Чужие флаги
Пролог
Кабину снова трясёт.
Рваная, злая дрожь идёт по шпангоутам, по креслу, по хребту и застревает где-то в зубах и затылке. Корпус катера бьётся в хомуте ферменной рамы, как эпилептик в припадке. Как плёсский тяжеловоз в тесном станке: земная кровь, выведенная заново в агроконтурах Плёса, железу не верит, и так же сталь и титан ферм не верят сделанной наспех сварке. С губ срывается что-то грязное, из нижних палуб, слова, за которые вахтенный офицер вписал бы замечание в судовую роль. Вот только вписывать некому. Некому уже почти две недели.
Маневровый один-три умирает. Это понятно без всякой телеметрии, просто по вибрации, доносящейся до кабины и здесь наконец-то перерождающейся в звук: здоровые движки ровно гудят, больной — рвано хрипит. Один-три хрипит, как лёгочник, и его хватит, дай Дорога, ещё минут на десять, а до маячной границы, или гиперграницы, как говорят в кубриках, не меньше трёх часов.
Выбор без выбора.
Если и дальше насиловать маневровые, выгребая снос за неотцентрованными маршевыми перехватчика, то к моменту перехода умрёт не только «тройка»: её примеру последуют и остальные движки, и нацелить связку в створ пробоя можно будет разве что чудом. И это не вспоминая про рабочее тело. Реактор катера не рассчитан на такие режимы и жрёт топливо как не в себя. На пробой уйдёт треть бункера, и для верности надо держать в запасе перед переходом сорок сотых.
А если топлива не хватит, останется только дать саву. Кричать «SAVU! SAVU!» на краю системы, в которую корабли заходят реже, чем случаются чудеса. Да, Хартия обязывает спасать терпящих бедствие. Это обязанность любого цивилизованного судна. Но Хартия не обязывает тебя услышать чужой сигнал.
С другой стороны, можно прямо сейчас провести коррекцию курса и заглушить всё: и маршевые, и маневровые. Дать движкам остыть, сберечь ресурс для последнего, отчаянно-единственного нацеливания. Но тогда ускорение упадёт до нуля, и к маячной границе связка доползёт не за три часа, а за все шесть.
Перегрузка лежит на теле тяжёлой плитой, выжимает воздух из лёгких, туманит мысли. Маршевые дают тридцать G. Много это или мало? Перехватчику с его боевыми компенсаторами такое нипочём, но катер строили для неторопливой досмотровой жизни, и его компенсаторы давятся лишней массой: гасят девятнадцать двадцатых, больше из них не выжать, а оставшиеся полтора G ложатся на кости и на швы самодельных ферм. Сутки с лишним дополнительного веса на обожжённых лёгких и треснувших рёбрах.
Выбор без выбора. Одиннадцать душ за спиной, в тесноте десантного отсека: легкораненые со «Стрежня», те, кому нужен госпиталь и кто способен пережить гипер. И две сотни там, на умирающем остове крейсера, для которых эти три часа разницы могут значить ни больше ни меньше — жизнь или смерть. Две сотни ещё живых, раненых и умирающих. И Ярина.
— Кэл! — говорит она из динамиков. — Не смей думать обо мне. Думай о нас с тобой. Думай о цели.
Её мягкое грудное контральто звучит хрипло, и это не только помехи: в девятом отсеке мало кислорода, и говорить ей уже тяжело. Сколько у них осталось регенеративных таблеток, одному Фаэтону известно; скоро придётся переходить на ИДА, индивидуальные аппараты дыхания, а их ещё меньше. Об этом нельзя думать, и об этом думается само собой, всё время, пока руки заняты чем-то другим.
— Думай о будущем. У тебя всё получится, — говорит Ярина.
Она верит. Забавно. Тут сам в себя не веришь — а она верит. Случается же! Хотя ей простительно: из заблокированной «девятки», без единой камеры обзора, она не видела ту хтоническую каракатицу, которую экипаж «Стрежня» склепал по древнему рецепту всех аварийных партий: из отходов и шлака, причём шлака не хватало. Монтировка, сварочный аппарат, лазерный резак — вот и весь стапель. И ещё мат, много-много флотского мата, порой скрепляющего металл получше иной сварки. Неделя в скафандрах, посменно, на морозе и жаре мёртвого планетоида, выдала результат, больше похожий на горячечный бред больного, чем на космолёт.
Дааа, Основатели знатно посмеялись бы над этой пародией на «Лотос». Десантно-досмотровой катер, намертво приваренный изувеченной кормой к перехватчику; самодельные фермы охватывают оба корпуса, как шины и бинты — сломанную кость. Кабели и провода, пронзившие обшивку обоих кораблей в самых невероятных местах. Нос катера опоясывает кустарное фарватерное кольцо, кривоватый медно-золотистый нимб над всем этим инженерным безумием. И ещё нельзя забыть про «маневровые»: двенадцать корпусов ракет дальнего действия со снятыми боеголовками, врезанные двумя венцами в нос и корму химеры. В теории новейшие ракетные движки «Лавин» должны были держать связку на курсе весь полёт. Но Теория осталась на «Стрежне», вместе со вторым оружейным старшиной.
Ладно. На воспоминания нет времени. Надо решать.
Рука тянется к свежей панели, которой ещё три дня назад не было на приборной доске. Металл холодит пальцы: катер экономит на обогреве, ведь тепло — это тоже топливо. Откинуть предохранительный колпачок. Щелчок тумблера перезагружает «Ивана» — наскоро перешитый боевой искин, посаженный через программную прокладку на управление маневровыми. Сейчас их трое во всей Вселенной: самодельный «комплекс» двигателей, который должен стабилизировать тягу перехватчика, искусственный интеллект со взболтанными при взломе защитных протоколов мозгами и человеческий держатель ответственности, как велит Хартия. Держатель — вот он, в кресле, с обкусанными губами, красными от хронического недосыпа (перед стартом его загнали в медотсек едва ли не силком, чтобы вогнать дозу снотворного), и с пОтом везде, где этот пот по Уставу вообще может появляться.
Двадцать секунд тишины. «Иван» подгружает данные, телеметрию от ракет, коротко прогоняет тест. Потом на экране вспыхивает подтверждение: система к коррекции готова.
Быстрый взгляд на полётное задание, написанное коротко, столбиком, рукой второго штурмана. И его голос в памяти: «Плёс ближе всех, там свои, там флот. Но из-за нашего положения ближайшая точка выхода — в створе на Кроншлот. Да, нейтральный. Да, Фронтир, вольные космосцы, ни одного нашего вымпела. Зато двадцать три часа форы. Не мудри, мичман Заславский. Иди на Кроншлот».
Так. Что тут у нас. Угу. Курс уже увело на десять градусов, и связку продолжает тянуть влево и вверх от расчётной точки. Красный моргающий индикатор предупреждения об отказе. Тройка доживает последние минуты. Пора.
Кулеры навигационного блока меняют тон, и кажется, что компьютер тихо заурчал, переваривая цифры. По экрану бегут строчки поправок: серии микроимпульсов, расписанные по секундам. Ладонь падает на сектор подтверждения, не дожидаясь сводки: всё равно ничего лучше уже никто не предложит.
Перемена приходит сразу. Дальняя дрожь маршевых обрывается, как зубная боль, к которой уже успел привыкнуть. Несколько секунд мягкие касания маневровых толкают вбок, разворачивая связку, целя её куда надо. Потом тишина. Невесомость.
В кресло второго пилота усаживается сэр Исаак Ньютон. Теперь командует он, и только он.
Остаётся ждать.
Ждать просто. Ничего другого всё равно не остаётся: любое движение на курсе теперь стоит топлива и ресурса движков. Звёзды за остеклением не движутся вовсе, будто вмороженные в чёрный лёд; ни верха, ни низа, ни времени. Время теперь измеряется чужим дыханием: в наушнике живёт ближний контур, одиннадцать душ за переборкой. Комендор с обожжёнными руками стонет во сне. Связистка из БЧ-четыре шепчет молитву. Или таблицу умножения, не разобрать. Молодой заправщик с треснувшими рёбрами дышит ровнее всех, научился за сутки под лишними полутора G. Вдох. Выдох. Вдох. Считать чужие вдохи — занятие не хуже прочих. На тысяче сбиваешься. Начинаешь заново.
Двадцать пятый час на сцепке. Или двадцать шестой. Часы здесь ведут себя как во сне: то тянутся по одной секунде, то падают куда-то целиком, без остатка. Ярина больше не выходит на связь, ретранслятор мёртв, и её голос теперь звучит только изнутри, из памяти: «думай о цели». Хорошо. О цели. Цель — точка в пустоте, до которой осталось меньше градуса дуги и целая жизнь.
Память услужливо подсовывает другое. Кают-компания «Стрежня», третий месяц патруля, чай из настоящих листьев: Ярина выменяла их у каптенармуса на две увольнительные. Она греет ладони о кружку и говорит, что после контракта возьмёт надел под Истоком, в степном земстве, где небо не нужно проверять на герметичность. «А ты будешь прилетать по выходным, мичман. Если заслужишь». У неё привычка смеяться глазами раньше, чем губами, на полстука сердца раньше. Так хороший канонир кладёт упреждение — чтобы снаряд попал точно в цель.
Не сметь. Она сказала — не сметь думать о ней. Думать о цели.
Вдох. Выдох. Тысяча. Заново.
На тридцатом часу «Иван» будит короткой трелью: маячная граница. Впереди ничего, но приборы видят то, чего не видят глаза: здесь гравитация звезды-маяка уже не держит канал, здесь геометрия Вселенной согласна сжаться и пропустить крохотную песчинку десантно-досмотрового катера номер три. Двигатели оживают в последний раз. Один-три молчит, отмучился, но остальные тянут. «Иван» даёт поправку, распределяя нагрузку на прочие, и перекрестье нацеливания ползёт, ползёт, наползает на расчётную отметку. Кольцо не откалибровано, канал будет грязным, это известно и принято, другого кольца нет. Зелёный. Зелёный, дай Дорога, только продержись зелёным.
Ладонь ложится на пусковой сектор. Пуск.
Реактор взвывает контурами охлаждения, весь запас бункера уходит в фарватерное кольцо одним жадным глотком, и пространство впереди прогибается воронкой из смятых звёзд. Рывок. Звёзды текут, как мокрая краска, стянутые к одной точке; тело весит тысячу тонн и ничего не весит. Вдох, который никак не кончается.
А потом канал начинает бить. Кольцо кустарное, некалиброванное, канал идёт волнами, флуктуациями, которых ни одна лоция не обещала, и каждая волна проходит по самодельным фермам, как по струнам. Слышно, не ушами, костями, как где-то за спиной лопается шов. Потом второй. Ферменная рама, неделя пота и сварки, кричит на одной длинной ноте и не выдерживает.
Толчок. Страшный, рвущий, со скрежетом раздираемого металла. Связка вздрагивает всем телом и становится легче. Тонн примерно на сорок.
Перехватчик уходит. Его просто нет больше за кормой, есть обрывки ферм, торчащие из обшивки, как рёбра. Где-то там, в сжатой геометрии, отстаёт и тонет всё, что было его: маршевые движки, бортовой код, транспондер, ключи опознавания «свой-чужой». Они потом выйдут. Возможно, даже одним куском. Где-нибудь.
Об этом ещё не думается. Пока это только крик металла и белый холод под рёбрами.
Выход.
Чужое солнце бьёт в остекление, жёлтое, щедрое, живое. Кроншлот. Нейтральная система, вольный Фронтир: ни одного истокского вымпела, зато на тактическом поле россыпь меток — буи, караван, огни обжитой орбиты. Люди. Здесь есть люди.
Передатчик уже выплёвывает в эфир записанное сообщение на всех аварийных частотах, на комунском, как велит устав: SAVU! SAVU! И снова, и снова, а губы шепчут вслед за ним, по-русски, глупо и не по уставу: услышьте. Двести человек. Координаты прилагаются. Услышьте. Спасите.
Треск. Несущая. Голос, казённый и далёкий, с ленцой дежурного, которого разбудили:
— …рт без кода, здесь Кроншлот-главный. Ваш транспондер не отвечает, сигнал не опознан. Идентифицируйте себя. Борт без кода, здесь Кронш…
Дальше — темнота
Глава 1. Годен условно
«Вигил» светился ровно настолько, насколько требовалось, чтобы не выглядеть мёртвым.
Для патрульного корабля это считалось хорошим тоном. Мёртвые корабли на тракте вызывали слишком много вопросов, а живые, сияющие на полную мощность, — слишком много тревоги.
Узкие тёмные секции светились по кромкам тускло-оранжевым, как металл в мастерской, который уже перестал быть железом, но ещё не решил, станет ли огнём.
На ходовом посту пахло привычным: фильтрованным воздухом, холодным пластиком пультов, старой изоляцией за переборками и кофе, который успел остыть до состояния дисциплинарного проступка. За спиной тихо работали два оператора следовой службы. Термист вполголоса переговаривался с механиком. Командир «Вигила» стоял у центрального стола, придерживаясь ладонью за край, словно корабль мог попытаться уйти без него.
— Караван на ста двадцати, — доложил вахтенный оператор, не оборачиваясь. — Девять бортов, строй растянут, идут в заявленном порядке. Головной подтверждает окно.
Караван проявился на дальней оптике девятью тепловыми пятнами, разительно непохожими на «Вигил»: гражданские несли огромные низкотемпературные панели-«крылья» — тёмно-багровые, хрупкие, каждая вчетверо больше по площади, чем весь скаут. Ярина когда-то сказала, что караван на подходе к маяку похож на процессию с фонарями и что она не знает другого зрелища, в котором столько уюта и столько беззащитности разом.
Он убрал эту мысль туда, куда убирал все остальные, и доложил по форме:
— Преддосмотровый пост принял. Температура секций в норме, рабочая масса — девяносто четыре процента, второй бот заправлен и прогрет, группа в готовности. Время до перехода на кассеты — три минуты.
Командир повернулся к нему — немолодой, тяжёлый в плечах человек с лицом, которое двадцать два года службы на трактах отполировали до непроницаемости. Кэлвин научился читать его не по лицу, а по паузам. Пауза вышла короткая: ничего личного.
— Заславский. Прежде чем вы начнёте хотеть работы, — сказал командир почти доброжелательно. — Основание.
— Так точно. Без основания остановки нет.
— Повторите мне его.
Кэлвин повторил ровно и без выражения, как повторяют то, что знают лучше говорящего:
— Основания остановки — статья двадцать шестая: расхождение с лоцией, неопознанный след в районе, счёт массы против манифеста, сигнал бедствия, список Палаты, наблюдение состава. Остановка без основания незаконна и вносится шкипером в формуляр наравне с законной. Основание объявляется до подъёма группы.
— Вот и славно, — сказал командир. — А то у нас в прошлом году один ретивый мичман остановил аврорский лихтер, потому что ему не понравился цвет бортовых огней. Разбирались полгода.
Кто-то на посту хмыкнул. Кэлвин согласно прикрыл глаза. Про себя он отметил, что командир уже третью неделю разговаривает с ним чуть подробнее, чем следовало бы разговаривать с офицером, сдавшим устав на «отлично». Это была не придирка, а нечто худшее — осторожность. Так объясняют дорогу человеку, которого подозревают в том, что он может забыть, куда шёл.
— Расхождение, — сказал вдруг мичман Рихтер от теплового повторителя. — Кэлвин Игнатьевич, посмотрите пятый борт в ордере.
Кэлвин перешёл к нему в два шага.
Пятый борт — тяжёлый снабженец, из тех, что по старой памяти звали водовозами, — светил неправильно. Не ярче и не тусклее нормы, а неровно: переднее правое крыло давало на восемьдесят с лишним кельвинов больше левого, и разница медленно, рывками, плыла вверх.
Лейтенант открыл караванный список, и край губ слегка дрогнул в подобии улыбки. Водовоз звался «Тихая пристань». Имя было слишком мирным даже для гражданского судна. Впрочем, хорошие имена обычно дают либо излишне красивым кораблям, либо долгожданным детям, причём и те и другие редко оправдывают ожидания.
— Маскировка? — не слишком уверенно предположил Рихтер.
— Нет. — Ответ пришёл сам, без усилия, как отработанное движение. — Маскируются иначе: выравнивают профиль и садятся на низкий режим. А тут, я бы сказал, контур разбалансирован: один радиатор получает меньше теплоносителя, а соседний принимает избыток. И режим перехода не совпадает с заявленным в лоции.
— Значит, основание есть, — сказал командир. Не спросил — констатировал.
— Есть, — подтвердил Кэлвин. — Видимое расхождение с заявленным режимом плюс след неисправности. Разрешите предложение по порядку работы.
— Слушаю.
— Подать «стоп» по праву Хартии сейчас, до входа в окно, у буя. Иначе ему придётся маневрировать с развёрнутыми панелями, а на таком градиенте это обойдётся ему в секцию. Минимум. Основание объявляю с дистанции, три вопроса — по каналу, группа идёт на борт только после ответов.
Командир помолчал ровно столько, чтобы стало ясно: он считает не риск досмотра, а запас тепла корабля.
— Мы пойдём с закрытыми панелями, — сказал он – иначе засветкой нагреем его еще больше.
— После закрытия радиаторов кассета даст двести четыре минуты до красной черты. Потом раскрываемся, где бы мы ни были.
— Три с половиной часа, — согласился командир и кивнул связи. — Подавайте оклик.
Открытый световой сигнал ушёл к каравану, следом — голос на трёх языках и стыковочный свет. Через сорок секунд пятый борт ответил штатным светом покоя: ровное свечение, стоп, люки закрыты. Сигнал означал остановку и готовность к досмотру. Грамматика была безупречной. Шкипер знал устав.
Но на три вопроса он не ответил. Вместо этого через несколько секунд вышел на общий канал.
— Патруль, «Тихая пристань» на связи. Разрешите сопровождение до стыковки.
Кэлвин стоял очень прямо, держась за поручень повторителя, смотрел на уже красноватое пятно чужого перегретого лепестка и не чувствовал ничего, кроме ровного, отработанного за год спокойствия.
Год назад он тоже говорил «разрешите». Но тогда это была отстыковка.
2
Досмотровая группа собиралась в левом ангаре, рядом со вторым складом теплокассет, и в этом было столько же торжественности, сколько в утренней смене караула у продовольственного склада.
Путь туда проходил через общий тоннель, соединяющий оба борта. Как и всегда, выходя из лифта, Заславский кинул быстрый взгляд вправо. Под опущенными бронешторами спала полуэскадрилья: два звена лёгких «Скворцов», снятых с вооружения линейных соединений лет одиннадцать назад и с тех пор доживавших век в патрульных флотилиях. Палата хронически находила деньги на маяки и столь же хронически не находила на авиацию. Патруль же умел превращать «давно сняли бы» в «ещё послужит» с тем же усердием, с каким земства превращали списанные маячные блоки в отопление для агрокуполов.
Вообще-то Кэлвин старался туда не смотреть. Получалось примерно так же, как не думать о зубе, в котором ноет нерв.
— Роли, — сказал Кэлвин. — Касальс: журнал прыжков, лоция, манифест, сверка построчно. Ядав: тепловая сверка, замеры по всем шести лепесткам, пробы теплоносителя — только при зафиксированном расхождении и только в присутствии свидетеля от борта. Градов – со мной, вторым номером. Рид: формуляр — дословно, включая молчание и «не знаю». Бот веду я.
— Господин младший лейтенант, — подал голос старший инспектор Касальс, человек ленивый видом и быстрый делом, — а может, проще выписать ему штраф за неравный профиль и опоздание в окно, да и отпустить? Сэкономит на ремонте восемьсот кредитов — пусть восемьсот и заплатит.
— Нет.
— Я к тому, что мы полдня потеряем.
— Мы потеряем полдня, — согласился Кэлвин. — А если мы выпишем штраф сейчас, до стабилизации борта, шкипер сделает ровно то, что на его месте сделал бы всякий: заглушит датчик, догонит окно и пойдёт дальше с текущим контуром, потому что штраф уже уплачен, а разорение на горизонте. И тогда два дня потеряет спасательная партия. Если успеет.
Касальс поднял ладони — сдаюсь.
— Пломбы Тракта не трогать, — закончил Кэлвин. — Опечатанное не вскрывать. Носители не изымать. Три вопроса — и ни одного четвёртого: четвёртый есть уже допрос, а допрос ведёт следователь. Норма — шесть часов с одного основания. Основание у нас тепловое, значит, и смотрим мы тепло. Всё, что увидим сверх основания, увидим случайно и запишем отдельной строкой.
— Бедствие прежде подозрения, — сказала гардемарин Рид, записывая.
Экире Рид было девятнадцать лет, и записывала она всё, включая, кажется, то, как он дышит.
— Именно.
Голос командира пришёл в наушник, минуя общий канал:
— Заславский, вопрос не по службе. Вы не слишком личное делаете из чужого клапана?
Вот оно.
— Бедствие прежде подозрения, господин капитан второго ранга, — повторил Кэлвин слова гардемарина. — Статья сто третья.
Пауза. Длинная.
— Принято, — сказал командир. — Работайте.
Всем на этом посту, включая девятнадцатилетнюю Рид, было прекрасно известно, откуда у младшего лейтенанта Заславского такая любовь к сто третьей статье. Никто, разумеется, не сказал ни слова. Флот вообще обходится без слов там, где ему особенно есть что сказать.
«Вигил» закрыл радиаторы. Ощущения при этом не было ровно никакого — ни толчка, ни звука, — но тепловой повторитель у переборки перещёлкнул с зелёного на янтарное, и голос термиста пошёл фоном, ровно, как метроном:
— Радиаторы погашены. Приём в аккумуляторы. До красной черты — двести четыре минуты, кассет в резерве две.
Не тревога. Просто арифметика. Кэлвин слушал её вполуха, приводя «Модуль» в рабочее положение — отвёл мягкий воротник, подсоединил шлем к шейной молнии, запер её механической защёлкой, надел перчатки, наружные гермосапоги поверх палубных ботинок, — и думал, что вся его нынешняя жизнь состоит из чужой арифметики: двести четыре минуты у термиста, шесть часов на досмотр по уставу, четыре копии формуляра, три вопроса, одна отметка в судовой роли.
Приданный станцией корвет «Стойкий» отошёл на семьдесят километров и, неуклюже развернувшись, лёг в дрейф с раскрытыми панелями, переходя к ленивому внешнему наблюдению. Устав считал одиночный досмотр в чистом объёме недопустимым риском, и Кэлвин, который год назад узнал, чего стоит быть единственным, кто смотрит, находил эту статью самой разумной.
Из бортового гнезда вышел и мягко опустился на палубу ангара бот номер два: малый бронированный катер со шлюзовым хоботом, восемь мест, никакого вооружения, кроме табельного у старшего группы. Не МЛА. Не боевая машина. Приличный, надёжный, тупой, как сапог, аппарат, на котором нельзя ни разогнаться, ни развернуться, ни, если уж на то пошло, разбиться как следует.
Его потолок. Высшая точка лётной карьеры младшего лейтенанта Кэлвина Заславского, кавалера, героя и всё такое прочее.
Норматив подготовки к вылету был шестьдесят секунд. Он уложился в пятьдесят две и не испытал по этому поводу ничего.
Он прикоснулся к боковой поверхности шлема, и в поле зрения выплыла стандартная строка: «Канал связи — подтверждён».
Рука остановилась.
— Связь, проверку голосом, — сказал он.
— Проверка, один-два-три, канал чист, — отозвался шлюзовой старшина.
— Повторите.
— Проверка, один-два-три, канал чист.
— Ещё раз.
Старшина повторил в третий раз, безо всякого выражения, как повторяют капризы старшего по званию, и Кэлвин защёлкнул забрало.
Он не считал себя смелым и давно уже не пытался никому это доказывать. Он просто хотел, чтобы в следующий раз ничья жизнь не зависела от того, нажмёт ли неизвестный ему человек в неизвестной ему рубке кнопку «принять».
— Господин младший лейтенант, — негромко сказал в шлюзе Касальс, — вы проверили связь трижды.
— Три проверки дешевле одной комиссии по потерям, — ответил Кэлвин и первым шагнул к стыковочному узлу.
3
Бот шёл к «Тихой пристани» двенадцать минут, и все двенадцать минут Кэлвин был счастлив.
Он не сказал бы этого вслух ни под каким видом. Формально он вёл бронированную коробку по прямой на пяти с половиной g, что не требовало ни искусства, ни даже особого внимания; фактически под его рукой был живой аппарат, за бортом мягко прокручивались звезды, и тело помнило всё, чему его учили четыре года, — и, помня, ненадолго переставало помнить остальное.
Потом «Тихая пристань» выросла на экране, и счастье кончилось.
Вблизи она оказалась старше, чем показывала оптика: девятьсот восемьдесят метров хребтовой фермы, шесть гроздей контейнеров, обшивка в заплатках трёх оттенков и огромные багровые крылья, обвисшие в чёрном, как паруса в штиль. Рядом с ней «Вигил» выглядел бы борзой возле ломовой лошади — нет, сравнение неточное: борзая догоняет, а скаут приходит первым, и вся патрульная служба стоит на этой разнице.
Кэлвин пристыковался с первого захода, с неприличной даже мягкостью, и, пока хобот набирал давление, включил внешний канал.
— «Тихая пристань», говорит крейсера «Вигил» бот ноль-два, начальник досмотровой группы младший лейтенант Заславский. Основание досмотра — наблюдаемое расхождение теплового профиля с заявленным режимом перехода и след неисправности, угрожающей безопасности тракта. Основание внесено в формуляр, копия будет вам вручена. Документы и лоция?
— В порядке, готовы к предъявлению, — отозвался хриплый голос.
— Груз по манифесту?
— Калибровочные сборки для Одиннадцатого маяка, рабочая масса на две станции, медикаменты, сорок два пассажира-контрактника.
— Пункт назначения и срок?
— Перевал-шесть, двадцать вторые сутки. — Пауза. — Господин младший лейтенант, я в окно опаздываю.
— Записано, — сказал Кэлвин. — Группа поднимается. Прошу свидетеля от борта.
Капитана «Тихой пристани» звали Мироном Кулагой, и он был из тех шкиперов, которых на трактах большинство и о которых не пишут в газетах: лет пятидесяти пяти, серый от недосыпа, в форменной куртке словно с чужого плеча, с руками, которые он всё время вытирал о бёдра, хотя они были сухие. Он встретил группу у переходного люка и первым делом протянул корабельный «Паспорт» - небольшой латунный цилиндр размером с сигару, жестом человека, который сдаёт не документы, а себя.
— Носители не изымаются, — сказал Кэлвин, отводя его руку ладонью. — Сверим и вернём. Ведите к контуру.
Внутри «Тихая пристань» была просторной и нищей: палубы заросли трубопроводами позднейших переделок, в переходах пахло горячим маслом, пылью и человеческим жильём. Из-за приоткрытой двери на них молча смотрели двое контрактников. Ради таких вот двоих патруль, собственно, и существовал, хотя объяснить им это было бы затруднительно.
Старший инспектор Фаро Касальс ушёл в рубку сверять журнал прыжков с лоцией. Рид пошла следом, держа планшет формуляра под локтем, как держат ребёнка. Пломбы Тракта Кэлвин осмотрел лично: шесть штук, все целы, оттиск чёткий, — вскрывать их он без представителя земства права не имел. Декларации сошлись. Модули бортового агента стояли в штатных гнёздах, немые и опечатанные.
Ничего. Ровным счётом ничего.
Это было важно, и Кэлвин, ставя отметку за отметкой, отдавал себе в этом отчёт. Девять бортов из десяти с неровным профилем везут не контрабанду, а собственную бедность. Патрульный, который ищет заговор, находит заговор; потом за ним ходит комиссия.
Причина нашлась в машинном коридоре левого борта, в развилке третьего контура, куда пришлось лезть по скоб-трапу, обдирая наколенники.
— Вот, — сказал Кэлвин, подсветив арматуру. — Кабир Павлович, замер на входе и на выходе.
Клапаны стояли разные. Три штатных, два — явно другой партии: короче на палец, с иным профилем фланца, с переходной проставкой, посаженной на герметик. Кэлвин положил ладонь на корпус второго, и даже через перчатку почувствовал, как поршень внутри уходит с запозданием.
— Задержка около полутора секунд, — сказал Ядав, глядя на замер. — На такте это немного. За смену набегает.
— За смену набегает восемьдесят кельвинов разницы между лепестками, — сказал Кэлвин. — Капитан Кулага. Это не пробой. Это дешёвый ремонт.
Кулага стоял внизу у трапа и смотрел на него снизу вверх, и Кэлвину было очень неудобно от этого взгляда.
— Микрометеорит был, — сказал шкипер. — Честное слово, был, есть акт. Заплатку поставили на станции, а клапаны у них были только эти. Ремонтное окно на Перевале я взял на шестые сутки следующего месяца, раньше не дают. Я же не изверг, господин младший лейтенант, у меня сорок два человека на борту.
— Я знаю.
— Не пишите про клапаны. — Кулага сказал это быстро, пока не передумал. — Поставщик меня по страховому спору по миру пустит, он уже одного так пустил. Напишите — микрометеорит. Это ведь и правда был микрометеорит.
Кэлвин спустился с трапа, снял перчатку и подул на содранную костяшку. Он мог бы сейчас сказать пять или шесть разных вещей, и три из них были бы добрые.
— Клапаны я запишу, — сказал он. — Иначе через полгода я найду такие же на чужом борту, в рейде, и буду гадать, отчего потух этот бедняга. Но в рапорте неисправность и умысел пойдут разными строками, и в строке об умысле будет стоять «не установлен». Это не милость, капитан. Это то, что там есть на самом деле.
Кулага открыл рот, закрыл и коротко кивнул.
А потом за переборкой пискнул датчик перегрева секции — короткий двойной сигнал, два тона, верхний выше нижнего, с паузой в полсекунды.
Точно такой же, с точностью до интервала, полсекунды и два тона, тридцать один час подряд, в тесной кабине перехватчика, на сцепке с катером, в котором лежали двенадцать раненых со «Стрежня».
4
Клапан заклинило через две минуты сорок секунд.
Это Кэлвин узнал потом, из формуляра, где Рид записала время с точностью до секунды, как её и учили. В самый момент никакого времени не было вовсе.
Датчик перешёл с двойного сигнала на непрерывный. Насос третьего контура завыл на полтона выше, набирая обороты впустую, и где-то за переборкой начала расти температура, и Кэлвин видел её на экране: правый лепесток уходил вверх, ровно, неостановимо, как поднимается вода в трюме доисторического парусника.
— Кэлвин Игнатьевич, — сказал Градов, — приказ.
Пахло горячим металлом. Так пахнет перегретая изоляция: не гарью, а именно металлом, сухо и чуть сладко.
— Канал не подтверждён, — сказал кто-то в наушнике, далеко, и это было про связь с «Тихой пристанью», про местную сеть, про пустяк.
Канал не подтверждён.
Кэлвин стоял и смотрел на оранжевое пятно за переборкой на тепловом экране, и оно было того же оттенка, каким светились панели «Стрежня», когда он уходил от него на счале, — и он совершенно точно знал, что нужно делать, и слышал, как Рихтер повторяет его имя, и не мог соединить одно с другим, потому что между ними обнаружилась пустота, и он стоял в этой пустоте, и в ней не было ни воздуха, ни времени, ни собственного тела.
Двенадцать секунд.
— Господин Младший лейтенант! — громко и напряженно выпалил Градов.
Звание.
— Изолировать третий контур, — сказал Кэлвин, и голос вышел совершенно обычный. — Кулага, носовой бак — на обходной. И передайте на мостик - радиатор не сворачивать. Слышите? Крыло не сворачивать до сброса избытка, иначе всё, что в контуре, останется в контуре. Градов, наружу, доклад на «Вигил»: авария теплового контура, досмотр приостановлен, людям угрозы нет. Рид — фиксируйте время.
Дальше было просто. Дальше всегда просто: когда есть приказ, остаётся только работа.
Ручную арматуру третьего контура заклинило вместе с клапаном, и вентиль пришлось выводить вдвоём с бортмехаником «Тихой пристани» — жилистым стариком, который бормотал под нос что-то на коммунском и явно не первый год жил с этим контуром в тяжёлом браке. Управляющий блок не отзывался. Кэлвин снял перчатку.
Это было против всех наставлений и совершенно необходимо: через голый металл он чувствовал, как внутри вентиля дёргается шток, и по частоте этих толчков понимал, идёт теплоноситель или давится в обход. Металл был горячий. Не обжигающий — просто горячий, как борт кастрюли, к которому прикасаешься и тут же отдёргиваешь руку, только отдёрнуть было нельзя.
— Пошёл, — сказал старик. — Пошёл, родимый.
Стрелка на переносном термометре дрогнула и поползла вниз.
Через девятнадцать минут левый лепесток принял свою долю, правый начал остывать, а насос третьего контура перестал выть и заработал ровно, с тем добродушным бубнящим звуком, с каким работает исправная машина.
Никто не погиб. Никто даже не обжёгся, если не считать ладони Кэлвина, покрасневшей и саднившей так, что он, натягивая перчатку, на секунду прикрыл глаза.
Кулага благодарил. Бортмеханик тряс ему руку, ту самую, и Кэлвин терпел. Рид дописывала строку.
А мичман Градов стоял у трапа, смотрел в сторону и молчал, и Кэлвин, глядя на его затылок, понял с холодной отчётливостью, что в этом молчании уже поселилось всё его будущее.
Игорь был неплохой человек. Градов не станет болтать в кубрике. Ему просто придётся написать в своей части рапорта то, что было, потому что незаписанное для суда не существует, а он служит двенадцать лет и знает, чем кончаются добрые умолчания.
Двенадцать секунд. Он даже не почувствовал их как двенадцать. По внутреннему счёту прошло меньше двух.
В наушнике щёлкнуло, и голос корабельного врача сказал вежливо и непреклонно:
— Заславский, это Лаундаэр. Как освободитесь — немедленно на борт, ко мне. Не после смены. Немедленно.
— После подписи капитана, — ответил Кэлвин.
— Заславский…
— У меня досмотр не окончен, господин капитан медицинской службы. Копия формуляра вручается шкиперу в руки. — Получилось грубовато. Он помолчал и добавил ровно то, что думал: — Он полтора часа ждал, чем это для него кончится. Пусть узнает от меня.
5
В рубке «Тихой пристани» пахло кофе и старым пластиком, и все семеро находившихся там людей смотрели на младшего лейтенанта, который писал предписание.
Кэлвин писал его дольше, чем следовало, потому что каждое слово здесь стоило денег, времени и чьей-то жизни, и потому что он давно понял простую вещь: закон — единственный инструмент, который работает одинаково в обе стороны, и пользоваться им надо так, как хотел бы, чтобы им воспользовались против тебя.
— Возражения записываются дословно, они входят в вашу копию, — сказал он, не поднимая головы. — Возражённый досмотр честнее молчаливого. Читаю. — Транспорт «Тихая пристань» к самостоятельному следованию по тракту не допускается до устранения неисправности третьего теплового контура. Следование до базы патрульной флотилии — под сопровождением патрульного борта, в общем окне, с ограничением манёвра. Два клапана несовместимой партии изымаются как вещественный образец, с описью, с выдачей квитанции и с обязательством возврата или возмещения по итогам экспертизы. Взыскание по статье о содержании контура — откладывается до заключения экспертизы. Возражения шкипера?
Кулага облизнул губы.
— Окно, — сказал он. — Я теряю окно. Контрактникам пересадка на Перевале, у станций сроки по калибровке, у меня неустойка по всем трём позициям.
— Записывайте дословно, — сказал Кэлвин писарю. — Капитан Кулага: «теряю окно, неустойка по трём позициям, пересадка сорока двух контрактников».
— И вы это в формуляр внесёте? — недоверчиво спросил Кулага.
— Обязан. Ваши возражения — часть документа, а не помеха ему.
Он связался с «Вигилом» и доложил расчёт. Командир слушал молча; Кэлвин слышал на заднем плане ровный голос термиста и понимал, во что кораблю обходится каждая минута этого разговора.
— Вы понимаете, что сопровождение — это сутки с четвертью, — сказал наконец командир. — И что мы выпадаем из графика по Четвёртому тракту.
— Так точно. И что аварийный выход к нему через двое суток будет стоить трёх суток и спасательной партии — тоже понимаю.
Пауза.
— Хорошо, — сказал командир. — Оформляйте. Только, Заславский… — Он не договорил, и Кэлвин был ему за это благодарен.
Кулага подписал. А потом — уже когда группа шла к переходному люку — догнал его и сказал, неловко, без всякого подобострастия, просто как говорят усталые люди:
— Спасибо. Я думал, вы нас на месяц поставите.
Кэлвин кивнул, потому что не нашёл слов.
Благодарность была неудобная — как чужое пальто не по размеру. Он сделал ровно то, что предписывает восьмая глава Устава, ничего сверх, и получил за это благодарность человека, который ждал беды. А год назад он тридцать один час делал всё, что было в человеческих силах, и вдвое больше, чем в них было, — и не добился даже того малого, что сделал сегодня: чтобы кто-то вышел вовремя.
Сорок два человека и одиннадцать экипажа. Сегодня сошлось пятьдесят три из пятидесяти трёх, и себя он в этот счёт, по давней привычке, не включил.
Через иллюминатор бота, на отходе, «Тихая пристань» была видна вся: огромные багровые крылья и одно пятно потеплее у корневой части правого крыла, которое будет заметно любому телескопу отсюда до Перевала ещё сутки с четвертью.
Спрятать нельзя, подумал Кэлвин. В космосе вообще ничего нельзя спрятать: ни корабль, ни человека, ни ложь. Можно только не дать себе догадаться, что ты умираешь.
К моменту швартовки на базе пришли два сообщения. Первое: док для гражданского транспорта готов, бригада вызвана, экспертиза клапанов назначена.
Второе было короче.
«Врачу флотилии — принять мл. л-та Заславского К. немедленно по швартовке. Основание: рапорт мичмана Градова И.В.».
6
База патрульной флотилии «Отока» жила своей обычной жизнью, и жизнь эта была шумной, тесной и до боли знакомой.
В доке меняли многострадальную секцию радиатора канонерке «Ярость», и вспышки сварки ложились на броню через равные промежутки. У тепловых портов стояла очередь: портов было четыре, а желающих сбросить тепло — всегда больше. Из кормового ангара «Вигила» техники аккуратно выводили «Скворец» второго звена, и старший техник, немолодая женщина в замасленном комбинезоне, объясняла кому-то по связи, почему запрошенный узел нельзя заменить аналогом, — объясняла, судя по интонации, в третий раз и не первому собеседнику. У дальней стенки фельдъегерский пакетбот принимал опломбированные контейнеры; двое в форме без знаков различия считали их по головам, как арестантов.
Кэлвин сдал файл формуляра — четыре копии, как положено: первая шкиперу в руки ещё на борту, вторая в суд, третья в Палату, четвёртая в хартийный реестр. Дежурный по канцелярии пролистал до низа, проверил подписи, кивнул.
— Гладко, — сказал он. — Возражения шкипера внесли?
— Внёс.
— Молодец. А то половина забывает, потом жалобы.
Командир «Вигила» подписал заключение по досмотру тут же, стоя, положив планшет на стойку. Кэлвин прочёл его через плечо, потому что имел на это право.
«Досмотр проведён в пределах объявленного основания. Решение по аварийной ситуации на борту— своевременное и правильное; действия начальника группы обеспечили сохранность борта и безопасность сорока двух пассажиров и одиннадцати человек экипажа. Отмечается задержка в отдаче первичной аварийной команды.»
Одна строка.
Это не было наказанием. Это даже не было упрёком. Командир не имел права не написать того, что видел в рапорте Градова, а Игорь не имел права не написать того, что видел сам; система работала честно, аккуратно и совершенно неумолимо, и Кэлвин, глядя на эту строчку, отчётливо понимал, куда она ляжет через час, и через месяц, и через год.
— Заславский, — сказал командир, не поднимая глаз. — Вы сделали хорошую работу.
— Благодарю, Гюнтер Кимович.
— Я не утешаю. Вы её действительно сделали. — Он помолчал. — Идите к врачу.
В офицерском переходе второго яруса, у поворота к жилому блоку, его обогнали двое младших — старшина, вроде с «Ярости» и кто-то из вахтенных писарей, — и один сказал другому вполголоса, с тем особенным оттенком, каким сообщают сведения, а не оскорбляют:
— …да вон он идёт. Это который улетел. С медалью.
Они не знали, что он слышит. Они бы, наверное, смутились, если бы знали.
Кэлвин не дрогнул. Он даже не сбился с шага, что стоило ему примерно всего, что у него оставалось к десятому часу смены.
Ярлык был удобный. Четыре слова, и человек объяснён целиком: тот, кто улетел, с медалью. И ведь ни словом не соврали. Официальный мир считал его спасителем; часть флота — тем, кто ушёл с единственным годным аппаратом, пока остальные остались. Обе версии были правдой. Ни одна не была историей.
— Да ладно тебе, — сказал второй голос, уже примирительно и тоже вполголоса. — Он одиннадцать человек вывез.
Кэлвин сделал ещё три шага и остановился.
Не потому, что обиделся. Не потому, что хотел окликнуть и что-то сказать. Просто тело встало само, как встаёт нога перед ступенькой, которой не оказалось.
Одиннадцать.
Он стоял посреди пустого перехода второго яруса, под гудящей вентиляцией, и с той дурацкой отчётливостью, с какой вспоминаются вещи, к которым не готовился, видел загрузочный люк катера. Мороз. Прожектора. Старший фельдшер, считающий вслух и отмечающий стилусом по планшету: «шестой… седьмой…» Носилки, которые надо было заводить в люк боком и приподнимая, потому что комингс. Вес носилок — настоящий, ощутимый даже при той гравитации, разный у разных людей.
Креплений не хватало. Двое последних шли на ремнях от грузовой сетки.
Он помнил, как укладывали девчонку с пневмотораксом - третьей от переборки, потому что у переборки теплее. Она была в сознании и извинялась. Он помнил это совершенно точно, потому что тогда подумал, что за всю его службу перед ним ещё никто не извинялся за то, что его надо спасать.
Двенадцать.
Он грузил двенадцать человек. Не одиннадцать. Двенадцать, и тринадцатым был он сам. Больше никто не влез бы – даже в кабину.
Кэлвин прислонился плечом к переборке и открыл на браслете общедоступную часть архива. Это заняло четверть часа и не потребовало ни одного допуска.
Наградное представление: «…обеспечив эвакуацию одиннадцати человек…»
Отчёт флотилии: одиннадцать.
Подпись под памятным знаком, установленным в прошлую годовщину: одиннадцать спасённых.
Две газетные заметки, обе с его фотографией годичной давности, где он выглядел как человек, которого только что разбудили: одиннадцать.
Он закрыл архив и некоторое время смотрел в стену напротив.
Оставался вопрос, который был хуже самого числа: как он мог не знать этого год.
Ответ нашёлся быстро и оказался унизительным до тошноты. Цифру при нём произнесли вслух ровно один раз — на награждении, когда зачитывали представление. Накануне он сам пришёл к врачу и попросил дать что-нибудь, чтобы выдержать строй, шитьё, речи и чужие руки на плечах. Ему дали — законно, по назначению, с записью в медицинской роли. Он отстоял церемонию, принял патентный лист, ответил уставной фразой и не расслышал ни одного числа из всего, что при нём прочли.
А дальше он просто ни разу не пришёл туда, где это число могли назвать снова. Ни одного торжественного построения за год. Ни одной годовщины. В столовую — техническим переходом, длиннее на четыре минуты, чтобы не идти мимо памятного знака, и он никогда не формулировал этого решения, оно просто каждый раз само сворачивало его вправо.
Кэлвин открыл свою медицинскую роль и нашёл запись: препарат, доза, дата, подпись. Документ, объяснявший, почему он год носил медаль и не знал, за скольких, был его собственный и лежал у него в браслете всё это время.
Тринадцать ушло. Двенадцать дошло. Одиннадцать записали.
Раненые. Он вез раненых, которые могли пережить прыжок – но не ту безумную тарантеллу, что сплясала обезумевшая машина.
Число взяло своё — тихо, аккуратно, без всякой мистики: просто в приёмном акте Кроншлота считали живых, а мёртвых сдавали по другой бумаге, в другое ведомство, с другим номером.
Год. Целый год он ходил с медалью за одиннадцать человек и ни разу не заметил, что одного не хватает.
Он даже не знал, кто это.
У поворота висел стенд с приказами и сводками. Кэлвин остановился перед ним, чтобы не идти дальше сразу, — и напрасно, потому что на стенде висел список потерь по последнему пиратскому рейду на Шестом тракте, одиннадцать фамилий, и четвёртой сверху стояла «старшина 1 ст. Смоляк В. П.».
Не она. Разумеется, не она. Фамилия распространённая, инициалы чужие, тракт чужой, и вообще Ярина погибла год назад в тысяче с лишним светодней отсюда.
Он простоял перед стендом секунд двадцать.
Браслет мягко завибрировал: личное сообщение, дом. Кэлвин открыл, увидел первые строки — «дорогой племянник», «приближается дата подтверждения», «исключительное производство, минуя экзамен, налагает» — и закрыл, не дочитав.
Следом пришло служебное:
«Медблок, ярус 3. Лефевр. Врачебная комиссия. Немедленно».
Он повернул к жилому блоку, чтобы переодеться, сделал четыре шага и остановился.
Человек, который идёт на комиссию по поводу задержки в отдаче команды, не должен по дороге заходить в каюту. Это тоже задержка. Это тоже будет замечено, и записано, и истолковано — и, что самое обидное, истолковано правильно.
Кэлвин развернулся и пошёл в медблок как был: в повседневной старшинской куртке с широкой кокеткой досмотровой службы на плечах и спине, с парными знаками младшего лейтенанта на воротнике, с ободранной костяшкой и красной ладонью, от которой пахло чужим горячим металлом.
7
Кабинет врача флотилии был маленький, светлый и до отвращения спокойный: кушетка, два кресла, сухой воздух, слабый запах антисептика. Майор медицинской службы Люсьен Жанович Лефевр оказался человеком лет сорока, с усталыми глазами и манерой говорить негромко, чтобы собеседнику приходилось слушать внимательно.
— Садитесь. Руку покажите.
Он осмотрел ладонь, обработал, заклеил, ничего по этому поводу не сказал и развернул к Кэлвину экран.
— Я зачитаю объективные данные, а вы меня поправите, если я ошибусь. Пульс в момент начала досмотра — девяносто восемь. Через четыре минуты после сигнала перегрева — сто сорок один. Пауза между запросом подчинённого о приказе и отдачей приказа — двенадцать секунд по бортовому времени, подтверждена записью скафандра и формуляром. Проверка связи голосом перед выходом — трижды, при подтверждённом канале. Сон по браслету: за последние тридцать суток средняя продолжительность — четыре часа сорок минут, непрерывных — два с небольшим. Рекомендованные сеансы адаптации: назначено восемь, посещено ноль.
— Я спас транспорт, — сказал Кэлвин.
— Спасли.
— Сорок два пассажира, одиннадцать человек экипажа, борт, груз и подход к створу. Задача выполнена полностью и в пределах основания.
— Именно поэтому, — сказал Лефевр, — в заключении не будет написано «негоден».
Кэлвин молчал.
— Давайте я объясню вам, как это работает, потому что вы, по-моему, уверены, что я тут решаю, храбрый вы или нет. — Врач откинулся в кресле. — Мне безразлична ваша храбрость. Она документально подтверждена и ни у кого на этой базе сомнений не вызывает. Меня интересует ровно одна вещь: воспроизводимость. Хорошая реакция после паузы — это очень хорошо и это не отменяет паузы. Сегодня у вас было двенадцать секунд на неисправный клапан, и ничего не случилось, потому что клапану всё равно, сколько вы молчите. А в бою двенадцать секунд — это два залпа и вся пол-эскадрильи.
— Я летал в бою.
— Летали. До «Стрежня». — Лефевр сказал это без нажима, как называют дату. — Дальше. Лётная врачебная комиссия своё решение вынесла, я его только подтверждаю по итогам сегодняшнего. К самостоятельным боевым вылетам вы не допущены.
Вот и всё, подумал Кэлвин. Быстро. Даже как-то неприлично быстро для приговора.
— Формулировка, — продолжал врач, читая, — «годен условно». Расшифровываю по пунктам, потому что вы имеете право знать точно, а не догадываться. Допущены: служба начальником досмотровой группы без ограничений; пилотирование десантно-досмотрового бота по плановой задаче в составе группы; вахты по корабельному расписанию. Не допущены: боевые МЛА, самостоятельные боевые вылеты, одиночный поиск. Обязательно: терапия, не менее одного сеанса в декаду, и повторная комиссия через сто восемьдесят суток.
— Через сто восемьдесят суток, — повторил Кэлвин.
— Да.
— А если через сто восемьдесят суток в заключении будет стоять то же самое, будет ещё сто восемьдесят.
— Возможно.
— Это называется не «условно», господин майор. Это называется «списан», только медленно, чтобы никому не было неловко.
Он тут же пожалел, что сказал это. Вслух. Врачу. Который всё записывает.
Лефевр не обиделся и не записал.
— Заславский, — сказал он, — травма — не позор и не вина. Мне это говорить бессмысленно, вы это и так знаете, вы даже, наверное, другим это говорили. Опасно другое. Вы считаете её своим личным долгом. Своей собственностью. Вы носите её, как носят награду, которую стыдно надеть, — и потому не позволяете ни одному человеку проверить, насколько она сейчас распоряжается вашими решениями. А она распоряжается. Двенадцать секунд.
Кэлвин смотрел в стену поверх его плеча.
Он мог бы сказать сейчас про двенадцатую. Про то, что час назад стоял в переходе и пересчитывал носилки. Мысль подошла к самому горлу — и он её вернул, потому что слишком ясно услышал, как это прозвучит в этом кабинете: младший лейтенант с двенадцатью секундами в рапорте утверждает, что в официальных документах не хватает одного человека из двенадцати.
Зацикливание. Ровно то слово, которое здесь и запишут.
— Заславский, — сказал врач, помолчав, — прежде чем вы уйдёте, я прочту вам одну страницу. Не мою. Заключение комиссии годичной давности, выводы, пункты с первого по пятый. Вы его читали?
— Читал.
— Тогда слушайте ещё раз. — Лефевр говорил ровно, как читают опись. — Сварные фермы сцепки: осмотр перед стартом проведён в объёме, доступном одному человеку в скафандре, разрушение швов вызвано флуктуациями в канале, вины пилота нет. Калибровка кустарного кольца: выполнена по счислителю, иных средств на планетоиде не имелось, вины пилота нет. Количество маневровых корпусов: комплектация определялась наличием, требование увеличить число было заявлено и не могло быть удовлетворено. Отключение маршевых на двадцать втором часу: действия признаны своевременными и правильными. Пятое. Задержка прохождения донесения и выход спасательной партии на сороковом часу: к действиям пилота отношения не имеют.
Он положил планшет экраном вниз.
— Помогает?
— Никак нет, — сказал Кэлвин.
— Я так и думал. — Врач потёр глаза. — По пятому пункту скажу отдельно, потому что вы, по-моему, держитесь за него крепче всего. Пока шло согласование, вы лежали в том, что на Кроншлоте почему-то называют госпиталем, четверо суток, из них двое — без сознания. Вы в этом не участвовали.
— Так точно, — сказал Кэлвин. — В этом я и не участвовал.
Лефевр посмотрел на него внимательно и ничего не записал.
— У меня есть вопрос по службе, — сказал Кэлвин наконец. — Могу ли я подать рапорт о пересмотре действий узла связи по событиям прошлого года? По категории, в которую был переведён сигнал.
Лефевр долго молчал.
— Юридически — можете, — сказал он. — Это ваше право, и никто его у вас не отнимет. Практически — я бы не советовал подавать его в ближайшие полгода.
— Почему?
— Потому что комиссия, которая будет читать ваше дело через сто восемьдесят суток, прочтёт этот рапорт не как вопрос к узлу связи, а как симптом. — Врач развёл руками, и жест вышел неожиданно беспомощный. — Я не говорю, что вы неправы насчёт той ночи. Я говорю, что вы не можете быть единственным человеком, который решает, что должны делать другие.
Кэлвин встал, потому что сидеть дальше было нельзя.
Копию заключения ему выдали в коридоре, на терминале, в двух форматах — служебном и для судовой роли. Он пролистал до конца, до анкетной части, и остановился на строке «обстоятельство травмы».
Там стоял код. Шесть знаков, буква и пять цифр, отсылка к разделу номенклатуры.
Ни «Стрежня», ни спутника, ни тридцати одного часа. Шесть знаков. Кэлвин поймал себя на мысли, что это, пожалуй, самое честное описание из всех, какие он слышал за год: настолько же точное и настолько же ничего не объясняющее.
8
Дорога из медблока в жилой блок шла через наблюдательный переход — длинную стеклянную кишку вдоль борта базы, где по вечерней вахте не бывало никого.
Свет тут не включали, экономя ресурс, и за прозрачной стеной виднелся открытый по случаю приемки запасов кормовой ангар «Вигила»: восемь старых «Скворцов» на тепловых портах, силуэты людей рядом,подсветка дежурная, синеватая. Машины стояли ровным строем, как стоят лошади в ночной конюшне, и Кэлвин, остановившись, поймал в этом свете то самое ощущение, которое караулило его уже год: что он стоит по неправильную сторону стекла.
Он был пилотом. Не «состоял в лётном составе» — был пилотом, тем, кто в двадцать три года выводил машину на учебный перехват и получал за это разнос вместо благодарности, потому что вывел слишком резко.
Теперь он был начальником досмотровой группы, годным условно.
— Водовоз, — сказал он тогда. Год с небольшим назад, на вахте, глядя в тот же примерно синеватый сумрак.
— Не водовоз, — отозвалась Ярина, не поднимая головы от пульта связи. Она сидела боком, подобрав под себя ногу, что было категорически не по уставу, и грызла стилус, что было не по уставу вдвойне. — Он воду последний раз возил при твоём прадеде. Он везёт калибровочные сборки, тридцать человек, чью-то пересадку и чьи-то сроки. Слова стареют быстрее маршрутов, Заславский.
— Это важно?
— Мне — важно. — Она наконец обернулась, и в её лице не было ничего торжественного; она была слегка курносая, с короткой стрижкой, и по утрам у неё был отвратительный характер. — Ты его назвал водовозом, а он тебе через два часа ответит на оклик как «Голубка-семь, четыре человека на борту, один в тяжёлом». И тебе будет неловко.
Он тогда засмеялся. Она добавила, помолчав:
— И вообще, ты трижды проверяешь вызов перед передачей. Я слышу.
— Проверяю.
— Зануда.
— Смертельный недостаток.
— Наоборот, — сказала Ярина совершенно серьёзно. — В космосе лучше быть занудой, чем последней красивой записью в регистраторе. Красивые записи мне потом расшифровывать.
Она рассмеялась. Он помнил этот смех, и помнил, как она грызла стилус, и как ставила ногу на перекладину кресла, и помнил запах разогретого пластика в рубке связи «Стрежня».
А дальше память обрывалась не её смертью — её смерти он не видел вовсе, — а голосом капитана: «Заславский. Катер на сцепке, двенадцатт сзади, сигнал на борту. Отход разрешаю».
И он ушёл. Потому что его перехватчик был единственной машиной, способной тянуть эту связку на счале, и потому что это был приказ, и потому что любой на его месте сделал бы то же самое, и потому что — вот тут память становилась совсем плохой — он не помнил, чтобы хоть на секунду задумался.
По стеклу перехода прошёл отблеск: фельдъегерский борт отваливал от причала, разворачиваясь на маневровых, и его ходовые огни медленно поползли по всей длине галереи.
Он не мог вспомнить, когда именно Ярина перестала отвечать.
Это была самая невыносимая часть. Не постройку бота- ее он помнил по часам, по минутам, по показаниям приборов, он пересказывал её трижды: комиссии, дознавателю и наградному отделу. А вот момент, когда в общем канале в последний раз прозвучал её голос, отсутствовал. Между «Стрежень» на связи, слышу вас» и тишиной не было границы. Просто в какой-то момент он обнаружил, что говорит один.
Кэлвин стоял, прижав здоровую ладонь к холодному стеклу, и думал о том, что в официальном реестре всё это — тридцать один час, сцепка, двенадцать человек, — записано как «непроверенное донесение частного лица».
Формулировка была безупречна юридически. Он проверял. Борт без кода, без транспондера, донесение поступило не от корабля и не от должностного лица, а от человека.
И всё же, если история называется так, значит, она записана неправильно. Не солгана — именно записана неправильно, как записывают чужим почерком под диктовку, когда не расслышали слова.
Мысль была без плана и без адресата.
Он открыл на браслете служебный архив и набрал запрос: «Стрежень», ЛК-141, материалы дела.
«Удалённый доступ ограничен статусом дела. Обратитесь по месту хранения».
9
В каюте младшего лейтенанта Заславского было девять квадратных метров и почти ничего личного.
Старая учебная схема Семи трактов на переборке, оставшаяся от предыдущего жильца. Лоцманский циркуль деда в футляре — бесполезная латунная вещь, которой три поколения Заславских – еще на Земле! размечали на бумажных лоциях то, что давно считает бортовой агент. Парадный китель в чехле, — вычищенный так, как чистят форму люди, у которых слишком много свободных вечеров. Надевали его один раз, на награждение. И наградная планка, снятая с куртки ещё в переходе.
Он сел, включил малый свет и дочитал письмо.
Дядя писал длинно, доброжелательно и без нажима, что было хуже всякого нажима: в доме знают о трудностях; ни один Заславский за четыре поколения не нарушил традиции; дата подтверждения служивого достоинства приходится на следующую осень, и формальностей не потребуется, поскольку первый офицерский чин уже получен.
Далее шла выдержка из представления, и дядя, разумеется, привёл её целиком:
«За совокупность самостоятельных действий и решений при спасании людей и обеспечении хартийного сигнала бедствия, явивших разумную инициативу, стойкость и ответственность — качества, составляющие похвальное достоинство офицера ВКС и служилого дворянина Содружества».
Кэлвин перечитал дважды.
Красивая формула. Составлена человеком, который её ни разу не пробовал на вкус. «Спасание людей» — это тридцать один час на сцепке, кислород по норме на двадцать четыре и судороги в правой ноге, начиная с восемнадцатого часа.
А ещё неизвестный, не попавший ни в одну из этих красивых строк.
Имени Кэлвин не знал и сегодня, простояв четверть часа в переходе, выяснил, что узнать его неоткуда. На «Стрежне» он был новичком, и познакомится с кем-то, кроме соседей по кубрику, и непосредственного начальства, он не успел. Если подумать, он из всех выживших помнил только трек-четырех, а общался и вовсе с одним. А тем временем, все эти часы до прыжка, незнакомец был одним из двенадцати дыханий в ближнем контуре: самым частым, самым мелким и потом, часу к двадцать пятому, самым тихим.
Он считал эти дыхания. Он дошёл до тысячи и начал заново, и где-то на втором счёте одно из них перестало быть, и он не заметил, какое именно и когда.
О том, что было дальше, он знал не больше, чем любой читавший дело. Его вынули из кресла без сознания, и четверо суток он числился в госпитале Кроншлота; спасённый спит прежде показаний, врач прежде следователя, и устав в этом месте был прав, как всегда, и, как всегда, дорого. Координаты он успел передать — они записаны, заверены и подтверждены партией, вышедшей на сороковом часу. Всё остальное в деле записано со слов тех, кто в ночь боя стоял на постах. Его опросили на пятые сутки по трём пунктам, и все три касались перехода.
В материалах он проходил источником координат и пилотом связки. Больше нигде.
Двенадцать.
Вот тут и начиналось то, о чём он не говорил вслух ни разу за весь год, потому что вслух это звучало дико, а про себя — совершенно логично.
В катере было двенадцать раненых. Тринадцатым был он.
Флот суеверен так, как бывают суеверны только люди, чья жизнь целиком зависит от исправности техники и точности расчёта. На «Стрежне» не выходили из дока тринадцатого числа, если можно было выйти двенадцатого или четырнадцатого. В маячных лоциях нет тринадцатого буя — есть двенадцатый и двенадцатый-бис. Койку номер тринадцать в лазарете заправляют, но кладут на неё в последнюю очередь.
Когда аварийная партия составляла список на погрузку, старший фельдшер отобрал двенадцать человек — тех, кто нуждался в госпитале и мог пережить гипер. Ровно двенадцать. Никто не сказал ни слова про тринадцатого в кресле, и Кэлвин не сказал тоже, и все всё поняли. Считать пилота отдельно было удобно и утешительно: пилот — часть машины, а не часть списка.
Двенадцать он принял. Двенадцать он и довёз — только это были не те же самые двенадцать.
Вот этого он не мог объяснить ни комиссии, ни дознавателю, ни самому себе. Арифметика сошлась идеально. В приёмный акт Кроншлота вписали двенадцать человек, и в отчёт наградного отдела вписали двенадцать, и цифра нигде не дрогнула, потому что убыль восполнилась ровно на единицу — той единицей, которую в список не включали.
Кто-то умер на двадцать шестом часу. Или на десятом. Или в туннеле, а он дошёл на тридцать первом, и в графе осталось двенадцать.
Он знал, что это совпадение. Он офицер, он сдавал теорию вероятностей, он понимал, что число не имеет намерений и что двенадцатый умер, скажем, от отека легких,, а не оттого, что кто-то неудачно посчитал людей на палубе мёртвого планетоида. Он знал это твёрдо и не верил в это ни одной мелочи.
В представлении к чину вся эта арифметика превратилась в «спасание людей», и вышло красиво.
Кэлвин встряхнулся, выныривая из пучины размышлений, и вернулся к чтению.
В конце письма, отдельным абзацем, шло главное. Дядя писал, что у семьи есть связи в Палате и что при желании можно похлопотать о переводе на тихую должность в тыловом округе — по снабжению или по надзору за маячной службой, — где никто не станет тревожить Кэлвина расспросами и где он спокойно дослужится до штаб-офицерских чинов.
Предложение было сделано от чистого сердца. Кэлвин в этом не сомневался ни секунды. И означало оно ровно одно: исчезни, только прилично.
Он не стал отвечать. Вместо этого открыл открытую нормативную базу — не закрытую, не дело, а общедоступный свод, который читать может любой гражданин, — и нашёл то, что хотел прочесть уже вторую неделю и всё откладывал.
«Наследное служивое достоинство подтверждается первым офицерским чином либо раной, полученной на службе. Достоинство прекращается увольнением по порочащим обстоятельствам, а равно вступившим в силу приговором суда, содержащим указание на деяние, несовместимое с офицерской честью».
Он прочёл это трижды и понял, что его положение устроено изящнее, чем ему казалось.
Ускоренное производство, минуя экзамен, подтвердило достоинство дома — и сделало его тоньше бумаги. Четыре поколения зарабатывали это достоинство медленно: экзаменами, выслугой, скучной беспорочной службой. Его собственное держалось на одном событии и одной подписи.
А рядом лежало заключение: годен условно.
«Условно» пока не значило ничего. Это была осторожная, честная, медицински обоснованная формулировка, написанная человеком, который ему даже не враг.
Но Кэлвин, читавший за этот год слишком много документов, видел, во что такие формулировки складываются. Сначала «условно». Потом строка о задержке в отдаче команды. Потом рапорт, поданный не вовремя, и запись о зацикливании. И в конце, если кому-нибудь однажды понадобится, — увольнение по обстоятельствам, которые никто не назовёт порочащими вслух, но которые будут выглядеть именно так, и вместе с мундиром уйдёт то, что дед разменял на сорок лет службы.
Он подумал это и тут же мысленно махнул рукой. Кому он нужен. Младший лейтенант с отметкой в судовой роли — не фигура, чтобы против него что-то выстраивать.
Так он себе сказал. Мысль, однако, никуда не делась: она просто легла и притихла, как ложится и притихает в углу собака, которую не выгнали.
Кэлвин открыл личную архивную копию — ту, что была у него, как у всякого офицера, на своём носителе, — и нашёл старую строку.
«ЛК-141 "Стрежень", Легкий крейсер типа «Поток». Утрата корабля с личным составом. Обстоятельства установлены. Статус: закрыто».
Он смотрел на неё довольно долго.
Он не знал, что в ней неправда. Он вообще не мог указать ни одного слова, к которому можно придраться: всё стояло на месте, все статусы были проставлены, все обстоятельства установлены.
Только его память об этих обстоятельствах и эта запись были о двух разных ночах.
10
Перед отбоем он сделал последнюю глупость за этот день — открыл общедоступную сводку по собственному сегодняшнему досмотру.
Сводка была прекрасна. Оклик подан в 11:04, свет покоя получен в 11:05, основание объявлено в 11:07, группа на борту в 11:19, авария зафиксирована в 12:41, помощь борту оказана силами группы, приостановка досмотра оформлена, досмотр возобновлён в 13:02, предписание вручено в 13:40, сопровождение назначено, док на базе подготовлен заранее, экспертиза назначена, квитанция на изъятые образцы выдана.
Полторы минуты от оклика до ответа. Двенадцать минут до подъёма группы. Заранее подготовленный док для гражданского борта, который опаздывал в окно и вёз сорок два человека.
Так работала система. Так она работала каждый день, на всех Семи трактах, для всякого, кто подаст сигнал, и это было не чудо, а норма, обеспеченная восьмой книгой, расписанием дежурств и двумя сотнями человек, которые сегодня ничего особенного не совершили.
Год назад сигнал шёл тридцать один час, был принят — и лёг в очередь.
Кэлвин открыл личную копию журнала того дня и нашёл автоматическую отметку, которую знал наизусть.
«Донесение частного лица, непроверенное. Борт-источник без кода и транспондера. Требуется идентификация. Приоритет — по итогам идентификации».
Он не стал ничего писать. Он не составил в уме ни рапорта, ни запроса, ни списка вопросов; для этого у него не было ни права, ни повода, ни, если честно, сил.
Он только отметил про себя одно несоответствие, маленькое и совершенно бессмысленное.
Сигнал приняли. Он существовал — тридцать один час он существовал в чужих журналах как принятое донесение. Но «Тихой пристани», у которой перегрелся лепесток, док готовили заранее, а тому донесению назначили приоритет по итогам идентификации, которая заняла ещё девять часов.
Отметка не объясняла, почему так. Она вообще ничего не объясняла. Она просто называла.
Кэлвин закрыл журнал. Сомнение было стыдное, слишком личное и до омерзения похожее на то, что Лефевр назвал бы зацикливанием, — и, что хуже всего, Лефевр имел бы основания так его назвать.
За водой он вышел уже перед самым отбоем и в общем коридоре нижнего яруса столкнулся с мичманом Пахомом Долгим.
Долгий приехал на базу со своей ремонтной стоянки за очередной подписью по содержанию — он теперь служил каптенармусом на маячном узле, куда его определили после госпиталя, и появлялся тут раз в декаду с одной и той же папкой. Он был из двенадцати. Поправка. Один из одиннадцати, доживших до Кроншлота.
Они остановились друг против друга.
О «Стрежне» не было сказано ни слова. О «Стрежне» между ними не было сказано ни слова ни разу за весь год, и это молчание успело стать чем-то вроде уговора.
— Господин младший лейтенант, — сказал Долгий.
— Мичман.
Долгий посмотрел на его куртку — туда, где обычно была наградная планка и где сегодня её не было, — и отвёл глаза чуть быстрее, чем следовало.
— Разрешите идти.
— Идите.
И всё. Четыре слова и один взгляд.
Кэлвин стоял в коридоре с бытылкой в руке и думал, что Долгий, наверное, тоже год живёт с чем-то, о чём не говорит, и что спросить нельзя, потому что вопрос будет означать: я хочу, чтобы ты меня простил или обвинил, выбери что-нибудь, мне тяжело. Это была бы просьба о помощи, адресованная человеку, которого он год назад вытащил. Хуже не придумаешь.
В каюте он убрал наградную планку в ящик, на дно, под запасные нашивки.
Медицинское заключение осталось лежать на столе, экраном вверх, и подсветка в нём гасла и разгоралась, экономя ресурс.
Он не знал, лжёт ли отчёт. Он не знал, лжёт ли его память; Лефевр сегодня довольно убедительно объяснил ему, что второе вероятнее, и с медицинской точки зрения был, пожалуй, прав.
Он знал только одно, и знание это было новым, оно появилось сегодня и никуда уже не собиралось деваться: до сих пор он считал, что эти две вещи — одно и то же.
Больше он так не считал.
Кэлвин снова сел. Включил малый свет. Нашёл в служебной сети пустой бланк обращения по установленной форме — не рапорт, не жалобу, не ходатайство о пересмотре, а самую безобидную бумагу, какая существует во флоте, ту, на которую канцелярия обязана ответить в тридцать суток.
Заполнил шапку. Должность, чин, корабль, номер личного носителя.
И остановился на графе «существо обращения».
Он сидел над ней долго — дольше, чем над предписанием в рубке «Тихой пристани». Потому что в эту графу нельзя было написать ничего из того, что он на самом деле думал. Ни про тридцать один час. Ни про приоритет по итогам идентификации. Ни про то, что официальная версия и его память — про две разные ночи. Всё это прочли бы правильно и подшили бы к медицинской роли.
Но был один вопрос, который можно было задать вслух, не выглядя сумасшедшим.
Вопрос, на который человеку не отвечают «нет».
Он набрал медленно, по-уставному сухо, без единого лишнего слова:
«Прошу сообщить установочные данные лица, скончавшегося при эвакуации с борта ЛК-141 „Стрежень“ и не значащегося в приёмном акте системы Кроншлот, для внесения в поминальный список экипажа».
Перечитал. Поправил запятую.
Год он не мог заставить себя усомниться в том, что записано. Оказалось, начинать надо было не с сомнения.
Начинать надо было с имени.
Он приложил кодовое кольцо к терминалу и отправил обращение.
Терминал отозвался через секунду: принято, исходящий номер, срок ответа тридцать суток, адресат — Управление патрульной службы, копия в канцелярию флотилии, отметка в журнале исходящих корабля.
Четыре записи в четырёх реестрах. Он посмотрел на них и только теперь сообразил, что бумага, на которую канцелярия обязана ответить, — это ещё и бумага, которую кто-то обязан прочесть.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
