Обложка Броня 1941 года. Том 2

Броня 1941 года. Том 2

Arden

0% прочитано
Стандартный
Arden

Броня 1941 года. Том 2

Глава 1. Восемнадцатое декабря

Свою первую атаку на этой войне я провалил восемнадцатого декабря, в девять сорок утра, за двадцать две минуты.

До этого дня я шесть месяцев отступал, оборонялся, выводил людей и держал рубежи, и за эти шесть месяцев научился делать такие вещи лучше многих. А потом мне приказали наступать, и выяснилось, что это совершенно другое ремесло, которому я не учился ни в одной из двух своих жизней.

Приказ на бригаду пришёл ночью.

Комбат, майор Зуев, собрал нас в пять утра в блиндаже и зачитал боевое распоряжение, и по мере того как он читал, я всё отчётливее понимал, что сейчас будет.

— Задача батальона: совместно с триста двадцать восьмым стрелковым полком прорвать оборону противника на участке высота сто девять и шесть — деревня Игнатово, овладеть деревней и выйти на рубеж восточнее Клово.

Он кашлянул в кулак. Голос у него был испорчен окончательно, и говорил он с присвистом.

— Ваша рота, Соколов, наступает в первом эшелоне, левее дороги. Начало атаки — девять ноль-ноль, после артиллерийской подготовки.

— Товарищ майор, сколько артподготовка?

— Двадцать минут.

Я посмотрел на карту.

— Разрешите вопросы.

— Разрешаю. Только коротко, у нас три часа.

— Первое. Чем работает артиллерия?

Зуев заглянул в бумагу.

— Дивизион семидесятишестимиллиметровых и батарея стодвадцатимиллиметровых миномётов.

— По каким целям?

— По переднему краю противника на участке прорыва.

— Товарищ майор, «по участку» — это не цели. — Я подошёл к карте. — У немцев на этой высоте окопы, блиндажи и как минимум две противотанковые пушки, которые за семь недель они закопали в землю и замаскировали. Двадцать минут стрельбы по площади их не возьмут. Они пересидят в блиндажах и выйдут на позиции, как только огонь кончится.

— А что вы предлагаете?

— Разведку. Засечь конкретные точки и подавить их прямой наводкой.

Зуев потёр глаза.

— Соколов, разведку надо было вести вчера. А вчера нам ещё не поставили задачу.

Он сказал это без раздражения, просто сообщая факт, и я понял, что спорить дальше бессмысленно.

— Второе, — продолжал я. — Снег.

— Что снег?

— Снег по колено, на открытых местах до пояса. Танк по такому снегу идёт, а пехота за ним — нет. Мы уйдём вперёд и останемся без пехоты на первых же трёхстах метрах.

Зуев посмотрел на меня.

— И это я знаю, — сказал он. — И начальник штаба знает. И комбриг знает. А в приказе написано: атака в девять ноль-ноль. Вы понимаете, что я вам сейчас могу ответить?

— Понимаю.

— Ну вот и хорошо, что понимаете.

С пехотным комбатом я успел поговорить ровно семь минут.

Его звали капитан Худяков, ему было лет двадцать пять, и он третью неделю командовал батальоном, в котором по списку числилось четыреста человек, а на самом деле было двести шестьдесят.

Говорили мы в темноте, у его землянки, стоя.

— Товарищ капитан, давайте условимся о сигналах.

— Каких сигналах?

— Между танками и вашей пехотой. Рации у вас нет, у меня одна на роту и работает через раз. Значит, надо договориться руками и ракетами.

Худяков подумал.

— Ну, давайте. Как?

— Зелёная ракета от меня — я прошёл передний край, подтягивайтесь. Красная — я обнаружил противотанковую позицию, подавите её или обойдите. Две белых — я встал, дальше идти не могу.

— А мне вам как сообщать?

— Никак. — Я развёл руками. — У вас нет ни ракетницы, ни связи. Поэтому пошлите со мной на броню двух ваших бойцов посмышлёнее. Они будут моими глазами и, если что, побегут обратно к вам.

— Толково, — одобрил Худяков. — Только вы учтите одну вещь, товарищ старший лейтенант.

— Какую?

— Мои люди за танками не побегут.

Я не сразу понял.

— Почему?

— Потому что они танков боятся больше, чем немцев. — Он сказал это спокойно, без всякого стыда за своих. — У меня половина батальона — пополнение с ноября. Они танк вблизи первый раз увидят сегодня. Вы для них — железо, которое стреляет и по которому стреляют. Они за вами не пойдут, они от вас шарахнутся.

Вот об этом я не подумал ни разу.

— И что с этим делать?

— Что делать, — повторил Худяков и зябко повёл плечами. — Я им сейчас пойду объяснять, что за танком идти безопаснее, чем сбоку. Успею до девяти — хорошо. Не успею — сами увидите.

Артиллерийская подготовка началась в восемь сорок.

До этого был час, который я потратил на то, на что и следовало: обошёл все девять машин.

Рота к декабрю стала чужой. Из тех, кто выходил со мной из Белостока, оставались Кузьмич и Алёшкин, из тех, кто дрался на Варшавском шоссе, — человек десять. Всё остальное пришло в октябре и ноябре, и с половиной этих людей я за пять недель обороны успел поговорить по-человечески раза два.

Теперь я шёл вдоль машин и здоровался с каждым экипажем, и по лицам видел одно и то же.

Они не боялись. Они были готовы и даже возбуждены, потому что полтора месяца сидели в земле и ждали, а сегодня наконец шли вперёд.

Вот это меня и пугало.

У третьей машины меня остановил заряжающий из ноябрьского пополнения, молоденький, с обмороженной щекой.

— Товарищ старший лейтенант, разрешите спросить. А правда, что немец бежит?

— Кто сказал?

— Ребята говорят. Что он под Москвой не выдержал и теперь бежит до самого Смоленска.

Я посмотрел на него.

Он ждал подтверждения, и это подтверждение ему было нужно так, как бывает нужна вода.

— Немец не бежит, — сказал я. — Немец отходит и на каждом рубеже садится и закапывается. Вон на той высоте он сидит седьмую неделю и вырыл себе окопы в мёрзлой земле. Ты это учти сегодня, когда пойдём.

Он кивнул, но я видел, что не поверил.

Бабенко догнал меня у моей машины.

— Товарищ старший лейтенант, а вы чего такой хмурый?

— Мне не нравится артподготовка.

— Двадцать минут дивизионом — это же неплохо.

— Это было бы неплохо, если бы стреляли по целям. — Я застегнул шлемофон. — Бабенко, запомните на сегодня одну вещь. Если пехота ляжет, вперёд не идите. Встаньте и работайте по огневым точкам, пока она не встанет.

— А если не встанет?

— Тогда отходите к ней.

Он нахмурился.

— Это же получается, что мы сами атаку сорвём.

— Атаку сорвёт не это, — сказал я. — Но объяснять сейчас некогда.

Я стоял в люке и смотрел, как на немецкой высоте встают разрывы. Издали это выглядело внушительно: снег, поднятый в воздух, чёрные фонтаны земли, грохот, от которого закладывало уши.

Кузьмич высунулся из своей машины в двадцати метрах и что-то крикнул. Я не расслышал и показал на ухо. Он махнул рукой и залез обратно.

Двадцать минут артиллерия работала по площади. По всей высоте разом, равномерно, без переноса на конкретные цели, потому что конкретных целей никто не знал.

В девять ноль-ноль она замолчала.

— Вперёд, — сказал я в переговорное устройство. — Интервал сорок метров. Скорость — по пехоте.

Мы вышли из-за кустарника на открытое поле и пошли.

Первые двести метров всё шло почти хорошо. Снег был глубокий, но машина его брала, и за моей кормой, держась в колее, двигались человек тридцать пехоты Худякова. Слева шёл Бабенко, правее — Кузьмич, дальше два Т-60.

Немцы молчали.

Я это отметил и не обрадовался. Тишина на триста метров от переднего края означает не то, что противник подавлен, а то, что он ждёт.

На четырёхсотом метре они открыли огонь.

Сначала пулемёты — два или три, с высоты, по пехоте. Потом миномёты.

Я оглянулся в перископ и увидел, как цепочка людей за моей кормой распадается. Они залегли, и залегли правильно, потому что иначе их бы положили. Но залегли они в глубоком снегу на открытом месте, и подняться из такого снега под пулемётным огнём человек уже не может.

— Красную ракету! — крикнул я вниз.

Пушки я ещё не видел, но пулемёты били с обваловки на скате, там, где я с утра предполагал её по карте, а зелёную давать было не с чем: передний край мы не прошли. Гуров выпустил ракету. Я не знаю, увидел ли её кто-нибудь.

Дальше пошло так, как я и говорил Зуеву в пять утра.

Противотанковая пушка ударила мне в лоб с четырёхсот метров и не пробила. Второй снаряд прошёл выше. Я развернул башню, нашёл вспышку у обваловки на скате и положил туда два осколочно-фугасных.

Она замолчала.

А вторая, о которой я тоже говорил Зуеву, стояла не на высоте, а левее, в кустарнике у дороги, и била во фланг.

Первым она взяла Т-60 младшего лейтенанта Гречко.

Лёгкая машина с пятнадцатью миллиметрами борта — это то, о чём я предупреждал ещё в ноябре, и в обороне мы этой беды избежали, а в атаке не избежали. Снаряд прошёл насквозь. Машина встала и загорелась.

Из двоих не вышел никто.

— Бабенко, левый фланг, кустарник у дороги! Пушка!

— Вижу, товарищ старший лейтенант!

Он развернулся к ней и пошёл, и вот здесь он сделал то, чему я сам его учил, и правильно сделал: не поехал в лоб, а взял чуть в сторону, зашёл наискось и бил на ходу, заставляя расчёт вжиматься.

Он её подавил за полторы минуты.

А за эти полторы минуты я потерял вторую машину.

Т-34 сержанта Полищука — того самого молчаливого сержанта, который пришёл в роту в сентябре из окружения и ни с кем не разговаривал не по делу, — провалилась.

Не была подбита. Провалилась.

Под снегом на этом поле шла осушительная канава, метра полтора глубиной, засыпанная сугробом вровень с землёй, и её не было ни на одной карте, и разведки мы не вели, потому что задачу поставили ночью.

Машина села в неё носом, уткнулась и встала.

И стояла она посреди открытого поля в трёхстах метрах от немецких окопов.

Экипаж вышел. Троих вытащили, четвёртого — стрелка-радиста — убило пулемётной очередью, когда он вылезал из люка.

Я продержался на этом поле ещё девять минут.

За эти девять минут я выпустил одиннадцать осколочно-фугасных по окопам высоты, и мы прошли ещё сто метров, и я отлично видел в прицел, как немцы перебегают по ходам сообщения, и понимал, что подавить их огнём с хода невозможно.

Пехота за мной не шла.

Она лежала в двухстах метрах позади, вмёрзшая в снег, и пока я не подавлю пулемёты на высоте, она не встанет. А подавить пулемёты в блиндажах и в снежных гнёздах с движущегося танка одиночными выстрелами нельзя.

Мы шли к высоте вдвоём с Кузьмичом, впереди пехоты на двести метров, и чем ближе мы к ней подходили, тем очевиднее становилось, что мы одни и что за высотой нас ждут.

В девять сорок две я дал команду отходить.

Отходили задним ходом, прикрывая огнём тех, кто лежал в снегу. Пехота Худякова поползла назад сама, без команды, и в этом я её винить не мог.

Итог я подвёл в одиннадцать, в овраге за исходными позициями.

Две машины из девяти. Т-60 сожжён, экипаж погиб полностью. Т-34 сидит в канаве на нейтральной полосе, и снять его оттуда можно только ночью, под огнём, и то не факт.

Четыре человека убиты. Девять ранены, из них трое — из экипажей, остальные пехота, которую я вывез на броне.

Немецкие потери: одна противотанковая пушка уничтожена, вторая подавлена, по окопам израсходовано тридцать восемь осколочно-фугасных.

Никакого продвижения. Ни метра.

Я сидел на снарядном ящике, смотрел на эти цифры и в первый раз за полгода не понимал, что делать дальше.

Точнее, понимал, но понимал слишком поздно, и это было хуже всего.

Я разложил у себя в голове весь этот час по пунктам, как раскладывал каждый бой с двадцать второго июня, и получилось следующее.

Первое: артиллерия отработала по площади и не подавила ничего, кроме собственного боезапаса. После двадцати минут огня у немцев уцелели все пулемёты и обе противотанковые пушки, потому что люди сидели в блиндажах, а пушки стояли в укрытиях.

Второе: атаку назначили на девять утра, а задачу поставили в час ночи. Восемь часов на всё про всё, из них три тёмных. Разведку вести было некогда, и потому мы не знали ни где стоят пушки, ни что посреди поля лежит канава.

Третье: пехота и танки вышли на одно поле, ни разу до этого не работав вместе. Мы не знали их сигналов, они не знали наших, и половина людей Худякова видела танк вблизи первый раз в жизни.

Четвёртое, и самое обидное: я всё это знал заранее. Я сказал об этом Зуеву в пять утра, сказал Худякову в шесть и сказал Бабенко в восемь. И всё равно повёл роту через это поле, потому что был приказ.

Впервые за полгода я поймал себя на мысли, которую раньше считал чужой и удобной: «я же докладывал».

Мысль эта мне не понравилась настолько, что я поднялся с ящика и пошёл к машинам.

Ко мне подошёл Кузьмич.

Он сел рядом, не спрашивая разрешения, как садился всегда, вытащил из кармана медаль, посмотрел на неё зачем-то и убрал обратно.

— Товарищ старший лейтенант, я вам одно скажу, а вы не сердитесь.

— Говорите.

— Мы с вами полгода воевали задом наперёд.

Я поднял голову.

— Это как?

— А так. — Он поскрёб щетину, как делал всегда, когда подбирал слова. — Мы полгода сидели на месте и ждали, пока немец к нам придёт, и били его, когда он приходил. И вы нас этому выучили, и выучили хорошо, грех жаловаться. Выстрелил — ушёл. Не лезь в чистое поле. Стой, где тебя не видно.

— И что?

— А то, что сегодня утром вы всё это должны были забыть и сделать наоборот, а не смогли. И я не смог. И никто у нас не смог, потому что нас этому не учили.

Он был прав до последнего слова, и от этого было хуже всего.

— Кузьмич, а вы в финскую наступали?

— Наступал, — сказал он. — Три месяца наступали. Оттого я вам и говорю.

— И как?

— Плохо, товарищ старший лейтенант. Очень плохо. — Он смотрел в снег. — Так же вот и было: артиллерия по площади, пехота в сугробах, танки одни впереди. Мы тогда за три месяца хребет себе поломали и всему научились уже к весне, когда кончилось.

Он помолчал.

— Вот я и думаю: неужто опять с начала?

Зуев вызвал меня в тринадцать ноль-ноль.

Он стоял над той же картой, и на карте ничего не изменилось: высота была немецкой, деревня Игнатово была немецкой, и рубеж восточнее Клово был немецким.

— Соколов, что у вас?

Я доложил цифры.

Он выслушал, не перебивая, и ничего на них не сказал. Потом взял карандаш и показал на ту же высоту.

— Завтра в девять ноль-ноль повторяем.

Я молчал секунды три.

— Теми же силами, товарищ майор?

— Теми же. Пополнение обещают к двадцать третьему, раньше не будет.

— А артиллерия?

— Та же.

Я смотрел на карту и думал о том, что завтра в девять ноль-ноль я поведу на эту высоту семь машин вместо девяти, по тому же полю, где под снегом лежит осушительная канава, на те же пулемёты, и что пехота Худякова снова ляжет на четырёхсотом метре.

И что приказ этот отдаёт не Зуев, а человек в штабе армии, которому сказано взять Игнатово, потому что правее и левее тоже наступают, и остановиться нельзя.

— Товарищ майор, — сказал я. — Разрешите просьбу.

— Просите.

— Дайте мне сегодняшнюю ночь.

Зуев поднял на меня глаза.

— Для чего?

— Для всего, — сказал я. — Для разведки высоты. Для вытаскивания машины из канавы. Для того, чтобы засечь их огневые точки и завтра работать не по площади, а по ним. И для того, чтобы объяснить пехоте, как ходить за танком.

— За одну ночь?

— За одну ночь.

Он долго молчал, постукивая карандашом по карте.

— Соколов, я вам одну вещь скажу. Если вы завтра опять не возьмёте эту высоту, с меня снимут голову, а с вас роту. Вы это понимаете?

— Понимаю.

— Тогда берите ночь, — сказал Зуев. — Всё равно другого у меня для вас нет.

Я вышел из блиндажа в четырнадцать ноль-ноль.

Декабрьский день кончался: солнце стояло низко, снег синел, и от этого синего снега поле, на котором мы утром положили четверых, выглядело мирно и даже красиво.

До темноты оставалось около часа.

Я собрал командиров машин, Бабенко, Кузьмича и старшину роты у оврага и разложил на планшете лист бумаги.

— Слушайте задачу на ночь. Спать сегодня не будет никто, включая меня. Разбиваю работу на четыре части.

Они смотрели на меня, и я видел, что после утра они готовы делать что угодно, лишь бы это было не повторение утра.

— Первая. Разведка высоты. Идут четверо, старший — Осипенко, потому что у него глаз хороший и рука твёрдая. Задача: доползти, залечь и засечь на схеме каждую огневую точку. Не воевать, не брать языка, только смотреть.

— Есть, — сказал Осипенко.

— Вторая. Снять машину Полищука из канавы. Работает тягач и экипаж, прикрывает Кузьмичёв двумя машинами. Начинаем, как совсем стемнеет.

— Сниму, — кивнул Кузьмич. — Тросы есть, брёвна найдём.

— Третья. Провесить проход через поле. Найти эту канаву по всей длине, промерить и поставить вешки, чтобы завтра никто в неё не сел. Этим займётся Бабенко.

— Понял.

— И четвёртая. Пехота. — Я сложил лист. — Иду к Худякову сам и до утра буду учить его людей одной-единственной вещи: как ходить за танком. Не всему, а одному этому.

Старшина роты кашлянул.

— Товарищ старший лейтенант, а ежели не успеем до девяти?

— Успеем, — сказал я. — Пятнадцать часов — это много. Мы летом за одну ночь под носом у немцев гать через болото стелили, а тут свой тыл и никто не стреляет.

Кузьмич вдруг усмехнулся и поправил ушанку.

— Вот это дело, товарищ старший лейтенант. А то я утром на вас посмотрел и испугался.

— Чего испугался?

— Что вы про лето забыли.

Глава 2. Как наступить

Ночь на девятнадцатое декабря была самой длинной из всех, что я провёл на этой войне, и самой полезной.

Темнеть начало в четыре. К пяти на поле нельзя было разглядеть человека в двадцати шагах, и работа пошла сразу по всем четырём направлениям.

Осипенко со своими ушёл первым.

Их было четверо, в белых маскхалатах поверх полушубков, с одним биноклем и двумя карандашами. Я проводил их до кустарника и перед уходом повторил задачу в третий раз.

— Осипенко, запомните: вы не разведка боем. Вы не берёте языка, не стреляете и не лезете в окопы. Вы ползёте на двести метров, ложитесь и смотрите четыре часа.

— Понял, товарищ старший лейтенант.

— Чего мне нужно? Три вещи. Где у них пулемёты, сколько их и с какой стороны они бьют. Где стоят противотанковые пушки и откуда они простреливают поле. И где у них ходы сообщения — по ним они бегают, когда наша артиллерия работает.

Осипенко поправил лямку халата и вдруг спросил:

— Товарищ старший лейтенант, а по чему я их считать-то буду? Они ж ночью не стреляют.

Хороший вопрос, и я его ждал.

— Будут стрелять. Я в восемнадцать тридцать пошлю два танка на опушку, и они дадут по высоте с десяток снарядов. Немцы решат, что мы опять полезли, и откроют огонь. Вот тогда вы и считайте вспышки.

Он покивал, соображая.

— Хитро. А я думал, вы просто так постреляете.

— Осипенко, я уже полгода просто так ничего не делаю.

В восемнадцать тридцать две машины отработали по высоте, и немцы ответили, как и полагалось.

Осипенко насчитал шесть пулемётных точек вместо трёх, которые мы видели утром, и засёк обе противотанковые пушки: одну на скате высоты, вторую — не в кустарнике у дороги, куда утром бил Бабенко, а в сорока метрах правее, за обваловкой. Ту, что в кустарнике, мы вчера подавили, но они за день перетащили её на запасную позицию.

Вот эта деталь стоила всей ночной работы.

Машину Полищука Кузьмич тащил из канавы четыре часа.

Я подошёл к ним к одиннадцати и застал всё в самом разгаре: два танка стояли на твёрдом, в семидесяти метрах, тросы были заведены, а восемь человек копали и подкладывали брёвна под нос севшей машины.

Работали в темноте, без огня, на морозе за двадцать.

— Кузьмич, как?

Старшина вылез из канавы, весь в снегу.

— Плохо, товарищ старший лейтенант, а вытащим. — Он отряхнул рукавицы. — Она носом упёрлась в противоположный откос, и её надо сперва назад подать, а она примёрзла. Мы сейчас брёвна кладём, чтоб гусеница зацепилась.

— Немцы?

— Постреливают. — Он махнул в сторону высоты. — Ракету кидают раз в полчаса, мы ложимся. Я двоих в охранение поставил, чтоб смотрели.

— Долго ещё?

— Часа два. — Он подумал. — Товарищ старший лейтенант, вы бы шли, а? Вам к пехоте надо, а тут я справлюсь. Тут уже не голова нужна, тут спина нужна.

Он справился к часу ночи.

Машину вытащили, отогнали в овраг, и утром она стояла в строю с погнутым передним крылом и вмятиной на лобовом листе.

Бабенко провесил канаву за три часа.

Он прошёл её от начала до конца — восемьсот с лишним метров — с двумя бойцами и шестом, промерил глубину через каждые двадцать метров и нашёл два места, где она мелела до полуметра и где машина её переползала без риска.

Эти два места он отметил вешками: воткнул сухие жерди с привязанными белыми тряпками, по две на каждый проход.

Потом пришёл ко мне и доложил, и в докладе была одна вещь, которую я не предусмотрел.

— Товарищ старший лейтенант, вешки-то немец утром увидит.

— Увидит, — согласился я. — И что подумает?

Бабенко замялся.

— Ну... что мы там пойдём.

— Правильно. — Я развернул его схему. — Поэтому сделаем так. Вешки оставляем все. А утром пойдём не по двум проходам, а по одному, левому. И перед этим два Т-60 демонстративно покрутятся у правого.

— Чтоб он туда пушку развернул?

— Чтоб он туда смотрел.

С пехотой было тяжелее всего, потому что пехоту надо было не расставить, а научить.

Худяков собрал мне семьдесят человек — не весь батальон, а тех, кому завтра идти в первой линии, — и собрал их в полуразрушенном сарае, где горела одна коптилка.

Семьдесят человек в темноте, усталых, злых после вчерашнего, и половина из них моложе двадцати.

— Товарищи, — сказал я. — Меня зовут старший лейтенант Соколов, я командую танковой ротой, которая вчера шла впереди вас. Завтра мы пойдём снова, и я хочу, чтобы сегодня вы усвоили четыре вещи. Всего четыре. Больше за одну ночь не выйдет.

Кто-то в темноте сказал негромко:

— Вчера-то вы ушли, а мы лежали.

— Правильно сказали. — Я нашёл глазами говорившего, хотя в темноте разглядеть его было нельзя. — Вчера мы ушли вперёд и бросили вас в снегу. Это моя вина, и завтра этого не повторится. Как фамилия?

— Красноармеец Синицын.

— Синицын, выходите сюда, будете мне помогать. Остальные слушают.

Он вышел — щуплый, в шинели не по росту, — и я поставил его рядом с собой.

— Первое. Танк — это не укрытие. Это самая заметная вещь на поле, и по ней бьёт всё, что у немца есть. Если вы прижмётесь к броне, вас убьёт первым же снарядом, который в неё попадёт, — вас убьёт осколками самой брони.

По сараю прошло движение.

— Значит, за танком идти нельзя?

— Идти нужно, — сказал я. — Только не вплотную и не прямо за кормой. Держитесь уступом, сзади и сбоку, метрах в тридцати-сорока. Танк проламывает вам дорогу в снегу и прикрывает корпусом от пулемёта. Это и есть его работа.

Я поставил Синицына в трёх шагах позади себя и чуть правее.

— Вот так. Видите? Он меня видит, я его вижу. Если я встану, он не воткнётся мне в корму. Если по мне попадут, его не заденет.

Кто-то спросил из темноты:

— А снег-то он проламывает или как?

— Проламывает. Вчера за моей машиной по колее шло тридцать человек, и шли они легче, чем по целине. Беда в том, что вы легли и больше не встали, а колея через две минуты замёрзла.

— Так пулемёт же бил!

— Бил, — согласился я. — И об этом второе.

Я повернулся к ним всем.

— Второе: если вас прижали огнём, не лежите молча. Танкист вас не слышит и почти не видит — у него смотровая щель шириной в палец, и в ней пыль, снег и дым. Он не знает, что вы залегли и почему. Он думает, что вы идёте следом.

— А как ему сказать-то?

— Вот это третье. — Я подошёл к стене сарая и постучал по ней прикладом. — Слышите? Кто ближе к машине, подбегает и бьёт прикладом по броне. Два удара — «остановись». Три — «пулемёт слева». Четыре — «пулемёт справа». Мы это внутри слышим отлично, особенно если мотор на малых.

Семьдесят человек молчали.

— Это правда работает? — спросил Синицын.

— Это работает с тридцать девятого года, — сказал я. — Просто вам никто не рассказывал.

Стуки мы репетировали часа полтора, и последние полчаса — уже на улице, у машины с работающим двигателем: они по очереди подбегали и колотили прикладами по броне, а Гуров изнутри кричал, что слышит.

Четвёртое я оставил напоследок.

— Четвёртое, и самое важное. Завтра, когда мы двинемся, у вас будет двадцать секунд на то, чтобы встать и пойти. Двадцать. Потому что немец после нашей артиллерии выходит из блиндажей за минуту-полторы. Кто встанет сразу — пройдёт эти четыреста метров почти без огня. Кто задержится на полминуты — пойдёт уже под пулемётами.

Худяков, стоявший у двери, вдруг вмешался:

— Товарищ старший лейтенант, разрешите добавить.

— Добавляйте.

Он вышел на середину сарая.

— Ребята, я вам от себя скажу, а вы как хотите. Вчера мы лежали в снегу час двадцать. Я потом считал: у меня убитых семнадцать. И почти все — из тех, кто лежал, а не из тех, кто шёл.

Он помолчал.

— Вот и вся арифметика.

В шесть утра я пошёл к артиллеристам.

Дивизионом командовал капитан Мохов, немолодой, с седыми висками и в очках, которые он всё время протирал. Мы с ним никогда раньше не разговаривали.

Я выложил перед ним схему Осипенко.

— Товарищ капитан, вот шесть пулемётных точек с привязкой к ориентирам. Вот две противотанковые пушки, обе на скате. Всё засечено сегодня ночью, вспышки считали своими глазами.

Мохов надел очки и склонился над листом.

Он изучал схему минуты три молча.

— Откуда это?

— Разведка роты. Четверо лежали на нейтральной с восемнадцати до двадцати двух.

Мохов поднял на меня глаза.

— Товарищ старший лейтенант, вы понимаете, что вы мне сейчас принесли?

— Понимаю. Цели.

— Вы мне принесли то, чего у меня не было ни разу с октября, — сказал Мохов и снял очки. — Я третий месяц стреляю по квадратам. Мне дают квадрат и говорят: подави. Я туда кладу двести снарядов и не знаю, попал я во что-нибудь или просто перепахал поле.

Он снова наклонился над схемой.

— Вот эту, на скате, я возьму третьей батареей. Вот эти две пулемётные — прямой наводкой, если вы мне дадите протащить туда два орудия ночью.

— Дам людей и тягач.

— Тогда я вам её разнесу, — сказал Мохов. — Только одно условие.

— Слушаю.

— После переноса огня вы идёте сразу. Не через пять минут, а сразу, в ту же минуту. Иначе они опять вылезут, и вся моя работа пойдёт псу под хвост.

— Договорились.

Атака началась девятнадцатого декабря в девять ноль-ноль, и от вчерашней она отличалась во всём.

Артиллерия работала двадцать пять минут, но работала иначе: первые пятнадцать по площади, последние десять — по конкретным точкам, батарея за батареей, с переносом. Два орудия, протащенные ночью на прямую наводку, били по пулемётным гнёздам с шестисот метров.

В девять двадцать пять огонь перенесли в глубину.

Я пошёл в ту же секунду, как и обещал Мохову.

Мы вошли в снег по левому проходу, у вешек, и я оглянулся в перископ. Пехота встала и шла.

Не вся — часть залегла ещё на исходной, как это бывает всегда. Но большая часть шла, уступом, справа и слева от машин, в тридцати метрах, как мы отрабатывали ночью в сарае.

Два Т-60 в это время крутились у правого прохода, в шестистах метрах, и я видел, как по ним ударила та самая вторая пушка — из-за обваловки, о которой мы знали.

Она обнаружила себя.

— Кузьмич, вторая пушка, за обваловкой, правее ориентира три!

— Вижу, товарищ старший лейтенант!

Он взял её с семисот метров вторым выстрелом, осколочно-фугасным.

На трёхсотом метре по нам заработал пулемёт — один из шести, тот, что Мохов не успел подавить.

И вот здесь случилось то, ради чего я потратил ночь.

Я услышал стук.

Три удара по броне, у самой башни, отчётливо, прикладом. Потом ещё три.

— Пулемёт слева! — заорал я и развернул башню.

Он сидел в снежном гнезде на скате, метрах в двухстах, и я нашёл его за четыре секунды, потому что знал, куда смотреть.

Один осколочно-фугасный.

Дальше двести метров мы прошли почти без огня.

Это трудно объяснить человеку, который не водил людей через открытое поле. Вчера те же четыреста метров заняли двадцать две минуты и стоили четверых убитых. Сегодня мы прошли их за семь минут, и разница была не в храбрости и не в удаче.

Разница была в том, что у немцев из шести пулемётов работали два, обе противотанковые пушки были подавлены, и пехота знала, куда идти и как.

На последних ста метрах я перестал стрелять из пушки и работал только пулемётом, потому что осколочно-фугасный на такой дистанции достал бы и своих.

Бабенко шёл левее и делал то же самое.

А справа, у обваловки, где стояла подбитая Кузьмичом пушка, я увидел в перископ, как человек шесть немцев выскочили из укрытия и побежали назад, к деревне.

Вот тогда я впервые понял, что мы её возьмём.

Высоту мы взяли в девять пятьдесят восемь.

Пехота Худякова вошла в немецкие окопы вместе с нами, и дальше пошло то, чего я на этой войне ещё не видел ни разу: немцы побежали.

Не отошли организованно, как отходили в октябре. Побежали — по ходам сообщения, к деревне, бросая имущество.

Игнатово взяли к двум часам дня.

Деревня далась дороже высоты: немцы зацепились за каменный подвал школы и за три дома на окраине, и выковыривали мы их оттуда до полудня, поштучно. Здесь пригодилось то, чему я научился в Наро-Фоминске в октябре: танк в деревне идёт не по улице, а между домов, и работает по окнам и чердакам, а не по фасадам. При каждой машине шло отделение Худякова, и ни одной бутылки нам на жалюзи не бросили.

К двум часам всё кончилось.

В деревне мы взяли три исправных грузовика, два миномёта с боезапасом, полевую кухню с горячим супом, который выпили тут же, и сорок с лишним пленных.

Пленных было много, и это само по себе было новостью. До этого больше всего пленных за один раз у меня было второго декабря, семнадцать человек, а тут сорок сразу.

Они сидели на снегу у школы, обмотанные поверх шинелей всем, что нашли в деревне: платками, одеялами, женскими кофтами. На ногах у половины — соломенные эрзац-боты поверх сапог.

Я прошёл мимо и остановился, глядя не на лица, а на обувь, и думая, что вот это и есть настоящая причина, по которой сегодня они побежали, а в октябре не бежали.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал подошедший Кузьмич, — а ведь они мёрзнут-то хуже нашего.

— Хуже.

— То-то. — Он поглядел на пленных без всякого злорадства, скорее оценивающе. — У нас валенки, а у них вон солома. И у нас печка в блиндаже, а у него дом сгорел, в котором он ночевал, потому что сам же и сжёг.

Потери роты за девятнадцатое: одна машина подбита и эвакуирована в тот же вечер, экипаж цел. Убито двое, ранено пятеро.

Потери батальона Худякова: девятнадцать убитых и сорок четыре раненых из двухсот шестидесяти.

Много. Страшно много за одну деревню.

И вчетверо меньше, чем было бы, если бы мы пошли так же, как накануне.

Вечером Худяков нашёл меня в Игнатове, в уцелевшей избе, где я разбирал трофейные бумаги.

Он сел напротив, снял шапку и долго молчал.

— Товарищ старший лейтенант, а Синицына убило.

Я не сразу вспомнил, кто это.

Потом вспомнил: щуплый, в шинели не по росту, тот, что вышел ко мне из темноты и сказал, что вчера мы ушли, а они лежали. Тот, которого я поставил рядом с собой показывать, как ходят уступом.

— Где?

— В окопах уже. Не на поле, а в окопах, в рукопашной. — Худяков вертел шапку в руках. — Он первым туда влез, понимаете? Первым. Вчера лежал, а сегодня первым влез.

Я молчал.

— Я к чему, — сказал Худяков. — Я к тому, что стук этот ваш по броне... Он его вчера дольше всех разучивал. Ему всё казалось, что он сбивается.

Он надел шапку и поднялся.

— Вы про него запишите куда-нибудь, товарищ старший лейтенант. У вас, говорят, тетрадка есть.

Тетрадка у меня была. Новая, школьная, в клетку, которую принёс мне Кузьмич в декабре взамен закончившейся.

В ней было четыре фамилии за вчера и две за сегодня.

Я открыл её и вписал седьмую: красноармеец Синицын, стрелковый батальон капитана Худякова, погиб девятнадцатого декабря при взятии высоты сто девять и шесть.

Формально он был не мой, и вписывать его я не имел никакого права.

Я всё равно вписал.

Ночью в Игнатове я сидел у печки в чужой избе и не спал вторые сутки, и голова работала на том странном ясном ходу, который бывает только от сильного недосыпа.

Я думал о том, что за двое суток провёл два боя на одной и той же высоте, одними и теми же силами, против одного и того же противника.

В первый раз я потерял две машины, четверых убитыми и не прошёл ни метра.

Во второй раз я потерял одну машину подбитой, двоих убитыми и взял высоту и деревню.

Разницу между этими двумя днями составили: четыре человека, пролежавшие четыре часа на снегу с биноклем; восемьсот метров вешек; полтора часа стука прикладами по броне в холодном сарае; и один капитан-артиллерист, которому за четыре месяца впервые дали цели вместо квадрата.

Ничего из этого не требовало ни техники, ни пополнения, ни приказа сверху.

Всё это требовало одних суток и одного человека, который понимает, что делает.

И вот тут я поймал себя на мысли, от которой стало нехорошо.

Таких суток нам не дадут больше ни разу.

Зуев дал мне ночь, потому что иначе у него не было ничего. Завтра наступление пойдёт дальше, задачи будут ставить в час ночи на девять утра, и по всему фронту сотни таких же рот будут ходить на высоты без разведки, без вешек и без стука по броне.

Я знал, чем это кончится. Я помнил цифры потерь сорок второго года — не по документам, а той смутной памятью, которая осталась от прочитанного в другой жизни, — и цифры эти были такие, что их не хотелось трогать даже мысленно.

Сделать с этим я не мог почти ничего.

Почти.

Я придвинул к себе школьную тетрадь в клетку, открыл её с конца — там, где не было фамилий, — и написал наверху чистой страницы: «Что делать перед атакой. Для командиров машин и взводов».

И стал писать по пунктам, мелко, чтобы влезло.

Первое: разведка накануне ночью, четыре человека, задача — только смотреть.

Второе: промер маршрута, вешки на скрытые препятствия.

Третье: договориться с пехотой о сигналах, отработать стук по броне.

Четвёртое: передать артиллеристам точки, а не квадрат.

Пятое: идти в ту же минуту, как перенесли огонь.

Шестое: если пехота залегла — встать и работать по огневым точкам, вперёд не уходить.

Я писал часа полтора и исписал восемь страниц.

Тогда я ещё не знал, что через десять дней эти восемь страниц перепишут от руки и раздадут по батальону, а через месяц — по бригаде. И уж совсем не догадывался, что ровно эта тетрадка в конце концов и приведёт меня туда, куда меня весной вызовут.

Глава 3. Наро-Фоминск наш

К Наро-Фоминску мы вышли двадцать четвёртого декабря, и город я узнал не сразу.

За два месяца, что немцы держали западную половину, от неё не осталось почти ничего. Осенью там стояли деревянные улицы, и в некоторых домах ещё топили печи. Теперь на их месте были печные трубы, ряд за рядом, ровными линиями вдоль бывших улиц, и по этим трубам можно было прочесть план города лучше, чем по карте.

Восточная половина, которую держали мы, уцелела чуть больше: там осталось десятка два домов без крыш. А кирпичные фабричные корпуса на западном берегу, за которые мы дрались в октябре и которые потом пять недель смотрели на нас через реку, стояли выбитые изнутри, но стояли, потому что кирпич горит плохо.

Сгорело всё это не в один день.

Потом, уже в январе, мне объяснил это пленный сапёр из той самой дивизии, которая держала город. В ноябре они разобрали на дрова заборы и сараи. В начале декабря — пустующие дома, по одному, аккуратно, с учётом. А перед отходом сожгли остальное по приказу: населённые пункты в полосе отхода подлежали уничтожению, чтобы преследующим частям негде было греться.

Замысел был толковый и работал он отлично. За три недели наступления моя рота ночевала в доме дважды.

Брать город пришлось меньше суток, и это было первое лёгкое дело за неделю.

Немцы к двадцать пятому уже понимали, что их обходят севернее и южнее, и держались в городе ровно столько, сколько нужно было, чтобы вывезти тылы. Они дрались за станцию, за фабрику и за два квартала у моста, а в ночь на двадцать шестое ушли на запад, оставив заслоны.

Заслоны мы выбивали до полудня.

Дрались они умело и безнадёжно — так дерутся люди, которым приказано задержать и которые знают, что их не выручат.

Один такой заслон сидел в здании станции: человек двадцать, два пулемёта и противотанковое ружьё, взятое, судя по всему, у нас же. Лезть туда в лоб означало положить полроты Худякова.

Я применил то, что придумал ещё в октябре и что здесь пригодилось второй раз: танк подошёл вплотную, к самой стене, где его не могли достать ни из окон, ни сверху, и оттуда, с пятнадцати метров, всадил три осколочно-фугасных в угол здания.

Угол сложился. Заслон вышел сам, тринадцать человек.

Второй заслон, у моста, взяли без единого выстрела: Бабенко обошёл его по льду реки с двумя Т-60, вышел с тыла, и немцы подняли руки, увидев танки там, откуда их не ждали.

— Товарищ старший лейтенант, — доложил он потом, сияя, — они даже не стреляли. Они просто встали и руки подняли.

— Лёд выдержал?

— Выдержал. Я сперва сапёров спросил, они сказали — двенадцать тонн держит. «Шестидесятка» весит шесть.

Вот за это «сперва спросил сапёров» я его и похвалил, а не за пленных.

Я потерял в этот день одного человека — заряжающего из ноябрьского пополнения, фамилию которого записал в тетрадь восьмой строкой, — и подбитую машину, которую к вечеру уже чинили.

По сравнению с восемнадцатым числом это было почти даром.

Двадцать шестого декабря в четырнадцать часов Наро-Фоминск был наш.

А дальше я сделал то, чего не делал ни разу за полгода: отпросился у Зуева на два часа и пошёл по городу пешком.

Один. Без всякого дела и без задачи.

Начал я с фабрики.

Прядильно-ткацкая фабрика в октябре была нашим главным опорным пунктом — длинные корпуса из красного кирпича, склады, контора. Теперь от корпусов остались стены с проваленными крышами, а труба, по которой я в октябре ориентировал стрельбу, стояла целая. Её не тронули ни мы, ни они.

Пролом в кирпичной стене за складом я нашёл сразу.

Это был тот самый пролом, из которого двадцать первого октября в восемь ноль пять я сжёг первый немецкий танк на Володарской улице. Я стоял в нём на «тридцатьчетвёрке», а ствол был прикрыт мешковиной, и они меня не видели, потому что смотрели вперёд.

Пролом стал больше — его расширили снарядом. В нём стояло немецкое штурмовое орудие с разбитой ходовой.

Они поставили свою машину ровно туда, где стояла моя.

Я обошёл её, посмотрел на пробоину в борту и подумал, что это, в общем, закономерно: место было хорошее, и любой, кто понимает, поставил бы машину именно сюда.

Володарская улица лежала прямо и пустая.

Я прошёл по ней метров триста, до того места, где в октябре сгорел первый танк. Остова не было — немцы вывезли его, скорее всего, ещё в ноябре, на металл. Зато осталось пятно на снегу, бурое, никогда не белеющее, потому что земля под ним пропиталась соляркой и горела.

Квартал, через который мы шли сквозь сараи двадцать первого октября, перестал существовать.

Ни сараев, ни заборов, ни того маленького дома с печкой, который мы сложили внутрь, потому что он стоял поперёк пути. Ровное поле со снегом и с торчащими печными трубами.

Я постоял там и пошёл к угловому дому.

По дороге меня догнал Кузьмич.

Он шёл молча шагов двадцать, потом сказал:

— Я так и думал, что вы сюда пойдёте.

— Следил, что ли?

— Зачем следить. — Он поправил ушанку. — Я сам с утра тут хожу. Нашёл, где мы в обороне стояли, за складами выше моста.

— И как?

— Складов нету. — Кузьмич пожал плечами. — Фундаменты есть, а складов нету. Я за этими складами пять недель в капонире прожил, товарищ старший лейтенант, печку там себе сложил из бочки, а теперь пришёл — и не узнал места, покуда не сориентировался по фабричной трубе.

Мы прошли ещё немного.

— Товарищ старший лейтенант, а вам не чудно?

— Что чудно?

— Что мы этот город в октябре у них отбивали, а они у нас. А теперь мы у них. — Он щурился на печные трубы. — И всё одно и то же место, и фабрика та же, и мост тот же. Только домов больше нету, и людей поубавилось.

Я не ответил, потому что отвечать было нечего.

— Я к чему, — сказал Кузьмич. — Я к тому, что мы с вами за это место третий раз воюем, и каждый раз оно всё хуже. А ведь ещё Смоленск впереди, и Минск, и всё остальное. Вот я и думаю, чего от них останется, когда мы дойдём.

Полуподвал, в котором мы взяли Крамера, был завален.

Я не сразу это понял: снаружи здание выглядело почти целым, только без окон. Но вход в полуподвал засыпало кирпичом, и по тому, как лежал завал, было видно, что его обрушили изнутри, взрывом.

Наверное, они подорвали его перед уходом.

Я стоял перед этим завалом и вспоминал, как двадцать второго октября здесь лежал на ящиках немецкий гауптман с осколочными ранениями в грудь и в бедро и говорил мне на плохом русском, что я единственный, кто делал против него правильно.

Что с ним стало, я так и не узнал.

Ерохина я спросил в комендатуре, у первого же знакомого командира, и спросил без предчувствия.

— Капитан Ерохин, мотострелковый батальон. Осенью держал здесь фабрику. Не знаете, где он?

Командир — я его не помнил, он был из другой части — посмотрел на меня.

— Ерохин убит.

— Когда?

— Первого декабря, при немецком прорыве. Их батальон стоял севернее, у шоссе. — Он помолчал. — Говорят, он с противотанковым ружьём остался в боевом охранении, когда всех отводили. Точнее не скажу, я сам знаю с чужих слов.

Я поблагодарил и вышел.

Первое декабря. Я в этот день был в двадцати километрах от него, воевал на просёлках с той же самой прорвавшейся группировкой, и мы с ним, может быть, дрались в один и тот же час.

Он был одним из немногих старших начальников за всю мою войну, кто выслушал меня осенью в подвале и сказал: «Формально приказ будет выполнен. Как именно вы туда попадёте, в приказе не написано».

Я вернулся к тому подвалу и постоял у входа.

Внутри было пусто и грязно, валялась солома и битый кирпич, и на стене сохранился вбитый гвоздь, на котором в октябре висел трофейный немецкий полевой телефон, единственный исправный в батальоне, и Ерохин никому не давал его снимать.

Больше от капитана Ерохина в этом городе не осталось ничего.

Людей я встретил у фабрики, на обратном пути.

Их было человек тридцать — женщины, старики, дети, — и они стояли у входа в подвал фабричной конторы, того самого, где в октябре сидел наш командный пункт.

Они не уходили из города два месяца.

Жили в этом подвале и в соседних, топили тем, что находили, ели то, что удавалось выменять и выпросить. Немцы их не трогали, но и не кормили, и за два месяца из тех, кто спустился туда в октябре, наверху осталось меньше половины.

Со мной заговорила женщина лет сорока, в мужском пальто, подпоясанном верёвкой.

— Товарищ командир, а вы теперь насовсем?

— Насовсем.

— Правда? — Она спросила это так, как спрашивают у врача. — А то они в ноябре тоже говорили, что насовсем.

— Они больше сюда не придут, — сказал я.

Вот это я знал точно, и сказать это было легко.

Она покивала и вдруг заплакала — молча, стоя прямо, не закрывая лица, и стоявшая рядом старуха взяла её за плечо.

— Вы не смотрите, товарищ командир, — сказала старуха. — Она два месяца не плакала, всё держалась. А сейчас отпустило.

Я спросил их про подвал.

Про тот, соседний, в который двадцать первого октября утром попал снаряд, когда там сидели женщины с детьми. Мы тогда разбирали завал весь день, урывками, между атаками, и я так и не узнал, скольких вытащили живыми.

Старуха ответила не сразу.

— Четверых вытащили, — сказала она. — Из тридцати с лишним. Остальных уже потом, немцы заставили разбирать, в ноябре.

Я стоял и не знал, что сказать.

— Вы не корите себя, товарищ командир, — добавила она неожиданно. — Не вы стреляли.

— Я вас туда не отправлял, — сказал я. — Но и не вывел.

— Куда ж вы нас выведете, когда кругом стреляют.

Она сказала это спокойно, без укора, как говорят о погоде, и от этого стало только хуже.

Потом из толпы вышла девочка лет десяти и дёрнула меня за рукав полушубка.

— Дяденька командир, а вы кушать привезли?

Я присел перед ней на корточки.

— Привезли. Сейчас кухня подойдёт, часа через два.

— А правда?

— Правда.

Она подумала и задала второй вопрос, и второй оказался хуже первого:

— А немцы вернутся?

— Нет.

— Они говорили, что вернутся. Они, когда уходили, нашему деду сказали: мы через месяц обратно придём, вы тут ничего не трогайте.

Я смотрел на неё и думал, что сказать.

— Не придут, — сказал я наконец. — Они это говорят всем и везде, потому что им самим страшно уходить. А вернуться они не смогут, потому что мы их дальше погоним.

— Далеко погоните?

— До самого конца.

Девочка кивнула, приняв это как факт, и ушла обратно к взрослым.

Кухню я выпросил у Зуева через два часа, и это была единственная понятная польза, которую я в тот день принёс.

Письмо от Стрельцова догнало меня в тот же вечер.

Оно шло с ноября, из эвакогоспиталя под Горьким, и на конверте было три штампа переадресации.

«Товарищ старший лейтенант, здравствуйте. Пишет вам бывший механик-водитель Стрельцов Иван».

Дальше шло всё по порядку, как он умел: сперва про дело, потом про себя.

Глаз не вернуть. Левый видит, и видит хорошо, а правого нет совсем. Медицинская комиссия признала негодным к строевой, и теперь его определяют или на завод, или в учебную часть, и он ещё не знает куда.

«Товарищ старший лейтенант, я вас прошу об одном. Если можно, похлопочите, чтоб меня в учебную. На завод я не хочу. На заводе я буду делать танки, а я хочу учить людей их водить. Я ведь вожу хорошо, вы сами говорили, а одним глазом можно, я пробовал в госпитале на полуторке, шофёр давал».

Потом он спрашивал про машину: дошла ли она до декабря и не жжёт ли Алёшкин левый фрикцион, о котором он предупреждал.

Потом про Кузьмича.

«Ещё напишите мне, живы ли старшина Кузьмичёв, и товарищ лейтенант Бабенко, и Алёшкин, и Осипенко. Я про них каждый день думаю и считаю, сколько нас осталось. Когда меня увозили, было двое. Теперь, надеюсь, не меньше».

И в самом конце:

«А про то, чем всё кончится, вы мне всё-таки напишите. Я тут лежу второй месяц, и кругом одни разговоры, и никто ничего не знает. А вы, товарищ старший лейтенант, всегда знали. Я это ещё в июле заметил, только не спрашивал».

Я перечитал последний абзац три раза.

Он заметил в июле. Механик-водитель, сидевший от меня в полутора метрах по восемнадцать часов в сутки, — конечно, он заметил. Я всё это время думал про Кузьмича, про Гриценко, про Ковригина, а человек, который слышал каждое моё слово в переговорном устройстве, просто молчал и ничего не спрашивал.

И теперь, лёжа в госпитале под Горьким, с одним глазом, он спрашивал не про своё будущее, а про общее.

Я стал вспоминать, что именно он мог слышать за четыре месяца.

«Не идите по шоссе» — капитану Плахову, в июне. «Колонна пойдёт в одиннадцать» — над картой в лощине. «За дорогой на севере тыловые части» — пятого июля, за несколько часов до того, как сгорела машина Никулина. «Мост цел, простоит до осени» — в августе, перед Друтью.

Он слышал всё это, и слышал, как я ошибался, и слышал, как я потом признавал ошибки при всех. И ни разу не спросил.

А спросил только теперь, когда его списали и когда спрашивать стало, в общем, уже незачем.

Ответ я написал в ту же ночь.

Написал, что машина его жива, дошла до декабря и ходит до сих пор, и что Алёшкин фрикцион всё-таки жжёт, но не сильно. Написал, что Кузьмич жив и произведён в младшие лейтенанты, что курсы ему отложили до весны, потому что отпускать его сейчас некому, и что он по этому поводу ворчит и говорит, что куда ему с четырьмя классами. Что Бабенко жив, ранен в плечо в октябре, но остался в строю и теперь командует взводом лучше многих. Что Осипенко жив и ведёт доску с фамилиями, и фамилий на ней с октября стало вдвое больше.

Написал, что похлопочу насчёт учебной части, и похлопотал на другой же день.

А про последний абзац написал так:

«Насчёт того, чем всё кончится. Ты прав, я знаю, и знаю точно, только объяснить не могу, и не проси. Скажу одно: мы победим, и победим окончательно, и будет это весной, и не скоро. Держись и учи людей водить. Учителей у нас не хватает сильнее, чем механиков».

Перечитал и чуть не порвал.

Потом всё-таки заклеил и отправил, потому что человеку, потерявшему глаз в двадцать три года, полагается знать хоть что-то определённое.

Приказ на Боровск пришёл двадцать восьмого декабря.

Зуев зачитал его в фабричном подвале, в том самом, где осенью сидел командный пункт Ерохина.

— Бригаде выступать тридцатого, — сказал Зуев. — Направление — Боровск. Пополнение, обещанное к двадцать третьему, не пришло и не придёт.

— Машины? — спросил я.

— Две из ремонта получите. Всё.

Он свернул бумагу.

— И вот что, Соколов. Я читал вашу тетрадку.

Я поднял голову.

— Какую тетрадку, товарищ майор?

— Ту, которую вы дали своим командирам машин переписать. Мне её принёс Бабенко, и принёс, я думаю, не без вашего ведома. — Зуев смотрел на меня без выражения. — Восемь страниц, шесть пунктов.

— Это не устав, товарищ майор. Это то, что мы делали в ночь на девятнадцатое.

— Я понял, что это. — Он убрал бумагу в планшет. — Перепишите её набело и дайте мне три экземпляра. Раздам ротным.

— Есть.

— И заголовок смените.

— А чем плох?

— «Что делать перед атакой» — это звучит как упрёк, — сказал Зуев и впервые за неделю усмехнулся. — Напишите: «Памятка командиру танковой роты по подготовке атаки». Тогда её прочтут и не обидятся.

Переписывал я её ночью, при коптилке, и переписывал дольше, чем писал в первый раз.

В первый раз я писал для себя, злой и невыспавшийся, и потому писал коротко и грубо. Теперь надо было писать так, чтобы это прочёл незнакомый ротный, которому двадцать два года и которому завтра вести девять машин на высоту.

Я убрал всё, что звучало как поучение. Убрал слова «нельзя» и «никогда» — от них человек упирается. Вместо «не уходить вперёд от пехоты» написал: «при отставании пехоты остановиться и подавлять огневые точки до её подхода». Вместо «не идти без разведки» — «выслать наблюдение за сутки, четыре человека, задача — засечка огневых точек».

И добавил седьмой пункт, которого в первом варианте не было.

«Если времени на подготовку нет, доложить об этом старшему начальнику письменно и указать, чего именно вы не успели. Это не снимает с вас ответственности за выполнение задачи, но позволяет старшему начальнику принять решение, зная обстановку».

Я долго смотрел на этот пункт и думал, оставлять его или нет.

С одной стороны, он был бесполезен: ни один ротный не станет писать рапорты перед атакой, а если станет, ему их вернут. С другой — я знал, что впереди у нас будет сорок второй год, и в этом году сотни командиров пойдут в атаки без подготовки, потому что так прикажут, и никто из них не будет иметь ни малейшей возможности что-то изменить.

Оставил.

Три экземпляра я отдал Зуеву тридцатого декабря, перед выступлением на Боровск.

Он пролистал, задержался на седьмом пункте, поднял брови, но ничего не сказал.

Глава 4. Летучка

«Матильды» мы получили тридцать первого декабря, на станции, и первое впечатление от них было отличным.

Приёмка шла в темноте, при фонарях, потому что днём станцию бомбили и выгружать технику засветло запретили. На платформах стояло восемь англичанок, одинаковых, в тёмно-зелёной заводской краске, поверх которой кто-то ещё в пути наспех мазнул белилами, и шесть из них уходили в соседнюю бригаду, а две доставались нам. Обе были новые, приземистые и длинные, с бортовыми фальшбортами, которые закрывали ходовую часть почти целиком, и из-за этих фальшбортов машина казалась литой, без единого шва.

Кузьмич обошёл первую дважды и постучал костяшками по лобовому листу.

— Ого.

— Что «ого»?

— Толщина, товарищ старший лейтенант. — Он приложил ладонь к краю люка. — Тут не сорок пять, тут поболее.

— Семьдесят восемь.

Старшина медленно повернулся ко мне.

— Сколько?

— Семьдесят восемь миллиметров лоб, и борт немногим тоньше, миллиметров шестьдесят пять.

— Это ж её ихняя пятидесятимиллиметровая в лоб не возьмёт.

— Обычным бронебойным не возьмёт, — сказал я. — Есть у них подкалиберный, тот возьмёт, но только в упор, и таких снарядов им дают по нескольку штук на пушку. А тридцатисемимиллиметровая её не возьмёт ни в лоб, ни в борт, хоть она всю ленту расстреляй.

Кузьмич присвистнул и полез внутрь.

Вылез он оттуда через двадцать минут совершенно другим человеком.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал он, спрыгивая с брони. — А где у неё осколочные?

— Нету.

— То есть как нету?

— Так. В боекомплекте только бронебойные.

Он стоял и смотрел на меня, и я видел, что он ждёт, когда я скажу, что пошутил.

— Товарищ старший лейтенант, вы меня разыгрываете.

— Кузьмич, я похож на человека, который сегодня шутит?

Он не ответил. Он полез обратно в машину и просидел там ещё минут десять, и я слышал, как он там перекладывает снаряды в укладке.

Потом вылез и сел на гусеницу.

— Сорок миллиметров пушка, — сказал он. — Снаряд болванка, взрывчатки в нём нету вовсе. То есть я могу немецкий танк бить, а больше ничего.

— Пулемёт есть.

— Пулемёт есть, — согласился он. — И всё. Товарищ старший лейтенант, а как я по окопу работать буду? А по пушке ихней противотанковой? А по дому, в котором пулемёт сидит?

— Никак.

— Никак, — повторил он. — Ну и на кой она мне такая?

Вот это был правильный вопрос, и ответа на него у меня не было хорошего.

Я объяснил ему то, что знал сам: что англичане строили эту машину для своей войны, где у пехоты своя артиллерия сопровождения, а танк занимается танками; что двухфунтовая пушка у них универсальной не считается; и что осколочные снаряды к ней делают, но нам их не прислали, потому что их и у самих англичан мало.

— Значит, будем применять её по назначению, — закончил я. — Там, где нужна броня и где по нам бьют прямой наводкой. А по окопам будут работать «тридцатьчетвёрки».

— Ясно, — сказал Кузьмич без всякого воодушевления. — Стало быть, щит.

На марше к Боровску выяснилось второе.

Мы шли тридцать километров по заснеженной грунтовке, и обе «Матильды» отстали в первые же два часа.

Гусеницы у них оказались заметно уже, чем у «тридцатьчетвёрки», при весе почти таком же, и машина проваливалась там, где наши шли свободно. На подъёмах она буксовала. На укатанном льду её вело боком, и один раз она съехала в кювет и просидела там час.

А к вечеру случилось то, о чём я читал в другой жизни и чему сначала не поверил своими глазами.

Обе машины встали намертво, и встали не от поломки.

Между фальшбортом и гусеницей у «Матильды» узкая щель, и в эту щель за день забился снег. Днём он подтаял от нагретой ходовой, ночью схватился, и к утру обе машины стояли в ледяных колодках.

Гусеница не двигалась вообще.

Кузьмич с экипажами долбил этот лёд ломами и кувалдами четыре часа.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал он, выпрямившись и вытирая лицо рукавицей, — я вам одно скажу, и вы меня простите.

— Говорите.

— Там, где эту машину делали, снега не бывает.

— В Англии бывает снег, Кузьмич.

— Такого не бывает, — отрезал он и снова взялся за лом.

С экипажами для англичанок вышла отдельная история.

Сажать на них своих танкистов было жалко: каждый человек, умеющий водить «тридцатьчетвёрку», стоил дороже любой брони. Инструкций к машинам не прислали вовсе, кроме тонкой английской книжечки с картинками, которую никто не мог прочесть.

Разбирались по картинкам.

Кузьмич за двое суток освоил и коробку, и систему смазки, и, главное, порядок пуска двух её дизелей — там всё было не как у нас, и с непривычки в первое же утро посадили аккумуляторы.

На третий день он собрал оба экипажа и объяснил им устройство, пользуясь той же английской книжечкой и тыкая в неё пальцем.

— Вот это, ребята, рычаг. Написано по-ихнему, а понимать надо по-нашему: тянешь — стоишь, отпускаешь — едешь. Понятно?

— А тут чего написано, товарищ младший лейтенант?

— А тут написано «не суй руку», — сказал Кузьмич не моргнув. — Я так думаю.

Позже выяснилось, что написано было про давление масла, но к тому времени рукавиц в моторное отделение уже никто не совал.

Боровск мы взяли четвёртого января, и «Матильды» в этом бою отработали ровно так, как я и рассчитывал.

Город стоял на высоком берегу Протвы, и подходы к нему простреливались. Немцы вкопали на окраине противотанковые пушки и держали дорогу.

Овраг я нашёл накануне.

Точнее, нашёл его не я, а разведка Худякова — мы с ним к январю сработались так, что действовали уже без согласований: его люди ходили смотреть, мои считали, пройдёт ли там машина.

Овраг шёл справа от дороги, заросший кустарником, с крутым правым склоном и пологим левым, и по всем расчётам немцев танк там пройти не мог.

Мы его промерили ночью, шестами, по всей длине. В двух местах он был непроходим, и эти два места за ночь застелили жердями и брёвнами, натаскав их из разобранного сарая в полукилометре.

Работали пятьдесят человек: моя рота, взвод Худякова и сапёры, которых мне дали на одну ночь.

Утром я пустил обе англичанки в лоб.

Это было единственное, что они умели делать хорошо, и делали они это великолепно. Две машины пошли по дороге на пятнадцати километрах в час, быстрее они по снегу не умели, и по ним били, и попадали, и ничего не могли сделать.

Я потом считал отметины на лобовом листе головной машины: одиннадцать попаданий, ни одного пробития.

На двух местах лобовой лист был выкрошен изнутри — окалина отбилась и посекла наводчику лицо, — но броню не взяли ни разу.

Пока немцы возились с этими двумя утюгами, разворачивая на них всё, что у них было, «тридцатьчетвёрки» вошли в город справа, через овраг.

Вышли мы им во фланг, в трёхстах метрах за их противотанковой батареей, которая в этот момент стояла к нам кормой и азартно била по «Матильдам».

Три осколочно-фугасных, и батареи не стало.

К полудню окраина была наша, к вечеру — весь Боровск.

Потери роты: убито трое, ранено семеро, подбит один Т-60. Одна «Матильда» встала с разбитой гусеницей, но в тот же день была восстановлена — траки к ней, слава богу, прислали.

Вечером ко мне подошёл Кузьмич и доложил официально, чего почти никогда не делал.

— Товарищ старший лейтенант, разрешите доложить по англичанке.

— Докладывайте.

— Я своё мнение меняю. Не целиком, а наполовину.

— Поясните.

— Машина дурная, это я подтверждаю, — сказал он. — По снегу не ходит, льдом забивается, по пехоте работать нечем. Но сегодня в неё одиннадцать раз попали, и она пришла обратно своим ходом, и экипаж живой. За это я ей многое прощаю.

Ремонтную летучку я отправил шестого января.

Отправил не в бой и не в разведку, а за двумя нашими «тридцатьчетвёрками», подбитыми ещё в ноябре и вытащенными тогда тягачом. Их увезли на фронтовой сборный пункт аварийных машин, который стоял севернее, под Волоколамском: туда в декабре стаскивали подбитую технику со всего правого крыла фронта, и наши две, по бумагам, числились там восстановленными. Бригаде их обещали вернуть ещё до Нового года, но у бригады всё не доходили руки, и я решил, что если ждать, то мы их не увидим до весны.

Поехали четверо: старшина роты Ляхов, водитель, слесарь Дягилев и электрик, которого все звали Профессором за очки. Ляхов был старшиной роты с октября, человеком основательным и неторопливым, и я отправлял его потому, что на сборном пункте нужно было не только расписаться, но и переспорить тамошних интендантов, которые машины без боя не отдавали.

Осипенко попросился с ними. На сборном пункте, по слухам, можно было разжиться инструментом, а в этом деле ему равных не было, и он стоял передо мной с таким видом, будто вопрос уже решён.

— Не пущу, — сказал я. — Вы механик-водитель, а не снабженец. Через неделю-другую ваша машина пойдёт в дело, и вести её будет некому, если вы застрянете на чужой станции.

— Товарищ старший лейтенант, так я ж за двое суток обернусь. Там, говорят, сварочные электроды целым ящиком лежат, а у нас последние полпачки.

— Электроды привезёт Ляхов.

Осипенко помолчал, потом пошёл к своей машине и вернулся с вещмешком, из которого торчали голенища.

— Тогда вот, товарищ старшина, — сказал он Ляхову, подавая мешок в кузов. — Две пары немецких сапог, почти новые. На тиски сменяйте, если будут, а нет — так на что дадут. Только не продешевите, сапоги хорошие.

— Не продешевлю, — сказал Ляхов и сунул мешок под ветошь, рядом с доской.

Дорога была кружная, через Москву, потому что прямые пути на север были забиты войсками, и по бумагам выходило двое суток туда и двое обратно. Они не вернулись ни через двое суток, ни через четверо.

Восьмого января нам сообщили, что седьмого днём летучка попала под удар авиации на дороге под Волоколамском. Город освободили двадцатого декабря, и через него теперь шло снабжение нескольких армий, а немцы бомбили эту дорогу регулярно, потому что хорошо понимали, что по ней идёт. Из четверых уцелел один — водитель, которого выбросило из кабины и который отделался переломом ключицы. Ляхов, Дягилев и Профессор погибли.

Водителя я видел через неделю, в санбате, и он рассказал, как это было. Налетели в середине дня, четвёркой, на колонну из восьми машин: первый заход по головным, второй по хвосту, третий по тем, кто побежал в поле. Летучка шла третьей, и ей попало прямо в кузов.

— Товарищ старший лейтенант, я и не понял ничего, — сказал он, глядя в потолок. — Я за рулём сидел, а потом уже в снегу лежу, машина горит, и доползти до неё не могу, потому что рука не работает и в глазах всё кругом идёт. Я кричал долго, звал старшину по фамилии, а Профессора по прозвищу, потому что фамилию его забыл. Никто не отозвался.

Я не стал расспрашивать дальше.

Машина сгорела вместе со всем, что в ней было: с инструментом, запасными траками, сварочным аппаратом, ящиком мелочи, который мы собирали с октября, и сапогами Осипенко. И вместе с доской. Никому из нас не пришло в голову её вынуть: она лежала в кузове под ветошью с самого октября и стала частью летучки, как домкрат или бочка с водой, и про неё не вспоминали, пока она была на месте.

Я вспомнил про неё только на третий день, когда сел считать, чего именно мы лишились. Сидел в избе в Боровске и понимал одну неприятную вещь: от этих людей теперь осталась только моя тетрадь. Клеёнчатая, ветлугинская, с двумястами восемьюдесятью тремя фамилиями, и новая школьная, в клетку, в которой к восьмому января было четырнадцать строк. В штабных документах эти люди, конечно, числились — в донесениях о потерях, в извещениях, в списках, — но штабные бумаги устроены так, что человек в них рассыпается: убитый попадает в одну ведомость, пропавший без вести в другую, умерший от ран в третью, и собрать из этого роту заново нельзя. Доска была вторым экземпляром, и теперь его не стало.

Про Ляхова я написал в тетрадь так: «Ляхов Иван Фомич, старшина, старшина роты. Погиб 7 января 1942 г. при налёте авиации на дороге под Волоколамском». Следом записал Дягилева и Профессора, и тут оказалось, что фамилию Профессора я тоже не помню, и пришлось идти к писарю батальона и рыться в его списках при коптилке.

Новую доску начал Осипенко.

Я этого не приказывал и даже не знал. Он снял дверь с немецкого грузовика, брошенного на окраине Боровска, отодрал обшивку, выправил железо на чурбаке и принёс мне её вечером двенадцатого января, вместе с зубилом и молотком.

— Гвоздём по железу не выжжешь, — объяснил он, — а краски нету. Буду бить зубилом. Только вы мне диктуйте по тетради, товарищ старший лейтенант, а то я по памяти уже половину путаю, а прежде ни одного не путал.

Он сел тут же, у печки, положил дверь на колени и стал набивать первую фамилию. Стучал он часа полтора и за эти полтора часа набил четыре, потому что буквы выходили неровные и каждую приходилось доводить. Я сидел напротив и диктовал, и когда дошли до Веремея, Осипенко остановился сам.

— Я тогда через «и» написал, — сказал он. — Вы ж видели и не поправили.

— Не поправил.

— А как правильно?

— В тетради у меня через «е». А как у него в красноармейской книжке стояло, я не видел ни разу, и спросить теперь не у кого.

Осипенко повертел зубило в пальцах.

— Тогда я через «и» набью, как на старой было. Пусть уж одинаково, а то выйдет, что у нас было два Веремея, а был-то один.

Я согласился. Так он и остался на доске через «и», а у меня в тетради через «е», и я думаю, что для всякого, кто когда-нибудь станет это сверять, это два разных человека.

Медаль Кузьмичу пришили в тот же вечер.

История эта тянулась с конца ноября: он получил «За отвагу», разглядывал её весь вечер, а потом сунул в карман и носил там полтора месяца, будто боялся потерять. Он и сейчас сидел у стола и вертел её в пальцах, пока Осипенко добивал очередную букву, и Осипенко вдруг поднял голову.

— Товарищ младший лейтенант, вы бы её надели.

— Успеется.

— Старшина Ляхов тоже всё говорил, что успеется, — сказал Осипенко. — Письмо домой третью неделю дописать не мог, так и повёз с собой недописанное.

Кузьмич промолчал. Осипенко отложил зубило, взял у Гурова иголку с ниткой, отобрал у Кузьмича медаль и пришил её сам, на гимнастёрку, косо и крепко, а Кузьмич всё это время стоял не шевелясь, как манекен в военторге, и только смотрел поверх его головы на печку.

Потом оглядел себя и сказал:

— Криво.

— Зато не потеряете.

Кузьмич потрогал медаль пальцем и вдруг сел на лавку.

— Я, ребята, вам одно скажу, — проговорил он, глядя на свои руки. — Я её потому и не носил, что боялся. Не потерять боялся, а что надену — и меня на другой день убьют. Примета дурацкая, я её на финской подцепил: там один у нас орден получил, надел и через сутки лёг. С тех пор у меня это в голове и сидело.

Никто не засмеялся.

— Ну а теперь-то чего? — спросил Гуров.

— А теперь ничего. — Кузьмич поднялся и оправил гимнастёрку. — Теперь выходит, что не надевать тоже не помогает. Ляхов ничего не надевал и ничего нарочно не откладывал, а всё равно убили.

К полуночи Осипенко набил девять фамилий и сбил себе руку, а утром, перед маршем, набил десятую — Ляхова, по порядку, между теми, кто погиб в декабре, и теми, кого ещё не было.

Приказ на Верею пришёл шестнадцатого января.

До этого была неделя, которую я не буду описывать подробно, потому что состояла она из одного и того же: марши по двадцать-тридцать километров в сутки, ночёвки в сожжённых деревнях, вытаскивание застрявших машин и бесконечная возня с ремонтом без ремонтной летучки.

Без летучки мы остались как без рук.

Всё, что раньше делалось за час, теперь делалось за полдня: сварки не было, инструмента было втрое меньше, и Кузьмич, принявший на себя ещё и ремонт, спал по три часа.

Новую летучку обещали к февралю. Она не пришла ни в феврале, ни позже.

Верею взяли девятнадцатого января, ночным ударом, и это был лучший бой за всю кампанию.

Я не буду расписывать его по минутам. Скажу только, что в нём сошлось всё, чему мы учились с восемнадцатого декабря: разведка накануне, засечка огневых точек, артиллерия по конкретным целям, стук прикладом по броне, обход там, где немцы нас не ждали.

Мы потеряли двоих. Двоих за город.

После Вереи Зуев собрал командиров рот в штабной избе, зачитал благодарность по бригаде и в конце добавил от себя:

— И последнее, товарищи. Обстановка складывается так, что после Вереи нас, по всей видимости, будут вводить в дело дальше на запад, и дальше довольно глубоко. Подробностей у меня нет.

— Насколько глубоко? — спросил кто-то.

— Я сказал: подробностей нет.

Я вышел из избы и постоял на морозе.

Дальше на запад и довольно глубоко.

Я не помнил ни точных дат, ни номеров дивизий, ни того, как именно это было оформлено в приказах. Но одно я знал твёрдо: в конце января наша армия пойдёт на Вязьму, пойдёт узким клином, и в начале февраля этот клин отрежут у основания.

И всё, что мы делали с восемнадцатого декабря — разведка, вешки, стук по броне, Мохов со своими целями вместо квадратов, — всё это никак не повлияет на то, что случится в феврале.

Потому что это решается не на моём уровне.

До конца января оставалось две недели.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге