Бригадир. Евроремонт-92. Том 1
Глава 1. Плита
Плиту застропили на два крюка, и я заметил это слишком поздно, когда кран уже повёл её над площадкой, а длинная серая туша перекрытия начала медленно, почти лениво заваливаться на один бок. Октябрь в Новой Москве выдался сырым, на двенадцатом этаже панельной коробки гулял ветер, и стропальщик, который должен был проверить подвес, грел руки о стаканчик с кофе возле бытовки. Под плитой стоял Данила, двадцатилетний монтажник в оранжевом жилете, и смотрел в телефон.
Тридцать лет на стройке приучают тело двигаться раньше головы. Я не помню, как пробежал шесть метров, помню только, что колено, разбитое ещё в девяностых, впервые за много лет не напомнило о себе, и что Данила оказался удивительно лёгким, когда я толкнул его в грудь обеими руками. Он отлетел к штабелю панелей, телефон выскользнул у него из пальцев и закувыркался по бетону, а надо мной потемнело, будто небо задёрнули мокрым брезентом. Последней мыслью была досада, злая и совершенно бытовая: сколько раз я им говорил, что такие плиты цепляют на четыре крюка.
Кто-то совсем рядом жарил картошку на сале, жарил щедро, с луком, как жарили в моём детстве, и сквозь него пробивалась едкая хлорка из коридора, а с общей кухни тянуло ещё чем-то кисловатым и тревожным, как от перегретой розетки. Потом пришли звуки: за стенкой гудел и вздрагивал старый холодильник, радиоточка бубнила про торги на валютной бирже, а в коридоре две женщины ругались из-за очереди в душ.
Я открыл глаза и долго не мог понять, на что смотрю. Прямо перед лицом висел бордовый ковёр с узором из ромбов и завитков, и в детстве я засыпал, пересчитывая на нём ромбы, и всегда сбивался где-то на сорок третьем. Я сел на раскладушке, и тело сделало это так легко, что я испугался. Спина не стрельнула, и мир без очков оказался резким до последней трещинки на побелке. Комната была восемнадцатиметровая, и это число мать повторяла в каждой очереди на квартиру. Шкаф поперёк неё отгораживал родительскую половину, на тумбочке громоздился телевизор «Рубин» с вязаной салфеткой, рядом зелёными цифрами светились часы «Электроника», показывая шесть сорок семь, а между оконными рамами белела бутылка кефира с крышечкой из фольги.
На дверце шкафа висело зеркало. Я прошёл к нему босиком по холодному линолеуму и увидел худого парня в растянутой майке, с армейской стрижкой, отросшей ёжиком, и с белым шрамом на подбородке. Шрам я заработал в стройбате, когда сорвался с лесов под Солнечногорском, и здесь он сиял на гладкой коже, как новенький. Рядом на гвозде висел отрывной календарь: двадцать шестое октября, понедельник, тысяча девятьсот девяносто второй год.
Я помнил эту осень так, как помнят акт об аварии: не по часам, а по тому, что сломалось. Этой осенью отец задолжал людям, которым нельзя быть должным, а второго января его встретили в подъезде нашей общаги и сломали так, что он больше никогда не поднялся на леса. Весной я, двадцатилетний и трусливый, собрал рюкзак и уехал на Север, потому что не мог смотреть, как он пьёт. Вернулся я через шесть лет, на похороны.
— Лёша, ты встал? — Мать вышла из-за шкафа, на ходу застёгивая пальто с песцовым воротником, которое носила ещё с восьмидесятых. — Встал, вот и хорошо. Сегодня же сходи на биржу труда, я узнавала, там с девяти принимают, только паспорт и военный билет не забудь.
Ей было сорок пять. Я хоронил её седой и сгорбленной, а сейчас передо мной стояла красивая женщина с химической завивкой, в очках в роговой оправе, строгая и усталая. Я шагнул к ней и обнял раньше, чем успел подумать, что двадцатилетние сыновья так не делают.
— Ты чего, Лёш? — Она замерла у меня в руках, потом отстранилась и потрогала мне лоб тыльной стороной ладони, как в детстве. — Не заболел, нет? Вроде не горячий. Ты мне только не заболей, у меня на лекарства ни копейки до двадцатого.
— Не заболел, мам, просто сон дурной приснился, — ответил я и только тогда заметил, что на безымянном пальце её правой руки, там, где двадцать три года сидело обручальное кольцо, белеет узкая полоска незагорелой кожи. — Окей, схожу на биржу, обещаю.
— Чего? — Из-за шкафа высунулась Катя, растрёпанная, в одной колготке, а второй она размахивала, как флагом. — «Окей»? Ты чего, как в американском кино разговариваешь, у Гошки видиков насмотрелся? Мам, ну это опять мои колготки, я их вчера постирала, а теперь на них стрелка до колена, это Ленка из сорок восьмой в душевой всё трогает!
Кате было пятнадцать, и я почти не помнил её такой, потому что в моей памяти она слишком быстро стала злой и чужой, с сигаретой и дурной компанией. Сейчас она была просто тощей лохматой сестрой с чёлкой, которую каждое утро заливала лаком «Прелесть» до каменной твёрдости, и на губах у неё блестела перламутровая розовая помада, какой я у неё никогда не видел и какую в нашей семье купить было не на что.
— Мам, ну дай рублей сто на колготки, а? — заныла Катя. — Мне же стыдно в таких в школу идти.
— Нету, — отрезала мать, пересчитывая в кошельке мятые десятки, и пересчитала дважды, словно со второго раза их могло стать больше. — Зашьёшь аккуратно, никто и не заметит, не барыня. А помада у тебя откуда такая?
— Оксанка дала накраситься, — выпалила Катя и нырнула обратно за шкаф.
Отец сидел у окна над стаканом чая в подстаканнике и молчал. Он был в майке и трениках с вытянутыми коленями, небритый, с красными прожилками на носу, и широкие плечи, которые в детстве казались мне надёжнее любой стены, как будто съехали вниз. На кисти, обнимавшей подстаканник, синел выцветший якорь, память о Балтийском флоте, а пальцы, которые на ощупь находили перекос в стыке панелей, мелко дрожали. Каждый раз, когда в коридоре хлопала дверь, он поднимал голову и прислушивался.
— Вань, ты сегодня на объект идёшь? — спросила мать, натягивая сапоги. — Может, хоть аванс дадут, обещали же в понедельник.
— Иду, иду, — буркнул отец, не поднимая глаз от стакана. — Обещали они. Они с июля обещают, им обещать не трудно, языком не цемент таскать.
Мать задержала на нём взгляд, будто хотела что-то спросить, вздохнула и не спросила, а потом поцеловала меня в щёку и ушла, прихватив авоську с пустыми банками под молоко. Катя выскочила следом, крикнув уже из коридора, что после школы пойдёт к Оксанке делать алгебру. Отец подождал, пока затихнут их шаги, отставил стакан и впервые за утро посмотрел на меня.
— Лёх, ты бы тоже сходил куда-нибудь, — сказал он, глядя мне куда-то в плечо. — На биржу эту или к Гошке. Погулял бы, чего дома-то сидеть.
— Пап, сейчас семь утра, — сказал я. — Биржа с девяти, Гошка до обеда спит, а гулять в такую погоду только собак выводят. Ты кого-то ждёшь, что ли?
Он не ответил, снова взял стакан и стал смотреть в окно, где по двору, между лужами, подёрнутыми тонким ледком, шёл дворник с метлой. Я не ушёл. Умылся в углу над раковиной ледяной водой, натянул варёнки, за которые в пятьдесят четыре года мне было бы стыдно, и свитер с горлом, сел на раскладушку и стал ждать. Отец дважды выходил курить на лестницу, а я считал ромбы на ковре. В прошлой жизни этим утром я ушёл шататься к метро, а о том, кто приходил к отцу, узнал только зимой, когда уже ничего нельзя было исправить.
Без двадцати девять в дверь деликатно постучали костяшками, и следом раздался певучий голос тёти Зины, нашей вахтёрши, знавшей про общагу больше всех жильцов вместе взятых.
— Иван Петрович, ты дома? Тут к тебе… товарищи. Я им говорю, рано ещё, люди на работу собираются, а они мне — мы ненадолго, мамаша, мы по делу.
Отец поставил стакан так резко, что чай плеснул на клеёнку.
Человек, который вошёл первым, был невысоким и широким, с короткой стрижкой и сломанными ушами борца, похожими на пельмени. На нём была чёрная кожаная куртка, спортивные штаны с лампасами и белые кроссовки, на шее поблёскивала тонкая золотая цепочка, а на пальце он крутил ключи от машины. Он тщательно вытер о половичок сначала одну ногу, потом другую, огляделся по-хозяйски и сел на табуретку напротив отца, не спрашивая разрешения. Двое его спутников, здоровый, с бычьей шеей, и худой, с жидкими усиками, остались в коридоре и сразу закурили, но тётя Зина тут же возмутилась, что это общежитие, а не пивная, и, к моему изумлению, оба потушили, а здоровый даже пробормотал что-то вроде «извиняйте, мамаша».
— Доброе утро, Иван Петрович, — негромко начал гость, положив ключи на стол рядом с отцовским подстаканником. — Я ненадолго, ты не волнуйся. Сына твоего, я так понимаю, мы сейчас отпустим погулять, чтобы он взрослым не мешал.
— Лёха, выйди, — прохрипел отец.
— Я посижу, пап, мне не мешает, — ответил я и не двинулся с места.
Гость повернулся ко мне всем корпусом и посмотрел без злобы, как смотрят в окно, прикидывая, брать ли зонт. Его знал весь Люблинский рынок: Витька Кучер, бывший борец из секции при ДК, куда я в восьмом классе ходил два месяца, пока меня не выгнали за прогулы. В девяносто шестом его не станет, и я узнаю об этом на северной вахте из чужой газеты и не пойму, почему мне совсем не радостно.
— Смелый, — обронил Кучер, ни к кому не обращаясь, и снова повернулся к отцу. — Ну, раз смелый, пусть сидит и учится. Иван Петрович, я тебе по-человечески объясняю, без нервов. В сентябре ты подписал бумагу, что за Колю Ушакова отвечаешь, а Коля пропал. Взял у людей полторы тысячи долларов на товар для ларька, на ваше светлое коммерческое будущее, и пропал, а бумага осталась. Я её тебе показывал. Подпись твоя?
— Моя, Вить, чего уж там, — глухо выдавил отец. — Только я ж не знал, что он вот так…
— Да никто не знал, — легко согласился Кучер. — Знали бы люди заранее, кто куда пропадёт, у меня бы работы не было. Я не зверь, Иван Петрович, я человек считающий. Мне нужно, чтобы цифры сходились, а они у меня второй месяц не сходятся, и мне, поверь, тоже есть кому отчитываться. — Он глянул на часы. — Поэтому давай решать. Деньги есть?
Отец молчал, и это молчание было ответом. Кучер вздохнул так, словно его огорчили, но не удивили.
— Тогда по-другому решим, — продолжил он ещё тише. — Ты мужик рукастый, мне говорили, панели ставишь лучше всех в Марьине. Есть люди, которым такие мужики нужны. Поработаешь на них годик-другой, без зарплаты, в счёт долга, и разойдёмся друзьями.
Я смотрел, как отец медленно опускает голову, и понимал, что сейчас он согласится. Как было в прошлой жизни, я не знал, потому что меня в этой комнате не было, но я знал, чем всё кончилось второго января.
— Он ни на кого работать не будет, — сказал я. — Долг отдам я.
В комнате стало тихо, даже в коридоре перестали шептаться.
— Ты? — Кучер приподнял брови. — А ты у нас кто будешь, извини за вопрос?
— Бригадир, — ответил я, потому что тридцать лет отвечал на этот вопрос именно так, и слово выскочило само.
— Слышь, Толян, бригадир у нас тут. — Худой с усиками заглянул в дверь и толкнул локтем здорового. — А чей ты бригадир, братишка? Мы что-то по Люблину такого не слыхали. Под кем ходишь?
— Под отвесом хожу, и под уровнем тоже, — сказал я. — Я строительный бригадир, ремонт делаю, квартиры и кухни под ключ.
— Под отвесом, — повторил Кучер и впервые за всё время рассмеялся, неожиданно по-мальчишески. — Хорошо сказал, надо запомнить. А бригада у тебя где, бригадир? Инструмент, заказчики? У тебя же на лбу написано, что ты весной с дембеля пришёл и с тех пор на диване лежишь, ты уж извини.
— Будут и бригада, и заказчики, это уже моя забота, а не твоя, — сказал я. — Мне нужно время до Нового года. Полторы тысячи к тридцать первому декабря, все целиком, а отец за это время ничего не подписывает и ни на кого не работает. И к нам никто больше не приходит в восемь утра пугать вахтёршу.
— Без двадцати девять, — поправил Кучер. — Я по часам смотрю, мне так спокойнее.
Он помолчал, постукивая пальцами по клеёнке, потом поднял на меня глаза.
— Ладно, бригадир. Мне без разницы, чьими руками, лишь бы зелёными. А батя твой, если что, никуда не денется, так что я ничего не теряю. Значит, так. Полторы штуки до тридцать первого декабря. С первого января включаю счётчик, по полтиннику в день, и тогда разговаривать будем уже не здесь и не так. С первого своего заработка занесёшь мне полтинник, просто чтобы я видел, что ты живой и работаешь, назовём это уважением. — Он протянул ладонь. — И паспорт свой мне оставь. Не бойся, не потеряю, а тебе так бегать по вокзалам неудобно будет.
Паспорт мать велела взять на биржу, и я понял, что биржи теперь не будет. Я достал его из ящика серванта, ещё советский, с серпом и молотом на обложке, и положил Кучеру в ладонь.
— Договорились, только верни его в том же виде, — сказал я. — Мне он ещё пригодится.
— Ты мне интересен, бригадир. — Кучер сунул паспорт во внутренний карман, забрал ключи и задержался у двери, глядя на меня так же, как в начале, будто прикидывал вес. — Разговариваешь, как мой первый тренер, а он был лет на тридцать тебя старше. Не разочаруй меня.
Он вышел, и в коридоре снова завелась тётя Зина, требуя, чтобы «товарищи» не топтали ей только что вымытый пол. Отец сидел не шевелясь, пока за окном не хлопнула дверца машины и не взревел мотор, а потом поднял на меня глаза, и в них было столько злости, что я почти обрадовался: так злятся живые.
— Ты чего наделал, а? — Голос у него сорвался, и он грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнул подстаканник. — Тебя кто просил лезть, ёкарный бабай? Ты знаешь, что такое полторы тысячи долларов? Это тысяч шестьсот, Лёха, не меньше, а завтра будет больше! Мать за четыре года столько не заработает, даже если ей платить будут! Бригадир он… Ты молоток в руках держать не умеешь, бригадир!
— Умею, пап, — ответил я. — Ты меня просто послушай пять минут, а потом ори сколько хочешь.
— Не буду я тебя слушать! — Он вскочил, опрокинув табуретку, шагнул к окну, упёрся руками в подоконник и замер, глядя во двор. — Яйца курицу не учат. Я сам заварил, сам и расхлебаю. А ты, если хочешь матери помочь, иди на биржу, как она сказала, и не лезь во взрослые дела.
— На биржу мне теперь без паспорта никак, — напомнил я. — Почему ты за него подписался, за Ушакова? Ты же в людях разбираешься, пап, ты бы за кого попало подписываться не стал.
Плечи у него дрогнули. Он долго молчал, и я видел в оконном стекле его отражение, мутное, наложенное на серый двор и на ржавые качели.
— Не твоё это дело, — сказал он наконец совсем другим голосом, тихим и тусклым. — Ты не знаешь, во что вляпался, сын. И лучше тебе не знать.
Он снял с гвоздя телогрейку, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая, и ушёл на объект, где ему с июля не платили, а я остался один посреди комнаты, в которой всё ещё пахло чужим одеколоном.
Только тогда до меня по-настоящему дошло, что я сделал. Я пообещал бандиту полторы тысячи долларов, не имея за душой ни заказчика, ни инструмента, да ещё и отдал ему паспорт, а руки у меня теперь были двадцатилетние и не знали, под каким углом держат шпатель. Шестьдесят семь дней, считая сегодняшний. Я вышел в коридор, где ещё не высох вымытый тётей Зиной пол, и прислонился ладонью к стене, до половины выкрашенной унылой зелёной краской, холодной и шершавой.
И тогда перед глазами, прямо поверх стены, проступил бланк. Он был полупрозрачным, в синей рамке, с буквами, как у старой печатной машинки.
«ВЕДОМОСТЬ ДЕФЕКТОВ. Стена коридорная, 2,9 × 3,1 м. Штукатурка известковая, 25 мм, отслоение 15 %. В толще стены провод АППВ, скрытая проводка к розетке, изоляция пересохла. Примечание: стену красили к приезду комиссии в 1988 году. Комиссия не приехала».
Я отдёрнул руку, и строчки погасли. Положил снова, и они вернулись, а под ними медленно проявилась шапка нового документа.
«ГОССТРОЙ СССР. ФОРМА № 2. Допуск выдан. Исполнитель: Ершов Алексей Иванович. Разряд знаний: 6. Разряд рук: 2. Наряд-задание № 1: найти объект. Срок исполнения: трое суток. Дата составления: 31.12.1999».
Такие бланки я подписывал почти всю жизнь, и на этом стоило бы успокоиться, если бы не две вещи. Госстроя СССР не существовало уже почти год, вместе с самим СССР, а до тридцать первого декабря девяносто девятого года оставалось больше семи лет. Кто-то составил мой допуск в последний день девяностых, и этот кто-то, похоже, знал обо мне больше, чем я сам.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
