Быль о двенадцати
Глава 1 Герой не нашего времени года
В стужу — цвет, в жару — мороз,
Ветер весть с полей принес:
Коли время сбилось с круга,
Ворожей страшнее вьюги.
Из народного травника-календаря
Такая стояла зима, что, казалось, сам чёрт не сделал бы хуже пакости. Мороз не просто щипал — он, злыдень этакий, кусался, как голодный цепной пёс, которого ребятня задразнила костью. Ветер выл так, что чудились стоны живых душ, хотя вокруг лежал лишь снег, снег и снег…
В детстве Ясь верил, что это ступает за тобой сама Зима, но если обернуться — увидишь лишь собственные следы, уже заметённые позёмкой. Бабка говорила: «Не озирайся в Метель-Чаровницу, а то она лицо твоё запомнит».
Бабка много чего говорила. Например, что парню с глазами цвета первой листвы дорога одна — в товарищество, к таким же меченым, к ворожеям. И что лучше уйти самому, чем ждать, пока за тобой придут. Не товарищи придут — те только зовут. Придут другие: княжьи люди с серебром и цепью, или лихие с верёвкой и мешком.
Сейчас Ясь, которого в товариществе звали Кветень за его дар цветущего месяца, стоял на коленях в снегу и пытался не думать о бабушке, о Зиме, и о том, что делать собирался — нельзя.
Руки, покрасневшие, загрубевшие от холода, были погружены в сугроб по самые локти, словно он искал там, в ледяной глубине, потерянный клад. Пар валил от сбившейся на затылок шапки. Зубы выбивали дробь, но губы упрямо шептали:
— Ну же… Живая водица, матушка-землица… Проснись, родимая… — шепот его срывался на хрип. — Проснись. Хоть ягодку… Хоть листочек… Там в деревне детишки пухнут…
Ясь закрыл глаза.
Он помнил, каково это — чувствовать силу. Тогда, когда сила впервые пробудилась в нем, ему едва минуло четырнадцать, он очнулся от того, что вся кровь в жилах пела, как поёт ручей, ломающий последний лёд. Он вышел во двор — и под его босыми ногами расступилась грязь, обнажая ещё бледные, скрученные стебельки. Одуванчиков. Десятки. Сотни. Они лезли из земли, будто торопились обняться, будто он был им отец и мать, будто ждали его всю свою цветочную вечность.
Мать закричала. Бабка заплакала — а она не плакала даже когда деда хоронили.
— Товарищество, — сказала бабка, вытирая лицо подолом. — Ищи товарищество, внучек, или тебя найдут те, от кого не сбежишь.
Он нашёл. Или его нашли. Теперь — какая разница.
Ныне же доживал последние свои дни стужень, и до кветеня было далеко. Три месяца — целая пропасть. Но Ясь не желал ждать.
Он положил ладонь на колючую ветку. Ворожею кветеня положено будить землю, гнать соки по стволам, отпирать ключами вешними земную твердь. Но зимой твердь была как камень могильный. Ясь потянулся внутрь себя, туда, где должен был теплиться его дар — солнечный зайчик, запах талой воды, звон капели.
— Я знаю, что ты там, — проговорил он, обращаясь к мёрзлой земле. — Я знаю.
В товариществе его учили: сила ворожея — ему не слуга. Она приходит и уходит вместе с месяцем, как приливы и отливы того синего моря, которого Ясь никогда не видел, но о котором рассказывал Всеслав — ворожей червеня. Пытаться удержать силу или призвать её раньше срока — всё равно что голыми руками ловить рыбу в полынье: ухватить-то ухватишь, да только руки отморозишь.
Или утонешь.
Но.
Ясь был молод — семнадцать зим за плечами. Ясь был упрям — бабка говорила, что характером он пошёл в прадеда, который однажды переспорил лешего и выиграл себе право ходить через его урочище. И Ясь был глуп — но это он поймёт позже, много позже, если доживёт.
Он собрал волю в кулак.
Там, глубоко внутри, где обычно в кветень месяц ворочалось что-то огромное и тёплое — поселилась пустота. Нет, не пусто — холодно. Будто в том месте, где жила сила, зиял колодец, забитый льдом до самого дна.
«Но подо льдом всегда есть водица, — подумал Ясь. — Должна быть».
Он потянулся вниз, в себя, в этот внутренний колодец. Вообразил, как тянется к чему-то зелёному и живому, как буравит смёрзшуюся землю, как…
Боль.
Она пришла не сразу — сначала было только сопротивление, будто он толкал дверь, заваленную с той стороны. А потом дверь подалась — и его тряхнуло.
Ясь повалился на бок. В ушах зазвенело, словно кто-то ударил в набатный колокол прямо над головой. Снег под коленями зашипел, но не растаял, а стал ледяной коркой. Во рту стало солоно — он прикусил язык или губу, не понял.
— Дурень! — голос раздался из-за спины — низкий, хриплый, с той особой ноткой усталости, которая бывает у людей, что слишком много повидали на своём веку. — Ой, дурень, голова садовая! Ты что ж это смерти ищешь? Али кровь молодая в жилах играет?
Ясь не обернулся. Не потому что помнил бабкины наговоры про Метель Чаровницу, — просто не было сил.
Чья-то тяжелая рука в грубой кожаной рукавице схватила Яся за шиворот и рывком, как щенка, поставила на ноги. Перед весенним ворожеем стоял высокий, сутулый мужик с лицом темным и жестким, словно вытесанным из мореного дуба. Глаза его смотрели хмуро из-под густых бровей, в которых запутались ледяные крошки.
Это был Грудиня — ворожей последнего осеннего месяца. Человек, чье время — это гниль листвы, первый ледок на лужах да тоскливый ветер, срывающий последние уборы с лесов.
— Батюшка Грудиня… — пролепетал Ясь, утирая рукавом кровь с лица. Ноги его подкашивались. Голова кружилась так, будто он выпил жбан медовухи на голодный желудок.
— «Батюшка», — передразнил тот, сплюнув густую слюну, которая замерзла, не долетев до земли. — Какой я тебе батюшка? Я тебе сейчас уши надеру, да так, что они у тебя до самого Красного дня гореть будут! Ты почто поперек батьки в пекло лезешь? Почто порядок рушишь?
Грудиня, не отпуская воротника Яся, встряхнул его так, что у парня шапка на глаза съехала.
— Там в Медведково… голод, — прошептал Ясь, глотая ледяной воздух. — Вчера баба выла на окраине… Корова пала. Кормилица. Думал, хоть что-то… хоть корешок съедобный поднять…
— Корешок! — Грудиня зло рассмеялся, и эхо его смеха покатилось по лесу, пугая ворон. — Ты себя в гроб загонишь, а не корешок поднимешь! Не твой черёд, парень. Сейчас зима хозяйка. Она спит, но сон её чуток. Ты её тронешь — она тебя так прихлопнет, что и костей не соберут. Сила твоя пока что — вода в решете. Утечет, а сам пустой останешься.
Наставник разжал пальцы. Ясь мешком осел в снег — ноги не держали.
— Ты глянь на себя, Кветень. Губы синие, как у утопленника, а он весну кличет. Ты что, правда думал, что сможешь ворожить в стужине?
Грудиня смотрел сверху вниз. В голосе его не было насмешки, лишь мрачное любопытство — так глядят на покалеченного зверя, прикидывая: выживет или добить.
— Я думал… я чувствовал, сила там, внизу…
Ворожей осени подошёл к треснувшей берёзе. Коснулся пальцем замёрзшего сока.
— Видишь? — спросил он тихо. — Берёза откликнулась на твою силу. И ты её убил. Ты заставил сок пойти, когда древесина промёрзла насквозь. Её разорвало изнутри.
— Я… я не хотел… — Ясь был так поглощен ворожбой, что не приметил тонкую берёзку рядом с собой. По её белому стволу, прямо посередине, прошла уродливая свежая трещина. Кора лопнула, и из раны брызнул сок. Но на таком морозе он не тёк — он мгновенно застывал бурыми, похожими на запёкшуюся кровь сосульками.
— Ты нарушил порядок, — отрезал наставник. — И хорошо, что дерево приняло удар на себя. Могло разорвать твоё сердце, а не ствол.
Ворожей вздохнул, глядя на красные пятна на снегу.
— Видишь кровь? — буркнул он уже мягче, но всё так же сурово. — Это земля с тебя плату взяла. За дерзость. Закон наш, Ясь, не людьми писан, а самой землей-матушкой. Сечень морозит, кветень будит, липень жарит. Перепутаешь — беда будет.
Он наклонился, зачерпнул горсть чистого снега и сунул Ясю в лицо:
— Умойся. И варежку надень, пока пальцы не отвалились. Ишь, спаситель нашелся…
Ясь послушно растер лицо снегом. Жжение отступило, сменившись тупой ноющей болью во всем теле. Он чувствовал себя выжатым, пустым. Попытка ворожить в чужой месяц высосала из него больше сил, чем целый день пахоты в его родной весенний месяц.
— А люди? — тихо спросил он, глядя в сторону, где за лесом, под горой, виднелись дымки печных труб Медведково. Дым поднимался строго вверх, как говорили в народе: «Дым столбом — мороз с колом».
— А люди сами свою долю куют, — отрезал Грудиня, поправляя тяжелый пояс с медными оберегами. — И мы им помогаем, когда время наше. А сейчас… сейчас наше дело — сохранить огонь и зимников сберечь. Пошли в лагерь. Стуженю нынче худо спится, мечется во сне, бормочет. Видать, чует, что неладно что-то в мире. Буря будет, Ясь. Такая буря, что небо с овчинку покажется.
Ворожей протянул руку, помогая парню подняться. Хватка у Грудиня была железная. Несмотря на возраст, силы в нем было немерено — той тягучей, земляной силы, что держит корни, когда листья уже опали.
Поднявшись, Ясь пошатнулся, и наставник придержал его за плечо.
— Батю-ш… Дядь, простите.
Грудиня посмотрел на паренька долгим взглядом. Потом отпустил плечо и зашагал прочь, тяжело ступая валенками, проваливаясь в сугробы. Ясь, шатаясь, поплёлся следом, чувствуя себя маленьким и ничтожным перед величием этого белого, холодного безмолвия.
— Тебе Всеслав рассказал про Ждана, и ты решил попробовать? — спросил ворожей, не оборачиваясь.
Ясь вздрогнул.
— Откуда вы?..
— Все молодые вспоминают Ждана. Сказ о великом ворожее, который пошёл ворожить раньше срока и победил. Как же… Красивая сказка для дурней.
— Он спас целый город, — огрызнулся Ясь, хотя сил спорить не было.
Грудиня резко остановился. Ясь чуть не налетел на его широкую спину.
— Спас, — согласился старик, поворачиваясь. Глаза его, цвета осенней слякоти, смотрели сурово. — Но ты знаешь, почему он это сделал и какую цену уплатил? Это было сорок годин назад. Город был в осаде, люди ели варёную кожу с сапог. Товарищество Ждана застряло внутри стен. Их дети умирали от голода у них на руках.
Ветер усилился. Ясь втянул голову в плечи.
— Был конец лютого месяца. Запасов — ни крошки. Ждан, тогдашний кветень, вышел на городскую площадь. Он не просто пошептал над грядкой. Он выжег себя дотла. Он упросил озимую рожь взойти, налиться и созреть за одну ночь на полях внутри городских стен. Хлеб испекли. Город выжил. А осаду сняли через неделю.
— Ну вот! — выдохнул Ясь.
— А Ждан? — ворожей прищурился. — Ты знаешь, что стало с ним? Он не умер героически, как поют в былинах. Он остался жив. Пустая оболочка. Он выжег свой дар вместе с рассудком. Он прожил ещё несколько лет, пуская слюни, не узнавая ни жены, ни дочерей. Товарищи кормили беднягу с ложки и меняли портки, покуда смерть не забрала то, что от него осталось. Вот цена, Ясь. Ты готов стать блаженным дурачком в свои семнадцать лет? Готов, чтобы мы подтирали тебе задницу ради того, чтобы ты вынудил берёзу треснуть?
Ясь молчал. Холод пробирался под одежду, но теперь ему стало страшно по-настоящему. Образ истекающей соком, разорванной берёзы и безумного старика смешались в одно.
— То-то же, — буркнул старый ворожей. — Пошли. В лагере новости. Скверные.
Лес смыкался за их спинами. Где-то вдалеке завыл волк, тоскливо и протяжно, жалуясь луне на голодное брюхо. И в этом вое Ясю послышался плач той самой вдовы из Медведково, которую он так и не сумел утешить.
— Не горюй, Кветень, — бросил через плечо Грудиня. — Твой день ещё придет. А покуда — терпи. Наш человек на том и стоит, что терпеть умеет.
Они уходили всё дальше в чащу, туда, где меж вековых елей, укрытый от людских глаз мороком и сугробами, теплился костер товарищества двенадцати месяцев – единственное место на земле, где они были дома.
Глава 2 Невыносимая лёгкость инея
Говорят, лежит как труп,
Сердцем черств и нравом груб.
Нос не кажет из сугроба,
Нас морозит всех до гроба.
Из песни ямщиков
Есть такая глухая пора в зимней ночи, когда даже волки не смеют подать голос. Воздух густеет, звенит от напряжения, и каждый вздох промораживает нутро, осыпаясь в легких колючей крошкой. В такое время душа человечья, ежели не спит, начинает тосковать по теплу материнских рук, по запаху хлеба из печи, по всему тому, что было и не вернётся.
Тогда-то Стужень — ворожей месяца первозимья — и блуждал духом над заснеженными полями, и не было ему ни покоя, ни отдыха. Тело его лежало у костра — недвижное, тяжелое, словно вырубленное из монолитной глыбы векового льда. Глаза закрыты, руки сложены на груди, и только едва заметное дыхание — не чаще, чем падает с лучины прогоревший уголек, — отличало спящего от мертвеца.
Но Стужень не спал.
Он был.
Был между навью и явью, был везде и нигде. Был ветром, что рыскал меж еловых лап, был инеем на ресницах лося, застывшего у водопоя. Был скрипом снега под валенками бабы, что тащила вязанку хвороста. Был треском льда на реке и печной трубы роптанием.
Зимний сон ворожея — не сон вовсе. Всё, чем ты был, рассыпается на тысячи снежинок, становится частью белого безмолвия, и ты чувствуешь каждый замёрзший корешок, каждое биение сердца под толщей сугробов.
Люди думают: зима — исключительно доля Мары, которая открывает для смерти двери из нави в явь. Глупые люди.
Зима живее лета. Просто жизнь её — иная. Медленная, потаенная, как темная вода под толщей льда. Под снегом спят мыши в своих норках — тёплые комочки меха. Спит медведь, посасывая лапу, и Стужень чувствует его сонное ворчание как далёкий гром. Спят корни деревьев, грезя о весне. Стужень знает — он видел их сны. Зелёные, яркие, полные соков и птичьего гомона.
Иногда ему хочется остаться в этих снах. Не возвращаться.
Тело его лежало в лагере товарищества, укрытое тремя медвежьими шкурами да овчинами поверх. Братья поставили над ним шатёр из еловых лап, обложили горячими камнями с костра — но Стужень не чувствовал ни тепла, ни холода. Там, в той клети из костей и жил, он был мёртв для мира. Сердце едва билось. Дыхание… Словно и нет его. Поднеси перо к ноздрям — и не дрогнет.
Так засыпают все зимние ворожеи, когда приходит их черёд.
Но дух — дух не спал. Дух нёсся позёмкой по насту, завивался вихрем в овражках, скользил меж голых осин, как тень от тучи. И видел всё. И слышал всё. И помнить — помнил.
Микита — так его звали тогда, до товарищества, до прозвища – помнил, как впервые узнал о своем даре. Страшное то было знание, горькое, как полынь-трава. Ему было тридцать лет, когда он заболел лихорадкой и впал в забытьё как раз в начале зимы. Родня поплакала, попричитала, да и сочла его мертвым — дыхания не слышно, сердце, как воробей замерзший, не бьется, а тело холодное, как камень.
Сколотили ему домовину, отнесли на погост. Земля была мерзлая, долбили ломами, да глубоко не вырыли — сил не хватило. Присыпали, чура поставили, да и пошли поминки справлять.
А он проснулся.
Стужень помнил тесноту, темноту и запах сырой земли. Но странное дело: страха не было. Ему там, в гробу, было покойно. Холод не кусал его, а ласкал, как мать дитя. Он уперся плечами в крышку. Доски, схваченные морозом, жалобно затрещали и лопнули — промёрзшее дерево не гнулось, оно ломалось. Микита выкарабкался наружу, в лунную ночь, весь в земле и щепках, встал посреди кладбища и вдохнул морозный воздух полной грудью. И показалось ему, что слаще этого воздуха нет ничего на свете.
Пошел домой. В окнах свет, люди гуляют, пироги едят — его поминают.
Постучал в окно.
Что тут началось! Бабы в крик, мужики за вилы. «Упырь! — кричат. — Нечисть! Колья несите!» Мать родная на пол без чувств рухнула. Не поверила, что живой. Да и как поверить, когда он три дня в земле лежал, а теперь стоит на морозе в одной рубахе смертной и даже иней на ресницах не тает?
Сосед Гришка, первый драчун и выпивоха, метнул табурет — промазал.
Отец — седой, сгорбленный, постаревший за те три дня, что Микита «был мёртв» — смотрел молча. В глазах его стояли слёзы, но руки сжимали топор.
«Уходи, сынок, — прошептал он. — Уходи, не губи душу. Ты теперь не наш. Не знаю, чей — но не наш».
Микита ушёл.
Без шапки, без тулупа, в одной рубахе — ушёл в лес, в ночь, в мороз, который должен был забрать его прежде, чем припорошит след. Но мороз не убил. Мороз обнял его, как родного. Мороз признал его своим.
Два дня спустя его нашло товарищество. Объяснили, кто он таков, дали новое имя. Сказали: «Теперь ты ворожей, брат.»
Теперь он — Стужень. Имя старое, человечье, осталось там, в той неглубокой могиле, вместе с погребальной рубахой. Теперь он тот, кто мостит дороги по рекам, кто укрывает озимые, чтобы земля не промерзла до нутра.
Стужень вздохнул — ветер качнул верхушки сосен, сбив снежные шапки.
Подхваченный порывом, дух зимнего ворожея летел над лесом, осматривая свои владения, где черной змеей вилась дорога меж сугробов. Там, вгрызаясь в наст деревянными полозьями, ползли широкие сани. Мужик в худом овчинном тулупе, сжавшись в комок, нахлестывал лошаденку, чья морда обросла ледяной бородой от застывшего пара.
— Но, родимая! Но, выноси! — хрипел возница, и голос его тонул в свисте ветра. — Чтоб ему, морозу этому, пусто было! Чтоб его!
Стужень слышал проклятье. Оно, как камень, пролетело сквозь него, не причинив вреда, но оставив горький осадок.
«Эх, мил человек,» — с тоской подумал ворожей, касаясь невидимой рукой лошадиной гривы.
Он видел то, чего не видел деревенский мужик. Видел, как дикий, ничейный северный ветер — хищная, бездумная тварь — уже изготовился к прыжку. Этот ветер не просто морозил, он хотел остановить сердце, выпить тепло одним глотком, превратить кровь в ледяное крошево за мгновение. Если бы Стужень отпустил поводья, если бы позволил зиме быть просто зимой, без хозяина, этот мужик и его кляча уже через версту стали бы просто мертвыми, занесенными снегом буграми на тракте.
Но не гоже серпу косить там, где колос ещё не налился. Не ветру рядить, кому век доживать, а кому в сугроб ложиться.
Стужень не мог отогнать холод — это было бы против его природы, да и нарушило бы черед времен, — но он мог его упорядочить. Дух ворожея раскинулся над санями. И всем своим невидимым, но большим телом, он перехватил поток режущего ветра, разбил его о верхушки сосен, превратив смертельный удар стихии в обычную, хоть и злую, поземку.
Затем он приблизился к лошади. Животное храпело, пар вырывался из ноздрей с трудом. Стужень коснулся её морды незримой дланью. Нет, он не согрел её — он уплотнил воздух вокруг, заставив снег под копытами стать тверже и ровнее, чтобы полозья скользили сами, не требуя сил.
Лошадь всхрапнула, пошла веселее. Мужик осенил себя заиндевелой варежкой:
— Слава Отцу и его берегиням, пронесло… Полегчало вроде. Отпустил злыдень.
«Не отпустил, — Стужень проводил сани взглядом. — Сберег. Живи, человече».
Стужень скользил над Медведково — той самой деревней, что лепилась к склону горы, как ласточкино гнездо к стрехе. Избы занесло по самые окна. Дым из труб поднимался редкими, прозрачными струйками — селяни берегли каждую щепу.
Ворожей опустился ниже, пролетая по улицам невидимым вихрем.
Дух первого месяца зимы заглянул в хлев на окраине, откуда доносился жалобный стон. Там, в темноте, стояла последняя в деревне корова. Бока её впали, шерсть стояла дыбом. Из щели в гнилой стене тянуло сквозняком — острым, как серп, ледяным сквозняком, который выдувал последнее живое тепло. Оставь хозяин месяца всё как есть — к рассвету сквозняк выстудил бы животину до последней косточки.
«Тише, кормилица, тише», — просипел он, и этот шепот был скрипом снега.
Ворожей дунул на щель. Влага в воздухе мгновенно схватилась, и щель в стене затянуло толстой ледяной пробкой, крепкой, как камень. Ветер перестал свистеть. Затем Стужень повел рукой снаружи — и сугроб, лежавший у стены, вздыбился, навалился на гнилые доски, укрывая хлев плотной снежной периной. Снег холоден, но он же и тепло держит, как пуховое одеяло, не давая земле промерзнуть до нутра.
В доме застенала женщина:
— Ох, Берегини, лютует мороз, давит, крыша трещит… За что нам кара такая?
Стужень лишь качнул призрачной головой. Он морозил, чтобы сохранить. Он укутывал снегом, чтобы жизнь под ним спала, а не умирала.
Дух ворожея просочился сквозь бревенчатую стену в избу. Здесь было холодно — дров осталось на донышке. Женщина, укутанная в шали, баюкала на руках ребенка, который уже даже не плакал, а лишь тихо скулил.
Стужень чувствовал, как тепло утекает из дома через сколы в рассохшихся рамах, через прохудившуюся крышу. Тепло уходило в небо, бесполезное и обреченное.
Зимний ворожей принялся за работу. Стужень прошел вдоль стен, и там, где дуло, где стужа пробивала защиту, влага мгновенно застывала твердым камнем. Он конопатил щели инеем, что держал тепло надежнее любой пакли. На мутном бычьем пузыре, затягивавшем оконце, он сплел густую ледяную сеть — не ради красоты, а чтобы хрупкая плена стала крепче железа и не лопнула от ветра
В печи догорало последнее полено. Огонь был жадным, он пожирал древесину слишком быстро. Стужень склонился над углями. Он усмирил тягу, заставив полено тлеть медленно, ровно, отдавая жар по капле. Скупого тепла, но всё же тепла должно было теперь хватить до самого рассвета.
Ребенок на руках матери зашевелился, порозовел. Дыхание вдовы стало ровнее. В избе не стало жарко — нет, но и смертельный могильный холод пока отступил.
Стужень поплыл по улицам деревни в образе морозного пара, заглядывая в окна каждой избы в Медведково. Видел он и вдову старосты, что сидела у слюдяного оконца, силясь разглядеть пустую дорогу сухими, воспаленными глазами. От неё пахло горьким отчаянием. Стужень хотел бы утешить её, расписать тусклые пластины серебром, но знал — это лишь разозлит. Красота зимы не радует голодного.
Вдруг чуткий слух ворожея уловил звук, чуждый этому замерзшему краю. Не вой волка, не треск дерева, а тонкий, рассыпчатый, наглый звон. Бубенцы.
По тракту, взбивая снежную пыль, неслись три тройки. Кони сытые, в попонах суконных, сбруя серебром горит, факелы в руках возниц чадят, разгоняя тьму. В первых санях — гридни княжеские в кольчугах. Во вторых, крытых возом, — явно чин немалый. А в третьих — гости купеческие, в шапках бобровых.
Не ездят в такую пору люди добрые. В этакую стужу и днем-то нос из дому не кажут, а уж ночью, когда мороз птицу на лету бьет, по тракту мчат либо безумцы, либо те, чья сытость и алчность глаза застилают, заставляя думать, будто и зима им кланяться должна.
Сани с гиканьем влетели в деревню. В иной час на такой шум высыпала бы ребятня, забрехали бы псы. Но сейчас Медведково лежало тихо, словно вымершее. Страх и хлад держали людей за глотку. Остановились сани прямо у избы Агаты — вдовы, что после смерти мужа тянула на себе всю общину.
Стужень, обернувшись сквозняком, просочился в избу через щель в притворе, следом за морозным паром. Там, на печи, за занавеской, прижавшись друг к другу, дрожали две девчушки — Фроська и Дуняша. Глазенки испуганные, дыхание затаили, слушают, как мать в сенях тяжелый засов отпирает.
Авдотья вышла на крыльцо. Лицо серое, как небо перед снегопадом, но спина прямая, взгляд твердый. Ни страха, ни раболепия не выказала, лишь запахнула плотнее худую шаль, чтобы не выпустить из дома крохи тепла.
Из крытых саней вылез, кряхтя, княжеский тиун. Человек грузный, в шубе до пят. Следом за ним, легко и пружинисто, выскочил купчина — тощий, с бородой клинышком. Шуба нараспашку, а под ней, на богатом кафтане, блеснула в свете факела тяжелая золотая цепь — знак купеческой артели. Звенья крупные, как пальцы, на животе улеглись.
— Принимай гостей, вдова, — буркнул тиун, не глядя на женщину, а озирая убогие избы. — Князя волю привезли.
— Гостям всегда рады, коли с добром, — степенно ответила Авдотья, поклонившись, как обычай велит, но в дом не звала — нечего там делать сытым, когда дети последний сухарь догрызают. — С чем пожаловали, боярин Степан Игнатьич? И вы, господин купец Прохор Кузьмич? Неужто до утра терпенья не стало, что в ночь коней гнали?
— Не твоя забота, баба, — отрезал тиун, отряхивая иней с бороды. — Князь велел скакать без продыху, весть доставить немедля, вот и гнали по морозу. Дело государево сна не знает.
Он развернул грамоту, и факельщик осветил сургучную печать.
— Недоимка за вами, Медведково. Урок осенний не выполнен. Шкурами не додали, медом обделили.
— Мор был, — твердо молвила вдова, глядя тиуну в переносицу. — Скотина пала. Муж мой, староста, в землю лег. Сами лебеду ели. Не взыщи, боярин, но взять нечего. Деревня наша черносошная, вольная, мы всегда исправно платили, но нынче беда пришла.
Тиун свернул грамоту, и голос его стал чуть мягче, хотя взгляд оставался цепким:
— Ведомо то князю. И про мор ведомо, и про вдовство твое. Господин наш две шкуры с одной овцы драть не велит. Готов он простить недоимку и долг списать, войдя в положение ваше сиротское.
Авдотья едва заметно выдохнула, плечи её чуть опустились. Но тут в разговор вступил купец Прохор. Он подошел ближе, щурясь от дыма факела, и голос его прозвучал мягко, да только мягкость та была змеиная.
— Только ведь милость княжью заслужить надо, Авдотья, — вкрадчиво пропел он. — А то сказывают люди, что осталась деревня ваша без пригляда духовного по твоей вине. Слыхали мы, что прогнала ты по весне деревенского волхва, что сечень ворожил? Вот, мол, и отвернулись берегини.
Авдотья сжала губы в тонкую нить.
— Прогнала! — отчеканила она, глядя прямо в лицо купцу. — И не каюсь. Два года он нам зиму гнилую наводил, слякотную. Снег с полей сходил не вовремя, озимые вымораживал, пока у соседей хлеб стеной стоял. Клялся, что радеет за нас, что молится, а у самого мошна серебром полнилась.
Дух Стуженя, висевший над крыльцом, вдруг замер. Слова вдовы острыми кольями пронзили его сознание.
«Зиму гнилую… слякотную…» — пронеслось в мыслях.
Так вот оно что! Вот отчего ныне мороз такой лютый, что стволы рвет! Не просто так зима взбесилась. Тот волхв — а так издревле звали тех ворожеев, что не скитались в товариществах, а оседали на службе при городах да весях, чтобы стихию с людской нуждой мирить, — был в сговоре с купцами. Два года он силу зимнюю сдерживал, продавал её за серебро, не давал земле спать под снегом как положено, гноил урожай сыростью. Нарушил он ход вещей, задержал дыхание земли. А теперь, когда его прогнали, природа свое берет — с лихвой возвращает тот холод, что два года копился. Земля-матушка равновесие ищет, да только для людей это равновесие смертью оборачивается.
— Видели люди, как он с такими же, как ты, гостями торговыми, знался, — продолжала Авдотья, не ведая, что её слова открыли истину духу первозимья. — А когда муж мой помер, тот душегуб мне прямо заявил: «Не упрямься, вдова, сдай землю купцам на откуп, а сама в терем подайся, в услужение, пока собой недурна». За такие речи срамные и прогнала!
Прохор ничуть не смутился, лишь звякнул цепью, поправив воротник.
— Ишь, какие страсти у вас творятся. Нам имена тех людей неведомы, мы честной торговлей живем. Но вот что скажу тебе, женщина: князь наш ныне хоть и добр к вам, да сам в печали великой пребывает. Дочь его, княжна малая, кручиной томится. И нет ей радости ни в злате, ни в уборах драгоценных.
Тиун, кашлянув, перехватил слово, напуская на себя важность:
— Желает владыка чуда для дочери. Сказывают, есть в ваших лесах места заповедные, ключи горячие. Требует князь к празднику великому, к Солнцевороту, доставить в терем цветов вешних — подснежников. Дабы узрела княжна, что жизнь и в стужу возможна, и сердце её возрадовалось.
— Окстись, боярин! — не выдержала Авдотья, но тут же взяла себя в руки, выпрямилась, хотя колени дрожали. — Какие цветы? Стужень-месяц на дворе, деревья от треска лопаются! Где ж это видано?
— А ты не спорь! — рявкнул тиун, топнув сафьяновым сапогом. — Срок вам — три дня, до Солнцеворота. Доставите цветы — простит князь недоимки и на три года от оброка освободит. А не доставите… значит, земля ваша порченая, а вы — лодыри и обманщики, что милостью княжеской пренебрегли. Тогда, по закону, вольная с вас снимается. Всех в холопы запишем, а землю в казну заберем.
— А уж казна найдет, кому угодья передать, чтоб доход приносили, — тихо, одними губами добавил купец, и в этой фразе Стужень услышал, как захлопываются тяжкие колодки.
Вдова стояла, словно из камня высеченная, только побледнела так, что с метелью слилась.
— Ехать нам далече, в город возвращаться в такую ночь — коней губить, — зычно объявил тиун, пряча грамоту за пазуху. — Мы на постоялом дворе, что у Развилки, встанем. Там и тепло, и сытно. Ждать будем. Не принесешь цветы к сроку — пеняй на себя, вдова.
Гости рассмеялись, предвкушая ужин, и попрыгали в сани. Свистнул кнут, рванули кони, и поезд умчался к тракту, где в трех верстах дымил трубами теплый трактир.
Только когда стих звон бубенцов, Авдотья пошатнулась. Плечи её, что держали тяжесть разговора, вдруг опали. Она медленно опустилась на ступени крыльца, закрыла лицо огрубевшими ладонями, и плечи её затряслись в беззвучном плаче.
Из темноты, от соседних изб, уже тянулись к ней тени. Мужики снимали шапки, бабы крестились.
— Что хотели, матушка Авдотья? — прохрипел старый дед Макар. — Неужто забирают последнее?
— Цветов хотят, — глухо ответила вдова, не отнимая рук от лица. — Подснежников. К Солнцевороту. Иначе — в холопы всех, а землю — под купца.
Дед Макар сплюнул в снег и покачал седой головой:
— Ох, пришла беда — отворяй ворота.
По толпе прошел стон, страшнее ветра.
Дух Стуженя, висевший над крыльцом облаком морозного пара, сжался от гнева. Он видел всё. И алчность в глазах Прохора, и холодную исполнительность тиуна. Они знали, что цветов нет.
Они посылали людей на смерть в ледяной лес ради земли. И теперь Стужень видел их замысел, прозрачный, как первый лед: два года эти коршуны клевали живое тело деревни, изводили народ мором да гнилью, подрезая людские корни. Они долго пили силы по капле, а теперь, когда жертва обескровила, решили разом всё хозяйство себе прибрать.
Стужень рванулся ввысь, к лесу, туда, где за стеной из елей и морока горел костер его братьев.
Он летел быстрее ветра, обгоняя снежные вихри.
У тайного костра было тихо. Круг двенадцати ворожеев застрял здесь не по своей воле — пока Стужень пребывал в своем зимнем сне, правя миром как дух, братья не могли сдвинуть лагерь. Таков был закон: где спит зимний хозяин, там и дом его на этот срок.
Грудиня и Ясь как раз вышли из чащи к огню. Старик тяжело ступал, все еще сердито сопя, а юный ворожей плелся следом, утирая нос.
— И чтоб больше ни шагу без спросу! — ворчал Грудиня, стряхивая снег с валенок. — Спасибо скажи, что дух брата старшего тебя приметил да мне весть подал. Кабы не тот окрик, что мне ветром принесло — лежать бы тебе сейчас ледышкой.
В этот миг воздух над шатром, где покоилось огромное тело Стуженя, сгустился. Дух вернулся.
Ветер взвыл, да не просто так, а с надрывом, трижды ударив в верхушки елей. Снег вокруг костра взвился столбом и опал.
Тело спящего гиганта в шатре дрогнуло. Грудь, похожая на каменную плиту, поднялась в глубоком вдохе. Губы его, синие и твердые, не разжались, но изнутри, из самой утробы земли, пошел низкий гул.
Грудиня замер, подняв руку. У костра сидел ещё один человек — молодой, с резкими чертами лица и волосами белее снега. Это был Сечень — тот, чей черед наступал следом. Через три дня и три ночи, как повернет солнце, должен он принять власть над лесом и миром. Тогда ему, по закону Круга, суждено будет уснуть сном ворожея, чтобы дух обрел силу и свободу, а Стужень — пробудится от зимней спячки.
Сечень правил лезвие ледяного ножа, но при звуке гула вскинул голову.
— Вернулся, — выдохнул он.
Спящий Стужень не открыл глаз — его время смотреть на мир телесным взором еще не пришло, — но пальцы его правой руки, лежащей на медвежьей шкуре, медленно сжались в кулак. Лед на шкуре с треском лопнул.
Грудиня подошел ближе, прислушиваясь к гулу, что исходил от брата. Земля под ногами чуть заметно подрагивала, передавая настроение хозяина.
— Слышу, брат, слышу, — пробормотал он, хмурясь, а потом глянул на Яся. — Радуется он. Что живой ты, дурень, радуется.
Ясь виновато опустил голову.
Но тут гул изменился. Он стал тревожным, резким, похожим на скрежет железа по камню. Порыв ветра швырнул горсть углей из костра прямо под ноги братьям. Старая ель над шатром скрипнула, словно жалуясь.
Глава 3 Униженные и замерзшие
Чур, мое, чур, не меня!
За черту не ходи — там снега,
Там Хозяин седой у плетня,
Стережет ледяные луга.
Детская считалочка-оберег
Мороз загнал народ по избам не хуже княжьего приказа. Ещё минуту назад у Авдотьиного крыльца кипело: мужики рвали голос, бабы причитали, кто-то клял купца Прохора; а сейчас — стук дверей, скрежет засовов, и улица ослепла. Ветер метнул горсть колючей крупы, заровнял глубокие колеи — и всё, будто и не было никого.
А дверь за незваными гостями захлопнулась не сразу — ветер, словно пёс, которому прищемили хвост, еще долго скулил в сенях, не желая убираться восвояси. Тишины, той благостной, что накрывает дом после отъезда шумной родни, не случилось. Изба полнилась тревожными звуками. Гудела печная труба, вытягивая последние крохи тепла, жалобно скрипели половицы под тяжелыми шагами деда Макара.
— Холопство, — выплюнул он это слово, словно гнилой зуб. — Вот что они нам привезли, Авдотья. Не цветы им нужны. Им души наши нужны, да задарма.
В избе было темно, лишь лучина трещала, роняя искры в корытце с водой. Тени метались по стенам, превращая ухваты и горшки в рогатых чудищ.
Авдотья сидела на лавке, не развязывая платка. Руки её, черные от работы, лежали на коленях безвольными плетьми.
— Может, смириться? — тихо, словно сама с собой говорила она. — У купца хлеб есть. Дети с голоду не помрут…
— Смириться?! — Макар ударил посохом об пол так, что сажа с потолка посыпалась. — Вольному человеку ярмо на шею? Да лучше в петлю! Ты, баба, не понимаешь… Холоп — он не человек боле. Он вещь. Захочет Прохор — Фроську твою в город продаст, в услужение, а Дуняшу… — он поперхнулся, махнул рукой. — Тьфу! Уйдем. В скиты уйдем!
— Куда нам деваться? Ты в окно глянь. Зима встала стеной, пути замело. До ближайшего посада три дня ходу по сугробам, да и кто нас там ждет? Родни не осталось, одни могилы по погостам. Сестра в Заречье померла, твои братья сгинули. Мы в капкан попали, тятя. С одной стороны волчьи зубы, с другой — купеческая цепь.
Она подняла на свекра сухие, воспаленные глаза:
— Ты думаешь, князю самому эта блажь в голову взбрела — цветов зимой хотеть? Нет, тятя. Это Прохор ему на ухо нашептал. Это его змеиная хитрость. Смеялся он. Издевался. Знал ведь, что неоткуда взять цветов среди зимы, а князь слушать не станет. Это он так дверь перед носом захлопнул. Мол, вот вам условие: сотворите чудо — прощу долг, вольную оставлю. А нет чуда — надевай ярмо навечно. И загнал ведь нас. Нет у нас выхода, отец. Никакого нет. Через три дня срок выйдет — сама к нему пойду. Грамоту холопскую подписывать.
На печи, за ситцевой занавеской, затаились двое. Дуняша прижимала к себе сестренку, зажимая ей рот ладонью, чтоб та не пискнула. Они слышали каждое слово. И каждое слово падало в детские души тяжелым камнем. Взрослые, что казались ей крепче старых дубов, надломились, как сухие ветви под ураганным ветром.
Авдотья вдруг вскочила, метнулась к печи, словно почувствовав взгляд, и резким движением дернула занавеску. Дети сжались.
— Что глазищи вылупили?! — крикнула она, срывая на них свою беспомощность и страх. — Подслушиваете?! Спать! Чтоб духу вашего не слышно было! Спите, пока… пока дома еще!
Она не договорила. Силы оставили её так же внезапно, как и нахлынули. Авдотья осела на припечек… Плечи её затряслись — беззвучно, горько. Но сил на слезы уже не осталось. Она привалилась затылком к теплой побелке, веки отяжелели, и сон, похожий на темный омут, мгновенно утянул её на дно.
Макар повздыхал, прошептал что-то злое в бороду, погрозил кулаком невидимому врагу, да и сам полез на полати.
Изба погрузилась в сон, но покоя в нем не было. Ветер снаружи скребся в углы, словно просился погреться, где-то под полом возилась мышь, и каждое бревно ныло и пощелкивало, остывая. Казалось, дом сам знает: хозяева сломлены, и скоро он опустеет, вымерзнет без человеческого тепла.
Дуняша лежала, глядя в темноту. Ей было тринадцать — возраст, когда в сказки уже не верят, но чудес ждут отчаянно. Она понимала: мама права. Идти некуда. Но…
«Фроську в услужение, а Дуняшу…» — мысль билась в висках.
Она знала, что бывает с девками, которых за долги отдают. Видела она Глашку, дочь кузнеца, что год у приказчика жила. Вернулась та с пустыми глазами, а потом в прорубь сиганула. Дуняша зажмурилась. Нет. Лучше уж в лес — хоть волку в зубы, чем в чужие руки.
«Бабушка сказывала…»
Покойная бабка много чего сказывала. И не про лисичек-сестричек. Она говорила про Морену, что жизнь укорачивает. Про ледяных змей, что под снегом спят. И про Хозяина. Про Мороза-Трескуна.
— Он строг, Дуняша, — шептала когда-то бабка, расчесывая внучке волосы костяным гребнем. — Он не человек, жалости не ведает. Но он Честь знает. Древнюю, лесную честь. Кто смел, кто не согнется перед ним, тому он дары дает. Не золото, нет. Силу дает. Или жизнь возвращает. Но к нему с пустыми руками нельзя. И без огня нельзя.
Князь может взять желаемое силой. Купец — хитростью. А Дуняша решила идти с просьбой.
Дуняша сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Девочка осторожно сползла с полатей. Валенки ступили мягко, но половица предательски взвизгнула под пяткой.
На печи зашевелилась куча тряпья. Фроська, младшая, высунула нос. Глаза в темноте блестели, как у зверька.
— Ты к Нему? — одними губами спросила она.
— Спи, — шикнула Дуняша, натягивая зипун. — По нужде я.
— Врешь, — Фроська сползла вниз, вцепившись в подол сестры. — Я слышала, как ты шептала. Ты к Морозу в лес. Мамка говорила, нас в холопы отдадут. Я не хочу в холопы. Я с тобой.
Дуняша вздохнула. Спорить времени не было — мать могла в любой момент проснуться.
— Тихо только.
Сборы были недолгими, но тайными, как воровство. Дуняша достала из-под соломенного тюфяка узелок. Там лежали три ржаных сухаря — её заветный припас, который она берегла с осени, сама не ела, живот сводило, а берегла. «На черный день», — думала она тогда. Чернее ночи, чем эта, уже не будет. Это был гостинец. К лесу нельзя идти с пустыми руками.
Потом она сделала то, что бабушка наказывала строже всего: взяла маленький глиняный горшочек. Выгребла из печи, из самого нутра, тот самый «красный глаз», еще дышащий жаром уголек. Это была частичка своего мира, живой огонь дома. Оберег. Пока он тлеет — тьма не имеет над тобой полной власти.
Фроська, натягивая огромные, не по размеру, валенки, вдруг метнулась к запечью.
— Суседушко-батюшка, — зашептала она в темную щель, где жил Домовой. — Ты за мамкой пригляди. Не пускай беду на порог.
В ответ половица скрипнула — резко, сухо. Как будто кто-то зубами скрежетал. Недобрый знак. Но и не отказ. Слышит домовой, значит.
Они выскользнули в сени, а оттуда — в ночь. Стужа тут же вцепилась в лица, обожгла кожу, перехватила дыхание.
Деревня лежала в сугробах — ни звука, ни огонька. Избы насупились, глядя в темноту слепыми, затянутыми льдом окнами. Никто не вышел бы сейчас на улицу, хоть кричи, хоть плачь. Дуняша крепче прижала к груди горшок с угольком, обмотанный тряпицей. Тепло от него шло слабое, едва живое.
— За околицу, — скомандовала она.
Двор прошли быстро, пригнувшись. За последней избой начиналась околица — черта, которую люди не любили пересекать в темень и в стужу. Там, где частокол кончался, снег лежал нетронутый, по пояс.
Дуняша остановилась у черты. Ветер полз по земле, не поднимаясь, как зверь. Вдали лес стоял тёмной стеной.
Околица. Граница. Пока ты внутри изгороди — ты в мире людей. Здесь лают собаки, пахнет дымом, здесь людские законы. За околицей же — Навь.
Дуняша переступила невидимую черту. В груди сжалось что-то, живот подвело от древнего, животного ужаса.
— Чур, меня! — пискнула Фроська, оглядываясь на избы.
— Не поможет, — процедила Дуняша, ступая в глубокий снег. — Мы сами идём. Не чураться надо, а кланяться.
Они пошли по знакомой тропке — по лету тут ходили за хворостом, за грибами, к ручью. Теперь тропки не было. Было поле снега, где даже следы теряли смысл: их тут же обнюхивал и затирал ветер.
Чуть позади, на самом краю зрения, всё время маячило что-то тонкое, вытянутое выше елей. Не то жердь, не то человек — нет, на ветру качался длинный, тонкий дух. Жердяй. Тот, что заглядывает в трубы и пугает спящих. А сбоку, из оврага, смотрело одноглазое Лихо.
— Ой! — Фроська упала, провалившись по пояс.
Дуняша тут же рванула ее за воротник тулупа:
— Вставай! Не лежи! Снег уснуть уговаривает, не слушай его!
Стоило шагнуть под разлапистые ели, как небо исчезло. Лес накрыл их тяжелым, колючим пологом. Снег тут лежал не ровно, а буграми, ямами; местами проваливался по колено. Ветки били по лицу, цеплялись за шаль. Сухие лапы ели шептали что-то над самой головой.
Лес был живым. Девочки это чувствовали. Деревья не просто стояли — они стояли на страже. Скрип старой сосны звучал как ворчание сторожа. Треск ветки — как предупреждение.
«Зачем пришли?» — шелестел ветер в верхушках.
«Не ваше время…» — шуршал снег.
«Спите…»
Фроське казалось, что кто-то невидимый трогает ледяными пальцами щеки, щупает нос, холодит колени.
— Деда! — крикнула Фроська в темноту. Голос ее прозвучал жалко, тонко, и тут же утонул в ватной тишине. — Дедушка Трескун! Мы гостинцы принесли!
Тишина. Только где-то далеко ухнул филин.
— Дуня… — захныкала Фроська. — Я не могу… Ножки не идут…
— Иди! — Дуняша тащила её за руку волоком. — Иди, а то здесь останемся!
Глиняный бок горшочка, еще недавно гревший ладонь сквозь тряпицу, стал едва теплым. Дурной знак. Дуняша с ужасом заглянула под тряпицу.
Уголек погас.
Красный глаз домашнего огня, их защита, их надежда, мигнул раз, другой… и почернел. Тьма вокруг сразу стала плотнее, ближе. Домашний огонь умер. Теперь они были одни. Совсем одни в утробе ледяного великана.
— Тепло… Спасибо, Дедушка Трескун, — вдруг улыбнулась Фроська, останавливаясь. Она начала стягивать варежку. — Дуня, гляди, как припекает. Как в бане…
Дуняшу обдало ужасом. Смертная баня. Бабушка говорила: это когда кровь, убегая от сердца, в последний раз бросается к коже, чтобы попрощаться.
— Не смей! — Дуняша ударила сестру по рукам, пытаясь натянуть варежку обратно. — Это обман! Не смей снимать одежду!
Но её собственные пальцы уже не слушались. Они одеревенели, стали чужими. Ноги подкосились, и Дуняша рухнула в снег. Встать сил не было. Снег показался мягким, уютным, как пуховая перина. Зачем идти? Здесь так хорошо. Тихо. Никто не гонит в неволю.
Сухари рассыпались по снегу — жалкие, черствые корки, подношение — крошечное. Но снег тут же забрал его, как забирал всё до этого.
— Прими… — прошептала Дуняша побелевшими губами. — Не губи…
Сознание мутилось. Лес поплыл перед глазами. Ели превратились в высоких стариков в белых шубах.
Вдруг сквозь пелену бреда она увидела огонек.
Далеко, в чаще. Желтый, живой, трепещущий.
Костер?
Или это желтые глаза волка, пришедшего за легкой добычей?
Или… или это свет в окне того самого ледяного терема?
Дуняша попыталась ползти на свет, но тело уже принадлежало сугробу. Последнее, что она почувствовала перед тем, как тьма накрыла её с головой — это как снег под щекой вдруг дрогнул от тяжелой, нечеловеческой поступи.
Глава 4 Унесённые снегом
— Тепло ли тебе, девица?
Голос этот не был человечьим. Так в лютый мороз лопается вековая ель, разрывая собственную плоть от нестерпимой натуги. Так скрежещут льдины на заторе, перемалывая друг друга. Слова звучали отовсюду и сразу — от скрипучих стволов, из-под снега, из самой черноты леса.
— Тепло ли тебе, красная?
Дуняша попыталась поднять веки, но ресницы смерзлись. Она с трудом разлепила их, и мир качнулся…
…расплываясь мутными пятнами. Но прежде чем появилась тень, исчезли звуки. Ветер, только что вывший в верхушках, упал замертво. Скрип деревьев оборвался. Тишина стала такой плотной, что звенела в ушах тонкой, болезненной струной. Лес не просто затих — он затаил дыхание, склонился в поклоне, признавая Того, кто шел сквозь него. Воздух сгустился, стал вязким, и каждый вдох теперь давался с боем, словно Дуняша пыталась дышать не воздухом, а ледяной водой.
Из густой, чернильной тьмы между деревьями начала отделяться тень. Она была огромной, выше любой избы в Медведково. Воздух вокруг фигуры дрожал, как над костром, только это было марево абсолютного холода. Птица, спавшая на ветке, мимо которой прошла тень, камнем упала вниз, даже не успев проснуться.
Сначала Дуняше показалось, что это оживший бурелом, выворотень, пока существо не шагнуло в пятно лунного света.
У него не было лица. Вместо головы — сплетение узловатых корней, припорошенное снежной куделью. Борода — свисающий седой мох, в котором запутались шишки и ледяные иглы. Плечи — замшелые валуны, руки — сучковатые, потрескивающие ветви, оканчивающиеся пальцами-крючьями.
Но страшнее всего были глаза. Два провала, в которых горели холодные, мертвенно-синие огни.
Это был сам Трескун. Великий и Ужасный Хозяин зимнего леса. Тот, кто ходит дозором не для того, чтобы беречь, а для того, чтобы забирать тех, кто слаб.
Он тот, кто был здесь до людей, до богов, до первого слова человека.
Фрося, завидев великана, радостно всплеснула руками:
— Тятя! Вернулся! Я знала! В тулупе, богатый какой…
Он остановился над девочками, и от его дыхания — густого, белого пара — иголки на елях зазвенели.
Фроська, уже сбросившая варежку и расстегнувшая ворот, подняла к чудовищу посиневшее личико. В её гаснущем сознании, отравленном сладким ядом смертного холода, этот скрипучий голос звучал иначе. Она не видела ни коряг, ни синего огня. Для неё отец распахивал дверь, и оттуда, из натопленной избы, пахло сдобой и топленым молоком. Морозный узор на шкуре чудовища казался ей вышивкой на праздничной рубахе. Смертельный холод, коснувшийся кожи, почудился жаром от печи, на которую её сейчас уложат.
— Тепло, тятенька… — прошептала она, протягивая ручки к ледяному исполину. — Ох, тепло, родименький… Ты вернулся… Возьми на ручки, ножки устали…
Два синих огня в глазницах Хозяина полыхнули ярче. Душа девочки не боролась, она распахнула двери стуже, впуская её в самое сердце. Она назвала убийственный холод домашним уютом, приняла ледяную бездну за отчий дом.
— Раз тепло — значит, моя, — прогудел зимний великан.
Дуняша хотела закричать: «Нет! Это не тятя! Это смерть!», но из горла вырвался лишь сиплый хрип. Она попыталась дернуться, схватить сестру, но тело, словно чужое, не слушалось. Она могла лишь смотреть.
Сучковатые пальцы сомкнулись вокруг детского тельца. Дуняша обмерла: чудилось, сама чаща лесная заглатывает сестру, и вот-вот хрустнут её тонкие косточки. Но Фрося не кричала. Напротив, она доверчиво прижалась щекой к ледяной коре, покрытой мхом, как к теплому отцовскому тулупу, и закрыла глаза.
Дуняшу охватил ужас, но он же вдруг и помог прорвать пелену оцепенения.
— Нет! — закричала она, пытаясь встать, но ноги не держали, и она поползла на коленях, разгребая снег. — Не отдам! Она не твоя!
Хозяин даже не посмотрел на старшую. Для него, вечного и огромного, ее крик был не громче писка полевки. Он начал выпрямляться, поднимая ношу к своей страшной «голове».
Дуняша понимала: она не может вырвать сестру у горы. Не может ударить — руки, словно чужие, не сожмутся в кулак. Ярость и отчаяние захлестнули ее. Она вспомнила наказ бабки.
«Без огня нельзя…»
Дрожащей, окоченевшей рукой Дуняша рванула из-за пазухи заветный сверток. Пальцы не гнулись, путались в тряпице, которой был обмотан глиняный горшочек. Сосуд, что должен был хранить тепло, теперь сам был холоден, как мертвец.
— Не забирай всё! — взвыла Дуняша из последних сил.
Она подскочила к исполину, пока тот еще не выпрямился во весь рост. Ударить его было безумием. Остановить — немыслимо. Она сделала единственное, что могла.
Дуняша сорвала тряпицу с горлышка и перевернула горшок. На ладонь, обжигая холодом даже сквозь онемение, вывалился черный, потухший уголёк.
Этот уголёк помнил старый огонь — щедрый и весёлый. Он был свидетелем той поры, когда отец, живой и румяный с мороза, вваливался в избу с охапкой смолистых дров, а матушка, смеясь, вынимала из печи пышный, дышащий жаром каравай. Он впитал в себя сказки, что сказывались долгими вечерами под жужжание веретена, и уютное мурлыканье кота на припечке.
Память об этом тепле обожгла Дуняшу сильнее огня, придавая злую, отчаянную решимость. Она сунула этот черный уголёк прямо в варежку Фроси, которая безвольно болталась на руке сестры.
— Оставь хоть искру! — закричала она в лицо ледяному чудовищу. — Это наш огонь! Родовой! Не смей гасить!
Пустой глиняный горшок выскользнул из ее пальцев и беззвучно канул в глубокий снег.
Хозяин замер.
Скрип прекратился. Синие огни глаз медленно повернулись к Дуняше. Он мог бы раздавить ее одним движением мизинца. Мог бы превратить в ледяную статую одним выдохом. Но в его тяжелом взгляде читался не гнев, а удивление. Словно муравей встал на пути медведя и потребовал дань.
Древнее существо, сотканное из вечного льда, привыкло к страху. Привыкло к мольбам. Привыкло, что люди торгуются, предлагая взамен души, скот или серебро.
В жесте девочки не было надежды, было лишь упрямство обреченной. Но древний закон, на котором стоял лес, гласил: жертва измеряется не ценой дара, а тем, что остается у дающего. Купец мог бы привезти воз золота, и Трескун прошел бы мимо, ибо у купца осталось бы еще десять возов. Дуняша же отдавала мертвый уголь — но это было всё, что у неё было. Абсолютная пустота в ладонях. И эта пустота весила больше, чем купеческая цепь.
Дерзость. Смелость. Жар сердца, что горит даже тогда, когда тело почти мертво. Это Хозяин леса уважал.
Он наклонил свою косматую голову к руке Фроси, где в шерстяной варежке лежал мертвый уголек из домашней печи. И выдохнул.
Из недр древесного туловища великана вырвался клуб морозного пара, сверкающего, как алмазная пыль. Стужа коснулась черного камня.
Раздалось шипение, будто каплю воды бросили на раскаленную сковороду.
Уголек, подхваченный незримой силой, всплыл из варежки, заплясал в воздухе, окутанный серебряным вихрем серебряной.
Мороз не обратил его в прах, но перековал. Это была битва: память об огне, что спала в черном нутре уголька, встретилась с вечным холодом. Сжалась. Черная шелуха осыпалась, обнажая суть — затвердевшую, нерушимую каплю света.
Плавно, словно пушинка, алый камень — рубин, достойный царской короны, — опустился Фросе на лоб, прожег шапчонку и вплавился в ткань.
В тот же миг Фрося, уже почти ушедшая за грань, вдруг судорожно вздохнула.
Грудь её высоко поднялась, жадно втягивая ледяной воздух. Мертвенная бледность на щеках отступила, сменившись ярким, живым румянцем. Жизнь вернулась в маленькое тело, врываясь с каждым ударом сердца.
Но глаза она не открыла.
Вместо того чтобы проснуться и заплакать, девочка лишь сладко потянулась во сне. Она обхватила ручками страшную, покрытую инеем шею великана и прижалась к нему еще крепче, с нежностью, с какой дети жмутся к матери.
— Заповедаю: не тлеть, не гореть, а во льду уцелеть…
Хозяин леса, потеряв интерес к старшей сестре, тяжело развернулся. Его корни-ноги с грохотом проламывали снежную броню. Он зашагал прочь, в самую глубь чащи, прижимая к себе драгоценную ношу.
— Стой! — Дуня кричала изо всех сил, раздирая горло, но лес поглотил её крик. Слова застывали седым паром и тут же опадали на снег ледяной дробью. Звук так и замерзал, не долетая до спины уходящего великана.
Фрося, маленький комочек жизни, покачивалась на его могучих руках. И лишь красный огонек рубина на её голове горел во тьме, удаляясь все дальше и дальше.
Дуняша осталась одна.
С уходом Хозяина мороз навалился с новой, неистовой силой. Казалось, лес мстит ей за дерзость. Ветер швырял в лицо пригоршни ледяной крупы, пытаясь заслепить, сбить с пути, заставить лечь и уснуть.
Но только красная точка… Алый глаз во тьме. Единственное, что имело значение в этом белом безмолвии.
— Фрося… — прохрипела старшая сестра, выплевывая снег.
Она не могла идти. Ноги превратились в деревянные колоды. Она поползла. Цепляясь ногтями, сдирая кожу в кровь, она ползла за удаляющимся огоньком. Ей казалось, что она ползет не по сугробам, а по горам белых черепов, по костям всех тех, кто не пережил эту зиму.
Лес шумел, пугал, смеялся над ней скрипом старых осин. Тени плясали вокруг, пытаясь сбить с толку. Но алый огонек вел её. Манил, дразнил, бился во тьме, точно второе сердце.
Ели вытягивались, превращаясь в высоких, сгорбленных старух в белых саванах. Они кивали головами, хрустели деревянными костями, наклонялись к самому лицу.
— Спи, дурочка… — шелестел снег голосом матери. — Зачем мучаешься?
— Тепло здесь… — шептала Фрося откуда-то из-под земли.
— Ложись, — гудел ветер голосом купца Прохора. — Долг уплачен.
— Нет… — шептали её губы, которые она уже не чувствовала.
Сколько это длилось — час, вечность? Дуняша потеряла счет времени. Она знала лишь одно: пока она видит красный свет, она жива. Пока она ползет — она не сдалась.
Ей стало жарко. Нестерпимо жарко. Казалось, кто-то растопил в лесу огромную баню. Хотелось сорвать с себя тяжелый зипун, скинуть колючий платок, вжаться в мягкий, пуховый снег и остыть.
“Это смерть,” — мелькнула мысль где-то на краю гаснущего сознания.
Но она продолжала ползти. И впереди, сквозь частокол елей, забрезжило иное сияние. Багряная искра вдруг померкла, утонула в ином сиянии — не лунном, мертвенном, а живом, золотистом. Впереди, сквозь частокол елей, вставало зарево.
Дуняша сделала еще одно усилие, подтягивая тяжелое, как мешок с землей, тело. Свет стал ярче – до слепоты.
— Отдай… — прохрипела она, протягивая руку к огню. — Отдай сестру…
Глава 5 Зима тревоги нашей
Утро занималось медленно, нехотя, словно и ему было зябко выползать из-под тяжёлых снеговых туч. Серый свет сочился в узкие окна княжьего терема, ложился на половицы косыми полосами, высвечивая пляску пылинок в студёном воздухе. Где-то в глубине палат потрескивали дрова в печах, но тепло не могло прогнать того особого холода, что поселился в этих стенах — холода, не имевшего отношения к морозу за окном.
Князь Велемир стоял у окна, глядя на задний двор. Там, внизу, под редким снежком, суетились холопы: разбирали помост, сколоченный минувшим вечером из добротных сосновых плах. Работали споро, молча, не поднимая глаз к княжьим покоям. Доски уже покрылись тонкой ледяной коркой, и люди скользили на утоптанном снегу, то и дело хватаясь друг за друга, чтобы не упасть.
Один из них — молодой парень с рыжей бородёнкой — поскользнулся у самого края помоста и рухнул прямо в то место, где ещё вчера… Велемир видел, как парень вскочил, отряхиваясь, как побледнело его лицо, как он украдкой вытер ладони о полы тулупа. Снег там был не белый — бурый, притоптанный.
Князь отвернулся.
Он не помнил её имени. Очередная «ведунья» — так их называли в народе, хотя сами они предпочитали слово «знахарка» или «травница». Эта была из дальней деревни, с южных рубежей княжества. Привезли её в крытом возке, как важную гостью, напоили горячим сбитнем с дороги, отогрели у печи. Она сама просилась к княгине, сама клялась, что исцелит, что знает тайное слово, что её бабка ещё самой Морене служила и секреты от неё переняла.
Велемир позволил ей попробовать.
Три дня она жгла травы в покоях больной, три дня бормотала заговоры над серебряной чашей с водой, три дня мазала чёрные пятна на коже княгини какой-то вонючей мазью. На четвёртый день Ярослава — так звали его жену, единственную женщину, ради которой он готов был на всё — впала в забытьё и металась в жару до самого вечера.
Знахарка пыталась бежать. Её поймали у городских ворот.
— Она лгала, — произнёс князь вполголоса, обращаясь то ли к себе, то ли к кому-то незримому. — Они все лгут.
За спиной скрипнула дверь. Велемир не обернулся — он узнал эти шаги. Тяжёлые, шаркающие, с лёгким постукиванием — старый ключник Ермила опирался на суковатую палку, без которой не мог уже сделать и шагу.
— Княже, — голос Ермилы был хриплым от многолетнего кашля. — Гонцы прибыли. Трое. С разных концов.
— Говори.
— Из Залесья, из Крутых Ручьёв и с Медвежьего Лога. Все об одном: просят отсрочки по указу. Сказывают, что цветов в такую стужу сыскать невозможно, что деревни голодают, что…
— Отказать, — Велемир по-прежнему не оборачивался. — Всем троим. Пусть ищут.
— Княже…
— Ты слышал меня, Ермила.
Ключник помолчал. В тишине было слышно, как потрескивает лёд на оконной слюде, как воет ветер в печной трубе, как где-то далеко внизу бухает топор, разделывая помост на дрова. Не пропадать же добру.
— Воля твоя, господине, — наконец произнёс Ермила. — Только… дозволь слово молвить. Старый я, видел многое. Отец твой, светлая ему память, тоже крут бывал, да знал меру. А ты… — он запнулся, подбирая слова. — Третья уже за этот месяц. Люди шепчутся. Говорят…
— Мне нет дела до того, что говорят люди.
— А до богов? — голос ключника дрогнул. — До Чура родового, что в красном углу стоит? До Стрибожича, что на всех сверху глядит?
Велемир наконец обернулся. При дневном свете его лицо казалось высеченным из камня: резкие скулы, глубоко посаженные глаза с тёмными кругами под ними, борода с ранней проседью — а ведь ему не исполнилось ещё и сорока. Три года назад, до войны, до болезни жены, он выглядел иначе. Три года назад он ещё умел смеяться.
— Когда найдут того, кто может исцелить княгиню, — медленно произнёс он, — тогда поговорим об отсрочках. Тогда поговорим о богах. А пока — пусть ищут. Все пусть ищут. И молятся, чтобы нашли.
Ермила склонил седую голову и попятился к двери. Уже на пороге он остановился:
— Ещё одно, княже. Тиун Ждан вернулся из объезда. Сказывает, что указ доставлен во все деревни северной волости. В Медведково был вчера ввечеру, при нём купец Прохор Кузьмич.
— Медведково… — Велемир нахмурился, припоминая. — Глухое место. Там ведь мор был по осени?
— Истинно так, господине. Староста помер, вдова его за общину радеет. Бедствуют они, говорят.
— Все бедствуют, — отрезал князь. — Ступай.
Дверь закрылась. Велемир снова повернулся к окну. Помост уже почти разобрали; на том месте, где стоял столб с железным кольцом, осталась лишь примятая, бурая проплешина. Скоро и её занесёт снегом. К вечеру никто и не вспомнит, что здесь было.
Никто, кроме него.
***
Покои княгини располагались в верхнем ярусе терема, там, где стены были обиты не просто войлоком, а дорогим заморским сукном, где в каждом углу стояли жаровни с углями, где день и ночь дежурили служанки, готовые по первому зову подать воды, поправить одеяло, позвать лекаря. Сюда не проникал ни сквозняк, ни лишний звук — казалось, сама жизнь замерла в этих покоях, затаив дыхание.
Велемир поднимался по узкой лестнице медленно, точно к плахе. С каждой ступенью ноги становились тяжелее. Он знал, что увидит: белое лицо на белой подушке, тёмные провалы глаз, округлившийся живот под меховым одеялом — и чёрные, похожие на изморозь пятна на коже, те самые, что не смогла вывести ни одна знахарка, те самые, ради которых он издал свой страшный указ.
Навья мета. Поцелуй Мары. Прикосновение мира мёртвых.
Так называли эту хворь в народе, и от одного названия у людей леденела кровь. Болезнь приходила без предупреждения, без причины. Просто однажды утром человек просыпался и видел на своей коже тёмные разводы, похожие на морозные узоры на стекле. Сначала один, потом другой, потом — россыпью по всему телу. А потом...
О том, что бывает потом, предпочитали не говорить.
Велемир толкнул дверь.
В покоях пахло горьким дымом: где-то в углу тлел можжевельник — говорили, что он отгоняет злых духов. На низком столике у изголовья стояли склянки с отварами, мисочки с мазями, пузатый глиняный горшок с каким-то варевом, от которого поднимался странный, сладковатый запах. На стене, прямо напротив ложа, висело старое зеркало в серебряной оправе — родовое наследие, доставшееся Ярославе от матери. Княгиня боялась смотреть в него. Она говорила, что отражение порой отстаёт на мгновение, словно не поспевает за движениями, словно в зеркале живёт кто-то другой.
Велемир каждый раз хотел убрать это зеркало, но всякий раз забывал.
Ярослава полулежала на высоко взбитых подушках, укрытая медвежьей шкурой. Возле неё хлопотали три служанки: одна расчёсывала волосы госпожи костяным гребнем, другая растирала ей ступни тёплым маслом, третья сидела у изголовья с чашей тёплого молока, готовая поднести питьё по первому знаку. Увидев князя, все три поклонились, но не отошли — знали, что Велемир не терпит, когда жену оставляют одну хоть на мгновение.
— Опять кровь на дворе? — спросила Ярослава тихо.
Князь замер на пороге. В её голосе не было упрёка — только усталость, бесконечная, как зимняя ночь.
— Она обещала вылечить тебя, — Велемир прошёл к ложу, опустился на резную скамью подле неё. — Она лгала.
— Они все лгут, — Ярослава чуть повела рукой, и медвежья шкура сползла, обнажая предплечье. Велемир отвёл взгляд, но всё же успел увидеть: чёрные пятна расползлись ещё шире, поднялись от запястья почти до локтя. Вчера их было меньше. Позавчера — ещё меньше. — Но ты не можешь казнить всех лжецов в княжестве, Велемир. Никаких плах не хватит.
Он осторожно положил ладонь на её живот — там, где под тонкой тканью рубахи угадывалась округлость. Шесть месяцев. Шесть месяцев ожидания, шесть месяцев страха. Наследник должен родиться к весне — если весна вообще придёт. Если мать доживёт.
— Шевелится? — спросил он хрипло.
— С утра затих, — Ярослава накрыла его руку своей. — Спит, верно. Или прислушивается.
— К чему?
— К миру. К тому, что его ждёт снаружи.
Служанка с гребнем замерла, не решаясь продолжать. Велемир кивнул ей — продолжай. Он знал: Ярославе нравилось, когда ей расчёсывали волосы. Это успокаивало.
— Расскажи мне что-нибудь хорошее, — попросила княгиня. — Мне здесь... тихо. Слишком тихо. Я слышу только, как время течёт.
Велемир потёр переносицу. Хорошее. Она просит хорошее. Он перебрал в памяти вести последних дней, отбрасывая тревожные, страшные, безнадёжные.
— Кузнец Твердята выковал для будущего княжича маленький меч, — начал он наконец. — Говорит, пусть лежит в колыбели, отгоняет злых духов.
— Меч в колыбели? — Ярослава слабо улыбнулась. — Твердята всегда чудил.
— Ещё... обоз с восточных земель дошёл благополучно. Везут мёд, меха, три бочки заморского вина. И ткани для детской — я велел, чтобы выбрали самые мягкие.
— Ты добр ко мне.
— Люба моя.
Он сказал это просто, без нажима, как говорил уже тысячу раз. Но каждый раз эти слова давались ему с трудом — слишком много было в них боли, слишком много несказанного.
Ярослава долго молчала. Потом произнесла:
— Зима всё не кончается, да?
— Лютует так, что старики не припомнят, — признал он. — Реки промёрзли до самого дна.
— А с юга?
Велемир помедлил. Он не хотел тревожить её, но она всегда чувствовала, когда он пытался что-то скрыть.
— Разъезды степняков видели у Длинной балки. Пока только смотрят.
— В такой холод?
— Реки замёрзли — можно переправляться где угодно.
Служанка с молоком придвинулась ближе, поднесла чашу к губам княгини. Ярослава отпила глоток, поморщилась.
— Горчит.
— Травы для укрепления, госпожа, — пояснила служанка. — Лекарь велел.
— Лекарь много чего велит, — Ярослава откинулась на подушки. Под её рукой Велемир почувствовал слабое движение — ребёнок проснулся, толкнулся. — Вот. Слышишь?
— Слышу, — князь сглотнул ком в горле. — Сильный будет.
— Или сильная. Может, дочь.
— Тогда будет красивая. Как ты.
Ярослава не ответила. Её взгляд скользнул к окну, затянутому слюдой.
— Подснежники в стужень-месяц, — произнесла она тихо. — Ты веришь, что кто-то сможет?
— Корнелиус верит. Этого достаточно.
— Корнелиус... — в её голосе скользнула тень. — Чужестранец. Ты ему довееряешь больше, чем нашим волхвам?
— Наши волхвы ничего не могут, — голос Велемира стал жёстче. — Я пробовал. Храм Стрибожича прислал своих людей — они три дня кадили благовониями и три ночи читали молитвы. Толку — как от козла молока. А Белояр всё требует передать тебя жрецам. Но я-то знаю: они давно утратили силу.
— А зелейник?
— Корнелиус — иной. Он не обещает исцелить. Он ищет того, кто может.
Велемир погладил её живот — осторожно, бережно. Там, внутри, билось второе сердце. Его кровь, его надежда.
— Я найду, — сказал он. — Настоящего ворожея, весеннего, который сумеет пробудить тепло. Для тебя. Для него.
— Или для неё.
— Для всех нас.
Служанка с гребнем закончила работу и отступила в тень. Другая заботливо подоткнула меховое одеяло под ноги госпожи. Третья поставила чашу с молоком на столик, рядом с грудой пузырьков и склянок.
— Отдыхай, — Велемир наклонился и поцеловал жену в лоб. Её кожа была холодной, почти ледяной. — Я зайду вечером.
— Не задерживайся, — она сжала его пальцы. — И... Велемир?
— Да?
— Не казни больше никого. Хотя бы сегодня. Ради меня.
Он не ответил. Молча вышел, осторожно притворив за собой дверь.
***
Подвальные покои, отведённые алхимику, располагались в самой старой части терема, там, где стены были сложены ещё при деде нынешнего князя, из огромных, неотёсанных валунов. Сюда не доносился свет — ни дневной, ни факельный; здесь царила вечная полумгла, разгоняемая лишь пламенем жаровен и странным зеленоватым свечением, исходившим от склянок, расставленных на полках.
Запах здесь стоял особый. Не смрад, не вонь — скорее, густая, плотная смесь чего-то травяного, чего-то серного и чего-то совершенно непонятного. Велемир, спускаясь по узкой лестнице, всякий раз ловил себя на мысли, что так, наверное, пахнет в подземном царстве Черного — если, конечно, оно существует.
Корнелиус не обернулся на звук шагов. Он стоял у длинного дубового стола, заваленного пергаментами, и что-то помешивал в пузатой колбе из мутного стекла. Тощий, сутулый, с длинным крючковатым носом и редкими волосами, зачёсанными назад, он походил на большую облезлую птицу. Одет он был в странный балахон, весь в пятнах и прожжённых дырах — словно носил его, не снимая, уже много лет.
— Четырнадцать деревень прислали отказ, — произнёс алхимик, не поворачиваясь. Его речь была чистой, почти без чужого выговора, но что-то в ней всё равно выдавало пришельца из дальних земель — то ли напев, то ли непривычное построение слов. — Ожидаемо.
Велемир спустился по последним ступеням и остановился у порога, не решаясь войти в круг света от жаровни.
— Значит, заплатят.
— О, — Корнелиус наконец обернулся. Глаза его, бледно-серые, почти бесцветные, смотрели с тем особым выражением, которое Велемир не мог прочитать даже после года знакомства. — Вас не заботит серебро, князь. Вас заботит, не появится ли среди отказов — согласие.
— Появится?
Алхимик пожал плечами. Движение вышло странным, неживым — словно под балахоном скрывались не плечи, а шарниры.
— Не ведаю. Но скажу вот что: если в ваших землях есть настоящий весенний ворожей, он сейчас стоит перед выбором. Выдать себя — или позволить целой деревне пострадать.
— И что он выберет?
— Это зависит от того, какой он человек, — Корнелиус снова пожал плечами. — Я бы на его месте молчал. Но я не ворожей.
Велемир прошёл в глубь покоя, огибая столы и полки. Здесь, в логове алхимика, он всегда чувствовал себя не в своей тарелке — слишком много было непонятного, слишком много тайн висело в воздухе вместе с едким дымом.
— Если он есть, то почему до сих пор не объявился? — спросил князь, останавливаясь у стены, увешанной пучками сушёных трав. — Весенний ворожей, способный пробудить цветы в стужень?
— Потому что они не желают быть увиденными, — алхимик подошёл к одной из полок и снял с неё толстую книгу в потрескавшемся кожаном переплёте. — После войны... после того, что случилось три года назад... те, кто остался, затаились. Ушли в глухие леса, в самые дикие места. Они страшатся вас, князь.
Велемир дёрнулся, словно от удара.
— Страшатся?
— Вы погубили девятерых ворожеев ради одной победы. — Корнелиус говорил спокойно, почти равнодушно, словно обсуждал погоду. — Вы заставили их делать то, чего делать нельзя — творить чары вне своего времени. Они умерли страшной смертью, князь. И весть об этом разлетелась быстрее любого гонца. Вас стали звать Велемир Жнец. Тот, кто жнёт не хлеб, а жизни тех, кто служит земле.
Князь молчал. Правая рука его, та самая, на которой остался шрам — белёсый, неровный рубец от ожога, — невольно поднялась и коснулась груди, словно пытаясь унять сердце.
— Я не хотел их смерти, — произнёс он глухо.
— Хотели или не хотели — они мертвы. И теперь вы ищете нового ворожея, чтобы он сделал для вас то же самое — пробудил весну посреди зимы. Вы понимаете, о чём просите? Понимаете, какой это риск?
— Мне нет до того дела.
Корнелиус замолчал, глядя на князя долгим, изучающим взглядом.
— Знаете, — произнёс он наконец, — в моей стране есть поговорка: «Кто слишком долго смотрит в бездну, тот сам становится бездной». Вы, князь, смотрите в неё уже три года. И бездна начинает смотреть в ответ.
— Говори яснее.
— Болезнь вашей жены — это не случайность. — Алхимик открыл книгу, полистал жёлтые, ломкие страницы. — Навья мета, как вы её называете, — это не хворь тела. Это болезнь равновесия. Когда мир выходит из колеи, когда нарушается древний порядок вещей, всегда находится кто-то, кто платит цену. Ваши ворожеи умерли, но дело не только в них. Они творили огонь осенью, когда положено было увядать. Они нарушили ход времён. И теперь мир пытается восстановить баланс — за счёт вашей жены.
— Что ты хочешь этим сказать?
— То, что её нельзя исцелить травами или молитвами. Её может исцелить только тот, кто способен восстановить равновесие. Тот, кто владеет силой нужного времени.
Велемир сжал кулаки.
— Весенний ворожей.
— Именно. Если он существует. Если согласится помочь. Если не умрёт, пытаясь сделать невозможное.
— Он согласится, — голос князя был глухим, тяжёлым. — Я заставлю его согласиться.
Корнелиус покачал головой.
— Вы не понимаете, князь. Ворожея нельзя заставить. Его можно только попросить. И надеяться, что сделает всё искренне.
***
Велемир вернулся в свои покои, когда за окном уже смеркалось. Зимний день, короткий и блёклый, угас, не оставив следа; лишь синие сумерки сочились сквозь слюдяные оконницы, да ветер завывал в печной трубе, словно голодный пёс у чужих ворот.
Князь не зажёг огня. Он сел в резное кресло у камина, где тлели последние угли, и долго смотрел на свою левую руку. На шрам — белёсый, неровный, похожий на застывшую молнию.
Память не отпускала.
…Три года назад. Осень. Война.
Они пришли с севера, откуда приходят лишь холод и смерть. Драккары — так называли они свои длинные лодки с резными драконьими головами на носах. Десятки этих хищных судов заполнили устье Сивой реки, и каждое несло на себе воинов в рогатых шлемах, с секирами и длинными мечами, с волчьим голодом в глазах.
Северяне. Морские волки. Те, кто не знал иного ремесла, кроме грабежа, не чтил иных богов, кроме тех, что благословляют кровопролитие.
Пять лет они требовали дань — серебром, мехами, рабами. Велемир платил, стиснув зубы, копил силы, укреплял дружину. Он знал, что однажды придётся дать отпор. Готовился к этому дню. Выстроил крепости на берегу, собрал ополчение, выковал тысячи мечей.
И когда посчитал себя готовым — отказал.
В том-то и была его ошибка. Не в подсчёте врагов — разведчики доносили верно. Не в оценке своих сил — дружина была крепка. А в гордыне. В уверенности, что справится сам, без древней помощи.
Горазд приходил к нему накануне.
— Княже, — говорил старый ворожей, — сейчас наше время. Червень — месяц огня и силы. Дозволь нам встать с дружиной. Стоян призовёт зной — враги сомлеют в своих кольчугах. Млада иссушит их припасы. Ратибор напустит гнус из болот. А я… — он помолчал. — Я могу поджечь их корабли прямо на воде. Сейчас, пока лето, это мне по силам.
— Не нужно, — отвечал Велемир. — Справлюсь без ворожбы. Не хочу, чтобы говорили потом, будто князь за ворожеями прячется. Война — дело мечей, а не заклятий.
Горазд качал головой.
— Гордыня, княже. Дурная советчица.
— Это не гордыня. Это честь. Иначе почему я князь, а не ты?
Он верил в это. Искренне верил. Ворожеи — для мирных дел: урожай поднять, хворь отвести, зиму смягчить. А война — дело мужское, дело стали и крови.
И потому не позвал их, когда северяне высадились на восточном берегу. Не позвал, когда первая битва обернулась бойней — враги дрались как одержимые, их шаманы в рогатых масках пели что-то над рядами, и воины северян не чувствовали ни страха, ни боли. Не позвал, когда дружина откатилась к реке, потеряв треть людей.
А потом стало поздно.
Морские волки прислали пленного гонца — он вернулся без языка и без рук. На его лбу было выжжено: «Идём за остальным».
Северяне пригнали подкрепление. Новые драккары, новые воины. И теперь их было вдвое больше — достаточно, чтобы залить кровью всё княжество, увести в рабство каждого, кто выживет.
Тогда-то Велемир и пришёл к ворожеям. Не попросил — потребовал.
— Раньше надо было звать, княже, — сказал Горазд, и в голосе его не было злорадства, только горечь. — Раньше мы могли бы помочь малой ценой. А теперь…
— Что — теперь?
— Теперь поздно для малого. Теперь либо всё, либо ничего.
Велемир стоял на высоком берегу и смотрел, как драконьи головы режут серую воду. Единственный шанс — сжечь их до высадки. Пустить огонь по воде, превратить реку в кипящий котёл.
Но это была осень. Месяц грудень, время увядания. Его ворожеи — девять человек, служивших роду уже три поколения — стояли рядом, и он видел в их глазах то, чего не видел прежде: они знали. С самого начала знали, чем кончится его гордыня.
— Значит, выхода нет?
Велемир обвёл взглядом девятерых. Молодой Стоян, хозяин травеня — у него беременная жена. Тихая Млада, владеющая серпнем — её дочери восемь лет. Ратибор, чей месяц червень — он только в прошлом году женился. И остальные — все весенние да летние, все бессильные теперь, когда с деревьев облетела листва.
— Выход есть всегда, княже. — Старик помолчал. — Мы можем сделать то, о чём ты просишь. Все девятеро, вместе. Сложить силы, призвать огонь не в свой черёд.
— Тогда делайте!
— Ты не дослушал. — Голос Горазда стал тяжёлым. — Мы можем. Но мы умрём. Все девятеро. Ворожей, что творит чары вне своего времени, губит себя. Это закон, древний, как сама земля.
— У вас семьи, — сказал князь глухо. — Дети.
— Есть, — подтвердил Горазд. — И если северяне высадятся, наши дети умрут. Или станут рабами. Ты это хотел сказать?
— Да.
— Мы знаем, княже. Потому и согласимся. — Старик шагнул ближе, и Велемир увидел в его глазах что-то странное — не гнев, не страх. Жалость. — Мы умрём за своих детей. Это наш выбор. Но ты… ты мог этого не допустить.
— Я…
— Ты мог позвать нас раньше. Мог послушать, когда я приходил. Мог смирить гордыню и принять помощь, пока она ещё не стоила жизни. — Горазд покачал головой. — Тебе тепереча с этим жить.
Он повернулся к остальным и что-то сказал на языке, которого Велемир не знал. Они закивали. Млада плакала, но не отступила. Стоян крепко зажмурился, а потом открыл глаза и кивнул.
— Я позабочусь о ваших семьях, — голос Велемира охрип. — Клянусь родовым Чуром и светлым Стрибожичем. Ваши дети получат земли. Ваши жёны — пожизненное содержание. Ваши имена…
— Имена забудутся, — перебил Горазд. — Земли отберут. Жёны состарятся и умрут. Всё это прах, князь. — Он помолчал. — Но ты заплатишь. Не нам — ты заплатишь миру. Золотом откупишься единожды. А дважды — тем, что любишь больше золота.
— Что это значит?
— Поймёшь, когда срок придёт.
Они вышли на берег реки — девять человек в белых рубахах, босые, несмотря на осенний холод. Встали полукругом, взялись за руки. Горазд запел — низко, гортанно, и остальные подхватили.
И мир изменился.
Воздух загустел, стал вязким, как мёд. Небо над рекой побагровело, словно налилось кровью. Волны застыли, покрылись дымкой. Драконьи головы на носах лодок, казалось, ожили — разинули деревянные пасти в беззвучном крике.
А потом пришёл огонь.
Он родился из ниоткуда — из самого воздуха, из воды, из камней на берегу. Он пронёсся над рекой, жадно хватая всё на своём пути: лодки, вёсла, паруса, людей. Драккары полыхнули один за другим — и вопли северян смешались с рёвом пламени. Рогатые шлемы плавились на головах, секиры раскалялись добела, кольчуги прикипали к коже. Река кипела, выбрасывая клубы пара.
Велемир стоял и смотрел.
Он видел, как ворожеи, один за другим, падают на землю. Стоян рухнул первым — из его глаз, ушей, рта хлынула кровь, и тело задымилось, словно сырое полено в костре. Млада упала на колени, крича что-то беззвучно — и медленно окаменела, превратившись в серую статую с застывшими слезами на щеках. Ратибор вспыхнул изнутри, как свеча, и когда огонь угас — от него осталась лишь горстка пепла.
Последним держался Горазд.
Он не сгорел, как остальные. Он высыхал — на глазах, в считанные мгновения. Кожа натягивалась на костях, проваливались глаза, истончались руки. Но прежде чем умереть, он повернулся к князю и схватил его за руку.
Ладонь старика была раскалённой, как железо из горна. Велемир закричал от боли, попытался вырваться — но Горазд держал крепко, невозможно крепко для умирающего.
— Запомни эту боль, — прохрипел он, и глаза его, уже мёртвые, смотрели сквозь князя. — Ты заплатишь дважды, князь. Один раз — золотом. Второй… — он судорожно вздохнул. — Второй раз заплатишь тем, что любишь больше золота. Тем, что дороже жизни.
Он разжал пальцы и рухнул в траву. Рука Велемира горела — кожа пузырилась, чернела, отслаивалась. Боль была невыносимой, но он не мог отвести взгляд от девяти тел, лежащих у его ног.
На реке догорали останки северного флота. Немногие выжившие, те, кто сумел доплыть до своего берега, бежали прочь, не оглядываясь. Больше они не возвращались.
Победа была полной.
Он выполнил обещание. Каждая семья получила землю, серебро, защиту. Дочь Млады выросла в тереме как княжна. Вдова Стояна никогда не знала нужды. Он заплатил — щедро, с избытком, так, что никто не посмел упрекнуть его в вероломстве.
Но слова Горазда не давали покоя.
«Заплатишь дважды…»
…Велемир поднял глаза от шрама. В камине угли подёрнулись серым пеплом, в покоях стало совсем темно. Только ветер выл за окном, да где-то в глубине терема бухал колокол — отбивал часы.
— Я знаю, что виноват, — прошептал он в темноту. — Знаю. Но она-то при чём? Дитя-то при чём?
Ответа не было. Только ветер. Только тьма. Только память о том, как он стоял перед Гораздом — сильный и гордый — и говорил: «Справлюсь без ворожбы».
***
Ночь навалилась на терем тяжёлым, душным пологом. Мороз крепчал; деревья за окном потрескивали, словно кости старика. Луна, огромная и жёлтая, висела над лесом, заливая снег мертвенным светом.
Велемир не спал. Он сидел в гриднице — большом зале, где обычно принимали гостей и устраивали пиры, — и пил тёмный мёд из глиняной чаши. Мёд был старый, выдержанный, с горьковатым привкусом полыни; он грел изнутри, но не пьянил, а лишь обострял мысли, делая их резкими и ясными, как ледяная вода.
Гридница была пуста. Длинные столы убраны, лавки придвинуты к стенам. В огромном очаге посреди зала тлели угли, бросая на стены пляшущие тени. В красном углу, на резной подставке, стоял родовой идол Чура — хранителя рода, защитника от нечисти. Дубовый, потемневший от времени, с грубо вырезанным лицом и руками, сложенными на груди. Ему было много сотен лет — его вырезал ещё прапрадед Велемира, основатель рода.
Князь поднял чашу к губам — и замер.
Что-то было не так. Что-то изменилось в зале, пока он сидел, погружённый в свои мысли. Он огляделся — вроде бы всё на месте: столы, лавки, угли в очаге, чурбан в углу...
Чурбан.
Велемир медленно поставил чашу на стол и поднялся. Подошёл к красному углу, щурясь в полумраке.
По лицу Чура, сверху донизу, проходила трещина. Глубокая, рваная, словно кто-то ударил топором. Ещё вечером её не было — Велемир помнил точно.
Он протянул руку и коснулся трещины. Дерево было холодным, почти ледяным. Под пальцами ощущались острые края, щепки...
Родовой идол треснул.
В старых поверьях это был страшный знак. Если трескается Чур — значит, роду грозит беда. Значит, кто-то из семьи скоро умрёт. Или весь род угаснет, как гаснет огонь без дров.
Велемир долго стоял, глядя на трещину. Потом произнёс, еле шевеля губами:
— Я знаю, что это я виноват. Знаю. Но она-то при чём? Дитя-то при чём?
Чур молчал. Его грубое деревянное лицо, рассечённое надвое, смотрело мимо князя — в темноту, в пустоту, в ничто.
«Заплатишь дважды...»
Голос Горазда прозвучал так явственно, словно старик стоял рядом. Велемир резко обернулся — никого. Только тени, только угли, только ветер в трубе.
— Я уже заплатил, — произнёс он хрипло. — Золотом, землями, всем, что обещал. Чего ещё?
«Тем, что любишь больше золота...»
Он вспомнил: когда Горазд умирал, он говорил о чём-то дорогом. О чём-то, что нельзя купить. Велемир тогда не понял — у него не было ничего дороже княжества, дороже победы.
А потом появилась Ярослава.
А потом — ребёнок.
И теперь он понимал. Понимал, почему болезнь пришла именно сейчас, когда жена носила наследника. Понимал, почему Чур треснул именно в эту ночь.
Вторая плата.
За спиной послышались шаги. Велемир обернулся — в гридницу входил боярин Твердила, ближний советник, человек немолодой, грузный, с окладистой бородой и хитрыми, глубоко посаженными глазами.
— Не спится, княже? — Твердила поклонился, но взгляд его скользнул мимо Велемира — к идолу. Он увидел трещину, нахмурился, но ничего не сказал.
— Какие вести?
— Всякие, — боярин прошёл к очагу, протянул руки к теплу. — Гонец от Ждана прибыл. Тиун шлёт весть из северной волости.
— Говори.
— Указ доставлен во все деревни. Везде приняли, слушали. Иные плакали, иные бранились втихомолку, но никто поперёк не пошёл. — Твердила помолчал, словно собираясь с мыслями. — Но есть одна деревня, о которой Ждан отписал особо. Медведково, у Гнилого бора.
Велемир прищурился. Название было знакомым — он слышал его сегодня от ключника Ермилы. Глухое место, бедное.
— Что с ним?
— Ждан пишет — чудное место. — Твердила достал из-за пазухи свёрнутый берестяной лист, развернул, щурясь в полумраке. — По всему выходит, им конец давно должен был прийти. Староста помер по осени, мужиков справных почти не осталось. Мор у них был, голод. А нынче морозы такие, что в соседних деревнях скотина вся передохла, люди по родичам расходятся, избы заколачивают.
— И?
— А Медведково — живёт. — Боярин поднял глаза от бересты. — Ждан пишет: дымы из труб идут, народ не разбежался. Они там будто и не ведают, что кругом беда.
Велемир выпрямился. Сердце ёкнуло — один раз, другой.
— Дальше.
— Ждан пишет, что не разумеет, как такое возможно. По такому морозу, без припасов, без мужицких рук — деревни мрут. А эти держатся. — Твердила снова заглянул в грамоту. — Вот его слова: «Будто кто-то им пособляет. Незримо, исподволь».
— Кто там из людей приметных?
— Тиун расспрашивал, — боярин пожал плечами. — Вдова-старостиха, Авдотья. Бабки старые, охотники да бортники — обычный люд. Никого такого, на кого бы око легло.
— А ворожей? Знахарь?
— Был у них знахарь, Велимудр, — Твердила сверился с берестой. — По слухам только Ждан про него слыхал, сам не видел. Сказывают, нехороший человек был. Людей обирал, порчу то наводил, то снимал — за серебро. Два года деревню изводил. Его будто бы Авдотья прогнала по осени, после смерти мужа.
— По слухам?
— По слухам, княже. Когда Ждан в тех краях прежде бывал, знахарь уже ушёл. Видеть не довелось.
Велемир задумался. Выгнали знахаря — и деревня вдруг ожила? В самый лютый мороз за людскую память?
— Когда Ждан заметил перемену?
Твердила перечитал грамоту.
— Пишет: с месяц будет, может, чуть меньше. По осени он в те края заглядывал — тогда они доходили совсем. Думал, к зиме разбегутся. А нынче приехал — и дивится.
Месяц. Один месяц.
— Там ведь руда, — произнёс князь негромко. — Под теми землями. Железная жила.
Твердила замер. В его глазах мелькнуло что-то — не испуг, скорее настороженность.
— Слыхал о том, княже.
— Слыхал? — Велемир усмехнулся, но усмешка вышла недоброй. — Прохор из торговой артели давно на те земли зарится. И не он один, верно?
Боярин промолчал. Но молчание его было красноречивее слов.
— Мне нет дела до ваших мелких замыслов, — Велемир поднялся, подошёл к окну. За слюдой чернела ночь, редкие снежинки липли к мутному стеклу. — Но если в Медведково есть что-то, кроме железа… если там есть кто-то, кто может то, чего не могут другие…
Он не договорил. Твердила стоял не шевелясь.
— Отпиши Ждану, — сказал князь наконец. — Пусть присмотрит за этой деревней. И за лесом вокруг неё. Всякого, кто покажется ему необычным — странник ли, отшельник, калика перехожий — хватать и ко мне. Живым.
— Всякого? — Твердила приподнял бровь. — А ежели ошибётся? Притащит какого-нибудь юродивого или беглого холопа?
— Лучше притащит десять пустых, чем упустит одного нужного. — Велемир обернулся. — Ты понял меня?
— Понял, княже.
— И ещё. — Князь помолчал. — Ваши делишки с Прохором… забудьте о них. Эти земли мне нужны самому. Ждану передай — пусть и он не мечтает.
Твердила побледнел.
— Воля твоя, княже.
— Ступай.
Боярин попятился к двери. На пороге обернулся:
— А что до Чура… — он кивнул на треснувший идол. — Может, резчика позвать? Залатает, никто и не заметит.
— Нет, — Велемир покачал головой. — Пусть стоит, как есть. Это… напоминание.
Твердила пожал плечами и вышел. Его шаги затихли в глубине терема.
Велемир остался один. Он снова подошёл к чурбану, провёл пальцем по трещине.
— Я заплачу, — прошептал он. — Чего бы это ни стоило. Заплачу за неё. За них обоих. Только дай мне время.
Чур молчал. Трещина на его лице в свете углей казалась кровавой раной.
***
Ночь тянулась, как смола. Велемир не мог ни спать, ни бодрствовать — он завис где-то между, в странном, мучительном полузабытьи. Мысли текли рваными клочьями, перемешиваясь с образами прошлого, с лицами мёртвых, с криками, что давно отзвучали, но всё ещё жили в его памяти.
Он видел Горазда — как тот держит его за руку, как кожа старика натягивается на костях, как сквозь сжатые губы сочатся последние слова. Видел молодого Стояна — как кровь хлещет из его глаз. Видел Младу — как она каменеет, застывает навеки с раскрытым в крике ртом.
«Заплатишь дважды…»
Видел жену — как она улыбается ему в день свадьбы, молодая, румяная, полная жизни. Как шепчет на ухо: «У нас будет ребёнок». Как её лицо белеет, когда она впервые замечает чёрные пятна на своей коже.
«Тем, что любишь больше золота…»
Видел драконьи головы на носах северных лодок, слышал рёв пламени и вопли горящих заживо. Видел лица своих дружинников — облегчение, торжество, страх. Видел пепел, который остался от Ратибора, — горстку серой пыли на берегу великой реки.
Стук в дверь вырвал его из полудрёмы.
— Княже! — голос был женский, испуганный. — Княже, беда!
Велемир вскочил, едва не опрокинув кресло. Рванул дверь — на пороге стояла одна из служанок княгини, растрёпанная, в одной рубахе.
— Что?!
— Госпожа… госпожа кричит… во сне кричит, мечется! Мы не можем разбудить!
Он бежал по тёмным переходам терема, не чувствуя ног. Лестница, коридор, ещё лестница… Дверь в покои княгини была распахнута, оттуда лился неверный свет свечей и доносились голоса.
Ярослава металась на ложе, сбив одеяла. Глаза её были закрыты, но губы шевелились, шептали что-то бессвязное. Две служанки пытались удержать её, но она вырывалась с силой, которой в ней давно не было. Третья, самая молодая, стояла в стороне, прижав руки к груди, и беззвучно плакала.
— Отойдите! — Велемир оттолкнул женщин, схватил жену за плечи. — Ярослава! Слышишь меня? Проснись!
Она не просыпалась. Её тело выгибалось дугой, голова запрокидывалась. И вдруг голос её изменился — стал глубже, старше, словно говорила не молодая женщина, а древняя пророчица:
— Грядёт Трескун, владыка стужи, в короне из сосулек острых. Борода его — метель застывшая, очи — прóруби бездонные. Несёт он деву юную, в иней обращённую, и следом сестра бежит, да не догнать ей зимнего владыку…
— Ярослава!
— Две дщери одного чрева — две судьбы разные. Едина стала Снегурочкой, ледяным дитём, сердце её остыло, кровь её — талая вода. А другая… другая в пламя ступила!
Голос княгини взвился до крика:
— Горит! Горит огнём ясным! Косы пылают яко солома, кожа трещит яко береста! Смерть пришла за нею!
Велемир тряс её, звал по имени, но она не слышала. Её взгляд, даже сквозь закрытые веки, был устремлён куда-то далеко.
— Но се — чудо свершается… — голос стал тише, полным изумления. — Не сгорает дева. Из пламени выходит невредима. В длани её — цветы белые, подснежники первые. Из огня взяла их. Из смерти жизнь вынесла…
Тело её на миг обмякло, но тут же снова напряглось. Голос зазвучал иначе — напевно, почти как заклинание:
— Вижу юношу в одеждах зелёных. Очи его — яко первая листва, яко трава молодая. Кветень имя его. Ждёт он деву, что сквозь огонь прошла. Давно ждёт.
Дыхание её участилось.
— Вижу старца в сугробе глубоком. Борода бела яко снег нетронутый, лик благ и покоен. Снежань имя его. Спит он, не просыпается.
Внезапно лицо княгини исказилось страхом:
— Вижу иного! Юноша с власами белыми, яко лунный свет, яко кости бёлены. Очи его — лёд глубинный, холод вечный. В деснице его — нож костяной, из кости человечьей резанный. Вертит им, играет. И улыбка на устах его — улыбка смертная…
Тело её выгнулось, и голос загремел:
— Вижу! Вижу! Древо трещит — от корней до вершины! Чур родовой трещит — от чела до стоп! Мир трещит — от края до края! Трещина идёт — чёрная, бездонная! Сквозь неё холод ползёт! Сквозь неё смерть глядит! Закройте! Закройте, доколе не поздно!
И рухнула на подушки, обмякшая, бледная. Дыхание выровнялось.
Велемир осторожно опустил её, убрал прилипшие к мокрому лбу волосы. Лицо жены было белее полотна.
— Корнелиуса, — бросил он служанке. — Немедля!
Девка метнулась к двери и столкнулась на пороге с боярином Твердилой. Тот, видно, прибежал на шум — стоял, запахивая полы шубы, с растрёпанной бородой.
— Княже, — он шагнул в покои, оглядел ложе, застывших служанок. — Что стряслось? Я за Фомой-травником послал. Сейчас будет.
— Мне нужен Корнелиус.
— Но княже… — Твердила понизил голос, наклонился ближе. — Корнелиус хорош в своих зельях, да только Фома здешние травы лучше ведает. Что растёт в наших лесах, как собирать, как сушить — этому чужеземец сроду не научится.
— Фома лечит тело, — отрезал Велемир. — А здесь хворь иная.
— Всякая хворь — от тела, княже, — не унимался боярин. — Дурная кровь, застоявшаяся желчь, холодная селезёнка. Фома отворит кровь, поставит пиявки, даст питьё из здешних корений — и полегчает.
— Я сказал — Корнелиуса.
Твердила набрал воздуху, чтобы возразить, но тут в дверях появился сам алхимик — запыхавшийся, без своего обычного балахона, в одной рубахе. Редкие волосы всклокочены, глаза ещё сонные, но уже цепкие. В руках он держал кожаную суму, набитую склянками и пучками трав.
— Visio nocturna? — бросил он с порога, и тут же поправился, заметив, как скривился Твердила: — Вещий сон, спрашиваю?
Следом за Корнелиусом в покои протиснулся невысокий кряжистый мужик с седой косматой бородой — Фома-травник. В руках он нёс берестяной короб, из которого торчали пучки засушенных трав.
— Княже, дозволь глянуть, — прогудел он басом. — Я уже слыхал, как госпожа кричала. То лихоманка, не иначе. Надо кровь отворить да напоить взваром из здешней купены и девясила.
— Кровь пускать не след, — Корнелиус уже склонялся над княгиней. — Она и так слаба.
Фома насупился.
— Ты, чужеземец, в своих землях командуй. А здесь я лечил ещё батюшку нынешнего князя. Моя купена-трава, мой девясил-корень — на здешней земле выросли, здешней водой политы. Чужие зелья чужому телу не подмога.
— Порой травы далёких земель сильнее действуют, — отозвался алхимик, не поднимая головы. — У нас в Академиуме изучают травы со всего света. Я пятнадцать лет провёл над книгами и тиглями…
— Тьфу на твой Академиум! — Фома сплюнул. — Я своими руками землю щупаю, носом травы чую! Княже, дозволь! Я живо её на ноги поставлю!
Велемир молчал, глядя на жену. Её веки подрагивали, губы всё ещё шевелились — беззвучно, словно она продолжала видеть что-то недоступное остальным.
— Корнелиус, — сказал он наконец. — Ты слышал, что она говорила?
— Слышал конец, — алхимик выпрямился. — Про белоголового с ножом. И про трещину. Но мне нужно всё — от начала до конца, каждое слово.
Велемир напрягся, восстанавливая в памяти:
— Сначала про Трескуна. Говорила возвышенно, как волхвы говорят. Что он грядёт, несёт деву в инее. Сестра бежит следом, да не догонит. Потом — про двух сестёр. Одна стала Снегурочкой, ледяным дитём. А другая ступила в огонь.
Фома вскинул руки в охранительном жесте.
— Бред, княже. Огневица в крови. Я говорю — отворить…
— Молчи, — Велемир даже не взглянул на него. — Она кричала, что та, другая, горит. Но потом — не сгорела. Вышла из пламени с подснежниками в руках. Из огня взяла их, так она сказала. Потом видела юношу в зелёном — Кветень. Старика спящего — Снежань.
— А потом? — голос Корнелиуса стал напряжённым.
— Потом испугалась. Видела юношу с белыми волосами, с костяным ножом. И… — Велемир сглотнул. — И в конце кричала про трещину. Что древо трещит, Чур трещит, мир трещит. Что сквозь трещину холод идёт и смерть глядит.
Тишина. Даже Фома перестал бормотать.
Корнелиус медленно выпрямился. Лицо его побледнело.
— Arbor finditur… — прошептал он, и тут же оборвал себя. — Прости. Привычка. Древо трещит. Она видела Мировое Древо?
— Не знаю. Она просто говорила — древо, Чур, мир. Всё трескается.
— Твой Чур, княже, — алхимик повернулся к Велемиру. — Родовой идол. Что с ним?
— Треснул. Этой ночью.
Корнелиус закрыл глаза. Губы его беззвучно зашевелились — он что-то подсчитывал или вспоминал.
— Всё связано, — произнёс он наконец. — Всё едино. Она видела не бред, князь. Она видела истину — ту, что скрыта от простых глаз. У нас в Академиуме это называют… — он осёкся, махнул рукой. — Неважно, как называют. Важно, что она видела.
— И что же она видела?
— Двух сестёр, разделённых зимой. Одну забрал дух зимы. Другая идёт за ней через огонь и смерть. И та, другая — она нашла то, что искала. Подснежники из пламени. — Корнелиус покачал головой. — Если это правда… если где-то сейчас девочка вышла из огня с первоцветами в руках… то она та, кого ты ищешь, князь.
— Ворожея?
— Или больше. — Алхимик достал из сумы склянку с тёмным отваром. Он понюхал склянку, кивнул, накапал несколько капель в чашу с водой.
— Это что? — подозрительно спросил Фома.
— Корень сон-травы с цветами водяной лилии. Даст ей покой без видений.
— Напоишь отравой — и…— возмутился травник.
— Фома, — голос Велемира был холоден как лёд. — Выйди.
— Но княже…
— Выйди. И ты, Твердила. Оба.
Боярин и травник переглянулись. Потом Твердила пожал плечами, подтолкнул Фому к двери. Уходя, старый лекарь оглянулся — в глазах его была обида и непонимание.
Дверь закрылась.
Корнелиус осторожно приподнял голову княгини, поднёс чашу к её губам. Ярослава сделала несколько глотков, не просыпаясь.
— Тот, с костяным ножом, — произнёс алхимик тихо. — Белые волосы, голубые глаза — это знаки зимней крови. У нас таких называют зимородками. Они служат холоду.
— Служат?
— Добровольно или нет — не знаю. Но костяной нож из человечьей кости… — Корнелиус поёжился. — Такое оружие режет не тело. Оно режет душу. Тот, кто носит подобный нож — опасен, князь. Очень опасен.
Велемир положил ладонь на живот жены. Там, внутри, билось второе сердце — ровно, спокойно.
— Найди их, — сказал он. — Девочку, которая прошла сквозь огонь. Сестру, которую забрал Трескун. Того юношу в зелёном. И белоголового с ножом. Найди всех.
— Искать незримое во тьме непросто, — Корнелиус убрал склянки в суму. — Но если сны повторятся — просите княгиню запомнить всё. Любую мелочь: цвет неба, форму деревьев, запах ветра. Вещие сны — это карта. Надо только научиться её читать.
Он поклонился и направился к двери. На пороге обернулся:
— И ещё, князь. Трещина на Чуре, трещина на Мировом Древе, трещина в мире — это одно и то же. Когда трескается малое, трескается и великое. Твоя жена видит разлом — тот самый, что ты сам открыл три года назад, когда заставил ворожеев творить огонь в неурочный час.
— Я знаю.
— Знаешь ли? — Корнелиус покачал головой. — Разлом ширится, княже. Сквозь него в мир идёт холод, которому нет конца. И если его не закрыть…
Он не договорил. Не было нужды.
Дверь закрылась беззвучно.
Велемир остался сидеть у ложа, держа руку жены. За окном начинало светлеть — ещё один зимний рассвет, серый и безнадёжный.
«Древо трещит… Чур трещит… мир трещит…»
«Закройте, доколе не поздно…»
Где-то там, в лесной глуши, девочка с русыми косами вышла из огня, сжимая в озябших пальцах белые цветы. Где-то там её сестра стала ледяной куклой в руках Трескуна. Где-то там юноша в зелёном ждал у костра, а юноша с белыми волосами крутил в пальцах костяной нож и улыбался.
И сквозь всё это, сквозь снег и холод, сквозь огонь и лёд — шла трещина. Чёрная. Бездонная. Голодная.
Та самая, которую он открыл своими руками.
Глава 6
Кто в ночь пришёл — того не гони,
Кто хлеб принёс — с тем хлеб дели,
А кто с бедой — тому помоги,
Коль сам беды хлебнул от земли.
— Дорожная присказка
Ещё до того, как Дуняша открыла глаза, ворожеи почуяли неладное.
Первым заговорил Стужень — не словами, а гулом, что шёл из-под земли, из самого нутра спящего тела. Шкуры, укрывавшие его, вздыбились, словно под ними ворочался не человек, а медведь в берлоге. Снег вокруг шатра пошёл трещинами.
— Чует, — выдохнул Сечень, вскакивая на ноги.
Белоголовый мальчишка сжимал в руке костяной нож — жёлтый, отполированный до блеска. Лезвие было вырезано из человеческой кости, рукоять обмотана полоской выделанной кожи — тоже человеческой. Оберег и оружие. Память о том, кто носил его до Сеченя и чья смерть открыла ему дорогу в товарищество.
— Что чует? — Ясь подался вперёд, но Грудиня остановил его жёстким жестом.
— Молчи.
Гул нарастал. Теперь его слышали все — низкий, утробный звук, от которого ныли зубы и закладывало уши. Ели вокруг поляны качнулись разом, будто поклонились кому-то невидимому. Снег взвился вихрем, закружился, слепя глаза.
А потом — тишина. Мёртвая, звенящая.
— Трескун, — прошептал Всеслав, и голос его дрогнул. — Сам Трескун. Он… он проснулся.
Крепкий мужик с обожжённым солнцем лицом был ворожеем червеня — месяца летнего жара. Из всех братьев он меньше всего любил зиму и больше всех боялся её древних хозяев. На шее у него покачивалось ожерелье из мелких птичьих косточек, перемежающихся алыми бусинами — знак его дара.
— Прошёл мимо. Близко. Очень близко, — Грудиня покачал головой. Его болотные глаза смотрели куда-то вдаль, сквозь ели, сквозь снег.
Тело Стуженя в шатре дрогнуло. Пальцы, до того неподвижные, медленно разжались, и изо рта спящего вырвалось облачко морозного пара — будто он пытался что-то сказать.
— Он видел, — перевёл Сечень. Он умел читать язык зимних ворожеев лучше других — до своего срока оставалось всего три дня. — Стужень видел. Трескун что-то… кого-то нёс. И кто-то шёл следом.
— Шёл? — не понял Ясь. — Кто может идти следом за Трескуном?
Ответа не было.
Но в этот миг, словно в насмешку над вопросом, морок вокруг лагеря содрогнулся.
Морок — невидимая стена, что окружала лагерь товарищества — был не заклинанием и не чарами. Он был частью костра, частью огня, что горел в центре поляны. Тот костёр горел не так, как горят обычные костры.
Поленья в нём лежали особые — толстые, дубовые, с глубокими зарубками на боках. Знаки были древние, старше любого языка: круги, спирали, ломаные линии, похожие на молнии. Каждый ворожей, приходя в товарищество, вырезал свой знак на одном из поленьев. И пока полено лежало в огне — оно не сгорало.
Пламя лизало дерево, обнимало его жадными языками, но древесина оставалась целой. Даже угольков не было — только чистый, ровный жар да рыжие сполохи. Огонь кормился не деревом, а чем-то иным. Чем именно — никто из младших не знал. Старшие молчали.
Этот огонь и создавал морок. Он отводил глаза случайным путникам, заставлял их сворачивать в сторону, обходить поляну, не замечая ни света, ни тепла. Даже звери чуяли границу и не переступали её без нужды.
Но сейчас граница дрогнула.
Волот — огромный детина, ворожей лютого месяца — первым почуял нарушение. Он стоял у края поляны, вглядываясь в темноту между елями. Ручищи его, каждая размером с хорошее бревно, сжались в кулаки.
— Идёт кто-то, — прогудел он. — Прямо на нас.
— Не может быть, — Грудиня нахмурился. — Морок не пускает.
— А этот — идёт.
Они замерли, прислушиваясь. Сначала — ничего. Потом — хруст. Тихий, неровный, как будто кто-то полз по насту, проваливаясь и выбираясь снова.
— Может, зверь? — предположил Ясь.
— Зверь бы обошёл, — Сечень крутил нож в пальцах, голубые глаза сузились. — Это… это человек.
Хруст приближался. Теперь к нему примешивался другой звук — сиплый, надрывный, похожий на всхлипы.
— Ребёнок, — вдруг сказал Грудиня. — Девчонка.
— Откуда ты?..
Старик не ответил. Он шагнул к границе морока, туда, где огненный свет мешался с тьмой леса. Остальные двинулись следом.
Дуняша выползла на поляну в тот миг, когда последние силы оставили её. Руки, которыми она цеплялась за корни и ветки, были ободраны до мяса. Лицо — белое, неживое, только губы шевелились, беззвучно повторяя одно слово.
— Отдай… — прохрипела она, протягивая руку к костру. — Отдай сестру…
И рухнула лицом в снег.
Первым её заметила Белка. Вожачка стаи, старая лайка с подпалинами на морде, вскочила, навострив уши. За ней поднялись остальные пять собак — все как одна, серые с белым, остромордые, с глазами, что светились в отблесках костра янтарными огоньками.
Лайки жили с товариществом столько, сколько помнили старшие братья. Они не просто охраняли лагерь — они были его частью, как поленья в костре, как морок вокруг поляны. Без них ворожеи не пережили бы и первой зимы в своих скитаниях.
Белка коротко тявкнула.
— Что там? — Волот поднялся, вглядываясь в темноту.
Ответом был скулёж. Собаки сгрудились у края поляны, там, где свет костра мешался с чернотой леса. Белка обнюхивала что-то в снегу и поскуливала — тревожно, жалобно.
— Человек! — крикнул Ясь, первым добежавший до места. — Девчонка!
Он перевернул её на спину. Дыхание было — слабое, редкое, но было. Кожа на лице отливала синевой.
— К огню её! — рявкнул Грудиня. — Живо!
— Стой!
Голос раздался от шатра. Парень в волчьем плаще — ворожей листопада по прозвищу Жёлтень — шагнул вперёд. Лицо его было жёстким, глаза смотрели с подозрением.
— Она прошла сквозь морок, — сказал он. — Сама. Без зова, без приглашения. Вы чуяли Трескуна — он прошёл рядом. А следом за ним — она. Кто ведает, может, он её и привёл? Может, это подарочек от Хозяина? Или приманка?
Молчание. Тяжёлое, давящее.
— Она ребёнок, — сказал Ясь.
— Она чужая, — отрезал Жёлтень. — Месяц-другой мы снимемся и уйдём, как только зимние отоспяться. Что нам до неё? Девку надо вынести за границу и оставить там. Пусть лес сам разбирается.
— Она же помрёт!
— А коли с ней беда пришла — мы все помрём.
Грудиня молча слушал. Потом поднял руку, и спор оборвался.
— Гостеприимство, — сказал он негромко, но твёрдо. — Она дошла до нашего огня. Своими ногами — неважно, как. Дошла и упала у порога. По древнему закону — она гостья. Ночной гость свят, покуда ночь не кончилась.
— Закон для людей, — возразил Жёлтень. — А мы…
— Мы и есть люди, — Грудиня не повысил голоса, но тот резанул, как плеть. — И если мы начнём выбрасывать детей в снег — чем мы лучше тех, от кого сами бежали?
Жёлтень стиснул зубы, но промолчал.
— Несите к огню, — приказал Грудиня. — Только не близко. И собак зовите.
Дуняшу уложили на расстеленные шкуры в трёх шагах от костра — не ближе. Грудиня сразу отогнал Яся, который хотел подтащить её к самому пламени.
— Не смей! — рыкнул старик. — Погубишь девку. К огню резко нельзя — сердце не выдержит, остановится враз.
Он повернулся к младшим — к Ясю и Сеченю, что топтались рядом, не зная, куда деть руки.
— А вы — кыш отсюда. Отвернитесь, за ёлки ступайте. Нечего глазеть.
Ясь покраснел до корней волос, хотя в полутьме этого было не видать. Сечень, белоголовый, лишь дёрнул плечом, но послушался — оба отошли за широкий еловый ствол.
— Волот, Всеслав — сюда, — скомандовал Грудиня. — Одёжу мокрую с неё долой. Всю, до нитки. Быстро, но бережно.
Волот — огромный детина, ворожей лютого месяца — кивнул и принялся стягивать с девочки задубевший зипун. Ткань хрустела, ломалась в пальцах, не желая гнуться. Всеслав помогал, придерживая Дуняшу, чтобы не ворочать лишний раз.
Работали молча, деловито, как работают с раненым зверем — без лишних слов, без суеты. Когда стянули валенки, Всеслав присвистнул сквозь зубы.
— Худо дело, Грудиня. Гляди.
Ступни были мёртвенно-бледными, с восковым отливом, будто у покойницы. Пальцы на ногах не шевелились. Руки — немногим лучше: кожа на кончиках пальцев побелела, ногти отливали синевой.
— Ещё бы час в снегу — и резать бы пришлось, — буркнул Грудиня, ощупывая её ладони. — А может, и так придётся. Поглядим.
Он обернул девочку в сухую холстину — не туго, свободно, — а поверх накинул овчину.
— Снегом растереть? — предложил кто-то из темноты.
— Дурень! — Грудиня даже не обернулся. — Снегом тереть — верная погибель для кожи. Жилы и так побиты морозом, а ты их ещё льдом драть станешь? Враз до кости сотрёшь, и тогда — чёрная немочь. Гниль пойдёт, а от неё одно спасение — топор да пила.
Он свистнул — коротко, по-особому.
Белка подняла голову. За ней — остальные пять лаек. Серые с белым, остромордые, с глазами, что светились в отблесках костра янтарными огоньками. Собаки жили с товариществом столько, сколько помнили старшие братья. Они знали этот свист.
— Сюда, — позвал Грудиня. — Греть. Как умеете.
Лайки подошли без суеты, деловито. Белка — вожачка, старая, с подпалинами на морде — первой легла рядом с Дуняшей, прижавшись тёплым боком к её боку. Следом улеглись Рыжий и Серко — один у спины, другой у живота. Три оставшиеся устроились вокруг ног, свернувшись клубками, укрывая пушистыми хвостами побелевшие ступни.
— Живое тепло — оно иное, — объяснил Грудиня, видя, как из-за ёлки выглядывает любопытный Ясь. — Можешь смотреть уже, укрыта она. Так вот, собачий жар не жжёт, не палит. Он ровный, постепенный. Псы сами чуют, сколько нужно.
Белка, словно в подтверждение, положила тяжёлую голову Дуняше на плечо и прикрыла глаза.
Время потекло странно. У костра товарищества оно всегда шло иначе — то растягивалось, как смола на жаре, то сжималось в тугой комок. Ясь сидел у края поляны и смотрел на девочку, укрытую собаками, и ему казалось, что прошла целая вечность. Небо над елями оставалось чёрным, звёзды не сдвинулись ни на палец, а он уже успел продрогнуть, согреться у огня, снова продрогнуть и снова согреться.
Собаки лежали неподвижно, грея девочку своими телами. Иногда Белка поднимала голову, обнюхивала лицо Дуняши и снова укладывалась. Рыжий — молодой кобель, самый беспокойный в стае — то и дело ворочался, тыкался носом девочке в бок, будто проверяя: жива ли ещё? Один раз он легонько толкнул её лапой — и Грудиня не стал его останавливать.
— Правильно, — буркнул старик. — Нельзя давать уснуть глубоко. Пусть ворочает.
Но девочка не просыпалась.
Прошёл час. Или два. Или целая ночь — Ясь не мог сказать точно. Пальцы Дуняши чуть порозовели, но всё ещё оставались неживыми, восковыми. Дыхание было слабым, редким.
— Не отходит, — тихо сказал Всеслав, присев рядом с Грудиней. — Тело греем, а нутро — мёрзлое. Будто лёд внутри.
— Вижу, — старик хмурился. — Собаки своё дело делают, но этого мало. Слишком долго она в холоде была. Слишком глубоко промёрзла.
— И что теперь?
Грудиня не ответил. Он смотрел на девочку — на её белое лицо, на синие губы, на руки, что даже под собачьим теплом не желали оживать.
Ясь слушал их разговор, и внутри у него что-то сжималось. Он вспомнил Михея из Застенья — старика, которого нашли в лесу после трёхдневной метели. Михея тоже отогревали, тоже укутывали, тоже поили горячим. Он прожил ещё пять дней, а потом тихо угас — будто свечка, которую задули изнутри.
«Изнутри вымерз», — сказал тогда Грудиня. — «Тело спасли, а душу — нет».
Ясь посмотрел на свои руки. На медное кольцо, что поблёскивало на пальце в свете костра. Узор на нём — росток, пробивающий землю — казался сейчас таким… правильным.
Он вспомнил, как получил этот перстень. Как старый Кветень — тот, что был до него — снял его с пальца и надел Ясю на руку. «Теперь ты — весна», — сказал он. — «Береги это. Пока кольцо на тебе — частичка твоего месяца всегда с тобой. Даже в самую лютую стужу».
Оберег не давал силы ворожить — нет, для этого нужен был свой черёд. Но он грел. Напоминал. Связывал с тем, кем ты был и кем станешь.
А ещё — оберегом можно было поделиться.
Ясь знал это. Слышал от старших. Если надеть кольцо на другого человека — часть тебя уйдёт к нему. Не сила — но тепло. Не дар — но память о нём. И пока кольцо на чужом пальце — вы связаны. Его боль станет твоей болью. Его холод — твоим холодом.
Так делали с родными. С теми, кого любили. С теми, за кого готовы были отвечать.
Но с чужими?
Ясь смотрел на девочку. На её лицо — детское, измученное, с запёкшейся кровью на губах. Он не знал её имени. Не знал, откуда она. Не знал, зачем пришла.
Но он знал, что она умирает.
И знал, что может помочь.
«Дурень», — сказал бы Грудиня. — «С чужой девкой оберег делить? А коли она худая? А коли ваши дороги разойдутся? Мы же кочуем — сегодня здесь, завтра там. Что тогда? Всю жизнь чужую боль носить?»
Ясь встал.
Ноги сами понесли его к девочке. Он опустился на колени рядом с ней, отодвинув Рыжего, который недовольно заворчал.
— Кветень, — окликнул его Грудиня. — Ты чего?
Ясь не ответил.
Он смотрел на Дуняшу — на её закрытые глаза, на ресницы, покрытые инеем, на тонкие пальцы, что лежали поверх овчины безвольными плетьми. Она была совсем маленькая. Младше его сестры, которую он оставил дома, когда уходил в товарищество. Младше тех девчонок, что дразнили его в детстве за зелёные глаза.
Она была чужая.
Но она была живая. Пока ещё живая.
Ясь снял кольцо.
Холод ударил сразу — резкий, злой, будто кто-то плеснул ледяной водой прямо в грудь. Ясь стиснул зубы, чтобы не вскрикнуть. Пальцы, только что тёплые, мгновенно занемели. По спине пробежала дрожь.
— Кветень! — голос Грудини стал резким. — Ты что творишь?!
Ясь взял руку девочки — осторожно, как хрупкую ледяную фигурку — и надел кольцо ей на палец. Оно было слишком большим, съехало к основанию.
В первый миг ничего не произошло.
А потом Ясь почувствовал.
Холод. Не тот, что снаружи — другой. Глубокий, тёмный, идущий изнутри. Он ощутил его так, будто сам лежал в снегу, будто сам полз через лес, будто сам умирал от стужи. Это был её холод — холод девочки, чьё тело он только что связал со своим.
И вместе с холодом пришло что-то ещё.
Тепло.
Слабое, едва заметное — как первый луч солнца, пробивающийся сквозь тучи. Как запах талой воды в конце зимы. Как обещание весны, которая обязательно придёт.
Кольцо на пальце Дуняши тускло засветилось — зелёным, живым светом.
Девочка вздрогнула.
Ресницы её дрогнули. Губы разомкнулись, выпуская облачко пара. Пальцы — те самые, мёртвые, восковые — шевельнулись.
— Больно… — прошептала она.
— Больно — это хорошо, — Грудиня оказался рядом, оттеснив Яся плечом. — Больно — значит, живое. Значит, кровь пошла.
Он повернулся к Ясю. Лицо старика было тёмным от гнева, но в глазах — в болотных, усталых глазах — мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Дурень, — сказал он тихо. — Добрый, добрый дурень.
Ясь не ответил. Он сидел на снегу, обхватив себя руками, и дрожал. Холод пробирал до костей — тот самый холод, что ещё минуту назад убивал девочку. Теперь он был и его тоже.
Но девочка дышала.
Девочка открыла глаза.
Дуняша смотрела на незнакомые лица, на огонь, на собак, что лежали вокруг неё тёплыми комками. Всё плыло, двоилось, не желало складываться в понятную картину.
— Где я? — прошептала она.
— У друзей, — ответил кто-то. Голос был молодой, чуть дрожащий.
Она повернула голову. Рядом сидел парень — зеленоглазый, русоволосый, с ссадиной на щеке. Он был бледен, как полотно, и его трясло.
— Ты кто?
— Ясь. То есть Кветень. Но можно Ясь.
— А почему тебя трясёт?
Парень криво улыбнулся.
— Холодно.
Дуняша хотела спросить ещё что-то, но тут её взгляд упал на собственную руку. На пальце — на её пальце — поблёскивало медное кольцо. Узор на нём казался живым: росток, пробивающий землю.
— Это… это твоё?
— Было моё. Теперь — твоё.
— Но я…
— Тихо, — над ней склонился старик с лицом, как мореный дуб. — Разговоры потом. Сейчас — пей.
Ей поднесли к губам плошку с чем-то тёплым. Не горячим — именно тёплым, как парное молоко. Дуняша сделала глоток, другой. По телу разлилось тепло — настоящее, живое.
— По глоточку, — приказал старик. — Не жадничай. Нутро тоже замёрзло, ему отходить постепенно.
Она пила, и с каждым глотком мир становился чётче. Вот костёр — странный, с поленьями, что горят, но не сгорают. Вот люди вокруг — мужчины, все разного возраста, в разной одежде. Вот собаки — серые лайки, что смотрят на неё умными янтарными глазами.
И вот парень с зелёными глазами, который отдал ей своё кольцо и теперь дрожит от холода.
— Зачем? — спросила она тихо.
Кветень пожал плечами.
— Так надо было.
Он хотел сказать что-то ещё, но тут Дуняша вспомнила.
— Фрося! — она рванулась встать, но ноги не держали, и Грудиня мягко надавил ей на плечо.
— Лежи. Кто такая Фрося?
— Сестра! Он забрал её! Хозяин леса! Надо…
— Тихо, тихо, — Грудиня переглянулся с остальными. — Расскажи по порядку.
И Дуняша рассказала.
Глава 7
Кто за Хозяином пойдёт —
Назад дороги не найдёт.
А кто найдёт — тот сам не свой,
Навеки связан с тьмой лесной.
— Из заговоров на зимний путь
Едва ворожеи унесли полумёртвую девчонку к костру, едва затихли её стоны под тёплыми шкурами, Стужень ощутил зов.
Это не было слово. Не было мыслью. Это походило на то, как река тянет утопленника ко дну, — неодолимо, безмолвно, без права на отказ. Что-то в самом нутре зимнего ворожея откликнулось на далёкую поступь Трескуна, как струна откликается на голос певца.
Никто не заметил, как над недвижным телом Стуженя — тем самым, что лежало в шатре из еловых лап, — заклубился морозный пар и потянулся прочь, в чащу.
Дух зимнего месяца скользнул меж стволов.
«Дитя в лапах Хозяина. Кто, кроме меня, сможет ступить в его владения?»
След Трескуна пролегал сквозь лес незримой бороздой. Обычный человек не увидел бы ничего — лишь сугробы да бурелом. Но для Стуженя этот след горел во тьме яснее костра. Там, где ступали корявые корни-ноги Хозяина, снег отливал синевой, а деревья почтительно расступались, склоняя макушки.
Стужень нёсся над заснеженным миром.
Для него не существовало расстояний в людском понимании — он не преодолевал вёрсты, а словно становился ими. Миг — и он уже скользит над замёрзшей рекой, где чернеют рыбачьи проруби. Ещё миг — и под ним раскинулся Волчий овраг, откуда доносится голодный вой стаи. Ещё миг — и он огибает Три Сестры-Берёзы, что стоят на перекрёстке лесных троп испокон веков.
Его тянуло.
Это было знакомое чувство — та самая природа зимней силы, что не давала покоя ни днём, ни ночью. Каждый ворожей первого месяца знал: твой дух привязан к стуже, как пёс к хозяину. Куда она — туда и ты. Где лютует мороз — там твои глаза и уши. Где замерзает путник — там твоя забота. Где трещат от холода стволы — там твоя работа.
Обычно эта тяга вела к людям: к занесённым деревням, к заблудившимся саням, к одиноким избам, где еле теплится огонь. Стужень привык доверять этому чутью, как охотник доверяет собаке-ищейке.
Но сейчас тяга вела иначе.
Не к людям — от них. Глубже в лес. Дальше на север. Туда, где даже волки не смели выть, где снег лежал такой плотный, что не проваливались и лоси, где деревья стояли, покрытые инеем толщиной в ладонь.
Стужень позволил себя нести.
Он скользил над лесом, и лес менялся под ним. Обычные ели — высокие, но всё же обычные — уступали место великанам. Стволы этих исполинов серебрились, будто вылитые из чистого железа. Ветви не гнулись под тяжестью снега — они держали его, как корона держит драгоценные камни.
Воздух густел.
Не холодел — нет, ибо для духа зимнего ворожея не существовало понятия «холодно». Но он становился весомее, плотнее, словно Стужень погружался в тёмную воду озера, где каждый вершок глубины давит на грудь всё сильнее.
Он знал это чувство.
Так бывало на границе яви и нави. Там, где мир живых истончается, уступая место миру иному.
«Калинов мост», — мелькнула мысль.
Старые ворожеи рассказывали о нём шёпотом, у догорающих костров, когда ночь была особенно темна. Говорили, что есть в лесу места, где грань между мирами тонка, как первый лёд на луже. Говорили, что там можно увидеть Калинов мост — раскалённую дорогу, по которой души переходят из яви в навь. Говорили, что живому ступить на тот мост — верная гибель, ибо жар его сжигает плоть, а холод по ту сторону — вымораживает душу.
Но Стужень не был живым. Не в эту пору года.
Его тело лежало у костра товарищества, укрытое шкурами, и сердце в нём билось реже, чем капает вода с сосульки в оттепель. Дух же был свободен. И дух этот принадлежал зиме — той самой зиме, что властвует по обе стороны моста.
Впереди, меж вековых елей, забрезжило.
Не свет — нет. Свечение. Багровое, как угли в горне, но не дающее тепла. Оно пробивалось из-под земли, просачивалось сквозь корни деревьев, окрашивало снег в цвет запёкшейся крови.
Калинов мост.
Он был не таким, как в сказках.
Никаких резных перил, никаких калиновых гроздьев по краям. Лишь дорога — узкая, в три шага шириной, — что начиналась у подножия громадного дуба и уходила вниз, в землю, под углом, какого не бывает в мире живых. Камни этой дороги багровели, словно нагретые изнутри, и от них поднимался пар — или это был дым?
Обычный человек сгорел бы, едва ступив на первый камень.
Но Стужень не был обычным человеком.
Он сгустился. Это требовало усилия — собрать себя из разреженного морозного пара во что-то более плотное, более похожее на прежнего себя. Не плоть, нет — плоть осталась у костра. Но подобие плоти. Очертания. Силуэт.
Теперь он выглядел как высокий человек в белом балахоне, с лицом, скрытым под инеем. Глаза его были двумя провалами, в которых плясало холодное синее пламя. Руки — длинные, узловатые — оканчивались пальцами, похожими на сосульки.
Такими его видели те, кто замерзал в лесу. Такими его представляли — и он принимал этот облик, когда нужно было действовать, а не просто наблюдать.
Стужень ступил на мост.
Жар ударил снизу — яростный, злой, голодный. Камни под призрачными ступнями взвыли, как потревоженные псы. Пар рванулся вверх, пытаясь охватить, обжечь, уничтожить.
Стужень дохнул.
Выдох его был метелью в миниатюре — тысячи крошечных ледяных игл, что вонзились в жар и погасили его. Не навсегда — камни тут же снова начали багроветь, — но на миг, достаточный для шага.
Ещё один выдох. Ещё один шаг.
Мост протестовал. Мост не привык к таким гостям. Мост был создан для мёртвых душ, что идут по нему безропотно, ведомые силой, которую не могут оспорить. А этот пришелец шёл сам. И не горел. И не боялся.
Двенадцать шагов — и дорога нырнула под землю.
Стужень нырнул следом.
Под землёй было темно.
Не той темнотой, что бывает в погребе или в пещере, где глаза постепенно привыкают и начинают различать очертания. Это была темнота изначальная, та, что царила до первого рассвета. Темнота, которая видит, даже если её не видно.
Стужень не нуждался в свете. Он чувствовал пространство вокруг себя — холодом, что исходил от стен, потолка, пола. Он шёл по тоннелю, вырубленному в вечной мерзлоте, и каждый шаг его отдавался гулким эхом, словно где-то далеко били в огромный барабан.
Тоннель вёл вниз.
Всё ниже, всё глубже, туда, куда не проникал ни один луч зимнего солнца. Стены здесь были не земляными — ледяными. Но лёд этот был древнее любого льда на поверхности. Он помнил времена, когда ледники покрывали мир от края до края, а человек ещё не научился добывать огонь.
И в этом льду что-то было.
Стужень замедлил шаг, вглядываясь.
Тени. Силуэты. Фигуры, вмёрзшие в толщу, как мухи в янтарь. Он видел их сквозь голубоватую толщу — скрюченные тела, раскинутые руки, лица, искажённые последним криком или последней улыбкой.
Замёрзшие.
Все те, кого зима забрала за тысячи лет. Путники, заблудившиеся в метели. Охотники, не успевшие вернуться до темноты. Дети, ушедшие за зимними чудесами. Старики, прилёгшие отдохнуть в сугроб. Они все были здесь, в ледяных стенах подземелья, и Стужень знал — некоторых из них он видел. Некоторых не успел спасти.
Вон тот мужик в рваном тулупе — это ж Ерофей из Заречья. Три зимы назад понёс зерно на мельницу, да застрял в буране. Стужень нашёл его на рассвете, уже холодного, с улыбкой на мёртвом лице.
А вон та женщина с ребёнком на руках — Марфа-вдовица из Крутых Ручьёв. Пошла искать корову, что сбежала со двора. Нашли её только весной, когда снег стаял.
А вон…
Стужень отвёл взгляд.
Смотреть было больно — даже духу, даже ворожею. Каждое лицо во льду было упрёком. Каждый мёртвый глаз спрашивал: «Где ты был?»
Он шёл дальше.
Тоннель расширялся, превращаясь в пещеру, и вот стены раздвинулись, открывая пространство.
Сердце Зимы.
Оно было огромным — больше княжьего терема, больше городской площади. Сводчатый потолок уходил вверх и терялся во тьме, но Стужень знал, что он есть, потому что чувствовал, как холод отражается от него, возвращаясь вниз усиленным стократ.
Пол пещеры был гладким, как зеркало. Ледяное озеро, застывшее так давно, что никто не помнил, текла ли здесь когда-нибудь вода. А в центре…
Стужень замер.
Там, посреди подземного чертога, зияла воронка — не вниз, а вверх. Ледяные стены расступались, образуя колодец, уходящий к самой поверхности земли. И в этом колодце, на глубине, недоступной людскому глазу, парил шар.
Маленький. Не больше детской головы. Но от него исходило сияние — не холодное, лунное, а живое, золотистое, как первый луч рассвета после долгой ночи.
Солнце.
Зарождающееся солнце. То самое, что должно было народиться в Солнцеворот, чтобы с каждым днём подниматься выше и выше, пока не растопит снега и не призовёт весну.
Шар пульсировал медленно, едва заметно. Он ещё не родился по-настоящему — он готовился родиться. Копил силу в ледяной колыбели. И Стужень вдруг понял то, чего не понимал раньше: зима не враг солнца. Зима — его повитуха. Она укрывает младенца-светило от чужих глаз, пока он не окрепнет.
Вокруг колодца, на ледяном полу, росли цветы.
Подснежники.
Тысячи хрупких белых головок, склонившихся к свету. Они не должны были расти здесь, в вечной мерзлоте, — но они росли, питаясь теплом нерождённого солнца. Зелёные стебельки пробивались сквозь трещины во льду, и каждый цветок был как маленькое чудо, как обещание весны посреди стужи.
А среди цветов…
— Фрося, — выдохнул Стужень.
Девочка бегала по поляне, смеясь и размахивая руками. Она гонялась за чем-то невидимым — то ли за снежинками, что плясали в столбе света, то ли за кем-то, кого мог видеть только ребёнок. Щёки её горели румянцем, глаза блестели от восторга. Рубин на лбу пульсировал в такт с сердцем — и в такт с зарождающимся солнцем.
— Поймала! — закричала она, сжимая что-то в кулачке. — Погоди, не убегай!
Она была счастлива. Совершенно, безоглядно счастлива — так, как бывают счастливы только дети, не знающие, что счастье может кончиться.
Стужень скользнул к девочке.
Он двигался над ледяным полом невесомо, но едва он приблизился к поляне подснежников, как воздух вокруг сгустился.
Они выступили из стен.
Из тех самых ледяных стен, где вмёрзли тела замёрзших за тысячи лет. Сначала один силуэт отделился от голубоватой толщи — высокий, тонкий, словно сотканный из синего инея. Потом второй — приземистый, широкий. Потом третий, четвёртый, пятый…
Стражи.
Стужень сразу понял: это не те души, что он видел по пути сюда. Те — бедолаги, вмёрзшие в лёд, — спали вечным сном. Эти же были иными — древними духами, что лишь надели знакомые лица, как человек надевает личину в праздники Солнцеворота. Они хотели смутить его, заставить дрогнуть при виде тех, кого он не сумел спасти.
Вон тот, что принял облик Ерофея из Заречья, — с пустыми глазами-провалами. Три зимы назад Стужень нашёл настоящего Ерофея на рассвете, уже холодного. Опоздал на один час.
А вон та, что прикинулась Марфой-вдовицей, — с руками, тянущимися к чему-то невидимому. Настоящая Марфа царапала снег до самой смерти, пока Стужень был далеко, помогал занесённому обозу.
Хитро. Но не на того напали.
— Личины сбросьте, — голос Стуженя прозвучал ровно, как треск льда на реке. — Я знаю, кто вы. И знаю, кем рядитесь. Не выйдет.
Круг призраков дрогнул. По нему прошла рябь — удивление? досада?
— Зоркий, — прошелестел тот, что носил лицо Ерофея. — Давно не встречали зорких.
— Ворожей, — добавил второй. — Зимний. Сильный.
— Почти наш, — третья фигура склонила голову. — Но дерзкий.
Стужень не стал отвечать. Вместо этого он начал меняться.
Дух его, до сих пор бывший лишь сгустком морозного пара, стал уплотняться, обретать форму. Но не ту, что была у его спящего тела, — иную. Страшную.
Он вытянулся ввысь, раздался вширь. Из бесплотного облака проступили очертания: узловатые корни вместо ног, сучковатые ветви вместо рук, косматая голова, увенчанная ледяными рогами. Там, где должны были быть глаза, вспыхнули два синих огня — холодных, древних, знакомых.
Подобие Трескуна.
Не сам Хозяин, конечно, — лишь образ, тень, отражение в кривом зеркале. Но стражи отшатнулись. Они слишком хорошо знали этот облик. Слишком долго служили тому, кого он изображал.
— Я пришёл за девочкой, — голос Стуженя теперь был скрежетом льдов, лопающихся стволов и воем ветра в одном звуке. — И я её заберу.
Вокруг него закружилась позёмка — острая, как тысяча ледяных игл. Он готов был драться. Здесь, в Сердце Зимы, его сила была велика. Может, не больше, чем у всех стражей вместе взятых, — но достаточно, чтобы они это почувствовали.
— Расступитесь. Или я пройду сквозь вас.
Стражи переглянулись. Среди них прошёл шёпот — шелест снега, скрежет льда.
— Он может, — тихо сказал кто-то из глубины круга.
— Да. Силы хватит.
— Будет бой.
— Но Хозяин заповедал…
Фигура в облике Марфы выступила вперёд:
— Хозяин заповедал беречь покой этого места. Видишь? — она указала на колодец света, где пульсировало зарождающееся солнце. — Колыбель. Младенец-светило ещё слаб. Битва здесь, рядом с ним… — она качнула головой. — Нельзя. Если мы сойдёмся, если твоя сила и наша столкнутся — можем повредить. Трескун этого не простит. Никому из нас.
Стужень не опустил руки. Позёмка вокруг него по-прежнему свистела и вилась.
— Тогда пропустите меня.
— Не можем, — ответил тот, что носил лицо Ерофея. — Девочка — дар Хозяину. По праву взятое. Сама пришла, сама отдалась, сама назвала его тятенькой. Мы стережём его добычу. Таков закон.
— Тогда что? — Стужень позволил своему облику стать ещё страшнее, ещё больше. Рога его заискрились, глаза вспыхнули ярче. — Стоять будем до скончания времён? Я не уйду без неё.
Тишина.
Она длилась долго — так долго, что Стужень успел почувствовать, как где-то наверху, в мире живых, светлеет небо. Время здесь текло иначе, но оно всё же текло.
А потом Марфина личина улыбнулась.
Это была страшная улыбка — губы, которых не было, растянулись на лице, которое было лишь маской.
— Есть иной путь, — прошептала она. — Обмен.
— Обмен?
— Душа за душу, — подхватил Ерофеев двойник. — Ты останешься здесь, станешь одним из нас — и дитя уйдёт. Твоя сила, твоя суть вольются в стены Сердца. Ты будешь стеречь колыбель вместе с нами. Вечно.
Стужень помолчал.
Он думал о братьях у костра. О Грудине, который ворчит, но всегда приходит на помощь. О Сечене, чей черёд наступает через три дня. О Ясе-дурне, который едва не погубил себя ради чужих детей. О теле, что лежит под еловыми лапами и ждёт его возвращения.
Если он останется здесь — тело умрёт. По-настоящему, окончательно. И товарищество лишится зимнего ворожея.
— Нет, — сказал он.
— Нет? — Ерофеева личина склонила голову. — Тогда бой? Здесь, у колыбели, где спит новое солнце?
Стужень медленно опустил руки. Позёмка вокруг него улеглась, но облик остался — страшный, огромный, готовый.
— Нет, — повторил он. И вдруг в его голосе зазвучало что-то новое — не угроза, не страх. Предвкушение. — Я предлагаю иное. Игру.
Круг стражей замер.
— Игру? — переспросила Марфина личина, и в её голосе проступило что-то, чего там не было мгновение назад. Любопытство? Радость?
— Загадки, — Стужень позволил своему облику чуть уменьшиться, стать менее грозным. — Как в старые времена. Три загадки — три ответа. Если я отвечу верно — девочка моя. Если нет — забирайте и её, и меня.
Тишина. Но теперь она была иной — не враждебной, а ждущей.
Стражи переглядывались. По кругу бежал шёпот, похожий на шорох позёмки.
— Загадки… — протянул Ерофеев двойник, и что-то дрогнуло в его пустых глазах. — Давно не играли.
— Очень давно, — подхватила Марфина личина. — Людские души приходят сюда — и только плачут. Молят о пощаде. Проклинают нас и Хозяина. Грозят богами, которых мы не боимся. Торгуются, предлагая то, чего у них нет. А чтобы с умом… чтобы играть…
Она не договорила, но Стужень понял. Эти духи были здесь тысячи лет. Они стерегли Сердце Зимы, они встречали тех, кто забредал в эти глубины — и все эти тысячи лет люди вели себя одинаково. Страх. Мольбы. Гнев. Торг. Никто не предлагал играть.
— Согласны! — воскликнула третья фигура, и по кругу прошёл вздох — не облегчения, но предвкушения. — Три загадки. Три ответа. Играем!
Стужень кивнул.
Ерофеев двойник выступил вперёд первым. Тот самый дух, что надел лицо мужика из Заречья — того, которого Стужень нашёл три зимы назад слишком поздно.
— Первая загадка, ворожей, — он склонил голову, и голос его стал глубже, древнее. — Слушай, да на ус мотай. Матушка моя — хладна да мертва. Батюшка — твёрд да жесток. Рождаюсь я с криком, живу — мгновение. А умирая — тысячам жизнь даю. Что есть я?
Стужень не спешил. Духи расступились шире, будто давая ему место для раздумий. Но ворожей приметил: то и дело они озирались на тёмный зев тоннеля за спиной.
«Ждут Хозяина,» — понял он. — «Время тянут.»
Мать хладна и мертва… Что же таково? Смерть? Могила? Нет, от могилы ничего не рождается…
Батюшка твёрд и жесток. Что твёрдо и жестоко? Лёд? Рука палача?
Рождаюсь с криком…
Странная мысль вдруг пришла — из тех глубин памяти, где ещё жил Микита, а не Стужень. Отцовские руки, грубые, в мозолях. Голос: «Бей сильней, сынок! Камень всё стерпит, ему не больно. А железо — оно жалости не знает. Бей!» И звон — тонкий, похожий на…
— Искра, — молвил Стужень. — Мать — кремень, холодный да мёртвый. Отец — удар кресала, твёрдый и жестокий. Родится искра со звоном, живёт один вздох, а упадёт на трут — пламя разожжёт, что тысячи новых искр породит.
По кругу стражей прошёл шелест — то ли одобрение, то ли досада. Ерофеев двойник кивнул и отступил, но Стужень видел: духи не торопились продолжать. Марфина личина что-то шепнула соседу, и тот снова глянул в темноту тоннеля.
— Скоро отвечает, — буркнул кто-то из глубины круга. — Больно скоро.
— Вторая загадка, — Марфина личина выплыла вперёд, и в пустых её глазах плясало холодное веселье. — Посложнее будет. Я старше батюшки своего. Матушку убил я, родившись. Сестра моя — дочь мне же. И всё сие — правда, не ложь. Думай, ворожей. Думай крепко.
Стужень ощутил, как духи придвинулись ближе. Где-то в глубине тоннеля послышался далёкий гул — будто гора заворочалась во сне.
Загадка казалась безумной. Старше отца? Убил мать, родившись? Сестра — дочь?
Первая мысль — огонь. Огонь старше дерева, что его породило, ибо искра живёт, когда полено уже сгорело. И огонь убивает своё топливо… Нет, не сходится. Огонь не рождает сестёр.
Может, семя? Семя старше колоса, что вырос из прошлогоднего зерна. Семя губит материнский стебель, когда тот отдаёт все соки… И новое семя будет и дочерью, и сестрой прежнему…
Стужень уже открыл рот, чтобы ответить — и замер.
Нет. Слишком сложно. Слишком мирское для древних духов, что тысячи лет стерегут Сердце Зимы.
Он огляделся. Стены изо льда. Пол — застывшее озеро. Под ногами — вековой холод, что помнит времена, когда людей ещё не было.
И тут понял.
То, что у него под ногами. То, чем он сам повелевает каждую зиму. То, что ближе ему, чем собственное дыхание — и потому ускользнуло от первой мысли.
— Лёд, — сказал Стужень. — На реке лёд. Он старше текучей воды, ибо из воды прошлой сковался. Мать свою — воду зимнюю — губит, замерзая. А вода из него рождённая снова застынет — и сестрой станет, и дочерью.
Марфина личина качнулась. Гул в тоннеле стал громче — ближе.
— Верно, — процедила она нехотя.
Но третий страж — тот, чьё лицо размылось, будто его и мёртвые позабыли, — вдруг подался вперёд:
— Две из двух! Негоже так. Надобно испытать как след. Третья загадка. Особливая.
— Уговор был на три, — Стужень позволил облику своему снова вырасти, полыхнуть синим огнём в глазах. — Вот и загадывай третью. Последнюю.
Духи переглянулись. Стужень видел: они тянут, сколько могут. Ждут, покуда по тоннелю не поднимется Тот, кого страшатся и кому служат.
— Третья, — согласился безликий. И голос его стал иным — древним, как сама тьма под землёй. — Самая тяжкая. Слушай добре, ворожей.
Он выплыл в середину круга. Воздух вокруг него дрожал.
— Зубов не имеет — а кости сгрызает. Рук не имеет — а душит. Очей не имеет — а всякого сыщет. Ног не имеет — а каждого догонит. От него ни в пещере не схоронишься, ни в палатах княжьих. Что есть сие?
Стужень замер.
Гул в тоннеле нарастал. Духи заволновались, зашелестели, но не расступились — ждали ответа. Игра захватила их, древняя жажда состязания пересилила даже страх перед Хозяином.
Зубов нет — а кости сгрызает…
Первая мысль — болезнь. Хворь точит человека изнутри, сгрызает плоть и кости. Но от болезни можно укрыться, можно уберечься травами да молитвами…
Рук нет — а душит…
Тоска? Горе? Они душат, да. Но горе не всякого находит, не каждого догоняет…
Очей нет — а сыщет. Ног нет — а догонит…
Глава 8
Костёр потрескивал негромко, словно старик, бормочущий во сне. Искры взлетали к чёрному небу и гасли, не долетая до звёзд — будто кто-то незримый ловил их на полпути и тушил меж ледяных пальцев.
Дуняша забылась тревожным сном. Четыре лайки лежали вокруг неё, свернувшись калачиком, грели мохнатыми боками. Ясь по-прежнему сидел рядом, не выпуская её ладони — так и не отошёл с тех пор, как девочка умолкла. Сечень оставался по другую сторону, хотя давно уже не дышал на её пальцы — те порозовели, ожили.
Грудиня стоял поодаль, глядя в огонь. Обдумывал услышанное.
Трескун. Хозяин Зимы. Пробудился.
Он дремал в Сердце Зимы, и мир почти забыл о нём. Морозы случались, метели выли, но то была обычная зима — не та лютая стужа, что вымораживает колодцы до дна и раскалывает вековые дубы.
А теперь…
Девочка — младшая сестра этой вот бедняжки — у него. Зачем? Что Хозяину до крестьянского дитяти?
Грудиня покачал головой. Ответа не было. Только тревога, тяжёлая, как жернов на шее.
— В ночь не пойдём, — произнёс он наконец, и ворожеи, молчавшие в ожидании, повернулись к нему. — Бессмысленно. В темноте, без подготовки, в его угодьях… Только сами сгинем.
— А девчонка? — Волот подал голос.
— Ежели Трескун взял её живой — живой и держит. Ему спешить некуда. Ему вся зима впереди. — Грудиня помолчал. — А коли мёртвая уже… то и подавно торопиться незачем.
Слова прозвучали жёстко, но никто не возразил. Все понимали — правда.
Жёлтень поднялся со своего места. Ворожей золотой поры, когда леса полыхают багрянцем и осыпаются последние яблоки, он лучше прочих разумел в целебных травах — знал, когда собирать, как сушить, с каким словом заваривать. Молча подошёл к берестяному коробу, принялся перебирать связки сухих трав. Липовый цвет для горла, зверобой для укрепления духа, ивовая кора для обмороженной кожи. Котелок с талой водой уже закипал на углях.
— Давай-ка ещё мать-и-мачехи, — пробормотал он, не оборачиваясь. — И мёду. Мёд у кого?
— Найдётся. — Всеслав-червень, ворожей макушки лета, когда солнце палит нещадно и травы наливаются сладостью, нехотя поднялся со своего места. Порылся в седельной сумке, вытащил глиняный горшочек, перевязанный бечевой. — На последней ярмарке добыл. Молодуха одна гадать просила на женеха. Монет у неё не водилось, так мёдом расплатилась. Со своих ульев, сказывала, гречишный.
Он протянул горшочек Жёлтеню и хотел было вернуться к костру, но задержался взглядом на Ясе.
— Эй, Грудиня, — буркнул он. — Глянь на малого. Трясётся, будто в прорубь окунули.
Старший ворожей обернулся. Ясь и впрямь дрожал мелкой дрожью, хотя сидел вплотную к огню. Кольцо на Дуняшиной руке мерцало тёплым светом — и Грудиня понимающе кивнул.
— Вижу. — Он подошёл ближе, присел рядом с младшим. — Кольцо твоё её вытянуло. Другую с таким обморожением месяцами бы выхаживали. А эту за сутки на ноги поставим. Ворожба — она своё дело знает.
Ясь поднял голову. Лицо осунувшееся, под глазами залегли тени.
— Так она поправится?
— Тело — поправится. — Грудиня помолчал. — А вот душа… Душа — иное дело.
— Что с душой?
Старший ворожей посмотрел на девочку — бледную, измученную, мечущуюся в забытьи.
— Напугана она. Изранена. Много повидала за эту ночь — такого, чего и взрослому довольно, чтоб умом тронуться. Сестру потеряла. С Трескуном столкнулась. Чуть сама не замёрзла. — Он вздохнул. — Таким иногда легче сдаться. Уйти. Там, за краем — покой. Ни боли, ни страха. Душа это чует и тянется…
Ясь побледнел:
— Она может умереть?
— Может. Коли отпустим. — Грудиня положил тяжёлую руку ему на плечо. — Потому и говорю — держи её здесь. Говори с ней. Рассказывай сказки, были, небылицы — что угодно. Слово живое душу к яви привязывает. Не даёт уйти во тьму.
Ясь кивнул. Сечень, слышавший разговор, придвинулся ближе.
— Фрося… — Дуняша заметалась, не открывая глаз. — Фросенька, постой… не уходи…
— Тихо, тихо, — Ясь склонился над ней. — Ты здесь. Ты в безопасности. Хочешь, расскажу тебе про берегиню? Ту, что живёт здесь рядом в ручье?
Дуняша не ответила, но веки её дрогнули.
— Она появляется, когда сходит лёд. Первой из всех весенних духов. Всеслав говорил, что раньше она девушкой была — вроде тебя. Утонула по весне, в половодье. Но река не отпустила, оставила себе. И теперь каждый год, как только вода теплеет, выходит на берег…
Голос его тёк размеренно, убаюкивающе. Слова сплетались в узор — древний, знакомый с детства.
— Волосы у неё — как водоросли, зелёные. А глаза — цвета речного дна. Она не злая, нет. Просто одинокая. Ищет подружек среди живых. Но если к ней с добром — она добром ответит. Покажет, где раки зимуют, где рыба нерестится. Защитит от водяного…
— Мама… — прошептала Дуняша. — Мама ждёт
Кольцо на её пальце вспыхнуло и погасло, вспыхнуло и погасло — словно сердце билось в серебряной оправе. Ясь чувствовал каждую волну её страха — накатывает, отступает, накатывает снова. Собственное тепло уходило к ней по незримой нити, а взамен приливал холод — глубинный, тоскливый, тянущий в забытьё.
— А ещё есть полудница, — заговорил он снова, превозмогая озноб. — Та в полях живёт, в ржаных да пшеничных. Является в самый полдень, когда солнце в зените. Красивая — глаз не отвести. В белом сарафане, с венком из колосьев. Ходит меж колосьев и песни поёт — протяжные, сладкие, будто мёдом льются. А потом вдруг замолкает — на полуслове, на полувздохе. И ждёт. Коли жнец продолжит песню, допоёт за неё — она обрадуется, урожай удвоит, от засухи убережёт. А коли смолчит…
— Защекочет до смерти, — вдруг прошептала Дуняша.
Сечень, слушавший вполуха, поморщился:
— Малой, ты бы поласковей сказывал. — Уголок его губ дрогнул в усмешке. — Эх, весна-весна. Только о своём и разумеете — о полях, о жатве, о солнцепёке. А зима, думаете, одну лишь стужу родит?
Ясь насупился:
— А что ещё?
Сечень придвинулся ближе к девочке, и голос его потеплел.
— Вот, слушай, девица. Видала когда-нибудь зайца-беляка? Того, что зимой белый, как первый снег, а летом серый?
— Видала, — прошелестела Дуняша. — У нас за огородами бегают…
— То обычные зайцы. А есть другие — волшебные. Те, что в самую глухую ночь появляются, когда луна полная и снег искрится. Шкурка у них не просто белая — серебром отливает. И глаза синие, как зимнее небо.
— Что они делают?
— Ждут. — Сечень понизил голос. — Коли встретишь такого зайца и не испугаешься, не закричишь, не побежишь прочь — он поведёт тебя за собой. Через сугробы, через буреломы, через овраги заснеженные. И приведёт к месту, где под старым дубом клад зарыт.
— Правда? — Глаза Дуняши приоткрылись.
— Истинная. Только мало кто за ним идёт. Люди пугаются, кричат, руками машут. А заяц — юрк! — и нету его. — Сечень вздохнул. — А ещё тебе про Морозца поведаю. Только не пугайся. Морозец — он не злой. Озорник, проказник. Это он узоры на окнах рисует — видала небось? Ёлочки, папоротники, терема дивные…
— Видала, — Дуняша чуть улыбнулась сквозь забытьё.
— Вот-вот. Морозец их каждую ночь выводит, до самого рассвета старается. А как солнце встанет — узоры тают, и он плачет. Но не от горя — от радости. Потому что назавтра ночью новые нарисует, ещё краше прежних.
— А он точно добрый?
— Добрый. Молочка ему на крыльцо поставишь, хлебушка корочку — он весь двор разукрасит, любо-дорого глянуть. Только вот брата своего старшего боится. Когда Трескун выходит — Морозец прячется…
Сечень осёкся.
Трескун.
Он выпрямился, будто что-то почуяв. Не ушами — нутром. Тем чутьём, что просыпалось в нём всё сильнее с каждым днём, приближавшим его черёд.
Посмотрел туда, где темнел шатёр Стуженя.
Полог был откинут, чтобы свет костра проникал внутрь — хотя зимнему ворожею тепло без надобности. Стужень лежал недвижимо, укрытый волчьими шкурами. Для любого человека — мертвец мертвецом. Ни дыхания, ни румянца, ни тепла.
Но ворожеи знали иное.
В спящем теле всегда текла сила — холодная, глубинная, похожая на подземный ключ, что не замерзает даже в лютые морозы. Даже когда дух уходил странствовать по дальним пределам, эта сила оставалась. Пульсировала. Ждала возвращения хозяина.
Сечень потянулся к брату привычным ворожейским чутьём — и отшатнулся.
Пустота.
Там, где должен был струиться поток зимней силы, — ничего. Ни капли. Ни отголоска. Словно кто-то вычерпал Стуженя до самого донышка, оставив лишь пустую оболочку. Мёртвую скорлупу.
Рука Сеченя сама метнулась к поясу, нащупала рукоять костяного ножа. Пальцы сомкнулись на холодной кости — и только тогда он осознал, что делает.
Испугался. Он, зимний ворожей, которому через три дня принимать силу в полную мощь, — испугался.
— Побудь с ней, — бросил он Ясю, стараясь, чтобы голос не дрогнул. И поднялся.
Сечень подошёл к шатру. Опустился на колено подле брата.
Положил ладонь на грудь Стуженя — там, где у живых бьётся сердце…
Мёртвый холод. Пустой. Как промёрзшая насквозь колода.
— Микита, — Сечень произнёс истинное имя. — Слышишь меня, брат?
Ничего. Ни дрожи века. Ни шевеления пальцев. Когда зимний ворожей уходит духом в странствие, тело его всё равно откликается на зов — пусть слабо, пусть едва заметно. Сила всегда отзывается на сродное.
А здесь — глухо. Немо. Пусто.
— Грудиня. — Голос прозвучал негромко, но старший услышал.
***
— Чего всполошился? — Жёлтень оторвался от своих снадобий, глянул на Сеченя с недоумением. — Спит твой Стужень. Как обычно.
— Пустой он, — коротко бросил Сечень.
— Чего?
— Пустой. Силы в нём нет. Ни капли.
Жёлтень нахмурился, не понимая. Он, осенний, не мог чуять того, что чуял Сечень. Для него Стужень и раньше казался мертвецом — лежит бревном, не дышит, не шевелится. Притронешься — как к ледяной глыбе.
— Может, он завсегда такой, а мы не примечали?
Грудиня, подошедший на голоса, осадил его взглядом:
— Придержи язык, коли не смыслишь.
— А что я…
— Тридцать зим с вами. — Грудиня не повысил голоса, но Жёлтень осёкся. — Тридцать зим бок о бок, в одном обозе, в одних странствиях. Каждого из вас знаю — как спит, как дышит, как сила в нём течёт. Ты, Жёлтень, во сне бормочешь — всё травы свои перебираешь, шепчешь названия. Всеслав храпит, да так, что лошади шарахаются. Волот и во сне за топор хватается, коли шорох какой. А Стужень… — Он помолчал. — Стужень всегда был как родник подо льдом. Холодный, недвижный снаружи, а внутри — сила живая, текучая. Даже когда дух его на другом конце мира бродил — я чуял её. А нынче…
Он не договорил. Прошёл в шатёр, склонился над недвижимым телом. Закрыл глаза, сосредоточился.
Долго молчал.
— Сечень прав, — произнёс он наконец. Голос был глух. — Вычерпали его. До донышка.
Сечень стоял рядом, не отпуская рукоять костяного ножа.
— Надо попробовать дозваться, — сказал он. — По-настоящему.
Грудиня ивнул. Понимал, о чём речь.
Зов по крови — древнейший из способов.
Ворожеи собрались вокруг шатра. Молча, без лишних слов — каждый знал своё место. Волот встал у изголовья, Жёлтень — в ногах. Всеслав и остальные замкнули круг, обступив недвижное тело Стуженя.
Сечень опустился на колени. Костяной нож холодил ладонь — рукоять давно притёрлась к руке, стала продолжением пальцев.
Он поднял левую руку. Полоснул по ладони — глубоко, без колебаний. Боль вспыхнула и тут же угасла. Кровь выступила медленно, тёмная — зимняя.
Алые капли упали на чело Стуженя.
— Встань, кровь, заговорённая, — начал Сеченью. — Потекла бы ты, кровь, не в землю-матушку, не на воду студёную — потекла бы к брату моему, Миките.
Капли легли на закрытые веки. На неподвижные губы. На впалые щёки.
— Как река течёт к морю, как ручей бежит к реке — так и ты, кровь моя, беги к нему. Найди его во тьме кромешной. Найди его в стуже лютой. Найди его там, куда ворон костей не заносил.
Сечень прижал окровавленную ладонь к груди Стуженя. Туда, где должно биться сердце.
— Кровь к крови взываю. Зимой по зиме кличу. Не я зову — род мой зовёт. Не я молю — братья мои молят.
Кровь не впитывалась. Лежала на бледной коже тёмными каплями, словно на мёрзлом камне.
— Микита! — Голос окреп. — Где бы ты ни был — услышь. На земле ли, под землёй, за тридевять земель — услышь. У калинова моста, у Мирового Древа ли, — услышь!
Ничего. Ни дрожи. Ни вздоха.
Сечень закрыл глаза. Потянулся глубже — туда, где текла его собственная сила. Зимняя, студёная, ещё не вошедшая в полную мощь. Три дня оставалось до его череда, но сила уже просыпалась, ворочалась в глубине, как медведь перед пробуждением.
— Гой еси, брат мой названый. Гой еси, зима-сестрица. Отворяю ворота костяные, отмыкаю замки ледяные. Кровью своей путь торю. Силой своей мост мощу.
Холод хлынул из него потоком — через ладонь, через кровь, через древние слова. Сечень почувствовал, как немеют пальцы, как стынет дыхание, как изморозь ползёт по вискам.
— Вернись, — прошептал он. — Куда бы ни ушёл — вернись. Нить крови не рвётся. Нить рода не тлеет. По этой нити — вернись!
Пламя костра взревело.
Взметнулось к небу столбом — синее, ледяное, нездешнее. Искры брызнули во все стороны, и ворожеи отшатнулись, заслоняя лица.
А когда огонь опал…
На самом краю светового круга, там, где рыжие отблески мешались с лесной тьмой, стояла фигура.
Высокая. Широкоплечая. В белом балахоне, схваченном инеем. Лицо… лицо Стуженя. Те же черты, тяжёлый подбородок, борода с серебряными льдинками. Руки — огромные, привычные к труду — висели вдоль тела.
Пришелец стоял недвижно. Голова чуть склонена набок, будто прислушивается к чему-то далёкому.
— Микита! — вырвалось у Всеслава.
Он стоял в круге, у тела Стуженя — там, где и должен был стоять по обряду. Посмотрел на фигуру за границей света. Потом — вниз, на недвижное тело под волчьими шкурами. На бледном челе ещё темнели капли Сеченевой крови.
Там — и здесь. Одно лицо. Один человек.
Два тела.
Лайки вскинулись разом.
Белка первой взорвалась яростным лаем — хриплым, захлёбывающимся. Старая вожачка вскочила, оставив Дуняшу, и рванулась к границе света. За ней подхватили остальные: Рыжий, Серко, ещё четверо — вся стая. К ворожбе собаки давно привыкли. Сколько раз видели, как братья творят свою силу — огонь меняет цвет, воздух плавится, земля гудит. Не шелохнулись бы, хоть молнии с неба бей.
Но это было иное.
Белка рвалась вперёд, скаля жёлтые клыки. Шерсть на загривке встала дыбом, подпалины на морде побелели от ярости. За вожачкой тянулись остальные — семь глоток, семь оскаленных пастей, готовых броситься через световой круг, прямо на пришельца.
— Белка! Стой! — Волот метнулся наперерез, ухватил вожачку за ошейник. — Стоять, девочка!
Жёлтень навалился на Рыжего и Серко, прижал обоих к земле. Остальных четверых перехватил Ясь с Всеславом — хватали за загривки, за ошейники, удерживая из последних сил. Собаки бились, рычали, скребли лапами снег.
— Тихо, тихо, — бормотал Волот, — тихо, родные…
Псы не унимались. Скулили, подвывали. Но хватка ворожеев была крепкой.
Пришелец не шелохнулся. Стоял всё так же — молча, неподвижно. Только голова чуть повернулась, словно отметил суматоху.
И смотрел. Ждал.
Дуняша шевельнулась.
Без лаек, что грели её своим теплом, девочка задрожала. Приподнялась на локте — бледная, растрёпанная, с горящими от жара глазами.
Она смотрела на гостя за границей света.
Костёр трещал. Искры летели к небу и гасли. Где-то в чащобе ухнул филин — или не филин? В такую ночь птицы молчат.
Сечень стоял, не отпуская рукоять костяного ножа. Пальцы онемели — то ли от холода, то ли от ворожбы, что вытянула из него слишком много силы. На ладони запеклась кровь.
Он смотрел на пришельца. На знакомое лицо, ставшее вдруг чужим.
Друг ли вернулся из ледяного плена?
Или враг явился в знакомом обличье?
Ночь сгустилась вокруг лагеря, придвинулась вплотную — холодная и голодная.
Грудиня шагнул к самой границе светового круга. Туда, где тьма лизала последние отблески пламени.
Посох в его руке мерцал тускло. Старый, потемневший от времени дуб — дерево Стрибожича, что связует миры, корнями уходит в Навь, ветвями тянется к Прави. На навершии скалился резной медвежий череп, в глазницах которого тлели угольки — не гасли ни в дождь, ни в ветер, ни в самую лютую стужу. По древку вились руны, вырезанные ещё прежними ворожеями грудня.
Глава 9
— Время.
Ледяная стража качнулась.
— Время, — повторил Стужень твёрже. — Оно без зубов — а кости стариков крошит. Без рук — а душит: сколько ни хватай его, всё мало. Без очей — а всякого сыщет: беги хоть на край света, а время уже там, тебя дожидается. Оно без ног — а от него не убежишь. Оно всех настигает.
Тишина.
Духи застыли. Ни шёпота, ни шороха.
А потом безликий захохотал.
Смех его был скрежетом ледников, треском раскалывающихся скал. Следом засмеялись остальные: Ерофеева личина, Марфина маска, все прочие — хохот катился по ледяным сводам, множился, бился о стены.
— Верно! — провыл безликий. — Верно угадал, ворожей! Ох, верно!
Стужень не двинулся с места. Ждал. Смех духов не сулил ничего доброго.
— Три из трёх! — Марфина личина хлопнула в ладоши. — Выиграл игру! Честь по чести!
— Девочка моя, — Стужень шагнул вперёд. — По уговору.
— По уговору, — согласился Ерофеев двойник. И в голосе его зазвучало холодное веселье. — Только вот что, ворожей…
Он указал на тёмный зев прохода за спинами собратьев.
— Время ты угадал. Славно угадал, умно. Да только времени-то у тебя самого — и нету.
Гул.
Тот самый гул, что нарастал в глубине подземелья. Теперь он стал громом. Грохотом. Ледяные своды задрожали, и с потолка посыпались белые хлопья — под землёй выпал первый снег.
— Хозяин возвращается, — прошелестела Марфина личина, и глаза её — пустые провалы — вспыхнули предвкушением. — Слышишь его поступь? Чуешь дыхание?
Стужень чуял. Каждой частицей своего призрачного тела.
Это был не просто дух. Не просто древний хозяин зимнего леса. По проходу поднималось нечто, что было здесь до богов и людей. До первого слова. До первого огня. Оно помнило времена, когда льды покрывали мир от края до края, а солнце было лишь тусклым пятном за вечными тучами. Оно было самой Смертью-от-Холода — той, что не торопится, не гневается, не жалеет. Просто приходит. И забирает.
Хозяин возвращался домой.
— Мы слово держим, — Ерофеев двойник развёл руками, и жест вышел издевательски учтивым. — Ты выиграл право забрать дитя. Кто ж тебе мешает? Ступай. Бери. Неси. Только…
Он склонил голову, и синее пламя полыхнуло в пустых глазницах:
— Успеешь ли донести?
Стражи расступились.
Дорога к поляне подснежников была открыта. А за спиной, в чёрном жерле, уже ворочалось что-то огромное. Что-то, перед чем сами стражи казались лишь тенями.
Стужень не стал отвечать.
Он рванулся вперёд — и в то же мгновение сменил облик. Тело его взорвалось снежным вихрем, рассыпалось на тысячи ледяных игл. Из этого белого хаоса проступил торс — широкий, могучий, сотканный из уплотнённого пара, — а ниже пояса клубилась вьюга, несущая его над ледяным полом быстрее любого коня.
Полуворожей, полубуря — он нёсся к поляне подснежников.
Фрося подняла голову, когда он завис над ней. Личико её сморщилось — она собиралась испугаться. Вихрь из снега и льда, синие огни вместо глаз…
Но потом что-то изменилось.
— Дружок Ветерок! — воскликнула она радостно. — Ты пришёл!
Стужень замер на мгновение. Дружок Ветерок. Так дети иногда звали его — те, кого он спасал от метели, те, кого выводил на дорогу.
— Пришёл, — голос его смягчился. — За тобой пришёл, малая. Домой поведу.
— Домой? — Фрося нахмурилась. Потом улыбнулась: — А я маме цветочки несу! Гляди, сколько набрала!
Она протянула ему охапку подснежников — белых, нежных, с хрупкими стебельками.
— Я маме цветочки принесу — она и не заплачет больше.
Земля вздрогнула. Ледяные деревья вокруг поляны качнулись разом, сбрасывая снежные шапки, — будто поклонились кому-то невидимому. Алый самоцвет на лбу Фроси полыхнул ярче.
Хозяин был близко. Совсем близко.
— Бери цветы покрепче, малая, — сказал Стужень быстро. — И держись за меня.
Фрося вдруг обернулась — туда, где в глубине пещеры пульсировало золотое сияние зарождающегося солнца. Маленький огонёк парил над землёй среди подснежников.
— До свиданья, солнышко! — крикнула она и помахала ручкой. — Ты ещё маленькое, но вырастешь! Скоро увидимся!
Солнце-дитя мигнуло — или это только показалось.
Он подхватил её — вьюга обвила детское тело, не обжигая, не леденя. Фрося взвизгнула от восторга.
И Стужень полетел.
Коридоры Сердца Зимы проносились мимо. Стужень мчался, вкладывая в полёт всё, что у него оставалось.
Вмёрзшие в стены души провожали их пустыми глазами. Ерофей из Заречья, Марфа-вдовица, безымянные дети, старики, охотники… Тысячи их — все те, кого зима забрала за века.
— Дружок Ветерок, — пропела Фрося ему в ухо, — а мы высоко летим?
— Высоко.
— А упадём?
— Не упадём. Держись.
За спиной — грохот. Ближе. Ближе.
Подземный ход рванулся вверх. Впереди забрезжило багровое свечение — камни моста.
Стужень остановился.
По мосту нельзя было лететь. Только ступать. Шаг за шагом, камень за камнем, гася жар ледяным дыханием. Таков был закон этого места. Летящий сорвётся в бездну меж мирами. Идущий — может попытаться дойти от начала до конца.
Ворожей опустился на ноги — настоящие, способные ступать. Теперь он снова выглядел почти прежним Микитой: высокий мужик в белом балахоне, с бородой, в которой серебрились льдинки.
Фрося на его руках заёрзала. Открыла глаза — и тут же зажмурилась.
— Страшно! — взвизгнула она. — Дружок Ветерок, там страшно!
Стужень глянул вперёд.
Каждый видел Калинов мост по-своему. Ворожей видел тропу из багровых камней над чёрной пропастью. Детские глаза же , не замутнённые годами, зрели иное. Не камни — а кости. Не тропу — а хребет исполинского змея, распластанного над чёрной пропастью. Чешуя его ещё тлела, рёбра торчали обугленными рогатинами, а из разинутой пасти на том конце сочился багровый свет.
— Там зубы! — Фрося вцепилась ему в шею. — Большие зубы! Он нас съест!
— Не съест. — Стужень прижал её крепче. — Послушай меня, малая. Закрой глаза.
— Не могу! Боюсь!
— Закрой. И не открывай, пока я не скажу.
— А если…
— Пой.
— Чего?
— Песенку какую-нибудь. Любую. Пой и не останавливайся. Я тебя донесу, слышишь? Только пой.
Фрося всхлипнула. Уткнулась лицом ему в грудь. Зажмурилась так крепко, что побелели веки.
И запела.
Голосок её дрожал, срывался. Сначала полилась обычная колыбельная — та, что мама пела дома, у печки, в тёплые вечера:
Баю-баюшки-баю,
Спи, дитя, в родном краю…
Стужень ступил на мост.
Жар ударил снизу. Кости-камни зашипели, взвыли под его ступнями. Пар рванулся вверх — жадный и злой.
Что-то было не так.
Когда он шёл сюда, в царство нави, мост был иным. Короче. Легче. Теперь же каждый шаг давался втрое тяжелее. Словно кто-то растянул Калинов мост — добавил лишние сажени, насыпал новых камней.
Стужень дохнул. Выдох его был метелью. На миг — достаточный для шага.
Но песня вдруг изменилась. Слова стали другими — чужими, жуткими. Голосок Фроси не дрогнул, она пела так, будто знала эти строки всю жизнь:
Придёт дедушка Мороз,
Унесёт тебя в погост…
Ещё шаг. Камни скрипели под ногами. Или кости? Мост двоился в глазах Стуженя — то багровая тропа над бездной, то хребет исполинского змея. Два видения накладывались друг на друга, мерцали, сливались. Он нёс ребёнка — и мост показывал ему оба лика разом.
Стужень даже не нашёл сил удивиться. Откуда девочка знала эти слова? Не та это была колыбельная. Не та, что поют живым детям. Но сейчас было не до раздумий — каждый шаг требовал всего, что у него оставалось. И даже больше.
Там ни солнца, ни огня,
Там метелица-змея…
Рубин на лбу девочки полыхнул багровым — в цвет моста, в цвет тлеющих костей.
Там сосульки вместо слёз,
Там твой дом — навек, всерьёз…
Шаг. Ещё шаг. Бездна под ногами дышала холодом — не его, зимнего, а иным. Мертвецким. Голодным.
Выход должен был быть ближе. Стужень помнил — когда спускался, мост был вдвое короче. Теперь же тёмный провал маячил впереди, не приближаясь. Сколько шагов осталось? Десять? Двадцать? Сотня?
Мост содрогнулся.
Позади — там, откуда они вышли — что-то огромное вырвалось наружу.
Не оглядывайся! Не смотри. Иди.
Стужень шагнул — и ноги подломились. Жар моста пожирал его силы. Ещё немного — и он рухнет. Рухнет вместе с девочкой в чёрную пропасть меж мирами.
Ещё один шаг… И ворожей упал на колено. Фрося вскрикнула, вцепилась в него крепче. Силы уходили — вытекали, как вода из треснувшего кувшина. Тяжесть позади давила на плечи — незримая, неумолимая.
Не уйти.
Стужень понял это ясно, как никогда прежде. Хозяин был слишком близок. Слишком быстр. Слишком голоден. Можно сделать ещё шаг, и ещё — но это ничего не изменит.
И тут он услышал.
Сначала — шёпот. Далёкий, едва различимый сквозь гул бездны. Потом — голоса. Много голосов, сплетённых воедино.
Стужень… Брат… Вернись…
Ворожеи. Его братья. Они звали его — там, наверху, у костра. Звали так, как умели только они: словом и дымом, огнём и…
Кровью.
Она полилась на него из ниоткуда. Горячая, живая, пахнущая железом и солью. Стекала по лицу, по плечам, впитывалась в призрачную плоть.
Стужень… Слышишь… Иди на голос…
Сила влилась в него — горячая, яростная. Братская.
Стужень поднялся. Шагнул. Ещё раз.
Выход. Он видел его — тёмный провал, за которым серело зимнее небо. Обычное небо. Живое.
Пять шагов. Четыре. Три.
Тьма накрыла его. Что-то огромное нависло сверху, заслонило свет. Стужень не видел — чувствовал. Скала. Утёс из вечной мерзлоты, принявший форму длани. Она опускалась — медленно, неотвратимо.
Два шага.
Стало трудно дышать — трудно думать — трудно быть. Тяжесть вдавливала в камни моста.
Один шаг. Всего один шаг до выхода.
Не успеть. Ему — не успеть.
Но ей — можно.
Кровь Сеченя горела в самой его сути. Братская. Живая. Достаточная для одного последнего деяния.
Стужень разделился.
Боль была страшной. Так дерево трещит, когда молния раскалывает его надвое. Так душа рвётся, когда от неё отсекают половину. Стужень ощутил, как часть его — не лучшая, не худшая, просто часть — отделяется от целого.
Тень.
Его тень. Его изнанка. Всё то, чем он был и чем мог бы стать.
Стужень отдал.
Тень — силуэт в белом балахоне, с синими огнями в глазницах — скользнула вперёд. Она была легче, быстрее, неуловимее. Она подхватила девочку — мягко, бережно, так, что Фрося даже не заметила подмены — и шагнула за порог.
— Дружок Ветерок, — пропела Фрося, прижимаясь к груди тени, — а мы уже пришли?
— Почти, малая. Почти.
А на самого Стуженя — на его суть, его сердцевину — обрушилась скала. Длань Хозяина сомкнулась, сжала, раздавила. Пальцы её были хребтами гор. Ногти — замёрзшими озёрами.
— Моё.
Слово Хозяина не было звуком. Оно было всем — камнем, воздухом… Пустотой.
— Моё.
Скала утянула ворожея назад. В темноту. В глубину. В Сердце Зимы.
Последнее, что увидел Стужень — серый прямоугольник выхода. И силуэт тени с ребёнком на руках, уносящийся прочь.
Глава 10
Снег — к снегу, лед — ко льду,
Кто ушел — того не жду.
Пламя — в небо, пепел — в прах,
Утро пляшет на костях.
– Из погребальных причитаний
Грудиня стоял у самой черты, где свет костра мешался с ночной тьмой. Посох в его руке упирался в утоптанный снег — старое дерево, потемневшее от времени, с медвежьим черепом на навершии. Угольки в глазницах черепа тлели алым, точно две немигающие звезды.
— Входи, коль друг, — произнёс он негромко. — А коли злобу держишь — в гости не ждём.
Древняя формула. Слова, что произносились у порога испокон веков. Ими встречали странника, чья природа неведома. Ими отсекали нечисть от тепла и хлеба. Ими открывали дверь — или запирали навсегда.
Пришелец не стал медлить.
Шагнул из тьмы в круг света — уверенно, спокойно, как человек, что возвращается в собственный дом после долгой отлучки. Высокий, широкоплечий, в белом балахоне, что серебрился в отсветах пламени. Лицо Стуженя. Борода Стуженя. Руки, что столько раз рубили дрова для братского костра.
Костёр вздрогнул. Не полыхнул, не взметнулся — будто принюхался. Языки пламени качнулись в сторону гостя, лизнули воздух.
И вспыхнули ярче.
Огонь признал своего.
Гость улыбнулся той редкой, тёплой улыбкой, что появлялась у Микиты, когда Ясь чудил, или когда Сечень путал слова в заговорах.
— Какая ж злоба, Грудиня? — голос был тот самый, до последней нотки знакомый: низкий, с хрипотцой, с той особой мягкостью, что появлялась у Микиты только рядом с братьями. — Тридцать зим бок о бок.
По кругу ворожеев прошёл вздох. Волот ослабил хватку на ошейнике Белки. Жёлтень отступил на шаг, давая дорогу. Остальные — те, что стояли в отдалении у шатров, у повозок, у коновязи — потянулись ближе, не сводя глаз с вернувшегося брата.
Собаки, что рвались и скалились мгновение назад, вдруг притихли. Белка заскулила, прижала уши. Рыжий ткнулся носом в снег, словно извиняясь за недавний лай.
— Брат! — Ясь первым сорвался с места. — Микита!
Он налетел на гостя, обхватил руками — крепко, по-братски. Но тот мягко отстранил его, придержав за плечи.
— Осторожней, малой, — голос его был глуше прежнего, словно доносился издалека.— Не с пустыми руками я. С гостинцем.
Он распахнул полы балахона.
Там, в складках белой ткани, прижавшись к широкой груди, пряталась девочка. Светлые волосы растрёпаны, щёки горят румянцем. На лбу — алый камень, что пульсировал в такт с дыханием. В кулачке она сжимала охапку белых цветов.
— Фрося!
Крик Дуняши разорвал тишину. Она рванулась вперёд — спотыкаясь, падая, не замечая ничего вокруг. Добежала до сестры и рухнула перед ней на колени, хватая за руки, за плечи, прижимая к себе.
— Фросенька! Живая!
Фрося заморгала сонно, потёрла глаза кулачком:
— Дуня? А я маме цветочки несу! Гляди, сколько! Дружок Ветерок меня проводил!
Сёстры сплелись в объятии — смеясь и плача разом. Дуняша гладила волосы младшей, целовала в лоб, в щёки, в нос, приговаривая что-то бессвязное.
Ворожеи смотрели молча. Волот отвернулся, шумно сморкаясь в рукав. Всеслав прятал лицо, делая вид, что поправляет ошейник Белки. Жёлтень достал из поясного мешочка щепоть сушёной мяты, сунул в рот и жевал сосредоточенно, будто это было сейчас самым важным делом на свете. Остальные стояли кругом — кто с мокрыми глазами, кто со стиснутыми челюстями.
Ясь обернулся к гостю — поблагодарить, обнять по-настоящему.
И замер.
Края белого балахона уже расплывались, теряли плотность. Лицо Микиты — знакомое до последней морщинки — бледнело, истончалось на глазах.
— Брат? — голос Яся дрогнул. — Микита, что с тобой?
Гость посмотрел на него. В глазах его — в тех провалах, где ещё мгновение назад горели синие огни — осталась лишь бесконечная, светлая усталость.
— Уработался я, Ясь, — прошелестел он. — Бывайте, товарищи.
— Нет! — Ясь рванулся к нему.
Поздно.
Гость рассыпался серебристыми искрами, похожими на первые снежинки в начале зимы. Они закружились над поляной, взмыли к чёрному небу — и потянулись к шатру. Пролетели сквозь пламя костра, не сгорев, не растаяв. Скользнули под еловый полог, туда, где лежало недвижное тело.
Ворожеи проводили их взглядами.
Серебряный рой опустился на Стуженя. Искры легли на бледное чело, на закрытые веки, на сложенные руки — и исчезли.
Тело вздрогнуло.
Грудь его поднялась — высоко, судорожно, как у человека, что вынырнул из омута. Губы разомкнулись, выпуская облачко пара.
А потом всё стихло.
Навсегда.
Долго никто не двигался.
Фрося первой нарушила молчание. Она выскользнула из объятий сестры, подошла к тому месту, где исчез гость, и присела на корточки.
— Дружок Ветерок, — прошептала она, касаясь пальчиком снега, на котором ещё мерцали последние серебринки. — Ты устал? Ты отдыхай. Спасибо тебе, хороший ветерок.
Она подняла голову, посмотрела на ворожеев — на этих взрослых дядек с окаменевшими лицами.
— Почему вы плачете? Он же просто уснул. Как всё зимой засыпает.
Грудиня не ответил.
Он медленно опустил посох и пошёл к шатру — туда, где лежало тело его друга. Ясь пошёл следом, хотя всё внутри него кричало: не надо, не ходи, не смотри.
Тело Стуженя лежало на еловых ветках, руки сложены на груди. Глаза были закрыты, лицо — спокойное, разгладившееся, будто во сне. Ни следа той муки, что терзала тело, пока дух блуждал невесть где. Он выглядел умиротворенным
Ворожей опустился на колени рядом с телом, и из груди его вырвался звук — не то стон, не то рыдание. Ясь попятился, вышел наружу. Он не мог. Не сейчас. Горе было слишком большим, слишком острым, оно не помещалось внутри.
Волот встретил его взглядом — молчаливым, понимающим.
— Я выкопаю, — сказал великан. — Земля мёрзлая, но справлюсь.
— Нет.
Голос Грудини донёсся из шатра.
— Не земли... Огонь. Он заслужил огонь.
Огненное погребение — честь воина, героя, того, кто отдал жизнь за своих. Тело предадут пламени, и дым вознесёт душу прямиком в Ирий, минуя тёмные тропы Нави.
Сечень стоял поодаль, у старой сосны. Мальчишка не плакал — лицо его окаменело, челюсти сжались так, что побелели скулы. Пока остальные горевали, в нём закипало иное — ярость, чистая и жгучая, как расплавленный металл.
— Убью, — процедил он сквозь зубы.
Никто не ответил. Грудиня молился, Волот стоял истуканом, Ясь прятал мокрые глаза. А Сечень с размаху всадил костяной нож в ствол сосны. Лезвие вошло глубоко, по самую рукоять. Дерево застонало, брызнула смола.
— Клянусь, — голос мальчишки дрожал от сдерживаемой злости.
Он рванул нож из дерева. На коре остался глубокий шрам.
Ясь шагнул к нему, протянул руку — хотел положить на плечо, успокоить.
— Остынь, брат. Не сейчас об этом говорить…
Сечень отшатнулся, будто от удара.
— Не тронь! — выплюнул он. — Это у вас, весенних, прощать принято. Ждать, терпеть, травкой прорастать сквозь обиды. Я не прощу.
Глаза его блеснули в отсветах костра — колко, недобро. В этот миг мальчишка казался старше своих лет.
Ясь опустил руку. Что тут скажешь? Какие слова найдёшь против такой боли? Когда и самому ужасно больно.
— Трескун стар, ох как стар, — негромко произнёс Волот, подходя ближе. Большая ладонь легла мальчишке на макушку — тяжёлая, тёплая. — Злостью его не возьмёшь, Сень. Спросим мы с него, непременно спросим. Но не сегодня. Нынче брата провожаем.
Краду сложили на рассвете.
Работали споро, молча. Волот валил деревья — дуб, берёзу, осину. Топор его врезался в промёрзшие стволы, и каждый удар отдавался гулким эхом. Всеслав стаскивал поленья к поляне. Жёлтень собирал можжевеловые ветви.
Дуб лёг основой — для силы. Берёза — стенами, для чистоты. Осина — крышей, чтобы душа не заблудилась в пути.
Когда краду сложили, на поляне стало два огня: братский костёр, что горел здесь с самого начала, хранил лагерь и отводил чужие глаза, — и погребальный, что должен был унести Микиту в небо. Два пламени друг напротив друга, как две свечи у изголовья. Одно — для живых, что остаются. Другое — для ушедшего.
Тело вынесли из шатра бережно. Уложили на вершину крады. Оправили волосы, бороду. Сложили руки на груди — правую поверх левой.
Ворожеи встали полукругом — так, чтобы меж двумя кострами оставалась дорога. Путь для того, кто уходил.
— Братья, — голос Грудини был негромким, но тяжёлым. — Кончился раньше срока Стужень. Кончился Микита, сын Прова, ворожей первого зимнего месяца. Ныне месяц стужень осиротел.
Голос его окреп, и зазвучали в нём отголоски древних слов — тех, что передавались от ворожея к ворожею с тех пор, как люди научились хоронить своих мёртвых:
— Отходи, брат, светлой дорогой. Земля тебя родила, земля тебя кормила, огонь тебя примет, дым тебя вознесёт. Срок твой окончен. Ступай туда, где нет ни стужи, ни зноя — только покой. Мы остаёмся. Мы помним. Земля, что ты берёг, — она тебя не забудет.
Каждый ворожей шагнул к краде со своим даром.
Грудиня первым поднялся по сложенным поленьям. В руке его был жёлудь — простой, потемневший от времени.
— Кладу семя дуба, — сказал он негромко. — Чтобы в грудень-месяц здесь деревья стояли крепко. Чтобы место это силу копило.
Жёлудь лёг на грудь Стуженя.
Сечень подошёл следом. В ладони его лежала горсть соли — крупной, серой.
— Кладу соль земную, — голос его был хриплым. — Чтобы в сечень-месяц снег здесь лежал чистым. Чтобы путники, что мимо пройдут, дорогу не потеряли.
Волот положил медвежий коготь:
— Чтобы в лютень-месяц зверь лесной это место стороной обходил, а человека не трогал.
Всеслав — горсть пшеничных зёрен:
— Чтобы в червень-месяц солнце здесь грело ласково, а не жгло.
Жёлтень — горсть рябиновых ягод:
— Чтобы осенью птицы сюда слетались, песни пели.
Один за другим они подходили. Каждый — со своим. Каждый — от сердца.
Ясь подошёл последним.
Он стоял, глядя на мёртвое лицо, и не знал, что положить. В кармане лежал засохший стебелёк — остаток прошлой весны, — но казался таким малым, таким ничтожным.
Тут кто-то дёрнул его за рукав.
Фрося. Маленькая, растрёпанная, с рубином на лбу. Она протягивала ему один из своих подснежников — белый, хрупкий, с капелькой влаги на лепестке.
— Положи, — прошептала она. — За всех нас.
Ясь взял цветок. Пальцы дрожали.
— Кладу весну, — сказал он, и голос сорвался. — Чтобы в кветень-месяц здесь первым в округе сходил снег. Чтобы на этом месте раньше всех распускались цветы…
Он не договорил. Положил подснежник на грудь Стуженя, рядом с жёлудем и солью.
Белый цветок на белой рубахе. Весна на зиме.
Грудиня поднял посох. Угольки в глазницах медвежьего черепа вспыхнули.
— Огонь.
Пламя перекинулось от братского костра — будто кто-то перебросил горящую ветку. Два огня — лагерный и погребальный — на миг слились в один, полыхнули разом. А потом крада занялась — жадно, жарко, с гулом.
Дым поднялся столбом — белый, чистый. Пахло смолой, можжевельником и талой водой — так пахнет земля, когда просыпается после долгого сна.
Фрося, сидевшая на коленях у Дуняши, вдруг подняла голову:
— Дуня, гляди. Дружок Ветерок улетает. Вон там, в дыму. Видишь?
Дуняша не ответила. Только крепче прижала сестру к себе.
Когда-нибудь здесь вырастет дуб. И в грудень-месяц листья его будут желтеть последними. И в сечень-месяц снег вокруг него будет лежать чище, чем где бы то ни было. И в кветень-месяц первые подснежники пробьются именно здесь.
Так земля платит тем, кто её берёг.
Пламя горело — жаркое, ровное, неторопливое. Погребальный огонь не терпит спешки: он забирает своё медленно, бережно, с уважением к тому, кого уносит.
Но живые не могут ждать мёртвых. Так было испокон веков, так будет и впредь.
Жёлтень первым отошёл от крады. Вернулся с котелком каши, присел рядом с девочками.
— Ешьте, — сказал он негромко. — Дорога впереди неблизкая.
Фрося схватила ложку охотно — она была ребёнком, а дети голодны всегда, даже когда вокруг творится непонятное и страшное. Дуняша долго смотрела на еду, не притрагиваясь.
— Ешь, — повторил Жёлтень. — Мёртвым — огонь и память. Живым — хлеб и путь. Так заведено.
Дуняша послушалась. Ела медленно, через силу, но ела.
Грудиня тем временем отвёл Яся в сторону.
— Девчонок пора вести. Мать их, поди, ночь не спала. Сердце материнское надо беречь.
— А Стужень?
— Волот и Всеслав досмотрят. Пепел соберут. — Старик помолчал. — О мёртвых позаботились, как должно. Теперь — о живых. Микита бы первый нас погнал: чего расселись, девчонок домой ведите.
Ясь невольно улыбнулся.
— Погнал бы. Это точно.
— Вот и пошли.
***
Утро выдалось солнечным. Снег под ногами похрустывал, деревья стояли недвижно, будто вырезанные из белого камня.
Грудиня шёл впереди, прокладывая тропу. Ясь вёл Дуняшу — девочка пошатывалась от усталости, но не жаловалась, только крепче цеплялась за его руку. Фрося семенила рядом, прижимая к груди охапку подснежников, и болтала без умолку.
— Дуня, а мы правда домой идём?
— Правда.
— А мама нас ругать будет? Что мы ночью ушли и не вернулись?
— Не будет. Она обрадуется.
— А пирогов напечёт? Она обещала пироги с брусникой, помнишь? Когда мука будет.
— Помню.
— А я ей цветочки подарю. И она заплачет. Но не от грусти, а от радости. Она так всегда плачет, когда радуется. Смешная, да?
— Смешная, — Дуняша через силу улыбнулась.
— А потом мы ляжем спать. Все вместе. Ты, я и мама. На печке. Там тепло. И я расскажу маме про Дружка Ветерка. Нет, погоди, это же секрет. Тогда не расскажу. Но подумаю. Можно же думать про секреты?
— Можно.
— Вот. Буду думать. И цветочки поставлю в кувшинчик с водой. Они долго простоят, Дуня?
— Не знаю. Наверное.
— А если завянут — я их высушу. Положу в сундук. Буду хранить. Это же от Дружка Ветерка. Это важно.
Дуняша не ответила. Только крепче сжала руку сестры.
Фрося потрусила молча шагов десять, потом снова дёрнула сестру за рукав:
— Дуня, а почему ты плачешь?
— Не плачу.
— Плачешь. У тебя щёки мокрые.
— Это снег. Снег тает.
— А-а-а, — Фрося серьёзно кивнула. — Понятно. Снег тает. Потому что Кветень рядом?
Деревня показалась из-за деревьев — серая, притихшая, утонувшая в сугробах.
Дуняша остановилась на опушке, глядя на знакомые крыши. Нахмурилась.
— Не понимаю, — прошептала она. — Мы же столько там были. В лесу… Потом у вас. Казалось — неделя прошла. Или больше. А деревня… как будто мы только вчера ушли.
Грудиня остановился рядом. Оглядел крыши, дымы из труб, cтарые столбы, потемневшие от времени. На каждом — резное лицо: грубое, бородатое, с пустыми глазницами. Чуры. Стражи порога. Деды, что берегут своих потомков от чужой напасти.
— Вчера и ушли, — сказал он спокойно.
— Как — вчера? Но мы же…
Грудиня открыл было рот — и замялся. Как объяснить ребёнку про границы между мирами? Про Явь и Навь? Про то, что рядом с ворожеями время течёт иначе?
Ясь пришёл на помощь.
— Так всегда бывает, — сказал он мягко. — Вспомни: когда ждёшь чего-то — время тянется, как смола. Сидишь, ждёшь маму с торга — а кажется, что целый год прошёл. А когда много всего происходит — летит, не догонишь. Играешь с подружками — глядь, а уже вечер.
Дуняша кивнула — это она понимала.
— Вот и тут так, — продолжил Ясь. — У вас столько всего случилось за одну ночь. Лес, метель, наш лагерь. Голова полна, сердце полно. Вот и кажется, что неделя прошла. А на самом деле — ночь. Одна ночь.
— Но это же…
— Странно? — Грудиня улыбнулся. — Мир вообще странный. Особенно зимой.
— Значит, мама… мама ждала нас только одну ночь?
— Одну. Но для матери, что ждёт детей, одна ночь — как год. Можешь мне поверить.
Фрося, которая не слушала взрослых разговоров, дёрнула сестру за рукав:
— Дуня! Гляди, дым из нашей трубы! Мама проснулась! Побежали!
— Погоди, — ворожей последнего месяца осени присел, чтобы быть вровень с девочками. — Девочки, помните. Про нас — никому ни слова. Поняли? Ни матери, ни соседям, если спросят. Вы заблудились в лесу, нашли пещеру, переждали ночь, вернулись сами.
— А цветочки? — Фрося подняла на него круглые глаза.
— Скажи, что нашла у тёплого ключа. Бывает такое — вода из-под земли бьёт, вокруг неё трава зеленеет даже зимой.
— Вру?
— Не врёшь. Защищаешь. Себя, сестру, маму. Есть вещи, о которых чужим знать нельзя. Не потому что стыдно — потому что опасно.
Фрося подумала.
— Как секрет?
— Да.
— Ладно. Я умею секреты хранить.
Старшая хотела сказать «спасибо» — но слово казалось таким маленьким, таким пустым рядом со всем, что они для неё сделали. Накормили. Обогрели. Вытащили сестру из ледяной бездны. Похоронили своего брата — того, что отдал жизнь за чужую девочку. И ничего не попросили. Ни платы, ни услуги, ни даже благодарности.
А ещё — кольцо.
Дуняша опустила глаза на медный ободок, что сидел на пальце. Ясь надел его ей ещё там, у костра, когда она умирала от холода. Она тогда почти не соображала — помнила только тепло, что разлилось по телу, да зелёные глаза над собой. А потом, когда очнулась, кольцо уже было на руке. И она не знала, как к нему относиться.
Ей никогда не дарили таких вещей. Мать отдала ей бабкины серьги — простенькие, оловянные, — но то было наследство, не подарок. А тут чужой человек, которого она знает меньше суток, снял с себя и отдал. Просто так.
Как отдать такой долг? Чем?
— Мы вам должны, — сказала она наконец. Голос дрожал. — Всё должны. Я не знаю, как…
— Ничего не должны, — перебил Грудиня. — Мы не купцы, чтоб долги считать.
— Но Микита…
— Микита сделал, что хотел. Мы сделали, что должны. Никаких долгов.
Дуняша замотала головой:
— Так не бывает. Так люди не делают. Всегда что-то взамен…
— Бывает, — Ясь шагнул ближе. Глаза его — зелёные, тёплые — смотрели без насмешки. — Не часто, но бывает. Просто ты раньше не встречала.
Грудиня добавил:
— Хочешь отдать долг — живи. Расти. Береги сестру. Когда вырастешь — помоги кому-нибудь. Не потому что должна, а потому что можешь. Вот и весь долг.
Дуняша снова посмотрела на кольцо. Узор в виде ростка — крошечного, едва пробившегося из земли. Тогда, у костра, она не разглядела.
— Кольцо, — она подняла руку. — Оно же твоё. Может, вернуть…
— Нет, — Ясь покачал головой. — Я же сказал: пока носишь — буду знать, что ты жива. И если будет совсем плохо — сожми и подумай обо мне. Услышу.
— Но…
— Носи. — Он улыбнулся. — Тебе нужнее.
Дуняша смотрела на него — на этого странного парня, который выходил её и отдал своё кольцо. Который говорил такие странные вещи. Который смотрел на неё так, будто она была не голодной деревенской девчонкой, а кем-то важным.
— Я буду за него молиться, — сказала она. — За Микиту. Каждый день. Пока жива — каждый день.
— Молись, — Грудиня кивнул. — Хуже не будет.
— И за вас тоже. За всех.
Ворожей хмыкнул в бороду.
Дуняша постояла ещё мгновение. Хотела сказать что-то ещё — но какие слова найти? Никаких.
Она просто поклонилась — низко, в пояс, как кланяются старшим, уважаемым людям. Как матушка кланялась богомольцам, что иногда заходили в их деревню.А потом взяла Фросю за руку и пошла меж Чуров — к дому, к матери.
Ворожеи смотрели, как две маленькие фигурки пересекают снежное поле. Как они добегают до околицы. Как открывается дверь избы на краю деревни. Как на крыльцо выбегает женщина — простоволосая, в одной рубахе, несмотря на мороз.
Мгновение она стояла неподвижно — будто не верила своим глазам.
А потом закричала.
Без слов — просто криком, в котором было всё: ужас последних дней, надежда, отчаяние, и вот теперь — невозможная, немыслимая радость.
Она бросилась к дочерям, упала на колени прямо в снег, схватила обеих, прижала к себе. Плакала, смеялась, целовала их в макушки, в щёки, в лбы.
— Живые! Живые! Доченьки мои! Кровиночки!
— Мама! — Фрося высвободилась из объятий, сунула ей в руки охапку подснежников. — Мама, гляди! Я тебе цветочки принесла! Красивые, да? Это подснежники! В лесу нашла!
Авдотья посмотрела на цветы.
На белые венчики, свежие, будто только что сорванные.
На капельки влаги на лепестках.
На свою младшую дочь — живую, здоровую, с румянцем на щеках.
И разрыдалась снова.
***
На опушке два ворожея стояли и радовались людскому счастью.
Смотрели, как мать обнимает дочерей. Как выбегают из соседних изб люди — ахают, осеняют себя оберегами, плачут. Как вся деревня, кажется, высыпала на улицу — посмотреть на чудо.
— Пора, — сказал Грудиня наконец. — Нам тут больше делать нечего.
— Да, — Ясь кивнул.
Но не двинулся с места.
— Она будет в порядке, — сказал старик, словно угадав его мысли. — Обе будут. Ты сделал, что мог.
— Микита сделал.
— И ты тоже. Не принижай себя. — Грудиня положил руку ему на плечо. — Пойдём, Кветень. Братья ждут. Дорога дальняя.
Ясь в последний раз посмотрел на деревню. На женщину, что ведёт дочерей в дом, не выпуская их рук.
Потом отвернулся.
И пошёл за Грудиней — прочь от деревни, в лес, к братьям.
***
— Дядька Грудиня…
Всадники. Трое. Выехали из-за крайних изб и направлялись вдоль улицы — неспешно, оглядываясь по сторонам. На шапке у старшего блеснула бляха: сокол, падающий на добычу. Княжий знак.
— Вижу.
Один из всадников повернул голову. Заметил две фигуры у кромки леса. Вскинул руку, указывая.
— Эй! — крик донёсся издалека, приглушённый расстоянием. — Стоять! Вы там — стоять!
Всадники пришпорили коней. Пошли рысью — пока не галопом, но быстро. Снег летел из-под копыт.
Грудиня не побежал. Только повернулся лицом к приближающимся всадникам и поднял посох.
Ясь не знал, что именно почуяли лошади. Может, волчью стаю. Может, медведя. А может — что-то такое, чему и названия нет. Древний страх, что живёт в крови каждого зверя с тех времён, когда мир был ещё молод и каждая тварь ещё не знала, как утолить свой голод.
Передний конь захрипел. Встал как вкопанный — так резко, что всадник едва не перелетел через голову. Заржал — дико, страшно — и шарахнулся в сторону, сбивая соседнюю лошадь.
И понеслось.
Все три коня взбесились разом. Рвались, храпели, крутились на месте, не слушая поводьев. Один сбросил седока в сугроб. Другой понёс прочь — прямо через деревню, расшвыривая снег. Третий встал на дыбы, молотя воздух копытами.
— Тпру! Стой, скотина! Стой!
Крики, ржание. До ворожеев доносились обрывки ругательств. Кто-то из служивых пытался удержать коня, кто-то уже барахтался в снегу.
Грудиня опустил посох.
— В лес. Быстро.
Они нырнули под ветви елей. Ясь оглянулся на бегу: всадники были далеко, возились с лошадьми, до них никому не было дела.
Шли быстро, почти бежали. Снег здесь лежал глубокий, но Грудиня двигался удивительно ловко для своих лет — будто не шёл, а скользил. Ясь едва поспевал.
— Далеко ушли? — спросил он, когда деревня скрылась за деревьями.
— Достаточно. — Грудиня остановился, прислушался. Тихо. — Пока коней успокоят, пока разберутся — мы уже с братьями будем.
— А если по следам пойдут?
— Не пойдут. — Старик усмехнулся. — Кони туда не сунутся. Ещё полдня будут от каждой тени шарахаться. А пешком по такому снегу… Нет, не пойдут. Поленятся.
Он зашагал дальше, но уже спокойнее.
— Однако худо дело, Кветень. Служивые у самой деревни. Зимой, в глуши. Неспроста.
— Может, просто дозор?
— Может. — Грудиня не выглядел убеждённым. — А может, и нет. В любом случае — нам с ними встречаться ни к чему. Особенно сейчас.
Он помолчал. Лицо его потемнело.
— Три дня, Кветень. Три дня Микитиной ворожбы на нас нет. Три дня мы как голые — ни защиты, ни прикрытия. Надо выждать пока Сечь в полную силу войдёт. А до тех пор — держаться от людей подальше.
— А если не выйдет?
— Тогда как сейчас. — Грудиня похлопал посох. — Своими силами. Хитростью. Чем придётся. Но лучше — не встречаться вовсе.
Молодой ворожей кивнул. Думал о девочках, что сейчас обнимают мать. О служивых, что ловят взбесившихся коней. О Миките, чей пепел лежит на догоревшей краде.
Обо всём, что случилось за одну ночь.
И обо всём, что ещё может случится.
***
В лагерь вернулись быстро — куда быстрее, чем шли оттуда.
Без детей, без остановок, без оглядки на усталые ноги. Грудиня задал темп — и Ясь едва поспевал, хотя был втрое моложе.
Лагерь бурлил, когда они вышли на поляну.
Крада догорела. На её месте чернело пятно — выжженная земля, припорошённая пеплом. Угли ещё дышали жаром, и снег вокруг оплыл, обнажив мёрзлую почву.
— Собрали? — спросил Грудиня.
— Собрали. — Волот протянул ему кожаный мешочек. — Всё, что осталось.
Грудиня взял мешочек. Взвесил на ладони — лёгкий, почти невесомый. Столько осталось от человека.
— До весны, — сказал он негромко. — Сохраним до весны.
Спрятал мешочек за пазуху — туда, где он будет греться от сердца.
Лагерь сворачивали быстро. Шатёр разобрали, шкуры сложили в повозку. Братский костёр погасили — впервые за много дней. Поленья с резными знаками убрали в короб.
Жёлтень выпрямился, отложил тюк. Посмотрел на Грудиню, на Яся — долгим, цепким взглядом.
И понял.
— На кого нарвались?
Грудиня кивнул. Слова были не нужны — по их лицам всё было видно.
— Княжьи люди, — сказал он коротко. — Трое конных, в деревне. Ушли, но едва.
Ворожеи замерли. Кто-то выругался вполголоса. Всеслав сплюнул в снег.
Но больше всех переменился Кресень.
Ворожей первого летнего месяца стоял у повозки, держа в руках свёрнутую шкуру. При словах Грудини руки его дрогнули. Шкура упала в снег, а он и не заметил.
Кресень был не похож на остальных ворожеев.
Смуглая кожа, чёрные волосы, глаза тёмные, как южная ночь. Мать его была рабыней — привезли откуда-то из-за гор, из тех краёв, где зимы не бывает, а солнце жжёт так, что камни трескаются. Кто был отец — никто не знал. Может, сам князёк. Может, кто из дружины. Может, случайный купец, что заночевал в тереме.
Мать умерла, когда ему было семь. А цепь осталась.
Весенние и летние братья — народ шумный, говорливый. Травень вечно балагурит, Липень хохочет так, что птицы с веток срываются, Серпень знает тысячу песен и поёт их все. Но Кресень молчал. Всегда молчал. Слова из него приходилось вытягивать клещами, и даже тогда он отвечал коротко, скупо, будто каждое слово причиняло боль.
Настоящее имя его было Керим. Так мать назвала — по-своему, по-южному. Но в тереме звали иначе. «Эй, ты». «Щенок». «Ворожок». Имени не знали — да и зачем рабу имя?
Шрамы покрывали его руки — от запястий до локтей. Следы верёвок, что врезались в кожу. Следы плетей, что рассекали плоть. На шее — полоса от ошейника, что носил с детства. На спине, Ясь знал, было ещё хуже. Он видел однажды, случайно, когда Кресень переодевался у реки. И больше не смотрел.
Дар проявился рано — лет в десять. Сперва не поняли, что к чему. Думали — им Лихо овладело. Хотели утопить. Но кто-то из княжьих людей оказался смышлёным. Разглядел. Доложил.
И началось.
Одиннадцать месяцев в году — цепь и плеть. Только в кресень-месяц, когда сила Керима просыпалась, давали поблажки. Не из милости — из страха. Боялись, что ударит в ответ, что сожжёт, что испепелит. И правильно боялись. Но даже тогда — упахивали до полусмерти. Заставляли ворожить на урожай, на погоду, на удачу в походе. Выжимали досуха.
А потом снова — цепь и плеть.
Так прошло пятнадцать лет.
А потом на княжеский обоз напали.
То ли разбойники, то ли лихие люди соседнего князька, то ли просто голодные мужики из разорённой деревни. Резали всех подряд — и дружинников, и слуг, и самого князька, что визжал, как свинья под ножом.
Керима не добили.
Лежал в канаве у дороги, в крови — своей и чужой. Думали — мёртвый. На шее всё ещё был ошейник — железный, ржавый, вросший в кожу. А он дышал. Еле-еле, но дышал.
Товарищество нашло его на третий день. Грудиня выходил. Ошейник сняли — пришлось резать, иначе никак. Шрам остался. Волот научил заново держать ложку — пальцы не гнулись после того, что с ними сделали. А Жёлтень взял к себе в ученики — показал, что бывают люди, которые не бьют. Учил травам: какая от жара, какая от ломоты, какая раны затягивает. Для Керима это было впервые в жизни, что кто-то давал, а не отнимал.
В кругу его звали Кресень — как и всех ворожеев, по месяцу силы. Ему нравилось это имя. Новое, чистое, не запятнанное цепью и плетью. Имя свободного человека.
Но иногда, редко, кто-нибудь из братьев называл его Керимом — тем именем, что дала мать. И тогда в тёмных глазах мелькало что-то живое, тёплое. Будто на миг он возвращался туда, где мать ещё жива, где её руки гладят его по голове, где она шепчет колыбельную на языке, которого он уже почти не помнит.
Он не хотел забывать. Не хотел отпускать прошлое — даже то, что причиняло боль. Потому что вместе с болью ушла бы и мать. А она была единственным светлым, что у него осталось от тех рабских лет.
Кресень — для мира. Керим — для близких.
Теперь он был свободен всегда. Но следы остались — на теле и в душе. Молчал, работал, делал своё дело. Ни разу не спросил, что стало с теми, кто напал на обоз. Ни разу не пожалел о смерти князька.
Но при любом упоминании княжьих людей — вот так. Серел лицом, каменел. Уходил туда, откуда трудно вернуться.
Он избегал людей. Любых — но особенно тех, в ком чуялась власть. Бояр, старост, купцов с тяжёлыми кошелями и такими же взглядами. На ярмарки не ходил — хотя для ворожеев летние торжища самое прибыльное время. Кресень оставался в лагере. Сторожил, чинил упряжь, варил похлёбку. Что угодно — лишь бы не туда, где много людей и любой может схватить за шиворот.
— Керим, — Грудиня шагнул к нему. — Всё хорошо. Мы ушли.
Кресень не ответил. Только смотрел — сквозь Грудиню, сквозь лес, сквозь годы. Туда, где осталась цепь, и плеть, и голос, что говорил: «Ворожи, щенок. Ворожи, или шкуру спущу».
Потом моргнул. Вернулся.
— Уходим? — спросил он хрипло.
— Уходим.
Он наклонился, поднял шкуру. Руки больше не дрожали.
— Куда теперь? — спросил Сечень.
— Дальше запад. — Грудиня забрался на козлы первой повозки. — К Чернолесью. Там глухие места, людей мало. Перезимуем.
Обоз тронулся.
Одиннадцать ворожеев. Семь собак. Три лошади. И кожаный мешочек с пеплом за пазухой.
Ясь шёл рядом с повозкой, не садясь.
Ноги гудели от усталости, но он не мог сидеть. Не сейчас. Нужно было двигаться, идти, делать хоть что-то — иначе мысли сожрут изнутри.
Он думал о Миките. О том, каким тот был — надёжным, всегда рядом, когда нужно. О том, как учил его, желторотого, различать голоса ветра. О том, как однажды, давным-давно, вытащил его из полыньи — просто оказался рядом, просто протянул руку.
Он думал о Фросе. О девочке с рубином на лбу, что несла матери цветы из Сердца Зимы. О том, как она махала рукой на прощание и просила передать привет Дружку Ветерку.
Он думал о Дуняше. О кольце на её пальце. О том, как сжалось её лицо, когда она сказала «спасибо».
И ещё он думал о весне.
О своей весне, что придёт через три месяца. О том, как земля проснётся, и побегут ручьи, и зазеленеет трава. О том, как он возьмёт мешочек с пеплом и развеет его над первыми цветами.
«Когда придёт моя весна — первый цветок будет твой».
Он обещал.
И он сдержит.
А далеко позади, на поляне, где догорала крада, случилось странное.
Снег вокруг выжженного пятна почернел от жара. Земля оттаяла, обнажив чёрную, мокрую почву. И там, в самом центре, где ещё недавно лежало тело, что-то шевельнулось.
Крошечный росток.
Бледный, почти прозрачный.
Жёлудь, что положил Грудиня, пустил корень.
К весне здесь поднимется деревце. К осени — окрепнет. Через десять лет — раскинет ветви. Через сто — станет могучим дубом.
И каждый год, в грудень-месяц, листья его будут желтеть последними в округе.
И каждый год, в сечень-месяц, снег вокруг него будет лежать чище, чем где бы то ни было.
И каждый год, в кветень-месяц, первые подснежники пробьются именно у его корней.
Обещания ворожеев — не пустые слова.
Земля помнит тех, кто её берёг.
Глава 11
Княжий терем в Соколицах возвышался над городом подобно застывшему великану — рубленый из вековых дубов, потемневших от времени до цвета старого мёда. Резные причелины змеились по кровле диковинными травами, оплетая оконца и углы затейливым узорочьем. На коньке крыши восседал деревянный Хоромник, распростёрший крылья над княжеским родом — старые люди сказывали, что крылатый пёс отгоняет от терема навьих духов, не давая им просочиться сквозь печные трубы в хоромы. В иные дни казалось — вот-вот сорвётся Хоромник с насиженного места и умчится в небесную синь. Но нынче крылья его придавило свинцовой серостью неба, и даже позолота на перьях не блестела — лишь тускло мерцала.
По углам кровли вздымались резные птицеверты — деревянные стрелы с навершиями в виде соколиных голов. Оттого и город прозвали Соколицами — сказывали, будто первый князь, выбирая место для стольного града, пустил с руки белого сокола. Где птица села — там и заложили крепость. С той поры соколы стали оберегом княжества: живые — на ловчих рукавицах князей, деревянные — на крышах теремов и изб. Ветер поворачивал птицевертов то в одну сторону, то в другую, и казалось — резные соколы переглядываются меж собой, высматривают добычу. Иноземные гости дивились: на кой ляд столько резных птах на одной крыше? А местные только посмеивались в бороды.
Старики помнили ещё от дедов своих — птицеверт служит не для того, чтобы ветер угадывать. Исстари верили в Соколицах: перелётные птицы находят путь домой по приметам, по знакам, что оставляют им люди. Деревянные стрелы-птицы указывали дорогу живым собратьям, звали их вернуться, обещали кров и защиту. Все птицеверты на теремах Соколиц были повёрнуты остриями к княжьему двору — так повелось от первых князей. Птица, сказывали волхвы, станет ориентироваться на стрелку, прилетит на то же самое место, что и в прошлые годы. И не покинет свой край, не улетит в чужедальние земли, где ни родных могил, ни отчих домов.
Оттого и селились в Соколицах несметные стаи — по весне небо чернело от грачей, по осени курлыкали над крышами журавлиные клинья. А соколов здесь было больше, чем где-либо в окрестных землях — кречеты и балобаны, сапсаны и чеглоки гнездились в борах окрест города, точно признавая его своей вотчиной. Ласточки лепили гнёзда под каждым карнизом, воробьи галдели в каждом кусте. Говорили, что покуда птицы возвращаются в город — быть Соколицам богатыми и многолюдными. А коли улетят навсегда, не послушав птицевертов — жди беды.
Нынешней зимой птиц в городе почти не осталось — даже вороны откочевали куда-то к югу, даже воробьи попрятались невесть куда. Соколы на княжьей ловчатне сидели нахохлившись, отказывались от мяса, не шли на руку. Старухи на торжище шептались: недобрый знак. Что-то неладное творится в мире, раз птицы не верят больше деревянным стрелам, не хотят оставаться под защитой княжьего терема.
Князь Велемир стоял у окна в гриднице, глядя на город внизу. Третью седмицу он почти не покидал терема, третью седмицу метался между покоями жены и этим вот окном, за которым кипела жизнь, до которой ему не было дела. Что толку в торговых обозах, в иноземных гостях, в делах державных, когда Ярослава — светлая его княгиня — угасает день ото дня?
Едва тяжелые дубовые двери, обитае медными листами, отворились, как затхлый воздух княжеских покоев, пропитанный воском, ладаном и болезнью, разрезало чем-то острым, свежим и невозможным. Так пахнет земля, когда с неё сходит последний снег. Так пахнет ветер, прилетающий из Ирия — райского сада, где зимы не ведают.
Князь Велемир поднял голову. Глаза его, запавшие, с черными тенями от бессонницы, расширились.
Тиун Степан Игнатьич ступал осторожно, держа перед собой берестяное лукошко. Руки его дрожали. А рядом, оттесняя слугу плечом, вышагивал купец Прохор — грудь колесом, борода расчесана, золотая цепь на животе позвякивает в такт шагам.
— Вот, княже! — гаркнул Прохор, не дожидаясь дозволения. — Исполнили волю твою!
Купец выступил вперёд, прижимая шапку к груди. Лицо его лоснилось — не то от пота, не то от предвкушения награды. Но князь не смотрел на него.
Он смотрел на цветы.
В полумраке, разгоняемом лишь свечами, они сияли. Подснежники. Белые, хрупкие, с тонкими зелеными стебельками, на которых ещё дрожали капли — не то росы, не то растаявшего льда. Их было немного, пять-шесть стебельков, и свет от них исходил такой, что свечи казались тусклыми огарками.
Велемир двинулся к лукошко медленно, точно во сне. Шаг, другой — и странное чувство охватило его, будто он не по гриднице идёт, а спускается куда-то вниз, в прохладную глубину. В ушах зазвенело, а следом послышался — голос. Детский, чистый, как родниковая вода.
Баю-баюшки-баю,
Спи, дитя, в родном краю…
Князь замер. Голос звучал так близко, будто девочка стояла рядом.
Там ни солнца, ни огня,
Там метелица-змея…
Властимир почувствовал, как по спине пробежал холодок. Девочка пела её кому-то дорогому, и в голосе её звучала такая тоска, такое знание смерти, какого не должно быть у ребёнка.
— Княже? — осторожно позвал Степан. — Ты здоров ли?
Властимир встряхнул головой. Голос стих, но эхо его ещё звенело в ушах. Погост… сосульки вместо слёз… Будто эти подснежники принесены с того света.
Он было протянул к ним руку — и замер, не коснувшись. От цветов шло тепло. Слабое, едва ощутимое, но несомненное.
— Откуда? — голос князя дрогнул. — Где нашли?
Тиун открыл рот, чтобы ответить, — но Прохор его опередил.
— Дозволь слово молвить, княже, —— купец выступил вперёд с поклоном столь низким, что золотая цепь чиркнула по полу. — Людишки мои постарались. Разослал я их по всей волости — искать. Места потаённые знают, тропы тайные ведают. Вот и сыскали — у горячего ключа, что из-под горы бьёт.
Велемир перевёл взгляд на купца. Глаза его сузились.
— Горячий ключ, говоришь?
— Истинно так, господине. — Прохор прижал руку к груди, к тому месту, где позвякивала цепь. — Там, сказывают, и в лютый мороз трава зеленеет. Земля тёплая, вода парит.
— И твои люди знали о нём?
— Так ведь торговля, княже. Купец всё знать должен — где что родится, где что водится. Иначе какой же он купец?
Тиун Степан стоял, закаменев лицом. Он знал правду. Знал, что цветы принесла вдова Авдотья — та самая, которой они с Прохором грозили холопством. Знал, что нашли их не люди артели, а две девчонки — дочери вдовы. Но сказать об этом сейчас, при князе, после того как Прохор уже взял заслугу себе…
Степан Игнатьич был человеком служивым. Он умел держать язык за зубами. Лишь пальцы его сильнее стиснули края лукошка.
Князь же смотрел только на цветы — и не мог поверить собственным глазам. Подснежники. В разгар стуженя, когда деревья трещат от мороза, когда птицы падают замертво на лету. Это было невозможно. Это было против всех законов земных и небесных. И всё же — вот они, живые, настоящие, с капельками влаги на белых лепестках. Князь вновь протянул руку, но остановился, не решаясь коснуться. Что если это морок? Что если стоит притронуться — и видение рассеется, как утренний туман?
В груди его забилась робкая надежда — впервые за долгие месяцы. Ярослава выздоровеет. Его любимая жена вернётся к нему из лап болезни. Роды пройдут благополучно, и он услышит крик новорожденного — сильного, здорового младенца, которому суждено продолжить род. Может быть — может быть! — эти невозможные цветы станут тем чудом, которое исцелит её от навьей меты.
Князь сглотнул ком в горле. Рука его всё ещё висела в воздухе, не касаясь цветов. Он боялся разрушить это хрупкое чудо одним неосторожным движением:
— Корнелиуса. Немедля!
Слуга метнулся исполнять приказ.
— Награда, — Велемир повернулся к купцу. — Что желаешь?
Прохор потупил взор с показной скромностью:
— Воля твоя, княже. Мы люди малые, служим верой и правдой…
— Говори прямо.
— Торговая грамота на северные земли была бы… великой милостью. Железная руда там залегает, княже. С позволения твоего, могли бы мы наладить добычу, ковать железо… — купец облизнул губы. — Княжеству польза, и нам прокормление.
Велемир кивнул рассеянно:
— Будет тебе грамота. Ступай.
Прохор расплылся в улыбке, но не двинулся с места:
— Ещё бы… земли те Медведковские под мою руку передать. Для порядка. Мужики там беспутные, без твёрдой руки совсем одичают.
Тиун вздрогнул, но снова промолчал.
— Потом, — отмахнулся князь. — Супруга моя выздоровеет — получишь всё. Ступайте оба.
Купец и тиун поклонились и вышли. Едва двери закрылись, Степан Игнатьич схватил Прохора за рукав:
— Что ты наделал, окаянный? Это ж вдовы дочери принесли!
— И что? — Прохор стряхнул его руку. — Князю-то всё едино, откуда цветы. Главное — есть. А девчонки… — он усмехнулся. — Девчонки пусть радуются, что не спросили, где взяли. А то пришлось бы их к князю тащить. А там — кто знает? Может, к травнику чужеземному, что в подвалах сидит. На потребу его зельям да наговорам.
— Но они же дети…
— Холопские дети. Будущие холопские. — Прохор поправил цепь на груди. — Ты, Степаныч, больно мягок стал. А мы теперь с тобой одной верёвкой связаны. Что один скажет — за то и другой ответит. Выгода наша общая будет, вот про это и помни.
***
Корнелиуса нашли в подклетьях быстро — не потому, что княжья челядь расторопна, а потому, что уже третью ночь он не ложился ложился спать и был всегда настороже. Когда в тереме болеет кто-то из государевой семьи, то сон — роскошь для тех, чья совесть иль страх не грызёт собственные ребра.
Едва слуга, запыхавшись, вывалился в низкий каменный проём и выдохнул: «Цветы… принесли…», — заморский травник спросил «сколько».
Слуга растерянно развёл руками:
— Горсточка. В лукошке.
Корнелиус замер на мгновение, и лишь тот, кто знал его долгие годы, заметил бы, как дрогнули пальцы, сжимавшие склянку с мутным отваром.
— Гор-сто-чка, — повторил он по слогам, с трудом проворачивая во рту мягкие, шипящие звуки, столь чуждые его жесткому выговору. Слово вышло колючим, тяжелым, совсем не таким ласковым, как у слуги. — Что ж, горсточка — уже немало. Веди.
Он отставил склянку, стряхнул с рукава балахона какую-то бурую пыль и двинулся за слугой — не торопясь, но и не мешкая. Так ходят люди, привыкшие к тому, что от их шага зависит чужая жизнь.
Подклетья княжьего терема были его царством вот уже третью зиму. Сначала его призвали ради иного дела — чрево молодой княгини оставалось пустым, и князь, отчаявшись ждать благословения от местных богов, обратился к науке далеких земель. Корнелиус справился. Спустя два года трав и вычислений лунных циклов, чудо свершилось. Но теперь…
Теперь он сражался не за рождение, а против смерти.
Сюда, в эти сырые каменные норы, где даже летом не таял иней по углам, он принёс свои книги, свои тигли, свои склянки с порошками. Здесь, в вечном полумраке, он искал то, что не могли найти здешние волхвы — лекарство от навьей меты.
И за эти месяцы он понял одно: местные правы. Это действительно проклятие. Проклятие, рождённое нарушением древнего порядка.
Корнелиус поднимался по узким ступеням, и с каждым шагом воздух становился теплее, живее. Где-то наверху потрескивали свечи, слышались приглушённые голоса. А ещё — запах. Тот самый, что он учуял даже здесь, в подклетьях, когда слуга только открыл дверь.
Запах весны посреди зимы.
Запах невозможного.
Гридница встретила его духотой — нагретым воском, дымом благовоний, потом десятка людей, что толклись у дверей. Корнелиус прошёл сквозь толпу, и люди расступались перед ним, как ряска перед носом лодки, — шарахаясь от его тёмного балахона, от его чужого лица с крючковатым носом и бледными глазами.
«Чернокнижник, — шептали за спиной. — Нечистый».
Корнелиус не обращал внимания на шёпот. Давно научился.
Его звали по-разному. В землях за Хмурым морем, откуда он родом, — «альхемикус», «мастер тиглей», «посвящённый». В стенах великого Академиума, где он провёл пятнадцать лет над книгами и ретортами, — «магистр третьей ступени», что давало право на собственную мастерскую и трёх учеников. Немалая честь для человека, чей отец был всего лишь портовым грузчиком, а мать — прачкой. Но даже там, среди таких же искателей истины, он оставался чужаком — слишком упрямый, слишком одержимый, слишком готовый задавать вопросы, на которые мудрецы предпочитали не отвечать.
«Ты ищешь не знания, а силу», — сказал ему однажды ректор, когда Корнелиус в третий раз подал прошение о праве читать запечатанные свитки. — «А сила без мудрости — это яд».
Корнелиус не спорил. Он просто ушёл — туда, где сила и мудрость ещё не были разделены. Туда, где древние знания жили не в пыльных книгах, а в самой земле, в крови избранных.
Для местных жителей все, кто приплывал из-за Хмурого моря, были на одно лицо: длинноносые, бледноглазые, говорящие с тем особым чужим выговором, что режет слух и вызывает недоверие. Ремесло его, столь почитаемое в книжных залах, здесь казалось опасным и нечистым. Местные боги жили в каждом дереве и ручье, мёртвые говорили из-под курганов, а странный чужак с тиглями и ретортами мог быть только слугой тёмных сил.
Корнелиус знал то, чего не знали шептуны за его спиной: здешняя земля хранила тайны, о которых в Академиуме могли лишь мечтать. И ради этих тайн он готов был терпеть и косые взгляды, и шёпот, и одиночество в сырых подклетях княжьего терема.
Алхимик переступил порог гридницы и замер.
Цветы.
Даже с порога он чувствовал их — не носом, не глазами, а чем-то иным, тем самым чутьём, что пробудилось в нём ещё в годы ученичества, когда он впервые склонился над тиглем и понял: мир устроен не так, как учат в храмах. Мир — это равновесие. Вечный танец противоположностей, где каждая сила рождает противосилу, где каждый яд несёт в себе зерно противоядия.
— Подойди, — князь не обернулся, но голос его дрогнул.
Корнелиус приблизился. С каждым шагом запах усиливался — свежесть ручья, пробивающегося сквозь лёд, терпкость первой земли, сладость пробуждения. Он склонился над лукошком и увидел их.
Пять стебельков. Всего пять. Белые венчики склонились, будто в поклоне, и на каждом лепестке дрожали капли — не росы, нет. Это были слёзы. Слёзы земли, что оплакивала нарушенный порядок и одновременно праздновала его восстановление.
— Господин, вы сомневались, — произнёс Корнелиус тихо. — Когда я сказал искать цветы посреди зимы — вы решили, что я безумен.
— Я и сейчас так думаю, — князь наконец повернулся. В глазах его плескалась надежда — робкая, болезненная, готовая угаснуть от первого дуновения. — Но они здесь. Живые.
— Более чем живые, — подтвердил Корнелиус, и голос его зазвучал иначе — не как у придворного зелейника, что привык мерить слова на аптекарских весах, а как у человека, увидевшего то, во что сам до конца не верил. — И не просто живые. Они поют.
— Что? — Велемир решил, что ослышался.
Корнелиус не ответил сразу. Он склонился ниже, почти коснувшись носом белых венчиков, и втянул воздух — медленно, глубоко, как пьют дорогое вино. Потом выпрямился, и лицо его — обычно замкнутое, сухое, точно пергамент, — переменилось. Глаза расширились, ноздри затрепетали. Пальцы, привыкшие к точным движениям, вдруг затряслись.
— Об огне, — прошептал он. — Они прошли сквозь огонь. И… — он замолчал, склонив голову набок, прислушиваясь к чему-то, слышному лишь ему. — И сквозь смерть. Кто-то умер, чтобы эти цветы оказались здесь.
Князь побледнел.
— Что ты несёшь?
Три года назад, когда Корнелиус сошёл с корабля в здешнем речном порту, он знал по-местному два слова: «хлеб» и «сколько». Челядь до сих пор дивилась, как чужеземец за такой срок выучился говорить почти без запинки — разве что длинные слова порой выходили у него деревянными, а окончания не гнулись, как положено в этом мягком, певучем языке. Он думал на родном — быстро, точно, — а потом переводил, и в этом зазоре меж мыслью и словом иногда терялись тонкости. Но суть он передавал верно. Всегда.
— Правду, господин, — Алхимик осторожно выпрямил один стебелёк, и на пальце его осталась капля — прозрачная, мерцающая. Он поднёс руку к свече. Капля вспыхнула зелёным — коротко, ярко, как светляк в летнюю ночь. — Вы разве не слышали? Колыбельная.
Князь побледнел. Пальцы его, висевшие над лукошком, сжались в кулак.
— Слышал, — произнёс он глухо. — Думал, мерещится.
— Не мерещится. — Корнелиус выпрямился. В глазах его горел тот особый, жадный огонь, что появлялся всякий раз, когда мир приоткрывал перед ним свои тайны. — Кто-то заплатил страшную цену, чтобы цветы оказались здесь.
— Мне нет дела до чужих расплат, — голос Велемира стал жёстким, но Корнелиус различил в нём трещину — ту самую, что бежала по лицу треснувшего Чура. — Скажи мне одно: через сколько часов будет готово лекарство для Ярославы?
Корнелиус посмотрел на князя долгим, немигающим взглядом. Потом — на цветы. Потом — снова на князя.
— До полудня, — сказал он просто.
Велемир моргнул. Он ждал уклончивых речей, оговорок, перечисления трудностей. Ждал того тягучего словоблудия, которым алхимик обычно обволакивал каждый свой ответ, как паук — муху.
— До полудня? — переспросил он недоверчиво. — Сегодняшнего?
— Сегодняшнего. — Корнелиус уже подхватил лукошко, прижал к груди обеими руками, как мать прижимает новорождённого. — Господин, вы думаете, зиму просидел в подклетьях, созерцая паутину? У меня всё готово. Давно готово. Основа, вытяжки, серебряная вода. Не хватало единственного — вот этого.
Он замолчал, и в тишине было слышно лишь потрескивание свечей да далёкий, заглушённый стенами вой ветра.
— Что-то ещё нужно? — спросил Велемир.
— Время. И чтобы никто не входил. Ни Фома ваш с его… как это по-вашему… пиявками. Ни боярин. Ни вы, князь.
— Больше ничего?
Корнелиус позволил себе тень улыбки — бледную, мимолётную:
— Ещё — удача. Но её вы приказать не можете.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
