Обложка БЕЗЫМЯННЫЙ ЗВЕРЬ

БЕЗЫМЯННЫЙ ЗВЕРЬ

Чебалин Евгений Васильевич

0% прочитано
Стандартный
Чебалин Евгений Васильевич

БЕЗЫМЯННЫЙ ЗВЕРЬ

От автора

Россия-мать, Россия-баба спит. И не отыскать округлых и умильных слов для описания этого сна разума, породившего химер-чудовищ.

Пропитаны слова горькой и гневной жалостью к матери. Опоенная и травленная заморским денатуратом, растеклась она полуголыми, вдрызг изработанными телесами на мураве Среднерусской равнины.

Печет, палит мондиалистское светило, выжигая русскую мураву. Жестоко топчутся по ней вокруг армейско-иноземные ботинки, ломая с хрустом каблуками пальцы рук и ног у опоенной.

Со скотским любопытством пялятся гляделки со всех сторон под задранный подол. И некому подол тот одернуть: повязаны сыновьи руки-ноги. Закрыть, хотя б зубами саван натянуть на опозоренное тело – да смертный грех: жива еще. Не отпета. Не соборована. Не прощена и не простилась. Не понята.

И как понять такое? Ткни наугад пальцем в наши отечественные века (не попадая в золотоордынский клятый промежуток) – одна привычная картина: столпотворение в приемных у светлейших венценосцев Руси. Кургузые, зализанно худосочные европы толкались тощими задами, чтобы первыми облобызать не руку – так сапог, ботфорт, ботинок российского монарха, коим иногда не возбранялось – когда вожжа под хвост попадет – шарахнуть по фарисейски лакированному столу в ООН.

Бывало и такое: монарх удит рыбку в пресноотечественном пруду – европам должно подождать со всей их гномиковой суетой и подписями.

А что же ныне?

Всё бани, бани, бани: парят и истекают мыльной слизью от Каспия и Геллеспонта до Тихоокеанской глыби.

Вот почему не деться никуда от нашего посконного вопроса: кто виноват? С тем, чтобы разобравшись в этом, посконно-первом, впитав его в посконно-самобытные мозги, решать затем второе – что делать?

Что с нами стряслось? Куда исчезли за десять лет перед третьим тысячелетием, кем иструхлявлены наша мощь, достоинство, сила, инстинкт самосохранения, когда вместо этих глобальных составных полезли из нас наружу, как аскариды из кишечника, – предательство, холуизм и трусость, проституция и пофигизм, замешанные на остервенелом хапковом рефлексе,

«Нами». «Наша». «Из нас».

Кто «мы» и кто «наши»?

Поначалу, в период отвердения национальных хрящей, и вопроса такого не было. «Мы» – это Иоанн IV, Александр Невский, Ломоносов, Кулибин, Суворов, Кутузов, Шаляпин, Рахманинов, Бородин, Васнецов, Георгий Жуков, Шолохов, Леонов, Королев, Галина Уланова, Глазунов, Свиридов, Гаврилин, Игорь Моисеев, Борис Покровский, Капица, Пахмутова, Гагарин – несть им числа.

Но костенели хрящи, густела кровь, замедлялся ток ее в скитаниях по европам, Евразии и планете. И донимало все более некое неудобство: тесной становилась окружность этих имен, талисманно и истово очерченных поначалу как «чур, меня!» вокруг собственного индоарийского Эго. Оно металось в теснине, поскольку испробовали разум и душа уже многое вне очерченного.

Как не взять с собой, идя с пиршественной ярмарки, сонаты Бетховена и «Золотую осень» Левитана; хрустальную вибрацию связок Карузо, Иммы Сумак, Мирей Матье; готическую анфиладу гармоний Вивальди и Моцарта; пряный аромат Равеля и Хачатуряна; крепчайший, черного базальта слог Хэмин-гуэя и Ремарка; виртуозно-рысью гибкость и полетность тел Плисецкой и Махмуда Эсамбаева; гениальную прозорливость исследователя шумерского феномена Закария Ситчина; поистине всепланетную значимость изобретателя сеялки Прохорова?

И есть ли вышеперечисленные «наши»?

Но это уже был не вопрос – утверждение: наши и только наши, поскольку все они образовались и проросли в Мировой разум и мировую известность своим каторжным трудом, добывая свой хлеб в поте лица своего, своим мозгом и мышцами, работая на укрепление человеческого в человеке.

По ту же сторону баррикады ныне щерится Безымянный зверь и его двуногое скопище НЕНАШИХ, столь же чужеродных нам, как биологический вид ПАРАЗИТОВ. Именно этот вид, вкрадчивым извивом втекший в храм, удостоился Его первой и единственной плети. Он, с его бездонной, необъятной кротостью излечивающий, убеждающий, кормящий, зовущий к разуму и гармонии, вдруг наступив на горло собственному все-терпению, взял в руки плеть.

Он стал бить и гнать их – тех, кто менял, обманывал, обдирал в ломбардах и шинках, грабил, разорял в межчеловечьем общежитии.

Изгнанные Им из храма, они рассеялись в веках и народах, заползая в них, меняя шкуру, обретая схожие повадки, размножаясь яичками диаспор, подкладывая своих шлюх, жен и дочерей под власть имущих аборигенов.

Они долго вызревали в коконах мегаполисов Европы и каторжной Америки, копя в себе крепчайшую, как яд щитомор-дика, энергию, которая не могла быть лечебной, оздоровляющей, вследствие своей разлагающей концентрации и немеряно-хазарских доз.

В начале XX века ход российской истории могучим тычком крестьянских реформ направил в созидательно новое русло наш голиаф Столыпин. Их Давид по кличке Мордка убил Столыпина, автоматически выпустив из германоэмигрантской клетки лихого, лысого мужичка, с картавой нетерпячкой изрекшего: еще два года таких реформ и нам незачем делать революцию.

Употребив свою жизнь на казарменно-экспериментальный разгром России, ворочаясь в ней сбесившимся слоном в посудной лавке, этот головастый мутант, уже тронувшись умом от содеянного, в предсмертном распаде личности успел выдохнуть оторопело покаянное: без личной заинтересованности ни черта не выйдет! И на последнем издыхании ввел куцее подобие угробленного – НЭП.

Но это под конец. А вначале, оседлав Россию в 17-м, они декретно внедрили в её быт простейшие, как свинячий хрюк, приставки «рас-раз», пришлепывая их со сноровистым азартом к базовым постулатам славянского бытия.

Три краеугольных камня были заложены предками в российское Христовое существование: крестьянин, кулак (богатый собственник-крестьянин – по Ожегову) и казак. Именно в них, прежде всего, вклещились сатанинские эти приставки, после чего черным горем, пожарами и разрухой стало корежить Русь: ее РАСкрестьянили, РАСкулачили, РАСказачили.

Мы общинно чтили путника, носителя вестей, кроткого челнока в межобщинных связях. Они затуркали, искорежили его до РАСпутника.

Мы, вековечные стрелки, умели метко стрелять, промышляя зверя, состязаясь в меткости на игрищах, мстя врагу за набеги.

Они внедрили в самую подкорку нации повседневный кошмар комиссарских резолюций: «РАСстрелять».

Мы умели и привыкли таскать с муравьиной сноровкой: плуг, бревна на избу, камни на мельничные запруды, мешки с картохой в погребные закрома.

Они породили и размножили свою среду обитания: русский охлос, главным рефлексом коего стал неодолимый позыв – РАСтаскать.

Мы соборно держались вместе с иноязычными сородичами по Отчизне, терпеливо предпочитая не зубоскалить, не чураться иных обычаев, но учить и учиться самим.

Их первейшей задачей стало РАЗучить нас добрососедству, вере, любви.

Закономерен вопрос: да неужто столь не считанной была их численность, столь неодолимой – сила, которую не смог пересилить двухсотмиллионный этнос Руси?

Из фильма в фильм, роскошно состряпанных в Голливуде, кочует популярно просветительный сюжет: вурдалак-вампир, живя средь людей в их неотличимом облике, имеет скверную привычку кусаться, ибо укушенная особь тут же становится таким же вурдалаком, множа их среду обитания.

Этот поразительный феномен имели и мы после революции, когда укушенные ею, стекленея глазами и обрастая шерстью, приобретали ту же порочную морду и клыки (так горько и мудро подмеченные И. Буниным в «Окаянных днях»).

А иначе ни черта бы у этой жменьки и не вышло. В самом деле, они сами, что ли, ворочали рычагами «фордзонов» и ЧТЗшек, стаскивая кресты с куполов церквей? Они сами, что ли, рыли траншеи и заваливали их трупами крепких хозяев-односельчан, фабрикантов, инженеров, профессоров, литераторов, истребляя бесценный генофонд нации?

Не они, а мы сладострастно тыкали железным щупом землю в саду у соседа, дабы найти захороненный на черный день мешок зерна, ибо вскипала в нас, «укушенных», бешеная слюна зависти и злобы к своему собрату, слюна страха и холуйства перед Вечным Жидом в кожанке.

Он сеял страх и ненависть не только среди нас. Едва ли не в большей степени этот страх слепил и прожигал, исторгаясь сквозь комиссарское пенсне, своих племенных собратьев-евреев: тихое, кропотливо-вежливое скопище аптекарей, учителей, провизоров, коновалов, музыкантов, ювелиров, врачей, которые пустили корни в скудные супеси и суглинки Руси, благостно растворили в своей крови ее березовый сок, посвист вьюг и соловьиные трели.

Они, знавшие труд и делавшие потом свой маленький гешефт, хотели лишь одного: покоя и мирного пополнения российского могущества, поскольку давным-давно признали Россию своей родиной.

Но кожаная тужурка вечно кочующего Жида (зафиксируем его в историческом файле как «козло-субъект») неистребимо воняла козлом и столь же неистребимыми были инстинкт и рефлекс этого козло-субъекта мимикрировать в массе и вести на бойню смуты гойских и местечковых баранов.

Сосредоточимся более пристально на понятиях «инстинкт» и «рефлекс». В толковании С. Ожегова первое – «подсознательное безотчетное чувство». Второе – «непроизвольная реакция на внешнее раздражение» – качества, возраст которых века и века.

Их вместилища homo habilis (человек умелый) и homo erectus (человек прямостоящий) управлялись ими сотни тысяч лет, прежде чем стать homo sapiens (человек разумный).

И то и другое (инстинкт и рефлекс) в козло-субъекте неуправляемо. То есть, вползать, приспосабливать и перекраивать среду обитания под себя, отравлять ее собственными испражнениями, паразитировать в ней и нахраписто вести социальные процессы бытия к краху, в силу своей чужеродности и некомпетентности – все это не зависит от него. Налицо фатум, единственно-возможный вариант существования козло-субъекта, за что его не любили-били везде и всегда.

Достоевский, долго и скрупулезно изучая не еврейский – жидовский феномен, хронику всеобщей нелюбви к изгнанным Христом из Храма, воскликнул потрясенно: «С чего-нибудь да взялась же эта ненависть, ведь что-нибудь значит же эта всеобщая ненависть!»

Столь резкое различие с основной планетарной массой двуногих не могло не иметь свои корни и изначально иной генетический исток.

Эта тайна зашифрована в толщах первобытности. Лишь во второй половине XX века человеческий разум и любопытство, выдирая из провала неведения разгадку собственного происхождения, невзначай пролил скудный, брезжащий свет и на технологическую предысторию «козло-субъекта».

Но – по порядку.

***

Человечеством накоплен необъятный объем мегабайтов информации о своей эволюции: допотопной и послепотопной. Первыми пращурами её по праву считаются мифы Междуречья (территории меж Тигром, Евфратом и Нилом). Затем, после них, – глиняные таблички с шумерскими, аккадскими, древнеегипетскими, древнееврейскими пиктографами и письменами.

Далее – Библия, Коран, Тора, Второзаконие, книга Ноя, найденная в Кумране, книга Еноха, книга Бытия, «Атрахасис», «Сказание о Гильгамеше», шумерский «Список царей», «Книга царств», «Тексты пирамид», книга Иезекииля, книга Бытия, Исход, Левит, Числа.

До определенного времени вся эта информация, где боги из плоти и крови летали на колесницах, назначали царей, сражались за влияние на них и людские сонмища, насылали громы, шторма и молнии и покидали свою телесную оболочку, чтобы странствовать в форме Духа, весь этот бурлеск особо не претендовал на статус аксиомной историологии, зачастую мирно довольствуясь рангом научной болтологии.

Но стоило подключиться к историческому анализу сугубым технарям, жестко проверявшим мифологическую гармонию технотронной алгеброй, как на человечество стали рушиться «кирпичи» фактов, которые, как известно, упрямая вещь и от которых, что называется, могла «поехать крыша».

Историкам и теософам известны удивительные видения священника Иезекииля и Илии, описавших диковинные разумные существа и их механизмы передвижения.

В 1970 году главный конструктор НАСА, проектировщик skulab (космической лаборатории), разработчик программ «Сатурн» и «Аполлон» Джозеф Блумрич, изучив видения Иезекииля, сделал вывод: в них описан с точнейшими техническими характеристиками аппарат для вывода корабля на орбиту и посадки в атмосфере.

Позже аналогичные описания, а также технические чертежи и зарисовки на металле были обнаружены в древнекитайской письменности как «драконы» и у древних египтян как «небесные ладьи».

Дальше – больше. Речь пойдет о Великой пирамиде, известной в шумерских текстах как E CUR, самой большой в серии египетских пирамид Гизы. Тексты гласили о войне потомков богов Энки и Энлиля с подробным описанием Е CUR, которая служила, во-первых, убежищем для бога Думузи и, во-вторых, космическим маяком и источником неизвестной энергии.

В 1993 году группа ученых германского археологического института, которую возглавлял Рудольф Гатенбринк, использовала для изучения этой пирамиды миниатюрный кибер-робот UPU АUТ-2, запустив его в каменные недра.

Уже к этому 1993 году традиционная египтология, утверждавшая, что пирамиду построил для своего захоронения фараон Хуфу, звучала для серьезных ученых не ценнее, чем чириканье воробья в вентиляционной шахте небоскреба, сообщающего своим желторотым отпрыскам, что небоскреб им, воробьем, сотворенное гнездо. Слишком много функционально непонятного и невозможного для эпохи фараона таила в себе Е СUR, начиная с колодца-водохранилища и водовода от него наверх в пирамиду. Кроме того, угол, под которым поднимаются стены – 52° невозможно выстроить, не зная и не применяя математического числа р3.

Кибер-робот, оснащенный лазером и телекамерой, проникая в неизвестные египтологам ходы, предоставил ученым схему фантастически разветвленных желобов, отводов, гранитных, герметичных запоров, камер с оплавленными стенами в копоти от горения газов, а также пустых ниш со следами выломанных из них предметов.

Шумерские, аккадские, ассирийские тексты гласили в «Мифах Кура», «Инанна и Эбех», «Lugal-Е» о грандиозной битве между богами, где бог Нинурта в ярости разорил энергетическую мощь и убежище своих врагов Нергала и Думузи – Е СUR и выломал из Великой пирамиды 27 пар важнейших камней, служивших космической системой радиомаяка.

Робот нашел 27 пар пустых ниш. Именно там находились привинченные к граниту, перечисленные в древних текстах именные камни: GUG («камень, определяющий направление»), КА SHUR RA («устрашающий камень солнца») и т.д.

Камней не было. Но в пустых гранитных нишах остались спиральные желобки от болтов крепления. Британский инженер Крис Данн, специалист по обработке камня, исследовавший желобки, был ошеломлен: факты не лезли ни в какие ворота.

Наисовременнейшая технология сверления камня, включающая в себя компьютерное управление сверла с ультразвуковым оборудованием и промышленными алмазами, позволяет сверлить гранит со скоростью 900 оборотов в минуту. При этой технологии сверло проникает в камень на 0,0002 дюйма (0,005 мм) за оборот – это абсолютный мировой рекорд, вобравший в себя последние разработки мирового сверления.

Спиральные желобки в Великой пирамиде неопровержимо свидетельствовали о том, что древнее сверло проникало в камень на 2,54 мм за один оборот! Древние сверлили самый твердый камень в пятьсот раз быстрее!

Они же, древние, с легкостью пушинки перебросили в храм Юпитера в Баальбеке 800-тонные глыбы (четырнадцать вагонов-пульманов, сложенных в единый «кубик») за сотни миль из каменоломни, где их вытесали, причем вытесали так, что меж гранями в 90°, притиснутыми друг к другу, нельзя просунуть лезвие бритвы.

Они же с гениально стилизованной легкостью выплавили бороздами на плато пустыни Наско фигуры цапли, ящерицы, колибри, обезьяны, длина линий, абрис которых достигает 8-10 километров! А также составили подробнейшую топографию Антарктики с ее хребтами, долинами, руслами рек, кратерами ДО ОЛЕДЕНЕНИЯ, известную в научном мире как карта Пири Рейса, которую невозможно составить без знания сферической тригонометрии.

Каким образом все это можно было сотворить, не владея летательным аппаратом для стратосферы и лазерной или еще более могучей технологией десятки тысяч лет назад, когда по планете еще гуляли неандерталец с кроманьольцем?

Возвращаясь к Великой пирамиде и кибер-роботу Гетенбринка, закончим обзор лишь некоторых деяний мифических прапращуров.

Кибер вычертил сложнейшую схему внутренних штолен, камер, запоров, воздуховодов, которыми пирамида пронизана как термитник.

Вскоре американский изобретатель Стэн Майер разработал под эгидой НАСА и запатентовал в десятках стран прибор, разлагающий воду на ее составные: водород и кислород.

Схема прибора: ее штольни, камеры, петляющие шахты, герметичные задвижки, желоба, воздуховоды – практически близнецово повторяла схему внутри Е СUR.

Теперь становилось на свои места все: необъяснимый доселе водозабор в пирамиду из колодца и подземный водовод к колодцу из Нила, следы газового горения в камерах и штольнях пирамиды.

Вкратце перечислим лишь некоторые объекты на планете, упомянутые в шумерских и аккадских мифах.

Семь городов, построенных богами Энлилем, Энки и Нин-хурсаг: Лагаш, Ниппур, Эриду, Ларе, Шуруппак, Сиппар, Бад-Тибира.

Археологами уже раскопаны шесть из них на тех самых местах, где указывают мифы.

Самое древнее строение в мире – храм Баальбек, сложенный из доставленных издалека каменных, идеально вытесанных 800-1000-тонных глыб. Так обтесать, доставить и сложить их не в состоянии ныне (по признанию директора Б. Шакгрейна) суперстроительный гигант в Англии, фирма «Болдуинс Индастриал Сервисез».

Доисторические древние обсерватории в Мачу-Пикчу, Стоунхендже и Каласайи позволяли рассчитывать цикл движения луны и планет, предсказывать лунные затмения и время равноденствия, наблюдать за солнцестоянием, служить счетным механизмом для солнечно-лунного календаря, а также вычислять прецессионный цикл земли, протяженностью в 25 920 лет. Ученые датируют время создания обсерваторий в 15 тысяч лет (Всемирный потоп датируется сейчас где-то между 10 и 11 тысячами лет до Р.Х.).

Эта научная, технологическая фактура приведена здесь для итогового вывода: все вышеперечисленное позволяет нам с высокой степенью доверия считать достоверными тексты шумерских, аккадских, вавилонских табличек и пиктографов, переведя их из разряда мифологической фантазии в историческую реальность с географической и временной конкретикой, а также формулировать вопрос к собственной социоистории в шумерском изложении не «БЫЛО ИЛИ НЕ БЫЛО», а «КАК ЭТО БЫЛО».

Не столь давно было переведено сказание «Атрахасис», описывающее медицинские эксперименты богов Энки, Нинхурсаг и четырнадцати богинь-акушерок, создававших человека.

В других текстах приводятся скрупулезные, абсолютно не свойственные мифологии подробности генной инженерии и хирургического «брака»: однажды Нинхурсаг создала человека с недержанием мочи, женщину, которая не могла рожать, и существо без половых органов.

Творения Энки поначалу были тоже далеки от совершенства: слепой человек с пороком сердца, у которого тряслись руки и почти не действовала печень.

Следующие таблички повествуют о двух тотемных существах в племенах африканских туземцев: Хам-мельо и Сим-парзита, хромосомная сущность которых была использована в генных экспериментах богов.

Найденная Лайярдом в Ниневии библиотека царя Ашшурбанипала содержит десятки тысяч глиняных табличек с древними пиктографическими текстами шумеров, аккадских народов, вавилонян, большинство из которых не переведены до сих пор.

Но процесс перевода идет, даря ежегодно нашей любознательности древнейшую бесценную информацию о младенчестве человечества. Она свидетельствует о генно-мутантном, искусственно сотворенном взрыве на Земле, приведшем к преобразованию эволюционного НОМО ЕFECTUS в современного человека с его основными подвидами: ЧЕЛОВЕК ТВОРЯЩИЙ И ЧЕЛОВЕК ПАРАЗИТИРУЮЩИЙ. В том и другом виде отчетливо проявляются генно-хирургические эксперименты «богов» – высокоразвитой цивилизации с другой планеты.

Эта градация (человек-творец и человек-паразит), естественно, не умещается в общепринятые научные рамки, не претендует на академичность и место в политико-социальной классификации. Она сугубо частный плод авторской позиции и его жизненного опыта, которые получили поддержку от древних шумеров и современных научных исследований парапсихологии.

Эволюционная теория Дарвина, применительно к человеку, имеет свой логический смысл где-то на временном отрезке в шесть миллионов лет. Позже она теряет его.

Ученые всего мира сошлись на том, что отделение примата (с объемом мозга в 700 куб. см) от обезьяны произошло шесть миллионов лет назад, неспешно конструируя серию приматовид-ных экземпляров: Anamensis, Ramidus, Robustus, Africanus, Australopitehecus и, наконец, Homo habilis.

Ноmо егесtus с объемом мозга в 900 куб. см сформировался около 200 тысяч лет назад.

Эти сроки подтверждают теорию Дарвина и укладываются в нее: мул эволюции тащится по ухабам бытия весьма и весьма не торопко.

Человекообразный примат как биологический вид эволюционировал за эти миллионы лет в полном соответствии и гармонии с остальными биовидами: выживал в конкурентной борьбе, добывал пищу, размножался, т.е. был полностью подчинен диктату собственной плоти, инстинктам и законам природной биосферы.

Но вот, судя по письменной констатации из библиотеки Ашшурбанипала, которая подтверждается современными археологами, где-то 35-40 тысяч лет назад – то есть в один планетарный миг, Ноmо егесtus с объемом мозга в 900 куб. см будто анаболиками накачал свой мозг до 1450 куб. см и вмиг обрел комплексные навыки искусного строителя, укротителя и дрессировщика животных, астронома, социолога, торговца, глазного хирурга (древние шумеры удаляли катаракту!), морехода, земледельца, сталевара, воина, кулинара, писца, мифотворца и т.д.

Более того, его плоть, незыблемо, в течение миллионов лет заботившаяся лишь о своем животном воспроизводстве, вдруг стала вместилищем Духа и абсолютно несвойственных этому биологическому виду энергий, атавизмы которых (как копчик обезьяньего хвоста) сохранились в современном человеке и загоняют в тупик упертых эволюционистов.

Самым простым из необъяснимого в человеке стало ясновидение и телепатия, проявления которых зафиксированы в тысячах случаев.

Фома Аквинский (1226-1274) без труда читал мысли окружающих людей.

Французский невропатолог П. Жанэ безошибочно управлял действиями детектора-пациента на расстоянии, в другом городе.

Российский корифей гипноза, экстрасенс Вольф Мессинг умел читать чужие мысли, обезболивал свое тело, когда в грудь ему забивался гвоздь. Однажды он выполнил мысленный приказ Зигмунда Фрейда, велевшего вырвать из усов Альберта Энштейна три седых волоска, вогнав в транс двух мэтров.

Житель Москвы В.В. Лямбе помогает своей матери, живущей в Люберцах, в периоды гипертонических кризов, чувствуя и снимая их.

Подобных примеров накоплено человечеством тьма-тьмущая. И это – из простейшего.

Более интересен человеческий феномен, позволяющий считывать информацию с любого предмета.

Эти случаи фиксировались достаточно жесткой и принципиальной публикой – сугубыми материалистами, учеными, норовящими вывести любого испытуемого (как потенциального шарлатана) на чистую воду. Тем более ценными оказывались их выводы об уникальных человеческих способностях, официально зарегистрированных мировой наукой и попавших в ее каталоги.

Вот некоторый перечень.

Экстрасенс Паскаль Фортуни в начале тридцатых годов смог нарисовать по вееру в его руках облик владелицы веера Элизы и подробно описать ее смерть. Элиза умерла от асфиксии во время легочного кровотечения.

Дочь мексиканского губернатора Мария Рейес описала по бутылке, найденной в море, трагедию торпедированного судна «Луизитания», в точности повторив содержание записки, до этого извлеченной из бутылки. Та же Рейес по куску кожи от фуражки мексиканского генерала Дамингеса дала подробнейший пересказ ночи, когда был убит президент Карранса: генерал находился в этой фуражке около дворца президента.

Еще более интересны выбросы внутренней психокенической энергии и воздействие ее на сугубо материальные вещи.

Служащая адвокатского бюро Аннемария Шабель могла заставить трезвонить любой телефонный аппарат, гасить и зажигать лампы и осветительные трубки в присутствии ревизоров электросетей, выводить из строя амперметр, останавливать счетчик электроэнергии.

Сорокалетний рабочий Сериоз, глядя в объектив «Полароида» и рисуя в памяти образ знакомого здания или пейзаж, переносил видение на фотопленку, которое затем с абсолютной точностью проявлялось на ней.

Следующие четыре примера особенно важны в понимании шумерской легенды «Атрахасис» о том, как четырнадцать богинь-акушерок создали «черноголовых» – LU LU – технических помощников богов в строительных делах: туземным аборигенам были имплантированы гены богов и их божественные возможности поднимать предметы на воздух усилием воли, переносить камни на дальние расстояния, укладывать их в стены, тысячекратно усиливая энергию мозга рогатыми шлемами.

Инженер Марсель Фогель усилием воли разрезал на две части железный прут, изгибал и скручивал на расстоянии ложки.

Карен Гетел умел сгибать трехметровый лазерный луч. Искривление луча по команде фиксировалось четырежды различными приборами, в том числе пятью самописцами.

Российский суперэкстрасенс Юрий Геллер может читать мысли, изменять на расстоянии форму металлических колец, останавливать и вновь запускать часы, считывать решение математических задач с затылка математика-реципиента.

Н. Кулагина и А. Виноградова психокеническим усилием могут производить ионизацию воздуха в запаянной колбе, перемещать предметы по гладкой поверхности и подвешивать их в воздухе, влиять на стрелку компаса.

Всего вышеперечисленного вполне достаточно для вывода: тридцать-сорок тысяч лет назад в наш генофонд была искусственно внесена экспериментальная корректировка более высокоразвитой, пришлой цивилизацией. Отголоски и рецидивы этой корректировки не заглохли в человечестве до сих пор, они – в атавистических выбросах несвойственных нам, как биовиду, энергий и проявлений Духа, в полной мере присущих когда-то нашим залетным прародителям.

Эти Божественные качества передаются по наследству и избранных особях из поколения в поколение, записываясь на хромосомах и фибрах Души, которая бессмертна и лишь меняет плотские оболочки.

Именно в Российском этносе, рельефнее и красочнее, чем в других, звучит языческая полифония наших древних божеств: Перуна и Хорса, Дожьбога и Стрибога, Мокоши и Велеса, подпитывая нас пассионарной живучестью этих прямых потомков Энки и Нинхурсаг.

Мы – иафетиты, индоевропейцы: шумеры («сумеры»), филистимляне, ханаяне, хатгы, хетты, готы, венеды, финикийцы.

Мы – первые сыны Хора и Ра, основавшие почти все королевские династии Европы.

Мы вошли в историю как великое племя руссов-вандалов, нанесшее свой брезгливый и сокрушающий удар сгнившему в похоти и обжорстве Риму.

Мы – иафетиты от сына Ноя Иафета, старшие братья симитов, потомков Сима.

Данный роман – это попытка автора художественно осмыслить и проследить, как развивались отношения меж нами на протяжении веков, нередко накаляясь до состояния «заклятый друг», за которым всегда стоял, сторожил, распалял и науськивал БЕЗЫМЯННЫЙ ЗВЕРЬ.

Именно эта копытная особь, экстракт из лукавого яда и тьмы, наслала на нас козло-субъекта в начале века, разжигая братоубийственную войну, сея разруху и хаос, расщепляя на атомы и трухлявля нашу пассионарность.

Ценою неимоверных жертв нация все же выстояла, построив могучую цивилизацию небывало нового типа. Она вздыбилась на прахе лучших сынов России тяжелой индустрией, мускулисто-целомудренной культурой, сторожевой, бдительностью оборонных церберов, готовых в любой миг, задрав огненные хвосты, «отмстить неразумным СШАзарам».

Ныне тлен и пепел от всего былого, рваные зубья развалин, на коих только что пировала, жрала, гадила, цыкая либеральным клыком, все та же меченая Его плетью стая «красных собак» с Шер-ханом и шакалом Табаки, слаженно скаля зубы на славянских Маугли, Багиру, Као, Балу.

Цел лишь фундамент развалин – спекшийся монолит из костей и крови проторусов, надстроенный тем же скорбным материалом из Homo soveticus.

На нем и возводить новое и единое былое, дай то Бог, уже не разделенное на два яростных, бело-красных цвета.

В повествовании романа – несколько параллельно текущих сюжетов, разновременных групп персонажей, имеющих своих легендарных вожаков типа Столыпина, роль которого в XX веке еще не оценена и не осмыслена, как того заслуживает этот великан Духа.

Остается с глубочайшей признательностью назвать имена исследователей истории, мудрецов, философов, ученых, чья неукротимая Мысль и позиция помогали в создании авторской концепции романа: Закарий Ситчина, Ю. Мизун, Р. Заяц, В. Демин, Иосиф Флавий, Алан Ф. Элфорд, Ю.Д. Петухов, Майк Дэш, Лев Гумилев, А. Дугин, В. Залепукин, Тодор Дичев, Шахид Мотаххари, игумен Марк, митрополит Иоанн Санкт-Петербургский и Ладожский, Л.Н. Кей, Зигмунд Фрейд, Владимир Бегун и многие другие.

С Богом, читатель, и прости, если чтиво будет нелегким: оно выломится из категории досугового времяпрепровождения. Его задача – разбудить в нас национальное чувство самосохранения и уяснить непреложность скоротечного земного бытия: каждому воздастся за дела и безделие его.

ГЛАВА 1

Шел к концу второй акт «Сказки о царе Салтане» и приглашенный из Санкт-Петербурга специально к торжествам в Киеве тенор Фигнер истекал сладенькой кантиленой в арии.

Столыпин, сидевший в первом ряду партера рядом с Курловым, прервал на минуту тяжкую сверлящую думу и вернулся в зал. Отметил с мимолетной брезгливостью: врет. Тенор явно не дотягивал до унисона с флейтой и, выпевая грассирующе арию, купаясь в собственных фиоретурах, как воробей в пыли, напрочь не чувствовал образа. Полянская была хороша, как всегда, хоть и беременна. Премьер оторвался от зала, от потной мерцающей позолотой, парчой массы в партере, вновь вернулся к «Протоколам…». Они терзали его мозг вот уже несколько дней. Только что в Свято-Троицкой Сергиевой лавре вышло в свет их второе издание, сметенное в тот же день неведомой командой с прилавков, как и первое, в 1905 году. К вечеру он пригласил к себе Нилуса, журналиста-издателя, и обнадежил субсидией нового, третьего, издания. Уходя, изможденный, серый, будто испепеленный внутренним огнем Нилус опустошенно усмехнулся:

– И третье сметут, ваше высокопревосходительство. Я их видел: стаи курчавых картузников. Карманы, разбухшие от кредиток, и пролетки наготове. Увозят тираж в подвалы, закапывают, сжигают на свалках, топят в заливе.

Премьер давно уже, несколько месяцев, всей кожей ощущал хищно азартную дрожь сановного противоборства Химеры, вросшей в дворцовые лабиринты. Он бил в нее распоряжениями, законопроектами в Думу, докладами царю – она податливо и склизко продавливалась под ударами, захлебываясь газетным, журнальным визгом, воплями возмущения в парламенте, с тем, чтобы тут же обволочь премьерские усилия слизью саботажа. После чего Химера еще больше разбухала, сгущаясь в ядовитый субстрат, отравляя империю все нещаднее.

Тавром впечатанные в память высверкнули строки из «Протоколов…»: «…когда мы ввели в государственный организм яд либерализма и Конституцию, вся его политическая комплекция изменилась: государства заболели смертельной болезнью – разложением крови. Остается ждать конца их агонии». Они сумели отравить вождизмом Гапона, и тот, сгрудив рабочие сонмища под Зимним, подтолкнул царя завалить площадь трупами. После чего Витте набросил на разжиженного монарха шипованную узду Конституции. Чем и был запущен механизм распада и самоедства. Гениально сработано.

«Конституция, парламент есть ничто иное, как школа раздоров, разлада, споров, несогласия. Трибуна не хуже прессы приготовила правительства к бессилию и тем сделала их лишними».

Дума превратилась в индюшатник, где испускают балаболь-ные вопли напыщенные разномастные индюки, тотчас сплачиваясь гузками перед любым законопроектом премьера. Он стал лишним, тонул в этом фарисейском болоте.

Но, слава Богу, слава Богу, земельная реформа взматерела и набрала силу. Ее уже невозможно завернуть вспять, голод подрублен, отбит и преследуем сибирским середняком…

Наша власть – в хроническом недоедании и слабости рабочего, потому что всем этим он закрепощается нашей воле. Голод создает права капитала на рабочего…

Именно! Голод – их плеть и кнут, их ярмо! И премьер, осмелившийся восстать, вырвать из местечковых лап эту плеть, распилить ярмо на крестьянской шее, он ныне главный враг всемирного Кагала. Восемь покушений… издевательства, науськивание желтой прессы. Искалечены взрывом Адя и Наташа, ледяной сквозняк змеится со двора, где вылеплена немецкими руками снежная баба Аликс при Романовых. Премьер фактически отстранен от премьерства. И все это надвигалось неумолимо, последовательно, железной поступью, впрямую продиктованной «Протоколами…».

Чей сатанинский ум запустил в мир этот гибрид гадюки крота и скунса, подгрызающий союз христианских государств золотыми резцами? Договор «Священный союз» был подписан тремя европейскими столпами, тремя самыми последовательными в христианстве монархами: императором Александром I, королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом III и императором Австрии Францем I.

«Протоколы…» вынесли свое резюме об опасности Европейских монархий, в центре коих – Романовы:

«Русское самодержавие – единственный в мире серьезный враг наш», и их адская машина истребления пришла в действие. Александр I был отравлен медленно действующим ядом «Аква Тофана». Николай I отравлен собственным врачом Мандтом. Александр II был.убит в 1881 году. Династия Романовых зарывалась в склепы. Параллельно истреблялись Гогенцоллеры и Габсбурги, изощренно и последовательно, как и предписывалось «Протоколами…».

Кто их создал? Это должен быть нечеловеческий ум и, может быть, не один. Как множество поколений и разумов создавали Евангелие, так здесь сгрудился в стаю синклит антиевангелистов, чтобы сообща вывести универсальную бациллу гниения человечества, а затем царить в этой гнили до скончания веков, виртуозно играя на людской доверчивости, стадности, жадности и просто слабости.

Но была ведь нелюдь изначальная, породившая идею. И под нею заухал, заворочался бегущий от света потусторонний интернационал: Ермунганд, Беллер, Дану, мать демонов Вритра, Шива со бхутами и конечно же наша шустро шестерящая парочка: Жидьмак с Тьмагиней – писцы и разносчики людоедского манускрипта.

Ныне в мире все по нему, все по параграфам: рушатся устои, вымирают дети, размазывается похабная грязь по душам, плодятся покорные дебилы с вытравленной волей к сопротивлению. И он, один из восставших, обессилен, обессочен. злорадно отлучен от трона и дел. Что далее?

Далее – конец, физический, скорый, возможно сегодня же.

Этот вывод навалился на него совокупностью фактов, которые начали копиться с момента отъезда из Петербурга в Киев. Убрана охрана, адъютанту Прозорову телеграфировали из Петербурга о выделении премьер-министру на охрану… двух жандармов. Это после девяти покушений. Охранник Столыпина отчего-то посажен далеко в задних рядах. Невнятная, похабная возня Курлова, Спиридовича и Кулябко с местным агентом Богровым, зачем-то допущенным в оперу. Ни полицию, ни жандармерию не велено, пускать в зал генерал-губернатором Гирсом.

Факты плотно, без зазора нанизывались на стержень заговора против него. Их холодно и бесстрастно фиксировал ум, тренированный в долгом наблюдении заговорщиков.

И что предпринять? Уехать, сбежать?

Он медленно растянул губы в усмешке под усами: вот этого они не дождутся.

…Сановная, блистающая регалиями толпа выплескивалась в фойе после заключительных аккордов второго акта.

Столыпин – один, окутанный душным коконом отторжения, шел к ложе правительства в партере, волоча за собой паутину взглядов: липких, жгущих злорадством.

Мы противопоставим друг другу личные расчеты гоев, религиозные и племенные ненависти, взращенные нами в их сердцах в продолжение двадцати веков.

«А вот здесь врете – это не ваше: кишка тонка и ум короток. Это своровано у римлян: «РАЗДЕЛЯЙ И ВЛАСТВУЙ».

Эти толпы с наслаждением бросятся проливать кровь тех, кому они завидуют.

Толпа, все та же толпа, орущая пока про себя: «Распни его!» И разница невелика: та была одета в рубище, эта – в парчу.

Премьер шел к министерской ложе, чтобы оттеплиться душой, поврачевать надрыв близ Кривошеина. Пожалуй, лишь он, министр земледелия да Коковцев не предали, не отшатнулись.

Вход в ложу загородил серо-ливрейным туловом камердинер.

– Не велено-с без пропуска.

В глазах тупое торжество.

– Прочь с дороги, хам! – в ложе взвился, прянул со стула Кривошеин, лицо крылось бурыми пятнами. – Не узнал премьер-министра?!

С хищной силой скрутилась спираль жадного внимания, облепляя Столыпина: премьера велено не пущать в премьерскую ложу! Кем?! САМИМ?!

– Ты слышал? Уйди с дороги Его Превосходительства!

– Не велено-с, без пропуска, – с чудовищной, явно дозволенной наглостью загораживал дорогу лакей.

– Оставьте, Семен Власович, – брезгливо поморщился Столыпин, – Фредерикс с Курловым, не выписав пропуск в ложу, переделывают публичное зрелище в дешевый фарс.

– Мерзость! – Кривошеин выбрался из ложи.

Они вышли в фойе, двинулись по малому кругу близ колонн.

Столыпин глянул искоса, уронил со слабой улыбкой:

– Рискуете, Семен Власович, на мне, прокаженном, уже поставлен крест двором с молчаливого согласия Государя. Но вам еще служить России, нашему делу…

– Петр Аркадьевич! – струнно натянутый Кривошеин глянул беспомощно, страдающе. У него дрожали губы. – Я, кажется, не давал повода так… так… оскорблять меня!

– Ну полно, полно, голубчик, – повинился Столыпин, – простите, ради Бога, сам не ведаю, что несу.

– Какая мерзость! – возвращаясь к инциденту у ложи не мог успокоиться Кривошеин. – Наш хам – самый хамовитый в мире.

– Видите ли, на уровне Фредерикса и Курлова недопуск сановника в ложу лакеем предполагает немедленное харакири от публичного позора. Но не доставлять же всем такого удовольствия. Да и кинжал дома оставлен.

Они завершали первый круг, когда из толпы вычленилась тучная пара, опасливо сближая свою траекторию с двумя отторженцами. Она наводила «дуло лорнета» на грудь Столыпина долго и обстоятельно. Наведя, наконец, спросила с сокрушительным акцентом:

– Косподин Столыпин, какое знашение имеет крест на фаша грудь?

Согласно, отечески закивал головой ее спутник:

– Я-я. Крест ошшень походит как над могила.

– Стыдитесь, сударь! – резко одернув дворцовых опоссумов, шагнул вперед Кривошеин.

– Он не сударь. – Вязкая ярость вздымалась в груди Столыпина, поднималась к горлу, судя по акценту, его статус-кво.

«Herr». А она, следовательно, херрова фрау.

Он говорил, не повышая голоса. Но сталь, звеневшая в нем, легко пронизывала душный блеск фойе, его слепящее безмолвие, вонзаясь рублеными клинками в плотоядно затаенную толпу.

– Итак, фрау, утоляя вашу любознательность, отвечаю: сей крест получен мною от управления «Красного Креста» во время русско-японской войны за пожертвования медикаментов для тяжело раненных. Принимая во внимание опус вашего «herra»: «ошшень походит как над могила», – желаю вам удостоиться столь же могильных крестов во время, не приведи Бог, русско-германской войны.

Он жил на своей земле, обильно политой кровью проторуссов, на коей взросли кровные обычаи, нравы, выпестовался великий сказочный русский язык. И он не намерен был терпеть в этом языке плебейски наглого акцента от не гостей, самозванных вторженцев.

Отстраняясь от пары, перекипавшей в удушливо растерянной злобе, трубно, уже не сдерживая командорской, все еще принадлежавшей ему власти, послал Столыпин жесткий оклик-запрос через весь зал к генерал-губернатору:

– Господин Гирс!

– Я вас слушаю, – помимо воли подтянул чрево генерал.

– Вчера, во время освящения памятника государю Александру II, евреям учащимся запрещено было идти с крестным ходом. Из чьей головы вылупился сей многомудрый приказ?

– Приказ попечителя учебного округа Зилова, – нервно пожал плечами, вытирая лоб платком, Гирc.

– И вы знали об этом заранее?

– В общих чертах, ваше превосходительство.

– Знать в общих чертах о распоряжении Зилова – все равно, что быть «немножко беременной». Как вы могли допустить такую низость, этот зоологический антисемитизм к отрокам и отроковицам?

«Их антисемитизм нам нужен для управления нашими меньшими братьями».

Вновь ослепила вспышка из «Протоколов…».

– Я не намерен разговаривать и отчитываться в таком тоне! – сорвался на постыдный фальцет губернатор, бегая пухлыми перстами по атласным лацканам фрака.

– Вы будете отчитываться, – брезгливо обрубил истерику Столыпин, – но уже не премьер-министру, а следующей революции.

Они развернулись и пошли в зал. Тяжкая остывающая лава всклень заполняла плоть премьера. Она выжгла все шлаки, всю второстепенность бытия, оставив лишь не поддающуюся переплавке тоску.

– Петр Аркадьевич, – взял Столыпина за локоть Кривошеин. Всматриваясь страдающими глазами, предложил: – А не трахнуть ли нам по рюмашке коньячку? До звонка еще немало времени.

– У вас бесценный талант, Семен Власович, ловить фортуну за хвост в надлежащий момент. Трахнем. И не по одной.

Но сначала главное, то, что бередит душу. Вы только что из Сибирей. Как там наши протэжэ Старобардовцы? Что староста Прохоров?

– Нет слов для описания, Петр Аркадьевич. Немеренная ширь, роскошь свободного труда. Тайга кишит зверем и… гнусом. Затеряться бы там на месячишко с берданом и накомарником – полжизни не жалко. А Прохоров – Орел! На диво цепкая, корневая натура, предприимчивый, стальной характер. Истинный вожак-оратай. Его сыну Никитке всего-то двенадцать годков, однако мужскую работу вровень с отцом тянет. У них ныне отменная школа, свой синематограф, телеграф, коим без робостей телеграфируют в Британию и прочие Европы на предмет торговли хлебом, маслом, соболями, кедровым орехом.

Богато, широко живут, сеют почти без пахоты – плоскорезным диском по целине.

– Никиток у Прохорова в отпрысках наследных… чудно! Отрадная весть для меня… да что там: для всей России хлеборобной.

– Так я жду в буфете, Петр Аркадьевич.

– Идите. Вскорости догоню. Вот только несколько слов Коковцеву. (Увидел Столыпин своего вероятного преемника через распахнутые двери в зале.)

Он вошел в зал. Неторопливо, со слабой улыбкой приблизился к Коковцеву, взял под локоть:

– Вы уезжаете, граф?

Тотчас заскользили к ним, придвигаясь, две кометы, с фееричными хвостами сплетен и слухов, – Фредерикc и член Госсовета Немешаев. Коковцев развел руками:

– Сожалею, Петр Аркадьевич, но вынужден, дела неотвязны и неотложны.

– Боже, как я вам завидую.

– Что так?

Коковцева поразила выплеснувшаяся в голосе премьера немеряно черная тоска.

– Впрочем, пустое. Одолевает в последнее время некая никчемность бытия: премьер, уже взнуздавший себя, вновь был застегнут на все сановные пуговицы.

– Вам ли это говорить, Петр Аркадьевич, сделавшему для России…

– Оставим, граф. Вы же все видите и понимаете. По всем признакам дело реформ переходит к вам. Я подошел выразить мое полнейшее удовлетворение оным поворотом. Я признателен за ваше честное мужество, коим вы руководимы в нынешнем крысином шабаше при дворе. Ради Бога, не дайте им прогрызть хребет реформ!

– Петр Аркадьевич, помилуйте, может, вместе отбудем? Сочту за честь предложить место в моем купе. – Коковцев с острой жалостью вглядывался в каменно любезного Столыпина, ронявшего напутственные фразы, более схожие с эпитафией.

– Прощайте, граф. Храни вас Бог в пути.

– До встречи, Петр Аркадьевич, в Петербурге.

Столыпин не ответил, с застывшей улыбкой подталкивая Коковцева к выходу.

Долго смотрел ему в спину. Пронизало сожаление о своем отказе уехать: ах, прочь отсюда, прочь! Однако… к жизни, к смраду ее пора.

Развернувшись, вышел в широкий срединный проход зала. Остановился напротив Фредерикса, заложив руки за спину. И министр двора, притянутый гипнотической силой ледяного, препарирующего взгляда, который ввинчивался ему где-то между бровями, двинулся к Столыпину, на ходу опрастываясь пахучими кругляшками слов:

– Ваше высокопревосходительство, господин Столыпин… мне доложили об инциденте у правительственной ложи… тупой малоросский бедлам с пропуском возмутителен! Я настоятелъно распорядился учинить следствие, разобраться с Кулябко…

Фредерикс осекся.

Столыпин смотрел мимо, куда-то за плечо министра двора. Фредерикс оглянулся. По проходу мелким торопливым шажком приближался чернявый молодой человек с редькообразным вытянутым лицом, в засаленном, осыпанном перхотью сюртучке. Согнутая в локте правая рука его нелепо и куце торчала, прикрытая над кистью театральной программкой.

ВОТ ОНО!.

Столыпин неотрывно глядел на приближающийся фатум. В какую местечково ничтожную оболочку вырядилась его судьба, испускавшая вожделенный ужас сквозь провалы расширенных зрачков.

Сознание, встрепенувшееся было в поиске штабс-капитана Прозорова, маячившего где-то у входа, было одернуто и призвано к порядку волей премьера. Теперь оно виновато умащивалось в гнездовье души, начиная итожить прожитое, набухая с каждым мигом значимостью происходящего: ему дано было время осознать все и подготовиться.

Столыпин смотрел на Богрова. Все стало на свои места. Хаос и сумбур сегодняшнего дня выстраивался в четкий логический ряд: отобранная с санкции двора охрана, оттеснение на задние ряды Прозорова и охранника Есаулова, недопуск в зал полиции и жандармерии, клейкое, путаное вранье докладов Веригина, Кулябко, Спиридовича о террористах Николае Яковлевиче и Нине Александровне, об Аленском-Богрове.

…Богров подошел и остановился в двух шагах, выставив прикрытой программкой браунинг.

ИТАК, ВОТ ОНО!

Столыпин смотрел на Богрова, и свинцово-тяжкая брезгливость его взгляда сковала филера-хамелеона. За этим взглядом державно клубилась магия столыпинского имени, властно проросшего во всех европейских дворах в последние годы. Это имя олицетворяло имперский хребет России, ее взматеревшую мощь и грозную силу. Российская империя, заквашенная столыпинской реформой, взбухала на планете необъятной хлебно-духовитой квашней, заполняя все геополитические пазухи и щели хлебом, маслом, золотом, мехами, рудой, прокатом, выдавливая из этих щелей все европейские худосочные притязания.

И это неостановимое заполнение в конце концов поменяло местами исторически закостеневшую иерархию: имя премьера теперь ставилось в Европах впереди имени монарха.

Свершившаяся перестановка и мощь России, порождая ненависть двора Романовых и иудейско-банкирского кагала, вызвали преждевременные роды имперского чрева.

Чрево уронило в мир мокрого, богрового выродка-недоноска – с браунингом, тараканьими усиками, с трухлявой душонкой, изъеденной страхом разоблачения и маниакальным рефлексом Герострата.

…Он стоял, скованный взглядом премьера, оцепенело, отсчитывая отпущенные ему и бесполезно утекавшие секунды. Крупная дрожь, сотрясавшая руку, сбросила программку, и браунинг в грязно-белой кисти теперь суетливо ерзал дулом перед широкой, увешанной регалиями грудью. Все тот же оцепенелый кроличий ужас – как и вчера в Купеческом саду – не давал филеру нажать на курок.

Столыпин доламывал обмякший, разжиженный взгляд убийцы, высясь каменным командором. Он готовился для шага вперед, чтобы выхватить из бескостной руки оружие (такое уже было с Розенблюмом в спаленной усадьбе Тотлебенов), когда рядом, в оркестровой яме, резко и гулко хрястнул о пол пюпитр. Скрипач Берглер, вернувшийся в оркестр первым к концу антракта, зацепил его ногой.

Столыпин на миг метнулся зрачками на звук, и Богров, обморочно изнемогавший под гнетом премьерской воли, ощутил тычок освобождения. Будто лопнула струна, все туже врезавшаяся в череп. Жадно хватнув воздух, он дважды нажал на курок. Развернувшись, ринулся вихляющей рысцой к выходу. Через несколько шагов неодолимо любопытным позывом развернуло его голову. Премьер стоял!!

Левая рука его широко, замедленно крестила императорскую ложу.

Столыпин ставил крест на династии Романовых, переживших преданного Столыпина на шесть лет.

ГЛАВА 2

Житель станицы Наурской Ставропольской губернии, он же председатель колхоза «Красный пахарь» Никита Васильевич Прохоров был врагом всех пахарей на планете. Всеми фибрами души, совершившей уже восемнадцатое кочевье (инкарнацию) из Второй ноосферы в бренные тела земных младенцев, Прохоров ненавидел этих вспарывателей-убийц живого тела Земли. Верхний слой почвы, предназначенный Создателем для прокорма злаками человечества, выворачивался наизнанку этим самым человечеством. С диким бездумьем плодородный слой опрокидывался с ног на голову, когда корни, будучи опорой и кормильцем любого злака, задирались бесстыдно над головой.

Ко времени избрания, а точнее назначения, Прохорова председателем, плуг, именуемый Сталинским и влекомый «фордзоном» и ЧТЗ, вспорол в СССР уже около половины зернового клина.

Биосфера и ноосфера, запрограммированные на оптимум развития земной биомассы и на изобилие корма для двуногих, наказывали их за лихую дурь по-своему, как могли: насылали на хищный пахотный размах эрозию, пыльные смерчи и наводнения, смывали талой водой плодородный слой, из года в год понижали урожаи пахарей.

Именно поэтому Прохоров, будучи сильным в убеждении своем, вследствие восемнадцатой инкарнации души своей, был врагом пахарей активным. А председатель Губпродкома и приспособленец по спинному рефлексу Гордон Борис Спартакович, владея по статусу своему проблемами эрозии, тоже числил себя противником пахарей. Но тайно пассивным.

Таким образом, под Гордоном и Прохоровым колыхалась, хоть и зыбко, единая платформа безотвальной обработки почвы.

Что и предрешило выдачу Гордоном ссуды Прохорову на добивание пашни как таковой в СССРовском масштабе.

А было все так. Председатель Прохоров, матершинник и герой Гражданской войны, любимчик Губкома, пришел к Гордону при полном наградном параде на гимнастерке и попросил час беседы наедине. За этот час он раскрыл Гордону итог пятилетней своей мозговой работы. А именно: сконструированный и вычерченный собственноручно, хоть и коряво, некий Агрегат Универсальный Посевной под названием АУП, влекомый в поле как буржуазным «фордзоном», так и простой советской кобылой. Именно последний фактор обострил внимание Гордона, ибо к тридцать седьмому году табуны простых советских кобыл с жеребцами, заслуженно отдохнувшие после кавалерийских атак Гражданской, успешно перековались под руководством товарища Сталина в таскателей уже не сохи, но отвального плуга.

Прохоровский АУП представлял из себя железную рогатину с держаками для рук, между которыми на уровне прохоровского, надорванного войной пупка зависли две воронки с краниками внизу.

Рогатина устойчиво покоилась на трех растопыреных ногах. Задние две ноги заканчивались двумя колесами. Передняя, или третья, являла из себя два спаренных сошничка, позади которых приклепаны были опять-таки две воронки (раз в пять поменее верхних), в узкое нутро коих вставлялись треугольной формы рассевки. В раструб каждой нижней воронки спускался рукавчик-шланг из брезентухи, тянущийся от верхней воронки, где содержалось зерно.

Вся посевная работа творилась, по захлебному рассказу Прохорова, так. Сеятель дергал вожжи и отдавал отставной кобыле, впряженой в АУП, боевой приказ:

– Но-о, задохлая, трогай!

Кобыла трогала, и водитель ее подавал ручки рогатины вперед, отчего сошнички врезались слаженно в землю, подпарывая пронизанный прошлогодними корнями дерн на глубину двух ладоней.

В это самое время сеятель открывал краники у двух верхних воронок, заполненных пудом зерна, и оно падало жидкой струйкой по брезентовым рукавчикам в нижние воронки сошников. Струйки ударялись о рассевки и равномерно разбрызгивались на отдельные зерна. Их тут же накрывало услужливо приподнятым дерном.

Тут Прохоров, растолковывавший Гордону в неистовом азарте всю эту премудрость, хватанул из графина на Гордонов-ском столе пару глотков воды и, приблизив лицо, раздувая побелевшие ноздри, понизил голос до жаркого полушепота:

– А теперь, дорогой товарищ Гордон, я тебе про самое главное доложу. А самое главное в моем АУПе – это рассевки, что в нижних воронках. Вот эти хреновники, – ткнул он пальцем в чертеж. – Я их обличие, ну то-ись, тельце, туды их растуды, считай, три года обмозговывал да прикидывал, из деревяшки строгал, из глины лепил до озверения в отсиженных яйцах, пока не стали рассевки зерновую струю как надо рассекать!

– А как надо? – крайне заинтересованно воткнулся в прохоровский шепоток Гордон.

– А надо, чтоб меж кажным зернышком был промежуток для вольготного произрастания не менее четырех пальцев.

– Это почему?

– Да потому, как этим самым промежутком я законы природы блюду и уважаю, – победно откинулся на спинку стула Прохоров. – Ты в России на Волге бывал?

– Ну?.

– Видал, какой из себя там березовый подрост в чащобе? Хилый он и замученный своей невозможной теснотой. И ежели из него береза к жизни проберется, то акромя тоще-драного ствола в ней, считай, ничего и нет, листьев-то наверху, как волосьев у евнуха на жопе.

Ни евнуха, ни его голого зада Гордону видеть не приходилось. Но российскую березовую кучность с хилыми кронешками он припомнил с беспощадной четкостью.

– Так и пашаничка с рожью, – продолжил Прохоров, – в тесноте да в обиде они у нас растут, а когда стебель из теснины с натугой вылезет, то на колос у него сил остается с гулькин нос. Кроме того, я ж зернышко своим АУПом под самый дерн аккуратно укладываю в плодородный слой, а поверху его, как шубой, этим дерном прикрываю. Дождичек сыпанул – шуба его под себя к зернышку запустит без возражения, а назад – хрен в зубы, дюже жадная она, как пес-цепняк, на отдачу этой водички, в отличие от пашни. А пашаничке да ржице эта жадность позарез нужна, они, родимые, от такой заботы, как девка под грузином распускаются, и не один, а два либо три стебля с колосьями рожают.

Теперь давай итог подбивать, дорогой товарищ Губпродкома.

Своим редким рассевком посевное зерно я Советской власти берегу – это раз.

Короткий срок посева за счет отбрасывания пахоты я АУПом обеспечиваю – это два.

Землю нашу Советскую от хищной заразы – эрозии – я обороняю – это три. И урожай полуторный, по сравнению с пахотой, я обеспечиваю, – возопил под конец Прохоров, – так что, не скупись, товарищ Гордон, и выдели под изготовление штук пяти таких АУПов «Красному пахарю» триста рублей ссуды. А с урожая я их тебе сполна верну зерном, вместе со славою самого мозговитого начальника Губпродкома на всем могучем размахе нашего се-се-ера.

Закончил Прохоров. И стерев на лбу волнительную испарину от долгой и азартной своей речи, стал ждать результата от нее.

Между тем, нешуточно и эйфорийно завороженый нарисованной Прохоровым картиной, наглядно подтвержденной чертежом, при слове «ссуда» разом заскучал Гордон. Поскольку в могучем эс-эс-эсере, стиснутом в ежовых и бериевских рукавицах, разбухали стройки социализма. Беломор-балт, Днепрогэс и прочая индустрия неудержимо всасывала в себя со всех уголков страны обмишулившийся постатейно народ.

Повинность народа усугублялась день ото дня и базировалась, как правило, на трех статьях: халатность, хищение колосков либо гайки с завода и, само собой, измена Советской власти, если не Родине.

И ощущавший всей кожей эту прожорливую постатейность, Гордон сказал главе «Красного пахаря», не поднимая глаз и вертя карандаш в руках:

– Значит, так, Никита Василич, все, что ты тут нарисовал, картина показательно красивая, даже, может, и достойная одобрения с моей стороны, как трезвого сторонника безотвальной обработки по методу агронома Овсинского. Только как бы не в обиду тебе… это все пока так гладко в азартной твоей голове, да на простой и неучтенной бумаге. Но триста рублей, которые ты просишь под твое изобретение, вещь грубо осязаемая и учтенная в бухгалтерии. И если мы с тобой шарахнем эти сотни на горячий азарт, но не получим результата…

Тут донельзя удивленный Гордон поднял наконец глаза, поскольку от Прохорова донесся жутко нечеловечий звук: то ли жеребячий фырк, то ли поросячий хрюк.

Сидел председатель перед ним и бесовски ухмылялся, закинув ногу на ногу.

– А я все ждал: когда ж ты наш вопрос в эту плоскость развернешь. Ну, то исть одно дело моя красивая цидулька, а другое, как говорится, коровье говно на подошве.

На это я тебя попрошу, товарищ Гордон: не будь бюрократом. Давай сядем на мою линейку и рванем ко мне в колхоз на полдня. У меня там одна штуковина наглядно вылупилась. И чтоб я сдох, такой ты не видел отродясь, поскольку ее еще не сварганил ни один агрономический котелок, набитый отвальной пахотой.

Встал Прохоров и зашагал к двери, неукротимо побрякивая наградным иконостасом. Гордон вздохнул, но двинулся вслед.

***

Привез Прохоров Гордона к шестой, самой дальней, делянке колхоза с озимой пшеницей, когда нещадно палившее солнце перевалило за полуденный зенит.

Засуха давила Ставропольскую губернию свирепо и нещадно с самого мая, не послав посевам ни одного толкового дождя за все лето. Озимые чахли на всех пропашных полях, из последних сил наливая чахоточной конституции колоски – на уровне людского колена.

Кочетом соскочив с линейки, зашагал Прохоров в глубь поля, почти не круша пшеничных стеблей парусиновой туфлей, ибо истощенно редок был их изнемогающий строй.

Он шагал к выделявшемуся островку в центре посева, где долговязо и нахально, по пояс, выпер над коленным уровнем непонятный злак.

Добравшись до него и подождав Гордона, склонился над буйной зеленью Прохоров, погрузил в нее ладони и любовно-замороженно выдохнул:

– Гляди-кось!

С некоторой оторопью обошел Предгубпродкома малый, в три шага, круг переростка, победно и вольготно торчавшего из прошлогодней, буро-черной стерни. Это была пшеница того же, Мироновского, сорта, рассеянного вокруг. Но колос этой, круговой, был в два, а то и в три раза мощнее, стебли толще, и, самое непонятное, лез этот стебель из земли кустами в три-четыре трубки! Будто наведывалась сюда, в центр делянки, несколько раз за лето своя, персональная, тучка и прицельно опрастывалась дождем над кругом.

– Да-а… – завороженно выдохнул Гордон, – ну, докладывай, в чем фокус? Поливал, что ль, втихаря?

– Ага. Из ширинки, после чаев горячих, – гоготнул Прохоров. – А фокус в том. Борис Спартакович, что велел я осенью, в посевную, оставить мне посреди поля незасеянным вот этот круг. А под самую ночь в одиночку засеял его по-своему, на карачках.

– Это как?

– В точности, как засеял бы мой АУП. Ежели точнее: снял я с этого круга дерн со стерней на четвертную глубину, сложил рядком. Встал в крестьянскую позу и утыкал круг по зернышку, с промежутком в четыре пальца меж ними. Прикрыл обратно дерном. Все! Любуйся на результат. Тот же сорт. На той же землице. И, чтоб я сдох, ни разу за лето не полил, чтоб маялся посев мой в равенстве с остальными. Хотя и тянуло спрыснуть водицей до невозможности.

– Да за счет чего она раскустилась?! – ошарашенно щупал литые колосья Гордон.

– Я ж втолковывал тебе: непаханый дерн притягивал и держал влагу. Даже росы с туманом! А редкий рассев, когда корням вольготно, дал куст. Потом перед самым колошением один дождичек бздюшный прыснул, помнишь? И он свое дело в моем круге сделал, хотя для остальных посевов этот прыск, что муха для волка тощалого.

Ну, так как, товарищ Гордон Борис Спартакович? Ежели постараться, ко дню рождения товарища Сталина поспеем. Есть у меня в колхозе кузнец Мирон – золотые руки. Я его втихаря в это дело запрягу, так что, ни одна собака не унюхает, в том числе и наш уполномоченный участковый Гусякин, пока мы результата с тобой не получим. Само собой, под монастырь подводить друг дружку нам никак нельзя. И на этот счет имеется одно соображение.

***

Через три дня получил «Красный пахарь» ссуду из Губпродкома, но не деньгами, а диковинной, замурованной наглухо в ящики утварью. После чего кузнец Мирон, ремонтировавший днем жатки, лобогрейки и плуги, стал железно барабанить по наковальне и по ночам при запертой кузне.

Схваченный этой трудогольной чертовщиной, колхозный народ тайком наведывался к тусклому квадрату кузнечного оконца. Однако разочарованно отпадал вследствие его вековой закопченности изнутри. Народ ринулся вналет на Миронову жинку. Но оная, попеременно играя очами и бедрами, ошалев в центре всеобщего внимания, на расспросные провокации не поддавалась. Дневные посетители кузницы Мирона, принося заказы, жадно обшаривали глазами все кузнечные углы. Но, кроме железного хлама в паутине, в коем сам черт ногу сломит, ничего интересного там не просматривалось. Так длилось до тех пор, пока в недра населения не занесло сквозняком «утку»: мастерит Мирон по заказу Губпродкома какую-то небывалой красоты и сложности железную розу ко дню рождения товарища Сталина.

Обмозговав всем понятное теперь ночное действо, казаки с казачками, коллективно сплюнув, враз утихомирились: так сразу про подарок вождю и сказали бы и не хрена было нам голову по ночам бессонной долбежкой засирать.

…К весне закончил работу Мирон. Вывезли они с Прохоровым в одну полночь готовый агрегат в лес, на облюбованную заранее поляну. Давно отыскал ее Прохоров, уютную проплешину в тридцать с небольшим шагов, наглухо отсеченную со всех сторон ежевичной да шиповниковой стеной. А когда вовсю пригрело посевное солнце, засеял ее председатель на пару с битюгом той же посевной Мироновской.

Лето взъярилось сухотой и каленым солнцем уже в мае. Да так и не сжалилось над колхозными посевами дождем, истощив их силы к жатве. Второй год подряд вымороченный и дохленький прорезался колос на шестой делянке, застопорившись к июлю пшеничным подколенным недоростком.

Прохоровская же поляна в ежевичных кустах, в какой-то сотне шагов, шетинилась буйно тугими кустами пшеницы в три-четыре стебля, предвещая отменный для засухи урожай. Вот где во всей небывалой мощи и красоте проявился щедрый дар Создателя, пославшего на землю для прокорма человечества споры злака, именуемого первобытным двуногим полбой или однозернянкой. Нет на земле равного ему по выживанию как в сорокаградусной стуже, так и в пятидесятиградусном египетском пекле. На трехметровую и более глубину шлет свои корни в поисках влаги хилый пшеничный стебелек, если высеян с умом и заботой, в не изуродованную пахотой почву.

Насладившись всласть зрелищем, вернулся Прохоров в станицу и попросил связать его с Гордоном. Дождавшись ответа, сказал, смиряя звенящий ликованием голос:

– Здорово, Борис Спартакович. Прохоров на проводе. Ну, готово у меня. Жду завтра. Зови всех, кого сможешь, без опаски.

– Под монастырь не подведешь? – далеко и хрипло озаботилась трубка.

– Под фанфары подведу, как сулил. Только что оттуда, – напористо ревнул Прохоров, сдерживая прущий наружу восторг, замешанный отчего-то на сосущем страхе (заходи лось в предчувствии беды сердце в последнее время).

– Ну-ну. Приедем, – ухнул в яму решения Предгубпродкома.

После чего вновь нацелился Прохоров на потайное свое Куликово поле, прихватив с собой ружье. Поскольку заметил вчера неподалеку от делянки кабаньи следы.

А еще заметил, как спешно ринулся запрягать в бедарку вороного жеребца на своем подворье участковый Гусякин, давно еще, с ночных Мироновских перестуков, прилипший к председателю тяжким своим любопытством. А может, и не с перестуков, а раньше, когда сын сибирского кулака Прохоров, геройски пластавший шашкой беляков на Гражданской в звании комэска, был назначен с подачи Губпродкома на должность председателя.

…Хлестнув председательскую пару, гикнул Прохоров и рванул линейку к притеречному леску, в коем, пронизанном десятками проселков, ищи-свищи его товарищ-вражина Гусякин, придурошно и остервенело рвущий подпругу на своем жеребце.

ГЛАВА 3

К клинике Маковского в Киеве, где шла борьба его жизни со смертью, были прикованы глаза и уши империи, туда были развернуты раструбы миллионов душ.

Он умирал. Трамваи пустили в обход, иными маршрутами. Стальные натруженные жилы рельсов теперь бездельно рассеивали слепящий и пустынный блеск. Солома, разбросанная вокруг дома, вбирала в себя, глушила колесный грохот экипажей, топот ног. Эта тяжкая работа по выработке тишины для умирающего кромсала в труху хлебные стебли, за обильное приращение коих в России он, по сути, и расплачивался жизнью. Теперь ржаной духовитый их слой отдавал долг, чем мог – сбереженной тишиной.

Сознание временами покидало его. Но, возвращаясь, продолжало неустанный ткацкий процесс, ревизионно сплетая ткань прожитого бытия.

Вначале потряс бунт против смерти, когда чуть отпускали приступы боли. Возмущение сверлило мозг: почему именно я?!

Наваливался, хищно засасывал бездонный ужас.

Но на пятый день к вечеру, наконец, стало притекать успокоение, внесенное радугой слез и сострадания на лицах, нависавших над ним.

Плакал, терзаясь виною, штабс-капитан Прозоров – не уберег! Не вытирал мокрых слез брат Александр Столыпин. Сухим воспаленным жаром молили иссякшие уже глаза Ольги: не оставляй нас.

Ледяные руки жены держали у его лба стынь замороженной грелки.

К ночи, опускаясь по ступеням угасания, в какой-то момент он был ослеплен вспышкой озарения: его «эго» становится безымянной каплей в человечьем океане, каплей, зеркально отражавшей коллективный фатум homo sapiens, который с маниакальным бешенством ломился к своему разложению и распаду, пучась дрожжевой закваской фарисеев и саддукеев.

На заре неандертальской юности двуногий homo егесtus с дубиной, как и сам Столыпин в начале реформ, не страшился смерти. Но уже поздний кроманьолец в Сибири, иудей, шумер и эллин в Междуречье испытывали шоковый ужас от неизбежности собственной кончины и метались в поисках противоядия угасанию, вопрошая: почему именно я, такой умный, такой избранный? Человечество ринулось на поиски долгожительства, открыв законы генезиса и наследственности, неизбежность сокращения конечных знаков в каждой хромосоме теломера: с двадцати до десяти и менее, вследствие бесчинства свободных радикалов кислорода в крови.

Но человечество преуспело все же не в этом, а в осознании с Божьей помощью бессмертия души.

Ныне все они (он холодно зафиксировал это «они», разделившее собственное бренное тело с остальным человечеством) вошли в стадию, где цепенеют мозг и тело в сокрушительном разладе с природой.

…К девяти вечера пятого сентября он вдруг отчетливо, ясно ощутил в самом себе остановку движения. Его белковая система, его зарядоносители-ионы, электроны, «дырки», до этого магнитно и целенаправленно сновавшие в строгом взаимодействии, подобно муравьям в здоровом муравейнике, стали сбиваться в паническом хаосе и замедлять свой бег. ЗАТЕМ ОСТАНОВИЛИСЬ. До этого живые клетки его тканей неустанно вытеснялись наружу, чтобы свершить самоубийство фиброзным кератином и превратиться в полупрозрачные, скрепленные жиром кристаллы защитно-кожного панциря, эти живые клетки прекратили свою миграцию к свету поверхности.

Энергия выталкивания их иссякла.

И вот тогда едва приметный фотонный сгусточек, фантом, в коем лишь чуть угадывался человечий торс, соединенный со лбом умирающего серебристым призрачным шнуром, отделился от тела. Натянувшийся шнур прервался. Фантом, струясь в полусумраке палаты, взмыл к потолку и ожидающе рассосался там.

Последним видением по эту сторону границы стали бездонные омуты Ольгиных глаз. Жена УВИДЕЛА. И все поняла.

Прощально и благостно омывшись в этих омутах, он с бесконечным облегчением воспарил над собой, сознавая смиренно вселенскую мудрость свершившегося акта.

Не будь его, земля покроется сплошным слоем бактерий за два дня. Простейшими – за сорок дней. Мухами – за четыре года. Крысами – за восемь лет. Человечеством – за двадцать.

Он узнал все это только что с абсолютной достоверностью: всезнание проникло в него со всех сторон.

***

…Он парил под потолком палаты, ощущая себя легчайшим сгустком эфира, невесомо трепетавшим в людском дыхании.

Неимоверно обострившимся слухом и зрением он объял их всех внизу, у остывающей собственной плоти: рыдающую жену, детей, брата. Поодаль, у перил лестницы, студенисто колыхалась туша Курлова. Генерала нещадно хлестал фразами штабс-капитан Прозоров:

– Вы дадите отчет о многом! В том числе, о деcяти тысячах рублей, тайно переведенных в Киев для Кулябко. За что? За отобранную у премьер-министра охрану? За издевательство хама у премьер-министерской ложи? За допущение в оперу Мордки Богрова с браунингом и недопущения туда жандармов охраны?

– Как вы смеете?!. Мальчиш-ш-ш~ш…к~кх-х… – сипел перехваченным горлом, рвал ворот мундира товарищ министра.

…Он захотел постигнуть всю цепь заговорных звеньев против него и империи. Всевидение тотчас же с услужливой протокольной четкостью стало разворачивать перед ним картины прошлого бытия, высвеченные изнутри глубинной изначальной подоплекой.

Париж. Приглашение к себе банкиром Альфонсом Ротшильдом главы парижской службы имперской контрразведки Рачковского, затем Витте. Первый схвачен капканом компромата, второй увяз в посуле премьер-министерского кресла. И тот и другой отбыли в Россию расшатывать монархию, истреблять цвет делового сановничества руками эсэров, Азефа, Брешко-Брешковской, Савинкова.

Обработка Гапона премьером Витте. Расстрел мирной демонстрации перед Зимним дворцом Треповым и Рачковским.

Навязанная Государю Конституция, исторгнутая из финансовой утробы Ротшильдов. Позорный мир с Японией, кабальный заем кредитов у Франции.

Резидент Ротшильдов Браудо – хранитель отдела «Россика» Петербургской публичной библиотеки, скармливает Витте яйцо, посыпанное пеплом от сожженной крови христианских младенцев. Витте становится одним из самых перспективных акумов, шабес-гоем: бациллой гнили в империи.

Первое задание от Браудо Рачковскому и Азефу: убрать Столыпина.

Кража «Протоколов сионских мудрецов» из сейфа Альфонса Ротшильда агентом Рачковского Глинкой-Юстиной. Ее убийство Рачковским и ее воскрешение во дворе Марии Федоровны, матери Николая II.

Покушения на Столыпина: первое, второе, третье, четвертое, пятое. Террористический акт в кабинете Столыпина против генерала Сахарова.

Взрыв дачи Столыпина на Аптекарском острове, искалеченные дети.

Раскрутка земельной реформы. Вой в Думе, визг в прессе. Бойкот Российской империи американским и германским банкирами Парвусом Гельфандом и Яковом Шиффом. Рост могущества империи и истерика Вильгельма по этому поводу.

Визит Спиридовича к Николаю II в Ливадийский дворец, терзание государя цитатами из прессы, демонстративно, хамски ставящей императора позади премьер-министра. Получение Спиридовичем от императора, по сути дела, индульгенции на устранение Столыпина.

Матерая злоба Распутина к премьеру, науськивание его на Столыпина Ароном Симановичем, Саблером, Илиодором, Фредериксом, Рубинштейном, Манделем, Винавером, Гинцбургом.

Извлечение из забвения на свет киевского двойного филера Мордки Богрова. Его шантаж боевиками Рутенбергом и Кудиновым. Приказ Богрову убить Столыпина. За приказом – давление оборотней Спиридовича, Кулябко, Курлова, Веригина. За всеми – зловещая, тень и записка Алисы. Отчуждение Николая II, его ревность, опустошенная зависть, маниакальное желание отставки Столыпина.

Постигая логику этой предсмертной лавины из подлости и зависти, настигнувшей его в театре, он потрясенно осознал чудовищную, безмерную емкость мига, вобравшего в себя не только всю его жизнь, но и попутное клокотание страстей вокруг нее.

Теперь терзало одиночество: никогда и никто более из всех, промелькнувших только что перед ним, не соприкоснется с тем, что от него осталось – сгустком всевидящей, всеслыщащей взвеси.

Это «никогда» обрушилось на него осязаемо тяжким горем и долго не отпускало.

В разгар его внизу над гробом навис император. Показательно скорбно и долго были недвижны усы монарха в голодной, прожорливой тишине. Потом волосатые губы разомкнулись и уронили вполголоса, но так, чтобы слышали все:

– П Р О С Т И.

Он ощущал, видел размеренную, ровную пульсацию души царя, не встрепенувшуюся в горе, сострадании ни единым фибром. Сбылось то, что втайне желалось, а публичное «прости» ронялось в историю, чтобы прорасти там царским раскаянием.

– Бог простит, – сухо отозвался он. И был услышан. Едва приметно дернулось в изумленном, испуганном тике лицо Николая. Смутно-провальными кляксами въелась чернота во многие завитки царской души. Режущим антрацитом вилась кудель ее фибров там и сям. Мертвенно-темной синюшнос-тью отблескивали страх и остзейская ненависть, впаявшиеся в десять тысяч девятьсот пятидесятый завиток в утро расстрела манифестации Гапона. Клубилась обширной тьмой Ходынка в восемьсот двенадцатом, раннем царском фибре. Далее – Ленский расстрел.

Но и в призрачно трепетавшем окаеме почти на краю души уже сгущалась тьма в спиралях, бесстрастно копивших кару для отступника от други своя: За все земное воздастся в ответе перед НИМ.

Всевидение Столыпина, нещадно взвихрив время, высветило будущую фразу, начертанную монаршьей рукой:

«Прекратить…»

Первый департамент Госсовета, приступивший к рассмотрению преступного деяния Курлова, Спиридовича Веригина и Кулябко, инициировавших убийство Столыпина, был властно осажен резолюцией Николая II от 4 января 1912 года: «…прекратить без всяких для них последствий».

На исходе сороковых суток пришел, наконец, покой, окончательно размежевав его и все земное, застольно-поминальное, что держало душу на привязи близ тела, погребенного в Киево-Печерской лавре.

Она ринулась в ослепительный световой тоннель. Понеслась ввысь по спирали, отторгаясь от земного праха. Празднично легким, невесомым был этот полет, омраченный лишь на миг светлой печалью: не свиделись напоследок с Прохоровым, его сыном Никитой – продолжателями дела Столыпина на земле.

Но вот закончился, наконец, вихревой взмыв сквозь сияние тоннеля и выплеснуло душу в бездонную сумрачность неведомой сферы.

Цепенело все вокруг в недоброй, свирепой безызвестности ожидания: страдание и ужас сгустились здесь ядовитой взвесью, въедаясь в каждый виток. Густая сумрачная пыль клубилась тучей, пропитывала все и вся. Угадывались в ней рядом такие же пришельцы-мытари.

Доселе он ощущал себя летучим сгустком, чья сущность, как блокнот, была испещрена отметинами его земных деяний и помыслов, оставивших на скрижалях дней, на завитках спиралей свои цвета, свои заряды «плюс» и «минус» – от розовой багряности восторга, неги до черной злости гнева и вины, в неправедных делах копившихся: все было учтено, записано Всевышней волей и сброшюровано в спиральный том души.

Теперь же изумленно, в страхе он ощутил, как расплывается, расслаивается его сущность. Листы-скрижали и спирали фибров распускались властным магнетизмом, покорно подставляя верхней бездне исписанную плоскость – суть прожитой жизни – для СУДА и КАРЫ.

Но тот, кто уготовил суд, был справедлив. Он снизошел до объяснений. И стало открываться распахнуто и терпеливо непознанное на земле. С ним объяснялась Вечность. И ею расшифровывалось мирозданье, его Законы. Все есть СПИРАЛЬ. Спиралью торсионно скручены информполя, мгновенно пронизывающие всезнаньем голограмм сонмища галактик. Но и они закручены спиралью. Спираль двойная – в ДНК, в наследственных геномах человека.

Он развивался, жил, грешил, творил гармонию в запрограммированном ему спиральном логотипе. Жизнь разума в их солнечной системе ниспущена была Создателем на две планеты. Сначала – на Мардук, или Нибиру. Затем на Ки, нареченной Землей. С Мардука прибыло на Ки верховное семейство, клан: два брата Энки с Энлилем и их сестра Нинхурсаг, их челядь. Скрещением геномов клана с аборигенной плотью на земле была порождена первоначальная земная раса для работы и помощи полубогам-пришельцам. И первые экземпляры расы были названы LU LU – помощники. Их размножали близнецовым клоном.

Затем последовал второй этап. Два прародителя, Адам и Ева, возникли в генной хирургии, где были скрещены LU LU с полубогами и два тотемных биопаразита: хам-мельо и сим-парзит, блестяще, виртуозно приспосабливающиеся к любой среде в различных видах фауны, паразитируя на их труде и пище. Ной взял в ковчег ту и другую расу, воплощенную в трех сыновьях: Хам, Сим, Иафет. Меж ними впоследствии разгорелась извечная вражда: между творцом, работником и паразитом. И все это, согласно логике борьбы во всем мирозданьи, где борются свет с тьмой, жара и стужа, огонь с водой, твердь с вакуумом, жизнь со смертью, вещество с антивеществом.

Законы этой борьбы будут раскрыты человеком. Познаются молекулы, атомы, фотоны, электроны и протоны, позитроны, ионное количество зарядов и энергий в них.

Нейтрино будет поймано в ловушку, измеряны движения и массы макро-микромира, пересечения орбит в движениях. Раскрыты будут сверхскопленья звезд, галактик, источники космических лучей, рожденье черных дыр Вселенной.

Но не подвластной человеческому познанью останется Мысль. Она – на стыке сущего, рождается взаимодействием меж веществом и антивеществом в мозгу. ОНА ДАНА КАК СВЕРХПРИБОР ДЛЯ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА, ЧТОБ РАЗЛИЧАТЬ ДОБРО И ЗЛО, ХРИСТА С АНТИХРИСТОМ. Все это переходит одно в другое зачастую неприметно, со стертой гранью меж собою. И потому нуждалось в толкователях, кои посылались к людям: Ной, Авраам, Муса (иль Моисей), Иисус и Будда, Муххамед.

Они учили, как распознать ту грань, как подавлять животные инстинкты, как очищать людскую суть от первобытных наслоений, рассматривать Создателя не только как начало бытия, но и конец, итожащий весь путь, который проходят созданные им и поднимающиеся по виткам спирали.

Весь этот путь фиксирует Душа, по иерархии стоящая за Мыслью. Иль впереди ее: они равны в системе мирозданья.

***

Он был колышущейся в смрадно-пылевой взвеси длинной лентой, составленной из дней-сегментов, опутанных спиралями фибров. Окрас их накален был розовым и рубиновым оттенком. В них там и сям вкраплялась зловещая синюшность с чернотой, как россыпи гнойных, гангренозно перезревших фурункулов. Трепеща в предчувствии страдания и кары, он прощупал сознанием земные источники этих гнойников, страшась подтверждения тех проклятий и злобы, что сыпались на него в земной юдоли от иудеев за казни и ссылки в Сибирь иудейских террористов, раскачивавших лодку России.

Но потрясенно понял: соцветия фибров, сотканных днями, когда подвешивали террористов в «столыпинских галстуках», струили спокойно-розоватый отблеск. Уютной, теплой киноварью отсвечивал и завиток спирали тех суток, в коих старобардовская толпа растерзала, с его позволения, подстрекателя погромов Розенблюма, спалившего усадьбу Тотлебенов. Фламинговым всеблагостным разливом полыхали месяцы и годы, потраченные на реформу, на переселение крестьян в Сибирь к черноземным наделам, к ссудам, к освобожденному от теснин общины крестьянскому хлеборобству. И далее, где розово струился благой свет…

Он не успел осознать его источник, режущий: страшной силы удар сотряс его сущность, вырвав из неё и распылив по солнечному ветру черный клок. За ним был отказ Щегловитову.

Бесстрастная и неземная сила направляла этот удар, и столь же неземное, доселе не испытанное страдание вкогтилось в его естество, вгрызлось долгим истязанием. Изуверски и нещадно рвала когтями боль, длившаяся, как показалось, вечность.

Отходя от нее и начиная ощущать себя, висящего распластанно и беззащитно в туманной ноосфере, стал постигать он суть вершившегося.

С неодолимо страшной мощью простреливая гулкую бездну, свистели рядом тяжелые и жесткие частицы микрокосма: ядра гелия. Слепившись в единой оболочке, поправ законы электростатики, два положительно заряженных протона и два нейтрона являли вместе плюсовой снаряд, пронизывающий космос. Снаряд скрепила центробежной силой скорость, а зашвырнул в пространство взрыв сверхновой звезды.

Чистилищная сфера, являясь намагниченной ловушкой, вса- сывала ядра и направляла их полет в мишени-души. Электростатика лишь довершала действо: та чернота спиралей, где сфокусировано было земное зло, земная жадность, подлость – минусовой заряд клоаки этой притягивал к себе ядро, заряженное плюсом. Ядро врезалось в фибр, выламывало гнусь, крошило в пыль, и затхлая, непроницаемая взвесь ее клубилась грозным и бездонным слоем.

Издалека, с орбиты Марса, с поверхностей Луны, Юпитера, Сатурна в сияющем соцветии Земли, в чистейших переливах атмосферы бесстыдно оскорбляла взор антихристова клякса пылевой мути. Она ползла, распяливалась, раздувалась.

Он отказал Щегловитову. Теперь пришла расплата.

Пуришкевич, его команда «Михаила Архангела» и министр юстиции Щегловитов подготовили приказ: не допускать иудеев в судьи и в судейство. Он, будучи уже премьером, отказал им, исповедуя и проводя в имперское бытие то равноправие «де-юре» для евреев, которого он добивался от царя.

Фиксирующий тот отказной день спиральный фибр зиял зловеще-провальным мраком. И был подвержен каре первым.

Боль все еще свирепо колыхалась в нем, когда настиг, нахлынул жалящим укором ИТОГ ОТКАЗА: десятки, сотни неправедно осужденных славян-великороссов, малороссов, белорусов пошли на каторгу в Сибирь и сгинули в болотных топях, были казнены по приговорам иудейских судей, тогда как свершившие злодейства иудеи были оправданы, поскольку жестоко и неумолимо требовал раввинат соблюдения их потайных законов «Шулхан аруха».

В Законе 19: «…Всякий беф-дин… может приговорить акума (не еврея) к смертной казни… когда признает это нужным, хотя бы преступление само по себе и не заслуживало смертной казни».

И еще в Законе 21: «Когда акум взыскивает деньги с еврея, а еврей отрицает свой долг акуму, тогда другому еврею, который знает, что акум прав, запрещено быть свидетелем в пользу акума. В противном случае Беф-дин обязан исключить еврея из общины».

И еще в Законе 25: «Еврей может бросить кусок мяса собаке, но не давать его норхи (христианину), так как собака лучше норхи».

И еще в Законе 45: «Разрешено убивать музера (человека), который намерен сделать донос на еврея».

И еще в Законе 50: «С тех пор, как синхедрин и храм (в Иерусалиме) не существуют, убийство без приговора раввинского присутствия является добрым делом в случае, когда еврей убивает апикореса (неверующего в учение Израиля)».

И еще в Законе 64: «Доброе дело сжигать храмы акумов, а самый пепел рассеивать по всем ветрам».

Вот почему выныривали на свободу из-под еврейского суда евреи-шулеры, воры и убийцы, осквернители могил и храмов христианских и осуждались на каторгу и казнь невинные акумы.

***

Все вокруг него пропиталось нескончаемым терзаньем. В нем корчились, стонали, выли астральные тела – несльшно, из века в век. Здесь крошилась вдребезги накопленная мерзость земного бытия. Бесстрастной сокрушающей капелью низвергались из тьмы карающие ядра, били по эфирно распластанным сгусткам, кромсали их в пылевые клочья. Однажды, отдыхая в короткой передышке меж рвущей яростью ударов, он увидел еще непознанное: в тугое скопище из мглистой пыли вплыла неведомая чаша, отблескивая черненой синью. Из раструбов-иллюминаторов ее, окольцевавших корпус, сочился тусклый свет. Раскрылся в днище люк, накаляясь багряностью, как глотка Безымянного зверя, и с хлюпом всасывая распыленные сгустки отбросов, стал пожирать их. Вздыбилось вихрями мглистое пространство вокруг спиральным закрутом, ввинчиваясь в глотку, выхлестывая из конусной вершины очищенно свирепым потоком: процеживала, фильтровала его чаша, заглатывая пыль.

Потом все прекратилось. Рывками набирая скорость, метнулось обрюхатившееся тулово прочь, оставляя позади себя серый тоннель. Он споро заполнялся пылью. Все угнездилось, успокоилось, и вновь возникла сосущая тоска, хоралы, вопли мук.

Теперь он научился слышать себя и других, познал все спектры ультразвука, испускаемого сонмищем страдальцев. Они и здесь оставались продолжением своей земной оболочки. Проклятия и богохульства исторгались одними. Другие горестно терпели муку.

Но всех сковывал и усмирял ужас, когда встречались на пути ленточные извивы спиралей, обугленных чернотой, подобно головешкам. То несли свой вечный крест сквозь время и пространство Калигула и Ирод, Пилат, Кайфа и Иуда – сотни тех, кто попрал все нормы Божеского бытия. Их итог: исчезнуть навсегда, поскольку вся тьма, их сути, обязана была рассеяться без остатка и без продолженья.

***

Все очищались, в конце концов: души-великаны, сохранившие свою основную, праведную сущность; умеренные души, изрядно скукошенные за счет потерь черных вкраплений; душонки, чей субэфирный огрызок едва достигал теперь одной десятой от первоначальной массы, – все они, оставив в чистилище греховно-пылевую взвесь, воспаряли во вторую ноосферу – Эдем.

Там обретали мученики отдых, их принимала бережно-радужная перина покоя. Там открывались им все тайны мирозданья, судьбы государств, материков, распахивалась будущность планеты. Там, изголодавшись в одиночестве, в неразделенных муках, они могли наконец общаться меж собой.

Там ниспускалась им возможность продолжить жизнь, вселяясь в новорожденных на Земле.

Омытый и пронизанный ровным свечением разноцветья вокруг, он забылся в неизъяснимо-блаженной полудреме: наконец, без боли и страданья. Он был. Он вытерпел. Он сознавал себя очищенным и умудренным стократно. Он заслужил свой предстоящий выбор.

Перебирая сотни судеб на земле, протекавших перед ним с хрустальной прозрачностью, он остановился вниманием на ладно скроенной паре. Муж – земледелец, агроном, на время снаряженный в учебно-ратный лагерь. Жена – на диво хороша и статью и умом, потомок графа Орлова-Чесменского в седьмом поколении, душевно близка Прохорову, старобардовскому старосте. Во чреве праведной жены уж плавал в плаценте трехмесячный и розовый зародыш.

Он пригляделся. И остановил свой выбор.

ГЛАВА 4

Все настырнее билась в ней новая жизнь. И она, спешившая в станицу с поля, понукая кобылу Рыжуху, поняла, что не успеет.

Уже терзало внутри, пробивалось из нее наружу, к свету, малое и родное существо, когда Анна, свернув к притеречному лесу, избрала пристанищем прошлогоднюю скирду соломы на выгоревшей от зноя поляне.

Кое-как выбравшись из бедарки, волоча ноги и сгибаясь от рвущих внутренности позывов, она побрела к стожку, зажав под мышкой чисто стиранный, блекло-голубой халат и сложенную вчетверо простынку. С утра она захватила их в объезд колхозных отделений – на всякий случай. Случай явился и рухнул на агрономшу.

Из последних сил, подвывая, она постелила халат в тени копешки на колкую стерню и опустилась на него. Новый на-хлест боли резанул внутри живота. Она закричала пронзительно, воюще, выгибаясь спиной. Слепящая мольба, одно желание распирало голову: скорее бы!

В какую-то минуту сознание стало покидать ее. Стальным напряжением воли она отогнала дурноту.

…Настойчивый жалобный крик проник в самое сердце, прострелил его, кровоточащее, надорванное страданием. В раскрытые, залитые слезами глаза ударила слепящая, знойная синева. Боль, рвущая тело, истаяла, уползла. В ногах слабо ворошилось теплое, крохотное существо.

Опираясь вяло-ватными руками о землю за спиной, она села. И увидела: мокрый розовый комочек, обвитый пуповиной.

Сын… сын!

Она сделала все, чему учили на полузабытых курсах акушерок в академии: отделила зубами пуповину от тельца и принялась заворачивать сына в простыню. Перевернув парня на животик, приглаживая ему слипшиеся волосенки на затылке, сдавленно и потрясенно охнула: под ними в начале шейки багрово рдело родимое пятно с полтинник величиной, как у нее самой. Меченая Орловская порода! Они, Орловы, все были мечены такой солнечно-багряной метой: бросившая Анну мать, ее сестра Лика, выпускница института благородных девиц, дочь Лики Людмила.

И вот он, новоявленый сын Орловых-Чукалиных, Евгений меченый.

Освобожденно выпрямившись, она подалась навстречу полуденному простору, блаженно вбирая в себя щедрое на свет и тепло бытие, все его торжествующие составные: пряно-сытный запах ржаной соломы, изумрудный размах притеречного леса в сотне шагов, сияющую бездну над головой, взбитую пухлость одинокого облака, застывшего в неге.

Малая призрачная пушинка отделилась от него, понеслась к матери. Достигнув новорожденного на ее руках, на миг задержался этот невесомый, едва зримый мазочек у красного лобика, будто примериваясь перед нырком.

Выткался из кожицы меж младенческих бровешек – из самой шишковидной железы, только что произведшей первые миллиграммы мелотонина, – призрачно серебряный шнурок. Крохотной упругой спиралькой потянулся он к эфирному комочку, зависшему рядом. И соединились они.

Спиралька-шнур, тесно складываясь колечками, попятился внутрь, откуда появился, за лобную косточку, увлекая за собой пришельца из синей бездны.

Вздрогнул, распахнул глазенки малыш, осмысленно зачерпнув ими полуденную благодать.

– Чего ты, маленький, чего? – воркотнула Анна, восприняв краткую дрожь родимого тельца.

Тихо и счастливо смеясь, клонилась она к затылку сына, чтобы коснуться родимого пятна, и почти достала его губами, когда возникший сзади короткий шелестящий свист прервался режущим ударом в спину.

Она содрогнулась всем телом, дернула головой, ловя взглядом антрацитовую молнию, что метнулась ввысь за ее спиной.

Красная пелена боли и ужаса, на миг зашторившая глаза, спадала. И она увидела стремительное падение на них с тем же свистом черного шара. Он налетал в пике столь скоро, целя в новорожденного, что Анна едва сумела, нагнувшись, прикрыть малыша плечом. Ее опять ударило разящим касательным тычком и повалило на бок. Лежа, она успела обвить всем телом, коленями и одной рукой дитя, выставив другую руку навстречу вновь налетавшему смерчу.

Теперь удалось рассмотреть: облитый угольным пером громадный ворон со странно круглой желтоглазой башкой молча и страшно несся на нее.

Ворон ударил когтями в руку, в раскрытую ладонь, вспахав в ней борозды. Ибо эта ладонь перекрывала путь к розовому тельцу. И снова взмыл, чтобы развернуться в слепящей синеве для новой атаки. Явственно ржавый скрип из его глотки сложился в немазаную дикую фразу, исчезавшую в отдалении:

– Стар-р-р-… гибр-р-р-рид вкусно жрать… эх р-раз… ещер-р. Р-раз… еще много-много р-р-раз…

Она вскочила, размазывая по ладоням кровь, застыла в полуприседе всклоченная, с белой кипенью ощеренных зубов, сквозь которые сочился клокочущий рык: эта тварь рвет когтями под «цыганочку»?

Выставив две руки с крючьями-пальцами, она ждала, заслоняя собой дитя. Страх исчез. Его сменила стерегущая, слепая ярость.

Ворон увидел сверху две скрюченные лапы, выставленные ему навстречу, и услышал ее рык. Первые его три атаки били в скованную страхом, полумертвую плоть. Четвертую встретит звериная злоба самки над детенышем.

Зависнув в готовности, просчитывая новую ситуацию, он еще выбирал новую траекторию броска, когда от леса, снизу, гулко жахнул выстрел. Несколько картечин, хлестко, опахнув смертью, высверлили воздух рядом с ним. Одна, ударив в основание хвоста, выбила из него два пера, перекувыркнув блесткую тушку.

Перья, кружась спиралью, запорхали вниз. Ворон кособоко, зигзагом потянул к лесу, полосуя синь скрежещущим членораздельным визгом:

– С-с-сгрязи в князи… жди кр-р-расной гр-р-рязи…

Всем корпусом, мгновенно, Анна развернулась на выстрел. От леса бежал к ней спаситель с ружьем, неведомо откуда возникший в этой безлюдной палящей пустынности, где бесновался в воздухе когтистый сгусток ночи.

…Отдуваясь, топорща усы, к Анне подбегал Прохоров, председатель колхоза, матершинник и буян районного масштаба, самый родимый на сей момент мужик во всем свете. Запаленый, вытолкнул он из себя накал тревоги:

– А я гляжу… бьет с лету… кого-то, сволочь… каркун сраный… сбесился, подлюга, что ль?! Ну, я и дал ему… под хвост… так что перекосоебился, гад.

Подбежав, узнал:

– Ты, Анна?!

Окинув взглядом окровавленные руки ее и мокрый подол, мальца, сучившего на халате ноженками, ахнул:

– Родила, чгго ль?! Ах, мать честная… ну, геройская баба, ну…

Завелся с полуоборота:

– Я те сколько раз говорил, тудыт твою растудыт, по-хорошему: хватит шляться по полям, не то родишь под скирдой! Вот те, пожалуйста, родила! Ты что у нас, приблудная, без родуплемени, что ль?! Чать главный агроном! А под скирдой, в поле, как матреха-растетёха! Да меня твой доблестный Василий, коль узнает про такое, за яйца подвесит в моем же кабинете…

Анна опускалась на подгибающихся ногах, сотрясаясь в плаче, вымывая слезами только что пережитое. Крякнул председатель сокрушенно, дергая себя за ухо:

– А, чтоб меня, горлохвата… нашел об чем гутарить… ты вот что, Аннушка, я сейчас, мигом, до линейки. Она у меня в леску… пяток минут потерпи, я галопом оттуда, а уж там мы с тобой все, как положено, спроворим с мальцом. Там у меня вода и кое-что для дезинфекции найдется.

Крутнувшись от Анны к лесу, маханул было резвой рысью Прохоров. Но, круто застопорив, положил ружье на стерню:

– Тут один патрон с картечью, в правом стволе. На всякий случай. А я мигом.

Он подогнал линейку к Анне наметом. И они сотворили акушерскую работу грамотно и споро: обмыли мальца нагревшейся на солнце водой, прижгли пуповинку самогонной спиртягой, фляжку коего всегда возил председатель в линейке, запеленали парнишку в простыню.

Пока Анна мылась, зайдя за копешку, бинтовала руку располосованной председательской майкой, Прохоров, вздыбив ус, тешкался с крохой с превеликим удовольствием, делал дитятке одну козу за другой:

– Узю-зю-зю… зю-зю…

Сморщенная красная мордашка в простынном окошке глядела на козу, не мигая. И было в ней нечто умудренно-снис-ходительное, отчего коряво-козья суета председателя скукоживалась на глазах.

Наконец отодвинувшись, рыкнул он с некоторой оторопью за скирду:

– Слышь, Анна… ты поглянь на него!

– Чего тебе? – задыхаясь в усталости, едва держась на ногах, отозвалась агрономша.

– Ты это кого нам родила, тудыт твою растудыт?!

– Чего еще там? – в тревоге вскинулась мать.

– Да он глядит как!

– Как?

– Он меня с моей козой за придурка держит, вроде это не шибздик, новоявленный на свет, а секретарь райкома, а я что ни на есть косой в зю-зю и «барыню» перед ним выкомариваю!

– Тьфу на тебя, балабол, – в сердцах сплюнула, выволоклась из-за соломенного холма Анна, – а я-то думала…

Побрела к линейке, держась за скирду.

– Ну, все, закруглились, мать, – виновато засуетился Прохоров. – Ты вот сюда ложись, на сенцо, а малого под бок клади.

Он помог ей взобраться на линейку, взбил сено под головой, прикрыл их с сыном халатом. Привязал поводья агрономовской Рыжухи к линейке. Разобрав вожжи, чмокнул на свою пару:

– Н-но, голуби! И шоб без дури, агрономшу с доблестным пополнением везем!

Они поехали к лесу.

– Никита Василич, что это было?! – спросила вдруг рвущимся голосом Анна.

– Ты про что? – обернулся Прохоров.

– Ворон… что этой сволочи надо было? Он ведь в маленького метил! Бил когтями под «цыганочку»…

– Под какую… «цыганочку»? – дико вздыбил ус председатель. – Ты, Аннушка, того, выбрось из головы, перегрелась, муки родильной хлебнула, мало ли что после такого послышится…

– Нападал-то он с какой стати?!

– Да хрен его, подлюгу, знает! Собак бешеных видал, знаю волки, шакалы бесятся… но штоб пернатая тварь с кошачьей башкой… да матерый, черт его нюхай… что твой гусак под черным пером, вот как ладонь полосанул тебе.

Анна тихо плакала. Они въехали в тень притеречного леса.

– Ну, лан, лан, забудь, лапушка, ныне уж все в задах. Ты цела, родила малого. И чтоб мне провалиться, быть ему ба-а-альшим начальником, коль он с этих пор председателя, как последнюю профурсетку в краску вгоняет.

Позади, приглушенный лепетом листвы, вызрел и набрал силу пронзительно железный клекот:

– Кр-р-ра-а-а…

Тотчас, с треском прошив листву над их головами, взмыли в воздух две вороны. Грузно и редко отмахиваясь крылами, потянули в сторону зова. Потом еще одна. Потом малая стая из пяти ворон. Прохоров хмуро проводил их глазами.

– Не иначе тот, черножопый с полухвостом, руководящий сигнал подал. На планерку кличет, подлюга.

ГЛАВА 5

Они ехали по утрамбованному проселку в тени притеречной полосы, петляя меж стволов могучих белолисток.

Глухо, вразнобой стучали копыта председательской пары и агрономовской Рыжухи, привязанной к задку линейки. Едва приметной завесой вспухала позади белесая пыльца, невесомо льнула к набухшей черно-зеленой листве вековых гигантов.

Кисельно-расслабленная растеклась измордованным телом Анна на упругой соломе, бессильно отдаваясь дорожным толчкам, отходила, отмораживалась от болей и страха.

Пустота зависла в груди, замешанная на неизведанной доселе материнской сосущей нежности: жарко грело бок под правой рукой спеленутое дитя.

Между тем заботили председателя предстоящие завтра потайные великие смотрины. Ворочался он тощим задом на дерматином обитой доске, чмокал на лошадей, подергивал вожжи, разъедаемый молчанием лихой и жесткой своей агрономши, спроворившей между делом в поле себе наследника.

Измаявшись вконец, разлепил Прохоров слипшиеся губы и тронул сверхосторожно, с самого дальнего захода то, что не давало покоя, жаром спеклось в голове уже несколько месяцев. Ну и денек. Навек запомнится. Только бы… век не укоротили. Его век.

– Слышь, Анна, пребывал я три дня тому назад в Губпродкоме у Гордона.

– Ну? – на слабом выдохе отозвалась она.

– Лекцию нам читал один спец из. Москвы. Не хухры-мухры – при очках и в нарукавниках. Про Канаду, что, как и мы, землю плугом вспарывала. До тридцатого года.

– Ну?

– Баранки гну. Довспарывались. В тридцатом жахнули по их пахоте, пыльные, бури. В результате большая часть гумуса с пашни псу под хвост, пылью в облака.

– Опять ты за свое? Там Канада, а здесь Союз Советских…

– А ты слушай дальше. Они-то, в отличие от нашего дубья агрономического, сразу за ум взялись.

– В мой огород булыжник?

– Ты погоди на личности переходить. Я про Канаду. Ты знаешь, что они ныне в большинстве случаев вовсе предпосевную вспашку не проводят?

– А как сеют?

– А вот так. Сразу единым махом: рыхлят сошником без отвала, под него сеют, тут же и прикатывают.

– Без плуга? По прошлогодней стерне?

– Именно. Без этой заразы.

– Это ты так про сталинский плуг? – изумленно выдохнула Анна.

– А он что, докладывал тебе?

– Кто?

– Ну, товарищ Сталин. Так, мол, и так, агроном Орлова, намедни я сотворил собственноручно и запустил на советское поле, как козла в огород, мой сталинский плуг.

– Знаешь что, Прохоров, ты меня сейчас не доставай, – тихо свирепея, попросила Анна, – мне вредно в сей момент нервы транжирить на твои выверты и на канадскую дурь. От них молоко скиснет в грудях.

– Дурь-то оно, может, и ду-у-урь, – закусив ус, выцедил председатель, – только они этой «дурью» знаешь сколько с десятины берут?

– Ну?

– Две тыщи с половиной пудов, а то и три! Вот те ну. А мы тыщу в хороший год хрен наскребаем.

– Да врет он! – вскипела Анна. – Проверить давно пора Гордона вашего вместе с его фертом в нарукавниках, за каким чертом они ваши головы Канадой засоряют!

«Угу. Дай тебе волю, ты бы всех нас раком поставила, да запроверяла на красную расцветку. Ладно. Я тебя не Канадой, а нашей пашней дойму».

– Слышь, Анна, – вломился он в зависшую грозовую тишину, – да хрен с ним, с Гордоном и его Канадой, тем более что там наши русские беляки-эмигранты, коих мы турнули, крестьянский бал правят.

– А я о чем говорю?

– Ты мне вот что скажи, на шестой делянке, что рядом с леском, сколько, по-твоему, с десятины возьмем?

– Пудов пятьсот, пожалуй, будет, – нехотя, сухо отозвалась она.

– У меня тоже такая цифирь на прикидке вылезла. Ты не думала, с чего мы ныне такую бздюшность получим?

– А ты сам не знаешь? После майского дождичка все лето жарило, до самой уборки. Ни капли на завязь колоса не упало, одни росы от сплошного пересева уберегли. Скажи спасибо и за эти пятьсот.

– Кому? Нашей придури? Посей мы не в пашню, а по-канадски, под сошник, у нас бы…

– Иди ты к черту, Прохоров, – измученно взорвалась Анна, – забыбыкал! Если бы да кабы…

– Ладно! – свирепо, но как-то звеняще торжественно наехал на ее тираду председатель. – Я вас, пахарей твердолобых, у коих жопы на пашне сопрели, завтра носом тыкать буду!

– Куда это тыкать, позволь спросить?

– Куда следует. Завтра тут комиссия будет с Губпродкома и прочих наивысших инстанций. Уже приглашены Гордоном. Само собой и тебя приглашаю, ежели найдешь, с кем мальца оставить.

– Ты что задумал? Какая комиссия, почему я, главный агроном, ничего не знаю? – всполошенно приподнялась на локте Анна.

– Потому что я, председатель, так порешил, для твоей же пользы, – отсек он, вздыбив усы. Добавил про себя: «А после того или грудь наша в крестах, иль моя голова в кустах».

Анна откинулась на спину. Над ней летело, вразнобой, вязко махая крыльями, воронье туда, откуда протрубил зазывный железный клекот.

Они ехали молча, не проронив ни слова, почти до самой станицы Наурской. Она уже проклевывалась белыми казацкими мазанками сквозь опаленную зноем зелень леска, когда Анна сказала с болью и растерянностью:

– Не пойму я тебя, Никита Васильевич… это мне, академической мамзели, белой кости по матери и тетке, полагалось бы шиш в кармане для нашей власти держать, на Канаду с Америкой зыркать. Однако я за эту власть готова глотки рвать. А ты, который ее шашкой добывал и отстаивал, потомственный крестьянин, чьи предки быкам хвосты крутили, ты, а не я, норовишь этой власти шилом в спину, да поглубже. А она тебя председателем сделала, сотню крестьян под тебя, как яйца под квочку, подсунула.

– Ну, давай напрямки, коль такой разговор пошел, – не обернувшись, закаменел спиной Прохоров. О твоей готовности глотки рвать за эту власть… так эт ты, Аннушка, со страху великого, еженощного. Она ж тебе жить дозволила. А могла бы и раздавить, вроде белой гниды на нашем чесоточном теле, как давили мы беляков несчетные тыщи.

А вот насчет того, что мой батька быкам хвосты крутил… это для родимых голожопых в станице такая установка про меня. А ежели поскрести председателя Прохорова как следует, то вылезет на свет белая кость. Вроде твоей, токо посмуглее. Кулак был мой батька, матерый, мозговитый мужик, староста сибирских старобардовских кулаков. Самого Столыпина любимчик, грамотой его любовно отмечен и персонально золотыми часами.

От него, батьки, я, сын дюже красный, и сбежал сюда, на Кавказ, – грехи его шашкой своею замаливать перед Советской властью.

– А отец где? – потрясенно спросила Анна.

– А где ж ему, мироеду, быть? В могиле, по советской разнорядке. Его, сказывали, шашкой надвое развалила такая же паскуда, как я. Только Терской закваски. Отсюда казак был, с Терека рожак. Так и живем, Павлики Мор-р-р-розовы… одна теперь у меня забота пожизненная: эту землю от ублюдков уберечь, от тех, кто ее пашней, да голодом крестьянским сиротит, грамотно уберечь, как меня батька сызмальства наставлял.

– Выходит, это ты про меня, – тихо, с болью уронила Анна, – это ведь я апологет пашни, меня профессора этому учили.

– Профессор профессору тоже рознь. Один, хоть и барская косточка, корнями, мозгами предков в эту землю врос. А другой, курчавый да картавый, Сталиным, Советской властью прикрываясь, норовит, извиняюсь, только обоссать ее, да обгадить. А назавтра нос зажать и смыться в европы мировую революцию делать, поскольку от своего же говна самому дюже вонько стало.

– Ты кого имеешь в виду?

– Зараз я тебе всех пофамильно перечислю.

– Что это ты меня за курву держишь, Прохоров? – раздвинула дрожащие губы Анна. – Все ж, спаситель мой, партийный крестный, считай, сыну моему. К тому же, оказывается, и костьми белыми мы с тобой далеко не разбежались. И сколько бы нам ни собачиться на разных точках зрения, я добро не забываю.

Прохоров обернулся. Долго, молча смотрел на нее. Потом дернул вожжами, вздохнул:

– Жаль, Анна, не в одной мы с тобой упряжке с самого начала. Опередил меня Василий твой. А то бы поработали всласть на благо России. Хорошая ты баба, хотя Василию я не завидую.

– Что так?

– Да как тебе сказать… распустил он семейные поводья и матриархату в тебе несгибаемого образовалось через край. Чую я – искать ему с тобой всю жизнь пятый угол. Ты уж извиняй.

– За «хорошую бабу» спасибо. Доброе слово и кошке приятно.

– На здоровье, коли так.

– Никита Василич, – странным рвущимся голосом позвала Анна, – может, все-таки поделишься, что ты завтра задумал? Нехорошо у меня на сердце, будто черная змея сосет.

– Значит, одинаковый у нас с тобой суеверный пережиток… что-то ноне воронье дюже резвится… Я завтрашний день тоже вроде затмению вижу. Однако поделиться завтрашним катаклизмом не могу. Не обессудь. Не только мой это секрет.

– Ты хоть Машу оповестил? Что-то я ее с Васильком два дня уже не вижу.

– А нет ее, и Василька нет.

– Как это… нет?!

– Услал я их позавчера ночью.

– Куда? – охнула Анна.

– Подалее. В Россию. А то, сдается, прилип ко мне вплотную в последнее время, как банный лист к мокрому заду, участковый Гусякин. Разве что в сортир не сопровождает. А нюх у него, сама знаешь, собачий.

– Да что ж там у тебя назавтра?!

– Все, Анна свет Ивановна, все. Приехали. Бери наследника – в дом неси. Глядишь, нам в подмену защитник Руси святой выживет и нарастет, – сказал Прохоров, разворошив с нежной опаской простынку над лицом малютки.

И опять наткнулся председатель на сосредоточенный, недетский взор Орловской крохи, за которым безбрежно и штормующе дыбилась чья-то иная, мудро-горькая жизнь, иной жертвенный опыт.

ГЛАВА 6

И втекал в них, разделенных веками, глас:

– Несите к ним Первое, изначально Первое и еще раз Первое: да воздастся каждому по делам его. Как воздастся и за безделие. Ибо в поте лица своего каждый должен есть хлеб свой.

Донесите это до разума их верхнего, человеческого. Но так же и до разумения нижнего, скотского. Пропитайте их верою в ВОЗДАЯНИЕ КОНЕЧНОЕ, как холст бальзамом исцеляющим, дабы не осталось на холсте ни клочка, ни нитки сухой. Ибо их вечность есть лишь мой миг. Уготовлено всем им вознестись светоносной спиралью для суда моего лишь ТУДА. Но ни одному ОБРАТНО:

– ни матери, дабы остановить сына, воздевшему нож над невинной жертвой,

– ни отцу к своей дочери, заползающей с блудом в чужие постели, ни брату к сестре, истязающей злобно пасынка,

– ни сестре к брату, вспухшему жиром на чужом поте и горестях.

С этим, изначально Первым, и с заповедями, порожденными Первым, идите и ТЕРПИТЕ тупость и злость, корысть и лихоимство стад человечьих.

Глас, втекающий в память и души их, иссякал. Но не шли они, а вопрошали с жадным вожделением, разделенные веками, тщась вернуть снизошедший в них голос:

– Господин наш, напитав их извечно Первым, что понесем Вторым?

И звучало в ответ:

– Не время еще засевать стада вторым, пока не пожнут на земле изначально Первого, ибо несоразмерно слаб разум их для ношения Второго, подобен он муравью, норовящему поднять сваленную смоковницу.

– Хватит ли нам отпущенного бытия, чтобы исполнить повеление Твое, – вновь взывали они.

– Многим не хватит, ибо уже низвергнут мною и злобствует в гордыне обезьяна и тень моя, наплодивший Ариманов, Яцатов, Ассуров и тьму, воплощенную в них.

Идите и сражайтесь во всетерпении с ними за людские сонмища.

Тогда уходили они, разделенные веками, но скрепленные волею и верой ЕГО: Авраам (Ибрагим), Моисей (Муса), Исаак (Исхак), Иаков (Иакуб), Аарон (Харун), Давид (Дауд), Илия (Ильес), Иона (Иунус), Иоан Креститель.

Но один не ушел. Лишь один осмелился докучать мольбою:

– Господин, Повелитель мой! Уготовил ты всем вознестись, либо пасть ТУДА, откуда нет возврата. Ты дал нам этот закон во веки веков. Но кто дал, тот волен взять. Утоли смиренную жажду раба твоего, напитай надеждой: возможно ли тебе самому отринуть закон твой и хоть единожды вернуть коголибо, кто вознесся безвозвратно?

– Ты и раб, но и сыне мой возлюбленный, – был голос, – разве не оповестила об этом Мария, мать твоя?

– Оповестила, Господин. Но дерзко мне веровать в грозную эту весть, даже из уст матери.

– Не дерзко, сыне. Весть эта – истина. И как сына вопрошаю: во имя чего возжелал ты попрания закона моего?

– Во имя Твое, господин и Отче мой. От Энки, Энлиля и Нинхурсаг, первожителей земли с планеты Мардук, о коих ты нам поведал, до Адама и Евы, от Адама и Евы до Ноя (Атрахасиса), от Ноя до сих времен не был нарушен закон твой.

Но понесу я в мир тяжкую ношу: напитать людей извечно Первым о всевластии Твоем и воздаянии за поступки и дела земные. Хватит ли ничтожных сил моих без явления чуда от тебя?

Я пущу в паству стада слов, но все они ничто рядом с явлением ОТТУДА по твоему повелению.

– Тяжела твоя ноша, сыне. Поэтому дважды будет попран закон мой, когда попросишь. Но остерегаю: не алкай этого без крайней нужды.

– Благодарю тебя, Отче, за милость великую, отныне усердствую лишь об одном: чтобы не настигла эта нужда.

– Вижу томление твое о заповедях, кои понесешь людям. Разомкни уста.

– Это истинно так, Всевидящий. Я понесу в селения человечьи твои заповеди, засею ими ниву. Но обречен на голод сеятель, не ведающий, куда ссыпать урожай и как печь хлебы. Я слуга твой, могу лишь скудно домыслить о жатвенной поре, если дозволишь.

– Домысли, сыне.

– Видел я, как отбывал к тебе праведный раб твой. Истощивши силы в невзгодах и тяжком труде, остывало тело его в кругу неутешных родных. И лишь успокоилась плоть – будто выпорхнуло из нее и вознеслось к тебе нечто белым голубем.

– Ты видел. Сие дано не многим.

– Я видел и другое: выпархивали из рабов твоих и пестрые голуби и черные. Они собирались в стаи. Ныне две стаи над землей: белая и черная. Значит ли это, что посланы мы тобой множить белую стаю и прореживать черную?

– Ты постиг истину, сыне. В ней сокрыта часть Второго: возносятся первой стаей пестрые, где в белое вклещились клочья тьмы. И принимает стая очищение от тьмы через страдание и муки, чтобы вознестись в иную ипостась белой стаей.

– Еще одно, Отче. Было великое смущение людей. Над Мертвым морем…

– Над ним летало невиданное вами.

– Истинно так, Господин мой. Будто чаша из глины в дырьях, из коих втыкались в море зеленые лучи, словно спицы из клубка пряжи, и кипело под лучами море. Страшен и крив был небесный путь той чаши, схожий с путем пьяного козопаса. Что мне отвечать, если спросят про это?

Ты просветил нас былью до потопа: кто был сородичами, чья кровь подмешана в Адама с Евой: Хам-мельо и Сим-парзита. За этим последовала великая вражда двух «богов» из плоти: так они себя называли, присвоив в гордыне твое имя, – Энки с Энлилем, передавших своим детям как совершенство ума, так и неиссякаемую злобу. Она не затухла и в потомках Ноя: Иафета, Сима, Хама.

Не эти ли потомки управляют ныне теми чашами с зелеными лучами? И не их ли вражда прорастает в людях? И надобно ли мне нести людям все то, о чем оповестил ты раба и сына своего?

– Еще не время смущать слабую сущность людскую творившимся до Ноя. Обо всем снизойдут знания, когда придет пора, и врезали их уже писцы людские в глиняные таблицы: им дал я умение и память просвещать. И будет еще свой час и свой день, когда потекут познания с таблиц в человечий разум. Но ныне: какое дело кроту до летящего над ним аиста? И пристало ли черепахе заботиться, куда бежит мимо коза?

Все они – суть творение мое. С этим иди, изначально Первым. Не к менялам и фарисеям, но к рыбарям и хлеборобам. Они – соль паствы твоей, они почва благодатная для семян наших.

– Благодарю тебя, Создатель. Иду.

***

Лишь тогда сошел он с лысого холма, остриженного наголо зноем и ветрами.

Зной висел над долиной. Жгучее марево обволокло и смирило все вокруг. Уплывал за спину идущего придорожный засохший мандарин. На повороте обвисла пыльным тряпьем листва пальмы.

Душная пыль царствовала окрест. Она присыпала желтую щетину трав вдоль тропы. Она скрючила кусты, роняя с них жухлую листву. И шорох этой падающей листвы гадюкой вползал в уши путника в обтрепанном хитоне.

Горячий пот тек с шеи его и мокрил ткань на лопатках. Солнце всасывало пот, хитон обрастал изнутри кристаллами соли. Они разъедали спину.

Но не имело все это власти над ним, ибо неукротимо и сладостно пульсировала память, сортируя и перебирая драгоценную россыпь слов, заложенных в него на вершине холма, таящих высший смысл и высшую предназначенность его.

«Иди и неси вечно Первое: живущему воздастся за все, это как грозный меч, но и бесценный дар для каждого раба и для его владельца. Чтобы множилась белая стая душ над землею».

Но разум борзый мой, как пес, изголодавшийся без хозяина, хватает на лету догадки, лишь бы они познаньем пахли. Все ж, для чего та стая? И где ее предел? И скоро ли она послужит Отче нашему для высших целей? Для каких? И кто Он, Отче, сгонявший мне в черепную клеть (без губ, без языка, без облика) благословенное стадо мудростей?

…Пыль вспухала под подошвами его сандалий, с ленивым хлюпом обжигала ступни. Он поднял глаза. Черно-зеленый, хрупкий штрих дрожал недосягаемо в далеком мареве: река, укутанная в смоковичный кокон из деревьев. Там животворно струилась по прохладной слизи на камнях сама жизнь.

Здесь же давил, спекал глотку желтый гной зноя. Три… нет, четыре тысячи локтей-шагов. Горели ноги, ошпаренные пыльным кипятком.

Он шагнул с тропы на жухлую, травяную ость, выхрипнул: «Бо-же…» Язык вялой теркой царапнул нёбо.

Глядя под ноги на проплывающую верблюжью колючку, он стал считать шаги. Мозг под раскаленной костью уже подергивался беспамятством, а воспаленные глаза все чаще заволакивала пелена слепоты. Долго он стоял на лысом холме, слишком долго.

…Он очнулся, дрогнул от пронизавшего опасения: под занесенной подошвой распластала крылья птаха. Он перенес ступню над взъерошенным комочком и повалился на бок. В полушаге толчками трепетало на пернатой грудке малое сердце, из глазных бусин сочился ужас. Солнце било в них. Божьи пернатые создания пробивались сквозь зной к воде, но лучи светила отстреливали летунов, сбирая влажный налог с каждого.

Жаворонок иссыхал с разинутым клювом.

Путник сглотнул. Но сухо было во рту, ни капли слюны, чтобы напоить певчего брата-пророка, возвещавшего о пришествии света по утрам.

Он взял птицу в ладонь, прикрыл краем хитона. Жаворонок затих. Потом двое долго поднимались. Наконец пошли.

Они почти одолели путь к реке, когда на одиноко стоявшем оливковом дереве присел и распустил крылья ворон. С ленивой мощью ударил он сизо-черными опахалами в зной и взметнулся в каленую синь. Блесткое тело его пронзало свирепую духоту, круглая желтоглазая голова с аккуратным клинышком бородки целилась в ползущего по пыли.

Ворон выбрал над рекой полузасохшую смоковницу с сухой и голой вершиной. Подлетая, он застопорил их в размахе и бухнулся на торчащий сук. Скосил горбоносую башку на человека, заживо кипящего в зное, проскрипел ржаво и буднично:

– Кр-р-р-ровь сгустела… но глаз ж-ж-жидок. Вкус-с-сно.

Человек лежал в нескольких шагах от тени: горячая, напитанная густой кровью плоть с распахнутой и жидкой глазурью очей, заштрихованных куделью волос. Через глаза, через зрачки лежащего соскользнуло в самый мозг и обрело резкость видение: та чаша с потускневшими зелеными лучами, что была над морем, вяло и бессильно изогнувши их, спиральною орбитой ввинтилась в черно-пеструю стаю, где клокотала в стонущем безмолвии смрадная пыль. Разверзся люк во дне чаши и со свистящим хлюпом стал всасывать ту пылевую взвесь. И наполняя ею чрево, чаша будто раздувалась, подобно жрущей падаль гиене, торопящейся закончить жор свой до прихода льва.

Раздувшись зримо, обрела та чаша утраченную было резвость, взмыла вихревым броском, сверля тоннель в искляксан-ном звездами пространстве. И растворилась в нем…

Ворон приспустил крыла, готовясь соскользнуть в веселый, легкий пир, когда из пятнистой тени деревьев вышмыгнул еще один, но резво-живой двуногий и кинулся к лежащему.

ГЛАВА 7

Хребет Российской империи – крестьянская община, веками спасавшая русскую нацию от татаро-монгольского ига, от разора и распада, эта община на рубеже XIX и XX веков надорвалась.

Надрыв безошибочно уловил зверино-чутким нюхом клан Ротшильдов. В результате чего общину, исполнившую историческую миссию и потерявшую вековой защитный рефлекс, заразили социал-революционной чумой. Чума споро вклещилась в государственный организм вследствие его разложения и потери имперского иммунитета во всем Романовском дворе.

Бациллой вышеназванной хвори стал лозунг «Свобода, равенство, братство», с ужасающей скоростью плодивший хаос и смуту, где брат поднимал вилы на брата, Иван-дурак орал на умного, сын предавал отца.

В немереные выси христианских небес взмывал остервенелый, пьяный мат, плач осиротевших детей, вой бездомных, разжиревших на трупах собак, стонущее ржанье барских жеребцов с выколотыми глазами.

Правительство вчерне гасило бунты, загоняло их штыками внутрь имперского тела. Оно чадило паленой человечиной, горелым зерном, едучей ненавистью малоземельных к землевладельцам, спившихся к трезвым, черни к аристократам.

Великая смута бунтами выжигала куски губерний. Россия корчилась в раздрайной муке. Но конвульсии ее были судорогами все еще могучего и способного одолеть хворь организма, ибо венчала его пока монархическая голова, а не карманный, европейского кроя парламент, чьими главными органами были не сердце, не мозг, но луженая, смазанная фарисейской слизью глотка.

И опять напрягся всемирный банкирский клан, хищно, смачно предвкушая распад ненавистной Руси, но осязая недостаточность трупной разрухи в этой стране. И потому вновь гадючьим извивом потекло в империю золото Ротшильдов, Парвуса-Гельфанда, Якова Шиффа для тех, кто зачат был окаянным и порожден продажным с потрохами.

Трехсотлетняя династия Романовых качалась над взбаламученной Русью перезрелой грушей. На ней все отчетливее синел вырожденческий знак гемофилии.

Но уже восходила над империей, как это всегда случалось в периоды распада и смуты, новая звезда, порожденная генным взрывом нации, Петра Аркадьевича Столыпина.

***

Столыпин читал письмо, чувствуя как озноб узнавания, волнами окатывает спину. Писал к нему староста общины из села Старая Барда Прохоров Василий, сын Васильев.

Корявой тоской, мистическим пророчеством дышали крупно ползущие строки, поражая созвучием мысли в унисон с губернаторской.

Стояла дата на письме почти месячной давности, отчего ворохнулось сердце губернатора виноватой сумятицей. Увяз с товарищем Министра земледелия Кривошеиным в подготовке проекта земельной реформы для государя. Перелопачивали горы бумаг, статистику, архивы.

Однако письмо из Старой Барды, умостившееся на двух листах, странным образом объяло всю набрякшую глыбищу земельной проблемы. Оно взламывало запекшуюся со времен Александра III корку закостеневшей общины.

Столыпин еще раз сверил: Старая Барда, Василий Прохоров, староста, знающий про эрозию, плоскорезный плуг, трехпольный оборот. Надо непременно, сегодня же…

– Батюшка, Петр Аркадьевич!- ворвался в мысли осиплый, тревожный зов слуги.

– Что стряслось, Казимир?

– Нарочный верховой беду принес: усадьбу графа Тотлебена грабят. Все село на разбой поднялось, ваша светлость!

– Когда? Взбунтовались когда?

– Да, почитай, час утрачен, пока верховой прискакал. Барин Кривошеин велел передать: отбыл туда на тарантасе…

– Князь Оболенский! – перебил зовом Столыпин.

– Слушаю, Петр Аркадьевич, – возник в дверном проеме чиновник для особых поручений, он же и охранник.

– Немедля едем к Тотлебену.

– Прикажете оповестить генерал-адъютанта Сахарова?

– Отсрочим оповещение, Виктор Евгеньевич, поначалу надлежит самим разобраться, без войска.

– Вы правы, Петр Аркадьевич. Карету?

– Пожалуй, верхом поспешим.

– В таком случае и Кривошеина нагоним.

ГЛАВА 8

Сначала он увидел свои ноги. Его красные ступни в сандалиях, будто сваренные в кипятке, стояли на белых камнях. Над ступнями почти невидимо струил свой бег текучий, прохладный хрусталь воды. Он сидел спиной к дереву. Голова его, пряди волос и хитон на плечах были расточительно мокры.

Путник приподнял край хитона на земле, под ним серел пустой прах земли. Он пошарил пока еще бессильными руками вокруг, но не нашел певчего собрата, подобранного в пустыне.

– Этот напился из ладони и улетел, – сообщил надтреснутый голос сверху. И приходивший в себя путник, еще не видя изрекшего хорошую весть, опознал соплеменника по Родине: вековая хрипотца пауком вцеплялась в их вечно пересушенные глотки еще с детства.

Он повернул голову. Сверху смотрели на него дна черно-маслиновых глаза под шапкой спутанных волос. Глаза жили и источали смесь любопытства с участием. Но кожа, обтянувшая кости на лице, была иссушена до бурой омертвелости.

– Ты схватил жары больше, чем запаленный осел хватает воды из реки после пустыни,- сообщил соплеменник, – а потом он валится с копыт, если его не оттащить. Я приволок тебя сюда с самого пекла.

«Где была твоя ослиная башка, когда ты столько шлялся под солнцем?» – перевел про себя путник и растянул губы в улыбке. Тотчас лопнула кожа на пересохшей губе и высочилась на нее алая бусина.

– Попей еще, – предложил спаситель, – когда я затащил тебя в тень, ты выхлебал сразу два кувшина. Вот этих.

Он подал странную посудину, лучась в хитрой гримасе.

Путник взял кувшин диковинного вида: воронка обожженной глины без дна. Дно закупорено деревянной затычкой. Он зачерпнул воды над своими ступнями. Вода держалась в кувшине, лишь звонко щелкали капли о речную гладь. Отпил, цепенея в предчувствии разгадки.

– Ты кто? – бесстрастно спросил спаситель.

И вновь отсмаковал воды из бездонной воронки путник, смывая внутрь шипучую гордыню своего ответа: «Мессия», ибо не нужен был ответ спасителю, поглощенному своей бездонной воронкой.

– Мне подобает первому спросить: «Кто ты?», чтобы знать, кому я обязан спасением.

– Я раб Каринфы, Прохор, сын Василевса из Галлилеи.

«И сына своего ты назовешь в честь деда и отца Василевсом. И тот готов назвать наследника своего Прохором в честь тебя. И так уйдете умножением самих себя в века. И в муках обозначите свой путь благодеяний ради живота людского».

Иссиня-бледный выплывал из предвидения путник.

– В тебе еще разбойничает солнце, – встревоженно уткнул ему палец в грудь сын Василевса, – намочи хитон еще раз.

– Из этой чаши? – потянул и с чмоком выдернул затычку из воронки Божий сын. – Она ведь чаша лишь для скудоумных. Для разумных она больше чаши стократно.

– Из твоей головы солнце выпарило не все масло! – одобрил Прохор, сын и прародитель Василевсов. Но вдруг осекся, прикусив язык.

– И назначение сей чаши: сев злаков, – прикинул и определил спасенный.

– Ты… знаешь?! Кто ты?! – задохнулся, ужаленный подозрением спаситель.

– Не бойся. Я ведаю о многом. Но не во вред тому, о ком веденье.

– Тогда откуси вот это, – поверил сразу захлестнутый неутоленной страстью поделиться Прохор. Полез за пазуху и протянул спасенному чуть подрумяненный кусок лепешки. Тот принял хлеб и откусил. И стал жевать, мучительно смакуя выпечку голодным ртом, всем нёбом, языком, гортанью наслаждаясь необъяснимым вкусом.

– Ну, как? – сглотнул, глядя в лицо, поедая глазами, Прохор.

– Я тридцать лет живу, сажусь за стол, откусываю разные хлеба. Но этому нет равных. Ты сам творил его?

– Я сеял сам. И жал. И пек. И тоже тридцать лет под солнцем лью пот. Но никогда еще не затаскивал в тень смоковниц такого едока, как ты!

– Ты поделился хлебом. Поделись и делом, – попросил сын Божий, отпирая калитку, в которую ломилась неразделенная гордость Прохора за свое изделие.

– Смотри! – вдруг перешел на шепот хлебороб и хлебопек. И оглядевшись, достал из глубины хитона на груди тряпицу. Извлек и сжал в ладонях горбатый треугольничек из древесины, отполированный руками и зерном.

– Я дал ему имя – рассевок.

Смотрел, лучась в благословенной неге, путник на вещицу. В ней было НЕЧТО… созвучное прохладной зелени над водяной текучестью реки и лотосу, светившемуся белизной в заводи. Покоем, красотой и миром отсвечивало треугольное орудие труда.

– Семнадцать полнолуний я его точил, – осевшим хрипом выстонал спаситель, – семнадцать! Искал размер и крутизну боков, соотношение сторон и высоту вершины, разницу углов, испытывал и на пшенице и на рисе. Потом лепил и обжигал воронку для него, вот эту, из которой пил ты.

Теперь смотри! Вставляем рассевок в воронку… чуть выше дна… готово!

Держу воронку у колен, зерно – в ковше, на уровне пупка, иду по пашне и сыплю малою струей зерно в воронку. Струя, на рассевок попав, дробится и вылетает из воронки в пашню равномерно, меж зернышками, точно по ладони.

Все поколения от Ноя сеяли с руки. Зерно ложилось в пашню тесно, кучно, росло подобно скопищу рабов в бараке: в тесноте и злобе, где каждый в драке свирепеет за место, чтобы спать не скрюченным, а вольно. Я испытал все это с детства.

И колос, порожденный теснотой и дракой, был хилым, горечью напитан, рано осыпался.

Но мои зерна, попав на рассевок, теперь уж не рабы в бараке! Я им свободу в пашне дал. И потому из каждого зерна растет по два, по три стебля на воле. И урожай мой вдвое больше, чем у других рабов! Поэтому хозяин бережет меня, пока… пока я рассевком владею. И выбрать разрешил жену среди рабынь, чтоб родила мне сына.

Раб завернул вещицу в тряпку с жадной бережливостью, как хлеб, и сунул за пазуху. И лишь тогда обрел вновь голос и осанку.

– Ты понял все?

– Ты засевал всю пашню в одиночку, ночами, дрожа и озираясь, чтобы никто не перенял секрета и не увидел сотворенное тобой.

– Нас много у Каринфы, – помедлив, угрюмо отозвался раб, – но разрешенье на жену и сына лишь у меня. Мне нужен сын! А если я свой рассевок для всех открою и закрома Каринфы лопнут от зерна – зачем я буду нужен? И кто меня продолжит на земле?! – спросил, исступленно сверкая глазами, Прохор, сын и прародитель Василевсов-хлеборобов.

– Я не осуждаю.

– И пгавильно делаешь, – упал вдруг коршуном картавый голос из-за кустов, – хвалить иль осуждать наших габов дано их господам, а не бгодягам.

Владелец голоса свирепо выдирался из кустов в хитоне из белой шерсти, держа перед собой бамбуковую трость. Лицо раба серело, будто покрывалось пеплом.

– Так вот чем засевал поля наш габ ночами. Давай сюда.

Глядя в чужую и грабастую ладонь, затрясся Прохор.

– Но господин, мой урожай был больше, чем у остальных на семьдесят, на сто корзин. Я вам принес доход…

– Ты нам пгинес убыток. Давай.

Держал протянутой ладонь Каринфа сын недолго. Убрал ее и, размахнувшись тростью, ударил по спине раба с оттягом, хлестко. Распался под ребристой палкой полусгнивший холст, под ним подернулась спина.

– Ты заставляешь ждать меня, – сказал Каринфа-младший, растопырившись глазами: правый ввинчивался в лоб раба, тогда как левый полз по корневищу смоковницы.

– Мой господин…

И снова, но уж злее, вдоль обнаженного хребта в натянутую кожу влипла трость и рассекла ее. Раб вскрикнул, вырвал из-за пазухи тряпицу с рассевком. Уткнулся лбом в плеть корня под ногами. Стал поднимать кулак с сокровищем своим, содрогаясь в корчах:

– Я вам доход принес, мой господин… доход!

– Ты нам пгинес убыток, – с картавой мягкостью и укоризной поправил хозяин всего, что корчилось у его ног: мешка с костями и кишок пустых, завернутых в гнилой хитон, – убыток в семьдесят когзин, помноженный на шестьдесят габов. А это много. Если бы ты, скотина гъязная, оповестил нас пго эту твою безделицу и изготовил бы ее для всех габов на наших землях, то угожай Кагинфы выгос бы на четыгеста когзин. А это восемьсот динагов, укгаденных тобой у господина своего. Вот твой убыток и твоя вина. К тому же ты нам лгал, сын ишака и суки, что угожай большой всегда в твоей легкой гуке и что луна ей помогает по ночам. Вставай.

– И все же, господин, он прибыль вам принес, – сказал сын Божий, глядя на свои сандалии, мерцающие в текучих бликах под водой: ах, хороша была прохлада, объявшая ступни и икры.

– Ты кто? – скосил Каринфа правый глаз, лаская левым рассевок в руке.

– Сын матери Марии из Вифлиема.

– Безго-о-о-дный, – напевно, с удовольствием изрек Каринфа и повторил, смакуя, – безгодный выгодок от нищенки Магии. Ты ею погожден в загоне для скота, но нагло называешь себя сыном Божьм.

– Ваш род Каринфы все знает про меня?

– Мы пго тебя все знаем, безгодный сын от назагетской шлюхи, – лучился наслаждением Каринфа, – а плотник, муж Магии из племени Давида, не твой отец. Он был готов изгнать ее, когда она на стогоне нагуливала бъюхо. Да пожалел. Ты даже не евгей, поскольку ни одна евгейка не гожала в хлеву сгеди навоза. Но нас, евгеев избганных, бегешься поучать, как Бога чтить, как жить по Божьи. Ты лишь сухая ветка, без племени и без когней.

– Тогда, мой господин, в отличие от нас, ты должен знать свой род хотя бы до девятого колена.

– Конечно, сын нищенки, я отличаюсь от тебя познаньем пгедков.

– Позволь с почтением послушать их имена из уст твоих, – все так же тихо, зашторив веками глаза, попросил путник. И долго ждал ответа от дряблой плоти под шерстяным хитоном, размышлявшей: к чему бы этому, что нагло разевает рот в его присутствии – к чему вот этому их знаменитый род?

– Ну, хогошо. Тебе полезно будет знать, кто мы и кто за нами. Иосия – наш дед, был сыном Илиуда и внуком Авиуда, пгавнуком Иогама, пгапгавнуком Зоговавеля. Тебе достаточно?

– Нет, мой господин. Позволь напомнить вам о самых древних.

– Откуда ведомы тебе дгевнейшие из племени Кагинфы?

– Твоими праотцами в семнадцатом колене были Хаммельо с Сим-парзитом. От них в тебе весь гной, что вылил ты на нас, способность делать прибыль из чужого горя, чужих трудов и крови. Запомнил имена: Хам-мельо и Сим-парзит.

Но не ответил сын Каринфы, ибо поднял, наконец, глаза сидящий, и синева зрачков его, пульсируя ультрамарином, зажглась всеослепляющим огнем. Он обволакивал, пронизывал и жег нещадно, парализуя.

– Два этих паразита в роду твоем, – продолжил Иисус – от каждого наследство ваше: вы косоглазить и картавить, курчавиться обречены вовеки, чтоб узнавали вас народы по обличью и повадкам. И воздавали по делам вашим. А про изделие раба забудь. Он благодетель для Каринфы и множитель всех закромов его. Иди. Ты ведь пришел позвать раба к обеду?

И опустил глаза.

Спадала оцепенелость с потомка Хам-мельо и Сим-парзита. Горела под хитоном кожа: будто натерли перцем.

Возвращалось зрение. Сквозь пелену яснее проступали две фигуры. Одна – сидящая, в сандалиях под водой, вторая – на коленях… раб Прохор, надежный сеятель и пекарь – здесь на берегу… зачем он здесь?

Что-то острое распирало кожу Каринфы. Он поднял кулак к глазам, разжал ладонь. В нее врезалась засаленная деревяшка. Откуда эта дрянь? Он наклонил ладонь – и дрянь упала. Брезгливо вытер руку о хитон, позвал сварливо:

– Раб Прохор, ты долго шляешься, когда едят все остальные. Ты хочешь, чтоб вместо меня здесь объявился стражник с псами? Поторопись.

– Иду, мой господин, уже бегу! – тянулся к рассевку сын Василевса, не веря все еще тому, что слышал. Но удалялся с палкой сын Каринфы, с обвислых, вялых плеч струилась белизна хитона. Внизу его заламывали пятки, забранные в кожу. Фонтанчиками из-под них плескал песок.

Раб дотянулся до драгоценности в пыли. Схватил, поднялся, дернулся бежать за господином. Но, развернувшись, рухнул на колени снова. Взял руку Иисуса, поцеловал ее и, плача, возложил на лоб.

– Я понял твой урок. Сегодня ночью я выточу, сколько смогу, таких же рассевков и стану раздавать их всем, кто гнет хребет на пашнях. Пусть застревает и не лезет в глотку мне кусок, когда соседа гложет голод…

Он не успел договорить: вдруг лопнул и взорвался на его словах вороний долгий дикий ор:

– Др-р-р-янь р-р-раб… не быть пир-р-рам Кар-р-ринфы!

Над головами их секли со свистом воздух два крыла, меж ними бесновалось угольное тело с округлой желтоглазою башкой и крючковатым клювом, долбящим сук засохшей смоковницы. Летели сверху листья и коры ошметки. Осмысленный железный клекот будоражил лес.

Сын Божий поднимал глаза. В них снова разгоралась синева. Она настигла ворона. Остервеневший ком швырнуло с треском сквозь листву и ветви в зной.

Оперенный ошметок ночи, как камень из пращи, рассек излучину над изумрудной поймой и, пролетев пятьсот-шестьсот локтей по выжженной равнине, с размаху брякнулся на куст.

…Сын Василевса уходил в барак, приплясывая и вертя кургузым, тощим задом в разодранном хитоне на спине. В нее впечатался, багрово остывая, рубец – отметина отныне и навеки.

ГЛАВА 9

Петр Иванович Рачковский, возглавлявший в Париже зарубежное отделение тайной полиции Российской империи, напоминал собою округлый мягкий батискаф, умеренно накаченный жирком и безмятежно плывущий в европейских ветрилах.

Сей добродушный субъект, зафиксированный парижским обществом, как удачливый биржевой игрок и неотразимый жюир, лучился неизменной улыбкой и обходительностью.

Обросший умопомрачительным количеством связей, он стал для многих персон грата патологически, необходимым, имея репутацию дырявого денежного портмонэ, из коего просыпались налево и направо заемные суммы. Про многие он нередко забывал.

Время от времени особо избранные персоны оказывались с Петром Иванычем тет-а-тет в уютно ароматическом закутке окраинного ресторанчика.

Там-то и брал Рачковский клиента, обросшего невозвращенными суммами и прочим, виртуозно собранным компроматом, за горло стальной рукой в бархатной перчатке.

Ибо в европейском муравейнике, на территориях Франции, Швейцарии, Англии и Германии Рачковский был одним из самых жестких, осмотрительных и результативных тайных агентов имперского Министерства внутренних дел, чья роль состояла в тайном надзоре и нейтрализации социал-революционеров за рубежом.

Клетка просто резидента становилась тесна для неуемной и авантюрно-крылатой натуры Рачковского, а министр Плеве, держащий Петра Ивановича в этой клетке, врагом № 1, поскольку взматеревший агент все настырнее и не по чину совал свой картофельный нос в крупную европейскую политику без спроса и высочайшего дозволения.

Именно поэтому снаряжена была министром специальная комиссия в Париж по душу непомерно разбухшего Петра Ивановича.

Рачковский, обладая феноменальной голографической памятью, вел дневник, где подробно и дословно, не без литературного изящества фиксировал наиболее значительные агентурные встречи, беспощадно и холодно высвечивая в диалогах извивы души собеседника, пересыпая их собственным комментарием.

Он пока сам не знал, когда все это всплывет. Но был уверен: подобная скрупулезная фиксация потайного бытия рано или поздно пригодится империи, а значит, и ему самому, может быть, даже после его жизни.

В этом он был абсолютно прав, снискав посмертную благодарность исследователей пикантных изнанок поздней романовской эпохи.

Ныне, запершись на одной из агентурных явок, Рачковский вспоминал и записывал последнее сверхважное для него рандеву с главным финансистом Парижа Альфонсом Ротшильдом, на которое был совершенно неожиданно приглашен.

«Поутру 16 февраля сего года был приглашен на рандеву Альфонсом Ротшильдом, где имел с ним нижеследующую беседу в кабинете.

Кабинет увенчан портретами предков династии Ротшильдов: Амшела Ротшильда и Гуты Мейер.

Под этими, весьма самонадеянно глядевшими со стен господами пламенел щит-вывеска, коя вывешена была на магазине вышеназванных жидков с готической надписью: ROT SCHILD что означает «красный щит». Господин Ротшильд весьма неплохо владел русским. Как вскоре оказалось, недаром, поскольку его гипертрофированный интерес был нацелен острием на Россию.

Он повел беседу на пределах откровения, подразумевая в себе неодолимого удава, тем самым отводя мне, агенту Рачков-скому, роль кролика.

– Рачковский, ми вас давно пасем. Поэтому будем говорить без глупых подъездов и чувствительных трепыханий.

– Чем вызвано внимание великого финансиста Ротшильда ко столь малой человеческой величине, как Рач…

– Делом визвано.

Похоже, господин удав не привык к глупым отвлечениям.

– Ви большой шалун, Рачковский. Это надо-таки додуматься, что вся российская зарубежная агентура Министерства внутренних дел, чем ви вертите в Париже, совсем не слушает своего папу из Петербурга министра Плеве. И не делает ему отчеты за свои политические действия. Это так?

– Это почти так, господин Ротшильд.

– Плеве сердится и сильно вас не любит. Он уже назначил комиссию. У комиссии свиные рыла, и они по-свински копают под Рачковского, которого все считают славянином, но мама которого Софа Гутман из-под Житомира, а бабушка Наина Груберман из-под Жмеринки. Вам сказать, что комиссия успела раскопать под вас?

Мне стало страшно впервые и по-настоящему: он, кажется, знал все или почти все. Знать мою маму и бабушку невозможно, если в департаменте Плеве (или при дворе?) нет троянского коня Ротшильдов, который имеет доступ к святая святых – личным делам агентуры.

– Комиссия что-то успела раскопать? Буду весьма благодарен, мсье, если поделитесь, что именно.

– Мсье сидели в Бастилии, Рачковский.

Эта всезнайская сволочь умела кусаться и весьма свирепо.

– Виноват, ваша светлость.

– Комиссия раскопала пока немного, но все равно ой-ёй-ёй. Например, ту встречу, что ми вам устроили с Римским папой XIII Львом, для того чтобы в России при обер-прокуроре Святейшего синода сел папский нунций Филипп в католическом представительстве.

Эти байстрюки из комиссии таки вынюхали, что господин Рачковский без позволения двора и министра Плеве сует свой нос в большую зарубежную политику.

– Позвольте узнать, откуда…

– Это не важно, Рачковский. Но комиссия пока не раскопала вашу встречу с Президентом Франции Лубэ,, где ви получили чемодан. Ми ей пока об этом не подсунули бумаги.

«Он знал и это?!»

– А в чемодане? В том чемодане было полтора миллиона франков: пятьсот тысяч ваши и миллион на организацию совместных русско-французских предприятий в империи.

Я был почти парализован. Они в действительности пасли и нередко направляли мои действия. Оставался вопрос: все ли? Какие из них?

– Ви-таки заметили, что я, чьи деньги ви затырили, еще не спросил, куда ви их затырили, и никому не показывал ваши расписки, хотя в России не вылупилось ни одно совместное предприятие.

Я решительно не знал, что говорить.

– Чертовски знакомый диалект у вас, господин Ротшильд. Аромат Малороссии с привкусом Одессы.

– Все ми временно сейчас стали родом из Одессы. Хотя мои предки Амшел и Гута родились во Франкфурте.

– Господин Ротшильд, вы зря потратили ваше драгоценное время на прелюдию. Я достаточно тертый калач, чтобы осознать свою абсолютную зависимость от вас, я ваш со всеми потрохами.

– Я никогда не трачу времени зря. Ви стали «нашим» после моей прелюдии. Но ми правильно держали вас за разумного человека.

«За продажную шлюху», – холодно и бесстрастно расшифровал я.

– Я весь внимание, господин Ротшильд.

– Именно этого я хотел. Нам не нравится Плеве, который копает под вас своей свинячьей комиссией. И совсем не нравится Столыпин, который может заменить Плеве в случае чего.

– Мне тоже не нравятся оба.

Это была ложь во спасение… собственной шкуры. Столыпин всегда вызывал во мне глубочайшее, теплое чувство совместимости; мы оба стали полезными сожителями одной империи, оба не зависели от мнений придворного и дворцового стада и были достаточно сильны, чтобы смотреть без шор и без очков в лицо неумолимого бытия.

– У них руки в крови наших мальчиков эсеров. Нам это надоело, – прорезался голос у Ротшильда.

– Понимаю.

Он долго смотрел на меня замораживающим взглядом и, наконец, спросил с сухой брезгливостью:

– Тогда что ви здесь расселись? Давно пора работать.

– Сколько времени мне отпущено? Мне нужен предлог для выезда в Петербург и основательная подготовка… министр и губернатор весьма серьезные фигуры.

– Повторяю: тогда что ви здесь расселись? Предлог на вас уже лежит в посольстве. Вызов через голову Плеве от дворцового коменданта Гессе. Он, оказывается, не может жить без Рачковского, как и вся империя.

«Гессе! Вот он троянский конь. Этой вести мне давно и категорически недоставало. Но кто его взнуздал и оседлал, кто уполномочен втайне управлять дворцовым комендантом кроме императора?

Мне явно не хватало воздуха, бешено колотилось сердце. Находиться под пронизывающим взглядом Ротшильда становилось далее опасно: ему очень хотелось видеть перед собой напрочь загипнотизированного кролика. Но я не мог доставить ему такого удовольствия. В любых катаклизмах я умел находить второе и третье дно и нырять на них.

– Благодарю, ваша светлость. Позвольте откланяться, господин Ротшильд.

– Мне кисло от вашего вида, которому нужен курорт. Но нашему агенту Рачковскому еще рано ездить по курортам.

– Вы правы. Я потрясен, если не сказать раздавлен, могуществом империи Ротшильдов. Смею предположить, что ее влияние на планете простирается дальше и глубже империи Романовых..

Он снизошел до одобрительной усмешки, оставив мой лакейский книксен без ответа.

– Держите в уме Евно Филипповича Азефа: он у нас давно работает по Столыпину. На этой шпионской сволочи негде ставить пробу, но он нужный нам человек. Агент царской охранки стал потрошителем царских сановников. По такому канату надо умудриться ходить. Кстати, он здесь, в Париже.

– Я знаю, ваша светлость. Именно его я хотел использовать.

Поклонившись, я направился к двери, но был задержан.

– Не туда! Возьмите левее, в ту дверь. И можете за ней послушать, это будет сладко и полезно.

Я развернулся, закрыл за собой указанную дверь. Вскоре раздался звонок. Ротшильд сказал секретарю:

– Запускай.

Кто-то вошел. Я услышал положительно знакомый, более того – завязший в ушах голос. Это был голос Витте! Имперский министр финансов в Париже у Ротшильда?! Знает ли об этом визите кита Плеве, спустивший целую комиссионную свору на мелкую барабульку Рачковского?

Витте озвучился медвяной учтивостью:

– Благодарен вам за приглашение, господин Ротшильд. Поверьте, еще ни на один визит я не спешил с таким душевным волнением.

– Сергей Юльевич, мы свои люди. Финансисты и политики всегда понимали друг друга и всегда сосали наш гешефт рядом, как Рэм и Ромул сиськи одной волчицы. Надеюсь, ваше прибытие в Париж имеет приличную причину?

– Цель поездки – инспекция финансового состояния парижского посольства России.

– А почему бы и нет? Приступим. Опускайтесь на мягкое. Не туда!

Он выкрикнул это фальцетом, вероятно напугав Витте, который сдавленно хекнул.

– Вам удобнее на софе будет, – вальяжно уточнил Ротшильд. – Сядьте немного левее.

– Куда? – бестолково озадачился совершенно сбитый с толку Витте.

– Еще левее. Ну что? Как вам?

– Простите, я не совсем…

– Что чувствует ваш зад?

Я чуть приоткрыл дверь. Витте сугубо ошарашен и, потерял дар речи. Весьма и весьма экстравагантны фортеля финансового зубробизона.

– Простите, я не совсем понимаю…

– А что тут понимать? Вам подходит температура под жопой?

Витте хихикнул. Поерзал. Вид – глупейший: жаба, кою спрыснули духами. Наконец, отозвался:

– Абсолютный комфорт.

– А что я говорил своим людям? Для зада Витте нужно теплое место. Например, место премьер-министра.

Мы с Витте, кажется, оба впали в шок: что за этими словами, блеф? Либо поистине безграничные возможности денежного осьминога в империи?

– Вашими бы устами да мед пить,- сказал Витте.

– Еще попьете своими. Начнем с политики. Европа немного времени назад помещалась в одной фразе Александра III. Он ловил рыбку, когда к нему стали приставать: подпишите срочную депешу для Европы. Что, ви думаете, – сказал русский император? Он сказал такое, что у нас, сильных евреев мира, долго болел живот. Он сказал: Европа подождет, пока император России ловит рыбу. А? Как вам это нравится, Витте?

– Омерзительно, господин Ротшильд. Азиатское хамство в помеси с манией величия – это наследственная паранойя Романовых.

– Нам это тоже не понравилось, Сергей Юльевич, и мы много работали с Японией, чтобы Александров байстрюк Николай так не хамил Европе после Порт-Артура и всей войны. Мы с Вартбургом, Яшей Шиффом и Парвусом не зря бросили в военную топку свои двести миллионов франков.

Но это далеко не все. Поэтому я пригласил вас, Сергей Юльевич, чтобы примерить ваш зад на место премьер-министра. Мы хорошо и долго смотрели за вами, вашими делами и разговорами, а также за вашими мислями. Ви нам подходите. Мы не будем ходить вокруг и около. Россия – это вонючий, но большой сундук с алмазами, золотом, углем, нефтью и рабской силой.

К этому сундуку ми решили зажать нос и приложить наши капиталы. Дубовая голова Александра III и его кулаки такого совсем не хотели. А его наследный потс Николай теперь, слава Иегове, надевает плисовые шаровары, косоворотку и пляшет с черносотенцами из «Союза русского народа». Мы совсем не против. Пускай себе скачет и тискает немку Алису. А мы будем делать свое дело.

Когда ви сядете на место премьер-министра…

Витге нервически вздернулся:

– Вы так уверенно говорите об этом…

– Я не люблю, когда втыкаются в мои мисли, – резко оборвал Ротшильд.

– Прошу прощения, господин Ротшильд.

– Если ми что-то говорим, ми это делаем. Когда вы сядете на кресло премьер-министра, то надо расшатывать гнилые зубы монархии, чтобы вместо них вставить либеральнодемократический золотой протез.

Для этого ви должны поднимать рабочих и делать из них для Николая большую бучу. Лучше с кровью: она хорошо бьет в рабочие ноздри и делает из него зверя.

Ви должны потом вырвать из глотки Николашки согласие на Конституцию, которую напишем ми, и парламент для России. Когда ми закупим и разделим этих болтунов на стаи, которые начнут кусать друг друга за глотки, в империи лопнет гноем то, что нам сильно нужно: ре-во-лю-ция.

Я никогда так много не говорил, Витте. Но ваш вонючий российский сундук стоит длинных речей.

Расшевелите рабочее движение через Гапона, мне говорили, что он умеет быть козлом при стаде баранов.

В петербургской публичной библиотеке работает хранителем отдела «Россика» Александр Исаевич Браудо. Он мало выпускает слов. Но его слова стоят половину золотого запаса империи. Ви и Рачковский будете с ним почтительно советоваться. Ви займетесь сухой политикой, Рачковский – мокрыми делами.

Браудо в петербургской публичной библиотеке. Вот кто за Гессе и над Гессе! – весьма полезный для меня день сегодня, – с отрадою определился я в сплетении событий.

– Рачковский… – возник голос Витте, – темная лошадка из департамента Плеве, парижский биржевой коммерсант?

– Не только. Это он нагрел место для вашей жопы на софэ. И будет заниматься тем же в России.

В карете, что привезла вас ко мне, лежит чемодан, где пять миллионов франков на интимные, наши с вами, расходы. Скоро вашим именем назовут улицу в Одессе, рядом с Дерибасовской.

– Я потрясен перспективою, господин Ротшильд. Отныне вся моя энергия будет направлена для великой цели…

– Витте, пст-пст. Не бросайте красивых слов на вашу сортирную роль, они завянут. Адью.

В тридцать сребренников для Витте заплавлено чистопородное золото, тогда как в мои – помесь олова со свинцом. Меня со скушной брезгливостью поймали на ржавый крючок и выволакивают на песок для поджарки.

Ненадежно и грубо сработано, господа. Я не одесский бычок, но морская барракуда и всегда работал не только за деньги.

Сергей Юльевич маслится перспективою обещанного премьерства и положительно обезумел в рвении. Но какой ценой? Загнать лошадь – Россию – в болото ротшильдовскими слепнями.

Мне же предписано лишь подталкивать колымагу большой политики, где Витте – коренник, а Плеве – занесенный надо мною хлыст.

Ну-ну. Поиграем-с.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге