Обложка Чумной доктор

Чумной доктор

Давид Фриман

0% прочитано
Стандартный
Давид Фриман

Чумной доктор

Глава 1

— Труп мужской, — сказал я. — Истощение крайней степени. Кожные покровы сухие, подкожная клетчатка отсутствует.

Из горла шло сипение, как-будто доска скребла по доске.

Одиннадцать лет я диктовал протокол вслух, и мог делать это на автомате: санитарка пишет, я говорю, между нами полтора метра, и вскрытая грудная клетка, а всё это называется рабочий день. Но сейчас санитарки не было…

Спина лежала на холодном металле с бортиком по краю и с желобком для стока, я такие столы знаю на ощупь лучше, чем лицо собственной матери, отстоял над ними двенадцать тысяч часов.

Я скосил глаза вниз и увидел свои рёбра. Все.

— Рёберные дуги контурируются, — просипел я и заткнулся.

Мда.., не каждый день покойник сам себе диктует протокол?

Правая рука поднялась на четыре сантиметра и упала. Пальцы работали, но плечо не поднималось вовсе. Там, где полагалось быть дельтовидной мышце, лежала кожа на кости, и кожа была серовато-жёлтая, чужая, с бурыми пятнами по всей поверхности.

Гипотрофия третьей степени. Диагноз я себе поставил за восемь секунд и порадовался бы скорости, если бы было чему радоваться.

Через грудь шёл ремень, второй пролегал через бёдра. Кожаные с латунными пряжками, армейское что-то, старое, времён царя Гороха. Я потянул руку вбок, и запястье вышло из петли само, потому что запястье усохло, а ремень остался прежним. Так снимают кольцо с покойника: тянешь, и оно идёт легко, без сопротивления.

Внизу, между ног, торчала трубка. Катетер Фолея, я узнал бы его в полной темноте по одному сопротивлению баллона.

Кто-то ставил мне катетер.

Кто-то его менял, регулярно, годами, иначе я давно сгнил бы заживо от восходящей инфекции, и уросепсис был бы записан в моём заключении первой строкой, если бы кто-нибудь взялся писать по мне заключение. За мной присматривали, чтобы я не умер.

Под крестцом жгло. Я подвигал тазом, жжение прошило поясницу до затылка, и в глазах разошлись цветные круги. Пролежень. Не единственный, судя по тому, как отзывается кость.

Пахло тремя вещами: мочой, спиртом и пылью и пыль доминировала. Она была вокруг , как на серванте у покойной тётки в Твери.

Я лежал голый на секционном столе, в собственной моче, и вспоминал, что делал вчера.

Вчера я вскрыл четверых. Двое первых были ковидные, их лёгкие были белые и плотные, как мокрая вата, третьим была обычная бытовуха с поножовщиной , а четвёртым был антиквар с Пятницкой, и его привезли в маске. Клюв, старая кожа, стёкла в медной оправе. Мы ржали над ним всей бригадой. Витька Пасечник сказал, что так теперь модно, и надо бы такую в Роспотребнадзор, а я примерил её на себя, потому что это мне показалось забавным и после этого воспоминания носили отрывочный характер.

К вечеру у меня, вроде, заболело горло. Я купил парацетамол и две банки светлого, по пути домой. По телевизору профессионально разгоняли, что Москва на грани, и я заснул под этот бубнёж, не сняв носки.

Пульс на правом запястье был сто сорок, примерно.

Я считал по секундной стрелке, которая была в моей голове, потому что часов на стене не было, а навык определения ЧСС без часов был. Сто сорок при том, что я лежу! Тахикардия покоя, гиповолемия, кровь у меня сейчас гуще, чем варенье, которое варила мама.

Я поднял руку к лицу и пальцы наткнулись на кожу, но не мою. Это была старая, вылизанная временем, гладкая, как ручка чужого чемодана. Она шла ото лба вниз, обтягивала скулы, и там, где полагалось быть носу, начиналось другое…

Клюв. На мне была надета эта чёртова маска!

Я вёл по нему пальцами и не верил своим ощущениям. Он был длинный, изогнутый к низу, сантиметров двадцать, с двумя прорезями. Швы. Настоящие швы, прошитые руками с суровой ниткой с неровным стежком.

По бокам в глазницах были круглые, в медной оправе,стёкла. И на левом царапина, косая, от угла к центру.

Я смотрел на мир через эту царапину.

Внутри клюва пахло сухой травой, немного похожей на аптечную, что продают в бумажных пакетах с надписью «сбор грудной №4». Пахло сеном, полынью и чем-то ещё, чему я не знал названия, и запах этот въелся в кожу так давно, что стал её частью.

Ремешки на затылке я нащупал сразу. Четыре штуки, широкие, плоские, продетые в медные пряжки. Я взялся за верхний и потянул, но ничего не произошло, потому что мои руки давно разучились тянуть. Я перехватил, упёрся большим пальцем, и дёрнул.

В затылке зашумело.

Шум пошёл изнутри, из-под кости, и по всему черепу разошлась тонкая, ясная, почти музыкальная боль, от которой немеет корень языка. Я знаю, что там нет болевых рецепторов. Мозг не болит, мозг можно резать, и человек будет разговаривать с тобой и жаловаться на погоду. Мне было плевать на то, что я знаю. Болело оттуда.

---

Попытка разрыва контакта.

Контракт двусторонний.

Расторжение односторонним быть не может.

---

Строчка висела в нижнем левом углу поля зрения. Ровные серые буквы, тонкие, полупрозрачные, и я смотрел на них ровно столько, сколько нужно образованному человеку, чтобы начать перебирать диагнозы.

Фотопсия. Отслойка сетчатки. Мигрень с аурой, зрительная кора, скотомы с положительным феноменом. Я ударился головой, я обезвожен, у меня ЧСС сто сорок и минимум семьдесят два часа без воды, а при таком раскладе человек видит что угодно, включая покойную бабушку с блинами.

Я закрыл глаза. Строчка осталась.

Я открыл глаза и посмотрел влево, потом вправо, и она поехала за взглядом и осталась висеть там, где висела.

Отслойка сетчатки не пишет кириллицей.

— Ладно, — сказал я потолку. — Допустим.

И подумал: покажи полностью.

---

│ КВАНТОВЫЙ КОНТРАКТ №7. ЧЁРНАЯ МАСКА

│ Носитель: Ветров А. С. Субъект №43 ││ Уровень: 1 ││ Синхронизация: 12% Потолок рассудка: 88 ││ Рассудок: 88/88

КОМПЕТЕНЦИИ

Патологическая анатомия ........ 6

Диагностика .................... 3

Эпидемиология .................. 3

Иммунология .................... 2

Токсикология ................... 2

Санитария и карантин ........... 2

Траволечение ................... 2

Хирургия ....................... 1

Фармакология ....................... 1

Чтение тела .................... 1

Носитель пришёл в сознание....Это не всегда хорошая новость.

---

Такие окна я поднимал мышкой в правой руке, не отрываясь от чипсов. Двадцать лет: сначала на приводе, который выл, как кошка, которой прищемили хвост, потом на ноутбуке с треснувшим шарниром, который я подматывал синей изолентой. Инвентарь, характеристики, ветка навыков, и внизу непременно какая-нибудь сволочь пишет тебе, сколько у тебя осталось.

Меня не испугало, что я вижу интерфейс.

Меня испугало, что я его узнал. И ещё было обидно по поводу одной характеристики.

— Хирургия единица, — сказал я вслух.

Стёкла запотевали изнутри. Дыхание оставалось в клюве, оседало на медной оправе и стекало вниз мелкими каплями.

Хирургия. Единица.

Я одиннадцать лет резал мёртвых, потому что за ординатуру по хирургии просили денег, которых у мамы не было, а у меня не было наглости их достать. Мне сказали: иди в патанатомию, там конкурс поменьше, там всегда недобор, и работа спокойная. Я пошёл. Я стал в этом лучшим, ко мне возили висяков из трёх округов, следователи звонили в семь утра и говорили «Андрей Сергеевич, только вы…», и один заместитель прокурора однажды пожал мне руку двумя руками, и я запомнил, как это было приятно, и мне до сих пор стыдно за то, до чего это было приятно.

Единица?

Какая-то программа, вшитая в кожаный клюв, посчитала мою жизнь по десятибалльной шкале и выставила мне единицу.

Я засмеялся. Смех вышел таким же, как голос, и я его закашлялся.

Слева от стола стояла стойка на колёсиках, гнутая, с одиноким пакетом наверху. Пакет провис пустой, трубка от него уходила вниз и терялась у моей ключицы, я вытянул шею и разглядел на груди белый пластырь, а под пластырем вход катетера. Подключичный. Кто-то ставил мне подключичку, держал меня на плаву, и делал это годами, и делал это, судя по всему, один.

Пластик пакета пожелтел и стал ломким.

Я взялся за нижний ремень и работал с пряжкой минуты три, и за эти три минуты вспотел так, что стёкла заволокло целиком, и мир превратился в молоко.

---

Физическое состояние: критическое.

Система не лечит тело. Система показывает, где оно сломано.

Рассудок: 88/88.

---

— Спасибо, — сказал я. — Полезно.

Ремень отошёл.

Оставался катетер, и с ним я провозился дольше всего, потому что баллон надо спускать шприцем, а шприца не было. Я взялся за трубку, вдохнул, потянул на себя ровно и медленно, как учили, и выдох у меня получился длинный, с хриплым подвыванием, в конце его я обнаружил, что лежу и смотрю в потолок, а трубка лежит у меня на бедре, и с неё капает.

Крови немного. Уретра прощает, если тянешь ровно.

Теперь надо было слезть.

Это оказалось самым трудным делом в моей жизни, включая тот раз, когда я вскрывал восьмилетнюю девочку, а её мать стояла за стеклом и смотрела, потому что она попросила, и ей разрешили.

Я переваливался на бок минут десять. Тело шло за мной с опозданием, как чужой чемодан на ленте. Правая нога отказалась сгибаться в колене: контрактура, суставная капсула села от неподвижности, будто дешёвая рубашка после кипятка, и разгибать её теперь придётся месяцами, если у меня будут эти месяцы.

Край стола, восемьдесят сантиметров от пола. Стандартная высота, удобная для стоящего человека.

Я упал ударившись виском и плечом. Бетон принял меня без обсуждений, что-то хрустнуло в грудной клетке, и я лежал, разглядывая ножку стола в пятнах ржавчины, и не мог вдохнуть.

Хруст был, но это был не перелом. Перелом я знаю на слух, я его слышал тысячу раз. Хрустнули рёберные хрящи, старые, обызвествлённые, которым чёрт знает сколько никто не давал шевелиться.

Воздух вернулся через восемь секунд. За эти восемь секунд я успел решить, что умираю, и успел удивиться тому, до чего мне на это плевать.

Пол оказался холодный, градусов восемнадцать. Пыль лежала слоем в палец, и я, ползя, оставлял в ней широкую борозду, какую оставляет мешок, который волокут.

Полз я на локтях. Локоть, живот, снова локоть. Так ползёт человек, которого переехали. Так ползли те, кого я потом вскрывал, и я всегда удивлялся, сколько они успевали проползти, прежде чем кончиться.

Три метра до стеллажа заняли полчаса.

За мутным стеклом лежали упаковки, серо-белые, пластиковые, по пятьсот и по тысяче, и я узнал их раньше, чем прочёл надпись. Натрия хлорид, ноль девять процента. Соль и вода. То, из чего мы сделаны на семьдесят процентов, и то, чего у меня внутри почти не осталось.

Я сгрёб с нижней полки штук шесть. Один пакет лопнул о моё плечо, и я лежал под ним и пил с пола.

Солёный физраствор бежал по маске, по клюву, я поворачивал голову, чтобы поймать ртом хоть что-нибудь, хватал воздух вместе с водой и кашлял, и лёгкие драло наждаком.

Через минуту меня вырвало. Желчью, ложки три. Больше в желудке ничего не нашлось, и не находилось, судя по всему, очень давно.

Я отдышался и стал пить снова. Полглотка, пауза, полглотка. Я знаю, что бывает с пустым желудком, в который влили литр залпом. Я это видел изнутри.

---

Компетенция «Диагностика» применена к носителю.

Прогресс: 3.1

---

— Отвали, — сказал я.

Строчка погасла.

Минут через двадцать в голове прояснилось настолько, что я разглядел помещение.

Метров сорок площадью. Бетон, побелка сходит полосами. Люминесцентные лампы под потолком мертвы все до одной, а одна вывалилась и висит на проводах вниз головой, покачиваясь от сквозняка. Свет шёл из угла, серый и ровный, и я долго не мог сообразить откуда, пока не увидел над дверью аварийный светодиод. Он всё ещё горел. Какая-то батарея держала одну лампочку неизвестно сколько, потому что так было записано в проекте, и проект оказался живучее людей.

Дверей было две. Одна железная, с колесом посередине, как в подводной лодке. Вторая деревянная, приоткрытая, и за ней темнота.

Тихо было так, что я слышал собственные суставы.

Вот к чему я оказался не готов совсем. Лежал я, надо думать, под гул: генератор, компрессор, вентиляция, чей-то кашель, чьи-то шаги по бетону. Сейчас в сорока квадратных метрах не работало ничего. Ни капель из крана, ни писка датчика, ни трески в лампе. Только я скрипел, ворочаясь, и скрип шёл откуда-то из-под лопаток, сухой, деревянный, старушечий.

Я подтянул к себе стойку от капельницы, взялся за неё двумя руками и стал вставать.

Колёсики поехали. Я успел перехватить стойку у самого основания, притянуть к бедру, упереть в пол, и всё это заняло у меня, наверное, минуту, и всё это ради того, чтобы поднять от бетона сорок килограммов костей, которые считались когда-то тридцатипятилетним мужчиной ростом сто семьдесят восемь сантиметров.

Колено левой ноги встало под меня. Правое не гнулось, и я подтащил его волоком, и на этом мои резервы кончились.

Я стоял на одном колене посреди лаборатории, держась за железную палку, голый, в чумной маске, и меня качало, как пьяного матроса на палубе.

Потом мир ушёл вбок, и я снова лёг.

Ортостатика. Кровь у меня перераспределилась вниз, барорефлекс отработал с опозданием лет на пять, и мозг остался без кислорода на те две секунды, за которые организм успевает передумать стоять. Всё правильно. Всё по учебнику, но мне от этого было ни жарко ни холодно.

В стеклянной дверце стеллажа кто-то шевельнулся.

Я замер. Секунды две я всерьёз думал, что в комнате есть второй, и эти две секунды стоили мне ста сорока ударов сердца, и рука сама поползла искать, чем ударить.

В дверце отражался я.

Стекло было мутное, с потёками, и оно давало силуэт: белые рёбра, белые ключицы, чёрная голова. Голова была не моя. Из плеч росло что-то узкое, чужое, с длинным изогнутым носом, и оно поворачивалось, когда я поворачивал шею, и наклонялось, когда я наклонял.

Птица.

Тощая ободранная птица, которую забыли ощипать.

Я поднял руку. Птица подняла руку.

— Ну здравствуй, — сказал я ей.

Стёкла в отражении блеснули серым, и в левом окуляре я разглядел свою царапину.

Столов было три.

На двух других лежали ремни, застёгнутые на пустоту.

Мой был крайний слева.

В ногах моего стола, на крючке, висел планшет с зажимом. Такой у нас в морге держал график дежурств, и на нём Пасечник рисовал чертей.

Я тянулся к нему двадцать минут. Ноги в дело не шли совсем, я поднимал себя на руках по ножке стола, локоть за локтем, и меня трясло, и в ушах гудело, как в водосточной трубе.

Планшет упал сам. Я сел, прислонившись спиной к тумбе, и разгладил лист на коленях.

ЛИСТ НАБЛЮДЕНИЯ. ОБЪЕКТ 43. КОРПУС «Д», БЛОК ИЗОЛЯЦИИ.Изъят: 26.09.2020, адрес: Марьинский б-р, 12–147.Состояние при поступлении: гипометаболический стаз. Т 24,1 °С. ЧСС 2.Артефакт с объекта не снят (см. прил. 4).Дата Т °С ЧСС Вес Примечание26.09.20 24,1 2 9201.10.20 24,0 2 8901.11.20 23,8 2 8401.12.20 23,9 2 80 Попытка снятия артефакта. ЧСС 0 через 40 сек. Артефакт возвращён.01.01.21 23,7 2 7701.06.22 23,4 2 6801.01.23 23,1 1 6301.06.24 22,9 1 5801.01.25 22,8 1 5601.09.25 22,7 1 5409.11.25 22,7 1 54 Питание нестабильно. Генератор. Дизеля на 3 недели.

Дальше шли пустые клетки. Разлинованные, аккуратные, до самого низа листа.

Их никто не заполнил.

Я читал этот лист минут десять. Столбик даты, столбик веса, снова столбик даты. Девяносто два. Пятьдесят четыре.

Двадцать шестое сентября две тысячи двадцатого года.

Двадцать пятое я помнил до последней мелочи. Как выдавил на палец каплю средства для посуды, потому что кончилось мыло. Как сидел на кухне в носках и слушал телевизор из комнаты. Как решил, что горло дерёт от кондиционера в секционной, и что надо бы сказать завхозу, и что завхоз, разумеется, пошлёт меня по известному адресу.

Двадцать шестого меня изъяли.

Слово-то какое. Изымают вещдок. Изымают партию просрочки со склада. У меня в заключениях это слово стояло раз двести: изъят фрагмент лёгочной ткани, изъята кровь из бедренной вены, изъят желудок с содержимым.

Мама умерла в апреле того года. Я не приехал на похороны. Я работал.

Гладко было в графах.

Я сидел на бетонном полу, голый, в чужой маске, и держал на коленях свою жизнь, расчерченную по клеткам. Температура. Пульс. Вес.

Пять лет, один месяц и четырнадцать дней. И это только то, что они успели записать.

Тридцать восемь килограммов. Столько с меня сняли, и фиксировали это каждый месяц, аккуратно, чернилами, с наклоном вправо, и подписывались одной и той же закорючкой, похожей на кардиограмму.

Я поднял голову.

Метрах в шести, у дальней стены, стоял письменный стол с тумбой. За столом сидел человек.

Он сидел ко мне лицом.

Халат на нём был когда-то белый. Голова лежала на груди, руки на столешнице, и то, что от них осталось, лежало ровно и спокойно, как у примерного ученика на первом уроке. Кожа на кистях натянулась и стала пергаментом. Давность я определил с одного взгляда, потому что определять давность — это то, за что мне платили одиннадцать лет.

Месяцев пять. Может, шесть. Сухая мумификация, подвал, ни мух, ни личинок.

И я сложил.

Пять лет, один месяц и четырнадцать дней бумага насчитала сама. Дальше бумага замолчала, потому что замолчал он, а он замолчал месяцев пять назад, и всё это время в клетках стояла пустота. Значит, пять месяцев сверху. Значит, пять с половиной лет, и это по нижней границе, при условии, что он умер сразу, как перестал писать.

Какое сегодня число, я не знал.

Какой сейчас год, я не знал тоже.

Вот это и оказалось хуже всего. Мне оставили право считать вес в килограммах и давность трупа в месяцах, а самую простую цифру, ту, которую любой сопляк узнаёт, глянув в телефон, у меня забрали вместе с носками.

Перед ним лежала общая тетрадь. Обыкновенная, в клетку, сорок восемь листов.

Раскрытая.

---

Обнаружено тело.

Идентификация: Кузнецов Д. В., лаборант.

Он вас кормил.

---

Он сидел ко мне лицом. Все эти годы, пока писал в клетках мой вес, он сидел ко мне лицом.

И он знал, что я проснусь.

Глава 2

Эти проклятые шесть метров, я полз к нему минут сорок, и всю дорогу рассматривал плитку. Она была тридцать на тридцать, серая, а под четвёртой от стеллажа кто-то давно пролил кофе, и пятно засохло коричневым материком с ровными берегами. Двадцать плиток. Я останавливался через каждые три, лежал щекой на бетоне и слушал, как в ушах грохочет моя кровь.

Локоть. Живот. Локоть.

На тринадцатой плитке меня опять вырвало, и я поймал себя на том, что оцениваю рвотные массы: желчь, примесей нет, объём около двадцати миллилитров. Профессия въелась глубже страха и боли.

К ножке стола я подошёл, как приходит в порт корабль без топлива.

Подтянулся на руках, перевалил грудь через край столешницы и лёг на неё.

Он был рядом.

Мумификация в подвале даёт странную вещь: покойник почти не пахнет. Люди ждут вони, люди в кино зажимают нос платком, а тут — сухая пыль, бумага и слабый дух машинного масла. Так пахнет чердак у бабки в Кимрах, где стояла швейная машинка «Зингер» и лежали «Работницы» за семьдесят восьмой год.

Он высох весь, до последней капли.

Кожа на лице натянулась и стала жёлто-коричневой, губы отошли и обнажили зубы, и от этого лицо получилось радостное. Мёртвые всегда улыбаются, когда высыхают. Родственники видят эту улыбку в морге и начинают кричать, а я двести раз объяснял: губы теряют влагу, ткань садится, зубы остаются на месте. Улыбки нет. Есть физиология трупа.

На халате, слева, висел бейдж.

"КУЗНЕЦОВ Д. В. лаборант"

С квадратика фотографии на меня смотрел парень лет двадцати восьми. Круглое лицо, короткая стрижка, галстук с неровным узлом. Он улыбался в объектив, как обычно улыбаются в отделе кадров: старательно и виновато.

— Ну здравствуй, Дима, — сказал я.

За эти сорок минут своего забега ползком, пока я тащил по бетону голый мешок костей, и слушал собственное сердце, я выложился полностью.

Трясущейся рукой я взял его за подбородок и повернул голову к свету.

Вот тут во мне и включилось то, за что мне платили одиннадцать лет. Оно включается само, без спроса, ему всё равно, голый ты или в халате, стоишь ты у стола с диктофоном на штативе или сидишь на полу в чумной маске. Оно берёт и работает. Мир сужается до одного тела, и в этом сужении есть тишина, которой я не находил больше нигде: ни в водке, ни в женщинах, ни в те редкие месяцы, когда мне мерещилось, что я живу.

Во мне включился патологоанатом. Трупные явления: полная мумификация. Влажность низкая, температура постоянная, доступа насекомых нет. Кожа плотная, пергаментная, при надавливании не деформируется.

Давность где-то от четырёх до шести месяцев. Я поставил бы на пять.

Наружных повреждений нет. Странгуляционной борозды нет.

Я задрал ему рукав.

Правша: на среднем пальце правой руки лежала писчая мозоль, старая, твёрдая, такая была у моей учительницы по анатомии, и она стучала этим пальцем по доске, когда мы путали большеберцовую с малоберцовой.

В левой локтевой ямке стояла точка.

Одна, аккуратная. Он попал с первого раза, и от точки вверх по вене уходила бурая полоса сантиметров в шесть, ровная, будто проведённая по линейке.

Это был флебит, химический ожог внутренней оболочки сосуда.

Я опустил глаза.

Шприц лежал под столом. Двадцатка, с поршнем утопленым до упора. Рядом с ним на столе лежали три ампулы: две целые, одна с отбитой головкой. Я подтянул отбитую двумя пальцами, повернул к свету, и на стекле проступила синяя печатная строчка.

Калия хлорид 4%. 10 мл.

Я держал ампулу и молчал.

Двадцать миллилитров четырёхпроцентного калия в вену — остановка сердца за полминуты. Фибрилляция, потом асистолия, потом занавес. Быстро, надёжно, дёшево.

И по вене это вещество идёт огнём.

Калий жжёт. Он выжигает руку изнутри до самого плеча, и тот, кто вводит его себе сам, обязан додавить поршень, пока рука горит. В реанимации от капельницы с калием кричат взрослые мужики, а там разведение в двести раз слабее.

Он додавил.

Он сидел на этом стуле, в халате, с бейджем, на котором улыбался, и давил поршень, пока горело, и додавил до конца. И умер, глядя, как я лежу на столе крайним слева.

Я обшарил его карманы.

В правом кармане лежала связка ключей и обёртка от карамели «Взлётная». В левом нагрудном, под самым бейджем, лежал сложенный вчетверо лист.

Это был распечатанный список заверенный печатью с двадцатью двумя фамилиями из которых семнадцать были вычеркнуты от руки.

ПРИКАЗ №44 от 11.11.2023.

Об эвакуации личного состава корпуса «Д».

Срок сборов: 72 часа. Объекты содержания снять с довольствия.

Фамилия Кузнецов Д. В. стояла в списке на одиннадцатом месте и вычеркнута не была.

Он носил этот приказ в нагрудном кармане два года, прямо над сердцем, которое сам потом и остановил.

На столе, справа от локтя, стояла его кружка.

Белая, с отбитым краем, и нарисованой рыбкой на боку. Обыкновенная аквариумная рыбка, хвост веером, глаз-точка, из тех дешёвых кружек, что продают на вокзале по двести рублей. На дне лежал засохший чай, чёрный, спёкшийся в корку, и в этой корке отпечатался кружок от ложки.

Он пил из неё до последнего дня, мыл её, наверное. Воду экономил, а кружку мыл.

Я поставил её обратно, ровно туда, где она стояла.

...

Компетенция «Патологическая анатомия»: практика.

Прогресс: 6.1

Причина смерти установлена верно.

Вам это не поможет.

....

— Иди к чёрту, — сказал я.

Пред ним лежала обыкновенная, в клетку тетрадь на сорок восемь листов, с серо-зелёной обложкой, в углу шариковой ручкой был обведён квадратик. Она была раскрыта на середине, а левую страницу прижимал локоть покойника, и мне пришлось этот локоть поднять, чтобы её вытащить. Он поднялся весь, целиком, будто деревянная деталь от старого стула.

Я развернул тетрадь к себе.

11.10.2020.

Объект 43 стабилен. Т 24,0. ЧСС 2. Питание парентеральное. Задача поставлена одна: не дать умереть. Про остальное сказано, что мне знать не нужно.

01.12.2020.

Сегодня дали приказ снять артефакт. Ивашов держал голову, а я расстёгивал ремни.

Через сорок секунд ЧСС ушёл в ноль.

Надели обратно и пульс вернулся на второй минуте.

Ивашов записал: «симбиоз».

Я записал у себя: заложник.

14.03.2021.

Приезжали двое из головного, как всегда без имён. Спрашивали, есть ли у объекта реакция на слово «контракт». Я сказал, что объект в стазе и не реагирует ни на что. Они вопрос теми же словами, я ответил теми же.

Уехали.

Что такое «Танатос», мне не говорят. Я лаборант. Я меняю катетеры.

Я поднял руку и потрогал ремешки на затылке.

Четыре штуки. Медные пряжки, кожа, потемневшая от моего пота за пять лет. Или

Сорок секунд.

Кто-то расстёгивал вот эти самые пряжки, стоя надо мной, и на сороковой секунде у меня остановилось сердце, а они надели её обратно, и я вернулся. Меня убили и воскресили в порядке служебной проверки, и человек, который держал мою голову, записал в отчёте красивое слово «симбиоз».

Я провёл ладонью по клюву, по стеклу, по медной оправе, по швам. Швы были ровные и твёрдые. Границы я не нашёл. Там, где полагалось быть краю, была маска. Где кончалась маска, начиналось то, что я привык считать собой.

— Это ты аллегорию завернул, Дима? — спросил я вслух. — Или буквально?

Тетрадь молчала. Лаборант тоже.

Я перевернул страницу.

19.09.2021.

Свет дают четыре часа в сутки. Москва не отвечает ни по одному каналу.

Соколов говорит, что города больше нет. Соколов вообще много говорит всякого.

02.02.2022.

Ивашов ушёл за дизелем к Каширскому и не вернулся.

Я ещё какое-то время ждал,потому что упрямый, но на пятый день перестал.

30.06.2022.

Нас осталось четверо. Было двадцать два.

11.11.2023.

Уходят все. Три дня на сборы.

Мне сказали: отключай питание объекту и уходи с колонной.

Я сказал: хорошо.

14.11.2023.

Соврал.

15.11.2023.

Колонна ушла. Остались я и Соколов. Написать, почему я не ушёл, не выходит четвёртый вечер подряд.

Первый вариант: уходить некуда.

Враньё. Есть куда, но меня там никто не ждёт.

Второй вариант: если уйду, он умрёт.

Вот это правда, и она дурацкая, потому что он и так мёртв на девяносто процентов, потому что я его не знаю и потому что за пять лет он ни разу не открыл глаз.

Но он дышит два раза в минуту.

И пока он дышит, я не могу.

А у Соколова по-моему чердак протёк от всех этих событий, он вообще не понимает кто он и где находится.

Я оторвался от тетради и посмотрел на своё запястье.

Кожа висела складками, как рукав чужого пиджака. Под кожей ходили сухожилия. Сорок с чем-то килограммов, гипотрофия третьей степени, контрактура правого колена, пролежень на крестце размером с чайное блюдце.

Он держал вот это два года. Один. В подвале, при четырёх часах света.

Он мог выдернуть катетер, собрать рюкзак и уйти с колонной, и ни одна собака на свете не сказала бы ему поперёк ни слова, потому что приказ лежал у него в кармане, с печатью, и там чёрным по белому русским языком было написано: снять с довольствия.

Но он не снял.

04.03.2024.

Достал его дело. Ветров Андрей Сергеевич, 1985 г. р. Патологоанатом, Боткинская. Разведён. Мать умерла в апреле двадцатого.

Теперь у него есть имя, и это моя ошибка. Раньше был объект. Теперь Ветров.

Объекту можно отключить питание. Ветрову уже сложнее.

22.08.2024.

Рассказал ему сегодня про сестру. Про то, как она в шестом классе разбила аквариум и мы полночи ловили рыб по ковру полотенцем. Гуппи прятались под диван. Я потом два года находил чешую в тапках.

Он не возражал.

Я разговариваю с трупом в птичьей маске, и это самый нормальный разговор за два года.

16.01.2025.

Соколов слёг. Кашель, температура 39,8, лимфоузлы на шее твёрдые.

Дверь в четвёртый я заклинил ломом. Изнутри он её не откроет.

Он стучал первые сутки.

Сейчас не стучит. Иногда ходит.

09.11.2025.

Дизеля на три недели. Нутрилипида четыре банки.

Считаю: урежу себя — растяну ему до апреля.

Урежу его — растяну себе на год.

Смешно, Андрей Сергеевич. Я вас в глаза не видел, а делю с вами последнюю банку.

Дальше шли четыре пустые страницы.

Потом страница с записью, но почерк сломался. Буквы стали крупными и разъехались, нажим пошёл рваный, и я узнал этот почерк с первого взгляда. Так пишет человек, у которого больше не слушаются пальцы, потому что он недели три ничего не ел.

Субъект №43.

Если ты это читаешь, маска выбрала тебя. Не радуйся.

Я не знаю, что она такое. Никто здесь не знал, включая тех, кто нас сюда посадил. Знаю четыре вещи, записываю все четыре, потому что больше мне для тебя сделать нечего.

Первое. Снять её нельзя. Мы пробовали дважды.

Второе. Она старше нас всех. В приложении к делу лежит экспертиза: кожа, дуб, медь, четырнадцатый век, Генуя. Её нашли на трупе антиквара с Пятницкой, а до антиквара она была бог знает у кого и бог знает сколько лет. Она пришла к тебе не по случайности.

Третье. В головном её называли «квантовый контракт». Слово я слышал один раз, через дверь, и пишу как услышал.

Четвёртое, и вот это важно. Ты пролежал у меня пять лет, и все пять лет ты худел. Она тебя ела. Медленно, по грамму, но ела. Что она отдаст взамен, я уже не увижу, а ты увидишь.

Нутрилипид кончился в четверг. Последнюю банку я поставил вам.

Всё, что нужно, лежит в четвёртом отсеке. Вода, консервы, физраствор, доксициклин, спирт. Ключ не нужен, там лом.

Там же находится Соколов.

Простите. Больше я ничем не помогу.

Д. Кузнецов

Я закрыл тетрадь.

Потом открыл снова и перечитал последние строчки, и ещё раз, и на четвёртый раз буквы поплыли, и я списал это на обезвоживание, потому что при потере десяти процентов жидкости у человека садится аккомодация. Это правда. Это медицинский факт, он есть в любом учебнике, а я его знаю наизусть.

...

Рассудок: 80/88.

Причина не указана.

...

— В смысле не указана? — сказал я вслух. — Ты же считаешь. Ты всё на свете считаешь. Ну так посчитай и это.

Строчка погасла.

Я сидел на бетонном полу, спиной к тумбе, и держал на коленях чужую тетрадь.

Мне сорок лет, и пять последних их них я пролежал в каком-то бункере в глубокой коме с маской чкмного доктора на лице. Ни жены, ни детей, ни собаки, ни дачи, ни долгов. Я всю жизнь гордился тем, что никому ничего не должен, я это даже вслух говорил, на корпоративах, с пластиковым стаканом в руке: свободный человек — тот, у кого нет обязательств, а обязательство есть ошейник, и вы, коллеги, все в ошейниках, а я нет.

Сволочь Пасечник тогда сказал: «Андрюх, да ты просто никому не нужен».

Он ошибся ровно на одного человека.

Двадцать восемь лет. Круглое лицо, галстук поверх водолазки. Сестра, аквариум, гуппи под диваном, чешуя в тапках два года подряд. Он делил со мной последнюю банку и разговаривал со мной вслух двадцать четыре месяца, а потом взял из шкафа то, что жжёт и пустил по вене.

Усыпляющее могло понадобиться мне.

Шкаф висел прямо над его головой. До нижней полки было метра полтора, и я полез туда собрав остатки сил, подтягиваясь на дверце, и один раз сорвался и приложился затылком о край столешницы.

Тиопентал стоял на второй полке. Картонная коробка, восемь ампул, упаковка не вскрыта. На боку синим по белому — срок годности. Просрочен на четыре года.

Он и просроченный сработает. Тиопентал — дрянь неприхотливая.

На первой полке лежал доксициклин, шесть блистеров, тоже просроченный, тоже рабочий, потому что тетрациклины разлагаются медленно и боятся только солнца. Солнца тут не было.

Дальше по полке: спирт, литр, запечатан. Бинты. Скальпель в бумажном пакете, стерильность которого закончилась в двадцать втором. Зажим Кохера. Иглодержатель. Шёлк два нуля, четыре катушки.

Я разложил добычу на столе перед мёртвым Кузнецовым.

Литр спирта, антибиотик, восемь ампул наркоза и полный набор, чтобы зашить человека.

С этим можно жить. С этим, чёрт возьми, можно даже работать.

Одна поправка: жрать всё это нельзя.

И вот тут, пока я перекладывал катушки шёлка с места на место и делал вид, что провожу ревизию, во мне тихо и деловито собралась мысль, от которой мне стало противно.

Я пойду в четвёртый отсек, потому что там должны быть консервы.

Я сидел на бетоне, голый, в маске чумного доктора, и честно смотрел этой мысли в лицо, потому что врать себе я не научился даже в двадцать два, когда мне сказали идти в патанатомию, и я пошёл объясняя это тем, что там спокойнее.

Я перевёл взгляд на дверь.

Железная, с колесом посередине, как в подводной лодке. В спицах колеса торчал лом. Ржавый, полутораметровый, вбитый намертво, и вбивал его человек, который очень не хотел, чтобы эта дверь открылась.

Вода. Консервы. Физраствор.

И Соколов, который перестал стучать в январе, но иногда ходит.

Вот на этом месте во мне снова включилось то, что не выключается.

Кашель. Тридцать девять и восемь. Твёрдые лимфоузлы на шее.

Так начинается «комита», я эту картину знаю наизусть, я подписал по ней четыреста с лишним заключений и последние полгода перед сном видел белые лёгкие с закрытыми глазами. Слёг шестнадцатого января. Дверь заклинили тогда же.

А в ноябре он ещё ходил.

Десять месяцев.

Я сел ровнее и стал считать заново, потому что первый раз, наверное, ошибся. Не ошибся. Шестнадцатое января — девятое ноября. Двести девяносто семь дней.

От «комиты», так мы называли новый штамм вируса COVID-19 умирают за четверо суток. За шестеро, если ты бык и тебе везёт. Легочная форма выжигает человека изнутри быстрее, чем родственники успевают доехать до больницы, я видел мужиков по сто десять кило, которые сгорали за пять дней и весили в конце восемьдесят.

Двести девяносто семь дней с температурой тридцать девять и восемь не живёт никто.

Значит, одно из двух. Либо Соколов болел чем-то другим, и тогда Кузнецов заклинил дверь зря, и человек за железом умирал десять месяцев банальной пневмонии, слушая, как за стеной кто-то ходит и разговаривает с трупом в маске.

Либо он болел именно этим.

И тогда там, за колесом с ломом, сидит первый на моей памяти случай, который ломает всё, что я знаю про эту дрянь.

Я подполз к железу и приложил ухо.

Металл был холодный. Пахло ржавчиной и почему-то морем, хотя моря я не видел четырнадцать лет, с той поездки в Судак, когда Света ещё называла меня Андрюшей и мы поругались из-за арбуза.

Тихо.

Я лежал, прижавшись щекой к двери, и считал секунды, и на сорок второй услышал.

Шаг.

Потом второй, и второй пришёл с задержкой, и я сразу понял почему: он волочит правую. Тянет её за собой и ставит на всю стопу, а не с пятки, и подошва скребёт по бетону, как наждак по доске.

Шаг. Скрип. Шаг. Скрип.

Двенадцать шагов от стены до стены. Потом тишина секунд на двадцать. Потом снова двенадцать, в обратную сторону.

Он ходил кругами.

Сколько я протяну на солёной воде и на той желчи, что во мне ещё осталась? Три дня? Может, четыре, если лежать и не шевелиться, но лежать и не шевелиться я уже пробовал, у меня на это был пятилетний абонемент.

Я отполз от двери и посмотрел на лом.

Ржавый, полутораметровый, он торчал из колеса под тем самым углом, под каким игла входит в вену.

Вытащить его я не смогу. Сегодня — точно нет. У меня в руках сейчас силы на то, чтобы поднять кружку с рыбкой, и то не факт.

А через три дня у меня и на кружку не будет.

Значит, вытаскивать надо завтра.

За железной дверью что-то упало.

Глава 3

Пациент поступил в тяжёлом состоянии.

Пациентом был я, но так думать оказалось легче, и я не стал себе мешать. Одиннадцать лет я смотрел на людей сверху вниз, лежащих, разложенных, с биркой на большом пальце ноги, и это единственный ракурс, в котором человеческое тело меня не пугает. Значит, буду смотреть так и на себя. Сверху. Как на работу.

Я лёг на спину прямо на бетон, рядом с тумбой, подтянул к себе аварийный светодиод, который выломал из светильника над дверью вместе с проводами и батарейным блоком, и стал себя осматривать.

Свет был синеватый и слабый. Ну и ладно. Мне не гланды удалять.

— Мужчина, тридцать пять лет, — сказал я вслух. — Поступил после длительного вынужденного положения. Осмотр.

Кожа. Сухая, шелушится пластами, тургор снижен резко: я собрал складку на животе двумя пальцами, отпустил, и она расправилась через три секунды вместо положенной одной. Обезвоживание процентов на десять. Ещё пять — и почки встанут, а с ними встану и я, только уже навсегда.

Я потянулся к стеллажу, свалил себе на грудь пакет физраствора, прокусил угол зубами через маску, что было идиотской затеей, потому что клюв мешал, но всё-таки у меня получилось медленно отпить. Полглотка, пауза. Соль расходится по крови, кровь тянет за собой воду из клеток обратно в русло, и голова, если повезёт, перестанет плыть.

Голова плыть не перестала. Но и хуже не стало, а по нынешним временам это уже успех.

Мышцы. Тут я себя пожалел, чего обычно не делаю с пациентами, потому что пациентам всё равно.

От дельтовидных остались верёвки. Бёдра выглядели как две палки, обтянутые кожей, четырёхглавая мышца не прощупывается вообще, я давил пальцами и находил только кость да сухожилие. Икры сошли на нет. Ягодиц не было, я сидел на собственных седалищных буграх, как на двух камнях, и потому, наверное, и заработал этот пролежень.

Мышца, которую не нагружают, ест сама себя. Это называется атрофия от бездействия, и в норме она идёт медленно: обездвижь здоровую ногу гипсом на месяц — потеряешь процентов двадцать объёма. У меня был не месяц. У меня было пять лет и обмен веществ, замедленный в десять раз, и тело всё это время жгло само себя в топке, начав с жира, добравшись до мышц, а под конец, судя по всему, взявшись и за сердечную. Кардиомиоцит тоже мышца. Он тоже усыхает, когда его не гоняют.

Отсюда моя тахикардия. Сердце село в объёме, гонит меньше крови за удар и добирает частотой: маленький насос, работающий на износ. Классика голодного истощения, я это видел в учебниках по блокаде, на снимках сердец размером с детский кулак.

Гипотрофия третьей степени. Саркопения. Пять лет без единого движения превратили спортивного, в общем-то, мужика, я в зал ходил, гордился, что в тридцать пять подтягиваюсь двенадцать раз. Мы с коллегами на спортивной площадке соревновались и я был в тройке лидеров среди девяти человек.

Двенадцать раз. Сейчас я не подтянусь ни разу!Сейчас я руку до лица дотащил один раз за всё утро, и то она упала.

— Прогноз по мышцам осторожный, — сказал я. — При адекватном питании и нагрузке восстановление займёт месяцы. Полгода до нормы. Год до того, чтобы драться.

Года у меня точно не было. Я вообще не имел понятия сколько у меня времени, но нужно было что-то делать.

И вот тут, лёжа голым на бетоне и щупая собственные кости, я впервые за утро позволил себе не диагноз, а мысль.

Меня разобрали.

Не в переносном смысле. Буквально: то тело, которым я жил тридцать пять лет, которым подтягивался, гонял на велике по набережной, тащил пьяного Пасечника из бара, обнимал женщин, которых уже не вспомню по именам, — этого тела больше нет. Его съели по грамму, аккуратно, с записью в журнал. От меня осталась схема. Чертёж человека в масштабе один к двум. И этот чертёж лежит на полу и пытается понять, стоит ли вообще разворачивать себя обратно в человека?

Смешно. Всю жизнь я имел дело с телами, из которых ушла жизнь, и научился не видеть в них ничего, кроме материала. А теперь материалом стал сам и разглядываю себя тем же холодным взглядом, и взгляд этот, оказывается, работает и изнутри. Даже удобно. Не так страшно.

Себя жалеть некогда. Себя надо чинить.

Крестец.

Вот к нему я подбирался последним, потому что уже знал, что там увижу, и не хотел. Я перекатился на левый бок, завёл руку за спину и ощупал.

Пролежень был размером с чайное блюдце и глубиной в два моих пальца.

Дно сухое, чёрное по краю, в центре — что-то плотное, и я определил это плотное сразу, потому что определять — моя работа. Некроз. Мёртвая ткань, которая уже не болит, потому что в ней нечему болеть. Четвёртая степень. Ещё чуть глубже — и было бы видно кость, и тогда остеомиелит, и тогда, при отсутствии антибиотиков и хирурга, сепсис и всё то, что я подписывал четыреста раз, только теперь под этим стояла бы моя фамилия.

Доксициклин у меня был. Хирург у меня был тоже. Я, но навык…

Хирургия — 1.

Я лежал на боку, на холодном бетоне, заведя руку за спину, и трогал дыру в собственном теле, и цифра эта висела у меня перед глазами, серая, спокойная, издевательская.

Единица.

Знаете, что самое смешное? Я эту рану вычищу. Некрэктомию, удаление мёртвой ткани, делает и фельдшер, ей моя единица не помеха. Не помеха там, где резать надо мёртвое. Своё же, живое, я резать не умею и, судя по цифре, не умел никогда.

Вся моя жизнь в одной строчке интерфейса. Мёртвое — шесть. Живое — единица.

Диагностика: применена к носителю.Выявлено: истощение, дегидратация, некроз мягких тканей, контрактура.Прогресс: 3.4Рекомендация системы: не умирайте. Поиск нового носителя займёт слишком много времени.

— У тебя-то с чувством юмора всё хорошо, — сказал я. — Завидую.

Строчка мигнула и пропала, и на грани слуха кто-то усмехнулся. Коротко и одобрительно. Это был живой, мужской голос , с чужим выговором. Усмехнулся и замолчал.

Я замер.

— Кто здесь? — сказал я в пустую комнату.

Никого. Только Кузнецов продолжал улыбаться за столом. Да уж, аудитория так себе.

Тишина нарушала только гудящая батарея в блоке светодиода. Где-то капает, редко, раз в минуту, я эту каплю уже возненавидел.

Показалось, наверное. При обезвоживании и голоде мозг подкидывает и не такое, слуховые обманы идут первыми, я это знаю, я мог бы прочесть лекцию. Показалось.

Я потянулся за скальпелем и не стал додумывать эту мысль до конца. Некоторые мысли лучше не додумывать, а у меня и без того работы полон рот.

Работаем дальше.

Я собрал с полки, что нужно, и разложил на чистой пелёнке, которую нашёл в том же шкафу, запаянную, стерильную когда-то. Скальпель. Пинцет. Флакон спирта. Шприц. Бинт. Доксициклин.

Чистить пролежень я собирался в позе, в которой это делать невозможно: лёжа на боку, заведя обе руки за собственную спину, вслепую. Хирург так не работает. Хирург стоит над раскрытым пациентом, у него свет, ассистент и десять лет практики на живых.

У меня было зеркальце.

Круглое, в треснувшей пластиковой оправе, я вытряхнул его из ящика стола Кузнецова вместе с расчёской и половиной шоколадки «Алёнка», окаменевшей насмерть. Я пристроил зеркальце к ножке стула, поймал в него свою спину, свой крестец, чёрную дыру в нём, и стал резать.

Спирт обжёг так, что я зашипел сквозь зубы. Хорошо. Значит, край живой и есть что спасать.

Скальпель я держал в правой руке и она тряслась, как у .

Первый разрез ушёл криво. Я промазал,снял не то, задел живое, кровь пошла сразу, тёмная, густая от обезвоживания, я выругался и прижал бинт. Лежал, и ждал, пока остановится, и считал секунды, потому что больше ничего не оставалось.

И вот тут маска шевельнулась.

Внутри, как-будто кто-то, стоявший у меня за спиной молча, шагнул ближе, заглянул на мою работу через плечо, и работа ему не понравилась.

---

Компетенция «Хирургия»: 1.

Требуется: 3.

Доступна консультация.Стоимость: 8 единиц рассудка.

---

Я лежал с бинтом, прижатым к собственной спине, и смотрел на это предложение.

Восемь единиц. У меня восемьдесят. Дёшево. Смешно, до чего дёшево, за такие деньги я отдам эту дыру человеку, который вычистит её нормально, а не как я, вслепую, дрожащей рукой, по кривому зеркалу.

Я знал, чем это кончится, в дневнике было ясно сказано, что маска ест носителя. Медленно, по грамму, и каждая консультация — это грамм, отданный навсегда, синхронизация вверх, потолок вниз, и потолок уже не поднять ничем.

Восемь единиц рассудка за чистую рану.

А сколько единиц стоит умереть от сепсиса, не дойдя до двери, из-за которой пахнет консервами?

— Ладно, — сказал я. — Один раз. Показывай, как надо.

И согласился.

Дальше было странное, и я потом ещё долго подбирал слова, чтобы описать это самому себе, и не подобрал.

Моя рука перестала быть моей.

Тремор ушёл. Пальцы легли на скальпель иначе, чем я привык, с другим захватом, тремя точками, и так было вернее, хотя никто меня так не учил. Кисть пошла ровно, и она резала мою спину, а я смотрел на это со стороны, изнутри собственной головы, как смотрят кино.

Кто-то работал моими руками.

Он снимал некроз слоями, тонко, до появления капиллярного кровотечения, до живого, и в этом был свой ритм, спокойный, старый, как у человека, который сделал это десять тысяч раз и делает десять тысяч первый без интереса, по привычке. Он вычистил карман под краем раны, о котором я даже не знал. Он остановился ровно там, где надо было остановиться, ни миллиметром дальше.

И всё это время в голове у меня, тихо, на грани, звучал чужой выговор.

Не по-русски.

Я не знаю языка, на котором он говорил. Что-то южное, певучее, с открытыми гласными, и оно было очень старое, я это слышал так же ясно, как слышишь старость в скрипе рассохшегося дерева. Но каждое слово доходило до меня, будто мне переводили прямо в кость.

Не бойся крови. Кровь честная. Бойся сухого.

Вот так. Видишь? Она хотела спрятаться под кожей и гнить в тени. Мы её вывели на свет.

Ты режешь, как тот, кто всю жизнь резал уснувших. У них плоть послушная. У этой — нет. Живая плоть спорит. Привыкай.

Руки закончили сами. Положили скальпель. Прижали бинт.

И отпустили меня.

Я лежал на боку, мокрый насквозь, и смотрел в зеркальце на свою спину. Рана была чистая. Ровные края, розовое дно, ни клочка мёртвого. Так вычищено, как я в жизни не вычищал, потому что я в жизни не резал живых.

Консультация завершена.Рассудок: 72/80.Синхронизация: 12,5%.Потолок рассудка: 87.

Восемьдесят семь. Было восемьдесят восемь.

Один процент. Один-единственный процент, который уже не вернётся, что бы я ни делал, сколько бы ни спал без маски, если её вообще можно снять, а её нельзя.

Я заплатил за чистую рану кусочком собственной крыши. Маленьким. Меньше ногтя.

Их будет много, этих кусочков. Я понял это сразу, там же, на полу. Не будет одного большого страшного выбора, после которого я перестану быть собой. Будет тысяча маленьких, дешёвых, разумных, и каждый — восемь единиц, пять, двенадцать, и каждый по отдельности — ерунда, а в сумме — я.

Так спиваются. Не залпом. По рюмке, и каждая рюмка — не считается.

Я лежал, глядя в бетонный потолок с мёртвой лампой, свисающей на проводах, и в первый раз с утра попробовал подумать не о том, как выжить в ближайший час, а о том, что вообще со мной происходит. Роскошь, конечно. Голодному думать о природе вещей — всё равно что тонущему любоваться закатом. Но рана была зашита, вода во мне была, и мозг, получив пять минут передышки, немедленно занялся тем, чем занимался всю жизнь: полез искать механизм.

Что она такое?

Начнём с того, что я знаю. Знаю мало. Кожа, дуб, медь, четырнадцатый век, Генуя — так написал Кузнецов со слов экспертизы. Значит, вещь настоящая, старая, рукотворная. Кто-то сшил её живыми пальцами семьсот лет назад, вот этими кривыми стежками, которые я щупал утром. Никаких пришельцев. Мне сразу полезли в голову пришельцы, потому что мозг, столкнувшись с невозможным, хватается за самое киношное объяснение, а я двадцать лет пялился в экран и насмотрелся. Летающая тарелка, чёрный артефакт, зелёные человечки завещали человечеству дар. Красиво. И чушь.

Пришельцу незачем шить маску по генуэзской моде тысяча триста сорок восьмого года. Это человеческая вещь, из человеческих материалов, человеческой работы. Странное в ней не происхождение. Странное — то, что она делает.

А делает она вот что: даёт мне доступ к умению, которого у меня нет. Я час назад резал себя руками человека по имени Даниэле, который говорил на языке, вымершем лет пятьсот как. Я не выучил его хирургию. Я её занял. На время. Как берут дрель у соседа, попользовался и вернул, только вместо дрели — чужие руки, а вместо соседа — покойник.

И тут я поймал себя на слове. Покойник.

Если внутри маски Даниэле, и он реагирует, советует, усмехается — значит, там не запись. Запись не усмехается над твоей кривой некрэктомией. Запись не поправляет тебя, когда ты неверно произносишь её имя: не Даниил, а Даниэле, мягко, будто ему приятно. Там что-то, что ведёт себя как живое. Или было живым. Или считает себя живым, что для меня, снаружи, никакой разницы не составляет.

Я подумал про квантовый контракт. Слово, которое Кузнецов слышал через дверь и записал как услышал. Красивое слово, модное, им сейчас торгуют все кому не лень: квантовая медицина, квантовое сознание, квантовые браслеты от порчи на рынке. Обычно за ним ноль смысла, просто звук, придающий важности. Но кто-то в той лаборатории назвал маску именно так, и назвал, наверное, не с потолка.

Квантовое — это про то, что происходит с материей на самом дне, где привычные правила ломаются и вещь может быть в двух местах разом, пока на неё не посмотришь. Я в этом не разбираюсь, я врач, я про клетки и жидкости. Но одно я усвоил ещё в универе, на лекции, которую слушал вполуха: наблюдатель меняет наблюдаемое. Сам факт того, что ты смотришь, влияет на то, что видишь.

А что, если смерть — это тоже наблюдение? Что, если умирающий мозг в последнюю секунду смотрит на мир так пристально, что оставляет на нём отпечаток? Вдавливает себя в ближайшую твёрдую вещь, как печать в сургуч. И если рядом семьсот лет умирали люди, один за другим, в одной и той же маске, прижатой к одному и тому же лицу, — сколько печатей она собрала? Сколько слоёв?

Я не знал, правда ли это. Я и сейчас не знаю. Но версия ложилась, и от неё делалось холодно, потому что из неё следовало неприятное: я не первый жилец. Я въехал в квартиру, где уже толпа. Даниэле — самый старый и, видимо, самый громкий, но он там не один. И все они когда-то были такими же, как я: живыми, в маске, думающими, что справятся.

— Ты меня слышишь сейчас? — спросил я вслух.

Тишина. Он приходил, когда я резал. Когда просто трепался с потолком — молчал. Как будто ему интересна работа, а не я.

Логично. Хирургу тоже интересна работа, а не пациент. Я это по себе знаю лучше всех.

И вот ещё что не давало мне покоя, пока я валялся на этом полу. Интерфейс.

Три полоски в углу зрения. Меню статуса с ровными рамочками из чёрточек и уголков, псевдографика, ASCII, как в старых играх, где не хватало памяти на нормальную картинку. Я эти рамки видел тысячу раз. Я в них жил. Ночами, когда не спалось, я запускал что-нибудь древнее, из девяностых, с квадратными человечками и текстовыми окошками, и водил партию через подземелья, и мне было хорошо так, как не бывало ни на одной работе.

Почему маска говорит со мной языком игры?

Она же древняя, вроде. Ей семьсот лет. В тысяча триста сорок восьмом не было ни процентов синхронизации, ни полосок рассудка, ни рамочек из чёрточек. Даниэле, когда умирал в ней, не видел «УР 1» в углу глаза. Он видел что-то своё. Знамение, может. Голос Господа. Схему тела, данную свыше. А я вижу RPG, потому что двадцать лет вечерами превращал усталость в цифры опыта, и мозг мой, встретив невозможное, перевёл его на единственный язык, которым я свободно владею.

Она подстроилась. Она сканировала мои ожидания и выдала мне то, что я пойму. Военному нарисовала бы тактическую карту. Попу — лики святых. Мне — характеристики персонажа и меню прокачки, потому что я — вот это, я гик с медицинским дипломом, который лечил мёртвых днём и качал воображаемых героев ночью, и никогда, ни на секунду не совместил одно с другим.

А теперь совместил. Теперь я сам персонаж. С реальной полоской здоровья, которую нельзя откатить загрузкой, и с ценой прокачки, которую платят не золотом.

Знал бы я в двенадцать лет, за тем воющим дисководом, что дорасту до собственного статуса в углу глаза, — обрадовался бы. Мальчишка обрадовался бы. Мальчишке не сказали, что за «level up» берут кусками рассудка и что сохраниться нельзя.

Я закрыл глаза. Строчка осталась и там, серая, ровная, терпеливая.

Ладно. Хватит философии. От философии рана сама не затянется, а дверь сама не откроется.

— Как тебя зовут? — спросил я вслух. — Того, кто резал.

Тишина.

Потом, откуда-то из глубины, из-под кости, из того места, где у нормального человека нет никакого голоса, пришёл ответ. Тот же чужой выговор, но одно слово он произнёс так, что я разобрал.

Даниэле.

— Даниил, ну то бишь Даня по-нашему.

Даниэле, — поправил он мягко, будто ему было приятно, что спросили. И замолчал, и больше в тот день не сказал ничего, сколько я ни звал.

Я обработал рану спиртом, наложил повязку, принял двойную дозу доксициклина, запил физраствором. Полежал. Голова прояснилась настолько, что синеватый свет перестал двоиться.

Потом я сел.

Сел сам, без стойки, впервые за утро, и это заняло минуту, и в глазах потемнело, но я удержался и не упал. Прислонился к тумбе. Осмотрел свои владения.

Сорок метров бетона. Мёртвый лаборант, который меня кормил. Стеллаж с солью и водой. Шкаф с тем, чем можно лечить и чем можно убивать. Три стола, один мой. Кружка с рыбкой. Тетрадь.

За железной дверью ходил кругами волоча ногу человек, которого нельзя было спасти десять месяцев назад и, скорее всего, нельзя спасти теперь. Или это уже не человек?

За железной дверью лежали консервы, вода, всё, что даст мне те самые месяцы, которых нет. Или уже не лежали и он все запасы истощены...

---

Хирургия — 1.

Диагностика — 3.4.

Рассудок — 72 из 87.

---

И голос по имени Даниэле, который резал моими руками и остановился ровно там, где надо.

— Ну что, коллеги, — сказал я мёртвому Кузнецову, и мертвецу, живущему у меня в голове. — Давайте работать.

Я шатаясь поднялся и схватил обеими руками заклинивший лом.

Глава 4

Лом никак не хотел выходить. Кузнецов вбил его в спицы колеса намертво, с той дурной силой, какая появляется у человека, когда он в последний раз в жизни делает что-то важное и знает это. Я работал с ним полдня. Раскачивал, повисал на нём всем своим смешным весом, отдыхал, снова раскачивал. Дважды срывался и падал, а один раз даже рассёк висок о край колеса, кровь залила левое стекло изнутри, и я смотрел на мир сквозь свою же кровь, пока она не подсохла бурым.

Я подкладывал под лом всё, что находил рычагом. Ножку от стула, черенок швабры из подсобки, но он хрустнул и сложился пополам. В конце концов сработала монтировка, которую я нашёл в ящике стола Кузнецова под окаменевшей «Алёнкой», и с монтировкой, упёртой в спицу, лом пошёл. Со скрежетом, миллиметр за миллиметром, будто вырывали зуб, вросший корнями в челюсть.

Он выпал на бетон, и звон пошёл по всей комнате, и я замер.

За железной дверью была тишина.

Всё утро, пока я возился, оттуда шли звуки шагов. Двенадцать раз в одну сторону, двадцать секунд ничего, двенадцать обратно. Я убедил себя, что готов. Я разложил на полу свой арсенал калеки: скальпель в правой, монтировку под левой рукой, и продумал, куда буду бить, если придётся драться. Бедренный треугольник в паховую складку. Там, под кожей, бедренная артерия, и если попасть, человек истечёт за полторы минуты.

Я крутанул колесо. Оно поддалось тяжело, с гулом, и кремальера отошла, и дверь открылась внутрь на чёрную щель.

Оттуда потянуло сухим затхлым воздухом, тем самым давним духом, что шёл от Кузнецова: пыль, время, ушедшая вода.

Я взял светодиод и посветил.

Четвёртый отсек был небольшой, метров восемнадцать по площади. В нём находились стеллажи с банками и коробками, кушетка, привинченный к полу стул, ведро в углу. И у дальней стены, привалившись к ней спиной и завалившись головой набок, сидел человек.

Это был Соколов.

Он был мёртв давно. Год, может, чуть меньше. Не мумия, как Кузнецов, тут была более влажно, поэтому он немного подгнил, потом высох, и получилось что-то среднее, что я про себя называю «долёжка»: чёрное, ссохшееся, провалившееся лицо, но ещё держащее форму. На нём был свитер, крупной вязки, домашний, кто-то вязал этот свитер руками, и свитер пережил хозяина и сидел на костях мешком.

Я стоял в дверях, держась за косяк, и ждал, что он шевельнётся.

Он не шевельнулся. Мёртвые не шевелятся, я про это знаю как врач, и всё равно я стоял и ждал, мало ли какие чудеса случаются в этом безумном мире.

И кто же тогда ходил?

Я посветил выше и увидел.

Под потолком, над кушеткой, проходила труба вентиляции, и с трубы свисал выпавший вентилятор на который намотался кабель проводки. Вся эта конструкция медленно крутилась и создавала ритмичный звук который я сперепугу принял за шаги, и в голове уже продумал все сценарии включая зомби и мою героическую борьбу с ними.

Я стоял и смотрел, на всё это и мне стало смешно, и смех вышел нехороший, дёрганый, и я его придушил. Я полдня готовился зарезать вентилятор.

---Рассудок: 74/87.Источник тревоги устранён. Тревога осталась. Это нормально.

---

— Спасибо, доктор, — сказал я системе. — Что бы я без тебя делал.

Я подошёл к трупу Соколова.

Присел рядом на корточки, держась за кушетку, и прочитал его так, как читаю всех.

«Комита». Классика. Лимфоузлы твёрдые, значит, бубонная форма пошла первой. Кожа, что от неё осталась, тёмная, с кровоизлияниями. Он умер от того, что убило почти всех: чумной токсин плюс отёк лёгких, сепсис, всё сразу.

Он не бился в дверь. Вот что я понял, оглядев изолятор. Ни царапин на железе, ни сорванных ногтей, ни следов. Он лёг в углу, натянул на себя свитер, который кто-то ему связал, и стал ждать. Это был человек, которого заперли умирать, и он не сопротивлялся. Просто лёг в уголочек и тихо умер.

И тут во мне что-то зацепилось.

Я смотрел на его лёгкие — вернее, на грудную клетку, вскрывать я его не собирался и не мог, — и что-то не сходилось в сроках. По всему выходило, что он тянул дольше, чем «комита» позволяет тянуть. Слёг в январе. А Кузнецов ещё в конце писал, что «иногда ходит». Между этим — месяцы, которых у больного «комитой» не бывает.

Или Кузнецов путал живого Соколова с этим вентилятором, или Соколов болел как-то не так.

Думать об этом было нечем. Рассудок семьдесят четыре, тело на нуле, и эти мысли я оставил на потом.

Я накрыл ему лицо тем, что нашёл, куском простыни с кушетки. Сам не знаю зачем. Циник во мне сказал, что это трата сил, но я всё равно накрыл.

Склад оказался тремя стелажами по четыре уровня полок, и я прошёлся вдоль них осознавая, что нужно делать опись.

Я делал её записывая в тетрадку всё по порядку. Завотделением принимает разгромленное хозяйство. Считает, что осталось.

Вода. Ряд канистр, синий пластик, литров по двадцать. Я насчитал одиннадцать полных, тряхнул крайнюю, вроде не зацвела, закрыта была плотно. Одиннадцать канистр это двести с лишним литров. Это жизнь на месяцы, если не лить впустую.

Еда. Стеллаж армейских пайков в вощёной бумаге, ИРП, штук сорок. Тушёнка в банках, ряд за рядом, вздутых нет, я прошёл вдоль и осмотрел донца — ботулизм я себе позволить не мог, вздутая банка это смерть похуже голода. Сгущёнка. Галеты. Мешок с чем-то, оказавшийся крупой, местами проеденный, но мыши до верхних не добрались. Соль, каменная, в пачках. Сахар.

Я взял первую банку тушёнки и держал её в руках, и рука тряслась, и не от слабости.

Есть было нельзя.

Вот в чём издёвка. Передо мной сорок банок мяса, а мне нельзя. После долгого голодания нельзя набрасываться на еду — это называется рефидинг-синдром, и он убивает вернее самого голода. Организм, отвыкший от пищи, получает вдруг углеводы, инсулин подскакивает, электролиты — фосфор, калий, магний уходят из крови в клетки, и сердце, и без того севшее, ловит аритмию и встаёт. Люди переживали концлагерь и умирали от миски каши, которую им дали освободители, конечно из лучших побуждений.

Значит надо будет, медленно, первые дни глюкозы по чуть-чуть, разведённый бульон, полбанки в день, слушать своё сердце, и материться на собственную физиологию, которая не даёт мне сожрать то, до чего я полдня полз с ломом.

— Терпение, Андрей Сергеевич, — сказал я себе и банкам вокруг. — Вы у себя один.

Медикаменты. Отдельный шкаф в глубине, с облупленным красным крестом. Тут я задержался.

Антибиотики — то, что всегда ценно в такой ситуациях, как моя. Доксициклин я уже нашёл в зале, тут был запас: ещё блистеры, плюс ампициллин, плюс, на нижней полке, три коробки цефтриаксона в порошке. Просроченный весь, но цефтриаксон и просроченный работает, теряет процентов десять силы, не больше. Растворители к нему. Шприцы в заводской упаковке, целые. Системы для капельниц — я чуть не заплакал, увидев их, потому что капельница это то, что вытащит меня быстрее всего. Глюкоза в бутылях. Физраствор, ещё. Реополиглюкин.

Спирта была целая канистра, литров пять в объёме, медицинский, чистый.

Я смотрел на эту канистру дольше, чем на еду.

Пять литров спирта в мёртвом мире — это не пять литров спирта. Это антисептик, это анестезия, это растопка, это разменная монета дороже золота, потому что золото нельзя выпить, залить в рану и разжечь им костёр. Кузнецов оставил мне валюту, на которую в этом новом мире можно купить многое. Он, наверное, и не думал об этом так. Он просто не пил.

Перевязочное. Бинты, вата, пластыри, зажимы, иглодержатели, шёлк, кетгут. Пелёнки. Даже перчатки, latex, в коробке, рассохшиеся, но на один раз ещё годные.

И книги.

На нижней полке, отдельно, стопка. Справочник Машковского по лекарствам, потрёпанный, с закладками. Атлас паразитологии. Тоненькая брошюра по полевой хирургии, армейская, с картинками, как накладывать жгут и что делать при проникающем ранении. Я взял её, полистал. Кому-то она принадлежала, кто-то водил по ней пальцем. Может, Кузнецову. Может, тем семнадцати, что вычеркнуты из приказа.

Найдены материалы.Компетенция «Полевая хирургия»: доступна к открытию.Знание из книг усваивается без консультации. Бесплатно.Редкий случай, когда я не беру с вас ничего.

Бесплатно.

Я усмехнулся. Книга — это знание, которое не надо занимать у мёртвых. Его просто читаешь, глазами, и оно твоё, и маска за это не берёт ни процента. Впервые за день кто-то предложил мне что-то даром, и этим кем-то оказалась армейская брошюра с картинками про жгут.

Я забрал её к себе. Первую свою книгу в новой жизни.

Следущие два дня я лечился и набирался сил.

Я поставил себе капельницу, нашёл еле видную вену на тыле кисти, поймал её с третьего раза иглой, и лежал под глюкозой с физраствором. Это было первое настоящее облегчение с момента, как я открыл глаза на столе. Кровь разжижалась. Голова прояснялась. Сердце, послушав капельницу, сбросило со ста сорока до ста двадцати, потом до ста.

Я ел медленно, зло, по расписанию, которое сам себе назначил и сам же ненавидел. Ложка сгущёнки в тёплой воде. Через два часа ещё. Полстакана бульона из размоченного пайка. Тело выло, требовало банку, всю, целиком, и я отвечал телу, что тело идиот и что мы не для того света вернулись, чтобы сдохнуть от аритмии над тушёнкой.

К концу второго дня я уже чувствовал себя бодрее.

Ночи были хуже дней.

В первую ночь я просто рухнул. Провалился в темноту от изнеможения, без вариантов, и проспал, кажется, часов десять. А наутро система показала мне цифру, от которой я сел.

Синхронизация: 13,1%.Сон в маске. Дрейф за ночь: +0,9%.

Я спал и терял себя. Пока я лежал в отключке, довольный, что наконец отдыхаю, маска тянула из меня по чуть-чуть, и вытянула почти процент за одну ночь. Я потрогал ремешки. Дёрнул. Затылок отозвался той тонкой, музыкальной болью, и я вспомнил дневник: сорок секунд и сердце останавливалось. Снять нельзя. Совсем. Она вросла в меня, она и есть теперь то, что держит меня живым, и снять её — значит умереть.

Значит, спать в ней придётся всегда. Всю оставшуюся жизнь, сколько её там мне отмерено.

Вторую ночь я спал иначе.

Я не знал ещё правил, я нащупывал их телом, как в темноте нащупываешь стену. Я не отдался сну целиком. Держал что-то внутри, край, границу, не пускал глубже определённого. Спал плохо, рвано, просыпался от каждого скрипа капли за стеной. Наутро — резь в глазах, ломота, рассудок почти не восстановился.

Зато синхронизация капнула вдвое меньше.

Синхронизация: 13,4%.Дрейф за ночь: +0,3%.Вы спали, сопротивляясь. Похвально. И глупо.Отдых вы себе так не дадите.

Вот он, выбор. Я понял его на второе утро, лёжа с песком в глазах, и понял, что это теперь навсегда. Каждую ночь у меня был выбор выспаться, отдав этой грёбанной маске кусок себя. Или держаться, и не спать толком, изматываясь до предела. Одно из двух, и оба варианта так себе.

Отдохнувший и чуть меньше человек. Или измученный, но пока ещё весь свой.

Я лежал и думал, что где-то есть люди, которые ложатся спать, не выбирая между этими двумя, и которым просто снятся сны. Я им завидовал так, как не завидовал никогда и никому.

На третий день я собрался.

Одежда нашлась в тамбуре у железной лестницы — там был закуток вроде раздевалки, ряд крючков, шкафчики. Спецовки, халаты, чья-то куртка. Я оделся впервые за пять лет, и от этого пробрало до дрожи: ткань легла на кожу, забытая тяжесть, и вместе с ней вернулось ощущение, что у меня опять есть тело, которое стоит прикрывать. Термобельё, чужое, растянутое, село на мои кости мешком. Штаны пришлось стянуть верёвкой в три оборота, иначе падали. Свитер. Куртка, тёплая, с чужого крупного плеча, на мне повисла, как на вешалке, ну и пусть, зато в ней не холодно.

С обувью вышла беда.

У меня сорок пятый. Всегда был проблемой, всегда переплачивал, всегда брал последнюю пару. А тут — чужие ботинки, чужие кроссовки, и все малы, все на нормальную ногу, тридцать девятый, сорок первый, сорок второй. Я перемерил всё, что было на крючках и в шкафчиках, сидя на полу раздевалки, натягивая и стягивая, и злился, и понимал, до чего это глупо — выжить в конце света и остаться босым из-за размера ноги.

Подошли туфли Соколова.

Я не хотел брать обувь с мертвеца. Не из брезгливости — из чего-то другого, чему не было названия. Но его туфли, чёрные, разношенные, стояли под кушеткой в изоляторе, и они были сорок четвёртого, самые большие из всего, что нашлось. Я их взял. Он всё равно жали в носке, поджимали пальцы, но выбора у босого нет.

— Извини, Соколов, — сказал я в его сторону . — Тебе они уже ни к чему.

Я нашёл там же, в раздевалке, старый, армейский, с оторванным клапаном, но целый рюкзак, и стал грузить его запасами.

Опись на вынос — это отдельная наука. Ты не можешь взять всё. Ты берёшь то, что держит тебя живым, и то, на что можно выменять остальное.

Вода — фляга и две полторашки, больше не унесу. Еда — паёк на неделю, галеты, сгущёнка, соль в тряпице. Медицина — вот тут я не жадничал: доксициклин, цефтриаксон с растворителем, шприцы, бинты, шёлк, скальпель, зажим, иглодержатель, жгут. Спирт — не всю канистру, конечно, отлил в две фляги, литр. Валюта. Глюкоза в ампулах. Брошюра по полевой хирургии — во внутренний карман, к сердцу, туда, где Кузнецов носил приказ.

Дневник Кузнецова я тоже взял.

Долго сидел над ним, думал, зачем мне лишний вес. Придумал оправдание: там про программу «Танатос», там ниточки того, что произошло и хронология событий, мне это пригодится для восстановления картины и масштабов произошедшего.

Кружку с рыбкой я вымыл.

Сам не пойму, что на меня нашло. Отскрёб засохший чай, сполоснул водой из канистры, поставил на стол Кузнецова, ровно перед ним, будто он сейчас нальёт. Циник во мне молчал, циник во мне устал язвить.

Я закинул рюкзак на плечи. И хотя он весил килограмм десять, эти десять килограммов согнули меня. Я постоял, приноравливаясь, пережидая, пока перестанут плыть пятна перед глазами.

Потом посмотрел на своих.

Кузнецов за столом, с вымытой кружкой. Соколов за железом, под простынёй, разутый. Мёртвый лаборант, который меня кормил, и мёртвый чужак, чьи туфли жали мне пальцы. Аудитория, с которой я прожил три самых длинных дня в своей жизни.

— Ну, — сказал я им. — Бывайте, коллеги.

Из тамбура вверх уходила железная лестница. Крутая, узкая, тридцать с чем-то ступеней, и наверху, в потолке, — люк. Круглый, с задрайкой, как всё в этом месте. По краю люка, тонкой ниткой, пробивался свет.

Дневной.

Первый дневной свет, который я увижу через пять лет, один месяц и сколько-то там дней, если считать по журналу и по Соколову.

Я взялся за поручень и поставил туфель покойника на первую ступень.

Ступень отозвалась гулко, на весь бункер, и я полез вверх, к свету, к запаху, к тому, что там от Москвы осталось, медленно, по ступени, останавливаясь через каждые три, потому что через каждые три темнело в глазах.

Что меня ждало на верху? Куда мне идти и где вообще находится этот бункер?

Я ведь даже толком не знал какой сейчас месяц и год.

Всё эти три дня я строил догадки и предположения о том, как выглядит сейчас мир и, честно скажу, что из всего множества передуманных мною сценариев, ни один не вселял радость и надежду. Скорее всего мне придётся столкнуться с тем, что я уже видел в фильмах и читал в книгах. И для всего этого был специальный жанр, название которому слегка отдавало религиозным пафосом, от которого легче не становилось.

Постапокалипсис.

Я собрался с силами и преодолел последние ступени, рука моя уже легла на холодную задрайку люка, и я потянул.

Глава 5

ГЛАВА ПЯТАЯ. ДОРОГА

СПРАВКА

о санитарно-эпидемиологической и общественной обстановке

на территории Российской Федерации по состоянию на 01.09.2021

Составлено для служебного пользования. Экз. 2.

1. Санитарная обстановка.

Возбудитель ХПК (Chimeric Pestis-CoV) признан эндемичным на всей территории. Прямая передача между людьми снизилась вследствие сокращения плотности населения. Основным путём поддержания заболеваемости признан природный резервуар: грызуны, эктопаразиты, непогребённые тела, почва мест массовых захоронений.

Сезонные вспышки прогнозируются как постоянное явление на срок [вымарано] лет.

Единственной эффективной мерой признано сжигание тел в первые часы. Захоронение в грунт признано недопустимым.

2. Демография.

Численность населения на подконтрольных территориях: оценочно 31–36 млн (на 01.01.2020 — 146,2 млн).

Оценка носит расчётный характер. Перепись не проводилась. Учёт утрачен.

3. Инфраструктура.

Единая энергосистема разрушена. Атомные станции переведены в холодный останов либо оставлены персоналом [вымарано] объектов. Магистральный транспорт не функционирует. Сотовая связь отсутствует с [вымарано].

Централизованное водоснабжение сохранено на отдельных участках [вымарано].

4. Управление.

Вертикаль управления утрачена на уровне субъектов. Фактический контроль осуществляется региональными вооружёнными формированиями, в том числе сформированными из подразделений [вымарано].

Вывод. Обстановка оценивается как необратимая.

Тридцать один миллион.

Я сидел на бетонной плите у выхода из бункера, держал этот лист двумя пальцами, и считал эту простую арифметику. Сто сорок шесть минус тридцать один. Сто пятнадцать миллионов за полтора года.

Я знаю, сколько это, знаю, как выглядит один. Один — это в среднем сто восемьдесят сантиметров, семьдесят восемь килограммов, полтора часа работы, четыре страницы протокола. Умножьте на сто пятнадцать миллионов, и вы получите цифру, которую человеческая голова не берёт, сколько ей ни объясняй.

И ведь это на двадцать первый год. А потом наверняка были ещё голод, холода, возможные боестолкновения и мародёрство.

Люк вывел меня не в поле, как я почему-то надеялся, а в трансформаторную будку.

Обыкновенную кирпичную будку из тех, что стоят на окраинах промзон, с жестяной крышей, полустёртым черепом со скрещенными костями и надписью «не влезай, убьёт» на двери. Изнутри будка оказалась пустой, если не считать распахнутого шкафа с выдранными потрохами: медь из неё вынули давно и, судя по следам, торопливо, отрубив кабели топором. Люк в полу прятался под щитом. Ни таблички, ни маркировки, ничего. Умно. Полвека такие будки стоят на виду, и никому не приходит в голову, что под одной из них шестьдесят метров бетона, с провизией, оборудованием и секционными столами.

Я вышел наружу и первые несколько минут просто стоял, привалившись к косяку, и вдыхал свежий воздух свободы.

Только сейчас я почувствовал, как мне его не хватало. Воздух в подвале мёртвый, он много раз проходил через лёгкие, в нём пыль, спирт и тлен, и к нему привыкаешь за трое суток. А тут в лицо ударило сырым, холодным воздухом полей и лесов, с горечью от прошлогодней травы и с той особой апрельской ноткой, когда земля только оттаяла и начала пахнуть.

Я стоял, как дурак, с рюкзаком на плечах, и вдыхал, пока не закружилась голова.

А потом я услышал тишину.

Вот это оказалось хуже всего. Хуже трупа за столом, хуже цифр в справке. Я родился и прожил тридцать пять лет в мире, где всегда что-то гудит. Всегда. Ночью, в четыре утра, в деревне у бабки в Кимрах, и то с трассы доносился шум фур. Фон, ровный шум цивилизации, который вы перестаёте слышать в три года и снова слышите только тогда, когда его выключают.

Его выключили.

Никакого самолёта в небе. Ни одной машины. Ни собак, ни сигнализаций, ни шума, ни голосов. Только ветер шёл по сухому бурьяну, и где-то далеко хлопал на ветру лист железа, и от этого хлопанья тишина делалась ещё гуще.

Я стоял в будке на краю мира и слушал, как ничего не происходит.

Промзона тянулась километра на полтора. Ангары со снятой обшивкой, ржавые остовы фур без колёс, эстакада, с которой свисали обрывки троса. Всё вылизано. Металл забрали, стёкла выбили, двери сняли с петель. Мир не зарос — пять лет для берёзы не срок, никакие деревья не встали на крышах, что бы там ни рисовали в фильмах. Мир просто перестали чинить, и он посыпался ровно с той скоростью, с какой сыплется всё, что человек оставил.

Асфальт треснул, и в трещинах поднялась трава по колено. Разметка стёрлась. На столбе висел светофор, повёрнутый вбок и мёртвый, и я поймал себя на том, что притормозил перед перекрёстком.

Тридцать пять лет привычки. Ни одной машины на сто километров, а я стою и жду зелёного.

За промзоной пошла Каширка.

Я узнал её сразу, по указателю, лежавшему в кювете: белые буквы на синем, «Домодедово 12». Значит, я в тридцати с чем-то километрах от кольцевой. Значит, до Марьино, если идти по шоссе и не сдохнуть, дня три моим ходом.

Шоссе было забито.

Не сплошняком, а кусками, пробками, замершими навсегда: где-то две-три машины, где-то полсотни в четыре ряда, бампер в бампер, все носами от Москвы. Люди бежали из города, встали в этой пробке и в ней же и остались. Двери у большинства нараспашку. Колёс нет почти нигде — резину сняли, диски сняли. Стёкла выбиты, салоны выпотрошены, аккумуляторы вынуты.

Я шёл по разделительной и заглядывал внутрь машин.

В белой «Ладе» на детском кресле сидел плюшевый заяц, серый от пыли, и глядел на меня стеклянным глазом. В «Хёндае» с открытым багажником лежали чемоданы, вскрытые и перерытые, и по асфальту вокруг ветер разнёс детские колготки, паспорт с распухшими страницами и фотографию, на которой три человека стояли у моря и щурились.

Тела попадались редко. Я насчитал за первый день девять, и все девять были не тела уже, а то, что от них остаётся через несколько лет на открытом воздухе: кости в тряпках, растащенные зверьём. Значит, тех, кто умер тут в первую волну, потом убирали. Кто-то ходил по этой пробке и жёг трупы, как велела справка.

Обувь Соколова начала убивать меня к четвёртому километру.

Сорок четвёртый на мой сорок пятый. Я знал, что будет, и всё равно не ожидал, что так быстро. Сначала мизинец, потом пятка, потом весь передний свод. Я останавливался, разувался, разминал затёкшие ступни, менял местами носки, подкладывал бинт. Через километр всё начиналось заново. Появились мозоли.

К вечеру первого дня я прошёл, по моим прикидкам, километров семь.

Семь за один день. Я раньше от «Автозаводской» до работы проходил больше и не замечал.

Ночевал я в автобусе.

Он стоял на остановке, «ЛиАЗ», жёлтый, с выбитыми стёклами и распахнутой гармошкой дверей, и я выбрал его потому, что у него был потолок, три стены и один вход, который я мог видеть. Я забрался на заднее сиденье, подложил под спину рюкзак и стал ждать темноты.

Темнота пришла быстро и была абсолютной.

Вот к чему меня жизнь не готовила. Городской человек не знает настоящей темноты, у него всегда есть фонарь за окном, диод зарядки, зарево над районом. А тут я держал ладонь перед стеклом маски и не видел её.

И вот в этой кромешной тьме ночь ожила самыми различными звуками. Ветер скрипел железом на остановке. Что-то шуршало под сиденьями впереди, мелкое, быстрое, и я говорил себе, что это мыши, и знал, что это мыши, и всё равно каждый раз поворачивал туда голову. Далеко, за полем, дважды пролаяла собака, и ей никто не ответил.

А потом заскрипел гравий.

Медленные, тяжёлые шаги метрах в тридцати, вдоль обочины. Я перестал дышать и сидел, вцепившись в скальпель, который выложил рядом ещё засветло, и слушал, как оно идёт. Долгая пауза.

Ушло.

Я просидел так, наверное, час, прежде чем понял, что не хочу знать, кто это был, и что от этого знания мне всё равно не стало бы легче. Лось? Человек? Одичавшая корова? Мир снаружи снова стал большим и полным того, чего я не вижу, и к этому мне предстояло привыкать.

Спал я в ту ночь зажатым, как учился в бункере. Держал границу между сном и бодрствованием, не пускал маску глубже. К рассвету я встал разбитым, с песком под веками и с рассудком, который почти не восстановился.

Синхронизация прибавила ноль три.

Дёшево. Я платил за то, чтобы остаться собой, бессонницей, и на второй день пути это ещё казалось мне выгодной сделкой.

Второй документ я прочёл на привале у заправки «Лукойл» с обрушенным навесом, сидя спиной к бетонному блоку и вытянув изувеченные ноги.

СВОДКА

по обстановке за пределами территории РФ

Источники: перехват радиообмена, показания [вымарано], открытые передачи.

Дата составления: 14.06.2023.

Европа.

Централизованное управление отсутствует во всех государствах региона. Устойчивые анклавы:

— Балтийский торговый союз («Ганза»). Порты Калининград, Гданьск, [вымарано]. Единственный действующий торговый флот в регионе. Осуществляет каботажное сообщение и обмен. Оценочная численность 300 тыс.

— Лондонский анклав. Управление военное. Отмечено использование дизель-электрической подводной лодки в качестве источника энергии и средства давления.

— Парижская коммуна. Управление коллективное, идеология [вымарано]. Внешние контакты минимальны.

— Рейнский союз. Отмечено восстановление денежного обращения на основе металла. Ведёт торговлю с «Ганзой».

— Территория Ватикана. Действует. Доктрина: эпидемия трактуется как кара. Отмечены случаи преследования лиц, объявленных носителями [вымарано].

— Скандинавия. Сохранность инфраструктуры выше среднего по региону. Изоляционизм.

Особо.

По ряду источников фиксируются сообщения о лицах, демонстрирующих способности, не объяснимые известными причинами, и связанных с ношением предметов, соответствующих описанию реликтов (см. направление «Б»). Сообщения носят разрозненный характер и в большинстве признаны недостоверными.

Рекомендуется относить к фольклору до появления подтверждений.

Особое мнение [вымарано]: сообщения из Гамбурга и Калининграда заслуживают проверки.

Я перечитал последний абзац дважды.

«Рекомендуется относить к фольклору». Замечательная формулировка. Так пишут, когда очень хотят, чтобы вопрос закрыли, а карьера продолжилась.

Значит, я не один.

Вот что меня по-настоящему зацепило на той заправке. Где-то в Гамбурге, где-то в Калининграде ходят такие же, как я, с чем-то надетым на голову и с интерфейсом в углу глаза. Их мало. Их считают выдумкой. Но они есть, они не выдумка, потому что я сижу на бетонном блоке у мёртвого «Лукойла» и держу в руках доказательство собственного существования, оформленное как служебная сводка.

И ещё меня царапнуло слово «предметов». Во множественном.

Их несколько. Не одна маска. И если внутри моей семь веков мёртвых врачей, то что внутри остальных?

Я не стал додумывать. Убрал листы, встал, охнул, когда туфли Соколова напомнили о себе, и пошёл дальше на север.

Собаки нашли меня на третий день.

Я услышал их раньше, чем увидел: цокот когтей по асфальту, много, вразнобой. Обернулся. Они шли за мной по шоссе метрах в шестидесяти, семь штук, и шли деловито, не отставая и не приближаясь.

Я знал этих собак. Не конкретно этих — я знал породу ситуации. Это были бывшие домашние питомцы. Пять лет назад они были обласканы заботой, спали на диванах и ели «Педигри» из мисок с именем, а теперь у них не было ни имён, ни мисок и заботится о пропитании приходилось самостоятельно. Впереди трусила крупная овчарка с обрывком ошейника, вросшим в шею, и вот от этого ошейника мне стало нехорошо сильнее, чем от её зубов в раскрытой пасти.

Они держали дистанцию и ждали, когда я упаду.

Собаки умные, они видели, как я иду. Человек, который останавливается через каждые триста метров, садится, кряхтит и снова встаёт, — это не добыча, за которой надо гнаться. Это добыча, которую надо просто сопроводить до места потенциальной трапезы.

У меня было три часа до темноты, и в темноте они бы решились напасть.

Я свернул на первую же заправку и полез в киоск через выбитое окно. Ноги не гнулись, я ободрал ладонь о раму, овчарка подошла на двадцать метров и села, глядя. За прилавком лежала перевёрнутая стойка с автохимией, и я стал разгребать её, отбрасывая пустые канистры, пока не нашёл то, что искал.

Стеклоочиститель. Три бутылки, синие, полные, с надписью «до минус тридцати».

Спирт, вода, отдушка. Пожалуйста, спасибо, я знал, что ты тут где-то есть.

Я вылил две бутылки на кучу тряпья и картона у входа в киоск, отошёл, вытряхнул из кармана спички, которые взял в бункере, и поджёг.

Полыхнуло сразу и высоко.

Собаки ушли не спеша, огрызаясь, и овчарка уходила последней, у ворот она обернулась и посмотрела на меня так, как-будто запоминала моё лицо. Я просидел у костра до утра, подкидывая всё, что мог оторвать, и глядя, как пламя жрёт пластиковую урну с логотипом заправки.

Спал я в ту ночь глубоко, отдавшись маске, потому что сил на сопротивление уже не осталось. Видимо сказалась накопившаяся усталость.

Утром рассудок был выше на пятнадцать пунктов. Синхронизация — на процент.

Вот так это и работает, подумал я, разминая колени у чёрного кострища. Она не отбирает силой. Она предлагает выгодную сделку каждый раз, когда ты слишком устал, чтобы торговаться.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

по объекту содержания №43. Промежуточное.

Объект: мужчина, 35 лет. Профессиональная принадлежность: врач-патологоанатом.

Обстоятельства поступления: обнаружен по месту жительства в состоянии, первично квалифицированном как биологическая смерть. Реальное состояние: гипометаболический стаз.

Генетика. Выявлено сочетание, соответствующее критериям отбора направления «Б»:

— делеция CCR5-Δ32 в гомозиготном состоянии. Обеспечивает частичную резистентность к чумному компоненту ХПК;

— активная копия эндогенного ретровируса HERV-K113. Признак ассоциирован с популяциями, предки которых пережили эпидемию 1347–1353 гг.

Сочетание встречается с частотой [вымарано] и является определяющим для феномена резонанса.

Особенности. Артефакт с объекта не снимается. При попытке снятия (дважды) регистрировалась остановка сердечной деятельности в течение 40–50 сек. с восстановлением после возвращения артефакта.

Рабочая трактовка: артефакт принял на себя функции жизнеобеспечения носителя. Разделение равнозначно летальному исходу.

Перспектива. При выходе объекта из стаза ожидается [вымарано].

Рекомендация: содержание продолжить. Пробуждение считать нежелательным.

Я читал это, сидя на бордюре под указателем «Видное».

Пробуждение считать нежелательным.

Красиво сказано. Вот же умеют люди. Не «убить, если очнётся», а «пробуждение считать нежелательным», и подпись, и печать, и папка в сейф.

А внизу, под машинописью, шла приписка от руки. Кузнецов, узнаю по кардиограмме.

«Ивашов приказал держать наготове калия хлорид на случай пробуждения. Ампулы я взял и убрал в стол. Пусть лежат в столе».

Я сидел на бордюре в мёртвом Видном, и до меня доходило медленно, как всегда доходит важное.

Он не выполнил приказ. И ампулы, которые ему велели держать для меня, он оставил себе. И через два года использовал по назначению, только по своему.

Мне следовало почувствовать благодарность. Я честно попытался. Получилось что-то другое, тяжёлое и мутное, для чего у меня нет диагноза, и я встал и пошёл, потому что идти было легче, чем сидеть с этим.

Дым я увидел за Видным, у поворота на Молоково.

Тонкий, ровный, из трубы, и это был первый признак живого человека за четыре дня. Я стоял на насыпи и смотрел на него, наверное, минут пять, и в горле у меня стояло что-то, чего я от себя не ждал.

Деревня была обнесена частоколом.

Не забором. Частоколом. Заострённые брёвна в два человеческих роста, вкопанные вплотную, с проволокой поверху. За ними торчали крыши, из одной шёл дым. Перед воротами, метрах в тридцати, поперёк дороги была вырыта канава, а за канавой в землю воткнули жердь, и на жерди висела доска, и на доске белой краской, крупно:

СТОЙ. ЧУМНЫХ НЕТ. НЕ ПОДХОДИ.

Правее дороги, шагах в двухстах, чернело выжженное пятно метров десять в поперечнике, и в нём лежало то, что остаётся после нескольких костров подряд. Я разглядел форму черепа и отвернулся.

Они жгли своих. Как велела справка, которую они никогда не читали. Дошли своим умом, ценой того, что лежит в этом пятне.

Я всё-таки пошёл.

Мне нужна была информация. Какой сейчас месяц, какой год, что в Москве, есть ли там люди. Я поднял пустые руки и пошёл к воротам медленно, останавливаясь, как подходят к чужой собаке.

На вышке за частоколом ударил колокол.

Не колокол даже, а кусок рельса, но звук пошёл такой, что у меня заложило уши. Три удара, пауза, три удара. За частоколом закричали. Я разобрал: «Чумной! Чумной идёт!» — женский голос, высокий, срывающийся, и следом детский плач, и топот, и лязг засова.

Над воротами поднялся человек с ружьём.

Я успел разглядеть его лицо. Мужик лет пятидесяти, борода, шапка, обычное русское лицо, какое я видел тысячу раз в очереди в поликлинике. Он смотрел на меня, и в глазах у него стоял такой ужас, какого я не видел даже у родственников в морге.

Он видел клюв.

Господи, дошло до меня. Он же видит клюв. Чёрную кожаную птицу с глазами-стёклами, идущую к его воротам через апрельское поле. Он не знает про артефакт, и про генотип. Он знает одно: пришла чума. Она пришла к нему домой, в его деревню, где за частоколом жена и дети, и она подняла руки и идёт.

— Я врач! — крикнул я, и голос у меня сорвался на хрип, потому что я четыре дня ни с кем не разговаривал. — Я не заразный! Я просто спросить!

Он выстрелил.

Пуля прошла высоко, я даже не пригнулся, я просто стоял и смотрел, как он передёргивает затвор.

— Уходи! — заорал он. — Уходи, тварь! Уходи, застрелю !

Он не хотел попадать. Вот что я понял, стоя в поле под прицелом. Он стрелял вверх, потому что боялся что я пойдойду ближе, и даже если он меня завалит, то потом кому-то нужно будет убирать и сжигать труп, а значит подвергать себя опасности. А нормальных средств защиты и дезинфекции у них нет.

Я опустил руки и пошёл назад.

Вдруг за моей спиной кто-то запел. Женский голос, дрожащий, начал молитву, и второй подхватил, и третий, они пели за частоколом, пока я шёл через поле, и это было сравнимо с попаданием пули….

Молва: 1.О вас говорят. Впервые.Начало положено.— Отлично, — сказал я вслух. — Просто прекрасно.

Так меня и назвали. Не я это придумал, не я выбрал. Мужик с ружьём на вышке под Молоковом заорал первое, что пришло ему в голову при виде моего лица, и с этого дня у меня появилось имя, которого я не заказывал.

Чумной доктор.

Последний лист я прочёл, когда до кольцевой оставалось километров пять, на закате, сидя в кузове перевёрнутого грузовика.

АКТ

комплексной экспертизы предмета Р-7 («артефакт чёрный, клювовидный»)

Материалы. Кожа животного происхождения, выделка ручная, дублёная растительными танинами. Каркас клюва: дуб. Оправа окуляров и крепёж: медь с примесью [вымарано]. Стекло окуляров: ручной варки, состав соответствует технологии стеклоделия Северной Италии.

Датировка. Радиоуглеродный анализ кожи: 1310–1360 гг. с доверительной вероятностью 95%. Датировка дуба согласуется.

Атрибуция. Изделие соответствует типу защитных масок, применявшихся врачами в период эпидемии 1347–1353 гг. Наиболее вероятное место изготовления: Генуя либо прилегающие территории.

Особенности, не имеющие объяснения.

1. Отсутствие признаков биологической деградации органических материалов, ожидаемых при возрасте изделия ~670 лет.

2. Регистрируемая слабая электрическая активность материала в отсутствие внешнего источника. Природа не установлена.

3. Внутренняя полость клюва содержит растительный наполнитель (полынь, [вымарано]), сохранивший летучие фракции. При указанном возрасте невозможно.

Примечание. По совокупности признаков предмет Р-7 является старейшим в коллекции направления «Б» и превосходит прочие образцы по интенсивности регистрируемых явлений не менее чем на порядок.

История поступления. Изъят 24.09.2020 при осмотре места смерти гр. [вымарано], коллекционер, Москва, ул. Пятницкая. Обстоятельства приобретения предмета покойным не установлены. Предшествующая история не прослеживается далее [вымарано] .

Шестьсот семьдесят лет.

Я сидел в кузове, трогал пальцами шов на клюве, тот самый, неровный, шитый вручную без электричества, и до меня наконец дошло по-настоящему.

Этот шов положил человек, который умер за четыреста лет до открытия микробов. Он не знал, что такое бактерия. Он думал, что чума приходит от дурного воздуха, и набивал клюв полынью, чтобы отогнать вонь, и в этом был единственный смысл всей конструкции. Он ошибался во всём. И он был единственным, кто приходил к умирающим, когда все остальные бежали.

А потом он умер в ней сам, и остался в ней.

— Даниэле, — сказал я тихо, в пустой кузов.

Молчание было мне ответом. Он приходит, когда я работаю руками, и молчит, когда я болтаю. Но в этот раз молчание переменилось по качеству. Стало внимательным.

Я убрал листы, застегнул рюкзак и вылез из кузова навстречу последнему отрезку пути.

МКАД я перешёл на рассвете.

Я думал, будет какой-то рубеж, шлагбаум, блокпост, хоть что-нибудь. Но ничего подобного не было. Просто широкая мёртвая дорога с бетонным отбойником, заставленная ржавыми машинами, и я перелез через отбойник и оказался в Москве.

Города я не узнал бы, если бы не знал его наизусть.

Все дома стояли. Пять лет — не срок для панельной девятиэтажки, она простоит и полста. Но у домов не было глаз. Ни одного целого стекла в первых этажах, чёрные провалы окон выше, ржавые потёки от сорванных кондиционеров, и балконы, заваленные тем, что вынесли и бросили.

Вывески висели. «Магнит». «Пятёрочка», у которой обрушились буквы, и осталось «Пятёро». Аптечный крест, зелёный, мёртвый. Билборд над перекрёстком, с которого улыбалась женщина, и от лица её осталась половина, а вторую содрало ветром, и она улыбалась половиной рта встречая меня своей страшной улыбкой.

На детской площадке во дворе стояли обычные качели с облупившейся краской. Ветер их качал, они скрипели, и этот скрип из моего детства, из двора на Каширке, где я рос, оказался таким щемящим и тоскливым, что даже захотелось всплакнуть. Но я не стал, так как в неснимающейся маске чумного доктора это делать было бы крайне дискомфортно, да и на фоне мира, который бился в агонии моё прошедшее детство не выглядело какой-то уж значимой трагедией.

Я шёл по Марьинскому бульвару и считал дома.

Восьмой. Десятый. Двенадцатый.

Вот и мой подъезд.

Дверь стояла нараспашку, домофон вырван с мясом, на стене подъезда всё ещё висел выцветший листок «Требуется дворник», и телефонные лапшинки внизу никто не оторвал, потому что некому было идти дворником в Марьино.

Я поднялся на четвёртый этаж, останавливаясь на каждой площадке, и слушая, как хрипло тащу воздух в собственные лёгкие.

Сто сорок седьмая.

Дверь была моя. Та самая, коричневая, с царапиной у ручки, которую я оставил, когда затаскивал диван и не рассчитал угол. Я стоял и смотрел на неё, и в голове у меня почему-то крутилась глупость: где-то там, внутри, на кухне, в шкафчике над мойкой, стоит банка растворимого кофе, которую я не успел допить.

А потом за дверью заплакал ребёнок.

Глава 6

Ребёнок за дверью кашлял. Я стоял на площадке четвёртого этажа, держась за перила, и слушал этот кашель. Во мне включился диагност, который, вообщем-то и не выключается никогда. Кашель влажный, не сухой лающий, каким давятся при ларингите, а глубокий, с бульканьем на выдохе, с той характерной паузой перед вдохом, когда ребёнку не хватает воздуха и он торопится набрать.

Это был мальчик, лет четырёх-пяти, судя по тембру.

Я слушал чужого ребёнка через собственную дверь и ставил диагноз, вместо того чтобы думать, что делать дальше. Это моё нормальное состояние. Мозг уже перестроен так, что он в любой непонятной ситуации первым делом определяет, что не так с телом, и ему всё равно, чьё тело и какие обстоятельства.

Женский голос сказал что-то тихое и успокаивающее, скрипнула кровать. Кто-то тяжело, по-стариковски, приволакивая ноги прошёл по комнате.

Их там было минимум трое.

Я мог уйти. Прямо тогда, с площадки, не постучав. У меня в рюкзаке лежала еда на неделю, вода, лекарства и пять литров спирта, разлитых по флягам, и мне не нужна была эта квартира. Мне вообще ничего от них не было нужно.

Кроме одного. Я не знал, какой сегодня день.

Пять с половиной лет по моим расчётам, и я мог ошибаться на месяцы в любую сторону, а человек, который не знает даты, не знает и того, где он находится во времени. Я хотел цифру. Мне нужна была цифра, как воздух, как та первая капля физраствора с пола лаборатории.

Я поднял руку и постучал.

Кашель оборвался. Шаги замерли. За дверью стало так тихо, что я расслышал, как в трубе где-то на верхнем этаже течёт вода.

— Кто? — сказал мужской голос, старый и сиплый.

Хороший вопрос. Я потратил на него секунды три, и не смог придумать ничего лучше.

— Врач, — сказал я.

Голос у меня сорвался на первом же слоге и вышел чем-то средним между хрипом и скрипом, потому что я четыре дня разговаривал только с собаками, покойниками и системой. Я откашлялся и повторил:

— Врач. Я не заразный.

Замок щёлкнул.

Дверь открылась на ширину ладони, на цепочке, моей цепочке, которую я сам криво прикрутил шурупами в две тысячи семнадцатом, и в щели показалось лицо старика.

Секунду он смотрел на меня.

Судя по седой щетине и ввалившемся щекам, ему было лет семьдесят. Обыкновенный дед, в ватнике поверх свитера, каких я видел тысячами в очереди к терапевту, из тех, что приходят с папкой анализов и требуют объяснить всё и сразу.

А потом он увидел клюв.

Лицо у него сделалось таким, что я невольно шагнул назад. Это был даже не страх, а что-то животное, из спинного мозга: зрачки разошлись во всю радужку, челюсть отвисла, кожа под щетиной пошла серым.

Дверь захлопнулась.

Изнутри грохнул засов, потом второй. Женщина вскрикнула, ребёнок заплакал, старик заорал на кого-то, чтобы уходили в комнату, живо, и я стоял на площадке своего собственного подъезда и слушал, как за моей собственной дверью паникует чужая семья.

Вот тут до меня и дошло по-настоящему.

Я не могу снять лицо.

Всю жизнь у человека есть эта возможность. Показать лицо, улыбнуться, поднять брови, состроить извиняющуюся физиономию, — тысяча микродвижений, которыми мы объясняем друг другу, что не опасны. Я лишился всех разом. У меня осталась чёрная кожаная птица с медными окулярами и голос, сорванный до сипа.

Вся моя человечность теперь помещалась в то, что я говорю. Больше ни в чём.

— Послушайте, — сказал я в дверь.

Тишина. Потом старик, откуда-то сбоку, из-за стены, чтобы не стоять напротив глазка:

— Уходи. У меня топор.

— Верю, — сказал я. — У меня из оружия скальпель и полтора килограмма галет. Вы победите.

Пауза. Долгая.

Я привалился спиной к стене напротив двери и сполз по ней на корточки, потому что стоять уже не мог, лестница отняла у меня остатки сил.

— У мальчика правое лёгкое, — сказал я в потолок. — Нижняя доля. Слушайте кашель: он влажный, с задержкой перед вдохом, и мальчик после каждого приступа пыхтит. Температура держится третьи сутки, к вечеру выше, ночью бред. Пить перестал вчера или сегодня. Так?

За дверью молчали.

— Дышит часто, — продолжал я. — Считайте на глаз, или по секундомеру: если у него в минуту за сорок и под рёбрами кожа втягивается при вдохе — это плохо. Если носогубный треугольник синеет — это очень плохо.

Засов отошёл.

Дверь снова открылась на цепочке. В щели стояла женщина.

Лет тридцати пяти, может, меньше, тут не поймёшь, в этом мире люди снашиваются быстрее. Тёмные волосы, собранные в узел, обветренное лицо, руки в цыпках. Она смотрела на меня без того животного ужаса, что был у деда, и я понял почему.

Она смотрела не на маску. Она смотрела на то, как я сижу на корточках, привалившись к стене, и как у меня ходит грудная клетка.

— Ты откуда такой? — спросила она.

— Издалека, — сказал я.

— Пешком?

— Из-под Домодедово. Три дня иду.

Она помолчала, оглядывая меня всего: чужая куртка на костях, штаны, стянутые верёвкой, туфли, разрезанные по бокам, потому что к третьему дню я перестал терпеть.

— Ты сам-то на ногах стоишь? — сказала она.

— Плохо, — честно ответил я.

Цепочка звякнула.

Меня впустили, наверное из жалости и доброты, а может потому, что я не был похож на угрозу, и потому, что у неё горел ребёнок, а я знал про этого ребёнка то, чего не знала она.

Старик встал в трёх шагах с колуном на плече, и всё то время, что я провёл в квартире, он с этой позиции не сдвинулся.

А я вошёл к себе домой.

Знаете, как это устроено? Ты можешь не помнить наизусть свой номер телефона, свою зарплату, лица людей, с которыми проработал годы. Но ты помнишь, что дверь в ванную открывается наружу и мешает пройти, и нога сама делает полшага в сторону, прежде чем ты соображаешь, что делаешь.

Я сделал эти полшага и остановился.

Обои были мои. Я выбирал их в «Леруа», серо-бежевые, в мелкую полоску, и клеил сам, и в углу у окна пузырь, который я так и не выгнал. Пузырь никуда не делся. Поверх обоев висел чужой ковёр, старый, с оленями, прибитый гвоздями прямо в мою стену.

Мой линолеум. Моё тёмное пятно на подоконнике, в правом углу, которое пошло от горячей кастрюли, которую я поставил в две тысячи девятнадцатом.

А всё остальное было чужое.

Пахло чужим: варёной крупой, дымом, кислым тряпьём, болезнью. Мебель они принесли свою или натаскали из соседних квартир, и мебель эта стояла неправильно, не там, где стояла у меня, и от этого комната делалась похожей на мою собственную, увиденную во сне.

На балконе, за стеклянной дверью, чернела буржуйка. Труба уходила в форточку и была обмотана тряпками у стыка. Возле буржуйки лежала аккуратная поленница из паркета. Моего паркета, судя по всему, они разобрали пол в спальне.

Мальчик лежал на диване под двумя одеялами.

Я подошёл, и всё остальное перестало меня занимать.

Ему было года четыре. Худой, как все дети этого мира, с прозрачной кожей, под которой видно вены на висках. Щёки горели тем ярким, нехорошим румянцем, который выглядит здоровым, но не означает ничего здорового. Дышал он часто и поверхностно, и при каждом вдохе у него под рёбрами уходили внутрь межреберья.

Я смотрел на него секунд десять, не прикасаясь.

— Сорок четыре в минуту, — сказал я. — Норма для его возраста двадцать пять. Свет дайте.

Женщина принесла лучину, щепу, горящую в консервной банке. Я держал эту банку, светил мальчику в лицо и смотрел на носогубный треугольник, и он был бледный, с сероватым отливом по краю. Синевы пока не было. Это оставляло нам время.

— Как зовут? — спросил я.

— Мишка, — сказала женщина. — Михаил.

— Мишка, я тебя послушаю. Больно не будет.

Он посмотрел на меня. Ребёнок в жару смотрит мутно, поверх, но он посмотрел и вдруг сказал шёпотом, серьёзно:

— Ты птица.

— Я доктор, — сказал я. — И птица тоже. Сядь, если можешь.

Женщина подняла его и держала. Я задрал ему рубаху и стал делать то, чего не делал одиннадцать лет и что умели все врачи в девятнадцатом веке, потому что ничего другого у них не было.

Я приложил левую ладонь к его спине и стал стучать по среднему пальцу пальцем правой руки, перемещаясь сверху вниз, слева и справа поочерёдно.

Перкуссия. Стучишь и слушаешь звук. Над здоровым лёгким он громкий и низкий, потому что там воздух. Над безвоздушным участком — короткий и глухой, как если стукнуть по бедру.

Слева сверху донизу шёл нормальный. Справа сверху тоже. Справа внизу, под лопаткой, звук укоротился и притупился.

Я прижал ухо к его спине.

Фонендоскопа у меня нет. Фонендоскоп остался в кабинете, который теперь не существует, и, в сущности, он всего лишь трубка, а лучшая трубка — это собственная голова, приложенная к грудной клетке. Так делал Лаэннек, пока не свернул тетрадь в трубочку и не изобрёл стетоскоп, и так делаю я, потому что вернулся в его век.

Я слушал.

На вдохе справа внизу шли мелкие влажные хрипы, россыпью, будто кто-то мял целлофан у меня под ухом. И на высоте вдоха — крепитация, тот самый нежный треск, который ни с чем не спутаешь, если слышал хоть раз.

Я выпрямился.

— Правосторонняя нижнедолевая пневмония, — сказал я. — Воспаление лёгкого, справа, снизу. Обычная пневмония, каких до всего этого лечили тысячами.

Женщина стояла и держала сына, и лицо у неё не изменилось. Она ждала продолжения. Она уже знала, что бывает продолжение.

— У вас есть антибиотики? — спросил я, зная ответ.

— Нет.

— Достать где-то можно?

Старик за спиной сказал:

— В Кремле есть. Только туда не ходят.

Дальше я сделал то единственное, что мог сделать бесплатно.

Я сел на табурет, свой табурет, тот самый, из «Икеи», который пережил всё, и стал говорить, а женщина слушала так, как слушают приговор и инструкцию одновременно.

— Поить. Постоянно, малыми порциями, по глотку каждые десять минут, даже когда не хочет. Хоть ложкой, хоть насильно. Вода тёплая, можно с солью на кончике ножа и с сахаром, если есть. Пока он пьёт и писает — он держится.

— Есть не хочет, — сказала она.

— И не надо. Еда сейчас не главное. Главное — вода.

Я показал, как класть: полусидя, подпереть подушками, потому что лёжа ему хуже и в лёгком застаивается. Показал, как переворачивать и заставлять надувать что-нибудь — щёки, тряпку, — чтобы лёгкое расправлялось.

— Температуру не сбивайте, пока она ниже тридцати девяти. Жар — это работа иммунной системы, она так убивает заразу. Если поднимется выше тридцати девяти, тогда обтирайте водой комнатной температуры, шею, подмышки, пах. Спиртом ребёнка не растирать, всасывается через кожу, отравите.

Старик хмыкнул. Видно, растирали.

— Печку не топите докрасна. Ему нужен прохладный влажный воздух, а не баня. Повесьте у изголовья мокрое полотенце, меняйте.

— А если хуже? — спросила женщина.

Вот тут я мог соврать. Я подумал об этом ровно секунду.

— Если дыхание за пятьдесят, если синеет вот тут, — я показал у себя на маске, где у нормальных людей нос и губы, — если перестал пить совсем и вы не можете его добудиться, — значит, всё. Тогда антибиотик уже не поможет, и я тоже не помогу, никто не поможет.

Она кивнула. Просто кивнула, как принимают справку в регистратуре.

Господи, подумал я. Эти люди научились слушать такое стоя.

Про год я спросил между делом, когда мы вышли на кухню и она поставила греть воду.

Моя кухня. Мой кафель с одной сколотой плиткой над плитой. Плиты не было, на её месте стояла кирпичная кладка с чугунной решёткой, и труба уходила туда же, в форточку. Ну конечно, какой смысл в газовой плите, если газ по трубам уже давно не идёт.

Над мойкой висел шкафчик. Тот самый.

Я открыл его, не спросив разрешения, и она не остановила. Внутри стояла банка растворимого «Жокея», трёхсотграммовая, с облупившейся этикеткой.

В банке была соль.

Я держал её в руках, и в голове у меня было пусто и очень чисто.

— Какое сегодня число? — спросил я.

Она обернулась.

— Одиннадцатое, кажется. Или двенадцатое.

— Месяц.

— Апрель. — Она посмотрела на меня внимательнее. — Ты что, счёт потерял?

— Год, — сказал я.

Она вытерла руки о фартук. Молчание длилось секунды две и растянулось на все двадцать.

— Двадцать шестой, — сказала она. — Две тысячи двадцать шестой.

Апрель две тысячи двадцать шестого.

Я стоял на своей кухне с чужой солью в банке из-под моего кофе и пересчитывал. Двадцать пятое сентября две тысячи двадцатого — одиннадцатое апреля две тысячи двадцать шестого. Пять лет, шесть месяцев, две с половиной недели.

Две тысячи шестьдесят четыре дня.

Я знал, что примерно столько. Я всё посчитал ещё в бункере, по журналу и по трупу Кузнецова, и был почти точен, и гордился своей точностью. А цифра, сказанная вслух чужой женщиной на моей кухне, оказалась другой по весу. Совсем другой.

У меня украли пять лет, которых я не почувствовал.

---

Рассудок: 71/86.

---

— Сядь, — сказала женщина. — На тебе лица нет.

Я засмеялся, и смех вышел скрипучий. Она отшатнулась, но я поднял ладонь успокаивая.

— Извините. Просто вы очень точно выразились.

Про то, что происходит в этом мире свалившемся до уровня средневековья, мне рассказали на этой кухне, за кружкой кипятка с сушёной малиной, пока мальчик спал в комнате, а девочка сидела в углу и смотрела на меня.

Наталья, так звали девочку. Старик Пал Егорыч, свёкор, отец её погибшего мужа. Пришли они сюда из-за Кольцевой, из Люберец, два года назад, зимой, когда там сгорели все дома. Квартира стояла пустая, дверь была открыта настежь, вещи прежнего хозяина лежали, те которые не разграбили мародёры.

— Мы ничего не выбрасывали, — сказала Наталья. — Собрали в коробку и на антресоль убрали. Чужое трогать грех.

Я поставил кружку на стол и промолчал.

Дальше я слушал и складывал в голове карту.

В центре Москвы сидит анклав. Называют его по-разному, чаще просто Кремль. Там электричество, хлеб по карточкам и войско. Правит комендант, и никто не знает его имени, потому что имени у него нет, есть должность.

От Кремля по округе ездят сборщики. Их зовут Псари. Собирают дань: зерно, соль, металл, а иногда забирают людей на работы, откуда не возвращаются. Приезжают раз в сезон, и когда приезжают, надо, чтобы в доме было что отдать, иначе отдавать будешь собой.

За МКАД, на юго-востоке, стоит слобода. Туда свозят заражённых и тех, кто жил рядом с заражёнными. Примерно полторы тысячи человек, никто не считал точно. Оттуда не выходят. Кто вышел — тому пуля.

Трупы жгут все и всегда. Это первое, чему сейчас учат детей.

Единственная валюта — это патроны и соль. Соль дороже. Патрон можно не тратить, а без соли ты за зиму сгниёшь.

— А про маски слыхал? — спросил вдруг Пал Егорыч.

Он всё это время стоял с колуном, но колун опустил на пол и опирался на него, как на трость.

— Расскажите, — сказал я.

— Говорят, есть люди. Наденут маску — и всё могут. Кто говорит, лечат, кто говорит, убивают взглядом. — Он смотрел мне прямо в окуляры. — Врут, наверно.

— Наверно, — сказал я.

Он ещё посмотрел, потом отвёл глаза и сплюнул в сторону.

Девочку звали Соня, ей было одиннадцать, и она меня не боялась.

Совсем. Ни капли. Взрослые в этой квартире смотрели на меня, как на ходячую смерть, а она весь вечер сидела в углу на матрасе, обхватив колени, и разглядывала мой клюв с тем откровенным интересом, с каким разглядывают редкую птицу в зоопарке.

Когда я собирался уходить, она подошла.

— Дядя, — сказала она. — А зачем нос длинный?

Я присел на корточки, чтобы наши глаза оказались вровень. Присел с трудом, придерживаясь за стену.

— Раньше думали, что болезнь летит по воздуху, — сказал я. — Что она в дурном запахе. Поэтому в нос набивали травы. Полынь, мяту, всякое такое. Чтобы дышать через траву и не заболеть.

— И помогало?

— Нет.

Соня подумала.

— А почему тогда носили?

— Потому что больше ничего не было, — сказал я. — Ходить к больным было надо, а придумать они ничего не могли. Вот и ходили в чём есть.

Она кивнула, принимая объяснение целиком, без остатка, как принимают дети.

— А снять можно?

— Нет, — сказал я.

— А почему?

— Долго объяснять.

— Ну и ладно, — сказала Соня. — Мне так даже больше нравится.

В две тысячи двадцатом ей было пять. Она не помнит мультиков, торговых центров, мороженого в вафельном рожке. Она выросла в мире, где по деревням ходят люди в чумных масках, и для неё это часть обстановки, вроде того, что зимой холодно, а трупы жгут. Первое поколение, для которого мой век — сказка стариков.

Дети не боятся. Я запомнил это.

Коробку мне отдал Пал Егорыч. Молча снял с антресолей, поставил на пол и отступил на три шага.

Это была обувная коробка из-под ботинок, которые я покупал зимой девятнадцатого.

Я сел на пол и открыл.

Сверху лежал мой белый халат, сложенный вчетверо. Я развернул его. Нагрудный карман, следы от ручек, справа внизу пятно, которое не отстирывалось, и я даже помнил от чего. На бирке синим по белому было написано: «Ветров А. С.».

Под халатом лежал диплом в жёсткой корке красного цвета. Я вытащил его, открыл и посмотрел на своё имя, отпечатанное типографским способом на бумаге с водяными знаками. Государственный документ. Он подтверждал, что государство, которого больше нет, признаёт меня врачом.

Дальше лежали книги: «Патологическая анатомия» Струкова, зачитанная до мягких углов, атлас с закладками из трамвайных билетов.

Тёмно-синяя кружка с отбитой ручкой.

Флешка. Господи, флешка! Шестьдесят четыре гигабайта чего-то, что теперь не прочтёт ни одна машина на планете.

И на самом дне лежала рамка.

Стекло треснуло по диагонали, но фотография была цела. Мама на даче в Кимрах, восемьдесят девятый год, сидит на ступеньках крыльца в ситцевом халате и щурится на солнце. Молодая. Моложе, чем я сейчас. У неё на коленях кот Барсик, которого сожрала соседская собака в девяносто первом, и она смеётся тому, кто снимает, а снимает отец, который уйдёт от нас через четыре года.

Апрель две тысячи двадцатого. Реанимация Первой Градской. Мне звонили в пятницу, и я не поехал, потому что была смена, потому что ковидные ограничения, потому что «всё равно не пустят».

На похороны я тоже не пришёл.

Я держал эту рамку и молчал, наверное, минуту. Потом достал фотографию, вынул из рамки, свернул вдвое и сунул во внутренний карман куртки, туда, где лежала брошюра про жгут.

Остальное я оставил в коробке.

Халат, который никогда больше не наденет человек с моим лицом. Диплом несуществующего государства. Учебник по науке, которой не осталось нигде, кроме моей головы. Кружку с отбитой ручкой.

— Забирайте, — сказал я. — На растопку сгодится.

Пал Егорыч крякнул.

— Книжки жалко.

— Книжки не жгите, — согласился я. — Книжки оставьте.

Стемнело, и меня оставили ночевать в коридоре.

Я лежал на своём полу, под своей вешалкой, завернувшись в чужое одеяло, и слушал, как в комнате дышит больной ребёнок. Раз в час Наталья вставала и поила его, я слышал, как она уговаривает: «Мишенька, ещё глоточек, ну ещё один».

Спал я плохо и держал границу, как приучился.

К утру мальчику стало полегче. Дыхание сорок, температура спала на полградуса, он выпил полкружки сам, без уговоров, и это ничего не значило, и я это знал, и они это знали тоже. Пневмония у ребёнка ходит волнами. Днём лучше, ночью хуже, и так до перелома, а перелом идёт в одну или в другую сторону, и без антибиотика решает не врач.

У меня в рюкзаке лежало шесть блистеров доксициклина и три коробки цефтриаксона в порошке.

Доксициклин детям до восьми лет не дают из-за риска необратимого повреждения зубов и костей. А вот цефтриаксон — можно, и он в этом случае то, что нужно, и три коробки это много, это очень много, это целое состояние в новом мире.

И это моя жизнь.

У меня на крестце пролежень, который я вычистил вслепую в подвале. У меня впереди мёртвый город, дорога полная неизвестности. Отдать антибиотик означает остаться голым при первом же нагноении, а нагноение придёт, оно всегда приходит при таком уровне антисанитарии.

Я всё посчитал, пока собирал рюкзак.

Наталья стояла в дверях кухни и молчала. Она не просила. Ни разу за всю ночь и всё утро она меня ни о чём не попросила, и, наверное, это было хуже всего.

— Я всё сказал, что мог, — проговорил я, затягивая лямки. — Поить, полусидя, обтирать, воздух влажный. Если переживёт три дня, то выдивет.

— Спасибо, — сказала она.

Соня выглянула из комнаты и помахала мне рукой.

Я надел рюкзак, поправил лямку на плече и пошёл к двери, к своей коричневой двери с царапиной у ручки.

У порога я остановился.

Расстегнул боковой карман, вытащил три ампулы цефтриаксона, растворитель, два шприца и положил на тумбочку. Рядом бросил бумажку, на которой ещё в бункере записывал себе дозировки, и приписал внизу карандашом: по весу, два раза в сутки, пять дней.

Ничего не сказал. Не обернулся.

Открыл дверь и вышел на площадку.

---

Репутация: простолюдины +6.

---

Я сморгнул эту строчку, не читая.

Двор встретил меня сырым ветром и запахом гари.

Я спустился по лестнице, держась за перила, вышел из подъезда и остановился на две секунды, привыкая к свету.

Детская площадка стояла на месте. Качели, песочница без песка, грибок с проржавевшей шляпкой. Скамейка у первого подъезда, на которой при мне сидели бабки, лежала на боку.

Я сделал шага четыре по асфальту и понял, что во дворе я не один.

Они стояли полукругом, отрезая меня от арки.

Шестеро. Молодые, лет по двадцать — двадцать пять, в куртках, перетянутых ремнями, у двоих на плечах моток верёвки. В руках у них было то, что в этом мире заменило оружие: обрезок трубы, топорик на длинной ручке, два ножа, самодельная пика из штыка, примотанного к черенку.

Тот, что стоял в центре, смотрел прямо на меня.

Он смотрел на мою маску.

— Ну здравствуй, — сказал он.

Глава 7

— Ну здравствуй, — сказал тот, что стоял в центре.

Я стоял и анализировал.

Я просчитывал варианты, потому что мозг у меня устроен так: в опасности он не бежит и не дерётся, он анализирует. Передо мной было шестеро. Расстояние от четырёх метров до девяти. Двое заходят с боков, широко, обычная схема, до неё доходят сами все, кто хоть раз загонял кого-нибудь во дворе.

Я не смог бы убежать от них даже здоровым, а о каком-то сопротивлении не могло быть и речи. Я весил сорок с чем-то килограммов, стоял на разрезанных туфлях покойника и держался прямо только потому, что за спиной была стена подъезда.

Драка заняла бы секунд пять. Из них четыре ушло бы на моё падение.

— Здравствуйте, — сказал я.

Главарь сделал шаг вперёд.

Ему было лет тридцать пять, столько же, сколько мне, и это единственное, что нас роднило. Высокий, с широкой костью, в кожаной куртке поверх свитера, и с трубой в правой руке. Волосы сальные, забраны в хвост. Он смотрел на мой клюв так, как смотрят на вещь в витрине комиссионки: прикидывая цену и то, за сколько уйдёт.

— Маску снимай, — сказал он.

— Не могу.

— Я не спросил, можешь или нет.

И вот тут я его разглядел.

Понимаете, я одиннадцать лет разглядывал людей. Только лежачих и молчаливых. Живых я разглядывать не привык, живые двигаются и отвлекают, но глаз-то остался прежний, глаз патологоанатома, который первым делом ищет, что не так с телом.

С этим человеком было не так очень многое.

Склеры. Утренний свет падал сбоку и брал его лицо в три четверти, и белки глаз у него отливали жёлтым, отчётливо, до цвета старой газеты, пролежавшей лето на подоконнике. Иктеричность склер (желтая пигментация слизистой глаза) вылезает первой, раньше кожи, раньше всего остального, и её не видит никто, потому что в зеркало человек смотрит на щетину и на морщины, а не на белок собственного глаза.

Кожа лица с землистым оттенком, а на скулах и на переносице были видны мелкие сосудистые звёздочки, три или четыре, красные паучки, каких не бывает от ветра и мороза.

Он держал трубу, и кисть у него подрагивала. Мелко, часто. Тремор.

Куртка на нём была застёгнута на две нижние пуговицы, и под ней живот выдавался вперёд — округло, тяжело, тогда как шея, запястья и лицо были худые, обтянутые. Человек, у которого руки-палки и такой живот, не съел лишнего. У него в брюшной полости жидкость.

Ну и запах. Он подошёл ближе, и я его поймал, слабый, сладковатый, с оттенком сырой печени.

Foetor hepaticus. Печёночный запах.

Мне понадобилось на всё это секунды три. Я стоял, смотрел на него и складывал: желтуха плюс звёздочки плюс асцит плюс тремор плюс этот запах.

— Тебе сколько лет? — спросил я.

Он остановился в двух шагах.

— Чего?

— Лет тебе сколько. Тридцать пять?

— Тридцать три.

— Печень болит справа под ребром, — сказал я. — Ноет, тянет, не остро. Ночами хуже. Утром во рту горько. Устаёшь так, что к обеду ноги ватные, а раньше мог сутками. Пьёшь что-то своё, самогон или технический, месяца три или четыре. И живот растёт, хотя ты худеешь.

Труба у него в руке пошла вниз.

Он не двинулся с места, но что-то в нём сместилось, и я, честно говоря, видел этот момент много раз в кабинете, когда ещё принимал живых на консультациях. Момент, когда человеку называют вслух то, о чём он думал ночами и никому не говорил.

— Ты кто такой? — сказал он тихо.

— Врач, — сказал я. — Патологоанатом.

— Кто?

— Тот, кто вскрывает мёртвых и пишет, отчего они умерли. — Я помолчал. — Я вскрыл четыреста с лишним печеней вроде твоей. Могу описать, как выглядит твоя прямо сейчас, не открывая тебя. Хочешь?

За его спиной кто-то шевельнулся, и парень с топориком сказал:

— Гриш, да чё ты его слушаешь.

Гриша поднял руку, и парень заткнулся.

— Говори, — сказал Гриша.

— Печень уменьшилась и стала твёрдой, — сказал я. — Она стала бугристой на ощупь, как мелкая брусчатка под ладонью. Рабочая ткань в ней замещается рубцом, год за годом, и крови делается всё труднее через неё проходить, и тогда кровь начинает искать обход, как вода ищет обход вокруг завала. Она идёт через вены пищевода. А те тонкие, они на такой напор не рассчитаны, и они раздуваются.

Я показал пальцем себе на живот, там, где у нормального человека диафрагма.

— Однажды одна из них лопнет. Ты почувствуешь слабость и захочешь сесть. Потом тебя вырвет кровью. Много, сразу, литра полтора. Дальше без хирурга ты не доживёшь до вечера.

Тишина во дворе стала полная.

— Сколько? — спросил он.

Спросил довольно спокойно, даже голоса не поднял в конце.

— Если бросишь пить сегодня — год, может, два. Если не бросишь — от полугода до девяти месяцев. Плюс-минус. Я не гадалка.

Он стоял, и я смотрел, как он это принимает.

Странная штука. Он ждал от меня драки или мольбы, а получил приём у терапевта, и это выбило его сильнее любого удара. Люди в этом мире привыкли к силе. К ножу, к трубе, к тому, что решает тот, кого больше. А знание им никто не показывал уже пять лет, и они забыли, как это выглядит.

Открыта компетенция: Врачебный авторитет. Ранг 1.В мире, где нет врачей, врач стоит дороже человека с трубой.Пользуйтесь. Это единственное ваше оружие.— Мне маска нужна, — сказал Гриша, но сказал уже иначе.

— Она не снимается, — ответил я. — Не потому что я жадный. Она приросла. Снимешь — я умру за минуту, у тебя будет труп и кусок старой кожи. Кому такая нужна?

— А если не снимать?

— А если не снимать, — сказал я, — то у тебя есть врач. Первый живой врач, которого вы видели за сколько? За три года? За пять?

Парень с топориком сказал в сторону:

— В Кремле есть.

— В Кремле, — согласился я. — Далеко ходить.

Гриша молчал долго. Потом опустил трубу совсем и обернулся к своим.

— Мотай к Лёхе, — сказал он парню с пикой. — Скажи, доктора ведём.

Шли мы минут сорок, и всё это время двое держались у меня по бокам, а Гриша впереди.

Меня не связали, а просто вели, они поняли, что я не убегу, и я тоже это понял, мы все делали вид, что идём вместе по делу.

Москва в этих кварталах выглядела так же, как везде. Дома стояли слепые, на детской площадке кто-то устроил огород: грядки прямо в песочнице, поверх — колпаки из битого стекла в рамах, парник из чего было. У подъездов лежали кучи золы. Из одного окна на четвёртом этаже свисала верёвка с бельём, и бельё было латаное, серое, но выстиранное, и вот от этого выстиранного белья мне почему-то стало тошнее, чем от всей мёртвой Каширки.

Люди живут. Стирают. Штопают. В мире, где всё вывернулось наизнанку, они по-прежнему развешивают бельё на верёвке.

Логово у них было в «Ашане».

Гипермаркет стоял мёртвой коробкой на краю квартала, окна первого этажа заложены кирпичом и шифером, один узкий вход, с завалом из тележек по бокам. Над входом ещё держалась половина вывески — красное на белом, отмытое дождями до розового.

Внутри было темно и гулко, как в церкви.

Ряды стеллажей стояли пустые. Кассы стояли на своих местах, все двенадцать, с погасшими табло, с ленточками транспортёров, и в свете лучин это выглядело так, что я сбился с шага. Я ходил в этот «Ашан». Я покупал вот на этой кассе пельмени и пиво в две тысячи девятнадцатом, стоял в очереди, злился на женщину с полной тележкой перед собой.

Они жили в отделе бытовой техники.

Натаскали матрасов, отгородились ширмами из картона и полиэтилена, вывели трубу от печки в дыру в стене. Человек двадцать. Женщины, четверо детей, старик, и все они смотрели на меня и на мой клюв.

— Тут, — сказал Гриша и отдёрнул полог.

Мальчишка-подросток лежал на составленных вместе поддонах, застеленных матрасом.

Ему было лет семнадцать. Худой, с длинными руками, которые уже мужские, а плечи ещё детские. Волосы русые, слипшиеся от пота. Он лежал на спине, подтянув колени к животу, и дышал часто и мелко, поверхностно, только верхом груди.

Я узнал эту позу до того, как приблизился. Так лежат, когда любое движение брюшной стенки отдаёт болью.

— Третий день, — сказала женщина, сидевшая рядом. — Костя. Сынок мой.

Я снял рюкзак, опустился на колени у поддонов и первым делом посмотрел на язык.

— Открой рот. Шире.

Язык был сухой, обложенный серо-коричневым налётом, и это плохо, это очень плохо, это уже не про воспаление, это про интоксикацию.

Пульс на запястье простучал двадцать ударов за десять секунд, значит стодвадцать в минуту. Кожа сухая и горячая.

— Где болело сначала? — спросил я. — Покажи пальцем, где болело в первый день.

Он с трудом поднял руку и показал под ложечку.

— А теперь?

Он переложил палец вниз и вправо.

Классика. Симптом Кохера: боль начинается в подложечной области и через несколько часов перемещается в правую подвздошную.

Я задрал ему рубаху.

Живот не двигался при дыхании. Совсем. Он был втянут и напряжён, и когда я положил ладонь плашмя, под ней оказались не мягкие мышцы, а доска.

Я стал прощупывать, начиная слева, подальше от больного места, чтобы он не зажался сразу. Слева терпел. Сверху терпел. Справа внизу он дёрнулся и застонал сквозь зубы.

— Прости, — сказал я. — Ещё раз, и всё.

Я снова медленно вдавил пальцы в правую подвздошную область, подержал — и резко отпустил.

Он закричал.

Симптом Щёткина-Блюмберга. Боль при отпускании сильнее, чем при нажатии. Значит, воспалена брюшина. Значит, процесс вышел за пределы отростка.

Перитонит. Аппендицит, который уже лопнул и разлился гноем по брюшной полости.

Я посидел на пятках, глядя на этого мальчишку, и мне очень хотелось, чтобы диагноз оказался другим.

Аппендицит. Обыкновенный острый аппендицит, который в прошлом мире делает вчерашний интерн за сорок минут, после которого через неделю выписывают домой. Самая рутинная операция человечества.

Третьи сутки. С перфорацией, с разлитым перитонитом, с интоксикацией.

— Что с ним? — спросила мать.

— У него лопнул червеобразный отросток, — сказал я. — Маленький отросток на кишке, вот здесь. Он воспалился, наполнился гноем и прорвался внутрь живота. Сейчас гной по всему животу.

— И что?

— Если его не открыть и не вымыть — он умрёт. Сутки, может, полтора.

Гриша сказал за моей спиной:

— Так открывай.

Я обернулся.

Они стояли полукругом, все двадцать, и смотрели на меня. Женщина держала сына за руку. Гриша стоял, скрестив руки, и в глазах у него было то самое: врач сказал, что нужно, значит, врач сделает, для того врача и вели.

А я смотрел на строчку в углу зрения, которую они не видели.

Хирургия — 1.

Единица. Из десяти. Фельдшерский уровень: знаю, где резать, знаю анатомию наизусть, тысячу раз проходил этот доступ на трупах. И ни одного, ни единого разу на живом человеке за тридцать пять лет жизни, потому что живых мне не дали, и я всю жизнь резал тех, кому уже всё равно.

Мёртвая брюшина не кровит. Мёртвая кишка не двигается. Мёртвый пациент не умирает у тебя под руками от того, что ты дрогнул.

Мне нужна была пятёрка. Уверенный практикующий хирург.

Разрыв — четыре ранга.

---

Компетенция «Хирургия»: 1.Рекомендуемый ранг для вмешательства: 5.Доступна консультация.Стоимость: 32 единицы рассудка.Текущий рассудок: 71 из 85.---

Тридцать два.

Почти половина того, что у меня есть. За одну операцию.

Я сидел на пятках в бывшем отделе бытовой техники, в темноте, среди двадцати человек, которые ждали моего решения, и считал.

Откажусь — мальчишка умрёт за сутки. Это не гипотеза, это факт, я его вижу так же ясно, как вижу свои руки.

Откажусь — меня, скорее всего, убьют. Не сразу и не со зла. Просто человек, который мог спасти и не стал, перестаёт быть врачом и становится обузой с ценным барахлом в рюкзаке.

Соглашусь, и мой рассудок упадёт до тридцати девяти. Из системы я уже понял, что бывает ниже сорока. «Мёртвые начинают советовать» — так это было сформулировано, и формулировка мне не понравилась ещё тогда.

А ещё была третья вещь, о которой я себе тогда не сказал вслух и о которой думал все эти двадцать минут, пока щупал чужой живот и слушал чужой пульс. Я всегда хотел оперировать. С двадцати двух, с того дня, когда мне объяснили, что в хирургическую ординатуру идут по деньгам и по связям, а у меня нет ни того ни другого, и что патанатомия тоже приличная специальность, и там как раз недобор. И я резал тех, кто уже никуда не спешил, и говорил себе, что мне так интереснее, что живые скучны и суетливы, что я выбрал сам.

И вот лежит живой, и он умирает, и в целом городе нет никого, кто мог бы его вскрыть, кроме меня.

Мне не хотелось это признавать даже перед собой, но какая-то очень нехорошая часть меня в тот момент была счастлива.

Я поднял глаза на мать.

Она не просила. Второй раз за два дня женщина не просила меня о том, о чём должна была умолять, и второй раз это было хуже мольбы.

— Мне нужен кипяток, — сказал я. — Много. Два ведра. Свет , несите всё, что горит, и зеркало, если есть, ставить будем сюда. Стол. Не поддоны, а стол, ровный и твёрдый. И три человека, которые не падают в обморок и делают, что говорят.

Готовились мы час.

Стол они принесли из отдела с посудой, он был стеклянный, на металлических ногах, я его вымыл спиртом и накрыл простынёй. Свет собрали со всего «Ашана»: восемь лучин, четыре самодельные свечи и керосинка, у которой ещё оставалось на дне. Зеркало приволокли из отдела мебели, здоровое, в раме, и держали его двое, ловя отражённый свет мне на живот пациента.

Инструменты я кипятил двадцать минут. Скальпель, зажим Кохера, иглодержатель, пинцет. Крючков не было, но я взял две столовые ложки, отогнул черенки и прокипятил их вместе с остальным.

Руки мыл кипячёной водой с золой вместо мыла, потом спиртом, до локтей, дважды.

Наркоз.

Вот это было главное решение вечера. У меня оставалось пять ампул тиопентала: три я отдал вчера вместе с цефтриаксоном, и о них старался не думать.

Тиопентал — прекрасная вещь. Человек засыпает за десять секунд, спокойно, без страха. И вместе со всем остальным он угнетает дыхание, а мешка Амбу у меня нет, интубировать нечем, и если мальчишка перестанет дышать на середине операции, я буду смотреть, как он умирает с открытым животом.

Поэтому я взял половину дозы.

— Ты, — сказал я Грише. — Садишься у изголовья. Твоя единственная работа — вот эта грудь. Она должна подниматься. Считаешь про себя: раз, два, три, четыре — вдох. Если между вдохами станет больше десяти счётов или губы посинеют, ты меня зовёшь. Не через минуту, а сразу.

— А ты?

— А я буду занят.

Мать я отправил за полог. Она пошла и не спорила, и это тоже был признак нового мира: в моём она стояла бы над душой и снимала на телефон.

Костя лежал на стеклянном столе, и я склонился над ним.

— Слушай меня, — сказал я. — Я тебя усыплю. Ты проснёшься. Больно сейчас не будет.

Он посмотрел на меня мутными глазами и вдруг разлепил спёкшиеся губы.

— Вы птица, — сказал он.

Второй раз за два дня. Я начал привыкать.

— Я доктор, — сказал я и ввёл тиопентал.

Он уснул на счёт восемь.

Я поставил ладонь на его живот, вдохнул и сказал вслух:

— Открывай консультацию.

---

Консультация. Хирургия: 1 → 5.Списано 32 единицы рассудка. Остаток 39 из 85.Работаем.---

И меня отпустило.

Это очень трудно объяснить. Тремор, который у меня стоял в правой руке третьи сутки, исчез мгновенно, будто выключили. Тело перестало быть тяжёлым. Обзор сузился до квадрата живота под простынёй, залитого дрожащим жёлтым светом от зеркала, и всё остальное — люди, «Ашан», холод, моя собственная слабость — перестало существовать.

А в руках появилась чужая уверенность.

Скальпель лёг иначе, не так как я его обычно держал, а короче, ближе к лезвию, и большой палец сам нашёл упор.

Косой доступ, — сказал старый голос у меня в затылке. Спокойно, деловито, как говорят между делом. Точка на границе наружной и средней трети. Веди по ходу волокон, не поперёк. Мышцу не режь, раздвигай.

Я резал.

Точнее, резала рука. Я стоял внутри собственной головы, смотрел на эту руку и видел, как она делает разрез, который я знал в теории всю жизнь и не сделал ни разу. Доступ Волковича-Дьяконова. Восемь сантиметров, косо, в правой подвздошной области.

Кожа разошлась. Пошла кровь — живая, алая, толчками, а не та тёмная и густая, что стоит в мёртвых сосудах.

Живая кровь. Первая живая кровь под моим ножом за тридцать пять лет.

Зажим. Не суетись, она сама остановится.

Апоневроз. Мышцы я разводил тупо, пальцами и ложками, которые держал парень с топориком, стоявший теперь с той стороны стола белый, как та простыня.

Брюшина.

Я вскрыл её — и в лицо ударил запах.

Тот, кто хоть раз чувствовал запах гнойного перитонита, узнает его в любую погоду. Сладковато-каловый, тяжёлый, оседающий на нёбе. Кто-то за моей спиной шумно вышел за полог.

В брюшной полости стоял мутный выпот с хлопьями фибрина.

Вот теперь быстро, — сказал голос, и в нём появилась какая-то южная жёсткость. Тампоны. Найди слепую кишку и иди по лентам. Он у основания.

Руки нашли слепую кишку и пошли по продольным мышечным лентам вниз, к месту их схождения. Там и сидит отросток. Так учат на первом курсе, так это выглядит на трупе, так это выглядит и в живом, только живое дышит, скользит и не желает лежать смирно.

Отросток был чёрно-зелёный, раздутый в основании, и в средней трети зияла перфорация.

Дальше я мало что помню отчётливо.

Помню, как руки наложили зажим на брыжеечку, как прошили и перевязали. Как отсекли отросток и обработали культю. Помню голос, который считал вслух по-своему, на языке, которого я не знаю, и я понимал каждое число.

Помню, как промывали. Кипячёная вода, остуженная до тёплой, литр за литром, и грязный выпот выходил обратно на простыню, и я менял тампоны, менял, менял.

Помню, что сказал вслух, не своим голосом:

— Дренаж.

И кто-то подал мне трубку от капельницы, которую я велел приготовить и о которой уже забыл.

Я пришёл в себя, когда зашивал.

Не мгновенно, а так, как выходят из-под наркоза сами: сначала возвращается тело, потом соображение. Я стоял над столом, накладывал шёлковые швы на кожу, и руки уже были мои, и они снова тряслись.

Последние три шва я клал сам, кривовато, и мне было плевать.

Костя дышал. Часто, но ровно. Гриша сидел у изголовья, вцепившись в собственные колени, и считал вслух: раз, два, три, четыре, вдох. Он так и просчитал всю операцию, не сбившись.

Я отошёл от стола на два шага и сел прямо на пол.

---

Рассудок: 39 из 85.Синхронизация: 15,0%. Потолок рассудка: 85.Компетенция «Хирургия»: 1 → 1,4 (займ, практика).Компетенция «Диагностика»: 3,4 → 4,4 (решённый сложный случай).Компетенция «Чтение тела»: 1 → 1,5.Открыта компетенция: Полевая хирургия. Ранг 1.Источник знания: печатное издание. Оплаты не требует.---

Полевая хирургия. Из брошюры с картинками про жгут, которую я подобрал в бункере и сунул в карман к сердцу.

Первая операция в моей жизни. Тридцать пять лет я ждал этого.

Я сидел на бетонном полу гипермаркета, смотрел на собственные руки в чужой крови и думал о том, что не почувствовал ничего. Ни радости, ни гордости, ни даже облегчения. Оперировал не я. Я стоял рядом и смотрел, как кто-то кого давно нет, делает моими руками то, чего мне не дали сделать за всю жизнь.

Обидно до тошноты.

— Ты чего? — сказал Гриша.

Я обернулся к нему.

— Ничего.

— Ты губами шевелишь.

Ночью я узнал, что бывает ниже сорока.

Меня уложили в углу, на матрасе, у печки — почётное место. Я лежал, глядя в потолок гипермаркета, где на высоте десяти метров висели мёртвые лампы и обрывки рекламных растяжек, и слушал.

Голос пришёл не в голову. Он пришёл откуда-то слева и чуть сзади, на расстоянии вытянутой руки, как приходит голос человека, который сел рядом с твоей кроватью.

Ты сделал хорошо.

— Я ничего не сделал, — сказал я в потолок. — Ты сделал.

Руки твои.

— Руки мои. Всё остальное твоё.

Он помолчал. Молчание у него было плотное, живое, я его слышал так же, как слова.

Меня зовут Даниэле, — сказал он. Я говорил это. Ты не спросил, кем я был.

— Ну и кем ты был?

Лекарем. В городе у моря, где башни и много ступеней. Я ходил к больным, когда все ушли. Я ходил четыре года и потом лёг сам.

Я лежал и слушал вымершую речь, которую понимал без перевода, и мне было почти спокойно. Вот что пугало сильнее всего: мне было спокойно.

— Сколько вас там? — спросил я.

Много.

— Сколько?

Больше, чем ты сможешь сосчитать, и меньше, чем ты боишься. Пауза. Я старший. Ко мне обращайся.

— А остальные?

Остальные спят. Пока.

Я повернул голову и увидел, что на меня смотрят.

Костя лежал на своём матрасе в трёх метрах, бледный до синевы, с трубкой дренажа, выведенной из бока, и глаза у него были открыты. Он смотрел, как я разговариваю с пустым воздухом слева от себя.

Мы посмотрели друг на друга.

— С кем вы говорите? — спросил он шёпотом.

Я мог соврать. Списать на бред, на жар, на что угодно, семнадцатилетний мальчишка после наркоза поверил бы во что угодно.

— С хирургом, который тебя резал, — сказал я.

Костя облизал губы.

— А вы тогда кто?

— А я тот, у кого он одолжил руки.

Он долго молчал. Потом сказал:

— Больно.

— Знаю. Так и должно быть. — Я подтянулся на локте. — Дренаж не трогай. Пить будешь с завтрашнего утра, по ложке. Есть только на третьи сутки, если пойдёт стул.

— Вы останетесь?

Вот это меня и подловило.

Я лежал в углу мёртвого гипермаркета, с рассудком тридцать девять из восьмидесяти пяти, с чужим лекарем за левым плечом и с мальчишкой, которому вскрыл живот три часа назад. У меня были дорога впереди. Но куда? Этого я сам не знал. Но я точно знал, что здесь мне было нечего делать.

— На неделю, — сказал я. — Пока не сниму швы.

Костя закрыл глаза и через минуту уснул.

А я лежал и слушал, как в темноте кто-то очень старый и очень терпеливый дышит рядом со мной, хотя он уже лет семьсот как мёртв.

Глава 8

Отдыхать, конечно, у мне не пришлось, потому что всю неделю ко мне шли больные. Сначала по одному и с опаской, а к четвёртому дню стояла уже очередь вдоль мёртвых касс, и стояли они в этой очереди так же терпеливо, как стояли когда-то за колбасой в этом же зале.

Первой пришла женщина с рукой.

Она распорола предплечье о ржавую арматуру дней десять назад, замотала тряпкой и ходила так, пока рука не раздулась. Я развернул тряпку, и на меня пахнуло тем сладковатым духом, который ни с чем не спутаешь: края разошлись, дно серо-зелёное, кожа вокруг натянута и горячая, а от раны вверх по руке, к локтю, шли две красные полосы.

Лимфангит. Инфекция пошла по лимфатическим сосудам, и следующая остановка у неё подмышечные узлы, а после них — кровь и сепсис.

Я вычистил рану, промыл, поставил марлевую турунду для оттока и отдал ей четыре таблетки доксициклина из своих. Отдал спокойно, без внутренних терзаний, потому что тут считалось просто: у меня оставался почти полный блистер, а у неё до сепсиса было дня три.

К вечеру у меня сидели на очереди старик с грыжей, которую я вправил руками за минуту, беременная на шестом месяце (тут я взмок сильнее, чем на операции, потому что акушерство у меня ноль, и я честно сказал, что могу только послушать сердцебиение ухом и посчитать), мальчишка с фурункулом на шее и мужик, у которого болел зуб.

Зуб я ему, конечно, выдрал.

Плоскогубцами, прокипячёнными и протёртыми спиртом, влив в мужика перед этим полстакана того же спирта. Это был восьмой нижний, разрушенный до пенька, с флюсом на полщеки. Я никогда в жизни не рвал зубов и знал про это ровно то, что положено знать патологоанатому, то есть анатомию челюсти в мельчайших подробностях и ничего о технике. Расшатал, повернул и вынул. Мужик завыл волком, прополоскал рот спиртом, и пожал мне руку.

---

Компетенция «Полевая хирургия»: 1 → 1,8.Компетенция «Диагностика»: 4,4 → 5,1.Компетенция «Санитария и карантин»: 2 → 2,4.Врачебный авторитет: 1 → 2.Репутация: простолюдины +14.---

Практика. Обыкновенная практика без всяких займов, которая растит навык медленно, по десятым долям, и не стоит ни одного процента рассудка.

Рассудок, кстати, полз обратно.

Тридцать девять было на утро после операции. Сорок семь на третий день. Пятьдесят четыре высветилось к концу недели, и я отслеживал эту цифру, как отслеживают выздоровление: с осторожным недоверием.

Отчего он рос, я разобрался быстро.

Горячая еда — по три пункта за раз, и в «Ашане» кормили горячим дважды в день, крупой с тушёнкой из моих же запасов, которые я выложил в общий котёл, потому что человек, который жрёт свою банку в углу при двадцати голодных, долго не живёт. Сон — по десять единиц за ночь. Спасённая жизнь — пять единиц.

И была ещё одна строчка, которую я увидел на четвёртый вечер и от которой мне сделалось неуютно.

Человеческий разговор без расчёта: +5.Я сидел тогда у печки с Гришей, и мы говорили про рыбалку. Ни про болезни, ни про припасы, ни про то, кто кому что должен. Он рассказывал, как в детстве ездил с отцом на Оку и как однажды вытащил щуку на четыре кило, и врал, конечно, про четыре кило, и я это знал, и он знал, что я знаю, и мы оба делали вид.

Плюс пять единиц.

Система считала это лекарством. Наравне со сном и едой. И выходило, что моя психика чинится не от того, что я много умею, а от того, что я час болтал с полубандитом про несуществующую щуку.

Мне это очень не понравилось.

А ещё я понял, почему они сидят тут, а не в квартирах, которых вокруг тысячи пустых.

Панельный дом спроектирован под централизованное тепло. Без него бетон работает как холодильник: промерзает насквозь, и в квартире держится примерно уличная температура плюс три-четыре градуса от печки. Буржуйку поставить можно, но трубу надо выводить, а выводить её некуда, кроме форточки. Тяга дрянная, угарный газ, конденсат по стене. И как следствие пожары...Выгорали не квартиры, а подъезды и целые дома. За пять лет жилой фонд Москвы проредило огнём сильнее, чем чумой.

К тому же все водонапорные насосы стоят. Выше второго этажа воды нет вообще. Таскать по двадцать литров на четвёртый этаж дважды в день зимой — это работа, которая съедает калории быстрее, чем ты их добываешь.

Дрова. Двадцать человек в двадцати квартирах, это двадцать печей и двадцать труб в форточку. Двадцать человек в одном отсеке под общей крышей — одна печь. В мёртвом городе топливо добывается руками, из чужого паркета или мебели, и эта арифметика решает всё.

А ещё вход. У девятиэтажки четыре подъезда и полсотни окон, её не удержишь. У этой коробки один лаз между тележками, и его сдержат двое.

Швы Косте я снял на седьмые сутки.

Он лежал на своём матрасе, задрав рубаху, и смотрел в потолок, пока я щёлкал ножницами и вытягивал пинцетом шёлк, узелок за узелком. Рубец получился корявый в конце, где три последних шва я клал сам.

— Жжётся, — прошипел он сквозь зубы.

— Терпи. Ещё пять осталось.

И он терпел. Он вообще оказался терпеливым, этот мальчишка, я за неделю ни разу не слышал, чтобы он ныл, а после разлитого по внутренностям перитонита есть о чём поныть.

Дренаж я убрал ещё на четвёртые сутки, когда отделяемое стало прозрачным. Температура держалась субфебрильной до пятого дня, потом упала. Живот стал мягким. На шестой день он попросил есть, и это был лучший симптом из всех.

— Доктор, — сказал он, когда я вытягивал предпоследний. — А правда, что вы пять лет спали?

Я остановился.

— Кто сказал?

— Все говорят.

Ну конечно. Я рассказал это Грише на второй день, отвечая на прямой вопрос, а Гриша, надо думать, рассказал остальным, а остальные — тем, кто заходил менять соль на дрова.

---

Молва: 8.О вас говорят в трёх местах.Вы этого не хотели. Это ничего не меняет.---

— Правда, — ответил я. — Пять с половиной.

— И проснулись?

— Как видишь.

Костя помолчал, глядя в потолок гипермаркета, где на десятиметровой высоте всё ещё висел выцветший баннер со скидками на бытовую химию.

— Значит, можно, — сказал он.

— Что можно?

— Ну... вернуться. Люди же думают, что если всё, то всё.

Я вытянул последний шов, бросил его в банку и стал протирать рубец спиртом. Он зашипел снова.

— Я не возвращался, — сказал я. — Я просто не успел умереть. Это разные вещи.

— А по-моему, одно и то же, — сказал этот семнадцатилетний паршивец.

Спорить я не стал, потому что возразить мне было нечем.

На восьмой день к нам пожаловал гость.

Он пришёл под вечер, дошёл до завала из тележек у входа и остановился в двадцати шагах, как положено. Так теперь ходят к чужим: встал на виду, показал пустые руки, ждёшь, пока выйдут.

Гриша вышел с трубой. Я вышел следом, потому что мне уже было любопытно.

Мужик был лет пятидесяти, в брезентовом плаще, худой той особой худобой, которую я научился отличать за эту неделю. Голод сушит человека ровно, забирая понемногу отовсюду. Болезнь работает иначе: она выедает изнутри, оставляя кожу висеть складками там, где ещё месяц назад было мясо. Он стоял, придерживая рукой бок, и дышал через раз.

— Доктора, — сказал он. — Который птица. Который мальчишку резал.

Гриша повернулся ко мне.

— Ты откуда, отец? — спросил я.

— Из слободы, — сказал мужик. И, увидев, что мы не поняли: — Из чумной. За кольцом которая, у Капотни.

Гриша попятился на шаг. И это не выглядело демонстративно.

— Оттуда не ходят, — сказал он.

— Я вышел, — сказал мужик. — Через трубу. Там сток старый, по нему можно, если тощий.

Он посмотрел на меня. Глаза у него были красные, воспалённые, и в углах стояла корка.

— У нас мрут, — сказал он просто. — Каждый день по семь-восемь человек, а последние дни по двадцать. Слух дошёл, что тут доктор объявился, настоящий, с инструментом. Я и пошёл.

— Заплатить есть чем? — спросил Гриша.

— Нечем, — сказал мужик.

И это был самый честный ответ из всех возможных.

Я вышел к нему за завал и стоял с ним минут двадцать, задавая вопросы, и по ходу этих двадцати минут понимал, что дело хуже, чем он думает.

— С чего начинается? — спросил я. — У тех, кто умирает.

— По-разному, — сказал он. — Кто кашляет, и через два дня всё. Кто с жаром лежит и в пах не даёт трогать, там шишки. А кто просто дристать начинает и высыхает за неделю.

Три разных сценария.

Первый — лёгочная форма, тут всё понятно и почти безнадёжно. Второй — бубонная, шишки в паху это лимфоузлы, и это классика чумного компонента, и вот тут доксициклин работает, если начать вовремя.

А третий не имел к ХПК никакого отношения.

— Дристать? — повторил я. — Понос? Водянистый? Кровь есть?

— У кого кровь, у кого без.

— И это тоже считается чумой?

Мужик посмотрел на меня с недоумением.

— А что ж ещё? Мрут же.

Я стоял на асфальте у мёртвого гипермаркета, и у меня в голове щелчками складывалась картинка, от которой хотелось сесть на землю.

В слободе полторы тысячи человек. Они мрут от трёх разных вещей одновременно. И две из этих трёх — не чума.

Дизентерия. Брюшной тиф. Обыкновенная кишечная инфекция, которая в моём мире лечилась регидроном за пятьдесят рублей из аптеки, а в этом убивает недели за две.

И весь мир, и они сами, и Псари, и Кремль, и вот этот мужик в брезенте считают, что это чума, потому что мрут. Потому что если мрут, значит чума, других объяснений в новом мире не завезли.

— Воду где берёте? — спросил я.

— Колонка. Одна на всех, посреди стоит.

— А отхожие места?

Он пожал плечами.

— Где придётся. Кто где живёт, тот там и ходит. Скотина мы, что ли, за этим следить.

— А выше колонки или ниже?

— Чего?

— Место у вас ровное или на склоне?

— На горке стоим, — сказал он и посмотрел на меня, как на дурака. — Колонка внизу, в самом низу, у забора.

Ну вот и всё.

Полторы тысячи человек живут на склоне и гадят по всему склону, а внизу, куда всё это стекает при каждом дожде и каждой оттепели, стоит единственная на всех колонка, из которой они пьют.

Я стоял и молчал, и мужик забеспокоился.

— Что? Плохо, да?

— Мёртвых куда деваете? — спросил я вместо ответа.

— Жжём. — Он помялся. — Жгли. Дров нет уже месяца полтора, всё пожгли, что было. Теперь в ров складываем, за бараками. Зимой ничего, а сейчас потеплело, и...

Он не договорил.

Крысы, подумал я. Ров с телами и крысы, которые ходят из этого рва в бараки. Резервуар в чистом виде, вернее заражённом, базовая база, блин. Чума не кончается там, где кончаются больные. Она сидит в трупах, в грызунах, в блохах и ждёт.

— Далеко идти? — спросил я.

— Часа три, если через Марьино и вдоль реки.

Я обернулся к «Ашану».

Гриша стоял у входа и смотрел на меня. За его спиной, в проёме, привалившись к косяку, стоял бледный Костя, которому я семь дней назад вскрыл живот.

— Я схожу, — сказал я.

Слобода стояла на месте бывшего логистического комплекса.

Я знал это место. Мимо него шла дорога на дачи, и я проезжал тут раз двадцать: длинные серые ангары, бетонный забор, шлагбаум, фуры на площадке. Обычная промзона на краю города, из тех, что стыдливо ютятся на окраинах любых городов.

Теперь забор был надставлен: поверх бетона шла спираль колючки, а по углам стояли вышки, сколоченные из паллет. На вышках сидели люди с ружьями и смотрели внутрь.

Они охраняли не от внешних. Они охраняли от тех, кто внутри.

Мы обошли по низине и залезли через тот самый сток — бетонная труба под забором, метров пятнадцать, по щиколотку в жиже. Я полз на четвереньках, потом на локтях, и рюкзак цеплялся за свод, и в трубе стоял такой воздух, что я дышал через рукав.

Вылезли за ангарами.

И вот тут я его услышал этот звук.

Понимаете, у большого скопления больных людей есть свой звук, и я его знал по ковидным неделям в Боткинской, когда лежали в коридорах. Он состоит из кашля, десятков кашлей вразнобой, накладывающихся друг на друга, из стонов, из детского плача, из чьего-то бормотания, из шарканья ног. Вместе получается ровный гул, который не прекращается ни на минуту, ни днём, ни ночью, и от которого через час перестаёшь слышать что-либо ещё.

Слобода гудела.

Я стоял между ангарами и слушал полторы тысячи человек одновременно.

Потом я два часа ходил и смотрел.

Мужика в брезенте звали Пётр Ильич, он раньше работал электриком на «Мосводоканале», и он водил меня по слободе, а я задавал вопросы и складывал в голове карту, которую больше некому было сложить.

Люди жили в ангарах. Пять огромных коробок, в каждой по три сотни человек, спали на поддонах, на картоне, на матрасах, вповалку, семьями и по одному. Между лежанками — проходы шириной в шаг. Больные лежали вперемешку со здоровыми, потому что никому не пришло в голову, что их можно разделить, и потому, что мать не бросит сына, а муж жену.

В первом ангаре кашляли. Во втором тоже кашляли. В четвёртом лежала женщина с бубоном в паху размером с яблоко, и рядом на том же матрасе спали двое её детей.

Вода.

Колонка стояла там, где он и сказал: в нижней точке, у забора, и вокруг неё была вытоптанная грязь на двадцать метров. К ней шла очередь. Люди набирали в вёдра, в канистры, в кастрюли, тут же пили, тут же мыли руки, и вода уходила обратно в ту же грязь.

Я взял кружку у Петра Ильича, набрал и посмотрел на просвет.

Мутновата. Ничего особенного, обычная мутноватая вода. В ней не видно ни дизентерийной палочки, ни сальмонеллы, ни того, что там ещё завелось, — их вообще никогда не видно, в этом весь фокус, из-за этого человечество тысячи лет не понимало, отчего мрут города.

— Кипятите? — спросил я.

— Кто кипятит, кто нет. Дров-то нет.

Отхожие места я нашёл сам, по запаху. Их в принципе и не было. Была вся территория выше по склону, и особенно, задворки второго и третьего ангаров, и по этому склону в сторону колонки шли промоины от нечистот, и всё это было настолько очевидно, что мне хотелось выть.

Ров с телами лежал за бараками, метрах в семидесяти.

Я подошёл на двадцать шагов, ближе не пошёл, и смотреть туда долго не смог. Скажу только, что за месяц накопилось изрядно, что было тепло, и что из рва шло движение — низкое, быстрое, деловитое. Крысы работали в две смены.

Между рвом и ближайшим ангаром была тропа. Натоптанная.

— Зачем туда ходят? — спросил я.

— Носят же, — сказал Пётр Ильич. — Каждый день носят.

Носят, и возвращаются, и приносят на подошвах то, что там лежит.

Я сел на бетонный блок у стены первого ангара и просидел, наверное, минут двадцать, ни на что не глядя.

Пётр Ильич стоял рядом и молчал, а потом всё-таки не выдержал.

— Ну что, доктор? Совсем никак?

Вот тут мне и захотелось засмеяться.

Понимаете, какая штука. Он спросил меня «совсем никак» тем голосом, каким спрашивают у врача про рак четвёртой стадии. Он был готов услышать «никак». Он шёл сюда со мной три часа, чтобы услышать «никак» от специалиста и наконец успокоиться.

А я сидел на этом блоке и видел то, чего он не видел.

Я видел, что как минимум треть, а скорее половина этих смертей — не чума вовсе.

Я видел, что вода из колонки убивает больше, чем ХПК.

Я видел, что если поставить нужники на дальнем краю участка, ниже по склону, чем колонка, — а не выше, — и заставить всех ходить туда, то через две недели кишечных станет меньше вдвое.

Что если разделить ангары на зоны — кашляющие отдельно, лихорадящие с бубонами отдельно, кишечные отдельно, здоровые отдельно — то воздушно-капельная передача упадёт в разы. Просто оттого, что здоровый перестанет ночевать в шаге от больного.

Что если жечь трупы — а дров нет, но есть пять литров спирта у меня в рюкзаке, есть паллеты, которых тут тысячи, есть, в конце концов, солярка в баках брошенных фур на площадке, — то резервуар перестанет пополняться.

Что если кипятить воду, а кипятить её не на чем, но можно поставить один общий котёл на пятьсот литров и жечь под ним те же паллеты, и раздавать кипячёную по норме, то...

Я перебирал это всё, пункт за пунктом, спокойно и профессионально, как составлял бы план противоэпидемических мероприятий для комиссии, и вдруг остановился на середине.

Потому что до меня дошло.

Я тут единственный, кто это видит.

Не в слободе. Не в Марьине. Во всём этом городе, в котором раньше жило двенадцать миллионов, а теперь двести или триста тысяч, я, скорее всего, единственный живой человек, который знает, что нужники должны стоять ниже колодца.

Врачей нет. Их выбило первой волной,а потом остатки добило второй, они умирали в красных зонах с двадцатого, потому что стояли ближе всех, а те, кто всё-таки уцелел, сидят в Кремле и лечат нужных людей. Эпидемиологов нет и подавно. Учебники сгорели в буржуйках вместе с моим паркетом. И осталось полторы тысячи человек, которые умирают на склоне от собственного дерьма, честно веря, что это кара, чума, судьба.

---

Компетенция «Санитария и карантин»: 2,4.Оценка объекта: 1500 человек, три активных инфекционных процесса, три критические точки передачи.Прогноз без вмешательства: 60–70% летальности за 6 недель.Прогноз при вмешательстве: 25–30%.Разница: приблизительно 500 человек.Решение за вами.---

Пятьсот человек.

Я сидел на бетонном блоке и смотрел на эту строчку, и она висела ровно, серая, спокойная, ничего не требуя.

Знаете, что было самое поганое?

Я поймал себя на том, что уже прикидываю. Не «спасать или нет», а сколько мне это будет стоить, сколько дней, сколько спирта, сколько доксициклина. Я считал ресурс, как считал всегда, потому что цифры — единственный язык, на котором я умею разговаривать со страшным.

И одновременно, где-то под этим счётом, шло другое, злое и совершенно не медицинское.

Я одиннадцать лет писал заключения. Четыреста с лишним по одной только «комите». Я стоял над людьми, которых убила чужая халатность, и подписывал бумажки, которые никто не читал. Я был последней инстанцией, к которой человек попадает, когда уже поздно, — самой бесполезной должностью в медицине, и мне это объясняли ещё в институте, когда говорили: иди в патанатомию, там недобор.

А тут можно было успеть до.

Впервые за тридцать пять лет — до, а не после.

Ты уже решил, — сказал голос слева, тихо и без выражения. Ты решил, когда полез в трубу.

— Помолчи, — сказал я вслух.

Пётр Ильич вздрогнул.

— Чего?

— Ничего. — Я поднялся с блока, и колени щёлкнули. — Кто у вас тут главный?

Он растерялся.

— Да никто. Кто ж тут главный. Есть Матвеич, он вроде как за старшего в третьем...

— Веди к Матвеичу, — сказал я. — И собери мне, кто ещё на ногах держится. Человек двадцать. Мужиков, баб, всё равно, лишь бы ходили и соображали.

— Зачем?

Я посмотрел на слободу.

Пять ангаров зловеще гудели. Очередь толпилась к колонке в самой нижней точке склона. Полторы тысячи человек, которых начали убивать пять лет назад в лаборатории под грифом «особый доступ», а доканчивает их сейчас обыкновенная человеческая привычка ходить в туалет там, где придётся.

— Затем, — сказал я, — что мы будем копать сортиры.

Глава 9

Матвеичу было под шестьдесят, и до всего этого он двадцать лет проработал мастером на складе, вот на этом самом, где теперь умирали.

Он выслушал меня, не перебив ни разу, сидя на перевёрнутом ящике, положив руки на колени, и смотрел в бетонный пол, пока я говорил, а вокруг стояли те двадцать человек, которых собрал Пётр Ильич.

Я говорил минут пятнадцать.

Про воду, которая стекает по склону в колонку. Про то, что понос убивает быстрее чумы и что от него есть простое средство — кипяток. Про то, что кашляющий, спящий в шаге от здорового, к утру делает здорового кашляющим. Про ров и крыс, которые ходят оттуда в бараки по натоптанной тропе.

Про то, что надо копать нужники ниже колонки, а не выше. Ставить котёл. Разводить людей по ангарам. Жечь мёртвых.

Когда я закончил, стало тихо.

— Ну и? — сказал наконец мужик в ватнике, стоявший позади всех. — Ты чё, хочешь сказать, полторы тыщи народу мрут, потому что мы срём не там?

Формулировка была точная.

— Не только поэтому, — сказал я. — Но во многом.

— Мы тут третий год мрём. И ты, значит, пришёл и всё понял за два часа.

— Да, — сказал я.

Тут они зашумели, и шумели, наверное, минуты три, и в этом шуме я разобрал слова про умника, про то, что все умные в Кремле сидят, и про то, что раз он в маске, значит, сам чумной, а раз сам чумной, то чего он тут.

Матвеич поднял руку.

Шум постепенно утих.

— Ты чего от нас хочешь? — спросил он. — Конкретно.

— Пять вещей, — сказал я. — Первое. Котёл. Любая ёмкость на пятьсот литров и больше, тут склад, тут должен быть. Кипятить воду, раздавать кипячёную, сырую из колонки не пить вообще. Все паллеты разобрать на дрова, их у вас тут много.

— Паллеты нам нужны, — сказал кто-то. — Мы ими печки топим.

— Вы ими будете топить котёл. Второе. Копаем нужники. Двадцать ям, все за третьим ангаром, ниже колонки, у нижнего забора. Каждый день засыпаем золой. Кто сходил не туда — того гоним из ангара на неделю.

— А кто гнать будет?

— Вы.

Я обвёл их взглядом через медные стёкла, и они это заметили, и мне это было на руку.

— Третье. Разводим людей. Кашляющие в первый ангар. Кто с жаром и шишками в паху — во второй. Кишечные в третий. Здоровые в четвёртый и пятый. Новых, кого привезут, — в отдельный угол на восемь дней, к остальным не пускать.

— Семьи разлучать? — тихо спросила женщина в платке.

Вот тут я помолчал раздумывая.

— Да, — решил я. — Мать, которая спит рядом с кашляющим сыном, через три дня ляжет с ним рядом с таким же кашлем.

— Четвёртое, — продолжил я, потому что молчание затягивалось. — Ров засыпаем и перекрываем тропу. Тела жжём в тот же день. Дровами из тех же паллетов, соляркой из баков фур на площадке, может не всё слили и вообще всем, что горит.

— Пятое?

— Мыть руки. Всем. Особенно тем, кто носит еду и воду, и тем, кто таскает мёртвых. Мыла нет — берите золу, заливайте кипятком, отстаивайте, получится щёлок. Он щиплет и воняет, зато работает.

Двадцать человек стояли и смотрели на меня, и я понимал, что происходит у них в головах, потому что сам был бы на их месте таким же. Пришёл чужой в птичьей маске и объяснил, что ты три года хоронил детей из-за того, что не там выкопал яму.

Никто не хочет узнать про себя такое. Никто.

— Не пойдут, — сказал Матвеич.

— Кто?

— Никто не пойдёт. Первый ангар не пойдёт точно, там Сивый, он тебя пошлёт. Второй за ним. — Он поднял глаза. — А третий пойдёт. Мой пойдёт, я скажу.

— Четвёртый пойдёт, — сказал Пётр Ильич. — Там бабы, они за детей.

Я посчитал в уме.

Третий и четвёртый — это, по их словам, человек шестьсот. Первый, второй и пятый — девятьсот.

— Хорошо, — сказал я.

Матвеич посмотрел на меня внимательно.

— Чего хорошего?

— Хорошего мало, — сказал я. — Но я не могу вас заставить, у меня нет ни оружия, ни власти, ни сил. Значит, будем работать с теми, кто согласен. Через восемь дней посчитаем.

— Что посчитаем?

— Мёртвых, — сказал я. — У вас и у них. Отдельно.

Восемь дней, не была цифрой с потолка.

Инкубационный период при этой дряни двое-четверо суток. Плюс срок болезни. Восьми дней хватает, чтобы разница вылезла наружу и стала видна невооружённым глазом, и при этом это достаточно мало, чтобы люди не разбежались.

Я взял у Петра Ильича огрызок карандаша и разграфил в дневнике Кузнецова последние чистые страницы. Две колонки. Слева — третий и четвёртый ангар. Справа — первый, второй и пятый.

Дата. Умерло. Причина.

Я вёл эту таблицу восемь дней, каждый вечер, и это была самая мерзкая бухгалтерия в моей жизни.

Потому что я знал, что будет в правой колонке. Я знал это с первого дня, я мог бы написать цифры заранее, с определённой погрешностью. И всё равно каждый вечер шёл и записывал, потому что цифры — это единственное, чем можно было переубедить людей, которые не верят словам.

Правая колонка была моим аргументом.

Мы принялись за работу.

Котёл нашли на второй день — двухсотлитровую бочку и ещё две поменьше, всё из-под чего-то технического, и я велел прокалить их на огне дочиста, а потом ещё выварить. Поставили на кирпичи у четвёртого ангара, обложили, вывели дым. Дежурили посменно, круглосуточно, двое подкидывают паллеты, двое разбирают их на дощечки.

Вода кипятилась, остывала в накрытых канистрах и раздавалась по норме: полтора литра на человека в сутки, детям и лихорадящим больше.

Полтора литра мало. Человеку нужно два с половиной. Я знал это и всё равно поставил полтора, потому что больше мы не успевали кипятить, и это был первый из тех расчётов, за которые потом расплачиваются.

Ямы копали три дня.

Двадцать штук, метр на метр, глубиной по грудь, у нижнего забора. Землю рыли лопатами, найденными в подсобке, и обломками арматуры. Копали все: мужики,бабы,подростки. Я копал вместе с ними первые полчаса, потом меня отвели в сторону и молча забрали лопату, потому что от меня было больше вреда, чем пользы: я задыхался после двадцати движений.

Над ямами поставили щиты из паллет. Рядом установили бочку с золой и совок.

Ров засыпали. Землёй, битым кирпичом, всем, что нашли. Работали в тряпках, намотанных на лицо, и я стоял и смотрел, потому что сам туда не полез, а мог бы, и не полез сознательно, потому что если сляжет тот, кто копает, слобода потеряет одного землекопа, а если слягу я, слобода потеряет всё.

Так я себе это объяснил. Формулировка звучала прилично и меня устраивала.

Мёртвых начали жечь в тот же день.

Костры складывали из паллет колодцем, тело клали сверху, поливали соляркой из канистр. Горит долго и скверно, часа четыре, дым от такого костра идёт чёрный и жирный, и пахнет он так, что от этого запаха не спасает никакая полынь в клюве.

Первый костёр смотрели все. Молча, в отдалении, полукругом.

Потом привыкли.

Люди привыкают ко всему за трое суток — я это знал теоретически, из литературы, а тут посмотрел вживую. К третьему дню костры стали частью распорядка, вроде выноса мусора. Умер — понесли — сожгли — вернулись есть.

Разделение далось хуже всего.

Кашляющих из третьего и четвёртого мы перевели в первый — тот самый, где сидел Сивый. Он принял их с руганью, но принял: своих не выгонишь.

А вот здоровых от больных внутри моих двух ангаров разводили с криком.

К четвёртым суткам я перестал спать.

Формально я спал. Ложился на матрас в углу четвёртого ангара, закрывал глаза, проваливался часа на два и выныривал оттого, что кто-то кашлял, или кто-то шёл мимо, или потому, что сам просыпался и первым делом пересчитывал в уме, сколько кипятка мы успеваем выдать к утру.

Каждую ночь один и тот же выбор: отдаться маске и выспаться по-настоящему, отдав ей за это лишнюю долю процента, или держать границу и лежать в рваной полудрёме, экономя себя. Первые три ночи я держался. К четвёртой сдался, потому что человек, который девять суток руководит противоэпидемическими мероприятиями на полторы тысячи душ и при этом не спит, начинает ошибаться, а ошибки тут считаются в людях.

Проснулся отдохнувшим. Синхронизация подросла на полтора процента за две ночи.

Тело сдавало быстрее головы.

В правой руке поселился тремор. Мелкий, постоянный, он не мешал, пока я не пытался сделать что-то точное, а на пятый день я не смог с первого раза попасть иглой в вену подростку, попал со второго, и потом долго сидел, глядя на собственную ладонь.

Во рту стоял вкус меди. Он не уходил ни от воды, ни от еды.

И меня начали бесить звуки. Кашель за спиной, скрип двери, стук совка о бочку с золой — всё это входило в голову иглой, и я ловил себя на том, что хочу заорать на человека, который просто пришёл набрать воды.

---

Рассудок: 41 из 84.

Вид массовой смерти: −5.

Спасено при вашем участии: +5.

Вы работаете в ноль. Это лучше, чем в минус.

---

Работаю в ноль. Спасибо, доктор, утешили.

Я знал, что означают эти цифры. Пятьдесят — семьдесят: истощение, бессонница, тремор, вкус меди. Всё по учебнику, всё сходится, я мог бы сам себя описать в графе «объективный статус». Ниже сорока начинается то, что уже было со мной после оперирования Кости.

Я держался на сорока одном и понимал, что если пробью вниз, слобода останется без единственного человека, который знает, куда копать яму.

Так что я ел, когда приносили, спал, когда получалось, и отдавал маске по проценту за ночь.

На третий день, когда обходил четвёртый ангар я заметил женщину в плохом состоянии. Она лежала на матрасе у стены, укрытая двумя куртками, и её трясло крупной дрожью, и лицо горело тем сухим жаром, который я уже научился видеть от двери. Рядом сидела девочка лет девяти и держала её за руку.

Я присел рядом и осмотрел мать.

Температура под сорок. Паховый лимфоузел справа — с крупную сливу, плотный, спаянный с кожей, кожа над ним багровая. Классический бубон. Пятый день по её словам, а значит, третий-четвёртый по-настоящему, потому что люди всегда сдвигают начало.

Пятый день бубонной формы — это край. Дальше либо прорыв бубона и медленное выздоровление у одного из четырёх, либо сепсис.

У меня оставалось два блистера доксициклина.

Двадцать таблеток. На полторы тысячи человек.

— Мама, — сказала девочка. — Скажи ему.

Ольга разлепила глаза.

— Даша, — сказала она. — Отойди, я сказала. Отойди подальше.

— Я не пойду.

— Ты пойдёшь.

Голос у неё был слабый, еле сдышный. Девочка не двинулась с места, и они смотрели друг на друга, и я сидел рядом и ждал, пока это кончится, потому что вмешиваться было бессмысленно.

Я дал Ольге восемь таблеток. Полный курс на четыре дня, вместо семи, потому что на семь у меня не было.

Я сделал это молча, и потом весь вечер объяснял себе, почему выбрал именно её. Объяснения выходили складные. Бубонная форма отвечает на доксициклин лучше лёгочной. Ранняя стадия, есть шанс. У неё ребёнок, а осиротевший ребёнок в слободе живёт недолго и, скорее всего, тоже умрёт, значит, спасая её, я спасаю двоих.

Всё это была правда, и всё это было неважно, потому что решил я за три секунды, ещё до того, как начал считать. Увидел, как девочка держала мать за руку и не отходила и принял решение.

К пятому дню начало получаться.

Я это увидел раньше, чем цифры: по тому, как шли люди. Утром у котла выстроилась очередь с флягами, и очередь была спокойная, без давки. Кто-то сам повесил у входа в четвёртый ангар доску с расписанием дежурств, я этого не просил.

Пётр Ильич собрал из хлама уличный рукомойник у сортиров: перевёрнутая канистра с гвоздём в пробке, под ней корыто, рядом бочка со щёлоком. Работало это отвратительно и всё же работало.

На шестой день ко мне подошёл человек из первого ангара.

— Сивый спрашивает, — сказал он, глядя в сторону, — правда, что у вас в третьем за неделю четверо всего?

— Не за неделю, — сказал я. — За шесть дней. И шестеро.

— А у нас двадцать один.

— Знаю, — сказал я. — Я считаю.

Он потоптался.

— А если мы... ну... тоже?

— Приходи к Матвеичу вечером. С теми, кто копать может.

Восьмой день я помню по цифрам.

Я подвёл итог вечером, при лучине, сидя на ящике у котла, и переписал таблицу набело, потому что знал, что её будут смотреть.

Третий и четвёртый ангары. 611 человек. Умерло за восемь дней: 9.

Первый, второй, пятый. 890 человек. Умерло за восемь дней: 31.

Я пересчитал дважды.

Девять против тридцати одного. С поправкой на разницу в численности — в два с половиной раза.

За восемь дней. Без единой таблетки. Без единого врача, кроме одного, который вообще-то по мёртвым специализируется.

Только кипячёная вода, ямы ниже колонки, разведённые потоки, костры вместо рва и зола вместо мыла. Всё это человечество узнало к середине девятнадцатого века, всё это написано в любом учебнике по гигиене, и всё это было забыто здесь за пять лет, потому что забывать мы умеем очень быстро.

---

Компетенция «Санитария и карантин»: 2,4 → 5,2.

Компетенция «Эпидемиология»: 3 → 4,1.

Врачебный авторитет: 2 → 4.

Репутация: изгои и чумные +38.

Молва: 19.

Предотвращённых смертей за период: ориентировочно 22.

---

Двадцать две.

Я смотрел на эту строчку долго. Система умеет считать то, чего не было, и это, пожалуй, самая жестокая её функция: она называет тебе число людей, которые сейчас живы благодаря тому, что ты вовремя сказал, куда копать яму.

А в правой колонке лежит тридцать один. И из них человек двадцать не лежали бы, послушай меня Сивый в первый день.

Я не сказал этого вслух ни тогда, ни потом.

Матвеич смотрел таблицу минут пять, шевеля губами. Потом поднял голову.

— Значит, работает? — сказал он.

— Работает.

— И ты знал?

— Знал.

Он положил дневник на ящик и вытер ладони о колени, как вытирают перед тем, как сказать неудобное.

— А чего ж ты первого-то дня не настоял? Ну, поругался бы. Мы бы...

— Вы бы меня выгнали, — сказал я. — Или прибили. Незнакомец в маске приходит и говорит вам, что вы сами убили своих детей неправильно вырытой ямой. Меня бы слушали до второго предложения.

— А через восемь дней?

— А через восемь дней у меня есть таблица.

Матвеич долго смотрел на меня.

— Ты страшный человек, доктор, — сказал он наконец. Без злобы, спокойно, как ставят диагноз.

— Я знаю, — сказал я.

Ольга умерла на девятые сутки.

Доксициклин не помог. Или не хватило дозы, или бубон уже прорвался внутрь, и пошёл сепсис. Она горела двое суток, к утру третьих ушла в бред, а к вечеру перестала узнавать дочь.

Я подошёл, когда мне сказали, что она зовёт.

Она лежала, вся мокрая, и волосы прилипли ко лбу, и глаза уже были не совсем её. Даша сидела рядом. Она сидела там девять дней подряд, и я знал, что через два-три дня начну наблюдать её саму, и знал, чем это кончается.

— Доктор, — сказала Ольга.

Я присел.

— Я тут.

— Заберите её. — Она нашла мою руку и вцепилась, и хватка у умирающих бывает страшной, гораздо сильнее, чем можно ждать. — Отсюда заберите. Тут все умрут. Вы же уйдёте, я знаю, вы не отсюда. Заберите её с собой.

Я устал.

Вот это надо понимать про тот вечер. Я работал девять суток почти без сна, я не ел с утра, у меня стоял тремор в правой руке и вкус меди во рту, и в голове у меня крутилась таблица с двумя колонками. За эти девять дней я двадцать раз садился у умирающих и двадцать раз говорил то, что говорят в таких случаях.

И я сказал.

— Обещаю, — сказал я.

Она умерла через час, не приходя в сознание.

А в углу моего зрения зажглась строка, которой я до того не видел ни разу.

Зафиксировано обещание, произнесённое носителем в маске.Статус: ОБЕТ.Формулировка: вывести ребёнка из слободы.Выполнение: +20 рассудка, репутация.Нарушение: −25 рассудка, синхронизация +2%, репутация.Обет невыполним при смерти адресата: −10 рассудка, остаётся в статусе бессрочно.Контракт зарегистрирован.

Я сидел на бетонном полу рядом с мёртвой женщиной и читал это.

Читал и перечитывал, слово за словом, и мне становилось всё яснее и яснее, во что я только что вляпался.

Это называется «Квантовый контракт». Я знал это с первого дня, я прочёл эти слова на своей же карточке в бункере и не придал им значения, потому что «квантовый» звучит как ерунда с рекламы браслетов от порчи.

Контракт. Договор. Соглашение сторон.

Маска всё это время ждала, когда я скажу вслух хоть что-нибудь, похожее на обязательство.

Тридцать пять лет я не давал обещаний. Ни жене, ни матери, ни начальству, ни себе. Я гордился этим и объяснял это свободой, и на корпоративах говорил про ошейники и кандалы, и Пасечник смеялся.

А тут я устал и сказал «обещаю» женщине, которая через час умерла.

— Ты подожди, — сказал я вслух, глядя в потолок ангара. — Я же не подписывал ничего.

Подписал, — отозвался Даниэле откуда-то слева, спокойно и почти сочувственно. Мы все подписывали. Никто не читал.

Даша не плакала.

Она сидела рядом с матерью, пока за телом не пришли, и когда пришли, отошла на два шага и стояла, обхватив себя руками. Ей было девять. Она уже видела, как это бывает, и знала порядок действий.

Я стоял рядом.

Мне надо было что-то сказать. У меня в голове не нашлось ничего. Одиннадцать лет я разговаривал с родственниками через окошко в морге и говорил им всегда одно и то же, официальными словами, и слова эти были придуманы специально, чтобы ничего не значить.

— Как тебя зовут полностью? — спросил я наконец.

— Дарья, — сказала она. — Дарья Игоревна.

— Меня Андрей Сергеевич.

Она посмотрела на мой клюв снизу вверх, без страха, тем же взглядом, каким смотрела Соня в Марьино.

— Мама сказала, вы меня заберёте.

— Заберу, — сказал я.

Второй раз. За вечер.

Строчка в углу зрения мигнула и погасла. Где-то очень далеко, в семи веках отсюда, кто-то поставил на моём деле аккуратную галочку.

Глава 10

За последние две недели слобода сильно преобразилась.

Так видишь выздоровление у больного, которого ведёшь долго: изо дня в день ничего не происходит, а потом обернёшься, а оказывается, что человек уже сидит и просит есть. Утром четырнадцатого дня я вышел из ангара и понял, что вокруг изменился звук.

Гул стих.

Он никуда не делся, полторы тысячи человек в пяти коробках гудят всегда, но из этого гула ушёл кашель. Не весь. Треть, может, половина. Кашляющих собрали в первый ангар, и оттуда несло по-прежнему, а вот в четвёртом по утрам стало слышно, как разговаривают.

И ещё появился запах. Нормальный запах. Слобода начала пахнуть дымом, щёлоком и варёной крупой, а не тем, чем пахла раньше.

У котла держали очередь без давки, у сортиров лежала бочка с золой, и зола расходовалась. Дважды в день двое подростков обходили ангары с ведром и тряпкой и протирали дверные ручки, причём, это придумал не я, а девятнадцатилетний парень по имени Лёшка, тот самый, что повесил доску с расписанием дежурств.

Лёшка оказался находкой. Он был из тех людей, которые не могут смотреть, как что-то делается бестолково, и лезут наводить порядок, даже когда их не просят. В прежнем мире он стал бы начальником смены к тридцати годам и всю жизнь ругался бы с подчинёнными.

Тут он за две недели построил мне всю систему дежурств.

— Доктор, — сказал он на десятый день, — я тут прикинул. Если котёл кипятить круглосуточно, то по норме выходит впритык, а если ещё один поставить, у нас будет два с половиной литра на рыло. Вы же говорили, два с половиной надо.

— Говорил.

— Так вот бочка есть. Я нашёл. Только её варить надо, там солидол.

Мы поставили вторую бочку.

Даша ходила за мной хвостом.

Она ничего не просила и почти не разговаривала. Просто вставала утром там, где я спал, и шла следом, и садилась в двух шагах, когда я работал, и смотрела. Я пробовал отправлять её к бабам в четвёртый ангар, где были другие дети, и она уходила, и через час снова оказывалась рядом со мной.

Она начала подавать мне вещи, видимо, запомнила порядок: сначала спирт, потом пинцет, потом бинт. К концу второй недели она подавала правильно в семи случаях из десяти, и я поймал себя на том, что перестал говорить вслух, чего мне надо.

Девять лет.

На двенадцатый день явился Костя, пришёл пешком из «Ашана», один, с рюкзаком, бледный до синевы и мокрый от пота, и первое, что я сделал, усадил его и задрал рубаху. Рубец держался. Живот был мягкий. Дурак, конечно, ему нельзя было идти три часа на девятнадцатые сутки после перитонита.

— Ты чего припёрся?

— А чего я там делать буду, — сказал он и сел на ящик. — Гриша сказал, вы тут людей спасаете.

— Я тут ямы копаю.

— Ну да, — сказал Костя. — Гриша тоже так сказал.

Вообщем, он остался.

К вечеру он уже носил воду, а на третий день я застал его за перевязкой: он менял повязку мужику с флегмоной, и менял грамотно, и я вспомнил, что он вроде бы был санитаром.

— Где учился?

— В Люблинской, — сказал он. — Полгода санитаром, потом всё кончилось. Мне пятнадцать было.

Пятнадцать. Санитар в пятнадцать лет, потому что взрослых санитаров не осталось.

---

Репутация: изгои и чумные +51.Статус: свой.Молва: 24.О вас говорят за пределами слободы.---

Вот эта последняя строчка меня насторожила.

Псари приехали на шестнадцатый день, в среду, около полудня.

Их увидели с вышки заранее, и по слободе прошло то, что происходит везде одинаково: люди побежали. Не в панике. Деловито, как бегут по отработанной схеме. Матери волокли детей в дальние углы ангаров, кто-то полез на крышу, кто-то в трубы.

— Тихо! — орал Матвеич. — Тихо, куда! Молодых прячь! Молодых!

Я стоял у котла и смотрел, как слобода прячет своих.

Ворота открыли изнутри. Открывать надо было самим, это тоже была часть заведённого порядка: не откроешь — вынесут, а потом заберут вдвое.

Их было девять.

Шестеро верхом, трое на телеге, запряжённой парой. Лошади сытые, ухоженные, с подстриженными гривами, и вот на этих лошадей я смотрел с не меньшим интересом, чем на людей, потому что лошадь в этом мире — то же, что вертолёт в прежнем. Овёс, конюх, ветеринар, подковы. Целая инфраструктура за спиной.

Одеты они были добротно. Одинаковые тёмные куртки, не с чужого плеча, а подогнанные, у троих поверх — стёганки с нашитыми пластинами. Сапоги. У всех оружие, и оружие настоящее: четыре автомата, два карабина. Не самоделки, не обрезы, не пики из штыков.

Кремль умел одевать своих.

Старший спешился первым. Лет сорока пяти, невысокий, плотный, с обветренным круглым лицом, на котором лежало выражение спокойной служебной скуки. Он снял перчатку, размял пальцы и достал из-за пазухи папку.

Обыкновенную папку на завязках.

— Матвеев Игорь Степанович, — сказал он, не глядя в бумаги. — Ты старший?

— Я, — сказал Матвеич.

— Гурьев. — Он раскрыл папку и достал сложенный лист. — По разнарядке за апрель с вас двадцать душ. Мужского пола, от шестнадцати до сорока, годных к работе.

Он сказал это ровно тем голосом, каким на складе принимают накладную.

— Гурьев Сергей Палыч, — добавил он, помолчав. — Мы с тобой в декабре виделись.

— Помню, — сказал Матвеич.

— Ну и хорошо. Строй людей.

Я стоял метрах в двадцати, у котла, и не двигался.

Ведомость.

Понимаете, вот что меня добило в первую очередь. У них была ведомость. Разнарядка на апрель, расписанная по слободам, с графами и, надо думать, с подписью того, кто утвердил. Аккуратный лист бумаги, сложенный вчетверо и хранимый за пазухой, чтобы не намок.

Пять лет назад мир рухнул. Умерло сто пятнадцать миллионов человек, встали заводы, погасли лампы, кончилась связь, и всё, что человечество строило три тысячи лет, осыпалось за полтора года.

А бумажный документооборот выжил.

Он пережил водопровод и электричество, потому что это не про технологию, это про людей. Как только двое договорились, что один пишет, а другой исполняет, — сразу появляется бумага. Разнарядка. График. Норма выработки.

Люди построились у ворот.

Их выводили из ангаров, и они шли сами, потому что бегать было некуда, слобода огорожена и вышки заняты. Матвеич ходил вдоль строя и что-то говорил Гурьеву вполголоса, и Гурьев слушал, кивая, и время от времени делал пометку карандашом.

Отбор шёл минут двадцать.

Гурьев работал профессионально, надо отдать ему должное. Он смотрел зубы, щупал плечи, велел присесть и встать, велел вдохнуть и покашлять. Худых он браковал. Кашляющих браковал сразу и отходил на шаг. Одного парня с явной желтухой отвёл в сторону, не касаясь.

Медосмотр. Он проводил медосмотр, и делал это не хуже фельдшера, и я стоял и профессионально отмечал, что бракует он правильно.

А потом он остановился и обернулся.

— Матвеев, — сказал он. — А чего это у тебя народ такой справный?

Матвеич промолчал.

Гурьев обвёл глазами двор. Медленно, внимательно. Котёл на кирпичах, дым, очередь с флягами. Щиты сортиров у нижнего забора и бочка с золой. Разметку из битого кирпича, которой Лёшка обозначил границы зон между ангарами. Двух подростков с ведром и тряпками.

Я видел, как он это читает. Он ездил по слободам не первый год и знал, как они выглядят.

— В декабре у тебя было душ восемьсот, — сказал он. — И половина лежала.

— Тысяча четыреста, — сказал Матвеич.

— Чего?

— Тысяча четыреста было в декабре. Сейчас тысяча четыреста двадцать.

Гурьев помолчал.

— За зиму не убыло?

— Убыло. — Матвеич смотрел в землю. — Потом прибыло.

Гурьев сложил ведомость и убрал за пазуху, и вот тут я понял, что сейчас будет плохо.

— Кто? — спросил он.

Тишина.

Полторы тысячи человек молчали, и молчали, надо сказать, хорошо, я даже удивился. Люди умеют держать язык, когда понимают цену.

А потом кто-то в задних рядах сказал:

— Доктор у нас.

Не со зла. Даже не с испугу.

С гордостью.

Я слышал эту интонацию тысячу раз в прежней жизни, когда родственники в очереди объясняли друг другу, к какому светилу они попали и как трудно было записаться. Человеку невыносимо владеть чем-то хорошим и не похвастаться, даже если хвастаться смертельно опасно, и это, наверное, самое человеческое, что во мне за эти недели вызывало нежность и ярость одновременно.

Гурьев повернулся на голос. Потом обвёл двор глазами и нашёл меня.

Найти меня было нетрудно. Я стоял один, у котла, в чёрной кожаной маске с длинным клювом и медными окулярами.

Он шёл ко мне неторопливо, и слобода расступалась.

Остановился в трёх шагах, и я отметил, что в трёх, а не в двух: он держал дистанцию от чумной маски, как держат все.

— Ты кто? — спросил он.

— Врач.

— Настоящий?

— Патологоанатом. Одиннадцать лет практики в Боткинской больнице.

Он это переварил. Лицо у него было неподвижное, служебное, но глаза стали другими — в них появился интерес, тот самый цепкий интерес, с каким снабженец смотрит на дефицитный товар, случайно обнаруженный на складе списания.

— Это ты им тут устроил? — Он мотнул головой в сторону котла.

— Я объяснил, что делать. Делали они.

— И сколько у тебя мрёт?

Вот тут я задумался на секунду, что отвечать.

Соврать? Он не проверит. Но он мотался по слободам годами и цифры знал, и враньё в цифрах чувствуется сразу.

— За последние восемь дней по всей слободе — одиннадцать, — сказал я.

Гурьев моргнул.

— Одиннадцать?

— Одиннадцать.

— На полторы тыщи. — Он повернулся к Матвеичу. — Матвеев, он врёт?

— Не врёт, — сказал Матвеич. — Записано у него. С числами.

Гурьев постоял, глядя на меня, и я почти видел, как в его голове щёлкает арифмометр.

— Ясно, — сказал он наконец.

И вернулся к строю.

За шестнадцать дней я вытащил из этой ямы человек тридцать, а ещё сотне не дал в неё свалиться, и теперь эти люди стояли перед Гурьевым здоровые, справные, годные к работе, и он отбирал их пальцем, как отбирают на рынке.

Я сделал товар.

Никто не сказал мне этого вслух. Никто, я думаю, вообще так не подумал, кроме меня. Но я стоял и смотрел, как из строя выводят парня с флегмоной, которую я вскрыл на девятый день, и мужика лет тридцати, которому я вправил вывих плеча, и понимал, что если бы не я, они бы сейчас лежали в ангаре и Гурьев прошёл бы мимо.

Одиннадцатым он вывел Лёшку.

— Этот, — сказал Гурьев. — Подходи.

Лёшка вышел.

Он был из тех, кому в такие минуты хочется что-то сделать, и он оглянулся, и нашёл глазами меня, и посмотрел.

Он ничего не сказал. Девятнадцать лет, худой, длинный, с обгоревшим на кострах лицом. Он придумал вторую бочку, дежурства, тряпки для ручек. Он два дня назад втолковывал бабам из пятого ангара, зачем мыть руки, и втолковал, потому что умел разговаривать с людьми лучше меня.

Он посмотрел на меня.

И я не двинулся.

Мой аналитический мозг взорвался вихрем и выдал мне расклад, за те три или четыре секунды, что он на меня смотрел.

Если я выйду вперёд, будет одно из трёх.

Меня застрелят. Прямо тут, у котла, без разговоров, потому что я один и в маске, а у них шесть стволов и разнарядка. Вероятность процентов сорок.

Меня заберут. Врач — товар слишком ценный, чтобы бросать его в слободе, и если он уже увидел цифры, то заберёт обязательно. Вероятность процентов семьдесят.

Меня послушают. Вероятность десять процентов, и то если Гурьев решит, что живой доктор в слободе выгоднее двадцатого мужика в колонне.

В двух случаях из трёх слобода теряет карантин.

А карантин — это одиннадцать смертей за восемь дней вместо тридцати одной. Разница в двадцать человек за восемь дней. За месяц — восемьдесят. За полгода — пятьсот.

Двадцать сейчас против пятисот потом.

Я стоял, смотрел на девятнадцатилетнего парня, который придумал вторую бочку, и считал в столбик, и столбик сходился, и я не двинулся с места.

Расчёт был правильный.

Я уверен, что он был правильный. Я его тысячу раз перепроверил потом, ночами, и он всегда сходился одинаково.

---

Отказ от вмешательства.Расчёт признан верным.Рассудок: −8.---

— За что? — сказал я вслух.

Никто не ответил.

Колонну увели через час.

Двадцать человек, связанных попарно за руки верёвкой. Жестокости в этом не было никакой, обыкновенная предосторожность конвоя, так вяжут не от злобы, а чтобы не считать головы дважды. Женщины провожали до ворот. Кто-то выл, кто-то бежал следом, кому-то сунули в руки узелок с едой.

Лёшка шёл третьим. Он не оглядывался.

Гурьев уезжал последним. Он сел в седло, тронул повод и вдруг развернулся и подъехал ко мне.

Наклонился с седла.

— Слушай, доктор, — сказал он негромко, почти по-приятельски. — Ты тут не задерживайся.

— Это почему?

— Потому что я про тебя доложу, — сказал он просто. — Я обязан. У меня в рапорте графа есть, «особые обстоятельства». Одиннадцать смертей на полторы тыщи голов — это, брат, особое обстоятельство.

Он выпрямился в седле.

— За тобой приедут. Не я. Другие люди. Может, через месяц, может, через неделю. — Он подобрал повод. — Я тебе это говорю не по доброте. Просто ты, похоже, полезный, а полезных сейчас мало.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что.

Он тронул лошадь и поехал к воротам, и на полпути обернулся.

— А маска у тебя откуда?

— С работы, — сказал я.

Гурьев подумал над этим ответом секунды две, решил, что понял, и уехал.

Вечером слобода меня боготворила.

Вот это было хуже всего.

Никто, ни один человек не сказал мне ни слова упрёка. Наоборот. Бабы из пятого несли еду, кто-то принёс шерстяные носки, Матвеич посидел рядом молча и сказал, что я всё правильно сделал, что если бы я полез, было бы двадцать и один, и что Лёшка сам бы так рассудил.

Они меня утешали.

Я сидел у котла, ел вареную крупу из чужой миски, слушал, как они меня утешают, и во мне медленно поднималось что-то очень нехорошее.

Потому что они были правы. Я всё посчитал верно. Я поступил профессионально.

И ровно поэтому мне и было так скверно: если бы я струсил, я мог бы себя за это грызть и в конце концов простить. А я не струсил. Я посчитал.

— Доктор, — сказал Костя.

Он сел рядом на ящик. Я и не заметил, когда он подошёл.

— Чего.

— А вот если бы вы вышли, — сказал он. — Вас бы забрали, да?

— Или застрелили.

— Ну да. — Он поковырял землю носком ботинка. — Я так и подумал.

Он помолчал, и я ждал продолжения, потому что у мальчишки на лице было написано, что продолжение есть.

— А Лёшка тоже так подумал, — сказал Костя. — Он мне вчера ещё говорил. Говорил, доктора беречь надо, а то заберут.

Я перестал есть.

— Он это говорил?

— Ага. — Костя пожал плечами. — Он вообще умный был.

Был.

Мальчишка сказал это в прошедшем времени легко, не заметив, потому что все, кого забирают Псари, автоматически переходят в прошедшее время, и слобода привыкла к этому.

Я поставил миску и посмотрел на свои руки.

---

Молва: 31.О вас доложено в Кремлёвский анклав.Вас внесли в чей-то список. Это не то же самое, что слава.Ждите.---

— Как они меня называют? — спросил я.

Костя удивился.

— Кто?

— Вы все. Как вы меня между собой зовёте?

Он замялся.

— Ну... Чумной доктор.

— Так и зовут?

— Ага. — Он посмотрел виновато. — Это не я придумал. Это в первый день пошло, ещё когда вы из «Ашана» с Ильичом пришли. Бабы сказали: чумной доктор пришёл, теперь порядок будет. Оно и прилипло.

Я сидел в темнеющем дворе, среди людей, которые сегодня отдали двадцать своих и вечером кормили меня из своих мисок, и понимал, что имя мне уже дали.

Не я выбирал. Мужик с ружьём на вышке под Молоковом заорал его от страха, а полторы тысячи изгоев повторили его с благодарностью, и теперь оно ехало в Москву в рапорте Гурьева, в графе «особые обстоятельства».

— Костя, — сказал я. — Скажи им, чтобы перестали.

— Кому?

— Всем. Пусть зовут по имени. Андрей Сергеевич. Или доктор. Просто доктор.

Костя посмотрел на меня долго, а потом сказал то, от чего мне стало окончательно ясно, что поезд ушёл:

— Так не будут же. — Он развёл руками. — Оно ж хорошее имя. Люди привыкли.

Ночью я не спал.

Лежал на матрасе в углу четвёртого ангара, слушал, как в темноте дышат шестьсот человек, и пересчитывал столбик. Двадцать против пятисот. Сорок процентов, что застрелят. Семьдесят, что заберут. Десять, что послушают.

Столбик сходился с той же безупречностью, что и днём.

Ты правильно сделал, — сказал Даниэле.

Он редко начинал первым. Обычно я его звал или он приходил на работу рук, а тут заговорил сам, в темноте, спокойно и без выражения, и голос его лёг мне прямо в затылок.

— Я знаю, что правильно, — сказал я шёпотом, чтобы не разбудить Дашу. — Мне от этого не легче.

Легче не бывает. Бывает верно.

— Ты меня утешаешь?

Я тебе объясняю. Пауза. В моём городе, когда пришла беда, я тоже считал. У меня было четыре помощника и восемь сотен больных. Помощники ходили в дома, где лежали. Первый умер на второй неделе, второй на третьей. Я перестал их посылать в дома, где было безнадёжно.

— И?

И безнадёжные умирали одни. Без воды, без слова. Иногда по трое суток. Он произнёс это ровно, как читают список. Двое моих помощников дожили до конца. Они после меня ходили ещё четыре года.

Я лежал и смотрел в темноту.

— Тебе это снится?

Мне ничего не снится. Я не сплю.

— Тогда как ты с этим живёшь?

Он помолчал, и молчание у него получилось долгое.

Я не живу, — сказал он наконец. В этом всё и удобство.

Я закрыл глаза.

И вот тут я поймал себя на очень скверном.

Мне стало легче. По-настоящему, физически: отпустило под рёбрами, и я почувствовал, что могу заснуть. Семисотлетний покойник объяснил мне, что считать людей столбиком — нормальная работа врача в эпидемию, что так делали до меня и будут делать после, и я это принял, и мне полегчало.

Он не сказал ничего ложного. Ни единого слова.

Он просто со мной согласился, и мне от его согласия стало спокойно.

Я лежал в темноте с этой мыслью, она мне не особо нравилась, но я всё равно уснул.

Глава 11

За мной приехали через девять дней, а не через месяц.

Гурьев ошибся в сроках, но не в сути. Девять дней я ещё копал, лечил и вёл свою таблицу, а на десятое утро с вышки крикнули, что едут, и по слободе снова прошла та деловитая волна, с какой прячут молодых.

Только на этот раз прятать было некого. Псари забрали норму, а норму дважды в месяц не берут.

Ехали не Псари.

Двое верховых охраны, а между ними — бричка. Настоящая рессорная бричка, лаковая, вычищенная, каких я не видел даже в прежней жизни нигде, кроме музея под открытым небом. Пара гнедых. На козлах кучер в ливрее.

В бричке сидел человек в пальто.

Не в куртке с чужого плеча, не в стёганке с пластинами. В пальто. Драповом, тёмно-сером, с бархатным воротником, чистом и отглаженном, и вот это отглаженное пальто в мёртвой слободе смотрелось страшнее автоматов, потому что автоматы были понятнее утюга. Кто ему гладит? Сколько это стоит в мире, где соль дороже золота?

Он вышел из брички сам, не дожидаясь, пока подадут руку, и пошёл ко мне через двор, обходя лужи, и лужи он обходил аккуратно, чтобы не запачкать ботинки.

Ботинки были начищены.

— Андрей Сергеевич? — сказал он, остановившись в двух шагах. — Ветров?

Он знал моё имя. Полностью, с отчеством.

— Допустим, — сказал я.

— Меня зовут Викентий Павлович. — Он чуть склонил голову, обозначая поклон. — Я из Москвы. Из анклава, который у вас тут называют Кремлём, хотя это не совсем точно, но пусть.

Ему было лет пятьдесят. Аккуратная седина, чисто выбритые щёки — выбритые, понимаете, не заросшие щетиной, как у всех в этом мире, а гладко выбритые, значит, у него есть бритва, мыло, зеркало и время. Лицо интеллигентное, усталое, из тех лиц, что до всего этого читали лекции или заведовали отделами.

И руки.

Он снял правую перчатку, чтобы, видимо, поздороваться, потом передумал подавать руку человеку в чумной маске, и просто держал её на весу, и я эту руку разглядел.

Чистые ногти.

Подстриженные, ровные, с чистыми лунками. У всех, кого я встретил после пробуждения, под ногтями была чёрная кайма — земля, зола, кровь, работа. У этого человека ногти были чистые, и это говорило о нём больше, чем пальто, бричка и охрана вместе взятые.

Этот человек не работает руками. За него работают другие.

Я смотрел на его чистые ногти и понимал про него всё сразу, всю его нынешнюю жизнь: что где-то есть люди, которые греют ему воду и стирают ему рубашки, что он спит в тепле и ест с тарелки, а не из общего котла, что он не таскал мёртвых, не жёг трупы, не рыл ям и за пять лет катастрофы, стоившей ста пятнадцати миллионов жизней, ни разу не запачкал рук ничем, кроме чернил. И при этом он выжил, а те, кто пачкал, по большей части нет, и в этом была какая-то очень старая, ещё домировая несправедливость, которую я узнал с первого взгляда, потому что видел её всю жизнь.

— Я наслышан о вас, — сказал Викентий Павлович. — Разрешите взглянуть?

— На что?

— На то, что вы здесь сделали. Мне доложили цифры, я, признаться, не поверил. Профессиональный скепсис. — Он улыбнулся. — Составите компанию? Проведёте, так сказать, экскурсию.

И я повёл его по слободе.

Сам не знаю почему, хотя мог отказаться. Но он попросил так, как просят коллеги, а не так, как приказывают Псари, и я поймал себя на том, что уже иду и показываю.

Он смотрел правильно.

Вот что меня зацепило сразу. Он смотрел на мою работу теми же глазами, какими смотрел на неё я. Остановился у котла, спросил про норму на человека, кивнул, услышав про полтора литра, и сказал:

— Мало. Надо два с половиной.

— Знаю, — сказал я. — Кипятить не успеваем.

— Разумеется. — Он пошёл дальше. — Компромисс. Всегда компромисс.

У сортиров он оценил уклон одним взглядом.

— Ниже колонки, — сказал он с удовлетворением. — Правильно. Знаете, сколько людей за эти пять лет догадалось до такой простой вещи? — Он поднял палец. — Ни одного. Кроме вас.

— Это не я догадался. Это Джон Сноу в тысяча восемьсот пятьдесят четвёртом.

Он остановился и посмотрел на меня.

— Холерный насос на Брод-стрит, — сказал он тихо. — Он снял рукоятку, и эпидемия встала. Начало эпидемиологии как науки.

Я молчал.

Понимаете, что произошло? Я бросил фамилию, которую в прежнем мире знал каждый студент-медик со второго курса и ни одна живая душа за пределами этой профессии. Проверочное слово. Пароль. Я бросил его почти машинально, чтобы уколоть, и ждал, что он не поймёт.

А он понял. И не только понял, а продолжил.

После пробуждения мне всё время приходилось дополнительно доносить информацию. Тут каждое моё слово упиралось в чужое непонимание, я объяснял, растолковывал, переводил с медицинского на человеческий, разжёвывал изгоям, что вода в колонке грязная, а Соне — зачем длинный нос.

А этому человеку объяснять не нужно было, он всё понимал сам.

— Вы врач? — спросил я.

— Биолог. — Он двинулся дальше. — Микробиолог, если совсем точно. Кандидатская по антибиотикорезистентности, представьте себе. В другой жизни. — Он обвёл рукой слободу. — А в этой я, как бы сказать, по снабжению.

Обход занял час, и этот час был лучшим за все недели.

Мне не стыдно в этом признаваться, мне было хорошо.

Я шёл по слободе рядом с человеком в отглаженном пальто, и мы говорили. По-настоящему говорили, на моём языке, с полуслова. Он спрашивал — я отвечал, и мне не надо было упрощать. Он называл вещи их именами. Крепитация. Резистентность. Инкубационный период. Один раз ввернул латынь — locus minoris resistentiae, место наименьшего сопротивления, — и я поймал себя на том, что улыбаюсь под маской, как улыбается человек, услышавший на чужбине родную речь.

Я тосковал по этому сильнее, чем по горячей воде или чистой постели. Я не понимал этого, пока не получил.

Одиннадцать лет меня окружали люди, которые понимали каждое моё слово. Санитарки, ординаторы, следователи, коллеги. Я привык, я не ценил, я был циничной сволочью, которая в курилке жаловалась, что все вокруг идиоты. А потом идиотов не стало совсем, и остались изгои, которым надо разжёвывать, что руки моют золой, и я понимал, чего мне так тошно помимо всего прочего, а тошно мне было оттого, что меня перестали понимать.

Викентий Павлович понимал.

И он это знал. Вот в чём фокус. Я потом, много позже, сообразил: он знал, что делает. Он не случайно ввернул Джона Сноу и не случайно перешёл на латынь. Он бил не в жадность, не в страх, не в честолюбие. Он бил в одиночество, а это самое незащищённое место у любого человека, особенно того которому пять лет не с кем было словом перемолвиться.

Он меня покупал. Медленно, вежливо, профессионально. И платил тем единственным, за что я готов был продаться, — тем, что слушал и понимал.

Разговор он завёл в конце, у брички, когда экскурсия исчерпалась.

— Андрей Сергеевич, — сказал он, стягивая вторую перчатку и разминая пальцы. — Я буду откровенен, вы человек умный, и ходить вокруг да около было бы проявлением неуважения к вам.

— Валяйте.

— В анклаве есть больница. Настоящая, с оборудованием. Электричество круглосуточно, автоклав, рентгеновский аппарат, который иногда даже работает. Аптечный склад, в который вы, боюсь, влюбитесь. — Он смотрел на меня прямо. — И там нет ни одного специалиста вашего уровня. Есть три фельдшера, одна медсестра и хирург, который до всего этого был ветеринаром. Хороший человек, но ветеринар.

Я молчал.

— Нам нужен врач, — сказал Викентий Павлович просто. — Настоящий. Я предлагаю вам место. Кабинет, инструменты, паёк по высшей категории, охрана, тепло. Уважение, наконец. Вы будете лечить людей, которые могут вас понять, и работать в условиях, а не в этой — простите — яме.

Он сказал «яме», и обвёл слободу рукой, и в жесте не было презрения, только констатация.

Он рассказывал про больницу, и рассказывал он умно.

Не про власть, не про сытость. Про склад. Он знал, чем меня взять, и говорил про полки, на которых стоят препараты по алфавиту, про холодильник, который держит холод, про то, что есть отдельная комната под операционную, с бестеневой лампой, которая работает четыре часа в сутки, когда дают ток. Он говорил про автоклав, в котором можно стерилизовать инструмент по-настоящему, а не выварив в бочке из-под солидола. Про то, что там есть микроскоп.

Микроскоп.

Я поймал себя на том, что у меня свело пальцы. Тут я ставил диагнозы на глаз, на слух и нюх, как средневековый лекарь, потому что глаз, слух и нюх — всё, что у меня осталось. А там микроскоп. Я мог бы смотреть кровь. Я мог бы видеть возбудителя, а не гадать о нём по кашлю. Я мог бы, чёрт возьми, перестать быть знахарем в птичьей маске и снова стать врачом.

Тем врачом, каким меня двадцать лет учили быть, прежде чем мир решил, что врачи ему больше не нужны.

— У вас загорелись глаза, — сказал Викентий Павлович тихо. — Под маской не видно, но я слышу по дыханию. Про микроскоп надо было сказать первым делом, да? Я приберегал.

Он улыбнулся, без торжества, почти виновато.

— Простите. Профессиональная привычка. Я всю жизнь уговаривал людей. Знаю, куда нажать.

— А взамен? — спросил я.

— Взамем вы будете лечить тех, на кого я укажу. — Он не стал юлить, и за это я его почти зауважал. — Не всех. Тех, кто нужен анклаву. Это честная сделка, Андрей Сергеевич. Я не обещаю вам, что она чистая. Я обещаю, что она честная.

— А кто нужен анклаву? — спросил я.

— Разные люди. — Он чуть развёл руками. — Командиры. Инженеры, которые держат котельную. Начальник продовольственного склада, без которого триста тысяч человек не поедят. — Он посмотрел на меня. — И их семьи, да. Дети, жёны. Вам ведь всё равно, чьего ребёнка лечить, верно? Ребёнок не виноват, чей он сын.

Он был прав, и это было мерзко именно потому, что он был прав.

Ребёнок и правда не виноват. А тот, кто держит котельную, и правда греет триста тысяч. Всё сходилось. Всё было разумно. Каждое отдельное звено этой цепи было чистым, и только вся цепь целиком вела туда, куда я идти не хотел.

— А кого лечить не надо? — спросил я. — По вашему указанию.

Викентий Павлович помолчал.

— А вот это, — сказал он, — мы обсудим, когда вы согласитесь. Не раньше. Незачем портить хороший разговор.

Разница между честным и чистым.

Он повторил её дважды за час, оба раза с нажимом, и я понял, что оговорки тут нет. Это было его личное кредо, которым он, видимо, оправдывался перед собой все эти годы. Честная сделка. Не чистая. Он давно смирился с тем, что чистых не бывает, и научился жить с честными.

Я смотрел на него и очень хорошо понимал, что он мне предлагает.

Он предлагал вернуться. Не в конкретную больницу — в тот мир, где я был кем-то. Где под ногтями чисто, где говорят на латыни, где я не единственный носитель знания на кучку дикарей, а один из немногих в клубе, куда пускают по паролю. Он предлагал перестать быть чумной птицей, которую боятся, и снова стать Андреем Сергеевичем, которого уважают.

Всё, чего я хотел с двадцати двух лет.

С того самого дня, когда мне объяснили, что в хирургию идут по деньгам, а мне туда нельзя.

---

Рассудок: 58 из 84.Викентий Павлович. Оценка по Чтению тела:Ложь: не выявлена. Он говорит правду.Это не делает его безопасным.---

Система была права. Он не соврал ни слова. Больница есть, склад есть, место мне предлагают настоящее. И именно поэтому было так трудно.

Лгуна легко послать. А человека, который говорит тебе правду и предлагает ровно то, о чём ты мечтал полжизни, послать почти невозможно.

— Мне надо подумать, — сказал я.

— Разумеется. — Он не выказал ни малейшего разочарования, и это тоже было профессионально. — Думайте. Я не тороплю. — Он полез в бричку и достал что-то, завёрнутое в тряпицу. — А это оставлю вам. Не в качестве взятки, боже упаси. В качестве, скажем так, образца ассортимента.

Он развернул тряпицу.

Внутри лежали ампулы. Цефтриаксон, заводской, не просроченный. Ампициллин. И — я не сразу поверил глазам — упаковка меропенема, антибиотика резерва, того, что назначают, когда не работает уже ничего.

Целое состояние. В мире, где за блистер доксициклина убивают, он держал это в бричке, завёрнутым в тряпицу, как гостинец.

— Вам ведь нужно, — сказал Викентий Павлович мягко. — Я же вижу, что нужно. Возьмите. Без обязательств.

Я взял.

Взял, потому что за забором выживали полторы тысячи человек, которым это спасёт жизнь, и отказаться было бы позой, дурацкой и дорогой. Я взял, зная, что беру, зная, что это и есть первый крючок, что «без обязательств» не бывает и что он это тоже знает.

Он смотрел, как я беру, и был доволен, и не скрывал этого.

— До встречи, Андрей Сергеевич, — сказал он, забираясь в бричку. — Я вернусь через неделю. Не за ответом. Просто проведать. Мне, знаете, приятно с вами разговаривать. Редко теперь встретишь приятного собеседника.

И вот этой последней фразой он меня достал по-настоящему.

Потому что он сказал вслух ровно то, что чувствовал я. И я не понял, честно это было с его стороны или это был последний, самый точный удар за весь день.

Бричка уехала, а я стоял с тряпицей в руках и смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.

Не уезжай, — сказал Даниэле.

Он редко говорил про будущее. Обычно он комментировал прошлое или руководил руками, а тут вдруг подал голос про то, чего ещё не было.

— Я и не решил ехать.

Решил. Ты решил в ту минуту, когда он назвал того англичанина с насосом. Я слышал, как ты обрадовался. Обрадовался, как собака, которую позвали домой.

— Спасибо за образ.

Я не в укор. Голос был ровный. Я через это прошёл. Ко мне тоже приходили. Кардинал прислал за мной, когда я четыре года ходил по чумным домам. Позвал в свой дворец. Сказал: ты слишком ценен, чтобы умереть в грязи, будешь лечить только достойных.

— И ты пошёл?

Пошёл. Пауза. Год лечил достойных. Кушал с серебра. А потом однажды посмотрел на свои руки и не смог вспомнить, зачем я вообще стал лекарем. Он помолчал. Тогда я ушёл от серебра, вернулся в город и одел маску. Ты знаешь, чем это кончилось.

Я стоял с антибиотиками в руках.

— Ты меня отговариваешь или заманиваешь? — спросил я. — Я уже не понимаю.

Я тебе рассказываю, как было со мной, — сказал Даниэле. Что ты услышишь — твоё дело. Я давно не различаю, где совет, а где ловушка. Внутри маски это одно и то же.

Он замолчал и больше в тот вечер не отзывался, сколько я ни звал.

Костя нашёл меня у котла, куда я сел, потому что ноги не держали от усталости и от чего-то ещё, чему не было названия.

— Что он хотел? — спросил Костя, кивнув в сторону дороги.

— Позвал меня в Кремль. Работать.

Костя сел рядом.

— И вы поедете?

Я посмотрел на тряпицу у себя в руках. Развернул, показал ему ампулы.

— Видишь? Он это оставил. Просто так, говорит.

Костя присвистнул. Он был санитаром, он знал цену.

— Это ж... это ж вон сколько народу поднять можно.

— Вот и я про то.

Мы посидели молча. В слободе горел вечерний костёр, обычный, кухонный, впервые за долгое время просто кухонный, и кто-то там негромко тянул песню.

— Доктор, — сказал Костя. — А чего вы такой смурной? Вам же хорошее предложили. Кабинет, тепло. Вы ж врач, вам там место.

— В том и беда, — сказал я.

— В чём?

Я не ответил сразу. Как объяснить семнадцатилетнему мальчишке, что самое страшное искушение — это не власть и не богатство. Что ломает тебя в итоге совсем не кнут. Ломает возможность вернуться туда, где было хорошо. Что человека, которого пытали, тяжелее сломать, чем человека, которому предложили тёплую ванну и обращение по имени-отчеству.

— Ты знаешь, как я жил раньше? — сказал я вместо этого. — До всего.

— Не-а.

— Плохо жил, — сказал я. — Один. Пил. Работал с мёртвыми. Друзей толком не было, семьи не было. Я думал, что я такой сложный, тонкий, всех умнее, а на самом деле я просто был один и злился на всех, кто не один.

Костя слушал, подобрав колени к подбородку.

— И вот сегодня приехал человек, — продолжал я, — который со мной говорил. Просто говорил, как с равным. Час. И я, взрослый мужик, который повидал такое, что тебе не снилось, чуть не заплакал от того, что меня кто-то понимает. От одного разговора. Понимаешь?

— Не очень, — честно сказал Костя.

— И хорошо, что не очень, — сказал я. — Значит, у тебя с этим лучше, чем у меня.

Он подумал.

— А Даша? — спросил он вдруг. — Вы её с собой возьмёте? Если поедете?

Вот об этом я старался не думать весь вечер, и он попал точно.

— Не знаю, — сказал я. — Не знаю, пустят ли её. Она из слободы. А туда, наверное, не всех пускают.

— Так вы спросите, — сказал Костя. — У этого, в пальто. Он же вернётся.

— Спрошу.

И вот это «спрошу» вышло у меня само,практически на автомате, я услышал его со стороны, и мне стало окончательно ясно.

Я уже прикидывал, как назвать Дашу при переезде, чтобы её пустили в анклав. Я уже, оказывается, решил ехать. Решил ещё тогда, у брички, когда чужой человек в чистом пальто произнёс имя английского врача, снявшего рукоятку с насоса, и мне на секунду стало очень честно и хорошо, как давно не было.

— Спать иди, — сказал я. — Тебе нельзя долго на холоде.

Костя ушёл.

Даниэле был прав.

Я обрадовался, как собака, которую позвали домой.

Глава 12

Викентий Павлович вернулся через четыре дня, и вернулся не просто проведать.

— У меня к вам просьба, — сказал он, выходя из брички. — Не предложение, о котором мы говорили. Просьба, и срочная. И, если угодно, проверочная.

— Проверочная?

— Не буду лукавить. Вы согласитесь помочь — я пойму, что с вами можно работать. Откажетесь — тоже пойму. — Он смотрел прямо. — Умирает ребёнок. Девочка семи лет. Дочь человека, который для анклава важен. Три дня жар, вчера начались судороги, сегодня не приходит в себя. Наш ветеринар развёл руками.

— Что за судороги?

— Я не медик. — Он чуть поморщился. — Мне сказали: выгибается, кричит, света боится. И голову запрокидывает.

Светобоязнь. Запрокинутая голова. Судороги у ребёнка на фоне трёхдневной лихорадки.

Я уже собирал рюкзак.

— Едем, — сказал я.

Дашу я оставил на Костю.

Это заняло минуту и стоило мне больше, чем весь остальной день. Я нашёл их у котла, присел и сказал, что уезжаю на два-три дня, что вернусь, что Костя за старшего.

Даша смотрела на меня и молчала.

— Я вернусь, — повторил я.

— Все так говорят, — сказала она. Не с упрёком. Просто сообщила факт, который знала лучше меня. В её девять лет «уехал» и «умер» — почти синонимы, я это уже понял.

— Я не все, — сказал я. — Я обещал твоей маме.

Это было ошибкой, и я понял это, едва сказал. Потому что маму упоминать не следовало, и потому что обет висел у меня в углу зрения серой строчкой, и потому что девочка при слове «мама» дёрнулась, а потом кивнула, взросло и молча.

Костя проводил меня до брички.

— Не переживайте, — сказал он тихо. — Я послежу. И за карантином послежу, вы не думайте. Матвеич поможет.

— Три дня, — сказал я. — Кипяток не бросайте. Разделение держите. Мёртвых жгите в тот же день. Если Псари — меня нет, уехал, куда — не знаете.

— Знаю, — сказал Костя. — Не первый день.

Я сел в бричку рядом с человеком в чистом пальто, и мы поехали в Москву, а слобода осталась за спиной, и я обернулся один раз и увидел Дашу — она стояла у ворот и смотрела вслед, маленькая, и не махала.

В Кремль я въехал через час, и это был не совсем Кремль.

Анклав занимал центр: от Садового кольца внутрь, отгороженный от остального города баррикадами, бетонными блоками, сваренными из машин стенами. На въезде — блокпост, шлагбаум из рельса, вышки с пулемётами. Настоящими, не самодельными.

Нас пропустили без досмотра. Бричку Викентия Павловича тут знали.

А за блокпостом начинался другой мир.

Вместо костров и факелов, тут горели фонари, электрические, тусклые, через один, но горели, и я смотрел на них, задрав голову, как деревенский дурак. Жёлтые пятна света на столбах, провода, гудящие где-то трансформаторы.

По улицам ходили люди. Просто ходили, не таясь, не оглядываясь, не пряча молодых. Была даже какая-то торговля: под навесами стояли лотки, менялись, спорили о цене. Пахло дымом, и не погребальным, а печным, жилым, и ещё, где-то, хлебом.

Хлебом.

Я не ел хлеба с момента пробуждения. В слободе была крупа, в бункере консервы, а хлеба — печёного, тёплого — не было, и запах ударил мне в голову сильнее фонарей.

— Привыкайте, — сказал Викентий Павлович, наблюдая за мной. — Это можно иметь каждый день. Это и многое другое.

Он не давил. Он просто показывал товар, и товар говорил сам за себя.

Мы ехали мимо домов с целыми стёклами. Мимо женщины, которая развешивала бельё и напевала. Мимо детей, игравших в снежки грязным апрельским снегом, — детей, которые играли, а не работали и не прятались. Мимо всего того, что пять лет назад было обычной жизнью и что теперь стоило дороже любого клада.

Я смотрел на это и чувствовал, как во мне что-то оседает и успокаивается, впервые за долгое время. Тело узнавало цивилизацию. Тело радовалось теплу, свету и запаху хлеба, и телу было плевать на то, какой ценой всё это держится.

А цену я всё-таки увидел, хоть и не хотел.

На перекрёстке, у стены, стояли люди. Человек двадцать, в серых робах, под присмотром двоих с ружьями. Они разбирали завал — таскали битый бетон, грузили на телегу, — и делали это молча, медленно, той механической медлительностью, с какой работают из-под палки. У одного на шее я разглядел ошейник. Не метафора, не образ. Кожаный ошейник с кольцом, как на собаке.

Долговое рабство. Мне про него говорил Матвеич: кто задолжал анклаву паёк и не отдал, того берут в работу, пока не отработает, а отработать нельзя, потому что паёк за работу меньше долга. Вечный должник. Раб с бухгалтерией.

Вот кто разбирает завалы, чтобы по улицам могли ходить люди в свои дома с целыми окнами. Вот кто топит котельную, которая греет триста тысяч. Свет в фонарях горел и над рабами, и над свободными, одинаково ровно, и в этом была та же старая несправедливость, что и в чистых ногтях Викентия Павловича.

Я отвёл глаза. Тело всё равно радовалось хлебу. Тело — продажная сволочь.

Бричка остановилась у здания с вывеской, которую не сняли за пять лет: «Городская клиническая больница».

Девочку звали Варя, и она умирала от менингита.

Мне хватило трёх минут, чтобы это понять, и ещё десяти секунд — чтобы понять, что я, кажется, успел.

Она лежала в палате — в настоящей палате, с кроватью, с чистым бельём, — и над ней стоял тот самый ветеринар, немолодой мужик с добрым растерянным лицом, и мать, и человек в военной форме, который не мог быть никем, кроме отца.

Полковник. Или кем он там был в этом анклаве. Плотный, коротко стриженный, с лицом, которое привыкло приказывать, и это лицо сейчас было беспомощным, потому что приказать болезни он не мог.

Я никого не стал слушать. Подошёл к кровати и посмотрел на ребёнка.

Варя лежала на боку, запрокинув голову и подтянув колени к животу, — поза легавой собаки, менингеальная поза, которую ни с чем не спутаешь. Кожа горячая. На веках и на шее проступала мелкая сыпь, и вот эта сыпь мне очень не понравилась, потому что если это то, о чём я подумал, то счёт идёт на часы.

Я взял её руку, надавил на ноготь, отпустил. Медленно розовеет. Потом надел на предплечье манжету от тонометра — тонометр тут был, рабочий, я чуть не прослезился, — накачал и посмотрел на сыпь под давлением.

Сыпь не побледнела.

Она не исчезала под давлением. Геморрагическая. Кровоизлияния в кожу.

Менингококцемия. Менингит с сепсисом. Та форма, при которой без антибиотика ребёнок умирает за сутки, а с антибиотиком — если начать сейчас, в этот час, — выживает.

Я проверил ригидность затылка: голова не наклонялась к груди, шея как деревянная. Согнул ей ногу в тазобедренном — вторая согнулась сама, симптом Брудзинского. Всё сходилось до последней мелочи, учебник, страница про нейроинфекции, которую я не открывал со времён студенчества, но помнил дословно.

— Менингококковый менингит, — сказал я, не оборачиваясь. — С сепсисом. Начинается инфекционно-токсический шок.

— Она будет жить? — спросил полковник.

Голос у него был ровный, командирский, и только этой ровностью он себя и держал.

— Если у вас есть то, что мне нужно, — да. Если нет — то нет.

— Что нужно?

— Цефтриаксон. Или пенициллин в больших дозах. Капельница, физраствор, преднизолон, если есть. Кислород, если есть чем подать.

Викентий Павлович шагнул вперёд.

— Всё есть, — сказал он. — Склад в вашем распоряжении. Полностью.

Дальше два часа я работал так, как не работал никогда в жизни, — с инструментами.

Понимаете, тут всё было. Всё, о чём я мечтал в слободе, стоя над умирающими с голыми руками. Стерильные шприцы в упаковке. Катетеры разных калибров. Штатив для капельницы, а не гвоздь в стене. Ампулы, которые не просрочены на четыре года. Электрический свет над головой, ровный, не пляшущий.

Я поставил ей катетер в вену с первого раза — рука не дрожала, тут, при свете, с нормальным катетером, она не дрожала. Пустил цефтриаксон. Физраствор струёй, потому что давление у неё падало и надо было держать объём. Преднизолон тоже нашёлся, и я ввёл его, чтобы притормозить шок.

И стал ждать, потому что дальше решал уже не я. Дальше решал её собственный организм и те несколько часов, что мы у болезни то ли выиграли, то ли нет.

Микроскоп там тоже был.

Я не удержался. Пока капала капельница, я взял каплю её крови, сделал мазок, окрасил тем, что нашёл на полке, и посмотрел.

И увидел их.

Диплококки. Парные, бобовидные, лежащие внутри лейкоцитов и снаружи, — менингококки, живые, вот они, под объективом, те самые, что убивали её изнутри. Я смотрел на возбудителя своими глазами, и это было почти неприлично приятно — видеть врага, а не догадываться о нём.

Тут я снова видел.

— Подтверждаю диагноз, — сказал я тихо, ни к кому не обращаясь. — Микроскопически.

Викентий Павлович стоял в дверях и смотрел на меня, и на лице у него было выражение рыбака, который наконец почувствовал, что рыба взяла крючок и заглотила глубоко.

Он ничего не сказал. Он был слишком умён, чтобы говорить в такую минуту.

Ночь я просидел у Вариной кровати.

Капельница капала сама, антибиотик работал, но уходить не хотелось. В палате было тепло. Горела лампа под потолком. За окном, за целым, не выбитым стеклом, светили редкие фонари анклава, и где-то далеко ровно гудел генератор, и этот гул после пяти лет тишины звучал как музыка.

Я сидел на стуле, смотрел на спящего ребёнка, которого вытащил практически из лап смерти, и мне было спокойно так, как не было очень давно.

Тебе тут нравится, — сказал Даниэле.

— Нравится, — не стал спорить я.

Тепло. Свет. Стекло в окне целое. Он перечислял медленно, будто пробовал каждое слово. У меня во дворце тоже было стекло. Цветное, в свинце. Я по вечерам смотрел, как в нём гаснет закат, и думал, что заслужил.

— А потом?

А потом ко мне привели умирающего конюха. Он упал с лошади кардинала, сломал спину. И мне сказали: не трогай, он смерд, ты лекарь достойных. Пауза. Я не тронул. Он кричал двое суток за стеной. Стекло было красивое. Но крик оно не заглушало.

Я молчал.

Я не отговариваю, — сказал Даниэле. Я тебе уже говорил. Я рассказываю. Здесь будет так же. Тебе принесут ребёнка полковника, и ты его спасёшь, и тебе скажут спасибо. А за стеной будет кричать конюх, которого тебе трогать не велено. И стекло будет целое.

— Может, я не соглашусь их слушать.

Может, — согласился он. Я тоже думал, что не соглашусь. Год думал. Знаешь, что страшнее всего?

— Что.

Что привыкаешь. Первого конюха слышишь. Второго слышишь хуже. К десятому уже спишь спокойно под крик, потому что стекло красивое, а ты устал. Он помолчал. Человек ко всему привыкает. Ты сам это говорил. Я слышал.

Я сидел в тёплой палате и смотрел на спасённого ребёнка, и мне нечего было ему возразить.

Варя пришла в себя к утру.

До выздоравления ещё было далеко, но шок отступил, давление поднялось, судороги прекратились, и часам к шести она открыла глаза и попросила пить. Мать заплакала. Полковник вышел из палаты, постоял в коридоре и вернулся с тем же ровным лицом, только глаза были красные.

Он подошёл ко мне.

— Я ваш должник, — сказал он. — Запомните это. Полковник Стеблов. Если что-то будет нужно в этом городе, смело обращайтесь ко мне.

Он протянул руку.

И , вот это я запомнил, он протянул её мне, человеку в чумной маске, не колеблясь, первым за всё время, что я хожу в этом клюве. Все держали дистанцию. Он подошёл и подал руку.

Я пожал.

---

Репутация: феодалы и элита +30.

Статус: полезен.

Приобретён личный должник: Стеблов, командир гарнизона.

---

Полезен. Впервые за все эти недели система написала обо мне что-то, чего хотел бы про себя услышать прежний Ветров, тот, что с двадцати двух лет мечтал, чтобы его признали в приличном обществе.

Мне было хорошо.

Я вылечил ребёнка в нормальных условиях, нормальными средствами, и мне сказали спасибо люди, которые понимают, что именно я сделал. Полковник пожал мне руку. Викентий Павлович смотрел на меня с уважением. Я стоял в тёплой чистой больнице с микроскопом, и во мне пело что-то давно забытое, и я ловил это пение и не мог им не наслаждаться.

Я забыл про слободу на целые сутки.

Вот это и есть самое честное, что я могу про себя сказать. Не то что я предал, не то что я решил остаться. А то, что на целые сутки я про них просто забыл. Полторы тысячи человек, карантин, Даша, Костя, таблица в дневнике — всё это ушло куда-то на край сознания, вытесненное хлебом, светом, микроскопом и рукопожатием полковника.

Тело радовалось. Тело не помнит долгов.

Викентий Павлович отвёз меня обратно на четвёртый день, сам, в той же бричке.

Всю дорогу он молчал и дал молчать мне, и это тоже было точно рассчитано: он показал мне рай и вёз меня обратно в яму, и знал, что контраст сделает всю работу за него.

Слободу я увидел издалека и понял, что что-то не так, раньше, чем разглядел детали.

Над ней стоял дым. Не один погребальный столб, а несколько, широких, и это означало, что жгут много, а жгут много, когда много умерло.

Я выскочил из брички, не дождавшись, пока она встанет.

Костя ждал меня у ворот. Он был серый, и по одному его лицу я понял, что четыре дня прошли плохо.

— Что? — почти заорал я. — Говори!

— Псари, — сказал Костя. — Второй раз. На следующий день, как вы уехали.

— Разнарядку же взяли.

— Взяли не Псари. Другие приехали. Сказали, довзыскание. — Он сглотнул. — Забрали ещё пятнадцать. И когда забирали, началось. Бабы кинулись, из третьего ангара мужики вышли. Они постреляли.

— Сколько.

— Насмерть — девять. Раненых больше.

Девять.

Я стоял у ворот и считал, потому что не умею иначе. Девять убитых при мне не было бы. Я бы вышел, я бы говорил, я умею говорить с такими, я бы, может, не остановил довзыскание, но не дал бы начаться пальбе, я знаю, как это гасить, я это делал в очередях у морга, где толпа готова была порвать друг друга.

Меня тут не было. Я был в тёплой больнице и смотрел в микроскоп.

— И это ещё не всё, — сказал Костя.

— Что ещё.

— Карантин. — Он смотрел в землю. — Я не удержал. Пока стрельба, пока раненые, пока то-сё — три дня всё вверх дном было. Кипяток бросили, из колонки пили. И в третьем ангаре опять понос пошёл. Двое уже умерли, ещё пятеро лежат.

Я закрыл глаза.

За три дня. Три дня меня не было, и то, что я строил три недели, поехало по швам. Карантин держится не на правилах, а на человеке, который стоит над правилами и не даёт им рухнуть. Я ушёл, и человека не стало, и Костя, при всём старании, не мог его заменить, потому что ему семнадцать и потому что его не боятся.

---

Репутация: изгои и чумные −15.

Пока вы лечили одного нужного ребёнка, здесь умерло одиннадцать человек.

Расчёта не предлагаю. Считайте сами.

---

Одиннадцать трупов.

Я вылечил Варю, дочь полковника Стеблова, — одного ребёнка, важного, нужного анклаву. И это стоило мне рукопожатия, репутации у элиты и обещания могущественного должника.

За эти же четыре дня в слободе умерло одиннадцать человек. Девять от пуль, двое от воды. И часть из них — я не знал, какая именно часть, и это было хуже всего, — часть из них не умерла бы, будь я здесь.

Один вылеченный там. Одиннадцать мёртвых тут.

Я стоял у ворот слободы, вдыхал погребальный дым и очень ясно понимал, что мне только что показали цену переезда. Не на словах. На людях.

Викентий Павлович не выходил из брички. Он сидел и смотрел на меня, и на лице у него было сочувствие — искреннее, я думаю, вполне искреннее, — и терпение.

Он не торопил. Он показал мне обе чаши весов и предоставил взвешивать самому.

— Я подожду ответа, Андрей Сергеевич, — сказал он наконец, негромко. — Сколько будет нужно.

Бричка развернулась и уехала, а я пошёл в слободу — к дыму, к раненым, к поносу в третьем ангаре, к работе, которую бросил на три дня и которая за три дня чуть не рухнула.

Даша встретила меня у котла.

Она не подбежала. Встала и смотрела, как я иду, а когда я подошёл, сказала только:

— Вернулся.

— Вернулся, — сказал я.

— Я думала, не вернёшься.

— Я обещал.

Она подумала над этим, глядя на меня снизу вверх, и сказала то, от чего у меня что-то сдвинулось в груди:

— Обещал маме. А мне не обещал.

Я присел перед ней на корточки.

— Тебе обещаю, — сказал я. — Слышишь? Тебе. Что вернусь, куда бы ни уходил. Всегда.

И где-то в углу зрения серая строчка чуть заметно дрогнула, отмечая второй за неделю обет, произнесённый в маске, — но я на неё не смотрел. Я смотрел на девочку, которая наконец, впервые за все дни, взяла меня за руку.

Глава 13

Раненых было одиннадцать. Их сложили в четвёртом ангаре, в дальнем углу, на матрасах, и над ними хлопотали бабы, которые умели ровно то, что умеют бабы: обмыть, перевязать чистой тряпкой, дать воды и сидеть рядом. За время пока меня не было трое умерли. Осталось восемь.

Я вошёл в этот угол, поставил рюкзак на пол и сказал:

— Никого не трогать. Ничего не делать. Я осмотрю всех.

И начал смотреть.

Меня не было четыре дня. За эти четыре дня у восьми человек с огнестрельными ранениями сделалось всё то, что делается с огнестрельными ранениями без хирурга: одни выкарабкались сами, другие начали гнить, третьи умерли. Я пришёл к результату, а не к началу. Мне досталось то, что осталось.

Обход занял сорок минут, и по ходу этих сорока минут у меня в голове выстраивалась колонка, чёткий список.

Первый. Мужик лет сорока, сквозное бедра, мягкие ткани, кость цела, сосуды целы. Рана чистая, грануляции пошли. Ему нужны перевязки и время. Выживет без меня.

Второй, третий, четвёртый. Касательные. Плечо, спина, предплечье. Гноятся, но поверхностно. Вычистить, промыть, дренировать — справится любой, кого я научу за десять минут. Выживут.

Пятая. Женщина, пуля в голени, кость раздроблена. Нога отекла, кожа лоснится, пальцы холодные, пульса на стопе нет. Началась гангрена. Ей нужна ампутация, и нужна была вчера. Спасти можно — если отнять ногу выше колена сегодня.

Шестой. Парень девятнадцати лет, ранение в живот. Четвёртые сутки.

Седьмой. Старик, пуля в грудь, справа. Дышит с бульканьем, губы синие, на груди рана, из которой при вдохе подсасывает воздух. Открытый пневмоторакс, четверо суток. Он ещё жив только потому, что упрямый.

Восьмая. Девочка лет двенадцати. Пуля вошла под лопатку, вышла спереди. Она была в сознании, смотрела на меня и молчала, и по её лицу я понял, что она уже всё знает, потому что дети в этом мире знают такие вещи раньше взрослых.

Я закончил обход и вышел из ангара на воздух.

Постоял. Посчитал ещё раз.

Потом позвал Костю и Матвеича.

— Значит, так, — сказал я. — Слушайте внимательно, потом будете орать.

Мы стояли за ангаром, втроём, и я говорил тихо, потому что то, что я собирался сказать, не для общих ушей.

— Первый, второй, третий, четвёртый и восьмая — выживут при обычном уходе. Перевязки, промывание, чистые тряпки. Я покажу как. На них уходит от меня примерно час в день.

— Восьмая? — сказал Костя. — Девчонка? Она ж...

— Она выживет, — сказал я. — Пуля прошла навылет, лёгкое задето по касательной, кровотечение остановилось само. Ей повезло больше всех. Она об этом не знает и думает, что умирает, и это надо ей сказать сегодня же, иначе она себя закопает раньше пули.

Костя выдохнул.

— Дальше, — сказал я. — Пятая, женщина с голенью. Ей нужна ампутация выше колена. Сегодня. Завтра будет поздно, гангрена уйдёт в бедро.

— Ты сможешь? — спросил Матвеич.

— Смогу.

Ампутация — грубая операция. Страшная, кровавая, но не сложная, её делали полковые хирурги в поле сотнями, и делали успешно ещё до всякого наркоза. Мне нужен уровень четыре. У меня один и четыре десятых.

Разрыв три ранга. Восемнадцать рассудка.

— Дальше, — сказал я, и вот тут стало трудно. — Шестой. Парень с животом.

Я замолчал на секунду.

— Ему нужна операция, которую я не сделаю.

— Как это, — сказал Костя.

— Так. Пуля в живот на четвёртые сутки — это перебитый кишечник, разлитой каловый перитонит и, скорее всего, задетые крупные сосуды. Это операция на три часа. Резекция кишки, анастомоз, санация всей брюшной полости. Это уровень хирурга, который оперирует пятнадцать лет.

— Так вы же... — Костя запнулся. — Вы же Костю... то есть меня... вы же меня резали.

— У тебя был аппендицит, — сказал я. — Одна манипуляция, сорок минут, и я еле выгреб. У него — четыре часа работы и десять решений подряд, каждое из которых надо принять правильно.

Я мог занять.

Вот в чём дело. Я мог занять у Даниэле шесть или семь рангов, и он бы прооперировал, и, может, парень бы выжил. Разрыв в пять-шесть рангов.

Пятьдесят рассудка. Семьдесят два.

У меня было шестьдесят один.

Даже если я отдам всё до дна, до нуля, — я не выкуплю эту операцию. А если бы выкупил, если бы каким-то чудом хватило, то на выходе я получил бы себя с рассудком в единицах, и вы помните, что бывает ниже пятнадцати. Я перестал бы отличать живых от мёртвых. Я бы начал вскрывать кого-нибудь для уточнения диагноза.

Это не метафора. Это написано в моём собственном интерфейсе, серым по прозрачному.

— Он умрёт, — сказал я. — Сегодня к ночи или завтра к утру.

Матвеич посмотрел в землю.

— А седьмой? — сказал он глухо. — Дед с грудью?

— Тут проще. — Я потёр глаза под маской. — Ему нужно закрыть рану на груди, чтобы воздух перестал подсасывать, и выпустить воздух из плевральной полости трубкой. Это я умею. Это фельдшерский уровень. Проблема в том, что у него четвёртые сутки, и в плевре уже гной, и лёгкое, скорее всего, не расправится.

— Значит, тоже помрёт?

— Значит, шансов у него один из пяти, — сказал я. — И я потрачу на него полтора часа. Тех самых полутора часов, за которые я успею отнять ногу женщине, у которой шансов четыре из пяти.

Стало тихо.

Костя смотрел на меня во все глаза, и я видел, как до него доходит, и как ему это не нравится.

— Вы что, — сказал он. — Вы что, выбираете?

— Да, — сказал я.

— Так нельзя же.

— Можно, — сказал я. — Это называется медицинская сортировка. Триаж. Ей двести лет, её придумал наполеоновский хирург Ларрей на поле боя, потому что раненых было больше, чем рук. Она работает так: всех делят на тех, кто выживет без тебя, тех, кто выживет благодаря тебе, и тех, кто умрёт, что бы ты ни делал. И ты занимаешься только средними. Потому что если ты потратишь три часа на безнадёжного, за эти три часа умрут двое, которых можно было спасти.

— А если он не безнадёжный?

— Тогда я ошибся, — сказал я. — И буду с этим жить.

Матвеич поднял голову.

— Ты это в ковид делал, да? — спросил он вдруг. — В двадцатом?

Я посмотрел на него.

— Я в двадцатом работал в морге, — сказал я. — Сортировали другие. А ко мне привозили результат.

Ампутацию я сделал в тот же день, до темноты.

Женщину звали Валентина, ей было сорок четыре, и она всё поняла раньше, чем я договорил.

— Отнимать, — сказала она. — Понятно. Отнимайте.

Никаких слёз, никаких «доктор, а может, обойдётся». Она посмотрела на свою чёрно-багровую ногу с холодными пальцами, поняла, что это уже не её нога, и приняла решение за две секунды. В прежнем мире я бы уговаривал такую пациентку часа полтора и вызывал бы психолога.

Тут психологов не осталось. Тут остались люди, которые умеют считать.

Оперировал я на том же столе, где резал Костю, стеклянном, из отдела посуды, притащенном сюда из «Ашана» неделю назад. Тиопентал я потратил на Костю, и у меня оставались две ампулы, и я взял одну.

— Открывай консультацию, — сказал я вслух.

---

Компетенция «Хирургия»: 1,4.Рекомендуемый ранг: 4.Стоимость: 18 единиц рассудка.Текущий рассудок: 61 из 84.

---

И меня отпустило, как отпускало каждый раз.

Круговой, — сказал Даниэле деловито. Кожу тяни вниз, оставь запас, тебе потом культю зашивать. Мышцу режь выше кожи. Кость пили ещё выше. Три уровня, помнишь? Кожа, мясо, кость. Каждый выше предыдущего.

Ампутация — быстрая работа. Тут всё решает скорость: чем дольше, тем больше крови и шока. Ларрей отнимал ногу за минуту с небольшим, а рекордсмены — за тридцать секунд, и рекорды эти считались достижением, потому что наркоза не было и пациент чувствовал каждую секунду.

У меня был наркоз и не было опыта. Я уложился в семь минут.

Жгут выше места. Круговой разрез кожи, оттянуть манжетой вверх. Мышцы одним движением. Сосуды — найти, зажать, перевязать: бедренная артерия толщиной с карандаш, и если она уйдёт, женщина умрёт за две минуты. Кость перепилить ножовкой по металлу, прокипячённой и протёртой спиртом, и вот тут звук был такой, что двое из тех, кто держал свет, отвернулись.

Опилить края напильником, чтобы не проткнули кожу изнутри. Отпустить жгут, добить кровоточащее. Зашить мышцы над костью. Кожу — свободно, с дренажем, без натяжения.

Всё.

---

Консультация завершена.Рассудок: 43 из 84.Синхронизация: 16,4%. Потолок рассудка: 83.Компетенция «Хирургия»: 1,4 → 1,9.Компетенция «Полевая хирургия»: 1,8 → 2,6.

---

Валентина проснулась через час и первым делом посмотрела туда, где кончалась простыня.

— Ну вот, — сказала она. — Теперь буду одноногая.

— Зато живая, — попытался приободрить я.

— Так этож разве жизнь? Выживание какое-то сплошное.

Да уж, с этим не поспоришь.

Старика я тоже сделал.

Знаете почему? Не потому, что передумал считать. Просто ампутация заняла семь минут вместо полутора часов, которые я закладывал, и у меня осталось время, а раз осталось время — сортировка меняется. В этом и есть смысл триажа: он не про то, кого бросить. Он про то, в каком порядке.

Я закрыл ему рану на груди герметичной повязкой из полиэтилена, проклеенной с трёх сторон, — чтобы воздух выходил, но не входил. Поставил дренаж во втором межреберье: разрез, зажим, трубка от капельницы, конец в банку с водой, и из трубки пошли пузыри, и лёгкое начало расправляться. Гноя в плевре оказалось меньше, чем я предполагал.

Займа не понадобилось. Это была работа как раз моего уровня, и я сделал её сам, своими руками, и вот от этого получил куда больше удовольствия, чем от ампутации.

К вечеру дед задышал ровнее и попросил курить.

— Не дам, — сказал я.

— Так у меня и нет.

— Вот и хорошо.

С девочкой я поговорил в тот же вечер, потому что обещал Косте, а ещё потому, что она весь день лежала лицом к стене и не ела.

Её звали Нина, ей было двенадцать, и пуля вошла ей под левую лопатку и вышла спереди, ниже ключицы, оставив два аккуратных отверстия, из которых уже перестало сочиться. Она лежала, повернувшись к стене, и когда я сел рядом, не обернулась.

— Нина, — сказал я. — Посмотри на меня.

Она не пошевелилась.

— Я знаю, о чём ты думаешь, — сказал я. — Ты думаешь, что тебя прострелили насквозь и что от такого умирают, и что взрослые тебе врут из жалости, а на самом деле ты умрёшь через день или два. Так?

Тут она обернулась.

Двенадцать лет. Худое лицо, обкусанные губы, глаза, в которых стояло то самое обречённое спокойствие, какое я видел у стариков и почти никогда у детей.

— Да, — сказала она.

— Слушай меня внимательно, — сказал я. — Я врач. Я одиннадцать лет вскрывал людей и знаю про пули больше, чем кто угодно в этой слободе. Хочешь, объясню, что у тебя внутри?

Она подумала и кивнула.

Я взял её руку и показал на себе, на своей грудной клетке, где вошло и где вышло.

— Пуля прошла вот тут. Между рёбрами, задела краешек лёгкого и вышла. Она не задела ни сердце, ни крупные сосуды, ни позвоночник — если бы задела, ты бы умерла в первый час, а ты жива четвёртые сутки. Кровотечение остановилось само, дыхание у тебя чистое, я слушал. Температуры нет. Это значит, что нагноения нет.

Она слушала, не мигая.

— Через две недели ты встанешь, — сказал я. — Через месяц будешь бегать. У тебя останутся два шрама, спереди и сзади, и ты будешь ими хвастаться, потому что шрам от пули — это в твоём возрасте очень солидно.

— А если вы врёте?

— Тогда я плохой врач, — сказал я. — Но я хороший.

Она молчала долго. Потом сказала:

— Мамка сказала, что я умру. Не мне. Тётке. Я слышала.

— Твоя мать не врач, — сказал я. — Она мать. Матери всегда думают самое плохое, у них работа такая.

И вот тут двенадцатилетняя Нина, которая четверо суток пролежала лицом к стене, ожидая смерти, вдруг заплакала, и заплакала громко, некрасиво, взахлёб, как и положено плакать в двенадцать лет, а не так, как плачут в этом мире взрослые — молча и отвернувшись.

Я сидел рядом и ждал, пока она выплачется.

Потом она поела.

---

Спасённая жизнь: +5.Уточнение: жизнь была спасена ранее. Сегодня вы вернули ей желание её прожить.Засчитано.

---

Никогда не думал, что самой эффективной моей манипуляцией за неделю окажется разговор.

Парень с животом умер ночью, как я и сказал.

Его звали Никита, ему было девятнадцать, и последние часы он был в сознании и просил пить, а я не давал, потому что при перитоните пить нельзя, и это единственное, чем я мог ему помочь, — не дать воды.

Мать сидела рядом. Она не кричала на меня, не просила, не хватала за руки. Она просто сидела и держала его за руку, и это было хуже, чем если бы она вцепилась мне в горло.

Я подошёл в третьем часу ночи и сел рядом. Ввёл ему всё, что оставалось от обезболивающего, — немного, но хватило, чтобы он перестал стонать.

— Доктор, — сказал он тихо. — А чего вы меня не режете?

Вот тут я мог соврать.

Мог сказать: тебе не нужно, ты поправишься, спи. Мог сказать: у меня нет инструмента. Мог сказать что угодно, ему оставалось часа три, и он не проверил бы.

— Не умею, — сказал я. — Такое не умею. Прости.

Он подумал.

— А который умеет — есть где-нибудь? В Кремле может?

— В Кремле нет, — сказал я. — Там ветеринар. Он бы тоже не сделал.

— Тогда ладно, — сказал Никита. — Значит, никто.

Он умер около пяти, перед рассветом, и мать сидела рядом до утра, и потом его унесли и сожгли, и я стоял у костра со всеми и смотрел, как горит парень, которого я не стал спасать, потому что посчитал, что на него не хватит.

Расчёт был верный.

Он всегда, чёрт бы его побрал, верный.

---

Отказ в помощи по прогнозу.Рассудок: −8.Текущий: 35 из 83.Вы снова работаете в минус.

---

Тридцать пять.

Ниже сорока. И я знал, что это значит, потому что читал шкалу и потому что уже был там однажды, после Кости.

Голоса приходят.

Даниэле стал говорить больше и говорить сам. Он больше не ждал, пока я позову, и не молчал, когда я болтал. Он комментировал.

Я вычищал рану на плече у второго раненого, и он говорил:

Глубже. Там карман. Ты его не видишь, а он есть.

Я разводил кипяток по флягам, и он говорил:

Вода холодная. Пусть постоит, они обожгутся.

Я ложился спать, и он говорил:

Ты сегодня хорошо работал.

И самое поганое: он был прав. Каждый раз. Карман в ране был. Вода была слишком горячая. Работал я действительно хорошо.

Он стал полезен. И мне это нравилось.

Вот в чём ужас. Не в том, что мёртвый лекарь разговаривает у меня в голове, — к этому я, честно говоря, притерпелся быстрее, чем следовало бы. А в том, что он стал полезным, и я поймал себя на том, что советуюсь.

На третий день после ампутации я спросил у него вслух, при людях, как лучше вести культю. Матвеич, стоявший рядом, обернулся:

— Чего?

— Ничего, — сказал я. — Думаю вслух.

Он посмотрел на меня и промолчал.

Костя не молчал.

— Доктор, — сказал он вечером, поймав меня одного у котла. — Вы с ним всё чаще говорите.

— С кем?

— Ну с этим. С хирургом.

Я сел на ящик.

— Всё чаще, — согласился я.

— А это... — Костя помялся. — Это нормально?

— Нет, — сказал я. — Это ненормально. Это признак того, что у меня заканчивается то, что я на него трачу.

— А что вы тратите?

Как объяснить семнадцатилетнему пацану про потолок рассудка. Я подумал и сказал:

— Знаешь, есть такая штука. Если человек долго не спит, у него начинаются голоса и видения. Через трое суток любой начинает разговаривать с теми, кого нет. Это не безумие, это усталость.

— И у вас усталость?

— У меня усталость, — сказал я. — Только она не проходит от сна.

Костя подумал.

— А от чего проходит?

Я хотел отшутиться и вдруг понял, что знаю ответ, и что ответ дурацкий и стыдный.

Горячая еда. Сон. Спасённая жизнь. Выполненный обет. И человеческий разговор без расчёта, вот такой, как сейчас, у котла, ни о чём, с мальчишкой, которому я вскрыл живот полтора месяца назад.

Плюс пять.

— От разговоров, — сказал я. — Представь себе.

На шестой день Даша заболела.

Я заметил это раньше неё самой — по тому, как она села. Она всегда садилась в двух шагах от меня, обхватив колени, и сидела прямо. А в тот день она села, привалившись к стене, и не сразу подала спирт, когда я протянул руку.

Я обернулся.

Она была бледная, с блестящими глазами, и на скулах у неё стоял тот румянец.

Я подошёл, присел, приложил тыльную сторону ладони ко лбу — так проверяют матери, а ещё так проверяют врачи, когда нет градусника и надо быстро.

Горячая.

— Давно? — спросил я.

— Со вчера, — сказала она. — Немножко.

— Почему не сказала?

Она посмотрела на меня и не ответила, и я всё понял без ответа. Потому что в этом мире девятилетний ребёнок знает: скажешь, что заболел, — тебя отделят от всех и положат в тот ангар, откуда не возвращаются. Она сама видела , как я развожу больных по зонам.

Она молчала, чтобы её не увели от меня.

Я посадил её, задрал рубаху, послушал лёгкие ухом. Чисто. Посмотрел горло — чисто. Прощупал шею, подмышки, пах.

И нашёл.

Левый паховый лимфоузел. Плотный, болезненный, размером с фасолину. Пока с фасолину.

Я держал пальцы на её паху, чувствовал под ними этот узел и очень отчётливо понимал, что вижу начало.

Бубонная форма. Первые сутки, может, вторые.

При лечении, начатом сейчас, в первые двое суток, — выживает больше половины. Может, две трети, если организм молодой.

При лечении, начатом на четвёртые сутки, — один из четырёх.

Без лечения — один из десяти.

У меня был цефтриаксон. Тот самый, что дал Викентий Павлович, завёрнутый в тряпицу, «без обязательств». Три коробки минус то, что я извёл на раненых и на дизентерию в третьем ангаре.

Оставалось четыре флакона.

Полный курс для девятилетнего ребёнка при бубонной форме — семь дней, дважды в сутки. Четырнадцать доз.

Четыре флакона — это шесть, максимум семь доз при экономии.

Половина курса.

Я сидел на корточках перед Дашей, держал руку на её лбу и считал, а она смотрела на меня снизу вверх и ждала, что я скажу.

— Я заболела? — спросила она.

— Да, — сказал я. — Начала.

— Меня уведут?

— Нет, — сказал я. — Ты будешь со мной.

За моей спиной в ангаре кашляли полторы тысячи человек, у котла шумела очередь, где-то жгли очередное тело.

А в углу зрения у меня висела серая строчка, которую я не читал уже двое суток и которая никуда не делась.

---

ОБЕТ: вывести ребёнка из слободы. Не выполнен.

---

Спасибо за чтение

Вернуться к книге