Честные сказки
ЗАЛОГ
I
Осень пришла в Грейвс с дождями, и столица, летом душная и жучиная, отмылась до сносного состояния. Мастер морильного дела Мартен Скипидарус — потёртый кафтан, короб с флаконами, пятна реактивов на манжетах — снимал угол в ремесленной слободе за рекой, платил вперёд, вёл себя тише воды и был со всех сторон человеком объяснимым.
По вечерам, при свече, человек объяснимый занимался вещами необъяснимыми: он составлял список.
Список был короткий, в восемь строк, и стоил дороже всего, что Вердан нажил за двадцать лет дороги. Восемь мест великого королевства, где могла сохраниться память о временах трёхсотлетней давности: два монастырских архива, университетское книгохранилище в Долене, капитулярная библиотека храма Семи, частное собрание одного угасшего графского рода, отданное по завещанию городу... Он выстраивал их, как выстраивают осаду: от простого к невозможному. Письмо магистра Умбольта — верительная грамота на бланке Книжного дома, с печатью и гекзаметрами — открывало травильщику Скипидарусу почти любую дверь: жук-точильщик, благодарение мирозданию, не щадит ни монастырей, ни университетов, а слава мастера, избавившего от древоточца книжное собрание самой столицы, бежала впереди него.
Но у осады был изъян, и Вердан видел его с самого начала.
Травильщика пускают к полкам — травильщика не пускают в ремесло. Мартен Скипидарус не мог взять заказ на руну, не мог купить у аптекаря состав строже перечного, не мог, случись нужда, предъявить страже ничего, кроме склянок. А нужда — Вердан знал это по всей арифметике дороги — случится. Мёртвому Вердану из Боумста требовалось то, что было у живого: медная пластина. Королевская привилегия рунным мастерам, на спокуту, на веки вечные.
Пластины не именные — на них нет ни строчки о владельце. Подделать их, однако, не удавалось никому и никогда: медь старого литья откликается теплом только в руке того, в ком живёт серая вода. Мёртвый металл узнаёт своих — простая и совершенная защита, потому что своих осталось... Вердан задумался над свечой. Он знал наперечёт: тихий Ансель в марвицкой богадельне. Стая самозванцев с крашеными жестянками. И всё.
Нет, не всё.
Была ещё одна пластина, и он знал, где она лежит. Пять лет знал — и пять лет обходил это знание стороной, как обходят могилу, на которую стыдно смотреть.
Старик Хальрад. Урождённый Хальрад фон Брок, барон Эскгаузен, — да, среди рунных мастеров случались и такие курьёзы: третий сын захудалого северного рода, отданный в школу Ольтрикс, потому что поместье не делилось на троих. Школа Ольтрикс — Вердан слышал о ней от Родкри с той сдержанной завистью, с какой один цех говорит о другом: малоизвестная, неласковая, северная, славная поистине монументальными защитными рунами и резким, рубленым штрихом. Поговаривали, её основатель был северным ярлом и водил знакомство с духами льда — отсюда, мол, и грубость линии: тонкому подрезу на морозе не выжить. Хальрад резал обереги, которые стояли по сто лет, и был, по всем рассказам, мастером милостью божьей — пока в пожаре, обычном городском пожаре, без всякой некромантии, не сгорел заживо его пятилетний сын. Обереги стояли на доме. Все до единого. От молнии, от вора, от лихого гостя, от мора. От опрокинутой свечи и мокрой пеньки старик Хальрад свой дом не оберёг — кто ж ставит руну от собственной прислуги, уснувшей с лучиной.
Дальше было двадцать лет того, что люди зовут пьянством, а Вердан, повидавший это вблизи, звал иначе: человек глушил трансы. Каждая запитка тащила Хальрада туда, в горящую детскую, — и он нашёл единственный известный способ не питать руны: не просыхать. Мастер, который не может работать, — это уже не мастер; это долгая, старательная, растянутая на два десятилетия смерть, и цирроз в конце был просто писарской отметкой о завершении.
Пять лет назад, в Марвице, в дрянном трактире, они пили вместе — Вердан слушал, Хальрад говорил. Тогда-то, в самой глухой час ночи, старик и рассказал, посмеиваясь страшным смехом совсем трезвого человека:
— А бирку свою я заложил, глефортский. Представь. В столице, ростовщику — Сальм его зовут, Кварис Сальм, на Монетной. Пришёл, положил на прилавок и говорю: сколько дашь за королевскую совесть? А он, шельма, глазом не моргнул: два гроша, говорит, медь как медь. Я взял два гроша и пропил их тут же, за углом... — Хальрад повертел стакан. — Выкупить хотел потом. Сто раз хотел. Цена-то — грош. А я не смог. Стоял перед лавкой — и не смог войти. Знаешь почему, серый? Потому что выкупить её — значит снова быть мастером. А быть мастером — значит питать. А питать — значит... — он не договорил, допил и договаривать не стал никогда.
Через год его не стало. Помер тихо, в марвицкой богадельне, на соседней койке с Анселем, который день и ночь чертит пальцем на стене одну и ту же руну, — школа Ольтрикс кончилась в казённой постели, под казённым одеялом, и Вердан узнал об этом с опозданием в полгода, на дороге, между двумя заказами.
Он задул свечу.
Наутро мастер Скипидарус, оставив короб дома, отправился на Монетную улицу.
II
Лавка Квариса Сальма занимала первый этаж узкого дома, зажатого между менялой и нотариусом, — правильное соседство, все трое кормились с одного и того же человеческого горя. Над дверью висели три медных шара, за дверью пахло воском, пылью и деньгами, а за прилавком, среди полок с чужими судьбами — посуда, оружие, инструменты, венчальные венцы, — сидел сам хозяин.
Сальм был стар, сух и опрятен, с лицом настолько незапоминающимся, что это само по себе запоминалось, и с глазами, которые сделали Вердану полную опись раньше, чем закрылась дверь: сапоги — столько-то, кафтан — столько-то, а вот руки у гостя интересные, руки дороже кафтана.
Вердан начал по заготовленному: он-де старьёвщик из Долена, скупает по столице курьёзный товар, медные значки, цеховые жетоны, всякую отслужившую мелочь — не завалялось ли у почтенного чего по этой части?
Почтенный слушал, кивал, поддакивал — и через две минуты Вердан понял, что номер не пляшет. Сальм не возражал и не сомневался вслух; он просто задал три вопроса — у кого в Долене гость стоит на подворье, почём нынче тамошний перекупщик берёт цеховую медь и как здоровье старого Викара, державшего этот промысел, — и все три были капканами: подворья такого не было, цену Вердан назвал наугад, а Викар, судя по тому, как ласково потеплели глаза ростовщика, либо не существовал, либо десять лет как помер. Двадцать лет дороги учат, среди прочего, вовремя признавать, что перед тобой мастер своего цеха — и что его цех, как и твой, не любит, когда ему врут любители.
— Хорошо, — сказал Вердан, обрывая собственную легенду на полуслове. — Попробуем иначе, почтенный. Правдой.
— Ну наконец-то, — сказал Сальм без всякого злорадства, деловито, как говорят «следующий». — Правда в этой лавке принимается по хорошему курсу. Слушаю.
— Пять лет назад человек по имени Хальрад заложил тебе медную пластину. Королевскую привилегию рунных мастеров. Он умер и не выкупил. Я пришёл её выкупить.
Сальм не спросил «какую пластину». Он вообще ничего не спросил — он смотрел на Вердана, и в незапоминающемся лице шла быстрая, невидимая работа больших счётов.
— Занятно, — сказал он наконец. — Пять лет лежит. Приходили за это время трое: два дурака, желавших купить «колдовскую бляху», и один умник из канцелярии, интересовавшийся, не всплывало ли. Всем троим я сказал, что вещь продана. А тебе не скажу. Тебе я скажу: а зачем она старьёвщику из Долена?
— Я не старьёвщик. Я рунный мастер.
— Мастера, — сказал Сальм ровно, — повывелись.
— Мне это говорят на каждой заставе. — Вердан протянул руку через прилавок ладонью вверх. — Проверь. Ты же знаешь как. Хальрад наверняка показывал, когда закладывал, — ты не из тех, кто берёт в залог медь, не проверив, что она умеет.
Сальм помедлил — не колеблясь, а взвешивая, — потом нагнулся, отпер под прилавком окованный ларчик и достал её.
Пластина Хальрада была чуть темнее верданова покойной: северное литьё, и по канту, там, где глефортская школа пустила бы плетёнку, шёл ольтриксовский орнамент — рубленый, резкий, без единой кривой линии, как след топора по льду. Пять лет в ларчике, под чужим прилавком, среди чужих судеб. Цена — грош.
Сальм положил её Вердану на ладонь.
Медь отозвалась сразу — знакомым, живым, тёплым толчком, от которого у Вердана свело горло: последний раз он чувствовал это тепло от собственной пластины, в ночь, когда оставил её на мертвеце. Пластина грелась в его руке, как греется озябшая птица, и Сальм смотрел на это без удивления, зато с новым, глубоким, почти нежным интересом — так ростовщики смотрят на вещь, которая внезапно выросла в цене.
— Стало быть, не повывелись, — сказал он. — Стало быть, правда. А скажи-ка мне, мастер: своя-то где? Вашему брату её корона даёт, не мне тебе рассказывать. Потерял?
— Проиграл, — сказал Вердан. — В кости.
Это была ложь. Первая прямая, круглая, беспримесная ложь за очень долгое время — мастера не лгут, мастера выбирают правду, но у мёртвых мастеров свои правила, — и Вердан произнёс её ровно, глядя в незапоминающиеся глаза, и увидел, что Сальм не поверил ни единому звуку. И что Сальма это устраивает: ростовщик сделал лёгкое движение бровями, означавшее «принято к учёту», и убрал недоверие туда же, куда убирал всё, — под прилавок, до времени.
— В кости, — повторил он. — Бывает. Азарт, мастер, сгубил людей поболе, чем чума... Что ж. Вещица копеечная, спору нет, — он забрал пластину с верданова ладони мягко, но быстро, — да только вашему брату очень нужная. А цену, как известно, делает не вещь. Цену делает нужда. Поэтому денег я с тебя не возьму.
— Сколько? — спросил Вердан, пропустив «не возьму» мимо ушей: он знал эту песню.
— Нисколько, — сказал Сальм. — Я возьму работу.
III
История, изложенная ростовщиком, была проста, как долговая расписка, и, как долговая расписка, имела вторую сторону, о которой рассказчик умолчал.
Три года назад некий купец — Оддо Гразель, торговый дом на Соборной стороне, склады у речных причалов, человек весомый — занял у Сальма пятьсот золотых марок. Под честное слово и оборотный товар, как заведено между уважаемыми людьми. Срок вышел два с половиной года назад. Долг не вернулся. Гразель не отпирался, не прятался, не оспаривал — он просто не платил, с той спокойной, ленивой, издевательской неторопливостью, с какой не платят люди, уверенные в своей неуязвимости: то навигация, то ревизия, то заминка с северным караваном. Сальм прошёл всё положенное: письма, нотариус, магистратский суд — где у Гразеля, разумеется, нашлись друзья и отсрочки. Тогда, признался ростовщик буднично, он обратился к теневой братии — есть в столице люди, решающие такие вопросы за долю.
— И братия мне отказала, — сказал Сальм. — Вежливо. Впервые за тридцать лет. Сказали: в ваши мышиные разборки не полезем, оба вы люди уважаемые, оба платите исправно, а Гразель братьям нужен — он возит. Что возит и куда — мне знать не положено, да я и не любопытен. Контрабанда, надо думать. Итог: купец сидит на моих пятистах марках, как на перине, суд куплен, братия его бережёт, а я, старый человек, хожу мимо его складов и считаю убытки. Обидно, мастер. В моём возрасте обиды вредны — от них бывает бессонница.
— Я не вышибала, — сказал Вердан. — Если работа про сломать купцу навигацию — это не по прейскуранту. Не мой цех.
— Верно, — согласился Сальм с готовностью человека, который именно этого ответа и ждал. — Не твой. Вышибалу я бы нашёл за два гроша, да что толку. Нет, мастер, работа как раз по твоему цеху, и слушай, откуда я это знаю. У Гразеля есть страсть — единственная, всё прочее у него расчёт. Он собирает старинные вещицы. Юг, древности, диковины — на это он тратит столько, что мои пятьсот марок ему точно копейки, и вот это, к слову, обиднее всего. Так вот: с год назад к нему попала шкатулка. Дальний юг, работы Услинского Султаната, вещь, по слухам, непростая — а по достоверным сведениям, — Сальм позволил себе тонкую улыбку, из которой следовало, что сведения куплены у купцовой же прислуги, — непростая настолько, что открыть её почтенный Гразель не может. Год бьётся. Мастеров водил — учёного человека из университета, механикуса, потом какого-то южного проходимца... с проходимцем, говорят, вышло нехорошо, замяли. Шкатулка стоит у него в кабинете, и он на неё, говорят, уже смотреть не может — а продать жаба душит.
Сальм подался вперёд, и голос его стал сух и точен, как условия на обороте расписки:
— Уговор такой, мастер. Ты идёшь к Гразелю — как хочешь, хоть с улицы, хоть по рекомендации, это твоё ремесло — и открываешь ему шкатулку. Платой за открытие назначаешь мой долг: пятьсот золотых марок, которые он приносит мне. Сам. В эту лавку. При свидетелях. — На последних словах в незапоминающихся глазах коротко блеснуло что-то очень запоминающееся. — Сделаешь — пластина твоя, выкуп прощаю, и полсотни золотых сверху от меня лично. За труды.
Вердан смотрел на ростовщика и считал. Считалось плохо. В истории было всё, что он любил: честная задача по ремеслу, ясный прейскурант, — и всё, чего он не любил: слишком гладко, слишком удобно, и человек напротив, который знал о шкатулке подозрительно много и хотел не столько денег, сколько чего-то ещё — унижения купца? торжества? Вердан не видел дна, а работать над чужим дном он не любил.
Но на другой чаше лежала медная пластина с рубленым кантом, которая грелась в его руке, как озябшая птица.
— По рукам, — сказал он. — Одно условие: если шкатулка окажется из тех вещей, которые лучше не открывать, — решаю я. Ремесло моё, ответ мой.
— Мастер, — Сальм развёл сухими ладонями, — да хоть утопи её. Мне нужен долг, а не шкатулка.
Это, как выяснилось позже, была единственная чистая правда за весь разговор.
IV
К купцу Гразелю мастер попал на третий день — через управляющего, которому было доложено, что столичный знаток южных древностей, состоящий при Книжном доме (письмо Умбольта сработало и тут: «при Книжном доме» звучало солидно и не проверялось), готов взглянуть на предмет, о котором в известных кругах ходят разговоры.
Дом Гразеля на Соборной стороне был богат тем тяжёлым, устоявшимся богатством, которое уже не хвастается: дубовые панели, южные ковры, серебро без позолоты. И дом был болен. Вердан почувствовал это с порога — не ремеслом: простым человеческим чутьём на дома, где давно и безнадёжно болеют. Полутьма среди дня. Войлок под дверями. Прислуга, ходящая на цыпочках не из страха — из привычки. Запах лекарств, въевшийся в ковры, — горький, аптечный, с гнильцой болотных трав, которыми пользуют, когда честные средства кончились. И тишина — та особая, натянутая, прислушивающаяся тишина, в которой весь дом день и ночь слушает одну дверь на втором этаже.
Сам Гразель оказался человеком лет сорока пяти, крупным, с сильным, когда-то весёлым лицом, из которого последние годы выпили весёлость, оставив мешки под глазами и жёсткие складки у рта. Гостя он встретил стоя, руки за спину, и смотрел с открытой, утомлённой враждебностью человека, к которому ходят шарлатаны.
— Знаток древностей, — сказал он вместо приветствия. — Четвёртый за год. Учёный магистр взял двадцать марок за то, что прочёл мне лекцию о южной торговле. Механикус сломал о неё три инструмента и взял десять за сломанные инструменты. О третьем говорить не будем. Что возьмёте вы, почтенный, — за то, что у вас тоже не выйдет?
— Ничего, — сказал Вердан. — Если не выйдет — ничего. Если выйдет — поговорим о цене после. Покажите вещь.
Шкатулку принесли в кабинет — нёс её сам Гразель, на вытянутых руках, и по тому, как он её нёс, Вердан понял ещё до осмотра: купец её боится. Ненавидит, не может расстаться — и боится.
Она была размером с хлебный каравай, из тёмного, почти чёрного южного дерева, окованная по рёбрам тусклым металлом, который не был ни серебром, ни оловом, и вся — крышка, стенки, дно — покрыта резьбой: плетёное письмо юга, текучее, петлистое, красивое до головной боли. Ни замка, ни петель, ни шва — крышка сидела так, словно шкатулку вырастили целой.
— Услинская работа, — сказал Гразель за его плечом, не удержавшись: коллекционер в нём был живуч. — Взял у морского перекупщика год назад, с распродажи конфиската. Внутри что-то есть — если качнуть, слышно... не стук даже. Шорох.
Вердан не слушал. Вердан читал.
Он повёл ладонью над крышкой — не касаясь, — и старые шрамы на пальцах заныли знакомо и незнакомо разом: сила в шкатулке была не северного письма, но серая вода на то и серая, что берегов не выбирает. Плетёное письмо юга поддавалось медленно, как чужой почерк, — и всё же поддавалось: юг писал не руны-инструменты, юг писал договоры. Вся резьба, вся эта текучая красота была одним длинным контрактом, свёрнутым в кольцо, и в середине контракта, под крышкой, в темноте размером с хлебный каравай, спало то, с кем этот контракт был заключён.
Жилец.
Вердан убрал руку и очень ровно сказал:
— Господин Гразель. Уведите из дома прислугу. Разговор у нас будет длинный, и он не для чужих ушей — а стены здесь, полагаю, слушают лучше, чем вам докладывают.
V
— Это не шкатулка, — сказал Вердан, когда двери закрылись и в кабинете остались двое и вещь на столе. — Точнее, шкатулка — последняя из её частей. Это узилище по контракту. Южная работа старого толка: печатники Султаната не запирали вещи — они нанимали сторожей. Внутри дух. Служебный, вшитый, связанный договором, который написан вот здесь, — он повёл пальцем вдоль плетёного канта, — по всей крышке и стенкам, с условиями, неустойками и оговорками. Я прочёл примерно две трети. Мне хватило.
Гразель сел. Взял со стола графин, налил, не предложил, выпил.
— Третий... знаток, — сказал он глухо, — южный человек, говорил похожее. Про джинна говорил. Я не поверил. Он предложил вскрыть силой, какими-то курениями и железом, запросил сто марок... — купец посмотрел на свои руки. — Его вынесли из этого кабинета вперёд ногами, почтенный. Сердце, сказал лекарь. Здоровое сердце тридцати лет. Мы замяли — кому нужен шум. С тех пор она стоит здесь, я запретил её трогать, и я... — он хотел сказать «боюсь», не сказал, и Вердан зачёл ему это. — Что в договоре?
— Служба исполнения, — сказал Вердан. — Дух обязан открывшему двумя услугами — южные писцы называют это красиво: «два желания, высказанных при открытой крышке». Любых, в пределах силы жильца, а сила там, судя по плотности письма, немалая. Это лицевая сторона. Теперь оборотная, и слушайте внимательно, потому что ваш южный гость умер именно от неё. Плата. За две услуги дух берёт одну цену, и цена прописана без двусмысленностей: жизнь. Жизнь самого вопрошающего — либо, по выбору платящего, жизнь его ближнего. Родного. Любимого. Того, чья смерть будет вопрошающему дороже собственной, — там прямо так и написано, у южных нотариусов был вкус к формулировкам. Ваш знаток, полагаю, вскрыл первый слой письма, увидел «два желания», не дочитал до тарифа и полез ломать печать. Печать взыскала неустойку. За попытку взлома по контракту положено... впрочем, неважно. Здоровое сердце, тридцать лет.
Гразель молчал. Лицо у него было серое.
— И последнее, — сказал Вердан. — В контракте есть оговорка. Одна. Южане были игроки — вся их торговля стояла на азарте, и в каждый большой договор они вписывали статью об оспаривании. Плату можно оспорить. Способ один: игра в кости с самим жильцом. Три броска, честные кости, без волшбы — за этим печать следит сама, и следит, поверьте, лучше любого магистратского пристава. Выиграл — услуги твои, плата прощена. Проиграл... — Вердан пожал плечами. — Проиграл — плата взимается немедленно, и оспорить её больше нельзя. Никому. Никогда.
Он ждал, что купец спросит про шансы, про кости, про то, нельзя ли как-нибудь ещё. Купец спросил другое. Купец поднял на него серое лицо и спросил тихо:
— Любую услугу?
И вот тут, по одному этому вопросу, по голосу, которым он был задан, Вердан понял про этот дом всё, что ему недоговорили, — и понял, что дальше разговор пойдёт не о шкатулке.
— У вас наверху болеет ребёнок, — сказал он. — Расскажите.
VI
Её звали Виена, и ей было девять лет, из которых последние три она умирала.
Гразель рассказывал стоя у окна, спиной, и голос у него был выскобленный, бухгалтерский — так рассказывают то, что пересказывали лекарям сто раз: началось три года назад, весной, разом, без предвестий. Девочка перестала расти. Начались боли — суставные, глубинные, ночные, от которых она кричала первый год, а потом перестала кричать, что было хуже. И кожа: на любом солнце, даже осеннем, даже сквозь стекло, тело её наливалось алым, как ошпаренное, — лекари назвали это алой болезнью, потому что надо же как-то называть то, чего не понимаешь. Её лечили столичные светила, храмовые братья читали очищения, южный лекарь пользовал болотными травами — по нулям. Девочка жила в комнате с войлоком на окнах, в вечных сумерках, не росла, терпела и тихо, вежливо, по-взрослому угасала.
— Три года, — сказал Вердан. — А долг ростовщику Сальму вы не платите... два с половиной.
Гразель обернулся. Медленно.
— А ты, стало быть, от него, — сказал он без вопроса, и в голосе не было ни удивления, ни гнева — одна свинцовая усталость. — Ну разумеется. Кто ещё знает про шкатулку... Да, почтенный. Да. Я не плачу Кварису Сальму, хотя его пятьсот марок для меня — недельный оборот. Я не заплачу ему, пока жив, и знаешь почему? Посчитай сам, ты, я вижу, умеешь. Три года назад я увёл у него клиента — большого, жирного, годами прикормленного: речные верфи кредитовались у Сальма со времён его отца, а я предложил им долю вместо процента, и они ушли ко мне. По-волчьи? По-волчьи. Но это торговля, здесь все волки, и Сальм сам увёл на своём веку столько... — Гразель махнул рукой. — Через месяц слегла Виена. День в день, почтенный, — через месяц после того, как верфи подписали со мной. Совпадение? Я тоже год говорил себе: совпадение. А потом ко мне пришёл человечек — из тех, что носят чужие слова за мелкую монету, — и передал: почтенный Кварис интересуется, не сохнет ли что-нибудь в вашем доме, господин Гразель. Не вянет ли. Дословно, почтенный. Не вянет ли. — Купца передёрнуло. — Доказательств у меня нет. Суду такое не предъявишь, братьям тоже — смеются: старик Сальм и мухи не обидит, старик Сальм даёт в долг сиротам. А я знаю. И он знает, что я знаю. И его пятьсот марок будут лежать у меня мёртвым грузом, пока... — он осёкся и закончил тише: — Это единственное место, где я могу до него дотянуться. До кошелька. Смешно, да? Он до моей дочери, а я — до его кошелька.
В кабинете стало очень тихо. Шкатулка стояла на столе, тёмная, петлистая, терпеливая, и ждала, как умеют ждать только вещи с контрактом.
— Мне нужно взглянуть на девочку, — сказал Вердан. — Не как знатоку древностей. Как тому, кто я есть. Вы уже поняли, кто я, — вы не дурак, а я второй час читаю вам южные контракты с листа.
— Мастера повывелись, — сказал Гразель механически.
— Мне это говорят на каждой заставе, — сказал Вердан и поднялся. — Ведите.
В сумеречной комнате с войлоком на окнах, над спящей девочкой — маленькой, не по возрасту маленькой, с прозрачным личиком и тёмными полукружьями век, — он начертил в воздухе малый различающий знак и запитал ясеневую Соль-Айген, скупо, на самом дне дыхания.
...трактир в Марвице, пять лет назад, самый глухой час ночи; Хальрад держит стакан двумя руками, как держат озябшую птицу, и говорит со страшным смешком совсем трезвого человека: «Знаешь, что я тебе скажу про горе, глефортский. Горе не тонет. Я проверял двадцать лет — не тонет, зар-раза. Плавает...»
Он вынырнул. Руна показала всё за один вдох, чётко, как показывает всегда, когда спрашивают не для себя: метка была. Настоящая. Не хворь, не сглаз, не дурная кровь — наведённое, купленное, ставленное чужой наёмной рукой наслание увядания; работа не котроновской страшной канцелярии — обычная, подлая, рыночная, тёмного отуна-ремесленника средней руки, каких по столичным задворкам всегда промышляет пяток, но в силу давности такая чтоВердан бы не взялся снять- погубит девчонку. Рука была наёмная. А вот умысел... умысел руна читала, как собака читает след: холодный, рассудочный, без ненависти даже — деловой. Умысел, от которого пахло воском, пылью и деньгами.
Смешно, подумал Вердан без тени улыбки, стоя над спящим ребёнком в вечных сумерках. Год назад, в Фильксбурге, он вошёл в дом бургомистра искать наслание — и нашёл вместо него людскую подлость. Теперь он вошёл в дом искать людскую подлость — и нашёл наслание. Настоящее. Круг замкнулся, и в замкнутом круге, как всегда, стоял ребёнок.
— Ну что ж, почтенный Гразель, — сказал он, спускаясь в кабинет, где купец ждал, не садясь. — Сделка меняется. Открывать шкатулку будем. Сегодня. Сейчас. Первое желание — ваше, и мы оба знаем какое. Играть с жильцом буду я.
— Плата... — начал Гразель севшим голосом. — Если проигрыш — плата с вопрошающего. С меня. Или с... — он не смог произнести.
— Плата, — сказал Вердан, — по оговорке, может быть оспорена заступником вопрошающего. Статья двенадцатая, если считать по кольцу от замка. Южные нотариусы, господин Гразель, предусматривали всё — на то они и нотариусы. Заступником пойду я, по найму. Прейскурант: два гроша. — Он выложил на стол свою потёртую костяную пару, посмотрел на неё и убрал обратно. — Кости, полагаю, у жильца свои.
VII
Шкатулка открылась без ключа и без усилия — контракту не нужны замки, контракту нужно согласие. Вердан прочёл вслух формулу открытия — плетёное письмо ложилось на язык неохотно, как чужая присяга, — назвал вопрошающим Оддо Гразеля, себя заступником по найму, и на словах «в чём стороны сошлись» крышка поднялась сама. Беззвучно. Как выдох.
Из темноты размером с хлебный каравай встал дым — тёмный, плотный, с медленными искрами внутри, — поднялся до потолка, свернулся, уплотнился и стал фигурой: высокой, узкой, в текучем одеянии того же плетёного письма, что и резьба. Лицо у жильца было старое — не морщинами: старое, как бывает старой бронза, — красивое, южное, с прикрытыми глазами, и всё в нём, от наклона головы до сложенных рукавов, выражало одно, доведённое веками до совершенства чувство.
Смертельную, бездонную, вежливую усталость.
— Вопрошающий, — произнёс дух, не открывая глаз. Голос был как тёплый песок, ссыпающийся в бронзовый сосуд. — Заступник. Печать свидетельствует: открытие правомочно. Оглашаю по форме: две услуги в пределах силы. Плата — по прейскуранту договора. Заступник заявлен — следовательно, будут кости. — Он открыл глаза, тёмные и глубокие, как колодцы, и посмотрел на Вердана в упор. — Северный грамотей. Дочитал до двенадцатой статьи. Похвально. За триста лет — второй.
— А первый? — не удержался Вердан.
— Первый дочитал, — сказал дух, — и не решился. Умные редко решаются, храбрые редко дочитывают. — Он повёл рукавом, и на столе, поверх купеческих бумаг, из ниоткуда легла доска тёмного дерева и пара костей. Кости были жёлтые, старые, кажется — Вердан присмотрелся и предпочёл не присматриваться — из чьих-то фаланг. — Условия статьи оглашаю: три броска, старшая сумма, честные кости. Честность блюдёт печать; попытка волшбы с любой стороны засчитывается как проигрыш этой стороны. Ставка вопрошающего — назначенная плата. Ставка жильца — прощение платы. Заступник, подтверждаешь ли полномочия?
— Подтверждаю, — сказал Вердан. — Плачу собой, если что.
— Все вы платите собой, — сказал дух с неожиданной, очень старой тоской. — Даже когда думаете, что платите золотом... Бросай, северянин. Гость бросает первым.
Играли молча. Гразель стоял у стены, вжав кулаки в бока, белый, как войлок на окнах его дома. Кости стучали по тёмной доске сухо, костяно, честно — Вердан чувствовал печать над доской, как чувствуют жар от печи: она висела в воздухе невидимым приставом и взвешивала каждый бросок.
Первый бросок Вердан взял — девять против семи.
Второй проиграл — пять против одиннадцати, и дух собрал кости с доски своим текучим жестом, не выразив ничего, а Гразель у стены издал короткий звук, как от удара под дых.
Перед третьим броском Вердан подержал кости в ладони чуть дольше положенного. Не для волшбы — печать бы взыскала, да он и не собирался. Он смотрел на духа. Двадцать лет ремесла учат читать не только вязь; они учат читать игроков, и то, что он прочёл в старом бронзовом лице напротив, было странно: дух играл блестяще, точно, безошибочно — и абсолютно без желания выиграть. Так играют не противники. Так играет вышколенный слуга, которому по должности положено обыгрывать гостей, и который триста лет мечтает об одном: чтобы хоть один гость наконец выиграл у него и унёс из его вечности хоть что-нибудь.
Вердан бросил. Одиннадцать.
Дух собрал кости, встряхнул — рукав его на мгновение замер, на четверть удара сердца, на волос, — и выбросил десять.
— Печать свидетельствует, — произнёс он ровно, и было ли в этой ровности облегчение, не взялся бы сказать даже Вердан. — Заступник выиграл. Плата прощена. Услуги — по слову вопрошающего. — Тёмные колодцы глаз обратились к купцу. — Говори первое желание, хозяин дома. При открытой крышке, ясными словами, без «если» и «чтобы» — печать не любит условных наклонений.
Оддо Гразель оторвался от стены. Сделал два шага. Ясными словами — голос сломался только раз, на имени — он попросил здоровья для своей дочери Виены: полного, чистого, без метки, без боли, без алой пелены, отныне и на весь её век.
Дух наклонил голову — и на один вдох в кабинете стало нечем дышать: воздух уплотнился, качнулся, пошёл тёплой волной вверх, сквозь потолок, туда, где за войлоком и сумерками спала маленькая девочка, — и Вердан, стоявший ближе всех к силе, почувствовал ремесленным нутром, как где-то наверху тихо, чисто, без треска, словно нитку из шва, вытянуло из детского тела трёхлетнее наслание — вытянуло, свернуло и стёрло в ничто.
Сверху, через два этажа, донёсся голос. Детский, заспанный, громкий — впервые за три года громкий:
— Папа?.. А почему так тепло?
Что было с купцом Гразелем в следующие минуты, Вердан рассказывать бы не стал никому и никогда: есть вещи, на которые чужому смотреть нельзя даже по прейскуранту. Он стоял у окна, спиной к комнате, и смотрел на осеннюю Соборную сторону, пока за его спиной большой, тяжёлый, страшный в делах человек плакал, уткнувшись в волосы девочки, которую снесли вниз, закутав в одеяло, и которая вертела головой, жмурилась на свечи и требовала объяснить, почему все такие смешные.
Дух ждал у стола, сложив рукава, с лицом старой бронзы. Вечная вежливая усталость в этом лице никуда не делась — но смотрел он теперь только на Вердана, и смотрел так, как смотрят на дверь.
VIII
— Второе желание, — сказал Гразель, когда девочку, торжественно накормленную среди ночи мёдом, унесли досыпать, а сам он отпил из графина прямо через горло и стал снова похож на купца. — Второе — твоё, мастер. Не спорь. Ты играл на свою шкуру за мою кровь — какой счёт ни возьми, желание твоё. Проси у него что хочешь. Для себя.
Вердан посмотрел на духа. Дух смотрел на Вердана. В тёмных колодцах не отражалось ничего, кроме свечей, но где-то на самом их дне, глубже вежливости, глубже усталости, тлело то, что Вердан заметил ещё на третьем броске.
— Хорошо, — сказал Вердан. — Тогда сперва вопрос. Жилец — как твоё имя?
— Имя, — сказал дух после паузы, и тёплый песок в его голосе ссыпался медленнее обычного. — Имя моё проиграл в кости мой первый хозяин. Триста двадцать лет назад. Вместе со мной. С тех пор я — статья договора, северянин. У статей не бывает имён, у статей бывают номера.
— Так я и думал. — Вердан сел к столу, на игровое место, и положил ладонь на тёмную доску. — Тогда слушай моё желание, статья. Я желаю сыграть ещё одну партию. Те же три броска, та же честная печать. Моя ставка — моё желание, целиком, как есть, нераспечатанное. Твоя ставка... — он выдержал паузу и договорил ровно: — Ты сам. Контракт, печать, шкатулка и служба — всё, чем ты повязан. На кону твоя свобода, жилец.
Стало очень тихо. Гразель у графина замер, не донеся руку. Искры в дымном подоле духа остановились — все разом, как останавливается снег на картине.
— Статья шестнадцатая, — произнёс дух почти беззвучно. — «Всё, чем владеет жилец, включая обязательства самого жильца, может быть поставлено им в игру по вызову правомочной стороны»... Триста двадцать лет, северянин. Триста двадцать лет никто не дочитывал до шестнадцатой.
— Умные не решаются, храбрые не дочитывают, — сказал Вердан. — Бросай. Теперь ты гость.
Они сыграли.
Об этой партии Вердан потом вспоминал с двойственным чувством — как о самой лёгкой и самой тяжёлой игре своей жизни. Дух играл безупречно: рукав тёк, кости ложились честно, печать висела над доской неподкупным приставом — и дух проигрывал. Бросок за броском, с ювелирной, вышколенной, трёхсотлетней точностью — на очко, на два, ни разу не позволив проигрышу выглядеть нарочным, потому что нарочный проигрыш печать вменила бы ему в волшбу. Он проигрывал так, как когда-то поддавался Вердану один старый эльф над недоигранной партией у Серебряного брода: мастерски, любовно, всей душой. Единственная роскошь, которую может позволить себе очень старое существо, — проиграть тому, кому хочется проиграть.
На третьем броске всё кончилось. Печать свидетельствовала. Плетёное письмо на шкатулке дрогнуло, поплыло — Вердан видел, как петли контракта развязываются одна за другой, по кольцу, от замка, как распускают вязание, — и тёмное дерево, лишившись того, что держало его целым триста лет, тихо, устало треснуло по всем рёбрам сразу.
Дух стоял посреди кабинета. Дым его больше не был привязан к шкатулке ничем.
— Свободен, — сказал он, пробуя слово, как пробуют воду. — Надо же. Оно короче, чем я помнил... — Тёмные колодцы обратились к Вердану, и впервые за весь вечер в старом бронзовом лице проступило что-то, не предусмотренное никаким контрактом. — Ты понимаешь, северянин, что ты сейчас проиграл? Твоё желание сгорело в ставке. Целое желание — в пределах моей силы, а сила моя, поверь статье, немалая. Ты мог просить золота на три жизни. Здоровья на пять. Ты мог просить то, что ищешь, — а ты ищешь, я вижу, у ищущих особенные глаза... И всё это ты поставил на кон ради чужой свободы. Зачем?
— По прейскуранту, — сказал Вердан. — Ты придержал рукав на третьем броске первой партии, жилец. На волос. Я приметил. Ты триста лет обыгрывал людей, которым нельзя было проигрывать, — а тут не удержался, пожелал ребёнку... Такие долги я плачу. У нас, серых, это цеховое.
Дух молчал долго — по меркам духов, вероятно, мгновение.
— Тогда прими и ты, — сказал он наконец, — не по контракту. Контрактов больше нет, и слава пескам. По доброй воле, от свободного — одно желание, северянин. Малое. Не обессудь: я теперь небогат — всё моё имущество только что треснуло по рёбрам. Малое, но исполню где угодно и когда угодно: скажешь слово — услышу. Я, видишь ли, отныне нигде. И, стало быть, везде.
— Приберегу, — сказал Вердан. — Малые желания — самые дорогие, если тратить их вовремя.
— Разумно, — согласился дух, и тёплый песок его голоса уже мешался с рассветным сквозняком из окна. — Прощай, заступник. Совет на дорогу, бесплатный, — у нас, у статей, это... цеховое: когда будешь тратить, не трать на месть. Месть — единственная вещь на свете, которая дорожает после покупки.
— Учту наполовину, — честно сказал Вердан.
Дым качнулся, истончился, взял из треснувшей шкатулки жёлтые кости — «а вот это моё, первого хозяина, на память» — и ушёл в оконную щель, на юг, домой, оставив после себя запах горячего песка и пустую, мёртвую, распавшуюся на дощечки деревянную оболочку, которую Гразель, подумав, велел не выбрасывать: коллекционер в нём был бессмертен.
Расчёт был утром. Купец отсчитал семьсот золотых — пятьсот долга и двести сверх, — и на все возражения ответил единственным доводом, против которого прейскурант был бессилен: «Она сегодня завтракала у окна. Штору отдёрнула сама. Молчи, мастер, и бери».
IX
В лавку на Монетной Вердан вошёл после полудня, и Кварис Сальм поднялся ему навстречу — впервые за всё знакомство поднялся, — потому что новости на Монетной улице ходят быстрее людей: о том, что торговый дом Гразеля с самого утра наводит справки, как надлежит уважаемому человеку публично, при свидетелях, вернуть старый долг, ростовщику уже донесли.
— Мастер, — сказал Сальм, и незапоминающееся лицо его сияло ровным, глубоким, почти нежным светом. — Слухи не врут?
— Слухи не врут. — Вердан выложил на прилавок кошель. Тяжёлый. — Здесь семьсот. Пятьсот — долг Гразеля, сполна и при мне отсчитанный. Двести — сверх. От него.
— Сверх? — Сальм взвесил кошель, и брови его дрогнули. — За что же сверх?
— За то, чтобы между вами не осталось ни нитки, — сказал Вердан ровно. — Ни долга, ни довеска, ни повода. Он платит и закрывает счёт. Весь. Ты берёшь и закрываешь тоже. Так он просил передать — а я передаю точно, у меня ремесло такое.
Что-то в его тоне ростовщику не понравилось — Вердан видел, как в глубине больших невидимых счётов сбилась одна костяшка, — но семьсот золотых весили больше любого тона. Сальм убрал кошель, отпер ларчик и выложил на прилавок медную пластину с рубленым кантом.
— Уговор дороже денег, мастер. Твоя. Выкуп прощён, как условились, и полсотни сверху... — он потянулся к кассе.
— Полсотни оставь себе, — сказал Вердан. — С меня — по прейскуранту. За выкуп заклада положена плата закладчика. Сколько ты дал за неё Хальраду?
Сальм посмотрел на него. Пауза была короткая, в один вдох, но Вердан успел прочесть в ней всё: и что ростовщик помнит, и что помнит прекрасно, и что впервые за много лет ему не хочется называть цену вслух.
— Два гроша, — сказал Кварис Сальм.
Вердан положил на прилавок два гроша. Взял пластину — медь отозвалась тёплым живым толчком, здороваясь, — и спрятал её во внутренний карман, туда, где двадцать лет носил другую.
— Скажи, — спросил он уже без всякого выражения, просто чтобы знать, — старик приходил сюда? После заклада. За эти пять лет.
— Приходил, — сказал Сальм. По лицу его нельзя было прочесть ничего. — Раз в год, об эту пору, осенью. Заходил, стоял вон там, у двери. На неё смотрел — я нарочно выкладывал на прилавок, думал, дозреет... Не дозрел ни разу. Постоит, спросит, не продал ли, — я скажу «лежит», — кивнёт и уйдёт. Странный был человек. Я ему как-то говорю: да забери ты её, барон, в рассрочку отдам, под слово, — а он смотрит на меня и отвечает: нельзя, почтенный. Она, говорит, греется. — Ростовщик пожал сухими плечами. — Пять лет держал под прилавком грелку в грош ценой. Сам не знаю зачем. Сентиментальность в моём деле — статья убытков.
— Спишешь на меня, — сказал Вердан.
Он был уже у двери, когда обернулся — в нарушение всей арифметики дороги, второй раз за год, — и оглядел лавку долгим хозяйским взглядом: полки с чужими судьбами, венчальные венцы, ларчик под прилавком, опрятного старого человека с незапоминающимся лицом, у которого было алиби на всё, кроме одного вопроса, заданного через наёмного человечка: не вянет ли.
— Пыльно у тебя, почтенный, — сказал Вердан. — Пыль, воск, бумага старая... Нехорошо. Я в таких делах понимаю, ремесло смежное: от такой пыли, бывает, заводится чесотка. Вон ты и сейчас чешешься — приметил? За ухом, у ворота... Ты последи за собой. Такая чесотка, если уж пристанет, — её ни лекарь не снимет, ни храмовник не отчитает, ни отун не отведёт. Она, видишь ли, не болезнь и не наслание. Она — по справедливости.
— Не понимаю тебя, мастер, — сказал Кварис Сальм ровно, и рука его, уже поднявшаяся к воротнику, остановилась на полпути.
— И не поймёшь, — согласился Вердан. — В этом вся прелесть.
Он вышел на Монетную, под мелкий осенний дождь, прошёл десять шагов, остановился у водостока и сказал негромко, в сторону юга, одно слово:
— Пора.
Запахло — на кратчайший миг, сквозь дождь и город — горячим песком.
...Вечером, при свече, в углу за рекой, человек объяснимый разложил на столе три вещи: список в восемь строк, монету с кривой руной самоучки и медную пластину с рубленым кантом. Потом достал липовую плашку, резец — и до полуночи, забраковав шесть заготовок из шести, пытался положить простейший оберег ольтриксовским штрихом: рубленым, резким, без единой кривой, как след топора по льду. Рука не слушалась. Рука тридцать лет резала двойной подрез и на каждом окончании воровато сбивалась в глефортскую манеру — как сбивалась когда-то в левую сторону рука одного переученного мальчишки, на чьей компенсированной травме потом выросла целая школа.
— Ничего, мастер Хальрад, — сказал Вердан седьмой заготовке. — Научимся. Ученик из меня, говорят, был сносный.
Пластина лежала на краю стола и грелась — просто так, впрок, как греется у огня озябшая птица, которую наконец пустили в дом.
А далеко на Монетной улице, в узком доме между менялой и нотариусом, опрятный старый человек с незапоминающимся лицом второй час не мог уснуть — и, лёжа в темноте, неистово, до крови, чесал за ухом, у ворота, под лопаткой, — и злился, и мазался аптечным салом, и не понимал.
И не понял никогда.
конец первого рассказа
СТАВКА
I
Из Грейвса на юго-запад, к портовому Долену, уходило два тракта: почтовый, быстрый и скучный, и старый, каторжный — тот, которым испокон гнали на продажу в гребные рабства Архипелага Двенадцати островов осуждённых королевским судом. Мастер Скипидарус выбрал каторжный, и выбрал не из мрачности натуры: к обозу с живым товаром всегда охотно берут попутчиков полезных ремёсел, а полезнее странствующего алхимика на осенней дороге разве что кузнец.
Обоз шёл большой: одиннадцать возов, четыре клетки с каторжанами — три дюжины душ, серых, звенящих, глядящих сквозь прутья тем особым взглядом, от которого вольные люди отворачиваются, — да полтора десятка стражи под началом сержанта Дрейко Вурса. Скипидаруса приняли на четвёртый день пути, после того как он за час свёл оводов с гужевой скотины варевом собственного изготовления — скотина перестала беситься, возчики перестали материться, — и с этого часа алхимик стал в обозе человеком уважаемым. Он смазывал тележные оси составом, от которого те переставали петь на всю округу; варил в котелке над вечерним костром зелья, отгоняющие мух от солонины и комара от людей; а каторжанам — даром, отмахнувшись от сержантского «балуешь ты их, мастер», — раздавал мазь от опрелостей и солнечного жара, потому что человек в клетке на осеннем солнце обгорает хуже, чем в поле, это всякий знает, кто видел, а кто не видел, тому и объяснять незачем.
Варева его, к слову, работали исправно — исправнее, чем положено варевам из придорожных трав. Каждый котелок, прежде чем пойти в дело, ночь стоял у Вердана в изголовье, на берестяном листке с малой гонящей руной, и впитывал запитку, как впитывает всякую волю жидкое. Ремесло смежное, как сказал бы один ростовщик. Ольтриксовским штрихом, кстати, руны на бересте уже почти получались: три недели вечерних упражнений — и рука начала, скрипя тридцатилетней привычкой, укладываться в чужую рубленую манеру. Почти. На окончаниях она всё ещё воровато сбивалась в глефортский двойной подрез, и Вердан резал, браковал и резал снова.
С сержантом Вурсом они сошлись, как сходятся в дороге два тёртых человека разных цехов — на взаимном нелюбопытстве. Вурс был стар для своей лямки, сед, широк и нетороплив; двадцать восемь лет он водил обозы по всем трактам королевства и на мир смотрел с высоты этого стажа спокойно, как смотрят с холма на разлив: воды много, а всё одно стечёт куда положено. По вечерам, у костра, за скипидарусовой настойкой от ломоты в пояснице, сержант ронял свои нехитрые солдатские мудрости, и Вердан слушал их с искренним удовольствием коллекционера.
— Дорога, мастер, она как начальство, — говорил Вурс, глядя в огонь. — Спорить без толку, любить не обязательно, а знать надо назубок... Ты, я гляжу, спрашивать мастак — про броды, про развилки, про то, где какой мост сгнил. Правильно спрашиваешь. Дурак спрашивает, далеко ли до места. Умный спрашивает, что по пути.
— А что по пути, сержант?
— По пути, — Вурс отхлебнул, — как всегда: люди. Все прочее — грязь да вёрсты.
Про Долен сержант рассказал, что город богатый, портовый, шумный, университет — гордость и чирей разом («студенты, мастер, это как саранча, только пьющая»), и что до доленской развилки обозу идти ещё дней шесть. Развилок до того будет три: на Марвиц, на Брейз и на переправу.
— Брейз — дыра, — прибавил Вурс с чувством. — Город при руднике, рудник выработали, остался город. Живёт кулаками да краденым. Туда не сворачивай, мастер, там твои зелья никому не надобны — там если чешется, то не от комара.
Вердан кивнул и запомнил, как запоминал всё, — по ремесленной привычке, впрок, не зная ещё, что из этого пригодится через два дня.
II
На пятом привале, вечером, когда котлы были пусты, а служба расставлена, стража резалась в чуку.
Игра древняя и святая в своей простоте: монета подкидывается, ставки — орёл или решка, банк по кругу. Играли четверо, при фонаре, на перевёрнутом щите; Вердан сидел поодаль, у своего котелка, и смотрел без интереса — ровно до того момента, когда его ремесленное нутро, дремлющее, но не спящее никогда, дёрнуло старые шрамы на пальцах коротким, знакомым, невозможным здесь теплом.
От монеты.
Он присмотрелся — незаметно, поверх котелка, как умеют смотреть люди его дороги. Играли двумя монетами по очереди; тепло шло от одной — тёмной кроны в руках усатого стражника с перебитой бровью, — и монета эта, Вердан просчитал за следующие полчаса, легла орлом девять раз из десяти. Усатый играл грамотно: проигрывал помалу на чужой монете, выигрывал помногу на своей, вовремя жаловался на судьбу — банк тёк к нему ровным ручейком, и трое остальных, по всему, спускали ему жалованье не первый вечер.
Когда игра свернулась и усатый, зевая, отошёл к возам, Вердан догнал его в темноте между костров.
— Служивый. На два слова.
— Чего тебе, мастер? Ломоту заговорить? — усатый был благодушен, как всякий человек при выигрыше.
— Монету покажи. Тёмную. Ту, что орлом падает.
Благодушие смыло разом. Рука стражника дёрнулась — не к монете, к ножу, — и Вердан поднял ладони, пустые, миролюбивые:
— Тихо. Я не доносить. Захотел бы — сказал бы сержанту, а не тебе, и говорил бы при всех. Мне не игра твоя нужна, служивый, — мне монета. Вернее, даже не она. Мне нужно знать, откуда она у тебя.
Усатый сопел, взвешивал, зыркал. Ремесло его вечернее висело на волоске, и он это понимал, и понимал, что странный алхимик волосок пока держит бережно.
— А тебе на кой?
— А это уже моё ремесло, — сказал Вердан. — Смежное. Ну?
— Выиграл я её, — буркнул усатый. — В кости. У кума своего, он в брейзской страже служит... Да не кражена она, не смотри так! У них в Брейзе таких — ну, не то чтоб много, а ходят. Знающие люди за них большие деньги дают, кто понимает-то. Кум сказывал... — он оглянулся на костры и понизил голос до совсем уж воровского шёпота: — Есть там малец один. Он их и делает. Городит на них какие-то каракули — и монетка слушается. Не всякая, вот что: с одной каракулей орёл идёт, с другой, сказывают, решка, а какие и вовсе на удачу глухие, брак, значит. Малец этот не сам по себе — он при Казе. Слыхал про Каза? Ну и не слышь дальше, здоровее будешь. Арчимбольд Каз, Злой Кулак, — вся брейзская яма под ним: тотализатор ихний подпольный, бои кулачные, ставки. Малец у него вроде как в закладе живёт, при мастерской, на цепи почитай. Каз этими монетками барыжит помаленьку — знающим людям, за большую цену. А кум мой... кум по дурости в кости её поставил. За что и страдает теперь, я так думаю.
Вердан слушал, и в груди у него было тесно.
Он достал два золотых — стражник поперхнулся: за такие деньги в придорожных землях покупают лошадь, — и положил на широкую ладонь.
— Монету. И считай, что разговора не было.
Усатый отдал не торгуясь — торгуются, когда не боятся, — и растворился в темноте с проворством человека, которому сказочно повезло дважды за вечер.
Вердан вернулся к своему котелку, сел и разжал кулак.
Крона была старая, тёмная, затёртая. По ребру, там, где положено идти гурту, шла руна — Дзе-Скьольд, малая направляющая, четвёртой ступени, вещь простенькая... по учебнику простенькая. Резана она была вкривь, самодельным резцом, с ошибкой в верхнем узле и с подрезом против волокна, которого у монеты нет, — та самая кладбищенская рука, что и на его кроне, он узнал бы её из тысячи: рука выросла, окрепла, но училась по тем же надгробиям.
Только эта руна была живая.
Она грелась в ладони — слабенько, вполнакала, криво, теряя, по прикидке Вердана, две трети запитки в ошибках рисунка, — но грелась. Знак работал. Монета слушалась.
Самоучка научился питать.
Вердан сидел над монетой долго. Он знал, что стоит за этим коротким словом — «питать»: транс. Провал. Плата, которую в Глефорте начинали брать с учеников на четвёртый год, под присмотром, по капле, с наставником у плеча, — потому что без школы и присмотра запитка ломает рассудок, как ломает спину непосильный груз. Мальчишка на цепи, в подвале у бандита, дошёл до этого сам. Один. Вслепую. И платит — Вердан посмотрел на кривую, на две трети холостую руну, сжирающую втрое больше положенного, — платит по самому грабительскому тарифу, какой только бывает.
«Это не курьёз, — сказал когда-то старый эльф над такой же монетой. — Это чей-то путь».
Путь, судя по всему, подходил к развилке. В обе стороны.
Наутро Вердан отыскал сержанта Вурса.
— Сержант. Я до Долена с вами не пойду. Сверну на Брейз.
Вурс посмотрел на него из-под седых бровей — долго, по-обозному.
— Я ж тебе говорил про Брейз, мастер.
— Говорил.
— И что там если чешется, то не от комара, — говорил.
— Говорил.
— Ну, стало быть, сказал дважды, а дважды я не повторяю даже приказы. — Сержант вздохнул и протянул широченную ладонь. — Бывай, мастер. Мазь твою поясничную я запомнил, при случае спрошу в лавках... Хотя чего я вру — не будет её в лавках, такой-то. Ладно. Последнюю мудрость хочешь, на дорожку, бесплатно?
— Давай.
— Кто с прямой дороги сворачивает по делу — тот доходит, — сказал Вурс. — А кто по дури — тоже доходит, но не туда. Разница, мастер, только в одном: по делу или по дури, — а узнаёшь всегда потом. Такая вот наука. Двадцать восемь лет собирал.
Обоз ушёл на юго-запад, звеня клетками. Вердан постоял на развилке, поправил короб и свернул на Брейз.
Жуки и библиотека подождут.
III
Брейз оказался ровно таким, каким его отрекомендовал сержант: город при выработанном руднике, широкий, полупустой, с заколоченными окнами по окраинам и нехорошим оживлением к центру. Террикон над городом порос бурьяном; в бывших рудничных конторах жили голуби и кто похуже; а на главной площади — у почтовых конюшен, где сходились тракт, рынок и вся здешняя жизнь, — Вердан за первый же час насчитал больше праздных крепких мужчин, чем видел в ином гарнизоне. Город жил кулаками и краденым, и не трудился это скрывать.
Задача стояла простая и скверная: найти выход на Арчимбольда Каза. Просто спрашивать — нельзя: чужак, спрашивающий про Злого Кулака, к вечеру беседует с самим Кулаком, но уже без зубов и не о том. Правильно было бы зайти через Пустошь — у Королевы на любой воровской город есть глаза и рычаги, — но Пустошь лежала за полкоролевства, а услугу без срока Вердан берёг на дела поважнее провинциального тотализатора.
Он думал до полудня, сидя у конюшен с кружкой сбитня, — и решение пришло, как приходят все правильные решения: из наблюдения за площадью.
Нищие.
Их было на площади четверо, и работали они не как бог на душу положит — работали разводом: у каждого свой угол, свой час, свои прохожие, и дважды на глазах Вердана мимо них проходил скучающий малый, которому нищие, не прерывая канючения, что-то коротко сообщали. Старая истина всех больших дорог: вольных нищих не бывает; всякая паперть под кем-то ходит, и ходит она, как правило, под теми же, под кем ходит весь город.
Почтовый ящик теневой братии стоял на площади открыто, в четырёх экземплярах, и оставалось только опустить письмо.
Вердан выбрал самого колоритного — одноглазого деда с погремушкой из костей, царственно восседавшего у коновязи, — подошёл, присел рядом на корточки, как присаживаются подать, и вложил в заскорузлую ладонь тёмную крону с кривой руной по ребру.
Дед глянул — и глаз его, единственный, слезящийся, профессионально тусклый, на короткое мгновение сделался острым, как шило.
— Передай Казу, — сказал Вердан негромко, глядя в этот глаз спокойно и скучно, как читают опись. — Люди интересуются за этот товар. Скажешь: мессир Лебрен де Леброк будет ждать его посыльного в таверне «Седой Сыч». Ровно два дня. Если у него есть интерес.
И поднялся, и ушёл, не оглядываясь и не дав деду опомниться, — но краем дорожного зрения взял главное: как разом переменилась вся посадка нищего, как перестали бегать по площади его профессионально тусклые глаза и как через минуту от коновязи, не спеша, снялся скучающий малый.
Попал верно.
Именем покойника Вердан, к слову, не покривил душой ни на волос — если считать по его собственной бухгалтерии, где правда мерится не буквой, а весом. Мессира Лебрена де Леброка он знал лично: школа Ольтрикс, та же, что у покойного Хальрада, тот же рубленый штрих — и репутация, от которой морщились даже в их тёртом братстве. Леброк промышлял по кромке: снимал то, что не следовало снимать, ставил то, что не следовало ставить, брал заказы, о которых мастера не рассказывают у костров. Три года назад он сгинул в Демверских топях — ушёл на заказ и не вернулся, бесследно, без тела, без вести, — и Вердан, поразмыслив, рассудил так: живому Леброку он смотреть в глаза не побоялся бы, а мёртвому имя нужнее, чем червям. К тому же — и это было главное — в мире, куда он собирался постучаться, имя честного мастера не открыло бы ни одной двери. А имя Леброка в таких подвалах могли и помнить.
Пластина с ольтриксовским кантом лежала во внутреннем кармане и грелась. Ей было всё равно, какое из мёртвых имён носит живое тепло.
IV
Посыльные явились в «Седой Сыч» тем же вечером — Каз, стало быть, ждать не любил.
Их было двое, и были они колоритны, как с лубка: первый — жердяй в кожаной безрукавке на голое тело, невзирая на осень, с медными кольцами в ушах и носу; второй — низенький, круглый, улыбчивый, с глазами дохлой рыбы и руками душителя. Таверну они прочесали взглядом от двери, нашли в углу приезжего — тот сидел спиной к стене, лицом к залу, над нетронутой кружкой — и двинулись к нему через зал той развалистой походкой, которой ходят люди, привыкшие, что перед ними расступаются.
— Ты, что ль, мессир? — жердяй навис над столом, уперев кулаки в столешницу. — Чегой-то ты на мессира не тянешь, дядя. Мессиры — они в бархате ходят и с перстнями. А ты смахиваешь на голодранца, который чужим словом греется. Знаешь, что у нас в Брейзе делают с тем, кто греется чужим...
Договорить он не успел, потому что над раскрытой ладонью приезжего беззвучно вспыхнул световой шарик.
Грошовый фокус. Азы азов, ярмарочный номер между дрессированной свиньёй и глотателем огня. Но в полутёмной таверне, в городе, где магию видели только на ошейниках да монетках, тёплый шар размером с яблоко, повисший в воздухе без огня и масла, произвёл действие безотказное: жердяй отдёрнулся от стола, как от печи, круглый перестал улыбаться, а зал — Вердан почувствовал это спиной — разом сделался очень внимательным.
— Мессир, — сказал Вердан скучно и выложил на стол, в круг света, медную пластину. Медь лежала и грелась, и это было видно: над ней чуть заметно дрожал воздух, как дрожит он над летним камнем. — Королевская привилегия. Проверять будете здесь или у хозяина? У хозяина удобнее: там, я полагаю, света больше.
Посыльные переглянулись. Проверка — а это была она, наглый наезд с порога, чтобы посмотреть, из чего гость сделан, — кончилась, не начавшись, и с результатом, которого им не заказывали.
— Пошли, мессир, — сказал круглый, вернув улыбку, но уже другую, аккуратную. — Хозяин ждёт. Хозяин страсть как любит... учёных людей.
Вели его долго и грамотно: дворами, проходным лабазом, вниз по вытертым ступеням бывшей рудничной конторы — и дальше, под землю, в старые выработки, где кровля держалась на почерневшей имперской кладке. Брейз, понял Вердан, стоял на собственном скелете: верхний город умирал, нижний — жил, и жил шумно. Из глубины, из-за поворотов штолен, нарастал звук, который ни с чем не спутаешь: многоголосый, утробный, жадный рёв азартной толпы.
Штольня вывела в зал — и Вердан на полшага сбился с ноги.
Это была арена. Настоящая, старая, ещё имперской постройки — овал шагов в шестьдесят, врубленный в скальное основание, с каменными ярусами скамей, с воротами для бойцов, с желобами по краю песка, о назначении которых не хотелось думать: империя строила на века и строила, судя по желобам, не для борьбы на поясах. Теперь на ярусах сидело сотни три брейзского народа — ор, ставки, медь и серебро из рук в руки, — на песке двое местных мутузили друг друга под рёв, а напротив входа, на возвышении, где когда-то сидел имперский наместник или кто там у них глядел на кровь, стояло кресло. Почти трон.
В кресле, в окружении воровской свиты и полудюжины блудных девок, сидел хозяин Брейза.
Арчимбольд Каз, Злой Кулак, был огромен — не по-риженбахски кряжист, а по-человечески, страшно огромен: на две головы выше Вердана, в плечах — как дверь, и кулаки его, лежащие на подлокотниках, были размером с добрый жбан каждый. Через всю левую щёку, от брови до подбородка, шёл чудовищный рваный шрам, стянувший угол рта в вечную полуухмылку. Одет он был в бархат — жердяй, выходит, не соврал про бархат, — и бархат сидел на этой туше, как попона на медведе.
Бой на песке закончился — одного унесли, — и Каз лениво повернул голову к подведённому гостю. Глаза у него были маленькие, светлые, пьяные — и совершенно, ни на грош, не пьяные в глубине.
— Мессир, — прогудел он, растягивая слово, как патоку. — Живой мессир, надо же. Монеток моих хочет мессир, так мне доложили? Больша-ая нужда, видать, раз такой учёный человек — да в нашу дыру... Только монеток, мессир, тебе не будет. Монетки — товар штучный, для знающих людей, и знающих людей я выбираю сам. Так чего же тебе на самом деле надо... мессир Леброк?
На последнем слове патока из голоса ушла вся.
Вердан посмотрел на него — спокойно, скучно, поверх свиты, поверх девок, поверх трёх сотен затихающих зрителей, — и сказал просто, без обиняков, как выкладывают на прилавок:
— Я знаю, что монетки делает мастер. Твой мастер. Он мне и нужен. Я хочу его выкупить. Назови цену.
Секунду под сводами старой арены было тихо.
А потом Арчимбольд Каз заржал.
Он ржал, как табун диких лошадей, — запрокинув голову, колотя жбаном-кулаком по подлокотнику, до слёз, до икоты, и свита ржала следом, и ярусы, не зная, над чем, ржали тоже, потому что смеяться, когда смеётся Каз, в Брейзе полезно для здоровья.
— Вы... выкупить, — простонал он, утирая слёзы. — Уморил. Ой, уморил, мессир... Цену ему назови... — Он разом, без перехода, перестал смеяться, наклонился с возвышения — близко, дыша вином и мясом, — и прошипел Вердану на ухо, тихо, только для двоих: — Хрен тебе, а не мастер, учёный человек. Мальчишка несёт мне золота больше, чем вся эта яма за год. Иди отсюда подобру-поздорову, мессир, пока я добрый и пока мне интересно, — а интересно мне будет недолго.
Вердан не отстранился. Он стоял, слушал горячее шипение у самого уха, смотрел мимо Каза — на арену, на песок, на желоба имперской работы — и понимал две вещи разом. Первая: деньгами здесь не решается ничего, Каз сказал правду, мальчишка — его золотая жила, а золотые жилы не продают. И вторая, поважнее: перед ним сидел игрок. Всё здесь — арена, ставки, тотализатор, сама эта пьяная нестрашная ухмылка поверх трезвых глаз — было храмом одного бога, и бога этого звали кураж.
С игроком не торгуются. Игроку — ставят.
— Хм, — сказал Вердан и улыбнулся. — Ну что же. Тогда давай не цену. Давай пари.
Светлые глазки Каза остановились.
— У тебя тут, я вижу, арена, — продолжал Вердан, кивнув на песок. — И поединки. Давай так, хозяин: я выхожу против лучшего твоего чемпиона. Побеждаю — мастер мой, забираю и ухожу. Не побеждаю... — он пожал плечами, — не побеждаю — поступаю в твою полную собственность. Живой мессир, Каз. С привилегией. Прикинь навар: таких на твоём тотализаторе ещё не ставили. Да и нигде не ставили — двести лет как.
Стало слышно, как трещат факелы.
Каз смотрел на него долго — и в маленьких светлых глазах, на самом их дне, разгорался тот самый огонёк, ради которого Вердан и городил всё это: не жадность даже. Азарт. Чистый, детский, людоедский восторг человека, которому предложили игрушку, какой нет ни у кого.
— О-о, — протянул Каз почти нежно. — А мессир-то у нас гоноровый. И не бздо. Ладно... Ладно! Это уже интересно.
Он поднялся с кресла во весь свой немалый рост — и рыкнул так, что притихла вся арена, до последнего яруса, до последней девки. А затем — и вот тут Вердан внутренне поднял бровь — заговорил на удивление правильным, поставленным, почти храмовым голосом, с интонациями ярмарочного глашатая высшей выучки. Хозяин ямы был актёр, и актёр хороший; это следовало запомнить.
— Почтеннейшая публика! — прокатилось под имперскими сводами. — Сегодня к нам пожаловал гость, какого эти камни не видали со времён империи! Мессир де Леброк — один из последних рунных мастеров великого континента — почтит нашу арену своим искусством! Уговор прост, как медный грош: мессир выходит против нашего чемпиона! Бой честный, без всяких правил — пока один не сможет подняться... ну, или не сдохнет, тут уж как боги рассудят! — Ярусы взревели и заржали. — Победит мессир — забирает с собой нашего Збожика и идёт на все четыре стороны! Не победит... — Каз выдержал паузу мастерски, на три полных вдоха, — не победит — сам поступает в наше полное распоряжение! Делайте ставки, почтеннейшие! Такого товара на этом песке ещё не было!
Арена ревела, свистела, стучала; медь и серебро хлынули к столам меточников; девки визжали. Вердан стоял посреди этого шабаша неподвижно, с коробом алхимика у ног, и в голове его, поверх всей боевой арифметики, которую уже разворачивало ремесло, крутилось одно постороннее, тёплое, совершенно неуместное:
Збожик, значит.
У монеты с кривой руной было имя.
V
Чемпиона выводили через дальние ворота, и по тому, как менялся рёв ярусов по мере его приближения — от азарта к восторгу и от восторга к тому особому, сытому, нехорошему обожанию, каким толпа любит своё самое страшное, — Вердан понял заранее: сейчас будет скверно.
Он ошибся только в масштабе.
В ворота, пригнувшись под имперской аркой, рассчитанной на всадника, вышел орк.
Степной — это читалось с первого взгляда, по всему: по серо-зелёной, выдубленной солнцем шкуре, по боевым татуировкам, покрывавшим плечи и грудь плотной вязью степного письма — Вердан узнал охотничьи знаки, знаки перекочёвок и одну широкую, через всю грудь, ленту воинского рода, — по тому, наконец, как этот гигант ставил босые ступни на песок: мягко, вкатом, всей подошвой, как ставят ноги существа, выросшие в седле и в высокой траве. Ростом он был с Каза, в плечах — шире, и двигался при своих девяти пудах с той экономной, страшной, нерастраченной лёгкостью, от которой у людей понимающих холодеет под ложечкой.
Толпа ревела: «Степняк! Сте-пняк!» Орк не слышал.
Он вообще ничего не слышал и не видел — Вердан понял это со второго взгляда, и всё внутри у него стало холодно и ясно. Глаза чемпиона, жёлтые, круглые, воинские, смотрели сквозь арену, сквозь толпу, сквозь противника — стеклянно, ровно, никуда. Лицо, всё в старых шрамах, не выражало ни ярости, ни куража, ни даже скуки — не выражало ничего, как не выражает ничего хорошо смазанный механизм. А на бычьей шее, ниже татуировок воинского рода, сидел ошейник.
Тёмного металла. В два пальца шириной. Сплошь покрытый вязью.
Вердан читал её через двадцать шагов песка, пока сходились, — читал так, как читают, не веря глазам: строй письма был выморочный, ломаный, с той нарочитой канцелярской мертвечиной, которую он впервые увидел на пергаменте в свинцовом окладе, в малом скриптории Глефорта, тридцать лет назад. Вязь подчинения. Полного, глухого, рабского — воля, вынутая из живого и запертая снаружи, в металле. И узлы этой вязи — Вердан довернул зрение, уже зная, что увидит, — узлы были завёрнуты окончаниями внутрь.
Не та рука. Он понял это на третьем узле, и стало не легче — хуже. Рука была другая: грубее, моложе, без тщеславной каллиграфии, с экономией на связках, — не сам Писавший. Но грамматика — грамматика была его. Его школа, его строй, его выморочный синтаксис, разошедшийся, как расходится любой почерк, — через учеников. Кто-то, выученный канцелярией Чёрного Предела, резал ошейники. А кто-то другой ими торговал — потому что провинциальному хозяину бойцовой ямы такую вещь не подарят: такую вещь продают, и продают дорого, и значит, где-то есть прилавок.
Всё это пронеслось за те десять шагов, что они сходились, — а потом думать стало некогда, потому что механизм получил команду.
Орк атаковал без замаха, без разведки, без всего, что делает бой боем, — просто шагнул и ударил, и от первого же удара, принятого Верданом в уход, воздух хлопнул, как парус. Дальше было очень быстро и очень плохо. Чемпион не боялся, не уставал, не берёгся; ошейник гнал его вперёд ровной мёртвой волной, тело его — великолепное, воинское, помнящее степную выучку тело — работало на этой волне, как мельница на потоке, и ДартоКар, весь построенный на чтении противника, читал перед собой пустую страницу. Живого бойца ломают через намерение. У этого намерения не было. Вердан уходил, доворачивался, дважды разминулся со смертью на ширину ладони — толпа выла от счастья, — один раз достал орка Дуном в плечо, и звон, валивший с ног быков, прошёл по гиганту крупной дрожью и стёк в песок: ошейник глушил не только волю. Ошейник держал и боль.
С таким противником нельзя драться. Такого противника можно только выключить — или сломать то, что им движет.
И на четвёртой сходке, пропустив над собой руку толщиной с бревно, — за пропуск пришлось заплатить: вторая рука мазнула по рёбрам, и в левом боку хрустнуло и загорелось, — Вердан вошёл туда, куда не входят: вплотную, под подбородок гиганта, в мёртвую зону, где не бьют, а ломают, — и обеими ладонями, обоими кастетами разом, лёг на ошейник.
Не на орка. На вязь.
Это был перевал, только наоборот и хуже: там он перехватывал приказ, идущий издали, здесь — рвал узел, замкнутый наглухо, вплавленный в металл, и металл сопротивлялся, и выморочная грамматика вгрызалась в его собственную серую воду, как вгрызается в руку капкан. Орочьи ручищи сомкнулись у него на спине — позвоночник взвыл, — в глазах пошли чёрные круги, и в этих кругах Вердан, стиснув зубы, довёл дело до конца: нашёл несущий узел, тот, где вся вязь сходилась в одну точку, — узел был спрятан по-канцелярски аккуратно, под затылком, — и вбил в него, как вбивают клин, короткий грубый разряд через Дун. Рубленым штрихом. По-ольтриксовски.
Первый раз в жизни рука не сбилась.
Ошейник лопнул.
Не с треском — со вздохом: тёмный металл разошёлся по невидимому шву, вязь погасла вся разом, как гаснут окна в доме, где рухнула крыша, — и две половинки упали в песок, и стало очень тихо, потому что чемпион остановился.
Руки, ломавшие Вердану спину, разжались. Гигант стоял посреди арены, покачиваясь, и смотрел — впервые за весь бой смотрел, а не был направлен: на свои ладони, на песок, на ярусы, на человека перед собой. Жёлтые воинские глаза возвращались из ниоткуда мучительно, толчками, как возвращается кровь в отсиженную ногу, и то, что всплывало в них по мере возвращения, было не яростью и не благодарностью.
Это был стыд. Огромный, воинский, нечеловеческий стыд существа из рода, где несвобода хуже смерти, — очнувшегося на потешном песке, в ошейнике, под рёв жирной толпы, которая годами делала на его позор ставки.
— Бой не кончен, — сказал Вердан тихо, только для двоих, держась за горящие рёбра. — Прости, воин. Уговор: пока один не сможет подняться. Иначе тебя не отпустят.
Орк смотрел на него ещё мгновение. Потом — Вердан готов был поклясться, что в изуродованном шрамами лице мелькнуло что-то вроде свирепого, сумрачного одобрения, — коротко кивнул.
И бой продолжился — и вот теперь это был бой.
Свободный орк дрался иначе, чем механизм: хуже — и стократ опаснее. Появилось намерение, появилась степная школа, обманные сдвиги, работа корпусом, — но появилась и боль, и усталость трёх лет ямы, и тело, отвыкшее слушаться хозяина. ДартоКару вернули его страницу, и Вердан читал её, стиснув зубы, сквозь огонь в боку: три сходки, четыре, уход, доворот — и на пятой, поймав великана на переносе веса, он вошёл в мёртвую зону второй раз и положил Дун точно под ухо, в основание челюсти, коротко и без замаха.
Звон.
Орк осел в песок — тяжело, всем весом, как оседает подрубленная башня, — попробовал подняться, упёрся руками, поднял голову... и Вердан увидел, что великан мог бы встать. На упрямстве, на роде, на степной злости — мог бы.
Орк посмотрел на него снизу, с песка, долгим жёлтым взглядом.
И не встал.
VI
Тишина над ареной стояла секунды три — а потом ярусы взорвались, и в этом рёве было всё сразу: восторг, ярость проигравших ставки, недоверие и тот особый визгливый надрыв, с каким толпа встречает падение своего страшного любимца.
Каз не ревел. Каз сидел в кресле неподвижно, положив жбаны-кулаки на подлокотники, и смотрел на песок, и полуухмылка, стянутая шрамом, впервые за вечер выглядела тем, чем была всегда: шрамом, а не ухмылкой.
Вердан подошёл к возвышению — медленно, потому что рёбра, — и сказал в наступающую по ярусам тишину, негромко, но с той постановкой голоса, которой тоже учат в хороших школах:
— Уговор, хозяин. Бой кончен. Мастер — мой.
— Уговор, — повторил Каз. Голос был ровный. Игрок проигрывал не деньги — деньги он как раз выиграл, банк тотализатора лопался от ставок на чемпиона; игрок проигрывал игрушку, и по светлым глазкам было видно, как внутри него сейчас идёт большая, тяжёлая, опасная работа. — Уговор дороже денег, мессир. У нас тут с этим строго... Приведите мальца.
И пока двое из свиты ныряли в боковую штольню, Вердан, не дав паузе устояться, добавил — буднично, через плечо, кивнув на песок, где степной гигант так и сидел, глядя в никуда:
— И вот ещё что, хозяин. С правилами у вас тут, я гляжу, не очень — «без всяких правил», как объявлено... — он позволил себе половину улыбки, — так что позволю себе тоже без правил. Совет. Бесплатный. Зачем тебе битый чемпион? Ошейника нет, второго такого тебе не продадут, а без ошейника он, — Вердан посмотрел на орка, и на этот раз в его голосе не было ничего будничного, — без ошейника он твою яму разберёт по камешку вместе с ярусами. Отпусти его. Сегодня. С миром и с довольствием на дорогу — степняки, говорят, злопамятны ровно настолько, насколько с ними расстались.
Говоря это, он неторопливо, раздумчиво перекатывал в пальцах правой руки руну — тёмную, почти чёрную дубовую плашку, глубокой резьбы, с рисунком, от которого у сидевших близко девок разом кончился визг: знак был ветвистый, угловатый, налитый недобрым, и в свете факелов по его подрезам, казалось, ходили искры.
Каргол. Руна фейерверка. Вторая ступень, ярмарочный разряд, потешные огни на свадьбы и солнцевороты — самая безобидная вещь в его сумке после ложки. Но выглядела она, спасибо старому глефортскому резчику потешных дел, на десять смертных приговоров, и Вердан перекатывал её медленно, любовно, как перекатывают то, что вот-вот понадобится.
Каз смотрел на руну. Потом на орка. Потом на руну.
Арчимбольд Каз, Злой Кулак, был кем угодно, но не дураком — дураки не держат в кулаке целый город, — и арифметику он считал быстро: мессир, за вечер разоривший его на мастера-монетчика, вскрывший голыми руками ошейник, за который плачено было столько, что вспоминать тошно, и уложивший непобедимого чемпиона... предлагал ему сделку, где Каз ничего не терял, кроме битой игрушки, а приобретал — чтобы этот страшный человек с чёрной руной в пальцах ушёл довольным.
— Расковать степняка, — бросил Каз в сторону свиты, не повышая голоса. — Одеть, выдать довольствие на десять дней и жалованье... — светлые глазки скосились на Вердана, — жалованье за год. Проводить до северных ворот с почётом. Скажете: хозяин благодарит за службу.
Свита окаменела, но переспрашивать Каза в Брейзе было не принято.
— А ты, мессир... — Каз повернулся к Вердану, и в голос вернулась патока, только теперь под ней ходило что-то новое, внимательное, — а ты забирай своё и ступай. Уговор исполнен, все видели, Каз слово держит — на том стоим... Одно лишь скажу на дорожку, учёный человек, уж не побрезгуй. — Он наклонился с возвышения, и патока стекла: — Я ведь, пока ты тут два дня сычом сидел, справки навёл. Как положено. И люди знающие сказали мне занятное: мессир де Леброк, мол, с Демверских топей не вернулся. Три года как. Совсем не вернулся, понимаешь... Люди, выходит, врут. — Он выпрямился, и стянутая шрамом полуухмылка стала шире. — Или ты мне врёшь. И знаешь, что я тебе скажу? Мне оба варианта нравятся. Потому что оба — чего-то стоят. А всё, что чего-то стоит, я записываю. Память у меня, мессир, длинная — подлиннее твоих каракулей.
— Пиши, — согласился Вердан. — Только чернил не жалей. По этому счёту, хозяин, до тебя очередь длинная.
И, подобрав с песка обе половинки лопнувшего ошейника — никто не посмел спросить зачем, — пошёл через арену туда, где из боковой штольни двое казовских уже выводили под свет факелов его выигрыш.
VII
Збожику было лет четырнадцать, от силы пятнадцать, и весил он, похоже, меньше, чем короб алхимика Скипидаруса.
Тощий, вытянувшийся, в застиранной рубахе не по росту, с копной пыльно-русых волос и остриженным по-каторжному затылком, он стоял между двумя громилами, щурясь на свет, — из тёмной каморки его, видно, выдернули только что, — и на левом запястье его, поверх цыплячьей кости, сидела набитая мозоль. Ровная, кольцевая, застарелая. От железа. «Почитай на цепи», — сказал усатый стражник; «почитай» было лишним словом.
Но смотрел Вердан не на мозоль.
Он смотрел на глаза — и видел в них то, что искал и что больше всего боялся найти: тени. Знакомые, цеховые, страшные тени по краям зрачков, какие бывают у мастеров после дурной запитки, — только у мастеров они сходят за день, а тут стояли постоянно, вжившись, как вживается копоть в потолок. Мальчишку возили трансы. Часто. Глубоко. Без школы, без выдержки, без наставника у плеча — в одиночку, в темноте, на цепи, и по мелкой, непрестанной дрожи пальцев, по тому, как он вздрагивал от факельных бликов, Вердан с точностью до года просчитал, сколько парню оставалось до марвицкой богадельни, до тихого Анселя, до стены и пальца, чертящего один и тот же знак.
Год. Много — полтора.
Он успел. Впритык — но успел.
— Ты, что ли, меня выиграл? — спросил Збожик. Голос был ломкий, дерзкий и смертельно усталый — гремучая мальчишеская смесь. — Слышал я там... — он мотнул головой на арену. — Ну, выиграл и выиграл. Только я это, мессир, или как тебя. Монетки мои — они не всегда выходят. Девять из десяти хорошо если. А бывает, вообще пустые идут, партиями. Каз за такое... — он осёкся и закончил ровно, глядя в сторону: — В общем, знай, что берёшь. Товар с браком.
Вердан молчал. Потом сказал — негромко, так, как тридцать лет назад сказал ему самому слепой человек в мастерской, пахнущей ясенем и воском:
— Покажи руки.
Мальчишка вскинулся — и что-то в лице стоящего перед ним человека остановило дерзость на взлёте. Он медленно, недоверчиво протянул руки ладонями вверх.
Ладони были в шрамах. Старых, новых, вкось и поперёк — от сорвавшегося самодельного резца, который держат неправильно, потому что никто не показал, как правильно; подушечки пальцев в твёрдых, не по возрасту, мозолях резчика; под ногтями — несмываемая тёмная кайма от морилки. Руки человека, который три года резал по железу, меди и кости, вслепую, по картинкам с надгробий, платя за каждую ошибку кровью, а за каждую удачу — рассудком.
Вердан смотрел на эти руки долго. Дольше, чем требовало ремесло.
— Не бойся, — сказал он наконец. — Руки — это самое важное. Остальное — брак не твой. Остальное поправим.
— Чего? — сказал Збожик.
— Идём, — сказал Вердан. — Здесь дурной воздух. Внизу всегда дурной воздух, запомни, — всё стоящее делается при дневном свете.
VIII
Орк ждал их наверху, за северными воротами, — и Вердан, честно говоря, не удивился.
Гигант стоял в стороне от дороги, под облетевшей ветлой, уже одетый по-людски — в дорожное, мешком сидящее на его плечах, с котомкой довольствия за спиной, — и в предрассветных сумерках казался частью дерева. Когда Вердан со Збожиком поравнялись, он отделился от ветлы и заступил дорогу.
Збожик сжался. Вердан — нет.
Орк смотрел на человека сверху вниз долгую минуту. Шея его, освобождённая, была теперь голой, и на месте ошейника, ниже воинских татуировок, шла широкая полоса стёртой, омертвелой, серой кожи — три года железа и вязи, — и жёлтые глаза в темноте стояли твёрдо и ясно.
Потом он поднял кулак — размером с голову Збожика — и медленно, гулко, трижды ударил себя в грудь, в самую середину воинской ленты рода.
— Третий сын КаарГул-Дуума — помнит, — прорычал он. Всеобщей он владел рублено, тяжело, выталкивая слова, как камни, но каждое из них стояло на месте намертво. — Ошейник — помнит. Песок — помнит. Третий сын — долг отдаст. — Он наклонился ниже, и в рыке прорезалось что-то почти торжественное, обрядовое, из глубины степного закона: — Имя своё скажу — когда отдам. Так — правильно. Встретимся, Серый странник.
Он выпрямился, повернулся — и пошёл на восток, туда, где за холмами, за лесами, за всеми серединными землями лежала степь, и шаг его, мягкий, вкатом, съедал дорогу так, что через минуту под ветлой уже никого не было.
— Это чего было? — сипло спросил Збожик.
— Это была расписка, — сказал Вердан. — Самая надёжная из всех, какие я держал. Запомни, как выглядит, — в нашем ремесле такие принимают к оплате. Идём. До Долена шесть дней, а у тебя по дороге первый урок.
— Какой ещё урок?
— Дыхание, — сказал Вердан. — Прежде чем резать, учатся дышать. Прежде чем питать — молчать. Всё остальное — потом.
IX
Шли на юго-запад, догоняя ушедший обоз по остывшим следам стоянок, и дорога стояла ясная, осенняя, с паутиной по стерне.
Збожик первые полдня молчал — переваривал свободу, как переваривают слишком сытный обед, с недоверием и оглядкой, — потом прорвало, и он говорил до вечера: про Каза, про яму, про то, как попал туда три года назад с голодухи, продавшись сам («по глупости, мессир, кто ж знал»), про монетки — сначала мёртвые, потом, с прошлой зимы, живые («я в темноте сижу, делать нечего, я и приноровился... только после них худо, мессир, темно так, и горит чего-то, я уж думал, порченый я»), — и Вердан слушал, не перебивая, и мысленно ставил галочки в описи, страшной и обнадёживающей разом.
На первом привале, у ручья, он выложил перед мальчишкой на плоский камень три вещи: монету с кривой руной — ту, первую, фильксбургскую, полгода прожившую у сердца; лопнувший ошейник двумя половинками; и чистую липовую плашку с резцом.
— Смотри и отвечай. Это, — монета, — твоя работа?
Збожик глянул — и вспыхнул ушами:
— Моя. Ранняя. Тут подрез вкось... я потом понял, что вкось.
— Верно, вкось. Это, — Вердан тронул ошейник, и мальчишку заметно передёрнуло, — видел раньше? Такое письмо. У Каза, у гостей его, у торговых людей.
Збожик наклонился над мёртвой вязью — осторожно, как наклоняются над змеёй, про которую сказали, что дохлая.
— Письмо не видел... А железо такое — видел, — сказал он медленно. — Прошлой осенью. Приезжал к Казу человек, торговый, — они запирались, я через стену слышал. Каз потом неделю ходил довольный и говорил Хромому — это правая рука его, — что взял товар, какого ни у кого нет, и что за такой товар знающие люди... — он поднял глаза. — Это про этот ошейник, да? А человек тот... я его в щёлку видал, мессир. Бледный такой. Тихий. Не южный, нет, — наш, только говорил чудно́. Гладко очень говорил. Как по-писаному.
— Как по-писаному, — повторил Вердан.
Он аккуратно завернул половинки ошейника в холстину — к монете, к списку из восьми строк, ко всей своей растущей описи, — и подвинул мальчишке третий предмет. Чистую плашку. И резец.
— Резать сегодня не будем, — сказал он. — И завтра не будем. Держи в руках. Привыкай, что резец держат вот так — от себя. Кровью руны не питают, Збожик, запомни это первым и навсегда: кровью питают только ошибки... Меня, кстати, зовут не Леброк. Леброк — это для нижних людей. Для тебя — мастер Вердан. Школа Глефорта. Была такая школа, двести лет назад, — я тебе по дороге расскажу. Дорога длинная.
Мальчишка держал резец — неправильно, вкось, кладбищенской своей самоучьей хваткой, — и смотрел на мастера через костёр огромными, в тенях, недоверчивыми глазами.
— А чему первому учат? — спросил он наконец. — Ну, в школе. В настоящей.
Вердан подумал.
— Прейскуранту, — сказал он честно. — За всякую работу нужно брать плату. Дальше — сложнее.
...Обоз сержанта Вурса они нагнали на четвёртый день, на длинном подъёме перед доленской развилкой. Сержант оглядел вернувшегося алхимика — примятые рёбра, новый худой подмастерье с коробом на спине, — хмыкнул в седые усы и не спросил ничего, кроме одного:
— По делу вышло аль по дури?
— По делу, — сказал Вердан.
— Ну, стало быть, дошёл куда надо, — заключил сержант Вурс с удовлетворением человека, чья наука лишний раз подтвердилась. — Залезайте на четвёртый воз, подмастерье твой вон с ног валится... К Долену послезавтра будем. Жуков там, говорят, — страсть.
— Жуки, — сказал Вердан, подсаживая Збожика на воз, — это хорошо. Жуки подождали — теперь наша очередь.
конец второго рассказа
СКАЗКИ
I
Долен встретил их запахом моря, криком чаек и жуком.
Жука в университетской библиотеке было столько, что старший хранитель, магистр Февр, — сухонький, желчный, великолепный старик, тридцать лет ведший войну со всем, что грозило его книгам: сыростью, студентами, ректоратом и вот теперь точильщиком, — при виде рекомендательного письма из столичного Книжного дома едва не прослезился. Слава мастера Скипидаруса, избавившего от древоточца собрание самого Грейвса, дошла до Долена раньше самого мастера; гекзаметры магистра Умбольта Февр, как выяснилось, знал наизусть и находил слабыми по цезурам, но сильными по существу.
— Неделя работы, — сказал Скипидарус, обойдя хранилища. — Обрабатываю всё, от подвалов до стропил. Плата по столичной смете, и одно условие сверх: мне и моему подмастерью — доступ к фондам. Вечерами, после работы. Мальчику надо учиться, а мне... — он позволил себе улыбку усталого ремесленника, — а мне, ваша учёность, в моём возрасте уже просто нравится сидеть среди книг. Пыль веков, знаете ли, благороднее пыли дорог.
— Пыль веков, — проворчал Февр, — это на семь десятых та же пыль дорог, занесённая на подошвах ослов, писавших треть этих томов. Но условие принимается. Читайте на здоровье — только, заклинаю, с чистыми руками и без свечей: свечу в хранилище проносят через мой труп, а я, предупреждаю, жилист и умирать буду долго.
Неделя вышла странная и, чего Вердан не ждал, счастливая.
Днём они со Збожиком мазали стеллажи — рунный скипидар работал, жук уходил, стропила замолкали одно за другим, и Февр ходил следом, светлея лицом на глазах. А вечерами, при казённых масляных лампах под слюдой, начиналась вторая смена: Вердан зарывался в каталоги и хроники, а Збожик — Збожик первый раз в жизни сидел в библиотеке.
Мальчишку, выросшего на цепи в брейзском подвале, книги ударили, как бьёт солнце вышедшего из шахты. Читал он по складам, мучительно, шевеля губами, — выучился когда-то у рудничного грамотея по обрывку святцев, — и в первый вечер Вердан выдал ему травник с картинками, во второй — бестиарий, а на третий застал его над раскрытым атласом континента: Збожик водил пальцем по побережьям и беззвучно шевелил губами, и лицо у него было такое, что Вердан тихо отошёл и не стал говорить, что урок дыхания никто не отменял.
Пусть. Дыханию можно учиться и над атласом.
Сам он за шесть вечеров перелопатил всё, за чем шёл: доленские хроники, портовые анналы, списки старых родословий, три сундука неразобранных грамот, к которым Февр допустил его с лицом человека, отдающего дочь замуж. Итог укладывался в одно слово, и слово это было — пусто. О временах трёхсотлетней давности Долен помнил навигацию, пошлины и цены на воск; перечёркнутая ветвь царствующего древа не отбрасывала сюда даже тени. Первый из восьми пунктов списка можно было вычёркивать.
Он и вычеркнул бы с лёгким сердцем — если бы на седьмой, последний вечер, в дальнем шкафу отдела натурфилософии, между трактатом о приливах и сочинением о свойствах магнита, его рука не легла на корешок, от которого старые шрамы на пальцах заныли так, что он едва не отдёрнулся.
Книга была толстая, в потёртой коже без тиснения, и на титуле её значилось:
«Правильное руническое исчисление и начала рунной геометрии, со многими фигурами, таблицами и предостережениями. Труд магистра Визариуса Кальриста».
II
Про Визариуса Кальриста в Глефорте не рассказывали — про него проговаривались.
Пять школ рунного мастерства сжёг двести лет назад добрейший король; но старые мастера, понижая голос, поминали иногда шестую — ту, что кончилась раньше и иначе: её закрыли сами мастера. Собором всех пяти школ, единственный раз в истории цеха собравшимся по одному вопросу. Вопрос звался Кальрист.
Магистр Визариус Кальрист был, по всем свидетельствам, гениален — и, по тем же свидетельствам, безумен, причём современники до конца его дней спорили, в каком порядке. Он учил, что руна — частный случай, буква; что истинная сила не в знаках, а в фигурах — в геометрии, которую знаки образуют между собой; и что правильно исчисленная рунная фигура способна на то, о чём пять школ боялись думать: сгибать само место. Не портал магов — те рвут пространство силой, как рвут холст; Кальрист хотел строить двери. Индивидуальные, тихие, точные — «калитки», как он писал, — для одного человека, из точки в точку.
Он построил одну. Это известно достоверно, потому что известно, чем кончилось: калитка открылась не туда. Магистр Кальрист шагнул в собственную фигуру на глазах учеников — и его не было одиннадцать дней, а на двенадцатый фигура отворилась обратно, и из неё вышло то, что раньше было магистром Кальристом: живое, невредимое и навсегда, безнадёжно, кричаще безумное. Куда открылась калитка, поняли по обрывкам его крика; слово «демонический» старые мастера не любили и говорили осторожнее — нижний план. Собор пяти школ запретил школу Кальриста, рассеял учеников с подпиской о неразглашении, изъял и сжёг труды, а рунную геометрию предали забвению так основательно, как умеют предавать забвению только сами цеховые: снаружи запреты дырявы, изнутри — глухи.
И вот один том, считавшийся сожжённым, двести с лишним лет простоял в доленском шкафу между приливами и магнитами — уцелев, надо полагать, стараниями всё той же ослиной пыли: какой-то давний хранитель записал его в каталог как «Кальрист В., землемерие, старое».
Вердан читал его две ночи, и его ремесленное сердце разрывалось между ужасом и восторгом.
Книга была учебником. Настоящим, подробным, выстроенным с той маниакальной ясностью, какая бывает только у гениев и безумцев: аксиомы, фигуры, таблицы углов и напряжений, правила замыкания контуров — и предостережения, десятки предостережений, писанных, судя по нарастающей дрожи руки в поздних главах, уже после одиннадцати дней. Половины Вердан не понимал — геометрия требовала исчисления, которого не давала ни одна из пяти школ; четверть понимал и холодел; а одну главу, ближе к концу, перечёл четырежды.
Глава называлась «О приложении фигур к материи, лишённой воли».
Кальрист — мимоходом, как о смежной и малоинтересной ему области — излагал в ней, каким образом рунные фигуры позволяют водить мёртвое: не поднимать, презрительно уточнял он, поднятие — грубость, а именно водить, строить в мёртвой материи послушные контуры, вкладывать в неё длящиеся приказы. Излагал сжато, со ссылками — «подробнее сего смотри у почтенного собрата моего» — и имя почтенного собрата, повторённое в главе девять раз, было:
магистр Катронус.
Вердан сидел над раскрытой книгой в спящей библиотеке, и лампа под слюдой потрескивала, и где-то в глубине хранилища сыто молчал побеждённый жук.
Катронус.
Он покатал имя на языке, как катают монету в пальцах. Учёные люди двести-триста лет назад латинили имена поголовно — Визариус вон тоже не в купели получен. Возьмите родовое имя. Обрежьте. Прибавьте учёный хвост.
Котрон — ус.
— Ну здравствуй, — сказал Вердан тихо, в пустоту хранилища. — Вот ты, значит, где жил.
III
Справку он пошёл наводить у Февра — наутро, за прощальным осмотром стеллажей, самым скучным голосом мастера Скипидаруса, какой был в его гардеробе: наткнулся-де вечером на любопытную ссылку, некий магистр Катронус, не подскажет ли ваша учёность...
Он ждал чего угодно: пожатия плеч, тумана, запертой двери. Он получил лекцию.
— Катронус! — Февр оживился, как оживлялся на всё, что позволяло блеснуть. — Ну как же. Величина, мастер, величина первого ряда — незаслуженно подзабытая, как всё честное... Магистр Катронус, теоретик мёртвой материи. Некромантия, да, — Февр поймал взгляд собеседника и махнул сухой ручкой, — только вы этого слова не пугайтесь, оно испорчено черни: в те времена сие была почтенная кафедральная дисциплина, наука о неживом, читалась в трёх университетах. Катронус — её столп. «Начала учения о косном», «О пределах приказа», переписка с половиной учёного мира... Человек безупречной репутации, заметьте: ни одного пятна, ни одного процесса — теоретик до мозга костей, к практике, по собственным его словам, «испытывал брезгливость землемера к копанию канав». Прожил, к слову, неприлично долго — под сто сорок, что современники приписывали умеренности в пище и неумеренности в трудах... Умер — дай бог памяти — да, ровнёхонько лет двести назад. Аккурат перед всеми теми печальными событиями с вашим... э-э... смежным цехом, — Февр деликатно кашлянул. — Повезло старику: не увидел, как невежество жжёт библиотеки.
— Повезло, — согласился мастер Скипидарус. — А похоронен где, не скажете? Люблю, знаете, поклониться учёным камням, ремесло смежное...
— О, это извольте на другой конец королевства. — Февр даже причмокнул от удовольствия дать точную справку. — Восточное побережье, город Тулонр. Тамошний университет, ныне захиревший, был его гнездом — там и склеп. Причём склеп, мастер, примечательный: усыпальницу магистр ещё при жизни выстроил себе сам, по собственному проекту, с какими-то геометрическими тонкостями — писали, что в форме её зашифрован его учёный символ веры. Паломничество к ней было одно время в моде у натурфилософов... Съездите, съездите, коли будете в тех краях. Двести лет — а стоит, говорят, как новая. Умели строить люди, когда строили себе.
Вердан поблагодарил, откланялся, получил расчёт по смете и второе за осень рекомендательное письмо — Февр писал прозой, но с цитатами, — и вышел из университета на солёный доленский ветер, неся в себе два новых знания, каждое из которых весило по хребту.
Первое: враг двести лет назад разыграл собственную смерть — так же буднично и чисто, как год назад разыграл её сам Вердан. «Умер» безупречный теоретик ровно накануне прополки, оставив по себе кафедру, труды и усыпальницу, — и ушёл в тень делать то, о чём теоретикам испытывать брезгливость. Они с Котроном, выходит, были теперь коллеги дважды: по ремеслу и по способу ухода из жизни. Вердана эта симметрия не грела совершенно.
И второе: усыпальница. Выстроенная при жизни. Самим. По собственному проекту, «с геометрическими тонкостями». Человек, девять раз процитированный в книге о рунных фигурах, строит себе гробницу-фигуру — и Вердан мог бы поставить слиток Торвальда против ломаного гроша, что покойника в этой геометрии нет и не было никогда, а вот что-нибудь другое есть непременно. Архивы, тайники, калитка... Что прячет некроман в собственной могиле — лучшем месте на свете, куда двести лет никто не заглянет из уважения?
Через полмира. Опять. Морем — до штормов ещё можно было успеть: корабли из Долена ходили вдоль всего южного берега до восточного порта Кальтирг, а от Кальтирга до Тулонра оставалась неделя сухого пути.
Книгу Кальриста он, разумеется, унёс с собой — не подлинник: подлинник, нетронутый, стоял теперь между приливами и магнитами под свежей записью каталога. Две последние ночи в хранилище они со Збожиком, разложив на столе обречённого двойника из-под новой пары «Спегель-Тви», переписывали наперегонки: Вердан — фигуры и таблицы, мальчишка, высунув язык, — предостережения, глава за главой, пока двойник на рассвете не осел серой пылью между чернильниц. У Збожика от усердия свело руку. Почерк у него, отметил Вердан, просматривая листы, был кошмарный, кладбищенский, вкось.
Но без единой ошибки.
IV
Когг звался «Зимородок», ходил из Долена на восток дважды в год и брал пассажиров недорого, если пассажиры не брезговали помогать при погрузке. Шкипер Йарре — квадратный, просоленный, немногословный — оглядел странствующего алхимика с подмастерьем, спросил, не мутит ли обоих на воде, услышал «посмотрим» и счёл ответ честным.
Первая неделя плавания вышла лучшим временем за весь год — Вердан отметил это с лёгким удивлением человека, отвыкшего мерить время хорошим.
Погода стояла ясная, ветер — попутный, берег тянулся по левому борту синей грядой. Збожик отъедался — стремительно, страшно, как отъедаются только подростки после голодных лет: корабельный кок, растрогавшись, подкладывал ему, как родному, и мальчишка за две недели перестал греметь костями и начал обгорать на солнце, облезать и обрастать морским словарём. Учёба шла на палубе, между делами: дыхание — на баке, на рассвете, под мерный счёт; чтение — вслух, из переписанного Кальриста, с разбором предостережений («а почему нельзя замыкать фигуру против солнца, мастер?» — «потому что магистр Визариус замкнул. Один раз. Читай дальше»); а резьбу Вердан пока не давал, и Збожик изнывал, и изнывание это было правильное: голод по резцу должен вызреть, говорил Родкри, иначе рука будет сытая, а сытая рука ленива.
По вечерам, у мачты, Вердан правил собственную руку — ольтриксовский штрих шёл теперь чисто, плашка за плашкой, — и матросы, косясь, обходили странного алхимика, который вырезает на деревяшках углы и молчит.
А на второй неделе дорога — которая, как известно, знает за Вердана лучше него самого — преподнесла очередной сюрприз.
Ветер умер.
Он умер за одну ночную вахту — не стих, не сменился, а именно умер: к рассвету «Зимородок» стоял на воде, гладкой, как остывшее олово, под небом без единого облака, и паруса висели, как бельё. Штиль — дело морское, обычное; необычное началось на вторые сутки, когда Вердан, выйдя на палубу, услышал тишину.
Море молчало. Не было плеска у бортов. Не было скрипа снастей. Чайки — Вердан обвёл взглядом весь горизонт — исчезли; вода стояла оловом от края до края, и в олове этом не играла ни одна рыба, и когг сидел в нём, как муха в остывшем воске. Команда работала молча, на цыпочках, не глядя на воду; кок не гремел котлами; и в глазах у матросов, у всех до единого, стояло одно и то же — старое, наследственное, просоленное поколениями знание, которое сухопутному не объясняют, потому что объяснять его — накликать.
К третьим суткам Вердан услышал слово. Его произнёс не матрос — его произнёс боцман, человек в годах и в шрамах, произнёс тихо, в сторону, сплюнув за борт трижды:
— Мёртвые воды.
И к вечеру третьих суток Вердан уже знал — от кока, от старого марсового, из обрывков, произносимых шёпотом, — всё поверье целиком. Мёртвые воды насылает морской владыка, когда хочет уморить корабль: ни ветра, ни течения, ни дождя; вода перестаёт быть живой, и судно стоит, пока не кончится пресное, а потом стоит дальше, уже со спокойной командой. Спасение одно, и о нём не говорят вслух, но все его знают, и оно старше всех богов побережья: владыке отдают жертву. Одного — за всех. За борт.
И выбирают — тут старый марсовой отвёл глаза — обычно из тех, кого не хватятся. Из сухопутных. Из пассажиров.
На четвёртое утро воды в бочках осталось на неделю, тишина над оловом стала звенящей, и Вердан поймал первые взгляды — пока ещё косые, пока ещё стыдящиеся себя — на Збожика.
Мальчишка, отъевшийся, облезлый, счастливый, сидел на баке и по слогам, шевеля губами, читал предостережения магистра Кальриста.
Вердан пошёл к шкиперу.
V
— Я знаю, о чём думает твоя команда, шкипер, — сказал он без предисловий, закрыв за собой дверь тесной кормовой каюты. — И знаю, что ты будешь держать их, сколько сможешь, потому что ты человек порядочный, — я видел, как ты ведёшь судно. И знаю, что «сколько сможешь» кончится дня через два, потому что вода в бочках кончится через семь, а порядочность на жаждущем корабле живёт вдвое меньше воды. Поэтому слушай. Я не алхимик. Вернее, не только. Я могу попробовать снять нас с мёртвой воды — по своему ремеслу. Мне нужны сутки и чтобы команда не мешала. Если не выйдет — что ж, будешь решать по-вашему, но одно запомни: мальчишку мою команда получит только после меня, а меня, шкипер, получить дороже, чем кажется.
Йарре смотрел на пассажира долго. Квадратное лицо его не выражало ничего, но пальцы медленно оглаживали крышку стола — жест человека, взвешивающего груз.
— Ремесло, — сказал он наконец. — То-то ты деревяшки режешь... Ладно, мастер. Сутки. Только скажи мне одно, по-честному, как моряк моряку, хоть ты и сухопутный: это владыка?
— Не знаю пока, — честно сказал Вердан. — Но узнаю к полуночи.
Расклад он ставил ночью, на баке, при одном Збожике — мальчишке пора было видеть настоящую работу: кость, серебро Торвальда, малый вопрошающий контур по всем правилам, — и запитал, не экономя, потому что экономить над бездонной чёрной водой было бы неуважением к предмету.
...приютская спальня, святая Ельнек, ему шесть лет, старшие мальчишки рассказывают в темноте про водяного деда, который живёт в колодце и слушает, кто плачет, — и маленький Вердан лежит, вцепившись в одеяло, и изо всех сил не плачет, потому что пусть лучше дед не знает, что он тут есть...
Он вынырнул. Збожик держал лампу, и глаза у мальчишки были круглые: он впервые видел, как мастера возит транс, и Вердан отметил себе — поговорить об этом утром, отдельно, обстоятельно. Если будет утро.
Расклад лежал ясный.
Корабль держали. Не поверье, не владыка, не гнев небес — под килем, ниже всякого лота, в чёрной толще стояло существо: огромное, старое, штучное. Не зверь — расклад показывал волю, медленную, вязкую, полуразумную; не дух — была плоть, была громадная холодная плоть, свитая кольцами на глубине. Серая вода читала его с трудом, как читают полустёртое, но главное прочла: змей. Водяной змей старой крови — из тех существ, что были тут до людей, а может, и до богов побережья, которым люди приписали его работу. Мёртвые воды были его сетью: он останавливал живое над собой и ждал, покуда живое само не начнёт падать сверху — сначала за борт, по одному, по поверью, а потом и всё разом, когда кончится вода.
Он питался. Люди придумали владыку, чтобы не сойти с ума от простоты ответа.
Но было в раскладе и второе — странное, боковое, зацепившееся за край контура, как цепляется нитка: голод змея был стар и ровен, а поверх голода, тоньше, лежало другое чувство, которого Вердан от твари такого разбора не ждал никак и которое серая вода, не умея назвать, показала образом: раковина. Пустая витая раковина, которую держат у уха.
Тварь на глубине к чему-то прислушивалась. Всегда. Веками.
Тварь скучала.
— Мастер, — шёпотом сказал Збожик, — а чего вы улыбаетесь?
— Того, что у всякого замка есть скважина, — сказал Вердан, собирая расклад. — Иди спать. Завтра не подходи к левому борту, что бы ни увидел и ни услышал. Особенно — ни услышал.
VI
Змея он вызывал на рассвете, с левого борта, по протоколу, которого не существовало, — и потому собранному из трёх других: три капли крови в воду, как для кривги; вопрошающий контур на планшире; и слова — простые, потому что для старых тварей простые слова весят больше сложных.
— Хозяин глубины. Я знаю, что ты там. Я пришёл говорить о цене.
Ничего не происходило долго — так долго, что команда, сбившаяся на юте за спиной шкипера, начала перешёптываться. А потом олово моря дрогнуло.
Без волны, без плеска — вода просто вспухла по левому борту, разошлась, и из неё, медленно, бесконечно, кольцо за кольцом, поднялась голова.
Она была размером с рыбачий баркас. Тёмная, в наростах, как обросший днищем риф, с бородой водорослей тысячелетней свалявшейся зелени, — и с глазами. Глаза погубили ют: за спиной Вердана кто-то рухнул на колени, кто-то замолился, шкипер Йарре сказал команде одно короткое слово, и стало тихо. Глаза у змея были огромные, круглые, янтарно-зелёные, с вертикальным зрачком, — и было в них ровно то, что показала серая вода: древность, голод, медленный холодный ум.
И скука. Бездонная, вековая, свернувшаяся кольцами скука существа, которое пережило всё интересное.
— Сссмертный, — сказал змей. Голос шёл не из пасти — из воды, из корпуса, из костей слушающих: низкий, влажный, со свистом на шипящих, как прибой сквозь щель в скале. — Говорить о цене. Забавно. Обычно они кричат, молятссся или предлагают мне друг друга. Цена извесстна, сссмертный: я держу — вы падаете. Рано или поздно падаете вссе.
— Знаю, — сказал Вердан. — Я предложу другую. Ты стар, хозяин. Ты лежишь на этой глубине дольше, чем стоят города на этом берегу, и всё, что падало к тебе сверху за эти века, — солонина в бочках, которая умеет только кричать и молиться. Ты не голоден, хозяин. Ты голоден — но не этим. Я читал тебя ночью, уж прости за бесцеремонность, ремесло такое. Ты слушаешь. Ты веками держишь раковину у уха, а в раковине — пусто.
Янтарные глаза сузились. Кольца под водой — Вердан чувствовал это через корпус — пришли в медленное движение.
— Ты предлагаешь мне... что, сссмертный?
— Сказки, — сказал Вердан.
Тишина над оловом стала полной. Даже команда на юте перестала дышать.
— Уговор такой, хозяин. Один день — от этого рассвета до заката — я рассказываю тебе сказки. Все, какие знаю. Стараюсь честно — а я, к слову, зарабатывал историями ночлег двадцать лет, спроси любого трактирщика серединных земель. На закате судишь: если сказки были дурны — я твой. Сам, за борт, без крика и молитв, слово мастера. Если хороши... — Вердан развёл руками, — если хороши, ты отпускаешь корабль. Весь. С ветром. Вот моя цена, хозяин глубины. Дороже у меня нет ничего.
Змей молчал. Кольца ходили в глубине, медленные, как жернова.
— Двадцать веков, — сказал он наконец, и свистящий голос его звучал странно, — двадцать веков мне предлагают золото, девссственниц и друг друга... Сказки не предлагал никто. Уговор, сссмертный. От рассвета до заката. И сссмотри: я стар, я слышал шёпот этого мира, когда твой народ ещё не сспустился к воде. Меня трудно удивить.
— Мне это говорят на каждой заставе, — сказал Вердан и сел на планшир, спиной к юту, лицом к янтарным глазам. — Ну, слушай. Жил-был на свете король, и было у него три сына...
VII
Сказки, которые Вердан знал, кончились к полудню.
Он честно рассказал все: про короля и трёх сыновей, про мельникову дочь и подземного пряхаря, про солдата, обыгравшего смерть, про глупого чёрта и умную бабу, про рыбака и золотую рыбу — на этой змей оживился, уточнил породу рыбы и остался недоволен моралью, — про близнецов и железный лес; рассказал приютские, страшные, которыми старшие пугали младших; рассказал две риженбахские, слышанные от Торвальда, и одну орочью, вычитанную у диакона ЛеБюве, — степную, про хана, который перебил всех, кто говорил ему правду, и умер от скуки. Орочья зашла лучше всех: змей просвистел что-то одобрительное и заметил, что знавал похожего кракена.
А потом сказки кончились. Солнце стояло в зените, до заката оставалось полдня, янтарные глаза смотрели не мигая, и в них уже собиралась, как собирается муть со дна, вековая разочарованная скука.
И тогда Вердан сделал то, чего не планировал, — или планировал с самого начала, не признаваясь себе: с этим он потом так и не разобрался.
— Ладно, — сказал он. — Слушай теперь другие. Эти длинные, и я не знаю, сказки ли они. Жил-был мальчик в приюте у моря — не этого, другого, холодного. Родителей своих он не знал, звали его по записи в приютской книге, и больше всего на свете он боялся водяного деда из колодца — так боялся, что не плакал даже ночью, чтобы дед не узнал, что он есть...
И он рассказал змею свою жизнь.
Он рассказывал её как сказки — в третьем лице, «жил-был», с зачинами и присказками, потому что иначе было нельзя, иначе горло не пропускало, — и сказка шла за сказкой, и солнце ползло к воде. Про слепого человека, который пришёл в приют, положил руку мальчику на макушку и сказал «дай руки, не бойся». Про дом, где сорок мальчишек учили давать смыслы, — и как этот дом горел, а пергамент горел веселее всего, чёрными хлопьями выше колокольни, и как строили у колодца людей, а колокол молчал, потому что звонаря увели первым. Про юношу, который пошёл травить саранчу и провалился к тому, кто ест память, — и как он выжил, считая чужие ошибки. Про мастерицу Гретту, что ушла в мельничный пруд с полной торбой рун, — «её, к слову, не встречал в своих водах, хозяин?» — «Пресссные воды не мои, сссмертный. Дальше»; про старика, чей дом стерегли все обереги мира, кроме одного. Про метель, что стояла семь дней, и про то, что стучало в дверь голосом замёрзшего лесоруба. Про торг с болотной тварью, которая честнее людей, и про цену, уплаченную сполна. Про эльфа, который поддаётся в кости, потому что это единственная роскошь его возраста. Про мальчика, чьи кости год пролежали в овраге, пока за его столом ело и кланялось другое. Про человека, который сжёг сам себя, чтобы враг вычеркнул его из бухгалтерии, и про то, каково это — оставлять двадцать лет своей жизни на чужом трупе. Про пластину, что пять лет грелась под чужим прилавком, дожидаясь неизвестно кого. Про мальчишку на цепи, который резал руны по картинкам с надгробий и платил за каждую куском рассудка, — здесь Вердан не удержался и глянул через плечо: Збожик стоял у мачты, белый, и слушал, и Вердан не прогнал его, потому что некоторые уроки важнее дыхания.
Он рассказывал до самого заката. Он рассказал всё — без имён истинных, но без утайки: про утраты, про плату, про войну, которая не кончилась, про почерк с окончаниями внутрь и про то, что где-то на краю королевства стоит гробница, выстроенная живым для самого себя, — и когда солнце коснулось олова и олово впервые за четверо суток порозовело, он замолчал, и горло у него было сухое, как трюмная пыль.
Над морем стояла тишина. Другая. Живая: где-то далеко, впервые за четверо суток, крикнула чайка.
Змей молчал долго. Янтарные глаза его были прикрыты плёнками, и по гигантской голове, по наростам и тысячелетним водорослям, стекала вода — а может, и не только вода, и Вердан из вежливости решил считать, что вода.
— Фу, — сказал наконец змей, и голос его свистел сильнее прежнего. — Фу, сссмертный. Какие... грустные у тебя сказки. Двадцать веков живу — таких грустных не слышал... Тебя даже есть теперь не хочется: ссмертный с такими сказками внутри должен быть горек, как желчь... Но они чессстные. Все до одной. Я стар, я слышу враньё через толщу воды — в твоих не было ни капли, а честная сказка, знай, дороже весёлой: весёлые сочиняют, честные — платят... Уговор, мастер. Судить нечего. Забирай своих солёных, — гигантская голова чуть повернулась к юту, и ют шатнулся назад единым телом, — и ветер заберите, я подтолкну. Летите.
— Благодарю, хозяин, — сказал Вердан и поднялся с планшира. Ноги затекли намертво.
— Ссстой. — Змей качнул головой, и из воды, поддетое кончиком чудовищного хвоста — движение было неожиданно точным, ювелирным, — вылетело и легло на палубу у ног Вердана что-то маленькое, светящееся в закате мягким голубым. — Возьми. За честность — плата, у вас ведь так заведено, я слушал внимательно... Это жемчуг. Мой, глубинный, голубой — таких больше не растят, некому. Я знаю твоё ремесло теперь, мастер: из этого зерна ты вырежешь однажды одну из лучших своих рун. Жемчуг помнит воду, а вода, ты сам говорил, принимает любую форму... разберёшься.
Вердан поднял жемчужину. Она была размером с голубиное яйцо, тёплая, и весила больше, чем положено весить жемчугу, — так весят вещи, у которых внутри что-то есть.
— И совет, — сказал змей. Янтарные глаза поднялись к самому борту, вровень с лицом Вердана, и вертикальные зрачки в закатном свете стояли, как две тёмные двери. — Даром, сверх уговора. Ты идёшь воевать с тем, кто пишет мёртвым, — я понял это из твоих сказок, а я стар и понимаю быстро. Так вот, запомни, мастер: у всякого чудовища есть сказка, которую оно хочет услышать. У всякого. Даже у того, кто забыл об этом две тысячи лет назад. Я хотел честную — и смотри, что ты с меня взял за один день... Найди его сказку. Ту, которую он ждёт. Не меч ищи, не руну — сказку. Расскажешь её вовремя — и он твой.
— А если я её не найду?
— Тогда, — сказал змей, погружаясь, и олово уже расходилось живыми кругами, и первый ветер тронул мёртвые паруса, — тогда, сссмертный, он найдёт твою. Чудовища, видишь ли, тоже умеют слушать. Мы только рассказывать разучились.
VIII
Ветер пришёл к ночи — ровный, сильный, попутный до неприличия: змей, как и обещал, подтолкнул, — и «Зимородок» летел на восток так, что шкипер Йарре дважды выходил проверять, не снится ли ему лаг.
Команда смотрела на пассажиров теперь особенным образом. Не со страхом даже — страх был, но поверх страха лежало то щенячье, суеверное, безграничное обожание, каким моряки любят талисманы; кок закармливал Збожика насмерть, боцман, тот самый, что первым сказал «мёртвые воды», подарил Вердану нож с рукоятью из моржовой кости и три дня репетировал подход, чтобы спросить: а про солдата, что смерть обыграл, — это как оно точно было, мастер? Вердан рассказал. Потом ещё раз, для вахты. К Кальтиргу он пересказал команде весь свой трактирный репертуар и половину ЛеБюве и сошёл на берег с репутацией, которая, он знал, теперь поплывёт по всему восточному побережью со скоростью торгового флота: сказочник, который заговорил самого владыку.
Ну и пусть плывёт. Маске Скипидаруса лишний слой не повредит.
Збожик после мёртвых вод дня три ходил тихий и смотрел на мастера искоса, собираясь с духом, — и собрался, уже в Кальтирге, на постоялом дворе, над миской похлёбки:
— Мастер. А эти сказки... ну, те. Которые вы змею. Это же не сказки были.
— Почему же, — сказал Вердан. — Сказки. Всё, что случилось и кончилось, становится сказкой, Збожик, — вопрос только, честной или нет. Честные дороже. Ты слышал.
— И про меня теперь... тоже сказка?
— Про тебя, — Вердан отодвинул миску, — сказка ещё рассказывается. Смотри мне, чтобы была честная. За нечестные, сам видел, кормят рыб... Доедай. Завтра выходим на Тулонр, семь дней пути, и по дороге начнём резьбу. Пора: рука у тебя доголодалась.
Что происходило со Збожиковым лицом в следующие мгновения, стоило всех штилей мира.
IX
Дорога на Тулонр шла от моря вверх, через рыжие осенние холмы, и была пуста — восточный край королевства лежал тихий, полузабытый, стареющий, как стареют окраины: не бедой, а невостребованностью.
На третий вечер, у костра, Вердан достал заветный лоскут — не синий оксамит, попроще — и развернул на ладони голубую жемчужину. Она светилась в сумерках изнутри, слабо и ровно, и Збожик, придвинувшись, смотрел, не дыша.
— Резать будете, мастер? Из неё?
— Когда-нибудь, — сказал Вердан. — Когда пойму — что. Такой материал не режут впрок, Збожик. Такой материал ждёт своей руны... И вот что ещё запомни, к слову: у жемчуга нет волокна. Как у монеты. Резать по нему учебник не поможет — учебники писаны для дерева и кости. Тут нужна рука, которая... — он усмехнулся и подкинул жемчужину на ладони, — которая не знает правил и потому не знает, что их нельзя нарушать. Есть у меня одна такая на примете. Доучится — поговорим.
Збожик открыл рот. Закрыл. И до самого сна сидел у костра прямой, как копьё, — торжественный и перепуганный разом.
А Вердан лежал без сна, глядя в холодеющие звёзды, и раскладывал по полкам своей описи новый груз. Тулонр — четыре дня пути. Усыпальница, выстроенная живым для себя, «с геометрическими тонкостями», по проекту человека, девять раз цитированного в книге о фигурах, гнущих место. Двести лет никем не потревоженная — из уважения к великому теоретику. Он шёл туда, куда его вели полгода поисков, — и впервые за полгода не мог отделаться от простой, скверной, ремесленной мысли: место, куда так ровно ложится дорога, обычно кем-то выложено.
«Найди его сказку», — сказал змей.
Вердан очень надеялся, что в гробнице магистра Катронуса ему не придётся рассказывать свою.
конец третьего рассказа
КАЛИТКА
I
Тулонр оказался городом, который пережил собственную славу и так этого и не заметил.
Когда-то — двести, триста лет назад — сюда съезжался учёный люд со всего восточного побережья: университет Тулонра держал три кафедры, каких не было и в столице, порт принимал корабли из-за моря, а в трактирах, говорят, спорили о природе вещей до утра и дважды доспорились до пожара. Теперь порт заносило песком, из трёх университетских корпусов жилым остался один, студентов насчитывалось едва ли не меньше, чем преподавателей, и город жил той тихой, опрятной, приморской старостью, когда никто уже никуда не спешит, потому что все всюду опоздали лет на сто.
Мастера Скипидаруса с подмастерьем приняли здесь так, как принимают в стареющих городах любую новость, — с благодарностью. Письмо магистра Февра, писанное прозой, но с цитатами, открыло двери университета в первый же день; жука в здешних фондах оказалось на неделю честной работы, смета была скудна, как всё в Тулонре, и Вердан взял её не торгуясь, чем окончательно расположил к себе хранителя — унылого молодого человека, состарившегося на этой должности лет на двадцать вперёд.
Но приехал он не за жуком.
Усыпальница магистра Катронуса стояла на холме за университетским садом, в конце заросшей паломнической тропы, и Вердан увидел её издали, с дороги, — и остановился, и стоял долго.
Она не была похожа ни на склеп, ни на часовню, ни на что бы то ни было, что люди строят над своими мертвецами. Серый камень без пятнышка лишайника — за двести-то лет; грани — Вердан обошёл её трижды, прежде чем поверил счёту, — грани числом одиннадцать, и ни одна не повторяла другую; ни единого прямого угла — и при этом ни единой кривой линии. Постройка выглядела так, словно кто-то решил задачу в камне и оставил решение стоять. Швы кладки были сведены без раствора, плита к плите, с точностью, от которой ныли зубы. Трава подступала к усыпальнице со всех сторон и обрывалась, не доходя трёх шагов, ровной чертой, как обрезанная по линейке. Птицы — Вердан провёл на холме первый день до сумерек и проверил — на неё не садились. Ни разу.
В городе усыпальницу звали Циркулем и гордились ею вяло, по обязанности, как гордятся вещью, которую перестали понимать. Старый привратник университета, ведавший заодно и паломнической книгой, показал Вердану записи: последняя была сорокалетней давности, какой-то натурфилософ из Долена восхищался «гармонией пропорций». До того — ещё лет двадцать пустоты.
— А раньше-то ездили, — сказал привратник со вздохом. — Целыми обществами ездили, замеряли, спорили... Говорят, магистр в ней символ своей веры зашифровал. Учёной веры, натурально. Только никто не расшифровал, а кто расшифровал — не сказал.
Формальная дверь у усыпальницы была — бронзовая, позеленевшая, в рост человека, на восточной грани. Она не открывалась никогда: привратник божился, что и петель-то у неё нет, литая доска, поставленная для приличия, чтобы было куда паломникам класть цветы. Над дверью, в камне, шла надпись — единственная на всей постройке, врезанная глубоко, тем самым почерком, который Вердан узнал бы теперь слепым, на ощупь, из-под трёх слоёв побелки: буквы стояли ровно, узлы спрятаны, окончания завёрнуты внутрь, набело, для собственного удовольствия.
Надпись гласила: «ВСЁ ИСЧИСЛИМО».
— Эпитафия, — пояснил привратник. — Сам себе сочинил, при жизни ещё. Учёный был человек.
— Да, — сказал Вердан. — Я заметил.
II
Они встали на постой в слободке под холмом, у вдовы, сдававшей полдома с огородом, и жизнь их на ближайшие две недели сложилась двухслойная, как всё в жизни Вердана за последний год.
Днём мастер Скипидарус морил жука в университетских фондах, а подмастерье его таскал жбаны и постигал, по выражению мастера, основы основ, сиречь скипидар. Вечерами же оба поднимались на холм — «зарисовывать древности для учёного альбома», о чём мастер честно предупредил привратника и даже показал ему альбом: привратник посмотрел на страницы, полные углов, цифр и растянутых веером линий, уважительно потрогал переплёт и с тех пор пускал их кивком.
Зарисовывали они так. Вердан промерял: шнуром, отвесом, самодельным угломером из двух линеек и транспортирной дуги, выпрошенной в университете «для алхимических надобностей». Збожик записывал. Почерк у него был по-прежнему кошмарный, кладбищенский, вкось — и по-прежнему без единой ошибки: цифру он держал в голове, как держат её люди, три года считавшие чужие ставки под страхом казовской плётки.
А ночами, при свече, за занавешенным окном, Вердан раскладывал перемеры против переписанного Кальриста — фигуры против фигур, таблицы против таблиц, — и с каждой ночью ему становилось всё яснее и всё холоднее.
Руны он попробовал в первые же дни — все, какие имело смысл пробовать. Соль-Айген, ищущая, ослепла у самых стен: след не брался. Не путался, не выветривался — не брался вовсе: камень усыпальницы не был должен ничему и никому, словно его не касалась ни одна воля, включая ту, что его сложила. Такого Вердан не встречал за тридцать лет ни разу; у самой чистой работы остаётся хотя бы след работника. Дзебор, вопросительная, вернула вопрос, не приняв, — как возвращает мяч стенка, ровно и без злобы. На третий день он вырезал Лёзен — отпирающую, третьей ступени, честную цеховую руну, которой открывают заклинившие замки и присохшие сундуки, — обошёл с ней все одиннадцать граней, все швы, бронзовую дверь и черту в траве.
...мастерская Глефорта, ему одиннадцать, наставник Йоахим стоит над ним и глядит, как он в четвёртый раз перевирает подрез: «Всякой двери, мальчик, положен вопрос: кто стучит. Руна не отмычка. Руна — это ты, спрашивающий правильно. Спросишь криво — и не взыщи, что не отвечают...»
Лёзен молчала. Он оставил её в шве северо-западной грани — глубоко, в тень, на самое дно паза, — запитанной, терпеливой, как оставляют крючок в омуте, и больше о ней не думал. Честно говоря, он не ждал от неё ничего: так, ремесленная привычка не убирать инструмент, пока работа не признана безнадёжной.
Ответ дала геометрия.
К исходу первой недели перемеры сошлись с четвёртой таблицей Кальриста — таблицей углов напряжения, той самой, над которой Вердан на корабле сломал голову и бросил. К исходу второй сошлось всё остальное. Одиннадцать граней Циркуля были не стенами. Они были лепестками — Кальрист называл такую фигуру розой, и в его книге роза значилась в главе о вещах невозможных, желанных и запретных разом: не одна калитка из точки в точку, а узел. Перекрёсток. Прихожая, из которой открывается — Вердан трижды пересчитал по таблице и трижды получил то же — не меньше трёх дюжин дверей. В три дюжины мест великого континента, а судя по двум углам, которые не сходились ни с чем земным, — не только континента и, возможно, не только великого.
Магистр Кальрист мечтал построить дверь. Он шагнул в собственную мечту и вышел из неё безумным, и пять школ сожгли его науку, испугавшись правильно и навсегда.
Магистр Катронус — почтенный собрат, девять раз процитированный, теоретик, испытывавший брезгливость землемера к копанию канав, — молча взял чужую мечту, исправил ошибку, довёл до ума и выстроил из неё себе усыпальницу. Не дверь — станцию. Хозяин, у которого руки доставали через полконтинента — до перевала, до Дертхольма, до брейзских подвалов, — держал здесь, под вывеской собственной смерти, свой узел дорог. И двести лет никто не заглянул внутрь из уважения к великому покойнику.
«Всё исчислимо».
— Мастер, — сказал Збожик на тринадцатый вечер, глядя, как Вердан в четвёртый раз перекладывает листы. — А чего вы всё время на дверь смотрите? На зелёную. Она же не настоящая.
— Потому и смотрю, — сказал Вердан. — Настоящие двери, Збожик, не подписывают. Подписывают приманки... Ладно. Спи. Завтра будем думать о вещах, о которых думать не хочется.
III
Думал он три дня, и это были нехорошие три дня.
Арифметика выходила простая — и не сходилась. Перед ним стоял узел врага: вход в его дороги, а может, и в его архивы, а может — Вердан запрещал себе эту мысль и она возвращалась — в самое его логово. Полгода назад, год назад он не колебался бы и часа. Мёртвому терять нечего, кроме дороги, а дорога сама знает за него — так он жил двадцать лет, и вся его бухгалтерия сходилась на нём одном: своя шкура, свой прейскурант, свой ответ.
Теперь по вечерам у костра сидел тощий мальчишка, разучивал дыхание, портил липовые плашки и смотрел на мастера так, как смотрели на Вердана только двое за всю жизнь: слепой старик в мастерской, пахнущей ясенем, и он сам — на слепого старика.
Вот и вся разница, думал Вердан, лёжа без сна. Вся разница между «решился бы» и «не решусь». Одна штука. Четырнадцать лет, почти четыре пуда с сапогами, почерк кошмарный.
За узлом могло ждать что угодно — от пыльного архива до хозяина за рабочим столом, — и Вердан честно признавал себе то, что признавать не хотелось: он не готов. Не потому, что боялся, — бояться он умел и работал боящимся полжизни, — а потому, что не знал, куда поведёт эта дверь, а входить в неизвестное, оставив за спиной ученика с недоученным дыханием, было против всякого ремесла. Школа — это когда одни руки показывают другим и не врут. Уйти в дыру в мире, не доучив, — чем это лучше вранья?
На третий день он решил. Решение было скучное, взрослое и отдавало поражением, как всякое правильное решение: свернуть изыскания. Перемеры — в тетрадь, тетрадь — в несгораемый свёрток; до весны добраться морем и трактами на север, к Серебряному броду, выложить всё перед старым резчиком — узел, розу, таблицы — и думать вдвоём. Эльф двести лет назад знал Кальриста живым; эльф скажет, чего эта дверь стоит и чем за неё берут. Жуки, как известно, подождали — подождёт и узел, двести лет стоял...
Он как раз увязывал свёрток — стемнело, Збожик у очага домучивал вечернюю плашку, — когда старые шрамы на пальцах дёрнуло знакомым, живым, невозможным теплом.
Лёзен.
Руна, молчавшая тринадцать дней в шве северо-западной грани, отозвалась — не тем сонным теплом, каким отзывается инструмент, а полным, рабочим, взахлёб: дверь, спрашивала она через холм и слободку, дверь готова, мастер, — открывать?
Вердан стоял над свёртком очень тихо. Потом сказал — вслух, ровно, самому себе, тем голосом, каким проговаривают опись:
— Тринадцать дней ты молчала. А открыться решила в тот вечер, когда я собрал вещи.
Дверь, которая открывается, когда гость взялся за шапку, — это не дверь. Это приглашение. Он знал это, как знал весь набор этой нехитрой музыки: место, куда так ровно ложится дорога, кем-то выложено, — он сам сказал себе это ещё на рыжих холмах, четыре дня не доходя Тулонра. Всё сходилось, и всё было нехорошо, и правильным, единственно правильным было докончить узел на свёртке и уйти утренним трактом.
И было одно «но», которое перевешивало, и Вердан выкладывал его себе честно, по слову, как выкладывают на прилавок. Второго раза не будет. Замок, отвечающий на Лёзен раз в двести лет, не отвечает дважды; уйди он сейчас — и вернётся весной к глухому камню, к чёрной траве, к «всё исчислимо», и будет до конца дней знать, что дверь открывалась, а он стоял со свёртком в руках. За дверью могла ждать ловушка. За дверью могло ждать то, за чем он шёл полтора года: бумаги, имена, дороги врага — война, которую можно наконец читать, а не догадываться.
Ловушку он допускал. Он допускал её настолько, что следующий час потратил не на сборы — на завещание.
IV
На холм поднялись затемно, при ущербной луне. Северо-западная грань стояла отворённая — не распахнутая: отошедшая, плита повернулась на невидимой оси, и в щель шириной в два локтя глядела темнота, ровная и плотная, как вода в колодце. Ни звука изнутри. Ни запаха. Даже ночная трава вокруг молчала по-другому.
Вердан поставил Збожика в трёх шагах, взял за плечи и повернул к себе.
— Теперь слушай, и слушай, как не слушал никогда. Я вхожу один. Ты остаёшься здесь, у черты, и не переступаешь её, что бы ни увидел и ни услышал. Особенно — ни услышал: если из этой щели позовут моим голосом, помощи попросят моим голосом — стой где стоишь. Мой голос отсюда звать не будет, заруби это. Жди до вечера. Если к закату я не выйду...
— Мастер...
— Если к закату я не выйду, — повторил Вердан тем же ровным голосом, — ты уходишь в город и делаешь всё по порядку. Первое: находишь нищего. Ближайшего к рынку, самого вороватого вида, — чем ворова́тей, тем лучше, вольных нищих не бывает, а здешние ходят под тем же, под кем весь берег. Скажешь ему слова: «Не все графы богаты, да не все тому рады». Запомнил? Повтори.
— Не все графы богаты... да не все тому рады, — повторил Збожик побелевшими губами.
— Скажешь — и жди. День, два — за тобой придут люди Графини. Люди будут страшные и вежливые, вопросов задавать не будут и тебе не велят. Отдашь им вот это. — Вердан снял с шнурка на шее и вложил мальчишке в ладонь перстень — тусклое серебро с грубой насечкой, не герб, скорее клеймо; его сунул Вердану на прощание атаман Брев, у выхода из эльфийского форта, буркнув, что слово словом, а знак знаком. — Скажешь: податель просит доставить его на север, к Серебряному броду, к башне над рекой Леннивой. Они знают, чего это стоит, и довезут — Пустошь довозит. У брода живёт паромщик Ллаэ, эльф, который шутит; не пугайся, это у него от старости. А в башне над бродом живёт мастер. Самый старый и самый лучший резчик этого мира. Расскажешь ему всё как есть — про меня, про дверь, про всё, ничего не выбирая и не смягчая, — и попросишься в ученики.
— Он же... — Збожик сглотнул. — Он же меня не знает. Кто я ему.
— Он тебя знает, — сказал Вердан. — Я ему про тебя ещё не рассказывал, а он уже знает, поверь старику: он тысячу лет разбирает недописанные вязи. Он не откажет. Он ворчать будет страшно — а не откажет.
Збожик смотрел на перстень в своей ладони, и подбородок у него ходил.
— Я с вами пойду, — сказал он. — Мастер. Я тихо. Я же могу теперь, вы сами сказали, у меня запитка...
— Малыш, — сказал Вердан.
Он никогда его так не называл. Слово легло между ними, как ложится на стол последняя монета.
— Пойми. Там, за плитой, может ждать такое, с чем не справлюсь я — а я, что бы ты обо мне ни выдумал за эти месяцы, справляюсь далеко не со всем. Вдвоём мы там будем не вдвое сильнее. Вдвоём мы там будем — ты у меня за спиной, и всё, что у меня есть, уйдёт на эту спину, и погибнем оба. Это мой долг, Збожик. Старый, довоенный, чужими руками на меня записанный — но мой. Однажды он, может статься, перейдёт к тебе — долги нашего цеха переходят с руками, такой уж цех. Но не сегодня. Сегодня твоя работа — ждать. Ждать, — он усмехнулся углом рта, — самая тяжёлая работа по всему прейскуранту, и платят за неё хуже всего. Потерпи.
Он поправил сумку, шагнул к щели — и, уже взявшись за край плиты, обернулся:
— Плашку вечернюю доделай. Подрез у тебя опять вкось.
И вошёл.
За плитой был камень и холод. Узкая камера — три шага на четыре, стены сплошь в резьбе: таблицы, шёл по ним взгляд, таблицы, столбцы углов, роза — вся роза, полная, врезанная в пол под ногами, лепесток к лепестку, и в каждом лепестке дырой чернел адрес. Никаких гробов. Никаких архивов. Прихожая — голая, чистая, ждущая, как весы до гири.
Вердан успел сделать один вдох и понять одно слово: ловушка.
Он не успел даже развернуться. Пол под ним — роза под ним — шевельнулась, как живое веко; пространство камеры взялось складками, повернулось тем движением, каким складывалась внутрь себя дубовая столешница в горящей зале Дертхольма — раз, другой, третий, — и мир вывернуло. Не было ни полёта, ни падения. Было короткое, тошное, изнаночное ощущение, что тебя прочли — и выбросили, как выбрасывают из книги случайно вложенный лист.
Потом был холод, вода и небо.
Вердан лежал навзничь на крохотном клочке суши — кочка, полторы кочки, — между стылой чёрной водой, ржавыми мхами и корягами, воздетыми из трясины, как руки утопающих, которым никто не успел. Небо над ним стояло низкое, серое, предзимнее. Пахло гнилью, старой гнилью, вымороженной до чистоты, — так пахнут погреба, в которых сто лет назад что-то умерло и никто не спустился.
Он сел. Проверил себя — цел; проверил сумку — при нём, вся; короб, слава богам, остался у Збожика. Потом привычно, на пробу, потянулся к серой воде — и вот тут его ждало худшее из утренних открытий: вода отозвалась еле-еле, глухо, издалека, как отзывается голос сквозь войлочную стену. Что-то в этом месте лежало поверх всего — ровное, мёртвое, вековое — и глушило.
Вердан огляделся ещё раз — на чёрную воду, на мхи до горизонта, на коряги, — сложил приметы, как складывают опись, и получил итог, от которого сначала стало холодно, а потом, честное слово, смешно.
Демверские топи.
Он запрокинул голову и засмеялся — коротко, сипло, один. Мессир Лебрен де Леброк, школа Ольтрикс, сгинул в Демверских топях три года назад — ушёл на заказ и не вернулся, без тела, без вести. Вердан взял имя покойника, поносил его полгода по подвалам и аренам — и вот пожалуйста: имя привело владельца по назначению. Назвался Леброком — полезай в Демверскую топь. У судьбы было своеобразное чувство ремесленного юмора, он всегда это знал, но такой аккуратности не ждал даже от неё.
И ещё одно он теперь знал почти наверное — знал так, как складываются в описи две строки, которых нет в других описях. Леброк не сгинул на заказе. Леброк, мастер по кромке, бравший работу, о которой не рассказывают у костров, три года назад получил заказ на некую усыпальницу — и вошёл в ту же щель, и его вывернуло на те же мхи. Капкан стоял давно. Капкан стоял для всех.
Единственное, что утешало в этой бухгалтерии, — география. Демверские топи лежали от Тулонра не так чтобы далеко: дней десять езды, если ехать.
Если есть на чём ехать. И если из топи выбраться.
V
Про Демвер Вердану рассказывали в Глефорте, на уроках, которые наставница Ольма называла «учите, как учат грибы».
Когда-то — до старой войны — здесь лежало королевство. Небольшое, сытое, самодовольное: житница востока, лён и мёд, город на холмах, король с колосом и ключом в гербе. Когда пришёл Владыка и континент встал под одни знамёна, Демвер выставил своё ополчение, как все, — и через демверские земли, удобные, ровные, хлебные, пошли к Пределу союзные обозы: тыл, дорога жизни, самое скучное и самое нужное место всякой войны.
Тьма ответила на одиннадцатом году. Не армией — армии были заняты у Предела. Канцелярией.
В одну ночь — хроники, обычно щедрые на разночтения, тут сходились до часа — над всем королевством был затворён ритуал, для которого у людской науки не нашлось имени, а у эльфийской нашлось, но эльфы его не переводят. Десятки тысяч в одну ночь: города, сёла, обозы, ополчение в лагерях — всё живое от границы до границы легло разом, как ложится трава под косой, и пошло не в смерть даже — в почву ритуала, в его тягло. Что тьма собиралась этим купить, так и осталось неизвестным: через год был Предел, и Владыка кончился, и мир, подписанный тьмой, — а Демвер остался. Вернее, осталось место, где он был: земля сгнила на локоть вглубь, реки встали, лес почернел и лёг, и на всём — на воде, на мхах, на самом воздухе — легло эхо. Остаточный фон, говорили книжники. Мёртвая зыбь, говорили маги, и обходили топи морем, посуху, как угодно, потому что в этой зыби глохла любая волшба: огонь садился до искры, жизнь до шёпота, и даже серая вода, единственная, которая принимает всё, шла здесь как сквозь войлок.
Триста лет топь стояла белым пятном на всех картах королевства. Идеальное место, чтобы выбрасывать незваных гостей: ни выйти волшбой, ни позвать на помощь, ни даже умереть быстро.
Всё это Вердан вспомнил в первые полчаса — а следующие три дня проверял на собственной шкуре.
Шёл он по солнцу, которого не было, — по мутному пятну за облаками, — держа на восток, где по всем прикидкам топь была у́же всего. Световой шарик, грошовый фокус, азы азов, выходил здесь размером с мелкий жёлудь и цветом как несвежий желток. Соль-Айген тянула — и врала: дважды выводила его на чистые с виду плёсы, под которыми стояла бездонная холодная каша, и он выучился не верить ей раньше, чем собственным ногам. Ноги, жердь и двадцать лет дороги — вот и весь инструмент, который здесь работал в полную силу. Ночевал на кочках, дважды — на остатках старой гати: брёвна демверской работы, добротные, тёсаные, пережившие своё королевство на триста лет. На второй день гать вывела его к верстовому столбу — гранитному, вросшему, с гербом: колос и ключ, съеденные лишайником до тени. Под столбом, в чёрной воде, что-то белело. Вердан не стал смотреть, что. За три дня он выучил здешнее правило: не смотреть в воду дольше, чем нужно для шага. Вода смотрела в ответ.
Ел он из сумки, скупо; воду кипятил на костерках из сухой коряжины, и вода даже кипячёная отдавала погребом. Ночами прихватывал первый лёд, и это было единственной милостью топи: гнус сдох до весны. Запитки он не тратил — раз попробовав, зарёкся: малая гонящая руна, простейшая, взяла с него здесь, как берёт большая, и транс был злой, рваный, с самого дна...
...приютская спальня, ему шесть, старшие рассказывают про водяного деда, и он изо всех сил не плачет, чтобы дед не узнал, что он тут есть, — только теперь в темноте спальни стоит вода, и она поднимается, и дед — вот он, рядом, и у него...
...он вынырнул тогда, кусая рукав, и до утра сидел спиной к коряге, лицом к темноте. Топь брала втрое против прейскуранта и сдачи не давала. Он понял это с первого раза и дальше шёл, как ходили до всяких школ: ногами.
К исходу третьего дня, когда серое пятно за облаками уже валилось к западу, мхи впереди пошли на подъём — сушь, настоящая сушь, всхолмье, — и на всхолмье, чёрная против заката, встала крепость.
Демверская, пограничная, восточной марки: Вердан опознал кладку ещё с гати. Приземистые стены, обвалившиеся к северу, квадратный донжон о четырёх ярусах — высокий, целый, наглый, как всё, что строили против людей и чему потом пришлось встречать не людей. Крепость была мертва триста лет, но это была сушь, стены и крыша, а других на неделю пути не значилось.
Вердан шёл к воротной арке, уже прикидывая, где в донжоне искать очаг, — и на полпути через мёртвое предполье остановился.
Старые шрамы на пальцах не заныли — здесь, в войлоке фона, они молчали третий день. Но двадцать лет дороги вырабатывают чутьё поверх ремесла, и оно сказало просто: во дворе кто-то есть.
VI
Он лёг за обвалившийся зубец и четверть часа читал двор, как читают опись при плохой свече.
Их было десятка три. Они не прятались — им было незачем: они стояли и лежали по двору, у стен, у колодца, в проёмах, серые, как сама крепость, и не двигались так, как не двигается только одно на свете. Кости в остатках демверской брони, кожа, высохшая до ремня, на тех, кто сохранился хуже... то есть лучше... — Вердан привычно пресёк это цеховое крючкотворство. Гарнизон. Мёртвый гарнизон мёртвой крепости, все триста лет несущий службу, на которую его никто не ставил.
А у колодца, посреди двора, стоял рыцарь.
Он был выше мёртвой пехоты на голову, в полном доспехе — чёрном, спёкшемся, вплавленном в то, что осталось от тела, так, что уже не понять было, где кончается железо; на щите, приросшем к левой руке, был некогда знак, но знак выело до пузырчатой каверны. В правой руке, острием в землю, стоял полуторный меч — тёмный, без ржавчины, и вот это было хуже всего: ржавчина не берёт только то железо, которое до сих пор считает себя оружием.
Вердан лежал за зубцом и делал то, что делал всегда: считал.
Первое — вязь. Он вслушивался в двор до рези в висках, сквозь войлок фона, всеми годами выучки — и вязи не было. Ни на пехоте, ни на рыцаре: ни приказов, ни узлов, ни свинцовой прокладки, ни тщеславных окончаний. Никто не писал этим мертвецам. Никто ими не водил. Их держал сам фон — мёртвая зыбь ритуала, триста лет сочащаяся сквозь кости, как сочится сквозь фитиль масло: топь донашивала своих мертвецов, слепо, бесхозно, по инерции той страшной ночи. Дикие. В цеху их звали дикими, и наставники о них говорили коротко: дикий мертвяк глупее писаного, злее писаного и, в отличие от писаного, никому о тебе не расскажет.
Вот она, печальная радость, подумал Вердан. Слава Семи: эти не доложат. Для покойника, каким он теперь числился в чужой бухгалтерии, встреча с любой писаной тварью означала бы конец всей игры — хозяин узнал бы, что серая строка закрыта зря. Дикие были глухи и немы. Дикие были всего лишь смертельны.
Второе он посчитал честно, дважды, и оба раза итог был один. Обойти нельзя: крепость сидела на единственной суши, позади на день пути стояла трясина, а солнце садилось, и ночёвка в топи без огня и без стены была смертью не хуже мечей — топь по ночам не спала, он слышал это две ночи подряд. Уйти нельзя. Ждать нельзя. Мёртвые не спят, у мёртвых не бывает смены караула.
Оставался прейскурант, по которому платят собой.
Он готовился, сколько позволял свет: съел последнее, чтобы не пропадало; перемотал обувь; надел кастеты и долго, по одному, будил их руны — здесь, в войлоке, каждую приходилось не питать, а вкачивать, с усилием, с оскоминой, как качают воду из промёрзшего колодца. Потом взял жердь, вышел из-за зубца и пошёл к арке — в открытую, не прячась, потому что прятаться от тех, кто чует живое тепло сквозь камень, значило подарить им спину.
Двор повернулся к нему весь и разом.
О самом бое Вердан впоследствии помнил то, что помнит о таких боях всякий, кто их пережил: не картину — счёт. Дикая пехота была ломка — Дун, глушащая, даже вполнакала крошила сухую кость, как крошит молот черепицу, — но их было три десятка, и они не боялись, не уставали, не берегли себя, и войлок фона съедал две трети каждой вспышки. Он взял арку — узкое место, где они шли по двое, — и работал в ней, сколько мог: ДартоКар, короткое движение — и лишнее отваливается; Хрок дважды прометала проём, расшвыривая сухие тела, как ветер листья. Потом их стало меньше, и они кончились бы совсем —
но через двор, переступив через своих, шёл рыцарь, и по тому, как он ставил ноги, Вердан понял, что до сих пор была разминка.
Мёртвое тело не умеет фехтовать. Фехтует выучка, а выучка живёт не в мыслях — в костях: тело, которое тридцать лет учили держать восточную марку, помнило всё и мёртвым, как помнило степную школу тело орка на брейзском песке. Только у орка за выучкой стоял ошейник, а тут не стояло ничего — пустая страница, по которой шёл, не читаясь, тёмный ровный голод. Первый же обмен стоил Вердану жерди — полуторник снял её конец, как свечу снимают щипцами. Дальше было очень быстро и очень плохо, второй раз за осень: он уходил, доворачивался, дважды доставал Дуном — по щиту, по наплечнику, и звон, валивший быков, уходил в спёкшееся железо, как крик в подушку; он был легче и быстрее, но фон жрал его руны и не жрал чужую выучку, и арифметика этой разницы сходилась не в его пользу с каждой сходкой.
На пятой или шестой — он потерял счёт — рыцарь его достал.
Клинок пришёл слева, снизу, из-за щита, движением, которого не было в людских школах триста лет, и взял его через бок — глубоко, горячо, до кости. Мир качнулся. Вердан не дал себе упасть — падать было в смерть — и сделал единственное, что оставалось по всем счетам: шагнул не от меча, а под него, вплотную, в мёртвую зону, где полуторнику тесно, — грудь в грудь со спёкшимся железом, в холод, который тёк от него, как течёт от зимней реки, — и положил правый кастет на чёрный нагрудник, туда, где у живых сердце.
Третья руна. Та, что не вспыхивает. Та, о которой не спрашивают.
В войлоке фона она не пошла — она стала колом, и Вердан, хрипя, продавил её через себя: всей серой водой, какая была, всем, что оставалось на обратную дорогу, на пологи, на жизнь, — продавил, как продавливают плечом примёрзшую дверь. Там, где была сила, державшая мертвеца, — слепая, бесхозная, трёхсотлетняя, — стало пусто.
Рыцарь не упал. Рыцарь осел — медленно, со скрежетом, на колено, на оба, и чёрный шлем опустился, и полуторник, выпав из перчатки, лёг в грязь двора остриём к воротам, как ложился, должно быть, на присяге, триста лет назад, у живого.
— Отдых тебе, — сказал Вердан одними губами, потому что на голос уже не было. — Служба кончилась. Марку сдали, воин. Давно.
И сел рядом, в грязь, зажимая бок, и некоторое время они стояли и сидели вдвоём посреди мёртвого двора — два человека, отслуживших своё, — а потом Вердан пополз к донжону, оставляя за собой полосу, о цвете которой предпочитал не думать.
VII
В нижнем ярусе донжона был очаг — и на нём, и вокруг, стояло триста лет пыли, которой не касался никто. Огня Вердан развести уже не смог. Смог другое, последнее: достать бересту, резец — руки плыли, резец дважды уходил вкось, кладбищенской самоучьей хваткой, стыд какой, — и положить два полога: Лив-Кетту, малую заживляющую, прямо на рану, и поверх, вторым слоем, Лив-Вейг, большую, третьей ступени, которую режут на тех, кого уже не спрашивают.
Запитка в войлоке взяла втрое.
Он знал, что будет плохо, и знал, что выбора нет: без пологов к утру он был бы четвёртым в этом дворе — тихим, сухим и очень постоянным. Он запитал обе с одного дыхания, с самого дна, — и его унесло.
Только унесло не туда.
Тридцать лет всякий транс уводил его в собственную память — в приют, в пожар, в колодец, по знакомым кругам, вытертым, как ступени. Он приготовился к пожару. Он даже успел подумать: ну, здравствуй, двор, колокольня, сейчас поведут...
Но серая вода, продавленная сквозь трёхсотлетний войлок, пошла не в него. Она пошла сквозь — в сам войлок, в фон, в мёртвую зыбь, которая была не пустотой, как он думал три дня, а памятью. Плотной, вековой, вплавленной в это место, как соль в воду, — памятью той ночи и того, кто ту ночь написал. Умирающий серый мастер, распахнутый двумя пологами настежь, лёг на эту память, как ложится вода в воду.
И ему рассказали сказку.
Потом, вспоминая, он так и не смог назвать это иначе. Не видение — у видений рваные края; не морок — морок врёт, а тут не врало ничего, он проверял всем выученным за жизнь: ни одной фальшивой детали, ни платка, ни сапог. Сказка. Она рассказывалась сама, ровно, от начала, как рассказываются только очень старые сказки, — и Вердан был в ней тем, кем бывает слушатель: сбоку, всюду, нигде.
Сказка была такая.
Жил-был мальчик, и было ему нельзя.
Дом, в котором он родился, был так стар и так высок, что о нём складывали сказки другие народы, — серебряные галереи, поющие рощи, тысячелетний род; но сказки складывали не про мальчика. Мальчик жил в дальнем крыле, в каморке при чёрной лестнице, со старой няней — единственным человеческим существом во всём доме, человеческим по крови, ибо няня была из людской прислуги, тёплая, широкая, пахнущая хлебом. Отец мальчика был принц этого дома. Мать — Вердан так и не увидел её лица: в сказке у неё не было лица, была только дверь, которая закрылась. Мальчик был грязнорождённый, полукровка, и по законам дома, которым было десять тысяч лет, он не был — его не наказывали, не гнали, хуже: его не видели. Сквозь него смотрели. Мимо него говорили. Ему было нельзя не что-нибудь — ему было нельзя всё: нельзя в рощи, нельзя к урокам, нельзя к отцу, и одно только большое, серебряное, поющее «нельзя» стояло вокруг его каморки, как стены.
А мальчик, вот беда, был способный. Способнее всех.
Вердан видел, как он, семилетний, часами сидит над прудом в дальнем углу парка и слушает воду — так, как учат слушать высокорожденных: и вода молчит. Родовая магия, магия жизни, великое искусство дома — всё это пело в каждом чистокровном отпрыске от рождения и не пело в нём: людская кровь глушила, как глушит войлок. Он был глух. Он был глух в доме, где всё разговаривало со всеми, — и он сидел над водой день за днём, год за годом, с упрямством, от которого Вердану, смотревшему сбоку, свело челюсти: он знал это упрямство. Он видел его у мальчишки, который резал руны по картинкам с надгробий.
А потом была лестница парадного крыла, и сверстники — высокие, светлые, поющие, — и один из них, самый высокий и самый светловолосый, с лицом такой красоты, какая бывает только у очень старых родов и очень молодой жестокости. Он что-то держал в руке, поднятой над головой мальчика, и смеялся, и остальные смеялись тоже.
— Держи, полукровка, — сказал он и бросил вещь мальчику под ноги, как бросают кость. — Родовое серебро. Оно поёт в руке всякого, в ком есть кровь дома, — так проверяли наследников, когда твоя мать ещё не родилась. Ну? Подними. Послушай. — И, наклонившись, докончил ласково, почти нежно, в самое лицо: — Молчит? И будет молчать. Жизни тебя не услышать, грязнорождённый, — тебе только к чёрным дорога.
Мальчик поднял вещь — медальон, тусклое родовое серебро в старой вязи, тяжёлое, тёплое от чужой руки, — и медальон молчал.
Мальчик не заплакал там, на лестнице, — Вердан отметил это со странной, посторонней, отцовской гордостью, на которую не имел никакого права. Мальчик заплакал ночью, в каморке, в широкий бок старой няни, один раз и недолго. А медальон не выбросил. Повесил на шею, под рубаху, на грубый шнурок.
И слушал.
Дальше сказка пошла быстрее — сказки всегда торопятся там, где жизни тянутся. Няня умерла — первая и единственная смерть, над которой в этой сказке плакали. Юношу отослали — вежливо, серебряно, навсегда: дом умел избавляться так, что и упрекнуть было не в чем. И были потом чужие города, чужие пристани, людская сторона света — и была ночь, где-то в дрянной комнате, между второй свечой и рассветом, когда глухой полукровка, перепробовавший всё, положил ладонь на страницу, которой сторонились все воды мира, — и страница ответила.
Серая вода. Единственная вода, которая принимает форму любого сосуда. Единственная дверь, не спросившая у него крови.
Вердан смотрел, как он учится, — и это было самое странное место сказки, потому что смотреть было радостно. Он учился так, как учатся раз в тысячу лет: честно, страшно, взахлёб, платя по всякому счёту вперёд и не торгуясь; он прошёл своё отречение — Вердан не разглядел, какое, сказка стыдливо прикрыла это место, как прикрывают рану, — и стал мастером. Великим. Может быть, лучшим из всех, кого носила серая вода: Вердан видел его руку над заготовками — молодую ещё, живую, — и рука уже тогда прятала узлы внутрь, как швея, аккуратно, набело.
Не из тщеславия, понял вдруг Вердан, глядя сбоку через два тысячелетия. Из сиротства. Так пишут набело те, кому некому показать черновик.
И всё это время — на пристанях, над страницами, в мастерских — на шее у него, под рубахой, на шнурке, истёршемся и сто раз заменённом, висел медальон. Раз в год — Вердан видел это трижды, в разных десятилетиях, — мастер доставал его, клал на ладонь и слушал.
Медальон молчал.
А потом с полуночи мира пришёл Тот, о ком сказка не сказала ни слова, — она просто потемнела, как темнеет к вечеру вода, — и был выбор, и Вердан увидел выбор: не башню тьмы, не трон, не искушение с горящими письменами, ничего из того, что рисуют на храмовых фресках. Был стол. Обычный рабочий стол, и на нём — приглашение, изложенное безупречно вежливо, и мастер сидел над ним всю ночь, и под утро взял перо. И Вердан, тридцать лет ненавидевший этот почерк, смотрел, как выводится первая строка согласия, и понимал с тоской, от которой хотелось выть, что понимает. Тьма была единственной стороной света, которая его позвала. За две тысячи лет — единственной, которая спросила: придёшь?
Дальше Вердан предпочёл бы не видеть, но сказки не спрашивают.
Он видел работу канцелярии. Он видел, как немая, ломающая, безграмотная тьма получает грамматику — его грамматику, узел за узлом; он видел первые вязи в мёртвом, писанные ещё неуверенно, с помарками, и видел, как уходят помарки. Он видел жертвенники — и вот тут сказка взяла с него полную цену за слушание: боль тех, кого клали на камень, шла не картиной — шла сквозь, через серую воду, которая не различает берегов, и Вердан прожил её изнутри, всю, людскую и эльфийскую, старую и детскую, ничего не пропуская и не смягчая, и сколько их было — он потом не считал никогда, потому что знал: начнёт считать — не остановится. Он кричал где-то там, в донжоне, на триста лет позже, — он слышал собственный крик, как слышат чужой.
И была ночь над Демвером. Она была в сказке короткой — одна страница, десятки тысяч строк, — и рука, писавшая её, не дрогнула ни на одном имени, потому что не знала имён и знать не хотела.
А в самой глубине сказки — под канцелярией, под войной, под двумя тысячами лет — лежало хранилище. Вердан не понял, где: место было без места. Он увидел только суть: всё, чем существо владело — архивы, вязи, дороги, самое имя его, съеденное и спрятанное, — всё лежало снаружи, слоями, как броня. А в середине, в последней комнате, куда не было хода никому и ничему, на подставке из ничего, храним пуще имени, пуще жизни, пуще всех тысячелетних бухгалтерий, —
лежал медальон.
Тусклое родовое серебро в старой вязи. Молчащее.
Раз в год — сказка показала это последним, уже угасая, уже отпуская, — существо, у которого не осталось ни лица, ни имени, ни берега, приходило в последнюю комнату, брало медальон в то, что было когда-то ладонью.
И слушало.
VIII
Разбудил его язык. Влажный, шершавый, широкий, старательно облизывавший ему висок и ухо.
Вердан открыл глаза. В упор, нос к носу, на него смотрела тварь размером с небольшую лисицу — бурая, гладкая, с голым хвостом и виноватой мордой болотного падальщика, которого на восточных гатях зовут мокрецом: трусливейшая тварь всех топей, питается тем, что уже никак не может дать сдачи. Мокрец обнюхал его ещё раз, лизнул в бровь — деловито, примериваясь, — и по морде его было видно, что в главном вопросе своей жизни он почти принял решение.
— Рано, — сказал Вердан сипло.
Мокреца снесло с груди, как ветром. У двери донжона он оскорблённо обернулся — вид у него был честного ремесленника, у которого из-под рук ушёл верный заработок, — и канул.
Вердан лежал и слушал себя. Бок тянуло — глухо, широко, но тянуло, а не рвало: пологи, отработав, лежали на ране сухой золой, сохранившей форму штрихов, и под золой была спёкшаяся, живая, честная короста. Лив-Вейг взяла втрое и отдала вполовину — топь и тут не дала сдачи, — но он был жив, тёпел и мог, пожалуй, встать. Он встал, чтобы проверить. Мир качнулся и устоял.
Смешные истории и страшные ходят одними тропами, подумал он, держась за стену. Просто у страшных шаг длиннее. Зато смешные догоняют.
И тут сквозь стену, сквозь рассветную тишь, издалека, дошёл звук, от которого у него остановилось сердце.
— Помоги-и-ите!..
Голос был ломкий, мальчишеский, сорванный. Голос был знакомый — знакомый так, что Вердан был на лестнице донжона раньше, чем додумал первую мысль, и мысли догоняли его по ступеням, одна другой хуже: не может быть, он в Тулонре, он у черты, он пошёл к нищему, это топь, топь зовёт, топь слышала мой бред и лепит голос, стой, не верь, — но руна над трактирной дверью тогда была мертва, а сейчас не было никакой руны, и он бежал через ярусы, зажимая бок, на четвёртый, на верхнюю площадку, откуда видно.
Рассвет стоял над топью жидкий, серый, туман лежал по мхам полосами. Вердан вцепился в зубец, повёл глазами по направлению звука —
— Помогите!.. Кто-нибудь!..
— и в сотне шагов от крепости, за краем предполья, увидел в тумане движение: маленькое, отчаянное, по грудь в чёрной жиже. Мальчишка. Его мальчишка, его подмастерье, его завещание, оставленное в четырёхстах верстах отсюда за чертой в траве, — тонул в демверской трясине, цепляясь за пучок ржавой осоки, и осока уже подавалась.
Как Вердан слетел с четырёх ярусов, он не помнил. Помнил дальше: гать, жердь — жердь он подхватил во дворе, у ворот, ту самую, срезанную полуторником, — и последние двадцать шагов по краю трясины, где каждая кочка решала сама, держать или нет. Трясина к утру подёрнулась ледком, ледок держал осоку и не держал ничего живого; Збожик уходил медленно, уже по плечи, и глаза у него на белом лице были огромные и очень спокойные — тем последним спокойствием, которое хуже любого крика.
— Руки! — рявкнул Вердан голосом, которого сам не знал. — Руки на жердь, на грудь не бери, стели её! Стели, кому сказал!
Дальше было долго, мокро и молча. Жердь, ремень, снятый с сумки, собственный бок, о котором пришлось забыть и который не забывался; кочка, державшая обоих на честном слове; последний перекат, когда трясина, чавкнув, отдала добычу с той неохотой, с какой ростовщик отдаёт заклад. Потом они оба лежали на гати — мокрые до глаз, чёрные от жижи, дымящиеся на морозце, — и Збожик стучал зубами, а Вердан смотрел в серое небо и пережидал чёрные круги.
Потом сел и посмотрел на ученика. Долго. И задал один вопрос, из одного слова:
— Как?
Збожик сел тоже. Шмыгнул. Посмотрел в сторону, на осоку, на топь, куда угодно.
— Я ждал до вечера, — сказал он. — Как велено. Честно ждал, мастер, до самого заката, вот чем хотите... А потом это. Уснул. Прямо там, у черты, — я ж не нарочно, я двое суток перед тем... — он покосился на лицо мастера и заторопился: — А утром проснулся — а вас нет и нет, и я подумал: до вечера-то я прождал. Про утро уговора не было.
Вердан молча смотрел на него.
— Ну и я это... — Збожик набрал воздуху. — Я же смотрел, как вы её открывали. Лёзен в шве, и штрихи который раз, я всё запомнил, у меня на знаки память — вы сами говорили... Начертил. Запитал. Она открылась, я вошёл, хотел только глянуть, куда вы, — а оно как вывернется! И выбросило меня в болото, только, наверно, не туда, где вы, потому что вас там не было, и я два дня шёл, я по солнцу шёл, как вы учили, честно, и ел жбанную корку, а ночью я на дерево... а сегодня туман разошёлся — а тут башня! Настоящая! Я обрадовался, побежал, а там... — он посмотрел на трясину и как-то разом кончился, съёжился, стал маленький. — А там вот.
Стало тихо. Туман сходил, за туманом проступала чёрная крепость, и мокрый мальчишка сидел на трёхсотлетней гати и ждал приговора.
— Значит, так, — сказал Вердан. — Ты прождал до вечера, потому что уговор был до вечера. А утром пошёл за мной в дыру в мире, потому что про утро уговора не было.
— Ага, — сказал Збожик несчастно.
— Правду выбрал аккуратно. По формуляру. — Вердан покивал. — Выучил, зар-раза. Не тому, не так и не в ту сторону — а выучил... Ну и идиот же ты, Збожик из Брейза.
— Ага, — сказал Збожик ещё несчастнее.
И тут Вердана прорвало.
Он смеялся так, как не смеялся, наверное, лет десять — в голос, взахлёб, держась за резаный бок, за жердь, за плечо перепуганного ученика; и Збожик сперва смотрел на него с ужасом, потом неуверенно хмыкнул, потом прыснул — и вот уже они ржали вдвоём, как два дурака, на гати посреди мертвейшего места великого континента, и чёрная топь слушала, и где-то в камышах оскорблённо фыркнул мокрец, окончательно понявший, что заработка не будет.
— Всё, — сказал Вердан, отдышавшись и вытирая глаза чёрной от жижи ладонью, отчего стало только хуже. — Всё. Встали. Идём в крепость, там очаг и сухо, высушу тебя, пока ты мне воспаление не схватил, наследник... Перстень цел?
— Цел. — Збожик полез за пазуху, достал шнурок. — Отдать?
— Отдай. — Вердан забрал перстень и спрятал туда, где носил пластину. — Рано тебе в ученики к эльфу. У тебя уже есть мастер, и он тебя ещё не доучил. Он тебе даже дыхание ещё не доучил, если по-честному.
— А чего мы там делать будем? В крепости. Она страшная.
— Сохнуть, — сказал Вердан. — Есть то, что осталось. И слушать. У меня, видишь ли, появилась за эту ночь одна сказка, и её надо рассказать вслух, пока она не забылась, — а рассказывать сказки, Збожик, лучше всего ученику у очага. Так они дольше живут.
IX
Из топи они выбирались ещё двое суток — на восток, гатью, которая от крепости шла добротная, тёсаная, демверская: дорога к границе, по которой триста лет назад не успели уйти. Вердан шёл медленно, слушая бок; Збожик — рядом, след в след, притихший: сказку про мальчика, которому было нельзя, он выслушал у очага не дыша, и с тех пор молчал по-новому, по-взрослому. Только раз, на второй день, спросил вдруг:
— Мастер. А медальон — он так и молчит? У того... у него.
— Так и молчит.
— Две тыщи лет?
— Две тысячи лет.
Збожик подумал.
— Тогда я не понял, — сказал он. — Он его слушает зачем? Ну молчит же. Ясно же, что молчит. Чего слушать-то?
Вердан шёл и смотрел на серую гать под ногами.
— А затем, — сказал он наконец, — что это его сказка, Збожик. Единственная, которую он ждёт. Все на свете чего-то ждут — даже те, кто съел собственное имя, чтобы не ждать. Запомни это. Однажды пригодится — не тебе, так мне.
К вечеру второго дня мхи кончились, пошёл честный чёрный лес, потом просека, потом — Вердан почуял это раньше, чем увидел: серая вода вернулась разом, во всю ширь, как возвращается слух после погреба, — граница фона осталась за спиной. А за лесом, в ранних сумерках, открылся тракт: настоящий, наезженный, с верстовым столбом без всяких гербов и свежим конским яблоком посреди колеи, которому Вердан обрадовался, как не радовался иным золотым.
Они развели костёр в сотне шагов от тракта — первый настоящий костёр за неделю, высокий, жаркий, — и, пока Збожик спал, завернувшись в отогретое, Вердан сидел, глядя в огонь, и раскладывал по полкам описи новый груз. Груз был тяжёл, и полки прогибались.
Калитки существовали. Роза работала: усыпальница «магистра Катронуса» была узлом на три дюжины адресов, и один из адресов — мусорный, отстойный, для незваных — он проверил на себе, как проверил его три года назад мессир Леброк. Вход в узел был капканом, капкан стоял двести лет и был взведён до сих пор, — но узел был. К логову врага вела дверь, и дверь открывалась с этой стороны, и теперь он знал её геометрию. Осталась малость: научиться входить незваным гостем так, чтобы дом принял за хозяина, — задача, от которой Кальрист сошёл бы с ума вторично, и решать её следовало не одному. Весной, у брода, над недоигранной партией.
И была сказка.
«Найди его сказку, — сказал змей, погружаясь в олово. — Ту, которую он ждёт. Не меч ищи, не руну — сказку». Вердан тогда записал совет в опись и не знал, где искать. Искать не пришлось: сказка сама подобрала его, полумёртвого, на дне гиблейшей из топей — рассказалась от начала до конца, от каморки при чёрной лестнице до последней комнаты без места, и взяла за слушание полную цену, не сторговав ни гроша. Честная сказка, по всем приметам: честные — платят. Теперь он знал про врага то, чего не знали ни орден, ни корона, ни, кажется, сам Валирорн: с чего он начался. Что бережёт. Чего ждёт две тысячи лет в комнате, куда никому нет хода.
Тусклое родовое серебро, брошенное под ноги на серебряной лестнице. Молчащее.
Чем это знание станет — оружием, ключом, могилой, — Вердан пока не знал и знать не торопился: такой материал не режут впрок, такой материал ждёт своей руны. Он поворошил костёр, взглянул на спящего ученика — тот хмурился во сне и шевелил пальцами, чертил что-то, кошмарным своим почерком, вкось, — и подумал, что из всей добычи этой недели самая ценная, пожалуй, вот эта: рука, которая пошла за мастером в дыру в мире, потому что про утро уговора не было.
До Тулонра было десять дней езды. Ехать было не на чем, идти — на чём всегда; вдова в слободке держала их угол, в углу стоял короб с флаконами, и жук на восточном побережье, надо полагать, не перевёлся.
А в четырёхстах верстах позади, посреди чёрной топи, стояла пустая крепость, где у остывшего очага осталась лежать, острием к воротам, единственная за триста лет сданная по чести демверская служба, — и Вердан, засыпая, успел подумать, что если топь когда-нибудь отдаст и мессира Леброка, то надо будет вернуться и сделать по чести всё остальное.
У нас, серых, это цеховое.
конец четвёртого рассказа
СЛЕД
I
В Тулонр они вернулись на четырнадцатый день — пешком, трактом, как честные бродяги, и вдова в слободке, отворив им, всплеснула руками и полчаса причитала над тем, во что превратилась одежда постояльцев. Одежду она забрала стирать, постояльцев накормила до отвала и объявила, что до весны никуда не пустит, потому что вон, довели дитё, кожа да кости, — на что дитё, уминавшее четвёртую миску, посмотрело на мастера с надеждой, а мастер промолчал, и это было почти согласием.
Бок заживал. Лив-Вейг, взявшая в топи втрое, доделывала работу в тепле и покое: через неделю Вердан уже гнулся, через две — гнулся не считая. Жук на восточном побережье, как и предполагалось, не перевёлся, и мастер Скипидарус взял два малых подряда — склад канатной торговли и дом нотариуса, — не столько ради сметы, сколько ради спокойной вывески: человек работает, зимует, всё объяснимо.
А по ночам, при свече, за занавешенным окном, человек объяснимый раскладывал на столе своё хозяйство и думал.
Хозяйство лежало в три ряда. Список в восемь строк — восемь мест великого королевства, где могла сохраниться память о временах трёхсотлетней давности; первая строка вычеркнута ещё в Долене. Тетрадь с перемерами узла, писанная левой рукой, вкривь, шифром пополам со вздором. И — в холстине, отдельно, как заворачивают то, что не хочется трогать, — две половинки лопнувшего ошейника: тёмный металл, мёртвая вязь, окончания внутрь, рука ученическая, грамматика хозяйская.
Со списком он разобрался за один вечер, и решение далось легче, чем он ждал.
Полтора года он выстраивал эту осаду: архивы, библиотеки, капитулярные собрания — от простого к невозможному, за памятью о перечёркнутой ветви. Осада имела смысл, пока враг был именем в трёх пустых скобках. Теперь у Вердана было больше, чем могли дать восемь библиотек, вместе взятых: он стоял в прихожей врага и мерил её шнуром; он лежал на дне его худшей работы и слушал его сказку — от каморки при чёрной лестнице до комнаты без места, до молчащего серебра на подставке из ничего. Бумага двухсотлетней давности не сказала бы ему ничего нового. Бумага теперь была тыл, а не фронт.
Он не сжёг список — списки не жгут, списки откладывают, — сложил его к тетради, в несгораемый свёрток, и придвинул к свече холстину.
Половинки лежали на столе, тускло, тяжело, и не грелись — этому железу греться было не от чего и незачем. Вердан смотрел на них долго. Где-то на континенте — он знал это так же верно, как таблицы Кальриста, — сидела над такой же заготовкой рука: молодая, грубая, экономная на связках, выученная канцелярией Чёрного Предела. Рука резала. Другие руки — торговые, чистые, с честными мозолями от весов — возили и продавали. А третьи, четвёртые, десятые носили: на бычьих шеях, под воинскими татуировками, на потешных песках, в рудниках, в трюмах, — и воля, вынутая из живого, лежала запертой в металле, и каждый месяц этой торговли где-то прибавлялся ещё один третий сын.
Это надо было прекращать. И вот тут начинались вопросы прейскуранта.
II
Самое простое решение Вердан обдумал первым и честно, как обдумывают простые решения, — два вечера.
Королевские дознаватели. Подкинуть — анонимно, грамотно, с подробным описанием: что за вещь, что умеет, где всплыла, — и пусть корона делает то, на что у короны есть люди, деньги и виселицы. Дознаватели, при всей своей неторопливости, работорговлю не любили искренне; а уж торговлю такой снастью...
Он разобрал этот ход по звеньям — и на третьем звене остановился. Описание вязи подчинения, сделанное со знанием дела, мог составить на всём континенте один человек, и человек этот полгода как сгорел в баронском замке под Клевром вместе со своей жестянкой. Дознаватели — народ дотошный: потянут нить — откуда вещь, кто читал, кто писал, — и нить поведёт в Брейз, на арену, к живому мессиру, вскрывшему ошейник голыми руками при трёх сотнях свидетелей. Арчимбольд Каз обид не забывал и записывал, чернил не жалея.
Вторым он обдумал ход ещё проще и ещё хуже: Сиятельные. Коронная инквизиция уже вела розыск «по данному следу» — двое вежливых молодых людей сказали это орденскому приору открытым текстом. Ошейник с описанием, подложенный ведомству престола, лёг бы в верные руки: эти умели и искать, и находить, и у этих на мастера-ошейника хватило бы подвала. Одна беда: эти же руки триста лет стерегли родословную, и тянуть нить они умели лучше дознавателей на голову. Мёртвый Вердан из Боумста был для его войны ценнее живого — списанное не учитывают; а вести о чудесном воскрешении серого мастера, попади они в бумаги любого ведомства, дошли бы куда надо со скоростью хорошей вести. Перо читало чужие бумаги две тысячи лет. Рано. Ещё рано.
Оставался третий ход, самый дорогой: искать самому.
Искать было почти не от чего. Всё, что он имел, укладывалось в три приметы: ошейники всплывают в брейзской яме и по подпольным аренам — стало быть, товар ходит по тёмным торгам; резаны они одной рукой, молодой, — стало быть, мастерская одна; и год назад к Казу приезжал с таким товаром человек — «бледный такой, тихий... наш, только говорил чудно́. Гладко очень говорил. Как по-писаному». Всё. С таким уловом можно было идти назад в Брейз и спрашивать Каза — за цену, о которой не хотелось думать, и с памятью Каза в остатке.
Вердан завернул половинки в холстину, убрал и сказал свече то, что говорил дороге двадцать лет:
— Ладно. Пойдём — а там посмотрим.
Вышли они в первую устойчивую санную неделю, когда тракты встали и подсохли морозом: на север, вдоль восточного края королевства, длинной дугой — к весне добраться до Серебряного брода, к эльфу, с тетрадью перемеров и всем, что накопилось за год. По дороге — смотреть. Слушать. Спрашивать на торгах про тёмное железо, осторожно, вполголоса, по-скипидарусовски.
Вдова плакала и положила им в короб пирогов на неделю.
III
Дорога на север шла краем королевства — справа тянулись последние баронства, слева, за межевыми курганами, за полосой ничьих трав, лежала степь: белая теперь, до горизонта, дышащая позёмкой. Тракт был санный, живой, обозный — зимой здесь возили к степному пограничью хлеб и железо, а обратно шерсть, кожи и то, о чём в накладных пишут «прочее».
Збожик впервые в жизни видел степь и первые два дня молчал об этом, а на третий сказал:
— Большая.
— Это её край, — сказал Вердан. — Сама она начинается за курганами и кончается, говорят, там, где земля устаёт. Я там не был. Один умный человек советовал побывать — говорил, орки как хорошая книжка: снаружи страх, внутри смех, а в самой серёдке — опять всерьёз.
— А мы пойдём?
— Дорога знает, — сказал Вердан. — Режь давай. У тебя подрез стынет.
Резьба у Збожика шла — вот уж что шло, то шло. Пальцы, три года учившиеся у надгробий и плативших кровью, взяли резец правильно за одну осень, как берут своё; теперь он резал расходники — гонящие, малые обережные, четвёртой ступени, — и портил хорошо если каждую третью плашку. Питать Вердан давал ему по капле, под присмотром, по глефортскому счёту: одна запитка в три дня, малый знак, у плеча. Тени по краям мальчишеских зрачков — те, страшные, брейзские — за полгода сошли до обычной ученической усталости, и это была строка описи, которую Вердан перечитывал про себя чаще прочих.
Цирк они увидели на пятый день, за полдень, на длинном пустом перегоне между ямской станцией и ничем.
Собственно, сначала они увидели не цирк, а беду: три крытых возка, съехавших с тракта к затишку за курганом, дым единственного костра, лошадей, сбившихся хвостами к ветру, — и толпу самого разномастного народа, какая только сбивается вокруг одной беды. Возки были когда-то крашены в четыре цвета и расписаны звёздами; по бортам, сквозь дорожную грязь, читалось: «ЦИРКЪ ЧУДЕСЪ БАРТОЛО МЕНЗИ. ДИВА ВОСТОКА И ЗАПАДА».
Диву Востока и Запада Вердан оценил с тракта, намётанным глазом, в полтора десятка душ и три дня до настоящей беды: корма лошадям — на дно возка, еды — по лицам видно, а у костра, на снятой двери, лежал, скалясь от боли сквозь зубы, орк.
Орк был молодой, огромный и цирковой — это читалось по всему: по расшитой безрукавке не по погоде, по браслетам на ручищах, по тому, как аккуратно, напоказ, была заплетена смоляная грива. Левая нога его, разутая, распухла от колена вниз так, что кожа глянцево блестела, и вокруг стояли, ломая руки, все дива разом: тощий человек в хорошем, но старом плаще — по осанке хозяин; жонглёр с лицом голодного студента; немолодая гимнастка в мужском тулупе; девочка с собачкой на руках; и второй орк.
Второй орк был первым орком — до последней черты. До браслета. До плетения гривы. Близнецы стояли... вернее, один стоял над другим, и по лицу стоявшего было видно, что болят у него обе ноги — та, что у брата, сильнее.
— ...до Тынца сорок вёрст, — говорил хозяин тонким от отчаяния голосом, — в Тынце зимний торг, в Тынце лекарь, в Тынце всё, — а на чём я вас довезу, Мхор, если он не ляжет в возок?! Он в возок не помещается!
— Брат в возок не ляжет, — прогудел стоявший орк с непередаваемым выражением. — Брат сказал: доскачет.
— На одной ноге?!
— Ага, — сказал лежащий орк и попробовал улыбнуться. Вышло страшно.
— Добрый день, — сказал Вердан, сворачивая с тракта. — Мастер Скипидарус, алхимик и морильщик, с подмастерьем. Я не лекарь. Но кости, случалось, правил. Показывайте ногу.
IV
Нога была нехороша, но честна: перелом малой кости ниже колена, закрытый, ровный, — орк сорвался с «пирамиды о двух братьях», работая её на мёрзлой кочковатой земле, потому что зимой разминаться негде, а не разминаться силачи не умеют. Кость Вердан выправил руками — орк за всю правку выдохнул один раз, сквозь зубы, длинно; брат его за то же время выдохнул раз десять, — положил лубок из тележной дранки, увязал и поверх, под повязку, к самой коже, подсунул берестяную полоску, о которой никому знать было не обязательно. Лив-Кетту он запитал позже, ночью, скупо, у погасшего костра: кость у орков срастается вдвое против людской, а с береcтой — вчетверо.
— Что я вам должен, мастер? — спросил хозяин цирка, господин Бартоло Мензи, с той особой интонацией, с какой спрашивают о долге люди, у которых в кассе лежит ярмарочная мелочь и одна фальшивая крона. — Говорите прямо. Мы люди небогатые, но честные, заплатим... частями...
— Прямо так прямо, — сказал Вердан. — За правку и лубок — место в обозе до Тынца, нам по дороге. За перевязки в пути — котёл, у вас он всё равно кипит. Дорого?
Господин Мензи открыл рот, закрыл, посмотрел на алхимика с подозрением человека, которого жизнь ни разу не баловала бесплатным сыром, — и Вердан добавил, честно:
— Есть и корысть, не сомневайтесь. Зимний тракт скучен, а у вас, я вижу, народ бывалый и языкастый. Истории у костра пойдут довеском к котлу. Я, изволите видеть, собираю истории. Ремесло смежное.
На том и сошлись, и через час караван из трёх звёздных возков и двух пешеходов тронулся к Тынцу — со скоростью сломанной ноги, зато с музыкой: жонглёр, он же музыкант, наигрывал на дудке марши собственного сочинения, и собачка подвывала в терцию, с точностью, за которую ей, по словам девочки, платили жалованье изюмом.
Цирк Бартоло Мензи оказался ровно тем, чем выглядел: маленьким, голодным, гордым и живучим, как всё, что кормится с колёс. Сам Мензи, в прошлом фокусник («руки уже не те, мастер, теперь я, так сказать, дирижирую»), держал дело тридцать лет и трижды прогорал дотла. Гимнастка Арлетта была его женой и совестью. Жонглёр Клено — студентом-недоучкой из Долена, сбежавшим, по его словам, «от гекзаметров». Девочка Мирка с собачкой Изюминой приблудились в позапрошлом году, и о «до того» при них не говорили.
А близнецы Мхаг и Мхор служили у Мензи четвёртый год силовым номером, гвоздём программы и главным чудом Востока и Запада — настоящие степные орки, рвущие цепь, жонглирующие наковальней и ловящие гимнастку Арлетту с четырёх саженей на скрещённые руки.
— Скучно стало, — объяснил Мхор у вечернего костра просто, как объясняют погоду. — В степи триста лет мир. Караваны водить — торговое дело, брюхо растёт. Война была у деда деда деда. А сила — вот она, — он посмотрел на свои ручищи, — куда её? Мы с братом младшие, рода не держим. Пошли смотреть мир. Мир смешной.
— Мир вкусный, — уточнил с двери-лежанки Мхаг, которому Арлетта как раз несла миску. — Только зимой холодный.
Збожик смотрел на близнецов, открыв рот, с восторгом, к которому Вердан приглядывался с удовольствием: страха в этом восторге не было совсем. Мальчишка, выросший при брейзской арене, повидал орков — но тех выводили на песок; эти сидели у костра и спорили, чья очередь чистить котёл.
V
На третий вечер, когда лубок был перевязан, а котёл выскоблен, Вердан достал из сумки книжицу диакона ЛеБюве.
Он прочёл им главу о придворном этикете Великой Орды — о том, что перебить говорящего на большом кругу может любой, но перебивший обязан немедленно побороть перебитого, отчего прения по спорным вопросам решаются быстро, а по бесспорным не начинаются вовсе.
Что было дальше, Вердан запомнил как одно из лучших выступлений в истории цирка Бартоло Мензи, при том что выступал не цирк. Близнецы ржали так, что с ближнего куста осыпа́лся иней, а лошади прядали ушами и оглядывались с осуждением. Мхаг, забыв про ногу, сел на своей двери и требовал читать про посольский обед ещё раз; Мхор, отсмеявшись до икоты, вытирал глаза кулаком с наковальню и повторял: «Всё правда. Всё правда, клянусь травой. Только смягчил. Дед рассказывал — там ещё борьба была за то, кто сидит ближе к котлу, писарь твой про это постеснялся...»
— Погоди, — Мхаг поднял ладонь, и стало тихо. — Серый человек. Ты книгу возишь про нас. Смеёшься с нами, не над нами — мы слышим разницу, у нас на неё ухо. Спрошу тогда. Ты по степному краю идёшь, истории собираешь. Про наших — истории есть?
И вот тут Вердан понял, что случай — старый его подрядчик, бравший всегда втридорога, но работавший чисто, — опять вышел на смену.
— Есть одна, — сказал он, глядя в костёр. — Короткая. Прошлой осенью, далеко отсюда, на западе, встретил я на дороге воина. Вашей крови. Немолодой уже, битый, шёл из неволи — как из неё выходят, с одной котомкой. Мы поговорили недолго. Прощаясь, он ударил себя в грудь кулаком, вот так, трижды, и сказал: «Третий сын КаарГул-Дуума — помнит. Имя своё скажу — когда отдам долг». И пошёл на восход, в степь. Вот и вся история. Я с тех пор ношу её с собой и не знаю, что она значит. Может, вы скажете.
Он ждал любого отклика. Он не ждал такого.
Мхор поднялся. Не вскочил — поднялся, медленно, во весь свой рост, и лицо у него стало другое: цирк сошёл с этого лица, как сходит грим, и осталась степь. Мхаг на своей двери сделал движение встать тоже — и не смог, и оттого выругался на своём, длинно, как проговаривают молитву.
— Повтори, — сказал Мхор тихо. — Слово в слово. Как ударил. Как сказал.
Вердан повторил — слово в слово, удар в удар.
Близнецы переглянулись через костёр, и Мхор произнёс одно слово на степном — короткое, гортанное, — и Мхаг ответил тем же словом, и это было похоже на то, как два человека одновременно снимают шапки.
— Жив, — сказал Мхор. — Трава великая. Он жив.
VI
Рассказывали они вдвоём, перебивая друг друга по всем правилам большого круга, только без борьбы — на неё у Мхага не было ноги, и потому прения шли мирно.
— Пять зим назад. Большая охота кланов — это когда роды сходятся к Красным холмам и охотятся вместе, старый обычай, дружба через добычу. Род Степного Волка — большой род, старый; глава ему — КаарГул-Дуум, воин из воинов, теперь уже сед. Третий сын его — тоже воин, ходил первым на туров, на большую кошку ходил один...
— ...имени не скажем, — вставил Мхаг с лежанки. — Он его сам забрал, ты слышал. Пока долг не отдан — имени нет, так правильно. Дальше говори.
— Дальше — охота кончилась, роды расходились. Третий сын с двумя молодыми поехал кружной тропой, через Сухую балку, — там урочище, Тёмное урочище, старое место, дурное. Шаманы говорят: земля там слушает не тех. Молодняк туда гоняют на спор, старики плюются... Не вернулись. Ни он, ни молодые, ни кони.
— Род искал?
— Род поднялся весь. — Мхор присел обратно к костру, и огонь ходил по его лицу. — Я тогда молодой был, но помню: сорок всадников, лучшие следопыты, шаман рода — старый Гхаррод — с ними. Шаман до урочища дошёл и встал. Сказал: дальше не велю. Сказал: там след обрывается так, как трава не обрывает, — «резаный след», сказал. Наши не послушали, — Мхор глянул исподлобья, — ты пойми, серый человек: сын главы. Пошли. И нашли.
Он помолчал.
— Лагерь там был. Людской, тайный, обжитой — стоянка не на одну луну: коновязи, ямы, клетки. Клетки, понимаешь. Пустые уже — снялись за день, за два. И следы драки: наши посчитали по земле — третий сын бился один против дюжины, двоих молодых сразу взяли, а он бился. Долго. Земля битая, кровь его нашли, а его — нет. И вот что главное: там, где он упал, — а он упал, след говорит ясно, — там не было ни стрелы, ни ямы, ни аркана. Ничего не было. Стоял — и упал. Наши воины так не падают, серый человек. Его взяли не железом.
— Тёмным колдунством, — сказал Мхаг с лежанки, и слово это он выговорил брезгливо, отодвигая от себя, как отодвигают падаль. — Гхаррод потом камни бросал, дым читал. Сказал: на нём замок. Живой, но запертый. Искать — без толку: запертого не слышно, он для степи молчит, как мёртвый.
— И род отступился? — спросил Вердан ровно.
— Род хотел войны. — Мхор усмехнулся нехорошо. — КаарГул-Дуум три дня сидел на кургане, думал. А Гхаррод сказал ему так — это все слышали, и я слышал, меня отец брал: «Тех людей из лагеря уже не сыскать, они как вода в песок. А замо́к, что на твоём сыне, — не их работа. Они покупатели. Замки́ куёт один. Злой человек, пустой человек; живёт не в степи — в людском городе у края травы, и духи мимо его дома ходят, зажмурившись. Войной город брать — триста лет мира ломать, и сына не вернёшь: запертого увезли далеко, я не вижу куда. Жди. Запертое отпирается. А кузнецу замков придёт срок — его срежет свой. Той же воды человек, серой. Так я вижу, а больше не вижу ничего».
У костра стало очень тихо. Клено перестал крутить в пальцах дудку. Господин Мензи смотрел на орков так, словно тридцать лет возил чудо Востока и Запада и впервые его увидел.
— Той же воды, — повторил Вердан. — Так и сказал?
— Так и сказал. Старики потом спорили, что это значит. Не доспорились: у нас, — Мхор невесело хмыкнул, — перебить-то Гхаррода каждый мог, а вот побороть...
— А город? — спросил Вердан. — Город у края травы — какой? Их на пограничье не один.
— Тынец, — сказали близнецы вместе.
И Мхор добавил, пожав плечищами, будто речь шла о погоде:
— Куда ж мы, по-твоему, едем, серый человек. Мы четвёртую зиму подряд зимуем с торгом в Тынце. Брат борется с желающими за деньги, я цепь рву. И каждую зиму мы ходим по этому городу и нюхаем. Пять лет нюхаем. Пока — ничего: город большой, торговый, вони много, а той самой — не поймали. Но Гхаррод сказал «у края травы», а старый Гхаррод ошибался один раз в жизни, и то, говорят, нарочно, чтобы не зазнаваться.
VII
Ночью Вердан лежал без сна в возке, среди свёрнутых полотнищ с звёздами, и складывал.
Складывалось — как складывается хорошая опись, когда все строки вдруг находят свои столбцы.
Пять лет назад: тайный лагерь у Тёмного урочища, клетки, ямы, охотники за живым товаром — и товар особый, штучный: степной воин, которого не взять ни арканом, ни дюжиной, взят «не железом». Стало быть, уже тогда при ловцах была снасть — или тот, кто умел её накладывать. Резаный след, сказал шаман. Вердан знал, как называется след, обрезанный, как ножом, — он видел такой у поленницы на Андерском перевале.
Дальше — по цепочке, которую он теперь мог восстановить, как восстанавливают вязь по трём уцелевшим узлам. Запертого увезли, перепродали; года через два он всплыл в Брейзе — Каз купил чемпиона у торгового человека. Прошлой осенью тот же — или такой же — торговый человек, бледный, тихий, говоривший как по-писаному, привёз Казу свежий товар, «какого ни у кого нет». Торговец ездил по покупателям сам: подпольные арены, ямы, рудники, — а мастерская стояла на месте. У края травы. Там, где товар: где степь, там пленные орки; где пограничный торг — там прикрытие, обозы, «прочее» в накладных; и там же, у самой травы, удобнее всего и ковать замки́, потому что свежепойманное далеко не увезёшь — взбунтуется, а запертое вези хоть за море.
Тынец. Город, мимо которого духи ходят зажмурившись.
И последнее складывалось тоже, и это была строка, которую Вердан перечитал трижды. Ученик — та самая молодая рука, экономная на связках, — пять лет назад уже работал: замок на третьем сыне был резан до всех брейзских ошейников. Пять лет мастерская куёт. Пять лет товар расходится по континенту. Сколько их — по аренам, по рудникам, по чужим войнам? Он вспомнил жёлтые стеклянные глаза на брейзском песке, стыд, который страшнее ярости, — и умножил, и запретил себе умножать.
Дознаватели отпадали. Сиятельные отпадали. Впереди, в сорока... уже в тридцати верстах, лежал город, в который он всё равно входил через три дня — с обозом, с цирком, с самой лучшей вывеской, какую можно купить: алхимик при балагане, чистильщик, морильщик, человек трижды объяснимый.
Случай, старый подрядчик, сработал чисто и, по своему обыкновению, выставил счёт: теперь нельзя было не пойти.
Вердан повернулся на бок — и увидел, что Збожик не спит: лежит с открытыми глазами, глядя в парусиновый потолок.
— Мастер, — сказал мальчишка шёпотом. — Я всё слышал, у костра. Это ж он, да? Который бледный. Который к Казу приезжал. Это его город.
— Спи.
— Я к тому, что я его видел. В щёлку, но видел. Я его узна́ю, если что. Я на лица память... вы сами говорили.
— Я говорил — на знаки.
— На лица тоже, — упрямо сказал Збожик. И, помолчав, добавил совсем тихо: — Он тогда неделю у Каза жил. Ему из ямы двоих наших приводили. Ну, показать товар. Одного потом назад привели, а второго... — он не договорил. — Я тогда маленький был. Я боялся.
Вердан лежал в темноте и слушал, как дышит его ученик — часто, стараясь тише.
— Збожик, — сказал он. — В Тынце будешь при мне неотлучно. Это первое. Второе: боялся ты правильно, бояться его надо и теперь, и мне тоже, — запомни, это не стыдное знание, стыдное — это когда боятся не того. И третье. — Он помолчал. — Узнаешь его — не показывай, что узнал. Просто наступи мне на ногу. Такой уговор.
— На ногу, — повторил Збожик, и по голосу было слышно, что он улыбается в темноте. — Ага.
VIII
Последние два перегона до Тынца цирк Бартоло Мензи проделал почти весело: нога Мхага срасталась с быстротой, которую сам Мхаг приписывал степной породе, Арлетта — своим отварам, а Вердан не приписывал никому, помалкивал и дважды за ночь менял бересту. К близнецам он теперь присматривался иначе — и они к нему, он это чувствовал, тоже.
Разговор, которого он ждал, случился на последней ночёвке. Близнецы подсели к нему вдвоём — Мхаг уже ходил, опираясь на жердину, которую называл «третий брат», — сели по обе стороны, основательно, как садятся горы, и Мхор сказал без предисловий:
— Мы думали. Мы решили. Ты ищешь кузнеца замков.
— Я алхимик, — сказал Вердан. — Морю жука.
— Ага, — согласился Мхор покладисто. — А ещё ты встретил третьего сына на дороге — свободным. Замок с него сняли, серый человек. Гхаррод сказал: запертое отпирается, — а отпирает кто? Тот, кто той же воды. Мы не шаманы, мы простые, мы цепь рвём. Но мы не глухие. Ты по степному краю идёшь и спрашиваешь на торгах про тёмное железо — Клено слышал, ты в Ямнице спрашивал. И руки у тебя не алхимика. У алхимика руки от кислоты, а у тебя от резца, у брата твоего малого тоже. Мы четыре года при цирке, мы на руки смотрим — работа такая: не тому подашь наковальню — зашибёшь.
Стало тихо. Костёр стрелял. Вердан смотрел в огонь и считал — быстро, как на арене.
— Чего вы хотите? — спросил он наконец.
— Помогать, — сказали близнецы вместе, и Мхаг добавил:
— Ты не думай, мы не в долю. У нас долг. Третий сын — рода Степного Волка, а мы — рода Малой Выпи, наш род с Волками одной крови по прабабке. Его позор — наш позор был, пять лет. Его свобода — наш долг тому, кто отпер. Так считается. Так правильно.
— Помощь мне может понадобиться такая, — медленно сказал Вердан, — что за неё ломают ноги. Обе. И не ноги.
— Ноги у нас две пары, — сказал Мхор невозмутимо. — И вот что ещё, серый человек. Мы в этом городе — четвёртая зима. Нас там всякая собака знает: силачи из балагана, дурни весёлые, борются за деньги, пьют квас, мухи не обидят. На нас никто не смотрит дважды. А мы смотрим. Хочешь — будем смотреть, куда скажешь. Молчать мы умеем, — он усмехнулся, — у нас вся родня считает, что мы позор семьи и коней на ярмарках воруем, — мы молчим.
Вердан перевёл взгляд с одного на другого. Две горы сидели по бокам и ждали, и в жёлтых глазах их — цирковых, весёлых — стояло на самом дне то самое, степное, всерьёз, о котором предупреждал старый Тамаш.
— Прейскурант такой, — сказал он. — Смотреть — да. Слушать — да. Молчать — да. Без моего слова — ничего: ни кулаком, ни цепью, ни даже квасом. Тот, кого мы ищем, режет замки́ на таких, как вы, — ему пара весёлых силачей впору вместо коновязи. Если я скажу «уходим» — уходим, и это тоже долг, только мой: я вас в это втянул, мне вас и вытаскивать. Согласны — по рукам. Руку только не ломайте, она у меня рабочая.
Рукопожатие он потом вспоминал всю неделю — при каждой перевязке собственных пальцев, как выражался Мхаг, «в шутку».
IX
Тынец открылся на другой день к полудню, с гребня последнего увала, — и был он ровно таким, каким его сложила верданова опись, только больше.
Город лежал в излучине замёрзшей реки, у самого края травы: тын — от него и имя — давно оброс каменными воротными башнями, посад выплеснулся за стены слободами, и над всем этим стояли дымы, дымы, дымы — сотни дымов зимнего торга, ярмарочные ряды на выгоне, коновязи, загоны, санные поезда на льду. Ветер нёс оттуда колокольный звон, запах дыма и жареного, собачий брёх — обычный, честный, шумный запах пограничного торга, и где-то в этом шуме, в одном из этих дымов, сидела мастерская, мимо которой духи ходили зажмурившись.
— Красиво, — сказал Збожик неуверенно.
— Красиво, — согласился Вердан.
Цирк Бартоло Мензи скатывался с увала со всей возможной помпой: Клено играл марш, Изюмина подвывала в терцию, близнецы шли по обе стороны переднего возка, как две башни, а сам господин Мензи, приосанившись на облучке, репетировал зазывную речь. У ворот их знали: стражник, проверявший обозы, махнул рукой — «а, чуды-юды, на старое место становитесь» — и долго, с уважением, смотрел вслед Мхагу, который нёс свою жердину на плече, как копьё.
Вердан шёл за возками пешком, по скрипучему санному следу, и проводил последнюю перед воротами ревизию.
В сумке у него лежали: тетрадь с перемерами узла, писанная вкривь; список в восемь строк, отложенный до лучших времён; книжица диакона ЛеБюве, отработавшая на этой неделе лучше любой руны; медная пластина с рубленым кантом — на самом дне; и в холстине, отдельно, две половинки лопнувшего ошейника — образец товара, который ковали где-то за этими стенами. При нём был ученик, знавший в лицо бледного человека, говорившего как по-писаному. При цирке состояли две горы, у которых был долг и четыре зимы знакомства с каждой тынецкой собакой. А у него самого была лучшая вывеска его жизни, починенный бок и время до весны.
Рун, чующих лихого гостя, на воротных башнях Тынца не стояло. Оберегов не было вообще — ни грошовых, ни ведуньиных, никаких: Вердан отметил это мимоходом, кожей, и отметку эту подчеркнул. Города у большой торговли не бывают голыми от оберегов. Бывают — очищенные.
— Мастер, — Збожик пристроился рядом, шмыгая на морозе. — А с чего начнём?
— С квартиры, — сказал Вердан. — Потом баня. Потом ты неделю моришь жука в амбарах, которые я возьму подрядом, и учишься дышать. А начнём — с того, что уже началось, — он кивнул на ворота, на дымы, на весь этот шумный, честный, жареным пахнущий город, в котором пять лет никто не мог поймать одну-единственную вонь. — Мы уже начали, Збожик. Мы вошли тихо, с музыкой.
И цирк чудес Бартоло Мензи, дива Востока и Запада, вкатился в ворота Тынца — с дудкой, с подвыванием в терцию, с двумя орками по бокам и с серым мастером, идущим за последним возком, — а город принял их, проглотил и не заметил.
Города вообще редко замечают, что́ именно к ним приехало с ярмаркой. На это и был расчёт.
конец пятого рассказа
ЖИВЕЦ
I
С цирком прощались на ярмарочном выгоне, под первый снегопад, и прощание вышло длинным, потому что каждый считал себя должным.
Господин Бартоло Мензи держал речь. Речь была отрепетирована, с жестами, и сводилась к тому, что цирк чудес Бартоло Мензи людей не забывает, а посему мастеру Скипидарусу с подмастерьем жалуется вечный ангажемент: вход на все представления сезона, бесплатно, на лучшие места, — «а лучшие места у нас, мастер, это те, куда не капает». Арлетта расцеловала обоих. Мирка торжественно подарила Збожику изюмину — от Изюмины лично. Клено сыграл туш.
— Захаживайте, — сказал Мензи, вытирая глаза. — По субботам у нас полный сбор и новая программа. Ну, то есть старая, но объявляю я её по-новому.
С близнецами Вердан прощался последним и тише всех.
— Уговор прежний, — сказал он, пока орки по очереди жали ему руку, стараясь, чтобы она осталась при нём. — Ходите, смотрите, нюхайте — как четыре зимы ходили, ничего нового. Ничего не делать. Ничего, Мхор, — это и к цепи относится, и к квасу. Раз в неделю, в шестой день, встречаемся в «Кривом Жбане» — трактир у скотных рядов, я смотрел: шумный, тесный, самое то. Сидим порознь, уходим порознь. Новости — за столом, вполголоса, между квасом.
— А если мы её поймаем? — пробасил Мхаг. — Вонь. Ту самую.
— Тогда особенно — ничего, — сказал Вердан. — Поймали, запомнили, донесли до «Жбана». Тот, кого мы ищем, режет замки́ на таких, как вы. Я это уже говорил и буду говорить каждую субботу вместо здравицы.
Сам он снял угол в том же посадском квартале — каморку под крышей у бондаря, с косым потолком и окном на дымы, — заплатил вперёд, как платят люди объяснимые, и в три дня оброс прикрытием, как обрастал им в каждом городе: ратуша, вечно воюющая с жуком в казённых амбарах, взяла морильщика на две потравы, хлебные ряды — на третью, и мастер Скипидарус вошёл в зимний Тынец, как нож входит в масло: не оставляя следа.
А по ночам, пока город спал, он ставил сети.
Сети были поисковые, тонкой работы: малые чуткие знаки, резанные на щепе и бересте, — по рынкам, у всех семи ворот, у мостов через замёрзшую реку, на скотных рядах, где торговали «прочим». Каждый знак слушал одно: тёмное письмо. Вязь подчинения, живую или свежую, окончания внутрь — хоть волос этой грамматики, хоть выдох. Сеть была расставлена за шесть ночей, накормлена по капле — фон большого торга глотал запитку, как ярмарочный шум глотает шёпот, — и Вердан сел ждать.
Он честно дал сетям месяц.
II
Месяц не дал ничего, и это «ничего» было именно того сорта, какого Вердан ждал и боялся.
Сети работали — он проверял их каждую неделю, обходя город с коробом. Они ловили обычную дрянь любого торгового города: краденый амулет с дохлой руной, ведуньины наузы на удачу в тяжбе, один честный старинный оберег на воротах гильдейского склада — единственный оберег на весь Тынец, и тот привозной. Тёмного письма не было. Ни волоса, ни выдоха. Бледный мастер не показывался, товар не шевелился, и город стоял чистый — той самой вылизанной, неживой чистотой, которая была заметнее любой грязи.
По субботам близнецы приносили в «Кривой Жбан» то же самое, только словами: ходим, нюхаем, пусто. Раз, правда, Мхор доложил, понизив голос до дальнего грома, что в грязном конце, за красильнями, куда и стража не ходит, у них с братом «чешутся спины», — но спины у орков чесались, по их же признанию, ещё четыре зимы подряд, и в опись это легло одной строкой с пометкой «проверить».
В конце месяца Вердан подвёл итог — над кружкой, в углу «Жбана», глядя, как Мхаг за три стола от него борется на руках с обозным старостой и проигрывает с точностью до медяка.
Итог был такой. Мастерская в городе есть — за это говорили и шаман, и ошейники, и голые от оберегов ворота. Мастерская молчит — не работает в город, не сорит запиткой, товар держит взаперти и шевелит его редко: раз в месяц, а то и реже. Такую мастерскую сетями не взять и за год: сеть ловит движение, а тут всё стояло. Значит, движение надо было устроить самому.
Не искать мастера. Искать его клиентов — и стать одним из них. Вернее — стать тем, кого клиенты сами позовут.
На живца ловят, когда рыба сыта, говорил когда-то один браконьер по прозвищу Цапля. Живцом в этом городе мог быть только один сорт наживки: серый мастер, живой, с руками, — на такое мясо здешняя щука обязана была выйти из-под коряги, потому что такое мясо тут покупали, а не боялись.
Скипидарус для этого не годился: алхимик — и алхимик. Зато у Вердана имелось имя, ношенное всего год и почти новое: мессир Лебрен де Леброк, школа Ольтрикс, мастер по кромке, репутация, от которой морщились даже в тёртом братстве, — и репутацией этой в тёмном мире торговали, как торгуют всяким добрым товаром. В Брейзе имя сработало с одного предъявления.
Стрелку он нашёл за четыре дня — тем же ходом, что и тогда: вольных нищих не бывает. У тынецких папертей были свои разводы, свои часы и свой скучающий малый при почте; поисковые знаки братии — мелкие метки на углах, читающиеся, если знать грамоту, — Вердан выучил за двадцать лет дороги против воли, как выучивают брань соседей. Метки вели за красильни, в грязный конец, в подвал под бывшей вощаной фабрикой, где по четвергам собирался деловой люд квартала.
В четверг, к ночи, туда спустился человек в добротном тёмном плаще — не богатом, но и не бедном: в таком ходят мастера, у которых заработок есть, а хвастаться им не принято. У входа его останавливали дважды. Оба раза он молча показывал ладонь, и над ладонью, беззвучно, вспыхивал и гас световой шарик.
Оба раза его пропускали, не найдя слов.
III
Квартального звали Хрящ, и был он из той опасной породы деловых людей, которые выглядят глупее, чем есть, и знают об этом.
Плотный, лысый, с перебитыми ушами борца и глазами скучающего счетовода, он выслушал гостя, не перебивая: мессир де Леброк, проездом, зимует; ищет подработку по своему ремеслу; берёт не всё, но берёт многое; о ценах договоримся, о болтовне не договариваемся — её не будет.
— Слыхал про Леброка, — сказал Хрящ, когда гость умолк. — Слыхал, что помер.
— Мне это говорят на каждой заставе, — сказал Вердан.
По подвалу прошёл смешок, и это был правильный смешок: наглость в этом мире любили больше рекомендаций.
Проверяли его, как положено, мелочью: сперва «глянуть замочек» — замочек был дрянной, амбарный, Вердан вскрыл его Лёзен за восемь ударов сердца и обратно запер за шесть; потом «подлатать хитрый ящичек» — тайник с двойным дном, где Вердан молча указал пальцем на третье дно, о котором не знал сам заказчик, чем поверг того в задумчивость на весь вечер. К концу недели пошли заказы настоящие.
Их было два, и оба Вердан разобрал по своему прейскуранту честно, как разбирал всё в этом ремесле: не слишком чистые, но и не из тех, за которые платят чужой кровью.
Первый — усиление на тайники: три схрона в трёх концах квартала, укрепить от сырости, от крыс и от чужого глаза. Работа как работа; чужой глаз в тех схронах, судя по запаху, интересовался мехами и воском, а не детьми, и Вердан поставил обереги без зазрения — четвёртой ступени, добрые, лет на двадцать.
Второй заказ был тоньше: метки на купеческий караван. Обоз симского гостя, двенадцать возов, выходил после торга на юг; деловым людям требовалось знать его путь — где встанет, где свернёт, где заночует.
— Условие, — сказал Вердан. — Метка — не наводка. Караван с моей меткой не будет взят ни на выходе, ни на тракте — ни вами, ни теми, кому вы её продадите. Узна́ю обратное — вторая половина работы будет моя, и она вам не понравится. Метка живёт неделю, потом выгорает сама.
— Экий ты нежный для Леброка, — хмыкнул Хрящ. — Не затем берём, мастер, не колотись. Симский гость сам не наш, его дальше передадут — кому надо знать, когда он до места доберётся. Торговая арифметика, деньги вперёд платить или на месте. Твоя метка — счёты, а не нож.
Это было похоже на правду — ровно настолько, чтобы Вердан принял заказ и всю неделю потом проверял: караван ушёл, метки дышали, никто его не тронул. Хрящ, при всей его породе, слово держал — в этом квартале, как и в Брейзе, с этим было строго.
А в последний вечер, получая расчёт в том же подвале, мессир де Леброк сделал то, ради чего были и замочки, и тайники, и симский гость.
Уходя, он оставил в подвале три метки — своей работы, слепые, глухие, на одном волосе запитки: две в месте сбора, за балкой и под лавкой, где сидят главные, и третью — тончайшую, на грош смысла, — на самом Хряще: на подошву сапога, куда деловые люди не смотрят, потому что смотрят на руки.
Стороны расстались довольные друг другом. Одна из сторон — особенно.
IV
Неделя прошла тихо, как проходят все недели, в конце которых что-то лопается.
Мастер Скипидарус морил жука в хлебных рядах. Збожик резал расходники, учил дыхание и по средам получал урок, который Вердан, поразмыслив, ввёл в программу сверх глефортского свода: час маскировки. («Грим — дрянь и для сцены, — говорил мастер, пачкая ученику скулы печной сажей пополам с салом. — Улица читает не лицо. Улица читает походку, плечи и то, куда ты смотришь. Нищий смотрит на руки прохожих. Вор — на карманы. Забулдыга — внутрь себя, ему снаружи всё уже неинтересно. Покажи забулдыгу... Нет. Ты показываешь больного щенка. Внутрь смотри».) В субботу давали представление: близнецы рвали цепь, Арлетта летала, Изюмина выла в терцию, и лучшие места, куда не капает, честно отрабатывали своё.
А в ночь с четверга на пятницу метка на сапоге отозвалась.
Вердан сидел над ней в каморке до света, по капле, по нитке вытягивая то, что она взяла. Метка была грошовая, на волосе, — образ она передала мутный, речь рваную, но и того хватило. Хрящ ночью выходил за стену, к реке, и встречался там с человеком — рослым, в дорожном, с лицом, которое метка не взяла: не потому, что темно, а потому, что человек стоял к Хрящу боком и всё время смотрел мимо. Говорили коротко. Из речи метка принесла клочья, и Вердан разложил их на столе, как раскладывают черепки:
«...товар особый... вечером субботы, до закрытия ворот... двое, свежие, горячие ещё...» — это чужой голос. И голос Хряща, скучный, счетоводный: «...усмирить правильным способом — это к мастеру, сам знаешь... вещь не держим, вещь под заказ... к вечеру воскресенья будет...»
Товар особый. Двое, свежие. Усмирить правильным способом.
Вердан сидел над черепками, и в каморке было холодно, хотя печь топилась.
В субботу он смотрел представление из первого ряда и не видел его. После представления, в возке у близнецов, пахнущем сеном и канифолью, он выложил всё: и про метку, и про субботний вечер, и про воскресенье.
— Сегодня вечером их привезут, — сказал он. — Двоих. Ваших. Живых — товар берегут, товар денег стоит. Ошейников на них пока нет: вещь под заказ, вещь будет завтра. Понимаете, что это значит? Завтра к вечеру кто-то понесёт ошейники из мастерской к товару. Впервые за месяц эта нора выдохнет — и я буду стоять у выдоха. Сегодня — смотрим и молчим. Мхор. Смотрим и молчим, я сказал.
Мхор разжал кулаки. Медленно.
— Смотрим, — повторил он. — И молчим. А потом?
— А потом, — сказал Вердан, — поступите, как велит вам ваша совесть и закон степи. Но потом. Когда я скажу. Такой уговор, и другого не будет.
V
Место он нашёл засветло — по меткам из подвала: обе жили, и одна из них с полудня двигалась за стену.
За городом, в двух верстах ниже по реке, стоял заброшенный кирпичный сарай при старой обжиговой печи, — и к сумеркам туда, огибая тракт целиной, пришёл малый обоз: один воз под рогожей, четверо верховых при нём, рожи дорожные, ремесло понятное. Вердан лежал на брюхе за снежным намётом, в старом дырявом плаще поверх тулупа, и смотрел, как из сарая выходят встречать: Хрящ и трое его.
Рогожу откинули. На возу, в двух клетках из дубовых брусьев, сидели орки.
Молодые — младше Мхора, совсем. Обмякшие, с мутными глазами, с той дурманной вялостью в шеях, по которой Вердан на расстоянии определил и зелье, и дозу: маковый корень с болотной одурью, конская мера, поят с водой. Без ошейников. Один, когда клетку тряхнуло, поднял голову и завыл — тихо, без надежды, по-волчьи, и вожак каравана, не оборачиваясь, ткнул в прутья древком, и вой кончился.
Вердан лежал в снегу и делал самое трудное из всего, что умел: ничего.
— ...сказано же — к вечеру воскресенья, — доносил ветер голос Хряща, скучный, счетоводный. — Вещь не полка, вещь под заказ работается. Мастер сроков не двигает.
— А я, по-твоему, что — сторожить их тут сутки? — вожак каравана ругался зло, устало, привычно. — Они ж очухаются к утру, их поить надо, а перепоишь — сдохнут, товар портится...
— Порция при них, напоишь в полночь. Сарай глухой, печь топи — не видно. Сутки, любезный. Са́мые обычные сутки. — Хрящ принял из рук вожака кошель, взвесил, не считая, и Вердан по одному этому жесту дописал в опись: не первый раз. Далеко не первый. — Завтра к закату будет тебе вещь, наденем, проверим — и езжай хоть за море.
Обоз втянулся к сараю. Хрящ со своими пошёл к городу, и Вердан, выждав, пошёл параллельно, целиной, по своей метке, как идут по нитке в темноте.
Хрящ вошёл в город через скотные ворота, взял вглубь, к красильням, в грязный конец — улочки тут были кривые, слепые, в наростах промёрзшего тряпья по углам, — и на подходе к кварталу, где у близнецов чесались спины, произошло то, ради чего Вердан месяц кормил свои сети.
Метка оборвалась.
Не истаяла, не заглохла — оборвалась, как срезанная: только что подошва Хряща дышала на краю чутья ровным грошовым теплом — и вот ничего, срез, чистый край. Вердан замер в подворотне. Он знал этот срез. Он видел его дважды: у поленницы на Андерском перевале и в рассказе орков — «резаный след», сказал старый Гхаррод, «как трава не обрывает».
Сокрытие. Купол сокрытия, поставленный на кусок квартала, — под таким глохнет всякий чужой знак, и метка нема, пока носитель внутри.
Вердан не пошёл следом. Он вернулся в каморку, сел у окна и стал ждать, глядя на дымы. Через два часа с четвертью метка ожила — там же, на краю грязного конца, целая, ровная: Хрящ вышел из-под купола и шёл себе по своим делам, унося на подошве грош чужого смысла.
— Вот ты где живёшь, — сказал Вердан темноте за окном.
Оставалось найти дверь.
VI
План, разработанный назавтра в цирковом возке, Мхаг честно охарактеризовал как «простой, как кувалда», и был прав: сложные планы Вердан в чужих городах не любил — у сложных планов много суставов, а ломаются всегда суставы.
Купол сокрытия нельзя увидеть. Зато его можно вычислить — тем же ходом, каким месяц назад он вычислил саму мастерскую: по чистоте. Знак такой силы не прячет — он выскабливает: внутри купола не живёт ни один чужой смысл, ни наговор нищей ведуньи, ни грошовый науз, ни даже честная людская примета, прибитая подковой к косяку. В квартале, где на каждом углу молятся, плюются и заговаривают грыжу, кусок улиц, стерильный, как монастырская столовая, — вот что такое купол, если смотреть правильными глазами.
Смотреть пошли вдвоём — мастер и подмастерье, в самом конченом тряпье, какое нашлось у старьёвок скотного ряда. Урок маскировки Збожик сдал по-настоящему: шёл, глядя внутрь себя, шаркая, задевая плечом стены, и раз, когда навстречу попалась стайка местной шпаны, так натурально ссутулился в ожидании пинка, что шпана даже не притормозила — своё, привычное, неинтересное. Вердан ковылял следом, побираясь у тех, у кого нечего взять: лучший способ идти медленно и смотреть долго. Близнецы страховали снаружи, по большому кругу: два орка в грязном конце были бы приметны, как две колокольни, — они стояли у красилен, «борясь за квас» с местными грузчиками, и держали оба выхода квартала в поле зрения.
Грязный конец Тынца был из тех мест, которые города отращивают, как тело отращивает мозоль: отребье, калеки, нищие пропойцы, торговки гнильём, — и всё это молилось, плевалось, вязало наузы и божилось на каждом шагу. Вердан шёл сквозь этот галдёж, как идут сквозь мелколесье, и слушал не ушами.
Он нашёл это к концу второго часа, в третьем от реки переулке: тишину.
Не ушную — ремесленную. Переулок как переулок, грязь как грязь, но: ни подковы на косяках, ни красной нитки на дверных скобах, ни оспенного оберега на детской люльке в окне — а люлька была; и нищий на углу сидел без образка, что для нищего так же немыслимо, как без шапки для сборов. Три дома, четыре, пять — выскоблено. Стерильно. Посреди самой суеверной грязи города стоял кусок улицы, чистый, как совесть новорождённого, и в середине этого куска, косая, вросшая в сугроб, стояла лавка старьёвщика: тёмные окошки, тряпьё на шестах, над дверью — рог с ветошью, знак ремесла.
— Зайдём, — сказал Вердан нищим шёпотом. — Плащ мне нужен. Видишь, мой прохудился.
Внутри пахло всем сразу, чем пахнут такие лавки: пылью, мышами, чужой жизнью на вес. Тряпьё лежало горами, висело гроздьями, и между гор, за прилавком из двери на бочках, стоял хозяин — старый, но крепкий, широкий в кости бродяга с седой щетиной, деревянной ногой ниже колена и глазами, которые сделали вошедшим полную опись раньше, чем звякнул дверной колоколец.
И от него фонило.
Вердан почувствовал это с порога, сквозь всю выучку, как чувствуют жар от печи: на старике, под тряпьём, жило руническое — не одно, несколько, ношеное, притёртое к телу; отсюда, с трёх шагов, не читалось — какое, но плотность была мастерская, не любительская. Вердан согнулся ниже, закашлялся дольше и начал торг о самом дырявом плаще с горы, — а сам ждал сигнала, и сигнал не шёл: Збожик, копавшийся у входа в куче валенок, на ногу не наступал. Не он. Старик — не он.
Они уже доторговывались — Вердан выжимал из цены последний грош со всей скупостью настоящего пропойцы, — когда наверху, за потолком, стукнуло, скрипнула лестница в глубине лавки, и вниз, из люка, спустился второй.
Щуплый. Молодой — двадцать пять, не больше. В опрятном тёмном, не по-здешнему чистом. Кожа — первое, что бросалось: белая до синевы, неживая, как у существ, годами не видящих солнца; и рот — тонкий, перекошенный на сторону, застывший в косой полуусмешке, которая не была усмешкой: так срастается разбитое. Он скользнул по покупателям взглядом — пустым, быстрым, учётным, — бросил старику: «К вечеру чтоб был», — голос был тихий, гладкий, как по-писаному, — и ушёл обратно наверх, и люк закрылся.
Збожик, наклонившийся за валенком, наступил Вердану на ногу. Всем весом.
— Два гроша — и по рукам, — просипел Вердан старику, не дрогнув ни волосом. — Побойся неба, отец, он же светится весь...
Плащ купили за два гроша. Колоколец звякнул, грязный переулок принял двух забулдыг обратно, и лишь через три улицы, в проходном дворе, Вердан позволил себе остановиться и перевести дух.
— Он, — сказал Збожик тихо. Мальчишку колотило, и он злился на себя за это. — Мастер, он. Рот такой был и тогда. Я его во сне видел, рот этот.
— Ну вот и повидались, — сказал Вердан. — Пойдём, заплатим за квас. Сегодня вечером у наших громил много работы.
VII
Наблюдение поставили с сумерек, вчетвером: близнецы — снаружи квартала, у обоих выходов, при санях, нанятых «за дровами съездить»; Вердан со Збожиком — в проходном дворе напротив переулка, в тени, в тряпье, невидимые, как невидима вся здешняя грязь.
Старик вышел через час после темноты.
Деревянная нога стучала по накату мерно, невесело; на плече старьёвщик нёс холщовый мешок, взятый под лямку, — и Вердан, прижавшись к стене, прочёл этот мешок через улицу так ясно, как читают вывеску: изнутри, сквозь холст, глухо, мертвенно, знакомо тянуло тёмным письмом. Ошейники. Два. Свежие — вязь ещё не улежалась, узлы дышали.
— Пошёл товар, — выдохнул Вердан. — Збожик — к Мхору, бегом, скажешь: хромой, мешок, идёт к скотным воротам. Вести до места. У сарая — сани в тень и ждать моего... — он осёкся.
Он молчал три удара сердца, и Збожик смотрел на него снизу, из тряпья, огромными глазами.
Сегодня ночью у обжиговой печи сойдутся: четверо работорговцев, Хрящ с подручными — принимать и «проверять вещь», хромой с ошейниками — и двое молодых орков в клетках, которых с полуночи начнут поить дурманом на дорогу. Ждать «моего слова» значило дать надеть ошейники — живыми уликами дорожить, пока их надевают на живых.
— Отставить «ждать», — сказал Вердан. — Скажешь Мхору так: хромого с мешком довести до места и дальше поступить со всеми, как велит совесть и закон степи. Со всеми, кто при клетках и при деньгах. Мешок не трогать — совсем, даже не открывать, это моя работа. Родичей — в сани и в цирк, Арлетта спрячет. Встречаемся до света у лавки. Повтори... верно. Беги.
Збожик канул в темноту — легко, по-уличному, урок пошёл впрок. Вердан постоял ещё, глядя вслед стукнувшей за углом деревянной ноге, потом поправил под тряпьём кастеты и пошёл через переулок, в выскобленную тишину, к лавке с тёмными окошками.
Колоколец он придержал пальцем. Не помогло.
— Закрыто, — раздалось сверху раньше, чем закрылась дверь. По лестнице из люка, со свечой, спускался бледный — уже без опрятного верхнего, в рабочем, с закатанными рукавами, и на предплечьях его Вердан увидел то, что видел на своих: старые белые нити шрамов от сорвавшегося резца. — Хозяин ушёл. Лавка закрыта. Приходи...
— А у меня дело не к хозяину, — сказал Вердан своим голосом, распрямляясь из забулдыжьей сутулости, как распрямляется отпущенная ветка. — У меня дело к тебе, мастер.
Свеча остановилась.
Надо отдать бледному должное: он не спросил «какой мастер», не стал играть в приказчика, не потратил ни мгновения на слова вообще. Он читал гостя два удара сердца — пустым, быстрым, учётным взглядом, — и на третьем ударе свеча полетела Вердану в лицо, а рука мастера, свободная, уже чертила: коротко, зло, вслепую, двумя росчерками сразу.
Вердан ушёл — вниз и вбок, за гору тряпья, — и обе вязи прошли над ним: одна ударила в дверной косяк, и косяк в круге ладони осел серым песком; вторая взяла гору ветоши, и гора беззвучно сложилась внутрь себя, раз, другой, в ничто.
Те же росчерки. Та же школа, тот же злой короткий синтаксис, что у виконтессы в горящей зале, — прописи одной руки. Только за виконтессой в ту ночь стояло, глядело и правило перо, а этот — Вердан знал это твёрдо, всем, что успел прочесть, — этот работал сам. Никто не смотрел из его глаз. Никто не держал его нитей. Ученик, оставленный на хозяйстве, — со всей своей злобой, со всей своей выучкой и со своим, собственным, нажитым страхом.
А со страхом Вердан работать умел.
Драка вышла жуткая и некрасивая — как все настоящие. В лавке нельзя было развернуться: горы тряпья глотали Хрок, узость глушила манёвр, бледный сыпал росчерками — быстро, много, на расход, так не учат беречь запитку, так учат заваливать, — и под третьим росчерком пол не выдержал: подрубленные песчаным ударом балки крякнули, и весь угол лавки, с прилавком, с горами, с обоими бойцами, провалился вниз, в подпол, которого не было ни на одном городском плане.
Подпол был мастерской. Вердан понял это ещё в падении — по запаху: металл, кислота, воск, и под всем этим, ровно, тошно — тёмное письмо, много, годами. Он упал в тряпьё, бледный — на верстак, и бледный вскочил первым, и не стал добивать: метнулся в глубину, к дальней стене, где чернел лаз, — уходить.
Вердан не успевал ни встать, ни начертить.
Он сделал то, чему не учат ни в Глефорте, ни в Ольтриксе, ни в какой школе, кроме самой длинной – школы дороги: нашарил рукой в тряпье булыжник — обычный речной булыжник, которым старьёвщик прижимал квашню, — и с разворота, с колена, всем оставшимся, метнул.
Камень догнал бледного в трёх шагах от лаза, за ухом.
Мастер тёмного письма, ученик величайшей канцелярии в истории континента, осел в собственную стружку без единого рунного всполоха — тихо и некрасиво, как мешок.
— Грубая работа, — сказал Вердан в тишину мастерской, тяжело поднимаясь и ощупывая рёбра. — Не по прейскуранту. Но по средствам.
VIII
Связанный по рукам и ногам — ремнями, без единого знака: Вердан слишком уважал школу пленника, чтобы вязать его письмом, — бледный очнулся, повёл глазами по собственной мастерской и замолчал.
Молчал он хорошо. Профессионально. Вердан спрашивал ровно, по-дознавательски, с длинными паузами: имя; хозяин; связь; сколько ошейников ушло; кому. Бледный смотрел в стену, и перекошенный рот его стоял всё в той же несмешной полуусмешке, и в глазах не было ни страха, ни дерзости — была одна ученическая, вымуштрованная пустота: молчать он был учен той же рукой, что и резать.
Вердан не торопился. Он обошёл мастерскую — не спеша, вслух, как оценщик: верстак; тигель; заготовки тёмного металла, дюжина; прописи — вот они, на полке, стопкой, писанные тем самым почерком, окончания внутрь, и по краям — ученические пометки, старательные, вкось. Ящик у стены. В ящике, на войлоке, — готовое: три ошейника, два «свежих», один старый, ношеный — возврат? образец? Он говорил обо всём этом спокойно, перечнем, и видел краем глаза, как пленник слушает опись собственной жизни.
— Я знаю много способов разговорить человека, — сказал Вердан наконец, присаживаясь напротив на верстак. — Ремесло долгое, способы разные, и все мне сегодня не нравятся. Поэтому сделаем проще.
Он вынул из ящика ношеный ошейник и подержал на весу.
Вот тут пленник заговорил бы — Вердан увидел это по глазам: пустота в них лопнула, и под ней оказался не страх даже — ужас, старый, знающий, изнутри знающий ужас человека, который сам, своими руками, годами запирал эту дверь за другими и лучше всех на свете знал, что за ней. Заговорил бы — но поздно: Вердан уже сомкнул металл на белой шее и уже вёл пальцем несущий узел.
— Ирония, мастер, — сказал он без всякого торжества, устало. — Прости. Ты не оставил мне способа почище.
Вязь взялась. Глаза бледного остановились, ужас в них разгладило, стёрло, вынуло — и дальше, час с четвертью, в подполе старьёвной лавки звучал ровный, тихий, гладкий, как по-писаному, голос, рассказывающий всё.
Его звали Ханно — давно, в приюте при красильнях, в городе, которого он не назвал, потому что не помнил названия: помнил чаны, щёлок и то, как сводило руки. Родом он был из семьи ходовых магов — отец что-то умел, да пропил; мать умерла; род отца, узнав о сироте, прислал письмо, что таковой крови в списках не значится. Мальчишка был талантлив — так, как бывают талантливы одни отверженные: люто. В десять лет он сам, по слуху, глушил боль наговором. В двенадцать его бил приютский эконом — за то, что «глядит». В тринадцать за ним пришли.
— Опиши, — сказал Вердан.
Человек в сером дорожном, сказал ровный голос. Немолодой. Лица не помню — лицо не держится в памяти, я пробовал. Он положил руку мне на голову и сказал: «Тебя здесь не любят, потому что боятся. Это правильно. Хочешь, чтобы боялись — по делу?» И я захотел.
Вердан сидел на верстаке очень неподвижно.
Он вспомнил трапезную святой Ельнек, сорок стриженых голов, руку наставника Йоахима, задержавшуюся на одной макушке; вспомнил слепого человека в мастерской, пахнущей ясенем и воском: «Дай руки. Не бойся». Та же сцена. Та же самая сцена, до жеста, до слова, — только пришедший был другой, и потому из одного приютского мальчика вышел серый мастер, а из другого — вот это, белое, с перекошенным ртом, в подполе с тиглем. Мести не надо учить, сказал когда-то старый эльф. Мести достаточно дать грамматику.
Дальнейшее ровный голос изложил за полчаса, и история была проста и горька, как приютский хлеб. Десять лет назад — дом у холодной воды, без окон наружу: там учили. Учили прописи, присланные листами, — учителя в лицо он не видел никогда: урок проверяла рука, приходившая с оказией, тот же серый человек или другой, они не различались. Их было трое учеников; двоих он больше не встречал и вопросов не задавал — вопросы там не жили. Потом — Тынец, лавка, старьёвщик Кульга — не посвящённый, наёмный: хранение, разнос, прикрытие; на нём обереги от чтения — потому и фонил. Заказы приходили через мёртвый ящик у реки, туда же уходила десятина и отчёт — раз в сезон, письмом, слепым шифром. Ошейников за пять лет — сорок один. Кому — он перечислил: ямы, арены, рудничные конторы, два имени с юга, от которых Вердан сделал в памяти зарубку на будущее. Хозяина он не видел никогда, голоса не слышал, имени не знал; знал прописи, десятину и одно: если работа встанет — приедут спросить.
— Виконтесса, — сказал Вердан. — Де Люри. Слышал это имя?
— Нет.
— Сколько вас всего — таких? По континенту.
— Не знаю. Нам не говорят про нас.
Вот и вся канцелярия, подумал Вердан. Перо наверху, прописи вниз, десятина вверх, и никто не знает никого. Он смотрел на белое лицо, говорящее ровно и гладко, и не чувствовал ни торжества, ни жалости — одну свинцовую, знакомую усталость, ту самую, с бронзовым отливом, из сказки про джинна.
За полночь в переулке стукнула деревянная нога — Вердан вышел встретить, но это была не нога: это близнецы, не сговариваясь, несли по её примеру каждый по мешку. Сработано у обжиговой печи было чисто, по-степному: ни выстрела, ни крика на весь берег. Совесть и закон степи высказались об охотниках за людьми и покупателях живого товара единогласно; освобождённые — два молодых орка рода Белого Пера, очумелые от дурмана и свободы, — уже отпаивались в цирке под крылом Арлетты; тела — все, включая хромого Кульгу, — близнецы, поразмыслив, привезли с собой на санях работорговцев, потому что «в степи добычу не бросают, а тут, поняли мы, добыча твоя, серый человек».
— Правильно поняли, — сказал Вердан. — Заносите. У нас до света много некрасивой работы.
IX
Пожар в грязном конце Тынца случился под утро воскресенья и не удивил никого.
Выгорела лавка старьёвщика Кульги с подполом — и слава богам, что не весь переулок: дома там стояли гнилые, как зубы. Стража, покопавшись на пепелище, нашла то, что находят на таких пепелищах: битую утварь, ножи, кости числом поболее, чем ждали, и следы такой злой поножовщины, что квартальный пристав, человек опытный, закрыл дело за один день с формулировкой, отточенной поколениями: «воровская разборка с последующим огнём». Что не поделили — товар, деньги, обиду — осталось невыясненным; исчезновение известного в определённых кругах Хряща со всеми подручными легло в ту же строку и даже её украсило. Тёмный люд Тынца с неделю ходил тихий: разборки, после которых не остаётся ни одной из сторон, уважают везде.
Про щуплого бледного подмастерья старьёвщика не спросил никто и никогда. Таких не хватаются — их не видят, пока они есть, и не помнят, когда их нет.
Ошейники — все, кроме одного, — прописи, заготовки и содержимое мёртвого ящика у реки сгорели не в лавке: они сгорели отдельно, за городом, в старой обжиговой печи, которую Вердан перед тем три часа готовил, как готовят печь для дурного металла, и которая, по слову случайного рыбака, полночи гудела не своим голосом. Пепел Вердан развеял над рекой; тетрадь его пополнилась четырьмя листами, писанными вкривь: два южных имени, схема канцелярии — перо, прописи, десятина, никто не знает никого, — и строка, подчёркнутая дважды: «раз в сезон отчёт; если работа встанет — приедут спросить». До конца сезона оставалось два месяца. Ко времени, когда мёртвый ящик у реки промолчит и сюда приедут спрашивать, следам предстояло остыть до полной воровской банальности.
А в понедельник, до света, от скотных ворот Тынца ушли в степь одни сани.
В санях сидели: два молодых орка рода Белого Пера, спящие вповалку под тулупами; Мхор на передке; Мхаг при грузе. Грузом, увязанным в войлок, был человек с белым лицом — в ошейнике, который Вердан всю субботнюю ночь переписывал, узел за узлом, при двух свечах, со Збожиком, подававшим резцы.
Он не оставил вязь подчинения — рабов он не делал и для такого случая. Он выпорол из неё всё, что вынимало волю, и вписал, чужой грамматикой, тщательно, границу: не бежать. Не вредить живому. Не резать знаков, не питать, не учить. Срок — десять лет, день в день; по истечении — металл разойдётся сам, он вложил в узел выгорание, как вкладывал в метки. Всё остальное — думать, помнить, говорить, молчать, жалеть, ненавидеть, меняться — оставалось при носителе: этого ошейник не касался. Получилась вещь, которой не было названия в прописях ни одной школы, и Вердан, доведя последний узел, долго сидел над ней, не зная, гордиться или креститься.
— Спокута, — сказал он наконец. — По-старому это называлось так. Носят на себе. Десять лет, мастер Ханно: у степи. Будешь жить у рода Степного Волка, в услужении, — у них пять лет как долг к твоему цеху, пусть посмотрят на цех вблизи. Работать будешь руками: войлок, скот, кизяк — руки у тебя хорошие, приютские, вспомнят. Захочешь рассказать шаману про дом у холодной воды — расскажи, старый Гхаррод умеет слушать. А через десять лет железо упадёт само, и ты решишь, кто ты. Это больше, чем оставлял своим клиентам ты, и больше, чем оставил бы тебе твой хозяин. Прощай.
Белое лицо смотрело на него из войлока снизу вверх, и в глазах — впервые за все эти сутки — стояло не пустое и не ужас, а работа: медленная, скрипучая, непривычная работа человека, которому вернули вопрос, отобранный в тринадцать лет.
Сани тронулись. Мхаг обернулся с груза и крикнул через плечо — уже издали, сквозь скрип и позёмку:
— Серый человек! Гхаррод-то — прав вышел! «Кузнеца замков срежет свой, той же воды»! Мы ему расскажем — он год важничать будет!..
Сани ушли в белое. Вердан стоял у ворот, пока не смолк скрип, потом поднял воротник и пошёл в город, где у него оставались: потрава в хлебных рядах, ученик, недоученный дышать, ангажемент на все субботы сезона — и один ошейник, последний, увязанный в холстину на дне сумки. Улика, образец и память разом.
Война не кончилась этой ночью. Перо сидело где-то за своей розой адресов, прописи ходили по континенту, и где-то были ещё дома у холодной воды и мальчики, на чьи макушки ложились не те руки. Но сорок первого ошейника не будет, и сорок второго не будет, и в степи два рода этой зимой досчитались своих, — а в тетради, писанной вкривь, прибавилось четыре листа, и по ним уже можно было читать врага, как читают вязь: по узлам.
По субботам, в цирке чудес Бартоло Мензи, на лучших местах, куда не капает, сидели теперь только двое, и гимнастка Арлетта, летая, махала им рукой.
Мест было заплачено четыре. Мензи отказался пересчитывать наотрез.
— Ангажемент, — сказал он, — выдаётся на сезон, мастер. А сезоны у нас, у цирковых, длинные. Кто улетел — тот вернётся. Публика всегда возвращается на хорошую программу.
конец шестого рассказа
БУКВАРЬ
I
Уходить из Тынца было нельзя, и Вердан выложил себе причины этого в первый же вечер после ухода саней — по пунктам, как выкладывают ценники на прилавок.
Первое: мёртвый ящик у реки замолчал. К концу сезона молчание будет замечено, и в город приедут спрашивать — сам Ханно сказал это под ошейником, ровно и гладко, как по-писаному. Второе: тот, кто приедет, будет единственной живой нитью, ведущей от тынецкого подпола вверх — к дому у холодной воды, к прописям, к перу. Все прочие нити Вердан сжёг своими руками в обжиговой печи, и сжёг правильно, — но правильность эта означала, что другого конца у клубка нет. И третье, решающее: если картина «воровской разборки» не убедит проверяющего — если он унюхает на пепелище хоть волос серой воды, — то узнать об этом лучше сейчас, стоя за его спиной, чем через полгода, когда за спиной встанут у самого Вердана.
Значит — ждать. Ждать по всем правилам самой тяжёлой работы своего цеха: два месяца, в чужом городе, с учеником, не зная, в какие ворота и в каком обличье войдёт гость.
Мастер Скипидарус зимовал образцово. Брал мелкие заказы: морил жука у свечников, выводил мышей с постоялых дворов, чинил купцам отсыревшие погреба — работал недорого, аккуратно и скучно, как и положено человеку трижды объяснимому. По субботам сидел с подмастерьем в цирке, на местах, куда не капает; программа была старая, но Мензи объявлял её по-новому, и этого хватало.
А по ночам город оплетала вторая сеть — не чета первой.
Первую, осеннюю, Вердан теперь вспоминал со снисходительностью, с какой мастер вспоминает подмастерские работы: щепа, береста, честные чуткие знаки, слышащие за квартал. Новая сеть ставилась два месяца, вдвоём, и была настроена не на тёмное письмо даже — на приметы гостя, которого ждали: на слишком чистое, слишком ровное, слишком правильное. На человека, которого не запоминают. На место, где вдруг перестаёт чесаться у нищего и замолкает собака. Узлы её были тоньше волоса — и половину из них резал уже не Вердан.
Половину резал Збожик, и об этом следует сказать отдельно, потому что с этого начался букварь.
II
Началось всё, как начинается всякая большая работа, — с малой досады.
Ещё с осени, с брейзского ошейника, Вердан заметил за своими руками странность. Тридцать лет правая вела, а левая держала — так учит Глефорт, так учат все людские школы: рука-резец и рука-тиски. Но год упражнений в ольтриксовской манере — рубленый штрих, резкий, без единой кривой — не прошёл даром, и не прошёл даром так, как Вердан не ждал: ольтриксовский штрих облюбовал себе левую руку. Сам. Правая, тридцать лет резавшая глефортский двойной подрез, чужую манеру брала со скрипом; левая, ничему не ученная, взяла её, как берут своё. На перевале... нет, уже на брейзском песке, ломая несущий узел ошейника, он ударил обеими — и не заметил этого; заметил теперь, зимними вечерами, когда руки, освобождённые от дневной скуки, сами тянулись каждая к своему резцу.
Мастер, режущий двумя руками две разные школы, — такого Вердан не встречал ни в одном свитке. Он попробовал — сперва как пробуют баловство: правая ведёт глефортскую плетёнку, левая рубит ольтриксовский кант, знак — один, письмо — двойное. Первые плашки трескались: две манеры спорили, как спорят два почерка на одной строке. Потом перестали. Потом — и вот тут баловство кончилось — Вердан положил первую двуручную вязь на запитку и почувствовал разницу сразу, всем нутром: знак брал воду ровнее. Много ровнее. Перекос, который есть в любой руне, резанной одной рукой, — тот самый, ради которого Грельвис Кривой двести лет назад ввёл двойной подрез, — здесь не компенсировался.
Здесь его не было вовсе.
Вердан сидел над тёплой плашкой до третьих петухов, а наутро, вместо того чтобы выспаться, полез в несгораемый свёрток за переписанным Кальристом. Что-то свербело — цеховое, глубинное, на самом дне выучки: он уже видел эту ровность. В таблицах. В четвёртой таблице углов напряжения, где безумный магистр расписывал, как должны ложиться нагрузки в фигурах, гнущих место, — и до которой ни одна одноручная руна мира не дотягивала, отчего Вердан и считал половину книги неисполнимой красотой.
Двуручная — дотягивала.
Он проверил это за неделю, на двадцати плашках, по всем строкам таблицы, и к концу недели сидел над рассыпанными берестами с ощущением человека, который двадцать лет ходил мимо двери, считая её нарисованной. Двойная вязь ложилась в геометрию Кальриста, как ключ в родной замок. Две школы — плетёная и рубленая, кривая и прямая, южный обвод и северный кант — были не соперницами, какими прожили двести лет.
Они были двумя осями одного письма. Кальрист исчислял фигуры, для которых не существовало алфавита, — и умер, не узнав, что алфавит надо было не искать, а складывать. Из двух рук.
— Мастер, — сказал Збожик, три вечера молча смотревший, как Вердан заполняет листы, — а почему у вас третий столбец пустой?
Вердан посмотрел на листы. Третьего столбца там не было — было поле, которое он бессознательно оставлял справа на каждом листе, сам себе не признаваясь зачем.
— Потому что я трус, Збожик, — сказал он честно. — Иди спать.
III
Третий угол он увидел давно — той же ночью, что и дверь в таблицах, — и три недели ходил вокруг, как ходят вокруг проруби.
Геометрия Кальриста была о фигурах; фигуры требовали углов; и всякая фигура, которую Вердан пробовал замкнуть двумя школами, замыкалась — но замыкалась плоско, в два измерения, как замыкается контур на бумаге. Таблицы же — особенно поздние, писанные дрожащей рукой после одиннадцати дней, — исчисляли объём. Для объёма не хватало оси. Третьей манеры письма, третьей логики штриха — такой, чтобы была не кривой и не прямой, не плетёной и не рубленой, а иной по самому способу думать.
Вердан знал такую манеру. Он узнал её тридцать лет назад, тринадцатилетним, в малом скриптории, куда учеников пускают дважды: холодную, жирную на ощупь вязь, где узлы прячут, как швея прячет, а окончания заворачивают внутрь. Он читал её на перевале, рвал на брейзском песке, слушал её создателя в демверском бреду. Тёмное письмо. Грамматика, вывернутая наизнанку, — третья ось, недостающая, единственная на континенте.
И три недели он не мог заставить себя взять её в руки.
Дело было не в брезгливости — брезгливость ремесло выбивает из мастера первым годом дороги. Дело было в том, что наставники говорили об этом письме одно: на него нельзя смотреть долго. Не потому, что оно кусается, — потому, что оно учит. Почерк заразен, как заразна манера речи; примешь чужой строй мысли в руку — и рука однажды сама завернёт окончание внутрь, и хорошо, если ты это заметишь. Родкри водил его пальцы по свинцовому окладу одну минуту — и тридцать лет Вердан помнил ту минуту кожей.
А теперь предстояло не смотреть. Предстояло разобрать это письмо до буквы — как разбирают часы.
Решение он принял так, как принимал все дорогие решения: посчитав, что будет, если его не принять. Не принять значило: алфавит остаётся плоским; геометрия — книгой; узел под Тулонром — дверью без ключа; а тёмное письмо так и будет тем, чем было двести лет, — чужим оружием, которое серые умеют ломать и не умеют читать до дна. «Смотреть на это нельзя, а знать надо», — сказал слепой старик над свинцовым окладом. Вот и вся разница между нельзя и надо: минута или месяц. Цена та же, платит тот же.
Работал он с предосторожностями, над которыми сам же и усмехался — и от которых ни разу не отступил. Тёмные образцы — срисованные вязи из тетради, обе половинки брейзского ошейника, последний тынецкий, из холстины, — лежали в отдельном углу, за меловой чертой, и брались только щипцами тульской меди: медь глуха. Работа с ними — час в день, не больше, до полудня, на свежую голову; после — час ольтриксовских упражнений, рубленых, чистых, как полоскание. Збожика за меловую черту он не пускал вовсе, и мальчишка, посверкав глазами, смирился.
Разбор оказался страшнее и проще, чем он ждал.
Страшнее — потому что письмо было живое даже мёртвым: вязь ошейника, погашенная, распоротая, всё равно тянула глаз за собой, вглубь, по своим воронкам, и Вердан дважды ловил себя на том, что смотрит на неё дольше отмеренного часа, и оба раза уходил из каморки на мороз, злой на себя, как на подмастерья. А проще — потому что под некротьей пропиткой, под всей этой жирной, холодной, воронковой мертвечиной, лежало — письмо. Просто письмо. Третья манера штриха: не кривая и не прямая — свёрнутая; логика узла, спрятанного внутрь; счёт, идущий не от начала знака, а от конца. Пропитку можно было отцедить — как отцеживают яд от чернил, — и Вердан цедил, буква за буквой, отделяя то, чему письмо служило две тысячи лет, от того, чем оно было само по себе.
Само по себе оно было гениально. Он признал это на десятый день, с отвращением, как признают долг врагу, — и записал третий столбец первой буквы.
IV
К середине зимы работа съела бы его целиком, если бы не Збожик, — и вот об этом Вердан впоследствии рассказывал старому эльфу дольше всего.
Мальчишка был допущен к букварю с одной границей: числа — да, смыслы — нет. Тёмных знаков он не видел и не срисовывал; он получал от мастера голые величины — углы, доли, напряжения по кальристовой таблице — и делал с ними то, чего Вердан, человек резца, а не абака, не умел и не смог бы выучиться: он их считал.
Талант открылся случайно и, как всё у Збожика, стыдным боком. Вердан бился над сведением осей — две руки и третий столбец давали на каждую букву по три ряда величин, и ряды не сходились, — бился вечер, другой, изводя бересту столбиками, и на третий вечер услышал из-за плеча деликатное сопение, а затем:
— У вас тут семёрка лишняя. Вон там, в третьем ряду. Из-за неё всё и едет.
Семёрка была лишняя. Вердан молча отдал ему бересту, продиктовал два ряда — Збожик свёл их в уме, шевеля губами, быстрее, чем мастер находил грифель. Три года брейзской ямы, где мальчишка считал чужие ставки, банки и доли под страхом плётки — на слух, в темноте, без ошибки, потому что ошибка стоила зубов, — три года каторги оказались школой счёта, какой не дал бы и университет. Каз, сам того не зная, вырастил Вердану исчислителя.
С этого вечера букварь заполнялся вдвоём, и работа встала на два верстака: мастер резал и раскладывал — правая ведёт плетёную, левая рубит северную, третий столбец, отцеженный, ложится поверх, как ложится тень, дающая плоскому объём, — а исчислитель сводил ряды, гонял углы по таблицам и завёл, по собственному почину, отдельный лист ошибок, который вёл с мстительным тщанием («вы в среду в четвёртой букве опять семёрку потеряли, мастер, это у вас любимая»).
Буквы вставали медленно, по одной в три-четыре дня. Каждая была не знаком уже — трёхосным узлом: глефортская ось, ольтриксовская ось, свёрнутая ось, и всё это сведено кальристовым исчислением в фигуру, которая держала запитку так, как не держала ни одна руна ни одной школы, — ровно, объёмно, без перекоса, почти без утечки. Малый гонящий знак, переписанный на новое письмо, взял с Вердана вчетверо меньше обычного — он не поверил и переписал трижды. Чуткий следящий, переписанный, слышал вдвое дальше и молчал при этом так глухо, что Вердан сам находил его потом только по памяти.
К исходу второго месяца в тетради — новой, чистой, сшитой из лучшей бумаги, какая нашлась в Тынце, — стояло тридцать шесть букв, сведённых, выверенных и трижды пересчитанных. На обложке Збожик, ведавший в их артели каллиграфией по праву худшего почерка, вывел вкось, с нажимом, название, которое они выспорили друг у друга за ужином:
«ПРОРУН. Букварь всерунного письма. Сложили двое».
— Всерунный алфавит, — сказал Вердан, глядя на обложку с чувством, которое не помещалось ни в одну графу описи. — Самое универсальное рунное письмо континента. Если оно работает. А если я спятил и оно не работает, то это самая дорогая растопка континента... Не верю я себе, Збожик, вот в чём беда. Тридцать лет режу — такому не верят с первого раза. Это надо везти к броду. Старик посмотрит, обругает, найдёт двадцать дыр — вот тогда поверю.
— А если не найдёт?
— Найдёт, — сказал Вердан с надеждой, которой сам от себя не ждал. — Он всегда находит. На то и школа.
Близнецы вернулись из степи об эту же пору — ввалились в субботний «Жбан», обмороженные, довольные, шумные, как весенний лёд, — и новости их стоили кваса на весь трактир: родичи Белого Пера доставлены и обласканы радостью; Ханно принят родом Степного Волка в услужение, живёт при кошарах, молчит и работает так, что старухи уже ставят его в пример молодым, чем молодые крайне недовольны; старый Гхаррод, услышав про «своего той же воды», важничал шесть дней, а на седьмой сказал «я же говорил» — и это, по словам Мхора, было самое длинное его высказывание за год. И последнее, ради чего Мхаг выдержал паузу, как выдерживал её на арене под наковальней: третий сын КаарГул-Дуума — дома. Дошёл прошлой весной. Живёт, охотится, сед. Имени пока не носит. Услышав от близнецов про Тынец, про лавку и про кузнеца замков, сказал одно: «Долг растёт» — и ушёл в зиму, к курганам, и вернулся через три дня, и больше об этом не говорил.
— Он придёт отдавать, серый человек, — сказал Мхор серьёзно. — Ты уж не помри до тех пор. У нас с этим строго.
— Постараюсь, — сказал Вердан. — У нас, у покойников, это как раз несложно.
V
Гость пришёл в город в один из последних зимних дней, с полуденным обозом, — и Вердан узнал об этом через час.
Сработала не одна нить — три, по всей длине его новой сети, и сработали они так, как он их учил: молча, вглубь, одной тонкой оторопью по краю чутья. Первая нить, у южных ворот, была настроена на слишком правильное — на походку, которая не несёт в себе ни спешки, ни усталости, ни любопытства. Вторая, на постоялом дворе у соборной площади, слушала слишком чистое — человека без примет, без запаха, без долгов месту. Третья, у грязного конца, была из новых, всерунных, и слушала то, для чего у старых школ не было буквы: отсутствие. Дыру в общем гуле живого — ровную, ходячую, размером с человека.
Все три сказали одно, и Вердан, отложив резец, некоторое время сидел неподвижно.
Потом оделся — по-скипидарусовски, скучно, — взял короб и пошёл смотреть.
Гость нашёлся на соборной площади: стоял у лотка со сбитнем и слушал торговку, что-то ему втолковывавшую про цены на воск. Невзрачный человек средних лет в добротном дорожном платье: не богатом и не бедном, не новом и не старом; лицо — обыкновенное до зевоты, из тех, что растворяются в памяти прежде, чем отвернёшься. Он кивал торговке, покупал сбитень, дул на кружку, грел о неё ладони. Всё было правильно. Всё до последней мелочи было правильно.
Вердан прошёл мимо — раз, по касательной, коробом вперёд, глазами в мостовую, — и того, что он взял этим одним проходом, хватило, чтобы вечером долго сидеть в тёмной каморке, не зажигая свечи.
Человек у лотка был мёртв.
Не «нёс на себе мертвечину», не «был тронут» — мёртв, весь, целиком, до последней жилы: под обыкновенным лицом, под тёплой кружкой сбитня, под правильной усталостью с дороги не было ни одной живой искры. Плоть его не жила — плоть исполняла: дышала, потому что дыхание входило в перечень; грелась, потому что живые греются; кивала торговке, потому что так делают люди. И при этом — вот от чего у Вердана холод шёл по хребту, — при этом внутри мёртвого стояло сознание. Не вязь приказов, не перечень, как у пустыша в Дертхольме, не мёртвая волна, как у диких. Разум. Ясный, быстрый, внимательный разум, запертый в мёртвом теле, как жилец в железном доме, — и державшийся в нём на письме такой тонкости, что Вердан, читавший лучшие работы этой руки, читал теперь и не верил.
К ночи, разложив прочитанное по полкам, он понял, что́ перед ним, — и понимание это стоило всех двух месяцев ожидания.
Когда-то это был живой человек. Потом хозяин умертвил его — не убил: умертвил, как умерщвляют плоть, чтобы она больше не старилась, не болела, не уставала и не умирала, — обессмертил, если угодно, той единственной вечностью, которая по канцелярской части. Разум оставил — запер оковами письма, вложил внутрь, как вкладывают лезвие в оправу. А душу и силу — то, что делает живое живым и своевольным, — скорее всего, взял себе: в мёртвом доме не было жильца, был только разум-инструмент, и потому дом стоял такой ровный, такой чистый, такой непроницаемо правильный.
Идеальный исполнитель. Автономный, умный, не знающий страха, боли, жалости, спешки; неотличимый от человека ни для стражи, ни для ведуньи, ни для девяти мастеров из десяти. Не умертвие на задании — доверенное лицо, каких у пера, надо думать, было по числу больших дел.
Вердан тридцать лет мерил врага по его работам: по перевальному умертвию, по пустышу, по ошейникам. Все они были — товар. Изделия. Теперь он увидел вещь, сработанную для себя, — и впервые за тридцать лет по-настоящему, кожей, понял слова старого эльфа: «Он — это ты, проживший две тысячи лет и ни разу не заплативший по совести».
С такой вещью нельзя было тягаться. Рядом с такой вещью можно было одно: стать очень, очень маленьким — и очень внимательным.
VI
Следующие четыре дня Вердан прожил так тихо, как не жил, кажется, никогда, — а гость работал, и работал красиво.
Он не расспрашивал — он покупал воск, сбитень, упряжной ремень и слушал, что говорят продавцы, а продавцы в Тынце говорили всё. Он не пошёл на пепелище — он прошёл мимо пепелища, дважды, прогулочным шагом человека, разглядывающего чужой город. Он не искал свидетелей — он снял комнату у вдовы через улицу от сгоревшей лавки и три вечера играл с бондарями в кости, проигрывая ровно столько, чтобы его звали ещё. К исходу третьего дня он знал о «воровской разборке с последующим огнём» всё, что знал квартал, то есть больше, чем стража, — и Вердан, слушавший квартал своими нитями, вынужден был признать: картина, выстроенная той ночью, держалась. Ножи, кости, сгинувший Хрящ, обычное дело, земля ему пухом, все так говорили, а все врать не могут.
На пятый день гость пошёл к реке.
Вердан ждал этого с первого часа — и всё равно у него свело плечи, когда невзрачная фигура, погуляв по берегу, присела у старой ивы, где под корнем, в жестяном коробе, жил мёртвый ящик канцелярии. Здесь решалось всё. Пустой ящик означал: ученик исчез, не оставив ни слова, — а исчезнувший без слова ученик для канцелярии не мёртв, он в бегах, и искать его будут иначе, глубже, и копать будут до тех пор, пока не выкопают правду.
Ящик не был пуст.
В нём лежало письмо — и над этим письмом Вердан просидел три ночи из последних четырёх. Писано оно было рукой Ханно: слепой шифр канцелярии Вердан снял с пленника под ошейником до последней закорючки, а сам почерк — старательный, вкось, с ученическими нажимами — он выучил по пометкам на прописях прежде, чем прописи сгорели. Письмо было недописано. Оно обрывалось на середине фразы — на жалобе, что «квартальный требует вещи раньше срока и грозит», — и бумага была бурой по краю: кровь, настоящая, из верданова пальца, состаренная за ночь по всем правилам смежного ремесла. Недописанный донос, не дошедший до ящика при жизни и подброшенный в ящик... кем? Тем единственным, кто мог знать о ящике: самим Ханно, в ночь разборки, раненым, — успел дойти, успел спрятать начатое, не успел уйти. Так это должно было читаться. Так это и читалось: испуганный ученик, почуявший беду от собственных клиентов, — и клиенты, беду подтвердившие ножами и огнём.
Картина замыкалась. Канцелярия теряла мастерскую по самой скучной из причин: не враг, не орден, не серые — жадное городское ворьё, обычнейшая из смертей для дела, поставленного на ворье. Такое не расследуют — такое списывают.
А в бумаге письма, в самом её теле, жил знак.
VII
Знак этот Вердан складывал шесть вечеров, и это была первая настоящая работа всерунного письма — первая, сделанная не для пробы, а для войны.
Он назвал его Акр-Гал — «беспокойство» на мёртвом наречии, из которого Глефорт брал имена. Строго говоря, знаком он не был. Знак — это смысл, положенный в материю и запитанный; всё, что запитано, звучит, а всё, что звучит, может быть услышано — тем более там, куда письмо поедет. Хозяин этой канцелярии слышал чужую запитку, как Вердан слышал чужие шаги. Везти живой знак в его дом значило постучаться и представиться.
Поэтому Акр-Гал был не знаком, а намёком на знак. Недописанной буквой. Трёхосной всерунной фигурой, выведенной в бумаге — не на бумаге: в толще листа, письмом без нажима, соком тынской ивы вместо чернил, — и оборванной на предпоследнем штрихе. В нём не было запитки. В нём не было даже места для запитки — было только намерение её: пустое ложе, выточенное под силу с такой точностью, что сила, окажись она рядом в избытке, сама легла бы в него, как вода в подставленную горсть. Этого — Вердан знал твёрдо — не делал никто и никогда: ни одна из пяти школ, ни северная, ни сам Кальрист. Все они писали буквы. Никто не догадался написать жажду буквы.
Разбудить Акр-Гал могло только одно: избыток. Место, где силы столько, что она стоит в воздухе, — где бушует ужас или ненависть многих, или где некротическая вода налита до краёв, как в доме, живущем мёртвым письмом две тысячи лет. Там — и только там — недописанная буква допишет себя сама, возьмёт глоток, вспыхнет на один вдох... и рассыплется, потому что трёхосная фигура была замкнута Збожиковым расчётом в одну-единственную вспышку. А вспышку — одну, короткую, предсмертную — услышит через любое расстояние вторая половина фигуры, всерунная сестра-близнец, вырезанная на буковой плашке и зашитая Вердану в подкладку: услышит и умрёт тоже, успев отдать хозяину направление и счёт. Плюс-минус десять вёрст, прикинул Збожик, гоняя углы; на десяти тысячах вёрст континента — почти адрес.
Одноразовый. Слепой. Немой до самого конца. Неотличимый от бумаги — потому что до своего часа он и был бумагой.
— А если письмо просто сожгут? — спросил Збожик, довязывая расчёт.
— Письма такой канцелярии не жгут, не прочитав, а читают их не в поле, — сказал Вердан. — Его повезут туда, где такие письма читают. Больше мне ничего не нужно. Если его сожгут после — знак умрёт в огне молча, и мы не узнаем ничего, и это будет честный проигрыш по прейскуранту. Я ставлю грош, Збожик. Просто на кону у этого гроша — адрес.
Гость просидел у ивы недолго. Жестяной короб открылся и закрылся; письмо, прочитанное на месте одним длинным нечеловечески ровным взглядом, ушло во внутренний карман дорожного платья. Мёртвый человек посидел ещё немного, глядя на реку, — со стороны это было почти красиво: путник отдыхает у воды, — потом поднялся и пошёл в город, и походка его несла ровно столько усталости, сколько положено.
Через день он выехал с рассветным обозом на юг — так же тихо, как приехал. Постоялый двор запомнил его смутно; бондари, у которых он выиграл напоследок мелочь, — тепло; торговка сбитнем не запомнила вовсе. Нити вердановой сети проводили его до ворот и по одной, за неделю, были сняты, срезаны и сожжены.
Вердан узнал всё, что хотел узнать этой зимой, и одного гроша ему это знание не стоило. Оно стоило дороже: теперь он представлял себе — по-настоящему, в рост — с чем воюет. И где-то на юге, в кармане мёртвого доверенного лица, ехала к дому у холодной воды — или дальше, к самому перу, — недописанная буква, жаждущая одного: беспокойства.
VIII
Сборы заняли неделю, и неделя вышла прощальная.
С ратушей и заказчиками рассчитался мастер Скипидарус — честно, до копейки, с рекомендательными отзывами, потому что вывеску следует содержать в порядке даже отъезжая. Каморка у бондаря была сдана, короб перебран, тетради — обе: старая, вкривь и шифром, и новая, с косой надписью «ПРОРУН» на обложке, — ушли на самое дно несгораемого свёртка, к переписанному Кальристу и перемерам узла. Свёрток потяжелел за зиму вдвое. Вердан взвесил его на руке и подумал, что везёт старому эльфу не вопросы уже — целую библиотеку вопросов, и хорошо бы у брода запастись солониной на все ответы.
В цирке отъезду огорчились всерьёз. Мензи держал прощальную речь дважды — первый раз сбился на слезу и потребовал перерыва; Арлетта увязала им в дорогу столько, что Збожик крякнул, поднимая; Мирка от лица Изюмины подарила Збожику ленту («на резец повяжешь, для красоты, они у тебя страшные»); а Клено сыграл на прощание не марш, а тихое, старое, доленское, отчего все окончательно расстроились и развеселились разом.
С близнецами прощались у саней, по-степному коротко.
— Уговор на связь такой, — сказал Вердан. — Цирк ходит кругом: лето — юг, осень — запад. Я найду вас через ярмарки, это несложно: вы приметные. Если понадоблюсь я — весть через ройна: любому вожаку любого каравана скажете два слова: «серому — от Выпи». Дойдёт. Они мне должны не меньше вашего, а народ без земли писем не теряет.
— А если понадобишься быстро? — спросил Мхаг.
— Быстро я не умею уже лет двадцать, — сказал Вердан. — Но для быстрого есть степь: весть Гхарроду — весть мне, мы теперь, сдаётся, надолго в одной описи... Всё. Руки давайте. По одной, злодеи. Она у меня рабочая, я ею теперь, между прочим, с двух сторон режу.
Тракт на север открылся им в первый по-настоящему весенний день — с капелью, с грачиным ором, с обозами, потянувшимися от зимнего торга по подсыхающему санному следу, который к полудню уже не был санным. Тынец оставался за спиной: шумный, честный, жареным пахнущий город, отдавший им зиму, букварь и адресную жажду в чужом кармане — и не заметивший, по своему обыкновению, ничего.
— Мастер, — сказал Збожик, оборачиваясь с гребня увала на дымы. — А к эльфу — это далеко?
— Через полконтинента. К лету дойдём, если дорога не решит иначе. А она решит.
— А он правда самый старый и самый лучший?
— Правда.
— А чего мы ему первое покажем? — Збожик поправил лямку короба, и глаза у него загорелись тем самым огнём, с которым он когда-то шёл на первую в жизни библиотеку. — Букварь? Или про узел? Или знак ваш, который жаждет?
Вердан шёл и улыбался в воротник.
Вопросов у него было — на всю дорогу до брода. Что такое всерунное письмо и не спятили ли двое в тынецкой каморке; как входят хозяином в чужую розу адресов; что за изморозный знак проступал на мёртвом обереге, о котором старик сказал «не сегодня», — не пришло ли сегодня; и что делать с медальоном, который молчит две тысячи лет. А ответов было мало, и все неудобные, и главный из них ехал на дне свёртка косой Збожиковой строкой: сложили двое.
— Первое, — сказал Вердан, — мы ему покажем твою семёрку. Которую ты у меня в среду нашёл. Пусть знает старик, что глефортская школа жива, здорова и считать выучилась.
конец седьмого рассказа
ДАРЫ ЛЮДСКИЕ
I
От Тынца до Серебряного брода было полконтинента, и дорога, если идти по-людски, трактами, съедала всё лето. Вердан решил срезать.
Срез лежал через Дикие земли — широкую полосу ничейного между двумя баронскими окраинами: лес, пустоши, старые гари, останки дорог, по которым двести лет никто не собирал пошлин, потому что некому и не с кого. Купцы обходили эти места по дуге, теряя три недели; бродячий люд ходил напрямик, теряя иногда больше. Вердан ходил здесь дважды за прошлые жизни и знал главное: Дикие земли пусты не той пустотой, какой пугают на постоялых дворах. Лихому человеку тут нечем кормиться — а всё прочее с путником договаривается, если путник умеет разговаривать.
Последним жильём перед пустошами стоял приют — и Вердан узнал его издали, с холма, по кладке: серый эльфийский камень, лист, волна, лист по оплавленным опорам. Ещё один порубежный форт Ленорма, разрушенный той войной, — от него уцелела воротная башня и кусок стены, и в этом куске, как рак-отшельник в чужой раковине, жил приют для путников: дёрновая крыша, дым из самодельной трубы, огород за плетнём.
Держали приют два старика — Юхан и Барта, отставные солдаты, сорок лет как осевшие здесь после какой-то из пограничных свар. Держали, как выяснилось за ужином, «больше по привычке»: путников через пустоши год от года шло всё меньше, платы старики не назначали — кто что оставит, — а на вопрос «зачем» Барта, длинный и глухой на левое ухо, ответил исчерпывающе:
— А кто ж её держать-то будет. Уйдём мы — тут через год волчье логово. А так — огонёк. Огонёк, мил-человек, на краю завсегда должен гореть, это нам ещё капитан наш говорил, а он воевал, знал.
Вердан заплатил за постой работой — подновил им дымоход и посадил на ворота добрый оберег, чем поверг стариков в суеверное почтение, — и они уже укладывались, когда Юхан, вышедший запереть кур, вернулся в дом белый, как соль, и сказал шёпотом:
— Там... у ворот... Дерево пришло.
II
Оно стояло за плетнём, шагах в десяти от ворот, там, где час назад никакого дерева не было, — и сначала глаз честно видел дерево: корявый ствол в два обхвата, кора в лишайных пятнах, ветвистая крона без листа. Потом дерево шевельнулось — всё разом, как шевелится человек, устав стоять, — и глаз, спохватившись, перестроил картину: ствол был телом, кора — кожей, ветви кроны — рогами, огромными, разлапыми, костяной твёрдости рогами, растущими из головы, склонённой под их тяжестью. Два глаза смотрели из-под рогов — янтарные, тёплые, как капли смолы на срезе, и очень, очень старые.
Барта уже тащил со стены арбалет. Вердан положил ладонь на ложе и надавил вниз.
— Это кто ж такой будет... — сипел Юхан, крестясь через раз. — Это ж... бабка сказывала — коряжники... они ж с Чёрным ходили, они ж людей...
— Они с Чёрным ходили, — сказал Вердан, не отрывая глаз от фигуры за плетнём, — потому что мы их отовсюду выжгли ещё до Чёрного. Когда всех гонят — идут к тому, кто не гонит. Наука старая, мы её с тех пор не выучили... Сидите в доме. Оба. Это ко мне.
— Отку... откуда знаешь, что к тебе?
— Оттуда, что он стоит и ждёт, — сказал Вердан. — Голодное не ждёт.
Он вышел за ворота — один, с пустыми руками, — и пошёл к дереву, которое не было деревом, и, не доходя пяти шагов, остановился и наклонил голову: так здороваются со старшими, когда не знают их обычая.
Голос пришёл не через уши. Он пришёл сразу в середину головы — медленный, скрипучий, как разговор леса под ветром, и каждое слово в нём стояло отдельно, как стоят деревья:
— Посланник серой воды. Я слышу её в тебе. Я знаю — ты он.
— Я рунный мастер, — сказал Вердан вслух. — Серой водой я работаю. Посланником не зовусь — вода никого никуда не посылает, у неё нет своих поручений.
— Есть, — сказал голос. — Вы просто маленькие и не слышите... Неважно. Человек. У меня нет ничего, чтобы предложить тебе. Мой народ кончился. Моё урочище — пепел и мох. Всё, что у меня было, я пережил. Но я прошу: помоги мне. Помоги — и я найду, чем ответить. Крейст всегда находит. Очень нужно, человек.
На слове «очень» голос дрогнул — и по коре-коже, по всему огромному телу прошла волна, мелкая, как озноб, и Вердан увидел то, чего не увидел сперва за рогами и корой: существо было старо до последнего предела. И существо было в отчаянии — том самом, последнем, какое он видел в жизни считаные разы и всегда у тех, кто просить не привык.
Крейст. Древний народ, о котором даже у Валирорна на полках стояло полторы книги: полулюди-полудеревья, повелители живого, умевшие стучаться в любой разум — от волчьего до людского; сильнейшие из природных, страшнейшие из врагов, миролюбивейшие из соседей — пока их не начали жечь за один только вид. Той войной они легли под знамёна тьмы почти все — и почти все под ними кончились, а кого не кончила война, того дочистили победители. Считалось — все.
— Веди, — сказал Вердан. — Только зайду за учеником. У меня правило: он смотрит всякую мою работу.
— Детёныш, — сказал Крейст, и в скрипе впервые прошло что-то тёплое. — Хорошо. Веди детёныша. Это правильно — показывать детёнышам, как помогают. Их потом не приходится просить.
III
Шли остаток ночи и утро — через пустошь, через старую гарь, где Крейст на ходу становился неотличим от сухостоя, стоило ему замереть; Збожик первые часы держался за верданов рукав, потом освоился и уже к рассвету бомбардировал провожатого вопросами, на которые тот отвечал в середину головы скрипуче и, кажется, с удовольствием: детёнышей Крейст не видел лет двести.
Пещера пряталась в чаще, в известняковом лбу над ручьём, — и там, в глубине, на ложе из мха, до которого сквозь пролом дотягивалось солнце, лежала Унираан.
Она была ростком — иначе не сказать. Тонкое существо в полтора человеческих роста, кора светлая, гладкая, как у молодой берёзы, рожки — две нежные веточки, едва в ладонь; и вся она, сжавшись, обнимала себя длинными руками, и по светлой коре от левой кисти вверх, к плечу, к горлу, шли полосы черноты — не гнили, не ожога: черноты, какой не бывает у живого. На левой руке, впившись в тонкий палец, сидело кольцо. Простое на вид, тусклого белого металла.
Вердан сел рядом на корточки и полчаса читал, не касаясь, — и чем дольше читал, тем тише становился.
Порча была человеческая. Не тёмное письмо, не некрость — людская боевая волшба, грубая, как топор, и старая, как та война: проклятье из арсеналов, кованных когда-то против крейстов. Люди той эпохи знали, с кем воюют, и оружие делали прицельное: чернота жрала именно древесную половину естества — сок, рост, связь с землёй, — и жрала неторопливо, по кольцу, как жжёт торф. Само по себе такое проклятье Вердан снял бы за ночь. Но оно шло не само по себе — оно шло из предмета: кольцо было не носителем даже, а жерлом, и пока оно сидело на пальце, снимать черноту было всё равно что вычерпывать ручей. А кольца такой ковки не снимаются и не срубаются — они запечатываются на жертве, на то они и боевые.
— Расскажи, — попросил Вердан. — Всё, что видел или слышал. Каждую мелочь.
Рассказ Крейста был короток и страшен своей обыденностью. Унираан — последняя. Правнучка; всё, что осталось от народа; сорок вёсен — дитя, по их счёту едва начавшее говорить с птицами. Но в ней — семя: придёт срок, и она одна сможет дать жизнь целому поколению, роща начинается с одного дерева. Он растил её в глуши, учил мимикрии раньше речи, прятал от всякого дыма. А она была любопытна — детёныши все любопытны, в этом их работа, — и месяц назад ушла играть к старой запруде, к самой кромке людских земель. Туда прискакали трое — молодые, на вороных, со смехом и флягами; господа из-за межи. Двое не увидели ничего: замершая Унираан для обычного глаза — ольховый сухостой. Но третий — третий увидел. В нём была искра, слабая, но зрячая. Он не испугался и не позвал других. Он заговорил — ласково, как говорят с жеребёнком; он смеялся и протягивал руку; и дитя, которое прятали от людей, но не успели научить людям, вышло на голос. Тогда он подарил ей кольцо. Красивое, блестящее. Она обрадовалась — ей никогда ничего не дарили, дарить некому — и надела.
— Она смеялась, когда бежала ко мне, — сказал Крейст, и скрип его стал совсем тихим. — Полдня смеялась и показывала. А к ночи слегла. Я стучался во всё живое отсюда до гор — никто не умеет. Я старый, я помню ваши войны: это ваша работа, человек, вашей ковки. И снять её, я чую, может только человек. Я три ночи стоял над ней и думал, где взять человека, который станет помогать крейсту. А потом земля сказала мне, что через пустошь идёт серая вода. Я пошёл навстречу. Вот всё.
Вердан смотрел на спящую Унираан, на чёрные полосы по светлой коре, — и внутри у него, там, где положено лежать ремесленному спокойствию, стояла картинка из демверского бреда: лестница парадного крыла, высокий светловолосый смеющийся юноша, и вещь, брошенная под ноги отверженному, — «держи, полукровка».
Тот, кто дарит украшение существу, которое некому защитить, — смеясь, с высоты седла или лестницы, — за две тысячи лет не изменился ни на волос. Разница была одна: к тому мальчику никто не пришёл.
— Где эта запруда? — спросил Вердан, поднимаясь. — И чьи за межой земли?
IV
Замок он нашёл на третий день — добротный, не старый, с новоделанной надвратной башней и гербом, которого Вердан не знал, да и не искал знать. Замок гулял: со стен висели полотнища, во дворе жарили быка, из окон большой залы шло многоголосье и волынки, и мужики у ворот, довольные дармовым пивом, охотно выложили прохожему всё: свадьба! Барон выдаёт младшую, Иветту, — за старшего сына владетельного сеньора соседнего манора. Жених-то, говорят, с придурью, но богатый; а невеста — золото, её тут все... И как звать жениха? А Втишек, господин Втишек, — и мужик, хохотнув, понизил голос: — говорят, землю чует, как крот, — где воду рыть, где руду; сеньор-отец не нарадуется, одно слово — одарённый.
Одарённый. Слабый маг земли — искра, но зрячая. Тройка вороных стояла у коновязи, и вороных было три.
На свадьбу магистр Леброк вошёл без приглашения, но и без помех: в свадебной толчее человек в тёмном добротном платье, с осанкой мастера и лицом без возраста проходит всюду, если идёт так, будто его ждут. Втишека он выцепил из гулянья на галерее — высокого, светловолосого, красивого той молодой сытой красотой, которой всё в жизни доставалось по протянутой руке, — отвёл на два слова в нишу и сказал негромко, без предисловий:
— Кольцо, господин Втишек. Белое кольцо, которое вы месяц назад подарили лесному существу у старой запруды. Такие куются парой: жерло — и ключ. Мне нужно второе кольцо, ключ. Скажите, где оно, — и я уйду прежде, чем допоют эту здравицу, а вы доживёте свадьбу счастливым человеком.
Надо отдать Втишеку должное — он не стал изображать непонимание. Он оглядел гостя с головы до ног, и по красивому лицу прошла усмешка — молодая, сытая, из тех, что достаются даром вместе со всем остальным.
— А, — сказал он. — Деревяшка сдохла-таки не сразу. Живучая... Ты кто таков, бродяга, — жалельщик пней? Знаешь, что мой прадед этих тварей во-от этой рукой... — он показал перстень, — со стен снимал? Семейное кольцо, между прочим. Я думал, и не сработает уже, а оно гляди-ка. Ключ ему. Пошёл вон, пока я псарей не кликнул, — праздник у меня.
— Праздник, — согласился Вердан. — Это я удачно зашёл. На праздниках люди сговорчивее... Последний раз спрашиваю по-хорошему, господин Втишек: где ключ?
— Псари! — весело гаркнул Втишек в сторону залы, поворачиваясь спиной.
И тогда Вердан сделал то, что его цех делать запрещает — не «не рекомендует», а запрещает, отдельной строкой устава, которую он выучил в четырнадцать лет и нарушать не думал тридцать: он достал из рукава заготовленную плашку чёрного дуба и разбудил Аргх-Теаран.
Руну смертной связи.
Он резал её три ночи назад, в пещере, при спящей Унираан, — резал уже зная, что этим кончится, потому что прочёл жениха по одному рассказу Крейста, как читают вязь по трём узлам; резал всерунным письмом, с двух рук, и прорун взял страшный знак так, как старые школы не брали никогда — чисто, ровно, наглухо. Теперь плашка легла на перила галереи, и запитка пошла, и в большой зале, внизу, среди волынок и здравиц, невеста Иветта — золото, её тут все любили — вдруг покачнулась и поднесла к глазам левую руку, на запястье которой, под кожей, проступала, ветвясь, тонкая зелёная жилка. Как веточка.
— Что ты... — Втишек обернулся на разом смолкшую залу, потом на плашку, потом на Вердана, и сытость сходила с его лица кусками. — Что ты сделал, тварь?..
— Связал, — сказал Вердан скучно, тем голосом, каким оглашают прейскурант. — Смертной связью. Твою невесту — и лесное дитя, которое умирает сейчас в пещере от твоего фамильного подарка. Отныне они — один счёт: в час, когда умрёт крейст, умрёт Иветта. Не раньше и не позже. Развязать связь могу я один; убить меня можно, но счёта это не закроет — Аргх-Теаран не питается мною, он теперь сам по себе, на то он и запретный... Псарей зови, не стесняйся. Или отца-сеньора. Им понравится выбор, который я тебе принёс на свадьбу: жизнь твоей невесты — в обмен на жизнь крейста. Одна цена, один срок. Думай быстро, одарённый: деревце твоё догорает.
Втишек смотрел на него, и было видно, как за красивым лбом впервые в жизни идёт работа, за которую не заплатили вперёд.
— У меня нет ключа, — сказал он наконец сорванно. — Слышишь, ты... Нет второго кольца. Оно потерялось сто лет назад, при прадеде ещё, — осталось одно, я его из оружейной взял, я не думал, что... Я не знал, что оно ещё живое!
— Не знал, — повторил Вердан. — Взял боевое проклятье, надел на дитя, которое тебе улыбалось, и поехал жениться... Ладно. Нет ключа — есть второй способ. Ритуал переноса: проклятье возвращается к дарителю. К тебе. По праву дарения — вещь-то твоя, семейная, она тебя помнит и пойдёт домой охотно. А вот выживешь ли ты под ней — вопрос открытый: ты не крейст, тебя она сожрёт быстрее. Я буду снимать её с тебя сразу, свежую, по горячему следу — свежая порча снимается, это моё ремесло. Но обещать тебе я могу только работу. Не исход.
— А если я откажусь?
Вердан молча посмотрел вниз, в залу, где белая, ничего не понимающая Иветта растирала запястье, а гости гудели, как потревоженный улей.
— Тогда через два дня у вас тут будут другие волынки, — сказал он. — Решай, господин Втишек. Впервые в жизни — сам.
V
Ритуал ставили в урочище, на третью ночь, у старой запруды — там, где всё началось: переносу нужна память места, а у этого места память была свежая и злая.
Втишек приехал один, как было велено, — серый, постаревший за два дня на десять лет, но приехал; и Вердан, глядя, как тот слезает с вороного и не с первого раза попадает ногой в стремя, отметил ему это в опись. Струсить и не приехать было проще простого — за два дня можно было собрать псарей, стражу, отцову дружину, попов. Он приехал.
Сам ритуал Вердан впоследствии вспоминать не любил, а Збожику, который смотрел всё от начала до конца — таково было правило, и мастер не отменил его даже тут, — сказал после одно: «Запомни, как это выглядит. Перенос порчи — самая грязная работа нашего прейскуранта. Делается только при двух условиях: добровольно — и когда всё прочее уже мертво».
Выглядело это так: круг из семи всерунных знаков по утоптанному снегу; Унираан, принесённая Крейстом, — тонкая, почти чёрная уже, в самой серёдке; Втишек напротив, на коленях, с фамильным кольцом... нет, с жерлом, потому что кольцо на этой стадии уже не было украшением — оно тянуло к хозяину, чуя дом; и час — целый час — самой тонкой двуручной работы за всю верданову жизнь, когда чернота, вынимаемая из древесного тела нитка за ниткой, шла через круг, через жерло, домой, в дарителя, — и надо было держать поток ровным, потому что рывок убил бы обоих.
Втишек кричал. Потом перестал — и это было хуже. Проклятье, вернувшееся домой, легло на него всё разом, всей столетней злобой, — и Вердан, бросив опустевшее жерло в снег, начал вторую половину работы немедленно, по горячему: свежая порча, не успевшая врасти, снимается — но снимается, как снимается смола с руки: с кожей. Он снял её всю. До последней капли черноты, всерунным письмом, с двух рук, при Збожике, державшем свечи, и при Крейсте, стоявшем над кругом неподвижно, как стоят деревья над операционным столом.
К рассвету всё кончилось. Унираан спала — светлая, чистая, с корой без единой полосы; чернота, догорев в круге, ушла в кольцо-жерло, и Вердан заклепал его последним знаком и утопил в запруде, в самом глубоком месте, — пусть теперь само себя сторожит. А Втишек сидел в снегу, живой, пустой, дышащий, — и жевал ломоть хлеба, который сунул ему Збожик, и по лицу его текли слёзы.
— Я не чувствую, — сказал он растерянно, как ребёнок. — Хлеб. Я не чувствую вкуса. Совсем.
Вердан присел напротив, на корточки, устало.
— И не почувствуешь, — сказал он. — Никогда. Это цена, господин Втишек, и скажу честно: дёшево. Проклятье, уходя, всегда берёт прощальный кусок — я направлял его к самому малому из того, что у тебя есть. Вкус. Будешь жить, есть, пить, жениться — и не чувствовать вкуса, до конца дней. — Он помолчал. — Некоторые, говорят, от этого выучиваются чувствовать всё остальное. Редко, но случается.
Втишек уезжал, когда солнце встало. У края урочища он остановил вороного, вернулся, слез — и, глядя мимо Вердана, мимо Крейста, куда-то в снег, сказал сорванно и коротко всё, что смог: что ему нет прощения; что он не знал, что оно живое, но это не оправдание, потому что он видел, что она живая, и подарил всё равно, потому что было смешно; и что свадьбу он просил перенести на осень — «надо кое-что понять сначала». Потом уехал и не оглянулся.
— Оглядываться — дороже, — сказал ему вслед Вердан. — Смотри-ка. Первое, чему научился.
VI
Прощались у пещеры, в полдень, и прощание это Збожик потом помнил всю жизнь.
Старый Крейст долго стоял над спящей правнучкой — просто стоял, положив на светлую кору свою корявую лапищу, — потом повернулся к людям, и голос его пришёл в середину головы медленнее обычного, как приходят слова, которые долго собирали:
— Я скажу тебе правду, человек, потому что тебе — можно. Я не надеялся. Ни на чью доброту не надеялся — я стар, я видел ваши войны с обеих сторон, я знаю, почём у людей доброта для таких, как мы. Я шёл к тебе и готовился к другому. Если бы она умерла... — лапища на мгновение сжалась, и кора на ней пошла трещинами, — если бы она умерла, я пошёл бы к тому замку. В последний бой. Я стучался бы в каждый разум — в коней, в псов, в птиц, в самих людей, — я разобрал бы те стены и убил бы стольких, скольких успел, пока меня не свалили. И это была бы плохая смерть, человек. Не потому, что моя. Потому, что после неё вы были бы правы — все семьсот лет были бы правы: вот, сказали бы вы, чудовище, мы всегда знали... А ты сделал так, что чудовища не случилось. Ты сделал чудо, серый. Чудо — это когда не случается чудовище. Запомни, детёныш, — янтарные глаза повернулись к Збожику, — так оно и считается, а по-другому не считается никак.
— Мне заплатили вперёд, — сказал Вердан негромко. — Один старый змей. Сказкой про то, откуда берутся чудовища. Я просто проверил, работает ли она в обратную сторону... Прощай, Древний. Расти её. Прячь лучше. А людям — людям когда-нибудь придётся узнать, что вы остались; когда этот день придёт, пусть весть обо мне ходит между нами: спросишь серую воду — она теперь знает, где я.
— У меня нет ничего, — сказал Крейст. — Но крейст всегда находит, я обещал. Слушай. Я знаю ваше племя, рунное: вам важен материал. Дерево, кость, серебро — вы ищете то, что умеет держать. Так вот.
Он поднял обе лапы к голове — к огромным разлапым рогам, костяной твёрдости ветвям, — взялся за один, у самого основания...
— Не надо, — быстро сказал Вердан, поняв.
— Надо, — сказал Крейст.
Треск был такой, что с ближних сосен посыпался снег. Крейст покачнулся, устоял — и протянул Вердану рог: тяжёлую, тёплую, витую ветвь длиной в руку, цвета старого мёда, с тонкими годовыми кольцами по срезу — и колец этих было столько, что глаз отказывался считать.
— Средоточие, — сказал он, и голос его скрипел теперь глуше, но твёрдо. — Всё, что я собрал за свои вёсны, — в рогах. Этот рос тысячу лет. В нём — сила живого: не эльфийская, не ваша — старше. Я не знаю, что из него можно вырезать. И ты не знаешь. Но однажды узнаешь — ваше племя всегда узнаёт... Возьми, серый. Отказаться — обидеть, я слышал, у вас так говорят. У нас говорят иначе: подарок, который стоил боли, единственный и весит.
Вердан принял рог обеими руками — тот был тяжёл, как серебро, и тёпел, как живая ладонь, — и поклонился в пояс, по-людски, потому что другого поклона у него не было.
До самого вечера шли молча. Потом Збожик, тащивший короб, сказал из-за плеча:
— Мастер. А если бы Втишек не согласился? Ну, вообще. Уперся бы. Она бы что — правда умерла? Иветта. Она же вообще ни при чём.
— Нет, — сказал Вердан, не оборачиваясь. — Я бы снял связь. В последний час — снял бы. Аргх-Теаран развязывается тем, кто вязал, это единственная милость в этом знаке.
— А Втишек это знал?
— Нет.
— А это... — Збожик помолчал, подбирая, — это честно?
— Нет, — сказал Вердан. — Это прейскурант. Честность, Збожик, я мог предложить либо ему, либо ей, — на двоих её не хватало. Я выбрал. Запомни и этот выбор тоже: однажды он будет твой, и лучше бы тебе к тому дню знать, что даром он не даётся... Всё, привал. Доставай котёл, у нас с тобой ещё урок дыхания, а то ты за эту неделю задышал, как кузнечный мех.
VII
Пустошь встретила их по-новому.
На первом же лесном тракте из подлеска выступили двое — не с поваленным деревом, без стрел: вежливо; глянули на предъявленный перстень с насечкой — и старший вдруг ухмыльнулся в бороду: «Серый мастер? Тот, что дочку хозяйкину с болота вынул?» — и дальше их вели, передавая с рук на руки, как своих, и на третий день впереди открылся знакомый холм, знакомый камень — старый эльфийский форт, вычеркнутый и обжитый.
В форте их ждали — весть обогнала на день. У ворот, под сводом с оплавленной резьбой — лист, волна, лист, — стояла сама хозяйка: небольшая, узкая в кости, в мужском дорожном, с сеткой усталых человеческих морщин у стальных глаз, — и рядом с ней, спешившись с рыжей злой кобылы, стояла девушка лет пятнадцати, тонкая, тёмненькая, с эльфийской лепкой скул, которая смотрела на подходящих гостей во все глаза.
— Мастер, — сказала графиня Эль'КвинДаурт, и стальной голос был почти тёпел. — Живой. А у нас спорили.
— Кто спорил?
— Я и один старый брюзга, — сказала графиня. — Он говорил: придёт. Слухи, говорил, о его смерти опять преувеличены — я, говорил, эти слухи уже слышал, дальше будет смешнее... Мариала! Не таращись на гостя, ты графская дочь. Это тот самый человек.
— Я знаю, что тот самый, — сказала Мариала и таращиться не перестала. — Мама про вас не рассказывает, значит, вы самое интересное, что тут случалось.
Камешек-голыш Вердан отдал ей в тот же вечер, при матери, слово в слово, как было велено полтора года назад: от прадеда прабабки, носи и не знай, что носишь. Мариала повертела тёплый камешек с лунной вязью, посмотрела на мать, на гостя — что-то поняла, по молодой своей породе, больше, чем сказали, — и надела шнурок на шею молча, что для неё, как выяснилось за ужином, было поступком неслыханным.
А у камина большой залы, в кресле, вытянув ноги к огню, сидел, брюзгливо изучая трещины в потолке, магистр Алуватар Валирорн собственной персоной.
— По первой листве, — сказал он вместо приветствия, не вставая. — Я обещал приехать по первой листве, дитя, и я приезжаю. Второй год подряд. Выяснилось, что у листвы есть отвратительное свойство: она первая каждую весну... Ты привёз мне вопросы. Я вижу по твоей сумке — она сидит на тебе, как совесть. Сколько?
— Библиотека, — честно сказал Вердан.
— Хвала мирозданию, — проворчал эльф. — А то я боялся, что старость будет скучной. К броду поедем вместе: здешняя кухня хороша, но думать в доме, где подросток и атаманша спорят о посадке в седле, невозможно физически.
VIII
До брода добирались неделей позже, втроём с эльфом (Даурта с Мариалой провожали до границы Пустоши, и прощание там было из тех, о которых не рассказывают: Валирорн что-то долго говорил правнучке на своём, и правнучка впервые на памяти всех присутствующих не переспорила).
Ллаэ встретил их на середине Леннивы — паром сам пошёл наискось, против течения, едва Вердан ступил на пристань.
— Серый мастер, — сказал эльф-паромщик сияя. — С прибылью: в прошлый раз ты был один, теперь вас полтора. Это у людей называется «школа», река мне объясняла... А у нас спорили.
— Знаю, — сказал Вердан. — Все спорили. Кто выиграл?
— Река, — сказал Ллаэ серьёзно. — Река всегда выигрывает. Она просто иногда позволяет остальным быть правыми.
Башню над бродом Збожик увидел на закате — серую, узкую, как поставленный на попа клинок, — и замолчал на весь подъём, и молчал, пока поднимались по лестнице мимо сохнущих корней («не сшиби перила, дитя, я тебя умоляю, твой мастер в прошлый раз...»), и открыл рот только наверху, в круглой комнате между небом и рекой, где горел очаг и на полках стояло вперемешку тысячелетнее: книги в свинце, глиняный петушок, шахматы без трёх фигур.
— Ой, — сказал Збожик. — Простите. У вас тут... у вас тут как в голове.
Стало тихо. Валирорн медленно повернулся к Вердану.
— Где ты взял этого детёныша, — сказал он, — и есть ли там ещё.
Первые три дня были отданы букварю — и это были самые длинные три дня в верданов жизни, не исключая демверских.
Эльф забрал тетрадь с косой надписью «ПРОРУН» на рассвете первого дня и не сказал ни слова до заката третьего. Он читал её у окна, за столом, на галерее; раскладывал листы веером и по одному; резал пробные плашки — сначала одной рукой, потом, хмыкнув, двумя, и вторая его попытка двуручного штриха вышла чище вердановой сотой; дважды приказывал подать Кальриста и один раз — солонину. Вердан ждал, как ждут приговора, и злился на себя за это, и всё равно ждал. Збожик извёлся весь.
На закате третьего дня Валирорн положил тетрадь на стол, накрыл её ладонью и сидел так долго.
— Две дыры, — сказал он наконец. — Буква одиннадцатая: в третьей оси перевёрнуто напряжение, на длинных вязях она у вас потечёт — вот здесь, смотри... И буква тридцатая: не дыра даже — заусенец, счёт верен, штрих дурён. Поправимо за вечер. Всё.
— Всё? — не выдержал Збожик. — За три дня — две?!
— Молчи, детёныш, — сказал эльф без злобы. — Ты не понимаешь, что произошло, а твой мастер понимает и потому боится... Две дыры, дитя. Я искал три дня — я, читающий вязи тысячу четыреста лет, — и нашёл две дыры и один заусенец. В письменности. В новой письменности, которой три месяца от роду и которую сложили в чулане зимнего города человек, мальчик и абак. — Он поднял глаза, и в них не было ни брюзгливости, ни насмешки — ничего из всегдашнего. — Я скажу это один раз, и ты запомнишь. Это не букварь. Букварь — это то, по чему учат старому. По этому будут учить новому — тому, чего не умела ни одна из пяти школ, ни моя, ни та, чёрная. Ты понимаешь, что ты привёз мне, серый? Ты привёз устав. Устав новой школы — первой на этом континенте за двести лет. И самое смешное, — старое лицо дрогнуло и стало на мгновение молодым, — самое смешное, дитя, что она уже открыта. Школа — это когда одни руки показывают другим и не врут. Рук — вот, четыре: твои, детёныша... и мои две, потому что если ты думаешь, что я останусь в стороне от такого, ты выучил обо мне за тридцать лет постыдно мало.
Он придвинул тетрадь, взял чистый лист и своим лунным, старше всех школ, штрихом вычертил три штриха — знак, которого нет в сводах: дыру в значении, молчание, записанное буквой.
— Взнос, — сказал он. — Нулевая буква. Пустота. Всякому алфавиту нужна тишина между словами — иначе он однажды заговорит без умолку и оглохнет, я такое видел... Впишите её первой. До всех.
И Збожик, каллиграф артели по праву худшего почерка, вписал — вкось, с нажимом, стараясь так, что высунул язык, — и в букваре всерунного письма стало тридцать шесть букв и одна тишина.
IX
Сказку некроманта Вердан рассказал на четвёртый вечер — у очага, слово в слово, как рассказывала её топь: от каморки при чёрной лестнице до последней комнаты без места и молчащего серебра на подставке из ничего.
Валирорн слушал не перебивая. К середине рассказа он поднялся и стал у окна, спиной; к концу — спина эта, тысячелетняя, прямая, стояла так, как стоят под ветром.
— Дом с серебряными галереями над водой, — сказал он, когда Вердан умолк. — Пруд в дальнем углу парка. Лестница парадного крыла из белого камня... Я знаю этот дом, дитя. Я был в нём один раз — детёнышем, младше твоего. Дом Эль'Синнар. Поющие Воды. Старший из южных домов, надменнейший из надменных — даже мы, Эль'Тарон, считались у них выскочками... — он повернулся, и лицо у него было как тогда, при рассказе о сыне: старое, как камень без мха. — Дом Эль'Синнар пал в первую зиму Владыки. Первым из всех. Весь, до колыбелей, — и никто никогда не понял, почему тьма, только вставшая на краю мира, пошла через полконтинента, чтобы взять именно его, и взяла так... старательно. Отец запрещал говорить об этом за столом. Теперь я знаю то, чего не знал мой отец. Тьма не выбирала. Тьме подсказали адрес. Сын вернулся домой, дитя. Первым делом — домой.
В круглой комнате было слышно, как внизу дышит река.
— Медальон, — сказал Вердан. — Родовое серебро. Оно ведь поёт от крови дома — а дома нет. Выходит, оно не запоёт уже никогда, и он ждёт две тысячи лет того, что... — он не договорил.
— От крови? — Валирорн медленно покачал головой. — Так говорят детям, потому что детям нужно просто. Родовое серебро, дитя, поёт не крови. Кровь — это где; серебро поёт — чьим. Оно звучит тому, кого род принял. Только и всего. Полукровка с их лестницы был крови Эль'Синнар наполовину — для серебра хватило бы и четверти. Оно молчало ему не потому, что он был грязнорождённый. Оно молчало, потому что его никто не назвал своим — ни один голос, ни разу, а серебро слушает голоса рода, оно из них сделано... — эльф осёкся, и Вердан увидел, как в тысячелетних глазах медленно, страшно доходит до конца та же мысль, что уже дошла до него самого. — Погоди. Погоди, дитя. Если оно молчит не крови, а приятию... то оно может запеть. До сих пор. Ему не нужен род во плоти — ему нужен голос, имеющий право говорить за жизнь: «ты наш». Вот сказка, которую он ждёт две тысячи лет и в которую сам не верит: он проверяет серебро раз в год не потому, что надеется, — потому что не умеет перестать... — Валирорн замолчал и долго смотрел в огонь. — Змей твой был мудрее нас всех. Не меч и не руна. Сказка. Только кто ж её расскажет, дитя, и как дожить до места, где её слушают, — вот вопросы, с которых начнётся ваша третья книга... прости, я хотел сказать — ваша третья зима.
X
Про изморозный знак Вердан спросил на пятый день — осторожно, между делом, как спрашивают о долгах: та береста, перевальная, три линии и обрыв. «Не сегодня», сказанное два года назад.
Валирорн поднялся, снял с полки — не с ближней: с верхней, из-за книг в свинце — ту самую бересту и положил на стол.
— Сегодня, — сказал он.
И рассказал — коротко, без свойственных ему петель, как докладывают о вещах, которые страшно держать при себе.
Он знал этот почерк. Он видел его один-единственный раз за тысячу четыреста лет — в дальнем урочище, куда не ведёт дорога, на камне у входа во мхи Силиуса Мшистого: знак, вмороженный в гранит так же, как этот был вморожен в мёртвый оберег, — три линии и обрыв, старше рун, старше письма, старше, возможно, самих языков. Он спросил тогда Мшистого, что это. Мшистый ответил два слова — единственные лишние слова за всю встречу: «Расписка. Не моя».
— Понимаешь, что это значит, дитя? — Валирорн говорил тихо, и очаг не потрескивал, будто тоже слушал. — В ночь на перевале, когда ты перехватил чужую вязь и переписал одно звено, — кто-то расписался на твоей работе. Кто-то, чьи расписки Мшистый — Мшистый! — узнаёт и хранит на камне у своего порога. Серая вода, говорил ты мне когда-то, никого никуда не посылает. Я тоже так думал две трети своей жизни. А теперь я думаю вот что: у всякой воды есть исток. И этот исток, похоже, смотрит на твою войну, серый, — и в ту ночь он поставил на тебя. Не спрашивай меня, кто. Спроси меня — что делать, и я отвечу честно: не знаю. Знаю одно: за расписками ходят к тому, кто их видел. Дорога в урочище Мшистого не существует. Но я её прошёл однажды — а всё, что эльф прошёл однажды, он может пройти дважды. Это к слову. Это на будущее.
XI
Вспышка случилась на седьмую ночь, за два дня до того срока, который Вердан сам себе назначил для отъезда.
Он проснулся за миг до неё — так просыпается мастер, у которого в подкладке зашита половина фигуры, — и успел сесть, и успел выдернуть буковую плашку из шва, и она легла в ладонь уже горячей.
Акр-Гал допился своей запитки.
Это длилось один вдох. Плашка вспыхнула изнутри — не светом: смыслом, — отдала всё, что несла, и рассыпалась в ладони серой трухой, до конца, до пыли, как рассыпаются руны, отдавшие всё; а Вердан сидел в темноте гостевой комнаты, держал горсть праха и читал в себе, по ещё не остывшему следу, две вещи, которые фигура прокричала, умирая.
Направление. И счёт.
Будили всех — хотя будить, как выяснилось, было некого: Валирорн не спал по-эльфийски, а Збожик прибежал на свет раньше, чем его позвали. Карту континента — старую, эльфийской руки, точнее которой Вердан не видел никогда, — расстелили на столе круглой комнаты, придавив углы шахматными фигурами и глиняным петушком.
— Считай вслух, — сказал Вердан.
Збожик закрыл глаза и считал вслух: направление — от брода на юго-восток, счёт дальний, тысяча восемьсот вёрст с хвостом, поправка на кривизну по кальристовой таблице, плюс-минус десять... Валирорн вёл по карте костяным ножом для бумаг: юго-восток, серединные земли, восточные хребты, за хребты, ниже, к морю — и нож остановился.
Точка легла на восточное побережье — севернее Кальтирга, дальше последнего порта, дальше последней дороги: глухой кусок берега длиной в полдня пути, где на эльфийской карте не значилось ничего. Ни города, ни деревни, ни имени. Серый обрыв, холодное море, пустота.
— Ошибка? — спросил Збожик шёпотом.
— У этой буквы не бывает ошибок, — сказал Вердан. — Она умирает один раз... Нет там ошибки. Там дом, которого нет на картах, — у самой холодной воды, как и было сказано. Письмо доехало. Его прочли — и там, где его прочли, моей букве хватило избытка, чтобы допиться... — он смотрел на точку, и точка смотрела на него. — Вот он. Дом, где учат таких, как Ханно. Тысяча восемьсот вёрст отсюда. Десять дней езды от узла под Тулонром, если считать по-старому... а если считать по-новому, — он усмехнулся, — то от узла под Тулонром туда, может быть, есть дверь. Три дюжины адресов, помните? Хотел бы я знать, который из лепестков...
Стояли над картой долго, трое и над ними тысячелетний, — и молчание в круглой комнате было не тяжёлым: рабочим. Так молчат над столом, на котором разложен не страх уже — заказ.
— По первой листве, стало быть, не поеду, — сказал наконец Валирорн с бесконечным брюзгливым смирением. — Даурта меня убьёт. Впрочем, она меня убьёт в любом случае, а так хоть за дело... Что ж. Изложим по-порядку, как любит твой цех. У нас есть: письмо, которое умеет всё; узел, который ведёт куда угодно; адрес, которого нет на картах; сказка, которую ждёт чудовище, и расписка, которую поставил исток. Чего у нас нет?
— Времени, — сказал Вердан. — Его никогда нет. Но теперь у нас есть то, чего не было двести лет.
— Это чего? — спросил Збожик.
Вердан посмотрел на него — на тощего мальчишку с резцом за поясом и лентой Изюмины на этом резце, на старого эльфа, придерживающего локтем угол карты, на тетрадь с косой надписью «ПРОРУН», лежащую поверх свинцовых окладов, — и ответил так, как отвечают в опись, набело:
— Школа.
...Утром на верхней галерее башни над Серебряным бродом горели, вопреки всякому эльфийскому обыкновению, три свечи — и Ллаэ, готовивший паром внизу, сообщил об этом реке.
Река ответила, что видит.
конец восьмого рассказа
конец второй книги
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
