Обложка Детское слово

Детское слово

Иннокентий

0% прочитано
Стандартный
Иннокентий

Детское слово

Глава 1

- Ты убил своего деда? - спросила женщина с воском в ухе.

Я не сразу понял, что спрашивают меня.

По моему внутреннему счёту прошла секунда. Секунду назад я сидел в машине у пятиэтажки в Заводском районе, левая рука немела от плеча до пальцев, на пассажирском сиденье лежал пакет мандаринов, а на третьем этаже горело окно. Я считал. Договорился сам с собой: досчитаю до десяти и поднимусь. На семи в груди что-то провернулось, как ключ в замке, и стало очень тихо.

Теперь надо мной был потолок. Высокий, с лепниной: гипсовые листья, гипсовые птицы с длинными шеями, а в углу трещина, похожая на Волгу на карте области. Пахло воском, сушёной мятой и чем-то кислым, лекарственным. Я лежал полусидя, в подушках, и подушек было слишком много для одного человека.

- Нет, - сказал я.

Голос вышел тонкий и сиплый, как у мальчишки из церковного хора, которого подняли с постели после ангины. Я решил, что это от наркоза. Люди после реанимации говорят странными голосами, я видел таких на опросах.

Женщина чуть наклонила голову, прислушиваясь к чему-то за моим плечом. Она сидела на стуле у кровати, подавшись вперёд, длинная и сутулая, в тёмном мужском сюртуке, застёгнутом до горла. Лет тридцати пяти. Волосы гладко убраны назад, лицо узкое, некрасивое и очень внимательное. Из левого уха торчал жёлтый шарик воска. Правое было открыто.

- Хорошо, - сказала она. - Как ты себя чувствуешь?

- Нормально.

Двадцать шесть лет я отвечал «нормально» всем: начальству, врачу, бывшей жене, коту. Это слово выходит само, как кашель.

Женщина поморщилась. Не сильно, одним углом рта.

- Неправда, - сказала она. - Не надо, Святослав. У меня от этого звенит.

Я лежал и смотрел на неё. Где-то сбоку тихо стукнуло дерево о дерево. Святослав. Ладно. Допустим, в реанимации перепутали карточки, такое бывает. Я хотел сказать, что меня зовут Геннадий Сергеевич, что мне надо позвонить, что в машине остались документы и мандарины. Вместо этого я сделал то, что делал на работе, когда клиент начинал рассказывать, как у него сам собой загорелся гараж. Я проверил.

- Мне не страшно, - сказал я.

Мне было страшно. Это я знал точно.

- Неправда, - сказала она уже мягче. - Бояться можно. Врать не надо.

Полиграф, подумал я. Полиграф без проводов, без манжеты на руке, без оператора, который пьёт кофе из пластикового стаканчика и делает вид, что не смотрит на экран. Полиграф с воском в ухе.

На работе у нас был такой. Не человек, прибор. Его возили на сложные пожары, и я его не любил: он ловил волнение, а волнуются все, кто потерял дом, даже честные. Эта женщина ловила что-то другое. «Мне не страшно» - это не волнение. Это ложь. Она услышала ложь.

Я замолчал и стал смотреть.

У изголовья сидела полная женщина в тёмном платке, низко надвинутом на лоб, и гладила меня по волосам. Ладонь у неё была шершавая и тёплая, пахла луком и хлебом. Когда она убирала руку, чтобы вытереть глаза, я видел её пальцы: все в мелких красных точках, как у швеи, которая шьёт без напёрстка. Она шептала что-то ласковое и бессмысленное, «ангел мой, ангел мой», и мне от этого было неловко, как от чужого письма, прочитанного по ошибке.

У окна стоял худой мужчина лет сорока, без сюртука, в жилете, с шарфом, завязанным так, что один конец свисал до колена, а другой торчал за ухом. Пальцы у него были чёрные до второй фаланги, как у человека, который полдня чистил грецкие орехи. Он смотрел на меня и кусал губу. Он смотрел так, что я отвёл глаза.

В углу, на низкой табуретке, сидел толстый румяный старик с подносом на коленях. На подносе лежала кучка тонких резных фигурок из кости: чашечки, лесенки, топорики, крошечный котелок. Старик вытягивал их проволочным крючком по одной, медленно, не задевая соседних, и складывал рядком на край подноса. Левый глаз у него был затянут молочной плёнкой. Правый, светло-серый, смотрел на крючок. Это крючок стукал о дерево.

- Святослав, - сказала женщина в сюртуке. - Я Вера Павловна Ракитина, из Судной палаты. Ты меня видел, я к вам приходила весной, помнишь?

Я не помнил. Я вообще ничего здесь не помнил.

- Нет.

Она кивнула. Правда прошла, звенеть не стало.

- Это ничего. Я не пишу, видишь? - Она показала пустые руки. - Тебе нет тринадцати, ты не в летах и не присягал, твоё слово всё равно не пишется. Это не протокол. Это просто разговор. Хорошо?

- Хорошо.

Детское слово не пишется. Я запомнил это, как запоминал на опросе случайную фразу соседа. По местному закону я был пустым местом. Как ни странно, от этого стало легче.

- Ты помнишь вечер третьего Журавля?

Журавль. Месяц, наверное. Или праздник. Или фамилия.

- Нет.

- Ты отнёс дедушке сбитень, как всегда?

- Я не помню.

- Дедушка тебе что-нибудь говорил? Может, просил что-то передать, кому-то сказать?

- Не помню.

Каждый раз она чуть склоняла голову, слушала и кивала. Я понял, как это работает, на третьем вопросе: ей не нужен был ответ, ей нужен был звук ответа. Что-то в моём голосе, чего не слышал я сам. Ну и пусть слушает. Я действительно ничего не помнил. Впервые за двадцать шесть лет мне не надо было ничего прятать на допросе, и это было приятно, как снять тесные ботинки.

- Где я? - спросил я.

Вопрос. Вопросы, как я потом узнал, не звенят. Тогда я этого ещё не знал, я просто хотел знать, где я.

- Дома, - сказала она. - В своей комнате.

Дома. Я посмотрел на свою руку, лежавшую поверх одеяла. Рука была маленькая. Узкая, с тонким запястьем и обкусанными ногтями. На костяшке среднего пальца была старая ссадина, присохшая коркой. Я пошевелил пальцами. Рука послушалась.

Я долго на неё смотрел. Наверное, слишком долго, потому что женщина в платке всхлипнула, а мужчина у окна сделал шаг ко мне и остановился.

- Я не знаю, кто я сейчас, - сказал я.

Это была самая честная фраза, которую я произнёс за много лет. Вера Павловна слушала её, наклонив голову, и лицо у неё стало другим: немного усталым, немного жалеющим.

- Это пройдёт, - сказала она. - После такого бывает.

- Пройдёт, конечно, пройдёт, а как же иначе? - сказали из угла.

Старик положил крючок и улыбнулся мне. Улыбка у него была хорошая, круглая, с ямочками на румяных щеках, такими дедов рисуют на коробках с пряниками.

- Вера Павловна, а может, водички ему, а? Губки-то сухие.

Нянька (я уже понял, что это нянька, никто, кроме няньки, так не гладит) вскочила, налила из графина, поднесла кружку к моему рту. Кружка была тяжёлая, медная. Я пил и смотрел на свои колени под одеялом: они кончались где-то в середине кровати.

- Святослав, - сказала Ракитина, когда я напился. - Я скажу тебе, что было, а ты просто слушай. Если что-то вспомнишь, скажи. Хорошо?

- Хорошо.

- Третьего Журавля вечером ты понёс дедушке сбитень. В половине десятого тебя нашли в его кабинете. Ты лежал на полу без чувств. Лекарь говорит, от испуга.

- А дедушка? - спросил я.

Нянька зарыдала в голос. Мужчина у окна сказал:

- Вера Павловна...

- Он всё равно узнает, Матвей Игнатьевич. Лучше от нас. - Она смотрела мне в глаза. - Дедушка умер, Святослав. Три дня назад.

Я кивнул. У меня никогда не было деда, мои оба умерли до моего рождения. Этого человека я не знал. Но тело, в котором я лежал, его знало: в горле встал ком, и глаза стали горячими, сами, без спроса. Я заморгал. Слеза всё равно вылезла и поползла к уху. Я смотрел на неё как на что-то постороннее, как на протекающий кран в чужой квартире.

- От чего? - спросил я.

Ракитина помолчала.

- Чернь шла от сердца, - сказала она наконец.

Слово ничего мне не сказало. Чернь. Я запомнил и его.

- А дедушка в тот день сердитый был или весёлый, а? - спросил старик из угла. - Не помнишь, голубчик?

- Не помню.

- А утро-то хоть помнишь? Что на завтрак кушал?

- Нет.

- Ну вот, видите, Вера Павловна, ничего, совсем ничего, правда? Головка-то пустая, как у новорождённого.

- Он говорит правду, - сказала Ракитина. - Он ничего не помнит.

Старик вздохнул, длинно и довольно, и снова взял крючок. Вытянул лесенку, не шелохнув топорика, который лежал на ней сверху. Ловко.

Я лежал и думал, что за весь разговор этот человек не сказал ни одного утверждения. Ни одного. «А может, водички?» «Не помнишь?» «Правда?» Так разговаривают юристы на мировом соглашении, когда боятся, что их потом процитируют. Или очень вежливые бабушки. Я отметил это и отложил: мало ли как разговаривают старики в этом... в этой больнице.

- Ну, слава Двусвечию, - сказал старик и стал медленно подниматься с табуретки, держа поднос перед собой, как официант. - Зачем ребёнку такое помнить, а? Поправится, побегает, всё и забудется, правда, нянюшка?

- Правда, батюшка Фаддей Лукич, правда, - закивала нянька.

Он поставил поднос на подоконник рядом с Матвеем Игнатьевичем и подошёл к кровати. Шёл он мягко для такого толстого человека. От него пахло мятой и чуть-чуть нафталином. Он вынул из жилетного кармана жестяную коробочку с синей печатью на крышке, щёлкнул ногтем, вытряхнул на розовую ладонь белую лепёшку.

- Мятная. Будешь?

Я взял. Положил в рот.

Это был сахар. Просто сахар с мятой, прессованный, чуть пыльный. Но тело, в котором я лежал, отозвалось на него так, что у меня снова защипало в глазах, теперь уже от удовольствия. Рот наполнился слюной, язык прижал лепёшку к нёбу, и мне захотелось ещё одну, сразу, немедленно, и ещё одну после неё. Я никогда в жизни не любил сладкое. Я пил чай без сахара тридцать лет.

Это было первое хорошее, что со мной случилось после мандаринов.

- Вот и умница, - сказал старик и погладил меня по голове. Ладонь у него была мягкая и сухая. - А вспомнишь что - расскажешь дедушке Фаддею?

Я сосал лепёшку и кивнул.

Ракитина встала. Встав, она оказалась ещё длиннее, чем я думал, и сутулилась, как сутулятся люди, которым все потолки низковаты. Она посмотрела на меня сверху и сказала:

- Поправляйся, Святослав.

И вышла первой. За ней, кланяясь кому-то в коридоре, выкатился старик. Мужчина у окна задержался. Он подошёл к кровати, наклонился, хотел что-то сказать и не сказал. Положил чёрную руку мне на одеяло, на ногу, коротко сжал и вышел тоже.

* * *

Нянька ушла за бульоном, оставив дверь приоткрытой, и я впервые остался один.

Я сделал то, что сделал бы на любом месте происшествия. Осмотрелся.

Комната была большая, раза в два больше моей кухни, с двумя высокими окнами в тяжёлых портьерах. За стёклами серело небо и тянулись крыши: черепица, медь, зелёная от старости, и где-то вдалеке позолоченная луковица башни, которая ловила последний свет. Мебель тёмная, резная, не по росту: стол, на который я, пожалуй, мог бы положить подбородок, шкаф до потолка, кресло с подлокотниками в виде львиных лап. На полке у стены сидели оловянные солдатики в синих мундирах, полсотни, не меньше, выстроенные по ранжиру. На подоконнике стояла клетка без птицы. В углу висело зеркало, повёрнутое лицом к стене и затянутое чёрной кисеёй.

Я откинул одеяло и спустил ноги. Ноги до пола не достали. Пришлось сползти, как с высокого табурета в баре, и, когда пятки коснулись холодных досок, колени подогнулись. Я схватился за столбик кровати. Сердце колотилось часто и мелко, где-то под самым горлом. Подождал. Отпустило.

Я пошёл к зеркалу. Пять шагов. На третьем пришлось остановиться и подышать.

Кисея была приколота булавками. Я вынул одну, отогнул угол, взялся за раму и потянул. Зеркало было тяжёлое, в бронзе. Я развернул его на ладонь, ровно настолько, чтобы заглянуть.

Из зеркала на меня посмотрел ангел.

Я не знаю, как ещё это сказать. Мальчик лет двенадцати, худенький, в длинной белой рубахе до колен. Волосы светлые до белизны, кудрями, спутанные после подушки. Глаза голубые, большие, чистые, с длинными ресницами. Лицо бледное, тонкое, с острым подбородком и ямкой над верхней губой. Такие лица у нас печатали на пасхальных открытках и на коробках с зефиром в шоколаде.

Мне было пятьдесят два года, и у меня было лицо с коробки зефира.

Я поднял руку. Ангел поднял руку. Я скривился. Ангел скривился, и вышло неубедительно: на таком лице даже гримаса выглядела капризом. Я попробовал прищуриться, как щурился на клиентов, которые врут про угнанную машину. Ангел прищурился. Стало только хуже: теперь это был ангел, который что-то задумал.

- Ты что!

Нянька стояла в дверях с подносом. Миска на подносе звякнула. Она поставила его прямо на пол и бросилась ко мне так быстро, что я не успел отпустить раму.

- Нельзя! Ангел мой, нельзя! Дедушкина душа заблудится!

Она развернула зеркало обратно к стене, прижала кисею, нашла на полу булавку и заколола. Потом приложила два пальца к губам и к сердцу, быстро, привычно, и ещё раз, и ещё. Повернулась ко мне. Лицо у неё было мокрое и сердитое.

- Сорок дней ни в одно зеркало не глядеть, что ты, забыл? Ох, горе ты луковое. - Она подхватила меня под мышки и понесла обратно к кровати, как кошку. Весил я, видимо, немного. - Кровная душа-то, она ведь домой идёт, к роду, а тут зеркало. Увидит себя, испугается, да и уйдёт не туда. Нельзя.

Она уложила меня, подоткнула одеяло со всех сторон, так туго, что я лежал, как в коконе, и села рядом с миской.

- Открывай.

Я открыл. Бульон был куриный, крепкий, с пятнами жира и мелко накрошенным укропом. Ложка не помещалась целиком в мой новый рот. Я попробовал взять её сам, и рука дрожала так, что половина ушла на рубаху. Нянька молча забрала ложку и кормила меня дальше, дуя на каждую. Я не спорил. Мне было стыдно и хорошо одновременно, и эти два чувства, как выяснилось, отлично уживаются в одном небольшом теле.

- Три дня в жару, - приговаривала она между ложками. - Три дня, ангел мой. Я уж думала... Ой, не скажу, что думала. Лекарь приходил, Феофан Ильич приходил, руки клал. Не помогает, говорит. Сердечко, говорит, слабое. А я свечку поставила и сидела. Вот и пришёл. Вот и открыл глазки.

Она поцеловала меня в лоб, мокро, крепко, и вытерла нос рукавом.

* * *

Дверь она опять не закрыла. Так я узнал о себе ещё немного.

Голоса доносились из коридора, из-за угла, где, видимо, была лестница. Они не таились: говорили негромко, но так, как говорят взрослые возле комнаты, где спит ребёнок. Ребёнок ведь спит. А если не спит, он всё равно ничего не поймёт.

Я двадцать шесть лет зарабатывал на том, что люди так думают про свидетелей.

- ...Он правда ничего не помнит? - Это был голос мужчины с чёрными пальцами. Матвей Игнатьевич. Голос мягкий, ломкий, с хрипотцой.

- Правда. Я бы услышала.

- Значит, он не видел.

- Значит, он не помнит. Это разное.

Пауза. Скрипнула половица.

- Вера Павловна. Отец не мог.

- Я не говорю, что мог, - сказала Ракитина. - Я говорю, что видели. Чернь от сердца, губы чёрные. Это видели вы, ваш брат, Прохор, нянька, Фаддей Лукич и двое его тихарей.

- Сорок лет он служил. Сорок лет, Вера Павловна. Он Престолу... он чугунку на свои деньги...

- Матвей Игнатьевич.

- Да. Простите. - Он помолчал. - И что теперь?

- Теперь сто дней. Потом Дума.

- Под пеплом.

- Под пеплом.

Шаги. Одни ушли вниз по лестнице, твёрдые, частые. Другие не ушли. Он стоял там долго. Я слышал, как он дышит, неровно, с присвистом, как дышит человек, который старается не плакать, чтобы его не услышали. Потом скрипнула та же половица, и шаги, медленные, пошли в другую сторону.

Я лежал в коконе из одеяла и складывал. Отец. Этот человек с чёрными пальцами и шарфом за ухом был моим отцом. Ему, по виду, не было и сорока. Мой отец был младше меня лет на двенадцать-тринадцать.

Это было так нелепо, что я улыбнулся в подушку. И сразу перестал, потому что вспомнил, как он сжал мою ногу через одеяло.

* * *

Вечером нянька переодевала меня в сухое.

Я сопротивлялся, сколько мог. Пятьдесят два года меня никто не переодевал, кроме медсестры в девяносто восьмом, когда я сломал ключицу на задержании. Но сил у меня не было, а у неё были. Она стянула с меня мокрую от пота рубаху одним движением, как шкурку с луковицы, и бросила в корзину, ворча что-то про жар и простуду.

Свеча стояла на тумбочке. В её свете я увидел свою левую руку, вытянутую вверх, пока нянька возилась с рукавом новой рубахи.

На внутренней стороне запястья, от ладони к локтю, тянулись три тонкие серые нитки.

Вены у этого мальчика были голубые и просвечивали сквозь кожу, как у всех светлых детей. Нитки лежали поверх них, отдельно, тоньше волоса, ровные, как три карандашных штриха. Они начинались у основания ладони и гасли, не дойдя до локтя.

Я хотел присмотреться. Не успел.

Нянька дёрнула рукав вниз так резко, что затрещали нитки шва. Она держала моё запястье обеими руками, закрывая его, и смотрела на меня. Лицо у неё стало другим, жёстким и сразу старым. Губы сжались, глаза метнулись к двери и обратно.

- Никому не показывай, - сказала она тихо. - Слышишь, ангел мой? Ни отцу, ни лекарю. Ни Вере Павловне. Никому.

- Почему?

- Побожись.

Она взяла мою ладонь в свою. На указательном пальце у неё был свежий укол, она весь вечер штопала у моей постели, и, когда она прижала палец к моей коже, на ладони осталась маленькая тёплая капля.

- Побожись мне, - повторила она.

Мне было не до споров. Женщина была напугана, я был слаб, а серые нитки никуда не денутся до утра.

- Божусь, - сказал я.

В груди стало тепло. Сразу, разом, как будто я с мороза глотнул горячего чаю. Тепло поднялось от сердца к горлу и там осталось. Нянька выдохнула, вытерла мою ладонь передником, перекрестила меня двумя пальцами у губ и у сердца.

Я списал это на тело. Детское тело любит, когда его жалеют. Так я тогда думал.

Она оставила на тумбочке ночник - плошку с маслом и коротким фитилём, - не спрашивая. Видимо, прежний хозяин этого тела боялся темноты. Я хотел сказать, что не надо. Посмотрел на чёрный угол, где висело отвёрнутое зеркало, и не сказал. Темнота в углу была плотная, живая, и мои новые колени под одеялом подтянулись к груди сами. Я разозлился и не стал их разгибать.

* * *

Когда в доме всё стихло, я сделал то, что делал всю жизнь перед сном, если день был плохой. Открыл дело.

В голове, конечно. Ручки не было, бумаги не было, а если бы и были, я, кажется, не очень хорошо представлял, умею ли я ещё писать.

Событие. Смерть князя, деда. Имени пока не знаю. Третье число месяца Журавля, вечер, кабинет.

Причина по заключению: «от присяги». Чернь от сердца, губы чёрные. Подтверждают: сын Матвей, второй сын (брат), слуги, некий Фаддей Лукич, двое его людей. Вывод сделан до меня и без меня.

Последствия для семьи: «сто дней, потом Дума». «Под пеплом». Звучит как арест имущества. Значит, раз дед умер от присяги, он её нарушил, и за это отвечают все.

Свидетель: внук, двенадцать лет, был в кабинете, нашли без чувств. Ничего не помнит. Подтверждено женщиной, которая слышит ложь.

Это я. Свидетель - это я.

Особые отметки: на запястье у свидетеля три серые нити. Нянька их прячет. Боится.

Я лежал и смотрел на ночник. Фитиль потрескивал. Где-то в глубине дома тикали большие часы, медленно, с хрипом на каждом ударе.

Отметка последняя. Из разговора с Ракитиной: мне нет тринадцати, я не в летах и не присягал. Моё слово не пишется.

Значит, так. Деда убила присяга, и от неё у него чернь. А от чего тогда у меня?

Я, как выяснилось, ещё никому ни в чём не присягал.

На этом месте тело, в котором я лежал, решило, что с него хватит. Я хотел перевернуться на бок и подумать ещё, а вместо этого провалился, как в колодец, на середине мысли.

Утром ниточек на запястье стало две.

Глава 2

Ниточек стало две, и одна из них уже была едва видна, как след от ногтя, который проводишь по руке, чтобы проверить, не спишь ли.

Я разглядывал их при свете из окна, пока нянька не вошла. Потом спрятал руку под одеяло. Я ей божился. Божба вчерашняя ничего не значила, я дал её, чтобы успокоить напуганную женщину, но портить отношения со своим единственным союзником в первое же утро было глупо.

Нянька звалась Гашей. Это я выяснил к завтраку, слушая, как её окликают из коридора: «Гаша, княжич проснулся?», «Гаша, утюг остыл!», «Агафья, тебя Матрёна кличет». Агафья, значит. Гаша.

Она одела меня в чёрное. Траурная курточка с серебряными пуговицами, белый воротник, штаны до колен, чулки, башмаки с пряжками. Чулки. Я двадцать лет ездил на пожары в резиновых сапогах, и вот я сидел на краю кровати, а пожилая женщина натягивала мне на ногу чёрный шерстяной чулок, ловко, как перчатку, и поправляла подвязку.

Умываться самому я отстоял ценой двух скандалов. Первый был на словах и кончился тем, что Гаша всплеснула руками и сказала, что я, видно, головкой ударился. Второй кончился разбитой кружкой: я полез к умывальнику, умывальник оказался мне по грудь, я встал на скамеечку, скамеечка поехала. Гаша поймала меня за шиворот. Кружку не поймала никто. После этого она махнула рукой, придвинула скамеечку обратно, придержала её ногой и отвернулась к окну, бормоча, что к тринадцати годам все мальчики дурнеют, это ей ещё её мать говорила.

Вода была ледяная. Я плескал её на лицо с коробки зефира и думал, что первое, что мне здесь нужно, это рост. Второе - сила в руках. Третье - понимать, что происходит.

Ни первого, ни второго мне в ближайшие годы не светило.

* * *

Завтрак принёс отец.

Он вошёл боком, толкая дверь плечом, с подносом в руках. На подносе стояла миска каши, кувшинчик молока и вазочка с мёдом. Шарф у него сегодня был завязан правильно, но поверх сюртука, и сюртук был застёгнут не на те пуговицы, так что левая пола висела ниже правой на два пальца.

- Доброе утро, Светик, - сказал он. - Гаша, я сам, иди поешь.

Гаша ушла. Отец поставил поднос мне на колени, сел на край кровати и стал смотреть, как я ем. Каша была пшённая, на молоке, сладкая, с жёлтым озерцом масла посредине. Я ел и ловил себя на том, что торопливо подбираю ложкой края, где каша подгорела до корочки. Тело это любило. Я тоже, оказывается.

- Ты помнишь хоть что-нибудь? - спросил он. - Меня помнишь?

Я посмотрел на него. Худое лицо, светлые, давно не стриженные волосы, щетина, которую он, видимо, пытался сбрить утром и бросил на полдороге. Глаза голубые, как у меня. То есть как у мальчика.

- Нет, - сказал я. Ракитиной рядом не было, но я уже решил: врать без нужды не буду. Ложь надо запоминать, а у меня и так было что запоминать.

Он кивнул: так и думал. И улыбнулся.

- Ничего. Я тоже себя по утрам не помню. Смотри.

Он вынул из жилетного кармана медную монету, маленькую, с дырочкой посредине, показал мне с обеих сторон, зажал в кулаке, дунул на кулак, раскрыл. Пусто. Потом потянулся к моему уху, чтобы вынуть её оттуда, задел локтем поднос, и монета выскочила у него из рукава прямо в кашу.

Мы оба посмотрели на кашу.

- Это искра, - сказал отец. - Вот она, видишь, искорка. Она должна была быть у тебя за ухом.

- Она в каше.

- Да. Значит, каша у тебя теперь дорогая. Сорок таких - и уже звонец.

Он выудил искру пальцами, облизал палец, вытер монету о полу сюртука и положил на поднос. Ему было, по моим прикидкам, лет тридцать девять, сорок. Он не умел показывать фокус и не умел завязывать шарф. Он выглядел как человек, который всю жизнь стоит у края общего разговора и улыбается, когда смеются остальные.

Мой отец был младше меня на тринадцать лет и не умел завязывать шарф.

Мне вдруг стало его жалко, до кома в горле, и я не знал, моя это жалость или того мальчика, который знал его двенадцать лет и, наверное, каждый раз смеялся над фокусом с искрой. Я доел кашу.

- Похороны завтра, - сказал отец, глядя в окно. - Елизар хочет всё строго, по чину. Ты сможешь? Если не сможешь, Гаша с тобой дома посидит, никто не осудит.

- Смогу.

- Он тебя больше всех любил, знаешь. Больше нас с Елизаром. Он... - Отец замолчал и потёр переносицу чёрными пальцами, оставив на ней серое пятно. - Ладно. Когда окрепнешь, пойдём ко мне на чердак, я тебя сниму. Новые пластины пришли из Хольма, на них выдержка втрое короче. Главное в светописи, Светик, это выдержка. Ты всегда смеялся, когда я так говорил.

Я не засмеялся. Он подождал, кивнул и забрал поднос.

* * *

Дело начинают с места происшествия. Место происшествия у меня было одно: кабинет деда. Но перед кабинетом есть всё, что к нему привело, и это всегда кухня. Я двадцать шесть лет начинал с кухни. Поджоги начинаются на кухне, разводы начинаются на кухне, и даже автоподставы, если копнуть, придуманы за кухонным столом под водку.

К тому же на кухне варят сбитень.

- Хочу к Матрёне, - сказал я Гаше после завтрака.

Имя кухарки я услышал утром из коридора, и Гаша посмотрела на меня с такой радостью, что мне стало неловко.

- Вспомнил! Ангел мой, вспомнил Матрёну!

Я не стал её разубеждать.

Комната моя была на третьем этаже, кухня в полуподвале. Это я выяснил по ходу. Коридор был длинный, с ковровой дорожкой и портретами в тяжёлых рамах, и все портреты были затянуты чёрным крепом, и вдоль стены стояли люди в мешках. Зеркала тоже. Дверные ручки, медные, в виде львиных голов, приходились мне на лоб. Я тянулся к ним, как тянутся к звонку в поезде.

Лестница начиналась хорошо. Широкая, мраморная, с перилами, по которым, судя по блеску, не одно поколение детей съезжало верхом. На первом пролёте я шёл бодро. На втором сердце забилось где-то под горлом, мелко и часто, как мотылёк о стекло, и ноги стали ватные. Я вцепился в перила. Гаша охнула и закричала вниз:

- Яков! Яков, поди сюда!

Яков оказался лакеем двухметрового роста с бакенбардами. Он взлетел к нам через три ступени, подхватил меня под колени и под спину и понёс вниз, как мешок муки, прижимая к ливрее, пахнувшей нафталином и воском для полов. Я висел у него на руках и смотрел в потолок. Внизу, у последних ступенек, я дёрнулся.

- Поставь.

Он поставил. Я дошёл до кухни сам, держась за стену. Это было важно, хотя никто, кроме меня, этого не понял.

* * *

Кухня была большая, жаркая, в белом кафеле, с медными кастрюлями на крюках, начищенными до красноты. Две из них висели разных размеров, а между ними был пустой крюк, и я сразу на него посмотрел, просто по привычке: где пусто, там что-то было.

Матрёна сидела у стола и резала лук. Она была круглая, красная, с толстыми голыми руками и плакала так, как плачут от лука и от горя одновременно, когда уже не разберёшь, от чего больше. Увидев меня, она уронила нож.

- Светик! Батюшки, встал! Да на тебе лица нет, садись, садись...

Меня усадили на табурет у печи, сунули в руки кружку с молоком и пряник, медовый, твёрдый, с отпечатком какого-то зверя на спине. Я откусил. Тело обрадовалось. Я тоже, против воли.

- А где кастрюлька? - спросил я и показал на пустой крюк.

Матрёна снова заплакала.

- Забрали, ангел, забрали. Тихари из приказа в ту же ночь пришли и забрали. Кастрюльку, и кружку дедову серебряную, и ковшик. И меня спрашивали, спрашивали... Я, говорю, сорок лет сбитень варю, мёд, гвоздичка, лавровый лист, имбирю щепотку, перцу горошек, как князь любит. Всё, говорю, как всегда. А что я им ещё скажу?

- Такой же был сбитень? Как всегда?

- Такой же, ангел. Такой же, как всегда.

Она высморкалась в передник.

- Да я ж его сама допила! - сказала она вдруг, глядя мимо меня, в пустоту за моей спиной. - Князь-то... унесли его, а в кастрюльке на донышке оставалось. Я и допила. Не пропадать же, мёд-то липовый. Потом уж тихари пришли. А я ничего. Живая. Вот, - она показала мне свои красные руки ладонями вверх, - живая же.

Сбитень был чистый. По крайней мере тот, что оставался в кастрюле. Это я отметил первым пунктом, и мне это не понравилось: сбитень был самым простым ответом, а простые ответы я любил, они быстрее закрываются.

* * *

Прохора я нашёл в людской, за кухней. Камердинер деда, старик лет шестидесяти, сухой и прямой, сидел на лавке у окна и чистил сапоги. Высокие, парадные, с узкими носами. На голенище он плевал, тёр суконкой, смотрел на свет и плевал снова.

- Это дедушкины? - спросил я.

- Князевы, - сказал Прохор, не поднимая глаз. - В них и положат. Сорок лет я ему сапоги чищу, Светик. Сорок лет, а последний раз, выходит, для гроба.

Он замолчал и стал тереть сильнее.

Я сел рядом на лавку. Ноги не доставали до пола, и я болтал ими, потому что тело хотело болтать ногами, и я решил ему не мешать. Дети, которые болтают ногами, не похожи на следователей. Это я понял ещё в первый день, и это была, пожалуй, самая полезная вещь, которую я о себе узнал.

- Прохор, а как было в тот вечер?

Он покосился на меня.

- Тебе Вера Павловна что говорила? Не помнишь ничего?

- Не помню. Расскажи, как всегда было. Каждый вечер.

Это было правильно. Про «как всегда» люди рассказывают охотно и подробно, потому что это не страшно. А «тот вечер» потом вылезает сам, из разницы.

Прохор отложил сапог.

- Как всегда... В девять ровно ты ему сбитень несёшь. Матрёна наливает в кружку, в серебряную, с вензелем, а ты несёшь. Сам, никому не даёшь, с прошлой зимы ещё повелось. У двери встанешь, пригубишь с ближнего краешку, а подаёшь дальним. Так с прадеда вашего заведено, от отравителей. Князь всегда смеялся. От отравителей, говорит, внук - лучшая защита: ни один подлец ребёнка не тронет.

Он сказал это просто, как говорят старую семейную шутку. Я сидел и болтал ногами.

- А потом?

- А потом в «угадай монету». - Прохор улыбнулся углом рта. - Ты каждый вечер ему новую монетку носишь, где только берёшь. У приказчиков выпрашиваешь, у гостей. Князь перчатку снимет, монетку в ладонь возьмёт, глаза закроет. И говорит: эту, мол, держал мельник, и мельник боялся жены. Или: эту девка на базаре сдачей дала и обсчитала. Дар у Тихогорских такой, чуют. Ты потом проверяешь, а он и правда угадал. А потом он её на зуб. По-меняльски. Старая привычка, с молодости. Потом или в коллекцию, или тебе обратно, если простая.

- Кусает? Каждую?

- Каждую. Сколько я ему говорил: князь, грязь же, через сто рук прошла. А он: Прохор, я этими зубами сорок лет серебро от свинца отличаю, а ты мне про грязь.

Я кивнул. Мне захотелось записать это, сейчас же, крупно, и подчеркнуть. Записать было нечем.

- А в тот вечер? Ты был там?

Прохор взял сапог, посмотрел на него и снова поставил.

- В тот вечер... я раньше тебя вниз ушёл. Ужинать. - Он нахмурился. Лоб у него собрался в три складки, и складки не расходились. - Долго что-то ужинал.

- Долго - это как?

- Да не знаю я, княжич. - Он сказал это с досадой, но досада была не на меня. - Сидел да сидел. А потом Гаша закричала.

Он снова начал тереть сапог. Я не стал спрашивать дальше. Человека, который не помнит, нельзя дожимать: он начнёт придумывать, и потом от своих придумок уже не отступится. Я это видел сто раз. Я слез с лавки и сказал «спасибо», и Прохор посмотрел на меня с удивлением, видимо, прежний Светик спасибо прислуге не говорил.

* * *

Днём Гаша увела меня наверх отдыхать. Я лежал поверх одеяла и смотрел в окно.

Окно моей комнаты выходило на соседнюю крышу, точнее, на скат крыши нашего же дома, на флигель. Там, у конька, торчала дощатая голубятня, выкрашенная когда-то в синий. Голуби сидели на ней рядком, белые и сизые, и один, турман, время от времени взлетал и кувыркался в воздухе, падая через голову. Из моего окна туда было рукой подать: подоконник, карниз, водосточный жёлоб, скат.

- И не думай, - сказала Гаша.

Она сидела у двери со штопкой и следила за мной поверх чулка.

- Я и не думаю.

- Знаю я, как ты не думаешь. В Иволге чуть шею не свернул. - Она отложила чулок и подошла. Взяла меня за руку, повернула ладонью вверх. Палец у неё опять был уколот, она штопала без напёрстка. - Побожись, что на крышу не полезешь. Сердечко-то слабое.

Мне было пятьдесят два года, и я боялся высоты с тех пор, как в двухтысячном лазил на крышу сгоревшего склада на Пролетарской и провалился по пояс в обугленные стропила. Голуби меня не интересовали.

- Божусь.

Тепло. Опять тепло в груди, от сердца к горлу, такое же, как вчера. Я прислушался к нему и подождал, пока оно уйдёт. Оно ушло не сразу.

Гаша успокоилась, вернулась к штопке. Через полчаса, когда я уже почти задремал, она сказала, ни к кому не обращаясь:

- У нас в Сухих Бродах как говорят? Мёртвый не врёт, да и правды не скажет. Вот и князь. Лежит там, внизу, и молчит. А все судят.

Я открыл глаза.

- Гаша. А он правда нарушил присягу?

Она перестала штопать.

- Спи, - сказала она. - Не твоё это, ангел мой. Не детское.

* * *

Прощаться с дедом меня повели вечером.

Он лежал в большом зале на первом этаже, на столе, накрытом чёрным сукном. В изголовье и в ногах стояли высокие свечи с двумя фитилями каждая, и на каждой горело по два огонька, рядом, чуть наклонившись друг к другу. Окна были завешены. Пахло воском, хвоей и, еле слышно, чем-то сладковатым, чего я старался не замечать. Вдоль стен на стульях сидели люди в чёрном.

Отец держал меня за руку. С другой стороны от гроба стоял высокий сухой человек лет пятидесяти, тоже в чёрном, гладко выбритый, с узким ртом. В пальцах левой руки он держал маленькие костяные счёты, с ладонь величиной, и время от времени щёлкал костяшкой, не глядя. Рядом с ним стояли юноша лет шестнадцати, прямой, красивый, бледный, и девушка помладше, с заплаканным лицом. Дядя, двоюродный брат, двоюродная сестра. Я расставил их по местам и запомнил: Елизар Игнатьевич - так к нему обратился кто-то из стоявших у стены.

Дядя посмотрел на меня один раз, быстро, как смотрят на мебель, которую надо обойти, и положил ладонь мне на голову. Ладонь была холодная.

- Держись, Святослав.

Щёлкнула костяшка. Он убрал руку.

Меня подвели к столу. Отец что-то шептал мне в ухо про руку и про поцелуй, я кивал и не слушал. Я смотрел.

Я видел мёртвых много раз. Это была моя работа, не главная её часть, но обязательная: сгоревший хозяин дома, утонувший владелец катера, водитель, который «сам вылетел на встречку». Смотреть на них приходится как на акт осмотра. Положение тела, цвет кожи, руки. Руки всегда говорят больше всего.

Старик на столе был крупный, широкий в кости, с белой бородой, расчёсанной на две стороны. Лицо серое. Губы чёрные, по-настоящему чёрные, цвета чернил. Из-под высокого воротника рубахи на шею поднимались тёмные нити, много, густо, как корни у дерева, вывернутого из земли. Руки лежали на груди, одна на другой. На запястьях, выше манжет, те же нити, только реже, тоньше. Они шли от рукава вниз, к пальцам, ветвились по тыльной стороне ладони и гасли у костяшек. Кончики пальцев были чистые, бледные, с ровными ногтями.

От сердца, сказала Ракитина. Чернь шла от сердца. Я видел это сам: гуще у горла, гуще у запястий, реже к пальцам. Изнутри наружу. Начиналось где-то в груди и расходилось, как чай расходится в воде, если капнуть его в стакан.

Я поцеловал ему руку. Губами почувствовал, какая она холодная и твёрдая. Отец за моей спиной тихо выдохнул.

Пока меня вели обратно к стулу, я сунул правую руку под левую манжету, поправляя рукав, и нащупал на запястье знакомое место. Ниточка там ещё оставалась. Одна. И шла она не от сердца. Она шла от ладони к локтю.

Снаружи внутрь.

* * *

Ночью я не мог уснуть. Тело хотело спать, оно всегда хотело спать, но голова не отпускала, и где-то после одиннадцати голова победила, хотя бы ненадолго.

Я спустился вниз. Без свечи: свеча привлекает внимание. В доме горели ночники в коридорах, и мне хватало. На втором этаже я наткнулся на Прохора. Он шёл со свечой из той же двери, к которой шёл я, и вздрогнул.

- Светик? Ты что?

- Я хочу посидеть в дедушкином кресле, - сказал я. - Можно?

Это было правдой. Прохор долго смотрел на меня, потом на дверь.

- Печать с кабинета вчера сняли, - сказал он, и это, видимо, всё решало. - Сиди. Только недолго. И я с тобой.

Кабинет был большой, тёмный, пахнущий табаком, кожей и холодным металлом. Вдоль стен стояли шкафы с книгами, у окна - бюро, у стены - длинные низкие витрины под стеклом, и в витринах на бархате ровными рядами лежали монеты, сотни, и тускло светились в свете Прохоровой свечи. Посреди комнаты, спинкой к окну, стояло кресло, большое, кожаное, с вытертыми подлокотниками. Перед ним письменный стол. Сбоку от стола, у самой ножки, низкая скамеечка, обитая зелёным сукном.

Моя, понял я. Это было моё место.

Я сел в кресло. Прохор встал у двери, держа свечу повыше. Кресло было огромное, я в нём утонул, ноги торчали вперёд. Я положил ладони на подлокотники. Кожа была холодная и гладкая. Ничего не случилось. Я и не ждал.

Потом я сделал то, ради чего пришёл. Я соскользнул с кресла на ковёр, на четвереньки, как лезут под стол дети, когда у них укатился шарик, и посмотрел на пол. Ковёр был толстый, восточный, тёмно-красный. Тихари по нему ходили, это было видно по примятому ворсу у двери и у витрин. Под столом ворс был не примят.

У ножки стола, той, что ближе к скамеечке, на ворсинках засохло маленькое бурое пятно. Липкое, когда я тронул его пальцем, до сих пор чуть липкое. Я поднёс палец к носу. Мёд. Гвоздика. И в самой середине пятна, если наклониться со свечой, отпечаток пальца, маленький, чуть смазанный, с чёткими дужками.

Я приложил к нему свой указательный палец, не касаясь. Тот же размер.

- Ты чего там? - спросил Прохор.

- Ничего, - сказал я и вылез из-под стола. - Пуговица.

Пуговица у меня действительно болталась. Я её оторвал ещё в людской, на всякий случай.

Наверху, в постели, при ночнике, я лежал и держал перед глазами свою левую руку. Ниточка почти исчезла. Её уже почти нельзя было отличить от тени.

У деда яд шёл изнутри. Губы чёрные, чернь от сердца. Через рот.

У меня - снаружи. От ладони. Через кожу.

А в ладони у меня в тот вечер, если Прохор прав и всё было как всегда, была монета. Новая монета для «угадай монету». Монета, которую дед взял голой рукой и прикусил зубами.

В описи, которую составил Тихий приказ, я был уверен, монеты нет. Кастрюлька есть, кружка есть, ковшик есть. Я поставил бы на это свою пенсию, если бы она у меня ещё была.

От ладони. В этой ладони я что-то держал. И этого чего-то больше нет.

Глава 3

Хоронили деда в полдень, и к полудню я знал о похоронах в этом мире ровно столько, сколько успел подслушать за утро. Этого не хватило.

Обряд шёл в том же зале. Свечи с двумя огнями горели теперь везде: на подоконниках, на камине, в руках у людей, вставших вдоль стен. Хранитель, высокий старик в серо-белом, с бородой до пояса, читал что-то нараспев, и половину слов я понимал, а половину нет, как понимаешь церковнославянский: знакомые корни в незнакомом порядке. «Кровь к крови, огонь к огню, своя душа к своему берегу». Люди повторяли за ним последние слова каждой строки.

Потом дядя Елизар подошёл к гробу. В руке у него был короткий нож с костяной ручкой. Он снял с левой руки перчатку, сжал лезвие в кулаке и выдернул нож. Лицо у него при этом не изменилось совсем. Три тяжёлые капли упали на чёрное сукно у деда на груди.

- Кровь твоя в роду, - сказал хранитель.

- Кровь моя в роду, - сказал Елизар.

Кто-то из женщин у стены всхлипнул. Дядя обмотал руку платком и отошёл. Щёлкнула костяшка счётов в его другой руке, и я подумал, что этот человек, наверное, щёлкает ими и во сне.

Потом пошли прощаться. Сначала Елизар, за ним его дети, потом отец, потом я. Каждый наклонялся и целовал покойнику руку, и я наклонился и поцеловал. Ту, что была ближе ко мне. Правую.

По залу прошёл шёпот. Тихий, как ветер по траве.

Я выпрямился и увидел лица. Хранитель смотрел на меня поверх бороды, двоюродная сестра прижала ладонь ко рту, отец побледнел. Кто-то у стены сказал вполголоса, но так, что услышали все:

- Бедняжка. Совсем не в себе.

Левую. Целуют левую, ту, что ближе к сердцу. Я сообразил это потом, глядя, как следующий в очереди, какой-то дальний родственник с подкрученными усами, обходит гроб, чтобы приложиться к левой. Тогда я просто опустил глаза, взял отца за рукав и прижался к нему. Это вышло само. Я не знаю, кто из нас двоих это сделал: я или тело. Отец обнял меня за плечи и увёл к стулу.

«Совсем не в себе». Хорошо. До вечера я был не в себе, и это было удобно. Не в себе можно не знать, как держать свечу, не помнить имён троюродных тёток и молчать, когда к тебе обращаются. К тому же это было правдой.

* * *

Деда отнесли в фамильный склеп за садом и замуровали дверь. Люди вернулись в дом, и начались поминки.

Я сидел в углу большой гостиной на низком пуфе, с тарелкой поминальной каши на коленях, и смотрел. Двадцать шесть лет я ходил на чужие похороны по работе. Похороны - лучшее место, чтобы понять, кто кому что должен. Здесь было то же самое, только костюмы другие.

Людей было меньше, чем помещалось в гостиной. Это было первое, что я заметил. Стулья вдоль стен стояли пустые через один, а у камина был накрыт стол на двадцать персон, и за ним сидело восемь. Слуги ходили с подносами между пустыми местами. От Сторожевых, кто бы они ни были, принесли венок: огромный, из еловых лап и белых лилий, и без ленты. Лакей поставил его у двери, и все, кто входил, смотрели на то место, где должна была быть лента, и отводили глаза.

- От Престола никого, - сказал кто-то у окна. Негромко, как о погоде.

- А ты ждал?

- Нет. Я не ждал.

Под пеплом. Я начинал понимать, что это значит.

К отцу подошёл старик, такой изрезанный, что я сперва принял его за погорельца. Лицо, шея, кисти рук, всё в шрамах: тонких белых, грубых розовых, старых и совсем свежих, будто он всю жизнь продирался через колючую проволоку. Он обнял отца, долго не отпускал, потом увидел меня, подошёл и присел передо мной на корточки, хрустнув коленями. Глаза у него были мокрые.

- Светик. Ах ты ж, Светик. - Он полез в карман и вынул монету, серебряную, тусклую, с профилем какого-то бородача. - На. Для альбома. Дед бы хотел.

Альбом. Я взял монету и сказал «спасибо». Значит, где-то есть альбом.

- Феофан Ильич, - позвал его отец, и старик поднялся, опираясь на моё колено, и ушёл к столу. Феофан Ильич. Лекарь, который приходил и клал руки. Я посмотрел на свежий розовый шрам у него на запястье и подумал, что, может быть, это мой.

Потом в гостиную вошла старуха с тростью, и стало тише.

Она была маленькая, прямая, вся в чёрном кружеве, с тростью чёрного дерева, на набалдашнике которой сидела серебряная цапля. Лицо у неё было как печёное яблоко, а глаза молодые, тёмные, быстрые. Она шла через гостиную медленно, стуча тростью по паркету, и люди вставали, когда она проходила мимо. От неё пахло табаком, тонким, сладким, не трубочным. Отец поклонился ей низко. Дядя Елизар тоже.

- Княгиня, - сказал Елизар. - Благодарю, что пришли.

- Душа моя, я пришла не к вам, - сказала старуха. Голос был сухой, с хрипотцой, и очень отчётливый. - Я пришла к нему. А его вы уже, как я вижу, замуровали. Это у вас семейное: торопиться.

Елизар промолчал. Щёлкнула костяшка.

Я потом узнал, что она уже была на отпевании, в зале, когда я целовал не ту руку. Я её не заметил. Меня это задело больше, чем следовало: я привык замечать всех. Гаша, когда я спросил, сказала, что княгиня Зарецкая стояла у гроба дольше всех и, уходя, коснулась двумя пальцами виска покойника. «У них, у Зарецких, так прощаются, - сказала Гаша. - Мало ли».

В углу гостиной, у окна, сидел на корточках, на этот раз на ковре, вчерашний старик с бельмом. Фаддей Лукич. Вокруг него собралась мелкая детвора младших ветвей, человек шесть, от пяти до десяти лет, в чёрном, и он раскладывал перед ними на подносе свои костяные фигурки.

- А вот кто вытянет самовар и колокольчик не тронет, тому лепёшечку, а? - говорил он. - Ну-ка. Тише, тише, не дыши. Ох, тронул! Тронул ведь? Ну ничего, ничего, следующий.

Детвора визжала шёпотом. Я смотрел на это из своего угла. Старик был, наверное, хорошим дедом. Он раздавал лепёшки и тем, кто проигрывал.

- А вы монетки любите, голубчики? - спросил он у одного карапуза, и тот закивал. - А дедушка Фаддей вам монетку принесёт, если будете умниками, правда?

Тут он поднял голову и увидел меня. Улыбнулся. Помахал мне рукой с крючком. Я помахал в ответ.

* * *

Поминальный стол оживился ближе к вечеру, как оживляется любой поминальный стол. Принесли пироги с вязигой, жареных лещей, горькую в запотевших графинах. Люди начали говорить громче, кто-то даже засмеялся и тут же осёкся.

Отец встал. Он почти ничего не ел и почти ничего не говорил весь день, а теперь встал с рюмкой в руке, и все замолчали. Рюмка была маленькая, на толстой ножке, налитая до краёв. Отец смотрел на неё, как на что-то незнакомое.

- За отца, - сказал он. - За князя Игнатия. Он...

Он не договорил. Махнул рукой и выпил.

То есть попытался. Горькая пошла ему в горло, и горло её не взяло. Он поперхнулся так, что согнулся пополам, кашлял, хрипел, выплюнул водку себе в ладонь и на скатерть, хватал ртом воздух, и лицо у него налилось тёмной кровью. Кто-то вскочил. Кто-то хлопнул его по спине. Он махал рукой: ничего, ничего. Когда он наконец распрямился, по щекам у него текли слёзы, а глаза моргали часто-часто.

- Мушки, - сказал он хрипло, ни к кому. - Чёрные мушки. Как всегда.

Потом засмеялся. Неловко, громко, и вытер рот салфеткой.

- С детства не идёт, простите. Хоть убей. Гаша меня, видно, сглазила.

Люди засмеялись тоже, облегчённо и неловко. Я посмотрел на дверь в коридор. Гаша стояла там, в тени, с подносом пустых тарелок, и быстро прикладывала два пальца к губам и к сердцу.

Отец сел и больше не пил. Дядя Елизар, сидевший напротив, смотрел на брата долгим, неприятным взглядом, и костяшки у него в руке молчали.

* * *

Я решил, что мне нужен союзник со взрослыми правами, и выбрал отца.

Выбор был не из богатых. Гаша любила меня и ничего не объясняла. Дядя смотрел на меня как на мебель. Ракитина слышала ложь, а у меня в голове лежало столько вещей, которые нельзя было произносить вслух, что разговаривать с ней было всё равно что ходить по минному полю с завязанными глазами. Оставался человек, который не умел показывать фокус с искрой и плакал в коридоре, думая, что его не слышат.

Я нашёл его на чёрной лестнице, куда он ушёл после рюмки. Он сидел на ступеньке, вытянув длинные ноги, и курил тонкую тёмную сигарку, пуская дым в приоткрытое окно. Увидев меня, он сигарку не спрятал. Подвинулся.

- Садись. Только Гаше не говори.

Я сел рядом. Ступенька была холодная.

- Ты как, Светик?

- Нормально, - сказал я и тут же поморщился, вспомнив Ракитину. - Не очень.

- Вот и я не очень. - Он затянулся. - Вот и я.

Нитка на запястье за день почти пропала. Утром я едва нашёл её у окна. Но я знал, где искать, и если поднести руку к свету, если смотреть внимательно, её было видно. Отец был светописец. Отец смотрел внимательно на всё, что отражает свет, это его работа. Он увидит.

Я взялся пальцами правой руки за край левой манжеты.

Пальцы не пошли.

Я не сразу понял, что происходит. Пальцы лежали на манжете, белые, тонкие, и не тянули. Я велел им снова. В кончиках закололо, как будто я отлежал руку, потом они онемели совсем, а в груди, за грудиной, там, где вчера было тепло, стало горячо, как от глотка кипятка, проглоченного по ошибке. К горлу подкатила тошнота. Я отпустил манжету.

Жар ушёл. Не сразу, за несколько вдохов, но ушёл.

- Ты чего? - спросил отец. Он смотрел на меня сквозь дым. - Бледный какой. Худо?

- Нет. Ничего.

Я сидел и дышал. Руки лежали на коленях, обычные руки, послушные. Я сжал и разжал кулак. Всё работало.

Паника, сказал я себе. Детская паника. Тело боится, что его отругают, что няня рассердится, тело помнит что-то, чего не помню я. С людьми так бывает: голова решает одно, а рука не поднимается подписать. Я видел такое на подписании мировых. Здоровые мужики сидели над бумагой с ручкой и не могли поставить подпись, и потели, и просили воды.

Это объяснение меня устроило. Тогда. Я был человеком, который двадцать шесть лет искал простые объяснения и находил их, и они почти всегда оказывались правильными.

Отец докурил, затушил сигарку о подоконник и положил окурок в карман.

- Пойдём, - сказал он. - Тебе спать пора. Девять скоро.

* * *

Спать я не пошёл. В девять я действительно чуть не уснул, стоя, в коридоре, и Гаша уже взяла меня за руку, но тут из сада донёсся голос дяди, и я сказал, что хочу подышать.

Подышать мне разрешили. Под присмотром Гаши, которая осталась на крыльце, кутаясь в шаль.

Сад был небольшой, городской, обнесённый каменной стеной. Дорожки посыпаны гравием, вдоль дорожек ровно подстриженная живая изгородь мне по плечо, а в дальнем углу, у самой стены, густые кусты сирени, давно отцветшей, с бурыми метёлками. Гости разъезжались. Последние экипажи гремели по мостовой за воротами. Дядя Елизар стоял у изгороди с каким-то полным человеком. Фонарь у крыльца освещал их спины.

Я пошёл по дорожке с другой стороны изгороди, медленно, загребая гравий башмаками, как гуляет уставший ребёнок. У скамейки остановился, сел и стал болтать ногами. Изгородь закрывала меня целиком. Если привстать, я бы увидел их головы. Я не привставал.

- ...не знаю, Фаддей Лукич, - говорил дядя. Голос у него был ровный, тихий, без выражения. - Я не знаю, что отец держал в голове последний год. Он со мной не делился.

- А кто ж знает, что у батюшек в голове, а? - Это был старик с бельмом. Голос мягкий, ласковый, с приятной хрипотцой. - Мой вот покойный батюшка тоже всё больше молчал. А бумаги-то батюшкины где, Елизар Игнатьевич? Не у вас ли?

- Ищу.

- Ищете?

- Кабинет вы смотрели сами. Его бюро, шкафы. Пусто. Он что-то брал из архива Меняльного двора в последние дни, мне сказали. Вернуть не успел.

- Ах ты ж. Вот ведь беда, правда? А найдёте - неужто не поделитесь со стариком? Дума-то, она ведь бумаги любит, а?

Пауза. Щелчок костяшки. Ещё один.

- Если найду, вы узнаете первым, - сказал дядя.

- Ну и ладно, ну и славно. А мальчонка-то как? Ничего не вспомнил?

- Ничего. Брат говорит, он вообще мало что помнит. Даже Матрёну не сразу узнал.

- Бедненький. Ну ничего, ничего, правда? Детская головка, она быстро заживает.

Гравий захрустел. Они пошли к воротам. Я сидел на скамейке, болтал ногами и считал.

За весь разговор старик не сказал ни одной фразы, которую можно было бы потом прочитать ему вслух как утверждение. Ни одной. «А бумаги где? Не у вас ли? Неужто не поделитесь? А мальчонка как?» Дядя отвечал прямо: «ищу», «вы узнаете первым». Старик спрашивал.

Мне бы тогда задуматься подольше. Я задумался ровно на столько, на сколько хватило сил. Подумал: должность. Старик, судя по тому, как с ним держались, был кто-то вроде начальника местной службы безопасности, а начальники безопасности везде одинаковые, они спрашивают, а не отвечают, это профессиональное. Записал в голове: старик - вопросы. Дядя - ищет бумаги отца. Дед что-то брал из архива.

И ещё: старика интересовало, не вспомнил ли я что-нибудь. Второй раз за два дня.

- Светик! - позвала с крыльца Гаша. - Девять пробило, ангел мой!

* * *

Проснулся я за полночь, сам не знаю отчего. Ночник догорал. Тело было тёплое и тяжёлое и хотело спать дальше, но голова уже включилась, и в голове крутилось одно: монета. Монета, которой нет.

Если бы мне сказали, что я пойду ночью через тёмный дом в чужом теле, которое боится темноты, я бы не поверил. Я пошёл.

Коридор третьего этажа был чёрный, ночники на ночь гасили. Я шёл вдоль стены, держась за неё ладонью, и чувствовал под пальцами шершавые обои, рамы портретов, креп на рамах. Тело хотело назад. Оно сжималось, ёжилось, в животе было пусто и холодно. Я считал шаги вслух, шёпотом: раз, два, три. Это помогает. Меня этому научил когда-то старый пожарный дознаватель, которого я сопровождал на обгоревший склад: считай вслух, сказал он, когда в темноте страшно, голова занята, ноги идут. Голова была занята. Ноги шли. На лестнице было светлее: внизу, в холле, кто-то оставил лампу.

Под дверью кабинета на втором этаже горела полоска света.

Я остановился. Прохор? Дядя? Тот, кто ищет бумаги? Ручка двери была на уровне моего лба, медная львиная голова. Я поднялся на цыпочки, взялся за неё обеими руками и повернул. Дверь была смазана и не скрипнула.

У витрины с монетами, спиной ко мне, стояла длинная сутулая фигура в мужском сюртуке и светила себе маленькой дорожной лампой. Лампа стояла на стекле витрины. Фигура наклонилась над ней и что-то разглядывала.

Ракитина обернулась на звук моего дыхания: дверь была беззвучная, а я после лестницы дышал часто и громко.

Мы смотрели друг на друга. Взрослая женщина, которая пришла ночью в чужой дом без приказа (в этом я был уверен, с приказом приходят днём и с понятыми), и мальчик в ночной рубахе до колен, босой, с белыми кудрями.

- Что ты здесь делаешь? - спросила она.

- Ищу монетку.

Правда. Она слышала, что это правда, я видел по её лицу.

- Какую?

- Которую я принёс дедушке.

Она помолчала.

- Ты же не помнишь тот вечер.

- Не помню. Прохор сказал, что я приношу дедушке монету каждый вечер.

- Прохор сказал «каждый вечер», - сказала Ракитина медленно. - Он не сказал «в тот».

- Да.

- И ты решил проверить.

Я ничего не ответил. Тут ответ был не нужен.

Она смотрела на меня сверху вниз, долго, внимательно, как смотрят на свидетеля, который сказал больше, чем его спрашивали. Я знал этот взгляд. Я сам так смотрел, двадцать шесть лет. Мне стало неуютно в собственной ночной рубахе.

- В описи кабинета, - сказала она наконец, - нет ни одной новой монеты. Я составляла её сама, в ту ночь. Шестьсот двенадцать монет в витринах, все по дедовой описи, каждая на своём месте. На столе - ни одной. На полу - ни одной. В карманах у князя - две искры и ключ.

- Значит, её кто-то взял, - сказал я.

Это было то, о чём не стоило говорить вслух. Я сказал. Я был уставший двенадцатилетний мальчик, который в первом часу ночи сбежал из постели, и я сказал это так, как сказал бы на планёрке, ровно, без вопроса в голосе.

Ракитина не ответила.

Она подняла руку к левому уху, к тому, где был воск, и медленно вынула жёлтый шарик. Положила его в жилетный карман. И посмотрела на меня снова, обоими ушами.

Глава 4

Завещание читали на следующий день после похорон, в библиотеке, и меня туда позвали. Это было неожиданно. Я решил, что так здесь положено: внук есть внук, даже если он целует не ту руку.

Библиотека была на втором этаже, рядом с кабинетом. Книги до потолка, лестница на колёсиках, длинный стол под зелёным сукном. За столом сидел стряпчий, Кондратий Ипатович, маленький, лысый, в очках с толстыми стёклами, и перед ним лежал пакет, перевязанный шнуром, с тремя сургучными печатями. Справа от него, чуть в стороне, сидела Ракитина, с воском в левом ухе. Сегодня она была по службе.

Дядя Елизар сел напротив стряпчего. Отец рядом с ним. Ростислав и Аглая за их спинами. Я на стуле у стены, рядом с Гашей, которой тоже велели прийти. Прохор стоял у двери. Матрёна, Яков и ещё человек пять слуг теснились в коридоре, и дверь оставили открытой.

- Читаю, как написано, - сказал стряпчий, сломав печати.

Ракитина кивнула. Это, как я понял, и было её дело здесь: бумагу она не слышит, а стряпчего слышит. Если бы он пропустил строчку или прибавил свою, у неё бы зазвенело. Я подумал, что у нас в стране за такую должность платили бы хорошие деньги.

Завещание было длинное, на шести листах, и стряпчий читал его без выражения, как читают инструкцию к пылесосу. Дом в Златоверхе и главенство в роду - старшему сыну Елизару, «по закону и по моей воле». Меняльный двор, разумеется, тоже: двор передаётся главе рода, это не обсуждалось. Чугунка, рудники Тихой Горы, доли, паи, векселя - всё делилось сложно, с оговорками, и я перестал следить. Матвею - пятая часть дохода с рудников «и мастерская его со всем, что в ней есть, дабы никто не смел её у него отнять». Отец, услышав это, закрыл лицо руками.

Слугам - по списку. Прохору - пожизненное содержание. Агафье, няньке, сто звонцов «и право жить в сём доме до смерти своей, кто бы им ни владел». Гаша рядом со мной охнула и уткнулась лицом в платок.

- Дополнительное распоряжение, - сказал стряпчий и взял последний лист. - Писано рукою завещателя двенадцатого Иволги сего года, при двух свидетелях, засвидетельствовано мною.

Двенадцатое Иволги. Я быстро сосчитал. Журавль идёт за Иволгой, дед умер третьего Журавля. Значит, за три седмицы до смерти.

- «Собрание моих монет, - читал стряпчий, - с описью, отдаю внуку моему Святославу. До его лет хранит собрание отец его Матвей. Не продавать, не дробить, не закладывать». Подпись. Печать.

Все посмотрели на меня. Я сидел на стуле, и ноги у меня не доставали до пола.

В тишине щёлкнула костяшка счётов. Потом ещё одна. Потом дядя сказал, не поворачивая головы:

- Сорок тысяч.

- Елизар, - сказал отец.

- Сорок тысяч звонцов, Матвей. По самой скромной оценке. Мейнгард просит залог к первому Гуся. Ты понимаешь, что у нас под пеплом? Ты понимаешь, что чугунка...

- Отец так написал.

- Отец много чего... - Дядя остановился. Взгляд его скользнул к Ракитиной и вернулся. Он закрыл рот, подумал и сказал другое: - Это мы обсудим без посторонних.

- Я не посторонняя, Елизар Игнатьевич, - сказала Ракитина. - Я здесь по закону. Но обсуждайте, как вам удобно.

Стряпчий кашлянул, достал из пакета ещё одну бумагу, толстую тетрадь в кожаном переплёте, перевязанную ленточкой, и протянул её отцу.

- Опись собрания. Его рукой.

Отец взял тетрадь, подержал её, как держат что-то горячее. Я встал со стула, подошёл и протянул руку.

- Можно мне?

Он посмотрел на меня, на брата, снова на меня. И отдал.

* * *

В тетради было шестьсот двенадцать номеров.

Я сел с ней у окна в своей комнате и открыл. Почерк деда был мелкий, плотный, острый, буквы наклонены вправо так сильно, что строчки ложились, как трава под ветром. Каждый номер - одна строка. Номер, описание, год, место, откуда монета пришла. И на полях, у каждого номера, одна буква с точкой. «з.» или «м.» Больше ничего.

«з.» - «м.» - «м.» - «з.»

Я смотрел на эти буквы и не понимал. Золото и медь? Нет, у серебряных монет стояло и то, и другое. Заказчик и мена? Звонец и... нет. Я отложил это, как откладывают на опросе фразу, которая не ложится в схему, и стал читать дальше.

Читать было трудно. Я это обнаружил ещё вчера, когда пытался разобрать надпись на венке, и сегодня понял окончательно. Здешние буквы были похожи на наши так, как бывают похожи двоюродные братья: глаза те же, а нос другой. Половину я узнавал сразу. Над другой половиной сидел, шевеля губами, как первоклассник, и в голове при этом у меня крутились формулировки из Гражданского кодекса и номера страховых правил, которых здесь никто никогда не прочтёт. Тело, видимо, когда-то умело читать бойко. Пальцы помнили, где у этой книги начинается строка. Глаза помнили не всё.

К обеду пришёл гувернёр. Я про него слышал от Гаши, но увидел впервые: худой молодой человек с мягким подбородком, в очках, в сюртуке, тесном в плечах, звали его Аполлинарий Саввич. Он сел рядом, посмотрел, как я по слогам читаю «пе-чат-ный зво-нец, Из-я-сла-ва Вто-ро-го», и снял очки.

- Святослав. - Голос у него был грустный. - Вы читали эту азбуку в семь лет. Плохо, но читали.

- Я забыл.

Это была правда. Я действительно забыл, хотя и не так, как он думал.

Он вздохнул, протёр очки и надел.

- Хорошо. Начнём сначала. С «аза».

Мы начали сначала. Я старался. Через час он сказал, что я делаю успехи, каких не делал за два года, и я почувствовал, что краснею. Пятьдесят два года, сорок из них я читал быстрее всех в любом кабинете, где бывал. А тут молодой человек в тесном сюртуке похвалил, и уши загорелись. Тело.

Зато у меня теперь были карандаш и бумага: Аполлинарий Саввич оставил их «для прописей». Прописи я исписал за полчаса, а потом взял чистый лист и стал писать по-своему, нашими буквами, быстрым почерком, каким писал в блокноте на выезде. «Дело №1». Здешние, если и заглянут, увидят каракули. Гаша заглянула.

- Это что ещё за курица лапой?

- Тайнопись, - сказал я. - Играю.

- Ох, горе луковое. - Она улыбнулась. - Князь тоже так играл. С тобой. Помнишь? Нет, не помнишь.

* * *

Ракитина пришла ближе к вечеру. Не ко мне: к отцу. Так она сказала в прихожей, и Яков пошёл звать Матвея Игнатьевича. А я в это время как раз оказался на лестнице, потому что поднимался по ней уже без лакея, по одной ступеньке, отдыхая на каждой площадке, и видел всё сверху, через перила.

С ней были двое мужчин в серых кафтанах и ящик. Мужчины поставили ящик у стены и вышли, не сказав ни слова. Отец спустился, вытирая руки тряпкой, в фартуке, пахнущем уксусом. Пальцы у него были чернее, чем утром.

- Вера Павловна.

- Матвей Игнатьевич. Я привезла кружку, кастрюлю и ковшик. Их проверили. Ничего не нашли.

- Спасибо.

Они стояли и молчали. Ракитина смотрела на его руки. Она смотрела на них так долго, что отец тоже посмотрел на свои руки, потом спрятал их в карманы фартука.

- У вас красивые руки, - сказала Ракитина. - Только чёрные.

Отец вынул руки из карманов. В одной у него были перчатки, которые он, видимо, держал там на случай гостей. Перчатки упали на пол. Он нагнулся за ними, и Ракитина нагнулась тоже, и они чуть не стукнулись лбами.

Я сидел на ступеньке и смотрел на это сквозь балясины. Женщина, которая не может солгать. Ей, видимо, бывает трудно в гостях. Я подумал, что и в остальной жизни ей, должно быть, нелегко, если она в первую же минуту говорит малознакомому вдовцу про его руки. Потом подумал, что это, наверное, самый честный комплимент, какой отец получал за много лет, и что он не знает, что с ним делать.

Я спустился, когда они выпрямились. На последней ступеньке сел, потому что дальше идти не было сил, и это вышло кстати: двенадцатилетний мальчик, который сел передохнуть, не похож на того, кто подслушивал.

- Вера Павловна, а можно посмотреть, что там дедушкиного? В ящике?

Отец растерялся. Ракитина посмотрела на меня. На ней не было ни улыбки, ни удивления, только внимание, которое я уже знал по ночному кабинету.

- В ящике только посуда, - сказала она. - А то, что было в кабинете, всё осталось на месте. Опись у меня с собой, если хочешь, посмотри.

Она вынула из сюртука сложенные листы и протянула мне. Отец открыл рот, видимо, чтобы сказать, что это не детское, и закрыл. Я развернул листы и стал читать по слогам вслух, для порядка, а про себя читал быстрее, насколько мог.

Опись была толковая. Видно было, что составлял её человек, который знает, зачем это делается. Кабинет по стенам, по часовой стрелке. Шкафы, книги без перечня, «числом около восьмисот». Бюро: бумаги домовые, письма, «ничего относящегося к делу». Витрины: «подносы бархатные, двенадцать, монет шестьсот двенадцать, по описи владельца сверено, недостачи и излишка нет». Стол: чернильница, перья, песочница, трубка, кисет. «Пепельница бронзовая, в ней пепел трубочный и пахитоски окурок один».

Я остановился на этой строчке.

Дальше шло тело, кресло, ковёр, скамеечка. И внизу, другим почерком, тем же, но торопливым, приписка о прибывших: «В 21:40 прибыл окольничий Ф. Л. Обухов с двумя служащими Тихого приказа. На вопрос, как прибыл столь скоро: "Где ж мне быть, как не по соседству, у Живицких на именинах?"».

Вопрос. Даже в протоколе он ответил вопросом.

- Спасибо, - сказал я и отдал листы.

Ракитина убрала их, не сводя с меня глаз. Потом поклонилась отцу коротко, по-мужски, и ушла. Отец смотрел ей вслед, держа в руке подобранные перчатки.

- Странная она, - сказал он. И через секунду, тише: - Хорошая.

Наверху я спросил у Гаши, курил ли дедушка пахитоски.

- Что ты! - Гаша даже руками всплеснула. - Князь только трубку. Пахитоски - это ж бабья забава, их знатные дамы курят.

Дамы. Я записал на своём листке нашими буквами: «Пахитоска. Женщина в кабинете?»

* * *

За ужином меня посадили за общий стол. Видимо, решили, что раз я хожу по лестницам сам, то и есть могу со всеми. Стол был длинный, на двенадцать человек, и нас было пятеро: дядя во главе, Ростислав и Аглая по правую руку, отец по левую, я рядом с отцом на стуле с подложенной подушкой. Подушка была унизительная. Без неё я смотрел бы в тарелку снизу вверх.

Ели молча. Суп, потом рыбу, потом что-то сладкое с орехами. Я старался держать нож и вилку так, как держали остальные, и подглядывал за Аглаей, потому что она сидела напротив и держала их правильнее всех. На второй перемене она заметила, что я подглядываю, и чуть-чуть, одними губами, улыбнулась. Глаза у неё были опухшие.

- Мейнгард был сегодня, - сказал дядя, когда унесли рыбу.

Отец положил вилку.

- И что?

- Хольмский дом просит залог. К первому Гуся. Если залога не будет, они заберут чугунку в счёт долга. - Щелчок. - И ещё. С сегодняшнего дня Меняльный двор временно передан под руку Посольского приказа. До решения Думы.

- Зарецким, - сказал Ростислав. Голос у него был звонкий, юношеский, и в нём было столько возмущения, что дядя поднял глаза.

- Посольскому приказу, Ростислав. Говори точно.

- Это одно и то же, отец.

- Это одно и то же. Но говорить надо точно.

Ростислав покраснел и уткнулся в тарелку. Аглая смотрела на скатерть.

- Дума соберётся на Печатный день, - продолжал дядя, обращаясь к отцу, будто нас троих за столом не было. - Двадцать четвёртого Сыча. Сто дней. До этого нам надо не утонуть. Мне нужны деньги, Матвей, и мне нужны бумаги отца. Если бы я знал, что он затеял...

- Ты думаешь, он затеял?

- Я думаю, он умер от присяги, - сказал дядя. - Я это видел. И ты видел.

Больше за ужином никто не говорил.

Я ел сладкое с орехами и думал о том, что у меня в деле прибавилось два пункта. Первый: деньги. Род под пеплом теряет приказ и кредит, и сразу же находятся те, кому это выгодно. Посольский приказ уже получил Меняльный двор «временно», а я двадцать шесть лет знал цену слову «временно». Второй: дядя ищет бумаги отца и боится того, что в них найдёт. Выгодоприобретатель номер один сидел во главе стола и щёлкал счётами.

* * *

Следующий день я потратил на хронометраж.

В страховой это называлось иначе, у нас было красивое слово «реконструкция», но суть одна: берёшь событие, раскладываешь по минутам и смотришь, где минуты не сходятся. Минуты всегда где-нибудь не сходятся. Люди врут, путают, забывают, а часы нет. Если в доме есть хоть одни часы и хоть один человек, который на них смотрел, у тебя есть шанс.

У меня было преимущество, которого не было ни у одного эксперта «Волга-Гаранта». Мне было двенадцать, и я мог спрашивать одно и то же по десять раз, и никто не удивлялся. Дети так делают.

Матрёна, на кухне, с тестом:

- Прохор когда ужинать пришёл, в тот вечер?

- Да как всегда, ангел. Без двадцати девять. Сел, щей похлебал. Потом встал, говорит, калитку пойду на засов закину, а то конюх опять забудет. Вышел.

- А потом?

- А потом вернулся. - Она подумала, держа в руках комок теста. - Через чёрный ход вернулся, с лестницы. Сел опять. И сидит. Как пришибленный сидит, на ложку смотрит. Я ему: Прохор, ты чего? А он: ничего. И до десятого часа так. Пока Гаша не закричала.

Прохор, в людской, с серебром:

- Сколько ты ужинал в тот вечер?

- Да с четверть часа, княжич. Щей похлебал и всё.

- А калитку закрывал?

Он посмотрел на меня с удивлением.

- Какую калитку?

- Заднюю. Матрёна говорит, ты пошёл калитку закрыть.

- Не помню я никакой калитки. - Он нахмурился, как вчера, три складки на лбу. - Ну, может, и ходил. Я всякий вечер хожу. Конюх забывает.

Четверть часа против часа с лишним. Человек не может перепутать четверть часа с часом. То есть может, если пьян или спит, но Прохор не пил, Матрёна бы сказала, она говорила про всех. Я записал: «Прохор: дыра. Около часа. Сам не замечает».

Привратника звали Сидор. Он сидел в будке у ворот, толстый, с вислыми усами, и вёл книгу. Книга была настоящая, конторская, разлинованная: кто въехал, кто выехал, в котором часу. Я попросил посмотреть «как пишут буквы», и Сидор, польщённый, развернул книгу ко мне.

Третье Журавля. Почерк крупный, с завитками.

«9 ч. 25 м. - Яков верхом в Тихий приказ, по приказанию князя Елизара Игнатьевича».

«9 ч. 40 м. - окольничий Обухов с двумя людьми. В карете».

«10 ч. 30 м. - г-жа Ракитина. Пешком».

- Сидор, а Тихий приказ далеко?

- На том конце Вышнего, княжич. За Престолом, у Лобной площади. Если в карете по мостовой, так час. Если верхом да ночью, когда пусто, так минут сорок.

- А Яков туда верхом ехал?

- Верхом. Гнал.

Значит, Яков доскакал до приказа в лучшем случае к пяти минутам одиннадцатого. А Обухов был у ворот без двадцати десять. Через четверть часа после того, как гонец только выехал.

Так быстро не ездят даже в Саратове.

Я вспомнил строчку в описи Ракитиной: «Где ж мне быть, как не по соседству, у Живицких на именинах?» Значит, был рядом. Значит, кто-то перехватил Якова у соседей, или старик сам услышал крик, или соседи послали. Объяснений было много, и все они годились. Я записал на листке: «Обухов: 15 мин. Был по соседству (именины у Живицких). Проверить». И подчеркнул слово «проверить». Не потому, что я его подозревал. Просто я двадцать шесть лет подчёркивал всё, что никто, кроме меня, не проверил.

Конюх Митяй был молодой, рябой и разговорчивый, и с ним было проще всех. Он чистил коня в каретном сарае и болтал, не останавливаясь, а я сидел на перевёрнутом ведре и слушал.

- Калитку-то? Да я её всегда закрываю, это Прохор врёт, что забываю. - Он сплюнул. - А в тот вечер и закрыть не мог: у калитки карета стояла.

- Какая карета?

- А шут её знает. Без гербов. В девятом часу подъехала, с переулка, со Смородинного, и встала. Кучер в башлыке, морду не видать. Лошади хорошие, пара, серые в яблоках, холёные, я таких в городе раза три видал. Простояли минут с пятнадцать да и уехали.

- А ты тихарям сказал?

- А они не спрашивали. - Митяй пожал плечами. - Они в доме всё больше. Чего им конюх.

Серые в яблоках. Холёные. Я записал.

Последним пунктом был шкаф в гардеробной деда. Туда меня пустил Прохор, сам, без просьбы: искал, во что переодеть князя для склепа, и нашёл, и держал теперь на руках, как держат ребёнка. Кафтан. Новый, тёмно-синий, тяжёлый от серебряного шитья, с высоким стоячим воротником. Пахнущий свежим сукном и мастерской.

- Красивый, - сказал я.

- Красивый, - согласился Прохор. - К четвёртому Журавля шили. Едва успели, портной сам третьего днём привёз.

- А зачем?

- Так князь к Государю собирались. На приём. Четвёртого, утром, в десять. Сам мне сказал: Прохор, говорит, приготовь синий, завтра пойду. И смеялся ещё.

- Чему смеялся?

- А шут его знает. Он в последние дни всё смеялся. Как помолодел.

Прохор погладил кафтан по рукаву. Потом повесил его обратно в шкаф, хотя минуту назад собирался нести вниз, и закрыл дверцу.

Я стоял в гардеробной и складывал. Человек собирается к Государю на следующее утро. Шьёт новый кафтан. Смеётся. Помолодел. А вечером, накануне приёма, умирает от присяги Престолу, которую, выходит, нарушил.

Я видел людей, которые собирались совершить что-то плохое. Они не смеются. Они потеют, курят, плохо спят и много пьют. Я видел людей, которые собирались кого-то разоблачить. Вот они смеются. Им легко, они помолодели.

- Прохор, - сказал я. - А можно тебя ещё спросить?

Он обернулся. Лицо у него было усталое и растерянное, и он трогал пальцами губы, водил ими по нижней губе, как человек, у которого во рту что-то мешает.

- Ты чего, Светик?

- Ничего. Ты губы трогаешь.

- А. - Он убрал руку и тут же поднёс её снова. - Это с того вечера. Я, княжич, будто час проспал, а сам и не спал вроде. И во рту с тех пор жжёный сахар. Седмица скоро. Матрёна говорит, к лекарю иди, а я думаю: чего лекарю скажу?

Глава 5

- Девятнадцатого Сыча вам исполнится тринадцать, - сказал Аполлинарий Саввич. - Двадцать четвёртого - Печатный день. Вы успеваете в этот год, Святослав. Это большая честь и большая ответственность.

Он положил передо мной на стол лист толстой желтоватой бумаги. Наверху был оттиснут герб: круг, в круге свеча с двумя огнями, над свечой корона. Ниже, крупными буквами в две краски, красной и чёрной, шли строки. Двенадцать штук.

- Обетная грамота, - сказал гувернёр торжественно. - К Посвящению вы должны знать её, как «Двусвечие святое». Наизусть, без запинки. На Печатный день вы будете стоять перед Государем, перед всей Думой, и голос у вас не должен дрогнуть.

Я посмотрел на лист.

Двадцать шесть лет я читал договоры. Сначала в отделе, потом дома, по ночам, потом на кухне, когда уже не надо было, просто по привычке, как другие разгадывают кроссворды. Договор страхования имущества физических лиц, правила страхования номер такой-то, раздел «Исключения из страхового покрытия». Я знал наизусть, чем «умысел» отличается от «грубой неосторожности», а «стихийное бедствие» от «опасного природного явления». Я знал, что самое важное в любом договоре пишут мелко, и что люди, которые пишут договоры, это прекрасно понимают.

Здесь не было мелкого шрифта. Все двенадцать строк были набраны одинаково, крупно, в две краски. И всё равно я сразу увидел, что это договор. Причём составленный хорошим юристом.

Я читал вслух, по слогам, и Аполлинарий Саввич поправлял меня, когда я спотыкался на старых буквах.

«Крови Престола служу, покуда во мне своя кровь течёт».

«Руки на кровь Престола не подниму ни сам, ни чужой рукой».

«О злоумышлении на кровь Престола, мне ведомом, не умолчу».

«Слова Престолу в лицо не солгу».

«Дара своего против Престола не обращу».

«Указа Престола не порушу, покуда он не противен Двусвечию».

«Чужому государю не присягну».

«Казны державной не утаю».

«Земли державной за рубеж не продам».

«Рода своего Престолу не противопоставлю».

«Тайны Престола, мне вверенной, не открою».

«Сие слово держу до смерти своей или до слова "отпускаю" из уст той крови, что меня запечатала».

- Хорошо, - сказал гувернёр. - Ещё раз. Медленнее.

Я прочитал ещё раз, медленнее. На третьей строке остановился.

- Аполлинарий Саввич. А что значит «мне ведомом»?

- То, что вам известно, Святослав.

- А если я узнал во сне?

Гувернёр моргнул.

- Во сне?

- Ну, приснилось. Что кто-то злоумышляет. Это ведомо или нет?

- Сон - это... - Он снял очки, протёр, надел. - Сон - это не знание. Это сон.

- А если мне сказали, а я не поверил? Это ведомо?

- Если сказали... - Аполлинарий Саввич задумался. Видно было, что задумался всерьёз: лоб у него собрался. - Если сказали, это ведомо. Вера не важна. Печать смотрит на знание.

- А как она смотрит?

- Святослав!

- Я просто хочу понять, - сказал я честно. - Чтобы не нарушить.

Это его успокоило. Он даже порозовел: ученик хочет понять, чтобы не нарушить. Он стал объяснять, подробно, с удовольствием, и я слушал и раскладывал у себя в голове по графам. Печать ложится на того, кто пьёт из Обетной чаши и говорит двенадцать строк. Чашу запечатывает своей кровью Государь. Нарушившего «сжигает» чернь: от сердца, за часы. Об этом я, правда, знал больше, чем Аполлинарий Саввич думал.

- А если нарушил случайно? По глупости?

- Печать не смотрит на глупость. - Он поднял палец. - Но есть покаяние. Если нарушивший перед кровью Престола назовёт свою вину, громко, во всеуслышание, чернь гаснет. Это милость Двусвечия.

- А шёпотом можно?

- Громко! - Он даже стукнул пальцем по столу. - Каются громко, чтобы слышало Двусвечие. Шёпот - это для заговорщиков.

- А перед кровью Престола - это перед Государем?

- Разумеется.

- А если Государь далеко? Если я, например, в Тихой Горе, а он тут?

Гувернёр открыл рот и закрыл.

- Тогда, - сказал он медленно, - вам лучше не нарушать.

Я кивнул. Это был честный ответ, и честнее его в этой грамоте не было ничего. Исключение без механизма исполнения. В страховой такие пункты мы называли «декоративными».

* * *

Мы дошли до четвёртой строки.

- «Слова Престолу в лицо не солгу». А если Государь сам велит мне солгать ему в лицо?

- Государь не станет велеть такого.

- Ну а если? Для проверки. Скажет: Святослав, скажи, что небо зелёное.

Аполлинарий Саввич посмотрел на меня поверх очков с выражением человека, у которого заболел зуб.

- Тогда вы скажете, что небо голубое, и Государь будет доволен вашей честностью.

- А шестая? «Указа не порушу, покуда он не противен Двусвечию». А кто решает, противен или нет?

- Хранители.

- А если хранители ошибутся?

- Хранители не ошибаются в таких делах.

- А двенадцатая? «Отпускаю». А часто отпускают?

- Редко. - Тут он снова оживился: это было в учебнике. - Отпускают, когда человек уходит в обитель и отрекается от мира. Или по великой старости, по милости Государя. Это редкость, Святослав. За всю мою жизнь, по-моему, раза два было.

Я снова кивнул и прочитал первую строку ещё раз. Медленно, вслух, ведя пальцем.

«Крови Престола служу».

- Аполлинарий Саввич. А почему тут написано «кровь Престола»? Почему не «Государю»?

Гувернёр, кажется, ждал этого вопроса. Он заулыбался.

- Очень хорошо, Святослав. Очень хорошо, что вы заметили. Потому что Печать - в крови Велимировичей. Государь смертен. Кровь вечна. Вы присягаете роду, который держит Престол четыреста двенадцать лет. Человек на троне - только его нынешний носитель. Так написал сам Велимир Первый. Это очень мудро.

Очень мудро. Я посмотрел на строчку. «Кровь Престола». Договор был заключён с родом. С наследственной линией. Покуда течёт кровь. Значит, если у кого-то эта кровь течёт, а у кого-то нет...

- А если на Престоле не та кровь?

Я спросил это легко, как спрашивал про сон и про небо. Как ребёнок спрашивает, а если бы у кошки было три уха. Я не думал о том, что спрашиваю. Я думал о договоре.

Аполлинарий Саввич побелел. До губ, и очки у него съехали на кончик носа. Он оглянулся на дверь. Дверь была закрыта. Он посмотрел на окно. За окном была крыша флигеля и голуби.

- Что за вздор, Святослав, - сказал он очень тихо. - За такие слова...

Он не договорил. Взял грамоту со стола, сложил её вчетверо, хотя она была толстая и складывалась плохо, и сунул себе за пазуху.

- На сегодня всё. Выучите первые четыре строки. Наизусть. И... и больше так не спрашивайте. Никого. Прошу вас.

Он ушёл, забыв на столе перо. Я сидел и смотрел на перо.

Что именно я сказал? Я сказал вслух то, чего здесь, видимо, не говорят. Хорошо. Значит, это дорого стоит. Я записал в листок нашими буквами: «Кровь Престола. Не Государь. Договор с родом. Вопрос "а если не та кровь" - табу. Почему так испугался?»

И ещё одно, о чём Аполлинарий Саввич успел сказать в начале урока, пока не побелел. Про дар. Печать, сказал он, открывает дар. Через несколько седмиц после Посвящения у Тихогорских просыпается Отзвук, «как у вашего покойного деда». А если дар проснётся раньше Печати, это называется диким даром, и такого ребёнка надлежит отвезти в Обитель на Тихом острове для раннего запечатывания. Для его же блага.

- И они возвращаются? - спросил я тогда.

- Конечно, - сказал гувернёр.

Он сказал это не сразу. Секунду он помолчал. Я записал и это: «Дикий дар. Обитель. Пауза перед "конечно"».

Потом я лёг на кровать, чтобы подумать, и проснулся через два часа с отпечатком подушки на щеке. Тело решило, что после урока положено спать. С телом я пока не спорил.

* * *

Вечером ко мне зашёл Ростислав.

Двоюродный брат стучался, прежде чем войти, и это было первое, что я о нём узнал. Второе: он был красив той правильной, немного книжной красотой, какая бывает у юношей с портретов в кабинетах. Прямой нос, тёмные брови, чистый лоб. Сюртук сидел на нём так, будто его шили прямо на нём. На запястье, из-под манжеты, поблёскивали часы, плоские, золотые, явно не здешней работы.

- Аполлинарий Саввич жаловался отцу, что ты задаёшь странные вопросы, - сказал он, садясь на край стола. Сказал без упрёка, скорее с интересом. - Про сны. Про Государя.

- Я хотел понять.

- Это правильно. - Он кивнул серьёзно, по-взрослому, как кивал дядя Елизар. - Грамоту надо понимать. Я её с десяти лет знаю. «Крови Престола служу, покуда во мне своя кровь течёт». - Он прочитал все двенадцать строк, ровно, звонко, не запнувшись, глядя в окно, и в конце даже немного покраснел от удовольствия. - Видишь? Ничего сложного.

- А больно было? На Посвящении?

- Нет. Жжёт немного, вот тут. - Он тронул себя за грудь. - А потом на руке печать ложится. Вот здесь. - Он отогнул манжету, показал внутреннюю сторону запястья, чистую, белую. - Тёмные нитки, три или четыре. Через час сходят. Я весь час смотрел, пока не сошли.

Я смотрел на его запястье. На то место, где у меня самого четыре дня назад лежали три серые нитки.

- А какие они? Нитки?

- Ну, тёмные. Серые. - Ростислав пожал плечами и опустил манжету. Часы блеснули. - Как будто карандашом провели. Да ты сам увидишь, в Сыч.

Он ушёл, а я ещё долго сидел и смотрел на своё запястье. Ниток там больше не было. Совсем.

* * *

На следующий день отец привёл ко мне мальчика.

- Светик, это Тимоша, - сказал он, держа мальчика за плечо, как держат что-то, что может убежать. - Тимофей Никодимович Зуев. Его батюшка у нас в Меняльном дворе старший счетовод. Тимоша будет к тебе приходить. Поиграете. Тебе скучно одному.

Мне не было скучно одному. Мне было некогда. Но я посмотрел на мальчика и передумал говорить это вслух.

Он был рыжий, огненно-рыжий, до красноты, с веснушками по всему лицу, по шее, по рукам. Уши торчали в стороны, как ручки у сахарницы. Курточка на нём была явно с чужого плеча, на размер больше, рукава подвёрнуты дважды. Он стоял, вцепившись руками в шапку, и смотрел в пол. Лет ему было столько же, сколько моему телу.

Его привели выслуживаться. Это я понял сразу. Отец старший счетовод Меняльного двора, Меняльный двор под пеплом, и старший счетовод отправляет сына играть с внуком покойного князя, потому что кто знает, как оно повернётся. Я видел такое у нас: замы приводили детей на корпоратив к начальству. Детей никто не спрашивал.

Отец ушёл. Мы остались вдвоём.

Мальчик сел на краешек стула у двери, на самый краешек, так что непонятно было, как он не падает, и положил шапку на колени. Я сидел на кровати. Мы молчали.

Мы молчали минут двадцать. Я не торопил. На опросах я научился одному: тот, кто молчит дольше, получает больше. Мальчик за двадцать минут ни разу не поднял глаз, но и не ёрзал, и не просился домой. Он считал. Я видел, как шевелятся его губы: он считал что-то на обоях. Цветочки, наверное. На обоях были синие цветочки в ромбах.

- Сколько? - спросил я.

Он вздрогнул.

- Ч-ч-что?

- Цветочков. Ты считаешь цветочки.

Он покраснел, и веснушки на красном почти пропали.

- Т-тысяча четыреста сорок. На этой с-стене. Если д-до карниза.

Я посмотрел на стену. Стена была большая.

- Ты их за двадцать минут сосчитал?

- Я не п-по одному. Я рядами. Тридцать два в ряду, сорок пять рядов. Т-тысяча четыреста сорок.

Цифры он сказал без единой запинки. Ни на «тридцати», ни на «сорока пяти», ни на «тысяче четырёхстах сорока». Запинался он на словах. На цифрах нет.

Я слез с кровати и сел на пол. Стулья в этой комнате были для взрослых, а на полу мы оказались одного роста.

- Давай в купца, - сказал я. - Умеешь?

В купца он умел. Это была местная игра, что-то среднее между «Монополией» и обменом фантиками: ящик с деревянными фишками разных цветов, фишки изображали товар, а оловянные кружочки - деньги. Ящик стоял у меня под кроватью, Гаша вчера мне его показала, сказав, что я его «больше всего любил». Правила я восстановил по ходу, пока Тимоша, сначала робко, потом всё увереннее, объяснял, что сколько стоит.

Через полчаса я понял, что играю с калькулятором.

Он считал всё в уме, мгновенно. Цены, сдачу, проценты, которые тут называли «ростом». Он помнил, сколько я заплатил за каждую фишку три хода назад. Он ни разу не ошибся. Когда я, проверяя, назвал неверную сумму, он поморщился, совсем как Ракитина, и сказал: «Н-нет. Сорок одна искра».

- Ты где так научился?

- У отца. - Он пожал плечами. - Я у него на столе всё читаю. Книги. Он приносит домой, а я читаю.

- И запоминаешь?

- Всё, - сказал он просто. - Я не могу н-не запоминать.

Я взял с полки первую попавшуюся книгу. Это был какой-то детский сборник поучительных историй с картинками. Открыл на середине, показал ему страницу, сосчитал до десяти и закрыл.

- Что там было?

Он прочитал мне страницу наизусть. Слово в слово. С запинками на «п» и на «т», но слово в слово, я проверил. Потом, подумав, добавил, что внизу на картинке у мальчика, который упал с дерева, одна туфля без пряжки.

Я открыл книгу. Одна туфля была без пряжки.

Мне вдруг стало жарко, как бывало на работе, когда в куче бумаг попадался чек, который всё объяснял. Я сидел на полу напротив рыжего мальчишки с торчащими ушами и смотрел на него, как, наверное, смотрят на золотую жилу.

- Тимоша, - сказал я. - Ты картотека.

- Ч-что такое к-картотека?

- Это когда человек помнит всё, - сказал я. - И его за это уважают.

Он посмотрел на меня. Первый раз за всё утро прямо в глаза. Глаза у него были зелёные, светлые, крыжовенного цвета, и в них было недоверие и что-то ещё, чего я не стал называть. Его, видимо, редко за что-то уважали. Мальчика, который заикается, в курточке с чужого плеча, который считает цветочки на обоях.

Вербовать свидетелей меня учили в отделе, давно, в девяностых. Старый опер Кузьмич говорил: свидетелю нужно три вещи. Тайна, чтобы он чувствовал себя важным. Еда, чтобы он чувствовал себя своим. И уважение. Без уважения первые две не работают.

- Хочешь пирог? - спросил я. - С капустой. Матрёна пекла.

- Х-хочу.

Пирог у меня был: Гаша принесла утром два и поставила на подоконник, потому что я никак не мог их съесть. Я отдал ему один. Он съел его в четыре укуса, глядя на меня поверх пирога. Я съел свой медленнее.

- У меня есть тайна, - сказал я, когда пироги кончились. - Но я тебе её пока не скажу. Сначала ты мне поможешь кое в чём. Ладно?

- А в ч-чём?

- Пока не знаю. Узнаю - скажу.

Это было честно, и он, кажется, это почувствовал. Он кивнул.

Мы доиграли в купца. Я проиграл с треском: Тимоша скупил все красные фишки, которые здесь означали соль, и задрал на них цену. Когда я отдал ему последний оловянный кружок, у меня само вырвалось:

- Выгодоприобретатель!

Он замер.

- Ч-что?

- Ничего. - Я махнул рукой. - Так у нас... так говорят. Про того, кому всё досталось.

- Вы-го-до-при-об-ре-та-тель, - повторил он медленно, по слогам. Потом ещё раз, быстро, целиком: - Выгодоприобретатель.

Он не запнулся ни разу. На длинном, неуклюжем, канцелярском слове из моего прошлого, на котором спотыкались даже наши юристы, рыжий заика не споткнулся ни разу. И сам удивился. Посмотрел на меня круглыми глазами и сказал ещё раз, с наслаждением, как пробуют конфету:

- Выгодоприобретатель.

Через день это слово знал весь дом. Тимоша говорил его Якову, когда тот проходил мимо с подносом, Матрёне, когда она отрезала себе кусок пирога, конюху Митяю, когда тот выиграл в орлянку у кучера. Гаша, услышав его в первый раз, схватилась за сердце и приложила два пальца к губам: она решила, что это какое-то хольмское ругательство. Я не стал её разубеждать. В каком-то смысле так и было.

Но это было потом. А в тот день, когда Тимоша уже надевал шапку и Гаша стояла в дверях, чтобы проводить его вниз, он вдруг остановился и сказал, глядя на свои ботинки:

- А я з-знаю, что ваш дедушка брал.

Гаша не услышала: её позвали из коридора, и она отвернулась.

- Что брал?

- Из архива. Ваш д-д-дед за неделю до смерти взял из архива Меняльного двора счета Аптекарского приказа. За с-сорок лет. Отец записал в книгу выдачи. Я видел. И не вернул.

Он говорил быстро и тихо, как говорят то, что долго держали при себе.

- И ещё он спрашивал у моего отца, сколько нынче стоит ф-фунт вороньего корня. Отец не знал. Он сказал, что это не их т-товар.

- Что такое вороний корень?

Тимоша пожал плечами.

- Не з-знаю. Его нет в отцовских книгах. Я все п-проверил.

Глава 6

Комнату мальчика я осмотрел так, как осматривал квартиры клиентов, которых «обокрали».

В страховой это делается в три прохода. Первый: что есть. Второй: чего нет. Третий: чего не должно быть. На третьем проходе обычно и находится всё интересное, например телевизор, который «вынесли воры», но кронштейн от которого аккуратно снят и убран в кладовку, потому что хозяин не хотел, чтобы на стене остались дырки.

Я начал утром, пока Гаша была на рынке, а гувернёр ещё не пришёл.

Что есть. Шкаф: одежда, много, вся по росту, траурная висит отдельно и пахнет новым сукном, её шили на днях. Остальное - светлое, детское, с вышивкой. Полка: оловянные солдатики, пятьдесят два, в синих мундирах, с одним трубачом без головы. Книги, штук сорок, все детские, с картинками, половина зачитана до дыр, половина не раскрыта ни разу. Три волчка. Деревянная лошадь на колёсиках, на которой я теперь не уместился бы и в шутку. Клетка без птицы на подоконнике, с засохшим кусочком яблока между прутьями. Птица, видимо, умерла или улетела, а клетку оставили. Я не стал спрашивать.

Под кроватью - ящик с купцом и вертеп.

Вертеп был большой, мне по пояс, двухэтажный деревянный ящик с прорезями в полу сцены. Через прорези снизу просовывали палочки с куклами и водили их взад-вперёд. Наверху, на верхнем ярусе, был нарисован дворец с золотыми куполами, внизу, на нижнем, какой-то лес. Кукол было штук двенадцать: солдаты, купец, баба с коромыслом, волк, чёрт с хвостом и царь в красной мантии, с короной из фольги.

Я вытащил вертеп из-под кровати, сам не зная зачем, и попробовал просунуть царя в прорезь на верхнем ярусе. Палочка вошла, а царь встал криво: ноги его упирались в пол сцены раньше, чем палочка доходила до упора. Пол был то ли высоковат, то ли царь длинноват. Я покачал его в прорези. Царь качался и стоял криво.

Я задвинул вертеп обратно. Мало ли у ребёнка сломанных игрушек.

Чего нет. Это я понял не сразу. Альбома нет. Феофан Ильич на поминках сказал: «Для альбома». Гаша, когда я осторожно спросил её вчера про монетки, вздохнула: «Ох, монетки твои». Значит, где-то должно быть место, куда мальчик складывал монеты, и в шкафу его не было, и на полке не было.

Я нашёл его в третий проход, когда искал то, чего не должно быть. Под матрасом. Ровно посередине, там, где у ребёнка, который боится, что заберут, лежит самое дорогое. Я так прятал от матери «Плейбой» в восемьдесят девятом.

* * *

Альбом был тяжёлый, толстый, в зелёном сафьяне, с медными уголками. Внутри картонные листы с круглыми гнёздами разного размера, затянутыми тонкой прозрачной кожицей, чтобы монета держалась и было видно обе стороны. Под каждым гнездом бумажная наклейка, а на наклейке надпись. Детский почерк, крупный, с кляксами, буквы пляшут.

Я сел с альбомом на пол у окна и стал листать.

Это было хорошо сделано. Мальчик, которого все считали мечтательным и бестолковым, вёл свою коллекцию, как настоящий учётчик. Каждая монета на своём месте. Каждая подписана: что, какой год, откуда. «Две искры, 401 г., от Матрёны на пряники». «Хольмский ригель, от дяди Елизара на имянины». «Звонец простой, 405 г., нашёл на Рыбном мосту!!!» «Медь степная, дырявая, от конюха Митяя». «Искра с орлом, от Фомича». Фомич - это, видимо, кто-то из слуг. Я запомнил. Больше всего было монет от Феофана Ильича, штук десять, серебряных и медных, и подписаны они были как придётся: «от д. Феофана», «от деда Феофана», «от Ф. И. на Иволгу», а под одной, медной, степной, с дыркой, просто «от деда Ф.». Феофан Ильич, видимо, баловал его постоянно, а мальчику надоедало выводить длинное имя. Была одна «от Ростика», и я с трудом сообразил, что это Ростислав.

Монеты были разные. Медные, серебряные, старые, новые, свои и чужие, с профилями, с птицами, с башнями, с двумя свечами. Мальчик собирал всё подряд, но больше всего, видимо, любил старые. Под самыми старыми стояли гордые надписи с восклицательными знаками. Дед учил его. Это было видно по тому, как точно подписаны годы.

На последнем заполненном листе, в правом нижнем углу, было гнездо больше остальных. Пустое. Кожица на нём была надорвана с одного края: монету вынимали, торопясь.

Под гнездом наклейка:

«Печатный звонец 339 г. от деда Ф.»

Я долго на неё смотрел.

«Деда Ф.» У ребёнка один дед, и звали его Игнатий, и он не мог подарить внуку монету, которую внук понёс ему же угадывать. Значит, «дед» тут в другом смысле. Так дети зовут стариков. Любых. Деда Феофана, например: под медной степной монетой стояло то же самое «от деда Ф.», слово в слово. Похоже на Феофана.

Но Феофан Ильич дарил медь и простое серебро. А тут Печатный звонец, самый старый в альбоме, и гнездо под него больше всех. Такие подарки не делают между делом.

- Ты чего на полу? - спросила Гаша с порога. С рынка она вернулась с корзиной, и из корзины торчала рыбья голова. - Простудишься! Ох, альбом свой достал. А я всё думаю, где он.

- Гаша. - Я показал ей пустое гнездо. - А тут что было?

Она наклонилась, прищурилась, долго разбирала наклейку губами.

- Не знаю, ангел. Ты мне не показывал. Ты мне вообще ничего не показывал, говорил, я в монетах не смыслю. - Она выпрямилась. - Это ты дедушке понёс, наверно. В тот вечер. Ты ж всё лучшее ему носил.

Она сказала это просто, как о чём-то известном, и ушла с корзиной на кухню. А я сидел на полу над пустым гнездом с надорванной кожицей.

Потом я сделал то, что сделал бы мальчик. Достал из кармана монету, которую дал мне на поминках Феофан Ильич, серебряную, тусклую, с бородачом, нашёл свободное гнездо и вдавил её под кожицу. Монета щёлкнула и встала. Наклейки у меня не было, и я оторвал полоску от чистого листа, взял карандаш и стал выводить здешними буквами: «от д. Феофана, 7 Журавля». Буквы не слушались. Я писал медленно, высунув кончик языка, и на «Ф» рука вдруг пошла сама, быстро, с лишним завитком внизу, которого я не собирался делать. Я посмотрел на соседние наклейки. Там у каждой «Ф» был такой же завиток. Рука помнила то, чего не помнил я. Это было неприятно, как найти в своём кармане чужие ключи.

* * *

После урока с Аполлинарием Саввичем я взял его тетради. Свои, то есть мальчика, за прошлые годы, они лежали стопкой в столе. Гувернёр сам дал: «Посмотрите, Святослав, как вы писали раньше, и вам станет стыдно, а стыд - лучший учитель».

Стыдно мне не стало. Мне стало интересно.

Мальчик писал плохо. Кляксы, пропуски, буквы, развёрнутые не в ту сторону. Красные пометки гувернёра на каждой странице, по десятку. Диктанты на двойку. Сочинение «Как я провёл Стрижа», в котором три предложения из пяти были про голубей. И штрафные прописи, целые страницы, где одно слово повторялось двадцать раз подряд, а сверху красными чернилами было написано, как его надо писать. «Двусвечие, Двусвечие, Двусвечие». «Велимир, Велимир, Велимир». «Иволга». «Хольмский». «Фаддей, Фаддей, Фаддей», и сверху красным: «С ДВУМЯ "д"!». «Свиристель». Гувернёр, видимо, собирал трудные слова и гонял по ним.

Я перелистал прописи до конца и закрыл тетрадь.

Между тетрадей лежала тонкая книжечка в клеёнчатой обложке, без надписи. Дневник. Я понял это по первой странице: «Мой дневник. Святослав Тихогорский. Не читать!!!» Три восклицательных знака, и одно из них проткнуло бумагу.

Я прочитал. Мальчик меня простит, решил я, или не простит, но ему уже всё равно, а мне нужно.

Записей было мало, и все короткие, по строчке, иногда по две, с большими перерывами. Видно, он вспоминал про дневник раз в месяц и писал, что запомнилось. «Турман научился кувыркаться два раза». «Аглая сказала, что я дурак, а сама дура». «Дедушка угадал монету от Митяя: её держал степной человек и он был злой. Как он угадывает???» «Папа снял меня на стекло. Я вышел как призрак, потому что чихнул». «Фомич дал искру с орлом, только чтоб я никому не говорил, что видел, как он ложку взял. Я не скажу». Тут я остановился и перечитал. Потом пошёл дальше.

Последние записи были в Журавле.

«1 Журавля. Дедушка сам чинил мой вертеп. Сказал, это наш секрет. Царь теперь стоит криво».

«2 Журавля. Мне подарили печатный звонец!!! Самый старый!!! 339 год!!! Завтра покажу дедушке. Он угадает».

Больше записей не было.

Я сидел над этими двумя строчками долго. Потом взял свой листок с тайнописью и записал нашими буквами:

«1 Журавля. Дед чинит вертеп. "Секрет". Царь стоит криво. Ср.: дед в тот же день взял счета из архива (Зуев)».

«2 Журавля. Мальчику дарят Печатный звонец 339 г. "От деда Ф." Кто был в доме 2 Журавля?»

«Фомич ворует ложки. Платит за молчание искрами».

Последнюю строчку я подчеркнул два раза.

* * *

Днём отец увёл меня на чердак.

Я поднимался по чердачной лестнице сам, медленно, и на десятой ступеньке остановился передохнуть. Отец ждал наверху, не торопил, только держал дверь, чтобы на лестницу шёл свет. Ступенек было девятнадцать. Я их сосчитал, потому что считаю всё, а потом подумал, что, если так пойдёт, к Сычу я буду знать, сколько ступенек в этом доме, лучше, чем знает Прохор.

Светописня занимала весь чердак. Под скатом крыши тянулись столы, заставленные склянками, ванночками, стеклянными пластинами в деревянных рамках, коробками с надписями «Хольм» и «осторожно». Пахло так, что щипало в носу: уксусом, эфиром, чем-то сладковатым и горьким одновременно. В дальнем конце, за чёрной занавеской, мигал красный фонарь. В крыше было большое окно, застеклённое, и через него падал белый осенний свет. Под окном стоял аппарат на треноге: деревянный ящик с гармошкой из чёрной кожи и медным глазом объектива.

- Садись, - сказал отец и показал на стул под окном. - Нет, левее. Ещё левее. Свет на лицо, вот так.

Я сел. Он суетился вокруг меня, поправлял воротник, приглаживал мне кудри мокрой ладонью, которая пахла уксусом, отходил к аппарату, нырял под чёрное покрывало, выныривал, снова поправлял. Он был счастлив. Это было видно по тому, как у него двигались руки: быстро, точно, без единого лишнего движения. Внизу, в гостиной, на поминках, эти руки роняли перчатки и не знали, куда себя деть. Здесь они знали.

- У тебя тут окно в крыше, - сказал я.

- А это не всё. - Он кивнул на маленькую дверцу в торце чердака, низкую, мне по плечо. - Там слуховое окно, а за ним карниз. Я туда треногу ставлю, когда луну снимаю. С крыши лучше, ничего не мешает. Гаша ругается, что я свалюсь.

Он вставил в аппарат рамку с пластиной.

- Не шевелись. А то выйдешь призраком. В прошлый раз ты чихнул.

Я не шевелился. Он снял крышку с объектива и стал считать вслух. Тридцать секунд. На двадцатой у меня зачесался нос. Я терпел. Мне пятьдесят два года, я сидел на допросах по шесть часов, я выдержу тридцать секунд. На двадцать пятой нос зачесался так, что заслезились глаза. На тридцатой отец закрыл объектив, и я чихнул так, что стул поехал.

- Успел! - Отец засмеялся. - Ты успел, Светик. Пойдём, покажу, как проявляется.

За чёрной занавеской было тесно, жарко и красно. Отец достал пластину из рамки, опустил её в ванночку с прозрачной жидкостью и стал покачивать, тихо, как качают колыбель. Я стоял рядом и смотрел. На стекле медленно, из ничего, проступило лицо. Сначала тёмные пятна глаз, потом кудри, потом воротник. Всё наоборот: светлое тёмным, тёмное светлым. Мальчик в негативе. Ангел наизнанку.

Отец смотрел на пластину. Покачивал ванночку и смотрел. Перестал покачивать.

- Странно, - сказал он.

- Что?

- Ты стал смотреть как... - Он не договорил. Вынул пластину, опустил в другую ванночку, в закрепитель. Вытер руки о фартук. - Ничего. Свет, наверное. Свет другой. Осень.

Он больше на меня не смотрел, пока мы спускались. Только у двери в мою комнату вдруг положил мне руку на голову и подержал, как тогда, через одеяло. Потом ушёл обратно наверх, и я слышал, как он ходит по чердаку, взад-вперёд, долго.

* * *

К вечеру я добрался до Сидора.

Привратник был мне рад: никто, кроме меня, не интересовался его книгой. Он развернул её на втором Журавля и стал читать вслух, водя толстым пальцем, а я сидел в его будке на перевёрнутом ящике и слушал.

- Второе... Утро. Молочник. Хлебник от Сёмина. Портной Шуцкий с примеркой, к князю. Одиннадцать часов: господин Живицкий, Феофан Ильич, к князю. Это он ему колено лечил, у князя колено к дождю ныло. Ушёл в двенадцать... Два часа: почта. Четыре часа пополудни: окольничий Обухов, Фаддей Лукич, к князю Елизару, по делу. Ушёл в половине шестого. Девять вечера: ворота на запор...

Я слушал и складывал.

- Сидор. А Фома Фомич в тот день куда-нибудь уходил?

- Фомич-то? Дворецкий наш? - Сидор хмыкнул в усы. - Уходил. Он у нас каждый день уходит, княжич. По хозяйству. После обеда, на Посад. С корзинкой.

Фомич. Значит, «от Фомича» в альбоме - это дворецкий. Фома Фомич. Тот, который дал мальчику искру с орлом, чтобы мальчик не рассказал про ложку.

Три человека на «Ф» были в доме второго Журавля, в день, когда мальчику подарили Печатный звонец. Феофан Ильич, лекарь, который дарил мальчику монеты и подписывался в альбоме кое-как. Фаддей Лукич, тот, что с лепёшками, который на поминках обещал детям монеток. И Фома Фомич, дворецкий, который ворует ложки и платит за молчание медью.

Кто-то из них, или кто-то четвёртый, подарил монету. Кто-то вынес её из кабинета, пока дом кричал над мёртвым князем. Это мог быть один человек, а могли быть двое.

* * *

Ночью я проснулся от того, что за стеной горел свет.

Гаша спала в каморке за моей комнатой, за узкой дверью без замка. Дверь была приоткрыта на ладонь. Я встал, сам не знаю зачем, наверное, тело проснулось и захотело убедиться, что нянька рядом, и посмотрел в щель.

Гаша сидела на своей кровати, в одной рубахе, спиной к свечке, и расплетала косу. Платка на ней не было. Я видел её такой впервые. Волосы у неё были тёмные, густые, с проседью на висках, длинные, до пояса. А надо лбом, от самых корней, шла широкая белая прядь. Ровная, чистая, без единого тёмного волоса, белая, как молоко. Она лежала поверх тёмных волос, как полоска снега на пашне.

Гаша почувствовала, что на неё смотрят. Обернулась, увидела меня в щели и не стала прятаться.

- Ты чего не спишь, ангел мой?

- У тебя волосы белые.

- А. - Она тронула прядь пальцами. - Это с девичества. Божья метка. У отца моего такая же была, точь-в-точь. Мать говорила, его по ней и в деревне сразу узнавали, издалека. Иди спи.

- А почему ты её прячешь?

- Так ведь неприлично, - сказала она просто. - Баба с меткой. Люди скажут, ведьма. В Сухих Бродах-то все знали, а тут город. Иди, иди. Холодно босиком.

Я пошёл. Лёг. Ночник потрескивал. Я лежал, смотрел в потолок, на гипсовых птиц и на трещину-Волгу, и снова раскладывал.

У меня был способ убийства, если это было убийство: монета. Яд на монете, дед прикусил, мальчик держал в ладони. Я почти не сомневался, хотя доказать не мог ничего. У меня была монета, которой нет: Печатный звонец 339 года, «от деда Ф.» У меня было три «Ф», и один из них, дворецкий, был вор и подкупал ребёнка. У меня был час, пропавший из головы Прохора, карета с серыми в яблоках у задней калитки, окурок пахитоски, кафтан к Государю, счета Аптекарского приказа и какой-то вороний корень.

И у меня было одно преимущество. Я был ребёнок, и меня никто не принимал в расчёт.

С кого начинать, когда в деле три подозреваемых и ни одного доказательства? У нас в отделе говорили: начинай с того, кто ближе к сейфу. Монета была в кабинете. Кабинет запирается. Ключи от всех дверей в этом доме, это я знал от Гаши, были у одного человека, кроме покойного князя, и он носил их на поясе, на большом железном кольце.

Фома. Феофан. Фаддей.

Я начал с того, у кого были ключи.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге