Что скрывает лес
Глава 1
Там во мраке луч светит яркий Путников манит, как маяк, он Лес, где пляшут мотыльки над тенями от могил Их души не вернутся обратно Там во мраке луч светит яркий Путников манит, как маяк, он Всех, кто забредёт в эту чащу, увидев свет Мигом заберёт Сияющий человек
Я просыпаюсь от того, что мама уронила кастрюлю.
Нет. Не уронила. Поставила. Просто поставила на плиту — но так, будто та что-то ей сделала. Металл о металл, короткий лязг — и дальше тишина. Я лежу под одеялом и слушаю эту тишину, потому что она особенная. Не пустая — а набитая, как подушка, в которую кто-то кричал.
В доме всегда так по утрам. Взрослые ходят, делают дела, но между делами — пустота, в которую никто не суёт слова. Мама режет хлеб. Звук ножа по доске. Пауза. Опять нож. Пауза. Будто она каждый раз решает, стоит ли резать дальше.
Я знаю, что сейчас будет. Каждое утро одно и то же, и от этого не легче, а тяжелее, потому что правила повторяют не для того, чтобы я запомнила. Я давно запомнила. Их повторяют, чтобы самим поверить.
Отец стоит в дверях кухни. Он не садится. Он вообще редко садится утром — встаёт у косяка, держит кружку обеими руками и смотрит в окно, туда, где за стеклом торчат колья забора, а за кольями — огород, а за огородом — оно. То, у чего нет нормального названия. Взрослые говорят «лес», но так, как говорят «болезнь» или «беда»: коротко, сквозь зубы, чтобы слово не задержалось во рту.
— Ну-ка, — говорит отец, не поворачиваясь. Он знает, что я не сплю. Он всегда знает. — Иди сюда.
Я подхожу. Линолеум холодный, и пятки мёрзнут, но я молчу, потому что жаловаться сейчас нельзя. Сейчас — другое время. Время правил.
Отец опускает на меня взгляд. Глаза у него воспалённые, красные по краям, как у человека, который не выспался. Он никогда не высыпается. Мне кажется, он по ночам не спит совсем, а ходит по дому и проверяет, закрыты ли окна, и смотрит на лес так, будто тот может подойти ближе, пока все лежат.
— К опушке — ни шагу, — говорит он. Не громко. Не тихо. Ровно так, как забивают гвоздь: один удар — и шляпка вровень с доской. — Слышишь? Ни шагу.
Я киваю.
— На голоса — ни слова. Из-за деревьев позовут — хоть моим голосом, хоть мамкиным, хоть своим собственным — молчи и беги.
Я киваю опять, хотя внутри что-то дёргается: как это — своим собственным голосом? Разве я могу позвать сама себя из-за деревьев? Но вопросы задавать нельзя. Вопросы — это тоже повод.
— Свет увидишь — глаза отводи. — Он делает паузу, и пауза тяжелее слов. — Не твоё дело, что там светится. Не для тебя.
Три правила. Каждое утро — три правила, и каждое утро они звучат так, будто ими можно прибить страх к полу, чтобы он не ходил по дому, не садился на плечи, не дышал в затылок. Но страх всё равно ходит. Я его чувствую в том, как мама режет хлеб, — слишком сильно, слишком ровно. В том, как отец держит кружку, — двумя руками, будто боится, что одна дрогнет. В том, как оба не произносят слово «лес» полным голосом, а роняют его, как горячее, и тут же отдёргиваются.
Мне семь лет, и я знаю, что бояться — нормально. Все боятся. Вся деревня. Но боятся по-особенному: не так, как боятся грозы или злой собаки, а так, как боятся чего-то, у чего нет края. Грозу переждёшь. Собаку обойдёшь. А это стоит за огородами и никуда не девается, и каждое утро ты просыпаешься — а оно там.
После завтрака я выхожу во двор.
Солнце уже высоко, но тепла мало — осень проела лето насквозь, и всё вокруг мокрое, тусклое, будто деревню накрыли старой марлей. Я стою у забора и смотрю через огород, мимо грядок с почернёвшей ботвой, мимо бочки для дождевой воды, мимо сарая — и вижу лес.
Он не такой, как в книжках. В книжках лес зелёный, с тропинками и грибами, и туда ходят с корзинками. Наш лес — стена. Чёрная, ровная, без просветов, будто кто-то провёл линию углём от земли до неба и запретил за неё заходить. Деревья стоят так плотно, что между ними не видно ничего — ни земли, ни кустов, ни того, что дальше. Только чернота, и она начинается резко, без перехода: вот грядка, вот трава, вот канава — а вот стена, и всё.
Я стою долго. Мне нельзя подходить ближе, и я не подхожу. Но смотрю. Каждый раз, когда я смотрю, мне кажется, что расстояние между забором и лесом немного другое. Не могу объяснить. Вчера стена была дальше, а сегодня — ближе. Или мне кажется. Наверное, кажется. Но огород не стал длиннее, и канава на том же месте, а лес всё равно — ближе.
Соседки идут мимо по тропке к колодцу. Одна несёт вёдра на коромысле, другая — с пустыми руками и с полным ртом слов, но тихих, как шелест. Я ловлю обрывки:
— …говорю, не надо было и начинать…
— …а толку-то, толку, Лидка нервничает только…
— …ну и что? Просто так вышло, и всё, чего теперь-то…
«Просто так вышло». Это я слышу часто. Так говорят обо всём, что нельзя объяснить и страшно назвать. Просто так вышло, что Славкины двойняшки не пришли домой в августе. Просто так вышло, что их искали два дня, а потом перестали. Просто так вышло, что милиция приехала через неделю, походила по дороге, покурила и уехала, а Славка после этого перестал разговаривать с людьми и ходит по двору кругами, как привязанная коза.
Просто так вышло — это не объяснение. Это крышка, которой накрывают горшок, чтобы не видеть, что внутри.
Я иду вдоль забора, держась стороны дома, подальше от огорода и канавы. Под ногами грязь, и ноги в резиновых сапогах хлюпают при каждом шаге. Воздух пахнет палёной ботвой — кто-то жёг картофельную зелень — и сыростью, которая здесь всегда, как пыль в старом шкафу.
Забор кончается. Дальше — пустырь, за пустырём — кусты, а в кустах я это вижу.
Проволока. Колючая, ржавая, перекрученная. Она торчит из земли и из веток, как будто когда-то шла ровной линией, а потом что-то её скомкало и бросило. Некоторые витки ещё натянуты между кольями — серыми, гнилыми, — но большая часть просто лежит в траве, уходит в землю, прорастает мхом. Она рыжая от ржавчины и мокрая, и шипы на ней торчат, как маленькие зубы.
Я знаю, что она тут давно. Все знают. Но никто не говорит, кто её поставил и зачем. Когда я спросила один раз — один-единственный раз, — мама посмотрела на меня так, будто я слово плохое сказала, и ответила: «Не трогай и не подходи». И всё.
Рядом с проволокой — табличка. Она прибита к колышку, который торчит из земли криво, как гнилой зуб. Табличка железная, покрытая ржавчиной так густо, что буквы — если они там были — превратились в рыжие бугорки. Я пытаюсь прочитать, но нечего читать. Знак, который перестал быть знаком. Предупреждение, у которого отобрали слова.
Но оно всё равно предупреждает. Я чувствую это животом — не головой, а именно животом, как чувствуешь, что тебя вот-вот стошнит: ещё не больно, но уже неправильно. Проволока и табличка — это край. За ними начинается то, куда нельзя.
Я делаю шаг назад. Потом ещё один. Потом разворачиваюсь и иду обратно, к дому, мимо забора, мимо бочки, мимо грядок. Не бегу. Бежать — это тоже повод. Если бежишь — значит, боишься. Если боишься — значит, знаешь. Если знаешь — значит, смотрела.
Я не смотрела. Я просто видела.
Остаток дня — обычный. Я играю во дворе с палками и камнями, строю что-то из грязи, ковыряю щепку. Всё как всегда. Но ощущение не проходит. Лес — рядом. Не за огородами, не за канавой, не за проволокой — а рядом. Как кто-то, кто стоит за спиной и не дышит, чтобы ты не обернулась, но ты всё равно знаешь, что он там.
Я стараюсь не поворачиваться в ту сторону. Когда поворачиваюсь — случайно, машинально, — чёрная стена стоит на месте, как стояла. Но мне кажется, что секунду назад она была где-то в другом месте. Чуть левее. Или чуть ближе. Или чуть выше.
К вечеру приходят люди.
Не гости — так, соседи: тётя Валя, дядя Коля, ещё кто-то, чьё имя я вечно путаю. Они приходят «на чай», но чай пьют молча, обхватив кружки ладонями, и смотрят в стол. Разговоры идут вполголоса, обрывками, и мне не положено слушать, но дом маленький, стены тонкие, и я лежу за печкой, на тёплом полу, и слышу всё.
— …третий случай за лето. Третий. — Голос дяди Коли, хриплый, тяжёлый, как сырое полено.
— Тише ты, — мама. Быстро, сквозь зубы.
— А чего тише? Ребёнка-то нет. И Лидкиного нет. И…
— Хватит. — Отец. Одно слово, и за столом становится так тихо, что я слышу, как тикают ходики на стене и как в трубе гудит ветер. — Не здесь. Не при ней.
Пауза. Кто-то отхлёбывает чай. Кто-то вздыхает. Тётя Валя начинает говорить про картошку — мелкая в этом году, мелкая и водянистая, — и все подхватывают, и голоса становятся громче, и кажется, что всё нормально, кажется, что это обычный вечер, обычный чай, обычная жизнь.
Но я уже слышала. Третий случай. Ребёнка нет. Не «ушёл», не «потерялся», не «уехал к родственникам» — нет. Просто нет. И об этом говорят так, как говорят о дырке в заборе или протёкшей крыше: неприятно, но чинить не будем, потому что — а вдруг станет хуже?
Просто так вышло.
Я лежу за печкой и считаю трещины на потолке. Одна длинная, от угла до лампочки. Две короткие, как развилка. Ещё одна — совсем тонкая, едва видная, и похожа на тропинку, которая ведёт куда-то, где потолок кончается и начинается что-то другое.
Мне нельзя к опушке. Мне нельзя отвечать на голоса. Мне нельзя смотреть на свет.
Три правила. Три гвоздя. Ими прибивают страх к полу каждое утро, а к вечеру он всё равно встаёт и ходит по дому, задевая стены, скрипя половицами, дыша в темноту за окном, где стоит чёрная стена — на метр ближе, чем вчера. Или мне кажется.
Наверное, кажется.
Я закрываю глаза. За окном — ничего. Только ветер. Только лес.
Только лес, который никуда не уходит.
Глава 2
К магазину мы идём втроём: мама, тётя Валя и я. Мама несёт пустую сумку и молчит. Тётя Валя несёт пустое ведро и не молчит — говорит про соль, про то, что привоз задерживается, про то, что Клавдия опять не вышла на работу и магазин откроют позже. Я иду рядом, чуть позади, и стараюсь попадать в мамины следы, потому что грязь после ночного дождя такая, что сапоги едут, если ставить ногу не туда.
Дорога одна — мимо колодца, мимо серого дома Нюркиных, мимо сломанного столба с оборванным проводом, который висит петлёй и качается от ветра. Я знаю эту дорогу наизусть, могу пройти с закрытыми глазами, но сегодня иду с открытыми и смотрю влево, потому что слева — оно.
Не сам лес. Отсюда до него далеко — через огороды, через пустырь, через канаву. Но видно. Чёрная полоса вдоль горизонта, ровная, как нарисованная, и такая плотная, будто за ней ничего нет вообще. Ни неба, ни земли, ни следующей деревни — только темнота, которая стоит молча и не шевелится.
Тётя Валя тоже смотрит влево. На секунду. Потом отворачивается и начинает говорить громче — про Клавдию, про соль, про что угодно. Мама кивает, не слушая.
У магазина грязно. Под навесом, где когда-то была лавка, а теперь просто доска на двух кирпичах, сидит кошка — рыжая, с рваным ухом. Она смотрит на нас, как на дождь: без интереса и без надежды. На стене магазина — расписание автобуса, которое никто не менял с лета, потому что автобус и так ходит когда хочет. Рядом — объявление, выцветшее до белого, с одним читаемым словом: «ВНИМАНИЕ».
Магазин закрыт. Клавдия не пришла. Мама и тётя Валя встают у двери и ждут, переговариваясь. Подтягиваются ещё соседки — две, три, — и разговор становится общим, тихим, одинаковым: картошка мелкая, погода гнилая, привоз задерживается. Нормальные слова. Нормальные люди.
Я отхожу к краю навеса, где кошка, и тогда замечаю его.
Блажной стоит за углом магазина, у стены, где земля вытоптана до камня. Не прислонился — именно стоит, чуть покачиваясь, как стебель, за который дёргает ветер из-под земли. Руки в карманах серой куртки, которая ему велика. Волосы тёмные, мокрые — не от дождя, а просто всегда мокрые, будто он только что вынырнул. Лицо узкое, серое, и на нём ничего не читается, пока не посмотришь в глаза.
Глаза у него быстрые. Они двигаются, как у птицы — рывками, от точки к точке, — и когда они добираются до меня, то останавливаются. На секунду. На две. Я не отвожу взгляд, потому что не успеваю, и в эту щель между «увидеть» и «отвернуться» он делает шаг.
Не ко мне. Вбок. Так, будто просто сдвинулся, чтобы встать удобнее, но расстояние между нами стало меньше. Теперь я слышу, как он дышит — часто, мелко, как после бега, хотя он стоит на месте.
Мама за спиной говорит тёте Вале про муку. Голоса взрослых — далеко, как за стеной.
— Фонит, — говорит блажной.
Не мне. Не себе. Просто — в воздух, как пробу: слышит кто или нет. Слово вылетает коротко, щелчком, и повисает. Он ждёт.
Я молчу. Но не ухожу.
Он это чувствует. Чувствует, как собака чувствует, что ты остановился, а не прошёл мимо. И тогда начинает говорить — тихо, рвано, будто достаёт слова из кармана по одному и не знает, в каком порядке класть.
— Фонит там, слышь... Ещё с войны. С тех самых. — Пауза. Он дёргает головой, быстро, будто отгоняет муху, которой нет. — Таблички ставили. Проволоку тянули. А потом — раз! — и забыли. Или сделали вид.
Он замолкает на полуслове и смотрит мимо меня, в сторону женщин у двери магазина. Потом — обратно. Глаза цепляются за мои и держатся.
— Проволока та, — говорит он, и голос становится другим, не громче, а плотнее, будто слова стали тяжелее. — Она не ржавая. Она — живая. Ты думаешь, проволока и проволока, ну лежит себе... А она чувствует. Дёрнешься — стянет. Чем сильнее — тем крепче. Как... — Он шевелит пальцами в воздухе, ища слово, и не находит. — Как жилы. Вот. Как жилы на горле.
Внутри у меня что-то сжимается. Не от слов — от того, как он их произносит. Не как страшилку. Не как байку, которой пугают у костра. Он говорит так, будто вспоминает, как ему вытаскивали зуб: точно, подробно и с дрожью.
— А свет... — Блажной сглатывает. Кадык дёргается под серой небритой кожей. — Свет не как лампа. Не как фара. Не как ничего. Он — смотрит. Понимаешь? Луч — а в луче тот, кто... кого...
Он осекается. Пальцы выныривают из карманов и трогают собственное лицо — лоб, скулы, подбородок, — быстро, будто проверяет, всё ли на месте.
— Без лица, — говорит он наконец. — Свет вместо лица. Только луч — прямо в душу, в самую... И не отвернёшься. Потому что он не снаружи. Он уже внутри. Уже смотрит.
Я стою и не двигаюсь. В животе холодно, как если бы я проглотила кусок льда, и он не тает, а растёт. Потому что я вспоминаю, что говорил отец. Каждое утро. «Свет увидишь — глаза отводи». Но блажной говорит: не отвернёшься. Отец говорит: отводи глаза. Они оба знают про один и тот же свет. Только один верит, что можно успеть, а другой — что нельзя.
— А ещё... — Блажной делает шаг ко мне, совсем маленький, будто ноги двигаются сами. Он пахнет дымом и чем-то железным — ржавчиной, может быть, или кровью; я не знаю разницы. — Ещё там зверь. Большой. Спина — как кора. Пальцы — как... Господи, помилуй... Грибы на нём. Не на земле, не на пне — на нём. Воротник из грибов. И глаза — угли, угли чёрные, и борода — седая, а в бороде тоже...
Он обрывает себя. Стоит секунду с открытым ртом, как человек, которого ударили под дых, а потом начинает снова, тише:
— Он не бегает. Не торопится. Зачем ему? Он — там, а ты — там, и деваться некуда, потому что лес уже... лес уже за тобой. Сомкнулся. Как горло. И зверь этот — он не рвёт, не кусает, он... он берёт. Просто берёт, и ты уже не ты, а его, и всё, и...
— Петрович!
Голос мамы. Резкий, как хлопок двери. Я вздрагиваю. Блажной — тоже, но по-другому: он не вздрагивает, а складывается, как будто из него выдернули что-то, что держало его прямо. Плечи опускаются, голова уходит вниз, и он уже не тот, кто говорил, а тот, кого деревня знает: блажной Петрович, пьянь, несёт чушь.
Мама стоит в трёх шагах, рука вытянута, пальцы хватают воздух рядом с моим плечом.
— Отойди от ребёнка, — говорит она. Не зло, а так, как говорят «закрой дверь» или «убери со стола». Обычный голос для обычного действия. — Ну? Чего встал?
Тётя Валя уже тут — встаёт между мной и Петровичем, широкая, как забор.
— Опять нализался с утра, — говорит она, и в её голосе столько привычного равнодушия, что мне на секунду кажется: может, он и правда просто пьяный. Может, всё это — просто бред. Бормотание. Ничего настоящего. — Иди давай, иди. Нечего тут детей пугать.
Петрович отступает. Один шаг. Два. Руки снова в карманах. Губы шевелятся, но звука нет — или есть, но такой тихий, что я ловлю только обрывки: «...не слушают... никогда не слушают... а потом...»
Он уходит за угол магазина, в сторону дороги, и там останавливается, и стоит, и покачивается, и смотрит куда-то мимо всего — мимо магазина, мимо домов, мимо деревни, в ту сторону, где горизонт перечёркнут чёрной полосой.
Мама дёргает меня за руку.
— Ты чего уши развесила? Нашла кого слушать.
Я молчу. Не потому что нечего сказать, а потому что слова, которые хочется сказать, — неправильные. Спросить «а что он видел?» — нельзя. Спросить «а это правда?» — ещё хуже. Спросить «а почему вы знаете те же правила, что и он?» — невозможно. Поэтому я молчу, и мама принимает молчание за послушание, и отпускает руку, и возвращается к двери магазина, который наконец открылся.
Я иду за ней. Внутри пахнет кислым хлебом и мышами. На полках — мало: крупа, консервы, спички, мыло в жёлтой обёртке. Клавдия сидит за прилавком и выглядит так, будто не спала дольше моего отца. Мама берёт соль и ещё что-то, и разговор у прилавка идёт о погоде, и всё нормально, и я стою рядом и повторяю про себя: «проволока — живая», «свет — смотрит», «зверь — берёт».
Как считалку. Как правила. Только эти правила не прибивают страх, а отрывают его от пола.
Обратно идём той же дорогой. Мама и тётя Валя впереди, я — за ними. Сумка у мамы теперь тяжёлая, и она несёт её, чуть наклонившись вбок, и от этого шаги неровные, и я подстраиваюсь, и смотрю под ноги, и стараюсь не смотреть вправо.
Но смотрю.
Лес — на месте. Чёрная полоса вдоль горизонта, ровная, плотная. Но тропинка, по которой мы идём, — она ведь раньше поворачивала правее? У дома Нюркиных, у столба с оборванным проводом — правее, к колодцу. А сейчас она идёт прямо. Или мне кажется. Кусты вдоль канавы — они были ниже? Или выросли за ночь? И тень от них падает не туда, куда должна, — не от солнца, а от чего-то другого, чего я не вижу, но что стоит в той стороне, где стена.
Наверное, кажется. Я часто себе это говорю: наверное, кажется. Это помогает. Чуть-чуть. На одну минуту. А потом я замечаю ещё что-нибудь — ветку, которая наклонена не так, столб, который стоит чуть ближе, — и минута кончается.
Дома я сажусь на пол за печкой, спиной к тёплой стенке, и пытаюсь думать о другом. О кошке у магазина. О том, что на ужин будет каша. О том, что завтра, может, будет солнце. Но мысли не слушаются. Они возвращаются к Петровичу, к его мокрым волосам и быстрым глазам, к пальцам, которые трогали собственное лицо, проверяя, что оно ещё на месте.
«Свет вместо лица».
Я пробую представить это и не могу. Свет — это свет, лицо — это лицо, они не могут быть одним и тем же. Но Петрович видел. Или думает, что видел. А отец знает — потому что каждое утро предупреждает. Значит, видел кто-то ещё. Или все видели, но никто не говорит, потому что говорить — это повод.
«Проволока — живая».
Я вспоминаю ржавые витки в кустах за пустырём. Шипы, как маленькие зубы. Я стояла рядом и ничего не чувствовала — только неправильность, от которой холодеет живот. Но если бы я дотронулась? Если бы дёрнулась? Стянуло бы? Как жилы на горле?
«Зверь — берёт».
Просто берёт, и ты уже не ты. Что это значит? Куда деваешься ты, когда тебя берут? Славкины двойняшки — их тоже взяли? И тот ребёнок, третий за лето, про которого дядя Коля говорил вечером, — его тоже?
Часы тикают. Ветер гудит в трубе. Мама гремит посудой на кухне, и звук такой обычный, такой правильный, что хочется в него завернуться, как в одеяло, и не вылезать.
Но я уже не могу.
Я проговариваю всё заново. Тихо, одними губами, проверяя, не забыла ли, не перепутала ли. «Фонит с войны. Таблички ставили. Проволока — живая, стягивает. Свет без лица — смотрит, уже внутри. Зверь с грибным воротником — берёт, и ты не ты». Всё на месте. Каждое слово. И от этой точности мне становится страшнее, чем от самих слов, потому что страшилки забываются, а это — не забывается. Оно сидит внутри, как проглоченный лёд, и не тает.
Это просто бред блажного. Он пьяный. Он не в себе. Все так говорят. Мама сказала: «Нашла кого слушать». Тётя Валя сказала: «Нализался». Они знают лучше. Они взрослые.
Но взрослые тоже знают правила. Те же самые. Только произносят их утром, чисто, трезво, от здоровых людей — и от этого правила становятся настоящими. А Петрович говорит их днём, грязно, мокро, от блажного — и от этого они становятся страшилкой. Слова одни и те же. Разница — только в том, кто их произносит.
Мне семь лет, и я знаю, что так не должно быть.
Темнеет рано. Мама зажигает лампу на кухне, и по стенам ползут тени — длинные, кривые, привычные. Я лежу за печкой и слушаю дом: тиканье ходиков, бульканье чего-то на плите, шаги отца — он пришёл с улицы и скрипит половицами у порога, снимает сапоги.
За окном — ничего.
Только ветер. Только темнота. Только тишина, в которой нет голосов, нет света, нет шороха.
Но я ловлю себя на том, что прислушиваюсь. Жду. Не знаю чего — звука? шёпота? — но жду, как ждут стука в дверь, когда знаешь, что кто-то должен прийти. Никто не должен. Никто не придёт. За окном — двор, огород, канава, а дальше — стена, и стена стоит на месте, как стояла.
Или нет.
Я отворачиваюсь от окна и закрываю глаза. Три правила отца: не подходи, не отвечай, не смотри. И три слова Петровича, которые не правила, а что-то другое: живая, смотрит, берёт.
Шесть слов на ночь. Шесть гвоздей. Только одни прибивают страх к полу, а другие — прибивают его ко мне.
Я засыпаю. Или думаю, что засыпаю. Разница в том, что во сне лес стоит ещё ближе, но я уже не могу сказать, что мне кажется.
Глава 3
Он перехватывает меня в сенях.
Я иду к окну — просто так, без причины, посмотреть, как темнеет, — и упираюсь в его руку. Не ладонь, а предплечье — жёсткое, поперёк прохода, на уровне моей груди. Как доска, которой подпирают дверь.
— Стой.
Одно слово. Без «пожалуйста», без «подожди». Я останавливаюсь, потому что с таким голосом не спорят. Он стоит в проёме между кухней и сенями, и свет лампы за его спиной делает лицо тёмным, а плечи — широкими, как у человека, который не собирается сдвинуться.
— Куда?
Я не отвечаю. Потому что «к окну» — глупый ответ, и я это знаю, и он знает, что я знаю. Он ждёт секунду, две, потом опускает руку и отступает на полшага. Но не в сторону — назад, чтобы я шла за ним, к кухне, к теплу, подальше от двери и темноты за ней.
Я иду.
На кухне горит лампа, мама стоит у плиты и мешает что-то в кастрюле. Она не оборачивается. Отец садится на табурет у стола, берёт кружку — пустую, просто чтобы руки были заняты, — и смотрит на меня. Не зло. Не ласково. Как смотрят на замок, проверяя, закрыт ли.
— Ну-ка послушай, — говорит он. И хотя я слышала это утром, и вчера утром, и позавчера, я сажусь на лавку у стены и слушаю, потому что, когда отец говорит «ну-ка послушай», — это не просьба.
— К опушке — ни шагу. Ни днём, ни в сумерках. Ни одна.
Я киваю.
— На голоса — ни слова. Даже если зовут «своим». Даже если моим голосом зовут, слышишь? Или маминым. Или твоим именем. Ни слова.
Он говорит «твоим именем», и кружка чуть поворачивается в его пальцах. Единственное движение, которое выдаёт, что ему не всё равно, какими словами пугать.
— Свет увидишь — глаза отводи. Отводи и беги. Не стой, не думай, не проверяй. Домой. Сразу.
Мама перестаёт мешать. Ложка замирает в кастрюле, и я слышу, как тикают ходики на стене — громче, чем обычно, будто в паузу между его словами влезает чужой звук. Потом ложка снова двигается, и мама снова молчит.
— Не смотреть. Не думать. Не проверять, — повторяет отец, и каждое слово падает отдельно, как гвоздь в доску. — Увидела — развернулась — бегом. Всё.
Я открываю рот. Не потому, что хочу спорить, — а потому, что внутри сидит вопрос, который не помещается за зубами. Он круглый и тяжёлый, как камешек, и я знаю, что нельзя, но рот уже открыт, и вопрос почти выходит — «а поче...» — и отец поднимает палец. Один. Указательный. Вверх, как стоп-кран.
— Не «почему». Не твоё дело — «почему». Знай правила. Знай — и делай.
Палец опускается. Кружка возвращается на стол. Разговор кончился. Так всегда: он говорит — я слушаю — он закрывает, как дверь закрывают. Щёлк — и всё, и за дверью ничего нет, потому что он не открывал.
— Иди, помоги матери.
Я слезаю с лавки и иду к маме, которая уже ставит тарелки. Она ставит их чуть сильнее, чем нужно, и глина стучит по столу, как мелкие шаги. Она тоже слышала. Она всегда слышит, но никогда не добавляет ни слова — ни «он прав», ни «не бойся», ни «это ерунда». Просто тарелки, ложки, хлеб, «садись ешь». Привычный порядок вещей, в котором ужин важнее леса, потому что ужин — здесь, а лес — там, и между ними стена. Стена из молчания.
Мы едим. Каша, хлеб, чай. Отец ест быстро, не поднимая глаз. Мама ест мало, больше пьёт чай и смотрит на лампу, будто проверяет, не мигнёт ли. Я ем и думаю о том, что Петрович тоже говорил про свет. «Он уже внутри». А отец говорит: отводи глаза и беги. Если он уже внутри — куда бежать? Но спросить нельзя, потому что палец уже был. Стоп-кран уже нажат.
После ужина мама моет тарелки, я вытираю, отец уходит в другую комнату, и скрипит половица — та, что у порога, третья слева, которая всегда скрипит. Потом — тишина. Тишина в нашем доме — не пустая. Она набита тем, о чём не говорят: исчезновениями, о которых шепчутся «просто так вышло», правилами, которые повторяют вместо объяснений, и звуками, которых ждут, но не называют вслух.
Я ложусь за печкой, на тёплый пол, как обычно. Мама накрывает меня одеялом и не говорит «спокойной ночи» — говорит «спи» и уходит. Это тоже нормально. Нормально — когда коротко. Длинные слова здесь не живут: они слишком заметные, слишком шумные, слишком похожи на повод.
«Не давай повода». Отец так не говорил сегодня, но я помню с другого раза, может, с прошлой недели или с позапрошлой. «Мы не ходим в леса — и леса не приходят за нами». Он сказал это не мне, а дяде Коле, когда тот пришёл «на чай» и начал говорить про третий случай. Отец оборвал, как обрывает со мной: одной фразой, без продолжения. Дядя Коля замолчал. Все замолчали. И тема ушла, как вода в песок, быстро и без следа.
Но я запомнила. Я всё запоминаю. Не потому, что хочу, а потому, что не получается забыть. Слова цепляются друг за друга, как колючки в шерсти, и тянутся: «не ходим» — «не приходят» — «не давай повода» — «свет увидишь — беги». Одна цепочка, без начала и конца, и если потянуть за любое звено, вытащишь всё остальное.
Ходики тикают. Мама ходит по кухне — шаги мягкие, привычные, почти беззвучные. Лампа ещё горит, тёплый свет просачивается из-за печки, и я вижу на потолке ту самую трещину — длинную, от угла к лампочке, похожую на ветку. Или на тропинку. Или на трещину, просто трещину, потому что дом старый, и потолок трескается, и это нормально.
Потом свет гаснет на кухне. Мамины шаги уходят. Скрипит дверь спальни. Тишина густеет, как каша на плите, которую забыли снять.
И тогда я слышу, как открывается входная дверь.
Тихо. Так тихо, что, если бы не щелчок защёлки, я бы не поняла. Но защёлка щёлкает — сухо, коротко, — и в дом входит воздух. Ночной. Сырой. Пахнущий землёй и чем-то ещё, чему я не знаю названия, но от чего делается холодно внутри, не снаружи.
Это отец. Он выходит во двор.
Я знаю, потому что слышу его шаги — тяжёлые, но нарочно придавленные, будто он идёт по земле, стараясь не оставлять следов. Дверь остаётся приоткрытой, и через щель тянет холодом и запахом мокрой травы.
Без фонаря. Я знаю, потому что через окно, которое я вижу из-за печки, не появляется жёлтое пятно. Он идёт в темноте, один, и темнота — вокруг него, и он — в ней, как в воде.
Я лежу и слушаю.
Шаги по двору. Глухие, по утоптанной земле. Направо — к калитке. Скрип петли: он открывает, проверяет, закрывает. Металл звякает о металл — это задвижка. Она старая, с заусенцем, и каждый вечер он задвигает её до конца, и каждый вечер я слышу этот звук, и каждый вечер он значит одно: закрыто. Мы — внутри. Оно — снаружи.
Потом шаги дальше. К сараю. Что-то глухо стукнуло — может, дверца, может, доска, — а потом тишина. Длинная. Секунд десять, может, двадцать. Он стоит. Стоит в темноте рядом с сараем и не двигается, и я не слышу его дыхания, только ветер, который тянет через щель в двери и шевелит мне волосы на виске.
Он слушает.
Я тоже слушаю. За ним, через стены и двор, через огород и канаву, там, где начинается пустырь, и дальше — чернота, — там тишина. Но не пустая. Она стоит, как стена. Как что-то, что может двинуться, но пока решило не двигаться.
Шаги снова. Теперь медленнее. Он идёт к огороду — я понимаю по направлению звука: от сарая, мимо бочки для дождевой воды, к грядкам. Почерневшая ботва там ещё лежит — мы не убрали, не успели, — и она гниёт, и пахнет сладковато, и в этом запахе тоже есть что-то неправильное, но я не могу объяснить — что.
Он останавливается.
Я представляю его: спина прямая, руки вдоль тела, голова чуть поднята. Он стоит на краю огорода и смотрит туда, куда мне нельзя. Туда, где за канавой кусты, а за кустами пустырь, а за пустырём — стена. Чёрная, ровная, без просветов. Ночью она должна быть невидимой, потому что темно везде, но я знаю, что он её видит. Чувствует. Как чувствуют край обрыва, даже не глядя вниз, — ногами, животом, затылком.
Проходит минута. Или больше. Ходики тикают, и каждый тик — как шаг, только на месте.
Потом я слышу, как он поворачивается. Быстро, разом, будто оторвал взгляд от чего-то, к чему он прилип. Шаги — обратно, ровные, но чуть быстрее, чем туда. Не бегом. Отец не бегает. Бежать — значит признать, что есть от чего бежать, а признать — значит дать повод. Он идёт. Твёрдо. Как человек, который знает, что сзади что-то есть, но не обернётся, потому что обернуться — тоже повод.
Дверь открывается шире, впуская его и холод, а потом закрывается. Щелчок. Он запирает — не на обычную защёлку, а на засов, тот, верхний, которым пользуются только зимой, когда метёт, или когда кто-то стучится ночью и открывать не нужно.
Его шаги по дому. По комнатам. Мимо кухни, мимо печки — я затаиваю дыхание и не шевелюсь, чтобы он думал, что я сплю. Он не останавливается. Идёт к окну в большой комнате. Я слышу тихий стук рамы — он подтягивает шпингалет. Потом — шорох занавески, и я представляю, как он сдвигает её до конца, чтобы ни щели, ни полоски света — ни туда, ни оттуда. Второе окно. Тот же стук. Тот же шорох. Третье — на кухне, рядом со мной: я вижу его тень на потолке, огромную, кривую, и она движется медленно, как что-то, что притворяется человеком, а потом он отходит, и тень уходит, и это снова просто отец.
Он замирает в коридоре. Я знаю это место — между спальней и кухней, где половицы не скрипят, потому что под ними другая доска, толстая, положенная давно, ещё не нами. Он стоит и слушает. Дом слушает вместе с ним: ходики, ветер в трубе, моё дыхание, которое я стараюсь сделать ровным, сонным, ненастоящим.
Тихо.
Тихо, как бывает, когда что-то решило не двигаться. Пока.
Потом он уходит. Дверь спальни закрывается, и я слышу, как кровать скрипит под его весом — один раз, коротко, — и всё. Темнота в доме становится окончательной, как вода, которая заполнила всё до краёв и замерла.
Я лежу и думаю о том, что он видел. Там, у огорода. Стену? Темноту? Или что-то в темноте, чего не должно быть? Может, траву, примятую не так. Может, следы, которых утром не было. Он не скажет. Никогда не скажет. Потому что сказать — значит объяснить, а объяснить — значит открыть дверь, а за дверью — вопросы, а за вопросами — страх, с которым уже нельзя жить обычной жизнью.
Он знает правила. Он их создал. Или не создал — повторил от кого-то, кто повторил от кого-то ещё, и цепочка уходит назад, в те времена, когда ставили проволоку и прибивали таблички, и каждое звено в ней — человек, который решил не объяснять, а просто запретить. Потому что запрет работает. Запрет не требует веры. Запрет — это стена, а стена — это расстояние, а расстояние — это жизнь.
«Мы не ходим в леса — и леса не приходят за нами».
Я повторяю это про себя, беззвучно, одними губами, и слова ложатся на язык привычно, как молитва, которую не понимаешь, но произносишь, потому что так надо. И почти верю. Почти. Но «почти» — это щель, а щель — это то, через что просачивается.
Что просачивается — я пока не знаю. Но отец знает. Потому и выходит каждую ночь. Потому и стоит у края огорода. Потому и смотрит в ту сторону — не чтобы увидеть, а чтобы проверить, что ничего не сдвинулось. Что граница — на месте. Что договор, которого никто не заключал вслух, ещё держится.
Он держит его взглядом. Каждую ночь. Стоя в темноте, в сырости, без фонаря — потому что фонарь — это свет, а свет — это повод.
Не давай повода.
Я закрываю глаза. За окном тихо. В доме тихо. Ходики тикают. Трещина на потолке тянется от угла к лампочке, и в темноте я её не вижу, но знаю, что она там, как знаю, что лес — за огородами, за канавой, за пустырём. Стоит. Ждёт.
Ночь надо переждать. Это не правило — это то, что остаётся, когда правила кончаются.
Глава 4
Дорога портится за поворотом на Калиновку — так всегда, я это помню.
Нет. Не помню. Знаю. Я здесь не был, но места такие все одинаковые: после указателя, который никто не чинит, асфальт расползается, как мокрая газета, и колёса начинают ловить каждую яму. Я снижаю до тридцати. Не потому что жалко подвеску — потому что на тридцати ты не привлекаешь внимания. Ты просто едешь. Ты просто кто-то, кто ищет нужный поворот и не может найти.
Руки на руле сухие. Это важно. Когда руки мокрые — ты нервничаешь, а когда нервничаешь — ты делаешь глупости. Я не нервничаю. Я работаю.
Справа — первые огороды. Забор из штакетника, серый, кривой, через одну доску видно бельё на верёвке: простыни, наволочки, что-то детское, маленькое и тёмное. Я не смотрю на детское. Рано. Я смотрю на заборы, на просветы между домами, на длину улицы. Длину — важно. Если улица длинная и прямая, тебя видно издалека. Если короткая и с изгибом — ты исчезаешь за поворотом, и всё, тебя уже нет.
Здесь — изгиб. Хороший, плавный, дорога делает дугу вправо, и за дугой пропадает вид на первые дома. Я отмечаю место: столб без фонаря, канава, куст чего-то колючего. Потом проезжаю дальше.
Фонарей мало. Два горят, три — нет. Один мигает, и мигание тянется медленно, будто лампа думает — гаснуть или нет. Окна в домах уже темнеют: пять тёмных, одно жёлтое, ещё одно — голубое, мерцающее, телевизор. Люди здесь ложатся рано. Люди здесь вообще рано всё делают: рано встают, рано едят, рано устают, рано перестают задавать вопросы. Это удобно. Это так удобно, что я почти чувствую благодарность — короткую, как щелчок зажигалки, — и тут же забываю.
Я делаю круг. Медленно, по единственной улице, мимо магазина с навесом и чем-то на стене — не разберёшь в сумерках, — мимо колодца, мимо дома с голубым окном. Никто не выходит. Никто не смотрит. Одна собака тявкает за забором, лениво, для порядка, и замолкает. Здесь привыкли к тому, что машины проезжают мимо — редко, но проезжают, и никому нет дела, зачем и куда.
На втором круге я замечаю лес.
Он не сразу виден — сначала просто темнеет горизонт, но по-другому, не как небо темнеет, а как стена встаёт. Плотная, ровная, без разрывов. Деревья стоят так тесно, что между ними нет ничего — ни просвета, ни глубины, только чернота, будто кто-то прорезал край земли ножницами и за краем — пусто.
Я смотрю на эту стену и думаю: вот оно. Вот моё место. Этот лес — западня. Не для меня. Для тех, кто ищет. Здешние не полезут в него, потому что… потому что не полезут. Я видел такое и раньше, в других деревнях, — места, которых боятся. Овраги, заброшенные карьеры, заболоченные поймы. Люди сами строят себе клетку из страха, а потом сидят в ней и не высовываются. Местные не ходят сюда, загнанные страхом. Удобно. Мне — удобно.
Я выбираю точку: за последним домом, где дорога перестаёт быть дорогой и становится просто грязью с колеёй, есть расширение — не площадка, а так, место, где можно встать, не перекрывая проезд. Отсюда видно и улицу, и край леса. Я глушу двигатель. Не выключаю — приглушаю, перевожу на нейтраль, чтобы можно было тронуться без задержки. Фары — выключаю. Габариты — тоже. Машина становится тёмной, как всё вокруг, и я сижу в ней, и я — часть пейзажа. Просто машина у края. Кто-то приехал в гости, или сломался, или заблудился. Неинтересно. Не стоит подходить.
Время тянется.
Я умею ждать. Это единственное, чему стоило научиться. Не скорость, не сила, не хитрость — терпение. Терпение — это когда ты сидишь и смотришь, как гаснут окна, одно за другим, и считаешь не минуты, а этапы. Вот жёлтое окно погасло — кто-то лёг спать. Вот голубое мигнуло и пропало — телевизор выключили. Вот собака перестала тявкать — успокоилась, легла, забыла, что проезжал кто-то чужой.
Деревня засыпает, как животное: сначала закрывает глаза, потом поджимает лапы, потом перестаёт дёргаться от каждого звука. Нужно дождаться последней стадии — когда она перестанет дёргаться. Тогда можно двигаться.
Пока жду — смотрю на лес. Странная штука: чем дольше смотришь, тем больше кажется, что он не стоит на месте. Не двигается, нет — но и не стоит. Как будто расстояние между мной и этой чёрной стеной не фиксировано. Как будто оно дышит: чуть ближе — чуть дальше, чуть ближе — чуть дальше. Это от усталости. Глаза устают в темноте, начинают додумывать. Ерунда. Я знаю, что это ерунда. Я не из тех, кто верит в сказки. Сказки — для тех, кто сидит по домам и боится выйти. Они говорят — тут монстры.
Ну, а знаешь. Они правы. Только монстр — не в лесу.
Я усмехаюсь. Тихо, одними губами, без звука. Привычка — не смеяться вслух, даже когда один. Звук — это след. След — это ошибка. Ошибок у меня не бывает.
Последнее окно гаснет в доме за три двора от меня. Я жду ещё двадцать минут, отсчитывая по секундной стрелке на часах, которые не светятся — я специально покупал такие, без подсветки. Двадцать минут — это достаточно. Если кто-то встанет по нужде, он встанет в первые пять. Если собака залает — залает в первые десять. Если кто-то выглянет в окно — в первые пятнадцать. После двадцати деревня окончательно мертва до рассвета.
Я трогаюсь.
Плавно, на первой передаче, на минимальных оборотах. Мотор почти не слышен — старый, изношенный, но тихий, именно такой, какой нужен. Машина ползёт по колее, мягко проваливаясь в грязь, и грязь принимает колёса с влажным, почти интимным звуком. Я включаю ближний свет — не потому что хочу, а потому что без него не увижу ямы, а ямы здесь — как ловушки: глубокие, с водой на дне, и если сядешь — всё, утро, люди, вопросы.
Фары вырезают из темноты узкий коридор: грязь, колея, слева — канава, справа — остатки забора, потом ничего, потом столбы, потом снова ничего. Впереди — дорога изгибается, уходит к окраине, и я знаю, что за окраиной она упрётся в лес. В ту самую стену. И там будет край. Мой край.
Я не думаю о том, что будет потом. Потом — потом. Сейчас — дорога, руль, педаль, зеркало. Зеркало заднего вида пустое: за мной — только темнота и деревня, которая спит и ничего не хочет знать. Они не полезут. Они никогда не лезут. Тут искать тебя не станет родня — потому что родня боится больше, чем любит. Я видел это. Я этим пользуюсь. Каждый раз одно и то же: страх сильнее любви, сильнее долга, сильнее любого закона, который и так приезжает поздно и быстро уезжает.
Конус света качается на ухабах. Стволы берёз мелькают по краям — белые полосы в темноте, как разметка, как указатели: сюда, сюда, дальше, глубже. Дорога сужается. Асфальт кончился давно, теперь под колёсами утоптанная земля, жёсткая, с камнями, и каждый камень стучит в днище, как костяшка на счётах.
Я вижу его в тот момент, когда не жду.
Небольшой мотылёк, привлечённый светом фар. Не бабочка — именно мотылёк: тёмный, суетливый, с крыльями, которые бьются слишком быстро для своего размера. Он влетает в свет слева, и на долю секунды я вижу его целиком: мохнатое тело, крылья с пыльным узором, усики, загнутые вперёд, будто он тянется к чему-то за стеклом. Потом — хлопок. Тихий, как щелчок пальцами. И пятно.
Тёмное, размером с монету, чуть левее центра лобового стекла. Мотылёк расплющился, и от него осталась мокрая кляксу, непрозрачная, с ворсинками крыльев по краям. Я смотрю на неё секунду, может, две. Такой лёгкий обман — эти мотыльки. Наивные. Летят на свет, потому что не умеют иначе, потому что свет для них — это всё, что есть, и они не знают, что за светом — стекло, а за стеклом — я.
Наивные, как дети.
Я не включаю дворники. Пятно не мешает — оно в стороне, не на линии взгляда. Пусть висит. К утру высохнет, а утром я буду далеко, и стекло будет чистое, и ничего не будет, ничего вообще не будет, как всегда.
Дорога ведёт к лесу. Стена уже не на горизонте — она близко, и свет фар упирается в первые стволы, и стволы стоят так плотно, что свет не проходит между ними, а ложится на кору, как краска. Ни просвета. Ни тропинки. Ни звука — двигатель урчит, а больше ничего, ни ветра, ни птиц, ни даже той собаки. Тишина. Правильная, рабочая тишина. Такая, в которой удобно.
Я еду вдоль опушки, выбирая место. Мне нужно конкретное — где деревья чуть расступаются, где есть хотя бы намёк на просеку или тропу, чтобы зайти, сделать дело и выйти. Быстро и без следов. Этот лес — идеальный. Он большой, глухой, и его боятся. Боятся — значит, не суются. Не суются — значит, не находят. Не находят — значит, не было. Просто так вышло. Ещё одно «просто так вышло» в деревне, где их коллекционируют, как грибы в банке: закатал — и на полку, и не открывать.
Фары ловят что-то слева — столб, нет, не столб, колышек, торчащий из земли, с чем-то на нём. Табличка. Ржавая настолько, что от букв остались только бугорки, рыжие, как болячки. Я проезжаю мимо. Не моё дело — что написано. Написано давно, для других, для тех, кто читает.
За колышком — проволока. Колючая, старая, провисшая между кустами, как паутина, которую забыли снять. Я вижу её в свете фар и думаю: значит, здесь когда-то что-то ограждали. Полигон, может. Или зону. Или просто огород, который зарос и стал лесом. Неважно. Проволока ржавая, дряхлая, безопасная. Она никого не остановит.
Я нахожу место. Чуть дальше, за кустами, где дорога расширяется последний раз перед тем, как превратиться совсем ни во что. Здесь можно развернуть машину. Здесь можно открыть багажник. Здесь можно сделать всё, что нужно, и уехать, и никто — никто — не узнает, потому что искать здесь не станут. Они боятся. Они правильно боятся. Только не того.
Я останавливаюсь. Глушу двигатель. Фары гаснут. Темнота заливает всё — мгновенно, без перехода, как воду выплеснули в лицо. Я моргаю, привыкая. Секунд через десять начинаю различать: небо чуть светлее деревьев, деревья чуть светлее земли, а между деревьями — ничего. Совсем ничего. Чернота такая плотная, что кажется — она имеет вес. Можно протянуть руку и потрогать.
Мотор остывает, и металл тикает — мелко, часто, как часы. Я слышу своё дыхание. Слышу, как скрипит сиденье, когда я поворачиваюсь назад — проверить, на месте ли сумка, верёвка, всё ли собрано. На месте. Всё на месте. Всё, как всегда.
Я открываю дверь. Воздух снаружи — другой. Не просто холодный, а какой-то… тесный. Плотный. Будто его здесь слишком много, и он стоит, не двигаясь, и ждёт, пока ты вдохнёшь, чтобы забраться внутрь. Пахнет хвоей, сырой землёй и чем-то ещё — сладковатым, тёплым, — и я не могу определить, что это, но оно неприятное. Не гниль. Не цветы. Что-то между.
Я делаю шаг. Земля под ногой мягкая, пружинит, как живая. Это мох, наверное. Или подстилка из иголок. Ерунда. Я делаю второй шаг, третий, отхожу от машины и оглядываюсь.
Тихо.
Тихо так, как не бывает. В лесу всегда что-то есть — ветер, треск, капли, — а здесь ничего. Как будто звук дошёл до опушки и остановился, развернулся и ушёл обратно, решив, что дальше идти не стоит. Это меня не пугает. Я не пугаюсь. Пугаются те, кто верит в страшилки, а я — практик. Тишина — это хорошо. Тишина — значит, никого нет.
Я возвращаюсь к машине. Сажусь. Закрываю дверь. Смотрю на лобовое стекло, где пятно мотылька уже подсохло и стало матовым, почти незаметным. Завтра протру. Или послезавтра. Или никогда — какая разница. Мотылёк — это мотылёк. Насекомое. Летело на свет, потому что не умело иначе. Умерло, потому что свет оказался ловушкой.
Бывает.
Я включаю зажигание. Двигатель заводится с первого раза — послушно, ровно, привычно. Завтра я вернусь сюда снова. Проеду по деревне днём, посмотрю, где они ходят, кто — один, кто — далеко от дома. Мне нужен один. Один маленький мотылёк, который вылетит за пределы своего круга света и попадёт в мой.
Мой багажник — как захлопнутый капкан.
Нужно только подождать.
Я выруливаю обратно на дорогу. Медленно, аккуратно, по своим же следам. Фары режут темноту, и в их свете мелькает ещё один мотылёк — нет, два, — они кружатся перед стеклом, и я вижу, как пыльца с их крыльев сыплется в луч, и они похожи на пепел, на чёрный пепел, который летит не вниз, а вверх, к свету, к теплу, к тому, что убьёт их.
Я не обращаю внимания. Я еду. Деревня впереди спит, лес позади молчит, а между ними — я, и дорога, и всё под контролем.
Пятно на стекле бликует в свете встречной луны. Я не смотрю на него. Не нужно.
Всё под контролем.
Глава 5
Я не должна была выходить.
Это я понимаю потом, когда понимать уже поздно и бесполезно, когда слова «не должна» превращаются в камень, который лежит в животе и давит изнутри, — но в тот момент я просто встаю. Просто встаю и иду. Не к лесу, нет. Я же знаю правила. Я их повторяю каждый вечер, как считалку перед сном, как заговор, как молитву, которой меня никто не учил. Не к опушке. Не на голоса. Не на свет.
Я иду к сараю за огородом, потому что слышу кошку.
Днём она была у магазина — рыжая, с рваным ухом, — а теперь мяучит тонко, жалобно, где-то за бочкой для дождевой воды. Мама спит. Отец спит. Ходики на стене тикают так размеренно, что тиканье становится частью тишины, и тишина не ломается. Я лежу за печкой и слушаю кошку, и мне кажется, что если она замолчит — станет хуже. Пока она мяучит, за окном есть что-то живое и понятное. Кошка — это кошка. Это не лес. Это не голос.
Я встаю тихо. Пол холодный, половицы не скрипят, если наступать у самой стены, — я знаю это, потому что пробовала раньше, когда ходила ночью к ведру. Я не обуваюсь: сапоги у двери стоят рядом с отцовскими, и если их задеть — будет шум, а шум — это отец, а отец — это «почему не спишь» и «марш обратно». Я иду босиком. Пол в сенях ледяной, и я ступаю на носочках, быстро-быстро, как по углям. Засов на двери тугой, но я дёргаю его обеими руками, и он сдвигается с мягким металлическим звуком, негромким — как ложку положили на стол.
Снаружи — темнота.
Не чёрная, а серая, потому что небо чуть светлее земли, и облака видны, низкие и тяжёлые, будто ползут, цепляясь за крыши. Воздух мокрый, холодный, пахнет грязью и чем-то кислым — ботвой, которая гниёт на грядках. Я стою на крыльце и жду, пока глаза привыкнут. Кошка мяучит снова — теперь левее, ближе к забору. Я спускаюсь. Ступенька, другая, земля. Земля мокрая и ледяная, и пальцы ног тут же сводит, но я делаю шаг, другой, третий — к бочке, к сараю, мимо грядок.
Кошки нет.
Я стою у бочки и прислушиваюсь. Вода в бочке пахнет железом. Мяуканье прекратилось — просто оборвалось, как нитку ножницами, — и теперь тишина давит. Не обычная ночная тишина, когда слышно далёкий лай или скрип чьей-то калитки. Другая. Тяжёлая. Как будто деревня натянула одеяло на голову и дышит под ним тихо-тихо, боясь пошевелиться.
Мне нужно вернуться. Я это знаю. Знаю так же чётко, как знаю правила, — но ноги не поворачиваются, потому что я слышу другое.
Шаги.
Не мои. Мои стоят на месте, мои ступни вдавлены в грязь, пальцы скрючены, и я не двигаюсь. Шаги — оттуда, от забора, от того конца огорода, где за канавой начинается пустырь. Мягкие, неторопливые, уверенные. Не крадущиеся — именно неторопливые, как будто человек идёт к себе домой, знает дорогу, не боится споткнуться. Я слышу, как трава шуршит, как хлюпает под ногой. Раз. Два. Три. Ближе.
— Эй.
Голос тихий. Мужской. Обычный — так говорят, когда окликают соседа через дорогу, когда хотят спросить время или попросить спичку. Ни злости, ни угрозы. Просто — эй. Как будто ему нужно что-то простое и быстрое, и он не собирается задерживаться.
— Ты чья? Из того дома?
Я молчу. Не потому что храбрая, а потому что горло зажалось, как будто его сдавили изнутри. Я стою у бочки и смотрю в ту сторону, откуда голос, и вижу — не сразу, не чётко, — тёмную фигуру. Выше забора. Нет — по эту сторону забора. Он уже во дворе. Когда он перелез? Я не слышала. Он стоит у грядок, шагах в десяти, и от него пахнет дорогой — бензином, пылью, чем-то горьковатым.
— Не бойся, — говорит он. — Я тут заблудился немного. Ехал в Марьино, навигатор сдох. Не подскажешь, куда тут дорога?
Голос ровный. Спокойный. В нём есть что-то, от чего хочется ответить — не потому что веришь, а потому что ответ кажется самым простым способом всё закончить. Скажешь — и он уйдёт. Скажешь — и можно бежать обратно, к двери, к засову, к печке.
Но я не говорю. Я делаю шаг назад. Пятка наступает на что-то острое — камень или осколок, — и я вздрагиваю, но не вскрикиваю. Он замечает.
— Босиком? — В голосе появляется что-то другое, то ли удивление, то ли интерес. — Простудишься же. Мать знает, что ты тут?
Ещё шаг. Мой — назад. Его — вперёд. Я слышу, как его подошва расплющивает ботву на грядке. Он не торопится. Он разговаривает, и разговор — это как рука, которая тянется медленно, пока ты смотришь на лицо и не замечаешь руки.
— Ладно-ладно, — говорит он чуть тише, — не хочешь — не говори. Я сам найду. Просто думал спросить, раз ты здесь.
Он делает шаг в сторону — не к калитке, не к дороге, а в сторону, обходя меня, и я понимаю, что он теперь между мной и крыльцом. Когда это произошло? Он только что стоял у грядок, а теперь он левее, ближе к стене сарая, и от меня до двери — мимо него. Я не знаю, как это вышло. Он двигался медленно, он разговаривал, он не прыгал и не бежал — он просто сдвигался, по шагу, по полшага, и каждый шаг казался случайным, пока не оказалось, что он стоит там, где ему нужно.
Я делаю вдох. Воздух царапает горло — холодный, сырой, с привкусом железа от бочки. Мне нужно крикнуть. Мне нужно позвать отца. Но крик — это звук, а звук — это правило, правило, которое я путаю: не кричи? нет, не отвечай на голоса; но этот голос — не из леса, он из двора, он —
Он берёт меня за руку.
Быстро. Не рывком — но быстро. Как будто рука уже была рядом и просто сомкнулась. Пальцы сухие, тёплые, жёсткие, они охватывают моё запястье полностью, и моя рука в них исчезает, как карандаш в кулаке. Вторая его рука ложится на плечо — тяжело, плотно, придавливая, — и я чувствую, как меня разворачивают. Не грубо. Точно. Как дверную ручку.
— Тихо-тихо, — говорит он совсем близко, и его дыхание касается моего уха, и оно пахнет чем-то кислым, как старый чай. — Тихо.
Я открываю рот, но звук не выходит — он застрял, как кость, и я давлюсь им, и от этого в груди становится горячо и больно. Ноги идут сами, потому что рука на плече направляет — не толкает, а давит и ведёт, — и я иду, потому что ноги не знают, как не идти, когда тебя ведут. Грязь под босыми ступнями сменяется травой, трава — снова грязью, потом камнями, и камни острые, но боль далёкая, будто чужая.
Мы идём к забору. Нет — мимо забора. К дороге. Я вижу машину: тёмная, стоит у обочины, без света, без номеров, — нет, номера есть, просто я не могу их прочитать, потому что темно и потому что глаза не туда смотрят. Глаза смотрят на багажник.
Он открыт.
Крышка поднята, и внутри — темнота. Не как в доме, не как во дворе, — другая, тесная, плоская, с запахом. Запах бьёт в лицо раньше, чем я подхожу вплотную: пыль, железо, старая ткань, бензин и ещё что-то сладковатое, как лекарство. Я вижу край коврика — серого, мохнатого, с загнутым углом. Вижу трос, свёрнутый кольцом. Вижу тёмные стенки, близкие, как стенки ящика.
— Давай, — говорит он, и голос уже не добрый, а никакой, пустой, как инструкция. — Давай-давай.
Руки поднимают меня — под мышки, рывком — и край багажника ударяет по коленям, а потом я внутри, и коврик под щекой, и пыль в носу, и я не успеваю ни вдохнуть, ни выдохнуть, потому что крышка падает.
Звук.
Он не похож ни на что домашнее. Не хлопок двери, не стук крышки от кастрюли, не щелчок засова. Это металл о металл, глухой и окончательный, как будто мир захлопнулся. Замок щёлкает — тонко, коротко, — и темнота становится полной. Не серой, не почти чёрной — полной. Без остатка. Без обещания, что она пройдёт.
Капкан.
Я лежу на боку. Коврик под щекой мокрый от моего дыхания. Колени подтянуты к груди, потому что выпрямиться нельзя — стенки слишком близко, и я упираюсь спиной в одну, а коленями в другую, и между ними — я, целиком, вся. Правая рука подвёрнута, левая прижата к лицу. Воздух тёплый, тесный, как в ладонях, когда сжимаешь их и дышишь внутрь, и каждый вдох возвращает мне мой собственный запах — и запах коврика, который пахнет чужим, старым, ничьим.
Машина вздрагивает. Вибрация проходит через дно багажника, через коврик, через мои рёбра, через зубы. Двигатель. Он заводится не сразу — сначала кашляет, потом ровнеет, и гул заполняет пространство, как вода заполняет стакан: сначала на дне, потом выше, потом до краёв, потом через край. Я слышу его не ушами — всем телом, каждой костью, и вибрация не прекращается, а остаётся, становится частью темноты.
Машина трогается. Рывок вдавливает меня в стенку — затылком, — потом отпускает, и я качусь вперёд, потом назад. Поворот — меня бросает вправо, и локоть ударяется о что-то твёрдое, угловатое, может быть, трос или железку, которую я не видела, когда видеть ещё можно было. Больно. Но боль — это хорошо, потому что от неё я просыпаюсь не ото сна, а от оцепенения, от тупой невозможности, которая залила голову, как вата.
Я начинаю считать.
Раз — колёса стучат по камням, значит, ещё деревня, ещё дорога. Два — стук прекращается, становится ровнее, мягче, — значит, грунтовка, значит, окраина. Три — машину качает сильнее, ямы глубже, и удары идут чаще, — значит, дорога к лесу, та самая, по которой я ходила к пустырю и видела табличку без букв. Я знаю эту дорогу. Я помню, как она ощущается ногами в резиновых сапогах: грязь, камень, грязь, яма, снова грязь. Теперь она ощущается спиной, рёбрами, затылком — но это та же дорога, я уверена, это она.
Четыре — поворот, длинный, плавный, машину несёт влево, и я упираюсь ладонями в стенки, чтобы не перекатиться. Пять — ещё поворот, короткий. Шесть — ровный участок, долгий, и вибрация меняется: колёса уже не стучат, а шуршат, и шуршание мягкое, как по хвое. Как по подстилке. Как по лесу.
Лес.
Мы едем к лесу. Или уже в нём. Я не могу видеть, но я чувствую: воздух в багажнике стал другим. Не теплее и не холоднее, а гуще. Запах коврика никуда не делся, но к нему примешалось что-то: хвоя, земля и ещё — то самое сладковатое, которого я не знаю, которое не гниль и не цветы, а между. Оно проникает сквозь щели, сквозь металл, будто для него нет преграды.
Я пытаюсь вспомнить дом. Печку. Тёплый пол за ней. Трещину на потолке, которая тянется от угла к лампочке. Ходики, которые тикают. Мамины руки, которые пахнут мылом и луком. Отцовский голос: «К опушке — ни шагу. На голоса — ни слова. Свет увидишь — глаза отводи и беги».
Я повторяю это про себя. Беззвучно, одними губами, прижатыми к мокрому ковру. «К опушке — ни шагу». Это просто. Это понятно. «На голоса — ни слова». Я не ответила. Я не ответила ему — или ответила? Нет. Я молчала. Молчала и всё равно оказалась здесь. «Свет увидишь — глаза отводи». Какой свет? Здесь нет света. Здесь нет ничего.
Я повторяю ещё раз. «К опушке — ни шагу. На голоса — ни слова…»
Слова сбиваются. Не сразу — постепенно, как будто что-то подталкивает их изнутри. «К опушке — ни шагу. На голоса — ни…» Ни — что? Ни слова. Ни слова. «Свет увидишь — глаза…» Глаза. Веки. «Перестань скрываться за собственными веками» — это не отцовское, это чужое, это Петровича, блажного, нет — не его, это вообще ничьё, это я сама придумала, это —
Я зажмуриваюсь, хотя в темноте зажмуриваться — всё равно что закрывать дверь в комнате без стен. Ничего не меняется. Темнота та же — за веками и перед ними, — но мне кажется, что за веками она чуть теплее. Чуть ближе. Чуть живее. Как будто кто-то стоит рядом, почти касаясь лба, и дышит мне в лицо тем самым сладковатым, тёплым, безымянным.
Я вспоминаю дом. Печку. Трещину. Трещина тянется от угла к… К чему? К лампочке. К лампочке. Жёлтый свет. Нет — не жёлтый, тусклый, с мошками вокруг, с тенью от абажура. Мамины руки. Мыло и лук. Запястья — в муке. Нет. В муке — это бабушка. Мама — в луке. Мама —
Как её зовут?
Я знаю. Конечно, знаю. Я знаю, как зовут маму. Я знаю, как зовут отца. Я знаю, как зовут меня. Знаю. Просто не могу — прямо сейчас — произнести. Потому что трясёт. Потому что в багажнике тесно, и воздух кончается, и вибрация стучит в рёбра, и запах коврика заполняет рот, — поэтому. Не потому что забыла. Я не забыла.
Машина тормозит.
Резко. Меня бросает вперёд, лбом в стенку, и темнота взрывается белыми точками под веками — яркими, колючими: они плывут и не гаснут, и я не знаю, что это — удар или что-то другое. Двигатель работает на холостых, потом глохнет. Тишина. Она обрушивается, как потолок, и я слышу только своё дыхание — частое, мелкое, собачье, — и сердце, которое стучит не в груди, а в горле, в ушах, в кончиках пальцев.
Снаружи — ни звука.
Ни ветра. Ни птиц. Ни собаки. Ни дальнего гула дороги. Ничего. Как будто машина стоит не на земле, а в чём-то, что поглощает звук и не отдаёт обратно.
Я лежу, прижав ладони к ковру, и жду. Жду, что крышка откроется. Жду, что будет дальше. Жду и пытаюсь вспомнить — кто я. Не имя. Имя — это буквы, а буквы путаются, соскальзывают, как мокрое мыло в руках. Я пытаюсь вспомнить — кто. Девочка. Семь лет. Дом за огородом. Печка. Трещина на потолке, от угла — к лампочке. Отец, который говорит: «Не давай повода».
«Мы не ходим в леса — и леса не приходят за нами».
Но я уже здесь. И лес — тоже.
Я чувствую это сквозь металл: что-то снаружи изменилось. Не звук, не запах — что-то другое, для чего нет слова. Как будто пространство за стенками багажника стало шире и одновременно теснее. Как будто деревья подошли вплотную к машине и стоят, касаясь её боками, и слушают моё дыхание через щели, и ждут.
Я зажимаю рот ладонью, чтобы дышать тише.
В тишине — далеко, неясно, на самом дне слуха — что-то шелестит. Не ветер. Не листья. Что-то мельче, суше, быстрее. Как будто тысяча бумажных страниц перелистывается одновременно. Или тысяча крыльев.
Я не знаю, что это. Я не хочу знать. Я зажмуриваюсь, прижимаю ладонь ко рту и повторяю — без слов, без букв, одним движением губ — правило, которое не помогло, но больше у меня ничего нет.
Снаружи щёлкает замок.
Глава 6
Крышка поднимается — не рывком, а медленно, как будто тот, кто открывает, ещё не решил, что делать дальше.
Воздух входит первым. Холодный, мокрый, такой плотный, что я чувствую его кожей раньше, чем лёгкими. Он не похож на дворовой — тот пахнет грязью, ботвой, железом от бочки. Этот пахнет хвоей. Землёй. И ещё чем-то, чему нет названия, — сладковатым, тёплым, неправильным, как будто где-то рядом гниёт что-то, что при жизни было красивым.
Я не двигаюсь. Лежу на боку, колени к груди, ладонь прижата ко рту. Глаза открыты, но видят только край коврика и тёмный металл стенки — и полоску, которая расширяется сверху, серую, неровную, как щель в ставне. Свет. Нет — не свет. Просто темнота снаружи чуть светлее темноты внутри, и глаза цепляются за эту разницу, потому что цепляться больше не за что.
— Давай, — говорит он.
Голос сверху. Близко. Я вижу его руки — они входят в щель, как два тёмных клина, и хватают меня за плечи. Пальцы те же — сухие, жёсткие, знающие, куда давить, — и они вытаскивают меня наружу, как вытаскивают из ведра тряпку: за край, рывком, не заботясь о форме.
Ноги не держат. Я стою — он ставит меня на землю, — но земля мягкая, пружинящая, и ступни уходят во что-то влажное, хвойное, холодное. Босая. Я всё ещё босая. Камни дороги — это было давно, это было в другом месте, а здесь под ногами — подстилка: иголки, мох, гнилые веточки. Лес.
Я стою рядом с машиной и смотрю.
Он — впереди. Чёрная стена. Та самая, которую я видела каждый день из огорода, от бочки, от забора, — только теперь она не «там», а «здесь», в двух шагах, и она не стена. Вблизи видно, что деревья стоят не ровно, а криво, наваливаясь друг на друга, как люди в давке, и между ними нет просветов — ветки сцеплены, стволы сомкнуты, темнота в щелях живая, подвижная, как вода в колодце. Лес не начинается. Он обрывается. Как будто кто-то провёл черту и сказал: здесь — ещё мир, а здесь — уже нет.
— Не стой, — говорит мужчина. Голос другой. Не тот, которым он спрашивал дорогу в Марьино, не тот, которым говорил «тихо-тихо». Этот — торопливый, сиплый, будто он бежал, хотя никуда не бежал. — Иди. Вперёд.
Он толкает меня в спину — не сильно, но я спотыкаюсь и делаю два шага. Босая ступня наступает на что-то ребристое, жёсткое, и я инстинктивно смотрю вниз.
Проволока.
Ржавая, свёрнутая кольцами, вросшая в землю — она лежит поверх хвои, как змея, которая заснула и забыла проснуться. Шипы на ней рыжие, некоторые обломаны, некоторые торчат вверх. Я вижу, что она тянется влево и вправо, теряясь в кустах, — не забор, не ограда, а то, что осталось от забора, когда забор перестал быть нужен. Или когда все, кто его ставил, ушли.
Рядом — колышек. Железный, вбитый в землю криво, как зуб, который шатается. К нему прикручена табличка. Я узнаю её: та самая, с пустыря за концом забора, — нет, не та, другая, но такая же. Ржавчина покрывает её так густо, что буквы — если они были — превратились в рыжие бугорки. Знак есть. Смысла на нём нет. Предупреждение, которое забыло, о чём предупреждает.
— Иди, — повторяет он и снова толкает.
Я делаю шаг. Проволока остаётся позади — я перешагнула её, сама не понимая, когда. Подстилка под ногами становится мягче, глубже, как будто лес здесь копит хвою годами и не отдаёт её ни ветру, ни гнили. Воздух меняется. Не резко — плавно, как меняется вода в реке, когда входишь глубже: сначала по щиколотку, потом по колено, потом по грудь, и холод поднимается, и дыхание укорачивается, и ты ещё не тонешь, но уже не стоишь на дне уверенно.
Мужчина идёт сзади. Я слышу его шаги — они тяжелее моих, и хвоя под ними хрустит. Он дышит ртом, быстро и мелко, и в его дыхании есть что-то, чего не было раньше: не страх — раздражение. Как у человека, который делает знакомую работу и злится на мелочи.
— Местные не ходят сюда, — говорит он, и я не сразу понимаю, что он говорит не мне. Он говорит себе. Или темноте. Или деревьям. — Загнанные страхом. Сами не полезут и другим не скажут. Удобно.
Он хмыкает. Звук короткий, влажный, и он гаснет, не долетев до деревьев. Вот что неправильно: звук здесь не летит. Он не отскакивает от стволов, не уходит вверх, не тает постепенно — он просто кончается, как будто воздух проглатывает его на полпути. Шаги мужчины, его дыхание, его голос — всё звучит рядом, у самого уха, а на расстоянии вытянутой руки уже ничего нет. Тишина. Не пустая, не мёртвая — чистая. Как вода, из которой вычерпали всё, что в ней плавало.
— Они говорят: тут монстры, — продолжает он, и голос тише, но не от страха, а от привычки — тихо работать. — Монстры, блин. Сказки для дурачков. Бабки рассказывают, мужики повторяют, дети верят. А знаешь, они правы. Правы, что боятся. Только не того.
Я не отвечаю. Я молчу, потому что молчание — единственное, что у меня осталось. Рот закрыт. Губы сжаты. Я иду вперёд, потому что он стоит сзади, и не идти — значит остановиться, а остановиться — значит его руки снова на плечах, и снова давление, и снова «давай-давай», и я не хочу, чтобы он меня трогал. Ноги — единственная часть тела, которая ещё слушается. Ноги идут.
Деревья обступают. Не сразу — шаг за шагом, как люди, которые медленно сужают круг, и ты не замечаешь, пока не пытаешься развернуться. Я оглядываюсь — один раз, быстро — и вижу, что машины уже не видно. Не потому, что далеко. Потому что деревья закрыли. Стволы за спиной стоят так плотно, как будто их подвинули, пока я не смотрела, и теперь вместо дороги — тот же лес, та же темнота, та же стена. Без просвета. Без выхода.
Мужчина этого не замечает. Или замечает, но не подаёт виду. Он идёт уверенно, доставая из кармана что-то — фонарик. Маленький, тонкий, похожий на толстый карандаш. Луч жёлтый, грязный, он падает на хвою и на стволы и не высвечивает ничего, кроме ближайших метров: кора, мох, ветки, — а дальше темнота сгущается и не пускает свет.
— Этот лес — западня, — бормочет он, водя фонариком по сторонам. — Для тех, кто дурак. Но я не дурак. Я всё рассчитал. Выбраться — не проблема. Дорога одна. Назад по следам — и всё. Раз-два.
Он говорит «раз-два» так, будто проверяет, работает ли голос. Будто уже не вполне уверен, что звук выходит наружу, а не остаётся внутри горла.
Я иду и считаю шаги. Не чтобы запомнить дорогу — я знаю, что дорогу здесь запоминать бесполезно. Я считаю, чтобы держаться за числа. Числа — мои. Они не путаются, не соскальзывают, не пахнут хвоей и железом. Двенадцать. Тринадцать. Четырнадцать. На пятнадцатом шаге я наступаю на корень и едва не падаю. Корень толстый, выпирающий из земли, как вена на руке старика, и он мокрый, скользкий, тёплый. Тёплый. Земля здесь холодная, хвоя холодная, воздух холодный — а корень тёплый, как будто внутри дерева что-то работает, что-то гонит тепло снизу вверх. Я отдёргиваю ногу.
— Стой, — говорит мужчина. — Стой здесь.
Я останавливаюсь. Он обходит меня, светит фонариком вперёд, влево, вправо. Луч скользит по стволам — и я вижу, что деревья здесь другие. Не берёзы, не осины, не те, что растут у деревни. Эти — тёмные, гладкие, без коры внизу, с корой наверху, и кора не серая, а бурая, с зеленоватыми пятнами, которые в луче фонаря кажутся влажными. На одном стволе — на уровне моих глаз — я вижу что-то, похожее на рисунок: вмятина, борозда, вторая, — нет, это не рисунок. Это следы. Что-то скребло кору, сдирая её полосами, и полосы подсохли, побурели, стянулись, как рубцы на коже.
— Нормально, — говорит мужчина. — Нормально. Тут и сделаем.
Он поворачивается ко мне. Фонарик направлен вниз, и его лицо — наполовину в жёлтом свете, наполовину в тени. Я вижу подбородок, щетину, край рта, который двигается, когда он говорит. Глаз не вижу. Тень их закрывает. Это хуже, чем если бы я видела: лицо без глаз — это не лицо, а маска, и маска может быть чем угодно.
— Я сделаю это быстро, — говорит он тихо. Не мне. Снова себе. — Быстро и без лишнего. Тут искать не станут. Местные сюда не сунутся. Они сами говорят: не ходим в леса. Не ходят и не ходят. Всех устраивает.
Он опускает фонарик в карман. Темнота смыкается — не падает, а именно смыкается, как вода, когда вынимаешь из неё руку, — и мы снова в ней вдвоём, я и он, и лес вокруг, и ни один звук не выходит дальше, чем на шаг.
А потом я слышу другое.
Не шаги. Не голос. Не ветер — ветра здесь нет, ветер остался снаружи, за невидимой чертой, за проволокой и пустой табличкой. Это — шелест. Тот самый, который я слышала в багажнике, — только теперь он громче. Ближе. Со всех сторон. Как будто тысяча страниц переворачивается одновременно, или тысяча маленьких ладоней хлопает друг о друга, или тысяча крыльев — мелких, сухих, бумажных — бьётся о ветки и стволы.
Мужчина замирает. Я это чувствую, не вижу: его дыхание обрывается на полувдохе, пауза длится секунду, две, три, — а потом он выдыхает резко и коротко и достаёт фонарик снова.
Луч упирается в стену деревьев — и деревья стоят ближе, чем были. Я уверена. Тот ствол с рубцами был слева, в трёх шагах, а теперь он в одном, и я могу дотронуться до содранной коры, не вытягивая руки. Деревья сдвинулись. Или я сдвинулась, не заметив. Или расстояние здесь — не расстояние, а что-то другое, что меняется, когда не смотришь.
— Что за… — начинает мужчина, и голос его — глухой, тесный, как в комнате без окон. Он водит фонариком быстро — влево-вправо, влево-вправо, — и луч мечется по стволам, выхватывая куски коры, мох, хвою, темноту между ветками. Всё одинаковое. Во все стороны — одинаковое. Ни просвета. Ни колеи. Ни следов от шин.
— Дорога же была, — говорит он. Он говорит это мне, впервые за всё время в лесу обращаясь ко мне, и его голос — не тихий. Не спокойный. — Дорога была. Вот тут. Я шёл. Я считал. Двадцать шагов от машины. Двадцать шагов — и назад. Это просто.
Он поворачивается туда, откуда мы пришли, — или откуда, как ему кажется, мы пришли, — и светит. Деревья. Хвоя. Мох. Темнота. Ни машины. Ни колеи. Ни проволоки. Ничего.
Шелест нарастает. Он идёт сверху — из крон, из веток, из темноты над головой, — и сыплется вниз, как мелкий дождь, только сухой. Что-то касается моей щеки. Лёгкое, мягкое, почти невесомое, — как лепесток, как пушинка. Я смахиваю, и пальцы ощущают крошечное тельце: тонкие крылья, мохнатый корпус, лапки, которые цепляются за кожу и не хотят отпускать. Мотылёк. Маленький, сухой, с крыльями, которые двигаются даже после того, как я его стряхиваю.
Ещё один — на руке. Ещё — на шее. Ещё — в волосах.
— Что это? — говорит мужчина, и это не вопрос, а выдох, потому что шелест уже везде — сверху, с боков, из-под ног, — и воздух меняется, становится гуще, суше, пыльнее, и на языке оседает что-то сладкое, мучнистое, как пыльца, только горькое на послевкусии.
Он бьёт себя по руке. По шее. По лицу. Фонарик мотается, луч прыгает — и в жёлтом свете я вижу их: десятки, сотни; они кружатся вокруг фонаря, как кружатся вокруг лампочки на веранде летом, только эти — не летние. Они тёмные, пепельно-серые, с крыльями, на которых нет рисунка, только тень. Они летят на свет. Они летят к нему.
Мужчина гасит фонарик. Темнота — полная, мгновенная, слепая.
Шелест не прекращается.
— Ладно, — говорит он. Голос дрожит. Нет — не дрожит. Трясётся. Мелко, часто, как зубы в ознобе. — Ладно. Нормально. Просто мошкара. Просто… лес. Мошки. Нормально.
Он снова включает фонарик — на секунду, чтобы увидеть, куда ступить, — и тут же гасит, потому что в эту секунду мотыльки бросаются к лучу, как к единственному, что имеет смысл в темноте, и их так много, что свет тускнеет, захлёбывается ими, и рука с фонариком кажется облепленной серым шевелящимся мехом.
Я стою. Мотыльки садятся на меня — на руки, на плечи, на лицо, — но не кусают, не жалят. Они просто сидят, и их лапки покалывают кожу, и крылья трепещут у висков, у ушей, и шелест их становится единственным звуком во всём мире, единственным, что существует, кроме моего дыхания и стука крови в горле.
Я не кричу. Не бегу. Я стою и жду, потому что бежать некуда — лес сомкнулся, дорога исчезла, и правила не работают: все три, ни одно; они остались там, за проволокой, за табличкой без букв, за чертой, которую я перешагнула босой ногой и не заметила.
Мужчина бежит. Я слышу, как его ноги ломают хвою, как он врезается в ветку, как ветка хлещет обратно, как он чертыхается, как его шаги удаляются — но не удаляются, а остаются на том же расстоянии, будто лес крутит его по кругу, не выпуская.
— Дорога! — кричит он. — Где дорога?!
Голос глохнет в хвое, не успев стать криком. Лес съедает его, как съедает всё — звук, свет, расстояние, время, направление, смысл. Лес не отвечает. Лес не делает ничего. Лес просто стоит, и его молчание — это не тишина. Это ожидание.
Я стою в темноте, и мотыльки сидят на моих руках, и пыльца оседает на губах, и воздух сладковатый, тёплый, плотный, как во рту у спящего, и я чувствую — не вижу, не слышу, не знаю, откуда, — что впереди, там, куда я не хочу смотреть, там, куда нельзя смотреть, где-то между стволами, глубоко и близко одновременно, есть свет.
Не фонарик. Не фары. Не луна сквозь облака.
Другой.
Я закрываю глаза. Изо всех сил, до боли, вдавливая веки друг в друга, — и свет всё равно там. Под веками. Внутри. Тёплый, ровный, белый. Как маяк. Как обещание. Как лицо, у которого вместо черт — сияние.
Мужчина кричит где-то справа — далеко или близко, я больше не могу определить.
Я стою с закрытыми глазами и чувствую, как лес закрывается за мной, как дверь, которую открыли по ошибке и теперь тщательно, осторожно, не торопясь, задвигают обратно.
Глава 7
Свет появляется не сразу.
Сначала — черта. Тонкая, как царапина на стекле, как след от ногтя на тёмной стене. Я вижу её не глазами — глаза уже привыкли к темноте и перестали искать, — а чем-то другим, тем местом внутри, где обычно живёт направление. Как будто кто-то провёл ножом по мраку и в разрезе показался другой слой: белый, ровный, без мерцания.
Черта висит между деревьями — далеко или близко, я не могу определить, потому что расстояние здесь не работает. Оно сломалось, когда лес сомкнулся. Всё может быть в трёх шагах. Всё может быть в трёх часах ходьбы. Разницы нет.
Мужчина кричит справа. Или слева. Его голос похож на голос, который доносится из-под подушки: приглушённый, расплющенный, без формы. Он всё ещё где-то бежит, и хвоя хрустит под его ногами, и ветки хлещут, и он ругается, но звук не долетает, не разворачивается, а падает на землю, как мокрая тряпка. Лес не даёт ему крикнуть по-настоящему. Лес оставляет его крик при нём.
Я не двигаюсь. Стою там, где стояла, когда он побежал, — босые ноги в хвое, мотыльки на плечах и в волосах, — и смотрю на черту.
Черта растёт.
Не расширяется — именно растёт, как растёт трещина во льду, когда наступаешь: от середины к краям, вниз и вверх, и уже не царапина, а полоса, а полоса — уже луч. Направленный. Резкий. Он режет темноту, как нож режет чёрный хлеб, — и темнота расступается по обе стороны, и в этом разрезе я вижу: стволы, мох, хвою, — но не так, как видела в свете фонарика мужчины. Тот свет был жёлтый, больной, жидкий, он показывал вещи такими, какими они не хотели быть. Этот — белый. Ровный. Он не освещает, он проявляет, как проявляется фотография в тазу с жидкостью, — медленно, точно, необратимо.
В луче стоит кто-то.
Нет. Не «кто-то». Что-то. Я знаю это сразу, всем телом, как знаешь, что плита горячая, до того, как коснёшься, — по воздуху, по запаху, по тому, как он колышется над конфоркой. Это не человек. У людей есть края, контуры, границы тела — руки кончаются, плечи кончаются, голова круглая и маленькая. Это — силуэт, у которого есть форма, но нет границ. Он стоит в световом столбе, и свет идёт от него, из него, и я не могу понять, где заканчивается его фигура и начинается сияние, потому что одно перетекает в другое, как вода перетекает в пар.
Лицо.
У него нет лица.
Там, где должно быть лицо — глаза, нос, рот, всё то, что делает человека узнаваемым, всё то, по чему я отличаю маму от тёти Вали, а отца от дяди Коли, — там свет. Просто свет. Яркий, плотный, белый, без источника, без направления, без тени. Он не горит, как лампочка, и не светит, как фонарь, и не мерцает, как телевизор в чужом окне. Он есть. Он присутствует. И он смотрит на меня — я знаю это, хотя у него нет глаз, — смотрит, потому что свет повёрнут в мою сторону, и я стою в его конусе, и он знает, что я здесь, и я знаю, что он знает.
Петрович говорил: «свет без лица, без глаз, только луч — прямо в душу». Я вспоминаю эти слова не потому, что хочу, а потому, что они сами всплывают, как пузырь из-под воды, и лопаются, и от них остаётся только привкус — горький, как пыльца, которая уже оседает на языке.
Отец говорил: «Свет увидишь — глаза отводи и беги».
Я не могу отвести глаза. Я пытаюсь. Мышцы шеи напрягаются — я чувствую, как натягивается кожа под подбородком, как нижняя челюсть сжимается, — но голова не поворачивается. Не потому, что её что-то держит. Просто поворачивать некуда. Вокруг — темнота, мотыльки, хвоя, деревья без просветов, стволы без коры, мох без цвета. Ничего. А впереди — свет. Единственное, за что можно зацепиться. Единственное, что имеет форму, направление, смысл.
Как маяк.
Слово всплывает само. Маяк. Я видела маяк один раз, на картинке в книжке у тёти Вали, — белая башня на скале, и от неё луч, и корабли в темноте идут на этот луч, потому что без него — камни, дно, гибель. Маяк — это спасение. Маяк — это «сюда, здесь безопасно, здесь берег». И этот свет похож на маяк. Он обещает. Не словами — он не говорит, у него нет рта, — но обещание есть, я чувствую его кожей, лёгкими, позвоночником: здесь — выход, здесь — правильно, здесь — можно перестать бояться.
Мотыльки шевелятся.
Сначала — те, что сидят на мне. Они вздрагивают одновременно, как вздрагивают от ветра листья на ветке, — все сразу, одним движением, — и отрываются. Крылья бьют по щекам, по лбу, по ушам, и я отшатываюсь, но они уже не на мне: они в воздухе. Поднимаются. Сначала десятки — те, что сидели на плечах и волосах, — потом сотни, те, что были на стволах вокруг и на хвое у ног, — потом тысячи, и я не вижу их, но чувствую: воздух густеет, как густеет вода, когда сыплешь в неё муку, — и в этой густоте что-то движется, шуршит, трепещет.
Облако.
Они собираются в облако между мной и силуэтом, и облако это тёмное, плотное, живое. Оно колышется. Дышит. У него нет формы, но есть объём и вес, и я чувствую этот вес на лице — давление, как перед грозой, когда воздух набухает, — только вместо грозы здесь крылья, лапки, тельца, пыльца.
Пыльца.
Она уже не просто оседает на языке. Она в воздухе — везде, — мелкая, сухая, невидимая, и каждый вдох приносит её внутрь. Сладковатая. С горьким привкусом, который остаётся в горле и не проглатывается. Я дышу ею, и дышать становится тяжелее. Не потому, что её много, — а потому, что она липнет. К стенкам горла, к языку, к нёбу, к тому месту в груди, где воздух превращается в выдох. Она облепляет изнутри, как облепляет снаружи мотыльковый мех — фонарик, руку, лицо.
Вдох — короткий. Выдох — неполный. Следующий вдох — ещё короче.
Шум крыльев нарастает. Он уже не шелест — он гул, низкий, вибрирующий, и он не в ушах, а в костях, в зубах, в черепе, как будто кто-то приложил камертон к виску и не убирает. Я слышу только это. Ни хруста хвои, ни крика мужчины, ни ветра, ни собственного дыхания — только гул, только крылья, только мотыльков, которые заполнили весь воздух, всё пространство, весь мир между мной и светом.
Я пытаюсь отвернуться.
Тело не слушается. Не потому, что парализовано, — руки двигаются, ноги стоят, пальцы сжимаются, — но повернуться значит повернуться от света к темноте, а темнота — это ничего, это мотыльки и гул, это пыльца и удушье, это стволы без просветов, которые ведут только в стволы, и нет ни дороги, ни дома, ни отца, ни крыльца, ни бочки, ни забора. Повернуться от света — значит остаться ни с чем.
Я закрываю глаза.
Крепко. Изо всех сил. До боли — той, которая начинается в переносице и растекается по лбу, — вдавливая веки друг в друга, пальцами прижимая их сверху, как прижимаешь крышку коробки, в которую затолкал слишком много вещей.
Свет не исчезает.
Он — под веками. Внутри. Не отпечаток, не след, не та зелёная клякса, которая остаётся, если посмотреть на лампочку и отвернуться. Это свет, который продолжает светить, хотя источник закрыт. Он ровный. Белый. Тёплый. Он занимает всё пространство за веками, как занимает комнату утренний свет, когда солнце уже встало, а шторы тонкие, и ты лежишь с закрытыми глазами и всё равно знаешь, что светло.
Только это не утро. Это — он. Сияющий. Он уже внутри.
Петрович был прав. «Он уже внутри» — не метафора. Не страшилка пьяного блажного у магазина. Буквально. Свет прошёл сквозь веки, сквозь кожу, сквозь кость, — и теперь он там, где я не могу от него закрыться, потому что нечем. Нет внутренних век. Нет внутренних рук. Нет внутренней двери, которую можно захлопнуть.
Мотыльки липнут к лицу. Я чувствую их — мягкие, сухие тельца на лбу, на щеках, на подбородке, — и их лапки покалывают, и крылья щекочут, и они не улетают, а устраиваются, как устраивается кошка на коленях: находят место, притискиваются, замирают. Один — на губах. Я сжимаю рот, но крыло уже коснулось нижней губы, и пыльца с него — внутрь, на зубы, на язык, и привкус — сладкий, горький, тёплый. Я сплёвываю, но привкус не уходит. Он уже мой.
Вдох — ещё короче. Грудь не расширяется до конца. Как будто внутри, в лёгких, что-то выросло и заняло место воздуха. Не больно. Не страшно. Просто — меньше. Меньше воздуха. Меньше пространства. Меньше себя.
Я открываю глаза — потому что с закрытыми нет разницы — и свет на мгновение становится ярче, а потом выравнивается. Силуэт всё ещё там, между деревьями. Или ближе. Или я ближе к нему. Я не помню, делала ли шаг. Мне кажется, что нет, но хвоя под ногами другая — мягче, влажнее, — и ствол, который был справа, теперь слева, и рубцы на его коре выше, чем я помню, будто дерево выросло или я стала меньше.
Машина. Где машина?
Я оборачиваюсь — и позади то же, что впереди, что справа, что слева: стволы, мох, темнота, мотыльки. Нет машины. Нет дороги. Нет мужчины. Нет края леса. Нет «снаружи». Есть только «внутри» — и свет впереди, и пыльца в горле, и гул крыльев в черепе, и босые ноги в хвое.
Паника приходит не сразу. Она приходит как вода в лодку — сначала на дне, у щиколоток, тёплая и незаметная, а потом — по колено, и ты понимаешь, что тонешь. Сердце ускоряется. Дыхание рвётся. Руки трясутся. Я хочу закричать — и не могу: горло забито пыльцой, или страхом, или тем и другим, и звук, который получается, — не крик, а сип, тихий и мокрый, как у котёнка, которого выловили из ведра.
Дом. Я хочу домой. Я хочу к печке. Я хочу, чтобы ходики тикали, и мама гремела посудой, и пол скрипел под ногами отца, и трещина на потолке тянулась от угла к лампочке, и всё было тесно, и тускло, и скучно, и безопасно.
Папа.
Я думаю «папа», и слово рассыпается на полпути. Не исчезает — рассыпается, как сухая земля, которую сжимаешь в кулаке: вроде было целое, а разжала ладонь — и крошки, и пыль, и ничего не собрать обратно. Я пытаюсь снова: «па-па» — и звук есть, и буквы есть, но они не складываются в человека. Лицо отца — размытое. Голос — далёкий. Руки, которые ставили меня на пол за печкой, — чьи-то руки, без пальцев, без формы. Было что-то. Кто-то. Когда-то. Но пыльца на языке, и гул в ушах, и свет под веками, и вспомнить — как дышать через мокрую тряпку: можно, но каждый раз меньше воздуха.
Мама. Как зовут маму?
Я не знаю. Я знала — минуту назад, час назад, жизнь назад, — но сейчас на месте имени дыра, и края дыры мягкие, пыльные, тёплые, и не болят. Должно болеть. Когда забываешь что-то важное, должно болеть. Но не болит. Нигде. Вообще.
Это пугает больше всего.
Свет пульсирует — один раз, слабо, как бьётся сердце того, кто спит, — и мотыльки взмывают с моего лица и снова садятся, и пыльца поднимается облачком, и я вдыхаю её, потому что не дышать нельзя, и сладость ложится на горло ровным слоем, и горечь уходит, и остаётся только тепло.
Тепло.
Как за печкой. Как на тёплом полу, когда лежишь и слышишь тиканье и голоса, и мир снаружи не имеет значения, потому что ты — внутри, за стенкой, за углом, невидимая. Свет обещает это. Не словами. У него нет слов, нет рта, нет лица. Но обещание есть — я чувствую его, как чувствуешь тепло от печки через стену: не видишь огонь, но знаешь, что он есть. Там, в свете, — безопасно. Там не будет рук, которые хватают за запястье. Не будет багажника. Не будет запаха бензина и сладкого лекарства. Не будет голоса, который притворяется добрым. Там — ничего страшного. Там — ничего.
Я делаю шаг.
Не потому, что решаю. Решение — это когда думаешь, и выбираешь, и делаешь. Я не думаю. Нога просто поднимается и ставится вперёд, и хвоя прогибается, и я ближе к свету на один шаг, и свет не становится ярче — он просто становится ближе, и в нём проступает больше, и силуэт точнее, и я вижу — плечи, руки, прижатые к бокам, наклон головы, — только лицо по-прежнему свет, и свет по-прежнему смотрит.
Второй шаг. Третий.
Мотыльки летят вместе со мной. Не преграждают путь — сопровождают. Они кружат вокруг, как кружит метель вокруг человека в поле, — и шум их крыльев меняется, становится ровнее, тише, почти мелодичным. Не гул — ритм. Не хаос — порядок. Как будто они знают, куда я иду, и одобряют, и помогают, и подталкивают воздухом от своих крыльев.
Четвёртый. Пятый. Шестой. Я считаю, потому что числа — мои, они не рассыпаются, они не забываются, они просто идут одно за другим, как ступени, и каждая ступень — ближе к свету.
На седьмом шаге я перестаю чувствовать ноги. Не потому, что они онемели, — я их чувствую, хвоя колется, мох мягкий, корень выпирает, — но они перестают быть моими. Они идут сами. Тело идёт. Я — внутри тела, как пассажир, которого везут, и куда везут — решает не он.
Свет уже не впереди. Он — вокруг. Он — везде. Деревья тонут в нём. Мотыльки тонут в нём. Темнота тонет в нём. И я тону, медленно, без плеска, без крика, без боли, — потому что в свете нет боли, и нет холода, и нет страха, и нет имён, и нет дома, и нет ничего, что можно потерять, потому что всё уже потеряно или всё ещё не началось.
Где-то далеко — за гулом, за пыльцой, за светом — мужчина кричит. Голос тонкий, как нитка. Слова неразличимы. Он больше не имеет значения. Он остался в той темноте, которая была до света, а я — уже в другой, в той, что после.
Я иду.
Свет ведёт. Не как фонарик — он не показывает дорогу. Он сам — дорога. Единственная. Прямая. Без развилок, без поворотов, без «назад». Коридор из белого сияния, сужающийся впереди, — или расширяющийся, я не могу понять, — и в конце коридора силуэт, который стоит и ждёт, и у него вместо лица — то, во что хочется поверить.
Спасение. Берег. Маяк.
Я верю. Не разумом — у разума забрали слова, и он молчит. Верю телом, которое идёт. Верю лёгкими, которые дышат пыльцой и не протестуют. Верю кожей, на которой сидят мотыльки и не причиняют боли. Верю ногами, которые не чувствуют холода, хотя босые, хотя земля мокрая, хотя должно быть холодно, должно быть больно, должно быть страшно.
Должно быть.
Это последнее, что я думаю словами. «Должно быть страшно.» Три слова. Они держатся ещё секунду — как держится лист на ветке в октябре, — а потом срываются и летят вниз, и на их месте остаётся только свет, ровный, белый, тёплый, бесконечный.
И мои шаги. Вперёд. Глубже. Туда, где нет названий ни для чего.
Глава 8
Я контролирую ситуацию.
Это первое, что я говорю себе, когда свет появляется между деревьями. Не мой свет — не фонарик, не фары, не спичка. Чужой. Белый. Неправильный. Я говорю себе: «Я контролирую ситуацию», — и слова привычные, надёжные, как рукоять ножа в кармане, как ключ зажигания, как хруст замка на багажнике. Я произносил их каждый раз. Перед каждым делом. И каждый раз они работали.
Сейчас они не работают.
Девочка стоит в трёх метрах — босая, маленькая, неподвижная, — и на ней сидят мотыльки. Десятки. Я вижу их на её плечах, в волосах, на руках, и они не шевелятся, и она не шевелится, и этот белый свет впереди смотрит на нас обоих, хотя ему нечем смотреть, и я понимаю это кожей, затылком, тем местом между лопаток, которое всегда знает, когда за тобой наблюдают.
Я делаю рывок к ней.
Не потому, что она мне нужна. Она уже не нужна. Всё пошло не так с того момента, когда лес закрылся за нами, когда тропа превратилась в стену из стволов, когда фонарик облепили эти твари и мир перестал откликаться на свет. Но она — мой груз, моя задача, моя вещь, и если я потеряю вещь, значит, я потерял контроль, а если потерял контроль — значит, всё. Значит, я не я. Значит, я — как они, как те, кого я выбираю: беспомощный, мелкий, пойманный.
Я не буду пойманным.
Рывок — два шага, три, — и тьма встаёт передо мной стеной. Не темнота. Тьма. Живая, подвижная, состоящая из тысяч тел: крылья, лапки, пыльца. Мотыльки. Они поднялись с деревьев, с хвои, с неё — все разом, будто кто-то выдернул пробку, — и хлынули в воздух между мной и девочкой, и я врезаюсь в это облако лицом, грудью, руками, и оно не расступается. Оно густое. Оно имеет вес. Крылья бьют по щекам, по векам, по губам, мелкие тельца забиваются в ноздри, в уши, под воротник, и я задыхаюсь — не от страха, а от них, от пыли, которая сыплется с крыльев и липнет к нёбу, к языку, к горлу. Сладкая. Тёплая. Тошнотворная.
Я машу руками. Бью перед собой, по бокам, над головой — как бьёшь руками воду, когда тонешь. Они разлетаются, но не уходят: отлетают на ладонь и тут же возвращаются, и их больше, чем секунду назад, и больше, чем две секунды назад, и воздух гуще, и дышать — как дышать через подушку, и я кашляю, сплёвываю, давлюсь этой гадостью, и пальцы мои мокрые от раздавленных тел, и запах — сладкий, травяной, тяжёлый — забивает всё.
Девочки нет. Нигде. Тьма съела её. Свет забрал её. Кто-то — что-то — унёс её туда, вперёд, в это белое сияние, и я остался один в облаке мотыльков, которые лезут мне в рот и в глаза, и у меня нет её, и у меня нет контроля, и фонарик мёртв, и я стою по колено в хвое и не могу вдохнуть нормально.
Ладно.
Ладно. Без неё. К чёрту её. К чёрту это место. Мне нужно выйти. Развернуться, найти свои следы, пройти по ним назад — к проволоке, к табличке, к машине, — завести её, уехать, и утром я буду в двухстах километрах отсюда, и никто никогда не узнает, потому что здесь не ищут. Здесь боятся. Здесь говорят «монстры» и запирают двери, и я выбрал это место именно потому, что они — трусы, и трусость — мой лучший инструмент.
Я разворачиваюсь.
Опушка была позади. Я точно знаю: мы шли от машины вглубь, прямо, без поворотов, и я считал деревья — не считал, но запоминал: вот это с наростом, вот это с двойным стволом, вот это с содранной корой, — и теперь мне нужно пройти тем же путём обратно, и я пройду, потому что я всегда выхожу.
Я всегда выхожу.
Первые десять шагов — нормально. Хвоя чавкает под ботинками, ветки хлещут по рукам и лицу, мотыльки редеют — или мне кажется, что редеют, — и воздух чуть чище, и дышать чуть легче, и я ускоряюсь, потому что скорость — контроль, движение — контроль: пока ты двигаешься, ты решаешь, ты выбираешь, ты — хозяин.
На двадцатом шаге — кусты. Густые, ломкие, с длинными ветками, которые хватают за куртку, за штанины, за руки. Их не было на пути сюда. Я помню. Мы шли между стволами, и подлеска почти не было, и земля была мягкая, ровная, и я ещё подумал: удобно, не придётся ломиться. Сейчас я ломлюсь. Ветки не пружинят — они цепляют. Одна рвёт рукав. Другая стегает по щеке, и щека горит, и я чувствую тёплую полоску — кровь или царапина — и злюсь, потому что злость проще страха. Злость — мой бензин. Злость — мой двигатель. Пока злишься — не боишься.
Я ломлю кусты руками, расталкиваю, продавливаю себя через них, как продавливаешь тело через толпу на вокзале, — плечом вперёд, локтями, наклонив голову. Ветки трещат. Хвоя сыплется за шиворот. Земля мягкая, ноги вязнут, и я спотыкаюсь о корень — проклятый, толстый, скользкий, — и чуть не падаю, но удерживаюсь, и делаю ещё рывок, ещё один, ещё —
Стоп.
Что-то на шее. Тугое. Холодное. Как рука. Как петля. Как ошейник, который нахлобучили на собаку, только изнутри — колет.
Я дёргаюсь назад. Инстинкт. Когда что-то хватает за горло, ты дёргаешься: это тело решает, не голова, — и тело дёргается, рвётся, отскакивает, и я чувствую, как тугое на шее стягивается сильнее, как маленькие точки боли впиваются в кожу по кругу — под челюстью, за ухом, на затылке, на кадыке. Острые. Ржавые. Знакомые.
Проволока.
Колючая проволока, которая должна быть у опушки, на земле, свёрнутая кольцами, мёртвая, ржавая, забытая. Она была в кустах. Она лежала. Я переступал через неё, когда вёл девочку. Она не стояла на уровне шеи. Она не могла. Она — ржавый металл, мёртвый, столетний, вросший в хвою.
Она не ведёт себя как ржавый металл.
Я пытаюсь развернуться боком — старый приём, если запутался в ограде или в верёвке: не рви, не тяни, стань узким и проскользни вперёд. Я втягиваю плечи, наклоняю голову, пробую протиснуться, — и проволока идёт за мной. Она не фиксирована. Она не натянута между столбами. Она обернулась вокруг горла, и когда я двигаюсь вперёд, она двигается со мной, и колючки перекатываются по коже, и от каждого перекатывания — новый укол, новая точка крови, новый звук — тихий, мокрый, — и запах: ржавчина и что-то ещё, что-то сладкое, то самое, от мотыльков.
Я хватаю проволоку руками.
Пальцы находят её в темноте — тонкую, шершавую от ржавчины, — и я обхватываю её и тяну, пытаясь оторвать от горла, создать зазор, хотя бы сантиметр, хотя бы на вдох. Тяну изо всех сил. Запястья горят — шипы впиваются в ладони, прокалывают кожу, и руки мокрые, скользкие, и я не могу удержать, и проволока вырывается из пальцев и хлещет обратно, и петля затягивается ещё на оборот. Ещё плотнее. Ещё глубже.
Горло. Я не могу вдохнуть. Не до конца. Воздух входит — тонкий, свистящий, как через соломинку, — и его хватает, чтобы не потерять сознание, но не хватает, чтобы крикнуть, чтобы выругаться, чтобы приказать собственному телу перестать дёргаться. Я пытаюсь. Открываю рот, давлю воздух наружу — и вместо голоса выходит хрип. Мокрый. Тихий. Как у тех — нет. Не думать об этом. Не думать.
Я дёргаюсь снова.
Уже не по плану. Уже без расчёта. Тело бьётся — в кустах, о стволы, о ветки, — и проволока бьётся вместе с ним, и шипы рвут кожу на шее, и я чувствую, как кровь ползёт под воротник, тёплая и чужая, будто не моя. Ноги скользят по хвое. Руки хватают ветки, стволы, воздух — и ничего не держит. Ничто не даёт опоры. Я тону. Стоя, на ногах, в лесу, — я тону, и горло сдавлено, и воздуха нет, и вместо дна подо мной мох, а вместо воды — тьма, мотыльки, пыльца.
Мотыльки. Они вернулись. Или никуда не уходили — просто отступили, дали мне побегать, как дают мыши побегать по ведру перед тем, как — не думать.
Они везде. Шум крыльев — не шелест, а вибрация, частая, ровная, — заполняет уши, забивает всё остальное: треск веток, мой хрип, стук сердца. Я слышу только их. Только крылья. Только этот звук, который не звук, а давление, как давление воды на глубине, — и он нарастает, и ритм учащается, и я не могу отличить его от собственного пульса в ушах, потому что он уже мой пульс, он уже внутри.
Где опушка?
Я не знаю. Я не знаю, где опушка, где машина, где дорога, где деревня. Я не знаю, в какую сторону шёл. Я не знаю, сколько прошёл. Вокруг — стволы, одинаковые, тёмные, гладкие внизу, бурые и мокрые выше, и все они — как один ствол, повторённый тысячу раз, и между ними нет просвета, нет щели, нет выхода.
Деревья ближе. Они были дальше друг от друга, когда я шёл с фонариком. Между ними помещался человек. Два. Теперь — едва плечо. Они сдвинулись. Или я сдвинулся. Или расстояние сдвинулось, потому что здесь расстояние — не моё, не настоящее, не то, которое считается шагами и метрами, а другое, чужое, в котором три метра могут быть тремя часами, а три часа — тремя вдохами.
Проволока пульсирует.
Или мне кажется. Или шея пульсирует, и кровь толкается в сдавленные вены, и оттого всё вокруг пульсирует — тьма, мотыльки, деревья, мой собственный мир, который сжимается. Минуту назад он был лесом. Полминуты назад — кустами и стволами вокруг. Сейчас — только проволока на горле, шипы в коже и крылья в ушах. Больше ничего. Мир уменьшился до этого: боль, хрип, шум.
Этот лес — западня.
Я сам это говорил. Вчера. Позавчера. Неделю назад, когда ехал по этой дороге первый раз, когда присматривался, когда выбирал место, когда решал. Я говорил себе: этот лес — западня, никто сюда не сунется, местные загнаны страхом, как скот, они говорят «монстры» и сидят по домам, и это удобно. Удобно мне. Мне.
Они правы.
Мысль приходит не словами — ощущением. Холодным. Ясным. Как лёд на зубах. Местные, со своими правилами, со своими сказками, со своим «не давай повода» — они были правы. Не выдумывали. Не преувеличивали. Не прятались от пустоты. Они прятались от этого. От проволоки, которая затягивается. От мотыльков, которые забивают воздух. От тропы, которая смыкается. От леса, который не отпускает.
Они говорят: тут монстры. И они правы.
Проволока врезается в кожу, и я прекращаю дёргаться — не потому, что решаю, а потому, что тело устало, мышцы дрожат, руки висят. Ладони горят. Шея горит. Всё горит — тупым, ноющим огнём, без вспышки, без крика, просто ровная боль, ровный хрип, ровный стук крови в ушах, заглушённый крыльями. Я стою. Или вишу. Или стою и вишу одновременно, потому что проволока на шее и стволы вокруг — единственное, что меня держит.
Удобная яма. Я искал удобную яму. Место, где никто не копает, не ищет, не спрашивает. Место, которое само прячет, само хоронит, само молчит. Я нашёл. Только яма оказалась не моей. Я думал — я копаю. Я думал — я хороню. Я думал — я выбираю, кто окажется на дне.
Яма выбрала сама.
И на дне — я.
Я пытаюсь засмеяться — нервно, судорожно, просто чтобы издать звук, любой звук, чтобы доказать себе, что я ещё могу, — и из горла вырывается хрип, булькающий, мокрый, и от этого хрипа проволока вздрагивает и стягивается ещё чуть-чуть, и следующий вдох — щель, узкая, свистящая, — и стволы наклоняются надо мной, или я наклоняюсь к ним, и всё вокруг — кора, мох, крылья, ржавчина — вращается медленно, как карусель, которую крутит кто-то невидимый и безразличный.
Где-то впереди — далеко или близко, я уже не различаю — горит белый свет. Тот самый. Без лица. Без глаз. Маяк, который я видел и не испугался, потому что считал себя хозяином. Потому что считал себя тем, кого не ловят. Тем, кто ставит капканы, а не попадает в них.
Мотылёк на стекле. Мелочь. Тёмное пятно. Наивные, глупые создания, которые летят на фары и гибнут. Я думал — они как дети. Лёгкий обман. Лёгкая добыча.
Фары погасли. Мотыльки остались.
Проволока стягивает ещё на полоборота, и последний полный вдох — скрежет, тонкий, как писк, — обрывается, и мир перестаёт быть лесом, деревьями, ночью. Он становится простым, как механизм. Захлопнутый капкан. Закрытый багажник. Только я — внутри.
Только я.
В темноте, которая уже не тьма, а стена — плотная, абсолютная, окончательная, — я слышу последнее, что остаётся: крылья. Тысячи крыльев. Они шуршат и шелестят, и шуршат и шелестят, ровно, терпеливо, бесконечно, как будто ждали. Как будто всегда ждали.
Как будто для этого и были.
Глава 9
Свет лёг на землю.
Не знаю, когда это случилось. Секунду назад он бил в глаза — белый, слепящий, без источника и без края, — а теперь лежал на хвое бледной дорожкой, как разлитое молоко. Я стояла и смотрела на него, и ноги мои — босые, грязные, исколотые — были в этом молоке по щиколотку, и оно не грело, не холодило, просто было.
Я попробовала вспомнить, откуда пришла.
Сзади — стволы. Впереди — стволы. Справа — стволы. Слева — стволы. Все одинаковые: тёмные внизу, бурые выше, с зеленоватыми мокрыми пятнами, как синяки на коже. Между ними — ничего. Ни тропы, ни колеи, ни проволоки, ни того звука, который был раньше — крика мужчины, далёкого и задавленного, будто кричали через подушку. Крика больше не было. Ничего не было. Только свет на земле и я.
И мотыльки.
Они не сидели на мне. Раньше — сидели: на плечах, в волосах, на губах, — и от них нельзя было дышать, и во рту оставался привкус, от которого язык становился чужим. Сейчас они отодвинулись. Висели в воздухе по краям светлой дорожки — стеной, занавесом, — и шум их крыльев стал тише, ровнее, как будто кто-то убавил громкость. Не до нуля. До фона. До того уровня, когда звук не мешает, но напоминает: я здесь, я рядом, не уходи.
Я вдохнула.
Глубоко. Впервые за — не знаю. Минуту, час, ночь. Воздух вошёл в грудь и не упёрся в пыльцу. Не застрял. Не прилип к горлу сладкой коркой. Он был сырой, тяжёлый, пах землёй и мхом и чем-то ещё — грибами, кажется, старыми грибами, как бывает осенью, когда они уже почернели и расползлись, — но этим воздухом можно было дышать. И я дышала. Стояла на светлой дорожке и дышала, и рёбра болели, потому что забыли, как это — расширяться до конца.
Я сделала шаг. Маленький. В сторону тени, ближе к стволу, подальше от центра света, — потому что помнила. Ещё помнила. Папа говорил: свет увидишь — отводи глаза. Петрович говорил: свет смотрит, он уже внутри. Если свет на земле — может, он не смотрит? Может, если я уйду к стволу, прижмусь к коре, стану маленькой, стану незаметной, стану частью дерева — он забудет?
Мотыльки шевельнулись.
Не все. Те, что висели слева, — между мной и ближайшим стволом, — качнулись вперёд, как шторка, которую трогает ветер. Не налетели. Не облепили. Просто стали ближе. И шум крыльев с той стороны усилился — чуть-чуть, на одну ступеньку, — и я поняла: нельзя. Туда нельзя. Здесь нельзя, там нельзя, назад нельзя, и единственное место, где можно, — это светлая дорожка, и она ведёт вперёд, и вперёд я тоже не хочу, потому что впереди что-то есть.
Я увидела не сразу.
Сначала — сгущение. Как будто темнота в одном месте стала плотнее, чем в остальных. Как будто тень отделилась от ствола, но не до конца — ещё связана с корой, с землёй, с чем-то подземным. Она не двигалась. Просто стояла в пределах бледного света, в десяти шагах впереди, и я не понимала, что это, пока не разглядела линию плеч. Широких. Неровных. С наростами, которые не были одеждой.
Фигура проступала медленно, как проявляется пятно на мокрой бумаге. Сначала — форма: большая, тяжёлая, чуть наклонённая вперёд, как наклоняются старые деревья, которым трудно держать крону. Потом — фактура. Спина — не спина, а пласт: бугристый, в трещинах, тёмный, как мокрый дуб после грозы. На ней лежали вещи, которые не могут лежать на человеке: струпья коры, полосы чего-то волокнистого, живого, белёсо-серого, и оно шевелилось. Не от ветра. Само по себе. Как шевелится паутина, когда по ней бежит хозяин.
Мицелий.
Я не знала этого слова. Тогда не знала. Я знала другое: грибница. Так бабушка говорила, когда копала картошку и находила в земле белые нитки, тонкие, липкие, от которых пахло погребом. «Грибница пошла», — говорила бабушка, и это звучало как «дождь пошёл» — обычно, буднично, не страшно, не весело. Сейчас грибница шла по спине существа, по плечам, по рукам, которые свисали вдоль тела, и пальцы — я видела пальцы — были оплетены ею, как оплетают нитками катушку, и от пальцев тянулись вниз, к земле, тонкие белые волокна, и земля принимала их без звука.
Он повернулся.
Не резко. Не рывком. Так поворачивается тяжёлая дверь на ржавых петлях — медленно, со скрипом, который чувствуешь не ушами, а зубами. Голова — большая, неправильной формы, — двинулась в мою сторону, и я увидела лицо. Нет. Не лицо. То, что у него было вместо лица: кора внизу, мох в углублениях, грибы — мелкие, веерные, серо-коричневые — росли вокруг лба и вдоль скул, образуя воротник, и этот воротник шевелился, подрагивал краями, как подрагивают жабры у рыбы. Из бороды — седой, спутанной, похожей на клок мха, оторванный от камня, — тоже тянулся мицелий, и он уходил внутрь рта, или изо рта, или и то и другое, и мне стало плохо, потому что рот был приоткрыт, и внутри — я видела — тоже было белое.
Глаза.
Два тёмных пятна, глубоко, под навесом коры и грибов. Не чёрных — тёмно-красных, тлеющих, как угли в печке, когда огонь уже ушёл и осталось только то, что держит тепло. Они не мигали. Они смотрели.
Я опустила взгляд.
Вниз. На свои ноги. На хвою. На свет, который лежал на земле. На что угодно — только не на него. Потому что правило. Потому что папа. Потому что Петрович: «зверь берёт, и тогда ты уже не ты». Не смотреть. Не отвечать. Не давать повода.
Он не приближался.
Я стояла. Он стоял. Между нами — восемь шагов, может, семь, и свет лежал дорожкой от меня к нему, и мотыльки висели по краям, и тишина была такая плотная, что я слышала, как мицелий на его пальцах шуршит по воздуху — сухой, тихий звук, как шёпот, как шелест страниц, которые листает кто-то терпеливый.
Он наклонился.
Не ко мне. К себе. Наклонил голову вбок медленно, и грибной воротник сдвинулся, и я услышала — не слово, а движение: хруст, влажный, как хрустит ветка, когда её гнёшь и она ещё не сломалась, но уже готова. Он слушал. Не мои слова — я молчала. Он слушал моё дыхание. Мой страх. То, как я стояла — сжавшись, руки прижаты к бокам, плечи у ушей, подбородок вниз, — и он читал это, как читают следы на снегу, и я чувствовала, что он читает, и от этого становилось хуже, потому что я не могла перестать бояться, а он не мог перестать видеть.
Голос пришёл не из рта.
То есть рот шевельнулся — я увидела краем глаза, хотя не хотела видеть, — но звук шёл отовсюду: из земли под ногами, из стволов, из воздуха, из мицелия, который тянулся от его пальцев. Голос был низкий, хриплый, с шорохом, будто слова пробирались через слой опавших листьев, прежде чем стать слышимыми. И медленный. Каждое слово — отдельно. С паузой после. С весом.
— Не… дрожи… чадо.
Я дрожала. Не от холода — от него. От голоса, от фигуры, от глаз-углей, от воротника из грибов, от белых нитей, которые шевелились в его бороде. Дрожь шла из живота, поднималась к горлу и уходила в руки, и я не могла её остановить, как не могла остановить мотыльков, как не могла остановить ничего здесь.
— Лес… не губит.
Пауза. Длинная. Как будто он ждал, пока слова дойдут. Как будто между ним и мной был не воздух, а вода, и слова плыли через неё, теряя скорость.
— Он сохраняет.
Я попятилась. Полшага. Пятка наступила на что-то мягкое и тёплое — корень или мицелий, — и я дёрнулась обратно вперёд и замерла на дорожке света, и не знала, куда деться, потому что деваться было некуда. Мотыльки слева. Мотыльки справа. Мотыльки сзади — стеной, занавесом, клеткой. Впереди — он.
Он сделал что-то странное. Поднял руку — медленно, как поднимают что-то очень тяжёлое, — и вытянул перед собой ладонь. Открытую. Пальцы — толстые, кривые, с корой на костяшках и мицелием в складках — были развёрнуты ко мне, и мицелий на них светился. Тускло. Зеленовато. Как гнилушки в лесу, которые я видела однажды на пне возле канавы и которые казались красивыми, пока я не поняла, что они мёртвые.
— Ты боялась… глянуть сюда.
Голос, шорох, скрип.
— Дабы тьма и беда… не почуяли. Не посмотрели на тебя… в ответ.
Я сжалась. Вся. Каждая часть меня — плечи, руки, рёбра, живот — сжалась в комок, как сжимается мокрая тряпка, когда её выкручивают. Слова были такие, от которых хочется закрыться. Зажмуриться. Стать маленькой-маленькой и провалиться в землю, как жук, который прячется, когда на него наступают. Потому что он говорил правду. Я боялась. Я всегда боялась: леса, темноты, шороха за канавой, выцветшего объявления со словом «ВНИМАНИЕ», отцовских глаз, когда он говорил правила. Я боялась смотреть, потому что знала: если посмотришь, то оттуда тоже посмотрят, и тогда всё.
И вот — оттуда смотрели. И «всё» уже наступило.
Он опустил руку. Мицелий на пальцах перестал светиться. Грибной воротник дрогнул — мелко, быстро, как от холода, — и успокоился. Угли глаз не менялись. Не мигали. Не теплели. Просто были — два тёмно-красных пятна в глубине того, что когда-то, может быть, было человеческим лицом.
— Но иногда… единственно правильным путём…
Он шагнул. Один шаг. Тяжёлый, глухой, от которого земля чуть просела и из-под ноги поднялся запах — мокрая кора, прелые листья, грибы и что-то ещё, подземное, тёмное, от чего во рту появился привкус железа.
— …тебя смогут провести… лишь окровавленные руки.
Я хотела зажмуриться. Я уже начала — веки дрогнули, мышцы напряглись, — но он произнёс следующее так, будто видел каждое моё движение за секунду до того, как оно случалось:
— Перестань скрываться… за собственными веками.
Пауза.
Мотыльки замерли. Все. Одновременно. Шум крыльев оборвался, и в тишине остался только его голос — хриплый шорох коры и листвы, — и мой пульс, и ничего больше.
— Ты сразу всё поймёшь… стоит только… разомкнуть их.
Я стояла с полуприкрытыми глазами. Не зажмуренными. Не открытыми. В щели между веками — свет, дорожка, бледные контуры его фигуры, край грибного воротника. И в этой щели — всё. Весь мой мир, который сузился до полоски, до зазора, до последнего куска того, что я ещё контролировала: свои глаза. Своё «смотрю — не смотрю». Это было единственное моё. Единственное, что лес пока не забрал.
Папа. Я попыталась вспомнить его лицо. Как он стоял в дверях кухни с кружкой. Как говорил: «Слушай сюда». Как его пальцы сжимали мою руку — крепко, сухо, с мозолями на ладони. Лицо не складывалось. Оно было как пазл с потерянными кусками: глаза отдельно, рот отдельно, морщина на лбу отдельно, и между ними — пустота. Серая, тёплая, как свет на земле.
Мама. Звук посуды. Запах каши. Голос — какой у неё голос? Высокий? Низкий? Она говорила «спи» — одно слово, короткое, — и это слово ещё было, ещё держалось, но голос, которым оно было сказано, уже уплывал, как уплывает имя, которое вертится на языке и не даётся.
Моё имя.
Я попробовала. Внутри, мысленно, губами — без звука. Первая буква ещё была. Вторая — уже нет. Или была, но не та. Или та, но не моя. Я не могла проверить, потому что не помнила, какой она должна быть, и от этого — от этого, а не от фигуры с корой на спине, не от грибов, не от глаз-углей — мне стало по-настоящему страшно.
Он стоял. Ждал. Не торопил. Не делал ещё шаг. Рука висела вдоль тела, мицелий тянулся к земле, грибной воротник чуть подрагивал, и от него шёл запах — не гнили, нет, — чего-то древнего, подвального, как пахнет в погребе, где хранятся банки с вареньем, которым сто лет и от которых осталось только стекло и темнота внутри.
Мотыльки мягко качнулись. Не ко мне — на месте. Вздохнули крыльями, все разом, как вздыхает зал перед тем, как начнётся что-то, и снова повисли. Они ждали тоже. Всё ждало. Лес ждал. Свет ждал. Воздух ждал. И я стояла в центре этого ожидания — маленькая, босая, в ночной рубашке, с грязью на коленях и хвоей между пальцами ног, — и понимала, что ждут меня.
Не слов. Не шага. Не ответа.
Ждут, когда я открою глаза.
Просто открою глаза. До конца. Подниму веки, перестану прятаться в щели между «смотрю» и «не смотрю» и увижу то, что он предлагает увидеть. Разомкну их. И всё пойму.
Но «понять» — это ведь тоже «впустить». Папа не объяснял почему. Папа говорил: не смотри, и всё. Не твоё дело — понимать. Наше дело — домой живыми вернуться. А я стояла не дома. И жива ли я — уже не знала. И «домой» — куда это, в какую сторону, за какой стеной мотыльков?
Грибной человек не повторял. Сказал — и всё. Слова повисли между нами и не уходили, как не уходит эхо в пустом колодце: «Разомкни… и узришь, что сокрыто за личиной ужаса».
Я стояла.
Дышала.
Щель между веками оставалась щелью. Я не открыла глаза. Не закрыла. Держала. Как держат дверь, когда не знаешь, кто с другой стороны — тот, кого ждёшь, или тот, от кого бежишь.
А он стоял напротив, терпеливый и неподвижный, как стоят деревья — тысячу лет, если надо. И мотыльки висели. И свет лежал. И ночь не кончалась.
Где-то очень глубоко — не в лесу, а во мне — последнее слово ещё держалось. Короткое. В одну гласную. «Дом». Оно не имело ни адреса, ни стен, ни печки, ни запаха каши, ни голоса. Просто — «дом». Три буквы. Они были мои. Пока.
И он это тоже знал.
Глава 10
Я шла.
Не помню, когда начала. Грибной человек стоял передо мной — тяжёлый, терпеливый, вросший в землю мицелием, — а потом его не стало. Не ушёл. Не отступил. Просто между одним моим вдохом и следующим — пропал, как пропадает тень, когда источник света смещается на градус. Остался запах: подвальный, земляной, грибной. Остался свет на земле. И тропа — узкая, едва различимая полоска утоптанной хвои, — которой раньше не было.
Я пошла по ней. Не потому что решила. Потому что ноги уже шли, а я не успела возразить.
Тропа вела вперёд. Свет вёл вперёд. Мотыльки висели по бокам — не стеной, как раньше, а редкими точками, покачиваясь на месте, и каждый поблёскивал тускло, как стеклянная бусина в пыли. Я шла и считала шаги. Четырнадцать. Пятнадцать. На шестнадцатом тропа стала у́же.
Не сразу — постепенно, как сужается горло, когда начинаешь болеть. Кусты по сторонам, которых я сначала не замечала, придвинулись. Ветки — сырые, голые, с корой, похожей на облупленную краску, — потянулись друг к другу, и просвет между ними закрылся, и мне пришлось пригнуться, а потом протискиваться боком, и хвоя на тропе стала гуще, липче, и мне казалось, что земля ест мои шаги, не оставляя следов.
Я остановилась.
Тишина навалилась. Такая тишина, в которой слышишь собственную кровь — не пульс, а именно кровь, как она проходит за ухом, густая, чужая, медленная. Я прислушалась. Ни ветра. Ни хруста. Ни шороха мотыльков — они висели, но молчали, и от этого молчания было хуже, чем от шума. Хуже, потому что шум хотя бы заполнял пустоту, а тишина была пустотой, и в ней помещалось всё, чего я боялась.
Я сделала шаг.
Хвоя хрустнула. Звук ушёл вперёд, в темноту, ткнулся во что-то и вернулся. Но не таким. Вернулся с задержкой — полсекунды, может, меньше — и с другим весом: тяжелее, глуше, как будто шагала не я, а кто-то крупнее. Кто-то, кто шёл следом и наступал туда же, куда я, но позже. Я обернулась. Никого. Только стволы, мох и темнота, которая начиналась в метре от меня и дальше не просматривалась.
Ещё шаг. Хруст. Эхо — опять позже, опять тяжелее. Третий шаг — то же самое. Четвёртый — и к хрусту добавился ещё один звук, не мой: сухой треск, как ломают спичку, откуда-то справа и сверху, из ветвей, которых я не видела.
Я пошла быстрее.
Свет впереди — мутный, рассеянный, без источника — не приближался. Я шла к нему, и он оставался на том же расстоянии, как горизонт остаётся на месте, сколько ни иди. Десять шагов, двадцать, тридцать — и те же пять или шесть метров бледной полосы между мной и тем местом, где хвоя переходила в ровное сияние. Расстояние не сокращалось. Оно лежало передо мной, как резинка, и чем сильнее я тянула — тем сильнее оно растягивалось обратно.
Тропа вильнула.
Резко. Вправо. Только что она шла прямо — и вдруг кончилась, упёрлась в сомкнутые стволы, между которыми не пролезла бы и кошка. Зато справа открылся проход: узкий, как щель в заборе, обложенный мхом, с торчащей из земли чёрной корягой, похожей на локоть. Я свернула. Не потому что выбрала — потому что прямо было некуда, а стоять и ждать я не могла, потому что эхо за спиной не останавливалось.
Между стволами вспыхнуло.
Не ярко. Не резко. Маленький огонёк — жёлтый, тёплый, на уровне моего лица, — качнулся в воздухе метрах в пятнадцати слева. Качнулся и погас. И тут же — чуть дальше, чуть правее — зажёгся другой: голубоватый, холодный, неровный, как пламя свечи на ветру, только ветра не было. Погас. Третий. Четвёртый.
Я начала считать.
Не потому что хотела знать, сколько их. Потому что считать — это делать что-то. Считать — значит думать, а думать — значит не бояться, хотя бы полсекунды между «пять» и «шесть». Пять. Шесть. Семь. Огоньки разгорались и гасли в разных местах, без порядка, без ритма, как мигают светлячки в июне, только это были не светлячки. Светлячки — зелёные и мелкие. Эти были крупнее, и цвет менялся, и от них не было тепла, только холод.
Кладбищенские огни — так говорила баба Нюра, когда рассказывала про болото за Марьином. «Там горят кладбищенские, — говорила, — и не ходи на них, потому что они не для живых горят». Я не ходила на болото, но огни запомнила: жёлтые, голубые, холодные, которые «не для живых».
Восемь. Девять. На десятом огонёк не погас, а замер — и в его свете я увидела ствол. Не как раньше — тёмный, гладкий, безликий. Ствол был ровным. Слишком ровным. С прямыми краями, без наростов, без коры — как столб. Как стена. Как угол чего-то построенного, а не выросшего.
Огонь погас. Ствол снова стал стволом.
Я моргнула. Потёрла глаза грязными пальцами. Хвоя, мох, кора, темнота. Деревья — обычные деревья. Кривые, наклонённые, с пятнами лишайника. Ничего прямого. Ничего построенного. Просто лес.
Я пошла дальше.
Проход вывел в небольшую прогалину — три на четыре шага, не больше, — и на дальнем её краю, в кустах, я увидела проволоку.
Не ту, что у деревни, — свёрнутую кольцами и заросшую. Эта была натянута. Между двумя столбами — ржавыми, вбитыми в землю под углом, — шла одна нитка, провисшая посередине, и от неё свисал кусок второй, оборванный, с загнутым концом. Секция ограды. Обломок. Как обломок ребра, торчащий из земли после того, как всё остальное сгнило.
Я подошла ближе. Ближний столб был мне по колено — короткий, толстый, из тёмного металла. Я тронула его. Холодный. Не просто холодный — ледяной, как будто его только что достали из-под земли, из того слоя, где ещё лежит зимний холод и не тает до июля. Пальцы прилипли, и я дёрнула руку назад, и на подушечках осталась ржавчина — мелкая, бурая, как сухая кровь.
За первым столбом — темнота. За темнотой — второй. И дальше — ещё один, уже на пределе видимости, и между ними тянулась проволока, и линия уходила в лес, и лес её принимал, прятал за стволами, и она то появлялась, то пропадала, как пунктир.
Я пошла вдоль.
Три шага — столб. Проволока. Два шага — пусто: ни столба, ни проволоки, только хвоя и гнилая ветка. Ещё четыре — снова столб, покосившийся, с обрывком проволоки, который висел в воздухе и покачивался, хотя ветра не было. Линия ограды не складывалась в линию. Она рассыпалась, как рассыпается фраза, в которой пропущена половина букв: понятно, что что-то было написано, но прочесть — нельзя.
На земле между двумя столбами лежал знак.
Прямоугольник — тонкий, металлический, размером с тетрадку. Край загнут, крепления оборваны. Я нагнулась. На поверхности — ржавчина, бугорки, подтёки, и под ними — что-то. Краска. Когда-то красная, может быть, или жёлтая, или белая — теперь цвета не было, только следы: вот тут буква (какая?), вот тут ещё одна (или нет, просто трещина), вот тут пятно, которое могло быть восклицательным знаком, а могло быть ничем. Табличка не говорила. Она лежала лицом к небу и молчала, как молчат те, кому давно отрезали язык.
Свет впереди шевельнулся.
Я не видела, как, — но почувствовала: он стал ярче. Не сильно. На чуть-чуть. Как будто подул воздух на тлеющий уголь — и тот вспыхнул на секунду, и тут же приглох, но уже не так, как раньше, а чуть сильнее. И этот «чуть» потянул меня к себе, и я обнаружила, что уже отошла от ограды и снова иду по тропе, которая появилась, пока я смотрела на табличку.
Тропа петляла.
Вправо — влево — вправо. Поворот, ещё поворот. Стволы сливались в тёмную кашу, и я не понимала, где была минуту назад. Вот этот пень — я его видела? Нет, тот был с грибами, а этот голый. Или он был с грибами, а они отвалились, пока я отвернулась? Вот эта яма с чёрной водой — её не было. Или была. Или будет, и я ещё не прошла мимо, а уже помню.
Просека открылась внезапно.
Тропа нырнула вниз, в ложбину, и вынырнула — и впереди, между двумя рядами стволов, лежала прямая полоса. Ровная. Широкая — в четыре моих шага. Без кустов, без подроста, без хвои на земле — только мох, плоский и бархатный, как зелёный ковёр, расстеленный нарочно. Просека уходила вперёд и терялась в темноте, и её прямизна была настолько не лесная, что у меня заныло внутри — тем жутким нытьём, которое приходит, когда видишь что-то знакомое там, где знакомого быть не может.
Я моргнула.
Просека исчезла. На её месте — бурелом: стволы, поваленные крест-накрест, молодые ёлочки, выросшие из-под мёртвого дерева, ветки, ветки, ветки. Завал. Непролазный, спутанный, грязный. Как будто кто-то навалил его сверху, чтобы спрятать то, что было под ним.
Я моргнула снова — нарочно, быстро — и на долю секунды увидела: просека ещё здесь. Под буреломом. Сквозь ветки проглядывает мох, и линия прямая, и стволы по бокам стоят рядами, ровными, как стоят деревья в парке, который кто-то сажал по линейке. Секунда — и снова бурелом. Снова хаос. Снова лес, который не хочет, чтобы я видела.
Я пошла по краю.
Под ногами хрустели мелкие ветки, из бурелома тянуло сыростью и гнилью, и где-то в глубине завала что-то шуршало — не мотыльки, а мельче: мыши, может, или жуки, или просто оседающее дерево. Просека прятала себя. Но край — был. Я чувствовала его ногами: слева мох — ровный, плотный, — справа хвоя — рыхлая, мягкая. Граница. Как тротуар и обочина. Как будто тут когда-то ходили. Как будто тут когда-то было «куда» ходить.
Мерцание вернулось.
Все сразу — не один огонёк, а десятки. Они вспыхнули по обеим сторонам просеки, на высоте моего роста, и просека на мгновение стала коридором. Не лесным — настоящим. С обозначенными краями, с линиями света по бокам, с потолком из ветвей, который выглядел не как сплетение, а как перекрытие. Стволы в рядах — прямые, гладкие — казались колоннами. Мох на полу — ковром. Темнота в конце — не концом, а поворотом.
Одно сердцебиение. Два.
Огни погасли.
Лес. Бурелом. Стволы вразнобой. Ничего прямого, ничего построенного. Только запах — сладковатый, электрический, — которого раньше не было и который повис в воздухе, как повисает запах гари после погашенной спички.
Страх ударил.
Не медленный, не подкрадывающийся — резкий, как ожог, когда хватаешь кастрюлю голой рукой. Он поднялся из живота, прошёл по рёбрам и встал в горле комком, и я не закричала только потому, что горло сжалось раньше, чем крик добрался до голоса. Я стояла и тряслась, и тряска была такая мелкая, такая частая, что зубы стучали, и я прикусила язык, и во рту стало солёно и горячо.
Свет впереди откликнулся.
Вспыхнул. Не чуть-чуть — ярко, настойчиво, как вспыхивает лампочка перед тем, как перегореть. И потянул. Не руками — не телом — внутри. Будто в моей груди кто-то зацепил крючок за рёбра и дёрнул вперёд, и ноги переступили сами, и я уже шла, и страх был не позади, а передо мной, как повод, как поводок, как нитка, за которую тянут.
Я попыталась подумать о доме.
«Дом». Три буквы. Они ещё были мои. Но когда я потянулась к ним — потянулась, как тянешься к стакану воды на столе, — между мной и словом встало что-то. Не темнота. Не мотыльки. Что-то похожее на стекло: прозрачное, но твёрдое, и сколько ни стучи — не разобьёшь. «Дом» был виден, но недоступен. Как вещь в витрине, на которую можно смотреть, но нельзя взять.
Я цеплялась за другое: идти. Не останавливаться. Переставлять ноги — левая, правая, левая, — чувствовать хвою под босыми ступнями, мох, корни, мокрую землю. Тело ещё работало. Тело ещё было моё. Ноги — мои. Руки — мои. Колени, которые дрожали, — мои. Холод — мой. Боль в исколотых ступнях — моя. Это я держала. За это цеплялась. Пока болит — значит, я.
Тропа сомкнулась снова.
Кусты справа и слева сошлись так близко, что ветки царапали плечи и щёки, и я протискивалась между ними, как протискиваются в щель забора, когда нужно пролезть в чужой двор. Только тут не было двора, и не было забора, и не было «чужого» и «своего» — был только проход, который делался уже с каждым шагом, и мне казалось, что я лезу в горло, и горло сглатывает.
Вышла. Проход раскрылся. И я увидела ещё один обрывок ограды — на этот раз длиннее: три секции, четыре столба, проволока натянута и только местами провисла. Она тянулась слева направо и уходила в обе стороны, и это было уже не «обломок ребра» — это была линия. Часть чего-то целого. Часть чего-то, что когда-то окружало что-то, и что-то это было здесь, внутри, и я была внутри тоже.
Проволока поблёскивала в бледном свете, и блеск был неправильным — не ржавым, а живым, будто металл помнил, каким он был, когда его только натянули: новым, острым, с шипами, которые ещё не обломались. И я вспомнила Петровича: «Проволока — живая. Стягивает, если дёрнешься». И отца: «Не давай повода». И мужчину — того, который привёз меня сюда, — его крик, который оборвался и не вернулся.
Я обошла ограду стороной. Не тронула.
Огоньки разгорелись снова. Ярче. Ближе. Они уже не мерцали в стороне — они стояли вдоль тропы, по обеим сторонам, как стоят свечи в церкви на панихиде. И стволы деревьев в этом свете — на одно моргание, на один удар сердца — выстроились в ряды. Ровные. Параллельные. Одинаковые. Как колонны. Как опоры. Как несущие стены коридора, по которому я шла и который притворялся лесом, а может, лес притворялся коридором, и я не знала, что из этого правда, и не знала, имеет ли это значение.
Свет впереди перестал быть пятном. Он лёг полосами — длинными, прямыми, — и полосы бежали по земле и по стволам, намечая направление, как намечают его стрелки на асфальте, которые я видела однажды в райцентре, когда ездили с мамой за ботинками. Стрелки говорили: сюда. Полосы говорили: сюда. Всё остальное тонуло в чёрном — плотном, вязком, как дёготь, — и оставалось только «сюда», и я шла «сюда», потому что «туда» не было.
Страх вёл.
Я поняла это не головой — телом. Каждый раз, когда я пугалась, свет впереди становился настойчивее. Каждый раз, когда сердце ускорялось, тропа делалась прямее. Каждый раз, когда я хотела остановиться и сжаться в комок, — коридор сужался, и мотыльки за спиной чуть-чуть придвигались, и от их крыльев шёл звук, который говорил: не стой. Иди. Страх не мешал движению. Страх был движением. Кто-то — или что-то — держал меня за него, как держат лошадь за узду, и вёл, и я шла, и ноги были мои, но маршрут — нет.
Перед рассветом — если это был рассвет, если снаружи ещё существовало «утро» — деревья окончательно стали коридором. Не на секунду, не на моргание, а надолго: стволы в рядах, свет полосами, потолок из ветвей, тишина внутри — не пустая, а рабочая, как тишина в длинном подземном переходе, где далеко впереди выход, и ты идёшь к нему и слышишь только свои шаги, и они отражаются от стен, и стены ведут.
Я шла.
Я не знала куда. Я не знала откуда. Я знала только, что боюсь, и что страх — не враг. Страх — поводырь. Он знает дорогу лучше, чем я. Лучше, чем папины правила. Лучше, чем Петрович с его шёпотом. Лучше, чем слово «дом», которое ещё теплилось за стеклом, как огарок свечи за закрытым окном.
И лес — лес, который притворялся коридором, или коридор, который притворялся лесом, — вёл меня дальше. Глубже. Туда, где полосы света сходились в точку и точка обещала что-то, чему я не знала названия.
Ноги шли. Ступни болели. Хвоя кололась. Это было моё. Пока — моё.
Глава 11
Коридор кончился.
Не оборвался — кончился, как кончается фраза, когда говорящий ставит точку. Стволы-колонны раздвинулись. Полосы света на земле расплылись, размазались по хвое и мху, и вместо прямых линий остался ровный, рассеянный серый полусвет, который бывает, когда утро уже решило наступить, но ещё не выбрало, с какой стороны. Потолок из ветвей раскрылся, и я увидела небо — не настоящее, не открытое, а серую сеть, сотканную из тысяч тонких веток, — но всё равно это было «вверх», а не «впритык», и от этого стало чуть легче дышать.
Тропа подо мной выпрямилась. Хвоя перестала путаться — она лежала ровно, утоптанная, плотная, и мои босые ступни ощущали её как настоящий пол: ни комков, ни корней, ни ям. Шаги больше не тонули в мху. Они звучали — коротко, чётко, по одному, — и не возвращались чужим эхом. Просто звук шага. Просто тишина после него. Просто следующий шаг.
Я дошла до ограды.
Не той, обрывочной, рассыпанной пунктиром — другой. Она стояла прямо: четыре столба, пять, шесть — я видела их в ряд, тёмные, ровные, одного роста, и между ними провисали нитки колючей проволоки, три или четыре, рыжие, с равномерными шипами. Проволока не блестела. Не шевелилась. Она просто была — как забор, как граница, как черта, за которой кончается одно и начинается другое.
Я остановилась перед ней и не знала, что делать. Руки висели. Ноги стояли. Мотыльки — те, что шли за мной стеной, — тоже остановились: я слышала их шорох позади, но он не приближался. Они ждали. Я ждала. Ограда ждала.
Тогда заговорил лес.
Не голосом. Не словом. Сначала — вздохом. Он пришёл отовсюду разом: из земли, из стволов, из хвои, из серого неба, из проволоки, из моих собственных рёбер — и на секунду я подумала, что это я выдохнула, но это была не я, потому что у меня не хватило бы воздуха на такой длинный, такой медленный, такой тяжёлый выдох. Он звучал так, как будто кто-то держал дыхание очень долго — годы, десятилетия — и наконец отпустил.
Потом появились слова.
Они не шли из одного рта. Не были одним голосом. Первое слово произнёс кто-то низкий, старый — из-под земли, из корней, из того слоя, где лежат камни и кости и забытые вещи. Второе подхватил кто-то выше — из ветвей, из серой сетки, из пространства между стволами. Третье — ещё выше, совсем тихое, как будто из облака или из того места, откуда падает снег. И все вместе — все одновременно — они складывались в одну речь, как складываются пальцы в одну ладонь.
— Прости, — сказал лес. — Прости нас за этот маскарад.
Я не ответила. Я не знала, кому отвечать. Голос был везде. Он шёл из проволоки — я видела, как она чуть-чуть дрожала, и вибрация была звуком. Он шёл из мха — зелёного, бархатного, который лежал по обе стороны тропы и, казалось, дышал. Он шёл из темноты за моей спиной, из света впереди и из моих собственных костей, которые вдруг стали резонатором, как стенка бочки для дождевой воды, если по ней стукнуть.
— Ты не застала, — продолжили голоса, и теперь их было больше: мужской, женский, детский, старческий, все одновременно, все чуть сдвинутые друг относительно друга, как бывает, когда хор поёт не в унисон, а каноном. — Ты не застала всё величие тех голограмм, что опоясывали здания до облаков.
Я не знала, что такое голограммы. Слово было незнакомым, длинным, скользким — оно не ложилось в голову, как не ложится камень в ладонь, если он слишком гладкий. Но голоса произнесли его так, как произносят имя умершего: тихо, с уважением, с тоской по тому, чего больше нет.
— Но то, что было создано привлекать, — сказал старый голос из-под земли, — пугает чужаков.
Проволока передо мной шевельнулась.
Не как живая — не как та, что стянула шею мужчины. Иначе. Она провисла ниже, и две нитки раздвинулись, и между ними открылся проход — узкий, в мои плечи, — а шипы, которые торчали вовнутрь, отвернулись к столбам, будто кто-то отогнул их пальцами. Не выломал. Отогнул. Аккуратно, как отгибают створку конверта, чтобы не порвать.
— Иди, — сказал женский голос. Он был ближе других — не тёплый, не ласковый, но спокойный, как бывает спокойным голос медсестры, когда она говорит «сейчас будет укол» и ты знаешь, что будет больно, но она не врёт.
Я пролезла.
Проволока не зацепила. Шипы не тронули. Коврик мха под ногами был мягким и сухим — первый сухой за всю ночь, — и когда я встала по ту сторону, тишина изменилась. Она стала ровнее. Ровнее — не тише: звуки были, но они не подменялись, не возвращались чужими, не падали на полпути. Мой шаг звучал как мой шаг. Мой вдох — как мой вдох. И всё.
Здесь лес не врал.
Голоса подождали, пока я пройду три шага, и заговорили снова.
— Мы не хотели пугать, — сказал хор. — Мы хотели уцелеть.
И потом — будто решив, что этого мало, — один голос, мужской, усталый, с хрипотцой, отделился от остальных и сказал отдельно, как говорят, когда объясняют ребёнку то, что объяснить невозможно, но надо:
— Послушай. Ты знаешь, что такое прятки?
Я знала. Прятки — это когда считают до десяти, а ты залезаешь за печку и не дышишь.
— Мы играем в прятки, — сказал голос. — Давно. Очень давно. Только тот, кто ищет, — не ребёнок. И если найдёт — не скажет «нашёл» и не побежит к дереву салить. Если найдёт — сломает. Сожжёт. Закопает. И скажет, что тут ничего не было.
Пауза. Длинная, как те паузы, которые делал отец перед тем, как сказать «и точка».
— Поэтому мы прячемся, — сказал голос. — Поэтому тропы ломаются. Поэтому свет ведёт не к выходу. Поэтому звук возвращается чужим. Это не проклятие. Это — дверь, которая не хочет открываться.
Женский голос добавил, тише:
— Когда-то у нас были здания до облаков. Дорожки из света. Живые огни, которые знали имена. Потом пришли те, кто ничего этого не строил. И сломали. А мы — то, что осталось.
Я шла. Тропа была прямой. По бокам стояли стволы — уже не колоннами, не коридором, а просто деревьями, но ровными, будто посаженными в ряд. Между ними — пространство, серое, тихое, с мхом и хвоей. Мотыльки остались за оградой. Здесь их не было — ни одного.
— Ночью ты видела огни, — продолжили голоса, и теперь они звучали деловито, почти сухо, как инструкция, которую читают вслух. — Жёлтые. Голубые. Они не для мёртвых. Они для нас. Это остатки старых фонарей — они сломались, и мы не смогли починить, и они мигают, когда хотят, и гаснут, когда устают. Снаружи их принимают за кладбищенские огни. Мы не спорим. Пусть принимают. Пусть боятся. Страх — наша стена. Он работает лучше проволоки.
Голос из-под земли, старый, медленный:
— Тропы, которые петляли, — это мы. Мы их путаем. Меняем. Перекладываем. Когда кто-то входит, мы показываем ему то, от чего он побежит обратно. Мы подслушиваем его страх — и достаём из него картинку. Для одного — кладбищенские огни. Для другого — звук шагов за спиной. Для третьего — дерево, которое стало ближе, когда ты отвернулся. Каждому — своё. Лишь бы ушёл.
— А свет? — спросила я.
Голос вышел хриплым. Маленьким. Как будто я его не узнала — он был мой, но так давно не звучал, что казался чужим.
Голоса замолчали. Не надолго — на два шага, на три, — но в этом молчании я услышала, как они совещаются. Не словами. Шорохом, гулом, дрожью воздуха — как будто весь лес на секунду напрягся и снова расслабился.
— Свет — это тоже мы, — сказал женский голос. — Свет ведёт внутрь. Не к выходу. Никогда — к выходу. Потому что выход — это дорога сюда для тех, кто снаружи. Каждый, кто выйдет, — покажет дорогу. И тогда придут.
— Свет — это маяк наоборот, — добавил мужской, усталый. — Маяк говорит кораблю: тут берег, плыви сюда. Наш свет говорит: тут берег, не плыви. Но он так ярко горит, что некоторые всё равно плывут. И тогда…
Пауза.
— И тогда мы не отпускаем, — закончил старый голос из-под земли.
Он произнёс это без злости. Без удовольствия. Как произносят факт: зимой холодно, летом жарко, тех, кто зашёл слишком далеко, не выпускают. Потому что — потому что. Потому что иначе нельзя. Потому что если выпустить — придут другие, и сломают, и сожгут, и закопают. Снова.
Тропа вывела меня к просвету.
Не к просвету в лесу — нет. К просвету в самом воздухе. Серый полусвет, который был рассеянным и безликим, собрался в одном месте — впереди и чуть выше — и стал направленным, как луч из окна. Он падал сверху, через разрыв в ветвях, и ложился на землю ровным пятном, и в этом пятне я увидела стену.
Настоящую стену. Не ствол. Не скалу. Стену — плоскую, вертикальную, с углом, с ровным краем, с поверхностью, которую когда-то сделали гладкой, а теперь она поросла мхом, лишайником и тонкими корнями, которые вцепились в неё, как пальцы. Стена стояла косо — накренилась влево, и основание ушло в землю, и сверху свисала ветка, как свисает рука с кровати, — но это была стена. Построенная. Из чего-то серого, ровного, похожего на бетон, но светлее.
— Видишь? — спросили голоса. Все вместе. Тихо.
Я видела.
За стеной — ещё одна. Ниже, короче, без угла, но с проёмом — квадратным, тёмным, — который когда-то был окном или дверью. Проём зарос: ветки, мох, паутина, — но его форма осталась, и форма была человеческая. Прямые линии. Углы. Вещи, которые не вырастают сами.
Ещё дальше — балка. Горизонтальная, длинная, с квадратным сечением, лежащая поперёк двух стволов. Она была такая ровная, что казалось, её положили вчера, но мох на ней был старый — толстый, плотный, тёмно-зелёный, — и из трещин росли мелкие папоротники.
— Это дом, — сказала я.
Не дом, как у нас. Не дом с печкой и ходиками. Но дом — место, где жили.
— Да, — ответил старый голос. — Дом. Давно.
Свет усилился. Не резко — медленно, как усиливается утро, когда облака расходятся, — и я увидела больше. Линии. Контуры. Углы. Всё, что ночью было тенями и мерцанием — уродливым, непонятным, пугающим, — теперь проступало сквозь лес, как проступает рисунок через промокшую бумагу. Вот здесь, где я видела «кладбищенский огонь», — торчала из земли металлическая трубка, изогнутая, с разбитым плафоном наверху. Фонарь. Сломанный фонарь, который иногда мигал, потому что где-то внутри ещё жило что-то, что помнило, как быть светом.
Вот здесь, где тропа петляла и путалась, — между стволами лежала бетонная плита, расколотая надвое, и из трещины росла берёза, тонкая, белая, как свечка. Плита когда-то была полом или дорожкой, и если встать на неё, ноги чувствовали ровное и твёрдое — не как земля, не как мох, а как то, что кто-то когда-то сделал плоским нарочно.
Вот здесь, где мерцание складывалось в коридор с колоннами, — стояли столбы. Не деревья — столбы. Бетонные, серые, круглые, с арматурой, торчащей из сколов, как рёбра из раны. Они стояли в ряд — неровно, некоторые покосились, один лежал, — но ряд читался. Линия читалась. Это была аллея. Или улица. Или проход между чем-то и чем-то, и по этому проходу когда-то ходили люди.
— Когда-то здесь сияли огни, — сказали голоса, и в них появилась та тоска, которая бывает у старых людей, когда они говорят «раньше тут было поле» или «раньше тут стоял клуб», и ты понимаешь, что «раньше» — это целая жизнь, которой больше нет. — Дорожки из света. Стены, которые показывали небо и цветы. Мы называли это… У нас было для этого слово. Мы забыли.
Детский голос — тонкий, чистый, как голос мальчика лет пяти — вдруг сказал отдельно от хора:
— Мама говорила, тут были картинки на стенах. Живые. Они двигались.
И замолчал. И хор не подхватил. И тишина после этого голоса была такой, что я поняла: мальчик — не здесь. Мальчик — давно. Мальчик — запись, которую лес хранит, как хранят засушенный цветок между страницами книги. Не живой. Но и не совсем мёртвый.
— Потом пришла война, — продолжил мужской голос, и тон стал другим: не тоскливым, а сухим, будто пересказывал чужой рапорт. — Не одна. Много. Каждый раз — другие приходили. Каждый раз — ломали. Сначала — стены. Потом — дороги. Потом — людей. А потом те, кто остался, решили: хватит. Больше — не показываться. Больше — не существовать. Для тех, кто снаружи, — нас нет. Был лес. Стал лес. Всегда был лес.
— Мы надели маски, — сказал женский голос. — Уродливые. Страшные. Такие, чтобы никто не захотел подойти ближе. Зверь с грибами на плечах — маска. Свет без лица — маска. Мотыльки, которые забивают дыхание, — маска. Проволока, которая стягивается, — маска. Всё, что ты видела ночью, — маска. Мы прячемся за уродством, чтобы мир снаружи не вспомнил, что мы ещё живы.
Я стояла среди руин и слушала. Босые ноги — на бетонной плите, расколотой, мокрой, с мхом в трещинах. Вокруг — лес, который был не совсем лесом. Стволы, которые росли из фундаментов. Ветки, которые оплетали арматуру. Мох, который покрывал стены. Лес съел город — или город стал лесом, — и я стояла посередине и не знала, чему верить: глазам, которые видели деревья, или рукам, которые трогали бетон.
— Мы не добрые, — сказал мужской голос. Отдельно. Жёстко. Как отец говорил «и точка». — Мы сделаем всё, чтобы нас не нашли. Мы ломали тропы. Мы путали звук. Мы забивали людям дыхание пыльцой, пока они теряли память и волю. Мы делали это и будем делать. Потому что если не делать — придут. И сломают. Снова.
Пауза. Тяжёлая. Как камень, который положили на грудь.
— Но тебе, — сказал он тише, — тебе мы не хотели причинять… этого. Ты — ребёнок. Ты не приходила ломать. Тебя привезли.
— Прости, — повторил хор. Все голоса. Вместе.
Свет рассвета делался теплее. Серое уходило, и на его место приходило бледно-жёлтое, осеннее, и руины вокруг становились отчётливее. Я видела: вон там, справа, — кусок стены с квадратом окна, и в окне виден ствол берёзы, который вырос изнутри и пробил крышу, и крыша лежала вокруг ствола, как воротник. Вон там, слева, — лестница. Три ступени, ведущие к проёму, за которым ничего: земля, мох, молодая ёлочка. Лестница вела в дом, которого нет. В комнату, которой нет. К людям, которых нет. Но ступени — были. Бетон — был. Форма — была. И форма говорила: здесь жили.
Фонарь — тот, сломанный, с разбитым плафоном, — вдруг мигнул. Не жёлтым, не голубым — белым, чистым, на секунду. В его вспышке стена справа показалась мне целой: ровной, гладкой, с ровным краем и гладкой поверхностью, без мха, без лишайника, без трещин, — как будто её только что построили, как будто время дёрнулось назад и показало мне, какой она была. Секунда — и снова руина. Мох. Трещины. Корни.
Но я видела.
Голоса затихли. Не ушли — я чувствовала их, как чувствуешь присутствие кого-то в комнате, даже если он стоит за спиной и молчит. Они были в стволах, в мху, в бетоне, в проволоке за моей спиной, в хвое под ногами. Они были этим местом. Не хозяевами — частью. Как печка — часть дома. Как ходики — часть стены. Как трещина на потолке — часть потолка.
Потом — тихо, почти шёпотом, — старый голос из-под земли сказал последнее:
— Граница — за твоей спиной. Дороги обратно мы не покажем. Не потому что злые. Потому что ты приведёшь за собой тех, кто ищет. А мы — устали прятаться. Но не устали — жить.
Тишина вернулась. Полная. Ровная. Не пустая — заполненная: мхом, светом, остатками того, что было, и терпеливым ожиданием того, что будет.
Я стояла босая на бетонной плите, среди леса, который был городом, среди города, который стал лесом. Ступни болели. Хвоя засохла между пальцами. Колени были в земле. На щеке — царапина от ветки, и она саднила, и кровь подсохла коркой. Всё это было моё. Тело — моё. Боль — моя. Холод — мой.
Но дороги назад — не было.
Впереди тропа продолжалась. Ровная. Прямая. Между руинами и стволами, между бетоном и мхом. Утренний свет ложился на неё полосами, и полосы вели вперёд, и я пошла, потому что стоять было не к чему, и «назад» не существовало, и единственное направление, которое ещё имело смысл, — это «дальше».
Шаг. Ещё шаг. Ступни на хвое. Хвоя на бетоне. Бетон в земле. Земля — в корнях. Корни — в стенах. Стены — в лесу. Лес — во мне. Или я — в нём. Разницы, кажется, уже не было.
Глава 12
Свет менялся.
Я не видела солнца — его не было, как не бывает солнца за стеклом, когда стекло матовое и толстое, — но свет менялся, и я чувствовала это кожей раньше, чем глазами. Серое стало бледно-жёлтым. Бледно-жёлтое — тёплым. Тёплое легло на руки, на щёки, на голые ступни, и я поняла, что дрожу уже не от холода, а просто по привычке, потому что тело не успело заметить, что холод ушёл.
Первыми переоделись мотыльки.
Я увидела одного на ветке перед собой — он сидел, сложив крылья, и в ночи я бы приняла его за комок сажи или клок грязной паутины. Но свет тронул его, и крылья раскрылись, и на них проступил цвет: рыжий, густой, с чёрной каймой и двумя белыми точками у края, как будто кто-то капнул молоком. Он шевельнул крыльями — медленно, один раз, — и улетел, и на его месте раскрылся другой, голубой, с прожилками, похожими на трещины в тонком льду.
Потом ещё один. И ещё. И ещё.
Их были сотни. Те самые, что забивали дыхание и липли к лицу, что шелестели тысячей страниц и поднимались живой тьмой, — они сидели на стволах, на мху, на обломках бетона, на проволоке, и свет перекрашивал их одного за другим, будто проявлял фотографию. Рыжие, жёлтые, голубые, белые с красным, лиловые — цвета были такие яркие, такие нестерпимо живые, что глазам стало больно. Не от света — от контраста с тем, что было ночью.
Шум крыльев изменился тоже. Он не исчез. Он стал ровнее. Тише. Как будто из него убрали угрозу — оставили только движение, только воздух, только шёлк, — и теперь это звучало как далёкий ветер в траве, как что-то, под что можно было бы уснуть, если бы я умела засыпать стоя, босая, на бетонной плите, в лесу, который был городом.
Потом раскрылись грибы.
Я видела их ночью — бурые, влажные, похожие на язвы на коре, на струпья, на что-то болезненное и неправильное. Грибной воротник на шее Зверя. Мицелий в пальцах. Белёсые нити, которые тянулись по стволам и уходили в землю. Всё это казалось частью болезни — лес гнил, лес разлагался, лес был мёртвым внутри живого.
А теперь они раскрывались.
Один — на стволе берёзы, той, что проросла сквозь расколотую плиту: его шляпка развернулась как зонтик, и оказалась не бурой, а оранжевой, яркой, с белыми чешуйками по краю. Другой — на обломке стены, у квадратного проёма: плоский, широкий, цвета сливочного масла, с тонкими пластинками снизу, которые просвечивали в утреннем свете. Третий — прямо на хвое, у моей ноги: маленький, как напёрсток, красный с белыми точками — такой, как рисуют в детских книжках, которых у нас дома было две, и обе без обложек.
Я смотрела на него и пыталась вспомнить, как называется гриб с красной шляпкой и белыми точками. Слово было где-то рядом. Я знала его. Я точно знала. Оно начиналось на... на... Слово не приходило. Оно висело в воздухе перед лицом, как мотылёк, и, когда я тянулась к нему, — ускользало.
Мухомор.
Нет. Это пришло не сразу. Это пришло через несколько шагов, когда я уже забыла, что искала, и тогда оно вспыхнуло — «мухомор» — и сразу погасло, как тот сломанный фонарь, оставив после себя только ощущение, что я что-то поймала и тут же выронила.
Я пошла дальше.
Тропа вела вниз — не круто, а плавно, как дорога от колодца к нашему... к тому дому, где я... Я не закончила мысль. Она рассыпалась, не дойдя до конца. Тропа вела вниз, хвоя была тёплой, свет — ровным, и вокруг раскрывался лес, который переставал быть лесом и становился чем-то другим.
Рваные тени ночи — те, что ломали формы и делали каждый ствол угрозой, — съёжились и отступили к корням. Линии стали ясными. Стволы перестали наваливаться друг на друга и стояли ровно, с промежутками, и между ними было видно далеко — на десять шагов, на двадцать, на тридцать, — и я впервые за ночь видела пространство, а не стену. Руины проступали аккуратно, будто нарочно расставленные: здесь — обломок стены с мхом, как декорация; там — три ступени лестницы, ведущие в никуда, но чистые, без грязи, с мхом, подстриженным ровной полосой. Бетонные столбы стояли в ряд, и между ними мох лежал бархатным ковром, и ни одна ветка не загораживала путь, и ни один корень не выпирал из земли.
Это было похоже на сад.
Не на наш огород — с почерневшей ботвой, с бочкой, в которой пахнет ржавой водой, с грязью по щиколотку. Нет. Это было похоже на те сады, которые показывали по телевизору: ровные, тихие, с дорожками и цветами, в которых не было грязи, потому что грязь туда не пускали. Я никогда не была в таком саду. Но я видела его по телевизору — у... у кого-то... в чьём-то доме... голубой мерцающий экран... Мысль оборвалась. Телевизор — да. Голубой — да. Но дальше — пустота, как будто кто-то вырезал кусок из ленты и склеил оставшееся.
Проволока здесь тоже была. Я видела её слева — она тянулась между столбами, рыжая, с шипами, — но утром она выглядела иначе. Неживой. Не затягивающейся. Просто забором. Деталью ландшафта, как штакетник у чужого дома, мимо которого проходишь и не думаешь о нём. Шипы не блестели. Они торчали ровно, одинаково, и ржавчина на них казалась не болезнью, а цветом — рыжим, тёплым, под стать осенней хвое.
За проволокой — дальше, ниже по склону — лежало пространство, которое я не могла назвать лесом. Там не было бурелома. Не было завалов. Стволы стояли редко, и между ними — мох, ровный, короткий, ярко-зелёный, как ковёр, и кое-где — пятна цветов. Не тех цветов, что растут у нас, не ромашек и не одуванчиков, — других: мелких, густых, синих и белых, собранных в полосы, будто кто-то их посадил нарочно. Долина. Или участок. Или кусок мира, вырезанный из другого места и вклеенный сюда, в середину того, что снаружи зовётся «чёрным лесом».
Тишина здесь была другой. Не пустой — та, ночная, давила. Эта — держала. Как стена держит крышу. Как ладонь держит яблоко. Ни ветра. Ни птиц. Ни треска. Ни шороха. Только мой вдох и мой выдох, и шаги по хвое, и далёкий, еле слышный гул, похожий на звук, который слышишь, если приложить ухо к рельсу, — не поезд, а ожидание поезда.
Я остановилась. Посмотрела вокруг. Медленно.
Красиво. Здесь было красиво. Я не знала этого слова применительно к лесу — лес был «опасно», «запрещено», «стена», «не ходи». Но сейчас, утром, стоя на тропе среди мха, грибов и мотыльков, которые кружились в полосах света, как цветные искры, я почувствовала то, чего не чувствовала ночью: облегчение.
Оно пришло тёплой волной — от ступней вверх, через колени, через живот, через рёбра, — и я на секунду закрыла глаза и выдохнула, и выдох был длинным, и в конце его мне показалось, что всё кончилось. Что ночь — была ночью. Что страх — был страхом. Что теперь — утро, и я проснусь, и...
Я открыла глаза.
Лес стоял на месте. Мотыльки кружились. Грибы раскрывались. Тропа вела вниз.
Облегчение не ушло. Оно осталось — тёплое, мягкое, — но теперь я чувствовала его иначе. Оно липло. Как пыльца, которая ночью забивала дыхание, — только теперь она не забивала, а гладила, и от этого поглаживания внутри размягчалось что-то, что не должно было размягчаться. Что-то, что держало меня на месте. Что-то, что ещё помнило.
Я посмотрела на свои руки. Грязные. Исцарапанные. С бурой ржавчиной на подушечках пальцев — от того столба ночью. Ногти обломаны. На запястье — синяк. Его оставил... кто-то... кто-то схватил меня за запястье... мужчина... у него был голос, тихий, и он говорил...
Что он говорил?
Я не помнила. Голос был, но слов не было. Как будто запись стёрли, а плёнку оставили: шуршит, крутится, но ничего не звучит.
— Ночь прошла, — сказали голоса.
Они вернулись. Не все — часть: женский, мягкий, и ещё один, который я не слышала раньше, — старушечий, с присвистом на «с», с тем «оканьем», которое бывает у... у кого?.. Я не могла вспомнить, у кого так бывает.
— Ночь прошла, — повторили они. — Уродства обратились нарядами.
Я посмотрела на мотылька, который сел мне на предплечье. Он был изумрудный, с золотой полосой, и крылья его переливались, как... как... Я не нашла сравнения. Ночью это существо забивалось мне в рот. Ночью оно было сажей, темнотой, удушьем. А теперь оно сидело на моей руке и шевелило усиками, и было красивым, и от его крыльев шёл тонкий сладкий запах — не горький, как ночью, а сладкий, как цветы.
Как цветы. Какие цветы? У нас во дворе росли... росли... Что-то жёлтое. У забора. Мама... кто-то... сажала их весной.
Слово «мама» пришло пустым. Как конверт без письма. Я произнесла его внутри себя — «мама» — и ничего не увидела. Ни лица. Ни рук. Ни голоса. Было только слово, четыре буквы, и за ними — ничего. Как за квадратным проёмом в стене руины: темнота, мох, пустота.
— Крылья мотыльков засверкали цветами радуги, — продолжали голоса, и в них была ласка, и ласка эта была — правильной. Такой, какая должна быть. Утренней. Тёплой. — Грибы переродились, расправили яркие зонтики. Видишь? Они — дома. И ты — дома.
Я не ответила. Я смотрела на долину за проволокой — на мох, на цветы, на стволы, на свет — и думала: «дома». Слово было знакомым. Оно что-то значило. Оно значило — стены, и печку, и запах каши, и тикание... тикание чего?.. Чего-то на стене. Круглого. С цифрами. Которое отсчитывает...
Ходики. Слово «ходики» пришло неожиданно, как удар, и за ним — на одну секунду — вспыхнула картинка: потолок с трещиной, которая тянется от угла к лампочке, и тёплый пол, и одеяло, и чей-то голос, который говорит «спи». Одна секунда. И погасло.
Я вцепилась в это. В «ходики». В трещину на потолке. В «спи». Я повторяла: ходики, ходики, ходики, — как заклинание, как те правила, которые мне говорил... кто-то... утром... каждое утро... к опушке не ходи, на голоса не...
— Там, за оградой с шипами, — долина, — сказал женский голос. Он стал ближе. Он звучал над ухом, как будто кто-то присел рядом. — Там тихо. Там не кричат. Там нет грязи, нет холода, нет... того, от чего ты бежала.
Я не бежала. Меня привезли. Это я помнила — не словами, а ощущением: тесно, темно, пахнет железом и тканью, что-то качается и гремит, и потолок — низкий, обитый чем-то мягким, — давит на голову. Багажник. Слово всплыло и тут же начало тонуть.
— Мы не предлагаем счастье, — продолжили голоса. Теперь они говорили медленнее, взвешивая каждое слово, как взвешивают крупу на весах в магазине — том магазине, где пахнет... кислым... и мышами... — Счастье — это то, что обещают снаружи и не дают. Мы предлагаем другое. Сохранение.
Сохранение. Слово было длинным и незнакомым, как «голограммы», — скользким, непонятным. Но голоса произнесли его так, как произносят «хлеб» или «вода»: просто, буднично, как то, без чего нельзя.
— Место, где не бьют, — сказал старушечий голос с присвистом. — Где не пропадают. Где не приезжают поздно и не уезжают рано. Где не говорят «просто так вышло», когда знают, что не «так» и не «просто». Место, где страх — дверь, а не стена. И дверь можно закрыть. Изнутри.
Я стояла и слушала, и мотылёк на моём предплечье не улетал, и его крылья поднимались и опускались, и с каждым их движением сладкий запах становился гуще, и облегчение — то, липкое, тёплое — росло, как тесто в кастрюле, заполняя пустоты, которых становилось всё больше.
Потому что пустот становилось больше.
Я попробовала вспомнить своё имя.
Не чужое. Своё. То, которым меня звали. То, которое кричали через двор. То, которое... кто-то... говорил тихо, перед сном, когда... одеяло... и тёплый пол... и «спи».
Имя не пришло.
Я позвала его — внутри, молча, — как зовут кошку: кис-кис-кис. Ну же. Я знаю тебя. Ты моё. Ты — я. Как тебя зовут? Как меня зовут?
Пустота. Не чёрная, не страшная — тёплая. Мягкая. Как мох. Как утренний свет. Как крылья мотылька. Пустота, в которой можно лежать, как на тёплом полу за печкой, и не бояться, и не вспоминать, и не знать, и не быть никем, и именно это — самое страшное, что я почувствовала за всю ночь. Не свет без лица. Не мотыльки. Не проволока. Не зверь с грибами. А вот это — тёплую, мягкую, ласковую пустоту на том месте, где должно было быть моё имя.
— Чтобы остаться, — сказали голоса, — нужно отпустить.
Они не объяснили — что. Они не перечислили. Они просто сказали «отпустить», и я поняла, потому что уже чувствовала, как «оно» отпускается: память, слова, лица, запахи, звуки, ходики, трещина, «спи», кислый хлеб, рыжая кошка с рваным ухом, грязь под ногами, голос отца — «не давай повода» — и голос Петровича — «не смотри на него, не смотри», — и всё это уходило, как вода уходит из бочки через дырку в дне: не быстро, не сразу, но неостановимо.
— Каждый, кто входит, оставляет на пороге, — сказал старый голос из-под земли. — Не жизнь. Не душу. Не тело. Мы не чудовища. Мы просим меньше. Мы просим — связь. Нить. Тот конец верёвки, за который тебя могут найти. Потому что если тебя найдут — найдут и нас. А нас находить нельзя.
Добро пожаловать, каждый сюда входящий. Кто убежал от реальности в мир из грёз. Где сказочные твари скрывают от настоящих.
Голоса произнесли это почти нараспев — все вместе, хором, — и от их пения воздух завибрировал, и мотыльки взлетели разом, тысячи, и закружились в столбе света, и цвета их крыльев смешались, и на секунду мне показалось, что я стою внутри радуги, или внутри калейдоскопа, или внутри чего-то, чему я не знала названия, потому что названия уходили тоже.
Я попробовала ещё раз. Имя. Моё. Два слога. Или три. Оно начиналось на... Я не знала, на что. Я помнила только форму — как помнишь форму ключа, потеряв ключ: длинный, с зубчиками, с круглой головкой, — но не помнила, от какой он двери, и не помнила, где дверь, и не помнила — зачем.
Грибной человек стоял среди деревьев.
Не впереди и не позади — сбоку, в пятнах утреннего света, между двух стволов. Я не видела, когда он появился. Может быть, он был здесь всегда. Может быть, он и был этим местом. Утром он выглядел иначе: кора на его спине казалась не струпьями, а узором — тёмным, сложным, как резьба на наличниках... на каких наличниках?.. — а грибной воротник раскрылся веером маленьких шляпок, охристых и рыжих, и в каждой поблёскивала капля росы. Мицелий на его пальцах не тянулся в землю — он светился бледно-зелёным, тихим светом, похожим на светлячка. Угли в глазах не тлели. Они были тёплыми, янтарными, как... как глаза... чьи?..
Он смотрел на меня. Не как ночью — не приговором. Он смотрел так, как смотрят на что-то, что решает, упасть ему или устоять.
— Чадо, — сказал он. Голос низкий, медленный, с шорохом. — Ты боялась даже глянуть сюда, дабы тьма и беда не почуяли, не посмотрели на тебя в ответ.
Он помолчал. Капля росы скатилась с одного из грибов на его плече и упала в мох.
— Ты глянула. И вот — утро. И тьма не съела. И беда не пришла. Только — тише стало. Только — мягче. Только имя твоё уходит, как дым из трубы, и ты не можешь ухватить.
Я молчала. Я слушала. Ступни стояли на хвое, и хвоя была тёплой, и мох был мягким, и свет был ровным, и всё вокруг было — правильным. Слишком правильным. Как сад по телевизору. Как картинка в книжке. Как сон, в котором ты понимаешь, что спишь, но не хочешь просыпаться, потому что наяву — грязь, холод, запертая дверь и чей-то голос, который говорит: «тут искать тебя не станет родня».
— Не противься, — сказал он. Тихо. Почти ласково. — То, что уходит, — уходит не в никуда. Оно сохраняется. Здесь. В мху. В коре. В грибнице. В корнях. В земле. Ничто не пропадает. Мы — храним. Мы — сохраняем. Мы — берём, но не губим.
Я хотела сказать: я хочу домой. Но слово «домой» было пустым, как конверт без письма. Куда — домой? К кому? В какой дом? С какой печкой? С какими ходиками? С какой трещиной на потолке? Всё это были слова — только слова, — а за ними стояла тёплая мягкая пустота, и пустота была не страшной, и это было страшнее всего.
Я ещё раз огляделась. Мотыльки. Грибы. Мох. Свет. Руины, которые не выглядели мёртвыми, — они выглядели спящими, как выглядит спящим дом зимой, когда хозяева уехали, но оставили в нём тепло. Долина за проволокой — ровная, зелёная, с цветами. Стволы в ряд, как столбы забора, только выше, и между ними — пространство, и в пространстве — покой.
Покой.
Я вспомнила, как пахнет покой. Он пахнет тёплым полом за печкой, и одеялом, и чьим-то дыханием рядом, и ходиками, и... Нет. Я не помнила, как пахнет покой. Я помнила только, что помнила. И эта память о памяти была последним, что ещё держало меня на краю.
Сломанный фонарь — тот, из трубки с разбитым плафоном — мигнул ещё раз. Белым. Чистым. И в его вспышке я увидела не руины, а улицу: прямую, с ровными стенами, с целыми окнами, с фонарями, которые горели все, один за другим, до конца, до поворота, и поворот вёл к чему-то, что казалось площадью, и на площади стояло дерево — одно, большое, с широкой кроной, — и под ним сидели люди. Секунда. Вспышка кончилась. Люди кончились. Улица кончилась. Остались руины и мох, и папоротники в трещинах, и тишина.
Но я видела.
Я видела — и красота была настоящей. И покой был настоящим. И предложение было настоящим. Не обман. Не маскарад. Не капкан.
Просто — цена.
Нить. Связь. Конец верёвки. То, за что могут потянуть и найти. Имя, которое уже почти ушло. Лица, которые уже размылись. Голоса, которые уже стали шумом. Всё, что делает меня — мной. Всё, что делает меня — найденной.
Или — ненайденной. Здесь. В сохранности. В долине за оградой с шипами. В мире из грёз, где сказочные твари скрываются от настоящих. Где нет грязи и холода, и багажника, и тихого голоса, который притворяется добрым, и милиции, которая приезжает поздно и рано уезжает, и соседок, которые говорят «просто так вышло».
Я стояла между. Облегчение тянуло вниз, к мху, к теплу, к тишине. Страх — тонкий, как последняя нитка — держал на месте. Не страх перед лесом. Не страх перед зверем. Страх перед тем, что я перестану бояться. Что мне станет хорошо. Что я забуду, зачем бояться. И тогда — всё. И тогда — никто не потянет за нитку. И тогда — тишина, навсегда, и в этой тишине — ни имени, ни «домой», ни «спи», ни трещины на потолке, ни ходиков, ни рыжей кошки с рваным ухом.
Грибной человек не двигался. Он ждал. Мотыльки кружились. Голоса молчали. Утро стояло ровное, тёплое, золотое — как обещание, которому нельзя верить и от которого нельзя отказаться.
Я попыталась в последний раз. Не имя — что-то проще. Одно слово. Самое первое. Самое простое. То, которое знает каждый ребёнок. То, с которого всё начинается.
Дом.
Слово пришло. Тусклое, маленькое, как огарок свечи. Но — пришло. И я сжала его внутри себя обеими руками, как сжимаешь найденную монету в кулаке, чтобы не потерять, хотя знаешь, что карман дырявый.
Дом. Я ещё помню. Дом.
Мотылёк на моём предплечье сложил крылья и снова стал похож на каплю сажи.
Глава 13
Мотылёк на моём предплечье сидел каплей сажи — секунду, две, три, — а потом медленно раскрыл крылья, и они были уже не изумрудные с золотой полосой. Они были серые. Прозрачные. Как слюда. Он поднялся с моей руки и полетел вперёд, туда, где свет лежал на хвое дорожкой, и мои ноги пошли за ним, потому что больше им было некуда идти.
Свет не пугал. Ночью он был самым страшным — страшнее темноты, страшнее рук, которые хватали за запястье. А теперь просто лежал впереди: ровная полоса на мху, на хвое, на обломках бетона. Не звал. Не тянул. Просто был — как тропинка, которую видно утром после дождя.
Я сделала шаг. Ещё один. Хвоя была тёплой, мох — мягким, и ступни больше не болели. Время здесь не работало — оно лежало, как вода в бочке, и не двигалось, пока ты его не трогал.
Я оглянулась. Не потому, что хотела вернуться, — тело помнило, что оглядываться нужно. Но за спиной были только стволы, и мох, и мотыльки, которые поднимались — медленно, один за другим, — и собирались в плотную колышущуюся завесу на том месте, где минуту назад я видела просвет. Стена из тысяч крыльев, мягкая и непроницаемая. Я могла бы шагнуть в неё.
Но я не шагнула. Не потому, что боялась. А потому, что не знала — зачем. К какому дому? К кому?
Дом. Слово ещё было — маленькое, тусклое, как огарок. Три буквы, короткий звук. Я повторяла его и пыталась увидеть хоть что-то: стену, окно, цвет краски, — но звук отскакивал от пустоты и возвращался пустым, как эхо в колодце.
Дом — это печка. Тёплая. Пол за ней. Одеяло. И руки — большие, грубые, с тёмной полоской грязи в трещинах кожи, — руки, которые клали одеяло, и голос, который говорил... что? «Спи»? «Не бойся»? Или — «к опушке не ходи, на голоса не...»?
Голос рассыпался. Как сухая земля с комка, как пыльца с крыла мотылька. Я помнила, что он был мужской. Что от него пахло чем-то. Табаком? Дымом? Всё подходило, и ничего не подходило. И я отпустила.
Свет сместился. Дорожка на хвое стала длиннее, уходила вглубь, между стволами, мимо бетонных столбов с арматурой, — и в конце её было только ещё больше света, ещё больше тишины.
Я пошла. Не решив идти — просто пошла. Потому что свет был единственным направлением, единственным «куда» в месте, где «откуда» уже не существовало.
Мотыльки летели рядом — стайкой, тремя десятками. Их крылья были разноцветными: синий, белый, рыжий, серебристый, — и шелест был тихим, как шёпот, но я не пыталась понять, что они шепчут. Впереди свет усилился — стал гуще, плотнее. Как молоко в воде: сначала струйка, потом вся вода белая. Лес впереди переставал быть лесом и становился просто светом. Без формы. Без названия.
Был ли кто-то, кто искал меня?
Мысль резанула — не больно, а глубже, где-то там, где есть только «я». Кто-то. Человек. Который каждый вечер стоял во дворе и смотрел на лес. Я знала это телом, как знаешь, что огонь горячий, даже если забыл слово «огонь». Он стоял и смотрел, и потом запирал дверь на верхний засов, и не спал, и слушал тишину. Как слушала вся деревня. Ожидая, что лес придёт.
Но я — здесь. Меня привезли. Не лес забрал — человек привёз. Человек с тихим голосом и тёмной машиной, с багажником, который хлопнул быстро и окончательно. И потом — темнота, и дорога, и лес, и проволока, и крик — его крик — далёкий, обрезанный. Я вспомнила проволоку на его шее. На секунду — чётко: тёмная фигура, дёргающаяся в кустах, блеск металла на горле, кровь под воротником. И шелест тысяч крыльев. И тишина после.
Картинка погасла. Я не стала её удерживать.
Я сделала ещё шаг. И ещё. От каждого шага под ногами было мягко и тепло, и от этого тепла внутри размягчалось что-то — ещё одна стенка, ещё один кусочек того, что было мной. Не больно. Не страшно. Просто — тише. Как засыпаешь, когда мысли ещё шевелятся, но уже не складываются в слова.
Дом. Д-о-м. Звук был. Смысл — нет. Как шелуха от семечки: форма есть, а внутри пусто.
Я разжала руки. Не настоящие — те, внутренние, которыми сжимала огарок. И огарок не упал, не погас. Он просто стал частью тепла вокруг. Растворился, как сахар в кипятке: был кусок — и нет ничего, и вода сладкая, и обратно не вытащишь.
Свет впереди стоял, как утренний туман: белый, плотный, ровный. Стволы по сторонам становились реже, как будто лес расступался, давая пройти, уходя назад, в ту сторону, где ещё были слова, и страх, и проволока, и запрет.
Я вошла в свет.
Он был. Везде. Сверху, снизу, внутри, снаружи, в глазах и под веками, в пальцах и в ступнях. Я шла по свету, как идёшь по воде на мелководье — погружаясь медленно, по щиколотку, по колено, по пояс, — и свет держал, и свет нёс, и свет не спрашивал ни имени, ни направления, потому что ни того, ни другого больше не было.
Земля под ногами сменилась — мох, потом что-то гладкое, потом ничего. Ступни перестали чувствовать, и руки перестали чувствовать, и дыхание стало частью света, и тело стало частью света, и это было не больно и не хорошо, не страшно и не спокойно: это было никак, и «никак» было всем, что осталось.
Если кто-то когда-нибудь будет стоять на краю огорода и смотреть в сторону леса, он не увидит ничего. Ни тропы. Ни следа. Лес будет стоять, как стоял: сомкнутый, молчаливый, неправильный.
А где-то в глубине, за коридорами из стволов, за руинами и мхом, за оградой с шипами, — будет свет. И в этом свете — тишина. И в этой тишине — то, что когда-то было мной.
Может быть — сохранённым. Может быть — потерянным. Может быть, это одно и то же.
Просто — так вышло.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
