БОЖИЙ ГРАНИТ
Все главы Божий Гранит
глава первая
Тридцать четыре года Арсений Петрович Громов жил так, будто его жизнь уже кто-то заполнил в формуляре. Родился — записали. Окончил гимназию — поставили печать. Поступил на службу — выдали номер. Он не жаловался. Жаловаться — значит иметь ожидания, а Громов ожиданий не имел. Он измерял землю, вносил данные в ведомости, ставил подпись и шёл домой есть гречневую кашу без масла. Дом — комната с кроватью, столом и видом на кирпичную стену соседнего склада. Стену он изучил до каждого выщербленного кирпича. Она была единственным объектом в его жизни, который не требовал отчёта.
В понедельник, 12 сентября 1862 года, в 7 часов утра, Громов сидел в своём кабинете — угловая комната на третьем этаже Канцелярии Неучтённых Земель. Кабинет пах сыростью, сургучом и равнодушием. На столе лежало новое предписание.
Он открыл папку. Внутри — один лист, без входящего номера, без подписи начальника, без гербовой печати. Но бумага была настоящей, канцелярской, с водяными знаками. Громов провёл пальцем по углу — не подделка. Он прочитал текст:
«Господину регистратору Громову А.П. Предписывается произвести опись объекта, именуемого „Стена“. Расположение: южный выгон, за пустырём бывшей Гнилой слободы. Протяжённость, высота, материал, происхождение — подлежат установлению. Срок — трое суток. По истечении срока — рапорт на имя его превосходительства П.П. Швабрина. Без подписей. Без объяснений».
Громов перечитал три раза. Объект «Стена». Южный выгон. Он знал южный выгон. Там три года назад ещё было пастбище, потом земля осела, и Канцелярия признала участок «не подлежащим учёту». Никто туда не ходил. Никакой стены там не было. Громов проверил бы — если бы ему дали задание, но задания не давали. Теперь дали.
Он встал, надел сюртук, положил в сумку двухаршинную линейку, чернильницу, три пера и блокнот в кожаном переплёте. Выходя, столкнулся в коридоре с коллегой — Митрофаном Семёновичем Хлоповым, человеком с лицом мокрого блина и привычкой дышать в чужую тарелку.
— Куда, Арсений Петрович? — спросил Хлопов, заглядывая через плечо.
Громов прикрыл сумку. — По предписанию.
— По какому? Я сводку утром смотрел. На тебя ничего не падало.
— А оно и не падало. Лежало на столе.
Хлопов хотел спросить ещё, но Громов уже спускался по лестнице. Лестница скрипела на каждой ступени — жалобами, которые никто не подавал. На выходе его остановил швейцар Ермолай, старик с одной медалью за выслугу и двумя отсутствующими зубами.
— Господин регистратор, — сказал Ермолай шёпотом, — вы туда не ходите.
— Куда?
— На южный выгон. Не ходите. Кто ходил — не вернулись.
— Сколько?
— Я не считал. Но не вернулись.
Громов посмотрел на Ермолая. Старик не врал — у него не было воображения. Но и предписание не врало. Бумага есть бумага.
— У кого брать ключ от слободской калитки? — спросил Громов.
— Ни у кого. Её сняли полгода назад. И калитку, и забор. Теперь туда свободно.
Громов кивнул и вышел на улицу. Шёл дождь — не сильный, но упорный, как недоумение. Мостовые в этой части города давно не чинили, и вода стояла в выбоинах, как чернила в промокашке. Он прошёл мимо часовни, мимо питейного дома (ещё закрытого), мимо ряда пустующих лавок. Чем ближе к южному выгону, тем реже попадались люди. Последний прохожий — мальчишка с корзиной пустых бутылок — свернул в переулок, даже не взглянув на Громова.
Южный выгон начинался внезапно — не забором, не столбом, а просто тем, что каменные мостовые кончились и началась земля. Серая, жирная, истоптанная, но земля. Громов остановился. Он ждал пастбища. Вместо этого он увидел пустырь, в центре которого стояла…
Стена.
Она была высотой в четыре человеческих роста — не больше. В длину — саженей тридцать. Сложена из тёмного камня, который Громов не узнал. Не гранит, не известняк, не кирпич. Камень казался влажным, хотя дождя здесь не было — Громов поднял лицо: над пустырём небо было чистым, серым, но сухим. Дождь шёл только там, где были дома.
Он подошёл ближе. Стена не имела ни дверей, ни окон, ни трещин. Только на уровне его груди кто-то выцарапал неровные буквы — не русские, не латинские, но почему-то читаемые. Громов прочитал:
«Здесь начинается там, где кончается здесь. Иди или стой. Бумаги не помогут».
Он вынул блокнот, обмакнул перо в чернильницу и записал:
«Объект: стена. Материал: неизвестен. Происхождение: неизвестно. Надпись: предположительно угрожающего характера».
Перо скрипнуло — чернила на бумаге легли серыми, хотя были чёрными. Громов постучал пером о край чернильницы. Чернила были в порядке. Бумага — тоже. Он посмотрел на запись. Слово «неизвестен» он написал трижды.
Стена не отвечала. Но под его ботинками земля дрогнула. Один раз. Еле заметно. Как будто что-то огромное под пустырём перевернулось на другой бок.
Громов обошёл стену по периметру. Позади неё — такая же серая земля, пустырь, а дальше — туман. Не утренний, не вечерний, а такой, который не зависит от времени суток. Громов протянул руку к туману — пальцы исчезли. Он отдёрнул. Пальцы были на месте, но кожа побелела, как у утопленника.
Он записал:
«Туман за стеной предположительно не является атмосферным явлением. Рекомендуется дальнейшее исследование с привлечением медицинского эксперта».
Медицинского эксперта у него не было. Не будет. Громов знал это, но записал — потому что привык записывать.
На обратном пути он снова прошёл мимо питейного дома. Теперь он был открыт. Из дверей пахло кислой капустой и отчаянием. Громов не зашёл. Он вернулся в Канцелярию, сел за стол и начал писать рапорт. На первой странице он вывел: «По результатам осмотра объекта, именуемого „Стена“…» — и замер
Он не помнил, как сидел за столом. Не помнил, как достал бумагу. Не помнил, в какой момент чернильница оказалась справа, хотя он всегда ставил её слева. И он совершенно точно не помнил, как на его руке появилась ссадина — тонкая, прямая, как будто от удара каменным ребром.
Ссадина не болела. Но и не заживала
Громов смотрел на неё ровно пять секунд. Потом перевернул лист и написал то, чего никогда не писал в официальных бумагах:
«Я не знаю, что это такое. И мне кажется, что никто не знает. Но кто-то очень хочет, чтобы я это описал».
Он зачеркнул. Написал заново, официально. Сдал рапорт в канцелярский ящик. Лёг спать на своей узкой кровати. В окно стучал дождь — всё ещё только там, где были дома.
А стена за южным выгоном за ночь выросла на три вершка.
Её никто не измерил. Но она выросла.
глава вторая
Он проснулся от того, что его правая рука онемела. Не отлежал — он спал на левом боку, всегда на левом, двадцать лет одной привычки. Правая рука лежала поверх одеяла, и в ней не было чувств, как будто её пришили к плечу чужую. Громов сел, поднёс ладонь к лицу. Ссадина на тыльной стороне — вчерашняя, прямая, как чертёжная линия — теперь была не красной, а чёрной. Не грязной. Чёрной, как чернила, только чернила не пахнут железом и сырой землёй. Он потёр пальцем — не смывается. Кожа под ссадиной стала твёрдой, почти каменной.
— Чёрт, — сказал Громов вслух. Не ругательство — констатация. Он вообще не умел ругаться. В его формуляре в графе «особые приметы» значилось: «речи незлобивой, но сухой». Сухость теперь кончилась.
Он встал, умылся из медного рукомойника, который висел в углу и никогда не переставал капать. Вода была холодной, но рука не почувствовала холода. Только онемение, которое не проходило. Громов надел сюртук — вчерашний, потому что другой был в стирке у прачки Агафьи, которая каждую субботу забирала бельё и каждое воскресенье возвращала с дыркой на левом манжете. Сегодня была среда. Дырки он не заметил.
Завтракать не стал. Не хотелось. Вышел на улицу — дождь кончился. Впервые за две недели небо над центром города было не серым, а мутно-белым, как промокашка после чернил. Но над южным выгоном — Громов видел это даже отсюда, с крыльца Канцелярии — висела та же серая пелена, которая не двигалась и не рассеивалась.
В Канцелярии его ждал Хлопов. Не в коридоре — сидел на стуле прямо перед дверью Громова, как побитая собака, которая боится войти, но уйти не может.
— Арсений Петрович, — сказал Хлопов шёпотом, — убери предписание.
— Какое?
— Дурака не валяй. Которое пришло без подписи. Швабрин утром разнос учинил. Спрашивал, кто ходил на южный выгон. Я не сказал. Но он узнает. Он всегда узнаёт.
Громов сел за стол. Открыл ящик. Предписания на месте не было. Вместо него лежал чистый лист бумаги, на котором кто-то написал карандашом: «Стены нет. Вы ошиблись». Почерк был каллиграфическим, с завитушками — писал человек, который привык подписывать смертные приговоры красиво.
— Ермолай? — спросил Громов.
— При чём тут Ермолай? — Хлопов заморгал. — Ермолай вчера уволился. Сказал, что глаза болят. Никто его не видел с вечера.
Громов встал. Достал из портфеля свой вчерашний блокнот — с замерами, с записями, с пометкой про туман. Блокнот был на месте. Он открыл его на странице с надписью: «Здесь начинается там, где кончается здесь». Текст был тот же. Но ниже, незнакомым почерком — не Громова, не Хлопова, не Ермолая, — было дописано:
«Ты измерил стену. Теперь стена измерит тебя. До встречи на высоте».
Громов захлопнул блокнот. Хлопов побледнел. Не потому, что увидел запись — он не видел. Просто воздух в кабинете изменился. Стал тяжёлым, как вода на глубине. Громов поднял голову — люстра с тремя керосиновыми лампами качнулась. Никто её не трогал. Двери и окна были закрыты.
— Уходи, Митрофан Семёнович, — сказал Громов. — Это не твоё дело.
Хлопов не заставил просить дважды. Он выскочил так быстро, что сбил с косяка вешалку. Громов остался один. Он вынул линейку, карандаш и пошёл к южному выгону во второй раз.
Теперь он шёл быстро, почти бегом. Не потому, что спешил. Потому что понял: если он не вернётся к стене сейчас, то не вернётся никогда. Не физически — морально. Он почувствует страх, привыкнет к нему, начнёт искать оправдания, пить чай с сухарями и делать вид, что предписания не было. Громов не умел делать вид. В этом была его сила и его проклятие.
Южный выгон встретил его тишиной. Не обычной — такой, в которой слышно, как кровь течёт по венам. Стена стояла на том же месте, но не на том же месте. Громов не верил своим глазам — и верил, потому что не верил только дурак. За ночь стена выросла. Не на три вершка, как ему показалось вчера. На три сажени. Теперь она была высотой с трёхэтажный дом. В длину — тоже выросла. Уходила в туман на восток и запад так далеко, что концов не было видно.
Он подошёл. Достал блокнот. Замерил высоту шагами — методом непригодным, но другого не было. Получилось примерно двенадцать саженей. Записал. Потом увидел, что надпись на стене изменилась.
Старая исчезла. Вместо неё была новая, выцарапанная глубже, почти на вершок в камень:
«Громов Арсений Петрович. Родился 12 мая 1828 года. Родители: Пётр Громов, титулярный советник, умер от чахотки; Марфа Громова, домохозяйка, умерла при родах. Сестёр и братьев нет. Женат не был. Детей нет. Долгов нет. Друзей нет. Итог: неучтённая величина. Ты нам подходишь».
Громов читал и не верил. Не тому, что стена знает его биографию — это могло быть следствием канцелярской утечки. Не тому, что стена пишет — это могла быть чья-то глупая шутка. А тому, что на месте даты его рождения был выцарапан сегодняшний день. Двенадцатое мая стояло в календаре полгода назад. Сейчас был сентябрь. Но стена показывала его день рождения — и показывала его как сегодня.
— Это не моя дата, — сказал Громов стене. — Вы ошиблись.
Стена не ответила. Но под его ногами снова дрогнула земля. Сильнее, чем вчера. Громов устоял на ногах, но из кармана сюртука выпал карандаш. Он покатился к стене, ударился о камень и… вошёл в него. Как в воду. Медленно, неохотно, но вошёл. Камень втянул графит и дерево, как губка — чернила. Карандаша не стало.
Громов сел на землю. Прямо так, в сюртуке, на сырую землю. Это было настолько не похоже на него, что если бы кто-то увидел — не поверил бы. Он сидел и смотрел на стену. Внутри него что-то ломалось. Не кость — привычка. Привычка считать, что мир описан, измерен, разложен по папкам и полкам. Что стены не растут. Что карандаши не исчезают. Что его собственная жизнь принадлежит ему, а не безликой серой вертикали на пустыре.
— Я напишу рапорт, — сказал Громов. — Я напишу, что стена существует. Что она растёт. Что она жрёт карандаши. И пусть Швабрин хоть подавится.
Он встал. Отряхнул сюртук. Достал из нагрудного кармана запасное перо (второе, третье было в сумке, но сумка осталась в кабинете — он забыл её второпях). Перо было стальным, без чернил. Громов поцарапал им по блокноту — царапина получилась бледной, но видимой. Он написал:
«Стена реальна. Я не сошёл с ума. Если меня не будет завтра — ищите внутри».
Он вырвал лист, положил на землю и придавил камнем. Камень нашёлся тут же — мелкий булыжник, единственный на всём пустыре. Громов повернулся к стене спиной и пошёл обратно.
Он не оглядывался. Не потому, что не боялся. А потому, что знал: если он сейчас увидит, что стена снова выросла, он не дойдёт до Канцелярии. Сядет посреди пустыря и будет смотреть на неё, пока она не всосёт его, как карандаш. А он не хотел быть карандашом. Он хотел написать рапорт.
Но когда он вошёл в свой кабинет, на столе уже лежал ответ.
Без подписи. Без печати. На серой бумаге.
В ответе было одно слово:
«Поздно».
глава три
Он не сел писать рапорт. Потому что слово «Поздно» на столе означало только одно: бумаги больше не работают. Громов знал бюрократию лучше, чем свою комнату. Бюрократия — это когда ты можешь ответить на любой документ другим документом, и так до бесконечности, пока кто-то не умрёт или не устанет. Но когда приходит бумага без подписи, без номера, с одним словом, которое закрывает все будущие бумаги — это не бюрократия. Это приговор. Зачитанный молча.
Он встал из-за стола. Сюртук висел на спинке стула — Громов надел его, застегнул на все пуговицы, хотя в кабинете было душно. Потом вышел в коридор. Хлопова нигде не было. Не в курилке, не в общей зале, где переписчики строчили ведомости, согнувшись в три погибели. Никто не поднял головы, когда Громов проходил мимо. Переписчики всегда так делали — боялись начальства. Но Громов не был начальством. Он был регистратором, такой же винтик, как они. Они боялись не его. Они боялись того, что он нёс с собой. Громов не знал, что именно он нёс, но чувствовал тяжесть в левом боку — там, где в кармане сюртука лежал блокнот с надписью «Ты нам подходишь».
Лестница на четвёртый этаж, где сидел его превосходительство Платон Платонович Швабрин, была круче, чем на третий. И уже. Громов поднимался медленно — не от страха, от одышки. Он не был болен, но тридцать четыре года сидячей работы и гречневой каши без масла сделали своё дело. Сердце стучало где-то в горле. На площадке между третьим и четвёртым этажом висело зеркало в тяжёлой дубовой раме. Громов взглянул в него мельком и остановился.
Из зеркала на него смотрел человек, которого он не узнавал. Не потому, что лицо изменилось — нет, нос остался носом, скулы скулами, редкие волосы зачёсаны набок, как всегда. А потому, что у этого человека в зеркале на правой руке не было ссадины. Чёрной полосы, которая вчера была царапиной, а сегодня — как клеймо. В зеркале рука Громова была чистой. Он поднял правую ладонь — ссадина была на месте, живая, твёрдая, чёрная. Опустил. В зеркале — чистая.
— Зеркало врёт, — сказал Громов вслух. Зеркало не ответило. Но в раме, в нижнем углу, кто-то выцарапал ножом или гвоздём: «И не только зеркало».
Громов отвернулся и пошёл дальше. Четвёртый этаж пах иначе, чем третий. Там пахло сургучом, пылью и человеческим потом. Здесь — лавандой, дорогими сигарами и чем-то сладковатым, как от цветов, которые ставят в покойницкой. Дверь в кабинет Швабрина была массивной, дубовой, с бронзовой ручкой в виде львиной головы. Громов не постучал. Вошёл.
Швабрин сидел за столом размером с небольшой огород. Стол был завален папками, но папки лежали ровными стопками — каждая под углом девяносто градусов к другой. Сам Швабрин был маленьким, сухоньким, с бакенбардами, как у покойного императора, и с глазами, которые не моргали. Он не поднял головы, когда Громов вошёл. Продолжал писать что-то тонким пером, выводя буквы с такой каллиграфией, будто рисовал иероглифы.
— Громов, — сказал Швабрин, не поднимая глаз. — Ты пришёл жаловаться на стену?
Громов молчал три секунды. Этого хватило, чтобы понять: Швабрин знает. Знал ещё до того, как Громов открыл рот. Знал вчера. Знал, когда подписывал предписание без подписи. Знал, когда посылал его на стол Громова. И сейчас знает, зачем Громов пришёл.
— Ваше превосходительство, — сказал Громов. Голос не дрожал. Он вообще никогда не дрожал. — Я осмотрел объект на южном выгоне. Стена существует. Она растёт. Она поглотила мой карандаш. Она пишет на своём камне мою биографию. И сегодня утром она выросла на три сажени.
Швабрин отложил перо. Поднял глаза. Глаза были серыми, как небо над южным выгоном, и такими же неподвижными.
— Арсений Петрович, — сказал Швабрин голосом, которым говорят с детьми или сумасшедшими, — какой карандаш? Какая стена? Ты не выходил из кабинета последние двое суток. У меня есть рапорт от дежурного. Ты сидел и писал. Писал что-то, потом зачёркивал. Потом снова писал. Ермолай приносил тебе чай. Ты не пил. Чай остыл. Ермолай уволился, потому что ты на него кричал. Ты, Громов, который никогда не кричал. Что с тобой?
Громов почувствовал, как пол уходит из-под ног. Не физически — морально. Он стоял на дубовых досках, но они казались зыбкими, как палуба во время шторма. Швабрин не отрицал стену. Он отрицал выход Громова к стене. Это было хуже. Намного хуже.
— Я был на южном выгоне, — сказал Громов медленно, вдавливая каждое слово в воздух, как гвозди. — В понедельник утром. И сегодня утром. Я видел стену. Я прикасался к ней. У меня на руке осталась отметина.
Он протянул правую руку ладонью вверх. Ссадина была на месте — чёрная, твёрдая, пульсирующая. Швабрин посмотрел на руку. Потом перевёл взгляд на лицо Громова. Потом снова на руку.
— Арсений Петрович, — сказал он тихо, почти ласково, — на твоей руке ничего нет.
— Как это — нет? — Громов посмотрел на свою ладонь. Ссадина была. Чёрная, отчётливая, как трещина в камне. — Она здесь. Я её вижу.
— Ты её видишь, — кивнул Швабрин. — А я — нет. Ермолай не видел. Хлопов не видел. Дежурный не видел. Ты один её видишь. И стену ты один видишь. Ты понимаешь, что это значит, Громов?
Громов понимал. Но не хотел произносить это вслух. Потому что если произнести — станет правдой. А правда была в том, что либо он сошёл с ума, либо весь мир вокруг него сошёл с ума, а разница между этими двумя вариантами была только в том, кто подписывает бумагу о признании невменяемости.
— Я не сумасшедший, — сказал Громов.
— Я и не говорю, — ответил Швабрин. — Я говорю: возьми отпуск. Отдохни. Неделю. Две. Сходи к доктору. Съезди на воды. Забудь про южный выгон. Его нет. Никогда не было. Ты сам знаешь — там пустырь, осевшая земля, Канцелярия признала участок не подлежащим учёту. Какой там может быть объект? Где ты видел стену, которая растёт? В сказках? В бреду?
Он встал. Подошёл к Громову близко — так близко, что Громов почувствовал запах лаванды и сигар. Швабрин был ниже на полголовы, но смотрел сверху вниз — привычка власти, которую не объяснишь ростом.
— Арсений Петрович, — сказал он почти шёпотом, — ты хороший регистратор. Лучший в Канцелярии. Ты описываешь землю так, что её можно потрогать. Но есть вещи, которые не надо описывать. Есть вещи, которых не надо замечать. Если ты их замечаешь — они замечают тебя. А если они замечают тебя — ты перестаёшь быть регистратором. Ты становишься… материалом.
Он замолчал. Громов молчал тоже. В кабинете было слышно, как тикают часы на стене — большие, напольные, с кукушкой, которая не куковала уже лет десять.
— Что значит «материалом»? — спросил наконец Громов.
Швабрин вздохнул. Прошёл к окну. Отдернул штору. За окном был город Порог — серый, мокрый, обычный. Крыши, трубы, дым. Но на горизонте, там, где должен был быть южный выгон, Громов увидел… ничего. Пустоту. Не стену, не пустырь, а просто белое пятно, как вырванный лист из атласа.
— Видишь? — сказал Швабрин. — Там ничего нет. И никогда не было. А если ты продолжаешь что-то там видеть — это твои проблемы, Арсений Петрович. Не мои. Не Канцелярии. Твои.
Он вернулся за стол. Открыл папку, достал лист гербовой бумаги. Написал несколько строк, поставил печать, подпись. Протянул Громову.
«Предписание № 347. Громову А.П. Отстранён от должности на срок четырнадцать дней для прохождения медицинского освидетельствования. Временно исполняющим обязанности регистратора назначить Хлопова М.С.»
Громов прочитал. Сложил бумагу вчетверо. Положил в карман — тот самый, левый, где лежал блокнот. Блокнот был на месте. Но когда Громов коснулся его пальцами, блокнот был холодным. Слишком холодным. Как камень.
— Я не пойду к доктору, — сказал Громов.
— Пойдёшь, — ответил Швабрин, не поднимая головы. — Или тебя отведут. Выбирай.
Громов выбрал дверь. Вышел. Спустился по лестнице мимо зеркала — теперь он смотрел прямо в него, на свою чистую руку, которой не было. На третьем этаже никого не было. Во втором коридоре никого. На первом этаже у выхода стоял городовой — не Ермолай, а чужой, с красным лицом и усами, как у таракана.
— Господин Громов? — спросил городовой. — Вас проводить до дому?
— Я сам дойду, — сказал Громов.
— Не сомневаюсь. Но его превосходительство велел проводить. До дверей. И проследить, чтобы вы не сворачивали на южный выгон.
Громов усмехнулся. Первый раз за много лет. Усмешка вышла кривой, не привыкшей.
— А если я сверну?
Городовой положил руку на шашку. Не угрожающе — успокаивающе. Как будто гладил железо, которое могло укусить.
— Тогда мне придётся составить протокол. А вы, господин Громов, не любите протоколов. Вы их пишете сами.
Они вышли на улицу. Дождь снова пошёл. Не сильный, но упорный, как недоумение. Громов шёл, городовой — сзади. Никто не говорил ни слова. У дверей своей комнаты на улице Мёртвых Фонарей Громов остановился.
— Дальше я сам, — сказал он.
— Как скажете, — ответил городовой. — Только запомните, господин Громов: стены нет. И вы это знаете.
Он развернулся и ушёл. Сапоги чавкали по мокрым камням. Громов вошёл в комнату, закрыл дверь на засов. Сел на кровать. Вынул блокнот. Открыл на странице, где вчера была надпись «Ты нам подходишь».
Надпись исчезла. Вместо неё было написано:
«Швабрин врёт. Стена была всегда. Ты просто не умел её видеть. Теперь умеешь. Поздравляю. И прощай».
Ниже — не подпись. Отпечаток пальца. Чёрный. Каменный. Твёрдый на ощупь. Громов провёл по нему пальцем — отпечаток был горячим. Как живой.
За окном стемнело. Не потому, что наступил вечер — в Пороге вечера не отличались от утра. Просто туман с южного выгона дополз до центра города. Громов видел, как он ползёт по улице, обволакивает фонари, заглядывает в окна. Городовой, который провожал его до дома, шёл обратно, но через полминуты исчез в тумане. И не вышел.
Громов сидел на кровати, сжимая блокнот. На правой руке ссадина пульсировала в такт сердцу. Или сердце — в такт ссадине.
Он не спал в эту ночь. Он смотрел в окно на туман, который становился всё гуще. А на рассвете — если серое небо над Порогом можно было назвать рассветом — он встал, надел сюртук, сунул блокнот в карман и вышел.
Не на южный выгон. Пока не на южный выгон.
Он пошёл к Хлопову.
Потому что если стена существует только для него, Громова, то он должен был найти кого-то, кто видел её раньше. И Хлопов что-то знал. Иначе зачем он сидел на стуле перед дверью и шептал «убери предписание»?
Дом Хлопова был на той же улице, через три дома. Громов подошёл, постучал. Никто не открыл. Дёрнул ручку — заперто. Заглянул в окно — внутри было темно, но не пусто. В темноте кто-то сидел на стуле. Лица не разобрать. Но поза была знакомой — сгорбленная, безнадёжная, с руками, опущенными между колен.
— Митрофан Семёнович! — крикнул Громов.
Тишина. Потом стук — не из дома. Сверху. Громов поднял голову. На крыше дома Хлопова стояла фигура. В сером, недвижимая, лицом к югу. Лица не видно, но Громов узнал бы этот силуэт из тысячи. Хлопов. Только теперь он не сидел на стуле перед кабинетом. Он стоял на краю крыши и смотрел туда, где за туманом была стена.
— Митрофан Семёнович! — крикнул Громов ещё раз.
Фигура повернулась. Громов не увидел лица — увидел глаза. Белые. Без зрачков. Каменные.
Хлопов шагнул вперёд. С крыши. Не прыгнул — шагнул, как по лестнице. И не упал. Завис в воздухе на секунду, потом туман сгустился вокруг него, и Хлопов исчез. Как карандаш. Как Ермолай. Как правда.
Громов стоял под окнами пустого дома и сжимал в кармане блокнот с чёрным отпечатком пальца.
Он больше не сомневался.
Стена была. И она забирала.
глава 4
Городовой ушёл. Туман ушёл за ним — не сразу, не полностью, но улица Мёртвых Фонарей стала видна от начала до конца. Громов стоял у своей двери, сжимая в кармане блокнот. Тот самый, с надписью «Ты нам подходишь» и чёрным отпечатком пальца, который теперь был горячим на ощупь. Он не пошёл за городовым. Не побежал к Хлопову — хотя видел, как тот исчез в тумане на крыше собственного дома. Громов ждал. Тридцать четыре года привычки ждать — не результата, а инструкции — взяли своё. Он вошёл в комнату, закрыл дверь на засов, сел на кровать и стал смотреть на свою правую руку.
Ссадина изменилась. Теперь это была не тонкая линия, а пятно — чёрное, неровное, расползающееся от основания указательного пальца к запястью. Кожа вокруг стала серой, как камень стены, и на ощупь — твёрдой. Громов потрогал её ногтем левой руки. Ноготь не оставил следа. Он нажал сильнее — никакой боли. Только глухое, далёкое ощущение, что рука постепенно перестаёт быть его. Как будто кто-то другой, чужой, прислонил свою ладонь к его кисти, и теперь их кожи срастались.
Он открыл блокнот. На новой странице написал:
«4 сентября 1862 года, вечер. Ссадина на правой руке увеличилась. Чувствительность отсутствует. Кожа твердеет. Похоже на окаменение. Скорость — примерно четверть вершка в час. Если продолжится — через двое суток рука перестанет сгибаться. Через трое — станет полностью каменной. Нужно измерить точно, но под рукой нет инструментов. Карандаш ушёл в стену. Перо оставляю. Чернила есть».
Он перечитал написанное. Слово «окаменение» показалось ему неточным. Он зачеркнул, написал «превращение в камень». Потом зачеркнул и это. Оставил «ссадина». Меньше слов — меньше вранья. Он всегда так делал в рапортах: чем короче, тем правдивее. Но сейчас он писал не рапорт. Он писал для того, кто найдёт эту комнату после него. Если кто-нибудь найдёт. Если комната останется.
Он закрыл блокнот и лёг. Спать не хотелось — глаза закрывались, но внутри, под рёбрами, сидела тупая, тянущая боль. Не физическая. Та, которая бывает, когда понимаешь, что завтрашний день ничем не отличается от вчерашнего, и так будет всегда — пока не случится что-то, что ты не можешь описать. Громов никогда не умел описывать то, что не укладывалось в линейку и транспортир. Он измерял землю. Он не измерял страх. А сейчас он боялся. Не стены — она была просто объектом. Не Швабрина — тот был чиновником, а чиновников Громов знал. Он боялся того, что стена внутри него. Что она уже здесь, в этой комнате, в этом сером воздухе, в этой кровати, на которой он лежал, стараясь не дышать слишком глубоко.
Он уснул под утро. Сон был тяжёлым, без сновидений, но с ощущением, что кто-то стоит рядом и смотрит. Громов проснулся от того, что его правая рука онемела полностью. Он сел, поднёс ладонь к лицу. Чёрное пятно теперь покрывало всю кисть — от кончиков пальцев до запястья. Пальцы не сгибались. Громов попытался сжать кулак — получилась каменная коробка, бесформенная, неживая. Он пошевелил левой рукой — левая работала. Он встал. Подошёл к окну.
На улице Мёртвых Фонарей было пусто. Но не так, как вчера. Вчера пустота была обычной — утром люди ещё спят, лавки закрыты, фонари не горят. Сегодня пустота была другой. Она была полной. Ни одного человека. Ни одной собаки. Ни одного звука. Даже ветра не было. Громов открыл окно — воздух не пах ничем. Не сыростью, не дымом, не кислой капустой из соседнего дома. Ничем. Он высунул голову — тишина стояла такая, что слышно было, как кровь стучит в висках. И ещё — как стучит стена. Далеко, за пустырём, за туманом, за южным выгоном. Глухой, ровный пульс. Как сердце города, только город никогда не бился так медленно и так тяжело.
Громов закрыл окно. Надел сюртук — правый рукав налезал с трудом, каменная кисть не пролезала. Он расстегнул манжету, расширил отверстие, кое-как просунул руку. Сюртук висел криво — тяжесть правой руки тянула вниз. Он вышел на улицу.
Дом Хлопова был в трёх шагах. Дверь, которую Громов вчера высадил плечом, теперь стояла на месте. Целая. Закрытая. Даже петли не были сломаны. Громов подошёл, потрогал ручку — холодная, железная, обычная. Дёрнул — заперто. Он обошёл дом — окна тёмные, стёкла целые, ни щепотки, ни трещины. Как будто он вчера не входил туда. Как будто Хлопов не сидел на стуле в темноте. Как будто не было подвала, свечи, тетради с отпечатком ладони.
— Митрофан Семёнович! — крикнул Громов. Никто не ответил. Громов крикнул ещё раз, громче. Тишина. Он разбежался и ударил в дверь правым плечом — каменная рука вошла в доски как нож в масло. Не пробила — прошла сквозь. Громов отдёрнул руку. В двери не осталось дыры. Вообще никакого следа. Но пальцы — каменные, негнущиеся — были влажными. Он поднёс их к носу. Запах был тот же, что в подвале: сладковатый, покойницкий, лавандовый. Швабринский.
Громов отошёл от дома. Сел на крыльцо — не Хлопова, своего, потому что своё крыльцо было в двух шагах. Достал блокнот. Написал:
«5 сентября, утро. Дом Хлопова вернулся в исходное состояние. Дверь цела. Следов моего вчерашнего проникновения нет. Хлопова нет. Тетради, которую я взял из подвала, у меня в кармане. Значит, она реальна. А дом — нет. Или дом реален, а моё вчерашнее посещение — нет. Или реально только то, что написано в этой тетради. Нужно проверить».
Он вынул тетрадь Хлопова из левого кармана — ту самую, школьную, в косую линейку. Открыл на первой странице. Текст был тем же: «День первый. Швабрин вызвал меня к себе…» Громов перелистнул на последнюю страницу, где был отпечаток ладони. Отпечаток был на месте. Чёрный. Каменный. Тёплый. Но теперь к нему добавилось что-то ещё — буквы. Мелкие, почти невидимые, выцарапанные ногтем по бумаге:
«Громов. Ты следующий. Не ходи к Швабрину. Не ходи к стене. Ходи к себе. Там ты хотя бы один».
Почерк был Хлопова. Громов узнал бы его из тысячи — мелкий, бисерный, с наклоном влево, буква «ять» с хвостиком, которого давно никто не писал. Но Хлопов исчез. Исчез вчера на крыше. Или не исчез — стал стеной. Или не стал — написал эти буквы уже оттуда, из камня, из пустоты, из того места, куда уходят карандаши и люди.
Громов закрыл тетрадь. Положил в карман — к своей, к блокноту. Теперь у него было два документа на одно исчезновение. Он подумал о Швабрине. О том, что сказал его превосходительство: «Ты хороший регистратор. Но есть вещи, которые не надо описывать». Значит, Швабрин знал. Знал про стену. Знал про Хлопова. Знал про Громова. Знал про то, что будет дальше. И ничего не делал. Или делал — но так, чтобы никто не увидел. Чиновник высшего ранга не может не делать. Он либо действует, либо создаёт видимость действия. Швабрин создавал видимость. Он дал Громову предписание без подписи. Он отстранил его от должности. Он приставил городового. Он сказал «стены нет». Всё это — действия. Вопрос: зачем?
Громов встал с крыльца. Он не пошёл в Канцелярию — Швабрин ясно дал понять, что там его не ждут. Не пошёл к южному выгону — городовой мог вернуться, а Громов не хотел объяснять, почему его правая рука стала каменной. Он пошёл на рынок. Северный рынок Порога работал всегда, даже когда всё остальное замирало. Там торговали не только едой и утварью, но и слухами. А слухи в Пороге были единственной валютой, которую нельзя было подделать.
Дорога заняла четверть часа. Громов шёл быстро, не оглядываясь. Улицы были пустыми — не безлюдными, а пустыми, как будто город вымер. Но на рынке, когда он повернул за угол, жизнь вдруг оказалась. Кричали торговки, мычала скотина, пахло луком, дёгтем и мокрым сукном. Громов остановился у прилавка с квасом — старик в засаленном фартуке наливал из бочки в кружки. Народу было много, но никто не смотрел на Громова. Никто не смотрел на его правую руку, которая висела плетью, не сгибалась и была чёрной до локтя — Громов только сейчас заметил, что ссадина выросла ещё. Теперь она покрывала всю руку ниже локтя. Скоро дойдёт до плеча. Потом до шеи. Потом до сердца.
— Квасу, господин? — спросил старик.
— Нет, — сказал Громов. — Мне нужно знать. Кто ещё видел стену?
Старик перестал наливать. Посмотрел на Громова. Взгляд был старым, выцветшим, но острым — как лезвие, которое точили всю жизнь.
— Ты про южный выгон? — спросил старик тихо. — Про ту, что растёт?
— Да.
— А ты сам её видел?
— Видел.
Старик кивнул. Отставил бочку. Вытер руки о фартук. Потом сказал:
— Ступай к оврагу. За скотобойней. Там живёт Марфа. Старуха. Она всех видела. И стену видела. И тех, кто в неё ушёл. Она тебе скажет. Только заплати.
— Чем?
— Не деньгами. Кровью. Левой руки. Не правой — та уже не твоя.
Громов молчал пять секунд. Потом спросил:
— Сколько?
— Три капли. На землю. Перед порогом.
— Я подумаю, — сказал Громов и пошёл дальше.
Он не думал. Он знал, что пойдёт. Потому что старуха Марфа была последней нитью, за которую можно было потянуть, прежде чем стена вытянет его самого. Он прошёл рынок, свернул в переулок, потом ещё в один. Запах кваса сменился запахом гнилых овощей, потом — кровью и навозом. Скотобойня была закрыта — доски заколочены крест-накрест, но овраг за ней был открыт. Громов спустился вниз. Земля была чёрной, жирной, хлюпала под ногами. В конце оврага стояла изба — маленькая, покосившаяся, без окон, с одной дверью, обитой войлоком.
Громов постучал. Дверь открылась сама.
Внутри было темно. И пахло — не лавандой, не покойницкой, а чем-то живым, тёплым, солёным. Потом. Громов сделал шаг. В темноте зажглась свеча — не на столе, в руке. Рука была старой, морщинистой, с чёрными ногтями. Лицо Громов увидел не сразу — свеча освещала снизу, и тени делали его страшным, но не страшным, а просто очень, очень старым.
— Садись, Арсений Петрович, — сказала старуха. — Ждала тебя. Три дня ждала. Дольше, чем других. Ты медленный.
— Откуда вы знаете моё имя? — спросил Громов. Голос не дрожал, но правая рука — каменная, мёртвая — вдруг дёрнулась. Сама. Без его воли.
— Стена сказала, — ответила Марфа. — Она всем нам говорит. Только не все слышат. Ты слышишь?
— Нет.
— А рука твоя слышит. Она уже часть стены. Спроси у неё. Она ответит.
Громов посмотрел на правую руку. Рука не шевелилась. Но он почувствовал — внутри, под каменной кожей — слабый, далёкий стук. Не пульс. Слово. Одно, повторяющееся:
«Иди. Иди. Иди».
Он поднял голову. Старуха смотрела на него. Глаза у неё были белые — без зрачков, как у Хлопова на крыше.
— Ты готов? — спросила она.
— К чему?
— Узнать, что такое стена на самом деле.
Громов кивнул. Потому что кивнуть было легче, чем сказать «нет». А сказать «нет» он не мог. Не потому, что боялся. Потому что стена уже сказала за него.
глава пятая
Утро пятого сентября выдалось в Пороге таким же, как все предыдущие утра за тридцать четыре года: серым, сырым и беззвучным. Но Громов проснулся другим. Не потому, что изменился мир — мир не меняется в Пороге по определению. Потому что он проснулся и понял: бумаги больше нет.
Он лежал на спине, глядя в потолок с трещиной, похожей на букву «ять», и ждал. Ждал, когда появится мысль о завтраке, о службе, о рапорте, который нужно сдать к полудню. Мысль не появилась. Вместо неё в голове было пусто. Не тревожно пусто, не болезненно — а чисто, как лист гербовой бумаги до того, как на нём поставили печать. Громов повернул голову к окну. За окном стояла стена. Не та, южная, за пустырём — другая. Стена его комнаты. Кирпичная, с выщербленным углом, с пятном сырости в виде материка. Он знал каждый кирпич, каждую трещину, каждый след от гвоздя. Эта стена была его первой. Он изучил её, когда ему было семь лет и он только что переехал в Порог с матерью, которая умерла через год. Он помнил, как водил пальцем по швам между кирпичами и считал их. Сто тридцать два. Потом сто тридцать три, когда через пять лет дом просел и добавилась новая трещина. Теперь он не знал, сколько их. Он перестал считать.
Он сел на кровати. Правая рука — чёрная, твёрдая, чужая — лежала поверх одеяла. Ссадина теперь доходила до середины предплечья, и край её был не резким, а размытым, как граница между чернилами и промокашкой. Кожа живого места краснела, опухала, болела — там, где камень встречался с плотью, шла война. Камень наступал. Плоть отступала. Громов смотрел на эту границу и думал о том, что сказала Марфа: «Ты подходишь. Ты пустой». Он не обиделся. Правда не обижает. Она просто констатирует.
Он встал, подошёл к столу. На столе лежали два документа: его блокнот в кожаном переплёте и тетрадь Хлопова в косую линейку. Рядом — перо, чернильница, пустая кружка из-под чая, который он не допил третьего сентября. Громов сел, открыл свой блокнот на чистой странице. Хотел написать: «5 сентября. Решение принято». Но рука — левая, живая — не слушалась. Она вывела другое:
«Я никогда не выбирал. Меня всегда выбирали. Канцелярия выбрала меня регистратором. Стена выбрала меня материалом. Швабрин выбрал меня приманкой. Теперь я выбираю сам. Не свободу — её нет. Выбираю направление. Вверх».
Он перечитал, хотел зачеркнуть слово «свобода» — оно было слишком громким для человека с каменной рукой. Но не зачеркнул. Оставил как есть. Потом закрыл блокнот, сунул его в левый карман сюртука. Тетрадь Хлопова — туда же. Сюртук был старым, потёртым на локтях, с дыркой на левом манжете, которую Агафья так и не зашила. Агафья. Он вспомнил, что должен ей за стирку. Должен был ещё в августе. Теперь не отдаст. Или отдаст — но не деньгами. Может быть, рукой. Каменной. Агафья оценит — она любила твёрдые предметы.
Он усмехнулся этой мысли, но усмешка вышла кривой, как всегда. Громов не умел смеяться. Он умел только фиксировать. И сейчас он зафиксировал: в комнате стало тише, чем обычно. Не тишина — отсутствие звуков. Даже половицы не скрипели под его босыми ногами. Даже муха, которая жила за шкафом третью неделю, не жужжала. Громов подошёл к шкафу, заглянул за него. Муха сидела на паутине, неподвижная, серая, покрытая пылью. Он тронул её пальцем — она рассыпалась. Не муха — пыль, принявшая форму мухи. Он вытер палец о штаны.
— Пора, — сказал он вслух. Голос прозвучал глухо, как из-под воды. Или из-под камня.
Он оделся. Левая рука справлялась сама, правая висела балластом. Сапоги натянул с трудом — пришлось сесть на пол и тянуть за ушки зубами. Встал, прошёлся по комнате. Кровать, стол, шкаф, окно, дверь. Всё стояло на своих местах. Ничего лишнего. Ничего, что можно было бы взять с собой. Блокнот и тетрадь — уже в кармане. Больше у него не было ничего, кроме метки на руке и имени, которое стена уже написала на своём камне.
Он вышел на улицу. Дверь не запер — замок сломался ещё весной, и Громов чинить его не собирался. Воровать в его комнате было нечего. Теперь тем более.
Улица Мёртвых Фонарей встретила его той же пустотой, что и вчера. Но сегодня пустота была другой — она была не вокруг, а внутри. Громов прошёл мимо дома Хлопова. Дверь была закрыта, окна целы, на крыше никого. Он остановился на секунду, поднял голову. На том месте, где вчера стоял Хлопов, теперь росла серая трава. Сквозь черепицу. Прямо из щелей. Трава не шевелилась от ветра — ветра не было. Она просто была. Громов отвернулся и пошёл дальше.
Он не пошёл в Канцелярию. Не пошёл на рынок. Не пошёл к Марфе — старуха сказала всё, что могла. Он пошёл к южному выгону. Прямо. Через центр, через старые склады, через пустырь, где в детстве играли в бабки, а теперь не играл никто, потому что детей в Пороге становилось всё меньше. Громов шёл и считал шаги. Привычка. Он всегда считал шаги, когда шёл на замеры. Сейчас он считал, чтобы не думать. Сто один, сто два, сто три — до стены оставалось около трёхсот саженей, когда он увидел её впервые.
Стена выросла.
За ночь — или за те несколько часов, пока он спал — она поднялась ещё на пять саженей. Теперь она была высотой с пятиэтажный дом. В длину — уходила за горизонт и там, за горизонтом, сворачивала? Громов не знал. Он не мог видеть дальше серой дымки, которая висела над восточным концом. Но он знал одно: стена растёт быстрее, чем он идёт. Если бы он опоздал на день, она бы закрыла небо. Если бы на два — закрыла бы город. Если бы на три — он бы проснулся в каменном мешке, даже не поняв, что стена уже здесь.
Он подошёл ближе. Надпись изменилась. Старая — «Здесь начинается там, где кончается здесь» — исчезла. Вместо неё было написано крупно, глубоко, как будто кто-то вбивал буквы молотком:
«Громов.... Швабрин оставил тебе место....Даже с повышением!..».
Громов прочитал три раза. Потом достал блокнот, вырвал чистый лист, достал перо — чернила в кармане засохли, но он лизнул кончик пера, и чернила пошли, жидкие, серые, почти прозрачные. Он написал на листе:
«Отказываюсь. Я регистрировал землю, которой нет. Теперь буду регистрировать стены, которые есть. Разница только в бумаге».
Он приложил лист к стене. Лист не упал — прилип. Как будто стена дышала и втянула его в себя, оставив на поверхности только текст. Текст засветился серым, потом погас. Надпись на стене изменилась:
«Хорошо - ступай..».
Громов снял сюртук. Остался в одной рубахе, босиком — сапоги он скинул ещё на подходе, потому что подмётки скользили по камню. Правая рука — каменная, чёрная — сама потянулась к стене. Левая — живая, дрожащая — положилась сверху. Он не молился. Не думал. Не боялся. Он просто начал подъём.
Первый шаг — ногой на выступ, которого не было секунду назад, но который появился, когда он на него наступил. Стена росла под его пальцами. Каждый раз, когда ему нужна была трещина, трещина открывалась. Каждый раз, когда он скользил, камень становился шершавым. Стена помогала ему подниматься. Не потому, что любила. Потому что хотела, чтобы он дошёл до верха. Там, наверху, его ждало подписание. А стена любила подписания. Они делали её законной.
Громов лез. Внизу оставался Порог — серый, мокрый, никому не нужный. Оставалась Канцелярия с тёмными окнами Швабрина. Оставался пустырь, на котором он впервые увидел стену и подумал, что это галлюцинация. Галлюцинации не растут. Галлюцинации не помогают лезть. Галлюцинации не пишут твоё имя на камне. Стена была реальнее, чем его собственная левая рука, которая уже начала неметь от холода и страха.
На середине пути — там, где воздух стал серым, как чернила, разбавленные водой — он увидел Хлопова. Тот висел на стене, вросший в камень по грудь. Глаза закрыты, лицо спокойное, руки сложены на животе, как у покойника в гробу. Громов остановился напротив него. Хлопов не дышал. Но когда Громов протянул руку, чтобы коснуться его лица, Хлопов открыл глаза. Белые. Без зрачков. И улыбнулся.
— Здравствуй, Арсений Петрович, — сказал Хлопов. Голос шёл не изо рта — из камня. — Долго шёл.
— Ты жив? — спросил Громов.
— Это зависит от того, что считать жизнью, — ответил Хлопов. — Я подписал бумагу. Теперь я часть стены. Но я вижу всё. Вижу, как ты лезешь. Вижу, как Швабрин пьёт чай. Вижу, как твоя комната пустеет. Это не жизнь. Но и не смерть. Это должность.
Громов хотел спросить про Марфу, про Швабрина, про то, что наверху. Но Хлопов поднял каменную руку (она выросла из стены, отделилась от неё, как ветка от ствола) и приложил палец к губам.
— Не спрашивай. Увидишь сам. Только запомни, Арсений Петрович: когда дойдёшь до верха, не подписывай ничего. Они заставят. Скажут, что это формальность. Что без подписи нельзя. Что ты не пройдёшь дальше. Не верь. Дальше ничего нет. Дальше — пустота. Но пустота лучше подписи. Подпись делает тебя стеной. Пустота оставляет тебя никем. А никем быть страшно. Но страшно — это жить.
Хлопов замолчал. Закрыл глаза. Рука его вросла обратно в камень. Через секунду Громов не мог уже различить, где кончается Хлопов и начинается стена. Он полез дальше.
Выше. Ещё выше. Стена становилась тоньше. Сквозь камень пробивался свет — не белый, не серый, а какой-то неопределённый, как цвет отсутствующего цвета. Громов лез, и каждый следующий зацеп давался легче. Не потому, что сил прибавилось — потому, что камень становился мягче, податливее, похожим на застывший воск. Пальцы вдавливались в него, оставляя следы. Громов посмотрел на свои следы — они были чёрными, как его правая рука.
И вдруг стена кончилась.
Не обрывом — просто. Не стало камня. Громов вытянул руку вверх и нащупал пустоту. Он подтянулся и перевалился через край.
Он стоял на коленях на серой плоскости, которая уходила во все стороны до бесконечности. Ни неба, ни земли, ни горизонта. Только плоскость, и на ней — предметы. Тысячи предметов. Карандаши. Линейки. Чернильницы. Сломанные перья. Порванные предписания. И стулья. И столы. И шкафы. И кровати. Всё, что стена всосала за годы, лежало здесь, на этой плоскости, как на складе. И в центре всего этого стоял стол. Обычный письменный стол, точно такой же, как у Громова в кабинете. На столе — папка. В папке — лист.
Громов встал. Ноги дрожали, но он заставил себя идти. Подошёл к столу. Открыл папку. Прочитал.
На листе было написано:
«Предписание № 0. Громову Арсению Петровичу. Назначается на должность Стены. Срок — бессрочно. Обязанности: впитывать, перемалывать, превращать в пыль. Подпись: Пустота».
Он смотрел на этот лист и чувствовал, как что-то внутри него — то самое, что заставляло его вставать по утрам и идти в Канцелярию, — медленно умирает. Не от страха. От смеха. Потому что всё — стена, рост, каменная рука, гибель Хлопова, предсказания Марфы — всё это было просто назначением на должность. Переводом. Повышением. Он, Громов, который не получил ни одного повышения за пятнадцать лет службы, наконец-то получил его. От Пустоты.
Он засмеялся. Смех был громким, хриплым, не похожим на него. Он смеялся и сжимал лист в левой руке. Правая — каменная, мёртвая — лежала на столе и не двигалась.
— Ну что ж, — сказал Громов, обращаясь к пустоте. — Вы хотели, чтобы я подписал. Я подпишу. Но не здесь.
Он взял перо, обмакнул в чернильницу, которая стояла на столе, и вместо подписи написал под текстом предписания:
«Отказано. Причина: подписывающий отсутствует. Громов А.П. больше не Громов. Он — тот, кто читает, а не тот, кто исполняет».
Он поставил дату. И вдруг понял, что не помнит, какое сегодня число. Не помнит, какой месяц. Не помнит, какой год. Время ушло. Осталась только плоскость, стол, папка и он — сидящий на стуле, которого не было секунду назад, но который теперь был, потому что ему понадобился стул.
— Значит, так, — сказал Громов. — Я не стану стеной. Я стану тем, кто на стене пишет. А это, знаете, хуже для вас. Потому что надпись нельзя всосать. Надпись можно только прочитать. А прочитав — запомнить. А запомнив — повторить.
Он встал, отодвинул стул, пошёл по плоскости. Прошёл мимо карандашей, мимо столов, мимо человеческих костей, обросших серой плотью. Шёл долго. Плоскость не кончалась. Но впереди показалось что-то, похожее на гору. Гора была сложена из перевёрнутых столов, сломанных стульев, порванных предписаний. Громов подошёл к ней и лёг. Прямо на склон, на спину, сложив руки на груди. Правая рука — каменная, левая — живая. Он закрыл глаза. Открыл.
Над ним была белизна. Чистая, абсолютная, без единого пятна. Как лист бумаги, на котором ещё никто ничего не написал. Громов смотрел на эту белизну и думал. Думал о том, что он мог бы стать стеной, но не стал. Мог бы подписать предписание, но отказался. Мог бы вернуться в Порог, но дороги назад нет. Он лежал на горе из канцелярской мебели, под белизной, которая была пустотой, но пустотой, не требующей подписи.
И тогда он сказал. Негромко. Не для пустоты — для себя.
— Где тут у вас расписаться за то, что я ничего не подписывал?
Белизна не ответила. Но гора под ним дрогнула. Столы заскрипели, стулья зашатались, предписания зашелестели. И вдруг всё — гора, столы, стулья, предписания, карандаши, чернильницы — всё это начало рассыпаться. Не вниз. Внутрь. В ту точку, где лежал Громов. Он не проваливался. Он растворялся. Медленно, с краёв. Сначала пальцы ног стали прозрачными, потом ступни, потом колени. Он смотрел на своё исчезновение без страха. С любопытством.
— Интересно, — сказал он. — А куда я денусь?
И последнее, что осталось от Арсения Петровича Громова, была его улыбка. Кривая, непривычная, настоящая. Она висела в белизне несколько мгновений, а потом исчезла. Не растаяла — осталась. Потому что улыбку нельзя всосать. Её можно только увидеть. А если увидел — уже не забудешь.
На серой плоскости, где стоял стол с предписанием № 0, на чистом листе бумаги появилась надпись. Мелким, бисерным почерком, с наклоном влево, с буквой «ять» с хвостиком:
«Громов не подписал. Громов ушёл в белизну. Громов стал вопросом. А вопрос — это единственное, что стена не может перемолоть. Потому что на вопрос нет ответа. А где нет ответа — там нет и стены».
Подписи не было.
глава шесть
Улыбка висела в белизне несколько мгновений. Потом исчезла. Не растаяла — просто перестала быть видимой. Громов почувствовал это как потерю: не тела — тела уже не было, — а чего-то более важного. Присутствия. Он ещё был — мысль, память, вопрос, — но его уже не видели. Даже белизна, которая смотрела на него со всех сторон, отвернулась. Громов лежал на горе из перевёрнутых столов и понимал: он стал невидимым. Не прозрачным — прозрачность предполагает, что тебя можно увидеть, если приглядеться. А его нельзя было увидеть вообще. Он был как запятая в конце предложения, которое никто не дописал.
Гора под ним медленно рассыпалась. Столы скрипели, стулья стонали, предписания шелестели, превращаясь в серую пыль. Пыль поднималась вверх, к белизне, и там исчезала. Громов лежал на спине, сложив руки на груди, и смотрел. Правая рука — та, что была каменной, — теперь стала обычной. Розовой, живой, но прозрачной. Левая — тоже. Он пошевелил пальцами. Пальцы слушались, но не оставляли следа в воздухе. Воздуха не было. Была белизна, гора и он — никто, ничто, ни регистратор, ни стена, ни человек, ни призрак.
— Интересно, — сказал он снова. Голос не дрожал. Голос был таким же серым, как пыль, и таким же невесомым. — Я умер? Нет, умершие знают, что они умерли. А я не знаю. Я просто… перестал быть нужным. Даже стене. Даже Пустоте. Даже самому себе.
Он хотел закрыть глаза, но глаза уже были закрыты. Или открыты — он не различал. В белизне не было разницы. И тогда появился он.
Человек в сюртуке. Невысокий, круглолицый, с бакенбардами, как у Швабрина, но не Швабрин. Лицо было румяным, добродушным, с маленькими глазками-пуговицами и носом-картошкой. Он стоял на склоне горы, в двух шагах от Громова, и держал в руках папку. Не серую, как все в Канцелярии, а ярко-зелёную, такую, какие бывают у гимназистов для тетрадей. Человек улыбался. Улыбка была широкая, но не тёплая — механическая, как у куклы, которую завели ключом.
— Арсений Петрович! — сказал человек голосом, похожим на скрип новой обуви. — А мы вас заждались. Вы где пропадали? Вас нет уже целую вечность. А вечность, знаете ли, требует отчётности.
Громов не ответил. Он смотрел на человека и пытался понять, откуда тот взялся. Гора рассыпалась, белизна висела неподвижно, но человек стоял твёрдо, как будто под его ногами был не рассыпающийся стол, а гранит. Пуговицы на его сюртуке блестели. Их было много — может быть, двенадцать, может быть, двадцать, — и каждая была разного размера. Самая большая, на животе, была размером с блюдце. На ней было выгравировано: «Пустота. Отдел кадров».
— Вы меня не узнали? — человек наклонил голову. — А я вас узнал. Вы — Громов. Тот самый, который не подписал. Вы у нас знаменитость. Все стены о вас говорят. Даже Пустота иногда вспоминает. Правда, она забывчивая. У неё нет памяти. И нет формы № 7 для запоминания. Но вы — другое дело. Вы — событие. А событие, даже если оно ничего не подписало, должно быть оформлено.
— Кто вы? — спросил Громов. Голос его был спокоен. Он уже ничего не боялся. Бояться можно только то, что может стать хуже. А хуже, чем лежать на рассыпающейся горе и быть невидимым, уже не будет.
— Я — Тимофей Сидорович Пуговкин, — человек прижал зелёную папку к груди. — Старший регистратор особых поручений при Пустоте. Раньше я работал в Канцелярии, как вы. Потом меня перевели. Повысили. Теперь я здесь. Здесь — это везде, где нет ничего. Должность хлопотная, но благодарная. Пустота, знаете ли, требует, чтобы её пустота была документально подтверждена. Иначе кто поверит, что она пуста?
Пуговкин открыл папку. Внутри были листы — стопки, пачки, кипы. Он перебирал их тонкими пальцами, цокал языком, качал головой. Наконец нашёл нужный.
— Вот. Предписание № 0. Ваше. Вы написали на нём: «Отказано. Причина: подписывающий отсутствует». Это, знаете ли, не по форме. Отказ должен быть оформлен на отдельном бланке, с указанием причин и подписью вышестоящего лица. А вышестоящее лицо — Пустота. Пустота подписывать отказы не уполномочена. У неё нет должностной инструкции. Так что ваш отказ недействителен. Предлагаю подписать вот это.
Он протянул Громову новый лист. На листе было написано крупными буквами, с завитушками:
«Я, Громов Арсений Петрович, подтверждаю, что не подписывал предписание № 0, в связи с чем обязуюсь не подписывать его в будущем, а также не подписывать любые другие документы, касающиеся стены, пустоты, горы из столов и белизны. В случае нарушения данной подписки обязуюсь подписать всё вышеперечисленное задним числом. Подпись: ______».
Громов прочитал. Перечитал. Потом посмотрел на Пуговкина. Пуговкин улыбался. Его румяные щёки казались нарисованными, как у куклы.
— Это шутка? — спросил Громов.
— Что вы, Арсений Петрович! В канцелярском деле нет шуток. Есть только формы. Форма № 1 — заявление. Форма № 2 — отказ. Форма № 3 — подтверждение отказа. Форма № 4 — опровержение подтверждения. Вы сейчас держите в руках форму № 3/бис. Она редкая. Её используют только в тех случаях, когда подписывающий отсутствует, но его отсутствие требует документального оформления. Понимаете, если вы не подписали, но не подтвердили, что не подписали, то с точки зрения делопроизводства вы подписали. А если вы подписали, то вы — стена. А вы не стена. Вы лежите на горе. Значит, вы должны подтвердить, что вы не стена. Иначе вы — стена. Это логика, Арсений Петрович. С ней не поспоришь.
Пуговкин протянул перо. Перо было старым, с расщеплённым кончиком, но чернила в нём были — густые, чёрные, пахнущие лавандой. Громов взял перо. Посмотрел на лист. Посмотрел на Пуговкина. Потом на свои руки — прозрачные, невидимые, но ещё чувствующие тяжесть пера.
— А если я не подпишу? — спросил Громов.
— Тогда вы останетесь в состоянии «неподтверждённого отсутствия подписи», — ответил Пуговкин. — Это состояние, знаете ли, хуже, чем стена. Стена хотя бы знает, зачем она растёт. А вы не будете знать ничего. Вы будете лежать на горе, смотреть на белизну и ждать. Чего? Сами не знаете. И никто не узнает. Потому что без подписи нет документа, без документа нет факта, а без факта нет вас. Но вы — есть. Парадокс. Пустота не любит парадоксов. Она любит ясность. Подпишите, Арсений Петрович. И вы будете свободны.
— Свободен от чего?
— От необходимости не подписывать. Это очень утомляет, знаете ли. Постоянно помнить, что ты не подписал. А подпишете — и забыли. И лежите себе на горе. И смотрите на белизну. Никаких обязательств. Никаких предписаний. Чистое небытие с видом на ничего.
Громов молчал. Гора под ним продолжала рассыпаться. Пыль поднималась всё выше, застилая белизну серой дымкой. Пуговкин стоял и ждал, переминаясь с ноги на ногу. Его пуговицы блестели. Самая большая, размером с блюдце, отражала белизну, и в этом отражении Громов увидел себя. Не таким, каким он был, — каким он стал. Точка. Запятая. Вопрос. Знак, которого нет в типографском наборе.
— А давайте по-другому, — сказал Громов. — Я не подпишу это. Я не подпишу ничего. Но я продиктую вам текст. А вы его запишете. И поставите свою подпись. И печать, если есть.
Пуговкин перестал улыбаться. Его лицо стало серьёзным, почти испуганным.
— Но это не по инструкции.
— Инструкции нет, — сказал Громов. — Вы сами сказали: у Пустоты нет должностной инструкции. Значит, мы можем делать что хотим. Я хочу продиктовать. А вы хотите выполнить волю человека, который лежит на горе и уже ничего не боится. Потому что такие люди, Тимофей Сидорович, опаснее любой стены. Стена берёт силой. А мы — абсурдом. Абсурд не впишешь в форму.
Пуговкин молчал. Глаза-пуговицы бегали, щёки побледнели. Потом он вздохнул, достал из папки чистый лист, обмакнул перо в чернила.
— Диктуйте, — сказал он.
И Громов продиктовал. Негромко, чётко, как когда-то диктовал рапорты переписчикам. Но теперь рапорт был не для Канцелярии, не для стены, не для Пустоты. Для того, кто когда-нибудь найдёт этот лист на горе из столов.
— Пишите: «Я, Арсений Петрович Громов, лежу на горе из перевёрнутых столов и смотрю на белизну. Это не рай, не ад, не чистилище. Это бюро находок для потерянных подписей. Все, кто когда-то отказался подписать что-то важное, приходят сюда. Мы лежим и ждём. Чего? Сами не знаем. Но однажды — не сегодня, не завтра — белизна станет серой, серая станет чёрной, а чёрная рассыплется на буквы. Из букв сложатся слова. Из слов — предложение. Из предложения — предписание. Но мы не подпишем. Потому что мы — те, кто научился читать, не подписывая. И это единственная грамота, которая не требует чернил».
Пуговкин писал. Перо скрипело, чернила ложились на бумагу ровными строчками. Когда Громов закончил, Пуговкин поставил внизу свою подпись — круглую, с завитушками, похожую на баранку. И печать. На печати было написано: «Пустота. Отдел кадров. Стол справок. Форма № 0».
— Всё? — спросил Пуговкин.
— Всё, — сказал Громов. — Теперь можете идти. И папку заберите.
Пуговкин кивнул, закрыл папку, развернулся и пошёл вниз по склону. Через несколько шагов он стал прозрачным. Потом исчез. Только зелёное пятно осталось на секунду, а потом и оно растаяло. Гора под Громовым рассыпалась быстрее. Столы трещали, стулья ломались, предписания превращались в пыль. Пыль поднималась, застилая белизну. Громов лежал на спине и чувствовал, как его тело — то, что от него осталось, — становится всё легче. Не прозрачнее — легче. Как будто он превращался в пух. В тот самый пух, который летает над южным выгоном в безветренную погоду.
— Значит, так, — сказал он. — Я лежу на горе. Гора рассыпается. Я рассыпаюсь вместе с ней. Это конец? Нет. Конец — когда есть подпись. А подписи нет. Значит, это не конец. Это… пауза. Самая длинная пауза в истории. И в этой паузе я могу сказать то, что нельзя сказать под подпись.
Он замолчал. Пыль кружилась над ним, оседала на его прозрачном лице, проходила сквозь него и падала вниз. Громов смотрел на белизну, которая теперь была не чистой, а серой — в крапинку, как старая промокашка. И вдруг он улыбнулся. Та же улыбка — кривая, непривычная, настоящая. Но теперь она не исчезла. Она осталась. И вместе с ней остались слова. Он произнёс их негромко, почти шёпотом, но шёпот разнёсся по всей белизне, по всей горе, по всей пустоте, которая была вокруг и внутри.
— Господин чиновник! А у вас не найдётся свободного места на горе для ещё одного такого же? Я тут прилёг, а соседей нет. Скучно одному не подписывать. Может, вы сами ляжете? Я подвинусь. Места много. Гора большая. А когда гора рассыплется, мы вместе полетим в белизну. И там, в белизне, будем лежать и смотреть. И ждать. Чего? Сами знаете. А если не знаете — не подписывайте. И узнаете.
Он замолчал. Гора под ним рассыпалась окончательно. Последний стол — тот самый, письменный, с предписанием № 0, — треснул пополам и превратился в пыль. Громов почувствовал, что падает. Но падения не было. Он просто стал легче воздуха, легче пустоты, легче белизны. Он поднимался. Вверх. В ту самую белизну, которая теперь была не серой, а прозрачной. Сквозь неё он видел Порог. Серый, мокрый, маленький. Канцелярию с тёмными окнами Швабрина. Улицу Мёртвых Фонарей. Свою комнату с трещиной на потолке в виде буквы «ять». Дом Хлопова с запертой дверью. Южный выгон. Стену. Стена стояла на месте. Но она больше не росла. Она замерла, как будто ждала. Чего? Громов знал. Она ждала подписи. Но подписи не было. И не будет.
И тогда последнее, что осталось от Арсения Петровича Громова, — не улыбка, не слово, не вопрос. А тишина. Та самая тишина, которая бывает в канцелярии после того, как все разошлись, а один чиновник забыл погасить лампу. Тишина, в которой слышно, как тикают часы. Тишина, в которой нет ни стены, ни горы, ни белизны. Только чистая, абсолютная, ничем не занятая пустота. И в этой пустоте — никого. Кроме вас. Потому что вы читаете это. А значит, вы тоже здесь. И вы тоже не подписали. Или подписали? Проверьте свою правую руку. Нет ли на ней чёрной ссадины?
Нет? Точно?
А стена за окном всё ещё стоит?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
