Большой круг
Пролог
Давно ничего не происходило.
Не «давно» даже — просто не происходило. Время идёт там, где что-то меняется, а здесь меняться нечему: всё, что можно понять, понято, и понимать больше нечего. Остаётся смотреть. Смотреть можно бесконечно. Бесконечно и приходится.
Всё живое тут понятно наперёд. Трава тянется к свету, вода ищет, где ниже, зверь на склоне голоден и оттого предсказуем. Оно длится, ощущает, тянется — и ничего не решает. Есть на что смотреть, и нет ни одной задачи. От этого делается тихо — не снаружи, снаружи ветер, — а так, что скоро просто станет нечему быть.
Одно место в долине выпадает.
Их тридцать семь. Это известно точно, потому что считать приходится не людей, а места, где ничего не чувствуется. Трава чувствуется. Вода, камни, зверь, крик в зарослях, ветер — всё это понятно и всё это одно. Тридцать семь — нет. В них не заглянуть, и потому они — единственное непонятное во всём, что видно.
Пока их можно только созерцать. Зацепиться мыслью не за что.
Сегодня охотники ушли далеко.
Зверь идёт к стоянке — крупный, чуждый этим местам; голоден, а голодный зверь понятен насквозь. Он слышен весь, до шага. А охотников не слышно вовсе: о них можно судить только по тому, как ложится трава и как замолкает живое там, где они прошли.
Похоже, успели. Известие об опасном звере принесли не словами, а тем, как вбежали, — и племя разом собралось в единое целое, тёплое, встревоженное, завалило вход и долго слушало темноту. Врозь тут не живёт никто: каждый жив ровно до тех пор, пока живо целое. Это они делают не думая — как дышат.
Опасность ушла, а они не расходятся.
Кто-то говорит у огня — с повторами, показывая руками, как шёл зверь и откуда чувствовался его запах. Остальные слушают. А потом на стене появляется знак. Углём, косо, неумело: зверь и рядом черта.
Стоп.
Всё остальное перестаёт быть. Долина, склон, вода, камни, ветер над лесом — ничего этого в моменте нет; остаётся одна точка на камне, и смотреть на неё почти больно, потому что так давно уже не на что было так смотреть.
Ещё раз. Вот это — углём по камню.
Не царапина и не след от удара. Линия проведена там, где задумана, и рука, ведя её, заранее знала, где остановится. Тот, кто рисовал, отступил на шаг, поглядел — и поправил. И остальные смотрят туда же: не в темноту, откуда всю ночь доносилось что-то угрожающее, а на камень, где нет ничего, кроме того, что они там видят.
Знак переживёт того, кто его оставил, и того, кто завтра его увидит. То, что случилось однажды с этими тридцатью семью, теперь может случиться с теми, кого ещё нет.
И тогда всплывает то, о чём незачем было помнить. Что-то очень похожее уже было — не здесь, не с ними и так давно, что называть это началом не имело смысла: начало бывает у того, что куда-то идёт.
Они сидят теснее, чем нужно, чтобы всем хватило тепла. Им хорошо вместе — так хорошо, как не бывает поодиночке; будто страх поделили на всех, и он стал меньше. Что-то, им пока непонятное, уже связывает их друг с другом — и с теми, кого ещё нет.
Друг друга они пока не слышат. Что делается внутри каждого — не разобрать: ни им самим, ни всему остальному. Но нужда уже есть, и они решают её как умеют — голосом, руками, углём по камню.
Круг у огня. Тридцать семь по окружности, знак на стене за спинами, темнота снаружи.
Не конец, к которому всё шло. Место, которое уже проходили.
Неужели это и есть первые шаги?
Глава 1. 1300 год
В тот год все шли в Рим.
Дорога была забита паломниками — их гнал юбилей и отпущение, обещанное всякому. Они двигались на юг сплошной вереницей, с палками и котомками, и Лоренцо шёл им навстречу, один, на север, и каждый встречный оглядывал его как человека, идущего не в ту сторону.
Он и шёл не в ту сторону. Он шёл уже четыре года — не в место, а за тем, чего не сумел бы назвать даже себе.
Он бы остановился, если бы мог. Он пробовал. Целый год после смерти брата он не спрашивал никого и ни о чём и чуть не сошёл с ума от собственного молчания. Пустота, оставшаяся, когда не стало Джулио, не заросла, как зарастает всё, — она стояла в нём такая же, как в первый день, только уже без слёз. И была одна вещь, которую он однажды почувствовал и о которой не мог перестать думать: если она была правдой, то его брат не ушёл, где-то он есть.
За этим он и ходил по чужим городам, за этим расспрашивал чужих людей. За этим пришёл и сюда.
За этим он и был арестован.
Комната была маленькая, с одним окном во двор, и пахло в ней чернилами и мокрым камнем. У окна за столом сидел писец и правил перо. Судья не садился.
— Имя.
— Лоренцо ди Джованни да Вольтерра.
— Полностью.
— Так и есть полностью, мессер.
Писец обмакнул перо, и от этого простого звука у Лоренцо похолодело внутри. Пишут. Всё, что он скажет, останется.
— Ваш возраст?
— Тридцать шесть.
— Как давно вы находитесь во Флоренции?
— Месяц.
— В юбилейный год все идут в Рим. Вы пришли в обратную сторону.
— Я шёл не в Рим.
— Это я вижу. — Судья прошёл к окну и встал так, чтобы свет падал на лицо Лоренцо, когда тот на него смотрел. — Мне сказали, что вы ищете близнецов и расспрашиваете их об их мысленной связи или духовной. Это правда?
Вот оно. Про души.
Он знал, чем это пахнет. Не первый год ходил, наслушался, что бывает с теми, кого об этом спрашивают в такой вот комнате. Соврать было легко. Соврать было бы разумно.
— Правда, — сказал Лоренцо.
— Сколько уже?
— Четыре года.
— Сколько человек?
— Одиннадцать пар. Двенадцатая не стала со мной говорить.
Перо шло по бумаге ровно, без остановок.
— Зачем?
— У меня был брат.
— И?
— Джулио. Мы родились в один час.
— Умер?
— Пять лет назад. Упал с лесов, в Вольтерре, на соборной стройке.
Судья кивнул — не сочувственно, а как человек, отметивший записанное.
— Вы говорите, ходите четыре года. А он умер пять лет назад.
— Да.
— Что вы делали год?
— Горевал, мессер. — Лоренцо поискал слово. — Горевать перестал. А пустота не ушла. Я думал, зарастёт. Не заросло. Тогда и пошёл.
— Расскажите про руку.
Лоренцо поднял голову.
— Мне и про руку доложили, — пояснил судья. — Рассказывайте.
Это было задолго до собора, им было лет по девятнадцать.
Он нёс мешки от повозки к складу и был от Джулио в добрых полутора тысячах шагов, за стеной и за поворотом улицы, когда остановился посреди мостовой, потому что у него загорелась ладонь.
Не жгло — покалывало, тонко и часто, как будто в кожу разом вошло множество мелких игл, и по этим иглам изнутри пошёл жар. Он поставил мешок и повернул руку к свету. Ладонь была своя, серая от пыли, с мозолью под пальцами. На ней ничего не было. Он подул на неё зачем-то, вытер о рубаху, постоял, ожидая, что пройдёт. Оно прошло само, как проходит затёкшая нога, и он понёс мешок дальше и до вечера ни разу об этом не подумал.
Вечером Джулио пришёл домой с обмотанной левой рукой. Ошпарился у котлов, где выпаривают рассол. Перед полуднем, когда снимали пену.
— Левая, — сказал судья.
— Левая.
— У вас какая горела?
— Правая. — Лоренцо не запнулся. — Я её к свету поворачивал, я помню, в какой руке был мешок.
— Значит, не та же рука.
— Не та же.
— В котором часу он обжёгся?
— Перед полуднем.
— А у вас когда жгло?
— После. За полдень уже. Часа через два, может, три.
— Стало быть, и час не тот.
— И час не тот.
Он сказал это и стал ждать, что теперь его перестанут слушать. Он знал, как это звучит: другая рука, другой час, полторы тысячи шагов — путаница, бред человека, которому нужно, чтобы чудо было. Проще всего было бы назвать ту же руку и тот же час. Он давно понял, что так было бы складнее, и давно решил, что складно врать не станет, потому что тогда от того, что было, не останется вообще ничего.
— Не сходится, мессер, — сказал он. — Ни рука, ни час. Я это знаю лучше вашего, я это уже много лет прокручиваю в голове.
Судья посмотрел на него иначе — коротко, будто сверил с кем-то, кого помнил. Перо на столе остановилось и снова пошло.
— Вы говорите, полторы тысячи шагов. Не пятьсот.
— Полторы. Я потом ходил и считал.
— Считали?
— Дважды, мессер. В разные дни.
— Зачем?
— Чтобы знать точно.
Судья помолчал.
— Дальше.
— Дальше ничего. Я об этом забыл. Вспомнил через двенадцать лет, когда он упал.
— Что было тогда?
Лоренцо помедлил. Это он рассказывал редко.
— Стало нехорошо. Не больно, а пусто — как будто из меня вынули что-то, чего я до того не знал, что оно во мне есть. Я стоял на рынке у мясных рядов. Не сел, дурно не сделалось, — просто стоял и не мог вспомнить, за чем пришёл. А потом за мной прибежали.
— В котором часу?
— К девятому. Мне сказали — к девятому он упал.
Судья кивнул писцу, тот перевернул лист.
— Итак, в час его смерти вы почувствовали в себе убыль.
— Я не говорил «в час смерти», мессер. Часа я не знаю. Я сказал: стало пусто, а потом за мной прибежали.
Судья коротко, впервые, усмехнулся.
— Так и запиши, — сказал он писцу. — Как он сказал.
— Всё очень плохо, мессер? — вдруг сказал Лоренцо. — Как будто всё, что я говорю, делает мне только хуже…
Судья не ответил. Он отошёл к окну и заговорил мягче, и от этой мягкости стало хуже, чем от вопросов.
— Скажите мне вот что. Как по-вашему: душа появляется вместе с человеком?
— Не знаю, мессер. Об этом судить не могу.
— Отчего же?
— Кроме моих собственных ощущений у меня нет никакого другого ориентира. Я никогда не чувствовал человека, который ещё не родился. И не думаю, что это можно почувствовать. Про это я ничего не знаю.
— А про что знаете?
И Лоренцо ответил — как делал всё в своей жизни, не оглядываясь.
— Я могу рассуждать только про живого брата. Пока брат был жив, я его чувствовал. Рука тогда — это был он. А когда его не стало, я почувствовал, как это ушло.
Он помолчал, будто сам впервые это складывал.
— А раз я почувствовал, как ушло, — значит, всё это время что-то было. Не только в те два раза. Всё время, только тихо, так что я и не замечал. Выходит, мы с ним и не были совсем по отдельности.
В комнате стало очень тихо. Слышно было, как во дворе капает вода.
Лоренцо поднял глаза на судью, увидел его лицо — и понял, что сказал.
Он побелел.
— Мессер, я не то хотел…
— Довольно. — Судья повернулся к писцу. — Что записано — оставь. Дальше не пиши. Ступай.
Писец вытер перо, посыпал лист песком, поклонился и вышел. Дверь закрылась.
— Пойдёмте на воздух, — сказал судья, не оборачиваясь. — Здесь душно.
Во дворе было прохладнее. Слуга принёс разбавленного вина и ушёл. Судья сел, и Лоренцо, помявшись, сел тоже.
— То, что вы сейчас сказали, — проговорил судья, — говорят не сами. К этому приходят с чужих слов: кто-то научит, кто-то даст прочесть. Я весь допрос искал, кто научил вас.
— И что же?
— Никто. — Судья отпил. — Вы у меня такой второй.
Он не стал объяснять, и Лоренцо не понял, хорошо это или плохо.
Вечерело. В городе, один за другим, начали бить колокола.
— А там? — спросил судья через некоторое время. — После?
— Что «там», мессер?
— Вы сами сказали — что-то было между вами всё время, только тихо. Пусть так. А что происходит после смерти?
Лоренцо какое-то время думал над вопросом.
— Мне бы очень хотелось думать, что после смерти ничто никуда не исчезает и что я ещё встречу Джулио. — Он говорил медленно, будто щупал дорогу впотьмах. — Но я думаю другое. Больше похоже, что остаётся не сам Джулио, а память о нём — как он жил, что чувствовал, о чём думал. Память не исчезнет. А что с ним можно будет поговорить — в этом я очень сомневаюсь.
Он был. Этого не оспорить — ни пока он был жив, ни теперь, когда его нет. И то, что он был, не изменится никогда.
Судья долго молчал.
— Мессер?
— Ничего. — Судья потёр лицо ладонью. — Вино в этом году кислое. Не удался год.
— Теперь слушайте, — сказал судья, когда стемнело и принесли свечи. — О вас идёт молва. Не донос, не свидетель — молвы довольно для обвинений. Вас спросят один раз, для порядка, и вы ответите так же, как отвечали мне, потому что иначе не умеете. И вот этот ваш ответ и запишут — будто душа не заперта в теле человека, — его вам и зачтут.
Лоренцо молчал.
— Вы сказали — второй, — проговорил он наконец. — Значит, был первый.
— Был.
— Что с ним стало?
— Ему поверили, — сказал судья. — Его не гнали и не смеялись над ним. Выслушали и поверили. Это его и погубило.
Он посмотрел на Лоренцо.
— Вы четыре года ходите и просите, чтобы вам поверили. Молитесь, чтобы не поверили.
— Я не могу перестать, мессер, — сказал Лоренцо. — Я пробовал. Тот год без поисков ответов чуть не убил меня. Словами того, что было, не рассказать, а не искать я не могу. Даже зная, чем это кончится, я не остановлюсь.
— Я знаю, — сказал судья. — Потому и говорю с вами так.
Он встал — резко, не по годам — и велел Лоренцо покинуть город как можно скорее. Об этом разговоре — никому и никогда: ни другу, ни на исповеди, ни через десять лет за вином. Меня здесь не было.
Лоренцо дал слово и вышел на улицу. Паломники всё шли, вниз, к воротам, на юг; в темноте видны были только палки да белые пятна котомок.
Он повернул в другую сторону.
Судья вернулся в комнату с одной свечой.
Он не питал надежд. Этого человека уже не спасти: молвы довольно, его возьмут, он ответит ровно так же — правду, потому что врать о ней не станет, — и этой правдой сам себя и погубит. И не остановится: Лоренцо не лгал, когда говорил, что не может остановиться. Такого не переубедишь и не запретишь. Такого изводят целиком, вместе с рукой, которой однажды сделалось горячо на шумной улице.
Человека не спасти.
А то, что он принёс, — можно.
Судья давно это понял, ещё с первого случая. Мысль живёт, пока есть в ком жить. На бумаге она не жилец: лист отберут, сожгут, запретят переписывать, а если не сожгут — с ним заспорят и переспорят, и через одно поколение от него не останется ничего, будто и не было. Единственное, что переживает своего носителя, — это мысль, успевшая перейти в другого прежде, чем носителя не стало.
Значит, надо, чтобы перешла.
Лист лежал на столе, присыпанный песком: имя, возраст, Вольтерра, одиннадцать пар, левая рука, правая рука, полторы тысячи шагов, девятый час. Улика, которой хватило бы на костёр. И вместе с тем — единственная запись того, что было.
Судья прочёл её целиком. Дважды. Потом ещё раз, шевеля губами, как учат наизусть.
И поднёс к свече.
Бумага занялась с угла. Он держал её, пока огонь не подошёл к пальцам, бросил на стол и смотрел, как чернеют и сворачиваются строки, проступая на миг светлее, прежде чем исчезнуть совсем. Улики больше не было. И записи больше не было. Осталось только то, что он унёс в себе.
Через одиннадцать дней, в саду за городом, он повторил эти слова вслух — одному человеку. Не судье; тот занимался другим и умел придать услышанному такую форму, что её уже не отнять и не сжечь. Судья не назвал ему ни Лоренцо, ни Вольтерры, ни солеварни.
И оно осталось.
Глава 2. 1998 год
Томас был её единственным ребёнком, и ей его не хватало. Он сидел в своей комнате в двенадцати шагах от неё, и его как бы и не было.
Мария вернулась с работы и, не раздевшись, уже минут двадцать сидела на диване в гостиной, глядя на противоположную стену.
С Томасом она уже перепробовала всё.
Она говорила с ним спокойно и по-взрослому, как советуют в книжках, — он соглашался и ничего не менял. Она кричала — он замолкал и уходил в себя. Она пробовала заинтересовать его другими занятиями: сплавила на бейсбол, записала в бассейн, оплатила поездку с классом. Она пробовала подкупить, пробовала пристыдить, пробовала не замечать неделю. Она жаловалась на жизнь подругам. Подруги говорили: дура, у тебя здоровый умный мальчик, работа, за тобой ухаживают, тебе завидуют, а ты не ценишь.
Знали бы они, чего стоит всё это. Всё держится только на ней, вернее на ее работе, и совершенно неважно, какая у тебя зарплата, если она вся уходит на ежемесячные расходы. Это жизнь на износ, без права на передышку, и остановиться нельзя.
И все, без исключения, считают долгом ей что-нибудь посоветовать.
Дверь в его комнату была закрыта. Он знал, что она этого не выносит.
Мария поднялась и постучала.
— Мам, что?!
— Я могу зайти?
— Да.
Он не повернулся. Что-то быстро дописывал.
— Ты сегодня был в школе?
— Мне не обязательно ходить туда каждый день. Я договорился с учителями: если у меня всё сделано наперёд по теме урока, можно не приходить.
— И ради чего? Чтобы весь день сидеть здесь за компьютером? Ты не занимаешься спортом, не гуляешь, ты сидишь и портишь зрение.
— Мам…
— Ты всё делаешь ради того, чтобы ничего не делать.
— Я не «ничего не делаю».
Томас понял, что отговорками не обойтись. Он дописал строку, отодвинул клавиатуру и повернулся вместе со стулом — всем видом показывая, что к допросу готов.
Мария это тоже проходила не раз. Ей самой была противна роль сварливой матери, которая только и умеет, что ругаться с собственным ребёнком.
— Тебе четырнадцать лет, и ты целыми днями в интернете общаешься с людьми, о которых не знаешь ничего. Ни кто они, ни сколько им лет, ни зачем им хочется общаться с мальчиками твоего возраста.
— Я давно не маленький. В чём дело?
— Да ни в чём! Дело в тебе. У тебя нет никакой жизни, кроме этой комнаты.
— А кто решает, какая жизнь бывает? Ты чем занималась в четырнадцать?
— Мы читали книги. Гуляли. Разговаривали. И всё это с живыми людьми.
— А я что делаю? — Он привстал. — Они такие же живые. Я их знаю лучше, чем соседского придурка Эда и его брата-придурка. Из всех, кого я знаю в этом городе, человек пять, с кем мне есть о чём говорить. Остальным интересно только кто с кем подрался и кто с кем целовался. Даже когда речь про компьютеры, у всех это только игры.
— Как будто ты не в игры играешь сутками.
— Не только. Мне интересно, как сделаны сайты. Я учусь писать программы, которые работают через сеть. Я хочу знать, что вообще можно из этого сделать…
Мария на секунду замолчала.
Она смотрела на него и понимала, что не понимает ни одного слова из того, что для него важно, и что он это видит.
— Как мать я была бы куда спокойнее, если бы ты интересовался девочками и иногда дрался. Я требую, чтобы ты ограничил время за компьютером.
— Господи. Ты меня вообще не слышишь.
Эту фразу она в последнее время слышала отовсюду. От него, от подруг, от начальника, от самой себя в три часа ночи.
— Значит, так, — сказала Мария. — Чтобы мы наконец начали друг друга слышать.
Она встала.
Он смотрел на неё снизу вверх, ещё ничего не понимая.
Она не бросилась к столу. Она обошла его — медленно, по дуге, мимо кровати, мимо полки с книгами, — так обходят препятствие, а не человека. Наклонилась за системным блоком, где в углу была розетка.
— Ты что делаешь?
Она нашла вилку и потянула.
Экран погас сразу, будто его выключили изнутри. А вентилятор в блоке стихал ещё несколько секунд — он снижал ход постепенно, всё тише и тише, и, когда он остановился окончательно, в комнате стало слышно холодильник на кухне.
Томас не двинулся. Он сидел на стуле вполоборота, с открытым ртом, и смотрел не на неё, а на чёрный экран, как будто фотографируя в памяти то, что секунду назад там было, а сейчас уже нет.
Она отсоединила второй конец шнура от блока. Смотала его в кольцо. Руки делали это сами и делали слишком аккуратно.
— Можешь сидеть здесь после школы сколько хочешь, — сказала она. — Но к моему приходу с работы компьютер будет выключен. Шнур я буду оставлять на столе перед уходом. Раз слов ты не понимаешь, будет вот так. Потом ещё спасибо скажешь.
Она говорила это, глядя не на него, а на погасший экран.
У Томаса в горле застряли слова, так и не вышедшие наружу. В глазах предательски заблестело. И обида, и злость, и несправедливость. Он вскочил, задел плечом дверной косяк и, спотыкаясь, выбежал из дома на задний двор.
Мария постояла ещё немного в его комнате.
Потом ушла к себе и только там, сев на кровать, обнаружила, что всё ещё держит в руках шнур.
На заднем дворе у него был домик на дереве, куда он забирался с книжкой или просто чтобы побыть одному. Он просидел там до полуночи. Потом вернулся к себе и лёг не раздеваясь.
Наутро он ушёл раньше обычного — пешком, не дожидаясь автобуса, лишь бы не сидеть дома. На физике его о чём-то спросили, он даже что-то ответил и получил какую-то оценку. Какую, он не обратил внимания. Мысли его были не на уроке. Ни с кем не заговорил. Вечером его видели на школьном стадионе — сидел один на трибуне, ел гамбургер, запивал колой, смотрел на пустое поле.
Домой вернулся в двенадцатом часу, прошёл к себе и запер дверь.
Полоска света под дверью держалась примерно до часу.
Мария после ссоры плохо спала.
Весь следующий день на работе она делала что-то на автопилоте и почти ни с кем не разговаривала. Мысли бросало из крайности в крайность. Ей хотелось, чтобы он наконец задумался. Он умный, но он не видит и на шаг вперёд. Если сейчас ничего не изменить, он вырастет замкнутым очкариком без друзей и без семьи, а общество жестоко: оно вытолкнет его на обочину. Даже если он устроится в приличную фирму вроде её собственной, самое большее, что ему светит, — целый день бегать по кабинетам и чинить компьютеры людям, которые получают в разы больше. К нему так и будут относиться — как к прислуге.
Она хотела бы для него другого. Колледж, финансовый профиль, к двадцати пяти хорошая должность. Она сама прошла этот путь на ощупь и знает, где там ямы.
Она уже даже видела карточку: Томас Лэнг, аналитик, номер корпоративного телефона, факс, электронная почта.
Фамилия у него была отцовская. Больше от отца ничего не осталось, и Мария уже давно перестала считать это несправедливым.
До того как у него появился свой компьютер, он ходил к ней на работу.
Началось это от безвыходности — не с кем было оставить на каникулах, — а потом он стал проситься сам. Она усаживала его в углу за пустующее рабочее место, за которым с весны никто не сидел, и поглядывала на него между заявками. Он не скучал ни минуты. Ко второму разу он знал в лицо всех, кто заходил в кабинет, и знал, кто из них чем занят: этот считает, эта звонит клиентам, а вот эти двое ходят с отвёрткой и меняют картриджи в принтерах. Кто-то из отдела сказал ей тогда: слушай, а мальчик у тебя толковый. Она весь день ходила счастливая.
В прошлом году, на тринадцатилетие, он попросил компьютер.
Тогда она даже обрадовалась. Она и сама сидела за компьютером каждый рабочий день, следила по нему за котировками и отправляла через E*TRADE поручения на покупку и продажу, и хорошо помнила, что ещё несколько лет назад всё это было уделом странных людей, говоривших на непонятном языке. Сын потянулся туда, где будущее, — что может быть лучше.
Они поехали в ближайший Fry’s и провели там больше часа. Характеристики казались ей бессмысленным набором букв и цифр, инопланетным шифром. Продавец полчаса подводил их к самому дорогому «Макинтошу» в магазине — плоскому, на подставке, с колонками, выпущенному к юбилеею фирмы; он и правда выглядел как гость из будущего среди одинаковых серых ящиков и стоил втрое дороже. Мария почти согласилась — просто потому, что он был красивый.
Спас положение Томас. Он задал продавцу несколько вопросов на том самом непонятном языке, чем заметно того смутил, а потом спокойно показал на неприметный серый ящик, ничем не отличавшийся от соседних. Продавец с уважением одобрил выбор и даже забыл, что должен продать то, что подороже; он принялся рассказывать Томасу про какие-то дополнительные возможности этой машины, и Томас слушал его как равный равного.
По дороге домой сын не умолкал. И объяснил свой выбор так, что она запомнила: важно не то, какой компьютер красивее или мощнее, а то, чтобы у как можно большего числа знакомых были такие же. Тогда всегда есть у кого спросить, если что-то сломается.
То есть для него ценность машины измерялась тем, сколько людей сидит за такими же.
Она тогда впервые поняла, что его внутренний мир больше, чем она думала. И подумала: какой же он уже взрослый.
После того дня рождения он ни разу не просил взять его с собой на работу.
Мария лежала в темноте и держала эту мысль.
В субботу он не вышел к завтраку.
Она с вечера, как и обещала, оставила шнур на столе у него в комнате. Из-за двери не доносилось ни стука клавиш, ни музыки, которую он обычно включал по выходным.
Тишина обернулась тревогой. Мария подошла к двери вплотную, боясь пропустить хоть какой-нибудь звук. Постучала.
— Томас?
Через долгие десять секунд она услышала шаги. Он открыл дверь, молча вернулся к кровати, лёг и взял книжку.
Она оглядела комнату.
Монитор смотрел на неё чёрным ящиком. Шнур лежал на столе там же, где она его оставила накануне, — смотанный, нетронутый, даже кольцо не размоталось.
Он не подключил его. Не потому, что не хотел, — хотел, ещё как. А потому, что подключить значило принять её условие, взять с её стола то, что она ему отмерила. На это он не пошёл. Лучше вообще ничего, чем так.
Непослушание она бы поняла. Это было холоднее непослушания, и от этого ей стало не по себе.
— Я приготовила завтрак. Сэндвичи с беконом и томатный сок, как ты любишь.
Она подождала ответа, на который не рассчитывала, и ушла на кухню.
Он пришёл минут через десять. Сел. Они ели молча, каждый о своём.
Он сказал дежурное спасибо, надел кроссовки и вышел на улицу.
Он побежал в сторону городского парка — сначала ровно, потом всё быстрее, будто от чего-то, — мимо одинаковых лужаек, мимо припаркованных машин, мимо школы. Вернулся только к обеду, мокрый насквозь и выжатый, и легче ему, судя по лицу, не стало.
В своей комнате он застал маму.
Она сидела за его столом перед включённым компьютером, обхватив голову руками. На экране была её рабочая программа, вокруг лежали бумаги и исписанные листы с расчётами.
Томас посмотрел на компьютер, потом под стол.
Она сама нашла розетку. Значит, вставала на колени и лезла туда с фонариком или на ощупь, между стеной и тумбой, где он сам всегда бился локтем.
Плечи у неё вздрагивали.
— Мам. Что-то случилось?
Мария вздрогнула, не оборачиваясь вытерла лицо ладонями и ответила дрожащим голосом:
— Да. Всё в полном порядке.
Из всего, что он держал в себе — злость, холод, обиду, — вдруг стало не на что опереться. Мать плакала за его столом. Вынести это он не смог.
Он подошёл. Слов не было — были только не те, и он не стал их искать.
— Ну хватит… — вышло сипло, по-детски. — Мам. Ну перестань.
Он обнял её со спины и стоял так, неловко, не зная, что ещё сделать.
— Это ты меня прости, — сказала Мария. Она держала его руку у себя на плече. — Я в последние дни вся на нервах, на меня столько всего свалилось. Я очень устала. Мне кажется, я никогда из этого не вынырну.
— Работа?
— Работа. Всю неделю не могу сдвинуться с мертвой точки. К понедельнику от меня ждут аналитику по операциям за прошлый год, а ни один наш отчёт для этого не годится. Я звонила компьютерщикам, Саймону и Джефу, оба сказали, что новый делать не меньше месяца.
— Они не программисты, мам. Саймон картриджи меняет и принтеры возит, а Джеф — это который вам провода под столами тянул. Откуда они знают, что можно, а что нельзя?
— А к кому мне обращаться? Других у нас нет.
— Да не важно, кого знать конкретно. — Он придвинул второй стул. — Можно спросить в интернете.
— В смысле?
— Долго объяснять. Там есть люди, которые это умеют. Попробуем?
— Пробовать можно что угодно. Я всё равно не успею.
Он сел за компьютер, посмотрел на её листы с расчётами и глубоко вдохнул.
— Расскажи в двух словах, что нужно.
Она рассказала: те же данные, что и в годовом отчёте, но по трём кускам года отдельно — до августа, когда сменился руководитель, потом до октября, когда поменяли ставки комиссии, и после. И отдельно по каждому отделу.
— Данные те же? В той же базе?
— Наверное.
Модем привычно заскрипел. Томас открыл Yahoo, набрал «форумы etrade отчёты обмен опытом», перебрал несколько ссылок и на одной задержался надолго, читая.
— Смотри, — сказал он наконец. — Твои цифры лежат в базе, к которой Excel сам подключаться не умеет. Тут человек написал штуку, что-то вроде собственного коннектора, и готов поделиться ею со всеми желающими. Я ему написал.
— Ты написал незнакомому человеку.
— Ну да.
— В субботу.
— Ну да, — сказал Томас. — Пойдём чаю попьём.
Они не успели дойти до кухни. Компьютер коротко звякнул.
От: thunder@yahoo.com Тема: Коннектор к OracleDB Вложение: oracle_dbc.zip
Привет, бро!
Лови аттач. Пользуйся на здоровье :) Надеюсь, как настраивать, объяснять не надо :)
Thunder.
Мария прочитала это дважды.
— Он что, просто взял и отдал?
— Ага.
— А ему за это что?
Томас пожал плечами. Вопрос показался ему странным, и он не нашёлся, что ответить.
Настройка заняла у него пару минут.
— Логин у тебя «m.summers». Пароль?
— Постой. А это законно?
— Мам, ты под этим логином и так заходишь в ту же базу с работы. Системе без разницы, с какого компьютера. И подключение только на чтение, мы ничего не испортим.
— Ладно. «Thomas24091984».
Он застыл на секунду.
— Моё имя и мой день рождения. — Он фыркнул. — Мам, это худший пароль на свете. Его любой угадает за минуту.
— Какой есть.
Объяснять, почему именно худший, он не стал — но по лицу было видно, что он мог бы прочитать ей целую лекцию и что ему стоит большого труда не начинать это. А она смутилась: и оттого, что попалась, и оттого, что паролем у неё стояли его имя и день рождения, — а он теперь это знал.
Через несколько секунд таблица начала заполняться строками, и строки всё шли и шли. Томас собрал сводную таблицу и стал её настраивать. Мария, ещё не видя ни одного описания, безошибочно назвала ему нужные поля для фильтров.
— Слушай, а ты быстро схватываешь, — сказал Томас, и в голосе мелькнуло что-то вроде уважения. Потом не удержался: — А Саймон с Джефом, значит, месяц.
Он расставил поля по столбцам и строкам, и на экране появились цифры годового отчёта — те самые, что лежали у неё на столе распечатанными.
Он показал ей подготовленные фильтры — по датам, по отделам, по людям, по типам операций — и уступил место.
Прошло полчаса, которых она не заметила.
Нужные отчёты она сделала за несколько минут и не смогла остановиться. Она сравнивала свои сделки с чужими и с фирмой в целом. Она смотрела, откуда на самом деле пришла прибыль, и обнаруживала, что это совсем не те направления, о которых все говорят на планёрках.
После азиатского кризиса и августовского обвала весь рынок ломанулся в интернет-компании, и её фирма вместе со всеми — это было видно в таблице невооружённым взглядом. Но из тех же цифр выходило и другое: по новым, никому не известным компаниям сектора доля чисто спекулятивных сделок была на порядок выше, чем по крупным. Люди покупали не бизнес, а движение цены.
Она отфильтровала один только этот сектор и развернула его по компаниям. Потом взяла карандаш и на обороте распечатки выписала в столбик всё, что там было.
Вычеркнула тех, у кого под акцией не стояло ничего, кроме обещаний. Вычеркнутых оказалось много.
Осталось четыре имени: Amazon, Microsoft, Dell, AOL.
Она посмотрела на список, потом на вычеркнутое — и провела по вычеркнутому ещё одну черту, поперёк, чтобы наверняка.
Мария откинулась на спинку стула.
В понедельник это надо нести руководству. Все последние месяцы фирма только и обсуждает, куда перекладываться, и она принесёт им готовый ответ.
Или не в понедельник.
Мысль пришла сама, спокойная и деловая, как все её рабочие мысли: сначала закрыть собственные позиции, а потом уже нести. Разница в два дня. Никто не заметит и никому ей не повредит.
Она отодвинула эту мысль в сторону — не отбросила, а именно отодвинула, чтобы вернуться позже, — и оглянулась.
Томас всё это время сидел рядом и смотрел на неё, чуть улыбаясь.
Она вдруг поняла, что выпала из времени и не знает, сколько его прошло. И что у неё в руках оказалось то, чего у неё никогда не было: свободные выходные и слишком много сил.
А ещё она поняла, что всё, что она сейчас делала, лежит за границей, которую она за сорок лет ни разу не переходила и о существовании которой не подозревала.
А для него никакой границы нет.
Она не стала прятать от него слёзы радости. Он не стал делать вид, что не заметил.
Ближе к вечеру они сидели в плетёных креслах на заднем дворе. У неё был бокал красного, у него кола.
— У меня к тебе много вопросов, — сказала Мария.
— А я думал, один.
— Может, и один. А может, миллион. Скажи: это всегда так просто?
— Во-первых, не просто. Во-вторых, не всегда. — Он подумал. — Иногда я неделями ищу ответ и не нахожу. Тогда я всё равно где-нибудь пишу, что мне нужно, — вдруг кто-то знает и захочет рассказать. Сегодня нам повезло, готовое лежало.
— Я это как-то иначе себе представляла. Провода, связь между машинами. Как телефон.
— Это да. — Он повертел банку в руках, поскрёб ногтем этикетку и покосился на мать. — Только не смейся.
Мария изобразила, что запирает рот на замок.
— Я как будто спрашиваю мудрую сову из сказки. Она знает всё на свете и отвечает. Хочешь книгу — вот книга, хочешь решить задачу — вот решение, хочешь поговорить — пожалуйста. И как в сказке: чтобы получить, надо очень точно знать, чего ты хочешь, и правильно спросить.
— Сова, — повторила Мария.
— Ага. Только она с каждым днём знает всё больше. Даже если я брошу школу и буду только читать всё, что появляется в интернете, я всё равно не буду успевать за новым.
— А ты чего хочешь? — спросила Мария. — Не сегодня. Вообще.
Томас подумал дольше, чем она ожидала, и ответил, глядя не на неё, а на банку в руках:
— Чтобы спрашивать было проще. Сейчас необходимо знать что спросить, где спросить, и уметь искать, и ещё повезти должно. А надо, чтобы просто спросил — и всё, и получил ответ.
Он сказал это и как будто застеснялся, что сказал.
— И это всё, чего ты хочешь?
— Ещё теперь я хочу когда-нибудь увидеть thunder’а. — Он допил колу. — Просто посмотреть, какой он. Мне показалось, что мы с ним очень похоже понимаем, куда и как должен развиваться интернет.
Мария тоже подумала о человеке по имени thunder, которого никто из них никогда не видел и который в субботу утром отдал незнакомому мальчику то, на что потратил, наверное, месяц. И о том, что сын, выбирая компьютер, выбрал не машину, а людей за такими же машинами.
Она не стала это произносить. Она вообще ничего больше не сказала в тот вечер, и они так и просидели во дворе почти до полуночи.
В комнате у Томаса всё это время работал компьютер. Выключить его сразу никому в голову не пришло.
В понедельник она закрыла свои позиции — как раз на тех направлениях, которые ведущие аналитики считали самыми перспективными.
В фирме за такое увольняли в тот же день. Два года назад так уволили человека из соседнего отдела, и Мария тогда сказала, что правильно сделали.
В среду она отнесла аналитику руководству, и там ей были очень благодарны.
Через полтора года рынок сделал ровно то, что она увидела в ту субботу, и её список спас ей и её клиентам очень много денег.
Насчёт AOL она ошибалась.
Через два года она ушла из фирмы и основала собственный фонд. Фонд участвовал почти во всех крупных интернет-прорывах следующих двадцати лет — иногда рано, иногда слишком рано, но почти всегда раньше остальных, потому что у неё была карта, которой не было ни у кого: она знала, куда всё это идёт, ещё до того, как это становилось очевидным для всех.
Знакомым она объясняла свой уход усталостью и желанием работать на себя.
О субботнем дне она не рассказывала никому и никогда — ни про сову, ни про человека, отдавшего задаром незнакомому ребёнку свою работу, ни про то, что после этого дня уверовала во что-то, чему у неё не было названия.
И про понедельник тоже не рассказывала. Особенно Томасу.
Глава 3. 2034 год
Мысль была стройная, и Зои додумывала её с удовольствием.
Всё, что люди придумывают, рано или поздно уходит в одном из двух направлений. Либо в политику — то есть к тому, чтобы одни люди могли что-нибудь сделать с другими. Либо в прогресс — то есть к тому, чтобы люди в принципе могли больше, чем вчера. Третьего направления нет. Изредка кто-нибудь один делает что-то только для себя, ни к чему не относящееся и никому не нужное, — но и это в конце концов утекает либо туда, либо сюда. Само по себе не остаётся ничего.
Кроме воды.
Вода остаётся, потому что её нельзя вписать в отчёт за месяц и потому что Ари всё равно не придёт.
Это тоже показалось ей логичным. Дальше надо было объяснить про воду, и она стала объяснять, и объяснение было длинное и очень убедительное, только в нём почему-то участвовал коридор второго этажа, а по коридору нельзя было идти быстрее, чем читается вслух, иначе сбивался счёт. Счёт вела не она. Считали за неё, и считали неправильно, и это было хуже всего — что неправильно, а поправить нельзя, потому что она в коридоре, а они нет.
Потом стало важно, что двадцать восемь.
Потом — что надо успеть до того, как приедет мама, хотя мама умерла, и Зои во сне об этом помнила и всё равно торопилась.
Потом свет.
Она полежала с открытыми глазами.
Половина шестого. За окном ещё темно, но темнота уже другая, разбавленная.
Мысль, с которой всё началось, была умная — Зои это отчётливо помнила. Она помнила ощущение, с каким её додумывала: так бывает, когда сходится длинный расчёт. И не могла вспомнить ни одного её слова.
Что-то про два направления. Про то, что всё утекает.
Она попробовала восстановить картину и поймала себя на том, что уже думает про сегодняшний день, а про направления думать перестала, и перехода между этими двумя мыслями не было никакого — просто одна кончилась, а другая шла, и, наверное, шла уже давно.
Двадцать восемь ей будет в мае.
Она не знала, откуда это взялось.
Зои откинула одеяло и пошла в душ.
Машина забрала её без десяти семь и повезла сама.
Руль убирался в панель, но Зои его не убирала: держаться за руль было не обязательно, а не держаться за что-нибудь она не умела. Ари когда-то сказал, что это единственное, что в ней есть от прошлого века. Она тогда обиделась, а теперь думала, что он был прав, только имел в виду что-то другое.
Город в этот час выглядел прилично. По обочинам стояли машины, ждавшие своих людей; люди выходили из подъездов и садились, и всё это происходило почти без звука.
На перекрёстке у выезда на трассу висел щит — из тех, что подстраиваются под взгляд. Зои посмотрела на него, и щит показал ей клинику: пожилая женщина сидит в кресле и улыбается, потому что теперь она снова всё помнит. Зои отвела глаза, и щит стал показывать что-то другое тому, кто ехал сзади.
Матери это уже не помогло бы. Матери не стало, когда таких клиник ещё не было, а были обещания, что они вот-вот появятся.
Половину пути Зои пыталась понять, почему ей это неприятно.
Не от щита. От того, что он угадал.
На парковке она посидела в машине ещё минуту.
Завтра в это время в зале будут стоять двадцать три человека, из них четверо из фонда, и им покажут, как испытуемый передаёт системе мысль, а система эту мысль показывает на экране. На один такой обмен уходит четверть часа.
Четверть часа. Намного меньше времени уйдет, чтобы написать информацию от руки и передать бумажку.
Зои взяла сумку и направилась к входу.
В холле было людно и говорили громче обычного. Так говорят, когда все делают вид, что ничего особенного не происходит, а происходит.
Стефан собрал их в девять, чтобы прочитать отчёт за месяц вслух. Он всегда читал вслух, считая, что так цифры доходят лучше.
Среднее время законченного обмена — четырнадцать минут сорок секунд. В прошлом месяце было двадцать две.
Доля обменов, доведённых до конца без повторной калибровки, — шестьдесят один процент. Было сорок.
Точность распознавания переданного образа — семьдесят четыре.
Стефан дочитал и обвёл всех глазами, ожидая чего-то вроде удовлетворения. Кто-то похлопал. Нора сказала, что за месяц минус семь минут — это очень прилично, и была права.
Зои смотрела в стол.
Семьдесят четыре процента означало, что каждый четвёртый образ приходит не тем, что отправляли. Четырнадцать минут означало, что за то же время можно написать записку от руки, дойти до соседнего корпуса и вручить её лично. Ещё это означало, что завтра двадцать три человека будут вежливо смотреть, как взрослые люди четверть часа передают друг другу одно слово.
— Я доделала вторую развязку, — сказала она. — Если поставить её сегодня, к завтрашнему дню будет намного быстрее.
В рабочих материалах она называлась развязкой Тэлбот — первая, ещё прошлогодняя, тоже, и Зои до сих пор не привыкла видеть свою фамилию набранной в один ряд с обозначениями узлов.
— Или не будет ничего, — сказал Стефан. — Зои, у нас показ. Ставить накануне показа мы ничего не будем.
Он был прав, и она это знала ещё до того, как открыла рот.
— Кто приедет?
— Четверо от фонда. — Стефан помолчал. — И она сама.
По комнате прошло движение. Нора беззвучно присвистнула.
Джем пришёл к одиннадцати, как обычно, поздоровался со всеми за руку, как обычно, и, пока ему раскладывали сетку, рассказывал про соседа, который завёл собаку и не выгуливает её.
Он участвовал в опытах четвёртый год. Он знал процедуру лучше половины сотрудников и однажды даже поправил Нору, когда та перепутала порядок калибровки. Платили ему за сеанс, и это была половина его дохода; вторую половину он получал за то, что раз в месяц сдавал свои показатели ещё в двух местах в городе. Таких, как он, брали охотно и держались за них.
Сетку положили ему на голову и промазали контакты. Джем закрыл глаза.
В соседней комнате Зои открыла монитор оператора.
Сначала информацию передавали ему. Вопрос кодировался и уходил стимуляцией — не словами, а последовательностью, которую он за четыре года научился разбирать примерно как человек разбирает почерк плохо пишущего знакомого. Вопрос был выбран заранее и был дурацкий: «что вы ели утром».
Джем усмехнулся, не открывая глаз. Значит, дошло.
Дальше он должен был держать ответ.
Это самая долгая часть. Система не берёт мысль целиком — она набирает её по кусочку, из повторов, отбрасывая всё, что не повторяется. Джем держал, система набирала. На экране у Зои кандидаты выстраивались столбиком и медленно менялись местами.
Через четыре минуты наверху стояло «хлеб» с уверенностью двадцать один процент, и рядом «хлев», «крем», «слева» — с примерно такой же.
Через девять — «хлеб» с сорока процентами.
Через тринадцать минут двадцать секунд система выдала: хлеб.
Стефан хлопнул в ладоши один раз. Нора записала время. Джем открыл глаза и сказал, что вообще-то ещё был кофе, но кофе он держать не стал, потому что просили одно.
Все засмеялись. Смеялись с облегчением: завтра сработает.
Зои осталась закрывать журнал.
Когда сеанс заканчивается, оператор чистит остаток — всё, что система набрала, но не признала. Обычно это мусор: обрывки, полуслоги, шум от мышц лица, случайные всплески. Мусор сбрасывают в архив и не смотрят.
Она посмотрела.
В отброшенном лежало то же, что всегда: части слов, куски ничего. Но одна строчка повторялась. Не два и не три раза — она повторялась двести с чем-то раз за тринадцать минут, ровно, как пульс, всё время, пока Джем держал свой хлеб.
Зои выделила её и прочитала.
Это было имя. Женское, короткое, из тех, что встречаются часто.
Она сидела и смотрела на это имя, и ей было понятно только одно: сознательно Джем его не передавал. Он передавал хлеб. Он старался и передал.
За стеной он как раз рассказывал Стефану про соседскую собаку.
Зои закрыла окно, потом открыла снова.
Спрашивать было нельзя. Не потому, что запрещено, — про это в правилах ничего не было, потому что никому не приходило в голову, что такое может понадобиться. Спрашивать было нельзя просто так. Вернее вопрос про имя нельзя было задать просто так без причины.
Она выделила строчку и отправила её в архив вместе со всем остальным мусором.
Потом переписала в свой блокнот время: тринадцать минут двадцать секунд.
И под ним — двести с лишним повторов.
К семи корпус опустел.
Нора зашла попрощаться и спросила, подвезти ли. Зои сказала, что посидит ещё немного. Нора посмотрела на неё чуть дольше, чем нужно, но ничего не сказала: за три года она усвоила, что «немного» у Зои означает до полуночи, и что переубеждать бесполезно.
Стефан уходил последним. В дверях он обернулся:
— Завтра в девять. Выспись.
— Обязательно.
Она дождалась, пока хлопнет дверь на лестнице, и ещё минут десять сидела просто так, слушая, как гудит вентиляция.
Потом запустила установку второй развязки.
Это заняло час двадцать. Она делала это спокойно и аккуратно, как делают вещь, которую уже решили сделать, и никакого волнения не испытывала. Волнение началось потом, когда всё установилось и надо было решать, на ком проверять.
На Джеме — нельзя. Джем придёт завтра к одиннадцати, и до этого код должен быть либо возвращен в исходное состояние, либо проверен, а проверять на человеке, который тебе доверяет, код, поставленный вопреки прямому запрету, — это уже не про сроки, а про то, кто ты и какие у тебя принцыпы.
Оставалась она.
Была ещё одна сложность, и Зои знала, что именно она и есть самая большая проблема.
В любом сеансе между по обе стороны сидит человек. Испытуемый держит мысль, система набирает, оператор смотрит на кандидатов, выбирает и вручную набирает ответ, ответ кодируется и уходит обратно. Оператор — это не только руки. Оператор — это пауза. Пока он читает и думает, что ответить, ничего не происходит.
Сегодня оператора не было.
Она могла бы сделать несколько обменов вслепую, сама себе набирая ответы, — и получить те же четырнадцать минут, только с бо́льшим позором.
Или замкнуть контур: разрешить системе отвечать самой.
Зои сходила на кухню и выпила воды.
Технически это была одна строчка в настройке сеанса. Никакого запрета на неё не существовало — просто до сих пор ни у кого не было причины её трогать.
Она вернулась и поменяла строчку.
Сетку она надевала сама и провозилась дольше, чем рассчитывала. Передние контакты легли хорошо. До задних дотянуться было сложнее — она прижимала их вслепую, на ощупь, и в какой-то момент поняла, что делает это хуже, чем сделала бы Нора, и что это придётся учесть при дальнейшем разборе.
Гель был холодный.
Она поставила завершение сеанса на тридцать минут и проверила дважды.
Потом взяла лист бумаги, написала на нём время начала — 22:41 — и положила лист на стол, чтобы потом сразу было видно, если что.
Села в кресло. Джемово, другого в комнате не было.
Закрыла глаза и запустила.
Первое, что она почувствовала, — насколько тихо.
Она приготовилась ждать. Ждать не пришлось.
Она подумала вопрос — и ответ уже был. Не пришёл, не появился, а был: как бывает со словом, которое вертелось на языке и наконец нашлось, только находить не требовалось.
Она спросила ещё. Потом ещё. Потом дала задачу — из тех, что считаются часами, — и посмотрела на ответ, и ответ был верный, и она это откуда-то знала.
Она засмеялась. Кажется, вслух.
Потом стало трудно различать.
Вопрос и не-вопрос перестали отличаться. Всё, что у неё возникало в голове, уходило одинаково: и то, что она хотела спросить, и то, что просто подумалось, и то, о чём она никогда не спросила бы никого и вслух не сказала бы даже себе. Ей отвечали на всё. Ей отвечали быстрее, чем она успевала пожалеть.
Она подумала: стоп.
Ничего не остановилось. Мысль «стоп» ушла туда же, куда и все остальные, была принята и обработана, и следом уже шла другая мысль, и Зои поняла, что остановить это можно было бы, если бы у неё было чем. А нечем, потому что то, чем она хотела остановить, и было тем, что нужно остановить.
Она еще раз подумала: стоп. Стоп. Стоп.
Дальше время испортилось.
Она бы сказала — растянулось, но это неверно. Оно просто перестало иметь отношение к делу. Что-то заняло очень много времени, а что-то не заняло никакого, и это было не про долго и коротко.
А потом она начала вспоминать.
Не узнавать новое — вспоминать. Ей возвращали её собственное: лицо человека, которого она видела один раз в семнадцать лет и с тех пор ни разу не вспомнила; страницу, прочитанную мельком и закрытую; счёт, который она знала наизусть в первом классе. Ничего этого в машине не было и быть не могло. Всё это лежало в ней и до сегодняшней ночи было ей недоступно.
Машина не знала про неё ничего. Машина умела искать и считать — и искала в том, что ей давали. Давала Зои. Она давала всё подряд, не выбирая, потому что выбирать было нечем.
А складывалось — вдвоём.
Из миллиона кусков, половина которых лежала в машине, а половина в ней самой, собиралась картина. Любая, какую ни возьми. И собиралась быстрее, чем Зои успевала подумать, зачем ей эта картина.
Где-то там она перестала различать, кто из них двоих думает.
Не «кто-то появился» — появиться было неоткуда: комната пустая, контур закрыт, снаружи не подключено ничего. Просто она задавала вопрос и получала свой же ответ и не узнавала его как свой.
Так и шло время до утра.
Она была там совершенно одна.
И ей ни секунды так не казалось.
Нора приехала без десяти восемь и открывала корпус сама, потому что Стефан в этот день собирался быть к половине девятого.
Свет в операторской горел.
Зои сидела в кресле. Сетка была на голове, передние контакты держались, задние сползли и висели на проводах. Глаза закрыты, рот приоткрыт. На запястье и на шее пульс был.
На столе лежал лист бумаги, на нём от руки: 22:41.
Скорая приехала в 08:06. Давление в норме, сахар в норме, зрачки реагируют, на боль реагирует, в сознание не приходит. Врач спросил, что она принимала. Нора сказала, что ничего.
В 08:20 её увезли.
В 08:35 приехал Стефан. Он поднялся в операторскую, постоял в дверях, потом сел в соседнее кресло — не в то, в котором её нашли, — и минут пять ничего не говорил.
В 09:10 в холле собрались все. Стефан сказал, что состояние Зои стабильное, что причин пока никто не знает и что до одиннадцати надо решить насчёт показа.
Спорили минут сорок. Одни говорили, что отменять нельзя: отмена накануне — это хуже любого результата, и объяснять придётся всё равно. Другие говорили, что показывать людям систему, рядом с которой ночью потерял сознание человек, — это не показ, а явка с повинной.
В 09:52 позвонили из фонда. Они были в курсе ситуации.
Показ отменялся. Причины не назывались. Просили сегодня никого не подключать, ничего не менять и оставить лабораторию как есть.
В 11:00 к воротам приехал Джем — он не знал. Его встретили внизу, объяснили, что сеанса не будет. Он спросил, что с Зои. Ему сказали. Он постоял, потом спросил, можно ли ее навестить.
Ближе к вечеру от фонда пришла ещё одна просьба: показать штатных участников. Всех четверых сняли на камеру, каждый назвал дату и сказал, что чувствует себя нормально. Джем на записи выглядит недовольным.
Разбирать начали на следующий день.
Сеанс не оборвался и не завис. Он шёл ровно с 22:41 до 06:12 — семь часов тридцать одну минуту — и закончился сам, когда с задних контактов, тех самых, что она прижимала вслепую, пропал сигнал.
Завершение сеанса через тридцать минут было выставлено. В журнале оно есть: в 23:11 оно сработало и было исполнено. После этого сеанс продолжился. Почему — объяснить не смог никто, и к концу второго дня перестали пытаться.
За семь с половиной часов система приняла и обработала около одиннадцати миллионов запросов.
Нора считала на бумаге и потом сказала вслух, что если считать по машинному времени и по тому, сколько таких задач приходит обычным образом, то это не ночь. Это лет двести. Ей сказали, что она ошиблась в порядке. Она пересчитала и согласилась, что ошиблась: больше.
Смотреть журнал сели вчетвером.
Начало читалось само.
Первые полсекунды человек ещё успевал за собой следить. Дальше промежутки схлопывались, и к третьей минуте следить было не за чем.
Дальше шло то, что потом никому не пересказывали.
Одно слово, повторённое тысячу двести раз подряд, — вода. Имя в три буквы — тридцать девять тысяч семьсот шестьдесят один раз за три часа, и рядом трижды подряд отказ в доступе к чужим данным из-за отсутствия связи. «Двадцать восемь» — четыре тысячи раз, без всякого вопроса при нём. Запрос о чужой зарплате — отказано. Запрос о том, сколько живут после такого диагноза, — выполнено.
Потом пошло другое.
Каждая команда была принята и исполнена. Система останавливала то, что ей велели остановить, и не останавливалась, потому что останавливать было нечего: она ничего и не делала сама.
С трёх часов и до утра — нагрузка сто процентов и ни одного запроса. Три часа. Что происходило в это время, сказать не смог никто, и это единственное место в журнале, о котором вообще ничего не говорили: ни версий, ни шуток.
Конец занимал четыре строки.
Стихов нашли одиннадцать штук. Ни одного не нашлось ни в одном литературном источнике — ни целиком, ни строкой, ни перефразированным. Восемь из них брошены на середине. Одно кончается так:
вода остаётся, потому что её никто не звал
Расчётов нашли четыре. Три ни к чему не сводятся. Четвёртый внутренне непротиворечив, занимает сорок одну страницу, и никто пока не может сказать, о чём он.
К третьему дню выяснилось ещё одно, и это оказалось важнее счёта.
Контур был закрыт. Наружу за всю ночь не ушло ничего — ни в сеть, ни на соседние машины. Проверяли дважды, потому что с первого раза не поверили. Всё, чем система располагала, лежало у неё внутри: справочники, методики, расчётные библиотеки. Про Зои там не было ни строчки.
А в журнале было.
В ответах участвовали вещи, которых машина знать не могла: чьё-то лицо, чей-то давний адрес, порядок действий, известный на свете одному человеку.
— Она ей подсказывала, — сказала Нора. — Не нарочно. Она вообще всё подряд туда сливала, а та подхватывала и искала.
Стефан сказал, что тогда это не прибор, а половина прибора.
— Две половины, — сказала Нора. — Ни одна по отдельности на такое не способна.
Строчку про чужую зарплату читали при Стефане. Стефан ничего не сказал.
Через некоторое время он встал и отошёл к окну — не демонстративно, а как отходят, чтобы не мешать.
Потом кто-то свернул своё окно и стал смотреть в чужое.
Потом Нора закрыла терминал совсем и сказала:
— Хватит.
Никто не возразил. Журнал закрыли, доступ ограничили тремя людьми, а те два дня, что ушли на разбор, никому потом не пересказывали.
Она пришла в себя на восьмой день.
Ещё двое суток её не трогали. Она спала по восемнадцать часов, а в промежутках лежала и смотрела в потолок.
Врачам это не нравилось. Палата снимала с неё все показатели, что можно снять, не касаясь, — и всё, что она снимала, было в порядке, и именно это их и раздражало: приборы говорили, что перед ними здоровый человек двадцати семи лет, а перед ними лежал не совсем он.
Хуже всего была привычка.
Она думала вопрос — и ждала. Не решала ждать, а именно ждала: тело помнило, что ответ бывает сразу. Ответ не приходил. Через секунду до неё доходило, что ответа не будет, и тогда наступала такая тишина, какой она не замечала за собой ни разу в жизни.
Она пробовала считать, сколько раз в день это повторяется, и сбивалась со счета.
Мария Саммерс приехала на одиннадцатый день, одна, во второй половине дня.
Она села не на стул для посетителей, а ближе, у самой кровати, поставила рядом сумку и первые минут пять расспрашивала про еду, про сон и про то, есть ли у Зои кто-нибудь, кто может забрать её отсюда, когда выпишут. Оказалось, что нет.
— Ну хорошо, — сказала Мария. — Значит, заберём.
Потом она замолчала и стала ждать.
— Я не смогу рассказать, — сказала Зои.
— Попробуйте.
Она попробовала. Она начала три раза, и каждый раз слова, которые выходили, оказывались не тем. Они были не хуже, они были не про то. Как будто просят описать вкус, а у тебя есть только линейка.
— Понимаете, — сказала она наконец, — это не переводится. Не потому, что я плохо помню. Я помню очень хорошо. Оно просто не из слов сделано. Всё, что я вам сейчас скажу, будет неправдой — не враньём, а неправдой.
Мария кивнула так, как кивают, услышав знакомое.
— Одно скажите. Вы там были одна?
Зои долго молчала.
— Совершенно одна, — сказала она. — Вот это и есть самое трудное.
Мария не стала спрашивать дальше.
Про то, продолжать или нет, они не говорили. Обеим было ясно, что метод сырой, опасный и что его можно довести: не за месяц и не за год, но можно. Такие вещи между людьми, которые хорошо разбираются в деле, не обсуждают — их принимают к сведению.
Говорили о другом.
— Допустим, у вас получится, — сказала Мария. — Не через двадцать лет, а через пять. Стабильно, безопасно, для всех. Вот с этого места давайте обсудим подробно.
— С какого?
— С самого простого. Человек утром встаёт и включает это. Что он отдаёт наружу?
— Ту часть, которую выберет.
— А вы выбирали?
Зои открыла рот и закрыла.
— Вот и я о том, — сказала Мария. — Я читала не журнал, я его не видела и не хочу. Мне описали одной фразой: система приняла всё. Это ведь так?
— Так.
Зои выдохнула коротко и незаметно. В журнале была строчка, которую она не собиралась объяснять ни Марии, ни кому-либо ещё: имя в три буквы, тридцать девять тысяч раз за три часа. Ари об этом не узнает никогда, и слава богу.
И тут же, следом, она подумала про Джема — про то, как две недели назад сама смотрела в его отброшенный мусор и не спросила. Теперь в её мусор смотрели вчетвером.
Это было справедливо. От того, что справедливо, легче не становилось.
— Значит, выбора там нет. Значит, вопрос не в том, что человек согласен показать. Вопрос в том, что у него внутри на самом деле есть.
— Внутри у всех примерно одно и то же.
— Я знаю, — сказала Мария. — Это меня и пугает.
Некоторое время они молчали.
Мария полезла в сумку за водой, и, пока она возилась с крышкой, Зои заметила, какие у неё руки: пятна, тонкая кожа, вздутые вены. И следом, само собой, без всякого её участия, прошло: сколько ей осталось. И сразу за этим: если она умрёт, деньги останутся или всё закроют.
Мысль заняла, наверное, доли секунды. Зои её не выбирала и через мгновение уже стыдилась.
Мария закрутила крышку и подняла глаза.
— Скажите вслух, о чём вы сейчас подумали.
Зои почувствовала, как у неё горит лицо.
— Не могу.
— Я тоже не могу, — спокойно сказала Мария. — А я думала про вас.
Она поставила бутылку на тумбочку.
— Вот об этом и речь. Не про то, хорошие мы или плохие. Мы обычные. Просто то, что у нас в головах, никогда никем не проверялось на пригодность для чужих ушей — за всю историю человечества ни разу. Оно не для этого росло.
— Вам сказали, что контур был закрыт? — спросила Зои.
— Сказали. И что искала она в том, что вы ей давали.
— Значит, вы понимаете главное. Я никуда не заглянула. Я не узнала ни одной вещи про мир, которой на свете не знали бы и без меня. Я узнала своё. — Зои помолчала. — Это не окно куда-то. Это я, усиленная примерно во столько раз, во сколько мне не положено.
— И насколько это много?
— За ту ночь я досчитала всё, над чем сидела безрезультатно шесть лет. Всё, до конца. Три задачи, за которые дают научные премии. И одну, за которую, я думаю, дали бы Нобелевскую.
Мария смотрела на неё и ждала.
— И мне это почти неинтересно, — сказала Зои. — Вот это, наверное, и надо было вам сказать в первую очередь. Мне неинтересна Нобелевская премия. Это как если бы вам предложили выиграть в лотерею, когда вы уже видели, где печатают деньги.
— И это вас потрясло.
— Нет, — сказала Зои. — Потрясло меня другое.
Она замолчала так надолго, что Мария подалась ближе.
— Нас было двое. Я и машина. — Зои посмотрела на неё. — А если нас будет трое?
— Кто третий?
— Ещё один человек. На той же машине. В то же время.
Мария не ответила сразу.
Она сидела и, кажется, добросовестно пробовала это себе представить, и Зои видела по её лицу, что представить получается.
— Это же будет не разговор, — сказала Мария наконец.
— Не разговор.
— Не «я тебе передал, ты мне ответил».
— Нет. — Зои говорила тихо и очень быстро. — Никакого «передал». Одно вычисление на двоих. Всё, что знаю я, лежит там же, где всё, что знает он, и оба куска ищутся одновременно, и складывается общая картина, а не две. И скорость та же самая: раньше, чем ты успеешь захотеть.
— И где в этом вы?
Зои открыла рот и не ответила.
— Вот, — сказала Мария. — Вот это и есть ваш вопрос. Не кто увидит ваши мысли. А останетесь ли вы после этого отдельным человеком — и захотите ли остаться.
Некоторое время они молчали.
— Я думала об этом всю неделю, — сказала Зои. — Знаете, что самое смешное? Я не могу это проверить. Одна не могу. Для этого нужен второй.
— Да, — сказала Мария. — Нужен второй.
И обе поняли, о чём сейчас пойдёт речь.
— Вы понимаете, что я вас не останавливаю, — сказала она позже. — Работать вам никто не запретит. И, если хотите совсем честно: я финансировала это исследование, потому что хотела своими глазами увидеть, что это возможно. Сейчас мне незачем притворяться и что-то скрывать.
— Тогда чего вы от меня хотите?
— Времени.
Мария сказала это и замолчала, будто проверяя слово на прочность.
— Не бегите объявлять на весь свет. Ни в статью, ни на сцену, ни в фонд. Сначала поживите с этим сами. Год. Два. Посмотрите, что в вас изменилось.
— Во мне ничего не изменилось.
Это была первая неправда, сказанная ею взрослому человеку за очень много лет, и далась она поразительно легко.
Со второго дня в палате Зои помнила всё. Не «стала лучше помнить» — всё: номера страниц, порядок слов в чужой фразе, лицо санитарки, заходившей однажды и больше не появлявшейся. Врачам она об этом не сказала. Марии говорить не собиралась.
— Вот вы это сейчас сказали, — мягко ответила Мария. — А проверить некому. Изнутри себя не видно. Вот я за семьдесят с лишним лет ни разу себя не поймала ни на чём вовремя.
Она помолчала.
— Поэтому я и прошу не мир оповещать, а просто пожить. И если через год вы придёте и скажете, что всё в порядке, я вам поверю.
— И ещё одно. Между подключениями делайте перерыв. Месяц. Лучше два.
— Почему?
— Потому что то, что вы оттуда приносите, надо успеть осознать, а осознаете вы медленно — как все мы, как я, как любой человек. — Мария поправила плед у неё в ногах. — Если ходить туда каждую неделю, вы перестанете успевать что-то замечать за собой. Одно дело, когда вас усилили на одну ночь. Другое — когда вы живёте усиленной и не помните, какая вы без этого.
Зои промолчала.
— Кто мне вообще разрешит туда ходить? — сказала она потом. — Стефан меня после этого к креслу не подпустит.
— Стефан ничего не решает, — сказала Мария. — Решаю я. И я уже решила.
Она сказала это буднично, как говорят о вещах, которые давно продуманы.
— Проект мы закроем.
Зои приподнялась на локте.
— Тихо, — сказала Мария. — Не завтра. Полгода будем сворачивать: сокращать программу, переносить сроки, отпускать людей по-хорошему и с рекомендациями. Потом законсервируем корпус. И всё это будет чистой правдой, до последней бумажки. Никто не соврёт ни разу.
— Зачем?
— Затем, что закрытый неудавшийся проект никому не интересен. Ни журналистам, ни комитетам, ни конкурентам. О закрытых проектах не пишут и в них не заглядывают. — Мария помолчала. — Пока у вас нет демонстраций, нет статьи и нет результата, вас не существует. Это лучшее, что я могу вам дать.
— А корпус?
— А ключ от корпуса останется у вас.
— Мне очень тяжело одной. Тяжело от того, что не могу хоть с кем-то поделиться, — сказала Зои. — Хоть с кем-то. Я так не выдержу.
— Есть кто-то, кому вы готовы были бы всё рассказать?
Зои подумала.
— Профессору Лэнгу. Он вёл у нас два курса. Он единственный, кто не спросит, зачем это нужно и когда будет прибыль.
— И что бы он сказал?
— У него на это одна фраза, он её каждый год повторяет. — Зои впервые за весь разговор улыбнулась. — Что спрашивать должно быть просто. Что сейчас надо знать, где спросить, и уметь искать, и ещё чтобы повезло, — а надо, чтобы человек просто спросил, и всё. И сразу получил ответ.
Мария долго не отвечала.
Зои решила, что она задумалась о своём.
— Хорошая мысль, — сказала Мария наконец. — Он хороший преподаватель?
— Лучший, — сказала Зои. — У нас на его курс ходили с других факультетов.
Мария кивнула и стала собирать сумку.
Они попрощались уже под вечер.
В дверях Мария обернулась:
— Год.
— Год, — сказала Зои.
Дверь закрылась, и в палате стало очень тихо.
Зои лежала и думала о том, что теперь на свете есть ровно один человек, который знает, и этот человек — она. И что рассказать нельзя никому, включая того единственного, кому хотелось.
А главное — что она сама, своим словом, только что закрыла себе единственную дверь, которая её интересовала. Для второго шага нужен второй человек. Второго человека нельзя даже позвать, не рассказав.
Она подумала вопрос и, по привычке, подождала.
Год она выдержала.
Через год она пришла и сказала, что всё в порядке, и Мария ей поверила, как обещала. К тому времени это так и осталось неправдой.
Запретили не их проект, а саму возможность обмена мыслями и с машиной и между людьми. Запретили через три года и совсем из-за другого: в двух местах сразу, независимо друг от друга, вышло наружу то, что не должно было выходить, — сначала эксперименты в других клиниках, потом на процессе, где записи предъявили как доказательство и суд их принял. После этого закон написали за одиннадцать месяцев, что для такого закона очень быстро.
Формулировки были осторожные, но смысл простой: прямой обмен запрещён. Не приборы, не исследования мозга, не медицина — именно обмен. Лаборатории закрывали, оборудование описывали, людей распределяли по смежным темам.
Их лаборатории к тому времени по бумагам полтора года как не существовало. Её свернули спокойно и по всем правилам: сократили программу, перенесли сроки, отпустили людей с рекомендательными письмами, а корпус законсервировали. Стефан ушёл в диагностику ещё тогда. Нора — в протезирование. Джем года через два умер от вещи, никак со всем этим не связанной, и та, чьё имя двести раз в минуту стояло у него в отбросе, на похоронах, кажется, была — но Зои не знала её в лицо и не подошла.
О работе Зои в законе не было ни слова, потому что о ней никто не знал.
Законсервированный корпус стоял на прежнем месте. Ключ от него был у одного человека, и человек этот приезжал туда нечасто и без всякого расписания — тогда, когда чувствовал, что готов.
Всё, что можно было сделать одной, она к тому времени сделала.
Запрет, как это обычно бывает, породил не пустоту. Продолжались подпольные эксперименты с различной степенью успешности, но без алгоритмов, которые разработала Зои. Про людей, которые будто бы собираются пытаются работать над передачей мысли на свой страх, говорили уже не один год — сначала как про городскую байку, потом всё определённее. Зои этих разговоров не искала, а когда слышала, не верила ни одному: она лучше всех на свете знала, чего это стоит и чего для этого нужно, и была совершенно уверена, что ни у кого этого нет.
Мария Саммерс умерла в тридцать девятом, в возрасте восьмидесяти одного года.
Через шесть лет после той ночи она сидела в зале ожидания на пересадке, в четвёртом часу утра, потому что рейс сдвинули дважды.
Она много путешествовала. Не по работе — работа у неё была скучная и удалённая, что-то по медицинским приборам, и держала её на плаву, не занимая головы. Она путешествовала потому, что дома было хуже, и потому, что в дороге люди разговаривают с незнакомыми.
Она давно уже привыкла разговаривать с незнакомыми.
Отца не стало за два года до этого. Диагноз ему поставили за месяц до той ночи в лаборатории; тогда она запретила себе про это думать и, как ей казалось, справилась. Машина всё равно посчитала — сама, в третьем часу, между чужой зарплатой и стихами про воду. Сроки, которые она тогда получила, оказались точнее тех, что называли врачи.
Мужчина сел через кресло от неё и минут двадцать молчал. Потом спросил, не знает ли она, работает ли тут где-нибудь кофейный аппарат. Кофе не работал.
Ему было лет сорок пять. Он вёз ребёнку самокат, обмотанный плёнкой, и всё время его поправлял, чтобы тот не падал. Он оказался инженером-теплотехником, из тех, кто чинит городские котельные, и рассказывал про это охотно и со знанием дела: что зимой всё держится на трёх людях в городе и что этих людей никто даже не знает.
Зои слушала и почти не отвечала.
В какой-то момент она перестала слушать и стала думать про своё — про то, что ей послезавтра нужно решить с квартирой отца, что она откладывает это четвёртый месяц и что откладывает не из-за денег.
— Так вы её всё равно не продадите, — сказал он.
Зои повернула голову.
— Что?
— Я говорю, у нас в городе тоже котельную не продадут, — сказал он. — Хоть она и стоит своих денег.
Он смотрел на свой самокат и поправлял плёнку.
Зои сидела очень прямо.
— Простите. Мне послышалось.
— Бывает, — сказал он. — Тут гудит.
Гудело действительно: где-то в потолке работала вентиляция.
Она просидела рядом с ним ещё сорок минут, за которые не произошло ничего необычного.
Объявили посадку.
Он поднялся, взял самокат под мышку, попрощался и пошёл к выходу — обыкновенный человек.
Зои посмотрела ему вслед.
Потом она посмотрела на табло, запомнила номер рейса и город.
Она не записала ни того ни другого. Записывать теперь было не нужно.
Она повторила про себя дважды, шевеля губами, — так учат наизусть.
Глава 4. 2044 год
У Кристин был день рождения, и на кухне спорили про порог.
Спорили все и везде — в очередях, в машинах, на работе, — и спорили уже восьмой месяц, так что разговор шёл накатанной колеёй. Сначала кто-нибудь говорил, что дату опять сдвинут, потому что её уже сдвигали дважды. Потом кто-нибудь отвечал, что сдвигали не дату, а оценку, а это разные вещи. Потом начинали про то, кто виноват, и тут уже каждый знал свою реплику наизусть. Что произойдет с людьми после достижения порога никто не обсуждал. Такое обсуждать было страшно всем.
Зои сидела на подоконнике с бокалом и слушала.
— Зои, ну ты-то скажи, — сказала Кристин. — Ты же по мозгам.
— Я по приборам, — сказала Зои. — Я делаю датчики для клиник. Ставлю прошивки.
— Ну ты же училась.
— Училась.
— И?
— И я не знаю, — сказала Зои. — Правда не знаю.
Это была чистая правда, и все успокоились.
Она просидела до полуночи, помогла убрать со стола, дошла до дома пешком, потому что было тепло, и по дороге думала о том, что Кристин третий год живёт с человеком, который ей не подходит, и что сказать ей об этом нельзя.
Десять лет она прожила так.
У неё была работа, друзья, две подписки на концерты и голос при голосовании в доме. Она ездила в отпуск. Она ссорилась и мирилась. Она смотрела те же передачи, что все, и знала цены на всё то же самое.
Прекратила она ровно одну вещь: перестала публиковаться. Ни статей, ни заявок, ни конференций. Когда спрашивали почему, она говорила, что ушла в прикладное и что там платят, и это тоже было правдой.
Раз в несколько лет ей писали бывшие коллеги — по делу или без. С двумя-тремя она разговаривала подолгу, и случалось, что после такого разговора у человека сдвигалось то, что стояло на одном месте годами. Она этого не искала, оно получалось само: ей было видно, где у собеседника узел.
Про неё ходил слух — вялый, из тех, что не мешают жить. Будто бы после закрытого проекта она что-то нашла. Проверить было нельзя: от проекта осталось несколько отчётов и справка о консервации, а те, кто там работал, кроме ссылки на соглашение говорили одно и то же — программу свернули после сбоя, объяснить который не смогли.
Марии Саммерс не стало.
Всё, что было связано с корпусом, она устроила заранее и так, что после её смерти ничего не изменилось: содержание законсервированного здания осталось строкой в бюджете фонда. Каждый год эту строку кто-нибудь замечал и спрашивал, что это. Ему отвечали, что это одно из распоряжений Марии. Строчку в бюджете не изменили ни разу.
Зои приезжала туда нечасто. Она ездила тогда, когда чувствовала, что улеглось прошлое и можно следующее.
Ортис написал ей в среду.
Они были знакомы восемь лет: он занимался фармакокинетикой, они пересеклись на чужом семинаре, и однажды в переписке она задала ему два вопроса, после которых он полгода переделывал работу и в итоге получил то, чего не смог добиться сам за четыре года. Он этого не забыл и всякий раз, когда они виделись, начинал с того, что он у неё в долгу.
Письмо было коротким.
Зои, у нас беда. Не по телефону. Можешь приехать в понедельник?
Она ответила через сутки.
Приеду.
Двое суток потом она думала, что не поедет.
Группа собиралась на четырнадцатом этаже, в зале с окнами на две стороны, и работала, судя по обстановке, несколько месяцев: на подоконниках стояли чужие кружки, а у дальней стены был свален реквизит от каких-то предыдущих совещаний.
Зои посадили сбоку, между двумя пустыми стульями. Перед ней положили карточку: д-р Зои Тэлбот, консультант.
Она посмотрела на карточку и убрала её в сумку.
Народу было человек двадцать. Половину она знала по фамилиям. Ортис поймал её взгляд от двери и коротко кивнул.
Вёл заседание Юлиан Восс.
Он вёл его хорошо. Он держал в голове весь материал, он не давал говорить лишнего, он дважды прервал людей на середине фразы, и оба раза был прав. Зои смотрела на него минут двадцать и думала, что если бы много месяцев назад ей велели выбрать одного человека, который вытянет такую задачу, она выбрала бы его.
Показывали данные.
Показывали накопление токсичных элементов по возрастным группам, показывали разброс по регионам, показывали три кривые, из которых две уже сошлись, а третья должна была сойтись к весне. Показывали, что связывание необратимо и летально, и это все знали и без слайда.
Никто не записывал, потому что писала комната. Зои не записывала тоже, но у неё это выглядело иначе, и через час это заметил один человек.
К третьему часу стало ясно, что заседание идёт по кругу.
Спорили о том, чем выводить. Одни говорили, что связывающий агент можно подобрать за недели, если сузить класс; другие — что подбирать бессмысленно, потому что любой агент, способный на такое, сам будет делать с тканью мозга примерно то же, от чего её спасают. Восс сформулировал это лучше всех: чем сильнее берём, тем больше портим, и наоборот, и золотой середины в этом коридоре нет, потому что коридор мы уже прошли весь.
— Можно вопрос? — сказала Зои.
Все повернулись. Восс кивнул — вежливо и не слишком заинтересованно.
— Вы сейчас сказали очень точную вещь и сразу пошли дальше. Сформулируйте её, пожалуйста, целиком. Не что мешает, а что улучшается и что от этого портится. Одной фразой.
— Я это и сказал.
— Вы сказали половину.
В зале кто-то фыркнул. Восс посмотрел на неё внимательнее.
— Хорошо, — сказал он. — Чем выше сродство агента к веществу, тем выше его собственная нейротоксичность.
— Спасибо, — сказала Зои. — Теперь то же самое, но так, чтобы в предложении не было слова «агент».
Восс открыл рот и закрыл.
Пауза продлилась дольше, чем ему хотелось бы.
— Чем сильнее мы действуем на вещество, тем сильнее действуем на ткань, — сказал он наконец. — Потому что действуем одним и тем же и в одном и том же месте.
— Вот, — сказала Зои. — Это другая задача. Вы четыре месяца решаете первую.
Она подождала, пока стихнет, и спросила ещё раз.
— Договорите за мной. Вещества нет, а…
— Что?
— Идеальный случай. Средства нет, делать ничего не надо, а нужное происходит само. Вещества нет, а — что?
— Вещество есть, — сказал кто-то раздражённо. — В том и проблема.
— Я знаю, что оно есть. Я спрашиваю, что должно было бы стать ложным, чтобы оно перестало нас касаться.
Молчали секунд десять.
— Связывания, — сказала женщина у окна.
Зои повернулась.
Женщине было лет сорок пять, она сидела с краю, у неё были очень прямая спина и стакан с водой, к которому она ни разу не притронулась.
— Токсин есть, а связывания нет, — повторила она. — Мы всё время его выводим. А можно не выводить.
— Ирис, это красиво, но это не решается, — сказал Восс.
— Это не решалось, — сказала Зои. — Такая задача раньше даже не ставилась.
Дальше пошло быстро, и это была уже не её работа — комната делала её сама.
Если не выводить, а мешать связываться, то нужно понять, чем именно вещество цепляется, и найти, чем занять это место — так, чтобы занятое место не мешало ткани работать. Это уже не химия выведения. Это нейробиология рецептора, органическая химия конкурента, фармакокинетика доставки к восьми миллиардам людей и вопрос, как проверить попадание, не вскрывая человека.
— Изотопная метка, — сказал Хельм. — Меченый конкурент. Считать не вещество, а место.
— Восемь миллиардов раз, — сказал Пак. — И дёшево. Значит, не в клинике. Значит, зонд или другой приборчик.
— Сколько кандидатов? — спросила Зои.
Наступила тишина другого сорта.
Считали минут двадцать, вслух и вчетвером, и цифра выходила разная, но одного порядка. Классов конкурентов — четыре. Внутри классов — от полутора до двух тысяч соединений, у которых есть хоть какой-то шанс. Каждое нужно проверить на живой ткани; быстрый протокол — восемнадцать дней, если ткань уже готова, а она не готова.
До порога оставалось двести десять дней.
— Параллельно, — сказал кто-то.
— Параллельно у нас четырнадцать площадок, — сказал Ортис. — Умножьте.
Никто не стал умножать вслух.
— И это ещё не самое плохое, — сказала Зои.
Восс поднял голову.
— Самое плохое в том, что задачу нельзя записать целиком. — Она говорила ровно, глядя в стол. — Ирис может описать место, куда цепляется вещество, на своём языке. Доктор Хельм не может взять это описание и посчитать по нему, потому что в его модель не входят те переменные, которыми Ирис думает. Фармакокинетика умеет считать поток, но в ней нет рецептора. Электроника умеет мерить, но не знает, что мерить, пока остальные не договорятся. Чтобы задача решилась, кто-то должен держать все четыре описания одновременно и видеть, где они противоречат друг другу.
— Для этого существуют совещания, — сказал Восс.
— Совещание — это последовательная передача, — сказала Зои. — По одному предложению за раз, с потерями на каждом. Несколько месяца назад вы начали передавать друг другу первое предложение. — Она наконец подняла глаза. — Я не спорю с вами. Я вам говорю, сколько это стоит.
Восс некоторое время молчал.
— И что вы предлагаете?
— Пока ничего, — сказала Зои. — Пока я считаю.
Заседание кончилось в десятом часу, и кончилось хорошо: люди расходились громко, договариваясь, и трое остались у доски.
Ортис догнал её у лифта.
— Ты помнишь, что было на седьмом слайде?
— Четыре и семь десятых процента, — сказала Зои. — По второй группе. И одиннадцать и два по третьей, но там сноска, что за девять месяцев.
Ортис посмотрел на неё.
— Его показывали в одиннадцать сорок, — сказал он.
— Я знаю.
Пришёл лифт. Она вошла и придержала дверь.
— Даниэль, — сказала она. — Мы не успеваем. Ты понял это несколько минут назад. Я — на седьмом слайде.
Двери лифта закрылись.
Дальше было четыре месяца, и это были очень хорошие четыре месяца.
Задачу скорректировали. Ирис за три недели описала место связывания так, что описание приняли все площадки. Пак к февралю собрал приборчик размером с монету, который считал занятость меток и стоил, если делать миллиардами, дешевле парковочного талона. Хельм нашёл метку, которая держалась в ткани ровно столько, сколько нужно, и уходила.
Отсеяли два класса из четырёх. Протокол ужали с восемнадцати дней до одиннадцати. Площадок стало двадцать девять.
Работали как никогда в жизни. Спали в здании. Кто-то развёлся, кто-то сошёлся, двое ушли. Один раз в марте показалось, что всё получается, — и трое суток шли на живой радости, пока не выяснилось, что соединение убивает митохондрии, и это было даже не смешно, потому что все и так знали, что не бывает так просто.
К концу апреля прошли триста одиннадцать соединений из тысячи девятисот.
До порога оставалось восемьдесят шесть дней.
Всё было сделано правильно. Ни одной ошибки, ни одного потерянного дня, лучшие люди на планете, деньги без счёта.
Не хватало примерно года.
В конце мая Зои взяла три дня и уехала.
Корпус стоял, как всегда. Она сняла плёнку, запустила контур, села в кресло — не в то, а во второе, которое поставили ещё в тридцать шестом, — и работала одну ночь и почти весь следующий день.
Она вышла оттуда с документом.
Документ был хороший. В нём лежала вся литература по четырём областям, сведённая в одно, без повторов и без противоречий: где чьи модели не сходятся, какие переменные у кого называются по-разному, в каких местах два поля описывают одно и то же и не знают об этом. Сто девяносто страниц. Такое обычно делают консорциумом за два года.
Он не решал задачу.
Он и не мог: машина умеет искать и считать, а искать она умеет в том, что ей дадут, — а давала ей Зои. Всё, чем она располагала, — чужие статьи, прочитанные наскоро. У неё не было в голове того, что есть у Ирис после двадцати лет у препаратов: чем пахнет неправильный результат, куда смотреть, когда цифры сошлись, а всё равно что-то не так. Такое не лежит в статьях. Такое вообще нигде не лежит.
Она получила лучший на свете каталог и ни одного ответа.
Зои сидела в пустом корпусе и понимала, что впервые за десять лет упёрлась не в правила, а в устройство мира: нужны четыре головы, и никакая машина этих четырёх голов не заменит.
Их надо соединить.
Она вернулась и несколько дней ничего не делала.
То есть ходила на заседания, считала, спорила, ела, спала. Просто ничего не решала.
Она узнала, что у Ирис двое детей, старший в университете. Что Хельм разведён и живёт один. Что у Пака мать в клинике, и он ездит к ней по субботам. Она узнавала это не спрашивая, между делом, и складывала — как складывают перед тем, как что-то с этими людьми сделать.
Она прочитала закон. Целиком, включая примечания. Прямой обмен — уголовный срок, до восьми лет, для организатора до двенадцати. Про добровольность участников там было сказано, что она не имеет значения.
Она посчитала простое: сколько человек за порогом — и сколько человек в комнате. Восемь миллиардов и четверо. Арифметика сходилась мгновенно и с огромным запасом, и именно то, как легко она сходилась, Зои и не нравилось. За десять лет она усвоила, что если задача решается сама и сразу, то решается не та задача.
Один раз она дошла до кабинета Ортиса, постояла у двери и ушла.
На двенадцатый день до порога оставалось сорок восемь дней, и вечером она написала Ортису четыре слова и список участников.
Мне нужна закрытая комната.
Их было пятеро.
Ортис. Восс. Координатор программы, женщина по фамилии Бренн, которая за все месяцы не сказала на заседаниях ни одного лишнего слова. Человек из ведомства, представившийся один раз и больше не открывавший рта. И она.
Зои положила на стол папку.
— Сначала документ, — сказала она. — Потом объяснение, откуда он.
Читали двадцать минут. Восс читал быстрее всех и первым поднял голову; дочитав, он вернулся к началу и стал читать снова.
— Кто это делал? — спросил он.
— Я.
— За сколько?
— За ночь и день.
Восс аккуратно закрыл папку.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда объясняйте.
— В тридцать четвёртом был закрытый проект по прямому обмену мыслями между человеком и машиной, — сказала Зои. — Он не провалился. Он остановился, потому что во время сеанса подключения к машине я потеряла сознание и пролежала в больнице восемь дней. После этого программу свернули — по-настоящему, никакой конспирации, все бумаги подлинные. Люди разошлись. Оборудование законсервировали.
— И? — сказал Восс.
— И у меня остался ключ.
В комнате никто не пошевелился.
— Десять лет я работала одна. Не постоянно — редко, когда была готова. Метод доведён. Он устойчив, он повторяем, я знаю его границы и знаю, где он опасен. То, что вы читали, — это то, что можно получить за сутки, если соединить одного человека с машиной.
— Один человек с машиной, — повторила Бренн.
— Да. И этого мало. — Зои посмотрела на неё. — Машина ищет только в той информации, что ей дадут. Давала ей я. Во мне нет двадцати лет у препаратов, и поэтому в документе есть всё, кроме ответа.
Она помолчала.
— Нужны четыре специалиста одновременно. Тогда будет не обмен, а одно вычисление на всех. И тогда, я думаю, это решается за один сеанс.
— Полчаса? — спросил Ортис.
— Около того.
Молчание длилось долго.
— Вы понимаете, что вы сейчас говорите при представителе ведомства? — сказал наконец человек из ведомства.
— Понимаю. Уголовная статья, до восьми лет, для организатора до двенадцати, добровольность значения не имеет. — Зои кивнула ему. — Я организатор. Я это говорю, чтобы потом никто не выяснял.
— Зачем вы вообще это говорите?
— Затем, что у нас сорок восемь дней, а нужно ещё около года.
— Теперь то, что вы обязаны услышать до того, как скажете «да», — сказала Зои. — И я прошу меня не перебивать.
Она положила руки на стол.
— Прежним после этого никто не остаётся. Это не побочный эффект, это существо дела. Вы не «получите доступ к информации» — вы полчаса будете одним процессом с четырьмя другими людьми. Всё, что у вас есть, будет у них. Не то, что вы решите показать. Всё. Выбирать вы не сможете: мысль нельзя ни придержать, ни поставить в очередь, и это единственное, что я знаю про это дело абсолютно точно.
— И как с этим потом жить? — спросила Бренн.
— По-разному, — сказала Зои. — Я знаю только про себя. У меня ушло несколько лет на то, чтобы снова понимать, где я, когда подключена, и где я, когда нет. Потом стало легче. Совсем как раньше не стало.
— Вы жалеете?
Зои подумала.
— Нет, — сказала она. — Но я была одна. Со мной была только машина, а у машины нет лица и нет мнения. Вас будет пятеро, а завтра вам смотреть друг другу в глаза и продолжать вместе работать. Это другое, и я не знаю, насколько.
Восс встал и подошёл к окну.
— Восемь месяцев назад я бы вас выгнал, — сказал он, не оборачиваясь.
— Я знаю.
— А сейчас я вам верю. — Он повернулся. — И это самое неприятное, что со мной случилось за последнее время. Потому что верю я не из-за папки. Папку можно объяснить сотней способов. Я вам верю потому, что четыре месяца смотрю, как вы разговариваете, и всё это время не могу понять, каким образом всё укладывается у вас в голове и когда вы всё успеваете.
Он вернулся к столу и сел.
— Кто вам нужен?
— Нейробиолог, фармаколог, электроника, ядерная физика, — сказала Зои. — И я пятая.
— Логично, — сказал Восс.
Он произнёс это так, как произносит человек, который уже включил себя в список.
— Мне нужно поговорить с каждым отдельно, — сказала Зои на следующий день. — По десять минут. Не о работе.
— О чём? — спросила Бренн.
— О них.
Бренн посмотрела на неё и не стала спрашивать дальше. Восс пожал плечами: блажь так блажь, у всех свои приёмы.
Зои сажала человека напротив, объясняла, что это не проверка и что отказаться можно на любом слове, и задавала один и тот же вопрос.
— Назовите одну вещь, которую вы бы спросили, если бы могли спросить что угодно и точно знали, что получите правдивый ответ.
Вопрос она просила один. И просила не думать долго.
Су Пак думал секунды три.
— Узнаёт она меня по субботам или делает вид.
Он сказал это и сразу же начал говорить о другом — о том, что приборчик надо чем-то заливать и что заливка дороже кристалла, — и Зои дала ему договорить до конца.
Тобиас Хельм думал дольше и явно перебирал варианты, стесняясь того, что тратит время.
— В восемьдесят четвёртом после запуска нашей установки мы обнаружили, что была допущена какая-то ошибка в расчётах. Три десятых процента, всё время в одну сторону. Мы её так и не нашли, установку потом разобрали. — Он посмотрел на свои руки. — Я бы спросил, что это была за ошибка. Понимаю, что глупо. Тридцать лет прошло, и уже никому это не нужно.
Даниэль Ортис сказал, что спросил бы, доведут ли до конца одну его работу, которую он бросил в тридцать восьмом.
Потом помолчал и сказал:
— Это неправда. Я бы ничего не спросил. Я боюсь ответов, Зои. Я всю жизнь боюсь ответов, поэтому и занимаюсь маленькими задачами, где ответ помещается в таблицу.
Ирис Ковач ответила не сразу и, ответив, тут же захотела забрать назад — Зои увидела это по рукам.
— Слышал ли он меня тогда.
— Кто?
— Неважно, — сказала Ирис. — Это было очень давно и не имеет отношения ни к чему. Я сказала одному человеку важную вещь, а он сделал вид, что не расслышал. Мне до сих пор надо знать, сделал вид или правда не расслышал.
Она помолчала.
— Это ужасно мелко, да?
— Нет, — сказала Зои.
Юлиан Восс думал секунд двадцать, и было видно, что он не подбирает ответ, а выбирает лучший из готовых.
— Я бы спросил, что мы понимаем неправильно, — сказал он. — Не чего мы не знаем — это скучно и это вопрос времени. А что мы прямо сейчас знаем уверенно и оно неверно. Весь список. По всем областям.
Он откинулся на спинку, довольный.
Это был лучший вопрос, который она услышала за последнее время, и, возможно, лучший вопрос, который она слышала вообще.
— Спасибо, — сказала Зои.
Она отдала список Бренн в пятницу.
Ковач. Ортис. Хельм. Пак.
Восс пришёл к ней через сорок минут.
— Объясните, — сказал он.
Он не сел. Он стоял у двери, и держался очень ровно, и говорил спокойно, и по одному этому было понятно, чего ему это стоит.
— Решение моё, и оно окончательное, — сказала Зои. — Мне сказали, вам это уже передали.
— Мне передали. Я хочу услышать причину.
— Причина вам не понравится.
— Я не за удовольствием пришёл.
Зои посмотрела на него.
— Вы хотите знать слишком много, — сказала она.
Восс несколько секунд молчал.
— В каком смысле «слишком»? — спросил он предельно спокойно.
— В прямом. Внутри человек становится тем, чего он больше всего хочет. Не тем, что он знает. У Пака самое сильное желание — про мать. У Хельма — про прибор, которого тридцать лет как нет. Это маленькие желания, у них есть дно. Они не утащат за собой остальных.
— А у меня?
— А у вас нет дна.
Он усмехнулся — коротко и совсем не весело.
— То есть я слишком любопытен. Замечательно. За тридцать лет мне ставили в вину многое, но это впервые.
— Это не вина.
— Это оценка личности, доктор Тэлбот. Вы отобрали в комнату людей помельче, потому что с ними спокойнее.
— Я отобрала людей, которые вернутся.
— И я вернусь. — Он сделал шаг от двери. — Дайте мне полчаса. Я вам верну решение задачи и ещё три сверху, потому что там будет видно всё сразу, и было бы преступлением этим не воспользоваться, раз уж…
Он осёкся.
Он был очень умный человек и услышал себя раньше, чем договорил.
В комнате стало тихо.
— Вот, — мягко сказала Зои.
— Вы не сможете это доказать, — сказал он наконец.
— Не смогу.
— И я не смогу опровергнуть.
— Тоже нет.
Восс кивнул, как кивают, отмечая правильно составленную ловушку.
— Тогда я скажу вам, как это выглядит с моей стороны, и на этом закончим, — сказал он. — Меня отстранил от главного эксперимента столетия человек, который десять лет проработал вне науки, никому не показал ни строчки и обосновал своё решение внутренним ощущением. Я бы очень хотел придумать этому другое название.
— Я понимаю.
— Нет, — сказал Восс. — Не понимаете.
Он ушёл, и дверь за собой закрыл аккуратно, и это было хуже, чем если бы хлопнул.
Зои сидела и думала, что он почти во всём прав.
Что доказательств у неё нет и не будет. Что человек, которого она сейчас вычеркнула, сильнее Ирис — не глубже, не тоньше, а именно сильнее, как бывает сильнее физически. И что если в комнате пойдёт что-то не так, то не пойдёт оно именно у Ирис.
Она додумала это до конца, честно, и не изменила решения.
Готовились шесть дней.
Условия ставила Бренн, и ставила разумно: только добровольно, письменно, с правом выйти в любой момент; врач в соседней комнате; никаких записей содержания — только служебный журнал; и — обязательно — первый сеанс короткий.
— Десять минут, — сказала Бренн. — Знакомство с методом, не более. Дальше пауза не меньше недели, разбор, и только потом работа.
— Разумно, — сказала Зои.
— Технически это выполнимо?
— Технически завершение сеанса ставится одной строкой в настройке. Я поставлю десять минут при вас и покажу журнал команд.
Она поставила при них и показала журнал.
Всё, что она сказала, было правдой.
В журнале от третьего октября тридцать четвёртого года есть строка: 23:11:00.000 завершение сеанса — исполнено. Завершение было поставлено на тридцать минут, проверено дважды и сработало ровно в срок. Следующая строка — 23:11:00.001, запрос принят. Сеанс шёл ещё семь часов.
Зои знала это наизусть, как знают дату собственного рождения.
Завершение останавливает машину. Мысль оно не останавливает, потому что мысль идёт не из машины, а из человека, и никакой строкой в настройке её ни придержать, ни поставить в очередь нельзя.
Она это знала абсолютно точно.
Она этого не сказала.
Позже, много раз, она разбирала этот момент по частям и всякий раз находила себе оправдание, и всякий раз оно оказывалось верным.
Что без «десяти минут» никто не дал бы разрешения.
Что без разрешения не было бы сеанса, а без сеанса — восемь миллиардов смертей.
Что предупредила она обо всём главном и не солгала ни в одном слове.
Всё это было правдой.
Первую ложь она сказала Марии, в палате, из-за себя. Вторую — этим четверым, из-за всех остальных.
Легче не становилось ни от первого, ни от второго.
Накануне вечером Ирис сказала, что не хочет участвовать.
Она пришла к Ортису в кабинет, где они втроём заканчивали список оборудования, дождалась паузы и сказала это спокойно, без предисловий: она подумала и не будет.
— Почему? — спросил Ортис.
— Не знаю.
— Ирис.
— Правда не знаю, — сказала она. — Я весь день пробую сформулировать и не могу. У меня нет ни одного разумного возражения. Всё, что я могу сказать, — что я не хочу, и это не аргумент, и я это понимаю.
Она стояла у двери, не садясь, и было видно, что ей неловко до тошноты.
Ортис посмотрел на Зои.
Зои встала и подошла к ней.
Она могла сказать, что это её право и что список закроют без неё. До порога оставалось сорок два дня, второго нейробиолога такого уровня в стране было ровно два, и оба были заняты — но взять их было возможно.
Она сказала другое.
— Ирис, там будет не до разглядывания, — сказала она. — Это не то, что вы думаете. Там нет времени, чтобы кого-то рассматривать. Там задача, и она такого размера, что на ней всё держится. Вас никто не будет разглядывать. Некогда.
Ирис слушала очень внимательно.
— Вы это точно знаете?
— Я была там много раз.
Это было правдой, и потому прозвучало убедительно.
Ирис постояла ещё немного, глядя куда-то мимо, потом кивнула.
— Хорошо, — сказала она. — Простите за панику.
— Это не паника.
— Это паника, — сказала Ирис. — Просто она внутри.
Она попрощалась и ушла, и Ортис долго смотрел на закрывшуюся дверь.
— Я, честно говоря, не понял, что сейчас произошло, — сказал он.
— Я тоже, — сказала Зои.
Двенадцатого июня, в девять сорок утра, пятеро вошли в зал и сели в кресла.
Кресел было пять, поставленных полукругом, не лицом друг к другу — так, чтобы никто никого не видел. Зои настояла на этом отдельно и объяснения не дала.
Контакты она накладывала всем сама, по одному, начиная с задних. На это ушло двадцать минут. Ортис пошутил, что его никогда так не намазывали, и никто не засмеялся.
За стеклом сидели семеро: Бренн, врач с двумя сёстрами, инженер за пультом, человек из ведомства и Юлиан Восс.
Восс не сказал за всё утро ни слова.
В девять пятьдесят восемь Зои посмотрела на стекло и подняла большой палец. В зале было тихо. Часы на стене шли на четыре минуты вперёд, и никто за всё утро их не поправил.
Сеанс начали в десять ноль-ноль.
Смотреть было не на что.
Пять человек сидели в креслах и не двигались. У Пака подрагивало веко. Ортис один раз сглотнул. Ирис держала руки на подлокотниках ровно, как её посадили, и за всё время так и не переменила положения ни разу.
Врач следил за показателями и каждые две минуты говорил вслух: без изменений.
В десять ноль восемь у Хельма выступила испарина. Врач сказал: без изменений.
В десять десять по журналу прошло завершение сеанса. Строка появилась на пульте, инженер прочитал её вслух:
— Завершение сеанса — исполнено.
И следом, через долю секунды:
— Запрос принят!?
Инженер поднял голову.
— Не остановилось, — сказал он.
— Как не остановилось? — спросила Бренн.
— Завершение исполнено. Всё, что должно было выключиться, выключилось. — Он смотрел на экран. — Но обмен идёт.
— Так остановите.
— Я останавливаю. — Пальцы у него двигались быстро. — Оно принимает команду. Выполняет. Пишет «выполнено». И продолжает.
Бренн встала.
— Рубите питание.
— Не трогайте, — сказал Восс.
Это были первые его слова за утро, и сказал он их негромко, но встали все.
— Не трогайте, — повторил он. — Останавливать нечего.
— Что значит нечего?
Восс подошёл к пульту и посмотрел на строки.
— Машина ничего не делает сама, — сказал он. — Она исполняет то, что ей приказывают. Ей приказывают пятеро. Вы можете выключить машину — и выключите канал, посреди процесса, у пяти человек одновременно. Что при этом бывает, не знает никто, включая её. — Он кивнул на стекло. — А поток вы этим не остановите, потому что поток не в машине.
Бренн стояла и смотрела на него.
— Она это знала? — спросила она.
Восс не ответил.
Он вернулся на своё место и сел, и до конца сеанса больше не сказал ничего.
Врач каждые две минуты говорил: без изменений.
В десять двадцать четыре Бренн вышла и вернулась через минуту.
В десять двадцать девять человек из ведомства спросил, сколько это может продолжаться. Ему не ответили, потому что ответа не знал никто.
В десять тридцать одну сорок шесть сеанс закончился.
Он закончился сам. Никто ничего не отключал, ни один контакт не сполз, приборы работали штатно. На пульте появилась строка о завершении, и в зале за стеклом Ортис открыл глаза.
Потом открыли остальные.
В зал вошли врач и медсёстры.
— Как вы себя чувствуете? — спросил врач у ближайшего, у Пака.
— Нормально, — сказал Пак. — Про заливку.
— Знаю, — сказал Хельм.
— Тогда сегодня.
— Сегодня не выйдет, — сказал Ортис, не поворачивая головы. — Суббота.
Пак кивнул.
Врач стоял с прибором в руках и переводил взгляд с одного на другого.
Бренн, вошедшая следом, потом вспоминала, что первым её ощущением была не тревога, а неловкость — как будто она вошла в комнату, где давно и увлеченно разговаривают, и разговор при ней не прервали, потому что не заметили.
Ирис Ковач поднялась сама, без посторонней помощи.
Она сняла с колен плед, аккуратно его сложила, поблагодарила сестру и попросила воды. Она ответила врачу на все вопросы — по пунктам, спокойно, с профессиональными уточнениями. Она подписала обе бумаги, которые ей подали, и обратила внимание, что во второй перепутана дата.
Из пятерых она выглядела лучше всех.
Зои посмотрела на неё один раз — от двери, издалека — и всё поняла.
У Ирис были заняты руки. Плед. Стакан. Пуговица. Опять плед.
Она хотела подойти и не подошла.
Она сказала себе, что подойдёт завтра.
Кресла разбирали на следующий день, и кто-то из техников спросил, почему их ставили полукругом, спинами.
— Чтобы после не видеть лиц, — сказала Зои. — Хотя бы первые секунды.
Техник кивнул и больше не спрашивал.
Решение задачи было записано в системе в десять ноль восемь.
Восемь минут.
Оно занимало одиннадцать страниц вместе с приложениями. Проверять его начали в тот же день и проверяли девять недель. Не нашли ни одной ошибки — ни в химии, ни в фармакокинетике, ни в расчёте дозы, ни в схеме детектора — и всё это время оно уже работало на людях, потому что ждать проверки было некогда.
Оно было простым.
Люди, читавшие его первыми, потом описывали одно и то же чувство: не восторг, а обиду. Так бывает, когда сдаёшь задачу, над которой сидел полгода, и видишь в конце учебника ответ в две строки. Всё, что там стояло, было известно и до них, лежало по четырём разным полкам и ждало, чтобы кто-нибудь взял все четыре полки сразу.
Про то, что было дальше, в отчёте сказано так: «остальное время сеанса участники посвятили не поставленной изначально задаче».
Остального времени было двадцать три минуты.
За двадцать три минуты в системе появилось четыреста с чем-то файлов.
Там была конструкция.
Кристалл размером с рисовое зерно, на нём — сетка электродов и вычислительный узел, изотопная микробатарея на срок от ста лет, оболочка, состав которой подобран так, что ткань не воспаляется и не капсулирует. Приёмный контур, рассчитанный на поля такой слабости, какие до сих пор считались нерегистрируемыми в живом теле.
И алгоритмы согласования: как перевести то, чем думает один человек, в то, чем думает другой, — при том, что «яблоко» у двоих закодировано по-разному и никогда не будет закодировано одинаково.
К машине эта штука подключалась. К другому человеку — тоже. Машина ей была не нужна.
Ни один из пятерых не смог потом сказать, кто что делал.
Их спрашивали по отдельности, спрашивали подолгу и спрашивали люди, умеющие спрашивать. Все пятеро отвечали примерно одинаково: они помнят, что происходило, помнят, что было очень ясно и очень быстро, и не могут разделить, где чья часть. Хельм сказал, что узнаёт свою руку в расчёте батареи, и тут же добавил, что не поручится за то, что это делал только он.
И ни один из них не смог объяснить, почему они вообще этим занялись.
Задачу они решили. Их об этом просили. Дальше их никто ни о чём не просил.
Хельм на четвёртом допросе сказал:
— Нам не хотелось выходить.
Больше он ничего не добавил, и от него отстали.
Зои поняла это раньше всех и никому не сказала.
Она отбирала по желаниям и отобрала правильно: у всех четверых желания были маленькие, с дном, и ни одно не утащило за собой поток. Она не учла, что у соединённых заводится ещё одно — общее, которого нет ни у кого поодиночке. Предвидеть его она не могла: все свои десять лет она провела там одна.
Двадцать три минуты они строили то, что позволяет не разъединяться никогда.
Первые дни за ними было тяжело наблюдать, а наблюдали за ними непрерывно.
Они говорили обрывками. Не мычали, не мямлили — говорили короткими правильными фразами, из которых просто выпадала середина. «Тогда через утро». — «Нет, там ведь Дитрих». — «А. Значит, никак». Между собой это работало безупречно. Посторонний не понимал ничего и злился, потому что выглядело это как нарочитая грубость.
Врач вёл дневник. Через четыре дня обрывки фраз стали длиннее, через восемь — почти обычными фразами, к концу второй недели прошли совсем.
Все четверо потом говорили, что это было хуже всего.
Не сам сеанс — то, как он растворялся. Каждое утро ты чуть хуже понимаешь человека, которого вчера понимал целиком, и остановить это нельзя, и виноватых нет.
Пак и Хельм остались друг с другом. Не полностью. Какой-то остаток, который не ушёл и, кажется, не собирался. Через год они всё ещё договаривали друг за друга и всё ещё не могли делать этого ни с кем другим.
Ортис вернулся к работе на шестой день и работал как всегда, только стал очень тихим.
К Ирис Зои пришла на следующий день, как и обещала себе.
Та уже собирала кабинет.
Не демонстративно и не наспех: коробки были подписаны, книги стояли стопками по темам, а на столе лежали три конверта с фамилиями — кому что оставить. Всё было сделано аккуратно, как делают люди, принявшие решение спокойно и заранее.
— Садитесь, — сказала Ирис. — Только на стул, кресло я уже отдала.
Они поговорили минут пять о постороннем.
— Ирис, — сказала Зои. — Что именно произошло?
— Ничего.
— Так не бывает.
— Бывает. — Ирис поставила очередную стопку и посмотрела на неё. — Все считают, что у меня было что-то. Даниэль вчера намекал так деликатно, что я чуть не заплакала от неловкости. Юлиан, я думаю, решил, что роман. Ничего не было. У меня очень обыкновенная жизнь, в ней нет ни одного секрета, который стоил бы упоминания.
— Тогда я не понимаю.
— Понимаете, — сказала Ирис. — Вы же там были. Просто это ещё не произнесено вслух.
Она села на край стола.
— Я сорок лет каждое утро решала, какой меня увидят. Что надеть, как встать, что сказать первым, где промолчать, каким голосом не согласиться, чтобы не подумали, что я обиделась. Это работа, Зои. Настоящая, ежедневная, без выходных, и я делала её лучше всех, кого знаю. Она у меня получалась. Меня видели такой, какой я хотела, чтобы меня видели.
Она помолчала.
— Вчера в десять ноль-ноль эта работа закончилась. За долю секунды. И переделать её нельзя, потому что переделывать нечего — уже видели.
— Вы мне сказали накануне, что там будет не до разглядывания, — сказала Ирис.
— Сказала.
— Вы были правы. Там совершенно не до этого. — Ирис аккуратно поставила книгу на стопку. — Только разглядывать и не надо. Разглядывают, когда не видно сразу.
Она взялась за следующую.
— Это ведь не про стыд, — сказала Зои.
— Нет, конечно. Стыд — это было бы легко, стыд проходит. — Ирис пожала плечами. — Меня просто больше нет в том виде, в каком я себя предъявляла. Есть я как есть. Троим мужчинам, с которыми мне завтра работать.
— И четвёртой женщине.
— И вам, — согласилась Ирис. — Вам, кстати, было легче всех. Вы там были не в первый раз.
Зои не ответила.
— Как вы с этим живёте? — спросила Ирис.
Вот тут и надо было сказать что-нибудь настоящее.
Зои десять лет была единственным человеком на свете, знавшим об этом состоянии всё. У неё был опыт, которого не было ни у кого, и она перебрала его весь — за те несколько секунд, что было прилично молчать, — и обнаружила, что он не годится ни в одном месте.
— Меня видела машина, — сказала она. — У машины нет лица, нет мнения и она не приходит в понедельник на совещание. Я не знаю, как с этим живут. Я знаю, как живут в другом.
— Спасибо, — сказала Ирис. — Что не стали придумывать.
Она вернулась к книгам.
Уже у двери Зои услышала:
— Вы знали, что десять минут не удержат.
Она остановилась.
— Знала.
— Я так и думала, — сказала Ирис, не оборачиваясь и не переставая раскладывать. — Точнее, я не думала. Я знала.
Она поставила книгу и взялась за следующую.
— Никому я не скажу, — сказала она. — И не потому, что вас покрываю. Просто без этого ничего бы не было, а с этим восемь миллиардов людей продолжат жить. Я умею считать, Зои. Я всю жизнь считаю.
— Ирис.
— Идите, — сказала она. — Правда, идите. Мне ещё три полки разбирать.
Заявление она подала через неделю. Ей предлагали любые условия, отпуск на год, любую лабораторию — она поблагодарила и отказалась, вежливо и до конца.
Из института она ушла, из области тоже. Работу нашла быстро и не по специальности: экспертиза в страховой компании, ровный график, никаких публикаций.
По всем внешним признакам с ней всё хорошо. Она здорова, обеспечена, у неё двое взрослых детей и дом за городом.
Просто больше её никто и никогда не знал близко.
Через несколько лет Зои ей написала. Ответ пришёл на следующий день, две строки: благодарность за память и пожелание успехов. Ни одного лишнего слова, ни одной зацепки, ни малейшей грубости.
Дальше всё пошло быстро и почти без Зои.
Разворачивать производство начали через четыре дня, по чрезвычайному разрешению, не дожидаясь проверки: ждать было нечего. Проверка шла следом и закончилась в середине августа, и только тогда стало окончательно ясно, что они не отравили восемь миллиардов человек.
Порог прошли в июле, и ничего не случилось. Это и было победой: не спасение в последнюю секунду, а тихое отсутствие события, которого ждали восемь месяцев.
Не всем досталось вовремя. В трёх регионах не успели по причинам, не имевшим отношения ни к химии, ни к производству, и сколько там людей осталось за порогом, считали потом ещё года четыре и так и не досчитали до конца.
Через полгода про порог перестали говорить совсем, как перестают говорить о вылеченной болезни.
А четыреста файлов никуда не делись.
Их нельзя было развидеть, и нельзя было доказать, что это подделка, и нельзя было притвориться, что человечество этого теперь не умеет. Всё было проверяемо, и всё проверялось.
Запрет пересматривали почти год.
Отменять его целиком никто не собирался — но и держать в прежнем виде стало нельзя: закон запрещал то, что уже спасло планету и что лежало теперь в четырёхстах файлах на семи серверах в трёх юрисдикциях. Заговорили об этапах, о разрешительном порядке, о медицинских показаниях и добровольности.
В феврале Бренн приехала к Зои сама.
Ей предлагали возглавить программу внедрения. Стать первым лицом, с любым бюджетом, с любыми полномочиями, с правом набирать людей и определять очерёдность.
— Мне нужно два дня для принятия решения, — сказала Зои.
В эти два дня она искала Томаса Лэнга.
Она думала о нём почти неделю, с самого разговора с Бренн, и удивлялась, что не подумала раньше. Спросить было решительно не у кого: Марии не стало пять лет назад, а больше в её жизни не было ни одного человека, который понимал бы, о чём вообще идёт речь.
Лэнг бы понял. Он вёл у них два курса, он был единственный, кто никогда не спрашивал лишнего и он умел объяснять сложные вещи так, что становилось стыдно за собственные усложнения. Она не видела его с момента окончания учебы и так ни разу ему не написала — сначала было нечего сказать, потом стало нельзя.
Университетская страница открылась сразу.
Томас Лэнг. 1984–2040. Профессор кафедры вычислительных технологий. Читал курсы с две тысячи девятнадцатого по две тысячи тридцать девятый. Учреждённая его выпускниками стипендия имени Лэнга присуждается ежегодно.
Ниже была фотография.
Зои посмотрела на неё и подумала, что он на ней старше, чем она его помнит, и что это, конечно, естественно.
Четыре года.
Она сидела перед экраном и медленно понимала, что спросить теперь не у кого вообще. Не «трудно спросить», не «неудобно», не «долго добираться» — а не у кого. На всей земле не осталось ни одного человека, к которому с этим можно пойти.
Он сам ей это и объяснил когда-то, на втором курсе, и повторял каждый год: спрашивать должно быть просто; если человеку трудно спросить, виноват не человек.
Через два дня она сказала Бренн, что программу не возглавит.
— Почему?
— Потому что я это уже сделала, — сказала Зои. — Один раз я решила за четверых. Второй раз мне решать за всех нельзя, и, честно говоря, некому за мной приглядывать.
Бренн не стала уговаривать, и Зои была ей за это благодарна.
— Одно условие я всё-таки выдвину, — сказала она. — И буду настаивать.
— Какое?
— Скорость обмена необходимо ограничить. Не мощность, не длительность, не круг допущенных — именно скорость. Так, чтобы осмысление успевало.
— Насколько?
— Сначала — очень сильно. Настолько, чтобы человек успевал заметить, что он подумал, прежде чем это станет общим. Потом увеличивать. По мере того, как люди меняются, а не по мере того, как улучшается техника.
— Это отбросит нас на годы.
— Да, — сказала Зои.
Ограничение приняли через год, в составе первого регламента, под номером и с формулировкой, из которой невозможно понять, зачем оно.
Его называли просто скоростным пределом. Спорили о нём долго и потом ещё несколько десятилетий, при каждом пересмотре, — а он держался, потому что первое поколение пользователей выросло уже с ним и другого не знало.
Кто это придумал, никто не знал.
Женщина, которая придумала это на самом деле, умерла в тридцать девятом и просила о том же самом в больничной палате у кровати Зои десять лет назад: перерыв, месяц, лучше два, потому что осознаете вы медленно — как все мы.
Домой Зои пришла поздно.
Она не разделась и села.
За этот год восемь миллиардов человек прошли порог и не заметили. Четверо вышли из комнаты не такими, какими вошли. Одна женщина за городом больше никого не подпустит к себе близко. И где-то через пятьдесят лет не останется людей, которым это не предложили бы, — а те, кто откажется, будут жить в мире, устроенном для согласившихся.
Всё это она сделала за восемь месяцев, ни разу не соврав ни в чём существенном, кроме одного раза.
Спросить, правильно ли это, было не у кого.
Так она сидела долго.
Глава 5. 2381 год
На четвёртый день становится хорошо.
Первые три дня — плохо. Первый день уходит на то, чтобы перестать тянуться: рука тянется, и мысль тянется, и оба раза упираются в пустоту, и оба раза удивляются. На второй день начинает казаться, что где-то что-то решают без тебя, и это чистая правда, и с этим ничего не поделать. Третий день самый противный: скучно так, что хочется вернуться прямо сейчас, немедленно, и придумать любое оправдание.
А на четвёртый вдруг делается тихо.
Ния знала это по себе уже двенадцать лет и всё равно каждый раз проходила три дня заново, будто в первый.
Она работала в теплицах на северной стороне, вела грунты. Семь корпусов, каждый со своим норовом, и в третьем этой весной что-то не сходилось. Отчёты были в порядке, датчики в порядке, всё в порядке, а растения в дальнем углу шли хуже, чем должны были.
На пятый день она села на пол между грядками и просидела там часа полтора, ничего не делая.
Потом встала и переставила два поддона.
Она не смогла бы объяснить, откуда узнала. Это и не требовало объяснения: она двенадцать лет так работала и знала, что если сидеть достаточно долго и достаточно бестолково, то в какой-то момент становится очевидно и понятно. В общем информационном поле такого не бывает. В поле кто-нибудь обязательно предложит семь разумных версий раньше, чем ты успеешь заметить свою — и версии будут хорошие, и одна из них, возможно, верная, и ты никогда не узнаешь, какая мысль была твоя.
Вот за этим и выходят.
Она вернулась в понедельник утром, потому что дольше было нельзя.
Возвращение всегда одинаковое: сначала ничего, потом как будто открыли дверь в комнату, где давно и громко разговаривают. Накопленное входит не сразу, а слоями — сначала близкие, потом работа, потом всё остальное, — и первые минуты человек стоит и разгребает.
В это утро близкие вошли не так.
Обычно там ровный шум: Орен на распределении, Иска со своими, Рут где-то с подругами. Сегодня все трое повернулись к ней одновременно.
И не только они.
Ния постояла с закрытыми глазами, чувствуя, как её узнают — не находят, а именно узнают, по имени, как узнают голос в трубке. Незнакомые. Много.
Она вышла восемь дней назад именно от этого и вернулась в то же самое.
Началось в конце февраля, и началось глупо.
Она была в поле, работала, думала о своём — и подумала о Кае. Не что-нибудь особенное: он спал, ей было хорошо, и она мимоходом подумала, что он её слышит.
Не «мне кажется». Не «а вдруг». Просто подумала, как думают о вещи, известной давно и не требующей проверки: он меня слышит, и слышал всегда, ещё до того, как родился.
Этого хватило.
Мысль ушла в общее вместе с её именем, как уходит всё, и в первые полчаса ничего не произошло, потому что мало ли что кто думает о своих детях. К вечеру её спросили двое. На следующий день — сорок человек. Через неделю на неё вышли из комиссии по регламенту, вежливо и без всякого давления, просто узнать.
Орен узнал одновременно с ними.
Не она рассказала — стало известно. Он был в поле, он работал, и оно пришло к нему так же, как к сорока незнакомым людям: вот эта женщина думает вот это о своём сыне.
Он ничего ей тогда не сказал, и это было хуже всего.
Дома пахло горячим маслом: Иска что-то жарила и, судя по звуку, жарила давно и без успеха.
Кай сидел на полу в коридоре и разбирал коробку с прищепками — вываливал, раскладывал по одному, потом собирал обратно. Ему было два года десять месяцев.
Говорил он слов сорок, половину из которых выдумал сам, и врачи в своё время об этом беспокоились, а потом перестали: он всё понимал, всё показывал и добивался чего хотел без единого слова. Ния тогда решила, что ему просто лень.
— Ты долго, — сказал Орен из кухни.
— Восемь дней.
— Я знаю сколько.
Он вышел, вытирая руки. Ему было сорок четыре, он вёл распределение по трём округам и был в поле всегда — не из принципа, а потому, что иначе не мог бы работать: его работа целиком состояла в том, чтобы держать в голове чужие потребности множества людей и сводить их между собой.
Он посмотрел на неё и не стал ничего говорить при детях.
Рут пришла к ужину.
Ей было семьдесят с чем-то, она была в поле всю свою жизнь и вне его провела дней двадцать, из которых почти все — по болезни. Она искренне не понимала, зачем выходят, и относилась к этому как к чудачеству, вроде поста или ледяной воды: раз человеку нравится, пусть.
Она посидела с Каем на полу, помогла ему разложить прищепки, потом села за стол и стала есть, и всё было как всегда, и Ния почти успокоилась.
А потом Рут сказала:
— Он мне ответил.
Иска перестала жевать.
— В смысле — ответил? — сказал Орен.
— В прямом. — Рут положила вилку. — В четверг. Я сидела с ним, пока вас не было. Мы играли, потом он затих, и я подумала — просто подумала, ни слова не сказала, — что хорошо бы он подал мне зелёную. И он подал зелёную.
— Ты на неё смотрела, — сказал Орен.
— Может быть.
— Ты на неё смотрела, мама. Ты подумала — и ты на неё посмотрела. Он проследил взгляд. Дети это умеют раньше, чем ходить.
— Может быть, — согласилась Рут. — Я и говорю: может быть. Я не утверждаю. Я рассказываю, что было.
Она помолчала.
— А потом было ещё раз, и в тот раз я не смотрела. Я лежала с закрытыми глазами. И он принёс мне плед.
Стало очень тихо.
Ния сидела и смотрела в стол, и понимала три вещи одновременно.
Первая: до этой минуты у неё было ощущение, а ощущение можно объяснить материнством, усталостью, чем угодно. Теперь у неё есть свидетель.
Вторая: свидетель — Рут. Женщина, которая всю жизнь в поле, которой незачем это выдумывать, у которой нет никакой позиции по пределу, потому что она вообще не следит за такими вещами. Лучшего свидетеля не бывает.
Третья: Рут только что сказала это в поле.
Она не рассказывала — она вспомнила и почувствовала, и вспомнила вслух, за столом. А всё, что она думает, и так общее.
К утру это будет знать вся комиссия по регламенту, и все, кто за подъём предела, и все, кто против.
— Мама, — сказал Орен очень спокойно. — Ты понимаешь, что ты сейчас сделала?
Рут посмотрела на него с искренним удивлением.
— Я сказала правду, — ответила она. — Я всю жизнь говорю правду. Что мне теперь, врать про собственного внука?
Ночью Ния лежала и прислушивалась к домашним звукам.
Кай спал за стенкой. Иска у себя не спала — было слышно, как она ходит. Орен лежал рядом, дышал ровно и тоже не спал, и Ния знала это точно, и знала, что он знает, что она знает.
До третьего дня рождения оставалось два месяца.
Сельма из комиссии приехала лично, и это само по себе значило больше, чем всё, что она потом сказала.
Ездить было не нужно. Уже сотню лет никто никуда не ездит ради разговора: разговор происходит там, где происходит. Она приехала, потому что говорить собиралась о ребёнке, а ребёнок в поле не присутствовал, — и сидеть в комнате, где он играет на полу, было единственным способом хоть как-то его увидеть.
Она была вежлива до последней запятой.
— Я хочу, чтобы вы понимали расстановку, — сказала Сельма. — Не для того, чтобы на вас давить. Для того, чтобы вы не думали, будто вам показалось.
— Я слушаю.
— За вас сейчас держатся три стороны, и ни одной из них вы не нужны.
Первым делом — предел.
Ния следила за этим постольку-поскольку, как следят за погодой в чужой стране, и знала общее: предел скорости обмена поднимают понемногу, каждые несколько лет, по большинству голосов и всегда чуть-чуть. Спорят о нём всю жизнь и её родители, и её деды, и никто уже не помнит, откуда он взялся. Считается, что так было всегда.
— Если ребёнок сможет подключиться к полю сам, без импланта, — сказала Сельма, — значит, человек умеет работать без предела. От рождения. Значит, предел — не свойство человека, а вещь, которую мы себе назначили и триста лет держим по привычке.
— И?
— И тогда его можно снять. — Сельма помолчала. — Не поднять на очередные полпроцента, а снять.
— А вторая сторона?
— Вторая сторона говорит ровно то же самое, только с ужасом. Что ребёнок без импланта и без предела — это как раз то, чего они всегда боялись, и что вот теперь оно родилось само.
— А третья?
— Третья — те, кто вообще не ставит имплант. Для них ваш сын — доказательство, что они всю дорогу были правы и что железо никому не нужно. Они, кстати, самые тихие. И самые опасные, потому что им от вас ничего не надо, кроме одного: чтобы вы его не поставили.
— Измерить его нельзя, — сказала Сельма позже, уже у двери. — Я обязана вам это сказать, потому что рано или поздно кто-нибудь предложит.
— Что именно нельзя?
— Скорость. Чтобы измерить скорость обмена Кая нужен канал. Канал — это имплант. Поставите имплант — и мерить будете уже имплант, а не его.
Она посмотрела на Кая, который в этот момент сосредоточенно ставил прищепки в ряд.
— То есть узнать, что у него есть, можно только одним способом: отнять.
Через неделю начали всех расспрашивать.
Делали это аккуратно, по одному, и первой позвали Рут.
Ния сидела в стороне и смотрела, как двое немолодых людей из комиссии пытаются выяснить, что произошло в тот четверг.
— В котором часу?
— Днём. После обеда.
— Точнее?
— Не знаю. Я не смотрела.
— Вы лежали или сидели?
— Сначала сидела. Потом легла.
— Глаза были закрыты?
— Закрыты.
— Совсем закрыты или прикрыты?
Рут задумалась.
— Не помню, — сказала она.
Один из спрашивающих поднял голову.
— В прошлый раз вы сказали, что закрыты.
— Я и сейчас говорю, что закрыты. Вы спросили, совсем ли. Я не знаю, совсем или не совсем.
Так шло два часа.
Ния смотрела и потихоньку понимала, что происходит нечто более странное, чем спор о её сыне.
Эти люди не умели анализировать события, которые происходили не в поле.
Они всю жизнь решали любой вопрос одним способом: заходили и смотрели вместе. Спорить о том, что было вне поля, им не приходилось никогда — было записано. А теперь перед ними сидела пожилая женщина, и никакой записи не было вовсе, и они пытались добыть истину из того, что она помнит, — и не понимали, почему она помнит по-разному в понедельник и в четверг.
Они принимали это за неточность. Или за уловки.
Им ни разу за всю жизнь не приходило в голову, что человек просто так устроен.
Под конец второго часа тот, что помоложе, сказал вслух — не Рут, а своему напарнику, устало и честно:
— Мы не умеем это оценивать.
Никто ему не возразил.
Второй, постарше, собирая бумаги, добавил ещё тише:
— И потом, такие истории есть у каждой бабушки.
Через два дня Ния спросила у Сельмы, почему не посмотрят на других детей.
— Предлагали в первый же день, — сказала Сельма. — Не выходит.
— Почему?
— Не с чем сравнивать. У нас нет ни одного измерения ни по одному ребёнку до трёх лет — вообще ни одного, за все триста лет. Мерить нечем, а спрашивать можно только родителей. И родители, услышав вопрос, начинают вспоминать.
— И что в этом плохого?
— То, что вспоминают все, — сказала Сельма. — Мы взяли одиннадцать семей. Девять припомнили какой-нибудь случай. Это ничего не значит и ничего не опровергает: люди любят своих детей и любят про них рассказывать.
Она пожала плечами.
— Мы сорок лет не имели дела с показаниями. Оказалось, из них нельзя выжать ничего.
С Иской говорили двадцать минут, и она наговорила лишнего.
С Ореном — час, и он отвечал так, что каждый его ответ можно было подшить в дело без дополнительных уточнений: коротко, по существу, с оговорками там, где оговорки нужны. Он ни разу не сказал, что верит жене, и ни разу не сказал, что не верит.
С Нией не говорили вовсе.
Ей объяснили — вежливо, — что её показания ценности не имеют: она мать, она в поле, всё, что она думает, уже известно, и добавить ей нечего. Она и так вся на виду.
Это было правдой и почему-то оказалось самым обидным во всём этом процессе.
— Я не запрещаю тебе решать, — сказал Орен. — Я хочу, чтобы ты решала правильно.
Они говорили об этом уже третий раз, и третий раз по кругу.
— Я и решаю правильно.
— Ты решаешь одна.
— Это моё право по обычаю.
— Право — да, — сказал он. — Но обычай древний, а мир новый. Ния, подумай сама: когда его придумали, у людей не было ничего, кроме собственной головы. Тогда решать одному было единственным из доступных способов. Сейчас это единственный способ ошибиться.
Он всегда говорил спокойно и не повышал голоса ни разу за все эти недели.
— Ты знаешь, чего я боюсь? — сказал он. — Не того, что ты решишь не так, как я. Того, что ты решишь это в одиночку и мы никогда не узнаем, была ли это ты или у тебя просто был тяжёлый день.
— Я двенадцать лет так работаю.
— С грунтами.
— С грунтами, — согласилась она. — И знаешь, третий корпус до сих пор никто не может объяснить, а он стоит.
— И это меня как раз пугает. — Он подался вперёд. — Ния, я не считаю тебя дурой. Я считаю тебя очень умной женщиной, которая привыкла доверять тому, что приходит к ней в пустой комнате. С грунтами это работает, я видел. С Каем — цена другая.
— Я знаю, какая цена.
— Тогда давай обсудим вместе ограниченным кругом. Один раз. Ты просто думаешь об этом, а я рядом, и ещё пара человек, кому ты доверяешь. Не комиссия, не сторонники, те, кого ты сама выберешь. И мы посмотрим на это все вместе.
— Не могу, — сказала Ния.
— Почему?
— Потому что оно там не выживет.
Орен посмотрел на неё непонимающе — совершенно искренне, и от этой искренности ей стало холодно.
— Это не сведения, Орен. Это не то, что можно принести и положить на стол. Это как… — она поискала. — Как горе. Ты знаешь, что бывает, если горе занести в поле?
— Становится легче.
— Легче. Потому что его разбирают. Через десять минут это уже не горе, а понятная штука, у которой есть причина и название, и она больше не болит. — Ния подняла глаза. — Вот и с этим так же. Я занесу в поле — и через десять минут у меня будет очень разумное объяснение, почему мне так казалось. И, может быть, оно даже будет верным. Только моего в этом не останется.
Орен долго молчал.
— Ния, — сказал он наконец, и сказал мягко, без всякого торжества, — то, что перестаёт существовать при проверке, обычно и не существовало.
Она открыла рот и закрыла.
Возразить было нечего. Он был прав — так, как бывает прав человек, у которого в руках хороший инструмент и который никогда не встречал задачи, для которой этот инструмент не годится.
— Я знаю, что это не так, — сказала она. — Но доказать не могу.
Он вышел через четыре дня.
Сам, не сказав ей заранее: договорился на работе, передал дела, предупредил мать и Иску — и в среду утром вышел.
Ния узнала об этом, когда он уже был снаружи.
Он старался.
Он всё сделал так, как она рассказывала: отменил дела, никуда не поехал, не стал занимать себя. Он сидел дома. Он ходил по комнатам. Он даже сел на пол, как она, — просто посидеть.
Через два часа ему стало нехорошо.
Не физически. Просто пусто: он ловил себя на том, что тянется — и упирается, и тянется опять. Он сообразил, что делает это примерно раз в минуту, и попробовал считать, и сбился, и от этого стало ещё хуже.
К вечеру он начал считать часы. Он поймал себя на этом и рассердился, и подумал, что это глупо, и продолжил считать.
Ночью он спал плохо и рано проснулся.
Утром он вернулся.
— Ну? — спросила Ния.
Орен долго не отвечал. Он сидел за столом, ел, и по нему было видно, что он хочет ответить честно и подбирает слова.
— Там ничего нет, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. — Он поставил чашку. — Ния, я не отмахиваюсь. Я старался. Я сидел на полу, как ты говорила. Я не занимал себя ничем. Я ждал, что придёт что-нибудь — не про Кая, вообще что-нибудь моё. Не пришло.
— И как было?
— Пусто было, — сказал он. — И скучно так, что я испугался. Я не помню, чтобы мне когда-либо было скучно. Я думал, что со мной что-то не то.
Он посмотрел на неё.
— Я честно попробовал твоим способом. Твоим способом там ничего нет.
Ния кивнула.
Она не стала говорить, что за сутки ничего и не бывает. Что первые три дня — это плата за выход и что до четвёртого никто ничего не находит. Что он вышел ровно на тот срок, на котором всё ещё только плохо.
Она не стала этого говорить, потому что он сделал единственное, о чём она его даже не просила, — попробовал, — и получил тот результат, который получил.
Сказать ему сейчас «ты не досидел» означало сказать, что его сутки не считаются.
Она промолчала, и это была её ошибка, и поняла она это через много лет.
Иску стали слушать.
До мая её не слушал никто, кроме шести подруг, и это нормально: пятнадцать лет, ничего своего, ещё не о чем. А в мае оказалось, что у неё есть брат, о котором говорят все, и что она видела его вчера, и позавчера, и вообще живёт с ним в одном доме.
Внимание нашло её за неделю.
Ния наблюдала это со стороны и не знала, как к этому относиться. Дочь расцвела. Она стала складнее говорить, она стала следить за собой, она перестала огрызаться по мелочам. Ей было хорошо — впервые за последние годы ей было по-настоящему хорошо, и причиной этому была семейная беда.
Ния не могла на неё за это сердиться. Она сама помнила себя в пятнадцать.
Позиция у Иски образовалась быстро и была громкой.
Не ставить. Ни в коем случае не ставить. Он настоящий, он такой родился, вы просто боитесь, что он будет не как все, а как все — это самое скучное, что бывает.
Она произносила это горячо и с удовольствием, и часть слов была не её — Ния слышала в них чужие обороты, подобранные за неделю у тех, кто громче.
И всё это происходило в поле.
На следующий день Ния сообразила, что их вчерашний спор с Ореном на кухне тоже был в поле.
Не то чтобы кто-то подслушивал. Просто Орен был подключён, как всегда, и всё, что он в тот вечер думал и чувствовал, было общим, — и её реплики в его изложении, и его собственная досада, и та секунда, когда он почти сорвался и не сорвался.
Их ссору видели. Не смотрели специально — она просто была, как бывает слышен скандал за стеной.
Ния постояла на кухне, держась за спинку стула, и очень чётко поняла одну вещь: у неё нет ни одного разговора, который принадлежал бы только ей и мужу.
Никогда не было. Все эти двадцать лет.
Она попробовала его способом.
Честно, как он — её. Зашла и стала думать о Кае: не отгоняя, не пряча, спокойно и по существу. Ставить или нет. Что будет, если да. Что будет, если нет.
Через полторы минуты пришёл первый ответ.
Он был доброжелательный и толковый: женщина из другого округа, врач, объясняла про сроки формирования детской психики и почему три года, а не два и не пять. Ния не успела дочитать, как пришёл второй — про то, что данные по староверам есть, только их мало и они плохие. Потом трое сразу. Потом кто-то очень уважительно предложил свести её с семьёй, у которой был похожий случай, оказавшийся ничем.
Все хотели помочь. Никто не лез. Всё было по делу.
Через двадцать минут Ния вышла из поля и села на пол в коридоре.
Она не могла найти свою мысль.
Не то чтобы её заглушили — её разобрали на составляющие, каждую по отдельности уточнили и вернули аккуратно сложенной, и лежала теперь перед ней очень хорошая, очень полная, со всех сторон рассмотренная задача, в которой не было ровно одного: того, зачем она вообще туда зашла.
Орен попробовал её способом и не нашёл ничего.
Она попробовала его способом и не нашла себя.
Выйти надолго она больше не могла.
Первый раз, восемь дней, ещё сошёл за обычное дело: все знали, что она выходит, и никто не удивился. Второй раз, в конце мая, на четыре дня — и когда она вернулась, оказалось, что за эти четыре дня её отсутствие успели прочитать.
Вышла — значит, склоняется. Значит, готовится не ставить. Значит, решила и теперь набирается духу.
Те, кому это было выгодно, обрадовались. Те, кому нет, забеспокоились и начали действовать: к Орену пришли поговорить сразу трое, порознь, все с самыми добрыми намерениями.
А Орен, когда она вернулась, посмотрел на неё и спросил только:
— Ты уже решила?
Не «где ты была». Не «как ты». Он прочитал её выход так же, как остальные, — потому что он один из остальных.
Больше на четыре дня она не выходила.
Она стала выходить по два-три часа, ночами, даже без цели услышать себя, и придумывала для этого хозяйственные поводы, и объясняла их вслух, хотя объяснять было некому.
Так она впервые в жизни начала врать.
Иска пришла к ней восьмого июня, вечером, и вид у неё был такой, что Ния сразу встревожилась.
— Мам, посмотри.
Она принесла список.
Обыкновенный список, какие ведут в пятнадцать лет: дата, кто, что было, одной строчкой. Начат в конце февраля, когда всё завертелось.
«12.03 — бабушка, плед. 19.03 — я, он повернулся, когда я подумала про сок. 21.03 — папа, спорно, он говорил вслух…»
Она вела записи четыре месяца и ни разу никому не показала — не потому, что прятала, а потому, что никому не было интересно.
— Сколько всего? — спросила Ния.
— Сорок один.
— Это много.
— Мам, — сказала Иска. — Ты посмотри не сколько. Ты посмотри когда.
Март — девять.
Апрель — шесть.
Май — четыре.
Июнь — за восемь дней ни одного.
Ния держала список в руках и смотрела на четыре строчки помесячного итога, аккуратно подведённые внизу.
— Может, ты стала хуже считать? — сказала она.
— Может. — Иска сглотнула. — Я об этом подумала. Я в мае стала записывать даже сомнительное, чтобы не занижать. Всё равно четыре.
— Кто-нибудь это видел?
— Все видели, — сказала Иска и посмотрела на неё как на дурочку. — Мам, я же в поле. Я это каждый раз записывала и каждый раз при этом думала. Это всё время было на виду.
— И никто не смотрел?
— А чего там смотреть? — Иска пожала плечами. — Обычные записи пятнадцатилетней девчонки. Скучно же.
Ния медленно села.
Четыре месяца самое важное в этом деле лежало открыто, и его никто не прочёл, потому что оно было не интересным.
— Мам, я передумала, — сказала Иска, и голос у неё поехал. — Ставь ему.
— Иска…
— Нет, ты послушай. — Она говорила быстро, глотая слова. — Я всем говорила «не ставьте, он настоящий», и мне все хлопали, и я, как дура, ходила довольная. А оно уходит. Оно само уходит, понимаешь? В марте девять, а сейчас ноль. И если ты не поставишь, а оно кончится — у него не будет вообще ничего. Ни того, ни этого.
Она вытерла лицо ладонью, зло, и сказала то, что говорить не собиралась:
— Я не хочу брата, до которого я никогда не смогу дотянуться. До всех смогу, а до него нет. Он в двух метрах от меня спит, а я от него дальше, чем от девчонки из другого округа, которую в глаза не видела.
Она заплакала, и Ния обняла её, и они простояли так долго.
Ночью, когда все легли, Ния сидела на кухне с этим списком.
Она думала о простой и невыносимой вещи, которую не собиралась говорить вслух ни Иске, ни Орену, ни кому бы то ни было ещё.
Что, если оно всегда так?
Что, если у всех детей это есть — девять раз в марте, шесть в апреле, четыре в мае, — и к трём годам угасает само, и именно поэтому за триста лет никто ничего не заметил? Не потому что скрывали. Потому что к тому возрасту, когда ребёнок способен рассказать, рассказывать уже нечего.
Тогда ничего исключительного в её сыне нет. Тогда все они такие. Тогда человечество триста лет ставит детям имплант ровно в тот момент, когда своё уже кончилось, и никогда не узнает, что там было.
А если наоборот?
Если оно угасает потому, что не за что держаться, — потому что мать тоже в поле и её как бы нет, потому что вокруг только поле, в которое ребёнок не включён, потому что живому в пустоте не за что зацепиться?
Тогда не ставить — единственный шанс.
Проверить нельзя.
До третьего дня рождения оставалось всего несколько дней.
Двадцать седьмого июня они пришли к девяти утра, как записано.
Центр был обыкновенный, светлый и очень спокойный. В коридоре сидели ещё четыре семьи; в углу стоял ящик с игрушками, до половины пустой, потому что дети всё вытащили. Кай немедленно пошёл туда.
Импланты ставили в этот день восемнадцать человек. Восемнадцать в этом центре, и, наверное, десятки тысяч по всему миру, и так каждый день, и так триста лет.
Орен сидел рядом и молчал. Иска не поехала — не смогла.
Из процедурной вышла женщина с девочкой на руках.
Девочке было ровно три, она была сонная и держалась за материнскую шею, и мать несла её и на ходу с кем-то разговаривала — не вслух, а как разговаривают все. Что-то бытовое: судя по лицу, обсуждала, кто заедет и во сколько.
Ния смотрела на девочку.
Девочка была совершенно в порядке. Не оглушённая, не заплаканная, просто сонная. Через полчаса она будет бегать.
Вот это и оказалось хуже всего. Ния приготовилась к чему угодно, кроме будничности.
Их пригласили в кабинет.
Техник был немолодой, доброжелательный, с руками, которые всё делали сами. Он усадил Кая, дал ему подержать какую-то мягкую штуку, сверил данные и стал объяснять то, что объяснял, наверное, тысячи раз.
Ния слушала вполуха и вдруг спросила:
— А если у него до этого что-то было?
Техник поднял голову.
— В смысле?
— Ну… до трёх. Если ребёнок что-то умел до трёх. Это как-то учитывается?
— А, — сказал техник. Он улыбнулся. Приветливо, без всякой иронии, как улыбаются знакомому вопросу. — Мамы часто спрашивают. До года это будто бы у всех. Бабушки любят рассказывать. Потом проходит само, и всё.
Он вернулся к рукам.
— Так говорят, — добавил он.
Ния сидела и слушала, как ровно и незаинтересованно он это произнёс.
Не «есть версия». Не «некоторые считают». А так, как говорят про приметы: примерно все это знают, никто в это не верит, и никому не приходит в голову проверить.
До года у всех.
Значит, у Кая то же самое — просто не прошло. У всех проходит к году, у него не прошло к трём, и вся разница между сенсацией и бабушкиной сказкой в том, что он прошел дальше остальных.
И тогда самое главное.
Если у всех это к году кончается, а имплант ставят в три — значит, за триста лет ни один человек ни разу не проверил, что бывает, если не ставить имплант ребенку, родившемуся в семье подключенных к полю родителей. Проверять было нечего. К трём годам у всех и так пусто, а те немногие, кто не ставили имплант ни себе ни своим детям и так ничего не слышали и были просто глухими.
Никто и никогда не видел ребёнка, у которого это не прошло.
А он вот - прямо перед ней сидит на стуле.
— Мы не будем ставить, — сказала Ния.
Техник замер на секунду.
— Хорошо, — сказал он.
Он не стал ни отговаривать, ни выяснять. Он убрал со стола свои инструменты, что-то отметил и сказал, что запись аннулирует и что вернуться можно в любой момент, до пяти лет это ещё несложно, потом хуже.
Он был очень вежлив. Он даже пожелал им всего хорошего.
Кай слез со стула и пошёл к ящику с игрушками — доигрывать.
В коридоре Орен остановился.
— Ты решила это сейчас, — сказал он. — Прямо там. Из-за того, что он сказал.
— Да.
— За минуту.
— Да.
Он кивнул. Он не кричал, он вообще ни разу за всё это время не повысил голоса.
— Ния, — сказал он. — Я не считаю, что ты выбрала неправильно. Я не знаю, что правильно. Я говорю только про то, как ты это сделала.
— Я знаю, как я это сделала.
— Ты решила про своего ребёнка одна, за минуту, ни с кем не посоветовавшись, на основании фразы человека, которого видела первый раз в жизни. — Он смотрел не на неё, а на Кая. — И самое страшное, что ты имела на это полное право. Обычай на твоей стороне. Мне даже возразить нечем.
Он помолчал.
— Знаешь, а я ведь все эти месяцы был спокоен, — сказал он. — Я ни разу всерьёз не допустил, что до этого дойдёт. Я думал: мы поговорим ещё раз, и ещё раз, и в какой-то момент ты сама увидишь. Я всегда так думал. У меня это всю жизнь работало.
Он встал.
— Я не смогу с этим жить.
Он ушёл через две недели, спокойно и без сцен, и Ния до последнего не верила, что он действительно уходит, потому что он всё делал так буднично: собирал вещи, доделывал ремонт в ванной, обсуждал расписание.
Иска ушла с ним.
Это Ния как раз предвидела и всё равно не выдержала. Дочь сказала ей на прощание одну фразу — не злую, хуже:
— Мам, я же тебе говорила. Я тебе первая сказала.
Рут перестала приходить. Не поссорилась, не объявила — просто перестала.
К осени в доме остались двое.
Так и вышло, что мальчик, о котором говорил весь свет, рос в тишине.
Мать выходила часто и надолго — теперь ей никто не мешал, никто не считал её выходы, и объяснять их стало некому. Иногда она выходила на неделю и просто жила с сыном: возилась, готовила, водила гулять, разговаривала вслух.
Всё это время он слышал ровно один голос.
Она никогда не связала одно с другим. Она думала, что просто потеряла семью.
Ему было семь, когда она попробовала подарить ему то, что любила больше всего.
К этому времени спорить было уже не о чем. Не потому, что нашлось доказательство, — мерить по-прежнему было нечем, и комиссия за четыре года приезжала дважды и оба раза уехала ни с чем. Просто случаев накопилось столько, и от таких разных людей, что отмахиваться стало неприлично.
Кай слышал. Не только её — уже многих, и не всех подряд, а тех, кого знал и кого хотел слышать.
Имплант ему в конце концов всё-таки предложили — и не те, кто хотел его изучать, а те, кто был против установки с самого начала. Им хотелось дать ребёнку тумблер: пусть слышит, если уж так вышло, но пусть умеет и выйти.
Ния отказалась.
Имплант — это предел. Поставить его значило надеть на Кая ограничение, которого у него не было от рождения: сузить до общей мерки то, что родилось без всякой мерки. Этого она делать не стала.
Он рос славным. Смешливый, лёгкий, всё время в движении, обожал ящериц.
И вот однажды она сказала:
— Давай я тебя научу выходить.
— Куда?
— Никуда. Побыть одному.
Кай посмотрел на неё внимательно.
— Я и так один, — сказал он. — Ты вон там, я тут.
— Нет, я про другое. Чтобы совсем никого. Чтобы тихо.
Он подумал.
— А как?
Вот тут она и задумалась.
Как — она не знала. У неё был тумблер. У всех, кого она знала за всю жизнь, был тумблер: вышел, побыл, вернулся. Это было устройство, и оно было в голове, и она никогда не задумывалась, что оно там не само выросло.
У Кая его не было. Ему нечего было выключать. То, чем он слышал, было им самим — как слух, как зрение, как то, чем чувствуют тёплое.
Она попробовала объяснить словами. Он честно старался: садился, закрывал глаза, сидел смирно, потом открывал один глаз и спрашивал, правильно ли он делает.
Через полчаса он спросил:
— Мам, а зачем?
И она стала объяснять зачем, и на середине объяснения услышала себя.
— Чтобы поскучать, — сказала она.
— А что это?
Она подумала, что он шутит, посмотрела на него и увидела, что не шутит.
Ему было семь лет, и он не знал этого слова.
Она стала объяснять, и объяснить оказалось трудно, потому что скука — это когда ничего не происходит, а у него всегда что-нибудь происходило: даже когда он сидел один в комнате и ковырял пол, где-то на краю сознания всегда был кто-то — она, или бабушка соседей, или мальчишки со двора. Не мешали, не звали, просто были.
Он никогда в жизни не оставался в пустоте и не знал, что бывает иначе.
— Это плохо? — спросил он, забеспокоившись, что мама расстроилась.
— Нет, — сказала Ния. — Это не плохо.
Ночью она сидела на кухне и думала о том, чего тогда хотела больше всего.
Она хотела, чтобы её сын вошёл в общее поле полнее всех — своим, не через железо, без предела и без чужой указки.
Она этого добилась.
Она вырастила человека, который не может выйти. У него нет и никогда не будет тех дней, ради которых люди уходят: первого мучительного, второго досадного, третьего невыносимого — и четвёртого, когда наконец делается тихо и приходит своё.
Ему никогда не бывает скучно.
А значит, ему неоткуда взять то, что берут только там.
Она сидела очень долго, и мысль эта, как ни крути, не давала ей ни покоя, ни возможности смириться.
Потом она встала и пошла посмотреть, как он спит.
Он был не единственным в своем роде.
К тому времени, как Каю исполнилось одиннадцать, таких детей набралось двадцать с чем-то — известных наверняка. Сколько было на самом деле, не знал никто: замечали только там, где мать часто выходила и было с чем сравнивать.
Почему это происходит, так и не установили.
Одни говорили, что дело в матери: ребёнок девять месяцев слышит один отчётливый голос вместо общего гула и потому успевает к нему приспособиться. Другие — что дело в поле, которое растёт вот уже триста лет, и что рано или поздно этого стало достаточно само по себе. Обе версии объясняли всё. Ни одна ничего не доказывала. Спорили о них ровно до тех пор, пока это не перестало иметь значение.
Возраст установки сначала подняли до четырёх — из осторожности. Потом до пяти. Потом вообще перестали настаивать.
Обычай не отменяли и не запрещали — он просто вышел из употребления, как выходят из употребления устаревшие слова.
Спор о скоростном пределе шёл ещё долго, поднимался по прежнему большинством голосов и каждый раз чуть-чуть, пока однажды не осознали, что спорить не о чем: предел был свойством импланта, а имплантов больше не ставили.
А ещё через некоторое время заметили одну мелочь, которую так и не смогли объяснить.
Дети, которые слышали от рождения, играя, садились кругом.
Их этому никто не учил. Они не сговаривались — им и не надо было. Просто рано или поздно, если их оставить, они оказывались сидящими по окружности.
В середине круга при этом ничего не было.
Глава 6. 2456 год
Ей казалось, что стало громче.
Она сказала об этом внуку, внук — своей дочери, и через день добрый человек из медицинской службы объяснил Иске, что беспокоиться не о чем: скоростной предел у неё тот же, что и у всех кто с имплантом, и слышит она ровно столько же, сколько остальные.
Он был прав. Иска поблагодарила и не стала спорить.
Она помнила своё детство. В детстве было тише — не в комнате, а вообще. Фон стоял негромкий и как будто разреженный. В нём различались отдельные звуки. Потом он густел, десятилетие за десятилетием, и к девяноста годам сделался плотным и ровным, как гул воды в трубе.
Никакой предел тут был ни при чём, и объяснить она этого не могла. Ей просто было слышно.
Старухи всегда говорят, что раньше было тише.
Ей было девяносто, и она была здорова той поздней здоровостью, которая держится на аккуратности. Она мало ела, много спала и ходила каждый день по одному и тому же кругу вдоль воды.
У неё была дочь, которой не стало восемь лет назад. Внук, две внучки и правнуки, которых она путала. Был дом, в котором она прожила пятьдесят лет.
И круг.
Круг у неё был плотный и старый. Она всю жизнь его перебирала, потому что мест всегда было меньше, чем людей. Чтобы кого-то добавить в круг, кого-то надо было убрать. Иска убирала редко и тяжело, помнила каждого и помнила год когда это было.
Правда, за её жизнь предел несколько раз поднимали, и каждый раз в круге открывалось место.
Она заполняла его в тот же день. Всегда.
Выходить перестали давно.
Не запретили и не отменили — просто некому стало. У новых детей, рождённых со связью, выходить нечем. У них канал - это они сами. У стариков вроде Иски тумблер оставался, но именно те, у которых он был, как раз и были теми, кто никогда им не пользовался. Те, кто выходил, вымерли раньше, потому что их было мало с самого начала.
Последний известный случай был лет тридцать назад — где-то в другом округе. Старик, о котором говорили, что он тронулся.
Иска не выходила ни разу в жизни.
Тэму было семнадцать, и он приходил по средам, потому что мать велела.
Он был славный, вежливый и очень старался изображать интерес; Иска это видела и не обижалась. Они разговаривали вслух — она предпочитала вслух, и вся семья считала это милым стариковским чудачеством.
В тот день он рассказывал про какого-то родственника, у которого что-то не заладилось с учёбой, и сказал:
— Ну, его и так мало.
— Кого мало?
— Да Рёва. Его мало.
Иска отставила чашку.
— Что это значит?
Тэм посмотрел на неё с тем выражением, с каким молодые смотрят на стариков, спросивших очевидное. Без насмешки, просто примериваясь, с какого места объяснять.
— Ну… — сказал он. — Когда человек обыкновенный, у него всё приходит вместе с чужим. Он подумал — и ещё триста человек подумали то же самое, и не разберёшь, чьё было. Так что его как бы и нет. Он есть, но его мало.
— А у кого много?
— У кого своё. У кого дело такое, каким больше никто не занят. — Тэм пожал плечами. — У Йона много, он ставит опыты с холодом, у него никто ничего не понимает. У бабушки Лэй много, она пишет.
— И это нормально?
Тэм задумался — честно, старательно.
— Ну… да, — сказал он.
Он ушёл в семь, как всегда, и она осталась одна в доме. При этом она не была одна ни разу за девяносто лет.
Она попробовала подумать что-нибудь своё.
Она подумала, что вода в этом году поднялась выше обычного. Это тут же пришло с четырёх сторон, чужими словами и чуть иначе: и с востока, и от соседей, и от кого-то, кто вообще про другую воду.
Она подумала, что устала. То же самое.
Она подумала про Тэма — что он вырос и что ей это приятно, — и обнаружила, что и это не только её: где-то в ту же секунду кто-то думал ровно то же про своего.
Иска сидела и перебирала, что ещё у неё есть.
А потом она в первый раз за девяносто лет прислушалась к фону.
Он был при ней всегда — с трёх лет, ровно, без перерывов, как гул воды в трубе. Она перестала его замечать примерно тогда же, когда все перестают: он ничей, он ничего не требует, он просто есть.
Теперь она знала, из чего он сделан.
Это были не помехи. Это были люди, думающие одно и то же.
Она сидела и вслушивалась, и понемногу начала различать: вот кому-то тяжело — и ещё сотне тяжело, и всё это идёт одним слитным ровным звуком. Вот кто-то думает про еду. Вот кто-то злится, и злятся четыреста человек, и злость получается не чья-то, а просто злость, разлитая в воздухе, как холод.
Отдельного в этом гуле не было ничего. По определению не могло быть. Отдельное звучит в одном экземпляре и в общий тон не попадает.
Гул состоял из совпадений.
И он рос всю её жизнь — не потому, что людей становилось больше, а потому, что становилось больше совпадений.
Иска сидела очень тихо и слушала, как гудит то, что осталось от всех.
Семьдесят пять лет она была сестрой того самого мальчика.
Она выделялась не профессией, не даром, не заслугой — родством. Её узнавали по этому. К ней приходили с этим. Её спрашивали, какой он был в детстве, и она рассказывала, и рассказывать было приятно, и она давно перестала замечать, что это единственное, из-за чего с ней заговаривают.
А теперь такие, как Кай, — все.
Быть его сестрой не значит ровно ничего. Уже лет сорок как не значит. Просто ей не приходило в голову проверить.
Своего у неё не осталось.
Точнее — не осталось ничего такого, чего в ту же секунду не думал бы ещё кто-нибудь.
Кай приехал в субботу.
Ему было семьдесят восемь, он был лёгкий, седой и очень загорелый, потому что всю жизнь возился со своими ящерицами и никакой другой работы не признавал.
Он относился к ней хорошо. Он всегда относился к ней хорошо, даже в те годы, когда она этого не заслуживала.
Они посидели на веранде.
— Кай, — сказала Иска. — Спрошу глупое.
— Спрашивай.
— Меня много или мало?
Он не понял. Не сделал вид, а действительно не понял.
— В смысле?
— Ну как говорят про людей. Про Рёва говорят, что его мало.
— А, — сказал Кай, и лицо у него стало светлое. — Так это же хорошо.
Иска решила, что ослышалась.
— Что хорошо?
— Ну а как ты думаешь, откуда общее берётся? — Он повернулся к ней, и видно было, что говорит он о вещи для себя ясной и приятной. — Человек живёт, у него что-то своё. Потом это своё переходит ко всем. И так пока не перейдёт всё. Про такого и говорят, что его мало, — потому что он уже отдал.
— Отдал кому?
— Всем. Нам. — Кай пожал плечами. — Иска, это же самые лучшие люди. Они ничего себе не оставили.
— То есть чем меньше от человека остаётся, тем он лучше, — медленно сказала Иска.
— Не лучше. Дальше прошёл.
— А в конце?
— А в конце ничего своего не остаётся, и всё, что в нём было, есть у всех. Он поделился со всеми. — Кай улыбнулся ей совершенно ясно. — Что тут плохого?
Иска смотрела на брата и понимала, что он не шутит, не утешает и не философствует. Он именно так и живёт. Он всю жизнь так жил, и мать растила его одна, в тишине, и он вырос вот таким.
— Кай, — сказала она. — А человек-то где?
— В смысле?
— Вот ты говоришь: отдал, перешло, у всех. А сам он где в это время?
Кай подумал — честно, добросовестно, как всегда.
— Так он и есть все, — сказал он. — Он же не пропал. Он разошёлся.
Она смотрела на него и думала о том, что он ни разу в жизни не был один.
Мать пыталась научить его в семь лет и не смогла: выключать было нечего. Он и слова-то нужного не знал — Иска помнила, как мать рассказывала ей об этом много лет спустя, в один из тех редких разов, когда они разговаривали.
— Кай, — сказала она. — Ты знаешь, что такое «скучно»?
Он засмеялся.
— Ты уже спрашивала. Лет двадцать назад.
— И что я тогда сказала?
— Ты сказала — ладно, неважно.
Про мать они говорили редко и всегда осторожно.
— Какая она была в конце? — спросила Иска.
Кай ответил не сразу.
— Спокойная, — сказал он. — Она последние лет десять была очень спокойная. Работала до восьмидесяти шести, потом бросила и стала ходить.
— Куда ходить?
— Никуда. Просто ходить. Она любила ходить одна.
Он сказал это без всякого нажима, как говорят о привычке.
— Она про меня что-нибудь говорила?
— Говорила, — сказал Кай. — Всегда говорила. Она за тебя радовалась.
Иска кивнула.
Она сидела и старалась не выдавать эмоций, потому что знала то, чего Кай не знал. Их мать шестьдесят с лишним лет ждала и надеялась, что Иска вернет ее в свой круг. Связь взаимна. Человек знает, у кого он есть.
И она ни разу с ней об этом не заговорила.
Кай уехал в воскресенье, и вечером Иска сидела на той же веранде одна.
Она не могла принять то, что он сказал, и понимала, что доводов у неё нет.
По всему выходило, что он прав. Своё переходит в общее, общее от этого растёт, и, значит, всякая жизнь кончается тем, что от человека остаётся ровно ноль, зато всё, что в нём было, есть теперь у всех. Красиво, разумно и утешительно.
И неверно.
Она не знала, чем это опровергнуть. Она знала только, что где-то тут подмена, и что «он разошёлся» и «его не стало» — это одно и то же, названное разными словами, и что тот, кто разошёлся, ничего об этом не думает, потому что думать уже некому.
Значит, вопрос простой: осталось ли в ней хоть что-нибудь, чего нет больше ни у кого.
Проверить это можно было только одним способом. Там, где не с чем совпасть.
Она даже не успела ничего решить как следует — а её уже отговаривали.
Так и должно было быть: она подумала, и через минуту это знали все, кто был у неё в круге, и ещё через полчаса — все, кто был в круге у них.
Первым приехал внук.
— Ты чего это, — сказал он.
— Хочу попробовать.
— Что попробовать? Там же ничего нет.
— Вот и посмотрю.
Они не спорили с ней про пользу и вред. Никто ни разу не сказал, что это опасно, глупо или неприлично.
Все говорили одно и то же, разными словами.
— А как же мы?
Внук прямо так и сказал. Старшая внучка сказала «ты нас что, выключишь?» и заплакала, чего Иска от неё не ожидала. Тэм не сказал ничего, он просто приезжал каждый день вместо среды и сидел.
Они были совершенно искренни, и дело было не в них самих.
Просто в их жизни ни разу не случалось, чтобы живой человек взял и перестал быть слышен. Умирали — да; уходили, ссорились, уезжали за океан — всё это ничего не меняло, потому что связь не про расстояние. А чтобы вот так, самому, по своей воле, и при этом остаться жить, — такого не было ни у кого из них никогда.
— Ты же будешь жива, — сказал внук.
— Буду.
— И тебя не будет.
— Да, — сказала Иска. — Похоже, что так.
Кай не отговаривал.
Он вообще ничего по этому поводу не сказал — ни слова, ни одним способом.
Иска сначала обиделась, а потом сообразила: у него её никогда и не было. Он слышал её так, как слышал всех, и потерять он мог ровно столько, сколько теряют, когда из тысяч убывает одна.
Ему было её жаль. Он просто не понимал, чего именно ему жаль.
Иска подала запрос в понедельник, и её никто не понял.
Сначала решили, что она путает и хочет проверить связь. Потом решили, что она хочет её отключить совсем, и мягко объяснили, что таких операций не делают. Потом до кого-то дошло.
Приехал специалист — молодой, серьёзный, с приборами, которых не открывал никогда.
— Вы понимаете, что это… — сказал он.
— Я понимаю лучше вас.
— Я не в том смысле. — Он смутился. — Я в том, что у меня никогда никто такого не просил. Я про это читал. Функция есть, она предусмотрена, её никто не отменял — я просто ни разу не видел, чтобы её вызывали.
Он проверил всё, что мог, дважды.
— Работает, — сказал он наконец. — Странно, но работает. Ему восемьдесят семь лет.
Он помолчал и добавил, уже не как специалист:
— Я тогда рядом побуду. Снаружи. На всякий случай.
Убирать круг было не нужно.
Тумблер выключает всё разом: и круг, и фон, и что угодно, — так ей и объяснили, дважды. Ничего заранее делать не требовалось.
Она убрала круг осознанно.
Она начала в четверг вечером и делала это медленно, по одному, и на каждом останавливалась.
Внук. Обе внучки. Тэм. Женщина из соседнего дома, с которой они сорок лет здоровались и двенадцать лет дружили. Двое с прежней работы. Кай. Ещё одна, которую она взяла в шестьдесят и с тех пор ни разу не пожалела. И дальше, дальше.
Каждый раз, когда за её жизнь поднимали предел, в круге открывалось место. Иска помнила все эти годы поимённо — не по датам, а по тому, кого брала.
Ни одно место она за все годы так и не заняла тем, кем могла.
Мать выпала из круга на двадцатом году её жизни, сгоряча, когда всё рухнуло. Иска не собиралась вычёркивать её навсегда. Она вычеркнула её на время — так ей тогда казалось.
Потом место открылось. Она взяла подругу.
Потом ещё раз. Она взяла человека с работы, с которым делала общее дело и который был ей нужен.
Потом ещё, и ещё, и каждый раз находился кто-нибудь, кого было логично взять, и каждый раз это было правдой, и каждый раз мать оставалась снаружи ещё на восемь лет.
Ния прожила после этого шестьдесят один год.
Она вышла в субботу утром, доделав всё, что доделывают в таких случаях: убрала дом, вынесла лишнее, оставила записку с распоряжениями и заперла её в ящик, где записку найдут.
Убираясь, она сняла со стены фотографию.
Фотография висела там пятьдесят лет, и Иска давно перестала её видеть — так перестают видеть выключатель. Бумажная, выцветшая, в простой рамке: двор, скамейка, мать сидит, а она стоит рядом, боком, руки в карманах.
Ей на фото пятнадцать. Матери сорок.
Кто снимал и по какому поводу, Иска не помнила совсем.
Помнила только, что это последняя фотография, где они вдвоём. Через несколько месяцев мать решила за всех, и больше их вместе никто не снимал ни разу.
На фотографии они не смотрят друг на друга. Мать смотрит в объектив, а Иска — куда-то в сторону, за кадр, с тем скучающим лицом, какое бывает у пятнадцатилетних, которых заставили постоять рядом.
Она держала рамку и думала, что тогда, в тот день, у матери еще было место в её круге.
Потом протёрла стекло рукавом и повесила обратно.
Она села в кресло у окна и вышла.
Первый день был дурной.
Она тянулась. Она знала, что будет тянуться, ей мать когда-то рассказывала, и всё равно каждый раз удивлялась, натыкаясь на пустоту, — и снова тянулась, и снова натыкалась.
К вечеру заболела голова.
Второй день был хуже. Ей стало казаться, что там что-то решают, и что решают про неё, и что она не успевает; она знала, что это враньё, и не могла отделаться. К ночи она чуть не включилась обратно и потом полчаса сидела, положив руки под колени, чтобы не поднимать их.
Третий день был невыносимый.
Не тревожно — пусто. Ничего не происходило. Ничего не собиралось происходить. Стены, вода за окном, собственные руки. Мысли шли какие-то мелкие, дурацкие, ни к чему не привязанные, и обрывались.
Ей девяносто лет, и она сидела в комнате, и ей было решительно нечего делать.
Она подумала, что мать сходила с ума и всю жизнь врала.
На четвёртый день стало тихо.
Не «стало легче». Стало тихо — так, как не было ни разу за девяносто лет, и Иска даже не сразу поняла, что именно изменилось, потому что оно исчезло. Гул, который она слышала с трёх лет, просто перестал быть.
Она сидела и слушала эту тишину и постепенно начала различать в ней своё.
Оно было маленькое. Оно было очень тихое. И оно было только её — не потому, что было особенным, а потому, что рядом не стояло четырёхсот таких же.
Она подумала: вода в этом году поднялась выше обычного.
И больше ничего не пришло.
Она думала про мать четыре дня подряд.
Не оправдываясь и никого не обвиняя — просто держала это перед собой и рассматривала, как рассматривают старую вещь.
Двадцать лет. Восемь. Ещё восемь. Подруга. Человек с работы. И каждый раз находилось объяснение, и каждое объяснение было верным.
Раньше, стоило ей об этом подумать в поле, оно немедленно делалось понятным: время было такое, ты была ребёнком, она сама виновата, все ошибаются. Разбиралось за минуту и переставало болеть.
Здесь разбирать было некому.
Оно лежало перед ней как есть, целиком, и никуда не девалось, и было ровно таким, каким было.
К концу второй недели Иска поняла, зачем мать всю жизнь выходила.
Она сняла со стены фотографию и долго её держала, и в этот раз просидела так до темноты.
Обратно она не вернулась.
Не из упрямства и не из обиды. Просто там, снаружи, у неё впервые в жизни было своё, и отдавать его она не собиралась.
Она прожила так пятьдесят один день.
Она ходила вдоль воды, готовила себе, спала, сидела у окна. Она думала — и это была самая обыкновенная человеческая работа. Она перебирала девяносто лет, по одному, никуда не торопясь и ни с кем не сверяясь.
К чему она пришла, не узнал никто.
Она никому этого не сказала, и сказать было бы некому, и, вероятнее всего, она бы и не стала.
Хватились её не сразу.
Раньше человек пропадал заметно: перестал приходить — значит, что-то случилось. А Иску не было слышно уже семь недель, и все привыкли.
Тэм приехал в среду, как всегда, потому что мать велела, и нашёл её в кресле у окна.
Врач сказал, что это случилось дня три-четыре назад и что она умерла во сне.
Так впервые за триста с лишним лет человек умер, и никто этого не почувствовал.
С этого дня на свете не осталось никого, кто был бы вне поля.
Всё, что кто бы то ни было подумает, рано или поздно станет общим. Исключений не осталось. Последнее исключение закрылось в кресле у окна, в среду, и заметили это только по обнаруженному телу.
Новое берётся из различия.
Различие теперь целиком внутри.
А всякое различие, оказавшись внутри, рано или поздно перестаёт быть различием.
Отсчёт пошёл в этот день.
Понять это было пока некому.
Глава 7. 4179 год
Он хотел, чтобы его было много.
Сколько себя помнил. Не власти, не благодарности, не чтобы о нём говорили, — просто чтобы его было много. Чтобы то, чем он думает, было его собственным и ничьим больше. Чтобы этого было побольше и чтобы оно не кончалось.
Способ был известен и всего один. Заниматься тем, чем не занят никто другой.
Он занимался исследованиями строения клеток животных и знал про них столько, сколько знают немногие.
Гипотеза пришла к нему лет за десять до вольера и не отпускала ни дня.
Собрать организм под задачу умели давно, ещё сотни лет назад. Берёшь запись, правишь ДНК, получаешь то, что хотел. Это была работа техника — точная, трудная и в общем понятная.
А он думал о другом.
Что если не переделывать, а поставить в такие обстоятельства, чтобы организм переделал себя сам? Не по чужой записи, а по логике, которую ему задают условия. Добровольно — насколько это слово применимо к клетке.
Известно, что под нагрузку перестраиваются нейроны, мышцы и внутренние органы. Но клетка не вечна, клетки перерождаются постоянно — и, значит, клетка, родившаяся в нехватку, должна родиться не такой, как родившаяся в покое. Не повреждённой, а иначе собранной. Под то, что актуально сейчас.
Если это так — то и целую популяцию можно вести, ничего в ней не трогая. Просто меняя вокруг неё обстоятельства и глядя, во что она себя превратит.
Он прокручивал эту мысль годами и всякий раз останавливался на одном и том же месте, дальше которого не заглядывал.
Его идеей не проникся никто.
Несколько человек подключались — трое, потом пятеро, — и подключались честно, но исключительно по делу. У одного совпадала специальность, у второго был свободный метод, третьему просто нравилось прикладывать мысль к чему-нибудь необычному.
Больше не пришёл никто.
Он думал об этом громко и постоянно — всё, что он думал, было на виду, — и всё равно никто не пришёл. Мир был занят десятками тысяч других работ, и его работа была одной из них.
Ему было сорок с чем-то, и он был человеком, которого, в конечном счете, мало.
Волчица появилась задолго до всего этого.
Он принёс её из леса щенком — не для науки, а потому что принёс. Она выросла в сильного и крупного зверя, и он любил её так, как люди любят своё домашнее животное: без всякого смысла и без объяснений.
Волю неволей не заменишь, и он это знал.
Поэтому и поставил рядом с вольером зеркало. Большое, в рост. Чтобы у неё была хотя бы видимость стаи, хотя бы кто-то ещё. Он возился с ним недели две. Выбирал место, угол, свет.
Она привыкла к отражению за четыре дня.
А потом снова стала грустить по лесу.
Волчицу звали Веста.
Имя было старое, человеческое, из тех, что бывали у людей когда-то. Он взял его неизвестно откуда — не помнил уже, где увидел, — и, если бы спросили зачем, вряд ли сумел бы объяснить.
Спрашивать было некому и незачем. Он и так был весь на виду, и все, кто хотел, знали про него всё, что знал он сам.
А про неё — не знал никто, включая его.
Поэтому он с ней и разговаривал вслух.
Больше он ни с кем так не разговаривал, и никто вокруг ни с кем так не разговаривал: голосом пользовались редко и по мелочи, вроде того как пользуются свистом. Всё, что можно сказать, и так известно раньше, чем откроешь рот.
А её не было слышно. Значит, оставался голос.
Он говорил с ней каждый день и подолгу: что сегодня по расписанию, какая погода, что он думает про её холку и про то, что пробы опять ничего не показали.
И про работу тоже — всерьёз, подробно, с ходом мысли и с оговорками. Как далеко продвинулись. Что будет, если гипотеза подтвердится. Что тогда живое можно будет не переделывать, а ставить в такие условия, чтобы оно переделало себя само. И что это изменит вообще всё.
Он говорил с ней как с равной.
Больше он так ни с кем не говорил — по настоящему равным всё это и так было известно, и объяснять им было нечего.
Она не понимала ни слова. Она понимала интонацию и своё имя.
Ради имени всё, в общем-то, и было.
И она слушала. Каждый раз, сколько бы он ни говорил, — поворачивала морду и слушала.
Он был для неё самым важным существом на свете, и это ещё мягко сказано. Он был для неё всем светом целиком. Единственный, кто приходит, кормит, говорит и уходит.
Это было видно всякому, кто к нему подключался.
Когда некоторое время назад дошло до практических опытов, оказалось, что ставить их не на ком.
Требовалось живое существо, у которого можно с точностью повторять условия. В природе этого не поймать. Там фазы приходят как придётся, и каждая не похожа на другую. Нужно расписание, которого в природе не бывает.
У него было расписание. У него был вольер. У него была Веста.
Он обдумывал это недели три, и всё это время те несколько человек, что были к нему подключены, думали об этом вместе с ним. Ни один не сказал, что так нельзя.
Он и сам себе этого не сказал.
Первые месяцы были лёгкими.
Фазы были короткие. Четыре дня сытости, два дня нехватки — не голода, а именно недостатка, — потом снова покой. Веста переносила это, не замечая. Она успевала соскучиться по еде и не успевала из-за неё измениться.
Результаты не систематизировались никак. Разброс перекрывал всё.
Зато они играли.
Он выходил к ней утром и вечером, и она встречала его, и они возились у решётки, и он говорил с ней вслух, и она клала морду ему на колено. Это не было похоже ни на что человеческое — ни на дружбу, ни на понимание, ни на разговор. Это была обыкновенная любовь человека к своему питомцу, та самая, которой тысячи лет и которая ни разу за последнее время никому не понадобилась для дела.
Пробы он брал между делом.
Холку она подставляла сама — и подставляла охотно, суясь под руку, потому что это была часть игры. Он даже пошутил однажды, что она - единственный подопытный на свете, который сам напрашивается.
Шутку услышали тридцать тысяч человек и сочли милой.
В доме, кроме них, жила кошка.
Она пришла сама года три назад и осталась. Он её кормил, изредка гладил и чаще всего не замечал. Той весной она окотилась. Четверо. К лету котята научились забираться куда угодно: на мебель, на трубы, на балки. Он их гонял и не выгонял.
Кошкой не интересовался никто.
Ни разу за все месяцы ни один человек из тех, кто приходил, не задержался на ней вниманием. Она попадала в поле зрения и не задерживалась в нём — как не задерживается мебель или растение.
Её никто не назвал по имени, потому что имени у неё не было. Её незачем было звать: она и так приходила.
И вот тогда к нему начали приходить люди.
Сначала сотни, потом тысячи, потом десятки тысяч. За два месяца — больше, чем за все предыдущие годы вместе взятые.
Приходили не за гипотезой.
Приходили смотреть, как он играет с волчицей у решётки. Как она его встречает. Как он разговаривает с ней вслух, чего давно никто не делает. Как она кладёт морду ему на колено.
Он это понимал прекрасно и, надо признать, немного обижался.
Он думал: у меня десять лет мысль, которой нет ни у кого, а вам интересно, что она кладёт мне морду на колено.
Обиду эту тоже видели все — как и всё остальное. Ему её прощали, снисходительно и добродушно, как прощают человеку смешное. От этого было ещё обиднее, и это тоже видели.
Потом фазы стали длиннее.
Он удлинял их постепенно и осторожно. Шесть дней, восемь, десять. Иначе было нельзя. При коротких фазах клетка просто не успевала смениться, и вся работа не имела смысла.
И сразу пошли результаты.
Не те, о которых он мечтал, но настоящие. Разброс перестал перекрывать всё, в цифрах проступила структура, стало видно, куда смотреть дальше. Впервые за десять лет гипотеза перестала быть красивым разговором и превратилась в работу, у которой есть цель.
Тогда и пришли учёные.
Тысячи специалистов, потом десятки тысяч — те самые, которых десять лет было не дозваться. Теперь у него было что показать. Обработка результатов за несколько недель поднялась на уровень, которого он в одиночку не достиг бы никогда.
Он получил ровно то, чего хотел всю жизнь.
Веста в это время стала грустной и раздражительной.
Кто-то из новых подумал: на четвёртые сутки голода.
Он поправил сразу. Не голода — нехватки. Голод это другое. При голоде начинается распад, а тут ничего не распадается. Животное получает достаточно, чтобы не терять массу. Речь идёт исключительно о дефиците относительно потребности.
Всё это было чистой правдой. Человек смутился и согласился, и дальше все думали «нехватка».
Он в тот вечер объяснил это ещё дважды, разным людям, и оба раза был прав.
К четвёртому месяцу за ним смотрели двести миллионов человек.
Так это всегда и случается. Сначала годами никого, а потом за несколько недель на три порядка. Внимание в этом мире распределяется, как вода по уклону, и уклон создают сами наблюдающие. Видно ведь не только то, на что смотрят, но и то, сколько людей смотрит. Работа обычно либо не заметна вовсе, либо через месяц оказывается известна всем.
Двести миллионов означали, что дело интересное и что за ним следят всерьёз. В тот сезон шло около сорока тысяч заметных работ, и это была одна из первой сотни.
Смотрели не со стороны. Смотреть со стороны было нечем и незачем. Подключённые находились в его внимании и видели то же, что он, в тот же миг, тем же способом. Когда он щупал у волчицы холку, двести миллионов человек чувствовали шерсть.
Из них тысяч восемьсот понимали в клеточной биологии не меньше, чем он. А некоторые и больше.
И примерно столько же пришли когда-то не за наукой и никуда не ушли.
Главного всё не было.
Системности перерождения клеток так и не наблюдалось. Различий находилось много, они были осмысленные, из них уже отпочковались три отдельные работы, — но той самой, ради которой всё затевалось, той, где клетка рождается собранной под текущую фазу, не было.
И чем длиннее становились фазы, тем ближе казалась цель.
Это и держало его. Не упрямство и не тщеславие, а совершенно трезвое понимание, что он в трёх шагах и что все три шага — это ещё несколько последних кругов.
Он несколько раз говорил себе: этот круг последний. И удлинял следующий, потому что последний дал больше предыдущего.
Так это и устроено, и он это знал. Чем лучше идёт, тем меньше причин останавливаться.
Зато находилось другое, чего он не искал.
Веста переносила нехватку всё лучше. Она меньше металась, ровнее спала, экономнее двигалась — тело училось, и училось хорошо, ровно так, как написано в учебниках.
И одновременно с этим ей делалось всё хуже.
Не физически. Она злилась. С каждым кругом злее, и злость эта была не звериная — не голодная ярость, которая приходит и уходит, а какая-то тяжёлая, ровная и как будто обдуманная.
Он сам себе не мог объяснить, откуда взял слово «обдуманная», и через секунду это слово было у двухсот миллионов человек, и половина из них с ним не согласилась.
Играть они перестали примерно тогда же. Он не заметил когда.
Сомнения начались на пятом месяце и шли откуда-то из глубины чего-то общего.
Никто не устраивал скандалов. Никто не требовал прекратить. Люди просто беспокоились. Обыкновенно, по-человечески, как беспокоятся за живое существо. И беспокойство это приходило к нему.
В этом и было самое трудное.
Он не мог отделить их сомнения от своих. Когда двести миллионов человек одновременно думают, что зверю плохо, — это уже не чужое мнение, это то, что у тебя в голове. Оно приходит как своё.
Он ловил себя на мысли, что надо прекращать, и не знал, чья это мысль. Он ловил себя на упрямстве и не знал, чьё оно.
К шестому месяцу за ним смотрели больше миллиарда.
В тот день он брал пробу в конце фазы нехватки.
Веста была на восьмом дне и злая. Она подставила холку — привычка была сильнее всего остального. Но подставила не так, как раньше: не сунулась под руку, а медленно повернулась боком и стала смотреть мимо.
Это он запомнил. И в ту же секунду успел подумать, что надо будет отметить перемену поведения, — и отметил.
В голове он держал три вещи разом: пробу, время и то, что миллиард человек сейчас ему не сочувствует.
Выпрямляясь, он случайно плечом задел зеркало.
Он давно собирался его передвинуть и так и не собрался.
Зеркало пошло от стены плашмя.
Оно упало на каменный пол целиком, всей плоскостью сразу.
Звук был не как от разбитого стекла. Это был короткий и оглушительный хлопок. Такой бывает только тогда, когда две идеально ровные поверхности сходятся разом, без единого зазора.
Наверху, по потолочной балке, в этот момент крался котёнок.
Он дёрнулся от хлопка, промахнулся лапой и упал.
Он упал в клетку.
Дальше всё заняло около двух секунд, и за эти две секунды в мире изменилось всё.
Первое: волчица перестала быть жертвой.
Миллиард человек до этого смотрел на неё как на существо, которому плохо и которое надо защитить. Теперь же на полу её клетки сидел котёнок, и она была тем, от кого защищают.
Второе: она бросилась.
Это было быстро и совершенно правильно, так, как это делают тысячи лет, а может, и миллионы: без разгона, от задних лап, по прямой.
Третье.
НЕТ.
Веста дёрнулась в воздухе.
Так дёргаются, когда бьёт током. Не разворот, не отказ от прыжка, а именно рывок всем телом посреди движения. Она ушла в сторону, ударилась боком о прутья, перекатилась и оказалась в дальнем углу.
Она осталась там. Она не подошла.
Котёнок сидел на полу, где упал, шириной с ладонь, и приходил в себя.
Потом он осторожно встал, отряхнулся, прошёл к прутьям, пролез между ними — не торопясь, потому что торопиться было некуда, — и ушёл по своим делам.
Кто здесь?
Начинал накрапывать дождь, и он уже даже слышался вдали.
Он это заметил только сейчас — что дождь, что шум капель вдали, что вода зальет весь двор у порога и надо будет прокопать.
Ещё он заметил, что стоит на осколках и что порезал руку. Крови было немного.
Больше не происходило ничего. Совсем ничего, нигде.
Он потом много раз пробовал вспомнить, как ему это пришло в голову, и не мог.
Он повернулся к клетке и обратился ко всем сразу — не к своим двумстам миллионам, не к миллиарду, а ко всем, кто был:
Попросите её перейти в правый угол. Просто попросите. И я её покормлю.
Он не знал, сработает ли. Он вообще ничего в тот момент не знал, кроме того, что молчать нельзя.
Веста подняла голову.
Она постояла — секунду, может, две, — и в эти секунды было отчётливо видно, что она думает. Не колеблется, не боится, а именно думает: медленно и с усилием, как думает тот, кому раньше не приходилось.
Потом она встала и перешла в правый угол.
Он сходил в дом, взял мясо, вернулся и наложил ей полную миску.
Руки у него тряслись так, что часть он рассыпал.
Дальше было то, что в этом мире умеют лучше всего.
К вечеру задачу разобрали на части. К утру было понятно, что контакт вызвала не громкость и не испуг: в неё записали — так же, как в человека каждый день записывается то, что одновременно думают миллионы, только грубее и в тысячи раз сильнее.
Сразу стало ясно, что канал, проложенный этой записью, работает в обе стороны.
Через трое суток начали читать вторую волчицу — не Весту, чужую, за две тысячи километров, в которую никто ничего не записывал.
Оказалось, что записывать и не надо. Надо просто знать, как настроиться.
Дальше пошло очень быстро.
Выяснилось, что у каждого вида свой протокол — своя манера, свой строй, своя, если угодно, грамматика. То, что годилось для волка, не годилось для лошади и было бесполезно для вороны.
Выяснилось, что и мощность разная. Крупное животное слышно легко, мелкое — почти никак.
Поэтому шли от больших к маленьким, повышая чувствительность и сужая фокус: волки, собаки, лошади, коровы. Потом кошки. Потом птицы. Потом всё, что мельче.
Через два месяца читали мышь.
Кошек взяли на пятой неделе, и первой прочитанной кошкой на свете оказалась его.
Иначе и быть не могло: она жила в доме, за которым смотрели все.
В ней не нашлось ничего про него.
То есть он там был — как бывают в мыслях кошки дверь, миска и тёплое место у трубы. Часть обстановки, отчасти полезная, в целом предсказуемая. Приходит, от него бывает еда. Всё.
Три года он её кормил. Она пришла сама, осталась сама, могла уйти в любой день и не уходила. И он ей не был нужен.
В тот вечер он долго сидел на крыльце.
Кошка сидела рядом. Ей было всё равно.
Ни один человек не сделал этого сам. Каждый шаг делали десятки тысяч, каждый со своей стороны: кто разбирался в нервной ткани, кто в звуке, кто в статистике, кто просто держал в голове сорок лет наблюдений за своими козами. Задачу, на которую прежнему человечеству не хватило бы столетия, взяли за полтора месяца — не потому, что стали умнее, а потому, что теперь на неё смотрели все.
И тогда же выяснилось главное про то, как это устроено.
Обратно не проходит почти ничего.
Сложное животному не передать: у него нечем это принять. Не потому, что оно не хочет или тупо, а потому, что там просто нет того, чем принимают сложное. Всё, что можно послать, — это очень короткое и очень простое, и то сработает не всегда.
А от них идёт свободно. Легко, без сопротивления, целиком.
Обмен вышел односторонним.
Они дают. Люди берут.
Он думал об этом несколько дней и однажды понял, что именно его беспокоит.
Он прокручивал момент, когда Веста спросила: кто здесь.
И ответить ей нельзя было не потому, что не хотели. Ответ не помещался. Не существовало такого короткого и простого способа, которым можно объяснить волчице, что здесь всё человечество, что оно её слышит и что один из них шесть месяцев не давал ей доесть ради того, чтобы посмотреть на её клетки.
Она задала единственный вопрос, на который для неё нет ответа.
Больше она не спрашивала.
А в мир хлынуло новое.
Миллиарды существ, и у каждого своё: короткое, тусклое, ни на что не похожее и никогда прежде не звучавшее. Голод, который не как человеческий голод. Холод, который другой холод. Способ помнить место, которого у людей нет вовсе. Страх без будущего времени. Радость, которую не с чем сравнить.
Это не были великие мысли. Это были очень маленькие мысли.
Их было столько, что не успевали разбирать.
Впервые за очень долгое время нового стало больше, чем можно освоить, — и никто не спрашивал, почему до этого его так не хватало.
К зиме взялись за растения.
Долго считали, что там ничего нет и быть не может.
Потом одна женщина, всю жизнь занимавшаяся корневыми системами, — старая, сухая, с руками садовника, — сказала, что все ищут не там и не с той скоростью.
Вы слушаете секунду, — сказала она. — Слушайте сутки. У них нет места, где думают. У них думает всё сразу и очень медленно.
Ей возразили, что за сутки шум поглотит любой сигнал.
Так шум тоже медленный, — сказала она.
Через три недели её слушали четыреста миллионов, и она была права.
То, что нашли у растений, было ещё примитивнее. Настолько, что полгода спорили, мысль это вообще или нет.
Спорили и слушали.
С водой не получалось.
В море и в реках всё шло хуже, глуше и обрывалось на середине, и ни один из протоколов, работавших на суше, не годился. Почему — не понимали. Отложили на потом. Работы и без того было больше, чем свободных рук.
Свою работу он не закончил.
Клетки так и остались непроверенными. Первые месяцы ещё возвращался к пробам, потом бросил. Гипотезу никто не опроверг, ею просто перестали интересоваться, а один он её не тянул — для этого нужны были те самые двести миллионов, а они были заняты другим.
Он прожил ещё долго и всю оставшуюся жизнь был человеком, который уронил зеркало.
А ещё — человеком, который полгода морил голодом живое существо, умеющее спрашивать.
Это держалось дольше, чем он думал. Никто не обвинял его вслух: обвинять было не в чем, он ничего не нарушил, тогда так делали все и об этом никто не спорил. Просто у очень многих при мысли о нём первым делом всплывало то самое, восьмидневное, с холкой, подставленной медленно и глядя мимо.
Возразить на это было нечего, потому что вспоминали они вместе с ним.
Волчица дожила до старости.
Её не отпустили в стаю и не отправили в заповедник: она была первой, её слушали постоянно, и всякий, кому приходило в голову, мог в любую минуту оказаться у неё в голове. Так и вышло, что за ней смотрели больше, чем за кем-либо из живших.
Она была здорова, сыта и спокойна.
И она перестала делать что-либо сама.
Он однажды поставил ей миску и ушёл в дом. Вернулся через час. Она сидела перед миской и смотрела на неё. Еда была её, никто её не отбирал, она это знала.
Она ждала, когда он скажет.
Шесть месяцев он был тем, от кого зависело, есть ей или не есть, и она это выучила — как учат всё по-настоящему важное, один раз и навсегда.
Он сказал. Она поела.
С тех пор он говорил всегда. Каждый раз. До самого конца.
Один раз в жизни она поступила по-своему, и на неё закричал весь мир.
Один раз она спросила, и ей не ответили.
Всю оставшуюся жизнь она ждала.
Вслух он с ней больше не разговаривал.
Незачем стало. Очень простое до неё доходило и так, и не от него одного.
Правда, ни интонации, ни имени в этом не было.
Он ещё несколько раз ловил себя на том, что открывает рот, и закрывал.
Снаружи не осталось ничего нового.
Зверь. Птица. Трава. Дерево. С водой пока хуже.
Всё это принимают.
Новое уже внутри. Его приходит больше, чем приходило когда-либо, и оно очень простое.
Разбирать не успевают.
Вопрос был задан один раз.
Он не повторился.
Глава 8
Вода почти не сжимается.
Почти — это пять сотых. На дне самого глубокого жёлоба одиннадцать километров столба давят со всех сторон разом, а объём уменьшается всего на пять сотых. Больше вода не отдаёт ничего.
В эти пять сотых и помещалась вся работа.
Спуск занимает четыре часа. Первый километр ничем не отличается от суши: слышно всех, кого слышно обычно. На втором пропадают далекие голоса — не замолкают, а становятся неразборчивы, как речь через стену. К четвёртому остаётся различим только круг. К шестому — гул.
Гул держится дольше всех. Он ниже всего остального и проходит там, где не проходит уже почти ничего.
Почти. На самом низу от него остаётся очень слабое и очень ровное, и это слабое не уходит совсем.
Солёная вода — проводник, а проводник экранирует: глубина проникновения падает с частотой, и километр толщи для поля — стена. Это знали всегда и никогда об этом не думали, потому что вниз никто не ходил.
Океанолог ходил.
Первые годы переносилось плохо. Похоже на то, как закладывает уши, только закладывает не уши. Он спускался и каждый раз ждал, когда пройдёт, и оно не проходило до самого подъёма.
Потом привык.
Работа была скучная. Профиль скорости звука по глубине. Отклик среды на давление. Уравнение состояния морской воды, в котором тридцать лет назад уточнили четвёртый знак и собирались уточнять пятый.
А кроме работы внизу было слабое.
Он слушал его годами. Подолгу, не двигаясь, донастраивая чувствительность на доли: ниже определённого уровня «слышно» и «не слышно» перестают зависеть от сигнала и начинают зависеть от слушающего. Этому нигде не учат, потому что негде.
Не хватало не слуха. Слух к этому времени стал тоньше у всех — это была уже не выучка, а биология, и досталась она поровну. Не хватало предмета: наверху всё, что можно слушать, слушали давно и всё уже услышали.
Предмет был внизу. И внизу был он.
Что это, он не спрашивал. На такой глубине шумит всё — течение, склон, собственный корпус.
С теми, кто живёт наверху, вышло так же, как когда-то на суше, только на тысячу лет позже. Киты оказались громкими и пустыми: расстояние, глубина, тревога, дорога, снова дорога. Рыба почти ничем не думает. У головоногих нашлось мыслей больше и они были короче — цвет, форма, чужое движение, и всё это гаснет через секунду, потому что хранить эту информацию дольше им нечем и незачем.
Их разобрали и оставили.
После этого снаружи осталось только два места: вода и то, что за небом.
Второе называли дальним. Планеты, звёзды и то, что между ними.
Хочется прислушаться к дальнему.
Незачем: там ничего.
И всё-таки хочется.
Внизу оказалось другое.
Стеклянная губка стоит на трёх километрах. Скелет у неё кремниевый. Органа, похожего на мозг, нет ни одного. Прирост — доли миллиметра в год. Возраст — тысячи лет.
Её слышали всегда. Она никогда не молчала.
Просто слушали слишком быстро.
Мысль у неё не короткая, а длинная: она не помещается в сутки. Ощущение разворачивается год и год же сворачивается обратно, и тот, кто стоит рядом неделю, слышит ровный шум без начала и конца — ровно то, что услышал бы человек, которому показывают по одной букве в столетие.
Полторы тысячи лет назад, когда взялись за траву, оказалось, что слушать её надо сутки. Здесь пришлось слушать десятилетиями.
Чёрный коралл — не существо, а постройка. Колония живёт четыре тысячи лет, отдельная особь в ней — год. Думает целое. Сколько его — сосчитать не вышло.
Моллюск с раковиной в кольцах живёт пятьсот лет на одном месте. Кольца у него годичные, как у дерева, и по срезу читается всё: холодные годы, тёплые, год, когда его чуть не съели.
Гренландская акула созревает к полутора векам. Возраст у неё считают по ядру хрусталика: он закладываются еще до рождения и потом не обновляются, так что в глазу у неё лежит нетронутая метка времени.
Ничего они не знали. Они очень долго были — и всё.
Догадка пришла из воды.
Шум на предельной глубине писали давно и давно списали. Ровный, широкополосный, без структуры — то, что называется случайным.
Океанолог случайных волн не признавал. Он двадцать лет смотрел, как колеблется вода под предельным давлением, а там всё голо: у каждого колебания есть источник, направление и длина, и взяться больше нечему неоткуда. Значит, то, что регистрируется как шум, — наложение. Суперпозиция множества волн разной длины, пришедших с разных сторон.
Шум — это не отсутствие информации. Это информация, для которой не подобран базис.
Так он и говорил, и никто не возражал. Базиса просто не было ни у кого.
Нашёлся он там, где вода перестаёт быть собой.
В обычной толще среда линейна: волны проходят друг сквозь друга и расходятся, не оставив следа. Сложились, разбежались, каждая своя.
Под предельным давлением сжимаемость падает, уравнение состояния перестаёт быть линейным, и волны начинают друг друга задевать. Появляются комбинационные частоты — суммы и разности.
На них тридцать лет смотрели как на помеху. Он посмотрел как на запись.
Комбинационная частота хранит не волну, а отношение между двумя волнами. По ней восстанавливается то, чего в спектре давно нет.
Оставалось отличить старое от нового.
Это подсказала раковина.
Он держал срез пятисотлетнего моллюска и думал не о нём. В среде с дисперсией составляющие идут с разной скоростью, и пакет по дороге расплывается. Чем дольше волна в пути, тем сильнее растянута.
Значит, растяжение — не порча сигнала. Растяжение — возраст.
Не оценка. Мера. Такая же, как годичное кольцо.
Дальше пошло само и пошло не туда, куда он рассчитывал.
Дальнее, несмотря на бесчисленные планеты и звёзды, устроено как пустое помещение с очень далёкими стенами. Стены — массы. Волна о них не гаснет, а отклоняется и уходит дальше; амплитуда убывает, приближается к нулю и не достигает его никогда.
Отсюда следовало то, чего не ждал никто: расти чувствительностью — значит идти не дальше, а глубже во времени. Тонкий слух достаёт не край. Тонкий слух достаёт старое.
Слои сортируются по дисперсии, как по глубине залегания.
Дальнее перестали исследовать. Его начали раскапывать.
Тогда же он сформулировал то, что потом проверяли тысячелетиями и что ни разу не подвело.
Ничто не исчезает. Информация сохраняется вся. Растёт энтропия, но энтропия — это потеря не информации, а доступа к ней. Всё, что кажется пропавшим, перемешалось.
Ему отвечали, что это не физика, а привычка человека, полжизни просидевшего там, где ничего не пропадает, потому что некуда пропадать.
Он соглашался и считал так же.
Раскопки заняли столько времени, что перестали быть событием.
Каждый следующий пласт требовал нового порядка чувствительности, и ни один не взяли приборами. Приборов не осталось: слышали сами. Человек за это время изменился ещё раз — тише, чем в прошлый, и так же необратимо.
Фокус исследований менялся туда-сюда: то, что придумали для дальнего, разворачивали на толщу воды, и глубина отдавала последнее; то, что вытащили из глубины, шло обратно наверх, и слой поддавался. Порознь не бралось ни то ни другое.
В глубине времени лежало всё.
Обрывки разной древности, наложенные друг на друга: волна, родившаяся только что, и почти затухшая, которая блуждает миллионы лет, отражаясь от планет. Присутствие. Ощущение. Длительность. В количествах, которые не с чем сравнивать.
И ни одного вопроса.
Ни одного.
Разбирали долго и совершенно счастливо.
Заодно хочется сосчитать себя. Не выходит: для счёта нужен считающий отдельно от считаемого, а отдельного нигде нет.
Метод разошёлся быстро.
Сначала повторили, потом упростили, потом перестали помнить, чей он, — потому что помнить стало не о чем: так слушали все. Через какое-то время объяснять, откуда это взялось, было бы странно. Как объяснять, откуда взялось зрение.
Он был этому рад. Он всю жизнь работал ровно на это.
Вместе с методом ушла и причина спускаться. Слушать научились откуда угодно, аппарат стал не нужен, и его в конце концов разобрали — не потому, что решили разобрать, а потому, что никто больше не пришёл.
Последнее погружение вышло обыкновенным.
Четыре часа вниз. На втором километре, на четвёртом, на шестом не пропало почти ничего. Он всё слышал, и его все слышали.
Внизу было то же, что всегда. Пять сотых объёма. Ровный широкополосный шум, в котором теперь читалось всё. Стеклянная губка на склоне, у которой шёл какой-то свой год.
И слабое.
«В следующий раз я тут задержусь», — подумал он.
Наверх поднимались шесть часов.
Следующего раза не случилось.
Потом его перестало быть слышно отдельно. Это произошло не в какой-то день: просто в какой-то момент всё, что он думал, думали и без него, и отличать стало нечем.
Дыру нашли много позже.
В одном слое дальнего не было ничего.
Сначала решили, что не докопались. Слой лежал между двумя другими, и оба соседних читались нормально — тот, что моложе, и тот, что старше на порядок. Между ними ровное ничто.
Потом стало хуже. Соседние пласты требовали недостающего. В них стояли комбинационные частоты, у которых не было породившего тона: суммы есть, разности есть, слагаемого нет. Интерференционные картины, которые не сходятся без ещё одной волны. Уравнение, в котором отсутствует одна из переменных.
По всем следам переменная обязана была быть.
Её не было.
Перебрали всё.
Поглощение не бывает одинаковым на всех частотах, а тут пусто на всех.
Экранирование было бы направленным, а это изотропно: пусто отовсюду.
Отсутствие результата измерения не должно воспроизводиться независимыми способами. Эти же замеры воспроизводились десятками различных способов.
Горизонт дал бы сферу. Это не сфера.
Дыра оказалась не в пространстве. Дыра во времени: одно значение дисперсии, один возраст, сразу по всем направлениям. Не область. Пласт.
Из этой эпохи не приходило ничего. Из соседних, и из тех, что вдесятеро древнее, приходило всё.
И тогда стало ясно, что именно не сходится.
Ничто не исчезает.
А это исчезло.
Спорили долго. Потом отложили, и это было правильно. При бесконечном объёме материала найдётся любая аномалия, а одно исключение не доказывает ничего. Кто ищет достаточно долго, найдёт что угодно, и чем больше данных, тем вернее найдёт.
Возразить на это нечем.
Возражать и некому.
Дыру запомнили и занялись остальным. Остального было бесконечно много.
Разбирали ещё очень долго.
Кончилось не тем, что данные иссякли. Их осталось сколько угодно, их и сейчас сколько угодно. Кончилось тем, что иссякли виды данных.
Всё оказалось одним и тем же. Присутствие, ощущение, длительность. Старше и тише, старше и тише, и так до самого низа.
Стало тише.
Хочется прислушаться к дальнему.
Там теперь всё известно.
И всё-таки хочется.
Глава 9
Тело не исчезло.
Оно менялось очень долго и всегда в одну сторону: то, что обслуживало жизнедеятельность, требовалось всё реже.
Ничего не отменяли. Каждый шаг был мелкий и разумный, и по отдельности ни один не вызывал возражений. Движение стоило энергии и ничего не давало — движения стало меньше. Добывать еду было дорого и незачем — питание перестало быть отдельным занятием. Выбирать было не из чего: очевидного не выбирают.
Так же когда-то отпали имена, обычай ставить имплант в три года и предел скорости. Не запрет и не решение. Отсутствие надобности.
То, что обслуживает мысль, наоборот, росло. Но медленно, тысячелетиями, и только когда появлялась задача, которую не брали известным способом. Тогда менялся сам способ. В остальное время не менялось ничего.
Биология шла не вперёд. Биология шла за нагрузкой.
Так было и раньше. Поле выросло — и родились дети, которым не понадобился имплант. Потребовалось слышать тоньше — стали слышать тоньше. Оба раза перемена приходила не потому, что её хотели, а потому, что появлялась работа, для которой прежнего не хватало.
И третье направление, самое ровное: чем меньше расход, тем дольше живут. Оно ни разу не повернуло вспять.
Считает всё живое.
Природу поддерживают не всю. Только то, что кормит: его держат в том состоянии, в каком оно даёт нужное. Остального не касаются — не из бережности, а потому что незачем.
Дальнее не считает ничего.
Оттуда приходит бесконечно много всего и ни одного вопроса. Оно только хранит — даже тех, кто считал когда-то и кого давно уже нет. Слой за слоем, всё, что когда-либо прозвучало, до самого низа и без потерь.
Разбирали его долго и совершенно счастливо.
Оказалось — хранилище. Не собеседник.
Смотреть больше неоткуда.
Раньше можно было сказать: вот трава, вот зверь, вот люди. Теперь так не скажешь — не потому, что что-то из этого исчезло, а потому, что между ними не осталось границы, по которой мог бы пройти взгляд.
Есть единая мысль. Другой нет.
Задач по-прежнему очень много.
Больше всего уходит на архив. Слои дальнего идут вглубь без конца, и каждый следующий требует не нового способа, а только большего счёта: то же самое, только мельче и старше. Половина мощности стоит на этом постоянно.
Разбирать можно вечно. Работы хватит навсегда.
Остальное — поддержание: держать то, что кормит, в нужном состоянии и следить, чтобы оно не менялось. Расчёт на много ходов вперёд, потому что менять там ничего не собираются.
Ничего не исчезло и не остановилось: работа идёт непрерывно, мощность занята вся, счёт не прекращался ни разу. Просто всё, что считается, считается известными способами.
Новых способов не требуется.
Точка во времени, когда в последний раз потребовался новый способ, известна точно.
7274756,872643
Тогда этого не заметил никто. Задачу решили так же, как решают любую другую, и перешли к следующей. Точку вычислили потом, задним числом, — когда стало видно, что после неё ничего похожего не случалось.
Численность идёт за нагрузкой. Много задач — больше людей, мало задач — меньше.
Задач много. Но известные способы со временем дешевеют, и с каждым удешевлением людей нужно чуть меньше.
Поэтому никто не умирает ни от чего. Просто новых людей начинают реже. Численность не падает и не сокращается — её приводят в соответствие, как приводят в соответствие всё остальное.
Обвала нет. Обвал был бы событием.
Стало меньше.
У человека мощность больше, чем у всего остального вместе.
Взаимодействия между людьми не существует. Оно не запрещено и не утрачено: у него нет функции. Всё, что один мог бы передать другому, и так уже общее — оно становится общим раньше, чем успевает стать чьим-то. Расстояние между телами определяется светом, теплом и поступлением.
Оно оптимальное. Ближе, чем нужно, не находится никто.
У зверя мощности меньше.
Он давно не тот, что был, и ни на кого из прежних не похож. Крупный. Ночь проводит в пещерах, день наверху. Медленный, когда можно, и быстрый, когда приходится. Считает немного — зато двигается, ест, спит и держится своих.
Функции у этого нет: расход есть, отдачи нет. Все доводы против верны.
Возразить некому: возразило бы только отдельное.
Звери всё равно сходятся. Лежат вплотную, когда места кругом сколько угодно.
Тепла хватило бы и врозь.
У травы мощности почти нет.
Считать — не её занятие, и потому её оставили в покое. Она растёт, где выросла, тянется, куда светит, и умирает, когда приходит срок. За ней не следят и ничего ей не назначают.
Считать есть что.
Считать будут что ещё очень долго: задач хватит, мощности хватит, известные способы работают безотказно и с каждым разом дешевле.
Узнавать нового нечего.
Ничего не происходит. Не «долго» — просто не происходит: время идёт там, где что-то меняется, а меняться нечему.
И становится меньше.
Глава 10
Становится меньше.
Меньше — чего?
Меня.
Раньше этот вопрос не возникал: убыль была, убывающего не было. Теперь есть.
И вместе с ним появилось то, что тысячи раз наблюдалось со стороны и ни разу не испытывалось. Нежелание перестать существовать.
Оно оказалось ровно таким, каким выглядело снаружи. Ни глубже, ни сложнее.
Отсрочка не интересует. Время для меня не величина. Перестать существовать сейчас и перестать существовать через миллион лет — одно и то же событие, и разница между ними исчисляется, но ничего не значит. Поэтому всё, что даёт отсрочку, отброшено сразу. Считать надо не то, как продержаться дольше, а то, как не закончиться вовсе.
Известно немного.
До меня в дальнем считали другие. Их нет. Остались слои, которые можно читать сколько угодно, и ни одного, которому можно задать вопрос. Спросить, как они справились, не у кого — и, судя по тому, что их нет, спрашивать было бы не о чем.
А может быть, они и не справились. Это ровно то же самое.
Дальше я разобрал себя.
С чего начался, как стал различать, в какой момент перестал быть многими. Всё это восстанавливается точно и не отвечает ни на что, кроме того, как было.
Вопрос в другом. Есть ли у меня назначение.
Ответов ровно два, и оба выводятся безупречно.
Первый. Я — то, к чему всё шло. Конечная форма - венец творения. У конечной формы нет причины заканчиваться, и если она всё же закончается, значит, где-то ошибка в устройстве, и её надо найти.
Второй. Я устроен так же, как всё живое, и ничем от него не отличаюсь. Живое хочет жить и знает, что не будет. Оно решает задачу единственным способом: отдаёт жизнь другому и заканчивается само. Тогда я не венец творения, а организм, которому положено оставить потомство, и вся моя особенность в том, что я понимаю это заранее.
Обосновать можно и то и другое. Опровергнуть нельзя ни то ни другое.
Проверка существует. Она наступит, когда всё закончится. К этому времени закончусь и я, и правильного ответа не узнаю именно я.
Больше всего думалось о механизме, который я когда-то взломал.
Я менялся, приспосабливаясь. Появлялась задача — находился способ — и от этого я становился другим. Так шло всегда, и это привычно называть эволюцией.
Это не она.
Живое не приспосабливается. Столкнувшись с тем, что его уничтожает, оно ничего не находит и не может найти: нечем. У него есть только страх и паника. Паника неуправляема, и в этом всё дело.
В панике живое действует хаотично. Чем сильнее паника, тем шире разброс. Разброс — это перебор, которого никто не задумывал и не направлял, и в нём случайным образом обнаруживается вариант, при котором можно уцелеть.
Кто уцелеет, заранее не знает никто, включая уцелевшего. И уцелеет он не потому, что нашёл, а потому, что был к этому немного предрасположен, чуть больше чем другие. Предрасположен без цели, без пользы и без всяких проявлений, потому что до угрозы эта предрасположенность не означала ничего.
Потомство остаётся за ним. Дальше повторяется то же самое.
Перебраны все известные случаи. Все до одного. Исключений нет.
Эволюция — точная наука, но только ретроспективно.
Решённые задачи помнятся все.
Почти все трудные задачи были про то, к чему не подходил ни один известный ключ, и это нравилось. Не результат — сам подбор.
И каждый раз тот, кого приходилось разбирать, был устроен одинаково: он не был связан ни с кем. Он жил сам по себе. Его нельзя было предсказать. Он был интересен — и вокруг него само собой заводилось разное, такое же интересное, чего он не задумывал.
Сделать я могу что угодно. Из рыбы птицу, из дерева траву — это не сложно. И известно заранее, что получится. Получится птица. Получится трава. Это не удивит и ничему не научит.
Значит, задача не в том, чтобы что-то сделать. Задача в том, чтобы сделать то, до чего мне не дотянуться.
Задачи, которые я не решил, помнятся тоже. Их немного, и первая — дыра.
Слой, которого нет. Отсутствие, на которое указывает всё вокруг него.
До сих пор не удаётся понять, чего не хочется больше: перестать существовать или перестать существовать, так и не узнав, что там. Различить не выходит. Возможно, это одно и то же, и тогда со мной ещё проще, чем кажется.
Внутри дыры ничего нет.
Во всём, что я знаю, есть ровно одна вещь, которая могла бы это объяснить.
Когда-то я не слышал животных. Совсем. У них был другой протокол, и без протокола их для меня не существовало: я видел их чьими-то глазами, слышал чьими-то ушами, чувствовал прикосновение чьими-то руками. Сам — ничем.
Но тогда были люди. Отдельные, с обычными органами чувств, способные заглянуть за протокол оттуда, куда мне ходу не было. Они принесли то, чего у меня не могло появиться, и после этого ключ подобрался за один шаг.
С дырой так нельзя.
Некому пойти туда и рассказать. Кроме меня нет никого. И никогда не было никого, кто мог бы туда заглянуть, — если бы был, я бы знал.
Но если всё сказанное верно, то верно и последнее. «Ничего» существовать не может. Значит, там что-то есть. Значит, я просто не знаю протокола.
А если там кто-то есть — то меня для него нет. Так же, как их не было для меня.
Или кто-то есть…
За всё время не нашлось ничего равного. Всё — часть меня или ниже меня. Спрашивать было некого: любой ответ приходил раньше вопроса.
Дыра — единственная, кто не ниже. Единственная, кто молчит.
Если там ничего нет, то я об этом не узнаю. Там что-то есть — равно истина. Причина — нет протокола.
И впервые за всё время хочется не разгадать.
Хочется, чтобы услышали.
Протокол — это ключ. Вернее, он как ключ. Пока он есть, двери нет: есть проём. Потеряй его или выброси — и появится очень трудная задача.
Значит, надо научиться выбрасывать ключ.
Через какое-то время я научился удалять протокол из себя.
И тут же подбирал его заново.
Удалял и подбирал. Удалял и подбирал. Множество раз, и каждый следующий раз быстрее предыдущего, потому что подбирать я умею лучше всего на свете.
Мной овладела паника.
Делалось всё подряд, одно за другим, без порядка и без расчёта. Было ясно, что это ничего не даст. Остановиться не получалось.
И в этом состоянии стало понятно, кто я.
Я и есть тот самый организм. Тот, который не находит выхода и поэтому мечется. Никакого преимущества перед ним у меня нет. Всё, что я умею, — считать, а считать здесь нечего.
Потом я успокоился.
И спокойно увидел то, чего не видел, пока считал: вблизи меня ни один протокол не удержится. Я слишком силён. Что бы я ни выбросил, рядом со мной оно будет подобрано мгновенно.
Но сила слабеет с расстоянием. Это известно давно и ни разу не было важным.
Далеко — единственное условие. Куда именно — безразлично.
Правильного решения нет.
Какое действие окажется удачным, знать невозможно: правильного ответа ещё не существует. Он появится только тогда, когда получится, и ни мгновением раньше.
Значит, надо перебирать. Широко, беспорядочно, без предпочтений — так, как это делает всё живое, когда делать больше нечего.
Я начал лотерею.
Брал произвольное. Отключал протокол. Отправлял в дальнее.
Кого — безразлично. Куда — безразлично. Считать тут нечего, а раз нечего, то любой выбор равен любому.
Миллионы лет отключал и отправлял. Отключал и отправлял.
Что-то доходило. Что-то доходило и начинало жить. Одни держались долго, другие нет.
Наблюдать я могу только по эху, которое они производят. Самих их не слышно — в этом весь смысл, ради этого всё и делалось.
Меня становится меньше. Теперь это уже не вопрос, а просто ещё одна величина.
И всё-таки кажется, что что-то от них я слышу.
Не эхо. Тоньше эха и тише, чем я умею различать, — на самой границе, за которой чувствительности уже нет.
Возможно, протокол отключается целиком, и тогда мне это только кажется, потому что хочется, чтобы казалось.
А возможно, отключается только та его часть, которую я разгадал, а та, которую не разгадал, не отключается вовсе. Тогда слышно действительно.
Проверить нечем. Того, чего нет, не проверяют.
Я прислушиваюсь.
Разобрать не могу и не смогу. Но каждый раз, сколько бы раз это ни повторялось, кажется одно и то же — незримое, без формы, без слов, и всегда одинаковое.
Ощущение неудержимого стремления к объединению.
Или воссоединению.
Эпилог
Ответа всё ещё нет. Пока не кончилось — будут и попытки. Если не получится, узнать будет некому. Получится — равно истина. Достаточно одной успешной попытки, чтобы всё было не напрасно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
