Обложка Чужое имя. Алан из Каришты

Чужое имя. Алан из Каришты

Андрей Гундырев

0% прочитано
Стандартный
Андрей Гундырев

Чужое имя. Алан из Каришты

Пролог. Охота

Хозяин не говорил мне, куда мы едем. Он никогда не говорил. Я узнал о заказе уже после того, как мы выехали из последнего города и свернули на большую дорогу, по которой через два дня пути должен был встать небольшой городок Эй, а от него — ещё полдня езды до леса, где, по слухам, засели разбойники.

— Купец из Эя, — сказал хозяин, не оборачиваясь. — Жена его, значит, и два сына. Третьего дня их нашли в придорожной канаве, без кошельков, без ушей. — Он помолчал, а я молча слушал, как стучат копыта его лошади по мокрой дороге. — Заказ на всех. Живых не брать.

Я кивнул, хотя он не мог этого видеть. Я всегда кивал, когда он говорил о работе. Это ничего не значило — ни согласия, ни несогласия. Просто знак, что я слышал. Хозяин, по-моему, и не ждал от меня ничего другого. Он рассказывал, потому что ему надо было говорить вслух, чтобы уложить заказ в голове, а не потому, что советовался со мной.

Мне было всё равно. Я никогда не знал, за что мы берёмся. Хозяин брался за всё, за что давали деньги. Я делал то, что он скажет, и нёс то, что он вручит. Иногда — мешок с провизией. Иногда — запасной меч. Иногда — чужое тело, которое надо было оттащить в сторону. Один раз — ребёнка, которого хозяин снял с дерева, потому что его отец лежал рядом с отрубленной головой, а матери не было ни видно, ни слышно. Ребёнок не кричал. Только смотрел. Хозяин опустил его на землю, снял с пояса флягу и дал напиться. Потом мы уехали. Я оглянулся один раз — мальчик стоял на том же месте и смотрел нам вслед. Я отвернулся и больше не оборачивался.

Хозяина звали Алан. Просто Алан. Из Каришты — так его называли другие, не он сам. Я никогда не слышал, чтобы он сам так себя называл. Он вообще редко говорил о себе. Даже мне, хотя я был с ним уже четвёртый год.

Четыре года. Это считается долго. Я не знал, сколько мне лет, когда он меня купил, — рабов не спрашивают о возрасте, а сами они не помнят. Может, шестнадцать. Может, восемнадцать. Сейчас, значит, двадцать с чем-то. Хозяин тоже был молод — лет на десять старше меня, не больше. Двадцать восемь, может, тридцать. Сам он говорил по-разному. Иногда — двадцать пять, иногда — тридцать три. Один раз — сорок. Я не поправлял. Он и не ждал поправок.

Купил он меня на рынке в Дорне. Зимой. Я стоял в общем ряду, не в первом — первый ряд для тех, кто покрепче и посильнее, для тех, кого покупают в каменоломни и на поля. Я стоял во втором, для домашней работы и мелких ремёсел. Хозяин подошёл не к первому ряду, а к нашему. Постоял, посмотрел. Молча. Потом спросил у продавца, за сколько меня отдают. Продавец назвал цену. Хозяин отсчитал деньги — я не видел сколько, не моё было дело — и протянул повод. Продавец снял с меня ошейник, который надевают на рабов, идущих на продажу, чтобы не разбежались, и передал хозяину. Хозяин не надел его снова. Просто сказал: «Идём.»

И я пошёл.

В первый месяц я не знал, что он за человек. Я знал только, что меня купил кто-то молодой, кто-то, кто не смотрел на меня, как на скотину, но и не смотрел, как на человека. Просто — как на вещь, которую купил и теперь понесёт. Я нёс его вещи. Чистил его сапоги. Кормил его лошадь. Готовил ему еду, когда мы останавливались на привалах в лесу. Спал у входа в его комнату, на полу, в плаще. Он никогда не звал меня по имени — у меня не было имени. Только «парень». «Парень, подай.» «Парень, неси.» «Парень, малец, эй.»

Через два месяца он в первый раз заговорил со мной не как с вещью. Мы ночевали в лесу, у костра, и я чистил его меч — он показал мне, как это делать, неделю назад. Огонь потрескивал. Он лежал на плаще, закинув руки за голову, и смотрел в небо. Потом сказал, не оборачиваясь:

— Ты, парень, оказывается, молчаливый. Это хорошо. Мне нравятся молчаливые.

Я не ответил. Он, кажется, и не ждал. Но что-то переменилось.

Через неделю он стал учить меня читать. Не потому, что хотел мне добра, — потому, что ему надо было, чтобы я мог разобрать надписи на дорогах и имена на грамотах, когда он сам был не в состоянии или не хотел этого делать. Я учился медленно. Он не ругался. Просто повторял. Буквы. Слоги. Слова. Я до сих пор читаю с трудом, медленно, водя пальцем по строчкам. Но читаю. Это больше, чем умеют большинство рабов, и даже больше, чем многие вольные в деревнях.

Через полгода он в первый раз взял меня на задание. Не бойню, как эту. Просто — съездить с ним, подвезти запасной меч, подержать лошадей. Я не участвовал. Только стоял в стороне и смотрел, как он делает то, что должен был сделать. Быстро. Тихо. Без лишних движений. Потом мы уехали. Я не спрашивал. Он не объяснял.

Через год он стал учить меня мечу. Не как настоящий учитель — у него не было на это ни терпения, ни охоты, ни, по-моему, настоящего умения учить. Он просто показывал. Один приём. Один удар. Один выпад. И говорил: «Делай». Я делал. Он смотрел, кривил рот — то ли в усмешке, то ли в неудовольствии — и говорил: «Ещё». Я делал ещё. И ещё. До тех пор, пока у меня не начинали дрожать руки. Тогда он говорил: «Хватит. Иди готовь еду.»

Я не стал фехтовальщиком. За четыре года — не стал. Я умею держать меч. Умею нанести удар сверху, умею — сбоку. Умею прикрыться. Умею, если очень повезёт, попасть в незащищённое место. Но я не умею фехтовать, как фехтует хозяин — легко, будто меч невесом, будто рука знает, что делать, без моей помощи. Он сам говорил мне об этом прямо:

— Парень, из тебя никогда не будет мечника. Прости. — И добавлял, всегда: — Но ты будешь жить. А это важнее.

Так мы и ехали. Четыре года. Дорога, ночь, огонь, еда, меч, кровь. Хозяин не звал меня другом. Я тоже не звал его так — у меня и языка не было для этого. Но мы были чем-то, что не было ни дружбой, ни любовью, ни даже привычкой. Чем-то третьим. Я не знаю слова для этого. Может, его и нет.

Когда я ложился спать у входа в его комнату, я слышал, как он ворочается внутри. Иногда он кашлял. Иногда бормотал во сне. Я не понимал слов. Но я знал, что он там. Что он рядом. Что он — это мой мир, весь целиком. У меня не было ничего, кроме него. Ни прошлого, ни будущего, ни другого настоящего. Только он. И я привык к этому так, как привыкают к стенам тюрьмы — не любя, но и не желая выхода.

Вот с этим человеком мы и ехали по большой дороге в Эй, в ночь, в мелкий осенний дождь.

— Купец из Эя, — повторил хозяин, как будто я мог не расслышать с первого раза. — Я взялся за всех. Двенадцать монет за голову. Разбойников, по слухам, девять. Считай.

Я посчитал. Сто восемь монет. Это была большая сумма. Я не знал, что можно купить за сто восемь монет, потому что не знал цен на большинство вещей. Но я знал, что это — много.

— Двенадцать за голову, — повторил я тихо.

— Ага, — сказал хозяин. — Двенадцать за голову. Но голову привозить не надо. Привозить уши. По два уха на каждого. — Он хмыкнул. — Глупо. Ушей у девяти разбойников восемнадцать. Сомневаются, видимо, в честности наёмников. А зря. Мы, наёмники, народ честный. Мы всегда привозим то, что заказывают.

Я не засмеялся. Он и не ждал. Но он засмеялся сам, тихо, в себя. И в этом смехе было всё — и веселье, и горечь, и что-то ещё, чему я не знал названия. Может, просто — жизнь. То, что позволяло ему говорить о таких вещах и не сойти с ума.

В Эй мы приехали на третий день к вечеру. Городок был маленький — четыре улицы, площадь, церковь, два трактира, несколько лавок. На приезжих смотрели подозрительно, но не враждебно. Хозяин остановился у второго трактира, не у того, что на площади, а у того, что у дороги. Трактирщик — толстый мужик с красным лицом — посмотрел на хозяина, на меня, на наших лошадей. Кивнул. Не спросил имён. Не спросил, зачем. Хозяин платил вдвойне за молчание. Это знали все, кто имел с ним дело.

Мы ночевали в комнате наверху. Хозяин — на кровати. Я — на полу, у двери, в плаще. Это было привычно. На полу я спал с первого дня, как меня купили. Я не помнил, спал ли я когда-нибудь на кровати. Может, в детстве, если оно у меня было. Но детства у меня не было. Был только пол.

Утром хозяин встал первым, как всегда. Пнул меня сапогом — не сильно, просто чтобы я очнулся. Я очнулся. Свернул плащ. Спустился вниз, расседлал лошадей, дал им овса. Накормил хозяина — хлеб, сыр, вино. Потом поел сам — остатки хлеба, остатки сыра, воду. Хозяин смотрел, как я ем, и молчал. Иногда он молчал так, что я чувствовал — он что-то хочет сказать, но не говорит. В этот раз он сказал:

— Парень.

Я поднял голову.

— Сегодня мы идём в лес. Не на лошадях. Пешком. Найдём их лагерь. Перебьём всех. Ты будешь за спиной. С запасным мечом. Если кто-то побежит — руби. Если кто-то сдастся — не руби. Если кто-то схватит меня за спину — руби, не думая. Понял?

— Понял, хозяин.

Он кивнул. И впервые за утро улыбнулся — коротко, одними губами. Эта улыбка ничего не значила. Просто — он шёл на работу.

Мы вышли из Эя пешком, по восточной дороге, около полудня. Хозяин нёс свой меч — длинный, с простой гардой, без украшений. Я нёс запасной — короче, легче, с потёртой рукоятью. За спиной у меня была верёвка, фляга с водой и небольшой мешок с хлебом и сыром. Хозяин сказал: «Дело будет не долгим. К ночи вернёмся.»

Лес начался через час ходьбы. Сначала — редкий, с просветами, заросший ольхой и орешником. Потом — плотнее, темнее. Деревья стояли плотно, под ногами лежал слой мокрых листьев, и шаги почти не звучали. Хозяин шёл первым, тихо, пригибаясь под низкими ветками. Я — за ним, в трёх шагах. Он не оглядывался. Я смотрел ему в спину — на его левую лопатку, где под одеждой виднелась тёмная полоса от старого шрама.

Шрамов у хозяина было много. Я знал большинство. Один на бедре — от арбалетного болта, который прошёл насквозь. Один на левом боку — от ножа, от которого он увернулся не до конца. Один на левом предплечье — от чьего-то меча, который он не успел отвести. Один на шее, под волосами — от чего-то, о чём он не рассказывал. Все шрамы старые, белые, кроме одного — на левой руке, ниже локтя, тот ещё был розовый, недавний. От раны, которую нанёс ему кто-то два месяца назад. Хозяин тогда зашил её сам, у огня, ниткой, продезинфицировав остриё над пламенем. Я держал его руку, пока он шил. Он не кричал. Только стискивал зубы. Один раз сказал: «Держи крепче, парень. Если дёрнется — останется шрам.» Я держал крепче.

В лесу было тихо. Только капало с деревьев — остатки вчерашнего дождя. И где-то вдалеке, может, на опушке, кричала птица. Хозяин остановился, поднял руку — «стой». Я остановился. Он прислушался. Покачал головой. Пошёл дальше.

— Их лагерь — в трёх часах езды от Эя, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Если идти пешком — в пяти-шести. К вечеру найдём. Ночью подойдём ближе. На рассвете — ударим. Так делал мой учитель. Так делаю я. — Помолчал. — Запомни: ночью мы не двигаемся. Только лежим и смотрим. Если кто-то из них выйдет по нужде — мы не трогаем. Ждём рассвета. Понял?

— Понял, хозяин.

— Молодец.

Это была похвала. Может, единственная, которую он мне сказал за четыре года. Я запомнил её. Не потому, что она меня обрадовала. Просто — чтобы было что помнить, если что-то случится.

Мы шли до темноты. Хозяин останавливался каждые полчаса — прислушивался, принюхивался. Один раз присел, тронул землю пальцами. Один раз сорвал лист с куста, понюхал, бросил. Я не знал, что он ищет. Я просто шёл за ним.

К сумеркам мы вышли на небольшую поляну, у ручья. Хозяин остановился, огляделся. Указал на густой кустарник у воды.

— Там, — сказал он. — Километра три отсюда. Я слышу их костёр.

Я не слышал никакого костра. Но я не сомневался. Я давно перестал сомневаться в том, что слышит хозяин. Он слышал то, чего не слышали другие. Это была часть того, почему его звали легендой.

— Ночуем здесь, — сказал он. — Без огня. Без еды. Только вода. Ложись.

Я лёг. Он — рядом. Земля была холодная, мокрая. Я закрыл глаза. Не спал — спать было нельзя. Просто лежал и слушал лес. Слушал, как капает с деревьев. Как шуршит что-то маленькое в кустах — может, мышь, может, ёж. Как где-то далеко ухнул филин. Как ровно и тихо дышит рядом хозяин.

В какой-то момент, может, в полночь, может, позже, хозяин повернулся ко мне и сказал, очень тихо, почти шёпотом:

— Парень.

Я повернул голову.

— Ты, если что со мной случится — что будешь делать?

Я не знал. Я никогда об этом не думал. Я думал об этом сейчас — в темноте, под мокрыми деревьями, перед боем, — и не находил ответа. Я только пожал плечами, хотя он не мог этого видеть.

— Не знаешь, — сказал он. — Ладно. — Помолчал. — Тогда слушай. Если я упаду — ты не подымай. Если я упаду и не встану — ты бежишь. Понял? Бежишь. Не оборачиваешься. Бежишь до большой дороги, потом до Эя, потом до следующего города. У тебя в мешке, под хлебом, — грамота. Бумага. Я её написал вчера, пока ты спал. Прочти, когда я упаду. Там написано, что делать. Понял?

— Понял, хозяин.

— Молодец. Спи.

Я не спал. До самого рассвета. Хозяин тоже, по-моему, не спал. Просто лежал рядом, дышал, может, тоже думал. О чём — не знаю. Он никогда не рассказывал мне, о чём думает. Я не спрашивал.

Рассвет наступил медленно. Сначала — серая полоса на востоке. Потом — бледный свет, который понемногу разливался по лесу. Деревья выступили из темноты, мокрые, чёрные, с белыми пятнами лишайников на стволах. Туман стоял над ручьём, низкий, как дым.

Хозяин поднялся первым. Молча. Подал мне руку, поднял меня. Проверил свой меч. Кивнул мне — «проверь свой». Я проверил. Потом мы пошли.

Лагерь разбойников был там, где и сказал хозяин — в трёх километрах, в низине, у пересохшего русла ручья. Палатки из шкур. Костёр, давно погасший, с угольками. Девять тел, спящих в разных позах. Четверо — вокруг костра. Трое — в шалаше из веток. Двое — у палаток, на земле, без подстилок.

Хозяин остановился на краю лагеря, посмотрел на меня. Указал на тех, что спали у палаток. Потом — на меня. Потом — на свой меч. Я понял. Я должен был встать за теми, кто у палаток, и, если кто-то побежит, — рубить.

Я встал. Хозяин пошёл к костру, где спали четверо. Двигался тихо, как кот. Меч держал у бедра, не поднимая. Я смотрел.

У первого он перерезал горло, не разбудив. У второго — то же. Третий проснулся — хозяин ударил его в грудь, тот упал беззвучно. Четвёртый — вскочил, но хозяин уже стоял над ним, и меч его шёл наискось, и голова четвёртого покатилась по земле, тихо, без крика.

В шалаше проснулись. Трое повыскакивали, с ножами, с топорами. Хозяин отступил назад, к костру, чтобы они видели его одного. Они налетели разом. Один упал сразу — хозяин выбил у него нож ударом меча и тут же, тем же ударом, полоснул по горлу. Второй замахнулся топором — хозяин уклонился, ударил его в бок, потом ещё раз, по шее. Третий бросился бежать — ко мне.

Я стоял у палаток. Он бежал прямо на меня, не видя меня, — может, потому что смотрел через плечо, может, потому что ещё не проснулся до конца. Я поднял меч. Он налетел на него — на лезвие — и упал, прошивая меня испуганным взглядом. Я стоял над ним. Он дышал ещё секунды три. Потом перестал.

Хозяин стоял у шалаша, тяжело дыша. Меч его был красный. Одежда — мокрой от чужой крови. Он оглядел лагерь, посмотрел на меня, кивнул. Указал на тела у палаток — «проверь». Я подошёл. Они оба были мертвы — один с перерезанным горлом, второй с дырой в боку. Похоже, хозяин убил их, пока я шёл к своему месту, и я не успел увидеть.

— Молодец, парень, — сказал он. — Первый?

— Первый, хозяин.

Он кивнул. Не сказал «молодец» во второй раз. Не повторял.

— Теперь — уши.

Я не любил эту часть. Но я её делал. Хозяин показал мне в первый раз — четыре года назад — как отрезать ухо у мертвеца, чтобы получилось чисто, без лишнего мяса. С тех пор я делал это сам. Сегодня я сделал восемнадцать раз. Хозяин — тоже восемнадцать. Он считал. Я считал. Сошлось.

Мы сложили уши в кожаный мешочек, который хозяин достал из-под плаща. Потом — поехали обратно. Сначала — пешком до места нашей ночёвки, потом — к большой дороге, где оставили лошадей. Дорога заняла весь день. Хозяин был тих. Я был тих. Лес шумел над нами.

Около большой дороги хозяин вдруг остановился. Схватился за левое плечо. Я увидел, что его плащс правой стороны — мокрый. Я не сразу понял — не от чужой крови. От его.

— Хозяин!

— Молчи. — Он посмотрел на плечо. Потом — на меня. — Стрела. Из-под земли, что ли. Может, в лагере была засада, которую я не заметил. — Он попробовал пошевелить рукой. Лицо побелело. — Пошли. Надо ехать. До ближайшей деревни — час. Спросим знахарку.

Я хотел сказать — мы не можем показываться знахарке. Хозяин — Алан из Каришты. Если она его узнает... Но я не сказал. Хозяин сам знал. Он сказал только:

— Найдём знахарку на отшибе. В лесу. Где-нибудь. Не в деревне. Пошли.

Мы сели на лошадей. Хозяин качался в седле, но ехал. Я ехал рядом, ведя его лошадь под уздцы, потому что его рука не слушалась. Мы нашли избушку через час — на краю леса, в стороне от деревни, у ручья. Дым из трубы. Огород. Козья тропа. Хозяин кивнул: «Сюда.»

Я постучал в дверь. Открыла старая женщина — не дряхлая, но пожилая, с тёмными глазами и тонкими губами. Она посмотрела на хозяина, на меня, на его плечо. Покачала головой. Потом — отступила, пропустила нас внутрь.

— Кладите его на лавку, — сказала она. — Я посмотрю.

Я положил. Она разрезала плащ у плеча. Посмотрела на рану. Покачала головой снова.

— Глубоко, — сказала она. — Наконечник сломался внутри. Надо вынимать.

— Вынимай, — сказал хозяин. — И не задавай вопросов.

— Не мне задавать вопросы, — сказала она. — Не мне и отвечать.

Она вынимала наконечник долго. Хозяин молчал. Только один раз — когда она тронула что-то внутри — он коротко выдохнул сквозь зубы. Я стоял у двери, держа его за руку. Он не сжал мою ладонь. Просто — лежал, и его рука была в моей, тяжелая и горячая.

Когда она закончила, она наложила повязку. Потом — встала, вытерла руки о фартук.

— Теперь — лежи, — сказала она. — До утра. Завтра — посмотрю снова.

Хозяин кивнул. Потом посмотрел на меня.

— Парень. Иди набери дров. Хозяйка замёрзнет. И я — тоже. Иди.

Я посмотрел на него. Что-то в его взгляде мне не понравилось. Но я не знал, что именно. Я кивнул. Взял топор у двери, который показала знахарка. Вышел.

Лес был тёмный. Близилась ночь. Я нашёл сухое дерево, поваленное прошлой осенью, — на нём не было листьев, только голые сучья. Я рубил. Топор был тупой. Я рубил медленно. Сердце билось тяжело. Я не понимал, почему.

Я наносил дрова в охапку. Потом — нёс к избушке. По дороге — услышал крик. Короткий. Сдавленный. Я остановился. Прислушался. Тишина. Потом — что-то упало. Тяжёлое. Потом — опять тишина.

Я побежал.

Глава 1. Похороны

Дверь была приоткрыта. Я оставлял её закрытой. Я помнил это. Я всегда закрывал за собой дверь. Это была привычка — закрывать за собой. С четырёх лет, с тех пор как меня купили, я закрывал двери. Хозяева учили. Хозяева — нынешний хозяин тоже — не любили, когда двери оставались открытыми. «Холодно, — говорили они. — Сквозняк. Закрой.» Я закрывал.

Сейчас дверь была приоткрыта. Не закрыта. Не на засове. Просто приоткрыта — так, что между косяком и полотном осталась щель пальца в три. Я увидел эту щель и понял, что что-то не так. Я не понял — что. Просто — не так. И положил дрова на землю, тихо, чтобы они не стукнули. И вытащил меч из ножен. И встал у двери.

Внутри было тихо. Ни голоса знахарки. Ни голоса хозяина. Ни звона. Ни дыхания. Просто — тишина. Такая, какой не бывает в обитаемой избе. Я понял, что в избе кто-то мёртв. Я не знал, кто. Я не хотел знать.

Я толкнул дверь плечом. Она подалась. Я вошёл.

Знахарка лежала у печи. На спине. С открытыми глазами. С ножом в груди — большим, кухонным, который, я помнил, она доставала, чтобы разрезать хлеб. Рукоятка ножа торчала из её груди, как рукоятка меча из земли. На её фартуке, на руках, на полу — кровь. Много крови. Она была тёмная, густая, ещё не засохшая.

Я не подошёл к ней. Я не хотел подходить. Я знал, что она мертва. Я видел это по её глазам — пустым, без выражения. По тому, как она лежала — неестественно прямо, как кукла. По тому, что она не дышала. Я не подошёл, потому что я должен был подойти к хозяину. Он лежал на лавке, где я его оставил. Но не так, как я его оставил. Не на спине. На боку. Лицом к стене. И рука его свешивалась с лавки, и пальцы касались пола, и из-под его плеча, из-под повязки, текла кровь. Ещё больше, чем у знахарки.

— Хозяин!

Я бросил меч. Он загремел по полу, и этот звук был очень громкий, как будто в избе кто-то крикнул. Я упал на колени рядом с лавкой. Положил руку ему на плечо. Он не шевельнулся. Я повернул его — осторожно, потому что его плечо было ранено. Он повернулся, как мешок. Глаза его были открыты, но не смотрели на меня. Смотрели сквозь. Лицо было белое, восковое. Губы — серые.

— Хозяин. Хозяин, это я. Хозяин!

Я не знаю, зачем я повторял. Он не отвечал. Я держал его за плечо — здоровое, левое — и тряс, тихонько, как будто можно было разбудить мёртвого, если трясти достаточно осторожно. Он не просыпался. Но он не был мёртв. Я видел — его грудь поднималась, очень медленно, едва заметно. Один раз. Второй. Третий. Каждый вдох — через пять, может, семь секунд. Каждый выдох — ещё дольше.

— Хозяин. Хозяин, нет. Хозяин, не надо.

Я не понимал, что я говорю. Я говорил — потому что молчать было нельзя. Если я молчал, тишина становилась твёрдой, как стена. Я не мог дышать в этой тишине. Поэтому я говорил.

Хозяин повернул голову. Очень медленно. Так медленно, что я видел, как движутся мышцы у него на шее, как натягивается кожа, как дрожит веко. Его глаза нашли меня. Сначала — пустые. Потом — в них что-то вспыхнуло. Узнавание. Боль. И что-то ещё, чему я не знал названия. Может, жалость. Может — просьба.

— Парень, — сказал он.

Голос был хриплый, как будто кто-то тёр камень о камень у него в горле. Я наклонился ближе, чтобы слышать.

— Парень. Не зови. Не надо.

— Хозяин, я сейчас. Я перевяжу. Я...

— Нет. — Он закрыл глаза. Потом открыл снова. — Не перевяжешь. Не надо.

— Хозяин...

— Молчи. — Он дышал, и каждое слово давалось ему с усилием. — Молчи. Слушай. У меня мало. Времени. Слушай.

Я замолчал. Я слушал. Я бы слушал его вечно, если бы он говорил. Но я знал, что он не будет говорить вечно. Я знал это с того момента, как увидел его лицо. С того момента, как увидел, сколько крови натекло из-под повязки, которую наложила знахарка. Которая лежала сейчас у печи, с ножом в груди.

— Я жил, — сказал хозяин. — Сражался. С честью. Не смейся.

— Я не смеюсь, хозяин.

— Не смейся. — Он закрыл глаза. Потом — снова открыл. В них была горячка и трезвость одновременно. — Не смейся. Я знаю, как это звучит. С честью. С преступной честью, но — с честью. У меня была. Своя. Понимаешь?

— Понимаю, хозяин.

— Не понимаешь. — Он улыбнулся. Коротко, одними губами. Как тогда, утром, перед выходом в лес. — Не понимаешь. Ладно. Потом поймёшь. Может.

Он помолчал. Я видел, что он собирается с силами. Грудь его поднималась и опускалась. Один раз. Другой. Третий. Каждый вдох — короче.

— Не молись, — сказал он.

— Я не молюсь, хозяин. Я не умею.

— Хорошо. — Он кивнул. Кивок был совсем маленький, едва заметный. — Не молись. Мне. Не поможет. Я не. Верю. Я не верю. В бога. Я не верю. В ад. Если бы был. Бог. Он бы. Меня. Давно. Покарал. Понял?

— Понял, хозяин.

— Не молись. Не плачь. Не надо. Слёз. — Он поднял руку — правую, здоровую — и пальцы его коснулись моего лица. Он провёл ими по моей щеке. Пальцы были холодные, мокрые от крови. — Спрячь. Слёзы. Я не. Люблю. Когда плачут. Надо мной. Надо мной. Не плачут. Понял?

— Понял, хозяин.

— Встань. На два. Колена. — Он улыбнулся. Коротко. — Не как раб. Как. Друг. Встань.

Я встал на колени. Оба колена. Прямо перед лавкой. Я смотрел ему в лицо. Он смотрел в моё. Между нами было расстояние вытянутой руки.

— Прими, — сказал он, — мой меч. И шпоры. И грамоту. Прими. Прими и носи. — Его голос стал тише, но чётче. Как будто последние силы он собрал, чтобы говорить. — Встань. Рыцарь. И бейся. Смело.

Я не понял. Я не сразу понял. Я стоял на коленях и не понимал, что он говорит. Он говорил слова, которые я не слышал от него никогда. Он говорил слова, которые говорили рыцари в книгах, которые я не читал. Он говорил слова, которые не подходили ни к нему, ни ко мне.

— Хозяин...

— Молчи. — Его рука нашла мою. Сжала — слабо, как сжимает ребёнок. — Я. Записал. Тебе. Грамоту. Под хлебом. В мешке. Прочти. Когда я. Уйду. Понял?

— Понял, хозяин.

— Не плачь. Не молись. Бери. Меч. Бери. Грамоту. Бери. Имя. Моё. Возьми. Моё имя.

Я вздрогнул. Не от его слов — от чего-то ещё. От того, что я понял. Я понял, что он не просто умирает. Он что-то мне оставляет. Не просто меч и грамоту. Что-то большее. Он оставляет мне — себя. Своё имя. Своё место в мире. Свою тень.

— Хозяин, я не могу.

— Можешь. — Он закрыл глаза. — Можешь. Я тебе. Позволяю. Я тебе. Приказываю. Бери. — Помолчал. — И вот ещё. Слушай. Слушай.

Я наклонился ближе.

— Знахарку. Я. Убил. Сам.

Я замер. Я понял, что он говорит, но я не хотел понимать. Я смотрел на него. Он смотрел на меня. В его глазах не было раскаяния. В них было что-то другое. Может, нежность. Может, страх за меня. Может, последнее решение человека, который знает, что умирает.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы. Не знала. Что я. Умер. — Он дышал. Коротко. Часто. — Чтобы. Не знала. Кто ты. Без меня. Без имени. Без грамоты. Раб. Беглый. Повесят. Понял?

— Понял, хозяин.

— Я. Убил. Чтобы ты. Был. Свободен. Понял?

— Понял, хозяин.

— Прости.

— Хозяин...

— Прости. — Его глаза закрылись. — Прости. Парень. Прости.

Я хотел сказать ему, что не за что прощать. Что я не сержусь. Что я понимаю. Что я ему благодарен. Что я не знаю, как жить без него. Что я не хочу, чтобы он уходил. Что я не знаю, что мне делать. Что я боюсь. Что я не хочу быть один. Что я не умею быть один. Что я никогда не был один.

Я не сказал. Я положил его руку обратно на лавку. Я встал с колен. Я стоял над ним и смотрел. Он дышал. Коротко. Всё короче. Один раз. Другой. Третий.

Потом — перестал.

Я стоял над ним и не двигался. Я не знаю, сколько я стоял. Может, минуту. Может, час. Я стоял, и смотрел на его лицо, и ждал, что он снова откроет глаза. Что он улыбнётся. Что он скажет: «Ну, парень, чего встал? Иди готовь еду.» Он не открыл. Он не улыбнулся. Он не сказал.

Я опустился на лавку рядом с ним. Положил руку ему на грудь. Грудь не двигалась. Я подождал. Может, я ошибся. Может, я не услышал дыхание. Я положил ухо к его губам. Воздух не шёл. Я подождал ещё. Поднял голову. Посмотрел в его лицо.

Оно было спокойно. Без боли, без горячки, без напряжения. Просто — лицо. Лицо человека, которого больше не было.

Я не заплакал. Я хотел. Я помнил, что он просил не плакать. Я не заплакал. Я сглотнул что-то, что стояло у меня в горле, твёрдое и горячее, как уголёк. Я встал. Я взял его за руку — ту, что свешивалась с лавки — и положил обратно рядом с телом. Я поправил ему волосы — мокрые, спутанные. Я закрыл ему глаза — большим и указательным пальцами, по очереди. Сначала — левый. Потом — правый. Я не знал, как это делается. Я видел это один раз, в детстве, когда умирал кто-то из надсмотрщиков. Но я не помнил точно. Я сделал, как помнил.

Потом я встал. Огляделся. Избушка была маленькая — лавка, стол, печь, ведро с водой у двери, миски на полке, пучки трав под потолком. На стене — крест, маленький, деревянный. Я не посмотрел на него. Я не смотрел на кресты. У меня не было привычки смотреть на них.

Я подошёл к знахарке. Я не хотел, но я должен был. Я наклонился. Я закрыл и ей глаза — так же, как хозяину. Большим и указательным. Я не знал её имени. Я не знал, кем она была до того, как стала знахаркой. Я не знал, были ли у неё дети, муж, братья. Я не знал ничего. Я знала только, что она была живая, когда я уходил за дровами, и стала мёртвая, когда я вернулся. И что её убил мой хозяин. Мой друг.

Я не плакал. Я сглотнул уголёк ещё раз. Он не проходил.

Я нашёл лопату. Она стояла у двери, прислонённая к стене. Старая, с потёртым черенком. Я взял её. Я вышел.

За избушкой, в стороне от огорода, у леса, был кусок земли, не распаханный, заросший травой. Я выбрал его. Я начал копать. Земля была мягкая — после дождя. Я копал. Сначала — быстро. Потом — медленнее, потому что руки начинали дрожать. Я копал. Я не считал, сколько времени. Я копал, пока яма не стала глубокой — по пояс. Потом я вылез. Пошёл в избушку.

Я вынес хозяина первым. Он был тяжелее, чем я думал. Он весил, как все люди, которых я нёс за четыре года. Может, чуть больше. Я нёс его на руках, как носят раненых. Я уложил его в яму. На спину. Сложил ему руки на груди. Поправил волосы. Я не закрыл ему лицо — я уже закрыл глаза, и большего я не мог сделать. Я стоял над ним, в яме, и смотрел. Я хотел что-то сказать. Я не знал, что. Я стоял и молчал.

Потом я вылез. Засыпал. Земля падала на его тело, тихо, как пепел. Я засыпал. Утрамбовал ногами. Сверху положил несколько камней, чтобы звери не раскопали. Я не крестил — я не умел крестить, и хозяин не велел.

Я выкопал вторую яму — рядом, в шаге от первой. Меньше. Я вынес знахарку. Она была лёгкая. Я нёс её на руках, и она казалась мне меньше, чем я думал, когда она стояла у двери. Я уложил её в яму. На спину. Сложил руки на груди. Я не знал, как принято — у неё, у её народа, у её веры. Я сделал, как для хозяина. Может, она была другой веры. Может, она была из тех, кто молился иначе. Я не знал. Я не спросил. Я уложил, как мог.

Я засыпал. Утрамбовал. Положил камни. Не крестил.

Потом я стоял между двумя могилами и смотрел на них. Одна — больше. Другая — меньше. Между ними — расстояние в один мой шаг. Я стоял на этом расстоянии. Я стоял, и солнце садилось за деревьями, и тени ложились на землю, длинные и чёрные, как руки мёртвых.

Я стоял. Я не молился. Я не плакал. Я не знал, что делать.

Потом я вспомнил. Грамота. Под хлебом. В мешке.

Я пошёл в избушку. Нашёл мешок. Достал хлеб. Под хлебом — сложенный лист бумаги, запечатанный простой печатью из красного воска, с оттиском, который я не узнал. Я разорвал печать. Развернул.

Я читал медленно. Я водил пальцем по строчкам. Буквы были крупные, написанные уверенной рукой хозяина — той рукой, которая только что лежала на лавке, холодная.

«Я, нижеподписавшийся, Алан из Каришты, младший сын дома, не имеющий титула, но имеющий право на герб и шпоры, сим грамотой удостоверяю, что податель оной — мой оруженосец, состоящий при мне третий год и обязанный мне службой до конца дней моих. В случае моей смерти он имеет право носить мой герб, моё имя и мою шпору, и пользоваться всеми правами, какие я имел при жизни. Сим же даю ему право представлять меня перед любым лицом, частным или должностным, и получать от моего имени любые обязательства и расчеты. Кто увидит сию грамоту, тот да примет подателя, как принял бы меня. Писано в местечке Эй, в год Господень ...»

Я не разобрал год. Я не знал, какой сейчас год. Я не знал, какой год был, когда меня купили. Я не знал, сколько мне лет. Я знал только, что у меня в руках — бумага, которая делает меня кем-то.

Я стоял с этой бумагой в руках, и смотрел на неё, и не понимал. Я не понимал, что делать с тем, что в ней написано. Я не понимал, как мне носить герб, который я никогда не носил. Как мне представляться именем, которое было не моим. Как мне получать обязательства, которые я не выполнял.

Я стоял. Я читал слова снова. «Носить мой герб, моё имя и мою шпору.» «Представлять меня перед любым лицом.» «Кто увидит сию грамоту, тот да примет подателя, как принял бы меня.»

Я — податель. Я — тот, кто должен быть принят, как хозяин.

Я стоял. Я думал. Я думал медленно. Я не привык думать о себе. Я думал о еде, о дороге, о погоде, о том, что нужно делать. Не о себе. Я не знал, кто я такой, чтобы думать о себе. Я был парень. У меня не было имени. У меня было клеймо на правой лопатке, маленькое, круглое, с буквой, которую я не знал. У меня не было ничего.

Если я выйду из этой избушки — кем я буду? Рабом, беглым, без хозяина, без грамоты, без денег, без имени. Меня повесят. Или зарежут. Или продадут. Если я останусь — меня найдут. Кто-нибудь найдёт. Знахарку хватятся — может, через неделю, может, через месяц. Придут посмотреть. Найдут избушку. Найдут в ней... что? Хозяина — нет, я его похоронил. Знахарку — нет, я её тоже похоронил. Найдут кровь. Найдут следы. Пойдут по моему следу. Найдут меня.

Я стоял. Я смотрел на грамоту. Я смотрел на две могилы за окном. Я смотрел на меч хозяина, который я поднял с пола и положил на стол. Я смотрел на его плащ, который лежал рядом, мокрый от крови. Я смотрел на его сапоги. На его пояс. На его кошелёк.

Я знал, что я сделаю. Я не знал — как. Но я знал — что.

Я возьму его имя. Я стану им. Я выйду из этой избушки — и я буду Алан из Каришты. Я приеду в город. Я предъявлю грамоту. Меня примут, как его. Я получу деньги за разбойников. Я куплю хлеб. Я найду ночлег. Я буду жить.

Я не буду им. Я не буду думать, как он. Я не буду фехтовать, как он. Я не буду жить, как он. Я буду — чужим, в его имени. Я буду — лжецом. Я знаю это. Но я буду — живым.

Я встал, снял свой плащ — старый, потёртый, который хозяин дал мне четыре года назад. Я надел его плащ — ещё тёплый от его тела, ещё мокрый от его крови и застегнул его. Плечо его было шире моего, и плащ сидел свободно, но не плохо. Я подпоясался его поясом. Прицепил его меч. Я сунул грамоту в мешок, под хлеб. Я взял его кошелёк. Там было немного — несколько монет, медных и серебряных. Я не считал. Я сунул в мешок.

Я вышел из избушки. Сел на лошадь — его лошадь, мою я не успел поседлать, но и не надо, она пойдёт следом. Я посмотрел на две могилы. Я сказал вслух, впервые:

— Я — Алан.

Я сказал это. Я услышал свой голос. Он сказал чужое имя. Я повторил, тише:

— Я — Алан. Из Каришты.

Я сказал это. Я повернул лошадь. Я поехал. Я не оглядывался. Я знал, что если я оглянусь, я не смогу ехать дальше. Я не оглянулся.

Я ехал. Я ехал в ночь. Я ехал в то, что должно было стать моей жизнью.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге