.

Последнее, что я ещё соображал, — это фраза про тетради. Она крутилась в голове почему-то. «Тетради можно не проверять». Ну конечно, можно. Утром проверю.

Запах лампы в абажуре. Тиканье часов в кухне. Машины из ванной — шум воды прекратился, она вышла, прошла мимо, что-то сказала — я не разобрал.

Темно.

Кто-то — мне казалось, что кто-то — прошёл мимо стола. Маша, наверное. Она иногда, если я засыпаю за работой, тихо накрывает меня пледом, который лежит в кресле, и уходит спать одна, не будя. Я думал об этом с благодарностью — и думал всё реже, потому что даже благодарить уже было трудно, — и в этой благодарности, и в запахе лампы, и в шуме пылесоса за стеной у соседей, и в далёком сигнале машины на улице я окончательно потерял край.

И ещё подумал почему-то — последнее, самое ненужное, но отчётливое, — что завтра надо будет не забыть купить Артёму кеды, старые ему малы, Маша сто раз говорила, я обещал.

Голова болела так, будто её ночью катали в корыте. Ровно, методично, с паузами на передышку для палачей. Правый висок — отдельно. Левый — отдельно. Затылок — отдельно и громче.

Я открыл глаза.

Первое, что я увидел, — был потолок. Но потолок был не тот.

У меня дома потолок бетонный, закрашенный белой краской, с лёгким пожелтением от времени ближе к кухне. А надо мной низко, в шаг, не дальше, висел брезент. Грубый, плотный, натянутый на деревянные жерди — старательно, но неровно, с морщинами, будто ткань завинтили не туда. По швам через ткань пробивались узкие жёлтые полосы ранней зари. На одной из жердей, в углу, где ткань подходила к дереву, — паутина. Колыхалась от движения воздуха.

Я смотрел на паутину и думал — нет, скорее не думал, а наблюдал, как в голове у меня впервые не получается ни одной ясной мысли. Это было физическое ощущение. Как будто кто-то выключил рубильник в той части мозга, где обычно живут слова, и включил рубильник в той, где живёт чистое «что это».

Что это.

Где я.

Почему болит голова, как будто меня кинули с лестницы.

Я попробовал пошевелить правой рукой. Рука ощутилась — но странно. Чуть короче, чем я привык. Или чуть легче. Я не мог сформулировать.

Потом я попробовал повернуть голову. Это получилось с трудом. Но получилось.

Сбоку от меня — полумрак, пахнущий чем-то странно знакомым, но не моим. Старым брезентом. Пропечёнными за ночь травой и пылью. Сеном. Махоркой. Обмоточным маслом. Что за обмоточное масло? Откуда у меня в голове взялось «обмоточное масло»?

Я лежал на чём-то узком — не на своей кровати, не на диване в гостиной, а на жёсткой койке, накрытой ворсистой серой тканью. Под головой — скатанная в валик шинель. Рядом — табурет. На табурете что-то было сложено стопкой, и из этой стопки в полумраке проступала только полоска кожаного ремня, темнее остального.

У меня под рёбрами что-то медленно, физически медленно — будто пальцем — провели снизу вверх.

Чужие вещи. Чужая шинель. Чужая койка. Чужая рука, которую я только что попробовал поднять, и которая поднялась не так.

Тетради.

Почему, собственно, тетради. Тетради у меня дома, на столе. Тридцать две, красная обложка, десятый «Б».

Где-то, совсем близко, запела труба. Не труба из оркестра — другая. Короткая, резкая, всего на несколько нот. Я узнал мотив прежде, чем понял, где я его слышал. Подъём. Это сигнал подъёма в армии. Я знал это из старых фильмов, из советских фильмов, из того, что я сам же показывал десятикласснику Сидорову на перемене, когда он спрашивал, что такое «горнист».

Труба умолкла.

Я попробовал сделать то, что на моём месте сделал бы любой нормальный человек, если бы он проснулся под таким брезентом. Я попробовал вспомнить, как меня зовут.

Ответило два голоса.

Один сказал: Андрей Михайлович. Сорок два года. Учитель истории. Жена Маша. Варя и Артём. Квартира в Кузьминках. Школа тридцать два, кабинет двадцать восемь. Завуч Елена Сергеевна. Директор Виктор Николаевич. Всё правильно.

Второй сказал: Корнилов Алексей Петрович. Двадцать три года. Лейтенант. Курсы усовершенствования младшего командного состава. Саратов. Мама, Евдокия Ивановна. Сестра Нина. И тоже всё правильно. И тоже — оно.

И самое страшное было не в том, что голосов было два. А в том, что оба, каждый в отдельности, ощущались как мои. Не чужие. Не навязанные. Моя память. Без кавычек. Ровно так же, как я помнил своих детей, я помнил, что мать зовут Евдокия Ивановна, и что она работает в районной библиотеке, и что в прошлом мае я (кто я? который из двоих?) привозил ей из Москвы чай и печенье. Это «я» не разделялось на «истинное» и «вставленное». Оно было одно.

Снаружи — за брезентовым пологом, в нескольких шагах от меня, — донёсся голос. Голос пожилого человека. Спокойный, ровный, привыкший говорить тем, у кого в жизни бывают контузии.

— Товарищ лейтенант. Товарищ лейтенант Корнилов. Подъём, четверть часа до построения.

Я лежал и смотрел в брезент.

И это, пожалуй, было первое, что я понял — внятно, отчётливо, как ответ на контрольной по географии. Не какой-то там мысленный оборот, не литературная фраза, не метафора. Просто понял, как понимают простое.

Товарищ лейтенант Корнилов — это, похоже, я.

Глава 2. Лейтенант Корнилов, встать!

За пологом стало тихо.

Я лежал на чужой койке под чужим брезентом и слушал эту тишину. Знал, что она временная. Через четверть часа надо было встать, одеться и выйти. Куда выйти, я ещё не знал.

Мысль пришла такой тяжёлой, как если бы на грудь положили шинельную скатку.

Я снова закрыл глаза. Подумал: может, если закрыть и полежать, вернётся потолок бетонный, с лёгким пожелтением ближе к кухне, и шум воды из ванной, и Маша, тихо прошедшая мимо с полотенцем. Полежал.

Не вернулось.

Пришлось открыть.

Теперь я смотрел на потолок палатки другими — не первыми — глазами, и видел больше. Надо мной низко, в рыжеватой дымке, висел скат парусиновой крыши. Брезент был натянут на деревянные жерди старательно, но неровно, с морщинами, будто ткань завинтили не туда. От ткани тянуло пропечёнными за ночь травой, смолой и пылью — так пахнут старые геологические палатки на даче, в которых никто не жил с прошлого лета.

Голова гудела.

Не от сна — так, как гудит после сильного удара, когда за ушами будто натянута резинка. Я повернул шею, и резинка дёрнулась. Внутри черепа что-то отозвалось коротким ноющим звоном.

Полог приподнялся.

Я увидел его не сразу — сначала только ноги в пыльных сапогах, потом заправленные в них галифе, потом гимнастёрку с чёрным ремнём, петлицы с четырьмя узкими треугольниками. Потом лицо. Жилистое, с обветренными скулами, с коротким белым шрамом на левой щеке — таким, что он казался не шрамом, а зарубкой, сделанной однажды и навсегда. Под виском — седина, аккуратная, не старческая. Возраст — сильно за сорок. Сложен невысокий, но так, что не ошибёшься: этого человека за плечо не опрокинуть.

Он держал в руках мою пилотку.

— Товарищ лейтенант, — сказал он так же ровно, как минутой раньше за пологом, только теперь без отклика ждал не через ткань, а в глаза. — Вы бы поднимались. Четверть часа — мало.

Я хотел сказать — простите, вы кто, — и не сказал. Язык у меня не шевельнулся. Вместо языка в горле был комок пыли.

Он, видимо, принял это за последствия чего-то уже известного. Кивнул коротко — одному себе, не мне.

— Голова ещё, товарищ лейтенант? — спросил. — После вчерашнего. Я понимаю. Но построение ждать не будет. Батя приказал всех, кто на ногах.

Я медленно сел.

Одеяло, серое, ворсистое, сползло с моих колен — колен чужих, не моих, обтянутых хлопковой нательной рубахой. Я посмотрел на свою руку, лежащую на одеяле, и впервые понял по-настоящему.

Рука была не моя.

Она была тонкая, с длинной кистью, с коротко обрезанными ногтями. Без обручального кольца — я всегда носил кольцо, даже когда мыл посуду. Без мозолей на подушечках пальцев от ручки — а у меня, у Андрея Михайловича, справа на среднем пальце с третьего класса было утолщение, я и сам не заметил когда. Без шрамика у основания большого пальца, заработанного в девяносто восьмом году на кухне, когда я чистил селёдку и думал о диссертации. Это была чужая рука. Молодая, загорелая до запястья, бледная выше. На запястье — ремешок часов, узкий, кожаный, с маленьким циферблатом без стрелок… нет, со стрелками. На циферблате я разобрал цифры — 5 часов 53 минуты.

Я смотрел на неё, как смотрят на труп.

Человек у койки негромко сказал:

— Пилотка, товарищ лейтенант.

И положил мне в эту чужую руку пилотку.

Пилотка была полотняная, хакового цвета, с красной звёздочкой. Она лежала в ладони так, будто ладонь её знала: какие-то пальцы привычно взяли её за край, расправили вмятину, ощутили истончившийся по кромке шов. Это не я. Это тело знает. Тело помнит.

Я сжал пилотку и сказал:

— Да.

Одно слово. Не «спасибо», не «сейчас», не «хорошо». Одно только «да». Но и оно далось с таким усилием, будто я поднимал штангу.

Старшина — на четырёх треугольниках; это был старшина, это я помнил из школьной программы, из методички к уроку, который готовил вчера вечером, — кивнул снова и шагнул к пологу палатки.

— Я подожду снаружи. Две минуты хватит?

— Хватит.

Он вышел.

Брезентовый полог упал за ним тяжело, как занавес.

В палатке сразу стало темнее, и я поймал себя на том, что не дышу.

Начинаем, сказал я себе. Начинаем думать.

Я сидел на койке в полумраке палатки и пробовал дышать ровно.

Это получалось не очень. Воздух шёл толчками. Сердце стучало не так, как у меня обычно, — чаще, мельче, как у небольшого молодого зверя после бега. Сердце было не моё. Это до меня тоже дошло — как дошли последние три метра запаздывающей секунды, — и я сказал себе: хорошо. Хорошо. По пунктам.

Пункт первый: где я.

В палатке. Палатка полковая, армейская, старого типа — из плотного грубого брезента, с высокой крышей, с деревянным настилом под ногами. Такие я видел в кино. Такие я показывал детям на уроках. Четыре койки у стен, из них заняты три: на моей, на дальней и на ближней. Две другие пустые — постели заправлены с уставной аккуратностью, одеяла натянуты, подушки взбиты. На той, что ближе, на табурете — сложенная гимнастёрка, кожаный ремень, портупея и кобура. Рядом — начищенные сапоги голенищами к стене. На дальней спит кто-то: под одеялом шевельнулась спина и замерла. Лица я не увидел.

Я посмотрел на свою одежду.

На мне была только нательная рубаха и белые кальсоны с пуговицами. Рядом с койкой, на таком же табурете, — моя гимнастёрка. Хаковая, простая, с отложным воротником. В воротнике — петлицы. Я потянулся к ним, как тянутся потрогать рану, о которой знают, но ещё не верят.

Петлицы были малинового цвета, с чёрным кантом. На каждой — по два кубика. Красных, блестящих, эмалевых.

Пехота. Лейтенант.

Я знал, что значит малиновое поле. Я знал, что значит два кубика. Я об этом говорил в классе на прошлой неделе, когда мы дошли до первых дней войны, и я рисовал на доске мелом — помните, знаки различия в РККА до сорок третьего года были на петлицах, а с января сорок третьего — погоны; не путайте эпохи, будьте внимательны на ЕГЭ…

Пункт второй: когда я.

Над табуретом, на жерди, висел планшет — кожаный, с прозрачной целлулоидной плёнкой, на длинном ремешке. Под ним на крюке — портупея, на другой — фуражка. Возле фуражки — плоский солдатский ремешок с кобурой от ТТ, кобура застёгнута. Я не открыл ни планшет, ни кобуру. На это не было ни времени, ни смелости.

А вот на соседней койке, на табурете, у ближнего офицера, лежала сложенная вчетверо газета.

Я подошёл к ней на чужих ногах — ноги удивили меня крепостью; они поставили меня на доски настила, как ставят на ковёр, ровно, без пошатывания, хотя в голове всё качалось. Я взял газету.

Это была «Правда». Почерневшая от рук, но свежая — заголовок читался через чужой полукружный сгиб. Я развернул.

«ВЫСТУПЛЕНИЕ ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СОВНАРКОМА СОЮЗА ССР тов. В. М. МОЛОТОВА ПО РАДИО 22 ИЮНЯ 1941 г.»

И дата выпуска газеты: 24 июня 1941.

Я смотрел на цифру, и цифра смотрела в меня.

Сквозь гудение в голове прорывалось другое — не мысль, а её выключенный холодный остаток: значит, всё-таки так. Значит, не сон. Сны не делают дат на газетных полях. Сны забывают про макетчика, про типографскую краску, про запах газетной бумаги, чуть кислой, чуть сладкой, как у тех подшивок, что мы когда-то листали в институтской библиотеке. Сны пропускают мелочи. Этот — не пропустил ни одной.

Я положил газету обратно, так же аккуратно, как взял.

И начал одеваться.

Медленно, по шагам, как по инструкции в пособии.

Рубаха ещё ничего. Кальсоны — тоже; я справился. Галифе удалось со второго раза: первую ногу я просунул не в ту штанину, потому что тело привыкло к одному, а голова настаивала на другом. Потянул, перепутал снова, успел подумать, что в сорок первом году у советского лейтенанта-пехотинца штаны надевались так же, как в две тысячи двадцать первом у учителя истории, только голова должна не вмешиваться в работу тела. Я велел голове замолчать. Она замолчала не сразу.

Гимнастёрка надевалась через голову; под горло она легла жёстко, крахмал ещё держал воротник. Ремень я затянул слишком туго — пришлось ослабить на одну дырку. Портупею я перекинул через плечо в последнюю очередь, и здесь чуть не споткнулся: кобура сначала повисла спереди, и только когда я повернул портупею, как-то само собой встало на бедро. Тело помнило. Я не стал его отговаривать.

Оставались сапоги.

Это была отдельная задача. Сапоги стояли у койки голенищами к стене, и на каждом голенище, аккуратно обёрнутая, сидела портянка — так, как её оставил на ночь человек, знавший, что утром в палатке будет темно и времени на поиски не будет. Я посмотрел на них так, как смотрят на незнакомый язык, хотя слово знал. Я даже, кажется, показывал детям в классе видео — как наматывают портянку. У меня было это видео в закладках. У меня. У Андрея Михайловича. У того, кого здесь нет.

Пальцы знали.

Я наклонился, взял портянку, и пальцы наклонили её углом, завернули пятку, обернули голень, подвели край под щиколотку. Сделали так же со второй. Это была не я. Это было тело. Я смотрел на свою работу, как бригадир смотрит на ученика, и отметил: ровно. Не идеально, но без складок. Сапог сел, как сидел на этой ноге уже полгода.

Оставалась пилотка.

Я подошёл к жердям, где висели планшет и кобура, снял с жерди фуражку — и передумал, повесил обратно. Фуражка — парадная; на плац такие не носят. Пилотку, сказал я себе. Сегодня все в пилотках. Я запомнил её, потому что старшина сунул мне её в руку. Я нашарил пилотку на одеяле, надел, поправил по памяти: чуть набок, красная звёздочка — над левой бровью. Как-то так. Примерно.

Зеркала в палатке не было.

Я поискал — по привычке учителя, ходящего утром в ванную, поправить воротник. Нет зеркала, есть только отполированная до блеска жестянка на стене у входа, приколоченная гвоздём, из тех, куда смотрят на бритье. Я подошёл.

В жестянке отразился кто-то другой.

Молодой человек, лет двадцати трёх. Высокий лоб, светлые волосы, короткая стрижка. Прямой нос. Серые глаза — серые, не мои карие. Узкие губы, сжатые сейчас так, как у меня никогда не сжимались. За левым виском — подсыхающая ссадина, и кожа вокруг отливает в желтоватое, как при недавнем ушибе. Правая щека чище, ровнее. На подбородке — короткая неровная борода двух-трёх дней.

Я смотрел на него.

Он смотрел на меня.

Мы с ним были вежливо удивлены друг другом, и ни один не решался заговорить первым.

Есть вещи, о которых я потом, спустя годы, думал отдельно. О них нельзя думать, пока их делаешь. Я не думал ни о жене, ни о детях, ни о себе. Я смотрел на чужое лицо, запоминал его и говорил себе: это, похоже, надолго. Это похоже — надолго. Он уже будет жить с этим лицом дальше, а я — с тем, в котором остался там.

На это ушло, наверное, три секунды.

Снаружи за брезентом послышалось терпеливое покашливание. Гаврилов — так его звали, я ещё не знал, но уже почему-то чувствовал, что так, — давал понять: пора.

Я отошёл от жестянки, взял с жерди планшет, накинул ремешок на шею, вжикнул ремнём кобуры.

И вышел на улицу.

Снаружи был мир.

Он был совсем другой, чем я ожидал, и совсем такой, каким его рисуют на хороших фотографиях в хороших книгах. Нет никакой драмы, никакой трубы на рассвете, никакой плёночной зернистости — есть только ровный утренний свет над полем, пятна тумана у леса, звук горна от дальних палаток и дым трёх костров, у которых варили что-то большое в котлах. Пахло горохом и тем, что я с детства, с загородной дачи, знал как «армейским завтраком»: несладким чаем, перегретым металлом, дровами.

Я встал рядом со старшиной.

Он смотрел не на меня — на плац. На плацу, метрах в ста, уже строились ротами люди. Много людей. Больше, чем я ожидал. Я по-учительски, не сумев не прикинуть, прикинул — больше батальона, меньше полка. Значит, два батальона в этом лагере. Или один с усиленными тылами. Я не знал. У меня не было данных. Я только что их увидел.

— Вам к своим, товарищ лейтенант, — сказал старшина ровно. — Взвод уже построен. Я довёл.

Он сделал полшага в сторону, освобождая мне обзор.

— Туда, — добавил он и чуть повёл подбородком вправо. — Крайняя рота в первой линии.

Спасибо, чуть не сказал я. Спасибо, что указываете. Я бы не нашёл.

— Добро, — сказал я вместо «спасибо».

Сам удивился этому «добро» — оно вышло как-то сдавленно, по-лейтенантски, как говорят молодые офицеры в дореволюционных мемуарах. Но старшина принял «добро» без нажима. Кивнул.

Мы пошли.

Я шёл чуть впереди — как и должно; старшина, на полшага сзади и слева, — как и должно. Я не знал этого правила здесь, в теле. Я знал его только из книги. Но тело — тело снова знало. Оно шло, и плечо у этого тела было развёрнуто, и подбородок приподнят, и шаг получался широкий и ровный, не мой мелкий учительский, а другой. Я был пассажиром внутри собственного шага.

Плац был подсохший, с ночи уже обтоптанный. Первая рота стояла слева, вторая — правее, третья — ещё правее. За ними — отдельные расчёты пулемётчиков и связистов. Перед строем ходил взад-вперёд коренастый капитан в фуражке; в дальнем конце плаца — политработник в гимнастёрке, в которой петлицы были тёмно-зелёные с красной звёздочкой на рукаве. Я зафиксировал про себя: он — комиссарский, мне не по линии; сам не спрашивай, молчи; если обратится — «слушаю», «так точно», «никак нет».

Мне показали моё место.

Старшина, не сбавляя шага, сказал негромко, себе под нос, так что никто не услышал:

— Во вторую от края. Кузьмин у левого.

Я запомнил: во вторую от края, Кузьмин у левого.

Бойцы стояли по росту — крупные ближе к краю, пониже — в центре. Я знал это построение, про него было написано. Кузьмин, помкомвзвода, я догадался по двум узким треугольникам на петлицах — сержант, — стоял на левом фланге. Увидев меня, он вытянулся, чуть приподнял подбородок — знак, что заметил, и ждёт.

Я встал впереди взвода, туда, куда и положено.

И тут же понял, что не знаю, что делать дальше.

Мышцы тела собрались сами — ноги вместе, руки по швам, взгляд прямо. Это было понятно. Но у меня в голове одновременно звенели две вещи: формула «Взвод, равняйсь! Смирно!» и память о том, что я никогда в жизни её не командовал. Я не знал, произнёс ли её уже вчера тот, прежний Корнилов, или ещё нет. Я не знал, принимает ли этот взвод своего лейтенанта как старого знакомого или как нового. И я не знал, должен ли я сейчас что-нибудь сказать им или ждать команду сверху.

Я стоял.

Взвод молчал.

Сзади кто-то кашлянул, мягко, в кулак — я понял, что это Гаврилов, и что кашель был не случайный.

Я стоял и слушал.

На правом фланге плаца капитан — это был комбат, это я тоже понял потом, — крикнул: «Батальон!». По ротам прокатилось и встало. Комроты крикнул: «Рррота!». По взводам прокатилось и встало. Я знал, что теперь моя очередь. Я уже открыл рот. Я уже почувствовал, как тело помогает, как диафрагма собирается. И в эту секунду сзади, из-за моего плеча, очень негромко и очень уверенно, как будто он говорит себе, но знает, что услышу только я, Гаврилов сказал:

— Взвод, равняйсь!

Я закрыл рот.

И повторил — собственным голосом, громко и отрывисто, как учил меня когда-то в студенчестве военрук на занятиях по НВП, — то же самое, но громче и на полсекунды позже, будто это я задержался на полсекунды, а не прозевал первый раз:

— Взвод, равняйсь!

— Смирно! — крикнул комроты на плацу.

— Смирно! — крикнул я.

Взвод замер.

Я почувствовал, как у меня под гимнастёркой взмокла нательная рубаха. Не от жары — от того, что в эту секунду со мной решался вопрос, который я не мог сформулировать. Пропустил ли я первое? Заметил ли кто? Крикнул ли Гаврилов так, чтобы услышали и бойцы тоже, или только я? Я не оборачивался. Я не имел права оборачиваться. Я стоял как полагается и смотрел прямо.

Мимо прошёл комроты.

Он был высокий, худой, с крупным кадыком и светлыми глазами — я запомнил, что потом надо будет вспомнить его лицо; я ещё не знал фамилии. Он бросил короткий взгляд на меня, как бросают на знакомого без значения, и пошёл дальше. Не задержался. Не переспросил.

Я выдохнул одним движением, внутри, чтобы снаружи никто не заметил.

На правом фланге зачитали вчерашнюю сводку Совинформбюро. Я слушал и не слышал. Я ловил только обрывки. «На Минском направлении наши войска продолжают вести упорные оборонительные бои…» — я знал, что на Минском направлении в эти дни уже почти нечего было оборонять; город пал. Это скажут в сводке, но потом, не сразу. Сейчас говорят «упорные бои». Я смотрел прямо перед собой и заставлял своё лицо не менять выражения. Учительский глаз у меня не выключался — я видел, как у моего помкомвзвода Кузьмина чуть дрогнула скула при слове «Минск», и понял: у него, видимо, там кто-то. У ефрейтора во второй шеренге — лицо закаменело, он слушал, не моргая. У молоденького, совсем деревенского, с обветренными ушами, — лицо детское, растерянное, как у моего восьмиклассника перед вызовом к доске.

Все, кто сейчас стоит передо мной, подумал я, — ещё не знают, что с ними будет.

Я знал.

Знал не подробностей — подробностей я не знал никогда, — но общей кривой, той серой линии, которую в учебниках называют «тяжёлые оборонительные бои летне-осенней кампании 1941 года». Я знал, что эту линию строят в том числе и из них. Из этого Кузьмина. Из этого ефрейтора. Из этого деревенского мальчика с обветренными ушами. Их будет в ней — в процентах — очень мало. Тех, кто выйдет с той стороны.

У меня свело горло.

Я прожал его и продолжал стоять, как положено стоять командиру взвода на утреннем построении в лагере формирующейся части в начале войны, о которой он знает больше, чем имеет право знать.

Сводку дочитали.

Комбат коротко, сухо сказал: «По ротам! Расходись!» — и повернулся. Ротные откозыряли. По рядам прошло движение, строй рассыпался на группы, бойцы заговорили вполголоса. Мой взвод стоял, ждал.

И тут я понял, что снова не знаю, что сказать.

Я стоял перед людьми, на меня смотрели тридцать с лишним пар глаз, и никакой инструкции в голове у меня не было. Я мог только — я это точно знал — не молчать ещё дольше, потому что молчащий лейтенант, стоящий перед взводом после команды «расходись», — это то, чего не бывает.

Я открыл рот.

— На занятия по распорядку, — услышал я свой голос. — Старший — сержант Кузьмин. Вопросы?

Получилось криво. Получилось по-штатски. Получилось как будто я вёл в классе урок и объявлял группе дежурного. Я это сам слышал.

Но сержант Кузьмин не улыбнулся. Он вытянулся и сказал:

— Понял, товарищ лейтенант.

И повернулся к бойцам.

Взвод начал расходиться — по отделениям, в порядке, в котором расходились, видимо, всегда. Никто не удивился. Никто не переглянулся. Мою кособокую фразу проглотили и забыли, как глотают остывший чай.

Я остался на месте.

Гаврилов подошёл сбоку.

Он снял пилотку и аккуратно зажал её под локтем — так, что тулья её смотрела ровно вперёд, параллельно линии груди. Я только потом, много позже, узнал, что он снимает пилотку перед серьёзным разговором, как перед образом. Тогда я этого не знал. Тогда я только отметил.

— Товарищ лейтенант, — сказал он тихо. — Вы бы, может, в санчасть ещё подошли сегодня. Голова… оно же не сразу проходит, после такого-то. Я доложу ротному. Скажу: вы на врача, на час-полтора. Он не возразит.

Я посмотрел ему в глаза.

У него глаза были серые, как у того парня из жестянки, только у этого — сплошное ровное серое, умное, без нижнего молодого дна. В этих глазах плавало знание обо мне, которого у меня самого про себя ещё не было. Я подумал: он видит. Он не понимает — что именно, — но видит.

— Хорошо, — сказал я. И добавил, потому что этого требовала та роль, в которой я стоял: — Благодарю, товарищ Гаврилов.

Он кивнул. Надел пилотку. Поправил по ней складку сверху — большим пальцем, так, как поправляют привычное.

— Через час вернусь сюда же, — сказал я.

— Так точно.

Он отступил на шаг, как это полагалось старшине при командире, повернулся через левое плечо и пошёл к палаткам.

Я остался один посреди плаца.

Солнце уже поднялось над лесом — узкая, ровная полоса света легла поперёк поля, и я встал в эту полосу случайно, как вступают в луч от фонаря ночью. В её свете поднимался тонкий утренний пар от земли. От палаток несло горячим чаем.

Где-то за спиной двое бойцов смеялись — коротко, мирно, как смеются по утрам, когда ещё не завтракали. Кто-то из старшего комсостава проехал верхом мимо штабной палатки — лошадь шла легко, аккуратно переставляя копыта по подсохшему плацу.

Я стоял в луче света и дышал.

В голове стучало: двадцать восьмое июня тысяча девятьсот сорок первого года. Лагерь под Можайском. Полк, который я ещё не знаю по номеру. Рота, в которой я уже, оказывается, командую взводом. Тело лейтенанта Корнилова. Шрам на скуле у старшины, умные глаза, седые виски. Жестянка у входа, в которой отражается кто-то, кем мне предстоит быть.

Не сон.

Я сам удивился, как тихо это слово у меня в голове прозвучало. Без театра, без «не может быть», без «этого не бывает». Просто — не сон. Газета с датой двадцать четвёртого июня. Кубики на петлицах. Кузьмин на левом фланге. Не сон.

Дальше — надо жить, сказал я себе. Как — потом.

Сначала — молчать. Сначала — тянуть.

Час у меня есть. Гаврилов купил мне час на санчасть, на которую он, я видел, мне не даст никого повести — он сам меня туда доведёт. Потому что, если идти одному, можно потеряться в лагере, и это тоже заметят. Он это понимает. Он это уже предусмотрел. Я смотрел ему в спину, удаляющуюся между палатками, и впервые за это утро почувствовал не страх и не тоску, а что-то похожее на благодарность — тупую, животную, ещё неоформленную, как у ребёнка, которого кто-то случайно взял за руку в толпе.

В планшете у меня, висящем на ремешке через шею, лежали бумаги. Я это знал, даже не открывая. Документы. Удостоверение. Предписания. Возможно — письма. Возможно — фотография. Возможно — то, что скажет мне, кем именно я теперь являюсь по имени и фамилии.

Всё это — потом.

Сейчас — до санчасти. Туда пойдёт лейтенант Корнилов, контуженный накануне на учениях. Там он посидит с мокрым полотенцем на лбу и помолчит. Там он будет думать.

Я тронулся с места.

Сапоги гулко простучали по сухой земле плаца. Один шаг, другой. Тело шло само, отстраивая походку по какому-то своему внутреннему уставу. Я был внутри него пассажиром и временно доверял машинисту. Больше никому я здесь пока не мог доверять.

Кроме, пожалуй, человека со шрамом на левой щеке, уходящего между палаток.

Но о нём — потом.

Глава 3. Не тот Корнилов.

Полковая санчасть стояла на восточной стороне лагеря, в небольшой рощице, отделённой от плаца невысоким редким кустарником. Это была не палатка, а рубленая изба — видимо, осталась с мирных времён от какой-то лесной делянки; теперь над крыльцом висел выцветший красный крест, нарисованный от руки на листе фанеры. У двери, на скамье, сидели двое бойцов: один с забинтованной кистью, второй — без видимого повреждения, просто ждал. Они вскочили, увидев нас с Гавриловым, и я торопливо махнул рукой — сидите, сидите. Они сели. Гаврилов остановился у скамьи и отступил на полшага за моё плечо.

— Тут, товарищ лейтенант, — сказал он негромко. — Я подожду снаружи.

— Так точно, — ответил я зачем-то.

«Так точно» — это не то, что старшине отвечают. Но он и глазом не повёл. Мне показалось, что он привык с этим утром уже ко всему. Это «всё» ещё только начиналось.

Я вошёл.

Внутри избы было темно после дневного света и пахло карболкой, дерматином и чем-то кисловатым — не кровью, а скорее йодом поверх пролитого спирта. Сени, крашеный пол, за перегородкой — большая горница. В горнице — белый деревянный стол, на столе — стопка карточек, чернильница, пузырёк с пробкой, никелированный лоток с пинцетом и двумя стеклянными шприцами. У печки — две табуретки. На дальней, в углу, сидел старик — щуплый, в поношенной гражданской рубахе навыпуск, подвязанной бечёвкой. Видимо, плотник или истопник. Он посмотрел на меня равнодушно и отвернулся.

За столом сидел военврач.

По петлицам — тёмно-зелёное поле, чёрный кант, три кубика — военврач третьего ранга. По лицу — очень уставший человек лет сорока пяти, с серой щетиной на подбородке и в морщинах вокруг глаз, с залысинами на висках. Рукава гимнастёрки были закатаны, и на правом большом пальце у него чернело пятно — наверное, поставил утром точку в карточке и ещё не смыл. Он поднял голову.

— Корнилов? — сказал он, словно сверяясь с бумагой. — Лейтенант Корнилов Алексей Петрович, к вам, первая рота. Садитесь.

Я сел на вторую табуретку.

Лейтенант Корнилов Алексей Петрович. Он произнёс это ровно, без выделения, как произносят сто третий раз за день. Но для меня оно прозвучало впервые — без газеты, без жестянки, без «так точно». Кто-то, кому можно доверять, а именно — ничего про тебя не знающий уставший врач, — сказал твоё имя. Теперь оно было моим. По крайней мере на ближайшее время.

— Фамилия, звание, год рождения, — сказал врач.

Я запнулся.

Где-то внутри, видимо, тело знало; но у тела в это утро и без того был тяжёлый день, и я не знал, можно ли в этот момент на него положиться. Пауза длилась секунду. За эту секунду я успел решить, что лучшим выходом будет лёгкая растерянность — именно то, что положено контуженному.

— Корнилов… Алексей… Петрович, — сказал я. — Лейтенант. Год рождения… восемнадцатый.

Я назвал восемнадцатый на счастье и наугад — потому что 23 года в 1941-м — это почти наверняка 1918-й, плюс-минус; могло быть и семнадцатого. Врач моргнул, посмотрел в карточку.

— Восемнадцатый, — подтвердил он. — Правильно. Давайте голову.

Он привстал, обошёл стол, взял меня за подбородок холодной цепкой рукой. Пальцы были в еле заметном следе йода — аккуратные, быстрые, без давления. Он повернул мою голову к окну, под полосу света. Провёл большим пальцем под левой бровью, обошёл ссадину на виске. Оттянул кожу под глазом.

— Тошнит?

— Нет.

— Слышите меня нормально?

— Нормально, — сказал я. — Но в голове всё ещё… шум.

— Мушки?

Я помедлил. Мушек не было. Но пропускать здесь было слишком опасно.

— Бывали, — сказал я. — Вчера. Сегодня — нет.

Он отпустил мой подбородок, сел за стол, подтянул к себе карточку. Взял перо, обмакнул в чернильницу.

— Рефлексы проверять не будем, — сказал он, не поднимая глаз. — У меня на вас двадцать минут, а очередь — сами видели. Запишу «состояние удовлетворительное, к лёгкой службе допускается, освобождение по строевой на двое суток». Лечение — покой, не бегать, не греть голову. От солнца прячьтесь. Если поплохеет — сразу ко мне.

Он писал быстро, угловатым некрасивым почерком. Перо скрипело.

Я сидел тихо.

Освобождение на двое суток от строевой — это были двое суток, которых я не ждал. Это было больше, чем я мог надеяться. Я почувствовал, как у меня под гимнастёркой постепенно высыхает вчерашний пот: санчасть была холодная, и здесь можно было почти дышать.

— Подпишите, — сказал врач и развернул карточку ко мне.

Я расписался.

Вернее, я почти расписался — рука снова сделала это сама, за меня. Вывела какую-то короткую размашистую фигуру с хвостиком вверх, ровно на том месте, где стояла линия. Я посмотрел на неё и запомнил, как она устроена. Это теперь была моя подпись. Ещё одна вещь, которую надо было теперь знать.

— Свободны, — сказал военврач.

Я встал.

На пороге обернулся — зачем, сам не знаю, видимо, сработало старое школьное «поблагодарить».

— Благодарю, товарищ военврач.

Он удивлённо поднял голову. Я понял секундой позже, что «благодарю товарищ военврач» — это не строевое, это интеллигентское, из мирного времени, и что лейтенант с контузией так не говорит. Надо было «есть» или «слушаюсь».

Врач посмотрел на меня ровно три секунды.

Потом чуть заметно кивнул.

— Идите, Корнилов, — сказал он, и в его голосе не было ни удивления, ни подозрения, только бесконечная вялая усталость человека, который видел в это утро уже двадцать лейтенантов и увидит ещё двадцать до обеда. — Идите и не геройствуйте пока. Геройствовать будете на той неделе.

Я вышел на крыльцо.

Гаврилов сразу встал со скамьи.

— Двое суток, — сказал я ему коротко.

Он кивнул, и в этом кивке промелькнуло что-то похожее на одобрение — как будто он сам так и рассчитал. Возможно, он и рассчитал. Возможно, он уже утром знал, что военврач Гринберг — именно так было написано на карточке — такому контуженному даёт двое суток не задумываясь, и что в ближайшие двое суток лейтенанта можно будет прикрыть.

— Я к каптёрке, — сказал Гаврилов. — Надо бойцам гимнастёрки поменять, у двоих по размеру не подошли. Вернусь к обеду. В палатке побудете?

— В палатке, — сказал я.

Он отдал честь, развернулся и пошёл — не быстро, но и не медленно, той самой походкой, которой уже четыре войны учили ходить: не торопясь, но и не тратя впустую ни шага.

Я смотрел ему в спину, и у меня почти отпустило плечи.

Слово «почти» здесь было важное.

В палатке никого не было.

Двое соседей по койкам ушли ещё до моего возвращения с плаца — один, видимо, на какие-то работы (его гимнастёрка с вешалки исчезла, остались только сапоги), другой — в ночном карауле: шинель и фуражка пропали, но планшет остался. Значит, сменится к обеду. Я шагнул внутрь, опустил полог, задвинул верёвочную петлю на крючок — так, чтобы снаружи не заглянули случайно.

Потом подошёл к своей койке, снял планшет через голову, положил на одеяло. Расстегнул кобуру ТТ, достал пистолет — тяжёлый, холодный, с мутноватым коричневым отливом рукояти, — и аккуратно, как учили когда-то меня курсанты в кино, передёрнул затвор.

Ничего не выскочило. Затвор с сухим железным щелчком встал на место.

Патронник был пустой.

Это меня почему-то успокоило. Не в том смысле, что я боялся оружия, — боялся я других вещей; в том смысле, что хоть одна очевидная вещь оказалась именно такой, какой должна была оказаться. Лейтенант-комвзвода в тылу на плацу не носит патрон в патроннике. Всё по уставу. Я вернул затвор на место, вложил пистолет обратно в кобуру, застегнул. Хорошо.

И сел на койку.

И тут же сообразил, что начал не с того.

Человек, который не знает, кто он, первым делом не лезет в сумку, висящую у изголовья. Первым делом он хлопает себя по груди — там, где у всякого мужика, военного или штатского, лежит то, что выдают при получении фамилии. Я поднял ладонь к левому нагрудному карману гимнастёрки и почувствовал под ладонью твёрдый плоский угол.

Карман был застёгнут на пуговицу. Я расстегнул.

Внутри — две бумаги, сложенные вместе, и ещё что-то тонкое, в целлулоидной обложке. Я достал всё сразу и разложил на одеяле.

Первым — удостоверение.

Маленькая картонная книжица в коричневой обложке, с тиснёным «РККА», вложенная в мягкий целлулоидный чехол — чтобы не размокала от пота. Я вынул её из чехла. Внутри — фотография, наклеенная у левого края, с овальным штампом поверх угла. Я посмотрел на фотографию.

С фотографии на меня смотрел тот же молодой человек, что утром — из жестянки. Только на фотографии он был серьёзнее, моложе, и глаза у него были чуть суженные — как у всех, кого впервые снимали на удостоверение. Светлые волосы подстрижены коротко. Петлицы курсантские, без кубиков. Значит, это сняли ещё в училище, до выпуска.

«Корнилов Алексей Петрович, 1918 г. р., член ВЛКСМ с 1933 года», — прочитал я. Дальше — «окончил Московское пехотное училище имени Верховного Совета РСФСР, выпуск февраль 1941», далее — «лейтенант, командир стрелкового взвода, назначен приказом…» — тут шёл номер приказа и цифры. Часть — 312-й стрелковый полк, 8-я стрелковая дивизия.

Я перечитал два раза.

312-й стрелковый полк. 8-я стрелковая дивизия. Я про эту дивизию ничего не знал. Я не был специалистом по дивизионной истории первых месяцев. Ну и ладно — сказал я себе. По крайней мере известно, где я есть и чем считаюсь.

Вторым документом было предписание.

Отпечатано на пишущей машинке, сложено вчетверо, с одной красной фиолетовой печатью внизу. Из него выходило, что лейтенант Корнилов А. П., по окончании курсов по окончании краткосрочных курсов комсостава при Военной академии имени М. В. Фрунзе, направляется в распоряжение командира 312-го стрелкового полка формирующейся 8-й стрелковой дивизии для дальнейшего прохождения службы. Дата — 24 июня 1941 года. Подпись неразборчива.

Значит, в полк я прибыл четыре дня назад. Это объясняло многое. Это объясняло, почему меня здесь ещё толком не знают — я и сам здесь без году неделя. Это объясняло, почему я не помню всех бойцов своего взвода в лицо — потому что лейтенант Корнилов и сам их толком не знает. Это, наконец, объясняло ту лёгкость, с которой утром прошло построение: молоденького лейтенанта, только-только прибывшего в часть, запоминают ещё пару недель. Незнакомое лицо не удивляет.

Я выдохнул.

Я сложил удостоверение обратно в целлулоид, предписание — вчетверо, как было, вложил всё обратно в нагрудный карман и застегнул пуговицу. Ладонь я на секунду задержал на кармане — как задерживают её, проверяя, на месте ли билет перед выходом из дома.

Теперь — планшет.

Передо мной лежал планшет.

Это был тот самый командирский кожаный планшет, который я тысячу раз видел в старых фильмах и на фотографиях и показывал детям в классе крупным планом; только кожа на нём была потёртая, по углам затёрся мех, и нижний ремешок имел свежий след от узла, как будто его перевязывали. Под клапаном из рыжеватой кожи — клапан фиксировала плоская медная застёжка-пряжка — ждали бумаги другого человека. Человека, которого я уже успел сегодня трижды за утро назвать «я».

Ну что, сказал я себе.

Прекрасно. Лейтенант не знает, как открыть собственный планшет. Хорошее начало войны.

Я отщёлкнул пряжку.

Планшет открылся сначала на внешнем отделении — том, где карта вкладывается под целлулоид. Карты не было. Целлулоид был пустой, протёртый, с мелкими царапинами. Во внутреннем отделении — плоском, разделённом кожаной перегородкой на две половины, — лежали бумаги.

Я стал доставать их поштучно.

Первой — справка о контузии. Короткая бумажка, от руки. «Лейтенант Корнилов А. П., получена контузия при учебных стрельбах 27 июня 1941 г., последствия — кратковременная потеря сознания, головокружение; освобождён от строевой службы на срок 28–29 июня. Военврач третьего ранга Гринберг». Всё та же рука, что сейчас писала мою карточку.

Я сложил справку.

И понял, что у меня в руках лежит мой единственный документ, который объяснит на ближайшие недели всё. Любую странность. Любую паузу. Любое незнание фамилии. Любой вопрос, на который я не отвечу — потому что «после контузии ещё плохо помню». Эта бумажка была важнее удостоверения. Эта бумажка была моя крыша.

Я даже разгладил её ладонью на колене.

Потом убрал обратно.

И достал письма.

Писем было два. В военной полевой почты треугольниках ещё не было — война шла меньше недели, и до них ещё не дошли руки. Эти два письма были домашние, в обычных конвертах — довоенных, с фиолетовой печатью «ДОПЛАТА 15 коп.». Одно было вскрыто, другое — ещё запечатано. Вскрытое лежало сверху.

Я осторожно вынул из вскрытого конверта сложенный лист бумаги.

Бумага была в ученическую клетку, вырванная из тетради, с неровно оборванным краем. Почерк — ровный, круглый, девичий. В верхнем углу стояла дата: «9 июня 1941 г.». Ниже — обращение: «Дорогой братец Лёшенька».

Я остановился.

Сестра.

У него, значит, была сестра. И она звала его братец Лёшенька. Я ещё раз посмотрел на дату, на почерк, на угол бумаги — как будто это могло что-то изменить, — и прочитал.

«Дорогой братец Лёшенька, во-первых, здравствуй. Давно тебе не писала. Всё собиралась после экзаменов, да мама велела готовиться к последнему, физике, а с физикой у меня ты знаешь как. Сдала на четвёрку, хотя Вера Степановна сказала, что на пятёрку. Спорить не стала, четвёрка у меня тоже первая по нашему классу за год.

Мама здорова. Покашливает, но не так, как раньше. В мае опять относила твою фотографию с выпуска к Антоновскому фотографу — увеличивали на стену. Теперь она над её кроватью, рядом с папиной. Мама говорит, ты на ней очень похож на папу в девятнадцатом году, когда папа вернулся с фронта. Я не помню папу молодым, и мне кажется, он был всегда такой, каким у нас на фотографии двадцать восьмого года — в пиджаке, с зачёсом назад, и немножко грустный. Но мама знает лучше.

В библиотеке у нас опять меняется заведующий. Третий за два года. Мама говорит, это потому, что с библиотекой в нашем городе нельзя обращаться как с почтой. Я не совсем поняла её, но она так говорит.

На лето мы, наверное, поедем к тёте Груне в Ртищево. Груня зовёт, а мама устала. Я бы лучше в Москву к тебе, но понимаю, что у тебя там учения и не до нас. Ты только пиши, пожалуйста, чаще. Мама каждый день проверяет почту.

Лёша, а ты можешь ответить: правда ли, что в Москве теперь в парке Горького показывают кино прямо на стене, на большой простыне? Мне рассказывала подружка Валя, что к ним приезжала двоюродная сестра из Москвы и так говорила. Не верится. Если правда — напиши, какое кино.

Целую тебя крепко. Мама тоже. Твоя Нина.»

Я дочитал и положил письмо на колено.

И долго сидел, ни о чём конкретно не думая.

Было тихо — только снаружи, далеко, кто-то чем-то звенел в каптёрке, и у самой палатки пролетела, тряхнув крылом, какая-то большая муха.

Значит, сестра — Нина. Семнадцать лет. Только что сдала экзамены за десятый класс. Писала ему в мае, до войны, — спокойное, обыкновенное, чуть стеснительное письмо девочки, которая хочет понравиться старшему брату. Спрашивает про кино на простыне. У меня когда-то в Москве кино в парке Горького действительно показывали — на надувном экране, летом, бесплатно. Я водил свою дочь, когда ей было десять. Я поймал себя на этой мысли, и этой мысли было не место — но она пришла, и я её не гнал. Я просто сидел с письмом на колене и думал одновременно о двух девочках — о той, которую Нина зовёт своей подружкой, и о своей, которая сейчас, в две тысячи двадцать первом, спала в своей московской квартире, и к утру не должна была обнаружить, что отец не проснулся.

Потом я моргнул и вернулся.

Мама — жива. Библиотекарь. Иногда покашливает. Отец — умер, на фотографии, в пиджаке с зачёсом назад, похож на меня (то есть на этого молодого человека) в его сегодняшние годы. Пришёл с фронта в 1919-м. Значит, воевал. Возможно, в Гражданскую — красный, потому что иначе сын не мог бы сейчас быть лейтенантом РККА. Жил, учительствовал, умер в 1939-м — «кашляет» у матери — это уже от него остаток, чахотка в семье была и всех подёргивала. Мать в библиотеке. Сестра в школе, в десятом классе. Семья — тихая, бедная, уважаемая в маленьком городке («библиотеку у нас нельзя…» — мать библиотекарь с характером). И заведующие у них «меняются», и девочка за этим уже наблюдает. Нормальная провинциальная советская семья конца тридцатых, в которой отец — учитель, мать — библиотекарь, дети выучены читать и держать спину.

Я посидел ещё, ни о чём не думая.

Второй конверт — запечатанный — я вскрывать не стал.

Не потому, что постеснялся (хотя и это было), а потому, что в голове впервые за всё утро обозначилась мысль ясная и неудобная: если я намерен продолжать быть этим человеком, то лучше будет иногда делать то, что у него самого было отложено — «распечатаю вечером», «посмотрю позже», «прочитаю в эшелоне». Ему — ему прежнему, настоящему, ушедшему неизвестно куда, — это письмо лежало запечатанным, пока он готовился к своим учениям. Я, пока чужой в его планшете, оставлю его как есть.

Я положил второе письмо во внутренний карман планшета, сверху — вскрытое. Оба — так, как и лежали.

Потом посмотрел на остальное.

В планшете ещё нашлись: чёрная записная книжка без твёрдых корочек; два карандаша, один с обгрызенным концом; носовой платок, стираный и свёрнутый аккуратно, как в казарме; сложенный клеёнчатый квадрат — видимо, для карты; и маленькая овальная фотокарточка в куске папиросной бумаги, в самом дальнем углу.

Я развернул папиросную бумагу.

С фотографии на меня смотрели трое.

Посередине, чуть ссутулившись, — возрастной мужчина в тёмном пиджаке и круглых очках с тонкой оправой. Аккуратный зачёс назад, прямой нос, немножко печальный рот. Не старый — лет сорок, от силы сорок пять. Руки сложены на коленях.

Слева от него — женщина в платочке, тёмном платье с белым воротничком, с очень прямой спиной. Волосы гладко убраны. Лицо — удлинённое, спокойное, без улыбки, но без горечи; таким лицо бывает у женщин, которые много работают и мало жалеют себя. В платочке — не от церковности, а от привычки, как у моей прабабушки в послевоенных альбомах.

Справа — мальчик лет четырнадцати в школьной форме и девочка лет десяти с бантом в косе.

Мальчик был — он. Тот, в кого я сегодня утром пришёл. Только в четырнадцать.

Девочка — Нина. Она смотрела прямо в объектив и немного улыбалась — не ртом, а глазами, как улыбаются дети, которых просили не двигаться.

Я держал карточку в руке очень долго.

И где-то на середине этой длины в голове у меня, кажется, произошла главная вещь всего этого утра.

Я подумал: это не чужая мне семья.

Не моя — нет; эта мать никогда не была моей матерью, этот мужчина в пиджаке никогда не сидел надо мной с «Робинзоном Крузо», а эта девочка, спросившая меня про кино на простыне, никогда в жизни меня не видела. Но эта семья — такая же, как у моей матери была в её детстве в маленьком городе. Такая же, как в ста книгах, которые я прочёл, и в пятидесяти, которые я читал детям. Учитель, библиотекарь, двое детей, тихий дом, кашель, фотография, четвёрка по физике. Я знаю такие семьи. Я вырос в уголке такой семьи. Я могу стоять в такой семье и не ошибаться.

И, может быть, сказал я себе, — только может быть, — это имеет значение.

Потому что если бы меня положило в сына начальника цеха в Магнитогорске, или в сына военинженера, или в детдомовца из-под Воронежа, — мне пришлось бы учиться с нуля всему. А тут — я уже знаю основное. Я знаю, как говорили в таких семьях. Я знаю, что читали, что пели, чего боялись и на что надеялись. Я знаю, как такая мать собирает сыну бельё в дорогу и какие пирожки она с утра пекла ему на вокзал. Это всё — моя профессия. Это всё — мои книги.

Это не чужая жизнь.

Это похожая.

Я повернул фотографию, и на её обратной стороне мелким круглым почерком — Нининым, я уже узнавал этот почерк, — было написано: «Наша семья. Лёша, мама, я и папа — на 1 мая 1931 года. Саратов, школа № 2, двор. Мне подарила Валя карточку. Храни, ведь больше таких нет».

Я положил фотографию на подушку.

Ничего не говорил ни себе, ни фотографии, ни Нине.

Просто положил.

Оставалась записная книжка.

Я пролистал её за следующие десять минут. Большая часть была пустая — свежая книжка, начата, судя по всему, уже в Москве. На первых страницах — конспекты с курсов: тактика пехотного отделения в обороне, нормативы рытья одиночного окопа, виды огневых позиций станкового пулемёта; почерк — мелкий, быстрый, с короткими схемами и цифрами в столбик. Я читал, как читают конспект коллеги, — с уважением и с грустью. Лейтенант Алексей Петрович Корнилов был, судя по этим страницам, неглупый и прилежный мальчик. Он старался. Он выписывал формулы и правила так, как я сам в студенческие годы выписывал — чтобы в голове осело не только впечатление, но и структура.

Я ему посочувствовал.

В конце книжки — на последней странице, уже более небрежным почерком, — было написано несколько фамилий с краткими пометками:

«Силин — комбат, не говорит лишнего, любит „короче“. Нестеров — ротн. 1-й, БОВО, семья в Минске. Кузьмин — помкомвзвода, до срока — в моём взводе. Гаврилов — старшина, опытный. Беляев — политрук, по полку — не строгий, но внимательный.»

Это были, видимо, заметки для памяти — того рода, какие обычно делает аккуратный молодой человек в новой части, чтобы не перепутать людей. Я читал их, как читают подарок. У меня в руках был список фамилий, которые мне предстояло запомнить. И не просто запомнить — понять, что на них опирается этот полк. Силин, Нестеров, Кузьмин, Гаврилов, Беляев. С пометками. С маленькими указаниями. «Любит „короче“». «Семья в Минске».

«Семья в Минске» — зацепилось.

Минск пал сегодня. Это я знал точно из учебника и ещё из десяти других книг. Нестеров — ротный — про это ещё не знает. А возможно, уже догадывается. И если я буду с ним завтра говорить, мне надо очень — очень — помнить, что семья у него в Минске, и что слово «Минск» на ближайшие дни надо обходить, как обходят в темноте поваленный ствол. Не потому, что боимся, а потому, что видим.

Я закрыл книжку и положил её поверх писем в планшете.

Справка о контузии, записная книжка, два письма, фотография в папиросной бумаге, платок, два карандаша, клеёнка для карты, пустой целлулоид — это в планшете. Удостоверение и предписание — на груди, под пуговицей.

И я.

Я сидел на чужой койке в чужой палатке в чужом лагере под Можайском в чужое лето одна тысяча девятьсот сорок первого года и думал о том, что у меня есть неполная — но почти пригодная — карта моего положения. Фамилия моя — Корнилов. Имя — Алексей. Отчество — Петрович. Родился в восемнадцатом. Из Саратова. Мать — Анна (имени я ещё не знаю, но она библиотекарь, и в письме её зовут «мама», и этого пока хватит). Сестра — Нина, семнадцать лет. Отец — учитель, умер в тридцать девятом. Закончил Саратовский педтехникум (я этого ещё не знал из планшета, но по всему раскладу — скорее всего да, и Нина в письме не упоминала, что он поехал куда-то ещё учиться после школы; значит, педтехникум, как все). В армию — добровольно, в тридцать седьмом. Училище — имени Верховного Совета РСФСР, выпуск в феврале этого года, ускоренный. Потом — курсы при Фрунзе. Неделю назад — в этот полк, в эту дивизию, в этот взвод. Вчера — контузия на учениях. Сегодня — двое суток освобождения от строевой.

Всё сходилось.

Всё сходилось так, как сходится задача с ответом в конце учебника — если не придираться к одному-двум шагам в середине.

И я впервые за сегодня подумал: хорошо.

Не «хорошо» в смысле «я рад» — рад я, разумеется, не был ничему. А «хорошо» в смысле «этим можно работать». Как говорят хирурги: «Рана чистая, работаем». Как говорят плотники на даче: «Основание ровное, можно поднимать». У меня было основание. У меня был паспорт этого человека. У меня была — слава Богу и уставшему военврачу Гринбергу — двухдневная крыша под названием «последствия контузии».

Я положил руку на грудь, там, где под гимнастёркой у меня был крестик.

Крестик был.

Я почти удивился — и почти нет. Скорее всего, лейтенант Корнилов, выросший в учительской семье в Саратове в тридцатые, был крещён бабкой в детстве и носил крестик, как многие деревенские и полудеревенские интеллигенты, — не напоказ, но и не снимая. Это меня устраивало. Я не собирался его снимать. В мыслях я не произнёс ничего особенного — просто почувствовал под пальцами тёплое металлическое ребро и с благодарностью отпустил.

Потом я аккуратно сложил всё обратно в планшет, закрыл клапан, застегнул пряжку, повесил ремень на крюк.

У меня было ещё почти два часа до обеда.

Я лёг на койку, не снимая сапог — как учили в фильмах, — и закрыл глаза.

Гудение в голове к этому часу уже почти ушло.

В темноте перед закрытыми веками стоял образ: фотография первого мая тридцать первого года. Чёрно-белая группа у школы № 2, двор. Учитель Пётр (отца, наверное, зовут Пётр, судя по отчеству «Петрович»). Мама, библиотекарь, с прямой спиной. Мальчик в форме, который станет лейтенантом и контузится на учениях двадцать седьмого июня сорок первого. Девочка с бантом, которая спросит в письме про кино на простыне.

Я — Корнилов Алексей Петрович, лейтенант, командир стрелкового взвода первой роты первого батальона триста двенадцатого стрелкового полка восьмой стрелковой дивизии, контужен двадцать седьмого июня на учебных стрельбах, сейчас освобождён от строевой до тридцатого, действительную службу несу с тридцать седьмого года, в партии не состою, в комсомоле — с тридцать третьего, родственников за границей не имею, под судом не был, до войны проживал в Саратовской области, город Саратов.

Я проговорил это про себя медленно, как ученик проговаривает стихотворение перед ответом.

Ещё раз.

И ещё.

На третий раз у меня получилось без запинки.

На этом я уснул — неглубоко, без снов, как засыпает человек, у которого в голове впервые за десять часов затих тот или другой шум. Где-то на краю сознания мелькнуло тихое — «двое суток, Андрей, двое суток» — и пропало.

Ко мне никто не приходил.

Когда я проснулся — Гаврилов стоял у порога палатки и негромко говорил, что обед уже идёт, и что меня там не ждут, но оставят котелок, и что лучше бы я сейчас поднялся и сам пришёл, а то странно.

Я поднялся.

Я был — Корнилов Алексей Петрович. Я снова поправил пилотку по памяти: чуть набок, звёздочка над левой бровью. Я был готов.

По крайней мере — для обеда.

Глава 4. Кино и немцы.

На кино собирали батальон.

Это я понял ещё в обед, когда по палаткам прошёл слух — негромкий и быстрый, как передаваемая пешком по цепи записка: «В девятнадцать ноль-ноль — общий сбор на восточном поле, политинформация и кино». Слух принёс Ваня Терёхин — самый молодой в моём взводе, — и принёс его так, как приносят новости мальчишки в школе: сначала не мне, а бойцам, и только потом, осмелев, повторил вполголоса «и для товарищей командиров тоже, велено передать». Я кивнул. Он просиял.

Ваню я за два дня уже различал среди остальных — и не я один. Ваню выделяли все: ему было восемнадцать, и это было видно. У него был тонкий, детский подбородок и тёмные мягкие волосы, которые упрямо торчали из-под пилотки, сколько он их ни приминал. В первый день он плакал ночью — тихо, в подушку; я услышал, когда ходил к отхожей яме после обеда, и сделал вид, что не услышал. Старшина Гаврилов звал его «сынок», а меня при этом называл «товарищ лейтенант», и это разделение было правильным. Гаврилов знал, что делает.

К семи вечера батальон, длинный и неровный, стягивался на поле.

Поле было широкое, с редкими кустиками и одной старой сосной посредине. Кто-то — видимо, хозяйственники — ещё днём натянул между двух шестов большое белое полотно, гладко, с грузилами по нижнему краю. На плоском деревянном ящике у середины поля поставили кинопередвижку — ржавый чемодан с объективом, накрытый сверху сложенной плащ-палаткой; рядом маленький бензиновый генератор, уже тихо постукивающий. Где-то за передвижкой суетился человек в штатском пиджаке с красной повязкой на рукаве, — видимо, полковой киномеханик, наверняка из гражданских, из «Союзкино». Он вытирал тряпочкой какую-то линзу. На линзу он смотрел строже, чем на людей.

Мой взвод разместился ближе к правому краю — нас так поставил Кузьмин, а Кузьмин знал, где надо.

Бойцы расстелили на жухлой траве шинели — не по уставу, но перед кино полагалось; сели плотно, в три ряда. Передо мной, у самого края первого ряда, сел Козлов — бригадир из-под Рязани, тридцатичетырёхлетний запасник, с тяжёлыми плечами и круглым лицом. Рядом с ним — Орлов, ефрейтор, тракторист, тоже подмосковный. Дальше — Петро Коваленко, ленивый украинец с Полтавщины, улыбчивый, с глазами в пол-лица; Серёга Блинов, уралец, сибирского спокойствия; Ашот Карапетян, тбилисец, который вчера утром подошёл ко мне и на довольно чистом русском попросил разрешить «заходить мастерская» — я уже тогда понял, что он говорит «ходить в мастерскую», и что грамматика у него в отдельном пользовании, а сам человек — мягкий, улыбчивый, с длинными пальцами, которые явно привыкли к чему-то более узкому, чем Мосинка.

Ваня сел прямо у моих ног.

Он сел так, словно его только что поставили на это место, и теперь он боится с него сойти. Плечи у него ходили вверх-вниз в такт дыханию. Я опустил руку на его пилотку — чуть, на долю секунды, — поправил ему гребешок. Он поднял на меня глаза, испугался, опустил, вздохнул и стал сидеть ровнее. Учительский рефлекс — иногда проще учителю, чем ученику. В таком возрасте рука над головой, даже чужая, весит как защита.

Гаврилов сел на левом краю, у дальнего шинельного угла, и я видел, как он молча нашёл глазами каждого во взводе, отметил Ваню, отметил меня с рукой над Ваниной пилоткой, отметил Козлова, скользнул по Ашоту, задержался на Орлове и опустил глаза. Он строил у себя в голове схему, как я вчера строил по планшету; только у него схема была старее, крепче и гораздо проще в употреблении.

Вокруг уже сидел батальон.

Первая рота — наша — сидела кучно; вторая — правее, от неё тянулось лёгкое журчание разговоров; третья — у кромки поля, там же — расчёты пулемётчиков и связистов, в отдельной группке. Между ротами ходил взад-вперёд комбат майор Силин — невысокий, плотный, с крупной головой, в фуражке с малиновым околышем. Его я увидел впервые — и сразу узнал по списку, который читал вчера: «Силин, комбат, не говорит лишнего, любит „короче“». У него и походка была — «короче»: две коротких, твёрдых, с каблуком.

Где-то за спиной — ближе к трибуне-ящику — собирался небольшой политический президиум. Я не стал оборачиваться. Просто ждал.

А ждать было особенно и не нужно. Солнце уже легло за лес, небо над полем было матово-красное, и по этому небу тянулся длинный рваный шлейф от дальних самолётов — наших ли, не наших, нельзя было понять. Короткое предгрозовое затишье, в котором вокруг меня сидел весь мой новый мир. Я смотрел на него и чувствовал себя учителем, которому неожиданно поручили девятый класс за пять минут до открытого урока.

Ровно в семь на ящик у экрана поднялся человек.

Я увидел его в тот момент, когда он уже встал боком — ящик стоял повыше травы, и человек на нём оказался для всех в одной высоте.

Он был среднего роста, худощавый, с тёмными волосами под пилоткой и прямым коротким носом. Глаза — серые, и в них была внимательность, какой у плакатного политработника ждать не приходилось. Но главное — я это увидел сразу, потому что видел такое же у себя в классе, — это была осанка: не военная, не строевая, а школьная. Очень прямая спина, аккуратно опущенные плечи, подбородок не вверх и не вниз, а ровно. Так становится у доски молодой учитель, который ещё не научился чувствовать свою спину по-командирски. Так становятся, когда не знают, куда деть руки.

Этот не знал. Он сцепил их перед собой — на уровне пояса, не очень удобно — и стал так, как становятся на фотокарточке.

На петлицах у него был один кубик. Младший политрук. На рукаве — красная пятиконечная звезда, пришитая ровно.

— Товарищи красноармейцы и командиры, — начал он не очень громко; голос оказался выше, чем его плечи обещали. — Товарищи бойцы! Это, товарищи, сводка Советского Информбюро за двадцать девятое июня сего года.

Он поднял над головой газету. Ветер чуть дёрнул край.

— Минское, — сказал он; слово «Минское» он выговорил так, как произносят фамилию уважаемого человека, — Минское и Барановичское направления: наши войска вели упорные оборонительные бои с крупными танковыми и моторизованными частями противника.

По рядам прошло движение — еле заметное, как когда в классе шепчут на задней парте. Слово «Минское» услышали все. Я поискал глазами Нестерова — он, должно быть, где-то рядом, ротный, — но не нашёл. Он, видимо, сидел слева, я не поворачивался.

— Луцкое направление, — продолжал политрук. — В районе Ровно продолжаются крупные бои танковых соединений. Наши танковые части наносят встречные удары и задерживают противника. На других участках фронта крупных операций не происходило.

Это, сказал я себе, та самая сводка, которую я смутно помню по учебнику. Она писалась в городе Москве, за триста километров отсюда, людьми, у которых на руках была куда более тяжёлая правда, чем они могли произнести. Слово «задержали» стоит в ней вместо «отошли». Слово «Минское» стоит в ней вместо «Минск сдан». Город сдан позавчера, а сводка говорит «ведём оборонительные бои». И люди в этой сводке — не лгут, они держат форму. Форма важнее содержания, когда содержание — катастрофа.

Я думал это по-своему, но на лицо свою мысль не выпускал.

Политрук опустил газету.

— Товарищи, — сказал он. — Враг рассчитывал на лёгкую победу. Враг ошибся. Он встретил упорное сопротивление наших войск. На всех направлениях он несёт тяжёлые потери. Враг будет разбит, и победа будет за нами.

Это была прямая цитата из речи товарища Молотова от двадцать второго июня, и он произнёс её, слегка прикрыв глаза, как закрывают глаза, когда цитируют что-то своё, выученное давно и всерьёз. У меня внутри, прежде чем я успел что-либо себе запретить, пронеслось короткое ехидное — почти против воли, почти автоматически.

«В девятом классе на открытом уроке повторение пройденного материала. Материал — передовая „Правды“. Тема — „враг будет разбит“. Домашнее задание — выжить».

Я очень быстро одёрнул себя.

Политрук — я ещё не знал фамилии, но по списку он мог быть только Беляев, других политруков в первой роте не было — продолжал говорить, и он говорил искренне. Это я уже понял. У клишированного языка есть неприятная черта: его выучивают. Но в нём бывают и честные исполнители — те, кто выучивает клише не для прикрытия, а потому что сами в них верят, потому что в мире, в котором они выросли, эти клише — не маска, а родной язык. Этот — был именно такой. У него чуть дрожали пальцы, когда он опускал газету. Он наклонил голову чуть набок — в этот самый «чуть» пошла вся его серьёзность, — и сказал:

— Товарищи. Мы находимся в начале большой войны.

Ему было двадцать пять или двадцать шесть. Он сам хотел в это верить — что начало, а не уже провалившееся первое наступление.

— Враг — фашист, — продолжал он. — Он шёл на нас три года. У него танки, самолёты, моторизованные дивизии. Мы, товарищи, — Рабоче-крестьянская Красная Армия, армия трудового народа. За нами — Родина, партия, товарищ Сталин. Моральный дух красноармейца — главная наша сила. Моральный дух — это то, что танк не раздавит, самолёт не разбомбит, пулемёт не пробьёт. Помните это, товарищи.

Кто-то из второй роты сказал негромко и вполне без иронии:

— Будем помнить.

Беляев — конечно Беляев, — услышал и кивнул. Без улыбки. Он и не должен был улыбаться. Это было серьёзное дело. Он не плохо его делал. Он делал его так, как делают свою работу молодые, ещё не обгоревшие люди: напряжённо и правильно, оставляя в жизни место для чего-то большего, чем то, что сейчас у них выходит.

Я сидел и не кивал.

Я даже постарался, чтобы не кивать, — в простых вещах иногда важно именно не делать. Не поддакивать, не отвечать «будем помнить», не подтягиваться. Не потому, что я был против того, что он говорил, — а потому, что у меня внутри другая рифма, и я не стал бы встраивать её в строй его клише. Он, возможно, это замечал. Я видел, как он один раз на меня посмотрел — ровно, без выражения, пройдя глазами по нашему краю. Посмотрел и пошёл дальше.

Запомнил.

Это было у него профессиональное: видеть, кто как реагирует. Я узнал этот взгляд. Я сам им годами смотрел на класс, когда читал им про коллективизацию или про тридцать седьмой год — смотрел, кто слушает душой, кто — по привычке, кто — поддакивает из вежливости, а кто молчит, потому что у него дома всё сложнее, чем в параграфе. Беляев смотрел так же. Значит, он не только плакат. Значит, человек.

Он закончил привычной формулой.

— Партия учит нас, что победа куётся в тылу и на фронте. Наш долг, товарищи, — каждый на своём посту отдавать все силы борьбе с врагом. Под руководством партии, под руководством товарища Сталина, под знаменем Ленина — вперёд, к Победе!

Где-то оркестрик — я только сейчас заметил, что в углу поля у комбатовской палатки стояли три трубы, — взвыл короткое «ура» на медных, и по рядам прошло негромкое, разноголосое «ура» настоящее. Мой взвод — тоже. Ваня у моих ног выкрикнул слабо и неуверенно, как кричат в хоре первый раз. Я выдохнул, чуть прочистил горло и вслух не сказал ничего.

Беляев сел на свой ящик и достал из кармана папиросу.

Папироса была «Казбек» — я узнал её по плоской коробке, высунувшейся из кармана. И мысленно поднял бровь: «Казбек» у младшего политрука — вещь неожиданная. Такой табак у них обычно не водился: «Казбек» — это высший сорт, двадцать пять штук в твёрдой коробке с чёрным всадником, курево для начальства повыше. Младшему политруку по статусу — «Беломор» в бумажной пачке, ну или «Север». А этот достал «Казбек». Значит — или подарили в штабе кому-то за компанию, или сам однажды раскошелился и берёг пачку на особый случай, или — что скорее всего, — ему эту пачку сунул кто-то из старших за сегодняшнее выступление. Я решил этого не знать. Мало ли у человека бывает поводов достать не свой табак.

Беляев щёлкнул её пальцем — раз, другой, — примял, прикурил у бойца рядом от самокрутки. Втянул. Выдохнул. У него был вид человека, слезшего с высокой лестницы, на которой его держали за плечо.

И вот тогда — и только тогда — я впервые подумал, без яда: это мой политрук. Я с ним буду жить. Я буду с ним работать. Может быть, буду пить с ним чай. Вполне может быть, я однажды увижу его раненым или мёртвым. И сейчас — тот момент, когда я могу выбрать, как я на него смотрю. Я могу смотреть как на плакат. А могу — как на человека, которому двадцать шесть, и который в первый раз в жизни говорил перед батальоном о войне, которой он никогда не видел.

Я выбрал второе.

Это было ещё не тепло. Но это уже не был яд.

Потом дали кино.

Свет в поле был уже негустой — так, что экран начал жить сразу, как только на него лёг первый луч от проектора. Генератор за спиной у киномеханика заворчал ровнее, пластина-заглушка отъехала, по полотну побежал первый титр — большой, белый, неровный от ветра.

«Союзкиножурнал», — я успел прочитать, прежде чем глаза перестроились на экран.

Пошла хроника. Несколько кадров с вокзала — эшелон уходит, женщины машут платками, дети на плечах, мужики в пиджаках с котомками; голос диктора, знакомый из всех предвоенных фильмов, ровный и спокойный, говорил о «подъёме трудового народа». Потом — короткая врезка речи товарища Молотова от двадцать второго июня: я видел эту хронику сто раз, и в школе водил на неё класс, — бледный человек в очках у стоячего микрофона, с хорошо поставленными паузами; «вероломное нападение», «наше дело правое», «враг будет разбит». У людей в батальоне по рядам прошло лёгкое движение — не шорох, а подтянулись плечами. Слова уже въелись в ухо. Их говорили пять раз в день из всех репродукторов по всей стране.

Потом кадры заводов — токарные станки, фрезерные, руки в масле; «тыл не подведёт».

Потом — очень коротко — карта. Карты я боялся больше всего: если бы она была тактическая, я бы не разобрал. Но эта была плакатная: контур СССР, стрелки от границы, слова «фронт», «тыл», «направление удара». Безопасно. Я даже в этом увидел милость того, кто монтировал: монтажёр в Москве подумал о ясности для взводного, который устал и не чувствует пространства.

И потом началось оно.

На экране встало: «АЛЕКСАНДР НЕВСКИЙ. Производство „Мосфильм“, 1938. Режиссёр — С. М. Эйзенштейн. Композитор — С. С. Прокофьев». Под титрами пошла первая музыкальная фраза Прокофьева — тихая, низкая, тяжёлая, как шаги вдалеке.

Я почувствовал, как у меня на затылке поднялся холодок.

В мире, в котором я родился, «Александра Невского» показывали по телевизору раз в год, в мае или в день крещения Руси. У меня дома стоял диск с ним — я водил на него дочку на пятой неделе её каникул, она была в пятом классе, и я объяснял ей, что такое «тевтонский орден» и почему шлемы у них с рогами. В другой моей жизни я это кино видел десять раз. В этой — передо мной сидел батальон, который его видел впервые или впервые с тех пор, как фильм сняли с проката два года назад после пакта с Германией; а сегодня его, судя по всему, выдернули из кинохранилища и срочно бросили в передвижки — потому что к нему два года нельзя было, и вот теперь снова можно. И нужно.

Я смотрел на экран и различал в нём каждый следующий кадр за секунду до того, как он появлялся.

Я узнавал музыку ещё до её вступления.

Я слышал, как у Прокофьева в оркестре сейчас вступят литавры — и литавры вступали. Я слышал, как в «Вставайте, люди русские» пойдут с третьего такта низкие мужские голоса — и они шли. Я знал, что после сцены на Плещеевом озере пойдёт сцена в разорённом Пскове, и сцена шла. Я знал, что крестоносцы выйдут на лёд в белых плащах с крестом на плече, и на спине — и выходили.

Это было странно. Это было как идти по знакомой комнате в темноте: ты каждый шаг помнишь, но шагаешь всё равно осторожно, потому что в темноте стул может стоять не там.

А в зрителях — настоящих, живых, вокруг меня — происходило нечто другое. Они этого не знали. Они смотрели как на новое. Более того — они смотрели как на предсказание.

Когда на экране появились немецкие рыцари — огромные, в жёстких шлемах с прорезями-крестами, с рогами на висках, с кожаными лицами, — в моём взводе дрогнул воздух. Это не метафора: я физически ощутил, как у бойцов впереди меня напряглись плечи. Петро Коваленко — с Полтавщины, молодой, шумный, улыбчивый — сидел теперь, стянув пилотку с головы, и держал её в кулаке. Козлов — бригадир — подался вперёд, как подаются вперёд, когда у доски решается задача. Ашот смотрел на экран не моргая. А Ваня Терёхин у моих ног перестал дышать — я это заметил, потому что в тот момент я положил ему руку на плечо, чтобы он выдохнул, и он выдохнул.

У меня всё это на экране давно было расфасовано по полочкам киноведения. Я даже помнил, что скульптура рыцарских шлемов у Эйзенштейна условна — рогов таких не бывало, это ход художника. Но в батальоне под Можайском в тридцатый день июня тысяча девятьсот сорок первого года шлемы с рогами и крестами означали ровно то, что они должны были означать в голове у каждого, сидящего на шинели. Немец идёт. Немец уже шёл в двенадцатом веке. Он не первый раз идёт. Но и не первый раз его бьют.

Я посмотрел на Беляева — сбоку, у самого ящика.

Он сидел очень прямо. Пилотку тоже снял. Лицо у него было серьёзное, рот чуть приоткрыт, как у восьмиклассника на первом настоящем фильме. Видимо, он тоже — впервые; либо видел до пакта, но тогда ему было двадцать два, и это было другое зрение.

Я снова посмотрел на экран.

Пошла сцена битвы на льду. Музыка Прокофьева под ней — оркестровая, широкая, с деревянными духовыми, которые вдруг переходят в крики — сперва еле слышно, потом разворачиваются в сплошной, гудящий, мощный ход. Лёд трещит. Рыцари в белых плащах проваливаются. Александр в шлеме с пером поднимает руку: «Врассыпную! В преследование!»

И в этой сцене — я знаю, я её описывал ученикам не раз, — происходит одна маленькая штука, которая меня всегда удивляла: крупный план коня, мокрого, тяжёлого, мотающего головой. Просто конь. Без реплики. Без функции в сюжете. Эйзенштейн туда поставил это — для тяжести, для веса, для того, чтобы зритель почувствовал ногами, как тяжело на этом льду. И вот этого коня я, кажется, впервые в жизни увидел не как профессиональный кадр, а как живое существо. Он качал головой, и я видел капли с его гривы.

Мне стало холодно и тесно в груди.

Я поймал себя на том, что сижу на шинели в чужом теле среди чужих людей под чужим небом — а в груди у меня настоящий, мой, тёплый, сжимающийся комок. Такой же, какой был когда-то вечером на диване, дома, в две тысячи четырнадцатом, когда я смотрел этот фильм с дочкой, и она в первый раз заплакала у меня на плече — не от страха, а от того, что коню тяжело.

И я подумал: вот оно. Нить.

Что бы там ни было с этим попаданием — сон, смерть, расстройство, чудо, — а этот фильм смотрят и те, и эти. Эти — сейчас, в июне сорок первого, в поле под Можайском, за две недели до Смоленского сражения. Те — через семьдесят, восемьдесят лет, в мае, по телевизору, с чаем и кошкой на коленях. Кадр один и тот же. Конь с мокрой гривой один и тот же. Голос Прокофьева один и тот же. И я — я — в обеих точках этой нити. И это — единственная сегодняшняя вещь, которая у меня есть.

Кино шло долго.

Оно кончалось, как всегда, — медленно и торжественно. Александр въезжал в Псков на коне, белых пленных гнали, звенели колокола. И потом — знаменитое, то самое, ради чего его и вытащили в прокат на прошлой неделе: Александр оборачивался к камере и говорил, чуть растягивая слова, почти учительски: «Пусть без страха жалуют к нам в гости. Но если кто с мечом к нам войдёт, — от меча и погибнет. На том стоит и стоять будет русская земля».

На экране медленно погасло.

В поле стало очень тихо.

Таким тихо бывает только после фильма в открытом воздухе, когда ветер уже не дует, а генератор ещё стучит, и ночной воздух медленно возвращается к жизни.

Я не смотрел ни на кого.

Я сидел и думал: мне — жить. А значит, жить и этим. И этим батальоном, и этим молодым политруком в пилотке, и этим Ваней Терёхиным у моих ног, и этим Петро с Полтавщины, и этим Ашотом-пианистом, и Гавриловым со шрамом, и даже этим комбатом Силиным, у которого «короче».

Я — тот самый учитель, которому вчера нечего было сказать, кроме «тетрадей можно не проверять». Сегодня — у меня, кажется, опять появляется класс.

Это последнее я тут же себе одёрнул: слишком красиво. А красивое — опасно. Но в главном — думал я верно. У меня снова был класс. Только теперь этот класс был без домашнего задания на завтра. Домашнее задание им принесёт немец.

Батальон стал медленно расходиться.

В темноте, уже вполне плотной, чиркали спички, зажигались огоньки самокруток. Тут и там — негромкие голоса: «Ух, сильно…», «А ты заметил, как он…», «Ну этот князь молодец, чего говорить». Ваня Терёхин поднялся с моего колена — с моего колена, значит, ненадолго он туда опёрся лбом; я и не заметил, пока смотрел на экран — и обернулся. В темноте у него блестели глаза — не от слёз, а от фильма; у молодых это бывает одинаково.

— Товарищ лейтенант, — сказал он тихо, — хороший фильм.

— Хороший, — ответил я.

— А правда, что тогда на Чудском был такой лёд, как показано?

Я помедлил секунду.

— Примерно, — сказал я. — Немного по-другому. Но по смыслу — правда.

Он посмотрел на меня так, как смотрят мои восьмиклассники, когда я не бью фактом по их любимой сказке. С благодарностью.

Гаврилов подошёл сбоку.

Он был со своей пилоткой в руке — опять снятой. В темноте лица его я не разобрал, но видел, как он коротко, без нажима, положил руку Ване на плечо и сказал:

— Пойдём, сынок. Строиться.

Ваня вскочил.

Гаврилов развернулся, и прежде чем пойти, коротко, чуть повернув голову, сказал мне — негромко, как в палатке утром:

— Доброй ночи, товарищ лейтенант.

— Доброй ночи, Ефим Кузьмич, — ответил я.

Я сам удивился этому «Ефим Кузьмич». У меня с утра не было случая узнать его по отчеству — и всё же оно у меня само легло на язык, с ударением на «к», правильно. Может быть, я его уже слышал — у кого-то на плацу, у солдат, в перекличке, — и оно запомнилось без моего ведома. А может, я просто угадал. Отчество у таких — Кузьмичи, Иванычи, Петровичи. Их мало, и я в их породе разбираюсь.

Гаврилов замер на долю секунды.

Он не переспросил. Он не повернулся. Он — просто стал на эту долю секунды дольше, чем должен был — и пошёл. Ваня за ним.

Я ещё постоял с минуту на поле.

На темнеющем небе проступили первые звёзды. Из-за леса тянуло прохладой и сыростью. Генератор за спиной уже выключили, и тишина стала настоящей — деревенской, полевой, летней, той самой, в которой только и слышно, что сверчков у сосны и далёкое, звякающее, ночное армейское бытование.

Я посмотрел на экран.

Полотно висело между шестами белое, пустое, как школьная доска, с которой только что стёрли урок.

«Кто с мечом к нам придёт…» — крутилось у меня в голове.

Я не думал, что это повторяю как лозунг. Я думал это как факт, который когда-то проверят — и который, знаю из учебника, проверят тяжело. Весной сорок пятого под Берлином это подтвердят. Летом сорок первого под Можайском это — ещё только обещание.

Я — один из тех, кто сейчас стоит в поле под этим обещанием.

Значит, завтра — к своим.

Глава 5. Стрельбы.

Стрельбище было в полутора километрах от лагеря — за перелеском, в неглубокой балке, которую какая-то мудрая инженерная голова выбрала как есть, за один только земляной вал с севера: пятиметровая гряда, заросшая бурьяном, ; перед валом стояли деревянные щиты на длинных жердях, на которых крепились мишени. Перед валом — рубеж на двадцать пять метров для пистолета и рубеж на сто метров для винтовки, отсыпанный гравием. За рубежами — узкий стол для снаряжения магазинов, шалаш с жестяными ящиками под патроны, и сбоку — три мишени-«грудки», крашеные чёрной краской по серому фону, с белыми цифрами от края к центру: одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десятка в яблочке.

Мы подошли к восьми утра.

Солнце уже стояло высоко, и по траве была роса — я запомнил, как у Вани Терёхина темнеют от влаги обмотки на ботинках; у Козлова, который шёл впереди, — на сапогах до колен. Шли недолго, бойцы вели шаг легко, без разговоров; Петро Коваленко в середине колонны насвистывал себе под нос что-то украинское, очень тихо, я даже не пытался узнать мелодию. Гаврилов замыкал. Сержант Кузьмин шёл головным. Я — в своём положенном месте, посередине, с планшетом на шее и кобурой на бедре, и старательно не думал о том, что сейчас будет.

А сейчас должно было быть плохо.

Взвод шёл на учебные стрельбы. Упражнение — обыкновенное для первой недели в части: пистолет (десять выстрелов с двадцати пяти метров, два магазина по пять патронов, «на знакомство»), винтовка (пять выстрелов со ста, лёжа с упора). Ничего страшного. Для того, кто стрелял хотя бы раз.

Я не стрелял.

То есть — тело, которое я теперь носил, стреляло: я это знал из записной книжки лейтенанта Корнилова, из отметок в удостоверении, да и сам я уже на третьи сутки в этом теле начинал различать, что оно умеет, а чего не умеет. Оно умело ходить, класть ногу ровно. Оно умело снимать пилотку, не цепляясь за звёздочку. Оно помнило, как положить пальцы на затвор. Но что конкретно оно делало с этими пальцами, когда затвор нужно было передёрнуть под давлением тридцати пар глаз, — этого я угадать не мог.

А в моей собственной — в голове — всё было ещё хуже.

Я, сорокадвухлетний учитель истории Андрей Михайлович Корнилов, держал в руках оружие четыре раза в жизни. Один раз — на срочной в девяносто седьмом, на три выстрела из «Мосинки» на плацу с инструктором, который глотал слюну и боялся, что мы ему помнём воротник; три раза — потом, на выездной стрельбе с коллегами-учителями в двухтысячных, когда в моду вошла любительская пневматика и школьный директор затащил нас к дяде своего зятя в деревне под Волоколамском. Это было и всё. С настоящим «Тэ-Тэ», из которого мне предстояло стрелять сейчас, я не был знаком даже теоретически — я его видел в военных фильмах и в учебнике «История Отечества: XX век», страница сто четвёртая, фотография «Командир стрелкового взвода отдаёт приказ», плохое качество.

Сейчас «Тэ-Тэ» был у меня на бедре.

Я шёл и чувствовал его вес.

Кузьмин скомандовал остановиться у рубежа, построил взвод в одну шеренгу спиной к валу, лицом к мишеням. Выпускающий на стрельбище — старшина роты Зверев, толстый круглый человек с круглой же фуражкой без околыша (хозчасть), — подошёл к столу, разложил перед собой мелованный лист ведомости, постучал по ней огрызком химкарандаша, прочистил горло и сказал:

— Товарищ лейтенант. Взвод по списку: тридцать один. В строю тридцать один. Готовы к выполнению упражнения. Разрешите начать.

Я откашлялся.

— Начинайте, — сказал я.

Получилось неплохо. По крайней мере коротко.

— Первым, товарищ лейтенант, по уставу, — сказал Зверев и, чуть пригнувшись, посмотрел на меня снизу. — Пример взводу.

Я это знал.

То есть я знал это теоретически — и тело знало, — но в этот самый миг между теоретическим знанием и бедром у меня в животе прошла холодная игла. Первым — по уставу — пример взводу.

— Есть, — сказал я.

Я подошёл к столу.

Зверев молча двинул ко мне два снаряжённых магазина — тяжёленьких, матово-чёрных, с медными зёрнышками патронов в открытых окнах. Один под указательный палец; второй под средний; так я, помню, видел в кино. Я, в общем-то, подобрал правильно. Я сделал это аккуратно, и мне показалось — на секунду, — что Зверев на меня не смотрит вовсе, а смотрит куда-то в сторону, на муху, которая сидела у него на раскрытой ведомости. Муху он осторожно согнал ногтём. Муха улетела.

Я вынул пистолет из кобуры.

Пистолет был тяжёлый. Тяжелее, чем я ожидал по фильмам. Рукоять гладкая, коричневая, прохладная; ребро металлического затвора тоже прохладное. Мушка спереди, вырез сзади. Предохранителя, как такового, на «Тэ-Тэ» нет — есть взведение курка и предохранительный полувзвод, это я даже откуда-то помнил.

Я вставил магазин.

Он пошёл с тугим щёлком, ровно — тело делало за меня уверенно и без лишних движений. Я передёрнул затвор. Затвор тоже пошёл ровно; патрон зашёл в патронник. Курок встал на боевом взводе.

Я повернулся к рубежу.

— Стрелок один, — сказал Зверев за моей спиной, — на рубеж.

Я сделал шаг. И ещё шаг. И встал на отмеченное место.

Передо мной, метрах в двадцати пяти, стояла чёрная на сером фоне мишень-«грудка». Знакомая любому, кто когда-нибудь видел кино про школу милиции: силуэт человека по пояс, с белыми цифрами по краю.

Я поднял руку.

И здесь во мне впервые произошло то, что потом в моей жизни в этом теле будет повторяться часто: две команды — одна изнутри, из головы, из Андрея Михайловича, другая изнутри, из мускулов, из Алексея Петровича, — разошлись.

Голова говорила: встань, как в кино. Вытяни руку вперёд. Целься. Задержи дыхание. Плавно нажми.

Мускулы говорили: нет, не так. У этой руки другая память. У этой руки — чуть согнутая в локте, а пистолет пониже, чтобы мушка встала в прорезь на уровне плеча, а не глаза.

Я послушал голову.

Это была ошибка.

Я выпрямил руку с пистолетом на полную, как в боевике, — высоко, на уровне глаза; мушка в прорези ушла вверх, в дальнее небо; пришлось опускать. Я зажмурил левый глаз, правым — прицелился. Задержал дыхание. Нажал.

Выстрел.

ТТ прыгнул у меня в ладони легче, чем я думал, но сильнее, чем я хотел. Рука дёрнулась вверх — оттого, что была на полной длине, — и мушка из прорези совсем выскочила. На чёрной мишени где-то у правого верхнего угла, у цифры «0», дрогнула белая точка.

Промах.

По краю мишени — совсем. Не попал даже в «единицу».

За моей спиной стояла тишина.

Она была нехорошая, эта тишина. Такая стояла у меня в классе, когда на третьем уроке в третьей четверти я путал в дате «19 февраля 1861 года» число и год, поправлял сам себя и видел, как все двадцать восемь человек смотрят на меня и понимают, что живой учитель.

Я прочистил горло.

Это я знал. Я знал, что надо делать, когда молчат. Надо не молчать в ответ. Надо двигаться.

Я чуть опустил руку, не опуская пистолета, и примерил её снова. На этот раз — короче. Локоть чуть согнул. Пистолет опустил ниже, к подбородку. Прицелился.

Выдохнул.

Нажал.

Второй выстрел. Рука дёрнулась — меньше. На чёрной мишени, где-то в районе плеча белого силуэта, появилась точка. Ближе. Видимо, «семёрка» или «шестёрка». Не «десятка», конечно, но мишень уже знала обо мне.

Уже лучше.

Я выдохнул.

Третий выстрел — такой же, примерно туда же. Четвёртый — туда же, может, чуть ниже, на «восьмёрке». Пятый — по верхнему правому краю; видимо, я пошёл за собственной поправкой и перетянул.

Магазин пуст. Затвор встал в заднем положении.

— Товарищ лейтенант, — раздалось тихо за моей спиной, очень близко, так, что только я мог услышать, — позвольте.

Гаврилов.

Я опустил пистолет. Обернулся. Он стоял в полушаге справа — я не заметил, когда он туда зашёл. В руках у него была собственная, только что снятая пилотка, зажатая под локтем, как в палатке в первый день, как перед серьёзным разговором. На лице — то же ровное, не выражающее ничего, отчего оно выражало всё.

— Дозвольте, — сказал он. — Покажу, чтобы не перемагничивать.

Слово «перемагничивать» относилось не ко мне, а к самой руке — к руке, которая сейчас у меня висела, ещё дрожа на возврате. Как будто рука — это прибор, который идёт вразнос, и его можно вернуть в режим.

Я кивнул.

Гаврилов сделал короткий, безошибочный шаг ко мне. Первое, что он сделал — молча вынул у меня из ладони пустой магазин, отложил на стол. Второе — он взял у меня пистолет за ствол, двумя пальцами, мягко; вынул магазин-неснаряжённый; затвор отпустил. Третье — положил пистолет обратно мне в руку.

И поставил мне руку.

Он сделал это так, как у меня на уроке труда в пятом классе — мой первый учитель, дядя Коля, ставил мне руку на лобзик: очень терпеливо, очень коротко, только жестами. Его пальцы — крупные, сильные, но сухие, «плотницкие»; они были тёплые — тепло это я почувствовал даже сквозь гимнастёрку на запястье. Он чуть согнул мне локоть — до правильного угла. Развернул мне плечо — вперёд. Ладонь на рукоятке сжал в моей ладони плотнее, но без пережима. Средний палец положил под спусковой скобой. Указательным — только подушечкой — на спуск. Большой — на предохранитель, точнее, на то место, где у «Тэ-Тэ» пальцу спокойно лежать.

Потом он отошёл.

И ничего не сказал.

Я вставил второй магазин.

Я сделал это уже не по голове, а по мускулам — как он мне только что показал. Тело знало; теперь и рука была в правильном месте.

Я поднял пистолет.

Согнутый локоть. Правое плечо — вперёд. Мушка — ровно в прорезь.

Я задержал дыхание на половине выдоха, как учат в любом учебнике, — и нажал.

Выстрел.

Рука дёрнулась мягче. Мушка вернулась в прорезь быстрее. На чёрной мишени, в районе «восьмёрки» или даже «девятки», появилась новая точка. Я смотрел на неё и в этот момент впервые за всё утро не хотел ничего, кроме как сделать это ещё четыре раза.

Я сделал.

Второй, третий, четвёртый, пятый — все примерно в одном районе, ближе к центру. Не «десятки», конечно. Но и не «единицы». «Семёрка», «восьмёрка», «восьмёрка», «семёрка». Ровно, как по учебнику для начинающего.

Я опустил пистолет.

Магазин пуст; затвор в заднем положении; ствол — дымит.

— Поставьте на предохранительный взвод, товарищ лейтенант, — сказал Гаврилов тихо. — И в кобуру.

Я сделал.

Он кивнул мне — не головой даже, а чем-то в лице. Как если бы кивнул в углу комнаты, куда бы кивнуть не мешало.

— По десяти выстрелам, — сказал Зверев, подойдя от стола с планшеткой, — у лейтенанта: два промаха, остальные — в мишень. Средняя оценка — «удовлетворительно».

«Удовлетворительно».

Я посмотрел на него.

Лицо у Зверева было совершенно непроницаемое, хозчастное, занятое собственным карандашом. Он ставил в ведомости крестик. У меня был уровень — «удовлетворительно». Тот самый, который в записной книжке лейтенанта Корнилова стоял пометкой против его собственной фамилии на предыдущих стрельбах в училище.

Тело сдавало экзамен за сознание.

Гаврилов сдал его ещё раз.

Потом был Кузьмин.

Сержант Кузьмин стрелял коротко, ровно, без красоты — как рабочий человек, который делает дело. Шесть из десяти в «десятку», остальные в «девятку». Он отошёл от рубежа, не повернув головы, без выражения, молча принёс пистолет к столу. Это было — оценка «отлично», в ведомости Зверева у его фамилии стоял жирный крестик, и Зверев даже на секунду приподнял бровь. Выпускающий позволял себе ровно одно движение лица в неделю — сегодня он потратил бровь на Кузьмина.

Потом стреляли по очереди.

Петро Коваленко дёргал спусковой крючок судорожно, как лошадь дёргает повод, и у него первые два выстрела ушли «в молоко»; остальные — кое-как; в сумме — «удовлетворительно», но вид у него был весёлый. «Эх, — сказал он потом, отходя от рубежа, на всю ширину улыбки, — у нас в техникуме стреляли лучше. Там хоть воробья попадёшь».

Козлов — методично, старательно, с небольшой помощью Кузьмина в первом выстреле; вышло «хорошо».

Ашот Карапетян — тбилисец-пианист — удивил меня.

Он не был похож на стрелка. Длинные пальцы — я обратил на них внимание ещё в первый день, когда он поднял мне чайник в палатке, потому что я к нему неловко повернулся и чуть его не опрокинул; пальцы у него были музыкантские, тонкие, с аккуратными ногтями, словно он только что встал от инструмента. Он встал на рубеж и держал пистолет очень странно — как мне показалось, — как будто играл не по клавишам, а по струнам. Запястье — чуть-чуть пружинило. Большой палец лежал ровно вдоль рукоятки. Он будто щупал пистолет им, а не давил. И стрелял — мягко, не нажимая, а «выводя» указательным пальцем, как если бы спусковая скоба была педалью у рояля, которая работает на плавном, а не на ударе.

И попадал.

Семь из десяти в центр.

Я смотрел, как он стреляет, и чувствовал удивление — тихое, не показываемое. У меня в этом мире только и был, что учительский глаз, и учительский глаз у меня в этом момент сказал: вот, смотри. Это — пианист. Это — человек, который двенадцать лет учил пальцы сидеть на инструменте, как маленькие выверенные механизмы; и этот опыт у него живёт в пальцах дольше, чем в сознании. Когда ему говорят «стреляй», пальцы у него всё ещё играют на инструменте, а инструмент в руках — пистолет. Он — не стреляет. Он — играет. И играет, судя по результату, неплохо.

Зверев поставил ему «хорошо», мельком перекрестив в ведомости, и пошёл дальше.

Серёга Блинов — уралец, — стрелял ожидаемо хорошо; «девятки», «десятка», «девятка». В ведомости — «отлично».

Ваня Терёхин, самый молодой, стрелял последним и плохо.

Он встал на рубеж — маленький, растерянный, с пилоткой набок, — и первый же его выстрел ушёл в небо. Куда-то выше вала. Пуля улетела, видимо, совсем не туда, куда положено. Второй выстрел — лучше, но мимо мишени. Третий — кое-как зацепил самый край силуэта, «двойка». Четвёртый — мимо. Пятый — мимо.

Он отходил от рубежа, и у него от стыда прыгал подбородок.

Петро, стоящий у стола, сказал ему негромко, чтобы услышали только свои:

— Ну не горюй, малой. Прицел подправят. На немце всё равно лучше выходит.

Это была фронтовая шутка того рода, какую я через месяц буду слышать по три раза в день и перестану замечать, а потом ещё через месяц сам буду слышать в своей голове как часть фона; но в этот момент — это была первая фронтовая шутка, которую я при нём услышал. Ни особистского, ни плакатного в ней не было. В ней была только простая практика: «на настоящей войне ты научишься быстрее, мы все здесь не попадали в мишень по первому разу». Ваня кивнул и улыбнулся — сдержанно. Гаврилов посмотрел на Петро коротко, и Петро смолк. Это тоже — я заметил. Гаврилов разрешал юмор над собой. Не разрешал — над Ваней.

С пистолетом было кончено.

Пошли на винтовку.

Винтовка для меня была легче — неожиданно для меня самого. Я шагнул на сто метров, принял положение лёжа, упёр локти в насыпь — и обнаружил, что у тела лейтенанта Корнилова с мосинкой куда более давняя любовь, чем с пистолетом. Он, видимо, стрелял из ружья ещё дома; в записной книжке у него по «Мосинке» стояло «хорошо», не «удовлетворительно». Тело прижало приклад к плечу правильно. Щека легла на ложу — как надо. Глаз поймал целик с мушкой — лучше, чем я своими глазами ловил целик у себя в сорок втором году. Палец — лёг на спуск.

Бах.

Мишень на ста метрах качнулась на бечёвке. Попал. Центр не центр, но попал.

Бах.

Попал.

Бах.

Попал.

Четвёртый — мимо; я плохо управился с дыханием после третьего, рука у меня чуть поплыла. Пятый — попал, но далеко от центра.

— По пяти выстрелам — три в девятку, один в семёрку, один мимо, — доложил Зверев. — Оценка «хорошо».

«Хорошо» по винтовке и «удовлетворительно» по пистолету — это в сумме был бы «как положено лейтенанту в первой неделе», то есть я вышел из этой истории ровно так, как я мог в ней выйти при самом удачном стечении. Благодаря одному человеку, который два раза подошёл ко мне за двадцать минут.

Я встал с позиции, отряхнул колени.

За мной легли и отстрелялись бойцы.

Мосинки у них щёлкали сухо, коротко; по звуку я быстро отличал, где щёлкал навык, а где — страх. У Петра щёлкал страх: первые два выстрела у него опять ушли куда-то; он смеялся над собой громко, чтобы слышно было на весь рубеж. У Козлова щёлкал методично навык. Серёга Блинов стрелял как на работу, с маленьким перерывом после каждого; все пять в мишень. Ашот стрелял из винтовки хуже, чем из пистолета — длинные пальцы у него, видимо, пистолета слушались лучше, чем они слушались тяжёлой и тупой винтовки. Ваня — тут он, наоборот, стрелял прилично; у него в деревне под Рязанью, как я потом узнаю, была у отца берданка, и он с ней в лесу на утку ходил. Мишень у него обозначилась четырьмя ровными попаданиями из пяти. Он потом долго улыбался — не хвастливо, а как улыбается мальчик, у которого только что получилось.

Я стоял у стола и смотрел.

Учительский глаз работал во всю. Мой взвод, мой тридцать один, — по-разному умел стрелять. В большинстве своём — умел средне. Человек пять — хорошо; Кузьмин отлично. Человек восемь — плохо. Ашот с пистолетом — скорее хорошо. Ваня с винтовкой — сверх ожиданий. Петро — никак. Но в каждом из них я видел, кто-куда годится и на что я могу опираться.

И в голове, помимо воли, сложилась фраза — неприятная, как всегда бывает у этих фраз, когда они складываются помимо тебя:

«Половина из них через три месяца уже ни из чего не будет стрелять».

Я эту фразу поймал и не продолжил.

Я не имел права её продолжать. Не по чужим причинам — по своим. У меня не было никакого права думать за людей, которые в этот момент были для меня ещё цифрами в ведомости и пятнами на мишени. Они — ещё не мой взвод. Они — список, который мне достался. У меня впереди время, в котором эти цифры превратятся в лица, а лица — во что-то, что страшно называть вслух.

Я отвернулся к столу.

Зверев ставил мне последний крестик в ведомости.

— По взводу, товарищ лейтенант, — сказал он, не поднимая глаз, — средняя оценка «удовлетворительно». В ротную сводку пойдёт.

— Есть, — сказал я. Очень коротко и уже — оставаясь в образе.

Обратно мы шли той же дорогой.

Взвод шёл свободнее, разговорчивей. Петро смеялся, объясняя Ване, что «пистолет не для украинца, украинцу нужен ружьё или коса, и тогда держись». Ваня смеялся. Козлов шёл тяжело и молча. Ашот нёс свою Мосинку аккуратно, как футляр. Серёга шёл рядом со мной — полшага сбоку, — и вдруг, без всяких предисловий, буднично сказал мне:

— Товарищ лейтенант, у вас рука после пистолета, вижу, стала устойчивей. Видать, упражнение пошло.

Я посмотрел на него.

У Серёги было широкое, ровное, крестьянское лицо, с тёплыми серыми глазами, без лукавства. Он не подшучивал. Он говорил буднично, и для него это был просто профессиональный комментарий, как один плотник другому у верстака.

— Пошло, — сказал я. — Спасибо.

Он удивлённо посмотрел. Он, видимо, не ждал от лейтенанта слова «спасибо». И ничего не сказал. Только кивнул и чуть отстал.

Я понял, что снова выскочил — тот самый интеллигентский рефлекс «благодарю», от которого в здешнем мире надо отвыкать. Я не переживал; я взял себе на заметку.

Гаврилов шёл сзади.

Я подождал у развилки на тропинке — не оборачиваясь, просто замедлив шаг. Бойцы обогнали. Гаврилов поравнялся со мной. Секунды три-четыре мы шли рядом молча.

— Спасибо, — сказал я тихо. — За руку.

Я не повернул головы. Он не повернул головы. Но я слышал, как он прошёл ещё один шаг, прежде чем ответить.

— Не за что, товарищ лейтенант. — И, после паузы: — Мышца помнит. Вы не думайте. Это она после контузии подзабыла. Пройдёт.

У меня в груди шевельнулось что-то тёплое и неприятное одновременно.

Тёплое — потому что он, значит, выбрал для себя объяснение: «после контузии». Он в нём устроился. Ему это объяснение — удобно. Оно ему позволяет не задавать других вопросов. Оно ему позволяет — ещё и уважать того, кто рядом. Человек, которого «контузило», и который через три дня выходит на рубеж и сдаёт упражнение на «удовлетворительно», — этот человек уже не позор полка. Он — нормальный лейтенант после плохой недели.

Неприятное — потому что я про себя знал, что дело не в контузии. И что Гаврилов, с его четырьмя войнами за спиной, скорее всего тоже про себя знает, что дело не совсем в контузии. Но не говорит. И не скажет. Это в нём — не «не верит»; это в нём — «соблюдает». Он соблюдает чужую легенду, как у отца моего когда-то старые мастера соблюдали мелкую неточность в чертеже у молодого инженера — не чтобы молодому инженеру испортить, а чтобы его же защитить от той длины вопросов, которая обрушится на него, если эту неточность подсветить.

Я посмотрел на поле слева.

На поле лежала утренняя трава, в которой уже подсыхала роса. Где-то в кустах трещал кузнечик. Где-то дальше над Можайском перекликивались два паровоза на станции — тонко, тонко.

— Ну-у, — добавил Гаврилов, и по этому «ну-у» я уже различал именно его интонацию, не путая ни с чьей, — главное — вы не торопились. Это хорошо. Кто на стрельбище торопится, тот на войне и подавно ошибётся. А вы, товарищ лейтенант, и первый раз попали в мишень, хоть и по краю. Это уже дело.

Я ничего не ответил.

Он больше не сказал.

Мы шли молча. И у меня в голове в эти три минуты — пока мы поравнялись с бойцами и опять отстали на свои полшага — произошло что-то, чего я до сих пор не очень умею назвать. Не «благодарность» — это слишком ровное слово для того, что я чувствовал. Не «облегчение» — это слишком временное. Это было похоже на то, как когда на чужой даче, в которой ты остановился переночевать, в первый же вечер ты узнаёшь, что у хозяев есть, оказывается, запасное одеяло — и не нужно стыдиться спросить, и не нужно ждать, пока дадут; оно само появится к ночи в углу.

У меня теперь был Гаврилов.

Этого было мало для войны — я, в общем, понимал, что в реальной войне со «мной» не справится даже Гаврилов, — но этого было почти достаточно для первых недель.

Палатки показались из-за перелеска.

Над полевой кухней поднимался белый дым; там, видимо, что-то варили к обеду. На стояке у штабной палатки кто-то стирал гимнастёрку, хлопая по ней мокрой ладонью. Сверху всё это было — лагерь, живой, работающий, буднично дышащий. Никаких немцев. Ни одного выстрела — ни настоящего, ни нашего, ни близко.

Я посмотрел на него — как смотрит на поле человек, который завтра окончит жатву.

И тут же одёрнул себя.

Я дал взводу команду разойтись на обед. Зверев пошёл к ротному доложить результаты. Кузьмин отвёл бойцов к палаткам. Гаврилов — на полшага сзади, как и всегда, — сказал коротко: «Обедать, товарищ лейтенант?» — и, получив моё «Да, сейчас подойду», направился к своей кухне.

Я остался на минуту один у края лагеря.

Я стоял и думал не о стрельбах. Я думал о том, что через два, максимум три дня нас погрузят в эшелоны. Это я помнил общо из учебника: к середине июля Западный фронт судорожно пополняется всем, что можно подгрести в тылу. В этот «всё, что можно подгрести» попадут и мы. В этот эшелон я сяду уже не как лейтенант, сдающий пистолет на «удовлетворительно», — я сяду как лейтенант, сдавший пистолет на «удовлетворительно». А это — что ни говори — две очень разные вещи.

Сегодня я проскочил.

Завтра будет — что-нибудь другое.

Я тронул ладонью кобуру с «Тэ-Тэ». Пистолет был на месте. Он был тяжёлый, как утром. Но рука теперь знала, с какой стороны подходить к этой тяжести.

Этому меня научил человек, которому было сорок пять, который финскую имел за спиной — и ни одного из сегодняшних десяти моих выстрелов не назвал плохим.

Я ему этого не забуду.

Это я про себя зафиксировал так же тихо и твёрдо, как ставят в ведомости крестик против фамилии.

Глава 6. Эшелон на запад.

Погрузка была короче, чем я ожидал, — и это, пожалуй, единственное, что мне в тот день понравилось.

Эшелон подали на разъезд километрах в двух от лагеря — туда, где параллельно шоссе шла одноколейка, с полуразрушенной водокачкой и будкой стрелочника, в которой у жестяной трубы на куске газеты сушились сморчки; чьи именно, я не спрашивал. Паровоз — чёрный, старый, с короткой трубой, из которой тянулся ровный тёплый дым, — стоял вполголоса, попыхивая в ритм своего покоя. За ним, с провисшими, но уже сцепленными в колбасу вагонами, тянулись по путям теплушки — приземистые, длинные, с широкими сдвижными дверьми, в которые уже закидывали солому. По бокам у каждой — номер, выведенный белой краской; нижняя надпись — «40 человек / 8 лошадей», выцветшая, ещё с царских времён: норма перевозки в нормальном товарном вагоне, я её помнил по учебнику.

Я её знал — но никогда не думал, что она меня касается.

Сейчас — касалась.

На наш взвод выделили два вагона — последние в составе, прицепные к платформе с какой-то укрытой брезентом техникой, видимо, противотанковой «сорокапяткой». Загрузку вёл Кузьмин. Он вообще, я уже заметил, вёл то, что ему велено было вести, без вопросов и без лишних взглядов. Бойцы забрасывали в теплушку вещмешки, ставили в угол у двери оружие в пирамидке, лезли наверх — на нары, короткие и сбитые абы как из сосновых досок, двухъярусные, — не торопясь, деловито, как люди, привыкшие к подобной погрузке или, по крайней мере, успевшие её отрепетировать на прошлой неделе.

Я стоял у двери.

Я стоял у двери и тоже не торопился. Не потому, что командир положено стоять у двери и смотреть, как грузятся бойцы — хотя и поэтому, — а потому, что у меня внутри в ту минуту было нехорошее ощущение: что как только я шагну в вагон и сяду на свои нары, со мной произойдёт что-то, что я пока не могу сформулировать. Это как на аэродроме перед рейсом, от которого ты устал ещё до вылета: ты стоишь у стойки и знаешь, что как только сядешь в кресло у окна, — всё, взлёт станет окончательной вещью. До кресла — ты ещё можешь развернуться. Сидя — нет.

Гаврилов стоял чуть поодаль, у дальнего края вагона, и подавал снизу какие-то ящики двум бойцам, стоящим наверху. Он делал это ровно, молча, без лишнего. Когда последний ящик ушёл внутрь, он коротко кивнул, отошёл, вытер руки о полы гимнастёрки и посмотрел на меня — ровно, без ожидания.

Я заставил себя шагнуть.

Шаг был обычный. Просто шаг в теплушку.

Внутри было полумрачно и душно — летней, свежеукладенной соломенной духотой, с запахом креозота от досок, пропитанных в депо. Сбоку от двери, у переборки, стояла маленькая железная буржуйка — не для этой погоды, а на случай ночного холода, — с коротким коленом трубы, выведенным наверх. У противоположной стены, где нары были короче, отгорожен был тряпкой угол — я догадался: «параша»; в армии всегда так, я помнил это по мемуарам. У двери был крюк, на котором висел керосиновый фонарь со шторкой. Под нарами, на полу, уже был сбит трап из досок — чтобы не идти по голому полу с мокрых сапог.

— Товарищ лейтенант, — сказал Кузьмин, появляясь в полумраке у моего плеча, — ваши нары — вот эти, верхние у переборки.

— Добро, — сказал я.

Он на секунду помедлил.

— Вам и старшине вместе, — добавил он. — Других офицеров у нас в этой теплушке нет. Старшина у той переборки, вы у этой.

Я кивнул.

Это было правильно: лейтенант и старшина — отдельно, но рядом с бойцами, на верхних нарах у переборок, чтобы сверху видеть всё и при случае — быть тем, кого сверху увидят. В этом была вся жестовая поэзия армейского быта: всё продумано, без громких слов, и спорить не с чем.

Я забросил наверх свой сидор — на котором у меня теперь было всё: запасные портянки, полотенце, кружка, ложка, мыло в жестянке, несколько кусков сахара, завёрнутых в газету, табак (не мой — мне Гаврилов вчера собрал, без слов, половину спички в подшив сидора). Планшет оставил на плече. Кобуру ТТ не трогал.

Сверху из-под потолка, из двух слабых щелей, уже падали узкие светлые полосы.

Вошёл Гаврилов. Снял пилотку, огляделся внутри, будто принимая вагон под ответственность, коротко кивнул Кузьмину и, ничего не говоря, полез на свои нары — у противоположной переборки. Движения у него были неторопливые, экономные: он не тратил силы зря даже на то, чтобы подняться. Поднялся — и сразу, повернувшись, сел на краю, ногами вниз. У него был вид человека, севшего на собственное крыльцо.

Бойцы продолжали устраиваться.

Откуда-то из соседнего вагона — через щель — донёсся ровный голос политрука Беляева: он там, видимо, уже начал разъяснять бойцам, что наша задача и наш долг. Слов было не разобрать, только интонацию — ту самую, газетную; я её знал по политинформации в лагере. Беляева к нам в теплушку не определили — слава Богу, подумал я и тут же одёрнул себя: не «слава Богу», а «к счастью».

Козлов — основательно, без шума, постелил себе шинель, развернул вещмешок, выложил из него отдельный холщовый свёрток с хлебом и отдельный — с запасом портянок; разложил всё на своей нарах так, как раскладывают дома, — «чтоб рукой знать». Петро Коваленко балагурил и успевал грузить — я слышал из угла его «ну шо, хлопцы, едемо»; кто-то смеялся; Петро смеялся громче всех. Ашот аккуратно поставил свою винтовку в пирамидку у двери, сам залез наверх, сидел по-детски, поджав колени, и смотрел вокруг так, как рассматривают новую комнату в общежитии. Ваня Терёхин долго возился с вещмешком — узел всё не сходился; подошёл с ним к Гаврилову, тот коротко подправил узел его, не говоря ни слова, и показал жестом: «так». Ваня кивнул. Серёга Блинов лёг на свои нары сразу, не раздеваясь, закрыл глаза и, кажется, через две минуты уже спал. Некоторые люди умеют засыпать на скорость, и Серёга, по моим учительским наблюдениям, такой был.

Сержант Кузьмин пересчитывал.

Он делал это основательно, не торопясь, касаясь пальцем каждого, кто уже занял место, — как в первый день в лагере. У него на это пересчитывание, я уже знал, уходило столько времени, сколько нужно; перебить его было нельзя. Кузьмин посчитал взвод дважды, проверил оружие, проверил боекомплект. Потом коротко доложил мне: «Всё на местах».

— Добро, — сказал я.

Ровно в этот момент снаружи коротко и буднично, без торжества, крикнули: «Трогай!» — и вагон, чуть помедлив, дёрнулся всем своим корпусом, как лошадь, которую толкнули в бок.

Мы тронулись.

Двери закрыли наполовину.

Это было сделано не для красоты — это было сделано для того, чтобы пыль с путей не залетала в глаза и чтобы искры от паровоза не попадали на солому. Но в оставшейся щели — шириной сантиметров сорок — была видна вся жизнь: сначала, некоторое время, плыла назад станция, потом начался лес, потом опять поле, потом снова лес, потом перегон, на котором вдалеке плыл обратно, навстречу нам, длинный санитарный состав с красными крестами на вагонах. Его мы пропустили без остановок — на стрелке, с минуту постояв на запасном пути. Я видел, как в раскрытых дверях их теплушек сидели санитарки в гимнастёрках и платках, с усталыми лицами; они не смотрели на нас. У них была своя сторона, у нас — своя.

Смотреть на это в щель было удобно всем.

Сначала все смотрели молча. Потом Петро не выдержал и сказал негромко — себе под нос, но вагон услышал:

— Ну шо ж, браты. Они оттуда, мы туда.

Ему никто не ответил. Козлов посмотрел из своего угла, ничего не сказал, отвернулся. Ваня Терёхин замер. Ашот нахмурился — у него это выражалось по-особому, он не морщил лоб, а чуть-чуть сжимал длинные пальцы на колене. Кузьмин — и тот чуть повёл скулой.

Гаврилов не пошевелился.

У него за полчаса ничего в лице не изменилось. Он сидел на своих нарах, ногами вниз, спина прямая, руки на коленях, ладонями вниз. Пилотку — не надел обратно. Он её положил рядом с собой на доски, фузеей вперёд, как кладут в церкви.

Я сидел у своей переборки и тоже молчал.

Я понял — в эти первые полчаса в движении — одну вещь, которую до этого дня не знал. Я понял, что теплушка — это не то, что я себе представлял. Это не «вагон», это — помещение. Тесное помещение на полтора десятка взрослых мужчин, в котором на ближайшие дни будет жизнь: будут есть, спать, спорить, курить, тосковать, рассказывать дурные истории про девок и хорошие — про матерей, писать треугольники, одни и те же, на маленьких бумажках; будут ругаться, прощаться, храпеть, кряхтеть. У этой жизни в нашей теплушке — одна буржуйка, одна параша, две щели. Один лейтенант — я. Один старшина — Гаврилов.

Если бы меня спросили, что во мне делал эти первые полчаса учитель, я бы честно ответил: считал. Меня трясло в теплушке, я смотрел, как бойцы раскладывают вещи, и считал. Без инструкции. Без того, чтобы этого хотеть. У меня в голове, помимо моей воли, крутилась формула.

Первые две недели Смоленского сражения — потери Западного фронта составили треть личного состава. Три месяца сражения — потери безвозвратные, не санитарные, — около полумиллиона. К моменту, когда эта дивизия, в которой я сейчас, выйдет в район Ярцева (я этого, конечно, точно не знаю, но я знаю контур), она встанет под танки Гота и Гудериана.

Я посмотрел на Козлова.

Козлов раскладывал хлеб. Хлеб у него был ржаной, чёрный, с короткой корочкой; он резал его на равные ломти перочинным ножом, сосредоточенно, как режет дома хозяйка. Он старше меня, подумал я, — и тут же себя поправил: старше лейтенанта Корнилова; мне, Андрею Михайловичу, он младше на восемь лет. Но это не важно, потому что меня, Андрея Михайловича, сейчас и нет. Есть Корнилов Алексей Петрович, двадцати трёх лет, которому этот Козлов — старший, а ему самому оставаться в двадцати трёх годах осталось, по всей вероятности, до августа. До сентября, если очень повезёт.

Я посмотрел на Серёгу.

Серёга спал. У него было ровное крестьянское лицо, широкое в скулах. Он стрелял, помню, как на работу. Он, подумал я, — у меня во взводе самый пригодный. Таких на тридцать человек обычно два-три. Такие — в двенадцатой главе не падают. Такие — падают в тринадцатой или в четырнадцатой.

Я посмотрел на Ваню.

У Вани под пилоткой был ровный светлый затылок — стриженный почти под ноль, как стригли всех новобранцев; на шее, сзади, над воротником, просвечивала полоска белой, не загорелой кожи. Ему было восемнадцать. Он не стрелял из пистолета почти никуда, стрелял из винтовки сносно, и он был тот тип деревенского мальчика, который до зимы в обычной армии не доходит. Я посмотрел на эту полоску белой кожи на шее — и у меня внутри, без моей воли, прошло неприятное, тихое, холодное, «процент такой-то».

Я сам себя испугался.

Это было — нехорошее место в голове. Очень нехорошее. То самое место, про которое в моей профессии ходил грустный, давно не мой, чужой афоризм: «Учитель, который смотрит на класс и думает, кто из них выживет, — больше уже не учитель». Я этой фразы в учительской никогда вслух не говорил; я её, если честно, и не любил, потому что она звучала красиво, а это у таких фраз всегда обман. Но сейчас я сидел на своих нарах в теплушке номер сто семьдесят четыре, на ходу, с паровозом, тянущим меня на запад, — и именно это делал.

Я делал именно это.

Я сдержал себя.

Не «процент», сказал я себе. Кончай, Андрей. Не «процент». Они — не выборка. Они — Козлов, Петро, Ваня, Серёга, Ашот, Кузьмин, Орлов, Гаврилов; они — тридцать один человек в списке, которому я подписал вчера «к выполнению упражнения готовы». Если я буду сейчас думать «процент», я через три дня буду к ним обращаться как к «личному составу», а через две недели, когда пять из них уже будут в земле, я буду писать родителям их «с глубочайшим прискорбием извещаем» и искать слова, как это делал тот, с «хорошей военной прозой», которую я своим ученикам читал, и в словах этих уже ничего не будет от меня, и я сам стану тем, чем стать больше всего боюсь.

У меня слегка защипало в носу.

Никто этого не видел. В полумраке вагона, в половине двери, лицо у меня было ровное. Только пальцы я сжал — в кулак — на правом колене, и через пять секунд отпустил.

Гаврилов, у противоположной переборки, всё это время сидел так же, как сидел. Ничего не сказал. Но я знал — я почему-то уже это знал, — что он видел, что я сейчас сжал кулак.

Первый большой разговор начался часов в десять вечера.

За окном — то есть за щелью — было уже плотно-синее; в щель тянуло влажной прохладой июльской ночи; Кузьмин зажёг керосиновый фонарь со шторкой, и по вагону пошёл тёплый, рыжеватый, короткий свет, в котором всё стало мягче: лица теплее, руки чернее, глаза непонятнее.

Буржуйку топить не стали — лето.

Бойцы достали свой поздний паёк. У каждого — по куску хлеба, по кусочку сала, у кого-то — варёное яйцо, у кого-то — солёный огурец в тряпочке. Петро вынул из сидора жестяную банку со шпротами — откуда у него шпроты, я не спрашивал, — и поделился с Ашотом и Ваней. Серёга проснулся — он, оказывается, умел просыпаться на запах еды, — и молча сел. Козлов ел свой отрезанный кусок хлеба, и ел его как настоящую еду — медленно, долго, уважительно. Я впервые в этот вечер понял, что у Козлова это не тугодумность, не основательность даже, а та особая крестьянская привычка относиться к еде как к вещи, которая досталась не просто так. Крестьянская у меня в семье была бабка; у бабки этот жест я помнил. Это помогло мне без слов.

— Товарищ лейтенант, — донеслось снизу.

Я опустил глаза. Голос был Орлова — ефрейтора, я его ещё мало слышал.

— Вы, может, чайку? Кипятку нам Кузьмин с Орловым принесли — днём у разъезда долго стояли, на станции у часового и разжились.

Он поднимал ко мне жестяную кружку с тёмной жидкостью. Чай — из чего-то, видимо, зверобой или что-то полевое, с двумя кусочками сахара; сахар в эти сутки был роскошь, я его берёг, а они — не берегли.

— Благодарю, — сказал я. И: — Спасибо.

«Благодарю» и «спасибо» сразу — конечно, снова интеллигентское. Но я уже учился не одёргивать себя по каждому такому проколу; в интонации, в которой я сказал «спасибо», по крайней мере не было учительского. Мне было — благодарно. И это было слышно.

Я взял кружку, присел свесив ноги.

— Мы тут, хлопцы, разговор повели, — сказал Петро. — Ашот рассказывает, как у них в Тбилиси в сорокаградусную жару купаются в реке Куре.

— А я говорю, — сказал Ашот, — у нас не сорокаградусная, у нас тридцать пять всего. Сорокаградусная — она в Ереване.

— Ну, Ереван — тоже у вас, — протянул Петро.

— Не у нас, — улыбнулся Ашот. — У армян. У нас в Тбилиси — Кура. А в Ереване — Раздан, эта другая река.

Кузьмин у двери тихо сказал:

— Разговор не по уставу, но ничего, пусть.

Бойцы засмеялись; он тоже — уголком губ; это у него, как я понял, было почти хохотом.

Я слушал.

Это был именно тот ночной разговор, про который я столько раз читал — про то, как в эшелонах говорят ни о чём, потому что на самом деле говорят обо всём. Ашот про Тбилиси; Петро про полтавскую свадьбу младшей сестры; Козлов — коротко, одной фразой, — про жеребца, которого у них в колхозе купили перед войной, а продать успели только одного; Ваня молчал. Гаврилов молчал. Я молчал. Но мы трое молчали по-разному — Ваня потому, что ему ещё нечего было рассказать, я потому, что мне было нечего рассказать в этом 1941-м, Гаврилов — потому, что я уже знал: Гаврилов говорит только по делу.

Примерно в середине этого разговора Петро вдруг повернулся ко мне.

— Товарищ лейтенант, — сказал он, без нажима, с той своей открытой наглецой, которая у бойцов бывает в самом невинном их состоянии, — а вы, вижу, не очень-то и говорите. Всё молчите да молчите.

У меня похолодело под ложечкой.

Я ожидал этого вопроса — то есть не конкретно этого, но подобного. Он должен был быть. В ночном вагоне у людей всегда возникает интерес к тому, кто сидит повыше и молча смотрит. Это закон.

— Говорю, когда есть что сказать, — ответил я, как можно ровнее.

Петро засмеялся:

— Да ну? А наши ротные обычно когда есть, когда нету — всё равно говорят. А то командир как бы и не командир.

— У меня — по-другому, — сказал я, и добавил, себя удивив: — Меня учили так, что в строю лучше меньше говорить, больше слушать.

«Меня учили». Мысленно поморщился: опять интеллигентское. Нормальный лейтенант сказал бы «у нас в училище так учили» или «нас учили», но «меня» — это уже школа.

Петро подумал.

— Складно, — сказал он.

И тут произнёс ту самую фразу, которую я, наверное, больше всего боялся услышать в эти недели. Она была произнесена без злобы, без подозрения, просто с той самой деревенской прямотой, которая в этих краях — и делает людей живыми, и заодно делает их опасными для тех, кто прячется.

— Только, товарищ лейтенант, — сказал Петро, — вы какой-то не такой.

Я поднял глаза.

Он не смотрел на меня напряжённо. Он смотрел на меня так, как смотрит мальчик, который искренне хочет разобраться в том, что увидел. У него не было в этот момент второго дна. Он спрашивал всерьёз.

— Не такой, — сказал я, медленно, — это какой?

— Да ну, я ж не знаю, — смутился Петро. — Ну вот как… у нас в училище был у меня преподаватель по агрономии. Тоже вот так. Поглядит и молчит. А потом вдруг скажет, и всё в точку. Я тоды с ним боялся первый месяц. А потом привык.

Бойцы засмеялись — не надо мной, а скорее над Петром, который сказал «я тоды с ним боялся». Ашот улыбнулся. Ваня — посмотрел на меня сначала испуганно, потом, видимо, сообразил, что Петро меня, в общем, хвалит, и улыбнулся тоже.

Я тоже улыбнулся.

Это у меня вышло — впервые за всю эту неделю — легко. Я даже немного удивился, что у лица этого молодого лейтенанта это движение получается легко; у меня, у Андрея Михайловича, оно уже было тяжёлое, из-за мимических морщин и усталости. У этого лица оно было гладкое.

— Если привык с преподавателем по агрономии, — сказал я, — привыкнешь и со мной.

И мысленно ругнулся.

«Привыкнешь со мной» — в контексте «на ближайший месяц Смоленского сражения» — было двусмысленно до черноты. Но Петро этого слоя, слава Богу, не услышал. Он кивнул:

— Та и привыкну.

Разговор пошёл дальше, уже без меня. Я сидел, держа в руках остывающую кружку зверобойного чая, и смотрел себе под ноги. Рядом кто-то из бойцов рассказывал про корову, которая у них в деревне один раз ушла в соседнее село и вернулась через трое суток; корова считала, что она там лучше. Бойцы смеялись тихо, ночь-ночью, не громко. Гаврилов у противоположной переборки не вступал. Кузьмин стоял у двери и поглядывал в щель.

Я думал о Пётре.

Петро — первый из них всех сформулировал. «Какой-то не такой». Он не был последним, кто это заметит. И это — ровно то, чего мне надо было бояться все эти недели. Пока кто-то вроде Петра тут рядом бытовой наглецой своей ощупывает меня — ничего страшного. Но однажды на моём пути встретится кто-то другой, кто эту же странность измерит по-иному и напишет про неё другую бумагу.

Этот петривский взгляд, в котором нет зла, но есть простое «какой-то не такой», — уже становился для меня важнее, чем я мог позволить себе признать.

К полуночи вагон утих.

Фонарь со шторкой Кузьмин прикрутил до полуфитиля; сразу стало почти темно, только у двери — тонкий рыжеватый ноготок света. Бойцы легли — кто на нары, кто, как Серёга, набок, натянув шинель на голову, с кем-то в обнимку у переборки, чтоб потеплее. Из-под одного из тулупов снизу раздался первый уверенный храп.

Гаврилов у своей переборки сидел.

Он снова — как уже было сегодня вечером — снял пилотку и положил её рядом, на доски, фузеей вперёд. Это, как я понял вчера на стрельбище, у него было — перед серьёзным.

— Товарищ лейтенант, — сказал он негромко, ровно, так, чтобы слышал только я.

Я повернулся к нему.

В щели у потолка у нас обоих в эту минуту прошёл слабый, узкий луч, в котором видно было, что у него глаза серые и что в них — знаю теперь, — есть такая плотность усталости, которую в мирной жизни не бывает, только после войны, какой-нибудь, одной из его четырёх.

— Вы не спите ещё? — спросил он.

— Нет.

— И я не сплю. Ну-у, оно так и бывает — первый эшелон. После — будете спать, как убитые.

Он сказал это без интонации, как говорят про вещь, которую и так знают. Я кивнул.

Он помолчал.

— Вы вот слушали, что Коваленко говорит, — продолжал он. — Про преподавателя. У него отец, я вам скажу по случаю, — партийный в своём колхозе, председатель. Коваленко это не сказал, а я знаю от Кузьмина. Но Коваленко не пойдёт жаловаться никому на нас, если мы его хорошо за собой поведём. Такой народ. Жив — значит, свой. Вот это вы запомните, товарищ лейтенант.

Я кивнул снова. Сказать было нечего: он был прав.

Гаврилов помедлил ещё.

И потом сказал то единственное, что в этом томе он про себя, как я теперь знаю, скажет за всю дорогу:

— У меня сын, — сказал он, глядя не на меня, а куда-то в угол вагона, туда, где стояла пирамидка винтовок, — весной в армию ушёл.

Я не шевельнулся.

— Призывался в мае, — сказал он. — Где сейчас — не знаю. Только и того, что весточка пришла — в мае же, открыткой, что распределён «в часть по назначению». А куда — в открытке не пишут.

Я молчал.

Я мог сказать — это прекрасно. Я мог сказать — у вас, Ефим Кузьмич, в этом эшелоне получается двое Иванов: ваш и тот, что у вас под крылом, и оба — восемнадцатилетние. Я это всё слышал внутри себя одновременно, в две секунды. И ничего не сказал.

Я сидел тихо и смотрел в пол.

— Простите, — добавил Гаврилов тихо. — Сказал и пойду спать. Не надо было, наверное. Но в вагоне-то как не сказать.

— Ничего, Ефим Кузьмич, — сказал я негромко. — Я слышу.

И всё.

Он кивнул. Надел пилотку — неторопливо, по привычке. Лёг на свои нары — на спину, руки сложил на груди, — и был тихо и недвижно, по-взрослому, по-мужски уставши, как ложится тот, кто знает, что по утру ему опять подниматься первому.

Я сидел.

Ещё минут десять я сидел.

В этой тишине — если можно назвать тишиной постоянный грохот колёс на стыках, скрип нар, чей-то храп снизу, постоянный вздох Ашота, который во сне что-то бормотал, видимо, по-грузински, — у меня в голове осели, как осадок в стакане, все эти ночные разговоры, и все эти лица, и вся эта дата, и вся эта дорога на запад. Я впервые — не умом, а каким-то более нижним, не словесным, — поставил себе: это — теперь моя жизнь. Я — в этом поезде не гость. Я — не учитель, который повёз класс на экскурсию «в сорок первый год» и под утро вернётся в свою кухню к остывшему чаю и к тетрадям, которые можно не проверять.

Я — не вернусь.

Это моё, то, что я сейчас вижу. Эта щель в двери — моя. Этот Ваня, спящий где-то у Гаврилова, этот Гаврилов, засыпающий на своих нарах, этот Кузьмин у фонаря — мои. Мой будет и Ярцево. Мой будет и Смоленск. И — если повезёт — мой будет декабрь.

Вот это «если повезёт», произнесённое самому себе впервые в этой серьёзности, — было тяжёлым.

Я лёг.

Я лёг на свои нары, натянул шинель до подбородка, положил планшет под голову вместо подушки. И закрыл глаза. И, не шевеля губами, без слова вслух, без жеста — мысленно, в темноту под веки, — сказал кому-то одну короткую фразу, которую я себе запретил в этом томе говорить и которую сейчас, в первую ночь дороги, всё-таки сказал.

«Не оставь».

И замолчал.

Проснулся я на рассвете — раньше всех.

Было очень рано. В щели у потолка стояла серо-голубая полоса, ещё без солнца. Вагон шёл ровно, на прямой, где-то совсем далеко в сосновом лесу, — за щелью мелькали еловые лапы, тёмные, с оседшей ночной росой. В вагоне спали все. Петро во сне что-то жевал, чмокая. Серёга храпел тихо и деловито. Ваня спал, свернувшись калачиком, прижавшись плечом к Гаврилову, — и Гаврилов, не сдвинув руки, чтобы не разбудить, лежал так, как был, его пилотку Ваня сдвинул себе под щёку.

Я смотрел на это долго.

У меня в голове ночью не было снов — или, по крайней мере, ничего, что я запомнил бы. Но наутро я вынес из этой ночи одну мысль — тихую, без афористики, без учительского «я понял». Такую мысль, за которую не стыдно. Если уж мне суждено быть теперь в этом вагоне — пусть я буду тот, кто замечает, как восемнадцатилетний Ваня Терёхин во сне придвигается плечом к сорокапятилетнему старшине Гаврилову, и молчит об этом. Просто — замечает и молчит.

Подумалось о чём-то у Гоголя — кажется, в «Тарасе Бульбе» был у него где-то подобный кусочек, про обоз и про то, как старшие в нём держатся со младшими; точно я не помнил, и в эту минуту не помнить было даже легче. Просто ритм был оттуда. Но это я подумал и тут же забыл.

Я подтянул под голову планшет, прикрыл глаза и лежал ещё, слушая колёса.

Колёса стучали. Они стучали, как стучит большая, не моя, не мне нарочно предназначенная часовая машина, в которой я теперь одно из зубчатых колёс. Это, в общем-то, было ровно то положение, от которого меня предостерегал мой собственный ночной страх: «процент», «выборка», «зубцы». Я теперь — один из зубцов. Моё дело — не отвалиться раньше срока, не вырваться из своей зубчатой роли, не загнуть край. Моё дело — держать соседние зубья, чтобы шестерёнка крутилась дальше.

Это я себе сказал не как урок и не как молитву. Я сказал это себе как правило техники безопасности на ближайшие недели.

За щелью серое небо стало чуть бледнее.

Паровоз впереди, невидимый мне, дал короткий, негромкий, деловитый гудок — видимо, впереди была станция, и кого-то он предупреждал о своём приближении. По вагону пошло еле заметное замедление — уходил на запасный путь, видимо, пропускать встречный. Кузьмин у двери — он, выходит, тоже уже не спал, — чуть приподнял фонарь, проверяя, где кто. Я закрыл глаза.

И поехал дальше.

Глава 7. Воронка.

Эшелон встал в поле часа в три ночи.

Я не видел этого, но слышал — сквозь сон, в той тонкой полосе слуха, которая остаётся у уставшего человека, когда всё остальное уже ушло в подушку. Сначала перестал стучать ритм колёс. Потом коротко, дважды, лязгнули буфера. Потом было тихо. И ещё несколько минут было тихо так, как тихо только в открытом поле — без эха, без шорохов, только далёкое, очень далёкое, пугающе далёкое журчание какого-то ручейка где-то справа за насыпью.

Я открыл глаза.

В щели у потолка стояло бледное, серо-голубое — ещё не рассвет, но уже не ночь. Стрелки на моих часах — я их с руки не снимал — показывали без двадцати четыре. Спал я часов пять.

Кузьмин у двери стоял.

Он стоял не так, как у двери стоят отдыхая, — он стоял подобравшись, чуть пригнув голову, и слушал. У него на лице — насколько я мог в полусвете разобрать — было то особое, ровное и недвижное выражение, которое у взрослых мужчин бывает за минуту до того, как они говорят то, чему все потом обязаны подчиниться.

Я сел.

Гаврилов у противоположной переборки тоже не спал. Сидел, пилотка в руке.

— Стоим, — сказал он негромко. — Третий разъезд за ночь. Что-то долго.

Снаружи, за щелью, ничего не было слышно.

Это «ничего не было слышно» — оно у меня учительским ухом ловилось как тот тип тишины, в котором дети в классе перестают шептаться, потому что увидели в окне директора. Всё ещё ничего, но что-то.

Кузьмин у двери шевельнул ногой.

— Слышу мотор, — сказал он негромко. И тут же добавил: — Не наш.

Гаврилов поднялся одним движением — не спеша, но без зазора, как поднимаются в работу. Подошёл к двери. Отодвинул сдвижную панель ещё сантиметров на двадцать. Посмотрел в щель — сначала вверх, потом по горизонту, потом по горизонту обратно.

И тогда я тоже услышал.

Звук был — высоко и впереди, чуть-чуть слева, но всё ближе. Сначала — одиночный ровный гул, какой делает жилой пролёт пчелиного роя в саду; потом, по мере приближения, в нём начало проступать что-то отдельное — не «жужжание», а «жужжание с ритмом», ровный пульс. Это был, как я понял потом, ровный одномоторный гул на высоких оборотах, тот самый, который у людей этой эпохи к этому июлю уже отложился в ухе по кинохронике: посторонний, узнаваемый, неприятный.

— «Юнкерс», — сказал Гаврилов вполголоса, не оборачиваясь. — Один, кажется.

Я оделся за десять секунд.

Точнее — я сделал то, что в этой жизни должен был делать, не думая: гимнастёрка уже на мне, пилотка надета, ремень с кобурой на бедре, планшет через шею. Сапоги я на себя натянул сидя, не вставая с нар. Бойцы вокруг — кто проснулся, кто ещё нет; Серёга ещё спал, в углу храпел Козлов с открытым ртом; Петро уже сидел, прищурившись. Ваня Терёхин, как ребёнок при чужих звуках, сжался под шинелью.

— Кузьмин, — сказал я. — Поднимай людей. Тихо.

Я сам удивился тому, как у меня вышло сказать «поднимай людей». Без «пожалуйста», без «нужно бы». Сказал — и встал на ноги, держа планшет одной рукой и не успев перебрать в голове ни одной разумной мысли.

— Понял, товарищ лейтенант, — сказал Кузьмин и пошёл по нарам — низко, рассчитанно, ладонью касаясь плеча каждого: подъём, подъём.

Бойцы поднимались. Никто не спрашивал. У них на это, видимо, уже был свой инстинкт — то ли у запасников, кто финскую помнил, то ли с фабричных тревог, то ли просто у деревенских от пожара.

Гул стал ближе.

Гаврилов отошёл от двери на полшага.

— Товарищ лейтенант, — сказал он мне — ровно, ясно, чтобы я не пропустил. — Команду выводить из вагона.

Я открыл рот.

И в эту секунду, помимо меня, в той части головы, которая у меня всё ещё работала по-учительски, по-методически, я услышал свой собственный голос, говорящий неправильное слово. Слово было — «погодите». Я бы сейчас, в эту секунду, сказал «погодите», потому что у меня на «выводить» — не было готового. Я не знал, как это делается. Я знал общий принцип: «во время бомбёжки выводить из эшелона, рассредоточить вдоль насыпи, в кювет, лежать ниц». Этому учат в любом учебнике. Я это рассказывал детям. Но рассказывать и делать — две очень разные вещи.

— Команду выводить из вагона, — повторил Гаврилов, ещё чуть тише и ещё чуть медленнее. — Без меня — никак, товарищ лейтенант.

Я моргнул.

Это было сказано не как просьба. Это было сказано как констатация: «без меня вы это сейчас не вытянете». Я в эту констатацию вошёл одной нижней частью себя — той, что подчиняется. И — кивнул.

— Командуйте, — сказал я.

Он кивнул в ответ. И, на ходу выдернув из угла у нар малую пехотную лопату, сунул её мне в руку — без слов, просто чтобы у меня в руке она была.

— Взвод! — позвал он негромко, но так, что услышали все. — На выход. Без шума. По одному. К насыпи, в кювет. С оружием.

Бойцы пошли.

Они шли без давки, по одному, по очереди. Серёга проснулся последним — открыл глаза, сел, ещё не понимая, и тут же, увидев очередь к двери, без вопросов подобрал шинель и вещмешок и встал в очередь. Я стоял у нар и смотрел. Гаврилов у двери считал бойцов — губами, как старая бабка считает копейки на ладони: один, два, три, четыре. Когда мимо проходил Ваня, он коротко положил ему руку на спину — на полсекунды, и убрал, словно проверял на сухость спину; Ваня кивнул, не оборачиваясь, и шагнул в дверь.

Гул накатывал.

В нём что-то изменилось.

Это «что-то» накатило на нас раньше, чем мы успели понять.

Самолёт — я разобрал это уже снаружи, спрыгнув последним из вагона на гравий, — шёл по горизонту так, что мы видели его профиль на сером небе: тонкий тёмный крест, чуть наклонённый вперёд, со странными выпуклостями под крыльями. «Юнкерс восемьдесят семь», — сказал негромко кто-то рядом, может быть Кузьмин. Знаменитый «лаптёжник» — со своими неубирающимися шасси в обтекателях, похожих на лапти. Я помнил эту картинку с детства. Я её не один раз показывал на уроках — в чёрно-белом, с увеличенным крылом, с сигарообразной бомбой под брюхом.

Сейчас этот лаптёжник был в небе, ровно над нами, и медленно ложился вперёд, в наклон.

Над эшелоном завыло.

Это надо назвать честно: это был не «вой сирены» в смысле того, как воет сирена «скорой». Это был совсем другой вой. Это был — звук, как если бы у самого неба резко заболел зуб; звук, в котором слышалась не сила и даже не страх, а что-то очень злое, целенаправленно злое, специально, для меня лично, — потому что нас в эту минуту не было «всех», а каждый из нас, лёжа в кювете лицом вниз, в эти три-четыре секунды был «он один». Я знал, что это сирена в обтекателе, иерихонская труба, штука для давления на нервы, психологическая. Я знал — у меня в учебнике даже написано было «психологический эффект достигается за счёт характерного воя сирены».

Знание не помогло.

— В землю, лейтенант, — рядом, очень близко, у самого моего уха, спокойно и быстро сказал Гаврилов, и его голос пришёл откуда-то снизу, потому что я был ещё не в земле, а на корточках. — В канаву. Сейчас же.

Я не помню, как лёг.

Я помню только, как лопата под локтем оказалась — лопата, которую мне подсунули, видимо, на бегу или ещё в вагоне, я не помню — и как я этой чужой лопатой, не успев ничего обдумать, разок ткнул в кювет под собой, выбивая комок земли с травой, и щекой ушёл в эту землю. Земля была сырая. Над ухом у меня — там, где у этой земли был край, там, где трава, — пахло цветочной кислинкой, ромашкой, какой-то полевой былью, без названия.

И тут.

Бухнуло.

Бухнуло — это плохое слово. Это слово я нашёл потом, ища, как сказать; для того, что произошло, я отдельного слова в живом языке не знал. У бомбы, разорвавшейся метрах в шестидесяти от меня, нет «звука» — у неё есть «всё». Всё, что у меня было — слух, кожа на щеке, грудь, пальцы на лопате, — всё в одну сотую долю секунды стало — оно. Не звук в ухе, а удар в череп изнутри. Не толчок в землю, а толчок в самой земле под ладонью, как если бы у земли под ладонью у меня было сердце и оно одним сильным мощным сокращением сократилось.

Воздух надо мной в ту же сотую долю секунды понёсся в обратную сторону.

Я ощутил это спиной — так, как ощущают в дверях вагона, когда трогается. Что-то меня прижало к канаве снизу и одновременно потянуло сверху; в этом противоречии я понял, что — закрыл глаза.

Бухнуло ещё раз — уже дальше.

И ещё — где-то совсем у конца состава, по крикам.

Самолёт прошёл над нами и улетел.

Это всё — я считал потом — заняло, наверное, секунд десять-двенадцать. Не больше.

Я лежал.

Я лежал и слушал.

Земля под ухом продолжала жить — она дышала. Она дышала после того, как её ударили; в ней что-то мелкое осыпалось, сползало, оседало. Где-то — недалеко — шипело. Где-то — кто-то — кричал. Кричал нечеловеческим, таким, какого в обычной жизни не бывает. Кричал высоко, на одной ноте, без слов, просто — а-а-а-а-а-а-а, и в этом «а-а» была одна и та же высота, не падающая, не поднимающаяся, ровная, как у пилы.

Я узнал этот крик потом ещё много раз.

Сейчас я слышал его впервые.

Гул самолёта ушёл.

— Все живы? — раздалось у меня над головой. Это был Гаврилов. У него было низкое, дочеловеческое спокойствие; в этом спокойствии я больше всего боялся не его, а себя — что я его сейчас не услышу, что я застряну в этой канаве и не смогу подняться. — Лейтенант, живы? Слышите?

— Слышу, — сказал я в землю.

Это получилось бубняще. Я подумал, что должен, видимо, поднять голову, и поднял её.

Над краем канавы было серое утреннее небо. Вдоль насыпи лежали или подгибались люди — кто-то начинал поднимать голову, кто-то лежал ещё. Чуть впереди, у самой насыпи, чернела на земле широкая выемка — воронка; до неё было шагов тридцать; от неё во все стороны шла тёмная корона из выброшенной земли. Метрах в пятнадцати по другую сторону вагона — вторая такая же. Третья — за хвостом эшелона, дальше; её я только догадывался по дыму.

Один из вагонов — не наш, чужой, в середине состава — лежал на боку.

Он лежал так, как ложится тяжёлая тёплая корова в поле, неловко, с отставленной в сторону передней «ногой» — буфером. Стенка у него была разворочена; из дыры торчали доски, ватник, ещё что-то, чего я разобрать не смог. Из-под стенки тянулась полоска чего-то, и я сначала подумал — вода.

Это была не вода.

Я отвёл глаза.

Я отвёл их не от ужаса даже — у меня в эту минуту, я потом пытался себя проверить, ужаса не было, был очень холодный и тоскливый покой; я отвёл их, потому что у меня не было готового способа смотреть. Не было способа — что делать с глазами, когда видишь это. У учителя глаза устроены так: посмотрел, понял, отвернулся, сформулировал. Здесь — посмотрел и понял, что формулировать нечего.

— Лейтенант, — сказал Гаврилов рядом. — Вы живы. Идите своих считать. Я к этим, в средние вагоны.

Его слово «свои» — без «бойцов», без «взвода», просто «своих» — прошло через меня насквозь, как игла прошивает плотное сукно: с лёгким нажимом, без задержки, и сразу с другой стороны.

Я встал.

Считать своих было сравнительно просто. Их было не так много: тридцать один.

Я шёл вдоль кювета, чувствуя, что у меня что-то не в порядке с правым ухом — оно как будто было в подушке, — и пересчитывал одного за другим. Кузьмин сидел, держал перед собой винтовку, считал у себя сам. Серёга стоял на одном колене, смотрел в ту сторону, куда улетел самолёт. Козлов сидел в канаве по плечи, отряхивал гимнастёрку. Петро — в порядке, на ногах, бледен; смеялся на нервах, негромко. Ашот сидел, держа левую руку правой, и кровь стекала по тыльной стороне ладони на колено. Ваня — лежал. Лежал лицом вниз. Не двигался.

У меня внутри всё стало в одну точку.

Я подбежал.

— Терёхин, — сказал я, и у меня голос стал тише, чем я хотел. — Терёхин, Ваня. Ты живой?

Он повернул голову.

У него лицо было бледное, серо-зелёное, в каплях пота на висках; глаза — широко раскрытые, неподвижные. Он смотрел на меня, но смотрел не туда, куда я думал, что он смотрит, а куда-то поверх моего левого плеча.

— Слышу, — сказал он. — Только глухо.

— Ты ранен?

Он подумал.

Это было видно — что он сейчас думает, действительно ли он ранен. У него на лбу были заметны мускульные движения, как у школьника, делящего в столбик. Он осторожно повёл плечами, потом прижал к земле ладонью, потом перевернулся на спину, посмотрел на меня снизу.

— Вроде нет, — сказал он. — Только головой ударился, когда падал. Из правого уха, кажется, идёт.

Я наклонился. Из правого его уха — действительно — на ворот гимнастёрки шла короткая, тонкая, тёмная струйка. Лопнула барабанная перепонка. Это, я знал, само по себе не страшно, проходит. Контузия — лёгкая. Жив.

— Лежи пока, — сказал я. — Не подымайся. Старшина подойдёт, перевяжем.

— Понял, товарищ лейтенант.

Он закрыл глаза.

Я выпрямился.

Подошёл к Ашоту. Ашот сидел у канавы, держа левое плечо, и смотрел на меня снизу с виноватой улыбкой — той самой, которая у него была в первый день, когда он повалил было кружку у меня в палатке.

— Простите, товарищ лейтенант, — сказал он. — Меня тут осколком немножко зацепило. Вот.

Он показал. На гимнастёрке у него на левом плече, у самого верха, был аккуратный, чистый разрез — длиной сантиметров десять, — из которого мелко, ровно, не пульсируя, сочилась кровь. Артерия не задета — это я разобрал по тому, как кровь шла. Мягкие ткани. Перевязки хватит на сутки.

— Не «простите», Ашот, — сказал я. — Сиди. Сейчас перевяжу.

Я сел рядом.

У меня в планшете лежали два индивидуальных пакета — это я знал по описи; каждый командир получал в части. Я их не трогал три дня. Сейчас — один достал. Бумага была плотная, серая, прорезиненная; внутри — два бинта и две подушечки, обработанные йодом. Я снял с Ашота гимнастёрку с одного плеча — он морщился, но не вскрикивал. Подушечку — на рану. Бинт — вокруг плеча и через подмышку, как учили в учебнике, как я сам себе ни разу в жизни не делал, но как, видимо, делало это тело, потому что у меня пальцы пошли по бинту правильно; я был на полшаге пассажиром у собственных рук, и пальцы привычно пропустили бинт под рукав, обвели, закрепили. Узел вышел крепкий.

— Шевелить можешь?

Он шевельнул.

— Могу.

— Хорошо. Завтра в санбат, посмотрят, зашьют.

— Спасибо, товарищ лейтенант.

Он сказал «спасибо» с акцентом — у него в этом «спасибо» «п» вышло чуть звонче, как это у тбилисцев бывает. Я ему кивнул. Я заметил, что сижу на корточках в траве рядом с раненным двадцатитрёхлетним пианистом, у которого на левом плече аккуратно, моими руками — то есть руками Алексея Петровича, — наложен полевой бинт; и заметил это у себя в голове как факт, как фотографию. Потом — поднялся.

Ефрейтор Орлов лежал чуть подальше.

К нему уже подошёл Гаврилов и сидел над ним на корточках. Орлов был ранен в ногу, правую, ниже колена; у него над голенищем сапога было сильное тёмное пятно, и сапог был налит. Я подошёл, наклонился. Гаврилов уже сноровисто разрезал штанину — финкой, аккуратно, по шву, не задевая раны. На ноге у Орлова была глубокая, длинная, до кости, рваная рана. Не артерия, но крепко.

— Жгут, — сказал Гаврилов мне коротко, не поднимая глаз. — В пакете у вас.

Я выдернул из второго пакета жгут, протянул ему.

Гаврилов наложил жгут выше колена за тридцать секунд. Огрызком химического карандаша записал на белой полоске бинта время — «04:18», — и заправил конец бинта так, чтобы запись была видна.

— Лежи, ефрейтор, — сказал он. — Тебя в санбат повезут. Не геройствуй.

Орлов улыбнулся. У него лицо было серое, в крупных каплях пота, но улыбка вышла кривая и довольно бодрая.

— Та чего там геройствовать, товарищ старшина, — сказал он. — Я так уж — как у нас говорят, — кому повезёт, тот и без сапога домой. Спасибо.

«Как у нас говорят» — у него была эта присказка, я уже знал.

Я кивнул ему и пошёл дальше.

В среднем вагоне у эшелона было хуже.

Туда мне идти было незачем — это не мой взвод, — но я пошёл, потому что Гаврилов туда уже шагал, а я не хотел оставаться один. Это у меня было чисто учительское: к тому, к кому рядом надёжно, идёшь даже если незачем.

Перевёрнутая теплушка лежала на боку. Рядом, у её бывшей крыши, теперь уже стенки, сидели на корточках двое связистов и кто-то из санитарной службы — молоденький, в очках, с белой повязкой на рукаве. Они над кем-то наклонялись. Один из связистов курил, держа козью ножку в трясущейся руке.

Я подошёл.

На земле, у обнажившихся досок, лежал человек.

Он был вытащен из вагона; гимнастёрка у него на груди была расстёгнута, и санитар уже накрыл ему лицо его же пилоткой — но пилотка была мала, и из-под её края торчал подбородок. Этого подбородка мне хватило.

Я остановился в шаге.

Я сначала не хотел смотреть. Потом — посмотрел.

Подбородок был — обыкновенный, мужской, не молодой, лет тридцати пяти; короткая щетина, маленький старый шрам на скуле. Ничего страшного у него на подбородке не было. Никакой — учебниковой — выразительности. Никакой драмы. Просто подбородок. Под подбородком — кадык, неподвижный. Над пилоткой — то, чего я нарочно не разглядывал и о чём здесь не буду говорить, потому что у меня не выходит говорить об этом, не делая хуже.

Я стоял и понимал одну вещь.

Я понимал вот что: учебник по истории, который я читал детям, — он не врал. Он был, в общем-то, добросовестно сделан. В нём писали: «потери… составили… человек убитыми». Цифра. У цифры была конкретная величина. У цифры была география. У цифры даже были иногда сноска и фотография — общая, например, в чёрно-белом, дальний план: бойцы у воронки, кто-то стоит, кто-то лежит. Цифра была корректная.

Но в неё не помещался подбородок.

Подбородок этого человека, на котором у него был утренний нерасчёсанный волосок, и ниже — кадык, который не двигался, — этого не было в цифре. В цифре было «один убит». В реальности был — вот этот подбородок, и этот волосок, и этот кадык, и где-то сейчас — деревня, или городок, или комната в коммуналке в Воронеже, или в Калуге, или в Туле, в которой ещё не знают, что у этого подбородка нет ничего над пилоткой.

Я стоял и, видимо, очень долго не двигался.

— Лейтенант, — сказал тихо Гаврилов сбоку. — Идите. У вас своих ещё считать.

Я повернулся и пошёл.

Гаврилов ничего больше не говорил.

По дороге я подумал — себе, в полголоса в голове, — короткую сухую фразу, которая в эту минуту была, видимо, единственным, чем я мог ещё оперировать без срыва: «Этого нет в учебнике. Учебник этого не вмещает». Дальше я не пошёл; и это было правильно, потому что эта мысль легко поскользнулась бы во что-то красивое и неуместное, чего сейчас совершенно не надо было.

Через час, когда подъехала ремонтная летучка с дрезиной, к нам, к нашему перевернувшемуся среднему вагону пришли с другого эшелона. Их пригнали с Гжатска. Раненых начали грузить; убитого накрыли плащ-палаткой; политрук Беляев — тот самый, из соседнего вагона, — обходил состав и с кем-то говорил тихо, не громко. На моих глазах в санбат проехала «полуторка» с двумя нашими ранеными — Орловым и Ашотом — и ещё одним из второго взвода. Ваня — остался: у него лёгкая контузия, его положили в нашу же теплушку, под шинель, с мокрой тряпкой на лоб.

Я сидел на досках у вагона с сидором у ног.

Бойцы тоже сидели — кто где. Состав ремонтировали. Перевёрнутый вагон уже зацепили тросами и подымали домкратами и блоками, со скрежетом, в нормальное положение. Никто не спал. Все чего-то ждали.

Петро Коваленко подсел ко мне на доски.

Это был — не тот Петро, который в теплушке балагурил вечером. У этого были глаза тёмные, с расширенными зрачками; он не улыбался. Он сел и долго молчал.

— Товарищ лейтенант, — сказал он вдруг. — А вы знаете, шо я подумал, як легло?

— Что? — я повернул голову.

— А подумал — добре, шо я свинью у нас в селе резать научился. Плохое дело, а нужное. Так на это и смотрю — як на резку. Тоды и не падаешь.

Это было — фронтовая шутка ровно того сорта, какую я ещё в стрельбищный день рассчитывал услышать первой; чёрная, не злая, нужная для того, чтобы человек мог себя приподнять с земли. Я кивнул. Петро не ждал моей реакции; он сказал это в большой степени не мне, а себе, и сказав — выпрямил спину.

Гаврилов подошёл, сел на доски с другой стороны от меня. Между нами — я молча посередине.

Он не снял пилотки.

Это меня как-то отдельно отметило: он не снимал пилотки, потому что разговора не было. Был не разговор, был общий устроившийся отдых после большой работы.

Долго сидели.

Потом он сказал — не мне, а в землю, в направлении к рассвету:

— Бывало хуже.

Сказал и больше не сказал ничего.

Я понимал, что это сказано в мой адрес. И я знал, что это правильно. Бывало — у него. У меня — нет. Завтра у меня будет своё — второе. Послезавтра — третье. К Смоленску у меня их будет столько, что само понятие «первое» отпадёт.

Я сидел между ним и Петром и смотрел, как над дальним перелеском бледнеет небо.

Через два часа состав тронулся.

Вагон, в который нас погрузили, был наш, тот же; перевёрнутый — отцепили на разъезде, из него вытаскивали ещё оставшееся имущество и оружие. Колесо у нашего вагона — скрипнуло; буфер, лязгнув, плотно вошёл в свой паз; и мы поехали.

В вагоне стало по-другому.

Не потому, что нас стало меньше — нас было только меньше на троих, и Ваня лежал под шинелью у нашей переборки, не вставая, с мокрой тряпкой на лбу. Стало по-другому в воздухе. Тише. Прямее. Лица у бойцов — у Серёги, у Кузьмина, у Козлова, у Петро — были другие. Не страшнее, нет. Как-то — взрослее. Я смотрел на них и понимал, что между мной из вчерашнего вагона и мной из сегодняшнего лежит та самая воронка, тридцать шагов от насыпи, метров шесть в диаметре, и что эту воронку — её через меня уже не выкорчуешь.

У меня самого где-то под рёбрами слева сидел небольшой, плотный, тупой ком. Не страх — страха, как ни странно, не было; страх был там, в канаве. Это было — другое. Может быть, тот ком — это и было то, что у людей называют началом войны. Внутреннее начало, не календарное.

Я открыл свой планшет.

Достал записную книжку — ту, что от Алексея Петровича досталась мне с короткими аккуратными конспектами с курсов. Открыл на первой пустой странице. Огрызком химического карандаша — рядом он у меня, я его помнил, лежал в нагрудном кармане — написал сверху, почти не нажимая, потому что грифель размокал от слюны и слишком сильное нажатие давало кляксу:

«5 июля 1941 г., разъезд под Гжатском, ок. 04:00. Налёт одиночного «Ю-87». У взвода: раненых — 2 (Карапетян, Орлов, в санбат), контужен — 1 (Терёхин). В роте — 1 убитый (фамилия неизвестна). Доложено ротному в 06:30».

Записал — закрыл книжку.

Это была — рабочая, скучная, по форме сделанная запись, какую делают на войне командиры, чтобы потом не путаться ни в потерях, ни в датах. У неё нет литературного веса. У неё нет драматургии. Но у неё есть та редкая черта, ради которой я её сделал: она была — мой первый собственный документ в этом мире.

Я был — теперь — командир, у которого в записной книжке стоит дата одной воронки.

Ваня к полудню очнулся как следует.

Он сел, попил воды из моей фляги — у меня вода была свежее, потому что я её утром выменял у машиниста за ложку сахара, — и посмотрел на меня снизу как-то по-новому. Без испуга. Без вчерашнего «товарищ лейтенант, какое-то у вас странное лицо». С другим выражением.

Он сказал тихо:

— Спасибо, товарищ лейтенант. Что не оставили.

Я не оставлял.

Я просто, на самом деле, ничего почти не сделал — это сделал Гаврилов, который в первую же секунду сказал мне «в канаву» и сам без меня собрал бы людей и повёл бы их и без моих кивков. Но Ваня, в его восемнадцать, видел всё иначе: он лежал на земле, у него из уха шла кровь, и над ним наклонился взрослый в петлицах с двумя кубиками, и спросил: «Ты живой?». Этого ему хватило, чтобы понять, что он у кого-то в списке. Пусть у этого «кого-то» фамилия Корнилов и пусть в это утро фамилия Корнилов значила, на самом деле, две разные вещи. Для Вани она значила одну.

— Не за что, — сказал я. — Лежи.

Он лёг.

Я отвернулся к щели у потолка.

За щелью плыл какой-то лес, рябиновый по краю, утренний, в тёплом солнце. В этом лесу не было ни одного признака войны. В этом лесу стояла такая же береста, какую помню я по даче с детства; такие же тени; такая же утренняя мошка. Из этого леса войны не было видно.

Я посмотрел на Гаврилова.

Гаврилов сидел у своей переборки, на нарах, ногами вниз. Курил козью ножку — медленно, экономно, выпуская дым к щели у потолка. Он на меня не смотрел. Он смотрел в пол. На лице у него ничего особенного не было — ровное, серое, недвижное; небритая щека под белым шрамом; седина у виска; вмятина у козырька пилотки, которую он, видимо, неловко прижал ладонью, когда поднимался. Он молчал.

Я подумал — без слов, без литературы, без «учительского» — одну простую вещь.

«У него этих утр было больше, чем у меня лет».

И ничего больше не подумал. Я смотрел на Гаврилова и слушал, как стучат колёса, и чувствовал, что у меня в груди слева тот тупой ком — не уходит. С ним мне теперь, вероятно, и жить.

Состав наш шёл на запад.

Мы ехали в нём — тридцать один человек минус трое, минус Ваня с тряпкой на лбу, минус я-такой-как-я-был-вчера. Минус ещё чьи-то цифры, по чьим-то ротным записным книжкам, которые я не вёл.

Но тридцать один был всё ещё тридцать один, потому что Орлов и Ашот, по совести, ещё были живы; их везли в санбат, и они оттуда, может быть, и вернутся. Так что цифры у меня в книжке менялись, и буквы менялись, а форма записи оставалась прежней. Это была — единственная бухгалтерия, которая в моём мире сегодняшнем всё ещё работала.

И я её — вёл.

Глава 8. Доложиться.

Мы встали у разбитой водонапорной башни.

Башня, видимо, постояла так уже не первый день: из её стенки была вырвана полоса кирпича, и в просвете жидкой струйкой бежала вода — не из бака, а откуда-то из лопнувшей трубы внутри; вокруг лужи у её основания, по гравию, ходили двое железнодорожников в чёрных пиджаках с замасленными рукавами. Они посмотрели на наш состав; кто-то из них коротко махнул машинисту и пошёл к стрелкам.

Это была — конечная для нас.

«Конечная» нам объявили коротко, без объявлений: пробежал по составу старший по эшелону, постучал кулаком в борт каждой теплушки и крикнул: «Выгружаемся! Выгружаемся! Полная выкладка, оружие, мешки, всё. Через десять минут все на платформе». Бойцы, ещё не до конца проснувшиеся после ночи, лезли в двери; над тамбуром нашей теплушки поднялся пар — горячий запах из вагонной буржуйки; кто-то у дальней теплушки кашлял.

Я спрыгнул вторым, после Кузьмина.

Гравий у путей — серый, выцветший, с проплешинами травы между шпалами; за платформой — небольшое серое здание с табличкой «Кашино» (или что-то на «-ино», я не успел прочитать), с заколоченным окном; за зданием — дорога, уходящая в редкий сосновый лес. Воздух пах хвоей, пылью и угольным дымом; всё это вместе создавало то самое настроение «прифронтовой полосы», в котором даже стрекот кузнечика звучит немного с подозрением.

Над головой — высоко — шла на восток большая чёрная птица. Не самолёт. Я узнал это и удивился, как быстро у меня в этом теле вырабатывается рефлекс «сначала посмотреть вверх, а потом всё остальное».

— Взвод, выходи строиться! — крикнул сзади Гаврилов. — С оружием, вещмешками, по двое.

К месту дислокации полка нам было идти, как объяснил подошедший старшина из штабной команды, «вёрст пять, по той дороге, мимо деревни, потом налево». Он сказал «вёрст», а не «километров» — как у деревенского человека прорывается старое слово в служебную речь. Я отметил это, потому что у меня по этой деревенской «вёрсте» сразу вышел оперативный пересчёт: пять километров пешком — это час с лишним, ну, час двадцать с привалом. К пятнадцати часам мы должны быть на месте.

Дороги в этом мире у меня тоже не было. Я её не видел. Мне её показывали.

Шли колонной по двое.

Гаврилов — головным, по правой обочине; Кузьмин — за ним; за Кузьминым — по двое бойцы взвода, за бойцами — я. Так не положено — я ведущий, я впереди — но Гаврилов тихо, не глядя на меня, сказал в момент построения: «Я по дороге, я её знаю в этих местах, лучше я. Вы, товарищ лейтенант, по середине. Бойцов чтоб видели». Я кивнул. Гаврилов в этих местах знал всё: с финской, с халхингольской, ещё с какой-нибудь царской его памяти. Я в этих местах не знал ничего. Я был в Подмосковье под Можайском только на дачах в детстве и однажды в Можайске на конференции по краеведению, в которой ничего не запомнилось, кроме рыбной солянки в столовой при гостинице.

Шли молча.

Бойцы шли так, как ходят бойцы после ночной бомбёжки и неполной ночи: ровно, без болтовни, с хорошим интервалом, поправляя на ходу скатку, стряхивая на ходу пыль с гимнастёрки. Петро Коваленко не свистел. Ваня Терёхин — у него под пилоткой, у виска, был свежий бинт — шёл ровно посередине, не отставая; тряпка на лбу осталась в вагоне, в санбат его так и не отвезли (контузия лёгкая; военврач на остановке посмотрел и сказал: «Через три-четыре дня пройдёт, наблюдайте»). Из взвода в строю было двадцать восемь — Орлов и Ашот ушли в санбат; кто-то из второго отделения, Сидоров, остался у эшелона помогать выгружать имущество, обещал догнать.

Через полчаса слева, на холме, показалась деревня — десяток серых изб под соломенными крышами, длинный плетень, у дороги — старый колодец-журавль с перекошенной осью.

— Деревня Озерки, — негромко обронил Гаврилов через плечо, не оборачиваясь, как будто продолжая мне разъяснять то, что я и без него мог знать. — Её мы пройдём. Ещё километра два.

— Понял, — сказал я.

Он кивнул, не оборачиваясь.

Полк стоял в лесу.

Я понял это раньше, чем увидел: дорога, на которой мы шли, в какой-то момент перестала быть дорогой и стала лесной просекой, по которой шли все — и шли часто. На подходе к лесу, у поворота, на бревне сидел дневальный — молодой, со скрученной махоркой в зубах, при винтовке. Увидев нас, он поднялся, козырнул, и Гаврилов — не я — поздоровался первым.

— Здорово, — сказал Гаврилов. — Первый взвод, первая рота, второй батальон. Куда нам?

— Здравия желаю, товарищ старшина, — ответил дневальный. — Прямо по просеке, до развилки. На развилке направо. Там штаб полка, увидите. От штаба полка вашего комбата найдёте — землянка в стороне, у второго оврага.

— Понял.

Мы пошли дальше.

В лесу — почти сразу — пахло иначе: костром (тлеющим, не открытым), карболкой (где-то рядом был полевой медпункт), варёной кашей. Под соснами, в редких прогалинах, — палатки разных размеров, треугольные и прямоугольные, серо-зелёные; между ними — узкие тропки, утоптанные за день-два. На стволах деревьев — короткие надписи мелом или химическим карандашом: «Связь», «Нач. боепит.», «Хозчасть». У одной из палаток сидели на бревне трое связистов и наматывали на катушку кабель — серый, в плотной матерчатой оплётке. В стороне, у большого пня, стоял невысокий человек в галифе и нательной рубахе, побритый чисто, с полевой курткой через плечо, — стоял, держа в руке кружку с горячим чаем, и смотрел в карту, разложенную на пне. Он на нас не обернулся.

К землянке штаба полка мы вышли через пять минут.

Это была — землянка по всем правилам: слегка вдавленный в землю прямоугольник, накрытый сверху брёвнами в два наката (один поверх другого крест-накрест), сверху — толстый слой дёрна. Над входом — ровно срезанный приступочек из досок, ведущий вниз. У входа стоял часовой — по уставу, винтовка на плече, штык вверх, шинельная скатка через грудь.

Гаврилов остановился в шаге от часового.

— Лейтенант Корнилов, командир первого взвода первой роты второго батальона, — сказал он негромко часовому. — К комбату прибыли.

— К комбату — налево от штаба, по тропе, землянка у второго оврага, — ответил часовой; голос у него был хрипловатый, простуженный. — Сначала в штаб полка не велено?

Гаврилов посмотрел на меня.

— По нашим бумагам — велено только к комбату, — сказал я. — Полк уведомят рапортом.

Это я сказал ровно так, как, по моему ощущению, должен был сказать лейтенант, у которого предписание в планшете и инструкция от сопровождающего по эшелону. Не уверен был ни в одном слове из этой фразы. Часовой кивнул.

— Тогда туда, — сказал он, чуть подвинув винтовку. — По тропе.

Мы пошли по тропе.

Землянка комбата была меньше штабной — в один накат, с короткой ступенькой вниз, с занавеской из плащ-палатки вместо двери. Над входом — деревянная табличка от руки: «2 СБ».

У входа топтался — именно топтался, не стоял — связной, маленький, с одним кубиком на петлице (младший лейтенант? Или сержант? У него знаки были не очень видны в лесном полумраке): он то выходил из землянки, то возвращался в неё, как будто кого-то ждал. Увидев меня, он вытянулся.

— Вы — Корнилов?

— Я.

— Ждут вас, товарищ лейтенант. Майор просил без задержек.

Я повернулся к Гаврилову.

— Я здесь подожду, — сказал он коротко. — С документами что — берите все с собой.

Я кивнул, поправил планшет, проверил кобуру — на месте, не сползла, — и шагнул вниз, к занавеске. На входе остановился. Что нужно сделать первым в этом случае, у меня в голове было: «вытянуться, отдать честь, доложить о прибытии». Что нужно ещё, я не помнил. Сколько раз я учил детей, как лейтенант входит в землянку к комбату, по фотографии в учебнике, — а как именно делать первый шаг внутрь, в учебнике не было.

Я шагнул внутрь.

Землянка пахла свежесрубленным деревом, землёй, табачным дымом и — слабее — сапожной ваксой. Под низким потолком висела на крюке керосиновая лампа, прикрытая жестяной шторкой; от неё на стол падал ровный, тёплый, рыжеватый свет. Стол был сколочен из ящиков из-под боеприпасов; на нём — карта (та самая, я её узнал: километровка, грубая бумага с чёрно-зелёной печатью), полевой телефон в коричневом ящике с откинутой крышкой, две пустые жестяные коробки от папирос и одна початая — «Беломорканал», синяя в белую полоску. Над столом, на жерди, проложенной поперёк землянки, висел ремень с кобурой и портупея.

За столом сидел один человек.

Среднего роста, плотный, широкоплечий, в гимнастёрке с расстёгнутым воротом, без головного убора. Лицо круглое, с короткими тёмными усами; взгляд — тяжёлый, ровный, без выражения, как у человека, который давно перестал тратить выражение на пустяки. Седина в висках. Левый рукав гимнастёрки чуть приспущен и закреплён иначе, чем правый, — так, как закрепляют, когда в предплечье есть что-то, что лишнее движение не любит.

Он поднял глаза.

Я вытянулся и приложил руку к пилотке.

— Товарищ майор, лейтенант Корнилов, — сказал я. — Командир первого взвода первой роты вверенного вам батальона. Прибыл в распоряжение.

Это я успел проговорить про себя ещё в эшелоне, шагов сто назад, в десять разных вариантов; запомнил один; этот один и произнёс. Получилось ровно. Голос у этого молодого тела был чуть выше, чем у меня, — но в этой высоте было что-то от лейтенанта, не от меня; лейтенанту это шло.

Майор Силин смотрел на меня секунды три. Это было — три долгие секунды. У Силина был тот тип взгляда, который у учителей вырабатывается за двадцать лет в шестой четверти восьмых классов: он не выражает ничего, но и не отпускает.

— Сесть, — сказал он. И: — Документы.

Я снял с шеи планшет, расстегнул, достал предписание, удостоверение, справку о контузии и записную книжку — её положил отдельно. Подал. Он принял всё одной рукой — правой; левой он чуть прижал левый рукав к боку.

Сел я не сразу. Стула, собственно говоря, и не было — была только лавка из двух деревянных чурбаков с положенной поверх доской. Я сел осторожно. Доска подо мной чуть прогнулась.

Силин читал.

Это длилось — я смотрел на свои руки, чтобы не смотреть ему в лицо, — минуту. Он читал быстро. Иногда — не переворачивая страницу — стучал карандашом по столу: коротко, ритмично, два-три раза, потом затихал. Я понял потом, что это у него — рефлекс задумчивости. Сейчас он стучал ровно три раза, потом отложил мою справку о контузии в сторону и поднял глаза.

— Контузия серьёзная?

— Никак нет, товарищ майор, — сказал я. — В сводке военврач написал «лёгкая». Освобождение по строевой я отбыл двадцать восьмого и двадцать девятого. С тридцатого — на ногах, по полной нагрузке.

Я ждал, что он спросит подробнее. Не спросил.

— Стрельбище в лагере было?

— Так точно. Первого июля. Пистолет — удовлетворительно, винтовка — хорошо.

— Личный состав взвода — какой?

— Тридцать один по списку, на момент эшелона — тридцать один в строю. После налёта вчера ночью у разъезда — двое раненых, эвакуированы в санбат на Гжатск; один с лёгкой контузией оставлен при взводе. К месту назначения прибыло двадцать восемь. Ещё один — Сидоров — задержан старшиной эшелона на станции, должен подойти.

— Сидоров кто?

— Рядовой второго отделения, — сказал я. — Из подмосковных, тракторист. Молчаливый.

Я этого, конечно, не знал. Я повторил из памяти план Кузьмина, который перебирал бойцов вчера вечером после налёта. Имя «Сидоров» там было; «тракторист подмосковный молчаливый» я добавил по своему наитию — потому что у меня в голове в этот момент сидел Орлов, и я их перепутал. Силин не моргнул глазом.

— По делу, — сказал он.

И стукнул карандашом.

«По делу» — это, я чувствовал, было его выражение «принято». Не «хорошо», не «отлично», не «да-да». «По делу». Что-то лежало по этому крючку — пока что лежало.

Он пошуршал моим предписанием.

— Курсы при Фрунзе, — сказал он, не вопрос, не одобрение. — Кто у вас читал тактику?

У меня внутри в эту секунду открылась маленькая чёрная дыра.

Я не знал. Я никогда не учился на курсах при Фрунзе. Лейтенант Корнилов учился. Я этого не помнил, потому что Алексей Петрович, видимо, не записывал в свою книжку фамилий преподавателей. Я успел подумать: «Если назвать неправильно — сразу провал; если не назвать — сошлюсь на контузию». И — повёл первое.

— У нас тактику читал, товарищ майор, — медленно начал я; а в голове у меня в эту самую секунду промелькнул один образ — фотография из учебника, моего, школьного, — фронтовая фотография в фуражке, имя я знал по подписи, — и я, не позволив себе в эту дыру упасть, вытолкнул из себя что-то близкое: — …полковник Зайцев, кажется. Я у него двенадцать часов всего был. Не уверен, что фамилию точно помню — после контузии бывает, переспрашивайте, если что.

Он посмотрел на меня. Дольше, чем раньше.

Я держал лицо ровно. Я смотрел ему в переносицу — старый учительский приём, когда не хочешь смотреть в глаза, но не хочешь отвернуться.

Он стукнул карандашом.

— Ладно, — сказал. — Бывает.

Он чуть прикрутил собственный левый рукав ладонью — медленно, без страха показать жест; видимо, рана старая, привычная. Я понял по этому жесту, что напряжение схлопнулось. Я выдохнул в нос, незаметно.

— Так, лейтенант, — сказал он. — Сейчас, значит, так. Полк ваш — триста двенадцатый. Дивизия — восьмая. Вышли на сосредоточение, ждём приказа. Когда выходим на позиции — пока неизвестно, но не сегодня. Поэтому: завтра утром — представление взвода ротному; ротный у вас — Нестеров, старлей, из Иваново, кадровик. Сегодня вечером, по возможности, к нему загляните — пусть знает, что вы на месте. К себе ставите палатки на западном участке полка — место покажет старшина роты; со старшиной роты у вас — Зверев, толстый такой, найдёте по фамилии. От меня — две вещи.

Он поднял указательный палец.

— Первое: ваш взвод — без панибратства. Я слышу, как у молодых лейтенантов это выходит само. У вас — не должно. Командуйте взводом так, чтобы взвод понимал: команда — и есть команда.

Он поднял средний.

— Второе: ваше дело пока — учить. Не воевать. У нас неделя, может десять дней, до позиций. За эти десять дней — стрельбы, тактика, рытьё окопов, нормативы. Каждый день. Без выходных. Справитесь?

«Справитесь» — это, как я уже понял из его речевого паспорта, не вопрос. Это и есть задача.

— Так точно, — сказал я. — Справлюсь.

Он смотрел.

— Точно?

— Точно, — сказал я.

Это было первое моё «точно» в этом мире, которое я сам себе слышал не как формулу, а как обязательство. Я его взял, не вполне понимая, что именно я только что подписал. Я подписал то, что десять дней буду учить тридцать один человек тому, чего сам не умею. Учить — учительский глагол. На «учить» меня учили двадцать лет в институте и в школе. На «учить рытью окопов» — никто.

Я понимал в этот момент тоже простую вещь: меня как раз только что взяли на работу. Меня не разоблачили. И мне сейчас выдали должностную инструкцию.

Это, я знал, должно было быть облегчением.

Это и было — почти облегчением. На дне у меня внутри лежало сразу другое: тошнотворное «принят на работу, которую я не смогу делать». У меня в голове, как у новичка-учителя в первый рабочий день, теперь была не общая тревога, а конкретный график на десять дней. Конкретный график пугал больше общей тревоги. Конкретный график можно было провалить точечно, по пунктам. И это будет — конкретно — видно.

— Вопросы есть?

Я подумал.

Вопросы у меня были — пятьдесят. Где у нас санинструктор, какие нормативы по рытью я должен сдавать ежедневно, есть ли у нас миномёт во взводе или это в роте, кто у нас связной с ротой и можно ли мне завтра поработать с топографической картой района сосредоточения, есть ли у меня право взять у роты ручной пулемёт ДП на дополнительные занятия, и так далее, и так далее. Каждый из этих вопросов был — провал, потому что каждый из них показал бы, что я не знаю элементарного.

Я взял один.

— Есть, товарищ майор, — сказал я. — Где найти старшину роты Зверева?

Силин посмотрел на меня — снова дольше, чем нужно. Но в этом «дольше» в этот раз, я почти уверен, было нечто иное, чем при «полковнике Зайцеве»: что-то близкое к одобрению. Он, видимо, ждал от меня вопросов посложнее. Я задал самый простой. Это его, я сейчас понимаю, и купило: молодой лейтенант, который не пытается сразу казаться.

— У третьего костра, на западной поляне, — сказал он. — Найдёте по запаху. Зверев варит свой какой-то раствор для чистки сапог.

Он не улыбнулся. Он сказал это ровно, как сказал бы про любую другую полевую особенность. Никакой шутки в этом не было — это была констатация ориентира.

— Понял, — сказал я. — Благодарю, товарищ майор.

«Благодарю» снова вышло.

Силин на секунду чуть прищурился. У него в правом глазу стало что-то, что в учительской терминологии называлось «короткое отметить себе»: он пометил у себя слово, не озвучивая. Я тут же добавил, спасая:

— Разрешите идти.

— Идите.

Я встал, отдал честь, развернулся через левое плечо и шагнул к занавеске.

— Корнилов, — сказал он у меня за спиной.

Я повернулся.

— Когда докладывать в следующий раз — без «благодарю». Это не для землянки.

Он сказал это ровно, не упрекая, не учительски даже, как учитель такое не сказал бы. Он сказал это как кадровый майор молодому лейтенанту, у которого пока что — два кубика и всё. У этого «всё» через десять дней должны были появиться какие-то навыки.

— Есть, — сказал я. — Без благодарю.

— Идите.

Я вышел.

Снаружи был свежий, нехолодный, послеобеденный лесной воздух. Где-то поскрипывал у соседней землянки ворот колодца — там, видимо, был колодец, я не успел его заметить. Гаврилов стоял у входа, отступив на три шага, держал пилотку в руке. Связной куда-то ушёл — на тропе никого не было, кроме часового, который смотрел в нашу сторону без интереса.

Я остановился на ступеньке, переждал секунду — чтобы лицо у меня успело собраться, — и сошёл к Гаврилову.

— Принят, — сказал я негромко. Только это слово.

Гаврилов кивнул.

Не «есть», не «слушаюсь». Просто кивнул, как кивает старший родственник, который уже всё знает.

— Старшину Зверева, — сказал я, — нам нужно найти. У третьего костра, на западной поляне. По запаху.

Он коротко улыбнулся. Это «по запаху» он, видимо, уже слышал.

— Знаем, — сказал он. — Зверев — старый знакомый. Сейчас приведу вас к нему. Палатки разбивайте западнее, как майор сказал.

— Дальше — к ротному Нестерову. До вечера. Вы со мной?

— Со мной — со мной, — сказал он. — Пойдёмте, товарищ лейтенант.

Мы шли по лесной тропе.

Под ногами потрескивали высохшие шишки, и где-то в высоких соснах справа стучал — вверху, без видимой причины, просто потому что лес — дятел. Слева, в стороне от тропы, кто-то у землянки пел, негромко, на два голоса; пели какую-то протяжную, без слов, на одно «а». В руке у меня — обратно вдетый — лежал планшет; в планшете — обратно положенные предписание, удостоверение, справка, записная книжка. В голове — десятидневный график, который я только что себе сам подписал. В груди — слева, под ребром, — старый ком из вчерашней воронки, и к нему приклеился, потеплее, маленький новый: страх перед языком рапортов. Не такой крупный, как первый. Но требующий от меня, я понимал это уже сейчас, ежедневной работы.

Я шёл за Гавриловым, отставая на полшага.

Он шёл по тропе ровно, как шёл по дороге утром, — не торопясь, но и не теряя ни шага. Спина у него была прямая. Сзади, за плечом, я видел, как у него на воротнике гимнастёрки чуть выгорели петлицы — старые, до Финской ещё, пожалуй; не он один с такими ходил, но у него выгорело по-особому, ровной линией, как ровно у него выходило всё — речь, движения, молчание.

Я подумал — без слов, без тропов, без афоризма — одну простую вещь.

«Этот человек в этой жизни — мой первый учитель».

Не «как Гаврилов учит меня устройству окопа» и не «как он учит меня говорить с майором». А просто: первый. Тот, у кого я в этой жизни уже учусь, не объявляя ему этого, и кто меня уже учит, не объявляя мне этого. У Андрея Михайловича за плечами было — много кого: учителя в школе, преподаватели в институте, старшие коллеги в учительской, авторы книг, которые я всю жизнь читал. Этот мне ничего не передавал словами. Он передавал — стоянием рядом. Это была какая-то очень простая, очень допотопная форма обучения, которую я в своих современных методичках по педагогике никогда не встречал, но которая, как я подозревал в эту минуту, и была настоящей.

Он, может быть, ровно это и делал на четвёртой своей войне.

Тропа спустилась к небольшой поляне.

Над ближним костром, действительно, шёл странный, кисловатый, тёмный дымок — узнаваемый: гудрон, или что-то к нему близкое, для пропитки. У костра, под сосной, на чурбаке, сидел толстый человек в фуражке без околыша и помешивал в жестяной банке деревянной палочкой. Это был Зверев.

Гаврилов чуть кашлянул, не громко.

Зверев поднял голову.

— Старшина, — сказал Гаврилов уважительно, — наш лейтенант к вам приставлен, по приказу майора. Палатки нам где разбивать?

Зверев посмотрел на меня, помедлил, отложил палочку на край банки, поднялся.

— Ах, новый, — сказал он, без особенного любопытства. — Корнилов?

— Корнилов, — сказал я.

— Велено вам — на той стороне поляны, у трёх берёз, видите? Грунт там сухой, копать удобно. Лагерные палатки получите в каптёрке к вечеру. По ведомости положено четыре на ваш взвод и одна для вас и старшины — а по факту у нас, лейтенант, на каждой третьей где-то да заплата, но штопаны крепко, не протекут. Ведомость я вам подобрать успел утром, по списку, что в полк подавали.

Я успел подумать только одно: что этот «толстый смешной» старшина, с его «гудроном», с его уважительной готовностью, у меня за полминуты лёг на свою функцию плотнее и точнее, чем мне положено было хотеть.

— Благодарю, — начал я, и тут же остановил язык, переключив на другое слово, и это было — ровно то, что велел Силин. — Спасибо. — И, на всякий случай: — Принято.

Зверев усмехнулся уголком, потёр банку.

— Идите, товарищ лейтенант. Лес вас уже ждёт. А я к каше.

И снова сел.

Гаврилов отступил.

Мы пошли через поляну — к трём берёзам.

Я приостановился у середины поляны, на полсекунды.

Я стоял на тёплой, утоптанной земле, с разбросанными по ней еловыми иголками, между собственным взводом, который выгружал у трёх берёз сидоры, и собственным комбатом, который у себя в землянке стучал карандашом по столу, и собственным ротным — где-то вон там, по тропе, — которого мне сегодня вечером ещё предстояло найти. Я стоял на этой земле и впервые с момента, когда у меня под ладонью трясся гравий канавы, ощущал — я в этой земле. Земля у меня под подошвой была не чужая; не то чтобы своя, нет; но и уже не «декорация в кино», не «фотография в учебнике», не «глава в книге». Это была — земля. По ней ходило тридцать один человек в петлицах с малиновым полем, и у одного из этих тридцати одного — у меня — на петлицах было по два кубика, и звали этого одного — Корнилов.

Это был я.

Я не стал на этом задерживаться: меня ждали бойцы. Я мысленно — ровно, без выражения — отметил себе, что сегодняшний день у меня прошёл «по делу», словами Силина; и пошёл к трём берёзам, где Кузьмин, сидя на корточках, уже начал разбивать колышками очертания первой палатки.

Я подошёл, нагнулся, придержал ему верёвочку у первого колышка; колышек лёг ровно.

— Так, — сказал я, отступив. — Эту по линии, ту наискосок сюда. У старшины Зверева ведомость на четыре палатки и одну командирскую, к вечеру получим. Кузьмин, до вечера разбиваем место и до отбоя нужно успеть к ротному.

— Понял, товарищ лейтенант.

Я повернулся к Гаврилову.

— Ну-у, — протянул он, примеряя глазом место под нашу командирскую палатку. — Здесь ровно, не убегает.

И стал считать шагами расстояние до берёзы.

Я смотрел, как он считает, и думал: мне ещё с этим человеком сегодня вечером идти к Нестерову; завтра утром — представление взвода; послезавтра — первые занятия по тактике, на которых я обязан буду что-нибудь говорить такое, чего я не знаю. Десять дней. На каждый день — у меня в записной книжке пустая страница.

Я достал записную книжку.

Открыл её на той странице, на которой вчера вечером, после воронки, у меня осталась короткая аккуратная запись о потерях. Перевернул. На пустой странице сверху вывел химическим карандашом:

«Принят в 312 сп, 8 сд. Комбат — м-р Силин И. Г. Срок до выхода на позиции — 7–10 сут. Программа: стрельбы, тактика, окопы, нормативы. Без выходных».

Я смотрел на эту запись.

Это была программа, по которой мне теперь жить.

Я закрыл книжку.

Тропа за моей спиной шуршала шагами Гаврилова, который что-то переговаривал с Кузьминым по поводу первого колышка. Где-то вверху, в высоких соснах, всё стучал дятел. Где-то слева пели на два голоса. Лес за моей спиной шёл своей жизнью, в которой меня уже считали — на одного больше, чем вчера.

Я опустил планшет, поправил его на ремне и пошёл к Кузьмину помочь натянуть верёвку для второй палатки.

Это была первая работа в этом мире, которую я делал — не как случайный пассажир, а как человек, у которого в записной книжке стоит десятидневный график. И я её делал.

Глава 9. Первая рота.

Палатки взвода поставили на закате.

Я говорю «поставили», а не «поставил» — потому что моего в этом было меньше всего: верёвки натягивал Кузьмин, колышки забивал Серёга Блинов, средние стойки правил Козлов — у которого, как выяснилось, был в колхозе опыт работы с парусиной (то ли над сенокосными станами, то ли над чем-то похожим), и он этот опыт в рукавицах тащил поверх любой задачи. Я только держал угол первой палатки, чтобы Кузьмину было удобнее, и подтаскивал к месту вторую. Мне это нравилось — это была работа, в которой не нужно было ничего знать. Только не ронять колышка и не путаться под ногами.

К восьми вечера у нас стояло пять лагерных палаток — четыре для бойцов и одна для меня с Гавриловым. Стояли неровно, не точно по линии, а так, как в этом перелеске позволяли три берёзы и один большой пень: пень я не велел выкорчёвывать, на нём, я подумал, удобно будет потом раскладывать карту. Так и оставили.

Над лесом пахло костром и чем-то ещё — тёплой травой, нагретой солнцем за день, и дальней рекой, которой я нигде вокруг не видел. Где-то в сторону штаба полка прошёл связист — невысокий, с большой катушкой кабеля на плече и крюком для распущенного провода в руке; он прошёл, не глядя на нас, размотал кусок и пошёл дальше, разматывая. Над нашим участком теперь, видимо, появлялась связь.

Гаврилов приоткрыл полог нашей палатки, заглянул внутрь, оценил.

— Ну-у, — сказал он, обернувшись. — Сойдёт. Давайте к ротному, товарищ лейтенант. До темноты успеем.

Я кивнул. Подобрал планшет, поправил кобуру, нашёл взглядом Кузьмина — он стоял у крайней палатки, придерживал стойку.

— Кузьмин, — сказал я. — Я с старшиной к ротному. До темноты вернусь. Если что — через связного: первый взвод, у трёх берёз.

— Понял, товарищ лейтенант.

Палатка ротного стояла шагах в двухстах, по тропе, в гуще молодых сосен, чуть выше того места, где у нас были разбиты лагерные палатки. Это была палатка побольше — шестнадцатиместная, командирская, с двумя поднятыми пологами для проветривания и с выведенной наружу узенькой металлической трубой буржуйки. У входа на воткнутом штыке стояла фуражка. Под фуражкой, сидя на чурбаке с разложенной на коленях бумагой и химическим карандашом в зубах, на чистом листе что-то писал высокий, худой человек в гимнастёрке.

Это был Нестеров.

Я узнал его без подсказок — в ротных по списку у меня был только один старший лейтенант, и трёх кубиков на его петлице с малиновым полем издалека хватило.

Я остановился в шаге, как положено.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал я. — Лейтенант Корнилов. Прибыл к вам в распоряжение по приказу комбата.

Он поднял голову.

Лицо у Нестерова было продолговатое, с крупным заметным кадыком, с острым подбородком и светлыми, чуть утомлёнными глазами. Волосы — короткие, тёмно-русые, на висках уже прибилось к коже. Нос с маленькой горбинкой. На правой руке, где он сейчас держал карандаш, у запястья я разглядел тёмную родинку — небольшую, плотную, в форме почти подковы. Эта родинка сразу легла мне в память; человеческая память почему-то именно за такие штучки и цепляется, лучше, чем за фамилии. На петлицах — три кубика, малиновое поле, чёрный кант.

— А, — сказал он. — Корнилов.

Голос у него был негромкий, чуть хрипловатый — голос человека, который давно курит. Не учительский. Скорее — ткацкого мастера, у которого всю жизнь в горле пыль.

— Я ждал вас вечером. Силин говорил.

Он не встал. Он только подвинул на чурбаке бумаги в сторону и кивнул на соседний пень, стоявший под сосной.

— Садитесь, Корнилов. Чаю?

— Если найдётся.

— Найдётся.

Чай был, что называется, «военный»: тёмный, крепкий, заваренный, по всему видно, уже три раза подряд из одной заварки. Кружка у меня тёплая, эмалевая, с круглой щербинкой на ободе. Я взял двумя руками — у меня было непонятное чувство, что одной я её удержу нетвёрдо. Нестеров из своей кружки уже отхлебнул и теперь докуривал самокрутку — толстую, кривую, с обглоданным концом. Махоркой пахло сильно. Я, в общем, это узнал ещё на подходе — у ротного в палатке всегда так пахнет.

— Где служили до этого? — спросил он, не очень требовательно, как спрашивают при первом знакомстве за чаем, не для протокола.

— Служил с тридцать седьмого срочную, в тридцать девятом — Московское пехотное училище, по выпуску — в феврале сорок первого, потом курсы при Фрунзе, в эту дивизию прибыл в двадцатых числах июня. Контужен на учениях двадцать седьмого.

Я говорил это уже, кажется, по-своему привычно — за день, считая Силина и Зверева, в третий раз. Получалось ровно. Я даже подумал, что слышу собственный голос как чужой — голос человека, у которого с биографией всё в порядке, и которому даже не вполне обязательно её рассказывать, потому что в нашем мире и так всё на бумагах есть.

— Учения в Можайске?

— Так точно, — сказал я. — Под Можайском.

— Я там сам стоял в апреле, — сказал Нестеров. — На переформировании. До этого — в Белорусском особом. Под Минском.

Он сказал «под Минском» спокойно, в той же интонации, какой говорят «под Калугой» или «под Тверью». У меня внутри в этот момент щёлкнуло коротко и без звука: Минск пал восьмого дня войны, и, по записной книжке Алексея Петровича, у этого человека там семья. Я это уже знал. Я никаким видом этого не показал. Я смотрел в чай.

Нестеров затянулся.

— Семья там же осталась, — добавил он, тоже спокойно, без подачи. — Связи нет с двадцать второго.

Он сказал это коротко, ровно, и у меня — в этот раз — щёлкнуло уже не по-учительски, а по-человечески: я сам в эту секунду подумал не о Минске, а о московской квартире, в которой у меня была дочь и в которой я там тоже не имел связи. По другой причине. По другой совершенно. Но «не имею связи» — было одно и то же выражение для двух очень разных мест.

Я ничего не сказал. Просто кивнул.

Это, мне кажется, было правильно. Если бы я заговорил о том, что «всё образуется», или «может, эвакуировались», или «давайте я попробую через знакомых», — я бы Нестерову помешал. Мужчине этого типа, я уже видел, в такой минуте лучше не вмешиваться. Он сам в себе с этим уживается. Меня он сюда позвал не за этим.

Он, видимо, оценил.

— Так, — сказал он, чуть в сторону, чуть к чаю. — Корнилов. Смотрите. Взвод у вас — тридцать один. У меня в роте — три взвода. Первый взвод — теперь ваш. Второй — Мальцев, ленинградец, молодой, нервный, но толковый. Третий — Соколов, тоже молодой, но из запасников, после двух лет срочной, спокойный. Пулемётный взвод — отдельно, у меня под рукой, командует младший лейтенант Грачёв. Старшина роты — Зверев, с которым, я слышал, вы уже говорили; у него все вопросы по обеспечению.

Я кивал.

— Политрук — у нас по роте младший политрук Беляев, у которого вы слышали политинформацию ещё в лагере, я так думаю. Беляев человек прямой, разговаривает по-простому, политика у него на лице написана. Если что-то не так у бойца — он вам тут же скажет, потому что у нас политрук в роте — это тот, кто видит всех первый.

— Знаком с Беляевым.

— Хорошо. Завтра утром — в семь — представление взвода в роту. Я скажу два слова, вы скажете два слова, представите своих помощников, и распускаемся на занятия. Я вас прошу — без речей. У нас тут речи не любят. У нас тут — оно как получается, по делу.

Я снова кивнул.

«По делу» — это, видимо, у Силина по линии вверх и у Нестерова по линии в сторону. Слово в этой части полка ходило, как ходит тяжёлый молоток: одно на всех, одно из рук в руки.

Нестеров посмотрел на меня внимательнее.

— Лейтенант, — сказал он, — я к вам без подвоха. Просто хочу понять. Вы во взвод недавно?

— Полторы недели, — сказал я. — В лагере. Перед этим знал бойцов по списку.

— И что вы про них уже знаете?

Я подумал.

Я был обязан ответить честно — потому что в любом другом ответе он бы фальшь сразу услышал. Я сказал ему ровно столько, сколько у меня было.

— Помкомвзвода Кузьмин — надёжный, тугодум, своих знает; ефрейтор Орлов был — сейчас в санбате после налёта; рядовой Карапетян — пианист в прошлой жизни, ранен, тоже в санбате; рядовой Терёхин — самый молодой, восемнадцать, из деревенских, у него старшина в няньках; рядовой Коваленко — с Полтавщины, балагур, шутит когда пугается; Серёга Блинов — уральский, спокойный, стрелок; Козлов — старше большинства, бригадир в колхозе, основательный. Остальных — в лицо, по фамилиям наполовину.

— По делу, — сказал Нестеров. — Я думал, вы сейчас начнёте по списку, как в училище. С училища вы вышли в феврале, лейтенант. Уже бы пора отвыкать.

Он чуть улыбнулся.

Это была сухая, мирная, не насмешливая улыбка. Я улыбнулся в ответ — без напряжения, в первый раз за день не натягивая лицо. Он, кажется, заметил и это. Он отвернулся к самокрутке, продолжая говорить тем же ровным голосом.

— Старшина у вас — Гаврилов. Это, я скажу так, повезло. У нас в первой роте вообще со старшинами по жизни как-то ладно — Зверев на хозяйстве, Гаврилов у вас. Гаврилов — старая порода. Я в Белорусском, под Минском, видел такого же старшину, а потом ещё одного. Они на двоих сделали полк лучше любого комдива. Вы его держитесь, лейтенант. Не упустите. Не каждому первый раз так везёт.

— Держусь, — сказал я.

Это «держусь» вышло у меня без всякой подачи, односложно, и я понял, что он этим словом удовлетворён.

Чай мы допили.

Нестеров стряхнул с колен пепел, аккуратно сложил окурок в железную баночку из-под леденцов, в которую, видимо, складывал у себя всё подряд — в ней побрякнуло, я услышал. Потом подобрал лист, на котором писал, и подвинул его в мою сторону.

— Раз уж вы здесь, — сказал он, — гляньте мне эту бумагу. Это в полк, в строевую, с нашей роты. По людям, по обмундированию, по тому, что ещё не дослали. Мне завтра отдавать. Я её, по правде, на ходу набросал — глаз свежий нужен.

Он подвинул лист. Карандаш положил рядом — с обглоданным концом.

Я взял.

Это была ровная, аккуратная, из тех, что в школе старательный девятиклассник делает, бумага. Сверху — «Командиру 312 сп. Рапорт». Ниже — «По состоянию на 6 июля 1941 г. в 1-й стрелковой роте 2-го стрелкового батальона имеется на лицо: 109 чел. По штату — 114 чел. Недостача: 5 чел. (трое — в санбате после налёта 5 июля; двое — задержаны в эшелоне для разгрузки имущества, прибудут к 7 июля)…»

Я остановился.

«На лицо» — раздельно.

У меня в голове, помимо моей воли, прошла чёткая, отчётливая, как наклеенная на полях, поправка: «налицо» — наречие, пишется слитно. Это, я знал, типичная ошибка кадровых офицеров без высшего образования; я её, по правде сказать, видел и в учебнике у себя в современном, и в школьных тетрадях у девятиклассников. Я даже сам ученикам это иной раз объяснял — короткой формулой: «„налицо“ — это всё, что мы видим прямо сейчас, и оно — одно слово».

Тут я и сделал то, чего, я думаю, теперь уже не смог бы не сделать.

Я провёл по «на лицо» дугой химического карандаша и аккуратно соединил частицу с словом, написав сверху «налицо» одним словом. Дальше — провёл взглядом — ниже наткнулся на ещё одно: «в виду чего полагаю необходимым…». Это тоже шло слитно. «Ввиду» в значении «по причине» — слитно. Я и его соединил.

Тут я очнулся.

Очнулся я не на третьем, и не на четвёртом, а на втором — то есть, чтобы быть точным, на «ввиду», которое уже было соединено, и я держал карандаш над бумагой ровно так, как держу его дома, проверяя сочинение восьмиклассницы Михайловой, которая всю жизнь на «ввиду» спотыкается.

Я положил карандаш.

Поднял глаза.

Нестеров смотрел на меня — с очень спокойным выражением, без насмешки, но и без удивления. Я чувствовал, что у него в голове в эту секунду шевельнулось то самое короткое, как у Силина, «отметить себе»; только у Нестерова это был не учёт «на потом», а какое-то другое, мирное «отметить себе», ближе к нормальному человеческому любопытству.

— Так, — сказал он. — И что вы там мне сделали с моим рапортом?

— Ввиду — слитно, — сказал я. — В значении «по причине». В значении «ввиду перевала» — раздельно. И «налицо» — слитно тоже. Когда «оно перед нами и его можно увидеть».

Я говорил это ровно, без объяснительной интонации, как будто всю жизнь докладывал ротному, что у него с грамматикой. По-учительски. Я только в этот момент услышал у себя в голове свой собственный голос со стороны и понял — в самой середине третьей фразы — что я сейчас провалю всё, что у меня было сегодня налажено с Силиным.

Я остановился.

Нестеров кивнул, как будто выслушал лекцию по отделению пехоты.

— Хм, — сказал он. И, без перехода: — А вы, лейтенант, не учительского ли роду? У меня сестра в Иваново преподаёт. Она у меня всегда мои бумаги по русскому правит. Точно так же.

Я открыл рот.

Закрыл.

И в следующую секунду сказал — ровно ту фразу, которую я в жизни ещё не говорил, но которая, как оказалось, у меня в этом теле уже была заранее заготовлена:

— Отец у меня учитель был. Мама — библиотекарь. Это у меня от них.

Я сам себя удивил.

Это у меня выскочило не из моей биографии Андрея Михайловича. Это у меня выскочило из биографии лейтенанта Алексея Петровича — та самая, которую я по письму Нины собирал из планшета на третьи сутки, ту, в которой отец-учитель был на фотографии 1931 года. Тело у этого тела, видимо, помнило это объяснение быстрее, чем я, и в нужный момент его выпустило.

И это объяснение — оказалось правдой по обе стороны.

Я только моргнул.

Нестеров — он на это смотрел неформально, на лестницу из «рот учительский — папа учитель — мама библиотекарь — в крови» — вообще-то был, я понимаю это сейчас, рад этому ответу. Он, кадровик из ивановской фабричной, с сестрой-учительницей, мою «учительскую кровь» воспринял как нормальный социальный знак: «свой, понятный, из того же примерно слоя, к которому и я через сестру». Не более того. Никаких «он что-то скрывает». В голове у Нестерова в эту секунду всё уложилось: хорошо, лейтенант грамотный, потому что он такой по семье. Это было — простое объяснение, и я его, по совести, не подсунул, а выложил, как нашёл у себя в кармане.

— По делу, — сказал он, помедлив, как и Силин. — Тогда я, лейтенант, попрошу вас вечерами, как будет время, мне эти бумажки в полк просматривать. Я в школу-то всего семь классов отходил, в училище учили тактике, а не правописанию. Сестру я тут под рукой не держу.

— Если ротный позволит — буду, — сказал я.

— Ротный позволяет, — сказал он. И, помолчав: — Только Беляеву не говорите. Он у нас по политике, а не по русскому, но он всё-таки заметит, что у меня в бумагах меньше ошибок стало. Будет потом коситься.

Это была — его шутка.

Не громкая, не подчёркнутая, со сдвигом на полтона; он позволил её себе ровно один раз, и я понял, что её можно вернуть. Я сказал:

— Не скажу, товарищ старший лейтенант. У меня и без Беляева забот.

Нестеров на это коротко хмыкнул.

И стало хорошо.

Нет, не «хорошо» в большом смысле — «хорошо» в маленьком, в очень узком, в коротком, в одном квадратном метре под палаткой. В этом квадратном метре сидели двое мужчин с тремя кубиками и двумя кубиками, у одного из которых жена с дочерью пропали в Минске, у второго — жена с дочерью пропали в Москве две тысячи двадцать первого, и ни тот, ни другой не имел права об этом сейчас ни сказать, ни даже подумать. Между ними стояла кружка остывшего чая, лист рапорта с двумя поправками и обглоданная самокрутка в железной баночке от леденцов. Это, как я потом понял уже спустя месяцы, и было — мирная нормальная жизнь, какая в этой войне иной раз посещает на двадцать-тридцать минут двух людей, которым вдруг по неназываемой причине стало друг с другом легко.

Я допил чай.

Встал.

— Разрешите идти, товарищ старший лейтенант?

— Идите, Алексей Петрович, — сказал он. — Завтра в семь — у трёх берёз. Я подойду со своими.

«Алексей Петрович» прозвучало, видимо, не как шаг ближе, а как разовый знак — что разговор был не совсем уставной, и Нестеров позволяет этой неуставности тихо закрыться этим обращением. Я ему ответил по уставу — как и положено.

— Есть, товарищ старший лейтенант.

Отдал честь, развернулся через левое плечо, вышел из полога.

Снаружи стояла густая, синяя июльская темнота — та, от которой в лесу видно лучше, чем в городе.

Гаврилов ждал на тропе. Он сидел на пне, спиной ко мне, и тихо разговаривал с какой-то тенью у соседнего дерева — судя по голосу, с соседним старшиной, может быть со Зверевым. Он, услышав мои шаги, поднялся, попрощался с тенью кивком, шагнул ко мне.

— Ну как, товарищ лейтенант?

— Принято, — сказал я снова. — Завтра в семь — представление взвода. У трёх берёз.

— Знамо дело, — сказал Гаврилов. — Подымем взвод за час.

Мы пошли к нашим палаткам.

Я шёл и чувствовал, как у меня в груди — слева, под ребром, — дневной ком чуть-чуть отступил. Не ушёл; нет, никуда не ушёл; но чуть подвинулся. На том месте, где он был, теперь, видимо, стояла маленькая, узкая, ничего лишнего не обещавшая запись: «у меня тут есть один человек, с которым можно сидеть с чашкой остывшего чая и не врать».

Это было — больше, чем я мог себе обещать сегодня утром.

Без двух минут семь следующего утра, у трёх берёз, мы стояли построенные в две шеренги.

Над лесом — высокое, чистое, июльское, обещающее жару небо, в котором уже зависал жаворонок: я слышал его коротенькое, очень мирное, частое «вить-вить-вить», доносящееся с дальнего поля. Земля на нашем участке была подсохшая; роса с травы как раз сходила. Серёга Блинов на правом фланге стоял в первом ряду, как полагалось ему по росту; Кузьмин, как помкомвзвода, отдельно; Гаврилов — по уставу, на полшага позади правого фланга. Ваня Терёхин — во второй шеренге, под пилоткой ещё чуть бледный, но ровный. Петро — в середине, причёсанный (видимо, утром у кого-то одолжил гребешок, у нас в палатке гребешка не было).

Из-за тропы вышел Нестеров — со своими.

«Своих» у него было четверо: он сам, в фуражке, без портупеи, с планшетом на ремне; рядом — невысокий тощий младший лейтенант с круглыми мальчишескими щеками, в сапогах ярко начищенных и с портупеей на новенькую; ещё один — постарше, рослый, в пилотке, с одним кубиком на петлице, тоже младший лейтенант, но видом куда спокойнее (это, я догадался, Соколов из третьего взвода); и младший политрук Беляев — в безупречно чистой гимнастёрке, как всегда.

— Взвод, смирно! — скомандовал я.

Гаврилов чуть склонил голову к плечу — едва заметно, как старый мастер слушает, ровно ли вышел голос подмастерья. Кузьмин — встал, как солдат на параде.

— Здравствуйте, товарищи бойцы! — сказал негромко, но внятно Нестеров.

— Здравия желаем, товарищ старший лейтенант! — ответили в две шеренги.

— Вольно, — сказал он. — Товарищи бойцы. С сегодняшнего дня командир первого взвода — лейтенант Корнилов Алексей Петрович. По линии политработы — уже знакомый вам младший политрук Беляев. Старшина, помкомвзвода — у вас прежние, на местах. Завтра — первые занятия по тактике и стрельбе. Нормативы, окопы, оружие — программа на десять дней до выхода. Лейтенант Корнилов сейчас два слова скажет, и распускаемся на завтрак.

Он коротко повернулся ко мне.

Я шагнул вперёд.

Я уже знал, что говорить буду коротко. Я в этой роли только-только закрепился, и любая лишняя фраза была мне опасна. Мне в этом теле, как я уже понял, говорить много вообще не следовало.

— Бойцы, — сказал я. — Старшина Гаврилов, сержант Кузьмин — у нас на месте. Состав знаю по списку, лица — узнаю в работе. До выхода у нас — десять дней. Использовать их будем по полной. Вопросов сейчас не задаю; кому что нужно — через помкомвзвода и старшину. Из каждого выстрела, из каждой нормативной попытки — вынимаем урок. Это касается и меня.

Я остановился.

Я добавил это «это касается и меня» не подумав, инстинктом — учительский старый рефлекс «и я не выше класса», который у меня в учительской лет двадцать стоит. Это вышло у меня само. У бойцов в строю, я почти физически услышал, прошло короткое сухое уважительное движение. Не потому, что я что-то им такое заявил. А потому, что сказал «и меня».

— Это всё, — закончил я. — На сегодня — завтрак, потом — занятия по строевой и оружию.

Я отступил. Нестеров кивнул мне коротко, без выражения, но я по этому кивку успел разобрать — нормально. Сошло.

— Взвод, разойдись! — крикнул сзади Гаврилов.

Бойцы рассыпались — без шума, как полагалось рассыпаться роте, у которой есть и старшина, и помкомвзвода, и только что появился над ними человек с двумя кубиками, который смотрит на это уже как на что-то, что можно держать в руке.

Подошёл Мальцев.

— Младший лейтенант Мальцев, — сказал он, чётко, по уставу. — Командир второго взвода. Согласно нормативу — будем соседями.

«Согласно нормативу — будем соседями» — это было, конечно, нелепо: это была неуставная попытка показаться по-уставному. У Мальцева щёки чуть розовели. У него в руке была раскрытая записная книжка, как у курсанта на вечерней поверке. Я понял: ему двадцать два; он на год старше Корнилова Алексея Петровича; у него на петлицах — один кубик; и ему очень, очень страшно.

— Лейтенант Корнилов, — сказал я, протянув ему руку. — Соседи — отлично. Если что — заходите.

— Так точно, — сказал он. И, взглянув на меня, добавил тише: — Я тут, товарищ лейтенант, недавно. Меня по выпуску в апреле. Если что — спрашивайте.

«Если что — спрашивайте» — он, видимо, тоже хотел сказать «обращайтесь», но сбился. Я не стал поправлять. Он, я уже видел, это ужасно переживёт, если ему это сейчас засчитать в счёт.

— Хорошо, — сказал я. — Я тоже недавно. Будем сообща.

Он кивнул и отошёл.

Подошёл Соколов — высокий, лет двадцати четырёх-пяти, спокойный, с плотными плечами; короткое крепкое рукопожатие, без слов; в общем, всё, что мне про него надо было знать, он сказал этим рукопожатием. Он сказал «соколов» вполголоса, кивнул и отошёл сразу — у него были свои дела.

Беляев подошёл последним.

— Здравствуйте, лейтенант, — сказал он негромко, протянув мне руку.

Рука у него была тонкая, длинная, с заметной заводской мозолью у основания указательного пальца — той самой, которую у меня в записной книжке Алексея Петровича отметили «работал на сельмашзаводе, мозоль чувствуется при рукопожатии». Я её и почувствовал.

— Здравствуйте, товарищ младший политрук.

— Я к вам сегодня загляну, — сказал он. — После занятий. Не тревожьтесь, не для разговора в кабинете. Просто познакомлюсь с бойцами, у меня по линии политработы — это первое.

— Заходите, — сказал я. — С чаем у нас плохо, но самокрутка найдётся.

Он улыбнулся — сдержанно. У Беляева, я увидел в этой улыбке, прошёл в эту минуту такой же незаметный «отметить себе», как у Силина и у Нестерова. Но у Беляева — другой. У Беляева моё «с чаем у нас плохо, но самокрутка найдётся» прозвучало достаточно по-простому, не интеллигентски, и он этим был, видимо, скорее доволен, чем озадачен. Я учился — постепенно, неровно — говорить в этом мире как все.

— Хорошо, — сказал он. — До вечера.

И отошёл.

Я остался с Гавриловым.

Вокруг шла обыкновенная утренняя жизнь полка: где-то у штабной палатки кто-то стучал ключом по железу — может, чинил велосипед, может, что-то поменьше; у соседних палаток — за нашими тремя берёзами — звякали котелки; повар у дальнего костра кричал, чтобы шли с котелками за второй сменой; кто-то у развилки тропы запел — видимо, на ходу — короткую, обрывочную фразу из «Раскинулось море широко», и тут же её бросил, потому что нашёл, у кого попросить кружку. Над всем этим стоял короткий, ясный, чуть туманный жар июльского утра, в котором у всех, у кого были дела, было дело, и у меня тоже.

Гаврилов стоял рядом. Он смотрел не на меня — он смотрел в спины уходящим Мальцеву, Соколову и Беляеву. Глаза у него в этот момент были — я видел это сбоку — те же, что и в первый день, когда он стоял у моей койки в Можайске с моей пилоткой в руке: ровные, без выражения, всё видящие.

— Ну-у, — сказал он. — Соколов — он крепкий. С таким соседом не страшно.

— А Мальцев?

— Мальцев молодой. Молодого жалко всегда. — Он помедлил. — Но это не моя забота, товарищ лейтенант. Это его взвода забота. Вы, главное, своих учите.

И это было — всё.

Это было точно столько, сколько мне нужно было услышать на этот час. Я чуть склонил голову — словно отвечая «понял», — и пошёл в палатку за списком занятий, который у меня лежал в записной книжке.

Над тремя берёзами высоко в небе всё пел и пел, кружа, мирный, не воюющий жаворонок. Откуда-то с дальнего поля у штабного оврага донёсся короткий голос: «По кружке! По кружке! Не толпитесь!». Кто-то засмеялся. День в полку начинался — обычным, медленным, готовящим что-то незримое впереди ходом, в котором я теперь был — не пассажир и не зритель, а человек на месте.

С завтрашнего утра — у меня были занятия.

Я открыл записную книжку и стал расписывать восемь часов первого учебного дня этого взвода.

Рядом, через парусину нашей лагерной палатки, слышно было, как Гаврилов кому-то у входа объясняет, как правильно мотать портянку.

Глава 10. Карта.

Шесть дней мы занимались.

Шесть дней — это, в сущности, ничто; но в первый раз я понял, что в условиях, когда у тебя ничего другого нет, шесть дней — это что-то. У меня они шли по плану, который я записал в первый вечер у трёх берёз: каждое утро — стрельбище до жары; в полдень — занятия по тактике под навесом из плащ-палаток, я с указкой из сосновой ветки, бойцы на бревне; после обеда — рытьё ячеек на дальнем суходоле, по очереди, каждое отделение; вечером — разбор, сводка, ужин.

Я прятался за расписанием.

Это была моя бухгалтерия и моя оборона. Любая минута, в которую я знал, что должен делать сейчас и что — через пятнадцать минут, была минутой, в которую у меня в груди слева отступал ком. Когда расписание ломалось — связной из штаба отбирал у меня кого-то на хозработы, или дождём срывало занятие, — ком возвращался.

Я учился у бойцов больше, чем учил их.

Это надо было признать. Они учили меня — нормативу рытья одиночного окопа лёжа за двадцать минут, способу заматывать на портянке заднюю складку, не натирающую пятку, способу собирать отделение в три цепочки на сто метров без сутолоки. Я брал у них это знание под видом «делай, как ты привык, посмотрим, у кого чище» — и потом, у себя в палатке, переписывал увиденное в записную книжку. У меня там вечером каждого дня появлялась страница «выучить:».

Гаврилов, видимо, это видел. На занятиях не вмешивался, не подсказывал, не подходил. Только однажды, на третий день, когда я с указкой довольно бессовестно объяснял бойцам, как лучше держать ствол при коротких перебежках (я этого не знал; я придумывал на ходу из общего здравого смысла), — посмотрел на меня поверх костра, через всю поляну, и в этом взгляде у него было ровное, не упрекающее, просто констатирующее: «не туда». Я переждал секунду и сказал бойцам: «Так. Старшина Гаврилов сейчас мне напомнит, как полагается на самом деле. Послушайте старшину». Гаврилов вышел из-за костра, без выражения, без насмешки, и за минуту показал то, чего я не знал. Бойцы — приняли. Я пометил себе в книжке «коротких перебежек хват ствола».

Это было — не учёба. Это было — выживание.

Я учился делать вид.

На пятый день, перед обедом, в роту привезли наших.

Их было двое — Ашот и Ваня Терёхин, оба с того ночного эшелона под Гжатском, оба у нас в списке стояли «убыл в санбат». Привезли их на телеге, в которой возница в выгоревшей пилотке держал в руке бумажку — что-то вроде путёвки от санотдела. Телега подъехала к развилке у нашей поляны и встала. Возница закричал негромко: «Кто Корнилова найдёт? Лейтенанта Корнилова! Ему — бойцов сдать».

Я в эту минуту был у дальнего суходола, проверял ячейку Кузьмина. Услышав, обернулся и сразу пошёл. Не побежал, потому что лейтенант не бегает; пошёл быстро, как ходят, когда у себя внутри ничего наружу не пускают.

У телеги, рядом с возницей, уже стоял Гаврилов.

Он стоял, как полагается, в пилотке, ровно, и смотрел в кузов. В кузове сидели двое — Ваня, сложив руки на коленях, и Ашот, прислонившись плечом к боковому борту, в новой выстиранной гимнастёрке (видимо, из санбатовских запасов, с ещё не выгоревшим под солнцем оттенком), с белым бинтом, виднеющимся под гимнастёркой у левого плеча. У Вани — повязка на голове, не толстая, чистая; пилотка лежала у него на коленях. Лицо у Вани было — бледное, с тонкой синевой под глазами; лицо у Ашота — то же, что я помнил, только обтаявшее, тоньше в скулах, и улыбка на нём шла по той же линии, что я её помнил, но осторожнее.

— Лейтенант Корнилов, — сказал возница, отметив меня. — Ваши. Сданы. По списку. Перевязки у каждого; документы — вот. К строевой не сразу: медицина так велела, ещё с неделю беречь. Тяжёлого им — нельзя.

Он протянул мне бумажку. Я взял, не читая, кивнул. Подошёл к телеге.

Ваня посмотрел на меня снизу. Глаза у него были — как у телёнка, у которого только что прошёл страх; он попробовал улыбнуться и не сумел толком. Сказал негромко, не мне, а нам с Гавриловым вместе:

— Я — здесь, товарищ лейтенант.

— Вижу, — сказал я. — Здравствуй, Ваня. С возвращением.

Гаврилов в эту секунду молчал. Он стоял в шаге, чуть боком, не лез — видимо, давая нам с Ваней секунду на эту первую фразу. Только потом, когда я кивнул, он подался плечом вперёд, протянул руку:

— Ну-у, сынок, давай. Спускайся. Тише, тише.

Он подхватил Ваню за пояс, придерживая локтем; у Вани повязка съехала чуть набок, и Гаврилов, ставя его на землю, на ходу, левой ладонью её поправил. Это движение у него вышло — как у деда, поправляющего платок внуку: без слов, ровно, не глядя в глаза.

Ашот пошевелился, отлепил плечо от борта, поднял голову.

— Здравствуй, командир, — сказал он. По-русски говорил почти без акцента; только «здравствуй» у него вышло чуть длиннее, с мягкой растяжкой на гласной. — Я заходил в мастерская в санбате — там твою лопатку обещали поправить. Не знаю, поправят ли. Шутка.

Он сказал это — шутку — той самой узкой, правильной улыбкой, которую я по сей день помнил с эшелона: широкая для лица, узкая для ситуации. И тут же, серьёзнее, твёрже:

— Готов в строй.

— Ну-у, погоди в строй, — сказал Гаврилов прежде меня. — Сначала — в палатку, потом — в ужин, потом — спать. Завтра утром посмотрим. Слезай.

Гаврилов протянул ему правую руку — с той стороны, с которой можно, не нагружая раненое плечо. Ашот за неё ухватился, спустился медленно, бережно опираясь на правую сторону, не на левую. Гаврилов задержал его за локоть на секунду, проверил, что стоит на ногах, и отпустил.

Я стоял в трёх шагах.

В эту минуту я смотрел на этих двоих — Ашот, Ваня — и у меня в голове, помимо моей воли, медленно открывалась запись из учебника двадцать первого века. Не страница, не глава — просто строчка, которую я там видел свёрнутой в одну дату: «Смоленское сражение. Безвозвратные — свыше 486 тысяч». Я сейчас смотрел на бинт под гимнастёркой у Ашота, на бледную улыбку у Вани, на ровную, без выражения, спину Гаврилова — и у меня в самой груди слева снова что-то поднималось. Не страх. Не радость. Какая-то третья вещь, у которой у меня в этой жизни ещё не было имени.

Они вернулись.

Это было — в одну сторону — хорошо. У меня в строю снова было два человека, у которых были имена и лица. И именно поэтому это было — в другую сторону — нехорошо. Я их сейчас вёл к рубежу. Туда, где не у всех, кто пойдёт, у бинта будет такая же чистая, как у них сегодня, аккуратная нашивка; туда, где осколок с горошину, который вынули у Ашота из плеча в санбате, через неделю-другую уже у кого-то уйдёт глубже.

Ашот стоял передо мной — живой, с этой узкой осторожной улыбкой. И у меня в груди слева ровно на эту секунду опускалось что-то совсем низкое, ниже всякого прежнего уровня. Я не имел права ему этого показать.

Я выровнял дыхание.

— Старшина, — сказал я ровно. — Размещайте. Ваню — к Кузьмину, в первое отделение; Ашота — к Серёге, во второе. Перевязку проверять каждое утро. От тяжёлой работы — оба освобождены до заключения старшины медчасти; не нагружать.

— Понял, — кивнул Гаврилов.

— Спасибо, командир, — сказал Ашот. И, чуть тише, по-своему: — Хорошо у вас. Лес. Я в санбате три дня без леса лежал, надоело.

Он сказал это — про лес — таким тоном, каким, видимо, говорил у себя в Тбилиси о Куре, когда в Тбилиси не было видно горы. Я кивнул. Ничего не ответил.

Возница уже разворачивал лошадь, цеплял её обратно к оглоблям. Я сунул бумажку в планшет, не раскрывая. И постоял ещё у развилки, после того как Гаврилов уже повёл их по тропе к нашему костру — Ваня шёл слева, у пояса у Гаврилова; Ашот — справа, чуть отставая, с шинельной скаткой, прижатой к правому боку. Левая рука у Ашота почти не двигалась.

В палатке у меня вечером открылась страница «выучить:» — но я в неё в этот вечер ничего не вписал.

Я сидел над пустым листом. Карандаш у меня в руке стоял неподвижно. У меня в голове в эту минуту висело — два имени и неведомо что между ними. Ашот. Ваня. Я не знал, что писать.

Я закрыл книжку.

На седьмой день, около полудня, в роте появился связной от ротного.

Он был не наш — из штаба полка, я узнал по красной звезде на рукаве и по новеньким петлицам без пыли. Он подошёл к Нестерову, отдал честь, сказал что-то негромко. Нестеров поднял брови, кивнул, повернулся и пошёл туда, где я с третьим отделением размечал линию для окопа. Подошёл, остановился в шаге, дождался, пока я обернусь.

— Корнилов, — сказал он. — Без обеда сегодня. Силин велит к нам в землянку, к двенадцати тридцати, всех комвзводов первой роты. Совещание у командира полка.

Я выпрямился.

— Понял, — сказал я. И, чуть ниже, для своих: — Кузьмин, продолжайте без меня. Отделение копает по плану. Гаврилов — за старшего. Вернусь — посмотрим.

— Понял, товарищ лейтенант, — сказал Кузьмин.

Гаврилов кивнул, ничего не говоря.

Я отошёл с Нестеровым.

Мы шли по тропе к штабу полка молча. Нестеров на ходу свернул себе самокрутку — у него этот процесс занимал ровно сто шагов, за которые мы доходили до развилки; на сто первом он прикуривал от спички, прикрыв ладонью, и затягивался. Это был его постоянный отрезок.

— У командира полка, — пояснил он, выпуская дым в сторону. — Перед выходом. Я думаю, выдают рубеж. Завтра-послезавтра пойдём. Климов, я думаю, поведёт.

— А Захаров?

— Захаров будет, как полагается. Слово скажет.

Климов, я уже знал, был начштаба полка. Захаров — командир полка. Я этих фамилий не видел в лицо: командира полка я мельком знал — он проезжал на нашу поляну раз верхом, но я его тогда видел только издали, он прошёл мимо и не спешился. Сейчас мне предстояло войти в землянку и оказаться с ним в одном помещении.

Я постарался не думать об этом всю оставшуюся тропу.

Землянка штаба полка отличалась от землянки комбата так, как у меня в школе двадцать первого века учительская отличалась от завучской: масштабом, аккуратностью, степенью порядка на столе.

Землянка была в два наката — это я разглядел сверху, по толщине дёрна; накаты, сложенные в полные брёвна, виднелись по углам, на них блестели свежие сколы топора. Вход — тоже шире обычного, со ступеньками вниз и грубо сколоченным крыльцом. Над входом — табличка от руки: «Штаб. 312 СП». Часовой у двери — крупный, с винтовкой со штыком, со скаткой через грудь — увидев нас, встал ровно, кивнул Нестерову. Слышно было — связисты на боковой тропе тянули новый кабель: характерное шуршание катушки и негромкое «ну-ка, потяни, ну-ка».

Внутри пахло свежесрубленной сосной, керосином, табачным дымом и каким-то резиновым привкусом — от телефонного провода, я подумал. Полумрак был ровным; в углу под потолком — керосиновая лампа со шторкой, на нары и стол падал жёлтый круг. Слева у двери — маленький столик с чёрной пишущей машинкой, накрытой чехлом, и аккуратной стопкой папиросной бумаги; за машинкой не было никого. Справа — длинный стол из ящиков из-под боеприпасов, поставленных в одну линию и накрытых широкой доской. На столе — карта.

Карта была большая.

Это первое, что у меня в голове ткнулось остриём: она была сильно больше, чем та маленькая, на коленях у Нестерова в день нашего знакомства. Эта была склеенная из четырёх или пяти листов, грубой бумаги, тонко-серая, с чёрно-зелёной географической печатью; через всю её середину шла, плавно изгибаясь, синеватая лента — река; вдоль ленты — мелкие чёрные точки, обозначающие, видимо, населённые пункты; в верхнем углу — подпись «Лист N-36» и какие-то цифры рамки, которых я с порога не разобрал. На карте уже стояли цветные пометки: красным — несколько коротких толстых линий и кружков, синим — две тонкие полудуги в верхнем левом углу, чёрным — мелкие штрихи по дороге.

Я знал, что красное — наши. Синее — немцы. Чёрное — пехотные обозначения, подробностей которых я с порога не помнил.

И всё.

Это было всё, что я в этой карте умел видеть.

Я стоял в шаге за Нестеровым и смотрел в неё, и у меня в груди слева ком, который я только утром почти забыл, медленно поднялся под горло.

За столом стоял подполковник Захаров.

Его я узнал по тому, что он стоял именно так, как должен был стоять командир полка перед выходом на рубеж: спиной к двери, опершись обеими ладонями о край стола, склонившись над картой. Невысокий, коренастый, с короткой стрижкой; на петлицах с малиновым полем — три шпалы. Он не обернулся, когда мы вошли. Только чуть кивнул, не отрывая глаз от карты, — это был знак «садитесь, кто пришёл».

Слева от Захарова, у того же стола, стоял другой человек — повыше, тоньше, с тем выражением лица, которое у меня в школе бывает у завуча в апреле, когда сразу две комиссии и ни одной свободной минуты до восемнадцатого. Лицо было серое, как штукатурка, с глубокими складками от носа к углам рта; глаза — ровные, без выражения. На петлицах — две шпалы. Это, я понял, был Климов.

В землянке, кроме них, уже сидели несколько человек.

На длинной скамье у глухой стены — Силин: он был за пять метров от меня, но я его узнал за секунду, по плотным плечам и тому, как он, наклонив голову вправо, чуть тёр пальцами своё правое ухо — то самое контуженное, на которое он, как я помнил по штабу батальона, в задумчивости всегда у себя ронял ладонь. Силин при моём входе только взглянул в нашу сторону и сразу опять опустил глаза на собственный планшет, который держал на колене. На дальнем краю скамьи сидел толстый майор, которого я не знал, — видимо, это был комбат третьего батальона. Между Силиным и им — на табуретке — сидел младший политрук Беляев, аккуратный, в чистой гимнастёрке, с раскрытой записной книжечкой в руке. Он коротко мне кивнул.

Нестеров шагнул к свободной части скамьи, опустился на неё. Я сел рядом — на пустой край табуретки, выставленный, видимо, специально для гостей. На той же стороне стола, чуть подвинутые, уже сидели двое моих коллег по роте: Мальцев — он повернул в нашу сторону голову с видимым облегчением — и Соколов; Грачёв, командир пулемётного взвода, сидел отдельно, у второй колонны, по линии комбата. Из других рот пришли ещё четверо — лейтенанты, видимо, из второго и третьего батальонов; их я не знал.

Климов поднял на нас глаза.

— Все в сборе, товарищ подполковник, — сказал он негромко.

Захаров чуть выпрямился. Только теперь обернулся.

Лицо у него было обыкновенное: ничего страшного, ничего особенного, ничего отличающего его от любого другого подполковника на любой штабной фотографии моего учебника. И именно поэтому оно было неприятно — потому что тут не было никакого «образа», никакой лишней детали, по которой я мог бы за что-нибудь зацепиться. Оно было настоящее. Я учительским глазом узнал в нём то особое, ровное, не выделяющее себя выражение, которое у директоров школ вырабатывается лет за десять — выражение «я тут самый старший, и поэтому говорить буду меньше всех».

— Товарищи командиры, — сказал он негромко. — Начштаба доложит. Вопросы — после. По делу, без вступлений. Прошу.

Он шагнул в сторону, освободив центр стола.

Климов взял в руку красно-синий двухцветный карандаш — синим вверх, красным вниз. Прокашлялся.

— По пункту первому, — сказал он. — Положение в полосе.

Он повёл острым концом карандаша по карте — слева направо, по тонкой синей дуге наверху, вдоль которой тянулись эти «противник стоит» пометки.

— На фронте полосы дивизии — без существенных изменений. Противник — части тридцать девятого моторизованного корпуса; правее — пехотная дивизия, наша разведка вчера установила её двести семьдесят шестой полк по правому берегу Вопи, к северу от шоссе. Вдоль шоссе на Москву противник держит до батальона мотопехоты в первом эшелоне; во втором — до полка, с приданным дивизионом артиллерии. Авиаразведка — две «рамы» в день, утром и в вечер. По понтонной переправе у деревни Соловьёво, в нашем тылу слева, — попытка прорыва двух «мессершмиттов» позавчера; отбита нашим зенитным дивизионом, без потерь.

Карандаш у Климова в руке не дрожал. Он в каждое слово клал ровно одно ударение и шёл дальше. У меня в голове из его доклада оседало, медленно, как песок в стакане: тридцать девятый моторизованный корпус — это Шмидт; немецкая пехотная дивизия — это, видимо, какая-то конкретная дивизия из девятой армии; шоссе — Минско-Московское. Я слышал имена, ставшие у меня в учебнике одной строчкой; здесь они стояли отдельно, каждое со своей цифрой.

— По пункту второму, — сказал Климов. — Задача полка.

Он перевёл карандаш правее. Постучал тупой стороной по точке на карте — у синеватой ленты реки, чуть выше шоссе.

— Полк выдвигается на правый берег Вопи, в полосе от деревни Глядково до отметки сто двадцать восемь. Полоса — две с половиной километра. Первый батальон — слева, у шоссе; второй батальон майора Силина — посередине; третий батальон — справа, до стыка с шестьдесят восьмым полком. Задача — занять подготовленные позиции, оборудовать рубеж в полный профиль, удерживать. Огневое взаимодействие — с дивизионом гаубиц, поддержка — по заявке. Срок выхода — ночь с двадцать восьмого на двадцать девятое. До рассвета двадцать девятого — все три батальона должны быть на рубеже.

Он замолчал.

В землянке стояла тишина — такая, в которой слышно было, как у Беляева на странице книжечки скрипел карандаш.

— По пункту третьему, — сказал Климов. — Обстановка предположительно.

Он на секунду остановился. Взял у Захарова, с края стола, тонкую папку, открыл, заглянул, закрыл. Не доставая бумаги, продолжил:

— Командование полагает, что в ближайшие сутки-двое противник попытается провести разведку боем в полосе нашей дивизии. Цель — нащупать слабые места в правом фланге. Это, по нашим оценкам, ваш сектор — то есть сектор второго батальона. Будет огневой налёт малыми силами артиллерии, с последующим выпуском пехоты — до роты на батальонную полосу. Долго они не задержатся; нам — выявить, отбить, доложить. Подкрепления — в случае, если нащупают.

Он посмотрел на Силина.

Силин чуть кивнул. Без выражения. В этом кивке у него не было ни «понятно», ни «не понятно»; было только «принимаю».

— По пункту четвёртому, — продолжил Климов. — Вопросы у командиров рот и взводов. По существу.

Я сидел, у меня в груди слева медленно опускался ком. Не до конца. Достаточно, чтобы я мог думать.

Я в эту минуту разделил у себя в голове две вещи. Первая — то, что Климов сейчас сказал. Вторая — то, что я в этой карте на самом деле понимаю. И я понял: я не понимаю в ней почти ничего. Я не знаю, где Глядково — она для меня просто синяя точка у изгиба синей ленты. Я не знаю, где отметка сто двадцать восемь. Я знаю, что Вопь — это речка в Смоленской области; я знаю в общем, что Ярцево — узловой пункт. Я не знаю, где у нас правый фланг полка стыкуется с шестьдесят восьмым, и не знаю, насколько эта дорога — грунтовка или шоссе.

И при этом — я командир взвода, который завтра ночью пойдёт по ней.

Я заставил себя поднять глаза от стола.

Соколов рядом со мной задал вопрос про сроки готовности связи. Климов ответил коротко, в две фразы. Мальцев спросил, можно ли получить вторые сухпайки — Климов посмотрел на Силина, Силин кивнул, Климов сказал «можно». Кто-то из третьего батальона уточнил расположение медпункта.

Очередь дошла до меня.

Я проглотил то, что у меня в горле стояло, и спросил — то, на что у меня хоть какой-то ответ был сложен заранее.

— По стыку справа, — сказал я. — Конкретно: наша третья рота — крайняя правая в батальоне, крайнее правое отделение в ней — на стыке с третьим батальоном. Как обозначено взаимодействие со взводом крайней левой роты третьего батальона? По приметкам, по сигналам, по паролю?

Я задал этот вопрос ровно.

Внутри у меня в эту секунду четыре маленьких ёмкости с чем-то кисловатым высыпали себя в горло. Снаружи — у меня лицо, видимо, не дрогнуло, потому что Климов на меня посмотрел.

В этом «посмотрел» — у штабных оно вообще другое, чем у строевых — у Климова было то, что называется «оценил». Он не одобрил. Он просто отметил, как у Силина это бывало с карандашом.

— По стыку справа, — сказал он. — Конкретно: правый фланг нашего второго батальона держит ваша третья рота; крайнее правое отделение в ней — на стыке с третьим батальоном. Сосед справа — взвод старшего сержанта Ковалёва из крайней левой роты третьего батальона. По приметкам — пароль на сутки, по полку устанавливаем единый, ракеты только в случае отхода: тогда красная — общий сбор, зелёная — мы здесь, не наступаем. Пароль вам выдадут вечером.

Он чуть помедлил.

— Вопрос правильный, — сказал он. — Запишите.

Он кивнул мне.

И я кивнул в ответ. Без выражения. Без облегчения на лице. Как мне казалось — ровно. Внутри я этим кивком проглотил ту кисловатую жидкость в горле и с ней был вровень.

Через полминуты совещание окончилось. Захаров коротко сказал «исполняйте», все встали. Мы — с Нестеровым и Силиным, Мальцевым и Соколовым — вышли из землянки последними, как и положено младшим.

Снаружи было светло.

Это меня каждый раз — я заметил — потрясало после полумрака землянки: как под ярким июльским солнцем, бьющим сквозь сосны, всё опять становилось простым. Тропа, чурбак с поваленными в него гвоздями, муравьиная тропа поперёк, кружок света на хвое. На всём этом не было ни красных стрел, ни синих полудуг, ни знаков, которые надо было уметь читать. На всём этом были — простые вещи.

Силин остановился в стороне, чтобы свернуть самокрутку. Мальцев и Соколов пошли вперёд по тропе. Нестеров отстал на полшага рядом со мной.

— Корнилов, — сказал он негромко.

— Слушаю, товарищ старший лейтенант.

— Хороший вопрос вы задали, — сказал он. — Я бы такого, по-моему, в свои двадцать три не задал. Я бы спросил, как полагается, по уставу — где штаб, где КП, где аптечный пункт. А вы пошли в стык. Запомните это направление. Стыки — главное.

— Запомню.

— Я так думаю, — добавил он, — что это у вас тоже от папы-учителя. Как-то у вас всё про границы.

Я только моргнул.

Я не сразу сообразил, что он это говорит без ловушки. Что у Нестерова в голове в эту секунду — после моих «налицо» и «ввиду» в первом докладе — выстроилась простая схема: лейтенант Корнилов из учительской семьи, у него в крови — «границы», стыки между предложениями. Он эту схему распространил на стыки между подразделениями. И ему это казалось ровно настолько органичным, насколько нелепо это было бы кому угодно другому.

Я почти улыбнулся.

— Не знаю, — сказал я. — Может быть.

Он коротко хмыкнул. Достал самокрутку — на сто шагов теперь хватало, обратная тропа была короче. Прикурил.

В роту я вернулся к четырнадцати ноль пяти.

Бойцы уже обедали — каша из общего котла, по очереди, у костра под навесом из плащ-палаток. Гаврилов сидел в стороне, на пне; перед ним стоял мой котелок — он его получил для меня и держал. Кузьмин у соседнего костра проводил перекличку отделения: у него этот ритуал был свой, пунктуальный.

У третьего костра, на брёвнышке, рядом с Серёгой Блиновым, сидел Ашот: миску у него на коленях держал Серёга, чтобы не нагружать левое плечо; Ашот ел медленно, с правой руки, и негромко смеялся чему-то Серёгиному. У второго костра, на плащ-палатке поверх скатки, лежал Ваня; рядом сидел, на корточках, Козлов — основательно, как сидят над больной курицей в деревне, — и, видимо, кормил его с ложки. Я в эту минуту, увидев их обоих издалека, на секунду остановился.

Они просто были.

И это «просто были» — у меня в груди слева ровно на эту секунду опустилось ниже всякого прежнего уровня. Это было — единственное, что у меня в этом мире сейчас вышло сделать без палева, без расчёта, без лжи: я их сюда привёл живыми. На семь дней. На семь, мне запомнить.

Я подошёл к Гаврилову. Сел рядом.

— Ну-у, как там в штабе? — спросил он, не поднимая глаз от своего котелка.

— Совещание, — сказал я. — Завтра-послезавтра выход. Рубеж в районе деревни Глядково, на реке Вопь. Полоса полка — две с половиной километра. Наш батальон — посередине. Пройдём двадцать восемь километров маршем. Подробности — вечером, после ужина, я взвод собираю.

— По делу, — сказал он, чуть наклонив голову.

Это «по делу», услышанное у Гаврилова, прозвучало, как и у Силина: констатация, не похвала. Я взял у него свой котелок. Каша была горячая, с маслом. Я с радостью почувствовал, что у меня есть несколько спокойных минут, в которые надо было только — есть.

— Лейтенант, — добавил он, не поднимая глаз. — Бойцы про выход догадываются. У Терёхина с утра было плохо с настроением. А Петро, наоборот, шутит. Ну и прочие смотрят. Ашот сейчас Серёге что-то рассказывает — про музыкальную школу свою, я слышал. Ему легче.

— Я знаю, — сказал я. — Вечером скажу прямо. Без обиняков.

— Без обиняков — правильно, — сказал он.

И мы ели в тишине.

После обеда я зашёл в нашу палатку, сел на нары, открыл записную книжку.

Первое, что я сделал, — переписал на пустую страницу всё, что запомнил про карту: рубеж от Глядкова до отметки сто двадцать восемь, полоса полка две с половиной километра, наш батальон посередине, наш стык справа — с третьим батальоном, конкретно со взводом старшего сержанта Ковалёва, левый стык — с шестьдесят восьмым стрелковым полком той же дивизии, ракеты — красная, зелёная, пароль вечером. Я писал это медленно, как пишут в школу не очень способные восьмиклассники: чтобы не пропустить ни одного слова. У меня в голове в этот момент стояла, ровно и без лишних эмоций, картинка: я и так должен был быть рад, что мне эту схему сказали почти словами. Я её записывал — потому что у меня в голове она ещё не держалась без бумаги.

Второе, что я сделал, было неприятнее.

Я перевернул страницу и наверху написал: «Чему меня сегодня не научил учебник».

Под этим — два пункта.

Первый: «Тактические знаки на карте — не выучены. Доучить по уставу или у Гаврилова. Молча. До выхода — не успеть, после выхода — спросить у Кузьмина по случаю».

Второй: «Свою полосу не знаю. Знаю, что Смоленск в июле, Ярцево в августе. Не знаю своих тридцати человек на двух с половиной километров фронта».

Я смотрел на эти два пункта.

Они стояли — не как унижение, не как укор, не как открытие. Они стояли — как таблица в плохо подготовленной дипломной работе, в которой студент не сразу понял, что у него в выводах не сходится. Я был тот самый студент. И у меня сейчас был один час до того, как идти к взводу и говорить ему про марш и про рубеж. Один час — это, для учителя, бесконечно.

Я закрыл книжку.

Положил её обратно в планшет.

И сидел на нарах ещё минут двадцать, почти не двигаясь, слушая, как снаружи у трёх берёз — у моего костра — кто-то у Гаврилова негромко уже спрашивал, можно ли подержать у себя ножовку для пилки сосны на завтра. Гаврилов, не повышая голоса, отвечал, что можно, но к семи вечера вернуть. Это был голос — нормальной, рабочей, идущей дальше своим ходом жизни.

В этой жизни был я.

Не на полях карты, где у меня было две стрелы и одна полудуга. Не в книгах. Здесь, у трёх берёз, в палатке, на нарах, с ножовкой, с записной книжкой, с двумя пунктами того, чему меня сегодня не научил учебник. И с двумя бойцами, которые сегодня вернулись.

Я встал и вышел.

До взвода было полчаса. Полчаса я ещё мог сделать вид, что у меня всё в порядке. Через полчаса — мне с этим придётся выходить к строю.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге