Черво Рув.
1 глава. Таша.
Луна, этот выщербленный серебряный черпак, вычерпывала из бездны ночи не свет, а жидкую, зловещую синеву. Она лизала гнилое плечо реки, где табор *кэлдэраров впился в берег, как ржавый гвоздь в гниющее бревно. Воздух стоял густой, настоянный на дегте, конском поту, прокисшем молоке и невысказанном проклятии. *Вэрдо - телеги -выстроились в хаотический караван смерти, их холщовые бока, прожженные кострами и солнцем, трепал ветер, пахнущий болотной тиной и далью. Оттуда, где спали, доносилось храпение, похожее на предсмертный хрип, и плач *чавори - ребенка, чей крик резал ночь, как тупой нож, и тут же глох, придушенный сонной грудью матери.
Радомир вернулся с *дром - дороги. Не один. За ним, по черной ленте колеи, ступали два теневых призрака - вороные жеребцы, украденные из помещичьей конюшни за три версты. Их крупы блестели потом, как мокрый обсидиан. Сам Радомир шел легко, пружинисто, будто не нес на плечах тяжесть украденной жизни. Его кожа, смуглая даже в этом сизом свете, впитывала мрак. Глаза - два угля, проглоченных пеплом усталости - горели холодным торжеством. "*Куч бахт!" - прошипел он сквозь зубы, и в гортанном звуке цыганского "Какая удача!" не было ни капли радости, только плоская, хищная удовлетворенность охотника. *Бахт - счастье - для него измерялось весом украденного и силой его кулака.
Он кинул поводья младшему брату, вылезшему, как таракан из щели, из-под телеги. "*Пазорэ ле, банджо!" (Смотри за ними, парень!). Голос -скрежет железа по камню. Плечи его, широкие, как дубовая доска под наковальней, напряглись, когда он сбросил с себя запачканный дорожной грязью кафтан. Под ним - жилистая, изборожденная старыми шрамами плоть, дышавшая жаром и дикостью. Он потянулся к бурдюку с *пэлэмом - кислым, как уксус, виноградным вином. Жидкость обожгла горло, согрела пустоту под ребрами. Но пустота осталась.
И тут он ее увидел.
У колодца, на краю спящего, убогого городка, что ютился вдали, как струп на теле степи. Девушка. Русская. Тонкая, как тростинка после паводка, в выцветшей, заплатанной кофтенке. Она черпала воду, и каждая мышца ее спины, очерченная под тонкой тканью, кричала о такой усталости, что она уже перешла в немую, отчаянную покорность. Но не рабскую. Нет. В движении ее рук, в том, как она отставила бедро, принимая тяжесть ведра, была вымученная, иссохшая гордость. И взгляд... Когда она подняла глаза, отгоняя со лба мокрую прядь, Радомир увидел в них не страх, не тупость, а вызов. Тусклый, как потухшая спичка, но вызов. Серые глаза, вобравшие всю слякоть русских дорог и всю тоску бескрайних полей.
"*Куч бахт..." - повторил он шепотом, но теперь это было иное. Желание вспыхнуло в нем, как капля бензина на углях. Внезапное, неоспоримое. Желание мужчины и хозяина. Его закон. Его воля.
Он двинулся к ней. Не крался, как на конюшню. Шел прямо, через грязную кашу таборной стоянки, мимо кострища, где тлели багровые угли, похожие на глаза спящего демона. Его тень, длинная и безголовая, легла перед ней, когда она, кряхнув, поставила ведро на землю. Она вздрогнула, подняла голову. Увидела его. Увидела табор позади него - это скопище лохмотьев, вони и угрюмых теней. Серые глаза расширились. Не крик застрял в горле, а немой вопрос. "*На чехэс?" (Зачем?) - мог бы он прочитать на ее губах.
Он не ответил. Слова были лишни. Он шагнул вперед, запах его -конский пот, дым, медная окись и дикая мужская сила - ударил ей в лицо. Она отпрянула, споткнулась о край колодца. Он схватил ее за руку выше локтя. Пальцы его, грубые, как наждак, впились в тонкую кожу. Она вскрикнула коротко, как птица, попавшая в силок. Попыталась вырваться. Бесполезно. Его сила была абсолютна, как восход солнца. Он притянул ее к себе. Она уткнулась лицом в его грудь, вонючую, твердую. Задыхалась. Он ощутил дрожь ее тела - не только страх, но и бессильную ярость. Это его возбудило.
"*Ту манро, Таша," - прошептал он хрипло, обжигая ее щеку горячим дыханием, пахнущим *пэлэмом. (Ты моя). И добавил, как непреложный закон вселенной: "*Аквэла!" (Так надо!).
Он не стал ее нести. Заставил идти. Толкал перед собой сквозь спящий табор. Взгляды проснувшихся *ромалок - цыганок были как плевки: ненавидящие, презрительные. "*Гаджи!" -прошипела одна, плюнув в грязь. "*Мархи!" (Нечистая!) -кинула другая. Дети, полуголые, с животными, раздутыми от голода, смотрели на нее пустыми глазами, сосали грязные пальцы. Радомир рыкнул: "*Дур!" (Прочь!) - и они разбежались, как тараканы.
Он подвел ее к своей телеге, старой, с покосившейся крышей. Ударил кулаком по колесу. "*Бэшэл!" (Сиди!). Она рухнула на землю, в холодную, липкую грязь. Не плакала. Сжалась в комок, спрятала лицо в колени. Только тонкая дрожь выдавала ее. Он сбросил с телеги потрепанное, пропахшее конским потом одеяло. Швырнул ей под ноги. "*Соняк!" (Спи!). Потом достал черепок - обломок глиняного горшка, обглоданный временем и небрежением. Сунул в него кусок черствого хлеба, оставшегося от ужина, и плеснул из бурдюка мутной воды. Поставил перед ней. "*Ха!" (Ешь!).
Он стоял над ней, огромный, как скала. Смотрел, как она медленно, с отвращением, но с животным инстинктом голода, протянула дрожащую руку к хлебу. Ее пальцы были тонкие, бледные, с обломанными ногтями. Не руки работницы. Руки, знавшие только мелкую нужду и унижение. На запястье - синяк, лиловый, как спелая слива. Старый.
Желание накатило снова. Горячее, неистовое. Он схватил ее за волосы - русые, тусклые, как выгоревшая солома. Заставил поднять голову. Серые глаза встретились с его угольными. В них был ужас. Но и искра. Та самая искра вызова, что он увидел у колодца. Она его бесила и манила одновременно.
"*Мэ камав ту," - прохрипел он, притягивая ее лицо к своему. (Я хочу тебя). Не люблю. Хочу. Обладать. "*Пхэнэ мэ!" (Скажи мне!).
Она молчала. Дышала часто, поверхностно. Он тряхнул ее. "*Пхэнэ! Мэ камав ту!"
Губы ее дрогнули. Шевельнулись. Она выдохнула, и это было не слово, а стон. Отчаяния? Согласия? Он не стал разбирать. Его рот грубо накрыл ее губы. Вкус был чужим -соль слез, горечь страха, чистота колодезной воды. Он рванул ее кофтенку. Ткань, ветхая, затрещала по шву. Она забилась, как рыба на крючке, застонала, пытаясь оттолкнуть его каменную грудь. Он смеялся - коротким, хриплым лаем. Сила его была непреодолима. Он прижал ее к грязному, холодному одеялу, к земле, пахнущей гнилью и чужим племенем. Ее тело сопротивлялось, извивалось под ним, но было хрупким, как тростинка. Он брал свое. Жестоко. Практично. Как берут добычу. В ее коротких, прерывистых криках было что-то дикое, первобытное - и боль, и какая-то темная, запретная отдача. Она впилась пальцами ему в спину, но не отталкивала -держалась, будто падала в пропасть. Его страсть была дракой, победой, утверждением власти над этой чуждой, но уже "его" плотью.
Когда он откатился, запыхавшись, на спину, в лицо ударил холодный предрассветный ветер. Он смотрел в сизое небо, где угасали последние звезды, как искры в пепле. Удовлетворение? Да. Глубокое, животное. Но пустота под ребрами не исчезла. Она заполнилась чем-то иным. Тяжелым. Как неоткованная заготовка.
Он повернул голову. Она лежала рядом, отвернувшись, прикрыв разорванную одежду лоскутом одеяла. Плечи ее мелко дрожали. Не от холода. Он протянул руку, грубо провел ладонью по ее щеке. Влажной. От слез? От пота? Его пальцы нащупали что-то липкое. Ссадину. Он не помнил, как она появилась. От его кольца? От гальки под одеялом? Кровь. Алая, как бусина на цыганском платке. Она вздрогнула от его прикосновения, но не отстранилась. Замерла. Затаилась.
"*Ту манро, Таша," - повторил он, но в голосе уже не было прежней уверенности. Было приказание самому себе. "*Аквэла."
Она не ответила. Только глубже втянула голову в плечи. И в этой немой позе было что-то, что заставило Радомира нахмуриться. Не покорность. Нет. Сжатая пружина. Глухое, пока еще беззвучное: "Ha".
Рассвет раздирал восток когтями грязно-розовых туч. Где-то в таборе заорал петух - хрипло, безнадежно, как будто резали его самого. И этот крик впился в тишину между ними острее ножа.
2 глава. Сердце Гаджи.
Рассвет не принес света. Он принес серость, разведенную до консистенции холодной манной каши, и запах не свежести, а влажной золы, конского навоза и нестиранных тел, вспотевших за ночь под грубыми тканями. Табор проснулся с ворчливым стоном, как старый пес, которого пинают с лежанки. Задребезжали ведра у реки. Залаяла тощая, ребристая собака. Где-то женщина завела монотонную, носовую песню не для радости, а чтобы отмерить бесконечность дня. "*Дром, дром, пе дром..." (Дорога, дорога, на дороге...) -печально качался напев над грязью.
Наташа лежала неподвижно. Не спала. Глаза, серые и сухие, словно выжженные палыщем, смотрели в потрепанный холст тележного верха, где паук, маленький, черный архитектор отчаяния, плел свою хлипкую Вселенную. Тело ее помнило все. Помнило грубость рук, впившихся, как клещи. Помнило тяжесть, раздавившую ребра. Помнило боль острую, унизительную, сменившуюся тупой ломотой в костях таза. Помнило запах его - медный, потный, чуждый. Но сильнее боли была тишина. Глубокая, звенящая тишина внутри, как в опустевшем колодце после засухи. Страх? Да. Но он отступил, уступив место ледяному, иссушающему пониманию. Она была вещью. Как ведро у колодца. Как украденный жеребец. "*Манро". Его. "*Аквэла". Так надо. Эта простота была страшнее любой угрозы.
Шум шагов. Тяжелых, уверенных. Тень упала на нее. Радомир. Он стоял, заслоняя убогий свет, входящий сбоку телеги. От него пахло ночной дорогой, конским потом и свежей медной стружкой. Он молча протянул ей тот же черепок. Внутри - густая, холодная каша из кукурузной муки, серая, как таборная грязь. "*Ха!" (Ешь!). Приказ. Без интонации. Как собаке.
Она медленно села. Каждое движение отзывалось болью. Взяла черепок. Руки не дрожали. Она смотрела не на кашу, а на его руки. Широкие ладони, покрытые сетью старых шрамов и свежих царапин, пальцы - сильные, с обкусанными ногтями, в порезах и темных пятнах окиси. Руки кузнеца. Вора. Насильника. Она поднесла черепок к губам. Каша была безвкусной, комковатой, пахла дымом. Она ела. Медленно. Механически. Глотая не пищу, а новую реальность.
"*Тухэрыс?" - спросил он резко. (Поняла?) Его взгляд скользнул по ее разорванной кофте, по ссадине на ключице, еще лиловой. Не раскаяние. Проверка.
Она подняла глаза. встретила его угольные зрачки. Глубина их была пугающей - не злоба, не страсть, а пустота первозданного права сильного. Она кивнула. Один раз. Коротко. "*Хох" (Да). Голос - хриплый шепот, как шелест сухого листа под сапогом.
Уголок его рта дрогнул. Не улыбка. Гримаса удовлетворения хозяина, увидевшего покорность скотины. "*Вава дэс!" (Иди сюда!). Он повернулся и пошел, не оглядываясь, уверенный, что она последует.
Она последовала. Ноги подкашивались, но она шла. Грязь чавкала под ее стоптанными башмаками, липкая, холодная, живая. На нее смотрели. Женщины, *ромалки, с лицами, вылепленными нуждой и побоями, смотрели с немым, тупым презрением. "*Гаджи! Мархи!" -шипели они, плюя себе под ноги, как будто само ее присутствие оскверняло воздух. Дети, с животами, раздутыми от голода и глистов, с коростами на головах, тыкали в нее грязными пальцами, кривлялись. Один камешек, брошенный чьей-то ручонкой, шлепнулся ей в грудь. Она даже не вздрогнула. Прошла сквозь этот строй ненависти, как сквозь дождь. Внутри была та же мертвая тишина. "*Аквэла".
Радомир остановился у своего "мастерства" - грубо сколоченного навеса, под которым дымился переносной горн, стояли мехи, наковальня и груды медного лома кранов, труб, подсвечников, украденной утвари. Воздух здесь пах по-иному: едкой гарью, раскаленным металлом, потом и влажной кожей мехов. Он швырнул ей грубый кожаный фартук, заляпанный окисью и сажей. "*Лас пе ман!" (Помогай мне!). Не просьба. Констатация факта.
Он раздул меха. Угли в горне вспыхнули зловещим багровым глазом. Он схватил клещами обломок медной трубы, сунул в жерло. Огонь жадно лизнул металл. Радомир стоял, широко расставив ноги, профилем к ней. Линия челюсти - жесткая, как контур скалы. Мускулы на руках играли под темной кожей. Он был здесь в своей стихии. Хозяин огня и металла.
"*Дай ле!" - бросил он, когда медь налилась смутным, дьявольским алым светом. (Дай его!).
Она поняла. Подхватила тяжелый молот, лежавший у наковальни. Рукоять была гладкой, пропитанной потом поколений. Неожиданно тяжелой. Она поднесла его, как подношение.
Он выхватил раскаленную медь клещами. Алая, почти белая в сердцевине, она извивалась, как пойманная змея, брызгая снопами искр. *Тшшш!* Он швырнул ее на наковальню. Звон, как удар по колоколу смерти. "*Кхай мэ!" (Бей меня!) - крикнул он, и в его глазах зажегся тот же дикий огонь, что горел в горне. Не просьба. Приказ плоти, слившейся с металлом.
Она занесла молот. Весь ее хрупкий вес, вся накопленная за ночь ярость, вся мертвая тишина сконцентрировались в этом движении. Она ударила. Со всей силой. По раскаленной меди.
*Дзынь!* Удар отозвался оглушительным звоном в ее костях, в зубах. Искры, как рассерженные осы, обожгли ее лицо, руки. Медь согнулась, подчиняясь, издав стон.
"*Хох! Аквэла!" - рыкнул Радомир, переворачивая заготовку клещами. (Да! Так!). В его голосе - азарт, почти удовольствие. "*Пхэх, хэв! Пхэх!" (Сильнее, девчонка! Сильнее!).
Она била. Снова и снова. Слепо.
Ожесточенно. Каждый удар молота по пылающей плоти металла был ударом по ее собственной боли, по унижению, по немой ярости. Пот стекал по ее вискам, смешиваясь с сажей. Горячие искры прожигали дыры в ветхой одежде, оставляли мелкие, жгучие точки на коже. Она не чувствовала. Она била. Медь подчинялась, меняла форму под ее ударами, как глина, но оставалась раскаленной, опасной, чужой. Как он.
Радомир работал клещами и легким ручником, направляя, поправляя. Его движения были точными, выверенными, полными первобытной грации кузнеца-демиурга. Он видел форму в бесформенном ломе. Он творил -котел, чашу, украшение? Неважно. Важен процесс. Власть над стихией. Власть над ней, бьющей по его команде. Он смотрел на ее напряженное лицо, на сжатые губы, на бешеный блеск в серых глазах, и это его возбуждало. Эта ярость, направленная в русло его воли. "*Манро!" - мысленно подтвердил он. Его вещь. Его орудие.
Вдруг, переворачивая заготовку, он не удержал ее клещами. Раскаленный кусок меди выскользнул, упал на землю у ее ног, рассыпав веер искр. Она инстинктивно отпрыгнула.
"*Дура! Шукари мурри!" (Дура! Слепая дрянь!) - заорал он, внезапно ослепленный яростью. Не за металл. За ее движение. За испуг. За то, что она посмела отпрянуть от того, что он держал. Его рука, тяжелая, как молот, взлетела и опустилась на ее щеку.
Удар. Гулкий. Звериный. Она не вскрикнула. Отлетела в сторону, ударившись плечом о стойку навеса. Упала на колени в грязь. Кровь теплой струйкой потекла из разбитой губы, соленая, медная на вкус. Как вчера. Она подняла руку, вытерла ее тыльной стороной ладони. Оставила алый мазок на грязной коже. Смотрела на него снизу вверх. Не со страхом. С холодным, животным наблюдением. Как зверь в клетке смотрит на укротителя, вычисляя слабину.
Этот взгляд обезоружил его ярость. Остановил его, когда он сделал шаг вперед, чтобы ударить снова. Он замер. Дышал тяжело, ноздри раздувались. В его глазах мелькнуло что-то... недоумение? Крайняя степень обладания всегда граничит с потерей. Он владел ее телом, но этот взгляд из грязи был вне его власти. "*Чеха?" - мог бы спросить он сам, но не смог. "*Аквэла" - мысленно ответил, но уже без прежней уверенности. "*Пхабэл!" (Вставай!) - рявкнул он, отворачиваясь к горну, хватая клещами новый кусок лома. "*Лас!" (Работай!).
Она поднялась. Медленно. Выпрямилась. Подошла. Снова взяла молот. Губа пульсировала болью. Кровь капала на грязный фартук, впитываясь, как в промокашку. Она занесла молот. Багровый отблеск раскаленной меди лег на ее лицо, на безучастные серые глаза. Она била. Точнее. Холоднее. Каждый удар - не просто подчинение, а "запоминание". Запоминание силы его руки. Запаха его ярости. Звука удара по щеке. Она ковала не медь. Она ковала свою ненависть. Холодную. Острую. Готовую.
Радомир чувствовал это. Сквозь звон металла, сквозь жар горна. Как чувствуют сдвиг плиты под ногами. Он бросал на нее косые взгляды. Ее молчание было громче любого крика. Ее покорность глубже любого бунта. Это было... ново. Неудобно. Как камешек в сапоге. Он сильнее рванул мехи.
Пламя в горне взвилось выше, осветив нищету табора, лохмотья, пустые глаза стариков, сидящих у телег и наблюдающих за ними с немым, вековым равнодушием. Старая Мария, его бабка, сидела на обрубке дерева неподалеку. Она не плевала. Не шипела. Смотрела. Ее старые, мутные, как вода в лесной луже, глаза видели не девку в грязи и крови, а что-то иное. Видели тень на внуке. Видели алый платок, уже прибитый грязью к дороге в будущем. "*Бахт? Дукх?" (Счастье? Боль?) - прошептал ее беззубый рот. И добавили, словно плюнув в огонь: "*Гаджискри чирклипа - тэ зорали, на тэ хэвэли, Радо..." (Гаджийское сердце - чтобы разбить, не чтобы ласкать, Радо...).
Наташа услышала шепот. Или почувствовала? Она не обернулась. Занесла молот снова. Раскаленная медь под ее ударом издала протяжный, жалобный стон, будто оплакивая саму себя. И будущее.
3 глава. Дорога.
Время в таборе текло не рекой, а вязкой лужицей под телегой застаивалось, протухало, покрываясь пленкой серой плесени будней. Наташа стала частью пейзажа. Не своей. Притерпевшейся. Как лишайник на камне. Ее звали теперь не Наташа, а "*Радо чиряй" -"Радомирова вещь". Или просто "*Гаджи", с тем же презрительным шипением. Она научилась языку не через ласку, а через пинки и приказы: "*Пхабэл!" (Вставай!), "*Лас!" (Работай!), "*Чор!" (Bop!). Ее руки, некогда бледные, стали грубыми, в трещинах и ожогах от раскаленной меди, вечно в саже, въевшейся под ногти, как черная траурная кайма. Лицо потеряло остатки девичьей округлости, заострилось, кожа обветрилась, обретя цвет пыльной глины. Только глаза... Серые глаза не потухли. Они стали глубже. Холоднее. Как два колодца, в которые смотрели слишком долго и увидели на дне неводу, а лед. Она научилась молчать. Глотать унижения, как ту серую кашу из черпака. Но внутри, под слоем вынужденной покорности, зрела сталь. Тонкая, отточенная, как лезвие бритвы. "*На" (Нет) превратилось из вопля в тихое, неотвратимое решение.
Радомир чувствовал эту сталь.
Она царапала его изнутри, как медная стружка под ногтем. Его обладание было полным, но... неудовлетворительным. Он владел телом, которое отзывалось на его прикосновения глухим, механическим трепетом. Он владел трудом ее рук у горна. Но ее "тишина" была крепостью, куда он не мог вломиться даже в пьяном угаре, когда его страсть оборачивалась звериной жестокостью. Он бил ее чаще. За пересоленный борщ. За слишком долгий взгляд в сторону дороги. За то, что она осмелилась вымыть лицо у ручья, когда он велел таскать воду. Каждый удар был попыткой разбить этот лед в ее глазах. Но лед лишь крепчал, отражая его искаженное яростью лицо. "*Чеха ту на дылыс, хэв?" - рычал он, тряся ее за плечи после очередного шлепка, от которого губа распухала синей виноградиной. (Почему ты не плачешь, девчонка?). "*Мэ камав ту!" (Я хочу тебя!) - и это "хочу" звучало как обвинение. Она молчала. Смотрела. И в этом молчании была такая пропасть, что ему хотелось заорать, завыть, как шакалу на луну. Вместо этого он глушил *пэлэм, горький, как желчь, пока сознание не уплывало в черную дыру.
Одним хмурым утром, когда небо висело низко, как грязная ватная простыня, а воздух был насыщен предгрозовой тяжестью, он велел ей идти к ручью за чистой водой для кузни. "*Пани лэш! На чикини!" (Воду бери! Не копайся!). Глаза его были мутны от вчерашней попойки, дыхание перегаром выжигало воздух вокруг.
Ручей журчал невесело, пробиваясь сквозь глинистый берег, унося с собой ошметки таборной грязи. Вода здесь была относительно чистой, прозрачной, как слеза ребенка, еще не познавшего табор. Наташа опустилась на корточки, погрузила ведро. Холодная влага омыла ее поцарапанные руки. Она замерла, глядя на свое отражение в воде, искаженное рябью. Усталое лицо чужака. Синяк под глазом, желтеющий по краям. Трещина на пересохшей губе. И глаза... Глаза, в которых копилась невыплаканная тоска и нерастраченная ярость. "Таша..." -шевельнулись ее губы беззвучно. Имя казалось чужим, как платье из прошлой жизни. Она провела пальцем по отражению, смазав черты. "*Мархи..." (Нечистая...) -прошептала она горько.
"*О да, хэв! Панро ромни жанэл, со ту лачхари дурьял" (Ох да, девка! Наша женщина не знает, что ты такая красивая издалека!)
Голос прозвучал сбоку, маслянисто-насмешливый. Наташа вздрогнула, как от удара плетью. Отражение в воде разбилось. Она подняла голову.
Милош. Он стоял на обрыве, чуть выше, заложив руки за пояс с серебряными пряжками, которые он так любил начищать до ослепительного блеска. Ухмылка обнажала золотой зуб - трофей или признак тщеславия. Глаза, узкие, как щели, скользили по ней с наглым любопытством, как по выставленной на продажу скотине. От него пахло дешевым одеколоном и конским потом, но не работой, а праздностью.
"*Дур, Милош!" - выдохнула она, вставая, стараясь прикрыть разорванный рукав. (Прочь, Милош!). Голос ее дрогнул, выдавая страх. Страх не перед ним, а перед тем, что увидят. Что доложит Радомиру этот змеиный язык.
"*На дур!" (Не уйду!) - он легко спрыгнул вниз, приблизившись. Его шаг был пружинист, хищный. "*Радо - бэлэ мурро. Ту джанэс?" (Радо - волк с больным зубом. Ты знаешь?) - он кивнул в сторону табора. "*Ле на жанэл, со кэрэл ту. Ле чи тэ дардава ту!" (Он не знает, что делать с тобой. Он только ненавидит тебя!). Слова, как отравленные иглы.
Наташа сжала ручки ведра до побеления костяшек. "*Чи мэ на тэро! Чи мэ на лэско! Мэ... мэ сом..." (Я не твоя! Я не его! Я... я...) она запнулась, не находя слова... Свободная? В таборе такого слова не было для *гаджи.
Милош рассмеялся коротко, как лай шакала. "*Сом? Ту сом мархи, гаджи!" (Я? Ты нечистая, гаджи) он плюнул почти ей под ноги. "*Нумай... чиряй. И Радо чиряй на бахтали. Мэ камав ту. Мэ дэл ту... чирок." (Только... вещь. И Радомирова вещь несчастлива. Я хочу тебя. Я дам тебе... свободу). Он сделал еще шаг. Его рука, быстрая, как змеиный язык, потянулась к ее волосам, выбившимся из платка. "*Бэшэл пе манро васт!" (Сядь на мое место!) - прошептал он сладко-ядовито. - "*Камэв ту!"
Запах его одеколона, смешанный с похотью, ударил ей в ноздри. Отвращение поднялось комом в горле. Она рванулась назад. "*На!" - крикнула она, громче, чем намеревалась. Ведро выскользнуло из рук, с грохотом опрокинулось, чистая вода хлынула в грязь, смешиваясь с ней в серую жижу. "*Дур, шукаро!" (Прочь, собака!) -вырвалось у нее, голос сорвался на визг.
Милош не смутился. Его ухмылка стала шире. "*Бахтало чиряй на чирил авака!" (Счастливая вещь не кричит так!) - он кивнул на пролитую воду, на ее испуганное лицо. - "*Радо камала? Мэ дардав ле! Ле дардава ту! Ту камав ман, хэв? Ту камав ман..." (Радо любит? Я ненавижу его! Он ненавидит тебя! Ты любишь меня, девчонка? Ты любишь меня...). Он тянулся к ней снова, его пальцы уже почти коснулись ее руки.
Тень.
Она упала внезапно, огромная, сжимающая пространство. Воздух сгустился, пропитался запахом медной окиси, перегара и слепой, первобытной ярости. Наташа взглянула за спину Милоша - и замерла. Не от страха. От предчувствия бури.
Радомир стоял на обрыве. Как гора, сдвинутая с места. Лицо его было страшнее, чем в пьяной ярости. Оно было каменным. Бесстрастным. Только глаза... Глаза пылали. Не огнем, а черным, холодным пламенем озера из жидкого азота, выжигающего все живое. Он видел. Видел Милоша, тянущегося к его "вещи". Видел ее отпрянувшую фигуру. Видел опрокинутое ведро -символ неповиновения? Или знак чего-то иного? Он молчал. Но эта тишина была громче любого рева.
Милош медленно обернулся. Золотая ухмылка не слетела с его лица, но стала жесткой, как маска. "*Сар сэн, шуро?" (Как дела, кузен?) - бросил он, нарочито легко, но рука его инстинктивно потянулась к поясу, где за голенищем сапога торчала рукоять ножа.
Радомир не ответил. Он спустился вниз. Медленно. Каждый шаг отдавался глухим стуком в тишине, нарушаемой лишь нервным журчанием ручья. Он прошел мимо Наташи, не глядя на нее. Его взгляд, как шило, впился в Милоша. "*Со кэрэс авэда?" - спросил он тихо, хрипло. Голос был страшнее крика.
(Что ты делаешь здесь?)
"*Глэдас пани, шуро!" Милош развел руками, изображая невинность, но пальцы его уже сжимали рукоять ножа. (Воду беру, кузен!) - "*Чири чиряй тэро опрял пани... пай чирил ле!" (Твоя прелесть пролила воду... и закричала!)
Радомир остановился в двух шагах. Его тень накрыла Милоша. "*Ту пхэнэс лэске: Мэ камав ту? " -прошипел он. Каждое слово падало, как камень. (Ты сказал ей: Я хочу тебя?)
Милош замер. Маска бравады дрогнула. Он почуял опасность -не драки, а смерти. "*На, Радо! На! Чоррила! Чири чиряй тэри..." (Нет, Радо! Нет! Врешь! Она твоя собственность...) - он сделал шаг назад, к обрыву.
Этот шаг стал искрой в порох. "*ЛЖЕШЬ, ШУКАРО!" - взревел Радомир, и каменная маска рассыпалась, обнажив бешенство. "*Ту дыкхьяс! Ту камас лэ! МЭРРОМ! ЛЭ - МАНРО!" (Ты смотрел! Ты захотел ее! Я МУЖЧИНА! Она - МОЯ!). Он ринулся вперед, как разъяренный бык.
Милош выхватил нож. Короткий, кривой, с тусклым лезвием. "*Дур, Радо! На кэр!" (Прочь, Радо! Не делай!) - завопил он, но было поздно.
Радомир, казалось, не видел стали. Его кулак, каменный кузнечный молот, со всего размаху врезался Милошу в челюсть. Хруст кости прозвучал, как щелчок сухого сучка. Милош отлетел к ручью, рухнул в грязь, роняя нож. Кровь брызнула из разбитого рта, алой росой на серую землю. "*Мэ дава манге!" (Дай мне его!) - заорал Радомир не своим голосом, обращаясь не то к небу, не то к табору, откуда уже неслись крики, топот ног. Он навалился на Милоша, вырвал из его ослабевшей руки нож. Глаза его были безумны, полны черного огня уничтожения. "*Ту мардэс манро бахт! Ту камас манри чиряй!" (Ты убил мое счастье! Ты захотел мою вещь!).
Он занес нож. Искривленное лезвие блеснуло в тусклом свете.
"*Чинел ле, Радо! Чинел ле!" (Режь его, Радо! Режь!) - неслось из сбежавшейся толпы цыган. Женщины визжали. Мужчины подбадривали, сжимая кулаки. Это был священный ритуал - защита собственности, мужской чести. Кровь должна была пролиться.
Наташа стояла, прижавшись к мокрому глинистому склону. Она видела безумие в глазах Радомира. Видела кровь Милоша. Видела тупой восторг толпы. И в ее ледяных колодцах глаз что-то надломилось. Не жалость к Милошу. Омерзение. Глухое, всепоглощающее омерзение перед этим цирком крови, перед его звериным ревом "*Манро!", перед своей ролью "*чиряй, из-за которой сейчас убьют человека.
"*ХАЙ МЭРОКЭ!" - вырвалось у нее. Голос, хриплый, надтреснутый, как ржавая пила, перекрыл гул толпы. (ТЫ ЖИВОТНОЕ!).
Радомир замер. Занесенный нож дрогнул в его руке. Он медленно, очень медленно повернул голову. Его безумный взгляд нашел ее. Увидел не покорную вещь, а женщину, смотрящую на него с таким чистым, ледяным презрением, что даже его ярость на миг отступила, обнажив пустоту. "*Че...?" - прохрипел он.
"*Хай мэрокэ!" - повторила она тише, но отчетливо, глядя ему прямо в глаза. Капли дождя, первые тяжелые капли надвигающейся грозы, падали ей на лицо, смешиваясь с грязью, но не скрывая выражения. - "*Ту... чорил... манро... бахт..." (Ты... украл... мое... счастье...).
Это было слишком. Слишком для него. Слишком для толпы. Гул возмущения пронесся по рядам. "*Гаджи! Мархи! Чорил пе Радомыри мун!" (Чужачка осквернила голову Радо!).
Радомир вскочил. Оставил Милоша хрипеть в грязи. Шагнул к Наташе. Его лицо снова стало каменным. Но теперь это была глыба гранита, движимая слепой силой тяжести. "*Ту... пхэнэс... ман... хай мэрокэ?" - спросил он тихо, страшно тихо. (Ты... сказала мне... животное?).
Она не отступила. Подняла подбородок. Серые глаза встретили его черные. В них не было страха. Было освобождение. "*Хох" (Да).
Удар был страшен. Не кулаком. Открытой ладонью, со всего размаха, с хрустом челюсти. Она не закричала. Полетела назад, ударилась головой о глинистую землю. Мир на миг погас, потом вспыхнул искрами. Она лежала, глотая кровь и грязь, сквозь звон в ушах слыша его хриплый рев, обращенный уже не к ней, а к миру:
"*МЭ РОМ! ТУ МАНРО! АКВЭЛА! АКВЭЛА!*
Дождь хлынул стеной, смывая кровь Милоша, слезы женщин, грязь с лица Наташи. Но не смывая слова. "*Хай мэрокэ". Оно повисло в воздухе, как запах озона после удара молнии. Предвестник бури, которая уже не могла не грянуть. Старая Мария, стоявшая чуть поодаль под навесом телеги, наблюдала за тем, как Радомир, как медведь в капкане, метался между своей "вещью" в грязи и поверженным соперником. Ее морщинистые губы шевельнулись беззвучно: "*Пе дром чирил... пе дром чирил дукх..." (На дороге кричит... на дороге кричит боль...). Она знала. Крик только начался. И он не умолкнет, пока не прольется настоящая кровь. Не Милоша. Не *гаджи. Кровь, которая навсегда окрасит Радомиров путь в черный цвет. *Черво рув.
4 глава. Закон.
Воздух в таборе после дождя не стал чище. Он набух влажным зноем, как губка, пропитанная запахами распаренной грязи, конского навоза, тлеющих углей и человеческой немытой немощи. Но сегодня к этой привычной вони добавился иной аромат ожидания. Тяжелого, липкого, как смола. Ожидания *криса суда старейшин. Грязь под ногами, блестящая от влаги, как чешуя больной рыбы, чавкала под босыми ногами детей, затихших необычной тишиной. Даже собаки притихли, чувствуя грозу не небесную, а человеческую.
Собрались под огромным, кривобоким дубом на краю стоянки - "под священным деревом", как шептали старухи, хотя святости здесь было не больше, чем в луже у колеса. Старейшины - три фигуры, вырезанные временем из черного дерева скупоты и непреклонных законов - восседали на обрубках. Их лица, изборожденные морщинами глубже таборных колей, были непроницаемы. Лишь глаза, мутные, как вода в застойной луже, отсвечивали тусклым блеском власти. Посредине, на куске дерна, брошенном прямо в грязь, сидел Милош. Его лицо - фреска боли и ненависти. Челюсть, перевязанная грязной тряпицей, съехала набок. Глаза, запавшие в синие впадины, горели лихорадочным огнем мести. Нога в грязных портянках была туго перетянута выше раны - алый цветок пробивался сквозь грязь. Он был живым обвинительным актом.
Радомира привели. Не силой. Его статус *рома, мастера, вора-удальца, еще что-то значил. Но вели - два его дяди, лица которых были каменными масками стыда и долга. Он шел, высоко подняв голову. Но эта гордость была хрупкой, как первый лед. Под смуглой кожей щек играли желваки. Глаза, обычно угли, теперь были черными дырами, втягивающими свет. Он избегал смотреть на Милоша. И на Наташу.
Она стояла чуть поодаль, в тени старой телеги с отсохшим колесом. Ее поставили туда - как вещь, фигурирующую в деле, но не имеющую голоса. Ее лицо... Оно было сплошным синяком. Левый глаз заплыл полностью,
превратившись в лиловую щель.
Губа, разбитая его ладонью, распухла, треснула, запеклась коркой темной крови. Рука, прижимавшая к груди рваный платок, дрожала мелкой дрожью, не от страха, а от шока, все еще гулявшего по избитому телу. Но взгляд. Ее единственный видимый серый глаз... Он не смотрел на старейшин. Не на Милоша. Не на Радомира. Он смотрел сквозь них. В пустоту. В то место, где когда-то была Таша. В этом взгляде не было боли. Не было ненависти. Было отсутствие. Полное, леденящее. Как будто душа уже ушла, оставив лишь оболочку, доживающую свой срок под дубом позора. "*Мархи", -шептали за ее спиной. "*Чорила пе баро дэвэл!" (Богохульница!). Она не слышала. Она была колодцем, вычерпанным до дна.
Суд начался без слов. Старший, дед Микола, чья кожа висела складками, как старая кора, лишь кивнул. Милош заговорил первым. Голос его, искаженный болью и злобой, вырывался хрипло, как пила по железу. Он живописал: свою невинность у ручья ("*Мэ глэдас пани, са!" - "Я брал воду, вот!"), наглость *гаджи ("*Вава чирил! Чорила пе манро мун!" -"Она кричала! Опозорила меня!"), и главное - предательство Радомира. Не просто удар. Не просто нож. А то, что Радомир, *ром, поднял руку на соплеменника из-за *гаджи, *мархи, которая публично назвала его животным.
"*Ле чорил пе ромнэ законы! Ле чорил ман! Ле... чинел ман пе дром амари!" (Он осквернил романские законы! Он осквернил меня! Он... резал меня на нашей дороге!). Каждое слово было ядом, аккуратно влитым в уши старейшин. Его золотой зуб блеснул в косом лучу солнца, как глаз хищной птицы.
Радо спросили. "*Со пхэнэс, Радомир?" (Что скажешь, Радомир?). Он стоял, сжав кулаки до хруста костяшек. Его челюсти работали, будто он пережевывал стекло. Он пытался говорить о чести. О том, что Милош "*1 *дыкхьяс пе лэ, камас лэ!" (смотрел на нее, хотел ее!). Но слова вязли в горле. Потому что за каждым его словом вставал призрак ее крика: "*Хай мэрокэ!". И публичного удара, которым он ответил. Он защищал свою собственность, но осквернил ее публично своим же насилием. Его аргументы звучали пусто, как стук деревяшки по ржавому ведру. Даже его дяди опустили глаза.
Старейшины совещались шепотом. Их голоса были похожи на шуршание сухих листьев по камню. Время тянулось, как смола. Табор замер. Ветер стих. Даже мухи перестали жужжать. Наташа стояла неподвижно. Капля крови с ее губы упала в грязь у ног. Тихий *плюх*. Как последний удар сердца.
Дед Микола поднял голову. Его мутные глаза медленно обвели собравшихся. Остановились на Радомире. Голос старца был тих, но резал тишину, как нож пергамент:
"*Радо, чяво кэлдэраро. Ту чориян пе законы рромнэ. Ту чинеян Милош пе чири дром. Ту дыян бахт пе гаджо. Аквэла на аквэла." (Радо, сын котляров. Ты осквернил цыганские законы. Ты резал Милоша на нашей дороге. Ты дал счастье гаджо. Так не надо.)
Пауза. Глубокая. Радомир побледнел под смуглой кожей. Его ноздри раздулись.
"*Тэ дэс Милошэскэ тэро чиро граст. Тэро баро граст. Кала Пэтра." (Дай Милошу твоего серого коня. Твоего большого коня. Черного Петра.)
Ропот пронесся по толпе. "*Кала Пэтра!" - ахнули женщины. Конь был гордостью Радомира, его крыльями, его братом в ночных кражах. Отдать его - значит отрубить себе руку. Отдать Милошу - немыслимое унижение.
Радомир вздрогнул, как от удара плетью. "*НА!" - вырвалось у него, хрипло, дико. "*Чиро граст - манро! Милош - шукаро! На!"
Дед Микола даже бровью не повел. "*Аквэла. И... тэро гаджи..." - он повернул голову к тени телеги, где стояла Наташа. "*...мархи. Лэ - тэ мулэс пе законы амари. Нумай..." -старик сделал паузу, его беззубый рот скривился в подобие усмешки. "*...ле на лас тэ мулэс пе дром амари. Лэ - тэ джьял. Дур. Аквэла." (... нечистая. Она должна умереть по нашим законам. Но... ...она не должна умереть на нашей дороге. Она должна уйти. Далеко. Так надо.)
Не смерть. Изгнание. В чистое поле. Без пищи. Без воды. Без права вернуться. Почти верная смерть, но растянутая, отданная на волю дороги и воли *гаджийского мира, который ее уже отверг. Судьба хуже быстрой смерти для *гаджи в таборе? Возможно. Более унизительная для Радомира? Несомненно. Его вещь не была казнена им или табором. Ее выбросили. Как мусор. Значит, она и была мусором. И он, Радомир, держался за мусор. "*Чорил пе манро мун..." - прошептал кто-то в толпе. (Осквернил мою голову...). Радомир услышал.
"*Аквэла," - глухо проговорил Радомир. Слово вышло не добровольно. Оно было выдавлено из него всем весом закона, всей ненавистью толпы, всей неотвратимостью *криса. Он не смотрел на старейшин. Он смотрел на грязь у своих сапог. Грязь, в которую только что бросили его гордость и его право. "*Мэ дэва... Кала Пэтра..." (Я дам... Черного Петра...).
Дед Микола кивнул. Дело было решено. Закон торжествовал. "*Тэро гаджи... джьял астава. Пе дром." (Твоя гаджи... уйдет сейчас. На дорогу).
Толпа зашевелилась. Взгляды, колючие, как иглы дикобраза, устремились к Наташе. Ждали ее слез, мольбы, истерики. Ждали зрелища.
Она двинулась. Медленно.
Как автомат с расшатанными пружинами. Не к Радомиру. Не к старейшинам. К своей телеге вернее, к месту под колесами, где была ее "постель". Она наклонилась, игнорируя боль в ребрах, в лице. Подняла свой узелок - жалкий сверток из грязной тряпки, где было все ее богатство: еще один рваный платок, обломок гребня, горсть сухих ягод, украденных у Старой Марии. Она повернулась. Лицо-синяк было непроницаемо. Единственный видимый глаз скользнул по толпе. По Милошу, чья ухмылка сквозь боль была торжеством гадкого паука. По старейшинам - бездушным идолам закона. По Радомиру...
Он смотрел на нее. Впервые за долгое время - прямо. Его черные глаза были пусты. Ни ярости. Ни любви-собственности. Ни даже презрения. Пустота. Как в заброшенном колодце. Он проиграл. Все. Коня. Честь. Вещь. Теперь она была никем. И он был никем. В глазах табора.
Наташа задержала на нем взгляд. Всего на мгновение. В ее серой глубине, сквозь отек и боль, мелькнуло что-то неуловимое. Не упрек. Не жалость. Прозрение. Видение того, кем он стал - рабом тех же законов, что и она. Но его клетка была позолочена словом *ром. Ее - обмазана грязью слова *мархи. Суть одна. *Аквэла.
Она не сказала ни слова. Не плюнула. Не поклонилась. Она просто развернулась и пошла. Прочь от телег. Прочь от кострищ. Прочь от вонючей лужицы таборной жизни. К дороге. К той самой *дром, которая была для них всех и божеством, и проклятием.
"*Жави, мархи! Жави дуре!" -крикнул вдогонку чей-то злобный детский голос. (Беги, нечистая! Беги далеко!). За ним - смешок. Другой. Женский визгливый смех. "*Дром тэ халяв ла!" (Дорога съест ее!).
Она шла. Прямо. Не ускоряя шаг. Не оглядываясь. Ее спина, тонкая, но не согнутая, была последним вызовом этому месту. Она шла через грязь, блестевшую, как миллионы глаз пресмыкающихся, к пыльной ленте дороги, уходящей в серую даль полей. Ее фигура, маленькая, избитая, в лохмотьях, растворялась в мареве поднимающегося от земли пара. Она не была героиней. Она была тенью, оторвавшейся от тела и уходящей в небытие.
Радомир стоял. Смотрел ей вслед. Пока она не стала точкой. Пока точка не исчезла. Толпа вокруг него заговорила громче, смеялась, обсуждая вероломство *гаджи и справедливость *криса. Милош что-то кричал ему, тыча пальцем в сторону загонов, где ржал его Кала Петр. Старая Мария подошла, тронула его рукав. - "Радо..."
Он не слышал. Он слышал только тишину. Ту самую тишину Таши, которая раньше царапала его изнутри. Теперь эта тишина обрушилась на него целиком. Глухая, абсолютная, как после взрыва. В ней не было даже эха ее шагов. Была только пустота. И в этой пустоте проросло что-то страшное, холодное, незнакомое. Не ярость. Ледяная, абсолютная ненависть. Ко всем. К Милошу. К старейшинам. К табору. К закону *Аквэла. К самому себе. И к ней. К этой тени, ушедшей на дорогу и унесшей с собой последние обломки его *бахт - счастья, которое было лишь обладанием, но теперь казалось единственным светом в кромешной тьме его души.
"*Манро..." - прошептал он беззвучно. Но слово повисло в воздухе мертвым грузом. У него ничего не осталось. Ни коня. Ни вещи. Ни лица. Осталась только *черво рув - черная кровь ненависти, медленно заполнявшая все пустоты. Он повернулся и пошел к своему горну. Мимо смеющихся. Мимо торжествующего Милоша. Мимо Старой Марии, чьи тусклые глаза увидели в его спине не человека, а идущий труп. Он шел, и каждый шаг отдавался в его черепе глухим ударом: "*Аквэла... Дром... Мула..." Закон. Дорога. Смерть. Или убийство. Теперь только это имело смысл. Он подошел к наковальне. Взял в руки тяжелый кузнечный молот. Холодное железо жгло ладонь. Он сжал рукоять. Костяшки побелели. Он поднял молот. Не для работы. Он смотрел на его тяжелый, тупой боевой конец. И видел в нем единственное оставшееся решение. Для всего. *Аквэла. Так надо.
5 глава. Черная кровь.
Дорога. *Дром. Она тянулась перед Наташей не лентой, а зияющей раной на теле степи. Пыльная, бесконечная, она всасывала в себя слабый свет умирающего дня. Наташа шла уже несколько часов. Ноги, обутые в стоптанные, разваливающиеся башмаки, горели огнем. Каждый шаг отдавался тупым ударом в висках, в разбитой челюсти, в ребрах, ноющем воспоминанием о его кулаках. Позади, за горизонтом, за полями, уже пропитанными сизой мглой, остался табор. Не дом. Клетка. Клетка из грязи, чужих слов (*Манро! Мархи!), звериных законов (*Аквэла!) и его рук, пахнущих медью и насилием.
Она несла свою свободу, как вериги. Узелок в руке - жалкая тряпичная почка, не давшая ростка. Вода в глиняной плошке, подаренной украдкой Старой Марией ("*Пий, хэв... пий пе дром..." - "Пей, девочка... пей на дороге..."), давно кончилась. Жажда скребла горло наждаком. Голод был уже не спазмом, а фоновым гулом пустоты, как шум ветра в опустевшем черепке. Но больше всего горело сознание. Сознание того, что она ушла. Не сбежала. Ушла. По приказу закона, который был несправедлив, как удар плетью, но который дал ей то, чего она не смогла добиться бунтом: разрыв. Ее последнее "*На" было услышано вселенной, пусть и скрипом стариковских голосов. В этом была горькая победа, отдававшаяся пеплом на губах.
Она остановилась. Повернулась. Последние лучи солнца, косые, кроваво-рыжие, били ей в лицо. Табора не было видно. Только бескрайняя степь, покрытая сизым, колючим бурьяном, да низкое, свинцовое небо. Где-то там, в этой грязной точке, ржал *Кала Петр, уводимый Милошем. Где-то там он... Радомир... Его тень стояла перед ней отчетливее, чем пейзаж. Его запах. Его руки. Его рев: "*Мэ рром! Ту манро!" И его... пустота. Та пустота, что была в его глазах, когда старейшины выносили приговор. Пустота не проигравшего. Пустота смердящей раны, из которой вытекло все, что делало его "им" - диким, страстным, жестоким хозяином ее жизни. Теперь он был никем. Как и она. Две пустоты на разных концах дороги. *Аквэла, прошептала она сухими губами. Не в согласие. В приговор. Себе. Ему. Всей их грязной, кровавой сказке.
Тень.
Она упала на нее не с неба. Она выросла из самой дороги, длинная, искаженная, как кошмар. Наташа не вздрогнула. Медленно, с трудом повернула голову.
Он стоял в ста метрах. На гребне невысокого холма. Верхом. Не на *Кала Петре. На кляче, ворованной бог весть где - тощей, мышастой, с облезлым крупом. Он сидел неподвижно. Статуя всадника Апокалипсиса, вырубленная из куска ночи. Солнце садилось прямо за его спиной, окрашивая контур в кроваво-багровый ореол. Лица не было видно. Только силуэт. Но она знала его взгляд. Черные дыры, втягивающие свет. Пустоту, заполненную теперь до краев *черво рув - черной кровью ненависти.
Он не спешил. Не кричал. Не гнал коня. Он просто был. Как сама неизбежность. Как закон *Аквэла, воплощенный в плоть и кость. Он наблюдал. Как паук, видящий дрожь попавшей в паутину мухи. Он давал ей понять. Понять, что ее свобода - мираж. Что дорога (*дром) это не выход. Это лишь место для финального акта. Его закона. Его мести миру, табору, Милошу, старикам. И ей. Всегда ей.
Сердце Наташи не забилось чаще. Оно, казалось, остановилось. Внутри воцарилась та же мертвая тишина, что была в таборе после ее изгнания. Но теперь это была ясность. Кристальная, ледяная. Она поняла. Не страх. Принятие. Она не побежала. Не упала на колени. Она просто... ждала. Смотрела на его силуэт, пылающий на фоне агонизирующего солнца. "*Чеха, Радо?" - прошептала она беззвучно. (Зачем, Радо?). Ответа не было. Был только стук копыт его клячи по твердой земле, медленный, мерный, как удары сердца земли перед концом света. *Тук. Тук. Тук.*
Он приближался. Не спеша. Пыль висела за ним рваным саваном. Теперь она видела его лицо. Оно не было искажено яростью. Оно было спокойно. Страшно спокойно. Как поверхность озера перед штормом, когда уходит весь воздух. Глаза не горели. Они были глубоки. Как колодцы, в которые сбросили все крики, всю боль, всю гордость и теперь там - только черная, бездонная тишина решимости. В руке, свободной от повода, он держал нож. Не тот кривой таборный. Длинный, прямой, как игла судьбы, с узким, смертоносным лезвием. Он блестел в последних лучах, как слеза адова.
"*Таша," - произнес он. Голос был тихим, хриплым, лишенным всех прежних интонаций -приказа, страсти, ярости. Просто констатация факта. Ее имя. Последний раз.
Она не ответила. Подняла подбородок. Ее избитое лицо было обращено к нему. Левый глаз все еще не открывался. Правый -серый, огромный в исхудавшем лице - смотрел прямо в его черные бездны. В этом взгляде не было вызова. Не было страха. Была... усталость. Бесконечная усталость. И прощение? Нет. Понимание. Понимание того, что они оба -пленники. Он пленник *Аквэла. Она - пленница его плена. И выхода нет. Только этот нож. Этот последний акт обладания.
"*Аквэла, Радо," - тихо сказала она. Голос был хрупким, как первый ледок, но ясным. (Так надо, Радо).
Он слез с коня. Неуклюже. Бросил поводья. Кляча шарахнулась, фыркнула. Он подошел к ней. Вплотную. Его запах - конский пот, пыль дороги, окись меди и что-то новое, тяжелое, сладковато-трупное - *запах обреченности* - окутал ее. Он поднял нож. Медленно. Ритуально. Левая рука его не схватила ее, как прежде. Она коснулась ее щеки. Грубо, но почти... нежно? Пальцы, шершавые, как наждак, провели по синяку, по ссадине на скуле. Его черные глаза вглядывались в ее серые. Искали ли там хоть искру страха? Отчаяния? Раскаяния? Находили только покой. Глубокий, бездонный покой приговоренной.
"*Мэ камав ту, Таша," - прошептал он. Звук был похож на скрип ржавых ворот. (Я хочу тебя). Но это "хочу" теперь значило только одно.
"*Хох, Радо," - еле слышно выдохнула она. (Да, Радо). "*Мэ... камав... ту..." Последнее. Ложь? Правда? Не имело значения.
Он не стал целовать ее. Не стал бить. Его рука соскользнула с ее щеки на затылок, нежно придерживая. Движение было почти ласковым. Как будто он поправлял ей волосы. Другой рукой он точно, как кузнец, знающий удар, вонзил нож. Не в сердце. Выше. Под ключицу. Туда, где бился пульс жизни, видимый сквозь тонкую кожу.
Не было крика. Только короткий, хриплый всхлип, как у ребенка, которого внезапно разбудили. Глаза Наташи широко распахнулись. Не от боли. От удивления. Огромного, чистого удивления. Потом взгляд помутнел. Фокус пропал. Серые зрачки поплыли, устремившись куда-то вверх, в багровеющее небо, где зажигались первые звезды.
Он не выдернул нож сразу. Держал его. Чувствовал, как под ладонью, лежащей у нее на затылке, уходит жизнь. Как дрожь пробегает по ее телу. Как оно тяжелеет. Его лицо оставалось каменным. Только в уголках губ задрожали мелкие мускулы. В глазах, черных и пустых, что-то на миг *вспыхнуло*. Не слеза. Искра. Искра чего-то безвозвратно потерянного. Погасла.
"*Манро..." - прохрипел он. Голос сорвался. Он выдернул нож. Кровь хлынула теплым потоком, алая, яркая на фоне пыльной одежды, заливая его руку. *Черво рув. Черная в сумерках, но алая, как жизнь, на его коже.
Тело Наташи осело у его ног, как мешок. Беззвучно. Только пыль легким облачком встала вокруг. Он смотрел на нее. На темнеющее пятно на земле. На нож в своей руке, с которого капало. На свои пальцы, липкие и красные.
Тишина. Абсолютная. Даже ветер стих. Даже кляча перестала фыркать. Степь замерла. Звезды горели холодными точками.
Он поднял лицо к небу. К темным провалам между звезд. Рот его был открыт, но звука не было. Только беззвучный крик в пустоту. "*Аквэла..." - могло бы быть этим криком. Но не было даже этого.
Он повернулся. Бросил нож на землю рядом с телом. Не оглядываясь. Пошел к своей кляче. Шаги его были тяжелы, неуверенны. Он влез в седло. Дернул поводья. Тронулся. Не по дороге. В степь. Навстречу сгущающейся тьме. В никуда. Свободный. И навеки проклятый. Его силуэт растаял в сумерках быстрее, чем кровь на земле успела почернеть.
*ЭПИЛОГ:*
Старая Мария нашла ее на рассвете. Не искала. Знала. Она стояла над маленьким, скукожившимся телом у дороги. Над алым платком, прибитым запекшейся кровью к пыли. Над брошенным ножом, тускло блестевшим в первых лучах. Вороны уже кружили в небе, черные, как предвестники.
Старуха не заплакала. Не перекрестилась. Она опустилась на корточки, костлявыми пальцами тронула холодную щеку Наташи. Потом подняла взгляд на дорогу (*дром), уходящую в туманную даль, где растворился Радомир. Ее беззубый рот шевельнулся.
"*Черво рув..." - прошептала она хрипло. (Черная кровь...) - "*...пе дром. Аквэла." (...на дороге. Так надо.)
Она встала. Тяжело. Плюнула в сторону табора, уже снимавшегося с места, грохоча телегами. "*Жавин..." (Бегут...) - пробормотала она с презрением. - "*Пай дром... чирил дукх..." (А дорога... кричит боль...).
Старая Мария развернулась и пошла не к табору. Вдоль дороги. Прочь. В ту же степь. Одна. Как последний свидетель. Как живой памятник *Черво Рув - черной крови, пролитой на алтарь слепых законов и всепожирающей гордости. Табор скрылся в пыли. Осталась только дорога, да алая тряпица, трепетавшая на ветру, как вырванное сердце, да брошенный нож, ржавеющий под равнодушным небом. *Аквэла. Так было. Так есть. Так будет. Пока бьется сердце цыгана и тоскует душа *гаджи в проклятой любви.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
