Чужие петлицы 3
Глава 1. «Чистый лист»
Лист лежал на столе третьи сутки, и на нём по-прежнему не стояло ни строки.
Написать полагалось четыре вещи: куда немец ударит летом, на каком рубеже встанет, когда начнёт и чья под этим подпись.
Все четыре Воронин знал.
Третью ночь он не мог вывести ни одной, потому что человек, который знает такое за две недели, объясняет потом только одно — откуда.
Воронин подвернул фитиль, и свет лёг на бумагу ровным жёлтым кругом, в котором пустота её сделалась только наглее. Бумага была хорошая, плотная, без соломенной рыжины — такую не пускали на курево и не отдавали под ротные ведомости, такую давали под то, что подшивают и хранят.
Каморку под канцелярию выгородили из бывшей раздевалки, и стены ещё держали чужой запах: резину, мел, старый пот. Под потолком торчал крюк, на котором до войны висела сетка с мячами, и на этот крюк он повесил карту юга.
Карта была довоенная, школьная, с выцветшими названиями и с жирной синей жилой Дона поперёк всего листа. Тыловое имущество, найденное Третьяком в подсобке и принесённое молча, как приносят нужное. По ней и работали: другой не дали.
За окном, завешенным суконным одеялом, прошёл часовой. Три шага по гравию, поворот, три шага обратно. Где-то за полем, в сторону Москвы, коротко ударил зенитный залп и стих, и снова стало слышно только гравий под сапогами да сверчка в траве под самой стеной.
База спала так, как спит часть, которую третий день гоняют с рассвета: тяжело, без разговоров, всем телом сразу. Днём в манеже ставили штурмовую тройку, потом до темноты ходили на время с полной выкладкой вокруг поля, и Калинкин на четвёртом круге сел в траву, и его подняли, и он дошёл. Всё это было правильно, нужно и не имело никакого отношения к тому, ради чего его сюда посадили с бумагой.
Фамилия у него была Рябов.
Она стояла в командирской книжке, ею его окликали в строю, и ею он расписывался — чужим росчерком, разученным по чужим же бумагам в сорок первом. Тело, которое эту фамилию носило, было не его тоже: двадцати трёх лет, со старым шрамом на левом плече и с мозолью от лопаты, которой он не держал.
Воронин осталось внутри и не значилось нигде.
Об этом не знал на земле ни один человек, и это было единственное, в чём он был уверен твёрдо.
Воронин смотрел на карту третью ночь.
Дело было не в незнании, а в том, что знание пахло.
Всякая бумага, попадая наверх, проходит одну и ту же проверку, и проверка эта не про то, верно ли написанное, а про то, откуда пишущий это взял. Человек без агентуры за линией и без доступа к перехвату не может знать, куда двинется противник в июле; если знает — объяснений остаётся два, и оба выводят его из кабинета под конвоем. Год назад Воронин выходил из этой петли тем, что говорил меньше, чем знал, и оставлял себе дорогу назад — «складывал», «читается», «разведке положено». Теперь дороги назад не оставили: лист требовалось заполнить целиком, своей рукой, и подписать.
Он взял ручку, обмакнул перо и написал вверху листа: «Оценка вероятного направления главного удара противника на летнюю кампанию 1942 года».
Дальше перо встало.
Написать можно было по-разному, и все способы, кроме одного, годились в петлю. Написать «немец пойдёт на юг, к Волге и на Кавказ, и начнёт в последних числах июня» — значило положить на стол не оценку, а пророчество. Пророчеству верят двумя способами: либо целиком, либо с обыском. Наверху выбирали второй.
Значит, требовалось не сказать, а показать — провести того, кто будет читать, той же дорогой, по которой шёл сам, с единственной разницей, что сам он по ней не шёл ни разу. Он просто помнил конец.
Воронин отложил ручку и взял карандаш.
Начинать следовало с горючего, потому что с горючего в эту войну начиналось всё. У немца была румынская нефть, синтетический бензин с германских заводов и то, что удавалось выжать из захваченного. Зимой он сжёг больше, чем рассчитывал, — отход, морозы, брошенные на дорогах машины, — и к весне подвижные соединения выбило до половины штата. Восстанавливать их разом по всему фронту нечем — значит, восстановят там, где решили бить.
Второе — эшелоны: основные переброски, попавшие в сводки за весну, шли не на центральный участок, а на центральном немец закапывался в землю, ставил блиндажи в три наката, тянул проволоку и сажал минные поля — так делают, когда собираются держать, а не наступать.
Третье — сама нефть. С румынских промыслов большую войну не тянут, и это знали в Берлине не хуже, чем в Москве; на востоке же нефть лежала в одном-единственном месте — за Кавказским хребтом, в Грозном и Баку. Всё остальное было рассуждением. Это — арифметикой.
Он писал на обороте старой сводки, быстро, сокращая, и когда карандаш крошился, подтачивал его ножом и сдувал стружку на пол.
Четвёртое — плечо. Идти на Кавказ, оставив за спиной открытый левый бок по Дону, не станет ни один штабной, окончивший хотя бы уездное училище. Значит, сначала выйдут к Дону и прикроются им, а там, где Дон подходит к Волге ближе всего, стоит город. Через этот город идёт с юга бакинский керосин — по воде и по железной дороге. Перерезать его — значит, оставить без горючего фронт, который ты ещё даже не разбил.
Карандаш остановился.
Дальше начиналось то, чего он не выводил, а помнил.
Он помнил название города так, как помнят название болезни, которой переболели. Помнил, что немец дойдёт до него и встанет в нём насмерть, и что это «насмерть» продлится полгода и обойдётся в такое число, которое в сводках писать не станут. Помнил, что до этого будет лето, и в это лето откатятся на шестьсот вёрст, и что откатываться будут те самые части, которые сейчас, в июне, стоят на местах, обжитых с зимы, и пишут домой, что скоро всё повернётся.
Знание лежало в нём тяжело и без всякой пользы, как лежит в кармане ключ от дома, которого больше нет.
Всю зиму он таскал этот груз при себе, отдавая по крупице и всякий раз под задачу, и всякий раз имея возможность промолчать; молчание было последним, что оставалось за ним самим, и берёг он его тщательнее, чем берёг бы оружие. Теперь молчания у него не спрашивали: имя назвали там, где имена запоминают, и цену назначили сразу — раз ты один раз увидел вперёд, изволь смотреть вперёд по требованию и расписываться под увиденным.
Воронин потянул к себе чистый лист и начал набело.
Он вывел четыре строки за десять минут, прочитал их и прочитал ещё раз, уже чужими глазами — теми, что будут читать через два кабинета отсюда.
И понял, что написал приговор себе.
Там стоял город, названный по имени. Там стоял срок — не «в последних числах», а число. Там стояла раздвоенность немецкого замысла, о пределах которой в июне сорок второго спорили и в Москве, и в Берлине. Всё это было верно, и ни одну из этих строк нельзя было объяснить, не солгав, а ложь в такой бумаге вскрывается на второй проверке.
Он поднёс угол листа к лампе.
Бумага занялась неохотно, плотная, дорогая; пришлось держать, пока не пошло по краю. Он опустил её в гильзу от снаряда, служившую пепельницей, и смотрел, как чернеет и сворачивается строка с именем города. Пепел осел белым, невесомым. Дым потянуло к завешенному окну.
Так же он сжёг вчерашнюю.
Воронин сел, потёр переносицу и заставил себя вернуться к началу.
Задача была не в том, чтобы сказать правду. Задача была в том, чтобы сказать ту часть правды, которую можно проверить, — и сказать её так, чтобы по ней успели двинуться.
Он взял третий лист.
* * *
Узел связи разведотдела помещался в полуподвале, и лестница вниз пахла сырой извёсткой. Воронин спустился, придерживая планшет под локтем, и на площадке посторонился, пропуская двух девушек с ящиком аккумуляторов. Ящик несли вдвоём, взявшись за проволочные скобы, и обе шли молча, ровно, как ходят с тяжёлым не первый месяц.
В аппаратной стрекотало. Пахло горячим лаком, канифолью и почему-то валерьянкой.
Озерова сидела не за аппаратом, а за столом в углу, и стол этот был завален так, как заваливают, когда сдают дела: три подшивки, стопка бланков, деревянный лоток с карточками, ученическая тетрадь в клеёнке. Она подняла голову, увидела его и встала.
— Товарищ капитан.
— Сидите, — сказал Воронин. — Я не по службе. То есть по службе, но не по вашей.
— С понедельника моя служба — ваша. — Она села. — Разница в четыре дня.
Он поставил планшет на угол стола. За её спиной, на стене, висел график дежурств, расчерченный по клеткам красным и синим; в верхнем углу графика кто-то приколол сухую веточку вербы, ещё с апреля.
— Мне нужны южные перехваты. С апреля по сегодня. Не расшифровки — сами журналы: кто, откуда, на какой волне, в какое время.
Озерова не переспросила зачем.
Она отодвинула подшивки, вытянула из-под них клеёнчатую тетрадь и положила перед ним, но руку не убрала.
— Журналы вам не дадут, — сказала она. — Журналы за фронтом числятся. — Пальцы её лежали на клеёнке ровно, и мизинец коротко стукнул по ней дважды, как ключом. — А это моё. Я вела для себя.
— Зачем?
— Затем, что весной у меня почерк с центрального участка стал уходить.
Воронин посмотрел на неё.
— Позывные, — сказала она. — Я их различаю на слух, у каждого радиста рука своя. С марта те, кого я слушала под Вязьмой всю зиму, перестали отвечать оттуда. Половина замолчала вовсе. Половина отозвалась через шесть недель — южнее. Те же руки, другая широта. — Она сняла ладонь с тетради. — Я доложила рапортом. Мне ответили, что смена дислокации отдельных частей выводов не даёт.
— Она и не даёт, — сказал Воронин. — Одна.
— Их сорок две.
В аппаратной кто-то настроился, поймал несущую, и в комнате на секунду повис высокий чистый тон, будто провели мокрым пальцем по стеклу. Тон оборвался.
Воронин раскрыл тетрадь. Мелкий, очень ровный почерк, столбцы: дата, время, волна, позывной, куда переехал. На левом поле — пометки карандашом, короткие: «та же рука», «сбоит на цифре пять», «медлит после вопроса».
Он листал, и страницы шли медленнее, чем следовало бы человеку, который просто проверяет чужую работу.
Это было то, чего он не мог придумать. Он мог вывести замысел из горючего, нефти и здравого смысла — и получить бумагу, которую любой штабной прочитает как рассуждение умника. А сорок две руки, переехавшие за шесть недель с запада на юг, рассуждением не были. Это были следы. По следам ходят даже те, кто не верит в чутьё.
— Лидия Андреевна, — сказал он. — Мне нужна выписка. Сорок две строки, без ваших пометок на полях. Только дата, откуда, куда, чем подтверждается.
— Пометки — там половина смысла.
— Пометки читателю покажут, что вы умны. Строки покажут, что вы правы. — Он закрыл тетрадь. — Умных наверху не любят, а правых берут в работу.
Она чуть подняла бровь и промолчала — так, что молчание вышло длиннее ответа.
— К вечеру сделаю, — сказала наконец. — Товарищ капитан, один вопрос.
— Спрашивайте.
— Вы пришли за подтверждением тому, что уже написали. — Она произнесла это без нажима, как сверяют цифру в накладной. — Не за материалом.
Воронин взял планшет.
За стеной прошёл состав; стёкла в полуподвальном окне отозвались дребезгом, и веточка вербы на графике мелко задрожала.
— Вы записали сорок две руки за шесть недель, — сказал он, — и подали рапорт, который вам вернули. Скажите, вы его писали, потому что не знали ответа? Или потому что уже знали и вам нужна была бумага?
Озерова опустила глаза на тетрадь. Мизинец её ещё раз стукнул по клеёнке.
— К вечеру сделаю, — повторила она.
Он принял ответ и пошёл к двери. У двери обернулся.
— С понедельника, — сказал он, — спрашивайте что хотите. Отвечать буду не на всё, но врать не стану.
— Учту, — сказала Озерова. — Товарищ капитан. Аккумуляторы у вас на узле сажают за трое суток, а у части их четыре комплекта. Пришлите мне завтра вашего Шанько, я покажу, как их держат. Иначе к июлю вы будете глухой.
* * *
Он писал набело в ночь на тринадцатое.
Часовой за окном сменился в полночь; новый ходил тише, но чаще останавливался. Лампа коптила, и Воронин дважды поправлял фитиль. С поля тянуло сырым сеном.
Бумага шла ровно. Он не искал слов — слова нашлись за трое суток, пока он их запрещал.
Первые три пункта он выписал в том самом порядке, в каком думал их три ночи, — восстановление подвижных соединений на одном крыле, горючее, география, — и против каждой строки поставил, чем она подтверждается и по какой сводке её можно поднять, потому что бумага, в которой нечего поднять, дальше второго кабинета не идёт. Сюда же легли сорок две строки Озеровой, присланные к вечеру с посыльным, переписанные набело и без единой пометки на полях.
Рубеж он назвал прямо, без оговорок и без «вероятно»: Дон от Воронежа до большой излучины, а за ним междуречье, где Дон и Волга сходятся на шестьдесят вёрст, с узлом на волжском берегу, через который идёт бакинское горючее.
Срок он поставил четвёртым, отдельной строкой: удар начнут, как только просохнут дороги и подвезут запас, — в последнюю неделю июня, с допуском в несколько дней.
И последним написал то, ради чего писал всё остальное: замысел противника, судя по признакам, двойной — Волга и Кавказ разом; это не усиление одного удара, а разделение сил, и в разделении сил заключена возможность, которой не будет, если ждать до августа.
Перо он положил и перечёл написанное.
Всё, что стояло на листе, выводилось из того, что можно проверить. Ни одной строки, за которую спросили бы «откуда».
И не стояло на листе другого.
Не стояло, что удержать не удастся. Что от Дона откатятся до Волги и в городе на волжском берегу будет то, чему он не подберёт слова и в другой своей жизни. Что армии, стоящие сейчас в готовых окопах, к августу перестанут существовать как армии. Всего этого он не написал, потому что в бумаге, где сказано «вы всё равно отойдёте на шестьсот вёрст», читают не предупреждение, а пораженчество, и читают её уже другие люди и в другом здании.
Он выбрал ту правду, по которой можно двинуть войска. Вторую оставил себе.
Разница между ними будет измерена в июле — в станицах, названий которых он не написал, потому что и не знал их толком, и в людях, которых туда поставят по его же бумаге, потому что он указал рубеж, а не то, что рубеж не удержат. Человек, читающий эту бумагу, увидит в ней предупреждение и распорядится, как распоряжаются предупреждением: подтянет, укрепит, велит держать. Держать будут те, кому он и подсказал где. И некому будет объяснить им, что их поставили на верное место в неверной войне, — потому что верное место он назвал, а всего остального не написал, и написать не мог, и, если бы написал, бумагу не пустили бы дальше второго кабинета.
Воронин обмакнул перо.
«Командир отдельного подразделения особого назначения 4-го управления НКВД СССР капитан».
И расписался: «С. Рябов».
Рука вывела чужую фамилию привычно, одним движением, с обычным своим наклоном и с петлёй на последней букве. Год назад она на этой фамилии запиналась. Он посмотрел на подпись и не почувствовал ничего, кроме того, что подпись вышла ровная.
Лист он сложил вдвое, вложил в пакет, надписал и запечатал. Сургуч плавился медленно, каплей, и пахнул сладко, по-довоенному — так пахли посылки, которые когда-то кто-то кому-то слал.
Воронин прижал печать, подержал и снял.
За окном светлело. Часовой остановился под самым окном и стоял долго, и было слышно, как он переступает.
Кроме этого пакета, у него теперь не было ничего. Дальше слово пойдёт наверх и станет казённым; по нему поставят или не поставят дивизии; проверить его сможет только то, что случится, — а когда случится, поправлять будет поздно.
Он погасил лампу и сел в темноте, положив ладонь на пакет, ещё тёплый от сургуча.
До двадцать восьмого оставалось пятнадцать дней.
Глава 2. «Чужие люди»
Пакет ушёл с посыльным в субботу утром, и вместе с ним из Воронина вышло всё, чем он жил трое суток.
Осталось поле, манеж, восемь чужих фамилий и три недели до того, как эти фамилии придётся кому-то называть в донесении о потерях.
Лыков приехал в тот же день, к обеду, на попутной санитарной машине — соскочил с подножки, придержал за ремень вещмешок и рацию, поставил обе на землю аккуратно, рацию первой. За зиму он вытянулся, и гимнастёрка на нём сидела уже не как на подростке, взявшем чужое.
— Товарищ капитан. Красноармеец Лыков прибыл.
— Вижу. Дед как?
Лыков снял очки, подышал на стёкла и стал протирать полой, щурясь.
— Лежит. Нога не срастается, вторую неделю на вытяжении. Врач говорит — месяца три, если по-хорошему. — Он надел очки и посмотрел прямо. — Он вам просил передать, что кулеш у них жиже, чем у нас, и что вы там без него набёрете чёрт-те кого.
— Уже набрал.
За полем, у барьеров, топталась третья пара — Дегтярёв тянул Калинкина за лямку, что-то ему втолковывая. Воронин глянул туда, потом на Лыкова.
— Эфир на тебе. Шанько вторым номером, он с утра тянет провод. С понедельника придёт старшая связи, но узел разворачивать сегодня.
— Есть. — Лыков помолчал. — Товарищ капитан, разрешите обратиться не по службе.
— Обращайся.
— Переведите меня в группу. Хоть вторым номером, хоть подносчиком. Я под Лозовой ходил, я не сорвусь.
Он сказал это ровно, без просительной интонации, — так, как говорят то, что обдумывали всю дорогу и повторяли про себя, чтобы не сбиться.
Воронин посмотрел на него. Мальчик, которого он год назад ставил в середину дозора, потому что в середине живут дольше, вырос в человека, который просится вперёд. Это было и хорошо, и плохо, и второго в нём было больше.
— Нет.
— Товарищ капитан...
— Старший радист у меня один. Ты. — Воронин носком сапога подвинул к нему вещмешок. — Шанько хорош, но он тебя не заменит, и ты это знаешь лучше меня. Пока эфир держите вы двое, часть слышит и её слышат. Стрелков я найду в любом запасном полку, а такого, как ты, мне взять негде.
Лыков опустил глаза.
— Погоди. — Воронин дождался, пока тот поднимет голову. — Я не сказал «никогда». Я сказал «не сейчас». Настанет день, когда мне понадобишься не здесь, а там, — и я тебя возьму. Только запомни: если я тебя возьму, значит, там будет некому больше. Ты этого дня себе не желай.
— Я и не желаю, — сказал Лыков. — Я просто хочу быть годным.
— Ты годен. Разворачивай узел.
Он ушёл к манежу, где ждал построенный состав, и на ходу поймал себя на том, что не отделался. Обещание висело за спиной, как всякое обещание, которое рано или поздно придётся исполнить.
Девять человек стояли неровно — не по лени, а потому, что ещё не притёрлись плечами. Кондратьев держал левый край, вытянувшись так, что на нём можно было проверять устав. Третьяк стоял, чуть повернув голову, и смотрел не на командира, а мимо, на ветер в верхушках берёз за оградой. Сошко прятал правую руку за спину.
— Сегодня ночью, — сказал Воронин, — вы возьмёте эту базу.
Девять лиц не изменились. Это ему понравилось.
— Задача. С двадцати трёх до трёх ночи вы должны без шума пройти охраняемый периметр, дойти до склада за манежем и оставить на дверях вот такой мелок. — Он показал. — Взяли склад — считайте, объект уничтожен. Не взяли — считайте, вас положили на проволоке. Охрана — караул базы, третий взвод. Их предупредили. Оружие — незаряженное, штыки снять, ножи сдать. Кто до утра не отметился на складе, тот утром идёт со мной ещё раз, днём, при свидетелях.
— Товарищ капитан, — Кондратьев шагнул на полшага. — Разрешите вопрос. Порядок движения какой?
— Ваш.
— То есть?
— Ваш, — повторил Воронин. — Я вам не назначу ни строя, ни старшего, ни маршрута. Идёте как хотите, хоть все вместе, хоть врозь. Разойдись.
* * *
К одиннадцати небо ещё не догорело. В июне под Москвой темнота приходит поздно, неполная, и в ней всё видно на полсотни шагов — как раз столько, сколько нужно, чтобы тебя заметил караульный, который не спит.
Воронин лежал на скате за оградой, в лебеде, и смотрел.
Они пошли вместе. Восьмером, гуськом, по кромке поля — Кондратьев впереди.
Он вёл их правильно. По уставу — правильно. Дистанция, короткие броски, наблюдение. Всё это годилось для роты в наступлении и никуда не годилось здесь.
Восемь человек в затылок друг другу шумят вдвое громче восьмерых порознь: кто-то один обязательно наступит не туда, и звук пойдёт по всей нитке. На двухсотом шаге у Калинкина под ногой хрустнуло.
— Стой, кто идёт!
Воронин вжался в траву.
Караульный ударил в темноту лучом фонаря. Луч прошёл над самой лебедой и вернулся. Все восемь легли. Полминуты ничего не было. Потом Кондратьев поднял их и повёл в обход, вдоль ограды, — и повёл верно, но пошёл быстрее, чем надо.
Через двадцать минут их взяли у ворот, всех восьмерых сразу.
Воронин смотрел, как их выводят на свет и ставят у стены, как караульный начальник считает по головам и матерится вполголоса, и как Сошко на ходу баюкает правую кисть, которую сорвал где-то на подтягивании.
Восемь, посчитал он вместе с ним.
Третьяка среди них не было.
Он ушёл раньше всех, забирая вправо, — Воронин заметил это ещё на выходе. Пока восьмеро крались по кромке, сибиряк отработал в обратную: вышел к дальнему углу, где ограда упиралась в старую водосточную канаву, и лёг там на два часа.
Просто лёг и не двигался.
Караул сменился в час. Смена всегда шумит, всегда разговаривает, всегда смотрит на своих, а не в темноту. Третьяк прошёл под их разговор — вдоль канавы, по мокрому, где не хрустит, — и через одиннадцать минут был у склада.
Мелок он оставил не на дверях, а на притолоке изнутри, потому что двери оказались не заперты, а того, кто ставит крест снаружи, видно с вышки.
Обратно он вышел тем же путём и в половине третьего лёг спать.
* * *
Разбор Воронин назначил на пять утра, на поле, у самых барьеров, — там, где всё вчера и происходило.
Роса лежала тяжёлая, седая; сапоги промокли на первых шагах. Небо на востоке стояло уже белое, и над лесом висела одна невыгоревшая звезда.
Часть построилась. Не выспались все, кроме Третьяка.
— Кондратьев.
— Я.
— Доложи, почему не выполнили.
Ефрейтор смотрел прямо перед собой.
— Обнаружены на подходе, товарищ капитан. Виноват. Не обеспечил маскировку движения.
— Кто наступил?
Пауза длилась ровно столько, сколько ей и полагалось.
— Не могу знать, товарищ капитан.
Из строя вышел Калинкин, красный до ушей.
— Я наступил, товарищ капитан.
— Встань на место. — Воронин обвёл их взглядом. — Кондратьев ответил правильно, и Калинкин ответил правильно, и мне обоих ответов мало. Вопрос не в том, кто хрустнул. Хрустят все. Вопрос — почему из-за одного хруста легли восьмеро.
Молчание.
— Потому что вас было восьмеро в одной нитке, — сказал он. — Один шум — общий шум. Один фонарь — на всех. Один пулемёт с вышки — и части нет. Вы вчера шли на объект так, как ходят в атаку. Мы в атаку не ходим. Наша работа начинается там, где атака уже невозможна.
— Товарищ капитан, разрешите, — Кондратьев опять сделал полшага. — Устав караульной службы я знаю. И как объект берут штурмовой группой, знаю. А чтобы без строя, без старшего, кто куда, — этому в уставе не учат.
— Не учат. — Воронин остановился против него.
— Тогда чем прикажете руководствоваться?
Вопрос был честный, и задан был честно, и стояла за этим ефрейтором служба, в которой правило всегда оказывалось надёжнее человека.
— Головой. И тем, что за линией вас никто не проверит.
Он прошёл вдоль строя.
— Устав написан для войны, которую видно. Там есть фронт, тыл, сосед справа, сосед слева. Всё, чему вас учили, годится, пока это есть. За линией этого нет. Там ваш сосед справа — немецкий часовой, а ваш тыл — то место, куда вы будете уходить и куда вас будут гнать. Устав вам там не соврёт, он просто промолчит. И тогда ответ за всё держит тот, кто идёт, — потому что докладывать некому и спрашивать не у кого.
Он остановился напротив Третьяка.
— Ты как прошёл?
— Лежал, — сказал Третьяк.
— Два часа?
— Часа два с лишком. — Сибиряк не спеша достал из кармана сыромятный ремешок и начал вязать на нём узел. — Оно ж как. Гоняться за ними без толку, у них фонарь и вышка. А смена придёт — они друг на дружку глядеть станут, не в поле. Тут и иди.
— Откуда знал, что смена в час?
— Дык глядел с вечера. Позавчера в час меняли и вчера в час.
По строю прошло движение — то маленькое движение плечами, которое бывает, когда простое оказывается ещё проще, чем думали.
— Вот это и есть наше ремесло. — Воронин обвёл строй глазами. — Не бегать быстрее немца. Смотреть на двое суток раньше него.
Он вернулся в середину.
— Слушай приказ. Часть делится. Первая группа — при мне: Кондратьев, Дегтярёв, Савчук, Круглов. Вторая группа — Бирюк, Сошко, Калинкин, Руденко. Старший второй — Третьяк.
Строй не шевельнулся, но Воронин видел, куда пошёл этот приказ. Кондратьев смотрел перед собой чуть твёрже, чем минуту назад. Кадровый, служит с сорокового, зимой водил отделение под Наро-Фоминском, — и над ним ставят красноармейца из промысловиков, у которого в петлице пусто.
— Товарищ капитан, — сказал Кондратьев ровно. — Разрешите обратиться. Товарищ Третьяк по званию рядовой.
— По званию — рядовой. По ремеслу — из вас всех единственный, кто вчера дошёл. Вы у меня будете ходить не строем, а группами, и группу поведёт тот, кто её доведёт. Кому за это обидно, тот пусть в следующий раз дойдёт сам, и я так же переиграю. Понятно?
— Так точно.
— И ещё. — Воронин повернулся к Сошко. — Руку покажи.
Тот вытянул правую. Кисть держалась плохо, пальцы не сходились до конца.
— Ножом левой работать умеешь?
— Ничего, товарищ капитан. Сойдёт.
— Не сойдёт. — Воронин взял его за левое запястье, развернул ладонью вверх. — С сегодняшнего дня всё, что берёшь, берёшь левой. Ложку, ремень, нож, гранату. Правая — придерживать. Через месяц проверю. Не научишься — переведу в хозчасть, и это не наказание, а порядок.
— Есть левой, — сказал Сошко.
— Разойдись. Через час — снова на поле. Пойдём смотреть, как ходит Третьяк.
Строй рассыпался. Кондратьев остался.
— Разрешите ещё, товарищ капитан. Коротко.
— Говори.
— Науку вашу приму. — Он смотрел не в глаза, а чуть выше, на околыш. — Я в декабре отделение под Наро-Фоминском водил, там тоже сперва не по книжке вышло, потом привык. Дело не в обиде.
— А в чём?
— В том, что за людей отвечать буду я. — Кондратьев провёл ребром ладони по ремню, разглаживая. — Вы поставили промысловика. Он хороший ходок, я не спорю, я вчера сам видел. А если он моих в яму заведёт, спросят с вас — вы командир. Но хоронить их пойду я, потому что я их знаю по именам, а он их третью неделю.
Воронин помолчал.
Ефрейтор был неправ по существу и прав во всём остальном, и второе весило больше.
— Он их узнает по именам к августу, — сказал он наконец. — А до августа за них отвечаешь ты, потому что второй группе я тебя не отдал. Ты в первой. При мне.
— Так точно.
— И ещё, Кондратьев. Хоронить их пойдём вместе.
* * *
В понедельник, когда узел уже стоял в бывшей тренерской и Лыков третьи сутки не вылезал из проводов, на базу приехала Озерова.
Она приехала не одна: с ней прибыл грузовик с имуществом узла, и она сама шла за ним пешком последние двести шагов, потому что машина села на размытом съезде и её толкали. Воронин увидел её из окна каморки — в сапогах не по размеру, с планшетом на боку, идущую ровно и не оглядываясь, как ходят люди, у которых на сегодня расписан весь день по получасам.
Он вышел, когда разгрузка кончилась. В тренерской пахло горячей изоляцией и той же валерьянкой, и Лыков, увидев её, вскочил так, что зацепил табуретом провод.
— Товарищ Озерова.
— Сидите, товарищ Лыков, вы у аппарата. — Озерова поставила планшет на стол, оглядела развёрнутый узел — приёмник, две запасные батареи, антенну, выведенную через форточку на берёзу, — и провела пальцем по краю стола, будто проверяя пыль, хотя проверяла не пыль. — Кто вешал антенну?
— Я, товарищ Озерова.
— Высоко и красиво. С дороги её видно за версту. — Она сказала это без выражения. — Перевесим. И заземление у вас на трубу, а труба ржавая. Будете слышать себя лучше, чем немца.
Лыков покраснел и полез за очками.
Воронин стоял в дверях и смотрел, как двое его людей — оба его, оба чужие друг другу до этой минуты — за полторы минуты разговора выясняют, кто из них лучше знает своё дело, и как оба довольны, что нашёлся собеседник по существу.
— Товарищ капитан, — сказала Озерова, не оборачиваясь. — Расчёт связи я приму завтра. Сегодня прошу разрешения перевесить антенну и переложить питание.
— Разрешаю.
— И ещё. Пришло на ваше имя. — Она достала из планшета треугольник и положила на угол стола, не подавая в руки. — Со вчерашней почтой.
Он взял. Почерк на сгибе был крупный, разгонистый, с наклоном вправо, — почерк женщины, которая писала редко и потому старалась.
Анна Степановна писала из Чкалова, что отец после смены приходит в третьем часу и падает, не поевши; что Таня пошла на курсы; что Андрей опять ходил в военкомат и опять получил от ворот поворот, и слава богу; что стало теплее и на базаре появилась зелень. Про то, как они живут, не писала ничего — про это в письмах не пишут.
Внизу стояло: «Береги себя, сынок».
Воронин сложил треугольник и убрал в карман гимнастёрки, во внутренний, где до субботы лежал пакет.
Год назад он читал такие письма, как читают чужую переписку — с той неловкой отстранённостью, с какой берут в руки вещь покойного, и всякий раз ловил себя на том, что вычитывает из строк не тепло, а сведения: где семья, чем живёт, что можно ответить, не выдав себя. Он помнил это отчётливо и помнил, как заставлял себя дописывать ответ до последней строки, чтобы женщина в Бежице получила то, чего ждала, и чтобы ни одно слово в письме не оказалось словом чужого человека. Теперь неловкости не было. Была мать, у которой муж не ест после смены, был брат, которого в третий раз развернули в военкомате, и была сестра, пошедшая на курсы, — и был он, который в четверг сядет и напишет им про погоду, про то, что кормят хорошо, и ни слова о том, куда его отправят через две недели.
Разница между тем и этим уместилась в одно слово, стоявшее внизу листа, и слово это он присвоил тихо, где-то между зимой и весной, не заметив ни дня, ни часа.
Он вышел на крыльцо, чтобы дочитать при свете, и остался стоять, глядя на поле, где по мокрой ещё траве расходилась четвёрка Третьяка. Утро выдалось из тех, какие в июне бывают через два дня на третий: воздух промытый до звона, за оградой дальний стук на путях, и всё это существовало отдельно от бумаги, ушедшей в субботу с посыльным, отдельно от Дона, отдельно от последней недели июня, которую он сам себе назначил сроком.
— Товарищ капитан. — В дверях стоял посыльный из комендатуры, придерживая планшет. — Пакет из управления.
Воронин распечатал. В пакете лежала одна строка: в пятницу к десяти ноль-ноль, с материалами.
Он посмотрел на часы, потом за окно, где на поле Третьяк уже разводил свою четвёрку по местам и что-то показывал Калинкину, укладывая того в траву ладонью между лопаток.
Двое суток бумага лежала наверху молча. Значит, её прочитали.
— Лыков, — сказал он. — В пятницу в шесть подымешь меня, не позже.
Глава 3. «Подпись»
В пятницу в десять ноль-ноль его бумага лежала на столе Судоплатова, развёрнутая, и старший майор читал её так, будто видел впервые.
Он не видел впервые. Воронин понял это по тому, как тот читал: не сверху вниз, а прыжками — в третий абзац, потом в приложение, потом обратно в срок. Так перечитывают то, что уже разобрали на части и собрали заново, проверяя стыки.
В кабинете было душно. Окно открыли, но воздух с улицы шёл такой же тёплый и стоял между рамами, не двигаясь. С площади Дзержинского доносился шум поливальной машины.
Судоплатов дочитал, отложил лист и придвинул к себе приложение — сорок две строки, переписанные ровным почерком Озеровой.
— Вот это, — сказал он, положив на страницу ноготь, — единственное, что тут можно предъявить.
— Так точно.
— Не «так точно». — Старший майор поднял глаза. — Ты понял, что я сказал?
Воронин помолчал секунду.
— Понял. Остальное — рассуждение.
— Остальное — рассуждение, — подтвердил Судоплатов. — Толковое, стройное, я его прочёл дважды и не нашёл, где оно врёт. И всё-таки его написал бы всякий грамотный человек, у которого есть карта и голова. А сорок две строки написал тот, кто сидел на приёме и слушал. Разница между этими двумя бумагами — года четыре лагерей. Тебе объяснять, в какую сторону?
— Никак нет.
Судоплатов достал папиросы, не закурил, положил коробку на угол стола.
— Три вопроса. Отвечай коротко, как будешь отвечать наверху. Первый: почему не Москва?
Вопрос был не праздный. Ещё в мае половина сводок и все ожидания в Генштабе смотрели в одну сторону — на центральный участок, где немец стоял в двухстах верстах от столицы и где он в прошлом году чуть не дошёл. Воронин знал, что и в этом году будут смотреть туда почти до самого конца, и знал почему.
— Потому что на центральном участке он зарылся. На наступление так не готовятся. Кроме того, ему нужна не столица. Ему нужно горючее. Столица горючего не даёт.
— Второй. Ты пишешь: разделит силы между Волгой и Кавказом. Почему разделит? Почему не возьмёт сперва одно?
— Потому что у него мало времени и много самоуверенности. Он выбил нас с Керченского полуострова и разбил под Харьковом, и теперь считает, что дожимает. Такие берут обе цели разом, потому что верят, что хватит.
— Третий. — Судоплатов постучал ногтем по строке со сроком. — Последняя неделя июня. Откуда неделя?
— Просохли дороги, подвезли запас. Раньше не могли — грязь. Позже незачем — теряют лето. Между этими двумя сроками — недели полторы, я взял конец.
Судоплатов вынул из папки ещё один лист — не его, чужой, с машинописью через два интервала — и положил перед ним текстом вверх.
— Это пришло вчера. Читай при мне.
Воронин прочитал. Донесение партизанского отряда из брянских лесов, с поста у Унечи: за десять суток по ветке на Хутор-Михайловский, то есть на юг, прошло тридцать четыре эшелона — платформы с грузом под брезентом, цистерны, теплушки. В обратную сторону, на запад, за те же десять суток прошли одиннадцать санитарных составов порожняком. Отдельной строкой стояло: эшелонов с отпускниками не отмечено ни одного, тогда как в апреле и мае наблюдатели считали их по два-три в неделю.
— Что видишь?
— Одиннадцать порожних санитарных на запад. — Воронин провёл пальцем по строке и убрал руку. — Пустые гонят под погрузку. Значит, госпитальную базу разворачивают заранее и не там, где воюют сейчас.
— Дальше.
— Тридцать четыре эшелона за десять суток по одной ветке — это её потолок, она больше не тянет. И цистерн в этом счёте больше, чем нужно на текущий расход. Значит, не подвозят по мере траты, а наливают склады под трату разом.
— Ещё.
— И третье. Было по два-три эшелона с отпускниками в неделю — стало ноль. — Он положил лист на стол. — Отпуска́ прикрыли. Это всегда перед началом.
Судоплатов забрал донесение и вложил обратно в папку, ничего не сказав о том, сходится ли прочитанное с бумагой Воронина. Тем и сказал.
— Вот это ты умеешь, — произнёс он наконец. — И запомни, что умеешь именно это. Когда-нибудь у тебя не окажется под рукой всего остального.
Он смотрел долго. Он умел смотреть так, что молчание становилось частью допроса, и Воронин выдерживал это молчание уже полтора года и знал, что выдержит.
— Ладно, — сказал наконец Судоплатов. — В понедельник поедешь со мной. Читать будет нарком.
Он собрал бумаги, выровнял стопку о стол и не убрал её, а придержал ладонью сверху.
— И ещё одно, раз ты здесь. — Тон не изменился совсем, и это было хуже, чем если бы изменился. — На прошлой неделе пришёл запрос. Не по нашей линии. Просят уточнить прохождение службы Рябова с марта сорок первого по ноябрь.
В окно тянуло тёплым, и поливальная машина внизу разворачивалась, шурша по асфальту.
— Кто просит?
— Не твоего ума дело кто. — Судоплатов чуть подвинул стопку. — Запрос — не дело. Дела нет. Есть человек, который в прошлом году написал бумагу, эту бумагу не порвали, и теперь она лежит там же, где лежала, — только теперь возле неё положили новый листок. Так работает всякий архив: одна бумага липнет к другой, пока их не станет достаточно.
— И что мне с этим делать?
— Ничего. — Старший майор впервые за разговор отпустил стопку. — Пока твоё слово сбывается, обе бумаги будут лежать. Перестанет сбываться — их достанут в один день и сошьют в одну папку. Так что имей в виду: в понедельник ты идёшь к наркому не с прогнозом. Ты идёшь туда с собственной биографией, а прогноз — это то, чем ты за неё платишь.
* * *
В кабинете наркома пахло бумагой и мастикой. Ковровая дорожка глушила шаг, и от этого казалось, что расстояние от двери до стола длиннее, чем на самом деле.
Берия читал сидя, не поднимая головы. Свет из окна ложился на стёкла пенсне, и глаз за ними не было видно.
Воронин стоял.
Судоплатов стоял в трёх шагах правее и чуть позади — так, чтобы быть в поле зрения наркома и не быть в поле зрения Воронина.
Чтение заняло минуты четыре.
— Приложение ваше?
— Никак нет. Старшей связи моего подразделения.
— Фамилия?
— Озерова.
Берия сделал пометку карандашом на полях — короткую, в два движения.
— Она это докладывала?
— Рапортом, в мае. Рапорт ей вернули.
— Кто вернул?
— Её начальник узла, товарищ народный комиссар. С резолюцией, что смена дислокации отдельных частей выводов не даёт.
Карандаш замер над полем страницы и опустился снова.
— Резолюция верная, — сказал Берия. — Отдельных — не даёт. Сорока двух — даёт. Разница в арифметике, а не в уставе. Дальше. Срок откуда?
— Дороги и подвоз, товарищ народный комиссар.
— Дороги просохли к первым числам июня.
— На западном берегу Дона — да. На путях подвоза — позже. Он повезёт горючее и боеприпас за триста вёрст по одной ветке.
Карандаш опустился.
— Хорошо. — Берия перевернул лист, нашёл нужный абзац и придержал его ребром ладони. — Теперь объясните мне вот это. Вы пишете: удар будет двойной. Волга и Кавказ.
— Так точно.
— Это не вывод. — Голос не поднялся ни на полтона. — Это страховка. Вы называете обе возможности, чтобы после назвать себя правым при любом исходе. Так пишут те, кто хочет числиться прозорливым и не хочет отвечать.
Воронин смотрел в стену над плечом наркома.
Он мог сказать: я знаю. Мог сказать: их будет две, и вторая уйдёт за хребет, к Грозному и Баку, и в августе на перевалах будут драться егеря, а к сентябрю немец встанет на Тереке. Всё это было верно, и всё это стоило бы ему тех самых четырёх лет, о которых утром говорил Судоплатов.
— Никак нет, товарищ народный комиссар, — сказал он. — Я пишу две, потому что у него две.
— У наступления одна цель. — Берия наконец поднял голову, и стёкла перестали блестеть. — Остальное — обеспечение. Вас в школе этому учили?
— Учили. Ещё учили, что цель определяется по тому, куда идёт горючее, а не по тому, что сказано в приказе. Горючее у него пойдёт двумя рукавами. Значит, и целей две.
Тишина в кабинете сделалась плотной.
— Вы сейчас поспорили с наркомом внутренних дел, — заметил Берия ровно.
— Я доложил, товарищ народный комиссар.
Карандаш поднялся снова и лёг на бумагу. Берия провёл черту — одну, длинную, через весь последний абзац, от «замысел двойной» до конца, — и в этой черте не было ни раздражения, ни торжества. Так вычёркивают строку из сметы.
— Пойдёт наверх без этого, — сказал он. — Юг. Рубеж. Срок. Приложение. Всё остальное — предположение автора, и в таком виде оно вредит бумаге, а не помогает. Товарищ Судоплатов.
— Слушаю.
— Оформить и передать сегодня. Автора не называть.
— Есть.
Берия закрыл папку и положил на неё ладонь.
— Товарищ Рябов. Если в последнюю неделю июня противник не пойдёт, вы напишете объяснение, почему двинули людей по вашему слову.
— Есть.
— Если пойдёт, — Берия смотрел ровно, — вы напишете следующую бумагу. Немедленно. Идите.
* * *
Во дворе управления стояли грузовики, с них снимали ящики, и старшина у заднего борта ругался, что не подали доски и что теперь всё пойдёт через горб.
Воронин вышел на солнце, надел фуражку и остановился у стены, где лежала тень шириной в ладонь и куда, кроме него, никому не было надобности вставать.
Он получил всё, за чем шёл: юг признан, рубеж признан, срок признан и уйдёт в Ставку сегодня же — за шесть дней до того, как немец тронется с места, то есть с запасом, которого у южного направления в его памяти не было.
И он потерял ровно то, ради чего писал.
Вычеркнутый абзац он помнил наизусть, потому что сочинял его последним и дольше всего: идущий сразу в две стороны растягивает фланги на семьсот вёрст и однажды не может собрать кулак ни там, ни там. Всё прочее в бумаге было перечнем того, чего следует бояться. Вычеркнули единственное место, где сказано, где противник сломается.
Он стоял в этой ладони тени, слушал, как волокут по борту ящики, и считал, во что обойдётся одна карандашная черта, проведённая ровной рукой человека, который ни в чём не ошибся.
Считать выходило скупо, и это было хуже всего. Черта не распределяла резервов и не решала судьбы Кавказа — резервы распределят без неё и не спросят. Она отняла другое: те несколько дней, за которые кто-нибудь наверху мог бы усомниться и велеть проверить второе направление, — и чью-то фамилию, которой он не знает и не узнает, потому что человека этого поставят летом ровно туда, куда определит бумага, из которой изъяли вторую половину.
И возразить было нечего. Вывод, за которым нет ни агентуры, ни перехвата, ни пленного, — это не вывод, а мнение, и класть мнение в основу распределения резервов не станет ни один здравый человек. Прав был он. Правда была у Воронина.
Значит, надо предъявить. Не словом — тем, что можно принести в руках, положить на стол и подписать не одному ему, а ещё и тем, кто это добыл.
* * *
Судоплатов вышел через четверть часа, застёгивая портфель.
— Не стой на солнце, — сказал он. — Поехали.
Они пошли к машине.
— Он вычеркнул то, ради чего писалось, — сказал Воронин.
— Он вычеркнул то, что нельзя подтвердить. — Судоплатов сел, кинул портфель на колени, подождал, пока сядет Воронин, и только потом добавил: — И правильно сделал. Ты сам подумай. Пришла бы наверх бумага, где сказано «он пойдёт в две стороны». Что из неё следует? Держать всё. А всего у нас нет. Из такой бумаги следует растопырить пальцы, а растопыренными не бьют.
— Из неё следует, что растопырит пальцы он.
— Вот когда растопырит, тогда и напишешь. — Судоплатов помолчал. — Приложение он отметил. Ты видел?
— Видел.
— Это больше, чем ты думаешь. Такие пометки он ставит нечасто. — Портфель на коленях старшего майора съехал, и он подтянул его. — Только имей в виду, как оно теперь пойдёт. Наверх ушла бумага без автора. Приложение — при ней, тоже без фамилии. А в июле, если сойдётся, вспомнят про сорок две строки и спросят, кто такой умный на узле сидел, и первым ответит тот самый начальник, который вернул ей рапорт. И ответит он чистую правду: у меня, мол, работали, я и направлял.
— Она об этом знает?
— Она об этом знала до тебя и до меня. — Судоплатов посмотрел в окно. — Такие вещи девочки на узлах понимают раньше, чем капитаны в кабинетах.
Воронин промолчал. За стеклом шли по Кузнецкому две женщины в платках, несли вдвоём бидон, и обе шагали в ногу, как ходят те, кто носит вдвоём давно.
— Тогда впишите её в следующую. Не в наградную — в рабочую. Если приложение пойдёт с фамилией, спорить с приложением будет труднее.
— Впишу, — сказал Судоплатов. — Если следующая будет. — Старший майор посмотрел в окно. — Твоя беда, Рябов, не в том, что тебе не верят. Тебе как раз верят больше, чем следовало бы. Твоя беда в том, что ты приносишь ответ, а тебя просят принести доказательство. Это разные работы. Первую ты делаешь хорошо, ко второй у тебя нет ни людей, ни времени.
— Люди у меня есть.
— Девять стрелков и двое мальчишек на рации.
— Двенадцать, — сказал Воронин. — И две группы.
Судоплатов усмехнулся углом рта — коротко, без веселья, — и на этом разговор кончился до самой Сретенки.
Уже когда сворачивали, он сказал, не поворачивая головы:
— Твоё число — двадцать восьмое, с допуском. Так вот. Сбудется — поедешь на юг сам, со своими двенадцатью, и будешь мне добывать то, чего я не могу вычитать ни из чьей стройной бумаги. Не сбудется — тоже поедешь. Только не за тем.
Машина остановилась.
Воронин вышел, придержав дверцу, и постоял, глядя, как она отъезжает.
«Только не за тем» — это он услышал отчётливее всего остального.
За тем — это на юг, со своими двенадцатью, добывать. Не за тем — это тоже на юг и тоже с двенадцатью, и разница между двумя поездками умещалась в одну неделю и в одно число, которое он написал своей рукой.
Глава 4. «Год»
Двадцать второго июня на базе не было ни построения, ни слова, ни отметки в расписании: в этот день, как и во всякий другой, часть с шести утра ходила на время вокруг поля, потом до обеда работала в манеже, а после обеда Третьяк увёл свою четвёрку в перелесок за оградой — учить лежать.
Вечером кухня выдала кашу с салом, и это было единственное, чем день отличался от вчерашнего, да и то, вероятно, случайно.
Воронин сидел на нижнем барьере с котелком на коленях. Позади него, у самой стены манежа, где ещё держалось нагретое за день тепло, разговаривали его люди.
Разговор начался ни с чего и шёл, как идут такие разговоры, — не по кругу, а вразброс, и никто не назвал вслух того, о чём говорили все.
— А я в Слониме был, — сказал Кондратьев. — В воскресенье. Как раз на кухню шёл, с котелками, вдвоём с Пахомовым. И слышим — гудит. Я говорю: манёвры. Он говорит: какие тебе манёвры в воскресенье.
Кто-то хмыкнул.
— И что?
— И ничего. Через час нас уже не было как роты.
Тишина после этого продержалась ровно столько, сколько нужно, чтобы каждый примерил своё.
Дегтярёв на это ничего не сказал. Он сидел на корточках и разламывал хлеб на две ровные половины, одну откладывая на потом, — и продолжал разламывать, пока говорили другие.
— У нас на Ангаре и в июле ещё не переменилось, — заметил Третьяк, не поднимая головы от ремешка, на котором вязал узел. — Изба стоит, река идёт. Телеграмма только придёт — и всё та же изба.
Круглов молча показал два пальца — двое суток, — и опять уставился в котелок.
— Он у нас разговорчивый, — сказал Савчук. — Он из-под Смоленска двое суток ночами шёл. Шаги считал, чтоб не сбиться, — сорок тысяч насчитал и на том вышел.
Бирюк не сказал ничего. Он сидел, привалившись к стене, и смотрел за поле, в сторону дороги, — как смотрел всегда: у него это была не привычка, а работа.
Калинкин посмотрел на них поочерёдно и не выдержал.
— А я в школе был. Экзамен сдавал. — Он сказал это и сразу покраснел, потому что все замолчали, и потому что понял, как это прозвучало. — Ну, то есть... седьмой класс.
— Сдал? — спросил Третьяк.
— Сдал.
— Ну и добро.
Никто не засмеялся, и мальчишка вздохнул с облегчением, слышным даже отсюда.
Воронин доскрёб котелок и поставил его в траву.
Его собственное двадцать второе было на границе, в предрассветной серости, за сорок минут до того, как небо на западе стало сплошным и мутным от гула, и он помнил тот час так же ясно, как помнят единственное действительно важное утро своей жизни. И это было теперь единственное двадцать второе, которое у него имелось.
Год назад он жил в этом теле четвёртый месяц, и тело слушалось плохо: нож в руке запаздывал, плечо ныло на третьем часу хода, и он всякий раз внутренне отмечал этот зазор — как отмечают чужую, взятую напрокат вещь. Зазора больше не было. Тело стало своим не оттого, что он к нему привык, а оттого, что оно за этот год всё заработало само: и шрам на щеке, и мозоль от ремня на левом плече, и привычку садиться спиной к стене.
Другая память — та, где двадцать второе июня было строкой в книге, набранной ровным шрифтом, с указанием времени и номеров армий, — лежала в нём отдельно и не смешивалась, как не смешиваются вода и керосин. Из неё он умел доставать нужное. Жить в ней он давно перестал.
За полем, у дороги, коротко просигналила машина, и в манеже кто-то уронил железо.
— Товарищ капитан, — сказал у него за спиной Калинкин, набравшись духу. — А вы где были?
— На границе, — сказал Воронин. — Под Брестом.
Спрашивать дальше мальчишка не решился, а остальные не стали. Про границу в июне сорок первого не расспрашивали: там либо был, либо не был, и всё, что можно узнать, узнавалось по лицу.
Он посидел ещё немного, глядя, как темнеет край поля.
Третьяк подошёл сам — неслышно, как ходил всегда, — постоял рядом и присел на соседний барьер, не спрашивая разрешения и не нарушая ничего этим.
— Их бы сюда, — сказал он, — тех, кто с вами тогда был. Оно бы легче.
— Нас было четверо. Один остался в лесу под Минском.
— Знаю. Мне Лыков сказывал. — Сибиряк развязал узел на ремешке и стал вязать заново, с другого конца. — Я не к тому, товарищ капитан. Я к тому, что этих, — он повёл подбородком в сторону стены, — вы к осени тоже будете считать. И считать станете так же.
Он поднялся и ушёл, не дожидаясь ответа, и правильно сделал, потому что ответа не было.
Воронин встал и пошёл к манежу.
Год. Из тех троих, что лежали с ним под насыпью в то утро, одного не стало в июле, в лесу под Минском; второй третью неделю лежал в госпитале под Москвой; третий сидел сейчас в полусотне шагов отсюда, в бывшей тренерской, и стучал ключом. А те девять, что сидели у стены и вспоминали своё воскресенье, год назад были ему никто.
* * *
Двадцать четвёртого он с утра сидел на узле.
Слушали юг. Озерова работала на приёме, Лыков вёл журнал, Шанько чинил вторую пару наушников — сидел на ящике, зажав между колен, ногтем проверяя посадку штекера, и всякий раз перед включением проверял ещё раз.
За две недели у них накопилась своя тетрадь — уже не Озеровой, а узла: пятнадцать позывных, разнесённых по волнам и часам, с пометками против каждого, кто как держит паузу между группами и на какой цифре сбивается.
— Позывной прежний, — сказала Озерова, не оборачиваясь. — Тот, что с двенадцатого. Рука та же, только медленнее. Устал или новый на ключе.
— Запиши обоих вариантов, — отозвался Лыков. — После сличим.
Она записала, сняла один наушник и повернулась к Воронину.
— Товарищ капитан. Разрешите вопрос не по работе.
— Разрешаю.
— Мою фамилию наверху называли?
Воронин посмотрел на неё.
Спросила она ровно, тем же голосом, каким пять минут назад диктовала позывной. Но пальцы её левой руки лежали на краю стола и коротко, дважды, стукнули по доске — и остановились.
— Приложение отмечено, — сказал он. — Фамилия не пошла. Автора бумаги тоже не назвали.
— Хорошо.
— Хорошо?
— Хорошо. — Она надела наушник обратно, потом сняла снова, как будто раздумав. — Товарищ капитан, я в апреле подала рапорт и получила его назад. Меня это устроило больше, чем если бы его пустили в ход и он оказался неверным.
— Он оказался верным.
— Это пока непроверенно. — Озерова взяла карандаш и положила его вдоль журнала, выравнивая. — Если сойдётся, за него будут благодарить того, кто вернул. Если не сойдётся, искать станут ту, кто написала. Так устроено, и я не жалуюсь: я просто знаю, куда встала.
Лыков за столом перестал писать и уткнулся в журнал слишком старательно.
— Я просил вписать вас в следующую, — сказал Воронин. — В рабочую, не в наградную.
— Я знаю. Мне передали. — Она наконец посмотрела прямо. — Я хотела сказать вам, что не просила об этом.
— Я и не спрашивал.
— Вот и я о том же. — Пауза вышла короткой и деловой. — Товарищ капитан, у меня к вам просьба. Одна. Не спрашивайте у меня наперёд, чего я хочу, а я не стану спрашивать у вас, откуда вы берёте то, что пишете. Мне так работать легче.
Шанько щёлкнул штекером, и в наушниках, лежавших на столе, тихо зашуршало.
Воронин помолчал. Она додумала это раньше него и сказала первой.
— Договорились.
— Тогда всё. — Озерова придвинула журнал. — И ещё: батареи ваши сядут к августу, если будете жечь на приёме по восемь часов. Я перевела узел на дежурные сроки — четыре раза в сутки по двадцать минут, остальное по вызову. Приказ подпишете вечером.
— Уже подписал бы, если б спросили.
— Я не спрашиваю наперёд, — сказала она. — Мы же только что договорились.
Лыков за столом придушенно кашлянул и снова уткнулся в журнал.
* * *
Двадцать шестого, во второй половине дня, Воронин взял тетрадный лист, химический карандаш и ушёл с ними за манеж, к штабелю барьеров, где никого не бывало.
Писать это в каморке он не мог. За тем столом у него шло всё: сводки, требования на довольствие, характеристики, прогноз, по которому теперь двигали армии. Стол был казённый, и рука за ним делалась казённой сама, и он знал, что если сядет туда, то получится бумага — гладкая, правильная и мёртвая.
Он сел на нижний барьер, положил лист на планшет и написал сверху: «Мария Тимофеевна».
Дальше следовало написать, что он жив, что был ранен, что писать не мог по службе, — и что помнит.
Адрес он взял в феврале, в Чкалове, у матери: Куйбышев, госпиталь, санитаркой. Мать сказала тогда, что девочка разыскала их сама, через депо, и ждёт хоть слова, и что ей, матери, писать про это нечего, а сын пусть напишет сам. Он ответил, что напишет с дороги. Дорога кончилась четыре месяца назад.
Воронин посмотрел на два слова, написанные фиолетовым, и понял, что дальше не идёт.
Не потому, что не находилось слов. Слова находились какие угодно.
Он умел писать от чужого имени и делал это без всякого затруднения: письма матери шли раз в месяц, и в них не было ни одной фальшивой строки — потому что женщина в Чкалове стала ему матерью на самом деле, и «береги себя, сынок» он читал как сказанное себе. Присвоить мать оказалось возможно. Сын у неё был отнят, и он занял пустое место, и место это он занял честно, потому что платил за него всем, чем платит сын.
Здесь платить было нечем.
Девушка в куйбышевском госпитале ждала не сына и не письма о погоде. Она ждала человека, с которым у неё было что-то, чего Воронин не знал ни единой минуты, — и любое слово, которое он выведет сейчас на этом листе, будет не заботой, а подделкой чувства, которого у него нет и быть не может. Написать «помню» — солгать в том единственном, ради чего пишут такие письма. Написать честно — убить её тем, что она станет искать в строках прежнего человека и не найдёт.
А не написать вовсе — оставить её ждать.
Он сидел, положив планшет на колени, и лист лежал сверху почти пустой: два слова и полтора сантиметра фиолетового прочерка, где карандаш стоял слишком долго.
Мимо, за манежем, прогнали строй — Третьяк вёл своих на поле, и Сошко, шедший последним, нёс винтовку в левой и держал её плохо, но нёс.
За манежем хлопнула дверь, и по гравию побежали — быстро, не по-уставному, и Воронин узнал шаг раньше, чем из-за угла показался Лыков, без пилотки, с журналом под мышкой.
— Товарищ капитан. Разрешите доложить.
— Докладывай.
— Юг замолчал. — Лыков остановился, перевёл дух и снял очки, чтобы протереть, но так и держал их в руке. — С полудня. Все пятнадцать позывных, что мы вели. Не по одному, не вразброс — разом. Товарищ Озерова велела перепроверить по всем срокам, мы прошли четыре, и на всех пусто. Она говорит: так не устают и так не ломаются. Так замолкают по приказу.
Воронин поднялся с барьера.
Всё сходилось, и сходилось точнее, чем ему хотелось бы. Радиомолчание вводят не тогда, когда прячут расположение, — расположение к этому часу уже не спрячешь. Его вводят тогда, когда войска стоят в исходном и осталось только начать.
— Записали время?
— Так точно. Двенадцать сорок, последняя работа. Дальше тишина.
— Передай товарищу Озеровой: дежурные сроки отменить, слушать сплошняком. Батареи брать из неприкосновенного, я подпишу. И запиши в журнал отдельной строкой, с моей визой.
— Есть. — Лыков надел очки. — Товарищ капитан... это значит скоро?
— Это значит, что мы всё сделали правильно, — сказал Воронин. — Иди.
Мальчишка убежал.
Воронин посмотрел на сложенный вчетверо лист, который так и держал в руке. Два слова, «Мария Тимофеевна», и полтора сантиметра фиолетового прочерка, где карандаш стоял слишком долго.
Он убрал его во внутренний карман — тот самый, где две недели назад лежал запечатанный пакет, — и пошёл к узлу.
Письма он не дописал ни в ту ночь, ни после.
Глава 5. «Двадцать восьмое»
Юг заговорил в четыре двадцать утра.
Воронин спал на узле, на лавке у стены, не раздеваясь, — вторые сутки он спал там, потому что сплошное слушание кончилось бы без него какой-нибудь самодеятельностью с батареями, а батарей было четыре комплекта.
Разбудил его не звук, а движение: Озерова встала.
Она сидела на приёме с полуночи и за четыре с лишним часа не шевельнулась ни разу, а тут поднялась со стула, придерживая наушники ладонями, и застыла так, вполоборота, будто боялась спугнуть.
— Работают, — сказала она.
Воронин сел.
— Все?
— Считаю. — Она уже надела второй наушник и потянула к себе журнал. — Восьмой... четвёртый... двенадцатый. Товарищ Лыков, вторую волну.
Лыков спал под столом, на шинели, и вылез оттуда прежде, чем она договорила.
Дальше минут двадцать в тренерской не было ничего, кроме шороха, щелчков и двух голосов, называвших цифры. Шанько принёс третий комплект наушников, воткнул, послушал и сказал в сторону:
— Плотно идут. Как на манёврах.
— Не как на манёврах, — отозвалась Озерова, не отрываясь. — На манёврах не спешат.
Воронин стоял у стены и слушал то, что мог слышать со своего места: тишину, в которой двое его людей вслух перекликались цифрами.
Он знал этот час наизусть. Он знал его двадцать лет — как строку, набранную ровным шрифтом, где сказано, что двадцать восьмого июня противник перешёл в наступление на воронежском направлении, и дальше идёт перечисление номеров. Строка была короткая. Он мог бы прочесть её и сейчас.
И всё это не имело никакого отношения к тому, что происходило.
Потому что там, где ровный шрифт ставил запятую, сию минуту, вот в эти двадцать минут, пока Лыков называл волну, а Озерова считала руки, на рубеж, который он назвал своей рукой на плотной бумаге без соломенной рыжины, выходили люди. Они не знали ни его фамилии, ни его бумаги. Они вообще ничего не знали, кроме того, что началось.
— Пятнадцать, — сказала Озерова наконец. — Все пятнадцать. И ещё четыре, которых у нас в тетради нет.
Она сняла наушники и обернулась. Лицо у неё было такое же ровное, как всегда, и оттого лучше всего было видно, чего ей это стоило.
— Товарищ капитан. Молчали двое суток, вышли разом в четыре двадцать. Так не бывает случайно.
— Время в журнал. Отдельной строкой, с моей визой. — Воронин уже застёгивал ворот. — Лыков, срочную в управление, открытым текстом не давать, шифром: «на всех наблюдаемых волнах противника возобновлена работа, начало четыре двадцать, интенсивность максимальная». И всё. Никаких выводов.
— Есть.
— Товарищ Озерова, тетрадь и все журналы с двенадцатого числа — мне на стол. Я еду.
Она отобрала журналы и подала их стопкой, ровно сложенными, углами в одну сторону. И в ту секунду, когда он взял стопку, а она ещё не отняла руки, между ними лежало то, чего ни один не сказал.
Она знала число. Она видела его на бланке, когда переписывала свои сорок две строки набело и когда несла выписку посыльному; и всякий человек, умеющий складывать два и два, сложил бы: последняя неделя июня — и вот оно, двадцать восьмое, в четыре двадцать утра.
Озерова не сказала ничего. Ни «вы были правы», ни «я так и думала», ни даже того короткого, чем люди обычно отмечают чужую сбывшуюся правоту, чтобы дать понять, что заметили.
Она отняла руку и села обратно к аппарату.
— Волну восемь держу до смены, — сказала она в спину. — Если пойдут открытым текстом, запишу дословно.
Он вышел на крыльцо.
Утро было чистое, тихое, без единого облака, и трава на поле лежала мокрая. За оградой, у дороги, скрипела телега.
Ничего не изменилось.
Он назвал число и назвал направление, и число сошлось, и в эту самую минуту сотни вёрст южнее уже шёл бой, которого ни один человек здесь не слышал. На крыльце бывшей спортивной базы стоял один человек, для которого сегодняшнее утро отличалось от вчерашнего, и человеком этим был он.
От сбывшегося не стало ни легче, ни тяжелее. Стало иначе: с этой минуты никто больше не спросит, откуда он взял.
Спрашивать будут другое.
* * *
К одиннадцати он был в управлении, и его приняли сразу, без «подождите».
Судоплатов стоял у стола. На столе, поверх всего прочего, лежал развёрнутый лист — не бумага Воронина, а карта юга, и на ней уже было отмечено карандашом.
— Сошлось, — сказал он вместо приветствия. — Твоё число.
— Так точно.
— В четыре двадцать?
— В четыре двадцать вышли в эфир. Начали, надо думать, раньше — часа за полтора.
Старший майор поднял на него глаза, и в них не было ничего похожего на поздравление.
— Садись и пиши.
— Что писать?
— То, что тебе велено. — Судоплатов подвинул чернильницу. — Нарком сказал: пойдёт — напишешь следующую немедленно. Он не шутил и не забудет. Пиши, пока не остыло.
Воронин сел и придвинул лист.
Он писал минут сорок и написал коротко. Что первый удар пошёл на воронежском направлении и что этим он не кончится: за ним последует второй, южнее, из района Волчанска, в ближайшие дни, и оба они сойдутся в одно движение вниз по правому берегу Дона. Что смысл движения не в Воронеже: Воронеж — плечо, за которое немец возьмётся, чтобы прикрыться от удара с севера. Что дальше начнётся то, ради чего всё и делается, — выход к большой излучине.
Дописав, он перечёл, помедлил и добавил последний абзац.
В нём было сказано то же, что вычеркнули шесть дней назад: замысел двойной, и вторая рука уйдёт за хребет.
Судоплатов дочитал до конца, вернулся к последнему абзацу и постучал по нему ногтем.
— Убери.
— Товарищ старший майор...
— Убери, я сказал. — Он не повысил голоса. — Ты понимаешь, что сейчас произойдёт с этой бумагой? Её прочтут не так, как прошлую. Прошлую читали как соображение грамотного человека. Эту прочтут как продолжение сбывшегося. И вот тут ты снова, второй раз, суёшь в неё то, чего доказать не можешь.
— Первое тоже нельзя было доказать. Оно сбылось.
— Оно сбылось, и потому его прочтут. — Судоплатов положил ладонь на лист. — Слушай меня внимательно, Рябов, я тебе второй раз этого не скажу. У тебя сейчас в руках то, чего у людей твоего звания не бывает: тебя один раз проверили и ты сошёлся. Такой кредит тратится один раз. Ты можешь потратить его на Кавказ — сегодня, на бумаге, без единого доказательства. И тогда, если через месяц не сойдётся, тебе не поверят и в третий раз, когда это будет действительно нужно.
Он снял ладонь.
— Или ты идёшь и добываешь. И тогда я кладу твой Кавказ на стол вместе с пленным, с документом, с номером дивизии — и его не вычеркнет никто.
Воронин смотрел на последний абзац.
Абзац был верный, и месяц был известен наперёд — со всем, что в этот месяц уложится на кавказских дорогах. И хуже всего оказалось третье: Судоплатов сейчас говорил ему ровно то, что сам Воронин сказал бы на его месте любому подчинённому, и говорил правильно.
Он взял ручку и вычеркнул четыре строки сам.
— Так, — сказал Судоплатов. — Теперь второе. Приказ подписан час назад, по твоей же срочной. Твоё подразделение переходит в оперативное подчинение по южному направлению, район работы получишь на месте. Выступаете тридцатого.
— Состав?
— Весь. Со связью. — Старший майор впервые за разговор сел. — Ты просил вписать телеграфистку в рабочую бумагу. Я вписал. И заодно посылаю её с тобой, потому что твои сорок две строки писала она, а не ты, и потому что там она нужнее, чем на узле в Кунцеве. Это не любезность.
— Я понял.
— Ничего ты не понял. — Судоплатов посмотрел на него без выражения. — Ты вёз бумагу, за которую отвечал один. Теперь ты везёшь на юг двенадцать человек, каждый из которых поехал туда потому, что ты угадал число. Считать это будешь ты. Не я.
Он придвинул к себе папку, раскрыл её, что-то сверил и закрыл.
— И третье, к сведению. Тот запрос по твоему прохождению службы отозвали двадцать шестого.
Воронин поднял голову.
— Отозвали?
— Отозвали. — Судоплатов положил ладонь на закрытую папку. — Не порвали, не разъяснили и не извинились. Отозвали. Понимаешь разницу?
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь, но повторять не стану. — Он убрал руку. — Запомни только: отзывают, когда решают подождать. Пока ты сходишься, ждать будут долго.
* * *
Тридцатого грузились с рассвета, на запасных путях за товарной станцией, в три теплушки и на две платформы. Платформы шли под две полуторки и «эмку» связи с движком-зарядником в кузове — всё, что часть получила на дорогу; теплушки — под людей, боезапас и имущество узла. Пять вагонов прицепляли хвостом к воинскому эшелону, уходившему на юг с оборудованием эвакуируемого завода, и потому грузиться надо было к девяти, а не когда управятся.
Грузиться часть умела плохо — этому её никто не учил, и Воронин увидел это сразу, по тому, как долго возились с первым же ящиком: Кондратьев командовал правильно и оттого медленно, а Руденко, единственный, кто понимал в креплении, стоял в стороне и ждал, пока к нему обратятся, потому что обращаться к нему было не по чину.
Воронин посмотрел на это минуту и поставил Руденко старшим погрузки, а Кондратьеву велел выполнять его команды, и через четверть часа дело пошло вдвое быстрее, и никто, включая Кондратьева, ничего по этому поводу не сказал.
Имущество узла грузили последним и осторожнее всего: приёмник, запасные батареи в ящике с войлоком, свёрнутую антенну, инструмент. Озерова стояла у платформы в сапогах не по размеру и той же прямой посадкой головы, что и в московском полуподвале, и считала места вслух, а Шанько повторял за ней вполголоса, чтобы не сбиться.
Калинкин таскал наравне со всеми и к восьми часам стёр обе ладони, но не сказал, а показал их только Дегтярёву, и Дегтярёв молча оторвал ему полосу от подкладки.
Сошко носил левой. Правой он придерживал, и придерживал уже увереннее, чем две недели назад.
Когда последний ящик встал на место и Шанько полез крепить его проволокой, Озерова спустилась с платформы и остановилась рядом, отряхивая ладони.
— Всё погружено, товарищ капитан. Двадцать два места, приёмник и запасной комплект — в третьей теплушке, при мне. — Она помолчала. — Я в Москве прожила двадцать один год и дальше Загорска не ездила.
— Испугались?
— Нет. — Она смотрела вдоль путей, туда же, куда потом будет смотреть Третьяк. — Я подсчитала, сколько мы будем без стационарного питания, и это единственное, чего я пока не решила. Остальное решается на месте.
К девяти подали паровоз.
Воронин обошёл состав в последний раз, проверил крепление на платформах, заглянул в каждую теплушку и вылез обратно на насыпь, где стоял Третьяк с вещмешком у ноги и смотрел на юг вдоль путей — туда, где рельсы сходились и дрожали в поднимающемся мареве.
— Далеко, — сказал сибиряк.
— Двое суток ходу, если не будут держать на разъездах.
— Я не про то, товарищ капитан.
С товарной прибежал посыльный, отдал пакет и убежал обратно. Воронин распечатал, прочитал две строчки и сложил вдвое.
Сводка была короткая: тридцатого июня противник силами до армии перешёл в наступление из района Волчанска.
Второй удар. Ровно там, где он позавчера вписал его в бумагу, и ровно тогда, когда сказал, — и Судоплатов, читая эту сводку у себя, сейчас, вероятно, подумал о нём то же, что подумал бы всякий на его месте: этот опять сошёлся.
Воронин стоял на насыпи с бумажкой в руке и думал о другом.
Он думал о том, что сбывшееся слово ничего не отменяет и никого не спасает; что оно только двигает людей — и вот они, эти люди, грузятся сейчас в три теплушки, и он знает по фамилиям всех двенадцать, и ни за одного из них ему до сих пор не приходилось отвечать по-настоящему; что там, куда они едут, будет пыль, безводье, отход и всё то, чего он не написал ни в одной из двух своих бумаг; и что впервые за полтора года он едет не туда, где помнит каждую дату, а туда, где ему предстоит своё знание доказать чужими ногами.
Паровоз дал гудок и дёрнул состав.
Воронин закинул вещмешок в теплушку, поднялся сам и сел в дверном проёме, свесив ноги наружу, — так, чтобы видеть уходящее.
Москва отодвигалась медленно: пакгаузы, водокачка, зелёный откос, женщина с флажком, бабы на картофельном поле у самой насыпи, поднявшие головы.
Потом всё это кончилось, и пошло поле.
Глава 6. «Пыль»
Он считал их по головам, пока они спрыгивали.
Прыгали неловко, с высоты — платформы стояли на глухом пути, где до земли было почти в рост. Двенадцать. Он досчитал до двенадцати и больше в этот день их не считал.
Мимо, на восток, шёл встречный: платформы под брезентом, станки, обвязанные проволокой, люди на тормозных площадках. Состав тянулся долго и шёл медленно, и все двенадцать проводили его глазами, потому что он шёл туда, откуда они приехали.
Разъезд был без имени. Щит у водокачки, номер, стрелка, будка. Дальше на запад линия не работала, станция впереди не принимала, и то, что их довезли хотя бы сюда, следовало считать удачей.
Ушли из Москвы тридцатого утром, шли двое суток. Здесь состав кончился.
Рампы не было. Руденко сложил накат из шпал, встал внизу и стал командовать; Кондратьев отошёл на два шага и повторял его команды строевым голосом, отчего они звучали медленнее, чем нужно. Первую полуторку скатили за четверть часа. Вторую — вдвое дольше, потому что накат повело.
Земля у путей была чёрная, перетёртая в пудру. Полуторка встала на ней колёсами, дала газ, и над разъездом поднялось коричневое.
— Далеко видать, — сказал Бирюк, глядя не на машину, а на воздух над ней.
Воронин посмотрел туда же и велел глушить.
Комендант разъезда оказался пожилым, в застиранной гимнастёрке, и знал всё. Он знал, что вчера прошли на восток три эшелона с ранеными, что позавчера кто-то видел мотоциклы у переезда, что в Осколе немец с сегодняшнего утра, что связи с Осколом нет с полудня и что за Горшечным наши в кольце со вчерашней ночи и пробиваются на восток. Половина этого была слухом, и он сам это знал.
Карта у него была склеена из двух листов, и по стыку названия не сходились.
— Вот тут, — сказал он, ведя ногтем по бумаге, — Каменка. Или Каменка вот тут. Их две.
— Дороги какие?
— Дороги. — Комендант подумал. — Шлях на Каменку и шлях на Богословку. Обе сквозные. Больше нет ничего, балки одни.
Ни одного приказа он не отдал и отдать не мог. К вечеру его тоже не стало слышно.
Задача пришла своим каналом. Озерова приняла её в четвёртом часу, за железным сараем, где Шанько уже вбил в сухую землю штырь и лил на него из фляги, потому что земля не брала.
Слов было немного. Установить, что идёт по двум сквозным дорогам: состав, интервалы, темп. Отработать узкое место. Доносить. Район — на месте.
Воронин сложил бланк и сунул за отворот.
Про то, зачем это на самом деле нужно, в бланке не было ни строки, и он не собирался объяснять. Он сказал только одно — и сказал так, чтобы это было указанием, а не разъяснением:
— Полотно не рвём. Людей не жжём зря. Наверх наша бумага без номера соединения не пойдёт, а номер соединения на дороге не валяется.
Круглов в это время мерил пристанционный пустырь. Он делал это без спроса: прошёл до бурьяна на дальнем краю, вернулся и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Полторы.
Никто не переспросил и не поправил. Мерить, кроме него, было некому.
Дегтярёв сидел на корточках у колеса, разламывал хлеб на две ровные части и одну убирал в мешок.
К темноте они перешли в балку в версте от путей. Балка была узкая, сырая на дне, с зеленью — единственная зелень на видимом свете, — и в ней держалась прохлада, которой наверху не осталось с полудня.
Воронин присел на откосе и подозвал Кондратьева.
— Сигнал отхода. Один свисток или два?
— По уставу — один длинный.
— Ветер здесь сносит на полверсты в одну сторону. Против ветра ты его не услышишь.
Ефрейтор провёл ребром ладони по ремню, разглаживая.
— Тогда два коротких, товарищ капитан. Два не спутаешь.
— Два коротких — это «вижу противника».
— У нас в полку было наоборот.
— У нас не полк.
Кондратьев помолчал. Он смотрел не на Воронина, а на верх балки, где ещё держалось светлое.
— Товарищ капитан, а кто последним идёт?
Разговор был не про свисток и не про устав, и оба это знали. Воронин ответил не сразу.
— Кто ближе к пулемёту, тот и последний.
— Понял.
На этом они и остановились. Два коротких — отход, один длинный — сбор.
Ночью Воронин принял три решения.
Первое: выходить в эту же ночь, не давая суток на привыкание. Клин шёл быстрее, чем они успевали устраиваться, и сутки стоили того, что можно было не увидеть вовсе.
Второе: идти двумя группами врозь, сбор по ориентиру и времени. На людях они этого не отрабатывали ни разу.
Третье: Савчук со своим хозяйством уходит с Третьяком — узкое место было на той дороге. Значит, при себе он оставлял троих.
Машины он приказал оставить при узле и не заводить без него.
За это решение он был спокоен ровно до тех пор, пока не сообразил, что теперь весь их счёт ложится в ночь, а ночи в июле — три с половиной часа, и половина уходит на дорогу обратно.
* * *
Вышли в половине двенадцатого.
Шлях на Каменку оказался не дорогой, а веером. Колеи разошлись по степи на полверсты, и по какой из пяти шли последними, понять было нельзя.
Шли ходко. Круглов впереди, Кондратьев замыкающим, Дегтярёв в середине. У Воронина была самозарядная, у остальных автоматы, и автоматы на ходу приходилось придерживать, чтоб не били по бедру. Луна поднялась к часу, и стало видно каждую былку на скате.
— Ложись.
Прошли повозки. Их было слышно раньше, чем видно: сухой ход по твёрдому, лошадиный шаг, чужой говор вполголоса.
Воронин лежал и считал интервалы.
К трём начало сереть. Он повернул в промоину, приказал зарыться в тень и не двигаться.
Тень в степи — не полоса. Она предмет, и она уходит. За ней переползали.
Днём было хуже, чем ночью.
С одиннадцати наблюдать стало нельзя. Воздух над землёй пошёл слоями, дальний курган поплыл и раздвоился, бинокль показывал воду там, где её не было. Лежали.
Пить хотелось непрерывно. Вода в фляге нагрелась до тела и не утоляла: её пили, и хотелось сильнее. У Дегтярёва к полудню лопнула губа поперёк.
Пыль стояла над обеими дорогами весь день.
Она и была главным, что они видели, и по ней Воронин учился читать эту землю заново.
Столб от гусениц был выше и держался дольше. От колёс — плотнее и ниже. Конная повозка давала короткий, оседающий за минуту.
К двум часам над южным шляхом встал высокий и долгий, и он определил гусеницы.
Это была первая его ошибка, и стоила она полдня.
Через час стало видно: шёл гурт. Скот гнали на восток, и пыль от копыт стояла густо и высоко, и держалась столько же, сколько от машин.
Он навёл бинокль ещё раз, нашёл голову гурта и записал поправку на обороте бланка: столб от скота держится как от техники, различать по времени прохождения.
Второй ошибки он себе позволить не мог. К вечеру он перестал верить глазу и стал считать по времени: сколько идёт от кургана до столба с оборванным проводом.
Карта врала.
Балка на ней была одна, а их оказалось три. Хутора, обозначенного на бумаге, не было вовсе. Колодец, отмеченный в двух верстах, был засыпан ещё до войны.
Довоенную школьную карту, снятую с крюка в московской раздевалке, Воронин сложил и убрал. Здесь она годилась только на то, чтобы понять, чего нет.
Во вторую ночь они не взяли ничего.
Колонна шла плотно, с охранением, и на неё было бы жалко потратить четверых. Обоз на конной тяге не знал ничего, кроме своего маршрута до темноты.
А в третьем часу по шляху пошёл одиночный мотоциклист.
Он шёл небыстро, светя себе синей щелью фары, и было слышно, как он переключается на подъёме. Кондратьев уже лежал, выставив ствол, и вёл его. До мотоциклиста было шагов сорок.
Воронин положил ладонь на кожух и подержал.
Мотоцикл прошёл, отработал на подъёме, стих за перегибом.
Кондратьев подождал, пока совсем стихнет, и сплюнул в пыль.
— Он же связной, товарищ капитан.
— Он связной роты. — Воронин убрал руку. — А нам нужен номер соединения. За связного нас начнут искать сегодня, а искать будут там, где мы завтра ляжем.
Три отказа за одну ночь. А ночь стоила того, что клин ушёл ещё на двадцать вёрст.
К утру четвёртого Воронин понял, что делает не то.
Он держал место, где немец хотел проехать. А держать надо было место, где немец обязан остановиться.
Такое место в степи одно.
Ставок нашёлся к полудню, у хутора в шесть дворов, — единственная неразбитая вода на десять вёрст. Они легли в промоине над ним и получили то, чего не давали трое суток на дорогах: наблюдение вплотную.
К воде подходили по очереди, и очередь была порядком, а не толчеёй. Воронин видел знаки на бортах. Видел, что машины идут порожняком на запад и гружёные на восток. Видел, как за колёсной колонной, отстав на полдня, тянется пехота на конной тяге, и лошади у неё нехороши.
Он лежал и складывал.
Впереди ушли колёса и гусеницы. За ними — разрыв. Тело колонны идёт шагом лошади и отстало на десятки вёрст. Между остриём и телом — пустое место, в котором нет никого, кроме таких, как они.
Это было то, за чем он ехал. Не всё; но это можно было принести в руках.
К вечеру к воде подъехала легковая, и с ней двое верхом.
Взять её было можно.
Воронин просчитал это трижды и отказался. Не потому, что опасно, — потому, что взять означало закрыть дорогу для всех остальных, а живого надо было тащить двадцать вёрст по июлю, и он не довёз бы.
Пили по очереди. Круглов стоял в прикрытии, наверху промоины, и не спускался.
Уходили в темноте. Перед выходом Воронин спросил:
— До той промоины сколько?
Круглов посмотрел из-под ладони. Скат под меловым выходом дрожал, и две щели в нём то сходились, то расходились.
— Две перебежки.
Воронин построил на этой цифре отход и проверять её не стал, потому что мерить, кроме Круглова, было некому, а темноты оставалось на два часа.
Шли до четырёх. На третьи сутки он ждал, что откажут колени. Колени не отказали — он всё считал их своими сорокалетними, а они были чужие и об этом не знали.
К рассвету пятого он вывел их на скат в двух верстах от дороги, потому что до балки было не дойти, потому что рассвет в июле приходит в четвёртом часу, потому что дорога внизу оказалась занята с ночи и обойти её было уже нельзя, — и потому лечь пришлось там, где ложиться не следовало.
Легли.
* * *
Внизу встали повозки. Стояли долго. Чинили колесо.
Солнце пошло вверх. Мел под животом накалился.
Пулемёт наверху был вкопан. Его поставили ночью. Значит, ждали не их. Значит, тут ходят.
Воронин смотрел на пулемёт. Расчёт менялся. До темноты — двенадцать часов. Воды — на четыре.
Он решил уходить. Два коротких.
Кондратьев поднял Дегтярёва и пошёл. Круглов встал не сразу. Привстал, глянул на скат. И побежал.
Первая перебежка. Легко. Вторая — длиннее.
Пулемёт взял их на второй.
Круглов лёг. Поднялся. И пошёл дальше — не бегом, а тем самым обычным своим шагом, которым он мерил пустырь, десять шагов, одиннадцать, и пыль от очереди шла по мелу строчкой, догоняя.
— Ложись!
Не услышал. Ветер шёл в другую сторону.
Третья перебежка. Её не было в счёте. Он упал за двадцать шагов до щели.
Воронин пополз. Строчка легла впереди. Ближе. Мел брызнул в лицо.
Он дошёл до места, где было видно. Круглов лежал на боку, и один сапог стоял торчком. Живот.
Воронин смотрел три секунды. Двадцать шагов. Открытое. Пулемёт.
Он не пошёл.
Внизу стояли лошади. Он лёг на локоть, положил ствол на край промоины и ударил по упряжке. Лошади понесли. Повозка легла набок, встал столб, и пыль накрыла створ.
— Пошли! Пошли!
Ушли под своей же пылью. Кондратьев тащил Дегтярёва за ремень.
Щель. Дно. Мел. Пусто.
* * *
Тело забрали в ночь на шестое, в третьем часу, когда повозки внизу снялись.
Несли вчетвером, меняясь; до балки было четыре версты, и на них ушло всё, что оставалось от темноты.
Хоронили в промоине под меловым выходом. Копали ножами и сапёрной лопаткой Савчука — вторая группа вернулась к утру, — потому что грунт был твёрдый и лопатка одна.
Знака не ставили. Ставить знак значило показать место.
Кондратьев копал, а Воронин держал список.
В списке было двенадцать фамилий. Одну он вычеркнул сам. Привязку Кондратьев сделал карандашом на своём листке: от столба с оборванным проводом столько-то к югу, промоина третья от кургана.
Карман был вывернут — его обыскали ещё днём, пока он лежал на открытом. Искать там было нечего: документы и медальоны Воронин собрал сам перед выходом, и мешочек остался в машине при узле.
Отправлять было нечего.
Извещение Воронин заполнил на дне балки, при свете от прикрытой шинелью коптилки, и подписал: «С. Рябов». Рука вывела это, не задержавшись; он и сам не задержался.
Флягу Круглова нашли полной.
Он стоял тогда в прикрытии и не пил.
Воду разделили на всех, по глотку, и чья это фляга, не сказал никто. Дегтярёв достал из мешка отложенную половину и подержал в руке. Класть её было некуда. Савчук, приняв свой глоток, сказал в сторону, что на узком месте у него всё стало как надо и что заряд они не увидят и не услышат никогда.
Узел развернули в той же балке, на суходоле, и земля опять не брала.
Шанько вбил штырь и посмотрел на Воронина. Воронин отцепил свою флягу и вылил на землю всё, что в ней было.
Сеанс шёл девять минут.
Донесение он составлял сам и составил его коротко: две сквозные дороги, состав движения, интервалы, время прохождения от ориентира до ориентира; знаки на бортах; за колёсной колонной с отставанием до полусуток — пехота на конной тяге; между остриём и телом — разрыв.
Он перечитал бланк и вычеркнул два числа, которые взял у коменданта.
Внизу, последней строкой, он вписал, кто принял и обработал материал.
Озерова прочла бланк перед передачей и эту строку вычеркнула.
— Товарищ капитан. Лишние знаки — лишние секунды в эфире. Секунды — это пеленг.
Спорить было не с чем. Он забрал бланк и переписал начисто без последней строки, и в этот раз ему даже не пришлось решать, спорить или нет.
Ответ пришёл через сутки, седьмого, и был он в одну строку: принято к сведению, условие прежнее.
Никто по этому донесению никуда не двинулся, и он этого и не ждал.
Лыков снял очки и попробовал протереть полой. Пыль на стёклах не стиралась, а размазывалась, и он надел их так.
— Товарищ капитан. Возьмите меня на выход. Хоть раз.
— Нет.
— Я не про сейчас. Я вообще.
— Я тебе сказал когда. — Воронин забрал у него бланк квитанции. — Ты этого дня себе не желай второй раз.
В ночь на седьмое он прошёл тот скат сам.
Он прошёл его от щели до места, где лежал Круглов, обычным своим шагом, считая. Насчитал вдвое.
Он мерил через то же марево, в котором сам днём принял гурт за гусеницы.
Постоял. Прошёл обратно, считая ещё раз. Вышло то же самое.
Утром он собрал обе группы в балке и говорил три минуты.
— Днём не идём. Никуда и ни за чем. Днём лежим, хоть бы горело.
Он говорил в дно балки, где ночь ещё лежала, и ни на кого не поднял глаз.
— Дальше. Больше ни одной цифры со слов. Ни от кого, ни от меня. Только ту, которую кто-то прошёл ногами, а второй проверил.
— Товарищ капитан, — сказал Третьяк, — так у нас на выход суток не хватит.
— Не хватит. Значит, будем выходить реже.
— Ещё. В новом районе первые сутки — на глазомер и на воду. Связным зелёного не ставить. Группы разводить по времени и по месту, сбор по одному ориентиру не назначать.
Он помолчал.
— Сигнал отхода — два коротких. Отмена голосом на ходу не идёт: против ветра её не слышно. Кто видит пулемёт — поднимает руку и держит, пока все не лягут. Кондратьев.
— Я.
— Свисток у тебя. И у Третьяка. Больше ни у кого.
* * *
Восьмого они лежали над сквозной дорогой с рассвета.
Дорога с ночи стала другой: по ней шли уже не порожняком и не гуртом, а плотно и в обе стороны, и это значило, что тыл здесь установился и что своих западнее Оскола больше нет.
К девяти прошла колонна с охранением. В середине её шла легковая.
Воронин повёл бинокль и на двести шагов увидел лицо — единственное лицо противника за семь суток. Немолодой, в очках, без фуражки, сидел сзади. На коленях у него лежал портфель, и он придерживал его ладонью на ухабах.
Портфель.
Всё, за чем он был сюда послан, ездило по этой дороге каждый день и придерживало себя ладонью, чтобы не свалилось на пол.
Он опустил бинокль.
Взять её было можно и сегодня. Пять человек, если развести по времени, и полверсты открытого до промоины. И одиннадцать фамилий, из которых до темноты дошли бы не все, и вода, посчитанная на четыре часа.
— Товарищ капитан? — шёпотом спросил Бирюк, не отрывая глаз от дороги.
— Записывай время. И знак на дверце.
Он подождал, пока хвост колонны втянется за перегиб.
— Следующий выход не за наблюдением. За человеком и за тем, что человек везёт.
— Двадцать вёрст по июлю, — сказал Третьяк, лежавший левее. — Живого не довезём.
— Портфель довезём.
Воронин вытянул руку и стал чертить пальцем в пыли: дорога, перегиб, промоина, столб с оборванным проводом. Потом отметил точкой место, где надо стоять, чтобы взять машину и уйти.
Ладонь он не поднёс. Схема осталась лежать в пыли, и её сдуло не сразу.
Глава 7. «Язык»
Район заняли в час ночи. На позицию легли в половине четвёртого, за час до света и за шесть часов до того, как она понадобилась.
Петля грейдера обходила старую МТС — четыре стены без крыши, бетонная яма, куст бузины в яме — и уходила под уклон к трубе, пропускавшей воду из оросительного канала. Канал был мёртвый с довоенных лет, но воду в нём держали для скота, и вода в нём стояла.
По прежней дороге легковая ходить перестала на третий день. Тыл сдвинулся вслед за фронтом, комендатура с перекрёстка ушла южнее, и вместе с ней ушло всё, за чем они там лежали. Район пришлось переносить на двадцать вёрст, и первые сутки на новом месте они не работали вовсе: ходили ногами и искали воду.
Это стоило трёх ночей.
Воронин отдал их без спора, потому что сам же и назначил такой порядок седьмого числа, в балке, при всех.
Промеряли вдвоём. Калинкин шёл первым и считал шаги вслух, себе под нос; Кондратьев шёл следом, отставая на десять, и считал молча. У трубы они сошлись, и Калинкин назвал число.
— Двести двадцать.
— Двести восемнадцать, — отозвался Кондратьев.
— Ещё раз.
Прошли ещё раз, в обратную сторону. Сошлось на двухстах двадцати.
Только после этого Воронин записал цифру на обороте бланка. Убирая бланк, он нащупал в кармане сложенную вдвое бумагу, поправил её и застегнул карман. Мальчишку он поставил на промер за ровный шаг — единственный в части. Связным его больше не ставили нигде.
Наряд он объявил в яме, сидя на бетонном приступке.
— Первый наряд: я, Кондратьев, Сошко, Савчук, Дегтярёв, Калинкин. Второй, на охранении и на дороге, — Третьяк. Свисток у Кондратьева, второй у Третьяка. — Он подождал. — Третьяк, троих твоих беру. Тебе на дорогу хватит двоих.
Третьяк развязал узел на ремешке и стал вязать заново.
— Хватит.
— И ещё. Ты нас в работе не видишь и на выстрелы не идёшь. У тебя дорога.
Бирюк лежал у грейдера четвёртые сутки и приносил одно и то же: час, знак на дверце, охранение. Легковая проходила петлю не каждый день. За четверо суток — дважды: тринадцатого и пятнадцатого, оба раза между восемью и девятью, и оба раза с одной и той же машиной подвоза в хвосте.
Третьяк подтвердил интервал со своей стороны и добавил, что у шлагбаума за низиной машины отмечают в тетради, а на разгрузке в хуторе квартирьера ждут к десяти.
Значит, отзыв по линии пойдёт где-то около одиннадцати. Значит, у них два часа с небольшим от первой машины до того, как кто-то начнёт спрашивать по проводу, где он.
Воронин прикинул это дважды и оба раза получил одно и то же.
— Руденко.
Механик поднялся из темноты.
— Полуторку выведешь к броду. Заводить накатом, со ската, фар не жечь. Поставишь в лозняке, где я скажу, и вернёшься пеший. К свету будь у трубы.
Руденко подумал ровно столько, сколько ему требовалось, чтобы понять, что запрет, который держал часть с первого дня на юге, сейчас сняли.
— След останется, товарищ капитан.
— Останется. — Воронин провёл по земле носком сапога, пробуя грунт. — Половину этих вёрст пройдут колёса. Иначе не довезём.
— Машина одна останется.
— Одна. Ты мне нужен на дороге.
Четвёртого числа он отказался брать живого именно потому, что двадцать вёрст по июльской жаре не проходят с чужим человеком на руках. Арифметика с тех пор не изменилась. Изменилось одно: плечо он выставил до работы.
Савчук работал до трёх.
Он не подрывал. Он спустил воду из канала на настил над трубой, подмыл насыпь снизу, с обратной стороны, и разровнял верх так, чтобы утром это читалось просадкой после ночной воды. Капсюли он в ту ночь пересчитал касанием, как считал всегда, и не тронул ни одного.
— К утру сядет? — спросил Воронин.
— Сядет. Не под первым. Как разобьют колею.
Тяжёлые по грейдеру шли с рассвета.
Перед выходом на позицию Сошко обмотал котелок портянкой, а подковки на сапогах залепил глиной. Кондратьев прижал затвор ладонью и спустил его тихо, придерживая.
Воронин лежал в посадке лицом к трубе и не шевелился, пока не рассвело настолько, что стало видно дорогу.
Тело держало. Оно вообще перестало быть предметом отдельного внимания где-то к концу июня, и он поймал себя на этом только сейчас, лёжа в сухой траве: он больше не проверял его, как проверяют чужую вещь. Проверял он теперь дорогу.
За перегибом, в полутора верстах, там, где восьмого числа он чертил пальцем по пыли, стоял пост. Пыль там давно смело.
* * *
Полотно село в семь сорок, под гружёным трёхосным.
Задние колёса ушли по ступицу. Машина легла на раму. Всё, что шло за ней, встало.
Через двадцать минут по колонне пошли трое из дорожной службы. Поглядели. Померили палкой. Завернули поток низом, в объезд, на грунт мимо трубы.
Первая машина по объезду прошла в восемь ноль пять. Одиночная, подвоза, борт открыт.
— Берём? — одними губами спросил Кондратьев.
— Он возит от себя и к себе. Нам нужен тот, кто перестал возить.
Легковая не появилась ни в восемь пятнадцать, ни в половине девятого.
В девять по объезду прошла ремонтная летучка. Та самая ночная смена, что должна была уйти в пять и застряла на аврале. За ней потянулись ещё двое. Низина у трубы перестала быть пустой.
Отзыв придёт раньше. Линию с утра заняли дорожники. Кто хватится машины, полезет в провод сразу.
Два часа превратились в час.
Кондратьев подполз ближе.
— Товарищ капитан. Возьмём выше, на гребне. Там их видно за версту, и до посадки двести шагов.
— Кто ходил на гребень?
Ефрейтор не ответил.
— Там никто не ходил. Не берём.
Он сказал это без нажима, тем же голосом, каким час назад спрашивал про сроки.
Легковая вышла из-за поворота в девять сорок.
Дальше всё пошло на счёт.
Машина съехала на объезд. Качнулась на колее. Сбросила ход у воды, где грунт мокрый и где сбрасывает всякий.
Савчук поднялся из бурьяна в шести шагах и бросил под передний мост. Не заряд — кусок рельса.
Мотор захлебнулся.
Шофёр потянулся вниз, под сиденье. Кондратьев достал его через борт раньше, чем тот нашёл, за чем тянулся. Рука так и осталась внизу.
Второго Воронин выдернул за плечо и посадил у колеса, лицом к машине. Немолодой. В очках.
Тот не кричал. Он часто дышал. Очки съехали набок, и он попробовал поправить их уже связанными руками.
Машину взяли целиком. Бросить её значило дать знать через десять минут.
Руденко сел за руль, свёл её накатом в камыш и загнал в тростник глубже, чем считали.
Шофёра стащили с подножки и снесли в воду под трубой, вдвоём, за ноги и под мышки. На это ушло четыре минуты, которых не было.
Воронин посмотрел на след. Найдут не к вечеру. К полудню.
Сошко полез в машину за портфелем.
Он вытащил его левой, как вытаскивал всё последний месяц. Уверенно, коротко, без замаха.
Вторая сумка, брезентовая, лежала глубже, у ног пассажира. Её он взял правой. Левая была занята.
Правая не удержала.
Сумка ушла с подножки в воду — в ту самую воду, которую они сами и спустили ночью из канала, — и в жиже под трубой её не стало сразу.
Сошко шагнул следом.
— Стой.
Он стоял по колено и шарил рукой. Вода была мутная от ила.
От поворота, за перегибом, пошёл мотор.
— Сошко. Стой.
Он вышел. Прижал правую к боку, как прижимал всегда.
Вторая сумка осталась в воде.
Руденко провёл пальцем по нижней кромке чужого бензобака, глянул на палец и снял с задка две канистры.
Книжку и половину жетона у шофёра Воронин забрал сам. По своему же порядку, заведённому в балке.
Уходили не тем маршрутом, который готовили: готовый вёл мимо хутора, а в хуторе с утра стояли.
Немец шёл сам. Тяжёлый, в годах. На третьей сотне шагов начал спотыкаться.
До темноты его придётся вести. После темноты — тащить.
До плеча было десять вёрст, и пройти их следовало к четырём утра.
* * *
День они пролежали в поливном канале.
Канал зарос камышом в рост человека, дно было илистое, вода стояла тёплая и пахла тиной. Место годилось только одним: сверху его не видели, а с грейдера, до которого было триста шагов, не видели тем более.
Воды здесь оказалось слишком много, и вся она была не та. Пили через тряпку, натянутую на горло фляги. Мокрое сохло на теле медленно и потом отдавало болотом, и Воронин запретил лезть в воду по пояс всем, кроме дозорных.
Немца поили часто и понемногу, с руки. Флягу ему не давали.
К полудню он перестал потеть, и Воронин велел Дегтярёву посадить его в тень камыша и мочить ему затылок.
Первый подход был в одиннадцать.
Воронин сел напротив на корточки, положил перед собой его же документы и начал не с частей и не с направления, а с того, где тот ночевал в последний раз и сколько ехал.
Немец отвечал. Он отвечал охотно и подробно, и на четвёртой минуте стало ясно, что подробность эта ничего не стоит: он рассказывал про дороги, про то, где кормили, про поломку под Каменкой. Про то, зачем он ехал, он сказал одно, и это одно было единственным, что он отдал за весь день:
— Разгрузку перенесли. Возить стало вдвое дальше. И в другую сторону.
Больше двадцати слов подряд он не произнёс ни разу.
Второй подход был в третьем часу, и после него Воронин уже знал, что спрашивать больше не о чем.
Он спросил про номер части, и немец назвал номер. Он спросил, кому подчинена его команда, и немец назвал, и это было честно, и это ничего не давало: команда подчинялась службе, служба возила, а куда и зачем шли те, кому она возила, квартирьер не знал и знать не должен был.
Воронин перестал спрашивать.
Он взял того, кто возит, приняв за того, кто знает.
Он возит и не знает.
Тогда Воронин занялся бумагами.
Пропуск дал маршрут за неделю: отметки комендатур стояли одна под другой, с числами и часами, и по ним без всякого допроса читалось, где эта команда ночевала в понедельник, где стояла во вторник и на сколько её задержала поломка под Каменкой, о которой немец так охотно рассказывал час назад. Часы в отметках шли на час раньше, чем на его собственных: этот тыл держал своё время. Тоже цифра — запомнить и впредь на неё поправляться.
Приказ на марш и солдатская книжка убитого шофёра дали войсковой штамп и пятизначный номер полевой почты. Номер сам по себе не значил ничего: он значил только то, что все бумаги с ним относятся к одному соединению.
А потом Воронин разложил на коленях накладные.
Их было девять, все на горючее, все за последние двенадцать дней, и на каждой стоял адрес пункта выдачи — не части, которой везут, а места, где ей нальют.
Он читал их дважды. На третий раз он взял карандаш и выписал пункты подряд, по числам.
Все девять были выписаны одной службой и с одного склада.
Первые четыре уходили на восток, и по числам отметок было видно, как пункт отодвигается: переход в сутки, ровно, как ползёт войско.
Те, что от тринадцатого, отодвигались вдвое быстрее и в обратную сторону. Каждый следующий лежал дальше предыдущего по одной и той же дороге на юг.
Плечо не переехало. Плечо раздвоилось.
Возить стало вдвое дальше. И в другую сторону.
Одна служба кормит два плеча. Одна и та же тыловая команда с одним и тем же номером полевой почты возит на восток и на юго-запад, и с тринадцатого числа на юго-запад — больше.
Это было то, чего он не мог доказать ни в июне на бумаге, ни в кабинете наркома голосом. Это лежало у него на коленях, написанное чужой рукой, чужими чернилами, для чужой отчётности.
Кондратьев неподалёку разложил патроны донцами в одну линию и считал их, перекладывая по одному.
Дегтярёв достал из мешка отложенную половину и молча положил её немцу на колени.
В четвёртом часу в хуторе, где они ночью брали воду, началась облава. Слышно было плохо: собаки, мотор, три или четыре выстрела с промежутками. Ничего не было видно.
Воронин привстал, чтобы посмотреть в просвет камыша.
Калинкин, лежавший выше по каналу, поднял руку и держал её.
Воронин лёг. Все легли.
Мальчишка держал руку, пока мотор не ушёл, и опустил её только тогда.
К пяти по грейдеру, в трёхстах шагах, погнали пеших. Их было много, шли они долго, и по звуку было слышно, что идут босые и что конвой едет, а не идёт.
Часть лежала в камыше и не делала ничего.
К сумеркам Воронин перебрал бумаги ещё раз и понял, чего в них нет. В двух накладных стояли ссылки на приложения — ведомости, по которым считали расход. Приложений не было. По ним считался бы объём, а объём — это масштаб.
Ведомости лежали во второй сумке, брезентовой, с застёжкой.
* * *
Вышли в половине одиннадцатого.
Грейдер переходили не на прямом участке, а у поворота: там свет фар упирался в откос и гас, не доставая до кювета. Ждали разрыв между колоннами — двадцать две минуты. Шли по натоптанному скотом, где грунт держал и не отпечатывал.
Немца вели спереди на петле, ремень с него сняли, шнурки вынули, сапоги оставили ему, а подковки обмотали тряпками.
На четвёртой версте он сел.
Он не упирался и не хитрил: он сел, потому что кончился, и не встал, когда его подняли. Волокушу по промоинам тащить было нельзя. Взяли за руки и за пояс, и на первой же сотне шагов стало ясно, что за пояс не выходит: ремень с него сняли, а гимнастёрка рвалась по шву. Перехватили под мышки. На третьей версте Воронин понял, что так они не дойдут.
Бросали всё, что можно было бросить. Канистры оставили в промоине. Савчук отдал лопатку — единственную в части, — и она осталась там же, воткнутая в откос.
К готовой днёвке не пошли: над ней с вечера ходили. Крюк по воде стоил часа темноты, и час пришлось отдать.
В третьем часу, на привале, Воронин присел рядом с немцем и спросил про ведомости.
Тот ответил, что ведомости ведёт не он и что копии уходят раз в декаду, и назвал, куда уходят. Ответ был бесполезен и оттого убедителен: человек, который врёт, врёт полезнее.
К броду вышли в начале пятого.
Полуторка стояла в лозняке, где Руденко её и поставил сутки с лишним назад. Сам он сидел в кабине и не заводил: он ждал их с четырёх.
Он завёл её накатом, со ската, и повёл без фар. Немца положили в кузов на солому. Половину этих вёрст прошли колёса, и след машины остался на грунте, и запрет, который держал часть с первого дня на юге, был снят навсегда.
Узел они нашли на новом месте: за сутки до того Озерова перенесла его на семь вёрст.
— Пеленгаторы, — сказала она, когда Воронин посмотрел на пустую яму от прежней антенны. — С двенадцатого числа тут стало людно. Я слушала их машину дважды.
Она подала ему последнюю принятую обстановку — четыре строки, принятые позавчера и уже неверные. По ним выходило, что за Миллерово пятнадцатого замкнули кольцо и что оттуда гонят на запад.
Материал в эфир не полез. Одних накладных было столько, что передача заняла бы полчаса, а полчаса на одной волне в установившемся тылу — это уже не риск, а срок.
В эфир ушло тридцать слов: номер полевой почты, войсковой знак, направление переадресовки, вывод. Всё остальное — человек, портфель и девять накладных — пошло по земле, пакетом, с оказией через плечо.
Лыков сличал бумаги при коптилке, водя карандашом по строчкам, и на третьем часу поднял голову.
— Товарищ капитан. Он в трёх местах один и тот же.
— Который?
— Пятизначный. В книжке шофёра, в приказе на марш и на двух накладных. Это одно хозяйство.
Он снял очки, подышал на стёкла и надел обратно.
Человек, бумага и номер лежали рядом на ящике. Номер был не тот, которого ждал нарком, — но он стоял в трёх бумагах сразу, и отписаться от него словом было уже нельзя.
Немца держали шесть суток.
Его стерегли посменно, по двое, в яме под настилом старого погреба; в день, когда по балкам шла облава с собаками, яму закрыли доской и присыпали, и он пролежал там четыре часа и не шумел. Поили из общего запаса, отчего запас кончился на сутки раньше, и один выход пришлось отменить: людей не хватало, потому что двое всегда были при нём.
Воронин к нему за эти шесть суток не подошёл ни разу. Спрашивать было не о чем, а привыкать не следовало: отдавать всё равно.
Уходили от узла на рассвете двадцать второго.
На перекрёстке у поворота на юг стоял фанерный указатель, сколоченный из ящичной доски, и на нём чёрной краской по трафарету был выведен знак.
Тот же знак, что на дверце.
Воронин остановился и стоял, пока Кондратьев не тронул его за локоть.
Немца и бумаги забрали двадцать третьего, на плече, люди не из части. Взамен Воронину дали расписку — четыре строки чужим почерком, номер, дата, подпись неразборчиво.
Проверить свои выводы по этому человеку он больше не мог.
Ответ пришёл двадцать четвёртого — не на пакет, пакет ещё шёл, а на те тридцать слов.
В пакете лежало: материал принят и доложен; вторая цель внесена в задачу и с бумаги больше не снимается; за неё теперь отвечают двое. И тем же текстом, ниже, — новое: определить, какими силами и в какие числа.
Определить силы и числа он не мог. Для этого нужны были ведомости.
Ведомости лежали в иле под трубой.
Воронин сложил пакет и полез во внутренний карман.
Рука наткнулась сперва на ту сложенную вдвое бумагу — рапорт о переводе Сошко в хозчасть, написанный в ночь, когда вышел назначенный месяц, и никому не отданный. Он вынул её, порвал вдоль и поперёк и сунул клочки в карман, чтобы не бросать здесь.
Глава 8. «Двести двадцать седьмой»
Очередь у съезда стояла третий час и за это время подвинулась на четыре машины.
Съезд был глинистый, разбитый до колеи в колено, и по нему настелили лежнёвку из хвороста и досок, которая под каждым колесом ходила и вылезала концами. Внизу, у самой воды, стояла будка с телефоном, а от будки через Дон уходил трос, и по тросу косым ходом ползал паром: течение само тянуло его от берега к берегу, и обратно он шёл так же, только с другого конца.
Пахло горячей резиной, конским потом и водой, и за два часа Воронин выучил эту очередь наизусть. Впереди стояли две полуторки хлебопекарни, за ними подвода с ранеными, за подводой — трактор с прицепом, на котором лежало что-то длинное под мешковиной, и трактористу все советовали, а он не отвечал. С обрыва было слышно, как у колодца в станице скрипит ворот и как за плетнями кричат друг другу бабы. На столбе у будки висел репродуктор и молчал.
Часть его за три недели отвыкла от чужих голосов настолько, что Калинкин всё вертел головой, а стояли они здесь по делу, и дело это было такое, которое ни с какой лёжки не делается.
Движок-зарядник съел последний бензин ещё на той стороне, и узел третью неделю работал на том, что оставалось в батареях. А главное — то, чего от него теперь требовали, с дороги не снималось никаким наблюдением: силы и числа не лежат на грейдере и не написаны на бортах.
Значит, надо было на свою сторону — с узлом, с машинами и с одиннадцатью людьми, и другого способа не было ни одного.
К четырём часам подошёл комендант переправы, посмотрел на его предписание, потом на его людей, потом опять на бумагу.
— Раненых пропущу вперёд. Две машины.
— Пропускай.
Тот, видимо, ждал спора и, не дождавшись, ушёл; две машины с ранеными свели на паром через полчаса, очередь за ними стала на своё место, и стоило это ровно суток, потому что паром на ночь останавливали, а к утру подошло всё, что скопилось за день выше по берегу.
Воронин достал из внутреннего кармана предписание, и вместе с ним вышли клочки — бумага, порванная вдоль и поперёк четыре дня назад. Он собрал их и убрал обратно.
Ночевали на обрыве, в сухом бурьяне, вместе с чужими, и ночь была тёплая и такая тихая, что за рекой было слышно железо.
Утром порядок на переправе оказался другой, и никто этого не объявлял и не объяснял: вместо очереди по подходу появился список, партии по времени и поимённая сдача на том берегу. Писарь с фанерной папкой шёл вдоль очереди и переписывал, и тех, кто был сам по себе, отводил в сторону, где уже стояли человек тридцать таких же.
На той стороне часть Воронина сдавали по списку.
Писарь читал вслух, отмечал карандашом и дошёл до восьмой фамилии.
— Савчук Степан Кириллович. Часть какая?
Савчук назвал.
Писарь поискал в своих листах и не нашёл. Спросил ещё раз, теперь про Руденко, и опять не нашёл, потому что той части, в которой они числились по бумагам, весной под Лозовой не стало вместе со всеми её бумагами.
— Прибились под Лозовой, — сказал Воронин. — С мая при мне. Оба.
— При вас — это не часть, товарищ капитан. Это при вас.
Он не спорил и не грубил. Он поставил против двух фамилий карандашом птичку и приписал ниже отдельной строкой: «отставшие, до выяснения».
— На пункте разберутся.
Мимо, к станице, шли и шли — повозки, машины, люди пешком, и над всем этим стояла та же пыль, что и на той стороне, только гуще, потому что здесь было больше людей.
* * *
Сборно-пересыльный пункт стоял во дворе школы, под навесом, где раньше, наверное, складывали дрова.
Двор был утоптан, как ток. Под навесом за двумя столами сидели писари, вдоль стены на земле сидели и лежали те, кого прислали, и было их к утру человек полтораста, и ещё подводили. У колодца стояла очередь с котелками и кружками; воду брали одним ведром на всех, и ведро не успевало.
Воронин пришёл туда за своими двумя в девятом часу и просидел до полудня.
Часов около десяти во дворе построили маршевую роту — не всю, сколько влезло между навесом и плетнём, — и политрук стал читать с листа.
Читал он негромко и не очень хорошо: на длинной фразе сбился, начал заново и дочитал уже ровнее. Строй стоял на солнце. Кто-то в третьей шеренге переступал с ноги на ногу, и его сосед тоже начал переступать. Тень от школьной стены доходила до первого ряда и дальше не шла.
Воронин слышал не всё. Два места он услышал целиком: про то, что отступать дальше некуда, и про то, что у противника такие роты и такие отряды есть и что не грех бы этому поучиться.
Политрук свернул лист.
— Бланк опять не тот, — сказал он писарю. — Я вам третий раз говорю: на этом графы для команд нет, я куда их вписывать буду.
Про то, что прочёл, он не сказал ничего.
Строй распустили, и двор сразу стал прежним: очередь к колодцу, писарь, выкликающий по своей бумаге, чей-то смех у плетня.
Воронин смотрел на троих, стоявших рядом.
У немолодого отпустило лицо; он выдохнул и стал сворачивать курить, и руки у него были спокойные.
— Ну вот и ладно, — сказал он в сторону. — Хоть понятно теперь.
Второй, лет двадцати, смотрел в землю и не поднял головы, пока их не позвали. Фамилия у него была Сотников, Воронин услышал её потом, у стола.
Через минуту обоих увели.
Список доведения лежал на том же столе, где час назад против двух его фамилий вписали «отставшие, до выяснения». Писарь назвал фамилию, Воронин отозвался, взял тот же карандаш и расписался за свою команду.
Своих двоих он нашёл под навесом. Они сидели у столба, оба с вещмешками.
Савчуку выдали четыре лопатки. Он их пересчитал.
За столом уже писали.
Врид начальника пункта был техник-интендант с фамилией Шибанов — лет сорока, красный от солнца, с воспалёнными веками человека, который третью неделю спит по три часа. Он писал быстро и говорил, не поднимая головы.
— Савчук, Руденко. Вооружены, обучены, числятся отставшими, части нет. В шестнадцать ноль-ноль уходит маршевая. Вписываю.
— Они при мне с мая.
— Я вижу, что при вас. — Шибанов дописал строку и только тогда посмотрел. — Вчера с меня спросили цифру пополнения, товарищ капитан. Завтра спросят опять. У меня по этому двору сто пятьдесят человек, и половина — «при ком-то». Мне их из чего собирать?
— А если не соберёшь?
— А если не соберу, то следующим по этой ведомости пойду я.
За тем же столом и тем же карандашом оформляли ещё одного.
Красноармеец Шатохин, лет тридцати, стоял без ремня и отвечал коротко. Он ушёл с рубежа на четвёртые сутки бомбёжки, ушёл один, шёл двое суток и был задержан на дороге. Ни усталостью, ни контузией, ни тем, что побежали все, он этого не объяснял. Его спросили, ушёл ли он с оружием.
— Бросил, — сказал Шатохин. — В воронке оставил. Оно у меня без затвора третий день было, я его нести не стал.
Шибанов написал в своей графе «в штрафную роту», подчеркнул и отложил лист в стопку на отправку.
Сам он ничего не решал. Заключение шло выше, решение пришло на другой день, и роты этой ещё не было: Шатохина отправляли в распоряжение армии до её сформирования. Строку в ведомости при этом закрыли сразу, вчерашним числом.
За комбата ехали не сюда и решали не за сутки.
За плетнём, на соседнем дворе, сколачивали заградительный отряд.
Старший лейтенант, которого прислали его собирать, ходил со списком и искал: пулемёты, писаря, грузовик. Людей ему нарезали по армейской разнарядке из своих же частей, по три-четыре человека с каждой, и половину ещё не привели. Списка у него было больше, чем людей; строя не было вовсе.
В шестнадцать ноль-ноль маршевая рота ушла.
Савчук и Руденко ушли с ней.
* * *
Оперуполномоченный особого отдела сидел в хате на краю станицы, в горнице с земляным полом, и на подоконнике у него стояла лампа без стекла.
Воронина вызвали туда тридцатого, во второй половине дня, и в сенях он просидел час, пока выходили и заходили другие.
Спрашивали про комбата Пенькова.
Двадцать четвёртого, работая на юг, часть Воронина шла низом мимо его рубежа, и рубеж этот он видел своими глазами — и в котором часу оттуда снялись, и в каком порядке. Теперь Пенькова сняли с батальона, по нему собирали материал, и от Воронина запросили письменное объяснение с указанием срока. Отказаться было нельзя: его ждали.
Он писал на краю стола, при лампе без стекла, и фитиль коптил ему в правый рукав.
Батальон снялся около четырнадцати часов — до темноты, и никакого приказа при этом не объявляли.
Он посмотрел на строку. Этого хватало.
Он обмакнул перо и дописал: снялся не рассыпавшись, унося оружие и раненых, и хвост на дороге шёл строем и с охранением.
Бумагу подшили, дали номер и унесли.
Про Савчука и Руденко он говорил в тот же день, в комендатуре, и говорил не про справедливость.
— Они не отставшие. Они три месяца в моём подчинении.
— Приказом?
Приказа не было, и не было его потому, что зачислять было некуда: часть тогда сама числилась в формировании, и всё лето Воронин исходил из простого соображения — люди при нём, а бумаги догонят.
Он взял чистый лист и написал заявление о зачислении обоих задним числом — с четвёртого июля, с той даты, когда часть впервые вышла на юг полным составом.
Подписывал майор Гужев, начальник отделения укомплектования, — тот самый, к кому Шибанов носил свою стопку.
Гужев прочитал заявление дважды, посмотрел на дату и подписал не сразу.
— Подпишу. Только имейте в виду, товарищ капитан: у меня та же разнарядка, что у него, и закрывать мне её тоже нечем. — Он вписал под своей подписью три слова и повернул лист. — Вот так.
Под подписью стояло: «прикомандированы до особого распоряжения».
То есть до первой же разнарядки.
— И второе. — Гужев не отдавал листа. — Как вышло, что двое три месяца числились нигде? Я это отметил. С меня спросят, я отвечу вашей фамилией.
— Отвечайте.
— Отвечу. — Он отдал лист. — И вы мне будете должны. Не сегодня.
Их привезли обратно вечером тридцать первого, и Савчук положил мешок с лопатками на прежнее место, у столба, где утром сидели двое.
Кондратьев подошёл к нему в тот же вечер, у машины.
— Шатохина куда, товарищ капитан?
— В штрафную роту.
— А если бы он оружие не бросил?
Воронин не ответил.
— Карабин у меня с той недели без номера на ложе, — сказал Кондратьев. — Сбило осколком, вместе с щепой. По бумаге он за мной.
— Завтра оформим актом.
— Вот и я говорю: завтра.
Второго августа отправляли Пенькова.
Он вышел из хаты сам, в гимнастёрке со знаками различия. Орденов на ней не было: их отобрали при снятии, вместе с должностью, и решать теперь должны были в Военном совете фронта, куда его и направляли.
Шибанов накануне пытался закрыть строку коротким путём, и остановила его не доброта: этот шёл выше, а не через двор школы.
Пеньков сдал под опись оружие и полевую сумку. Ордена в описи стояли отдельной строкой, и он расписался и под ней. Потом сел в кузов полуторки, где уже сидел боец сопровождения с бумагой в планшете, и полуторка пошла на восток.
Воронин присутствовал при отправке по должности.
Он отметил время, отметил порядок и отметил, что бойца сопровождения дали одного, а машина пошла не пустой, а с попутным грузом.
За своей выпиской он поехал в госпиталь, развёрнутый в школе через две улицы, и там, ожидая в коридоре, увидел то, чего искал с двадцать четвёртого.
У сестры в приёмной лежал журнал поступления: число, час, откуда доставлен, с какого участка. Раненых везли отовсюду, и в журнале, по числам и участкам, отпечатывалось то, чего не видно ни с одной лёжки, — где на этой неделе жали сильнее, чем на прошлой.
Такая же ведомость была и у писаря на пересыльном пункте: задержанные, место, час.
Воронин попросил выписки. Не число — выписки.
— Товарищ капитан, я вам и так скажу, сколько за неделю, — сказал писарь.
— Не надо. Мне нужно, кто их считает и по какой ведомости.
* * *
Хутор, в котором стали, был в семи верстах восточнее станицы: четыре двора, сарай под узел, колодец с хорошей водой.
Второго числа Воронин отправил группу Третьяка на юг — по своей стороне, с литером и оказией, приказом на две строки. Ни напутствия, ни разговора. С Третьяком ушли Бирюк и Шанько, и уходили они буднично, как уходят на работу, потому что с одной точки нельзя получить сразу и направление, и объём.
Оставшиеся раскладывали бумагу.
Выписок набралось за три дня десятка полтора: из госпиталя, с пересыльного пункта, из комендатуры, с переправы. Их разложили на нарах по числам, и Лыков переписывал в сводную таблицу, а Озерова читала вслух и проверяла.
Чужие записи, сделанные не для него и совсем по другому поводу, говорили внятно.
По числам поступления в госпиталь выходило, где неделю жали и где стали жать вдвое сильнее. По ведомости задержанных — какие дороги ожили и в какую сторону по ним пошли. По отметкам на переправе — что и когда возили.
Ни одна из этих бумаг не давала состава. Ни в одной не было ни номера соединения, ни численности.
Но нажим и направление в них были, и они были не со слов.
Эти журналы велись и до двадцать восьмого. Разница была одна: теперь в них записывали всех подряд, — и та же самая запись неделю назад забрала у него двоих.
Ему предлагали и готовое.
Знакомый писарь в комендатуре, желая помочь, назвал число: сколько, по его прикидке, прошло через них за декаду. Число было круглое и убедительное.
Воронин записал не число, а фамилию писаря и название ведомости.
Третьего числа Озерова, читая вслух госпитальную выписку, остановилась на строке.
— Участок новый. Такого в июле не было. И везут ближе, чем позавчера: два часа от подачи до приёма.
Лыков нашёл этот участок по своей таблице и назвал станцию.
Ход, которым Третьяк ушёл второго, за ним закрылся.
Пришлось менять район, позывные и расписание. Оттого и передача, которую готовили четвёртого, вышла самой длинной за лето.
В донесении Воронин написал прямо: данных о составе и численности нет, будут не раньше чем через декаду, и назвал способ — не наблюдение с дороги, а сведение чужих ведомостей по числам, и назвал, каких именно.
Строку о том, что рубеж по Дону не удержат и что откатятся дальше, он написал и вычеркнул.
Вместо неё он написал заявку: район работы восточнее Дона, в междуречье, со сроком и маршрутом.
Почему именно там, в бумаге не стояло ни слова.
Внизу он вписал строку о том, кем собран и обработан материал, и назвал фамилию Озеровой.
Она пересчитала знаки, посмотрела на часы и сказала, что строка стоит четырнадцати секунд.
— Оставляем, — сказал он.
Передавали пятого, с одной точки, в два сеанса. Квитанции о приёме не пришло ни после первого, ни после второго, и причины он не узнал.
Во дворе учреждения, стоявшего в станице, в тот день жгли бумагу.
Летнюю печь топили подшивками; пепел садился на бельё, развешанное во дворе, и хозяйка сняла бельё и унесла в хату.
Воронин вынул из внутреннего кармана клочки и высыпал их в огонь. Они были мелкие и сгорели сразу, без дыма.
Сошко в это время носил воду от колодца — по два ведра, обе руки заняты, и правой он держал уже почти как левой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
