Дед вернулся I
Глава 1. «Чужое тело»
Первым пришёл запах.
Не земля, не огурцы в парнике, не солярка от соседской «Нивы», а какой-то плотный кисловатый дух казармы. Мужское общежитие, махорка, сапожная вакса, шинельное сукно, и поверх всего еле слышный, почти домашний запах ружейной смазки. Степан Игнатьевич этот запах знал. Он его год за годом таскал на себе с реконструкторских выездов, и жена потом полночи выгоняла его из одежды на балкон.
Только здесь никакой жены не было. И балкона тоже.
Он открыл глаза.
Потолок низкий, дощатый, белёный когда-то давно. По углу тёмное пятно от протечки. В щель между шторами видна синь, не настоящая ещё, предрассветная, на которую даже без часов глянешь и скажешь: четвёртый час. Над головой качается голая электрическая лампочка на витом шнуре. Не горит. Воздух в комнате стоячий, нагретый четырьмя спящими мужчинами.
Четырьмя.
Степан Игнатьевич лежал на спине и не шевелился. Сердце стучало ровно, хорошо, молодо, и это было первое, что он заметил. Потому что в последний месяц оно стучало иначе: тяжело, с перебоем, с той самой ноткой, за которую врач в поликлинике хмурил брови и говорил: «Ну, голубчик, давайте не будем ждать, пока прижмёт».
Прижало. Он вспомнил сразу, целиком, как в холодную воду нырнул. Грядка. Лопата в правой руке. Небо, обычное подмосковное, с жидкими облаками. И вдруг слева под ключицей даже не боль, а что-то тяжёлое, будто сосед с той стороны забора опёрся на него всем весом. Он попробовал вздохнуть, и воздух не зашёл. Попробовал ещё раз. Лопата упала первой, и он помнил, как она упала: не плашмя, а на ребро, с железным ненужным сейчас звуком. Потом он сам стал оседать. Последнее, что он успел подумать, было глупое, мальчишеское: «Хот бы ещё разочек».
Лежал он сейчас, судя по всему, не на грядке.
Он медленно, очень медленно, чтобы не потревожить тех, кто рядом, повернул голову вправо. В метре от него, на другой такой же койке, спал человек. Спал, как спят только очень уставшие люди: ртом, одна рука свесилась, пальцы у руки в чём-то тёмном, в мазуте, что ли. Лицо молодое, рыжеватые брови, на щеке полоса от подушки. Дальше за ним ещё кровать, и ещё. Четыре койки, на всех спят. Значит, он пятый.
Степан Игнатьевич закрыл глаза.
«Ладно, сказал он себе. Ладно. Давай разберёмся».
Он попробовал пошевелить пальцами на правой руке. Пальцы пошевелились. Только это были не его пальцы. То есть, они были там, где им полагалось быть, и делали, что им говорили, но по ощущению были чужие. Длинные. Без той сухой узловатой утолщённости в суставах, которая появилась у него лет в пятьдесят и с тех пор только прибавлялась. Ногти короткие, ровные. Он так ровно стричь не умел, жена ему стригла, пока была жива, потом сам кое-как. Он согнул мизинец. На мизинце не было ничего, а должен был. С семьдесят четвёртого года на нём была белая перекошенная отметина, след от ушиба на заводе.
Он лежал и думал: это сон. Такой, с деталями. Бывают такие сны, когда пересмотришь хроники.
Он думал это ровно секунд пять. Потому что сны так не пахнут. И во сне сердце не стучит отдельно от тебя, спокойно, как у чужого. И во сне ты не чувствуешь, как под тобой скрипит жёсткая сетка койки, когда ты всего-навсего дышишь.
Он поднял правую руку к лицу.
Рука поднялась слишком легко. Как будто он её не поднимал даже, а просто вспомнил, что надо, и она уже там. Шестидесятисемилетняя рука так не ходит. Шестидесятисемилетняя рука сначала подумает, потом крякнет, потом пойдёт, да ещё по дороге где-нибудь скрипнет в плече. Эта шла, как хорошо смазанный затвор.
Он дотронулся до лица. Лицо было чужое. Щека твёрдая, гладкая, колючая от суточной щетины, но щетина не его, жиденькой, седоватой, а густой, пружинистой. Скула острая. Он провёл пальцами ниже, к подбородку, и нашёл. Маленький бугорок справа, почти у кости, тот самый шрам. Пятнадцать лет, лошадь, пьяный дядя Миша с вожжами. Он помнил. И одновременно не помнил. Потому что он, Степан Игнатьевич, в пятнадцать лет с лошадей не падал. Он в пятнадцать лет ходил в московскую школу номер сорок четыре, и у него был шрам на левой брови от драки с Борькой Лапиным. А здесь лоб был гладкий.
Он повёл языком по зубам. Все свои. Все до одного. Двух из них он лишился ещё в восемьдесят девятом, передних верхних, после того как поскользнулся на заводской лестнице. А тут они были на месте. Причём не коронки, не мосты, а свои, живые, с живой десной, слегка ноющей от ночной жажды.
Внутри что-то оборвалось. Тихо, без крика. Так обрывается бельевая верёвка, когда в неё много лет вколачивают мокрое.
«Ну вот, сказал он себе почти спокойно. Ну вот оно и случилось».
Он не знал ещё, что именно случилось. Но что-то большое, неотменяемое, последнее. Как тогда, на грядке.
И тут же, поверх этого, накатила вторая волна, и эта уже была страшнее. Потому что в голове у него вдруг, ни с того ни с сего, без его на то разрешения, всплыло: Заречье. Деревня на горке над речкой, которая зимой замерзает на два пальца, а летом такая мелкая, что мальчишки ходят по ней пешком и ловят руками пескарей. Дом крайний с краю, под железной крышей, покрашенной суриком. Отец стоит во дворе, в суконной куртке, и говорит: «Степан, ты мне книгу-то верни, я её Марьиванне обещал». Мать на крыльце, руки в муке, смеётся. Мать в платке, в синем, с мелкими белыми горошинами.
И тут же палец. Указательный палец левой руки. На подушечке косой белый шрам. Кухонный нож соскочил, когда картошку чистил, было ему семь лет. Мать тогда перевязывала и, чтобы он не плакал, говорила: «Будешь с приметой, военный человек будет, с приметой».
Он не был в Заречье. Он в Заречье никогда в жизни не был. Он, Степан Игнатьевич Коренев, родился в Подольске, в роддоме на Революционном проспекте, мать работала на швейной фабрике, отец инженером на Подольском механическом.
А палец в это самое время сгибался сам по себе, и Степан Игнатьевич чувствовал старый шрам так же отчётливо, как свой собственный на подбородке, которого у него никогда не было.
Он лежал и чувствовал, как у него, незаметно, бесшумно, делается в голове две головы.
В одной Подольск, жена Тоня, умершая в две тысячи двенадцатом, сын Игорь в Калуге, внук Мишка, которого он последний раз видел в прошлом августе, школа, завод, пенсия, «Помним», лопата, небо. В другой Заречье, отец в суконной куртке, мать в синем платке, учительница Марья Ивановна, первый снег в сорок третьем (почему в сорок третьем? откуда он знает про сорок третий?), Каунас, Каунас, почему-то Каунас, и тёплые сухие пальцы кого-то, кому он очень нужен.
Он осторожно, как будто ему дали что-то бьющееся, повернул голову влево.
На тумбочке лежала фуражка. Командирская, танковая — с чёрным бархатным околышем, красным кантом и красной звёздочкой над козырьком. Не новоделовская, не хбшная реплика с крашеной бархатной тульёй, а настоящая, заношенная по краям. Рядом ремень. Портупея. Кобура. В кобуре, судя по тяжести осевшей кожи, наган.
Он смотрел на эту фуражку и понимал, что сейчас, через минуту, или через пять, или через час, но скоро, надо будет встать, надеть её на эту чужую стриженную голову, и пойти куда-то, и что-то делать, и кем-то быть. И он даже примерно догадывался, кем.
Лейтенант.
Откуда он это знал, он не мог бы сказать. Знал, как знают своё имя. Где-то в складке между двумя головами лежало: лейтенант Коренев, Степан, командир танка КВ, двести тридцать седьмой машины. А дальше уже мешанина, фамилии, номера, дата выпуска училища, и поверх всего сегодняшнее число, которое он, старый Коренев, знал слишком хорошо, чтобы его не узнать.
Двадцать первое. Поздняя суббота. Переходит в воскресенье.
Двадцать второе июня.
Он лежал и чувствовал, как у него по вискам течёт холодный пот, будто он бегом бежал, а не лежал тихо на койке в казарме. Молодое тело, спокойно занимавшееся сном, вдруг перепугалось, и перепугалось крепко, по-молодому, с дрожью в бёдрах. А старый Степан Игнатьевич внутри этого тела держал его за плечи, как держат чужого перепуганного ребёнка, и говорил беззвучно: «Тихо. Тихо ты. Не дёргайся. Дай подумать».
Думать было нечем и некогда. Но он всё равно попробовал.
Допустим, сказал он себе. Допустим, это правда. Допустим, я он. Или он я. Неважно пока. Допустим, я сейчас лейтенант Коренев в ночь на двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года в военном городке где-то. Где?
Он прислушался к самому себе, к той, второй голове. Она отозвалась неохотно, как отзывается пьяница, которого будят ни свет ни заря. Подсказала: Укмерге. Литва. Двадцать третья танковая дивизия. Нет, не так. Подожди. Вторая танковая, третий корпус. Да. Вторая. Генерал Солянкин.
Солянкин. Он, старый Степан, это имя знал. Он его читал. В монографии Исаева, или у Дрига. У Дрига точно, в «Механизированных корпусах РККА», жёлтый корешок, стоял на полке третьим справа от Свирина. Генерал-майор танковых войск Егор Николаевич Солянкин, командир второй танковой дивизии, погиб двадцать шестого июня сорок первого года при попытке прорыва из окружения.
У него похолодело в животе.
Он лежал на койке, чужой, молодой, тёплой, и у него, не у тела, а у души, холодело внутри, потому что он понимал, что именно он знает. Он знает, что с этой дивизией будет. Он знает, что будет с этим городком. Он знает, какой формы отметки будут на картах у немцев через неделю. Он знает про Расейняй. Он знает про одиночный КВ-два у Дубиссы, который будут помнить и учить наизусть люди через восемьдесят с чем-то лет. Он знает про Минск, про Смоленск, про Киев, про октябрь, про мороз под Москвой. Он знает всё, в общем виде, крупно, как знает человек, который всю жизнь это читал, и смотрел, и пересматривал, и переигрывал на реконструкциях в лесу под Истрой.
А люди рядом, четверо, спящие, тёплые, живые, не знают ничего.
И через сколько? Он скосил глаза на ходики, которые нашлись у дальней стены, и еле разглядел стрелки в сумраке. Полчетвёртого. Без малого. Значит, через двадцать минут. Может, меньше.
Рыжий в метре от него причмокнул во сне и повернулся на бок. Рука со свесившейся кистью подтянулась к лицу. Обыкновенная человеческая рука, двадцати восьми лет, крепкая, в мазуте до ногтей. Ершов. Иван. Механик-водитель.
Степан Игнатьевич смотрел на него и думал абсолютно не по-военному, по-стариковски: «Сынок. Сынок ты мой».
Он не заплакал. Молодое тело, тренированное, сухое, не умело плакать с места. Оно только сглотнуло, судорожно, некрасиво, и всё.
Он полежал ещё минуту. Потом осторожно спустил ноги на пол.
Ноги нашли пол сразу. Не поехали, не задрожали, не подогнулись в коленях, как у него это последние годы бывало, когда он со своей тахты поднимался ночью попить. Нашли доски, встали ровно, приняли вес. Под босой подошвой ощущалась прохлада, шероховатость, песчинка с чьего-то сапога.
Он сидел на краю койки и смотрел на свои ноги. Длинные, худые, с выступающими косточками на щиколотках. Щиколотки бледные, загар у этого тела был только до середины голени, а выше начиналась солдатская белизна. На левой голени тонкий белёсый след, длинный, продольный. Он провёл по нему пальцем, и молодая голова подсказала равнодушно: коса, четырнадцать лет, сенокос, дед ругал.
Он сказал себе негромко, одним движением губ:
— Степан.
Голос получился не его. Не шестидесятисемилетний, грудной, обкуренный, а молодой, ровный, чуть ломкий на конце, как у парня, который простыл неделю назад и ещё не до конца отошёл.
Он повторил:
— Степан Коренев.
Никто не проснулся. Рыжий Ершов в метре от него продолжал ровно дышать.
— Лейтенант.
Это слово вышло у него легче всего. Как будто молодая голова уже давно была к нему привыкшей и только ждала, когда оно прозвучит вслух. И одновременно старая, подольская голова услышала это «лейтенант» и узнала в нём чужое. Чужое и своё.
Он сидел так, наверное, минуту. Может, две. Держал ладони на коленях и чувствовал, как в нём идёт какая-то тихая неспешная перестановка. Как будто в большой и давно не убиравшейся комнате кто-то двигает мебель. Одно уходит, другое приходит. Кровать Тони туда. Кровать матери сюда. Фотография внука Мишки осторожно, чтобы не разбить, на полку. Учебник по арифметике, в котором отец подчёркивал задачи красным карандашом, вот сюда, поближе. Запах яблок из сада в Подольске. Запах сена у деда в Заречье. Тоня. Мама в синем платке. Две жизни, которые раньше лежали в разных тёмных ящиках, теперь оказались в одной комнате и молча смотрели друг на друга через стол.
Он провёл ладонями по лицу. Ладони пахли чужим мылом, земляничным, дешёвым, каким в две тысячи двадцать пятом уже и не мылись.
«Ладно, сказал он себе. Ладно, дед. Допустим».
Он встал.
Встал без усилия. Колени не хрустнули, поясница не отозвалась. Он сделал один шаг к тумбочке, и шаг получился слишком длинный, он чуть не налетел на край кровати. Старый Степан Игнатьевич, всю жизнь ходивший с короткой осторожной походкой, не понимал, что с его ногами делать. Молодое тело знало, и обиделось, и оступилось, потому что ему мешали.
«Тише, сказал он сам себе. Тише, не лезь. Делай, как умеешь».
И удивительное дело: стоило ему отпустить, ноги сами понесли. До тумбочки, тихо, не разбудив никого. На тумбочке фуражка, ремень, папироса в гильзе вместо мундштука, какой-то жестяной портсигар. И книжечка. Тонкая, в матерчатом переплёте, потёртом по углам.
Он взял её в руки, и рука узнала вес раньше, чем глаза прочитали буквы.
Блок.
«Александр Блок. Стихотворения». Издание тридцать шестого года. На форзаце неровным, учительским, чернильным почерком: «Сыну моему Степану. От отца. Заречье, 15 мая 1941 г.».
Он стоял босиком на холодном полу, держал эту книжечку, и у него внутри опять пошла та самая тихая перестановка, только теперь быстрее, сильнее. Потому что он, старый Степан Игнатьевич Коренев, Блока в своей жизни прочитал, может, десяток стихотворений, и то в школе, и то плохо. А сейчас у него в голове, от одного только касания этой обложки, сами собой, без разрешения, встали подряд целые строфы. «О, я хочу безумно жить». «Ночь, улица, фонарь». «Скифы».
«Мильоны вас. Нас тьмы, и тьмы, и тьмы».
Он чуть не засмеялся. Не от радости, а от той страшной, стариковской, оглушающей смеси, которая бывает, когда ты вдруг понимаешь масштаб того, во что вляпался.
За стеной, где-то далеко, еле слышно, тявкнула собака. Потом ещё раз. Потом замолчала.
Он поднял голову и посмотрел в окно. В щели между занавесками всё та же синь, но уже с чуть заметной желтизной внизу, над горизонтом. Светает. Бесшумно, не спеша, как положено в июне. Через окно было слышно, как где-то очень далеко гудит одинокий мотор. Просто мотор. Ночной грузовик, наверное. Сторож поехал.
Он знал, что это не сторож.
Он посмотрел на свои руки. Молодые, сильные, с длинными пальцами, с коротко стриженными ногтями. Левша, сказала ему вторая голова. Он, правша, этого не знал. Но когда он, не думая, поднял руку, чтобы поправить висящий на спинке стула китель, поднялась именно левая. Без его приказа.
«Ну, сказал он про себя, и в этом «ну» было старое, спокойное, устало-подольское. Ну, пойдём, лейтенант. Раз уж так».
Он положил книжку Блока обратно на тумбочку, ровно, корешком к стене, как положено. Потянулся к кителю. Руки сами, без участия головы, нашли пуговицы. Застегнулись. Потом взяли ремень. Портупею через плечо. Кобуру на правый бок. Он даже не заметил, как всё это сделалось, как будто кто-то внутри, кто-то третий, ни молодой, ни старый, а просто обученный, разобрал это движение на составные и собрал обратно, пока он смотрел в окно.
Он сунул ноги в сапоги, и ноги вошли легко, сапоги были разношенные, по ноге. Портянки завернулись привычно, крепко, без складок. Он посмотрел на свои ноги в сапогах и подумал, опять некстати, что в две тысячи двадцать пятом в такие сапоги его ступня уже полгода как не влезала, она у него разъехалась к старости, и жена Тоня сердилась, что сапоги надо покупать на размер больше. «У тебя лапа, Стёпа, говорила Тоня. Как у гусака».
Тони не было уже тринадцать лет.
Он застегнул последний ремешок на кобуре и вдруг понял, что стоит и плачет. Без звука, без выражения, просто текло по щекам. Молодое тело не понимало, от чего, и дёргалось, пытаясь вытереть. Старый Степан Игнатьевич внутри этого тела не мешал.
За окном, далеко, на восточном краю неба, вдруг мигнуло.
Один раз. Потом ещё. Потом там, где только что была сплошная предрассветная синь, встал короткий беззвучный бледно-розовый сполох. И ещё один, чуть правее. Они были далеко, настолько далеко, что звука сюда ещё не дошло. Секунду было тихо. Две. Три.
Потом по стенам казармы, очень слабо, пошла вибрация, не звук даже, а ощущение звука, как будто где-то очень далеко, за много километров, по земле ударили большим кулаком. И ещё раз.
Рыжий Ершов на ближней койке перестал дышать во сне. Открыл один глаз. Посмотрел в потолок, ничего не понял и закрыл обратно.
Степан Игнатьевич стоял у тумбочки, в застёгнутом кителе, с кобурой на боку, с мокрым от слёз лицом, и смотрел в окно.
Небо там, на востоке, над чёрной полоской леса, медленно, как пятно от разлитого чая на скатерти, наливалось бледно-оранжевым. И ещё розовым. И где-то в самой глубине белым, коротким, как вспышка от старой лампы-вспышки фотоаппарата.
Он это небо знал.
Он это небо видел сотни раз в старой хронике, которую крутили двадцать второго июня каждый год, и в цветных реконструкциях, и во сне. Только всегда снаружи. Всегда с той стороны экрана, или с дивана, или из-за спины оператора.
А сейчас он стоял с этой стороны.
— Началось, сказал он очень тихо, одними губами. По-стариковски. По-подольски.
И одновременно, неслышно, его молодой, ломкий, чуть простуженный голос, голос двадцатитрёхлетнего лейтенанта Степана Коренева, сказал то же самое, но другими словами, сам не зная, что повторяет:
— Война.
В коридоре, в дальнем конце, хлопнула дверь. Потом заспанный, злой, высокий голос закричал:
— Тревога! Подъём! Тревога, мать вашу!
На койках позади него разом, без перехода, зашевелились четыре человека. Рыжий Ершов сел, провёл ладонью по лицу, посмотрел в спину стоящему у окна командиру, и что-то в нём, ещё до конца не проснувшемся, чуть-чуть удивилось. Командир стоял уже одетый. Командир смотрел в окно, на розовое небо, и не оборачивался.
Это был не тот командир, что ложился вчера.
Но Ершов, тракторист из-под Горького, думать об этом сейчас не стал. В армии думать не положено. В армии, когда кричат «тревога», положено вставать и бежать.
Он встал и побежал.
А Степан Игнатьевич Коренев, шестидесяти семи лет от роду, двадцати трёх лет от роду, постоял у окна ещё секунду, ровно одну последнюю секунду той жизни, в которой он был кем-то одним, и обернулся к своим людям.
— По машинам, сказал он.
Голос был ровный. Чужой и свой одновременно.
Глава 2. «Парк боевых машин»
В коридоре пахло одеколоном «Шипр» и непроснувшимися людьми.
Кто-то пробегал мимо в одной нижней рубахе, держа сапоги в охапке, кто-то, наоборот, уже застёгнутый на все пуговицы, прижимал плечом к уху что-то невидимое, будто уже слышал, чего другие не слышат. Дежурный по общежитию, младший лейтенант с помятым сном лицом, стоял у выхода и повторял одно и то же, не глядя никому в глаза:
— Тревога боевая. Тревога боевая. По тревожному расписанию. Тревога боевая.
Он говорил это, как читают молитву незнакомому богу. Без смысла, но правильно.
Степан Игнатьевич прошёл мимо него, не останавливаясь. Фуражку он надел уже в комнате, перед выходом, и сейчас чувствовал её на голове как чужое живое существо. Козырёк чуть давил справа. Молодая голова подсказала равнодушно: сидит, как всегда сидела. Значит, так и надо.
За спиной четверо его людей уже одевались. Ершов материл свои сапоги. Кожин почему-то искал ложку, которую вчера клал на подоконник. Соколов, очкастый, молча застёгивал ремень, и у него дрожали руки, но он не показывал.
Всё это Степан Игнатьевич отметил краем глаза, ничего из этого специально не запоминая. Запомнил само тело.
На крыльце его толкнуло свежим воздухом, и он остановился на секунду.
Раннее утро. Часа четыре с небольшим, может, четверть пятого. Небо над городком ещё не голубое, а такое, как бывает только в июне на севере: бледное, с зеленоватой подкладкой у горизонта, и где-то высоко уже висит одно розоватое перо от тянущегося вверх солнца. Трава у дорожки в росе. Пахнет сиренью, которая отцветает уже по краям, пахнет мокрой землёй с плаца, пахнет, как ни странно, хлебом, потому что за оградой где-то печь топят.
И ещё пахнет гарью. Очень слабо. Не от этого ли хлеба, подумал молодой Степан. А старый внутри него сказал: не от хлеба.
Он пошёл по дорожке к воротам парка, обогнав какого-то лейтенанта из пехоты, не обернувшегося. На бетонной плите у дорожки, где вчера, наверное, кто-то сидел и курил, лежал окурок. Степан Игнатьевич скользнул по нему взглядом, и у него внутри что-то неуместно дёрнулось: «Помнишь, ты такие окурки находил в сорок первом на реконструкции под Истрой, и ребята спорили, аутентичные или нет».
Он помнил. Он помнил, как приносил такой окурок домой, и как Тоня сердилась, потому что он с выезда возвращался пропахший кострами. Он помнил, как показывал Мишке, внуку, фотографии, и Мишка смотрел из-под чёлки равнодушно и говорил: «Деда, а пойдём в „Пятёрочку“, у них там мороженое новое».
Тоня умерла в двенадцатом. Мишке сейчас… сейчас Мишке вообще нет. Мишка родится через восемьдесят шесть лет. Или не родится.
Он шёл и думал об этом спокойно, потому что иначе было нельзя. Иначе бы он сел на траву и завыл.
Ворота парка боевых машин были открыты. Часовой с винтовкой стоял сбоку, молодой, лет двадцати, и смотрел мимо лица каждого, кто входил, на ромб в петлицах. Лейтенантский ромб у Коренева был на месте, и часовой на нём задержал глаза на полсекунды. Вытянулся. Пропустил.
За воротами тянулся длинный бетонный прямоугольник. Танки стояли в три ряда, носами к выходу, чёрные в зеленоватом свете раннего утра. Большие. Те самые.
Старый Степан Игнатьевич остановился у первого ряда и медленно провёл взглядом по машинам.
Он их видел раньше. Видел в музее в Кубинке, видел в Падикове, видел в Верхней Пышме, видел на восстановленных экземплярах по всей стране. Он трогал их руками, он залезал в один из них на празднике, он знал наизусть, где какой смотровой прибор, где какой люк, где ДТ, где курсовой, где пробка заливной горловины. Он знал.
Но он знал их ровно до того момента, пока они стояли, блестя свежим лаком, в ангарах с хорошим светом.
А эти стояли по-другому.
Эти стояли так, как стоит инструмент, которым завтра работать. Чумазые. С потёками солярки на броне. С перевешенными через ствол чехлами. С ящиками ЗИПа, привязанными не по уставу, а так, чтобы не свалились на марше. На одном из них, ближнем, кто-то ночью оставил ведро, и ведро косо висело на буксирном крюке.
Он стоял и смотрел. И не шёл.
— Товарищ лейтенант.
Голос был за левым плечом. Негромкий, привычный, без армейской стойки.
Он обернулся.
Ершов. Без шапки, в комбинезоне, застёгнутом через одну пуговицу, рукава до локтей, руки в мазуте ещё вчерашнем. Лицо спокойное. Глаза смотрят прямо, с той самой лёгкой иронией, о которой старый Степан где-то вычитал, только не мог вспомнить где. Мол, я тебя, командир, на пять лет старше, я на Халхин-Голе был, ты не шуми.
— Машина готова, товарищ лейтенант. Двести тридцать седьмая. Экипаж на месте. Я ночью ходил, смотрел, масло дотянул. Всё, как вы велели.
«Как я велел», подумал старый Степан Игнатьевич. Интересно, что я тебе велел.
Он кивнул. Молодая голова подсказала беззвучно: «Скажи „Добро“».
— Добро, сказал он.
Получилось нормально. Ершов моргнул, будто не расслышал, но не переспросил. Развернулся. Пошёл.
Степан Игнатьевич пошёл за ним.
Двести тридцать седьмая стояла во втором ряду, ближе к центру. КВ-1. Высокая, квадратная, приземистая, несмотря на рост, с той самой тяжеловесной простотой, которая в музее казалась ему красивой, а сейчас почему-то не казалась никакой. Она просто была. Стояла. Ждала.
На лобовой броне, чуть ниже люка механика-водителя, краской от руки, большой, кривой, белой цифрой было выведено: 237.
Трое людей стояли у левого борта. Увидев командира, выпрямились, но не по-уставному, а так, как выпрямляются перед человеком, которого видели вчера в столовой и вчера же подначивали за то, что он пьёт кефир, а не чай.
Ершов коротко подошёл, встал рядом с ним, и Степан Игнатьевич, понимая, что сейчас от него ждут слова, вдруг понял и другое: он не знает ни одной фамилии. То есть, знает. В молодой голове они лежат. Но когда он попытался их достать, они попрятались, как прячутся мелкие деньги по карманам в панике.
Он посмотрел на ближнего и сказал, чтобы потянуть время:
— Ну, товарищи танкисты.
И тут же молодая голова выдала, с задержкой, но чётко: высокий, очкастый, это Соколов, наводчик. Слева от него, маленький, светлый, это Кожин, заряжающий. Павлик. Крайний, дальше, серьёзный, в наушниках уже, это Воронов, стрелок-радист.
Фамилии встали по местам, как встают буквы, когда протрёшь глаза.
Соколов козырнул неловко, сбил очки, поправил. Кожин, самый младший, сделал это с тем детским старанием, с каким дети в школе поднимают руку. Воронов козырнул коротко и молча.
— Слышали? — сказал Степан Игнатьевич.
Это было самое точное, что он мог сказать сейчас. Он не знал, что именно они слышали. Но слышать что-то они обязательно слышали.
— Слышали, товарищ лейтенант, сказал Соколов. У него голос был мягкий, городской, чуть заикающийся у первого слога. Над аэродромом летало. Ещё до тревоги. Мы на крыльце курили с Ваней, это, с Ершовым, и слышали. Моторы чужие.
— Точно чужие?
Соколов посмотрел на него с лёгким удивлением. Будто командир спрашивал очевидное.
— Точно. Я «мессер» от «ишака» на слух знаю, товарищ лейтенант. Там не наши.
— Ну, сказал Степан Игнатьевич, и опять это «ну» вышло из него старым, подольским, устало-домашним. Ну, значит, не наши.
Он сам услышал, как он это сказал, и внутренне поморщился. Не так говорил лейтенант Коренев вчера. Совсем не так. Лейтенант Коренев вчера, насколько можно было понять из обрывков в молодой голове, говорил ясно, коротко, с той бодрой округлостью, с какой говорят командиры выпуска сорок первого года, у которых в петлицах ещё блестит свежий лак.
Ершов быстро, почти незаметно, посмотрел на него сбоку. Один раз. Не задержался. Снова стал смотреть на машину.
Но посмотрел.
— Что с машиной? спросил Степан Игнатьевич, чтобы отвлечь.
— С машиной порядок. Ершов сказал это, не оборачиваясь. — Масло дотянул, сам говорил. Полный бак. Боекомплект полный, с утра, я при погрузке был. Гусеница правая, я вчера доложил, с хитринкой, но это я на марше догляжу, ничего.
— С какой хитринкой?
Ершов повернулся, и в его глазах мелькнуло то, чего Степан Игнатьевич ещё секунду назад понять не мог: лёгкое, короткое, почти родственное удивление. Не больше. Но он его увидел.
— С той, товарищ лейтенант, о которой я вам позавчера докладывал. Трак один поведён. Вы сказали, до парка дойдём, в парке заменим, не успели. На марше проскочу, не бойтесь.
— Не боюсь, сказал Степан Игнатьевич.
И это была правда. Он не боялся. Ему было страшно, но не за трак.
Он подошёл к машине ближе и положил ладонь на броню. Броня была холодная, с утра, с мелкой росой, шершавая от старого сурика. Молодая голова, не спрашивая, направила руку куда надо: к поручню, за него, ногу на надгусеничную полку, вторую на выступ, и вверх. Старый Степан Игнатьевич держался крепко, но делать ничего не делал. Молодое тело знало лучше.
Он забрался на башню и остановился над открытым люком.
Внутри было темно, пахло маслом, металлом, ещё чем-то сухим, похожим на пыль от пороха, хотя никакой стрельбы ещё не было. Он знал этот запах по музеям, но в музеях он был выветренным, мёртвым. Здесь он был живой.
Он сел на край люка, свесил ноги внутрь и посмотрел сверху на своих людей.
Ершов ходил вокруг машины, заглядывая под гусеницы. Кожин стоял с чехлом в руках, не зная, свернуть или оставить. Соколов снял очки, протёр полой комбинезона, надел обратно. Воронов, стрелок-радист, уже сидел на своём месте, у курсового пулемёта, и натягивал шлемофон.
Обыкновенные. Живые. Неотличимые от тех, что он видел тысячу раз на старых фотографиях, только эти моргали, и чесали нос, и дышали.
Он посмотрел на них и подумал очень простую вещь.
«Мне надо довести их до вечера».
Не до Берлина. Не до мая сорок пятого. Не до какой-то большой победы, которую он знал вперёд и которой они ещё не знали. До вечера двадцать второго июня. Это хватит. Пока хватит.
Где-то далеко, в стороне аэродрома, в небе выстелился тонкий двойной гул. Он был далёкий, но особенный, ни с чем не спутаешь, если хоть раз слышал. Его услышали все. Кожин поднял голову. Соколов замер с очками. Ершов медленно распрямился из-под гусеницы.
По краю неба, высоко, над лесом, шли две чёрные точки. Близко одна к другой. Держали курс ровно, на восток, не сворачивая.
Потом, правее, ещё две. И ещё.
— Немцы, сказал Соколов ровно. Не испуганно. Он же говорил, что «мессер» от «ишака» знает на слух. Это не «мессеры», это «юнкерсы», товарищ лейтенант. Бомбардировщики. На восток идут. Там аэродром.
— Там аэродром, согласился Степан Игнатьевич.
Он смотрел на эти точки и думал о людях на том аэродроме. Которые сейчас, может быть, ещё спят. Или только-только вышли на лётное поле и курят. Или по тревоге бегут к машинам, как здесь. Но даже если бегут, то уже поздно, потому что «юнкерсы» вот они, и через три минуты от аэродрома не останется. Он читал, как это было в июне сорок первого. Он знал цифры.
Где-то там же, за этими точками, дальше, в восьмидесяти километрах, лежал Каунас.
Каунас.
Молодая голова дёрнулась, как дёргается хозяин собаки, у которого собака рванула поводок. Каунас, Каунас, Женя, госпиталь. Молодой Степан попробовал вытянуть из старого хоть одну мысль о том, что с Каунасом сейчас. Старый, осторожный, подольский, отпустил поводок. Не сейчас, сказал он молодому. Не сейчас. Потом.
Молодой не понял. Но подчинился. Просто потому, что сейчас поднимать этот разговор было нельзя: на башне, при экипаже.
Первый далёкий взрыв они услышали, когда «юнкерсы» уже были еле видны.
Звук пришёл глухой, сплющенный расстоянием. Не бах, а такой «глоп», будто где-то за лесом очень большая ладонь хлопнула по очень большому столу. Потом ещё. Потом три или четыре подряд.
Кожин, маленький Павлик, быстро перекрестился. Он это сделал в открытую, не думая, и только потом спохватился и опустил руку. Глазами посмотрел на командира. Ждал.
Степан Игнатьевич сделал вид, что не видел. Он сам в этот момент думал о том, как странно его молодое тело не дёрнулось на этот звук. Спокойное. Оно слышало взрывы впервые в жизни, но не дёрнулось. Может, потому, что старый Степан внутри слышал такие звуки не раз, по работе, по стройке, по армейской своей молодости. Или потому, что молодое тело у Коренева было с хорошей нервной системой. Или просто ещё не поняло.
— Товарищи танкисты, сказал он громко, чтобы слышали все четверо.
Они подняли головы.
Он сидел на башне, и они смотрели на него снизу. Он смотрел на них сверху. И вдруг почувствовал, как молодая голова внутри него сама, без его участия, складывает слова. Не из устава. Не из мемуаров. Из чего-то ещё, чего старый Степан Игнатьевич раньше в себе не знал.
— Я вас, ребята, до вечера доведу. Это я вам обещаю. А дальше поглядим.
Он сам опешил от того, как просто это сказалось. Не по-командирски. Не «экипаж, к бою», не «за Родину», не «действовать по уставу». Просто: до вечера доведу.
Он ждал, что они переглянутся. Что Ершов усмехнётся. Что Соколов поправит очки с иронией.
Они не переглянулись. Они не усмехнулись. Они кивнули.
Маленький Кожин, у которого губы ещё шевелились после того креста, сказал тихо:
— Довезёте, товарищ лейтенант.
Соколов молча наклонил голову. Воронов в башне, из-под наушников, поднял большой палец. Ершов один постоял ещё секунду, глядя вбок, будто что-то прикидывая, и коротко сказал:
— Тогда грузимся, командир.
Командир.
Не «товарищ лейтенант», как только что. Командир.
Степан Игнатьевич этого тоже не пропустил.
Со стороны штаба через плац прибежал кто-то в портупее, размахивая бумагой. Он бежал неровно, спотыкаясь, и что-то кричал на ходу, но издали слов было не разобрать. Рядом с ним, не поспевая, трусил телефонист с катушкой провода, и катушка у него разматывалась, волочилась за ним по траве.
— Сейчас приказ принесут, сказал Ершов, не отрываясь от гусеницы. На марш пойдём. Я так думаю.
Степан Игнатьевич посмотрел туда, куда смотрел Ершов, мимо бегущего адъютанта, через плац, за ворота, на ту сторону, где за крышами казарм начинался лес, а за лесом дорога, а за дорогой тот самый восток, куда только что ушли «юнкерсы».
На запад его дивизия пойти не могла. На запад было поздно. Значит, на юг или на юго-запад. К Расейняю. Он это знал ещё до того, как адъютант добежал.
— На марш, согласился он. Скорее всего, к Расейняю.
Ершов быстро на него посмотрел. Очень быстро. Как тогда, у машины.
— Почему к Расейняю, товарищ лейтенант?
Старый Степан Игнатьевич внутри него похолодел второй раз за это утро. Он сказал лишнее. Он назвал место раньше, чем место было названо. Это был не просто слип языка, это была ошибка, которую такие люди, как Ершов, запоминают.
Молодая голова, удивительно, не растерялась. Она нашлась за долю секунды и ответила его же собственным ртом, ровно и убедительно:
— Потому что иначе некуда. На севере болота, на западе немцы, на юге наш сосед. Если вообще двигаться, то по дороге на Расейняй. Больше дорог у нас тут нет.
Ершов подумал. Кивнул. Пошёл обратно к гусеницам.
Степан Игнатьевич посидел ещё секунду на башне, чувствуя, как у него между лопатками остывает пот, и потом спрыгнул на надгусеничную полку, а оттуда на землю. Приземлился ровно, коленями не дрогнув. Молодое тело работало как хорошо смазанный механизм, и старый Степан Игнатьевич в этом механизме сидел, как сидит пассажир в поезде, которому наконец начали верить.
Адъютант добежал до крайнего ряда и уже кричал что-то разборчивое:
— Марш! Приказ! Двести тридцать седьмая, где двести тридцать седьмая?
— Здесь, сказал Степан Игнатьевич, и поднял руку.
Адъютант подбежал, запыхавшийся, с глазами человека, который последний раз спал во вторник. Сунул ему бумажку. Бумажка была тёплая, смятая, с чернильным пальцем на углу.
Степан Игнатьевич взял её. Развернул.
Буквы в бумажке были знакомые. И при этом не читались. Молодая голова знала этот шрифт, знала эту форму, знала, что следует делать, когда такая бумага приходит. Старая голова знала другое: что после таких бумаг начинаются марши, с которых возвращается не всякий. Обе головы в этот момент попытались одновременно прочитать текст, и вышло не сразу.
Потом вышло.
Дивизии выдвигаться. Направление юго-западное. Маршрут по бумаге один, а по обстановке, скорее всего, другой. Сбор на рубеже. Срок прибытия. Подпись комдива, генерал-майора Солянкина.
Он прочитал подпись и на секунду закрыл глаза.
Солянкин.
Живой, пока что.
— Понял, сказал он адъютанту. Передайте по остальным.
Адъютант даже не кивнул, сорвался, побежал дальше. Телефонист с катушкой пробежал за ним, уже путаясь в своём собственном проводе.
Степан Игнатьевич сложил бумажку вчетверо, сунул в планшетку, повернулся к своим.
Они смотрели на него, все четверо.
— Марш, сказал он. Юго-запад. Строй в две колонны по парку, выход через главные ворота, сбор на Каунасском шоссе, дальше увидим. Ершов, по машинам, прогрев. Кожин, башню закрой. Соколов, прибор на место, у тебя опять откинут. Воронов, связь с ротой когда пойдёт, сразу мне.
Он сказал это всё одним дыханием, не придумывая, и сам услышал, что сказано правильно. Молодая голова аккуратно подсунула ему слова, старая сложила их так, как складывают конверт. Экипаж зашевелился. Ершов полез на своё место. Кожин побежал к башне. Соколов вспомнил про прибор и ринулся поправлять. Воронов уже был внутри.
Степан Игнатьевич постоял ещё секунду у машины, у её холодного высокого борта, и посмотрел в небо.
Небо в той стороне, куда ушли «юнкерсы», начинало светлеть нехорошо. Не утренней желтизной, а другой, с копотью по краю. Как будто там уже кто-то развёл костёр размером с город.
Он положил руку на броню и сказал ей, машине, очень тихо, чтобы никто не слышал:
— Ну пошли, подруга. Поглядим, какая ты на ходу.
Потом поставил ногу на надгусеничную полку и полез на своё командирское место.
В парке загудели моторы, один за другим, вразнобой, тяжело, с хлопками, с чёрным дымом из патрубков. Воздух мгновенно пропах несгоревшей соляркой и горячим железом. Над плацем закричали ещё какие-то адъютанты. Где-то в городке лаяла потерявшаяся собака.
Двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года начиналось.
И лейтенант Степан Коренев, командир танка КВ-1 номер двести тридцать семь, шестидесяти семи лет от роду, двадцати трёх лет от роду, впервые в своей очень длинной жизни сел в этот танк изнутри.
Глава 3. «Марш»
Колонна тронулась в начале одиннадцатого.
Коренев узнал об этом не по часам, а по тому, как под ногами у него впервые за этот длинный день начало покачивать броню. Он стоял в люке командирской башенки, высунувшись по грудь, и смотрел, как впереди, метрах в двадцати, медленно уходит корма соседнего КВ. От неё валил синеватый выхлоп, пахло гарью и недогоревшей соляркой, и этот запах тут же забил всё остальное, что было в воздухе. Был июньский полдень, небо стояло высокое, чистое, почти без облаков, и если бы не этот запах и не гул моторов по всему парку, можно было бы подумать, что начинается обычное воскресенье.
Но воскресенье уже началось семь часов назад. И оно было совсем другим.
Приказ дивизии пришёл около девяти. Коренев слышал, как его привёз мотоциклист из штаба, как его зачитывали в роте, как командиры рот раздавали указания взводным, но всё это проходило мимо него, как сквозь вату. Он запомнил только два слова — Расейняй и сегодня. Куда-то в сторону границы, на прикрытие, на контрудар, на что-то такое, про что он в другой жизни читал в десятках книг и чего теперь сам почему-то оказался частью. Сто двадцать километров по грунтовым дорогам. Для мирного времени это был бы день пути с остановками. Для КВ-1 это могло быть и двумя днями, и тремя, а могло и вовсе не закончиться.
Когда тронулись, Ершов из люка мехвода крикнул что-то наверх, но в рокоте двигателя слова провалились, и Коренев только помахал рукой — понял, мол, понял. Он не понял ничего. Он просто стоял и смотрел.
Машина под ним шла тяжело, вразвалку, как большая и сердитая корова. Каждая колдобина на выезде из парка отдавалась в коленях и в пояснице, и Коренев чувствовал, как тело это принимает легко, почти с удовольствием, как молодое и сильное тело принимает любую физическую нагрузку. А сознание внутри этого тела сжималось и отзывалось старой, привычной болью в позвонках, которой у него тут быть уже не могло. Это было странное ощущение. Как будто два человека ехали в одном танке, сидя друг у друга на коленях.
Колонна вытянулась по дороге, которая вела на юго-запад от военного городка. Впереди шли лёгкие БТ, за ними три роты средних Т-28, которых у них в дивизии ещё было немало, а уже в хвосте — тяжёлые КВ, в том числе его батальон. Такая последовательность имела смысл с точки зрения устава, но никакого — с точки зрения реальности, которую Коренев помнил по чужим мемуарам. БТ сейчас сожгут первыми. Т-28 рассыплются по обочинам с лопнувшими катками. А его КВ будут ползти в хвосте, догоняя уже не колонну, а слухи о ней.
Он постарался отогнать эту мысль. Он не имел права думать так сейчас. Он должен был думать о своих четверых.
— Товарищ лейтенант! — крикнул снизу Кожин.
Коренев наклонился в башню. Внутри было уже жарко, хотя ехали всего минут пятнадцать. Пахло маслом, потом и чем-то железным, будто кто-то долго грел утюг. Кожин сидел на своём месте у казённика, светловолосая макушка его блестела от пота, и глаза были такие же блестящие.
— Чего тебе, Павлик?
— Товарищ лейтенант, а далеко ли идём?
Коренев посмотрел на него и понял, что Кожин не просто так спросил. Он спросил, потому что ему надо было услышать голос командира. Любой голос, хоть какой-то. Чтобы было понятно, что командир знает, куда они идут, и что всё идёт по плану.
— До Расейняя, — сказал Коренев.
Он старался, чтобы голос звучал ровно. Получилось. Молодая гортань делала это легко, без натуги, и старому его сознанию даже на миг стало завидно — в семьдесят лет так не скажешь, уже подпевает, уже дребезжит.
— Это где?
— На юг. Там немцы прорвались. Нас бросают в контрудар.
Он чуть не сказал «нас бросают как щенят», но сдержался. Про щенят он думал своими мыслями, своей старой головой, а Кожину нужно было другое.
— А долго идти?
— К ночи дойдём.
Он соврал спокойно, с лёгкостью. И от этой лёгкости внутри него тут же что-то кольнуло. Не то совесть, не то просто усталость. Он не знал, долго ли идти. Он знал только, что КВ-1 в июне сорок первого не был той могучей машиной, про которую писали в советских послевоенных книгах. Он был сложной, тяжёлой, ненадёжной коробкой с плохой коробкой передач, плохой системой охлаждения и плохой оптикой. И они на этой коробке сейчас шли сто двадцать километров навстречу немецким самолётам.
Кожин кивнул и успокоился. Голос командира сработал. Коренев снова высунулся в люк.
Соколов сидел за наводчиком, как положено, и через плечо смотрел на него снизу вверх. У наводчика очки съехали на нос, и он поправлял их пальцем, как старый учитель. Странно было видеть в танке человека в очках, но Коренев уже слышал от Ершова, что у Соколова зрение минус три, и что его всё равно взяли, потому что в экипаже кто-то всё-таки должен был быть с хорошей головой.
— Товарищ лейтенант, — сказал Соколов негромко, чтобы не перекрикивать двигатель, — а вы сегодня ночью не спали?
Коренев посмотрел на него.
— Спал. А что?
— Глаза у вас, — Соколов пожал плечами. — Будто вы совсем не спали. Или спали где-то очень далеко.
«Или очень давно», подумал Коренев. Но вслух сказал только:
— Приснилось что-то.
— А что?
— Не помню.
Соколов кивнул серьёзно, как будто это был правильный ответ, и отвернулся к прицелу. Коренев долго смотрел ему в спину. Через две недели этого мальчика не станет. Через две с небольшим недели, если быть точным. В болоте, под пулемётной очередью, когда он полезет снаружи к запасным тракам. Это знание было как гвоздь, забитый в голову изнутри. Коренев чувствовал его каждый раз, когда смотрел на Соколова, и старался не смотреть на него слишком долго.
Он снова высунулся в люк.
Дорога шла через смешанный лес, между сосен и берёз, и солнце пробивалось сквозь листву пятнами. Пыль от впереди идущих танков поднималась плотным жёлтым облаком и висела над колонной не рассеиваясь. Коренев чувствовал, как пыль оседает у него на лице, на шее, под воротником комбинезона, и это тоже было странное ощущение. Это был вкус войны. Он его помнил ещё по первым своим реконструкторским выездам лет двадцать назад, когда они с ребятами снимали документальный любительский фильм про оборонительные бои сорок первого и специально устроили проход танкоподобных машин по просёлку, чтобы получить нужный кадр. Тогда он смеялся, отплёвывался и говорил, что теперь хоть понимает, каково было дедам. Теперь он сам себе казался дураком. Теперь он точно знал, каково было дедам, и смеха в этом было немного.
Позади его танка шёл КВ лейтенанта Морозова. Морозов был его ровесник — в смысле, ровесник тела, — двадцать три года, из Калуги, тоже ускоренный выпуск. Они служили в одной роте уже полгода, и по воспоминаниям молодого Степана, которые теперь лежали в его голове, как чужие фотографии в чужом альбоме, они с Морозовым пили вместе по субботам в командирской столовой и однажды чуть не подрались из-за какой-то ерунды. Коренев не мог вспомнить, из-за чего. Молодой Степан этого тоже, кажется, не помнил. Молодой Степан был таким, каким бывают в двадцать три года — горячим, обидчивым, начитанным и наивным. Старый Степан смотрел на него сейчас изнутри с большой и грустной нежностью, и понимал, что вот он, этот мальчик, из-под его черепа никуда уже не денется. Придётся их как-то уживать.
Через час хода первый танк встал.
Это был один из Т-28 впереди. Коренев не видел, который именно, но увидел, как колонна начала тормозить, как впереди поднялась суматоха, как из открытых люков вылезли фигурки в чёрных комбинезонах. БТ и Т-28 продолжили движение мимо, обгоняя сломанного, а КВ пришлось встать. Дорога была узкая, лес с двух сторон, обойти быстро нельзя.
Ершов заглушил двигатель не сразу. Поработал ещё с минуту на холостых, будто уговаривая сам себя, что это ненадолго, потом всё-таки выключил. В наступившей относительной тишине стало слышно, как гудит двигатель в соседнем КВ, как кто-то матерится в полный голос ближе к голове колонны, и как где-то совсем далеко, на пределе слуха, идёт тонкий, прерывистый гул. Самолётов.
Коренев весь подобрался.
— Ершов.
— Слышу, — отозвался механик-водитель снизу, не высовываясь.
— Проверьте температуру. Если будет стоять долго — открывайте жалюзи полностью.
— Уже открыл, товарищ лейтенант.
Ершов ответил ровно, без интонации, но в этом «уже открыл» Коренев услышал две вещи сразу. Первое — что Ершов знает своё дело и делает его сам, не дожидаясь указаний. И второе — что Ершов уже заметил, что командир сегодня даёт указания, которых раньше не давал. Про жалюзи, например. На КВ-1 система охлаждения была слабым местом, и тот, кто это знал, был либо опытным танкистом, либо человеком, прочитавшим много книг. Молодой лейтенант Коренев не был ни тем, ни другим. Ершов об этом знал.
Коренев закусил губу. Он должен быть аккуратнее.
Он снова посмотрел в небо. Гул приближался. Ещё далеко, но приближался.
— Воронов, — сказал он в ларингофон.
— Я! — отозвался стрелок-радист из своего угла.
— На передатчик не садись, принимай только. В эфире что?
— Ничего нет, товарищ лейтенант. Помехи.
— Слушай. Если что — доложи.
— Есть слушать.
Он сам не знал, зачем это сказал. В эфире и не могло быть ничего, кроме помех, это он тоже помнил из чужих мемуаров: связь в первые дни войны была никакой, штабы по сути не управляли войсками, и каждая часть сражалась по своему разумению. Но он привыкал быть командиром. Командир должен отдавать приказы, даже бесполезные. Это тоже было знание из другой жизни — из той, где он когда-то сам работал начальником смены на заводе, и где ему однажды объяснили, что подчинённого нельзя оставлять без дела. Подчинённый без дела начинает думать. Думать на войне — особенно в двадцать три года — иногда опасно.
Гул стал слышнее.
И тут Коренев увидел их.
Они шли высоко, четыре точки, потом ещё четыре. Коренев не разбирался в силуэтах немецких самолётов так, как положено было военному человеку, но он помнил по книгам, что «Юнкерсы-восемьдесят семь» ходили двойками и тройками, а «Юнкерсы-восемьдесят восемь» и «Хейнкели» ходили группами побольше. Эти шли группой побольше. Значит, горизонтальные бомбардировщики. Значит, будут бомбить колонну с высоты.
Он сглотнул.
— Воздух, — сказал он в ларингофон.
Голос его дрогнул. Кожин снизу поднял голову и посмотрел на него очень молодыми, очень испуганными глазами.
— Воздух, — повторил Коренев громче, уже в люк, и продублировал выстрелом ракетницы. Ракета красная, пустил её неловко, рука дрогнула. Он был левша в этом теле, а в руках у него было всё ещё правшинское движение. Молодое тело исправило само, довернуло кисть, и ракета ушла в зенит.
Он увидел, как по всей колонне зашевелились. Как из БТ впереди прыгали экипажи, как наводчики разворачивали зенитные пулемёты. В КВ-1 зенитного пулемёта не было — это был один из главных недостатков машины, — но у них на корме был ДТ, и в принципе из него можно было стрелять по самолётам, если было время снять. Времени не было. Самолёты шли уже низко, не слишком, метров восемьсот, и от этого стало понятно, что это не «Хейнкели», а что-то поменьше. Возможно, всё-таки «восемьдесят седьмые», но не пикировщики, а в варианте горизонтального бомбометания. Или это были «штуки», которые сегодня решили не пикировать. Или просто разведчики.
Он не успел додумать.
Первая бомба упала далеко впереди, метрах в двухстах от головы колонны, и Коренев увидел, как поднялся столб земли и дыма, и как в этом столбе на секунду мелькнула какая-то тёмная, несуразная фигура, которую он сразу понять не смог. Потом он сообразил. Это была башня БТ, подброшенная взрывом.
Вторая бомба упала ближе. Третья ещё ближе. Они шли не в его танк, они шли по колонне, и Коренев понял, что сейчас пройдёт над ним, и что его КВ, скорее всего, накроет.
— Вниз! — крикнул он себе же и нырнул в люк. Захлопнул крышку. Внутри всё гремело, двигатель был заглушен, но башня и корпус жили своей собственной, бронированной жизнью, и было слышно, как снаружи сыпется что-то на крышу, как воют моторы сверху, как где-то очень близко, кажется, совсем рядом, с дороги поднимается огонь.
Бомба попала в Т-28 за два танка от них.
Коренев этого не увидел — он сидел в башне и смотрел в перископ, но через перископ он успел заметить, как в полусотне метров позади всё осветилось изнутри, как будто кто-то поджёг огромную картонную коробку. Перископ тряхнуло. Его самого тряхнуло. Машину качнуло набок и отпустило.
— Ершов, — сказал он в ларингофон, — цел?
— Цел, товарищ лейтенант, — отозвался Ершов.
— Все остальные?
— Здесь я, — сказал Кожин.
— Здесь, — сказал Соколов.
— Воронов?
— Воронов здесь.
Он выдохнул.
— Сидеть. Не высовываться. Ждать.
Они сидели в башне минуты три. Снаружи ещё что-то грохотало, но уже дальше. Самолёты, отбомбившись, ушли на запад, в сторону границы, и гул их постепенно растворился в густом воздухе, который теперь пах уже не только соляркой и пылью, но и горелым железом, горелой краской и чем-то ещё, что Коренев узнал не сразу и предпочёл не узнавать. Это был запах горелого мяса.
Он открыл люк.
Снаружи было солнечно. Это было первое, что он заметил. Солнце стояло высоко, летнее, настоящее. И на фоне этого солнца горели на дороге две машины — один Т-28 и один БТ, и над ними поднимались два чёрных столба дыма, которые уходили в небо почти вертикально, потому что ветра не было. Экипажи, выскочившие из этих машин, уже лежали рядом — кто-то шевелился, кто-то нет. Бегали санитары. Кто-то кричал очень громко и высоко, так, как взрослый мужчина обычно не кричит.
Ершов вылез через свой люк и встал на броню.
Он был серый от пыли и усталости. Смотрел не на горящие танки впереди, а на Коренева. Долго смотрел.
— Что? — спросил Коренев.
Ершов покачал головой.
— Ничего, товарищ лейтенант. Просто вы в люке быстро команду подали. Раньше дольше думали.
Коренев помолчал. Внутри его старого сознания то ли раздражённо, то ли устало ворочалось понимание — ну всё, теперь Ершов точно будет приглядываться. Но вслух он сказал, ровно и почти добродушно:
— Значит, научился.
— Видно, научились, — согласился Ершов. И спрыгнул с брони проверять ходовую.
Колонна простояла ещё час.
За этот час подъехал комроты, пересчитал, кто жив, кто нет, обругал всех вообще и никого в особенности, и повёл колонну дальше. Горящий БТ столкнули под откос. Раненых погрузили на подошедшую полуторку и увезли назад, в сторону городка. Убитых положили в ряд у обочины и накрыли брезентом, чтобы их забрала похоронная команда. Команды этой в обозримом будущем не предвиделось, и всем это было понятно, но порядок есть порядок. Положили, накрыли, тронулись.
Коренев считал убитых, пока шли мимо. Семеро. Из них шестеро танкистов и один шофёр полуторки, которая стояла рядом и тоже сгорела. Первые потери его батальона. Не его танков, но его батальона. И ещё никто из этих семерых не видел немца в лицо. Ни одного выстрела не сделал в немца ни один из них.
Он тогда подумал впервые за этот день совсем старую мысль — не молодого Степана, а своего, семидесятилетнего Степана Игнатьевича, с пенсии, с дачи в Подольске. Он подумал: «Вот так оно всё и начиналось. В книгах писали — первые потери от бомбёжек, без единого выстрела в ответ. А теперь я это вижу. Я это вижу, и я это не могу поменять».
И ещё он подумал, очень тихо, как будто боясь услышать сам себя: «Или могу?»
Он не знал ответа.
Колонна шла до вечера.
За эти часы они прошли, по его прикидкам, километров сорок пять. Меньше половины. Два раза ещё останавливались — один раз из-за заглохшего КВ из соседнего батальона, который перегрелся на подъёме и не смог тронуться, второй раз из-за того, что сломался впереди ещё один Т-28, у которого вообще слетел трак. С трактом разобрались за полчаса, с перегретым КВ — долго. Экипаж его залил в мотор всё, что можно было залить, и всё равно машина пыхтела, хрипела и не хотела идти. Её в конце концов оставили у обочины с указанием догонять, когда поднимется. Экипаж сидел на броне и смотрел вслед уходящей колонне как брошенные дети. Коренев видел их лица, когда проходил мимо. Командир у них был молодой, совсем молодой, лет девятнадцать, и у него на скуле дрожала какая-то жилка.
К вечеру Коренев сам устал от жары, от пыли, от гула двигателя, от постоянного напряжения. Он давно не стоял в люке — слишком много пыли, — и сидел в башне с полуоткрытой крышкой, чтобы хоть немного сквозило. Кожин рядом с ним дремал, опершись затылком о казённик. Соколов сидел неподвижно, смотрел в прицел, как в окно, и, кажется, что-то там видел своё. Иногда он шевелил губами. Молодой Степан внутри Коренева не удивлялся этому, потому что молодой Степан давно знал, что Соколов всегда про себя читает стихи, в тишине и в суматохе одинаково, как другие люди крутят в руках папиросу. Старый Степан смотрел на это с другой стороны и думал: «Ну вот. Ещё две недели. Потом он перестанет».
Около девяти вечера колонна снова встала. На этот раз надолго.
Было светло ещё почти совсем — белая ночь у них была неполная, но сумерки в июне тянулись долго. Коренев вылез из башни и спрыгнул на землю, чтобы размять ноги. Колени у него после целого дня в танке ныли так, как будто им было семьдесят, а не двадцать три. Он наклонился, разогнулся, прошёлся взад-вперёд. Ершов уже был снаружи. Он стоял у ведущего колеса и смотрел на траки с таким видом, с каким врач смотрит на плохой рентген.
— Что там? — спросил Коренев.
— Палец гуляет, — сказал Ершов. — Не страшно, но смотреть надо.
— Менять?
— Не сейчас. До ночи доедем, встанем, тогда.
Коренев кивнул. И спросил, внезапно для самого себя:
— Ершов, ты воевал уже?
Ершов поднял на него глаза. Серые, небольшие, очень внимательные.
— Халхин-Гол, — сказал он.
— Что там было?
— То же, что здесь будет. Только поменьше.
Он помолчал и добавил, вытирая ладонь о ветошь:
— Там у нас тоже по дороге стояли. Моторы летели. Из каждого третьего БТ что-нибудь отвалилось, пока шли до фронта. В бою ничего, в бою нормально. А на марше — сплошные похороны техники.
Коренев хмыкнул.
— И пехотных тоже?
— И пехотных тоже, — согласился Ершов совсем другим голосом.
Они помолчали. Было видно, как впереди где-то ставят палатки, готовят ночёвку, кто-то таскает канистры с соляркой — значит, всё-таки подвезут, значит, хоть что-то в этом хаосе работает как надо. Коренев подумал, что вот за это, за мелочи — за канистру, за палатку, за вовремя подогнанную полуторку, — и дрались люди в тылу всю войну. И что без них фронта не было бы вообще.
— Товарищ лейтенант, — сказал Ершов негромко.
— Да?
— Вы извините, что я вот спрошу. Вас политрук сегодня утром в роте искал.
— Искал?
— Спрашивал, как вы спали. Как после подъёма по тревоге. Я ему сказал, что вы как все. Он кивнул, пошёл дальше. Но я так понимаю, он ещё подойдёт.
Коренев молчал.
Он знал, что подойдёт. Он помнил фамилию политрука — Абрамович, старший политрук, одессит, бывший учитель истории, — помнил даже то, что по плану его жизни (или чьей-то ещё жизни, это теперь было всё равно) они скоро должны были поговорить с глазу на глаз, и что в этом разговоре Абрамович должен был что-то заметить. Он пока не знал, что именно. Но уже сейчас, стоя на дороге у своего танка, в сумерках второго дня войны, Коренев подумал, что хорошо бы с политруком не сразу.
— Ершов, — сказал он.
— Да, товарищ лейтенант.
— Спасибо.
Ершов посмотрел на него с удивлением. Потом пожал плечами и снова наклонился к траку.
— Не за что, товарищ лейтенант. Работаем.
К ночи доехали до опушки большого леса, где было назначено место короткой стоянки. Доехали не все — по сведениям комроты, в батальоне из двадцати семи КВ на ходу осталось двадцать один. Шесть машин стояли где-то позади с поломками разной тяжести, часть обещала догнать, часть — вряд ли. Это был нормальный показатель для КВ-1 на марше в сто километров. Коренев знал это и по книгам, и теперь по собственному опыту. И всё равно, когда он услышал эту цифру от комроты, внутри у него что-то оборвалось. Двадцать семь минус шесть. Шесть танков потеряно, даже не встретившись с противником. И это только в их батальоне. А таких батальонов в Красной Армии сейчас были десятки. И сколько из них доедет до боя с нужной техникой, было уже не вопросом.
Лагерь на опушке разбили быстро. Танки поставили под деревья, замаскировали ветками, выставили часовых. Кухня, двигавшаяся с колонной, развернулась прямо здесь, и уже через полчаса пахло гречкой с тушёнкой, и этот запах ломал в Кореневе всё старое сознание пополам — потому что так же пахли реконструкторские полевые кухни, у которых он столько раз стоял с котелком и балагурил с ребятами, и теперь этот запах тащил его обратно, в то июнь, где у него ещё был внук, у которого через месяц должен был начаться первый класс. Внук, вокруг которого на дне рождения они поставили вот эту же самую походную кухню и кормили гречкой с тушёнкой всех родственников. Внука звали Артём.
Внук Артём сейчас, в этом настоящем, не существовал.
Его ещё не было. И не будет, кажется, никогда.
Коренев отошёл от кухни, чтобы никто не увидел его лица. Встал за сосной, опёрся о ствол плечом. Молодое тело стояло легко. Старое сознание давилось слезами и изо всех сил старалось их не пустить. Они не прошли.
Через минуту он услышал шаги.
Это был Соколов.
Наводчик подошёл с котелком, от которого поднимался пар. В другой руке у него был второй котелок.
— Товарищ лейтенант, — сказал он тихо. — Вам принёс. А то остынет.
Коренев взял.
— Спасибо, Соколов.
Тот немного помялся, потом сказал:
— Вы не расстраивайтесь, что тех сегодня на дороге. Им уже не больно. Это нам больно.
Коренев посмотрел на него.
Соколов, двадцать два года, студент-филолог, очки съехали, лицо чумазое, глаза смотрят из-под оправы прямо и внимательно. Через две недели. В болоте. Пулемётная очередь.
— Ты откуда это знаешь? — спросил Коренев глухо.
— Не знаю, — сказал Соколов. — Так думаю. Когда боль, её кто-то чувствует. А когда нет, то и нет. Мёртвому уже всё равно. А мы потом будем за них таскать долго.
Коренев молчал.
Соколов ещё постоял секунду, потом кивнул своим мыслям и пошёл к танку, за свой котелок. Коренев смотрел ему в спину. В спине было что-то очень тонкое, очень ленинградское, очень ломкое. И очень спокойное одновременно.
«Нет», — подумал Коренев про себя, очень тихо, почти не словами. — «Нет, я тебя туда не пущу. Я постараюсь. Я постараюсь, слышишь?»
Соколов, конечно, не слышал. Но Коренев впервые за этот день почувствовал внутри что-то похожее на решение. Не план, ещё не план. Просто ощущение, что он тут не просто так, что это не галлюцинация умирающего в Подольске старика, и что за то, что с ним произошло, надо будет отвечать. И не перед тем, кто это сделал, а перед теми, кто сейчас вокруг него ест из котелков гречку с тушёнкой и ни о чём не догадывается.
Он вернулся к танку. Сел на бревно рядом с Ершовым и Кожиным. Ел медленно. Гречка была солёная, горячая, с крупными кусками тушёнки, и от неё внутри становилось тепло и тяжело. Старое тело за эту еду ему было бы благодарно. Молодое не заметило ничего, ему было всё равно, есть или не есть, оно просто ело быстро, как едят двадцатилетние.
Кожин напротив него улыбался.
— Товарищ лейтенант, а я знаете что подумал? — сказал он.
— Что?
— Я подумал, что мы всё-таки до ночи дошли. Вы же говорили утром — к ночи дойдём. Дошли!
Коренев посмотрел на него и понял, что Кожин ему в это серьёзно верит. Что мы дошли, потому что лейтенант так сказал. И что раз лейтенант утром сказал правду, значит, он и дальше будет говорить правду. Ему, Павлу Кожину, девятнадцатилетнему мальчику из Москвы, у которого в кармане фотография девочки из параллельного класса, очень нужно было сегодня вечером верить, что его лейтенант говорит правду.
— Дошли, Павлик, — сказал Коренев. — Правда, не до Расейняя ещё. Нам ещё половина пути.
— А завтра дойдём?
— Завтра дойдём.
Он не знал, дойдут ли. Но он снова соврал спокойно. Это была ровно та ложь, которую Кожину было нужно услышать. И это было, наверное, главное, чему его, Степана Коренева, за этот первый его день на войне успели научить. Говорить то, что нужно, а не то, что знаешь.
Ершов сбоку хмыкнул едва слышно. Коренев сделал вид, что не заметил.
Спать легли за полночь. Точнее, он не лёг, а сел, привалившись спиной к танковой гусенице, потому что ложиться на сырую землю не хотелось. Рядом похрапывал Кожин. Ершов ушёл к другим механикам, где ещё что-то обсуждали вполголоса. Соколов и Воронов сидели по другую сторону танка и тихо разговаривали о чём-то своём. Слов было не разобрать.
Коренев смотрел в небо.
Небо над лесом было тёмно-синее, с редкими высокими облаками, через которые просвечивал свет невидимой луны. Было очень тихо. Далеко-далеко на западе, на горизонте, иногда вспыхивало что-то — то ли зарницы, то ли не зарницы. Скорее всего, не зарницы. Скорее всего, там шёл бой. Там, в той стороне, куда их вели.
И Коренев вдруг подумал ту самую мысль, которую пытался не думать весь день.
Он подумал её уже не с испугом, а с чем-то похожим на приятие. Как врач принимает диагноз пациента — не радуется, не удивляется, просто знает.
«Это же двадцать второе июня, — подумал он. — Ну, то есть уже двадцать третье. Но это всё ещё оно. Это всё ещё самое начало. Я внутри двадцать второго июня».
Он поднял руку и потрогал своё лицо. Кожа была молодой, гладкой, тёплой. Щёки заросли за сутки еле заметной щетиной, и эта щетина тоже была молодой, мягкой, не седой. Он потрогал подбородок и нащупал там едва заметный шрамик. Упал с лошади в пятнадцать лет — молодой Степан, не он. Значит, шрам ему достался в наследство.
Шрам был маленький, но настоящий. И лес был настоящий. И луна была настоящая. И далёкое вспыхивание на западе было очень настоящим, и горечь во рту от выкуренной вчера — то есть сегодня, он путался, — чужой махорки была настоящая, и гречка с тушёнкой в желудке была настоящая, и этот сон, в который он сейчас проваливался, был самый настоящий сон, какой только бывает у измотанного за день двадцатитрёхлетнего тела после шестнадцати часов марша.
И всё-таки, где-то глубоко-глубоко внутри, где у него сидело его семидесятилетнее сознание, тихо, упорно, не умолкая, стучала одна и та же фраза.
«Я внутри двадцать второго июня. Я внутри двадцать второго июня. Я внутри двадцать второго июня».
Он заснул с этой фразой на губах. Спал недолго, часа три. Снилась ему, как ни странно, дача в Подольске и внук Артём, который пытался забраться на вишню и не мог, и Степан Игнатьевич стоял под вишней с расстеленной курткой и говорил: «Ну прыгай уже, я поймаю». А наверху, где-то очень высоко, гудел самолёт.
Он проснулся от того, что гул стал ближе.
Это был не сон. Это был ранний «рамочник», немецкий разведчик, который в пять утра двадцать третьего июня шёл вдоль просёлочной дороги где-то над их опушкой. Коренев открыл глаза и увидел над верхушками сосен маленькую двухбалочную машинку, которую он знал по фотографиям — «Фокке-Вульф сто восемьдесят девять», «рама». Она шла на небольшой высоте, крутилась, смотрела. И увидев её, Коренев понял, что марш их не закончен. Что впереди ещё много километров, и что где-то там, в сторону Расейняя, их уже ждут.
Он поднялся.
Ершов уже был у танка, уже что-то подкручивал, уже сжимал в зубах папиросу. Кожин ещё спал, раскинувшись, как спят только в девятнадцать лет. Соколов сидел на гусенице с открытым блокнотом на коленях и что-то писал карандашом — маленькие, аккуратные буквы.
Коренев пошёл к своему экипажу. И по дороге снова услышал в голове ту же самую фразу, уже тише, спокойнее, как засыпающий ребёнок.
«Я внутри двадцать третьего июня».
Сегодня он впервые встретит немцев лицом к лицу.
Глава 4. «Первая кровь»
Рама ушла на запад минут через двадцать.
Коренев стоял у своего танка и смотрел ей вслед, пока маленькая двухбалочная точка не растворилась в утреннем небе над лесом. Он знал, что сейчас будет. Через двадцать минут, через час, через два — но будет. Рама всегда работала как почтальон. Она приносила адрес, а по адресу потом приходили все остальные.
Воздух на опушке был холодный, сырой, хвойный. Роса ещё не сошла, и трава у корней сосен стояла серебристая, как будто покрытая инеем. От кухни, уже снова разведённой где-то за деревьями, тянуло гречкой и дымом. Кухня работала — значит, время ещё было. Немного, но было.
— Ершов, — сказал Коренев.
Механик-водитель вылез из-под ходовой, где он ковырялся с тем самым пальцем, который вчера вечером ему не нравился. На скуле у него была чёрная полоса мазута. Он поднял на Коренева глаза.
— Товарищ лейтенант.
— Собирай завтрак быстро. Через полчаса мы должны быть готовы выступать.
— Приказ пришёл?
— Не пришёл. Но рама пришла. Этого достаточно.
Ершов посмотрел на него ещё секунду, потом кивнул и полез обратно под танк. Движения у него были спокойные и быстрые, как у человека, который привык работать без лишних слов. Коренев подумал, что ему с Ершовым повезло. Потом поправил себя: повезло не ему, а тому, другому, молодому Степану, который полгода с этим экипажем служил. Ему, Степану Игнатьевичу из Подольска, просто досталось в наследство.
Пока ели, уже подъехал связной от комроты. Приказ был тот же, что и вчера: продолжать движение на Расейняй, батальон в колонне замыкающий, марш начинать в шесть. До шести оставалось минут сорок. Связной уехал в голову колонны, оставив после себя запах конского пота — ехал он не на мотоцикле, как вчера, а на коне, потому что мотоцикл, как выразился комроты, «сейчас в роте один, и он мне нужен».
— Товарищ лейтенант, — Соколов подошёл с котелком. — Ваш.
Коренев взял, сел на ящик из-под снарядов, поел быстро. Гречка была вчерашняя, разогретая, тушёнки в ней было меньше, чем вечером. Он жевал и думал.
Думать было о чём. По памяти из другой своей жизни он знал, что двадцать третьего июня где-то здесь, на подходе к Расейняю, их дивизия действительно ввяжется в первый бой. Точные подробности он уже не помнил — читал он об этом лет десять назад, читал с перескоком, читал по верхам, потому что в тот момент его больше интересовали не конкретные детали, а общая картина. Общую картину он помнил хорошо. Передовые части немцев идут с юго-запада, разведка у них работает быстро, и они нарываются на наши танки раньше, чем мы успеваем их нащупать. Встречный бой. Короткий, яростный, чаще всего неудачный для обеих сторон сразу, потому что никто никого не видит до последнего.
Конкретно про свой батальон он, разумеется, ничего не читал. И про свою роту не читал. И про свой взвод. Таких подробностей в общих книгах не бывает.
— Товарищ лейтенант, — снова Соколов.
— Да.
— Вы вчера что-то бормотали во сне.
Коренев поднял голову.
— Что именно?
— Я не разобрал. Что-то про вишню. И потом ещё — как будто считали. Десятью, двадцать, тридцать. До ста не дошли.
Коренев молча смотрел в свой котелок. Вишня — это был сон про внука. Считал он во сне, видимо, секунды до того, как внук прыгнет. Всё так и было. Он, Степан Игнатьевич, в реальной своей жизни, которой больше не существовало, любил про себя считать, когда нервничал, — такая привычка была с молодости, ещё со студенческой. Считал медленно, вдумчиво, до ста и обратно. Иногда помогало.
— А вы прислушивались? — спросил он, стараясь, чтобы голос был ровный.
Соколов пожал плечами.
— Я не спал. Я писал.
— Что писал?
— Да так, — Соколов улыбнулся чуть смущённо, и от этой улыбки стало видно, что ему и вправду двадцать два, и что он ещё умеет смущаться, как умеют школьники. — Стихи. Ничего особенного.
— Покажи?
— Не успел дописать. В следующий раз.
Коренев поднял глаза. Соколов стоял против солнца, которое уже поднялось над соснами и било в лицо, и от этого лицо наводчика выглядело плоским, подсвеченным, и очков почти не было видно. Через две недели, подумал Коренев. В болоте. Пулемётная очередь. И стихи он так и не допишет.
Эта мысль пришла уже не как удар, а как старый больной зуб, который просто ноет фоном. За вчерашний день он успел с этой мыслью как-то договориться. Не принять. Просто договориться. Думать её можно было, работать с ней ещё нельзя. Надо было сначала дожить до того места, где можно будет что-то сделать.
— В следующий раз, — согласился он. — Только ты допиши, слышишь. Это важно.
Соколов посмотрел на него удивлённо, потом кивнул и отошёл к танку.
В половине шестого Коренев уже сидел на командирском месте, в люке по грудь, и смотрел, как колонна вытягивается на дороге. Воздух был прохладный. Двигатели заводились тяжело, с первого раза редко у кого получалось, у кого-то приходилось крутить стартёром по две-три минуты. У них с Ершовым вышло с первого. Ершов был, похоже, из той породы механиков, у которых железо слушается как собака хозяина, просто потому что знает, что иначе нельзя.
Пока ждали сигнала к движению, к его танку подошёл Кожин. Снизу, от гусеницы, посмотрел на командира и сказал:
— Товарищ лейтенант, вы разрешите вопрос?
— Разрешаю, Павлик.
— А если сегодня бой будет?
Кожин задрал голову так, что солнце било ему прямо в лицо, и он щурился. Светлые волосы прилипли к вспотевшему лбу. Он был маленький, тощий, с детскими скулами, и на нём огромный танкистский шлем сидел чуть набекрень.
Коренев посмотрел на него долго.
— Будет, — сказал он наконец.
— Прямо сегодня?
— Возможно.
Кожин облизнул губы.
— А вы мне что-нибудь скажете? Ну, перед тем как. Чтобы я знал.
Коренев наклонился к нему ниже.
— Слушай меня внимательно, Павлик. Когда я командую заряжать — ты заряжаешь. Когда я командую бронебойный — бронебойный. Когда осколочный — осколочный. Не думай, не переспрашивай. Думать сейчас моё дело. Твоё — руки. Договорились?
— Договорились.
— И ещё. Если что-то пойдёт не так — если Соколов не ответит, если Ершов не ответит, если я не отвечу, — не паникуй. Крикни по очереди всех. Если никто не отозвался — тогда уже сам выбирайся. Люки знаешь.
— Знаю.
— Какой быстрее всего откроется?
Кожин задумался на секунду.
— Наводчика. У него самый удобный.
— Правильно. Если жив, но один — лезь через люк наводчика. Понял?
— Понял, товарищ лейтенант.
Коренев молча посмотрел на него и хлопнул по плечу. Тощее плечо под комбинезоном почти ничего не весило. Кожин кивнул, спрыгнул, пошёл к своему люку.
Соколов за его плечом посмотрел на Коренева с интересом.
— Товарищ лейтенант, — сказал он. — Вы так вчера инструктаж не давали.
— Вчера боя не было.
— Вчера вы вообще мало говорили.
Коренев промолчал. Он понимал, что говорит сегодня больше, чем нужно, и что говорит не так, как раньше говорил молодой Степан. Молодой Степан был командир с книжек, с училища, с уставов. Он знал норматив, но не знал, как разговаривать с людьми перед боем, потому что его никто этому ещё не учил, а сам он ещё не успел попробовать. А старый Степан Игнатьевич на своём заводе, когда был начальником смены, успел наговорить таких инструктажей столько, что он бы этим инструктажем мог сейчас объяснить Павлику не только про люки, но и про всю его последующую жизнь. Он просто удерживал себя, чтобы не сказать лишнего.
— Ничего, Соколов. Сегодня буду говорить сколько надо.
Соколов кивнул и залез в башню.
В шесть сигналили трогаться, и колонна пошла.
Первые десять километров прошли спокойно. Дорога шла через редкий лес, потом через открытое поле, потом снова через лес. По сторонам тянулись хутора, небольшие, неказистые, с черепичными крышами. На некоторых хуторах были видны люди, они стояли у калиток и смотрели, как идут русские танки. Лиц было не разобрать. Коренев прикинул, что для местного литовского крестьянина они сейчас выглядят одинаково — и те, кто шёл сейчас на юг, и те, кто пойдёт через неделю на восток уже без оружия, и те, кто придёт сюда с запада на немецких машинах, — все одинаково чужие, просто в разных мундирах. У этой земли сейчас выбор был не между русскими и немцами. У неё выбор был между двумя оккупациями, и она это знала.
На одиннадцатом километре Ершов сбросил обороты.
— Товарищ лейтенант, — сказал он снизу через ларингофон. — Впереди дорога сужается. Лес плотный. Я бы на вашем месте сел в башню и закрыл люк.
Коренев посмотрел вперёд. Действительно — в километре перед ними сосны подступали к самой обочине, а дорога шла между ними глубокой складкой, как в ущелье. Идеальное место для засады.
— Принял. Рота в курсе?
— Головной комбата уже предупредил, там БТ пустили вперёд.
Коренев кивнул сам себе. Разведку пустили, это хорошо. Хотя на самом деле это было плохо — БТ с их тонкой бронёй в засаде сгорят первыми. Но хоть какая-то разведка, и то уже больше, чем он, честно говоря, от сорок первого года ожидал.
Он спрыгнул в башню, закрыл люк. В башне сразу стало темнее, теснее, жарче. Пахло оружейной смазкой. Коренев посмотрел в перископ.
Колонна шла медленно. Впереди два БТ уже вышли в теснину и скрылись между сосен. Третий ещё подходил. Из открытых люков БТ торчали стрелки-командиры в шлемофонах. Они смотрели вперёд, туда, куда скрылись первые два.
И именно в этот момент Коренев услышал.
Сначала — длинную, нервную пулемётную очередь. Потом — сразу ещё одну. Потом — треск винтовочных выстрелов, дробный, россыпью. Потом — хлопок взрыва, и сразу за ним чёрный столб дыма над соснами.
— Воздух! — закричал кто-то впереди, но это было не про самолёт, это было от неожиданности, просто первое слово, которое пришло на ум.
Колонна встала.
— Воронов, — сказал Коренев в ларингофон. — Эфир. Что слышишь?
— Кричат, товарищ лейтенант. Комбат орёт. Ничего не понять, все говорят одновременно.
— Слушай дальше. Кричи, если будет приказ.
Он перевёл взгляд в перископ. Из сосен впереди тянуло дымом. Третий БТ, который только подходил к теснине, остановился, и из него выпрыгивал экипаж, — значит, понимали, что соваться туда уже нельзя. Один из экипажа БТ побежал назад, в сторону роты. Наверное, с докладом.
Из-за ближайшего поворота, с правой стороны, там, где сосны шли гуще, появились фигуры. Коренев сначала не понял, кто это. Потом понял. Это были немцы.
Он сразу узнал их силуэты — низкие каски с характерным подворотом у висков, серо-зелёные мундиры, автоматы у одних, винтовки у других. Они двигались быстро и грамотно, короткими перебежками, и их было немного, человек двенадцать, может, пятнадцать. Они обходили засаду с фланга, рассчитывая, видимо, на то, что русские в панике побегут назад по дороге и подставятся под второй удар.
За пехотой, чуть глубже в лесу, что-то блеснуло. Металл. Коренев всмотрелся.
Бронетранспортёр.
Это был «Ханомаг», он узнал его мгновенно, хотя видел в своей прежней жизни только на фотографиях и на реконструкторских мероприятиях. Полугусеничный, с открытым верхом, с пулемётом на носу. За ним — ещё один силуэт, поменьше, тоже с гусеницами. Мотоцикл с коляской он тоже разглядел, два мотоцикла. Это была немецкая разведгруппа. Не передовой батальон, не основные силы. Просто разведка. Десять-пятнадцать человек пехоты, два бронетранспортёра, пара мотоциклов. Рота разведки, в лучшем случае взвод усиленный.
У Коренева отлегло. Не сильно, но отлегло.
— Соколов, — сказал он.
— Я.
— Видишь справа от дороги, метров триста, в соснах?
— Вижу пехоту.
— Глубже смотри. За пехотой.
Соколов молчал секунду.
— Бронетранспортёр, — сказал он тихо. — Два.
— Осколочный.
— Есть осколочный.
— Цель — первый бронетранспортёр. По готовности.
Коренев сказал это и сам удивился, как спокойно у него это вышло. Молодое тело делало эту работу легко, голос не дрожал, команды шли чётко. Старое сознание внутри в этот момент впервые за все последние сутки поняло одну простую вещь. Оно поняло, что тело знает, что делать. Оно ходило в училище, оно стреляло на полигоне, оно училось командовать, и всё это у него в руках и в голосовых связках. Сознанию не надо было всё контролировать вручную. Сознанию надо было не мешать и смотреть, куда стрелять.
— Выстрел, — сказал Соколов.
Башня хлопнула. Танк качнуло. Кожин уже досылал следующий снаряд, и Коренев через перископ увидел, как там, где только что был «Ханомаг», поднялся чёрный, с оранжевыми прожилками, столб. Бронетранспортёр разорвало от попадания почти в упор. У него борта были миллиметров восемь, осколочный снаряд калибра семьдесят шесть миллиметров сделал из него решето вместе со всем, что внутри.
— Второй, — сказал Коренев. — Тот же тип. Осколочный.
— Есть осколочный.
— Выстрел!
Второй «Ханомаг» пытался уйти задним ходом в сосны, и выстрел пришёл ему в левый борт. Он не взорвался, как первый, а просто встал и задымил. Из него начали вываливаться фигуры, и часть из этих фигур уже не поднималась с земли.
Пехота немецкая залегла. Коренев увидел, как они, сообразив, что напоролись не на колонну легких БТ, а на тяжёлые танки, сразу изменили поведение. Перебежки прекратились. Они распластались за деревьями, за корнями, за кочками, и начали грамотно работать винтовочным огнём. По башне КВ им стрелять было, конечно, бесполезно — семь-шестьдесят два из карабина по сорок миллиметров брони даже не царапали, — но Коренев уже помнил, что пехота в сорок первом году носила с собой противотанковые ружья и гранаты, и что в умелых руках это могло испортить даже КВ ходовую.
— Соколов.
— Я.
— Пехота. По залегшим. Пулемёт, не пушка.
— Есть пулемётом.
Курсовой пулемёт застрочил, сначала короткими, потом, по команде, длиннее. Коренев видел, как по земле поднимались фонтанчики, как кто-то из немцев откатывался, как кто-то из немцев, наоборот, полз назад, в лес. Это была не бойня. Это был отход прижатой к земле пехоты. Разведгруппа понимала, что в таком раскладе им надо уходить, и уходила.
— Воронов, — сказал Коренев.
— Я.
— Комроты на связь.
— Связь слабая, товарищ лейтенант.
— Всё равно. Передай: противник — рота разведки, один «Ханомаг» уничтожен, второй подбит, пехота отходит в лес на северо-запад. Прошу выслать стрелков.
— Есть.
Пока Воронов возился с рацией, Коренев смотрел в перископ. Впереди, у теснины, горел один из двух БТ — тот, что первым ушёл в сосны. Второго не было видно. Возможно, его выбили тоже, возможно, он успел отступить. Экипажи спешились, залегли по обочинам и отстреливались винтовочным огнём по лесу с другой стороны. Немецкая засада работала в основном пулемётами, он видел трассеры.
— Товарищ лейтенант, — сказал Воронов. — Комроты говорит: держать мост.
— Какой мост?
— Не разобрал. Говорит, впереди километре в двух через ручей мост. Туда выдвинут. Нам держать этот участок, пока пройдёт рота вперёд.
— Принял.
Коренев посмотрел в перископ ещё раз. Немцы в лесу снова зашевелились, уже не для атаки, а для отхода. Среди деревьев мелькали фигуры. Мотоциклы, он видел, разворачивались, уходили назад. Один из мотоциклов, правда, не успел — Соколов снял его пулемётной очередью, и коляска закувыркалась по обочине, и из неё вылетело что-то, что уже не шевелилось.
— Соколов, молодец, — сказал Коренев вслух.
— Служу Советскому Союзу, — ответил Соколов, и голос у него был такой, что Коренев не понял, серьёзно или с иронией. Кажется, серьёзно. Серьёзно и тихо.
Весь бой занял минут двенадцать.
Когда всё кончилось, Коренев открыл люк и высунулся. Воздух снаружи был уже другой. Пахло тротилом, порохом, горелой резиной, горелой краской и — слабо, но отчётливо — свежей кровью. Он этот запах знал, но не по войне, а по мясокомбинату, на котором их когда-то, в шестидесятые, водили на экскурсию классом, и там он в первый раз понял, что кровь пахнет железом и чем-то ещё, чем-то живым и очень личным. Здесь, на дороге под Расейняем, пахло так же.
Стрелки из двух БТ, которые сохранились, сейчас шли по лесу, зачищая. Он видел, как они заходят за сосны, как выводят оттуда одного, двух, трёх немцев с поднятыми руками. Стрелков было немного, они тащили своих раненых.
Комроты подъехал на том самом единственном мотоцикле. Лицо у него было красное, пыльное, злое.
— Коренев!
— Я, товарищ старший лейтенант.
— Молодец. Обоих снял?
— Так и есть.
— Хорошо. Сейчас дадим роте пройти, потом и ты за ней. Мост впереди не тронули, они не успели. Ваша задача — подтянуться к мосту и прикрывать батальон на переправе. Понял?
— Понял.
— Раненых не было?
— Нет.
Комроты кивнул и уехал. Коренев проводил его глазами. Он впервые за этот день понял, что у него во рту совершенно сухо. Он полез во фляжку, сделал два глотка. Тёплая вода со вчерашнего дня. Ничего вкуснее в жизни не пил.
Через четверть часа колонна двинулась. Коренев смотрел, как они проходят через теснину, как минуют сгоревший БТ, у которого уже никто не лежал рядом — экипаж похоронили тут же, у обочины, положили в свежевырытую неглубокую могилу и воткнули в изголовье обломок доски, с кривой надписью карандашом. Коренев не разобрал имён. Надпись была торопливая.
За теснотой они прошли ещё с полкилометра и встали у моста.
Мост был деревянный, небольшой, через узкий ручей в заболоченной низине. Мост ещё стоял целый — немецкая разведка не успела его уронить, не успела даже подобраться. Рота ушла вперёд, на юг, в сторону Расейняя. Взвод Коренева остался прикрывать переправу.
Он вылез из танка и впервые за всё утро встал на землю. Колени подогнулись на секунду — ноги с вчерашнего дня в танке уже сами не знали, как стоять. Он сделал несколько шагов вдоль брони, провёл рукой по пыльному корпусу. Броня на солнце уже нагрелась, тёплая. Он постоял у лобового листа и почувствовал, как внутри у него постепенно отпускает.
Всё это время он не думал. Он работал. Первый бой в его жизни — в жизни старого Степана, не молодого, — прошёл так, как проходят выверенные смены на заводе: отдал команду, получил результат, отдал следующую. Голос не сорвался ни разу. Подбил два бронетранспортёра и один мотоцикл. Прижал к земле пехоту. Потерь в экипаже нет.
И теперь, когда бой закончился, у него наконец начали трястись руки. Не дрожать, а именно трястись, мелко и противно, как у человека после очень высокой температуры. Он сжал ладони в кулаки и убрал их за спину.
— Товарищ лейтенант.
Это подошёл Ершов. Комбинезон у него был весь в подтёках, на щеке опять чёрная полоса, а в руках жестяная кружка с чем-то горячим.
— Чай, — сказал он. — С сахаром. У меня был.
— Ершов, ты с ума сошёл, откуда у тебя чай?
— Не чай. Кипяток заваренный. С зверобоем. Матушка засыпала в кисет.
— И ты его сберёг до сорок первого года.
— Так а что, разве зря.
Коренев взял кружку. Кипяток был ещё горячий, едва стоял, отдавал горьковатой травой. Он отхлебнул.
— Ершов.
— Я.
— Спасибо.
Ершов постоял, помолчал, потом сказал ровно, без выражения:
— Товарищ лейтенант, я хочу спросить. Вы не обидитесь?
— Не обижусь.
— Вы где так стрелять научились?
Коренев посмотрел на него поверх кружки.
У Ершова на скуле подрагивала жилка — совсем как у того девятнадцатилетнего командира вчера, у обочины, с застывшим КВ. Видимо, у них это было какое-то семейное, у русских мужиков, — эта жилка на скуле в момент, когда надо спросить главное.
— В училище, Ершов.
— В училище так не стреляют, товарищ лейтенант.
— В училище нас учил один капитан. Он был артиллерист, из тридцать девятого, с Финской. Он говорил: не целься долго, а цель. Попал — значит, думал вовремя.
Это была правда. Это была правда и про училище, и про капитана с Финской. Старый Степан не помнил его фамилии, но молодой Степан помнил — капитан Гусаченко, преподавал им баллистику и практическую стрельбу, лысый, с чёрными бровями, курил «Беломор» прямо в тире, потому что имел право. Молодой Степан любил его уроки больше всего на свете. Старый Степан в этот момент этим знанием воспользовался, и получилось не ложь, получилось почти правда, если считать, что правдой может быть перестановка ответственности.
Ершов подумал немного и кивнул.
— Капитан хороший был, видно.
— Хороший.
— Ну добре, товарищ лейтенант. Я пошёл ходовую посмотрю. У нас палец этот опять пошевелился.
Он забрал пустую кружку и ушёл. Коренев смотрел ему в спину. Широкую, чёрную от мазута, опущенную. Ершов всё понял. Или почти всё. Или, вернее, ничего не понял, но он понял, что у его командира есть какая-то тайна, и что эта тайна — не дурная, не предательская, не вражеская. Просто тайна. И пока эта тайна не мешает работе, он, Ершов, уточнять не будет. В армии уточнять чужие тайны не положено.
Коренев сел на гусеницу своего танка. Солнце грело уже сильно, но он не отсел в тень. Ему надо было просто посидеть.
Из люка выскочил Кожин. Он спрыгнул на землю и встал против Коренева, опустив руки по швам, будто на поверке.
— Товарищ лейтенант, разрешите доложить.
— Докладывай.
— Снарядов осталось семьдесят четыре, из них бронебойных тридцать восемь, осколочных тридцать, шрапнель шесть. Для пулемётов патронов хватит. Неисправностей в боевом отделении не выявлено.
Он отчеканил это без запинки. Глаза у него были блестящие, щёки пылали. Ему надо было сейчас отчитаться, чтобы разрядиться. Коренев видел это ясно. Он кивнул.
— Хорошо, Павлик. Молодец.
— Служу Советскому Союзу!
— Тише, тише. На дороге не кричи.
Кожин сел рядом на гусеницу. Помолчал.
— Товарищ лейтенант.
— А?
— А я думал, я буду бояться.
— И что?
— А я не боялся. Вы мне сказали — я заряжаю. Я заряжаю. И всё.
— Это потому что мы сработали быстро. Не дали им подойти. Страшно бывает там, где долго сидишь и ждёшь.
— А вам бывает страшно?
Коренев посмотрел на него. В лицо этому девятнадцатилетнему мальчику. У которого в кармане фотография девочки из параллельного класса. У которого через несколько дней в этой фотографии будут пятна — пот, грязь, может быть, кровь, он её будет всё время доставать и смотреть.
— Мне бывает страшно, Павлик.
— Когда?
— Когда я думаю. Это обычно после. Во время — некогда.
Кожин кивнул серьёзно.
— Я запомню.
— Запомни.
Они посидели молча. Ершов копался у ведущего колеса. Воронов сидел в танке с наушниками и слушал эфир. Соколов вышел из башни, подсел к ним с другой стороны. В руках у него был маленький томик в тряпичном потёртом переплёте.
— А вы читаете, товарищ лейтенант? — спросил он.
— Читаю, — сказал Коренев.
Молодой Степан внутри него на это слово кивнул. У молодого Степана в вещмешке лежал точно такой же томик, и он знал наизусть из него почти всё. Старый Степан из Подольска читал Блока последний раз, кажется, в восьмидесятые, на филфаке, куда его любопытство заносило изредка, когда одна его знакомая девушка училась там на третьем курсе. Отдельные строчки он помнил. Но не всё, и точно не так, как помнил их молодой Степан.
И вот эти две памяти у него сейчас лежали рядом, как две стопки на одном столе, и он мог тянуть листок из любой.
Соколов раскрыл томик. Страницы были истрёпанные, в карандашных пометках.
— Я сейчас утром, пока писал, думал об одном стихотворении, — сказал он. — Мне кажется, оно про нас.
— Какое?
— «Скифы». Знаете?
— Знаю, — сказал Коренев.
И тут из него вырвалось, совсем не сознательно, будто молодой Степан внутри подал строчку вперёд него:
— «Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами!»
Соколов замер.
У него за очками, Коренев видел, расширились зрачки. Он несколько секунд смотрел на Коренева молча, не двигаясь. Потом улыбнулся — какой-то очень тихой, очень личной улыбкой.
— Товарищ лейтенант, — сказал он. — Я не знал, что вы наизусть помните.
— Я и сам не знал, — честно сказал Коренев. Это была правда. Старый Степан не знал. Молодой знал.
— Это же самое сильное. «Мильоны — вас». И дальше: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, с раскосыми и жадными очами!»
— «Для вас — века, для нас — единый час», — подхватил Коренев.
Он почувствовал, что тут у него мурашки пошли по коже, как будто его самого эта строчка только что ударила по позвоночнику. «Для вас — века, для нас — единый час». Он, Степан Игнатьевич, старый Степан, который сейчас в голове этого молодого тела, знал теперь про этот единый час такое, чего Блок не мог себе даже представить. Он знал, что этот час ещё не начался. Что самые страшные дни — ещё впереди. Что единый час будет длиться четыре года. Что из тех, кто сейчас вокруг него сидит на гусенице КВ под Расейняем, в лучшем случае доживёт один из десятка.
И он понял вдруг, что стихотворение Блока, которое написано в восемнадцатом году, написано не для того литературного контекста, в котором его проходили на филфаке, и не для того патриотического контекста, в котором его цитировали политработники, — оно написано ровно для сегодня, для этой дороги, для этого моста через ручей, для этого мальчика-ленинградца, у которого в кармане потёртый томик, и для его, Коренева, головы, в которой это стихотворение сейчас работает как единственный возможный язык, на котором о произошедшем можно хоть что-то сказать.
— Соколов, — сказал он.
— Да.
— Ты стихи пишешь, я знаю. Пиши дальше.
— Я пишу, товарищ лейтенант.
— Я тебе ещё раз скажу. Пиши. Не забрасывай. Там, где бы мы ни были, пиши.
Соколов посмотрел на него с какой-то непонятной для себя же серьёзностью и кивнул.
— Хорошо, товарищ лейтенант. Буду.
Кожин, не понимая до конца, о чём речь, тоже кивнул — на всякий случай. Ему хватало того, что командир и наводчик заодно. Это было самое главное для девятнадцатилетнего заряжающего на пятый час своего первого боя.
Где-то на юге, впереди по дороге, глухо бухнуло.
Потом ещё раз. Потом ещё.
Коренев поднял голову. Далеко над дорогой, за лесом, над Расейняем, поднимался дым. Ещё не высокий, но уже заметный. Там уже шло. Там уже работали. Там уже не было никаких стихов, никаких Блоков, никаких разговоров на гусеницах.
Он встал.
— По местам, — сказал он. — Ершов, заводи.
— Есть заводить.
— Соколов, Кожин, Воронов — по местам.
— Есть по местам.
Они все поднялись одновременно. Соколов аккуратно закрыл томик и сунул его в карман комбинезона. Кожин подобрал шлем, который скатился у него с колена на землю. Ершов уже был у своего люка. Двигатель затарахтел, Ершов подхватил его и вывел на обороты. Танк дрогнул, качнулся на гусеницах.
Коренев последний раз посмотрел на мост. Через него уже шёл соседний КВ, за ним второй. Третий ждал своей очереди. Мост чуть пружинил под их тяжестью, но держал. Саперы, он уже видел, подкладывали под настил дополнительные брёвна — просто на всякий случай, чтобы вторая очередь прошла, если придётся возвращаться.
Он залез в люк.
В башне стало опять темно и жарко. Пахло смазкой, сгоревшим порохом от утреннего боя, горечью зверобоя, которым тянуло из кружки, которую Ершов, видно, так и не вымыл. Коренев втянул этот запах в себя и понял, что этот запах он теперь будет помнить всегда. Всегда, до самого конца своей жизни, — и старой, и молодой, и какой она там ещё у него будет.
— Колонна трогается, товарищ лейтенант, — сказал Воронов из своего угла.
— Принято.
Коренев глянул в перископ. Впереди, между сосен, снова начиналась дорога. За соснами, километрах в трёх, там, где поднимался дым, уже работала их рота. Слышно было плохо, но работала.
— Ершов, вперёд. Малым.
— Есть малым.
Танк тронулся. Коренев в люке башни немного высунулся, чтобы видеть дорогу лучше. Тёплый ветер в лицо. Запах нагретой сосны. Шум гусениц. Молодое тело принимало это легко, молодое тело было устроено так, чтобы принимать.
А старое сознание внутри молодого тела вдруг поймало одну маленькую, ясную, совершенно свою мысль. Не о Блоке. Не о Соколове. Не о Кожине. О себе.
Оно поймало мысль, что вот только что, за эти двенадцать минут у моста, оно впервые с той секунды, когда упала лопата в подольском огороде, перестало быть просто пассажиром.
Оно сделало что-то своё.
Оно подбило бронетранспортёр, в который в реальной, «правильной» истории двадцать третьего июня сорок первого года, возможно, никто бы не попал. Потому что лейтенант Степан Коренев, молодой, двадцатитрёхлетний, вчерашний выпускник училища, в той, другой, «правильной» истории, скорее всего, в первом своём бою целился бы ровно на секунду дольше, чем надо. И немец ушёл бы в лес, и пришёл бы потом, через день, уже с подкреплением, и встретил бы их где-то на другой развилке, и кто-то из этой развилки не вернулся бы живым.
Может быть, это и был крохотный, никому не заметный сдвиг. Может быть, нет. Но он был.
Коренев закрыл глаза на секунду, потом снова открыл.
Впереди, километрах в двух, снова ахнуло. Дым над Расейняем поднимался уже тёмный, густой. Там ждали.
— Соколов, — сказал он в ларингофон. — Готовность.
— Я готов, товарищ лейтенант.
— Кожин.
— Готов.
— Воронов.
— На связи, товарищ лейтенант.
— Ершов.
— Идём, товарищ лейтенант.
— Ну идём, — сказал Коренев тихо, уже не в ларингофон, а просто в воздух. — Идём.
Танк шёл по грунтовке. Слева и справа уплывали сосны. Впереди поднимался дым.
До главного боя у Расейняя оставалось несколько часов.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
