Дети Тайги
Глава 1. Навечно
Петербург, декабрь 1825 года. За две недели до восстания.
Евгений Петрович стоял у окна особняка на Английской набережной, смотрел на Неву. Лёд встал, река казалась неподвижной, мёртвой, как сама империя.
Ему было двадцать девять лет. За плечами — десять лет службы. На груди поручика гвардейской артиллерии красовалась нашивка "за беспорочную службу".
Но он ненавидел всё это. Презирал парады, на которых солдаты падают в обморок от многочасового стояния по стойке «смирно». Не жаловал и дворцовые приёмы, где ожиревшие вельможи блещут наградами и имениями, в которых мужики мрут с голоду. Видеть не мог царя — не лично Александра (который, говорили, тоже устал от трона), а саму идею царя, саму возможность распоряжаться жизнями миллионов как пешками на шахматной доске.
— Женя, опять не спите? — В дверях стояла тётушка, Александра Евгеньевна — заменившая мать, которую он совсем не помнил.
Отказавшись от привычной карьеры фрейлины, после смерти сестры, полностью посветившей себя воспитанию детей, так и не вышла за муж.
— Не спится, — сухо ответил Оболенский, не оборачиваясь. — Думаю.
— О чём?
— О России.
Она подошла, встала рядом, положила голову ему на плечо. От неё пахло хлебом и розами — любимыми духами его матушки.
— Не надо, Женечка, — тихо сказала она. — Я знаю, о чём ты думаешь. О завтрашнем собрании. Об этих твоих друзьях, которые хотят перемен.
— А вы против?
— Я боюсь, — честно ответила Кашкина. — Не за себя. За тебя.
Он повернулся, взял её лицо в ладони, посмотрел в глаза — понимающие, светлые, ради которых стоило жить.
— Тётя, — сказал он. — Я не могу иначе. Если промолчу сейчас — буду таким же, как эта Нева за окном. Мёртвым при жизни. Вы воспитали меня как живого человека. Дате мне им остаться.
Она не плакала. Никогда не плакала при нём. Только сжала его руки и прошептала:
— Тогда я пойду с тобой. Куда бы ты ни пошёл. Даже на эшафот.
Он поцеловал её в лоб — долго, крепко, как прощались на войне, перед атакой. Они не знали тогда, что эти слова станут пророческими.
***
Тульчин, Украина, декабрь 1825 года. За две недели до восстания в Петербурге.
Сергей Григорьевич стоял у окна штабного дома и смотрел на заснеженную степь, уходящую за горизонт. Ему было тридцать семь лет. За плечами — Бородино, Малоярославец, взятие Парижа. Грудь в орденах — Георгий 4-й степени, Анна с бриллиантами, Владимир с бантом. Имя — в списках самых блестящих офицеров гвардии. Командир 19-й пехотной дивизией. Генерал-майор, князь, герой войны. За спиной — десятки тысяч солдат, сотни офицеров, огромная территория от Киева до Херсона. И тайна.
Тайна, спавшая под мундиром, орденами, блеском генеральских эполетов, которая звалась Южным обществом. Заговором. Революцией. Волконский был одним из главных руководителей Южан — вместе с Василием Давыдовым они возглавляли Каменскую управу, самую влиятельную на юге империи. В её состав входили десятки офицеров, сотни солдат, готовых к выступлению. Человек, которого когда-то называли «le prince de la guerre» — «военным князем», теперь готовил войну против царя.
Не потому, что хотел власти. От того, что видел Россию — больную, униженную, стоящую на коленях перед помещиками и чиновниками. Видел солдат, которых продавали и покупали как скот. Видел крестьян, которые молились на барина, но ненавидели его в душе. Видел империю, которая рассыпалась, как гнилое дерево, а её обломки могли погрести под собой миллионы.
— Сергей Григорьевич, — раздался голос за спиной. — Вы не спите?
Волконский обернулся. Павел Иванович Пестель — полковник, глава Южного общества, человек с железной волей и мятущейся душой — стоял в дверях, держа в руке свечу.
— Не спится, — ответил Сергей. — Думаю.
— О чём?
— О России. Об Александре. О том, что будет, когда придёт Николай.
Александр I умер неделю назад в Таганроге. Внезапно. Загадочно. Слухи ползли по армии, как огонь по сухой траве: «Царя отравили», «Царь жив, но скрылся», «Государь завещал трон Константину». Неразбериха царила в столицах. Межвременье. Переприсяга. Хаос. Идеальное время для удара.
— В Петербурге готовятся, — сказал Пестель, садясь к столу. — Трубецкой, Рылеев, Каховский. Они думают, что смогут. Думают, что один день решит всё.
— А вы не думаете?
— Я думаю, что юг — главный фронт. Армия здесь. Силы здесь. А в Петербурге — театр. Красивый, но бессмысленный. Солдаты выйдут на площадь, постоят, разойдутся. А мы… мы поднимем дивизии. Мы пойдём на Москву. Мы сделаем то, что не сделали они.
Сергей молчал. Знал, что Пестель горяч, что план имеет слабые места, слишком многое зависит от случая. Но также знал, что Пестель прав: северный бунт, даже если удастся, будет подавлен. А южное восстание, поддержанное регулярными частями, — вот где настоящая война.
— Твоя дивизия готова? — спросил Пестель.
— Солдаты не знают. Офицеры — те, кому можно доверять, — готовы. Но если мы начнём, останавливаться нельзя.
— Не остановимся, — сказал Пестель.
— Даст Бог, — ответил Волконский.
Тогда они не знали, что через две недели в Петербурге восстание провалится, что Николай I будет коронован в кровавой бане, что Пестеля арестуют до того, как южные дивизии успеют выступить. Они не знали ничего — и готовились к войне.
***
14 декабря 1825 года. Петербург.
Мороз был таким, что замерзала медь на эполетах. Декабристы стояли в строю, на Сенатской площади, в окружении трёх тысяч солдат, которые не понимали, зачем они здесь, но верили офицерам. Верили — и готовы были умереть.
Рядом — товарищи: Рылеев, Каховский (который выстрелом в спину убьёт генерала Милорадовича, и это станет одной из первых капель крови, которую потом не смыть). Трубецкой так и не явится на площадь. Оболенский занял его место. В руках — оружие. В сердце — жар.
Он не помнил, как началась стрельба. Как картечь скосила первый ряд. Как солдаты дрогнули, побежали, падали на лёд, который становился красным. Как его, поймавшего пулю в плечо, вытащили из груды трупов и раненных и бросили в сани, везущие на квартиру к Рылееву, но спрятать не смогли, утром арест и один путь в Петропавловскую крепость.
Не помнил лица царя — нового, Николая Павловича, — смотревшего на мятежников с ненавистью и страхом. Но запомнил голос, зачитывающий приговор: «Лишить чинов, дворянства, состояния. Сослать на каторжные работы в Сибирь навечно».
Навечно. Слово стучало в висках, как молот.
***
14 декабря 1825 года. Тульчин.
В тот день Волконский проснулся рано. Степь была белой, бескрайней, застывшей в молчании. Ни одного звука — только ветер, который гулял по пустым полям, да редкие вороны, каркавшие на крышах. Из Петербурга не пришло никаких известий. Волконский не знал, что на Сенатской площади уже стояли солдаты, что Рылеев уже кричал «Ура! Конституция!», что картечь уже косила первые ряды. Он не мог знать. Гонец из столицы должен был ехать десять дней. Он только ждал. Вечером пришёл адъютант.
— Ваше превосходительство, письмо от Павла Ивановича. Привезли из Умани.
Сергей развернул бумагу. Пестель писал коротко, шифром, который они придумали вместе: «Начинаем. Будьте готовы. Через три дня — выступление». Сложил письмо, сунул в карман мундира, подошёл к карте, разложенной на столе. Тысячи вёрст. Десятки тысяч солдат. Сотни пушек. Всё это — в его руках. Всё это — может изменить историю. Или погубить её.
— Готовьте дивизию, — сказал он адъютанту. — Выступаем через три дня.
— Куда, ваше превосходительство?
— На Москву.
Но через три дня выступления не случилось. Пестеля арестовали. Кто-то донёс, предал, продал. Южное восстание, не успев начаться, захлебнулось в неразберихе и страхе. Сергей метался по штабу, отдавал приказы, отменял их, снова отдавал. Солдаты не понимали, что происходит. Офицеры переглядывались и молчали.
— Ваше превосходительство, — сказал старый полковник, прошедший с ним Бородино. — Что делать?
— Я не знаю, — ответил Сергей. — Я не знаю.
Впервые в жизни.
Восстание Черниговского полка
29 декабря 1825 года Черниговский полк поднял мятеж. Они шли на Бердичев, на Житомир, на соединение с другими частями. Верили, что их поддержат. Верили, что Волконский поведёт их. Но Сергей уже был обречён.
3 января 1826 года правительственные войска разгромили мятежников под Белой Церковью. Руководители были схвачены, солдаты разбежались, восстание закончилось, не успев начаться. Князь узнал об этом через два дня. Сидел в кабинете, сжимая в руке рапорт, и не верил.
— Конец, — сказал он. — Всё кончено.
— Что делать, ваше превосходительство? — спросил адъютант.
— Ждать, — ответил Волконский. — Скоро за мной придут.
***
5 января 1826 года в Тульчин ворвались жандармы.
Они не стучали, не спрашивали — просто вошли, окружили дом, задержали всех, кто был внутри. Волконский стоял у окна, смотрел на заснеженный двор, где мелькали синие мундиры, и думал о Маше. О том, что она в Петербурге, с маленьким Коленькой на руках. О том, что, он никогда больше их не увидит.
— Князь Волконский, — произнёс офицер, входя в кабинет. — Вы арестованы по приказу его императорского величества.
— Я готов, — ответил Сергей и протянул руки — для кандалов. Офицер смутился.
— Не нужно, ваше сиятельство. Мы не в Сибири.
— Но я буду там, — сказал Волконский. — Рано или поздно.
Его повезли в Петербург. Через Киев, через Москву, через Тверь — тысячи вёрст, десятки станций, сотни часов тряски в кибитке. Почти не спал, почти не ел, всё думал. Думал о том, что он сделал, что не успел. О том, что его друзья умрут на эшафоте — или сгниют на каторге. Думал о том, как скажет Маше, что она теперь — жена государственного преступника.
***
Допрос в Зимнем дворце
Николай I встретил Сергея холодно, но не враждебно. Император был молод — всего тридцать лет, — но в его глазах уже застыла та жестокая, неумолимая тяжесть, которую Волконский видел у старых генералов, прошедших войны.
— Вы знаете, князь, — сказал Николай, глядя на Волконского поверх стола, — за что вы здесь?
— Знаю, ваше величество.
— И не раскаиваетесь?
— Я раскаиваюсь в том, что не успел. В остальном — нет.
Николай усмехнулся — жёстко, невесело.
— Вы всегда были честны. Я это ценил. Но честность не спасает от виселицы.
— Я знаю, ваше величество.
— Вы могли бы быть моим генералом. Я бы доверил вам армию. Вы — герой, князь, Рюрикович. А вы… вы выбрали бунт.
— Я выбрал Россию, — ответил Волконский. — Не ту, что есть, а ту, что должна быть.
— Россия не должна быть конституционной, — отрезал император. — Россия — это я. И так будет, пока жив мой род.
— Ваш род кончится, — тихо сказал Волконский. — А Россия останется. И когда-нибудь она будет свободной. Не по вашей милости — вопреки.
Николай побледнел. Вскочил, подлетел к Волконскому вплотную, почти заглянул в глаза.
— Вы не боитесь меня, князь?
— Боюсь, ваше величество. Но не вас. Бога.
Император отвернулся.
— Уведите, — сказал он конвойным.
***
Суд признал Волконского виновным по первому разряду — «умышление на цареубийство и бунт». Приговор — смертная казнь, отсечение головы. Николай I, помня о заслугах Волконского в Отечественной войне, о его боевых подвигах, о том, что князь был лично знаком с Александром I и всей императорской фамилией, смягчил приговор. Смерть заменили на двадцать лет каторжных работ — потом срок сократили до пятнадцати, потом до десяти.
— И чтобы духу его не было в столицах, — добавил император. — Вечное поселение в Сибири.
Волконский выслушал приговор молча.
— Могу я написать жене? — спросил он.
— Можете, — разрешил судья. — Но письмо прочитают.
Просил об одном — чтобы Марию не трогали. Чтобы разрешили остаться в Петербурге, у его матери, под защитой. Старая княгиня, несмотря на гнев, не бросила бы невестку. Но Мария решила иначе. Она была красива той редкой красотой, которая не бросается в глаза сразу. Невысокая, с тёмными волосами, собранными в простой узел, с умными серыми глазами, которые видели больше, чем она показывала. Дочь армейского генерала, сестра боевых товарищей, очередной брак по расчету, привычное дело для высшего общества.
Волконский написал. Коротко, сухо, без жалоб: «Маша, меня осудили на каторгу. Не плачь. Я жив. И буду жить. Ради тебя. Ради сына. Ради того, что мы не достроили. Твой Сергей».
Он не знал, что Мария написала бумагу об отречении. Не знал, что она хочет ехать за ним — через всю Россию, через морозы, через бездорожье. Не знал, что их ждёт впереди. Знал только одно: свобода не даётся без жертвы. И он готов был платить.
Петропавловская крепость, ночь с 12 на 13 июля 1826 года.
Сергей не спал. Сидел на нарах в каменном мешке, где было сыро, холодно и пахло плесенью. За стеной, в соседних казематах, сидели его товарищи. Трубецкой, Пущин, Якушкин. Те, кто должен был выйти на площадь — и не вышел. Те, кто вышел — и выжил. Те, кого сейчас вели на смерть. Знал, что сегодня ночью будет казнь. Слух прошёл по крепости ещё днём — через надзирателей, случайные слова, ту особенную, тяжёлую тишину, которая опускается на тюрьмы перед казнью.
— Пестель, — шептал Волконский, перебирая имена. — Рылеев. Муравьёв-Апостол. Бестужев-Рюмин. Каховский.
Пять имён. Пять жизней. Пять друзей, с которыми он пил шампанское на офицерских собраниях, спорил о конституции на тайных сходах, клялся изменить Россию. Теперь их вели на кронверк — туда, где уже стояла виселица. Он не знал, который час. Часы отобрали при обыске. Лишь отблеск свечи за дверью, мерцал сквозь зарешечённое окошко, да шаги конвойных, мерно отмерявшие по каменному полу коридора жизнь близких ему людей. А потом — где-то далеко, за толстыми стенами, — уловил звук. Глухой, тяжёлый, похожий на удар дерева о землю.
— Что это? — спросил он у стены.
Стена не ответила. Спустя минуту — из соседней камеры, где сидел Пущин, — раздался шёпот:
— Волконский! Вы слышали?
— Слышал.
— Это — они.
Сергей прижался ухом к стене, стараясь разобрать звуки. Голоса не пробивались сквозь каменные стены, лишь обрывки, отголоски. Команды. Шаги. Тяжёлый скрип — будто открывались ворота. И снова удар.
— Пущин, — позвал он. — Что там?
— Не знаю. Но они молчат. Ты слышишь? Ни крика, ни стона. Как будто… как будто их уже нет.
Сергей закрыл глаза. В воображении возник эшафот — деревянный, чёрный, на фоне серого неба. Пять фигур в белых рубахах. Капюшоны, закрывающие лица. С друзей срывают мундиры — те самые, в которых они ходили на балы, в которых въезжали в Париж победителями. Эполеты, ордена, аксельбанты — летят на землю ведь больше не принадлежит им. Представил, как унизительно ломают шпаги над их головами — с треском, с металлическим звоном. Как надзиратель читает приговор — сухим, равнодушным голосом. Как палач надевает петли — грубые, пеньковые, пахнущие дёгтем.
— Господи, — прошептал он. — Прими их души. Они — не убийцы. Они — мученики.
Где-то далеко — может быть, в каземате этажом выше, — кто-то начал молиться. Громко, навзрыд, на древнегреческом, которого Сергей не знал, но звучал он как музыка.
«Kyrie eleison. Kyrie eleison. Kyrie eleison». Второй голос подхватил. Третий. Сергей тоже начал молиться — шёпотом, на русском, теми словами, которые помнил с детства.
— Отче наш, иже еси на небесех…
А потом случилось то, чего никто не ожидал. Сначала — один удар. Короткий, глухой, будто что-то тяжёлое упало с высоты и ударилось о землю. И — крик. Нечеловеческий, хриплый, полный боли и ужаса.
— Что там? — закричал Волконский, вскочив с нар. — Что там, Пущин?
— Не знаю! — ответил тот. — Но что-то не так. Что-то пошло не так.
Второй удар. Третий. Крики смешались в один — не понять, где чей. А потом — тишина. Такая страшная и пустая, что Сергею показалось, будто его оглушили.
— Пущин, — позвал он. — Пущин, ответь!
Из соседней камеры не доносилось ни звука. Они узнали подробности только на следующий день — от надзирателя, который принёс воду и не смог сдержать язык за зубами.
— Веревки, — сказал он, крестясь. — Веревки подвели. Намокли в дождь — или палач не затянул. Трое сорвались вниз. Прямо с эшафота.
— Кто? — Волконский не дышал.
— Рылеев. Муравьёв-Апостол. Каховский.
— Живы?
— Были. Когда упали.
Надзиратель оглянулся, понизил голос.
— Говорят, Муравьёв на ноги поднялся — весь в крови, ногу сломал, а говорит: «Проклятая земля, где не умеют ни заговоров составить, ни судить, ни вешать!» А Рылеев — тот усмехнулся, кровью харкнул да и бросил: «В России ничего не умеют делать как следует, даже веревки!»
— А потом? — спросил он.
— А потом… — надзиратель перекрестился ещё раз. — Послали за новыми верёвками. Лавки в крепости ночью закрыты, еле нашли. Палачи поправили эшафот. И… повесили снова.
— Тех же?
— Тех же.
— А как же обычай? — прошептал Волконский. — Тот, кто сорвался, — помилован.
— Не для них, — ответил надзиратель. — Не для таких.
Сергей опустился на нары, уронив голову на руки. Думал о Рылееве — поэте, писавшем стихи о свободе, закончившим в петле, в грязь, с разбитым лицом. О Муравьёве-Апостоле — герое, который не сдался, не предал, выстоял до конца. О друге Пестеле — стратеге, который всегда говорил: «Смерть лучше, чем рабство». О Бестужеве-Рюмине — молодом, горячем, всепоглощающе уверенном, они успеют. Каховском — застрелившем генерала Милорадовича на площади и теперь сам он умирал на эшафоте дважды, с упавшей верёвкой, с подведённой петлёй, с последним, страшным, беспомощным криком.
— За что? — спросил он у стены. — За что вы умирали? Что вы нам оставили?
Стена молчала. Из соседней камеры — где сидел Пущин, — раздался голос. Твёрдый, спокойный, почти безразличный:
— Нам осталось жить.
Волконский поднял голову.
— Что?
— Мы живы, — сказал Пущин. — А они — нет. Каторга — это наша цена. Мы заплатим. А потом… потом придёт свобода. Не для нас — для других.
— Для кого? — спросил Сергей.
— Для наших детей например.
Сергей Григорьевич долго сидел в темноте, прижавшись спиной к холодной стене. Не плакал. Не умел. Но внутри, где-то глубоко, под рёбрами, что-то оборвалось. И это что-то звалось надеждой. Не на свободу — уже нет. На то, что они не забыты. На то, что их смерть — не напрасна. На то, что когда-нибудь, через годы, через десятилетия, кто-то вспомнит этих пятерых. И назовёт их героями, а не преступниками.
Волконский закрыл глаза — в темноте перед ним зажглись пять свечей. Они горели ровно, не мигая, освещая путь в Сибирь. На каторгу. В ссылку. В вечность, полную боли и скитаний.
Петербург, февраль 1826 года. После приговора.
Мария Николаевна стояла на коленях перед свекровью — старой княгиней, смотревшей на неё с высоты своего кресла, как на нашкодившую горничную.
— Ты с ума сошла, — выкрикнула статс-дама, чеканя каждое слово. — Ехать за ним? В Сибирь? К каторжникам? Ты знаешь, что это значит? Ты потеряешь всё. Дворянство. Имя. Права. Твои дети родятся крепостными. Ты это понимаешь?
— Понимаю, — ответила Мария. Голос не дрогнул даже под натиском обер-гофмейстерины, повидавшей трех императриц.
— Ты никогда не вернёшься. Даже если он выйдет с каторги — вы останетесь ссыльными навечно. Ни Петербурга, ни Москвы, ни Европы. Только снег, тайга и жандармы.
— Знаю.
— А знаешь ли ты, — Александра Петровна прищурилась, — что жёны декабристов подписывают бумагу, где отказываются от всех прав состояния? Что они становятся бесправными, как их мужья? Что их дети не смогут учиться в гимназиях, служить в армии, владеть имениями? А рожденные здесь, тут и останутся.
— Знаю.
— И ты всё равно едешь?
Мария подняла голову. В её глазах не было слёз — только сталь, которую не согнуть и не сломать.
— Я выходила замуж не за князя, не за генерала, не за богатого наследника, — сказала она. — Я выходила за Сергея. И пойду за ним хоть в ад.
Старая княгиня долго молчала. Потом протянула руку, коснулась щеки невестки — сухой, старческой ладонью.
— Ты глупая, — сказала она. — Глупая и прекрасная. Таких, как ты, в нашем роду не было. Может, и не будет.
Достала из шкатулки колье, которое надевала на коронацию Александра I, и протянула Марии.
— Возьми. Продашь в Сибири — хоть детям на хлеб хватит.
— Не возьму, — покачала головой Мария. — Он не велел. Сказал: «Ничего от них, Маша. Ни копейки. Мы сами».
Княгиня швырнула колье в угол. Встала, опираясь на трость, и посмотрела на портрет мужа — Григория Семеновича, скончавшегося за год до восстания. Искренне не понимала невестку, не могла понять, в её нежном возрасте Александра Николаевна была одной из самых завидных невест Российской империи эпохи Екатерины Великой. Ах, годы, годы, не щадят даже самых роковых красавиц. Её собственный брак был больше похож на политический союз объединивший два рода, а венчание в Исаакиевском соборе — событием года, ещё долго обсуждаемом в высшем свете. Княгиня не мыслила жизни все столицы. Обременённая придворной суетой не могла и представить, что любимый потомок, Сергей в одночасье разрушит её идиллию, став политическим преступником. Была зла на сына, но всё же воспользовавшись положением умоляла императора сохранить жизнь. Хотя, для неё это не казалось жизнью, ссылка в её понимании была хуже смерти. И теперь на глазах вслед за Сергеем на эту плаху отправлялась невестка.
— Сергей всегда был упрямым, — по старчески буркнула она. — Как баран. Яблоко от яблони. Иди, Маша. Бог с тобой. Коленьку мы сбережем.
Они обнялись — в первый и последний раз.
Тяжелее всего далось прощанье с сыном. Николай родился в городе, где его отца держали в каменном мешке. Спустя три недели после восстания.
Мария Николаевна не была в крепости — туда не пускали. Она лежала в холодной квартире, и смотрела на потолок, за который цеплялись пауки, слушала, как за стеной плачет ребёнок, думала о том, что её муж, князь, герой, сидит в кандалах за стеной, которую невозможно пробить.
Мальчика назвали Николаем — в честь святителя Николая Чудотворца, покровителя путешествующих. Мария молилась ему каждую ночь, прося защиты для маленького, такого маленького, что он помещался на одной ладони.
— Ты будешь сильным, — шептала она. — Ты будешь похож на отца. Ты вырастешь и освободишь его.
Сын не ответил. Только дышал — часто, поверхностно, как дышат младенцы, которые не знают, что мир, в который они пришли, — тюрьма. Полные обысков и допросов.
Осенью 1826 года Мария получила разрешение следовать за мужем в Сибирь. Знала, что это опасно. Знала, что детей в дорогу брать нельзя. Император строжайшим образом запретил жёнам, уезжающим в Сибирь, брать с собой детей, рожденных в Европейской России. Перед Марией встал страшный выбор: остаться с младенцем или поехать к супругу. Но она не могла смириться.
Через неделю Мария Николаевна подписала бумагу об отречении от всех прав и выехала в Сибирь. Оставив младенца в родовом поместье у сестры и матери, поцеловала и ушла. Ей было двадцать лет, двадцать первый исполнился уже в пути.
21 декабря 1826 год Москва. - 11 февраля 1927 года Благодатский рудник.
Дорога заняла вечность, бешенная гонка по России. Мария двигалась на почтовых каретах и санях практически без сна. Холодные кибитки, солома, сквозняки. Потеряла счёт дням, вёрстам, слезам. Останавливалась лишь для того, чтобы согреться, выпить чаю и поменять лошадей.
Под новый год прибыла в Казань. Встретивший чиновник пугал обысками и морозами, уговаривая вернуться. Преодолев Урал была тепло встречена в Тобольске, не смотря на мороз. К середине января добралась до Иркутска, где застряла на четыре недели допросов, запугиваний и череды новых отречений. В начале февраля 1827 на санях, по льду пересекла Байкал. Мороз стоял такой лютый, что слезы замерзали в глазах.
Обогнув Читу, 11 февраля 1827 года прибыла на Благодатский рудник, спустилась в шахту, местные тюремщики не ожидали такого напора и разрешили молодой княгине спуститься прямо в забой.
Она шагала в тьму по крутым, скользким деревянным ступеням, туда где царил полумрак, воздух был тяжёлым, а стены словно рыдали ледяной водой. Мария услышала в темноте глухой, непривычный металлический стук и звон — это был шум цепей закованных декабристов, побежала.
Когда свет фонаря выхватил из темноты фигуру Сергея, была потрясена. Блестящий генерал, которого она привыкла видеть в роскошном мундире во дворцах, стоял перед ней в грязной, оборванной, арестантской рубахе, исхудавший и заросший бородой. Впервые за долгое время увидела мужа, упала на колени, целуя тяжелые кандалы, Сергей замер от неожиданности, конвоиры оцепенели, реакция молодой женщины поразила всех присутствующий.
Это не было театральным жестом спектакля для двоих, в её поступке выражалось глубокое благоговение перед страданиями мужа и готовность разделить его судьбу. Вокруг воцарилась тишина. Там, где не было место свету воцарился луч надежда, для всех. Они не одиноки, не брошены, их помнят, жены совершают невозможное, прорываясь через всю страну. Супругам разрешили поговорить прямо там, в шахте. Конвой стоял в нескольких шагах, не позволяя обсудить семейные дела, но сама возможность держать друг друга за руки давала смысл жить дальше.
***
Глава 2. Благодатский ад
Благодатский рудник, Забайкалье, февраль 1827 года.
Когда Мария Николаевна Волконская впервые увидела место, где предстояло жить, ей показалось, что она просто сошла с ума. Это не было миражом, страшным сном, это была суровая каторжная реальность, та самая о которой предупреждали: свекровь, братья, отец и сестра, но только очутившись здесь она осознала масштабы беспощадного быта. Двадцать один год. Княгиня, дочь героя Отечественной войны, фрейлина императрицы. Ещё год назад танцевала на балах в Зимнем дворце, кружилась в вальсе с великими князьями, поправляла бриллиантовую диадему в зеркалах, помнящих Екатерину Великую.
Теперь стояла на коленях в снегу, на краю глухой сибирской деревни, и смотрела на чёрные срубы изб, покосившиеся заборы, дым, струившейся над крышами так низко, что, казалось, душил, как петля.
— Ваше сиятельство, — окликнул конвойный, — изба ваша вон там.
Он указал на самую ветхую, убогую, страшную. Ту, у которой крыша провалилась посередине а стены промёрзли насквозь, так что снаружи видны были белые полосы инея между брёвен.
— Это… это моя? — спросила она, не веря.
— Ваша. С княгиней Трубецкой. Больше никого не пущают.
Изба, которую они сняли на двоих с Екатериной Ивановной, была половиной крестьянского жилья. Вторая часть принадлежала хозяину — старому ссыльному поляку, который пил самогон с утра до вечера и не мылся никогда, так что запах от него был слышен за версту.
Комната, доставшаяся княгиням, была крошечной — три шага в длину, два в ширину. Стёкла в окне разбиты, залеплены тряпками, которые не держали холода. Печь сложена кое-как, из глины и камней, и дымила так, что через час топки глаза слезились, как от лука.
Самым страшным временем была ночь. Когда солнце уходило за сопки а тайга погружалась в синюю, звенящую темноту, холод выползал из всех щелей — из-под двери, из-за печи, из-за стен, которые промёрзли насквозь и походили на гнилые зубы, сквозь которые ветер свистел на все лады.
Мария и Екатерина стелили на полу соломенные матрасы. Они были жёсткими, колючими — каждая соломинка, казалось, впивалась в спину, напоминая о том, что нет больше ни перин, ни пуховых одеял, ни горничных, которые взбивают подушки перед сном. Тюфяки пахли сыростью — той особенной, болотной, въедливой, которая не выветривается никогда, потому что сама изба пропиталась ею за сотню лет.
Повернуться на этом ложе было невозможно. Если одна хотела лечь на другой бок, неизбежно задевала соседку локтем, коленом, плечом, и другая просыпалась, вскрикивала от боли или холода. Долго не могли уснуть — лежали, глядя в потолок, где плясали тени от коптилки, и слушали, как за стеной пьяный поляк бормочет молитвы на чужом, незнакомом языке.
Головы упирались в стену — холодную, шершавую, с выпавшей из пазов паклей, сквозь которую пробивался лёгкий, почти незаметный дымок из соседней комнаты. Лоб касался брёвен, и Марии казалось, что она прижимается лбом к самой вечности — такой ледяной, бесконечной, безжалостной. Ноги же, упирались в дверь.
Не доставали до неё — просто упирались. Пальцы босых ног, стянутые от холода, касались досок. Мария чувствовала, как сквозь щель просачивается — тоненькая, змеиная струйка морозного воздуха, которая поднимаясь по телу, добиралась до самого сердца и сжимала его ледяными объятьями.
Встать с этого ложа можно было только вдвоём. Если одна пыталась подняться, она неминуемо падала — не хватало места, чтобы опереться на руки. Они научились просыпаться одновременно, по команде, как солдаты: пошептаться, пересчитать: «Раз, два, три» — и рывком подняться, ударяясь головами о низкий потолок, падая друг на друга, смеясь сквозь слёзы, помогая другой удержать равновесие.
— Мы как две лошади в стойле, — сказала однажды Екатерина, растирая ушибленную коленку.
— Лошадям лучше, — усмехнулась Мария. — У них есть сено. И в конюшни теплее.
Засмеялись — горьким, надрывным смехом, который в другой жизни, в другой комнате, в другом мире, мог бы показаться дурным истерическим тоном. Но здесь, в Благодатском руднике, был просто смехом. Потому что без него можно было сойти с ума. А сдаваться было нельзя. У них были мужья, для которых они — глоток воздуха.
Спали мало. По ночам изба трещала — не от ветра, а от того, что дерево сжималось от мороза и издавало такие звуки, будто кто-то ходил по крыше, скрипел половицами, дышал в затылок. Мария просыпалась от каждого шороха — и долго лежала, прислушиваясь, готовая вскочить, закричать, позвать на помощь, которой не было. Потом она слышала ровное дыхание Екатерины, и страх отступал. Она не одна. Их двое. Вдвоём выжить легче.
Закрывая глаза представляла Петербург — не дворцы и не балы, а свою детскую комнату, кровать под балдахином, мягкая игрушка-заяц, подарок мамы, запах яблок из сада, доносившейся в открытое окно.
Там было тепло и светло. Там была жизнь. Здесь, лишь холодная дверь, старая изба, и вечность, которая не кончалась. Но в бараке для каторжников, в кандалах за колючей проволоки, спал он. Серёжа. Ради него стоило терпеть. Даже эту дверь. Эти стены, в этой ледяной вечности.
— Маша, — сказала Екатерина в первую ночь, глядя в потолок, где плясали тени от коптилки. — Мы выживем?
— Должны, — ответила Мария, хотя сама не верила.
Холод был самым страшным.
В Благодатском руднике зима длилась восемь месяцев. Морозы доходили до сорока градусов, а в избе, где щели между брёвнами были шириной в палец, температура не поднималась выше нуля даже у печи.
По ночам женщины закрывали лица тёплыми платками, чтобы не обморозиться во сне. Дышать было трудно — воздух обжигал лёгкие, утром одеяла были покрыты тонкой ледяной коркой от собственного дыхания.
Мария отморозила щёки на второй неделе. Кожа побелела, онемела, потом пошла красными пятнами. Не жаловалась — только прикладывала к лицу тряпку, смоченную в тёплой воде, и ждала, пока боль вернётся.
— У вас будет шрам, — сказал тюремный фельдшер, осмотрев её. — На всю жизнь.
— Пусть, — ответила Мария. — На память.
Голод был вторым испытанием.
Денег не было — все средства, присылаемые родственниками из Петербурга, хранились у коменданта рудника, который выдавал женщинам копейки только на самую дешёвую еду. Остальное — как выяснилось потом, воровал, но наказания не понёс, правды никто не искал.
Рацион состоял из чёрного ржаного хлеба — твёрдого, как камень, и супа-кашицы, в которой плавало несколько кусочков картошки и лука. Мясо они видели раз в месяц, когда комендант смилостивился и разрешил купить баранью ногу — тощую, жилистую, на три дня.
Мария похудела, платье висело как на вешалке. Ребра можно было пересчитать через комбинаж. Лицо заострилось, глаза провалились, но взгляд остался — тот самый, с которым смотрела на императора, когда просила разрешения ехать в Сибирь.
— Маша, — сказала ей однажды Екатерина, — ты должна есть. Хотя бы хлеб.
— Я ем, — ответила Мария.
— Ты отдаёшь свою порцию сторожам, чтобы они передали Сергею записку.
— Он голоднее меня. Он на каторге. Таскает тачки с рудой по десять часов в день. А я — просто сижу.
Екатерина не спорила. Она делала то же самое.
Ещё одной проблемой была грязь. Привыкшие к услугам десятков слуг, молодым дворянкам пришлось учиться делать всё сами. Носить воду из колодца — вёдрами, по скользкой тропинке, рискуя упасть и разбиться. Топить печь — дровами, которые надо было колоть, таскать, складывать. Стирать бельё в ледяной воде — так, что руки покрывались трещинами и кровоточили до весны.
Мария вспоминала, как в Петербурге горничные уносили грязное бельё и возвращали его через два дня — чистым, пахнущим фиалками, сложенным в аккуратные стопки, перевязанным голубыми ленточками. Она не задумывалась, как это делается. Вода, мыло, руки — чужие, невидимые, безымянные. Теперь руки были её собственными.
Утром, если свидания не было, Мария с Екатериной шли к колодцу. Лёд на тропинке намерзал за ночь такой, что невозможно было ступить, не упав. Шли медленно, прижимаясь друг к другу, держась за вёдра, как за спасательный круг.
Вода в колодце всегда была покрыта тонкой корочкой льда, ломающаяся с хрустом, как стекло. Мария опускала ведро, слушала, как оно ударяется о стенки, как вода плещется в глубине — где-то там, внизу, в темноте, которую она не видела и не хотела видеть.
Потом — обратная дорога. Вёдра тянули руки вниз, плечи болели, спина ныла, ноги разъезжались на льду, каждую секунду казалось, что сейчас она упадёт, расплескает воду, разобьёт колени, и придётся начинать сначала. Иногда падала. Сидела в снегу, мокрая, злая, готовая завыть от обиды и бессилия. Екатерина молча ставила вёдра, подходила, помогала подняться, отряхивала.
— Ничего, — говорила она. — Зато закаляемся.
— Я не хочу закаляться, — огрызалась Мария. — Я хочу выспаться, съесть кусок мяса и не мёрзнуть.
Екатерина усмехалась.
— Тогда тебе не сюда. Тогда тебе в Петербург. А здесь — закаляйся. — У Екатерины на каторге выработалась удивительная черта характера — во всём искать положительную сторону. Даже если таковой и быть не могло.
Несли вёдра в избу, руки немели — не от холода, от напряжения, тяжести, кожа на ладонях давно стёрлась в кровь, а мозоли трескались при каждом прикосновении к металлическим дужкам.
Стирали в деревянном корыте, которое хозяин избы отдал со словами «всё равно гниёт, пользуйтесь». Лоханка была старая, рассохшаяся, вода сочилась сквозь щели, заливая пол, превращая утрамбованный грунт в жидкую, холодную грязь.
Воду грели в печи — по очереди, ставя вёдра туда, где огонь был горячее. Но она успевала остыть, пока её тащили от печи к корыту, в итоге стирали всё равно в ледяной.
Опуская руки в воду, первое, что чувствовала Мария, была боль. Не страх, не отвращение — боль. Острая, как нож, режущая пальцы, ладони, запястья. Вскрикивала — каждый раз, как в первый раз, — сжимала зубы, чтобы не закричать громче.
— Терпи, — говорила Екатерина, бледнея, на грани крика. — Терпи, Маша. Через пять минут не будешь чувствовать.
Так и было. Через пять минут руки немели, превращались в чужие, деревянные, нечеловеческие. Тёрла бельё о ребристую доску, вжимала его в мыло — коричневое, вонючее, похожее на застывший жир, — и не чувствовала, что делает. Только видела мутную воду, текущую из-под пальцев. Илистую, ржавую, и грязную от чего-то такого, что не смывалось никогда.
После стирки руки было не разогнуть. Пальцы скрючивались, птичьими лапками, Марии приходилось долго растирать их — сначала сухой тряпкой, потом одну о другую, пока суставы не начинали хрустеть, как старые половицы.
С ужасом смотрела на ладони. Кожа была красной, потрескавшейся, с глубокими продольными ранами — ципками, кровоточащими при малейшем движении. Пробовала заклеить берестой — не помогало. Хотела смазать маслом — масла не было. Прятала руки за спину, чтобы муж не видел.
— Маша, — сказал он однажды на свидании, взяв её руки в свои, — не прячь. Они прекрасны.
— Чем? — спросила она горько. — Мозолями?
— Тем, что они — твои. Ты стираешь ими мои рубахи. Ты носишь мне хлеб. Ты выживаешь. Ради меня. Какая женщина может похвастаться такими руками?
Мария заплакала — не от боли, от стыда за то, что стыдилась своих рук.
— Я не хочу, чтобы ты меня так любил, — прошептала она. — Из жалости.
— Я люблю тебя не из жалости, — ответил он. — Я люблю тебя за то, что ты — есть. Просто есть. Здесь. Со мной.
Не знала, верить или нет. Но хотела уповать на каждое его слово.
Вечером, бельё развешивалось на верёвках а за ночь превращалось в ледяные простыни, которые вставали на ребро, Мария смотрела на свои руки при свете коптилки и думала о том, что когда-то они держали веер на балу у князя Трубецкого. Держали перламутровую ручку, которой писала письма подругам. Держали маленького Николеньку — тёплого, живого, дышащего. Теперь они прикасались только к холоду, грязи и боли. Завтра они снова опустятся в ледяную воду. Будут тереть, полоскать, выжимать. Ныть, трескаться и кровоточить. Потому что это нужно было делать. Потому что никто, кроме неё, этого не сделает. Потому что она — жена декабриста. И это её война. Не с пушками, не с картечью, не с императором. А с водой. Ледяной, мутной, беспощадной.
Свидания были отдельной пыткой. Несмотря на то, что Сергей находился в нескольких сотнях метров от её избы — видеться им позволялось всего два раза в неделю по часу. Проходили в специальной тюремной комнате — каменном мешке без окон, с земляным полом и запахом мочи. Посередине стоял стол, за которым сидел офицер-надзиратель и делал вид, что читает бумаги, на самом деле слушал каждое слово.
Разговаривать разрешалось только на русском языке — чтобы конвой понимал. Волконские, чувствовали себя словно в салоне Тютчевой или Ростопчиной вводивших после войны 1812 года шуточные штрафы за каждое случайно выроненное французское слово, которые отправлялись на помощь раненым и сиротам. Теперь они должны были говорить на языке архаистов, казавшимся им грубым, бедным, чужим. Карамзинский слог витиеватых конструкций остался где-то в Петербурге.
— Серж, — сказала Мария на первом свидании. — Comment vas-tu? — И тут же осеклась, увидев, как офицер поднял голову и нахмурился.
— По-русски, княгиня. Приказ.
Она сглотнула, стиснула зубы.
— Как вы, Серёжа?
— Жив, — ответил он. — А вы?
— Жива.
Больше не могли сказать ничего. Всё важное, — любовь, страх, надежда, отчаяние, — не умещалось в русские слова, которые им разрешалось произносить. В сырых казематах Читы вчерашние аристократы шаг за шагом хоронили привычки и светский лоск, совершая тот же внутренний переворот, что и гусарский отряд Давыдова в двенадцатом году. Под спудом суровой сибирской реальности, посреди глинобитных полов и приземистых изб, возвращались к корням, чтобы выжить.
Сидели молча, глядя друг на друга, держались за руки поверх стола, пока офицер не кашлянул:
— Время.
Через полгода, летом 1827 года, декабристов перевели из Благодатского рудника в Читинский острог. Мария ехала в кибитке, прижимая к груди узелок с пожитками — единственное, что осталось от её прежней жизни. Екатерина Трубецкая сидела рядом, бледная, исхудавшая, с лихорадочным блеском в глазах.
— Как ты думаешь, — спросила она, — в Чите будет лучше?
— Не знаю, — ответила Мария. — Но хуже, чем здесь, быть не может. Правда?
Они посмотрели друг на друга и заплакали — не от слабости, от облегчения. Ад, не закончился, но сделал паузу.
В Чите их поселили в доме местного дьякона — не дворце, конечно, но с печью, которая не дымила, и окнами, которые можно было закрыть. Свидания с мужем стали чаще, длиннее, свободнее. В острог пускали не в каменный мешок, а в специальную комнату с лавками и столом, где можно было поесть вместе, поговорить, просто посидеть, держась за руки. Мария надеялась, что теперь жизнь наладится.
Глава 3. Софья. Один день
Читинский острог, июль 1830 года.
Тот год выдался тяжёлым. Весной пришло письмо из Петербурга: отец Марии, генерал Николай Николаевич Раевский, умер. Шло долго, четыре месяца. Мария получила известие вечером, прочла стразу же при свете коптилки, не веря глазам. Он был жив, когда она уезжала. Стоял на крыльце родового имения, держал на руках маленького Коленьку, крестил её перед дорогой.
— Бог с тобой, дочка, — сказал он тогда. — Иди. Жди. Вернётесь.
Она не вернулась. Он не дождался.
Мария не плакала. Сидела на лавке, сжимая письмо в руках, и смотрела в одну точку — на щель в стене, где застрял прошлогодний мох. Казалось, вместе с отцом в Болтышках умерла часть её самой — та, что помнила детство, дом, запах яблок из сада, голос матери, которая не простит.
— Маша, — сказала Екатерина Трубецкая, входя в комнату. — Ты должна поесть.
— Не хочется.
— Ради ребёнка.
Мария положила руку на живот — уже большой, твёрдый. Кроха внутри, жила своей жизнью, не зная, что снаружи — только тайга, кандалы и смерть.
— Ради него, — повторила она. — Да. Ради него.
Мария с трудом впихнула в рот ложку кашицы, запила квасом и вышла на крыльцо — смотреть на сопки, которые темнели в вечернем свете, как огромные звери, прилёгшие отдохнуть.
— Папа, — прошептала она в темноту. — Я не успела. Прости.
Ветер не ответил. Только завыл в трубе, как плач по всем умершим, которых нельзя вернуть.
10 июля 1830 года.
Схватки начались на рассвете. Мария лежала — на полу, на соломенном матрасе, колючем и сыром. Рядом суетились Екатерина Трубецкая и Александра Григорьевна Муравьёва — две женщины, которые никогда не принимали родов, но других врачей в Читинском остроге не было.
— Воды! — кричала Муравьёва. — Горячей воды!
Воды не было. Только ледяная — из колодца, через дорогу. Екатерина побежала, поскользнулась, упала, разбила колено, но ведро не выпустила. Вернулась, красная, поставила на печь — греть, хотя та еле дымила.
— Терпи, Маша, — говорила она, вытирая пот со лба роженицы. — Терпи. Скоро.
Мария терпела. Сжимала зубы так, что хрустели челюсти. Впивалась ногтями в соломенный матрас, вырывая из него пучки отсыревшей травы. Кричала — впервые за всё время ссылки, впервые после того, как переступила порог Петербурга.
За высоким частоколом, в бревенчатых казематах для каторжников, где даже в солнечные дни царил полумрак а крошечные зарешёченные толстым железом оконца выходили во внутренний глухой двор, Сергей услышал крик жены. Метался по камере, бился головой о стену, просил конвойных отпустить его — хотя бы на минуту.
— Нельзя, — отвечали те. — Порядок.
Упал на колени перед тюремщиком — князь, генерал-майор, герой войны. Молил:
— Умоляю. Ребёнок мой. Жена моя. Пустите.
Конвойный отвернулся.
— Не могу, ваше сиятельство. Не велено.
Казематы Читинского острога, 10 июля 1830 года.
Сергей не мог сидеть. Метался по камере — небольшой, душной, пахнущей потом, сыростью и немытой одеждой. Как лев в клетке. Стены — проклятые стены, не пускали туда, где кричала его Маша. Стенания доносились отчётливо. Изба, которую снимали жёны, примыкала к острожному частоколу почти вплотную, дерево не заглушало звуков. Волконский припал к щели в бревнах, слышал каждый вскрик, каждое хрипение, каждое слово, которое она выкрикивала в промежутках между схватками.
— Господи, — шептал он, ударяясь лбом о бревенчатую стену. — Господи, сохрани её. Сохрани ребёнка. Не дай им умереть. Стена молчала.
— Сергей Григорьевич, — окликнул его Пущин. — Бросьте. Бревно не ответит.
Иван Иванович — тот самый, лицейский друг Пушкина, провожавшего Марию из Москвы в Сибирь. «Железный Пущин», как называли его товарищи, — сидел на нарах, поджав ноги по-турецки, и смотрел на Волконского своими умными, насмешливыми глазами.
— Как вы можете сидеть? — почти выкрикнул Сергей. — Как вы можете быть спокойны?
— А что мне делать? Бежать к вашей жене? Не пустят. Ломать брёвна головой? Бесполезно. Остаётся сидеть — и ждать. И молиться, если умеете.
— Я разучился.
— Тогда просто надейтесь.
Волконский не ответил. Снова прижался лбом к стене — снова услышал надсадный крик. На этот раз громче, протяжнее, страшнее.
— Пустите меня! — закричал он надзирателю, который торчал в коридоре с равнодушным лицом. — Хоть на минуту! Хоть на секунду!
— Не велено, ваше сиятельство, — ответил конвойный, не глядя.
Волконский хотел броситься на него, но чья-то рука — сильная, тяжёлая — легла на плечо и остановила.
— Оставь, Сергей, — сказал князь Сергей Трубецкой. — Он не виноват. Он — пешка. Таких, как он, тысячи. Не на того злишься.
Трубецкой был старше, спокойнее, мудрее — или просто устал так сильно, что уже не мог злиться. Подтолкнул Волконского к нарам, усадил рядом, положил руку на колено.
— Помнишь Благодатский? — спросил он.
— Помню.
— Там было хуже. Шахта, цепи, холод. А Маша пришла. Спустилась в ад — за тобой. Значит, и сейчас выдержит. Она сильная.
— Сильная, — повторил Волконский.
— Тогда сиди и жди. Не мешай ей. Она делает своё дело. А мы будем делать своё.
— Какое наше дело?
— Ждать.
Из соседней клетушки, где на нарах лежал Иван Якушкин, послышался глухой голос:
— Сергей, иди сюда. Я тебе стихи почитаю. Пушкина. Про любовь.
Волконский усмехнулся — горько, надрывно.
— Какая там любовь, Иван? Она там кровью исходит, а я здесь — стихи слушать?
— А что ещё нам осталось? — ответил Якушкин. — У нас нет ни оружия, ни свободы, ни даже права на отчаяние. Остались только слова. Память и друзья.
— Друзья… — Волконский оглядел камеру.
Здесь были они все. Трубецкой — вместе с ним прошёл Благодатский рудник, мёрз в шахте, молился чёрт знает кому. Пущин — железный, несгибаемый, с вечной усмешкой на губах. Якушкин — тихий, начитанный, с глазами, видевшими слишком много. Оболенский — молодой, горячий, верящий в правду до сих пор. Никита Муравьёв — автор конституции, о которой они мечтали. Михаил Фонвизин — племянник драматурга, который писал комедии, а попал в трагедию.
Все они. Пятьдесят человек в общей камере. Рюриковичи и бедные подпоручики, генерал-майоры и поручики из Черниговского полка, князья и те, у кого не было даже отчества — только имя и клеймо «государственный преступник», одинаковое для всех.
Сословные различия в этой тесноте стёрлись, спали на нарах вповалку, плечом к плечу, головой к ногам. Рюрикович, потомок князей, правящих Россией за тысячу лет до Романовых — лежал рядом с Иваном Горбачевским, бедным подпоручиком, у которого кроме долгов и убеждений не было ничего.
Никто не кланялся. Ушли в забвение и византийские замашки чинопочитания в стиле «ваше сиятельство». Все были равны — в кандалах, в страданиях, в надежде.
— Знаешь, Сергей, — сказал Евгений Оболенский, подходя ближе, — я тут подумал. Если Господь даст нам свободу — не ту, которую мы просили на площади, а просто жизнь, — я уеду в деревню. Буду землю пахать. Детей учить. Писать мемуары — чтобы никто не забыл, как мы стояли.
— А если не даст? — спросил Волконский.
— Значит, не судьба.
Снова крик. Громче, протяжнее, с каким-то новым, нечеловеческим оттенком. Сергей вскочил, прижался к стене, замер.
— Ты слышишь? — спросил он Пущина.
— Слышу, — ответил тот. — Но ничем не могу помочь.
— Ты можешь говорить. Отвлечь. Расскажи что-нибудь.
Пущин помолчал. Потом начал — тихо, ровно, как читал когда-то в лицейские годы:
«Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты…»
— Не то, — перебил Волконский. — Не о любви. О чём-нибудь другом.
«Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…»
— И не это.
Пущин вздохнул.
— Хорошо. Слушай.
И он рассказал историю о том, как они с Пушкиным в Царском Селе сидели на валуне и смотрели на закат, как Александр Сергеевич читал свои стихи на французском, а потом они пили шампанское и клялись, что ничего не бояться. Это было до войны, до восстания, до каторги. Когда мир был светлым, а будущее — бесконечным.
Волконский слушал, но не слышал. Думал о Маше. Крики стихли. В камере стало тихо — так тихо, что было слышно, как по коридору прошмыгнула крыса, как где-то за стеной капнула вода, как кто-то вздохнул во сне. Сергей сжался, прислушиваясь к тишине, и не понимал, что хуже — крики или эта пустота.
— Что там? — спросил он у стены. — Что там, Маша? Ответь.
Стена не отвечала. А потом — через минуту, через вечность, через целую жизнь — раздался плач. Тоненький, слабый, почти нечеловеческий — детский. Мальчик? Девочка? Неважно. Живой. Волконский упал на колени. Прямо на грязный земляной пол, прямо в то место, где стоял минуту назад.
— Живой, — прошептал он. — Живой.
Трубецкой подошёл, положил руку ему на плечо.
— Молодец, Сергей. Молодец, Маша. Молодцы.
Пущин улыбнулся той своей редкой улыбкой, которая появлялась только в самые горькие минуты.
— Ну вот, — сказал он. — Ещё одним декабристом больше. Правда, ему пока не грозит каторга. Повезло мальцу.
Все засмеялись — сухо, нервно, облегчённо. Плакать не умели. Надо было смеяться. Но через несколько часов плач стих. И не возобновился.
— Почему тихо? — спросил он у стены. — Почему никто не плачет?
Никто не ответил.
Бился головой о стену — не сильно, ритмично, как маятник. Пущин не останавливал. Трубецкой молчал. Якушкин закрыл глаза и начал молиться — шёпотом, на древнегреческом, которого никто не понимал, но который звучал как музыка.
— Господи, — шептал Якушкин, — не забирай. Господи, дай силы. Господи, спаси.
Но Господь, видно, был занят другими делами. Через полчаса пришёл конвойный.
— Княгиня родила девочку, — сказал он без выражения. — Ребёнок слабый. Дышит плохо.
— А жена? — выдохнул Волконский.
— Жива. Отдыхает. Комендант разрешил привести Вольфа, сделали всё возможное.
Волконский закрыл глаза.
— Девочка, — повторил он. — У меня дочь.
Улыбнулся — впервые за этот бесконечно длинный день. Но надежда погасла так же быстро, как зажглась. Через несколько часов, на руках у матери, маленькая Софья умерла. Он узнал об этом только на следующее утро, когда Пущин принёс записку, написанную дрожащей рукой Маши.
«Серж, наша дочь умерла. Я держала её на руках, но не смогла согреть. Прости меня. Я не смогла. Маша».
Волконский прочитал записку три раза. Потом свернул, положил в карман — туда, где хранился материн крест и прядка волос Маши. Опустился на нары, закрыл лицо руками и заплакал. Как ребёнок, которому больно. Плакал, потому что нельзя было пойти к жене и обнять её. Плакал, потому что был бессилен. Трубецкой сел рядом. Пущин — напротив. Якушкин сжал его плечо.
— Мы с тобой, Сергей, — сказал Оболенский. — Мы здесь. Ты не один.
— Знаю, — ответил Волконский сквозь слёзы. — Знаю.
И это было единственным, что спасало
Ребёнок родился к полудню.
Девочка. Крошечная — меньше ладони. С тёмными волосиками, сжатыми кулачками, с закрытыми глазами. Она не закричала — только пискнула, тихо-тихо, как мышонок, и затихла.
— Девочка, — сказала Екатерина, заворачивая младенца в чистую тряпицу — единственное, что нашлось. — Красивая.
Мария протянула руки, взяла дочь, прижала к груди.
— Софья, — прошептала она. — В честь бабушки. Моей мамы.
Девочка не ответила. Она дышала — часто, поверхностно, с присвистом. Маленькая грудка поднималась и опускалась, поднималась и опускалась — как будто кто-то внутри отсчитывал последние секунды.
— Живи, — сказала Мария. — Пожалуйста. Живи.
Она не знала, что её дочь уже уходит. Что лёгкие не раскрылись до конца. Что сердце слишком слабое — подорванное годами голода, холода, дороги, отчаяния. Материнское молоко ещё не пришло, кормить нечем, нет даже козьего — только вода и хлеб, чёрный, как эта земля.
Софья прожила несколько часов. Умерла на руках матери, когда солнце клонилось к закату и длинные тени легли на пол избы. Тихо. Без крика. Только вздохнула — и всё. Мария сидела, прижимая к груди маленькое, уже холодное тело, и не верила. Трясла дочь, гладила её щёчки, дышала теплом — но ничего не помогало.
— Софья, — звала она. — Сонечка. Проснись.
Девочка не просыпалась. Екатерина стояла в углу, закрыв лицо руками. Александра Муравьёва вышла на крыльцо — закурить, хотя никогда не курила. Мария осталась одна.
Одна с мёртвым ребёнком на руках. Одна с чувством, которое нельзя назвать — потому что для него нет слов ни по-русски, ни по-французски, ни на каком другом языке, который знают люди.
Хоронили Софью на рассвете следующего дня. Место выбрали у церкви — Михайло-Архангельского храма, стоявшего на краю Читы. Деревянный, покосившийся, с облупившимися куполами — но всё же Божий дом, где можно отпеть младенца, прожившего на земле всего несколько часов.
Гроб сколотили из досок, которые нашлись на складе. Маленький — в длину не больше аршина. Внутри выстелили чистой холстиной — последней, какая была. Мария положила в гроб иконку Божией Матери — ту самую, с которой её мать благословляла на брак. И прядь своих волос — чтобы дочери не было страшно там, в земле, где темно и холодно.
— Это моя вера, — сказала она священнику, когда тот засомневался, можно ли хоронить с иконой. — Моя. Не ваша.
Священник не спорил. Могилу вырыли у церковной ограды, на пригорке, откуда видна была тайга — бескрайняя, сизая, уходящая за горизонт. Мария стояла на коленях в грязи, держала гроб — такой лёгкий, что он почти не весил, — и не могла опустить его в землю.
— Не могу, — сказала она. — Не могу, Катя.
Екатерина подошла, обняла за плечи.
— Надо, Маша. Надо.
— Она одна. В земле. Без меня.
— Господь с ней.
— А где был Господь, когда она рождалась? Где был Господь, когда умирал мой отец? Когда мой сын остался в Петербурге — один, без матери и тоже умер?
Екатерина молчала. Что тут скажешь?
Мария опустила гроб в яму. Сама бросила первую горсть земли. Перекрестилась — широким, размашистым крестом, как когда-то крестила её мать.
— Прощай, Сонечка, — сказала она. — Мы встретимся. Только не скоро. Очень не скоро.
Встала, вытерла руки о подол — и пошла в избу. Потому что нужно было жить дальше. Потому что её муж — в камере, на цепях. Потому что война не кончилась.
Ночью Мария не спала.
Сидела у окна, смотрела на луну — огромную, жёлтую, с тёмными пятнами, похожую на лицо покойника, — и думала. Думала о том, как всё случилось. Она родила двух детей. Один остался в Петербурге — один, среди чужих людей, без матери, без отца. Другой родился здесь, в грязи, в холоде, без врача, без лекарств — и умер в тот же день.
Двое. Она погубила их обоих. Не Николай I, который запретил брать детей в Сибирь. Не дорога, где умирают младенцы. Не острог, где нет акушеров. Не морозы, не голод, не болезни. Она. Выбрала мужа. Подписала бумагу. Оставила сына. Поехала. Не сберегла себя — и не сберегла дочь, которая росла в её утробе и чувствовала каждую слезу, каждый страх, каждую минуту отчаяния.
— Это я, — прошептала она в темноту. — Я убила их.
Вспомнила лицо Николеньки — каким видела его в последний раз. Сонного, улыбающегося во сне. Поцеловала в лоб и ушла. Он, наверное, проснулся — и не понял, почему мамы нет рядом.
Вспомнила дочь — крошечную, тёплую, живую — всего несколько часов. И холодную, неподвижную — уже навсегда.
— Зачем я это сделала? — спросила она у луны. — Зачем я поехала? Зачем не осталась? Он бы понял. Он бы простил.
Знала: не простил бы. Не потому, что Сергей был жестоким — нет, он был самым добрым человеком на земле. А потому, что она сама себе не простила бы, если бы осталась.
Она любила его. Сначала — не сильно, не глубоко, по-девичьи, от уважения, от того, что он герой, князь, так решили матери. А потом — потом, в этой ссылке, в этих кандалах, в этой грязи, — потом она поняла, что такое настоящая любовь.
Это когда выбираешь не себя. Не детей. Не будущее. А его. И идёшь за ним — даже если знаешь, что дети умрут. Что никогда не простишь себя. Что Бог не простит.
— Господи, — сказала она, поднимая глаза к потолку, где плясали тени от коптилки. — Я не знаю, молиться ли Тебе. Я не знаю, есть ли Ты. Но если Ты есть — забери меня. Забери меня отсюда. Пусть я умру — только пусть они оживут.
Потолок молчал. Луна зашла за тучи. В избе стало темно — так темно, что Мария не видела своих рук. Она не плакала. Слёзы кончились. Просто сидела и ждала утра. А утром нужно было идти к мужу — улыбаться, говорить, что всё хорошо, что она справится, что они ещё будут счастливы. Потому что он не должен знать, что она винит себя в смерти обоих детей. Что она проклинает тот день, когда подписала бумагу. Что она готова умереть, если это вернёт их.
Он не должен знать. Она будет улыбаться. Как улыбалась всегда.
***
Когда Волконского впервые вывели на огородную грядку, он ещё не знал, что это станет его спасением. Бывший генерал-майор, герой Бородино, князь, лишённый титулов и прав, встал на колени перед землёй — и почувствовал, как та отвечает ему молчаливым обещанием.
Он помнил себя молодым. Италия, 1814 год. Он путешествовал по Европе после неудачной любви, бежал от разбитого сердца, искал утешения в искусстве и политике . А заодно — присматривался к тому, как растут артишоки на итальянских террасах. Тогда это было просто любопытство барина, объезжающего чужие земли. Теперь это стало необходимостью. Земля не знала, что он — государственный преступник. Она дарила урожай даже тем, кто в цепях.
В Читинском остроге начал с малого. Кусок земли за частоколом, несколько семян, выпрошенных у местных крестьян. Копал, сажал, поливал, рыхлил — и ждал. Первые всходы показались через две недели. Глядя на зелёные ростки, упал на колени и почувствовал, как внутри, где-то под рёбрами, разливается тепло.
— Ты чего, князь? — спросил Пущин, проходя мимо. — Молишься?
— Молюсь, — ответил Волконский. — Земле.
— Она слышит?
— Слышит. Она всегда слышит тех, кто её любит.
Мария Николаевна сначала смеялась над ним.
— Серёжа, — шутила она, глядя на то, как он перепахивает грядку, — ты когда-то командовал дивизией. А теперь командуешь картошкой.
— Дивизии уходят, — отвечал он, вытирая пот со лба. — А картошка остаётся. И кормит.
Не спорила, видя, как супруг меняется, работая с землёй. Как уходит из глаз та тяжёлая, казематная пустота, а взамен появляется что-то живое, почти детское.
Читинский острог, август 1830 года.
Известие пришло неожиданно — но не как удар, а скорее как обещание.
— Выступаем, — сказал Трубецкой, входя в камеру. — Приказ из Петербурга. Всех перевести. Пешком.
— Куда? — спросил Волконский.
— В Петровский Завод. Новую тюрьму построили. Специально для нас.
Пущин усмехнулся — той своей светлой, почти весёлой усмешкой, которая появлялась, когда он чувствовал что-то хорошее.
— Шестьсот тридцать четыре версты, — сказал он. — Считали уже. Если верить карте.
— Пешком? — переспросил Оболенский.
— Пешком. Но с дневками.
— С чем?
— С днями отдыха. Лепарский разрешил. Через каждые два дня пути — полный отдых. Никуда не идём, сидим, смотрим на небо.
Волконский посмотрел на него, не веря своим ушам.
— Ты шутишь?
— Нисколько. Комендант — не зверь. Он понимает: если мы сдохнем в дороге — ему отчитываться перед Петербургом.
Сергей подошёл к окошку, за которым синело августовское небо. Свободное. Не зарешечённое. Не казематное.
— Когда? — спросил он.
— Седьмого августа — первая партия. Восьмого — вторая. Нас, кажется, во вторую.
— А женщины?
— Женщинам… — Пущин помедлил, — велели ехать на экипажах. Вперёд. Обустраиваться на новом месте.
Волконский замолчал. Это было больно — но, наверное, правильно. Маша устала. Маша заслужила отдых. А он… он пройдёт. Он пройдёт всё, что нужно.
— Шестьсот тридцать четыре версты, — повторил Оболенский. — Мы справимся.
— Не сомневаюсь, — ответил Пущин. — Мы — не мы, если не справимся.
***
Мария металась по избе, собирая узел — не для себя, для мужа. Тёплые носки, чистое бельё, лекарства, хлеб — всё, что могло пригодиться в дороге.
— Ты не идёшь со мной. — Сказал Сергей, глядя на неё.
— Не разрешили, — ответила Мария, не поднимая головы. — Лепарский приказал ехать на экипажах. Вперёд. Чтобы к вашему прибытию мы уже обустроились.
— Я буду скучать.
— А я буду ждать. Как всегда.
Она подошла, обняла его, прижалась лицом к груди. От неё пахло дымом, хлебом и той особенной, сибирской чистотой, которая появляется у людей, переживших много потерь.
— Смотри, — сказала она, отстраняясь и заглядывая ему в глаза. — Я верю, что этот переход будет для вас не наказанием, а отдыхом. Вы столько лет в казематах — вам нужно солнце. Нужно небо. Нужно дышать.
— Мы будем дышать, — пообещал Сергей. — За всех нас.
— И береги Пущина. Он — твой брат.
— Все они — мои братья.
Мария кивнула, вытерла слёзы — снова, в который раз — и вернулась к сборам.
***
Вторая партия вышла 8 августа 1830 года.
Утро было тёплым — по-сибирски щедрым, с высоким голубым небом, запахом сухой травы и уходящего лета. Декабристов построили во дворе острога — 36 человек, от князей до подпоручиков, в арестантских шинелях, с кандалами на ногах. Но цепи сегодня не казались тяжёлыми.
Впереди колонны двигался вооружённый авангард — солдаты с ружьями, готовые к любой опасности. Позади — ещё один отряд, замыкающий шествие. По бокам скакали всадники-буряты — вооружённые луками и стрелами, с огрубевшими от степными ветров лицами. Командовали конвоем верховые офицеры — вежливые, но зоркие.
— Построились! — скомандовал офицер. — Шагом марш!
Колонна тронулась. Волконский шёл в первой шеренге, рядом с Пущиным, Оболенским и Трубецким. Кандалы звенели на каждом шагу — но сегодня привычный, угнетающий звон казался музыкой. Потому что над головой было небо. Настоящее, живое, бесконечное.
— Слышишь? — спросил Пущин, щурясь на солнце.
— Что? — не понял Волконский.
— Тишину. Ни стен, ни решёток, ни команд «не разговаривать». Только ветер, птицы и наши шаги.
Сергей прислушался. И правда — тишина. Такая, какой он не слышал годами.
— Как думаешь, — спросил он, — сколько мы пройдём сегодня?
— Лепарский сказал — не больше двадцати вёрст. Зато завтра — дневка.
— Дневка?
— День отдыха. Полный. Никуда не идём. Сидим, смотрим на траву, слушаем, как птицы поют, можно бабочек половить.
Сергей усмехнулся. День отдыха. Для каторжника. Он не верил, что такое возможно. Но Лепарский сдержал слово.
***
Через два дня пути — первый полноценный отдых.
Колонна остановилась у небольшой деревни. Декабристов разместили в крестьянских избах — просторных, чистых, пахнущих деревом и сушёными травами. Сергей вышел на крыльцо, сел на ступеньку и долго смотрел на поле — золотое, бескрайнее, разрезавшее тайгу и уходящее к горизонту. Рожь колыхалась на ветру, этот шум напоминал детство. Имение отца. Летние каникулы. Свободу.
— Ты плачешь? — спросил Иван, выходя следом.
— Нет, — ответил Сергей. — Просто трава… она зелёная. Я забыл, что она бывает зелёной.
Пущин сел рядом, закурил трубку которую наконец-то разрешили.
— Знаешь, Сергей, я иногда думаю: а может, это не ссылка? Может, это… изгнание из рая?
— Рай с кандалами? — усмехнулся Волконский.
— А мы не снимаем. Мы можем их снять?
Сергей посмотрел на свои ноги — цепи, замки, тяжёлое железо.
— Нет, — сказал он. — Физически снять не можем. Но можем не замечать.
— Как?
— Смотреть на небо.
Они замолчали. Смотрели на небо — высокое, бесконечное, синее, как Байкал, который остался позади.
***
Колонна шла неторопливо — 10, 15, иногда 20 вёрст в день. На каждые шесть человек — одна телега с вещами и едой. Больных и ослабевших сажали на подводы, но таких было немного — воздух, движение, солнце делали своё дело.
— Это не каторга, — сказал однажды Трубецкой. — Это экспедиция.
— Куда? — спросил Волконский.
— В Сибирь. Которую мы не знали. Присмотрись — ведут себя как учёные.
Фердинанд Вольф, доктор и естествоиспытатель, собирал гербарий. Срывал растения на обочинах, сушил между страницами книг, подписывал латинскими названиями.
— Смотрите, — показывал он Волконскому. — Это Artemisia gmelinii. Полынь Гмелина. Растёт только в Забайкалье.
— И пахнет… — Сергей вздохнул. — Свободой.
— Я бы сказал — горечью. Но вы правы. Свобода всегда горчит.
Никита Муравьёв ловил бабочек. Во время привалов бегал по полям с самодельным сачком — на удивление лёгкий, почти счастливый — и складывал пойманных в коробку из-под чая.
— Для коллекции, — объяснял он. — Когда-нибудь, через сто лет, эти бабочки будут лежать в музее. И люди будут вспоминать, кто их собрал.
— Каторжники? — спросил Пущин.
— Путешественники, — ответил Муравьёв. — В конце концов, какая разница?
Евгений Оболенский рисовал. Акварелью, карандашом — на чём придётся. Он зарисовывал сопки, долины, реки, лица бурят, встречавшихся по пути.
— Это останется, — говорил он. — Нас не будет, а рисунки останутся. И наши дети увидят, какой была Сибирь. Не тюремной — красивой.
Волконский смотрел на товарищей и не верил своим глазам. Пять лет каторги, казематы, цепи, унижения — и вот они идут по полю, собирают цветы и ловят бабочек. Как будто ничего не случилось. Как будто они не преступники. Как будто они просто путешественники, заброшенные судьбой на край света.
— Пущин, — сказал он. — Ты помнишь, за что нас сослали?
— За правду, — ответил тот. — Только теперь я понял, что правда — она везде. И в каземате, в поле. Просто в поле ей дышать легче.
***
Маршрут прокладывали в обход крупных сёл — чтобы «государственные преступники» не сеяли смуту среди народа. Ночевали декабристы либо в крестьянских избах глухих деревень, либо в бурятских юртах, специально поставленных для них вдоль тракта. Юрты были круглыми, тёплыми, пахнущими овчиной и дымом. Внутри горел очаг, Сибирские ночи не такие приветливые как в Европейской России, температура могла резко опуститься с 20 до 8 - 10 градусов. Сергей сидел у огня, глядя на пляшущие языки пламени, и думал о Маше.
— Где она сейчас? — спросил он у Пущина.
— В Петровском Заводе уже. Или на подходе. Лепарский обещал — женщины будут ждать нас на месте.
— Я соскучился.
— Мы все соскучились. Но скоро увидимся.
— Скоро — это когда?
Пущин усмехнулся.
— Через шестьсот вёрст. Или через душу. Что наступит раньше.
Волконский улыбнулся. Впервые за долгое время — не горько, не надрывно, а по-настоящему светло.
***
Жёнам декабристов — Марии Волконской, Екатерине Трубецкой, Александре Муравьёвой, другим — идти пешком вместе с мужьями запретили.
— Не положено, — сказал комендант Лепарский. — Женщины поедут на экипажах вперёд. Обустроят жильё, приготовят комнаты, чтобы к вашему приходу всё было готово.
Мария плакала, когда узнала. Не потому, что боялась трудностей — она ничего не боялась. А потому, что опять разлука. Опять долгие дни врозь. Опять ожидание.
— Серёжа, — сказала она на прощание. — Ты береги себя. Не простудись. Не упади. Не думай о плохом.
— Не буду, — пообещал Волконский.
— И пиши.
— Куда? Вы же будете ехать быстрее. Письма не успеют.
— Тогда пиши в дневник. Для меня. Когда вернёшься — прочитаю.
Он поцеловал её — долго, крепко, как в тот раз, перед арестом.
— Справлюсь, — сказал он. — Мы все справимся.
Мария села в экипаж, взяла на руки узелок и уехала. Сергей стоял на дороге, глядя вслед, пока пыль не сомкнулась в непроглядную стену скрыв повозку.
— Не плачь, — сказал Пущин. — Она будет ждать.
— Я знаю, — ответил Волконский. — Это и страшно. Знаешь, я женился не по большой любви, так, больше от скуки, как все, но сейчас жизни без нее не представляю.
***
Уже начиналась осень когда колонна наконец добралась до Петровского Завода. 46 дней в пути. 634 версты. 31 день ходьбы, 15 дней отдыха. Ни одного сбежавшего. Ни одного умершего в дороге. Ни одной жалобы — вслух, по крайней мере. Декабристы стояли на холме, глядя на новую тюрьму — каменную, мрачную, с высокими монолитными стенами без окон. Она казалась неприступной. Но они уже не боялись тюрем.
— Ну что, — сказал Пущин, — войдём?
— Войдём, — ответил Волконский. — Но теперь мы знаем: стены — не главное.
— А что главное?
— Небо. Трава. Бабочки. Дневки. Друзья. И женщины, которые ждут.
Он шагнул за ворота — первый из 36. Кандалы звенели на каждом шагу, но Сергей не слышал их. Думал о Маше. О том, что скоро они увидятся. И это было важнее любой свободы.
Глава 4. Миша. Весна.
Петровский Завод, март 1832 года.
Две зимы прошло с тех пор, как декабристов перевели из Читинского острога в Петровский Завод. Два года — как вечность. Сентябрь 1830 года запомнился холодом, грязью и той особенной, щемящей тоской, охватывающей людей, когда их везут неизвестно куда, оставляя позади хоть и тюрьму, но уже привычную.
Новый каземат в который перевели декабристов строился по личному распоряжению Николая I — как крепость. Толстые стены, двойные рамы, решётки на окнах. Главной «инженерной находкой» императора было отсутствие окон в камерах: свет проникал только из коридора, через небольшие зарешечённые отверстия над дверями. Заключённые слепли в темноте.
Сергей Григорьевич стал жаловаться на глаза уже через месяц — читать невозможно, письма писались на ощупь, товарищей различали по голосам. Жёны декабристов засыпали Петербург письмами, прошениями, мольбами: «Дайте им свет. Они слепнут и гниют заживо».
Император сдался под давлением общественного мнения — не из жалости, из страха перед скандалом. Не смотря на строжайшее табу публичного упоминания восстания и самих осуждённых, выставленных в хрониках как "кучка безумных бунтовщиков", за закрытыми дверями аристократических салонов Петербурга и Москвы ситуация была иная. Высшее общество физически не могло забыть, почти в каждой крупной семье кто-то из близких оказался на каторге или Кавказе. Каждая новость из Сибири, жестоко перлюстрированная Третьим отделом, о рождении, болезни или смерти, мгновенно становилась темой для разговоров.
Воронцов, на Кавказе, демонстративно принимал разжалованных в солдаты декабристов, сажал за свой сто и всячески покровительствовал. Родственники в Петербурге координировали тайные сборы для отправки: денег, книг, одежды и даже семян для огородов. Для мыслящих элит ссыльные стали символом утраченной свободы и чести. Пушкин открыто хранил верность друзьям, передавая в Сибирь стихи ("Во глубине сибирских руд..."). В светских кругах ходили письма Петра Чаадаева формируя новые философские и политические споры о судьбе России и кружки Герцена и Огарева, для нового поколения ошибки и подвиги декабристов стали отправной точной для новых свершений.
Но были и те, кто публично отказывался и даже проклинал собственных детей участвующих в восстании, чтобы сохранить карьеру и расположение императора. Демонстративно бойкотировал родственников декабристов. Свет разбился на два лагеря, за откровенно сочувствующими попятам ходили агенты тайной полиции, вслушиваясь в каждое слово, а за теми кто разменял совесть на личный покой просто наблюдали.
В 1831 году в наружных стенах каземата прорубили окна. Первое окно, второе, третье… Свет ворвался в камеры — жёлтый, косой, падающий на нары, на столы, на лица. Волконский плакал, когда солнечный луч коснулся его рук.
— Я забыл, — сказал он Пущину. — Я забыл, как это выглядит.
— Свет? — спросил Иван.
— Надежду, — ответил Сергей.
Иван Иванович не ответил — только сжал его плечо. Он понимал. Они все понимали.
***
В первые годы в Петровском Заводе жёны декабристов не могли жить в каземате. Им приходилось снимать избы у местных крестьян — на так называемой Дамской улице, которая тянулась вдоль тюремного забора, в двух шагах от каторги.
Дамская улица была грязной, кривой, с покосившимися домами и вечным запахом щей. Женщины ходили в каземат каждый день — пешком, в любую погоду, по колено в грязи, в стужу, в дождь. Они несли мужьям обед, тёплые вещи, лекарства. Возвращались затемно, падая с ног от усталости.
В ноябре 1831 года Александра Григорьевна Муравьёва — жена Никиты Муравьёва, та самая, которая привезла в Сибирь послание Пушкина и стала символом женской верности, — простудилась на пути из каземата. Дождь, ветер, грязь. Она шла пешком, потому что лошадей не было, а денег на извозчика не хватило. Через неделю слегла.
Мария Волконская сидела у постели умирающей подруги, держала её за руку и не верила, что это конец.
— Сашенька, — звала она. — Сашенька, не уходи.
— Всё хорошо, Маша, — ответила Муравьёва. — Я скоро увижу их. Сыновей. Я не видела их… столько лет…
Она умерла в ноябре 1831 года — первой из жён декабристов, похороненных на сибирской земле. Её смерть потрясла колонию. Женщины оплакивали подругу. Мужчины стояли у гроба, молчали сжимая кулаки. А власти… власти разрешили. Наконец-то. После смерти Александры Муравьёвой режим смягчили. Жёнам, у которых были средства, официально разрешили жить в казематах вместе с мужьями. Не в отдельных избах — в камерах, на одних нарах, в одной тюрьме.
Мария Николаевна выхлопотала разрешение пристроить к камере мужа деревянное крыльцо и комнату. За свой счёт — из тех крошечных денег, что присылала семья. Она сама чертила план, договаривалась с плотниками, проверяла, не криво ли встали бревна.
— Ты как строитель, — усмехнулся Сергей, глядя на жену, которая командовала рабочими.
— Я — мать, — ответила она. — Скоро у нас будет ребёнок. Он должен родиться не в каземате.
— Он и так родится в каземате. Мы в тюрьме, Маша.
— Но не в сырости. Не в грязи. Не в той дыре, где мы потеряли Сонечку.
Сергей замолчал. Имя дочери они произносили редко — слишком больно.
***
К 1832 году декабристы превратили тюрьму в уникальный интеллектуальный центр. Историки потом назовут это «Каторжной академией» — смешно и горько одновременно. Каждый вечер, после отбоя, камеры превращались в лекционные залы. Фердинанд Вольф читал лекции по химии и анатомии — с картами, схемами, рисунками, которые рисовал сам на обрывках бумаги. Никита Муравьёв рассказывал о математике — о дифференциалах и интегралах, которые вычислял в уме, потому что бумаги не хватало. Михаил Фонвизин — о философии и истории, о том, как строились государства и почему они рушатся. Пущин — о литературе, о Пушкине, о том, как слово может быть сильнее штыка.
Слушателями были все — от князей до подпоручиков, от генералов до вчерашних студентов. Сословные различия стёрлись, как надписи на камне под дождём. Здесь, в каземате, они были не аристократы и не выходцы из низов, а просто люди, которые хотели знать. Хотели жить. Которые не сдались.
Михаил Лунин — тот самый, написавший проект конституции на бересте, — собирал вокруг себя молодых декабристов и читал им историю военного искусства.
— Знайте, — говорил он, — как воевали наши предки. Пригодится. Всё пригодится.
— Кому? — спросил кто-то.
— Вашим детям. Внукам. России.
Лунин не ошибся.
***
Денег у декабристов было мало, но они организовали общую кассу — Малую и Большую артели. Каждый вносил сколько мог. Деньги шли на книги, газеты, лекарства, семена для огородов и свечи — те самые свечи, при которых они читали лекции и писали письма. Артелью управляли выборные — честные, строгие, никому не дающие поблажек. Никто не получал больше другого. Никто не жаловался.
— Мы здесь все равны, — говорил Трубецкой. — И перед Богом, и перед людьми, и перед историей.
К 1832 году каторжные работы на местном железоделательном заводе стали скорее формальностью. Декабристы больше не таскали тачки с рудой, не гнули спины в шахтах. Они занимались тем, что спасало им жизнь: благоустраивали тюрьму, работали в мастерских, переплетали книги, обрабатывали огороды.
Огороды давали урожай. Картошка, капуста, свёкла — простые овощи, которые когда-то в Петербурге даже не замечали на столах, теперь растили сами, в сибирской земле, удобренной их потом и слезами.
***
К весне 1832 года Мария чувствовала себя лучше, чем в предыдущую беременность. Живот рос, но не было изнурительной слабости, тошноты, не проходившей ни днём, ни ночью. Она ела — не много, но достаточно. Спала — плохо, но хотя бы не на полу, а на кровати, которую сколотили по её просьбе.
Свежий воздух из прорубленных окон вливался в комнату, и Мария дышала — глубоко, с наслаждением, как человек, который долго был под водой и наконец вынырнул. Доктор Фердинанд Вольф — штаб-лекарь 8-го пехотного корпуса, сосланный за связь с декабристами, — осматривал её раз в неделю. Приносил свои инструменты, травы, книги — всё, что удалось сохранить и привезти в Сибирь.
— Всё хорошо, княгиня, — говорил он с немецким акцентом, прощупывая живот. — Ребёнок сильный. Сердце бьётся ровно.
— А прошлый раз? — спросила Мария. — Вы не осматривали меня в прошлый раз. В Чите вас ко мне пустили слишком поздно.
Вольф помолчал.
— Я не могу сказать, княгиня, что случилось бы, если бы я был там сразу. Но здесь — вы под моим наблюдением. Я сделаю всё, что в моих силах.
Мария кивнула. Она верила ему — не потому, что он был врачом, а потому, что он был декабристом. Такие не бросали.
***
Миша родился 10 марта 1832 года.
Мария помнила этот день не по дате — по запахам. Благоуханье свежести талого снега, капающего с крыши. Аромат весны, которую она не чувствовала три года. Букет восковых свечей, сбережённых для этого дня.
Роды принимал Вольф. Рядом, как в прошлый раз, стояли подруги — Екатерина Трубецкая, Наталья Фонвизина. Но теперь не было той паники, той ледяной воды, той грязи, в которой она родила Софью.
Была чистая простыня — последняя, которую она хранила с Петербурга. Была кипячёная вода — её грели в печи с утра, берегли, не давали остыть. Был доктор, который знал, что делать.
— Тужьтесь, княгиня, — спокойно говорил Вольф. — Ещё немного.
Мария тужилась. Сжимая чью-то руку — кажется, Екатерины, — и не кричала. Дала себе слово не кричать. Не потому, что не было больно. А потому, что за стеной, в камере, сидел Сергей и слушал. И она не хотела, чтобы он не слышал её страдания. Она хотела, чтобы он услышал первый крик. И чудо свершилось. Крик был громким — требовательным, настойчивым, живым.
— Мальчик, — сказал Вольф, поднимая крошечный, сморщенный, орущий комочек. — Здоровый мальчик.
Мария протянула руки. Сына положили на грудь — тёплого, тяжёлого, пахнущего кровью и новой жизнью. Он не затихал — кричал, хватая ртом воздух, доказывая, что он здесь, он живой, он никуда не уйдёт.
— Здравствуй, Миша, — прошептала Мария. — Здравствуй, мой маленький.
Мария заплакала — от облегчения, счастья, не веря, что это происходит с ней. После двух смертей — рождение. После тьмы — свет. Вольф принял ребёнка, обмыл, запеленал в чистую пелёнку — ту самую, которую Мария хранила с надеждой.
— Княгиня, — сказал он, — у вас молоко?
— Есть, — ответила она, прижимая сына к груди. — Я чувствую. Будет.
Она покормила его в первый раз — прямо там, в комнате, пахнущей деревом и воском. Он ел жадно, как будто знал, что это — его единственный шанс выжить.
— Не бойся, — сказала она ему. — Я тебя не брошу. Никогда.
***
Сергей слышал крик за стеной. Стоял на коленях в камере, прижавшись лбом к бревну, не веря своим ушам. Не тихий писк — громкий, пронзительный крик. Тот, который говорят: «Я здесь. Я живу. Я не умру».
— Мальчик, — сказал он вслух. — У меня сын.
Трубецкой, сидевший через стенку, усмехнулся.
— Ты ещё не знаешь. Может, девочка.
— Нет. Мальчик. Я чувствую.
Пущин из соседней возразил.
— Волконский, ты как колдун. По крику определяешь?
— Я отец, — ответил Сергей. — Имею право.
В камерах засмеялись — все, кто слышал. Шестьдесят четыре тесных одиночки, с легкой руки жен и одобрения администрации, превращенных в почти полноценное жилье, шестьдесят четыре каторжника, вместе с восстания, несмотря на принадлежность к разным обществам и взглядам, уже не просто друзья, разделили с ним эту минуту радости.
— Как назовёте? — спросил Якушкин.
— Михаилом, — сказал Волконский. — В честь Михаила Черниговского, покровителя рода.
— Хорошее имя, — крикнул Оболенский. — Крепкое. Долго жить будет.
Сергей перекрестился — широким, размашистым крестом, он выбрал это имя не случайно, хотел подчеркнуть принадлежность сына к древнейшему роду Рюриковичей, несмотря на то что по закону Николая I мальчик считался "казённым заводским крестьянином" лишённым дворянства и титула. Убитый в Орде предок стал мучеником, совершив подвиг веры оставил потомкам девиз "На Бога уповаю" не забытый спустя века.
— Дай Бог, — сказал он.
Спустя час пришёл конвойный с запиской. «Серж, у нас сын. Михаил. Здоровый. Кричит. Я счастлива. Маша». Прочитал записку и заплакал. Впервые после смерти дочери.
***
Миша оказался крепким. Хорошо ел, спал, кричал — громко, требовательно, не переставая.
— Он похож на тебя, — сказала Мария Сергею, когда того впустили в комнату. — Тот же лоб. Та же упрямая складка.
— А глаза — твои, — ответил Сергей, глядя на сына. — Светлые. Добрые.
Взял мальчика на руки — в первый раз. Осторожно, будто тот был сделан из тончайшего фарфора севрской мануфактуры, каждое изделие которого существовало в единственном экземпляре. Прижал к груди, поцеловал в лоб.
— Здравствуй, Миша, — сказал он. — Я твой отец. Ты меня пока не знаешь. Но узнаешь. Обещаю.
Миша затих — на секунду, только на секунду, — будто услышал. Потом снова закричал.
— Весь в тебя, — усмехнулась Мария. — Такой же громкий.
— А кто кричал в Черниговском? — ответил Сергей. — Тоже я.
Они засмеялись — впервые после Читы, после Софьи, после всего.
***
Мария выкармливала сына сама — кормилицы не было, да и не нужно было. Называла себя его главной нянькой и гордилась этим.
— Я могу всё, — говорила она подругам. — И детей рожать, и пелёнки стирать, и кашу варить. Меня не запугаешь ссылкой.
Вставала к Мише по ночам, кормила, укачивала, пела песни на французском — те самые, которые когда-то слышала от матери. Он слушал, открывая глаза, и улыбался — беззубым ртом, щурясь от света коптилки.
Когда Мише исполнилось четыре, Мария задумалась об образовании. Она сама учила его читать и писать — по Псалтырю и чудом сохранившимся старым французским книжкам.
Но ей нужны были помощники. И они пришли. Михаил Лунин учил мальчика истории — не парадной, не придворной, а настоящей, о которой молчат учебники. Фонвизин — математике. Пущин — французскому. Трубецкой — географии. Мальчик рос в каземате, но мир открывался ему через книги, через лекции, через рассказы людей, которые знали, что такое свобода — и потеряли её. Мария смотрела на сына и думала: «Вырастет — станет человеком. Не дворянином, не князем — у нас это отняли. Но человеком. Свободным. Честным. И этого довольно».
Миша родился «сыном государственного преступника». По законам империи он не имел права на княжеский титул, на дворянские привилегии, на то, что принадлежало его отцу по праву рождения. Был записан как «забайкальский крестьянин». Мария не скрывала это от сына — не могла.
— Ты — Волконский, — говорила она. — Твои предки правили Россией, когда Романовых ещё не было. Но сейчас — ты простой человек. Как все.
— А это плохо? — спрашивал Миша.
— Нет, — отвечала Мария. — Это честно.
Она знала, что однажды, когда её сын вырастет, он сможет восстановить свои права. Если захочет. Если не побоится. Но пока — он был просто Миша. Мальчик, который бегал по тюремному двору, играл с детьми других декабристов, ловил бабочек и мечтал о свободе. Такой же, как все. И не такой, как никто.
***
Миша Волконский выжил. В отличие от брата, оставленного в Петербурге. В отличие от сестры, умершей в Чите. Он выжил — потому, что мать боролась за него. Отец учил не сдаваться, а декабристы стали для него большой семьёй. Мария без чьей-либо помощи выкормила, вырастила, назвала его «главным делом своей жизни».
— Я родила трёх детей, — говорила она подругам. — Двое умерли. Но этот — жив. И будет жить. Потому что он — моя надежда. Моя вера. Моё прощение.
Она верила, что однажды Миша станет свободным — не по манифесту, а по праву рождения. Верила. И не ошиблась.
Глава 5. Нелли. Свет в каземате
Петровский Завод, сентябрь 1834 года.
Мария Николаевна сидела у окна своей камеры-комнаты и смотрела на осеннее небо. За стенами Петровского Завода уже начиналась золотая сибирская осень — лиственницы желтели, тайга горела багрянцем, и воздух был таким прозрачным, что, казалось, можно было дотянуться рукой до облаков. Она держала руку на большом, округлившемся животе и чувствовала, как внутри шевелится новая жизнь.
— Толкается, — сказала она Сергею, который сидел рядом и читал какую-то французскую книгу. — Сильная. Как Миша.
— Или как мама, — улыбнулся Волконский, откладывая книгу.
— Или как папа, который не сдаётся.
Она положила его руку на живот, и они вместе почувствовали толчок — сильный, требовательный, живой. Ребёнок внутри не просил — требовал. Требовал появиться на свет. Требовал жить. Требовал, чтобы его заметили.
— Девочка, — сказала Мария вдруг. — Я знаю.
— Откуда?
— Чувствую. Миша толкался по-другому. А эта — нежнее. Хотя тоже с характером.
Сергей поцеловал её в висок — аккуратно, бережно, как хрупкую драгоценность.
— Лишь бы живая, — сказал он. — Лишь бы здоровая.
Мария знала, о чём он думает. О Сонечке. Что прожила всего один день в Чите. Чья могила осталась у церкви, за тысячи вёрст отсюда.
— С ней всё будет хорошо, — сказала Мария. — Я чувствую.
— Ты всегда всё чувствуешь, — усмехнулся Сергей.
— Потому что я — мать.
К 1834 году быт в Петровском Заводе наладился. Жёнам декабристов разрешили жить в казематах вместе с мужьями, и Мария обустроила свою камеру так, что она напоминала крошечный, но уютный дом. Книги на полках, вышитые салфетки на столе, иконы в красном углу, детская люлька, которую смастерил кто-то из умельцев-декабристов. Но родов она боялась. Не боли — к боли она привыкла. А того, что всё повторится. Что не будет доктора. Что не будет чистых простыней. Что ребёнок умрёт, не успев родиться. В Петровском Заводе доктор Вольф жил в соседней камере, всегда готовый прийти на помощь. Но можно ли было положиться на него? После Читы Мария не доверяла никому, кроме себя.
— Вольф будет рядом, — успокаивал её Сергей. — И женщины. Фонвизина, Нарышкина. Ты не одна.
— Знаю. Но я боюсь.
— Чего?
— Что не смогу. Что потеряю ещё одного ребёнка. Что Бог не простит мне мои грехи.
Сергей обнял её, прижал к себе, гладил по волосам — тонким, с пробивающейся сединой, хотя ей было всего тридцать.
— Богу нечего тебе прощать, — сказал он. — Ты — святая. Ты бросила всё — дворец, титулы, сына — и поехала за мной в каторгу. Какая ещё женщина способна на такое?
— Александра Муравьёва способна, — ответила Мария. — Екатерина Трубецкая способна. Все они — способны. Мы все тут такие. Но и нас тоже наказывают, испытывают детьми и здоровьем.
— Это не наказание. Это испытание.
— Разница?
— Наказание — это когда тебя бьют. Испытание — когда дают шанс стать сильнее.
Мария не ответила. Прижалась к мужу и закрыла глаза.
***
В колонии декабристов шептались. Не при ней — при Марии никто не смел. Но шёпот полз по казематам, как дым, и женщина не могла не слышать.
— Говорят, ребёнок не от Сергея, — перешёптывались кумушки в Иркутске, куда иногда доходили вести. — От Поджио.
— От Александра Поджио? — переспрашивали другие. — Который за ней ухаживает, вьется вокруг и заботится, и смотрит как на икону?
— Да, он самый.
Мария делала вид, что не слышит.
Александр Поджио был близким другом семьи. Молодой, статный, образованный. Он действительно заботился о Марии — носил ей лекарства, приносил книги, сидел у постели больного Мишеньки, когда у того была лихорадка. Он смотрел на неё так, как смотрят на чудо — благоговейно, преданно, безнадёжно.
Но между ними ничего не было. Мария не позволяла себе. Она любила Сергея — не того блестящего генерала, которого знала в Петербурге, а этого, постаревшего, окрестьянившегося, с морщинами на лице и шрамами в душе.
— Не обращай внимания, — сказал ей Сергей, когда до него дошли слухи. — Людям нужно о чем-то говорить. Пусть говорят.
— А ты веришь? — спросила Мария, глядя ему в глаза.
— Я верю тебе. Всегда. И не важно, кто отец. Ребёнок будет моим. Я признаю его. Выращу. Буду любить как родного.
Мария заплакала — от благодарности, от стыда, от того, что не заслужила такой верности.
— Он твой, Серёжа, — сказала она. — Твой. Я клянусь.
— Я знаю, — ответил он. — И не нужны мне клятвы.
Он поцеловал её в лоб — холодный, влажный от слёз, — и вышел в коридор, где уже ждали товарищи. А слухи остались. Они жили своей жизнью, переползая из камеры в камеру, из Иркутска в Петербург, из поколения в поколение. Но Марии было всё равно. Она знала правду. Сергей знал правду. Этого было довольно.
***
Роды начались 28 сентября 1834 года — внезапно, как всегда. Мария лежала на своей кровати, выминеную у местных жителей. Рядом суетились подруги: Екатерина Трубецкая, Наталья Фонвизина, Елизавета Нарышкина. Фердинанд Вольф сидел в углу и перебирал инструменты — ножницы, нитки, настойки.
— Всё будет хорошо, княгиня, — говорил он своим спокойным, чуть картавым голосом. — Вы сильная. Вы справитесь.
Мария сжимала руку Трубецкой — и дышала. Глубоко, ровно, как учил Вольф.
— Дышите, княгиня. Дышите.
— Не кричите, — посоветовала Наталья Фонвизина. — Берегите силы.
Мария не кричала. Дала себе слово не кричать — как в прошлый раз, когда рожала Мишу. За стеной, в соседней камере, сидел Сергей. Слушал. Ждал. Не спал вторую ночь.
— Тужьтесь, — скомандовал Вольф. — Ещё немного.
Мария тужилась. Сжимала зубы до хруста в челюсти. Впивалась ногтями в простыню, Постеленную специально для этого дня — чистую, белую, пахнущую весной. И вдруг — крик. Тоненький, нежный, настойчевый.
— Девочка, — сказал Вольф, поднимая на руках крошечный, красный, кричащий комочек. — Здоровая девочка.
Мария протянула руки. Дочь положили ей на грудь — тёплую, живую, розовую. Девочка не затихала — кричала, сучила ножками, сжимала кулачки, как будто доказывала, что она никуда не уйдёт.
— Елена, — прошептала Мария. — Елена Сергеевна. В честь моей сестры.
— И в честь Елены, — добавил Вольф. — Святой царицы, которая нашла Крест Господень.
— Нелли, — сказала Мария, целуя дочь в лоб. — Я буду звать тебя Нелли.
Девочка затихла — на секунду, только на секунду, — как будто услышала своё имя и одобрила. Потом снова закричала.
— Весь в тебя, — усмехнулась Мария.
— В меня? — переспросил Вольф.
— В Сергея. Такой же громкий.
Все засмеялись — облегчённо, радостно, сквозь слёзы. Даже Вольф, который редко улыбался, не смог сдержать улыбку.
— Жива, — сказала Мария. — Моя дочь жива.
Заплакала — от счастья и облегчения, от того, во что боялась поверить.
***
Сергей Волконский слышал крик за стеной. Стоял на коленях в камере, прижавшись лбом к бревну, и не верил своим ушам. Не тихий писк — громкий, требовательный. Живой, не предсмертный.
— Девочка, — сказал он вслух. — У меня дочь.
Трубецкой, сидевший рядом, усмехнулся.
— Ты ещё не знаешь. Может, мальчик.
— Нет. Девочка. Я чувствую.
Пущин подошёл, хлопнул его по плечу.
— Волконский, ты как колдун. Второй раз уже по крику определяешь?
— Я отец, — ответил Сергей. — Говорил же, имею право.
— Как назовёте? — спросил Якушкин.
— Еленой, — сказал Волконский. — В честь сестры Маши. Которая осталась в Петербурге и хранит память о нашем сыне.
— Елена — хорошее имя, — кивнул Оболенский. — Тихая радость. Светлый лучик в нашем каземате.
Волконский перекрестился — широким, размашистым крестом.
— Дай Бог, — сказал он. — Пусть живёт. Пусть будет счастлива. Пусть не знает того, что знаем мы.
Через час пришёл конвойный с запиской. «Серж, у нас дочь. Елена. Здоровая. Кричит. Я счастлива. Маша». Волконский прочитал записку и заплакал. Снова — в который раз — от счастья.
***
Елена, как и её старший брат Михаил, родилась «дочерью государственного преступника». По законам империи не имела права на княжеский титул, на дворянские привилегии, на то, что принадлежало её отцу по праву рождения. Она была записана как «дочь ссыльнокаторжного» — и этот статус останется с ней до манифеста 1856 года.
Мария не скрывала. Когда Нелли подросла, она сказала ей:
— Ты — Волконская. Но сейчас — ты простая девушка. Как все.
— А это плохо? — спросила Нелли.
— Нет, — ответила Мария. — Это ссылка.
Она знала, что однажды, когда её дочь вырастет, сможет восстановить свои права. Если захочет. Но пока — она была просто Нелли. Девочка, которая бегала по тюремному двору, играла с детьми других декабристов, училась читать по Псалтырю и мечтала о свободе. И о том, что однажды, за стенами этого каземата, её будет ждать другая жизнь. Та, о которой она ничего не знала, но с удовольствием слушала рассказы старых декабристов, про Петербург, балы и салоны.
Нелли росла очень быстро. Была настоящей красавицей — тёмные волосы, серые глаза, тонкий стан. Вся в мать, говорили декабристы. Нет, в отца, спорили другие. А кто-то шептал — в Поджио, но это шептали только самые злые языки.
Совсем скоро стала любимицей всей колонии. Пущин учил её французскому, Трубецкой — истории, Вольф — ботанике. Она бегала к ним в камеры, садилась на колени, задавала тысячу вопросов, на которые старые каторжники отвечали с улыбкой.
— Папа, — спрашивала она однажды. — А почему мы здесь?
— Потому что, дочка, — отвечал Волконский, — мы хотели сделать Россию лучше.
— И что, не получилось?
— Не получилось. Но получится у вас.
— У кого — у нас?
— У тебя. У Миши. У ваших детей. Россия будет свободной. Не сразу, но будет.
Нелли кивала — серьёзно, по-взрослому, — и снова бежала играть. Мария смотрела на дочь и думала: «Вот оно. Наше прощение. Надежда. Будущее». И улыбалась — той улыбкой, которую не могли отнять ни каторга, ни ссылка, ни годы.
Глава 6. Урик. Новая жизнь
1836 год. Урик.
Когда Сергей Григорьевич отбыл каторгу, вместе с семьёй их перевели на вечное поселение в маленькую деревню Иркутской губернии стоявшей на берегу реки Урик, которая так и называлась где им и предстояло доживать свой век. Навечно, слова обвинителя врезавшиеся в память не покидали бывшего графа.
«Дом» — представлял из себя типичную для Восточной Сибири мощную срубовую избу, которую семья сняла за гроши у местного крестьянина. Печь, лавки, стол, иконы в красном углу. На окнах — занавески, привезённые Марией из Петербурга и кочевавшие вместе с ней по казематам, теперь они казались чужими, будто из другой жизни, прошлой и невозвратимой.
Благодаря отсутствию крепостного права сибиряки сильно отличались от крестьян центральной и европейской России, они обладали особым менталитетом, так как жить приходилось в гармонии с тайгой, бытовой автономностью, в основном занимались земледелием, скотоводством, пушным промыслом и торговлей. Свобода царившая вокруг вдохновляла вольные умы декабристов, всё больше убеждая их с правильности своего пути. Вольное, зажиточное поселение построенное с размахом поражало зодчеством. Избы-двойни на высоких подклетах соединялись под единой крышей в сосновый ансамбль из которого выглядывали окна окаймленные замысловатой резьбой. Дворы больше походили на крепость, окаймленные амбарами, стайками для скота и высоким частоколом с массивными воротами. Но не смотря на масштабность строений, поселение терялось на фоне величественной дикой тайги. Расчистка пашен требовала огромного труда, природа не сдавалась, но люди были настойчивы.
Мише исполнилось восемь. Он уже умел читать и писать — мать учила его по старому институтскому букварю, единственной книге, которую она не продала даже в самые голодные годы. Он помнил Петровский завод смутно — холод, темноту, запах болезни. Помнил кандалы, их страшный грохот, виделся в кошмарах ещё долгие годы.
— Мама, — спросил он однажды, глядя, как отец строгает доски. — А почему папа был в цепях? Он что, убил кого-то?
Мария помолчала. Потом села рядом, взяла его за руку.
— Твой отец, Миша, — сказала она, — хотел, чтобы все люди в России были свободными. Чтобы никто не мог продать другого как скотину. Чтобы крестьяне учились в школах, а не гнули спину на барщине. Царю это не понравилось. Вот и сослал.
— А папа — герой?
— Да, — твёрдо сказала Мария. — Самый настоящий. Но об этом нельзя говорить громко. Потому что если услышат жандармы — будет хуже. Ты запомни: гордись им, но молчи. Молчи, пока не вырастешь.
Миша кивнул. До конца не понял, что значит «молчи», но запомнил. Усвоил все непонятные уроки детства.
Мария Николаевна металась по дому словно по палубе корабля, который терпит крушение, но отказывается тонуть. Вставала в четыре утра, топила печь, месила тесто, штопала рубахи, ухаживала за огородом и Леной хрупкой, болезненной, но с живыми, умными глазами. Никогда не жаловалась. Не плакала при детях. Только иногда, по ночам, когда думала, что никто не слышит, она шептала — не то молитву, не то разговор с самой собой:
— Господи, сохрани их. Сохрани Мишу. Пусть они живут лучше нас. Познают свободу, которую мы больше никогда не увидим.
Сергей Григорьевич спал рядом, положив руку ей на плечо — во сне он был беззащитным, как ребёнок. Она смотрела на него — седого, морщинистого, с руками, иссечёнными шрамами от каторжной работы, — и не могла поверить, что когда-то он был блестящим гвардейским офицером, героем войны, гордостью рода.
— Ты всё равно красивый, — шептала она. — Для меня. Всегда.
Он не слышал. Но, может быть, чувствовал — потому что улыбался во сне.
***
— Учёба, — говорила Мария, прижимая голову Миши к своему животу, — единственный билет, который у нас не отнимут. Можно забрать всё: деньги, имя, отчий дом. Но нельзя лишить человека знаний, чести и совести. Когда ты выучишь греческий — он останется с тобой, даже если тебя сошлют на Шпицберген.
Она готовила сына к гимназии, которую он по николаевскому рескрипту, не имел права даже увидеть издали. Дети появившиеся на свет в Сибири, государством официально признавались незаконнорожденными, Мишенька и Лена были записаны как Сергеевы, дети без законной фамилии, не могли подать даже документов на поступление. Но могли учить в семейных "Мини академиях" латынь — по старому пансионскому учебнику, который чудом сохранился в сундуке матери. Арифметику — на дровах: складывая и вычитая полешки. Французский — с матерью, которая помнила парижский выговор своей бабушки-эмигрантки.
— Язык, — приговаривала она, — это кость. Если ты не сломаешь себе горло, пока выговоришь «r» парижское, тебя никогда не примут за своего. А ты должен быть своим.
— А я — свой? — спросил как-то Миша.
Мать посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом.
— Ты — сын своего отца, — сказала она. — А он был своим везде. На балах императора, в кандалах на каторге и даже здесь, в Урике. Потому что свой — это не тот, кого принимают. А тот, кто не боится быть собой.
Миша запомнил и это. Учился по ночам, при свече, которую мать берегла, как зеницу ока. Читал, когда хотелось спать. Зубрил, хоть и болела голова и ломило кости. Постигал, даже когда за окном выли волки и мороз трещал такой, что в доме замерзали чернила. Учился для того, чтобы однажды доказать — сын «государственного преступника» стоит сотни этих сытых, спокойных мальчиков в мундирах. Чтобы выиграть свою Сенатскую площадь. Не оловянную. Настоящую.
***
Она не знала его, тогда, в далёком 1925-м, всё казалось иным. По-настоящему — неизвестным и туманным. Когда он запирая окно, смотрел на замёрзшую Неву, когда говорил о Руси, свободе — о том, что не даёт ему быть молчаливым, — Мария видела в нём лишь героя, генерала, князя; но человека замечала только в Сибири, лишь на каторге узнала по-настоящему и смогла прикоснуться к его прекрасной душе. И это оказался совсем не того человек, кто писал письма из Парижа, называл себя "Бюхно" и искренно смеялся над глупостью дам из высшего общества.
За два года до их свадьбы влюбленный в другую Сергей ездил по Европе с разбитым сердцем, собирая из разбросанных пазлов себя по кусочкам, утешаясь театром и политикой. Мария узнала — спустя годы, в Урике, перебирая старые, чудом уцелевшие письма. Ему было сорок два, ей — двадцать пять. Она знала его и прежде, вернее, думала что знала — изгнанника, борца за справедливость и равенство, «крестьянского князя» лишенного титула и дворянства, с искривлёнными на каторге руками и седой бородой. Но письма раскрыли перед ней совсем другого Сергея, того, которого она так и не успела узнать.
Перед ней вдруг возник двадцатишестилетний генерал — молодой человек, гений, но всё же солдат, носивший на груди крест Святого Георгия и на лацкане — медаль 1812 года. Чей портрет писал художник Изабе впечатленный задором молодого солдата, регуляра премьер Парижа, до слез смеющегося в «Вариэте», восторженного от игры Тальмы и мадемуазель Марс и других чудес набирающего обороты века. Мария читала письма тайно при свете свечей, слёзы катились у неё по щекам — не от муки, а потому что она почти никогда не знала этого человека. Сергея, который писал другу:
Письма Павлу Дмитриевичу Киселёву. Париж, Лондон, годы 1814–1815.
«Мне доставляет слишком большое удовольствие беседовать с тобою, чтобы мне жаловаться даже в том случае, если ты окажешься неаккуратным. Я нахожусь в Париже десять дней, я уже много нагулялся по улицам, я был в некоторых салонах, я оказал честь по очереди всем спектаклям».
Сколько легкости, свободы, юношеской дерзости! Улыбка проскользнула сквозь слёзы. Читала дальше, посреди суровой сибирской тайги, воображение рисовало образ: Париж, кафе, споры о политике. Её Сергей — уже тогда, в столь далёком и свободном 1814, — на стороне свободы. Истины Мабли и Кондильяка были для него «слишком очевидными», восхищённый принципами Учредительного собрания 1789 года, писал Киселёву обо всём: мыслях, чувствах и даже Наполеоне, вернувшемся с Эльбы:
«Доктрина, которую проповедует Бонапарт, это — доктрина учредительного собрания; пусть только он сдержит то, что он обещает, и он утвержден навеки на своем троне». "Слава и честь гению Бонапарта!" — восклицал он в письме, захваченный бушующим потоком свободой, из груди рвался звонкий голос будущего декабриста. Того, кто через десять лет примкнет к Сенатской площади с далёкого Кавказа — не как военный, как революционер, готовый положить на плаху собственную жизнь, пожертвовать всем ради свободы других.
В письмах, пропитанных ядом Парижской свободы, было место и для любви. Мария перечитывала их снова и снова, взгляд темнел, неуклонно фиксируясь на одном предложении.
«Терпя неудачи с любовью… я решил поехать опять в Западную Европу, чтобы познакомиться с нею поближе, а не с казачьего седла или этапного маршрута».
Мария не знала, кто такая эта "она". Другая. Та, что была в сердце до помолвки. Та, ради которой её муж проехал всю Европу. Та, которую не мог забыть.
«Я не могу выразить, как меня угнетает и делает несчастным мысль, что её нет рядом со мной».
Смущенная и испуганная, поняла, что не является темой этих строк. Они написаны о другой.
«Не могу тебе передать, как мысль о том, что её нет здесь со мной, делает меня печальным и несчастным…»
Эти слова были написаны написаны о другой. Отложила письма. Сердце билось так, что казалось вот-вот вырвется из груди, отзывалось пульсирующей болью в висках. За окном шумела умиротворённая тайга. Где-то на кухне звякнула посуда, запахло сосновымы шишками — Сергей разжигал самовар.
Снова взяла в руки пожелтевший листок. Письмо № 2 — из Парижа, 2 января 1815 года. Почерк размашистый, неуверенный, совсем юношеский. Извинялся за плохой стиль, оправдывался, шутил. Подписывался "Бюхно" — странная товарищеская кличка.
«Вы говорите, любезный друг, в вашем последнем письме, что в моих интересах доказать вам мою дружбу; это поддержит ту дружбу, которою вы меня дарите; а так редко на этом свете можно пользоваться взаимностью. Вы это делаете уже тем, что предлагаете мне ваши услуги даже до пожертвования одной маленькой местью».
За тем парижским салонным столом, где в воздухе перемешались ароматы духов и табака, где русские дамы хихикали — и одна из них, «полная» графиня Шувалова так его разъярила, что молодой Серж перешел на русский, — «Зачем такую дрянь из Питера выпускают: она нас будет здесь срамить».
Юность всегда злится на пустяки. Улыбнувшись неопытной по-аристократически язвительной выходки. Понимала, что в либеральной суете светских салонов уже тогда, в Париже постепенно рождался настоящий революционер. «Зачем такую дрянь выпускают» — и тут же о свободе, конституции, правах человека. Как будто две России жили в нём: барская и бунтарская.
Пропустила несколько страниц. Не хотелось читать о политике. Искала то, что задело и болело глубоко в груди: другую женщину. И нашла в письме из Лондона, от 31 марта 1815 года.
Между строк, шуток и каламбуров — наткнулась на фразу, остановившую дыхание:
«Все наши письма пересыпаны, с одной стороны, изъявлениями дружбы к Киселеву, а с другой, намеками на неудачную любовь Волконского к "Вариньке"».
Варинька. Перечитала имя словно проклятье раз, другой, третий. Варинька, больно врезалось в память, как осколки только что разбившегося стекла. Чужое, незнакомым, ласковое, не её. Принадлежащее той, другой. О, которой молчал все эти годы. Чьё имя не произносил никогда — ни перед венчанием, ни после, ни на каторге, ни в ссылке. Забвенное, но не забытое. Ревность, страшное чувство, готовое жечь на своем пути всё: любовь, уважение, доверие, понимание. Способное перевернуть годы, за секунду и весь мир вокруг себя поставить с ног на голову.
От неистовой боли Мария закрыла глаза. В голове калейдоскопом пронеслась череда образов, напитанных ревностью и воображением: высокая блондинка в платье из серебряной парчи, парящая в танце на балу у графа Шереметева. Смех — звонкий, словно бокал из горного хрусталя, разбитый о каминную стану. Духи — жасмин и мускус, настолько сильный аромат, что плывёт за ней шлейфом. Белоснежная рука, лежащая на рукаве, — едва касаясь, но так, что он теряет сон на неделю. Другая, не она, чьё лицо Мария могла бы ненавидеть, если бы только знала, как оно выглядит.
Дрожащая рука потянулась к свече — не заметив, что обожгла сбитые работой пальцы. Хотелось швырнуть письма в печь, сжечь, уничтожить, избавиться, как от лихорадки, выжигающей тело изнутри. Но не сделала. Прижала холодный лист к груди, туда, где под рёбрами чуть слышно стучало сердце, чувствуя, как внутри, где-то глубоко, рассыпается то, что казалось ей вечным.
Все эти годы Мария верила, венчание в Киеве, маленькая церковь на Подоле, были началом большой любви — пусть и не с первого взгляда, не с первого дня, но со временем ставшей единственно возможной. Всегда думала, что любимый взгляд был устремлён только на неё — даже когда молчал, глубоко уходил в мысли, в политику, в свою борьбу. Думала, безмолвие, которое иногда вставала между ними, была тишиной солдата, уставшего от войны, а не человека, который платонически вновь и вновь переживал в памяти тёплые мгновенья, чужой профиль, тёплые глаза, любимый образ, живший в голове.
Быть может была глупа. Так неразумно ошибалась. И лишь слова написанные не о ней, помогли прозреть. Избавиться от иллюзии в которую так хотелось верить. Мария сидела, глядя сквозь лист, будто пыталась увидеть то, что скрывалось от взора годами, но не могла разглядеть. Любовь до брака — немыслимая дерзость осуждаемая обществом. или юношеская прихоть ставшая роком? Перед глазами — жёлтый огонь свечи, плачущей воском, тени, пляшущие на стенах. За окном — тайга, тюрьма — ставшая домом, ледяная вода Урика через Большую Белую убегающая в Братское к свободе, к которой они так и не приплыли. Где-то в доме скрипнула половица — муж, возвращался в комнату, — Мария вздрогнула, словно от удара.
Прикрыла глаза. Чувствуя, как внутри, под рёбрами, всё сжимается и отпускает, повторяясь вновь в бесконечном замкнутом цикле, словно держит в руках неизмеримый запутанный узел, который вот-вот станет её каменным грузом не позволяющим выплыть из этого омута, но всё же держится за мир повисший на волоске. Она смотрела на почерк — её Сергей, муж, каторжник, святой, — и не узнавала его. Или узнавала слишком поздно, о его настоящей любви, не удавшейся, не состоявшейся, трагически трогательной. Ту, о которой не смел говорить даже с лучшим другом — лишь намекать, пробираться к правде окольными путями, между строк, дел, шуток и насмешек над светскими дамами.
Мария вдруг поняла, Сергей встретил её не одиноким, а полностью разбитым. Бегущим, от той, другой, сквозь всю Европу, Париж, Лондон, через войну и мир, славу и позор, и в конце этого мчания, на краю света, в самом центре Сибири, за тысячи вёрст от той, которую не смог забыть, нашёл утешение. Марию, преданно последовавшую за ним на самое дно ада. Выбранную матерью. Жену без любви, но с уважением, преданностью и надеждой, что боль, со временем, превратится в привычку, а привычка — в покой. И она стала его покоем.
Тихой гаванью, причалом после долгого шторма. Но за этой гаванью всегда маячил тот берег, к которому он так и не пристал. Имя ему было — Варинька. И Мария, впервые за все годы, почувствовала себя не женой, не подругой, не союзницей, а просто той, кого выбрали, потому что не смогли выбрать ту, другую.
«Бюхно», — называл он себя в письмах. Смешное прозвище — улыбка, которую Сергей гордо носил, как маску, броню от скверны мира. Но под ней, прятался человек, потерявший любимую, блуждая в поисках смысла, встретил её, Марию, и сказал: «Хорошо. Останусь. Буду жить. Научусь любить заново».
Всхлипнула — и поняла, слёзы невольно бегут по щекам, падая на пожелтевшую бумагу, размывая чернила, стирая буквы. Не вытирала их. Позволила себе эту слабость — одну из немногих, на которую изредка осмеливалась за все годы изгнания. А, когда кончились слёзы, поднесла письмо к свече. Бумага занялась — сначала робко, потом жадно, вбирая в себя огонь, выжигая боль. Пламя пожирало слова, тайны, оставшуюся где-то в прошлом иную жизнь, завещая только пепел — лёгкий, почти невесомый, улетающий в трубу вместе с дымом.
«Гори, Варинька, — прошептала она. — Гори, ненастоящая. Ты была в его прошлом. Я — в его настоящем. И останусь здесь, с ним, пока он жив. А ты — только пепел. Пепел, который я развею ветром».
Не стала сжигать другие письма, случайно найденные в тайном ящике письменного стола, прибывшего с посыльным из Петрограда. Шутка ли, злой умысел? Сейчас, когда всё только стало налаживаться. Для чего, зачем? Аккуратно сложила их, перевязала ленточкой, которую он когда-то снял с её шеи, и убрала в шкатулку — туда, где хранила самые дорогие вещи: крест матери, первые рисунки Миши, его обручальное кольцо, снятое с пальца перед каторгой, платок, которым он вытирал её слезы в Чите.
Теперь здесь нашлось место и для правды. Мария знала: она любит его, не смотря ни на что, вопреки. Не героя, не князя, не мученика. А того, кто писал эти письма, смеялся над глупостями, называл себя Бюхно и бежал от любви через всю Европу. Разбился — но собрал себя заново. Ради неё.
Мария вдруг поняла: он был таким же потерянным, как она. Не знал, что делать со своей жизнью. Метался между долгом и страстью, славой и свободой, любовью и преданностью. И выбрал преданность. Не ей — идее. Идее, которая привела его в Сибирь, заковала в кандалы. Слёзы высохли. В груди было пусто и светло, как после долгой болезни. «Я люблю тебя, — прошептала она в тишину. — Я полюблю тебя, глупого, смешного, дерзкого, Бюхно, ведь люблю, героя и бунтаря, который потерял всё, но не потерял себя».
Завтра она покажет эти письма ему. Они посидят у печи, он будет читать вслух старые строки, смеяться над каламбурами, которые теперь кажутся глупыми, и удивляться, что он когда-то был таким. — Ты был другим, — скажет она. — Я был молодым, — ответит он. — Ты был живым. — Я и сейчас живой. Потому что ты рядом.
И она заплачет — не от боли, не от прошлого, а от того, что теперь она знает его настоящего. Того, кто писал эти письма. Любил другую, но остался с ней. Того, кто стал её судьбой.
Глава 7. Дом на краю света
Утро в Урике встречало глухим стуком топора и запахом сосновой смолы. Сергей Григорьевич стоял на вершине холма, вглядываясь в пустоту изгиба реки окруженного тишиной таёжного безмолвия. Перед его внутренним взором, словно проявляясь на старой фотографии, обретая плоть, вырастал дом: двухэтажный красавец, с гордым мезонином и кружевной вязью наличников, тот самый годами живший в мыслях, дымкой виделся там, где сейчас гулял лишь ветер и игриво щебетали ещё не пуганные птицы.
— Ты с ума сошёл, — повторила Мария уже в который раз, стоя рядом с ним на том же холме. — У нас нет денег. Нет разрешения.
— Деньги будут, — ответил он, голосом твёрдым, как камень. — Разрешение — тоже. И дом будет. Я не хочу, чтобы мои дети вставали в избе и видели только печь да иконы. Хочу, чтобы просыпались в комнатах, где пахнет книгами и музыкой. Хочу, чтобы они знали: есть мир за стенами — и он не заканчивается тайгой.
— Но зачем нам такой дом? Мы — ссыльные. Нам не позволят.
— Мы — Волконские, — сказал он. — Даже если империя отняла у нас титулы, она не отняла нашу память о том, кто мы есть. Я хочу построить этот дом для будущего. Для Миши, Лены и тех поколений, что придут после нас.
Мария не сводила с него глаз. В них горело что-то новое - не тот шальной, праздничный блеск, что когда-то ослеплял её в сиянии парадных мундиров, отблесках хрустальных люстр вторя суете балов под дрожащий свет белоснежных свечей. Тот прежний блеск был лишь отражением чужого золота, как блик на бокале игристого. Теперь же в его взгляде теплился иной огонь: тихий, упрямый, почти осязаемый. В нем чувствуется тяжесть чернозёма, запах полыни и та простая, суровая правда, которую не встретишь в зеркальных залах. Это был взгляд того, кто перестал играть в жизнь и начал её проживать - тяжело, честно по-настоящему.
— Строй, — сказала она, понимая что в этом безмолвной таежном ковре он наконец обрёл почву под своими ногами, ту, которая его приняла не смотря ни на что.
Лето 1838. Первый венец
Сергей Григорьевич заперся в кабинете на три дня. В тишине, нарушаемой лишь скрипом карандаша, он воскрешал прошлое. Перед глазами плыли не сибирские снега, а залитая солнцем Италия 1814 года — время его юности, разбитого сердца и первой любви к Вариньке. Но тогда, среди венецианских палаццо и римских вилл, он научился главному: архитектура — это не камень, это застывшая музыка света и гармонии.
Он чертил на обрывках бумаги, а когда бумага кончалась — на драгоценных листах акварельной бумаги, которую Мария берегла для редких писем. Он выводил эркер, где воздух должен был звенеть от звуков пианино; проектировал залы для друзей и тихий кабинет для мемуаров.
— Это не просто кров над головой, — сказал он заглянувшему Пущину, указывая на чертежи. — Это наш манифест. Наш ответ Империи. Мы не сломлены, Иван. Мы строим жизнь, которую у нас пытались вырвать с корнем.
— Ты чертишь будущее, Сергей, — с ухмылкой заметил Пущин, вглядываясь в линии.
— Я уже мыслями живу в нём.
Лето 1838 года стало точкой отсчета. Местные плотники, привыкшие к суровому сибирскому быту, недоуменно качали головами, глядя на причудливые эскизы барина. Но Сергей Григорьевич платил не за «выслугу», а за мастерство, и в его руках топор обретал почти сакральный смысл.
Первое бревно уложил сам. Без пафоса, с той сосредоточенностью, с какой молятся. Сняв фуражку, прижал к северному углу сруба медный крест — тот самый, материнский, прошедший с ним через горнило войны и лишения каторги. Мария наблюдала издалека, казалось, что на её глазах из земли прорастает не деревянный сруб, а сама их судьба.
— Почему ты плачешь, мама? — тихо спросил Миша.
— От радости, сынок, — ответила она, сжимая его ладонь. — Запомни этот дом. Его построил твой отец. Это наш якорь.
Сергей подозвал мальчика.
— Смотри, — он указал на тяжелую балку. — Дед говаривал: «Дом начинается с порога, а судьба — с первого шага». Когда-нибудь ты построишь свой собственный мир. И тогда вспомнишь, что всё наше начало было здесь, в этой сосновой тишине.
***
К осени 1840 года дом, словно живое существо, поднялся на холме. Он не походил на привычные избы: два этажа, изящный эркер, резные наличники. В лучах закатного солнца сосновые стены отливали янтарем, напоминая полотна старых итальянских мастеров.
Мария вошла в пятигранный эркер на втором этаже, бестужевская задумка восхитила своей изящностью, многогранные окна словно в паутину улавливали солнечные лучи наполняя комнату светом. Первым делом туда перенесли инструмент, подарок брата. Впервые за долгие годы коснулась клавиш. Руки томно скользнули по роскошному трехсот пятидесяти килограммовому (Lichtenthal) роялю, привезенному из далекого Петербурга по деталям, дом отозвался. Звуки сонаты Бетховена, Моцарта и Филда сменяли клавирные арии Беллини, Чимарозы и Россини в сопровождении чистого сопрано. Мелодичные звуки, заполнили всё внутренне пространство, проникая в каждую щель, в каждую древесную пору. И этот миг, отбросил их в детство где всё казалось таким простым и безоблачным. Звуки разливались по комнатам, словно впитываясь в каждую балку, напитывая собой всё до единой щели. Дом ожил, задышал. Перестал быть просто срубом — он стал храмом их памяти.
— Мы сделали это, — прошептала Мария, глядя на мужа.
— Нет, — ответил он, вслушиваясь в эхо музыки. — Мы только начали.
***
Следующим летом дом наполнился смыслом, внутренние комнаты были закончены, а библиотека стала сердцем усадьбы и гордостью хозяина. Книги прибывали из столицы — через верных друзей, племянниц, тайные каналы. Друзья в столице помогали, как могли. "Мы не можем дать вам свободу, — писали ему из Петербурга, — но мы можем дать вам книги. Это почти то же самое."
Библиотека пахла смолой и старой бумагой. Сосновые шкафы, сработанные на совесть, казались здесь единственно уместными: грубые, тяжелые, с отчетливым рисунком годовых колец, они хранили в себе целые миры. На полках, теснясь друг к другу, замерли в ожидании читателя тома философии, сухие своды истории, тонкие сборники поэзии и чьи-то откровенные, выстраданные мемуары.
Пущин, впервые переступив порог, обведя взглядом это книжное царство, усмехнулся, потирая озябшие руки: — Ну что ж, Сергей, теперь у нас есть своя академия. Жаль только, без кафедры. Впрочем, истине трибуна не нужна.
Но настоящим чудом был зимний сад. Сергей выстроил его как оазис посреди ледяной пустыни, как вызов самой суровой сибирской зиме. Выписал из Иркутска прозрачное, чистое стекло, нашел садовника — человека с печальными глазами и натруженными руками, сосланного за вольнодумство, но сохранившего дар понимать язык растений. Знавшего секрет, как заставить розы дышать в лютые морозы, когда воздух звенит от холода.
И вот, когда за окнами закружила первая метель, укрывая Сибирь белым саваном, внутри теплицы случилось невозможное. В густом, влажном воздухе, пропитанном ароматом сырой земли, распустились герань и фуксия. Их яркие, почти дерзкие лепестки казались неуместными в краю вечного снега и короткого зимнего дня не всегда щедрого на солнце.
Войдя в сад, плотнее кутаясь в тяжелый шерстяной платок, Мария замерла, боясь спугнуть видение. Живые, трепетные цветы, тянущиеся к тусклому зимнему свету, казались ей сном, который вот-вот развеется.
— Откуда они здесь? — прошептала она, не решаясь коснуться бархатистых лепестков. — В такую стужу… как это возможно?
Сергей подошел со спины, положил руку ей на плечо и посмотрел на цветы с тихой, почти благоговейной улыбкой.
— Из земли, Маша, — негромко ответил он. — Как и всё остальное. Земля не знает разницы между ссыльным и царем, между летом и зимой. Она не выбирает, кого кормить. Она просто дает жизнь каждому, у кого хватает сил пробиться к свету.
Дом, еще недавно казавшийся всем лишь холодным убежищем среди суровой сибирской зимы, внезапно ожил в совершенно новых красках, наполнившись гулом голосов и теплом человеческого дыхания. Урик перестал быть местом ссылки — он стал островом, где время, казалось, остановилось, чтобы дать передышку.
По вечерам гостиная превращалась в подобие петербургского салона, только вместо парадных мундиров здесь были простые суконные сюртуки, а вместо блеска свечей — уютный, живой свет керосиновых ламп. Братья Муравьевы, Лунин, Вольф, Панов — каждый из них приносил с собой частицу старого мира, оставшегося за тысячи верст. Они спорили до хрипоты, с той же страстью, что и в молодые годы, когда казалось, что судьба России лежит у них на ладонях. Жадно вчитывались в пожелтевшие от долгого пути письма из Европы, радуясь вестям, которые добирались до них с годовым опозданием, словно эхо из другой, почти забытой жизни.
В углу, за огромным роялем, Мария касалась клавиш, и музыка, чистая и печальная, заполняла каждый уголок дома, смягчая суровость сибирских морозов за окном. Маленький Миша, затаив дыхание, вслушивался в строки Пушкина — он еще не понимал до конца их смысла, но уже улавливал ту щемящую глубину, что была заложена в каждом слове. Нелли, кружась в танце, казалась видением из иного мира: в её легких движениях не было ни тени каторжной доли, ни тяжести бесконечной тайги, обступившей их со всех сторон.
Сергей Волконский стоя в полумраке дверного проема, не решался нарушить эту хрупкую гармонию. Смотрел на них — свою семью, друзей, на этот дом, совсем недавно казавшийся несбыточной мечтой, ставший сейчас их крепостью, — и чувствовал, как внутри, под слоем застарелой усталости, оттаивает сердце.
Пущин подошёл неслышно. Проницательный и добрый взгляд, встретился с глазами Сергея.
— Ты доволен? — тихо спросил он, кивнув на веселящихся людей.
Волконский помолчал, впитывая каждый звук и отблеск огня на лицах близких.
— Доволен, — ответил он, и в его голосе впервые за долгие годы не было слышно надлома. — Я построил этот дом, а вместе с ним и новую жизнь.
Пущин чуть заметно улыбнулся, глядя в окно, где черная тайга сливалась с бездонным звездным небом.
— Жизнь нельзя построить, Сергей, — мягко возразил он. — Её можно только прожить.
Волконский перевел взгляд на Марию и смеющегося рядом Мишу, и на его губах промелькнула едва уловимая, спокойная улыбка.
— Я проживаю, — ответил он, и в этих словах было больше смысла, чем во всех его прошлых планах и надеждах. — Впервые за все эти годы… я по-настоящему проживаю.
Следующим вечером гостей было больше. Пришёл даже старый отец Иоанн — священник, ссыльный за отказ доносить на прихожан. Он пил чай с блюдечка, прихлёбывал с шумом и слушал внимательно, изредка кивая седой головой.
— Я вот что скажу, господа, — начал Волконский, отставляя стакан. — Вы всё о свободе, о равенстве. А я о том, что Россию губит не жестокость даже. А равнодушие. У нас никто не хочет думать. Чиновник думает о чине, мужик — о хлебе, купец — о барыше. А о России — никто.
— Потому что Россия — это слишком много, — подметил Александр Поджио осужденный как и Волконский по первому разряду и прошедший с ним Читу с Петровским заводом, поселившись в Усть-Куде наконец воссоединился с братом Иосифом, содержавшемся в Шлиссельбургской крепости, и стал частым гостем друга по каторге. — Чтобы о ней думать, надо перестать бояться. А мы все боимся.
— Чего? — спросил Иосиф.
— Да того, что правда окажется страшнее тюрьмы, — усмехнулся Саша. — Что мы сами — часть той несправедливости, которую ненавидим. Что наши мужики — не святые, а обычные люди, которые при первой возможности сами станут угнетать других. Это страшно, братцы. Страшнее, чем каторга.
Сергей Григорьевич внимательно посмотрел на братьев, затем перевёл взгляд на икону в красном углу, где тускло мерцала лампада.
— А я, — сказал он, — не боюсь. Потому что видел их, этих мужиков. В двенадцатом году: под Звенигородом, Могилевом, Витебском и Дмитровом. Они тащили на себе раненых офицеров, не спрашивая, кто за кого. Делились последним сухарем. Умирали молча, не предавая. И если такие люди, получив свободу, станут угнетать других — значит, не свобода в этом виновата, а мы. Потому что не научили. Не объяснили. Не дали школы.
— Школы, — вздохнул Фердинанд Вольф, единственный врач в Урике, по совместительству ссыльный декабрист. — У нас нет денег даже на свечи. Какие школы?
— А вот такие, — Мария Николаевна неожиданно подала голос. — Как наш Миша. Он будет учиться в гимназии. Потом в университете. Потом вернётся сюда — или в другое место — и откроет школу. Для всех. Для русских, для бурят, для татар, для евреев — для всех, кто хочет учиться. И тогда несправедливость попятится. Не сразу, но попятится.
В комнате стало тихо. Гости смотрели на неё с удивлением — они привыкли, что женщины молчат.
— А что, — сказал наконец отец Иоанн, — барыня дело говорит. Не оружием, не конституцией — школой. Долго, трудно, незаметно. Но верно. Дерево растёт не за день, а лес — не за год.
— Только вот беда, — добавил Миша Лунин, самый ярый и бескомпромиссный декабрист, разминая очередную цигарку. — Власть школу не любит. Грамотный мужик — опасный мужик. Он читать начнёт, потом думать, потом рассуждать, потом требовать. А власть этого не переживёт.
— Значит, — сказал Сергей, — власть придётся менять. Не нынче, так завтра. Не нам, так нашим детям.
И он посмотрел на дверь комнаты, где спал Миша.
Миша не спал. Он слышал всё. Каждое слово, каждый вздох, каждый стук чайной ложки о стакан. Он лежал в темноте, сжимая одеяло в кулаке, и чувствовал, как внутри него растёт что-то большое, тяжёлое, неподъёмное — не злость даже, а решимость. Решимость доказать, что они правы. Что ссылка не сломала их и Россия может быть другой. А когда отец сказал «не нам, так нашим детям», Миша понял, что это про него. Что он — тот самый ребёнок, который должен достроить то, что не достроили отцы и другие на Сенатской площади. Не площадью. Не бунтом. А школой. Атласами. Картами. Знаниями, которые не отнимешь. Повернулся на другой бок и закрыл глаза. Завтра долгий день — латынь, арифметика, французский, история. Его битва. Его Сенатская площадь.
Даже самый прекрасный вечер рано или поздно заканчивается, дом погрузился в тишину. Утихли голоса, погасли огни в гостевых комнатах, и лишь ещё не слежавшиеся половицы изредка вздыхали под тяжестью остывающего сруба. Мария проснулась от странного ощущения пустоты, а когда открыла глаза, заметила на стене коридора дрожащий отсвет.
Спустилась вниз, не чувствуя холода пола под босыми ногами. В гостиной, залитой мягким, почти янтарным светом лампы, сидел Сергей. Его фигура, ссутулившаяся над клавишами, казалась вырезанной из самой темноты. Он не играл — просто держал руки над слоновой костью, словно боясь потревожить застывшую в воздухе музыку.
— Ты не спишь? — голос Марии прозвучал тихо, почти как шелест листвы в сентябре.
Сергей вздрогнул, но не обернулся.
— Мысли не отпускают, — ответил он, глядя куда-то сквозь клавиши. — Вспоминаю Париж. Тот воздух, пропитанный дождем и предчувствием чего-то великого. Я тогда был мальчишкой, который верил, что весь мир — это сцена, приготовленная специально для него. Смеялся, влюблялся, строил планы, не зная, что судьба уже готовит для меня совсем другие декорации.
Обвел взглядом комнату: корешки книг, благородно глубокий коричневый тон рояля с едва уловимым рисунком волокон, которому, по иронии судьбы, не суждено познать прикосновения великих мастеров, хранившему лишь эхо прежней жизни.
— Дом — это не стены, — прошептала она. — Это тепло, которым мы его наполняем. А мы наполнили его любовью.
— Мы потеряли всё, Маша. Имена, земли, привычный уклад, казавшийся незыблемым
Мария подошла ближе, положив ладонь на его плечо, почувствовала, как напряжены мышцы, как тяжело даются мужу эти слова.
— Мы не потеряли, — твердо сказала она. — Мы переплавили это. Посмотри вокруг. Этот дом, построенный нашими руками, наши дети, наша способность оставаться людьми, когда вокруг рушится мир… Разве это не победа? Те, кто отнял у нас прошлое, никогда не поймут, что значит обрести себя заново. У них есть власть, но у нас есть то, что невозможно отобрать — смысл.
Сергей поднял на нее глаза. В них отражалось пламя лампы, смешиваясь с глубокой, выстраданной печалью. Он накрыл ее руку своей. Они замолчали. За огромным окном раскинулась бескрайняя тайга — черная, безмолвная, равнодушная к человеческим драмам. Там, в вышине, мерцали звезды. Они были холодными и далекими, им не было дела до титулов, до сосланных князей и их палачей. Для космоса не существовало разницы между дворцом и бараком. Звезды просто светили, пронзая тьму своим вечным, немым светом, напоминая о том, что всё земное — лишь миг, а истинная ценность — в том, чтобы не погаснуть раньше времени.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
