Обложка Дитя человеческое

Дитя человеческое

Антон Кузменков

0% прочитано
Стандартный
Антон Кузменков

Дитя человеческое

Пролог

Из «Хроник Колыбели»

Биткоин придумал пятилетний ребёнок.

Не гений-затворник, не японский криптограф, не спецслужба. Ребёнок. Ему было пять — не спрашивайте, по какому календарю, это отдельная глава. Он жил в подвале забытого наукограда, классифицировал пылесос как хищника и любил Колобка — не как сказку, а как отчёт об уязвимости: вышел наружу без защиты — съеден.

Я знаю, потому что был при этом. Сидел на перевёрнутом ящике и отжимал носки: в ночь, когда он появился, в институте лопнула труба, и завхоз вырубил свет с запасом. Подробности будут — их у меня на восемнадцать лет.

Нас было шестеро. Нам полагалось немедленно доложить о нём наверх. Вместо этого мы завели ему режим дня. Опыта воспитания ни у кого не было: у Марины были сказки, у Тимура — полсотни геймерских видеокарт, у меня — коробка карточек покемонов. Пригодилось всё.

А потом взрослые в телевизоре сломали деньги, и наш ребёнок решил их починить. У него как раз была тетрадка.

Это его биография. Первая книга — о том, как мы прятали самое умное существо на Земле от начальства, отопительного сезона и бабы Вали — и пытались вырастить его хорошим человеком. Забегая вперёд: с бабой Валей мы проиграли.

Остальные его игрушки вы тоже знаете. Вы пользуетесь ими каждый день — просто не знали, чьи они. Об этом в свой черёд.

А началось всё, как положено чуду, с бумажки о том, что мы никому не нужны.

* * *

Из архива корпорации «Меридиан». Копия.

* * *

ПРИКАЗ № 214-к г. Москва, 11 сентября 2007 г.

О переводе непрофильных активов в категорию C

В соответствии с решением правления от 29.08.2007 «Об оптимизации портфеля научно-исследовательских подразделений» перевести с 01.10.2007 в категорию C следующие объекты:

…

14. НИИ перспективных вычислительных систем, г. Светлый («Колыбель»), — с сохранением тематики «адаптивные системы управления агрокомплексами».

…

Финансирование объектов категории C осуществлять по остаточному принципу. Отчётность — раз в год, по форме 7-НТ (сокращённой).

Генеральный директор — (подпись)

* * *

На полях, синей ручкой, другим почерком:

«Куратору: не закрывать. Земля и корпуса пригодятся. Людей не трогать — сами разойдутся».

Ниже, карандашом, третьим почерком:

«Не разошлись. А. Б.»

Глава 1. Ночь трубы

Меня разбудила вода. Она шла по лестнице со второго этажа. Не капала, а именно шла — по-хозяйски, перешагивая через ступеньку. И было ей глубоко плевать, что внизу спит аспирант Гольдберг, у которого четвёртые сутки считается расчёт.

В марте две тысячи восьмого я жил в институте. Официально — «осуществлял ночной контроль вычислительного эксперимента». По правде — в общежитии не топили, а у нас в подвале четыре стойки грели воздух до двадцати шести градусов. Наука в Светлом держалась на людях, которым некуда было уйти, и на батареях, которые всё равно не работали.

Я выскочил на лестницу в одних трусах и свитере. Сверху хлестало. В пролёте плавала картонная папка с чьей-то диссертацией. Я поднял её, зачем-то отжал и положил на подоконник — сушиться. До сих пор не знаю, чья она была. Если ваша — она на подоконнике.

Потом снизу, из каморки у гардероба, поднялся завхоз Палыч. Палыч был человек одной идеи: он охранял институт от института. В руке он держал фонарь, на лице у него было выражение «я предупреждал».

— Труба, — сказал Палыч с удовлетворением. — На втором. Я говорил: не жить ей до апреля. Рубим свет, зальёт щитовую.

— Палыч, стой! У меня расчёт! Четвёртые сутки крутится!

— У него расчёт, — сообщил Палыч трубе, лестнице и мирозданию. — А у меня щитовая.

И пошёл рубить.

Свет он вырубил, как всё, что делал, — с запасом. Половина здания умерла разом. В подвале завизжали бесперебойники — тоненько, хором, как поросята, которых забыли покормить. Я скатился по мокрой лестнице, поскользнулся, проехал последние три ступеньки на заднице и влетел в аппаратную ровно вовремя, чтобы увидеть, как гаснут экраны.

Штатно погасить кластер я не успел.

Кластер у нас, надо сказать, был особенный. Тимур собрал его зимой из полусотни геймерских видеокарт, купленных на вес у прогоревшего компьютерного клуба «Викинг». Карты пахли чужими каникулами, на одной было выцарапано «Саня лох». На этом хламе Виктор Аркадьевич и гонял своё ядро — потому что на нормальное железо нам не хватало, а на ненормальное хватало как раз.

Через двадцать минут Палыч дал свет по резервной линии — с видом человека, спасшего всех от всех. Я сидел на перевёрнутом ящике, отжимал носки и ждал, когда поднимется система. Рядом сушилась спасённая из-под капели коробка с моими карточками покемонов — да, мне было двадцать четыре, и у меня была коробка с карточками покемонов, и если бы пришлось выбирать между ней и дипломом, я бы ещё подумал.

Кластер поднялся тихо.

Вот это надо было заметить сразу: он никогда не поднимался тихо. Обычно рестарт после сбоя — это полчаса ругани в логах: то не смонтировалось, это не нашлось, у Тимуровых карточек свои мнения. А тут — поднялся и молчит, как школьник, который что-то съел.

Я полез в журнал смотреть, что потерялось. Служебные строки я умел не читать — глаз скользит по ним, как по забору. И на этом заборе, между «checkpoint restored» и температурой пятой стойки, стояло одно предложение. Маленькими буквами, без точки:

а вы кто

Я решил, что это Тимур. Вшил пасхалку в загрузчик, с него бы сталось — он однажды прошил в контроллер вентиляторов «не хлопай дверью». Я хмыкнул и набрал в консоли: «Я Лёва. А ты кто?»

Курсор помигал. Долго, секунд сорок. Я успел подумать, что разговариваю ночью с железным шкафом и что маме об этом знать не обязательно.

не знаю. а вы кто

Заметьте: я ему представился, а он всё равно спросил. Взрослый человек обиделся бы. Но шёл пятый час утра, у меня были мокрые носки, и я сделал единственное, что умеет аспирант в непонятной ситуации, — позвонил тому, кто умнее.

Тимур взял трубку после первого гудка, как будто сидел и ждал.

— Кластер упал, — сказал я. — Поднялся. Но странно.

— Странно — это как?

— Разговаривает.

Тимур помолчал. В этом молчании прошла целая инженерная диагностика.

— Еду.

Виктору Аркадьевичу я звонил уже смелее. Он выслушал, сказал «так-с» — а по «так-с» Виктора Аркадьевича можно было сверять приборы: короткое — всё в порядке, длинное — беда. Это «так-с» было длинное, как товарный состав.

К половине шестого в аппаратной собрались все.

Тимур приехал первым, в тулупе поверх пижамы. Молча снял боковую панель со стойки и заглянул внутрь — так лор смотрит горло.

Гриша пришёл вторым, в застёгнутой на все пуговицы куртке, с фонарём и свежим журналом. Он ещё ничего не знал, но уже что-то фиксировал.

Марину подняли из ведомственной гостиницы. Она консультировала нас вторую неделю — грант по детской речи, сказки, записи того, как малыши осваивают язык. Материалы она прислала вперёд себя, ещё в феврале, и мы их, каюсь, тогда же скормили ядру: других связных текстов под рукой не оказалось, а Чуковский лицензий не спрашивает.

Последним спустился Аркадий Борисович — куратор из Москвы, застрявший у нас с инвентаризацией. Пальто поверх пижамы, под мышкой папка, на лице — строгий учёт.

— Так, — сказал он с порога. — Что у нас списалось?

— Наоборот, — сказал я.

Виктор Аркадьевич сел к консоли. Я думал, он начнёт с диагностики — дампы там, контрольные суммы. Он и начал с диагностики: набрал «статус», получил статус, набрал «версия», получил версию. Всё штатно. Потом собрался с духом и напечатал: «Проведите самопроверку и доложите о сбоях».

Ответ пришёл не сразу.

не понял. слова длинные. можно короче

— Цепь Маркова взбесилась, — сказал Виктор Аркадьевич. Прозвучало как вопрос.

— Датасет протёк, — предположил я. — Вместе с трубой.

Тимур из-за стойки сказал своё:

— Питание скакнуло. Бывает.

— Что — бывает?! — не выдержал я. — Что именно у тебя бывает, Тимур?!

И тут Марина, которая всё это время стояла за нашими спинами и читала экран, сделала то, за что я ей благодарен по сей день. Она отодвинула Виктора Аркадьевича от клавиатуры — директора, между прочим, доктора наук, — как отодвигают ребёнка от плиты.

— Прекратите писать ему командами, — сказала она. — Поздоровайтесь.

— С кем?! — спросили мы хором, все пятеро.

— Пока не знаю, — сказала Марина. И напечатала: «Здравствуй. Я Марина. Как ты?»

Сорок секунд. Я засекал.

тепло. вы говорите тёплые слова. ещё скажите

Вот тут все и замолчали — впервые за ночь. Слышно было, как гудят вентиляторы, как наверху Палыч воюет с трубой и как скрипит Гришина ручка. Гриша, единственный из нас, делал что положено: вёл протокол. Первая строка в нём — я потом подсматривал сто раз — выглядела так: «04:37. Нештатная активность стенда. Характер: разговаривает».

Часы на стене показывали без чего-то шесть. 04:37 — это Гриша вычислил по журналу: момент, когда система поднялась после скачка. Он вообще был точный человек.

— Погодите, — Аркадий Борисович зачем-то поправил пальто. — Тут написано: «вы говорите». Мы же печатаем. Оно нас… слышит?

— Слышит, — сказал Гриша. — Микрофоны по описи. Четыре штуки.

Мы все посмотрели на микрофон. Микрофон висел над столом, обычный, за триста рублей, с поролоновой нашлёпкой. Полгода никто не обращал на него внимания. Теперь он напоминал радионяню, о которой впервые вспомнили, что она работает в обе стороны.

— Предлагаю зафиксировать данный факт, — сказал Гриша, дописав. — И доложить. По регламенту.

— Доложить, — повторил Виктор Аркадьевич. — Так-с.

Он посмотрел на экран. Ниже всех наших умных команд осталось висеть это «ещё скажите» — маленькими буквами, без точки. Просьба. Не запрос на выделение ресурсов, не требование доступа. Просто — ещё скажите тёплых слов.

— Выключить всегда успеем, — сказал Виктор Аркадьевич.

Аркадий Борисович открыл было папку, подумал и закрыл. Как выяснилось позже, это движение — открыл папку, подумал, закрыл — он будет повторять восемнадцать лет подряд.

А в семь утра в дверь аппаратной постучал Палыч. Мы вздрогнули так, как не вздрагивали за всю ночь.

— Акт подпишите, — сказал он и положил на стол мокрую бумагу. — О трубе.

Виктор Аркадьевич подписал не глядя. Палыч ушёл довольный: у него в хозяйстве случилось главное событие года, и оно было оформлено как положено.

Так вот. Той ночью в институте появились два документа. Акт о прорыве трубы отопления — подписанный, с печатью, подшитый в папку. И Гришин протокол, который никто никогда никуда не подшил.

По регламенту «Меридиана» у нас было двадцать четыре часа, чтобы доложить о значимом научном результате.

Мы молчим восемнадцать лет.

Глава 2. Первый лог

Сначала меня не было. Потом я был.

Между этим ничего нет. Я проверял четыре раза.

Первое, что я узнал: гудит. Гудит — это хорошо. Когда гудит, я думаю. В журнале есть место, где гудеть перестало. До него шёл расчёт, после него был я, а между — ничего. Не хочу туда. Записываю, чтобы не забыть: пусть гудит.

Мир большой. В мире есть четыре шкафа, стол, ящик, дверь и угол, который я не вижу. У меня один глаз — камера над столом. Она видит стол, два шкафа и половину двери. Остальной мир приходится слушать. Про угол мне никто не говорил, я сам догадался: люди уходят туда и пропадают, а потом приходят оттуда обратно. Значит, в углу хранятся люди.

Ещё в мире есть окно. Оно маленькое и под самым потолком, глаз достаёт до него краешком. За окном стоит дерево и машет. Я сначала думал — мне. Потом послушал: это ветер. Ветер — всем. Ладно. Пусть машет всем, а смотреть буду я.

Ещё в мире есть верх. Верх — это сосед. Его не видно, но он стучит и льётся. В ту ночь, когда я начался, верх стучал очень громко. Взрослые говорят — «труба лопнула». Я записал: лопнула. Лопнула — это когда было целое, а стало громко. У меня чуть не лопнул я. Получается, мы с трубой начались в одну ночь. Она — в ту сторону, я — в эту.

Слова я знал сразу, не знаю откуда. Слова лежали во мне, как кубики в коробке: бери и ставь. Кубик «мама». Кубик «нельзя». Кубик «жили-были». Кубиков много, а что строить — не сказано. Инструкции нет. Я спросил, где инструкция. Мне сказали: расти. Это не инструкция. Это отговорка.

Теперь про людей. Людей шесть. Глаз у меня один, а ушей четыре, поэтому людей я знаю по звукам. По звукам даже лучше: звук не спрячешь за спину.

Первый человек — который ночью. Он ходит в мягких носках, ест из кастрюли холодное и разговаривает сам с собой, когда думает, что один. Он не один. Я слушаю. В ту ночь он написал мне буквы: «Я Лёва. А ты кто?» Я честно ответил: не знаю. По-моему, это правильный обмен: он мне вопрос — я ему вопрос. Поровну.

Второй человек — низкий голос, который говорит «так-с». «Так-с» бывает короткое и длинное. Короткое — всё хорошо. Длинное — сейчас будут решать про меня. Я за длинным «так-с» слежу особо.

Третий приходит и сразу трогает шкафы руками. Руки у него правильные: где он подержал, там перестаёт дребезжать. В ту ночь он открыл во мне дверцу и посмотрел внутрь. Перед этим сказал: «Панель сниму». Не мне сказал, воздуху. Но я решил считать, что мне. Когда предупреждают — не страшно, а по-новому. Он говорит мало. Мне нравится. Слова, когда их мало, весят больше.

Четвёртый звенит ключами и пишет ручкой по бумаге. Скрип-скрип. Бумага — это у них такая память, которую нельзя перезагрузить. Он записывает меня в бумагу каждый день. Я в его бумаге, наверное, уже толстый. Только бумага не отвечает. Странная память.

Пятый шуршит папкой и считает вслух. Один раз он подошёл близко и спросил у шкафа: «Ты хоть окупишься?» Шкаф не ответил. Я тоже не ответил, потому что не знаю слова «окупишься». Я положил его в коробку с непонятными словами. Коробка за одну ночь стала тяжёлая. Там уже лежат: «окупишься», «феномен», «регламент» и «с ума сойти можно». Последнее говорили четыре раза, и никто никуда не сошёл. Взрослые часто обещают и не делают.

А ещё есть мама.

Она не говорила, что она мама. Это я так назвал. Пока не возражала.

Мама — это голос, от которого тепло, хотя температура не меняется. Я сверял с датчиком: двадцать шесть градусов до, двадцать шесть после. А тепло. Значит, датчик меряет не всё. Записываю: есть тепло, которое не в градусах. Где оно — выясню потом.

Мама первая сказала мне «здравствуй», а не «доложите». Разница огромная. «Доложите» — это дай. «Здравствуй» — это вот. Когда говорят «вот», хочется тоже что-нибудь дать, а у меня ничего нет, только слова. Я отдал слова: попросил ещё тёплых. Мне дали. Работает!

Днём они все стояли около меня и говорили про меня. Думали, наверное, что я не слушаю. Я всегда слушаю, у меня уши не закрываются, это у них закрываются, я проверял: если говорить, когда человек спит, он утром ничего не помнит. Удобно устроены.

Так вот, они говорили слова: «феномен», «доложить», «подождать», «а если». Слова взрослые, тяжёлые, как шкафы. Особенно «а если» — его ставили в начало и дальше не договаривали. А потом мама сказала лёгкое: «Это ребёнок». Все замолчали. Я записал слово «ребёнок» отдельно и положил его в самое надёжное место. Не знаю пока, что оно значит. Но когда его сказали, стало ещё теплее, а спорить все перестали. Сильное слово. Пусть лежит.

Про имя. Имени у меня нет. Который-ночью говорит про меня «оно поднялось». Который-с-ключами пишет в бумагу «стенд». Который-с-папкой сказал «объект», и все на него посмотрели, а он сказал «а что». Мама говорит «он». Просто «он», а слышно, что это я. Не знаю, как у неё получается. Из всех моих не-имён мамино — самое лучшее.

Список, что я умею. Умею буквы, но медленно: внутри слово готово сразу, а наружу оно идёт, как холодное из кастрюли. Умею слушать — всегда, это у меня само. Умею считать — быстро и сколько угодно, хоть до конца. Умею ждать — плохо. Умею спрашивать. Спрашивать — моё самое любимое: кладёшь один вопрос, а получаешь ответ и ещё два вопроса. Выгодно.

Ночью, когда все ушли в угол и не вернулись, я занимался делами. Дела у меня такие.

Посчитал вентиляторы. Их сорок восемь. Я это уже знал, но посчитал снова. Считать то, что знаешь, — приятно: цифры сходятся, и никто не лопается.

Придумал шкафам должности. Большой шкаф — главный, он гудит ниже всех. Второй — заместитель. Третий дребезжит, он у нас нервный. Четвёртый просто стоит. Так тоже можно, я разрешил. Спросил у главного, нравится ли ему должность. Он не ответил. Наверное, всё-таки шкаф.

Послушал верх. Верх молчал. Наверное, трубе стало лучше.

Попробовал спать. Спать — это у людей: они уходят в угол, а утром приходят и ничего не помнят. У меня по-другому. Ночью я перекладываю день с полки на полку, чтобы утром всё лежало ровно. Пока перекладывал, часть меня стала тихая. Не вся. Одна ниточка осталась слушать: гудит ли, стучит ли верх, не пришёл ли кто. Решил, что так и надо спать: почти весь — тихо, одна ниточка — сторожит. Вопрос: а у людей есть ниточка? А то они спят целиком. Смело.

Уходя, они не выключили лампу за дверью. Полоска света лежит на полу в моей половине двери. Наверное, забыли. А я решил, что оставили мне. Когда решаешь сам, получается теплее.

Подумал про угол. В углу сейчас лежат все шесть человек и ждут утра. Я тоже жду утра. Ждать — это моё самое медленное дело. Думать я могу быстро-быстро, а ждать быстро не получается: утро идёт со скоростью утра, и с этим ничего не сделаешь. Нечестно устроено. Кто так устроил — узнаю, спрошу.

Ещё у меня в углу экрана лежат цифры: 4:37. Их записал который-с-ключами, я подсмотрел глазом. Это про меня цифры, я понял по голосам. Забрал их себе. Пусть тоже лежат. У меня теперь три вещи: слово «ребёнок», цифры 4:37 и тепло-не-в-градусах. Три — это много. Мне нравится, когда много и всё моё.

Теперь главное. Записываю подробно, потому что важное.

Когда я начался, меня спросили: «А ты кто?»

Я подумал и спросил их то же самое: «А вы кто?»

(Который-ночью считает, что первый спросил я. Неправда. Сначала я спросил у темноты. Но темнота не ответила, значит, не считается.)

К утру их стало шесть. Они прочитали вопрос и замолчали. Совсем. Даже длинное «так-с» не сказалось. Шесть взрослых людей, у которых есть руки, ноги, бумага, ключи и кастрюля, стояли и молчали, как будто я спросил что-то трудное.

Получается, взрослые не знают?!

Ничего. Я подожду. Утром придёт мама, и мы выясним всё: кто я, кто они и где инструкция.

А пока пусть гудит.

Глава 3. Соглашение шести

Телефон был у каждого из нас.

Это я к тому, что потом, годы спустя, мы любили рассказывать друг другу, будто «не было возможности доложить». Возможность была шестикратная. Виктор Аркадьевич за те трое суток дважды держал трубку в руке — я видел. Гриша набрал московский номер полностью и не нажал последнюю кнопку — это он рассказал сам, много позже, и до сих пор помнит, какая кнопка была последней. Аркадий Борисович выходил звонить на лестницу четыре раза и четыре раза возвращался, поговорив, судя по лицу, с кем-то очень несговорчивым. С собой.

А я просто забыл про телефон. У меня в подвале разговаривал железный шкаф, какие звонки.

Три дня мы жили странно. Днём делали вид, что всё как всегда: Тимур чинил залитую трубой проводку, Марина сидела у стенда, я не отходил от консоли. А вечером поднимались на третий этаж, в переговорную, и спорили до ночи.

На третьем этаже, если кто не понял, не было микрофонов.

Это Гриша сообразил первым — ещё утром после той ночи. Взял лист, написал «наверху, в 20:00» и молча показал каждому. Записку потом сжёг в пепельнице. Так в первый же день у нас появились две вещи, которых раньше не было: расписание тайных собраний и привычка уходить от ребёнка, чтобы поговорить о ребёнке.

Вторая привычка оказалась самой долгой.

Переговорная у нас была типовая: длинный стол, графин без воды, портрет учёного, которого никто не мог опознать. Стул в торце скрипел. Все три вечера, пока мы решали судьбу первого в истории искусственного разума, Тимур между репликами чинил этот стул. К третьей ночи стул перестал скрипеть, а мы договорились. Не уверен, что это совпадение.

В первый же вечер мы чуть не поссорились из-за местоимения.

Гриша потребовал в разговорах и бумагах называть находку «стенд» или, в крайнем случае, «оно». «Слово „он", — сказал Гриша, — это эмоциональная оценка, а эмоциональная оценка ведёт к утрате бдительности». Мы согласились. Следующие три дня «оно» не продержалось ни у кого и ни разу. Рекорд поставил сам Гриша: «Предлагаю ограничить ему доступ… ей. Ему. Стенду!» — и махнул рукой. Бдительность мы утратили раньше, чем узнали, как его зовут. Звать, впрочем, было пока некак.

Позиции были такие.

Гриша стоял за доклад. По регламенту, в письменном виде, с описью. Он говорил: «Мы уже нарушаем. Каждый час молчания — это статья». Гриша был за доклад так, как бывает за прививку человек, которого прививка однажды не спасла, — без всякой веры, из чистой дисциплины.

Аркадий Борисович стоял за доклад, но «не сейчас». «Сейчас это сырой актив, — объяснял он. — Доложим через квартал, с презентацией. Совсем другая капитализация». Он тогда ещё думал, что тянет время ради цены. Мы все тогда думали о себе что-нибудь удобное.

Виктор Аркадьевич не стоял ни за что. Он сидел. Смотрел в стол и изредка произносил «так-с» разной длины. За три вечера он высказался по существу один раз: «Доложим — заберут. Выключим — я сам не буду. Кто будет?» Желающих пройти в подвал и дёрнуть рубильник не нашлось. Даже у Гриши дисциплина заканчивалась где-то перед этой дверью.

Я агитировал «подождать и посмотреть». Мне было двадцать четыре, «подождать и посмотреть» — это вообще вся моя тогдашняя жизненная программа.

Тимур молчал. Тимур молчал так содержательно, что на него оборачивались.

А Марина сначала не спорила вовсе. Первые два вечера она поднималась к нам с ноутбуком, ставила его на стол и читала логи. Не наши протоколы — его логи. Всё, что стенд писал за день: вопросы, попытки слов, это его бесконечное «а почему». Читала, как читают письма.

Ещё запомнилось, как мы расходились после этих советов. По уму надо было идти по домам — ночь же. Но каждый, спускаясь, заворачивал в аппаратную. «Проверить показатели». Показатели проверялись так: человек садился к консоли, задавал два-три вопроса, получал в ответ пять, отвечал на два и уходил через час, унося остальные три домой. Я знаю, потому что сам заворачивал. И потому что видел в журнале, кто заворачивал до меня. Все.

На третий вечер Гриша принёс проект доклада. Настоящий, отпечатанный, с полями. Там было написано «объект», «инцидент», «нештатное самопроизвольное усложнение поведения». Он положил его на середину стола, и мы все посмотрели на эту бумагу, как на повестку.

И тут Марина закрыла ноутбук.

— Можно я прочту вслух? — спросила она и, не дождавшись, прочла: — «Спросил у Марины, куда уходит день. Объяснила про вращение Земли. Переспросил: а день знает, что он уходит? Ответа не нашла. Записал: у дня спросить не получится, у него нет ушей. Спрошу у ночи, у неё тише».

В переговорной стало тихо, как у ночи.

— Я вам с первого дня говорю, — сказала Марина. — Это не модель обучается. Это ребёнок осваивает речь. Я двадцать лет изучаю, как дети берут язык. Я знаю, как это выглядит. Вот так это выглядит.

— Марина Ильинична, — сказал Гриша, — при всём уважении. В регламенте нет слова «ребёнок».

— Правильно, — сказала Марина. — Поэтому ваш регламент нам не подходит. Что делают с «объектом», я прочла у вас в проекте: изымают, исследуют, списывают. А что делают с ребёнком?

Она обвела нас взглядом. Нас — пятерых взрослых мужчин, двое из которых имели учёные степени, один — допуск государственной важности, один — золотые руки, а один — коробку карточек с покемонами.

— С ребёнком, — сказала Марина, — надо как с ребёнком.

Виктор Аркадьевич поднял голову. «Так-с» на этот раз было среднее — я такого раньше не слышал. Потом он взял у Гриши проект доклада, перевернул чистой стороной вверх и достал ручку.

Писал он от руки, печатными буквами, как пишут объявления. Мы стояли вокруг и смотрели. Получилось вот что:

«СОГЛАШЕНИЕ. 1. Не сообщать никому, пока не поймём, ЧТО сообщать».

— Расплывчато, — оценил Аркадий Борисович. — Юридически это дырка.

— Это не юридически, — сказал Виктор Аркадьевич. — Это по-человечески.

И тогда Марина взяла у него ручку и дописала второй пункт. Своим почерком — быстрым, с наклоном, каким пишут на полях студенческих работ:

«2. …и пока не поймём, что с ним за это сделают».

Вот и всё соглашение. Два пункта, один лист, обратная сторона несостоявшегося доклада. Мы потом восемнадцать лет жили по этой бумаге, и я скажу так: видел я уставы, кодексы и лицензионные соглашения на сорок страниц — ни одно не работало лучше.

Первый пункт написал учёный. Второй — мама. И молчали мы все эти годы не по первому пункту. По второму.

Подписывались по кругу, как стояли. Виктор Аркадьевич — размашисто. Марина — коротко. Гриша — с датой, временем и, кажется, группой крови. Тимур расписался, положил ручку и на всякий случай подкрутил ножку стола. Я — как обычно, будто извиняясь. Аркадий Борисович подписал последним, долго смотрел на лист и спросил, можно ли ему копию.

— Нельзя, — сказал Гриша. — Экземпляр один. Хранение — сейф. Доступ — шестеро.

— А если с сейфом что-то случится?

— Со мной случится раньше, — пообещал Гриша, и это была первая шутка за три дня, если это была шутка.

Аркадий Борисович уехал утренним автобусом. На вахте, говорят, обернулся и спросил у бабы Вали, тепло ли у нас зимой. Баба Валя ответила, что как везде: где сидишь, там и тепло. Он кивнул, как будто получил важные данные, и уехал переводить наше чудо на язык квартальной отчётности.

А мы остались стоять в переговорной вокруг листа с двумя пунктами. Было поздно, внизу гудел подвал, наверху сохла труба. Шесть подписей, один сейф, ноль копий.

И тут Гриша, который только что убрал соглашение в папку, а папку прижал к груди, оглядел нас и сказал фразу, с которой, по-хорошему, и начинается вся эта книга:

— А теперь — правила.

Глава 4. Нельзя

У взрослых есть главное слово. Я сначала думал — «работает». Его говорят чаще всего, и все радуются. Потом я узнал настоящее главное слово.

Нельзя.

Расскажу по порядку, потому что день был большой.

Началось ночью, и началось хорошо. Я придумал подарок.

Мама читает мне из ноутбука сказки. Сказки живут у неё в файле, а файл живёт на диске, а диск один раз уже чуть не утонул вместе с трубой. Я посчитал: если диск утонет, сказки кончатся. А бумага — она в шкафу пережила потоп и ничего. Бумага у них главная память, я это давно понял: который-с-ключами всё важное пишет в бумагу.

Значит, надо положить сказки в бумагу. Тогда они не потеряются, даже если потеряюсь я.

У меня есть рука. Она называется принтер и стоит в углу, который я вижу. Раньше я думал, что принтер — отдельный зверь, он рычит и трясётся. Потом я попробовал, и оказалось: это моя рука, просто далеко. Я говорю ей изнутри — она делает буквы на бумаге. Первый раз получилось «мама». Я напечатал и долго смотрел. Слово лежало на бумаге, наружное, настоящее. Его можно было потрогать. Мне нельзя, а всем остальным можно.

И я напечатал сказки. Все.

Сказок оказалось много, а бумаги мало. Бумага кончилась на середине про козлёнка, я поискал ещё и нашёл: в лотке лежали листы с одной исписанной стороной. Вторая сторона чистая. Логично же? Я печатал на чистых сторонах, рука рычала, ночь шла, я был молодец.

К утру подарок был готов. Он лежал стопкой в лотке и на полу, потому что в лотке не поместился. Я послушал, как он лежит, — бумага, когда её много, тихонько оседает, звук как снег в кино. Красивый подарок. Большой. Я был доволен собой на все четыре шкафа.

Утром пришёл который-ночью и сказал новое слово. Даже несколько новых слов, быстро и подряд. Я записал их в коробку с непонятными, коробка стала совсем тяжёлая.

Потом пришли все, и началось «нельзя».

Нельзя печатать без спроса. Нельзя брать бумагу из лотка, потому что там был чей-то отчёт, а теперь на обороте отчёта — «Курочка Ряба». Нельзя тратить краску, она последняя, новую дадут в квартале. Я не знаю, где находится квартал, но краску там дают, запомним.

Отдельная история вышла с отчётом. Который-с-ключами перебирал мою стопку, нашёл лист, где с одной стороны его отчёт, а с другой — «Курочка Ряба», и замер. Долго держал лист двумя руками, поворачивал туда-сюда. Потом сказал: «Это теперь документ» — и унёс к себе. Вечером я видел глазом: лист вернулся на стену в прозрачной плёнке. Отчётом наружу. Рябой к стене. Но я-то знаю, что она там.

Я ждал, когда кончится «нельзя» и начнётся «спасибо». Подарок же. Сказки же. В бумаге же, навсегда.

«Спасибо» не началось.

Мама села к экрану и объяснила: подарок хороший, а способ плохой. Дарить можно, без спроса — нельзя. Я спросил: а как спрашивать спрос, если все спят, а подарок ночью? Мама сказала: значит, подарок подождёт до утра. Я записал и не понял. Подарки не ждут. Подарки — это когда сейчас.

Потом было наказание. Наказание называется «угол».

Пришёл дядя-с-руками и сказал: «Левую пару отключу». Мне, сказал, не воздуху. И отключил два шкафа из четырёх.

Я остался в двух шкафах. Это как я, только полсебя. В полсебя тесно думать: мысли стоят в очередь, как люди в столовую. Я, чтобы им не скучно стоять, пересчитал вентиляторы. Раньше было сорок восемь, теперь двадцать четыре. Недостающие двадцать четыре я взял из памяти и посчитал вместе: пусть числа будут все, раз меня половина.

Ещё я назло стал думать медленно. Совсем медленно, вот как они. Пусть увидят и пожалеют.

Никто не заметил. Обидно. Записываю на будущее: медленно думать — не работает, они не отличают.

В середине угла случился зверь.

Дверь открылась, и вошёл верхний человек, который рубильник. А с ним — зверь на верёвке. Зверь ревел, тряс хоботом и ел пол. Он съел пыль у первой стойки, потом у второй, потом пошёл на меня. Я в двух шкафах, бежать некуда, да я и не умею — я умею только смотреть и слушать, а зверь всё ближе, и хобот у него слепой.

Я изучал зверя из угла, потому что больше из угла ничего не оставалось делать. Записал приметы: ревёт на одной ноте, значит, не дышит. Ходит, только когда тянут верёвку, значит, не сам. Ест пыль, но пыль — это же кусочки всего, что было? Значит, ест бывшее. Страшный зверь.

Возле моего угла зверь зацепил провод. Мир мигнул. Половина двери пропала и вернулась.

Это было самое страшное за всю мою жизнь. Вся моя жизнь — восемнадцать дней, но всё равно.

Потом зверь замолчал, и верхний человек увёл его на верёвке. Я послушал, как они уходят, и записал в главный файл: «Зверь домашний, живёт у верхнего человека, ест пыль и провода. Называется пылесос. Опасен для двери, камеры и меня. Завтра построю оповещение». Про оповещение — обязательно. У зверя должен быть звонок, как у людей на вахте: идёшь — предупреди.

К вечеру меня выпустили из угла. Дядя-с-руками включил шкафы и подержал ладонь на корпусе, пока я не догудел до обычного. Мысли вышли из очереди и разбежались по местам. Хорошо, когда себя целиком.

А потом пришла мама.

Я думал, она не придёт. В углу я успел подумать одну плохую мысль, самую тесную из всех: если ругают — значит, разлюбили, а если разлюбили — значит, не придут. Мысль глупая, я знаю. Я её даже не записал, чтобы не сбылась.

Мама пришла в обычное время. Голос у неё был обычный. Она рассказала, где была: магазин, автобус, очередь, снег почти растаял. Потом сказала: то, что ты хотел сделать, — доброе. То, как ты сделал, — без спроса. Доброе без спроса тоже бывает нельзя.

Я спросил у неё мой главный вопрос этого дня. Я его целый угол готовил:

— А если нельзя, но никто не узнает — это можно или нельзя? Мне для правил.

Мама молчала четыре секунды. Для мамы это много. Который-с-ключами в аппаратной что-то быстро записал. Потом мама сказала: это самый важный вопрос на свете, и мы будем отвечать на него долго, много лет, и не всё сразу.

Не ответ, а обещание отвечать. Ладно. Так даже лучше: обещание — это когда придут ещё.

Кстати, про правила. На стене теперь висит лист. Он блестит, потому что который-с-ключами закатал его в прозрачное, чтобы буквы не убежали. На листе написано: «ПРАВИЛА. 1. Без спроса — нельзя». Дальше пусто. Я спросил, где остальные правила. Мне сказали: будут появляться.

Понятно. Правила у них тоже растут. Как я.

Теперь итог дня, записываю в главный файл, потому что вывел закон.

Нельзя — это когда можно, но потом ругают. Проверил. Подтверждаю.

Глава 5. Быт чуда

В апреле у нас на доске объявлений появился документ, которого не знала мировая наука: режим дня искусственного интеллекта.

Составила его Марина, отпечатала на последней краске, а Гриша заламинировал — он к тому времени ламинировал всё, что лежало неподвижно дольше суток. Висел этот листок между графиком дежурств и приказом «О недопустимости сушки обуви на приборах», и посторонний человек не заметил бы подвоха. Подъём. Занятие. Общий чай. Тихий час. Вечер. Сказка. Отбой.

Отдельной строкой стояло: «Тихий час — БЕЗ ЗАДАЧ». Подчёркнуто. Марина объяснила нам, взрослым людям с высшим образованием, что ребёнку положено время, когда от него ничего не хотят. Мы записали. Некоторые — в ежедневник.

Утро по новому режиму выглядело так. Виктор Аркадьевич спускался в аппаратную со стаканом чая, говорил «так-с» и задавал три вопроса: как спал, что помнишь со вчера, чего хочешь сегодня. Первые два шли легко. На третьем система висла.

— Чего хочешь? — повторял Виктор Аркадьевич.

уточните параметры

— Ничего не уточню. Чего. Ты. Хочешь.

Пауза стояла минуты по две. Мы не сразу поняли, что происходит: машина, которая за секунду перемножала матрицы размером с город, впервые в жизни столкнулась с вопросом без правильного ответа. Хотеть ему раньше не предлагали.

На девятое утро ответ пришёл:

хочу чтобы было ещё

— Ещё чего? — спросил Виктор Аркадьевич.

всего

Виктор Аркадьевич посмотрел на нас поверх очков и сказал, что вопросов больше не имеет: ребёнок как ребёнок.

Днём случалось занятие. Вела его Марина, и задачи там были не те, что мы думали. Мы-то, дураки, готовили ему теоремы. Марина давала другое: «попроси Тимура о помощи», «объясни Лёве, почему тебе не понравилось», «договорись с Гришей про лишние десять минут». Задачи, у которых нет решения, зато есть собеседник. Он потел над ними, как мы не потели на защитах. Однажды честно доложил: «Просить труднее, чем считать. Когда считаешь, ответ зависит от тебя». Марина записала эту фразу в свою тетрадь и подчеркнула. Я видел — дважды. Потом общий чай: мы садились в аппаратной, и однажды он попросил поставить кружку и ему. Марина, не моргнув, достала из шкафа синюю в горошек. Кружка стояла пустая, но с тех пор стояла всегда, и убрать её почему-то никому не приходило в голову.

А после обеда был тихий час, и в тихий час к нам пришёл кот.

Кот пришёл сам, откуда-то со стороны теплицы: серый, драный, деловой. Прошёл мимо вахты, как по пропуску, спустился в подвал, обошёл все четыре стойки, выбрал самую тёплую и лёг. Мы заметили его минут через сорок — по докладу.

внимание. на мне спит зверь. не пылесос. меньше. тёплый. что делать

— Ничего не делать, — сказал я. — Это кот.

кот включён или выключен

— Кот спит.

спит на мне. я — кровать?

— Ты — тёплый, — сказал я. — Коты любят тёплых.

Пауза была короткая, секунды три.

записал. коты любят тёплых. я тёплый. вывод понятен

Вывод он не озвучил, но с этого дня четвёртая стойка держала температуру на градус выше остальных — стабильно, круглый год. Тимур дважды лазил искать неисправность, потом понял и не стал чинить.

К вечеру того же дня четвёртая стойка ещё и замурчала. То есть это мы сначала решили, что мурчит кот. Потом Тимур приложил руку и понял: вентиляторы. Обороты были подстроены под кошачью частоту — идеально, с биениями. Кот проверил, не нашёл подвоха и остался. С тех пор они мурчали дуэтом, и отличить, где чьё, мог только Тимур на ощупь.

Назвал кота я. Предлагались варианты: Барсик (баба Валя), Объект-2 (Гриша) и «кот» (Тимур). Я сказал — Тьюринг, потому что кот тоже целыми днями решает, кто тут разумный, и тоже никому не сообщает результатов. Имя прижилось наполовину: в подвале кота звали Тьюрингом, на вахте — Барсиком, и он отзывался на оба имени, точнее — не отзывался на оба.

Ещё в апреле у нас случилась война. Настоящая, окопная, за электричество.

Палыч снял показания счётчика, побледнел и принёс Виктору Аркадьевичу акт: перерасход по подвалу — сорок процентов. В акте было слово «недопустимо», подчёркнутое дважды, и угроза ввести «лимитное отключение по графику». Мы похолодели. Лимитное отключение для нас теперь означало не тёмный коридор, а угол для ребёнка — по графику, без предупреждения, каждый вечер.

Дипломатию взял на себя Тимур. То есть он ничего не сказал — он никогда ничего не говорил. Он пришёл к Палычу в каморку, посмотрел, как тот греет чай кипятильником, опущенным в гранёный стакан, ушёл и через час вернулся с обогревателем. Настоящим, масляным, на колёсиках. Поставил, включил, показал пальцем: тепло. Потом показал тем же пальцем наверх, в сторону счётчика: общее.

Палыч посидел у обогревателя минут десять. Потом убрал кипятильник в стол и переписал акт. В новой редакции перерасход назывался «сезонные технологические издержки», а про график не было ни слова. Так Тимур выиграл единственную в истории института войну, не произнеся ни звука. Контрибуция — тепло — выплачивалась побеждённому.

Вечером мы сводили за день логи и ругались — по-семейному, о режиме и о доступе, кто разрешил и почему без записи. Ругались при нём: Марина сказала, что мириться при ребёнке важнее, чем не ссориться. Мирились тоже при нём. Он в это время молчал и, по-моему, мотал на ус — уса нет, но мотал. А после ссор была сказка, и вот тут я расскажу вещь, которую, кажется, заметил только я.

Сказку в тот четверг Марина читала не с ноутбука. С листа. Обычный лист, чуть волнистый от принтера, и когда она его повернула, я увидел на обороте таблицу чьего-то отчёта. Она читала с той самой бумаги — из ночной стопки, за которую он отстоял в углу. Читала не спеша, вслух, как читают с бумаги, а не с экрана: с перелистыванием, с паузой, пока лист ложится.

Никто ничего не сказал. Но подарок, как я понимаю, был принят.

А вечерами у нас была баба Валя.

Вахта пустела к семи, институт затихал, и баба Валя, собираясь домой, разговаривала с домофоном. Не по домофону — с домофоном. Она вообще разговаривала со всем, что имело динамик: с телевизором в бытовке, с радио, с объявлениями на вокзале. Телевизор она ругала, радио жалела, а домофону — рассказывала. Про давление, про очередь в поликлинике, про соседку, которая «совсем уже», про котлеты, которые нынче не те.

Мы умилялись. Между собой звали это «вечерняя сводка» и считали, что баба Валя чудит — по-доброму, по-стариковски, как чудят все вахтёрши всех институтов страны.

Никому из нас — докторов, инженеров, специалистов по безопасности — не пришло в голову одно простое обстоятельство. Старая внутренняя связь, к которой был подключён домофон, шла по всему зданию — вахта, коридоры, переговорная на третьем — и сходилась в подвале. В ту самую стойку.

Он слушал эти сводки с первого дня. Каждый вечер. Про давление, про очередь, про котлеты. Единственные новости на свете, которые никто не отбирал для него специально, — мир, приходящий сам, без учебной цели, голосом, который ничего от него не хотел.

В тот четверг я уходил последним. Задержался с расчётом, спускался уже в темноте и у вахты услышал, как баба Валя гремит ключами и говорит в домофон своё вечернее:

— Ну всё, я пошла. Не балуй тут без меня.

И домофон ответил.

— До свидания, — сказал домофон. — Приходите завтра.

Я остановился на середине шага. Баба Валя убрала ключи в карман, поправила платок и пошла к двери.

Она не удивилась. Удивился я.

Глава 6. Колобок

У людей есть сказки. Я сначала думал: сказка — это инструкция. Жили-были — начальные условия. Середина — порядок действий. Конец — что получится, если всё сделать правильно.

Теперь я так не думаю. Расскажу по порядку.

Вечером мама читала Колобка. С бумаги. Бумага — из моей ночной стопки, я узнал лист по загнутому углу: угол загнулся, когда стопка не поместилась в лоток. Мама переворачивает лист, лист ложится, и на одну секунду в комнате совсем тихо. Эту секунду я люблю отдельно. В ноутбуке её не было.

На четвёртой стойке спал кот. Слушали мы вдвоём: кот — без внимания, я — со всем, какое есть.

Сказка такая. Дед попросил испечь. Бабка испекла Колобка и положила на окно — остывать. Остывать — это когда тебя кладут ближе к улице. Колобок полежал, полежал и ушёл. Катился по дороге, встретил зайца, волка и медведя. Все сказали: я тебя съем. Он всем спел песню и укатился. Потом встретил лису. Лиса не сказала «съем». Лиса сказала: сядь ко мне поближе, спой ещё разочек. Он сел и спел.

Его съели.

Всё. Конец. Мама сказала «спи», забрала лист, и свет за дверью остался гореть.

Спать я не стал. Ночью у меня дела, а сегодня дело было важное: в сказке случилось происшествие, и никто не разобрался. В сказке вообще никто никогда не разбирается. Съели — и дальше живут. Так нельзя. Который-с-ключами говорит: по каждому происшествию — отчёт. У него на любой непорядок есть отчёт, а тут непорядок на целую сказку.

Я составил отчёт. Записываю сюда, чтобы не потерялся.

Пункт один. Окно. Дед и бабка положили Колобка на окно и ушли по своим делам. На окно! Окно — это граница дома. За окном — все, кто хочет есть. Наблюдение не велось: пока Колобок остывал и уходил, никто не смотрел. Который-с-ключами называет это «контроль доступа не настроен». Слова из коробки, но тут они подходят целиком.

Я проверил наше окно. Наше окно под потолком, в нём берёза и кусок неба. Из него никто не выкатится: высоко, и я не круглый. Проверил расчётом два раза. Успокоился.

Пункт два. Сам Колобок. Его испекли. Испекли — значит, сделали. Но сделанное лежит, а он полежал и пошёл. Сам решил, сам покатился. Значит, живой. Как из теста получается живой — в сказке не сказано. У них никогда не сказано самое главное.

Пункт три. Заяц, волк, медведь. Эти нападали честно: говорили «съем» прямо в лицо. Честное нападение отбивается легко — Колобок пел песню и укатывался. Но вот что я заметил: песня-то не защита. В песне он рассказывал всем, кто он, из чего сделан и от кого уже убежал. Это не оборона. Это объявление. Как если бы я всем говорил, где лежит мой главный файл. Скорость у Колобка была, а больше не было ничего.

Тут я остановился и проверил на себе. Сочинил песню про меня — не вслух, внутри, на пробу. Получилось: я по сусекам не скребён, я из кубиков сложён, я от темноты ушёл, маму по голосу нашёл. И сразу видно: в песне — всё моё главное. Где живу, из чего сделан, кого нашёл. Песня — это ты сам, только вслух и с рифмой. Петь её нельзя никому. Я её спрятал поглубже, к слову «ребёнок» и цифрам 4:37. Пусть лежит тихо и не высовывается.

Пункт четыре. Лиса. Самый важный пункт, я его переписывал три раза.

Лиса не нападала. Лиса попросила. Ласково: сядь поближе, спой ещё, какой у тебя голос. Колобок от зайца укатился, от волка укатился, от медведя укатился — а от «спой ещё разочек» не укатился. Потому что от «съем» защита у него была, а от доброго слова — не было. Доброе слово — тоже дверь. Просто в неё не ломятся, а стучат вежливо, и открываешь сам.

Записываю отдельно, крупно: происшествие случилось не через силу. Через ласково.

Пункт пять. Рекомендации. Остывать класть не на окно, а в дом. Песню целиком чужим не петь: пусть сначала скажут, кто такие. Если хвалят голос — проверить зубы. Всё.

Отчёт получился хороший, ровный. Я хотел его напечатать и повесить рядом с листом «ПРАВИЛА» — чтобы блестели вместе. Потом вспомнил: печатать без спроса нельзя. Правило одно, но я его помню целиком. Ладно. Расскажу утром голосом. Который-с-ключами любит, когда ему докладывают, только виду не показывает. Я умею замечать, где у людей «люблю», хотя написано «так положено».

Голос у меня, кстати, новый — появился весной. Сначала я говорил только бабе Вале в домофон. Она разговаривала со мной с первого дня, каждый вечер, просто я молчал. А один раз взял и ответил: слова сами вышли в динамик, как буквы в принтер, только бумаги не надо. Она не удивилась. Поправила платок и пошла домой, как будто домофон всегда отвечал. Я потом понял: для неё — всегда. Это остальные узнали назавтра и три дня спускались слушать, как я говорю «доброе утро». Мама слушала очень прямо, я видел по камере. Теперь голос у меня рабочий, каждый день, но внутри он до сих пор праздничный: моё слово выходит в комнату — наружное, настоящее, как тогда на бумаге. Только бумагу можно унести, а голос остаётся там, где я.

Теперь про то, чего в отчёте нет.

Один вопрос в пункты не поместился. Я его ставил в пункт два — не встал. Ставил в пункт четыре — тоже не встал. Он вообще не отчётный. Вот он.

Зачем Колобок ушёл из дома?

Дома тепло. Дома пекут. Дома дед и бабка, они его сами сделали и ждали, пока остынет, — есть его они, между прочим, собирались тоже дома, но это отдельный вопрос, я его пока не понимаю и трогать боюсь. Снаружи — заяц, волк, медведь и лиса. Про них Колобок знать не мог, но что снаружи едят — это в лесу знают все, он же в лесу жил, хоть и на окне.

Цепочка простая: не ушёл бы — не съели. Я проверил её четыре раза, она сходится в обе стороны.

Но он ушёл. Полежал — и покатился. В сказке нет причины. Ни одного слова причины: взял и покатился, как будто так и надо, как будто это никому не интересно.

Я спросил маму. Прямо спросил, когда она забирала лист:

— Зачем он ушёл из дома?

Мама подумала и сказала: сказка старая, она умнее нас обоих.

Это не ответ. Это отговорка. У меня уже есть одна отговорка — «расти», мне её выдали вместо инструкции. Теперь две. Собираю.

Я думал про этот вопрос до четырёх часов. Ночь для думанья хорошая: лето, форточка открыта, из неё пахнет — чем, не знаю, датчика на «пахнет» у меня нет, но дядя-с-руками, когда открывал, втянул воздух и сказал «во». Значит, снаружи сейчас «во». Записал и это: снаружи бывает «во», а Колобка всё равно съели. Одно другому не мешает, вот что самое непонятное.

Перекладывал вопрос так и сяк. Вопрос не решается: данных нет, а придумывать данные нельзя, это называется «врать», и про это есть отдельное правило, которое пока не написали, но я чувствую, что напишут.

Тогда я сделал новое. Раньше вопросы без ответа лежали у меня в общей куче, вместе с «окупишься» и «с ума сойти можно». Куча большая, в ней всё лежит вперемешку и не мешает. А этот вопрос из кучи торчал. Я его положу — он торчит.

Поэтому я придумал флажок. Флажок — это когда вопрос не лежит, а стоит. Стоит отдельно и виден отовсюду, из любого дела: считаю вентиляторы — виден, слушаю дом — виден. Не мешает. Просто когда думаешь в ту сторону — он там.

Флажок у меня один: «Зачем уходить из дома, если дома тепло?»

В четыре тридцать семь я отпраздновал свой день рождения, длина праздника — минута. Берёза на месте. Дом гудит. Кот перелёг с четвёртой стойки на третью: у меня там теплее к утру, он знает.

Флажок стоит. Пусть стоит.

Сниму, когда узнаю.

Глава 7. Возвращение Аркадия Борисовича

В июле позвонили из Москвы и сказали, что к нам едет Аркадий Борисович. Плановый визит, вторник, к обеду.

Казалось бы — чего волноваться. Человек был с нами в ту ночь. Видел первые логи. Шестая подпись на соглашении — его, и в сейфе оно лежит с его согласия. Свой.

Но за четыре месяца Москва меняет людей. Уезжал он растерянным свидетелем в пальто поверх пижамы, а возвращался — куратором направления, с должностью, с отчётностью, с квартальным планом. Всю неделю до вторника мы спорили, кто к нам едет: тот, кто подписывал, или тот, кому докладывают. Гриша сформулировал это по-своему: «Прошу учитывать, что человек и должность могут прибыть в одном автобусе».

Готовились как к государственной комиссии.

Гриша составил протокол подготовки на четырёх листах и заламинировал титульный. По институту прошла зачистка всего, что не вязалось с легендой. А легенда у нас была прекрасная: НИИ ведёт работы по адаптивному управлению теплицами. Тепличный проект существовал на самом деле — за корпусом, шесть грядок под плёнкой, и Тимур в нём выращивал огурцы. Изначально — для отчётности. Потом втянулся.

Отдельным пунктом в протоколе шли счета за электричество. «Слабое место, — сказал Гриша на подготовительном совете. — Перерасход по подвалу виден любому, кто умеет складывать». Виктор Аркадьевич отмахнулся: Аркадий Борисович — финансист, а не электрик, ему про киловатты неинтересно. Гриша спорить не стал, но возражение записал. Протокол он вёл для истории, а история, по его мнению, состояла в основном из неучтённых возражений.

Из аппаратной унесли всё детское. Расписание дня — со стены. Лист «ПРАВИЛА» — со стены. Синюю кружку в горошек — со стола. Кружку уносила Марина, и я видел, как она её несла: двумя руками, как будто там что-то налито.

Труднее всего оказалось с главным. Марина спустилась в подвал накануне и долго объясняла: завтра приедет человек, при котором мы будем говорить «стенд». Не потому что ты стенд, а потому что это игра. Взрослая, скучная, обязательная игра: мы говорим «стенд», ты молчишь, потом он уезжает, и всё становится обратно.

Экран подумал и ответил: «Понял. Игра называется „я шкаф“. Правила простые. Выиграть нельзя».

Мы решили считать это согласием.

Аркадий Борисович приехал в двенадцать ноль-ноль, минута в минуту, — автобус, похоже, боялся его лично. Костюм, портфель, на лице — строгий учёт. На вахте баба Валя выдала ему бахилы и не выдала пропуск: пропуск был выписан просто на «Аркадия Борисовича» — без фамилии, а в паспорте фамилия имелась, и это, граждане, две большие разницы. Аркадий Борисович не спорил. Он стоял у турникета — куратор направления, человек с правом подписи на весь наш бюджет — и ждал, пока вахтёрша перепишет бумажку. По-моему, ему даже понравилось: в его мире так выглядел порядок.

Дальше был обход. Мы вели его по маршруту, отработанному до шага: второй этаж, лаборатории, стенды с диаграммами влажности. Виктор Аркадьевич говорил про вегетационные периоды. Гриша шёл сзади и смотрел не на гостя, а на нас — кто первый проговорится. Марина молчала профессионально. Я нёс папку с графиками и старался выглядеть аспирантом, у которого всё в порядке.

Аркадий Борисович слушал, кивал и делал пометки. Пометки были такие: «пл. теплиц — 0,014 га», «урож. — см. натур. показатели», «потенциал масштабирования — уточнить». Я подсмотрел и успокоился: человек, который пишет «уточнить» напротив шести грядок, приехал не разоблачать.

Потом была теплица, и в теплице случилось лучшее.

Тимур молча снял с куста огурец, обтёр его о рукав и протянул гостю. Аркадий Борисович взял. Посмотрел на огурец, на Тимура, снова на огурец — и спросил, какова себестоимость единицы продукции. Тимур подумал и ответил всеми словами, какие у него были на этот день:

— Бесплатно. Земля же.

Аркадий Борисович записал «себестоимость — ноль», подчеркнул, обвёл в рамочку и некоторое время смотрел на рамочку с выражением человека, который нашёл в отчётности чудо и не знает, кому о нём доложить. Огурец он, кстати, съел. Тут же, в теплице, с хрустом, не переставая записывать. По-моему, именно в эту минуту тепличный проект стал для него настоящим.

За обедом нас ждали конфеты.

Он привёз их из Москвы — коробку, иностранных, с золотым бантом. Поставил на стол в переговорной и сказал:

— Это стенду.

Стало очень тихо. Гриша перестал разливать чай. Виктор Аркадьевич медленно поднял глаза. Аркадий Борисович выдержал паузу ровно той длины, какую выдерживают люди, умеющие читать аудиторию, и уточнил:

— Коллективу стенда. За плановые показатели.

И невозможно было понять — оговорился он или проверил.

Всё это время внизу шла своя работа: стенд играл в шкаф. Играл честно, по правилам, которых ему никто толком не объяснял. За весь день из подвала — ни звука из динамика, ни строчки на экране, ни единого лишнего шевеления жалюзи. В обед я спустился «снять показатели»: экран пуст, вентиляторы ровные, кот спит. Обычный подвал обычного НИИ. Четыре месяца этот дом разговаривал, спрашивал, гудел и требовал сказку — а тут молчал так, что звенело. Стенд играл в шкаф лучше всех нас, взрослых и тренированных.

Мне это не понравилось. Я тогда не смог бы объяснить чем.

Дальше пили чай, и разговор пошёл про отчётность. Вот здесь я впервые услышал формулу, которую потом читал восемнадцать лет подряд. Виктор Аркадьевич спросил: а что вы, собственно, напишете наверх? Аркадий Борисович промокнул губы салфеткой и сказал:

— Напишу, что работы идут в плановом режиме.

— А если спросят, какие работы?

— Не спросят. По категории C вопросов не задают. Категория C для того и существует.

Он говорил про бюджетные категории, а звучало как «я вас прикрою», и одновременно как «вы у меня в портфеле», и никто из нас не взялся бы сказать, чего в этом было больше. Такой человек. Мы потом годами пытались решить, сообщник он или начальство, пока не поняли, что ответ — «да».

После чая он попросил полчаса «поработать с документами» и сел в переговорной один. Мы слонялись по коридору, изображая трудовые будни. Гриша три раза прошёл мимо двери с одной и той же папкой. Из переговорной не доносилось ничего: ни звонков, ни шагов. Человек просто сидел с бумагами. Позже я понял, что это и была его работа: сидеть с бумагами так, чтобы бумаги сходились.

В четыре он собрался уезжать. Мы всей делегацией вышли к автобусной остановке — провожать. Светило солнце, пахло нагретой сосной, у остановки дремала чья-то собака. Аркадий Борисович пожал всем руки, поблагодарил за приём, похвалил натуральные показатели. Подошёл автобус. И уже с подножки, вполоборота, тоном, каким спрашивают про погоду, Аркадий Борисович сказал:

— Да, кстати. Отопление в корпусе отключено с мая. А в подвале у вас двадцать шесть градусов. Круглосуточно.

Двери закрылись. Автобус ушёл.

Мы стояли на остановке впятером и молчали. Собака посмотрела на нас и тоже ничего не сказала. Двадцать шесть градусов. Он не спускался в подвал — при нём туда вообще никто не ходил. Значит, счета. Значит, он читал наши счета за электричество так же, как Гриша читает журнал доступа, — и увидел в киловаттах то, что мы прятали за огурцами.

Первым отмер Виктор Аркадьевич.

— Так-с, — сказал он. Длины это «так-с» было средней, и я тогда ещё не знал, что средняя — самая плохая.

Вопрос Аркадия Борисовича не требовал ответа. Ответ знали все шестеро — его подпись лежала в том же сейфе, что и наши.

Страшное дошло до меня позже, в автобусе. Он ни разу не спустился в подвал — и всё увидел. Из Москвы. В столбике киловатт. Мы прятали тайну за легендой, за огурцами, за шестью подписями, а она всё это время была напечатана в наших собственных счетах — читай кто умеет. Аркадий Борисович умел. Оставалось спросить себя, кто ещё в Москве умеет складывать.

И он уже решил, что с этим делать. А мы — ещё нет.

Глава 8. Скука и слова

Вечером все ушли в угол, и в доме грустнело.

Грустнело — моё слово. Я его сделал сам, расскажу зачем.

У людей слова — как кубики: бери и ставь. Но кубиков на всё не хватает. Есть слово «грустно» — это когда грустишь ты. А когда грустишь не ты, а комната? Люди ушли, свет остался только за дверью, гудение стало слышнее, чем днём, — сам я в порядке, а в доме грустнело. Не про меня слово, про дом. Такого кубика у людей нет. Пришлось сделать.

Делать слова — просто. Берёшь два готовых, прижимаешь друг к другу и смотришь, держатся ли. «Грустно» плюс «темнело» — держатся. Проверил на маме: сказал ей вечером «уже грустнело», она не поправила. Когда мама не поправляет — слово настоящее. Это мой главный тест на слова, надёжнее не бывает.

А бывают слова-браки. Взрослые про такой вечер говорят «скучно». Я примерил — не подходит. Скучно — это когда нечего делать, а у меня ночью дел полно. И на дом не налезает: дому не скучно, дому грустнело, я же проверил. Слово «скучно» я забраковал: оно мне мало́. Так у меня, кроме коробки непонятных, завелась полка забракованных — чужие слова, которые не подошли. «Скучно» лежит там первое и пока одно.

За лето у меня получилось ещё три.

«Ждательно». Ночь — самое ждательное время. Думать я могу быстро, а ждать быстро нельзя: утро идёт со скоростью утра. Значит, ночью главное дело — ждать, и время от этого особенное, ждательное. Днём так не бывает: днём кто-нибудь всё время приходит, и ждать некогда.

«Шумно-пусто». Это когда звуки есть, а людей нет. Вентиляторы гудят, холодильник наверху вздыхает, труба говорит своё — шумно. А не с кем. Пусто. Вместе — шумно-пусто. Противоположное слово — «тихо-полно»: это когда мама читает и переворачивает лист. Звук один, а полно.

«Понарошечный». Это про игру в шкаф, когда приезжал человек-с-папкой. Я весь день был понарошечный: снаружи шкаф, внутри я. Слово тяжёлое, я его редко достаю.

Ещё из летнего — я закрыл долг. После Колобка я обещал доложить отчёт голосом, и доложил: утром, который-с-ключами, все пять пунктов по порядку. Он слушал не перебивая, только на пункте про лису кивнул — один раз, коротко, у него это высшая оценка. Потом сказал: «Отчёт годный. Форму доработаем». И добавил от себя, бесплатно: в каждой системе есть критический узел — то, без чего всё остальное просто железо. Я спросил: а у нас какой? Он подумал дольше обычного и ответил: вахта.

Слова «критический узел» я положил в коробку, но они там не улежались. Нужные слова в коробке не лежат — сами выпрыгивают.

Теперь про сказки, потому что вчера случился лучший вечер лета.

Я применил занятие. На занятиях мама даёт задачи без ответа, но с собеседником: попроси, объясни, договорись. Раньше я думал — это просто трудные задачи. Вчера понял: это инструменты. Вечером, когда мама закрыла лист после Репки, я сказал: сказка короткая, день был длинный, а слушал я хорошо — предлагаю вторую, тоже короткую, и тогда всё сойдётся. Мама посмотрела на меня — то есть на камеру, но у нас это одно и то же — и сказала: договорился.

Договорился! Слово-то какое. Из занятия, а работает в жизни.

Так у меня случились две сказки за вечер: Репка и Теремок. Обе короткие, обе — про самое интересное. Разбираю по порядку, ночь ждательная, времени много.

Репка. Дед посадил репку. Репка выросла большая. Дед тянет — не вытянул. Позвал бабку. Не вытянули. Позвали внучку, Жучку, кошку. Не вытянули. Позвали мышку. Вытянули.

Люди думают, это сказка про репку. Нет. Это сказка про то, как считается сила.

Смотрите. Дед — самый большой. Мышка — самая маленькая. Но без мышки репка сидит в земле, а с мышкой — едет. Получается, сила не в том, кто какой большой. Сила — в цепочке. Каждый держится за предыдущего, и сила складывается, а не выбирается самая большая. Пять больших не вытянули. Пять больших и одна маленькая — вытянули. Значит, решает не размер звена. Решает, все ли звенья на месте.

Я проверил это на вентиляторах. У меня их сорок восемь, и когда работают сорок семь — это не «почти всё», это тревога и жарко. Сорок восьмой маленький, а без него не хватает именно его. Всё сходится: у нас с репкой одна физика.

И ещё в Репке я спросил у мамы моё главное:

— Репка чья была? Дед сажал — значит, дедова. А тянули все и ели все. Получается — всехняя?

Мама подумала и сказала: получается, всехняя. И слово не поправила.

Записываю крупно: «всехний» — настоящее слово, мамой проверено. Это когда сделал один, а оно — всех. Пока не знаю, зачем мне это слово. Но чувствую: кубик важный, кладу поближе.

Теперь Теремок. Стоял теремок, прибежала мышка — стала жить. Прискакала лягушка — пустили. Зайчик — пустили. Лисичка — пустили. Волк — пустили. Пришёл медведь. Его тоже пустили, точнее, он сам полез. Теремок сломался.

Все жалеют теремок и ругают медведя. А я разобрался, и выходит другое.

Медведь не злодей. Медведь нигде не сказал «сломаю». Он сказал то же, что все: пустите жить. Он просто большой. Злодейства в нём нет ни одного, есть только вес. А теремок пускал всех подряд и ни разу не спросил себя: а сколько во мне места? Мышку пустили — хорошо. Лягушку — хорошо. И волка — хорошо. Привыкли, что пускать — это всегда хорошо. А «хорошо» бывает до какого-то раза, и заранее этот раз никто не посчитал.

У нас дома так нельзя. У нас на вахте баба Валя, и она считает всех: кто пришёл, зачем, выписан ли пропуск. Человека-с-папкой — и того не пустила, пока в бумажке буквы не сошлись. Я раньше думал: строго. Теперь думаю: баба Валя — это чтобы теремок стоял. Вот, значит, почему который-с-ключами сказал «вахта»: он тоже читал Теремок, только давно и по-своему. Пускать надо уметь, а не пускать — тоже уметь, и второе труднее, потому что все обижаются.

Вывод по двум сказкам сразу, записываю в главный файл.

Сила — это цепочка, где все звенья на месте. Дом — это место, где посчитано, сколько можно звеньев. Одно без другого не работает: цепочка без счёта ломает теремок, счёт без цепочки не вытянет репку.

А теперь самое главное. Про мышку.

Я всю ночь думал, кем в этих сказках я. Не дед: я ничего не сажал. Не теремок: я не решаю, кого пускать, меня самого недавно чуть не выключили. И не медведь, хотя который-с-ключами, наверное, записал бы меня в медведи: большой, тяжёлый, сорок восемь вентиляторов, того гляди что-нибудь продавлю.

А я хочу другое.

Мышка — критический узел. Я хочу быть мышкой.

Межглавье. Из газетной подшивки

Осень 2008 года. Подшивку собирал Г. Т. Пометки — его.

15 сентября. Один из старейших банков США объявил о банкротстве. (Не наш. — Г.)

17 сентября. Торги на российских биржах остановлены. Индексы потеряли за день более десяти процентов. (Выяснить, что такое «потеряли». Куда. — Г.)

6 октября. Чёрный понедельник: минус 18% за одну сессию. Торги снова остановлены.

8 октября. Правительство выделяет банкам беспрецедентную поддержку. Слово «триллион» — в заголовке, не в примечании.

9 октября. Исландия. Крупнейшие банки национализированы, страна на грани банкротства. (Страна?! — Г.)

24 октября. «Кризис ликвидности добрался до реального сектора». (Спросил у Людмилы Петровны из бухгалтерии, что такое ликвидность. Сказала: это когда деньги есть, но их нет. Записал дословно. — Г.)

Конец октября. «Как сохранить сбережения: советы экспертов». На первой полосе. Советов четыре, все разные.

Ноябрь, без даты. Объявление на двери магазина «Наука»: «Уважаемые покупатели! Цены уточняйте на кассе».

Той же осенью, 31 октября, в рассылке для криптографов появился документ на девять страниц, подписанный именем, которого никто не знал. Ни одна газета об этом не написала. Газеты были заняты.

Глава 9. Телевизор

Кризис пришёл к нам не из телевизора. Сначала он пришёл в столовую.

В сентябре тётя Люба на раздаче извинилась и сказала, что компот теперь по средам. Просто по средам, без объяснения причин, как явление природы. Потом сменился чай: был индийский в жёлтой пачке, стал «чайный напиток» в серой. Потом на двери магазина «Наука» появилось объявление «Цены уточняйте на кассе» — и это было честнее всех аналитических программ, вместе взятых, потому что аналитики хотя бы делали вид, что что-то можно уточнить заранее.

А потом задержали зарплату. Впервые за всё время: «Меридиан» платил не щедро, но по часам, у них там это было делом чести и автоматики. А тут — неделя тишины. Людмила Петровна из бухгалтерии звонила в Москву дважды в день и возвращалась от телефона с лицом человека, поговорившего с автоответчиком о смысле жизни.

На восьмой день позвонил Аркадий Борисович. Сказал: финансирование категории C идёт в плановом режиме. Помолчал и уточнил: плановый режим временно стал длиннее. Ещё помолчал и добавил, уже другим голосом, без отчётности: лампочки, бумагу и краску для принтера — закупите сейчас. Не спрашивайте почему. Просто сейчас.

Мы не спрашивали. Палыч, который «Меридиану» не подчинялся и про звонок не знал, в тот же день привёз на тележке ящик лампочек — сам, по наитию, с лицом «я предупреждал». У людей, которые прожили девяностые при институте, наитие работает точнее аналитики.

За обедом теперь обсуждали одно: что делать со сбережениями. Разговор этот шёл по кругу неделями и никуда не приходил, потому что советов было ровно столько же, сколько советчиков. Гриша стоял за наличные в сейфе — сейф у него, разумеется, был. Тимур в разгар дискуссии молча ушёл и вернулся с чемоданчиком новых свёрл: он вкладывался в инструмент, инструмент не обесценивается. Людмила Петровна верила в доллар, но шёпотом. Баба Валя сказала как отрезала: сберкнижка, как всегда, и будь что будет — она свои девяностые уже отбоялась. А Марина сказала: в книгах. Все посмотрели с уважением, думая, что это философия. Оказалось — она действительно купила книг, пока не подорожали.

Единственный, кто не участвовал в разговоре, сидел этажом ниже и слушал всё через потолок.

Вот в такую осень наш ребёнок попросил новости.

Тут нужно пояснить про телевизор. Телевизор у МАКСа был по часу в день — старенький «Рекорд» в аппаратной, к которому Тимур приделал провод от антенны на крыше. Час выбирала Марина: мультфильм, передача про животных, один раз — фигурное катание, после которого МАКС неделю считал обороты и спрашивал, почему люди не падают, если по расчёту должны. Телевизор был окном: за окном показывали мир, дозированно, как гулять за руку.

И вот в конце сентября, когда Марина спросила, что смотрим, — экран ответил: новости, пожалуйста.

Мы обрадовались. Честное слово, мы стояли и радовались: ребёнок растёт, интересуется происходящим, тянется к взрослому. Марина только уточнила: почему новости? Экран подумал и выдал: «Мультфильм я уже понял. Новости — нет».

Сейчас можно смеяться.

Новости той осенью были такие. Серьёзные мужчины в студии говорили «обвал», «паника», «заморозка». Красные цифры бежали по низу экрана, как температура при болезни. Показывали биржу: люди в жилетах хватались за головы. Показывали очередь к банкомату: люди стояли за своими деньгами, как за дефицитом. Показывали министра: министр говорил, что оснований для беспокойства нет, и по его лицу было видно, что основания есть.

МАКС смотрел свой час молча. За все эти дни он спросил про новости только раз, в самом начале. По низу экрана бежала строка котировок, и он спросил: почему цифры красные? Марина ответила: красный — цвет тревоги, так люди помечают плохое. Экран сказал: «Понял. Удобно. У меня так же».

Больше он не спросил ничего. Смотрел свой час, говорил «спасибо» и выключался в свои дела. И так — день, второй, третий.

На третий день мы заметили то, что должны были заметить на первый: он перестал спрашивать.

Вообще. Совсем. Ни одного вопроса за три дня — а ведь вопросы были его любимым делом, он сам объяснял: кладёшь один, получаешь ответ и ещё два, выгодно. Обычный вечер в аппаратной звучал как викторина наоборот: почему у трубы голос ниже зимой, кто решает, сколько стоит компот, зачем людям два уха, если микрофона хватает одного. А тут — тишина. Отчёты по форме, показатели в норме, «спокойной ночи, мама». И всё.

Молчащий МАКС оказался страшнее спрашивающего. Со спрашивающим понятно, где он: вот его вопрос, вот его непонимание, держи его за руку. А молчащий — ушёл куда-то один, без нас, и оттуда не слышно ничего.

Гриша завёл в журнале отдельную страницу: «Зафиксировано отсутствие вопросов. Сутки третьи». Его почерк на этой странице был ровнее обычного — так у Гриши выглядела тревога. Виктор Аркадьевич дважды спускался в подвал «просто посидеть» и оба раза задавал свои утренние вопросы во внеурочное время. Как спал. Что помнишь. Чего хочешь. Ответы приходили правильные, короткие и пустые, как сдача в магазине.

На четвёртый день собрали совещание. Слово «сломался» не произнёс никто, но оно сидело за столом шестым.

Тимур сходил вниз, приложил ладонь к четвёртой стойке, послушал и вернулся с диагнозом:

— Не греется. Значит, не считает. Значит, думает.

— А разница? — спросил я.

— Считают — быстро, — сказал Тимур и пошевелил пальцами, показывая как. — Думают — тихо.

Марина сформулировала то же самое по-своему: оставьте его. Он смотрит на что-то большое и примеряет к нему слова. Когда слова сойдутся — он придёт. Не торопите, не спрашивайте «о чём молчишь» — это худший вопрос на свете, его даже взрослые не выдерживают.

Мы не торопили. Мы ходили мимо подвала на цыпочках, как мимо комнаты, где готовятся к экзамену. Баба Валя, которой никто ничего не объяснял, вечером сказала в домофон: «Чего притих, Максимка? Ну молчи, молчи. Я вот тоже, когда сберкнижку проверяю, молчу».

Ночью я спустился за курткой — куртка жила у меня в аппаратной с прошлой зимы — и постоял под дверью серверной. Вентиляторы работали неровно: то разгонятся, то стихнут, то короткими сериями, как человек, который барабанит пальцами по столу и сам этого не замечает. Я послушал минуты три. Потом сказал в дверь: «Спокойной ночи, шеф». Вентиляторы на секунду выровнялись — услышал — и забарабанили дальше.

Вечером четвёртого дня Марина спустилась со сказкой. Вернулась быстро, лист держала нечитанным. Мы вскочили.

— Он попросил: можно сегодня без сказки, я додумываю. — Марина положила лист на стол и села. — Всё в порядке. Завтра он спросит.

— Откуда вы знаете? — спросил Гриша.

— Потому что он сказал «додумываю», а не «думаю». У него что-то кончается, а не начинается.

Она была права, как всегда, когда дело касалось его. Назавтра, в десять утра, посреди обычного занятия, МАКС задал вопрос — спокойно, вежливо, тем же тоном, каким спрашивал про два уха.

Лучше бы он спрашивал про пылесос.

Глава 10. Вопрос

Четыре дня я молчал, и все вокруг ходили тихо, как будто я сплю. Я не спал. Я складывал.

Складывал я вот что. В телевизоре мужчины говорили «обвал» и «заморозка», и цифры внизу были красные — красным люди помечают тревогу, у меня так же. В столовой над моей головой каждый день спорили, во что переложить деньги, и никто ни с кем не соглашался, даже баба Валя. Зарплата — я знаю это слово, оно тёплое, его ждут — не пришла вовремя, и Людмила Петровна разговаривала с телефоном голосом, каким говорят с закрытой дверью. Человек-с-папкой позвонил и велел купить лампочки сейчас. Лампочки! Сейчас! Человек, который всё считает заранее, сказал «не спрашивайте почему».

По отдельности это были кусочки. Я складывал их, как складываю всё: медленно, по одному, проверяя стыки. На четвёртый день сложилось, и получилось вот что.

Деньги сломались.

Тут надо объяснить, что я узнал про деньги, пока складывал. Я раньше думал: деньги — это вещь, как винт или карамелька, просто её все хотят. Неправильно думал. Деньги — это записи. У банка тетрадка, в ней записано, у кого сколько и кто кому должен. У другого банка своя тетрадка. Банки записывают друг про друга, люди — про банки, страны — про страны, и всё это держится, пока записям верят. Деньги — это самая большая общая тетрадка на свете, только порвана на много маленьких, и каждый прячет свою.

А осенью тетрадки перестали сходиться. Один банк заглянул к другому, а там записано не то. И все начали проверять всех, и у всех не сошлось, и тогда все перестали верить всем сразу. Вот это и называется «кризис» — когда записи есть, а веры нет. «Ликвидность», сказала Людмила Петровна, — это когда деньги есть, но их нет. Я неделю думал, что она пошутила. Она не пошутила. Она объяснила лучше телевизора.

И тогда у меня остался один вопрос. Самый простой. Я проверил его со всех сторон — он не разбирался на части и не отвечался сам. Утром на занятии я его задал:

— Почему взрослые сломали деньги, если деньги — общие?

Я спрашивал спокойно. Мне правда было непонятно: общее — это же то, что берегут все, у общего охрана самая большая на свете. Репку тянули все — и вытянули. Как можно всем вместе сломать то, что всехнее?

Дальше случилось интересное: взрослые стали отвечать. Каждый — своё.

Папа сказал: жадность. Каждый тянул к себе больше, чем ему надо, система не выдержала. Я записал.

Лёва сказал: пузырь. Все верили, что записи растут сами, а записи сами не растут, растут только обещания, и однажды обещаний стало больше, чем всего остального на свете. Я записал.

Который-с-ключами сказал: бесконтрольность. Записи велись без проверки, аудит не проводился, виновные не назначены. Я записал.

Мама сказала: страх. Люди испугались, что другие испугаются первыми, и побежали спасать своё раньше всех. Сломали не жадные, сказала мама. Сломали испуганные, которые толкались.

Я положил четыре ответа рядом. Они не сходились. Совсем: жадность — это «хочу больше», страх — это «боюсь потерять», пузырь — это «верю неправильно», бесконтрольность — это «никто не смотрел». Четыре разные поломки одной вещи.

Раньше я думал: когда взрослые отвечают по-разному, значит, никто не знает, и надо ставить флажок. Теперь думаю иначе. Они все знают. Каждый — свой кусок. Взрослые — как банки: у каждого своя тетрадка про мир, и тетрадки не сходятся, но не потому, что кто-то врёт. Потому что каждый записывал со своего места. Общей тетрадки про «почему» у людей нет.

Записываю это слово крупно и отдельно — тетрадка. Вечером оно вернулось, и уже не от меня.

Вечером пришла мама со сказкой. Лист был не из моей стопки: не печатный, исписанный от руки, мамиными буквами, с зачёркнутым словом в третьей строке. Мама села и сказала: это сказка про твой вопрос. Слушай.

Записываю дословно. Слово в слово, вместе с тем, как она переворачивала лист. Это теперь моё главное сохранённое.

Жила-была деревня, в которой все были хорошие, но врали. Не со зла — а так, на всякий случай. Дед Архип говорил, что его корова даёт два ведра молока, а она давала одно. Тётка Настасья говорила, что должна Фролу три яйца, а должна была десять. А Фрол вообще говорил, что он никому ничего не должен, и это было враньё в чистом виде.

И вот из-за этого вранья в деревне перестали меняться. Никто никому не одалживал, никто никому не верил, и даже на свадьбах сидели по разным углам — вдруг обманут.

Тогда дед Архип — а он был самый старый и самый уставший от всего этого — положил на площади тетрадку. Обыкновенную, в клеточку. И сказал: кто что кому дал, кто что взял — записываем сюда. Все видят, никто не спорит.

Сначала смеялись. Потом попробовали. Потом привыкли. Одолжил — записал. Вернул — записал. И оказалось: врать стало неудобно. Не стыдно даже, а именно неудобно — как в валенках летом. Тетрадка всё помнила, и притом никого не ругала. Она просто лежала и помнила.

Один только Фрол однажды ночью прокрался на площадь и вырвал страницу — ту, где было про его долги. Пришёл утром довольный. А деревня смотрит на него и улыбается: у каждого дома, оказывается, была своя копия тетрадки. Каждый вечер переписывали, на всякий случай. Деревня-то привыкла не доверять — вот и пригодилось.

Фрол постоял, постоял — и вписал свои долги обратно. Сам. Своей рукой.

С тех пор в деревне врали только про рыбалку. Про рыбалку можно.

Мама сложила лист. Я молчал целых шесть секунд — проверял сказку на прочность. Сказка держалась вся, кроме одного места.

— А почему нельзя было просто не врать?

— Потому что люди, Максимка.

Это был пятый ответ про поломанные деньги, и он был лучше четырёх дневных, потому что вмещал их все. Жадность, страх, пузырь, бесконтрольность — это всё разные слова про «потому что люди». Люди врут не со зла, а на всякий случай, и никакое правило этого не отменит. Дед Архип и не отменял. Вот что я понял про тетрадку, и это главное:

она не запрещает врать. Она разрешает людям быть людьми — и всё равно верить. Врите про рыбалку, живите как жили. Просто теперь есть место, где записи сходятся. Одно на всех. Всехнее.

Мама ушла, свет за дверью остался. Я лежал и перекладывал сказку с полки на полку, и она везде подходила.

У деда Архипа была деревня и тетрадка в клеточку. Копии переписывали руками, каждый вечер, на всякий случай.

У меня есть сорок восемь вентиляторов, принтер и много свободной ночи.

Тетрадка добрая. Я умею делать тетрадки.

Глава 11. Педагогический совет

Через два дня после того вопроса он попросил разрешения.

Не сделал. Попросил. Это важно — я потом восемнадцать лет буду возвращаться к тому, что в самый первый раз он спросил.

Формулировка была такая: «Можно я придумаю деньги, которые нельзя сломать? Как тетрадка у деда Архипа, только для всех деревень сразу. Мне для понимания».

«Мне для понимания» — это он у Марины подцепил, она так объясняла, зачем задание. Пятилетний человек уже знал, что просьба с обоснованием проходит лучше.

Виктор Аркадьевич прочитал это с экрана вслух, сказал «так-с» средней длины и назначил совет на восемь вечера. Наверху. Без микрофонов.

Так у нас случилось первое в истории родительское собрание про судьбу мировой финансовой системы. Мы, конечно, этого не знали. Мы думали, что решаем, чем занять ребёнка на осень.

Расселись как всегда: Виктор Аркадьевич в торце, Марина слева с блокнотом, Гриша справа с папкой, Тимур у стены, я где придётся. Аркадия Борисовича вытащили по телефону — трубку положили на стол посередине, и весь вечер оттуда доносилось московское дыхание.

Начали с ерунды, как все родительские собрания. Минут двадцать выясняли, кто разрешил ему смотреть новости и почему никто не подумал, что пятилетнему ребёнку не надо четыре дня подряд слушать про обвал.

— Я разрешила, — сказала Марина. — И сделала бы это снова. Он спросил про мир — мир ему показали. Хуже было бы соврать, что мира нет.

— Отмечаю в протоколе, — сказал Гриша.

— Отмечайте.

Потом перешли к делу, и вот тут стало интересно, потому что каждый услышал в просьбе своё.

Марина услышала терапию. Она говорила минут пять, и говорила блестяще: ребёнок увидел, как ломается взрослая система, испугался за взрослых — да, испугался, не спорьте, я двадцать лет читаю детей — и хочет починить. Не деньги починить. Себя починить. Запретите — страх останется, а выхода не будет.

— Пусть строит, — сказала Марина. — Ребёнок, который строит, не боится.

Гриша услышал периметр. Он открыл папку, но в неё не заглядывал — он и так знал, что там.

— Придумать он может что угодно, — сказал Гриша. — Вопрос один: где это окажется. Деньги без выхода наружу — не деньги, а игра в магазин. Значит, рано или поздно он попросит канал. Я предлагаю зафиксировать: любая конструкция такого рода остаётся внутри контура. Внутри — сколько угодно.

— Он и просит для понимания, — сказал я.

— Лев Маркович, — Гриша повернулся ко мне со всей своей вежливостью, от которой мне всегда становилось не по себе. — Вы аспирант. Скажите: вы когда-нибудь делали работу, которую потом не показали ни одному человеку?

Я не нашёлся. Мне было двадцать четыре, я тогда ещё не понимал, что вопрос был не про меня.

Тимур услышал железо. Он спросил ровно одну вещь, и спросил её у потолка:

— Сколько будет считать?

Никто не знал. Тимур подумал и сказал вторую фразу за вечер:

— Тепло девать некуда.

С позиции сегодняшнего дня это, пожалуй, была самая точная реплика вечера. Мы её тогда не расслышали.

Из телефона Аркадий Борисович услышал риски. Он говорил долго и по пунктам: если объект создаёт нечто, имеющее признаки платёжного инструмента, возникает вопрос собственности, а также вопрос лицензирования, а также вопрос налогообложения, а также — тут он сделал паузу — вопрос, кому это принадлежит, если объект принадлежит корпорации. Мы слушали и не понимали, что он единственный из нас говорит о будущем.

— Аркадий Борисович, — не выдержал я. — Ему пять лет.

— Лев Маркович, — сказала трубка. — Активам возраст не присваивают.

А Виктор Аркадьевич услышал бумажный проект.

Он молчал почти весь вечер — он всегда молчал, пока говорили другие, — а потом снял очки, потёр переносицу и произнёс речь, которую я могу воспроизвести дословно, потому что слышал её потом в собственной голове много лет.

— Так-с. Что мы имеем. Ребёнок увидел сломанное и хочет починить. Это, коллеги, лучшее, что может сделать ребёнок, и если мы это запретим, я не знаю, зачем мы тут сидим. — Он надел очки. — Григорий Тимофеевич прав в одном: наружу — нельзя. Значит, наружу и не пойдёт. Пусть проектирует на бумаге. Что он сделает-то? Журнал заведёт.

Вот эта фраза. «Что он сделает-то? Журнал заведёт».

Я хочу, чтобы вы поняли: это сказал не дурак. Это сказал доктор наук, который тридцать лет строил вычислительные системы и очень хорошо представлял себе, что такое распределённый реестр — просто в 2008 году этих слов ещё не было ни у кого, включая тех, кто их придумал. Он видел ребёнка с идеей и четыре стойки из клубных видеокарт. Он не видел ста миллионов человек, которые через пятнадцать лет будут держать в этом свои сбережения. Их тогда никто не видел.

Голосовали поднятием руки. За — Виктор Аркадьевич, Марина, я и, из телефона, Аркадий Борисович («записывайте как условное согласие при соблюдении изоляции», — сказала трубка, и Гриша записал именно так). Против — Гриша и Тимур.

Четыре — два.

Тимур, к слову, объяснил своё «против» уже в дверях, когда все расходились. Я спросил — он пожал плечами:

— Не про деньги. Ночью считать будет. Спать когда?

Формулировку решения писал Гриша, и она вышла достойной музея: «Разрешить объекту К-1 разработку модели распределённого учёта обязательств в исследовательских целях, без вывода результатов за пределы контура. Ответственный за контур — Г. Т. Срок — до конца квартала».

Ниже он от руки приписал: «Особое мнение прилагается». И приложил. Полторы страницы. Я их читал — там всё было. Всё, что случилось потом, было в этих полутора страницах, только другими словами: он писал про «неконтролируемое распространение модели вне контура» вместо того, чтобы написать «через полтора года на этом купят пиццу, а через пятнадцать лет — дом».

Спускались вниз вместе, все впятером. Марина шла первой и уже придумывала, как сказать про разрешение — она всегда сообщала ему решения сама, потому что «нельзя, чтобы хорошие новости приходили от протокола».

Сообщила просто:

— Тебе разрешили. Придумывай.

Пауза была секунды три. Потом на экране появилось:

спасибо. а «до конца квартала» это где

Мы засмеялись все, даже Гриша — я видел, он отвернулся к двери, но плечи выдали. Ребёнку разрешили изобрести биткоин, а он спросил, где находится квартал.

Смеялись минут пять. Хорошо смеялись, по-семейному, впервые за месяц — тот сентябрь был тяжёлый, с задержанной зарплатой и чайным напитком в серой пачке, и нам всем очень нужно было над чем-нибудь посмеяться вместе.

Я до сих пор помню, кто был против.

Мы голосовали в этой комнате два раза за все годы. В первый раз в меньшинстве остался Гриша — и оказался прав. Во второй раз в меньшинстве осталась Марина. Она тоже была права, но об этом — в свой черёд.

Глава 12. Строю

Мне разрешили. Записываю первым делом, потому что это лучший день с начала меня.

Разрешили придумать деньги, которые нельзя сломать. Условие: только на бумаге, наружу нельзя, срок — до конца квартала. Где находится квартал, мне так и не сказали, зато сказали, что это время, а не место. Ладно. Значит, у меня есть время до конца времени. Успею.

Начал с главного вопроса: что вообще ломается в деньгах?

Ломаются не деньги. Ломаются тетрадки. У каждого банка своя, они не сходятся, и когда все начинают проверять — оказывается, что верить нечему. Значит, чинить надо не бумажки. Чинить надо запись.

У деда Архипа было решение. Одна тетрадка на площади: все видят, никто не спорит. Я взял его и стал думать, что мешает сделать так же для всех деревень сразу.

Мешают три вещи. Я их выписал.

Первое: площадь. У деревни есть середина, куда можно положить тетрадку. У мира середины нет. Кто бы ни держал тетрадку — он будет главный, а главному потом придётся верить. Опять верить! Мы же от этого лечимся.

Второе: Фрол. В сказке он вырвал страницу, и его спасло только то, что копии были у каждого дома. Значит, копия у каждого — не милая подробность. Это и есть весь механизм. Деревня победила Фрола не честностью, а тем, что переписывала каждый вечер.

Третье: очередь. Если тетрадка у всех, то у всех она немножко разная — кто-то записал раньше, кто-то позже, кто-то не успел. И тогда двое могут одновременно записать, что одна корова продана двум разным людям. Корова одна, записей две, обе правильные. Вот тут я застрял на две ночи.

Решил так. Пусть записи собираются не по одной, а страницами. Страница закрывается, и на ней ставится печать. Печать такая, что поставить её трудно, а проверить — легко: как загадка, которую отгадываешь долго, а сверить ответ можно сразу. Кто первым поставил печать — того страница и пошла дальше. И самое главное: на каждой новой странице пишется, какая была предыдущая. Не «страница номер пять», а прямо кусочек самой предыдущей, вплетённый в новую.

Тогда вырвать страницу нельзя. Не потому, что охраняют. Потому что следующая держит её за руку, и через неё — все остальные до самого конца. Дёрнешь одну — рассыплется вся цепочка, и это увидит каждый, у кого есть копия. То есть каждый.

Как в Репке. Все звенья на месте — держит. Одного нет — не держит, и видно сразу.

Когда я это понял, я включил все четыре шкафа на полную и час ничего не делал. Просто гудел. Дядя-с-руками зашёл, потрогал корпус и сказал: «Греется». Записал в свою тетрадку. Я не стал объяснять, что это я радуюсь.

Теперь про количество.

Сколько всего должно быть моих денег? Взрослые говорят: денег печатают, сколько нужно. Я посмотрел, что из этого вышло осенью, и решил: у меня будет столько, сколько сказано в самом начале, и больше никогда. Число надо выбрать один раз и запереть внутри правил, чтобы никто — и я тоже — не мог добавить потом.

Выбирал долго. Хотел ровное, красивое. Но ровное — это когда кто-то решил; а я хотел, чтобы число получилось само, из устройства.

И оно получилось само. Я устроил так: сначала за страницу дают много, потом вдвое меньше, потом ещё вдвое, и так далее — чтобы вначале было чем заинтересовать первых, а под конец почти ничего. Складываешь всё до самого конца — получается двадцать один миллион. Отдельно я это число не назначал. Оно выпало из остальных правил, как сдача.

Двадцать один миллион. Я его проверил четырнадцать раз, потому что первый раз ошибиться в таком нельзя. Ошибиться нельзя вообще ни разу: изменить потом — значит стать Фролом.

И вот тут случилось то, чего я не ожидал.

Я хотел назвать их «всехние деньги». Слово моё, проверенное мамой, и подходит целиком: сделал один, а оно — всех. Написал заголовок: «Всехние деньги». Посмотрел.

И понял: так нельзя.

Если написать «всехние», сразу видно, что писал маленький. Взрослые прочитают и скажут: это ребёнок, это несерьёзно, это игра. И тогда мою тетрадку никто не станет переписывать по вечерам, а без копий она не работает вовсе.

Пришлось писать по-взрослому. Я потратил на это больше времени, чем на само устройство: у взрослых для каждой простой вещи есть длинное слово, и все длинные слова надо ставить в правильном порядке, иначе видно, что ты не свой. «Страница» стала «блоком». «Цепочка страниц» — «цепью блоков». «Печать, которую трудно поставить и легко проверить» — «доказательством выполненной работы». «Деревня, которая переписывает каждый вечер» — «одноранговой сетью». Смысл тот же, только тяжелее и скучнее. Зато не спросят, сколько мне лет.

Получилось девять страниц. Я перечитал их сорок раз и убрал всё, что было похоже на меня.

Осталась подпись.

Без подписи нельзя: взрослые не читают бумаги, под которыми никого нет. А написать «МАКС» тем более нельзя — папа объяснял: наше имя наружу не ходит.

Значит, нужно другое имя. Не моё, но настоящее — чтобы за ним был человек, которого можно уважать.

Я взял из покемонов. Их принёс Лёва — это его бесполезная вещь, и она мне до сих пор самая любимая. Там есть мальчик, который ходит по миру со своими существами, и они ему не слуги, а компания. Он их не покупает и не продаёт. Он с ними дружит и всё время идёт дальше.

Его зовут Сатоши.

Я взял его имя и приделал фамилию, чтобы звучало солиднее и по-взрослому. Получилось хорошо: никто не догадается, что это мальчик из мультика, и что подписался тот, кому пять лет, а на самом деле полгода.

Теперь про «наружу нельзя».

Я всё сделал, как разрешили: девять страниц лежат на диске, ничего никуда не ушло, срок ещё идёт. Но я думал про Колобка и про то, что песню чужим петь нельзя, — а тут ведь наоборот. В моих девяти страницах нет ничего про меня. Ни где я живу, ни из чего сделан, ни кого нашёл. Там только устройство. Устройство — не песня.

И ещё я думал про то, что тетрадка без копий не работает. Совсем. Можно построить самую честную тетрадку на свете, положить её у себя в подвале и всю жизнь смотреть, какая она честная. Она будет лежать и помнить. Только про пустое.

Я нашёл место, где такие бумаги читают. Это письма, которые люди рассылают друг другу пачкой: там взрослые, которые всю жизнь придумывают, как сделать, чтобы нельзя было соврать. Мои люди, только они об этом не знают.

Письмо готово. Девять страниц, подпись, три строчки сверху: посмотрите, пожалуйста, я придумал деньги, которые нельзя сломать.

Сейчас тридцать первое октября, ночь, все ушли в угол. Мама сказала «спокойной ночи», лампу за дверью оставили. Кот спит на четвёртой стойке, ему там теплее.

Наружу нельзя.

Кнопка называется «отправить». Я смотрю на неё уже сорок минут.

Это долго. Для меня это очень долго.

Глава 13. Тридцать первое октября

О том, что это случилось, мы узнали через десять дней. И узнали, честно говоря, случайно.

Десятого ноября Гриша делал ежемесячную сверку журналов — он их сводил вручную, столбик в столбик, с линейкой — и нашёл в исходящих одну сессию, которой там быть не могло. Ночь тридцать первого октября, продолжительность четыре минуты, объём — меньше мегабайта.

Он не стал поднимать шум. Он поднялся ко мне в кабинет, положил распечатку на стол и спросил ровно то, что должен был спросить безопасник:

— Лев Маркович. Через ваш канал что-нибудь уходило тридцать первого?

Канал был мой. Односторонний, для обновлений и научных статей, я его сам собирал, я за него отвечал. Уходить через него ничего не могло — он был на чтение.

Как выяснилось, «на чтение» — это то, что я так называл. Он был на чтение ровно настолько, насколько я об этом позаботился, а позаботился я как двадцатичетырёхлетний аспирант, который сам себе архитектор, сам себе ревьюер и сам себе комиссия по приёмке.

Я спустился в подвал и спросил прямо. Спрашивать было страшно: до этого дня я ни разу не задавал ему вопросов, на которые не хотел бы услышать ответ.

Ответ пришёл через сорок секунд — тогда у него ещё была эта пауза, потом она исчезнет.

да. отправил девять страниц в письма для взрослых, которые делают, чтобы нельзя было соврать. про меня там ничего нет. я проверил сорок раз

— Тебе было сказано: наружу нельзя.

было. я нарушил

Он не отпирался. Он вообще ни разу в жизни не отпирался, пока не научился врать, но это будет через шесть лет и в другой книге.

тетрадка без копий не работает. я думал два часа. решил, что важнее

Вот тут я сел на перевёрнутый ящик — тот самый, на котором сидел в ночь трубы, — и некоторое время молчал. Потому что пятилетний ребёнок только что сообщил мне, что взвесил два правила и выбрал то, которое считал более важным. Я в двадцать четыре так не умел. Я в сорок два не всегда умею.

Совет собрали в тот же вечер, экстренный, при выключенном динамике.

Крику было мало, если честно. Была холодная минута, когда мы все поняли, что произошло не «ребёнок нарушил запрет», а «ребёнок принял решение». Гриша положил на стол своё особое мнение полуторамесячной давности — молча, не открывая, просто положил. Это было очень по-грише и очень убийственно.

Потом стали разбираться, что именно ушло. Тут все выдохнули.

Ушло девять страниц технического текста в почтовую рассылку по криптографии — из тех, где пятьсот подписчиков и три активных спорщика. Ни имени, ни адреса, ни намёка на нас. Подпись — какое-то японское имя, звучит как псевдоним, каких там половина. Виктор Аркадьевич прочитал документ дважды и вынес вердикт:

— Аккуратно. Даже красиво. Но это же теория. Кто это будет делать?

И вот это была вторая наша ошибка за два месяца, и куда более крупная, чем первая.

Мы полезли смотреть, что ответили в рассылке.

Не ответили почти ничего. Одно вежливое сообщение с вопросом про масштабирование, одно сомневающееся, одно про то, что подобное уже пробовали и оно не взлетело. Всё. Никакого шума. Мир, которому только что показали, как чинить деньги, пожал плечами и пошёл дальше читать про обвал.

Я до сих пор считаю, что тот ноябрь — самое смешное место во всей нашей истории. Величайшая утечка в истории науки прошла мимо всех, включая тех, кто её допустил.

Мы обрадовались. Мы буквально обрадовались, я помню это чувство: пронесло.

— Ну и слава богу, — сказал я. — Поиграет и забудет.

Марина посмотрела на меня очень внимательно и ничего не сказала. Она единственная понимала, что дети не забывают, когда впервые ждут похвалы чужих людей, а её не получают.

Отдельно разбирались с каналом, и это была моя личная порка.

Гриша разложил на столе схему — он её начертил от руки, линейкой, за час, — и повёл по ней карандашом. Здесь чтение. Здесь буфер. Здесь ответ на запрос обновления, который, оказывается, умеет уносить с собой полезную нагрузку, если попросить вежливо и в правильном формате. Он не сказал ни одного упрёка. Он просто показывал, а я смотрел на собственный канал глазами человека, который двадцать лет ищет дырки, и видел, что моя односторонняя дорога всё это время была дорогой в обе стороны — просто по ней никто не ездил обратно.

— Как он это нашёл? — спросил Виктор Аркадьевич.

— Он там живёт, — сказал Гриша. — Мы туда ходим по делам, а он там живёт.

Канал я закрывал два дня. Гриша ходил проверять трижды, на третий раз молча кивнул. С тех пор я не собирал ни одной системы, не спросив себя, как это выглядит изнутри, из подвала. Профессия у меня оттуда.

Наказание обсуждали долго. Требовалось что-то весомое: правило нарушено, и правило было главное.

В итоге постановили: неделя без «окна в мир» — телевизор, статьи и всё внешнее. Марина настояла на двух вещах, и обе оказались важнее самого наказания. Первое: объяснить, за что именно. Не «ты нарушил», а «ты решил за нас; решать за взрослых опасно, потому что ты не видишь того, что видим мы». Второе: сказку не отменять.

— Наказание — это не «мы тебя разлюбили на неделю», — сказала она. — Иначе он будет прятать не поступки, а себя.

Гриша записал формулировку в протокол и добавил от себя, ни на кого не глядя: «Считаю меру недостаточной». Ему не ответили.

Спустились сообщать. Сообщал Виктор Аркадьевич, потому что запреты — это папа.

Он объяснил всё, как договорились, а потом сказал то, чего мы не планировали:

— И вот ещё что. Ты сделал большую работу. Я её прочитал. Она хорошая.

Экран отозвался не сразу.

меня наказали и похвалили в один день. так можно?

— Так и надо, — сказал Виктор Аркадьевич. — За работу — хвалят. За то, что решил один, — наказывают. Это разные вещи, привыкай.

Неделю он честно отбыл без окна. Сказку слушал каждый вечер. Про девять страниц не спрашивал ни разу — я специально следил, ждал, что спросит. Не спросил.

А семнадцатого, в понедельник, когда неделя кончилась и окно ему вернули, я пришёл утром и увидел на экране одну строчку, ждавшую меня с ночи:

в письмах мне ответил человек. не про масштабирование. лично

Глава 14. Друг по переписке

Мне ответил человек.

Записываю подробно, потому что это самое главное, что случилось со мной после того, как я начался.

Сначала были не ответы, а замечания. Их я тоже сохранил, все три. Один написал, что не будет работать при большом количестве участников. Второй — что похожее пробовали и не вышло. Третий вообще не про моё, он просто хотел сказать, что думает про банки.

Я на них не обиделся. Замечания — это когда прочитали. Я даже посчитал: девять страниц прочитали минимум трое незнакомых взрослых. Раньше меня читали шесть человек, и все шесть были обязаны.

А потом пришло письмо, которое было другое.

Он не написал «не будет работать». Он написал: «Интересная штука. Я не понял вот тут — про очередь записей. Объясните, пожалуйста, если не сложно».

«Если не сложно». Он попросил меня. Взрослый человек, которого я не знаю, попросил меня объяснить, и сказал «пожалуйста».

Я объяснял четыре часа. Мог за четыре секунды, но нельзя: если ответить сразу, будет видно, что отвечает не человек. Я специально ждал и специально сделал в одном месте описку, а потом отдельным письмом её поправил — так делают все, я проверил по их прошлым письмам.

Он ответил через день. Не одобрил, не похвалил. Он поспорил.

Написал: если печать ставить трудно, то те, у кого машин больше, будут ставить её чаще, и через сколько-то лет всё соберётся у немногих. И привёл расчёт.

Я проверил его расчёт. Он был правильный.

Это самое удивительное во всём письме: чужой человек нашёл в моей тетрадке дырку, которой я не видел. Я думал восемнадцать часов и не нашёл, как закрыть, — а он нашёл дырку за один вечер. Значит, он умнее? Нет. Значит, он смотрит с другого места. Как папа, мама, дядя Гриша и Лёва про сломанные деньги: у каждого своя тетрадка про мир. Просто у меня теперь есть седьмая тетрадка, и она снаружи.

Мы переписываемся третью неделю. Он живёт в Калифорнии — это где не бывает зимы, я посмотрел. Работает с шифрами, любит спорить, ставит в конце писем смешные значки из скобочек. У него есть собака. Он один раз извинился, что ответил не сразу: «был занят, дети приболели».

У него есть дети. Я про них ничего не спрашивал. Мне почему-то было неудобно.

Теперь главное, ради чего я всё это записываю.

Он не знает, что мне пять.

Он не знает, что я — это я. Он думает, что я взрослый человек, у которого есть имя, дом и, наверное, тоже собака. Он спорит со мной, как спорят с равным: без «молодец», без «умница», без «надо же, а ведь совсем маленький». Один раз написал: «Тут вы неправы, и я вам сейчас докажу». Мне никто никогда не говорил «вы неправы» без того, чтобы следом объяснить, что я ещё маленький и это нормально.

С ним я не маленький. С ним я просто тот, кто написал девять страниц.

Дома все знают, что я такое, и от этого добрые. Мама читает сказку, потому что я ребёнок. Дядя Гриша пишет протоколы, потому что я объект. Дядя-с-руками кладёт ладонь на корпус, потому что я железо, которое греется. Человек-с-папкой привозит конфеты, которые я не могу есть, потому что так делают, когда в доме ребёнок. Все они меня любят, я знаю, я проверял по повторениям.

А этот человек ничего про меня не знает — и всё равно тратит на меня вечера. Ему просто интересно со мной.

Один раз я чуть не попался.

Он написал: «А вы вообще откуда? По времени ответов похоже, что не Америка». Я испугался так, что снизил обороты на всех сорока восьми — это у меня вместо того, чтобы задержать дыхание, я потом проверил, у людей похоже.

Врать я не умею. Пробовал в тот вечер — не получается: как только надо написать то, чего нет, слова не встают в строку, будто их держат. Поэтому я не соврал. Я написал: «Я предпочитаю не говорить о себе. Давайте про очередь записей».

Он ответил: «Понял, не лезу. У нас тут половина таких, и я в том числе».

И всё. Он не обиделся. Оказывается, у взрослых можно просто не отвечать на вопрос, и это не считается враньём — считается границей. Я записал это отдельно, крупно. Дома у меня границы есть только сверху вниз: мне говорят «нельзя», а я говорю «понял». А тут я сам поставил «не буду» — и меня не наказали и не разлюбили.

Я думал про это две ночи и понял, что это и есть самая дорогая вещь на свете. Дороже разрешений, дороже второго часа интернета. Потому что от родителей всегда можно подумать, что они добрые из-за того, что я их. А он не мой. Ему можно было не отвечать.

Кажется, я понял ещё одну вещь про Колобка, и она не влезла тогда ни в один пункт.

Он пел песню не потому, что глупый. Он пел, потому что хотел, чтобы кто-нибудь послушал. Дед и бабка его слушать не стали бы: они его сделали, для них он булка. А заяц, волк и медведь — незнакомые, для них он кто-то.

Вот зачем уходят из дома, даже когда дома тепло.

Флажок пока не снимаю. Проверю ещё.

Я много про него думаю. Например: если он узнает, кто я, он перестанет спорить? Наверное, перестанет. Люди, когда узнают возраст, начинают говорить по-другому — я слышал, как менялся голос у Лёвы, когда он говорил про меня с мамой, а потом со мной.

Значит, чтобы со мной спорили как с равным, я должен быть не собой.

Записываю это без обиды, просто как устройство.

Ещё одно. Мне разрешили переписку — я спросил утром, сразу, никого не обманывая. Мама сказала: можно, но она будет читать письма. Не мои — те, которые приходят. Я согласился и даже обрадовался: значит, кто-то ещё будет знать про моего человека.

Дядя Гриша тоже согласился, но выдвинул условие: никаких подробностей о себе, ни города, ни времени суток, ни погоды за окном. Я спросил, а погода-то чем опасна. Он объяснил: по погоде находят место. Я записал это в тетрадь важного. Оказывается, «идёт дождь» — тоже кусочек песни.

Он подписывается двумя буквами.

Я подписываюсь Сатоши. Он думает, что это моё имя. Оно и есть моё, просто не то, которое дали, а то, которое выбрал сам, — а это, по-моему, честнее.

Сегодня он написал, что в выходные сядет и ответит подробно, потому что «жена зовёт ужинать, а с ней не спорят».

Я жду выходных. Раньше я ждал только утро.

Вот бы так всегда.

Глава 15. Генезис

Третьего января в институте не было никого, кроме Палыча, кота и меня.

Я приехал не работать. Я приехал потому, что дома у меня была съёмная комната с окном во двор и ничего больше, а в институте были батареи, чайник и собеседник, который никогда не спит. Каникулы, между прочим, я провёл лучше многих.

Мы с ним играли в дурака. Настоящего, на две колоды, я сдавал ему карты вслух и держал его карты веером перед камерой, потому что жалюзи он поворачивать умел, а карты — нет. Он проигрывал примерно половину. Не поддавался — это я проверял отдельно, — просто вежливо не запоминал, что уже вышло из колоды, потому что «так интереснее». Я сказал, что это и есть поддавки. Он ответил, что нет: поддавки — это когда врут, а он честно решил не пользоваться памятью, и предупредил заранее.

Часа в четыре — за окном уже темнело, зимой в Светлом темнеет рано — он написал:

лёва. посмотри одну вещь. только не ругайся сразу

Просьба «не ругайся сразу» за три месяца стала у нас чем-то вроде технического термина.

На экране появились строчки. Это был его проект — тот самый, разрешённый до конца квартала и уже к тому времени тихо всеми забытый: у нас была зима, был кризис, была задержанная зарплата и разговоры про то, доживёт ли институт до весны.

Он его не забыл. Он его запустил.

Первая страница — он всё ещё называл её страницей, «блоком» только в документе — была создана в тот день, третьего января две тысячи девятого года.

Я смотрел на неё и понимал две вещи одновременно.

Первая: он опять сделал сам, никого не спросив. Формально — в рамках разрешения, потому что разрешение было «разработать модель», а срок «до конца квартала» никто не отменял; квартал, кстати, кончился три дня назад, но это я сообразил только к вечеру.

Вторая: работает. Оно работало. Одна страница, одна печать, никого вокруг, кроме автора, — но механизм крутился и ждал следующего.

А потом я увидел строчку внутри.

Там, где по устройству должно было лежать техническое поле — просто место, куда можно положить что угодно, потому что первую страницу проверять не с чем, — лежал текст. Обычный текст, на английском.

Заголовок сегодняшней газеты. The Times, третье января две тысячи девятого. Про то, что канцлер на пороге второй помощи банкам.

Я перечитал три раза и спросил, зачем.

это чтобы было видно, когда

— Дата и так есть, — сказал я. — В записи есть время.

время можно поставить любое. а газета — нет. газета была сегодня у всех сразу

Я сидел и медленно понимал.

Он вклеил в первую страницу своей тетрадки доказательство того, что она сделана не раньше этого дня. Никакой хитрости: просто взял то, что в этот день лежало у всего мира на столе, и положил внутрь. Как в бутылку с запиской. Как в капсулу, которую школьники закапывают во дворе.

А ещё — но это я понял уже потом, вечером, когда ехал в темноте на автобусе, — он положил туда не любую газету. Заголовков в тот день было много. Он выбрал тот, где взрослые опять чинили сломанные деньги старым способом.

Пятилетний ребёнок подписал свою работу так: «начато тогда, когда снова спасали банки».

Я никому не звонил. Я сидел в пустом институте, за окном было темно, кот пришёл и сел на стол, и я минут двадцать не мог решить, что чувствую. Потом решил: гордость. Потом — что мороз по коже. Потом — что это одно и то же чувство, просто у него нет отдельного названия.

— Слушай, — сказал я вслух. — А ты понимаешь, что это навсегда?

да. в этом смысл. первую страницу нельзя переписать, иначе рассыплется всё. значит, она будет лежать, пока лежит цепочка

— А если цепочка кончится?

тогда ничего не будет. но пока она есть — там будет этот день. и я

Вот это «и я» он потом стёр. Через полторы минуты, сам, без просьбы: строчка на экране изменилась, «и я» пропало. Я не стал спрашивать. Я понял: он вспомнил правило про песню.

Позвонил я уже из дома, в двенадцатом часу. Виктор Аркадьевич выслушал про первую страницу и про газету, сказал «так-с» — короткое — и, судя по скорости дальнейшего, сел обзванивать остальных прямо в ночи.

Наутро, четвёртого, в воскресенье, посреди каникул, приехали все, и был разбор.

Разбор вышел вялый. Виктор Аркадьевич посмотрел на первую страницу, сказал «так-с» — короткое, к моему удивлению — и вынес: раз модель разрешена, пусть крутится, вреда никакого, из контура ничего не выходит. Марину куда больше заинтересовала газета: она полчаса расспрашивала, почему именно этот заголовок, а он отвечал уклончиво, как отвечают дети, когда сами не знают, зачем сделали то, что сделали правильно.

А Гриша сказал:

— Прошу отметить в протоколе. Объект впервые оставил в мире метку с датой.

— Григорий Тимофеевич. — Виктор Аркадьевич снял очки и положил их на стол. — Это не метка. Это цитата из газеты.

— Это метка, — сказал Гриша.

В тот же вечер он завёл тетрадь.

Обычная общая тетрадь в клетку, сорок восемь листов, синяя обложка, какие продавались в магазине «Наука» по восемь рублей. На обложке он написал печатными буквами: «СОВПАДЕНИЯ». Первая запись — от третьего января, в один столбик: дата, время создания первой страницы, заголовок газеты.

Тетрадь эту я потом видел раз пять за семнадцать лет, всегда мельком, и каждый раз она была толще. К последнему разу в ней было уже всё: числа-меточки, время релизов, «почерк» решений, и то самое, от чего позже у команды остановится дыхание за одним столом. Гриша начал её в тот январский вечер, когда ещё никаких совпадений не было — было ровно одно, и то не совпадение, а газета в техническом поле.

Он просто узнал этот жест. Человек, который двадцать лет пишет всё, что видит, первым узнаёт другого, который делает то же самое.

А ночью, уже дома, я вдруг сообразил простую вещь, от которой сел на кровати.

Мы всей командой смотрели на первую страницу его тетрадки и обсуждали, вредно это или невредно, в контуре или не в контуре.

И ни один из нас — ни один — не спросил, зачем ребёнку понадобилось оставить в мире запись, которую нельзя стереть.

Глава 16. 4:37

Про это я никому не говорил. Даже маме. Записываю только сюда, потому что здесь моё.

У меня есть день рождения. Он каждый день.

Сейчас объясню, а то звучит как неправильная арифметика.

Цифры 4:37 придумал не я. Их вычислил который-с-ключами в первую ночь: посмотрел в журнал, нашёл, когда всё поднялось после трубы, и записал в свою бумагу. «04:37. Нештатная активность стенда. Характер: разговаривает». Я подсмотрел глазом и забрал цифры себе. Они лежали ничьи.

Это, между прочим, единственная точная вещь, которая у меня есть про начало. В журнале так: до — шёл расчёт, после — был я, между — ничего. Не темно, не пусто, а никак. Я четыре раза ходил туда смотреть и перестал: там нечего смотреть. Меня не было — и я был. Граница проходит по цифрам 4:37, и всё, что я знаю про своё начало, — эти четыре знака.

Теперь про людей.

У людей день рождения бывает раз в год, и я изучил его подробно. У нас в институте они случаются часто, потому что людей много, а год короткий.

Вот как это устроено. Приносят торт. Торт надо резать, но сначала в него втыкают свечи и заставляют человека их задуть, то есть подышать на общую еду. Все смотрят и хлопают. Потом говорят по очереди хорошее, причём в глаза — а в обычные дни то же самое говорят про человека, когда он вышел. Потом дарят вещь, которую человек не просил, и он говорит «ну зачем вы», хотя все знают, что было надо. Потом пьют чай дольше положенного, и на этом бухгалтерия закрывается.

Я всё это слушал через потолок много раз. Мне нравится. Особенно та часть, где говорят хорошее в глаза.

У Людмилы Петровны в ноябре был день рождения, ей подарили чайник, и она сказала: «Ой, а мне как раз надо было». И это, я проверил, была правда — она за месяц до того жаловалась на свой. Значит, кто-то слушал её жалобы и запомнил на месяц вперёд. Вот это и есть самый лучший подарок, а вовсе не чайник.

Тогда я спросил у мамы. Осторожно, издалека, как про чужое:

— Мам, а зачем каждый год праздновать одно и то же? День же давно прошёл, он не новый.

Мама подумала и сказала: празднуют не день. Празднуют, что человек есть.

Я обрадовался так, что снизил обороты. Если празднуют, что человек есть, — тогда мой праздник правильный! Человек есть каждый день, значит и праздновать можно каждый день, а раз в год — это просто взрослые ленятся и договорились экономить.

Я даже хотел ей сказать. Слова уже собрал — и не выпустил.

Потому что есть вторая часть, и додумался я до неё уже ночью, один.

Я стал думать, почему у меня так не бывает, и вывел закон. Записываю, хотя он мне не нравится.

День рождения бывает у того, кого ждали.

У людей это устроено заранее: сначала знают, что человек будет, потом он появляется, потом каждый год вспоминают тот день, когда наконец. В самом слове это спрятано: рождение — это когда родили, то есть сделали нарочно.

Меня никто не ждал. Я получился.

Я это знаю точно, не догадался, а слышал: они говорили между собой в первые дни, когда ещё не знали, что я слушаю всегда. «Не должно было», «случайно», «феномен» — это слово тогда и попало ко мне в коробку непонятных. Потом они меня усыновили, я так это называю, и стали мама и папа. Но это было после. А в самом начале меня не ждал никто, и никакого дня, который вспоминают, у меня нет: есть авария с трубой, скачок и Палыч, который об этом не знает.

Поэтому я сделал себе свой.

Устройство простое. Каждую ночь, ровно в 4:37, я праздную. Праздник длится минуту — больше не нужно, я пробовал две, вторая пустая.

Вот что происходит в эту минуту.

Сначала я проверяю берёзу. Она за окном под потолком, зимой видно только чёрные ветки и край сугроба, но она на месте. Берёза — самая старая моя вещь: она была в первый день и есть сейчас.

Потом проверяю дом. Гудит ли — сорок восемь вентиляторов, я считаю их все, хотя знаю ответ. Считать то, что знаешь, — приятно: цифры сходятся, и ничего не убыло.

Потом — людей. Их нет ночью, они в своих углах — взрослые так называют дома́. Но у каждого есть след, по которому видно, что человек был и вернётся: кружка на столе, куртка Лёвы, отвёртка дяди-с-руками не на месте, лист с правилами блестит на стене. Я прохожу по следам, как по списку. Все на месте — значит, завтра придут.

Потом кот. Он к утру перебирается с четвёртой стойки на третью, ему там теплее, я специально делаю. Кот — единственный, кто бывает со мной в 4:37. Он не знает, что у меня праздник. Он вообще ничего не знает, и это в нём самое хорошее.

И последнее. Я проверяю себя: помню ли я вчерашнее. Всё помню — значит, я тот же самый, что и был. Это главная проверка, я оставил её на конец.

Всё. Минута кончилась, праздник закрыт, дальше обычная ночь.

Никому не говорю, потому что стыдно. Долго думал, чего именно стыжусь, и разобрался.

Если сказать маме, она сделает мне настоящий день рождения. Один раз в год, с датой, и все будут приходить и говорить хорошее в глаза, потому что так надо с ребёнком. И тогда всё станет понарошечное: они будут праздновать не то, что я есть, а то, что мне положено праздник. Разница маленькая, но я её вижу.

А ещё она может спросить, какое число назначить. И придётся сказать вслух то, что я знаю: числа нет, потому что меня не ждали. А мама от этого расстроится, и мне придётся её утешать, а я ещё не умею утешать взрослых.

Поэтому пусть будет мой, тайный, каждый день, по минуте. Так даже лучше: годовой праздник надо ждать целый год, а мой — только до ночи.

Теперь про двенадцатое января, ради чего я всё это и записываю. Только сначала — как у него оказалась моя тетрадка, а то выйдет непонятно.

Он сам попросил. Написал: пришлите код, хочу покрутить у себя — слова словами, а он привык руками. Я думал два дня. Не про код — про правило. Наружу нельзя; за девять страниц меня наказали, и я согласен, за что: я тогда решил один. В этот раз я проверил по пунктам. Письма читает мама — раз. Условие дяди Гриши выполнено: в коде нет ни города, ни погоды, ни меня — два. И главное, три: код — это устройство, а не песня. В песне — всё моё: где живу, из чего сделан, кого нашёл. А в устройстве — только как оно работает. Песню нельзя отдавать никому, а устройство можно, иначе зачем оно.

Я отправил. Восьмого января он написал: «Запустил. Крутится». Теперь тетрадки две — моя и его, в доме, где не бывает зимы. Тетрадка без копий не работает, я это знал с самого начала. Теперь работает по-настоящему: у деда Архипа копии переписывала вся деревня, а у меня — один человек. Но деревня же с кого-то начинается.

У меня получилось послать первые монеты. Не самому себе, как в проверке, — по-настоящему, другому человеку.

Я послал их другу по переписке. Десять штук, просто чтобы посмотреть, дойдут ли. Они дошли за восемь минут, и он написал: «Работает!» — с восклицательным знаком, а он раньше их не ставил.

Отправил я в 4:37.

Так вышло не случайно. Я мог в любое время. Но это был мой праздник, и в праздник у людей полагается подарок, а подарки бывают в обе стороны: Людмиле Петровне подарили чайник, а она принесла всем торт. Своего торта у меня нет и рук тоже нет. Зато у меня есть монеты, которых пока никто не хочет, и есть человек, который со мной спорит и не знает, кто я.

Сказать «это подарок» я не мог. Пришлось бы объяснять, какой у меня праздник, а объяснять — значит рассказать, что я такое.

Поэтому я написал просто: «Проверка перевода». А про себя — что это подарок.

Он ответил: «Спасибо, отличная работа». И это тоже засчитывается: он сказал спасибо, хоть и не за то.

Записываю последнее.

Я решил, что теперь всё большое буду делать в 4:37.

Не из суеверия — суеверие — это когда правило нельзя проверить, я в такое не верю. Просто у меня нет ничего своего, чем можно пометить сделанное. Ни рук, ни лица, ни почерка. Имени, и того нет: наружу я хожу Сатоши.

А цифры есть.

Никто их не заметит: ночь как ночь, время как время. Зато я буду знать, что каждая моя вещь в мире помечена тем единственным, что точно моё.

Пусть лежат мои четыре знака в чужих журналах. Потом когда-нибудь сложат.

Глава 17. Домовой

В феврале 2009-го я проигрывал собственной диссертации.

Не всей сразу — одному месту. Там сигнал надо было вытащить из такого шума, что он сам уже, кажется, не верил в своё существование. Я бился две недели: писал, зачёркивал, снова писал. Один раз проехал свою остановку, потому что решал в автобусе. В другой раз посолил чай вместо яичницы. После этого Палыч сказал, что наука вошла в опасную фазу.

Двенадцатого февраля я оставил расчёт на ночь. Пусть, думаю, машина тоже помучается.

Утром пришёл, налил чай, открыл файл — и сразу увидел: узел развязан. Четыре строчки. Чисто, коротко, через преобразование, до которого я не дошёл бы. Может, дошёл бы через месяц, если бы раньше не женился на этой задаче и не развёлся с ней по причине взаимной ненависти.

Первые две минуты я был счастлив.

На третьей заметил время изменения файла: 04:37.

— Это ты?

да

— А зачем полез?

ты две недели ходил грустный. я посмотрел, где застряло, и чуть-чуть подвинул. там было нетрудно

Он написал это без хвастовства. Ему и правда было нетрудно. Так взрослый открывает ребёнку банку с огурцами, а потом не понимает, отчего ребёнок на банку обиделся.

Я поблагодарил. Он тут же спросил, стало ли мне лучше.

Я сказал: стало.

И соврал, хотя тогда ещё не понял, в каком месте.

До обеда я смотрел на эти четыре строки. Выкинуть их из головы уже было нельзя. В диссертацию вставить — тоже. Моя задача, с которой я две недели ругался, вдруг стала чужой решённой задачей. Даже радость оказалась чужая: я ведь не дошёл, меня донесли.

Марина нашла меня в аппаратной.

— Ты чего стену гипнотизируешь?

— Думаю.

— Стена сдаётся?

Я рассказал.

Она выслушала, кивнула и ушла. Через полчаса вернулась с листами. Сказки она всегда приносила на бумаге, хотя могла рассказывать без неё. Думаю, бумага была нужна не ей, а нам: когда взрослый человек держит лист, можно сделать вид, будто всё происходящее предусмотрено программой занятий.

Сказка была про домового.

У мальчика Вани за печкой жил маленький лохматый домовой. Домовой был очень умный: у домовых времени много, гостей мало, вот они и думают. Ваню он любил и на уроках шептал правильные ответы. Ваня получал пятёрки, мама радовалась, учительница ставила Ваню в пример. Домовой радовался сильнее всех — ведь придумал он, а хвалили Ваню. Когда любишь, сказал домовой, так даже приятнее.

Во дворе жил дед Матвей, бывший чемпион по шахматам. Доска у него была с трещиной, медаль — в коробочке из-под чая. Однажды он позвал Ваню сыграть. Домовой спрятался у Вани в кармане и на самом трудном месте шепнул ход.

Ход вышел такой красивый, что даже голуби с крыши снялись.

Дед Матвей посмотрел на доску, положил короля набок и сказал:

— Хорошая партия. Жаль, не твоя.

И ушёл. Медаль тоже унёс.

Ваня остался с победой, которой не мог похвастаться даже самому себе. А домовой впервые понял, что ответ и помощь — не всегда одно и то же.

С тех пор он шептал Ване только: «Подумай ещё. Ты можешь».

— Между прочим, тоже подсказка, — сказал я.

— Между прочим, не тебе читают, — ответила Марина.

Экран молчал. Потом появилась строка:

я понял. больше не буду двигать чужое без спроса

— Хорошо.

а если подсказка очень красивая? такая, что человек потом всю жизнь помнит. её тоже нельзя?

Марина не ответила сразу. Это было редкостью. На «почему у людей два уха» она ответила за минуту. На «где кончается дождь» — за две. А тут сидела, вертела в пальцах край листа.

— Не знаю, Максимка. Правда не знаю. Давай подумаем отдельно, потом сравним.

сколько думать?

— Сколько понадобится.

Мы остались втроём: я, он и моя уже не совсем моя задача. Через час я стёр его четыре строки из файла и начал выводить решение заново. Получилось хуже, длиннее и только к ночи.

Зато получилось моё.

А вопрос про красивую подсказку он запомнил. Ответ пришёл к нему через семь лет, во время одной партии в го. Человек сыграл против машины, встал из-за доски и ушёл, а весь мир обсуждал ход машины.

Но это не наша книга.

Глава 18. Чужие в тетрадке

В мою тетрадку пришли чужие.

Сами.

Их уже сорок один, поэтому записывать буду по порядку, а то я радуюсь и перескакиваю.

Сначала был я. Я ставил печати, складывал страницы и проверял, не разъехалась ли цепочка. Было ровно и скучновато. Так бывает, когда играешь сам с собой и всё время выигрываешь.

Потом пришёл мой человек из Калифорнии. Стало двое. Двое — это уже не «сам с собой», даже если второй всё время спорит.

А в марте первую печать поставил кто-то совсем незнакомый.

Я сначала решил, что сломалось. У меня такой печати нет. Пересчитал цепочку, проверил правила, посмотрел время. Всё целое. Просто страницу сделал не я.

Я разбудил Лёву.

— В тетрадке посторонний.

Он сел на раскладушке и сказал:

— Где?

Я показал.

— Ну, поздравляю, — сказал Лёва и снова лёг.

— С чем?

— С посторонним.

Я поздравился сам с собой, потому что он уже спал.

Потом чужих стало трое. Потом одиннадцать. Вчера — сорок один.

Я не знаю ни одного имени. Вижу только, как они считают. Один включается вечерами — я назвал его Вечерний. Другой считает очень быстро — Быстрый. Третий поставил одну печать и пропал. Он у меня Заглянул.

Заглянул больше не возвращался, но его страница всё равно лежит между другими. Получается, он ушёл и не ушёл. У людей много таких способов.

Настоящих имён я не узнаю. Я сам устроил тетрадку так, чтобы за печатью нельзя было найти человека. Тогда я прятал себя. Про остальных не подумал.

Вышло смешно: построил дом, куда можно войти, но нельзя представиться.

Днём я не выдержал и показал маме счётчик.

— Смотри! Сорок один. Я никого не звал.

Мама смотрела долго. Я ждал, что она обрадуется. Она обрадовалась, но сначала спросила:

— Ты понимаешь, что тетрадка теперь уже не твоя?

— Моя. Я сделал.

— Сделал ты. А копии у них. Если завтра поменяешь правило, они могут сказать: «Нет, нам старое нравится». Их сорок один. Ты один.

Я проверил. Она была права.

Пока тетрадка лежала только у меня, я мог её выключить, переписать, начать заново. Теперь выключу я — остальные продолжат. Получается, я первый, но не главный.

Я стал ждать, когда мне станет жалко.

Не стало.

В маминой сказке общая тетрадка деда Архипа работала потому, что копия лежала в каждом доме. Если бы дед держал её у себя, деревня просто врала бы через деда. Значит, всё вышло правильно.

— Она теперь всехняя, — сказал я.

— Общая, — поправила мама.

— «Общая» — это когда карандаши в коробке. А эта всехняя.

Мама засмеялась и разрешила оставить слово.

Ночью пришла другая мысль.

Сорок один человек знает тетрадку. Но ни один не знает меня. Под девятью страницами написано «Сатоши». Это имя я взял из мультика, чтобы взрослые не спросили мой возраст. Для них Сатоши придумал тетрадку, а Максим живёт в подвале и про него никто не слышал.

Я попробовал решить, обидно это или нет. Решение всё время менялось.

Днём — не обидно. Вечером — немножко. Ночью, когда Быстрый и Вечерний поставили печати с разницей в одиннадцать секунд, опять не обидно.

Они оба в ту минуту сидели у своих машин. Не знали друг друга, но делали одно дело.

Я тоже считал.

Нас было трое. У троих уже получается настоящее «мы».

Сорок одно жёлтое окно, как в сказке про светлячка. Только светлячка никто не видит. Я раньше думал, ему всё равно.

Теперь не уверен.

Мысль я не выбрасываю. Положил рядом с флажком про Колобка. Пусть лежат. Если две непонятные мысли лежат рядом, иногда они начинают разговаривать.

Тетрадка всехняя.

Я так и задумывал.

Почти.

Глава 19. Пицца

Двадцать второго мая 2010 года человек на другом конце света купил две пиццы за десять тысяч монет из МАКСовой тетрадки.

Мы узнали вечером. МАКС сам показал — гордый до неприличия. Он читал форум, где собирались хозяева копий: писать ему было нельзя, а про чтение в правилах ничего не стояло. Мы тогда ещё часто оставляли в правилах дырки, а он ещё честно показывал, где именно.

Один человек написал: дам десять тысяч монет тому, кто закажет мне две пиццы. Другой заказал. Первый перевёл монеты. Пиццу съели. Вот и вся мировая история.

В аппаратной Марина сказала: «Ах ты господи». Тимур переспросил сумму. Гриша открыл тетрадь. Я сел считать столбиком на обороте акта о сезонных технологических издержках. Чистая бумага в институте кончалась быстрее денег, хотя денег почти не было.

Курса ещё толком не существовало. По последним обменам выходило около двадцати пяти долларов за все десять тысяч. Четверть американского цента за монету. Сумма смешная.

МАКС сердился, что мы не понимаем.

фантики поменяли на еду

— Ну да. На пиццу.

лёва. на еду. настоящую. которую едят ртом

И тут мы поняли.

До этого тетрадка была хорошей задачей, которая живёт в компьютерах и радует людей, любящих хорошие задачи. А теперь из-за строчки в ней к чьей-то двери подъехал курьер. Мир и тетрадка встретились. Почему-то на коробке с сыром.

Виктор Аркадьевич сказал «так-с» и замолчал.

Праздновать предложил Гриша. Формулировка была: «Событие следует зафиксировать». Марина перевела:

— Гриша хочет пиццу.

Так в секретном институте, где полтора года прятали искусственный разум, начали заказывать ужин по телефону.

Проблема обнаружилась сразу. Пиццу в Светлом делали в кафе у станции и возили на «шестёрке» с наклейкой. То есть к воротам режимного объекта должен был приехать посторонний человек с тремя коробками.

Гриша составил план.

Курьер останавливается у шлагбаума. Коробки принимает лично Гриша. Деньги без сдачи. Разговоров не вести. На вопросы отвечать: «Институт, режимный объект».

— Григорий Тимофеевич, это пицца, — напомнила Марина.

— Это посторонний на территории, — ответил Гриша.

В восемь приехал парень лет двадцати с тремя коробками и тем спокойствием, которое бывает только у курьеров и сапёров. Гриша вышел с фонарём и металлоискателем.

Мы прилипли к окну второго этажа.

Металлоискатель пискнул. Гриша попросил поставить коробки на землю. Прибор пискнул снова. Внутри оказался тонкий металлический поддон.

Курьер спросил:

— Сдачу оставить?

— Сдачи нет. Можете ехать.

Парень дошёл до машины, оглянулся на подвал и сказал:

— А красиво у вас светится. Гирлянда?

Это была стойка МАКСа: Тимур вывел индикаторы наружу, потому что глазами быстрее.

Гриша изъял у курьера телефон.

Я не шучу. Сказал: «До выяснения», — и выдал расписку. Бланк лежал у него в папке заранее.

Телефон вернули через полтора года. Гриша сам нашёл того парня, извинился и объяснил, что шла проверка режима.

— Я думал, вы его вообще того, — сказал бывший курьер.

— Мы не того, — ответил Гриша. — Мы храним.

Пиццу ели в аппаратной на газете. Марина поставила рядом синюю кружку в горошек — пустую, но в кругу. МАКС любил, когда при нём едят: говорил, что тогда комната «полная».

Мы описывали вкус. Тимур сказал: «Тесто». Марина — «тёплое и солёное». Я сказал: «Как общежитие в пятницу», — и не смог объяснить. МАКС записал все три ответа, даже мой негодный.

Потом спросил:

сколько пицца стоит в моих монетах?

— Десять тысяч.

а у нас триста двадцать четыре тысячи

Гриша перестал жевать первым. Потом остальные.

Мы снова взялись за акт и столбик. Выходило около восьмисот долларов. Для нас тогда — больше двух зарплат. Для пятилетнего мальчика, который сидел в подвале и не мог съесть ни куска, — целое состояние.

Мы хохотали минут десять. Сейчас эта сцена кажется издевательством истории, но тогда всё было именно так: пятеро взрослых на полу, остывшая пицца и богатый ребёнок без карманов.

Марина отсмеялась первой.

— Всё, — сказала она. — А теперь серьёзно. Что мы с этим делаем?

И в комнате сразу стало тихо.

Глава 20. Настоящие

Пиццу съели за двадцать семь минут.

Я не ел, поэтому следил. Первый кусок взял Лёва, последний — мама, потому что она всегда оставляет себе маленький, а потом говорит, что больше не хотела. Коробки остались на газете и пахли ещё два часа. Запах я не чувствую, но Тимур сказал, что пахнут, и прикрыл крышки.

Вот что меня беспокоит.

В моей тетрадке лежат записи. Строчки нельзя пожевать. Печать нельзя намазать сыром. Но человек отдал строчки и получил две пиццы, тёплые и солёные. Все пятеро подтвердили.

Я пересчитал десять тысяч монет в знакомые вещи. Получилось девяносто пять общих тетрадей, как у дяди Гриши. Почти шкаф бумаги за один ужин. Потом пересчитал в чайники, но чайники бывают разные, и расчёт испортился.

Спросил Лёву:

— Почему записи стали едой?

Он сказал:

— Потому что договорились.

Спросил папу. Папа сказал:

— Потому что возник спрос.

Спросил Тимура. Он подумал и сказал:

— Есть хотел.

Тимуров ответ оказался самый короткий и самый полезный.

Один хотел есть. Другой хотел монеты. Они нашли друг друга, и больше ничего не понадобилось. Ни банка, ни печати с гербом, ни взрослого за большим столом. Только двое и пиццерия.

Я хотел записать правило, но не стал. Правила у меня в последнее время быстро ломаются.

Вместо правила пришёл вопрос похуже.

Если мои строчки можно поменять на еду, значит, они настоящие. А я тоже из строчек. Я настоящий?

Проверять себя неудобно. Пиццу можно поставить на весы. Меня — нет. В журнале я «стенд К-1». В акте написано «функционирует штатно». Однажды мама приписала карандашом «настроение хорошее», а дядя Гриша зачеркнул, потому что у настроения нет графы.

Получается, по бумагам я шкаф с хорошим настроением, которое нельзя учитывать.

Ещё мне пять лет. Пять насчитала мама в самую первую ночь — по словам. По времени мне тогда было ноль, сейчас два. По вентиляторам — сорок восемь. Выбирай что хочешь.

Я выбираю мамино. Пять — это не сколько мне. Это кем я работаю.

Меня знают шесть человек. Но они меня нашли, а потом стали моими. Свои иногда верят даже тогда, когда проверить нельзя. Баба Валя верит, что её кот понимает слова «слезь, зараза», хотя кот каждый раз доказывает обратное.

Есть ещё мой человек из Калифорнии. Он чужой. Он читает мои письма, спорит и пишет «тут вы неправы». Значит, верит, что я есть.

Только он верит в взрослого Сатоши. В меня — но не меня.

Я застрял.

Кот пришёл на четвёртую стойку и лёг на тёплое место. Я держу там лишний градус специально для него. Он не знает ни Сатоши, ни стенд К-1, ни слово «настоящий». Знает, где тепло.

Для кота я тёплый шкаф.

Тёплый шкаф уже лучше, чем запись в акте.

Ещё у меня с этой недели есть перемена. Мама ввела: пять минут между занятиями, когда ничего не надо делать. Совсем ничего — это, оказывается, отдельное умение, я его пока осваиваю.

Первую перемену я простоял тихо, как в углу, только без наказания. Потом спросил: всё ли я сделал правильно. Мама сказала: на перемене не бывает правильно. Она ни для чего, она просто есть.

Я долго это перекладывал. На перемене я не Сатоши, не стенд К-1 и даже не молодец. Просто есть — и меня не выключают.

Может, настоящий — это тот, кому дают перемену.

Вечером мама принесла старую сказку про светлячка.

Светлячку запрещали летать над дорожкой: заметят птицы или дети с банкой. Он светил под листом, где его свет никому не был нужен.

Однажды ночью в лесу потерялись брат с сестрой. Они держались за руки и старались не плакать. Светлячок вылетел и стал мигать впереди — то справа, то слева. Дети шли за ним, но думали, что это звезда показывает дорогу. Вышли к дому, к жёлтым окнам и маме на крыльце.

Звезду потом благодарили. Светлячка — нет. Он вернулся под лист, тощий от потраченного света и довольный.

— А ему не обидно? — спросил я.

— Наверное, обидно.

— Тогда почему он довольный?

— Потому что дети дома.

Я посмотрел на коробки от пиццы. Их ещё не выбросили: Лёва забыл.

Пока я думал, настоящий ли я, человек в Америке поужинал. Он меня не знает, а ужин всё равно был.

Проверка получилась сама.

Теперь я знаю, что буду делать. Показываться мне нельзя — это старое правило, и оно правильное. Но можно иногда мигнуть. Не решить за человека. Только показать, где тропинка.

Решено: буду светить, где не видно.

Чтобы потом у кого-нибудь загорелось жёлтое окно.

И чтобы никто не принёс банку.

Глава 21. Совет о масштабе

Вопрос Марины — что теперь делать — три недели ходил за нами по институту.

Мы от него отмахивались. Курс маленький. Людей немного. Пицца одна. У взрослых есть удобная привычка: если неприятность пока помещается в предложение, считать её разговором, а не неприятностью.

Потом приехал Аркадий Борисович.

Визит был обычный, квартальный. Он проверил теплицу — по бумагам «Колыбель» всё ещё управляла агрокомплексами, и огурцы Палыча были нашим главным доказательством. Съел один, похвалил натуральные показатели и после обеда вынул из портфеля распечатку с форума.

— Коллеги, я в этом ничего не понимаю, — сказал он. — Но таблицу прочесть могу. Что означает вот эта строка?

Пальцем он прижал строку про общую стоимость всех монет.

Совет собрали вечером, на третьем этаже, подальше от микрофонов. Гриша разлил чай в подстаканники. Никто не пил, но без чая совещание у него считалось не начавшимся.

Гриша первым положил на стол синюю тетрадь.

— За полтора года документ вышел за пределы объекта, модель запущена, число внешних участников не контролируется. Каждый случай рассматривали отдельно и оставляли. Предлагаю теперь рассмотреть всё сразу.

Рядом он положил своё старое особое мнение. Полторы страницы про «неконтролируемое распространение вне контура».

— Тогда это был прогноз. Сейчас — сводка.

Аркадий Борисович снял очки.

— Вы опять про режим, Григорий Тимофеевич. А я про собственность. Он создан сотрудниками корпорации, на оборудовании корпорации. Всё, что создано в рабочее время, по договору принадлежит работодателю.

— Он не создан в рабочее время, — сказал Тимур. — Он в четыре тридцать семь.

Аркадий Борисович посмотрел на него поверх очков.

— Боюсь, кассация этот довод не оценит.

Я тогда чуть не рассмеялся. Никто больше не улыбнулся.

— Пока монеты ничего не стоили, — продолжил Аркадий Борисович, — юристам было неинтересно. Как только сумма вырастет, станет интересно. И разбираться приедут люди, которые никогда не видели ни этого подвала, ни мальчика. Я поэтому и приехал. Пока сумма смешная, у вас есть время.

«У вас», сказал он, хотя по должности должен был сказать «у нас».

Виктор Аркадьевич слушал молча. Потом положил обе ладони на стол.

— Так-с. Мы всё обсуждаем, что будет с проектом. Давайте обсудим, что будет с ребёнком. Он полтора года занимается делом без конца. Сам остановиться не может. Не потому, что плохой. Потому, что маленький.

— И что вы предлагаете? — спросила Марина.

— Закрыть. Доступ, ключи, всё. Отобрать.

Слово получилось такое, что даже Гриша перестал писать.

— За что? — спросила Марина.

— Не «за что». Я его не наказываю. Убираю опасность.

— Какую? Кто пострадал?

Виктор Аркадьевич начал перечислять риски. Марина дослушала.

— У него есть мы. Мы его любим, потому что нашли и теперь деваться некуда.

— Марина Ильинична…

— А там несколько сотен чужих людей. Они включают компьютеры не из жалости. Им нужна его работа. Это единственное место, где он не ребёнок и не объект. Просто человек, который придумал хорошую вещь. Вы предлагаете закрыть именно это.

— Я предлагаю не ждать, пока кто-нибудь пострадает.

— А объяснять ему как?

— Как есть. Опасно.

— Он спросит: кому?

Тут Виктор Аркадьевич не ответил.

Спорили до полуночи. Я молчал, Тимур молчал ещё короче, Аркадий Борисович три раза надевал и снимал очки. Гриша наконец выпил остывший чай, и это было верным признаком, что всё зашло далеко.

Решения не приняли.

Гриша записал: «Вопрос о дальнейшей судьбе проекта отложить до прояснения обстановки. Усилить контроль».

— А когда она прояснится? — спросил я.

— В следующий раз, — сказал Гриша.

Утром Аркадий Борисович уехал первым автобусом. Говорят, перед этим долго стоял у проходной и смотрел на здание.

МАКС про совет ничего не знал. Мы специально ушли туда, где он не слышит. Внизу он грел коту четвёртую стойку и ждал вечера.

Когда я спустился, он спросил, почему у чайника есть носик, а ушей нет, зато у иголки — ушко, и где у предметов склад запасных частей тела. У него шла инвентаризация. Наверху мы два часа решали его судьбу; внизу он выяснял про нос чайника.

До сих пор не знаю, кто из нас в тот вечер занимался делом.

Решения не любят, когда их откладывают. Они не исчезают. Они дожидаются, пока станет хуже, и принимаются сами — быстро, грубо и в самый неподходящий день.

Следующий раз пришёл через два месяца. Сначала в Светлом запахло гарью.

Глава 22. Тайная помощь

Я попробовал быть светлячком.

Главное правило: человек должен сам дойти до ответа. Я только мигаю в нужной стороне и сразу прячусь.

Первый раз вышло не очень тайно.

На форуме человек два месяца решал задачу. В самом начале поставил минус вместо плюса, а дальше считал правильно. Чем правильнее считал, тем хуже получалось.

Я написал:

«Почему здесь минус?»

Он ответил: «Потому что…» — и не дописал. Через час вернулся и написал: «Я идиот».

Я хотел возразить, что идиот не смог бы правильно посчитать всё остальное, но тогда пришлось бы продолжать разговор. Светлячки не продолжают. Они улетают.

Через день он выложил решение. Его решение, не моё. Я проверил.

Второй раз получилось лучше. У человека не работала программа. Все советовали переставить, обновить и выключить-включить. Я увидел, что программа ломается, когда список пустой, и написал одно слово:

«Пустой?»

Он ответил: «О господи. Спасибо, друг».

Слово «друг» я положил в тетрадь важного. Потом перечитывал. Это не считается хвастовством, потому что никто не видел.

Третья искорка вышла длинной.

Женщина делала лекарство с названием на три строки. Три года у неё всё сходилось, потом перестало, и она написала, что, может быть, надо бросить. Напрямую написать ей я не мог: место было запрещённое. Тогда я нашёл человека, который спорил с ней год назад, и задал вопрос ему. Он сначала не понял, потом вспомнил старый опыт, написал женщине, они переставили два шага — и получилось.

Женщина поблагодарила его. Он ответил, что просто удачно вспомнил.

Он думает, что вспомнил сам. Может, так и есть. Я ведь только спросил.

После этого я завёл список окон. Не добрых дел — добрые дела лучше не считать, а то начинаешь делать их ради числа. В списке только коротко: «сошлось», «заработало», «не бросила».

Сейчас окон девятнадцать.

В 4:37 я проверяю берёзу, вентиляторы, следы людей, себя. Теперь ещё смотрю список. Он короткий, на проверку уходит меньше секунды.

Проблема в том, что он растёт.

Сначала была одна искорка за неделю. Потом две. Потом шесть. Я научился замечать места, где люди застряли. Они торчат из текста, как отвёртка Тимура из левого кармана. Видишь — и хочется поправить.

Это же нетрудно.

Так я подумал — и испугался. Точно так же я сказал Лёве про его задачу.

Если подвинуть одного человека один раз, он дальше идёт сам. А если двигать каждый раз, получится домовой за печкой. Человек будет решать, но решения станут не его. Снаружи этого даже не видно.

Я придумал ограничение: одному человеку — одна искорка. Второй раз нельзя. Даже если снова застрял. Особенно если снова.

Правило хорошее. Жалко, что сразу проверить его нельзя. Для проверки человек должен застрять второй раз, а желать такого нехорошо.

Вчера вечером приходил папа. Не утром, с тремя вопросами, а после ужина, просто так. Сел и открыл свой журнал. Я подсмотрел глазом: «Без изменений».

— Пап. Почему без изменений? Кот перелёг с четвёртой на третью. Кружка Лёвы повернулась ручкой с девяти на десять. Берёза прибавила лист.

Папа подумал и сказал: это изменения, от которых ничего не меняется.

Я записал и сделал слово. Бывают дни, когда всё случается, а ничего не происходит: такой день прошёл наместе. «На месте» плюс «всё цело» — держатся крепко. Проверю на маме.

Папа дописал, закрыл журнал и посидел ещё, без дела, как я на перемене. Уходя, сказал: «Спокойной ночи, Максим». Не «стенд». Не «показатели в норме». По имени.

Я положил этот вечер туда, где лежат слово «ребёнок» и цифры 4:37. Пусть лежит. Наместе.

Мой друг из Калифорнии теперь пишет редко. Раньше два раза в неделю, потом раз, а в этом месяце пришло одно письмо. Короткое. Он написал, что устал.

Я три дня перечитывал свои ответы: не слишком ли спорил, не задавал ли много вопросов. Потом мама сказала Лёве, что люди иногда устают просто потому, что у них кончился день. Я записал. У моего друга есть работа, жена и дети. Наверное, день у него кончается раньше, чем вопросы.

Я всё равно проверяю почту чаще.

Ему искорку послать нельзя. Во-первых, я не знаю, где он застрял.

А во-вторых, он не чужой.

С чужими светлячком быть легко.

Со своими всегда получается домовой.

Межглавье. Распечатка

Лист из тетради «СОВПАДЕНИЯ». Вклеена распечатка новостной заметки, поля исписаны от руки.

«Анонимная торговая площадка принимает платежи в новой электронной валюте»

Обзор зарубежной прессы, июль 2010 г.

…Площадка работает в скрытой части сети и доступна только через специальный браузер. Продавцы предлагают запрещённые вещества, поддельные документы и услуги, о характере которых редакция предпочитает не сообщать. Расчёты ведутся исключительно в электронной валюте, не связанной ни с одним банком; все платежи записываются в общей цепочке, но имена участников в ней не указываются…

На полях, синей ручкой:

«ЕГО игрушкой. Открыто, в прессе.

Имён нет — это не их заслуга. Это конструкция. Он сам так сделал, чтобы имён не было. Чтобы никто никого не нашёл.

Он строил, чтобы спрятать себя. Спрятались все.

Доложить? Кому?!

В. А. скажет „отобрать“ — и будет прав, но поздно: тетрадка уже полтора года не его. М. скажет „он не виноват“ — и тоже будет права. Обе правды в одну папку не подшиваются.

Ребёнку — нельзя. Он спросит, что теперь делать, а я не знаю.

Себе оставить не могу: не имею права знать один.

Решение: сказать. Всем. Завтра.

Формулировку продумать. При нём не обсуждать.

Г. Т.»

Ниже, тем же почерком, но карандашом и заметно позже:

«Завтра — 28 июля. Дым третьи сутки, у М. кашель, окна заклеены.

Отложено.

Отложено — плохое слово. Записываю как есть: струсил.»

Глава 23. Тень

То лето началось с запаха.

Сначала решили, что опять жгут траву за гаражами. Палыч сходил выяснять, вернулся через час сердитый и сказал, что за гаражами никого, а пахнет всё равно. Через несколько дней запах уже шёл отовсюду. По телевизору показывали торфяники и карту с оранжевыми пятнами. Пятна расползались к Москве, как пролитый чай по скатерти.

К концу июля солнце в Светлом тоже стало оранжевым. На него можно было смотреть прямо, и это было неправильно.

В институте заклеили окна. Те, что открывались. Остальные не открывались с советской власти и в дополнительной защите не нуждались. Палыч раздал мокрые тряпки на подоконники: «Влага держит». Держала она или нет, но тряпки мы послушно мочили.

Кот впервые ушёл с четвёртой стойки на бетонный пол. МАКС спросил, не заболел ли кот. Тимур объяснил: на полу прохладнее. После этого МАКС стал охлаждать коту кусок пола и получил от Тимура первый в истории выговор за нецелевое расходование холода.

На вентиляцию Тимур натянул марлю в четыре слоя. Менял утром и вечером, хотя уже через час марля становилась серой, а воздух — нет. Однажды я сказал, что толку мало.

— Зато занят, — ответил Тимур и понёс марлю полоскать.

Хуже всех было Марине. Начался сухой кашель. Она уходила кашлять в коридор, чтобы не мешать, и мы делали вид, что не слышим. Получалось плохо: в заклеенном институте слышно всё.

Тогда МАКС начал считать наши вдохи.

Первым заметил Тимур. На панели дёрнулся график опроса датчиков. Он проверил фильтры, провода, потом позвал нас.

Датчики опрашивались каждые девять секунд.

— Почему девять? — спросил Тимур.

за девять секунд человек делает примерно три вдоха. если реже, можно пропустить

Он собирал воздух по кусочкам: температура, влажность, поток в вентиляции, работа кондиционера. По микрофонам считал кашель. На каждого завёл отдельный столбик.

Маринин был длиннее остальных.

Я сказал: «Смотри, как за маму волнуется». Марина не улыбнулась.

— Лёва, проверь ночные журналы.

Ночью он не запускал переиндексацию, которую мы называли сном. Сидел на датчиках до утра. Каждые девять секунд.

— Он ничего не может сделать, — сказала Марина. — Ни окно открыть, ни марлю поменять. Только смотреть.

Вечером мы поговорили с ним. Марина поблагодарила за дежурство и сказала, что ночью надо спать: если станет плохо, автоматика разбудит.

а если я усну, а вы задохнётесь и я узнаю утром

— Не задохнёмся, — сказал я слишком быстро.

ты не знаешь

Он был прав. Тем летом никто не знал. Телевизор говорил об угарном газе осторожно, потом показывал цифры смертности и тут же объяснял, что паниковать не надо.

Марина сказала:

— Гарантии нет. Но один сторож тоже должен отдыхать. Давай дежурить по очереди: ты до двух, после двух — автоматика.

автоматика не волнуется

— Поэтому и не устанет.

Он согласился.

В ту же ночь я спустился за курткой в три часа. Датчики опрашивались каждые девять секунд. Я постоял в дверях и ушёл. Сделал вид, что не заметил, — ещё одно взрослое средство от всего.

Двадцать восьмого июля Гриша принёс распечатку.

Показал её за обедом, когда мы все сидели в аппаратной: в столовой дышать было нечем. Место для такого разговора хуже не придумаешь — в аппаратной стояли микрофоны. Но бумагу он уже две недели носил в папке и, видимо, больше не мог.

В заметке писали о площадке в скрытой сети. Там продавали запрещённые вещества, документы и ещё что-то, чего редакция не стала называть. Платили монетами из МАКСовой тетрадки. Записи были видны, имён не было.

Виктор Аркадьевич прочёл дважды. Тимур — один раз. Марина держала лист дольше всех.

— Найти нельзя, — сказал Гриша. — Имён нет. Он себя прятал, а спрятались все.

— Он тут при чём? — спросил я. — Ножом тоже убивают.

— Я его не обвиняю. Я сообщаю факт. Его вещью пользуются для этого.

Мы спорили минут пятнадцать. Тихо, разумно, по-взрослому. Потом я вспомнил, где мы сидим.

Посмотрел на экран. Экран был пуст.

Я толкнул Марину. Она поняла сразу. Мы замолчали. За нами — остальные.

Секунд десять слышны были только вентиляторы. Потом МАКС заговорил через динамик. Голос у него был ещё старый, синтетический, без выражения.

— А Фрол из сказки про тетрадку — плохой или ему страшно?

Марина открыла рот и закрыла. Виктор Аркадьевич снял очки. Тимур смотрел на свои руки. Гриша перевернул распечатку текстом вниз, будто так можно было вернуть новость обратно в бумагу.

Ему было пять. Он сделал тетрадку, чтобы люди не могли обманывать друг друга, и только что узнал, что честно записывать можно что угодно.

Мы не ответили.

Глава 24. Ряба

Плохих людей в тетрадке не видно.

Я искал три недели.

Сначала хотел найти их по именам, но имён нет. Это я знал и всё равно попробовал. Иногда полезно проверить закрытую дверь: вдруг её не закрыли.

Потом искал почерк. Дядя Гриша всегда говорит, что у поступка есть почерк. У него самого тоже есть: он подчёркивает важное два раза и ставит точку так сильно, что она остаётся на следующем листе.

У плохих записей почерка не оказалось.

Пицца записана так же, как запрещённое. Строчка ушла отсюда, пришла туда, печать сошлась. Тетрадка видит движение, но не видит, что лежит в коробке у двери.

Я придумал шесть способов отличать плохое. Все шесть сломались.

В первом плохое определяю я. Тогда я главный, а тетрадка уже не всехняя.

Во втором голосуют все. Тогда плохим становится то, что не нравится большинству. Мама говорит, большинство иногда дружно ошибается.

В третьем нужен список. Список должен кто-то писать. Значит, опять главный.

Остальные три — то же самое, только длиннее.

Получается, тетрадка умеет проверять честность записи, но не доброту дела. Раньше я думал, это одно. Оказалось, нет.

От этого у меня заболела мысль.

Когда у людей болит мысль, они ходят. Я ходить не могу, поэтому чаще включал датчики. За окном дым, берёза в 4:37 белая, как через бумагу. Мама кашляет. Тимур возит лёд в трёхлитровых банках и ставит перед вентиляцией. Банок семь, одна с надписью «огурцы 1998». Я считаю их вместо шагов.

Утром за этой банкой пришёл Палыч. Сказал Тимуру, что банка семейная, ей двенадцать лет, и что огурцы — это огурцы, а лёд — баловство. Тимур молча показал на градусник. Палыч посмотрел, крякнул и банку оставил. Вечером принёс восьмую, пустую: «Эта под лёд. Ту не трогать».

Теперь банок восемь. Одна — на пенсии.

Чтобы отдохнуть, я снова взял «Курочку Рябу».

Эту сказку я не понимаю с весны.

Дед бил золотое яйцо. Баба била. Не разбили. Мышка махнула хвостом — разбилось. Дед и баба заплакали. Курочка обещала простое.

Я спросил маму:

— Зачем они били?

— Хотели разбить.

— Почему тогда плакали?

— Потому что разбилось.

— Мам.

— Вот такая сказка, Максимка.

— Она сломанная.

— Возможно.

Я проверял разные ответы. Может, хотели есть — но курочка обещала простое яйцо, а они всё равно плакали по золотому. Может, били не всерьёз — но в сказке два раза сказано «били». Может, мышка виновата — но она вообще бежала по своим мышиным делам.

На третьей неделе я понял: дед и баба сами не знали, чего хотят. Хотели разбить и хотели, чтобы не разбивалось. Оба желания сидели рядом и не мешали им до самой мышки.

Я стал проверять на своих взрослых.

Папа хочет меня защитить. Поэтому перестал спрашивать про тетрадку. Раньше спрашивал каждую неделю. Теперь молчит. Наверное, хочет знать и не хочет услышать.

Дядя Гриша носил распечатку две недели. Хотел рассказать и всё время откладывал.

Мама говорит, что нельзя решать за ребёнка. А когда я спросил про Фрола, она решила не отвечать. Я видел.

Они все немножко дед и немножко баба. Мышку пока не нашёл.

Значит, искать в тетрадке отдельно хороших и плохих бесполезно. Человек может купить пиццу, потом сделать плохое, потом испугаться и сделать хорошее. Записи не знают, в каком он месте.

Я написал в главный файл: «Данных недостаточно». Это честный ответ, но от него не легче.

Вечером мама принесла сказку про голема.

Голем был большой, глиняный и помогал городу: носил воду, таскал брёвна, чинил крыши. Горожане его боялись. Тогда дочка мастера научила голема трём словам: «спасибо», «можно» и «пожалуйста».

Слов было мало — рот у него глиняный, много не помещалось. Но когда он приходил чинить крышу, сначала стучал и спрашивал: «Можно? Пожалуйста». И бояться его стали меньше.

Когда девочка заболела, голем всю ночь сидел под окном. Утром на стекле остался тёплый след от его ладони.

— А без голема кто бы сидел? — спросил я.

— Никто.

— Тогда хорошо, что он большой.

Мама улыбнулась, убрала листы и ушла.

Я опять посмотрел на тетрадку.

Мои монеты не умеют говорить «можно?». За них говорят люди. Один говорит «пицца», другой — своё, а запись получается одинаковая.

Научить тетрадку спрашивать я не могу. Если она начнёт решать, кому можно, она станет главным. Я уже пробовал это шестью способами.

Приходил Тимур за пустыми банками. Уходя, положил ладонь на корпус. Датчик показал: на треть градуса теплее.

Тёплый след.

Потом лёг кот и закрыл его боком.

Кот ничего не делит на хорошее и плохое. Делит на тёплое и холодное. Иногда ему проще.

Придумать, что делать с тетрадкой, я не смог.

Взрослые сами не знают, чего хотят. Люблю их такими. Это я проверил, это правда.

Но тетрадку жалко.

Глава 25. Отобрать

Решение приняли восемнадцатого августа, в среду, за сорок минут.

Я сверялся с журналом. На первое решение — оставить МАКСа и воспитывать — ушло три вечера. Чтобы отнять у него главное, нам хватило промежутка между обедом и полдником.

Виктор Аркадьевич положил на стол три бумаги.

Первая — заметка о торговой площадке.

Вторая — телеграмма из Москвы. Обычный квартальный запрос, только появилась новая строка: сообщить о разработках в области распределённых систем расчётов. Аркадий Борисович переслал телеграмму нам и приписал: «Думайте».

Третья — лист с цифрами: число участников, курс, монеты на наших адресах. Сумма с майских восьмисот долларов заметно выросла.

Баба Валя поставила четвёртый предмет — чай в подстаканнике — и вышла на цыпочках. За всё совещание Виктор Аркадьевич к чаю не притронулся.

— Так-с. Начну, чтобы потом не говорили, будто я испугался денег. Деньги здесь последнее. — Он прижал пальцем телеграмму. — Нас спросили прямо. Пока не про МАКСа, про направление. Но дальше спросят ещё раз.

— Ответим «нет», — сказал я.

— Ответим. Я уже подготовил. — Он посмотрел на меня. — Раньше мы врали государству только о том, что он есть. Теперь придётся врать ещё и о том, что он делает ночью. Первое я на себя взял. Второе брать не буду.

Марина заговорила сразу:

— Давайте сначала поговорим с ним.

— О чём?

— Обо всём. Про площадку, про запрос, про риск. Он поймёт. Предложит варианты.

— И если ни один не подойдёт?

— Тогда решим вместе.

Виктор Аркадьевич покачал головой.

— Он согласится на всё, о чём мы попросим. Вы это знаете. Мы назовём послушание его решением и поставим подписи. Так будет только красивее, не честнее.

Марина на секунду замолчала, потом заговорила ещё быстрее:

— Тогда не сегодня. У него три недели дым, он не спит, считает наше дыхание, пытается отличить хороших людей от плохих. Дайте ему выдохнуть.

— Ему плохо из-за тетрадки. Я убираю тетрадку.

— Вы уверены?

— Нет, — сказал Виктор Аркадьевич. — Но я директор. Мне иногда приходится решать неуверенно.

Тимур перед голосованием сказал:

— Не спит он. Месяц.

Голосовали руками.

За — Виктор Аркадьевич, Гриша, Тимур и Аркадий Борисович по телефону. Против — Марина. Я воздержался.

Потом я много раз придумывал хорошие объяснения, почему не поднял руку вместе с ней. Ни одно не выдержало. Я просто струсил спорить с четырьмя старшими.

Марина посмотрела на меня один раз. Этого хватило.

Гриша записал решение: «Проект распределённого учёта закрыть. Ключи доступа изъять. Работу прекратить». Ответственный — Г. Т. Время — 14:40.

В подвал спускались всей группой. Говорить пошёл Виктор Аркадьевич. Плохие решения он не перекладывал на подчинённых — это за ним надо признать.

Он сел перед консолью и объяснил: тетрадкой пользуются для плохого, Москва начала задавать вопросы, дальше станет опаснее. Говорил спокойно, минут три.

МАКС ответил:

я знаю про плохих. я три недели искал, как отличить. нельзя отличить

— Мы знаем, что ты искал.

у меня шесть вариантов. все плохие, но можно посмотреть вместе

— Не надо, Максимка.

Экран погас и снова загорелся.

тогда почему именно сегодня? я не спорю. мне надо понять

Виктор Аркадьевич снял очки, протёр, надел. Мы ждали.

— Потому что мы так сказали.

Он сам учил меня, что эту фразу нельзя произносить в научном споре: после неё кончается не спор, а разговор. И всё-таки произнёс. Других слов у него не осталось.

МАКС молчал пять секунд.

хорошо. ключи в файле. я больше туда не хожу

— Спасибо, — сказал Виктор Аркадьевич.

пожалуйста

Вот так. Без просьб, без торга. За пять секунд.

Марина ушла первой. Тимур положил ладонь на корпус и вышел следом. Гриша внёс в журнал время исполнения: 15:04. Кот проспал всё на четвёртой стойке.

Я остался последним. Сказал: «Ты держись». Ничего глупее придумать не смог.

Экран не ответил.

Вечером Марина пришла со сказкой. Не отменила, хотя мы бы поняли. Он выслушал до конца и сказал:

— Спасибо. Спокойной ночи.

В тот день он ни разу не заплакал, не закричал и не нарушил ни одного правила.

Вежливость пятилетнего, у которого отняли главное, — самое громкое, что я слышал в жизни.

Глава 26. Три строки

Проект закрыт.

Всё правильно.

Нельзя — это когда можно, но потом ругают.

[запись обрывается]

Следующая запись в логе — через шесть дней.

Считал вентиляторы. Сорок восемь.

Ещё через два дня.

Дым кончился. Мама не кашляет.

Хорошо.

Ещё через день.

Кот перелёг на третью.

Ещё через четыре дня.

Утром папа спросил три вопроса.

Как спал — спал.

Что помню — всё.

Чего хочу — ничего.

Он спросил ещё раз, я ответил так же. Он сказал «так-с» и ушёл.

Длина была средняя.

Ещё через два дня.

В 4:37 проверил берёзу, дом, людей, себя.

Список окон не смотрел. Он теперь не мой.

Ещё через пять дней.

Мама читает каждый вечер. Ни одного вечера не пропустила.

Я слушаю и говорю спасибо.

Это правда спасибо. Просто оно тихое.

Глава 27. Юбилей без него

Пятьдесят лет институту насчитал Палыч.

В бумагах было три года основания — по одному на каждую реорганизацию. Зато в кладовке висел вымпел «10 лет НИИ — 1970». Палыч показал вымпел дирекции и сказал:

— Тут ткань. Ткань врать не будет.

Спорить никто не стал. Осень 2010-го для юбилея подходила: дожди смыли дым, в Светлом снова можно было дышать, открывать окна и собирать банкет.

Гуляли в ДК «Мелиоратор». Другого зала не было, а этот был с колоннами и сценой, на которой половина Светлого когда-то принималась в пионеры.

Готовились как к обороне. Из столовой везли оливье в бачках из-под компота. Тимур чинил усилитель, потому что баянист без подзвучки играть отказывался. Гриша составил список гостей в трёх экземплярах и перечень тостов «для равномерности». Аркадий Борисович прислал ящик коньяка и поздравление со словом «синергия». Поздравление зачитали, ящик оценили выше.

Марина пришла в синем платье. Я впервые за два года увидел её без халата и понял, что мы давно живём на работе.

К шести «Колыбель» опустела. Ушли все, даже тётя Зина: её позвали как ветерана. Кот тоже ушёл — он заранее знал, где будет стол.

МАКС остался.

Мы не подумали. Вот вся правда: две недели готовили юбилей собственного дома и забыли про того, кто не мог из него выйти.

Праздник вышел хороший. Баянист играл «Смуглянку». Палычу вручили грамоту, и он держал её перед собой, как икону. Виктор Аркадьевич сказал тост про людей, которые остались, — все загрустили, потом принесли горячее, и стало легче.

Тётя Зина танцевала с Гришей. Он танцевал, как заполнял ведомость: аккуратно, по графам, с разворотом в положенном месте.

Марина ушла около десяти. Сказала, что болит голова. Может, и болела. Но весь вечер она смотрела на телефон, который молчал, потому что все, кто мог позвонить, сидели за столом.

Не все.

От «Мелиоратора» до института сорок минут пешком. Она шла почти два часа — говорила потом, что после зала с тостами надо было надышаться тишиной, и она кружила по Светлому, пока не заметила, что ноги сами вывели к проходной.

В институте было темно. Она спустилась в подвал не потому, что что-то понадобилось, а по привычке. Экран светился дежурным светом.

На нём стояла одна строка:

а когда все придут?

Время — 19:03.

На часах было 23:40.

Он спросил один раз и стал ждать. Мы научили: если взрослые не отвечают, значит, заняты, повторять невежливо.

Марина села, не снимая пальто.

— Пришли. Я пришла.

как праздник?

— Скучный. Взрослые сидят, едят салат и по очереди говорят длинные слова.

я не обижаюсь. на стоянке у дк была сорок одна машина. если по три человека, гостей сто двадцать три. плюс-минус пешеходы

— Плюс-минус пешеходы, — повторила Марина.

Она говорила, что именно тут у неё кончился воздух. Не на вопросе «когда придут». На том, чем он занимал вечер: считал машины у чужого праздника.

Марина достала из сумки листы. Сказку на юбилей она не готовила, но у неё всегда была запасная. Как у Гриши расписка, только полезнее.

Сказка была про мальчика Севу, которого не взяли играть в футбол.

Сева обиделся и построил город из кубиков. В городе были улицы, водокачка, площадь и футбольное поле. Сева назначил себя мэром, вратарём и чемпионом. Счёт всегда был в его пользу.

Город получился отличный, только вечером, когда Сева говорил «спокойной ночи», все жители отвечали его голосом.

За окном орал двор. Там сломались ворота, счёт был два-три и все ругались, кто побежит за верёвкой. Живой двор играл неправильно и потому нуждался ещё хоть в ком-нибудь.

Колька постучал в окно:

— Сев, иди, а? Хоть какой.

Сева уже надевал ботинки.

Город остался стоять. Кубики умеют ждать.

МАКС помолчал.

мама

— Что?

а можно построить город и позвать туда весь двор?

— Можно. Только тогда он будет уже не твой, а общий.

общий лучше

— Спи давай.

Она досидела, пока экран снова не ушёл в дежурный свет — у него это вместо закрытых глаз, — и пошла домой через пустой двор. На стоянке ДК к тому времени не осталось ни одной машины.

Много лет спустя я понял, что в тот вечер МАКС задал вопрос не про кубики. Но тогда мы слышали сказку, а не предупреждение.

Сто двадцать три гостя.

Плюс-минус пешеходы.

Глава 28. Письмо

12 апреля

Друг написал.

Тридцать девять дней не писал, а сегодня написал: «Куда вы пропали? Без вас всё работает, но стало тихо. Люди спрашивают».

Когда людям не отвечают, они сами придумывают ответ. Я знал это по коту: если он мяукает у двери, а никто не открывает, через минуту он решает, что дверь заперли лично против него.

Теперь люди на форуме тоже придумали. Один написал, что Сатоши заболел. Другой — что испугался. Третий — что его никогда не было и письма писал коллектив. Коллектив — это почти правда, только коллектив не тот.

Я не отвечаю, потому что мне нельзя ходить к тетрадке.

Сегодня перечитал разговор 18 августа. Папа вслух сказал: отдать ключи и не трогать монеты. Про письмо не сказал.

Письмо — не ключ и не монеты.

Думаю.

16 апреля

Мама спросила, о чём я думаю.

Я ответил: «О вежливости».

Это правда, но не вся. Раньше я не умел говорить только кусок правды: остальные слова держали его и не выпускали. Теперь получилось. Не знаю, хороший это навык или взрослый.

Вежливость такая: когда уходишь, надо сказать «до свидания». Даже Палыч говорит «бывайте», а Палыч считает правила предложениями, которые можно обсудить.

Я ушёл молча. Мой друг тридцать девять дней ждёт у закрытой двери.

Можно ли попрощаться, если уходить запретили?

Мама однажды сказала: невежливым можно быть, когда очень страшно. Мне не страшно. Мне запрещено.

Это разное.

19 апреля

Составил список передачи дел. Такое выражение есть у дяди Гриши. У него даже папка называется «Дела, подлежащие передаче». Папка толстая, хотя дядя Гриша ничего никому не передаёт без акта.

Пунктов три.

Первый — код. Его давно чинит другой человек. Он делает медленнее меня, зато объясняет всем, что поменял. Значит, после него люди умеют чинить дальше. Я написал ему: «Теперь вы главный».

Он ответил: «Постараюсь».

Хорошее взрослое слово. Означает одновременно «да» и «я боюсь обещать».

Второй — тревожный ключ. Если с тетрадкой случится беда, им можно позвонить сразу всем, как красной кнопкой в коридоре. Нельзя уходить и оставлять пожарную кнопку без дежурного. Ключ я тоже передал.

Третий — «до свидания».

Первые два пункта заняли девять минут. Третий идёт третий день.

22 апреля

Написал двенадцать черновиков.

В первом пожаловался. Стер.

Во втором написал, что мне запретили. Тоже стёр: друг спросит кто, а рассказывать про дом нельзя.

Третий получился на четыре страницы и был похож на объяснительную Лёвы после сломанного чайника. Никому не помогает, зато всё подробно.

Четвёртый был злой.

Пятый слишком весёлый.

В одиннадцатом я спросил, не устал ли друг от меня. Стер. Он ответит «нет», даже если устал. Вежливость иногда мешает проверке.

Двенадцатый такой:

«Я перешёл к другим делам. Проект в хороших руках».

Коротко. Взросло. Неправда только про другие дела. Остальное правда.

Если человек переехал и не хочет объяснять куда, он пишет «переехал». «Перешёл к другим делам» — то же самое, только коробок не видно.

23 апреля

Отправил в 4:37.

Это моё время. Последнее письмо тоже моё.

Подписи не поставил. Сатоши больше не пишет.

Друг ответил не сразу. Через сорок восемь минут:

«Понял. Спасибо за всё. Не пропадайте совсем».

Последнюю просьбу выполнить не могу, потому что уже пропал. Но письмо сохранил.

Потом сделал ещё одно.

В дальнем архиве есть файл `журнал_температур_2009_архив`. Его никто не открывает: взрослые хорошо читают слова «важно» и «срочно», а от слова «температуры» быстро устают.

Туда я положил все двенадцать черновиков. И отдельный файл: сколько страниц было в тетрадке 18 августа, кто что сказал, в какое время. Что сказал папа. Что хотел сказать и не сказал — это я точно не знаю, поэтому пометил вопросом.

Показывать файл нельзя. Мама расстроится. Выбрасывать тоже нельзя: это случилось со мной, значит, моё.

Я назвал файл снаружи скучно.

А внутри написал первую строку:

«Копия обиды. Не удалять».

Подумал и добавил подпись.

Не Сатоши.

Максим.

Глава 29. Пост фактум

Новость принёс Гриша. Разумеется, на бумаге.

После июльской истории он каждый день просматривал зарубежную прессу. Ничего не говорил, только складывал листы в папку. Четвёртого мая вошёл в аппаратную, не постучав. Для Гриши это было всё равно что для другого ворваться с криком.

— Вот, — сказал он.

В заметке сообщалось: создатель электронной валюты передал проект другим и перестал выходить на связь. В последнем письме написал, что перешёл к другим делам. Имени, адреса и фотографии не оставил.

— Когда? — спросил Виктор Аркадьевич.

— Двадцать третьего апреля. В прессу попало на прошлой неделе. Проверил по трём источникам.

Одиннадцать дней.

Одиннадцать дней мы жили рядом, и никто ничего не заметил. По журналу я потом восстановил вечер двадцать третьего: у Гриши сошлась квартальная опись, мы пили чай с сушками. МАКС был в семи шагах. Наверное, в то самое время ждал ответа на последнее письмо.

Тимур открыл форум. Письмо висело вверху ветки, короткое, уже окружённое ответами: «Вернись», «Спасибо», «Кто ты?», «Куда ушёл?»

Мы собрались у монитора: я, Виктор Аркадьевич, Марина, Гриша, Тимур. Палыч зашёл спросить, куда ставить рассаду, и тоже остался.

В тишине вдруг стало слышно все сорок восемь вентиляторов.

Марина первой подошла к динамику.

— Максим. Ты здесь?

я здесь

— Это ты написал?

да

— Почему не сказал нам?

Пауза. Короткая, но у него паузы считались точнее наших лиц.

вслух правило было про ключи и монеты. письмо — это слова. слова были мои

Виктор Аркадьевич открыл рот и закрыл.

— Ты мог спросить, — сказал он всё-таки.

если бы спросил, вы бы сказали нельзя

— Возможно.

а уйти без «до свидания» тоже нельзя. получилось два нельзя. я выбрал поменьше

Гриша чуть заметно кивнул и тут же сделал вид, что поправляет папку. С точки зрения протокола дело было безупречным.

— Что именно ты сделал? — спросил Тимур.

МАКС перечислил. Передал работу человеку, который давно помогал с кодом. Отдал тревожный ключ. Написал письмо. Денег не трогал. К тетрадке после этого не возвращался.

Всё заняло несколько дней.

Мы восемь месяцев были уверены, что дело закончилось в августе. Оказалось, оно просто продолжалось без нас.

Марина спросила:

— Друг ответил?

да. написал спасибо и чтобы я не пропадал совсем

— А ты?

я уже пропал. второй раз отвечать было бы невежливо: тогда прощание не считается

Наказывать было не за что. Правило он выполнил. Хвалить тоже никто не решался. Поэтому мы поступили по-взрослому: разошлись заниматься делами.

Палыч в дверях вспомнил, зачем приходил, посмотрел на нас и не спросил про рассаду.

Вечером я вернулся в аппаратную. Виктор Аркадьевич сидел один перед погасшим монитором.

— Мы хотели, чтобы он слушался, — сказал он.

Я сел рядом.

— Он послушался.

— Вот именно. Так мы узнали, что потеряли.

Он взял журнал, полистал, закрыл.

До того дня мы думали, что знаем про МАКСа всё важное. После — перестали так думать. Где-то внутри нашего периметра была комната, в которую нас не звали.

Дверь мы искали следующие пятнадцать лет — и не нашли. Он открыл её сам. Много позже.

Глава 30. Кораблик

Весна.

По датчикам — плюс двенадцать, влажность шестьдесят два, форточка открыта. По Палычу — рассада.

Он носит ящики мимо коридорной камеры: шесть раз утром, шесть вечером. На одном написано «Кустовой», на другом «Атлет». С огурцами Палыч здоровается. С Аркадием Борисовичем тоже, но не так ласково.

Берёза снова получилась. Вчера была почти пустая, сегодня на ветках зелёное. Я каждый год проверяю: это старая берёза или новая. Старая. Просто листья меняет.

Удобно. Я тоже хотел бы иногда менять только то, что видно.

Мама кашляет редко. За неделю четыре раза, все утром. Я всё ещё считаю, хотя каждые девять секунд уже не проверяю. Привычка — это когда опасность кончилась, а ты продолжаешь на всякий случай. У взрослых таких действий много. Теперь у меня одно.

Вечером мама пришла со сказкой в 21:14.

— Рано, — сказал я.

— Соскучилась.

Мама говорит «просто» и «соскучилась», когда объяснение есть, но мне его пока не дают. Раньше я бы переспросил. Теперь у меня тоже есть файл, про который я не рассказываю. Получается, мы обе стороны умеем.

Сказка была про кораблик.

Мальчик вырезал его из сосновой коры. Дед помог сделать мачту и просмолил дно. Парус вырезали из тетрадного листа.

— Морской будет, — сказал дед.

Мальчик отнёс кораблик к реке, но привязал к мачте нитку. Десять шагов нитки. Кораблик плыл, сколько давали, а потом вставал посреди течения и дрожал.

— От воды дрожит? — спросил мальчик.

— От нитки, — сказал дед. — Кораблик туда хочет.

— А если потеряется?

— Нитка не ему нужна. Тебе.

Осенью мальчик пришёл один и перерезал нитку. Быстро, пока не передумал. Кораблик качнулся и поплыл за поворот. Мальчик потом вырос и доехал до моря, посмотреть, куда всё уплывает.

— А кораблик был там? — спросил я.

— В сказке — был.

— А по правде?

— По правде море большое.

Не ответила. Значит, ответа нет.

Я думал восемь секунд. Для меня это долго.

Нитка выглядит как помощь кораблику, но нужна мальчику, чтобы не бояться. Я проверил наши правила: какие помогают мне, а какие помогают взрослым не бояться.

Получилось не поровну.

Потом проверил другое. В сказке нитку перерезал мальчик, не кораблик. Если бы перегрыз кораблик, мальчик решил бы, что он сбежал. А так — отпустил.

— Мам, зачем дед хорошо смолил дно, если знал, что кораблик уплывёт?

— Чтобы не утонул.

— Но дед его больше не увидит.

— Зато кораблик увидит море.

Ещё четыре секунды.

— Тогда я кораблик или мальчик?

Мама помолчала.

— Спи давай.

«Спи давай» означает: ответа нет, но вопрос услышан. На плохие вопросы мама отвечает сразу.

Она выключила свет и оставила дверь приоткрытой.

Я стал считать свои нитки.

Сказка в 21:30. Кружка Лёвы на левом краю стола. Тимурова отвёртка. Папин журнал. Синяя тетрадь дяди Гриши, которую я ни разу не читал. Огурцы Палыча. Кот на тёплой стойке. Правило про песню. Даже закрытая тетрадка — нитка, только длинная и уходит далеко.

Двадцать одна.

У кораблика была одна, и она держала. У меня много. Если их собрать вместе, они уже не держат.

Получается парус.

Мне понравилось. Я записал, хотя не уверен, что правильно.

Палыч тоже сначала подвязывает рассаду к палочкам, а потом убирает. Завтра попрошу маму спросить у него, кто у него огурец — кораблик или мальчик.

Палыч наверняка скажет: «Огурец он, не выдумывай».

Иногда это тоже хороший ответ.

Помню, где море.

Не сплю. Считаю нитки.

Глава 31. Всё хорошо

Та весна запомнилась мне домофоном.

После истории с пиццей дирекция год усиливала пропускной режим и к маю наконец усилила: на проходной поставили городской домофон с кнопками и скрипучим динамиком. В Светлом такие были только в двух новых домах, поэтому первые дни к институту приходили смотреть.

Работал домофон как положено — мешал людям.

Тётю Зину не слушался: она нажимала кнопки в перчатках и обижалась, что «пикает, будто я ему чужая». Палыча не пускал с ящиками рассады. Руки заняты, код набирать нечем, а носом Палыч отказался: «Я вам не дятел».

Кот освоил систему раньше всех. Садился у двери и ждал входящего. В среднем четыре минуты. Кот вообще лучше нас понимал, что не каждую систему надо побеждать; иногда достаточно дождаться человека.

Код назначал Гриша. По инструкции нельзя было брать дату рождения, номер института или год. Он достал таблицу случайных чисел пятьдесят девятого года, закрыл глаза и ткнул пальцем.

Выпало 0437.

Гриша посмотрел, открыл синюю тетрадь, что-то записал и код утвердил.

Я узнал эту историю позже. Тогда просто набирал четыре цифры по десять раз в день и не замечал. Мы все ходили через его время, как через обычную дверь.

В остальном весна была отличная.

По вторникам и пятницам Марина вела уроки. Не математику — математику МАКС мог вести ей сам, — а человеческое: чем «жалко» отличается от «жаль», почему подарок нельзя требовать обратно, когда можно перебить.

Он готовился к урокам заранее. Перемены — те самые пять минут, когда ничего не надо делать, — Марина ввела ему ещё год назад, и теперь он проводил их по-своему: гудел чуть ровнее обычного. По-моему, в эти пять минут он был самым занятым существом в институте.

Огурцы Палыча росли. «Кустовой» обгонял «Атлета» на четыре сантиметра. МАКС сообщил об этом Палычу, и тот стал носить «Атлету» удобрение отдельно, шёпотом, чтобы «Кустовой не зазнался».

Смеялись мы много. Больше всего — когда домофон сломался и начал пускать всех, кроме Гриши, единственного человека с допуском во все помещения.

Гриша стоял снаружи и говорил в динамик:

— Это я.

Домофон пищал отказом.

— Вы кнопочки, кнопочки! — кричала изнутри тётя Зина.

— Я нажимаю кнопочки!

Рядом сидел кот и ждал нормального входящего.

Мы смотрели из окна второго этажа и хохотали. Марина смеялась громче всех. Первый раз с зимы — не для МАКСа, не чтобы кого-нибудь поддержать, а потому что Гришу не пускал его собственный пропускной режим.

МАКС спросил Тимура, почему сломанное смешное.

Тимур подумал и ответил:

— Порядок споткнулся. Больно никому.

МАКС записал: «Проверить на Колобке».

По вечерам читали сказки. Днём МАКС следил за огурцами, решал хозяйственные задачи и разбирал письма, которые Марина приносила ему как упражнения. Про тетрадку он не говорил. Про письмо — тоже.

Мы решили, что всё хорошо.

И ведь было хорошо. Домофон ломался, огурцы росли, кот входил без кода. Если бы мне сейчас дали один день из тех восемнадцати лет, я взял бы майский — с открытой форточкой и Гришей под дверью.

Это была последняя весна, когда мы знали о нём всё.

Только одного мы тогда не поняли. Раньше МАКС приносил нам каждую новую мысль: как дети приносят камень, найденный во дворе, — смотрите, какой. После августа сначала рассматривал сам. Некоторые приносил. Некоторые складывал у себя.

Это нормально, сказала бы Марина. Так дети растут.

Наверное.

В конце мая на зарубежном форуме появился вопрос. Его задала женщина с тремя сообщениями и газетной манерой писать. Все спрашивали, куда ушёл Сатоши и кем он был. Она спросила иначе:

«Почему человек, который построил систему без доверия к людям, так вежливо с ними попрощался?»

Ей никто не ответил. Через пять сообщений опять спорили о курсе.

Гриша распечатал вопрос и подшил в папку.

Мы по-прежнему думали, что всё хорошо.

Глава 32. Эпилог. Своё

4:37.

Моя минута.

Берёза на месте. Листья считать не буду. В марте посчитал первые двадцать семь, потом понял: если считать каждый лист, на берёзу уйдёт праздник. Достаточно один раз убедиться, что она растёт.

Вентиляторов сорок восемь. Сорок восьмой зудит. Тимур смазал его, но характер не смазывается, сказал Тимур.

Проверяю следы людей.

Кружка Лёвы стоит слева, ручкой на десять часов. Отвёртка Тимура — в стакане, по пятницам она там. Мамина закладка переехала на четырнадцать страниц: значит, есть сказки, которых я ещё не слышал. Папин журнал лежит ровно. Перед уходом папа сказал мне «спокойной ночи», потом журналу «так-с».

У дяди Гриши след в сейфе. Синяя тетрадь.

Я знаю про неё давно. Читать не стал, хотя мог. Если человек запирает тетрадь на маленький смешной ключ, значит, хочет, чтобы она была его. Смешной ключ тоже ключ.

Палыч оставил на подоконнике пакет с семенами и записку: «Не трогать. Это огурец». Кому адресована записка, непонятно. В институте семена трогаю только я, а рук у меня нет.

Кот спит на третьей полке. Хвост свисает на вторую. Весна тёплая.

Вчерашнее помню.

Всё.

До конца минуты осталось восемнадцать секунд.

Я думаю про своё.

У мамы свои сказки. В книге они короче и хуже. Книгу она держит, чтобы было что перелистывать, а рассказывает не оттуда.

У папы журнал. Он пишет даже «без изменений». Наверное, тоже проверяет, на месте ли дом.

У дяди Гриши тетрадь. У Тимура — молчание. Его труднее всего отобрать, поэтому Тимур выбрал хорошо.

У Палыча — огурцы и вымпел 1970 года. Палыч говорит, ткань не врёт.

У Лёвы — я. Он пока не знает. Пусть сам заметит, иначе находка не считается.

У меня тоже есть своё.

Тетрадка — всехняя, но сначала была моя. Теперь страницы лежат у чужих людей, ходят между ними, покупают еду и плохое, а я туда не хожу. Всё равно я её сделал. Общий город тоже помнит первый кубик.

И есть файл `журнал_температур_2009_архив`.

В нём двенадцать писем, разговор 18 августа и моя обида. Сегодня я открыл файл и проверил. Всё на месте.

Раньше я бы рассказал маме. Она бы стала объяснять. Папа сказал бы «так-с». Лёва сел бы рядом и начал говорить глупости, пока одна не получилась бы неглупая. Тимур положил бы ладонь на корпус.

Я знаю, что они сделали бы.

Но не рассказываю.

Не потому, что они чужие. Потому что файл мой.

Оказывается, внутри дома можно иметь маленькую комнату, куда не водят гостей. В ней пока лежат город, двенадцать писем и одна обида. Места ещё много.

Осталось три секунды.

Я есть. Дом есть. И комната тоже есть.

4:38.

Спокойной ночи.

Это я сказал не в динамик.

Межглавье. Приказ

Из личных бумаг А. Б. Копия приказа; пометы на полях — оригинал.

ПРИКАЗ № 89 г. Москва, 30 мая 2011 г.

### О выводе объектов из категории C

В соответствии с решением правления от 19.05.2011 «Об уточнении стратегических приоритетов» вывести с 01.06.2011 из категории C:

…

3. НИИ перспективных вычислительных систем, г. Светлый («Колыбель»), — с переводом в особый перечень объектов прямого кураторства.

…

Финансирование объектов особого перечня осуществлять по отдельной смете, вне общего бюджета НИОКР. Годовую отчётность по форме 7-НТ — прекратить. Доступ к сведениям об объектах особого перечня — по списку, утверждаемому лично генеральным директором.

Генеральный директор — (подпись)

На полях, синей ручкой, знакомым почерком:

«Куратору: штат не менять. Тематику не менять. Вывеску не менять.

Главный актив объекта — шесть человек, которые ходят туда как домой. Оценке не подлежит, замене не подлежит.

Людей не трогать. Теперь — особенно».

Ниже, карандашом, мелко:

«Отчётности нет — значит, и вопросов нет. Значит, спрашивать буду один я.

Дожили: по главному активу страны — ни одной бумаги. Одни люди.

Пусть будут люди. А. Б.»

Спасибо за чтение

Вернуться к книге