Обложка Да здравствует Каменный век! Книга первая

Да здравствует Каменный век! Книга первая

Даниэль Волков

0% прочитано
Стандартный
Даниэль Волков

Да здравствует Каменный век! Книга первая

Глава 1. Последняя сигарета

— Крыша четвёртого корпуса, двадцать восьмое августа, двенадцать десять, — диктовал я прибору. — Замер девятый, условия нормальные.

Сверчок на это не ответил, и правильно, потому что включить его я пока не включил. Лежал он на рубероиде у моего бедра, рядом с банкой колы, и шапку замера я всё равно проговорил вслух, как проговаривал её с третьего курса политеха, который так и не закончил. Привычка дурацкая, зато ни одного протокола за три года я не испортил.

Зажигалка щёлкнула с третьего раза. Я сложил над колёсиком ладонь ковшиком, пригнулся и прикурил, хотя прикрывать было не от чего, ведь воздух над крышей стоял мёртвый, как в цеху с заглохшей вентиляцией. Обычай с чужих монтажных площадок, куда меня третий год возили с сервисной бригадой и где тянет из каждой щели. Натощак первая затяжка отдала в затылок, хорошо так прям.

На третьем корпусе гудок тянул одну ноту и всё не унимался. Я сидел на краю технического люка, свесив ноги внутрь, в темноту лестничного марша, и рубероид под ладонями разогрелся до того состояния, когда в нём вязнут пальцы, а потом их не отмоешь.

Корпус Сверчку я взял от сдохшей аккумуляторной болгарки, крышка на четыре винта. Внутри лазер и счётчик: светишь в воздух и слушаешь, как щёлкает, без щупа, не подходя вплотную. За эти щелчки я его и звал. Полгода собирал по вечерам, чтобы показать человеку из заводской лаборатории, а человек уехал двадцать минут назад, вторым автобусом. Смысла в приборе к вечеру не осталось, но полез я с ним на крышу всё равно.

Условия при этом нормальными не были ни одной своей частью. Завод под крышей стоял пустой, потому что смену подняли в двадцать минут двенадцатого, развели по автобусам и увезли на север по объездной, всех вместе с мастерами и обеими вахтёршами. Гудок дали по тревоге, а глушить его после этого оказалось некому. Мне ехать было некуда. Мать с сестрой жили в трёхстах километрах, и автобусы шли не в ту сторону.

Банку я взял, глотнул и поставил обратно. В тёплой коле остаётся один сироп с газом, и от неё пить хочется только сильнее, но это была последняя банка в автомате у проходной, как и сигарета в зубах — последняя в пачке. Такой вот день, и я его себе не выбирал.

Потом я выглянул поверх труб вытяжки, и стало ясно, зачем увозили смену.

За рекой, за складами и за всем, что там вообще стояло, поднимался ядерный гриб. Километрах в десяти, если по трубе ТЭЦ прикидывать, а она как раз оказалась у меня под ногой. Широкий снизу, размазанный сверху, грязно-белый, гриб пухнул вверх лениво и беззвучно, как пыль над обвалившимся штабелем. Некрасиво до обидного. Я всю жизнь думал, что такое должно быть красиво, вроде тех плакатов по гражданской обороне, что висели у нас в учебке между щитом с противогазами и графиком дежурств.

Ракета. Никакая тебе не учебная тревога, не утечка на химкомбинате и не пожар в резервуарном парке. То самое, про что нам на военке бубнил майор над фанерным макетом. Вспышка, волна, потом осадки с ветром. Вспышку я пропустил, потому что сидел лицом в другую сторону и смотрел на свои руки. Волна до меня не дошла совсем, и объяснения этому у меня не было ни тогда, ни после.

Живот стянуло так, что я перехватился за край люка обеими руками. Во рту пересохло разом, до того, что сигарета приклеилась к губе, а самого меня потряхивало, будто от холода, хотя на крыше стояла настоящая августовская духота.

Сидеть и смотреть я мог долго, толку в этом не было. А прибор лежал под рукой и был единственной вещью в трёх километрах, с которой я ещё мог хоть что-то сделать. Подтянув Сверчка на колено, я перекинул тумблер.

Сначала ничего, потом прибор щёлкнул раз, через паузу другой, а дальше пошёл частить, как будильник, у которого сорвало пружину.

И вот тут я обрадовался, до тепла под рёбрами, как дурак. Он работал ровно так, как я прикидывал в мае на бумажке, сначала редко, потом лавиной. Порог я угадал, полгода вечерней пайки, оно поехало. Оно, сволочь, наконец поехало!

Показать правда было некому.

Так и сидел, с сигаретой в зубах и банкой у бедра, под ладонью тёплый корпус, слушал, как Сверчок частит.

Свет ударил сразу со всех сторон. Крыши не стало.

Я вцепился в прибор раньше, чем сообразил зачем. Ремень на плечо я так и не накинул, просто прижал корпус локтем к боку. В ту же секунду из-под меня ушёл настил.

Падал я неправильно. Я ждал, что живот подкинет к горлу, а пропали низ, верх и ветер в ушах. Осталось белое поле, по которому ползли строки, тонкие и ровные, будто их печатали по туго натянутому полотну.

[chain.core :: cold start]

Я зажмурился, но строки от этого никуда не делись...

[anchor lost :: rebind to substrate]

[substrate: carbon / local / warm]

Меня развернуло так, что я потерял, где у меня спина. Из всего остался только прижатый локтем корпус прибора. За него я и цеплялся, как за поручень.

[grant table: 1 of 1 :: write]

[index: 8214921 targets :: ok]

[lexicon: ru :: bound]

Читать я успевал по два слова из строки. Ни одно ко мне не обращалось. Так лог сыплется на экране при загрузке, когда машине глубоко наплевать, смотрит на неё кто-нибудь или нет.

Последняя строка встала на русском, одна, короткая, и на ней всё остановилось.

[ЦЕПЬ]

[Статус: Активна]

В себя я пришёл от того, что мне жгло губу.

Сигарета догорела почти до фильтра, так что я мотнул головой, чтобы её выплюнуть. И тут же замер. Шевелиться оказалось нельзя, никак. Щека у меня лежала на тёплом и шершавом. Правой рукой я обнимал то же самое, до хруста в плече. Под левой мышкой был зажат Сверчок.

Я открыл глаза. Сосновая кора в двух сантиметрах от носа, чешуйками, с бисеринкой смолы. На ветке я сидел верхом, как на коне, обхватив ствол. Ветка покачивалась вместе со мной в такт моему дыханию.

Скосил я глаза вниз, мимо своего колена. До земли было метров пять, может, шесть…

Сперва я только вжимался в ствол, пока не перестало ломить в ушах. Потом зажмурился и попробовал проснуться рывком, как от плохого сна. Не вышло, зато плечо прострелило до локтя, и боль была подробная, с ноющим хвостом, каких во сне не выдают.

Гриб, стало быть, стоял ближе, чем мне показалось, волна меня всё-таки достала, я лежу под завалом на своей площадке и всё это складываю от удара по голове. Версия приличная, я бы её принял. Портила её кора. Чешуйками, с бисеринкой смолы у носа, тёплая сверху и сырая с теневой стороны. Столько мелочей контузия не выдумывает. И человека она не сажает верхом на ветку в пяти метрах над землёй, лицом к стволу, не отбив ему ни колена. Сам я так не сел бы и с лестницей.

А сигарета всё ещё горела.

Я дотянул её до конца, хотя двух затяжек в ней уже не осталось, только жар и вонь палёного фильтра, а была она последняя. Пока я курил, у меня оставалась причина сидеть неподвижно, потому что спускаться было страшно. Потом послюнявил пальцы, придавил уголёк о кору и сунул окурок в карман. Под деревом стояла сухая трава, в которую горящее не бросают, это я знал даже сейчас.

При мне остался прибор, а в карманах лежали складной нож и зажигалка...

Банка колы осталась там, на крыше, на половинке кирпича, недопитая. Я поймал себя на том, что прикидываю, как за ней вернуться. Люк, марш, третий пролёт, дверь на улицу. Дорога сложилась до последней ступеньки, и только на двери я сообразил, что её больше нет нигде. Вот тут меня и повело, сильнее, чем на ветке. Из-за тёплой колы, которую я и допивать бы не стал.

Слезать оказалось хуже, чем сидеть. Но ремень Сверчка наконец пригодился. Накинув его через голову, чтобы освободить обе руки, я пополз вниз по стволу спиной наружу, нащупывая пятками сучья. Третий сук снизу обломился подо мной с сухим щелчком. Повис я на руках, ободрал живот о чешуйки, сорвался и приземлился на пятки. Прострелило от стоп до самых зубов.

Трава была мне по пояс, жёсткая, с острым краем. Резанула по ладоням, когда я стал её разводить. Я зашипел. Тонкие порезы засаднили сразу, как от бумаги. Под кроссовкой хрустнул куст полыни, горечь ударила в нос. И стало вдруг спокойнее. Полынь была нормальная, наша. А траву с метёлками, в которой я стоял, я не знал.

Медленно повернувшись на месте, я обвёл взглядом всё до самого края. Ни вышки, ни серой нитки дороги. Лес шёл тёмными полосами вдоль низин, а между ними лежала трава до горизонта. Над этой травой далеко на западе поднималась низкая гряда, зубчиками, вроде старого полотна пилы, а над грядой стояло небо, чистое и совершенно гладкое, ни одного самолётного следа. За гладкое небо я и зацепился.

Солнце стояло не там, где я его оставил на крыше. Ниже и правее, как будто я просидел на ветке половину дня.

В траве я стоял и ждал, когда до меня докатится хоть один мотор, трасса или катер на реке. Ветер шуршал сухими метёлками, густо и слитно трещали кузнечики. Такого плотного треска в городе я не слышал никогда, а мотора не было.

Тогда я снял с шеи Сверчка и включил его.

Он щёлкнул раз, потом другой, потом пошёл ровно, с ленцой, по щелчку в три-четыре секунды. Я встряхнул его, продул разъём, включил заново. Получил я то же самое. Десять микрорентген в час, от силы двенадцать. Ровно столько я ловил в мае во дворе у гаражей, когда проверял прибор на пустом месте, и ровно столько стоит за проходной в любой обычный день. Фон от камня, от воды, от собственных костей, и ничего сверху.

А на крыше, двадцать минут назад, он частил без передышки, щелчки слипались в треск, и я по этому треску прикинул сотни, если не тысячу.

Вопрос «где я» я отложил на потом, и отложил сознательно, потому что ответить на него было нечем. А руки просили работы, и я занялся тем, чем умел. Поднёс прибор к траве, потом к луже под валуном, потом к своим кроссовкам, в которых протопал по этой траве метров двести. Везде одно и то же.

А так не бывает. После ядерного взрыва в десяти километрах пятно держится неделями, и первое, что оно делает, — садится на подошвы и на штанины, потому что ты идёшь по осевшей пыли. Я бы сейчас ловил дозу с земли и с травы, к вечеру начал бы блевать, а через неделю у меня выпали бы волосы. Если бы ударило дальше, за горизонтом, ветер притащил бы ту же пыль в первые сутки, и Сверчок брал бы её пятнами: у кочки звенит, через шаг молчит.

Он не нашел её нигде. Ни на траве, ни на моих кроссовках.

Выходит, трава, в которой я сижу, росла не под тем грибом. Или росла много позже него, когда пыль осела, распалась и дожди промыли землю до чистого, — а на это нужны не дни, далеко нет... Второе я себе тогда не проговорил.

Из-за полосы кустов пробился детский плач, тонкий и пугливый.

На плач я двинулся сразу, и в груди у меня отпустило. Значит, не один... Добирался я, наверное, минут десять, вниз по склону, через траву, по осыпи мелкой гальки, пока низина не открылась целиком.

Людей на отмели было десятка два, все сбились у бурого бочага, у самой воды. Трое торчали на валунах и тянули телефоны над головами, поворачивая их, как антенны. Телефон был почти у каждого, а измерить хоть что-то из всей этой техники мог один Сверчок у меня на ремне. Сети тут не будет, это я понял ещё в траве, где не прошло ни одного мотора.

На камне сидела женщина в жилетке продуктового, гладила по голове девочку лет шести, а девочка выла ровно, на одной ноте, повторяла, что хочет пить. Попить тут, похоже, уже успели. Мужик в шлёпанцах и с барсеткой на ремне скособочился отдельно, обхватив живот.

Метрах в десяти на гальке дымила куча наломанного ивняка. Над ней горбился дядька в форменной рубахе охраны, щёлкал зажигалкой и придерживал её обожжённым большим пальцем. Дыма от кучи шло много, а тепла никакого. Это я разглядел раньше, чем его лицо.

Заметили меня все и повернулись разом. Я вскинул свободную руку и выдавил, что я с крыши. Фраза вышла глупая, но у них самих оказалось не лучше.

— С какой такой крыши? — спросил парень в синей спецовке. — Я вот из бытовки шёл, иду — и на́ тебе, лежу в траве!

Он показал мне правую руку, где поперёк ладони шла розовая полоса, гладкая и уже стянутая.

— Об уголок распорол, до мяса. Рукав видишь? Это ж моя кровь, а тут уже вот так. За полдня!

— А у меня с глазами, — вставил мужик в шлёпанцах и заслонился локтем от солнца. — Меня как сваркой шибает, аж слёзы! А в тень зайду — каждую травинку по отдельности вижу. Вот на кой мне это?

Зрачки у него сузились в вертикальные щёлки, как у кошки на подоконнике. Сам он их видеть не мог. Я промолчал.

— Мне вот от воды несёт железом, — пожаловалась пожилая женщина рядом. — И от куста мышами, простите… я всю жизнь духи не различала.

— А я не мёрзну, — отозвалась другая, в одной блузке. — Совсем. Я в тени постояла, и хоть бы что.

Тощий малый в трениках постучал костяшками по валуну, потом ещё раз, сильнее, и коротко, нервно рассмеялся.

— И вот так тоже… я бы раньше уже орал.

Выходило по их рассказам, что досталось каждому какая-то особенность и каждому своё. Рука заживает за полдня, глаза слепнут на свету и видят в тени, нос берёт железо в воде, тело не мёрзнет, костяшки не чувствуют удара. Всё телесное, всё при себе, всё щупается...

— Да это ж как система, — сказал тощий малый в трениках и обвёл нас пальцем. — В книжках такое бывает. Тебе дают штуку, и ты с ней живёшь. У меня, значит, боль отключили.

— В книжках, — повторила пожилая женщина, та, которой несло железом. — Молодой человек, я завтракала полтора часа назад, какие тут ещё книжки?

Малый пожал плечами и спорить не стал, но слово прилипло. Дальше на отмели говорили то «мне дали», то «система», и слышно было, что сами себе не верят.

Мне тоже дали, только предъявить было нечего: ни шрама, ни новых мозолей. Своё я видимо получил внутрь головы, одним словом на белом поле, пока падал, и оно там стояло с тех пор, как незакрытая заявка. Слово на воздухе не проверишь...

— Не давайте ей отсюда пить, — женщина в белом халате поверх платья перехватила девочку за руку и оттащила от воды. — И сами не пейте, вы уже напились, да? Вот и сидите теперь, держитесь за живот, пока я вам ничем помочь не могу.

Халат у неё был мятый, а поверх него на ремне висела оранжевая укладка. Из всех на отмели она одна занималась делом.

Я подошёл к урезу, присел и тронул воду. Тёплая, бурая, а у камней её затянуло рыжей плёнкой, которая разошлась под рукой кольцами. Потянуло болотной сладостью, так что горло у меня свело. Ил на дне лежал в палец толщиной и поднялся от пальцев мутью, которая долго не оседала.

Чем бы её очистить?

Вслух я этого не произнёс, только подумал. Ответ пришёл на той же секунде, строчками, и встали они в голове ровно так же, как то единственное слово на белом поле.

[ЦЕЛЬ: ВОДА ПИТЬЕВАЯ]

[УГОЛЬ ИЗ КОСТРА]

[ПЕСОК ПРОМЫТЫЙ]

Что?...

Две строчки, и обе я мог потрогать руками, не сходя с места. Ни слова о том, откуда взялись именно они и почему не глина. Кто составлял список, мне тоже не сообщили...

Я сел на пятки прямо там, у воды. Свою мысль ты думаешь сам, а эта пришла готовой, вроде накладной из бухгалтерии. Что я свихнулся, я себе разрешил один раз предположить и откинул вариант этот. Свихнувшиеся фильтров не собирают. Я собирался.

Сначала я проверил канал. Зажмурился — не мигнуло. Заткнул уши, переспросил про воду и получил то же самое, слово в слово. Стало быть, шло не через глаза и не через уши. Или через них, только не так, как я привык, и разбираться в этом было нечем, кроме собственной головы.

Тогда я стал спрашивать то, что знал сам. Чем развести огонь? Трут, сверло, доска. Сходилось, только я у себя в голове начинал с доски, а тут она стояла третьей. Чем починить пробитый радиатор? Первой строкой встала плавильная печь.

— А как это между собой соединяется? — спросил я вслух.

Тишина. Ни строчки о том, как это соединить, ни намёка, сколько чего надо. Я переспросил иначе, потом ещё иначе. На «почему» и «что будет» не ответили ни разу.

Вот тебе смета, дальше сам, дорогой мастер. Так работал один наш подрядчик: перечень на две страницы, технологии ни строчки. Я его за это тихо ненавидел три года.

Называлась она Цепью, одним словом с белого поля. Прозвище я подобрал там же, на пятках у воды. Википедия без картинок, без ссылок и без статьи — одно оглавление. Системное окно, только без окна, без кнопок и без единого доброго слова.

Оба звена лежали у меня под ногами, а ткань была на мне.

Я выудил из дымящей кучи ивняка пяток обугленных прутьев. Дядька с зажигалкой зыркнул на меня и промолчал. Дождавшись, пока прутья остынут, я растёр их между двумя камнями в чёрную крошку. Песка набрал с отмели, промывал в ладонях, меняя воду, пока не сошла муть. Потом снял футболку и распустил её складным ножом на полосы. Нож после этого затупился, что я отметил отдельно, ведь другого у меня не было.

— Бутылка есть у кого-нибудь? Пустая.

Полторашку молча вытянула из сумки женщина в жилетке. Я отрезал у бутылки дно, перевернул горлышком вниз, забил внутрь скрутку ткани, засыпал песок, сверху уголь, сверху ещё ткань, чтобы струя не разбивала насыпку.

Первая порция вышла с песком, потому что скрутка в горлышке сбилась и пропустила.

— Так, стоп, — буркнул я себе. — Вторая попытка.

Скрутку я переложил плотнее, прогнал сквозь фильтр ещё бурой воды впустую, выплеснул. И вода пошла, медленно, по капле, но в подставленную кружку из чужого термоса натекла прозрачная вода. Пахла она костром, на языке отдавало углём и немного резиной. Болотной сладости в ней не осталось совсем.

Полкружки я выпил сам и сел на камень ждать. Живот молчал, в горле не запершило, и вторую кружку я протянул девочке.

Спасибо мне за это тоже никто не сказал, ни люди, ни Цепь...

Дальше у бутылки выстроилась очередь, самая ровная линия на всей отмели. Та, в халате, обхватила мою полторашку за бока обеими руками, как флакон капельницы, и следила, чтобы никто не лез пальцами в уголь.

— Как вас зовут? — спросила она, не поворачиваясь.

— Костя.

— Марта Ильинична. — Она наконец глянула на меня, снизу вверх, с одной усталой деловитостью. — Костя, я тут единственная с медицинским, фельдшер, и я вам скажу честно: как только я отвернусь, половина этих людей опять напьётся из лужи, потому что пить хочется и потому что я им никто. Так что если у вас в голове есть ещё какая-нибудь такая штука — вы говорите сразу. Пока я ещё никого не откачиваю!

Первая за весь этот день спросила, что делать дальше.

Пока мы возились с водой, солнце ушло за дальнюю гряду, тени от валунов вытянулись на всю отмель, от бочага потянуло сыростью. Меня начало трясти по-настоящему, теперь уже от холода. Футболки у меня больше не было, вся пошла на фильтр.

Дядька в рубахе охраны от своей кучи так и не отошёл. Он подкладывал туда толстые ивовые прутья, наломанные у самой воды. Мокрая ива шипела и сочилась, а он всё подносил к ней огонёк, и тот всё гас.

— Сырое не горит, — бросил я. — Нужна береста и щепа, толстое — потом, на угли.

— Я в армии печку топил, — ответил он, не поднимая головы. — У меня уже дымит.

Дымило, тут он был прав, но второй раз я объяснять не полез, отошёл шагов на десять и принялся складывать свой костёр.

На краю леса лежала упавшая берёза. Я поддел её носком: серая, вымытая дождями, сохнет тут года два. Береста снялась пластами, как обои с сырой стены, и в руке сама свернулась в ломкую трубку. Рядом торчал сосновый сук, звонкий на излом. Его я расколол ножом вдоль, а дольки распустил на щепу, сперва с зубочистку, потом с карандаш, и отдельной горкой в палец. Нож после футболки брал плохо, я больше рвал волокно, чем резал, но щепы набралось на две ладони.

Всё это я сложил на плоском камне за валуном, с той стороны, где не тянуло от воды. Береста внизу, над ней шалашиком мелочь, сверху щепа потолще; только тогда я щёлкнул зажигалкой.

Первая трубка бересты вспыхнула и осела чёрным. Придавил я её плашмя, отчего под низ не пошло воздуха, а вторую поставил на ребро, свободнее.

Вот она загорелась, с треском и жирным чёрным дымом. От бересты занялась щепа, а я лёг животом на гальку и дул на основание, коротко, снизу, пока внутри не загудело. Через минуту у меня на камне горел нормальный костёр, а вокруг стало тесно от людей. Подтянулись все, молча, встали кольцом и грели руки над огнём, которого полчаса назад тут ни у кого не было.

— Мелочь сначала, — окликнул я парня в спецовке, который тащил к костру сразу целый ивовый куст. — Толстое сверху, когда угли будут, иначе задавишь.

Охранник подошёл и встал в кольцо молча. Я тоже промолчал, хватило и того, что он пришёл.

Газа в зажигалке оставалось меньше половины. Сколько там ещё щелчков, я знать не мог… Вот это за весь день не понравилось мне больше всего. Огонь на всю отмель лежал в двух карманах, в моём и у дядьки в рубахе. На двоих он весил меньше пачки сигарет.

Нож у меня выпросил парень в спецовке, а я дал и смотрел, как он кромсает им сырую ветку, заворачивая лезвие набок.

Нож у меня был один, складной, с китайской сталью, которую я подтачивал каждую неделю. На двадцать с лишним человек приходилась одна железка длиной в палец. Завтра она станет тупее, а через месяц от неё останется полоска.

Так, интересно, а сколько до нормального ножа, до стального?

[ЦЕЛЬ: НОЖ СТАЛЬНОЙ]

[ОТБОЙНИК ГАЛЕЧНЫЙ]

[ОТЩЕП КРЕМНЁВЫЙ]

[...]

[...]

[ГЛИНА ОТОЩЁННАЯ ПЕСКОМ]

[...]

[...]

[КРИЦА]

[...]

[...]

[ПОЛОСА ЗАКАЛЁННАЯ]

На слове «отбойник» я застрял, потом дошло, что это камень, которым бьют по камню. Плотная галька, вон её тут под ногами целая отмель, и надо выбрать одну правильную.

Выходило, что до стали я дойду. Если списку верить, а верить ему я пока не пробовал. Начинается дорога с того, что я сяду на берегу перебирать булыжники. А между мной и закалённым лезвием, которое дома стоило триста рублей на кассе у входа, список отдал мне шесть пропусков, и в каждом лежало столько отдельных вещей, что перечислять их он не стал.

А как из гальки выходит нож, мне никто не сказал, ни размера, ни угла удара. Первое звено назвали и замолчали.

— Я там след видел, — уронил парень в спецовке в тишину. — Ниже, где песок. Вот такой, с мою ладонь, и с к-когтями.

Кольцо у костра сдвинулось плотнее. Та, что не мёрзла, в одной блузке, обхватила себя за плечи, а Марта Ильинична сгребла с гальки укладку и положила себе на колени.

— Ружьё бы, — проворчал дядька в рубахе охраны. — Мне на смену и то дубинку выдавали, под опись. А тут хоть бы одно на всех!

И меня перекосило. В голове аккуратно лежала дорога до перочинного ножика, а по песку ниже нас ходил зверь с лапой шире моей ладони.

— Ладно, — выдохнул я в огонь. — Патрон. Винтовочный. Давай.

Начало и конец сложились у меня сразу. От них стало только непонятнее. Я потянул список дальше, как туго идущий ящик. Он пошёл куском, потом ещё куском, а к третьему у меня заломило в затылке и стало жарко под волосами.

[ЦЕЛЬ: ПАТРОН ВИНТОВОЧНЫЙ]

[ОТБОЙНИК ГАЛЕЧНЫЙ]

[...]

[...]

[ГОРН СЫРОДУТНЫЙ РАБОЧИЙ]

[...]

[...]

[...]

[МЕХА КОЖАНЫЕ ПАРНЫЕ]

[...]

[...]

[...]

[СТАНОК ТОКАРНЫЙ НОЖНОЙ]

[???]

[...]

[???]

[???]

Пока список шёл словами, половину я узнавал, о вторую спотыкался, и все они обозначали вещи, которые можно поставить на землю и потрогать. Кончились слова на токарном станке с ножным приводом. Дальше и до самого низа тянулись вопросительные знаки, ровным частоколом, и вглядывайся я в них до утра, яснее бы не стало. Считать пропуски я на этот раз и не пытался. Я просто листал. Оно не кончалось. Когда я отпустил, в затылке осталась тяжесть, как после смены.

Сидел я на камне у своего костра, без футболки, с тупым ножом в кармане. А в голове лежала дорога от галечной отмели до винтовочного патрона, и первые её шаги я мог сделать хоть утром. Дальше она уходила в вопросительные знаки, зато начиналась с гальки под ногами.

Дров на ночь у нас было мало. Того, что натаскал парень в спецовке, хватило бы до полуночи, не дольше. Сушняк лежал выше, у полосы леса. Я полез на террасу над бочагом по осыпи, цепляясь за траву, а наверху разогнулся отдышаться.

Там я и увидел дым.

Ниже по течению, километрах в пяти, а может, и в восьми, над низиной вставали дымы. Пять толстых столбов, белых в остатках света, расставленных через одинаковые промежутки, как стойки под перекрытие.

Столько костров сами собой в линию не встают.

Рядом зашуршала осыпь, следом за мной взобралась Марта Ильинична, с укладкой на ремне. Встала, тяжело дыша.

— Люди, — сказала она.

— Людей там много, — ответил я. — И кто-то у них уже распорядился, кому где жечь. То есть у них порядок и, может, еда. И тот, кто этот порядок держит, тоже там.

— Это плохо?

— Это к утру выяснится.

Идти туда никто мне не поручал. Целый день меня несло, от света до этой ветки, а теперь я решил сам.

Ночь я додежурил у костра, подкладывая щепки по одной, а светать начало рано и сразу холодно. Дымы стояли на том же месте, только теперь они были серыми и тянулись к реке.

Я пошёл первым.

Глава 2. Общак

Очередь двинулась на полшага к дымящему навесу. Я переступил вместе с ней, перекинув обрезанную бутылку в левую руку.

Впереди стояло человек сорок, и хвост ещё загибался за навес. Из очереди уносили мутную рыбную бурду, кому в банку, кому в обрезанную бутылку, и ребёнку доставалось столько же, сколько взрослому, а детей на те сорок человек впереди набралось с десяток, гораздо больше, чем я ждал от заводской окраины. Язык у меня со вчерашнего лип к нёбу, а пыль скрипела на зубах, мешаясь со слюной.

— Долива-ай! — гаркнули впереди хором. Парень у бака, не поднимая головы, плеснул в чью-то банку ещё на два пальца.

Рыбу таскали из бочага ниже брода и из ям у переката, я сам в том бочаге шарил два дня. За четыре дня оттуда выбрали всё, что берётся майкой и руками. Отсюда, с террасы, берег просматривался насквозь. Ивняк срезали шагов на пятьсот в обе стороны, до сырых прутьев, которые потом только чадят, а ягодник на склоне обобрали с листом. Выходило, что округа прокормит нас недели три, ну месяц с натяжкой, а дальше? Дальше за едой придётся ходить так далеко, что дорога съест больше, чем принесут…

Навес над баками я за три дня очереди разобрал взглядом до последнего узла. Сшит из разрезанной палатки и двух пляжных зонтов, на ивовых жердях, вбитых в сухую землю. Баков под ним стояло два: высокий из нержавейки, в каких в столовых варят компот, и эмалированный, с отбитым боком. Жгли под ними с рассвета, а дрова подносили без остановки, потому что ивовый прут прогорает как бумага. Разливал тот парень в синей спецовке, у которого ещё на отмели распоротая ладонь затянулась за полдня. Черпак он держал двумя руками, отмеряя на глаз.

На перевёрнутом ящике сбоку от бака сидел завхоз с блокнотом в клетку, от руки разлинованным на четыре графы, как наряд у нормального мастера. Карандаш у него остался огрызком в полпальца; этот огрызок он перед каждой строчкой слюнявил.

— Фамилия, — бросил он мне, не отрываясь от блокнота.

— Ремизов.

Он повёл огрызком по странице сверху вниз, нашёл меня в середине листа, глянул поверх блокнота.

— Пила твоя?

— Пока моя.

— Полная, — кинул он парню в спецовке и поставил крестик. — Ремизов, Константин. На наряде.

Полная — это когда чашу наливают до края, а без наряда налили бы половину. Я видел с утра, как это работает. Мужик передо мной, в разодранной рубахе на голое тело, получил свою половину, молча отволокся к краю навеса и там осел на корточки, лицом к реке. Ругаться ему было не с кем. Просидел, видно, всё утро у чужого костра, и это записали, и налили по записи.

Ненавидеть в этом порядке было нечего, а царапало меня, честно говоря, именно то, что порядок работал. Очередь стояла ровно, единственная ровная линия на весь лагерь, вытоптанная до пыли, а она оседала в бурде, а бурду всё равно выпивали до дна.

Тётка в мокром спортивном костюме сунулась под навес сбоку, полезла к баку с двумя банками сразу, за себя и за сына.

— Встань в очередь, — отрезал ей малый у бака, на голову ниже её и раза в полтора жиже.

А она развернулась и потащилась в хвост, потому что бак был один, и за этим малым стоял тот, кто поставил его к баку.

— Рыбаков! — Марта Ильинична надвинулась на ящик вплотную и припечатала ладонью блокнот. Халат у неё стал серым, фельдшерская укладка висела на том же ремне. — Мне нужно ведро. Любое, хоть из-под краски, я его сама отмою.

Завхоз вытянул блокнот из-под её руки.

— Оба бака под варку. С рассвета до темноты.

— У меня одиннадцать человек с кровавым поносом. Из них двое детей, и один сегодня уже не встаёт. Мне надо кипятить воду.

— Марта Ильинична, я вам не отказываю. Я вам говорю: посуды нет. — Он и вправду отчитывался, как по наряду. — Найдёте своё ведро — кипятите хоть всю ночь.

Она постояла, буравя его макушку, и зашагала к своему углу, где на ковриках лежали её одиннадцать. А люди между тем пили из реки ниже брода, там же, где полоскали тряпки и куда с террасы стекали моча и помои, потому что отхожих ям на этом берегу за четвёртый день не выкопали ни одной... Зараза так и ходила по кругу, из человека в реку и назад в человека. Смотрел я на это третий день подряд и уже почти привык. Вот это «почти привык» мне и не нравилось.

В очереди позади меня зазвонил будильник.

Обычный телефонный, дребезжащий, поставленный на смену. Мужик в форменной рубахе заводской охраны, другой, не тот, что был со мной на отмели, долго шарил по карманам, вытащил трубку, ткнул пальцем и запихнул обратно. Заряда там, похоже, осталось на один такой звонок, ну на два. Звонил он на половину десятого. У нас в это время выходили на первый перекур. Окурок с той сосны так и катался у меня в кармане, а курить в нём было нечего. Так я и стоял с обрезанной бутылкой в руке, думал про свою куртку, которая так и висит на спинке стула в бытовке, вместе с пропуском в нагрудном кармане. Сейчас она бы пригодилась, потому что футболка моя ушла в фильтр ещё на отмели, в первый день.

Я себя одёрнул. Толку в этом было столько же, сколько в том будильнике.

Свою полную чашку я выпил сразу, не отходя от навеса. Тёплая вода с рыбным духом, две-три нитки мяса, и в конце на зубах хрустнула та же пыль. Пилось оно как тёплая кола из автомата у проходной. Чем больше пьёшь, тем суше во рту. Язык отлип, и на этом всё. Живот от такой полной только проснулся и начал требовать продолжения. Потом я снял с ремня Сверчка и тронул тумблер, просто по привычке. Без знакомого дела в руках было не по себе. Прибор отозвался редко и ровно, по щелчку в три-четыре секунды, тот же фон, какой идёт от камня и от собственных костей. Одно и то же, щелчок за щелчком… Батарея у него при этом садилась, а зарядить её тут было нечем. В небо я тоже ещё посматривал, хотя понимал уже, что самолёта там не будет…

— Ремизов! — Рыбаков поднял огрызок карандаша, как указку. — Пилу до обеда сделаешь?

— Сделаю, если рама выйдет.

— Мне «если» не надо. — Карандаш у него уже пошёл по строчке. — Сделаешь — запишу как наряд. Не сделаешь — запишу как дрова.

Бензопилу принёс мужик в оранжевой жилетке с надписью городского зеленхоза, тот самый, про которого рассказывали, что его сдуло к нам вместе с ней прямо с автовышки. При мне он таскал её как икону, завернув в свою же жилетку, и трогать не давал никому.

— Бак сухой… — выдавил он и сглотнул. — Я в него и воды пробовал налить, и ничего. Она ж хорошая, ей год…

— Она и осталась хорошая. Бензина нет.

— А если…

— Нет, — отрубил я. — И не будет.

Он присел рядом на корточки и впился глазами в мои руки, пока я откручивал крышку сцепления. Свечной ключ у него нашёлся свой, в сумке, которую он тоже приволок и тоже никому не давал. Я в эту сумку залез с головой и перебрал её всю. Рожковый на тринадцать, пассатижи со сбитыми губками, круглый напильник для цепи, отвёртка, моток вязальной проволоки. Железа тут лежало больше, чем на всём нашем берегу! У меня от этого даже руки зачесались.

Цепь я стянул с шины и растянул на камне. Зубья шли острые, свежие, он их правил недавно. Шина пошла в сторону. Кроме железа, в ней ничего полезного не осталось.

— Ты чего делаешь-то? — не выдержал он.

— Пилу, — буркнул я. — Только тянуть будешь ты.

Первую раму я согнул из живой берёзовой ветки, толщиной в черенок лопаты, как лук. Натянул цепь через петли из проволоки, подвязал, попробовал на сосновом сухостое. Сырая берёза дала ровно то, что должна была дать. Повело её на третьем движении, цепь ушла с линии, зубья пошли боком и стали зарываться в стенку пропила, пока тот не вильнул и не зажал цепь.

— Не держишь, — объявил я ветке. — Значит, перекладываем.

Ветка тут была ни при чём. Сырое дерево пружинит, а на пружине цепь не натянешь. Собрал я раму иначе. Вырубил две стойки из сухой сосны, вбил средник в распор, перевязал всё так, как вяжут в деревне козлы под бревно. Цепь завёл снизу, на проволочные петли, сверху пустил шнурок из кроссовки, вставил в шнурок палочку, закрутил, и цепь села со звоном. Первая стойка у меня при этом раскололась по волокну. Пришлось выбирать другую, покороче и без сучка под средником.

Со второго раза оно поехало. Мы завели цепь в пропил, зеленхозовский взялся за свою стойку, я за свою, и дальше ушло в четыре потяга то бревно, которое двое до обеда мучили складным ножом и камнем.

— Тяни на себя! — рявкнул я. — Обратно не дави, она обратно не берёт. Тяни и отпускай.

Сообразил он на пятом движении, и опилки пошли из пропила ровной струйкой, белые, влажные. Возле нас сгрудилось человек десять, потом больше. За спиной бросили:

— О-о, механик.

— Ты гляди, а из пилы-то бензиновой обычную пилу сделал!

Мужик в жилетке разогнулся, вытер лицо предплечьем и засмеялся так, будто ему гору с плеч сняли. Меня, врать не буду, обдало от этого теплом. Прибор свой, который я паял полгода, показать в итоге оказалось некому, а тут торчали десять человек и пялились на мою раму из палок.

Сумку с железом мужик отдал мне сам, при всех. Рыбаков записал её за мной отдельной строчкой, обведённой карандашом, и припечатал:

— Инструмент за тобой. Отвечаешь.

Теперь сумка была моя, пока эта строчка стояла в его блокноте.

А пила пошла в общую работу. Вторую раму я собрал уже под стальную полосу от чьего-то автомобильного багажника, которую приволок зеленхозовский, а зубья по ней насёк напильником. К обеду резали дрова в две пилы.

— Ремя. — Гоша Петля возник у меня за плечом, когда я затягивал закрутку на второй раме. Мелкий, в спортивной куртке на голое тело, с наколкой на кисти, подручный главы Лагеря. — С обеда на берег. Ивняк носить будешь.

— Я пилы доделаю.

— Ты уже доделал. — Он ткнул пальцем в жердь, которую я держал. — На берег, сказано. Носить.

Носил я до самого вечера, вязанку за вязанкой, вверх по осыпи. К четвёртой у меня уже горели ладони, а потом перестали. Ивняк был мокрый. Половина уходила в дым и в шипение. Этот дым я и видел с террасы сверху, а под дымом все наши костры разом, под сотню, раскиданные по вытоптанной пыли без всякого смысла. Кто где встал, тот там и жжёт. Набивалось к такому костру человек по двадцать-тридцать, а жар уходил прямо в небо, и людям доставалось то, что задевало их по дороге…

— Не стой на тропе, — шикнули мне в спину. Следующий полез мимо с такой же мокрой вязанкой.

На восьмой я разогнулся, окинул взглядом эти костры и спросил у Цепи про печь. Про одну общую, на весь Лагерь, чтобы горело в закрытом и весь жар доставался котлу.

Ответ пришёл, как всегда, готовым и без подписи. Три звена, и всё: глина, отощённая песком; плитняк с осыпи; свод, сбитый по опалубке.

Каждое из трёх делается за день-два, я такое видел на площадках и знал, с какой стороны браться. А сколько нужно рук и сколько дней? Этого Цепь мне не сказала, она вообще про людей и про дни ничего не знает, это я усвоил твёрдо. Прикидывать пришлось самому. Шесть человек, неделя, и то если глина выйдет нормальной с первого раза.

Вязанку я донёс, скинул в кучу и потащился к костру распределения.

Горел он в середине террасы, где свободного места вокруг всегда оставалось больше, чем у прочих. Там воняло жжёной синтетикой, как в цеху, где палят обмотку, и у меня сразу засаднило в горле. В огонь с вечера летели автомобильные коврики и одна кроссовка. Горело это жарко и недолго. Хват сидел на бревне спиной к огню, лицом ко всякому, кто подходит. Перед ним топтались двое из-за места под навесом.

Я оглядел его, как оглядел бы чужой станок перед работой. Средний рост, короткая шея, брюхо лежит на коленях. Ни ножа на поясе, ни палки в руках. Надо думать, не требовалось.

— Ты пришёл третьим, — бросил он одному. — Вещи с краю. Спорить будешь — оба ляжете снаружи.

Мужики разошлись за минуту, а потом двое потащили от реки бак с водой на палке, которая у них гуляла, так что вода плескала на землю. Хват поднялся, отодвинул обоих в сторону, подхватил бак за дужку одной рукой и унёс к навесу сам, ровным шагом, как пустое ведро, поставил, вернулся и сел. Я уже слышал, что ему досталось. Тянет вчетверо против прежнего, и спорить с ним при таком раскладе никто не рвался.

— Ремизов, — окликнул он, не оборачиваясь. — Пила хорошая. Записал тебе ещё одну полную чашку.

— За пилу спасибо. У меня два дела, и оба короткие.

— Говори.

Рядом с ним стоял Рыбаков с блокнотом, поодаль кучкой человек двадцать, кто-то с бутылками, кто-то просто послушать. Я стянул с плеча сумку, поставил у ноги и начал с воды, потому что с ней было дешевле всего.

— Выше брода, шагов триста, вода чистая. Я смотрел, там перекат и дно каменное. В бутылке за ночь не осело ни песка, ни тины. Надо вбить вешки и сказать всем: брать только оттуда, мыться и стирать ниже лагеря, отхожее место копать под склоном, тоже ниже. И один котёл держать под кипяток постоянно. Кипятишь — не будет резать живот. Это проверяется за три дня.

— Сколько людей?

— Четверо на два дня. Ямы и вешки. Дальше только следить.

— И котёл, — сказал он.

— И котёл.

Хват повёл глазами на навес, где под баками гудело. Цифры у него, я видел, сошлись быстрее, чем у меня.

— Котлов два. В них варят с рассвета и до темноты на две с половиной тысячи рыл. Ты у меня заберёшь один под кипяток, и я половину людей сегодня не накормлю. Нести воду сверху — это четверо на носилках весь день, каждый день. Эти четверо не пойдут ни за рыбой, ни за дровами.

— С животом лежит уже тринадцать человек, — вклинилась Марта Ильинична. Она подошла с той стороны и встала так, что в неё упирался мой локоть. — К концу недели будет сто. Виктор, я вам это говорю как фельдшер: будет сто.

— Про тринадцать я вам верю, Марта Ильинична. Сто — не знаю. — Он повернулся к ней всем корпусом. Насмешки я у него не услышал, говорил как со своим. — У меня две с половиной тысячи, и они хотят есть сегодня, не через неделю.

Она открыла рот, а он уже смотрел на меня.

— Второе дело.

— Дрова. Под баками жжём в открытую, и жар уходит мимо котла, а сотня костров по площади жрёт больше, чем мы носим. — Я присел на корточки и начертил пальцем в пыли короб, а снизу в нём дырку. — Я складываю одну печь под оба бака: топка закрытая, поддув, сверху камень. Дров на неё уйдёт вполовину меньше при той же варке, и на ней же попутно греется вода, без отдельного котла. Глина есть в обрыве ниже брода, плитняк на осыпи, остальное дерево и руки. Мне нужно шесть человек на неделю.

— Неделю?

— Неделю. Если глина пойдёт с первого раза. Если нет — десять дней минимум.

Хват потёр ладонями колени, а огонь у него за спиной садился, пока мужики не подложили в него ещё коврик, от которого потянуло чёрным дымом. Мимо протопал мужик с вязанкой, наступил на мой короб в пыли и стёр половину.

— Печку он нам сложит, — обронил Хват в сторону кучки, но негромко, не для смеха. — Через месяц.

— Через неделю.

— Ты говоришь неделя, я слышу месяц, потому что так это всегда и выходит. Ладно, пусть неделя. — Он выпрямил спину. — Шесть человек на неделю — это шесть человек, которые за эту неделю не принесли ни рыбы, ни дров, а ели все семь дней. Это я должен вынуть из котла сейчас и положить тебе в глину. Ты мне сейчас скажешь, что потом вернётся вдвое, и я тебе даже верю. А жрать мы будем через месяц? Или всё-таки сегодня?

Спорить тут было нечем. Я и полез дальше, потому что зуд у меня уже не давал молчать.

— Четверо. И не неделю, а пять дней.

— И ещё одно. — Он поднял палец. И вот тут я понял, что проиграл не по арифметике. — Я здесь стоять не собираюсь. Дней через десять уходим вниз, к устью. Тут рыба выбита, ивняк выбран. А внизу рыба есть, лес нормальный, да ещё по траве сидят сотни людей, которых надо забрать, пока они там не легли. Стоянку на зиму надо выбрать до холодов, не в октябре. Печку свою ты унесёшь с собой?

Печку я унести не мог… За полдня с вязанками я себе этого не сказал ни разу. Печь кладут там, где остаются. Знал он это без всякой Цепи. Думал, похоже, о том же, о чём я, только на две с половиной тысячи человек.

— Не унесу, — сказал я.

— Вот. — Хват кивнул, будто мы наконец сработались. — Внизу встанем — приходи со своей печкой, я тебя первым выслушаю. По-человечески предлагаю: встань в очередь, как все, поноси дрова, покажи, что положил в котёл. Тут в зачёт идёт то, что ты в котёл положил, Ремизов. Знание твоё я не отбираю, носи при себе.

— Вешки хоть дай поставить. Это ни людей у тебя не отнимет, ни дров.

— Вешки ставь, — разрешил он. — Сам, в свободное время.

Свободного времени у меня было от темноты до темноты…

— Мужики-и, у нас печник! — Гоша Петля хлопнул себя по ляжкам и заржал первым, громче всех, оглядываясь, чтобы подхватили. — Кулибин! Он нам тут и трубу выведет, и заслонку! С вьюшкой!

Подхватили охотно, всей кучкой. Смеялись беззлобно, вот что было хуже всего. Им просто стало смешно, а весёлого тут выпадало мало. Печка с заслонкой на голом берегу, где люди спят под коврами и пьют из реки, и правда звучала как анекдот…

— Ты сегодня на чём был, Гоша? — спросил я.

— При распределении.

— Тяжёлая работа. Целый день ржать и ни разу не присесть.

Заржали уже над ним. Он это проглотил, потому что стоял рядом с Хватом. Дальше я замолчал, потому что следом досталось бы тем, кто ко мне никакого отношения не имел. Бабам у котла, мужику в разодранной рубахе, которому налили половину. Им от моего языка легче не станет.

В кучке я выцепил взглядом мужика в сером свитере, лет тридцати с небольшим, лоб высокий. Руки у него были чистые, дров он сегодня не носил. Когда я говорил про шесть человек и неделю, он повторил это губами, слово в слово, беззвучно, будто занёс в блокнот. По лицу было видно, что расчёт он понял весь, а смеялся вместе с прочими, только позже остальных и тише.

— Да вы четыре дня пьёте эту воду! — Марта Ильинична развернулась к кучке. — Вы что, не поняли? Он вам сказал, что умрёте!

— Марта Ильинична, идите своих лечите, — отмахнулся Гоша.

Рыбаков головы не поднял. Хват уже говорил через её плечо, кому с утра на берег и кому в траву за ягодой. Голоса он при этом не повышал.

Нужен я тут был именно так, пока в руках у меня чужое железо... За пилу дали еды, а за то, что у меня в голове, не налили бы и половины…

Я выбрал три жерди подлиннее и поволок к перекату в сумерках, потому что свободное время у меня началось. Как взял их на плечо, так и вспомнил ладонями весь дневной ивняк.

На осыпи позади зашуршало, посыпалась галька. Я обернулся с жердями на плече. Догонял меня тот, в свитере. Он встал выше меня, на фоне костров, так что я разобрал только силуэт и белое пятно лба, а дышал он тяжело, с присвистом.

— Ты прав, — выдохнул он.

Я ждал продолжения, но он не торопился, отдышался и выдал:

— Только тут правота не в счёт.

И заскользил вниз, боком по осыпи, придерживаясь рукой. Имени он не назвал, и я не стал допытываться.

Вешки я вбил в темноте, на ощупь, все три. Две у переката и одну ниже, у брода, где нельзя. Кору ободрал, чтобы белели. Кто-нибудь утром спросит, что это, и я скажу.

Лёг я под свой навес злой и от нечего делать стал гонять Цепь по ерунде.

Начал с жвачки, потому что рыбная бурда стояла у меня во рту третий день и не уходила.

Я даже засмеялся в темноту. За три дня мне впервые попалась вещь, которую я мог получить прямо утром, ничего ни у кого не спрашивая. Всего четыре звенья.

Дальше пошло веселее. Мочалка семь строк, и все семь я разобрал с ходу. Спички отдали два пропуска, и от них у меня зачесались руки, потому что зажигалка в кармане доживала последние дни. Я стал спрашивать быстрее, не разбирая имён, и системное окно перестало выкладывать их построчно, отвечая на запрос одной строкой. Точка в ней — вещь, которую я увижу своими глазами. Отбивка — длинный ряд, свёрнутый в одну метку. Растянуть её я могу, вытягивая кусок за куском, как туго идущий ящик, только после трёх таких кусков в затылке встаёт тяжесть, как после смены, и на одну отбивку уходит полвечера.

[ЖВАЧКА ИЗ ЖИВИЦЫ: · · · ·]

[МОЧАЛКА: · · · · · · ·]

[УКСУС: · · · ...]

[СПИЧКИ СЕРНЫЕ И ОГНИВО: · · ... · ...]

[ПОГРЕБ И ЛЕДНИК: · ... ...]

[ОДЕЯЛО И СПАЛЬНЫЙ МЕШОК: ... ... ·]

[ЛЫЖИ: ... ... ·]

[ЗУБНАЯ ЩЁТКА И ПОРОШОК: ... ... ... ...]

[ТАБАК ЛИСТ СУШЁНЫЙ: ... ... ... ... ...]

[БУМАГА: ... ... ... ... ... ...]

[ЧАСЫ МЕХАНИЧЕСКИЕ: ... ... ... ... ... ... ???]

Про табак я спросил зря. Окурок от последней сигареты лежал у меня в кармане рядом с ножом, и пять отбивок подряд я запомнил лучше всего, что Цепь мне в ту ночь показала.

У лыж и у погреба со льдом отбивок оказалось по паре, и вот от этого мне стало почти весело, потому что и то и другое до зимы ещё могло случиться. Кто складывал эти списки и в каком порядке, она мне не сказала. Как не сказала, почему одеяло на всю зиму идёт ровно тем же чередом, что и шапка с рукавицами.

Больше всего меня зацепила зубная щётка.

Четыре отбивки, и ни одной строки, которую я не мог бы прочесть. За ними стоял целый лес вещей, о которых я в жизни не думал. Щетина, ворс, свинья, которой тут нет, толчёный мел, короб под порошок, обмен с теми, у кого свиньи есть. Утром мне предстояло отдать пассатижи и напильник, а зубы я собирался чистить пальцем до конца своих дней.

Вот на этом месте я и успокоился. Прибор, похоже, достался мне ровный. Он не жалел, не уговаривал и мерил всё одной мерой, так что после этой ночи я решил, будто знаю, что мне по карману, а что нет. Мочалка даром. Часы никогда.

Ночью по железу ударили железом.

Так у нас на комбинате отбивали конец смены. Сел я раньше, чем проснулся. У меня свело живот, а спину прошило холодом от земли. Потом уже я разобрал, что бьют ломом по днищу пустого бака у распределения, и что у костра стоят люди с горящими прутьями в руках.

— Слуша-ать всем! — орал Гоша, задрав голову, поворачиваясь по кругу. — С этого часа всё металлическое — в общак! Ножи, ключи, ложки, всё железо! Утром проверка по навесам и по карманам! У кого после проверки найдут — тот дальше сам за себя, и в очередь больше не встаёт!

Хват стоял чуть в стороне и молчал. Говорить ему и не надо было, за него сказали, а он смотрел, как это легло на людей. Легло тихо. Пара сотен человек по ближним навесам, и ни одного голоса против, потому что у большинства железа и не было, а у кого было, тот сейчас лежал и смотрел в темноту, как я.

Своё железо я перебрал в уме, вещь за вещью. Весёлого в этом списке не набралось. В сумке у меня лежал свечной ключ, рожковый на тринадцать, пассатижи, напильник и отвёртка. Вся эта сумка была записана огрызком карандаша за Ремизовым, Константином. В кармане лежали тупой складной нож и зажигалка, а газа в ней осталось меньше половины. И у самого моего колена стоял Сверчок в корпусе от аккумуляторной болгарки, на четырёх винтах. Железный.

Под навесом из разрезанной палатки я лёг на бок, лицом к выходу, подтянул сумку под голову.

Спать я не стал.

Глава 3. Уход

Своё железо я выложил на кусок палатки рядком, как на приёмке: свечной ключ, рожковый на тринадцать, круглый напильник для цепи, отвёртку, моток вязальной проволоки, пассатижи со сбитыми губками. Всё это приехало в чужой сумке и было записано за мной в блокноте. Свои плоскогубцы я пристроил сверху, отдельно. Лежало это всё под моим навесом, крайним в ряду. Две жерди да автомобильный тент, а земля под ним к этому дню вытерлась до блеска.

— Ладони вверх! Сумки раскрыли!

Гошу я слышал давно, минут пять кряду. Шёл он по ряду навесов сверху, от осыпи, застревая у каждого третьего. Успел я и разложиться, и повернуть ладони к солнцу, как просили. Правая подрагивала. Я притиснул её к колену покрепче.

Изоленту на ручке плоскогубцев я перематывал трижды, последний раз в марте; синий виток держался ещё крепко. Насечку на губках я сточил до гладкого, пока крутил ими прикипевшую шпильку, потому что съёмник остался за проходной, а работу надо было закрыть до обеда. Пять лет они ездили у меня в заднем кармане и к вечеру пахли тем, что я в тот день разбирал. Рядом с ними на палатке лежал щуп, спаянный на кухне в общаге: неонка, резистор, корпус от шариковой ручки. Им я вылавливал обрыв в шкафу за минуту.

С наволочкой, уже тяжёлой снизу, Гоша дошёл до меня и вырос надо мной, заслонив солнце. Рыбаков подтянулся следом, послюнявил огрызок карандаша и повёл им по странице.

— Ремизов, Константин. Сумка с железом за тобой, обведена.

— Всё тут. Разложил.

Гоша присел, подцепил кусок палатки за угол и стряхнул железо в наволочку, одним движением. Звякнуло коротко и мягко. Я вцепился в собственные локти, чтобы руки остались при мне.

Плоскогубцы он выудил, покрутил, попробовал губками ноготь на большом пальце.

— О-о. Хорошие. Эти я себе возьму, у меня как раз…

— В общак, — обронил Хват.

Он стоял в трёх шагах, боком. До этой минуты в нашу сторону даже не смотрел. Гоша поморгал, пожевал губами и уронил плоскогубцы в наволочку, к прочему. Я успел углядеть, как синий виток изоленты ушёл под чью-то ложку.

— Это не отбирают, Ремизов, — Хват повернулся ко мне всем корпусом, но говорил, как и вчера, для всех, кто сидит вокруг и слушает. —… а кладут на склад . Железа в этом мире больше не сделают, как сказал эксперт в палеонтологии, мы где-то в каменном веке. Всё, что у нас есть, приехало в карманах, и другого не будет никогда. Значит, оно должно работать на всех, а у кого случайно оказалось — тот и отдаёт первым. Пилу я у тебя не забрал, потому что она уже для на всех. С сумкой то же самое.

Возразить было нечего, и оттого свербило хуже всего. Правило работало. Я вчера сам собрал раму под чужую цепь и сам отдал её в работу. И если бы кто из мужиков зажал сейчас в кулаке напильник, я бы первый сказал, что напильнику положено править зубья.

— А это у него что за коробка? — Гоша ткнул наволочкой в сторону моего ремня.

Сверчок висел на ремне слева, как и все эти дни, в корпусе от аккумуляторной болгарки, на четырёх винтах. Я сдёрнул его и подал сам, иначе Гоша полез бы отцеплять прибор руками.

Хват взял прибор в ладонь, повернул, нашёл тумблер и не тронул его.

— Мерит что?

— Качество воздуха. Показывает, сколько в нём радиации.

— Тут её сколько?

— Нет её тут. Фон как от камня.

— Значит, он показывает ноль, — подытожил Хват.

— Он показывает, что ноль реальный. Это разные вещи.

Хват взвесил Сверчка в руке, поскрёб ногтем шов корпуса, заглянул в щель у тумблера, где виднелась плата.

— Молоток из него выйдет? Или наконечник?

— Жесть и провода. Разобьёшь — получишь горсть мусора.

Он вернул мне прибор, рукояткой вперёд. Пристегнул я его к ремню быстрее, чем сообразил, что делаю. Складной нож я выложил на палатку сам, не дожидаясь, пока спросят. Хват попробовал лезвие ногтем и хмыкнул.

— Ты им что, камень строгал?

— Ивняк резал. И глину ковырял.

— Тупой. Оставь себе, всё равно править.

— По правилу же всё железное, — встрял Гоша.

— Правило я сделал, — отрезал Хват. — По карманам у двух с половиной тысяч человек я лазить не стану, у меня рук не хватит. Что записано и что на виду — то в общее. Остальное позже само вылезет.

Зажигалку я не выложил, потому что она лежала в переднем кармане, плоская, и ни Гоша, ни Рыбаков про неё не спросили. Записал я это за собой честно, без скидок. И всё равно промолчал.

Гоша принялся вязать наволочку узлом, зубами придерживая угол. Хват уже развернулся к соседнему навесу. Вот тут я и полез со своей печью в третий раз, потому что другого случая не будет, а молчать я уже не мог.

— Виктор. Последнее по печи, и я замолчу.

Он остановился.

— Говори.

— Двое человек и два дня, Виктор, всё вместе с камнем. — Я присел на корточки и очертил руками короб. — Плитняк с осыпи, глина из обрыва ниже брода. Топка закрытая, устье с одной стороны, поддув с другой, сверху плита и в ней дыра под бак. На ту же варку уйдёт вполовину меньше дров, потому что жар упрётся в дно бака и останется там. Рядом на плите попутно греется вода, и второй котёл тебе под кипяток не нужен. Если не встанет, камень вернётся на осыпь, глина в обрыв, и ты потеряешь два дня работы двух человек.

Рыбаков поднял глаза от блокнота. Хват смотрел на мои руки, которые всё ещё держали в воздухе несуществующий короб. Я видел, как он это прикидывает. Два человека, два дня, минус ничего.

— Двое и два дня уже похоже на правду, — сказал он. — Через десять дней уходим вниз. Внизу сложишь.

И отвернулся.

— Мужи-ики! — Гоша вскинул наволочку на плечо и оглядел ряд, собирая взгляды. — У нас инженер печку за два дня обещал! Ремизов, ты нам лучше подъёмник сложи с осыпи, а то мы камень на горбу таскаем! С кнопкой!

Ряд грохнул смехом. Заржали от осыпи и до самого навеса у реки, сорок человек разом. Мужик у костра сквозь смех ввернул про лифт до воды, а женщина у соседнего навеса подхватила про стиральную машину, и это зашло лучше всего. Смеялись так же беззлобно, как вчера. Стоит мужик с расчётом в цифрах и с пустыми руками, а всё железо его только что уехало в наволочке.

Зеленхозовский смеялся, прикрыв рот той же ладонью, которой вчера тянул на себя мою раму. Тогда он хохотал от того, что бревно поехало. Через два навеса от него мужик в разодранной рубахе, с вечной своей половиной вместо полной, хрюкнул и отвернулся к реке, вроде как по своим делам. Ответ у меня вертелся на языке, готовый и короткий. Только я его не сказал. Вчера я один раз ответил Гоше, и стало легче ровно мне одному.

— Ремизов! — гаркнул Гоша от следующего навеса. — Ты сегодня на дровах! Записано!

— Принял, — согласился я и пошёл... за глиной. Все же ну... попробовать то собрать печь, не ожидая других можно.

Обрыв ниже брода я обстучал ещё в первый день, от нечего делать. Теперь я сполз к нему и пошёл ножом сверху вниз. Суглинок с корнями сыпался комками, рыжий слой резался сухо и крошился под лезвием, а на глубине руки нож пошёл мягко, как по мылу. Я выковырял синевато-серый ломоть с блестящим срезом и скатал его в кулаке. Лепилось само, а на ладони оставался сальный след. На всякий случай я набрал и песка, ниже, на косе, речной, промытый, и притащил в том же куске палатки, на котором с утра лежало моё железо.

В ямке я размял глину ногами, подливая воды из реки. Въедается она хуже краски. Под ногтями у меня и без того стояла тёмная кайма ещё с прошлой жизни, а тут к вечеру руки сделались серые до локтя. Речная вода её только размазывала разводами. Первый замес я сделал на чистой глине, слепил колобок, поставил у костра подсохнуть. Треснул он поперёк, пока я ходил за камнем.

— Не отощил и сунул к огню, — сказал я колобку. — Дурак тут я, признаю. Переделываем.

Со второго замеса, на три пригоршни глины одну песка, колобок высох без трещин, только повело его лодочкой, но этого мне хватило.

На осыпи я набрал плитняка, плоских серых плашек в палец и в два пальца толщиной. Выше меня двое волокли камень на носилках из снятой автомобильной двери, вяло ругаясь, у кого сторона тяжелее; лезть туда, наверх, я поленился и первые шесть штук набрал у самой воды, потому что близко. Снизу они холодили ладонь и выходили из-под гальки чуть влажными. Я это почувствовал и всё равно понёс. Затопить я хотел до полудня.

Дальше я вывел короб на восемь плашек в высоту, на глиняном растворе, шириной по баку, чтобы бак сел на плиту с запасом. Мерил я ладонью. Другого у меня не осталось. Третий ряд повело наружу. Раствора я наложил лишнего, отчего плашки на нём поплыли. Пришлось разобрать, снять лишнее пальцем и переложить.

Устье я оставил с одной стороны, низкое, в ладонь. С другой стороны, под подом, я пропустил желобок наружу и прикрыл его сверху плоским камнем, чтобы воздух подсасывало под самый огонь. Сверху лёг плитняк побольше, в середине которого я оставил дыру под бак, обмазав края так, чтобы дно садилось плотно. Глина к тому времени стянула мне кожу на пальцах до скрипа, так что в речной воде их щипало, как после бензина.

Печь получилась кривая. Свода я бить не стал. На него нужна опалубка и дня три, а у меня было полдня. Вышел короб с плитой, младший брат той печи, про которую я второй день говорил. Двоих на два дня я просил на две таких, под оба бака, с сухим камнем и запасом плит на замену.

Огонь я принёс горящим прутом от соседнего костра и пустил сразу малый, на щепе и сухом ивняке из своей же вчерашней кучи. Через полчаса в топке ударило, будто щёлкнули кнутом. Плашку у пода разорвало по слоям. Осколок ушёл мне в голень, вспахав кожу наискось, в ладонь длиной. Обожгло через два вдоха. Я осел на землю там, где стоял. Кровь пошла сразу и обильно. Как всегда с голени.

— Вода в тебе была, — процедил я камню, зажимая ногу. — Ты у реки лежал. Моя вина, не твоя, чёрт...

Дальше пришлось разобрать половину пода и лезть выше на осыпь за сухими плашками, туда, где камень прокалён солнцем и воды не держит. От того же куска палатки я отодрал полосу и замотал ногу. Полоса побурела сразу.

Второй раз я разжёг к полудню. Тяга не пошла. Дым выкатывался обратно из устья, лез мне в лицо и стелился по земле, а огонь сидел в топке рыжий и ленивый, щепа лишь чадила. Я лёг рядом на живот и смотрел на это минут пять, сглатывая горечь…

Причина была простая. Выход дыму я оставил через ту же дыру, которую потом и закрыл баком. Деваться дыму некуда, значит, он идёт назад. Такое я видел в цеху с приточкой. Гонишь в помещение, вытяжку открыть забыл, и потом дверь не закрывается.

С задней стороны короба я вынул верхнюю плашку, под самой плитой, и вывел два ряда камня вверх, короткий воротник в две ладони, вроде обрубленной трубы. Устье, наоборот, я подмазал глиной до щели в два пальца. Тяга пошла с первого же прута. В трубу потянуло. Огонь в топке лёг горизонтально и загудел, а дым стал уходить наверх. На четвереньках у печи мне впервые за пять дней стало хорошо!

Сверху встал тот бак, эмалированный с отбитым боком, который освобождался после обеденной раздачи, а воды в него я натаскал сам, четырьмя ходками. На каждом шаге по осыпи голень отзывалась отдельно от всего остального. Закипело быстрее, чем на открытом костре, а ивняка ушло вдвое меньше, чем сжигали под этим баком с утра. Часов ни у кого не было, зато кучу дров видно и без них.

Первой подошла тётка в мокром спортивном костюме, та, которую вчера отправили в хвост очереди с двумя банками. Встала она в стороне, поглядела, как я подкладываю в устье, и спросила:

— А греть можно? Я не в очередь, я быстро.

— Можно. Ставь на плиту, сбоку от бака. Дрова свои.

Она поставила банку, потом вторую, потом села рядом на корточки, сторожить. Подтянулся мальчишка лет девяти с обрезанной бутылкой, за ним мужик в форменной рубахе заводской охраны. Уже втроём они разбирались, куда лучше пристраивать посуду, чтобы огонь не глох и банки не падали. Я поправил их один раз, когда банка встала вплотную к воротнику и перекрыла дыму выход.

— Тут не ставь, тут дым идёт. Сюда ставь.

Больше объяснять было нечего.

Ближе к вечеру пришёл Зеленхозовский, с котелком, и глаз не поднял. Он поставил, подождал, забрал и, проходя, буркнул «спасибо» себе под нос. Я тоже сделал вид, что не расслышал, потому что иначе одному из нас пришлось бы вспомнить утренний смех у ряда навесов.

— А она теперь чья? Её записывать куда будут? — спросил у меня за спиной мужик в форменной рубахе.

— Ничья.

Рыбаков явился с блокнотом, обошёл печь кругом и пощупал воротник.

— Записать тебе порций несколько за это?

— Не надо.

— Тебе на сегодня дрова записаны. Я тебя на дровах не видел.

— Не надо записывать, Рыбаков. Стоит и топится, и пусть.

Он постоял, подумал и поставил в своей графе галочку, для себя. За полдня у печи я не притащил ни вязанки дров, ни рыбины. Полную мне за это не налили бы даже по доброте, а светлого времени осталось часа два.

Собирать мне оказалось почти нечего. Весь сбор занял меньше времени, чем один замес. Не по пути мне с этими людьми. Им бы лишь по комфортнее сейчас устроиться...

Сверчка я пристегнул к ремню, нож сунул в карман, к зажигалке. Обрезанную бутылку, из которой я три дня хлебал бурду, я оставил под навесом у входа. Выдали её мне из общей кучи, следующему и пригодится. Кусок палатки задубел от глины и стоял домиком, как лист кровельного железа; его я вытряхнул и бросил у печи, тому, кто будет сидеть тут ночью и подкладывать. Мне его отрезали в первый вечер, вместе с местом на земле.

Шнурок из левой кроссовки ушёл вчера в закрутку на раме теперь уже общей пилы. Выдёргивать его назад я не собирался. Кроссовку я перевязал ивовым лыком, ободрав его тут же, с обломанного прута. Держало оно вполовину хуже, зато далось за минуту.

Костёр распределения горел в середине террасы, так что мимо него было не пройти. Хват сидел на своём бревне, спиной к огню, а перед ним стояли две бабы, делившие один коврик. Он их выслушал, отправил обеих к Рыбакову и повернул голову ко мне, ещё до того, как я открыл рот.

— Уходишь.

— Ухожу.

— Вверх или вниз?

— Вверх.

Он упёрся ладонями в колени. За спиной у него в огонь сунули очередной автомобильный коврик, потянуло чёрным дымом. Я в который раз хватанул сладковатой гари, от которой потом полдня саднило в горле.

— Вверху камень и лес. Внизу люди и рыба, — сказал он. — Через десять дней нас тут не будет. Останься эти десять дней, поноси дрова, встань в очередь. Внизу поставим лагерь, придёшь ко мне со своей печкой первым, я тебя выслушаю раньше всех. Это я тебе по-человечески предлагаю, Ремизов. Один ты там не выживешь.

— Мне нужно место, с которого не придётся уходить, — отозвался я. — У тебя такого нет и не будет до устья.

— У меня две с половиной тысячи человек, и мне место нужно ровное. Про хорошее пусть у меня спрашивают в другой жизни. — Он мотнул подбородком вниз по реке. — Вернёшься — встанешь на общих основаниях, как все. Я тебя не пугаю, просто другого порядка у меня нет.

— Знаю. Железо ты мне не вернёшь.

— Не верну. Оно уже общее.

Я кивнул ему на печь через плечо, потому что от костра её было видно. У плиты уже сидели человек пять. Над баком стоял пар.

— Поддув с той стороны, где желобок. Забьётся углями — потянет дымом в лицо, и тогда чистить его прутом, каждое утро. Устье не расширяйте, оно нарочно узкое. И если верхняя плита лопнет, кладите новую с верха осыпи, сухую. Снизу камень с водой, он стреляет.

Хват слушал, глядя на огонь, и кивал на каждой фразе, будто принимал наряд.

— Рыбаков. Налей ему полную.

— За что записать? — Рыбаков уже открыл блокнот на нужной странице.

— За печь пиши.

Я выпил свою полную у бака, стоя, из чужой кружки, и вернул её хозяину. Полную мне тут наливали только за дело. Вчера за пилу и сейчас за печь. Я поймал себя на том, что тяну медленно, будто там не вода. Вкус был тот же, что вчера и позавчера. Тёплая вода с рыбным духом и пыль на зубах в конце. С собой нести всё равно было не в чем.

На тропу вверх по реке я вышел, когда солнце уже лежало на гряде. Оглянулся я с первого поворота. Дым поднимался косо, десятками струек, а терраса под ним гудела, как проходная в конце смены. Никто мне вслед не крикнул, и правильно. Пять дней я тут стоял в очереди да собрал две пилы, они и остались.

Когда на осыпи позади зашуршало и посыпалась галька, я обернулся.

Догоняла меня Марта Ильинична, боком, придерживая одной рукой укладку на ремне, а другой полы серого халата. Дышала она тяжело, остановилась в двух шагах, пережидая.

— Сто-ойте… Возьмите. — Она сунула мне в руку бинт, запаянный в фольгу, и половину блистера, отломанную по перфорации, с четырьмя таблетками. — Бинт один. Не разматывайте целиком, режьте, сколько надо, а то он у вас уйдёт за два дня. Это от живота. Половина, больше не могу, у меня ещё куча человек ждут...

Отказаться было нельзя, поэтому я взял.

— У вас нога, того... — добавила она, глянув вниз. — Промойте кипячёной водой, не речной. Вы сами вчера кричали про кипячёную, я слышала.

— Спасибо. — Слово вышло сиплым, я и сам это услышал.

— И воду кипятите. Три дня! — Марта Ильинична дёрнула плечом, поправляя ремень укладки. — Я бы с вами пошла, да у меня там больные…

Она полезла обратно, боком по осыпи, и на середине остановилась передохнуть, глядя на дым.

Бинт и таблетки легли в карман, к ножу. Там же пятый день катался окурок с той сосны, докуренный до фильтра. Больше у меня ничего не было.

Вешек я поставил три: две выше брода, у переката, где дно каменное, и одну ниже. Вбивал я их вчера в темноте, ободрав кору, чтобы белели. Дошёл я минут за десять и сразу увидел, что одной из двух нет. Лунка оплыла. Рядом отпечатался мокрый след, а сама вешка, надо думать, уже догорала в чьём-то костре. Сухая палка в руку толщиной, зачем ей стоять без дела? Третья, та, что ниже брода, стояла. Оставшуюся у переката я вбил поглубже, камнем по торцу, хотя смысла в этом уже не было никакого. Просто без работы мне стоять было хуже.

Там же, ниже вешек, я напился лёжа, с камня. Вода ломила зубы и рыбой не пахла совсем.

Выше переката тропа кончилась; дальше я шёл по кромке галечника, где река подмыла берег и сложила валуны, потом полез выше, в берёзовый подрост. Легко было первые полчаса, пока голень терпела, а потом я стал попадать в каждую ямку именно той ногой, где рассечено. Пришлось сбавить шаг, по-стариковски выбирая, куда ставить ступню.

Ближе к закату я включил Сверчка, на минуту. Щёлкал он реже, чем вчера, секунд по восемь на щелчок вместо трёх. Тот же камень, тот же настоящий ноль, только с провалами в полминуты. Батарея садилась. Паял я его полгода по вечерам, а пользы с него в пустом лесу ровно на эту минуту.

Щуп, который уехал в наволочке, работает от наводки, а взяться ей тут негде. Неонка в нём теперь просто стекляшка с проволокой. Гоша забрал его потому, что он железный, и по-своему был прав: из щупа выйдет медь на какую-нибудь заклёпку. Утром, когда моё железо съезжало в наволочку, я держался нормально. А тут меня придавило по-настоящему, на дурацкой неонке за полтинник, которая больше никогда в жизни не загорится…

Я постоял, подышал и пошёл дальше, потому что стоять было холодно.

Там, где река сворачивала, я вылез на невысокий мысок и повёл взглядом вверх по руслу, километра на два, разбирая берег по своей надобности. Галечник внизу обещал брод и камень под руку. Ивняк по островам годился на дрова, только мокрые. Берёзы по правому борту стояли выше воды, на сухом, зато за валежником на такой склон надо лезть. Над всем этим поднималась серая пилообразная гряда, с которой должна была стекать вода, а дыма я не увидел, тропы тоже. Такой пустоты у нас не встретишь и за комбинатом в промзоне, там всегда хоть провод висит.

Место мне нужно было своё, такое, откуда не придётся уходить через десять дней, потому что рыбу выбили, а ивняк выбрали. Так я и спросил, стоя на мыске у системы. Приготовился я к длинному списку: жильё, огонь, посуда, и дальше пропуск за пропуском, как было с ножом.

[ЦЕЛЬ: СВОЁ МЕСТО]

[ВОДА ПОСТОЯННАЯ]

Ждал я списка, а получил строчку…

Первым делом я решил, что Цепь сбилась. Переспросил я, стараясь сказать точнее, и получил то же самое, слово в слово. Тогда я сел на камень и стал думать.

Ни жилья, ни огня в ответе не оказалось. И, если подумать... и правильно. Про них Цепь, видно, ничего не знает, как не знает про людей и дни. Отвечает она на своё, и что именно считает своим, я тогда ещё только прикидывал. Короб и крыша к месту отношения не имеют, их можно поставить где угодно и перенести куда угодно. Место держится на воде, которая стоит и зимой, когда река встанет, а лужи промёрзнут до дна. Всё прочее я к этой воде притащу и приделаю сам, хоть за год, хоть за три. А если воды нет, то и приделывать незачем.

Выходило, что искать надо ключ, а место сложится вокруг него само.

— Ладно. Хоть что-то простое, — хмыкнул я вслух.

Спорить с Цепью я отучился ещё в первый день. Похвалы от неё не дождёшься, а на мой тон ей плевать. Нужен мне от неё порядок действий, а разговоры я себе устрою сам.

Стемнело раньше, чем я рассчитывал. Склон восточный, солнце уходит за гряду задолго до темноты, а августу оставалось дня три или четыре. Если тут погода как у нас, а широта на глаз та же, снег ляжет недель через десять, может, через двенадцать. Проверять эту цифру на своей шкуре мне не хотелось.

Встал я в затишке под берёзовым выворотнем, надрал сухой травы, наломал сушняка с нижних сучьев, где он ломается со щелчком, и сложил шалашиком, с гнилушкой в середине. Ветер тянул вдоль реки, тёплого в нём не осталось, так что от галечной сырости я начал подрагивать ещё до темноты.

Щёлкнул я зажигалкой. Трава схватилась, сушняк задымил, я лёг рядом и дул снизу, пока огонь не пошёл вверх. Второй раз я щёлкнул, когда развалилась половина шалашика и пришлось поджигать сбоку.

Вот тогда меня и передернуло, на ровном месте, с уже горящим костром.

В Лагере огонь никто не разжигал по второму разу. Он там горел с первого дня непрерывно, сотней костров, от костра к костру носили огонь прутом, а у Рыбакова в блокноте была графа на зажигалки, семь штук, он при мне читал её вслух. Все у распределения, и щёлкают ими под присмотром. Стало быть, и спички, если они там вообще были, давно лежат в той же наволочке. Своя у меня в кармане одна, а весь прочий огонь остался внизу.

Каждый вечер до весны мне нужен огонь. И каждое утро тоже, если я хочу пить кипячёную, как сам орал на весь берег.

Прошлой ночью под навесом я прикидывал остаток по памяти. Теперь я выудил зажигалку и поднял к последнему свету, боком, как смотрят масло в мерном стекле: газ просвечивал насквозь, мутный. Полоска стояла там, где я боялся её увидеть.

Меньше трети…

Глава 4. Вторая попытка

Колёсико провернулось под большим пальцем, и зажигалка выдохнула короткое «пфф». Пустое. Так сипит пневмопривод, у которого клапан ещё работает, а воздуха в магистрали уже нет, и этот звук я слышал столько раз, что успел его узнать раньше, чем понял, чем он мне грозит. Пальцы были мокрые и не гнулись. Я обтёр их о колено и придавил колёсико второй раз, медленно, чтобы искра села точно на сопло.

Искра села, а гореть было нечему…

Я тряхнул зажигалкой у самого уха. Внутри не плеснуло. Сжал корпус так, что хрустнул пластик, и разжал, пока не доломал её совсем. Такая у меня одна, а остальные семь числились графой в блокноте у Рыбакова, в двух днях пути вниз по реке…

Костёр я упустил ещё до света. Проснулся от того, что задубела спина, подгрёб к себе угли ладонью, подул. Поднялась серая пыль, а угли под ней остыли до самой земли. К утру от моего огня остались мокрое пятно на галечнике и запах.

Туман над рекой стоял плотный и совсем уже не августовский. Пока я сидел на корточках над зажигалкой, он натёк мне за шиворот и лёг на ресницы.

Всё, что у меня было, я выложил на плоский камень рядком, быстро, как раньше выкладывал железо на приёмке.

— Нож складной, тупой, — доложил я вслух. — Бинт в фольге, один. Таблетки от живота, четыре. Окурок. Зажигалка, пустая. Прибор, который пока работает. Всё. Приёмка закончена, расписывайтесь!

Вслух получалось ещё хуже. Про себя я это третий день обходил по дуге. Газа в этом мире больше не нальют. Бинт один, второго не будет. Ни в аптеке за углом, ни у Марты Ильиничны, у неё толпа народа и своя половина блистера. Всё, что лежало сейчас на камне, дальше только будет убывать, каждый день, и никакая работа этого не остановит.

Одну строку в этой приёмке я вслух не назвал. Горячее я последний раз ел в Лагере, у бака, позавчера на рассвете, и хлебал я тогда ту самую рыбную бурду, что сам же и ругал. С тех пор у меня во рту побывала только голубика с косогора. Набивает она рот и обманывает на полчаса, а к вечеру в животе от неё стоит гул, и утром встаёшь с тем же пустым местом под рёбрами, с каким ложился.

Сверчка я снял с ремня последним. Тумблер щёлкнул как всегда, индикатор мигнул красным дважды и погас. Подышав на контакты, я протёр корпус о штанину, подождал и включил снова. Мигнул один раз.

Батарею я ставил в мае, литиевую, за полторы тысячи. На объекте её хватало на месяц непрерывной работы, а тут она сдохла за неделю, потому что я включал прибор от тоски, послушать щелчки. Единственная железка в этом мире, которая умела мерить фон, стала куском жести на четырёх винтах…

Защёлкнул я его назад, на левый бок. В Лагере за моток провода и горсть винтов мне налили бы полную зажигалку... Застёгивая ремешок, я понимал, что торговать мне теперь не с кем.

Потом я распотрошил зажигалку. Ножом отжал колпачок, вынул колёсико, кремень и пружинку, всю эту мелкую требуху. Надрал сухой травы с прошлогоднего пучка у выворотня, растёр её в ладонях в пыль, сгрёб в горстку и стал сыпать в неё искры.

Дымок поднялся дважды, оба раза вильнул и опал, а трава так и осталась сухой. Искра от колёсика гасла раньше, чем я успевал подставить под неё вторую ладонь, и нагреть траву не успевала. На третьем десятке щелчков пружинка распрямилась. Кремешок с полспички стрельнул в галечник.

Гальку вокруг я перебрал на четвереньках, докуда дотягивались руки. Серый камешек среди серых мокрых камешков…

Колёсико с пружинкой я сунул в карман к окурку. Без кремня это железка, но железо я теперь не выбрасываю.

Про огонь я спрашивал ещё вчера, на ходу, когда газ в зажигалке просвечивал и полоска стояла совсем низко.

[ЦЕЛЬ: ОГОНЬ ТРЕНИЕМ]

[КРАПИВА ВЫМОЧЕННАЯ]

[ВОЛОКНО ТРЁПАНОЕ]

[ВЕРЁВКА КРУЧЁНАЯ ДВОЙНАЯ]

[ЛУЧОК С ТЕТИВОЙ]

[СВЕРЛО СУХОЕ]

[ДОСКА С ЛУНКОЙ И ПРОПИЛОМ]

[ТРУТ РАСТЁРТЫЙ]

[ГНЕЗДО ТРУТОВОЕ]

[ОГОНЬ ТРЕНИЕМ]

Строк я насчитал девять, и ни одной отбивки система между ними не поставила, так что весь порядок лежал у меня перед глазами сразу, сверху вниз. Способа, как обычно, не было ни к одной строке. Что крапиву надо вымачивать, я прочитал, а сколько ей лежать в воде?...

Крапиву я высмотрел к полудню, в сырой низинке, где в реку впадал ручей и стояла ольха. Росла она мне по пояс, тёмная, снизу уже деревянная. Резал я её тупым ножом под самый корень. После десятка стеблей перестал разбирать, где у меня кисть. Жгло ровно, как от стекловаты за воротом, и не отпускало до вечера. Волдырей она мне не оставила, зато думать мешала исправно, так что я по три раза забывал, куда положил нож.

Набралось две вязанки, сколько мог унести в один раз. Заморозки по утрам начнутся скоро, а мёрзлый стебель драть бессмысленно, значит, брать надо всё, что стоит, и сразу.

У переката, где вода идёт быстро и не застаивается, я разложил стебли под берегом в один слой и придавил камнями, чтобы не увело течением.

Стемнело рано, так что я заполз под берёзовый выворотень, надрал травы, натаскал под себя еловых лап с нижних сучьев и зарылся, как мог. Холод шёл из земли, через лапник и через штаны, в поясницу, а оттуда уже везде.

Вой начался, когда стемнело окончательно. Волк тянет длинно, одной нотой, его я слышал вторую ночь и привык. Эти взлаивали коротко и захлёбывались, будто кто-то у реки хохотал над своей же шуткой, а потом сбивался и начинал снова. Сколько их было, я не разобрал. Голоса накладывались и шли то ниже, то выше по течению. На втором захлёбе меня продрало насквозь, и стылость из земли я на время перестал чувствовать. Я сел, подтянул колени и стиснул в руке камень. Держать камень и палку против того, что умеет так хохотать в темноте, было занятием дурацким, но с пустыми руками сидеть было хуже.

Греться изнутри мне было нечем. С полудня в животе лежала одна ягода, а она в человеке не горит, так что тепло я мог взять только снаружи и только от огня, которого у меня не было.

К середине ночи зубы у меня застучали так, что я слышал их сам, отдельно от себя. Тогда до меня и дошла простая вещь, до которой я неделю не доходил. Костёр все эти дни стоял у меня вместо стены, а грел уже во вторую очередь…

На другое утро я вынул стебли из воды, понимая, что... рано. На ощупь это чувствовалось сразу. Стебель мялся, но не расслаивался. Внутри у него всё ещё сидела деревянная жилка. Вторую такую ночь я терпеть не собирался, поэтому потащил мокрую вязанку на плоский камень.

Колотушку я сделал из обломка сучка, тяжёлого, с утолщением на конце. Бил по стеблю, разворачивал, бил снова. Кострика отходила клочьями, серо-зелёная, а под ней проступало волокно, серое, с блеском. Волокно я оттрепал пальцами, выбрал самое длинное и ссучил на бедре первую прядь.

Лопнула она на третьем витке, так что я срастил и покрутил ещё, а порвалась в другом месте, потом снова… Рвалась она от собственного кручения, тянуть всерьёз даже не пришлось.

Причина лежала на виду. Сутки вместо нескольких, кострика волокно не отпустила. Крутил я волокно с трухой вперемешку, короткими кусками в ладонь. Такое рассыпается, за что ни возьмись.

Остаток крапивы я снёс обратно к перекату, разложил под берегом и придавил камнями поплотнее.

— Лежи трое суток, — велел я вязанке. — И не сбегай!

Ждать столько без дела я не стал, потому что на шнур к лучку годилось и ивовое подкорье. Ивняка по островам и вдоль всей отмели стояло столько, что выбирать я мог по толщине. Я срезал десяток молодых прутьев в палец, подрезал кору у комля и потянул. Под верхней коркой шёл сырой скользкий слой, подкорье, которое снималось длинными лентами почти во всю длину прута. Ленты я размял камнем и протянул через кулак. Волокно вышло грубое и ломкое, с занозами, но на лучок такое годится.

Первый шнур я скрутил в одну прядь, туго, до звона, и придержал конец пальцами. Стоило их разжать, прядь рванулась назад, раскручиваясь сама, и разлезлась на изгибе, едва я потянул её на разрыв.

Тут я сел и задумался, потому что дурь была уже не в сырье. Одиночная крутка сама себя и разбирала, я это только что держал в пальцах. А до этого через мои руки прошли километры стального троса. Вспомнил я обтрёпанный конец, который сам распускал зубилом. Проволока в пряди свита в одну сторону, пряди в тросе в обратную, и расходиться им некуда. Значит, вить надо две, встречно!

Второй шнур я свил из двух прядей. Он держал, а лопнул на стыке, с треском, когда я намотал концы на кулаки и развёл руки.

Ленты подкорья выходили короткие, сращивать их приходилось внахлёст. Все стыки я, не думая, собрал кучей, на ладонь длины. Вместо верёвки там у меня лежал пучок соломы. Брак, и обижаться тут не на что. У меня в щитках точно так же грелись и чернели скрутки, слепленные в спешке, все в одном месте.

Третий раз я вплетал новую ленту за две ладони до конца старой, вразбежку, чтобы стыки не сходились. Работа мелкая, нудная, руки от неё деревенели, а смотреть было не на что. Шнур в палец толщиной за час подрастал на палец.

Шнур я перекинул через сук и повис на нём всем весом, поджав ноги. Сук скрипнул, шнур держал.

Оставшиеся до темноты часа два я потратил на оснастку. Дугу согнул из ивового прута потолще, завязав шнур на обоих концах с натягом. Под эту дугу нужна была доска. Пилы у меня нет и не будет, так что взял я её там, где дерево уже раскололось само: у выворотня комель разодрало при падении, и в разломе торчали сухие плоские куски вдоль волокна. Один такой, берёзовый, в два пальца толщиной и мне по локоть, я вывернул руками и обровнял края о камень. Доской я его называл по старой памяти. Ямку провертел кончиком ножа, отчего нож стал ещё тупее. В ямку встал берёзовый сук. Я обскоблил его ровно и свёл оба конца на конус.

Первые полсотни качков шнур буксовал по стержню вхолостую. Оскоблил я его ножом слишком чисто, до глянца, так что подкорье по такой полировке только скользило. Дугу подтянул так, что прут выгнуло круче, и шнур закусил.

Вторую ночь я провёл без огня, и была она хуже первой, потому что теперь я знал наперёд, сколько ей идти…

Утром пошла работа, о которой рассказывать нечего, а делать невыносимо. Я встал на одно колено, придавил доску второй ногой. Рассечённая голень от такой стойки заныла ровно и не отпускала, пока я работал. Левой прижал стержень сверху, правой гонял дугу туда и обратно, пока правая не кончилась. Переложил на левую и выяснил, что левой я этого не умею. Дуга виляла, стержень выскакивал из ямки.

Первым делом я сорвал себе ладонь. Стержень я прижимал сверху голой левой. Провернулся он в ней раза три подряд, срезав кожу поперёк, по всей мякоти под пальцами. Вздулось быстро, так что дальше каждый нажим шёл уже по волдырям. Чтобы не жать по ним голой рукой, я в тот же час подобрал на отмели плоский камень с выемкой, давил дальше через него, но ладони это не вернуло. Правую я к обеду сорвал о шнур.

Дым пошёл скоро, и обрадовался я ему как дурак, хотя идёт он от одного трения и сам по себе не значит ничего. Лунка в доске закурилась, я поднял темп и вместо угля выгладил под стержнем тёмный лоснящийся кружок. Дерево там зализалось в глянец, будто его протёрли воском. Торец стержня взялся такой же коркой, а пыль перестала идти совсем. Ровно так заполировывается шейка вала, когда вкладыш работает всухую: блестит красиво, а держать уже ничего не держит.

Сидел я над этим блеском долго. Берёза по берёзе, обе одинаково твёрдые, обе затираются в корку. Тёр я глянец о глянец, добросовестно, полдня…

Вот тогда я и полез к интерфейсу напрямую. Вслух вышло бы глупо, так что спросил про себя. Почему не идёт огонь?

Ничего, ни строки, ни числа… Переспросил проще: что я делаю не так? Опять пусто. Он отвечает на «что нужно» и держит наготове список из девяти пунктов, а «почему не работает», похоже, в его словарь не входит вообще. Так же вёл себя заказчик с птицефабрики. Тетрадка с перечнем узлов, «делай», а что у него на линии горит, спрашивай в другом кабинете. Того мы дожали через начальника цеха, а тут дожимать было некого…

Доску я сменил на сосновую. Старая валежина выше по склону лежала растрескавшаяся вдоль, смолы в ней не осталось совсем; я загнал в трещину затёсанный сук, отбил его голышом и отвалил от бревна плаху в ладонь шириной. Стержень я оставил берёзовый. Сосна мягче берёзы, так что стираться теперь должна была доска, стержень же держаться. С первых же качков из-под стержня поползла бурая пыль, горячая на палец.

Пыль набивалась в лунку, тлела там, курилась в две струйки и гасла, стоило мне остановиться. Я повторил это трижды, добавляя то нажима, то темпа, и каждый раз впустую. Собираться ей было некуда и дышать нечем, потому что пыль лежала прижатая стержнем, а воздух к ней шёл только сверху, оттуда же, где я её и придавливал.

Ножом я прорезал в доске клин от лунки к краю, узкий, на всю глубину, и подсунул под пропил кусок бересты.

Оставался трут, с которым я тоже сел в лужу. Гнилушку выломал из сердцевины берёзового выворотня, бурую, которая крошится в руке. Растёр в пальцах. На коже остался мокрый след. Тлеть в ней ничего не хотело, как и в лунке. Внутри гнилушка была сырая, от земли.

Пришлось тащиться к заводи, где рогоз стоял стеной, а бурые головки уже разлезались. Пух я нащипал за пять минут, полную пазуху, рыжеватый и лёгкий. Вспыхивает он и сгорает мгновенно, это я помнил ещё по мальчишеским кострам. Выходит, серёдка гнезда должна быть другая. Я надрал сухой трухи из-под коры стоячего сухостоя, там, где её не достают ни дождь, ни сырость от земли, и растёр между ладонями в пыль. Гнездо сложил, как коробку под ёлочные шары: мягкий пух по стенкам, внутри растёртая труха. В середине выдавил ямку под уголёк.

Дальше я качал дугу, дважды бросал и сидел, свесив руки между колен, глядя на воду. На перекате крупно плеснуло, потом ещё раз, ближе; я проводил круги глазами и сглотнул. Рыба ходила рядом, рукой подать, а взять её мне было нечем… Да и возьми я её голыми руками, дальше-то что? Сырую, из этой бурой воды, я в себя не пропихну. Варить не в чем и не на чем. Вот тогда до меня и дошло, что доска со шнуром у меня под коленями — это не только тепло. Это ещё и всё мясо в этом лесу, до последнего зайца, потому что до огня оно мне без надобности. От этой рыбы я один раз и заорал на доску, в голос. Волдыри к тому времени лопнули, так что шнур на каждом ходе проезжался по мясу; я примотал к правой ладони полосу подкорья, стало терпимо.

Когда задымило в четвёртый раз, я прогнал дугу ещё двадцать ходов, через боль, ровным темпом. Дошло, что раньше я бросал именно здесь.

Стержень я поднял медленно, двумя пальцами. В пропиле, на бересте, лежал чёрный комок с ноготь и курился сам, без меня. Дышать я на всякий случай перестал.

— Так. Не гасни… — шепнул я ему. — Дыши давай, дыши. Ты у меня один...

Я наклонил бересту, ссыпал комок в ямку гнезда, поднял гнездо на ладонях и поддул снизу, короткими выдохами, как в горн, под самый уголёк. Он разгорался красным, прихватывал труху. От гнезда пошёл дым уже другой, густой и вкусный. Потом рвануло пухом, обожгло мне пальцы, и я сунул горящий комок в шалашик из щепы, который сложил ещё утром, потому что верил.

Сидел я на пятках и ржал, хрипло, один, на весь берег. Примерно так же ржал Гоша у навесов, когда предлагал мне собрать подъёмник с кнопкой. Повод у меня, правда, был получше.

Первый огонь, который я в этой жизни сделал своими руками, был размером с ноготь и пах палёной трухой. Ладони у меня были в крови и в саже, левая кроссовка держалась на ивовой обмотке, а воду в тот вечер я так и не вскипятил, потому что не в чем было. От этого меня разобрало смехом второй раз.

Спросил я у Цепи про свой список, уже сидя у огня и подкладывая щепу.

[ЗАМКНУТО: ВЕРЁВКА КРУЧЁНАЯ ДВОЙНАЯ]

[ЗАМКНУТО: ОГОНЬ ТРЕНИЕМ]

Остальные строки из тех девяти уходили из списка по ходу, каждая в свой час: вымоченная крапива, трут, сверло. Эти две пришли последними и выглядели одинаково коротко. Ни в одну из них не влезли мои три дня. Верёвка стоила мне дня и трёх обрывов, огонь обошёлся в две ночи и две сорванные ладони. Цепь этой разницы не видит, так что приписывать к её строчкам своё второе число приходится мне…

Заодно я перебрал те списки, которые гонял от скуки в последнюю ночь в Лагере, от мочалки до часов. Проверить, сдвинулось ли хоть что-нибудь.

[СПИЧКИ СЕРНЫЕ И ОГНИВО: · · ... · ·]

Последняя отбивка рассыпалась на две строки, и обе я теперь мог прочесть, потому что одна из них и была тем огнём, что курился у меня в пропиле. За две ночи и за сорванные ладони — вот столько.

Ржать сил уже не было. Зато я, кажется, нащупал важное, и это стоило обеих ночей. Похоже, она сбрасывает из списка только то, что у меня действительно есть в руках, и только там, где оно правда лежит на пути. Огонь стоял в спичках одной строкой, я эту строку прошёл, и она ушла, а ни одно чужое звено само собой не отвалилось. Если так, то и все прочие списки подвинутся ровно настолько, насколько я поработаю руками, и ни на строчку больше. Проверять это мне предстояло всю осень.

За эти три дня я не прошёл вверх по реке ни одного поворота. Вместо ключа и склонов у меня были доска да шнур, а рыбу ловить всё равно нечем, так что жил я на голубике и бруснике с косогора, от которых к вечеру в животе стоял гул. Таблетки Марты Ильиничны я не тронул. Четыре штуки на всю зиму, и трогать их из-за ягоды было бы глупо.

Место, ради которого я ушёл из Лагеря, не приблизилось ни на шаг. А снег ляжет недель через одиннадцать, если я не наврал себе с широтой…

Утром я пошёл к заводи добрать пуха в запас. Тот, что остался у меня с вечера в кармане, я размял пальцами и выругался. Отсырел с одной росы, слипся в катышки. Такой пух уголька не примет. Сушить его мне снова полдня… Свернул кулёк из куска бересты, снятого с валежины, и прихватил его расщепом.

Разогнулся я с пухом в кулаке. У самой воды, в двух шагах от своих же вчерашних следов, я наткнулся взглядом на вдавленный в мокрый песок след.

Я присел над ним, и пух поехал у меня сквозь пальцы из кулака.

Четыре подушечки полукругом, за ними широкая пятка, когтей нет, только гладкие вмятины. Края держали форму, не оплыли. Я приложил рядом свою ладонь, потом вторую: в длину отпечаток шёл в две ладони с небольшим. Кошка. Когти при ходьбе прячет, а лапа у неё шире моей пятерни…

Отпечатков вдоль воды было пять, они шли ровной цепочкой к тому самому камню, с которого я третий день пил лёжа. От одного до другого мой шаг не доставал, ему не хватало ещё половины.

На ноги я поднялся медленно, вполоборота, а ивняк за спиной всё это время шумел ровно и ни о чём. Смотреть было некуда. Кусты стояли стеной от воды и до склона, а тот, кто оставил это ночью на моём водопое, мог сейчас лежать в них в пяти шагах, а мог уйти вверх по реке ещё в темноте…

Огонь я снял с кострища сразу же. Выбрал уголь покрупнее, переложил его в бересту с трухой и сунул за пазуху, а кострище загрёб галькой. Доску с камнем и дугу связал шнуром в одну вязанку и повесил за спину. Вязанка вышла смешная, на вид дрова, а на деле весь мой огонь на зиму. По пути, у переката, я выдрал из-под камней крапиву. Двое суток вместо трёх, третьи ей пришлось бы вылёживать без меня. Сырые стебли я подвязал к вязанке сверху.

Пошёл я склоном, оставив воду внизу. Стоять у воды удобно ровно двумя вещами: пить и мочить в ней крапиву. Только водопой тут общий, и очередь на нём занимают лапой шире моей пятерни.

До темноты я забирался вверх. Сперва шёл березняком. Мох пружинил под ногой и держал воду, валежник лежал крест-накрест, так что я то перелезал его, то обходил, придерживая вязанку на спине. Выше стало суше, мох сменился рыжей хвоёй. Выбрался я в сосняк и встал на ночь под соснами, на песчаном пятаке, откуда видно на три стороны. Огонь развёл углём из-за пазухи, который я всю дорогу подкармливал трухой по щепотке. Вышло с первой попытки. В этой жизни у меня так ещё ничего не получалось.

Вой ночью повторился, далеко и ниже, у реки.

На гребень я поднялся до солнца, пока туман ещё лежал в низинах ватой и по нему было видно, где вода. Вылез просто осмотреться, как делал теперь на каждой горке, куда повернула река и где в склоне может стоять ключ.

Внизу лежала долина.

Я прошёл её глазами от края до края. Узкая, вытянутая, один бок пологий, другой крутой. По крутому я и повёл взглядом первым делом. Там и нашлось то, за чем я лез: из тёмного скального выхода била вода, светлая нитка, ниже она разбивалась по камням в брызги и катилась вниз. Шагах в двухстах ниже по тому же склону я разглядел второй ручей. Камни под ним лежали рыжие, в плотном налёте, знакомом мне по любому отстойнику с железной водой. Тянулся налёт полосой до самого дна.

Над нижним ручьём стоял обрыв. Срез его я читал с гребня, как раскопанную траншею: дёрн, суглинок с корнями, потом широкий рыжий пласт, а под ним, у самой воды, синевато-серая жила. Глина. Та же, из которой я складывал в Лагере печь. В обрыве её лежало на сотню таких печей.

Дальше я разбирал долину по частям, как незнакомый привезённый узел. По пологому склону стоял березняк, по гребню над ним сосны, оба ручья заросли ивняком. Дрова, и надолго. Низ долины перегораживала осыпь, крупная и светлая, с плитняком и с камнем поплотнее, который в плитку не колется. За неё я и зацепился взглядом. Попасть внутрь можно было в одном месте, между этой осыпью и скальным лбом, шагов тридцать в ширину. Я обводил глазами склон, пока не убедился, что второго входа нет.

Стоя на гребне, я понял, что искать дальше нечего. Вода, которая бьёт из камня и зимой не встанет, глина и камень в одном обрыве, дрова по обоим склонам. И проход один. Радовался я ему недолго, ведь такой вход я загорожу от всего сразу, а потом сам за ним и останусь…

Вниз я спускался час, по осыпи, боком, придерживая поклажу. У самого прохода, там, где осыпь подходит к скальному лбу, стояли три сосны, старые и толстые, врозь. Светлые отметины на стволах видно было ещё с осыпи. Туда я и свернул.

Кора на всех трёх содрана полосами, длинными, сверху вниз, в руку шириной. В задирах стояла натёкшая смола, уже потемневшая. Тронул пальцем. Не липла.

Я встал под средней и вытянул руку.

Царапины, скорее даже полосы, начинались выше...

Глава 5. Хозяин

От трёх сосен я отходил боком, не разворачиваясь к ним спиной. Уже за поворотом склона сообразил, что с рассвета ничего не пил. Язык сидел во рту сухой тряпкой.

Вода в долине шла двумя голосами. Один звенел выше по склону, тонко, по камешкам, а другой бурчал глухо и был ко мне ближе, так что пошёл я на глухой. Первым в глаза бросился рыжий потёк на камне. Ключ выбивался из-под самого обрыва, из чёрной промоины, растекался по этому налёту широким языком и уходил вниз, к осыпи. Присел я над струёй, подставил ладонь и лизнул мокрые пальцы.

— Да ты издеваешься…

На языке стояла соль. За ней тянулось железо, тот самый привкус, что у воды из старого стояка, но соль шла первой и сидела крепко. Я набрал полный рот, погонял языком и сплюнул на камни. Точно соль.

Мерить такую воду мне было нечем. Сверчок висел на левом боку мёртвым куском жести и умел теперь только оттягивать ремень. Так что прибором у меня был язык, им и пришлось принимать долину, за которую я отдал полдня. Лез на гребень, час сползал по осыпи, высматривал сверху лучшее из того, что видно. А первой она мне выдала воду, которую не пьют.

Тут у меня в голове и провернулось, с заеданием, как привод на севшем подшипнике. Соль.

— Ах ты ж, зара-а-аза, — выдохнул я уже иначе и хлопнул ладонью по воде. — Соль!

Мясо без соли до весны не доживёт, а шкуру без неё не сберечь. В Лагере она кончилась на вторые сутки, вся, какая была по карманам и по бардачкам. Рыбаков записал её в блокнот отдельной строкой, в которой сразу же стоял ноль. А тут она сочилась из склона сама, круглые сутки, и присматривать за ней, судя по всему, было некому!

Соль я всю жизнь покупал в синей картонной пачке, за копейки, а слипшуюся в камень вытряхивал в раковину и брал новую. Хорошо, что свидетелей той бесхозяйственности тут нет. Из всей той жизни у меня в кармане лежали окурок и колёсико от зажигалки.

Слабая она была, эта вода, в плане солёности. Примерно щепоть на кружку, до огуречного рассола далеко. Чтобы взять из неё соль, воду надо гнать в пар, а у меня не было ни горшка, ни котелка. До них ещё жить и жить… Сложив вопрос в тот же ящик, где лежала рыба, которую нечем ловить, я полез наверх, ко второму ключу.

Верхний ключ бил из трещины в камне шагах в двухстах выше по тому же склону. Тут я напился как следует, лёжа животом на плите и подставив рот под струю. Зубы свело до висков. Вода шла пустая на вкус и ледяная, из самой глубины, а такая зимой не замерзнет... Если правильно обустроить.

Дальше я взялся за приёмку.

На выездах я принимал чужие цеха десятками, и порядок там всегда один. Сперва идёшь по кругу и смотришь, что есть, потом смотришь, что сломано, и только после этого подписываешь бумагу. Долина шла у меня за объект. Обходил я её до самого вечера.

Обрыв над нижним ключом стоял стеной в три моих роста. Вблизи слои читались лучше, чем с гребня: дёрн с корнями, суглинок, потом широкий рыжий пласт, а под ним, у самой воды, синевато-серая жила в полметра толщиной. Я сковырнул кусок ножом, сгрёб в горсть, поплевал и размял. Глина тянулась за пальцами и липла, как замазка. Скатал колбаску в палец и согнул кольцом. Выдержала, ни трещинки. Жирная... С гребня я принял её за ту самую, из которой складывал печь в Лагере, а в руке она оказалась другого сорта. Лагерная сохла в крошку и рассыпалась под пальцами.

Руки от неё стали серые до костяшек, а об штаны это не оттиралось. Катыш я всё равно понёс с собой.

Копать её, правда, придётся стоя в ручье, потому что жила выходит у самой воды. Всё, что я из неё выберу, надо будет таскать наверх по мокрому суглинку, который под ногой едет. Вдоль обрыва я прошёл до конца, ткнул ножом ещё в двух местах, с краю. Жила держалась, та же серо-синяя, только выше, к осыпи, в неё пошёл песок и рыжие прожилки. Оттуда, значит, брать нечего, буду от самой воды.

Пологий бок долины я промерил шагами насквозь, полтораста от воды доверху, перелезая через валежник. Березняк стоял редко, так что между стволами лежал один мох, а по гребню сверху темнели сосны. Ниже, у воды, оба ручья заросли ивняком мне по грудь. Дров и жердей тут было больше, чем я сожгу и свяжу до весны. В глубине березняка долбил дятел, единственный, кто тут сегодня работал, кроме меня.

К проходу я спустился, когда свет пошёл косой и рыжий. Прошагал его от подошвы осыпи до скального лба. Тридцать шагов, и по обоим краям камень. Вход один. Загородить его можно в одном месте, и сидеть за ним придётся там же.

Потом я вылез на горб осыпи, откуда открылась речная пойма. Широкое дно тонуло в белом тумане, а за излучиной стояла тёмная щётка леса. Красиво, конечно. Только если мне видно пойму, то и с поймы видно меня, а вернее, мой дым.

Сел я на плоскую плиту у прохода, положил катыш глины на колено и доложил вслух, как на сдаче:

— Вода постоянная, две штуки: пресная и солёная. Глина в обрыве, на сотню печей. Камень в осыпи. Дрова по обоим склонам. Вход один в долину нормальный, больше нет. — Тут я помолчал. — Замечания. Дым видно с реки. Ровного места под жильё нет, склон. Объект принимаю с замечаниями.

Расписываться, правда, было некому, а рыбы я в ручьях не высмотрел ни одной, хотя в замечаниях она у меня числилась ещё с переката.

Катыш я держал в левой, а правую подставил под нижнюю струю и набрал воды в ладонь. Спросил систему про то и про другое разом, годится ли. И она на удивление дала ответ!

[ПРИГОДНО: ГЛИНА ЖИРНАЯ · ВОДА СОЛЁНАЯ]

Одна строка, и больше ни слова. Я покачал воду в ладони и спросил иначе, к чему она пригодна, эта солёная. Цепь молчала, а когда я переспросил ещё проще, на «зачем», получил ровно столько же. Годна, и всё.

Потом я спросил про железо, уже по делу. Зимой без железа до весны не дотянешь. Ни топора, ни тёсла, а всё, что я собирался тут поставить, надо рубить и тесать.

[ЦЕЛЬ: КРИЦА]

[ОТБОЙНИК ГАЛЕЧНЫЙ]

[...]

[...]

[ГЛИНА ОТОЩЁННАЯ ПЕСКОМ]

[...]

[...]

[КРИЦА]

Слово это я слышал один раз в жизни, на экскурсии в литейку. Из печи там выволакивали ноздреватый комок железа и долго молотили его, выбивая шлак, а мастер обронил над ним: крица. Запомнил я только то, как оно звучит.

Пропусков она мне отдала четыре. В первый день, у костра на отмели, я спрашивал про стальной нож, и там их было шесть. Первой строкой и тут и там стоял отбойник галечный, так что за неделю с лишним начало не поменялось ни на слово, зато конец подобрался ближе на два пропуска.

Четыре пачки работы — и одиннадцать недель до снега...

Значит, сегодня же и начинать надо, с камня.

Галечник тут был один. Нижний ключ, добежав до осыпи, растекался по плитам и намыл себе полосу голышей шагов на двадцать. Туда я и двинул, вдоль подошвы осыпи. До голышей не дошёл.

В затишке, там, где крупные плиты сходятся углом и куда не задувает, лежали кости.

Постоял я над ними, трогать руками не спешил. Присел, разгрёб сухую хвою. Лежали они вразнобой и явно в разное время попали сюда: одни серые, обросшие мхом с нижней стороны, другие ещё светлые, а поверх всего валялась лопатка шириной с мою растопыренную пятерню, сальная на ощупь. Живот у меня стянуло, слюна стала вязкой, будто я этот жир языком попробовал.

Обглоданы они были ровно, дочиста, по краям ни лохмотьев сухих жил. Обгладывали не торопясь. Трубчатую кость толщиной с моё предплечье развалило вдоль на две половины. Края разлома были смяты и вдавлены внутрь. Я подцепил половину и повертел, потом уложил обратно, вытер ладонь о хвою и вытер ещё раз.

Такую кость не грызут. Её берут в зубы целиком и ломают, как я ломаю сухой сук коленом…

Я поднялся и у выхода из затишка разглядел по кромке осыпи притоптанную полосу, ладони в две шириной. Трава на ней легла в одну сторону. На глиняных проплешинах стояли вдавлины, оплывшие, одна в другую. Тянулась полоса по кромке всей долины, поверху, и уходила в проход. Ходил он кругом, всегда по одной линии, потому что она короче.

Ни одного целого отпечатка на этой полосе мне не попалось. Все ямы оплыли, края у них осыпались внутрь. Я сел на корточки и по очереди приложил ладонь к трём ямам, надеясь хоть на размер. Пятерня влезала в любую целиком, только размер по оплывшим краям не снимешь…

К трём соснам я вернулся уже в сумерках, хотя разумнее было идти ставить навес. Обошёл каждую кругом, чего утром не сделал. На дальней стороне третьего ствола задир был свежий. Смола в нём тянулась за пальцем светлой нитью. Я подступил под задир и провёл по стволу поднятой рукой. Верхний край его прошёл на две ладони выше моих пальцев.

Читалось всё это просто. Верхом идут кругом, одним и тем же маршрутом, а кости под осыпью копились не один год.

У долины был хозяин, и вход у неё один не только для меня…

Уйти я подумывал. Честно, минуты три просидел на плите, глядя на рыжий склон, и перебирал в голове всё, что видел за неделю вверх по реке. Болотины, сырые низины с крапивой. Ключ, который зимой не встанет, и глина в том же обрыве. Такое сходится в одном месте редко. Второй раз я на такое за одиннадцать недель наткнусь?

Договориться с хозяином можно было одним способом, не попадаясь ему. Значит, огонь каждую ночь и навес спиной к камню, а еду рядом с собой не держать.

И железо мне теперь было нужно ещё и против местного хозяина.

Ту ночь я пересидел выше, у верхнего ключа, на голых камнях. Натаскал лапника, поднял огонь из уголька, который нёс за пазухой вторые сутки, и просидел к скале спиной до света, подкладывая по сучку. Долина молчала, и лишь шум воды был слышен. К середине ночи я начал разбирать в ней шаги, которых не было. Проверять их я выходил дважды, с горящей палкой в руке, оба раза зря, и оба раза злился на себя больше, чем боялся.

С голышами я сел утром, едва сошла роса. После того как собрал ягод, конечно.

Первым мне требовался камень, которым бьют. Тяжёлый и, главное, целый. Внутри гальки запросто сидит трещина, которой снаружи не видать, вроде раковины в литье. От такой отбойник развалится у меня на третьем ударе, а то и раньше. Проверял я на звук: взвешивал голыш на ладони и стукал им по большой плите у воды. Целый отзывался коротко и звонко, надколотый глох и дребезжал. Из восьми звонких я оставил один, серый, с кулак, тяжелее, чем обещал на вид.

Дальше нужен был камень, который на сколе даёт острую кромку. Кремень я держал в руках каждый день и в упор не замечал, потому что сидел он в зажигалке и был ненастоящий. Этот я искал по излому, разбивая сомнительные голыши и щурясь на свежий скол. У большинства он выходил рыхлый и зернистый, как у пемзы. У полудюжины оказался гладкий, с раковинкой внутри, будто стекло по слому, а сами они тёмно-серые, в белёсой корке. Один я поднял к небу и повернул. По тонкому краю он просвечивал.

Первую заготовку я угробил сразу же: ударил от плеча в середину, как забивают клин. Она развалилась на две неровные половины, обе тупые, как обломок кирпича.

Со второй я догадался бить по краю, но бил в лоб, прямо в кромку. Кромка ушла ступенькой, следующий удар лёг на неё и сделал вторую, потом третью. Через минуту в руках у меня была лестница, которой только гвозди забивать.

— Я-асно… — буркнул я лестнице. — В лоб нельзя. Понял.

Третью я держал на ладони, когда отбойник скользнул по мокрой корке, соскочил с заготовки и всей своей тяжестью пришёлся мне по костяшкам левой руки. Я взвыл, сунул руку между колен и сидел так, качаясь, пока в глазах не просветлело. Кожа на двух костяшках лопнула, кровь пошла сразу и густо. Бинт у меня один, да и не для костяшек. Поплевал, обтёр руку о штанину и вытер кровь с камня, чтобы не скользил.

На ладони я после этого ничего не держал. Подложил под заготовку кусок ивового подкорья, уложил всё это на бедро выше колена и прихватил сверху пальцами за самый край. Бедро к вечеру отбил себе так, что садился я боком, зато кулак остался цел.

Потом я сел на плиту и стал прикидывать удар.

Когда рубишь зубилом, его не ставишь куда попало. Нужна площадка, по которой бьёшь, и нужен угол, под которым сходит стружка. Чуть круче, и зубило вязнет, чуть площе, и оно соскальзывает, оставляя задир. Камню, похоже, надо то же самое. Я подхватил четвёртую заготовку и сперва обколол ей торец, сделал ровный пятачок под удар. Потом отступил от кромки внутрь на волос, повёл отбойник вкось, скользящим, и ударил коротко, от локтя.

Четвёртая хрустнула и раскрошилась, потому что я отступил от края слишком далеко. Пятая дала лепесток толщиной с бумажный лист. Сломался он у меня в пальцах, едва я его поднял.

Шестая отдала то, что нужно. Отскочил кусок в пол-ладони, тонкий, с изгибом, снаружи шёл горб, а изнутри легла гладкая раковина, и по всей длине острая кромка. Я подобрал в ивняке прут и провёл по нему кромкой: распустило вдоль, как бумагу. Потом я, дурак, проверил кромку большим пальцем. Палец разошёлся ровной щелью, а болеть начал через пару секунд, когда я уже разглядывал кровь.

— Ну хоть кто-то тут режет, — хмыкнул я пальцу.

Как это делается, я знал. В школе нас водили в краеведческий музей, там бородатый мужик в брезентовой куртке отбивал перед нами наконечник и толковал про площадку и про угол, а потом я из интереса смотрел то же самое в записи, раза три или четыре. Принцип у меня был весь, в знаниях, а руки справлялись худо. Из десяти ударов проходил один, и то потому, что я случайно попадал туда, куда хотел. И обидно же это было. Просидев над камнем весь день, я получил одну штуку из шести…

Да и штука вышла дрянная, с горбом. В кулаке она лежала, как лезвие без рукоятки. Режет хорошо, а держать нечем. Через десяток движений кромка замялась об ивовый сук. Мой складной нож, тупой и с болтающейся заклёпкой, резал всё равно лучше.

Проверять по списку, ушёл ли из него отбойник, я к вечеру не полез. Не было ни сил, ни желания пересчитывать пропуски…

За шесть заготовок и один отщеп я отдал день целиком, от росы до сумерек. Навес так и остался мыслью, дрова лежали на склоне, а ужинал я горстью брусники, собранной по краю березняка. Сосать под ложечкой к этому дню перестало, и радости в этом было мало: организм у меня просто сбавил обороты и начал жечь то, что на мне ещё оставалось. Снег ляжет недель через одиннадцать. Один день из этих недель я потратил на разбитые костяшки…

Место под навес я выбрал наутро там же, где сидел у огня. Скальный выход стоял углом и сверху чуть нависал козырьком, вода била в двадцати шагах, а притоптанная полоса шла поверху, шагах в семидесяти выше. Дальше от этой полосы встать в долине было негде.

Поперечину я пристроил одним концом на каменный выступ, другим на рогатину из берёзового сухостоя и заклинил её камнями у подошвы. Сверху накидал жердей наискось, от поперечины к земле, и перевязал свежим ивовым подкорьем в двух местах, где они норовили разъехаться.

Лапник таскал с нижних сучьев ельника, обламывая его о колено, и укладывал снизу вверх, перьями вниз, чтобы вода шла по хвое, а не мне за шиворот. С той стороны, откуда по долине тянуло холодом, я завесил скат до самой земли, а вход оставил на костёр.

Вышло криво. С правого бока лапник поехал сразу же, я подпёр его жердиной и объявил себе, что так и было задумано. Навес съел у меня полдня. Ни одной новой заготовки я за это время не тронул.

Дров я натаскал вдвое больше, чем нужно на ночь, и сложил их у входа, в ногах. Выходить за ними в темноте я не собирался.

Огонь встал прямо перед входом, чтобы дотянуться рукой, а камень за спиной, прогретый за день, отдавал тепло в поясницу. Лёг я первый раз за неделю не на голую землю, только сперва положил отщеп у бедра, а складной нож открыл и пристроил рядом на плоский камешек, чтобы не искать руками.

Лежал я, слушал, как вода бурчит под осыпью, и честно себе признался, что стенка у меня из лапника и держит она ровно ветер. Хозяину долины, если он захочет посмотреть, кто у него поселился, она не помешает ни на палец. С этой мыслью я собирался не спать до утра и уснул, кажется, на второй минуте.

Проснулся я сразу и резко. Лежал и разбирал звуки: вода под осыпью, угли потрескивают, в березняке отвалился сухой сучок. А потом, за лапником у самой моей головы, в ладони от неё, кто-то вдохнул.

Вдох и выдох шли низко, с сипом на конце, и куда медленнее моих. Меня вмяло в лапник страхом. Во рту пересохло разом, а нож я нащупал и стиснул так, что после разгибал пальцы по одному.

Между мной и им была стенка из еловых лап в ладонь толщиной.

Огонь гас, я читал это по свету на жердях. Дрова лежали у ног, в двух вытянутых руках. Тянуться за ними значило приподняться и зашуршать всей подстилкой, так что я медленно подтолкнул сук в угли ногой. Он поехал по плите и щёлкнул о камень.

Дыхание за стенкой прервалось на вдохе.

Потом мелкий камень выше по склону просел и хрустнул под лапой, один раз, шагах в трёх от моей головы. И всё.

Молчание тянулось так долго, что я успел заметить странное. Воды я не слышал. Оба ключа шли, как шли, а у меня в голове их выключило начисто. Вернулись они не сразу, сначала верхний, потом нижний…

Выходить я не стал. Идти с отщепом в пол-ладони на того, кто дерёт кору выше моей поднятой руки, было бы самым дурацким моим решением за неделю, а конкуренция там плотная… Так и пролежал, слушая. Дышал часто и через рот. Этот свой звук в темноте был мне противнее всего остального. Угли я подкормил только тогда, когда между жердями посерело.

Вылезал я из-под навеса задом, на четвереньках. Поясницу от камня заломило так, что разогнулся я не сразу, а когда разогнулся, увидел белое утро. Над обоими ручьями лежал пар. К верхнему ключу я побрёл умыться и набрать воды в ладони, потому что больше не во что.

В трёх шагах от кострища, там, где вода уходила в мочажину и между камнями намыло песок с глиной, стоял отпечаток.

Я опустился над ним на корточки. Тот же рисунок, что у реки: подушечки полукругом, за ними широкая пятка, когти спрятаны. Только этот был длиннее того, речного, на добрых полладони, а края у него не осыпались. Руку я к нему так и не поднёс…

А ходил он до этого поверху, в семидесяти шагах, по самой кромке.

Вода в ямке ещё мутилась.

Ночью он был тут.

Глава 6. Крыша и яма

Дёрн резать пришлось складным ножом, который переживал это плохо. Каждый пласт стоил мне полделения на кромке, а делений там и в начале было с десяток. Второй нож мне тут взять было негде.

Драл я его на пологом боку долины, где по суглинку лежал мох и трава сидела плотно. Прорезал квадрат с четырёх сторон, завёл лезвие плашмя под корни и повёл, как под пригоревший пирог. Земля отошла пластом, сырым и тяжёлым, а корни на срезе тянулись и рвались туго, приходилось дорезать лезвием.

А пласты таскал на бедре, и вода с них текла мне в кроссовок, так что к третьему правая нога хлюпала и мёрзла, а сменить обувь мне тут было не на что. Пятый пласт я перевалил на траву и глянул на кромку против света. Она поседела, пошла заусенцами, а заклёпка на рукояти, которая болталась ещё в Лагере, ходила теперь, как разболтанный шкворень.

— Так у нас с тобой ничего не выйдет, — сказал я ножу и сложил его. — Тебе ещё мясо резать. Если оно будет…

Вместо ножа пошёл сухой берёзовый сук толщиной с черенок лопаты. Конец я обтесал отщепом на длинный клин, сунул в угли и подержал, пока не потянуло гарью, потом стёсывал чёрный нагар о зернистый камень и снова закапывал в жар. К четвёртому разу конец вышел тёмным, гладким и звонким, вроде рога. Ткнул я им в суглинок от плеча, конец вошёл и не смялся.

Про жильё я спросил ещё утром, до дёрна.

[ЦЕЛЬ: НАВЕС С ОЧАГОМ]

[ПАЛКА С ОБОЖЖЁННЫМ КОНЦОМ]

[ТОПОР В РАСЩЕПЕ]

[ЖЕРДИ РУБЛЕНЫЕ]

[НАВЕС С ОЧАГОМ]

Четыре строки, и все четыре из дерева да земли.

С топором я провозился до полудня. На галечнике угробил ещё три заготовки, пока с четвёртой не сошёл кусок кремня в две моих ладони, тяжёлый и с длинной кромкой. Рукоять взял берёзовую, с комлевым утолщением, торец расколол клином и вбил в расщеп камень, а сверху загнал щепу, чтобы распёрло. Обмотку сделал из мокрого ивового подкорья, потому что ремня у меня не было и кожи тоже. Подкорье, ссыхаясь, садится и стягивает. Держало оно хуже ремня. До вечера я дважды подбивал клин, потому что каменная голова начинала ходить в расщепе.

Рубить таким топором нельзя, потому что он мнёт и расщепляет. Первую жердь я валил, как отбивают мясо на кухне. Подсекал кругом, разбивал волокно в лохмотья, потом доламывал руками через колено. Сухостой в руку толщиной шёл нормально, высохший на корню, звонкий. На то, что толще, я не полез. Там надо обжигать комель и подтёсывать, а это ещё день.

Поверх старой поперечины, той, что одним концом лежала на скальном выступе, я связал жерди в каркас. Сверху накидал обрешётку, тонкие прутья поперёк, шагом в ладонь, чтобы земля не проваливалась между жердями. Скат я задрал круто.

Сделал я это уверенно, по памяти. У дачных навесов скат крутой, вода сходит и не стоит. Дёрн я уложил на лапник в один слой, квадратами по своей ноге, полюбовался и залез спать.

Проснулся от того, что мне на ноги обвалилась земля. Спросонок я рванулся вбок, приложился плечом о жердь и только потом сообразил, что это не зверь. Пласт съехал по хвое и лёг мне на голени, второй развалился о камень у входа, а в постель насыпалось сырого суглинка с корнями. Выполз я задом, посидел на камне, пощупал крышу. Пласты держались на скате только своим весом, перехлёста между ними я не сделал. Лапник под ними вообще работал как салазки. Хвоя гладкая, уложена в одну сторону, по ней и поехало.

— Ладно, — объявил я крыше. — Ты поехала, потому что я тебя торопил. Переделываем!

Поперечину я опустил на две ладони, так что скат стал положе. Внизу, у земли, привязал упорную жердь к двум забитым колышкам, чтобы дёрну было на что опереться. Пласты нарезал крупные, каждый с тротуарную плитку, и укладывал снизу вверх с перехлёстом, как чешую. Первый ряд лёг травой вниз, второй поверх него травой вверх. К вечеру корни начали цепляться друг за друга. Воду с крыши сгонял лапник под настилом, а дёрн лежал сверху ради тепла.

Напротив входа я сложил стенку из плитняка, который лежал в осыпи плоский, годный. Я выбирал плиты подлиннее и вёл кладку насухо, с наклоном внутрь на ладонь, чтобы жар от костра отбивало ко мне, не в долину. Поднял по грудь, а тем же вечером сел проверять, между огнём и стенкой. Тепло пошло с двух сторон, спереди от углей, в спину от прогретого камня, а потом потянуло холодом от земли. Это я тоже вылечил, настелил лапника крест-накрест, поверх сухой осоки с мочажины, в ладонь толщиной.

Отошёл я потом к воде и оглядел своё хозяйство со стороны. Серый скат дёрна на склоне, под ним чёрная щель входа, напротив кладка по грудь. Дом. Лежать в нём можно вытянувшись, сидеть согнувшись, а стоять нельзя вообще, и всё равно постоял я и посмотрел на него, как на сданный объект.

За эти четыре дня по камню я не сдвинулся никуда, потому что всё, что расколол, ушло в топор. Пока я возил дёрн, петли в ивняке стояли как стояли, а к реке, где вода идёт перекатом, я так и не сошёл ни разу. Бруснику по краю березняка я обобрал ещё в первый из этих дней, так что осталась она там мелкая, вялая.

Четыре дня ушло на жильё, и ни одного на еду… Берёза по склону начала желтеть сверху, с макушек, как ржа по железному листу. До снега, если тут всё идёт как у нас дома, недель десять…

Петли из крапивной верёвки стояли в ивняке третьи сутки. Лазы я нашёл сразу, искать их там и не пришлось. Между кустами узкие проходы, трава в них прибита к земле, а на прутьях с боков обкусаны кончики. В каждый лаз я вставил удавку, привязал её к согнутому пруту и придавил конец колышком. Утром пусто, в полдень пусто, а вечером я плёлся к ним уже наперёд зная, что увижу.

На третьей петле я разглядел в самом низу два серых волоска, прихваченных у земли. Присел я и приложил ладонь к лазу. Удавка стояла на высоте моего кулака, а зверь, выходит, шёл под ней, вжимаясь в траву, и задевал удавку только спиной. Петли я опустил и поджал, а с боков подпёр прутиками, чтобы обойти было нельзя. Работы там оказалось на полчаса, а я три дня ходил к ним и три дня не догадался присесть…

За проход я в тот же вечер сходил к реке, туда, где вода разбивается о плитняк и идёт перекатом. Стоял я в воде по колено с палкой-копалкой, а хариус стоял в струе шагах в двух. Ткнул я раз, ткнул другой, на третий влепил обожжённым концом в камень и обколол себе всю заточку. Вода врёт, рыба стоит глубже и дальше, чем её видишь. Притащился я по темноте, мокрый до бедра.

Грибы по березняку лезли после дождей густо, так что облизывался я на них каждый день. В руки не взял ни одного. Половина походила на наши подберёзовики, только нога у них шла другая. Да и грибник из меня и дома выходил никакой. Травиться тут одному нельзя совсем…

Голод у меня к пятому дню полез в работу. Отщеп я за утро выронил дважды, на ровном месте, а если встанешь резко, по глазам идёт серая рябь и держится, пока не сморгнёшь. На верёвку, которая соскочила с колышка, я заорал так, будто она мне лично должна. Злость эта шла с того же. В ягоде одна вода да кислота, а мне надо было работать.

Прикинул я тогда простую вещь. На бруснике и воде я протяну ещё дней пять, тут вопросов нет. Вопрос в том, что работать я перестану раньше, к третьему из этих пяти. Рука начнёт врать, а на кремне такая рука бьёт по своим же костяшкам. Выходит, зима меня даже не дождётся. До снега я не дохожу потому, что мне нечего жрать сегодня…

Хуже всего было то, что охотиться мне нечем, ни лука, ни копья. Я перебрал руками всё, что у меня шло за оружие: отщеп в пол-ладони, обожжённая палка да топор, который дерево скорее жуёт, чем рубит. Отщеп сунул обратно в карман, чтобы хоть его не потерять.

Присел на плиту у входа и стал прикидывать станок. Насос на подстанции качал, пока я спал, а утром я приезжал и снимал выработку. Мне нужен был такой же станок на зверя, чтобы поставить его и уйти.

Тропу я за эти дни высмотрел одну, верхнюю, притоптанную в две ладони шириной. У прохода она подбиралась к скальному лбу и сужалась до двух шагов, потому что осыпь там выпирает камнем. Место лучше не придумаешь, хотя принадлежит оно, надо думать, хозяину. Тропа набита широко и глубоко, до светлой земли, заяц такую не натопчет. Ходит по ней кто-то тяжёлый, и траву он тут не ищет. А внутрь долины он уже заходил. Отпечаток у верхнего ключа, тот самый, с росы, я после него проверял мочажину каждое утро.

В затишек под осыпью я пошёл утром, ещё по росе. Кости лежали там, как я их оставил. Сверху всё та же лопатка, шириной с мою растопыренную пятерню, сальная. В прошлый раз я вытер о хвою руку дважды и всё равно чувствовал этот жир до вечера. Теперь я подцепил её, отнёс к кострищу и подержал в огне, пока сало не вспузырилось и не сгорело с треском. Потом обтёр её песком.

Копал я два дня, а конец палки перед этим обтесал заново и обжёг, потому что на реке я эту заточку обколол о камень. Палка рыхлила, лопатка выгребала. Дёрн сверху я снял пластами и унёс на крышу, доложил вторым слоем там, где лёг тонко, так что часть крыши у меня, выходит, приехала из этой ямы. Под дёрном шёл суглинок, тяжёлый и вязкий, он лип к лопатке и его приходилось сбивать о колено.

Ниже пошла глина со щебнем. Там дело встало, потому что сидел валун размером с ведро, и вокруг него ничего не выгребалось. Я подкопал его с одной стороны, сунул под бок жердь, подложил под неё камень и повис на конце всем весом. Валун провернулся в гнезде и выскочил, а жердь треснула по волокну. Птица на осыпи, просидевшая на камне всю эту возню, трещала сверху так, будто ей не нравилось, как я работаю.

Мерил я всё собой, другой мерки тут нет. По ширине взял всю тропу, от подошвы осыпи до скального лба, оставив под самым лбом только каменный карниз выше тропы. Зверь по такому не пойдёт, ему там ставить ногу некуда. Вдоль тропы взял на два своих шага с лишком, потому что такую не перешагивают и с ходу через такую не прыгают.

Вглубь копал, пока не вышло так, что со дна я тянул руку вверх и до края мне не хватало половины предплечья. Постоял так, с поднятой рукой, пока не стало неуютно. Если я сам по темноте сюда загремлю, выбираться буду тем же способом, что и хозяин… Стенки я подкопал внутрь, книзу шире, кверху уже, бутылкой с коротким горлом. В суглинке с глиной такое держится и не сыплется, в песке бы всё это осело мне на голову к обеду. Вылезал я по жерди, положенной наклонно в угол. Жердь эту, закончив, вытащил и убрал в ивняк. Дно к вечеру начинало потеть, из глины проступала вода. На второй день я выгребал лопаткой уже мокрое, стоя в холодной жиже по подошву.

К вечеру второго дня ладони у меня спеклись в одну мозоль, старые волдыри от лучка полопались снова. Палку я держал двумя пальцами, как горячее.

— Ещё два дня таких, и в тебя лягу я, — пообещал я яме.

Колья брал из молодых ёлок по нижнему склону. Еловый стволик в два пальца толщиной срубается топором и не расщепляется вдоль, это я уже знал. Заострил, подержал концы в огне, стёсывал нагар и обжигал снова. Вкопал в дно комлями, шесть штук, двумя рядами вдоль стен, остриями чуть внутрь, к середине, а середину дна оставил чистой. Соображение тут простое. Падает зверь в середину, падает плашмя, а рваться вверх будет по стенке, там и сядет.

Потом я всё это проверил сухой колодиной, тяжёлой, вроде меня. Подтащил её к краю и свалил вниз. Кол хрустнул у самой земли, переломился и лёг набок. Я сел на край ямы, свесил ноги и стал разбираться. Ель я взял сырую, а обжигал только снаружи, по нагару, поэтому конец получился твёрдый, а весь остальной кол остался мягким. Плюс вкопал я его мелко, землю вокруг не подбил. Гулял он в гнезде, как гвоздь в трухлявой доске.

Колодину я выпихнул со дна наверх по двум наклонным жердям, рычагом и в четыре приёма. Взмок на ней сильнее, чем на копке. Со второго раза я вкопал глубже, чуть не на треть кола, подбил глину щебнем и утоптал пяткой каждый кол по отдельности. Потом докатил её до края и сбросил снова. На этот раз она насела на колья и осталась, а кол вышел у неё сверху на ладонь. Поглядел я на это и подумал, что зря я себе представлял, как зверь садится на колья и умирает сам…

Колодину пришлось снимать с кола и выпихивать наверх второй раз. За это я обругал себя вслух.

Настил делал долго, дольше самой копки. По краю ямы я вырезал заплечик в ладонь глубиной, чтобы жердинам было на что лечь и чтобы они не провисали внутрь. Поверх него уложил решёткой тонкий хворост, поперёк и вдоль, а каждый прут перед этим подломил на середине через колено. Целый держит, а надломленный сложится под весом. Сверху лёг сухой мох с травой, а на него я сыпал землю из отвала, просеивая её сквозь пальцы, чтобы получилось похоже на тропу. Углы подглаживал рукой, стоя на скале.

Отвал мне мешал больше всего. Свежая земля у тропы видна за двадцать шагов и пахнет, поэтому остаток я растаскал по березняку в полах куртки, ссыпал под кусты и притрусил хвоёй. Возился с этим до темноты и злился, потому что земля эта была вынута моими руками и таскать её второй раз было унизительно…

Запах я гнал дымом. Берёзовых гнилушек в валежнике лежало сколько хочешь. Я нажёг их на дне ямы, добавив можжевеловых прутьев, так что дым пошёл густой, едкий, и прокоптил колья вместе со стенами. Потом выкинул угли, закрыл яму настилом и сверху присыпал золой с хвоёй. Ладони я перед этим тёр хвоёй и глиной, хотя сам уже неделю жил в дыму и человеком, если честно, пахнуть перестал.

У скального лба, с той стороны, где я оставил себе проход по камню, я поставил плоский голыш на ребро. Метка простая, а по темноте я первым делом угодил бы в свою же ловушку, ногой вперёд.

Свой ход шёл по карнизу вдоль самого лба, шириной в две ступни. Ходил я по нему с непривычки боком, придерживаясь рукой за скалу, как за стену на лестнице без перил. И приучаться надо было сразу, подходить к яме каждое утро, с рассвета. Добыча в ней сама себя не съест, зато к полудню её учуют птицы, а за птицами придёт и хозяин.

Сидел я потом на плите и додумал до конца, на кого это поставлено. На хозяина. А если хозяин туда сядет, чем я его добью? Обожжённой палкой сверху да куском кремня в пол-ладони. Яма его удержит, а бить его буду я, и вот этого в плане не было совсем…

[ЗАМКНУТО: ЯМА ЛОВЧАЯ ГОТОВАЯ]

[ЦЕЛЬ: КРИЦА]

[ГЛИНА ОТОЩЁННАЯ ПЕСКОМ]

[...]

[...]

[КРИЦА]

Я прочитал это дважды, потом спросил ещё раз, помедленнее, и получил то же самое.

У нижнего ключа список начинался с отбойника и держал четыре пропуска. Отбойник с отщепом ушли из него совсем, первой строкой встала глина, а пропусков осталось два! Целая пачка отвалилась, пока я возился с обожжённой палкой да с земляной ямой. Радоваться я начал и тут же сбавил. Стояла в ней мелочь вроде обожжённого сука, горны с мехами там и не начинались. Отвалилась она кустом, разом, как отваливается половина заявки, когда наконец привезли расходники.

Только нож из камня у меня за эти дни так и не появился. И ел я бруснику.

А поймал я в итоге не ямой.

К петлям я вышел утром просто по привычке. В третьем лазу ивняк дёргался. Заяц сидел в опущенной удавке, зажатый под передние лапы, и рвался от меня задними так, что выбил в земле ямку. Верещал он тонко, по-детски, так что у меня свело скулы.

Сгрёб я его за задние ноги, перехватил и ударил ребром ладони под уши. С первого раза не получилось, со второго он обмяк. Меня повело, я постоял, упёршись лбом в ивовый прут, пока не отпустило. Живое я до этого убивал только на рыбалке. Там оно молчало…

— Извини… — сказал я ему. — Я тут две недели на одной ягоде.

Свежевал отщепом, у самого костра, чтобы не тащить кровь к жилью. Шкура снималась тяжело, я её порвал в двух местах и весь измазался, а мясо на задах изрезал, потому что сустава не нащупал и тыкал куда попало. Печень бросил прямо на угли. Она взялась коркой и шипела, а я съел её горячей, обжигая язык и нёбо. Остальное развесил на прутьях над жаром.

Жира на нём не оказалось вовсе, мясо вышло сухое и жёсткое. Тогда я отхватил кусок, сошёл к нижнему ключу, где вода растекается по рыжему камню, и подержал его в струе. Соли там щепоть на кружку, а мясо потемнело и стало едой. До горшка, чтобы выпаривать эту воду, мне ещё жить и жить, а макать в неё можно уже сегодня.

Ел я долго и остановился, когда живот начал болеть от того, чего в нём давно не было. Шкуру выскоблил отщепом дочиста и растянул на прутьях у входа, мездрой наружу. Кожи у меня нет ни на ремень, ни на обмотку, а тут её с две ладони. Кости и потроха снёс за проход, вниз по ручью, и бросил там, где вода уносит. Еду рядом с собой держать нельзя, это я понял ещё на первой ночёвке.

Потом я сидел между огнём и каменной стенкой, спиной к прогретому плитняку, и слушал крышу. Она молчала, с неё не сыпалось. Лучшего звука за всю неделю я не слышал. Дым уходил вдоль дёрна наружу, вода бурчала под осыпью в два голоса, а в березняке вскрикнула раз ночная птица и замолчала. Больше по склону не было ничего.

В кармане у меня лежали окурок и колёсико с пружинкой от зажигалки. Я их нащупал, повертел и сунул обратно. Мысль про то, куда меня сдёрнуло с крыши цеха и при чём тут ядерный гриб, вставший за рекой над трубой ТЭЦ, приходила каждый вечер и уходила ни с чем. Версий держалось две. Или тот гриб меня сюда и забросил, или он тут сбоку, а совпало по времени. Сверчок висел на левом боку мёртвый, так что развести эти две мне было нечем. Человека, который знал бы больше меня, тут не водилось. А таскать эту мысль вместе с крышей и ямой я не мог. Пусть лежит, пока не появится хоть один факт, за который её можно взять.

Лёг я сытый, первый раз с переноса, и заснул сразу.

Проснулся от крика.

Он шёл сверху, от прохода, и меня выкинуло из-под лапника на локти раньше, чем в голове сложилось хоть одно слово. Крик оборвался, потом поднялся снова, выше и рвано, и на конце сломался в горле. В ушах у меня стучало, а я зажал рот ладонью и заставил себя не дышать.

Первая мысль пришла хорошая, рабочая: попалось. Я уже тянулся за обожжённым колом, лежавшим у стенки. В животе подымалась жадная радость. Два дня земли, стёртые в кровь ладони, и вот оно, сработало с первой ночи!

Крик пошёл в третий раз и держался на одной ноте, долго, пока у того, кто кричал, не кончился воздух. Тут я и сел.

Зверь ревёт или хрипит, звук у него идёт из груди целиком и ни на чём не спотыкается. А этот в середине добрал воздуха. На добранном воздухе вышло другое, короткое, дважды, будто зовут. Во рту у меня пересохло разом, до горечи.

В яме был человек.

Я сидел на подстилке, держал кол, смотрел на угли. В голове крутилась одна дурацкая вещь. За все эти дни я ни разу не подумал, что по этой тропе может пройти кто-то на двух ногах. Про хозяина я думал каждый день, дым над настилом гнал ради его носа. А тропа была просто тропа, и ходить по ней мог всякий…

Ветку я выбрал из костра сосновую, со смолой в комле, и выдернул её, когда она взялась ровно. Кол перехватил в левую. Идти было недалеко, выше по склону, и всё равно я шёл долго. Огонь в руке светит шага на два, а дальше слепит хуже темноты. За этим кругом стояла чёрная стена. В ней шуршало и потрескивало, а я каждый звук примерял то к осыпи, то к зверю, и оба раза выходило плохо. Тропу я держал ногами, по притоптанному. Роса стояла густая, кроссовки промокли сразу, а левая, которая без шнурка и перевязана ивовым подкорьем, ехала на пятке и всё норовила соскочить.

Шёл и проговаривал себе порядок, как проговаривал его перед чужим щитовым шкафом. Если там зверь, за край не заходить, ветку держать перед собой, ближе трёх шагов не подходить. Если человек…

На «если человек» у меня не было ничего.

Шагах за десять крик стих.

Замер я. Услышал он меня, потому и заткнулся, больше тут думать нечего. Значит, слушает и сейчас, и понимает, что подходят. Мне от этого стало хуже, чем от крика.

— Э-эй… — выдавил я в темноту и осип на одном этом слове.

Слов оттуда не пришло. Снизу, из-под земли, пробилось дыхание, частое и захлёбывающееся, потом царапнуло по стенке, коротко, и осыпалось.

Голыш на ребре я нащупал ногой, для этого он там и стоял. Обошёл яму по камню, вдоль скального лба. Настил в середине провалился, это я разглядел сразу. Жерди сложились внутрь, по краю торчали надломленные концы с белыми изломами. Я опустился на одно колено у самого края, вытянул руку с огнём и наклонил ветку, чтобы свет упал на дно.

Он стоял на одном колене между двух рядов кольев, вжавшись в стену. Правая нога у него была на колу: пробило голень насквозь. Меня повело, так что ветку я перехватил крепче, чтобы не уронить её ему на голову. Кровь с кола дошла уже до глины и почернела. Мужик, широкий в кости, чёрные волосы слиплись на виске, через бровь старый шрам, шкура на плече порвана, а в руке он сжимал обломок копья. По хватке видно было, что драться он собирается всерьёз.

Живой!

И смотрел он на меня снизу вверх.

Глава 7. Долг

Кол я пилил ножом снизу, стоя в яме по колено в грязи, а он всё это время молчал.

Нож для такой работы не годился вовсе. Кромку я посадил ещё на дёрне, заклёпка в рукояти ходила, а сырая ель держала волокно намертво. Лезвие входило в волокно на полпальца и там вязло, приходилось выкручивать. Работал я на ощупь, упёршись лбом в чужое колено, потому что костерок, запаленный на краю, светил сверху куда угодно, только не вниз. Пот от этой работы затекал в глаза, я смахивал его плечом, потому что руки у меня были по локоть в глине и в крови. Чья это кровь, я уже не разбирал.

А сам он дышал мне в макушку часто, через зубы. Один раз я качнул кол, повернув лезвие, и его повело всего, от плеча до затылка, а наружу не вышло ни звука. Только пальцы его у меня на плече сжались и разжались.

Решил я это наверху, пока он там затих и слушал, как я хожу.

Стоял на камне у скального лба с горящей веткой в опущенной руке и раскладывал вслух, как заявку перед выездом. Снизу, из-под земли, шло дыхание, частое, с захлёбом, и от него у меня сводило затылок. Вытащу. И в этом мире появится ещё один человек, который знает, что тут есть вода, глина и дым. Долина моя держится только на том, что про неё не знают. А он уйдёт и расскажет. За солёной водой сюда придут обязательно, а заодно придут и за мной, потому что я тут один, а всего оружия у меня обожжённый кол, который я и держу в левой.

Аргументы другой стороны вышли короче. Сяду я сейчас к своим углям, подопру спину тёплым плитняком и буду до утра слушать, как он там затихает. А потом ещё день, а потом мне жить рядом с этой ямой и ходить мимо неё по карнизу. В Лагере, когда сумку с железом записали в общак, а я полез спорить, мне объяснили, что я мужик с расчётом в цифрах и с пустыми руками, а Гоша Петля ржал громче всех. Стоит уйти сейчас вниз, и слова эти станут моими, а подтвержу их уже я сам.

Спросил я и Цепь, как вытащить человека из ямы.

Пусто. Я подождал, повторил медленнее, добавил «живым» и получил ту же темноту. Строки про обожжённый сук и про жерди рублёные она мне выкладывала исправно, а тут молчала, как в тот день, когда я спрашивал, почему не идёт огонь. Цепь про вещи, а человека в яме на ладонь не положишь…

— Понял. Не твой профиль, — бросил я в темноту.

Снасть собирал бегом. Жердь, ту самую, наклонную, по которой сам выбирался из ямы, вытащил из ивняка. Прямо на коленях у костра сплёл три петельные верёвки в одну косу, потому что одна такая держит зайца и рвётся у меня в ладони. Хвороста натаскал и подкинул, чтобы сверху хоть немного светило. Спускаться в темноту к мужику, у которого в руке обломок копья, мне не хотелось всем телом, до самых подошв…

Прежде чем ставить ногу на жердь, я отложил кол к костерку и показал ему пустые ладони. Держал их над ямой в свете, растопырив пальцы. Слова тянул, чтобы он не дёрнулся.

— Ти-и-ихо. Пусто, видишь? Ничего у меня нет…

Обломок он перехватил в левую и притянул к груди, а правой упёрся в стену.

Полез я вниз всё равно.

Дно потело с первого дня, а за ночь набралось жижи по подошву. Сойдя с жерди, я ушёл в эту жижу по колено. Вблизи стало видно то, чего с края я не разглядел. Кол вошёл ему в икру пониже середины и вышел с другой стороны. Меня продрало от копчика до шеи, так что на секунду я отвёл глаза. Потом заставил себя смотреть. Обожжённое острие торчало из мяса чёрное, в потёках, кровь по колу дошла до глины и запеклась. Потянуло кисло, кровью и мокрой глиной, и у меня подкатило к горлу так, что я сглотнул и задержал дыхание.

Прикидывал я долго, держась за стенку. Поднять его вместе с колом нельзя, потому что кол вкопан на треть и подбит щебнем, я его сам утаптывал пяткой. Снять его с кола, как с гвоздя, значит протащить всё мясо по обожжённой занозистой палке, да и не подниму я его на такую высоту, я его и на ровном месте не подниму… Оставалось пилить.

Нож брал волокно неохотно, а надавить всерьёз я боялся, потому что кол от нажима качался в гнезде и отдавал ему в ногу. К середине мне свело кисть, поэтому руки я менял, вытирая лезвие о штанину. На последних волокнах кол хрустнул и разошёлся сам, я придержал огрызок ладонью, чтобы его не дёрнуло.

Нога у него сошла с пенька и осела в жижу, а огрызок с ладонь остался в мясе, как был.

Вынимать его тут я не стал. Пока эта деревяшка сидит в ноге, она работает пробкой и кровь идёт по краям. У огня есть вода и угли, там и буду вынимать. Объяснить я ему это не мог никак, поэтому накрыл огрызок ладонью, покачал головой и ткнул пальцем вверх, на край.

Он глянул на край, потом на мою ладонь и свою руку от огрызка убрал. Соображал он быстро для человека, который третий час стоял на одном колене в яме.

Косу я обвёл ему под мышками в два оборота и завязал спереди. Он следил, как я вяжу, а узел потом переложил себе на бок. Жердь я упёр комлем в дно, в угол, верх её положил на заплечик, который сам же вырезал под настил. На этом и успокоился, зря. Полез наверх и на середине понял, какой я дурак, потому что под моим весом жердь провернулась и поехала по мокрой глине.

Сорвалось всё на первом же подъёме.

Я тянул косу на себя, стоя на тропе и упёршись пятками, он лез по жерди на руках и на левой ноге. Взял он больше половины жерди; там она и ушла у него из-под ноги. Коса дёрнула меня вперёд, я грохнулся на живот, проехал грудью по притоптанной земле и ободрал подбородок. Верёвка прошла у меня через обе ладони и сняла с них всё, что там заживало с лучка. Снизу, глухо через глину, ухнуло и чавкнула жижа. Он приложился спиной о стенку и сел.

Полежал я на животе, сунув ладони под себя, и выдал яме несколько слов, которые она заслужила. Потом сел и начал думать головой. Тянуть человека своим весом глупо. Я вешу меньше, стою на скользкой от росы траве, и держат меня одни пятки. Значит, нужны упор и обвод вместо блока.

Жердь переставил и выкопал ей под комель ступеньку в дне, лопаткой, лёжа на краю и дотягиваясь одной рукой. Сверху прижал её камнем к заплечику. Рядом опустил вторую, ту, что треснула на валуне, чтобы ему было за что держаться. Косу перекинул через берёзу у края тропы, обвёл за ствол и тянул уже от дерева, вниз. Берёза держала вес, а я выбирал верёвку и подтравливал, когда он переставлял руки.

Вышло со второго раза. Он поднялся сам, по жердям, я только страховал, а у самого края подхватил под плечо и выволок его на тропу через свою же ногу. Легли мы рядом, оба лицом в землю, и я с полминуты просто дышал.

Потом сел, потянулся за горящей веткой и оглядел его как следует.

Всю дорогу от первого крика у меня жила одна надежда, дурацкая, что в яму загремел кто-то из наших. Что дошёл до меня человек из Лагеря, вверх по реке, по моим же вешкам… При огне от этой надежды не осталось ничего. Я повёл веткой от его ног выше. Обмотки из шкуры, мехом наружу, бурым с белёсым подпалом. Шов по ним лежал крупный, ручной, такой же шов держал и шкуру на плече, порванную у горловины. Выше начиналось лицо. Шрам через бровь, замеченный мной ещё сверху, вблизи оказался старый и заросший, отчего мужик выходил слегка удивлённым. Пока я его разглядывал, до меня дошёл запах старого жира и чужого дыма. Обломок копья он так и держал в левой, а на обломке сидел каменный наконечник, узкий, светлее речного камня, примотанный к древку жилой.

— Ты, брат, вообще откуда? — спросил я.

Он уставился на мой рот, пока я говорил. Потом ответил, три слова или четыре, низко, гортанно, и ни одного знакомого звука в них не оказалось. Он повторил и добавил ещё. Я стоял на коленях, кивал, как идиот, и остался с этими словами ровно там, где начал…

Вниз мы шли долго. Из семидесяти шагов по склону он прошёл на своей левой хорошо если половину. Руку он мне закинул на шею, я перехватил его за пояс. С первого шага стало ясно, что он тяжелее меня и шире в кости. Дважды мы садились прямо в траву, и второй раз он сел раньше, чем я успел придержать, так что я поехал вместе с ним. Последние шаги мы шли молча, и вес его лежал у меня на плече так, что тянул я уже на злости.

У входа я его уронил, именно уронил, потому что кончился, и он это, кажется, понял правильно.

Угли за это время подёрнулись серым пеплом. Я разгрёб их палкой, накидал хвороста и раздул, а пока занималось, перетащил его на лапник к каменной стенке, чтобы свет падал на ногу и в спину ему шло тепло от плитняка. Он лёг боком и вытянул правую так, чтобы её не задевать.

Обмотки я хотел разрезать и потянулся за отщепом. Он перехватил меня за кисть, коротко, и размотал их сам, от колена вниз, по кругу, как я мотаю изоленту, обошёл огрызок и уложил всё рядом на камень. Шкура была мягкая, выделанная так, что мне и не снилось. Берёг он её сильнее, чем свою ногу.

На четвереньках, придвинув горящую щепу, я разглядывал рану. Входное отверстие оказалось ниже, сзади, в самой мякоти, рваное, с вывернутыми краями, а выше, с наружной стороны, торчало острие. Вокруг острия в мясе сидели чёрные крошки, обожжённый нагар с кола, а кровь запеклась поверх них в корку, вокруг которой нога уже вспухла, натянулась и заблестела.

Потом прощупал ему кость через мясо, ведя двумя пальцами сверху вниз, и он мне это позволил. Шла она гладкая, целая, без ступеньки, а нога слушалась в колене. Значит, кол прошёл по мясу и вышел, ничего не сломав, и повезло ему тут крупно.

Вот только мясо на икре он себе порвал насквозь, через всю толщину.

Я нажал повыше корки, там, где под кожей должен стоять валик, и палец ушёл в провал. Потом подставил ладонь ему под стопу и придавил: тяни на себя. Дошло до него сразу, и он потянул. Левой он выбил бы мне ладонь из-под пятки, а правой только качнул её и сморщился.

Сухожилие он себе порвал, по-нашему тягу. Одним концом на пятке, другим под коленом, и на каждый шаг она тянет, на каждый подъём вдвое. У нас рваный трос меняли целиком. Менять мне тут нечем, значит, зарастёт как зарастёт: короче, чем было, с рубцом посередине. Ходить он будет, только шаг у него будет неполный, и правая нога станет доставать до земли позже левой. Насколько это разойдётся со временем, я не знал и врать ему не собирался.

Я сел на пятки и выложил ему это вслух, как заказчику про узел, который до конца сезона не дотянет. Он на слова не отозвался и следил за моими руками.

Цепь я спросил ещё раз, коротко, о том, чем промыть рану.

[ЦЕЛЬ: РАНУ ПРОМЫТЬ ЧИСТЫМ]

[ГЛИНА ОТМУЧЕННАЯ]

[ГЛИНА ОТОЩЁННАЯ ПЕСКОМ]

[СОСУД ОБОЖЖЁННЫЙ]

[ВОДА КИПЯЧЁНАЯ]

Ответ у неё вышел издевательский. Я ждал травы или корня, чего-нибудь такого, что растёт у меня под ногами, а получил посудину, которой у меня нет и до которой мне самое малое неделя работы. Глину отмучить и отощать песком, слепить, высушить в тени, потом обжечь и сутки не открывать. Сперва я разозлился, а потом, сидя на пятках над чужой ногой, дошёл до этого сам.

Чем промывают, я и сам знаю. Кипятком. У нас всё, что заходит в человека, сперва варят, и тряпки варят, и железо суют в огонь, потому что в воде и на тряпке живёт та дрянь, от которой рана уходит в гной за трое суток. Вода у меня есть, а вскипятить её не во что. В костёр её не поставишь, берестяной же черпак прогорит раньше, чем она закипит. Вот зачем в её списке стоит горшок. Три недели я читал эти списки и только сейчас, над чужой ногой, прочитал в них порядок операций…

Ладно, работаем тем, что есть.

Разложил я на плитняке всё своё хозяйство. Бинт Марты Ильиничны в фольге, один. Четыре таблетки от живота, к ноге отношения не имеют. Отщеп в пол-ладони и крапивная коса, которая только что тащила его из ямы. Береста на черпак и плоский голыш из осыпи, на случай если решусь жечь рану. Верхний ключ в двадцати шагах, вода ледяная, из трещины, я её пью вторую неделю и пока жив.

Я поднял глаза на сосну у входа. На стволе стоял натёк смолы. Смолу я знаю, смолой у нас деды всё лечили. Только натёк был с корой и хвоинками, а рана у него и без того набита нагаром, так что хватит ей на сегодня грязи.

Черпак я свернул из бересты, зажал край расщеплённым прутом и сбегал к ключу, проговаривая на ходу порядок: тяну огрызок вниз, по той дороге, по которой он вошёл, зажимаю, промываю, жгу, вяжу. Проговорил дважды, потому что руки у меня тряслись ещё с ямы.

Двумя руками, снизу, я обхватил огрызок и потянул. Сидел он плотно, пошёл на третьем усилии и вышел с чавканьем, вместе с чёрной крошкой и сгустком. Мужик сгрёб меня за шею сзади ещё до того, как я взялся, и держал так всё время, пока я тянул. Гудел он низко, на одной ноте, не открывая рта, как тянет трансформатор в будке. Кричать он себе, похоже, запретил.

Кровь пошла хорошо, тёмная и густая. Я зажал обе дырки ладонями, держал, пока не затекли кисти, потом стал лить воду. Лил черпак за черпаком, наклоняя ногу набок, пока с голени не пошло чисто. Пальцы у меня от ключевой воды свело до немоты, а нога под моей ладонью дёргалась каждый раз, как струя заходила в мясо.

Для прижигания я выбрал сухой голыш из осыпи. Речные в огне лопаются и бьют осколком в лицо, это я видел ещё мальчишкой на рыбалке. Подождал, пока по краю пойдёт сизый налёт, выкатил палкой и подхватил двумя сырыми щепками, как щипцами. Приложил к нижней дырке, откуда шло сильнее. Зашипело и завоняло, я задышал ртом, чтобы меня не вывернуло. Он мотнул головой в лапник и снова загудел, а нога ушла у меня из-под руки на ладонь, так что пришлось прижать её коленом и приложить второй раз, сверху.

Упаковку бинта я надорвал зубами. Фольга блеснула на свету, штампованные буквы, ровный заводской шов. Нёс я его из Лагеря на себя, на свой случай, а Марта Ильинична, которая одна за меня там и вступилась, сунула мне его тайком, чтобы Рыбаков не увидел и не записал в графу. Ушёл он на мужика, которого я сам же и посадил на кол… Фольгу я разгладил пальцами и убрал в карман, к окурку и колёсику от зажигалки, хотя зачем она мне, объяснить не смогу…

Бинта хватило на выходное отверстие и на один оборот. Остальное пошло с меня. Полосу палатки, которая держалась у меня на голени с того дня, как я складывал печь в Лагере, я размотал, выполоскал в ключе и порвал отщепом на три ленты. Чище она от этого не стала, только другой тряпки во всей долине и не водилось. Мой порез под ней давно затянуло в рубец, а мужику эта тряпка нужнее. Обмотал поверх бинта, затянул крапивной верёвкой слабо, чтобы кровь по ноге ходила, и подвернул конец. Он потрогал последний узел пальцем, подёргал и лёг на спину.

Сидел я потом у огня до света, с обожжённым колом на коленях. Спать не давал запах. Крови за эту ночь натекло в яму, на тропу и на мои штаны столько, что несло теперь по всему проходу. Дым над настилом я гнал двое суток ради одного носа, а тут за полночи разлил под открытым небом целое ведро. Хозяин ходит верхней тропой, потому я и не лёг. Шорох осыпи не раз принимал за шаги.

К яме я поднялся с первым светом, пока он спал. Спиленный пенёк вывернул из дна руками, чёрную от крови глину срезал лопаткой и вынес в ручей, сверху засыпал сухой землёй из отвала, нажёг на дне берёзовых гнилушек с можжевельником. Настил ушёл в брак весь. Жерди сложились, хворост переломался, из шести кольев один я спилил сам. Переделывать это три дня, а трёх дней у меня не было даже на себя, поэтому я положил поперёк тропы две жердины крест-накрест и стал ходить мимо по своему карнизу. Ловушка моя за одну ночь стала простой ямой в земле.

Проснулся он к полудню и сразу нашёл меня глазами. Я подал ему черпак. Он вытянул всё, не отрываясь, потом поставил его ровно на тот камень, с которого я брал. Мелочь, а я её отметил. Камень он нашёл глазами сам.

Заяц попался на второй день, в третий лаз, и на этом мой улов за те дни кончился. Печень я запёк на углях и отдал ему целиком, потому что крови он потерял столько, что лицо у него под грязью серело. Он покосился на меня, отмерил зубами половину, а половину положил на бересту и подвинул ко мне. Остальное мясо я нарезал полосами и развесил на прутьях над дымом.

Едой я это называть отказывался, потому что зайца на одного хватает на ужин и утро, а на двоих он кончается в один присест, и второй в петлях появится не завтра, судя по тому, как эти петли работали всю неделю. Работник из него пока никакой, а жрёт вдвое против меня.

Поговорить у нас за все дни так и не вышло. Я, как всегда, проговаривал вслух всё, что делал, и он к моему бормотанию притерпелся, как к радио в углу. Отвечал он редко, тем же гортанным, и сколько я ни вслушивался, поймать хоть одно повторяющееся слово мне не удалось. Зато руками мы договаривались чуть не с полужеста. Разговор у нас пошёл вещами.

Первым начал он. Подтянул обломок копья и протянул мне его наконечником вперёд, держа за сломанное древко. Наконечник был длиной в мой палец, узкий, с ребром посередине. Кромка по всей длине шла мелкими правлеными выщербинами, ровными, одна к одной, как зубья на полотне. Сидел он в расщепе на тёмной смолистой замазке, примотанный жилой в четыре плотных витка.

Я повертел его у огня, а потом, назло себе, вытащил из кармана свой отщеп и положил рядом. Кусок кремня в пол-ладони, горбатый, с кромкой, которая крошится об ивовый сук. Шесть заготовок, полный день на галечнике и разбитые костяшки на левой руке. Мужик отщеп поднял, повертел так же, как я его наконечник, провёл ногтем по кромке и вернул. Потом покачал над ним раскрытой ладонью, сверху вниз.

— Да я в курсе, — хмыкнул я. — Ты бы на те шесть посмотрел, что я на галечнике бросил…

Дальше начал я. Открыл при нём складной нож, щёлкнув до упора, и подал рукоятью. Он принял его осторожно, двумя пальцами. Мне на секунду стало нехорошо, нож-то у меня один, и стали в этой долине больше нет ни грамма. Он сложил и разложил лезвие дважды, послушал щелчок, попробовал кромку поперёк большого пальца и поморщился. Потом вернул нож, а вместе с ним подобрал с земли плоский серый камень и положил его сверху на лезвие. Понял я его с первого раза, обиднее некуда. Точи, мол.

К вечеру я притащил ему петлю из ивняка, распустил на плитняке и показал, как она сидит в лазу. Он намотал крапивную верёвку на кулаки и рванул, так что верёвка подалась и пошла ворсом. Он сморщился, отпустил и провёл ногтем по жиле на своём древке, туда и обратно. Жила крепче, это я и сам видел. Только жила лежит в звере, зверя надо сперва добыть, а добывать его мне нечем, потому что верёвка у меня крапивная. Кольцо замкнулось, и разорвать его пока нечем.

На Сверчка он наткнулся взглядом на второй день и после этого не упускал прибор из виду. Висел Сверчок у меня на левом боку, серый, с треснутым углом корпуса. Мужик к нему ни разу не потянулся. Когда я поворачивался тем боком, он подбирал под себя здоровую ногу. Я снял его, стукнул ногтем по корпусу, потряс и пощёлкал при нём тумблером туда и обратно. Индикатор не мигнул ни разу. Толку в приборе теперь меньше, чем в камне. Мужик глянул, дёрнул углом рта и трогать прибор так и не стал, только косился по-прежнему. Нож он брал спокойно, а от мёртвой коробки держался в стороне.

Была у него ещё одна привычка, и нравилась она мне гораздо меньше. Он смотрел наверх. Раз в час, а то и чаще, поднимал голову и вёл глазами по склону до прохода, туда, где тропа уходит между осыпью и скальным лбом. Проверял коротко, по-деловому, и возвращался к своим обмоткам. Поймал я его на этом трижды и перестал притворяться, что не понимаю. Ждёт. Своих или своего часа, чтобы уйти. Про мою долину он уже знает, и обратно это знание не запихнёшь.

Руки у него без дела не лежали. Он показал на сук в дровах и на мой отщеп, я дал оба. Костыль он обстрогал себе под рост, с развилкой под руку, а сучки стёсывал дочиста, хотя и так бы сошло. На третий день он размотал мою обмотку, посмотрел на ногу, обмотал заново и попробовал встать. Поднялся с четвёртой попытки, весь в поту. Доковылял от лежанки до входа и обратно, держась за жерди каркаса, и по этим шагам всё было видно. Правая вставала с носка, вполшага, и на каждый её шаг он подсаживался на опору. Ровно так, как я ему и выложил в первую ночь, только он меня тогда не понял.

За эти дни кремень у меня простоял нетронутым, а до обрыва с глиной я так и не дошёл. Глину я приметил ещё на той неделе, ниже по долине, у солёного ключа. В срезе у самой воды она стояла сизая, с блеском, и катышек, который я размял тогда в пальцах, не рассыпался. С неё начинались и горшок, и вся дорога к железу. А я носил воду, жёг гнилушки в яме, делил своё же мясо на двоих и топтался вокруг чужой ноги. Берёза по склону за это время дожелтела до половины. До снега оставалось недель девять.

На четвёртый вечер сидели мы у огня с двух сторон, он на лапнике с вытянутой ногой, я на плите. Полосы над дымом подсохли и потемнели, от них тянуло копчёным, так что поглядывали мы на них оба. Надоело мне это молчание! Человек четвёртые сутки сидит в двух шагах, ест моё мясо, а я про него знаю ровно то, что он умеет терпеть и держит вещи в порядке.

Я ткнул себя пальцем в грудь.

— Костя.

Он посмотрел на палец, потом мне в лицо.

— Костя, — повторил я и ткнул ещё раз, посильнее, чтобы дошло.

Молчал он долго, я успел решить, что промахнулся даже с именем. Потом поднял руку и постучал себя костяшкой по груди, в то же место, что и я.

— Тагар.

— Тагар, — сказал я.

— Костэ! — выговорил он, ударив на последнем слоге, и вышло у него это по-своему, но чётко.

Больше в тот вечер ничего не было. Он подгрёб под себя лапник и лёг лицом к стенке, а я подкинул в огонь и сидел, слушая, как под осыпью перебирает вода. Пока он был мужик из ямы, он шёл у меня задачей: рана и еда на двоих. Теперь у задачи было имя.

Проснулся я поздно и от холода.

Угли под золой ещё держали тепло, а огонь прогорел до конца, чего при нём ни одной ночи не случалось, ведь спал он чутко и подкладывал сам, я слышал. Лежанка напротив была пустая, лапник на ней примят, но уже расправился. Чем это для меня кончится, я сообразил не сразу. Опоры с развилкой рядом нет, обломка копья на камне тоже, обмотки свои он с плитняка забрал…

Я вылез из-под лапника и вышел.

По росе от входа шёл след, который читался с одного взгляда. Левая ставила отпечаток чисто, правая волочилась, оставляя за собой борозду в траве, а рядом через каждый шаг стояла лунка от палки. Тянулся след вверх по склону, к тропе, потом к проходу и там, у скального лба, обходил по карнизу мои жердины. Ушёл он, судя по прогоревшему огню и по тому, как след лёг в росу, ещё по темноте, тихо, на одной ноге, туда, где тропу держит хозяин.

Прутья над очагом я осмотрел уже потом, с черпаком в руке, потому что шёл его поить и только посреди жилья сообразил, что поить больше некого. С левого края полос не осталось, брал он подряд и ровно до середины прута. С правого висело столько же, сколько ушло.

Половину он мне оставил. И от этого мне стало муторнее, чем если бы он забрал всё.

Стоял я у пустой лежанки и прикидывал: кто теперь придёт по этой тропе? Либо он сам, с мясом, как возвращают взятое, если у них тут принято возвращать? Либо двадцать человек с копьями, которым он к вечеру расскажет про дым и про меня…

Черпак я поставил на камень.

Глава 8. Горшки

Глина легла в ладонь и осталась там жирным холодным блином. Впервые за месяц я взялся за работу с охотой. До снега оставалось восемь недель, а обожжённая глина стояла у Цепи воротами, за ней шёл весь остаток пути до крицы, так что миновать её и войти в зиму я не мог.

В нижнем ручье я стоял по колено, срезая её лопаткой прямо от воды, слой за слоем. Выше жила уходила в песок, это я проверил ещё на той неделе, значит брать оставалось здесь, внизу, стоя в воде.

Вода у нижнего ключа не такая ледяная, как в верхнем, и тем она хуже. Ступни в ней отнимались медленно и незаметно, так что один раз я поймал себя на том, что уже не чувствую камней под подошвами. После этого я стал выбираться на плитняк каждые полчаса и топтаться там, пока в пальцы не вернётся ломота.

Наверх я таскал её на куске сосновой коры, по две плюхи за ходку, двести шагов в гору, босиком. Кроссовки всё это время стояли выше, на камне, чтобы не мокли. Левая, та, что держится на ивовом поводке вместо шнурка, к обеду успела нагреться на солнце. Сунуть в неё онемевшую ступню было лучшим, что случилось со мной за день. Ходок вышло столько, что тропу от нижнего ключа к жилью я притоптал крепче, чем свою же дорогу к верхнему, по которой хожу за питьевой каждый день.

Сама глина мне нравилась. Сизая, с жирным блеском на срезе, она мялась в пальцах, как пластилин, отогретый в кулаке. Катыш толщиной в палец сгибался кольцом, не давая по сгибу ни одной трещины.

Что её надо отощить песком, я знал не своим умом. В списке у Цепи строка так и стояла, «глина отощённая песком». Про то, сколько того песка и какого, она, по своему обыкновению, умолчала. Строкой выше у неё висела «глина отмученная». Над этим словом я просидел полвечера, пока не дошёл до простого: мутить. Развести в воде, дать осесть тяжёлому, а мутную воду слить отдельно, потому что самое мелкое и жирное уплывает как раз с ней.

Ям под это дело я выкопал две, одну повыше другой, обе по колено и обе шириной в раскинутые руки. Из первой к вечеру всё ушло. Залил воду, отвернулся к дровам, вернулся на сухое дно. Грунт у жилья держит воду не лучше решета. Тогда я промазал дно и стенки той же глиной, размяв её руками до сметаны, утоптал пятками и залил заново, а утром вода стояла ровно там, где я её оставил.

Дальше пошла работа, от которой тупеешь. Комки размокали сутки, я разбивал их в жиже руками, выбирая корешки и камешки, болтал палкой, давал минуту отстояться. Тяжёлое садилось сразу, песчинки я чувствовал ладонью по дну. Верхнюю муть, густую и гладкую, как разведённая шпаклёвка, я вычерпывал берестяным черпаком в нижнюю яму. Черпак этот на мою яму годился примерно так же, как чайная ложка на ведро. К середине дня у меня свело кисть, пришлось менять руки.

Ещё сутки муть отстаивалась. Сверху я слил воду, подрезав край ямы лопаткой. На дне осталось то, ради чего всё затевалось: плотное сизое тесто, гладкое, без единой песчинки, холодное даже сверху.

За песком мне пришлось выйти из долины.

Свой ручей песок таскает мелкий и вперемешку с глиной, а нужен был речной, промытый. Знал я и где. Ниже прохода, там, где нижний ручей выбегает на пойму, река намывает косу. Бересту на такое дело я теперь снимаю только с валежника, с живой берёзы она в эту пору идёт рваными клочьями. Сплёл я куль из валежных полос, прошил его ивовым прутом по краю и потопал.

Проход, тридцать шагов между осыпью и скальным лбом, я проскочил махом, а на пойме сразу стало неуютно. Открыто. Трава выбита, а следы копыт по грязи тянутся вдоль воды в обе стороны, потому что всякий, кто двигается по реке, проходит именно здесь. Песок я набирал горстями, сидя на корточках и через каждые три горсти поднимая голову, а обратно в проход шёл быстро, прислушиваясь к собственным шагам.

Две глины у меня к тому вечеру лежали на плитняке рядом. Сизая, та, за которой надо стоять в ручье по колено, и вторая, белёсая, та, что я срезал в промоине у осыпи в полусотне шагов от жилья. Вторая была суше, так что брать её можно было стоя, и в пальцах она тянулась ничуть не хуже сизой. Сидели в ней только белые крошки, мелкие, как известка, которой у нас белили стены в подвале. Одну такую я долго тёр между пальцами, ничего про неё так и не поняв.

Тогда я сгрёб по комку в каждую руку и спросил.

[ПРИГОДНО: ГЛИНА ЖИРНАЯ · ПЕСОК РЕЧНОЙ]

[НЕ ПРИГОДНО: ГЛИНА С ИЗВЕСТКОЙ]

Сизую я знал и без неё, а спрашивал нарочно, чтобы посмотреть, не путает ли моя Цепь показания, когда ей суют два образца сразу. Не путала, так что белёсую я отнёс обратно в промоину и вывалил там, где взял, потому что за удобную глину в полусотне шагов от дома потом расплачиваешься неделей работы. Вот за такое я ей многое прощаю. Списков она мне за месяц накидала на целую книгу, толку в них было мало, а тут она одной строкой избавила меня от пустой возни.

Песок я сыпал на глаз, примерно на треть от глины, и месил на плитняке ногами, босиком, подливая воды пригоршнями. Камень к вечеру уже остывал, ступни у меня заходились, я перекатывался с пятки на носок и ругался. Потом скатал жгут толщиной в палец и обвёл его вокруг большого пальца. Порвался он не сразу, край у него остался зернистым, хвостов не тянул, разрыв вышел короткий и честный. Ещё жгут, и ещё. Раза с четвёртого я перестал подсыпать и сказал себе, что хватит, потому что сравнивать мне было не с чем, кроме своих же ладоней.

Лепил я на плоском камне у входа, сидя по-турецки, и это оказалось самой приятной работой за весь месяц.

Дно вышло из комка, который я отбил ладонью в лепёшку и выровнял по краю. Дальше глина шла жгутами, как колбаса, я катал их на камне под ладонью и укладывал по спирали, один на другой, оттягивая шов пальцем вниз и приглаживая изнутри. Изнутри стенку я подпирал кулаком, снаружи водил по ней мокрым голышом, отчего жгуты сливались в одно. Первый горшок повело на третьем витке, потому что жгут я положил толще и он поплыл под собственным весом. Я срезал верх и переложил заново, уже тоньше.

К ночи на камне стояло четыре: большой, в две ладони, под воду, два поменьше на варку и кружка, которую я слепил последней, с ручкой, не нужной никому, кроме меня.

Дальше я торопился, и торопился сознательно.

Причин у меня было три, я их даже проговаривал вслух, расставляя горшки на солнечной стороне плитняка. Сырую воду я пью с первого дня, а из верхнего ключа третью неделю. Пока она меня не тронула, но живот у меня на днях скрутило так, что я сжевал две таблетки Марты Ильиничны. Восемь недель до снега я сдвинуть себе не мог, а Цепь держала до крицы два пропуска. Первой строкой в списке стояла глина. И был ещё один довод, самый глупый. Мне до одури хотелось наконец подержать в руках готовую вещь. Палка с обожжённым концом и топор, у которого голова ходит в расщепе, на такую не тянули.

Солнце в эти дни доставало до плитняка часа на четыре в полдень, дуло с гребня ровно, так что к вечеру края у горшков побелели и отзывались под ногтем сухо и звонко. Сверху они и правда подсохли, сверху я их и проверил, а глубже лезть ногтем не стал…

Костёр я разложил вокруг них кольцом, как обкладывают углями чайник, а через час подгрёб угли под самые стенки и накидал сверху хвороста. Жар взялся сразу, дрова прогорали шумно. Я сидел напротив, грел ладони и был собой доволен…

Щёлкнуло в третьем часу ночи.

Звук был короткий и сухой, будто треснула ветка под ногой. Я успел решить, что это стрельнуло в дровах. Когда через минуту щёлкнуло снова, я узнал, на что это похоже. Так щёлкает эмаль на надколотой кружке, если плеснуть в неё кипятка. Я сидел и вслушивался в темноту, пока из-под углей не щёлкнуло ещё раз, тише…

Костёр я разгребал на рассвете, палкой и всё медленнее, потому что с каждым движением палки надежды во мне оставалось меньше…

Большой развалило от венчика вниз наискось, в трещину входил палец… Присел я рядом на корточки и потрогал край трещины пальцем. У второго отстрелило бок куском с ладонь, и скол изнутри был влажный на вид, темнее, чем края. Третий, стоило его поднять, разошёлся у меня в руках на три части, тихо, почти вежливо. Кружка отдала дно отдельно от стенок, ровным кружком, как выбитая пробойником шайба.

Я постучал по каждому черепку костяшкой, хотя стучать было уже незачем: все четыре отдавали глухо, с дребезгом.

Я сел на пятки и выдал вслух всё, что на меня нашло, а нашло много. Потом начался разбор. Может, виновата глина? Известка, примесь, которую Цепь не назвала? В белёсой ведь крошки сидели, может, и в сизой сидят, только мельче? Я поднял самый крупный черепок и переломил его через колено.

На излом мне хватило одного взгляда.

Снаружи стенка была светлая и сухая, а внутри, в самой середине, шла серая полоса, тёмная и на ощупь холодная: сырое ядро. Песчинки по излому лежали ровно, одна к одной, ни одной крошки, ни одного пузыря.

— Ла-адно… — объявил я черепку. — Ты у меня сох, как стяжка под плёнкой: сверху корка, внутри мокро. А я тебя после этого сунул в огонь, и вода у тебя изнутри полезла паром и разорвала тебе стенку. Значит, дурак здесь один, и он сидит перед тобой.

Черепок молчал, и на этом разбор кончился.

Говорил я, конечно, не для черепка. Проговорить порядок вслух остаётся единственным способом, которым я себя привожу в рабочее состояние, когда очень хочется всё бросить и пойти проверять петли. Так что я закончил фразу, встал, отряхнул колени и потащился к яме за глиной. Переделываю.

Глины в нижней яме осталось ровно на три.

Вторую партию я лепил полдня вместо вечера. Жгуты катал тоньше и ровнее, шов протягивал пальцем в оба хода, дно сделал в полтора раза толще стенки, потому что стоял у меня в голове тот кружок, отвалившийся ровно по шву. Вышли из этой глины большой под воду, один на варку и кружка. От ручки я и на этот раз не отказался. Венчик у большого я отогнул наружу, чтобы было за что хватать горячее. Стенку выводил на просвет, поднимая горшок к небу и высматривая, где темнее. Выходило у меня заметно лучше, чем три дня назад, отчего и было обидно. За четыре трещины я научился шву и дну, а глины перевёл впустую столько, что таскал её целую неделю.

Горшки я поставил в тень, под навес, на две жердины, накрыл сырым мхом. Тряпка на такое дело у меня была одна, да и ушла она на чужую голень. С мхом получилось даже лучше: влагу он отдавал медленно и ложился по стенке сам. Мох я менял утром и вечером, окуная в ключ, а горшки поворачивал другим боком к выходу, чтобы сквозняк от прохода не сушил всё время один бок. Пять дней я себе назначил сам, никто мне этой цифры не подсказывал. Двух дней мне хватило, чтобы получить четыре черепка, значит, беру с запасом и терплю.

Терпеть, как выяснилось, было некогда: дров на обжиг нужно втрое против ночного костра, а сухостоя вокруг жилья я уже свёл всё, что мог свалить своим топором. Топор мой рубить не умеет, он мнёт, голова ходит в расщепе, так что клин я подбивал каждые полчаса. Ольху и берёзовый сухостой я таскал с нижнего края долины волоком, по одной жердине, а ту ольху, что попалась ровной и прямой, я всё равно свалил в дрова, хотя ей полагалось встать у входа вместо опоры с развилкой, которую унёс Тагар. Вот с этого места меня и начало грызть. Дерево, ушедшее в жар, назад уже не вернётся, значит, жёг я в эти дни опору для навеса и свои зимние дрова…

Обжиговую яму я копал на площадке за жильём, подальше от лапника. Вышла она шириной в полтора шага и глубиной по колено. Глину со дна я выбирал палкой-копалкой, потому что лопатка на такое уже не годилась. Дно застелил щепой и сухой осокой. Черепки от первых четырёх пошли в дело: я обколол их по краям и сложил в кучку рядом. Если прямой жар рвёт стенку, значит, надо ставить между жаром и стенкой преграду, а ничего, кроме собственного брака, у меня на это не нашлось.

Петли за те дни дали зайца и куропатку, на этом мой промысел и закончился. Заячью печень я запёк на углях и съел сам, один. Никто мне не отмерил зубами половину и не подвинул её на бересте обратно. Вспоминал я об этом чаще, чем собирался…

Крапиву я срезал всю, какая ещё стояла по ивняку, в один день, до последнего стебля. Ту, что я оставил на сутки в затишке, прихватило утренним морозом. Волокно в ней рвалось коротко, в труху, стоило помять стебель в пальцах. Значит, сроку у крапивы осталось до первого настоящего мороза, а весь мой запас верёвки на зиму лежал вот этой вязанкой у стенки, которую я по частям отмачиваю в ручье.

На второй день сушки мороз достал и до долины. Вышел я утром. Трава у прохода стояла к свету седая, коротко и жёстко хрустела под подошвой, а в берестяном черпаке, забытом у камня, вода взялась по краю тонкой пластинкой, которую я выдавил пальцем и зачем-то попробовал на язык. Осень набирала ход, а я в эти дни возил глину и полоскал мох.

Нож я точил вечерами, плоским серым камнем, тем самым, который мне положили сверху на лезвие, ничего при этом не сказав. Заусенцы с кромки я снял, брить она, конечно, не стала, зато ивовый прут теперь брала срезом, а раньше мяла его в лохмотья. Заклёпка в рукояти всё равно ходит. Злит меня это каждый раз, когда я нож раскрываю.

А ловчая яма всю эту неделю простояла без настила, с двумя жердинами крест-накрест поперёк тропы. Ходил я мимо неё по своему карнизу, отмечая голыш, поставленный на ребро.

Вот в этом и была настоящая цена моим горшкам. Неделя. Ровно неделю я не отходил от этой глины дальше двухсот шагов, потому что горшок на сушке не оставишь, иначе прихватит его утренником или свернёт сквозняком на один бок. Яма стояла пустой, кремень лежал нетронутым, а вниз по реке, посмотреть, стоит ли ещё Лагерь на террасе и ушли ли они к устью, как обещал Хват, я так и не сходил, хотя собирался с первого дня в долине.

И раз в час, разгибаясь над ямой, я поднимал голову и вёл глазами по склону до прохода. Привычку эту оставил мне человек, который у меня ел и спал, а ушёл до света.

Обжиг я начал с утра, чтобы вся ночь была у меня в запасе.

Горшки я снял с жердин и по одному обнёс вокруг костерка, поворачивая и держа на вытянутых руках, пока стенки не стали тёплыми на всю толщину. Потом поставил их в яму на щепу, донышками вниз, обложил со всех сторон черепками, ставя их на ребро и подпирая землёй, как складывают рубашку из битого кирпича. Сверху накрыл мелкой щепой, на щепу положил хворост решёткой, а уже поверх, по краю ямы, сложил дрова колодцем.

Следом пошло полдня скучной работы. Жар я поднимал медленно, подкладывая по две палки, и каждый раз, когда пламя рвалось выше, разгребал его палкой в стороны. Дым валил сначала белый и густой, потом посинел и почти сошёл. По этому дыму я решил, что вода из стенок вышла вся. К темноте яма светила изнутри ровным оранжевым, черепки в ней налились по краям вишнёвым, жар доставал мне до лица на пять шагов.

У ямы я просидел до глубокой ночи, и ни разу за месяц мне не было так тепло и так противно.

Щёлкнуло около полуночи. Я замер с палкой в руке, и ладони у меня взмокли, хотя от ямы шло, как от печки. Сидел, ждал второго щелчка, слушал, как под осыпью перебирает вода. Второго не было, так что я остался сидеть до серого света, подкладывая и грея по очереди то одну ладонь, то другую. Один раз, опомнившись, обнаружил, что уговариваю глину, как уговаривал когда-то чужой насос на запуске.

Потом я закидал яму дёрном.

Дёрн я нарезал заранее, чешуёй, травой внутрь, уложил поверх углей в два слоя, а щели забил сырой землёй и золой с хвоей. Дым пробивался струйками по краям, я их прихлопывал ладонью и присыпал. Под дёрном жар должен был остаться внизу, томиться и оседать понемногу, прогревая стенку со всех сторон ровно. Прибором мне на это служила ладонь, а другой мысли у меня всё равно не нашлось. Сутки не открывать.

Сутки, оказывается, штука бесконечная. Я мотался мимо ямы, трогал дёрн ладонью, отдёргивал. К вечеру он был горячий, ночью тёплый, к утру еле тёплый, а я всё равно тянулся к нему раз в двадцать минут.

Разбирал я его на второй заре, сняв верхний слой лопаткой и разгребая золу палкой. Зола дышала мне в лицо серым и сухим.

Первый горшок вышел из ямы цвета обожжённого кирпича, с чёрными разводами по боку, где его подпирал черепок. Второй такой же, третий ещё не остыл. Когда я подхватил его двумя руками через мох, тепло пошло изнутри, как от буханки под полотенцем.

Я поставил их рядом на плитняк и щёлкнул ногтем по венчику каждого.

Звон. Чистый, с оттяжкой, какого я от глины и не ждал.

Тогда я сел на землю прямо там, где стоял, и захохотал в голос, один, на всю долину, так что в ивняке под обрывом шумно шарахнулась птица. Три! Из семи, которые я слепил и обжёг за эту неделю, уцелели только эти. Стояли они передо мной на камне кривоватые, с копотью по бокам, и стояли ровно.

Потом я налил в большой воды из ключа и стал караулить стенку снаружи, ожидая, что она потемнеет и пойдёт мокрыми пятнами. Стенка потемнела чуть-чуть по низу и на этом остановилась. Вода стояла.

Спросил я Цепь только после этого, хотя очень хотелось раньше.

[ЗАМКНУТО: СОСУД ОБОЖЖЁННЫЙ]

[ЦЕЛЬ: КРИЦА]

[ГЛИНА ОГНЕУПОРНАЯ С ШАМОТОМ]

[...]

[КРИЦА]

Я переспросил её дважды, потому что решил, что у неё сбило строку. Два пропуска стояло в списке с того дня, как я закрыл настилом ловчую яму, и эти же два я видел всю неделю каждый раз, как в него заглядывал. Остался один, а на месте первого встало имя, и я его прочёл. Одна вещь, которую можно взять в руки и стукнуть по ней костяшкой, съела целую пачку. Добрая половина того, что в них лежало, если приглядеться, была про одно и то же: во что налить и чем обмазать, вплоть до трубки под дутьё. Всю эту половину Цепь держала за обожжённой глиной с самого начала и мне об этом, разумеется, ни звука…

К её пропускам я в эти недели начал приписывать своё: люди и недели. Из людей в долине был один я, и на то, что осталось, этого мало настолько, что даже думать смешно. Но один пропуск читался совсем иначе, чем те четыре, с которых я начинал у нижнего ключа.

Воду я вскипятил в тот же вечер, а тянул с этим до сумерек нарочно.

Три плоских камня я вкопал в угли, чтобы дно не стояло на прогаре, и поставил горшок на них. Воды налил на две трети. Огонь развёл невысокий, ровный, подкладывал по одной палке, а сам сидел на пятках и смотрел в горшок, которому от моего взгляда всё равно не становилось теплее.

Сперва по стенке изнутри выступили мелкие пузыри и повисли гроздьями. Потом они пошли вверх, по одному. Вода поверх них начала ходить кругом, лениво. От неё потянуло паром, который я поймал ладонью и почувствовал, как он оседает каплями на коже. А потом она зашумела.

Я слушал, наверное, минуту. Все эти недели в долине шумел только ручей да осыпь под ногой хозяина, а этот звук в ней сделал я сам.

Теперь эта вода мне живот не скрутит. На объектах нам вбивали в первую же неделю: с речки не пьём, всё, что заходит в человека, сперва через кипяток. Микроб кипятка не держит. Больше мне выставить против него нечего. Верхний ключ, из которого я пью, бьёт из трещины и на вид чище всего, что я видел за месяц. И всё-таки пил я его на удачу. А ниже по реке, на террасе или уже у устья, две с половиной тысячи человек берут воду прямо из реки. Черпают они там же, где стоят по колено и полощут. Животы там начало крутить ещё при мне, на пятый день, а Марта Ильинична раздавала на это по две таблетки.

Кружку, ту самую, с ненужной ручкой, я сперва подержал на ветру, а потом всё равно ожёг губу с первого глотка.

Вкус у неё был пустой. Я ждал глины и дыма, ждал той тины, которая стояла у меня во рту весь месяц после лужи у Лагеря, а получил просто горячую воду. Кружку я держал обеими ладонями. Тепло шло через глину в пальцы, и я сидел и грел руки о собственную работу.

К такой кружке полагалась сигарета. Окурок последней лежал у меня в кармане с первого дня, вместе с колёсиком от зажигалки и разглаженной фольгой от бинта, и вытащил я его только затем, чтобы понюхать и убрать назад.

Вспомнился мне, конечно, кипятильник в трёхлитровой банке. Стоял он у нас в бытовке на подоконнике, обмотанный синей изолентой. Мужики выстраивались к нему в очередь, а старший наш ругался, что от этой банки когда-нибудь сгорит вся база. Я бы отдал сейчас за ту банку два горшка из трёх… Дальше я себе эту дорожку перекрыл, потому что после такого руки у меня не работают полдня.

От пара я поднял глаза и по привычке повёл взглядом по кромке долины.

На гребне, над березняком, там, где сосняк выходит на светлое, стояли двое.

Я остался сидеть, как сидел, с кружкой в руках, и только пальцы у меня стиснулись на глине. Шагов до них было триста вверх по склону. Лиц с такой дали я не разбирал совсем, зато фигуры видел чётко, потому что небо за гребнем ещё держало свет. Один стоял ровно, чуть развернувшись. Второй опирался на длинное древко, поднимавшееся выше его головы.

Смотрели они вниз. На меня и на дым от моего очага, который с такой высоты, надо думать, виден весь, от земли до последней струйки.

Гасить огонь было поздно недели на три. Дым с этого навеса стоит здесь каждый день, и любой, кто прошёл по гребню, читает его с первого взгляда. Я подобрал палку, поправил в костре сползшую жердину и поставил кружку на камень, стараясь делать всё так же, как делал бы, стоя тут один. Чувствовал при этом, как оба сверху следят за моими руками. Сверчок, мёртвый прибор с треснутым углом корпуса, висел у меня на левом боку. Вспомнил я о нём только потому, что придавил его локтем.

Стояли они долго: вода в горшке отшумела, осела, потом её снова повело кругом. Вниз они так и не двинулись, молчали, а потом развернулись оба разом, будто им сказали одно слово, и ушли за гребень ровным шагом.

Наверх я в тот вечер не полез и объяснил себе это вслух, у огня, чтобы не думать потом, будто струсил молча. До темноты оставалось полчаса, а подниматься по осыпи к двоим с копьями, имея при себе обожжённый кол и три горшка, значит отдать им в один вечер и горшки, и долину. Утром. Утром я поднимусь и посмотрю, что там с травой.

Ночь я спал у самого входа, вполоборота к проходу, с колом под рукой и просыпался от каждой осыпи.

Поднялся я к кромке с первым светом, по росе, обходя кустами и держась ниже линии гребня.

Трава на гребне была примята двумя пятнами. Улежана, придавлена до самой земли, по росе она уже не встала; у правого пятна её и вовсе вытоптали в кашицу: тот, второй, видно, переминался и подолгу перекладывал вес. Рядом с пятном в мох ушла круглая лунка, глубокая, с отпечатком торца. Я вложил в неё палец. Древко. Топтались они тут долго, не меньше, чем я грел свою воду…

Я развернулся и глянул вниз с их места. Проход между осыпью и скальным лбом лежал как на ладони, ниже выступал из камня навес под козырьком, за навесом чернел круг обжиговой ямы, от которой ещё тянулась серая нитка дыма; оба ручья читались сверху донизу. Всё моё хозяйство, вместе с тем углом, где я сплю…

А в примятой траве, у самого края пятна, лежал свёрток.

Я присел над ним и развернул бересту палкой, прежде чем взять его в руки. Мясо. Вяленые полосы, тёмные, подсохшие сверху и мягкие внутри, пахнущие чужим дымом. Лежало их там столько же, сколько ушло с левого края моего прута, ровно до середины.

Перевязано было жилой.

В четыре витка.

Глава 9. Торговля

Их было десять, и они не прятались. Захоти они пройти скрытно, я бы их и не увидел.

Сидел я в то утро у навеса на корточках и перекладывал мох на сырых горшках. За ночь он взялся по верху коркой, так что я споласкивал его из черпака, отжимал и раскладывал заново, а пальцы после студёной воды разгибались плохо. Трава у прохода стояла седая уже не первое утро, изо рта шёл пар. Раз в час я разгибался и вёл глазами от прохода до гребня, как научил меня человек, ушедший до света.

По склону шли люди.

Я вскочил, обтёр ладони о штаны и нашарил у входа кол с обожжённым концом, всю неделю стоявший там остриём вверх.

Пока я его брал, передние выступили из березняка на открытую прогалину, и стало видно всех. Десять, а больше за ними никто не показался. Шли они друг за другом в открытую, ровным шагом, как ходят по своей земле. Над головами у троих качались длинные древки. Двое замыкающих несли на жерди свёрток в шкуре, от которого жердь у них прогибалась. Третий в цепочке ставил правую ногу осторожнее левой, с коротким подламыванием. Его я узнал прежде, чем разобрал лицо.

Тагар.

Легче мне от этого не стало… Из ямы я вытащил одного, по склону спускались десять, из них трое с копьями. Бежать мне было некуда, да и незачем. Всё, что я нажил за месяц, лежало тут же, под дёрном и на жердинах под мхом, а дорога к реке шла мимо.

Остановились они шагах в тридцати, там, где склон выполаживается к плитняку, и развернулись полукругом. Запах ударил мне в нос раньше, чем они замерли. Жир, дым и прокисшая шкура, так густо, что я задышал ртом. Стоял я с колом в опущенной руке и ждал, потому что ничего другого мне в голову не пришло.

Передний был тяжёлый, широкий в плечах, с короткой шеей. Переминался он медленно, будто привык, что его ждут. От этого переминания у него на шее покачивалась связка обструганных палочек, нанизанных на жилу, в палец длиной каждая, а на очередном шаге палочки стукнули друг о друга. Смотрел он поверх меня, на навес, на стенку из плитняка у входа, на чёрный круг обжиговой ямы за жильём. Ни на одну вещь он не показал пальцем. Глаза у него шли по моему хозяйству ровно, слева направо, и на мне не задержались дольше, чем на яме.

Жилистый мужик с длинным древком отступил в сторону и встал так, чтобы ему был виден проход. Мальчишка лет четырнадцати подался вперёд, но его сразу дёрнули за плечо назад.

Тогда из строя шагнул Тагар, прошёл эти тридцать шагов один, припадая на правую, и встал в двух от меня. На шее у него я увидел ремешок, а на ремешке висел тот горбатый отщеп в пол-ладони, который я неделю носил в кармане и отдал ему за наконечник.

— Костэ, — сказал он.

Кол я положил на камень плашмя и подтолкнул ногой, чтобы всем было видно, как он лёг. Тагар обернулся к своим и бросил одно слово. Тяжёлый двинулся первым, за ним потянулись остальные. Полукруг рассыпался.

Тридцать шесть дней я жил в этом мире и всё ещё ждал от людей русского. Они говорили между собой негромко, гортанно, с провалами в середине слов. Ни одного знакомого звука я не поймал, кроме собственного имени, которое у них выходило с ударением на конце.

Тагар ткнул ладонью в тяжёлого:

— Урхан.

Урхан повторил моё имя, помолчал и тронул палочки на жиле. Потом сел на плитняк у моего очага, как у себя. Я понял, что торг начался и что первый ход мой.

Стоять и смотреть друг на друга можно до обеда. Предъявить мне, кроме огня и горшков, было нечего, так что я пошёл и принёс все три.

Большой с отогнутым венчиком я поставил перед Урханом, варочный рядом, кружку с ручкой отдельно. С ночи они стояли в затишке и были холодные, с копотью по одному боку. Никто к ним не потянулся. Урхан поглядел на них сверху и уронил два коротких слова, от которых у меня внутри поехало вниз. Я приготовился к тому, что сейчас всё и кончится, потому что кривой горшок с копотью для них просто камень.

А потом мальчишка вывернулся у Тагара из-под руки и заговорил, тараторя, глотая половину слов. Палец он всё это время тянул к кружке.

— Кичи, — сказал Тагар и отвёл его за шиворот на полшага. Только на полшага.

Я раздул угли, вдавил в них три плоских камня, прихватил большой горшок и пошёл к ключу.

Ходьбы там двадцать шагов, а когда я вернулся, у моего очага сидело девять человек. Одна из двух женщин держала на весу варочный горшок и слушала его отзвуки. Постучала ногтем по венчику, наклонила голову, постучала ещё раз, ближе к дну. У этого горшка с одного бока стенка тоньше, чем надо. Я знал это сам, правил на глаз и до конца не выправил. Она нашла место со второго стука, по дребезгу. Потом перевернула, поглядела, где толще, и поставила обратно точно туда, откуда взяла.

— Наиса, — сказал Тагар.

Следом он назвал жилистого с древком, так и стоявшего в стороне лицом к проходу. Даго. Старший у них по охоте, видно. За всё утро тот не сел ни разу и к огню не подошёл.

Воды я набрал на две трети, поставил горшок на камни и сел на пятки. Дальше от меня не требовалось ничего, и далось это тяжелее всего. Десять человек смотрели, как я сижу перед посудиной, где пока что просто холодная вода.

Пузыри выступили по стенке изнутри мелкой сыпью, оторвались и пошли вверх. Вода заходила кругом, сперва лениво, потом быстрее, потянуло от неё паром. Кичи, сидевший на корточках ближе всех, цапнул горшок за бок обеими руками.

Взвыл он громко, отдёрнул руки, сунул пальцы в рот и сел задом на землю, а Тагар даже не дёрнулся его жалеть, только кинул ему в затылок какие-то слова, от которых мальчишка покраснел до шеи. Двое из тех, что стояли с древками, загоготали. И вот на этом смехе меня отпустило. Смеялись они над своим. Полез первым и получил.

Я сдёрнул с жердины два комка мха, взял ими горшок с боков и приподнял, показывая. Мох был сырой с ночи, под пальцами он обмяк сразу, горшок пошёл вбок. Вода плеснула через край, зашипела в углях, обдав мне паром кисть. Я поставил его, отжал мох в кулаке досуха и взял заново. Держало. Потом отпустил, взял голой рукой за самый край отогнутого венчика, где стенка успевает остыть, и подержал. Вот и вся наука. Тряпка, и чтоб сухая.

Вода зашумела.

Наиса поднялась и подступила вплотную. Она сняла с пояса связку сухих стеблей, чтобы не мешала, присела рядом со мной и заглянула внутрь, а потом сделала то, чего я не ожидал. Окунула в кипяток палец. Выдернула, дунула на него, вытерла о шкуру. Заговорила со мной, длинно и ровно, потом сама показала, чего хочет. Обвела рукой пустой очаг, ткнула в горшок, потом в себя.

— Покажи, — перевёл Тагар. Слово он подобрал у меня в тот вечер, когда я вертел перед ним нож и называл всё, до чего дотягивалась рука. Умный всё же парень.

Я выплеснул воду на землю, вымыл посудину, поставил её у камней и отошёл на два шага. Наиса взяла горшок, сходила с ним к ключу сама и налила столько же, на две трети. Угли под дно подгребла палкой точно так же, как я до неё. Села ждать, подперев щёку кулаком. Дважды вставала и заглядывала внутрь. Когда пошли пузыри, она обернулась к Урхану и сказала ему четыре или пять слов, а он переспросил её, повторив одно из них. Я заметил это за ним уже второй раз. Повторить чужое, подержать в себе и только потом ответить.

Пила она кипяток из моей кружки, обхватив её обеими ладонями, губу обожгла, как я в первый раз. Ничего по её лицу не прошло, кроме короткого движения брови.

Потом она принялась спрашивать, и вот тут мы застряли.

Слов у нас было на двоих десятка полтора. Она спрашивала зачем, а я показывал. Река, ладонь черпает, я пью, я держусь за живот и морщусь. Потом огонь, горшок, пар, я пью, живот в порядке. Она сощурилась и задала вопрос, в котором я разобрал только счёт на пальцах, пока Тагар помогал руками, а смысл дошёл сам. Сколько дней и сколько раз.

Тридцать дней я пил сырую. Дважды меня за это время крутило, один раз так, что я сжевал две таблетки из четырёх, а от воды у меня весь месяц во рту стояла тина. Варить я начал пять дней назад. Всё это я ей выложил пальцами и лицом, честно.

Пять дней её не убедили… Она показала мне пять пальцев, потом одну ладонь целиком и вторую, много раз, после чего покачала головой. Мало для того, чтобы поверить.

Я и сам знал, что мало… Зараза в воде не видна ни на глаз, ни на вкус, а поймать её мне было нечем. Сверчок висел у меня на левом боку, серый, с треснутым углом, мёртвый почти месяц. Я к нему даже не потянулся, он и живой мерил бы не то. Прибором у меня четвёртую неделю служил язык.

Урхан всё это время сидел молча, положив локти на колени. Слышно было только, как вода перебирает камешки под осыпью. Когда Наиса встала, он подвинул к себе все три горшка и впервые до них дотронулся. Ногтем по венчику он щёлкнул тем же движением, что и Наиса, будто у них так принято. Потом снял с шеи связку и стал перебирать палочки, отделяя их по одной большим пальцем. Говорил он при этом вслух, негромко, по слову на палочку, каждую откидывая вниз.

Двое сзади подтащили свёрток на жерди и распустили шкуру.

Мясо. Тёмные вяленые полосы, уложенные пластами, и сверху три куска посвежее, с подсохшей кромкой. Тянуло от него чужим дымом, тем же, что от мяса в бересте, найденного на гребне в примятой траве. Поверх мяса легли две шкуры, свёрнутые мездрой внутрь. Оленью я примерил себе сразу, под бок, на холодный дёрн. Вторая была мелкая, с жёстким рыжим ворсом, и годилась разве что укрыть ноги.

Во рту у меня набралось слюны. Сглотнул и опустил глаза в угли, чтобы не смотреть на эти пласты так жадно.

Урхан показал на большой горшок, потом на мясо; на варочный, потом на оленью шкуру; на кружку, потом на вторую.

Кружку я слепил последней, а ручку ей приделал для себя. Из неё я пил свой первый кипяток, обжигая губу и грея ладони о собственную работу. Постоял я над ней ровно столько, чтобы Урхан успел заметить, и подвинул её к нему.

Отдал я и её, потому что на жердинах под мхом сохли шесть новых, а мясо на зиму из глины не лепится.

Вот тут меня и повело в сторону. Я поймал себя на том, что ищу глазами, чем и на чём записать, кто что отдал, сколько и когда. Я и в карман полез, а там всё моё письменное хозяйство: окурок последней сигареты, колёсико от зажигалки и разглаженная фольга от бинта. Кончилось это у меня в конце августа, вместе с накладными, телефоном и кладовщиком, не отпускавшим без бумажки даже болт. Смешно стало на секунду, а потом нет… Я подгрёб угли в очаге и велел себе думать про мясо.

Урхан завязал две палочки на жиле узлом, затянул его дважды и подтянул ногтем. Я решил, что торг ему нравится. Потом он впервые повернулся ко мне и заговорил:

— Костэ.

И спросил число. Слов я, конечно, не разобрал, но он показал. Повёл рукой над горшками, потом на всех своих, потом поднял ладонь, сжал и разжал, сжал и разжал. Сколько таких ты сделаешь?

Я показал шесть пальцев, повёл рукой к жердинам под навесом и провёл в воздухе полукруг от края до края пять раз. Пять дней сушки в тени, потом день огня. Он повторил мой жест с солнцем, точно так же, и снова тронул палочки.

Наиса тем временем отошла к прутьям у входа, где у меня сохла заячья шкура, потрогала её с мездры и бросила своим два слова. Одна из женщин расхохоталась в голос. Я на этом деле наработал на смех. Мездру я скоблил отщепом и оставил на ней столько жира, сколько не сумел снять.

Полосу вяленого мяса мне дали пробовать. Дала её сама Наиса, отломила от края и протянула на ладони, как гостю. Я сунул её в рот и стал жевать, потому что за месяц привык жевать всё, что дают.

Соль.

Стояла она у меня на языке чисто, ни железа, ни горечи. Я жевал, а думал уже про свой нижний ключ. Внизу, в двух сотнях шагов от меня, из склона бьёт вода, от которой вяжет во рту. Цепь мне про неё сказала «пригодно», а зачем, не сказала, как всегда.

Я проглотил, подобрал с плитняка щепоть песку, поднёс её на ладони, потом ткнул в мясо, потом в свои горшки и в шкуры. Понятнее жестами я объяснить не умею. Даёте это, я беру, давайте ещё, меняю.

Урхан положил палочки на колено.

— Нет, — сказал он.

Слово было моё, русское, подобранное, надо думать, у Тагара, и выговорил он его тем же голосом, каким только что говорил про горшки. Я показал щепоть ещё раз, поменьше. Урхан повторил то же самое слово. К палочкам на колене он даже не притронулся.

В кругу все замерли, Тагар глядел в угли, а Даго повернул голову и стрельнул глазами за проход, в ивняк у тропы.

За глину, за кривой горшок с копотью по боку, мне не торгуясь отдали шкуру. За щепоть соли не стали даже перебирать палочки. Значит, соль к ним приходит со стороны, а тот, кто её приносит, берёт за неё много, ещё больше. Дальше я и не пошёл, потому что дело было простое. У меня внизу течёт своя, и её надо выпарить, а на это нужны огонь, посуда и время. Посуду я делать научился.

Тогда я и полез туда, куда лезть не следовало…

Четыре пальца я показал Урхану и держал их перед ним, пока он не кивнул, что видит. Потом обвёл рукой навес, обжиговую яму, обрыв над нижним ручьём, изобразил, как таскаю глину и как мешу её ногами. Потом семь раз провёл солнце от края до края, и снова четыре пальца.

Четверо на семь дней, а за это я вам налеплю посуды на каждое ваше жилище.

Урхан повторил за мной всё: четыре пальца, семь солнц. Проговорил своим длинную фразу и поднял палочки к глазам, разыскивая среди них нужную.

Вот на этом месте он и не успел ответить.

Наверху, там, где березняк кончается и начинается голый склон, поехала осыпь. Мелкий щебень сыпанул вниз длинной струёй. Обернувшись, я увидел, что по склону, много ниже гребня, спускается человек. Так медленно, что я успел перебрать все свои страхи по порядку и вернуться к первому.

Ростом он был ниже всех, кто сидел у моего огня. Сухой, жилистый, в шкуре, накинутой на одно плечо, он шёл, ставя ноги поперёк склона. Выходило у него это легко, будто он спускался по своей тропе. Левую руку он держал на груди. Разглядел я её, только когда он подошёл ближе. Кисть была сведена в крюк, пальцы сросшиеся и вывернутые, старый сломанный сустав так и остался стоять углом. Он держал её на виду, у самого горла.

К огню он пошёл не сразу.

Сначала он остановился у третьей сосны от прохода, у той самой, на которой выше моей поднятой руки на две ладони содрана кора. Постоял, провёл хорошей рукой по стволу, докуда дотянулся, ниже задиров, а потом задрал голову туда, где кончаются борозды. Потом сошёл к верхнему ключу и встал над мочажиной у самой воды.

А там я читаю следы хозяина, потому что эту мочажину проверяю каждое утро с первого дня в долине. Смотреть в ней надо в одно место, на пятачок чёрной грязи между камнем и корнем ивы, где след держит форму дольше всего. Он посмотрел ровно туда.

Оттуда он и пошёл к огню.

Разговоры в кругу гасли по одному. Сперва замолчал один, потом двое, потом человек у входа встал и уступил место. В эту тишину Кичи убрался за спину Тагара и сел там, обняв колени, а Урхан опустил связку назад на колено и накрыл её ладонью.

— Хойда, — сказал Тагар, не поднимая головы.

Хойда сел на плитняк в трёх шагах от очага, боком к огню, подобрав под себя ноги. Все, кто спустился в мою долину этим утром, первым делом глядели на горшки, даже Даго со своего места у прохода. Этот не поглядел ни разу.

Говорил он тихо, длинными ровными фразами, с паузами на середине. В паузах было слышно, как возится птица в ивняке. И так до конца, одним тоном.

Тагар поднялся, налёг на левую, потом подставил правую, сморщился, но стоять остался.

Сперва он ткнул себя в грудь, потом обвёл рукой всех, кто сидел у моего огня, и снова себя. Потом показал на меня и развёл руками.

— Твой Урхан, — сказал он, подбирая слова по одному. — Твой Кичи. Где?

Он спрашивал, где моя родня, а я мотнул головой и показал пустые ладони, потому что другого ответа у меня не было. Мать и сестра у меня остались в том августе, под ядерным взрывом, вместе с будильником на семь, а объяснить это полутора десятками слов и руками нельзя ни за одно утро, ни за одну зиму. Столько я и показал. Родни тут у меня нет.

Хойда выслушал, помолчал и заговорил снова, длиннее.

Тагар присел, положил ладонь на землю и похлопал по ней. Потом закрыл ладонью глаза, посидел так и снова похлопал по земле.

— Твой. Который лежит. Где?

Где лежат мои мёртвые…

На это у меня ответ был тот же, и я его дал. Спрашивал он меня, а говорил при этом так, чтобы слышали все. Пока я мотал головой, меня так и подмывало оправдываться, рассказывать про август и про две с половиной тысячи человек ниже по реке. Из них никто не понял бы ни слова. Тянуло всё равно. Насторожило меня это сильнее, чем сам вопрос.

Третий раз он говорил дольше всего.

Тагар выслушал до конца, помолчал, показал на мои горшки, потом на своих, потом на меня. Взял из воздуха пустой рукой и потянул к себе.

— Ты. Потом. Что?

Что ты возьмёшь потом за это?

Ответил я быстро и подробно. Четыре пальца я показал ему в лицо, показал на обрыв над нижним ручьём и на обжиговую яму. Провёл солнце от края до края семь раз. И добавил вслух, хотя переводить это было некому:

— Руки мне нужны. Четверо, на неделю. Глину таскать и месить, думать не надо. Больше я у вас ничего не прошу.

Хойда глядел мне в лицо, а когда я закончил, кивнул, будто услышал именно то, чего от меня ждал. Потом он повернулся к своим и выговорил одну фразу, длинную и ровную, с той же паузой посередине.

Тагар не перевёл. Он глядел в угли, а на скуле у него ходила мышца.

Хойда поднялся, обошёл очаг с наветренной стороны и пошёл вверх по склону, ставя ноги поперёк, тем же шагом, каким спускался. Никого он не позвал и мне не сказал ни слова.

Уходили они целый час, по одному и по двое. Утёк этот час у меня в песок…

Двое с копьями встали первыми, буркнули Урхану пару слов и двинулись за Хойдой. Женщины ещё посидели, потрогали сохнущую заячью шкуру, потом одна из них отошла к проходу ждать там. Наиса поднялась последней, подошла ко мне, показала на горшок, в котором остывала её вода, потом на солнце, потом снова на горшок. Я понял, что она спрашивает, сколько держать на огне. Показал я ей. Закипело, шумит, и вот столько ещё, на два вдоха. Она повторила мой жест, точно, до движения кисти. И ушла, ни разу не обернувшись.

Урхан своё выполнил до последней палочки. Мясо и обе шкуры он оставил там, куда положили. Обронил два слова, после которых три горшка завернули в шкуру и унесли, у меня на глазах, бережно, переложив мхом с моих же жердин. На четыре пальца он не ответил и ни одного числа у меня больше не спросил. Связку он с колена так и не поднял, она пролежала у него под ладонью весь остаток утра.

Кичи тянуло обратно к очагу, он тараторил Тагару в спину, тыкал в мои жердины под навесом и хотел, по-моему, остаться. Тагар сгрёб его за шиворот и повёл к проходу.

Даго дошёл до прохода и остановился там, где тропа сужается до двух шагов. Постоял над моими жердинами, положенными крест-накрест, подсунул под них древко, приподнял и опустил на место. Вернулся, процедил Урхану два слова. Дальше все они потянулись по узкому каменному карнизу под самым лбом, след в след. Шли они по моему ходу. Протоптал я его для себя и отметил на входе плоским голышом, поставленным на ребро.

Тагар шёл замыкающим и оглянулся один раз, уже на подъёме за проходом, там, где тропа выходит из ивняка. Поднял руку, тронул ремешок у себя на шее, тот, с моим отщепом, и пошёл дальше.

Больше он ничего не пообещал. Мне и этого хватило, чтобы дотянуть до вечера.

Без них в долине сразу стало слышно и ручей у прохода, и ветер в ивняке. Сидел я потом у остывшего очага и разбирал это утро, как машину, вставшую ни с того ни с сего. Шла ровно, не грелась, не стучала, потом замолчала на ходу. Пришли они за долгом и сделали всё, что положено. Торг прошёл. Вода в горшке кипела при десяти свидетелях, а женщина, которая мне не поверила, унесла с собой мой жест. Руку на меня никто не поднял, лишнего никто не взял. Запретов я за всё утро тоже не услышал.

А четверых у меня не будет…

Мясо на семь недель до снега у меня теперь лежит, и две шкуры лежат, а посуды в долине нет ни одной. Пока не обожгу новые, воду мне опять пить из ключа на удачу. Такую цену я платил охотно. А вот чем платить за руки, я так и не придумал…

Минуту, на которой всё переломилось, я нашёл. Урхан как раз поднял связку к глазам, когда наверху пошла осыпь. Весь час до этого он спрашивал у меня одними числами: сколько дней, сколько горшков, сколько людей. После осыпи числа у него кончились, а я сидел напротив и всё показывал ему пальцы…

И на третий вопрос я ответил сам. Никто меня за язык не тянул, наоборот, я торопился, боялся, что не поймут, и выложил то самое, чего у меня нет и что мне от них нужно. Людей. Хойда спросил, что я попрошу взамен, а я ему это назвал вслух, громко и с жестами. И он кивнул. Мне же и кивнул, при всех!

Жердину у навеса я пнул так, что с неё сполз мох.

— Краси-и-иво, Костя… Тебя спросили, чего ты хочешь, а ты взял и сказал!

Ругался я потом долго и вслух, и в основном на себя.

А потом, когда дошло до места, где ругаться стало нечем, я спросил Цепь.

Спросил я её теми же словами, что про глину и про огонь. Как удержать людей, которые уходят. Пусто, ни строки, ни первого звена… Я переставил слова. Что нужно, чтобы они вернулись. Потом коротко, одним словом, как получилось. Удержать. Она молчала так же, как над ямой, где хрипел человек.

Тогда я и понял то, что надо было понять ещё у ямы.

Моя Цепь умеет только вещи, которые можно положить на камень и ткнуть в них пальцем: глину, отощённую песком, звенящий горшок. Она разложит мне путь до железа и до печи. А человек, который уходит по склону вверх, не предмет, да и слово «вернётся» на камень не положишь. Тут помощника у меня нет.

За месяц я привык, что в голове у меня лежит хотя бы очередь работ и надо только тянуть её, упираясь, а тут порожняк…

К вечеру я полез на гребень.

Двинулся я туда не думая, просто потому, что сидеть у остывшего очага стало невозможно. Заодно нашёлся повод сделать то, что я откладывал с первого дня в долине. С гребня видно реку далеко в обе стороны, а я ни разу за месяц не посмотрел, стоит ли ещё Лагерь на террасе и ушли ли они к устью, как обещал Хват. Поднимался я той же дорогой, что и четыре дня назад, кустами, ниже линии гребня, пока не вышел к двум примятым пятнам, где трава за эти дни так и не встала.

Пусто было вниз по реке, так что я повёл глазами по излучинам на север. Правый берег тянулся березняком, уже прихваченным желтизной по кромке. Нигде над ним не стояло ни одной нитки дыма. То ли далеко, то ли террасу заслонял отрог. Своих я не увидел…

Тогда я повернулся и посмотрел вверх по реке, на юг, куда до этого дня смотреть мне было незачем.

Дым стоял столбом.

Тонкий, ровный, он поднимался над лесом много выше моего, а сносило его вбок мягкой полосой только вверху. Стоял он далеко, за той дальней излучиной, где река уходит в синеву. До него я не дошёл бы и за день. Я сел на пятки в чужую примятую траву и стал смотреть.

Костёр дышит. Я месяц сидел над своими кострами и знаю, как это выглядит со стороны. То навалит белым, то сойдёт почти начисто, а как прогорит, дыма нет вовсе. Этот держался ровно, как тяга в трубе. Пока я на него смотрел, я успел замёрзнуть. Пропал этот столб на моих глазах, и я решил, что прогорело.

Он встал снова через полчаса, тот же столб на том же месте.

Значит, прикрывают и открывают тягу, значит, подкладывают понемногу и подолгу, держат один и тот же жар. Так топят печь, когда от неё весь день не отходят. На мясе и на ночном тепле такая ровность не держится.

Дальше я стал прикидывать и на этом застрял до темноты.

У меня на один обжиг ушёл весь сухостой вокруг жилья, а яма была шириной в полтора шага и держала жар сутки. Чтобы такой дым стоял от утра до вечера и вставал заново, надо весь день валить лес и таскать его волоком. При этом кто-то должен сидеть у жара и подкладывать. Стоит ему отойти к петлям, и всё просядет. Нужен тот, кто спит, пока дежурит другой. И нужен ещё один, кормить эту артель, потому что у печи не охотятся, так что выходило не меньше десяти. Мало того, что десять, так ещё и десять таких, которые слушаются одного!

А это значит, что кто-то там, на юге, уже идёт по цепочке технологий.

И идёт быстрее.

Глава 10. Три дня под дёрном

Разбудил меня стук камня о камень у самого входа.

Подбросило меня раньше, чем дошло, что я слышу. Оленья шкура спутала ноги, я выдрался из неё на локтях, дополз до лаза и нашарил у стенки кол с обожжённым концом. Стучало близко, а я за сорок дней выучил, что близкий звук всегда про меня.

Я высунул голову из лаза. Тропа за проходом пустая, а в трёх шагах от меня, у стенки из плитняка, стоял человек. Голыш, которым он стучал, ещё лежал у него в ладони, а другой рукой он опускал на землю свёрток в шкуре.

Кол я не опустил, дышал верхом, коротко, и прикидывал, в какую сторону кидаться.

Положил он свёрток у входа так, будто возвращал занятое, уронил голыш себе под ноги, разогнулся и обтёр ладони о бёдра, так и не сказав ни слова. Свет только лёг на гребень, низом ещё держалась серая муть. Лица я толком не разглядел, узнал его по правой ноге. Ставил он её теперь ровнее, чем в тот день на склоне, но на подъёме она всё равно подламывалась.

— Тагар.

Он повёл подбородком на свёрток. Кол я приткнул к стенке, присел на пятки и распустил шкуру.

Мясо. Вяленые полосы пластами, а сверху лопатка с подсохшей тёмной кромкой, свежая, с лоскутом жира у сустава. Унесённую половину он вернул мне ещё тогда, свёртком на гребне, а тут лежало вдвое против неё.

Ни спасибо, ни разговора. Вернул он больше, чем взял, так что, судя по лицу, одна часть долга у него на этом закрылась. Я сглотнул набежавшую слюну и решил, что вслух благодарить его тоже не буду.

По осыпи над проходом потёк щебень. Я вздёрнул голову. Боком, тормозя ладонью, съезжал по склону мальчишка, тот самый, который в прошлый раз цапнул мой горшок с кипятком обеими руками.

— Кичи, — обронил Тагар и добавил ещё несколько слов, из которых мне не досталось ни одного. Рука у него при этом мотнулась назад, к гребню, из чего я и понял, что мальчишка увязался сам.

Кичи выпалил мне в лицо десяток слов, не остановившись ни на вдох, и потянулся пальцем к мёртвому Сверчку у меня на левом боку. Тагар цыкнул, и палец отдёрнулся сам. Дальше мальчишка обошёл жильё кругом и сунулся к обжиговой яме за ним. Подушечки пальцев у него так и остались облупленные, розовые, только впрок ему это, похоже, не пошло. Дёрн с ямы он начал сдирать сразу, обеими руками.

— Стоять. — Я поймал его за плечо и отвёл на шаг. — Она закрыта с позавчера. Я сам.

Жар в ней я поднимал полдня, а к ночи закидал яму дёрном и сутки не подходил. Теперь я снял дёрн чешуйками, как укладывал, разгрёб золу черпаком и стал вынимать.

Вышло шесть штук. Большой с отогнутым наружу венчиком, три на варку и два поменьше, из тех, что я лепил уже под руку, не под глаз. Первый я обтёр подолом, щёлкнул ногтем под венчиком и послушал. Звон пошёл чистый, долгий, без того короткого дребезга, на котором у меня в прошлый раз сыпалась вся партия.

Тагар протянул руку, подхватил второй и щёлкнул по нему точно так же, ногтем, у самого края. Я его этому не учил. Подсмотрел, видно, у Наисы, она так слушала мой варочный горшок. И хватило ему одного раза.

Кичи сунул мне под локоть обе ладони и потребовал:

— Дай я.

Ладони я отпихнул, а горшок дал. Он обхватил его двумя руками, прижал к животу и понёс к очагу так, будто в нём была вода.

К верхнему ключу я пошёл мыть руки и набрать воды на варку. Ночью прихватило морозом крепче, чем в прежние ночи. Трава у прохода стояла белая, в мочажине под камнем держалась пластинка льда, не сошедшая даже после того, как солнце встало над гребнем, а вода ломила зубы до корней. И ни с того ни с сего вспомнилась мне банка колы, оставшаяся на крыше…

Пятачок чёрной грязи между камнем и корнем ивы я осмотрел, потому что смотрел туда каждое утро. Старые оплывшие вмятины, забитые палой листвой, и ничего свежего. Раз за ночь к воде хозяин не спускался, дышать можно было ровно.

Вернулся я с полным горшком, пристроил его на камни в углях и сел напротив Тагара. Копьё он положил рядом с собой на плитняк. Вот на эту палку я и уставился в третий раз за утро.

Древко у него было в мой рост с небольшим, гладкое, тёмное от рук. Я повёл взглядом по узлу. Наконечник сидел в расщепе, затянутом обмоткой из жилы, а под ней, у самого камня, я разглядел чёрную корку, растрескавшуюся по краю. Протянув руку, я поскрёб её ногтем: твёрдая, как присохшая смола, только чернее, и не сдвинулась ни на волос.

Тагар повернул древко, чтобы мне было видно, и назвал корку своим словом, коротким и глухим, сказав его дважды. Стоило мне повторить, как он приподнял бровь со шрамом, отчего лицо у него всегда делалось слегка удивлённым.

Тогда я принёс своё. Наконечник в палец, с правленой кромкой, тот самый, что он мне отдал за отщеп, так и лежал у меня в затишке, замотанный в обрывок шкуры. Рядом я выложил свой кол, обугленный и подточенный на камне, которым воевал третью неделю.

Тагар поглядел на кол, потом на меня, и буркнул два слова, второе из которых я уже знал.

— Плохо.

— Сам вижу, что плохо, — согласился я. — Камень к палке я уже приматывал, жилой на сухую, и он в расщепе ходит. Ткнёшь всерьёз — вылетит.

Я показал ему пальцем на чёрную корку и развёл руки: покажи, как. Он мотнул головой, ткнул в себя, потом за гребень, туда, где у них стойбище, и показал руками, как закапывают в землю и разводят сверху огонь. И снова качнул головой. Выходит, не его дело. Он ходит по тропам и приносит мясо, а варят это у них другие, и как именно, он мне показать не может.

Ладно, тогда я спросил Цепь.

Спросил я теми словами, какие у меня были. Чем склеить камень с деревом.

[ЦЕЛЬ: КАМЕНЬ С ДЕРЕВОМ ДЕРЖАТЬ]

[БЕРЕСТА СЛОЯМИ]

[ГОРШОК ПЕРЕГОННЫЙ]

[ДЁГОТЬ БЕРЕСТЯНОЙ ЧЁРНЫЙ]

[ВАР УВАРЕННЫЙ]

Список вышел короткий и разложился по порядку, как всегда, сверху вниз.

Как? Ни строки про огонь, ни про то, сколько держать. Порядок она мне назвала за один вдох, а работу оставила всю…

Бересту я драл с валежника, потому что с живой берёзы в эту пору она идёт клочьями и рвётся в руке. Валежин за проходом хватало, полёгших ещё задолго до меня, с корой, которая сама отошла от ствола. Когда и этого показалось мало, ободрал я на скатки свой кулёк, в котором всю прошлую неделю носил песок с косы. Береста она береста и есть.

Кичи я отправил драть с валежин, показав ладонью толщину куска. Первую охапку он приволок раньше, чем я объяснил до конца. Тагар глянул на мою скатку, отобрал её и свернул заново, вдвое плотнее, так что она стала как колодка, а потом постучал по ней костяшкой и вернул мне. Вот это он знал.

С перегонным горшком я сел в лужу.

Дно ему нужно было с отверстием, иначе дёгтю некуда стекать, а у всех шести моих дно оставалось целым. Я выбрал тот, у которого венчик сел криво, перевернул его, упёр в ивовый чурбак и стал бить в середину дна галечным отбойником, коротко и вкось, как бил по кремню.

Раскололся он на четвёртом ударе пополам, с треском, так что донце отлетело мне в колено.

— Так, — сказал я вслух, разглядывая обломки. — Ну, спасибо тебе…

Дырку в дне надо делать до огня, в сырой глине, пальцем. Третью неделю руки в глине, очевиднее некуда, и не сообразил я по одной причине. Строку «горшок перегонный» я прочёл и решил, что горшок у меня есть. Есть, обожжённый и звонкий, вот только дыру в таком уже не сделать…

Обломки я не выбросил, просидел над ними минуту и увидел то, чего в целом горшке не видел. Раскол прошёл ровно по дну, кольцом, донце вышло почти целиком, а стенки уцелели. То есть у меня в руках оказалась глиняная труба.

Дальше собралось быстро. Второй горшок, на варку, я вкопал в землю по самый венчик в ямке у плитняка. Сверху насадил трубу, стык обмазал сизой глиной с обрыва и притёр ладонью в два слоя.

Внутрь трубы, на уступ у дна, я уложил черепки на ребро решёткой, чтобы скатка бересты не провалилась в приёмник и сок с неё стекал между ними. Скатки легли одна на другую плотно, до самого верха. Крышкой пошло то самое отлетевшее донце. Его я тоже обмазал по кругу, наглухо.

Тагар всё это время сидел на корточках в стороне и смотрел, как я мажу. Один раз он подошёл, тронул обмазку, отдёрнул палец от мокрой глины и вернулся на место. По лицу было видно, что в моей возне он ничего не понимает. От этого я поймал себя на дурацком удовольствии.

Костёр я развёл кольцом. Дрова уложил вокруг трубы и подгребал жар к ней ровно, следя, чтобы у крышки не разгорелось сильнее, чем у стыка. Полчаса ушло только на то, чтобы вывести костёр на режим, а дальше оставалось сидеть и подкладывать.

Вот тут меня и достало. Сидел я у огня от полудня до темноты и от темноты до света. Отойти было нельзя: провалишь жар, и закладка встанет, поддашь лишнего, и потечёт по стыку. Петли мои в ивняке стояли эти сутки непроверенными, а глина в обрыве осталась нетронутой. Зато сухих сучьев вокруг жилья я сжёг за одну эту ночь больше, чем за весь обжиг.

А Тагар с Кичи в эти сутки валили сухостой.

Работать они начали сами, я их об этом не просил. Таскали к жилью комлями вниз по склону. Каменным топором тут делать нечего, он мнёт и вязнет, поэтому сухие стволы они раскачивали и ломали у корня, а длинные пережигали пополам на отдельном костерке, как я раньше жёг палку-копалку. Кичи бегал, Тагар ходил, а носили они больше, чем я успевал складывать. К вечеру у меня за жильём лежал штабель в рост.

Ночью я вспомнил тот ровный столб дыма за дальней излучиной.

Я тогда просидел на гребне до темноты и всё прикидывал, сколько людей надо, чтобы держать ровный жар от утра до вечера. Выходило не меньше десяти. Теперь я сам держал такой жар одну ночь, на одной трубе, а двое чужих таскали мне дрова. Без них я бы не вытянул…

Из-под крышки сперва пахло берестой, потом горелой кашей, а к ночи потянуло такой едкой горечью, что она стояла у меня в горле до утра. Под самый рассвет, когда я в очередной раз подгрёб жар к стыку, из щели под крышкой пошла тонкая струйка чёрного, тяжёлого дыма.

Я раскидал костёр палкой, дал остыть и разбил обмазку на стыке.

В приёмнике стояла на два пальца чёрная маслянистая жижа с рыжей пеной по краю. Запустив в неё палец, я снял каплю на ноготь и растёр. Липло, тянулось нитками. Вот за этим я и просидел ночь… Пахло так, что Кичи, сунувшийся мне под руку, отскочил и сморщился.

Пальцы я потом оттирал песком и водой из ключа, а под ногтями осталось. Кайма у меня там и до этого была тёмная, ещё с комбината, а теперь она стала чёрной по всей длине и больше не отмывалась.

Тут же я и занялся оплёткой, потому что древко было обтёсано ещё ночью, у огня, из прямой берёзовой жердины чуть выше меня. Расщепил комель, посадил наконечник, промазал дёгтем от души, затянул жилой в четыре витка и поверх намотал крапивную верёвку.

Узел держал до первого удара по колодине. На втором наконечник поехал в расщепе, а дёготь выступил из-под обмотки и потёк мне на руку, потому что в тепле он ведёт себя как масло. Жидкий он, клеем пока не стал…

— Хорошо, — сообщил я колодине. — Значит, четвёртая строка не для красоты.

Вар я варил в черепке от того же покойного горшка. Малый жар, и стой над ним, пока не уйдёт половина. Густел он неохотно. Ходил в черепке тяжело, как разогретый солидол, тянулся за палочкой нитью и оседал обратно. Сколько уваривать? Ни строки. Снял я его тогда, когда нить стала рваться, насыпал просеянной золы и вмешивал, пока зола не встала в гуще сама.

Второй раз я мотал уже с умом. Расщеп промазал горячим варом, наконечник вбил и сразу притянул жилой, а верхнюю оплётку из верёвки укладывал прямо по вару и каждый виток осаживал большим пальцем.

Ночью подморозило снова, сильнее прежнего, так что лучшей проверки я бы не придумал. Утром я упёр древко в плитняк, взялся за наконечник и налёг всем весом. Потом Тагар отобрал его, стукнул камнем по оплётке, где корка встала твёрдой, и придавил наконечник большим пальцем вбок.

Держало. И вар не потрескался на холоде, хотя я этого ждал.

[ЗАМКНУТО: ДЁГОТЬ БЕРЕСТЯНОЙ ЧЁРНЫЙ]

Месяц я ходил по этой долине с обожжённой палкой, а по тропе выше моего жилья ходил зверь, у которого след не влезает мне в ладонь. В руке у меня теперь лежало копьё, тяжёлое, с камнем на конце, который сидел как вросший. Сильнее я с ним не стал. Просто первый раз с конца августа я вышел к проходу, и прислушиваться мне не понадобилось.

После полудня Тагар сел на плитняк у навеса, высыпал из подола горсть гальки с моего галечника и похлопал по камню рядом с собой.

Кремень я бил в первую неделю в долине и помню, чем это кончилось. Из шести заготовок у меня вышел один горбатый отщеп в пол-ладони, который крошился об ивовый сук, а кожу я тогда снял с двух костяшек. Так что сел я к Тагару охотно.

Он брал гальку, вертел её, щёлкал по ней своим отбойником и слушал, одну откладывая, вторую отбрасывая. Дальше он показал мне ребро на выбранной и постучал по нему сбоку, коротко, сбивая неровности, и только после этого ударил всерьёз, по самому краю, наискось, так что отбойник почти скользнул вдоль камня. Отщеп сошёл длинный, с тонкой кромкой, и лёг ему в ладонь как подогнанный.

— Тут, — бросил Тагар и ткнул пальцем в место, куда бил. — Тут, не там.

Заготовку он держал на бедре, подложив кусок шкуры, и после каждого удара поворачивал её всегда на один и тот же шаг, с ноготь. Я сгрёб свою и сделал как он, только жиже. Первый мой удар ушёл в тело камня, отчего галька разлетелась крошкой.

— Плохо думаешь, — сказал Тагар.

Слова были мои, из тех, что я при нём говорил вслух над работой, и в свой адрес они мне до этого дня не доставались. Я хотел огрызнуться, а потом сообразил, что он прав. Бить надо было по кромке, приготовив её заранее; у нас это называется заход. Заходишь резцом неправильно, и дальше уже не важно, какой у тебя станок. Полетит вся заготовка. Я всю жизнь это знал, а тут не увидел, потому что камень мне казался делом простым.

Из десятка следующих у меня сошло два годных. Кромка у обоих резала ивовый прут срезом, без задиров. Оба я убрал в затишек отдельно, завернув в лоскут.

Потом я принёс ком глины из затишка, размотал с него мокрый мох и положил перед Тагаром и Кичи.

— Теперь ты, — велел я и показал Тагару ладонями, как катают жгут.

Лепить он взялся с той же серьёзностью, с какой бил камень, а вышло плохо. Жгут он давил, вместо того чтобы прокатывать, глина выползала у него из-под ладони толстыми лепёшками и рвалась поперёк. Кичи оказался быстрее и ловчее, только стыки между жгутами он затирать не стал. Я показал ему пальцем, что стык сглаживают изнутри и снаружи, иначе в сушке он разойдётся и весь горшок пойдёт в брак.

— Плохо думаешь, — сказал я Тагару, глядя на его лепёшку.

Он оглядел свои руки, покосился на меня и фыркнул. Кичи заржал в голос. Смеялись мы над одним и тем же; переводить тут ничего не потребовалось.

К вечеру у Тагара из-под рук вышел кривобокий комок размером в кулак, с дном как подошва. Он поставил его на плитняк, повернул к себе тем боком, где хуже, и оставил стоять. Учились в тот день мы оба и выглядели одинаково по-дурацки.

Яму мы начали копать на другое утро.

Место я выбрал на склоне за жильём, выше обжиговой, чтобы вода в дождь шла мимо, а от штабеля было недалеко носить. Копали втроём. Я палкой-копалкой, Тагар моей костяной лопаткой, а Кичи выгребал землю черпаком и руками. Выносили её на куске сосновой коры и валили на отвал ниже по склону. Яма вышла мне по грудь глубиной и в два шага с лишком поперёк, со стенками, забранными плитняком там, где сыпался суглинок.

Укладывал я сам, и это заняло больше времени, чем копка. Комлями вниз, стоймя, каждый ствол вплотную к соседнему. Щели между ними я забивал щепой и мелочью, потом прошёл по укладке кулаком и в трёх местах нашёл, где ещё влезал палец. Верх пришлось разобрать и загнать щепу плотнее. Поверх я положил тонкие жердины и сучья. Возней этой я отнимал у дерева воздух, чтобы оно в яме томилось.

Сверху я и поджёг, углями из очага, дал схватиться по всей горловине и закидал дёрном, укладывая его чешуёй, травой внутрь, как на крышу жилья, а у самого низа оставил по кругу продухи в кулак.

Потянулись из них струйки, по которым я и работал трое суток.

Сперва дым шёл белый и густой, валил и ложился в долине понизу, потому что из дерева уходила вода. К вечеру он стал сизым и защипал глаза. Ночью дым прижимало к земле, и чад от ямы лез в горло даже сквозь сон. За гребнем взлаяла лисица, раз и другой, да смолкла.

Обходил я яму по кругу, приваливал землёй тот продух, где дым бил сильнее, и подкапывал тот, где еле сочился. Один раз дёрн над северным краем осел и в щель дохнуло красным. Я закидал её землёй с отвала и осадил пяткой, пока не перестало сквозить. Провалиться там могло по-настоящему. Пойдёт воздух, и вся закладка сгорит у меня в пепел за ночь.

Сухостой в ближней роще к этому дню кончился. Весь, до последней валежины. То, что не ушло в обжиг, ушло в эту яму. Лес я собирался валить на зимнее жильё и на загородку у прохода, а свалил его на уголь. Сухие берёзы остались теперь только за проходом, откуда всё придётся тащить волоком в гору…

Вторую ночь мы дежурили по очереди, и вот тогда Тагар и заговорил.

Сидел он на корточках по другую сторону ямы, обняв колени, а лицо ему снизу подсвечивал огонь из продуха, так что от него оставались скулы и провалы под ними. Начал он с того, что похлопал по свёртку с мясом и приложил ладонь к своей груди.

— Я брал, — начал он. — Ты давал. Я несу назад. Не всё. Ещё несу.

— Да ты уже принёс, — отмахнулся я. — Мясо притащил, дрова валишь. Мы в расчёте.

Мотнул он головой, а по этому движению я понял, что спорить бессмысленно. Долг у него лежал отдельной вещью, с весом и размером, которые он мерил сам.

Потом он показал на спящего у нашего костерка Кичи.

— Сын брата. Брат ушёл зимой. Давно. — Он приложил ладонь к земле и подержал. — Кичи должен стать большой. Кичи много говорит, мало смотрит.

Столько связных слов я от него за все наши дни не слышал. Половину он вытащил из моего же словаря, ставил слова в чужом порядке и склеивал жестами, но складывалась речь. Учить он меня своим словам тоже начал в ту ночь. Ткнёт в вещь, скажет, подождёт, пока я повторю, и поправит.

Про дым он сказал коротко, а вот эта краткость мне и не понравилась.

— Дым видят. С реки тоже.

Я и сам понимал, что моя долина уже месяц дымит в небо и видно её с реки. До снега оставалось недель шесть, а прятаться я не умел и не собирался.

Тогда я спросил его про верхнюю тропу. Показал на склон, где притоптано в две ладони, изобразил задиры на сосне, поднял руку выше головы.

Тагар глядел в огонь и отозвался не сразу.

— Старый. Один. Ходит верх.

И замолчал. Про долг и про брата он говорил длинно, а тут выдал три слова и на то, где этот старый спит, не ответил вообще, хотя спросил я понятнее некуда. Я это себе запомнил и не стал давить. Дрова он таскал мне третий день, так что одну закрытую тему я ему оставил.

Продухи я закрыл на третью ночь, когда дым из них пошёл почти прозрачный, с голубизной. Забил их землёй, притоптал, накидал сверху золы с хвоей и сел рядом на отвал, вытянув ноги.

— Всё, — объявил я Кичи, который торчал над ямой. — Стоит закрытая сутки. Жар у неё внутри свой, он и доедает то, что внизу не дошло. — Я провёл рукой по небу от гребня до гребня и поднял два пальца. — Откроем следующим утром, не завтра. Понял? Не завтра.

Он закивал часто и мелко, на чём я и успокоился.

— Уже… можно? — спросил он на всякий случай.

— Нет.

Проснулся я от того, что в жилье потянуло гарью и стало светло не по времени.

Меня выбросило наружу на четвереньках, я даже копьё не взял. Над ямой стоял серый столб дыма в два моих роста. Дёрн с южного края был сдвинут и валялся комьями, а в разрытой дыре ходил рыжий огонь. Кичи сидел рядом на корточках, с той самой палкой в руке.

— Дёрн! — заорал я. — Тащи дёрн, землю, что угодно!

Ногой я сгребал отвал в дыру, руками кидал комья сверху. Земля у края шла горячая, а гарь садилась в горло с первого вдоха. Тагар накрыл край своей шкурой и придавил телом. Кичи бегал и подносил. Огонь мы погасили быстро, минут за пять, только всё это время в яму шёл воздух, а там лежало трое суток моей работы…

Разбирали мы её до полудня. Уголь оттуда шёл правильный, чёрный и лёгкий, на изломе с блеском, а если стукнуть кусок о кусок, отзывался звоном и ломался чисто, с хрустом. Я сгребал его черпаком в кулёк, свёрнутый из остатков бересты, и ссыпал на сухую кору. Рядом выросла вторая куча, в которой лежало то же дерево, только с бурой сердцевиной, тяжёлое, обугленное с одного боку и сырое внутри. Я стукнул одну чурку о камень: отозвалась глухо, как мокрая деревяшка. Головни. С такими в горн лезть нельзя, дадут пар и уронят жар.

Половина. Ровно половина ямы легла в эту вторую кучу, а верхний слой у южного края вообще ушёл в пепел, там, где стоял огонь. Этим сырым серединам оставалось дойти на остатке жара, а он вышел в дыру вместе с дымом за то время, пока я спал…

Кричать я не стал, сел на край ямы, вытер ладони о штаны и заговорил вслух, медленно, чтобы Тагар успевал переводить хотя бы по слову. Кичи стоял передо мной с палкой в опущенной руке.

— Дрова мы валили день. Копали день. Яма стояла трое суток. Пять дней, Кичи, и половина их лежит вот тут, в этой куче. Головни годятся ровно на одно: заложить их обратно и жечь заново.

Он открыл рот, и я поднял ладонь.

— Дрова. Ближняя роща кончилась, сухой валежины в ней больше нет ни одной. Валить теперь за проходом и таскать волоком в гору, а это три дня, не один. Плюс трое суток у ямы, и все трое суток я сижу над ней и не делаю больше ничего. Шесть дней, чтобы вернуть половину. В них у меня не влезет ни глина, ни мясо на зиму, а снег придёт и не спросит, три дня прошло или четыре…

Тагар перевёл ему первую половину, а дальше уже молчал.

Мальчишка стоял белый, губы у него дрожали. Затараторил, глотая слова, показывая мне на пальцах: три дня, было же три дня! Удара он ждал, это я видел по плечам. А за что ему такое, он, похоже, не понимал. Я только показал ему на кучу головней и на пустую яму.

Носил он их до вечера, один, полным подолом, и ни разу не сел. Тагар сказал ему одно слово в начале и до конца молчал.

Уже в сумерках, когда куча перекочевала на дно ямы, Тагар подошёл ко мне и кивнул на племянника.

— Он ждал: ты бьёшь. А ты говорил дни. — Он подумал. — Так хуже.

— Знаю, — сказал я. — На то и рассчитывал.

Годный уголь я в тот вечер перебрал весь, ссыпал в берестяной кулёк и убрал под навес, на сухое, потому что намокшему цена та же, что головням. Кулёк вышел неполный…

[ЗАМКНУТО: УГОЛЬ ДРЕВЕСНЫЙ]

Строка закрылась одинаково, полкулька там или воз. Сколько у меня в руках осталось от заложенного? Про это в Цепи не стояло ни слова. Кулёк я поднял на весу и подержал. Воз дров ушёл в яму, а вынес я из неё вот эту тяжесть в одну руку.

Тагар дождался, пока я завяжу кулёк, и сел напротив, на плитняк.

— Костэ. Слушай.

По тому, как он начал, я отложил кулёк.

— Племя уходит. Вниз, к большой воде. Место зимнее, там лес держит ветер. Урхан говорит день, все идут.

— Когда? — спросил я.

Он растопырил передо мной пятерню, добавил к ней два пальца и повторил это трижды, не торопясь, чтобы я не сбился.

— Потом стойбище пустое. Потом сюда никто не идёт. — Он повёл рукой на проход и на гребень. — До новой травы.

Кичи так и сидел на краю ямы, спиной к нам, и от него тянуло мокрой гарью.

Три недели…

Глава 11. Соль

Соль я слизнул прямо с ногтя, и рот сразу стянуло. Первая моя соль, серая, с рыжими прожилками по краю.

Её я наскрёб щепкой со дна черепка, где она подсохла тонкой лепёшкой. Солёное ударило сразу, а вот следом накатила горечь, долгая и вяжущая, с привкусом железа, как от гвоздя во рту, так что язык после неё остался шершавым.

Я сплюнул в костровую золу и прополоскал рот водой из верхнего ключа. Не помогло. Чем выгнать из соли горечь, если у меня из инструментов черепок да огонь?

— Ладно, — проворчал я черепку. — Ты соль. Дрянная, но соль.

Третий день я возился с нижним ручьём. Сунул я в него руку ещё в первую неделю в долине. Вода чуть теплее, чем в верхнем, камни по дну обросли рыжим налётом, а на язык она отдаёт солью и железом, щепоть на кружку. Тогда я и решил, что дело простое. Налил, выпарил, собрал. Никакой науки в пятне от рассола, засохшем на плите, я не видел.

Начал я с мути. Набранная вода стояла в большом горшке сутки, к утру на дне осела рыжая слизь, а поверху осталось прозрачное. Слил я верх черпаком, придерживая горшок ладонью, чтобы осадок не поднялся, а гущу вытряхнул под осыпь.

Потом я поставил варочный горшок на три камня в углях и проторчал над ним до темноты.

Вода из него уходила медленно, хотя пар валил в небо густым столбом; садилась она на палец, на два, я подливал и подкладывал дров, а к ночи на дне осталась серая кашица в два ногтя, которую я утром и выскреб в черепок. Охапка сучьев за щепоть.

Кичи приволок от прохода вторую вязанку ещё по темноте и ухнул её у огня так, что снизу пыхнуло золой.

— Мно-ого, — объявил он и показал мне пустые ладони. — Дрова всё. Нет дрова.

— Знаю.

— Костэ. Зачем. — Он ткнул пальцем в черепок с серым налётом, потом обвёл рукой штабель, ручей и всю долину. — Вода много. Дрова мало. Вода горит?

Объяснять ему это словами я не стал. Взял с черепка щепоть, положил ему на ладонь и показал на язык. Кичи лизнул, сморщился, отдёрнул руку и вытер её о бедро, но глаза у него при этом сделались круглые.

Тагар объявился к полудню, с гребня. На ровном я уже не видел, где он припадает, хотя на подъёме правую ему всё ещё подламывало. Отпускало его медленно, как отходит правленая железка. Изгиб выгонишь, а на просвет тень всё равно видна.

Он выслушал Кичи, опустился на пятки у черепка и наклонился низко, разглядывая серое на дне.

— Дай.

Соли он взял больше, чем мальчишка, и лизать не стал, а положил на язык и подержал. Я следил за его лицом и ждал.

— Плохо, — отрезал Тагар и сплюнул под ноги. — Горький. Наша лучше.

Вот это было обидно, потому что их соль я пробовал в мясе, отданном за горшки: чистая, без железа, хоть в суп, хоть в рану. Идёт она к ним со стороны и стоит дорого. На мою щепоть Урхан тогда сказал «нет», палочек своих на шее не тронув.

— Ваша лучше, — согласился я. — Пока.

Тагар пожал одним плечом, мол, дело твоё, и полез за копьём. За всё утро он сказал мне слов меньше, чем Кичи за один вдох. Ну, дорога от стойбища, да ещё нога.

Черепок с лепёшкой я поставил на плитняк у входа, где не мокнет. Оттуда горькая моя соль смотрелась уже не такой дрянной, потому что мясо у меня в эту пору доживало до третьих суток, а на четвёртые оно склизло под пальцами, после чего я уносил его под осыпь. С солёным так не носятся. У бабки в бочке на веранде оно лежало с осени до травы, под гнётом. И никто над ним не стоял. Сколько соли она туда сыпала, я помнил руками — полными горстями, не жалея.

Того, что я наскрёб за три дня, хватило бы на один пласт мяса…

[ЗАМКНУТО: СОЛЬ ВЫПАРЕННАЯ]

Одна строка, ровно, как всегда у системного окна. А про горечь? Ни знака. Соль в черепке от этого не побелела и язык вязала всё так же.

— Спасибо, — хмыкнул я в темноту над огнём. — Я заметил.

Горшок в этом деле был виноват не меньше меня. Я подержал над ним ладонь. Пар шёл с узкого пятачка, с кулак. Потом тронул бок снаружи и руку отдёрнул. Тепло из него уходило в глину и в небо, воде перепадали остатки. Значит, нужна площадь, широкий поддон, где рассол ляжет в палец и отдаст пар всей плоскостью.

Лепить я сел в то же утро.

Жгут у меня шёл уже ровно, руки приладились ещё за первую неделю. Дно я вывел толстым, в полтора пальца, потому что тонкое на прямом жару лопается, а стенку поднял едва в ладонь и развалил наружу. Вышло похоже на тазик, если лепить его руками и косо. Таких я наделал за день пять, каждый шириной в две мои ладони с растопыренными пальцами.

Сушка шла пять дней в тени под мхом, потому что спешить тут я себе запретил, выучив это намертво на четырёх лопнувших горшках.

Пока плошки стояли на жердинах и я утром и вечером менял им мокрый мох, дни у меня уходили на дрова и на стройку.

Печку я задумал под выпарку, отдельно от очага. Прокопал канаву у скальной стенки, длиной в два шага и шириной в ступню, перекрыл плитняком насухо, у дальнего конца пробил дырку под дым, а швы промазал глиной. Каменка как каменка, только грел я на ней посуду.

Затопил и прошёлся ладонью по плитам от устья к дальнему концу. У огня жгло сразу, а дальний край нагрелся только к тому времени, как я принёс вторую вязанку. За ту же топку глину на швах разорвало, так что промазал я её заново, с песком.

Обжиг плошек я поставил в ту же яму за жильём, всё как в прошлый раз: черепки на ребро, щепа, хворост решёткой, дрова колодцем, а к ночи дёрн чешуёй, травой внутрь. Вышли целыми все пять, со звоном под ногтем. Только у одной от края пошла волосяная трещина, так что её я отставил под холодное.

Первую я угробил сам, за один час.

Рассол в ней кипел бодро, парило от края до края. Всё мне нравилось, пока я не подлил холодного прямо в середину. Хрустнуло глухо, дно разошлось по кругу. Рассол ушёл на плиты, зашипело, и паром мне обдало лицо.

— Ты треснул, потому что я тебе плеснул ледяного в кипяток, — объяснил я обломкам. — Значит подход менять надо...

Дальше я подливал тёплым, из горшка, который стоял у устья и грелся, тонкой струйкой по стенке, в стороне от донца.

С тремя плошками на плитах дело наконец пошло. Рассол садился в них ровно, по краям вставала белая кайма и ползла к центру, я снимал её лопаточкой в черепок и досушивал на камне у самого огня. За один вечер на печке набиралось столько, сколько за три дня на горшке, а горечь из соли никуда не девалась.

Утром в плошке с недопаренным рассолом, которую я отставил на ночь к стенке, поверху стояла пластинка льда. Стоило подцепить её ногтем, и она хрустнула. Лёд в долине вставал теперь каждую ночь, а значит, из тех шести недель до снега, что я отмерял себе на гребне, осталось пять… Пластинку я выкинул в ручей, чтобы не разбавлял мне рассол, а плошку поставил на плиты.

Тагар с Кичи в тот день ушли за проход валить сухостой и остались ночевать у реки, чтобы волочить всё в гору по раннему холодку, так что до следующего дня в долине я был один, и вечер выпал мне свободный.

Вот тогда я и взялся за горечь.

Школьная химия, ничего сложного. Если из этой воды садится соль вперемешку с железом и рыжей дрянью, то садятся они в разное время. А что выпадет первым, рыжее или солёное? Приборов у меня нет, зато есть черепок и огонь, ими и проверил.

Всю серую лепёшку я сгрёб в горшок поменьше и залил ключевой водой, нагретой на плитах, только чтобы покрыло, погуще. Размешал щепкой до того, что крупинки перестали скрести по дну, а вода пожелтела, потом побурела.

Горшок я отставил к стенке и заставил себя ждать. Сидел, подкладывал в печку, слушал, как в проходе гудит ветер и сыплется лист: берёзы в ту неделю облетали сплошняком, весь галечник у ручья лежал жёлтый.

К середине ночи на дне собрался рыжий осадок, мелкий и тяжёлый, а верх стоял мутноватый, уже без бурого.

Слил я его через край в плошку, придерживая рыжее щепкой, и поставил на малый жар, у дальнего конца плит. На сильном бы закипело ключом, подняло со дна ту муть, что всё-таки перешла через край, и размешало её обратно в рассол.

За то время, пока выпаривалась вода, я успел сходить к проходу, послушать темноту, вернуться, подгрести угли и подумать, что мясо на зиму я этой ночью опять не заготавливаю.

Сначала по краям плошки встал ободок. Мелкий, он поблёскивал в свете угольков.

Я нагнулся ближе.

Крупинки лежали белые, белые, и скрипели под лопаточкой чисто, как сухой песок под подошвой. Я снял горсточку на горячий камень, дал дойти, сгрёб на ладонь и попробовал.

Соль! Одно солёное и больше ничего, ни горечи, ни железного привкуса. Такая же, какую в стойбище приносят со стороны, и как та, что стояла в жестяной банке у меня на кухне, у мойки, а стоила дешевле пакета, в котором её несли.

Присел я на корточки, с черепком на коленях, и слизывал её с пальца, пока не защипало язык.

Вслух я не сказал ничего: некому было…

Белого в черепке набралось на два пальца. На этом рассол в горшке и кончился. Я убрал его под навес, на сухое, придавил камешком и полез к Цепи. Лазить туда я уже приноровился. Хотелось мне другого. Сколько такой соли вообще можно выварить из моего ручья?

Спросил я её так, как думал. Что нужно, чтобы соли было много.

[ЦЕЛЬ: СОЛЬ ВАРИТЬ МНОГО]

[ГЛИНА ОГНЕУПОРНАЯ С ШАМОТОМ]

[...]

[КРИЦА]

[...]

[...]

[РАСТВОР ИЗВЕСТКОВЫЙ]

[???]

Долистав до конца, где строки кончились и пошли вопросительные знаки, я вернулся к началу.

Отношения у нас с Цепью сложились, как с заказчиком, который присылает техзадание на полстраницы и уверен, что сделал половину работы. К этому я привык ещё в августе. Но в этом списке стояло издевательство: я спрашивал про воду, которая течёт из земли в двадцати шагах от моего очага, а получил домницу и известковый раствор…

Известняка в моей долине нет, а редкие крошки в той белёсой глине из промоины не в счёт, их и на ладонь не наберёшь. Белый обрыв стоит выше по реке, на чужой земле, и идти до него два дня мимо стойбища, которое вот-вот опустеет.

— То есть варница с настоящей печью и железным поддоном, — сказал я вслух, чтобы услышать, насколько это глупо звучит. — Конечно. Спросил соль — получил кузню.

Злился я на этот список минуты три, а потом дошло, что промах мой. Спрашивал-то я «много», а «много» Цепи не по зубам: что полкулька, что целый воз — строка одна и та же. И я спросил иначе, через то, зачем мне эта соль вообще нужна.

Мясо, которое доживёт до весны.

[ЦЕЛЬ: МЯСО ДО ВЕСНЫ]

[СОЛЬ ЧИСТАЯ]

[МЯСО ПЕРЕСЫПАННОЕ СОЛЬЮ]

[ЯМА ХОЛОДНАЯ В ОСЫПИ]

Список я перечитал дважды, потому что не поверил. Три строки: первая стояла у меня под навесом в черепке, вторая делается руками за вечер, третья сводилась к ямке в земле, а этого добра я в долине накопал столько, что мог бы сдавать в аренду.

Меня накрыло радостью, короткой и глупой. Всё, что нужно на зиму, у меня уже есть, а до снега ещё пять недель!

Держалась она, пока я не сел у печки и не прикинул, надолго ли мне хватит дров.

Печка моя за день съедала две вязанки, из тех, что Кичи волочит в гору из-за прохода. А каждая стоит мальчишке половину светлого дня. За эти две вязанки я снимал с плошек серой соли на горсть, а белой из неё выходило вдвое меньше: рыжую муть я выбрасывал вместе с частью добычи, иначе не получалось.

На один пласт мяса, чтобы он лежал в горшке до травы, соли идёт полная горсть, и жадничать тут нельзя. Не досыпал, забродило, и вся работа ушла под осыпь.

Запас я держу в голове днями. Сколько ещё еды лежит на двоих. Мясо от Ир закрывало мне дней сорок, а от снега до первой травы их полторы сотни. И это ещё без рыбы: попадётся, её тоже надо либо съесть в три дня, либо пересыпать солью.

Сто с лишним дней еды, просоленной насквозь. Я перевёл это в вязанки, присвистнул и понял, что столько дров у меня не будет, даже если Кичи с Тагаром станут таскать их от реки до самого снега и ничего больше не делать. Где я возьму такой лес?

Вот тут меня и заклинило. Сидел я на плитняке, ногти чёрные, а в голове не сходилось. Список был короткий, без единого пропуска, а стоил он по возу дров на каждый кулёк. Цена эта в Цепи нигде не значилась. С углём вышло то же. Строка закрылась и умолкла, а сколько угля вышло из ямы, её не касалось…

Я выругался, прошёлся до прохода и обратно и стал раскладывать вслух, как на площадке.

— Дрова на соль, — начал я с первого. — Дрова на уголь. — Это второе, и оно было хуже, потому что уголь — это железо, домница и всё, что дальше. — Дрова на тепло. Зимой я в этой норе живу с очагом, и топить придётся каждую ночь.

Три строки, а лес один, и тот за проходом, в гору, волоком.

А четвёртую строку я не назвал вовсе, потому что она уже проиграла. Еда. Пока я сижу над плошками, петли мои в ивняке стоят непроверенные. Ем я хуже, чем если бы просто обходил силки…

Выбирать я умею одним способом: смотреть, чего меньше. Угля у меня лежал кулёк, неполный после того, как половина ямы ушла головнями. Хоть утрой его, железо без людей не поднять, потому что домницу надо кормить сутки без остановки и в четыре руки, а рук у меня две. Тагар с Кичи на двоих сходят мне за вторые, да и те не каждый день.

А вот за соль ко мне придут. Здесь она дорога, её несут со стороны. За горшки Урхан платил мясом и двумя шкурами, а за белые крупицы, пожалуй, снял бы с шеи и палочку. Тогда ему нечем было ответить на мою щепоть. Теперь есть чем.

— Соль, — выдохнул я углям. — Уголь пусть лежит. Он не гниёт.

Недели через две племя уходит вниз, к большой воде, и до травы сюда не придёт никто. Значит, соль у меня должно лежать готовой раньше, чем они тронутся.

Тагар с Кичи вернулись к полудню следующего дня, оба в испарине, с четырьмя стволами на волокуше из свежих жердей, которой у них с утра не было: связали, видно, уже там, за проходом. Кичи тараторил про лисий след у брода, Тагар молчал и стаскивал стволы на землю.

Потом он сел на плитняк, вытянул правую и стал распускать обмотку, под которой голень уже зажила.

Оба отверстия, то, что сзади в мякоти икры, и то, что вышло выше с наружной стороны, затянулись бугристыми розовыми пятнами. А вокруг верхнего сидела корка шириной в ноготь большого пальца, и кожа по её краю была натёрта обмоткой докрасна. Её Тагар поддел ногтем, поморщился и полез скрести сухой травой.

— Стой, — бросил я.

Он остановил руку и зыркнул на меня из-под брови со шрамом.

Промывал я ему эту ногу в сентябре проточной водой из ключа, берестяным черпаком, потому что кипятить было не во что, а прижигал сухим голышом из осыпи, ведь речные в огне лопаются. Бинт Марты Ильиничны ушёл на эту голень до последнего витка, тряпок у меня с тех дней не осталось. Второй такой ноги я бы не вытащил.

— Грязь под коркой, — проговорил я и потыкал пальцем себе в предплечье, показывая, как она расходится под кожей. — Наберёт дрянь, нога поплывёт. Понял?

Тагар покосился на свою голень, потом на меня и опустил траву.

— Покажи.

Цепь я спрашивать не стал, раз мыло знал и так: зола, жир и вода. Порядок у меня был в голове, а работу за руки никакая строка не сделает.

Первый щёлок я сделал плохо и потерял на этом полдня.

Золу я взял из очага, ту, что лежала под рукой. Насыпал в горшок, залил тёплой водой, дал постоять, слил верх, поставил на печку с жиром и мешал, пока не понял, что варится у меня бурда с плавающими по ней глазками сала. Ни густоты, ни следа от палочки, зато сало липло к щепке и к пальцам, а водой оно не отмывалось…

Сел я над этой бурдой и стал разбираться, что в ней не так.

Растёр остаток золы между пальцами, а она тёмная, тяжёлая, скатывается в липкие комочки. Смолистая. Очаг у меня топится еловыми жердями наравне с берёзой, а от такой золы мыла не жди; углей в ней к тому же хватало, чёрных, недогоревших. Воды я налил от души, значит, и щёлок вышел жидкий, немногим крепче того, что течёт из ключа.

Второй раз я сжёг берёзовую мелочь отдельно, у выпарной печки, дал ей прогореть дочиста и выбрал только белое и лёгкое, а угольки выкинул руками. Просеял через ту же берестяную сетку, что служила мне для песка, залил тёплой водой в обрез и оставил до темноты. Вечером слил верх, прозрачный и желтоватый, в треснутую плошку. Этот настой прогнал через свежую золу заново.

Щёлок наконец заработал. Пальцы в нём сделались скользкими, как в мыльной воде, а ссадины на костяшках вспыхнули так, что я зашипел и обтёр руку о штаны. Пробовать крепость на язык я не рискнул, ведь эта штука кожу ест, а горло у меня одно. Левой я при этом полез к боку, где висит Сверчок, поймал себя на полпути и хмыкнул. Мёртвый он с сентября, батарея кончилась, а крепость проверять чем-то надо… Мерил я тут тем, что подворачивалось под руку: сначала языком, теперь вот пером.

Перо я выдернул из куропатки, которую Тагар снял с петли, и опустил в щёлок кончиком. Сперва ничего, потом бородки слиплись в мокрую нитку, а кончик стал мягким и липким, как оплавленная изоляция. Ест. Годится.

Жир я топил из того куска сала с лоскутом у сустава, который берёг на еду.

Кичи маячил у края плитняка и не отходил, а когда сало поплыло в черепке, не выдержал:

— Костэ-э! Это еда!

— Знаю, — буркнул я. — Самое сальное и взял. Его и жалко.

Спорить с ним я не стал, потому что он прав. Каждый кусок мыла в этой долине отнят у моего желудка. В январе, над пустым горшком, я вспомню именно это сало… Только рану мне иначе промывать нечем, а зимовать в норе вдвоём в этой грязи я не собирался.

Варил я полвечера, на малом жару, помешивая щепкой и подливая щёлок. Поначалу варево расходилось мутным, потом стало вязнуть и тянуться за палочкой, а под конец след от щепки перестал затягиваться сразу, тогда я и снял.

Ковырнул я остывший комок щепкой, он потянулся серой вязкой нитью, а на пальцах остался скользким. Пахло прогорклым салом и щёлоком так, что я дышал в сторону. Мыло в черепке, вроде разведённой шпаклёвки, никакого бруска…

Первым я отмыл себя. Зачерпнул тёплой воды в плошку, залез в комок двумя пальцами и растёр по ладоням. Пена вышла жидкая и серая, вода в плошке стала цвета половой тряпки. Чёрная кайма под ногтями осталась на месте, куда ей деваться, зато кожа под слоем грязи оказалась моя, с трещинами и мозолями.

Тагара я усадил на плитняк и поставил ему под ногу плошку.

— Терпи. Щипать будет.

Он терпел, пока я размачивал корку тёплой водой, намыливал вокруг, тёр пучком осоки и дважды менял её в плошке. С голени у него сходило серое, потом бурое, а под ним показалась его собственная кожа, розовая по шраму и смуглая выше. Размокший край корки я снял ногтем, не тронув живого.

Отмыл я ему одну ногу, а вторую оставил как была, рядом.

Тагар долго разглядывал обе, потом провёл пальцем по чистой голени, повертел его на свету и пощупал грязную. Промолчал, только опустил ногу на землю и придвинул мне вторую.

— Дай я! — Кичи уже запускал в черепок всю пятерню. Оттирал он себе руки до локтей с такой яростью, что кожа заскрипела, а потом намазал себе лицо, хватил мыла ртом и долго плевался в костёр.

— Мало, — объявил он, вытираясь. — Ещё делай.

[ЗАМКНУТО: МЫЛО МЯГКОЕ ЗОЛЬНОЕ]

Про эту строку я Цепь не спрашивал вовсе, а системное окно всё равно отчиталось, будто я сдавал ему работу. Меня это даже развеселило: первую вещь в этом мире я сделал своей головой, никакой Цепи, а интерфейс взял и записал её себе.

Следующие дни ушли на мясо и на воду.

Перемёт мы ставили вдвоём на перекате ниже прохода. Нить я дал свою, крапивную, от последней вязанки, а костяные крючки с поводками Тагар принёс от себя и вязал их быстро, не глядя на руки. По холодам пошёл налим, объяснил он мне двумя словами и ладонью. К утру на снасти сидели три штуки, скользкие, бурые, с головой как у жабы. И я сразу упёрся в ту же стенку: свежая рыба держится сутки, солёная лежит до весны, а соль у меня стоит дров.

Яму под запас я копал в северном боку осыпи. Там я ещё в полдень запускал руку под верхний слой и упирался ладонью в мёрзлый грунт: земля за день не отходит даже на солнце. Вышла она по колено глубиной; стенки я обложил плитняком без глины, накрыл жердями и завалил сверху дёрном в два слоя, придавив камнями.

На четвёртую ночь после мыла я поставил всю накопленную серую соль разом.

Тагар с Кичи в тот вечер остались у переката, сторожить снасть, а я развёл серую лепёшку горячей водой, дал осесть рыжей мути и слил верх в две плошки. До света я подгребал угли к дальнему концу печки. Раза три меня клонило так, что я ловил себя лбом уже у самых колен.

Утром на камне у огня досыхало белое.

Сгрёб я его в черепок и подержал на весу. Две пригоршни, может, чуть больше, сухие, скрипучие, с мелкими блёстками, когда свет ложился сбоку. За них я сжёг дров на неделю зимних ночей и всё равно не выпускал его из рук…

Тагар явился с переката с двумя налимами на кукане и встал у входа.

Я как раз пересыпал белое в мешочек из лоскута мелкой шкуры с рыжим жёстким ворсом, той самой, что мне отдали за горшки. Дырки по краю я пробил наконечником копья и стянул их крапивной нитью, вышло косо, зато держало. Переложить я успел едва ли треть, остальное лежало горкой.

И Тагар замер.

Кукан с рыбой он уронил на камень, не глядя, подошёл и опустился на корточки прямо напротив черепка. С горки он глаз не отрывал, а челюсть ему стиснуло так, как не сводило ни в яме с колом в ноге, ни на гребне.

Потом он взял щепоть, растёр между пальцами и тронул её языком, осторожно, будто боялся ошибиться.

За этот месяц я выучил, что отзывается он на всё коротко: плохо, хорошо, пойдём. Тут он молчал, и тишина тянулась столько, что я успел завязать мешочек.

— Костэ, — сказал он тихо. — Не показывай это Хойде.

Имя это я услышал от него впервые с того дня, когда сухой человек с крюком вместо левой кисти спустился по осыпи, оглядел сосну и мочажину, задал мне через Тагара три вопроса и ушёл вверх, не позвав с собой никого.

— Почему? — спросил я.

Тагар подобрал кукан, отнёс налимов к плитняку и стал их пластать своим отщепом, сидя ко мне полубоком. Лезвие он вёл от головы вдоль хребта. С каждым движением на камень ложилась ровная полоса мяса.

— Тагар. Почему?

— Соль идёт… сторона, — выговорил он наконец и мотнул рукой за гребень, в сторону реки. — Всегда идёт.

— Это я знаю. Что с того?

Дальше он замолчал совсем, спросил только, где второй горшок под налима, и весь вечер толковал исключительно про рыбу.

Тогда же я заметил то, что тянулось всю неделю. Говорил он со мной вдвое меньше обычного. В ту ночь у угольной ямы из него вышла целая речь, про долг, про брата, про Кичи, а в эти дни он выдавал по два слова в час. Списывал я это то на дрова, то на дорогу…

Солонину я заложил в тот же день, из его налимов и из двух пластов мяса.

Работа простая и грязная: на дно большого горшка я сыпнул белого, уложил пласт, притрусил сверху, положил следующий поперёк, снова притрусил, и так до венчика, не жалея. Сверху лёг вымытый голыш из ручья, а на него второй, для веса. К вечеру мясо село под гнётом, а поверху встал бурый рассол.

Его я утром слил, мясо переложил заново, досыпал белого и придавил тем же камнем.

Тагар следил за этим от входа, издали. Лицо у него стало такое, будто я при нём окунал в ручей ребёнка. Мясо у них вялят на прутьях и держат в дыму, на виду. А я его утопил в белом, завалил камнем и унёс в холодную яму, где его никто не найдёт до зимы.

— Мясо в воде гниёт, — обронил он.

— Это не вода. Придёшь через месяц, съешь и скажешь мне, гниёт оно или нет.

Он отсел к очагу и больше в ту сторону не глядел.

Чего он боится, самой соли или того, кто её сюда носит? Вопрос про Хойду я отложил нарочно. Через неделю племя уйдёт вниз, до снега месяц, а у меня в долине кулёк угля, три плошки на печке и дров на четыре дня. Тагар при этом волочит мне лес из-за прохода на своей почти зажившей ноге и не просит ничего, так что давить я не стал. Молчит он тут явно не со зла.

Сунул я его в тот же карман, где лежат окурок, колёсико от зажигалки и разглаженная фольга от бинта. Ни одна из этих вещей мне давно не нужна, а ощупываю я их сквозь ткань каждый день.

Проснулся я ночью от того, что в жилье было тихо не так, как надо.

Дышал у меня за спиной один Кичи, посапывая в две дырки, а второго рядом было не слышно. Приподнявшись на локте, я повернул голову к лазу.

Тагар сидел у входа, снаружи, спиной к тлеющему очагу. Копьё лежало у него поперёк колен. Держался он прямо, не клюя носом, будто не спал уже полночи. Голова у него была повёрнута внутрь, в жильё, на плитняк у стены.

Там лежал мешочек с солью.

Глава 12. Числа

Я шёл в чужое стойбище с мешком соли. Лучшего аргумента у меня не было за все двадцать шесть лет.

Про себя, для храбрости, я звал этот кошель мешком. Кошель был рыжий, из лоскута шкуры, величиной с кулак. Стянутый крапивной нитью, он лежал у меня за пазухой. Я трогал его на каждом подъёме, как бумажник в набитой электричке. Внутри была вся соль, что осталась от солонины, до последней крупинки. На площадке мне случалось спорить накладными, а однажды и разводным ключом. Но вещь, которой не нужен перевод, я нёс впервые.

За спиной, в сетке из крапивной верёвки, ехал варочный горшок. В нём сидел второй, поменьше, с мылом под берестяной крышкой. Верёвка при ходьбе врезалась в плечо. Я перекидывал её то ближе к шее, то дальше, пока не натёр оба места. Тагар, шагавший первым, на моё кряхтенье не оборачивался, хотя на подъёмах и сам ещё припадал на правую. Кичи же умчался вперёд так давно, что я бросил его высматривать ещё у прохода.

Голова со вчерашнего вечера была чугунная, как после ночной смены над чужой схемой, когда до утра держишь в уме полсотни узлов и уже не помнишь, какой из них проверял. Стоило ступить потяжелее, и боль отдавала в темя. Так я заплатил за одно число, которое теперь нёс Урхану вместе с солью.

Два месяца я прожил по правилу, которое вынес из Лагеря: не отсвечивать, сидеть в своей щели за своим делом и ждать гостей. Ир ко мне и ходили, за долгом и за горшками. А уходили, когда им было надо. На «как удержать людей» Цепь мне не отдала ни строки. Держать их предстояло мне самому…

Племя снималось меньше чем через неделю, вниз, к большой воде, после чего до травы сюда не придёт никто. А без рук железа не будет, а зимой без него только доживают до весны. Поэтому той ночью у очага я поменял правило. Отсвечивать теперь надо было изо всех сил: стать для Ир таким нужным, чтобы без меня у них не сходилась зима.

А если Урхан не возьмёт? Тогда до травы мы зимуем втроём, с горшками и без железа. Всякий раз на этой мысли я хватался за кошель, пока пальцы сквозь рубаху не нащупывали твёрдые крупинки.

Передо мной на подъёмах мелькали обмотки из шкуры росомахи. Заматывая их утром, Тагар ткнул пальцем в осыпь и сказал: «Придёт». Спорить с ним не хотелось. Он так гордился своими обмотками, что бывший их хозяин явно был зверь серьёзный. Поэтому перед выходом мы перевесили всё вяленое мясо на верхнюю жердь, под самый козырёк. А холодную яму в осыпи завалили плитняком и сверху прикатили валун.

За гребнем долина ушла в сосняк. Я ещё с полчаса оглядывался на дым своего очага, пока не потерял его на сером небе. По склонам, куда ни глянь, стояли голые берёзы. Я примечал, с какой снять бересту на крышки, пока она не задубела на морозе. Между берёзами догорали рыжим лиственницы, те, что сбрасывают иголки. Под ногами, в лужах на тропе, с ночи держался лёд с белыми пузырями. Тагар ставил ногу мимо, а я хрустел на каждом шагу и охотно верил ему. До снега, по его словам, был ещё месяц.

Стойбище я учуял раньше, чем увидел. Потянуло прогорклым жиром, а следом едким, мочевым, так что заслезились глаза. Потом тропа вывела на террасу над рекой. Я остановился.

Передо мной полукругом стояли восемь жилищ, конусы из шкур на жердях. Одним взглядом, как площадку перед сменой, я охватил их все. Первым мне бросилось в глаза крайнее слева. От него остались одни жерди, связанные макушками, а шкуры лежали рядом, скатанные в тюки и перетянутые ремнями. Об этом мне говорил Тагар. Но когда я увидел тюки у голых жердей своими глазами, под ложечкой стало пусто. Стойбище собиралось в путь…

У жилища на другом краю торчал шест. На нём висел череп быка, здоровенного, с рогами шире моего размаха, серый от дождей. Бизон, наверное? Живьём я таких здесь не встречал. Тагар прошагал мимо шеста, не повернув головы. Спрашивать, чей это череп, мне не понадобилось.

У вешал женщины скоблили шкуры и тянули под скребки ровный напев на два тона. На жердях над ними висели полосы мяса, тёмные от дыма. Мяса тут висело больше, чем я съел за два месяца, и почти всё оно скоро уйдёт вниз, к большой воде. Середину полукруга, между вешалами и жилищами, вытоптали до голой земли, потому что босые пятки и волокуши стёрли с неё даже траву. Я по бригадирской привычке поискал глазами, кто тут курит в сторонке. Ни одного. Одни несли воду от реки, другие волокли тюки. Без дела здесь были одни мальчишки, сбежавшиеся глазеть на Сверчка у меня на боку. Самый смелый протянул к нему палец, и девчонка постарше шлёпнула его по руке.

Кичи вынырнул из толпы красный и счастливый и затараторил, тыча в меня пальцем. Судя по лицам, он объявил меня задолго до того, как я дошёл.

— Костэ! — Он дёрнул меня за рукав и тут же отпустил. — Я сказал. Всем сказал. Соль сказал, горшок… нет, горшок не сказал. Уже можно?

— Что можно?

— Показать! Дай я. Я только открою, я не сыплю!

— Погоди. Урхану покажу, не им.

Он надулся ровно на три вдоха, а потом снова нырнул к мальчишкам. Оттуда долетело моё имя с его ударением на конце.

Кормить меня начали сразу. Тагар назвал мне женщину с тяжёлыми руками Уной и положил ей ладонь на плечо по-хозяйски. Чья она, я понял без перевода. Уна усадила меня на бревно у своего огня и сунула в руки горшок. Мой собственный, варочный, с копотью по боку, один из трёх, что ушли за мясо. Внутри плескалось горячее варево из оленины, жилистое, с разваренной брусникой. Соль в нём чувствовалась чистая.

Я ел медленно, обжигаясь. Было даже неловко, насколько это вкусно. В последний раз мне наливали из чужого котла на пятый день после переноса, у лагерного бака, и плескалась там рыбная бурда. Бревно подо мной и горшок в руках оказались чуть жирными на ощупь, как всё в этом стойбище. Я вытер пальцы о штанину и только размазал. От того же жира слиплись усы. В который раз я пообещал себе их чем-нибудь обкорнать.

Напротив, через огонь, сидел Даго, жилистый, с древком у колена. Он ел молча и быстро. Пока я доскребал своё, он умял два куска с углей и потянулся за третьим. Охотник, весь день на ногах. А мне добавки никто не предложил. Стоило мне покоситься на горшок у Уны, как Тагар, не поднимая глаз от своего куска, буркнул:

— Гость. Один раз.

— А он? — Я кивнул через огонь на Даго.

— Он не гость.

— Понял. — Я отставил пустой горшок. — В другой раз приду не гостем.

Тагар хмыкнул в свой кусок.

— Не гость весь день работает. Много ест.

Даго услышал своё имя, упёрся в меня взглядом и медленно, не отводя его, откусил от третьего куска.

Урхан вышел к кругу, когда солнце перевалило за полдень. Тяжёлый, медленный, он осел на плоский камень посреди вытоптанной площадки и положил широкие ладони на колени. Связка палочек у него на шее легла на грудь. Я сел напротив, Тагар рядом со мной. Вокруг стянулись все, кто мог бросить работу, и встали кольцом.

Шкуру под соль, вытертую, мездрой вниз, мне бросила женщина, стоявшая чуть впереди остальных со скрещёнными руками. По тому же долгому взгляду, каким она у меня в долине смотрела в кипящий горшок, я узнал Наису.

Я развязал кошель и вытряхнул его весь.

Горка шуршала, пока росла. Она вышла меньше, чем казалась мне в долине, и белее всего, что я успел тут увидеть. Кольцо замолчало разом. Мужик слева от меня шумно потянул носом воздух. Малыш сунулся к шкуре, но мать выдернула его назад за ворот. Я поставил рядом с горкой оба горшка, пустой и с мылом. Наиса тут же присела и поддела ногтем берестяную крышку. Потом понюхала и растёрла мазок между пальцами. Лизать, в отличие от Кичи, не стала.

Речей я не готовил. Показал Урхану четыре пальца, ткнул в горку и раскрыл обе пятерни.

— Четверо на десять дней, — сказал я. — Вот за это.

И повёл ладонью над горкой, раз и другой, будто отмерял её заново.

— И снова столько. Каждые десять дней, пока стоит долина.

Тагар перевёл, уложившись в несколько слов, и больше я не прибавил ни звука.

Урхан подцепил щепоть, положил на язык и подержал. При этом он смотрел мимо меня, на жилище с черепом. Потом поднял связку к глазам. Палочки защёлкали одна о другую, сухо и мелко, как костяшки домино, когда их мешают на дворовом столе. Он отделял их толстыми пальцами по одной и возвращал на место.

— Десять дней, — повторил он моё по-своему, и Тагар вернул это мне по-нашему.

Следом Урхан заговорил длиннее.

— Урхан говорит. Ты даёшь соль. Хорошо. Четыре уходят к тебе. Сколько дней? До снега сколько? Скажи число. — Тагар помялся и добавил от себя: — «Много» не говори. Он не любит.

Из всего, что можно спросить у чужака с горкой соли, он выбрал единственное, на что красиво не ответишь. «Много» здесь не брал никто, ни Урхан, ни моя Цепь. Зато число у меня было. Вынимать его пришлось в два захода, вечером у огня и утром по серому свету.

Вчера, едва засопел Кичи, я вызвал Цепь на крицу. Список в ней стоял тот же, что с горшков: глина огнеупорная с шамотом, пропуск, крица. За точками у меня всегда лежало одно «там много всего». Я проскакивал их, как мелкий шрифт на обороте договора, где хорошего всё равно не напишут. Урхану такое не продашь. Спросит «сколько», и отвечать придётся цифрой. Соврёшь раз, второго разговора не будет.

Поэтому в тот вечер я на пропуске в списке Цепи задержался вниманием.

Я держал на нём внимание, будтокнопку пуска на насосе, который не хочет подхватывать. Давишь и ждёшь, пока в глубине щёлкнет реле. Костёр успел осесть на треть, и всё это время за точками не было ничего. Потом точки в скобках поплыли и раздались. Между ними проступила строка, бледная, как буквы на чеке, полежавшем на солнце. Под ней вторая…

Сперва я решил, что к ночи глаз сам дорисовывает буквы, каких ждёшь. Я на пробу закрыл лицо ладонью. Строки стояли на месте. Глаза им и в августе были ни к чему.

«Мех кожаный». Тут я чуть не хмыкнул вслух. Мех мне показывали на той экскурсии в литейку, где я впервые услышал слово «крица». «Дутьё постоянное». «Руда болотная промытая». На этом кусок кончился. Ниже опять висели точки, только поуже прежних. Системное окно отдавало ряд частями, остальное так и стояло свёрнутым.

Второй кусок шёл тяжелее. Буквы проступали по одной и расползались, стоило мне отвлечься на треск в костре. К середине я выдохся, как на третьем часу дефектовки, когда глаза ещё бегут по строчкам, а смысл уже отваливается. В висках застучало. Костёр прогорел. Тагар подложил две жердины и лёг, так ни о чём и не спросив. «Руда обожжённая дроблёная». Что значат обжиг и дробление, я понимал, а вот где брать эту руду и чем её жечь? Следующее имя начало проступать и рассыпалось…

Тут я и бросил тянуть. Во рту пересохло так, что язык лип к нёбу. Стоило отпустить, и хвост свернулся обратно в строку с точками. Четыре прочитанных имени остались, где были. Значит, дочитаю утром…

По серому свету, пока Кичи ещё спал, я надавил снова. Первый кусок открылся сразу, с полутычка. Второй пришлось давить, пока в висках опять не застучало.

[ЦЕЛЬ: КРИЦА]

[ГЛИНА ОГНЕУПОРНАЯ С ШАМОТОМ]

[МЕХ КОЖАНЫЙ]

[ДУТЬЁ ПОСТОЯННОЕ]

[РУДА БОЛОТНАЯ ПРОМЫТАЯ]

[РУДА ОБОЖЖЁННАЯ ДРОБЛЁНАЯ]

[ГОРН СЫРОДУТНЫЙ РАБОЧИЙ]

[ШИХТА СЛОЯМИ]

[КРИЦА]

Пропусков больше не было. Слово «горн» было мне знакомо, «сыродутный» я разобрал по корню. О шихте рассказывал тот же мастер в литейке, но за словом у меня не стояло ничего в гололве. Я пересчитал имена на пальцах, дважды, хотя все они и так были на виду. Восемь! Работы от этого не убавилось. Она лежала в списке вся, как лежала. Я её только вытянул из-под точек на свет, как пружину, когда надо разглядеть витки. Так я это для себя и назвал: растянуть пропуск.

Радости хватило ровно до мысли о соли. Короткий список у меня уже был, на мясо до весны. Он обошёлся в воз дров. Поэтому к каждому имени я приписал свой срок, прикинутый по горшкам и угольной яме. Шамот с лепкой и сушкой тянет на неделю, зато идёт рядом с прочим. Шкура на мех у меня есть, выделывать её Тагар умеет. Руду надо сперва найти, а мыть её, судя по имени, в воде. А вода сейчас ломит пальцы… Горн сложить и высушить, ещё неделя. На шихту с крицей уйдут сутки, если все руки при деле.

Втроём, с Тагаром и Кичи, набегало недель семь. Выходило уже по снегу, когда болота встанут и руду из них не выковыряешь… А с четырьмя от Ир? Выходило три недели, а если спать вполглаза, двадцать дней.

Второй раз лезть за точки я пока не собирался. Голову будто выжали досуха, и я тёр лоб костяшками, пока грел руки у огня. Порядок Цепь даёт и так, а растягивал я пропуск только ради срока для Урхана.

— Двадцать, — отчеканил я Урхану и дважды показал обе пятерни. — Двадцать дней, две такие горки. До снега четверо вернутся к вам.

Тагар переводить не спешил. Когда он повернулся ко мне, шрам через бровь сделал его лицо ещё удивлённее обычного.

— Двадцать? Ты считал?

— А ты думал, я вчера полвечера в огонь смотрел? Переводи.

Урхан, выслушав Тагара, подержал моё слово во рту, прежде чем вернуть.

— Два-адцать.

Палочки снова пошли у него в пальцах. Он отложил две на колено, одну к другой. И тронул их ногтем, бережно, будто проверял, крепко ли легли. Потом, не поднимая глаз от колена, бросил короткую фразу.

— Он говорит: а если нет, — сказал Тагар. — Снег раньше. Тогда что?

Вопрос был правильный. На него у меня нашлись только чужие слова…

— Ты мне сам говорил: до снега месяц.

Тагар зыркнул на меня так, будто я при всех сунул ему в руки горячий горшок. Перевод у него вышел длиннее моих слов. Урхан перевёл взгляд с меня на него. Тагар помедлил и кивнул. Урхан подержал во рту и это, но повторять вслух не стал.

Гомон вокруг стих раньше, чем я сообразил почему. Я крутнул головой туда, куда глядели все.

Хойда ступал от жилища с черепом, медленно, последним, как спускался тогда по моей осыпи. Левую кисть, сведённую крюком, он держал на виду, у самого горла. Опустился в трёх шагах от шкуры, боком к ней, и на соль даже не взглянул. Заговорил тихо, длинными ровными фразами, с паузой на середине каждой. В паузах было слышно, как у реки ворочается галька.

Пока Тагар слушал, на скуле у него ходила мышца.

— Он говорит, — выдавил Тагар и облизнул губы. — Я не запрещаю. Соль хорошая.

Хойда вёл дальше, Тагар ловил, отставая на полфразы.

— Сегодня Костэ просит руки. Потом попросит ещё. Чужой всегда просит ещё. Что понесёте ему, когда… — Он споткнулся, дождался, пока Хойда выдержит свою паузу, и договорил: — Когда попросит?

Ещё одна длинная фраза, и Тагар замолчал совсем. Я тронул его за локоть.

— Что он сказал?

— Ничего.

— Тагар.

Он дёрнул локтем, будто сгонял муху. Я уже решил, что будет как в то утро, когда он глядел в угли и не перевёл ни слова.

— У него родни нет. Мёртвых в земле нет. — Тагар смотрел в землю. — Значит, попросит, чего ему не жалко.

У меня загорелись уши. У моего огня Хойда через Тагара спрашивал, где моя родня и где лежат мои мёртвые. Я при всех мотал головой, решив, что старику просто любопытно. А он, выходит, уже тогда собирал себе ответы на сегодня, которые я сам ему и выложил…

Соль Хойда похвалил и больше к ней не возвращался. Спорить с белой горкой на шкуре бесполезно. Он, судя по всему, понимал это лучше меня и спорил с моими будущими просьбами.

Люди вокруг зашевелились. Женщины переглядывались. Одна сгребла к себе мальчишку, который только что тянулся к Сверчку. Урхан накрыл связку ладонью, плотно, будто прикрывал от ветра тлеющий трут. Палочки смолкли.

Даго вскочил и всадил древко в землю. Он заговорил в полный голос, отрывисто, глядя на Урхана и тыча в мою сторону подбородком.

— Даго говорит, — перевёл Тагар. — Четыре уйдут. Кто понесёт вниз? Кто пойдёт на зверя? — И тише, от себя: — Он говорит: не давать.

— Скажи ему, что двадцать дней не…

Тагар, не поворачивая головы, придавил мне ступню пяткой, и я осёкся.

Подмывало всё равно вскочить и объяснять, что ничего я у них не попрошу, кроме рук на двадцать дней, что мне не нужны ни их дети, ни… Только любое слово сейчас стало бы обещанием. А цену обещаниям чужака без родни и могил Хойда уже назвал при всех. Я сидел и мял на колене пустой кошель. По рядам пошёл шорох, как в очереди к врачу после слов «сегодня больше не принимаем».

Наиса нырнула в своё жилище и вернулась с моим большим горшком, с отогнутым наружу венчиком, тем, что ушёл за мясо первым.

Копоть покрывала его до самого края, чёрная, как на головне. Ещё до того, как Наиса заговорила, стало ясно, что огонь под ним разводили каждый день, и подолгу. Она поставила горшок на шкуру рядом с солью и выпрямилась. Стало так тихо, что я расслышал, как у меня за спиной переступил с ноги на ногу Кичи.

Она говорила по одному делу за раз, короткими кусками, и после каждого ждала, пока Тагар догонит. Тагар переводил вполголоса, а слышно было даже в задних рядах.

— Она варит воду. Как ты показал. — Он выставил пятерню и два пальца, потом ещё раз. — Столько дней, два раза. Детям, которые у неё.

Наиса подняла руку с растопыренными пальцами и обронила короткое слово.

— Было столько, — перевёл Тагар.

— Детей?

— Живот течёт. — Он поморщился, то ли от слова, то ли от моей бестолковости. — У стольких живот течёт. Было.

Понос, значит, у пятерых. Наиса загнула четыре пальца и оставила один.

— Стало вот. Один.

Она щёлкнула ногтем под венчиком. Горшок отозвался чисто, без дребезга, как в тот день обжига, когда я хохотал над ним один на всю долину.

— Горшок целый. Столько огней, целый. — Тагар дождался, пока она договорит, и выговорил последнее медленно, слово за словом: — Сколько было и сколько стало. Она смотрела сама.

Она говорила одному Урхану, глядя ему в лицо. Так у нас принимали работу на объекте, своими глазами и с цифрой в акте. Я смотрел на неё и думал, что спорить с этой женщиной о чём угодно будет тяжелее, чем с Урханом. Хойда молчал, только крюк левой кисти сполз у него от горла на колено.

Едва Урхан убрал ладонь со связки, палочки защёлкали снова. Длилось это так долго, что я перестал разбирать щелчки и смотрел только на его толстые пальцы. Наконец он отобрал четыре, сложил вместе и стукнул торцами о колено. Палочки легли на шкуру, возле соли.

— Четыре, — сказал он своим словом и показал мне четыре пальца.

Я выставил пять. Попытка не пытка.

— Нет, — отрезал Урхан по-русски, тем же голосом, каким говорил у меня в долине, и держал четыре пальца, пока я не кивнул.

Он ткнул пальцем мне в рот, потом в четыре палочки. Переводить Тагару не пришлось. Едят они у меня, кормлю их я.

Вот и цена, прямо, одним жестом. Четыре рта сверху на долину, где мяса в обрез на двоих с половиной, если Кичи идёт за половину. Я быстро прикинул по своей мерке. Вяленое под козырьком да солонина в яме, а дальше перемёт и Тагар с копьём. Потянем ли семерых? Выходило туго, дней на десять запаса, а там добудем. До железа дотягивало. А ведь я только что пообещал эту горку каждые десять дней! На неё ушли две недели у печки и все дрова, что Кичи наволок из-за прохода. Об этом я велел себе подумать потом.

— Идёт, — сказал я.

Урхан поднял бровь на незнакомое слово и повторил его, как повторял всё: «Идёт». Он связал жилой две палочки с колена, затянул узел дважды и подтянул ногтем. Напоследок показал три пальца и махнул вниз по реке. По кивку Тагара я понял так. Через три дня, когда стойбище снимется, четверо свернут ко мне.

Он завернул края шкуры на соль и прижал сверху ладонью.

Хойда поднялся первым и ушёл к своему шесту тем же шагом, каким пришёл. Даго сплюнул себе под ноги и зашагал к вешалам. Наиса подхватила свой горшок, а заодно, подумав, и мой малый, с мылом, никого не спросив. Я было привстал, но она, уже отвернувшись, бросила через плечо моё же слово, выученное у Тагара:

— Покажи.

Она добавила ещё пару слов, и Тагар хмыкнул.

— Она говорит: воняет. Потом покажешь, как варил. Она сварит лучше.

— Лучше меня?

Тагар переспросил. Наиса ответила одним словом и даже не остановилась.

— Посмотрит, — перевёл он.

Проверять меня собирались моим же мылом. Я открыл было рот и закрыл. Потом рассмеялся, первый раз за весь день. Смех этот обрадовал меня едва ли не больше, чем четыре палочки.

За весь разговор я сказал от силы десяток слов, и половина из них были числа. Отпустило меня, только когда кольцо разошлось. Пальцы, как выяснилось, свело на пустом кошеле, а ноги я всё это время держал поджатыми под себя.

Ночевать меня оставили у Тагара, в жилище, пропахшем дымом и прелым мехом. Спалось плохо. Я ворочался на чужих шкурах, а под утро поймал себя на том, что во сне перебираю палочки Урхана. Ушли мы на рассвете, втроём.

До гребня Тагар молчал. Зато Кичи уносился вперёд и прибегал обратно, и каждый раз с новым счётом.

— Четыре! Урхан даёт четыре. — Он растопырил пальцы у меня перед носом. — И я. Пять!

— Ты у меня и так есть.

— Тогда… — Он загнул ещё палец, сбился и начал заново. — Тагар шесть. Костэ семь. Семь, Костэ! Мно-о-ого!

— Много, — согласился я. Что каждый из семерых ест, я ему объяснять не стал.

— А если так: Даго тоже! Даго восемь, Даго…

От подзатыльника, который Тагар отвесил не глядя, Кичи усвистал вверх, к гребню, выкрикивая своё «семь» на весь склон. Когда он скрылся за камнями, я спросил:

— Тагар. Соль у вас откуда?

— Зачем тебе?

— Затем, что я её вчера при всех высыпал.

Он шёл, глядя под ноги. Я уже решил, что больше ничего не услышу.

— Озеро, — сказал он наконец и махнул рукой на юг, за хребет. — Далеко. Вода горькая, по краю белое.

Он показал пятерню, сжал, показал снова и снова, пока я не сбился.

— Столько солнц идти.

— Кто ходит?

— Хойда. Каждое лето несёт туда шкуры. Там люди, не наши. Назад несёт соль.

— И делит.

Слово было ему незнакомо. Я насыпал себе на ладонь горку из воздуха, отсыпал щепоть ему, щепоть в сторону, а третьему показал пустые пальцы. Тагар долго глядел на мою руку.

— Хойда даёт, — сказал он. — Кому даёт, у того мясо до травы. Кому не даёт…

Договаривать он не стал и прибавил шагу. На спуске правую у него опять подломило.

Вот, значит, кому я перешёл дорогу… Раз в год один человек приносит на спине соль из-за хребта и сам решает, у кого в племени мясо доживёт до травы. И вот является чужак, высыпает посреди круга белую горку и обещает такую же каждые десять дней. Крыть соль Хойде было нечем. Поэтому он и бил туда, где у меня пусто, в родню и в могилы.

И это не кончится. Мой ключ бьёт у меня под боком и будет бить, пока стоит склон. Горка за горкой будет уходить от меня вниз по реке, и каждая объяснит племени, что соль можно получить и мимо рук Хойды. Отступать ему некуда, всё, чем он держится, течёт у меня под ногами. Но и я назад не сдам, потому что за руки мне платить больше нечем.

— Я говорил, — буркнул Тагар, не оборачиваясь. — Не показывай.

— Помню. Ладно, чего теперь.

— Теперь Хойда… — Он осёкся и дёрнул щекой. — Низом пойдём. Короче.

Низом значило через пойму, туда, где мой нижний ручей выбегает из прохода и расползается по низине. Дальше песчаной косы я здесь ни разу не заходил.

Осока попалась мне на глаза раньше воды. По всей пойме она давно выгорела в солому. А тут стояла рыжая, ржавая от корня до середины стебля, будто её макали в краску. Вода между кочками была того же цвета, стоячая, с радужной плёнкой поверху. Я поддел плёнку тупым концом копья. Плёнка разломилась на острые пластинки, как битое стекло, и так и осталась. Мазут на луже так не рвётся, он тянется и сразу сходится обратно. Значит, масло тут ни при чём…

Пахло тухлым железом, моим нижним ключом, только гуще. Кроме чавканья под ногами, я не слышал ни одной птицы. Стало неуютно, как в цеху, где встал главный вентилятор и никто ещё не понял почему.

— Плохая вода, — проворчал Тагар. — Никто не пьёт.

— Пить я её и не собираюсь.

Сбросив сетку с горшком, я стащил кроссовки, разбитые за два месяца о камни, закатал штанины.

— Плохо думаешь, — донеслось мне в спину.

— Может быть.

Я полез в воду. Холод ударил сразу, до кости. Меня передёрнуло с головы до ног. Ил под рукой был мягкий, жирный, а чуть глубже пальцы наткнулись на твёрдое. Один комок удалось выковырять, потом второй. Бурые, ноздреватые, как пемза, они весили не по размеру. Будто в грязь сыпанули горсть ржавых гаек, и те там слиплись.

Взвесив комок на ладони, я спросил Цепь.

[ПРИГОДНО: РУДА БОЛОТНАЯ]

Одна строка. По колено в рыжей воде, с комом в кулаке, я стоял и смеялся, негромко, чтобы Тагар не решил, что я тронулся. Ржавчина, что две недели портила мне соль, лежала тут комьями, в часе ходьбы от моего очага. Два дня я держал руду за самую тёмную строку списка, на недели поисков. А она сидела у меня под ногами!

— Костэ? — Тагар торчал на кочке и держал копьё поперёк, будто собрался меня им вытаскивать.

— Железо, — выдохнул я и вскинул ком повыше. — Вот оно, Тагар. Железо!

— Железо, — повторил он, поглядел на бурый ком, потом на мои синие ноги и сплюнул в рыжую воду. — Ноги тоже железо? Вылезай.

Смех кончился быстро. Ступни онемели раньше, чем я набрал горшок. Я выползал на кочку, как старик, цепляясь за древко и не разбирая, куда встаю. Пока растирал ноги осокой, прикинул дальше. Мыть руду, похоже, придётся в этой же воде, а как в ней мыть, если через десяток вдохов пальцы уже не гнутся?

К сумеркам мы донесли до долины неполный горшок комков и вошли по моему карнизу, мимо голыша на ребре. Сбросив ношу у входа, я первым делом, не разуваясь, кинулся к холодной яме. Валун лежал, где его оставили. Обойдя его кругом, я не нашёл на плитняке ни царапины. Мясо висело под козырьком. Росомаха, если и приходила, ушла ни с чем.

Ночью меня поднял шорох над головой, мягкий, будто сверху на дёрн сыпали из ладони песок.

Я пробрался к лазу. На плитняке у входа, в красном свете от углей, лежала белая мокрая каша. Из темноты валили крупные мокрые хлопья и липли к жердинам. Они таяли на подставленной ладони не сразу, и спать мне расхотелось.

Снег…

Валило около часа. Тагар сидел у входа и следил, как хлопья ложатся на вытоптанное. Я пристроился рядом.

— Ты говорил, месяц…

Он не ответил. Подобрал с плиты горсть мокрого снега, помял в кулаке и стряхнул в угли, отчего те зашипели. Больше он за весь этот час не проронил ни слова. А я сидел, пока не застыли плечи, и думал про рыжее болото, которое сейчас заносит… Потом заряд оборвался, как начался. К утру от него остались мокрые плиты да белая полоса на дёрне с северной стороны.

Утром я разгрёб щепкой золу в очаге и начертил в ней заново свой счёт на двадцать дней. При всех, числом, я назвал Урхану двадцать дней. А болото встанет при первом настоящем морозе, и зима этой ночью уже заглядывала в долину. Я раскладывал мясо на семерых по своей мерке. Вспомнился Даго у чужого огня, с третьим куском в пальцах, и я разложил снова, по его.

Число мне не понравилось.

//От автора: Извиняюсь за поздний выход главы, форсмажоры случаются.

Глава 13. Крица

Мех дышал неровно. Третий час я не мог понять, виноват клапан или человек. К обеду я начал подозревать третьего… себя.

Мыш тянул верхнюю щеку. Мешок раздувался, потом мальчишка наваливался на него всем своим невеликим весом. Струя из сопла била в угли, раскаляя их до жёлтого, почти белого. На следующем вдохе жар опадал до тёмно-вишнёвого. Вспышка, провал, опять вспышка. И всякий раз, как мешок набирал воздух, от сопла тянуло палёным, отчего меня передёргивало. Палёным пахла та самая оленья шкура, на которой я почти месяц спал, с того утра, как её принесли Ир. Другой такой в долине не было…

Мыш с виду был ровесником Кичи, только мельче и вдвое проворнее. В стойбище он тянул палец к Сверчку и получил за это по руке от девчонки постарше. Сюда его привело то, что Урхан сдержал слово в точности: обещал четверых, и четвёртым в цепочке, что спустилась к нам по осыпи вчера под вечер, шагал этот мальчишка. Трое мужиков молча свалили тюки у скального козырька и подсели к огню. А Мыш ещё с тропы ткнул себя в грудь, отчеканил «Мыш» и ждал, пока я назову своё имя. Из всех Ир он первым заговорил со мной сам, без Тагара. К утру он уже выучил «вверх», «вниз» и «жди».

Я дважды перешивал клапан, потом держал над ним ладонь: на подъёме лоскут отходил, а на нажиме прилипал так, что обратного хода не было. Вместо Мыша ставил длинного, самого угрюмого из троих. Потом взялся за щеки сам. Угли мигали при любом из нас, и палёным несло одинаково. Откуда палёное, если лоскут держит?

Пришлось перебирать сборку с самого начала, шов за швом, как чужой узел, где не веришь ни одной гайке. Мы с Тагаром шили мех все три дня, пока ждали работников. Между делом заложили ещё и вторую угольную яму из леса, который Кичи волок из-за прохода. Шкуру выскоблил и промял Тагар. Под ладонью она и сейчас была мягкая, ровная, ни одной проплешины. Мы сшили из неё мешок на всю ширину, ремнём, и промазали швы варом. Чем больше мешок, рассудил я тогда, тем больше в нём воздуха. Теперь я прошёлся ногтем по шву от края до края. Вар нигде не отстал.

Горло мешка зажимали две берёзовые щеки, в верхней сидел лоскутный клапан. С другого конца торчало сопло из глины с толчёными черепками, обожжённое вместе с последними горшками. Его наглухо вмазали в стенку пробной ямы, чтобы нигде не сифонило. Сидело оно мёртво, сколько я его ни дёргал. Второе такое же лежало про запас, на случай трещины.

Разгадку я поймал носом, когда сунулся к стыку сопла. На подъёме мешок пил через сопло, мимо клапана. Лоскут ещё надо было отлепить, а через сопло дорога стояла открытая. Тянуло прямо из ямы, горячим. Изнутри, у самого горла, шкура уже побурела. Мигание же сидело в самой задумке. Мешок у меня работал как насос с одним поршнем, а такой бьёт толчками, хоть ты тресни. На объекте я бы первым обругал того, кто поставил одинарный насос без ресивера. Ресивера здесь взять было негде. Оставался второй мешок.

Когда я показал Тагару на пальцах, что хочу разрезать шкуру пополам, он уставился на меня так, будто я предложил съесть копьё.

— Три дня шили. — Он сгрёб шкуру к себе, подальше от моего ножа. — Теперь резать?

— Теперь резать.

— Плохо думаешь.

— Думал плохо, ошибся, — согласился я. — Ладно. Держи край.

До вечера мы сшили из одной шкуры два мешка поменьше, каждый со своими щеками и своим клапаном. Складной нож тупился на прорезке дыр под ремень, заклёпка в нём ходила. Через каждый десяток стежков я правил его на сером камне Тагара. Я ещё отодвинул оба сопла от стенки на палец, чтобы на подъёме они пили холодный воздух из щели. Уже в сумерках Мыш взялся за оба мешка разом, левой вверх, правой вниз. С третьего раза ход пошёл.

Угли перестали мигать! Яма загудела ровно, на одной ноте, будто за стенкой включили пылесос. Жёлтый жар над ней держался, не проседая. Я захохотал на всю долину, так что трое мужиков у огня переглянулись. Мыш, не сбиваясь с хода, покосился на меня и старательно выговорил выученное утром слово:

— Жди.

С этим гулом в ушах я и уснул. Утром на Рыжее болото со мной пошли длинный, щербатый, с дыркой на месте переднего зуба, и Мыш.

Тагар снялся ещё затемно, с копьём, в другую сторону, потому что кормить теперь приходилось семерых. Силки в ивняке давали за ночь одного зайца на всех, и то не всякий раз. Я каждое утро прикидывал на глаз вяленое под козырьком и солонину в холодной яме, как кошелёк за неделю до зарплаты. Выходило дней на десять по моей мерке, а по Даго и того меньше. Ели мы раз в день, в темноте, после работы. К вечеру у меня от пустого брюха звенело в голове. Варили в трёх горшках по очереди, и пока один доходил, из второго уже черпали.

В долине с Кичи я оставил старшего из мужиков, с белой прядью у виска. Им досталась глина. Они месили её с толчёными черепками, песком и рубленой сухой осокой и клали печь кольцами по моей разметке. Черепков на целую печь не хватало, и недостачу добирали глиной, прокалённой в костре и истолчённой.

Дыру под фурму в первом кольце я наметил сам, на ладонь от земли, и никого к ней не подпустил. Крица, решил я, соберётся внизу, значит, туда и дуть. Старший поглядел на мою ладонь у самой земли и бросил Тагару короткую фразу с вопросом на конце.

Тагар перевёл не сразу. Сперва сам присел и приложил свою ладонь рядом с моей.

— Он говорит: низко. — Тагар поднял на меня глаза. — Почему низко?

— Крица внизу соберётся. Значит, туда и дуть. — Я постучал пальцем по метке, как стучал на объекте по чертежу для монтажников. — Так ему и скажи.

Тагару на это хватило двух слов. Старший выслушал, пожал плечами и ушёл к глине. Больше про фурму никто не спрашивал.

У берега болото затянуло коркой льда. Корка держалась до полудня, так что прежде чем лезть в воду, её приходилось колоть пятками копий. Руда лежала пятнами. Мы тыкали древками в дно и, нащупав твёрдое, запускали руки в ил, чаще всего впустую. Когда попадались комья, мы выбирали их до последнего. Мыли тут же, в ивовой корзине, качая её, пока ил не уходил рыжим облаком. Выстоять в воде удавалось с четверть часа. Потом ступни немели так, что я переставал их чувствовать. Мы выползали на кочку к костерку, растирали их сухой осокой и сидели, пока в пальцах не начинало колоть иголками. И лезли обратно.

Щербатый в первый же раз выскочил на кочку с воплем и хохотал, тыча мне под нос синие ступни. Длинный лез молча и вылезал молча. По тому, как он косился на рыжую воду, я решил, что у Ир про эту воду говорят недоброе и он помнит это на каждом шаге. Мыш таскал корзины и трещал за троих. Он повторял за мной на кочке всё подряд, «холодно», «ещё», «тяжело». К вечеру «тяжело» выходило у него чище, чем у Тагара.

— Тя-же-ло! — объявил он, свалив корзину у костерка, и глянул на меня, правильно ли.

— Тяжело, — подтвердил я.

Он тут же повернулся к щербатому и выдал ему то же слово, со значением. Щербатый не понял ни звука, но закивал.

Тагар объявился на второй вечер, в крови до локтей, с задней ногой оленя на плечах. На правую ногу он теперь припадал только на спусках. Остаток туши висел у него на берёзе в полудне пути. Наутро с ним за мясом ушёл щербатый. На болоте на день стало на пару рук меньше, а я и не поморщился. На одной вяленине семеро до печи бы не дошли, и без этого оленя плавки бы не было. Тагар, судя по тому, как он глянул на наши пустые корзины, понимал это не хуже меня, но буркнул только, сбрасывая ногу у огня:

— Жирный. Хороший олень.

— Корзины видел? — Я кивнул на пустые.

— Видел. — Он присел и начал срезать жилу с ноги. — Олень жирный.

В горле у меня заскребло на вторую ночь. На третий день потекло из носа, и я утирался рукавом, пока рукав не встал колом. К четвёртой ночи прицепился кашель, сухой, с сипом под ключицей. Простуда сползала из горла в бронхи. А ноги в разбитых кроссовках так и не отогревались у огня, сколько я их ни совал к углям. Постелью мне теперь служил голый лапник с осокой, одеялом одна кожа. Тагар поглядел, как я захожусь кашлем, согнувшись над горшком.

— Ты хрипишь.

— Горло. Пройдёт.

— Пройдёт, — повторил Тагар, подержав слово, как держал чужие слова Урхан, и ничего к нему не прибавил. Только подгрёб ногой углей поближе к моим кроссовкам.

В кармане у меня так и лежали две таблетки Марты Ильиничны, обе от живота. До настоящего снега, по Тагару, оставалось недели три. Только после мокрого снега в ночь с болота я верил Тагару с поправкой. Горло подождёт, решил я. Сперва железо.

На третий вечер болота мы вскрыли угольную яму. Кичи в этот раз дотерпел до срока, хоть и извёлся весь. Уголь вышел чёрный и звонкий, и сколько я ни ворошил его, головни не попалось ни одной. Всё это время по вечерам мы жгли промытую руду на открытом костре, пока комья не начинали светиться тёмно-красным и потрескивать. Наутро её дробили на плитняке в орех и отсеивали мелочь через корзину. С первым костром я поторопился и разгрёб его рано. Расколол ком, а внутри он оказался бурый, сырой. Всю партию пришлось жечь заново.

Печь тем временем росла. Я каждый вечер обходил её кругом и щупал стенку ладонью, не повело ли где кольцо и не пошла ли трещина. Старший клал кольца ровно, в ладонь толщиной. Кичи, весь в глине до ушей, заглаживал швы и каждые полчаса допытывался, когда жечь. Когда к третьему вечеру шахта встала мне в рост, мы развели в ней малый огонь на просушку. Печь парила двое суток изо всех щелей, а Кичи замазывал их одну за другой с таким лицом, будто перевязывал раненого.

— А если так: огонь больше? — Он сунул нос к щели, откуда тянуло сырым паром. — Больше огонь, быстрей…

— Лопнет.

— Не лопнет! Я замажу, я…

— Как мои первые горшки. Все четыре.

Он открыл рот, закрыл и поплёлся искать следующую щель.

На рассвете, едва вышли вторые сутки, мы начали первую плавку. Сперва печь прогрели углём. Потом сверху пошла засыпка слоями, черпак руды на два черпака угля. Мехи качали Мыш и длинный, сменяясь. Пламя над горловиной сначала шло дымное, жёлтое, а через час осело и стало коротким, прозрачным, с синевой по краю, как на горелке, когда смесь выставлена правильно. Я чуть не пустился в пляс!

Часа через два мехи начали давиться. Мыш наваливался на щеку. Воздух выплёвывало обратно из щели у сопла, с шипением, прямо мне в колени. Качать стало тяжело, как качать насосом в пережатый шланг. Пламя над горловиной съёжилось и потемнело. Отведя сопла, я заглянул в фурму. Там, где полагалось стоять белому жару, темнела глянцевая корка, чёрная, как бутылочное стекло. Сырая палка, которой я в неё ткнул, задымилась и согнулась. Корка так и осталась…

Когда от печи перестало жечь лицо за два шага, мы вскрыли её кольями.

С палкой в руке я сунулся в пролом. На поду лежала лепёшка шлака, чёрная, пузыристая, у стенок в палец, а посередине в ладонь толщиной. Край её подступал к самой фурме и заливал ей горло наплывом. Выше торчали бурые комья недожжённой руды вперемешку с углём. Я разгрёб их до дна, потом разгрёб ещё раз. Вместо крицы на дне нашлась горсть серых зёрен, вкраплённых в шлак, мелких, как дробь. Одно я выковырял ногтем и покатал на ладони.

Меня скрутило под ложечкой, как на приёмке, когда заказчик уже стоит у тебя за плечом, а узел при нём не заводится. С минуту я просто сидел на корточках и пялился на эту лепёшку. Потом проговорил причину вслух, иначе она крутилась бы в голове всю ночь. Железо в моей печи слипалось из руды комом, так и не расплавившись. Тёк один шлак, и тёк он вниз. А я посадил фурму на ладонь от пода. За два часа шлак набрался на дне и дорос до сопла. Холодная струя схватила его коркой. Дутьё заткнулось. Дальше у меня горел обыкновенный костёр в глиняной трубе…

Цепь я дёргать не стал. С того вечера у лучка, когда у меня не шёл огонь, ни на одно «почему» я от неё не получил ни строки. Подобрав обгорелую палку, я начертил на земле печь в разрезе. Фурму сажать выше и с наклоном вниз, чтобы струя била в угли над шлаком. У самого пода я черкнул дыру: шлак выпускать через неё, пока он не дорос. А насколько выше фурму, на ладонь, на две? Узнать это можно было одним способом, сложить вторую печь и сжечь в ней остаток руды. Половина руды и половина угольной ямы легли чёрной лепёшкой у меня под ногами…

Прямо над проломом меня прихватил кашель. Длинный торчал рядом и глядел сверху вниз, пока я откашливался.

Утром меня разбудила возня у козырька.

Когда я вылез из жилья, Ир собирали тюки. Длинный затягивал ремень на скатке, придавив шкуру коленом, щербатый и старший уже держали поклажу в руках. Один Мыш сидел на корточках у разбитой печи и ковырял пальцем шлак.

Я выставил две пятерни, сжал и выставил снова. Двадцать дней, Урханово число. Длинный скользнул взглядом по моим рукам и отвернулся к проходу. Так я и остался стоять с растопыренными пальцами, как дурак на перроне, которому уже помахали из окна вагона. Нового для длинного в них не было. Этот счёт он видел ещё в стойбище, а вчера узнал ему цену у вскрытой кольями печи. Чем ещё мне было держать четверых, если других слов на их языке у меня не нашлось? Соль ушла в стойбище до крупинки. А про людей Цепь глухо молчала ещё тогда, когда Ир ушли от меня в первый раз…

— Двадцать, — прохрипел я длинному в спину, будто он мог понять. — Урхан. Двадцать дней. Мы же только…

Тагар подоспел от огня, дожёвывая, и опустил мою руку, как отводят ветку с тропы.

— Молчи.

С длинным он заговорил негромко, короткими кусками, как говорил со мной. Мне доставалось только то, что успевали поймать глаза. Две пятерни, дважды. Потом пятерня и два пальца. Двадцать и семь. Затем прозвучало «Урхан». Тагар свёл кулаки, будто затягивал узел на двух палочках. Когда он обронил «Хойда», старший уставился себе под ноги.

Длинный огрызнулся зло и многословно, ткнув подбородком в пролом. Тагар выслушал, кивнул, словно соглашался с каждым словом, и зашагал к печи, где присел рядом с Мышом, взял плоский камень и стал отбивать от шлаковой лепёшки недожжённые комья руды. Комья по одному ложились в кучку рядом. Через плечо он бросил ещё одну короткую фразу.

Мыш тут же сцапал второй камень. Постояв, старший положил скатку и побрёл за водой. Щербатый хмыкнул, скинул тюк и подсел к Тагару. Дольше всех стоял длинный. Потом сплюнул себе под ноги, в точности как Даго в стойбище, и швырнул скатку к остальным, под козырёк.

Вечером, когда все улеглись, я подсел к Тагару.

— Что ты им сказал?

— Сказал. — Он обсасывал кость и на меня не глядел.

— Это я видел. Пальцы видел, Урхана слышал. Что сказал-то?

Тагар кинул кость в угли и вытер пальцы о колено.

— Урхан связал двадцать. — Он показал, как вяжут. — Вы несёте ему семь. Урхан спросит: где тринадцать? Хойда тоже спросит. При всех.

— Напугал, значит.

— Сказал.

Спорить с этим было трудно.

— А через плечо что?

— Печь плохая. Человек плохо думал. — Тагар повёл плечом. — Второй раз думает лучше.

— Утешил.

— Правда.

— А если и второй раз…

Договорить он мне не дал. Выгреб из углей кусок оленины и сунул мне в руку, горячий, так что я его чуть не выронил. Потом отвернулся к огню.

Четверых держал Тагар. На то, чтобы сказать это себе, честности у меня хватило. Выходило, что он поставил их между Урханом, которого они, судя по лицам, боялись подвести, и Хойдой, которого не хотели видеть правым. От меня в этом разговоре была одна разбитая печь, и её видели все…

За день, всемером, мы сложили вторую печь. Стенки разбитой истолкли и вмешали в новую глину. Я поднял фурму на две ладони от пода и посадил с наклоном вниз, так что глиняный рукав входил внутрь на палец. Внизу спереди оставили лётку, дыру в кулак, заткнутую глиняным комом на палке. Сушили опять двое суток. Кичи на вторые сутки спрашивал «уже можно?» столько раз, что я перестал отвечать. Ответил Мыш.

— Уже можно?

— Жди, — просипел Мыш с той стороны печи, моим голосом, даже с кашлем на конце.

Кичи запустил в него комом глины и промахнулся.

Дуть начали, когда солнце встало над гребнем, и дули до сумерек, часов шесть по солнцу. Мехи ходили по кругу, от длинного к Мышу, от Мыша к щербатому, потом к старшему и к Тагару. Смена кончалась, когда у качавшего начинали трястись руки. Следующий перехватывал щеки на ходу, чтобы угли не мигнули. Мне оставалось засыпать шихту и следить за пламенем над горловиной, ровным, с синевой.

Через каждые три засыпки я выбивал ком из лётки. Шлак выползал оранжевый, густой, как вар с горячего черепка, и плевался искрами. За пять-шесть вдохов он темнел на земле, схватываясь коркой. Всякий раз, заглядывая в фурму, я видел белый жар. К полудню иней вокруг печи стаял шага на три. Сменившись, Ир уходили остывать на мёрзлые камни у ручья.

Кичи вертелся у печи с утра. На мехи я его не ставил. Там надо было часами держать один ход, а он и полчаса не мог устоять на месте. Когда щеки переходили к Мышу, Кичи отворачивался, будто в ту сторону потянуло дымом. Мыш был на связке у Урхана, одной из четырёх палочек. Кичи на ней не было.

Один раз он всё-таки подступился, когда длинный отвалился от щёк.

— Дай я. Я сильный. Да-а-ай я!

— Там до вечера стоять.

— Устою! До ночи устою, я же…

Щеки уже были у Мыша, и гул в печи даже не дрогнул. Кичи зыркнул на его руки и потопал за углём, пнув по дороге пустую корзину.

После полудня кашель согнул меня пополам прямо у горловины. Не глядя, я сунул Мышу черпак вместе с рукавицей и отковылял к ручью отплёвываться. Рукавица у нас была одна, из обрезков шкуры от мехов, и носил её тот, кто засыпал шихту.

Когда я разогнулся, шихта в печи уже осела. Горловина стояла пустая, пламя над ней вытянулось на локоть. Мыш с черпаком копался в трёх шагах, у кучи руды. А Кичи тянулся к горловине с горстью дроблёной руды в голой левой.

— Знаю! — завопил он мне ещё на замахе. — Горячо, знаю!

Горшок он помнил, это читалось по тому, как у него дёрнулся рот. Помнил и всё равно полез. Просить рукавицу у Мыша он, похоже, не стал бы и под ножом.

Пламя лизнуло ему ладонь снизу, пока он высыпал горсть. Кичи отдёрнул руку, прижал её к груди и застыл, белый, с закушенной губой. В этот раз он не взвыл. Я кинулся к нему, и кашель разом забылся. За шиворот я поволок его к ручью и сунул обожжённую руку в воду по локоть. Ладонь вздувалась на глазах, пузырём от пальцев до запястья.

Никто не смеялся. Мыш молча засыпал черпак угля в горловину и так и остался у печи, в рукавице.

— Держи в воде, — велел я Кичи. — Пока не перестанет дёргать. Потом ещё держи.

Он кивнул, стуча зубами, и через десяток вдохов выдавил:

— У-у-уже можно?

— Нет.

Он подержал ещё, глядя в воду, как пузырь поднимается у него на ладони.

— А теперь?

— Держи.

Когда к сумеркам прогорела последняя засыпка, я скомандовал бросать мехи. Длинный повалился от щёк на спину и так и лежал, раскинув руки, пока мы кольями разбивали переднюю стенку. Стоило сунуться в пролом, прикрыв лицо локтем, как у меня перехватило дыхание. Под фурмой, прижавшись к боковине, в корке шлака сидел ком! Он светился оранжевым сквозь черноту и прикипел к глине намертво. Мы с Тагаром выворачивали его сырыми берёзовыми палками. Палки задымились сразу, у Тагара на своей даже занялся огонёк, он сбил его о снег и снова подсунул. Кое-как мы скатили ком на плоский камень. Остыть я ему не дал и сразу взялся за деревянную колотушку. Бил наотмашь, шлак летел искрами во все стороны, Мыш отпрыгивал и ругался на своём, а ком под колотушкой проседал, будто из него выдавливали воздух.

Когда он потемнел, я взял его в руки. С кулак, в дырках и раковинах, с виду та же болотная руда, только обгорелая. А в ладони он лежал как гиря от весов на базаре, я даже присел, прежде чем понял, что держу.

[ЗАМКНУТО: ГОРН СЫРОДУТНЫЙ РАБОЧИЙ]

[ЗАМКНУТО: КРИЦА]

Две строки, и весь список про железо, который я таскал в голове с первой недели в этой долине, кончился. Орать я не стал. Сил на это не было, да и Длинный так и лежал пластом в двух шагах. Я сидел на корточках у развороченной печи, ком грел мне ладони, и в голове крутилось одно, бухгалтерское: сколько из этого выйдет, если выбить шлак? Нож? Полножа?

Ковали той же ночью, по горячему, пока все ещё держались на ногах. Наковальней стал валун у нижнего ручья, серый, плотный, ни трещинки. Я присмотрел его ещё неделю назад и простучал голышом со всех боков. Звон шёл ровный, без дребезга. Вместо молота пошла кувалда, которую я связал, пока сохла печь. Речной голыш в два кулака в расщепе берёзовой рукояти, на вару и жиле, как наконечник на моём копье. Крицу грели в пробной яме на двух мешках до светло-жёлтого. Тагар переносил её на валун двумя сырыми палками. Я лупил, пока руки не начинали трястись так, что голыш шёл мимо. Тогда кувалду перехватывал Тагар.

— Мимо, — ворчал он, забирая рукоять, всякий раз одно это слово.

— Сам вижу.

— Видишь. Бьёшь мимо.

На втором нагреве я перестал с ним спорить.

От первого же удара по краю кусок вместе со шлаком отлетел и булькнул в ручей. Крица крошилась по краям, как засохший сыр. Стоило ей остыть до вишнёвого, как она начинала сыпаться под голышом. Приходилось совать её обратно в угли, а пока она грелась, я возился с валуном, который под ударами ходил. На третьем нагреве он сполз на ладонь. Я подбивал под него камни и ругался шёпотом. Голоса у меня к ночи уже не осталось…

К середине ночи от кома уцелело меньше половины… Этого хватило на полоску длиной в палец и на три обрубка, которые Тагар, отобрав у меня кувалду, сам расплющил и оттянул в острия. Доведя полоску на его сером камне, я вывел кромку. Оставалось насадить её на берёзовую ручку и примотать жилой в четыре витка.

Нож лежал у меня на ладони, рядом три наконечника, каждый меньше моего мизинца. Тагар подхватил нож, срезал ивовый прут одним движением и поднёс срез к огню.

— Режет, — сообщил он, будто это требовалось доказывать.

— Режет, — согласился я, и меня прорвало.

Смех выходил сиплый, до кашля. Остановиться я не мог: всё болото с обеими печами уместилось в горсти, да ещё место осталось! Кичи с мокрым мхом на левой ладони косился на меня с опаской. Мыш на всякий случай тоже захихикал.

Уже за полночь я спросил Цепь про нож, который в первый день лежал у меня за шестью пропусками.

[ЦЕЛЬ: НОЖ СТАЛЬНОЙ]

[НАКОВАЛЬНЯ ВАЛУННАЯ]

[...]

[ПОЛОСА ЗАКАЛЁННАЯ]

Галечный отбойник из начала списка пропал, и первой строкой шёл валун, на котором я полночи бил и который ходил под кувалдой, как станина без анкеров. Такую наковальню Цепь, похоже, в расчёт не взяла. Вкапывать его, что ли, или искать камень плотнее? А между валуном и последней строкой висел один-единственный пропуск, там, где в первый день их было шесть. Растягивать его я не стал. Голова гудела, горло драло. Выжало меня досуха, как после суток на аварийном вызове. Разбирать незнакомые имена, которых я всё равно бы не понял, у меня в ту ночь не хватило бы головы.

Наутро четыре железки легли у меня в ряд на плоский камень у огня. Во что они мне обошлись? Четверо Ир работали на меня одиннадцать дней. Получалось, что каждая железка стоила примерно одиннадцать человеко-дней, как пишут в наряде. Свои дни и дни Тагара с Кичи я туда не вписывал, чтобы не выходило совсем смешно. Сверху ложилась вся угольная яма до последнего уголька и две печи, одна разбитая вместе с тремя днями, что на неё ушли, другая вскрытая спереди. Вяленое под козырьком и солонина просели на треть. От Тагарова оленя остались кости и шкура. Из двадцати дней Урхана оставалось девять. Плошки на выпарной печке все эти дни простояли сухими, и вторая горка, которую я задолжал Урхану к десятому дню, так и не началась. А на новую яму угля нужны были лес из-за прохода и неделя. За всё это время к зимнему жилью я так и не притронулся…

Я переложил нож с края в середину ряда, будто от этого он мог подрасти.

Мыш подсел сбоку, тронул ногтем лезвие и отдёрнул палец. Потом мотнул головой вверх, на кромку долины над сосняком.

— Костэ. Хеду, — сказал он. — Там стоит. Вчера стоит, сегодня стоит.

— Хеду? — переспросил я.

Мыш закивал, довольный, что его поняли, и снова ткнул пальцем вверх.

— Хеду. Там.

— Кто он, Хеду?

— Хойда сын. — Мыш подумал и добавил, подбирая мои слова: — Смотрит дым.

Подняв голову, я прищурился. Над сосняком, на сером утреннем небе, торчала тонкая фигура, неподвижная, как вешка на трассе. Меня продрало ознобом, крепче, чем от всей моей простуды. Ветер сносил дым от нашего огня вверх по склону, прямо на неё.

Всю плавку, выходит, он там и простоял…

Глава 14. Тепло

Баню я строил три дня и все три дня выслушивал, что человек, который сам себя варит, и есть больной человек.

Ир говорили на своём языке, громче всех щербатый. После каждой его длинной фразы у огня так ржали, что было слышно у ручья. Дождавшись, пока отсмеются, Тагар переводил мне из всего этого самое короткое: «Варит себя. Больной». По-моему, переводить это ему нравилось. Возразить мне было нечего. Кашель с Рыжего болота сидел у меня под ключицей вторую неделю, по ночам я заходился им так, что просыпался даже Кичи. Щербатый, заслышав меня среди ночи, сочувственно цокал языком из своего угла.

Из-за кашля я и затеял баню. Место ей нашлось у ручья, ниже нашей землянки, чтобы не таскать воду в гору. Размером она вышла вдвое меньше землянки, на двоих сидя, с полком из жердин под лапником. Я сам выбирал камни для каменки. Один, серый и гладкий, с ручья, я пристроил в верхний ряд, потому что он лёг туда как влитой.

На первой же протопке он выстрелил. Осколок щёлкнул в косяк у самого лица щербатого, который как раз сунулся поглядеть. Я присел за полок, закрыв голову локтем. Сердце колотилось под самым кадыком, пока в ушах не отзвенело. Когда я выглянул, все Ир снаружи лежали ничком в траве. Старший, тот, с белой прядью у виска, что вёл кольца на печи, поднял с пола обломок. Он повертел его и показал мне на ладони гладкий речной бок. Говорить ему ничего не понадобилось.

На третий вечер я сидел у лаза и ждал, пока угли в каменке прогорят дочиста, иначе наглотался бы угара. Когда дым вытянуло в дымник, воздух над раскалёнными камнями задрожал, а жар даже у лаза стягивал мне кожу на лице. Тогда я заложил дымник плоским камнем, как в землянке.

Раздевался я при зрителях. Последним с левого бока я снял мёртвого Сверчка и положил на камень у лаза, подальше от пара. Тагар встал у лаза с копьём наперевес, будто из бани вместо меня могло вылезти что-то другое. Ир сгрудились у него за спиной. Забравшись на полок, я зачерпнул берестяным черпаком из горшка и плеснул на камни.

Каменка ахнула. Пар с шипением ударил в потолок и растёкся по нему. Вниз, на меня, он пошёл уже мокрым жаром, от которого заломило уши. С воплями на разные голоса все, кто торчал в проёме, шарахнулись от лаза. На месте остался один Тагар. Прищурившись, он держал копьё остриём в пар и водил им за каждым клубом.

Жар пробрал меня за десяток вдохов. Кашель поднялся из-под ключицы. Я выкашлял его в угол и отплевался. Под рёбрами впервые за две недели начало отпускать, лапник под ладонями стал скользким от пота. Берёзы в ноябре стоят голые, так что хлестался я можжевеловым. Веник драл кожу, как наждачка. Снаружи, судя по голосам, я выглядел ровно тем больным, что сам себя варит…

Когда жар начал давить на глаза, я выполз наружу, красный от пяток до ушей и в пару, как чайник. Ир попятились. Дойдя до ручья, я повалился в седую траву и покатался в инее с боку на бок. Потом окатил себя из горшка водой верхнего ключа и заорал дурным голосом.

Тагар медленно опустил копьё и обернулся к своим. Длинный буркнул ему что-то короткое. Щербатый закивал.

— Что он там? — прохрипел я из травы.

Тагар дослушал, подождал, пока щербатый докивает, и только потом повернулся ко мне.

— Он говорит: теперь видно. — Он ткнул в мою сторону древком. — Больной.

— Здоровый я! — Я сел в траве и раскинул руки, чтобы всем было видно, какой я здоровый. — Смотрите, ну!

И закашлялся.

Тагар бросил своим через плечо два слова. Щербатый сел в иней от хохота. Что он им перевёл, я спрашивать не стал.

Назавтра первым полез Тагар. На правую он теперь припадал разве что под вечер, если целый день проходил по осыпи. В лаз он забрался боком и с прямой спиной, не выпуская из глаз выход, чтобы в случае чего выскочить первым. Тагар продержался до второго черпака. Вылез, постоял в пару и изрёк одно слово:

— Жарко.

— Плохо?

— Жарко, — повторил он, как глухому, и полез обратно.

Длинный, самый угрюмый из четверых, до темноты простоял у бани. Потом он нырнул в лаз, будто на спор. И пропал. Щербатый дважды совал голову в пар и окликал его. Окликал и старший. В ответ из бани доносились только плеск да шипение. Я уже собрался лезть за ним, когда длинный выбрался сам, весь в пару. Плюхнувшись на мёрзлый камень у ручья, он просидел так, пока от него не перестал валить пар. За все дни я не видел у него такого лица. Угрюмая складка между бровей разошлась, а рот он забыл закрыть. Наутро он первым приволок к бане охапку дров.

Мыш держался дольше всех. В первый вечер он удрал от пара за землянку, во второй просидел у лаза. На третий он залез ко мне на полок, зажмурился и вцепился мне в локоть. Когда я плеснул во второй раз, он открыл глаза и потребовал:

— Ещё!

Кичи в баню не пускали из-за ладони, так что весь вечер он ныл у лаза.

— Дай я. Я руку не буду сувать! Я одной, одной! — Он задирал над головой левую, обмотанную мокрым мхом.

— Нет.

— А если так? Вот так держу!

— Кичи. Мох от пара раскиснет.

— Не раскиснет! Я только плесну, я…

— Сказал нет.

— А за-автра? Завтра уже можно?

— Завтра поглядим.

До завтра он не дотерпел. Улучив минуту, когда я отвернулся за черпаком, он юркнул в лаз и ухнул на камни полгоршка разом. Каменка рявкнула. Пар хлестнул в лицо так, что у меня перехватило дух. Из бани мы с Мышом и Кичи выползли на четвереньках, кашляя и отплёвываясь. Обошлось красными ушами. Мыш сел прямо в мёрзлую траву и захохотал первым. Отсмеявшись, он потребовал того же, что и на полке:

— Ещё-о!

А Кичи, мокрый с головы до ног, так и держал над собой левую руку, сухую.

Скоро в баню ходили уже без меня, по двое. Из темноты у ручья до землянки долетал смех. Слов было не разобрать, а я всё равно слушал с удовольствием, стараясь не думать, что двадцать Урхановых дней на четверых подходят к концу… Об этом у огня никто не заговаривал. Кашель у меня к тому времени отпустил. Под ключицей ещё поскрёбывало, зато ночь я теперь спал насквозь.

За землянку, которую мы поставили перед баней, мне не досталось ни одной шутки. Жильё с огнём внутри Ир, видно, понимали. Копали её в склоне у скального козырька, где под дёрном шёл сухой суглинок. Сверху земля уже схватилась коркой в ладонь толщиной. В первое утро палка-копалка отскакивала от неё, как от асфальта. Чем такую брать? Тогда я развёл по разметке длинный костёр и продержал его до света. Корка оттаяла. Под ней суглинок резался костяной лопаткой пластами, мягко, как холодное сало.

За два дня яма была мне уже по пояс. Стены мы одели жердями стоймя, вплотную к земле. Под коньковое бревно, которое длинный с Тагаром приволокли из-за прохода, мы вкопали две рогатины. Одна у меня села мелко, в грунт, оттаявший только сверху. Под бревном её повело набок, так что конёк чуть не съехал нам на головы. Выкопали, прожгли под ней землю ещё раз и посадили на локоть глубже. От конька на обе стороны пошли жерди, по ним береста с валежника. Поверх неё лёг дёрн в два слоя, чешуёй, как на моём первом навесе. Сверху накидали земли в локоть. Лаз, завешенный шкурой от Тагарова оленя, смотрел вниз, к ручью.

Каменку в землянке клал старший. Я растолковал ему на пальцах, чего хочу. Внизу огонь, над ним горкой камни, чтобы жар держался в них, а дым уходил в дыру над головой. Он глянул на мои руки, кивнул и сложил лучше, чем я показывал. Под низ пустил плитняк, чтобы от земли не тянуло сыростью. Он таскал камни с осыпи и каждый сперва взвешивал на ладони. Гладкие речные летели в сторону. Что речные в огне лопаются, я знал и сам, с того дня, как прижигал Тагару ногу. А всё равно потом сунул такой в баню. Смотреть на старшего было приятно, как на монтажника, которому ничего не надо повторять дважды.

Работалось мне в эти дни легко и в охотку. Я ни разу не спросил Цепь про землянку, потому что всё в ней понималось руками. Всемером мы делали за день то, на что у меня одного ушла бы неделя! Даже Хеду, сын Хойды, на третий день пропал со своего места над сосняком, так что я перестал задирать голову.

В первую ночь я лёг в одной рубахе, без куртки. Я долго не мог уснуть, потому что было тепло… Как только прогорели угли, дымник заткнули плоским камнем, так что жар простоял под крышей до утра. Камни в углу всю ночь пощёлкивали, остывая. Среди ночи оттуда зашипели сквозь дырку в зубах. Щербатый, видно, сунул к камням руку проверить, держат ли жар. Из темноты ему ответили смешком сразу с двух сторон. Впервые за месяц я проснулся без инея на бровях.

Каждый выбрал себе место сам и за три ночи ни разу его не поменял. Старший устроился у дальней стены, под самым скатом. Длинный облюбовал угол у каменки. Под утро он, толком не просыпаясь, отваливал камень с дымника и подкладывал дров. Мыш втиснулся между Кичи и Тагаром и спал, закинув на Кичи ногу. Тот терпел ради тепла.

Горячее у нас теперь было каждый день. Про еду раз в сутки, в темноте, после работы, я забыл так быстро, что сам себе удивлялся. Вечером я совался с ложкой в оба горшка, в бульон и в мясо, едва их снимали с огня. Ждать не хватало терпения, так что губам доставалось всякий раз. Тагар с длинным дважды за эти дни уходили за проход. В первый раз они вернулись с оленем, во второй налегке, за подмогой. Лося мы потом два дня носили оттуда кусками. Плошки на выпарной печке тоже больше не простаивали сухими, раз печку теперь топили от света до света. Кто шёл мимо, тот и подкладывал. Рассол из нижнего ключа садился в плошках белым. Сам я всякий раз сковыривал ногтем краешек корки на язык, проверить, не горчит ли. Корка выходила чистая, солёная, и соль сразу шла в дело.

Холодную яму в осыпи мы тоже довели до ума. Углубили её до плеч и обложили плитняком насухо. Поначалу я поставил первый ряд стоймя. К утру две плиты сползли внутрь, отжатые осыпью. Пришлось перекладывать ряд плашмя, с напуском на землю. Сверху мы накатили жердей, на них дёрн. Валун, прикаченный туда ещё от росомахи, лёг на крышку. Мясо лежало внизу пласт поперёк пласта, каждый пересыпан солью. По утрам я спускался туда и перебирал запас, как когда-то зарплату в конверте: я знал его до последнего пласта, а подержать в руках всё равно было приятно.

Солонину из первого горшка, заложенную ещё при налимах, Тагар ел третью неделю молча. А тут выловил из рассола кусок, понюхал и откусил. Он долго жевал, а потом объявил мне, будто закрывал сделку:

— Месяц. Не гниёт.

— Я тебе говорил.

— Говорил, — согласился он и откусил ещё. — Теперь я говорю.

По вечерам в большом горшке заваривали рубленую еловую хвою. Горечь от неё стояла такая, что щербатый в первый раз выплюнул отвар в огонь. Объяснить, зачем это пить, мне было нечем, кроме собственного рта. Я оттянул губу и предъявил Тагару дёсны.

— Зимой без этого вот тут кровит. Цинга. Зубы шатаются, потом выпадают. — Я покачал пальцем передний зуб. — Пей, пока свои.

Тагар осмотрел мне рот серьёзно, как чужой след.

— Шатаются. — Он потрогал свой зуб языком, щека у него вздулась и опала. — Твои?

— Пока свои. Потому и пью.

Он подумал и перевёл своим. Вышло у него втрое длиннее моего. На середине щербатый перестал ухмыляться. Я не понял, что уж он им сказал, но пить стали молча. Мыш глотнул, сморщился и выдал мне слово, которое у него шло на всякую беду:

— Тяжело.

— Горько, — поправил я.

— Горь-ко, — повторил он и назавтра так же назвал мою баню.

В тот вечер, когда все наелись и отвалились от горшков, я усадил Тагара у каменки и доложил ему по пунктам.

— Смотри. — Я загнул палец. — Мясо. В погребе, по моей мерке, на всех до середины зимы, а когда твои уйдут, на нас троих до травы.

— Троих. — Тагар поднял на меня глаза.

Не разобрав, спрашивал он или считал вслед за мной, я загнул второй палец.

— Дрова. Поленница под навесом в рост, колодцем, чтобы продувало. На месяц хватит, а по снегу волок сам пойдёт.

Третий.

— Соль на всё мясо, и горка Урхану лежит готовая. — Я растопырил ладонь. — До снега недели две, от силы две с половиной. Всё сходится, Тагар. Первый раз, как я тут, у меня всё сходится.

Тагар проследил за моими пальцами так же, как следил в стойбище за Урхановой связкой.

— Сходится, — повторил он. Помолчал. — Зима длинная.

— Длинная, — согласился я.

Спокойно мне было так, что хотелось потянуться до хруста в плечах.

С сытости меня потянуло на глупости. С той ночи в Лагере, когда я гонял Цепь на мочалку да на спички, мне было не до ерунды. А сладкого мне хотелось с самого августа, такого, чтобы хрустело на зубах…

Печенье, загадал я.

Список вышел в одну горсть строк. Я пролистал его разом. Первыми стояли «метёлки злака собранные» и «зерно отобранное на посев». За ними шла отбивка, потом «мука», «сироп берёзовый уваренный», а следом уже само печенье. Одна отбивка на всё, между зерном и мукой! В железе, над которым я бился всю осень, пропуски стояли лесенкой, а тут одна-единственная. Злак этот мне попадался на степных проплешинах за рекой, метёлки с зерном в песчинку. Собрать да отобрать покрупнее, а там посеять и смолоть. Сок у берёзы пойдёт в апреле, уварю. Соли и жира в списке не стояло вовсе, это у меня уже лежало в погребе.

Я заржал так, что Мыш у стены поднял голову.

— Тагар. К весне у нас будет печенье!

— Печенье. — Тагар нахмурился. — Что?

— Сладкое. Хрустит. — Я показал, как хрустит, клацнув зубами. — До него короче, чем до железа, понимаешь? С железом я всю осень возился, а тут раз, два, и готово.

Тагар оглядел мои зубы, потом заглянул мне в глаза.

— Сладкое весной — берёза, — отрезал он. — Всегда берёза.

— С неё и сделаем.

— Покажи.

— Весной и покажу.

Он кивнул и отвернулся к каменке. Одному смеяться было мало, поэтому я полез в отбивку поглядеть, что там за серпы с жерновами. С того вечера перед стойбищем я умел тянуть пропуск: держал на нём внимание, пока в глубине не щёлкало. На этот раз ждать пришлось, пока в каменке не прогорела половина полена. Между точками проступило «Поле расчищенное», бледное, как надпись пальцем на стекле, когда на него дохнёшь. Под ним встало «Зерно крупнее прошлогоднего». Ясное дело, крупнее, для того его и отбирали. Я надавил дальше.

Во втором куске вылезла та же строка. «Зерно крупнее прошлогоднего». За ней опять она, слово в слово. Я вглядывался в них, как в шильдики на двух деталях из разных партий, где по каталогу одна новее другой. Разницы не нашлось. С третьим куском я провозился дольше. Строки выходили по одной, и каждая, проступив, оказывалась тем же зерном, крупнее прошлогоднего. Под ней снова стояло оно…

Пока хватало терпения, я держал ряд. Потом выдохся, как после ночи над чужой спецификацией. Затылок налился тяжестью. Заела система, решил я, гонит одно и то же по кругу и до конца ряда так и будет гнать. Стоило отпустить пропуск, и ряд свернулся обратно в точки.

Отдышавшись, я загадал кофе. Раз сладкое выходило к весне, его полагалось чем-то запивать.

Над этим списком я просидел минуты две. Первой строкой стояла «обувь сшитая». За ней отбивка шла за отбивкой, сплошняком, и я проскакивал их, не задерживаясь, пока не упёрся в «жаровню для зёрен». Кофе, понятно, оказался дальше печенья. Зацепила меня первая строка. Кофе вроде бы пьют, при чём тут подошва? На секунду мне сделалось не по себе, как над тем техзаданием на котельную, где первым пунктом стояла покраска забора и я полдня гадал, кто из нас с заказчиком дурак. Я покосился на свои кроссовки. Левая держалась на ивовой вязке с третьего дня. У правой подошва отстала от носка. Ну да. С такими ногами Цепь, видно, любую вещь начинала бы с ботинок. На том я и успокоился.

Раз кофе так далеко, то и сигарет не будет. Последняя сигарета догорела у меня ещё на сосне, в первый день. Банка колы так и осталась на крыше. Окурок, который я нащупал сквозь ткань, до сих пор лежал у меня в кармане, рядом с колёсиком от зажигалки. Ещё в Лагере я спрашивал Цепь про следующую сигарету. Те пять отбивок подряд помнились мне до сих пор. Второй раз спрашивать я не стал…

— Кофе не будет, — сообщил я Тагару. — И курева тоже…

По лицу Тагара я видел, что он не понял ни слова. Он поглядел сперва на меня, потом на угли, куда я смотрел, и подсунул в каменку полено.

Когда Ир улеглись, он подхватил копьё и полез наружу. Каждую ночь он выходил посидеть у старого огня под козырьком, лицом к склону. В ту ночь я вылез за ним.

Иней уже лёг на траву у ручья. После землянки меня сразу пробрало до лопаток. Я задрал голову. Звёзды над долиной высыпали крупные и частые, как соль на тёмной шкуре. Стоило Тагару подгрести к огню сушняка, как светлый круг раздался шагов на пятнадцать. Дальше белая трава гасла в темноте.

— Твои люди. — Он мотнул подбородком на север, вниз по реке. — Там. Много. Почему ты один?

— А ты чего тут каждую ночь сидишь один?

— Смотрю. — Он так и не повернул головы от склона. — Почему ты один?

— Выгнали. — Я поковырял палкой в углях. — Железо отобрали, я и ушёл.

Так я рассказывал это себе с первого дня. За два месяца история обкаталась гладкой, как тот речной камень из бани. Тагар ждал. Ждать он умел лучше всех, кого я знал.

— Вру, — выдавил я. — То есть… не вру, отобрали. Только ушёл я не поэтому. Был там один, Хват, решал, кому сколько еды.

— Как Урхан.

— Урхан считает, а этот делил. — Я помотал головой. — Нет, не как Урхан. Поглядел я на это и понял: через месяц у них будет решать тот, у кого кулак больше. — Я сжал кулак и разжал. — А у меня кулака нет. Людей тоже. Никто я там был, понимаешь? Вот и ушёл, пока отпускали. Обиду потом приделал, задним числом, как в наряде, чтоб не так стыдно.

Тагар повторил медленно, будто пробовал слово на вес:

— Боялся?

— Боялся.

Он долго смотрел на лаз землянки, за которым спал Кичи.

— Брат не боялся, — выговорил он наконец. — Ничего. Кичи такой же. — Он показал ладонью у пояса. — Кичи был вот. Брат пошёл по реке. Раньше льда. Река отдала его летом, ниже брода. Я носил Кичи на спине к его матери, далеко носил. Теперь я ему отец. Плохой отец.

— Почему плохой?

Он промолчал. Подкинул в огонь сук и смотрел, как тот занимается.

— Ты боялся, — сказал он потом. — Ушёл. Живой. — Он ткнул пальцем мне в грудь, потом в сторону лаза. — Кичи не боится. Я смотрю за ним. Всегда смотрю.

Похоже, он и не думал меня утешать. Он положил мой страх к живым, бесстрашие отдал брату и больше к этому не возвращался. Только говорил он, по-моему, не про одного меня…

Древком копья Тагар поворошил угли и заговорил тише и медленнее:

— Ты смотришь в пустое. Губы ходят. Потом знаешь. На болоте смотрел — руда. Сегодня смотрел, смеёшься. — Он поднял на меня глаза. — Что смотришь?

Я открыл рот и закрыл.

— Что?

Тагар ждал. Древко в углях не шевельнулось.

— Не знаю… — признался я.

— Не знаешь, — отозвался он эхом.

— Там, внизу, каждому человеку досталось своё. У одного глаза как у кошки, ночью видит. Мне вот это, знания. — Я постучал себя по виску. — А кто и зачем, не знает никто из нас. Точнее, может и знают, но мне не сказали.

Уже договорив, я услышал, как это звучит. Зиму можно было разложить на мясо и поленья и загнуть под неё пальцы. Под того, кто дал, загибать мне было нечего. На объекте инструмент без накладной означает одно. За ним придут и спросят, где работа. Кто придёт и что спросит? От этого мне стало холоднее, чем от двух недель до снега.

— Плохо, — рассудил Тагар, подумав. Про Цепь он это сказал или про то, что я не знаю, я так и не понял.

Он потянулся подложить сушняка и замер с суком в руке, не донеся его до огня. Я не успел спросить, что там, и повёл глазами туда же, куда смотрел он, вверх по склону.

На границе светлого круга, где отсветы ложились на траву и гасли, горели два жёлтых глаза… Над травой они держались высоко, примерно на уровне моего пояса, если бы я стоял.

Потом зверь шагнул в свет, и я увидел его целиком.

Кошка размером с мотоцикл, ничего умнее мне в голову не пришло. Когда он переступил, под светлой, серо-рыжей шкурой перекатились тяжёлые плечи. Лапа, которую он поставил на землю, оказалась толщиной с мою голень. Иней под ней скрипнул один раз, тихо, как под моей подошвой. Я зачем-то поискал на нём гриву, как у львов в зоопарке, и не нашёл. Морда и загривок у него были седые, почти белые, будто их присыпало той же изморозью, что лежала на траве. Правый клык, торчавший из-под губы, был обломан наполовину, косо. Кончик хвоста ходил из стороны в сторону сам по себе. Остальное застыло.

— Сиди, — выдохнул Тагар, почти не шевеля губами. — Старый.

Просить меня было незачем. Меня сковало страхом от затылка до пяток. Во рту сделалось сухо, как в остывшей печи, а в голове крутилась одна бесполезная мысль про нож в палец, лежавший у меня в кармане. Любой из этих когтей был длиннее… Копьё лежало у Тагара поперёк колен. Он к нему не тянулся.

Зверь разглядывал огонь. Потом перевёл глаза на нас, на Тагара дольше, на меня коротко, как на вещь. Следом повёл тяжёлой башкой к землянке, где за шкурой спали пятеро, и задержал на ней взгляд. Из дымника тянуло тёплым дымом каменки, и нюхал он, по-моему, именно его.

Так он простоял, наверное, с минуту. Мне хватило, чтобы разглядеть седину у него на морде до последней шерстинки. Он даже не зарычал. Похоже, пришёл поглядеть, кто поселился в его долине, и поглядел. Потом развернулся, неторопливо, как у себя дома, и зашагал вверх по склону, к верхнему ключу. Мёрзлая трава за ним хрустнула ещё дважды и стихла.

Седой, назвал я его про себя. Хозяина этой долины я теперь знал в лицо.

Тагар сидел не шевелясь ещё долго после того, как зверь ушёл. На скуле у него ходил желвак, как в день, когда он не стал переводить мне Хойду. Потом он бросил сук в огонь, перехватил копьё и остался сидеть лицом к склону.

— Ты его знаешь? — спросил я шёпотом, громче у меня не вышло.

Тагар не сводил глаз с того места наверху, где стихла трава.

— Спи. Я смотрю.

Я и не спорил.

В землянке было темно и тепло. Каменка ещё отдавала жар, по обе стороны сопели. Я лёг на своё место и понял, что не усну. Ладони были мокрые, я вытер их о шкуру, и через минуту они вспотели снова. Перед глазами стояла седая морда. Чтобы её прогнать, я стал вспоминать вечер, печенье и ботинки, с которых почему-то начинался кофе.

Если кофе начинается с ботинок, то с чего начинается дорога домой? Вопрос вышел почти шуточный, вроде того, как мы от скуки в бригаде вбивали в навигатор маршрут до Луны, чтобы поглядеть, что он ответит. Кто бы мне ни дал Цепь, может, обратную дорогу он тоже положил в список…

Вернуться в свой год, загадал я. В тот август, на крышу к банке.

[ЦЕЛЬ: ВЕРНУТЬСЯ В СВОЙ ГОД]

[ОБУВЬ СШИТАЯ]

[...]

[...]

[ЗЕРКАЛО ПЯТОЙ ОС...]

[...]

[...]

[???]

[...]

[???]

Первой строкой опять стояли ботинки. Я даже успел усмехнуться. Хоть кофе, хоть дом, у Цепи всё начиналось с обуви. Дальше список побежал сам, я за ним не поспевал. Пропуск, ещё пропуск, строка из слов, которые поодиночке я знал, «зеркало пятой ос…», и буквы на ней обрывались. Потом пропуск встал снова, хотя я ничего не листал, и ещё раз на том же месте, как игла на заезженной пластинке. У списка сбился шаг. Строки полезли одна на другую. Мелькнул обрывок, который я не успел прочесть, и конца этому не было…

Тут голову мне и перегрузило. Меня разом прошибло испариной, так что рубаха прилипла к спине. В ушах встал тонкий сплошной звон. Потом я отключился. Из темноты землянки разом пропали каменка и сопение. Выбило меня, как выбивает автомат в щитке, когда на одну линию сажают сварку.

Очнулся я мокрый, будто из бани, с гулом в голове и медным вкусом во рту, как в детстве, когда лизнёшь батарейку. По ощущению прошло с полминуты. Мыш, раскинувшись на пустом Тагаровом месте, сопел у меня под боком. Никто в землянке даже не шевельнулся. Я лежал и дышал, пока звон не утих, а потом провалился в сон.

Утром по краям ручья встали забереги, тонкие, в палец. Я ковырнул край носком кроссовки. Лёд хрупнул и ушёл под воду. Через неделю так уже не уйдёт. Умываясь у верхнего ключа, я по привычке спросил Цепь про глину на рукаве, годится ли. Выждал три вдоха, потом ещё три. Ни строки, ни пустой скобки. Там, где всегда стоял список, было тихо, как в квартире, откуда съехали жильцы…

Я спросил про воду, которую пил, потом про камень у себя под ногой. Весь день я дёргал Цепь, как дёргал однажды зимой на трассе стартер у сдохшей «газели», уже зная, что не заведётся. Цепь молчала до самой ночи. Страх накатил к вечеру, когда я поймал себя на том, что прислушиваюсь к пустому месту в голове так же, как ночью прислушивался к хрусту на склоне. Я её перегрел вчерашним вопросом про дом, и она отлежится, или забрали насовсем? Первое я повторял себе весь день. Второе сидело под ним и не проговаривалось. Выдали мне этот инструмент без накладной, значит, и забрать его могли без всякой росписи.

Тагар в тот день на охоту не пошёл. Он просидел у козырька с копьём, глядя на верхнюю тропу. До темноты я не выжал из него трёх слов.

— За проход сегодня не пойдёшь? — спросил я к полудню, присев рядом.

— Потом, — ответил он склону.

Утром он подсел ко мне у ручья, где я отскребал горшок, и долго молчал, глядя вверх.

— Я уходил из этой долины, — сказал он и показал пятерню и ещё три пальца. — Восемь зим назад.

На том он и замолчал. Встал и побрёл к дровянику.

Я кивнул ему в спину. Потом попробовал спросить у Цепи, много ли мне теперь до стального ножа. В ответ не пришло ничего…

До снега оставалось меньше двух недель.

Глава 15. Резь

Стоило мне попробовать сесть, как землянку повело вбок вместе с жердями ската и шкурой на лазе, серой от рассвета по краю. К горлу подкатило, и я рухнул обратно. Меня колотило. Под двумя чужими шкурами у меня стучали зубы, а по спине под рубахой ползли капли пота. Холодно мне или жарко? Я так и не понял. Накатывало то одно, то другое, потом всё разом, как в душе с разболтанным смесителем, где вода бьёт то кипятком, то ледяной. Такой температуры у меня не было со школьного гриппа. Кашель, отпустивший меня в бане, вернулся. Сухой, с сипом, он полез из-под ключицы выше и драл горло, как в те дни на Рыжем болоте. Бронхит, если не воспаление лёгких, а отличить одно от другого по кашлю я не умел.

А в голове стояла тишина. Третье утро подряд я просыпался с ней. Всё остальное было на месте. Снаружи ручей бормотал подо льдом, в углу у каменки сопел в обе ноздри длинный. Только там, где на любой мой вопрос раньше открывалось системное окно со списком, с той ночи не открывалось ничего. Как в засыпанном колодце, откуда не возвращается даже эхо. Надолго ли?

Виноват в этом был я сам. Нечего было лезть с вопросом про дом к машине, которая до сих пор отвечала мне про глину да про горшки. Я погнал Цепь в гору с чужим прицепом. Вот она и заглохла, как перегретый движок на подъёме…

Дальше всё пошло кусками.

Кичи с горшком у самого моего лица. Пар в нос, горький, еловый. Стоило мне взять горшок обеими руками, как он заплясал у меня в пальцах. Отвар плеснул на грудь и за ворот, сперва горячим, потом сразу ледяным. Кичи отобрал его и поднёс сам. Сделав два глотка, я их не удержал. Всё вернулось на шкуру вместе с горечью.

Голоса снаружи. Щербатый, потом Тагар, уже у самого лаза. Но слова рвались на половинки, как в приёмнике, который ловит между двух станций. «Костэ» я разобрал. Потом ещё раз, тише.

Темнота и красная полоса по щели в каменке. Тагарова ладонь на лбу, сухая и жёсткая. Подержав её, он отвёл руку и шикнул в угол, на возню, которая сразу стихла.

Сквозь сон мне слышались мехи, ровно, на одной ноте, как в тот вечер, когда пошёл ход. Я тянулся проверить клапан, а под пальцами оказывался край подстилки. «Клапан держи», — велел я кому-то в темноту. Кичи оттуда отозвался: «Держу, держу!» Держал он, судя по плеску, горшок. Когда в лаз однажды сунулся щербатый и поглядел, как я трясусь в мокрой насквозь рубахе, шутить он не стал. Его «варит себя, больной» сбылось. А он стоял, опустив углы рта, и мне от его лица стало только хуже…

Посреди всего этого я по привычке спросил у Цепи, чем сбивают жар. В ответ пришла пустота, гладкая, как эмаль в ванне. Уже засыпая, я вспомнил почему…

Потом свет, белый, дневной. Второй день, выходит? Лёжа, я вслушивался, как стоит работа.

Тишина снаружи давила хуже жара. Мехи молчали. У наковальни не звякал камень, и никто больше не шаркал по осыпи с дровами. Ир под козырьком перебрасывались словами вполголоса, редко и вяло, потому что занять руки им было нечем.

— Печка? — прохрипел я Кичи, когда он в очередной раз сунулся ко мне с горшком.

Кичи сразу понял, про какую я.

— Холодная. — Он мотнул головой на выход. — Тагар сказал: дрова сюда. Всё сюда, в каменку и под горшок. Я носил, я много носил! А плошки сухие, белое сверху. Я их не трогал. Не трогал, правда…

— Соль…

— Не тро-огал! — Горшок у него в руках качнулся, и отвар плеснул мне на шкуру. — Белое сверху, как было. Показать? Дай я принесу, я быстро, я одной рукой…

— Горшок держи.

Он тараторил дальше, про плошки, про дрова, про то, сколько раз сходил за проход. Я зажмурился. Дрова, которые я берёг на соль, горели под моим бульоном и Тагаровым хвойным отваром. Впервые с тех пор, как я пришёл в эту долину, варка съедала их больше, чем работа…

На второй вечер снаружи прибавился новый голос.

Молодой, запыхавшийся, он частил на своём, а наши Ир отвечали ему наперебой. Потом замолчали все, кроме него. Я разобрал «Хойда», отчётливо, как своё имя в чужом разговоре. Длинный рявкнул в ответ коротко и зло.

Когда шкуру на лазе откинули, вместе с холодом в землянку потянуло чужим дымом. У нас горела берёза. А от парня, который сунулся внутрь, несло смолистым ельником и прогорклым жиром, другим очагом. Лицом он был вылитый старший, только моложе, и прядь у виска чёрная. Он глядел на меня так, как в больнице смотрят на соседнюю койку, когда её задёргивают ширмой.

— Кто?.. — начал я.

Тагар выставил парня одним словом и нырнул следом, так мне и не ответив.

Снаружи толковали до самой темноты. Глядя в жерди ската, я ловил обрывки, которых мне всё равно было не сложить. Вернувшись, Тагар первым делом подсунул в каменку полено. Он дождался, пока оно займётся, и только тогда опустился рядом.

— Говори, — просипел я.

— В стойбище болеют. Живот течёт. — Он опустил ладонь к колену, потом сгорбился, будто налёг на палку. — Маленькие и старые. Много.

— Сколько?

— Много, — повторил он.

— Много — это сколько? — Я выпростал руку из-под шкуры и растопырил пальцы. — Покажи.

На мою пятерню Тагар даже не взглянул.

— Двое ушли. Мальчик и старая.

— Куда ушли?

— Совсем. — Он положил ладонь на шкуру плашмя, как кладут на землю. — Умерли.

Под рёбрами у меня стянуло, хотя там, казалось, и так всё было завязано узлом. Может, ушёл тот малыш, которого в летнем стойбище мать выдернула за ворот от моей соли. А может, и другой…

— Урхан знает?

— Урхан считает. — Тагар тронул себя за шею, там, где у Урхана висела на жиле связка палочек. — Каждый день режет.

Что именно он режет, я спрашивать не стал.

— Наиса?

— Варит. — Тагар не отрывал глаз от огня. — Один горшок. Людей много.

— Мой?

— Твой.

— Хойда что говорит?

Тагар перевёл глаза с огня на свои колени. На скуле у него заходил желвак. Я ждал. Тагарово молчание я слушал сквозь жаркий гул, стоявший в ушах.

— Хойда спрашивает, — выговорил он наконец. — У огня, при всех. Раньше так было? Люди говорят: не было. Он спрашивает: а когда стало?

— Когда я…

— Люди говорят сами. — Тагар поднял на меня глаза. — Когда четверо ушли к Костэ.

Он дал мне это проглотить и продолжил тем же ровным голосом, словно перекладывал камни из одной кучи в другую:

— Ещё говорит: на Рыжем вода мёртвая. Всегда мёртвая, все знают. Чужой её копал, варил из неё камень. Воду варит, себя варит. — Он кивнул вниз, в сторону бани у ручья, и не улыбнулся. — Дым видели все. Хеду видел.

— Всё?

— Соль. — Это Тагар обронил тише остального. — Соль с твоего ключа, с рыжего. Дети ели.

— Он сказал, что это…

— Нет. — Договорить Тагар мне не дал и помотал головой. — Он спрашивает. Люди отвечают.

Я прошёлся по его словам, как по акту о браке на объекте, пункт за пунктом. Под каждым я ставил галочку, потому что каждый был правдой. Рыжую воду Ир обходили стороной, это было видно по тому, как косился на неё длинный. А я четыре дня лазил в неё по колено. Дым от моих печей стоял над долиной целыми днями, а сын Хойды следил за ним с кромки.

И вот я лежал в жару, а парень с чужим дымом на одежде видел меня таким своими глазами, и завтра об этом узнают внизу. Первая горка соли с нижнего ключа, рыжего, с железом на вкус, ушла в стойбище вся, до горсти. Хойда сказал чистую правду и только выложил мои же дела в ряд, как гайки на верстаке перед сборкой. Узел из них собрался сам.

Сиди я сам у того огня, я бы тоже поверил…

Что с сырой воды прохватывает живот, я усвоил ещё в школьном походе, напившись из речки ниже деревни. Потому я и кипятил всё, что пил, с того вечера, как обжёг первые годные горшки. Только нижний ключ и правда уходит в реку выше их по течению. А моя соль и правда побывала у детей во рту. Я проверял её языком. Чистая и солёная, и только. Другого прибора у меня в долине не было. Что стоит мой язык против мёртвого мальчишки?

Я сунулся к Цепи и упёрся в ту же гладкую стенку. Да и в лучшие дни про людей у неё не находилось ни строки.

У огня под козырьком в ту ночь говорили долго. Длинный частил зло и перекрикивал всех. Старший отвечал ему коротко, с вопросом на конце, а щербатого я не услышал ни разу. Моё имя то и дело всплывало и снова уходило под воду, как поплавок при поклёвке.

Первым снялся длинный.

Ночью меня разбудил холод, когда шкуру на лазе отвели и опустили. Утром его место у каменки пустовало, скатки не было. Плоский камень на дымнике лежал ровно, так, как клал его он сам…

— Когда? — спросил я Тагара.

— Ночью.

— Сказал что-нибудь?

Тагар поворошил в каменке угли и уставился в них, пока я не отвернулся. Больше я из него ничего не вытянул.

К полудню собрался щербатый. Он увязывал поклажу у самого выхода, спиной ко мне. Потом боком перешагнул через мои ноги, глядя в угол. У лаза он задержался, будто подбирал слово на прощанье, и кивнул тому же углу, как кивал всему, чего не понимал. За всё утро он ни разу не показал в оскале дырку на месте зуба.

Старший провозился дольше всех. Уже увязав скатку, он шагнул к каменке, которую сам клал, и поправил в верхнем ряду камень, съехавший на палец. Потом пожал плечами, неизвестно кому, и вышел к сыну. Последним поплёлся Мыш. В лазе он замер, уставившись себе под ноги, и выговорил моё слово, которое у него шло на всякую беду:

— Костэ… Тяжело.

Снаружи его окликнули. Мыш нырнул под шкуру. Она качнулась ещё раз и повисла. Кичи, который всю плавку ревновал к нему мехи, отвернулся к стене.

В глаза мне из четверых не взглянул ни один, только злости на них у меня всё равно не нашлось. Двадцать Урхановых дней у них и без того были на исходе. А гонца за ними, сколько я лежал, так никто и не прислал, ни Урхан, ни Хойда. Они ушли сами, каждый в свой час. Внизу, наверное, у каждого лежал кто-то из родни с тем же поносом…

К вечеру жар отпустил, не весь, ровно настолько, чтобы я встал и, держась за жерди, выбрался из землянки.

У лаза я перевёл дух и обвёл глазами двор. Мастерская моя стояла остывшая… Мехи висели на жерди, скрюченные морозом, с инеем по швам. Когда я дотянулся и помял край, кожа хрустнула под пальцами, как пересохший ремень генератора. Такую сперва полдня отогревать, потом мазать жиром, иначе лопнет на первом же качке. Рядом, на выпарной печке, белели сухие плошки с коркой соли по краю, а плавильная печь за ней торчала с выбитой передней стенкой, так что из пролома тянуло холодом. Даже валун у нижнего ручья, на котором мы ковали, поседел от инея.

Зато теперь, когда в долине никто не стучал, я слышал оба ключа сразу, верхний звонкий и нижний глухой, чего за всё время в долине ни разу не случалось. До снега оставалось дней десять. А четверых, чьими руками я собирался вытянуть зиму, больше не было…

Горка соли для Урхана так и белела под козырьком на шкуре, ровная, готовая к сроку. Ещё неделю назад ею собирались платить за руки, которые мне дали. Теперь в стойбище её назвали бы мёртвой… Прежде чем ссыпать её в куль, я простоял над ней, пока не закоченели пальцы.

Тагар сидел у старого огня лицом к склону, с копьём поперёк колен. Рядом с дровами возился Кичи, с самого утра не проронивший ни слова. Меня это пугало сильнее сухих плошек.

— Пойду вниз, — выдавил я.

Тагар остался сидеть, как сидел.

— Нет.

— Там вода. Я з-знаю, от чего… — Кашель перехватил горло, и договорил я, только когда отпустило: — От чего это. Горшки нужны, варить надо всем…

— Всем, — повторил Тагар, и по голосу я не разобрал, соглашается он или передразнивает.

Тут он наконец развернулся ко мне.

— Ты горячий. Придёшь горячий, скажут: вот. Сам пришёл.

— Скажут и так.

— Так скажут. — Он постучал себя пальцем по губам, потом по скуле под глазом. — А так увидят.

Меня ломало, и жар тут был ни при чём. Рабочее решение у меня было, горшок и огонь. А внизу дети пили сырую! Сидеть над таким сложа руки меня и на объекте хватало ненадолго. Тагар помолчал, глядя на меня, потом поднялся и сгрёб копьё.

— Плохо думаешь. — Он закинул копьё на плечо. — Один не дойдёшь. Утром пойдём.

Собирались мы до темноты. Пошатываясь, я прибирал долину, как бытовку перед долгими выходными. Отогревать мехи было некогда. Я свернул их как пришлось, слушая, как похрустывает кожа по швам, и снёс в погреб. Туда же ушли горшки, кроме одного. В яме я засыпал землёй новый уголь, выжженный, пока ставили землянку. Землю поверху уже прихватило морозом, так что я долбил её палкой, а она откалывалась комьями, которые между собой не сходились. Щели пришлось забивать трухой и уже поверх класть дёрн. Под полом землянки, у дальней стены, где земля ещё держала тепло, я закопал основной куль соли.

Нож в палец, три наконечника и крошки, отбитые тогда от крицы у валуна, завернул в обрезок шкуры, сунул в щель у скалы и привалил камнем. В Лагере «свои же» за ночь растаскивали всё, что лежало на виду. С тех пор бросать добро где попало я разучился.

Оглянувшись, я увидел, что Тагар набивает заплечный куль солониной из погреба. Правильно делал, ведь больных надо было поить бульоном, а на бульон шло мясо.

Утром, ещё затемно, мы двинулись вниз по реке, по кромке поймы, где земля промёрзла и звенела под ногой. Отставшая от носка подошва правой кроссовки шлёпала по ней и черпала иней. Мёртвый Сверчок на левом боку в такт ей стукал меня по бедру. Здоровым я бы дошёл, по словам Тагара, к полудню. Больной, я садился на каждую кочку и откашливался, пока в ушах не начинало гудеть. Тагар шагал впереди и на больную ногу уже не припадал. Когда я отставал, он останавливался и ждал, глядя на реку. Кичи нёс горшок в правой руке, прижимая к боку. А левая, в мокром мху, пряталась от мороза у него за пазухой. За всю дорогу он ни разу не спросил, долго ли ещё.

Ещё в самом начале пути, там, где мой нижний ручей выбегает из прохода и расползается по низине, я остановился откашляться и наконец разглядел то, мимо чего ходил всю осень. Вдоль заберегов тянулась рыжая полоса. В открытой воде за ней река уносила ржавый язык вниз, туда же, куда шли мы… Пока я над ним откашливался, во рту у меня стало кисло, будто я опять хлебнул из нижнего ключа. Кичи не сводил с меня глаз.

— Рыжая, — выдохнул он.

За весь день это было его первое слово. Тагар обернулся на голос, глянул на воду и зашагал дальше, ничего не прибавив.

С серого неба посыпалась крупа, мелкая и сухая. Она таяла у меня на лбу, едва коснувшись. Жар от этого не спадал.

К большой воде мы вышли, когда солнце уже сползало к дальнему берегу. Наша река вливалась тут в другую, шире и серее, в белых закраинах льда. Над слиянием поднимался высокий яр со стеной ельника поверху. Под этой стеной ветер стихал, так что крупа перестала сечь лицо. Задрав голову, я разглядел в склоне жилища, врытые по пояс в землю, с жердями поверху, со шкурами и дёрном. Над каждым курился дым. Устроено всё было, как у нас в долине, только ниже и теснее. Жерди над лазами почернели от копоти явно не за одну зиму. Жильё с огнём внутри здесь, похоже, знали задолго до моей землянки.

Заметили нас ещё под яром. Женщина у костра выпрямилась и, глядя на меня, попятилась к лазу. Мальчишка сунулся было навстречу, но она поймала его за ворот и утащила за собой. Из жилища пониже тянулся плач, тягучий, на одной ноте, похожий на тот напев, с которым они летом скоблили шкуры. Имя моё побежало впереди нас от костра к костру, вполголоса: «Костэ», и снова «Костэ».

Меня скрутил кашель, долгий, с сипом. Я согнулся, упёршись в колени. Когда я разогнулся, люди у ближнего костра стояли на шаг дальше. От этого шага меня прошибло потом сильнее, чем от жара. С дальнего края стойбища Тагара окликнула женщина. Он бросил в ответ одно слово, не повернув головы, и остался стоять рядом со мной.

Тут до меня и дошло… Горячий, кашляющий чужак спустился к ним сверху по реке, оттуда, откуда течёт рыжая вода, и принёс горшок, чтобы варить воду. Всё, о чём Хойда только спрашивал у огня, я притащил сюда на своих ногах и выставил перед ними! Тагар говорил мне об этом вчера. Слов у него на это ушло меньше, чем у меня сейчас на одну мысль.

Над крайним жилищем торчал на шесте бычий череп, унесённый из летнего стойбища, с рогами шире размаха моих рук. Под ним маячил тощий парень. Я узнал его по плечам, поднятым, как от холода, и по неподвижности, той же, что у вешки над моим сосняком. Встретившись со мной глазами, Хеду юркнул за шкуру.

Мимо нас вниз, не поднимая головы, прошла женщина с кожаным мешком. Я проводил её глазами, лишь бы не смотреть на людей у костров. Тропа от жилищ шла наискось по склону, мимо ям, куда, судя по вони, сносили всё, что выходило из стойбища. Дальше она пересекала бурые наледи на мёрзлой траве, кости и золу и упиралась в прорубь у самого берега, ниже стоянки. Там женщина зачерпнула воды и поволокла мешок наверх, к жилищу, откуда шёл плач.

Выше стоянки, насколько я мог разглядеть с тропы, река шла чистая, под обрывом. Спуститься к ней можно было только на верёвке, тогда как вниз по склону ходить было удобно. Вот и ходили…

Чтобы это понять, хватило одних глаз. Всё стойбище жило на этом склоне с тех пор, как спустилось к большой воде. И всё, что стойбище из себя выносило, от помоев до дерьма, стекало вниз, к проруби, а оттуда возвращалось наверх в мешках.

Из жилища, где плакали, вышла Наиса. В руках у неё был мой большой горшок с отогнутым венчиком, чёрный от копоти по самый край. Увидев меня, она застыла. Постояв, она подошла сама и поставила горшок на землю. Тыльной стороной пальцев она тронула мне шею под челюстью, как я на объекте трогал бок чайника, не остыл ли. Потом она взяла мою руку, повернула к свету и всмотрелась в ногти. Под ними чернела кайма, которая не отмывалась у меня с тех пор, как я гнал дёготь. Руки у меня были как у кочегара. Хуже некуда было показывать такие руки там, где обо мне говорили: чужак варит камень… Наиса выпустила руку молча.

Она задавала по одному вопросу за раз и после каждого ждала, пока Тагар догонит.

— Горячий, — перевёл Тагар. — Она спрашивает: живот?

— Грудь. С болота. Живот целый.

Тагар перевёл. На каком-то слове, должно быть, на болоте, Наиса глянула с Тагара на меня и обратно. Потом спросила ещё.

— Твои? — начал Тагар. — У них живот…

— Ни у кого, — отрезал я, не дожидаясь конца.

— Сколько вас было?

— Семеро.

Наиса сказала ещё что-то, совсем коротко.

— А теперь? — перевёл Тагар.

Я покосился на него, потом на Кичи. Тагар ответил ей за меня, одним словом, и показал три пальца.

Она кивнула, будто отложила это себе про запас, и протянула руку к Кичи. Тот отдал горшок сразу, молча, и спрятался Тагару за спину. Перевернув горшок, Наиса щёлкнула ногтем под венчиком и склонила голову, прислушиваясь. Горшок отозвался чисто. Она ещё покачала его на весу, как мать на рынке прикидывала в руке курицу, и только потом спросила:

— Зачем пришёл?

Прямо там я и начал объяснять, коротко, насколько хватало горла. Воду вы берёте ниже себя, а туда течёт всё ваше. Брать надо выше и варить. На середине я забыл, с чего начал… Тагар ждал, пока я вспомню. У него перевод вышел ещё короче. Наиса не дала ему договорить даже этот.

— Выше? — переспросил Тагар за неё и сам ткнул пальцем вверх по реке, под обрыв. — Там?

— Там.

Наиса сказала пару слов.

— Покажи ещё раз, — передал Тагар.

Я повёл её к тропе, но ноги подгибались, так что на спуске Тагар молча подхватил меня под локоть. Пройдя по кромке льда вверх, сколько пускал обрыв, я подобрал щепку и кинул её в открытую воду выше стоянки. Мы втроём смотрели, как она плывёт. Щепку развернуло у наледи, протащило вдоль бурого берега под ямами и прибило к закраине у самой проруби. Там она и закружилась, в двух шагах от места, где женщина набирала воду.

Наиса смотрела на щепку дольше, чем на меня.

— Она говорит: вода течёт всегда, — перевёл Тагар. — Здесь зимуют всегда. Раньше дети так не болели. Почему теперь?

— Может… — начал я.

Тагар повернулся ко мне, готовый переводить, и так и ждал, пока я не махнул рукой.

— Ладно. Не переводи.

На этом я и застрял. Может, людей здесь в этот раз больше. Может, пришли раньше обычного, и склон успел загадиться сильнее. Третью версию я себе проговаривать не стал, потому что стоял в ней я сам. Ткнуть пальцем ни в одну из трёх я всё равно не мог.

Наиса разрешила мне варить у своего огня. Остаток дня и всю ночь я простоял над двумя горшками, её и моим. В один шла вода из-под обрыва, которую Тагар таскал сверху мешком на верёвке, в другой солонина на бульон. Сперва я пристроил свой горшок с краю, подальше от дыма. Вода в нём только парила, а пузырей так и не дала. Углей там лежал тонкий слой, а из мешка вода шла ледяная, с крошкой. Пришлось, обмотав руки полой, пихать горшок в самый жар и ждать заново.

Твёрдого больным было нельзя, поэтому бульон Наиса разносила по жилищам сама, по плошке, а к моему огню из стойбища никто и не подходил. Я ел стоя, откусывая от куска, который Тагар совал мне в руку, и жевал, помешивая. Даже Кичи весь вечер таскался за Тагаром хвостом. Ни одного «а если так» я от него не услышал.

Дрова под горшками уходили охапка за охапкой, выпарной печке столько не доставалось и в самые горячие дни. К ночи вернулся жар. Меня опять заколотило, так что черпак постукивал о край горшка. К утру куль солонины просел наполовину. Если так пойдёт и дальше, погреб, который я рассчитывал на троих до травы, опустеет вдвое раньше. Чем тогда дотягивать вторую половину зимы? Я задвинул эту мысль подальше, потому что бульон требовался сейчас.

Один раз Наиса пустила меня внутрь. Под низкой крышей стояла кислая вонь поноса, такая густая, что у меня заслезились глаза. Проморгавшись, я разглядел в полутьме детей на шкурах вдоль стены, тихих не по годам, с провалившимися глазами и потрескавшимися губами. Крайний сучил ногами, поджимая их к животу, когда его прихватывала резь. Мать поила его из плошки, но вода в нём не держалась и тут же уходила на подстилку. Обезвоживание, понял я по запавшим глазам и сухим губам. При поносе маленьких оно и убивает первыми. Сквозь ткань я нащупал в кармане половину блистера Марты Ильиничны, две таблетки от живота. Две на целое жилище… Совать ребёнку в рот ещё и чужое, после моей соли, я так и не решился. Вспомнив, как сам два дня не удерживал ни глотка, я выполз наружу, пока меня самого не вывернуло.

Когда Наиса вернулась за следующей плошкой, она задержалась над моим горшком и спросила, долго ли я держу его на огне.

— Пока не забурлит. — Я показал ладонью, как вода кипит ключом. — Потом ещё. Сколько идти до проруби и обратно.

Тагар перевёл. Наиса повторила мой жест, ладонью снизу вверх, потом ткнула пальцем вниз, на тропу, и вверх, и переспросила.

— Она говорит: идти как? Быстро? Медленно?

Об этом я никогда не думал. А сколько, собственно, надо? Из прежней жизни в голове застряло, что хватает минуты крутого кипения. Только минут здесь не водилось. Я кипятил на глаз, как почти всё в этой долине, и до сих пор выходило.

— Как я, — хмыкнул я. — Больной.

— Больной, — повторил Тагар и переводить не стал. Наиса, похоже, поняла и так. Уголок рта у неё дёрнулся, первый раз за весь день. Уже уходя с плошкой, она бросила Тагару пару слов через плечо.

— Она говорит: тогда долго, — растолковал Тагар. — Ты ходишь долго. Она видела.

Спорить я не стал. Как я ковылял за ней к воде, повиснув на Тагаре, она и правда видела.

Ночью, когда Наиса присела к огню погреть руки, я попробовал иначе. Про то, что в воде водится живность мельче вши, которую глазом не разглядеть. От неё и течёт живот, а в кипятке она дохнет. Как такое сказать людям, у которых для вши слово есть, а для микроба нет? Тагар переводил долго, спотыкаясь, и показывал щепотью пустоту.

— Она спрашивает: ты видел? — выговорил он.

— Как её увидишь? Она же мельче…

— Видел? — повторил Тагар раздельно, будто глухому.

— Нет.

— Кто видел?

— Дома… э-э… в школе, на картинке… — Я махнул рукой. Картинку из учебника на язык Ир не переведёшь, да и сам я её помнил смутно. — Здесь никто.

Наиса кивнула и подбросила в огонь сук. Так кивала мне бабушка, когда я клялся, что шапку надевал, а уши у меня горели.

Утром я повторил в четвёртый раз, уже другими словами, самыми простыми, какие у меня нашлись. В долине мы берём воду выше всего, из-под скалы, и варим. Нас было семеро, и живот не тёк ни у кого. Стоя над горшком, я сам слышал, как хорошо это звучит. Наиса дослушала Тагара и промолчала.

На пятый раз, едва я опять завёл про то, что брать надо выше, Наиса отняла у меня черпак и пристроила его на край горшка. Потом вскинула растопыренную пятерню, как в летнем стойбище, когда показывала Урхану своих больных детей.

— Она говорит, — перевёл Тагар. — Покажи мне, сколько было и сколько стало.

Я открыл рот.

Пятерню эту я помнил. Тогда, у соли, она загнула четыре пальца и оставила один. Столько было, столько стало, и видела это она сама. А мне показывать было нечего… До первого горшка я месяц пил сырую из ключа. За тот месяц живот у меня прихватывало дважды, а в какие дни и с чего, я не запомнил. Семеро в долине пили варёную и не болели. А сколько из них слегло бы на сырой, не знал никто. За всё время, что я пил варёную, на палке у меня не появилось ни одной зарубки.

Я не считал.

Глава 16. Сколько было и сколько стало

Считать за меня взялась Наиса. Половине стойбища двенадцать дней предстояло пить мою кипячёную воду, другой половине сырую, как пили всегда. Потом Наиса собиралась поглядеть, в какой половине хоронят больше. Вся медицина против кишечной заразы, которую я мог ей предъявить, умещалась в один горшок на четыре землянки.

Наутро после того, как я в пятый раз завёл про воду выше стоянки, она вынесла из жилища пучок ивовых прутиков, ошкуренных добела, каждый в палец длиной. С этим пучком она и двинулась по склону от лаза к лазу. Тагар держался у неё за плечом. Возле каждого входа Наиса касалась ладонью закопчённой жерди и роняла одно слово, а Тагар оборачивался ко мне:

— Твоя. Как раньше. Твоя…

К третьему лазу я уловил, что метит она через одну. Так у нас на объекте брали пробы из партии труб, строго по списку. Дай приёмщику волю, и он возьмёт те, что почище. Наиса глазами не выбирала. Своё жилище, крайнее снизу, у самой тропы к проруби, она отметила так же, как чужие. Ему выпало «как раньше». Я задержал дыхание. Уж своё-то она перекинет ко мне? Наиса сунула прутики под мышку и зашагала к следующему лазу. А я так и стоял с полной грудью, пока не закашлялся. Следующей землянке, той, что под бычьим черепом, досталось «твоя». Из-под шкуры высунулся Хеду, послушал и нырнул назад. Изнутри донёсся голос Хойды, тихий и ровный, одна длинная фраза с остановкой посередине.

— Что он? — спросил я.

— Говорит: пусть.

— Пусть — и всё?

Тагар только повёл плечом.

— Пусть.

Я-то ждал, что старик упрётся хотя бы здесь. Даже ответ приготовил, а теперь его пришлось проглотить…

— Этим же пить оттуда. — Я мотнул головой вниз, где у проруби уже стояла женщина с мешком. — Всё это время.

Тагар перевёл. Наиса отозвалась, не отрываясь от прутиков.

— Она говорит: они и так пьют. Всегда пили.

— Так в том-то и дело, что пили! Если хоть один из этих…

Стоило Тагару вскинуть ладонь, как я осёкся, потому что Наиса ещё говорила. Он дослушал её, подбирая слова.

— Она спрашивает: все будут пить твою — кто ей покажет, как было бы?

Крыть мне было нечем. Без второй половины у неё не выходило никакого «стало». Оставалось одно моё честное слово, а его Наиса не принимала с первого дня.

— Ладно… Пусть, — выдавил я и только потом сообразил, у кого подхватил это слово.

Срок она показала на пальцах, две пятерни и ещё два.

— Столько болезнь сидит в человеке, — растолковал Тагар. — Потом выходит. Или так.

И положил ладонь плашмя, тем же жестом, каким в долине сказал мне, что мальчик и старуха умерли.

Воду для моей половины первые дни тянули с кромки обрыва, как в ночь нашего прихода, мешком на верёвке. Мешок бился о закраину, черпал через раз и поднимался наполовину пустым. Выплеснутое по дороге тут же схватывалось на камнях ледяной коркой. На этой корке я за первый же вечер дважды шлёпнулся на задницу. Из-за такой возни горшок у моего огня, наверху, успевал выкипеть, пока до него доходила очередь из третьей землянки. На второй вечер Тагар сунул верёвку нам с Кичи, закинул на плечо пустой куль из-под солонины и подался вверх по реке. В долину, к нашему погребу за солониной, догадался я по кулю.

Сам я тем временем выискивал спуск и полдня пробродил по кромке, заглядывая вниз. Только шагах в сорока выше крайнего жилища нашлась промоина, крутая, с каменным завалом внизу, но не отвесная. Нарубить в ней ступеней, и с мешком там пройдут даже старухи. Тагарова костяная лопатка, которой я ковырнул склон, отскочила от него, как от асфальта. Мне отдало от запястья до самого локтя.

Мёрзлую землю пришлось брать огнём. На месте будущей ступени я разводил костерок, давал ему прогореть, сдвигал угли ниже и выбирал лопаткой отмякшее. Земля прогревалась на ладонь, не глубже. Ниже снова звенел лёд пополам с камнем. По старой привычке я спросил у Цепи: как отогреть грунт быстрее? Системное окно молчало вторую неделю… А я всё давил на него, будто на выключатель в подъезде, где выбило пробки. Злиться на Цепь сил уже не было, так что я просто подгрёб угли.

Жар понемногу меня отпустил, а кашель, подхваченный на болоте, остался и сгибал меня над каждой ступенью. Работать приходилось при всех, медленно, с передышками, в которые я только и делал, что откашливался. Старики, закутанные в шкуры до самых глаз, сидели у огней лицом к промоине, мальчишки свешивались с её края и сыпали мне на голову мёрзлые комья. Под этими взглядами я чувствовал себя экспонатом, под которым забыли повесить табличку.

На каждую ступень шла жердь поперёк, под неё два колышка. Вбивать их приходилось камнем в оттаявшую жижу, пока та не схватилась снова. Пока я откашливался над первым, жижа взялась коркой. Колышек под камнем лопнул вдоль. Ступень пришлось жечь по второму разу… К утру мороз сжимал колышки так, что потом их не вытянул бы и Тагар. Лучшего раствора я бы здесь не замесил.

Тагар вернулся на следующую ночь, приволок два горшка из погреба и полный куль солонины. С этого куля, по куску утром и вечером, кормились и мы трое. Остальное уходило в бульон.

— Ну как там наше хозяйство? — спросил я.

— Стоит. — Он опустил куль на землю так бережно, будто нёс в нём стекло. — Тихо. Снега нет.

— А хозяин? — не удержался я.

Тагар покосился на меня, развязал куль и протянул мне кусок солонины.

Горшки достались Кичи. Едва Тагар опустил куль, мальчишка выпросил их одним духом и шёпотом: «Дай я. Оба дай. Я ровно, я одной рукой…» С тех пор как мальчишка увидел в стойбище Хойду, он говорил шёпотом, а при старике немел совсем. Но огонь держал ровно и замотанную мхом левую под горшок больше не совал. Хуже было с тем, сколько кипятить.

— Уже мо-ожно? — шептал он, едва вода начинала бить ключом. — Бьёт же. Можно?

— До воды и обратно, — отвечал я. — Моим шагом.

— Твоим… — Кичи покосился на промоину. — Это быстро?

Ответить мне помешал кашель. Кичи, видно, решил, что быстро. В первый раз он так и обернулся бегом, довольный, так что горшок пришлось ставить заново. Во второй он двинулся к промоине моим шагом. Ссутулился, зашаркал подошвами, а на полпути закашлялся так похоже, что мальчишки на краю повалились со смеху. Кичи на них даже не обернулся. Доплёлся до воды, постоял внизу, отдуваясь, в точности как я, и вернулся тем же шагом. С того дня над горшками в моей половине время мерили так. Смеяться скоро перестали.

Однажды утром в промоину спустился мужик из третьей землянки с палкой-копалкой и молча принялся долбить ступень ниже моей. К полудню к нему прибавились ещё двое. Одним из них, к моему удивлению, оказался старший из моей бывшей четвёрки, тот, с белой прядью. Я показывал руками, где жечь и куда бить колышек. Но они всё равно делали по-своему. Жердь клали наискось, отчего ступень выходила длиннее, зато нога на ней не съезжала. Я было полез перекладывать, потом прошёл по их ступени с полным мешком и оставил как есть. Глянув на меня, старший пожал плечами.

Он же продолбил и прорубь внизу, у завала. Обкалывать её по утрам стало делом того, кто спускался первым. Слушались тут прутиков Наисы, а мне оставалось держать разметку.

Ниже старой проруби, за мыском, мы тем же огнём выжгли в берегу отхожие ямы для моей половины. Я вбил от тропы к ним в мёрзлую землю рядок колышков. Выше этой черты моим ходить по нужде стало нельзя. Наиса сама прошла с этим по всем моим лазам. Старуху из пятой я ещё два утра подряд видел выше колышков, пока Наиса не наведалась к ней снова.

Каждое утро Наиса обходила все восемь жилищ, потом садилась у своего огня и втыкала прутики в тёплую золу по краю кострища, в два рядка. Левый был мой, правый как раньше. Кто слёг, получал прутик стоймя, а кто встал, тому его клали плашмя. Грамота нехитрая. На третье утро я читал её через огонь с одного взгляда.

Справа прутики прибавлялись почти каждое утро, так что глядеть в ту сторону я заставлял себя через силу. Слева первый прутик воткнулся стоймя только на шестое утро. Наиса, втыкая его, стрельнула на меня глазами поверх огня и бросила Тагару короткий вопрос.

— Она спрашивает: этот с какого дня пьёт твою?

— С первого. Ты же сама обходила…

Наиса уже отвернулась к правому рядку. Полночи я пролежал у огня, под лапником нашего навеса возле еловой стены, и перебирал одно и то же. Где я недоглядел, в мешках или в плошках? Под утро дошло, к чему был её вопрос. Микроб, которого этот человек наглотался с сырой водой до моего первого горшка, так и отсиживал в нём Наисин срок, и кипятком его было уже не выгнать. Через два утра слева воткнулся второй. Потом оба легли плашмя.

Однажды ночью меня поднял с лапника напев из землянки через одну от Наисиной. Тот же, на одной ноте, с каким летом скоблили шкуры, только тише и дольше. До света я так и пролежал с открытыми глазами… Утром Наиса вынула из правого рядка прутик, переломила его пополам и положила обе половинки на камень у огня, отдельно от остальных.

— Маленький, — обронил Тагар.

И вот что было паршивее всего. Первым у меня внутри шевельнулось облегчение, что умерший малыш пил сырую и его прутик вынут справа. Я поймал это на вдохе, а выдохнул уже с отвращением к себе. Под правым рядком стояла и моя подпись. Кивал-то я сам…

На двенадцатый вечер Наиса выдернула из золы все прутики, прихватила с камня половинки и понесла к большому огню посреди стойбища. Туда к ночи сходились все. Даже те, кто ещё держался за стенку, пришли в этот вечер. Я брёл за Наисой, за мной Тагар, к которому сзади прилип Кичи.

У огня Наиса расстелила шкуру мездрой вверх и опустилась на колени. Я присел на корточки у края шкуры, спиной к темноте. Лицо мне тут же напекло, а между лопаток пополз холод. Она говорила негромко и для всех, давая каждому куску улечься. В самое ухо, вполголоса, переводил мне Тагар.

— У нас кто встаёт, того кормят отдельно и лучше. — Он кивнул на Наису. — Она кормила так и там, и там. Одна мера. Носила сама.

С еды начала, отметил я. Чтобы потом ни одна душа не сказала, будто мои поднялись на мясе. В приёмочную комиссию я взял бы её не глядя.

Наиса разложила прутики двумя кучками. Слева легли два, оба плашмя. Справа набралась целая горсть. Наиса пристроила поверх неё обе половинки переломленного.

— Сколько было, сколько стало, — отчеканила она.

За двенадцать дней эти слова на её языке въелись в меня крепче, чем «Костэ».

Над огнём прокатился гул. Женщина из седьмой землянки, которая каждое утро первой приходила с плошкой к моим горшкам, нашла меня глазами и кивнула. Мыш, стоявший рядом с ней, протянул свою пустую плошку, будто я прямо сейчас мог в неё налить.

— Ещё! — потребовал он по-русски.

Кругом загоготали. Меня тоже разобрал смех, сиплый, пополам с кашлем, но на кашель мне было плевать. Такое у меня бывало на пусконаладке, когда насос после трёх суток возни выходит на режим и стрелка манометра перестаёт дрожать, а представитель заказчика жмёт тебе руку, ни о чём уже не спрашивая. Ради этого я и долбил мёрзлый склон! Тагар огрел меня по плечу так, что я чуть не ткнулся носом в шкуру.

— Костэ, — зашептал Кичи мне в рукав, впервые за вечер. — Видел? Ви-идел, да?

Последним к огню, как всегда, подошёл Хойда.

Он ступал медленно, прижимая сведённую крюком левую кисть к горлу. Перед ним люди расступались, не оборачиваясь, будто чуяли его спиной. А следом, втянув голову в плечи, плёлся Хеду. С тех пор как легли ступени, этот парень каждое утро первым спускался по ним с мешком. Из землянки под черепом за всё это время не слёг никто. Хойда опустился на корточки по ту сторону шкуры, напротив меня, и долго разглядывал две кучки прутиков. На меня он не смотрел. Гул стих сам собой.

Старик заговорил тихо, как тогда из-под черепа. Тагар, дослушав, перевёл не сразу.

— Наиса говорит правду. — Тагар запнулся и повторил, уже тише: — Правду. Вода помогла.

Над огнём стало так тихо, что я слышал, как оседают угли. Молчали все, даже Даго, стоявший, как всегда, поодаль с древком у плеча. На этот вечер я приберёг всё, что у меня было, ступени с ямами и двоих вставших против одного мёртвого. Хойда взял это, не споря. Толкать стало нечего… Меня качнуло вперёд, будто я налёг плечом на заклинившую дверь, а её в ту же секунду открыли изнутри.

Когда Хойда заговорил снова, Тагар переводил кусками, в паузы.

— Палочки видели все. Наиса считает честно, спросите любую мать, у которой она принимала роды. — Тагар помолчал вместе с ним. — Я спрашиваю о другом.

Старик задал следующий вопрос уже Тагару, в упор. У того на скуле заходил желвак.

— Он спрашивает меня, — сказал Тагар деревянным голосом. — Когда ты начал варить воду.

— Скажи как есть.

Тагар ответил коротко. Но Хойда, выслушав, копнул дальше.

— Кто болел в долине тогда, — перевёл Тагар.

— Никто.

Тагар ответил старику сам, в один голос со мной. Выждав, Хойда заговорил снова, долго и не повышая голоса. Медленно, в два приёма, Тагар переводил эту речь.

— Он варил воду от болезни, которой ещё не было. Он знал, чего она боится, раньше, чем она пришла к нам. — Тагар сглотнул. — Спроси его: откуда он знал?

— Откуда знал? — повторил я, хотя расслышал с первого раза.

Вопрос был простой, и ответ на него у меня был.

— Там, где я жил, это знает любой ребёнок.

Тагар перевёл. Хойда повторил за ним медленно, будто пробовал на зуб каждое слово.

— Там, где он жил, эту болезнь знает любой ребёнок. — Остановка. — А у нас? Спросите у своих матерей. Раньше так болели?

Ему ответили раньше, чем Тагар успел перевести. Короткое слово пошло по кругу, от одного к другому. Что это «нет», я понял по тому, как им кивали.

— В какую осень стало? — спросил Хойда.

Отвечать ему не стал никто. Все, кто сидел у огня, повернулись ко мне. Уши у меня запылали сильнее, чем от углей.

Ни одного слова неправды он не сказал. Пока он говорил, я перебирал за ним слово за словом, выискивая, за что уцепиться. И не нашёл. Прутики Наисы так и лежали на шкуре, два слева и горсть справа. Кроме неё, на них больше никто не глядел…

Наиса вскинула голову и резко бросила Хойде через огонь короткую фразу, в первый раз на моей памяти повысив голос.

— Его вода помогла! — перевёл Тагар.

Хойда отозвался, не повернув головы, всё тем же тоном.

— Я сказал это первым, Наиса.

Тут меня и понесло.

— Я её не приносил! Слышите? Никакой болезни я вам не приносил! — Тагар молчал, и я дёрнул его за рукав. — Переводи!

Тагар посмотрел на меня так, как не смотрел ещё ни разу за всё наше знакомство, и перевёл. Хойда только теперь поднял на меня глаза, спокойные, даже усталые, и ответил коротко.

— Я этого не говорил, — перевёл Тагар. Хойда добавил ещё два слова, и Тагар передал и их, глядя в огонь: — Это сказал он.

Когда за спинами захныкал ребёнок, мать тут же унесла его в лаз. Следом и женщина из седьмой землянки притянула Мыша за плечо и задвинула себе за спину. Мужик, первым спустившийся ко мне в промоину, разглядывал свои ладони и глаз не поднимал. Слово, которым Тагар передал моё «приносил», я узнавал на слух. Теперь его повторяли по ту сторону огня, а остальное вокруг него было мне чужое.

Всё, что я мог сказать дальше, легло бы в Хойдину кучку, к рыжей воде и моей соли. Поняв это, я закрыл рот.

Урхан сидел у огня с самого начала и за весь вечер не проронил ни слова. Только перебирал палочки на шее, одну за другой, так что они тихонько постукивали. Когда Хойда замолчал, все уставились на вождя, и я тоже.

— Вода помогла, — повторил Урхан, и Тагар перевёл. Подержав эти слова во рту, сколько у него было заведено, вождь положил рядом другие: — Откуда знал?

Он сложил одно с другим, как палочки в связке, и оставил лежать, не подняв голоса на конце.

Потом он заговорил прямо со мной, через Тагара, короткими кусками, между которыми ждал.

— Четверо ходили к тебе. — Урхан отделил на связке четыре палочки и зажал их в кулаке. — Двадцать дней. Соль за них — моё слово. Слово стоит.

— Соль в долине, — сказал я. — Принесу.

Едва Тагар перевёл, Урхан выговорил последнее слово по-своему.

— Не неси. — Урхан разжал кулак. Четыре палочки стукнули о связку, вернувшись к остальным. Молчал он теперь дольше прежнего. — До травы ничего. Ты нам ничего.

— До травы?! Это же вся зи-има, вы…

— Мы тебе ничего, — договорил Тагар поверх меня.

Стоило сглотнуть насухо, как в груди снова заскребло кашлем. Даго поодаль упёр древко в мёрзлую землю. Наиса, которую я поискал глазами, смотрела в огонь. Ставить мне было больше не на что, кроме горшков.

— Горшки оставлю, — выложил я. — Три. Пусть варят. Даром.

Тагар передал. А Урхан ответил мне сам, без Тагара, русским словом, подобранным ещё в первый его приход в мою долину:

— Нет.

Даго сплюнул себе под ноги.

Долго, так же медленно, как садился, поднимался Хойда. Уже уходя, он бросил через плечо ещё одну фразу, ровную, длинную. Пауза в ней стояла на своём месте.

— Он говорит, — перевёл Тагар. — Ходить к нему никому не запрещаю. Спрашиваю только, что вы понесёте обратно.

Люди потянулись по лазам. Поднявшись, Тагар постоял над огнём, глядя на Урхана. Потом обошёл шкуру с прутиками и опустился рядом со мной, по мою сторону. Когда Урхан окликнул его по имени, Тагар ответил одним словом. Вождь не переспросил, только кивнул огню, будто ждал этого слова заранее. Кичи, весь вечер простоявший у Тагара за спиной, подсел к нам третьим.

— Что ты ему сказал? — спросил я, когда Урхан ушёл.

— Долг, — сказал Тагар.

— Чей? Твой мне? Или…

Тагар подкинул в огонь сук и глядел, как тот занимается, пока я не отстал.

Вышли мы до света. У нижнего жилища, Наисиного, я сбился с шагу. Над огнём уже поднимался пар. В большом горшке с отогнутым венчиком, моём осеннем, грелась вода, а сверху, от промоины, к нему вела натоптанная тропа. Наиса варила по-прежнему. Выходит, Урханово «нет» воду не задело? Сама она стояла у лаза, накинув на плечи шкуру. Когда мы поравнялись с ней, она бросила Тагару пару слов, глядя на меня.

— Она говорит: ты ходишь долго, — перевёл Тагар. — Снег ходит быстрее.

— Больной же, — буркнул я.

Тагар переводить не стал, но уголок рта у Наисы всё равно дёрнулся, как тогда, над моим горшком. Потом она обронила ещё два слова, теперь уже мне самому, и нырнула под шкуру.

— Здоровый покажешь, — перевёл Тагар ей в спину. — Весной.

Стоящего ответа у меня так и не нашлось, так что я проиграл и эту перепалку. Благо на слова Урхан запрета не накладывал.

Тагар увязал два горшка в куль за спиной, переложив сухой травой. Третий Кичи прижимал к боку правой рукой, пряча левую за пазухой. Мне оставили пустой куль из-под солонины, до обидного лёгкий. Больного, видно, всё ещё берегли.

Кичи молчал, пока жилища не скрылись за излучиной, а там его прорвало разом.

— Костэ. А если так: трава придёт, и они тоже придут? Придут же? Урхан сказал до травы. Он же сказал?

— Сказал, — отрезал за меня Тагар.

— А Хойда? Если Хойда опять спросит, что понесут, тогда…

— Под ноги смотри.

Кичи уставился под ноги и надолго замолчал. Больше Тагар ни слова не добавил, но мне хватило. Обещаний, которых не сдержит, Урхан не давал ни разу. «До травы» у него значило срок, и этот срок когда-нибудь да кончится.

К полудню занялся снег. Сперва крупа, как в тот день, когда мы спускались. Потом повалили хлопья, крупные, тяжёлые, уже не таявшие. Они ложились Тагару на плечи, на мёртвого Сверчка у меня на боку и так и оставались лежать. Отставшая подошва правой кроссовки черпала теперь снег, так что скоро в носке у меня захлюпало. Вскоре я перестал чувствовать пальцы на правой ноге и шевелил ими на ходу, проверяя, на месте ли. К вечеру пойма побелела до самой воды.

Под этот снег я и провёл наконец ревизию, которую откладывал с самого болота. Начать пришлось с пустого куля, который хлопал меня по спине на каждом шаге. В погребе у меня была заложена солонина на троих до травы. Два полных куля из неё ушли стойбищу в бульон. Двух недель как не бывало… Основной запас соли лежал у меня под полом землянки. Куль для Урхана рядом с ним теперь некому было отдать… Только уголь лежал в засыпанной яме как положено, за него я был спокоен.

Пока я валялся в жару, поленница под навесом, сложенная на месяц, осела на треть. Новые дрова начинались только за проходом, волоком в гору, потому что ближнюю рощу мы давно спалили на уголь. За двенадцать дней в стойбище я не свалил на зиму ни одного ствола. Из четырёх пар рук, на которые я ставил эту зиму, не осталось ни одной. А ртов было три. Кто потащит волоком стволы через проход, я со своим кашлем или Кичи с одной рукой? А зима только начиналась…

К проходу мы вышли в сумерках. Осыпь с одной стороны и скальный лоб с другой я узнал не сразу. Под снегом они стояли белые, чистые, будто их выбелили к празднику. На миг мне показалось, что мы дома… Тагар шёл первым и у самого входа встал так резко, что горшки у него за спиной глухо стукнулись друг о друга сквозь траву. Я выглянул из-за его плеча.

У входа в долину лежал след.

Широкий, свежий, по нетронутому снегу. Края у вмятин стояли острые, их ещё даже не успело припорошить. Чей он, в сумерках я разобрал не сразу. Присев, я положил ладонь в ближнюю вмятину, и она ушла туда целиком, а по краям ещё оставалось место. След хозяина долины я всю осень читал в мочажине, у того отпечаток был и короче, и уже. Кто же ходит такой лапой? Тагар присел, тронул край двумя пальцами и промолчал, только перехватил копьё пониже. Будь след пустяковый, стал бы он перехватывать копьё? От его молчания во рту у меня пересохло.

Вёл след внутрь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге