Обложка Чужие петлицы 2

Чужие петлицы 2

Роман Евгеньевич Тард, Левиафан Кейн

0% прочитано
Стандартный
Роман Евгеньевич Тард, Левиафан Кейн

Чужие петлицы 2

Глава 1. «Лубянка»

Парад кончился в полдень, а за ним пришли уже в сумерках.

Снег, что с ночи валил на Красную площадь и укрывал уходящие прямо на фронт колонны от немецкой авиации, к вечеру притих, но не сошёл. Он лежал по карнизам, по брустверам мешков с песком у подъездов, по брезентам зачехлённых орудий на перекрёстках, и в этой белизне, ровно укрывшей израненный город, было что-то от чистой простыни, какой накрывают то, на что больно смотреть. Внизу, под окном чужой квартиры, куда его определили на постой, дворник в подшитом полушубке скалывал ледок с порога напротив — размеренно, упрямо, будто и не было войны в полусотне вёрст и будто завтра по этому порогу пойдут не на фронт, а на службу, к станку.

Воронин смотрел на него и думал не о параде, хотя стоял на нём четыре часа назад и видел всё своими глазами: как идут с площади прямо на запад, в метель, ещё живые роты, и как над ними плывёт пар от тысячи дыханий. Думал он о коротком слове, которым проводил его вчера ночью Судоплатов, отпуская из кабинета. «Завтра у Берии. Готовьтесь». Готовиться было не к чему и нечем: всё написано, выправлено, прочитано и забрано. Оставалось только ждать, когда придут, и не дать себе за эти пустые часы продумать всё наперёд до сухой дрожи в пальцах.

Пришли в пятом часу. Молодой командир в синей фуражке, не назвавшись, оглядел его с порога коротким приценивающимся взглядом и обронил: «Старший лейтенант Рябов? С вещами не надо. Машина внизу». И ничего больше — ни кто, ни куда, ни зачем, хотя оба знали и куда, и зачем.

В машине молчали. Воронин сидел сзади, смотрел в стриженый затылок шофёра и в синее от светомаскировки стекло, за которым проползала тёмная, без единого огня, осевшая в сугробах вечерняя Москва, и заставлял себя дышать ровно, в живот, как учили когда-то перед прыжком и перед выходом за ленточку. Прятать ему было что, и пряталось это так глубоко, что не доставал никакой обыск. Но и предъявить было что, и за полгода он приучил себя держаться второго, а не первого. И всё-таки нынче внутри сидело то, чего не было даже вчера, перед Судоплатовым, — не страх, а трезвое чувство высоты, какое берёт человека на узком карнизе: тело помнит, что упасть можно, и само просит прижаться к стене. Вчера он говорил с тем, кто решает. Сегодня предстояло говорить с тем, над кем во всей огромной воюющей стране стоит только один человек, и человек этот по ночам тоже не спит.

Машина нырнула в подворотню, к шлагбауму, за ним во двор, потом в другой. Его вели длинными гулкими коридорами, где пахло натёртым паркетом, бумагой и холодным табаком, где за обитыми дверьми вразнобой стучали машинки и где встречные, скользнув по нему взглядом, тут же отводили глаза и шли своей дорогой, каждый при своей спешке и своём страхе. У одной двери его придержали, обыскали — коротко, привычно, без грубости и без извинения, как раздевают для дела, — и оставили на стуле в приёмной, под лампой с прикрученным фитилём. Он сел, положил руки на колени, опустил плечи и стал ждать так, как умел ждать перед той, прежней работой: ни о чём не думая, пустой и собранный разом, чтобы в нужную минуту наполниться сразу, без разбега.

Судоплатов вышел к нему сам, и не из главной двери — из боковой. Грузный, спокойный, в гимнастёрке без знаков различия, он опустился на соседний стул, и от этого простого, нечиновного движения Воронину сделалось сразу и легче, и тяжелее: легче — оттого что не один, тяжелее — оттого что и этот человек сейчас стоял на кону, и стоял из-за него.

— Слушайте сюда, — проговорил Судоплатов вполголоса, глядя в стену, оклеенную синей бумагой. — Бумагу вашу он прочёл. Спрашивать будет сам, в лоб. Отвечайте коротко, по делу; длинно не надо. Спросит про источник — а спросит непременно — не выкручивайтесь. Скажите: не вправе. — Он помолчал, повернул тяжёлую голову. — И вот ещё. Я за вас поручился. Своим словом, нынче утром. Так что мы теперь в одной упряжке, старший лейтенант, и оступитесь вы — вниз поедем оба. Это не для острастки. Для ясности.

Он не стал ждать ответа — поднялся, кивнул дежурному, и тот без звука растворил перед ними высокую дверь.

* * *

Кабинет был большой, в две лампы под зелёными абажурами, и от этого по углам стоял зелёный полумрак, а посередине стола, на сукне, лежал круг света, и в круге — серая папка и поверх неё две его, воронинские, странички, исписанные обжитым за полгода рябовским почерком.

Хозяин кабинета сидел не за главным столом, а в торце приставного, боком к лампе. Берия не был ни крупен, ни громок; в нём не было того веса, что исходил от Судоплатова и заполнял комнату сам собою, без единого слова. Тут было иное. Тут комнату заполняла не тяжесть, а внимание — собранное, холодное, направленное в одну точку, как луч в темноте: пока он на тебе, ты весь на свету и как на ладони, а тот, кто держит луч, остаётся в тени позади и видит тебя, а ты его — нет. Воронин знал из чужих, ещё не написанных книг, кто перед ним и что числится за этим человеком, и постарался задвинуть это знание в самый дальний угол. Судить надо было по тому, что здесь, в комнате, и держаться того, ради чего пришёл.

— Садитесь, — произнёс Берия. Голос был ровный, деловой, без угрозы и без приветливости — короткий голос человека, у которого каждая минута на счету. — Бумагу вашу я читал. Занятная бумага. Чем она лучше тех, какими меня каждую неделю утешают?

— Тем, что в ней нет утешения, товарищ нарком, — ответил Воронин, садясь и держа спину прямо. — Утешение — это «выстоим, потому что должны». Я этого не писал. Я писал, на сколько дней и на сколько вёрст немцу хватит того, что он успел за собою подвезти. Это не вера. Это счёт.

Судоплатов отошёл к зашторенному окну и стал там, чуть в стороне, не садясь, — не свидетель и не участник, а тот, кто привёл и теперь молча отвечает за приведённого.

— Счёт. — Берия опустил взгляд в листок и нужное место нашёл сразу, не ища, и Воронин про себя отметил: читал, и читал внимательно. — «Одна железная колея на всё их крыло, перешитая на ходу, рвётся и латается на живую нитку. Горючее, которого по распутице на тысячу вёрст не наподвозишь. Шинель, которой нет». — Он поднял глаза. — Это из сводок? Сводки и у меня лежат, старший лейтенант. На тех же столах.

— Из сводок. Только сводку можно прочесть как список бед, а можно — как приговор. Немец под Москвой силён на самом острие, кто бы спорил. Да остриё — это и есть всё, что у него осталось. За остриём растянутый на тысячу вёрст голый бок, и заткнуть его ему нечем и некогда. Армия, которая шла кончить войну до снега, зимнего тыла за собой не тянет — незачем было. А снег уже идёт.

— Шинель. — Берия двумя пальцами тронул строчку. — Вы на шинель напираете. А солдат и в летнем сукне воюет, коли приказано. Не бабьи ли это разговоры про мороз?

— Не бабьи, товарищ нарком. Мороз убивает не хуже пули, только тихо и без сводок. В летнем сукне на тридцати градусах человек за ночь в карауле коченеет; к утру у него руки не гнутся, через неделю — гангрена и тыл. Немец под Москвой ляжет в лазареты от стужи раньше, чем кончатся у него снаряды, — целыми ротами, не от нашего геройства, а от своего же интендантства, которое шинелей не подвезло, потому что войну рассчитывало кончить до снега. Это не утешение. Это убыль, и её можно сложить в столбик. Я и сложил.

— А наши? — Берия не отвёл глаз от листка. — Наши той же зимой стоят. Мороз, он на обе стороны мороз.

— На обе, товарищ нарком. Да не поровну. Наш солдат зиму ждал и встречает в полушубке, в валенках, в шапке-ушанке; за ним — Сибирь, Урал, где зимняя одёжа не диковина, а быт. А немец встречает её в том, в чём пришёл по лету, и взять тёплое ему неоткуда: не подвезли, не нашили, не рассчитали. Один и тот же мороз одного щиплет, а другого валит. В этом вся разница, и она решает больше иной дивизии.

Берия слушал, не перебивая, и пенсне его глядело на Воронина двумя светлыми кругами, за которыми не читалось ничего. Потом он откинулся, и круги ушли в тень.

— Допустим, — обронил он. — Допустим, выдохнется. Когда?

— В середине ноября, — сказал Воронин. — Как подмёрзнет и снова станут дороги, он соберёт последнее и кинет на Москву ещё раз — с севера и с юга, в обхват. И на этом рывке встанет, не дойдя. Потому что в дело пойдёт то, чего у него уже нет.

* * *

— Не дойдя.

Берия снял пенсне. Лицо без стёкол стало вдруг обыкновенным — усталым лицом немолодого, не выспавшегося за много недель человека. И от этой обыкновенности Воронину сделалось только трудней.

— Вы соображаете, что называете мне число? Не «выстоим». Середина ноября. Срыв. Это либо знание, либо гадание. Гадателей у меня хватает.

— Это расчёт, товарищ нарком.

— Расчёт. — Голоса он не повысил. — А знаете, чем ваш расчёт нехорош? Он слишком хорош. Командир разведгруппы так не считает. Так считает Генштаб, и то не весь. А у вас, у вчерашнего окруженца, выходит за весь Генштаб. Да ещё с числом.

Он надел пенсне обратно, и лицо снова закрылось.

— Вот вы мне всё разложили. Колея, горючее, мороз. Гладко, не подкопаешься. А я слушаю и думаю одно: кто ж тебя, голубчик, такой грамоте выучил? Разведшкола? Там через проволоку лазить учат, не штабы немецкие наперёд читать. Окоп? В окопе так далеко не видят, в окопе видят до бруствера. — Он чуть подался вперёд, и лампа резче очертила лицо. — Голова, что в линейной группе видит на месяц вперёд, — это, старший лейтенант, либо подарок, либо подстава. А подставу делают как раз умной. Чем умнее, тем дороже она хозяину за линией.

Вот этого хода Воронин не ждал. Вчера Судоплатов взял его ум за довод — поверил уму. Этот ум взял за горло. Здесь умным быть оказалось опаснее, чем дураком; и возразить было нечего — на месте Берии Воронин рассуждал бы точно так же.

— Товарищ Судоплатов, — обронил Берия в сторону окна, не оборачиваясь. — На этого командира бумага есть.

— Есть, Лаврентий Павлович, — отозвался от окна Судоплатов. — Особого отдела. Старший лейтенант госбезопасности Семёнов. Полагает Рябова возможной вражеской инсценировкой. Источника не установил. Я бумагу не отвёл. Держу при деле.

— Слыхали? — Берия снова перевёл два светлых круга на Воронина. — Грамотный человек ваш Семёнов. Считает то же, что и я. — Он помолчал. — Так назовите источник, старший лейтенант. Откуда у вас в голове немецкий ноябрь. Одно слово — и Семёнов посрамлён, и я спокоен.

Тихо стало. За стеной стучала машинка — мерно, безразлично к тому, что здесь сейчас взвешивалось.

— Не назову, товарищ нарком.

— Не назовёте.

— Не вправе. И врать не стану — совру, вы услышите.

* * *

Берия смотрел на него долго и без выражения. Потом тяжело накрыл серую папку ладонью — не отодвинул, оставил при себе.

— Источника нет, — проговорил он наконец. — Польза есть, тут не спорю: всё, что вы за полгода наделали, легло против немца, это я тоже читал. Только умная подстава тем и хороша, что сперва нарабатывает доверие, по крохе, честным делом, а тратит его потом — один раз, в нужный час, когда ему поверят без оглядки. Так что польза ваша меня не успокаивает. Скорее наоборот: чем вы полезней, тем ровней ложится в эту мерку.

И Воронин понял, что вчерашний ход — расчёт на «посчитайте, чего я стою», которым он взял Судоплатова, — здесь не пройдёт. Этот человек считал навыворот: чем полезнее докажешься, тем верней сойдёшь за дорогую подставу. Спорить о пользе значило самому лезть в петлю. Оставалось одно — не доказывать вовсе, а отнять у наркома самый предмет недоверия: отдать себя под его же проверку, головой вперёд. И ход был тем хорош, что ноябрь его оправдает. Только знать это нельзя было ни лицом, ни голосом: готовность лечь под нож должна была выглядеть отчаянной, а не холодным расчётом человека, который видит ответ.

— Тогда не верьте мне вовсе, товарищ нарком, — сказал он. — Я бы на вашем месте тоже не верил. Повесьте проверку на меня же. В бумаге есть срок: середина ноября, рывок, и срыв, не дойдя. Это сбудется на глазах, через неделю-полторы, само, без меня. Хотите — заприте меня до того дня под замок, чтоб я и пальцем не шевельнул: не подсказал, не подстроил, ни с кем не свиделся. Сойдётся срок без моей руки — стало быть, я не гадал и не подстраивал, и подстава отпадает: подстава из-под замка войны не правит. Не сойдётся — расстреляйте, и Семёнов прав, и вы спокойны. Голову свою я на этот срок кладу сам. А кто кладёт голову под проверку, тому проверки бояться нечего.

Он замолчал. Сказано было всё.

Берия не шевелился. Потом чуть наклонил голову — будто отмеряя, не соглашаясь, — и в ровном его лице впервые проступило что-то живое: не теплота, нет, а короткий, острый интерес, какой бывает у человека, увидевшего ход, которого не предвидел и которого на его памяти не делал никто.

— Под замок, — повторил он негромко. — Сами просите под замок. — Он помолчал, и в этой паузе было больше, чем в ином допросе. — Не посажу. Вы при товарище Судоплатове — при нём и останетесь; он за вас головой ответил, ему вас и стеречь. А срок ваш я запомню. Середина ноября. Запоминать я умею.

Он пометил что-то на отдельном листке — коротко, не на воронинской бумаге, на своём, — и заговорил суше и быстрей, тоном человека, который вопрос для себя отложил и переходит к делу:

— Будет так. До середины ноября вы для меня — загадка, которую я отложил в сторону, не разгадав. Сойдётся ваш срок — я эту бумагу перечитаю, и про остальное, что вы там насчёт декабря намёками развели, спрошу уже всерьёз, и спрос будет другой. Не сойдётся…

Он не докончил. Недосказанное в этом кабинете весило больше всякого сказанного.

— А до той поры молчите. Про то, как вы считаете и что видите, — ни единой живой душе, ни своим, ни чужим. Голова, что видит вперёд, цела ровно до тех пор, пока враг не знает, что она есть. Узнает — станет искать.

Он сказал это без всякого выражения, и Воронин не понял, знает ли тот что-нибудь про охоту за линией или просто называет общее правило войны, и решил, что переспрашивать не станет.

— Усвоили?

— Усвоил, товарищ нарком.

— Тогда свободны.

Берия склонился над бумагами и больше на него не смотрел, и в этом невнимании было сказано яснее всякого слова, что разговор кончен и что взвесят его, Воронина, не здесь и не нынче, а через две недели, по факту. У самой двери его догнало брошенное вслед, негромко, не поднимая головы:

— Товарищ Судоплатов. Голову его берегите. Не из жалости. Жаль будет, если такая голова достанется тем, кто за ней, может, уже и охотится.

* * *

В коридоре Судоплатов нагнал его, пошёл рядом, и оба долго молчали, пока не миновали два поста и не спустились этажом ниже, где было глуше и не так слепило с потолка.

— Под замок просились, — обронил наконец Судоплатов, и в ровном голосе послышалось сухое, спрятанное. — Я за двадцать лет такого от живого человека не слыхал. Под замок люди не просятся. Из-под замка просятся. — Он покосился сбоку, тяжело и коротко. — А ведь сработало. Не доводом — доводов он нынче не брал, и правильно делал. Тем сработало, что вы сами под нож легли, не дрогнув. По его арифметике врущему себя жальче всего.

Он остановился у лестницы, повернулся всем грузным телом.

— Только не обольщайтесь, старший лейтенант. Вы нынче ничего не доказали. Вы отсрочили. А доказывать будет за вас ноябрь — сам, без нас с вами. Сойдётся ваш срок — мы оба в выигрыше. Не сойдётся… — Он не докончил во второй раз за вечер, в точности как нарком. — Идите. И впрямь отдохните. Позову сам.

Он пошёл вверх по лестнице — грузно, не оглянувшись, — и Воронин остался один в гулком холодном пролёте. Постоял, привыкая к мысли. Полгода он рвался, чтобы его услышал тот, кто может действовать; и вот услышали на самом верху, выше уже некуда, — а вышло из этого не торжество, а холодок под ложечкой, какой берёт человека на тонком льду, когда тот первый раз треснет под ногой. Лёд держал. Но теперь он знал, что лёд тонок, и знал, кто стоит на другом берегу и молча смотрит, дойдёшь ли. Назад дороги уже не было — только вперёд, до середины ноября, а там — как вывезет. И была в этом невесёлая насмешка: главным союзником его стал теперь не Судоплатов и не нарком — а календарь, одна стылая неделя начала ноября, которая рассудит вернее всякого следователя. Людям в этом доме верить было не принято, а календарь не солгал ещё ни разу. Вот на него Воронин нынче и работал — на семь стылых суток, по истечении которых его либо станут слушать всерьёз, либо не станет вовсе.

Во двор он вышел в синюю темень, под редкий, начавшийся снова снег. За воротами стыла глухая, без огней, осадная Москва — остановившаяся на самом краю и на краю упрямо окопавшаяся, — которую он один в этом доме знал наверняка спасённой и не имел права сказать. Где-то за крышами, на западе, небо чуть подрагивало далёкими беззвучными зарницами: там, в полусотне вёрст, стоял немец и копил последнее на свой последний рывок — тот самый, под который Воронин только что подвёл голову. Снег ложился на плечи, таял на лице.

До середины ноября оставалась неделя.

«Подождём», — подумал он и поднял воротник.

Глава 2. «Цена бумаги»

Свободен он оказался на третий день, и эта свобода вышла у него самой хлопотной за всю войну.

Утром его подняли не к делу, а к писарю. В низкой комнате с фанерной перегородкой, где две лампы тянули из розетки вполнакала и пахло клейстером и сургучом, немолодой делопроизводитель в гимнастёрке с двумя треугольниками выправлял ему бумаги, и выправлял долго, со вкусом, как столяр строгает доску не на время, а на совесть. Аттестат вещевой. Аттестат денежный. Удостоверение личности взамен утраченного при выходе из окружения. Литер на довольствие. Талон в общежитие командного состава. Всё это полгода назад прошло бы мимо старшего лейтенанта Рябова, как мимо рядового номера в строю, и вот теперь ложилось на стол стопкой, отдельной на него одного.

Воронин расписывался, где велели, и смотрел, как сохнут чернила. В прежней службе он эту канцелярию знал с изнанки и не любил: бумага плодила бумагу, а к делу её было не пришить. Но здесь, в стылой ноябрьской Москве, отдельная стопка значила не волокиту. Полгода он был никто — контуженый окруженец без имени, которого всякий встречный мерил быстрым взглядом и решал, стоит ли о тебя руки марать. Теперь его заносили в ведомости — стало быть, считали, что будет жить и есть казённый хлеб не один день. Радости он не чувствовал. Отмечал про себя, по-штабному: вот первый материальный след того, что вчерашний разговор был не сном.

Удостоверение он раскрыл, проверил. Фотокарточка чужая, с прежнего, давно утраченного документа: лицо Рябова, ещё курсантское, незнакомое самому ему, гладко стриженное, смотрело с квадратика в упор. Под карточкой — фамилия, имя, отчество, год. Сергей Иванович. Тысяча девятьсот восемнадцатого. Каждое слово в книжице было правдой и неправдой разом. Шесть месяцев он носил это имя как разношенный сапог, и сапог приходился впору; а печать на чужом, курсантском лице всякий раз заставала врасплох. Он закрыл книжицу, сунул в нагрудный карман и застегнул клапан.

— Печать тут, — обронил писарь и пристукнул. — И вот тут ещё.

Он пристукивал не спеша, и каждый удар штемпеля по сукну отдавался в фанере глухо, по-домашнему, словно где-то рядом кололи сахар. За перегородкой шуршали, переговаривались, носили папки; вся эта махина жила своей бумажной жизнью, тусклой и безразличной, — и в её обыденности было даже какое-то облегчение после зелёного полумрака наркомовского кабинета.

Папку с его делом писарь достал из шкапа последней. Серую, с тесёмками, не толстую. Воронин взгляд на ней не задержал — нарочно не задержал, — но успел заметить: тесёмки разгибались чьими-то пальцами не раз, узлы обмякли, концы обтрепались. Дело читали. И между листов, чуть наискось, торчал краешек ещё одного — не казённого бланка, простого листка, исписанного от руки. Он знал, чья это рука и что на нём. Эту бумагу при нём вчера называли вслух, в кабинете, где зря слов не роняют. Семёновскую.

Писарь поймал его взгляд, спокойно затолкал торчащий край внутрь и завязал тесёмки.

— Это не вам, — проговорил он без выражения. — Это к делу.

— Я и не тянулся, — отозвался Воронин.

— Знаю, что не тянулись. — Делопроизводитель собрал его стопку, подровнял о стол. — Тут все не тянутся. А дело всё одно растёт.

И подвинул их к нему через стол — обжитой рукой человека, привыкшего, что забирают такие стопки с разным лицом.

Воронин сгрёб всё, разложил по карманам — удостоверение к сердцу, аттестаты во внутренний, литер отдельно, как раскладывают по местам снаряжение перед выходом, чтобы потом не шарить впотьмах. Привычка эта осталась от той службы и от этой разом: всё своё держи на ощупь и на одном месте. Поднялся, одёрнул гимнастёрку. В дверях обернулся было поблагодарить, но писарь уже не смотрел на него — придвинул следующую папку, обмакнул перо, и лампа высветила склонённую седую голову да жёлтый, прокуренный палец, придерживающий лист. Тысяча таких до него, тысяча после. Воронин вышел.

В коридоре было холоднее, чем в писарской: топили скупо, по-осадному, и тепло держалось лишь там, где люди да лампы. По крашеной панели тянулись провода полевого телефона, прихваченные скобами наскоро, не по-довоенному; где-то за дверью настойчиво, впустую звонили, и никто не брал. Дом этот, про который там, откуда он пришёл, говорили вполголоса и через одно поколение, от одного имени которого у людей менялось лицо, изнутри оказался просто конторой военного времени — стылой, заваленной папками, не спящей. Люди ходили скоро, и у каждого под мышкой была своя папка, своё чьё-то дело. Воронин шёл среди них со своими бумагами в карманах и впервые за полгода чувствовал себя не предметом разбирательства, а одним из этих озабоченных людей — при должности, при месте. Чувство было непривычное и не то чтобы приятное. Так оступаешься на ровном, когда нога ждёт ступеньки, а её нет.

* * *

Угол ему достался в общежитии комсостава, в переулке за площадью, — половина комнаты на втором этаже, отделённая от соседа платяным шкафом, поставленным поперёк. За шкафом квартировал интендант из главка, человек невидимый: уходил затемно, возвращался затемно, и об его существовании говорили только аккуратно застеленная койка да запах гуталина по утрам.

Воронин сел на свою койку, проверил, как она стоит, — изголовьем к стене, чтобы видеть дверь, — и остался сидеть, не раздеваясь. Койка была настоящая, с панцирной сеткой, с матрасом, набитым чем-то помягче соломы. Одеяло суконное, чистое. Простыня. За полгода он отвык от простыни так, что теперь она царапала непривычностью. Спал он это время где придётся — в лесу под елью, на нарах в землянке, на полу госпиталя, в сенях занятой избы вполглаза, держа автомат под рукой, — и тело уже не помнило, что можно лечь иначе.

В окно, заклеенное крест-накрест бумажными лентами и забранное синей шторой, понемногу сочился поздний рассвет. На подоконнике стоял жестяной чайник, лежал казённый сухарь и кусок сахара. Это тоже было ему — выдали по литеру. Он отломил от сухаря, стал жевать всухомятку, медленно, и думал не о сухаре.

Вот ради чего он полгода рвался. Не ради простыни и сахара, конечно, — ради того, чтобы знание его наконец легло в дело, а не пропало даром вместе с ним в каком-нибудь лесу под Минском. И вот оно легло. Его слушал тот, выше кого один человек. Бумага его лежала под ладонью наркома. Можно было, кажется, выдохнуть полгода разом — и лечь, и спать до вечера, заслужил.

А он сидел не раздеваясь и считал. Не вёрсты до фронта и не дни до ноября — считал, кому теперь известно лишнее. Судоплатову. Наркому. И где-то рядом, в этом же доме, через стену да через этаж — Семёнову, по чьей бумаге его полгода держали на крючке и до сих пор не сняли. Добившись своего, он не сбросил груз, а переложил: раньше, если б он сорвался, лёг бы один, и концы в землю; теперь за ним стояли поручившиеся, и платить за его правоту предстояло уже не одной его головой.

Вся цена была в одном слове, которым его проводили: молчите. Про то, как считаешь и что видишь, — ни единой живой душе. Полгода его метод был единственным его оружием; теперь это оружие велено держать в чехле и под замком, и не своим замком, а чужим, и горе, если кто услышит, как оно звякнет. Расписку тут заменял один короткий взгляд поверх пенсне, и весил он больше всех форм допуска, через какие Воронин прошёл за двадцать лет. К запретам он был привычен. Но молчать предстояло как раз о том единственном, чем он был полезен, — будто плотнику велели прийти на стройку и не вынимать рук из карманов.

Он отложил сухарь. С запада, из-за крыш, чуть слышно, на самом пороге слуха, тянуло ровным далёким гулом — не то канонада, не то просто стылый воздух гудел в проводах, и отсюда, из тёплой комнаты за двойной шторой, одно от другого было уже не отличить. Полусотня вёрст. Там сейчас, в этот самый поздний рассветный час, в мёрзлых окопах коченели те, кого утром на параде вели прямо с площади на запад и кому ни простыни, ни сахара, ни даже завтрашнего дня никто не выписывал по литеру. Он знал по числам: многие из них не дотянут и до того срока, который он сам назвал наркому, — лягут в снег под Крюковом, под Красной Поляной, в ближних рощах, по которым немец на исходе ноября сделает свой последний, уже обречённый рывок к городу. А он сидел тут в тепле, целый и сытый, на казённой панцирной койке, и не мог ни прибавить тем, в окопах, лишнего дня, ни даже крикнуть им через стылые вёрсты единственное, чего им сейчас не хватало больше хлеба, — что устоят, что не зря.

Гул не отпускал, и сидеть стало невмочь. Он перебрался к подоконнику, отодвинул синюю штору на палец, поглядел в стылую муть двора. Потом, сам не зная толком зачем, вынул из аттестата чистый бланк, оборотную сторону, разгладил на колене и обмакнул перо в казённую чернильницу, что нашлась на окне. «Здравствуй, мама». Рука вывела это легко, рябовским обжитым почерком, — за полгода он научился писать им, как своим. И стала. Дальше надо было соврать: что жив, что воюет, что помнит, — а правда выходила чужая, сыновья, и он сыном не был. Семью, говорили, вывезли с депо на восток; а может, и осталась под немцем в Бежице, и этого он не знал и узнать не мог — ни написать по-настоящему, ни доехать, ни даже спросить, не выдав, что спрашивает не сын. Чернила на пере подсохли. Девочке с косой на карточке он тоже так и не написал ни строчки. Он подержал перо над листком ещё немного и положил, не дописав и трёх слов. Бланк свернул и сунул обратно — не рвать же казённое.

Вот теперь стало ясно, отчего так душно в этом натопленном, выписанном по литеру тепле. О том, кто он на деле, нельзя было сказать ни единой живой душе: ни наркому, в чьей воле была теперь его судьба, ни Семёнову, который копал под него с первого дня, ни даже чужой матери в эвакуации, которой он подделал сына. В лесу это не давило: там за него каждый день говорило дело — его мерили по тому, как он водит группу и выводит живой, а не по тому, чего он недоговаривает о себе. А здесь дела пока не было, одна выправленная бумага да угол за шкафом, и в сытом этом ожидании молчанию нечем было прикрыться. Он поймал себя на том, что ждёт уже не приговора и не середины ноября, а того часа, когда ему снова дадут настоящее дело, под которое, как под шинель, можно спрятать всё, чего нельзя сказать вслух.

«Хватит, — сказал он себе. — Не лес уже. Спи, пока дают». И не лёг.

* * *

Семёнова он встретил на четвёртый день, и встретил буднично — в коридоре, у окна, между двумя пролётами.

Тот шёл навстречу с папкой под мышкой, в накинутой на плечи шинели, и был точь-в-точь как запомнился: невысокий, аккуратный, с тем ровным неярким лицом, какое не запоминается в толпе. Семёнов. Особист. Человек, который полгода держал на нём удавку и не затягивал — ждал.

Разойтись молча не вышло: коридор был узок, и Семёнов остановился первым, неторопливо, словно встреча эта была у него на сегодня записана.

— Старший лейтенант, — произнёс он. Не «Рябов», не по фамилии — по званию, как обращаются к должности, а не к человеку. — С обновлением вас. Слыхал, в гору пошли.

— Здравствуйте, — отозвался Воронин.

— Документики выправили? — Семёнов повёл подбородком в сторону лестницы, откуда тот шёл. — Это хорошо. Это правильно. Человек должен быть при бумагах. — Он чуть выждал и добавил, вскользь: — По бумагам человека и видать.

Воронин промолчал. Он знал эту манеру: класть слова рядом и ждать, не отзовётся ли что. В прежней жизни он таких видал и с той, и с этой стороны стола — давят не вопросом, а паузой, берут не криком, а терпением.

Семёнов достал из кармана складной нож, открыл, вынул из той же папки карандаш и стал не спеша его чинить — над подоконником, чтобы стружка сыпалась на жестяной отлив, а не на пол. Стружка завивалась тонко. Глаз он при этом с Воронина не сводил — чинил вслепую, на ощупь, а смотрел в лицо, спокойно, как смотрят на циферблат, сверяя время.

— Я ведь чего, — заговорил он, снимая стружку. — Я зла вам не держу, не подумайте. Служба. Вам ваша, мне моя. Вы там наверху бумаги кладёте, всё по полочкам, спорить не стану. А моё дело — рядом класть вопрос.

Он снял ещё завиток, оглядел остриё.

— Один и тот же, простой: откуда. Кладу и жду. Бумага ваша наверх ушла — а вопрос мой остался, никуда не делся. Он в деле. И дело при мне.

Воронин слушал и не возражал — возражать тут было нечего, и оба это знали. Странная штука: будь перед ним враг тупой, злой, корыстный, ему было бы легче. Тупого обойдёшь, злого пересидишь, корыстному найдёшь цену. А этот просто делал свою работу — ровно ту, какую на его месте делал бы и сам Воронин, окажись он по эту сторону стола и увидь вчерашнего окруженца, который раскладывает немецкий ноябрь как по писаному. Семёнов был не подлец. Семёнов был прав. И вся беда в том, что прав он был насчёт лжи, которой не было, — потому что правда за нею стояла такая, что её этому веку не предъявишь, не сойдя за сумасшедшего или за того самого засланца. Таких — дотошных, недоверчивых, с холодным глазом — Воронин в прежней жизни держал при себе: на них всё и стояло. Дурно было одно — что нынче этот глаз наставлен на него.

— Дайте ясность — завтра же порву её при вас и руку подам, — обронил Семёнов, словно подслушав, и тронул папку пальцем. — Не даёте. — Помолчал. — Стало быть, держу.

Он сложил нож щелчком, спрятал карандаш в папку.

— Вам наверху, может, и поверят, им виднее, им и решать. А я подожду середины ноября, как все. Сойдётся ваше — сниму шапку, первый сниму. Не сойдётся… — Он не докончил. — Ну, тогда поговорим уже не в коридоре.

И посторонился, давая дорогу, вежливо, как уступают старшему по званию.

Воронин прошёл. В спину ему не глядели — он чувствовал, что Семёнов уже развернулся и пошёл своей дорогой, со своей папкой, в которой торчал наискось исписанный от руки лист. И в этом было хуже всякого взгляда. Тот, кто сверлит спину глазами, опасен на минуту; этот не торопился, потому что время работало на него. Вчера Воронин спорил с наркомом и устоял. С этим устоять было нечем: доказать он не мог, соврать значило проиграть, а молчать перед таким — всё одно что признаться. Оставалось работать и ждать, когда дело перевесит чужую правоту. Если перевесит.

* * *

Вызвали его к вечеру, и не наверх, а в неприметную комнату на нижнем этаже, где за столом, заваленным картами и сводками, его ждал Судоплатов — один, в той же глухой гимнастёрке, почти без знаков различия, грузный и спокойный, как тяжёлый предмет, который не сдвинешь словом.

— Садитесь, — обронил он, не поднимая головы от карты. — Времени мало, говорю коротко. Сидеть и ждать ноября сложа руки я вам не дам. Под замком до срока — это для наркома. У меня вы при деле с нынешнего вечера.

Воронин сел. Под рукой Судоплатова лежало подмосковье, исчерченное синим и красным, и пальцы его, тяжёлые, без перстня, стояли где-то западнее города, в излучине, где синие стрелы выгибались к Москве, а между ними оставались белые, ничьи прогалы лесов.

— Группа ваша цела? — спросил Судоплатов. — Те трое, с кем вышли.

— Целы. Подрывник, радист и Панасенко. Сведены, сработаны.

— Трёх мало. — Судоплатов поднял голову, и взгляд его лёг на Воронина — не давящий, как у наркома, а оценивающий, деловой: прикидывал, сколько потянет этот человек, не на весах доверия, а на весах работы. — Зимой пойдёт другое дело, не летнее. Немца остановят — это, по-вашему, решено, вы за это головой поручились. А как остановят, так и погонят, и вот тут начнётся ваше: тыл, связь, мосты, дороги. Мелким наскоком там не возьмёшь, там нужна не группа в три ствола, а кулак.

Он провёл ногтем по белому прогалу на карте, по тому самому, ничьему.

— Дам вам людей. Сколько унесёте — столько и берите, в разумную меру. Сами отберёте, сами сладите, под себя, под свою повадку. Не из тех, кого спишут не жалко, — из тех, кто в тылу не сдаст. Вам с ними потом идти за линию, не мне. — Он подвинул через стол тощую папку, новую, ещё чистую, без обтрёпанных тесёмок. — Тут что есть под рукой. Списки выздоравливающих, школа, переменный состав. Глядите, выбирайте. Кого захотите — затребую.

— Сколько брать? — спросил Воронин. — Под какую задачу считать.

— Считайте под зимний тыл. — Судоплатов на миг оторвался от карты. — Не рейд на одну ночь, а работу на месяцы: уходить, отлёживаться, бить и снова уходить. Стало быть — связь, взрывное дело двойным запасом, лыжи, своя медицина, радио надёжное. Прикиньте сами, вам нести. Раздуете до батальона — не дам и не надо: большой кулак в тылу не спрячешь, его за версту слыхать. Малый да злой. Десятка полтора-два хороших, чтоб каждый троих стоил.

— Полтора-два десятка я подниму, — обронил Воронин. — Лишь бы стрелковой команды не подсунули вместо разведчиков. Мне не строй нужен, мне нужны такие, кого в лесу одного оставь — выйдет и дело сделает.

— Затем вам и дано выбирать самому. — Судоплатов чуть наклонил голову; ответ ему пришёлся. — Подсунут — вычеркнете. На то ваша рука.

Воронин раскрыл папку, пробежал глазами первый лист — фамилии, года, специальности, скупые пометки, — и пальцы сами легли на край листа плотнее, чем нужно. Полгода назад за ним не числилось и отделения. А целую жизнь назад, в другом веке, он командовал такими же списками и знал цену каждой строчке. И вот опять ему в руки клали людей — затем же, зачем кладут всегда: чтобы он повёл их туда, откуда вернутся не все. Вот его настоящий паёк, не сухарь с сахаром.

— Сделаю, — обронил он. — Отберу.

— Отберёте. — Судоплатов уже снова смотрел в карту. — Сроку вам — до конца месяца сладиться. Дальше в дело, ноябрь там не ноябрь.

Он сказал это так, будто ноября с его экзаменом нет вовсе и не висит над Ворониным расстрельный срок, — сказал как о решённом, и в этой будничной уверенности было больше веры, чем во всяком тёплом слове. Воронин поднялся, забрал папку. У двери его остановило — негромко, в спину, тем же ровным тоном делового человека:

— И вот ещё. В группу вам придадут человека от особого отдела. При отдельном-то подразделении положено, для порядку. — Судоплатов не поднял головы, не сделал ударения; просто доложил это последним листом, без нажима. — Семёнова придадут.

Воронин стоял с папкой в руке и молчал. Между этим человеком и тем, кто чинил карандаш в коридоре, лежала вся его, воронинская, война на ближайшую зиму — и оба теперь оказывались по одну сторону от него, и обоим он был должен.

— Разрешите прямо, товарищ старший майор, — обронил он наконец. — Семёнов меня считает вражеским засланцем. Не верит ни одному моему слову. С таким за линию ходить — это ему за каждым кустом будет мерещиться, что я веду группу в немецкие руки. В тылу от такого догляда люди гибнут вернее, чем от немца.

— Знаю, — отозвался Судоплатов, не повышая голоса и не отрываясь от карты. — Оттого и даю его вам, а не другого. Пусть смотрит. Сходите раз, сходите два, выведете людей живыми, сделаете дело — и он своими глазами увидит то, чего бумагой ему не докажешь. Либо переменится, либо упрётся ещё злее. И то, и другое мне знать полезно. А вам полезно, чтоб рядом был тот, кто не на веру вас принял, а на проверку. На веру-то всякий примет, да в трудный час первый и продаст.

— Бумагу его я не отвёл, вы слыхали вчера, — всё так же продолжал он, водя ногтем по карте. — И отводить не стану. Она при деле, дело при нём, а он теперь при вас. Так надёжнее — и наркому спокойнее, и мне виднее, и вам, старший лейтенант, под приглядом оно даже честнее. Кто на виду, того исподтишка не свалят.

Он поднял глаза, и в них не было ни сочувствия, ни угрозы — одна холодная ясность человека, расставившего фигуры так, как ему удобно.

— Сработаетесь. Вам теперь с ним рядом и за линию ходить. Идите.

Воронин вышел в холодный коридор и притворил за собой дверь. Папка с людьми оттягивала руку — настоящая, весомая, первый кирпич того, ради чего он жил полгода. И в эту же руку, между пальцев, ему вложили нож. Календарь рассудит наркома, тут он был спокоен. А с тем, кто пойдёт теперь за линию плечом к плечу и день за днём будет смотреть ему в спину, календарю не управиться.

Он сунул папку под мышку и пошёл вниз по лестнице, считая на ходу, кого первым затребует из списка, — и Семёнова в этот счёт уже приходилось класть отдельной строкой, как кладут не бойца, а ношу, которую нести через всю зиму.

Глава 3. «Озерова»

Семёнов ждал его внизу, у выхода, как уговорено накануне, — стоял в стороне от двери, в накинутой шинели, и смотрел на падающий снег с тем ровным безразличием, с каким глядят на стену напротив. Воронин кивнул ему по-служебному, и они пошли рядом, через двор к воротам и дальше, в стылую утреннюю Москву, — командир разведгруппы и приданный ему особист, которым отныне было ходить вместе и не о чем говорить.

Снег за ночь затянул колею свежим полотном, и город под ним стоял тот же, что в начале месяца, — притихший, осевший в сугробах, на самой кромке. Только парадного кумача больше не было: он отыграл своё седьмого числа и ушёл вместе с колоннами туда, на запад, откуда тянуло теперь не музыкой, а ровным далёким гулом. Шли посередине расчищенной мостовой, мимо заложенных мешками витрин, мимо ежей на перекрёстках — рельсы, сваренные так свежо, что на швах ещё не схватилась ржавчина. По тротуарам спешил народ, не глядящий по сторонам, считающий каждую минуту светлого времени. Воронин читал этот город не как улицу, а как местность: где простреливается, где укроет, где станет узко. Привычка с той службы не отпускала его ни в лесу, ни на мостовой.

На узел связи он шёл не из любопытства. Дело, выданное вчера Судоплатовым, начиналось не с людей даже, а с железа: собери хоть два десятка лучших ходоков, выучи, сладь — и положишь их всех за линией в первую же неделю, если у группы не будет надёжной связи. Глухая группа в тылу бьёт вслепую, своих не слышит, выйти не успевает. И потому вчера, разложив на колене список того, что нести зимой, на первую строку он поставил не взрывчатку и не лыжи — радио. И при нём человека, который это радио в чужом лесу не бросит. Того и другого в обескровленной по связи армии было не густо, и добывать их предстояло не приказом, а своими ногами: что отберёшь сам и выпросишь сам.

Семёнов шёл на полшага позади и слева — так, чтобы видеть спутника вполоборота. За всю дорогу он обронил одно:

— Радио себе ищете.

— Ищу, — отозвался Воронин.

— Дело хозяйское. — И снова замолчал; в молчании этом не было ни одобрения, ни упрёка — одно ровное внимание человека, который всё складывает куда-то про запас, не показывая куда.

Узел связи помещался в полуподвале старого доходного дома за разведотделом — там, куда не доставала бомба, где дореволюционные своды держали над головой шесть этажей кирпича. Воронин предъявил предписание, постоял, пока дежурный читал его долго и недоверчиво, сверяясь с лицом, и наконец был пропущен — он и Семёнов за ним, по одному слову «со мной». Вниз вела крутая лестница, и чем ниже, тем теплее становилось и тем явственнее наплывал снизу тот воздух, какой Воронин узнал бы и с закрытыми глазами: нагретый изоляцией, канифолью, лампами, дыханием на малом объёме, — запах невидимого ремесла, что держит на ниточках весь фронт и о котором в сводках не пишут.

* * *

В подвале стрекотало.

Стрекотало на десяток голосов разом — сухо, дробно, вперебой, как стрекочет на лугу к вечеру невидимая мелочь; только лугом тут и не пахло — низкая, в два свода, комната, заставленная по стенам аппаратурой, и над каждым аппаратом горбился свой человек, и каждый выстукивал своё, не слыша соседа. Под потолком на крюке висела единственная лампа в жестяном конусе, и свет её падал кругами на руки, на ключи, на разложенные бланки, а лица оставались в полутени. Пахло канифолью и жжёной пылью с разогретых ламп. По стене тянулись жгуты проводов, схваченные деревянными планками, и где-то за дощатой переборкой мерно гудел движок зарядной станции — питал то, чего в розетке на всех не хватало.

Воронин остановился на нижней ступени, давая глазу обвыкнуть и привычно, не напоказ, пересчитывая: сколько аппаратов, какие, кто за ними. Большинство стучали по-казённому, исправно: связисты, не разведчики, — отобьют, что велено, и ладно. Но в дальнем углу, у малого аппарата на отдельном столе, спина сидела иначе — прямая, без той усталой сутулости, что наживается за сменами у ключа. И рука на ключе лежала так, как ложится у того, для кого морзянка не работа, а язык: пальцы били коротко, чисто, без лишнего, — та экономная точность, по которой узнаёшь мастера и у ключа, и у затвора.

Эту руку он узнал прежде лица. Августовский узел на Лубянке, тот же ключ, голос, бросивший ему в спину про удачу, которая понадобится. Тогда он запомнил её мельком, в час, когда за стеной решалась вся его судьба и до радистки ему было не больше дела, чем до лампы под потолком. А она осталась тут и проработала весь свой ключ всю осень, пока его носило по брянским лесам, по госпиталям, по кабинетам, — ту незаметную войну, какой не дают орденов. И война эта была вписана у её локтя: в раскрытой переплётной книге на краю стола часть строк была перечёркнута.

Он подошёл к её столу. Озерова — фамилию он вычитал только теперь, на ходу, из той же раскрытой книги — не подняла головы: дотягивала строчку, и оборвать её было нельзя, как нельзя оборвать того, кто диктует под запись. Воронин ждал, не торопя. Он умел стоять тихо у чужой работы и не мешать рукам делать дело.

Она добила строку, сняла с одного уха наушник, повернулась — и взгляд её остановился на нём, узнавая. Не сразу, на четверть секунды позже, чем узнал он, — а потом узнала, и узнавание это не обрадовало её и не встревожило: вписалось ровной строкой, и только.

— Не заблудились на сей раз, — обронила она вместо приветствия, чуть низковатым своим голосом. — Сами пришли. Стало быть, по делу.

— По делу, — отозвался Воронин. — Здравствуйте, товарищ Озерова.

— По имени даже. — Она не удивилась, только отметила, как отмечают входящий позывной. — Помните, стало быть. — И, словно сверяя его с какой-то своей записью, добавила без укора: — А с нашего порога обыкновенно расходятся, как из эфира, — отстучал и забыл.

— Я не забыл, — сказал он. — Вы мне тогда удачу пообещали. Такое держат в памяти.

— Вон что. Запомнили из-за удачи. — В углу губ у неё дрогнуло, коротко. — Что ж, удача — товар ходовой, её всякий помнит. — Пальцы её, освободясь от ключа, легли на край стола и легонько по нему пробежали — будто дотюкивали оборванную строчку, по привычке, не думая. Потом она оглядела его — внимательно, цепко, уже не по службе. Скользнула по петлицам, по новому, с иголки, обмундированию. — Прибавили вам. И одели заново. Гора, гляжу, не отпустила.

— Не отпустила, — согласился он. — И не отпустит, видать.

— Это с ней так всегда. — Озерова повела плечом, и в коротком этом движении была сухая усмешка над общей их горой. — Кто раз поднялся, тех уж не спускает. — Она выстукала пальцами такт по столу и спросила без перехода, тем деловым тоном, каким спрашивают в эфире позывной: — С чем пришли, товарищ старший лейтенант? У нас тут не приёмная, у нас смена. Говорите, что надо, — отвечу, чем смогу.

И Воронин, который шёл сюда за железом и за человеком, а не за разговором, отметил про себя: разговаривать с ней легче, чем он рассчитывал. И лёгкость эта была опаснее труда.

* * *

— Радио мне надо, — сказал он. — И радиста. Не для штаба — для дела за линией. Зимнего, долгого.

Он не стал договаривать какого: про дело своё он молчал, как велено, и она по лицу его поняла, что не договорит, и не спросила. В её ремесле тоже не спрашивали лишнего — кому в эфир, зачем, под каким делом; отстукал, что дали, и забыл.

— За линию, — повторила Озерова, и пальцы её на столе замерли. — Тогда вам не из общего парка. Из общего парка вам дадут РБ — ящик в полпуда, на горбу его за линию не наносишься, да и не дальнобойна она для тыла. Вам нужно другое. — Она оглянулась через плечо, в дальний угол, к дощатой переборке, понизила голос — не от тайны, а от того, что вещь, о которой шла речь, была наперечёт. — Вам нужен «Северок».

— Слыхал про него, — обронил Воронин. И верно слыхал — не здесь, не в этой жизни: имя малой станции, на которой за линией всю войну держалась связь, легло в память чужим, въевшимся знанием. Тут она была ещё новинкой, только с завода, — оттого и драгоценной. — Слыхал, что лёгкая. И что их мало.

— Мало — не то слово. — Озерова поднялась, и он увидел её во весь рост — невысокую, прямую, в перетянутой ремнём гимнастёрке, с той телеграфистской осанкой, что не гнётся и за сменой у ключа. — Их с осени всего ничего пришло, из Ленинграда, а Ленинград сами знаете в каком кольце. Каждую станцию тут просят пятеро, и каждое дело важнее некуда. — Она глянула на него снизу вверх, ровно, но и без уступки. — Так что одного «слыхал» вам мало будет, товарищ старший лейтенант. Тут не лавка.

— На станцию у меня бумага, — отозвался Воронин. — Её выпишут и выдадут, тут вы правы — не лавка, тут наряд. — Он помолчал. — А человека бумагой не выпишешь: в лесу с пулей за спиной станцию чинить будет не наряд, а руки. Потому про железо я вас не прошу — железо дадут. Прошу про того, кто при нём. Кто знает её так, чтоб не выбросить, когда сядут лампы.

Что-то в лице у Озеровой переменилось — не смягчилось, а сошлось ближе: так бывает, когда человек слышит наконец нужное слово после многих ненужных. То, что он сам, не дожидаясь упора, отвёл бумагу от живого, она отметила в его пользу. Но в пользу — не значит уступила.

— Чинить её есть кому, — заговорила она уже иначе, по-рабочему, придвинув переплётную книгу и развернув к нему. — Из моих двое умеют так, что станция у них поёт. — Палец её прошёлся по двум строкам, по верхней и нижней, и остановился на верхней. — Вот этот вам годится. Кравчук. Парень молодой, рукастый, станцию знает. Берите Кравчука — отдам сегодня, и вам забота с плеч.

— А второй? — спросил Воронин. Он смотрел не на верхнюю строку, а на нижнюю, ту, что она палец обошла.

— А второго не дам, — сказала она просто, и в простоте этой не было ни заминки, ни торга. — Не спрашивайте. Второго не дам.

— Отчего? — Воронин не двинулся. — Кравчук плох?

— Кравчук хорош. — Она подняла на него глаза, прямые, без вызова. — Только он у меня третий месяц, а тот, нижний, — год. Год, товарищ старший лейтенант, у одного ключа. Он мне станцию вслепую соберёт и Москву из любой ямы достанет, и в эфире у него рука как часы. Он мой лучший. И вот лучшего я за линию не отдам.

— Мне лучший и нужен, — сказал Воронин. — Не для штаба беру — за линию. Туда хороший не дойдёт. Туда надо лучшего.

— Знаю, что надо. — Голос её не дрогнул, остался эфирным, ровным, и оттого слова легли тяжелее. — Оттого и не дам. Я тут не первый месяц сижу, считать научилась. Кого за линию отдала — тех больше не считаю в живых, чтоб потом не больно. Иные возвращаются. Да я уж отвыкла ждать.

Это не было ни упрёком, ни мольбой — один сухой итог, выложенный тем же тоном, каким передают сводку. И за ровностью Воронин услышал больше, чем за иным криком: её осень тут, у ключа, когда она день за днём выпускала в эфир чужие голоса и вычёркивала их из книги, не дослушав ответа. Она работала свою войну и платила свою цену, не легче окопной, только тише. И эту-то цену держала сейчас против него — как держат последнее своё.

И оттого, что цена была настоящая, ему некстати вспомнилась карточка в вещмешке — та, с девочкой и косой, с чужой надписью на обороте, которую он таскал полгода и которой так и не написал ни строчки. Над той у него не повернулась рука соврать. Та была памятью, которой у него нет, — а эта сидела перед ним живая, при ключе, и стучала по столу настоящими пальцами. С мёртвой бумагой проще: ей не задолжаешь.

Бумагу он мог положить на стол. Назови он, от кого она, — Озерова отдала бы и Шанько, и кого ещё велят, молча, как отдают по наряду, и была бы права по службе, и затаила бы это, как затаивают отнятое силой. Оттого он бумагу не достал. Отнять её лучшего наряд мог. Сладить так, чтоб она отдала сама, наряд не мог. А ему нужно было второе: за линию волоком не таскают.

— Кравчука не возьму, — сказал он. — Хорош, не хорош — не возьму. Я к вам пришёл не за тем, кого вам не жалко. Мне в лесу с тем человеком зимовать, и я его выбираю, как себе руку выбирают. Возьму вашего лучшего или не возьму никого — другого сладим, ваша правда, мир радистами не сошёлся.

Озерова молчала, и пальцы её на краю стола замерли совсем.

— А чтоб вам не считать его наперёд в мёртвые, — продолжил он тяжелее, чем хотел, потому что это и была цена, которую он клал на стол вместо бумаги, — кладу так. Он ваш остаётся, не мой. До последнего дня — ваш. Дам слово держать с ним связь поимённо: жив — будете знать, моей рукой отстучу. Сорвётся что — спрос с меня, я его у вас взял. И коли решите, что хватит, — заберёте назад, и я отдам без разговору. Не насовсем беру. В долг. — Он помолчал. — Больше мне вам положить нечего.

Она ещё не уступила, но в ней проступило то, что приходит прежде уступки: признание, что слово сказано настоящее. Выстукала по столу короткий такт — не морзянку, а так, мысль, — и Воронин, помнивший её пальцы по той, августовской встрече, отметил: зачастили. Значит, за ровным лицом её ходило сильнее, чем по лицу видать.

— В долг, — повторила она тихо, пробуя слово на вес. — Никто ещё не приходил в долг. Все приходили с нарядом. — Она подняла глаза. — Спрошу его сама, нынче же. Неволить не стану — там воля нужна. Захочет — отдам, под ваше слово. Не захочет — не обессудьте. А станцию... — Она встала, мотнула головой в сторону переборки. — Станцию пойдёмте гляну при вас. Подержите в руках. Бумагой, ваша правда, в лесу не починишь.

* * *

За дощатой переборкой стоял отдельный стол, и на нём, в раскрытом фанерном ящичке, лежала она — та самая малая станция. Меньше, чем он ждал: приёмник и передатчик уместились в две коробки чуть больше полевого котелка, с гнёздами под лампы, с верньерами, с зажимами для ключа и питания. Озерова сняла её со стола бережно, как берут живое, и поставила перед ним под лампу.

— Вот. Лёгкая, верно. Два кило с малым. — Она тронула верньер, и тот пошёл туго, плавно, без люфта. — В вещмешок прячется, питать можно хоть от батарей, хоть от ручного движка, хоть выкрутиться на крайний случай. Дальнобойная — Москву из-под Вязьмы достанет, если антенну поднять как следует да час выбрать. — Она говорила о станции, как мастер о любимом инструменте, и Воронин слушал не столько слова, сколько голос. — Только капризная, как всякая малявка. Лампы нежные, в мороз садятся, питание любит ровное. Дуролому не давай — угробит за неделю. Ей руки нужны.

— Оттого и пришёл к вам за руками, — сказал Воронин, поворачивая станцию под светом, оглядывая, как оглядывал бы трофейный механизм: где слабо, что отвалится первым, что чинить в поле. — Сама по себе она мне ни к чему. Мне нужно, чтоб при ней был человек, который её слышит.

— Это вы верно понимаете. — В голосе у Озеровой проступило что-то вроде удивления: такого понимания от строевого она не ждала. — Иные приходят — им бы аппарат поновее да помощнее, а кто на нём работать будет, дело десятое. А аппарат без рук — железо. — Она помолчала, провела пальцем по верньеру. — Вот вы её слушать собрались. Хотите — сами послушайте. Дам вам кое-что услыхать.

Она не стала договаривать что — сняла со своего стола наушник, ту половину, что давеча освободила, повернувшись к нему, и протянула через стол. Наушник был ещё тёплый от её уха, и Воронин, приняв его, на миг задержал в ладони это чужое тепло, прежде чем приложить к собственному уху.

Сперва шёл один эфир — рябь, треск, далёкие точки вперебой. Озерова, не глядя, тронула верньер на приёмнике, повела его медленно, на ощупь, как ведут пальцем по знакомой стене в темноте. Эфир поплыл, сменяясь. И вдруг сквозь рябь проступил звук — ровный, тянущий, на одной ноте, без слов, без морзянки: чистый, мёртвый тон, какого в человеческой речи не бывает.

— Слышите? — спросила она тихо.

— Слышу. — Он и впрямь слышал: тон стоял в ухе, не дрожа и не прерываясь, тянулся через весь эфир одной мёртвой струной — терпеливый, нечеловеческий, ни на что в этом стрекочущем подвале не похожий.

— Это он и есть. — Озерова сняла руку с верньера. — Пеленгатор. Машина. Не передаёт — слушает. Водит по эфиру вот этой нотой и ищет, кто стучит. Найдёт — две засечки с разных машин, и место твоё у него на карте, в крестике. А по крестику через час либо самолёт, либо команда лесом.

Воронин держал наушник и не снимал. Где-то близко, под этой нотой, забил чужой ключ — частил, рвано, чужим почерком; он поймал из дроби две буквы, потянулся за третьей — и упустил, не разобрал, как не разбирают речь на полузнакомом языке. Тон стоял поверх, ровный, и Воронин вдруг понял, что слышит этот эфир не так, как Озерова: она в нём читала, он — глядел на воду. Враг ему всегда выходил с лицом, с дивизией, со стрелой на карте. А этот был — нота под чужой морзянкой, машина без лица, и единственный, кто тут различал её ход, сидел рядом, при ключе.

— Долго в эфире сидеть нельзя, — говорила она дальше, буднично, как о деле, которое знает всякий у ключа. — Отстучал коротко, по уму, — и снялся, и место сменил. Радист ваш не тот хорош, кто быстро стучит. А тот, кто знает, когда замолчать.

Она придвинула к нему переплётную книгу, ту, раскрытую, и повернула. Полстраницы было вычеркнуто — строка за строкой, ровными чертами, без помарок.

— Вот эти. — Палец её прошёл по вычеркнутым, не задерживаясь. — Группа под Ярцевом. Молодой у них стучал, горячий, как Кравчук. Сел в эфир да заговорился — не доложил, а душу отвёл. Я ему в третий раз: «коротко». Не послушал. — Палец остановился. — Их на четвёртом сеансе и накрыли. По этой вот ноте и свели. Я их с тех пор и вычеркнула — всех разом, одной чертой.

Воронин снял наушник. Положил на стол.

— Спасибо, — сказал он, и сказал серьёзнее, чем хотел. — Этого я не знал.

— Теперь знаете. — Озерова забрала у него станцию, поставила в ящик, бережно, и руки её на миг задержались на фанере. — Берегите того, кого возьмёте. Радиста в тылу выбить — первое дело у немца: глухую группу брать легче. — Она помолчала и добавила тише, складывая ящик: — И сами берегитесь. Я вам ещё в августе про удачу говорила. Видать, понадобилась — раз стоите тут, целый. Зря её не тратьте. Её немного отпущено.

* * *

Наверх он поднялся не с тем, с чем спускался.

Станцию выпишут по наряду — дело решённое, почти данное в руки. Шанько он не выписал, а взял в долг, под слово, и долг этот предстояло отдавать всю зиму, поимённо, отстукивая ей живого человека, пока живой. Но подымались с ним по лестнице не станция и не радист. С ним подымалась та ровная нота — заноза в ухе. Зима его, под которую собирался кулак, будет не глухой: эфир там с ушами, и за каждым лишним словом ходит крестик на чужой карте. Он шёл за инструментом, а унёс врага, которого прежде не знал в лицо, — да у того и лица нет: одна нота, одно терпеливое ухо за линией.

Семёнов ждал у лестницы, где его и оставили, — в радистское ремесло не лез, стоял, сколько понадобилось. Но едва Воронин поднялся, особист скользнул взглядом ниже его лица — по рукам, пусты ли. Пустые. Отложил и эту заметку, как откладывал все.

— Что — без станции? — обронил он. — Не дали?

— Дадут. По наряду. — Воронин понял, к чему он: у Семёнова всё проверялось делом, и слово «сладили» для него ничего не весило без вещи в руках. — Не на горбу же её мне отсюда тащить.

— Это верно. — Семёнов не настаивал, но и не отстал; пошёл к выходу чуть впереди, придержал тяжёлую дверь, пропуская, — и в этом услужливом будто бы движении было своё: так придерживают дверь, чтобы спутник прошёл первым и весь был на виду. Воронин прошёл.

Они вышли в переулок, в холодный сноп дневного света. Снег падал — мелкий, сухой, ноябрьский, ложился на плечи, таял не сразу.

— Радист-то хоть стоящий? — спросил Семёнов, не глядя.

— Стоящий. Лучший у неё.

— Лучших отдают неохотно. — Особист помолчал. — С чего отдала?

И вот тут Воронин впервые за всё их соседство ответил ему не по-служебному, а почти прямо, — потому что ответ был чист и проверять в нём было нечего:

— Не выпросил. В долг взял. Под то, что верну.

Семёнов глянул на него сбоку — коротко, по-своему, — и проверять в этой фразе оказалось нечего, и он отвёл глаза. «В долг» по его ведомству не проходило ни по какой графе, и оттого он это запомнил, но в дело покуда не положил.

К разведотделу шли молча. Гул с запада не отпускал — глухой, далёкий; только теперь Воронин слышал в нём не канонаду, а ту самую ноту: там, над фронтом, в стылом воздухе уже стояло чьё-то терпеливое ухо и ждало, когда он подаст голос. Этого врага он знал теперь в звук, и этот враг был по его части.

А в ладони у него держалось тепло от наушника, поданного с её уха. Давно сошло, а держалось. И с этим он не знал, что делать: оно не воевало, не убивало и ни под какое дело не шло — просто впервые за обе его жизни рядом с живым человеком ему было легко не по службе, а так, ни за чем. Шаг его, против обыкновения, замедлился сам собой. Заметил это за собой — и не одёрнул. Один раз за полгода молчания решил себе позволить.

Глава 4. «Подразделение»

Список он переписал заново в первую же ночь — не тот, что дали в папке, а свой, на обороте, и первой строкой в нём стояло не имя, а одно слово: молчать.

Ту ноту он привёз с узла связи в ухе и за ночь не выветрил. Сидел в общежитии при коптилке, разложив на колене казённые листы со столбцами фамилий, и поверх готового порядка чертил свой — кого под что, кого с кем. Зимний тыл считался поначалу не людьми, а навыками: кто доведёт станцию до места и не угробит на морозе, кто положит заряд под ферму с одного раза, кто пройдёт по снегу так, чтобы за ним назавтра не свели по следу команду. И поверх всего — то, чего в списке не было ни графой, ни словом и чему вчера, одной мёртвой нотой в наушнике, научила его женщина у ключа: эфир там — с ушами. Оттого первой строкой и встало одно слово, раньше лучшего ходока, раньше лучшего подрывника. Без него и лучшие фамилии на листе годились в один расход — в снег.

Утром он поехал смотреть людей не по бумаге.

База Особой группы стояла на «Динамо», и от стадиона война не оставила почти ничего стадионного. Трибуны пустовали под снегом, поле было перепахано учебой, в манеже, где до войны гоняли в тепле спортсменов, теперь пахло оружейным маслом, мокрым сукном и тем кислым духом долгой солдатской работы, какой стоит везде, где много людей помногу часов делают одно и то же руками. По дальнему краю поля, за снеговым валом, хлопали одиночные — в тире пристреливали; ближе, на разрытой полосе, цепочка в маскхалатах ползла по-пластунски, и над ползущими ходил, не повышая голоса, инструктор с секундомером.

Воронин предъявил предписание, прошёл. Семёнов прошёл за ним — по одному слову «со мной», как повелось у них с узла, — и встал чуть позади и слева, тем своим вполоборота, откуда удобнее видеть спутника, чем местность. На местность ему было всё равно. Воронину — нет. Он остановился у кромки, дал глазу обвыкнуть и стал читать поле, как читал улицу: не кто как старается, а кто как сделан. Старательных тут было полно. Сделанных — поискать.

Своих он увидел сразу, без поиска, по одному движению. Трое сидели на корточках у разложенного на брезенте взрывного хозяйства, и над ними горбился четвёртый, длиннорукий, и руки его не лежали без дела ни секунды.

— …а я тебе говорю, студент, бикфорд по такому морозу горит не как летом, — толковал Гридя, не выпуская из пальцев обрезок шнура и крутя его так и эдак. — Дело хитрое, да руки помнят: летом отмерил — отрезал, а зимой клади запас, не то рванёт у тебя под рукой, пока ты ещё на карачках от него ползёшь. Вот тебе и вся арифметика.

— То есть как — запас? — Лыков снял круглые очки, протёр полой, надел; за стёклами серые глаза смотрели въедливо и точно. — На сколько именно запас? Это же расчёт, тут на «помнят» нельзя. Тут цифру надо.

— Цифру ему. — Гридя фыркнул и завертел шнур быстрее. — Цифру в Москве на бумаге пишут. А ты под мостом ляжешь, у тебя пальцы колом, спички мокрые, немец по той стороне ходит — тут тебе никакой цифры в голову не влезет, одни руки и останутся.

Четвёртый, не вступая, неспешно мял в пальцах самокрутку — не закуривал, тискал её, поворачивал, будто ею думал. Дед слушал спор молодых, как слушают воду в реке: не вмешиваясь, пока она течёт в берегах. Потом, не подымая глаз, обронил негромко, с мягким своим полтавским выговором:

— Обое правы, хлопцы. И цифру клади, и руки слухай. — Он примял самокрутку с торца. — Только руки прежде. Цифру забудешь — вспомнишь. Руки забудут — некому будет вспоминать.

И снова замолчал. Спор кончился — без окрика.

Воронин подошёл. Гридя вскинулся первым, по-собачьи радостно, едва не выронив шнур:

— Командир! Сергей Иваныч! А мы тут студента уму-разуму. Глядите, дали нам школу — а в ней половина пороху живьём не нюхала.

— Нюхать научишь. Не на то тебя держу, чтоб ты сам нюхал, а на то, чтоб другие за тобой умели. — Воронин опустился на корточки рядом, оглядел разложенное на брезенте хозяйство — привычно, прикидывая, чего не хватит первым в поле. — Сидите тут как на пикнике. А по тылу пойдём — раскладывать будет некогда и негде. Всё, что на брезенте, понесёшь на горбу и в темноте на ощупь соберёшь. Вот к тому и приучай. Не к складному столу.

Дед поднял на него глаза — тёмные, спокойные, в сетке морщин: понял, к чему командир клонит, и был согласен. Воронин подержал взгляд секунду дольше нужного. С того лета, с брода в белорусских лесах, ему не на кого было так вот посмотреть и отвести глаза спокойным.

Лыков, пока старшие толковали, тихо колдовал в стороне над тем, что было ему всего дороже, — над раскрытым ранцем рации, перебирая запасные лампы, завёрнутые в вату каждая отдельно, и беззвучно шевеля губами, пересчитывая. Воронин подсел и к нему.

— Сколько ламп берёшь в запас?

— Тройной комплект, товарищ старший лейтенант. — Лыков поднял голову, и за круглыми стёклами мелькнула тревога знатока. — Их в мороз бьёт. Сядет лампа — и станция немая, а где я в тылу новую возьму. Тройной — это уж самое малое. По-хорошему бы пятерной, да веса не унести.

— Бери тройной и каждую — в своё гнездо, чтоб на ощупь, не глядя, в темноте сменить. — Воронин тронул вату пальцем. — В поле фонарём не посветишь. Менять лампу будешь, как затвор перебирают, — слепыми руками.

За стёклами мелькнуло короткое удивление — так радист встречает строевого, понявшего его заботу с полуслова. Лыков молча стал перекладывать лампы плотнее. Полгода назад студент робел перед ним; теперь принимал его слово по своему ремеслу как от ровни.

* * *

Людей под зимний тыл он отбирал не на плацу и не в строю, а в работе и поодиночке: подходил, смотрел, как человек делает дело, перекидывался двумя словами и шёл дальше. Иных вычёркивал, не доходя, — по одной посадке, по одному тому, как боец держит лопатку или мешок. Семёнов ходил следом, не мешая, всё так же складывая увиденное куда-то про запас; раз только обронил в спину:

— Перебираете, как невеста на смотринах.

— Перебираю, — отозвался Воронин, не оборачиваясь. — Мне с ними зимовать за линией. Лучше тут переберу, чем там недосчитаюсь.

Того, кто был ему нужен, он высмотрел в стороне от всех — у снегового вала, где боец в одиночку правил что-то мелкое, сидя на корточках спиной к ветру. Не ползал на показ, не тянулся попасться на глаза комиссии; делал своё. Воронин подошёл, встал. Боец был немолод для красноармейца — за тридцать, кряжистый, с обветренным дочерна лицом таёжного склада, какое наживается не на учениях, а на промысле. Перед собой он разложил на тряпице разобранный затвор и собирал на ощупь, не опуская глаз; глаза смотрели мимо рук, за вал, и щурились на белое поле так, как щурятся те, кто привык читать с него погоду и зверя. Между делом пальцы сами вязали и распускали узел на сыромятном ремешке.

— С какого края? — спросил Воронин.

Боец не вздрогнул, не вскочил. Договорил руками, защёлкнул затвор, и только тогда поднял голову.

— С Ангары, — сказал он окающе, неторопко. — Промышляли там. До войны.

— Промышляли — это белку? Соболя?

— И белку. — Уголок у него дрогнул, не улыбкой, а так. — И что покрупнее. На кого по следу выйдешь.

Воронин присел рядом, взял с тряпицы пустую гильзу, повертел. Таких не словами берут.

— Зовут как?

— Третьяк. Лука.

— По снегу ходишь, Лука?

— По снегу хожу. — Он смотал ремешок, спрятал в кулак. — По снегу всю жизнь хожу. На лыжах раньше тятькиных встал. След читаю — и свой прятать умею. У нас без того нельзя: набедокуришь — соболь уйдёт, а то и сам не выйдешь.

— Свой прятать. — Воронин это и хотел услышать, и теперь, услыхав, не показал виду. — Это мне дороже всякой стрельбы. Стрелять у меня многие стрелять умеют. А вот пройти так, чтоб за тобой назавтра по снегу команду не свели, — этому в школе не учат.

Третьяк глянул на него прямо, без угодливости, оценивая в свою очередь, — как глядит охотник на охотника, прикидывая, стоит ли с этим идти в один лес.

— Не учат, — согласился он. — Этому десять зим учатся. А кто не выучился — тех тайга прибирает. Без зла. Просто кто не умеет, тому там не место.

— За линию пойдёшь? — спросил Воронин прямо. — Не на месяц. На зиму. В немецкий тыл.

Третьяк помолчал, глядя за вал, на белое поле. Потом сказал, не оборачиваясь:

— Пойду. — И прибавил тише: — Мне домой всё одно покуда нет ходу. Дом мой за линией остался, под ним. Так уж лучше я к нему сам пойду, в тыл, чем тут на «Динамо» по-пластунски ползать.

Воронин не стал переспрашивать, чей дом и под кем; по лицу было видно — спрашивать не надо. Туда сибиряка тянуло не одной службой: за линией остался неоплаченный счёт, и платить его он шёл сам — тем же, чем самого Воронина тянуло прочь от выписанного по литеру тепла.

Тыл, куда они шли, был та же тайга — только зверь в ней двуногий и с пеленгатором, а правило одно: наследил — пропал. Это сибиряк знал кожей, не из устава.

* * *

Семёнов нагнал его, едва Воронин отошёл от вала, и заговорил не сразу — выждал, пока отойдут на десяток шагов, чтобы не при бойце.

— Этого не возьмёте, — сказал он негромко, как клал всегда. — Сибиряка.

Воронин остановился.

— Отчего?

— Оттого. — Семёнов не доставал ни ножа, ни карандаша; в этот раз у него и довод был не в руках, а в папке, и он эту папку чуть приподнял, не раскрывая, — показал, что бумага есть, а читать не дал. — Я тут прошёлся по делам, покуда вы по рукам глядели. На него заведено отдельное. Третьяк Лука Гордеич, из окружения вышел в октябре, под Вязьмой, один, через линию, без оружия и без части. Один, товарищ старший лейтенант. Группа полегла, а он вышел. Бывает такое?

— Бывает, — сказал Воронин. — Я сам так выходил.

— Вот и я про то. Вы так выходили, он так выходил. Целая, гляжу, порода. — Семёнов не сложил довода, держал папку при себе. — Один уцелел из всех — и сразу в особое подразделение, к станции, к взрывчатке, в немецкий тыл. Удобно ложится, не находите? Я таких удобных не люблю. На него пятно, и пятно я снимать не стану, покуда не пойму, как он один остался, когда все легли.

Логику эту Воронин знал изнутри — сам бы ею мерил по ту сторону: один вышел из всех, значит либо везуч сверх меры, либо отпущен с умыслом. Он смотрел на снеговой вал, за которым остался Третьяк, и видел в нём себя — тем летом, в белорусских лесах, когда его, такого же одиночку без части, всякий встречный окидывал этим же прикидывающим взглядом.

С Озеровой накануне он выиграл начисто: положил на стол свою цену вместо чужой бумаги. Здесь тем же ходом не вышло бы. Озерова берегла лучшего бойца, а Семёнов берёг не человека — берёг подпись, и подписи на слово цены не положишь. Тут не уступали — торговались.

— В отряд я его беру, — сказал он. — Он умеет то, чего у меня нет ни у кого. И время мне его проверять — зима, а не ваши недели.

— Не подпишут с таким пятном. — Голос Семёнова не дрогнул. — Хоть головой ручайтесь.

И вот тут Воронин впервые не нашёл, чем переломить. С наркомом был козырь — карта, прогноз. Здесь козыря не было: одна его вера в чужие руки против казённой бумаги, а вера к делу не подшивается. Либо отступиться от сибиряка, либо заплатить — тем, чего платить не хотел.

— Что вам надо, чтоб подписали? — спросил он прямо. Спрашивать так значило уже наполовину сдаться, и оба это услышали.

Семёнов глянул сбоку — коротко, удивлённо даже: к нему так, в открытую, не торговались. Прикинул, нет ли второго дна; дна не было, одна нужда, и оттого он своё взял.

— Берёте — берите под особый надзор, — сказал он ровно. — Не я за ним гляжу — вы. Раз в декаду пишете мне на него рапорт: где был, с кем, что делал. Сами. Своей рукой. Станет ясно, что чист, — сниму пятно и порву рапорты при вас. Окажется не чист — а вы его кажду декаду обеляли — пойдёте по делу с ним заодно. Вот моя цена. Дешевле не отдам.

Воронин молчал. Цена была злая и точная. Семёнов клал ему на шею ровно тот хомут, какой он ненавидел всю жизнь и носил сам: доглядчик при своём же бойце, рука, что пишет на товарища. Взять Третьяка — и тут же стать за ним соглядатаем. Отказаться — потерять единственного, кто знал лес кожей.

— Под надзор, — выговорил он наконец, и слово это далось ему тяжелее всего, что он сегодня сказал. — Пишу. Своей рукой. — И прибавил, глядя Семёнову в неподвижные глаза: — Только знайте: первый же рапорт будет о том, что чист. И второй. И каждый. Так что готовьтесь рвать бумагу, а не подшивать.

— Это уж как ляжет. — Семёнов чуть склонил голову — не уступил, забрал своё. — Моё дело — собрать, ваше — писать.

Так оно и легло. Третьяка он отстоял — но в долг под расписку худшего сорта: сам поручитель, сам и приставленный глаз. Одного вытащил из-под пятна — той же ценой надел на себя сбрую, в какой за ним самим ходил Семёнов. И не знал ещё, что скажет Третьяку, когда тот спросит, на каких правах его взяли.

К полудню привели и обещанное с узла. Воронин стоял у манежа, когда от ворот провели бойца с фанерным ящичком за спиной — невысокого, белобрысого, лет двадцати, — и сопровождавший сверился по бумажке:

— Радиста принимайте. Шанько. От разведотдела, под ваше слово.

Стало быть, пришёл. Озерова спросила парня — и тот захотел: пошёл за линию по своей воле, не по наряду. Воронин оглядел его: руки спокойные, держит ящик бережно, не как казённое — как своё. Худого она бы не отдала.

— Хорошо доехал? — спросил Воронин.

— Хорошо, товарищ старший лейтенант. — Шанько мялся, видно было, что хочет сказать ещё, и решился: — Лидия Андреевна велела передать. Чтоб, говорит, поимённо. Она ведает, вы знаете.

— Знаю, — сказал Воронин. — Поимённо. Так и будет.

Долг, взятый накануне у чужого человека, уже стоял перед ним в плоти — с ящиком за спиной и с её наказом на языке. Отдавать его придётся всю зиму: отстукивать ей через эфир живого человека, пока живой.

* * *

К вечеру он собрал их всех — ядро и новых, кого отобрал, — в кружок, без строя, в дальнем углу манежа, где было поглуше и где на земляном полу намело снегу из-под ворот. Сел сам на патронный ящик, остальных усадил кого на что, и заговорил не как командир перед строем, а как человек, которому с этими людьми зимовать там, откуда вернутся не все.

Про «тихо» он долбил с самого утра — порознь, в работе, каждому в ухо: не геройствуй, не наследи, не засиживайся в эфире. Ядро знало это с лета, новые усвоили за день. Повторять с вечера — держать их за бестолочь. Он начал не с азов.

— Что тихо — затвердили, — сказал он. — Кто не затвердил, тому со мной не зимовать. Нынче про другое. Мы туда идём не на один гром.

Он сгрёб ладонью снег с пола, разровнял пятно земли и стал чертить по нему пальцем — короткими чертами, как чертил всегда, когда хотел, чтоб увидели, а не только услышали. Провёл черту, обвёл вокруг неё длинную дугу — целый круг земли, по которой им жить.

— Рейд на одну ночь — дело простое: пришёл, рванул, ушёл, повезло. Нам не повезти должно. Нам там прожить надо месяцами, а это другая наука. Пришли — залегли, огляделись. Не лезь в первый день показать удаль. Сперва стань глазами и ушами: где у него что стоит, как ходит, когда меняется, где жидко. Высмотрел — ударил в одно место, точно, и тут же снялся, не любуясь. Ударил — растворился. Отлежался — ударил снова, уже в другом месте, чтоб он не знал, откуда ты и сколько вас.

— Это как волк ходит, — обронил из угла Дед, не подымая глаз от самокрутки. — Не где сытно, а где не ждут. И николы дважды одной тропой.

— Так, — отозвался Воронин. — Волк, не медведь. Медведя по берлоге берут, он сам себя выдал, где лёг. А волка поди возьми.

Гладко выходило на земляном полу. Слишком гладко — он сам это слышал, как слышит фальшь музыкант: круг ровный, удар точный, отход чистый. И всё это рисовал пальцем по той, другой памяти, где ремесло звалось иначе, а карты были спутниковые. Третьяк до того молчал, вязал свой ремешок и не глядел на чертёж — глядел сквозь него, куда-то дальше. И тут распустил узел, не подымая глаз.

— Складно, командир. — Он сказал это в землю, без укора, оттого тяжелее укора. — Только у тебя на схеме везде немец стоит, а лес пустой. А он не пустой.

Воронин не перебил. По одной этой фразе он понял, что человек говорит не наперекор, а из того, чего на схеме нет.

— Сказывай.

— Зверя бьёшь — за тобой назавтра по следу пойдут не только те, в кого бил. — Третьяк смотал ремешок, не спеша. — Пойдёт местный. Лесник, который тут сорок зим, который твой свежий лаз углядит там, где немец сто раз пройдёт и не глянет. Пойдёт баба из деревни, у которой ты ночью корову не тронул, а след в снегу оставил, — и понесёт его за пайку коменданту. Не со зла. С голоду. — Он помолчал. — У вас там, в Москве, на бумаге немец один. А в лесу против тебя — вся округа, какая жить хочет. Вот её ты на земле не начертил. А она тебя и сведёт.

Стало тихо. Гридя перестал крутить шнур. Лыков медленно снял очки и держал в руке, не протирая, забыв про них, — а это у него бывало только когда слышал такое, чего нечем было перебить.

И Воронин понял, что сибиряк прав — в той самой точке, которую он, рисуя свой чистый круг, обошёл. Память дала ему войну крупно, отрядами и эшелонами; а низового, бабьего, голодного — изнутри живущей под немцем деревни — не дала. Он знал войну с самолёта. Третьяк знал её со следа.

Соврать было легче лёгкого: обронить «учтём» и чертить дальше. Но эти полтора десятка пойдут зимой не за его гладкостью, а за тем, верят ли ему, когда он не прав.

— Не начертил. — Он не отвёл глаз и не стал прятать, что взят врасплох. — Твоя правда. Дыра в моём круге. — Он провёл ладонью по чертежу, стёр ровную дугу, оставил пустое пятно земли. — Перечертим. Не «лес пустой» — лес полон, и половина в нём смотрит, а кормить будет тот, кто тебя выдаст. Вот за то я тебя и брал, Лука. Не по снегу ходить — этому, может, и выучу. А вот это знать, что я не знал, — этому не выучишь. Веди нас в этом ты.

Третьяк глянул на него — коротко, прямо, без угодливости. То, что командир при всех уступил, а не отмахнулся, он отметил — и отметил иначе, чем отметил бы поддакиванье.

— Поведу, — сказал он только. И затянул на ремешке новый узел.

Гридя выдохнул, будто держал воздух.

— Жутковато, командир, — сказал он, и в говорливом его голосе не было уже балагурства. — Это что ж, на нас вся деревня глядеть будет.

— Жутковато, — не стал спорить Воронин. — Оттого я вас и выбираю поодиночке, а не строем беру. Кто не сдюжит — лучше тут отсеять, чем там. Передумать можно нынче. Завтра уже нельзя.

Никто не передумал. Лыков надел очки, поглядел на командира серьёзно, по-взрослому — без прежней ученической робости. Шанько поправил за спиной фанерный ящик, словно проверяя, на месте ли его война.

Семёнов стоял в стороне, у столба, в накинутой шинели, и слушал молча, по своему обыкновению ничего не пропуская мимо. И эта вечерняя наука легла теперь в его догляд — каждое слово. Только подкопаться было не к чему: всё по делу, всё о том, как сберечь людей, а не сгубить. Пусть смотрит. Чем дольше смотрит, тем меньше у него остаётся, что положить рядом.

Хлеб его был не за столом наркома, а вот тут, на земляном полу, в этом кружке, где он передавал чужим пока людям свою повадку — ту, что выносил на двух войнах, и от которой им зимой жить или лечь. Полгода назад он не мог выпросить исправной рации на четверых. Теперь под рукой росло своё: отряд, слаженный под себя, под свою руку, под своё «тихо».

* * *

Сладить его он не успел.

Подняли затемно. По тревоге, не по учебной. Дежурный бежал по манежу и стучал в нары. Воронин был на ногах раньше, чем разобрал слова: тело встало по одной интонации бега. В дежурке, под коптилкой, командир базы протянул ему лист. Не сел. Не поздоровался.

— Ваших — в ружьё. К утру быть готовыми.

Воронин пробежал лист. Сводка сухая, штабная. Но он читал сводки навыворот. И со строк вставало одно слово: началось.

С севера и с юга. В обхват. Как он и писал на тех двух страничках. Немец собрал последнее и кинул на город ещё раз — тот самый рывок, под который он подвёл голову в зелёном кабинете. Только начался не по календарю, на сутки раньше срока.

Теперь одно из двух. Выдохнется, не дойдя. Или дойдёт — и тогда всё, что он наговорил наверху, гаданье. А спрос за гаданье короткий.

— Срок мне был до конца месяца, — обронил он, не отрывая глаз от листа.

— Срок отменили немцы. — Командир базы забрал лист. — Им до вашего дела нет. Готовы, нет — пойдёте, как все.

Воронин вышел в манеж. За спиной уже вставал отряд: топот, лязг затворов, голоса спросонья. Сырой. Необкатанный. С меченым сибиряком, за которым ему самому теперь писать декадный донос. С радистом в долг под чужое слово. Полтора десятка людей, которых он и в лицо-то не всех знал при свете.

И с этим идти. И этим доказывать.

Он встал у порога, поглядел на спины в маскхалатах. Там, за стылой ночной Москвой, в полусотне вёрст, уже шло то, что он назвал по числу. И отвечал он за это теперь не словом. Ими.

Экзамен начался. Спрашивать будут не в кабинете.

Глава 5. «Перед контрударом»

Спрашивать начали ещё на марше, и спрашивал не кабинет.

Их кинули не в самый огонь, а на стык. В полосу, где правый сосед уже подался, а левый ещё держал. Между ними висла та неприбранная пустота, в которую немец и метит, когда хочет не пробить, а просочиться. Полуторки довезли до Хлебникова; дальше отряд шёл пешком по схваченной за ночь дороге. За спиной осталась Москва — тёмная, низкая, в аэростатах. А впереди, в стылой мути, погромыхивало с севера. Глухо, ровно, без надсады. Так ворочается большая машина, которой до тебя пока нет дела, но которая идёт твоим краем.

Воронин вёл их и читал на ходу. Не карту — небо, дорогу, чужие следы. Навстречу попадались отходящие тылы: кухня без расчёта, повозка с ранеными, связисты. Провод они сматывали чуть быстрее, чем сматывают при порядке. По этой мелочи он складывал картину вернее, чем сложил бы её штаб по сводке. Картина выходила нехорошая, но не безнадёжная. Немец давил последним, и это последнее было видно по нему самому: накат шёл тяжело, без той летней лёгкости.

Третьяк держался при нём, чуть сзади, и впервые за всё знакомство был тут не учеником, а старшим. Он шёл по снегу так, что Воронин невольно следил за его ногами: где сам ставил след глубоко и честно, сибиряк наступал так, что назавтра по этому месту прочёл бы немногое и опытный глаз.

— Деревня впереди, — обронил Третьяк, не поднимая головы. — Видишь, дым низом стелет, не вверх. Топят, а трубы не кажут. Значит, живут тихо, под кем-то. Под немцем или у немца на виду.

— Откуда дым, если ещё версты три?

— Не дым. Запах. — Он повёл носом коротко, по-звериному. — Жильём тянет. И гарью с него — печёным мешано с палёным. Жгли там что-то нынче. Не печь.

Воронин принял к сведению и не переспросил. То, что человек этот брал из воздуха, ему самому надо было выгрести из сводки, из допроса, из карты — а тут оно шло даром, с ветром. В Аргуне у него был такой же приданный местный, чабан, доставал из голого склона больше, чем рота с биноклями; его убили на фугасе, заложенном по его же тропе. Воронин подбил ремень и прибавил шагу.

Рубеж им указали на околице — не окоп, не позиция, а так, обрез оврага да низкий плетень, за которым залегла чужая, тоже надёрганная с миру рота. Командир её, пожилой запасник в не по росту длинной шинели, обрадовался подмоге, как радуются не подкреплению, а тому, что умирать будет не в одиночку.

— Спецы? — спросил он, оглядывая маскхалаты. — Хорошо, что спецы. У меня тут половина — вчерашние ополченцы, винтовку второй день держат. Левее держите, за гумном. Танки если пойдут — пойдут от шоссе, дорогой. По полю не сунутся, снег глубок.

— По полю и сунется. — Воронин оглядел поле за плетнём, прикинул глубину снега, низину. — Раз вы шоссе ждёте, он полем и обойдёт. Гранаты на левый край подайте. И не жгите ракет раньше времени — обозначите себя.

Запасник нахмурился с тем коротким сомнением, с каким старший по годам встречает поперечное слово младшего, — но в маскхалате, в спокойствии, в том, как этот старлей расставлял своих, не повышая голоса, было что-то, чему он поверил, и спорить не стал.

* * *

Немец пошёл в сумерках, и пошёл, как Воронин и сказал, — полем.

Сперва из мути проступила пехота. Серые в белом фигуры. Согнутые. Брели по целине тяжело, по пояс в снегу. Замёрзшие — это было видно по ходьбе. Не цепью шли — толпой. Жались друг к другу. Не от страха. От холода: он гнал их вперёд вернее командира, потому что назад было так же стыло. За ними, держась дороги, ползли два танка. Медленно. Ощупью. Поводя стволами.

— По пехоте, — обронил Воронин вполголоса, и слово пошло по цепи. — Танки не наши. Пусть подойдут.

Гридя лежал слева, у чужого «максима». Второго номера у пулемёта не было — он лёг вторым, без спросу. Трескотня его куда-то делась: подобрался, ушёл в дело. Лыков сидел в погребе за избой. Снизу доносилось мерное: позывные, позывные. Голос не дрожал. Дед лежал справа, тяжёлый, неподвижный, врос в винтовку. Третьяк ушёл раньше всех — на левый край, к гумну. Туда, откуда, по его слову, и выйдет обход.

Ударили, когда серые подошли шагов на полтораста. Чужая рота била вразнобой. Ополченцы частили, мазали. Но снег держал немца по пояс, и плохой выстрел находил цель. Передние валились. Задние лезли через них, по телам. Не бежали — некуда. Танки стали, повели огнём по вспышкам. Первый снаряд разворотил угол избы. Оттуда, из-под кирпича, закричали — тонко и длинно.

Обход пошёл слева, как и ждали. Третьяк дал знать первым — одиночным в воздух, условленным: идут. Воронин перекинул туда отделение. У гумна, в темноте, завязалось ближнее, без правил. Снег. Штыки. Приклады. Чужая речь вперемешку со своей. Воронин был там через минуту. Тут голова не считает — руки делают сами, начисто, без замаха лишнего. Он отработал своё и оттащил за угол гумна молодого своего, Морошкина, которого этой осенью взял из маршевой роты за тихие руки и ровный глаз.

У Морошкина в животе сидел немецкий штык, и руки его, те самые тихие руки, держались за древко и не пускали, будто, выдернув, можно было всё отыграть назад.

— Тише, тише, — сказал Воронин, прижимая его. — Лежи. Не тащи.

Парень смотрел снизу вверх и силился что-то выговорить. И не страх был у него в глазах — удивление. То детское, нестерпимое удивление, какое Воронин видел много раз и не привык никогда: как же так, я же только что, я же ещё. Снег под ним натаивал и чернел. Воронин держал его за плечи и говорил «лежи, лежи». Большего он сделать не мог. Только не дать ему уйти одному в этом удивлении. Морошкин затих, не досказав. Глаза остались открыты. В них набивался снег.

Воронин закрыл ему глаза ладонью. Поднялся. Бой ещё шёл, горевать было некогда — он отложил это в холодный угол, к остальному, до ночи. Сейчас у него было полтора десятка живых, и они стоили дороже одного мёртвого.

Обход отбили. Танки потоптались на дороге, пожгли избу и попятились в темноту. Не прорвались. К полуночи перед плетнём стало тихо. Только стонал кто-то на ничейной, далеко. Стон был не наш и не их — просто человек на снегу, которому холодно умирать.

Запасник в длинной шинели нашёл Воронина у гумна.

— Удержали, — сказал он, и в голосе была не радость, а оторопь уцелевшего. — Я думал, сомнут. А удержали. Вы как знали, что полем.

— Не знал, — отозвался Воронин. — Просто на его месте сам бы полем пошёл.

Половина правды. На его месте он не ставил себя — он помнил, как оно всё легло в эти самые дни. Но эта половина наружу не шла.

* * *

Утром стало видно то, чего ночью не разглядеть.

Воронин вышел за плетень, на поле, по которому ночью лез немец. Поле было засеяно серым. Замёрзшие лежали так, как падали, — и многие лежали не от пули. Он подошёл к одному, к другому. Шинелька на рыбьем меху. Сапоги, набитые соломой и газетой. Руки, синие, голые — рукавиц не было ни на ком. Этот мёртвый солдат шёл на Москву раздетым, и дошёл до плетня, и тут его остановил не столько свинец, сколько мороз, доделавший то, чего не успели пули.

Воронин стоял над ним и читал это поле, как читал всё, — и поле говорило яснее всякой сводки. Накат кончился. Не отбит — кончился сам. Машина, что катила всю осень, выработала ход. У неё вышло горючее, вышли кони, вышли люди, и последний рывок, на который её ещё хватило, лёг вот тут, в снегу, не дойдя.

Он достал из планшета карту, прикинул. До Москвы отсюда оставалось всего ничего — рукой подать, рота за полдня дойдёт. Немец и дошёл бы. Но не дошёл. Встал в нескольких верстах, в виду, в досягаемости — и встал намертво.

К нему подошёл Дед — неслышно, по снегу не скрипнув. Постоял рядом, поглядел на поле тёмными своими глазами, помолчал.

— Голые, — сказал он наконец, негромко, с полтавской мягкостью. — На зиму голые шли. Это хто ж так воюет.

— Тот, кто думал управиться до зимы, — отозвался Воронин. — И не управился.

— Тоди им край. — Дед свернул самокрутку, примял с торца, не зажёг. — Раз голым лёг — другой не встанет.

Старик одной присказкой сказал то, к чему сам Воронин шёл кружным путём, через карту и память. То, что он вычертил наркому в зелёном кабинете двумя страничками, лежало теперь перед ним мёртвым полем — и разобрал бы его тут не один грамотей со сводкой, а и Дед, и запасник в длинной шинели, любой, кто стоял утром над этими сапогами с соломой.

Подбежал Лыков — без шапки, очки в инее, в руке листок с принятой радиограммой.

— Товарищ старший лейтенант! — Он задыхался. — С севера передают. Клин, Солнечногорск — встал немец. И под Тулой встал. По всей дуге встал, товарищ старший лейтенант. Сводка такая, что я два раза переспросил.

— Не переспрашивай больше. — Воронин убрал карту. — Я и так знаю.

Сказал — и пожалел. Лыков вскинул на него короткий, странный взгляд, какой ловил всё чаще: откуда. Воронин отвернулся к полю. Однажды кто-нибудь так вот не отвернётся — запомнит и доложит.

* * *

В Москву их сняли через двое суток, когда полосу заняли подошедшие свежие части — сибиряки, в полушубках и валенках, тяжёлые, отдохнувшие, совсем другой народ, чем те, кто держал плетень. Отряд вернули на «Динамо» — отстояться, привести себя в порядок, схоронить Морошкина и ещё двоих, кого недосчитались. Воронин сам писал на них извещения, своей рукой, по три строки на человека, и это было тяжелее всякого боя.

Судоплатова он не ждал. Думал — вызовут повесткой на Лубянку, в кабинет, и там, через стол, состоится тот разговор, к которому он шёл с самого ноября: оправдался его срок или нет. Но Судоплатов приехал сам.

Он приехал к вечеру, без свиты, в одной машине, и нашёл Воронина в манеже, у того самого патронного ящика, на котором тот неделю назад собирал отряд. Воронин поднялся. Судоплатов остановил его коротким движением — сиди — и сел напротив, на ящик, по-простому, как садятся не для доклада.

— Ваших троих схоронили? — спросил он первым делом.

— Схоронил.

— Первые?

— В этом составе — первые.

Судоплатов молча согласился. Немолодой, тяжёлый лицом, с несходящей усталостью годами не спавшего человека, он смотрел на Воронина не как на подчинённого — как на инструмент, который проверили в работе и нашли годным. Без тепла, но и без прежней цепкой подозрительности.

— Я не за тем приехал, чтоб сказать, что вы угадали, — проговорил он. — Угадать мог всякий. Половина сводок в октябре кричала, что немец вот-вот выдохнется. Это дёшево. — Он помолчал. — Дорого другое. Вы назвали срок. Вы сказали: середина ноября — последний рывок, и сорвётся. И он сорвался. Не отбили его — он сам встал, как вы и писали. Это уже не «всякий».

Воронин молчал. Хвалы в этих словах не было — была констатация, и от неё делалось только тяжелее.

— Лаврентий Павлович помнит ваш экзамен, — сказал Судоплатов, и впервые в его голосе мелькнула не угроза, а предупреждение по-доброму. — Он злопамятен на проигравших и долгопамятен на тех, кто оказался прав. Вы оказались правы. Теперь вы для него не человек с бумагой. Вы человек, который один раз увидел вперёд. А такому верят дальше — и спрашивают дальше.

— Что дальше? — спросил Воронин.

— Дальше декабрь. — Судоплатов поднялся, и Воронин с ним. — Вы сказали наркому и вторую половину: будут резервы — будет контрудар. Резервы пришли. Вы их сами видели на дороге, в полушубках. Через неделю-другую мы ударим. И ваш отряд пойдёт не плетни держать. Пойдёт за линию.

Он сказал это просто, без нажима, но Воронин услышал в этом всю перемену своего положения разом. Ноябрь был словом, и за слово ответил он словом же. Декабрь будет делом, и за дело он ответит этими полутора десятками, что спят сейчас на нарах, и теми, кого недосчитается после.

— Готовьтесь, — сказал Судоплатов. — Сроки дадут отдельно. Людей доберите, кого надо. И вот ещё что. — Он у самого выхода обернулся. — Семёнов на вас не угомонился. Бумага его у меня. Лежит. Но раз уж вы теперь на виду — на виду и она.

Он вышел, не дожидаясь ответа. Воронин остался стоять у ящика. То, ради чего он две недели ходил по лезвию у наркома, сбылось: его слову теперь была цена. И эта цена легла на шею новым весом.

* * *

Семёнов нашёл его в тот же вечер.

Он подошёл, как всегда ровный, в отглаженной шинели, и встал перед Ворониным со своим вечным вполоборота, держа в руке сложенный вчетверо лист.

— Десять дней прошло, товарищ старший лейтенант, — сказал он негромко. — Декада. Вам на Третьяка рапорт писать. Я напомнить.

Воронин взял лист. Вот оно и пришло сроком — то, на что он подписался у снегового вала, чтобы отстоять сибиряка. Декада прошла, и за эту декаду Третьяк под Хлебниковом сделал больше всех: вычитал из воздуха занятую деревню, обошёл с фланга, первым дал знать про обход — и тем спас левый край, а может, и всё дело. И теперь Воронину надлежало про этого человека отписать: где был, с кем, что делал. Своей рукой. Соглядатаю.

— Принесу к утру. — Воронин сложил лист, не глядя в него.

— Не к спеху, — отозвался Семёнов. — Главное, чтоб правду. Чтоб не выгораживали. Я ж, может, и не против, чтоб он чист оказался. Мне грязь не нужна. Мне ясность нужна.

И в этом он, по своему обыкновению, был не вовсе неправ, и оттого с ним было так трудно. Он не наслаждался властью над Ворониным. Он делал, что считал должным, той же ровной казённой совестью, какой ловил бы и настоящего предателя, — и не его вина, что под эту совесть равно ложился и предатель, и сибиряк-промысловик, один вышедший из окружения.

Ночью Воронин сел писать. Коптилка, лист, чужая обязанность. Он долго держал перо над листом. Соврать в пользу Третьяка было нельзя — Семёнов сверит, поймает, и тогда хуже выйдет обоим. Сказать правду — а правда была вся за Третьяка, и оттого писать её казённым языком рапорта на своего же бойца было особенно мерзко. Он вывел первую строку и поглядел на неё. «Боец Третьяк Л. Г. за истекшую декаду…» — и дальше пошло то, что было: задание выполнял, в бою под Хлебниковом дрался толково и без оглядки, замечаний по службе нет. Каждое слово правда. И каждое слово донос.

Он дописал, поставил подпись. И отложил, не перечитывая, чтобы не растравлять. Снять этот хомут можно было одним — дотерпеть до дня, когда Семёнов порвёт рапорты при нём. Если такой день придёт.

Под утро, не уснув, он достал из планшета другое — треугольник из дома, пришедший на «Динамо» неделю назад и так и пролежавший без ответа. Письмо матери, Анны Степановны, той женщины, которой он не сын и которую обязан был называть мамой. Она писала ровным, наклонным почерком, что доехали, что устроились при депо на новом месте, далеко за Волгой, в тесноте, но в тепле; что отец на паровозах с утра до ночи; что Таня растёт, коса уже ниже лопаток; что молятся за него и ждут. И в конце — бытовое, ненужное, оттого и больное: яблоки в этом году не уродились, не до яблок было, увезли что успели.

Воронин читал это и думал не о Бежице под немцем, не об эвакуации — об одном: есть на свете женщина, которая молится за человека, которого нет. От прежнего Сергея Рябова не осталось ничего, даже памяти в собственном теле; а он носил теперь его имя, читал его письма и однажды поедет в эту тесноту за Волгой и сядет за стол сыном. На этом всегда и спотыкался. Он отложил письмо. Отвечать сейчас не было сил. Декаду на Третьяка он осилил, а три строки матери — нет.

Один долг, впрочем, был ему по силам и в эту ночь. Перед самым рассветом он спустился к Лыкову, в его закуток, где радист уже паял что-то при коптилке, не спал.

— Связь с узлом будет?

— Под утро сеанс, товарищ старший лейтенант. Что передать?

— Передай на Озерову. Лично. — Воронин подумал, как уложить в эфир то, что не для эфира. — Что Шанько при деле, цел, держится. Что слово помню — поимённо. Уходим за линию, связь оттуда поимённо и буду держать.

Лыков ничего не сказал про «лично» — только пробежал глазами поверх очков да записал, и в этом молчании было понимание не по годам. У ключа на том конце сидела не она, а дежурный, и слова эти лягут ей на стол сухой служебной строчкой среди десятка таких же. Но между строк она вычитает то, что туда не вписать: наказ «поимённо» был её, и вернуть его живым словом значило без слов сказать, что дала она его не зря. Больше он ей перед линией послать не мог. Зато и нашёл — не то что для матери.

* * *

Уходили в начале декабря, затемно, как и пришли когда-то на «Динамо».

Отряд построили во дворе, у манежа, в темноте, при одном фонаре. Снег валил крупный, медленный, ложился на плечи, на шапки, на стволы за спиной. Воронин прошёл вдоль строя, вглядываясь в лица — теперь он знал их все, и при свете, и впотьмах, каждое: Гридя, длинный, переминается, руки и в строю ищут, чем заняться; Лыков, очки в снегу, ранец рации бережёт, как живое; Дед, неподвижный, врос в землю; Третьяк сбоку, и в кулаке у него ходит сыромятный ремешок, вяжет и распускает; Шанько с фанерным ящиком; и дальше — те, кого собрал поодиночке, кого узнал в деле под Хлебниковом, кто остался, когда троих не стало.

Это были уже не случайные люди из списка. За три недели и одну ночь боя они срослись в то, чему он не знал точного имени, — не во взвод по штату, а в нечто своё, поверх устава. Командир под Хлебниковом сам таскал раненых за угол, не отсиживался за спинами — за таким идут в темноту, не спрашивая куда.

— Идём за линию, — сказал он негромко, и в стылом воздухе голос лёг ровно, без зычности. — Надолго. Что там — знаете. Тыл, зима, немец отходить будет зло, цепляясь. Наша работа — не дать ему уцепиться спокойно. Рвать связь, валить мосты, путать ему отход. Делать так, чтоб он от нас оглядывался, а не только на тех, кто его в лоб гонит.

Он обвёл их глазами. Сказать больше было нечего, да и незачем — всё нужное он вложил в них за эти недели, порознь, в работе, и теперь оно либо есть в них, либо нет, и проверится это уже там.

— Морошкина и тех двоих помним, — прибавил он. — Не на словах. Тем помним, что вернёмся сами и вернём, кого сможем. Всё. По машинам.

Строй качнулся, ломаясь, потёк к полуторкам. Гридя, проходя мимо, приостановился, задержался у командира и сказал — тихо, без обычной своей трескотни:

— А ведь сошлось, командир. Что вы говорили. Немец-то встал.

— Встал. — Воронин не сбавил шага.

— Стало быть, и дальше сойдётся? Что вы наперёд знаете?

Воронин поглядел на него. В вопросе не было подвоха — была вера, простая, мальчишеская, опасная, как открытый огонь у пороха. От такой веры до чужого вопроса «а откуда командир знает» — один шаг.

— Ничего я наперёд не знаю, — сказал Воронин. — Соображаю по делу, как ты бикфорд по морозу кладёшь. С запасом. Полезай в машину.

Гридя хмыкнул, поверил наполовину. А Воронин нащупал в кармане то, что таскал там со вчерашнего, — сложенный рапорт на Третьяка, не сданный Семёнову, потому что Семёнова с утра не нашёл. Развернул на ветру одной рукой, глянул на свою же строку, выведенную ночью под коптилкой, и сложил обратно по старым сгибам. Семёнов остался в Москве. А Третьяк — вон он, у борта, вяжет и распускает свой ремешок, не зная, что командир везёт на него бумагу за линию. Сдавать рапорт было теперь некому и негде. Воронин сунул его в карман поглубже. Там видно будет, чего он стоит.

Гридю он подсадил под локоть — тот лез неловко, длинный, цеплялся рацией, — придержал борт, пока влезали последние. И пересчитал по головам в темноте кузова, как пересчитывал всегда, прежде чем тронуть. Сбился. Пересчитал заново. Под Хлебниковом из этого счёта вышли трое, и рука всё ещё считала по-старому, на троих больше, чем было.

— Сколько нас, командир? — спросил из темноты Гридя.

Воронин не ответил. Хлопнул по борту ладонью — трогай. Полез сам, спиной к кабине, и кто-то подвинулся, дал место. От плеча соседа шло тепло, живое.

Полуторка дёрнула, взяла со двора. Фонарь над манежем качнулся, пополз назад, мелькнул раз в заднем провале брезента и пропал. Снег задувало под брезент, он садился на руки, на колени, не таял — в кузове было выстужено. Воронин смотрел в чёрный проём, на убегающую дорогу, и не думал ни о чём — ни о ноябре, ни о декабре, ни о том, кого недосчитается после. На это будет ночь, своя и не одна. Сейчас надо было ехать, и он ехал.

Глава 6. «Пятое декабря»

За линию они перешли на третью ночь и весь следующий день пролежали в земле, в трёх верстах от юхновской дороги, и Воронин эту дорогу слушал.

Слушать было что. Днёвку взяли в старой лесосеке у Желны — заброшенной, заваленной снегом делянке, где меж пней оставались ямы от выкорчёванных корней, и в этих ямах отряд и залёг, прикрывшись лапником. Сверху, по делянке, тянуло мёрзлой хвоей и палью от дальнего жилья. А снизу, от дороги, через лес доходил звук — и звук этот был не фронтовой. Не накат, не канонада. По дороге шли машины. Шли не вперёд — назад. Воронин лежал, выставив одно ухо из-под лапника, и считал, как считают пульс: вот прошла колонна, тяжело, на пониженной; вот, погодя, другая. На запад. От Москвы — на запад.

День в немецком тылу длинен и пуст, и весь он уходит на одно — лежать тихо и не выдать себя ни дымом, ни следом, ни неосторожным движением. Костра нельзя — дым по белому лесу виден за версту, и запах его чует не только зверь. Грелись своим: жались по двое, по трое в ямах, делили тепло, как делят последнюю махорку. Ели всухомятку — мёрзлый хлеб, отбитый ножом ломтями, сало, луковица на всех. Воду брали снегом, держа его за щекой, пока не оттает, — глотать снег нельзя, застудишь нутро, это любой северянин знает. Лыков, привалившись к стенке ямы, грел рацию под полушубком, у самого тела, как грудного: «Север» на морозе садился, питание на холоде дохло вдвое скорее, и радист берёг батарею собой. Это была вся их связь с тем берегом, и в этом фанерном ящике на два кило весу было больше, чем в иной дивизии, — потому что без него отряд в тылу не отряд, а четыре человека, пропавшие без вести.

Он эту работу знал с той стороны жизни. Тыл противника читается не по тому, что в нём стреляет, а по тому, как в нём ездят. Когда тыл везёт к фронту — он наступает. Когда тыл повёз от фронта раньше срока, не дожидаясь темноты, не таясь, — у него что-то поехало само, без приказа. И вот это «само» Воронин теперь слышал в каждом моторе, уходящем на запад, и складывал из моторов то, чего ему не сказала бы никакая сводка: немец под Москвой надломился. Не сегодня надломился — но сегодня это стало слышно даже зверю в яме.

Рядом, в той же яме, не шевелясь, лежал Третьяк. Он эту дорогу слушал по-своему — не моторы, а лес вокруг моторов.

— Не густо у него тут, — обронил сибиряк, не разжимая губ, одними почти зубами. — Боевого мало. Возит, а охранять некем. Тыловые ездят, а на дороге — где пост, где нет. Жидко стоит. Снимали отсюда людей, видать. Туда, под Москву, и снимали.

Воронин принял. Низового знания, которое этот человек брал из самого воздуха тыла, у него самого не было — память «оттуда» отдала ему ход войны крупно, по фронтам и числам, а как пахнет занятая немцем деревня и где у тылового немца жидко стоит охранение, надо было либо знать руками, либо иметь при себе того, кто знает. Третьяк знал. Воронин при нём в этом деле шёл вторым и не стыдился: вести должен тот, кто видит дальше, а в тылу дальше видел не он.

К полудню над лесом прошла рама — немецкий разведчик с двумя хвостами, висел долго, кружил, высматривал. Отряд вжался в ямы, замер, не дыша. Воронин лежал на спине, смотрел в серое небо сквозь лапник и думал холодно, по делу: с такой высоты человека в маскхалате в яме не разглядишь, разглядишь костёр, дым, тропу. Дыма нет, тропы они не били — пришли по руслу замёрзшей Желны, по льду, не оставив следа. Рама покружила и ушла на запад, туда же, куда и машины. И это тоже было чтением: гоняют разведку над собственным тылом — стало быть, в этом тылу им уже неспокойно, уже мерещится в каждой делянке чужой.

Третьяк проводил раму глазами и ничего не сказал. Только когда она ушла, повозился, перекладывая под боком закоченевшую руку, и сморщился, коротко, по-стариковски.

— Знобит, — сказал он негромко, ни к кому. — К морозу плечо ноет, ещё с той зимы. Ничего. К ночи разойдётся.

Это было не похоже на него — жаловаться. За весь поход он не обронил о себе ни слова, словно мороз его и не брал. А тут обронил, и в этом «ничего» было больше усталости, чем он хотел показать. Воронин принял и это, не подав виду: значит, и таёжного холод достаёт до старой кости. Дед, лежавший через яму, на это ничего не сказал — он вообще за весь день почти не открывал рта, лежал, привалив к себе винтовку, и не то дремал, не то караулил, по нему было не понять. Только раз, когда рама прошла особенно низко, он чуть повернул голову, проследил за ней тёмными глазами и снова замер. Молчун; но Воронин за месяц приучился читать это молчание, как читают приборы: пока Дед спокоен — спокойно и дело.

Задачу им дали узкую и злую. Не геройскую — рабочую. По юхновской дороге, у развилки на Слободку, стоял немецкий узел связи: телефонная станция при дорожной комендатуре, проводный куст, через который местный немецкий боевой отряд держал руку на своём тыле — на складах, на резерве, на соседях. Когда наши с утра ударят в лоб, этот отряд кинутся затыкать дыру, и всё у них поедет по этому проводу: кому куда, кого снять, кого подать. Отрезать ему провод — значило на несколько часов сделать немца под Слободкой слепым и глухим в самый неудобный для него час. На несколько часов. Больше не получалось и не обещали. Но в эти часы резерв не подойдёт по проводу к тем, кто пойдёт в лоб, — и в сводке этого не отметят.

Воронин это понимал трезвее, чем хотелось бы. Завтра рота пройдёт там, где её ждала мясорубка, и пройдёт с десятком убитых вместо сотни, — оттого, что ночью четверо в тылу спалили избу с коммутатором. Не будет об этом ни строчки. Большой войны он сдвинуть не мог — она шла своим ходом, через всех них, как ледоход. Мог одно: в одном месте, на один час отвести немцу руку.

— Командир. — Гридя подполз, длинный, неловкий даже ползком, и в кулаке у него ходил обрезок бикфордова шнура — крутил, мял, успокаивал руки. — Я тут прикинул на холод. Шнур по такому морозу дурит, горит рвано. Я лучше с замедлителем не пойду, я по проводу пойду — толом сам куст подрублю, а станцию подпалю вручную, своей рукой. Оно вернее. Дело хитрое, да руки помнят.

— Громко?

— Громко. — Гридя не стал врать. — Тихо провод не порвёшь насовсем, тихо его срастят к обеду. А громко — это уже не на час слепой. Это надолго.

Воронин думал недолго. Тихо снять часового, тихо взять станцию, забрать что наберётся из бумаг — и уйти, оставив за собой подрубленный, горящий, никак не сросшийся к обеду узел. Тихо войти, громко выйти. Цена выхода — что на громкое сбегутся. Но к тому часу их тут уже не должно быть.

Он расчистил ладонью снег на дне ямы, до самой палой хвои, и начал чертить пальцем — дорогу, развилку, избу, столбы. Этот свой навык он за собой знал давно: чужому объяснишь скорей рисунком, чем словом, а нарисованное на земле не оставишь врагу — стёр, и нет. Гридя подсунулся, поправил его линию своей:

— Тут не так, командир. Куст не от избы идёт, а от пристройки, я ещё засветло разглядел в стереотрубу. Вот так заворачивает, на угловой столб. Я к нему с этого боку и подберусь, из-за поленницы — там и от двери меня не видно, и от дороги.

Он провёл по снегу обрезком шнура, как указкой, показал заход. Воронин запомнил, прикинул на глаз — и стёр всё одним движением ладони, заровнял, присыпал хвоей. Картинка перешла в головы и больше нигде не лежала.

Самого главного Воронин не сказал ни Гриде, ни кому. Узел он велел рвать не когда придётся, а под утро, к рассвету пятого. Бойцы думали — командир так распорядился, чтоб оторваться по темноте. Так оно и было; но было и другое. Пятого с рассветом по всей дуге ударят свои — это лежало в нём отдельной тяжестью, не из сводки, не из приказа. Провод надо было рвать в то самое утро, когда у немца под Слободкой и так всё затрещит, чтоб два несчастья сошлись в один час. И каждый раз, обращая память в приказ, он чуть приоткрывался — однажды кто-нибудь спросит, отчего командир так уверен в часе, которого знать не может.

— Пойдём так, — сказал он. — Сперва тихо. Часового — без шума. Потом ты к проводу и к станции. Дед прикроет дорогу со стороны комендатуры, Третьяк — со стороны Слободки. Лыков с рацией остаётся здесь, на днёвке, в эфир пока не лезет. Уходим все разом, по сигналу. Кто оторвался — сбор у лесосеки. Не дожидаясь никого.

Лыков, сидевший у рации с примкнутым к уху наушником, поднял голову. Очки у него запотели изнутри, он снял их, протёр полой, сощурился без них.

— Товарищ старший лейтенант, а как же… если по проводу немец и вызовет помощь, пока вы там?

— Не вызовет. Мы для того и идём, чтоб ему было нечем вызвать. — Воронин повёл подбородком в сторону наушника у него на ухе. — Очки надень, застудишь глаза.

В деле шли пятеро — он, Гридя, Дед, Третьяк да ещё один, из тех, кого добрали под зимний рейд перед самой линией: молодой связист Капустин, взятый вторым к Лыкову, но к ночи назначенный в прикрытие — лишний ствол у дороги нужнее запасного ключа. Капустин был из новых, под Хлебниковом не стоял, крови ещё не нюхал, и Воронин это про него держал в уме отдельной строкой. Он этих, необкатанных, знал наперечёт и в первом деле ставил так, чтоб рядом был старый — Капустина приткнул к Деду, под локоть, в пару: пусть с него и берёт, как себя вести, когда станет страшно. Учить такому словами поздно. Только примером, плечом, тем, что рядом стоит человек, который уже бывал и не побежал.

До темноты оставалось ещё часа три, и эти три часа были самые поганые — когда дело решено, расписано, разложено по головам, а делать его ещё рано, и остаётся одно: лежать в стылой яме и ждать, и не пускать мысль туда, куда она сама лезет. Воронин и не пускал. Он давно умел эту пустоту перед делом держать порожней — не думать ни о том, что пятого начнётся большое и он один тут об этом знает, ни о том, что к утру кого-нибудь из пятерых, может, и не досчитается. На это будет потом. Сейчас была яма, мороз, мёрзлый хлеб за пазухой да дорога внизу, по которой немец всё вёз и вёз на запад своё битое хозяйство, не зная ещё, что битым ему быть по-настоящему — с рассвета.

Перед самыми сумерками Третьяк сходил один, налегке, к опушке — поглядеть на узел в последний раз при свете, пока свет ещё был. Вернулся бесшумно, лёг в яму, отогрел дыханием пальцы.

— Часового надо брать сразу, как стемнеет, в первую смену, — доложил он негромко. — Пока этот не намёрзся. Намёрзнет — к стене прижмётся, в темноту вслушиваться станет. Тогда тихо не подойти.

Сказал — и замолчал, против обычного не прибавив ни слова, ни присказки. Сел, обхватив колени, привалился к стенке ямы и закрыл глаза. Воронин глянул сбоку: дошёл сибиряк. Двое суток на морозе, без сна, без огня, на одной сухомятке — и таёжное здоровье не камень, и плечо ноет. Лежал серый, осунувшийся, борода в инее. Не оракул из тайги, каким он привык его видеть, а измотанный немолодой мужик перед тяжёлой ночью, который собирает остатки сил в кулак, чтоб их хватило на дело. Воронин это отметил и придержал в уме отдельной строкой, рядом с Капустиным: за Третьяком сегодня тоже приглядеть, не дать ему лезть, куда не дотянет на пустом-то баке.

Дело он принял молча. Поправка верная, спорить нечего: намёрзший часовой опаснее свежего, это он знал и сам. А вот того, что Третьяк сейчас сам себя загоняет, как загоняют последнюю собаку, чтоб дойти, — этого в наставлениях не писали.

* * *

Пошли в темноте, когда дорога стихла. Комендатура у развилки осела на ночь — два окна да фонарь над крыльцом.

Снег был сухой, скрипучий. Шли, как Третьяк учил на марше: с пятки, мягко, перекатом. Сибиряк вёл. За ним Воронин, за Ворониным Гридя с мешком и саквояжем, дальше Дед. Третьяк ушёл вбок, к Слободке. Растворился в темноте без следа.

Узел стоял в стороне, в отдельной избе с пристройкой. От пристройки к столбам уходил провод — толстый куст в скобах. У дверей маячил часовой. Топал на месте. Бил рукавицей о рукавицу. Замёрз. Курить нельзя — устав. Оттого мёрз вдвойне и думал об одном: скорей бы смена.

Воронин лёг за поленницей. Смотрел. Полминуты, минуту. Часовой ходил по тропке — от двери до угла и обратно. У угла на миг пропадал из света. Один шаг в темноте, на повороте. Туда.

Дед уже был в той темноте. Зашёл широко, от столбов. Стоял у угла, вросший в стену, тяжёлый, неподвижный — как всегда перед делом. Воронин дал знак: два пальца. Дед не кивнул, не подал виду. Просто часовой в очередной раз дошёл до угла, утонул в тени на полшага — и стены вдруг стало больше. Тихо не вышло до конца — немец успел рвануться, каблуки пропахали снег, в горле забулькало под чужой ладонью, коротко и страшно. Дед держал, навалившись всем весом, пока не обмякло. Потом опустил тело в снег, придержал, чтоб не громыхнуло амуницией. Отёр ладонь о полу — там осталось мокрое и тёплое. Отступил к углу. Лицо как было — каменное. Только дышал тяжелее обычного.

Воронин был у двери раньше, чем тело осело. Толкнул. Не заперто — кто запирается в своём тылу. В сенцах темно, тепло, пахнет махоркой и подгорелой кашей. Из горницы — голос. Один. Говорит лениво, в трубку, по-немецки, что-то про подводы. Дежурный связист, один, ночь, скука.

Воронин вошёл спиной к свету, чтоб тот не сразу разглядел. Связист сидел у аппарата, спиной к двери, с трубкой у уха. Договаривал фразу. Половица скрипнула. Немец начал оборачиваться — молодой, белобрысый, ворот расстёгнут по теплу, на скуле — мальчишеский ещё прыщ. Воронин не дал ему довернуть лица. Сделал то, что умел, коротко, у самого затылка. Рука потом ещё с минуту помнила, как поддалось под нею, — тело никогда не привыкает к этому до конца, сколько ни делай.

Связист ткнулся лбом в коммутатор, мягко, будто заснул над работой. Под щёку ему натекало. Трубка сорвалась с плеча, осталась висеть на проводе, качалась. Из неё ещё спрашивал далёкий тот, кому надо было про подводы.

Гридя протиснулся следом. Бросил на стол саквояж, повёл по горнице длинным взглядом — и заработал. Споро, без суеты. Сдёрнул со стены схему, сунул за пазуху не глядя. Выгреб из ящика бумаги — всё в мешок, разберут потом. Оборвал трубку. Замотал рычаг концом провода, чтоб дальний, как ни звал, дозвался одной мёртвой линии. Всё за минуту, за полторы. Под бормотание под нос, которым держал руки: так-так-так, это мы мигом, это сюда, это не надо.

— Куст где, командир?

— Снаружи. От пристройки. Дед покажет.

* * *

Дальше всё пошло враз и не так.

Гридя выскочил к проводу. Воронин — за ним, прикрыть. И в тот миг от комендатуры хлестнул свет. Кто-то вышел на крыльцо с фонарём. Не вовремя. Свет лёг через снег. На угол. На поленницу. На лежащего у стены.

Немец увидел. Заорал.

— Заряд клади! — Воронин уже стрелял. Коротко. На голос, на свет. Фонарь мотнулся, погас. — Дед, дорогу!

Двор лопнул. Из комендатуры били. Вразнобой, спросонья, наугад. Но били. Пуля цокнула о столб над Гридей. Гридя не оглянулся. Он совал тол под скобу. Пальцы в варежках с обрезанными концами делали своё. Отдельно от грохота. Отдельно от свиста.

Дед лёг у поленницы. Срезал короткими тех, кто совался с крыльца. Скупо. На счёт. С фланга, от Слободки, ударил Третьяк. Одиночными. Точно. Гасил, кто пробовал обойти.

— Горит! — крикнул Гридя. — Уходи, горит!

Он плеснул из фляги, бросил спичку. Изба занялась изнутри жёлтым. В окнах заплясало. Под кустом шипело. Гридя выкатился из-под проводов. Поджал ноги. И тут его достало.

Не насмерть. По ноге. Он охнул, коротко, по-бабьи. Сел в снег. Схватился за бедро. Сквозь пальцы пошло тёмное.

Куст рвануло.

Бело-рыжий куль встал над избой. Столбы качнуло. Провод лопнул, хлестнул живыми концами. Скобы посекло. Горящие клочья понесло над двором. Узел кончился. Весь, разом. Не на час слепой — надолго.

Воронин был у Гриди прежде, чем тот охнул второй раз. Рвануло ремень. Перетянул бедро выше раны. Затянул зубами и рукой. Грубо, насмерть, чтоб не текло.

— Встанешь?

— На одной — встану. — Гридя скалился, белый. — На двух — нет.

— И одной хватит.

Он вздёрнул его, подставил плечо. Пошли. Поволоклись. Прочь от двора, от воя, от выскакивающих немцев, в темноту, к лесу. Дед с Третьяком пятились следом. Отсекали огнём. Немец стоял в зареве, виден весь. Уходящие были в темноте. Темнота укрыла.

* * *

Отрывались лесом, по целине. Гридю несли по очереди. Сперва Дед — взвалил, понёс, как мешок, не сбиваясь с шага. Потом Третьяк. Потом сам Воронин. Тяжёл Гридя, длинен, ноги волочатся, цепляют наст. Сзади, у Слободки, ещё гомонило. Стреляли вслед, наугад, в темноту. Пускали ракеты. Ракета вставала, висла, заливала лес мёртвым белым. В такую минуту замирали все разом. Стояли столбами меж стволов, не дыша. Гасла ракета — шли дальше.

Погони не было. Немец в чужую ночь, в лес, за горящий узел не полез. Покидался ракетами, постращал темноту и осел обратно к пожару — тушить, что не догорело. Воронин это считал на ходу, ухом: крик за спиной не приближался, цепью никто не шёл, собак не пускали. Уходили чисто. Капустин держался у Деда, как велено, дышал тяжело, но не сорвался, не побежал, тащил свой край Гриди наравне. Первое дело новичок отстоял. Это Воронин тоже отметил — про запас, в ту же отдельную строку.

Гридю доволокли до лесосеки на закорках, меняясь. Пришли к серому, к первому свету.

Гридя был плох, но жив. Затих, обмяк. Держался за плечо тащившего. Матерился сквозь зубы — тихо, без трескотни. По этой тихости Воронин и мерил, сколько в нём осталось. Лыков встретил у ямы. Белый, без шапки. Кинулся помогать. Руки дрожали, когда рвал пакет. Но рвал точно. Бинтовал чисто, как учили. Своё дело держал, как ни трясло. Гридю уложили в яму на лапник. Перетянули заново. Влили из фляги. Он отлежался, открыл глаза, повёл ими по лицам.

— Ушли? — спросил.

— Ушли. И тебя унесли. Лежи.

— А куст?

— Нет больше куста.

Гридя прикрыл глаза. Углы губ дрогнули — и в этом было всё про него: рад не тому, что жив, а тому, что работа вышла красивая.

И тут восток заговорил.

Сперва Воронин принял это за кровь в ушах. Гул, далёкий, ровный, тяжёлый. Поднялся разом по всей дуге. Там, откуда они пришли. Где Москва. Но это была не кровь. Била артиллерия. Много. Не их, не сюда. Туда, на запад. В немца.

Земля дрогнула. Мёрзлая, под телом. Чуть, как пол от дальнего обоза. И дрожала мерно, не унимаясь. Горизонт помутнел. Затлел понизу красным. Красное не гасло.

Воронин выбрался из ямы. Встал во весь рост, чего днём бы не сделал. Смотрел на восток. Лыков выбрался следом.

— Товарищ старший лейтенант… это наши?

— Наши.

— Это… — Лыков снял очки, держал в руке, забыл протереть. — Контрнаступление? То самое?

— То самое.

Пятое декабря. Он назвал это число наркому ещё в ноябре, двумя страничками, в зелёном кабинете, и нарком давил его тогда на «откуда». Повторил Судоплатову. И весь ноябрь число лежало в нём ожиданием: сбудется или похоронит. Теперь сбывалось. Не строкой — гулом. Не сводкой — заревом во весь восток.

А под этим заревом в яме лежал перетянутый ремнём Гридя, и где-то у Слободки догорало то, за что заплатили его ногой.

— Сводку поймать? — Лыков тянулся к рации, загоревшись. — Наши же передадут.

— Не лезь в эфир. — Воронин не отвёл глаз от востока. — Нас тут и так слушают.

Сказал привычно, по ремеслу: в немецком тылу эфир слушают всегда, пеленгатор накрывает болтуна в две передачи. Но, сказав, задержался на своей же мысли — и она пошла не туда, куда сказана. Нынче у Слободки вышло не по-тыловому. Часового сняли чисто, без шума. А немец из комендатуры отозвался слишком ходко, будто ждал неладного. В жидком, опустошённом тылу, где, как сам же сегодня вычитал по моторам, людей сняли подчистую, так не стоят. Кто-то этот узел стерёг внимательнее, чем он того стоил. Воронин повертел это в голове ровно столько, сколько вертят чужой след на своей тропе, — и списал пока на нервы отходящего немца: у кого поехал фронт, тот по ночам пуглив. Но засечку оставил. На руках был раненый, на востоке гремело сбывшееся — разбираться, кто и зачем стерёг провод под Слободкой, было сейчас некогда.

Он спустился в яму, сел у мёрзлого корня рядом с Гридей. Тот лежал с открытыми глазами, слушал восток, и лицо при зареве было совсем мальчишеское, нездоровое, в испарине.

— Болит? — спросил Воронин.

— Дёргает. — Гридя перевёл дух сквозь зубы. — Терпимо. Командир… а куст-то я красиво срубил? Видали, как столбы качнуло?

— Видал. Чисто сработал. — Воронин поправил на нём полу полушубка. — Лежи, ногу не дёргай. К ночи понесём. Дойдём до своих — заштопают, ещё мосты твои рвать будешь.

Гридя притих, успокоенный, и скоро задышал ровнее — повело в полузабытьё. И только тогда, когда подрывник уже не слышал, из соседней тени подал голос Третьяк. Он лежал ничком у края ямы, лицом к Слободке, к зареву пожара, и не обернулся.

— Командир. — Голос был тихий, севший, без обычной его неспешной уверенности. — Зря оно так гладко вышло, по-моему. Часовой-то один на таком кусте. А отозвались — будто полна изба ждала. — Он помолчал, пожевал губами. — Не нравится мне. Нутром не нравится. Будто не мы за ним пришли, а нас тут поджидали. Стар я стал, чую всякое… а только и зверь так чует, когда на него самого ставят.

Сибиряк не спрашивал, не верил наперёд, не дивился командирскому всезнанию — он, измотанный, продрогший до кости, проговаривал ту же тревогу, что засела и в Воронине. Двое чуяли одно. И это было хуже, чем если бы чуял один: своё можно списать на нервы, чужое — уже примета.

Воронин не ответил сразу. На востоке ширилось, занималось красным во весь край. Сходился ноябрь, сошёлся декабрь, сошёлся провод. А вот это, последнее, тихое, не из его памяти, — не сходилось. Памяти он мог верить. А того, кто стерёг под Слободкой провод, в его памяти не значилось вовсе.

— Спи, — сказал он Третьяку. — К ночи уходим. А что чуется — придержи при себе. Поглядим.

Он сидел у мёрзлого корня, лицом к разгорающемуся востоку, и слушал, как по всей дуге сбывается то, что он один тут знал наперёд. Декабрь шёл с востока на запад, через них, поверх них, и в этом грохоте он был прав, как был прав весь ноябрь. Но впервые за эти месяцы рядом с правотой стояло что-то, чего память не объясняла, — чужой ровный взгляд из тыла, который высматривал его так же терпеливо, как сам он высматривал немца. Кто-то по ту сторону декабря тоже умел ждать. Воронин этого ещё не знал. Он только засёк след — и поехал дальше, неся раненого, не оглянувшись на того, кто след оставил.

Глава 7. «В тылу»

Гридю несли вторые сутки, и вторые сутки Воронин шёл, оглядываясь назад.

Назад смотреть было нечего. Лес да лес, ёлки в снегу, своя же лыжня, которую заметало. Но он смотрел. С той ночи у Слободки в нём сидела заноза, и заноза эта правила теперь его шагом. Узел стерегли плотнее, чем стоит провод в пустом тылу. Немец отозвался слишком ходко. Воронин выкинуть это не сумел, и оттого вёл группу так, будто за спиной шёл не пустой лес, а кто-то ровный и терпеливый.

Шли низом, оврагами, руслами. След не били. На днёвках ложились без огня. Гридю тащили на волокуше — связали две лесины, между ними плащ-палатку, и по очереди впрягались, как в санки. Тяжёл. Длинен. На спусках волокуша норовила обогнать тянущего, и тогда сзади придерживали. Гридя терпел. Бедро ему перетянули заново, кровь стала, но нога не слушалась, и весь он сделался серый, ввалившийся. Балагурить перестал — а это по нему был верный знак, что плохо.

— Командир, — позвал он на привале, шёпотом, чтоб не тратить силы. — Бросьте вы меня тут под ёлкой. Налегке быстрей дойдёте.

— Помолчи.

— Я ж серьёзно. Обуза я.

— Обуза. — Воронин подоткнул под него лапник. — Лежи, обуза. Донесём.

Своих не бросают. Это он усвоил ещё на той войне, в горах, где бросить раненого значило не себя спасти, а себя кончить — потом, в собственной голове. И тело Рябова это знало без него, само, по выучке спецшколы. Тут не спорили. Тут несли, пока есть кому нести.

Дед впрягался чаще всех. Тянул не сбиваясь, словно за спиной не волокуша с раненым, а пустые сани. На привалах садился особняком, доставал кисет и сворачивал самокрутку — не закуривал, нельзя, дым выдаст, — а так, сворачивал и мял в пальцах, пока не отдохнёт, и по тому, докрутил он её или бросил недомятой, Воронин научился читать, спокойно ли вокруг. Лыков менялся с ним, надрывался — росту в радисте было всего ничего, а упрямства на троих. Третьяк шёл первым, тропил. Сибиряк отлежался за двое суток не до конца, плечо его так и не отпустило, но низовое чутьё к нему вернулось, и вёл он верно: где обойти прогалину, где не лезть на чистое, где переждать. Воронин при нём в этом деле по-прежнему шёл вторым и не тяготился. Капустин замыкал. Молодой держался — после Слободки в нём что-то стало на место, страх первого дела отбоялся, и теперь парень шёл собранно, проверял за всеми след, как научили. Воронин его про себя отметил снова, той же отдельной строкой: годен.

Дорога вышла дальняя. Зимний день короток, а волокушу по целине не разгонишь — десять вёрст за переход, если повезёт, и каждая верста бралась спиной. К вечеру валились в снег, не чуя ног. Грели снег за щекой, грызли мёрзлый хлеб, делили на всех остатки сала. Костра не жгли. Спали по двое, жались, как зверьё в нору. И с первым серым светом снова впрягались и тянули — на юг, на партизанскую базу, где Гридю обещали принять.

База была на третий день пути, в глухом углу за болотом, которое к зиме встало и пускало теперь к себе по льду. Партизанский лагерь — не лагерь, землянки под выворотнями, дымы прячут, часовые на подходах сидят так, что Воронин их срисовал не сразу, а это было хорошо: значит, не дилетанты, значит, держатся. Отряд тут стоял из своих же, окруженцев да местных, сбитых осенью в кучу человеком из подполья. Связь с Большой землёй держали по рации — той самой, какую Воронин узнал, едва спустился: «Север», новенький, в фанерном коробе, такой же, как у Лыкова. Этих коробов на всю войну было раз-два, и берегли их пуще оружия, потому что без них отряд в тылу — не отряд, а горстка пропавших.

Гридю приняли, унесли в землянку, где у них был доктор — фельдшер из пленных, прибившийся, без пальцев на левой руке, но руки оставшейся хватало. Поглядел ногу, помял, велел оставлять.

— Кость цела, — сказал он Воронину, отирая пальцы о тряпку. — Мякоть рваная, да чисто. Заштопаю, отлежится. Через неделю на костыль встанет, через месяц — забудет. Не уносите. С такой ногой по снегу — добьёте.

Воронин это и сам видел. Оставлять было надо. Он присел над Гридей в землянке, в чадном тепле, при коптилке.

— Тут останешься. Отлежишься — переправят на Большую землю бортом, у них налажено.

Гридя поморщился — не от ноги.

— А вы?

— А мы дальше. Работы хватает.

— Без подрывника-то.

— Толом и я кладу. Не красиво, как ты, да кладу. — Воронин дёрнул углом рта. — Вернёшься — научишь заново.

Гридя помолчал. Потом, отвернувшись к стенке, чтоб не видно лица, выговорил тихо:

— Вы там это… поаккуратней. Я ж теперь не прикрою.

Воронин не ответил. Только положил рядом с ним обрезок бикфордова шнура, замусоленный, — забери, мол, твоё. Тот нашарил его не глядя, зажал в кулаке, как держат не вещь, а обещание, что ещё пригодится.

* * *

Шифровку принесли под утро.

Связной пришёл с Большой земли своим ходом, лесом, через те же болота, — тощий, обмороженный по щекам парень из радистов отряда, ходивший между базой и точкой выброски. Принёс пакет, зашитый в подкладку. Воронин вскрыл, прочёл при коптилке, дважды, и сжёг, размешав пепел в плошке. На короткое память держала крепче бумаги.

Задача шла короткая и злая, как всё, что им давали в эту зиму. Юго-западнее, у деревни Барсуки, по лесной дороге немец оттягивал к Вязьме битую матчасть — то, что не бросил при отходе, тащил на ремонт. Дорога одна, в обход не свезёшь, теснина между болотом и гривой. По этой дороге, по сводке наблюдателей, со дня на день пойдёт колонна с тягачами. Тягач у немца зимой — на вес золота: кони мрут, грузовики на морозе не заводятся, а на гусеничном ходу хоть что-то ползёт. Перехватить колонну в теснине, пожечь, что моторное, дорогу завалить — и немец в этом углу останется без тяги в самый отход. На карте это не отметят. В сводке — двумя строками, если вообще.

Воронин разложил это в голове и принял. Засада — не подрыв станции, тут другой счёт. Тут нерв весь в ожидании да в первых секундах, и кто кого первым: либо ты колонну, либо колонна тебя — если просчитался с местом.

Связной, отогреваясь у печурки, тянул из кружки кипяток и косился на отряд. Воронин, пока тот грелся, делал своё — то, чего не любил, но делал каждую декаду исправно. Достал огрызок карандаша, разгладил на колене клочок бумаги и стал писать. Рапорт. На Третьяка. По форме: настроения, разговоры, благонадёжность бойца такого-то, взятого под личное поручительство. Семёнов требовал этот рапорт декаду за декадой, и не отвертеться: взял меченого против протокола — пиши теперь сам на него, своей рукой. Хомут этот Воронин надел на себя добровольно, ещё на отборе, и теперь носил.

Писал он правду, и в этом была вся злость. Боец Третьяк предан, дисциплинирован, в деле надёжен сверх обычного, низового знания о тыле не имеет себе равных. Всё правда. И всё — донос: не потому что наврал, а потому что командир отписывает на своего в особый отдел, и это донос, как ни напиши. Семёнов в драку не лез и на слове не ловил — он завёл порядок, при котором командир сам, декада за декадой, строчит на собственного бойца, и порядок работал без него, как заведённый. Зла на особиста Воронин не держал: тот делал свою работу так же, как Воронин — свою. От этого было только тошней. Он дописал, сложил вчетверо, отдал связному.

— Передай: лично в руки старшему лейтенанту Семёнову, — сказал он без выражения.

Связной спрятал бумагу в подкладку, к остальному. И тут же, порывшись, вынул другую — мятый треугольник, серый, обтёртый по сгибам.

— А это вам. С оказией дошло, на точку, через полевую. Старшому лейтенанту Рябову.

Воронин взял. Письмо. Почерк материнский — круглый, старательный, с нажимом. Из эвакуации, из-за Волги. Марка наклеена косо, штемпель смазан, шла бог весть сколько. Он подержал треугольник в руке, не торопясь вскрывать. Мать Рябова писала сыну, которого не было.

Было и третье, не на бумаге — в эфире. Лыков с вечера держал сеанс с Большой землёй, короткий, в две минуты, как учили: дольше — поймает пеленгатор. Принял квитанцию, и в ней, помимо служебного, шла строка для командира. Воронин разбирал её сам, по группам цифр.

— Озерова на ключе была, — доложил Лыков, протирая запотевшие очки полой. — Спрашивает: Шанько как. По имени спрашивает, не по позывному.

— Жив Шанько. Держу. Так и отбей: жив, в строю, спрос с меня.

Радиста Шанько он взял в долг, не по бумаге — Озерова отдала его под честное слово, и слово это он держал поимённо. У неё была своя война, свой счёт отданным: тех, кого отдала, она в живых не числила, пока не доложат обратное. Доложить обратное он был обязан — и не по службе.

Лыков отстукал ответ, дождался квитанции, выключил «Север», полез под полушубок греть батарею. Дело своё держал чисто, как всегда.

Письмо Воронин вскрыл всё же тут — отошёл в угол землянки, к стене, развернул треугольник у самой коптилки. Мать Рябова писала, как пишут все матери на войне: сперва — что живы, что устроились в чужом городе за Волгой, отец при депо, паровозы гоняет день и ночь; потом — про Андрея, который рвётся на фронт и которого она держит как может; потом — про Таню, что выросла за лето, косу отрастила, помогает по хозяйству. И только в самом конце, мелко, между строк про яблони, которых там, в эвакуации, и нет, — главное, ради чего и писалось: жив ли, сынок, отзовись, сердце не на месте. Воронин дочитал. Сложил. Сунул за пазуху, туда, где солдат держит документ да карточку из дома. Сын Рябовых сгинул ещё в марте — не убитый, а будто стёртый, — и отвечать матери на «отзовись, сынок» приходилось чужому человеку сорока лет, который и лица её не помнил. И он отвечал. Врал каждой строчкой, потому что иначе у матери не осталось бы и письма. Тут он крал не правду даже — самого сына: занимал его место и не отдавал, чтоб ей было кому писать.

Воронин поглядел на спящих — на Деда, на Третьяка, дремавшего сидя, на связного, дожёвывающего у печки, — на всё это сонное, чадное, тёплое перед выходом в холод — и поднялся.

— Через час выходим. Спать, кто может.

* * *

К Барсукам подошли в ночь и весь короткий день пролежали над дорогой, изучая.

Дорога легла как по заказу: с одного боку — болото, ольшаник по кочкам, не свернёшь; с другого — крутая грива, поросшая ельником. Теснина в полсотни шагов. Тут он колонну и брал.

Он расчистил ладонью снег, начертил пальцем дорогу, теснину, болото — и стёр, едва Третьяк с Дедом запомнили. Картинка ушла в головы. На земле не осталось.

Место он мерил долго, по-хозяйски. Откуда солнце — чтоб не било в глаза стрелкам. Куда отходить — чтоб лес сразу, без чистого поля за спиной. Где у немца мёртвая зона — чтоб залечь там, где снизу не достать. Грива давала высоту, укрытие, спину в ельник; болото с другого боку запирало колонну насмерть. Дорога делала за него половину работы. Оставалось не испортить.

Главное в засаде — голова и хвост. Запрёшь голову, запрёшь хвост — серёдка твоя, никуда не денется. Под голову, где дорога ныряла в теснину, заложили заряд — последний тол, что несли с собой; рвать по головной машине, чтоб встала пробкой. Тол клал сам, без Гриди, медленно, проверяя каждый узел дважды. Гридя положил бы вдвое быстрей и красивей. Но Гридя лежал на базе, а дело ждать не станет. Хвост брал на себя Дед с трофейным пулемётом, с гривы: как втянутся — резать сзади, не выпускать. Стрелков Воронин раскидал по гриве вдоль теснины, по одному, с зазором, чтоб одной очередью не накрыло двоих. Третьяка — с края, со стороны болота, стеречь, не полезет ли кто в ольшаник, в обход. Лыкова с рацией оставил в глубине, за гривой, не в бою: радист в засаде — последнее дело подставлять.

Капустина он поставил с собой, ближе к голове, к заряду. После Слободки парень в деле бывал — но раз, и тот ночью, в темноте. Среди бела дня, в открытом бою, новичок ломается чаще. Воронин держал его при себе, под локтем: при командире, на глазах, человек стоит крепче.

— Со мной будешь, — сказал он Капустину. — Бить начнёшь, когда я начну. Не раньше. Хоть бы и под носом шли. Понял?

— Понял, товарищ старший лейтенант.

— Голос подбери. И не части, когда начнётся. Целься. Один верный лучше десяти в небо.

Лицо у Капустина было сосредоточенное, бледное, как у всех перед первым большим делом, — но руки не плясали, и это Воронин отметил с одобрением. Парень брал себя в руки сам.

Ждали колонну с полудня. Мороз стоял лютый, и лежать было хуже всего: тело стынет, пальцы дубеют, а шевелиться нельзя. Грелись дыханием в рукав, по очереди шевелили в валенках пальцами. Воронин лежал, выставив ухо, и слушал дорогу так же, как слушал её все эти дни, — на чужой ход, на чужой звук. Колонна выдала себя загодя: сперва дальний натужный вой — мотор тянул на низах, тяжело, по снегу. Потом — лошади, скрип полозьев, голоса. Шли. Тащились через теснину, потому что в обход было некуда.

Он считал по звуку. Один мотор — тягач, головной. За ним подводы, много, конные. В хвосте — ещё мотор, легче, машина. Охранение — взвод, не больше, разбросан по колонне, мёрзлый, не ждущий беды в своём же тылу. Воронин прикинул всё это, сложил и решил: берём. Голову — зарядом. Хвост — Дедом. Серёдку — в упор, с гривы.

Воронин тронул пальцем шнур от заряда — на месте. Тронул затвор — на месте. Руки знали это и без него, а всё равно проверяли, как проверяют перед каждым делом, на той войне и на этой.

— Идут, — выдохнул он Капустину, одними губами. — Лежи. Жди меня.

* * *

Тягач вполз в теснину.

Воронин дёрнул шнур.

Грохнуло под гусеницей. Машину подбросило, развернуло поперёк. Встала. Дорога заткнулась.

— Бей!

Грива ударила разом. Дед резанул с хвоста. Колонну заперло.

Внизу лопнуло. Крик. Ржанье. Кони рвут постромки. Подводы налезают одна на другую. Серые сыплются в снег, кто за повозку, кто плашмя. Бьют наугад, вверх, в гриву. Не видят. Снизу не видят.

Воронин поймал в прорезь серую спину у опрокинутой подводы, повёл, выждал полшага — выжал. Приклад толкнул в плечо привычно, мёрзлый, твёрдый. Спина ткнулась в снег. Он уже искал следующего, переводил, не частя, как учил Капустина: один верный лучше десяти в небо. Затвор на морозе ходил туго, лязгал сухо, и каждый раз ладонь сама добивала его до конца. Капустин рядом — бил тоже. Ровно. Не частил. Слушался. Молодец.

Тягач горел. Кто-то выскочил из него, заметался. Срезали. Подводы стали свечой. Лошадь билась в оглоблях, страшно, с человечьим почти криком. Дед резал хвост скупо, экономно — пулемёт у него молчал и говорил, молчал и говорил. С болотного края бухал одиночными Третьяк — гасил тех, кто совался в ольшаник.

Немец опомнился быстрей, чем должен.

Воронин это засёк сразу, телом. Не паника, не бойня — серые перестали палить в небо и легли. Залегли грамотно, за подводы, за убитых коней, и стали бить прицельно, вверх, по вспышкам. Кто-то у них там командовал — коротко, по-немецки, без истерики. Так не отбивается тыловая колонна, застигнутая в спину. Так дерётся тот, кто учён засадам и знает, что делать.

Пуля цвиркнула у щеки. Воронин вжался. Дело шло дольше, чем надо. В засаде главное — не дать втянуть себя в бой; засада хороша короткая. Эта затягивалась.

— Сворачиваемся! — крикнул он по гриве. — Дед, дорогу!

И тут Капустина достало.

Парень привстал — на полколена, на миг, чтоб взять того, кто бил снизу прицельно. Один раз привстал. Воронин не успел рвануть его вниз. Ударило коротко. Капустин не вскрикнул. Сел. Потом завалился набок, в снег, и винтовка ушла из рук.

— Лежать! — Воронин уже тянул его к себе. — Куда полез!

Капустин не отвечал. Воронин перевернул его. В горло. Под кадык. Чёрное на снегу, толчками. Парень хватал воздух коротко, со свистом, и воздух уходил не туда, в дыру, с бульканьем, и он силился что-то сказать командиру и не мог — выходил один этот хрип. Воронин зажал рану ладонью — без толку, под ладонью толчками уходило тепло. Полминуты. Меньше. Капустин вцепился ему в рукав, держал крепко, как держатся, чтоб не утянуло, — и хватка эта вдруг ослабла сама, пальцы разжались, и парень осел, тяжелея на руке. Рука Воронина была по запястье в горячем.

Учить такому словами поздно. Только тело учит, своё, на своей шкуре. А Капустин не успел.

— Командир! — Дед уже бил, перекрывая отход. — Уходим!

Воронин сорвал с убитого документы, медальон. Тело тащить было нельзя — по снегу, под огнём, с уходящей группой не утащишь, добьют всех. И это было хуже всего. Оставлял своего немцу. Снова. Как Кречета когда-то — тело осталось у них. Только тогда командовал не он. Теперь — он.

— Прикрой! — крикнул он Деду. И — по гриве, всем: — Отход! По одному! К сбору!

* * *

Уходили лесом, врассыпную, как условились, стягиваясь к сбору за гривой.

Немец огрызался вслед — но не полез. Покидался ракетами, постегал лес очередями и осел к горящей колонне. Однако и тут вышло не по-тыловому. Тыловая охрана, отбившись, не гонится — она рада, что отстали. А эти выслали-таки за гривой пеший заслон, отрезать отход, — и Третьяк его учуял первым, увёл группу низом, болотом, в обход. Чисто ушли. Но Воронин эту мелочь поймал и отложил, рядом с той, слободской. Кто-то у немца под Барсуками не просто отбился — он попытался их догнать и взять с умом. Не отстать порадовался, а догнать.

На сборе пересчитались. Все, кроме Капустина.

Лыков встретил у выворотня, белый, с рацией на горбу. Глянул на руку командира, на чужую кровь до локтя, на пустое место в строю — и понял без слов. Снял очки. Стал протирать. Долго протирал, дольше нужного, щурясь в никуда. Этого пустого места хватало, чтоб не спрашивать.

— Где Капустин? — всё-таки спросил он, тихо.

— Там.

Лыков надел очки. Больше не спрашивал.

Отходили глубже в лес, на старую днёвку, отрываясь. Шли молча. Снег валил гуще, заметал за ними след, и это было кстати — заметало быстрее, чем шли. Воронин нёс в кармане медальон и документы — то, что осталось от парня, которого он же поставил на фланг и который привстал на секунду. Капустин. Имени отца не помнил — в медальоне прочтёт. Взял его осенью, обкатал в одном деле, во втором — потерял. Вся служба парня уложилась в две недели. Отпишет потом, как положено: пал в бою, выполняя задание. Матери — треугольник, в две строки. И не напишет, что недоучил, что не успел вбить в него ту секунду, в которую нельзя вставать, как ни вбивай словами, — а делом не успел, дела хватило на одно.

Об этом он сейчас не думал. Сейчас вёл группу, держал направление, слушал лес за спиной. Думать будет потом, не головой — рукой: рука помнила хватку, как пальцы держали за рукав и как разжались, и эту память не стереть ни о снег, ни о полу полушубка, она въелась под кожу, в самое запястье, и теперь жила там, своя, отдельная. На той войне таких отметин на нём накопилось — не сосчитать, по одной за каждого, кого не довёл. Капустин ложился последней.

На днёвке, когда залегли и выставили слухача, Воронин не лёг. Он достал из кармана трофейный медальон Капустина, повертел, не открывая, — и спохватился, что слушает уже не лес за спиной, а тот голос. Голос, что командовал под Барсуками из-за подвод, на счёт, без истерики. Слов Воронин разобрать не успел — далеко, в грохоте, — но повадку запомнил. Чья-то, отдельная, с почерком.

Под Слободкой он списал на нервы немца. Тогда был один намёк — узел стерегли плотней, чем стоит. Теперь намёков стало два, и второй лёг в первый как влитой. Под Слободкой кто-то держал провод под охраной, какой провод не держат. Под Барсуками кто-то развернул битую колонну в бой и пустил вдогон умный заслон — там, где тыловая охрана радуется, что отстали. Двумя случайностями это уже не объяснялось. И память не объясняла тем более: в ней лежала война крупно, по фронтам и числам, а этого — ровного, терпеливого, идущего за ним его же тропами и учащегося на его повадке, — в ней не значилось вовсе. Тут было пусто, и впервые ему предстояло не вспоминать, а вычислять, как вычислял он немца всю ту, прошлую войну, — по почерку, по тому, что́ враг делает дважды.

Третьяк это почуял своим, без памяти и без счёта.

— Не тыловые так дерутся, командир, — обронил он от соседнего лапника, не оборачиваясь. — И заслон тот. Не наобум.

— Знаю. — Воронин сунул медальон в карман, к документам. — Слушай сюда. Меняем всё. Дважды одинаково больше не ходим — ни заходом, ни отходом. Где брали — туда не возвращаемся. И тропу бьём ложную: где надо влево — пойдём сперва вправо, потом срежем.

Сибиряк помолчал, переваривая.

— Думаешь, ищут именно нас?

— Думаю, кто-то по ту сторону взялся нас читать. — Воронин говорил тихо, ровно, уже не себе — делу. — Так же, как я читаю его. И вот это я теперь буду ломать нарочно: читать по повадке можно только того, у кого она есть. Не будет у нас одной повадки — нечего станет и читать.

Он поднялся, прошёл вдоль залёгших — проверить охранение, посмотреть, как легли, всё то, что командир делает руками, когда голове велено молчать. Где-то позади, у Барсуков, догорала колонна, и немец оставался без тяги, и кто-то на фронте оттого пройдёт чуть легче, не зная, чьей ценой. Цена лежала у Воронина в кармане жестянкой и весила больше всей пожжённой матчасти. Эту цену он брал не впервые и знал, что возьмёт ещё. Но уносил из дела теперь не только её — уносил имя, которого пока не знал, чужой почерк, второй раз проступивший на снегу его тропы. Раньше он шёл по тылу, как идут с открытыми глазами среди слепых. Теперь у слепых завёлся свой зрячий. И Воронин, не видя его в лицо, складывал его повадку в ту же холодную папку, куда складывал немца всю войну, — чтобы успеть к тому разу, когда «мимо» кончится.

Глава 8. «Срыв контрудара»

Шифровку приняли на ходу, не сходя с лыжни, и это было ново — раньше за пакетом сидели, теперь дело пошло такое, что и присесть некогда.

Группа третьи сутки ходила иначе. После Барсуков Воронин переломил повадку через колено: где надо было влево — забирали вправо и срезали потом; где брали вчера — туда не совались сегодня; след дробили, петляли, ночевали всякий раз в новом углу. Лыжню вели так, чтобы по ней не вычитывалось намерение — куда и зачем. Это стоило сил и лишних вёрст, и Третьяк сперва ворчал под нос, что зверь так не делает, зверь ходит, где короче. Воронин на это сказал коротко: зверь и попадает в петлю как раз потому, что ходит, где короче. Сибиряк подумал и больше не ворчал.

Связной нагнал их на дневном переходе, у замёрзшего ручья, — тот же тощий парень с базы, прошедший по их ложному следу почти до конца и потерявший было совсем. Подал пакет, отдышался. Воронин вскрыл, прочёл при сером свете, не присаживаясь.

В кармане у него со вчерашнего лежал сложенный листок — декадный рапорт на Третьяка, который порядком надо было отписать Семёнову. Отписан он был ещё ночью, правдой и формой-доносом разом, и ждал оказии на Большую землю. Воронин глянул было на парня — не возьмёт ли. Но парень шёл назад на базу, а не за линию, а Семёнов был не на базе, Семёнов был за всеми реками, в Москве, и слать бумагу было не с кем и некогда. Воронин сунул листок глубже. Подождёт.

Задача шла не как прежде. Прежде давали узел, мост, колонну — отложенную, на потом. Эта была — сейчас. Немец под боком готовил локальный контрудар: подтягивал к своему переднему краю что-то моторное и собирался ткнуть наступающим во фланг, под Гремячее, по сходящемуся просёлку. А просёлок этот, по сводке, упирался в речку Жижалу, и через речку — одна переправа: зимняя, по льду, с настилом из жердей поверх, чтобы прошла техника. В обход не свезёшь — берега крутые, болотина. Вся затея немца висела на этой нитке. Перехватить колонну на переправе, держать, сколько выйдет, не пустить за реку — до подхода наших, которым шифровка уже ушла встречным курсом. Час продержать, два. Сколько дадут.

Воронин сложил это в голове и сжёг бумагу в горсти.

— Меняется всё, — сказал он негромко. — Идём не таясь больше. Идём быстро. Времени нет петлять.

Трое суток он ломал группе всякую прямизну, выбивал из неё повадку, чтобы нечего стало читать, — а теперь сам же гнал по прямой, потому что иначе не успеть. Беречься от того, кто тебя ищет, выходило ровно до часа, когда работа потребует выйти на свет. Тогда береги не береги — успевай.

— Далеко? — спросил Дед, уже подтягивая лямку.

— Полтора перехода. Если идти, не считая ног, — к рассвету. — Воронин глянул на небо, на низкую, набрякшую снегом муть. — Идём, не считая ног.

Лыков молча проверил рацию под полушубком, прижал плотнее. Третьяк стал на лыжню первым, поправил на плече ремешок, который вечно вязал и распускал, и пошёл — широко, размашисто, на всю долгую ногу, как ходят за зверем по последнему свету, когда уйдёт — не догонишь. Группа втянулась за ним. Связной остался у ручья, отогреться и назад. Снег пошёл гуще, заметал лыжню сразу, едва сходили. Хоть тут везло.

* * *

К Жижале вышли в серых сумерках перед светом и сразу поняли: тыл тут кончился.

Не пустой лес встретил, не дорога под охраной обозника. Над переправой сидели свои. Воронин срисовал их не сразу, и это снова было хорошо — сидели грамотно, в снегу, без дымов: горловину переправы на здешнем берегу держал заслон, поредевший до горстки, с одним «максимом» в окопчике у самого спуска. Стрелковый. Регуляр. Их сюда выдвинули раньше, тем же приказом, что и группу, — заткнуть нитку с этой стороны.

Окликнули по уставу, из снега. Воронин назвался. Из окопчика поднялся командир заслона — молодой, не старше Лыкова на вид, в прожжённом у полы полушубке, с заиндевелой по краю ушанки бровью. Лейтенант. Дёмин, представился, скуповато, оглядывая прибывших и считая стволы — сразу, по-командирски, как считают не людей, а огонь.

— Сколько вас? — спросил он.

— Четверо. И я.

Дёмин не сказал ничего, но по лицу прошло. Он ждал больше. На него навесили держать переправу против того, что подходило, а пришло — пятеро да горстка его собственных, выбитых за неделю наступления до взвода неполного состава. Воронин это прочёл и не стал утешать. Утешать тут было нечем и незачем.

— Что у тебя? — спросил он вместо этого.

— Семнадцать активных. «Максим», к нему две с половиной ленты. Дегтярь, дисков пять. Гранат — россыпью, считаных. Бронебойного нет. — Дёмин говорил не жалуясь, просто давая командиру цифру, по которой тот будет решать. — Полковая батарея позади, верстах в трёх, по нам пристреляться не успела — снялась, перебрасывают. Своих ждём с утра. К утру обещали.

— А он не к утру придёт, — сказал Воронин.

Дёмин не ответил. Только повёл подбородком на тот берег, где за ельником стыла невидимая дорога, и сплюнул в снег — коротко, по-фронтовому, всё этим сказав: и что сам так думает, и что обещанное «к утру» он списал ещё вчера. Поняли друг друга в одну фразу да один плевок. Воронин пошёл смотреть переправу.

Жижала тут была неширока — саженей тридцать, не больше, — но взята с умом: лёд немец накатал свой, расчистил, поверх настелил жердевый накат, прихватив скобами, чтобы прошла гусеница. Свежая работа, недельной давности, под их же контрудар и положена. На том берегу просёлок выходил из ельника, заворачивал к спуску. На этом — поднимался к горловине, которую Дёмин и держал. Вся переправа простреливалась с горловины насквозь, и это было её слабое место для немца и сильное для них: кто вошёл на лёд, тот на ладони. Но ладонь была короткая — тридцать саженей пролетит и танк, и сани, минута дела.

Воронин лёг у спуска, рядом с дёминским «максимом», и стал слушать тот берег. Слушать пока было нечего — лес, снег, тихо. Но тишина эта была не пустая. Где-то за ельником, за изгибом просёлка, в этой тишине уже грелись моторы, и кто-то там, как и он тут, глядел на часы и ждал своего срока.

— Заминируешь? — Дёмин повёл глазами на настил. Не вопрос даже — догадка.

— Заминирую. Не сейчас. — Воронин прикинул. Тола у него после Барсуков почти не осталось — на один заряд, не на два. Класть надо было наверняка и в одно место. — Рвать буду по нужде. Пока держим — переправа цела, она нам самим под ноги, если что отходить. Рванём — отрежем оба берега. Это последнее.

Дёмин понял и это. Переправа была дверь, и дверь эту можно захлопнуть только раз и только наглухо — с той стороны останется, кто остался.

Воронин разложил дело под себя по-хозяйски, не торопясь, потому что торопиться сейчас — терять. Свой заряд он заложил сам, в середину настила, под самый накат, где жерди сходились на скобе, медленно, проверяя дважды каждый узел, — как делал теперь всё, без Гриди. Шнур отвёл к спуску, к себе под руку. Деда с трофейным пулемётом посадил выше горловины, на пригорок, откуда брался весь лёд продольно. Лыкова с рацией увёл в тыл, за бугор, в мёртвую зону — держать связь с наступающими, ловить, когда подойдут. Третьяка — на левый край, к болотине, стеречь, не полезет ли пеший немец берегом в обход, по кочкам. Дёминские держали горловину и спуск.

Распределилось всё просто, потому что дело было простое и страшное: их горстка против того, что войдёт из-за ельника. Не разбить контрудар — разбить контрудар было нечем. Их дело — заткнуть нитку. На час. На сколько выйдет. Большое решалось не здесь и не ими: где-то наши перебрасывали ту батарею, подтягивали по морозу стрелков, и от того, успеют ли они, зависело всё, а от Воронина — одно: продержать дверь закрытой до их прихода. Меру своих сил он знал трезво и тяготиться ею было некогда.

— Со светом начнётся, — сказал он Дёмину, ложась рядом. — Раньше не сунется. По темну технику на лёд не пустит — провалится, не видя.

— Со светом так со светом. — Дёмин подышал в окоченевшие пальцы, поглядел на свой жидкий заслон, рассыпанный по снегу. — Долго не продержим, старший лейтенант. Сам видишь.

— Знаю. И не надо долго. Надо — пока наши идут.

Светало медленно, нехотя, как всё в этих краях зимой. И в этом сером, прибывающем свете из-за ельника, с того берега, наконец дошёл звук — низкий, натужный, моторный. Сперва один. Потом, погодя, к нему прибавились другие, легче. Шли.

* * *

Из ельника выполз танк.

Серый. Заиндевелый по броне. Сполз с просёлка к спуску. Повёл стволом, ища горловину. За ним из деревьев — пехота. На санях, бегом по обочине. Серая на белом. Следом полугусеничный, с санями. Колонна выкатывалась на открытое и не таилась. Танк впереди. Какая тут тайность.

— Не бить, — выдохнул Воронин по цепи, тихо, одними губами, передать дальше. — Пусть войдёт. Пусть половина войдёт.

Танк ткнулся к настилу. Помедлил. Качнулся носом, пробуя лёд. Полез.

Гусеница лязгнула по накату. Жерди прогнулись. Скрипнули. Выдержали. Танк пошёл по переправе — медленно, тяжело. За ним на лёд хлынула пехота. Бегом. Пригнувшись. К своему берегу.

Воронин ждал. Дал танку дойти до середины, до своего заряда. Дал пехоте втянуться на лёд, чтоб накрыло разом.

— Бей!

Горловина ударила вся. «Максим» захлебнулся длинной, наотмашь, в самую гущу. Застучал дегтярь. Дед сверху резанул продольно — в спину передним. Серые на льду посыпались. Заметались. Деться некуда. С голого наста ни вправо, ни влево. Только вперёд под огонь или назад под огонь.

Танк встал. Не от заряда — шнур Воронин держал, не дёрнул. Встал сам, упёршись в стену огня. Повёл башней, ища пулемёт. Нашёл. Ударил.

Снаряд лопнул у окопчика «максима». Снег, мерзлота, чёрный куст разрыва. Пулемёт смолк.

— Дегтярь, по смотровым! — крикнул Воронин. — Ослепи его!

Дегтярь перенёс, зачастил по щелям. Не пробить. Но слепит. Танк бил наугад, по вспышкам. Пехота на льду не побежала, как побежал бы застигнутый на голом месте обоз. Залегла — за убитыми, за корпусом стоящего танка, за всяким бугром, что давал хоть ладонь укрытия. И стала отвечать снизу вверх, по вспышкам горловины, коротко, экономя, словно патронов у них было считано так же, как у Воронина. Передние поползли к берегу, не поднимаясь, толкаясь локтями по льду.

Дёминские падали. Горстка, а теперь меньше. Воронин видел боковым: у дегтяря сменился второй номер. Первый ткнулся в снег, пополз вбок. Оставлял за собой тёмное. Видел — и не отвлекался. Его дело лёд и заряд. Он держал руку на шнуре, выгадывая миг.

Танк дёрнулся, пополз дальше. Пёр напролом, давя огнём. Дошёл до заряда. Встал над ним гусеницей.

Воронин дёрнул шнур.

Рвануло под брюхом. Лёд ахнул, вспучился. Лопнул чёрной трещиной от берега до берега. Настил встал дыбом. Жерди брызнули. Танк качнулся, осел кормой в пролом. Задрал ствол в небо. Пошёл вниз, в Жижалу — тяжело, без крика, по-железному. Лёд под ним крошился, оседал. И в пролом, в чёрную дымящуюся воду, посыпались с краёв те, кто был рядом. Серые. Цеплялись за крошево, за жерди, за лёд, которого уже не было.

Переправа кончилась. Дверь захлопнулась.

Но захлопнулась она не вся.

* * *

Те, кто успел перебежать лёд до подрыва, остались на этом берегу. Десятка полтора, не меньше. Отрезанные от своих, от танка, ушедшего под лёд, они залегли у спуска, в мёртвой зоне горловины, и оттуда полезли вверх — на дёминских, на горстку, которой почти не осталось.

Воронин это увидел сразу и понял трезво: продавят. Своих тут было раз-два, патронов — на счёт, а немец, отрезанный, оттого дрался не на отход, а на прорыв — ему теперь только вперёд, через горловину, иначе спина к проломленной реке. Тех, кто отрезан, в плен не выдавишь — они идут до конца.

— Дёмин! — крикнул он. — Сколько у тебя?!

— Восемь! — отозвался Дёмин откуда-то слева, хрипло. Голос сел. — Было семнадцать. Восемь!

Восемь против пятнадцати, лезущих вверх на прорыв. И главное было сделано — главное было на дне Жижалы: танк не прошёл, полугусеничный с санями остался на том берегу, ткнулся в пролом и пятился теперь назад в ельник, и контрудар, ради которого всё, сорвался — за реку немец не перешёл и сегодня уже не перейдёт. Это была их работа, и она была сделана.

А пятнадцать на этом берегу не знали, что они уже лишние. Они лезли на горловину, и горловину держать было нечем.

Наши не успевали. Лыков выскочил из-за бугра, белый, без шапки, прокричал, что борт связи поймал: батарея на марше, стрелки на марше, час до них, не меньше. Час. А горловину сомнут за десять минут.

Воронин посчитал это всё — восемь, пятнадцать, час, десять минут — холодно, как считал всю жизнь, на обеих войнах. И счёт сошёлся к одному. Удержать живой силой нельзя. Можно — рекой. Лёд он уже проломил под танком — но пролом был там, на середине, а тут, у спуска, лёд стоял ещё крепкий, и по нему, по закраинам, отрезанные и лезли, и могли уйти, и могли продавить.

Тола больше не было. Заряд ушёл под танк.

Но был дёминский «максим», заваленный, с остатком ленты. И была граната, связка, которую он берёг под последнее.

Решение пришло разом и было оно из тех, какие не передумывают, потому что времени на «передумать» нет, а есть только «сделать» или «опоздать». Связкой — не по немцу. По льду. По закраине у спуска, где стоял ещё крепкий наст и где жались, поднимаясь, отрезанные. Доломать переправу до самого берега. Запереть наглухо — водой. И на той закраине, в мёртвой зоне, был не только немец.

Там был и край дёминского заслона. Двое-трое его бойцов, сползших вниз, прижатых, бьющих в упор. И сам Дёмин — Воронин видел его там, у спуска, без шапки, с наганом, в самой гуще, где горячее всего.

Если рвать лёд тут — уйдут под воду и они.

Воронин это знал уже тогда, когда брал связку, — и полз: низом, вдоль спуска, к закраине, под огнём, прижимаясь к насту, волоча связку за собой. На той войне он такое уже делал — не лёд, мост, и не своих топил, чужих, — но рука помнила вес связки и помнила, что назад этого не вернёшь. Тут было хуже. Тут запереть дверь значило оставить за ней своих.

— Дёмин! — крикнул он, ещё надеясь. — Назад! Уводи людей от спуска! Назад, вверх!

Дёмин обернулся на голос — на миг, через плечо. Понял. Не мог не понять — командир один такое кричит перед тем, как рвать. И не пошёл. Не успел бы, и знал, что не успеет: на нём висело пятнадцать, лезущих в упор, отпусти он спуск — они пройдут вверх все разом, и тогда лёд рвать поздно, тогда они уже на горловине. Дёмин махнул рукой — коротко, не то «уходи», не то «рви», не разобрать, — и снова повернулся лицом к тем, кто лез.

Воронин рванул чеку и метнул связку на закраину.

* * *

Рвануло — и река доделала остальное.

Лёд у спуска вспучился, треснул, осел. Чёрная вода вышла поверх, дымя на морозе, разлилась полыньёй от берега, и в эту полынью, в крошево, ушло всё, что было на закраине, — и серые, лезшие вверх, и те, кто их держал. Без крика почти. Вода на таком морозе берёт быстро, и кричать в ней долго не выходит.

Горловина смолкла. Прорыв кончился — продавливать стало некому и негде. Жижала легла поперёк чёрной раной от берега до берега, и за этой раной, на том краю, немец пятился в ельник, утаскивая полугусеничный, бросая на льду своих. Контрудар сорвался. Наглухо.

Воронин лежал у спуска, лицом в наст, и не сразу поднял голову. Поднял — обвёл взглядом то, что осталось. Дед сверху перестал бить, привстал на колено, глядел вниз, в полынью, и не стрелял — стрелять было не в кого. Третьяк шёл от левого края, припадая, держа винтовку наперевес, цел. Лыков стоял у бугра белый. Из дёминского заслона на ногах не осталось никого, кого Воронин узнал бы. Восемь — и не восемь уже. И Дёмина среди живых не было. Дёмин был там, под чёрной водой, у спуска, где он выбрал остаться.

Воронин поднялся. Руки тряслись — не от страха, страх прошёл, а от того, что в них только что было: вес связки, рывок чеки, бросок. Тело отходило от сделанного по-своему, помимо головы. Он сжал кулаки, унял, как унимают озноб.

— Связь, — сказал он Лыкову. Голос вышел севший, как у Дёмина перед концом. — Передай: переправа уничтожена. Контрудар сорван. Противник за рекой, на тот берег не вышел. Заслон лейтенанта Дёмина… — он запнулся на полслове, выправил, — заслон выбит. Держать дальше нечем. Просим встречи на этом берегу.

Лыков отстукал. Воронин стоял над спуском, над полыньёй, которая уже подёргивалась по краям тонким салом нового льда, схватываясь на морозе, заживая. Час, два — и затянет, и наутро будет снова бел, ровен, и не прочесть по нему, что тут было. Река заметала за собой не хуже снега.

Лейтенант Дёмин. Имени-отчества он спросить не успел — было некогда, думал, успеется потом, а «потом» теперь лежало подо льдом, и спрашивать стало не у кого. Так и осталось — лейтенант Дёмин, без имени, фамилия да заслон. В донесении он его впишет фамилией, а ротному командиру, который придёт, скажет фамилией, и в наградном, если выйдет наградной, будет фамилия — а человека, который махнул рукой через плечо, в фамилию не уложишь. Воронин стоял и пытался вспомнить лицо — и уже не мог собрать его целиком: помнил заиндевелую бровь, помнил, как тот считал стволы по-командирски, а лица в одно не сходилось. Час прошёл, не больше, — а уже расплывалось.

Главное было сделано. Это он держал перед собой, как держат поручень в темноте, чтоб не оступиться: контрудар сорван, немец за рекой, и где-то на фланге наступления люди оттого встретят утро живыми. Но раньше «меньшая кровь» считалась у него в уме, заочно, где-то там, у незнакомых, — а нынче она лежала тут, под салом нового льда, в десяти шагах, и он мог бы перечесть её поголовно, если б знал имена. Имён он не знал. Знал одно: переложил её сюда он сам, своей связкой.

* * *

Наши вышли к переправе за полдень — стрелковая рота, головной дозор на лыжах, за ним батарея на конной тяге, по разбитому просёлку. Опоздали на тот самый час. Командир роты, немолодой капитан с обмороженным носом, оглядел берег, полынью, затянутую уже хрупким ледком, разбросанные по снегу тела дёминских, которых вынесло течением или которые не дошли до воды, — и снял шапку. Постоял. Надел.

— Чьи держали? — спросил он.

— Лейтенанта Дёмина заслон, — сказал Воронин. — И моя группа. Особого назначения.

— Где Дёмин?

— Там. — Воронин показал подбородком на полынью. — С половиной своих. Держали спуск, пока я рвал лёд. Не отошли. — Он сказал это глухо, потому что нажми — и сорвёшься, а срываться командиру нельзя при роте. — Запишите так: заслон погиб, выполнив задачу. Переправа уничтожена их огнём и моим зарядом. Контрудар сорван.

Капитан прошёлся по нему взглядом — по чужой крови, засохшей у него на рукаве, по севшему голосу, по тому, как он держался через силу прямо, — и расспрашивать не стал, понял по-своему: война давно научила его, что там, где командир говорит коротко и сухо про то, что должно бы кричать, кричит как раз оно само.

— Спишу как геройскую гибель заслона, — сказал капитан. — Так и есть. — Помолчал. — А ты, старший лейтенант, лёд рвать со своими на нём — сам решал?

— Сам.

— И как теперь?

Воронин помолчал, прежде чем ответить. Вопрос был не праздный — капитан спрашивал не для протокола, спрашивал по-человечески, своё: каково это, и как с этим дальше. И ответа на него у Воронина не было готового. На той войне он отдавал такие приказы — рвать с людьми на пролёте, жечь переправу под своими, — отдавал и нёс, и думал, что обтерпелся. А тут — не обтерпелся. Тут было новое, чего на той войне не было: там он торговал чужими жизнями за рубеж по приказу сверху, исполняя; а здесь приказа рвать лёд именно так, именно тут, под Дёминым, ему никто не давал — он сам его себе отдал, в одно мгновение, своим счётом, и сам же исполнил. Никто не велел. Никто не разделит. Это легло на него одного, целиком, и снять было не с кого.

— Так и буду, — сказал он наконец. — Дальше так же. Кому-то надо.

Капитан коротко глянул на него — так смотрят на человека, сказавшего правду, которую лучше бы не говорить, — и, не прибавив больше ничего, велел роте занимать берег, а батарее — становиться на позицию. Дело пошло своим чередом, армейским и нескончаемым: пришли свежие, развернулись, заняли рубеж, и место, где горстка людей держала дверь закрытой до последнего своего человека, обратилось в обыкновенный занятый ротой рубеж, по которому через день никто уже не сказал бы, что тут было нынче утром.

Воронин собрал своих — всех четверых, Деда, Третьяка, Лыкова, целых и вышедших до единого, — и пересчитал их глазами по застарелой командирской привычке, в которой сегодня не было нужды: терять выпало не ему, цену за нынешнее дело заплатил Дёмин, которого он же своей рукой и отрезал от берега. Оттого, что своих он вывел целыми, легче не делалось — делалось тяжелее обыкновенного, потому что вышло так, что чужими жизнями он расплатился за свои, а не своими за чужие, и этой стороны своего ремесла он не выносил больше всего на свете.

— Уходим, — сказал он. — На базу. Доложусь — и дальше.

Пошли лесом, прочь от реки. Снег к полудню перестал, разъяснило, и мороз взялся злее. Третьяк ступил было на старую лыжню, по которой пришли, — и Воронин, не повышая голоса, остановил:

— Не той. Новой ходи. Той — ни шагу.

Сибиряк глянул на него и понял без объяснений: привычку из группы Воронин выбивал и сегодня, в этот самый день, после всего, что было, — потому что тот, кто читал их по ту сторону, никуда не делся оттого, что нынче сорван один немецкий контрудар. Но думал Воронин сейчас не о нём — думать ещё и о незримом не оставалось уже никаких сил.

Он думал о двери — и всю долгую дорогу до базы у него стояла перед глазами не полынья и не уходящий под лёд танк, а тот короткий, последний мах рукой через плечо, дёминский, не то «уходи», не то «рви», которого было уже не разобрать.

На ровном месте, на укатанном волоке, нога вдруг сошла с лыжни — будто кто подсёк. Воронин качнулся, выправился, пошёл дальше. Дед глянул сбоку, ничего не сказал. Правая ладонь у него с реки так и не разжималась толком — пальцы свело на пустоте, на том, чего в них больше не было, и он то сжимал кулак, то отпускал, грея под мышкой, и кулак всё помнил, чего держать ему уже не надо.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге