Обложка Безумие понарошку

Безумие понарошку

Федор Серегин, Андрей Корнеев

0% прочитано
Стандартный
Федор Серегин, Андрей Корнеев

Безумие понарошку

Пролог. Ржавая симфония

«Жизнь музыканта коротка,

но вера в рок крепка…»

Лето в городе стояло не жаркое, а душное. Низкое солнце нагревало асфальт, пыль висела над дорогами, и даже ветер тянул со стороны промзоны тёплым железом.

Завод «Металлург-93» гудел круглые сутки. К пяти вечера гул становился тише, но не исчезал — линия продолжала работать, краны ползали под крышей цеха, металл шёл через валки. После смены Саша ещё долго чувствовал эту вибрацию в ступнях. Иногда просыпался ночью и несколько секунд не понимал, остановили стан или он уже дома.

Из проходной он вышел одним из последних. Перекинул спецовку через плечо, прищурился от солнца и постоял, привыкая к воздуху без окалины. Не помогло. Спецовка пахла потом, металлической пылью и смазкой, так что часть цеха всё равно отправилась вместе с ним.

До дома было двадцать минут пешком. Можно было сесть на автобус, но после двенадцати часов рядом с людьми Саше хотелось хотя бы немного помолчать.

Улица Ленина тянулась от завода к райадминистрации. По обе стороны стояли серые пятиэтажки, гаражи и редкие берёзы с запылёнными листьями. У «Рассвета» снова торчали подростки. Двое курили возле урны, ещё один сидел на подоконнике и листал что-то в телефоне. Из маленькой колонки сипела музыка: ударные ещё можно было разобрать, остальное слиплось в дребезг.

Саша машинально прислушался. Раньше он непременно остановился бы, объяснил про нормальный звук — и наверняка остался бы доволен собой. Сейчас не было сил даже поморщиться.

Один из парней заметил его футболку, толкнул приятеля локтем. Оба посмотрели на выцветшего Джокера, потом на Сашу и вернулись к разговору. Мало ли какие мужики ходят с завода. Этот, видно, когда-то слушал что-то старое.

Через несколько шагов Саша забыл о них.

У подъезда его уже караулил дядя Валера. Он сидел посередине лавки, широко расставив ноги, а возле правого ботинка стояла пластиковая бутылка. На дне плескалось мутное, неопределённого цвета. Может, квас. Но надежды было мало.

— Бесов! — Дядя Валера хлопнул ладонью по свободному месту. — Иди сюда. Разговор есть.

Саша посмотрел на дверь подъезда. Оставалось шагов двадцать. Можно было сделать вид, что не услышал, но тогда Валера окликнул бы ещё раз — громче и уже с обидой.

— Привет, — сказал Саша, подходя. — Только недолго, ладно? Я после смены.

— А кто сейчас не после смены? — Валера махнул рукой.

От него потянуло портвейном, табаком и свежим луком. Саша незаметно отступил на полшага.

— Смотрю на тебя: ходишь мрачнее тучи. Опять о своей музыке думаешь?

— А о чём мне ещё думать?

— О жизни надо думать. Тебе сорок пять лет. Завод, семья. Сын вырос. Пора за ум браться, а ты всё в косухе, как пацан. Тарелки эти слушаешь.

— Диски.

— Один чёрт. Вопли и грохот. Вы же там все бухали, по кустам валялись. А потом удивляетесь, что ничего не нажили.

Рука у дяди Валеры была коричневая, с разбитыми костяшками. Он положил её Саше на предплечье и для убедительности сжал.

— Работать надо, Саш.

Саша посмотрел сначала на руку, потом на него.

— Я со смены.

— Ну и молодец.

— Двенадцать лет на заводе.

— Вот. А если бы раньше за ум взялся, уже мастером был бы.

— Я начальник смены.

Дядя Валера на секунду задумался, но быстро справился.

— Значит, можешь, когда хочешь. А дурь из головы всё равно выбрось. Скоро пенсия.

До пенсии оставалось столько, что Саша предпочитал не считать. Он осторожно высвободил руку.

— Спасибо, Валер. Помог.

— Ты не огрызайся. Я тебе добра желаю.

— Знаю.

В подъезде пахло пылью, кошачьей мочой и жареными котлетами. Лампочка на первом этаже не горела. Саша поднялся на третий, остановился перед дверью и поискал ключ в кармане косухи.

Дело в руках держать. У него этих дел хватало: наряды закрыть, людей расставить, оборудование принять, Алине написать, матери позвонить, за квартиру заплатить. Только гитарный гриф почему-то делом не считался. Так, дурь. От неё следовало избавиться примерно в том же возрасте, когда перестают лазить по гаражам.

За дверью было тихо.

Сын уехал учиться год назад, и квартира после этого как будто стала больше. Комнаты остались прежними, мебель тоже, но теперь из-за стены не доносились музыка, переговоры по игре и ночные походы к холодильнику. Саша раньше злился. Теперь иногда включал телевизор, чтобы в прихожей хоть кто-нибудь говорил.

— Саш, ты? — позвала Алина из кухни.

— Я.

Он снял косуху, повесил её поверх своей рабочей куртки и заглянул в комнату, которую Алина называла его кабинетом. Стол, старый ноутбук, шкаф и узкая тахта. Какой там кабинет. Последняя территория, которую пока не попросили освободить под хранение зимней одежды.

На стене желтела афиша концерта «Короля и Шута». Рядом висела фотография: пятеро худых пацанов возле товарного вагона. У Саши на голове торчал ирокез, сделанный, насколько он помнил, пивом и хозяйственным мылом. Тогда причёска казалась серьёзным заявлением. Сейчас больше напоминала больную щётку.

В углу стояла бас-гитара. Не раритет и не предмет коллекционной охоты — подержанный Fender, купленный много лет назад у знакомого. Саша месяц откладывал деньги, потом ещё месяц объяснял Алине, зачем взрослому человеку второй бас, если на первом он всё равно толком не играет.

Пыль на струнах успела собраться снова.

— Есть будешь? — спросила Алина.

— Буду.

На кухне она поставила перед ним картошку и две котлеты. Сама села напротив с кружкой чая. Волосы были собраны наспех, под глазами легли тени. Саша отметил это и сразу отвёл взгляд. Усталость Алины его раздражала, потому что слишком напоминала собственную.

— Как смена?

— Нормально. На третьей клети датчик опять дурил. Коля полез менять, чуть пальцы не оставил.

— Но всё хорошо?

— Раз пальцы принёс, значит, хорошо.

Она кивнула. Разговор о заводе на этом закончился. Так было проще обоим.

— Андрей звонил. Сессию сдал.

— Всю?

— Всю. Две четвёрки, остальные пятёрки. В общежитии жарко, кондиционеров нет. Просил вентилятор прислать, если найдём недорогой.

— Найдём.

Саша разрезал котлету. Она была нормальная — горячая, с луком, с поджаренной коркой. Вкус он чувствовал, но радости от этого не прибавлялось.

— Молодец, — сказал он.

— Кто?

— Андрей. Кто ещё.

Алина посмотрела на него поверх кружки.

— Мог бы сам ему позвонить.

— Позвоню.

— Ты вчера то же самое сказал.

Саша подцепил вилкой картошку и ничего не ответил.

Сын вырвался. Это было хорошо. Именно этого они с Алиной и хотели: чтобы Андрей не пошёл после техникума на завод, не снимал стружку с собственной жизни по двенадцать часов за смену, не считал дни до отпуска. Парень поступил на программиста, освоился в большом городе и приезжал домой уже гостем.

Всё правильно. Саша сам помогал собирать документы, возил его на вступительные, таскал коробки в общежитие. Только при каждом разговоре с сыном чувствовал себя старым станком, который ещё работает, но детали к нему давно сняли с производства.

— Я сериал досмотрю, — сказала Алина, вставая. — Ты со мной?

— Нет. Устал.

— Понятно.

Она унесла кружку в комнату. Через минуту за стеной заговорили незнакомые люди с одинаково правильными голосами.

Саша вымыл тарелку и вернулся к себе. Взял бас, сел на тахту. Ремень оказался перекручен, пришлось поправлять. Уже мелочь, а настроение испортила.

Он провёл пальцем по струнам. Бас ответил глухим дребезгом.

Можно было подключить комбик, настроиться, вспомнить что-нибудь простое. Руки ещё помнили несколько старых партий, хотя пальцы после смены плохо слушались. Саша прижал струну к ладу, попробовал вступление и сбился на третьей ноте.

Медведь не наступил ему на ухо. Медведь устроился там на постоянное проживание.

Саша убрал бас в угол и открыл ноутбук. Пока тот грузился, сходил на кухню за чаем, вернулся и застал всё тот же синий экран с просьбой не выключать питание. Обновления. Конечно. Даже техника считала, что ему сейчас полезнее подождать.

Наконец появился рабочий стол. В папке со старыми записями ничего нельзя было найти с первого раза: концерты без дат, обрезанные интервью, ролики с названиями, понятными только тому Саше, который сохранял их лет десять назад. Запись TODD обнаружилась между «Питер_старое» и «кишредкоенорм2».

Он развернул видео. Изображение плыло, камера то и дело теряла сцену, зато Горшок был виден хорошо. Вышел к микрофону, повёл плечом, оглядел зал — и Саша сразу прибавил громкость. Динамики захрипели на первом же припеве.

За дверью прошли мягкие шаги. Алина постучала и заглянула в комнату.

— Саш, убавь, пожалуйста.

— Сейчас.

Ползунок не слушался. Саша дважды промахнулся по нему, выругался себе под нос и наконец сделал тише.

— Так?

— Нормально.

Алина осталась в дверях. На экране дёргался белый свет, Горшок кричал что-то в зал, но теперь слов было не разобрать.

— Опять старые концерты смотришь?

Сказала она спокойно. Зацепило всё равно это «опять».

— Я их полгода не включал.

— Да я ничего такого не имела в виду.

— А я ничего такого не ответил.

Вышло резче, чем он хотел. Алина потёрла большим пальцем край рукава.

— Ладно. Я спать.

— Спокойной ночи.

Она прикрыла дверь. Саша ещё немного убавил звук, потом достал из ящика наушники. Один амбушюр держался на изоленте, провод возле штекера приходилось перегибать, иначе пропадал левый канал.

Концерт продолжился. Теперь только для него.

Когда запись закончилась, Саша нашёл другую. Старую, снятую из толпы. Камеру мотало над чужими головами, микрофон захлёбывался от каждого удара барабана. Сцену почти не было видно.

Зато зал он помнил.

Лето две тысячи третьего. Провинциальный дом культуры, окрашенные масляной краской стены, тяжёлый запах пота и тёплого пива. После концерта в ушах звенело так, что друзья кричали друг другу в лицо и всё равно не разбирали слов.

Они вывалились к служебному входу вместе с толпой таких же мокрых и счастливых идиотов.

Кто-то рядом закурил, хотя охранник уже дважды просил этого не делать. Двое парней спорили, какую песню играли на бис, а третий пытался её напеть и каждый раз начинал не с того места.

Служебная дверь распахнулась без предупреждения. Сначала вышел незнакомый Саше мужик с проводами на плече, следом показались музыканты.

Дальше в памяти всё перемешалось. Кажется, кто-то толкнул Сашу в спину. Хотя мог и сам полезть вперёд, а толпу назначил виноватой уже потом. Так было не настолько стыдно.

Он оказался перед Горшком и забыл всё, что собирался сказать.

— Вы лучшие. Я… Ну, спасибо вам.

Получилось глупо, но Горшок не засмеялся. Вытер лицо краем футболки, посмотрел на Сашу и спросил:

— Сам-то играешь?

Саша ткнул пальцем в нарисованный на груди бас.

— Пробую.

— Пробовать можно до пенсии. Играть надо.

Через полчаса они сидели в каморке за сценой. Как Саша туда попал, он потом объяснить не мог. Внутри набилось человек пятнадцать: музыканты, организаторы, две девушки с местного радио, ещё какие-то счастливчики.

В каморке быстро кончились свободные места. Саша примостился на ящике возле двери; из ручки ему упирался в бедро погнутый гвоздь, но пересаживаться он не стал. Пиво ходило по рукам в пластиковых стаканах. Ему досталось тёплое, почти без газа. Чипсов не досталось вообще.

У распахнутого окна курили, хотя толку от этого не было: дым возвращался в комнату и висел под потолком. Кто-то рассказывал, как ночью сломался автобус. Потом заговорили об ужастиках, которые брали в прокате на кассетах, и незаметно добрались до сказок. Горшок слушал, перебивал, спорил. О своих персонажах говорил без всякой важности — как о компании, которая однажды завалилась без приглашения, заняла кухню и уходить не собирается.

Саша вставил за весь вечер от силы три слова. Каждый раз заранее прокручивал фразу в голове, а когда решался, разговор уже уходил в другую сторону. Ничего. Ему хватало того, что он сидел здесь вместе со всеми, пил это ужасное пиво и никому не мешал.

На улицу вышли под утро. Горло саднило от дыма, в ушах ещё шумело. На футболке темнел размазанный автограф. Саша шёл к вокзалу и был уверен: теперь всё пойдёт иначе.

Не пошло.

Ролик закончился. Он снял наушники. За стеной работал телевизор, на кухне включился холодильник, в трубах кто-то спустил воду. Алина была дома. Андрей сдал сессию. В понедельник Сашу ждали на смене. Всё на месте, всё исправно.

Только он сидел перед чёрным экраном и злился. Завод тут был ни при чём. Как и Алина, сын или дядя Валера. Злиться на них было удобно, но нечестно. Никто не заставлял Сашу убирать гитару в угол. Никто не запрещал ему играть, ездить на концерты или хотя бы иногда говорить дома не только о деньгах и сломанной технике.

Он сам откладывал это год за годом. Сначала до зарплаты. Потом до отпуска. Потом до того времени, когда Андрей подрастёт. Андрей вырос, а времени больше не стало.

Саша закрыл ноутбук.

В тишине едва слышно щёлкнул замок крышки.

В субботу он сказал Алине, что пройдётся.

— Куда? — спросила она.

— К карьеру.

— Один?

— А с кем?

Она поджала губы, но промолчала. Саша уже обувался, когда она спросила:

— Ты вернёшься к ужину?

— Конечно.

Ответил слишком быстро.

У ларька возле гаражей он купил бутылку дешёвого коньяка. Продавщица завернула её в тонкий чёрный пакет. Саша сунул покупку под косуху, хотя прятать было не от кого.

Он не пил несколько лет. Не из-за большой победы над собой — однажды стало ясно, что после алкоголя легче не делается. Сначала приходило короткое тепло, потом он говорил лишнее, а утром обнаруживал ту же жизнь, только с больной головой и стыдом. Невыгодная сделка. Даже дядя Валера при всей своей деловой хватке выбирал лучше.

Но в тот день Саша всё равно пошёл к карьеру с бутылкой.

Дорога вела через пустырь. Сухая трава цеплялась за джинсы, пахло полынью и нагретой землёй. За спиной ещё слышался завод, но с каждым шагом гул слабел.

Затопленный карьер местные называли озером. Вода в нём была тёмная из-за торфа, берега местами осыпались, купаться запрещали каждое лето. Саша сел на плоский валун, открутил пробку и понюхал коньяк.

Можно было вылить его в траву и пойти домой.

Он сделал глоток.

Алкоголь обжёг рот и горло. Саша закашлялся, вытер губы ладонью.

— Отлично начал.

Второй глоток прошёл легче, что было хуже.

Солнце опускалось за лес. На воде лежала тёмная полоса, у берега возились насекомые. Ничего торжественного. Никакой подходящей музыки. Сорокапятилетний начальник смены сидел у грязного карьера и тайком пил дешёвый коньяк.

Вот и вся свобода.

Саша достал телефон. Хотел включить песню, но не стал. Экран показал сообщение от Алины: «Купи хлеба на обратном пути».

Он прочитал и убрал телефон.

Домой следовало вернуться. Купить хлеб. Поужинать. Позвонить сыну. В понедельник проверить журнал ремонтов, потому что на третьей клети датчик опять начнёт врать. Всё было понятно до конца недели, месяца, года.

От этой ясности стало тяжело дышать.

— Ну что? — спросил Саша у воды. — Нормально устроился.

Вода не ответила.

— Семья есть. Работа есть. Руки-ноги на месте. Чего тебе ещё надо, Бесов?

Он сделал ещё глоток.

— Может, благодарность оформить письменно? В двух экземплярах?

Слова звучали глупо. Саша знал это и всё равно продолжал. Хотелось наконец выговорить то, о чём он годами молчал, пусть даже перед карьером.

— Всё бы отдал, — произнёс он. — Слышишь? Всё. Только бы не так.

Где-то в камышах плеснула вода.

— Чтобы снова было громко. Чтобы страшно. Чтобы хоть что-нибудь зависело от меня, кроме выполнения плана. Хоть в лес ваш дурацкий. Хоть в старый дом. Куда угодно.

Он помолчал и добавил:

— Душу продал бы.

— Душу все предлагают, — сказал кто-то у него над ухом. — А потом выясняется, что товар давно заложен.

Саша вздрогнул и расплескал коньяк на джинсы.

На соседнем валуне сидел человек.

Ещё минуту назад камень был пуст. Саша это помнил точно — он ставил рядом пакет и видел сухую траву.

Незнакомец устроился удобно, положив ладони на колени. На нём был лоскутный костюм, собранный из выцветшей парчи, кожи и кусков старых знамён. Лицо покрывал белый растрескавшийся грим. Красная улыбка уходила далеко к щекам. На голове торчала корона из проволоки, вороньих перьев и ржавых гитарных струн.

Саша несколько раз моргнул.

Незнакомец не исчез.

— Понятно, — сказал Саша. — Надо было брать водку.

— Почему?

— С неё хотя бы чертей показывают. Классика. А тут сразу коронованная особа.

Человек тронул корону. Струны тихо звякнули.

— Я не чёрт.

— Очень рад за тебя.

— И не клоун, если ты собирался спросить.

— Не собирался. Мне и так неловко.

Незнакомец улыбался нарисованным ртом, но глаза оставались спокойными и тёмными. Слишком трезвыми для Сашиной галлюцинации.

— Клоуны смешат, — сказал он. — Я исполняю.

— Желания?

— Иногда обязанности. Они хуже.

Саша посмотрел на бутылку. Выпито было меньше трети. Для белой горячки маловато, особенно после нескольких лет перерыва.

— Допустим, ты настоящий.

— Смелое допущение.

— И я тебя вызвал?

— Ты звал кого угодно. Пришёл я. Не обижайся, у нас тоже нехватка кадров.

Голос царапнул память. Хриплый, с насмешкой, будто незнакомец одновременно разговаривал с Сашей и с невидимым залом. Где-то он уже слышал такую манеру. Только сейчас алкоголь мешал ухватить мысль.

— И что дальше?

— Дальше ты формулируешь желание. Одно. Необдуманное, отчаянное и потому честное. А я решаю, как его исполнить.

— То есть мелкий шрифт даже не покажешь?

— Какой смысл? Ты всё равно не прочтёшь.

— Логично.

Саша покрутил бутылку в руках. Разговор с галлюцинацией шёл подозрительно складно. С живыми людьми у него давно так не получалось.

— А если я пожелаю денег?

— Проснёшься богатым.

— Где подвох?

— Возможно, не проснёшься.

— Семейный тариф есть?

— Есть. Но ты сейчас не о семье думаешь.

Это прозвучало без насмешки.

Саша поставил бутылку между ног. От камня тянуло накопленным за день теплом, а воздух над водой уже остыл. Комары кусали кисти. За лесом работал завод.

— Не твоё дело, о чём я думаю.

— Моё. Ты сам позвал.

— Я был пьян.

Незнакомец посмотрел на почти полную бутылку.

— Не льсти себе.

Саша хотел встать и уйти. Представил, как возвращается домой, покупает хлеб, врёт Алине насчёт запаха. Утром решает, что человек в короне ему привиделся. Потом приходит на смену, расписывается в журнале и продолжает жить так, как жил.

Он остался сидеть.

— Хочу туда, — сказал Саша.

— Куда?

— В песни.

Незнакомец чуть наклонил голову.

— В любые?

— Не придирайся.

— Формулировка — единственная часть договора, за которую отвечаешь ты.

Саша посмотрел на тёмную воду.

Перед ним возникли обрывки: лесная дорога, старый дом, трактир, деревянные лица, каменная башня. Миры, в которых он когда-то прятался от собственной жизни. В юности ему казалось, что там было бы страшно, зато не скучно. Хорошее мнение человека, которого ни разу не пытались съесть.

— В те самые, — сказал он. — В их песни. Хочу пройти через все эти истории сам. Не послушать, не посмотреть со стороны. Прожить.

— Каждую?

Вопрос прозвучал слишком быстро.

Саша поднял голову. Под белым гримом дрогнула знакомая усмешка.

Можно было остановиться.

— Каждую.

— До конца?

— До последнего аккорда.

Незнакомец выпрямился. Ветер тронул перья в короне, хотя трава вокруг не шевелилась.

— Хорошо, Саш.

Он впервые назвал его по имени.

Саша медленно поставил бутылку на камень.

— Мы знакомы?

— Теперь уже да.

Голос изменился. Стал ниже, грубее, ближе. Так мог заговорить человек со сцены после двух часов концерта — сорванно, на последних связках, но всё ещё громче целого зала.

Саша всмотрелся в потрескавшийся грим.

— Погоди…

— Поздно. Публика собралась, свет выставлен. Нельзя заставлять людей ждать.

— Каких ещё людей?

— Начинаем концерт.

Шут поднял руку и щёлкнул пальцами.

Звук вышел сухой, как при переломе тонкой ветки.

После него пропал завод.

Потом карьер, камень под ногами и вечерний холод. Саша не падал — падать было некуда. Тело исчезло вместе со всем остальным, и на короткое время осталась только мысль.

Допился.

Вот и весь диагноз. Бросил на несколько лет, потом купил одну бутылку и сразу добился полного отказа оборудования. На заводе за такую эффективность выписали бы премию.

Из темноты пришёл низкий гул. Сначала ровный, потом в нём появился скрежет. Что-то царапало дерево, тяжело и размеренно. К звуку добавились ветер, шелест хвои и далёкие удары, похожие на барабанный ритм.

Саша узнал мелодию не сразу. Она была собрана не из гитар и ударных — из лесных звуков, шагов и треска веток.

Потом вернулся холод.

Он пробрался под одежду, сжал плечи, заставил Сашу втянуть голову. Под ногами оказалась мягкая земля. В нос ударило мокрой корой, дымом и прелой хвоей.

Саша открыл глаза.

Вокруг стоял лес. Между стволами висел сизый сумрак, хотя только что над карьером садилось летнее солнце. Здесь было поздней осенью. Или ранней зимой. Под сапогами хлюпала грязь, в низинах белели остатки снега.

Сапоги были не его.

Саша посмотрел вниз. Грубая кожаная обувь, тёмные штаны, куртка из толстой ткани, местами прожжённая искрами. Руки тоже выглядели иначе: широкие ладони, жёлтые мозоли, свежие царапины возле большого пальца.

Он согнул пальцы. Чужие руки послушались.

— Ну да, — тихо сказал Саша. — А хлеб я так и не купил.

Справа хрустнула ветка.

Саша повернулся.

Между деревьями ничего не было видно. Только мох, низкие кусты и густая темнота дальше по склону.

Он задержал дыхание.

Хруст повторился — ближе и левее. Кто-то двигался не по тропе, а через подлесок. Медленно, не скрываясь.

Наверное, зверь. Здесь вполне мог быть лось. Или кабан. Саша видел кабанов только по телевизору, но помнил, что встречаться с ними без забора не советовали.

Из леса потянуло мокрой шерстью.

Саша сделал шаг назад. Под каблуком треснул сучок.

Движение в чаще прекратилось.

Несколько секунд было слышно, как с веток падает вода. Затем впереди раздалось тяжёлое сопение. Низкое, хриплое. После него — скрежет, словно металл медленно провели по камню.

Саша оглянулся в поисках дороги. За спиной шёл пологий подъём, справа темнела канава, слева деревья стояли реже. Можно было бежать туда, если ноги не увязнут в грязи.

Сопение приблизилось.

Между соснами качнулась большая тёмная фигура. Саша не смог разобрать, человек это или зверь. Что-то блеснуло у самой земли и снова заскребло по камню.

Мелодия, встретившая его в темноте, наконец сложилась целиком.

Не «Кукла Колдуна».

Другая песня.

— Вот же шут горбатый, — выдохнул Саша.

В зарослях открылись два жёлтых глаза.

На этот раз он узнал историю.

«Лесник».

Акт 1. Старые друзья. Глава 1. «Лесник»

«Вас приветствует ваш личный конферансье!

В сегодняшней программе:

все ваши страхи,

все ваши кошмары

и пара ваших любимых песен.

Приятного просмотра!»

Желтые глаза висели в темноте, как два проклятых фонаря. Не мигали, просто смотрели и дышали. Оттуда, из черноты между сосен, доносилось тяжелое, влажное сопение, будто огромные кузнечные меха качали воздух.

«Беги», — просигналил мозг, и тело отозвалось раньше, чем он успел подумать.

Ноги сами понесли, оттолкнувшись от скользкой хвои. Сердце колотилось, выпрыгивая из груди, глухой, частой дробью, заглушающей все. В ушах стоял не звон, а оглушительная тишина чистого страха. Лес принял его в себя. Он бежал, спотыкаясь о корни, цепляясь плечом за мокрые, холодные ветви. Они хлестали по лицу, как костлявые пальцы, пытаясь удержать.

Холодный, липкий туман висел между деревьями, обжигал легкие на вдохе. Он не видел дальше десяти шагов. Только стволы, косматые от мха, уходящие в серую муть. Звуки были искривлены страхом: собственный хриплый выдох казался ревом, треск ветки под сапогом — пушечным выстрелом. Где-то далеко, или, может, совсем близко, протяжно и тоскливо выл ветер. Или не ветер.

Запах. Сначала просто сырость и гниль, прелая хвоя под ногами. Потом к нему примешалось другое — острый, псиный, звериный дух. Он висел в воздухе, не отставал, не рассеивался. Запах преследования настигал его по пятам.

Саша оглянулся, споткнулся, едва удержав равновесие. В серой пелене, метров на двадцать сзади, мелькнуло пятно — темно-серое, низкое, плавное. Оно не выскакивало на тропу. Оно просто было там, в полумраке, двигаясь тем же шагом. Рысью, не спеша.

«Волк», — констатировала часть мозга, еще способная на слова.

Но это не был волк из передач. Это было Давление. Ощущение в спине, между лопаток, будто туда уже впились и не отпускают два холодных, желтых глаза. Он не слышал за собой лязгающих зубов или яростного рыка. Только ровное, размеренное пыхтение, в такт его собственному бегу. Зверь не рыскал, не пытался догнать. Он следовал. Цель была ясна: не настичь, а загнать. Загнать туда, куда нужно.

«Это нереально! — застучало в висках. — Глюки! Отравление паленым коньяком! Алкогольный психоз!»

Он пытался ухватиться за логику, как за якорь. «Упал у карьера, ударился головой. Лежу в коме, а это — бред, всплывающие обрывки песен. Сейчас очнусь в больнице, рядом Алина будет реветь».

Но боль в боку, где кололо, будто ножом резали, была слишком осязаемой. Холод, пронизывающий сквозь грубую куртку, — слишком физическим. Вкус страха на языке — медным, реальным. А этот чертов запах мокрой шерсти…

«Какой, на хрен, Горшок?! Какие песни?! Я Саша Бесов, мне сорок пять, я начальник смены на «Металлурге-93»! У меня ккредиты, грыжа и старая гитара в комнате! Меня не может преследовать волк в лесу, которого в радиусе пятисот километров не водится!»

Отчаяние сменилось волной ярости. На себя, на бутылку, на тупую, безвыходную жизнь, которая довела до такого маразма. Он бежал, и слезы злости текли по щекам, смешиваясь с потом и туманом.

Огонек. Впереди, сквозь чащу, тусклый и желтоватый. Не теплый свет домашнего окна, а подозрительный, мигающий, как приманка на болоте. Избушка. Низкая, покосившаяся, будто вросла в землю под тяжестью лет и мха. Крыша из темного дранья. Окна — узкие, как бойницы. Из трубы валил густой, серый дым, и его запах — древесный, едкий — на мгновение перебил звериный дух.

Спасение? Ловушка? Какая разница. Ноги уже несли его к двери.

Он рухнул на скрипящую ступеньку, захлебываясь воздухом. Прежде чем он успел постучать, дверь отворилась.

На пороге стоял старик. Не сказочный дед-лесовичок, а коренастый, жилистый мужик. Руки, висящие по швам, были похожи на перекрученные корни старого дуба — узловатые, мощные. Лицо — в глубоких морщинах, похожих на трещины коры. Глаза маленькие, глубоко посаженные в орбиты, блестели в темноте, как у лесного зверька. Но в них не было звериной злобы. Было странное, пугающее спокойствие, почти доброта. Одет он был в посконную рубаху навыпуск, потертые штаны да короткую меховую безрукавку из волчьего меха.

— Заблудился, путник? — голос был скрипучим, как несмазанная дверь, но не злым. — Заходи, погрейся. Ночь не девичья, лес не балует. Будь как дома путник, я ни в чем не откажу.

Саша, не в силах вымолвить слово, лишь кивнул и ввалился внутрь. Его била крупная дрожь — от холода, от страха, от бега. И мучило дежавю. Глухое, назойливое. Эта фраза… «Будь как дома путник»… Он ее знал. Он ее слышал тысячу раз. Из колонок, из наушников. Мозг отчаянно складывал пазл, но картинка не вырисовывалась, оставалась набором тревожных, знакомых осколков.

Внутри было тесно, но… уютно. Не по-деревенски чистенько, а по-хозяйски обжито. Русская печь, темная от копоти, полати, застеленные овчиной. Стол, скамья. Запахи: тушеной дичи, сушеных грибов, дегтя, собственной немытой кожи и той самой, знакомой до тошноты, собачьей шерсти. И еще чего-то сладковатого, травяного.

Саша машинально огляделся. Никаких охотничьих трофеев на стенах. Ни медвежьих шкур, ни лосиных рогов. Только пучки сухих трав, связки лука, берестяной туесок. В углу, у печки, прислоненное к стене — ружье. Длинное, старинное, с резной деревянной ложей и длинным, сверкающим чистотой стволом. Оружие девятнадцатого века, музейный экспонат. Начищенное до блеска.

— Садись, — сказал Лесник, указывая на скамью. — Щей горшок стоит, мясо тушеное есть. Подкрепись.

Он налил из чугунка в деревянную миску густых, дымящихся щей, положил кусок черного хлеба. Саша ел, не чувствуя вкуса, просто потому, что тело требовало тепла и пищи. Еда была простой, наваристой, невероятно вкусной для его пустого, издерганного желудка.

— Спасибо, — хрипло выдавил он.

— Не за что, путник. Лес всех накормит, коль заслужил. Как звать-то?

— Саша.

— Саша. — Старик кивнул, усевшись на другую сторону стола. Он не ел, просто наблюдал. — Я Лесник. Так и зови. Давно в наших краях?

— Я… я не знаю, где я. Я не отсюда.

— Это видно, — усмехнулся Лесник. Его глаза сузились. — Из города, поди? От карет да дыма? Лес для тебя — декорация, а он живой. У него свои законы.

Он заговорил о лесе, о повадках зверей. Голос его был монотонным, убаюкивающим.

— Вот волк… Его злым считают, а он не злой. Он — голодный. У него свои законы, честь своя, стая. А у меня с ними… понимание, договор. Я их не трогаю в урожайный год, они меня… уважают. Я тебе множество историй коль желаешь, расскажу.

И тут в голове у Саши, поверх скрипучего голоса старика, прозвучала строчка. Четкая, как из динамика: «Что нет среди животных, у старика врагов…»

Он вздрогнул, ложка замерла на полпути ко рту. Пазл щелкнул. Жестоко, необратимо.

Лесник.

Песня. «Лесник».

«Будь как дома, путник… Я ни в чем не откажу…»

Он поднял глаза и поймал взгляд Лесника. Тот смотрел на него внимательно, изучающе. Не как хозяин на гостя. Как охотник на добычу, которая уже в силке, но еще бьется. В этих глубоко посаженных глазах не было ни капли человеческого тепла. Было только спокойное ожидание.

Саше стало не по себе. Он доел, отодвинул миску.

— Спасибо. Я… я, наверное, пойду спать. Утром, с светом, дорогу поищу.

— Как знаешь, — кивнул Лесник. — Вот постель. — Он указал на овчину, расстеленную на полу у печки. — Я на полатях. Доброй ночи, путник.

Саша лег, не раздеваясь. Куртка пахла дымом и сыростью. Он притворился спящим, прикрыв глаза. Лесник еще долго сидел за столом, что-то негромко напевая. Ту же мелодию. Ту самую! Потом задул свечу. Изба погрузилась во тьму, нарушаемую только багровым светом тлеющих углей в печи.

Саша лежал и слушал. Свои мысли, стучащие, как молотки. Шорохи старика на полатях, завывание ветра за стеной. И еще… другие звуки. Тихий скрежет у самого окна. Как будто кто-то точил когти о бревно.

Потом — скрип. Тихий-тихий. Дверная щель.

Саша приоткрыл глаз. В тусклом свете углей он увидел, как фигура Лесника бесшумно сползла с полатей. Старик, крадучись, как вор, подошел к углу, где стояло ружье. Осторожно, любовно снял его. Осмотрел затвор. Потом, оглянувшись на «спящего» Сашу, неслышно вышел в ночь.

Дверь прикрылась за ним.

Сердце Саши упало в пятки, а потом рванулось в глотку. Всё сошлось, всё. Песня. Он в песне. И сейчас… сейчас будет то, что дальше в песне.

Он не стал ждать. Адреналин, притупленный теплом и едой, хлынул в кровь новым, яростным приступом. Он вскочил, отшвырнул овчину. К двери! Надо бежать! Сейчас, пока тот на улице!

Он рванул дверь. Она открылась с громким скрипом, нарушив гнетущую тишину. Ночь была черной, беззвездной. Туман съедал все. Саша бросился в темноту, не разбирая дороги.

Он бежал, спотыкаясь, падая, поднимаясь. За спиной не было слышно ни погони, ни окриков. Только его собственный хрип и безумный стук сердца. Он пробежал, как ему казалось, минут десять. Деревья стали редеть. Впереди замаячила поляна.

И тут из тумана, прямо перед ним, выросла серая тень. Большая, низкая. Глаза, уже знакомые, желтые и безразличные, встретились с его взглядом.

Саша попытался увернуться, рванулся в сторону. Но волк, наконец, перестал играть. Он двинулся молниеносно, без рыка, без предупреждения. Удар массивного тела сбил Сашу с ног. Он упал на спину, ударившись головой о корень. Миг ослепительной боли. Потом — тяжесть на груди, сдавливающая ребра. Горячее, зловонное дыхание в лицо. Он увидел над собой оскаленную пасть, клыки, блестящие в темноте.

— Нет! — успел выдохнуть он.

Боль. Чудовищная, разрывающая боль в горле. Хруст. Теплая, липкая струя, хлещущая по подбородку, заливая рот соленым, медным ужасом. Последнее, что он ощутил, — это холод земли под спиной и всепоглощающий, животный страх, растворяющий мысли, личность, саму жизнь.

Затем — щелчок.

Холод. Запах сырой земли да хвои. Звук тяжелого, спокойного дыхания прямо перед лицом.

Саша открыл глаза.

Он лежал на том же месте, у того же валуна. Над ним, в сером свете, сидел волк. Тот самый. Сидел на задних лапах, как собака, смотрел на него. Желтые глаза были полны бесконечного, хищного терпения.

Память обрушилась на него водопадом из боли, страха и медного вкуса крови. Он вскрикнул — коротко, по-звериному, отшатнулся и вжался спиной в камень.

— Опять?! — его собственный голос прозвучал хрипло, срываясь на визг. — Да какого черта?! Какого, блин, черта?!

Волк лишь наклонил голову набок, словно слушая интересные звуки.

Боль была не физической. Она ушла вместе со смертью. Но память о ней осталась — идеальная, кристальная, в каждом нервном окончании. Он помнил хруст. Помнил, как гасло сознание. Помнил тот последний, всеотменяющий щелчок.

Это не сон. Не галлюцинация. Это… сценарий, ловушка, игра.

Гнев поднялся из желудка, горячий и горький. Он затопил страх, выжег остатки паники.

— Ладно, — прошипел Саша, медленно поднимаясь на ноги. Ноги дрожали, но теперь это была дрожь ярости, а не слабости. — Раз так, то я в игре. Чьей-то, долбаной, психованной игре. Значит, есть правила. И я их, мать его, обойду.

Он посмотрел на волка. Тот не двинулся с места.

— Ведешь? Ну веди. Только давай без сюрпризов в этот раз.

Он побежал. Не в панике, не сломя голову. Он бежал, пытаясь запоминать. Вот сломанная сосна, похожая на гигантский рогатый череп. Вот камень-валун, покрытый лишайником в форме сердца. Он сворачивал не наугад, а стараясь держаться более-менее прямой линии. Волк, как и в первый раз, шел сзади. Не приближался, не отставал. Просто был. Давление в спине.

На этот раз он добежал до избушки раньше. Солнце еще только поднималось над лесом, окрашивая туман в грязно-розовый цвет. Дым из трубы уже вился.

Саша, не останавливаясь, влетел в открытую калитку и, не сбавляя шага, толкнул дверь.

Лесник стоял у печи, помешивая что-то в котелке. Он обернулся. На его лице не было ни удивления, ни радости. Только все то же спокойное ожидание.

— Рано, путник, — сказал он. — Или поздно?

— Хватит! — выпалил Саша, едва переводя дух. Он остановился посреди избы, сжимая кулаки. — Хватит этой игры! Ты отведешь меня к волкам. Ты хочешь меня убить. Я все помню!

Реакция старика была неожиданной. Он не стал отрицать, не нахмурился. Уголки его рта дрогнули в едва уловимой усмешке. Он отставил котелок, вытер руки о безрукавку.

— Охота, — сказал он медленно, — она разная бывает, путник. Иногда зверь к тебе в лапы идет, глупый такой, доверчивый. Иногда — приходится потрудиться. А иногда… иногда зверь сам к тебе в капкан приходит. Садись. Ночь была долгой, да и утро холодное. Поужинаем… то есть, позавтракаем.

Это было сюрреалистично. Старик вел себя так, будто Саша сказал что-то забавное, но несущественное. Как будто сценарий был написан, и любое отклонение от него лишь забавляло режиссера.

— Я не буду есть! — крикнул Саша. — Как отсюда выбраться? Что ты за существо? Что это за место?

Лесник налил в две миски похлебку, поставил одну на стол перед Сашей.

— Место? Лес. Я? Лесник. А выбираться… — он тяжело вздохнул. — Лес всех приютит, путник. И всех накормит. Но выпускает он редко, очень редко. Только тех, кто… понял правила.

— Какие правила?! — Саша ударил кулаком по столу. Миска подпрыгнула. — Ты убиваешь людей! Кормишь ими своих волков!

— Людей? — Лесник присел на скамью напротив, взял свою ложку. — Людей здесь мало. В основном — путники. Заблудившиеся как ты. А волки… они просто исполняют свою природу. Как и я. — Он начал есть, не торопясь. — Лес — это большой механизм. Каждая тварь в нем — винтик. Ты сейчас — винтик. Так попробуй не скрипеть.

Диалог превратился в поединок. Саша пытался выведать хоть что-то, надавить, разозлить. Лесник отвечал загадками, обрывками фраз, которые Саша узнавал. Цитаты из песен, сказанные с таким искренним, почти философским спокойствием, что от них леденела кровь. Он был непрошибаем. Он был частью пейзажа, частью закона. Как дождь или снег.

Ночь наступила снова. Саша, стиснув зубы, лег на свою овчину. Гнев кипел в нем, искал выхода. Он не собирался умирать снова. Он собирался взломать правила.

Когда в избе установилось ровное, тяжелое дыхание Лесника с полатей, Саша приоткрыл глаза. Лунный свет серебрил узкую полоску пола от окна. Ружье стояло в углу.

Он поднялся бесшумно, как только мог. Крадучись, подошел к углу. Рука дрожала, когда он потянулся к прикладу. Оружие было тяжелым, холодным. Он попытался снять его со стены. Не поддавалось. Саша потянул сильнее. Только тогда он увидел тонкую, почти невидимую железную цепь, обвивавшую ложу и вбитую в бревно стены. Ружье было приковано.

— Воровать нехорошо, путник.

Саша замер. Голос прозвучал прямо у него за спиной. Он медленно обернулся.

Лесник стоял в тени, у печи. Не на полатях. Он не спал, никогда не спал.

— Я… я просто…

— Знаю, что просто, — перебил старик. Его голос потерял последние следы притворной доброты. Он стал плоским, холодным, как лезвие. — Хотел изменить правила. Не выйдет.

И тогда за окном раздался вой. Не одиночный, а множественный. Десяток глоток вывели одну, жуткую, слаженную ноту. Они были вокруг.

Лесник кивнул в сторону двери.

— Они пришли за винтиком, который скрипит не по делу.

Дверь с грохотом распахнулась от мощного удара. В проеме, залитые лунным светом, стояли три серых тени. Желтые глаза горели ровным, голодным огнем.

Саша отступил, прижимая к груди бесполезное, прикованное ружье. Последнее, что он увидел, — это спокойное, почти скучающее лицо Лесника, прежде чем первый волк прыгнул.

Щелчок.

Очнулся. Волк. Лес.

«Не пойду в дом», — решил Саша, еще дрожа от памяти о клыках. Он свернул с тропы, углубился в чащу. Нашел дупло в огромной старой ели. Залез внутрь. Тесно, пахнет смолой и плесенью. Он просидел там час, дрожа от холода. Туман сгущался, превращаясь в мелкую, леденящую изморось. Холод проникал сквозь куртку, сквозь кожу, в самые кости. Дрожь становилась неконтролируемой. Он пытался тереть руки, дышать на них. Бесполезно, температура падала. Сознание стало мутным. Он увидел перед собой не дупло, а цех, печь, алюминиевую кружку с холодным чаем. «Погреться бы…» Последней мыслью было понимание, что он замерз насмерть в дупле, как бестолковый зверек.

Щелчок.

Очнулся. Бежал. Прибежал в дом. На ужине сидел, сжимая под столом кулаки. «Надо ударить первым. Пока он спит, топором». Он увидел топор, воткнутый в колоду у печки. Ночью, когда захрапел Лесник, Саша подкрался. Взял топор. Тяжелый, зазубренный, но острый. Поднялся к полатям. В тусклом свете углей увидел лицо старика. Спокойное, морщинистое, беззащитное во сне. Рука с топором задрожала. Он вспомнил отца, такого же старого и беспомощного перед смертью. Вспомнил, что никогда никого не бил, даже в драках лишь защищался. Он был панком, а не убийцей. «Он же монстр! — кричало внутри. — Он убьет тебя!» Но тело не слушалось. Топор казался неподъемным. Лесник открыл глаза, не испугался. Посмотрел на Сашу с… жалостью.

— Ты не охотник, — тихо сказал он. — Ты дичь. Дичь не убивает. Дичь — бежит. Или принимает.

Из темноты за окном послышался скрежет когтей по стене. Потом удар. Волки высадили ставню и повалились внутрь.

Щелчок.

Очнулся. Волк сидел, ждал.

Саша не побежал. Он медленно поднялся, отряхнулся. Посмотрел волку в глаза.

— Послушай, я не хочу играть. Выпусти меня. Я ничего тебе не сделал. Волк наклонил голову. Потом медленно, не спеша, поднялся на все четыре лапы. Мышцы под серой шкурой игристо перекатились. Он сделал шаг вперед. Саша отступил.

— Я говорю с тобой! Понял?!

Волк издал низкое, грудное рычание. Это не был ответ. Это была констатация: «Ты — еда. Еда не говорит». И прыгнул.

Щелчок.

Попытка 6, 7, 8…

Он пытался спрятаться на крыше избушки. Волки раскачали и повалили стены.

Он пытался разжечь в лесу гигантский костер, чтобы отпугнуть зверей. Дождь залил все.

Он пытался в доме схватить нож и заставить Лесника вывести его. Старик лишь усмехнулся.

Каждая попытка заканчивалась одним и тем же. Хрустом, болью, тьмой. Щелчком.

Итог был железным, неумолимым, как закон физики. Отклонение от сюжета = мгновенная смерть и перезапуск. Можно было умирать по-разному: от волчьих зубов, от холода, от страха. Но умирать приходилось. Сценарий был написан. Роли расписаны. Он, Саша Бесов, был статистом в самом жестоком спектакле. Чтобы сдвинуться с этой проклятой точки, чтобы хоть что-то изменить, нужно было сыграть. Пройти путь до конца. Даже если конец — смерть.

Он был сломлен. Не телом — память о боли стиралась с каждым возрождением. Был сломлен дух, воля, надежда. Оставалась только ледяная, пустая ясность.

Очнулся. Холодная земля под спиной. Запах хвои, дыхание.

Саша открыл глаза. Волк сидел напротив, в той же позе. Вечный, неизменный, как сама смерть.

Саша не закричал. Не отшатнулся. Он медленно сел, отряхнул ладони от хвои. Посмотрел на зверя, кивнул.

— Понял, — тихо сказал он. — Бегу.

Он встал и побежал. Не в панике, не в ярости. Ровно, размеренно, как марафонец, берегущий силы. Его бег стал ритуальным. Он отмечал детали не для того, чтобы запомнить путь к спасению, а чтобы изучить декорацию. Вот та самая сломанная сосна. Теперь он видел в ней не череп, а просто сломанное дерево, деталь. Вот камень-валун, просто камень. Лес перестал быть кошмаром. Он стал местом действия. Сценой.

И он, Саша Бесов, 45-летний начальник смены, бывший панк, — актером. Играющим главную роль в одноактной пьесе под названием «Лесник».

Он прибежал к дому, дым из трубы. Он постучал, дверь открыл Лесник. Все то же лицо, те же слова.

— Заблудился, путник? Заходи…

Саша вошел. Снял мокрую куртку, повесил у печи. Действовал спокойно, почти автоматически.

— Спасибо. Замёрз сильно.

— Садись, погрейся. Сейчас похлебаем.

Саша сел. Он играл роль. Роль напуганного, благодарного, уставшего путника. И ловил в этом какой-то извращенный кайф. Черный, горький, но кайф. Внутренний монолог шел фоном, ироничным, отстраненным:

«Ну что, Горшок? Доволен режиссер? Смотри, как твой герой вжился в образ. Оскара, блин, не хватает. Лучшая мужская роль второго плана в жанре "загнанная дичь".»

За ужином он не молчал. Он подталкивал.

— А волки… они тут часто нападают на людей? — спросил он, хлебая похлебку.

Лесник положил ложку, его глаза загорелись тем самым, знакомым огоньком.

— На людей? Да нет… У меня нет врагов среди людей. Я сам когда-то был человеком… может быть. — Он откинулся на спинку лавки, и голос его приобрел повествовательные, почти певучие интонации. — Зато у меня много друзей среди животных. Медведи, лоси, кабаны… Но самые верные — волки. Умные они, чувствуют, понимают все. У нас договор.

Саша слушал. И в его голове звучал не просто текст песни. Звучала целая симфония обреченности. Он смотрел на старика и видел не монстра, не злодея. Видел функцию, винтик. Такой же заложник сценария, как и он сам. Лесник был не тем, кто убивает. Он был тем, кто ведет к убийству. Роль. Проклятая, вечная роль.

— Красивая история, — сказал Саша, когда Лесник закончил. — Жаль, что с плохим концом.

— Концы бывают разные, — уклончиво сказал Лесник. — Спи, путник. Утром свежим умом дорогу поищешь.

Саша лег на свою овчину. Он не ворочался, не прислушивался к скрипам. Он лежал и смотрел в темноту, ощущая странное, ледяное спокойствие. Он почти смирился, почти.

Утро пришло серое, туманное. Лесник уже хлопотал у печи.

— Провожу тебя, путник, к дороге, — сказал он, не оборачиваясь. — Без провожатого тут запросто заблудиться опять.

— Спасибо, — откликнулся Саша. Он знал, что дороги нет. Не было ее никогда.

Они вышли. Он заметил, как старик, будто случайно, снял с крюка у двери свое начищенное ружье и перекинул через плечо. Лесник шел впереди, своим корявым, но уверенным шагом. Саша следовал за ним, покорно, как агнец. Ритуал продолжался.

Лес был тихим, замерзшим. Туман стелился по земле, скрывая корни. Они шли молча. Саша снова отмечал детали: вот куст, облепленный инеем. Вот следы зайца.

Они вышли на поляну. Небольшую, окруженную высокими, голыми березами. В тумане, по краям поляны, стояли серые тени. Неподвижные, молчаливые. Десяток пар желтых, немигающих глаз, смотрели на них из белой пелены. Стая.

Лесник остановился, повернулся к Саше. Его лицо изменилось. С него окончательно и бесповоротно сошла маска деревенского добряка. Осталось пустое, безжизненное лицо инструмента, который выполнил свою задачу. В глазах не было ни ненависти, ни злорадства. Только пустота.

Он медленно, почти церемонно, снял ружье с плеча.

Саша не побежал, не закричал. Он стоял, чувствуя, как холодный воздух обжигает легкие. Он смотрел Леснику прямо в глаза. И в этих глазах, глубоко на дне, в последний миг, мелькнуло что-то. Искра. Что-то похожее на уважение. Или на печаль. Сожаление о том, что спектакль подходит к концу, и актеру снова придется умирать.

— Я знаю, — тихо сказал Саша. Голос его был спокоен, почти ласков. — Стреляй.

Лесник замер на секунду, потом кивнул едва заметно. Как коллеге по сцене.

Он вскинул ружье, прицелился. Не в голову, в грудь.

Раздался выстрел. Громкий, раскатистый, разорвавший тишину леса на тысячи осколков. Эхо покатилось меж деревьев.

Саша не почувствовал боли. Только мощный, оглушающий удар в грудину, будто его ударили кувалдой. Он отлетел назад, упал на спину в холодную, мокрую траву.

Он не видел неба — его застилал туман. Не чувствовал тела. Было ощущение падения. Не в траву, скорее в никуда. В пустоту.

Последние мысли пронеслись, быстрые, обрывочные, лишенные уже страха.

Алина… прости. Не поговорили вчера…

Андрей… умный ты у меня… не будь как я…

Гул завода… кажется, я даже по нему соскучился…

Простите. Кажется, я заигрался…

Ирония. Горькая, самоироничная усмешка где-то внутри. Принятие.

Тьма не наступила. Не было боли, не было страха.

Был только щелчок.

Сухой, четкий, как сломанная спичка.

И знакомое, уже почти родное ощущение проваливания. Мир — звуки, запахи, ощущение мокрой спины — растворился, отменился. Осталась только всепоглощающая чернота и нарастающий гул. Низкий, густой, обещающий новый аккорд, новую песню, новый круг ада.

Концерт продолжался.

Глава 2. «Кукла колдуна»

Сознание вернулось к Саше с грубым щелчком, как плохо вставшая на место кость. Не плавное всплытие из небытия, а резкий переход из одного «здесь» в другое. Он сидел. Дерево стула под ним, шершавая поверхность стола под ладонями. В ноздри ударил густой запах прокисшего пива, перебиваемый вкраплениями жареного лука и старого дерева.

Он открыл глаза, «Трактир у Сломанного Колеса». Название всплыло само, как всплывают обрывки сна. И обстановка подошла под него идеально. Низкие закопчённые потолки на кривых балках; тусклый свет пробивался сквозь пыль в крошечных окна. Гул приглушенных разговоров, звяканье кружек. Он был одет в чужой наряд: грубый шерстяной плащ, поношенные, но крепкие сапоги, простая рубаха. Перед ним стояла глиняная кружка, наполненная темной, почти черной жидкостью. Пиво. Горькое, как полынь, даже от запаха щипало язык.

В голове стоял тяжелый, вязкий туман после перехода. Сквозь него пробивалась ледяная, ясная мысль: новая песня. Еще один сюжет в бесконечном концерте. Горшок не стал церемониться с прелюдией.

— С нового света, путник? Или со старого?

Голос был хриплым, словно протертым песком и табаком. Саша поднял взгляд. За стойкой, вытирая потускневший бокал тряпкой, стоял человек. Его лицо было картой бесчисленных неприятностей: шрамы пересекали щеки и лоб, один глаз прищурен чуть сильнее другого. Улыбка растянулась до ушей — как у куклы с треснувшей краской. Это была улыбка сфинкса, знающего все загадки и все ответы, но предпочитающего наблюдать, как мучаются другие.

— Неважно, — бросил бармен, его пальцы ловко крутили бокал. — Здесь все пути ведут к Замку. Пиво советую выпить до заката. После — вкус меняется. Напоминает… железо и полынь в чистом виде.

Шут. Конечно, ведущий этого адского ток-шоу.

— Замок? — выдавил Саша, и его собственный голос показался ему чужим, осипшим.

— Он, — кивнул бармен, жестом указав куда-то в сторону, за толстые стены трактира. — Вечно в тумане, вечно в тишине. Наш местный… работодатель и покровитель. — В его голосе прозвучала тонкая, как лезвие бритвы, насмешка.

Саша собирался что-то спросить, но его опередили.

— Можно?

К его столику подошла девушка. Простое льняное платье, темные волосы, заплетенные в неуклюжую, но чистую косу. Она смотрела на него с наивным любопытством. Дыхание Саши оборвалось.

Это была Алина, его Алина. Та самая, которую он впервые увидел на третьем курсе, стеснительную, с книжкой Бодлера подмышкой. Тот же разрез серо-голубых глаз, те же ямочки на щеках, когда она улыбалась, то же крошечное родимое пятнышко у уголка губ. Даже манера чуть наклонять голову, слушая, была ее.

Лишь на секунду. Потом мозг, отточенный десятками «песен», начал отмечать различия. Глаза, в глазах Алины всегда читался острый, цепкий ум, ирония, усталость от мира. В глазах этой девушки была бездонная, почти детская наивность, смешанная со странным возбуждением — как у ребенка, крадущегося на чердак, где, как говорят, водится привидение. И в глубине этого взгляда плескался неосознанный, животный страх.

— Я Лика, — сказала она, присаживаясь на скамью без приглашения. — Ты новенький? Никогда тебя не видела у нас в деревне.

— Саша, — автоматически представился он, все еще не в силах оторвать от нее взгляд. Внутри все сжалось в болезненный комок. Ну вот, красота. Из панка-металлиста, пережившего черт знает что, в героя дешевой готической мелодрамы. И лицо жены… Черт, Горшок. Это низко даже для тебя.

— Я сегодня… сегодня вечером иду в Замок, — прошептала Лика, и ее голос дрогнул, но не от ужаса, а от того самого возбуждения. — Совет деревни выбрал меня, я самая молодая. И у меня нет ни мужа, ни детей. Никто не… не пострадает. — Она произнесла это как заученную фразу.

— В замок к местному колдуну? — уточнил Саша, заставляя себя отхлебнуть пива. Горечь обожгла горло, но приглушила первую волну паники. — Звучит не как свадебное предложение.

Она пожала плечами, и это движение было таким знакомым, таким обыденным, что у Саши снова защемило сердце. — Таков обычай. Раз в год он… он ищет, говорят, вечную спутницу, невесту. — Она наклонилась ближе, и ее шепот стал таинственным: — Говорят, прежние не угождали и исчезали. Но возвращались по ночам… уже другими.

— Другими?

— Ага, они становятся дьяволицами, — глаза Лики расширились. — Красивыми, волшебно красивыми! Но с лицами… хищных зверей. С глазами, как у совы или волка. И улыбками ледяными. Они бродят по лесу у стен, и если путник или даже кто из наших позарится на их красоту, подойдет близко… — Она сделала выразительную паузу. — Утаскивают их. Больше их не видят, а если и видят — то уже в стае таких же.

Фольклор. Местная страшилка для туристов и для самоуспокоения, — холодно анализировал часть сознания Саши, пока другая часть кричала, глядя на это почти-Алинино лицо.

— И тебя это не пугает? — спросил он, стараясь, чтобы в голосе звучало лишь вежливое любопытство.

Она задумалась.

— Пугает. Но и… любопытно же! Увидеть его. Увидеть Замок изнутри. Может, я угожу? Может, он и правда ищет просто спутницу? — В ее голосе звучала нелепая, трогательная надежда.

Они поговорили еще немного — о пустяках, о деревне. Потом Лика всплеснула руками, сказала, что ей нужно готовиться, и ушла, бросив на прощание: — Посмотри на проводы! Будет красиво и страшно!

Саша остался один с почти допитым пивом и нарастающим чувством глубочайшей непричастности. Не моя проблема. Я здесь прохожий. Зритель. Еще один день, еще один кошмар. Проживу, посмотрю, перейду дальше.

Лицо Алины стояло перед глазами.

Он вышел из трактира, чтобы избавиться от образа. Деревня встретила его полнокровной, грубой жизнью. Это не была декорация, это был организм. В нос ударил едкий, знакомый запах навоза, смешанный со сладковатым дымом очагов и невероятно вкусным ароматом свежеиспеченного хлеба. Где-то с ритмичным, металлическим звоном падал кузнечный молот. С речки доносились крики ребятишек и всплески весел. Но стоило остановиться и прислушаться — и из-за плетней, из-за закрытых ставен доносился сдавленный шепот. Говорили о Замке, о колдуне, о ночных визитах.

Саша стал собирать информацию, как робот, без страсти.

Кузнец, могучий детина с лицом, обожженным жаром и ветром, на вопрос о колдуне лишь мрачно хмыкнул, брызгая слюной на раскаленное железо. — Он платит золотом раз в год. За что? За молчание наше. За то, чтобы мы здесь были. И делали свое дело. — Он посмотрел на Сашу исподлобья. — Не лезь, путник. Не твое дело тут.

У озера, где сушились сети, двое старых рыбаков, пахнущих тиной и водкой, оказались разговорчивее. Один, беззубый, тыча кривым пальцем в сторону леса, что подступал к каменным громадам на холме, хрипел: — Видел я одну, что вернулась… Год назад, кажись. Идет по опушке — красотища, глаз не отвести. Платье как паутина, а лицо… лицо, как у лисы. Хитрая такая, звериная. И улыбка… Улыбка волчья, до ушей. Манила меня, старика. Чуть не пошел, да крестик на шее загорелся, жаром обжег. Очухался, а ее и след простыл.

— Сов правду говорит, — кивнул второй, наливая Саше в деревянный ковшик мутной браги. — Они, дьяволицы, его гончие. Охотницы. Зачем — не нам знать. Только не ходи в лес ночью. И к стенам близко не подбирайся. Стреляют без предупреждения.

Священник в убогой, покосившейся церквушке, услышав вопрос о колдуне, побледнел так, что его седые щетинистые щеки стали похожи на пергамент. Он судорожно перекрестился. — Не произноси имя его здесь! Он стар, очень стар. Он был здесь до первых камней этой деревни. Его сила… она не от Бога и не от Дьявола. Она старше, холоднее. Он не колдует — он творит. И уродует. — Священник схватил Сашу за рукав, его пальцы дрожали. — Девушек он не убивает. Он… переделывает их, в своих кукол. В послушных, красивых, страшных кукол. Беги отсюда, сын мой. Пока не поздно.

К вечеру Саша вернулся в трактир, нашел свою комнату под самой крышей — каморку с крошечным окошком, выходящим на главную, немощеную улицу и дальше — на дорогу, ведущую в гору, к замку.

Он стоял у этого окна, когда солнце начало садиться, окрашивая мир в багровые и лиловые тона. Из деревни выползла процессия. Не праздничная, а торжественно-мрачная. Впереди шли старейшины с факелами, за ними Лика. Она была в простом белом платье, босая. Ее волосы были распущены. Она шла ровно, с высоко поднятой головой, и на ее лице, освещенном колеблющимся огнем, Саша снова увидел это странное сочетание страха и лихорадочного ожидания.

Они провели ее до массивных, окованных черным железом ворот в нижней стене Замка. Ворота бесшумно открылись, поглотили белую фигурку, так и не обернувшуюся, и закрылись. Факелы поплыли обратно к деревне, воцарилась ночь. Над замком, четким и неподвижным на фоне темнеющего неба, зажглись несколько одиноких огоньков. Они не напоминали свет жизни. Скорее, это были глаза спящего хищника.

Саша лег на жесткую кровать, уставший до мозга костей. Завтра. Завтра посмотрим, вернется ли «Алина» с волчьей улыбкой. А потом… потом будет следующая песня. Всегда есть следующая песня.

Он закрыл глаза.

И открыл их, сидя за тем же столиком в «Трактире у Сломанного Колеса». Перед ним стояла полная кружка темного, горького пива. В мышцах не было усталости, только знакомая ломота перехода.

За стойкой бармен-Шут, вытирая тот же самый бокал, посмотрел на него своим насмешливым взглядом.

— А я предупреждал про вкус после заката, — сказал он с притворным сожалением. — Надеюсь, не пришлось пробовать?

Мысль ударила, как обухом по голове. Он помнил всё. Разговор с Ликой, рассказы рыбаков, белое платье в воротах. Временная петля. Правила игры изменились. У него не было бесконечного времени, у него был один день. Один и тот же день чтобы что-то изменить.

Холодная, почти механическая ярость поднялась в Саше. Не справедливости ради, а потому, что такова была новая задача. Сломать сценарий. Спасти девчушку с лицом жены от превращения в монстра. И, возможно, найти выход из самой петли.

Он вскочил, опрокинув стул, и выбежал из трактира, игнорирую хриплый смех Шута. Он знал, где ее найти. У колодца на площади, где она набирала воду, напевая под нос какую-то деревенскую песенку.

— Лика!

Она обернулась, и на ее лице мелькнуло удивление, а затем слабая тень надежды. — О! Здравствуй путник, ты недавно у нас в деревне? Я тебя раньше не видела.

Он подошел вплотную, схватил ее за плечи. Пальцы впились в тонкую ткань платья.

— Слушай меня. Ты не должна идти в замок. Ни сегодня и никогда!

Она попыталась вырваться, испуганная его напором.

— Что ты? Пусти! Что ты в самом деле!

— Он колдун! — выкрикнул Саша, и его голос прозвучал слишком громко для тихой утренней площади. Прохожие обернулись. — Он тебя погубит! Не спутницу он ищет! Он делает из вас кукол! Ты станешь одной из них! Одна из тех тварей с волчьими лицами! Ты будешь охотиться на людей! Ты будешь утаскивать их в лес! Я слышал! Мне рассказывали!

Он выпаливал все услышанные вчера страшилки, вкладывая в слова всю силу убеждения, на которую был способен. Лика перестала вырываться, она смотрела на него. И в ее взгляде, вместо страха или понимания, он увидел… жалость. И легкое раздражение.

— Ты думаешь, я не знаю? — тихо спросила она, и в ее тихом голосе прозвучала грусть. — Все знают. Каждая девушка в этой деревне знает это с пеленок. Знает, как выглядят дьяволицы. Знает, что их ждет.

— Тогда почему?! — почти закричал он, тряся ее за плечи.

— Потому что страх… он сладок, — прошептала она, и ее глаза вдруг загорелись тем самым странным любопытством. — А долг есть долг. И… и кто ты такой, чтобы меня останавливать? Прохожий? Призрак, который явился и уже знает мою судьбу? — Она резко дернулась и вырвалась из его хватки, поправила платье. — Оставь меня. Мой путь выбран.

Она повернулась и ушла, неся ведра на коромысле с удивительной для ее хрупкости легкостью. Саша стоял, чувствуя себя полным идиотом. Его рациональные аргументы разбились о ее фатализм, как волна о скалы. Она шла навстречу ужасу не потому, что была глупа, а потому, что приняла его. Сделала частью своей личной драмы.

Весь день он метался по деревне, пытаясь придумать новый план. Уговорить старейшин? Они смотрели на него, как на сумасшедшего, и качали головами. — Обычай. И защита для всех нас. Не наше дело менять то, что старше дедов наших дедов.

Наступил вечер. Процессия снова собралась, на этот раз Саша не остался наблюдателем. Когда факелы тронулись в путь, он влился в хвост толпы.

Его заметили почти сразу. Два коренастых мужчины с лицами, не выражавшими ничего, кроме решимости, преградили ему дорогу. — Путь для избранной одной. Посторонним смерть наверняка. Ступай назад.

— Я должен ее проводить, — сказал Саша, пытаясь обойти их.

Один из мужчин грубо толкнул его в грудь. Саша отлетел, споткнулся о камень и едва удержался на ногах. — Последнее предупреждение, путник. Иди своей дорогой.

Он видел, как белое платье Лики мелькает между факелами, удаляясь. Видел, как она, не обернувшись ни разу, скрылась за черным провалом ворот. Бессилие закипело в нем желчью. Он отступил, растворившись в сумерках.

Однако он не сдался. Ночью, когда деревня погрузилась в сон, а над Замком светилась лишь одна башня, он, как вор, покинул свою комнату и двинулся через поля к подножию холма. Лес у стен был неестественно тихим. Ни шелеста листьев, ни криков ночных птиц. Лишь густой, холодный туман, стелящийся по земле.

Саша крался от дерева к дереву, стараясь не шуметь. Стены Замка выросли перед ним, черные и мокрые от испарений. Он искал лазейку, слабое место. Вдруг из тумана, прямо перед ним, возникла фигура. Высокая, худая, закутанная в темный, струящийся плащ. Лица не было видно, лишь бледное пятно в глубине капюшона. Фигура не произнесла ни звука. Просто подняла руку.

Саша инстинктивно бросился в сторону. Раздался короткий, сухой щелчок тетивы. Что-то жгучее и невероятно твердое вонзилось ему между лопаток. Он не почувствовал боли, лишь оглушительный удар, опрокинувший его на сырую землю. Последним, что он увидел, были замшелые корни дерева и туман, затягивающий его зрение.

Щелчок.

Он снова сидел за столиком. В спине лишь эхо удара. Бармен, поставив перед ним свежую кружку, присвистнул.

— Ох, и меткий же у них лучник, — бормотал он, разглядывая воображаемое пятно на своем бокале. — Прямо в яблочко. Не советую подставляться, право слово. Кожа, конечно, заживет, а вот самолюбие… оно, бывает, ноет куда дольше.

Тактика, нужна тактика. Прямая конфронтация ведет к смерти, уговоры не работают. Нужна хитрость, лазейка в сценарии. Он весь день, не тратя времени на Лику, изучал деревню, расспрашивал о лесе, о старых тропах, о времени смены стражи у ворот (если она вообще была). В ответ — лишь пожимания плечами и страх. Но один старик-дровосек, подвыпив в трактире, пробормотал что-то про «старый сток, что под северной стеной. Его дед как-то ремонтировал там что-то.

Этого было достаточно.

Дождавшись сумерек, Саша не пошел к процессии. Он сделал широкий круг через поля и углубился в лес с северной стороны холма. Искать в темноте полуразрушенный водосток было безумием, но безумием вынужденным. Он ползал по сырой земле, ощупывая каменную кладку, пока пальцы не наткнулись на холодное дуновение из трещины между громадных плит. Не желоб, а скорее провал, куда когда-то уходила вода. Теперь там была грязь, паутина и тьма.

Он пополз внутрь. Камень сыпался под руками и коленями, осыпаясь в черную бездну под ним. Мысль о том, чтобы застрять здесь навечно, заставила его двигаться быстрее. Темный, мрачный коридор, я на цыпочках, как вор… — строчка из старой песни, той самой, что теперь обрела жуткую конкретику, зазвучала в голове сама собой. Он не на цыпочках. Он полз, как червь, — но был внутри.

Внутренний двор замка встретил его пустотой и колючим бурьяном по колено. Со стен давили слепые, гигантские окна — казалось, они не просто смотрят, а следят. Он крался к главному зданию, к зияющему порталу полуоткрытых дверей. Запах ударил в нос — не просто сырость и камень. Запах старого воска, ладана, пыли и чего-то сладковато-гнилостного, как заплесневевшие фрукты в склепе.

Войдя внутрь, он замер. Гигантский зал. Высокие своды терялись в темноте. По стенам горели редкие факелы, и их колеблющийся свет заставлял шевелиться тени, будто оживали сюжеты на огромных, потертых гобеленах. Тишина была абсолютной и давящей.

И вдруг — шаги. Легкие, едва слышные. Саша вжался в холодную стену, став тенью ниши. Из бокового коридора вышла… девушка. Она была одета в нечто струящееся и бледное. Ее лицо, освещенное факелом, было прекрасно и совершенно неподвижно. Глаза смотрели прямо перед собой, не мигая. Она несла серебряный поднос с пустым кубком. Ее движения были плавными, бесшумными и лишенными всякой человеческой суетливости. Кукла. Идеально красивая и абсолютно пустая кукла.

За ней шла вторая. Они скользили по коридорам, выполняя какую-то непостижимую работу. Саша, сердце которого колотилось где-то в горле, двинулся за ними, держась на почтительной дистанции. Он терялся в лабиринте переходов, лестниц, галерей. Замок был огромен и казался пустым, но эта пустота была обманчивой. В ней таилось движение этих прекрасных манекенов.

Методом проб, ошибок и нескольких близких столкновений (одна из «кукол» остановилась и повернула голову в его сторону, заставив его вжаться в амбразуру окна и не дышать целую вечность) он нашел лестницу в высокую башню. Дверь в единственную комнату наверху была не заперта.

Он толкнул ее. Внутри, в свете луны, лившемся из узкого окна, лежала Лика. На широкой кровати с черными балдахинами. Она спала, или притворялась. Дыхание было ровным. Саша осторожно подкрадывался, стараясь не скрипеть половицами. Чтобы увидеть… как бессонница в час ночной меняет, нелюдимая, облик твой…

Он наклонился над ней, чтобы разбудить, тронуть за плечо. И в этот момент ее лицо исказилось.

Не так, как у спящего человека. Мышцы дернулись под кожей, будто что-то шевелилось внутри. Глаза открылись. Они светились тусклым желтым светом, как у совы. Рот растянулся в широкой, неестественной улыбке, обнажая не человеческие зубы, а ряд острых, длинных клыков. Она издала тихое, шипящее рычание и с кошачьей, немыслимой грацией вскочила с постели, оказавшись между ним и дверью.

— Чьих невольница ты идей? Зачем тебе охотиться на людей? — выпалил Саша, отступая к окну, цитируя строки, которые теперь звучали как отчаянное заклинание.

Она не ответила. Только присела на корточки, готовясь к прыжку. Ее пальцы согнулись, ногти, уже не ногти, а когти, поскребли по деревянному полу. В ее глазах не было ни капли Лики. Только холодный, хищный голод.

Не успел он среагировать — она рванула с места, превратившись в размытое пятно бледной плоти и темного шелка. Удар был страшен. Когти впились ему в горло. Боль, горячая и окончательная, разлилась по телу. Тьма нахлынула мгновенно, смывая ужас и желтый свет ее глаз.

Новый щелчок и перезагрузка.

В трактире. Бармен ставил перед ним кружку. На сей раз в ней дымился какой-то темный, горький на запах отвар.

— На, подлечись, — сказал Шут без тени сочувствия. — Сказывают, от укуса той нечисти и душа болит, память путается. Тебе, гляжу, повезло — болит пока только память. И горло, поди, чешется?

Саша машинально потрогал шею, кожа была гладкой. Но воспоминание о боли — острое и живое.

Ярость и отчаяние сменились холодной, режущей как стекло, ясностью. Он бродил по деревне, не видя и не слыша ее. В голове, навязчиво и ритмично, крутились строчки песни. Не просто фон, а инструкция. Святой Грааль для взлома этой реальности.

«Крестик на моей груди…» — шептал он про себя. «Много книжек я читал… Свою тайну от меня не пытайся скрыть! Я это видел!»

Крест. В песне был крест. И он работал. Рыбак говорил: «крестик на шее загорелся».

Он пошел к священнику. Тот, выслушав его сбивчивую просьбу о благословенном кресте, отшатнулся, будто Саша предложил ему украсть чашу для причастия.

— Нет! Ни в коем случае! — старик был в ужасе. — Ты хочешь навлечь его гнев на всю деревню? Он почует святыню! Он уничтожит нас!

Уговоры не помогали. Священник был парализован страхом. Тогда Саша вспомнил про отшельника-ветерана, про которого болтал один из мужиков в трактире. Живет на самой окраине, в бывшей сторожке. «Воевал когда-то, — говорили. — Глаза лишился. Теперь никому не верит, кроме своего топора да старого креста».

Саша нашел его. Старик, сухой как щепка, с пустой глазницей и лицом, похожим на потрескавшийся дуб, копался в огороде. Он выслушал молча, не перебивая.

— Тебе он нужен, чтобы в замок идти? — наконец спросил он сиплым голосом.

— Да. Чтобы остановить одну из… кукол.

Ветеран долго смотрел на него своим единственным, выцветшим, но острым глазом. Потом кивнул, словно удовлетворившись увиденным. Молча зашел в избушку и вернулся с простым железным крестиком на потертом кожаном шнурке. — Он со мной через три войны прошел. Видел кровь, видел страх. Видел вещи, которым имени нет. — Он протянул крест Саше. — Может, и твою примет. Может, нет. Но попытка не пытка.

Крест был холодным и тяжелым в ладони. На нем не было ни инкрустаций, ни украшений. Простой, грубый, почти зловещий в своей простоте.

План созрел, кристально ясный. Проникнуть, дождаться, не вмешиваться раньше времени. Дождаться момента превращения, когда в ней еще есть что-то человеческое, что можно испугать, и приложить крест. Как в песне. Точь-в-точь как в песне.

Он заснул в своей каморке, сжимая железный крестик в кулаке, чувствуя его холод против кожи. Готовый к утру. К последнему, как он надеялся, повтору.

Он действовал быстро и эффективно. Нашел Лику, попытался в последний раз — коротко, резко. — Он сделает из тебя куклу. Ты станешь охотницей. У тебя не будет воли.

Она лишь печально улыбнулась и ушла.

«Очень жаль что ты тогда, мне поверить не смогла…» — прошептал Саша про себя.

Он не стал настаивать. Взял крест у ветерана (снова по тому же сценарию). Провел день, проверяя маршрут, представляя каждый шаг.

Вечером, пропустив проводы, он снова пролез через старый сток. Движения были выверенными, без суеты. Он — тень, воплощенное намерение. В Замке он избегал «кукол», шел короткими перебежками, используя память о прошлых проникновениях. Комната в башне. Шкаф, стоящий в углу, массивный, дубовый. Идеальное укрытие.

Он залез в него, прикрыл дверцу, оставив узкую щель для обзора и ждал.

Ждал, пока не пришла Лика. Ее провели те же безликие «куклы», уложили в постель. Она не сопротивлялась, глаза ее были закрыты. Потом «куклы» ушли. В комнате воцарилась тишина.

И пришел он.

Не монстр, не исчадие. Колдун. Высокий, очень худой, в темном, простом одеянии, больше похожем на рясу аскета. Его лицо при лунном свете казалось аристократичным, но истощенным бесконечностью прожитых лет. Кожа натянута на скулах, темные глаза глубоко посажены. В них не было ни злобы, ни жажды власти. Лишь холодное, усталое любопытство, как у ученого, наблюдающего за предсказуемым экспериментом.

Он сел на край кровати, долго смотрел на спящую девушку. Потом провел бледной, длиннопалой рукой по ее волосам. Как отец гладит по голове маленькую дочку перед сном. И от этого — в тысячу раз более жутким.

Саша, из щели шкафа, видел все. И ярость, та самая, что горела в нем холодным огнем все эти повторы, прорвалась наружу. Знание текста, ощущение собственной правоты, вид этого почти-интимного момента — все смешалось в нем в единый взрыв.

Он вышиб дверцу шкафа ногой и вывалился наружу, встав между Колдуном и дверью. Железный крест, висящий у него на шее, ударил его по груди.

— Я знаю, что ты колдун! — крикнул он, голос сорвался на хрип. — Знаю, что делаешь из них кукол! Знаю твою тайну!

Колдун медленно, очень медленно повернул к нему голову. На его лице не было ни удивления, ни гнева. Только легкая, едва уловимая усталость.

— Еще один любопытный мотылек, — произнес он спокойно. Голос был низким, бархатистым, без единой эмоции. — Сколько вас уже было… И все с одной и той же наивной верой в простые решения.

Он поднял руку. Небрежным жестом, будто отмахиваясь от мухи.

Горло Саши сдавила невидимая тисками. Он закашлялся, пытаясь вдохнуть, но воздух не поступал. Он схватился за крест, сорвал его с шеи и, вытянув руку, попытался ткнуть им в сторону Колдуна, как копьем.

Колдун усмехнулся. Это была сухая, беззвучная гримаса.

— Детские игрушки, — сказал он. — Моя сила старше этой веры. Старше ваших богов и демонов. Она просто есть, как есть природа.

Крест в руке Саши вдруг стал раскаляться. Не просто теплым, а белым от жара, как кусок железа в горне. Он вскрикнул от боли, но не выпустил его, не мог выпустить. Запах горелой кожи заполнил ноздри. Колдун сделал легкий, почти изящный поворот кисти.

Щелчок.

Больше ничего. Ни вспышки, ни звука. Только мгновенное, абсолютное прекращение всего.

Перезагрузка.

Он сидел за столиком. Ладонь пылала. Он разжал кулак, ожидая увидеть обугленную плоть. Кожа была цела, но боль — фантомная, яркая, живая — осталась.

Бармен-Шут, стоя напротив, смотрел на его ладонь, потом на его лицо. Он свистнул.

— Горячительные напитки, я смотрю, не единственное, что жгло тебя в прошлый раз, — заметил он, поставив перед Сашей кружку воды. — Знаешь, говорят, некоторые уроки лучше усваиваются через боль. Видимо, ты — прилежный ученик.

Саша уже устал от этих "камео" шута, но говорить с ним было бесполезно.

На этот раз не было ярости, не было отчаяния. Был холод. Холодная, кристальная ясность, пронизывающая каждую мысль, каждое движение, как лед пронизывает воду перед замерзанием.

Он все понял. Не до конца, но достаточно. Это был не квест на силу, это был спектакль, ритуал. И у него в руках был сценарий. Точный, до последней запятой. Крест работал не на режиссера, он работал на актера. На его роль, на ту, что должна была быть спасена. Нужно было играть. Не пытаться изменить пьесу, а сыграть свою роль безупречно.

Он поднялся из-за стола, пошел к ветерану. Диалог повторился, дед протянул тот же крест.

Саша взял крест, кивнул.

— Спасибо.

Весь день он был машиной. Он не искал Лику, он знал — она не поверит. «Очень жаль, что ты тогда мне поверить не смогла… Ты осталась с ним вдвоем, не зная ничего о нем…» — строки вертелись в голове, обретая новый, горький смысл. Он не мог дать ей знание. Он мог только исполнить свою часть.

Он проверил крепление шнурка на кресте, дождался сумерек и вошел в лес.

Движения были отточены до автоматизма. Прополз через сток. Минуя внутренний двор, вошел в знакомые, давящие своим холодным величием залы. Он был тенью, частью самой темноты. Ни одна «кукла» не заметила его. Он поднялся в башню раньше, чем туда привели Лику. Спрятался в том же шкафу и снова стал ждать. Но на этот раз не как мститель, а как хищник, затаившийся у водопоя, знающий повадки жертвы до мелочей.

Все повторилось. Лику привели, уложили. Она лежала с закрытыми глазами, но по едва заметному напряжению в плечах он понял — она не спит, она ждет.

Пришел Колдун, сел на край кровати. Начал что-то шептать. Голос его был монотонным, гипнотическим. Тело Лики под простыней задрожало. Не от страха, а от внутренней мутации. Пальцы скрючились, ногти потемнели и удлинились, царапая шелк. По лицу побежали судороги. Глаза под веками засветились болезненно желтым светом.

«Словно куклой, в час ночной, теперь он может управлять тобой!»

Это был момент. Переход, когда человеческое еще не полностью ушло, но тварь не полностью родилась. Саша не стал ждать финала.

Он бесшумно открыл дверцу и вышел. Он не смотрел на Колдуна. Все его внимание было приковано к ней, к существу на кровати. Колдун прекратил шептать и слегка откинулся назад, наблюдая. В его глазах мелькнул тот самый научный интерес.

Саша подошел на шаг. Существо на кровати приподнялось, издав низкое рычание. Желтые глаза, полные ненависти и боли, уставились на него. Но глубоко внутри, в самой сердцевине этого взгляда, метнулась искра знакомого ужаса. Человеческого ужаса.

И Саша заговорил. Четко, размеренно, как актер, произносящий заученный монолог, вплетая в него строки из песни:

— Зачем тебе охотиться на людей? Крестик на моей груди… на него ты погляди. — Он снял крест, держа его перед собой, как щит. — Что в тебе способен он, резко изменить?

Он не бросился. Не сделал резких движений. Он просто шагнул ближе, игнорируя Колдуна, чье присутствие казалось теперь просто частью декораций. Лика-монстр зашипела, отпрянула к изголовью, но не напала. В ее звериных глазах боролись две силы: приказ хозяина и страх перед символом.

— Нет… — прохрипела она человеческим, но искаженным голосом. — Не надо…

Саша был уже рядом. Он видел, как под кожей ее лба что-то шевелится, будто пытается вырваться наружу. Он прижал раскаленный от его собственной веры (и только ли веры?) железный крест прямо к ее лбу, между искаженных, готовых превратиться в звериные черты бровей.

Раздалось шипение, как от раскаленного железа, опущенного в воду. Но пахло не водой, а паленой плотью и чем-то сладковато-мерзким, как гниющие цветы.

Она закричала. Сначала — пронзительным, нечеловеческим визгом, от которого задребезжали стекла в окне. Потом крик перешел в человеческий, полный невыносимой боли и страха. Она упала с кровати на колени, схватившись за голову. Из ее закрытых глаз потекли густые, черные, как смола, слезы, оставляя на щеках мерзкие полосы.

Дрожь пробежала по ее телу, судороги стали слабее. Когда она снова подняла лицо, оно было человеческим. Бледным, измученным, в поту и черных слезах. Но человеческим. Глаза, полные сожаления и боли, смотрели на Сашу без понимания.

— Что… что ты сделал? — прошептала она.

«Все происходит будто в страшном сне, и находиться здесь опасно мне!» — пронеслось в голове у Саши. Он обернулся к Колдуну.

Тот стоял все там же. Он смотрел на эту сцену… и аплодировал. Тихо, иронично, отбивая ладонью о ладонь медленный, саркастический ритм.

— Браво, — произнес Колдун, и в его бархатном голосе впервые прозвучало что-то, отдаленно напоминающее живую эмоцию. Удовлетворение режиссера, увидевшего гениальную импровизацию актера. — Прекрасное исполнение. Редко кто доходит до финального акта. Большинство ломается раньше. Ты… настойчив. И умнее, чем кажешься. Ты заслужил свое право.

Он щелкнул пальцами. Но не так, как в прошлый раз. Это был не щелчок уничтожения, а щелчок завершения. Занавеса.

Саша почувствовал, как мир вокруг начинает проваливаться. Комната, каменные стены, кровать, Лика, смотрящая на него полными слез глазами, — все это поплыло, растеклось, как краска под дождем. Сам Колдун начал растворяться в тумане, и его фигура, искажаясь, вдруг показалась Саше до жути знакомой. Осанка, поворот головы…

И голос, вдруг изменивший тембр, ставший хриплым, ироничным, измученным и родным, прозвучал уже прямо у него в голове, голосом Шута:

— Помни, спаситель: вырванная из одной сказки, она тут же попадает в другую. И кто знает, что там будет пострашнее… колдуна?

Щелчок нарастал, превращаясь в гул, в шум, в вибрацию. Последняя мысль Саши была лишена триумфа. Была лишь ледяная пустота и привкус горькой, бессмысленной победы. Он не спас ее. Он просто прошел по сценарию. Освободил одну пешку, чтобы она попала на другую доску.

Я прошел твою пьесу, Горшок. Дальше что?

Мир поглотил звук. И из нарастающей, всепоглощающей тишины начал пробиваться новый звук. Нарастающее вступление, иная мелодия. И, как он уже знал, бесконечно опасная.

Тьма приняла его снова.

Глава 3. «Охотник»

Щелчок в этот раз был не резким. Он прозвучал где-то в глубине сознания, как тихое, но окончательное щелканье замка. Последний аккорд одной песни, заглушенный первыми тактами другой. Саша открыл глаза.

Его обволокло тепло — густое, почти вязкое, сотканное из множества нитей. Это был жар пламени... едкая духота табачного дыма... тяжелое, животное насыщение от запаха пищи... Воздух был ими вымешен, как тесто. Отовсюду лезли пряная тяжесть баранины с тмином, кисловато-сладкое перебивание браги, едкий шлейф пота, сырость от мокрых псов.. И над всем этим — плотный, успокаивающий аромат древесной смолы, дымка от горящих сосновых поленьев.

Саша сидел за грубым, липким от многих поколений пива и пота столиком у стены. Под локтем ощущался резной, затертый временем узор. Перед ним стояла глиняная кружка, почти полная темной, мутной жидкости, в которой лениво лопались редкие пузырьки. Он машинально поднес руку к горлу. Кожа была гладкой, сухой, без шрамов и запекшейся крови. Ладонь — чистой, без страшного, будто выжженного клейма от раскаленного креста. На нём была поношенная грубая рубаха из небелёного полотна, штаны — сухие и чистые.

Звуки обрушились на него вторым валом. Нестройный хор голосов — хриплых, громких, перебивающих друг друга. Скрип половиц под тяжелыми сапожищами. Глухой, ритмичный стук деревянных кружек о столешницы. Взрыв грубого, бесшабашного хохота, тут же подхваченный другими. Где-то на заднем плане, за этой стеной человеческого гула, — низкое, неторопливое урчание. Гроза, пока еще далекая. Гром перекатывался за холмами, и каждый раскат заставлял дребезжать стекла в маленьких, мутных оконцах и на миг приглушал общий шум, после чего тот вспыхивал с новой, истеричной силой.

— Очухался, земляк? Или с похорон пришел?

Голос был хриплым, притворно-сочувственным, пропитанным той же влажной теплотой, что и воздух в трактире. Саша медленно, словно через сопротивление густой среды, повернул голову.

За стойкой из темного, поцарапанного дуба стоял трактирщик. Человек-бочка с лицом циника и маленькими, всевидящими глазками-буравчиками. Он вытирал огромные, вечно мокрые от пива или пота лапы о грязный фартук и смотрел на Сашу с дежурной ухмылкой.

— Морда у тебя говорю помятая, — продолжил он, беззлобно покряхтывая. — То ли с бодуна, то ли с похорон. У нас тут, в «Лесной Чаще», многие путники такое лицо делают, особенно к ночи.

Саша попытался заговорить — язык заплетался. Он лишь беззвучно пошевелил губами.

— Чего? — трактирщик приставил ладонь к уху, изображая глухоту. — Говори громче, тут, знаешь, фон знатный! Музыка, ети её!

— Где… — наконец выдавил Саша, его собственный голос показался ему чужим, сиплым, — Где это я?

Вопрос был до идиотизма простым, но мозг, лихорадочно цепляясь за новую, чуждую реальность, требовал хоть какого-то якоря. Хоть клочка твердой почвы в этом омуте чужих запахов, звуков и ощущений.

Трактирщик расхохотался. Его живот заходил ходуном, а маленькие глазки совсем исчезли в щелках.

— В лучшем заведении от Трех Сосен до Черной Речушки! Пивная столица здешних мест! — Он подмигнул одним глазом-буравчиком, в этом подмигивании было что-то нагловато-знакомое, отчего по спине Саши пробежал холодок. — Меня Шутом звать. Ну, в смысле, прозвище. Весельчак я, балагур. А тебя?

— Саша.

— Ну, Саш, сиди, отходи. Пиво-то еще дышит, не скисло. Не такое, конечно, как в столице, однако для наших мест — бальзам. Глянь, какая компания подобралась.

Саша, превозмогая странную слабость в конечностях, заставил себя осмотреться медленнее, детальнее. «Лесная Чаща» была одной большой, низкой горницей. Потолок, нависавший темными, закопченными балками, давил сверху. Стены, сложенные из толстых бревен, поглощали свет и звук, делая помещение еще более тесным, уютным и душным. В центре, пожирая целые охапки хвороста, пылал камин — не просто очаг, а почти пещерное жерло, от которого исходило то самое плотное, физически ощутимое тепло.

И вокруг этого тепла, как мотыльки вокруг огня, толпились люди. Мужики. Человек десять, не меньше. Лица, вырезанные ветром, морозом и тяжелой работой. Руки, больше похожие на корневища старых деревьев — узловатые, в ссадинах, мозолях и вечных, неотмываемых трещинах. Это была та же рабочая глубинка, что и его родной город, только одетая не в робы, а в кожу, грубый холст и меха. Здесь были свои типы, свои роли в этом вечернем спектакле.

У самого камина, размахивая кружкой так, что пиво расплескивалось на пол, ораторствовал молодой парень, Петро. Рыжий, веснушчатый, с озорным, почти бесовским огоньком в зеленых глазах. Он что-то с жаром рассказывал, явно привирая на каждом слове, и его хохот, звонкий, заразительный, перекрывал все остальные звуки.

— ...а он, милок, стоит, значит, на задних лапах, выше меня с головой, рычит так, что листья с берез сыплются! Я хвать ружье, да как дам!..

— Брешешь, Петроха, как сивый мерин! — прокричал ему от стойки седой, сутулый старик с лицом, напоминавшим высохшую, сморщенную грушу. Голос у старика был скрипучим, как несмазанная дверь. — Медведь того калибра через ручей-то не перепрыгнул бы! Ты, поди, барсука вспугнул, да с перепугу в лужу шлепнулся, вот и присочинил для красного словца!

— А ты что видел, Грицько? — огрызнулся Петро, ничуть не смутившись. — Тебе из-за плеча только горшок в печи да пятки соседа видны! Сиди, старый ворчун, не порти байку!

Третий, сидевший за отдельным столом, просто молча поглощал огромную, дымящуюся порцию баранины с картошкой. Степан. Здоровяк, тихий и непробиваемый, как валун. Широкая, обветренная спина, руки толщиной с хорошее полено. Он методично, с каким-то почти священным сосредоточением отправлял в рот кусок за куском, изредка поднимая голову и кивая то Петро, то Грицько. Рядом с ним двое других — один тощий, юркий, с хитрющими, бегающими глазками, другой — простоватый, розовощекий, с открытым, доверчивым лицом, — поддакивали то одному, то другому, явно наслаждаясь перепалкой как лучшим развлечением.

Это была жизнь. Грубая, простая, шумная, пахнущая потом, мясом да хмелем. Она была такой настоящей. После леденящего, пыльного молчания замка колдуна, после той гнетущей, прекрасной пустоты, этот гам, это тепло, эта простая животная радость бытия — все обрушилось на его чувства с непривычной, почти болезненной силой. Саша взял кружку, сделал медленный, осознанный глоток. Пиво было горьковатым, плотным, с легкой дрожжевой кислинкой, оставляющей на языке послевкусие хлеба и чего-то дикого, полевого. Он закрыл глаза на секунду, позволив этому вкусу заполнить себя. «Ну что, Горшок, — мысленно, сквозь усталость, обратился он к отсутствующему режиссеру. — Сменил жанр? От готического хоррора — к деревенской трагедии? А саундтрек-то все тот же, минорный, безысходный. Только ударные — это гром, а бас — это топот по грязи».

Гром прогремел значительно ближе. Не раскат, а уже удар, от которого задрожали не только стекла, даже сама стена. Вспышка молнии на мгновение высветила внутренность трактира в неестественном, синеватом свете, превратив веселящиеся лица в маски, а тени — в зияющие провалы. Веселье на миг оборвалось, затем вспыхнуло с новой, уже откровенно истеричной силой. Мужики начали кричать наперебой, смех стал громче, визгливее, в нем слышалась попытка заглушить не только гром, но и что-то другое, нарастающее внутри каждого.

И в этот момент на лестнице, что вела в темноту второго этажа, появился он.

Появление его было неслышным, как появление тени. Он просто возник в проеме, и весь шум трактира, словно по мановению руки невидимого дирижера, на секунду схлынул, уступив место тягучему, гнетущему молчанию. Высокий, сухощавый, в простой темной рубахе навыпуск и поношенных штанах, заправленных в грубые, забрызганные грязью сапоги. Лицо — с резкими, словно вырубленными топором из серого гранита чертами: высокие скулы, резко очерченный, упрямый подбородок, тонкий рот. Пряди волос, цвета мокрого пепла, падали на виски. Но главное — глаза. Цвета мокрого речного камня, серые, почти безжизненные, но пронзительные до боли. В них читалась не просто усталость, а та усталость, что копится не годами, а веками, тяжелая, как свинцовый плащ. Он стоял, слегка опершись о косяк, и его взгляд, холодный и оценивающий, медленно скользнул по залу, будто пересчитывая скот.

— Себастьян! — крикнул первым, срывая заклятие тишины, Петро. — Выспался, отшельник? Гроза, поди, по костям бьет? Или совесть, наконец, проснулась?

Охотник — это мог быть только он, герой песни, живая легенда этого места, — молча, едва заметно кивнул в сторону компании. Ни тени улыбки, ни огонька в ответ на шутку. Он словно был сделан из другого материала, нежели эти шумные, земные люди. Спустившись в зал, он прошел к дальнему, самому темному углу, где на лавке лежали его вещи: длинный, тщательно выструганный лук из темного дерева, тугой тюк со стрелами, какая-то потертая сумка. Сел, спиной к стене, взял лук в руки. Движения были медленными, точными, лишенными малейшей суеты. Он начал проверять тетиву, натирать ее куском темного воска, сверять прямолинейность древка стрел. Каждое движение было ритуальным, знакомым до автоматизма.

— Наш охотник, — донесся до Саши бормочущий, нарочито громкий шепот Шута-трактирщика. Тот подошел, будто чтобы убрать пустую кружку с соседнего столика, но его маленькие глазки были прикованы к сидящей в углу фигуре. — Себастьян. Лучший в округе на три дня пути. Зверя чует не по ветру, а по дрожи в земле. Волка — по взгляду в чаще, медведя — по молчанию птиц. И… самый одинокий псарь во всем Богом забытом краю. — Шут обернулся к Саше, и его ухмылка на миг стала какой-то нехорошей, знающей. — А гроза… гроза ему не друг, а старый, назойливый должник. Пора, видать, платить по векселям. — Он снова подмигнул, это подмигивание уже не казалось безобидным. Оно было как печать, как приговор.

Взгляд Себастьяна, тяжелый и холодный, скользнул по трактирщику, будто заметив назойливую муху, потом на мгновение — долгое, изучающее — остановился на Саше. В этих серых глубинах не было ни любопытства, ни неприязни к чужаку. Было лишь глухое, привычное, абсолютное отчуждение. Взор человека, который давно смирился с тем, что он — остров, и море вокруг него не просто безбрежно, а даже враждебно.

Гроза гремела уже прямо над самой крышей. Казалось, небесная твердь трескается и падает вниз огромными кусками. Свет в маленьких оконцах то гас, то вспыхивал в такт яростным, ослепительным всполохам. В трактире стало невыносимо душно. Воздух был густым, им было тяжело дышать. Мужики кричали уже почти в унисон, заглушая грохот небесный, пытаясь криком отогнать нечто большее, чем просто непогоду. Петро, раскрасневшийся, с мокрым от пота лицом, затянул какую-то бесшабашную, похабную песню, и другие неуверенно, срывающимися голосами подхватили припев.

И вдруг Себастьян побледнел. Не просто стал бледным — он побелел, как только что выпавший снег. Восково-прозрачная кожа натянулась на скулах, резко обозначив все кости черепа. Крупные капли пота, холодные и блестящие, выступили у него на высоком лбу, на висках. Он отложил лук, его пальцы, только что такие твердые и уверенные, слегка задрожали. Он медленно, с видимым усилием поднялся. Казалось, на его плечи внезапно навалилась невидимая тяжесть.

— Пошел спать, — коротко, отрывисто бросил он в пространство. Его голос, обычно низкий и ровный, был хриплым, в нем звучало напряжение тетивы, натянутой до предела, готовой лопнуть.

— Боишься, старик? — захохотал Грицько, хотя в его смехе слышалась уже не насмешка, а нервная, залихватская бравада. — Молния, поди, в высокие деревья да башни любит бить! Ты у нас на чердаке — как громоотвод!

Себастьян ничего не ответил. Он повернулся, стал подниматься по лестнице. Его обычно прямая, гордая осанка сломалась, спина сгорбилась. Охотник шел тяжело, цепляясь за перила, как очень старый или очень больной человек. Каждая ступенька давалась ему с усилием. Он скрылся в темноте верхнего этажа, и в проеме лестницы воцарилась тишина. Не хорошая, не мирная тишина, а зловещая, гнетущая. Такая, какая бывает в лесу перед тем, как из чащи выйдет хищник.

— Садись с нами, странник! — крикнул Петро Саше, заметив его пристальный, завороженный взгляд, устремленный в темноту лестницы. — Чего молчишь, как пень на кладбище? Ночь впереди долгая, страшная! Последний ужин, как у благородных господ перед казнью! Выпей, повеселись, авось, пронесет!

Саша не ответил. Все его существо было напряжено, как струна. Он прислушивался. Не к грохоту грома, не к вою ветра и хлещущему в ставни дождю. Он прислушивался к звукам с чердака. Там было тихо, слишком тихо. Такая тишина, что звон стоит в ушах.

Потом грянул раскат такой силы, что Саша почувствовал вибрацию в полу, в столе, в собственных костях. Казалось, небо раскололось пополам прямо над трактиром. И сразу, в наступившей на долю секунды абсолютной тишине, с чердака донесся звук.

Это не был крик, это был стон. Низкий, полный нечеловеческой муки стон, который тут же перешел в хрип, в рык, в сдавленный, душераздирающий вопль. Звук ломающегося дерева, разрываемой плоти, распадающейся души. Это был крик существа, в котором что-то умирало, а что-то другое, ужасное и древнее, рождалось в страшных муках.

В трактире воцарилась мертвая тишина. Даже Петро замолчал. Его веселое, наглое лицо исказилось в гримасе первобытного страха. Он замер, кружка так и осталась поднесенной ко рту. Грицько перестал ворчать, его старческие пальцы судорожно сжали край стола. Степан перестал жевать, его массивная челюсть застыла в полураскрытом состоянии. Все смотрели вверх, в темноту лестницы.

Потом раздался грохот — тяжелый, глухой, как падение тела. Потом — скрежет ломающегося дерева, треск разбиваемой мебели. Снова тишина. Густая, черная, сладковатая от ужаса.

— Что за чертовщина… — прошептал Грицько, его голос сорвался на фальцет.

И тут с лестницы, ведущей наверх, послышалось дыхание. Тяжелое, хриплое, прерывистое. Не человеческое дыхание. Глубокое, с булькающим, мокрым звуком в горле, будто там что-то мешает, что-то лишнее. В проеме лестницы зашевелилась тень. Она росла, заполняя собой пространство. Огромная, бесформенная, покрытая слипшейся, темной шерстью. В этой темноте зажглись два глаза. Не просто светились — горели. Желтым, фосфоресцирующим, безумным светом. Как два куска расплавленного янтаря, вставленных в черную маску.

Петро опомнился первым. Звериный инстинкт самосохранения пересилил паралич ужаса. Он дико вскрикнул, отшвырнул кружку, которая с глухим бряком ударилась о пол, и рванулся к выходу.

— На улицу! Все на улицу! Бежим! — заорал он, уже не своим голосом.

Его крик сломал заклятье. Толпа мужиков, спотыкаясь, давя друг друга, опрокидывая столы и скамьи, хлынула к тяжелой дубовой двери. Кто-то в панике не мог найти щеколду, его отшвырнули в сторону, дверь распахнули с такой силой, что она ударилась о стену. В трактир ворвалась ночь. Вой ветра, леденящий холод, запах озона, мокрой земли и чего-то дикого, лесного. И дождь, косой, хлесткий, тут же залил порог.

Саша инстинктивно прижался к стене, в глубокую тень за выступом. Сердце колотилось где-то в горле, перекрывая дыхание. Он видел, как зверь, медленно, невероятно грациозно для своих размеров, спустился в зал. Оно было огромным, гораздо больше человека. Темная, лохматая шкура сливалась с тенями, и только блики от угасающего огня в камине выхватывали очертания мощных плеч, дугообразную спину. Когти, длинные, изогнутые, как кинжалы, царапали дубовый пол, оставляя глубокие белые борозды. Морду разглядеть было невозможно — только черную массу и эти два немигающих, горящих глаза, в которых плескалась слепая, всепоглощающая ярость. Оно не было похоже ни на волка, ни на медведя, ни на какого-либо известного зверя. Оно было просто Зверем. Воплощением самой идеи хищника, темной, первобытной силы, вырвавшейся из оков.

Зверь рявкнул — звук низкий, грудной, от которого задрожали последние кружки на полках и в ушах встал звон. Потом оно бросилось. Не к Саше, затаившемуся в тени, а к открытой двери, вслед за убегающими в ночь людьми. Движение было стремительным, неудержимым. Оно пронеслось через зал, снося на пути стол, выскочило наружу.

Саша оставался в трактире, затаившись, стараясь дышать как можно тише. Снаружи начался ад. Крики, но не крики ужаса — визги. Высокие, пронзительные, полные такой боли и отчаяния, что они резали слух острее любого ножа. Хруст. Тупой, влажный хруст ломаемых костей. Рычание зверя, низкое, удовлетворенное. Гром гремел, заглушая многое, все же не мог заглушить этого. Это была не охота, это была бойня. Методичная, холодная, лишенная даже звериной ярости — просто процесс уничтожения. Зверь не пожирал, он убивал одного за другим.

Саша почувствовал, как его ноги, подчиняясь древнему инстинкту, сами понесли его — не к выходу, навстречу ужасу, а вглубь трактира. Он заметил узкую, неприметную дверь за стойкой, ведущую, вероятно, в подсобку или на кухню. Шут-трактирщик исчез, растворился, как будто его и не было. Саша рванул дверь, вбежал в тесное, темное помещение, пахнущее квашеной капустой, солодом да мышиным пометом. Нащупал в темноте другую дверь, маленькую, заднюю. Щеколда поддалась с трудом. Он вышиб дверь плечом и вывалился в узкий, заваленный пустыми бочонками и вязанками хвороста проход между трактиром и соседним сараем.

Дождь хлестал ему прямо в лицо, слепил глаза. Он побежал, скользя по размокшей, вязкой грязи, не разбирая дороги. Сзади, со стороны главной улицы, крики уже стихли. Остался только рев зверя — не яростный, а какой-то… разочарованный? И нарастающий за ним звук. Тяжелые, шлепающие по грязи шаги. Быстрые, очень быстрые.

Оно учуяло его. Или просто искало последнюю добычу. Последнюю точку в этом кровавом ритуале.

Саша бежал, спотыкаясь о кочки, чувствуя, как ледяная вода заливается за голенища. Он выскочил на открытое пространство — поле, темное и бескрайнее под низким, разорванным тучами небом. Впереди чернела полоса леса. «Добегу до леса…» — мелькнула в голове бессмысленная, детская надежда. «Спрячусь…»

Он обернулся, чтобы оценить расстояние до погони и увидел его.

Оно мчалось через поле, не разбирая пути, не обходя препятствий. Невысокий плетень на его пути просто взлетел в щепки под ударом массивного тела. Оно бежало, низко пригнув голову, и в свете редких, но все еще сверкающих молний Саша увидел его отчетливей. Темная, слипшаяся от дождя и чего-то липкого шерсть. Невероятно длинные, неестественно изогнутые конечности. И эти глаза, два желтых шара, не отражающих свет, а излучающих его изнутри. В них не было разума.

Удар пришелся сбоку, в бедро. Саша не почувствовал боли — только невероятную силу, словно в него врезалась бетонная плита. Его отбросило на несколько метров, он кубарем покатился по мокрой траве, набив рот землей и горькой полынью. Он попытался встать, однако нога не слушалась, она была странно вывернута и не держала вес. Он упал на спину, в грязь, и уже не мог пошевелиться.

Над ним встала черная туша, перекрыв клочок бурного неба. Дыхание зверя было горячим, оно пахло кровью, сырым мясом и чем-то диким, звериным, не поддающимся описанию. Саша, заглянув в пасть, увидел клыки. Длинные, изогнутые, желтые от налета, обагренные свежей, темной кровью. Снова эти глаза. Они смотрели на него, и в их желтой, безумной глубине, сквозь ярость и голод, на миг ему показалось что-то иное, что-то знакомое. Та же усталость, та же безысходная, вселенская тоска.

Потом клыки вонзились ему в горло.

Боль была ослепительной, яркой, как вспышка. Она прожигала сознание, стирая все остальные ощущения. Потом боль отступила, уступив место странному, леденящему холоду, разливающемуся из раны по всему телу. Тьма нахлынула не сразу. Сначала он услышал звук. Хруст, свой собственный. Потом увидел, как из его горла фонтаном бьет что-то темное, заливая землю и морду зверя. Только потом тьма поглотила все, смывая и грозу, и рев, и вкус собственной крови, и этот последний, застывший в памяти взгляд желтых глаз, полных чужой боли.

Щелчка не было. Было ощущение падения в бездну, которое резко оборвалось, как обрывается сон, когда ты проваливаешься сквозь кровать. Саша дернулся всем телом и открыл глаза.

Тепло, шум, запахи. Все то же самое, но теперь отдавалось в нем ледяным эхом. Он сидел за тем же липким столиком, перед той же почти полной кружкой. Гром гремел за холмами. Петро ораторствовал у камина, Грицько ворчал у стойки, Степан жевал. Все было так, как будто той ночи не было вовсе. Как будто он ее выдумал.

Но тело помнило. Мышцы живота судорожно сжались, как будто все еще ожидая удара. Горло сжал спазм — фантомная память о клыках. Саша провел ладонью по шее.

— Ох, и налижешься ты сегодня, Петроха! — доносился голос Грицько. — Смотри, чтоб завтра язык не отняло!

Завтра. Этого слова было достаточно, Саша понял. Петля, новая петля. Только теперь с задержкой. Он не возродился сразу после смерти. Мир дал ему передышку — целый день, чтобы осмыслить, зализывать раны, которых не было, и готовиться к новому заходу. Ну или сойти с ума.

Он поднял глаза: за стойкой стоял Шут. Трактирщик встретил его взгляд и медленно, преувеличенно-печально покачал головой.

— Эх, путник, — вздохнул он, подходя. — Лицо-то у тебя… как у человека, который только что хорошего друга похоронил, или самого себя. Небось, дурной сон приснился?

— Это не сон, — хрипло сказал Саша, его голос прозвучал увереннее, чем он ожидал.

Шут приподнял густые, лохматые брови.

— Не сон? А что же? Реальность? — Он усмехнулся, в его маленьких глазках вспыхнул знакомый, колкий огонек. — Да уж, реальность она, браток, такая штука, что пострашнее любого сна бывает. Особенно тут, в нашей Чаще. Особенно по ночам. — Он наклонился ближе, и от него потянуло пивом, луком и чем-то затхлым. — Совет дам, по дружбе: не присматривайся к нашим ночам слишком пристально. А то увидишь такое, что потом и днем спать не захочешь.

Саша не ответил. Его мозг, еще не оправившийся от шока, однако уже закаленный опытом двух предыдущих песен, лихорадочно работал. Он знал песню «Охотник». Знал ее финал, пять тел. Проснулся, посмотрел в зеркало: «О, как я сладко спал!». Значит, ключ — в предотвращении. Нужно остановить монстра. Как? Убить его до того, как он станет монстром, убить Себастьяна?

Мысль была чудовищной, простой и логичной. Как и все решения в этих мирах — чудовищные, простые, логичные. Он не почувствовал ни отвращения, ни страха. Только холодную, ясную решимость. Он был не героем, пытающимся спасти всех. Он был специалистом по выживанию, и его выживание, его «выполнения сценария» теперь зависело от одного простого действия: устранить угрозу в зародыше.

Он встал, оставив нетронутую кружку на столе, вышел из трактира. Ему нужно было найти охотника. Не ночью, когда тот превратится в нечто неуязвимое, а днем. Пока он еще человек.

Утро было ясным, промытым дождем. Воздух звенел от свежести да птичьих голосов. Деревня — несколько десятков бревенчатых изб, разбросанных меж сосен и елей оживала. Где-то мычала корова, скрипела телега, стучал топор. Все было мирно, обыденно, по-деревенски красиво. Эта простая, бесхитростная красота теперь казалась Саше тонкой, хрупкой пленкой, натянутой над бездной. К вечеру пленка порвется.

У старухи у ручья он узнал дорогу к охотнику. Та, не отрываясь от белья, ткнула пальцем в сторону леса.

Он пошел. Солнце припекало спину, нагревая грубую ткань рубахи. Под ногами хрустели прошлогодние шишки и хвоя. Воздух пах смолой, прелыми листьями и чистой, студеной водой. Он вдыхал полной грудью, пытаясь заглушить внутреннюю дрожь. «Ты собираешься убить человека, — тихо говорил ему какой-то внутренний голос. — Не монстра, человека».

— Молчи, — прошептал Саша сам себе. — Он все равно умрет. Или убьет пятерых. Лучше один, чем пятеро. Простая арифметика. Как на заводе: лучше остановить станок, пока он не разнес цех.

Он вышел на берег реки — неширокой, но быстрой, с темной, почти черной водой, бурлящей на перекатах. И увидел его.

Себастьян сидел на корточках у самой воды. Перед ним на плоском камне лежала тушка зайца. Охотник снимал шкуру длинным, тонким ножом. Движения были плавными, профессиональными, без единого лишнего жеста. Казалось, он не работает, а совершает какой-то древний, важный ритуал.

Саша подошел ближе. Скрип ветки под ногой заставил Себастьяна поднять голову. Серые глаза встретились с его взглядом. Ни удивления, ни любопытства. Просто констатация факта: есть человек.

— Здравствуй, — сказал Саша, останавливаясь в паре шагов.

— Здравствуй, — коротко ответил Себастьян, возвращаясь к своей работе. Нож в его руках блеснул на солнце.

— Я… Саша, путник.

— Вижу что не староста. Что надо?

Прямота охотника была обезоруживающей. Саша почувствовал, как заранее продуманные слова — про охоту, про советы — рассыпаются в прах.

— Сегодня ночью, — начал он, запинаясь. — С тобой… что-то случится.

Нож в руке Себастьяна на миг замер. Потом движение возобновилось, охотник даже не взглянул на него.

— Со мной всегда что-то случается, путник. Это называется жизнь. А ночью это называется сном, иногда сны бывают тяжелыми.

— Это не сон! — в голосе Саши прозвучала отчаянная настойчивость. — Ты… превратишься в зверя. Ты убьешь людей.

Теперь Себастьян остановился. Он медленно опустил тушку зайца, вытер нож о траву и повернулся, чтобы смотреть на Сашу сидя. Его лицо было непроницаемо, но в глубине серых глаз что-то шевельнулось. Не страх или не гнев. Глубокая, беспросветная усталость.

— Откуда тебе такое известно? — спросил он тихо. — Ты колдун? Пророк? Или просто дурак, которому муха в голову укусила?

— Я… видел это... И это повторится.

Себастьян вздохнул, долгим, усталым выдохом. Он поднялся, отряхнул руки.

— Послушай, путник. В каждом человеке сидит зверь. У кого-то он дремлет, у кого-то рычит за решеткой. А у кого-то… — он сделал паузу, глядя на темную воду реки, — …а у кого-то зверь выигрывает. Каждую ночь, и нет от этого лекарства. Ни от молитв, ни от трав, ни от серебряных пуль. Это просто… судьба. Как шрам, как седина. — Он посмотрел прямо на Сашу. — Так что иди своей дорогой. Не лезь не в свое дело. Сегодняшней ночью, завтрашней — не твоя забота.

Он повернулся и снова принялся за работу, всем видом показывая, что разговор окончен.

Саша стоял, чувствуя, как холодная решимость внутри него затвердевает, как лед. Уговоры бесполезны, предупреждения бесполезны. Остается один вариант.

Он молча развернулся, пошел обратно в деревню. Ему нужно было оружие.

В лавке, пахнущей кожей, дегтем и сушеными грибами, он присмотрел нож. Не такой изящный, как у Себастьяна, но крепкий, с широким лезвием, отлично подходящим для того, чтобы резать, а не снимать шкуру. У него не было денег, однако он нашел в кармане своего нового костюма несколько тусклых монет странного чекана. Лавочник, тощий, с вечно подозрительным взглядом, взял их, пожал плечами и отдал нож.

Саша спрятал его за пояс, под рубахой. Лезвие было холодным и тяжелым, оно жгло кожу через ткань.

Остаток дня он провел в трактире, в том же углу, наблюдая. Он видел, как заходят мужики, как начинается веселье. Видел, как спускается Себастьян, мрачный и молчаливый, уходит на чердак. Все повторялось с пугающей точностью, как запись на пластинке, которую поставили на самое начало.

Когда началась гроза, а веселье достигло своего истеричного пика, Саша тихо поднялся из-за стола и, никем не замеченный, проскользнул к лестнице. Сердце колотилось, руки были сухими и холодными. Он был спокоен, он знал, что делает. Это был простой расчет, как расчет нагрузки на балку. Устранить слабое звено, чтобы конструкция не рухнула.

Чердак был низким, темным, пропахшим пылью, старым деревом и чем-то еще — сладковатым, животным, знакомым по прошлой ночи. В свете редких вспышек молнии Саша разглядел простую походную кровать, сундук, пару шкур на стене. На кровати — спящую фигуру.

Себастьян спал. Тем не менее сон его был беспокоен, он метался, лицо было покрыто испариной, даже в полутьме видно было, как оно искажено гримасой боли. Губы что-то беззвучно шептали. Он уже боролся, зверь уже начинал просыпаться внутри.

Саша подошел бесшумно, вынул нож. Лезвие блеснуло синим от вспышки за окном. Он занес руку. В голове не было мыслей, только цель перед ним. Точка на теле, куда нужно вонзить сталь, чтобы прекратить все. Чтобы спасти пятерых.

Нож опустился.

Себастьян вскрикнул. Не громко. Коротко, удивленно, по-человечески. Его глаза открылись, серые, усталые, полные непонимания и внезапной, острой боли. Он посмотрел прямо на Сашу, взгляд был ясным, человеческим. Он увидел в нем не монстра, не мстителя, а просто убийцу. И в этом взгляде, в последний миг, мелькнуло что-то похожее на… облегчение?

Потом свет в глазах погас, тело обмякло. Саша стоял над ним, нож все еще в руке, с которого капала теплая, темная жидкость. Вокруг было тихо. Гроза гремела, хотя как-то приглушенно, словно отодвинулась. Никакого рева, никакого ломающегося дерева, никаких криков с улицы.

Он сделал это. Остановил монстра, он изменил сценарий.

Саша просидел в темноте чердака неизвестно сколько, пока тело не остыло. Потом спустился вниз. Трактир был пуст. Мужики, видимо, разошлись по домам, не дожидаясь развязки, которая не наступила. Шута нигде не было видно.

Саша вышел на улицу, дождь почти прекратился. На небе, между разорванных туч, проглядывала луна. Он сделал глубокий вдох. Воздух был чистым, свежим, без запаха крови. Он спас их. Петро, Грицько, Степана… Спас всех.

Он не чувствовал триумфа, только пустоту. Да странную тяжесть в руке, все еще сжимающей рукоять ножа.

Утро пришло яркое, солнечное. Саша проснулся на том же чердаке, на голом полу, рядом с остывшим телом. Он встал, затекшие ноги не слушались. Ему нужно было уйти.

Он спустился вниз. Трактир был по-утреннему пуст и тих. Вышел на улицу — наткнулся на Петро и Грицько, которые как раз шли к трактиру. Лица у них были свежими, отдохнувшими, без тени вчерашнего ужаса.

— О, путник! — крикнул Петро. — А мы уж думали, ты сбежал, не расплатившись! Видал нашего охотника? Что-то его не видать с утра.

Саша попытался что-то сказать, но язык не повиновался. Он лишь показал рукой на трактир.

Мужики, недоуменно переглянувшись, зашли внутрь. Через минуту из трактира раздался оглушительный вопль. Это кричал Петро. Потом послышалась громкая, нестройная ругань Грицько.

Саша не стал ждать. Он попытался незаметно уйти, однако его заметили. Поднялся крик, сбежались другие. Его, чужака с окровавленной рубахой (он и не заметил, как запачкался), схватили грубыми, мозолистыми руками. Никаких вопросов, все было очевидно. Чужак, нож, тело на чердаке.

Суд был скорым и безликим, как распилка металла на заводе. Его притащили на деревенскую площадь. Староста, тот самый Грицько, теперь с суровым, каменным лицом, огласил приговор. Чужака, убившего Себастьяна, — к повешению. Сегодня же.

Сашу повели к покосившейся виселице на окраине деревни. Он не сопротивлялся. В голове был один вопрос: почему? Почему петля не сбросилась сразу? Почему мир позволил ему дожить до этой казни?

У виселицы уже собралась толпа, все те же лица. Петро, бледный, с лихорадочным блеском в глазах. Степан, мрачный и непроницаемый. Другие. И среди них — толстый, лысый трактирщик Шут. Он стоял в первых рядах, и на его пухлом лице не было ни злорадства, ни страха. Было любопытство, как у зрителя в театре.

Палач, здоровенный детина с лицом, скрытым мешковатым капюшоном, набросил Саше на шею грубую, колючую веревку. Толпа затихла.

— Охотник на охотника, — раздался громкий, насмешливый голос Шута. Все обернулись, он стоял, скрестив руки на груди. — Интересный повтор. Убил болезнь — стал ее симптомом. Замкнутый круг, аплодисменты природе!

Его слова повисли в воздухе. Никто не понял что он сказал, хотя все почувствовали ледяную, нечеловеческую иронию в них.

Саша поднял голову. Он хотел что-то крикнуть. Но веревка уже натянулась, палач выбил из-под его ног табурет.

Щелчок. На этот раз громкий, отчетливый. И знакомый. Он прозвучал не в ушах, а в самой шее, в позвоночнике, в тот миг, когда хрустнули позвонки.

И все потемнело.

Сознание вернулось не щелчком, а волной — медленной, тягучей, выносящей его из темноты, как выносит на берег морской прилив. Он открыл глаза.

Тепло, шум, запахи. Все то же самое, но теперь каждый звук, каждый запах был наполнен горьким, металлическим привкусом знания. Он сидел за тем же липким столиком. Перед ним стояла кружка, на том же самом месте. Гром перекатывался за холмами, обещая вечернее представление. Петро ораторствовал у камина, размахивая руками. Грицько ворчал у стойки, опровергая каждое его слово. Степан методично уничтожал порцию баранины. Это был не новый день. Это был тот же самый день, начало которого он уже видел. Дежа вю, вывернутое наизнанку и доведенное до абсурда.

Саша медленно обвел взглядом зал. Его глаза остановились на фигуре за стойкой. Шут-трактирщик вытирал руки о тот же фартук. Их взгляды встретились. В маленьких, блестящих глазках трактирщика Саша прочел не вопрос, а констатацию. «А, опять ты. Ну что, понравилось?»

— Ох, и налижешься ты сегодня, Петроха! — доносился скрипучий голос Грицько. — Смотри, чтоб завтра язык не отняло!

Завтра. Слово, лишенное смысла. Завтра не наступит, наступит только снова сегодня. Пока он не разберется что к чему.

Саша сглотнул. Горло было целым, хотя в нем стоял ком. Он поднял руку, посмотрел на руки. Чистые, ни крови, ни грязи. Ощупал шею.

Он встал, вышел из трактира, не оглядываясь. День таким же ясным и свежим, как в прошлый раз. Воздух звенел от птичьих голосов и запаха хвои. Красота этого мира, его простая, бесхитростная правда, теперь казалась ему тончайшим, хрупким льдом, под которым кипела черная, бездонная вода. К вечеру лёд треснет.

«В чем ошибка?» — думал он, бредя по деревенской улице. «Убийство человека не остановило песню. Она просто пошла по другому сценарию, более долгому. Более изощренному в своей жестокости. Значит, монстр — не человек. Монстр — это то, во что человек превращается. Нужно бороться не с человеком, а с тем, что в нем сидит».

Мысль была простой и, казалось, верной. Он не чувствовал угрызений совести за содеянное в прошлом повторе. Была только холодная констатация факта: тактика не сработала. Нужен новый подход.

Он нашел Себастьяна там же, у реки. Охотник чистил уже другую дичь — какую-то крупную птицу, похожую на тетерева. Движения были все те же: плавные, точные, лишенные суеты.

— Здравствуй, — сказал Саша, останавливаясь в нескольких шагах.

Себастьян поднял голову, взглянул на него. В серых глазах не было ни удивления, ни радости от встречи. Было легкое, едва уловимое раздражение, как от назойливой мухи.

— Здравствуй.

— Я ошибся, — сказал Саша прямо. — В прошлый раз.

Себастьян на мгновение замер, его взор стал пристальнее. «Он не помнит, — понял Саша. — Для него нет прошлого раза. Для него это первая встреча. Но в его взгляде… что-то есть. Смутная тень, отголосок боли, которую он еще не чувствовал».

— Ошибся в чем? — спокойно спросил охотник.

— В методе. Убийство не выход.

Себастьян усмехнулся. Сухо, беззвучно.

— Мудрое наблюдение. Жаль, что до него большинство доходят только после того, как убьют. Или убьют их. Так что же ты предлагаешь вместо?

— Бороться. Со зверем внутри тебя.

Смех Себастьяна стал громче, но в нем не было веселья. Была горечь. Глубокая, как шахта.

— Бороться? — Себастьян горько хрипло рассмеялся. — Я… я жег травы, от которых сознание путалось. Уходил в самую глухомань, чтоб никого… Он все равно просыпался. Внутри. Нельзя с этим бороться. Только… терпеть. Или сдохнуть... — обреченно подвёл Охотник, — Не знаю как ты прознал про моего зверя. Так или иначе оставь свои проповеди. Иди своей дорогой.

Он встал, собрал свои вещи и, не оглядываясь, пошел по тропинке, ведущей от реки в сторону леса. Саша смотрел ему вслед. Убеждения снова провалились, диалог был тупиковым. Что оставалось? Оставаться в стороне? Но петля, вероятно, не позволит. Он должен быть частью сценария. Активным участником.

Весь остаток дня он провел в странном, отрешенном состоянии. Он бродил по деревне, заходил в лавку, смотрел на товары, не видя их. В лавке, на полке, среди ржавых гвоздей и обрезков кожи, он увидел старое, треснувшее зеркальце в деревянной оправе. Оно было покрыто пылью да паутиной. В памяти всплыла строчка из песни: «Проснувшись дома на полу, охотник в зеркало взглянул…»

Мысль ударила его, как молния. Зеркало! Ключ! В песне он смотрит в зеркало после. А что, если показать ему его отражение до? Во время? Что, если ужаснувшееся чудовище, увидев себя, остановится? Отшатнется от собственного отражения?

Это был шанс. Не убийство, не убеждение. Шоковая терапия. Он купил зеркало за последние медяки. Лавочник посмотрел на него как на дурака, однако деньги взял.

Вечер наступил с неумолимой, знакомой последовательностью. Гроза, трактир, веселье, появление Себастьяна, его уход на чердак. На этот раз Саша был готов. Он спрятал зеркало под рубахой, прижимая холодное стекло к животу.

Когда начался пик грозы, а веселье перешло в истерику, он не стал ждать. Он вышел из-за стола и быстрыми, решительными шагами направился к лестнице. Петро, уже изрядно пьяный, крикнул ему вдогонку:

— Эй, куда, странник? Иди выпей с нами!

Саша не ответил. Он поднялся по скрипучим ступеням. На чердаке было темно, пахло пылью, потом и тем сладковатым, звериным запахом, который уже стал знакомым. Он услышал тяжелое, прерывистое дыхание и стоны полные муки.

Вспышка молнии на миг осветила комнату. Себастьян лежал на кровати, скрючившись, его тело било в конвульсиях. Руки сжимали простыню, сухожилия на шее выступили, как канаты. Лицо было искажено нечеловеческой агонией. Он уже не был полностью человеком, но еще и не стал зверем. Он был в процессе. В самом мучительном моменте трансформации.

Саша выхватил зеркало из-под рубахи. Он подбежал к кровати, встал так, чтобы отражение попало в поле зрения корчащегося человека. Он закричал, перекрывая грохот грома:

— Себастьян! Посмотри! Посмотри на себя! Это ты! Остановись!

Глаза Себастьяна, полные боли и безумия, метнулись в сторону зеркала. Он увидел свое отражение. Искаженное, бледное, с взглядом, в котором уже горел желтый отсвет. Он увидел — и зарычал. Это был не рык ужаса или отвращения. То был рык ярости, глухой и ненавидящий. Зеркало, его собственное лицо, показалось ему не символом правды, а насмешкой, угрозой, вызовом.

Его рука, уже покрытая темной шерстью, с когтями, только начавшими пробиваться из кончиков пальцев, молниеносно метнулась вперед. Не к своему отражению, а к тому, кто его держал.

Удар пришелся по зеркалу. Хрупкое стекло взорвалось тысячей острых, сверкающих осколков. Один из них впился Саше в щеку, горячий и острый. Но это была не главная боль. Главный удар пришелся следом. Лапа, уже почти полностью звериная, со всей силой ударила его в грудь.

Он отлетел к стене, услышал, как хрустнули его собственные ребра. Воздух вырвался из легких со свистом. Он упал на пол, в пыль и осколки стекла. Перед взором заплясали черные пятна. Он видел, как темная фигура на кровати завершила свое превращение, как поднялся на ноги уже не человек, а тот самый Зверь. Видел, как желтые глаза на миг остановились на нем, полные теперь не человеческой муки, а чистой, неразбавленной хищной ненависти. Потом Зверь рявкнул и бросился вниз, на звуки веселья, которое уже превращалось в панику.

Саша лежал, пытаясь вдохнуть, однако легкие не слушались. Боль в груди была всепоглощающей, тупой и жгучей одновременно. Он чувствовал, как тепло растекается под рубахой. Он истекал кровью. Он слышал крики внизу, рев, грохот. Он понимал, что умрет здесь, на чердаке, один, в пыли, задыхаясь от собственной крови и наблюдая за кружащими в воздухе частицами пыли, подсвеченными очередной вспышкой молнии.

Щелчок на этот раз пришел не извне. Он зародился где-то внутри, в самой глубине темнеющего сознания, и медленно, неумолимо разросся, поглощая боль, звуки, свет. Наконец, все.

Очнулся он от звука смеха. Громкого, грубого, знакомого. Открыл глаза. Тепло, шум. Запах пива и баранины. Он сидел за столиком, кружка полная. Гром гремел за холмами. Петро ораторствовал у камина.

Саша медленно, с невероятным усилием поднял руку, потрогал грудь — целая. Затем щёку — гладко. Ни осколков, ни ран. Только в памяти хруст собственных костей и вкус крови на губах.

Он не сразу понял, что плачет. Тихие, беззвучные слезы текли по его щекам и капали на грубую поверхность стола. Не от страха, а от бессилия. От исчерпанности. Он перепробовал две тактики, обе привели его к одной и той же точке — к боли и темноте. Убийство человека — тупик. Попытка достучаться до монстра — провал. Что оставалось?

«Пассивность, — прошептал ему измученный разум. — В прошлый раз в «Куклах» пассивность в начале лишь собирала информацию. Но здесь? Что, если просто… не участвовать? Не лезть? Переждать ночь? Может, петля требует не действия, а бездействия? Может, нужно просто быть зрителем, чтобы песня отыграла сама собой?»

Мысль была соблазнительной. Просто пережить эту ночь. Не геройствовать, не спасать. Выжить. Может, в этом и есть «прохождение»?

Он вытер лицо рукавом, сделал глубокий, дрожащий вдох. За стойкой, как всегда, стоял Шут. Трактирщик смотрел на него, и на его пухлом лице было не насмешливое, а какое-то странное, почти сочувственное выражение.

— Вижу, опять не с той ноги встал, — произнес Шут, подходя. — Или сны опять мучают? Говорю же, не заглядывай в те уголки реальности, куда свет не добивает. А то и правда с ума сойти можно.

— А что, если просто… не смотреть? — хрипло спросил Саша, больше сам у себя, чем у Шута.

Трактирщик прищурился.

— Не смотреть? Интересная позиция. Страусиная. Только страусы, милок, хоть и голову в песок прячут, задницу-то снаружи оставляют. — Он хмыкнул. — Но попытка, как говорится, не пытка. Может, тебе просто отдохнуть? Купи-ка бутыль вина, сиди у окна, смотри на дождь. Иногда лучшая охота — это не охотиться вовсе. Просто быть, наблюдать. Может, и пронесет.

Совет звучал почти искренне. И Саша, в своем отчаянии, ухватился за него. Да. Просто быть, наблюдать. Не лезть на рожон. Пережить ночь как сторонний наблюдатель, как часть декораций. Может, мир это оценит? Может, в этом и есть ключ — принять правила игры, не пытаясь их сломать?

Он купил у Шута глиняный кувшин с кисловатым, терпким квасом. Занял место у самого дальнего окна, откуда был виден и зал, и лестница на чердак, и часть улицы. Он налил квас в кружку, отпил. На вкус оно было как бражка, хотя согревало изнутри. Он откинулся на спинку грубого стула и приготовился смотреть.

Он наблюдал, как заходит вечер. Как мужики напиваются, как их веселье становится все более истеричным. Как появляется Себастьян — мрачный, отчужденный, — уходит наверх. На этот раз Саша не почувствовал желания бежать за ним. Он просто отметил факт: вот герой. Вот его путь на Голгофу.

Гроза обрушилась с привычной яростью. Саша сидел у окна, пил свой квас и смотрел, как дождь хлещет по стеклу, рисуя на нем причудливые, стекающие вниз узоры. Он почти наслаждался моментом. Тепло от камина, глухой гул голосов, вкус настоящего кваса, красивая, дикая картина бури за окном. Впервые за все эти бесконечные повторы и миры он позволил себе просто быть. Не бороться, не анализировать, не искать выход. Просто существовать в этом моменте. Это было почти счастье. Горькое, фаталистическое, но счастье.

Он заметил, что Петро, обычно первый выбегающий «проветриться» после пика грозы, сегодня не торопился. Он оставался внутри, продолжал пить и кричать. Возможно, из-за того, что Саша не вмешивался, не создавал дополнительного напряжения, не общался с мужиками, ритуал немного изменился. Петро чувствовал себя в безопасности внутри трактира.

Саша отметил это как интересное отклонение, хотя не придал значения. Он просто наблюдал.

И тогда, с чердака, донесся тот самый, леденящий душу вопль. Паника в зале. На этот раз, без первопроходца Петро, выскочившего на улицу, динамика изменилась. Мужики, охваченные ужасом, толпой рванулись к двери, давя друг друга в проеме. И в этот момент, в этот самый миг, когда дверь распахнулась, впустив в трактир порыв ледяного, мокрого ветра, с лестницы спикировал Зверь.

Он не вышел на улицу вслед за добычей. Он атаковал прямо в зале.

Хаос был абсолютным и мгновенным. Зверь, яростный, слепой, оказался в замкнутом пространстве с полутора десятками паникующих людей. Рев, визги, звон разбиваемой посуды, треск ломаемой мебели — все смешалось в один оглушительный, кошмарный гул. Саша, сидевший в своем углу, замер. Его план «наблюдения» рухнул в одно мгновение. Он был не зрителем в безопасной ложе. Он был зрителем в самой гуще бойни на арене.

Он видел, как здоровяк Степан, не растерявшись, схватил тяжелый табурет и со всей силой обрушил его на голову Зверя. Табурет разлетелся вдребезги, а Зверь лишь встряхнул головой и, смахнув Степана лапой, отбросил его к камину. Тот ударился головой о каменную кладку и затих. Видел, как тощий мужик с хитрющими глазками попытался спрятаться под столом, однако Зверь просто опрокинул стол и вонзил клыки ему в спину. Видел, как Петро, наконец, рванул к двери, но споткнулся о тело Грицько и упал прямо под когтистые лапы.

Это была не охота, это была резня. Более быстрая, более жестокая, более хаотичная, чем в первом повторе. И Саша сидел в своем углу, беспомощный, прижавшись к стене, с кувшином кваса в окаменевших руках. Он был свидетелем, хотя его свидетельство ничего не стоило. Оно не могло остановить кровопролитие.

И тогда Зверь, закончив с теми, кто пытался бежать или сопротивляться, повернул свою огромную, лохматую голову. Его желтые глаза, затуманенные яростью и кровью, медленно обошли зал и остановились на единственной живой, неподвижной фигуре в углу. На Саше.

Он зарычал. Низко, предупреждающе. И пошел к нему, не бежал, а именно шёл. Медленно, неотвратимо, как судьба. Каждый его шаг отдавался глухим стуком в полу, в висках Саши.

Тело отказалось слушаться, мышцы онемели... Движение потеряло всякий смысл. Он просто смотрел в эти горящие желтые очи, приближающиеся к нему. И в самый последний момент, перед тем как лапа с длинными, окровавленными когтями взметнулась для удара, он увидел. Не в глазах — в них была только слепая ярость. Он увидел на полу, среди осколков разбитых кружек и опрокинутой мебели, осколок разбитого зеркала из второго повтора. Крошечный, треугольный кусочек стекла. И в нем, искаженно и смутно, отразилась морда Зверя. И на миг, всего на миг, в этих желтых глазах, поймавших собственное отражение, мелькнуло нечто иное. Не ярость, не голод. Нечто человеческое: отчаяние. Глухое, бесконечное, всепоглощающее отчаяние. Как утопающего, который в последний миг видит над водой солнце.

Потом лапа опустилась. Боль была короткой и яркой. Щелчок пришел почти сразу, смывая последнее изображение — отражение ужаса в осколке стекла и собственной крови, заливающей пол.

Проснулся он с чувством, будто его вывернули наизнанку и вытряхнули всю душу. Не было ни ужаса, ни отчаяния, ни даже усталости. Была пустота. Полная, абсолютная, звонкая пустота, как в огромном, заброшенном зале после того, как отыграл оркестр и разошлась публика.

Он сидел за столиком. Кружка была полной. Гром гремел. Петро орал. Грицько ворчал. Все было на своих местах. Как декорации в театре, которые поднимают и опускают бесконечное число раз для одной и той же пьесы.

Саша не двинулся с места. Он просто сидел и смотрел в свою кружку. Мысли текли медленно, вязко, как патока. «Убил — повесили. Попытался вразумить — разорвали. Сидел тихо — все равно разорвали. Все пути ведут в одну точку, в боль. В темноту, в этот сраный щелчок. Нет выхода, нет решения. Эта песня — тупик. Она не для прохождения. Она для проживания. Для страдания. Бесконечного, бессмысленного страдания».

К нему подошел Шут. Поставил на стол тарелку с чем-то дымящимся. Похлебка. Пахла луком, салом и чем-то простым, земным.

— На, подкрепись, — сказал трактирщик без обычной насмешки. — А то смотришь в одну точку, как приговоренный. Или как философ, что одно и то же, по-моему. Ешь, пока есть возможность.

— Зачем? — тихо спросил Саша, не отрывая взгляда от кружки.

— А чтобы силы были. Чтобы думать. Или чтобы не думать. Еда для того и придумана. — Шут присел на соседний стул, тяжело вздохнув. — Вижу, ты уже несколько кругов нарезал. И все без толку. Может, хватит? Может, просто… пожить этот день? Как последний? Потому что он и есть последний. И первый.

Саша медленно поднял на него глаза.

— Что я должен сделать?

Шут развел своими мокрыми, лопатообразными руками.

— Да ничего, парень! Абсолютно ничего! Съешь похлебку. Сходи, погуляй у реки. Посмотри на облака. Послушай, как дятел долбит. Почувствуй, что ты жив. А ночью… ну, что ночью. Ночью будет то, что будет. Ты же не можешь это изменить. Так зачем пытаться? Прими и смирись. Это и есть высшая мудрость, или высшая глупость. Я уже и сам не разберу.

Он хлопнул Сашу по плечу и удалился за стойку, оставив его наедине с тарелкой и своими мыслями.

«Принять. Смириться. — мысленно повторил Саша. — Не бороться. Не пытаться спасти. Не пытаться убить. Просто… быть. Прожить этот день как подарок. Потому что ночью он закончится. Но он повторится, бесконечно. Значит, можно каждый раз проживать его по-новому. Находить в нем новые краски, новые вкусы, новые запахи. Может, в этом и есть спасение? Не от петли, а внутри нее?»

Мысль была странной, почти еретической. Однако она принесла с собой не облегчение, а какое-то леденящее, отрешенное спокойствие. Да, он устал бороться. Он сдается. Но не в смысле поражения. В смысле… капитуляции перед реальностью. Принятия ее правил.

Он съел похлебку. Она была вкусной, простой, сытной. Он вышел из трактира и пошел не к реке, где был Себастьян, а в другую сторону, на окраину деревни, где открывался вид на поля и дальний лес. Он нашел пенек под старой березой и сел. Смотрел, как колышется на ветру трава, как бегут по небу рваные, предгрозовые облака. Слушал пчел, жужжащих в цветущем клевере. Дышал полной грудью. Он старался не думать о вечере, о ночи, о Звере. Он пытался запечатлеть в памяти этот момент: тепло солнца на лице, запах нагретой земли, простую, бесхитростную красоту мира.

Он провел так несколько часов, пока солнце не начало клониться к западу. Потом вернулся в деревню, зашел в лавку, купил на последние монеты спелое, румяное яблоко и кусок овечьего сыра. Он нашел тихое место у того же ручья, но в стороне от привычного места Себастьяна, и съел свою скромную трапезу. Яблоко было сочным, сладким, с легкой кислинкой. Сыр — солоноватым, с привкусом трав. Это была лучшая еда в его жизни. Потому что он ел ее, чувствуя каждый вкус, каждую текстуру. Как человек, который знает, что это — последняя трапеза. И первая из бесконечной череды последних.

Вечером он вернулся в трактир. Занял свой столик, перекинулся парой фраз с Петро, отказался присоединиться к компании. Купил у Шута кувшин того же кваса и снова сел наблюдать. На этот раз не как стратег, не как испуганный зритель. А как… ценитель. Как тот, кто пришел на спектакль, чтобы насладиться игрой актеров, декорациями, атмосферой. Да, спектакль будет кровавым. Да, конец трагичен. Но разве это не делает его более сильным? Более настоящим?

Он наблюдал за мужиками, за их грубым, простым весельем, и теперь видел в нем не глупость, а отчаянную попытку выжать из жизни каплю радости перед неминуемым мраком. Он видел в Грицько не ворчуна, а старика, цепляющегося за свои воспоминания и авторитет. В Петро — не балагура, а молодого парня, который боится темноты и потому кричит громче всех. В Степане — не молчаливого здоровяка, а человека, нашедшего покой в простых, физических вещах: еде, работе, сне.

И когда появился Себастьян, Саша смотрел на него не как на проблему или монстра, а как на трагического героя. Человека, обреченного нести в себе проклятие, быть и палачом, и жертвой одновременно. В его усталых глазах Саша теперь видел не отчуждение, а невероятную, неподъемную тяжесть. Груз, под которым согнулся бы любой.

Гроза началась. Веселье стало истеричным. Себастьян ушел наверх. Саша отпил кваса, ощутил его терпкость на языке, и ждал. Спокойно, почти с интересом.

Крики с чердака. Паника. Бегство. На этот раз Петро, как и в самом первом повторе, выскочил первым. Остальные — за ним. Зверь вырвался наружу и помчался за ними. Саша остался в трактире один. Он слышал звуки бойни снаружи, хотя они казались ему теперь чем-то далеким, почти нереальным. Как звуковые эффекты в театре.

Он допил квас, встал и подошел к окну. Дождь хлестал по стеклу. В свете редких вспышек он видел темные силуэты, мечущиеся по улице, и один огромный, быстрый силуэт, настигающий их одного за другим. Это было страшно. Но и красиво в своем роде. Как картина, написанная самой природой, самой тьмой.

И тогда дверь трактира распахнулась. В проеме, залитый дождем, стоял Зверь. Он тяжело дышал, пар вырывался из его пасти в холодный воздух. С его шерсти стекала вода, смешанная с чем-то темным. Он вошел внутрь. Его желтые глаза медленно обошли пустой зал и остановились на Саше, стоявшем у окна.

Саша не двинулся с места. Он не испугался, он просто смотрел. Смотрел на это создание, которое было и не-Себастьяном, и им самым. На воплощенную боль, ярость, одиночество.

Зверь зарычал. Сделал шаг в его сторону, потом еще один. Он приближался. Саша видел каждую деталь: слипшуюся, мокрую шерсть, длинные, изогнутые когти, зазубренные кончики клыков, сверкающих в полутьме. И эти глаза. Горящие, безумные.

Он остановился в двух шагах. Его горячее, звериное дыхание достигло лица Саши, пахнуло кровью и дикостью. Они смотрели друг на друга. Человек, принявший свою судьбу. И зверь, который был этой судьбой.

Зверь поднял лапу, Саша закрыл глаза. Не от страха, от усталости. Он ждал удара.

Но удара не последовало.

Он открыл глаза. Зверь все так же стоял перед ним, лапа была все еще поднята, но не двигалась. В его желтых глазах бушевала борьба. Ярость боролась с чем-то еще. С любопытством? С недоумением? Этот человек не бежал. Не кричал. Не пытался ударить. Он просто стоял и смотрел как на равного. Или как на часть пейзажа.

Зверь медленно, будто нехотя, опустил лапу. Он еще раз рыкнул, хотя уже не так грозно. Больше как… предупреждение. Потом развернулся и, тяжело ступая, вышел обратно в ночь. Сквозь открытую дверцу хлынул холодный воздух и вой отдаляющейся грозы.

Саша остался стоять. Сердце билось ровно, спокойно. Он не умер, он выжил не сделав ничего. Просто приняв, это был новый сценарий, самый странный из всех.

Он дождался рассвета, сидя в том же кресле. Утром вышел на улицу. Было свежо, чисто. На поле у реки, как и в песне, лежало пять тел. Петро, Грицько, Степан и еще двое. Их покрывал легкий, серебристый иней, и в первых лучах солнца эта картина выглядела жутко и невероятно красиво. Как ледяная скульптура, изображающая смерть.

Саша подошел ближе, посмотрел. Он не чувствовал вины, не чувствовал победы. Он чувствовал пустоту. И странное, леденящее понимание: он прожил этот сюжет. Не так, как ожидал. Он прошел его, отказавшись от борьбы. Приняв правила игры. Став не игроком, а частью поля.

Он повернулся и пошел к дому Себастьяна, одинокой избушке на самом краю деревни. Дверь была не заперта. Он вошел внутрь.

Себастьян сидел у потухшего камина на грубой деревянной табуретке. Он был одет в простую, чистую рубаху, но выглядел так, будто только что вернулся из самого ада. Лицо было серым, землистым, под глазами — темные, глубокие впадины. Руки, лежавшие на коленях, слегка дрожали. Он пил воду из деревянного ковша, и вода расплескивалась из-за дрожи.

Услышав шаги, он медленно поднял голову. Их взгляды встретились. В серых глазах охотника не было ни удивления, ни злобы. Было только бесконечное, всепоглощающее утомление. И знание.

— Я знаю, — тихо сказал Саша. — Я видел.

Себастьян медленно опустил ковш и кивнул. Один раз, коротко.

— И? — его голос был хриплым, сорванным, как будто он долго кричал. — Пришел добить? Добить то, что осталось? Или узнать, «почему»? Все всегда хотят узнать «почему».

— «Почему» — понятно, — сказал Саша, останавливаясь посреди горницы. — Проклятие, болезнь. Не ты виноват, тебя не спрашивали. Мне интересно другое. Зачем?

Себастьян прищурился.

— Зачем что? Зачем я это делаю? Так то не я, а оно во мне.

— Нет. Зачем всё это? — Саша сделал широкий жест, включающий в себя и дом, и поле с телами за окном, и петлю времени, и себя самого, стоящего здесь.

Себастьян долго молча смотрел в пепел камина. Потом вздохнул — долгим, усталым выдохом, в котором, казалось, выходила вся его жизнь.

— Потому что мир устроен так, — прошептал он. — Есть охотник и есть жертва. Сегодня ты в одной шкуре, завтра — в другой. Круг, вечный круг. А сон… — он поднял глаза на Сашу, и в них на миг вспыхнула какая-то странная, болезненная надежда, — …а сон — это единственное, где ты свободен. Даже от себя. Где нет ни памяти, ни боли. Где ты — ничей. И ничто.

Он встал, с трудом, будто каждое движение причиняло ему боль. Подошел к маленькому, запотевшему зеркалу, висевшему на стене. Взглянул в него. Увидел свое бледное, изможденное лицо, глаза, полные такой усталости, что смотреть на них было невыносимо. И произнес те самые слова. Но не со смехом, как в песне. А с тихим, страшным, почти блаженным облегчением. С благодарностью за временное забвение:

— О… как я сладко спал.

Эти слова обрушились на Сашу, как удар обухом по голове. Не ужасом, а ослепляющей, всепереворачивающей ясностью. Вся его беготня, все тактики, все смерти — все это была суета. Он пытался читать эту песню как инструкцию, как шифр к спасению. А она была просто… констатацией. Констатацией того, что есть зло, которое нельзя победить. Есть боль, которую нельзя исцелить. Есть сон — как единственное убежище. Его роль здесь была не в том, чтобы быть героем-спасителем. Его роль была в том, чтобы увидеть. Увидеть и понять. Принять эту историю как данность, как закон природы. Как грозу, которая приходит и уходит, оставляя после себя мертвых и живых. Он был не главным героем, он был публикой. Зрителем, которому выпало смотреть трагедию с первого ряда. И в этом просмотре, в этом принятии, и заключался «прогресс». Он прожил сценарий не действием, а бездействием. Не борьбой, а капитуляцией перед бессмысленностью борьбы.

Щелчок прозвучал не громко. Он прозвучал тихо, как щелчок закрывающейся книги. Мир не растворился, не поплыл. Он просто… закончился. Саша стоял на пустой, пыльной дороге за околицей деревни. Дома и трактир остались позади, превратившись в маленькие, неясные силуэты на фоне леса. Вместо трактирного шума — абсолютная тишина, нарушаемая лишь шелестом листьев и далеким криком птицы.

В кармане своей грубой рубахи он нащупал что-то круглое и твердое. Вынул. Это было то самое яблоко, недоеденное вчера. Он посмотрел на него. Оно уже немного сморщилось, хотя все еще пахло сладко. Вкус вчерашнего дня был настоящим. Красота мира — настоящей. И ужас тоже. Все было одинаково реально. И одинаково бессмысленно в своем вечном повторении.

Он поднес яблоко ко рту, откусил. Оно было уже не таким сочным, но вкус все еще был там. Горько-сладкий. Как сама жизнь в этих мирах.

«Так в чем же смысл? — подумал он, медленно пережевывая. — В том, чтобы иногда просто слушать музыку. Не переделывать ее. Не искать тайный код. Не пытаться спасти всех и вся. А слушать и смотреть. Чувствовать. Может, в этом и есть спасение? Не от мира, а от самого себя? От вечной, бессмысленной гонки за смыслом, которого нет?»

Из тишины, очень издалека, донесся новый мотив. Не грозовой грохот, не готический орган. Что-то другое. Назойливое, танцевальное, безумное. Как шарманка на пасхальной ярмарке, играющая что-то слишком бодрое и слишком грустное одновременно. Саша вздохнул, доел яблоко до огрызка, бросил его в придорожную пыль и, засунув руки в карманы, медленно, не торопясь, пошел на звук. Он больше не бежал, не строил планов. Он просто шел как зритель, отправляющийся на новый спектакль.

Глава 4. «Ведьма и осёл»

Щелчок отзвучал не в ушах, а где-то в глубине черепа, как лопнувшая струна на расстроенной гитаре. Предыдущий мир — иней на телах, леденящая ясность, вкус горького кваса — отплыл в никуда, словно его и не было. А может правда не было? Может, всё это и есть один долгий, скрипучий бред, начавшийся у черной воды карьера.

Саша открыл глаза. Сразу зажмурился, слишком ярко.

В лицо било солнце — настоящее, летнее, жаркое, не чета хмурому небу «Лесника». Оно лежало на веках тяжелым, медовым блином. Воздух был густым и теплым, напичканным запахами.

Саша вдохнул.

И обалдел. Его нос, привыкший к хвое, крови и псине, захлебнулся в новой симфонии запахов... Сладкая пыль вымощенной площади. Жареный миндаль да какая-то пряная, медово-имбирная выпечка. Уксусный дух маринованных оливок. Терпкий запах сушеных трав, приправленный едва уловимым, но стойким оттенком озона — как после сильной грозы, когда воздух чист и звонок. И ещё что-то цветочное, незнакомое, вроде глицинии, только с горчинкой.

Он приоткрыл глаза, сел. Сидел на теплых, неровных плитах какой-то площади. Площадь была не квадратной, а круглой, как блюдце, выложенная синеватым камнем, который уже впитал солнце и отдавал тепло. В центре бил фонтан — не помпезный, а живой, каменная чаша, обросшая мхом, из которой тремя неспешными струями била вода цвета молодого изумруда.

Вокруг — движение, гул, жизнь. Не серая, затравленная жизнь глубинки, не обреченное веселье перед бойней. Яркая, пестрая, шумная жизнь ярмарки. Навесы из пестрого полотна, прилавки, ломящиеся от сыров, оливок, фруктов странных форм и цветов. Крики торговцев не были агрессивными — они певучие, зазывные, как часть общего шума. Люди — в простой, но цветной одежде: женщины в длинных юбках и платках, мужчины в холщовых рубахах, подпоясанных веревками. Никакого мрачного средневековья. Скорее… сказка. Опрятная, живая, пахнущая едой и солнцем.

— Где черт… — начал было Саша, но голос сорвался. Он был цел, одет как уже принято в грубую, чистую холщовую рубаху, такие же штаны. В кармане — несколько монет странной чеканки, с изображением полумесяца. Никаких ран, крови, напоминаний о клыках и когтях. Только странная, звенящая пустота в душе после финального диалога с Себастьяном. Пустота и новая, осторожная мысль: «Просто наблюдай, слушай музыку, смотри пьесу и не лезь».

Он встал, пошатываясь, ноги слушались. Он был всего лишь Сашей Бесовым, сорокапятилетним мужиком, затерявшимся в чужом, слишком красочном спектакле. Он потер виски, стараясь не думать о том, какая песня теперь играет. Мелодия в голове была тихой, отдаленной — что-то то ли грустное, то ли ироничное, с повторяющимся, навязчивым припевом… «Иа-иа-иа»… Нет, показалось.

Его внимание привлекла кучка народа у фонтана. Не у воды, а на ступенях, под сенью старого, раскидистого дерева с серебристой листвой. Там, на расстеленном потертом коврике, сидел человек и что-то рассказывал. Дети, раскрыв рты, слушали. Подошли даже пару взрослых.

Саша двинулся туда, больше чтобы сориентироваться, чем из интереса. Рассказчик был мужчиной лет пятидесяти, с живыми, бегающими глазами и лицом, которое, казалось, было собрано из разных, не подходящих друг другу частей: большой нос, маленький подбородок, огромные уши. На нем был пестрый, лоскутный жилет поверх простой рубахи. Шут. Очередное камео. Сашино сердце екнуло, не от страха, а от усталого узнавания. Опять ты.

— …и сказала ей цыганка, — голос у рассказчика был сипловатым, но цепким, он умел шептать и вдруг взвизгнуть, заставляя слушателей вздрагивать, — «Дитя мое, красавица, беда твоя не в лице, а в сердце. Слишком горячее, слишком жадное до любви. Если сильно полюбишь — любимого сгубишь! Что измены не простишь и жестоко отомстишь: не специально, но со зла, превратишь его в осла!»

Рассказчик сделал драматическую паузу, замолчал, уставившись в пространство, дети замерли. Одна девочка даже прикрыла рот ладошкой.

— Иа-иа-иа-иа-иа-иа-иа… — пропел рассказчик на какой-то свой, жутковатый мотив. Потом резко обернулся к Саше, который стоял с краю. Их взгляды встретились. В глазах Шута-сказителя мелькнула искорка не то узнавания, не то насмешки. — Эй, путник! Заплати монетку — услышишь, чем история кончилась! А то ходишь тут с лицом, как у человека, который только что из одной сказки выпал и боится, что в другую угодит!

Народ засмеялся. Саша, машинально, сунул руку в карман, нащупал монету, бросил рассказчику. Тот ловко поймал, спрятал, и его лицо стало вдруг серьезным, почти скорбным.

— А кончилось всё, как должно кончаться, коли сердце — ведьмино, а любовь — проклятие. Живет у нас тут, на самом краю города, на холме, где лунный камень особенно ярко светит по ночам, дочь старой травницы. Алина, ведьма. Не злая, нет… Силой наделена, но на беду любовь ее обречена. И был у нее парень…

Саша уже не слушал. Мозг, измученный разбором этих чертовых песен, тут же выдал диагноз: «Ведьма и Осёл»... «Ну что ж, — мысленно хмыкнул он. — Опять на галерку. Сиди смотри. Буду сидеть, смотреть, нюхать цветочки, жрать эту самую выпечку с имбирем. Может, отдохну наконец в этой вечной гастрольной поездке по чертовым хитам.

Он отвернулся от сказителя, купил у торговки лепешку с сыром и зеленью (пахла божественно, сыр тянулся горячими, жирными нитями) и стал просто бродить, впитывая мир. Город, выяснил Саша, звался Лунный Камень. Он расползался по холму террасами. Саша брел по узкому серпантину, и его босые ноги чувствовали теплый синеватый камень, инкрустированный кое-где бледными, светящимися в тени кристаллами. Навстречу попадались беленые дома, их черепичные крыши увивал виноград да те самые лиловые цветы. Повсюду в нишах стояли стеклянные шары, а в них… двигались, мерцали живые светляки. Магия. Не демоническая, не готическая. Бытовое, почти привычное волшебство. Водоем в одном из двориков менял цвет с голубого на изумрудный, пока Саша смотрел. Воздух, особенно в тенистых уголках, пах не просто озоном, а еще и сушеными цветами, травами, кореньями — сладковато-горький, дурманящий аромат.

Он вышел на небольшую рыночную площадь, поменьше главной. И увидел их.

Она стояла у прилавка с травами, Саша сразу понял — это Она. Алина. Не ведьма из сказок — не старая, не горбатая, не в остроконечной шляпе. Ей было на вид лет двадцать пять. Высокая, стройная, с густыми каштановыми волосами, собранными в небрежный пучок, из которого выбивались непослушные пряди. Лицо — не классически красивое, но живое, выразительное, с большими глазами цвета грозового неба — серо-синими, с золотистыми искорками. На ней было простое платье цвета зари, и оно на ней сидело так, будто она родилась в нем.

И он увидел ее магию. Она перебирала пучки мяты у торговца, ее длинные, тонкие пальцы слегка касались увядших листьев. И там, где она проводила пальцами, мята расправлялась, зеленела, наполнялась соком. Торговец смотрел на это без страха, даже с одобрительной ухмылкой: мол, вот это товар, вот это качество!

Рядом с ней стоял молодой человек. Алексей. Он был красив той здоровой, немного простоватой красотой: широкие плечи, открытое лицо, белозубая улыбка. Он что-то шептал Алине на ухо, обняв за плечи. Она отмахнулась, засмеялась — звонко, беззаботно. В этот момент вокруг ее босых ног, прямо на каменной мостовой, расцвели мелкие, небесно-голубые цветочки. Они просуществовали несколько секунд и увяли, рассыпались пыльцой. Алексей рассмеялся, потрепал ее по волосам. Народ вокруг улыбался. Прямо картинка из глупого романса — совершенное, солнечное счастье.

Саша наблюдал, жуя свою лепешку. «Да, — думал он. — Любовь, магия, цветочки. Потом «Иа-иа», знакомый сюжет. Досмотрю, как говорится, до конца титров». Он почувствовал странное облегчение. Здесь не надо никого спасать, ни с кем бороться. Только смотреть. Он заслужил эту роль после «Охотника». Роль зрителя в партере.

Он решил закрепиться. На последние монеты снял комнатушку на чердаке у пожилой пары пекарей. Комната была крошечной, с крошечным окошком, из которого открывался вид на черепичные крыши, утопающие в зелени, и на далекое, синее море на горизонте. Пахло горячим хлебом да корицей. Саша устроился на табуретке у окна и предался наблюдению.

Он видел, как Алина и Алексей гуляют по вечернему городу, держась за руки. Как смеются. Как она, играя, заставляет фонари-светляки вокруг них мигать в такт их шагам. Видел, как Алексей начинает засматриваться на других девушек — на полную, румяную дочку кузнеца, на стройную ткачиху. Видел, как улыбка Алины становится натянутой, как в ее глазах появляются первые тревожные зарницы. Слышал обрывки сплетен на рынке: «Душит парня, ревнует к каждой кошке…», «Сила-то у нее неконтролируемая, сгоряча что угодно может натворить…», «Жалко Алешку, связался с такой…».

Напряжение росло, как давление перед грозой. Оно висело в воздухе, смешиваясь с запахом цветущего жасмина. Саша чувствовал его кожей, но он был лишь наблюдатель. Он пил дешевое молодое вино в таверне «У Серебряного Осла» (ирония названия не ускользнула от него), жевал оливки и смотрел, как история катится к своей развязке.

Она наступила на четвертый день. Вечер был душным, воздух неподвижным. Саша сидел у своего окошка. Над городом, особенно над тем самым холмом, где стоял дом Алины, сгустилась странная, лиловая туча. Она висела неподвижно, не предвещая дождя. Потом с холма донесся сдавленный, нечеловеческий крик — в нем смешались ужас, ярость и отчаяние. На мгновение весь холм озарился слепой, фиолетовой вспышкой, от которой на миг стало темно в глазах. Потом — тишина, гробовая тишина.

Наутро город гудел, как растревоженный улей. Говорили одно: «Алексей сбежал! С дочкой кузнеца удрал! Бросил ведьму!»

Саша, следуя своей роли, вышел на улицу. Он направился к дому на холме. Не из любопытства, а… как завершение сеанса. Увидеть финал картины.

Дом Алины был небольшим, каменным, утопающим в зарослях дикого винограда да тех самых лиловых цветов. Дверь была закрыта. Саша присел на камень напротив, стал ждать.

Дверь открылась, вышла Алина. Она была бледна, как полотно, под глазами — черные, глубокие тени. Волосы были спутаны. Она была одета в то же платье, что и в день их встречи, однако теперь оно висело на ней, как на вешалке. В руках у нее был простой веревочный поводок.

И на поводке, покорно опустив тяжелую голову, вышел осёл. Не сказочный, не мультяшный. Обычный серый осёл, немного тощий, с грустными, опухшими глазами. Он вышагивал медленно, нехотя, копыта цокали по камню с мерным, тоскливым стуком.

Но это были не глаза животного. Это были глаза Алексея. Та же форма, тот же цвет — карий. В них не было ни дерзости, ни веселья. Только вселенская, беспомощная тоска, стыд и отчаяние. Осёл взглянул на Сашу. Взгляд был осмысленным, человеческим, умоляющим. «Помоги». Но помочь было нельзя, Саша был зрителем.

Алина повела осла вниз, к городу. Народ расступался, шарахался, шептался. Она не смотрела ни на кого. Ее лицо было каменным. Она вела своего осла на рынок, покупала ему самое свежее сено, самые сладкие яблоки. Говорила с ним тихим, ровным голосом, полным сломанной нежности: «Вот, милый, покушай. Сегодня сено хорошее, солнышко светит».

Осёл лишь брал угощение губами, хотя в его глазах не было благодарности. Только та же ледяная тоска. Он смотрел на яблоко, как на печать своего проклятия.

Так прошло три дня. Саша наблюдал. Он видел, как Алина пытается нашептывать заклинания, как сыплет вокруг осла блестящий порошок из растертых кристаллов. Видел, как она в отчаянии бьется головой о стену сарая, где держала осла. Видел, как осёл, оставшись один, бьет копытом в стену — тупо, методично, пока не идет кровь. Он слышал его тихий, хриплый рев — не «иа», а что-то бесконечно горькое и безнадежное.

А сам Саша жил своей маленькой жизнью. Подрабатывал разгрузкой мешков у тех же пекарей. Сидел в трактире «У Серебряного Осла». Хозяин трактира — толстый, вечно потеющий мужчина с лукавыми глазками — был новым камео Шута. Он подливал Саше вина, приговаривая: «Что, путник, история наша местная понравилась? Живая, правда? Со слезами, да с превращениями. Некоторые зрители, знаешь, так вживаются в роль, что сами не рады. Лучше бы просто попкорн жевали, а?»

Саша отмахивался. Он уже почти убедил себя, что так и будет — вечный сторонний наблюдатель в этой дурацкой, прекрасной и ужасной сказке. Он сидел вечером третьего дня, пил терпкий напиток и смотрел, как светляки в шаре над стойкой мерцают в такт далекой уличной песне. Он думал о Себастьяне, о своем фаталистическом решении «просто смотреть». Казалось, оно работает.

И тут мир начал гаснуть.

Не резко. Как будто кто-то плавно поворачивал ручку реостата. Краски поблекли. Звуки рынка, смех, крики торговцев — стали тише, приглушеннее, словно доносились из-за толстого стекла. Напиток в кружке потерял вкус.

«Нет, — подумал Саша с нарастающей паникой. — Нет, я же всё делал правильно! Я наблюдал! Я не лез!»

Но щелчок уже приближался, нарастая изнутри, как звон в ушах перед обмороком. Последнее, что он увидел, — это лицо трактирщика-Шута, смотрящее на него с какой-то почти жалостливой усмешкой.

— Мало, браток, — проговорил Шут, его голос прозвучал четко, сквозь нарастающий гул. — В этой песне одной публикой не отделаешься. Тут либо со сцены уйди… либо на нее вылезай. Судя по всему, уйти тебе не дадут.

Щелчок.

Яркий свет. Теплый камень под спиной. Запах жареного миндаля. Саша вздрогнул, открыл глаза. Он снова лежал на площади у фонтана. Первый день.

— …превратишь его в осла! — несся счастливый голос сказителя.

Саша сел. Его трясло мелкой дрожью, наблюдение не сработало. Спектакль требовал участия, активного. Значит, надо играть. Но как? Песня о любви и ревности. Значит… надо влиться в сюжет. Стать частью любовного треугольника. Отвлечь ведьму. Заставить ее влюбиться в себя, забыть осла. Может, тогда чары спадут? Или хотя бы сюжет сдвинется с мертвой точки.

План был наивен, пах дешевой мелодрамой и отдавал отчаянием. Другого у Саши не было. Он был сорокапятилетним мужиком с лицом, изборожденным усталостью и заводской пылью, а не героем-любовником. Но что оставалось?

Он встал, отряхнулся. На этот раз он не пошел снимать комнату. Он пошел на ту самую маленькую рыночную площадь. И стал ждать.

Она появилась, как и в прошлый раз, у прилавка с травами. Яркая, живая, счастливая. Алексей что-то шептал ей на ухо.

Саша подождал, пока Алексей отвлечется. Затем, сделав глубокий вдох (как перед прыжком в ледяную воду), он подошел к прилавку. Алина перебирала пучки чабреца.

— Простите, — сказал Саша, и его голос прозвучал хрипло от напряжения. — Вы не подскажете, где тут можно купить… настоящий шалфей? Не сушеный, а чтобы… чтобы силу имел.

Она подняла на него глаза. Серо-синие, с золотыми искорками. Взгляд был открытым, любопытным.

— Настоящий? — она улыбнулась. Улыбка была теплой, солнечной. — Его у Трофима, в синей лавке у старой мельницы, продают. Но он дорогой. А вам для чего?

Саша вспомнил все байки, что слышал от таких же, как он, «металлургов-философов» у проходной.

— Для памяти, — сказал он загадочно. — Чтобы вспомнить один запах из детства. Бабушка в деревне всегда шалфеем окуривала, когда горе приходило.

Ложь прозвучала на удивление убедительно. Алина посмотрела на него внимательнее. Увидела седину в висках, усталость в глазах, которые видели слишком много.

— Горе не выкуришь травами, — тихо сказала она, вдруг став серьёзной, — Оно... в сердце оседает. Ничем не вытряхнешь.

Это была не реплика девушки, это была мысль женщины, знающей свою силу и свой страх. Саша кивнул.

— Знаю, но попробовать-то можно. Спасибо за совет.

Он купил у того же торговца пучок мяты, который она до этого оживила, и отошел. Первый контакт был установлен. Он не стал навязываться. На следующий день он снова оказался на рынке, когда она покупала глину для горшков. «Случайно» помог донести тяжелый сверток до ее дома на холме. Разговорились. Он рассказывал обрывки своих «путешествий» — не про песни, конечно, а про разные города, про людей. Говорил просто, с самоиронией: «Вот тут поработал, там пожил, везде люди одинаковые — радуются, страдают, любят, горюют». Она слушала, заинтересованно.

Он включал всю свою подзабытую харизму. Шутил черно и точно. На ее магию смотрел без страха, с интересом...

Алексей ревновал, это было заметно. Он начинал грубеть, отпускать колкости в адрес «старого бродяги». Алина сначала защищала Сашу: «Он интересный! Он много видел!», потом спорила с Алексеем, потом плакала. Конфликт назревал быстрее, чем в первом повторе. Саша видел это, чувствовал жгучую неловкость, он был катализатором. Он ускорял трагедию, но иного пути он не видел.

На третий день, вечером, Алексей сорвался. Устроил сцену на рынке, обвинил Алину в том, что она заглядывается на «этого бомжа». Кричал, что она его душит, что он задыхается. Алина, бледная, сжав кулаки, молчала. Потом повернулась и ушла. К ней, как и раньше, побежал Алексей, однако теперь в его глазах была не любовь, а злость.

Саша остался стоять. Он чувствовал себя последним подлецом, но механизм был запущен. Он пошел к ее дому поздно вечером. Не застал ссоры — только тишину. На следующий день над холмом снова сгустилась лиловая туча. Раздался тот же сдавленный крик. Вспышка.

Наутро Саша пришел к ее дому. Он знал, что будет. Дверь открылась, вышла Алина, бледная, с пустыми глазами. И осёл. На этот раз Саша не остался в стороне. Он подошел.

— Алина…

Она взглянула на него. Взгляд был пустым, бездонным.

— Уходи, — прошептала она. — Пока не стало поздно.

— Я хочу помочь, — сказал Саша. Это была правда. Ему было искренне жаль и ее, и этого несчастного осла с человеческими глазами.

— Никто не поможет, — она отвернулась, потянула осла за поводок.

Саша не отступал. Он стал приходить каждый день. Помогал по хозяйству — чинил калитку, колол дрова. Молча. Она сначала отнекивалась, потом смирилась. Иногда они сидели на скамье у дома, пили травяной чай, и она тихо плакала, глядя на сарай, где стоял осёл. Она говорила о своей силе как о болезни, о проклятии. Говорила, что ненавидит себя.

— Я не хотела! — рыдала она в одну из таких минут, уткнувшись лицом в ладони. — Я просто… так сильно испугалась, что он уйдет! Так сильно разозлилась! А сила… она вырвалась сама! Как крик! Как удар молнии!

Саша молча гладил ее по спине, чувствуя, как под пальцами дрожит ее худое тело. Он врал сам себе, что делает это из милосердия. Хотя часть его понимала: он ведет свою игру. Он должен завоевать ее доверие.

Еще через три дня, когда солнце садилось, окрашивая небо в багрянец, она сама пришла к нему в его каморку у пекарей. Она была в том же платье, босиком. Глаза горели лихорадочным блеском.

— Я не могу больше, — сказала она. — Он смотрит на меня этими глазами, он ненавидит меня. А я… я все еще люблю его. Того, прежнего. Я схожу с ума.

Она подошла вплотную. От нее пахло травами и слезами. Саша понимал, что происходит. Понимал, что это авансцена, момент, когда его план должен сработать. Но вместо триумфа он чувствовал лишь густой, липкий стыд.

Она поцеловала его. Губы были горячими, солеными от слез. Поцелуй был отчаянным, как попытка ухватиться за соломинку, за кусок нормальной жизни, за человека, который не боится ее. Саша ответил, механически. Его мозг кричал: «Теперь! Сейчас! Проси ее расколдовать его!»

Она оторвалась, смотрела на него влажными, огромными глазами. В них была надежда. Хрупкая, безумная надежда на спасение.

Саша взял ее за руки. Его голос прозвучал хрипло, но твердо:

— Алина… Прости. Я пришел не просто так. Я видел, как ты страдаешь. Как он страдает. Это… это пытка для вас обоих. Расколдуй его, отпусти. И… все будут счастливы..

Он произнес это. В ту же секунду понял всю чудовищную фальшь своих слов. «Будут счастливы». После этого? После того как он стал соучастником ее кошмара?

Надежда в ее глазах погасла мгновенно. Как светляк, на которого наступили. Ее лицо застыло, превратилось в ледяную маску. Золотые искорки в глазах погасли, сменившись холодным, свинцовым блеском.

— И ты тоже? — прошептала она. Голос был тихим, однако в нем звенела сталь. — Ты тоже… хочешь его забрать? У меня? ВСЕ ХОТЯТ ЕГО ЗАБРАТЬ!

Последние слова прозвучали как удар грома, хотя небо было ясным. Воздух вокруг нее затрепетал, зарядился статикой. Волосы на ее голове приподнялись.

— Я… я не… — попытался вымолвить Саша, отступая.

Но было поздно. Она вскинула руку. Не для удара, просто указала на него пальцем. Боль пришла не физическая. Она пришла изнутри. Ощущение, будто все его внутренности, кости, мышцы схватила гигантская, невидимая рука и начала выкручивать, сжимать, перестраивать. Хруст. Страшный, сухой хруст ломающихся и меняющих форму костей. Крик застрял в глотке, превратившись в хрип. Он упал на четвереньки. Руки… Нет, уже не руки. Они укорачивались, темнели, покрывались жесткой шерстью. Пальцы срослись, превращаясь в копыта. Спина выгнулась дугой. Лицо потянулось вперед, рот растянулся, уши оттопырились, стали длинными, мохнатыми. Из горла вырвалось первое, истинно животное: «Ме-е-е!»

Он стал козлом. Небольшим, корявым, с тупыми рожками да глупыми желтыми глазами.

Он стоял на четырех копытах, трясясь всем телом, не в силах осознать происшедшее. Он видел мир с другого ракурса, ниже, острее пахло пылью и навозом. Он видел свои козлиные ноги. Бессилие и ужас были абсолютными.

Алина смотрела на него сверху вниз, слез больше не было. Только ледяное, беспощадное презрение.

— Живи, козел, — сказала она тихо, но каждое слово врезалось в мозг, как нож. — Траву жуй. Ты этого хотел? Все мужики — козлы. Один осёл, другой козел. Справедливо.

Она развернулась и ушла, не оглядываясь. Саша-козел попытался побежать за ней, но его тело не слушалось, он споткнулся о камень и растянулся в пыли. Последняя мысль, еще человеческая, пронеслась в голове: «Ну вот, жил по совести, старался, хотел как лучше… А все равно козлом оказался. Ирония, блин, судьбы. Теперь буду думать, как из этого положения выкручиваться…»

Щелчок настиг его, когда он пытался дотянуться губами до колючего куста, уже чувствуя звериный интерес к его листьям.

Яркость. Тепло. Запахи. Фонтан. Саша вскочил на ноги, как ужаленный. Он оглядел себя: руки, ноги, человеческое тело. Он тяжело дышал, его била мелкая дрожь. Воспоминания о том, как его кости хрустели, перестраиваясь, как мир сузился до уровня травы, были свежи и мучительны.

— …превратишь его в осла! — весело несся голос сказителя.

«Козел, — пронеслось в голове Саши. — Был козлом. Прямо в переносном и буквальном смысле».

На этот раз не было времени на рефлексию, наблюдение не сработало. Романтический подход привел к превращению в рогатого. Значит, нужно что-то прямое, грубое. Увести осла. Просто украсть его, спрятать в другом месте. Может, физическое расстояние разорвет магическую связь? Или, по крайней мере, даст Алексею-ослу передышку от ее нездоровой, удушающей заботы. А ее… лишит объекта страдания.

План был примитивен, как кулак. Саша был зол. Зол на себя, на спектакль, на Шута, на эту дурацкую сказку с ее бытовой магией. Он действовал быстро, на автопилоте.

Он не пошел на рынок. Он обошел город, нашел на самой окраине, у старой, полуразрушенной стены, заброшенный сарай. Дверь висела на одной петле. Внутри — пыль, паутина, сено десятилетней давности. Идеально.

Он вернулся в город, украл с бельевой веревки плащ с капюшоном да старый мешок. Купил на последние монеты сладких морковок и кусок сахара.

Вечером, когда лиловая туча уже сгустилась над холмом и раздался тот самый крик, он уже был на позиции возле ее дома.

Он ждал до глубокой ночи. Город затих. Даже светляки в фонарях притушили свой свет. Саша, закутанный в плащ, прокрался к дому Алины, сарай стоял сбоку. Дверь была прикрыта, внутри слышалось тяжелое, грустное сопение.

Саша осторожно отворил дверь. В луче лунного света, падающего из окна, он увидел его. Осёл стоял, привязанный к столбу, понуро опустив голову. Увидев человека, он насторожил длинные уши, но не закричал. Его большие карие глаза смотрели на Саша без страха, только с бесконечной усталостью.

— Тихо, — прошептал Саша. — Я тебя отсюда выведу.

Он перерезал тупым ножом веревку, достал морковку. Осёл понюхал, медленно взял губами, стал жевать. Саша накинул ему на шею импровизированную удавку из обрывка веревки и потянул. Осёл, покорный, как будто ждавший этого, пошел за ним.

Они шли по спящим улицам, стараясь ступать тише. Копыта цокали по камню, и каждый звук казался Саше пушечным выстрелом. Сердце колотилось. Он оглядывался, ожидая, что из каждой тени выскочит разъяренная Алина. Но ночь была тихой.

Они добрались до заброшенного сарая. Саша ввел осла внутрь, запер дверь изнутри, подперев ее обломком бревна. Выдохнул, получилось. Теперь нужно переждать, посмотреть, что будет. Может, утром Алина, не найдя осла, сломается окончательно? Или, наоборот, одумается? Магия ведь привязана к нему. Если он далеко…

Он сел на гнилое сено, спиной к стене. Осёл стоял посреди сарая, неподвижно, как статуя. Луна, пробиваясь сквозь щели, серебрила его шерсть.

— Отдыхай, — сказал Саша. — Хоть одну ночь без ее глаз. Без этих яблок и этого сена.

Осёл повернул к нему голову. В его глазах не было благодарности. Была все та же тоска, только теперь смешанная с недоумением. «Зачем?»

Саша не нашелся, что ответить. Усталость накатила на него, тяжелая, как валун. Он закрыл глаза. Хоть на минуту забыться…

Он проснулся от того, что стало холодно. Не просто прохладной ночи. Ледяной, пронизывающий до костей холод, исходящий от самого воздуха и тишина. Полная, абсолютная. Даже сверчки за окном смолкли.

Саша открыл глаза. Дверь сарая была открыта. На пороге, залитая лунным светом, стояла Алина.

Она была босиком, в одном легком ночном платье. Волосы рассыпались по плечам черным, волнистым водопадом. Ее лицо было не искажено гневом. Оно было спокойным, страшно спокойным. Только глаза… Глаза горели холодным, фосфоресцирующим светом, как два куска льда, в которые вставили синие угольки.

Она вошла. Не шагом, а плавным скольжением, как призрак. Осёл отшатнулся к дальней стене, издав тихий, жалобный звук.

Алина не смотрела на осла. Она смотрела на Саша. Ее губы шевельнулись, хотя голос прозвучал не из них, а будто со всех сторон сразу, тихий, шипящий, как ветер в щелях:

— Ты… посмел… украсть… моего любимого…

Саша попытался вскочить, тело не слушалось, скованное ледяным ужасом. Он открыл рот, чтобы что-то сказать — оправдаться, умолять, — но из горла вырвался лишь бессмысленный хрип.

— Ты думал, спрячешь? — ее голос стал громче, в нем зазвенели слезы бешенства. — Ты думал, заберешь у меня последнее? Он мой, навсегда. А ты… ты будешь тем, на кого все ворчат, кого все топчут. Тем, кто живет в грязи и темноте.

Она подняла руку. На этот раз не было боли перестройки. Было ощущение стремительного, неудержимого сжатия. Мир поплыл, увеличился в размерах. Стены сарая взметнулись ввысь, стали гигантскими. Сено превратилось в лес из желтых стволов. Сам Саша… Он чувствовал, как его тело сжимается, уплощается, кожа становится холодной, скользкой. Руки и ноги прижались к бокам, превратившись в лапки. Рот растянулся до невероятных размеров. Он сидел в луже собственной одежды, которая теперь была огромным, мокрым холмом. Он был жабой. Маленькой, серо-бурой, с выпученными глазами.

Бессилие было тотальным. Он не мог кричать, не мог двигаться быстро. Он только сидел и смотрел своими глазами на гигантскую фигуру Алины, которая наклонилась, подобрала с пола его одежду, бросила презрительный взгляд на лужу с жабой внутри, взяла осла за поводок и повела его прочь.

Саша-жаба сидел в луже. Он слышал, как где-то далеко скулит собака, как скрипят колеса телеги. Он пытался допрыгнуть до выхода, но его прыжки были жалкими, он шлепался обратно в грязь. Ему потребовалось не менее пяти минут, что бы допрыгать до дороги. Он чувствовал отвращение к самому себе, к этой холодной, слизистой шкуре. Он думал о том, как глупо все вышло. Опять. Сила не работает, любовь не работает. Что работает?

Ответ пришел быстро и жестоко. Телега. Та самая, чьи колеса он слышал. Она въехала во двор сарая, разворачиваясь. Огромное, как гора, колесо наехало прямо на лужу. Саша увидел нависшую над ним тень, попытался отпрыгнуть — и не успел.

Боль была мгновенной и яркой. Хруст. Темнота.

Щелчок.

Фонтан. Солнце. Запахи. Саша лежал на плитах, не двигаясь. Он просто лежал и смотрел в бездонное синее небо. Внутри была не пустота, а густая, черная грязь. Грязь отчаяния, самоотвращения и усталости. Он был козлом. Был жабой. Его раздавили, в прямом смысле.

— …превратишь его в осла! — кричал сказитель, в его голосе Саше теперь слышалась не насмешка, а констатация жуткого, неизбежного закона.

«Неубиваемый зритель в теле козла, жабы и… кого еще?» — подумал он с горькой иронией. Он сел, тело слушалось. Но душа… душа была перепахана.

Что оставалось? Наблюдение — тупик. Любовь — путь в рогатые. Сила — путь в земноводные. Нужно было думать, анализировать. Песня, ее конец. «…и в итоге, наконец, он приблизил свой конец: что-то выпил, что-то съел, и бедняга околел».

Ключ. Осёл сам покончил с собой. Он не мог вынести своего существования. Значит… значит, «сыграть» свою роль — это помочь ему это сделать? Ускорить? Совершить акт милосердия? Это была чудовищная мысль. Хотя все другие пути вели к провалу и унизительным превращениям. Сам сюжет словно подталкивал его к этому. К самому страшному выбору.

Он встал. Движения были механическими. Он не пошел на рынок, он пошел искать зельевара. В городе, где магия — часть быта, должен быть тот, кто продает не только зелья от бессонницы.

Он нашел его в темном переулке у городской стены. Лавчонка была крошечной, завешанной связками сухих трав, бутылочками с мутными жидкостями, черепами мелких животных. За прилавком сидел тот самый Шут, но теперь в обличье древнего, сморщенного старика с хитрыми глазками-щелочками.

— Чего надо, путник? — проскрипел старик. — Сон вернуть? Любовь приворожить? Или… может, что посерьезней?

Саша посмотрел на него. Он был слишком измотан, чтобы играть.

— Мне нужно, чтобы было не больно. Да чтобы наверняка. Для… для животного, которое мучается.

Старик-Шут прищурился, долго смотрел на Сашу, будто читал его душу, всю испачканную грязью предыдущих повторов.

— А… понимаю, — протянул он наконец. — Милосердие, значит. Самая страшная из услуг. — Он поковырялся под прилавком, достал небольшую склянку из темного стекла. Внутри плескалась маслянистая, почти черная жидкость. — Болиголов. Настойка, горькая, но действенная. Съест что-нибудь сладкое с ней, выпьет водицы… и уснет навсегда. Без судорог, без мук. Как ребенок. Для кого? Для себя? Для друга?

— Для того, кто больше не может, — тихо сказал Саша, беря склянку. Она была холодной, как лед.

— Яд — тоже лекарство, знаешь ли, — философски заметил Шут, забирая у Саши последние монеты. — Отчаяние — самая страшная хворь. А ты, я смотрю, уже почти диагност. Будь осторожен, лекарь. Иногда больной выздоравливает, а лекарь — заражается.

Саша не ответил. Солнце светило по-прежнему ярко, однако он его не чувствовал. Он был внутри ледяного кокона. План был прост и ужасен, дождаться превращения, подмешать яд в овес или воду ослу. Избавить его от страданий. И, возможно, этим завершить песню.

Он действовал, как робот. Нашел уединенное место у реки за городом, чтобы не мешали. Пережидал дни до ссоры. Наблюдал за идиллией, которая теперь казалась ему фарсом, за нарастающим напряжением. Он видел, как Алексей заигрывает с дочкой кузнеца, как Алина тупеет от боли. Он не вмешивался, он ждал своего часа.

Вечером, когда раздался крик и вспышка, он уже был готов. Он ждал до глубокой ночи, пока Алина, обессиленная выплеском магии, не заснет мертвым сном.

Он прокрался в сарай. Осёл стоял, как всегда, понурый. Увидев его, даже не пошевелился. Саша высыпал на пол чистый овес из мешочка, купленного днем. Потом осторожно, стараясь не пролить, вылил в него половину склянки с ядом, перемешал палкой.

— Прости, — прошептал он, не зная, к кому обращается — к ослу, к Алексею внутри него, к самому себе.

Осёл почуял еду. Он медленно подошел, понюхал овес. Потом, не глядя на Сашу, стал есть. Жевал медленно, без аппетита, но ел. Саша стоял и смотрел. У него сводило желудок от тошноты. Он был палачом, милосердным палачом. Какая разница?

Он вышел из сарая, спрятался в кустах неподалеку. Ждал. Ночь была тихой. Прошел час. Потом из сарая донесся тихий, хриплый стон. Потом звук падающего тела. Потом — тишина.

Саша сидел, не двигаясь. Он сделал это, но не чувствовал облегчения. Он чувствовал пустоту. Глухую, звонкую, как пустой колодец. Он убил. Не монстра, не злодея. Беспомощное, заколдованное существо, которое и так уже было мертво при жизни.

Рассвет застал его все в том же оцепенении. Потом он услышал крик. Не крик, вой. Животный, разрывающий душу вой, полный такой боли, такой потери, что камни, казалось, должны были треснуть от него. Стекло в окнах дома Алины задребезжало, лопнуло.

Саша увидел, как она выбежала из дома, в одном платье, с растрепанными волосами. Она ворвалась в сарай. Вой оборвался. Наступила тишина, еще более страшная.

Она вышла. Медленно. В руках она держала пустую склянку от яда — вторую половину, которую Саша неосторожно выбросил тут же, у сарая. Она подняла ее, посмотрела на свет. Потом медленно повернула голову. Ее взгляд, острый, как лезвие, прошелся по кустам, по камням, по деревьям… и остановился на том месте, где сидел Саша. Он понял — магия вела её прямо к убийце.

Она не побежала, она пошла. Медленно, не спеша, как сомнамбула. Ее глаза были сухими, широко открытыми, но в них не было ни слез, ни безумия. Была пустота, та же пустота, что и у него, только в тысячу раз глубже и холоднее.

Она остановилась перед кустами. Смотрела прямо на него, хотя он был скрыт листьями.

— Ты отнял у меня последнее, — сказала она тихо. Ее голос был хриплым, сорванным. — Ты думал, сделал милость? Ты думал, освободил его? Ты освободил только себя. А мне… мне теперь не на кого смотреть. Не о ком заботиться, не кого любить. И ненавидеть не кого.

Она сделала паузу. В ее глазах что-то шевельнулось. Не гнев. Холодная, безжалостная решимость.

— Ты отнял у меня его. Теперь ты станешь чем-то другим. Чем-то… что все ненавидят. Чем-то, что живет в темноте, боится каждого шороха, каждой тени. Ты будешь помнить, что ты сделал. .

Она подняла руку. Не было вспышки, не было боли перестройки. Было ощущение стремительного, неудержимого уменьшения. Мир снова вырос до гигантских размеров. Трава превратилась в лес. Камни — в горы. А сам Саша… Он чувствовал, как его тело съеживается, сжимается. Кости стали тонкими, хрупкими. Тело покрылось серой шерсткой. Хвост длинный, голый. Мордочка острая, с дрожащими усами. Он был мышью. Крошечной, серой мышью, сидящей под гигантским листом лопуха.

Бессилие и страх были абсолютными. Он видел громадные, как утесы, сапоги Алины. Видел ее лицо, склонившееся к нему, огромное, как луна, искаженное холодной ненавистью.

Она смотрела на него. Потом медленно, не спеша, подняла ногу. Огромный, грязный подошва сапога навис над ним, закрывая небо.

— Я передумала, — прошептала она. — Ты не должен жить.

И наступила.

Щелчок смешался с хрустом крошечных костей.

Теплый камень. Солнце. Голос сказителя: «…превратишь его в осла!»

Саша не встал. Он лежал на плитах, его трясло, как в лихорадке. Он сжимал кулаки, впиваясь ногтями в ладони, чтобы болью подтвердить: он человек. Он не козел, не жаба, не мышь. Он человек, который только что пережил смерть под ногой. Смерть в облике самого ненавистного, самого презираемого существа.

Он дышал, судорожно, рвано. Перед глазами стояли образы: глаза осла, полные тоски. Пустая склянка из-под яда. Гигантская подошва сапога. И тихий голос Алины: «Ты отнял у меня последнее…»

Он ошибался, страшно ошибался. Он пытался быть стратегом, любовником, похитителем, палачом. Он пытался прожить сюжет. Но эта песня… она не для прохождения. Она — для соучастия. Он понял это сейчас, с ледяной, пронзительной ясностью. Его роль здесь — не герой и не злодей. Его роль — быть тем, кто поймет. Кто разделит бремя. Кто поможет не выжить, а… уйти. Достойно, по собственной воле.

Он не спасатель, он — свидетель. Иногда помощник в самом последнем выборе.

Он медленно поднялся. Тело слушалось, хотя было тяжелым, как будто налитым свинцом. Не физическим, а грузом всех предыдущих смертей, всех превращений, всей той грязи, что скопилась на душе.

Он не пошел на рынок. Он медленно побрел к городской стене, к той самой лавчонке зельевара. Старик-Шут сидел на том же месте, словно не двигался с прошлого повтора.

— Опять ты, — проскрипел старик, прищурившись. — Видок-то у тебя… будто тебя не просто давили, а давили, смешивали с грязью, и снова давили. Опять зельица нужно? От отчаяния?

— Да, — хрипло сказал Саша. — От отчаяния. То же самое.

Старик посмотрел на него долгим, проницательным взглядом. Потом медленно кивнул, будто что-то подтвердив для себя.

— Понимаю. Наконец-то понял, для кого оно. — Он достал ту же темную склянку, поставил на прилавок. — Не всем дано быть спасителями. Иногда быть палачом — больше милосердия. Но ты… ты теперь не палач. Ты — подающий. Тот, кто протягивает руку с чашей. Разница есть, чувствуешь?

Саша чувствовал. Разница была колоссальной. Он платил последними монетами, взял склянку. Она была по-прежнему холодной.

— Будь осторожен, — сказал Шут ему вслед. — Иногда, помогая кому-то уйти, сам навсегда остаешься на пороге.

Саша вышел, у него было время. Несколько дней до катастрофы. Он не стал тратить их на слежку. Он пошел на холм, нашел уединенную поляну с видом на море, сел. Он просто сидел и смотрел. Смотрел, как солнце движется по небу. Слушал пчел. Дышал воздухом, пахнущим морем и свежестью. Он старался очистить свой ум от тактик, от планов, от желания «пройти». Он просто был. Думал об Алине. Не о ведьме, а о женщине, которую цыганка в детстве напугала пророчеством. О женщине, которая боялась своей силы и своей любви. Которая, влюбившись, пыталась сжать любимого в кулаке, чтобы не потерять, и раздавила. Теперь она сама была в капкане — между любовью, которая превратилась в муку, и ненавистью к себе. Думал и о своей Алине, своей любимой жене...

И он думал об Алексее. О легкомысленном парне, который не потянул такую любовь. Который теперь был заживо погребен в теле животного, обреченного на унизительную, бессмысленную жизнь под опекой той, кого он, наверное, теперь боялся больше всего на свете.

Дни текли. Саша видел их вместе — счастливых, смеющихся. Видел, как Алексей начинает поглядывать на сторону. Видел первую слезу Алины. Он не вмешивался. Он наблюдал, но теперь не как посторонний, а как тот, кто уже знает финал и готовится к своей роли в нем.

Вечером четвертого дня он снова услышал сдавленный крик, увидел вспышку. Дежа вю, от которого свело желудок. Он подождал, пока город заснет. Взял склянку, горсть овса из своего скудного запаса да пошел к дому на холме.

Ночь была тихой, лунной. Синеватый камень мостовой действительно светился, как ему и говорили, мягким, призрачным светом. Дом Алины был темным. В сарае горел тусклый светляк в стеклянной колбе, подвешенной к балке.

Саша осторожно вошел. Осёл стоял на привычном месте, он не спал. Его большие карие глаза, полные той же неизменной тоски, смотрели на входящего. В них не было удивления. Было лишь усталое ожидание.

Саша не стал сразу доставать яд. Он сел на корточки неподалеку, на разбросанное сено. Осёл наблюдал за ним, не двигаясь.

— Я знаю, что ты меня понимаешь, — тихо начал Саша. Его голос в тишине сарая звучал громко, почти кощунственно. — Я был здесь много раз. Больше, чем тебе кажется.

Он помолчал, собираясь с мыслями. Как объяснить петлю тому, кто в ней застрял навсегда в одной точке?

— Я пытался по-разному. Сначала просто смотрел со стороны. Думал, отсижусь. Не вышло. Потом… я попытался отвлечь ее. Стать для нее другим. — Саша горько усмехнулся. — Закончилось это тем, что я стал козлом. В прямом смысле. Потом я попытался тебя украсть, спрятать. Стал жабой. Меня раздавило колесом телеги.

Осёл слушал. Его уши были повернуты вперед. В его гладах, казалось, мелькнула тень чего-то, кроме тоски. Интереса? Недоверия?

— Потом я решил, что самое милосердное — это прекратить твои страдания. Я… я дал тебе яд. Ты умер. — Саша замолчал, глотая ком в горле. — А она… она нашла меня. Превратила в мышь, а потом наступила на меня. Я помню хруст своих… мышиных костей.

Он выдохнул. Говорить было невыносимо тяжело, однако это было нужно. Нужно было, чтобы тот, кто в осле, понял: он не один. Что есть кто-то, кто видел весь этот кошмар с начала до конца. Много раз.

— Я не могу расколдовать тебя. Никто не может. Ее сила… она сломана. Как и она сама. Ты тоже сломан, а это… это не жизнь. Это пытка для вас обоих.

Саша наконец достал из-за пазухи склянку и маленький мешочек с овсом. Он поставил их на пол между собой и ослом.

— Я не могу решить за тебя. Я уже слишком много решал за других в этих… чертовых песнях. — Он говорил сейчас не только ослу, он говорил и самому себе, подводя итог всем главам своего безумия. — Но я могу дать тебе выбор. То, что ты сам не можешь достать. Не можешь попросить.

Он высыпал овес на чистую дощечку. Потом осторожно откупорил склянку. Резкий, горько-миндальный запах ударил в нос.

— Это конец, — сказал Саша, его голос был твердым, без дрожи. — Быстро, без боли, как сон. Или… это продолжение. Бесконечное «иа-иа», ее взгляд, яблоки, которые ты ненавидишь, и эта конюшня, которая стала твоей могилой при жизни. Выбирай.

Он отодвинулся, давая ослу пространство. Его роль была окончена. Он был не более чем посредником. Подающим.

Осёл долго смотрел. То на склянку, то на овес, то в лицо Саши. В его больших, умных глазах шла борьба. Саша видел в них отблески Алексея: страх смерти, присущий любому живому существу. Тоску по жизни, по солнцу, по другим девушкам, по простому человеческому веселью. А потом — понимание. Глубокое, ледяное, окончательное понимание того, что все это навсегда утрачено. Что он не человек. Что он — осёл. И будет им всегда. Под опекой женщины, которую он, возможно, когда-то любил, а теперь боится и ненавидит.

Эта борьба длилась вечность. Потом что-то в глазах осла сломалось. Ушла последняя надежда, пришел покой. Решение было принято.

Он медленно, будто церемониально, опустил голову. Почуял овес. Потом аккуратно, губами, взял первую порцию — ту, что была щедро смочена черной жидкостью. Прожевал, проглотил. Потом еще. Он ел не торопясь, с каким-то странным, прощальным достоинством. Когда овес был съеден, он подошел к старому деревянному корыту с водой. Саша, понимая, влил в воду остаток яда. Осёл опустил морду в воду, пил долго, с шумом.

Потом он отошел на середину сарая, лег на солому, вытянув ноги. Он смотрел вверх, на балки, на тускло мерцающего светляка. Его дыхание было ровным, глубоким.

Саша сел рядом, прислонившись к стене. Он не говорил больше ничего. Он просто был рядом. Как друг, провожающий в последний путь. Как свидетель.

Так прошло полчаса. Дыхание осла стало реже, глубже. Потом оно начало сбиваться. Потом… остановилось. Один последний, тихий выдох, и больше ничего. Глаза остались открытыми, но взгляд в них потух, ушла та бесконечная тоска. Наступил покой. Настоящий.

Саша сидел, глядя на бездыханное тело. Он не плакал, слез не было. Была только огромная, вселенская усталость и тихая, горькая уверенность, что он поступил правильно. Впервые за все это путешествие он не сломал правила, не изменил спектакль. Он понял суть. И сыграл отведённую роль до конца.

И тогда дверь сарая тихо открылась.

В проеме, залитая лунным светом, стояла Алина. Она была в ночном платье, босая. На лице не было ни ярости, ни отчаяния. Было измождение и… понимание. Она вошла, мягко ступая по соломе. Ее глаза скользнули по Саше, сидевшему у стены, и остановились на лежащем осле.

Она не закричала, не упала на тело. Она медленно подошла, опустилась на колени рядом, взяла его тяжелую голову и положила себе на колени. Ее движения были нежными, почти материнскими. Она стала гладить его по шее, по ушам, по щеке, где уже не было тепла.

— Я ведь знала, — прошептала она, и ее голос был хриплым от бессонных ночей, но спокойным. — Знала, что так будет. Цыганка права была… «Если сильно полюблю, то любимого сгублю». Любовь ведьмы — смерть. Прости… Прости меня, Леша. За все.

Она сидела так молча еще несколько минут, продолжая гладить безжизненное тело. Потом подняла глаза на Сашу. В них не было ненависти. Была пустота, но не та, что раньше — ледяная и злая. А какая-то… очищенная. Выгоревшая.

— Ты сделал то, на что у меня не хватило сил, — сказала она тихо. — Ни любви, чтобы его отпустить живым. Ни ненависти, чтобы убить сразу. Ты… просто помог. Кто ты?

Саша с трудом поднялся. Ноги затекли.

— Просто прохожий, — ответил он честно. — Который устал от чужих трагедий. Но все равно в них вляпывается.

Она слабо, едва заметно улыбнулась. Это была улыбка призрака.

— Уходи. Пока я не накликала на тебя новую беду. Моя песня… спета. — Она посмотрела на тело осла. — «Лишь понял он, что обречен до заката своих дней быть страдающим ослом под опёкою моей. И в итоге, наконец, он приблизил свой конец…» Все, как в песне. Все, как предсказано.

Она снова опустила голову, уткнувшись лицом в шерсть осла, и замолкла.

Саша понял, что ему здесь больше нечего делать. Он повернулся и вышел из сарая. Лунный свет был ярким, почти слепящим. Воздух был чистым, холодным. Он сделал несколько шагов по дороге, ведущей вниз, к спящему городу.

И тогда щелчок начал нарастать. Но не резко, медленно. Мир Лунограда начал терять краски, звуки, запахи. Они не исчезали, а как будто растворялись, становились прозрачными, призрачными. И сквозь эту растворенную реальность, прямо у него в голове, прозвучал знакомый, насмешливый голос. Он насвистывал тот самый навязчивый мотив: «Иа-иа-иа-иа-иа-иа-иа…»

А потом прошептал, и шепот этот был полон какой-то почти отеческой, жуткой гордости:

— Милосердный палач — самый страшный судья. Себе самому. Поздравляю, братан. Ты научился не просто играть роль в спектакле. Ты научился заканчивать истории. Страшный навык, опасный. Теперь ты знаешь, сколько стоит билет на выход из чужих кошмаров. Дорого, да?

Щелчок прозвучал окончательно, но на этот раз он не был просто обрывом. Он был точкой. Точкой в конце тяжелой, мучительной главы.

Глава 5. «Ели мясо мужики»

Щелчок на этот раз был не резким, а вязким, тягучим. Он не отбросил Сашу в новую реальность, а растворил в ней. Ни толчка в спину, ни холодной земли под щекой, ни запаха хвои. Пустота — и сразу всё. Он очнулся, но не в теле.

Взвешен, как дым от папиросы, как камера на потолке, как призрак, которому наконец-то дали отдохнуть от собственных костей. Перед ним, будто на освещенной софитами сцене, стоял просторный, низкий дом. Сруб из темных, смолистых бревен. Сквозь слюдяные окошки лился теплый, масляный свет, выхватывая из темноты заструги снега на крыше. Оттуда же, сквозь воображаемую стену, доносился густой, многослойный гул: басок смешался с визгливым хохотом, звон кружек — с причмокиванием да чавканьем.

— Ну вот, — подумал Саша с облегчением, таким острым, что аж закружилась несуществующая голова. — Антракт. Или бонус-трек. Живой клип, черт побери. Посидеть, послушать, посмотреть. Ничего не делать, никого не спасать, ни с кем не договариваться, никому не протягивать склянку с ядом. Красота-то какая.

Он «поплыл». Нет, не поплыл — просто захотел быть внутри, и стена дома перестала быть преградой. Он просочился сквозь древесину, как запах, оказался под самым потолком, в густом, сизом мареве дыма.

Зрелище, открывшееся ему, было нарочито театральным, гротескным, как декорация к самой дешевой, но оттого самой ядреной деревенской драме. Посередине горницы — дубовый стол, грубо сколоченный, но сейчас ломившийся от яств. Гигантское блюдо с чем-то темным, дымящимся, окруженное мисками с солеными груздями, кадушкой с квашеной капустой, луковками, черным хлебом. И мясо, его было много. Ломти, от которых шел пар, с жилками и прожилками, застывшим жиром по краям.

За столом — шесть мужиков. Саша мысленно тут же навесил на них ярлыки, как на персонажей в панк-опере. Вот молодой, румяный, с горящими озорными глазами — явно Пастух, от него даже отсюда чудился запах овчарни и дымка костра. Рядом — бородатый детина с руками, словно вылитыми из чугуна, весь в ожогах и силе: Кузнец. Худой, бледный, с чернильными пятнами на костлявых пальцах — Писарь. Вертлявый, в пестрой, городской рубахе — Коробейник. Угрюмый, с взглядом исподлобья, в тулупе, пахнущем (это Саша уже домысливал) холодной хвоей и кровью — Лесник. Напротив, развалившись, с масляной улыбкой и маленькими, быстрыми глазками — поп, Отец Герман. И хозяин — Конюх. Не старый, но с усталым, потухшим взглядом, разливающий пиво из глиняного жбана. Его движения были точными, экономными, как у механика на конвейере.

«Ну, братишки, — мысленно фыркнул Саша, паря под потолком. — Расклад как из букваря. Сельский клуб «Греховодник». Ждем-с развязки».

Он наслаждался. Впервые за долгое время он был просто зрителем. Без боли, без страха, без необходимости что-то решать.

Конюх хвастался женой. Голос у него был ровный, без хвастовства, скорее усталый.

— …а голос, как у соловья, ей-богу. Запоет на покосе — все бабы смолкнут. И работящая, и красивая… Маринка моя.

«Ну, братан, попал! — мысленно покачал головой Саша. — Классика жанра! Хвастаешь сокровищем перед шестью голодными котами. Дальше-то что? Уехал на ярмарку, а вернулся — жена «простудилась»? Или пирог с волчьей ягодой испекла?»

Мужики ели. Ели смачно, не стесняясь, утирая жирные рты рукавами, причмокивая. Хвалили.

— Угощение какое, первейший сорт! — визгнул Коробейник.

— Мясо-то какое нежное, — пробурчал Кузнец, разжевывая огромный кусок. — Тает во рту.

— Дичина редкая, — вставил Пастух, глаза у него заблестели еще азартнее.

«И правильно делают, — одобрил Саша. — Сидят, бухают, закусывают. По-мужски честно. Хоть тут не надо лезть в душу, подсовывать яд, в глаза монстрам смотреть. Простая история: баба нагуляла — мужики ответку получили. Жестко, хотя прямолинейно. Почти как в старом добром хардкоре». Он даже попытался мысленно напеть мотив, который вертелся в голове: что-то про то, как «ели мясо мужики, пивом запивали». Ритмичное такое, пьяное, бесшабашное.

Пир набирал обороты. Шутки становились грязнее, смех громче. Отец Герман говорил что-то о «греховной плоти», но при этом его вилка исчезала в рту чаще других. Конюх о жене все время говорил. Он подливал, убирал пустые тарелки, подкладывал мясо. Его лицо было маской вежливой усталости.

А потом наступила пауза. Неловкая, затянувшаяся. Как будто пьеса дошла до кульминации, и актеры забыли слова.

Конюх поставил жбан на стол. Звук был негромкий, однаковсе смолкли. Он обвел взглядом гостей. Взор был не злой, не безумный. Пустой, уак выгоревшее поле.

— Гости дорогие, — сказал он тихо, его голос прозвучал громче любого крика в этой внезапной тишине. — Спасибо, что пришли, почтили. Вы — самые уважаемые люди в нашей округе. Пастух, кузнец, писарь, коробейник, лесник, батюшка. Все при делах. Все с положением.

Он сделал паузу, давая словам осесть.

— Я узнал недавно, все вы, как ни странно, — Конюх хриплым голосом проговорил, — С моей бабою встречались в тайне от меня. И поэтому всех вас собрал сегодня Я!"

Горница замерла. Даже дым у потолка, казалось, перестал колыхаться. Саша, как зритель на самом крутом концерте, затаил несуществующее дыхание.

Лица мужиков стали каменными: Пастух побледнел, Кузнец нахмурил могучие брови, Писарь замер с куском на вилке, Коробейник застыл с идиотской улыбкой, Лесник лишь глубже ушел в свой воротник, а у Отца Германа на лбу выступили капельки пота.

Конюх ждал. Секунду, две. Потом он медленно наклонился, взял со стола блюдо с мясом, поднял его, как священник чашу, и поставил обратно с тихим стуком.

— Я за ней не уследил!, — сказал он тем же ровным, усталым голосом. — В том моя вина!

Он посмотрел на их тарелки, на их жирные, перемазанные рты. Наклонился чуть ближе, и в его голосе, впервые за весь вечер, прорвалось что-то живое. Не злоба, не ненависть. Какая-то леденящая, почти детская, жуткая искренность.

— Но скажите, правда вкусная она? — Конюх что есть мочи расхохотался. — Вот она, Маринка. Тушку разделывал три дня. Вымачивал, солил, коптил чуть, потом тушил с кореньями, с луком, с перцем… Как она любила. Старался, хотелось, чтобы на славу получилось. Для самых уважаемых.

И тут Саша ждал. Ждал взрыва, ждал катарсиса. Но его не было.

Мужики МОЛЧАЛИ.

Пастух опустил глаза в свою тарелку. Кузнец тяжело сглотнул. Писарь медленно, очень медленно, доел кусок с вилки. Коробейник неуверенно хихикнул да замолк. Лесник так и не поднял взгляда. Отец Герман перекрестился.

И потом… потом Пастух потянулся к блюду. Взял еще один ломоть, положил себе в тарелку, отрезал ножом кусок. Поднес ко рту, начал жевать. Медленно и тщательно.

За ним, будто по сигналу, потянулся Кузнец. Потом Лесник, потом Коробейник, с истерической улыбкой на лице. Писарь налил себе пива. Отец Герман вздохнул, тоже отрезал себе.

Они ЕЛИ. Молча. Усердно. Под взглядом хозяина, который, казалось, спрашивал у всего мира: «Ну? Вкусно? Скажите же, что вкусно. Иначе зачем все это?».

И этот молчаливый, непрекращающийся, методичный ПИР на фоне чудовищного вопроса, на фоне абсолютного, оглушительного скандала, который так и не грянул, — это показалось Саше вдруг не просто жутким. Это показалось ему дико, истерически СМЕШНЫМ.

Он начал хохотать. Беззвучно, как дух, но так, что все его нутро сотрясалось от этого хохота.

— А-ха-ха-ха! — визжало что-то внутри него. — Да вы гоните! Да вы что, серьезно?! Вы просто… сели и продолжили жрать?! После ЭТОГО?! Сила воли, блин! Или тупость запредельная! Ну театр! Ну и клип! Гениально! Просто гениально! Лучше любого монстра! Лучше любой ведьмы!

Он хохотал, под играющую песню внутри, пока слезы не потекли по его несуществующим щекам. Хохотал над абсурдом, над ужасом, который оказался таким бытовым, таким сытым, таким немым. Это была не трагедия, это был фарс. Чёрный, густой, как деготь, фарс.

Щелчок пришел на самом пике этого истерического, внутреннего смеха. Он прозвучал не как разрыв, а как финальный, жирный аккорд в этом безумном спектакле...

Щелчок в этот раз был другим — не звуком, а падением в колодец. Темнота, стремительное движение вниз, и — УДАР. Удар осязания.

Саша вдохнул — и в легкие ворвался запах овчарни, дыма, пота и еще чего-то дикого, молодого. Он открыл глаза — увидел стол уже не сверху, а в упор. Рука, чужая, сильная, с грязью под ногтями, сама потянулась к блюду, взяла ломоть мяса. Во рту был вкус — дикий, сладковато-медовый, с дымком. Жир обволакивал язык. Это было тело Пастуха, Игната.

«Эх, хороша Маринка-то была… — пронеслась чужая, горячая мысль, как вспышка. — Гибкая, как лоза… На сеновале, помнится, как пылала…»

Саша попытался отстраниться, наблюдать изнутри, как из кабины. Но тело было не просто оболочкой. Оно было наводнено чувствами. Хмель бурлил в крови горячим, веселым потоком. Мышцы чесались от желания двигаться, драться, смеяться. Аппетит был звериным, ненасытным.

Сначала Саша-Игнат (а теперь это был уже именно он) просто радовался. Хлопал соседа-кузнеца по плечу, звонко чокался, хвалил угощение.

— Ай да ужин, хозяин, сгоню тебе овцу самую жирную! За такое угощенье! — кричал он, и голос его был молодым, зычным, полным жизни.

А потом началась речь Конюха. И в теле Игната что-то оборвалось. Хмельная волна отхлынула, обнажив дно — и дно это было острым, каменным, из ярости и страха.

«Как он СМЕЕТ?! — взревело внутри. — Он, этот сопливый конюх, в своем чистом доме… Как он смеет ТАК говорить о ней! О НЕЙ! Она была… моя. Моя тайна, моя дичь, мой трофей!»

Саша пытался сдержать эту ярость, наблюдать, как в прошлом повторе, однако тело не слушалось. Кулаки сами сжались, ноги уперлись в пол, готовые оттолкнуть лавку, броситься. Глаза искали на столе нож. В горле встал ком, и этот ком был из злобы, из унижения, из животного желания защитить свою добычу, свой секрет.

— Да я тебя… — прошипели его губы, но дальше голос не пошел. Потому что взгляд упал на тарелку. На полуостывший, заляпанный соусом кусок мяса.

И тут мысль, чужая и своя одновременно, ударила, как обухом: «А это мясо… Оно… Черт. ЧЕРТ! Оно ПАХНЕТ ею. Теми духами дешевыми, что я ей подарил. Её потом, её кожей, той ночью на сеновале».

Ужас. Холодный, липкий ужас пополз по спине. Но следом, тут же, из самых потаенных глубин, поднялось другое. Извращенное, мощное, неостановимое. Животное возбуждение. Адреналин смешался со страхом, и коктейль взорвался в мозгу дикой, неистовой вспышкой.

«Она была моя… И сейчас… она внутри. Она становится мной. Ее плоть… ее тепло…»

Взгляд скользнул по соседям. Он поймал ухмылку Кузнеца. Тяжелую, медленную, понимающую ухмылку. В глазах Семена горел тот же знакомый, дикий огонек, огонек Шута. Он словно говорил: «Дерись, зверёк, покажи клыки. Интереснее же будет. Или… ешь, продолжай есть».

И Игнат не выдержал. Он не бросился драться, он схватил нож, не для того чтобы ударить, а чтобы отрезать. Отрезал от общего куска огромный, кроваво-розовый ломоть. Насадил на вилку, впился в него зубами.

Слезы стояли в глазах. От ярости, от отвращения, от этого чудовищного, непонятного наслаждения. Он жевал, давясь, сглатывая вместе с мясом свои рыдания.

«Я ее… я ее ем. Я делаю ее частью себя, навсегда. Так будет правильно. Так и должно быть. Она ведь… она ведь мне изменяла. Со всеми. Значит… можно».

Щелчок прозвучал в тот момент, когда Игнат, с диким, мокрым от слез и жира лицом, потянулся за следующим куском.

На этот раз падение было тяжелым, как падение наковальни. Саша открыл глаза в теле, которое было грузом, панцирем. Руки — огромные, изуродованные ожогами и мозолями, лежали на столе, как молоты. Пахло металлом, углем, старым, застарелым потом, который не выведешь. Это было тело Семена, кузнеца. Уважаемого, сильного, главного в деревне после старосты.

Первой мыслью, прошипевшей в этой тяжелой голове, было осуждение.

«Молокосос, этот Игнат… — наблюдал Саша изнутри. — Ржет, как жеребенок. Рубаху на себе рвет от натуги. Наше дело иное, тише воды… Сиди и ешь. Зачем высовываться?»

Семён ел с достоинством. Не спеша, тщательно пережевывая. Каждый кусок — как доказательство его статуса: я могу себе это позволить, я имею право. Он благосклонно кивал Конюху, хвалил стряпню. Внутри же клокотало другое: скука. Глубокая, утробная скука этой жизни, этих посиделок, этой самой силы, которая стала рутиной. И тайный, грязный восторг от той авантюры с Маринкой. От того, что он, старый, бородатый, все еще может. Все еще желанен.

И тогда речь Конюха прозвучала не как обвинение, а как удар по фундаменту. По тому самому статусу, по уважению, по размеренной, безопасной жизни.

Паника. Холодная, липкая, трусливая паника поползла по жилам вместо крови.

«Дурак, — завопило внутри Семена. — Вынес сор из избы! На кой черт?! Теперь всем конец! Всю деревню полыхнет! Меня-то за что? Я ж ее… почти и не хотел. Так, разок, по старой памяти… Из жалости почти…»

Саша-Семён пытался анализировать, как стратег. Конюх — проблема. Проблему можно решить. Силой? Нет, он силен, но Конюх сейчас в своем праве, его могут поддержать. Авторитетом? «Да я тебя, зараза, в бараний рог согну!» — однако слова застревали в горле. Деньгами? «На, возьми, забудь…» — но в глазах Конюха не было жадности, была только эта леденящая пустота.

И пока его ум, тяжелый и неповоротливый, пытался найти выход, руки сами делали свое дело. Рука потянулась к пиву. Другая — к мясу. Отрезала. Поднесла.

«Мясо… — металась мысль. — Господи, да что же это за мясо… Оно тает во рту. Лучше любой телятины, которой меня староста угощал. Как он его приготовил?»

А потом — прозрение, от которого свело желудок.

«Он ее… готовил три дня, с любовью. Как она любила».

Ужас достиг апогея. Но вместе с ним пришла и трусливая, утробная мысль-спасательный круг: «А что, если просто… сделать вид, что ничего не было? Если все сделают вид? Если просто доесть, допить, поблагодарить да уйти? И забыть. Забыть навсегда. Он же не будет кричать на всю деревню, стыдно же. Да и кто поверит сумасшедшему?»

И он услышал рядом бормотание. Тихое, рассудительное. Писарь, Федосей, что-то шептал себе под нос, глядя в тарелку: «…и воздастся каждому по делам его… Высшая справедливость, однако…» В его тоне, в этом аналитическом блеске в глазах, Саша узнал знакомые нотки. Шут. Шут в обличье умника, наслаждающегося зрелищем.

Это бормотание стало последней каплей. Нет, не бороться, не решать, а спрятаться. Спрятаться за едой, за пивом, за своим положением.

«Я… я не могу перестать есть, — с ужасом подумал Семён, чувствуя, как челюсти снова и снова смыкаются. — Помогите. Кто-нибудь, помогите… Но только не говорите никому. Ради всего святого, ни слова».

И чтобы заглушить этот внутренний вопль, он, с достоинством вытирая рот рукавом, потянулся за пивом. Сделал огромный глоток. Потом, не глядя на Конюха, отрезал еще кусок.

Щелчок наступил, когда он, стараясь жевать беззвучно, уткнулся взглядом в жирную луковку на своей тарелке.

Переход был похож на проникновение в холодную, скользкую пещеру. Тело — сухое, костлявое. Пальцы, чужие пальцы, нервно постукивали по столу, ощущая на подушечках шероховатость дерева да липкие пятна пива. Во рту — привкус. Сложный. Кислое вино, чернильные орешки, сухая пыль с бумаг. Это был Федосей, Писарь. Человек, который жил не в мире вещей, а в мире слов, связей, протоколов.

Его ум, острый и беспокойный, скакал с предмета на предмет еще до того, как Саша полностью осознал себя в этой оболочке. Он оценивал гостей: «Пастух — примитив, на эмоциях. Кузнец — трус, за маской силы. Коробейник — пустышка. Лесник — молчаливая угроза. Поп — лицемер. Хозяин… хозяин интересен. Заметно подавлен, хотя действия точны. Что-то затевает».

Пир для Федосея был скучным ритуалом. Он ел из вежливости, мысленно составляя отчет для волостного правления о «состоянии нравов». Мясо он ковырял вилкой без энтузиазма — пока не попробовал. Первый кусок заставил его замереть.

«Любопытно… Необычный вкусовой профиль. Глубина… С нотками ореха? Или это полынь? Странно…»

А потом зазвучала речь Конюха. И мир для Федосея не рухнул, он преобразился. Из бытовой сценки превратился в захватывающую, гениальную в своем ужасе драматургию.

Внутри него все встрепенулось, заискрилось холодным, восторженным ужасом.

«Какой метод! — лихорадочно думал Федосей. — Боже, какой метод! Не убить гостей, не устроить погром. Не банальная месть. А пригласить их, накормить. Открыть им глаза ЗДЕСЬ, за СТОЛОМ. Это же… это же гениально и чудовищно! «Пир во время чумы» в квадрате! Нет, в кубе! Автор пьесы сам становится главным блюдом! Мы все — персонажи. Он — и автор, и жертва, и судья. А мы? Мы — хор. Обреченный хор, которому предписано есть и молчать. Это прекрасно! Это так… по-античному. Трагедия в чистом виде!»

Страх был. Хотя это был не животный страх Игната и не панический ужас Семена. Это был страх интеллектуальный, почти эстетический. Страх от понимания совершенства ловушки, в которую они все попали. И в этом страхе была дикая, запретная гордость: «Я это ПОНЯЛ. Я увидел замысел, я оценил масштаб!»

Он посмотрел на Конюха уже не как на оскорбленного мужа, а как на коллегу-художника, совершившего гениальный, чудовищный перформанс. Вспомнил связь с его женой, короткую, из простого желания разбавить скуку.

«Жаль, не успею записать это в протокол… Это достойно отдельного трактата. «О способах воздаяния в сельской местности»…»

И его взор упал на тарелку. На половинку съеденного куска.

«Мясо, оно — метафора. Совершенная метафора. Плоть греха, которую мы вкушаем. Плоть предательства, ставшая пищей для предателей. Да, конечно. Буквальное воплощение вины, гениально…»

Но тут его собственный язык, мудрый, начитанный язык, послал в мозг иной сигнал. Не мысль, а чистую, животную сенсацию. Вкус. Тот самый сложный, глубокий, невероятный вкус.

«…Но почему оно такое… вкусное? — с внезапным, леденящим ужасом подумал Федосей. — Почему мой язык, мой разумный, аналитический язык, требует еще? Это же ужасно… Это же разрушает всю концепцию! Если это просто вкусно… то где воздаяние? Где кара? Это ведь… это ведь просто еда. Очень хорошая еда. Нет. Нет, не может быть. Должен быть смысл!»

Он поднял взгляд, ища поддержки своей теории, и встретился глазами с Лесником, Артемом. Тот просто сидел, смотрел на него молча. Его взор был плоским, как поверхность лесного озера, и таким же глубоким, бездонным. В этом взгляде не было ни анализа, ни восхищения, ни ужаса. Было знание. Простое, как топор, и тяжелое, как свинец. Знание того, что все умственные построения Федосея — детский лепет на фоне простого факта: они едят. И будут есть.

И этот взгляд, этот немой укор бессмысленности, сломал Федосея сильнее любого обвинения. Чтобы спастись, чтобы вернуть хоть тень смысла, он, почти с отчаянием, наколол на вилку следующий кусок.

«Надо прочувствовать… Надо понять метафору до конца… Должен же быть ключ… в послевкусии…»

Он отправил мясо в рот. Жевал, закрыв глаза, пытаясь разложить вкус на составляющие, найти в нем код, шифр, послание. Находил только дикое, первобытное наслаждение.

Щелчок застал его в момент, когда он, ослепленный внутренней бурей, с жадностью глотал, чтобы «докопаться до сути».

На этот раз Сашу вбросило в вихрь. Тело было легким, вертлявым, будто на шарнирах. В голове — звон, пустота и непрекращающийся внутренний диалог, цель которого — заглушить тишину. Лука, Коробейник. Человек-продажа, человек-болтовня.

Сначала это было весело, очень. Саша-Лука хлопал всех по плечам, сыпал похабными анекдотами, звонко смеялся, наливал, чокался. Он наслаждался вниманием, едой, выпивкой. Казалось, весь мир — одна большая ярмарка, а он здесь — главный заводила.

— Хозяин! Да ты царь и бог! — визжал он. — Такого угощения я и в губернии не видывал! Верх почтения!

Его ум не анализировал, не оценивал. Он реагировал. На смех — громче смехом. На еду — восторгом. На вино да пиво— благодарностью. Внутри была одна большая, звенящая пустота, которую он постоянно затыкал этим шумом.

Речь Конюха он воспринял сначала как дикую, нелепую, невозможную шутку.

— Ха-ха-ха! — закатился он. — Да ты что, хозяин! Какую бабу? Одурел от пива, што ли? Мы же все свои люди, братья! Ну была баба, ну да… краля. Ну и что? Мир тесен, все под богом ходим!

Он ждал, что все подхватят, что сейчас грянет общий хохот, и эта нелепая шутка растворится в дыму и хмеле. Но смех не нашел отклика. Его одинокий визг повис в тишине, жалкий и неуместный. Тогда его охватила паника. Не осмысленная, не глубокомысленная. Чисто животная, истерическая паника кролика, который вдруг понял, что попал в капкан.

«Они молчат… Почему они молчат? Это же шутка! Скажите что-нибудь! Засмейтесь! Ну!»

Он затараторил быстрее, громче, несуразнее.

— Я же… я же просто зашел, поболтал по-соседски! Честно! Она сама… подошла, спрашивает про всякое там… Ну я… ну я показал… Товар как товар, я ж не виноват, что товар… живой да красивый… Я не хотел! Я не знал, что так получится! Я честный торговец!

Он метался взглядом по лицам, ища спасения. И нашел его у Отца Германа. Тот смотрел на него не осуждающе. С маслянистым, всепрощающим, понимающим взглядом. Взор, который говорил: «Греши, чадо. Нагуляйся. Я потом все отпущу, за мзду малую». В этом взгляде Саша снова уловил знакомый холодок Шута. Шута-лицемера, наслаждающегося маской святости.

Это «прощение» не успокоило, а добило. Луке стало страшно до тошноты.

«Я хочу домой! — завопило внутри. — К своим телегам, к ярмаркам, к простым, понятным сделкам! К тем бабам, которые за платок, а не за душу! Отпустите!»

И чтобы заглушить этот вопль, его рука сама потянулась к пище. К мясу.

«Оно… оно такое нежное. Лучше, чем у столичных купцов на постоялом дворе. Одна только мысль, что это… нет. Нет, не думай. Не думай, Лука. Ты же не думатель, ты — говорух. Ешь. Ешь и не думай. Запей. Запей хорошенько, чтобы мысли уплыли…»

Он нарезал себе огромный кусок, запихнул в рот, почти не жуя, заглотнул. Потом схватил кружку, опрокинул в себя. Пиво было теплым, горьким. Он давился, смеялся сквозь слезы, которые наконец-то прорвались, и снова наливал.

«Все пройдет… Съедим, выпьем, разойдемся. Завтра все забудется. Я уеду, уеду далеко-далеко. Больше сюда ни ногой…»

Щелчок настиг его в тот миг, когда он, давясь и рыдая, подносил ко рту очередную, дрожащую от страха ложку.

Падение было тихим, как падение снега на еловую лапу. Саша открыл глаза в мире, суженном до щелочки под густыми, нависшими бровями. Тело было холодным, крепким, как корень векового дерева. Оно не суетилось, не ерзало. Оно просто было. Пахло хвоей, морозной землей, дичью да едва уловимым — кровью. Артем, Лесник. Человек-тишина, человек-ожидание.

С самого начала Саша-Артем чувствовал отвращение. Не к мясу, не к пиру. А ко всей этой суете. К громкому смеху Пастуха, к болтовне Коробейника, к важничанью Кузнеца, к умничанью Писаря. Он пришел не ради еды и не ради женщины. Он пришел потому что позвали. И потому, что здесь будет Конюх. Тот самый Конюх, который считал себя лучше, чище. У которого был теплый дом, красивая жена, работа без риска. Который смотрел на лесника, пахнущего зверем, свысока.

Артем ел. Медленно, методично. Каждый кусок он прожевывал сорок раз, как учат долгожители. Его взгляд, тяжелый и неотрывный, был прикован к хозяину. Он ждал. Ждал того вечера, когда этот фасад благополучия рухнет. Ждал унижения.

И речь Конюха стала для него не ударом, а наградой. Мрачным, глубоким удовлетворением.

«Наконец-то, — подумал он, мысль эта была четкой и ясной, — Доигрался, городской щеголь. Теперь ты такой же, как мы. Хуже. Ты — падаль. А мы… мы просто лес. Лес, который принимает все. И падаль в том числе».

Страха не было. Была лишь леденящая, почти философская ярость, замешанная на спокойствии хищника, который знает, что добыча уже не уйдет.

«И пусть. Пусть это она, я рад. Я ем его гордость, его дом. Его чистую жизнь. Я превращаю ее в дерьмо, которое завтра выйдет из меня и уйдет в землю. Так и должно быть. Солнце всходит, зверь ест зверя, дерево гниет. Все просто».

Он отрезал себе еще кусок. Аккуратно, ровно, поднес ко рту. Тут его взгляд встретился с взглядом Конюха. Не с тем, полным мольбы и безумия, который тот обращал к остальным. С другим. Усталым, пустым. В этой усталости, в этой опустошенности, Саша вдруг увидел что-то до боли знакомое. Не хозяина дома, не мстителя. Такого же усталого зверя, как Артем. Зверя, загнанного в угол не лесом, а другой, человеческой жизнью, и оттого еще более измученного. И в этом взгляде мелькнула искра. Не родства, признания. «Мы с тобой одной породы. Только ты принял лес, а я — нет. И теперь оба в дерьме».

Это было страшнее любой ненависти. Это разрушало всю простую, удобную схему. Артем отвел глаза. Уставился в свою тарелку. Внутри что-то дрогнуло, пошатнулось.

«И мясо… да, вкусное. В лесу мясо всегда вкусное, если его правильно приготовить. Надо уметь, надо знать, как снять шкуру, как выпотрошить, как засолить, чтобы не протухло…» Эта мысль, практичная, бытовая, стала его спасительным якорем. Он ухватился за нее, как за ствол упавшего дерева в бурной реке.

Он снова поднял взгляд. Теперь уже не на Конюха. На нож, на свой собственный, острый, с деревянной ручкой, нож. Он взял его, медленно, с привычной точностью. Не для угрозы, для дела. Аккуратно облизал лезвие, счищая остатки жира и соуса. Ритуал. Простой, понятный ритуал охотника после трапезы. В голове смешались образы из воспоминаний и фантазий: вот он с женой Конюха резвится под раскатистым дубом, просто так, потому что он чувствовал первобытный инстинкт, а она сама приходила к нему; в другой парадигме мыслей, в фантазии, Артем видел как Конюх грамотно снимает шкуру с жены, аккуратно отрезает мясо...

Щелчок прозвучал в ту самую секунду, когда его грубый, потрескавшийся язык провел по холодной стали, и он, не меняя ледяного выражения, ощутил на нем тот самый, сложный, непереносимый вкус.

Переход был мягким, как погружение в теплую, жирную воду. Тело — тяжелое, сытое, обтянутое рясой, которая пахла ладаном, воском и потом. Не потом труда, а потом постоянного, легкого волнения. Отец Герман, слуга божий. Самый главный человек в деревне после Бога.

Его ум работал в двух режимах одновременно. Один — для внешнего мира: благостные улыбки, назидательные словечки, покачивание головой. Другой — внутренний, цепкий, расчетливый: «Кузнец сегодня щедр, можно будет ковать новую окову для колокола со скидкой. Пастух завезет барашка к Пасхе. Писарь… осторожно с ним, много знает. Коробейник — пустомеля, но товары привозит. Лесник… мрачный, однако дичину всегда выделяет. Конюх… зажат. Надо бы наставить на путь, пожертвования попросить на ремонт крыльца».

Пир он осуждал мысленно. «Чревоугодие, сквернословие… души губят». Но при этом его вилка двигалась чаще всех. Мясо он ел с особенным, сладострастным тщанием, смакуя каждый кусочек. Грех, если он вкусен, казался ему почему-то менее греховным. Или более пикантным.

Речь Конюха застала его врасплох. На миг внутри все похолодело. «Скандал, позор. Как объяснить прелюбодеяние, да еще в стенах Божиих. Придется разбираться. Освящать дом, может… отчитывать?» Однако почти сразу же включился второй, внутренний режим. Оценка, поиск выгоды и возможности.

Внутри загорелся холодный, маслянистый огонек.

«Грех. Страшный, смертный грех. Убийство. Каннибализм… нет, не совсем, но близко. Чудовищно. Хотя… — его ум лихорадочно работал, — а разве не для того Господь попускает грех пасть на головы людям, чтобы явилась сила покаяния и милости его слуги? Этот бедняга, Конюх… он совершил ужасное. Но его страдание… оно искупительно. А эти… они вкушают плоть греха своей похоти. Прямо за столом! Буквальное превращение греха в пищу! Какая аллегория! Какая мощная притча для воскресной проповеди!»

Он уже мысленно складывал фразы: ««И вкусите от плодов дел ваших»… Да, сильно, очень сильно. Это может поднять мой авторитет не только здесь, но и в благочинии. Надо будет сообщить владыке… осторожно, конечно… о таком чуде страшном и назидательном…»

И тут его язык, привыкший к простой, грубой пище, послал сигнал. Не душе, а желудку. И мозгу.

«А мясо-то… странно. В нем нет греха, совсем. Оно… чистое. На удивление чистое. Как будто страдание, боль, сама эта чудовищность — очистили его. Сделали… святым? Нет, не святым. Но… нейтральным. Совершенным продуктом. Это же… это же чудо. Ужасное, кощунственное чудо. Превращение скверны в нечто… вне оценки».

Чудовищная духовная гордыня взмыла в нем, как огненный столб. Он чувствовал себя избранным, свидетелем непостижимого. И в этом ослеплении он не видел, что его собственная рука, пухлая, с перстнем, снова и снова тянется к блюду. Что его собственный рот жует, смакует, глотает. Что в каждом жесте, в каждом взгляде этих шести мужчин, в самой густой, удушающей атмосфере вины да молчания, уже растворился и присутствует вездесущий, насмешливый дух. Шут. Не в ком-то одном, во всех. В самой этой коллективной, сытой, пьяной, лицемерной немоте.

Чтобы закрепить свой триумф, чтобы освятить это «чудо», Отец Герман с благостной, торжествующей улыбкой поднял вилку с очередным куском. Перекрестил его мелким, быстрым крестом. Шепотом прошептал: «Сие есть… плоть… во оставление…» — отправил в рот.

Щелчок прозвучал, как хлопок дверью в пустом храме, в тот миг, когда его челюсти сомкнулись над мякотью.

На этот раз не было падения. Было слияние, Саша растворился в усталости. Невыносимой, вселенской, костной усталости. Он открыл глаза и увидел стол не как гость, не как наблюдатель. Как хозяин, как точка отсчета этого кошмара.

Руки, чужие и уже свои, двигались сами: резали хлеб, подливали пиво, убирали пустые тарелки. Движения были выверенными, экономными, ритуальными. Он не чувствовал ни злобы, ни горя. Давно, кажется, еще когда нашел первую записку, потом вторую, потом застал ее с Лесником у дальнего стога, — все чувства выгорели. Осталась тяжесть. Как будто на плечах лежал не груз, а вся эта изба, вся деревня, все это серое, глупое небо.

Он видел гостей не как людей, а как функции. Пастух — молодость, жадность. Кузнец — сила, трусость. Писарь — ум, беспомощный перед бытом. Коробейник — суета, пустота. Лесник — молчаливая, природная жестокость. Поп — лицемерие, возведенное в асолют. Они пришли, они сели, они ели его хлеб, его мясо, пили его пиво да вино. Все это время их глаза, их мысли были там, на сеновале, в его постели, на его жене.

Убийство не было всплеском. Это была работа. Тяжелая, грязная, отвратительная работа. Как вычистить засорившуюся яму. Крик, потом тишина. Потом три дня разделки, засолки, готовки. Запах крови и пряностей смешался в одно. Руки делали свое дело, а голова была пуста. Лишь одна мысль, навязчивая, как капли с крыши: «Надо доделать, надо накормить. Чтобы все было правильно».

И вот этот пир — не месть, не триумф. Завершение работы, финальный акт. Его слова — не обвинение. Констатация, как отчет: «Вот что сделали. Вот что получилось».

А вопрос… «Правда вкусная она?» Это был не упрек. Это была последняя, отчаянная попытка найти хоть какой-то смысл в этом месиве из плоти, предательства и грязи. Крик в пустоту. «Может, если им понравилось… Может, не все зря? Может, в этом есть хоть крупица… ну, не справедливости. Просто… смысла? Хоть какого-нибудь?»

Но в ответ — молчание, лишь этот дурак Коробейник что-то бормотал. Жевание, потупленные взгляды. И это молчание было страшнее любого проклятия. Оно означало, что да, вкусно. Но это ничего не меняет, ничего не искупает. Это просто еда. И они просто ее едят. Потому что голодны, потому что не могут остановиться. Потому что они — таковы.

И тогда пришло окончательное, леденящее понимание.

«Всё съедят, всё выпьют. Потом встанут, поблагодарят, уйдут. Будет тихо. И будет чисто. Не будет ни Маринки, ни ее смеха, ни ее лжи, ни их похотливых глаз. Останется только я и эта пустота. И жир на посуде. Который надо будет отмыть. Вот и вся история. Простая, как топор. Глупая, как ослиное «иа». И бесконечно, до тошноты, до рвоты… скучная».

Он смотрел на опустевшее блюдо. На жирные, залитые соусом тарелки. На лица мужчин, которые избегали его взгляда, уставясь в стол. Ритуал был завершен.

Щелчок прозвучал в тот миг, когда он, вздохнув, потянулся к тряпке, чтобы начать стирать пятно пива, которое растеклось перед местом Пастуха.

Темнота. Не черная, а серая, бесформенная. И затем — не взрыв, а расслоение. Саша перестал быть кем-либо. Он стал всем и ничем одновременно.

Он был вкусом. Сладковато-медовым, с дымком, с перцем, с тоской, на языке Игната.

Он был текстурой. Нежной, тающей, податливой под грубым ножом Семена.

Он был запахом. Пряным, манящим, с ноткой миндаля и безумия в ноздрях Федосея.

Он был звуком. Хрустом, чавканьем, глотанием в ушах Луки.

Он был холодом. Леденящим, безразличным холодом на языке Артема.

Он был теплом. Густым, греховным теплом в сметанном желудке Германа.

Не было боли. Боль была, но ее съели. Не было страха. Страх был, но его запили. Не было личности. Личность была стерта, перемолота, переварена.

Осталось только одно. Странное, всеобъемлющее, абсолютное принятие. Я — еда. Я — пир. Я — связь. Та самая, что скрепила их всех за этим столом. Крепче клятв, крепче дружбы, крепче крови. Я — тайна, которую все знают. И которую все проглотят, но никогда не произнесут. Я — грех, который все разделили. Равно, как хлеб. Я — конец истории. И начало вечной, немой сцены.

В этом не было урока, не было смысла, не было морали. Был только факт, голый и неприкрытый, как кость, обглоданная дочиста: Они ели. Они пили. Они молчали.

Их молчание было не согласием, не протестом. Оно было состоянием. Естественным, как дыхание, как пищеварение. Они были не людьми в этот миг. Они были функцией еды. А он — функцией быть съеденным. И в этой чудовищной простоте было что-то освобождающее. От надежды, от смысла, от самой возможности что-либо изменить.

Саша-мясо ощутил последнее. Ощущение исчезновения. Не смерти, а превращения в ничто. Растворения в кислоте желудка, в темноте кишечника, в тепле крови. Последний кусок, последний глоток, последний вздох.

Тишина.

Щелчок прозвучал не как звук, а как последнее сокращение пищевода, как опустошение последней кружки.

Саша стоял на ногах. Своих ногах в пустой горнице.

Дым еще висел под потолком, но уже редел, превращаясь в сизую паутину. Стол был убран, вытерт. На нем не осталось ни крошки, ни капли. Только темное, засаленное пятно посередине. В воздухе стоял густой, сложный запах: тушеного мяса, пива, лука, пота и чего-то еще, невыветриваемого — тихой, бытовой, сытой скверны.

Он стоял и ничего не чувствовал. Ни омерзения, которое должно было разорвать его изнутри. Ни просветления. Ни даже усталости. Была пустота. Глухая, звонкая, как пустой колодец. Все, что было внутри, — выскребли, вымыли, выели. Осталась только оболочка, которая помнила. Помнила вкус страсти Игната, страх Семена, восторг Федосея, истерику Луки, холод Артема, гордыню Германа. И титаническую, бессмысленную скуку Конюха. И абсолютное ничто мяса.

Скрипнула лавка.

У печи, на той самой лавке, где сидел Конюх, теперь сидел другой. Тот же, но не тот. Шут, в облике Конюха, однако теперь без маски. Его лицо было усталым, но живым, человеческим. Он курил, и дымок вился в спокойном воздухе. Это было лицо Горшка. Не театрального Шута с треснувшим гримом, а просто уставшего мужчины лет сорока, с умными, печальными глазами, которые видели слишком много.

— Ну как? — спросил Шут. Голос у него был хрипловатым, тихим, без насмешки. — Понравился концерт? Не то что твои предыдущие, с монстрами, лесами да превращениями. Здесь все человеческое. Слишком человеческое, как говаривал один товарищ. Скушал?

Саша молчал. Он смотрел на свои руки. Он сжимал и разжимал кулаки, чувствуя знакомое сопротивление мышц, сухожилий, костей. Он был цел, невредим. От этого было еще страшнее.

— Никакого урока, — хрипло выдавил он наконец. Слова были шершавыми, как будто он давно не говорил. — Никакой… морали. Просто… хаос. Глупость, абсурд, бытовуха. Съели и разошлись.

Шут медленно кивнул, затянулся, выпустил струйку дыма.

— Самый страшный вид ада, братан, — сказал он задумчиво. — Когда он пахнет пирогами. Когда зло — не чудовищный поступок, а атмосфера. Тихая, густая, как этот дым. Когда все виноваты, и поэтому — никто. Когда грех становится общим достоянием, и его не осуждают, а просто… потребляют. Запивая пивом. Я надеюсь ты сполна насладился театром безумия.

Он встал, отряхнул полы своего простого кафтана. Подошел к Саше. Взгляд его был усталым, но в нем горела та самая искра, которая была в глазах Горшка на том, давнем концерте в две тысячи третьем. Искра понимания, искра жизни. И боли от этого понимания.

Он хлопнул Сашу по плечу. Легко. По-дружески.

— Это только разминка Сань, перед началом настоящего представления. — в глазах Саши теплился ужас. — Не, а че ты хотел братан? Желание то сам загадал, теперь тяни. — Улыбнулся Шут, и мир поплыл.

Глава 6. «Фокусник»

Щелчок прозвучал не как разрыв, а как рассыпание. Будто кто-то вытряхнул из головы Саши пепел, оставшийся после пира немоты, и набил туда конфетти. Он открыл глаза, в них ударил свет.

Не солнечный — слишком желтый, слишком теплый для настоящего солнца. И не электрический — в нем не было холодной голубизны. Это был свет фонарей: масляных, бумажных, разноцветных. Они горели днем. Или это был вечер? Время здесь, казалось, застыло на границе сумерек — том самом волшебном часе, когда тени длинные, а краски яркие до болезненности.

Саша стоял на краю дороги, засыпанной пестрым песком. Перед ним раскинулся город. Нет, не город — ярмарка, выросшая до размеров поселения. Деревянные дома с резными ставнями были увешаны флагами, гирляндами, лентами. Воздух пылал — живым, многослойным гулом толпы, музыки, криков зазывал. Запах. Боже, как пахло.

Запах миндальной нуги смешивался с дымом жаровен, где шипели каштаны. Сладкая вата висела в воздухе сахарными облаками. Пахло краской — свежей, масляной, с афиш. Пахло лошадьми, пылью и чем-то еще — ванилью? Имбирем? Чем-то праздничным, детским, от чего щемило в груди.

Саша сделал шаг. Песок мягко скрежетал под сапогами. Он посмотрел на себя, на нем была простая, но новая одежда: коричневые штаны, белая рубаха, жилетка. Ничего общего с грубыми лохмотьями Лесника или бархатом Лунограда. Это был костюм обывателя, туриста, приехавшего поглазеть на диковинки.

Он глубоко вдохнул и засмеялся. Тихим, хриплым смехом, в котором было больше нервного срыва, чем веселья.

— Ну что, Горшок, — прошептал он, глядя на разноцветные крыши. — Сменил пластинку? С кровавого балагана — на цирк шапито? Апгрейд, блин.

Внутри была пустота. Та самая, звонкая, глубокая, что осталась после «Ели мясо мужики». Однако теперь ее заполнял не страх, а странное, почти детское любопытство. И облегчение, да, черт возьми, облегчение.

Он прошел под аркой, увитой бумажными розами. Надпись на ней гласила: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В КАРНАВАЛ! ГОРОД ЧУДЕС И УДИВЛЕНИЙ!»

— Город чудес, — повторил Саша вслух. — Ну, хоть предупреждают.

Первые полчаса он просто бродил, позволяя толпе нести себя. Его сознание, изможденное чередой смертей, абсурда и пира каннибалов, с жадностью цеплялось за эту бутафорию. Вот карусель, где деревянные кони с бешеными стеклянными глазами мчались в никуда под визгливую шарманку. Вот палатка, где усатый силач в леопардовых трико поднимал гири, окрашенные под золото. Вот гадалка в блестках, кричащая, что видит в хрустальном шаре «счастье, любовь и богатство».

Все было ярко, громко, фальшиво. Чертовски живые декорации.

— Я или сплю, или сошел с ума, — думал Саша, кусая яблоко в карамели, купленное за медяк у улыбчивой старухи. — Или лежу в коме в больничке после того паленого коньяка. Но знаешь что, Бесов? Какая разница?

Саша откусил карамельное яблоко. Сладость была приторной, липкой, настоящей. Он сглотнул и понял: ему все равно. Выдумка, песня, бред — какая разница? Здесь пахнет едой, а не смертью. Здесь можно просто смотреть, как крутятся деревянные кони. Этого было достаточно

В этом была своя, извращенная радость. Восторг от того, что ты еще способен чувствовать что-то, кроме ужаса и опустошения. Легендарные сюжеты, да. Грубые, ужасные, в стиле дешевого хоррора. Но они — живые, в них бьется пульс. Даже если это пульс механической куклы, он есть. Это уже круче, чем серая пыль завода, тишина пустой квартиры да гул собственной никчемности.

— Круто же, — пробормотал он, в горле запершило. Он быстро сглотнул.

Его внимание привлекла огромная, самая яркая афиша на центральной площади. Она была намалевана на холсте, вкривь и вкось, зато с размахом. «ВЕЛИКИЙ АРМАНДО! ВЛАСТЕЛИН ИЛЛЮЗИЙ! ПОСЛЕДНИЕ 7 ДНЕЙ В КАРНАВАЛЕ! НЕВЕРОЯТНОЕ ШОУ, КОТОРОГО МИР ЕЩЕ НЕ ВИДОВАЛ!»

На рисунке был изображен худой мужчина в черном фраке и цилиндре. Он парил над сценой, а вокруг него летали дамы в корсетах, тигры да какие-то геометрические фигуры. Лицо у Армандо было бледным, а улыбка — застывшей, как маска.

— Фокусник, — сказал Саша. В памяти всплыли обрывки песни: «Просят они: "Нас обмани, чуда хотим видеть мы"». Он хмыкнул. — Ну что ж, Армандо, покажи мне чудо раз я в гостях. Вежливости ради.

Шоу начиналось с закатом. Павильон «Великого Армандо» был самым большим шатром на ярмарке — красно-золотая махина, увенчанная флюгером в виде зайца, выскакивающего из шляпы. Очередь тянулась на сотню метров. Нарядная публика, смех, предвкушение. Саша влился в толпу, купив билет за последние медяки. Билет был красивым, из толстой бумаги, с тиснением.

Внутри пахло опилками, ладаном и электричеством — хотя лампочек видно не было. Скамьи, сцена, занавес из бархата. Оркестр в углу наигрывал что-то тревожное и торжественное. Саша устроился на заднем ряду, рядом с семьей — пухлый буржуа с женой да двумя восторженными детьми.

Занавес дрогнул, пополз вверх.

Первые номера были красивыми и безобидными. Исчезающие голуби, платки, меняющие цвет, карты, летающие по залу. Армандо двигался с ледяной, почти механической грацией. Его лицо под гримом было непроницаемым. Голос — низким, гипнотическим. Он мало говорил, в основном — жестикулировал. Его взгляд скользил по залу, будто оценивая, будто выбирая.

Публика охала, аплодировала, дети визжали от восторга. Саша тоже аплодировал. Он ловил себя на том, что улыбается. Просто улыбается, как дурак. Это был хороший фокус, чистая, красивая ложь. В этой лжи было что-то очищающее.

Потом началось главное.

— Теперь, дамы и господа, — голос Армандо прозвучал в наступившей тишине. — Иллюзия, перед которой отступает сама смерть. «Ловушка для смельчака». Мне нужен доброволец из зала.

В зале загудели, засмеялись. Руки подняли десятки — в основном мужчины, под хмельком, желающие покрасоваться. Армандо медленно прошелся вдоль рампы. Его взгляд, тяжелый и пронзительный, скользил по лицам. Он остановился на молодом парне в простой холщовой рубахе, сидевшем в третьем ряду. Парень вскочил, смущенно ухмыляясь.

— Вы, молодой человек. Вижу смелость в ваших глазах. Вам не страшно?

— Да нет! — бодро крикнул парень. Зал засмеялся.

— Прекрасно! Прошу на сцену.

Парня провели за кулисы. На сцену выкатили огромный ящик — черный, лакированный, с зеркальными вставками. Армандо открыл дверцу, показал пустоту внутри. Потом снова закрыл. Ящик начали медленно вращать. Сверху в него воткнули длинные, блестящие шипы. Десяток. Еще десяток. Они вошли в дерево с мягким, зловещим стуком.

Музыка заиграла громче, быстрее. Армандо щелкнул пальцами, дверца открылась. Внутри стоял парень, улыбался, махал рукой. Дверца закрылась. Ящик снова начали вращать. Шипы исчезли так же, как появились — плавно ушли в пазы в крышке.

Армандо взмахнул плащом. Раздался оглушительный хлопок, вспышка дыма. Когда дым рассеялся, ящик стоял открытым. Пустой.

Аплодисменты были оглушительными. Люди вскакивали с мест, кричали «браво!». Саша хлопал вместе со всеми, широко улыбаясь. Вот это да! Эффектно, театрально. Полная ерунда, но поданная с таким шиком, что хотелось верить.

Шоу закончилось. Занавес закрылся под гром оваций. Саша, все еще под впечатлением, потянулся, оглядел зал. Толпа медленно потекла к выходу, эмоционально обсуждая номера. Он уже почти вышел в проход, когда краем глаза заметил движение у бокового входа, куда пускали только служителей.

Женщина. Лет сорока, в простом, поношенном платье. Ее лицо было бледным, испуганным. Она озиралась, что-то искала глазами в толпе выходящих.

— Яшу! — крикнула она, и в голосе ее был такой надрыв, что Саша на миг замер. — Яшенька! Ты здесь?

Она протискивалась против потока людей, хватая за рукава мужчин в похожей одежде.

— Вы не видели моего сына? Яшу? Подмастерье кузнеца? Он сюда пошел, он говорил…

Ее голос тонул в гуле. К ней подошли двое — не охранники в яркой ливрее, а двое в темных плащах, с лицами, не выражавшими ничего. Они взяли женщину под локти, мягко, настойчиво.

— Сударыня, вам нехорошо. Пойдемте.

— Мой сын… Он не вернулся…

— Пойдемте, вы устали. Все будет хорошо.

Они увели ее в боковую дверь. Толпа почти не обратила внимания. Кто-то крякнул: «Опьянела, бедняжка». Кто-то засмеялся. Саша стоял, ощущая, как приятное послевкусие от шоу медленно сменяется знакомым холодком в животе. Он вспомнил песню. Вспомнил слова: «Разгадки фокусов, увы, весьма банальны. Мушкеты с порохом и смерти — все реальны».

— Не надо, — пробормотал он себе. — Не лезь. Просто красивое шоу, женщина перепила. Сын, наверное, с девками гуляет. Не порть себе впечатление.

Но ноги сами понесли его к той боковой двери. Он толкнул ее. За ней был узкий коридор, слабо освещенный керосиновой лампой. Пусто. Только запах пыли, дерева да чего-то сладковатого, химического. В дальнем конце коридор поворачивал.

Саша прошел несколько шагов. Услышал голоса — приглушенные, мужские.

— …предупредить надо. Слишком заметно.

— Сделаем, сегодня же.

Он замер, прижавшись к стене. Сердце заколотилось — не от страха, а от чего-то другого. От пробуждающегося азарта. От того самого чувства, что заставляет заглядывать за кулисы, хотя знаешь, что лучше этого не делать.

Он осторожно выглянул за угол. В тусклом свете он увидел двух тех самых людей в плащах. Они говорили с кем-то третьим, чью фигуру заслоняла тень.

— А этот новый? Тот, что сзади сидел, в жилетке? Смотрел слишком внимательно.

— Пока не трогать. Но если проявит интерес… знаешь процедуру.

Саша отпрянул. Его? Имели в виду его? «Процедуру»? Он медленно, бесшумно попятился к выходу. Надо было уходить, сейчас же.

Он вышел на ночную улицу. Ярмарка еще гудела, хотя уже редела. Фонари мерцали. Саша зашагал быстро, почти бежал, стараясь слиться с тенями. В голове стучала одна мысль: «Вот черт, вот черт, опять. Не могло же быть просто красиво, просто весело. Нет, конечно».

Он свернул в узкий переулок между двумя павильонами, решив срезать путь к постоялому двору. Здесь было темно и тихо. Только его шаги по деревянному настилу.

И еще одни шаги. Сзади.

Саша обернулся. В конце переулка, в свете единственного фонаря, стояли две фигуры в плащах. Они не спешили, просто стояли и смотрели.

Адреналин ударил в виски, Саша побежал. Его сапоги громко стучали по доскам. Он слышал, как за его спиной участились шаги преследователей. Переулок делал поворот. Саша рванул за угол и наткнулся на тупик — глухую стену склада, заваленную ящиками.

Он обернулся, они уже были здесь. Подходили медленно, не спеша. Лиц не было видно — их скрывали тени от низко надвинутых шляп.

— Мужики, — хрипло сказал Саша, поднимая руки. — Я ничего не видел, честно. Просто заблудился.

Один из них покачал головой. В руке у него что-то блеснуло. Короткая, тяжелая дубинка.

— Послушайте, давайте поговорим…

Дубинка описала короткую дугу. Саша инстинктивно пригнулся, удар пришелся по плечу. Боль, острая и жгучая, пронзила тело. Он ахнул, отскочил к стене. Второй человек подошел сбоку.

Это не было жестоким избиением. Это была быстрая, эффективная работа. Удары сыпались по ребрам, по ногам, один — по голове. Саша рухнул на колени, мир поплыл перед глазами. Он увидел сапоги перед своим лицом. На одном из них была блестящая запонка — маленький серебряный заяц, выскакивающий из цилиндра. Символ театра.

Последнее, что он услышал, был спокойный, почти вежливый голос:

— В следующий раз, друг, будь умнее. Не суй нос не в свое дело.

Тяжелый сапог обрушился на висок.

Щелчок.

Он снова стоял на краю дороги, засыпанной пестрым песком. Перед ним раскинулся яркий, шумный город-ярмарка. Воздух словно вибрировал от запахов миндаля, каштанов и краски.

Саша поднес руку к виску. Ни боли, ни крови. Костюм чистый, целый. В кармане снова лежали медяки.

Он медленно выдохнул. Внутри все похолодело, прояснилось. Облегчение, детский восторг, надежда на передышку — все это испарилось, как дым от дешевой пиротехники.

— Предупредили, — тихо сказал он, глядя на пеструю арку. — Ладно, играем дальше. Только теперь я знаю правила. Ну, некоторые.

Он стряхнул с себя оцепенение. Лицо его стало каменным. Во взгляде — та самая усталая ясность, к которой он пришел в конце главы с ослом. Но теперь к ней добавилось что-то новое. Острый, холодный интерес.

— Фокусник, — произнес он, глядя на огромную афишу с парящим Армандо. — Показываешь чудеса? Отлично. А я люблю разгадывать фокусы. Особенно те, где за ширмой пахнет кровью.

Он поправил жилетку, твердым шагом пошел под арку, навстречу гулу, краскам и сладкому, обманчивому запаху праздника.

На этот раз Саша не позволил себе плыть по течению. Он прошел под аркой с видом человека, у которого есть дело, а не праздного зеваки. Его глаза сканировали ярмарку с холодной методичностью.

Он заметил то, что пропустил в первом повторе. Да, все было ярко. Однако краска на многих фасадах была свежей, будто нанесенной вчера — кое-где она еще блестела влажным пятном на солнце. Флаги не трепал ветер — они висели неестественно прямо, как натянутые на каркас. Запахи были яркими, но… слоистыми. Словно их накладывали один на другой: вот волна жареного миндаля, вот — резкий запах краски, вот — искусственная ваниль. Никакого смешения, никакого естественного фона городской грязи, навоза, стоячей воды. Этот город пах, как парфюмерная лавка, а не как место, где живут люди.

— Декорации, — пробормотал Саша, протискиваясь мимо палатки, где бородатая женщина в цыганских одеждах предсказывала будущее по руке плачущему ребенку. — Все как одна большая декорация. Мартин бы обрыдался от такой работы, но похвалил бы за размах.

Он не пошел сразу на шоу. Вместо этого стал искать место, где можно было бы остановиться. Выбор был невелик — один постоялый двор «У Веселого Поросенка» с вывеской, изображавшей улыбающуюся свинью в цилиндре. Саша толкнул дверь.

Внутри было темно, душно и пахло кислым пивом, тушеной капустой да старым деревом. За стойкой, уставленной блестящими, но пустыми бутылками, сидела женщина лет пятидесяти, с лицом, напоминавшим высохшую грушу. Она вязала что-то алое и безразлично смотрела на вошедшего.

— Комната нужна, — сказал Саша, стараясь, чтобы голос звучал просто, без той хриплой усталости, что сидела в нем глубже костей.

— На ночь или на неделю? — спросила женщина голосом, скрипучим, как несмазанная дверь.

— На неделю. Сколько?

— Пять медяков в сутки. Завтрак включен — хлеб, сыр, яблоко. Ужин — за отдельную плату.

Саша отсчитал монеты из своего скудного запаса. Женщина, не поднимаясь, протянула руку, забрала деньги и швырнула на стойку ключ с деревянной биркой.

— Номер пятый, наверху. Лестница в конце зала, туалет во дворе. Не шумите после десяти.

— Спасибо, миссис…?

— Гловер. Миссис Гловер. — Она снова уткнулась в вязание. — Вам повезло. Обычно к началу недели Армандо все комнаты заняты. Но сегодня как раз группа купцов уехала. Спешили, говорят, на следующее представление в Стрижовый Перекресток.

Саша, делая вид, что поправляет ремень.

— Армандо так популярен?

Миссис Гловер подняла на него глаза. В них мелькнуло что-то — не интерес, а скорее осторожность.

— Популярен конечно. Гастролирует. Шоу у него… особенное. Не для слабонервных. — Она снова посмотрела на вязание. — Вам, молодой человек, если не по нраву азарт и опасность, лучше на ярмарку сходить. Там петушиные бои есть, борьба на поясах., да много всякого.

— Я как раз наслышан про опасность, — сказал Саши, улыбаясь самой простой, глуповатой улыбкой, какую смог изобразить. — От соседей по дороге. Говорят, он настоящую пулю ловит зубами!

Миссис Гловер фыркнула — сухой, короткий звук.

— Говорят много чего. А комнату я вам дала, ключ у вас. Водопровода нет, воду в кувшине принесут с утра.

Разговор был окончен. Саша взял ключ, пошел к лестнице. Комната номер пять оказалась крошечной клетушкой с одним узким окном, выходящим на задний двор, заваленный бочками и ящиками. Кровать скрипела, матрас пах пылью и мятой — кто-то явно пытался забить им другие запахи. На столе стояла глиняная кружка с осадком чего-то мутного, лежала скрюченная свеча.

Саша сел на кровать, скрипнули пружины. Он закрыл глаза, прислушиваясь к звукам из-за окна: далекий гул ярмарки, лай собак, чьи-то шаги по двору, звон посуды из кухни внизу. Все звучало… правильно, слишком правильно. Как хорошо отрепетированный спектакль.

«Хорошо, Бесов, — подумал он. — Ты в логове зверя. Или в его декорации. Начинаем расследование, без спешки. Тебя уже убили один раз за спешку».

Первый день он потратил на то, чтобы стать частью пейзажа. Он бродил по ярмарке, покупал дешевую еду, слушал разговоры. Сидел в таверне «У Поросенка» вечерами, пил что-то темное, горьковатое, и делал вид, что разглядывает потолок, пока его уши ловили обрывки фраз.

Разговоры в основном крутились вокруг двух тем: урожая (который, судя по всему, был средним) и шоу Армандо. Первую тему обсуждали с обычной, бытовой тоской. Вторую — с неестественным, натужным восторгом.

— Видел, как он девицу в воздухе распилил? — захмелевший кузнец хлопал соседа по столу. — На две половины! А потом — хлоп! — и она целая, улыбается!

— А ящик с шипами? Доброволец-то как исчез? Я б ни за что не полез!

— Говорят, на седьмой день будет самое главное. «Величайшая иллюзия», пулю ловить будет из настоящего мушкета!

— Дурак он, что ли? Мушкетом-то стрелять?

— Он же волшебник! У него свои законы!

Саша замечал, что, когда речь заходила о «добровольцах», в голосах собеседников появлялась странная, едва уловимая плоская нота. Будто они произносили заученные реплики, и глаза их бегали. Никто не говорил о тех, кто пропал. Никто не вспоминал женщин, ищущих сыновей.

На второй день Саша вышел на улицу рано утром, до открытия ярмарки. Город просыпался — торговцы расставляли прилавки, слуги мыли ступени, разносчики кричали о свежих булках. Он прошел к павильону Армандо. Шатер стоял закрытым, молчаливым. У служебного входа дежурили двое охранников — не те, что в плащах, а наемники в кожаных доспехах, с лицами, на которых читалась только скука.

Саша сделал круг, будто просто прогуливаясь. Он заметил, что земля вокруг шатра была утоптана, но в одном месте, за углом, у забора из досок, трава была примята по-другому — будто что-то тяжелое тащили. Он присел, делая вид, что поправляет сапог. На земле он увидел темное, почти черное пятно. Оно впиталось в землю. Саша ткнул в него пальцем, потер, палец стал буро-красным. Пахло железом и чем-то еще… уксусом?

Он быстро встал, стер землю с пальца о штанину. Сердце забилось ровно, методично. Не страх, азарт охотника, нашедшего первую метку.

«Кровь, — подумал он. — И уксус, чтобы отмыть. Банально, Армандо, очень банально».

В тот же день он отправился за город, к свалке. Место было стандартным — куча гниющих гор мусора, сломанной утвари, тряпья на окраине, у леса. Ветер доносил сладковато-горький запах гниения. Саша, сморщившись, начал копаться в куче, прикидываясь бродягой, ищущим что-то ценное.

Он нашел его минут через двадцать. Не в самой куче, а чуть поодаль, в кустах, будто кто-то пытался спрятать, но поторопился. Ящик. Не тот, большой, лакированный. А его внутреннюю часть — деревянный каркас, обтянутый черным холстом. Он был разломан пополам. На холсте, на деревянных планках, были темные, липкие пятна. Много пятен. А на одном из шипов, торчащих из паза в крышке — настоящий, острый стальной шип, а не театральная бутафория — Саша увидел что-то белое, застрявшее у основания. Он наклонился ближе.

Зуб. Человеческий коренной зуб. С кусочком десны, уже почерневшей.

Саша отшатнулся, в горле встал ком. Он глубоко вдохнул, заставил себя смотреть. Это была не театральная кровь из бычьих пузырей. Это была настоящая кровь, впитавшаяся в дерево. Настоящий зуб.

— «Мушкеты с порохом и смерти — все реальны», — прошептал он строчку из песни. — Ну что ж, Горшок. Ты как всегда, буквален.

Он быстро осмотрел ящик. На внутренней стороне холста, в углу, была наклеена маленькая афишка — реклама шоу. Над пестрым рисунком кто-то поставил кляксу. Не чернильную, красную. И не кистью, это был отпечаток. Отпечаток пальца в чем-то густом и красном. В гриме? Нет, грим так не сохнет. Это была кровь. Палец был маленьким, тонким — женским или подростковым.

Саша выпрямился. Он больше не сомневался. «Добровольцы» не исчезали в ловушке, они в ней умирали. Настоящей, мучительной смертью. А потом их тела… куда-то убирали. А город молчал.

Он вернулся в город другим путем, стараясь не привлекать внимания. Вечером снова сидел в таверне. Напиток сегодня казалось ему особенно горьким. Он заметил, что миссис Гловер, обычно невозмутимая, сегодня нервно поглядывала на дверь и на большие часы с кукушкой на стене. Кукушка выпрыгнула, прокуковала девять раз. В таверну вошел человек.

Невысокий, плотный, в дорогом, хотя слегка поношенном камзоле. На жилетке золотая цепь. Лицо — круглое, улыбчивое, с маленькими, острыми глазами. Он нес сигару, от которой пахло дорогим табаком и лицемерием.

— Господин Ренар! — почти засуетилась миссис Гловер. — Как всегда вовремя!

— Миссис Гловер, моя дорогая! — голос у человека был густым, медовым. — Место у камина, как обычно. Да ваше превосходное темное пиво.

Человек прошел к камину, кивая знакомым. Его встречали кивками, улыбками, однако в глазах людей Саша уловил ту же осторожность, что видел у хозяйки. Не страх. Скорее… уважение к тому, кто держит в руках ниточки.

«Антрепренер, — сразу понял Саша. — Хозяин балагана или один из них».

Ренар устроился в кресле, заказал пиво и закуску. Он окинул зал довольным взглядом хозяина жизни. Его взгляд скользнул по Саше, задержался на секунду — оценивающе, без интереса — перешел дальше.

Саша решился. Он допил пиво и подошел к камину.

— Прошу прощения, господин. Не займу ли я минуту?

Ренар поднял на него глаза. Улыбка не исчезла, однако в глазах что-то потухло.

— Я вас не знаю, молодой человек.

— Я приезжий. Слышал о вашем шоу, о Великом Армандо. Хотел бы купить билеты получше, на гала-представление.

— Билеты на финал раскуплены, — отрезал Ренар, отхлебывая пиво. — За месяц. Приходите в следующий раз.

— Я готов хорошо заплатить, — настаивал Саша, играя роль наивного богатенького простака. — Я слышал, такое чудо раз в жизни увидишь.

Ренар отложил кружку. Его маленькие глазки внимательно изучили Сашу — простую одежду, лицо, руки.

— Чудо, — повторил он. — Да, чудо. Людям нужно чудо, молодой человек. И хлеб, и зрелища. А уж чем зрелище невероятней, тем дороже за него платят. — Он взял сигару, затянулся, выпустил струйку дыма прямо в лицо Саше. — Но платят не всегда деньгами. Понимаешь? А вниманием, верой. А вера — штука дорогая. Она требует… жертвоприношений.

Он улыбнулся. Улыбка была широкой, дружелюбной и совершенно пустой. В ней не было ни угрозы, ни тайны. Как если бы он сказал: «Дрова требуют, чтобы их рубили».

Саша почувствовал, как по спине пробежал холодок. Не от страха, от узнавания. Этот голос, эта манера… это был Шут. Камео. В роли циничного антрепренера.

— Жертвоприношений? — переспросил Саша, делая вид, что не понимает.

— Конечно. Чтобы поверить в невозможное, надо от чего-то отказаться. От скепсиса, от логики, от… сомнений. — Ренар снова затянулся. — Армандо дает людям эту возможность. Он берет их сомнения, их страх, их самую черную, животную любопытность к смерти — и превращает в спектакль, в красоту. Это искусство, высшее искусство. А искусство, друг мой, всегда требует жертв. Иногда — совсем буквальных.

Он рассмеялся — жирным, довольным смехом, который не нашел отклика в его глазах.

— Хотя вам, молодому, впечатлительному человеку, лучше не думать о таких вещах. Наслаждайтесь ярмаркой, петушиными боями, девушками. А чудеса… оставьте их тем, кто готов за них платить настоящую цену.

Разговор был окончен. Ренар снова уткнулся в свою кружку. Саша отступил. Он вернулся на свое место, чувствуя, как внутри закипает знакомая, горькая ярость. «Цена. Жертвоприношения. Искусство. Да заткнись ты, вонючий ублюдок».

Но он сдержался. Он сидел, смотрел на Ренара, и в голове складывались кусочки мозаики. Антрепренер. Бургомистр и шериф, которые покрывают исчезновения. Охранники. Сам Армандо — главный художник этой бойни. Система. Целая система, работающая как часы. И город, который предпочитает верить в чудо, потому что правда слишком ужасна, чтобы ее признать.

Вечером, лежа на скрипящей кровати, Саша размышлял. Он нашел улики, понял механику. Но ему не хватало главного — доступа. Доступа за кулисы, доступа к архивам, если они есть. Доступа к телу. К телу преступления в прямом смысле.

Он вспомнил женщину из первого повтора, искавшую сына. Ее увели. «Не лезь не в свое дело». А что, если найти ее? Или кого-то еще, кто потерял близких? У них должна быть ярость и безнадежность. Такая, что они готовы на все.

На третий день Саша стал искать. Он осторожно расспрашивал о пропавших. Реакция была одинаковой: люди отводили глаза, бормотали что-то невнятное и старались сменить тему. Один старик, чинящий сапоги на рыночной площади, когда Саша спросил о пропавшем подмастерье кузнеца, вдруг резко поднял на него глаза.

— Молодой человек, — прошипел он, глядя поверх очков. — У нас в городе все в порядке. Люди уезжают на заработки. Или… несчастные случаи. Бывает. Не надо сеять панику, не надо портить праздник.

В его глазах был не гнев. Страх. Настоящий, животный страх.

Саша отступил. Он понял: система спектакля работает не только наверху. Она пронизывает весь город снизу доверху. Страх да выгода склеили этих людей в единый, молчаливый организм. Организм, который предпочитает переваривать свои жертвы в тайне, чтобы не испортить аппетит.

К вечеру у него созрел план. Примитивный, опасный, но единственный. Проникнуть в фургон труппы или в служебные помещения ночью.

Он дождался глубокой ночи. Ярмарка затихла, только где-то далеко слышались пьяные крики и лай собак. Саша, одетый в темную одежду (он купил простую черную рубаху на рынке), выскользнул из постоялого двора.

Улицы были пустынны, освещены лишь редкими фонарями. Он крался тенью, прижимаясь к стенам. Павильон Армандо стоял в темноте, лишь у служебного входа горел один фонарь. Охранников не было видно — вероятно, они дежурили внутри или обходили территорию.

С задней стороны шатра стояли несколько закрытых фургонов. Один из них, самый большой, с нарисованными на боку звездами и луной, явно был жилым или складским. Саша подобрался к нему. Замок на двери был простым, справиться можно.

Он достал два тонких, жестких куска проволоки, которые стащил днем из мастерской медника. Несколько минут возни в темноте — щелчок. Замок поддался. (И откуда спрашивается такие навыки у заводского рабочего?)

Сердце бешено колотилось. Саша приоткрыл дверь, внутри стоял запах пыли, лака, краски и… чего-то еще. Сладковатый, лекарственный запах. Он шагнул внутрь, прикрыв за собой дверь.

Фургон был заставлен ящиками, тюками, стойками с костюмами. В свете луны, пробивавшемся через грязное окошко, Саша увидел странные вещи: не только шелковые платки и бутафорские пистолеты. На полке стояли настоящие хирургические инструменты — пилы, скальпели, щипцы. В углу валялись свернутые брезентовые полотна, на которых темнели старые пятна. А в большом ящике с надписью «Реквизит. Хрупкое!» он нашел пустые стеклянные банки с этикетками… с этикетками, на которых было написано «Уксусная эссенция». И много банок.

«Чтобы смывать кровь, — холодно констатировал его мозг. — Много крови».

Он начал рыться в бумагах, сваленных на маленьком столике. Счета за ткани, за порох (настоящий порох!), за «специальные химикаты». Тут его взгляд упал на листок, выпавший из папки. Это был список, не инвентарный. Список имен.

Даты, суммы и подписи. Корявые, неумелые.

«Яков М. — 100 медяков. Получено». «Лизавета Ч. — 75 медяков. Получено». «Никодим П. — 120 медяков. Ожидается».

Саша замер. Это были не просто пропавшие. Это были… купленные? За крупные суммы. Они «получали» деньги. За что? За участие в номере? Тогда почему они исчезали? Или это… оплата семьям? Отступные за молчание?

В ушах зазвенело. Он понял всю схему. Бедняков, отчаявшихся, больных, одиноких — находили. Им предлагали деньги — огромные для них деньги — за участие в «секретном, опасном номере». Они подписывали бумаги, их убивали на сцене, подавая как чудо. А их семьям (или тем, кто выдавал себя за семью) перечислялись деньги. Все чисто, все "законно". Добровольное согласие. Несчастный случай во время рискованного трюка. А город… город получал свое чудо. И свою долю от прибыли.

Саша судорожно сунул листок в карман. Ему нужно было выбираться, сейчас же. Он развернулся к выходу.

И замер.

В проеме двери, залитый лунным светом, стоял человек. Огромный, широкий в плечах, с руками, как у великана. Это был не охранник в плаще. Это был тот самый молчаливый великан-силач с ярмарки. Только сейчас на его лице не было глуповатой улыбки. Было пустое, профессиональное выражение палача.

Они смотрели друг на друга в течение долгой, тягучей секунды.

Саша попытался броситься в сторону, к другому выходу, но в тесном фургоне не было места для маневра. Великан шагнул вперед. Его рука, толстая, как свиной окорок, схватила Сашу за горло.

Саша забился, царапая лицо и руки противника, пытаясь ударить в пах. Это было бесполезно. Пальцы впивались в шею, перекрывая дыхание. Мир начал плыть, темнеть по краям.

Он увидел лицо великана крупным планом. Глаза были карими, скучающими. В них не было ни злобы, ни удовольствия, только работа. Как у мясника, режущего тушу.

«Нет… не сейчас… я же почти…»

Последнее, что он почувствовал, был страшный хруст в шее.

Щелчок.

Он стоял на краю дороги. Песок. Арка. Гул. Запах миндаля и краски.

Саша не двинулся с места. Он дышал ровно, глубоко, заставляя легкие наполняться этим сладким, фальшивым воздухом. В висках стучало воспоминание о хрусте в шее. Рука непроизвольно потянулась к горлу. Целое, не раздавленное.

— Хорошо, — прошептал он. Голос был хриплым, но твердым. — Играем дальше. Теперь я знаю больше. Знаю про фургон, про списки, про уксус. Надо идти глубже.

На этот раз он не стал тратить время на разведку ярмарки. Он дождался окончания первого шоу и сразу направился в ту часть города, что была подальше от пестрых фасадов, — к улочкам, где жили ремесленники, служанки, бедняки. Здесь краска была тусклее, запахи — проще: дым из труб, вареная капуста, мокрая шерсть.

Он искал ту самую женщину. Ту, что искала сына. Яшу, подмастерье кузнеца. Хотя он помнил ее лицо лишь смутно — отчаяние стирает индивидуальность. Вместо этого он искал следы горя, не скрытого за вежливыми улыбками. И нашел.

Небольшой домик с покосившимся забором, у самого выхода из города в сторону леса. На окнах — закрытые ставни, хотя день был в разгаре. У двери не метались куры, не висело белье. Дом выглядел вымершим, но из трубы шел слабый дымок.

Саша постоял минуту, глядя на дом. Потом толкнул калитку, она скрипнула жалобно. Он подошел к двери и постучал.

Долгое молчание. Потом шорох, щелчок засова. Дверь приоткрылась на цепочку. В щели показался глаз — красный, опухший от слез, полный такого безысходного страха, что у Саши сжалось сердце.

— Чего надо? — голос был женским, надтреснутым, как сухая ветка.

— Я ищу госпожу, чей сын пропал, — тихо сказал Саша. Он не стал представляться, не стал врать. Просто констатировал. — Яшу, подмастерье кузнеца.

Глаз в щели расширился. Цепочка дрогнула.

— Кто вы такой? Вы... вы от них?

— Нет. Я… такой же, как вы, ищущий правду. Мне нужна ваша помощь. И я, возможно, могу помочь вам.

Дверь захлопнулась. Саша уже было подумал, что ошибся, что страх окажется сильнее. Но послышался звук отодвигаемой задвижки, дверь открылась.

Женщина была немолодой, лет пятидесяти, худая, с седыми прядями в темных волосах. На ней было простое платье, заштопанное в десятке мест. Лицо — изможденное маской горя.

— Входите, быстро.

Саша шагнул в темноватую, чистую горницу. Пахло хлебом, луком и слезами. На столе лежала незаконченная вышивка — птицы, улетающие в небо. Женщина закрыла дверь на засов и обернулась к нему.

— Вы кто? Откуда знаете про Яшу? Они всем сказали, что он уехал на заработки в столицу.

— Они лгут, — спокойно сказал Саша. — Ваш сын не уехал. Он погиб на шоу Армандо.

Женщина не закричала, не упала. Она словно окаменела, только губы ее задрожали.

— Я знала, — прошептала она. — Сердце матери знает. Он туда пошел. Говорил, что хочет посмотреть на фокусы. Что вернется к ужину и пропал. А на следующий день… ко мне пришел клерк из муниципалитета, с деньгами. Сто медяков. Говорил, что это — компенсация за «несчастный случай на экспериментальных работах». Что Яша подписал бумаги, добровольно.

Она медленно подошла к сундуку у стены, открыла его, достала небольшой, аккуратный сверток. Развернула. Там лежали деньги. И лист бумаги с корявой подписью внизу.

— Я не умею читать, — сказала женщина. — Хотя это его подпись. Он научился выводить свое имя, когда стал подмастерьем, это точно он.

Саша взял бумагу. Это был стандартный бланк «Договора о добровольном участии в художественно-экспериментальном мероприятии». Мелким, убористым шрифтом перечислялись риски, вплоть до «летального исхода». И подпись, с печатью муниципалитета Карнавала.

— Меня зовут Марта, — сказала женщина. — Яша был всем, что у меня осталось. Муж умер в прошлом году. Теперь… теперь ничего нет. Только эти проклятые деньги. Я их даже не смогу потратить, они жгут мне руки.

Она посмотрела на Сашу. В ее глазах, помимо горя, теперь горела искра. Тусклая, но живая. Искра ненависти.

— Вы сказали, что можете помочь? Помочь чему? Он же мертв.

— Помочь узнать правду, — сказал Саша. — И, может быть, не дать этому случиться с другими. Мне нужен доступ в муниципалитет, в архив. Там должны быть другие такие договоры, имена, доказательства.

Марта задумалась. Страх боролся в ее лице с жаждой мести и отчаянной надеждой сделать хоть что-то.

— Мой брат, — медленно произнесла она. — Он работает в муниципалитете истопником. У него есть ключи от всех служебных помещений, от черного хода. Он… он тоже боится. Но если я попрошу… если скажу, что это для Яши…

Она вдруг резко кивнула, будто решившись.

— Приходите завтра ночью. Я поговорю с братом, он даст вам ключ и план. Но… если вас поймают…

— Меня уже ловили, — сухо сказал Саша. — Да не только ловили. Не беспокойтесь.

Он вышел из дома Марты, чувствуя странную смесь тяжести и целеустремленности. У него появился союзник. Хрупкий, напуганный, зато настоящий. Это было больше, чем он имел в прошлых повторах.

Остаток дня Саша провел, закрепляя свое знание города. Он зашел в цирюльню — маленькую, пропахшую мылом и одеколоном. Цирюльником был сухопарый мужчина с вороньими глазками и быстрыми, точными движениями.

— Побриться бы, — сказал Саша, усаживаясь в кожаное кресло.

— Момент, момент, — пропищал цирюльник, заканчивая с клиентом. Когда тот ушел, он накинул на Сашу салфетку, взбил пену в чашке.

— Приезжий? На ярмарку приехали?

— Да, решил вот посмотреть на чудеса.

Цирюльник фыркнул, нанося пену на щеки Саши.

— Чудеса, чудеса… Все здесь только о них говорят. А по мне, так самое большое чудо — это то, что у людей хватает ума верить в эту ерунду.

Саша насторожился. Голос цирюльника был знаком — не тембром, а интонацией. Ироничной, многослойной.

— Вы о фокусах?

— О фокусах, о жизни, о смерти, — цирюльник взял бритву, проверил лезвие о большой палец. Звук был тонким, опасным. — Вот смотрите, я делаю фокус каждый день. Беру сталь, довожу ее до остроты, когда она может разрезать падающий волосок. И провожу ей по горлу человека в миллиметре от яремной вены. Это чудо? Нет, это навык. Однако люди верят, что я волшебник. Что я могу их не порезать. А если порежу? Скажут: «Ах, как неосторожно!» Никто не подумает, что я мог сделать это нарочно. Потому что проще верить в ошибку, чем в злой умысел. А уж если злой умысел красиво упакован в шелк да бенгальские огни…

Он начал брить Сашу. Лезвие скользило по коже с холодной, безжалостной точностью.

— Вы бывали на шоу Армандо? — спросил Саша, стараясь не шевелиться.

— Один раз, хватило. Интересно, почему люди верят, что пила на сцене — резиновая, а боль — наигранная? — цирюльник наклонился, его дыхание пахло мятой и табаком. — Потому что иначе им придется признать, что они сидят в трех шагах от бойни и хлопают в ладоши. А это уже не развлечение, а судилище. Кто захочет быть судьей? Гораздо проще быть зрителем. Верить, аплодировать и делать вид, что не чувствуешь запаха крови из-под опилок.

Он отстранился, вытер бритву о салфетку.

— Готово. Смотрите, ни единой царапины. Чудо, да? Или фокус?

Саша поднялся с кресла, глядя на свое отражение в зеркале. Лицо было гладким, бледным. Глаза — усталыми, но живыми. Цирюльник улыбался, хотя в его улыбке не было тепла.

«Шут, — понял Саша. — Опять ты. То антрепренер, то цирюльник. Раздаешь советы, как заправский режиссер».

— Сколько с меня? — спросил он вслух.

— Для интересного собеседника — бесплатно, — сказал цирюльник, — Дам совет: будьте осторожнее с вопросами. В нашем городе любопытство — болезнь. А от нее лечат радикально.

Саша кивнул и вышел. Вечером он вернулся в таверну. Сидел, пил, слушал. Заметил, что за ним наблюдают. Не открыто, а краем глаза, исподлобья. Один из завсегдатаев, тот самый пухлый кузнец, слишком часто бросал взгляды в его сторону. А когда Саша встретился с ним глазами, тот поспешно отворачивался.

«Система спектакля следит, — подумал Саша. — Я стал заметным. Значит и Марта тоже под наблюдением, надо спешить».

На следующую ночь, ровно в полночь, он снова стоял у дома Марты. Она открыла сразу, протянула ему большой железный ключ и смятый листок бумаги с набросанным от руки планом.

— Брат нарисовал. Черный ход со стороны склада угля. Там решетка, но замок сломан. Ключ от архивного хранилища — на кольце, помечен красной лентой. Он дежурит сегодня, он отвлечет ночного сторожа. У вас есть час, не больше.

— Спасибо, Марта.

— Не благодарите. Только… найдите их всех. Запишите имена, чтобы хоть кто-то помнил, что они были.

Саша кивнул и растворился в темноте. Муниципалитет Карнавала был двухэтажным каменным зданием с колоннами у входа, стилизованными под что-то антично-барочное. Он обошел его сзади, нашел низкую дверь, почти скрытую кучей мешков с углем. Решетка действительно была, но замок висел на одной заклепке. Саша дернул — решетка с тихим скрипом отъехала в сторону.

Внутри пахло угольной пылью, сыростью да старыми бумагами. Он зажег маленький фонарь-коптилку, который взял с собой (купил у того же медника), двинулся по коридору, сверяясь с планом. Здание было пустынным, лишь где-то вдалеке слышались шаги — вероятно, тот самый сторож.

Архивохранилище оказалось в подвале. Массивная дубовая дверь с железными накладками. Ключ с красной лентой подошел идеально. Дверь открылась с глухим стоном.

Саша шагнул внутрь, на всякий случай запер дверь изнутри тем же ключом. Воздух был холодным, спертым, пахло пылью, клеем и тлением. Полки до потолка, заваленные папками, книгами, свитками. Он быстро нашел отдел, помеченный «Договоры. Коммерция. 7-й год правления бургомистра Фламбеля».

Он начал листать. Счета на поставку зерна, договоры аренды. И… да. Целая папка с тем же бланком, что показывала Марта. «Договор о добровольном участии». Десятки, возможно, сотни.

Он сел на пол, положил фонарь рядом, начал просматривать. Имя, фамилия, сумма, дата, подпись. Яков М. Лизавета Ч. Никодим П. И многие другие. Все даты — за последние три года, с момента начала гастролей Армандо. Все суммы — крупные для простых людей. Все подписи — корявые, дрожащие.

Он нашел и другие документы. Не договоры, а расписки о получении денег от «семей пропавших». Акты о «несчастных случаях». И… инвентарные списки труппы Армандо. Это был прорыв. Помимо зеркал да шелков, там значились:

— Мушкеты кремневые, 2 шт., калибр .75, сертифицированы.

— Порох черный, 10 фунтов.

— Пули свинцовые, литые, 50 шт.

— Инструментарий хирургический (полный набор).

— Кислота уксусная техническая, 30 галлонов.

— Брезент пропитанный, 10 ярдов (для изоляции).

— Известь негашеная, 5 мешков.

Саша замер. Известь, для чего? Для ускоренного разложения? Для утилизации?

Его охватила волна тошноты. Это была не просто система сокрытия убийств. Это был отлаженный производственный механизм. От найма «добровольца» до утилизации отходов. Все чисто, эффективно.

Он достал из кармана маленький блокнот и карандаш (припасенные заранее), начал быстро переписывать имена, даты, суммы. Рука дрожала, но он заставил ее быть твердой. Он копировал и список инвентаря. Это были улики, прямые улики.

Вдруг он услышал шаги на лестнице. Тяжелые, неторопливые.

Саша быстро заткнул фонарь, погрузив помещение в темноту. Он замер, прислушиваясь. Шаги приближались к двери, послышался голос:

— Проверить надо. Старик сказал, что слышал шум.

— Опять крысы, наверное.

— А вдруг нет? Бургомистр приказал усилить проверки в этом году.

Ключ вставили в замок. Саша отполз вглубь архива, за гору папок. Дверь открылась, луч фонаря прошелся по стеллажам.

— Темно. Никого нет.

— Посвети сюда.

Луч скользнул по полу, Саша затаил дыхание. Он лежал в узком проходе между стеллажами, прижавшись к холодному камню пола.

— Да пусто, идем уже. Холодно тут.

— Да погоди ты, бургомистр сказал повесить еще один замок, помимо этого в двери. Так, посвети-ка тут. Ага, вот он ключик, идем.

Дверь закрылась, ключ повернулся дважды. В первом замке в самой двери, от которой был ключи. И от второго, нового. Саша лежал, не двигаясь, еще минуту, пока шаги не затихли вдалеке. Он был в ловушке, заперт в подвале.

Паника подкатила к горлу горячим комом. Он заставил себя дышать. «Думай, Бесов, думай. Есть другой выход? Окна? Нет, подвал. Вентиляция?» Он посветил фонарем вверх. Узкие вентиляционные решетки под потолком, слишком маленькие, чтобы пролезть.

Значит, ждать. Ждать, когда откроют утром. Да надеяться, что это будет брат Марты, а не стража. Главное что бы у него были ключи...

Он просидел в темноте несколько часов, скрючившись от холода. Блокнот с записями он засунул за пазуху, под рубаху. Фонарь потушил, чтобы сберечь масло.

Под утро он услышал снова шаги. Легкие, торопливые. Ключ в замке, еще один замок и дверь приоткрылась.

— Вы здесь? — прошептал мужской голос.

Саша выглянул. В дверях стоял тщедушный, испуганный мужчина в засаленном камзоле — брат Марты.

— Да. Заперли меня тут.

— Сторожей сменили. Они ничего не нашли, но бургомистр в ярости. Велел обыскать весь архив днем. Вам надо исчезнуть

Саша выскользнул наружу. Мужчина быстро повел его обратно к черному ходу.

— Марта говорила, что вы переписали имена. Храните их бережно. И… исчезните из города сегодня же. Они уже знают про вас. Шериф спрашивал о приезжем в жилетке.

— Спасибо, — сказал Саша. — Передайте Марте… что я сделаю, что смогу.

Он выбежал на улицу. Рассвет только занимался, город просыпался. Саша, стараясь не бежать, быстро зашагал к постоялему двору. Ему нужно было забрать вещи и…

Он остановился у поворота на свою улицу. У входа в «Веселого Поросенка» стояли двое в плащах. А с ними — шериф, толстый мужчина с багровым лицом да внушительной дубинкой на поясе.

Они ждали его.

Саша отступил в тень, его план рушился. Он не мог вернуться в комнату, не мог даже приблизиться. Значит, нужно было действовать по другому сценарию. Сорвать представление, сегодня. До того, как его схватят.

Но как? Одному, без поддержки? Он вспомнил о Марте. Они могли попытаться выступить вместе. Рассказать публике правду. Но публика не захочет слушать. Их освистают, а после арестуют.

Нужен был другой подход. Шок, наглядный шок. Сорвать самый опасный номер. Тот, что должен был быть сегодня, согласно афише: «Исчезновение в зеркальном лабиринте».

Саша вспомнил текст песни: «Просят они: Нас обмани, чуда хотим видеть мы». А что, если дать им не чудо, а правду? Грязную, кровавую правду?

Он двинулся к павильону Армандо, держась тенистых переулков. Ему нужно было проникнуть за кулисы до начала подготовки. Возможно, спрятаться. И в нужный момент…

Он не дошел. Из переулка перед ним вышли трое. Не в плащах, в форме городской стражи.

— Эй, ты! Стой!

Саша повернулся, чтобы бежать, но сзади уже стояли еще двое. Его окружили.

— Молодой человек, вы задержаны для беседы с бургомистром, — сказал один из стражников, тот, что похож на бывшего мясника. — Прошу не сопротивляться.

Саша оглядел их. Пятеро, вооружены. Бежать бесполезно.

— Я ничего не сделал, — сказал он, поднимая руки.

— Это мы выясним. Пойдемте.

Его повели не в участок, а прямо в муниципалитет, в кабинет бургомистра. Кабинет был роскошным: красное дерево, ковры, портреты важных лиц. За столом сидел сам бургомистр Фламбель — мужчина с брюшком, седыми бакенбардами и глазами, как у спящей щуки.

— А, вот и наш любопытный гость! — сказал он, не вставая. Голос был маслянистым, приветливым. — Саша, да? Проходите, садитесь. Не бойтесь, мы просто поговорим.

Сашу подтолкнули к креслу. Стража осталась у дверей.

— Я не понимаю, в чем дело, господин бургомистр, — сказал Саша, стараясь выглядеть наивным. — Я просто турист.

— Турист, который по ночам лазает в архивы? Который задает вопросы о пропавших? Который интересовался у цирюльника о пилах и крови? — Фламбель улыбнулся. Улыбка не дошла до глаз. — Дорогой мой, вы нарушаете покой нашего славного города, мешаете бизнесу. А бизнес, должен вам сказать, — это святое.

— Какой бизнес? Я ничего…

— Не притворяйтесь. Мы знаем, что вы видели. Знаем, что вы разговаривали с Мартой. Что вы вынесли из архива. — Фламбель вздохнул, развел руками. — Понимаете, у нас здесь все построено на доверии. Люди доверяют нам, мы даем им зрелища. Мы доверяем им, что они будут аплодировать и платить. И все довольны, кроме вас. Вы хотите разрушить эту идиллию. Зачем?

Саша молчал. Глядел в холодные глаза бургомистра.

— Я вам скажу зачем, — продолжал Фламбель. — Вы хотите справедливости, правды. Ну что ж, это благородно. Глупо, хотя и благородно. Но правда, молодой человек, — он понизил голос, — правда не накормит народ, не привлечет толпы. Не сделает город знаменитым. А шоу Армандо — делает. Оно дает людям работу, дает надежду. Дает веру в чудо, а ради этой веры… да, иногда приходится идти на жертвы. Добровольные жертвы.

— Убийства, — тихо сказал Саша.

— Смерти во имя искусства, — поправил бургомистр. — Все подписывали контракты, все получали деньги. Их семьи получают компенсации. Все по закону. А вы… вы просто смутьян. А смутьянов у нас не любят.

Он кивнул страже.

— Отведите его в камеру до вечера. А вечером… я думаю, господин Ренар будет рад новому «добровольцу» для финального номера. Раз уж он так интересуется нашей работой изнутри.

Саша вскочил, но сильные руки уже схватили его за плечи. Он дернулся, попытался вырваться — удар дубинкой в живот лишил его дыхания. Он согнулся, охнув.

— Не сопротивляйтесь, — спокойно сказал бургомистр. — Это тоже часть шоу. Добровольное участие, помните?

Его выволокли из кабинета, потащили вниз по лестнице, в подвал, где были камеры. Бросили в маленькую, вонючую комнатушку с решеткой вместо двери. Замок щелкнул.

Саша рухнул на каменный пол, отплевываясь от крови — он прикусил губу. В животе горело. В голове — бешенство и бессилие.

Он проиграл, сценарий оказался сильнее. Он не просто убивал — он перемалывал, включал в себя, делал соучастником. Теперь он и сам станет «добровольцем», частью представления.

Он сидел, прислонившись к стене, и слушал, как за стенами город жил своей обычной жизнью. Гудела ярмарка, люди смеялись, готовились к вечернему шоу. Никто не знал, что в подвале муниципалитета сидит человек, который знает правду. Который скоро умрет, чтобы эта правда никогда не вышла наружу.

Часы тянулись мучительно. Саша пытался думать о плане побега, но камера была крепкой, охрана — настороженной. Он слышал, как меняется караул, как приносят еду (он не притронулся), как кто-то вполголоса обсуждает сегодняшний «гала-концерт».

К вечеру пришли двое. Те же, что утром.

— Вставай, пора.

Его вывели из камеры, надели на руки кандалы (театральные, но прочные) и повели через задний двор муниципалитета прямо к павильону Армандо, по крытому переходу. Чтобы никто не увидел.

За кулисами пахло привычной смесью — пыль, пот, грим, уксус. И еще чем-то новым — электрическим напряжением перед большим шоу. Актеры и помощники суетились, не обращая на него внимания. Он был просто реквизитом.

Его привели в маленькую гримерку, усадили на стул. Вошел Ренар, антрепренер. Он был в праздничном камзоле, сиял.

— А, наш любознательный друг! — сказал он. — Ну что, готовы увидеть чудо изнутри? Сегодня у нас особенный номер, «Зеркальный лабиринт».

Он подмигнул. Потом подошел ближе, понизил голос.

— Жаль, конечно, что вы не смогли оценить наше искусство со стороны. Хотя, думаю, изнутри вы оцените его еще больше. Особенно в тот момент, когда зеркала сомкнутся. Это очень… эффектно.

Его увели, оставив под охраной одного из громил. Саша сидел, смотря на свое отражение в большом зеркале. Он видел свое лицо — бледное, с синяком под глазом, с выражением не страха, а глухой, беспомощной ярости.

«Нет, — думал он. — Не так. Не может так закончиться. Я не для того прошел Лесника, Куклу, Охотника и Осла, чтобы сгинуть в каком-то балаганном трюке».

Но выхода не было. Он был в ловушке, буквально.

Через некоторое время пришел гример — тщедушный старичок с трясущимися руками. Он стал накладывать на лицо Саши грим — бледную основу, румяна, подведенные глаза.

— Не дергайтесь, — бормотал старик. — Все будет хорошо. Красиво умрете, со сцены под аплодисменты. Не каждый так может.

Саша молчал. Он смотрел, как его лицо превращается в маску. Маску клоуна. Или жертвы.

Потом его повели на сцену еще до открытия занавеса. Установка была грандиозной: огромная конструкция из зеркал, образующая лабиринт. Зеркала были чистыми, идеальными, они отражали друг друга, создавая иллюзию бесконечности.

— Ваша задача, — объяснил помощник режиссера, тощий мужчина с лихорадочным блеском в глазах, — зайти в лабиринт, дойти до центра. Там будет лежать ключ. Вы берете ключ и пытаетесь найти выход. А зеркала… зеркала начнут двигаться, сближаться. Это часть иллюзии. Публика будет думать, что это трюк с проекциями. Но вы-то знаете правду, да?

Он хихикнул. Саша знал, зеркала сомкнутся по-настоящему и раздавят его. А публика будет видеть лишь красивые блики, вспышки света, и в конце — пустой лабиринт. «Доброволец исчез!»

Его поставили у входа в лабиринт. Занавес еще был закрыт, но Саша слышал, как наполняется зал. Гул голосов, смех, ожидание. Жажда чуда.

Он видел в отражениях себя — десятки, сотни своих отражений в бесконечных зеркальных коридорах. Все в гриме, все с глазами, полыми от безнадеги.

Музыка заиграла. Торжественная, тревожная. Занавес пополз вверх. Ослепительный свет софитов ударил в глаза. Саша увидел зал — полный, нарядный, ликующий. Люди аплодировали, уже предвкушая.

На авансцену вышел Армандо. Сегодня он был в черном фраке, расшитом серебряными нитями. Его лицо под гримом казалось восковым.

— Дамы и господа! — его голос, усиленный какими-то рупорами, прокатился по залу. — Сегодня — кульминация нашего пребывания в вашем прекрасном городе! Сегодня вы увидите иллюзию, которая стирает границы между реальностью и вымыслом! «Зеркальный лабиринт Вечности»!

Аплодисменты.

— И для этого номера мне снова нужен доброволец! Храбрый человек, готовый заблудиться в бесконечности своих отражений!

Луч прожектора упал на Сашу. Он стоял, залитый светом, не двигаясь. Зал затих, потом снова захлопал. Кто-то крикнул: «Смельчак!»

— Вот он! — провозгласил Армандо. — Войди, путник! Войди в лабиринт! И найди выход… если сможешь!

Сашу толкнули в спину. Он сделал шаг вперед, шагнул за первый ряд зеркал. И сразу оказался в мире бесконечных отражений. Со всех сторон на него смотрели его собственные лица. Десятки. Сотни. Все одинаково бледные, с клоунским гримом, с пустыми глазами.

Он пошел. Зеркальный коридор изгибался, шаги отдавались эхом. Музыка снаружи звучала приглушенно. Он видел в зеркалах не только себя. Видел отражения сцены, Армандо, стоящего снаружи с поднятыми руками. Видел первых рядов зрителей — размытые пятна лиц с открытыми ртами.

Он дошел до центра небольшой площадки. Там на маленьком пьедестале лежал большой, ажурный ключ. Бутафорский. Саша взял его.

И в этот момент он услышал скрежет. Тихий, металлический.

Он обернулся. Зеркала по краям лабиринта начали двигаться. Медленно, плавно, но неумолимо. Они сдвигались, сужая проходы.

Иллюзия для публики заключалась в том, что зеркала должны были сомкнуться, а доброволец — «исчезнуть» в последний момент. Реальность была проще: они сомкнутся и раздавят его. Как зрители не увидят крови и остатки тела, спросите вы? На все воля Армандо и его гениального изобретения зеркал-ловушек.

Саша бросился к тому выходу, через который вошел. Зеркальный проход уже стал уже. Он протиснулся, чувствуя, как холодное стекло трется о плечи. Еще несколько шагов — и он увидел свет софитов. Выход был близко.

Но там, у выхода, стояли двое помощников, скрытые магией оптической иллюзии, скрестив руки. Готовые не выпустить его.

Саша остановился. Он оглянулся. Зеркала смыкались со всех сторон. Бесконечные коридоры превращались в ловушку. Он видел в отражениях, как его собственные лица — десятки лиц — смотрят на него с одинаковым выражением обреченности.

Он понял, что бежать некуда. Что эта смерть будет самой дурацкой из всех. Раздавленным зеркалами клоуном на потеху толпе.

Ярость, тлеющая внутри, вдруг вспыхнула белым пламенем. Нет, чёртас два. Если уж умирать, то не как послушная овца.

Он повернулся не к выходу, а вглубь лабиринта. Туда, где зеркала сходились в центре. Он побежал, не разбирая пути, отражаясь в тысячах поверхностей. Ключ в его руке блестел.

И тут он увидел. В одном из зеркал, в отражении, которое должно было быть его собственным, он увидел другое лицо. Не свое. Лицо Армандо, но не того, что стоял снаружи, а другого. Усталого, испуганного. Глаза этого отражения смотрели прямо на него. И в них была мольба.

Саша замер. Это был не трюк. Это было… что-то еще. Зеркало, которое показывало не отражение, а то, что было за ним? Или душу самого фокусника?

И в этот момент его осенило. Песня. «Просят они: Нас обмани, чуда хотим видеть мы». А что, если сам Армандо… тоже пленник? Часть сценария? Может, и он хочет, чтобы это закончилось?

Зеркала были уже в сантиметрах. Скрип стали, двигающей их, стал громким, утробным.

Саша не знал, сработает ли это. Другого выхода не было. Он закричал, не от страха, а слова. Слова из песни. Те самые, что знал наизусть.

— РАЗГАДКИ ФОКУСОВ, УВЫ, ВЕСЬМА БАНАЛЬНЫ! — его голос, усиленный акустикой зеркального колодца, раскатился эхом. — МУШКЕТЫ С ПОРОХОМ И СМЕРТИ — ВСЕ РЕАЛЬНЫ!

Он кричал наверх, в свет софитов, в зал, полный людей, жаждущих чуда.

На мгновение воцарилась тишина. Даже скрежет зеркал остановился. Потом из-за пределов лабиринта донесся шум — не аплодисментов. Шепот, возмущенный гул.

И тогда зеркала… не остановились. Они рванулись к центру с удвоенной скоростью.

Саша увидел, как тысячи его отражений, тысячи лиц Армандо, тысячи глаз зрителей несутся на него, сливаются в один ослепительный, режущий свет.

Последнее, что он успел подумать: «Хоть попытался. Хоть не молчал».

Стекло сомкнулось вокруг него с чистым, высоким звоном, похожим на звон хрустального колокола.

Щелчок.

Щелчок. Он стоял у дороги, в сладком мареве запахов, под гул ярмарки. Однако теперь этот гул звучал для него не как музыка, а как шум работающей машины. Машины по перемалыванию душ.

Саша не двинулся с места. Он закрыл глаза, позволив памяти прокрутить последние повторы, как кинопленку. Удар по голове. Удушье в фургоне. Раздавленное стекло. И главное — знание.

— Хорошо, — сказал он вслух, открыв глаза. В них не было ни паники, ни ярости. Была холодная, выверенная до миллиметра решимость. — Три попытки. Три смерти. Теперь я знаю всё. Знаю про списки, про договоры, про уксус да известь. Знаю, как меняются караулы. Знаю, где архив. Знаю лицо Марты и ее брата. Знаю, что сценарий давит. Осталось последнее — понять механику финала. И найти точку приложения силы.

Он не пошел под арку. Он свернул с дороги, обошел город стороной, по полю, поросшему жухлой травой. Он знал, что на въезде его могут уже ждать. На этот раз ему не нужна была разведка. Ему нужен был источник, последний пазл.

Он вспомнил из разговоров в таверне, из обрывков фраз: «Старый Генрих», «бывший декоратор», «спился после того случая». Искал его в прошлых повторах мельком — безуспешно. Теперь это был приоритет номер один.

Карнавал жил своей жизнью, но Саша, пройдя окольными тропами, вошел в него не как зритель, а как хищник. Он миновал центральные улицы, углубился в трущобы у самой городской стены — туда, где яркая краска сходила на нет, обнажая серую, пропахшую мочой и отчаянием древесину.

Здесь, в полуразвалившейся лачуге, прилепившейся к стене старой скотобойни (ирония судьбы, подумал Саша), он нашел его. Старый Генрих.

Дверь была приоткрыта. Внутри пахло перегаром, мочой, плесенью и красками — но не свежими, а кислыми, протухшими. На грязном тюфяке, заваленном пустыми бутылками из-под дешевого бренди, сидел человек. Вернее, его тень. Кожа да кости, обтянутые грязной рубахой. Дрожащие руки. И глаза — мутные, желтые, хотя в них, когда он поднял голову на скрип двери, мелькнула острая, животная осторожность.

— Кто… кто там? Уходи. Ничего нет.

— Генрих? — спросил Саша, оставаясь в дверях. — Ты работал на Армандо, декоратором.

Старик вздрогнул, будто его ударили. Он судорожно схватился за ближайшую бутылку, потянул к губам, но она была пуста.

— Не было никакого Генриха. Уходи.

— Мне нужна правда, — сказал Саша тихо, но так, чтобы слова прорезали туман в голове старика. — Про «Пойманную пулю». Про финальный номер.

Генрих захохотал. Хриплый, надрывный смех, переходящий в кашель.

— Правда? Ха! Правда — она как эта бутылка. Пустая. Только вонь осталась. Уходи, пока жив.

Саша достал из кармана полновесную серебряную монету — последнюю из своего запаса. Подбросил. Монета звякнула, упала на грязный пол, покатилась к тюфяку.

Генрих замер. Его взгляд прилип к блестящему кружку. Дрожащая рука потянулась, схватила монету. Он сжал ее в кулаке, будто боялся, что она испарится.

— Еще одна такая, — сказал Саша. — И полная бутылка того, что ты любишь. За рассказ.

Старик поднял на него глаза. Жажда в них боролась со страхом.

— Они убьют. Услышат — убьют.

— Они уже убивали, — равнодушно сказал Саша.

Генрих долго смотрел на него, будто видя впервые. Потом кивнул, резко, по-птичьи.

— Бутылка. Сначала бутылка.

Саша вышел, нашел ближайшую лавку, купил самую дешевую, самую ядреную бражку. Вернулся. Поставил бутылку перед стариком. Тот с жадностью откупорил, глотнул, закашлялся, снова глотнул. Цвет понемногу вернулся в его щеки. Не здоровый — лихорадочный.

— Номер… «Пойманная пуля»… — начал он, обхватив бутылку, как дитя. — Это был его шедевр. Армандо. Не шедевр иллюзии, а шедевр… цинизма.

Он рассказал. Обрывисто, сбивчиво, но картина складывалась жуткая и ясная.

Мушкеты были настоящими. Кремневыми, тяжелыми, смертоносными. Порох — мокрым? Да, иногда, для эффекта осечки. Однако капсюли — всегда настоящие. А главное — ствол.

«Доброволец» вставал у мишени. Напротив, в двадцати шагах, стоял Армандо. Весь зал замирал. Раздавалась команда. Выстрел. Армандо ловил «пулю» зубами и показывал ее залу. Чудо.

— А подвох? — спросил Саша, уже зная ответ, но нуждаясь в подтверждении.

— Подвоха нет, — прошептал Генрих, снова глотнув. — Вернее, есть. Но не там, где ищут. Мушкет Армандо заряжен холостым? Нет. Он заряжен. Однако… ствол. — Старик сделал вращающее движение рукой. — В последний миг, когда палец уже на спуске, помощник под сценой, через систему тросов и рычагов, поворачивает весь мушкет на долю дюйма. Пуля летит не в добровольца. Она летит в специальную ловушку в декорациях — в мешок с песком. А Армандо ловит зубами заранее приготовленную, такую же пулю. Зрители видят вспышку, дым, слышат выстрел — и верят, что пуля была одна. Что она волшебная.

Саша кивнул. Это было изощрённо. И безопасно… для добровольца.

— А тогда почему исчезают? Почему я видел кровь, зуб?

Лицо Генриха исказилось гримасой ужаса.

— Потому что… не всегда. — Он понизил голос до шепота. — Иногда… «доброволец» — это не просто зрелище. Это… наказание. Или оплаченный контракт. Тогда помощник под сценой… не поворачивает ствол. Или поворачивает, но не туда. Или… или мушкатёт дает осечку, но из-под пола выскакивает второй, скрытый… — Он замотал головой. — Я не знаю всех вариантов. Знаю только, что когда нужна была… настоящая смерть, мне потом приходилось отмывать сцену. Уксусом. Много уксуса. А декорации… их сжигали.

Он замолчал, уставившись в бутылку. Потом добавил, уже совсем тихо:

— В последний день, на гала-представлении… всегда настоящая пуля. Всегда. Это традиция, ритуал. Самый дорогой билет — на самое настоящее чудо. Точнее, на самое настоящее… убийство.

Саша почувствовал, как по спине пробегает холодок. Он все понял. Весь город был соучастником. Они аплодировали не иллюзии. Они аплодировали ритуальному убийству, прикрытому волшебством. И делали это добровольно, с восторгом.

— Спасибо, Генрих, — сказал он, вставая.

— Ты… ты ничего не сделаешь, — буркнул старик, уже наполовину ушедший в забытье. — Система… она как эта стена. Не пробить.

Саша вышел, не ответив. У него была вся информация. Теперь нужен был план.

Он не стал идти к Марте. Это было бы смертным приговором для них обоих. Вместо этого он использовал знание сценария. Он знал расписание охраны, знал, когда и где патрулируют стражи. Он знал, что в ночь перед гала-представлением активность будет наивысшей — Ренар и бургомистр будут проверять последние детали.

Саша действовал как тень. Он украл одежду разнорабочего с чужого двора. Нашел заброшенный сарай на окраине и устроил там временную базу. Он спал урывками, ел украденную с рынка еду. Он наблюдал.

Он видел, как в павильон привозят два больших ящика — с мушкетами. Видел, как приезжает карета бургомистра. Видел, как Ренар в нервном возбуждении бегает туда-сюда, потирая руки. Видел, как приводят нового «добровольца» — на этот раз это был молодой парень, ученик аптекаря. Саша узнал его — в прошлом повторе этот парень в таверне робко задавал вопросы о пропавшей сестре. Он был слишком любопытен. А потому стал идеальной кандидатурой.

Парня вели не в камеру, а в отдельный фургон, под усиленной охраной. Его не били. С ним обращались… почти вежливо. Как с почетным гостем, который согласился на важную миссию. Саша видел его лицо — бледное, загипнотизированное страхом, но с какой-то искоркой наивной надежды. Может, он верил, что это и правда всего лишь рискованный трюк? Что его предупредили об опасности, а он выживет? Или он уже подписал контракт, и деньги, обещанные его больной матери, застили ему глаза?

— «Просят они: Нас обмани, чуда хотим видеть мы», — процитировал про себя Саша, глядя, как парня заводят в фургон. — А некоторые просят так убедительно, что готовы за это умереть.

Настал вечер гала-представления. Весь город, казалось, высыпал на улицы. Нарядная толпа текла к павильону Армандо, как река к морю. Воздух дрожал от ожидания. Продавцы выкрикивали последние билеты по бешеным ценам. Пахло праздником, духами, дорогими винами.

Саша не пошел с толпой. Он, в одежде рабочего, с грязным лицом, прокрался к задней части шатра. Он знал, где находится люк в подпол, откуда шли тросы управления для «Пойманной пули». Этот люк был замаскирован под груду старых декораций, но Генрих, в своем пьяном бреду, описал его достаточно точно.

Охрана была усилена, она концентрировалась на входах для публики и VIP-ложе. Кучу хлама за шатром никто не охранял. Саша, оглядевшись, отодвинул старый, прогнивший щит, изображавший дракона. Под ним был тяжелый люк на железных петлях. Он потянул за ржавое кольцо. Люк с скрипом поддался.

Внизу пахло землей, сыростью, мышами и маслом. Темнота была абсолютной. Саша зажег маленький фонарик (украденный у того же медника), спустился по скобкам-ступенькам.

Подсцена была лабиринтом из балок, тросов, противовесов, механизмов для исчезновений и появлений. Пахло машинным маслом, пылью и… все тем же сладковатым уксусом. Саша осторожно пробирался вперед, ориентируясь по звуку. Сверху доносился нарастающий гул зала, потом — торжественная музыка. Представление началось.

Он нашел то, что искал. В самом центре, под предположительным местом сцены, стояла массивная конструкция: два стальных рычага, соединенных с системой блоков и тросов, уходящих вверх, в щели в полу. Рычаги были привязаны тонкими, но прочными канатами к двум педалям. Нажал на одну — повернется один мушкет. Нажал на другую — другой. Механика, описанная Генрихом.

Рядом на ящике сидел человек. Помощник. Тот самый, который должен был в нужный миг нажать педаль. Он был немолод, лысоват, с усталым, безразличным лицом рабочего, выполняющего рутинную операцию. Он курил трубку, дымок струйкой поднимался в луче фонаря, висящего на балке.

Саша задул свой фонарь и замер в тени. Он наблюдал. Помощник время от времени поглядывал на какие-то метки на стене — вероятно, временные отметки по действиям на сцене. Сверху доносились аплодисменты, музыка, голос Армандо. Шло шоу. Подготовка к главному номеру.

Саша думал. Его план был прост до безобразия: оглушить помощника, занять его место и в нужный момент гарантированно повернуть ствол, спасая парня. А что потом? Его найдут. Убьют или сделают «добровольцем» в следующий раз. Это был тупик.

Сверху раздались особо громкие аплодисменты. Голос Армандо, усиленный, объявил:

— Теперь, дамы и господа, кульминация вечера! Иллюзия, перед которой меркнет сама смерть! «Пойманная пуля»!

Музыка заиграла тревожный, барабанный бой. Саша услышал шаги на сцене прямо над головой. Скрежет установки мушкетов.

Помощник внизу отложил трубку, сплюнул, поставил ноги на педали. Он наклонился вперед, глядя в маленькое смотровое окошко, вмонтированное в пол сцены. Через него был виден кусочек действия — ноги Армандо и ноги «добровольца», стоящего у мишени.

Саша видел лицо помощника. Оно было сосредоточено, но не злобно. Профессионально, как у машиниста, переводящего стрелку.

И тут Сашу осенило. Страшная, леденящая догадка. Этот человек… он не злодей. Он такой же винтик. Он нажимает педаль, когда ему дают сигнал. А сигнал дает… кто? Армандо? Или кто-то еще? Может, от него вообще ничего не зависит? Может, спектакль устроен так, что в финальном номере педаль всегда нажимается «неправильно»? Что помощник — всего лишь исполнитель, а решение принимается где-то выше?

В этот момент сверху донесся голос Армандо, обращенный к залу, но, вероятно, и к помощнику:

— Смотрите внимательно! Доброволец у мишени! Мушкет заряжен! Порох сух! Капсюль на месте! Все реально! А сейчас…будет выстрел!

Наступила тишина. Такой напряженной тишины Саша не слышал никогда. Даже под сценой было слышно, как зал замер.

Помощник напрягся. Его пальцы сжались над педалями.

Саша не выдержал. Он не мог просто наблюдать. Он шагнул из тени.

— Не делай этого.

Помощник вздрогнул, резко обернулся. Увидев незнакомца в темноте, он открыл рот, чтобы закричать.

— Молчи, — шикнул Саша, поднимая руки, показывая, что безоружен. — Я не причиню тебе вреда. Я хочу спасти того парня наверху.

Помощник вытаращил глаза. Страх и недоумение боролись на его лице.

— Ты… ты кто? Как ты сюда…

— Неважно. Слушай, ты знаешь, что произойдет, если нажмешь не на ту педаль? Или не нажмешь вовсе?

— Я… я выполняю приказ, — пробормотал помощник. — Мне дают сигнал фонарем. Зеленый — повернуть ствол влево, к ловушке. Красный… красный — оставить как есть.

— А какой сигнал будет сегодня? — спросил Саша, уже зная ответ.

Помощник опустил глаза. Его руки дрожали.

— Красный. Всегда в финале — красный.

— Значит, ты убьешь его.

— Это не я! — вспыхнул помощник. — Это… это система! Контракт! Он сам подписал!

— Его заставили! Или обманули! — Саша шагнул ближе. — У тебя есть выбор. Сейчас. Нажми зеленую, поверни ствол. Спаси жизнь.

— Меня убьют! — прошипел помощник. — Ренар… стража… они следят! Если номер провалится…

Сверху раздался голос Армандо, прервавший их шепот:

— ПРИГОТОВЬТЕСЬ!

Помощник судорожно рванулся к своему смотровому окошку. Саша увидел, как в щели в полу замигал красный огонек. Сигнал.

— Видишь? Красный! — задыхаясь, сказал помощник. — Приказ!

— Игнорируй его! — Саша бросился вперед, чтобы оттолкнуть его от педалей, но помощник оказался проворнее. Он рванул на себя один из рычагов, готовясь нажать.

И в этот миг свет фонаря, висевшего над ними, поймал его лицо. Саша увидел в его глазах не просто страх наказания. Он увидел нечто знакомое. Ту же самую усталую, выгоревшую пустоту, что была в глазах Конюха из «Ели мясо мужики». Этот человек давно перестал видеть в «добровольцах» людей. Они для него были деталями спектакля. Расходным материалом. И он ненавидел себя за это, но продолжал делать свою работу, потому что… потому что так надо. Так устроен мир.

Саша понял, что переубедить его нельзя. Оставалось одно.

Он ударил. Не кулаком — головой. Резко, со всего размаху, вперед, в лицо помощнику.

Тот ахнул, отлетел назад, ударился спиной о балку. Педали остались без присмотра.

Сверху прозвучала команда:

— ОГОНЬ!

Саша, шатаясь от удара (у него самого звенело в голове), бросился к механизму. Он видел через смотровое окошко, как вверху палец Армандо сжимает спусковой крючок. Медленно, театрально.

У Саши не было времени думать. Он вскочил на место помощника, наступил на левую педаль — ту, что, если верить Генриху, отвечала за поворот ствола в безопасную сторону.

Раздался выстрел. Оглушительный, настоящий. Грохот в замкнутом пространстве под сценой был таким, что у Саши заложило уши. Он увидел через окошко, как над мишенью, в сантиметре от головы бледного, зажмурившегося парня, взметаются щепки от деревянной балки. Пуля врезалась не в него, а в ловушку.

В зале на секунду воцарилась мертвая тишина. Потом — взрыв. Взрыв не аплодисментов. Крика. Восторженного, исступленного, животного рева. «ЧУДО! ОН ПОЙМАЛ! ОН ПОЙМАЛ ПУЛЮ!»

Саша отшатнулся от механизма. Его трясло. Он сделал это. Он спас жизнь. Но в ушах стоял не рев толпы, а тихий стон оглушенного помощника, который сидел на земле, держась за окровавленный нос, смотрел на него с немым ужасом.

— Дурак… — прохрипел помощник. — Теперь нас обоих…

Шаги. Быстрые, тяжелые. По лестнице в подпол спускались люди. Двое охранников в кожаных доспехах. Они увидели Сашу и лежащего помощника.

— Что здесь происходит? — рявкнул один.

Саша не стал сопротивляться. Он поднял руки, его грубо схватили, скрутили руки за спину и поволокли наверх, за кулисы.

За кулисами царило странное возбуждение. Артисты и рабочие сновали туда-сюда, но в их глазах Саша видел не панику, а скорее… любопытство. Сбой в программе. Интересно, чем кончится.

Его привели в маленькую комнатку, служившую кабинетом Армандо. Там уже был Ренар, багровый от ярости, и сам Великий Армандо.

Армандо был без цилиндра. Его собственные, не седые, а темные волосы были всклокочены. Грим на лице слегка поплыл от пота. Он сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на Сашу не гневно, а с каким-то бесконечным, леденящим утомлением.

— Вы, — сказал Ренар, тыча пальцем в Сашу. — Вы все испортили! Вы знаете, что натворили?

— Спас человека от убийства, — хрипло ответил Саша.

— Убийства? — Ренар фальшиво рассмеялся. — Это было искусство! Риск! Добровольный риск! У него был контракт!

— Его принудили. Или обманули.

— Неважно! — Ренар заходил по комнате. — Вы вмешались в представление! Вы… вы украли у публики чудо! Нет, хуже! Вы показали им, что чудо можно подделать! Вы разрушили веру!

Саша смотрел не на Ренара, а на Армандо. Тот молчал, наблюдая.

— Вера, основанная на убийстве, ничего не стоит, — сказал Саша.

Тут вмешался Армандо. Он не повысил голоса. Он просто заговорил, в его тихом, глухом голосе была такая горечь, что Ренар сразу умолк.

— Вера никогда ничего не стоит, молодой человек. Ее покупают, дорого. И те, кто покупает, редко хотят знать, из чего она сделана.

Он поднялся, подошел к Саше. Вблизи он выглядел еще более изможденным. Глаза запавшие, с фиолетовыми тенями. Руки с длинными, тонкими пальцами дрожали.

— Вы рисковали жизнью, чтобы спасти незнакомца. Почему?

— Потому что это правильно, — ответил Саша, хотя внутри все кричало, что это не так. Что он сделал это не из благородства. А потому что не мог больше терпеть эту игру. Потому что после всего, что он видел — леса, куклы, зверя, осла, немого пира — это была последняя капля.

— Правильно, — повторил Армандо, как странное слово. — А что есть правильность в мире, где все — иллюзия? Где правда — всего лишь неудавшийся фокус? — Он отвернулся, посмотрел в зеркало, висевшее на стене. Увидел свое отражение. Кажется, вздрогнул от него. — Вы стали частью фокуса. Непредвиденной переменной. И знаете что? Фокус от этого только выиграл. Публика в восторге. Они думают, что я подстроил и этот сбой. Что все было частью шоу. Еще более гениального, чем они могли представить.

Ренар, слушая, постепенно успокаивался. На его лице появилось расчетливое выражение.

— Действительно… — протянул он. — Скандал… интрига… настоящая опасность… Это можно продать. Можно раскрутить. Скажем, что это был «бунт духа», попытка сорвать великое чудо, но чудо оказалось сильнее! Да!

Армандо закрыл глаза, будто от боли.

— Так что же вы со мной сделаете? — спросил Саша. — Убьете? Сделаете следующим «добровольцем»?

Армандо повернулся к нему. В его взгляде было что-то новое. Не усталость, а… интерес. Почти человеческий.

— Убить вас? Зачем? Вы только что доказали, что являетесь ценным активом. Вы мыслите не как зритель. Вы мыслите… как создатель. Как тот, кто понимает механику. — Он сделал паузу. — Вам предлагают работу.

Саша остолбенел.

— Какую еще работу?

— Помощника, — сказал Армандо. — Настоящего. Того, кто понимает, где проходит грань. Кто может вовремя нажать на нужную педаль. Или… не нажать. В зависимости от того, что требуется шоу.

Саша смотрел на него, не веря своим ушам.

— Вы предлагаете мне стать палачом? Или соучастником?

— Я предлагаю вам стать тем, кто решает, — тихо сказал Армандо. — Система будет существовать с вами или без вас. Но внутри нее… можно что-то изменить. Минимизировать вред, выбирать. Спасать тех, кого еще можно спасти. Или… направлять гнев на тех, кто этого действительно заслуживает. — Его взгляд стал непроницаемым. — Бургомистр, например, давно просил убрать своего конкурента по торговым путям. А шериф покрывает полгорода. Они тоже подписывают контракты. Только их контракты — на чужие жизни.

Саша почувствовал, как земля уходит из-под ног. Ему предлагали не просто жизнь. Ему предлагали власть внутри этого кошмара. Стать не жертвой, а… менеджером. Распорядителем смертей под маской спасения.

— А если я откажусь? — спросил он.

Армандо пожал плечами.

— Тогда вы станете героем. На один день. Пока Ренар не придумает, как красиво вас устранить, превратив в часть нового шоу. «Мститель, разоблачивший фокусника, сам становится иллюзией». Звучит, да?

Ренар с энтузиазмом закивал.

Саша стоял, скованный, и смотрел на эти два лица — уставшего художника и алчного предпринимателя. И видел в них отражение всего «Концерта». Который перемалывал все, даже бунт, даже попытку спасти, в сырье для нового представления.

— Мне нужно подумать, — хрипло сказал он.

— Конечно, — кивнул Армандо. — У вас есть время до утра. Охранники отведут вас в камеру. Не пытайтесь бежать. Город уже закрыт. Помните: вы теперь часть шоу. И публика ждет продолжения.

Его увели. Не в грязный подвал муниципалитета, а в чистую, почти уютную комнатку при павильоне — бывшую гримерку. Дверь закрыли на замок, однако через окошко в двери был виден коридор и дежурный охранник.

Саша сел на кровать. В ушах все еще стоял грохот выстрела и рев толпы. На руках он чувствовал вмятины от веревок. Он спас жизнь одному. Но ценой чего? Он стал соучастником. Его предложили включить в спектакль. Этот выбор был страшнее любой ловушки Лесника или когтей Куклы.

Он лежал в темноте и думал. Вспоминал глаза того парня-аптекаря — облегчение, смешанное с непониманием. Вспоминал глаза Марты — полные надежды, которая теперь, наверное, умерла. Вспоминал список имен в архиве. Десятки имен.

«Система будет существовать с вами или без вас». Армандо был прав, Саша мог стать мучеником. Его смерть стала бы еще одним спектаклем. Или он мог войти внутрь. Стать тем, кто дергает за ниточки. Спасать одних, отправлять на смерть других. Играть в Бога в этом искаженном, театральном аду.

Какой выбор был правильным? Какой выбор оставил бы его человеком?

У него не было ответа, только усталость. Глубокая, костная усталость от всех этих миров, от всех этих невозможных выборов.

Он не заметил, как уснул. Ему приснился сон. Не сон, а воспоминание. Тот самый вечер 2003 года, после концерта КиШ. Горшок, с бутылкой пива в руке, говорил ему, тогдашнему Саше-панку:

— Братан, все эти образы… они живые. Не потому что мы их придумали. А потому что люди в них верят. И кормят их. Своим страхом, своим восторгом, своим… желанием чуда. А чудо, оно всегда с изнанки. Всегда. Запомни.

Саша проснулся с этим голосом в ушах. На столе у кровати стоял кувшин с водой и ломоть хлеба. Рассветало. Сегодня труппа Армандо должна была уезжать из Карнавала. Сегодня ему нужно было дать ответ.

Он встал, подошел к маленькому, зарешеченному окну. Город просыпался. Ярмарка сворачивалась, флаги снимали, жизнь двигалась дальше. Одно шоу закончилось. Скоро начнется другое.

В дверь постучали. Вошел не охранник, а тот самый помощник, которого Саша ударил. На его носу был синяк, под глазом — фингал. Он нес чистую одежду — простую, но добротную рубаху и штаны, похожие на униформу техников.

— Хозяин просит вас одеться и выйти, — пробормотал он, не глядя в глаза.

— Какой ответ он ждет? — спросил Саша.

Помощник пожал плечами.

— Он не ждет, он предлагает. А вы… решаете. Как вчера с той педалью.

Саша переоделся. Одежда сидела хорошо, как сшитая на заказ. Его вывели во внутренний двор павильона, где уже грузили фургоны. Армандо, в простом дорожном плаще, без грима, курил, глядя на суету. Ренара не было видно.

Армандо повернулся, увидел Сашу. Кивнул.

— Ну что? Решили?

— А если я скажу «нет»? Что будет с тем парнем? С аптекарем?

— Его отпустят с деньгами. Он будет думать, что пережил величайшее приключение. Возможно, станет нашим агентом в этом городе. Рассказывать легенды. — Армандо затянулся. — Система гибка, она адаптируется.

— А если я скажу «да»?

— Вы поедете с нами. Будете учиться. Сначала — простые трюки. Потом — более сложные. Увидите, как устроен мир изнутри. И однажды… возможно, станете тем, кто будет решать, какой сигнал подавать помощнику под сценой. Зеленый… или красный.

Саша смотрел на него. На этого усталого, опустошенного человека, который когда-то, наверное, тоже верил в магию. А теперь производил ее конвейерным способом, с кровью и потом.

— Вы ненавидите это, — вдруг сказал Саша. — Все это, но продолжаете.

Армандо улыбнулся. Это была первая настоящая, без гримаса, улыбка, которую Саша видел на его лице. Горькая, печальная.

— Ненависть — тоже часть шоу. Без нее не было бы той остроты, того накала. Зрители чувствуют фальшь. А тут все по-настоящему. И ненависть, и страх, и отчаяние. Даже мои. — Он бросил окурок, раздавил его каблуком. — Ну что, принимаете предложение?

Саша молчал. Он думал не о спасении, не о геройстве. Он думал о том, что будет дальше. О бесконечной череде песен, миров, смертей. О том, что он уже не может быть просто жертвой или просто зрителем. Он стал чем-то третьим. Тем, кто видит механику.

И, возможно, единственный способ победить — не сломать извне, а изменить изнутри. Грязно, медленно, по капле. Спасая одного здесь, направляя гнев туда. Став частью чуда, чтобы контролировать его цену.

Это была сделка с дьяволом. Но в этом «Концерте» дьяволом был, кажется, сам Горшок. Или то, что он создал.

— Я согласен, — тихо сказал Саша.

Армандо кивнул, без удивления.

— Добро пожаловать в труппу. Ваше первое задание — помочь погрузить зеркала. Аккуратно! Они хрупкие.

Он повернулся и пошел к главному фургону. Саша остался стоять, глядя на свою новую жизнь. На фургоны, на рабочих, на упакованные ящики с надписями «Реквизит» и «Химикаты».

Помощник с синяком подошел, молча сунул ему в руки тяжелый ящик с инструментами.

— Тащи в синий фургон.

Саша взял ящик. Он был тяжелым. Затем понес его к фургону, чувствуя, как монеты в кармане новой штаны звенят в такт его шагам. Его доля от вчерашнего сбора. Плата за соучастие.

Город Карнавал остался позади, пестрый и пустой, как сброшенная шкура. Фургоны труппы «Великого Армандо» тянулись по дороге в сторону следующего города, следующего чуда.

Саша сидел в заднем фургоне, среди тюков и ящиков. Он смотрел в маленькое окошко на убегающую дорогу. В ушах стояли слова из песни, которая теперь звучала для него по-новому:

«Что ж, фокусы - ложь, взрослые знают умы. Всё же для них тайны мои необъяснимы. Просят они: "Нас обмани, чуда хотим видеть мы". Выхожу из тьмы...»

Он вышел из тьмы. Но вошел не в свет. Он вошел в серую зону между правдой и ложью, между спасением и убийством, между зрителем и актером. Он стал фокусником. Тем, кто создает иллюзии. Тем, кто решает, кому жить, а кому — стать частью шоу.

И это знание было тяжелее любого ящика с инструментами. Оно жгло ему душу, оставляя внутри не пустоту, а холодный, тяжелый пепел сделанного выбора.

Фургон трясся на ухабах. Где-то впереди, в головном экипаже, ехал Армандо. А может, не он. Может, там уже сидел кто-то другой. Шут. Смеясь над новой ролью, которую принял его «братан».

Саша закрыл глаза, он чувствовал себя героем нашего времени... Щелчка не последовало сразу. Долго был только скрип колес и бесконечная дорога в никуда.

А затем...

Щелчок

Глава 7. «Камнем по голове»

Переход был не щелчком, а сползанием. Как будто кто-то плавно переключил фон. Один миг — тряска фургона, запах краски и древесины, холодок тяжёлого выбора в груди. Следующий миг — толкучка, жар, оглушительный гул.

Саша Бесов стоял посреди улицы, его сознание, заточенное под ловушку, монстра и петлю, беспомощно бултыхалось в этом море радости. Он моргнул, ожидая, что картинка рассыплется, проявится лес или склеп. Но нет. Новый карнавал был упрямо реален.

— Чёрт, — тихо выдохнул он, осматриваясь.

Город, взбесившийся от праздника. Не провинциальная глухомань, как в песне… или как раз она, но вывернутая наизнанку... Дома, похожие на пряничные, облепленные гирляндами из полосатой ткани, бумажными фонарями в виде рыб да птиц. Мостовую не было видно — её запрудили ноги: танцующие, подпрыгивающие, просто бредущие.

Его захлестнуло. Не враз, а слой за слоем. Сначала — гул, в котором нельзя было выделить ни трубы, ни барабана, ни смеха, просто медная, жирная волна звука. Потом запахи врезались в этот гул: сладкая пыль сахарной ваты, дым жаровен, кислятина вина. И уже потом, когда он зажмурился, тело ощутило тепло чужих плеч, скрип песка под подошвами, бумажный лепесток, упавший на лицо.

Саша зажмурился. Голова гудела.

— Ну что, Горшок, — пробормотал он себе под нос, — это что за аттракцион такой? «Отпуск в сумасшедшем доме»? Или тут тоже где-нибудь в кустах Лесник притаился, только в шутовском колпаке?

Он засунул руки в карманы. Нащупал несколько монет — странных, с дырочками посередине, тёплых от тела. В другом кармане — простая чёрная полумаска из бархата. Значит, не просто зритель. Значит, нужно играть.

Он огляделся, ища подвох, ищу логику. В «Леснике» — холод и страх. В «Кукле» — готичный замок да головоломка. В «Охотнике» — душный трактир и ожидание. Здесь же… здесь была просто жизнь. Гипертрофированная, шумная, но жизнь. От этого становилось не по себе. Сценарий спектаклей никогда не дарил подарков. Значит, ловушка где-то здесь. Она должна была быть.

Он двинулся с толпой, пропуская через себя ощущения, как радар. Яркие вспышки костюмов: кто-то в перьях павлина, кто-то в лохмотьях нищего философа, кто-то в доспехах из картона да фольги. Маски. Их были тысячи. Драконы, демоны, кошки, солнца, луны, пустые белые лица с прорезями для глаз.

И музыка. Всюду музыка. Она билась в висках, мешалась в голове. Где-то там, на самой дальней периферии слуха, чудился другой мотив. Знакомый? Он пытался поймать его, но тот ускользал, тонул в медных тазах оркестров, в топоте и гоготе. Просто назойливый звон в ушах. Может, от перехода.

Он свернул на площадь, где буйство достигло апогея. В центре бил фонтан, вместо воды из него лилось вино, народ черпал его кубками, чашами, просто ладонями, обливаясь и хохоча. На временных подмостках выступали жонглёры с факелами, акробаты на ходулях, похожие на ходячие дома.

И тут он его увидел. Впервые.

Не в толпе. Рядом с ней. У края фонтана, прислонившись к каменной глыбе, стояла фигура. Отстаивала. Чёрный цилиндр, безнадёжно смятый, словно по нему проехали телегой. Тёмный, выцветший сюртук старинного покроя. Плащ, покрытый серой, горной пылью. Руки в перчатках с дырявыми пальцами были сложены на груди. Лицо скрывала тень от полей цилиндра.

Саша замер. Вот он. Персонаж. Антагонист? Монстр? Сердце привычно ёкнуло, готовясь к панике, к бегству.

Но фигура не двигалась. Она просто смотрела на праздник. Не на людей, а поверх них, сквозь них, куда-то в точку над танцплощадкой, где висели фонари.

Рядом с Сашей проходила пара — мужчина в маске быка вел под руку даму в костюме феи. Их собачка, маленькая кудлатая дворняга на поводке, вдруг резко остановилась, уткнувшись носом в сторону фигуры. Она не зарычала. Она присела, поджала хвост и тихо, жалобно заскулила, уткнувшись мордой в ноги хозяину. Мужчина в маске быка дёрнул поводок.

— Иди, глупая! Никого там нет!

Собака не двигалась, продолжая скулить. Мужчина пожал плечами и почти потащил её за собой, растворяясь в толпе.

Саша снова перевёл взгляд на камень, фигура исчезла. Словно её и не было. Только на камне, где она стояла, лежал один-единственный, увядший цветок полыни.

— Галлюцинация, — проворчал Саша. — Или спецэффект. Знакомься, Саш, это твой новый кошмар. Весёлый такой, с оркестром.

Он потёр переносицу. Нужно было понять правила. Первое правило любого мира «Концерта» — найти Шута. Того, кто комментирует, кто знает больше.

Он стал пробираться сквозь толпу, отказываясь от потока, протискиваясь к краям улиц, где стояли лотки. Торговали всем: сладостями, дешёвыми безделушками, горячим вином в глиняных кружках (видимо особым, раз есть фонтан), масками. Масками, масками, масками. Целые стены из лиц, смотрящих пустыми глазницами.

И вот он — лоток. Небольшой, аккуратный. На прилавке разложены не два десятка масок, а штук пять, но какие. Не массовый ширпотреб, а каждая — словно характер. Лисица с хитрой ухмылкой, плачущий клоун, луноликая дева с закрытыми глазами. И одна — рыжая, лохматая, с глуповато-восторженной ухмылкой обезьяны.

За лотком сидел старик. Не Шут в его лоскутном костюме, нет. Просто старик в простой, чистой рубахе, с умными, усталыми глазами, в которых пряталась искорка чего-то нестареющего. Он не зазывал покупателей, а спокойно чинил цепочку для очков.

Саша подошёл. Старик поднял взгляд.

— Маска, господин? — голос у него был глуховатый, но чёткий. — Или просто полюбоваться пришли?

— Я… ищу знакомые черты, — сказал Саша, вглядываясь в лицо старика. Нет, не Горшок, хотя что-то было.

— Все черты здесь знакомые, — усмехнулся старик, обводя рукой площадь. — Только под масками. А под масками — другие маски. Весёлая игра. Вам-то какая по душе? Обезьянка весёлая? — Он кивнул на рыжую рожу.

— Почему её никто не купил? — спросил Саша, избегая прямого ответа.

— Характер непростой, — вздохнул старик, беря маску в руки. Он погладил её рыжую щетину. — Она для того, кто умеет радоваться по-настоящему, без остатка. А таких… мало. Чаще надевают маску серьёзного человека, или трагика, или соблазнителя, это проще. А тут — чистый, глупый восторг. Многих смущает.

— А вы кто? — прямо спросил Саша. — Режиссёр этого… представления?

Старик рассмеялся, в его смехе Саша услышал далёкий, знакомый призвук.

— Я? Продавец масок. Старый гримёр, если угодно. Помогаю людям найти лицо на сегодняшний вечер. — Он прищурился. — А вы… вы лицо ищете или теряете?

— Я наблюдаю, — сказал Саша.

— Все тут наблюдают, — кивнул старик. — И все играют. Карнавал на то и карнавал. Чтобы на время стать не собой. Хотя… — Он положил маску обезьяны обратно. — Некоторым стать не собой — единственное, о чём они мечтали. И не получилось.

— О чём вы?

Старик вдруг стал серьёзным. Он протянул Саше простую чёрную полумаску из бархата, лежавшую у него на коленях.

— Берите. Наблюдателю тоже нужна личина. Иначе вы будете слишком… настоящим, испугаете призраков веселья.

Саша машинально взял маску. Бархат был мягким, живым.

— Каких ещё призраков? Здесь же все живые.

— О, господин, — старик покачал головой, — самые упрямые призраки — не из плоти. Они из несбывшихся желаний. Из обрывков песен, которые не допели. Они тихие, их не сразу заметишь. Но если заметишь… их уже не разглядишь. — Он посмотрел куда-то поверх головы Саши, в сторону фонтана. — Некоторые песни не спеть. Их можно только послушать. И заплакать. Главное — услышать последнюю ноту.

Слова прозвучали как отстукивание шифра. Саша кивнул, не понимая до конца, однако чувствуя, что получил инструкцию. Он сунул маску в карман рядом с монетами.

— Сколько?

— Для наблюдателя — бесплатно, — улыбнулся старик. — Только смотрите не просто глазами, слушайте сквозь шум.

Саша отошёл от лотка. Он был больше уверен — это был он, Шут. В новой роли, без грима, но с той же самой усталой мудростью загнанного в угол безумца. «Услышать последнюю ноту». Значит, здесь нужно слушать.

Он надел чёрную полумаску. Мир через её прорези стал чуть более далёким, безопасным. Он стал частью декораций.

Решив действовать от противного, Саша купил кружку пряного глинтвейна (или чего-то похожего) и кусок пирога с мясом и черносливом. Еда была грубой, вкусной, обжигающе реальной. Он сел на ступеньки какого-то дома, отгородившись от безумия спиной к стене, стал наблюдать. Не искать угрозу, а смотреть, как живут эти люди. Они смеялись, целовались, спорили, пьянели, танцевали. Они были настоящими. От этой подлинности его тошнило. Потому что его собственная жизнь, та, что была до «Концерта», такой подлинной не была. Она была серой бутафорией.

Над площадью взметнулись первые фейерверки. Шипящие ракеты взрывались в небе синими, зелёными, золотыми паучками. Толпа ахнула в унисон. В этот момент, в отблеске вспышки, осветившей на мгновение крышу противоположного дома, Саша увидел его снова.

Ту же фигуру в смятом цилиндре. Сидящую на коньке крыши, поджав ноги. Он смотрел не на фейерверк, а вниз, на танцплощадку. В его руке что-то блестело — маленький, отражающий огоньки предмет.

Саша вскочил, не спуская глаз. Вспышка погасла, наступила темнота, прошиваемая новыми залпами. Когда небо снова осветилось, крыша была пуста.

Он стоял, сжимая пустую глиняную кружку, и чувствовал, как в горле комом встаёт не страх, а что-то другое. Тоска? Нет, предчувствие? Предчувствие истории, которая тише фейерверков и важнее всего этого шума.

Где-то далеко, на самой границе слуха, снова занозой засела та самая мелодия. Всего пару тактов знакомых до боли. Он знал её, он должен был знать. Из какой песни? Что-то про…

Он не мог вспомнить. Музыка утонула в грохоте нового залпа да в ликующем рёве толпы.

Саша выдохнул, поставил кружку на ступеньку и растворился в толпе, уже не как беженец, а как охотник. Тихий, внимательный, ищущий не монстра, а смысл.

Призрак был здесь. Он был несчастен, а Саша, по всему видно, был здесь для того, чтобы это несчастье… услышать.

Утро пришло медленно, неохотно, будто сам город страдал от похмелья. Саша проснулся на узкой кровати в комнатке под самой крышей дешёвой гостиницы «У Золотого Фонаря». Его разбудили не крики и музыка, а тихий скрип телег и мерный стук метлы — улицы подметали, смывая следы безумия.

Он лежал, уставившись в потолок с трещиной, и ждал. Ждал щелчка, возвращения к началу, новой петли. Ждал, что дверь распахнётся и ввалится очередной антагонист или заскрипит кукольный механизм. Ничего. Была только утренняя тишина, густая, как дёготь, да далёкий ленивый лай собаки.

— Значит, не «день сурка», — пробормотал он, садясь на кровати. Спина ныла от жёсткого матраса. — Интересно, Горшок, это твоя новая фишка? Линейный сюжет? Сделал вид, что играешь в открытый мир?

Но нет, спектакль не мог быть так прост. Значит, правила были иными. Не «прожить день заново», а «прожить его до конца». Или… услышать до конца.

Он спустился вниз, в почти пустую комнату отдыха гостиницы. За стойкой дремал тот же бородатый трактирщик, что вчера, не глядя, выдал ему ключ. На столе стоял глиняный кувшин с водой и лежала краюха ароматного чёрного хлеба. Еда была включена в цену — две те самые дырявые монеты из кармана.

— Праздник сегодня продолжается? — спросил Саша, отламывая хлеб.

Трактирщик вздрогнул, открыл один глаз.

— Продолжается? Да он, мил человек, до послезавтра продлится. Сегодня народ отсыпается, а к вечеру опять начнётся, силы копить надо. А вы… вы новенький? В первый раз у нас?

— Проезжий, — коротко сказал Саша.

— На карнавал? Ну, конечно, на карнавал. А то на что ещё в эту дыру ехать. — Трактирщик потянулся, кости хрустнули. — Только осторожней к вечеру. Народ разойдётся — не всякий трезвый будет.

— А что, опасно? — насторожился Саша. Наконец-то намёк на угрозу.

— Да кто его знает. Легенды тут ходят, — трактирщик махнул рукой, как бы отмахиваясь от назойливой мухи.

Саша почуял слабину. Он сделал глоток воды — она была ледяной, с привкусом деревенского колодца.

— Какие ещё легенды? Про призраков? — спросил он как можно небрежнее.

Трактирщик фыркнул.

— Призраков полно. В каждом втором доме бабка покойная по ночам скребётся, я про другого. Про того, что в горах. — Он понизил голос, хотя вокруг никого не было. — Говорят, лет сто назад, а может больше, шёл по горной тропе на наш карнавал один тип, в маске, что примечательно. И с горы камнем ему по голове прилетело.

— Камнем?

— Ага. То ли сорвался, то ли кто стукнул. Кто его разберёт, история тёмная. — Трактирщик налил себе из-под стойки мутной жидкости, отпил. — Так вот, легенда гласит, шёл он сюда не с добром, маньяком был. В маске рыжей обезьяны. Хотел, понимаешь, на празднике людей порезать, или ещё чего. Ну, судьба его наказала — камень по башке. А душа его так и осталась там, на тропе. Теперь, мол, каждый год в дни карнавала он является. Не упокоится. Ходит, смотрит на веселье, злится, что ему не дали злодейство свершить.

Саша слушал, и внутри у него что-то ёкнуло. Не совпадало, вчерашняя фигура у фонтана… в ней не было злобы. Была тоска, глубокая, всепоглощающая.

— И много кто его видел? — спросил он.

— Кто его видел-то? Да никто. Бабки сказки сказывают, чтобы детишек построже держали, в горы одних не пускали. А так-то… — Трактирщик пожал плечами. — Призрак он и есть призрак.

Саша поблагодарил, вышел на улицу. Утро было прохладным, пахло влажным камнем, древесным углём из остывших жаровен да свежей выпечкой из пекарни через дорогу. Город, лишённый ночного буйства, казался обычным провинциальным городишкой: покосившиеся ставни, трещины на фасадах, булыжник мостовой, отполированный тысячами ног. Только гирлянды из бумаги и ткани, болтающиеся над улицами, напоминали о вчерашнем безумии.

Он решил проверить легенду. Если сценарий дал ему роль наблюдателя, то лучший способ наблюдать — собирать информацию. Он стал осторожно, без нажима, спрашивать. У старухи, продавшей ему чашку тёплого орехового молока: «Слыхали про того, что в горах погиб?» У молодого парня, грузившего на телегу пустые бочки из-под вина: «А правда, что тут маньяк призраком ходит?»

Ответы варьировались, однако суть была одна: да, легенда есть. Некто в маске шёл творить зло. Камень. Проклят. Детям не показывается. Взрослые не верят, хотя на всякий случай у костров по ночам эту байку рассказывают — для остроты ощущений.

Никто не говорил, что видел его лично. Никто не упоминал слепую случайность или несчастного мечтателя. История за века обросла моралью и страшилкой. Зло было наказано — вот вся мораль. Удобно, просто, не требует сочувствия.

К полудню Саша добрался до края города, где начиналась старая мощёная дорога, уходящая в горы. Тут стояла последняя харчевня «У Последнего Фонаря». Он зашёл, заказал похлёбку и стал расспрашивать хозяина — коренастого, молчаливого мужчину с лицом, выветренным горными ветрами.

— Дорога в горы ещё проходима? — как бы невзначай поинтересовался Саша.

— Для кого как, — буркнул хозяин, вытирая кружку грубым полотенцем. — Местами камни посыпались. Осторожней надо.

— А легенду про того путника… она правда?

Хозяин остановился, посмотрел на Саша тяжёлым, оценивающим взглядом.

— А вам-то зачем?

— Любопытно, история не сама же появилась.

— История там одна — камень сорвался. Случайность. А легенды… — он махнул рукой, — люди любят страшное придумать. Чтобы было не скучно, чтоб смысл был. А какой смысл в том, что камень ни с того ни с сего по башке? Никакого. Вот и додумывают: был, мол, негодяй. Судьба. — Он фыркнул. — Я эту тропу каждую неделю хожу, за сырьём для красок. Никаких призраков не видел. Только камни да ветер.

Это был первый голос, отрицающий злой умысел, голос практика. Саша кивнул, поблагодарил. Он вышел из харчевни, посмотрел на тропу, уходящую вверх, в сизую дымку предгорий. Там, наверху, случилось «то самое». Может, стоило сходить?

Но инстинкт подсказывал: не время. Сюжет ещё не дал сигнала. Он повернул обратно, в город. Ему нужно было увидеть его снова.

Вечер наступал постепенно. Фонари зажигали один за другим. Первые звуки музыки поползли из распахнутых окон таверн. Карнавал просыпался, потягивался, готовясь к новой ночи.

Саша занял позицию у фонтана — там, где вчера видел его впервые. Он купил жареный каштан и стоял, медленно очищая его от скорлупы, глазами прочёсывая площадь. Народу было пока мало, в основном семьи с детьми, парочки.

И тогда он увидел. Не на краю, а прямо в потоке людей, который только начинал набирать силу. Тот же смятый цилиндр. Тот же выцветший сюртук, со стороны напоминающий зловещего бродягу. Путник шёл медленно, не спеша, как все. Но толпа… они его не замечали. Не оборачивались, не отшатывались. Они просто… обтекали его, как воду обтекает камень в ручье. Неосознанно, не глядя.

Сердце у Саша забилось чаще. Он отставил каштан и пошёл за ним, держа дистанцию.

Призрак двигался по чёткому маршруту: от переулка, выходящего якобы со стороны гор, по главной улице, прямо к фонтану. Тут он останавливался. Не у того камня, где вчера, а прямо у бортика, откуда лилось вино. Он смотрел не на воду, а через площадь, на небольшую эстраду, где настраивали инструменты музыканты.

Саша приблизился. Теперь он видел детали. Плащ был не просто в пыли — он был в мелких, острых камушках, втоптанных в ткань. На плече — налёт серой горной глины. Цилиндр был не просто смят в гармошку — одна сторона была вдавлена, будто от сильного удара. Лицо… Саша наконец разглядел лицо. Молодое, лет двадцати пяти. Бледное, без кровинки, но не мертвенное, а просто… выцветшее, как старый рисунок. И глаза. Глаза смотрели на музыкантов с такой сосредоточенной, такой болезненной тоской, что Саша почувствовал, как сжимается его собственное горло.

Он вспомнил старика-масочника. «Слушай сквозь шум».

И тут, сквозь общий гул, через смех да крики зазывал, он услышал. Музыканты на эстраде начали настраиваться. Скрипка взяла несколько нот. Одна из них… одна фраза… она совпала с тем самым назойливым мотивом, что крутился у него в голове.

Это была не просто мелодия. Это был вступление. К той самой песне. «В провинциальном городке был праздник, музыка звучала…»

Ледяная волна прокатилась по спине Саши. Он понял. Наконец-то понял, в какой он песне. Это не хоррор, это элегия.

Безотчётно, движимый внезапным порывом, он сделал шаг вперёд, к фигуре, и, широко улыбнувшись под своей чёрной полумаской, сказал, почти прокричал сквозь начинающийся шум:

— Привет! Повеселился б ты немножко! В такой весёлый светлый день! Как можно быть таким несчастным?

Призрак вздрогнул. Медленно, будто скрипя на ржавых петлях, повернул голову. Его взгляд, полный далёкой тоски, упал на Сашу. Глаза встретились и призрак заговорил. Голос был не «злобным», как в песне, а надтреснутым, сухим, как осенние листья под ногой. Но в нём читалась странная, вымученная ярость — не к людям, а к судьбе.

— Я всех замучить был бы рад… И от того я так невесел… Я в маске рыжей обезьяны на праздник к вам попасть мечтал… Когда б не камень окаянный… что мне на голову упал…

Он произнёс это не как угрозу, а как констатацию чудовищной, обидной несправедливости. Как ребёнок, который плачет от досады, что его игрушка сломалась.

Саша замер, ошеломлённый. Он ждал агрессии, нападения. Но перед ним стояла просто… вечная обида. Замкнутая в себе сама.

Призрак смотрел на него ещё мгновение, потом его взгляд снова уплыл к музыкантам. Он медленно повернулся и пошёл дальше, по своему маршруту, растворяясь в набирающей силу толпе.

Саша остался стоять, в ушах у него звенели слова, наложившиеся на начинающую играть с эстрады живую, весёлую плясовую. Два мира. Один — яркий, шумный, настоящий. Другой — выцветший, тихий, застрявший в одном мгновении много лет назад.

«Я в маске рыжей обезьяны… на праздник… попасть мечтал…»

Это не был маньяк, это был мечтатель. Несчастный, глупый, наивный мечтатель, которому камень с горы перечеркнул всю жизнь.

И тут Саша осознал свою роль до конца. Он был здесь не для того, чтобы выживать, бороться или побеждать. Он был здесь, чтобы узнать правду. Ту самую, которую искали фанаты в строчках песни. И, возможно, стать тем, кто её услышит.

Он глубоко вздохнул, запах карнавала — сладкий да пряный — ударил в голову, и двинулся вслед за призраком. Теперь он знал, что ищет. Не ловушку: Историю.

На следующее утро Саша проснулся с чётким решением. Он больше не ждал подвоха. Он принял правила этой игры — или не-игры. Его задачей было не выжить, а понять. Для понимания нужно было подняться на ту самую гору. Увидеть место, где оборвалась песня.

Он прихватил с собой краюху хлеба и кусок сыра из гостиницы, попросил у трактирщика кожаный бурдюк с водой — тот отдал за пол-монеты, пожав плечами. Мол, дело хозяйское, кому охота в горы во время карнавала лазать.

Дорога начиналась за харчевней «У Последнего Фонаря». Мощёная кладка быстро закончилась, сменившись утоптанной земляной тропой, петляющей между валунов и корявых, низкорослых сосен. Воздух стал другим — не густым от запахов толпы, а жидким, прозрачным и холодным. Пахло хвоей, камнем, влажной землёй да чем-то горьким — полынью или чабрецом.

Тело, привыкшее к заводскому гулу и адреналину песен, ныло от непривычной нагрузки. Он шёл молча. Впитывал тишину: скрип веток, крик птицы, шелест ящерицы в траве. Под всем этим — далёкий, приглушённый гул карнавала, будто шум моря из раковины.

И он снова ловил тот самый мотив. Теперь, в тишине, он проступал яснее. Несколько нот, простой, почти наивный напев. Не трагичный, а ожидающий. Как музыка из старого, забытого мультфильма о несбывшихся надеждах. Он напевал его про себя, пытаясь ухватить следующую фразу, но она ускользала.

Тропа шла вверх, местами становясь крутой, и Саша, вспотев, скинул свой простой кафтан, оставшись в рубахе. Солнце стояло высоко, хотя его тепло не доходило сюда, в царство камня да ветра.

Он шёл несколько часов, ориентируясь по смутным ощущениям и рассказу хозяина харчевни о «местах, где камни посыпались». Вот он увидел то, что искал.

Тропа выходила на небольшую, естественную каменную площадку, нависающую над глубоким ущельем. Вид оттуда открывался потрясающий: внизу, как игрушечный, лежал город, прошитый серебристой лентой реки. Но Сашу интересовало не это.

Слева от тропы, над самым обрывом, зиял свежий — по меркам геологии — скол. Каменная осыпь, груда булыжников разной величины, уходила вниз, в пропасть. А на краю этой осыпи, почти на самом краю обрыва, лежал одинокий, большой валун. Он был странно гладким сверху, как стул или ложе. Вокруг него, цепляясь корнями за щели в камнях, рос куст дикого шиповника. Нецветущий. Просто тёмно-зелёные, колючие ветви.

Это было то самое место, Саша знал. Не логикой, а чем-то в груди, что сжалось в холодный комок.

Он осторожно подошёл к валуну, обошёл его. Увидел то, что не могли увидеть те, кто придумывал легенды о маньяке. На боковой поверхности камня, обращённой к городу, на высоте примерно пояса, была неглубокая выемка. Не естественная. Как будто кто-то годами сидел здесь, прислонившись спиной, и камень затвердел в память о этой позе. Выше, на самой плоскости валуна, лежало несколько засохших, почти окаменевших стеблей полыни. Кто-то их когда-то положил. Или они выросли сами из пыли и пепла того, что здесь произошло.

Саша сел на камень рядом, не на то «сидение», а просто на холодную поверхность. Он положил рядом бурдюк и хлеб, однако есть не хотелось. Он смотрел на город внизу, на едва различимые с этой высоты цветные пятна флагов и фонарей, пытался представить.

Парень. Молодой, наверное, бедный. Скиталец. Услышал о карнавале. Мечтал, копил гроши. Купил, наконец, маску — глупую, весёлую, рыжую обезьяну. Сшил или нашёл где-то старый, но нарядный сюртук, чёрный цилиндр — может, чужой, подарок или находка. Он шёл сюда, по этой тропе, торопился. Улыбался. В голове у него звучала музыка, которую он скоро услышит, представлялись огни, танцы, возможно, девушка, которая улыбнётся ему, несмотря на его бедность, потому что на карнавале все равны. Он нёс свою маску в руке или в котомке, предвкушая момент, когда наденет её и станет другим — весёлым, беззаботным, своим.

А потом — скрежет, короткий свист и удар.

Не злой умысел, не кара небесная. Просто камень. Оттаял после зимы, подточенный ветром и водой, держался из последних сил — сорвался именно в тот миг, когда снизу проходила живая, улыбающаяся, полная надежд душа.

Всё.

Никакого смысла, никакой морали, никакого красивого греха и наказания. Тупая, слепая, идиотская случайность.

— Чёрт, — тихо выругался Саша. Его собственные проблемы — завод, Алина, сын, чувство провала — вдруг показались мелкими, решаемыми. Он был жив, он мог что-то изменить. А этот… этот парень даже не успел испугаться. Мечта оборвалась на полуслове. На полусмехе.

И его душа… она не упокоилась. Она осталась здесь, привязанная к этому месту, к этой несбывшейся мечте. Она каждый год спускается в город, чтобы увидеть праздник, который так и не стал её праздником. Видит не злую толпу, а просто счастливых людей. И от этого её небытие становится ещё горче.

Легенда о маньяке была удобной ложью живых, так проще. Так есть виновник (он сам) и справедливость (камень). А правда — неудобная, бессмысленная, страшная своей обыденностью.

Саша сидел так долго, пока солнце не начало клониться к западу, окрашивая камни в тёплый, медный цвет. Пора было возвращаться. Он встал, отряхнулся. Перед тем как уйти, он сорвал небольшую веточку полыни с того самого куста у валуна. Она пахла горечью да пылью, сунул её в карман.

Спуск был быстрее. В голове у него, наконец, сложилась вся песня. Он напевал её уже целиком, тихо, себе под нос. С каждым шагом, с каждой строчкой, грусть становилась глубже, но и чище. Это была не его грусть. Он был всего лишь свидетелем, но свидетелем, который теперь знал.

Когда он вернулся в город, карнавал был в самом разгаре. Огни, музыка, гам. Теперь Саша слышал за этим гамом другую музыку. Тихий, надтреснутый голос, произносящий: «Когда б не камень окаянный…»

Он не пошёл сразу искать призрака. Он пошёл к лотку старого масочника. Тот был на своём месте, мастерил что-то из проволоки и пёрышек.

— Ну что, путник, — сказал старик, не глядя, — нашёл тропу?

— Нашёл, — коротко ответил Саша. — И камень нашёл, и полынь.

Старик наконец поднял на него глаза. В них была та самая усталая мудрость.

— Что понял?

— Понял, что он не маньяк, — твёрдо сказал Саша. — Понял, что легенда врут. Он просто шёл на праздник, но не дошёл.

Старик кивнул, как будто услышал что-то ожидаемое.

— Легенды редко бывают о невинных жертвах, скучно это. Никакой морали. Людям подавай злодея и возмездие. А тут… просто камень. — Он вздохнул. — Что будешь делать с этим знанием?

— Не знаю, — честно признался Саша. — Он… он же призрак. Он ничего не может изменить. И я не могу.

— Можешь, — тихо сказал старик. Он отложил свою поделку и достал из-под прилавка ту самую маску рыжей обезьяны. — Ты можешь надеть маску.

Саша смотрел на неё. Глупая, рыжая рожа с выпученными стеклянными глазами и широкой, радостной ухмылкой.

— Зачем?

— Чтобы он увидел, — сказал старик просто. — Чтобы он увидел, что маска всё-таки попала на праздник. Пусть не на его лице. На твоём. Иногда призракам нужно не разрешение уйти, а доказательство, что их мечта… не совсем умерла. Что кто-то её донёс.

— Это поможет?

— Поможет ли ему? Не знаю. Возможно, он просто перестанет приходить. А поможет ли тебе? — Старик пристально посмотрел на Сашу. — Ты же не просто так здесь. Ты ищешь свои несбывшиеся мечты. Может, помогая ему, ты поймёшь что-то про себя.

Саша взял маску. Она была тёплой, бархатистой, живой на ощупь.

— Сколько?

— Для того, кто несёт чужую мечту, — маска всегда бесплатна, — сказал старик, в его глазах на мгновение мелькнул знакомый огонёк — смесь безумия и пронзительной ясности Горшка. — Иди. Последний день карнавала, последняя ночь и последний шанс.

Саша кивнул, сунул маску под мышку и пошёл прочь. Он чувствовал тяжесть на душе, но уже не безысходную. Была задача, ритуал. Не для спасения жизни, а для спасения памяти. Или для того, чтобы дать памяти наконец уснуть.

Он вернулся в гостиницу, лёг на кровать и смотрел в потолок, сжимая в руках тёплую, рыжую маску. За окном ревел карнавал, и где-то там, в этом реве, бродила тихая, неслышная тень, которая тоже когда-то мечтала стать частью шума.

Завтра. Завтра он всё сделает.

Рассвет застал Сашу уже на улице. В голове у него звучали два мотива: безумная, пьяная пляска карнавала и тихая, надтреснутая мелодия песни о камне. Они сплетались в странный, дисгармоничный дуэт, который в итоге и выгнал его из гостиницы на пустые, тёмные улицы.

Город спал. Точнее, он был в отключке — тяжёлом, беспробудном сне после трёх дней и ночей беспредельного веселья. Мостовые были усыпаны мусором: обрывки гирлянд, бумажные маски, раздавленные угощения. В воздухе висело тяжёлое, сладко-горькое марево — смесь испарений вина, подгорелого жира и человеческой усталости. Фонари уже не горели. Только слабый, пепельный свет зари пробивался над крышами.

Саша шёл быстро, почти бежал, подгоняемый внутренним мандражом. Он боялся опоздать. Боялся, что призрак растворится с первыми лучами солнца, как ему и положено. Его сапоги гулко стучали по булыжнику, этот звук был единственным в мёртвой тишине.

Он миновал последние дома, харчевню «У Последнего Фонаря» с наглухо закрытыми ставнями и вышел на горную тропу. Ночь отступала, уступая место холодному, сизому рассвету. Воздух здесь был чистым, колючим, пахнущим хвоей и промёрзлой землёй. Саша, не сбавляя шага, полез вверх, чувствуем, как лёгкие обжигает холод, а мышцы наливаются знакомой, почти приятной усталостью.

Он шёл, чтобы увидеть. Чтобы подтвердить догадку, чтобы посмотреть в глаза той истории, которую знал наизусть.

Когда он добрался до каменной площадки, небо на востоке уже было цвета старого золота. Город внизу лежал, как тёмное, дымящееся пятно. Здесь же, наверху, царила первозданная, леденящая тишина. Только ветер гудел в ущелье, играя на каменных ребрах, как на флейте.

Саша подошёл к тому самому валуну. Вмятина-сиденье казалась глубже, чем вчера. Шиповник стоял неподвижно, его колючки были покрыты инеем, сверкавшим в первых лучах солнца. Он сел на холодный камень и достал из кармана веточку полыни. Растёр её между пальцами — горький, пыльный запах ударил в нос.

— Ну что, — тихо сказал он в пустоту, — покажись. Поговорим.

Он не знал, сработает ли это. Может, призрак появляется только в городе, среди людей. Может, только ночью.

Но сценарий — или то, что управляло этим миром — услышало его.

Туман, клубившийся в глубине ущелья, вдруг потянулся вверх, длинными, цепкими щупальцами. Он стелился по камням, окутывая их молочной дымкой. И из этой дымки, прямо у края обрыва, начала проявляться фигура.

Сначала контуры — смятый цилиндр, прямой силуэт в плаще. Потом детали — потёртый бархат сюртука, дырявые перчатки, бледное, невыразительное лицо. Он материализовался не резко, а как проявляющаяся на бумаге фотография. И сел на край валуна, в ту самую выемку, положив руки на колени. Он смотрел не на Сашу, а в пропасть, на просыпающийся город.

Саша перехватил дыхание. Он был здесь, в упор, так близко.

— Ты каждый год приходишь посмотреть? — спросил Саша, его голос прозвучал грубо, неестественно громко в этой тишине.

Призрак медленно повернул голову. Его глаза были того же пепельного цвета, что и предрассветное небо. В них не было ничего потусторонне-страшного. Только глубокая, непробиваемая усталость.

— В город на праздник… — голос был шелестом, скрипом старого дерева. — Очень спешил.

Он произнёс это не как оправдание, а как простой факт. Как погодную сводку.

— По горам пробирался… — продолжил призрак, на его бледных, бескровных губах дрогнуло что-то, пытаясь сложиться в улыбку. Получилось жалко и трогательно. — И улыбался.

В горле у Саши дернулось, стало трудно глотать. Эта бледная тень... она же шла сюда и улыбалась. Просто шла и улыбалась.

— Что случилось? — спросил Саша, хотя знал ответ.

Призрак перевёл взгляд на склон над ними, на ту самую осыпь.

— Но камень сорвался… — он сделал паузу, подбирая слово, и произнёс его с странным, детским недоумением: — … в пропасть с горных вершин.

Он сказал это без злобы, без обиды на небеса.

— Я его даже не видел, — добавил призрак, в его голосе впервые прозвучала эмоция — лёгкое, растерянное огорчение. — Просто… праздник кончился. Не начавшись.

Саша молчал. Что можно сказать на это? «Соболезную»? Соболезновать призраку?

— А маска? — спросил он вместо этого. — Рыжей обезьяны?

Призрак наконец посмотрел на него прямо. В его пепельных глазах вспыхнула искра чего-то живого — того самого, несбывшегося восторга. Он разжал кулак. Ладонь была пуста, но Саша увидел. Увидел отблеск чего-то рыжего, лохматого, весёлого. Образ, застрявший между мирами.

— Я… — голос призрака дрогнул, стал чуть громче, настойчивее, — в маске рыжей обезьяны на праздник к вам попасть мечтал.

Он произнёс слово «мечтал» с такой силой, что Саша физически почувствовал её — тёплую, липкую, как смола надежды.

— Чтобы смешить, — прошептал призрак. — Чтобы… я всех замучить был бы рад.

И тут Саша понял окончательно. Вся злоба, вся ярость в этой строчке из песни — это не злоба маньяка. Это отчаянное, гиперболизированное желание поделиться радостью. «Замучить» смехом, весельем, своими дурацкими историями. Это крик души, которая хочет дарить счастье, но не знает, как это иначе выразить, кроме как вот так, по-детски гротескно.

Призрак сжал пустую ладонь, его плечи ссутулились.

— А теперь… теперь я так несчастен. — Он произнёс это тихо, но в тишине гор это прозвучало как стон. — Потому что всё осталось там.

Он неопределённо махнул рукой за спину Саши, в сторону несуществующей котомки с костюмом. Всё его «там» было не в прошлом, а в параллельной реальности, которая так и не случилась.

И тут в Саше что-то надломилось. Вся его собственная тоска, всё онемение, вся серая муть жизни в квартире с Алиной, на заводе с его металлическим гулом, вырвалась наружу. Он не планировал этого. Но он больше не мог держать это в себе перед этим вечным, застрявшим в одной точке страданием.

— Я тоже не дошёл, — хрипло сказал Саша.

Призрак поднял на него взгляд.

— Я дошёл до своего праздника, — продолжал Саша, глядя куда-то в сторону восходящего солнца. — Там была музыка. Громкая, живая. И люди, которые понимали. Я думал… думал, что это навсегда, что так и будет. Громко, ярко, по-настоящему.

Он замолчал, подбирая слова.

— А потом… я свернул не туда. Не на ту тропу. Выбрал тишину, выбрал покой, выбрал… быт. Теперь я сижу в своей квартире, слышу гул завода и тишину в комнатах, и понимаю, что мой праздник… он тоже кончился, не начавшись. Только камень, который по мне ударил, был не каменный. Он был из времени, из страха, из «надо».

Призрак слушал, не шевелясь. Его пепельные глаза были прикованы к лицу Саши.

— Значит, ты тоже не дошёл? — наконец спросил он, в его голосе прозвучало нечто новое — не сочувствие даже, а понимание. Как будто он встретил родственную душу. Тоже скитальца, тоже не дошедшего.

— Дошёл, — поправил его Саша с горькой усмешкой. — Но потом… сбился с пути. Теперь ищу дорогу обратно. Или вперёд, уже не знаю.

Они сидели молча. Ветер стих. Солнце, наконец, выкатилось из-за дальних гор, и его первый луч, холодный и острый, как лезвие, ударил по площадке. Он прошёл сквозь призрака, не отбрасывая тени, осветил лицо Саши.

Призрак посмотрел на свет, пошевелился.

— Мне пора, — сказал он без эмоций. — Они скоро проснутся. И начнётся…

Он не смог договорить «праздник». Это слово застряло у него в горле, как кость. Для него оно стало синонимом пытки, вечного напоминания.

Саша встал. Вопрос, который он боялся задать, вырвался сам.

— Что тебе нужно, чтобы… уйти? Чтобы упокоиться?

Призрак улыбнулся. Той же печальной, детской улыбкой, которая не сходила с его лица, когда он шёл сюда много лет назад.

— Чтобы кто-нибудь… надел маску. — Он посмотрел на свою пустую ладонь. — Хотя бы на минуту. И потанцевал. Не за меня… — он запнулся, ища слова. — А… вместо той минуты. Которая не случилась.

Он сказал это так просто, так безропотно, что у Саши снова сжалось сердце. Никаких требований отмщения, никаких сложных ритуалов. Просто — подарить той несбывшейся минуте хоть какое-то, пусть эфемерное, воплощение.

Призрак поднялся. Его фигура начала терять чёткость, расплываться в солнечном свете, как акварель на мокрой бумаге.

— В чёрном цилиндре… в наряде старинном… — прошептал он, это прозвучало как прощальное заклинание, как последняя строчка из его личной, ненаписанной баллады.

Он посмотрел на Сашу в последний раз.

— Спасибо… что выслушал мою… песню.

И растворился. Не со вспышкой, не с исчезновением. Он просто стал частью утреннего света, частью ветра, частью тишины. От него осталось только ощущение — лёгкой, холодной грусти и странного облегчения.

Саша долго стоял на каменной площадке, пока солнце не начало припекать спину. В кармане у него лежала веточка полыни и в руке та самая, тёплая маска рыжей обезьяны.

Он знал, что ему делать, ритуал был ясен. Не для победы над миром, не для спасения души — ни своей, ни призрака. Для чего-то более простого и более важного.

Для памяти.

Он развернулся, пошёл вниз, к городу, где скоро должен был начаться последний, самый отчаянный день карнавала. Последний день для того, кто уже сто лет как мёртв. И последний шанс для того, кто был жив, но чувствовал себя почти таким же призраком.

Ветер снова поднялся, донёс до него обрывки веселья — далёкий, едва слышный смех. И тот самый мотив. Теперь он звучал ясно.

"В чёрном цилиндре, в наряде старинном, в город на праздник путник очень спешил…"

Саша ускорил шаг, у него была миссия. Самая странная и самая человечная за всё это путешествие по чужим сказкам.

Спуск с горы занял меньше времени, но каждый шаг отдавался в Саше тяжёлым, нарастающим гулом. Не страхом, а решимостью, смешанной с абсурдной неловкостью. Ему, Саше Бесову, сорокапятилетнему начальнику смены, бывшему панку и профессиональной жертве концерта Горшка, предстояло сейчас совершить нечто настолько глупое и сокровенное, что от одной мысли сжимался живот.

Город встретил его запахом жареного лука, дымом и уже набирающей силу какофонией. Последний день карнавала. Последний шанс оторваться по полной. И последняя ночь для того, кто бродил здесь сто лет.

Саша не пошёл в толпу сразу. Он прошёл к своему лотку. Старик-масочник был на месте, он что-то зашивал на старой маске клоуна, но взгляд его был устремлён куда-то сквозь ткань и иглу, вдаль. Увидев Сашу, он лишь кивнул.

— Ну что, послушал? — спросил он, не поднимая глаз.

— Послушал, — голос у Саши сел. Он откашлялся. — Всю. От первой до последней ноты.

— Что теперь будешь делать со своей правдой?

— То, что он просил. — Саша достал из-под мышки маску рыжей обезьяны. Она казалась теперь не просто тёплой, а почти горячей, живой. — Надену, потанцую. Попробую… стать той минутой, которой не было.

Старик наконец отложил работу. В его глазах светилось что-то сложное — и одобрение, и печаль, и та самая усталая ирония, которая была знаком Шута.

— Важно не просто надеть, — сказал он тихо. — Важно отпустить себя, совсем. Он мечтал быть дураком на празднике. Не артистом, не героем. Дураком. Который радуется просто потому, что может. Сможешь?

Саша представил себя на заводском корпоративе, где он всегда стоял у стены с бокалом тёплого шампанского. Представил себя в своей гостиной, пока Алина смотрела сериал. Он давно забыл, как быть дураком. Как радоваться без причины.

— Попробую, — сказал он, и это было похоже на клятву.

— Тогда иди. Он уже на своём месте, ждёт. Не тебя, но того, кто придёт вместо него.

Саша кивнул и повернулся, чтобы уйти.

— Братан, — вдруг окликнул его старик. Саша обернулся. В голосе продавца масок прозвучали ноты, знакомые до боли — низкие, хрипловатые, из другого мира. — Ты хорошо справляешься. Лучше, чем многие до тебя. Не бойся этой тишины после. Это не пустот, это эхо.

И с этими словами он снова склонился над шитьём, будто ничего не сказал.

Саша глубоко вздохнул и пошёл к главной площади. Он шёл сквозь толпу, уже не как наблюдатель в чёрной полумаске, а как человек с миссией. Он нёс в руках рыжую, ухмыляющуюся рожу, люди расступались перед ним, улыбаясь, принимая его за такого же участника безумия.

На площади был пик. Казалось, весь город высыпал сюда. Вино лилось рекой, музыка взрывала воздух, сотни тел сливались в единый, пульсирующий организм веселья. На фоне этого безумства, у того же фонтана, стояла одна-единственная тихая точка.

Призрак. Он стоял, прислонившись к камню, и смотрел на танцующих. Его фигура сегодня была почти прозрачной, едва заметной на фоне ярких одежд. Казалось, он держится из последних сил, чтобы не растаять окончательно.

Саша остановился в десяти шагах от него. Сердце колотилось, не от страха, а от предстоящего акта безумия. Он поднял маску к лицу. Бархат коснулся кожи — странно нежный, почти ласковый. Он завязал тесёмки на затылке. Мир сузился до двух круглых прорезей для глаз. Запах бархата, старый, пыльный, смешался с запахом карнавала.

Он посмотрел на призрака сквозь прорези. Тот, казалось, почувствовал его взгляд. Медленно, очень медленно, повернул голову. Его пепельные глаза уставились на рыжую, ухмыляющуюся физиономию.

И в этих глазах что-то дрогнуло.

Саша не стал ничего говорить. Слова здесь были бессильны. Он только кивнул ему, этому бледному призраку. Кивнул, как товарищ по несчастью, как сообщник в нелепой авантюре.

Затем он развернулся к площади, к бушующему морю людей. Музыканты на эстраде как раз заиграли что-то быстрое, яростное, с бешеным ритмом барабанов и визгом скрипок. Не та песня, совсем другая. Но сейчас это не имело значения.

Саша закрыл глаза на секунду. Он вспомнил слова старика: «Отпусти себя». Он вспомнил того парня с горы, который шёл сюда, улыбаясь. Вспомнил его мечту — быть дураком, смешить, «замучить всех радостью».

— Ладно, чёрт с тобой, — прошептал Саша под маской.

И он пошёл. Не в толпу, а на свободное пятно перед фонтаном. И начал танцевать.

Это не было танцем. Это было нечто среднее между конвульсиями испуганного медведя, обрывками панк-рок плясок из молодости и абсолютно детским, беспорядочным дёрганьем под музыку, которой он не слышал. Он не старался попасть в ритм. Он его ломал. Он махал руками, как мельница, тряс головой, заставляя болтаться уши обезьяны, притопывал, спотыкался, кружился на месте, пока мир не превращался в цветное мельтешение.

Сначала на него обернулись несколько человек, потом ещё. Кто-то фыркнул. Кто-то указал пальцем. Потом раздался смех. Но не злой, не насмешливый. Восхищённый. Потому что на карнавале ценится именно это — абсолютная, безудержная, безбашенная искренность. Идиот, отдающийся моменту целиком.

— Давай, обезьяна! — крикнул кто-то.

— Вот это дух!

К нему начали присоединяться. Сначала одна девчонка в костюме лисы, потом парень в маске быка. Его нелепые движения подхватывали, превращали в общий, весёлый хаос.

Но Саша не видел их. Он видел только одно — призрака. Тот стоял, не двигаясь, и смотрел. И по мере того как Саша отплясывал, на бледном, выцветшем лице призрака начало происходить чудо.

Медленно, словно сквозь толщу льда, пробилась улыбка. Сначала робкая, неуверенная. Потом шире, и вот уже его лицо, такое печальное всего час назад, сияло. Сияло абсолютным, безоблачным, детским счастьем. Он видел свою маску. Видел её на ком-то живом. Видел, как она смешит людей, как она танцует. Его мечта, пусть и таким исковерканным, чужим способом, воплощалась.

Саша, запыхавшись, продолжал свой неистовый танец. Слёзы текли у него из глаз, смешиваясь с потом под маской, но он смеялся. Смеялся сквозь рыжий бархат, смеялся над абсурдом ситуации, над своей собственной жалостью, над чудовищной несправедливостью мира и над этим маленьким, хрупким чудом, которое он сейчас совершал.

И в этот момент призрак поднял руку. Не к Саше, к небу. И разжал кулак.

Из его пустой ладони вырвался, взмыл вверх, к фейерверкам, которые как раз начали взрываться в небе, сноп золотых искр. Или лепестков, или светлячков. Неважно. Это было красиво, это было прощание.

Призрак посмотрел на свои пустые ладони, потом на Сашу, на его безумный танец, и кивнул. Один раз. С благодарностью и облегчением.

А потом он начал растворяться. Не таять, как утром, а превращаться в тот самый золотой свет, что ушёл в небо. Его силуэт стал прозрачным, наполнился изнутри тёплым сиянием, расплылся и исчез, оставив после себя лишь лёгкое, тёплое дуновение, пахнущее полынью и далёкой, несбывшейся радостью.

Саша остановился. Он тяжело дышал, сердце колотилось как бешеное. Вокруг него ещё плясали, смеялись, кричали. Никто, кроме него, не видел, что только что произошло.

Он медленно, дрожащими руками, развязал тесёмки и снял маску. Бархат был мокрым от слёз и пота. Он смотрел на то место, где секунду назад стоял призрак. Там никого не было, только камень.

Внезапно наступила пустота. Не физическая, а внутренняя. Та самая «тишина после», о которой говорил Шут. Хотя он был прав — это было не пустое место. Это было эхо. Эхо чужой, наконец-то допетой песни. Оно звенело в нём тихим, чистым, печальным звоном.

Он повернулся, не глядя по сторонам, пошёл прочь с площади, сжимая в руке рыжую маску. Карнавал бушевал сзади, но для него он уже кончился.

Его не остановили. Он дошёл до городских ворот, которые были распахнуты настежь. За ними начиналась тёмная дорога, теряющаяся в ночи. Он сделал шаг за порог.

— Не попрощались? — раздался голос справа.

У самой стены, прислонившись к древнему камню, стоял он. Не старик-масочник. Горшок. В своей обычной, потрёпанной кожанке, с бутылкой пива в руке. Без грима, без улыбки. Усталый и самый что ни есть реальный.

Саша остановился. Он не удивился.

— Ждал? — хрипло спросил он.

— Конечно ждал, братан. Финал сольной партии всегда самый важный. — Горшок отпил из бутылки, сморщился. — Пиво дерьмо, кстати. Как и всё в этой дыре. Кроме одной истории.

— Его истории.

— Его. Да. — Горшок кивнул. — Ну что, выдохнул после Лесника, Куклы, Охотника, Ведьмы, Мужиков… Ты уже не спрашиваешь «зачем?». Ты начал спрашивать «почему?».

— Почему такие песни? — спросил Саша, в голосе его не было вызова, только усталое любопытство.

— Потому что жизнь, она такая, Саш. Не только про битвы и монстров. Чаще — про недопетую песню. Про камень, который летит, когда ты улыбаешься. Про осла, который уже не человек. Про пир, после которого тошнит. Ты это почувствовал. — Горшок посмотрел на него прямо. — Теперь готов продолжать.

— К чему? К чему все это идет?

Горшок оттолкнулся от стены, сделал несколько шагов в сторону темноты, за ворота. Он обернулся, и в его глазах вспыхнул тот самый огонь — безумный, пронзительный, заставлявший когда-то тысячи людей кричать от восторга и ужаса.

— Ни к чему, братан. Ты ведь сам понял, не везде должен быть смысл. Вот послушаешь все песни, напишешь книжку какую-нить. О! Безумие понарошку! Охриненское название кстати! Ты ток это, как напишешь, напечатай пару копий, да Андрюхе и пацанам отправь, пусть полюбуются! — Он хлопнул Сашу по плечу. Рука была тяжёлой, настоящей. — А концерт продолжается. Антракт окончен. Шоу маст гоу он, ёмае!

И с этими словами он шагнул в темноту и растворился в ней, будто его и не было.

Саша стоял один на краю дороги. Сзади — огни, музыка, жизнь, которая уже не имела к нему отношения. Впереди — чёрная пустота, обещающая новые миры, новые песни.

Он сунул мокрую, рыжую маску в глубокий карман своего кафтана. Там же лежали несколько монет и засохшая веточка полыни.

Он сделал шаг, потом другой. И пошёл по дороге, уводящей в тишину. В кармане позванивали монеты и шуршала маска из рыжего бархата. А в ушах, сменяя какофонию карнавала, нарастал новый звук — тихий, настороженный, похожий на отдалённый вой ветра в бескрайнем, тёмном поле.

Глава 8. «Медведь»

Дорога в королевство напоминала Саше старую, потёртую открытку — ту, что долго носили в кошельке, и краски на ней смазались, и бумага истончилась на сгибах. Не яркая сказка, нет. Скорее, воспоминание о сказке, которому лет тридцать, не меньше.

Сначала были холмы, покрытые чахлым кустарником цвета пыли да старой меди. Потом показалась стена. Не грозная, крепостная, а какая-то декоративная, будто её возвели не для защиты, а просто чтобы обозначить: тут начинается что-то особенное. Камень был бел, но не сиял, а отдавал тусклой, зубной белизной. В нём уже виднелись трещинки.

Саша ехал в допотопной колымаге, которую ему выделили на последней почтовой станции. Его трясло и мотало, а в голове, поверх привычного гула, звучал странный, навязанный шепот: ты посланник герцога Эрнста, с поздравлениями по случаю дня основания королевства, твои бумаги в порядке, ты остановишься на три дня, никаких инцидентов. Знание сидело в нём, как заноза — не своё, но и не выковыривать. Новый трюк спектакля. Не петля, не повтор. Роль.

— Приехали, — сипло сказал возница, худой мужик с лицом, как у высохшей репы, и хлестнул кнутом по воздуху.

Ворота были распахнуты. Стража — двое парней в латах, отполированных до умопомрачения, однако как-то безжизненно, — козырнула с той ленивой точностью, что говорит о тысяче отрепетированных движений. Ни любопытства, ни подозрения, привычный процесс.

Город за стеной пах. Пах не навозом и нищетой, как можно было ожидать, а затхлой сыростью, старой штукатуркой да чем-то сладковатым, вроде подгнивших яблок. Улицы были чистые, дома аккуратные, с черепичными крышами да ставнями, выкрашенными в один и тот же унылый голубой цвет. Народ на улицах — не голодный, не оборванный, но и не весёлый. Они сновали, как муравьи в уже отстроенном муравейнике: деловито, без энтузиазма. Саша ловил на себе взгляды — быстрые, скользящие, без интереса. Чужак. Ещё одна деталь в пейзаж.

Дворец вырос в конце главной улицы, неожиданно громадный. Он был из того же белесого камня, украшен флагами, балкончиками, каменными зверюшками по карнизам. Весь он, с ног до головы, источал одно: усталость. Усталость от собственного величия. Золочёные детали потускнели, на некоторых статуях отвалились носы или руки, и их не стали чинить, просто оставили как есть.

Колымагу остановили у бокового входа. Сашу встретил тип в камзоле с гербом — управитель, с лицом, как у бухгалтера, увидевшего несходящуюся ведомость.

— Посланник герцога Эрнста? Прошу. Его Величество примет вас кратко, церемония завтра.

Его провели по коридорам. Высота потолков давила, а не восхищала. Гул шагов по каменным плитам, пахнущим пылью, отдавался в висках. Стены украшали гобелены — сцены охоты, пиров, побед. Краски выцвели до блёклых пятен. Саша шёл и думал: «Ну что, Горшок, сменил пластинку? С балагана на музей восковых фигур? Тишина, блин, оглушает».

Тронный зал оказался ледяным склепом. Огромный, пустой, с длинной-предлинной алой дорожкой, ведущей к помосту. На помосте — трон. Дубовый, тяжёлый, с резными головами медведей на подлокотниках. А на нём — Король.

Виктор. Первое впечатление — гора. Мужчина лет сорока, широкий в кости, с плечами, на которых, казалось, можно было бы нести брёвна. Он сидел не развалившись, а как-то неестественно прямо, будто спина не гнулась. Лицо — крупное, с тяжёлой челюстью и глубоко посаженными глазами. Волосы тёмные, с проседью, коротко острижены. Он был облачён в бархат да парчу, но костюм сидел на нём, как на медведе, наряженном для ярмарки — всё было не то, тесно, тянуло плечи.

Рядом, на троне поменьше, — Королева Алиана. Молодая, лет, может, двадцати пяти. Строгая красота, светлые волосы, убранные в сложную, неподвижную причёску. Взгляд прямой, ясный, и абсолютно пустой. Как у очень хорошей фарфоровой куклы. Она положила руку на подлокотник, Саша заметил, как безупречно прямы её пальцы — ни дрожи, ни движения.

Тишина в зале была давящей.

Саша, вспомнив вдруг вложенный в голову протокол, сделал несколько шагов вперёд, поклонился, но не слишком низко.

— Ваше Величество, — начал он, голос его, хрипловатый от дороги, гулко разнёсся под сводами. — От имени герцога Эрнста Лунногорского имею честь передать поздравления…

Он говорил заученные слова, они выходили плоскими, как скрип несмазанных колёс. Король слушал, не двигаясь. Его взгляд был направлен куда-то в пространство над головой Саши, будто он видел там что-то гораздо более интересное — может, паутину на потолке, может, призрака.

Когда Саша закончил, наступила пауза. Длинная, настолько длинная, что управитель заёрзал сзади.

— Благодарим, — наконец произнёс Король. Голос был низким, с каким-то глухим, подземным резонансом. Не царственным баритоном, а гулом, идущим из груди. — Герцог… добр. Вы… устали с дороги.

Это было не вопрос, а констатация.

— Комната для гостя готова в северной башне, — тонко, как лезвие бритвы, вставила Королева. Её голос был мелодичным, холодным и точным. — Управитель всё покажет. Аудиенция для вручения даров завтра, после полудня.

И всё. Кивок. Взгляд, снова устремлённый в никуда. Приём окончен.

Сашу повели обратно по лабиринту коридоров, потом вверх по винтовой лестнице. Комната в башне оказалась просторной, холодной и такой же безличной, как номер в постоялом дворе. Кровать с пологом, дубовый стол, стул, окно с видом… Саша подошёл к окну. Вид открывался на внутренний двор, часть сада и — дальше, за очередной, более низкой стеной — тёмную, зелёную полосу леса. Лес выглядел живым, дышащим. Он шевелился от ветра, даже отсюда, сквозь стекло, казалось, можно было почуять его запах — хвою, влажную землю, свободу.

«Декорации, — подумал Саша, снимая потрёпанный дорожный плащ. — Все как одна большая, застывшая декорация. Главные актёры играют свои роли на автомате».

Он не стал ужинать. Слуга принёс какое-то изысканное месиво в серебряной миске. Не было голода. Была та самая усталость, которая глубже физической. Усталость от игры, в правила которой он ещё не въехал.

Ночь опустилась на королевство, как тяжёлая, чёрная шторка. В башне стало темно и тихо, слишком тихо. После карнавала с его гамом, после леса с его шепотом — эта тишина давила уши. Саша лежал, глядя в потолок, слушал собственное дыхание.

И тогда он услышал Это.

Сначала — глубокий, протяжный звук, похожий на скрип мачтового дерева под напором бури. Потом — ниже, гуще. И наконец — рёв. Не яростный, не боевой. Тоскливый, животный, до мозга костей, однако в нём была такая бездна человеческого отчаяния, что по спине Саши поползли мурашки. Рёв шёл из глубин дворца, снизу, будто из подземелья. Он длился недолго, оборвался на полуслове, перейдя в сдавленное, хриплое всхлипывание. Потом — тишина.

Саша замер. Сердце стучало где-то в горле.

За дверью послышались шаркающие шаги, кто-то проходил по коридору. Саша осторожно приоткрыл дверь. В слабом свете ночника он увидел спину старого слуги в ливрее, который тащил куда-то пустой ночной горшок. Старик, заметив Сашу, вздрогнул, развернулся, потом опустил глаза.

— Что это было? — тихо спросил Саша.

Слуга замотал головой, засеменил быстрее. Но через пару шагов вновь обернулся, в его потухших глазах мелькнуло что-то вроде жалости. Он приложил палец к губам, потом кивнул в сторону, откуда донёсся звук, и прошептал так тихо, что Саша скорее угадал, чем услышал:

— Король… Он… тоскует.

И поплёлся дальше, растворяясь в темноте коридора.

Утро было серым, безрадостным. Саше принесли завтрак — хлеб, сыр, мёд. Всё качественное, но какое-то безвкусное. Он поел, потому что надо, и вышел побродить.

Дворец был лабиринтом молчаливых залов да галерей. Он наткнулся на картинную галерею — ряд портретов королей. Все с тяжёлыми челюстями и пустым взглядом. В самом конце — свежий, ещё пахнущий краской, портрет Виктора. Он сидел на том же троне, в той же позе. Художник старался, но глаза… глаза были написаны так, будто король смотрел куда-то мимо зрителя, туда, где его ждало что-то очень важное и очень грустное.

Потом Саша забрёл в какой-то заброшенный коридор. Воздух пах пылью и мышами. Тут он увидел дверь. Неприметную, дубовую, без украшений. Но на ней был тяжёлый железный засов, висел большой амбарный замок. Дверь была заперта, хотя замочная скважина была большой, ржавой.

Саша оглянулся. Никого. Он приник к холодному металлу, заглянул внутрь.

Комната была маленькой, без окон. В центре, на деревянном постаменте, словно на пьедестале, лежала она.

Медвежья шкура.

Огромная, бурого, почти чёрного цвета. Шерсть местами была сваляна, местами вылезла, но в целом шкура сохранилась. Она была аккуратно разложена — лапы в стороны, голова с полуоткрытой пастью, в которой бугрились пожелтевшие клыки, лежала на подушке из тёмного бархата. Её не спрятали, не выбросили. Её выставили, как реликвию, как трофей.

От неё тянуло холодом, лесной сыростью и чем-то ещё — диким, неукротимым, от чего сжималось всё внутри. Это был не просто кусок меха. Это было Присутствие, запертое, заключённое.

Саша отшатнулся от двери, будто обжёгся. Сердце снова заколотилось. «Вот она, — пронеслось в голове. — Вторая шкура. Та, что не снимается».

В этот момент сзади раздался голос:

— Интересный экспонат, не правда ли?

Саша резко обернулся. В конце коридора, прислонившись к стене, стоял Король Виктор. Он был без мантии, в простой, хоть и дорогой, тёмной рубахе да штанах. На ногах — мягкие сапоги. Он стоял так тихо, что Саша не услышал его приближения. Вообще.

— Ваше Величество… я… заблудился, — выдавил Саша.

— Все здесь блуждают, — равнодушно сказал Виктор. Его взгляд скользнул с Саши на дверь, потом обратно. В тех глубоко посаженных глазах не было гнева, только та же усталая пустота, что и на портрете. — Это… память. О том, кем я был. Или напоминание о том, кем могу стать. Я так и не решил.

Он помолчал, изучая Сашу.

— Вы не похожи на обычного посланника. В ваших глазах… слишком много вопросов для человека, чья задача — просто вручить подарок и уехать.

— Жизнь, — хрипло сказал Саша, пожимая плечами. — Она имеет привычку подкидывать вопросы.

На губах Виктора дрогнуло что-то, отдалённо напоминающее улыбку. Скорбную.

— Да, это верно. Пройдёмте? Здесь пахнет тленом. Не только от шкуры.

Он повернулся и пошёл, не оглядываясь. Саша, после секундного замешательства, последовал за ним.

Они оказались в библиотеке. Огромное помещение с дубовыми стеллажами до потолка. Книг было много, но они стояли ровными, нетронутыми рядами. Воздух пах старым пергаментом, пылью да сухими травами. В камине тлело одно-единственное полено, не давая тепла, лишь подсвечивая пепел.

Виктор опустился в большое кожаное кресло у холодного камина и жестом пригласил Сашу сесть напротив. Он сидел, откинувшись, его огромные руки лежали на подлокотниках, пальцы слегка постукивали по потёртой коже.

— Вы, посланник, — начал он медленно, глядя не на Сашу, а на угасающие угли, — часто чувствуете, что играете чужую роль?

Вопрос прозвучал так неожиданно, так прямо, что Саша на миг онемел.

— Почти всегда, Ваше Величество, — наконец честно ответил он. — Последнее время особенно.

Виктор кивнул, будто это был единственно правильный ответ.

— Интересно. Мне казалось, у дипломатов это в крови — надевать маски. А у вас… — он повернул голову, его взгляд, тяжёлый, как валун, упёрся в Сашу, — у вас глаза как у зверя в клетке. Который уже смирился, но всё ещё помнит запах леса.

Саша почувствовал, как по спине пробежал холодок. Это было слишком близко к правде.

— У каждого своя клетка, — сказал он, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — У кого тронный зал, у кого — заводской цех.

— Заводской цех? — Виктор приподнял густые брови. — Странное сравнение для посланника, даже для "механического" королевства, откуда вы прибыли. Я вот отказался строить эти новомодные заводы.

«Чёрт, — мелькнуло у Саши. — Проговорился». Однако отступать было некуда.

— Было дело, — буркнул он. — До дипломатии. Там тоже гул стоял, там я тоже чувствовал себя винтиком.

Виктор задумчиво смотрел на него. Тишина в библиотеке стала плотной, насыщенной.

— Винтик, — повторил он. — Да, хорошее слово. Я вот — главный винтик в этом… механизме. И знаете что самое ужасное? — Он наклонился вперёд, в его голосе впервые прорвалось что-то живое — горькое, едкое. — Я не знаю, как этот механизм работает. Не хочу знать. Мне просто… тесно.

Он откинулся назад, закрыл глаза.

— Простите, я забываюсь. Вы наш гость. Не должен я обременять вас… личным.

Но было ясно — он сказал ровно столько, сколько хотел. И ждал ответа. Не дипломатической отговорки, а ответа.

Саша чувствовал, как старая, знакомая ярость — ярость загнанного в угол зверя — начинает подниматься где-то в глубине. Ярость на сценарий, на этот концерт, на абсурдность всего. Но вместе с ней пришло что-то ещё — странное понимание. Он смотрел на этого могучего, несчастного человека на троне из шкур и дуба, и видел… себя. Только в тысячу раз крупнее и трагичнее.

— А в лесу, — вдруг спросил Саша, глядя в тусклое окно, за которым виднелась та самая тёмная полоса, — там тоже тесно?

Виктор открыл глаза. В них что-то вспыхнуло и тут же погасло.

— В лесу, — сказал он тихо, почти шёпотом, — не бывает тесно. Там бывает страшно. Голодно. Одиноко. Но никогда — тесно. Пространства хватает на всех, и на зверя в том числе.

Он помолчал, потом поднялся. Его фигура заслонила слабый свет от окна.

— Я перенес на завтра аудиенцию, хотя это формальности. А сегодня… сегодня вы свободны. Осмотрите сад, стена там невысокая, вид на лес хороший.

И он вышел, не попрощавшись, растворившись между стеллажами, как призрак. Саша остался один в тихой библиотеке, под взглядами тысяч книг, с одной мыслью в голове:

«Не, это не спектакль, это что-то другое. А я, кажется, уже вляпался».

Сашу вызвали после обеда. Не управитель, а тот же старый слуга, который шептал о тоске. Старик лишь кивнул в сторону библиотеки и засеменил прочь, оставив Сашу в коридоре, освещённом редкими факелами. Пламя колыхалось, отбрасывая на стены пляшущие, нервозные тени.

Король был в том же кресле, однако теперь перед ним на низком столике стоял глиняный кувшин и две грубые чашки. В камине, наконец, горели дрова — неярко, но тепло начало потихоньку растекаться по комнате, вступая в борьбу с вековой сыростью.

— Садитесь, — сказал Виктор. Он уже наливал из кувшина что-то мутное, что пахло не виноградным духом, а чем-то более грубым, хвойным и крепким. — Выпьете? Это не дворцовый нектар. Это… из леса. Настой на шишках да коре. Пахнет болезнью, зато греет душу. Если она ещё есть.

Саша кивнул, взял чашку. Жидкость обожгла губы, ударила в нос, а потом разлилась по телу густым, смоляным теплом. Виктор осушил свою чашу залпом, не поморщившись, и налил ещё.

— Формальности завтра, — произнёс он, глядя в огонь. Его лицо в отблесках пламени казалось вырезанным из тёмного дерева — грубым, но с какой-то древней, печальной красотой. — А сегодня беседа, и без «Вашего Величества». Можете звать меня Виктором. Или… как получится.

Он помолчал, а Саша чувствовал, как тот самый грубый напиток развязывает язык да приглушает внутреннего сторожа, твердившего о правилах и ролях.

— Вы спросили о лесе, — тихо начал Виктор. — Вы не первый, кто видит эту… тягу. Однако вы первый, кто спросил об этом прямо. Обычно все делают вид, что её не существует. Что я — просто король. Слегка грустный, слегка чудаковатый. Как будто если не говорить о чём-то, оно исчезнет.

Он откинулся в кресле, его взгляд стал отсутствующим, устремлённым куда-то в прошлое.

— Я был медведем, проблем не знал. Это не красивая метафора, это данность. Проснулся — солнце, запах сосны. Захотел есть — пошёл, нашёл ягоды, рыбу в реке поймал. Захотел спать — завалился в берлогу. Страх был простой и ясный: огонь, сталь, более сильный зверь. Никаких… полутонов. Никакой этой липкой, вечной тоски, которая сидит здесь, — он ткнул себя кулаком в грудь, — и не выковыривается.

Он снова выпил. Саша последовал его примеру. Напиток горел, но горел по-хорошему, как костёр после долгого пути.

— А потом появилась она, Алиана. Не принцесса тогда, просто… девушка. Заблудилась. Я не собирался её… трогать. Просто наблюдал. Она плакала, потом уснула от страха да усталости у моей пещеры. А утром… утром она не убежала. Посмотрела на меня и улыбнулась сквозь слёзы. Я… не понимал. Хотя мне стало тепло, впервые не от солнца, а внутри.

Виктор замолчал, сжав чашку так, что глина затрещала.

— Колдун был пьяный, весьма упрямый. Его не видеть бы, да мне вовек. Но он пришёл, увидел нас. Сказал, что дарит «чудо». За смелость девушки. За… не знаю. Может, просто по пьяни. Он спросил: «Хочешь понять её? Хочешь говорить с ней?» А я… я кивнул. Я был медведем. Что я понимал?

Голос его сорвался, стал низким, хриплым рычанием, которое он с трудом подавил.

— Боль. Белая, всепоглощающая. Кости ломались и срастались заново, кожа горела. А потом… я стоял на двух ногах. Видел мир не в оттенках запаха и движения, а в красках. Видел её лицо: восторг, страх, любопытство. Я попытался заговорить — и издал какой-то нелепый звук. Она рассмеялась. И я почувствовал… стыд. Первый раз в жизни. Стыд за то, что я неловкий, уродливый, чужой в этом новом теле.

— Но вы научились, — тихо сказал Саша.

— Научился, — безрадостно кивнул Виктор. — Научился говорить, ходить в одежде, есть вилкой. Научился быть королём. Это оказалось проще, чем быть медведем среди людей. Просто другая роль. Более сложная, но… пустая. Я жив, покуда я верю в чудо. Но должен буду я умереть... от этого... от раздвоения.

Он посмотрел на свои огромные, покрытые шрамами руки.

— Моя судьба мне не подвластна, любовь моя как смерть опасна... Потому что она держит меня здесь, в этой шкуре. Из вежливости, из долга, из… привычки. А там, — он махнул рукой в сторону окна, за которым чернел лес, — там осталась часть меня. Она не умерла, она спит. Просыпается по ночам и воет.

Саша молчал. Он слышал в этих словах отзвук собственных мыслей. Тоска по «настоящему», по тому концерту в 2003-м, по гулу, который был живьём, а не фоном. Он тоже был разорван. Между прошлым, которое умерло, и настоящим, которое было похоже на плохо сыгранный спектакль.

— Мне очень грустно, что в сердце пусто, — прошептал Виктор, это прозвучало как строка из молитвы, выученной наизусть, но потерявшей смысл. — Все мои чувства забрал медведь. Оставил только… эхо. Видите ли, когда ты зверь, ты чувствуешь всё — голод, ярость, покой, любопытство — всем существом. Каждой шерстинкой. А теперь… теперь я только думаю о чувствах. Я знаю, что должен любить её. Я помню, как это было — тепло в груди, когда она улыбалась. Но сейчас… сейчас это знание. Холодное, как камень. Иногда я смотрю на неё за ужином, на её прекрасное, печальное лицо, и думаю: «Какая нежная у неё шея. Всего один укус».

Он произнёс это беззлобно, с каким-то клиническим интересом, и от этого стало ещё страшнее.

— Я не хочу её кусать. Я хочу… хочу снова почувствовать тот восторг, когда она рассмеялась. Но не могу. Погаснет день, луна проснётся, и снова зверь во мне очнётся. Не физически, нет. Он просыпается здесь. — Виктор постучал пальцем по виску. — Смотрит на мир моими глазами. И ему всё непонятно, мучительно скучно.

Саша глубоко вздохнул. Его собственная тоска, тупая и привычная, вдруг обрела форму, вышла наружу.

— Я понимаю, — сказал он хрипло. — Не про медведя. Про… пустоту. У меня тоже было своё «чудо». Громкое, пахнущее потом, пивом и свободой. А теперь — тишина. Я тоже сижу за ужином, смотрю в тарелку и думаю: «Где оно? Куда делось? И почему я позволил ему уйти?»

Виктор внимательно посмотрел на него. В его глазах мелькнуло что-то вроде признания.

— Забрали чары души покой, — процитировал он знакомые строчки. — Возник вопрос: «Кто я такой?» Мой бедный разум дошел не сразу до странной мысли: «Я человек». Это был приговор. Потому что человек — это тот, кто должен выбирать. А я… я не могу. Я хочу быть им. И им. А получается… ни тем, ни другим. Просто измученным существом в золотой клетке.

Он налил ещё, хотя пить уже не стал, просто крутил чашку в руках.

— Иногда я завидую тем, кого мы с Алианой… кого я, будучи медведем, отпугивал от своих владений. Охотникам. У них была простая цель. Увидеть зверя — убить зверя. Всё ясно. А у меня… кто мой враг? Я сам? Колдун? Или, может, она, своей любовью, которая не даёт мне сдаться и просто убежать в чащу? И как там моя берлога..?

— Вы пробовали? — спросил Саша. — Убежать.

Виктор горько усмехнулся.

— Каждый день. Мысленно... А однажды… однажды я дошел до той стены в саду. Простоял час. Не смог перелезть. Не потому что физически не мог. А потому что… а что я скажу ей? «Прости, милая, но человечество — это не моё»? И что я там найду? Ту же самую берлогу? Только теперь я буду знать, что оставил её там, одну, в этой тихой, красивой тюрьме. Я был медведем, проблем не знал. Зачем людских кровей я стал? Чтобы мучиться вопросами, на которые нет ответа?

Тишина снова наполнила библиотеку, однако теперь она была другой — не пустой, а тяжёлой, как влажный туман на рассвете.

— Я так понимаю, вы просили присмотреть за пещерой, — напомнил Саша, чтобы разрядить напряжение.

Виктор вздрогнул, будто вернувшись из далёкого путешествия.

— Да. Глупо, да? Но мне нужно знать… жива ли она. Не тронута ли. Как будто если пещера цела, то и та часть меня… ещё не умерла окончательно. Сходите, если хотите конечно. Просто… посмотрите.

— Я схожу, — просто сказал Саша.

Виктор кивнул, потом поднял на него взгляд. В нём была тень того самого зверя — не ярость, а сосредоточенная, животная серьёзность.

— Спасибо. Вы… странный посланник. Вы не утешаете, не говорите, что «всё наладится». Вы просто слушаете. Как будто… как будто ваша собственная клетка где-то рядом. И вам не до утешений.

Саша хмыкнул.

— Может, и так. Мы, винтики, должны друг друга слушать. Иначе гул системы заглушит всё.

Виктор впервые за весь вечер рассмеялся. Звук был глухим, некрасивым, но искренним.

— Договорились. А теперь, друг-винтик, оставим мой раздробленный внутренний мир в покое. Расскажите лучше о своём «чуде». О том громком, что пахло свободой. Мне… нужно послушать о чём-то настоящем. Пусть даже из прошлого.

И Саша, к собственному удивлению, стал рассказывать. О группе. О музыке, которая била в грудь, как кувалдой. О Горшке, который говорил с ним на равных. О ночи, которая казалась пиком, вершиной, а оказалась — точкой отсчёта вниз. Он говорил просто, без пафоса, с той же усталой самоиронией, с которой Виктор говорил о своей шкуре.

И пока он говорил, а Виктор слушал, прикрыв глаза, в холодной библиотеке королевства после сказки на какое-то время стало теплей. Два сломленных существа, застрявшие между мирами, нашли хрупкий, немой мост понимания. Не решения. Просто понимания, что ты не один.

На следующее утро Саша отправился в лес. Формально — по приглашению короля «осмотреть окрестности». Неформально — с миссией, данной ему во время пьяной исповеди.

Он прошел через придворный сад. Тот оказался таким же безупречным и бездушным, как и всё в этом королевстве. Кусты были подстрижены в геометрические фигуры, дорожки посыпаны разноцветным гравием, статуи изображали умиротворённых нимф да богов. И запах… запах был сладким, удушающим — смесь сотен ухоженных цветов, лишённых дикого аромата.

И вот она — стена. Невысокая, больше символическая, сложенная из того же белесого камня. За ней начинался Лес.

Саша перелез через неё без труда. Мир мгновенно изменился.

Тишина сада сменилась многоголосым шумом. Шелест листьев, скрип сосен, щебет невидимых птиц, далёкий стук дятла. Воздух ударил в лицо — холодный, влажный, густой. Он пах хвоей, прелой листвой, грибами, мхом и чем-то ещё, первобытным и острым — зверем. Солнце пробивалось сквозь купол ветвей редкими золотыми лучами, в которых кружились пылинки.

Саша остановился, вдыхая полной грудью. Это было похоже на глоток ледяной воды после долгой жажды. Тело, зажатое в чужом, нарядном кафтане, само просилось вперёд, в эту чащу. «Вот он, — подумал он. — Запах свободы. Тот самый, по которому тоскует пленник».

Он двинулся по едва заметной тропе, оставленной, скорее всего, зверями. Земля была мягкой, пружинистой под ногами. Каждый шаг отдавался в теле облегчением, будто с него снимали невидимые цепи.

Он шёл, ориентируясь на смутные указания Виктора: «От старого дуба с лицом — на восток, к ручью, потом вдоль по течению до скалы, похожей на спящего льва».

Лес жил своей жизнью. Белка, мелькнувшая по стволу. Стайка птиц, с шумом взметнувшаяся в небо. Где-то вдалеке хрустнула ветка — слишком громко для мелкого зверья. Саша на миг замер, прислушиваясь. Сердце забилось чаще, но не от страха, а от древнего, генетического возбуждения. Здесь он был не начальником смены, не посланником, не жертвой концерта. Здесь он был просто существом в мире, где правила были просты и жестоки.

Он нашёл ручей, нашёл скалу-льва. За ней, в склоне поросшего мхом холма, зиял чёрный провал. Пещера.

Вход был широким, высотой в два человеческих роста. От него веяло холодом и тем самым знакомым, звериным запахом, смешанным теперь с запахом сырости и камня. Саша замедлил шаг. Разум, отточенный предыдущими «песнями», кричал об опасности. Но было и другое чувство — почти благоговейный трепет. Это было святилище. Место, где однажды закончилась одна жизнь и началась другая, несчастная.

Он вошёл внутрь.

Глазам потребовалось время, чтобы привыкнуть к полумраку. Пещера оказалась неглубокой, сухой. В дальнем конце виднелось углубление, похожее на логово — там ещё сохранилась подстилка из сухой хвои и папоротника.

И тут он увидел их. Доказательства, что это место посещалось не только зверями.

У стены, на небольшом выступающем камне, лежала перчатка. Дорогая, из тонкой кожи, но пыльная и сморщенная от сырости. Рядом валялась пустая стеклянная бутылка из-под дорогого бренди. Этикетка была стёрта, однако форма и толстое дно говорили сами за себя.

Саша поднял перчатку. Она была левой. Большой, на руку Виктора. Король приходил сюда, сидел на этом камне, пил. И смотрел на своё старое логово.

«Возник вопрос: Кто я такой? — вспомнились Саше слова песни. — Он приходит сюда, чтобы найти ответ. Но находит только пустую бутылку».

Он положил перчатку на место, не в силах стереть это молчаливое свидетельство тоски. Осмотр пещеры больше ничего не дал — только следы пребывания медведя (давние) и человека (не такие давние). Ни магии, ни подсказок. Только тихая, всепроникающая грусть места, которое перестало быть домом.

Саша вышел на свет, щурясь. Задание было выполнено. Пещера была «жива», как музейный экспонат.

Обратный путь он проделал быстрее. Лес уже не казался таким освобождающим. Теперь он видел в нём ещё одну клетку — ту, в которую нельзя было вернуться. Он снова перелез через стену в сад, и сладкий, цветочный запах ударил в нос, как пощёчина.

Было ещё рано. Не время возвращаться во дворец с докладом. Саша свернул с главной дороги и зашёл в придорожную таверну «У Спящего Вепря» — низкое, покосившееся строение из тёмного бруса, которое, казалось, вросло в землю.

Внутри пахло дымом, кислым пивом, тушёной капустой и влажной шерстью. За стойкой никто не стоял. За одним из столов сидел единственный посетитель — мужчина лет пятидесяти, в дорогом, но неопрятном и явно потрёпанном камзоле. Перед ним стоял кувшин и две опрокинутых кружки. Он что-то бормотал себе под нос, водя пальцем по липкой столешнице.

Саша присел за соседний стол. Мужчина поднял на него мутный, но пронзительный взгляд. Глаза были запавшими, хотя в их глубине тлел неугомонный, циничный огонёк.

— О, — хрипло произнёс незнакомец. — Новый зритель. Подсаживайся ближе. Не каждый день вижу здесь новые лица. Обычно — одни и те же пьяные рожи.

Голос был образованным, с налётом грубоватой простоты и вечной усталости. В нём слышался тот же подземный гул, что и у Виктора, но не звериный, а… колдовской.

— Я просто прохожий, — сказал Саша, делая знак будто бы отсутствующему трактирщику.

— Все здесь просто прохожие, — философски заметил мужчина, отхлебнул прямо из кувшина. — Мимо жизни, мимо счастья, мимо самих себя. Я, например, мимо своего великого предназначения уже лет двадцать прохожу. А ты? Мимо чего ты идёшь, посланник?

Саша насторожился. Он не представлялся.

— Как вы догадались?

— Стандартный запах дипломата. Пыль дорог, воск печатей и пустота за глазами. Или… не совсем дипломата? — взгляд стал изучающим. — В глазах слишком много… постороннего шума для посла.

Это был Шут. Саша понял это с первой же фразы. Не в лоскутном костюме, не с треснувшим гримом. В обличье уставшего, спившегося волшебника.

— Я смотрю на мой шедевр, — продолжал незнакомец, не дожидаясь ответа. — Медведя на троне. Прекрасно, да? Трагедия в трёх актах: Надежда, Привыкание, Отчаяние. Сейчас идёт самый интересный — третий. Финал приближается.

— Вы тот самый пьяный колдун? — спросил Саша прямо.

Тот хрипло рассмеялся.

— О, он меня помнит! Значит, до сих пор корит. Ну что ж, честь для художника, когда его работу не забывают. Да, я Маэль. Тот самый пьяный и весьма упрямый. Тот, кто подарил чудо. Теперь за это все меня ненавидят. Забавно, да? Все мечтают стать не собой. Крестьянин — принцем, урод — красавцем, зверь — человеком. А потом оказывается, что быть другим — ещё тяжелее. И винят в этом не себя, не свои желания, а того, кто эти желания исполнил.

— Вы можете всё исправить? — повторил Саша свой вчерашний вопрос, теперь уже настоящему адресату.

Маэль откинулся на спинку стула, смотря на Сашу с насмешливым сожалением.

— Исправить? Ни в коем случае. Я художник, дорогой мой. Картина написана, краски высохли. Её можно только сжечь. А он… он боится огня. Боится, что сгорит не та часть, которую надо. Он хочет быть и тем, и другим. Но так не бывает. Сердце не камень, оно не может принадлежать двум царствам. Рано или поздно оно разорвётся. Буквально.

— Он не хочет выбирать, — сказал Саша.

— А кто хочет? — оживился Маэль. — Выбор — это больно. Это отсечение. Отсечь лес — и стать скучным королём. Отсечь корону — стать просто зверем, который когда-то знал женщину. Легче сидеть на стене и смотреть по сторонам, надеясь, что она сама как-нибудь рассосётся, эта трещина. Но она не рассасывается, она растёт. И оборвётся тут, словно нить, мой дар на двух ногах ходить. Хой! — Он крикнул последнее слово, поднимая кувшин, и в его глазах на миг блеснула та самая безумная искра, которую Саша видел у Шута у чёрного озера.

— Так в чём же выход? — настаивал Саша.

Маэль поставил кувшин, внезапно став серьёзным.

— Выход? В том, чтобы перестать быть картиной. Стать… автором. Самому написать третий акт. Не «или-или», а «и». Но для этого нужно принять всё. И когти, и корону. И ярость зверя, и скуку двора. И свою любовь, которая опасна, как смерть. И свой страх этой любви. Принять и не разорваться — вот самый сложный фокус. Поинтереснее, чем медведя в человека превратить.

Он замолчал, уставившись в пустоту.

— А он сможет? — тихо спросил Саша.

— Не знаю, — честно ответил Маэль. — Я ведь только создаю условия. А что в них вырастет — не моя забота. Я уже получил своё: прекрасную, живую трагедию. Всё остальное — дело зрителей и участников.

Он встал, пошатываясь, бросил на стол несколько монет.

— На этом моя роль кончена. Спасибо за беседу, посланник. Было приятно поговорить с кем-то, кто смотрит на картину, а не тыкает в неё пальцем с криком «Исправь!».

И он вышел из таверны, оставив Сашу наедине с тяжёлыми мыслями и запахом дешёвого бренди.

Вечером, вернувшись во дворец, Саша собирался найти Виктора, чтобы рассказать о пещере. Но едва он вступил в главный коридор, как его накрыла волна хаоса.

Из глубины дворца доносились приглушённые крики, грохот, звук бьющегося стекла. Слуги метались, как перепуганные мыши, зажимая уши. Охранники в латах бежали куда-то, звеня железом.

— Что происходит? — схватил Саша за руку пробегавшего мимо юного пажа.

Тот лицо пажа было белым как мел.

— Король… Его Величество… в Зале Совета… что-то с ним не так!

Саша бросился на звук.

Зал Совета представлял собой жуткое зрелище. Длинный дубовый стол был перевёрнут, стулья разбросаны. Осколки хрустальных кубков и фамильного фарфора усеяли пол. В центре этого разрушения стоял Виктор.

Виктор стоял, согнувшись, от него исходила волна жара, как от раскалённой печи. Дубовый стол под его руками трещал, и Саше показалось, что вот-вот посыплются щепки. Когда король повернул голову, Саша увидел его глаза — жёлтые, как у волка в свете фар, и на секунду в этой жёлтизне мелькнуло что-то знакомое, панически-человеческое. Потом губы Виктора оттянулись, обнажив не зубы, а какой-то слишком плотный, животный оскал, и из горла вырвался звук — не крик, а тот самый, подземный гул, от которого застыла кровь.

Рядом, прижавшись к стене, стояла Алиана. Одна. Её идеальная причёска растрепалась, на щеках блестели слёзы. Она смотрела на мужа не со страхом перед зверем, а с таким отчаянием, что сердце сжималось.

— Виктор… милый… успокойся… — её голос был тонким, надтреснутым шёпотом.

— НЕ ПОДХОДИ! — прорычал он. Голос был на три четверти человеческим, но низкий, звериный рокот поднимался из самой глубины его глотки. — Не смотри… не смотри на меня так…

Он взмахнул рукой, ударив по обломку мраморной статуи, валявшемуся на полу. Обломок отлетел и разбил одно из высоких окон с треском. Охранники замерли в нерешительности, боясь приблизиться.

— ВСЕ ВОН! — заревел Виктор. И в этом рёве уже не было ничего человеческого.

Охранники, пажи, слуги бросились врассыпную. В зале остались только он, Алиана и Саша, замерший в дверях.

Король, заметив его, застыл. Их взгляды встретились. В безумных глазах Виктора мелькнула искра, а за ней — новая волна стыда. Он сдавленно застонал, схватился за голову, будто пытаясь удержать её от распада, потом резко развернулся и, сбивая на ходу остатки мебели, ринулся к противоположным дверям. Он снес их с петель одним ударом плеча и исчез в темноте коридора, ведущего в сад. К лесу.

Тишина, наступившая после этого, была оглушительной. Пахло пылью, страхом и сладковатым, медвежьим потом.

В оглушающей тишине в голове у Саши, отдаваясь странным, плоским эхом, пронеслось: А медведи вообще потеют?

Алиана медленно сползла по стене на пол, она не рыдала. Она просто сидела, обхватив колени, смотрела в пространство, где только что стоял её муж. Саша подошёл к ней, опустился на корточки.

— Королева…

Она медленно повернула к нему лицо. В её прекрасных, опустошённых глазах Саша прочитал то, о чём говорил Виктор: не ужас перед зверем, а ужас перед потерей. Потерей того, кого она любила.

— Я… я его убила, — прошептала она. Голос был плоским, без интонаций. — Своим страхом. Вчера… он пришёл ко мне. Хотел быть близко. А я… я отшатнулась. Я увидела в его глазах тот… тот отсвет. Жёлтый. И испугалась. Не за себя! Я испугалась, что он не удержится, что он станет им. И я потеряю его навсегда. Он увидел этот страх. Сегодня… сегодня это.

Она закрыла лицо руками.

— Я люблю того, кого спасла. Того дикого, неловкого, с глазами полными изумления перед миром. А тот, кто теперь смотрит на меня его глазами, полными этой вечной, ледяной тоски… он чужой. Я не знаю, как его полюбить. Как полюбить эту боль. И от этого хочется умереть.

Саша молчал. Не было слов утешения. Он видел ту же ловушку, в которой был пойман сам, только в зеркальном отражении. Он тосковал по прошлому, которое умерло. Она тосковала по прошлому, которое мучительно, на её глазах, умирало в настоящем.

— Он пошёл в лес, — наконец сказал он.

Алиана кивнула, не отнимая рук от лица.

— Он всегда идёт туда когда становится невыносимо. В свою пещеру, к своему… прошлому.

Саша поднялся.

— Я найду его.

Она резко опустила руки.

— Нет, не ходите. Сейчас… сейчас он опасен. Не для вас, а для себя.

— Тем более, — сказал Саша. — Он просил меня сходить туда. Теперь мне кажется, я понимаю зачем. Не чтобы проверить пещеру. Чтобы… чтобы кто-то нашёл его там.

Он не стал ждать ответа. Он вышел из разгромленного зала, прошёл через пустые, напуганные коридоры, снова перелез через стену в саду и шагнул в тёмный, ждущий лес.

Лес ночью был иным. Не другом, а скорее обнажённой сутью самого себя. Дневные шелесты и щебет умолкли, уступив место более древним, фундаментальным звукам: гулу ветра в вершинах, далёкому уханью совы, бесконечному, едва уловимому скрипу деревьев. Воздух стал холоднее, каждый вдох обжигал лёгкие запахом хвои и звериных следов.

Саша шёл без факела, ориентируясь по памяти да смутному чувству, которое тянуло его вглубь, к скале-льву. Он не боялся. Страх растворился в усталости и странной решимости. Он видел боль Виктора — зеркальную своей собственной — и теперь не мог просто отвернуться.

Он нашёл его у пещеры. Не внутри, а снаружи, сидящим на том самом камне, где лежала перчатка. Виктор сидел, сгорбившись, его мощная спина была обращена к Саше. Он казался меньше, съёжившимся. В его руке, слабо освещённой бледным светом пробивавшейся сквозь тучи луны, блестела стеклянная бутылка, пустая.

— Я знал, что ты придёшь, — проговорил Виктор, не оборачиваясь. Его голос был измотанным, хриплым от недавнего рёва. — Не знал почему, но знал.

— Вы оставили за собой довольно заметный след, — сказал Саша, останавливаясь в нескольких шагах. — И не только в Зале Совета.

Виктор горько хмыкнул.

— Разрушения, да. Моя вторая натура. Раньше — ломал деревья, чтобы проверить когти. Теперь — мебель, чтобы… чтобы проверить, не отвалились ли они ещё. — Он медленно повернул голову. Его лицо в лунном свете было серым, измождённым. В глазах не осталось и следа той жёлтой ярости — только бесконечная, чёрная усталость. — Она говорила, что любит меня любого. Но когда я вчера… когда почувствовал, что шкура зудит под кожей, будто хочет наружу… я увидел в её глазах ужас. Не перед зверем, передо мной. Она испугалась той части, которая во мне всегда была. Значит, не любого.

Он поднял бутылку, посмотрел сквозь неё.

— Моя судьба мне не подвластна. Это было ясно с первого дня. Любовь моя как смерть опасна. Потому что она — последняя нить, что держит меня в этой… человеческой форме. Я ненавижу её за это. И ненавижу себя за эту ненависть.

— А вы себя самого… любого… принимаете? — спросил Саша, повторяя свой вопрос из библиотеки.

Виктор долго молчал. Потом опустил бутылку.

— Нет. Я раздвоен. С каждым днём трещина становится шире. Я чувствую, как она идёт по мне — от темени к сердцу. Скоро я просто рассыплюсь на две половинки. И ни одна из них не будет жива. Медведь будет помнить, что он когда-то любил, и это будет его мучить. Человек будет помнить вкус сырого мяса и свободу, и это будет мучить его. Лучший исход.

В его голосе не было жалости к себе. Только холодный, безжалостный диагноз.

— Маэль говорил, — начал Саша, — что можно не выбирать. Можно попытаться быть и тем, и другим.

— Маэль — пьяный шут, — с горечью отрезал Виктор. — Он дарит игрушки, не думая, смогут ли дети в них играть, не поранившись. «Быть и тем, и другим»… Это как стоять на лезвии ножа. Рано или поздно порежешься. Или упадёшь на одну из сторон. Я устал стоять. Я устал ждать падения.

Он поднялся с камня. Его фигура заслонила свет, став громадным, нечёткими силуэтом.

— Я думал, ты принёс ответ. От леса, от пещеры. Что-то, что мне поможет. Но там ничего нет. Только пыль, воспоминания и пустая бутылка.

— Я принёс только то, что увидел, — честно сказал Саша. — Что пещера цела. Что ваша берлога ждёт. Что на камне лежит перчатка. Вы её искали?

Виктор вздрогнул, будто его ударили. Он сунул руку в карман своего порванного камзола, нащупал там что-то и сжал в кулак.

— Не искал, — прошептал он. — Она всегда просто лежала там, как напоминание.

— О чём?

— О том, что я могу снять одну шкуру. Но под ней будет другая. И я не знаю, какая из них настоящая. Или… настоящая — это боль между ними?

Из чащи, тихо, словно призрак, вышла Алиана. Она была без плаща, в одном лёгком платье, и дрожала от холода. Волосы её, совсем растрёпанные теперь, серебрились в лунном свете. Она остановилась, глядя на мужа, и в её глазах не было больше страха. Только решимость, хрупкая, как первый лёд, и от того более сильная.

Виктор увидел её, замер. По его лицу пробежала судорога — стыд, боль, ярость.

— Зачем ты пришла? — его голос снова налился грубым, звериным оттенком. — Чтобы увидеть, как твой муж воет на луну? Или чтобы ещё раз отшатнуться?

— Чтобы найти тебя, — тихо сказала она. Её голос был чистым, без дрожи. — Не короля, не медведя. Тебя.

Она сделала шаг вперёд, потом ещё один, не спуская с него глаз. Виктор отступил к пещере, будто её взгляд жёг его.

— Не подходи ближе. Ты же видела, что я… что во мне…

— Я видела боль, — перебила она. — Свою и твою. Я поняла, что мы оба прячемся. Ты в ярости, я в страхе. И от этого нам обоим хуже.

Она была теперь совсем близко. Подняла руку, медленно, давая ему время отпрянуть. Но он не двигался, заворожённый её движением. Её пальцы коснулись его щеки, по которой струилась единственная, чёрная в лунном свете, слеза.

— Я полюбила дикого зверя с человеческими глазами, — прошептала она. — А потом попыталась запихнуть этого зверя в королевские одежды и сделать счастливым. Это была моя ошибка. Я пыталась исправить чудо, которое меня потрясло. Я хотела, чтобы ты был или человеком, или медведем. Потому что так проще, так понятнее. А ты… ты всегда был и тем, и другим. Это пугало.

— Это пугает и меня, — вырвалось у Виктора. — Каждую секунду. Погаснет день, луна проснётся, и снова зверь во мне очнётся. Я не контролирую это. Я только стараюсь не дать ему… не дать ему вырваться и сделать больно. Тебе. Другим. Себе.

— А если не стараться? — спросила Алиана. — Если… принять его? Не как болезнь, не как проклятие. Как часть. Как тень, которая всегда с тобой. И которая иногда… становится больше тебя самого.

Она обвела рукой его огромное, сгорбленное плечо, потом положила ладонь ему на грудь, где бешено стучало сердце.

— Ты говорил, что все твои чувства забрал медведь. А что, если он не забрал? Что, если он просто… чувствует иначе? Глубже? Яростней? Может, твоя тоска — это не пустота. Это голод? Голод по чему-то настоящему. И моя любовь… может, она не должна быть ловушкой. Может, она должна быть просто… признанием. Таким, какой ты есть. Со всей твоей трещиной.

Виктор смотрел на неё, в его глазах происходила борьба. Последняя, самая важная. Борьба между отчаянием, которое вело к распаду, и дикой, безумной надеждой.

— Я устал выбирать, — прошептал он наконец. — Я устал разрываться. Каждое утро просыпаться и гадать, кто я сегодня. Я хочу быть… целым. Даже если это будет больно. Даже если это будет странно. Даже если это будет страшно. Я буду тем и другим. Каждую минуту. Это будет… неудобно. Возможно, я окончательно сойду с ума. Но это буду я.

Он выпрямился во весь свой гигантский рост. Не как король. Не как медведь. А как существо на грани. Он взял руку Алианы в свою, осторожно, будто боялся раздавить.

— Ты готова? — спросил он её. — Готова любить не сказку. Не чудо. А… этого? С клыками в душе да короной на голове, которая давит?

Алиана улыбнулась. Впервые за долгое время — настоящей, не скованной страхом улыбкой.

— Я готова пытаться. Если ты тоже готов пытаться не убегать от меня. Даже когда станет страшно.

Виктор закрыл глаза. И сделал то, чего никогда не делал сознательно. Он перестал сдерживать ту трещину внутри. Перестал пытаться склеить разваливающиеся части. Он просто… позволил им быть. Человеку — тосковать по лесу. Медведю — помнить о любви. В этот миг произошло не превращение, а нечто иное.

И в этот миг Саша увидел — нет, почувствовал — как за спиной Виктора воздух сгустился, стал темней и плотней, вычертив гигантские, мохнатые контуры. Призрачный медведь. Он не нависал угрозой — он просто был, как гора, как лесная тень, часть самого пейзажа. Пока Алиана смотрела, не отрываясь, этот призрак тихо втянулся внутрь Виктора, не исчез, а вошёл.

Виктор выпрямился. Не как король на параде — а как дерево, которому больше не мешает чужая опора. Дыхание его из сдавленных хрипов стало ровным, глубоким, как шум ветра в кронах. Он повернул голову к Алиане, и во взгляде его теперь не было борьбы. Была странная, новая целостность: человеческая печаль и звериное спокойствие жили в нём одновременно, не споря.

Ничего внешне не изменилось. Виктор не оброс шерстью, у него не выросли когти. Но изменилось всё: его осанка, всегда неестественно прямая, стала проще, уверенней — не королевская выправка, а устойчивость могучего дерева; взгляд, всегда устремлённый в пустоту или полный муки, теперь смотрел прямо, и в нём жили обе глубины — и человеческая скорбь, и звериное спокойствие. Даже дыхание выровнялось, стало глубже, размеренней.

Он открыл глаза и посмотрел на Алиану. И она увидела в них не «или-или», а «и». И человеческую любовь, и звериную преданность. И боль, и силу.

— Пойдём домой, — сказал он.

И они пошли, рука об руку, не обращая внимания на Сашу. Они нашли свою тихую революцию. Не в бегстве и не в капитуляции, а в странном, новом союзе.

Саша остался у пещеры, наблюдая, как две фигуры растворяются в ночи. Он чувствовал странную пустоту — не горькую, а светлую. Как будто стал свидетелем чего-то важного, чего сам был лишён.

Утром королевство проснулось другим. Не потому что изменились стены или законы. Изменился их источник.

На первой же утренней аудиенции Виктор издал два указа. Первый: разобрать часть стены между садом и лесом. Не всю, часть. Чтобы граница стала условной, проходимой. Второй: учредить «Лесной совет» — раз в неделю заседания проводить не в тронном зале, а в новой, простой беседке, построенной уже за стеной, на опушке.

Сам он выглядел… цельным. Не «исправившимся», не «счастливым» в обычном понимании. Он был сосредоточен, спокоен. Иногда его взгляд становился отсутствующим, и он, казалось, прислушивался к чему-то далёкому — может, к гулу леса, а может, к рёву внутри. Но это уже не было бегством. Это было слушанием.

Алиана сидела рядом, и её рука иногда лежала на его руке — не в цепкой хватке страха, а в лёгком, уверенном прикосновении. Она смотрела на него с новой, более глубокой любовью — любовью не к проекции, а к реальности, со всеми её трещинами и шероховатостями.

Саша присутствовал на аудиенции как формальный представитель. Когда всё закончилось, Виктор позвал его в ту же библиотеку.

— Я уезжаю завтра, — сказал Саша. — Моя миссия выполнена.

— Ваша миссия, — поправил его Виктор с лёгкой, почти неуловимой ухмылкой, — была вручить грамоту и серебряный кубок. А всё остальное… это было что-то другое.

Он достал из складок своего нового, более простого и свободного плаща небольшой предмет на кожаном шнурке. Это был коготь. Большой, изогнутый, тёмный, отполированный временем до гладкости камня.

— Возьмите. Не золото, золото здесь всё фальшивое. А это — настоящее. Часть той шкуры, что висит в чулане. Напоминание.

Саша взял коготь. Он был тяжёлым, тёплым от тела Виктора.

— О чём напоминание?

— О том, что иногда целостность — это не отсутствие трещин, — сказал Виктор, глядя ему прямо в глаза. — Это когда трещина становится частью рисунка. Спасибо. Ты был единственным, кто не пытался меня починить.

Они обменялись кивками — не поклонами короля и посла, а кивками двух людей, понявших что-то важное о себе, глядя друг на друга.

Дорога из королевства казалась светлее. Не в буквальном смысле — день был таким же серым. Но тяжесть, висевшая в воздухе, рассеялась. Саша шёл, сжимая в кармане коготь на шнурке. Он думал о своей трещине. О разрыве между Сашей-панком и Сашей-начальником смены. Между мужем и скитальцем. Между жертвой и соучастником. Он ещё не был цельным. Но он увидел, что это возможно. Это не значит стать кем-то одним. Это значит принять всех, кем ты был, и всех, кем ты стал, даже если они ненавидят друг друга.

На краю леса, там, где дорога поворачивала в холмы, его ждал Маэль. Тот самый, но трезвый, задумчивый. Он сидел на обочине на поваленном дереве и смотрел на дворец вдалеке.

— Ну что, братан, — сказал он, не оборачиваясь. — Посмотрел финал?

— Это был финал? — спросил Саша, останавливаясь рядом.

— Для этой истории — да. Продолжение будет уже другим. Не про борьбу, а про жизнь с трещиной. Интересно, да? — Маэль обернулся, в его глазах Саша увидел не циничного пьяницу, а усталого мудреца. — Самый сложный фокус... — он сказал, и в его надтреснутом голосе вдруг проступил знакомый, металлический обертон, от которого Сашу передёрнуло. — ...утверждать, что ты сам себе и медведь, и король.

Он встал, отряхнул свой потрёпанный камзол.

— Ты сделал хорошую работу. Теперь иди. Впереди… — он прислушался, будто к музыке из ниоткуда, — впереди еще много песен.

И он шагнул в сторону леса, растворившись между стволами, как днём ранее растворился в темноте таверны.

Саша стоял один на пустынной дороге. Он достал коготь, повертел его в пальцах. Твёрдый, острый, реальный. Артефакт из мира, где чудо оказалось не спасением, а бременем, которое можно было лишь принять.

Он повесил коготь на шею, спрятал под одежду. Он почувствовал его холодок о кожу.

И тогда он услышал щелчок. Но на этот раз это был не резкий, болезненный звук разрыва. Это был глубокий, облегчённый вдох перед погружением. Мир вокруг — дорога, лес, тусклое небо — поплыл, потерял чёткость, стал накладываться на другую реальность, звучащую нарастающим, незнакомым гулом.

«Пойдём, — подумал Саша, трогая коготь. — Посмотрим, что за песня следующая. И какая трещина в ней спрятана».

Тьма накрыла его мягко, как медвежья лапа, уводя в новый сон, в новый концерт.

Глава 9. «Хороший пират»

Пришёл в себя он от гомона. Не гула — именно гомона. Весёлого и гулкого, натужного — точь-в-точь как шум в школьном спортзале перед дискотекой. В ушах стоял звон, не от щелчка перехода, а будто кто-то долго бил в гонг у него в черепе.

Саша открыл глаза. Он сидел за длинным деревянным столом, заставленным кружками и глиняными мисками. Ладони упирались в шершавую, липкую от чего-то сладкого поверхность.

— Ну вот, очнулся наш новобранец! — рявкнул прямо над ухом голос, и по спине Саши шлёпнули так, что он чуть не грохнулся лицом в миску. — Давайте же встретим его как положено! За нового братана!

— Ур-ра-а-а! — проревел хор двадцати глоток.

Кричали громко, с энтузиазмом, однако в этом крике была какая-то плоская нота — как у актёров в дешёвом спектакле, которые уже отыграли этот вечер три раза и думают только об ужине.

Саша поднял голову и медленно осмотрелся. Каюта. Или то, что должно было ею быть. Доски были неестественно ровными и выкрашены в кислотно-яркий коричневый, как на детской площадке. Над столом качалась массивная люстра-светильник, хотя свечи в ней не горели — изнутри исходил тусклый жёлтый свет, как от лампочки. Окна-иллюминаторы были круглыми, но за ними не плескалось море — там, за толстым, чуть мутным стеклом, колыхалось густое, иссине-синее полотно, как нарисованный задник в театре.

Он посмотрел на себя. На нём был кожаный жилет поверх грубой полосатой рубахи, на голове повязана бандана с белым черепом. Всё сидело на нём криво, скомканно, будто одевали спящего. Тряпичные штаны, заправленные в сапоги, которые были на размер велики.

— Что… — начал он, но голос сорвался в хрип.

— Что, где, почему? — подхватил тот же голос. Саша повернулся.

Рядом стоял человек, который мог бы сойти за пирата из детской книжки — если бы не глаза. Лицо обветренное, с густой рыжей бородой, перехваченной медными кольцами. Через щёку и нос тянулся театральный шрам из густого грима — розовый рубец на смуглой коже. Но глаза… они блестели слишком ярко, влажно, и в этом блеске не было ни капли настоящей жизни. Это были глаза клоуна, который устал смеяться.

— Капитан, — представился человек и поклонился с такой неестественной вычурностью, что бандана чуть не съехала у него на лоб. — Эдвард Тич, к вашим услугам. Ну, не совсем тот, понятное дело. Скорее… вариация на тему. Приветствуем на борту «Веселого Призрака»! Хотя, если честно, призрак тут только один — это наш репертуар.

Он рассмеялся. Смех был громким, раскатистым и абсолютно пустым. За ним, как по команде, захохотали все остальные. Саша оглядел стол. Пираты были как на подбор: повязка на глазу, деревянная нога, железный крюк вместо руки. Все как в карнавальном наборе «Юный корсар». И все они улыбались. Широко, неестественно. Щёки некоторых дрожали от напряжения.

— Где я? — выдавил наконец Саша. Голос звучал чужим, сдавленным.

— Где, где… — Капитан сел рядом, обнял его за плечи. От него пахло жжёным сахаром и чем-то ещё, сладким да приторным — гримом. — В лучшей песне, братан! В самой весёлой! «Как-то раз в Карибском море…» — он запел фальшивым баритоном, несколько голосов тут же подхватили: «Захватили мы фрегат!». Капитан махнул рукой, и пение стихло. — Ну, ты понял. Ты попал прямо в припев, так сказать. У нас тут вечная тусовка. Никаких забот, никаких налогов, никакой… ну, ты понял. Работы. Только веселье и приключения. Ну, или то, что мы тут называем приключениями.

Саша почувствовал, как у него начинает болеть голова. Не от гула, а от этой фальши. Всё здесь было ненастоящим. Воздух пах не морем, а пылью, краской и той сладкой химией, которой обрабатывают декорации. Звуки — гомон, скрип «дерева», звон посуды — были приглушёнными, будто доносились из соседней комнаты.

— Это… сон? — спросил он глупо. — Галлюцинация?

Капитан Тич посмотрел на него с какой-то жалостью, смешанной с раздражением.

— Ох, новички… Всё им сны да галлюцинации. Нет, дружище. Это почище любого сна. Это — шоу. И ты в нём теперь участвуешь. Смотри!

Он поднял руку, в каюте воцарилась тишина. Непривычная, звенящая. Все пираты замерли, уставившись на капитана с ожиданием на лицах — как ученики на учителя перед опытом.

— Боцман! Продемонстрируй-ка новичку наши коронные номера!

Из-за стола поднялся здоровенный детина. Он ухмыльнулся — у него не хватало двух передних зубов, и дыры были слишком аккуратными, как нарисованные. Он потянулся к столу, схватил лежавший там длинный нож с зазубренным лезвием.

— Ну, братан, смотри не моргай! — гаркнул боцман и, недолго думая, с размаху вонзил нож себе в грудь.

Саша ахнул и отпрянул.

Но вместо хлюпающего звука и крови раздался громкий, комичный ХЛОПОК, как от лопнувшего воздушного шарика. Из-под рваной рубахи боцмана вывалилась большая пружина, обмотанная розовой тканью, несколько тряпичных «кишок», набитых ватой. Нож торчал среди этого великолепия, явно пристёгнутый к скрытому за тканью поясу.

Каюта взорвалась хохотом. Пираты били кулаками по столу, хватались за животы, один даже упал со скамьи и катался по полу, стуча ногами. Смех был оглушительным, истеричным и совершенно безрадостным.

Боцман вытащил нож, скомкал «кишки» и запихнул их обратно под рубаху, ловко заправив пружину. Он поклонился, как артист после трюка.

— Видал? — спросил Капитан, вытирая мнимую слезу умиления. — Сплошной фарс! Мы тут все — вечные клоуны на корабле-призраке! Никакой настоящей боли! Никакой крови! Только клюквенный сок да тряпичные потроха! Весело, а?

Саша молчал, его тошнило. Не от зрелища — от осознания. Он снова попал в ловушку. Но на этот раз ловушка была не страшной, а… дурацкой, унизительной. Вот оно, его "прожить песню". Дешёвый балаган. Бутафория. Клюквенный сок вместо крови.. В его голове, прослушивая песню, всегда стояли картины сражения, на манер пиратов Карибского... А тут...

— Зачем? — прошептал он.

— А как же иначе? — Капитан развёл руками. — Песня-то весёлая! Про бессмертных пиратов, которым всё по барабану! Не можем же мы тут реально друг друга резать, правда? Это же не по жанру. Наше дело — ликовать!

Он поднял свою кружку — из неё пахло не ромом, а чем-то вроде яблочного сока с примесью воды.

— Выпей, новобранец! Освежись! Скоро начнётся первый акт!

Саша машинально взял свою кружку, сделал глоток. На вкус это действительно был разбавленный сок. Противный, приторно-сладкий.

В этот момент где-то над ними, на «палубе», раздался пронзительный свист и крик:

— Фрегат на горизонте! Готовиться к абордажу!

Капитан Тич вскочил, и его лицо вмиг изобразило боевую ярость, настолько картонную, что Саше стало смешно. Горько и тошнотворно смешно.

— Слышишь? Наше счастье! — закричал капитан. — «Он достался нам без боя, ликовал в ту ночь пират!» Ну, братва, не подведём зрителя! На палубу! Давайте покажем им, как это делается!

Пираты с грохотом опрокинули скамьи и бросились к узкой лестнице, ведущей наверх. Капитан схватил Сашу за рукав.

— Идём, новобранец! Первый раз в нашей студии! Не бойся, тебе ничего не сделают! Порадуй зрителя! Ну или читателя! Хой!

Сашу потащили на палубу. Яркий, неестественно-жёлтый свет бил в глаза. Он оказался на корабле — точной копии картинки из книги. Слишком белые паруса, слишком чисто отполированные перила, слишком аккуратные канаты, уложенные бухтами. «Море» вокруг было тем самым синим полотном, теперь колыхавшимся от скрытых внизу вентиляторов. Воздух пах не солью, а краской да пылью.

Неподалёку стоял другой корабль — такой же бутафорский, с нарисованными на борту пушечными портами. От него уже отчаливала шлюпка с гребцами. «Пираты» с «Веселого Призрака» столпились у борта, размахивая деревянными саблями и издавая боевые кличи.

— Сейчас они подплывут, мы их «перебьём», они упадут за борт, и мы захватим «фрегат»! — с энтузиазмом шепнул Саше Капитан, стоя рядом. — Процесс отлажен, как часы. Главное — не забывай улыбаться и ликовать. Зритель это любит.

«Зритель». Это слово прозвучало как-то слишком громко. Саша оглянулся. Конечно, кроме них никого не было. Только синее полотно, имитирующее небо и море, уходило куда-то ввысь, сливаясь с потолком из тёмных балок, похожим на театральные колосники.

— Это что за пролом четвёртой стены, Горшок?! — только и успел подумать Саша.

Первая «абордажная партия» врагов взобралась на борт. Это были те же пираты, но в синих куртках и треуголках. Они замахали своими саблями, издавая негромкие, дежурные крики «Ура!» и «Сдавайтесь!».

Началась «битва». Это было самое жалкое и одновременно самое сюрреалистическое зрелище, которое видел Саша. «Пираты» и «моряки» бились, аккуратно стукаясь деревянными клинками, делая паузы, чтобы противник мог эффектно уклониться. Кто-то падал, грохоча об палубу, но тут же вскакивал, отряхивался и бежал «в атаку» снова. Никакой ярости, никакого страха. Только отрепетированные движения, как в плохом спектакле.

— Ликовал в ту ночь пират! — орал Капитан Тич, подняв саблю. — Ликовааал!

И они ликовали. Подняли «побеждённых» на плечи, начали петь какую-то пьяную песню. Сашу тоже подхватили и понесли. Он болтался на чужих плечах, как тряпичная кукла, и смотрел на эти улыбающиеся, пустые лица. И поймал себя на мысли, что где-то на задворках сознания это безумие… отзывается в нём чем-то знакомым. Не страшным, а… ностальгическим.

Эти кривляния, эта наигранная бравада, этот бутафорский бунт… Разве не так они вели себя в молодости, на панк-тусовках? Рваные джинсы, бутафорские шипы из фольги, агрессия, которой хватало только на пару часов перед тем, как разойтись по домам к родителям? Игра в бунт. Игра, от которой тем не менее сердце билось чаще, а мир казался ярче.

Его опустили на ноги. «Битва» закончилась. «Вражеский» фрегат был «захвачен». Пираты хлопали друг друга по спинам, смеялись тем же натужным смехом.

— Ну как, новобранец? — Капитан обнял его. — Втягиваешься? Понимаешь наш нехитрый быт?

— Это ужасно, — хрипло сказал Саша.

Капитан рассмеялся, в этот раз в его смехе сквозь привычную пустоту пробилась едва уловимая, но настоящая горечь.

— О, братан, — сказал он, приглушив голос так, чтобы слышал только Саша. — Ты ещё даже не начинал понимать, что такое «ужасно» по-нашему. Ужасно — это когда «ужасно» повторяется в тысячный раз и становится «мило». Но ладно. Пойдём, выпьем за удачный захват. Сегодня у нас по плану ещё три сцены, а потом — отдых. Если, конечно, ты захочешь отдыхать.

Он повёл Сашу обратно в каюту. По пути Саша заметил в углу палубы сидящего человека, которого не видел раньше. Тот сидел спиной к «морю», прислонившись к фальшборту, и что-то быстро чертил на большом листе бумаги, лежавшем на коленях. На голове у него была не бандана, а потрёпанная треуголка с обломанным пером. Его лицо было скрыто тенью, но Саша почувствовал на себе его взгляд — острый, изучающий, не вписывающийся в общую картину бездумного веселья.

Через час Саша сидел в углу каюты, откушенный от общего гвалта. Он пил свою гадость из кружки и наблюдал. Наблюдал, как эти бутафорские люди с бутафорскими страстями разыгрывали вечерний ритуал — «пир после победы». Они пели, стучали кружками, пересказывали одни и те же «ужасные» истории, которые заканчивались комичными смертями и воскрешениями. И смеялись, всегда смеялись.

Он уже начал различать оттенки этого смеха. Боцман смеялся гулко и глупо, как пустая бочка. Одноногий пират — визгливо, с надрывом. Капитан Тич — громко и пусто, будто включал и выключал звук по невидимому таймеру. За всем этим стояла одна и та же нота: усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость от вечного праздника.

— Нас не мучили вопросы, почему на корабле, ни единого матроса не скрывается во мгле! — выкрикнул кто-то за столом, и все снова заржали, как будто слышали эту шутку впервые.

Саша закрыл глаза. В голове, поверх этого шума, зазвучал другой — низкий гул завода «Металлург-93». Монотонный, давящий, но… честный. Тот гул что-то производил, создавал. А этот гомон не производил ничего, кроме себя самого. Это была симуляция жизни, застрявшая на вечном повторе.

— Не впечатляет наше гостеприимство?

Голос прозвучал прямо над ухом — тихий, хрипловатый, с едва уловимой насмешкой. Саша вздрогнул и открыл глаза.

Рядом, на пустой бочке, сидел тот самый человек в потрёпанной треуголке — картограф. Вблизи он казался ещё более чужеродным. Его лицо было не гримированным, а просто худым и бледным, с глубокими тенями под глазами. В руках он держал не карту, а большой лист, испещрённый не континентами и меридианами, а карикатурами. Саша мельком увидел нарисованного капитана Тича с неестественно широкой улыбкой, боцмана с пружиной вместо сердца. И ещё какие-то лица — не пиратские, а обычные, современные, смотрящие с листа с любопытством и скукой.

— Ты… — начал Саша.

— Я — сумасшедший. По штатному расписанию, — усмехнулся человек. Он говорил тихо, однако его слова чётко пробивались сквозь гул. — Каждому кораблю положен один, для атмосферы. Моя обязанность — чертить карты, которые никуда не ведут, и говорить вещи, которые никто не понимает. Или делает вид, что не понимает.

Он отложил рисунок и внимательно посмотрел на Сашу. Его взгляд был живым — усталым, ироничным, но живым. Совсем не таким, как у остальных.

— Ты новенький, настоящий. Это редкость. Обычно здесь только мы, заслуженные артисты одного хита.

— Что это за место? — спросил Саша уже без надежды на внятный ответ.

— Место? — Сумасшедший, которого Саша уже мысленно окрестил Шутом, крутанул пальцем у виска. — Это не место, братан, это состояние. Состояние вечного «Хой!». Помнишь, как в семнадцать? Мир — дурак, ты — гений, и ничто не имеет значения, потому что завтра всегда наступит, даже если ты сегодня натворил делов. Заблуждение, конечно. Завтра наступает другим, с похмельем и кредитами. Но мы… мы застряли в этом «завтра», которое никогда не становится «послезавтра». Мы — песня, которую поставили на репит. И застрелиться не можем, и сойти с ума — уже сошли, да только толку.

Он говорил странно, но Саша ловил суть. Это была очередная ловушка «Концерта». Но не страшная, не кровавая. А сладостно-тошнотворная.

— Я могу уйти? — спросил Саша почти шёпотом.

Шут удивлённо поднял брови, потом рассмеялся — коротко, по-настоящему.

— Уйти? Да ты в любой момент можешь щёлкнуть пальцами и свалить. Система тут простая. Не нравится спектакль — не хлопай. В смысле — щёлкни. Тебя вынесет в следующий номер программы. Зачем мучиться в этом вечном маскараде?

Он говорил это так легко, будто предлагал выйти покурить. Это было выходом. Быстрым, чистым. Не надо никого спасать, никого убивать, ничего понимать. Просто признать эту главу провальной и двигаться дальше. Сердце Саши екнуло от возможности избежать всего этого ада с клюквенным соком.

— Но… — Шут наклонился ближе, в его глазах вспыхнул знакомый, колкий огонёк. Огонёк Шута из карьера, из других миров. — А хочешь знать, что здесь настоящая ловушка?

Саша промолчал, чувствуя подвох.

— Настоящая ловушка не в том, чтобы заставить тебя страдать, — прошептал Шут, кивая в сторону пирующих. — Смотри на них, они не страдают. Они устали. Устали от собственного веселья. Настоящая ловушка — предложить тебе то, о чём ты тайно мечтал. Вернуть тебя туда, куда ты хочешь сбежать.

Он ловким движением снял с шеи небольшой, отполированный до зеркального блеска кусочек металла — вероятно, часть какого-то навигационного прибора. Поднёс его к лицу Саши.

— Глянь-ка. Не на меня, на своё отражение.

Саша нехотя посмотрел, и замер.

В полированной поверхности он увидел не своё нынешнее лицо — обрюзгшее, с морщинами у глаз и сединой в щетине. Он увидел юношу, лет двадцати. Худощавого, с дерзким, голодным взглядом. Волосы, выкрашенные в чёрный, торчали немыслимыми прядями. В ухе блестела самодельная серьга-гвоздик. Это был он. Тот самый. С того самого концерта лета 2003-го. До Алины, до Андрея, до завода. До всей этой тяжёлой, нелепой жизни, которую он называл существованием.

Сердце в груди сжалось так больно, что он чуть не вскрикнул. Тоска, которую он таскал в себе годами, как старый, невыносимо тяжёлый камень, вдруг ожила и забилась, требуя выхода. Он хотел этого. Боже, как же он хотел вернуться туда! В ту ночь, когда пахло дешёвым пивом, пылью да свободой, когда Горшок назвал его «братаном», а будущее казалось бесконечной, громкой дорогой.

— Видишь? — голос Шута звучал как сладкий яд. — Он здесь. Тот парень, он не умер. Он просто… заснул. И может проснуться прямо сейчас.

Отражение улыбнулось ему — дерзкой, наглой улыбкой, которой он давно уже не улыбался. Улыбкой, не обременённой ничем.

— Ты же этого хотел? «Прожить каждую песню»? — Шут говорил, не отнимая зеркало. — Так проживай эту. Не как пленный, не как наблюдатель. А как главный герой. Как пират, который никогда не взрослеет. Для которого нет завтра с похмельем. Нет смены на заводе, нет тишины в пустой квартире. Есть только вечный концерт, вечная тусовка, вечный бунт на потеху себе и… ну, допустим, залу.

Он жестом обвёл каюту.

— Здесь не будет больно. Никакой настоящей боли, никакого похмелья от жизни. Только вечный припев. «Весёлый Роджер» в небе, британский герб на теле... — он пропел строчку тихо, с пародийным пафосом. — Стань снова тем парнем, навсегда. Просто скажи «да». И всё, ты выиграл.

Саша не мог оторвать взгляд от своего молодого лица. Оно манило. Обещало забытьё. Обещало вернуть тот самый вкус — вкус «настоящего», которого ему так не хватало. Разве не ради этого он пил тот дешёвый коньяк у карьера? Не ради этого звал тьму? Чтобы вырваться из серой реальности.

А здесь… здесь серая реальность просто отсутствовала. Её не надо было разбивать. Надо было только перестать цепляться за неё.

— Я… — его голос сорвался. Рука сама потянулась к зеркалу, будто он мог прикоснуться к тому парню, вытащить его обратно в мир.

— Не торопись, — Шут вдруг опустил зеркало. Отражение исчезло. — Подумай. А лучше… попробуй. Всё равно тебе идти до конца песни. Проживи её не как зритель. Как участник. Получи кайф. А потом решай — щёлкнуть и сбежать… или остаться в самом весёлом аду на свете.

Он встал, потрепал Сашу по плечу, словно старший товарищ, дающий мудрый совет.

— Право, не могу не улыбаться, часто вспоминаю я… — пробормотал он, отходя назад в тень. — В первый раз, когда в бою голландцы насмерть ранили меня... Скоро начнётся номер, будь готов. Помни — играть можно по-разному. Можно скрипеть, как несмазанная шестерня. А можно… лететь.

Он растворился в полумраке у выхода, оставив Сашу наедине с гомоном и жутким, сладким выбором, витавшим в воздухе, смешанном с запахом краски и грима.

Свисток на палубе прозвучал снова, на этот раз тревожно и протяжно.

— Голландцы! — заорал кто-то, в каюте поднялась бутафорская паника. Все схватились за оружие. — Голландцы на горизонте! К бою!

Это была часть спектакля. Чёткая, отрепетированная сцена «первой смерти».

Сашу вытолкали на палубу. «Ночь» — синее полотно теперь подсвечивалось тусклыми «лунными» пятнами. У борта стояла другая шлюпка с людьми в оранжевых куртках и широких штанах. «Голландцы».

— Сейчас будет трюк с падением за борт! — шепнул ему на ухо Капитан, проходя мимо с саблей наголо. — Твоя очередь в следующем акте!

«Бой» начался. Снова стук дерева, крики, падения. Саша стоял, прислонившись к мачте, и наблюдал. Но теперь он смотрел не с отвращением, а с холодным, аналитическим интересом. Как они это делают? Как падают, чтобы не ушибиться? Как синхронизируют удары?

— Новобранец! К борту! — крикнул Капитан.

Саша медленно подошёл. На него уже «нападал» голландец — здоровенный рыжий детина с нарисованными веснушками. Он размахивал алебардой.

— Эй, морской волк! Попробуй увернись! — крикнул голландец, явно подыгрывая, сделал медленный, размашистый взмах.

Раньше Саша бы отпрянул. Сейчас он остался на месте. В последний момент он просто присел, и алебарда со свистом прошла над его головой.

— Э-э-э! — растерянно протянул голландец. Это было не по сценарию. Он замер в нелепой позе.

— Что задерживаешь? — рявкнул Капитан Тич, хотя в его голосе сквозил интерес.

Голландец снова замахнулся. Саша сделал короткий шаг вперёд, внутрь замаха, и толкнул актёра в грудь. Тот, не ожидая такого, ахнул, потерял равновесие и с грохотом шлёпнулся на палубу.

На мгновение воцарилась тишина. Потом Капитан Тич раскатисто захохотал.

— Вот это да! Наш новичок — натуралист! Любит импровизацию! — Он подошёл к Саше и хлопнул его по плечу. — Нравится? Хочешь больше?

Саша почувствовал странный прилив. Не адреналин опасности — его тут не было. Адреналин… игры. Сценарий здесь был глупым, но в него можно было играть. Играть по-своему.

— А что дальше? — спросил он, его голос прозвучал твёрже.

— Дальше? А дальше — я был готов умереть, я упал и закрыл глаза, но не увидел я смерть! — Капитан взмахнул рукой. — Твоя первая смерть, братан! Голландская шпага! Эй, реквизит! Готовь номер три!

К Саше подбежал пират с повязкой на глазу и сунул ему в руку небольшую плоскую коробочку, пристёгнутую к поясу под жилетом.

— Нажимаешь на кнопку, когда пронзят, — быстро проинструктировал он. — Клюква хлещет, падаешь, замираешь.

Голландец, которого Саша толкнул, уже встал, отряхиваясь. Он подошёл, держа уже не алебарду, а тонкую эфесную шпагу — тоже деревянную, но с остро заточенным, похожим на стальной, кончиком. При ближайшем рассмотрении кончик был резиновым.

— Ну, давай, герой, — ухмыльнулся голландец. — Примни удар красиво.

Он сделал выпад. Саша, следуя инстинкту, едва не отскочил, но заставил себя остаться. Резиновый кончик ткнулся ему в грудь, чуть ниже ключицы. Было не больно, просто неприятный толчок.

— Давай, кнопку! — прошипел голландец.

Саша нащупал на коробочке выпуклую кнопку и нажал.

Раздался тот же комичный ХЛОПОК, и из-под его жилета, из специального мешочка, брызнула струя тёплой, липкой жидкости. Клюквенный сок. Он потек по рубахе, окрашивая её в тёмно-красный цвет.

— А-а-а-а! — закричал Саша, стараясь вложить в крик всё своё отчаяние и иронию. — Я ранен! Смертельно!

Он сделал шаг назад, закатил глаза, схватился за грудь и повалился на палубу, стараясь упасть не слишком жёстко. Удар об доски отозвался тупой болью в плече, но это была настоящая, живая боль. Приятная в своей реальности.

Над ним сгрудились пираты.

— О, печаль! Новобранец пал! — декламировал Капитан.

— Какой ужас! — причитал кто-то, но Саша, приоткрыв глаз, увидел, что пират при этом ухмыляется.

— Мёртв? — спросил голландец.

— Как пить дать! — констатировал Капитан. — Ну что, братва, почтим память минутой молчания! Хотя… какой в нём смысл? Он же воскреснет в следующем куплете!

Все снова захохотали. Саша лежал, чувствуя, как клюквенный сок медленно растекается по его спине, липкий и холодный. И ему… было смешно. Абсурдно, дико смешно. Он, Саша Бесов, 45-летний начальник смены, лежит на палубе бутафорского корабля, изображая труп, облитый клюквенным соком, под смех таких же бутафорских пиратов. Это было настолько глупо, что пересекало какую-то грань и становилось почти гениальным.

— Весёлый Роджер в небе, британский герб на теле! — запел Капитан.

— Стреляет из обрезов толпа головорезов! — подхватили остальные.

— Они не трусят смерти, проворные, как черти!

Саша лежал и слушал. Впервые за все свои перемещения он не чувствовал страха. Только странную, нарастающую эйфорию от этой тотальной, безопасной глупости.

— Ладно, хватит валяться, герой! — Капитан легко пнул его сапогом. — Сцена закончена, иди отмойся. На французской мы земле гостили, сталью угощали нас! За четыре дня меня убили, девять или десять раз! Будет жарко!

Сашу подняли, кто-то сунул ему тряпку. Он шёл вниз, оттирая липкую сладость с шеи, и чувствовал, как внутри него что-то оттаивает и смеётся. Смеётся над всем: над заводом, над Алиной с её сериалами, над сыном, смотрящим на него как на экспонат, над собственной тоской. Какая разница? Всё это — такой же фарс. Только менее весёлый.

Следующие «четыре дня» пролетели в калейдоскопе абсурда.

День первый (смерть вторая и третья): «Французская земля» оказалась участком палубы, засыпанным песком и украшенным двумя картонными пальмами. «Французы» в напудренных париках «убивали» его сначала шпагой в спину (опять клюква, падение лицом в песок), а потом — ловушкой-люком, который проваливался под ногами. Саша летел в яму, застланную матами, и оттуда доносился его приглушённый крик: «Я в аду? Пахнет плесенью и краской!»

День второй (смерти с четвёртой по седьмую): Изобретательность «французов» (которых играли те же пираты, но с усиками, нарисованными углём) поражала. Его «отравили» бутафорским зельем (чай с полынью), «застрелили» из мушкета, который выстрелил облаком блёсток, «задушили» верёвкой, которая тут же развязалась. После каждой смерти — общий хохот, «реанимация» похлопыванием по щекам и кружка «рома» (всё того же сока). Саша начал втягиваться. Он придумывал свои предсмертные реплики: «Мама, прости!» или «Скажите Алине… что её борщ был пересолен!». Это вызывало взрывы хохота. Он стал своим.

День третий (смерть восьмая — испанская казнь):Когда испанцы взяли в плен, возле крепостных казнили стен… «Испанцы» построили его и ещё нескольких «пиратов» у стены из фанеры, раскрашенной под камень. «Расстрельная команда» целилась из обрезов старых ружей. По команде раздался грохот хлопушек, из стволов вылетели бумажные серпантины. Саша, по договорённости, изобразил умирание особенно пафосно — медленно сполз по стене, бормоча что-то о славной жизни. Потом нужно было лежать «трупом», пока сцена не закончится.

Но лежать было скучно. И Саша, лёжа с закрытыми глазами, услышал, как Капитан говорит кому-то, вероятно Шуту-картографу:

— Ну что, как там на галёрке? Дождались кульминации?

— Ждут, — сухо ответил голос Шута. — Но уже начинают зевать, один вон заскучал! Пошел на кухню чай делать и ругать авторов за абсурд! Нужен какой-то трюк.

Тут Сашу осенило. Он приоткрыл глаз. Все «расстрелянные» пираты лежали неподвижно. «Испанцы» праздновали победу. Саша, не вставая, пополз. Медленно, извиваясь, как червь, в сторону кулис — за штабель ящиков.

— Эй! Труп шевелится! — крикнул кто-то.

Все замолчали, наблюдая. Саша дополз до ящиков, скрылся за ними на пару секунд, а потом высунул оттуда руку, держащую… бутафорский череп из папье-маше. Тот самый резиновый череп-реквизит.

— Затем во мраке среди скал свой череп я в кустах искал! — продекламировал он гробовым голосом. — Я искал… и нашёл! Он тут!

Он вылез, держа череп перед собой, как Гамлет. Начал с ним разговаривать: «Эй, брат череп, как поживаешь? Не видел, куда я свою жизнь дел?»

На палубе наступила тишина, а потом взорвалась таким грохотом смеха, что, казалось, задрожали декорации. Пираты валялись по палубе, давясь от хохота. Капитан Тич, держась за живот, подошёл и вытер слёзы.

— Гениально! Абсолютно гениально! Сам Горшок бы оценил! Ты, братан, родился для этой сцены!

Саша стоял, держа дурацкий череп, и чувствовал, как его собственный смех, наконец-то настоящий, вырывается из горла. Он смеялся до слёз, до боли в животе. Он не думал о прошлом. Не думал о будущем. Он был здесь. В центре этого идиотского, прекрасного безумия. Это было именно то «настоящее», которого он жаждал — интенсивное, громкое, бездумное. И оно было безопасным. Совершенно безопасным.

День четвёртый (финал французской эпопеи): Его «убили» в десятый раз — на этот раз сбросили с «обрыва» (невысокой тумбы) в «море» (натянутую сетку). Падая, Саша кричал: «Прощайте, друзья! Я улетаю в вечное плавание!» — и махал руками.

Вечером того же дня, после «французской кампании», его ждал новый привет от Шута. Тот сидел на своём месте, рисуя. На новом листе была карикатура на самого Сашу — в пиратском обличье, но с лицом того самого молодого парня. И он смеялся. На рисунке он смеялся так искренне, как не смеялся в жизни уже лет двадцать.

— Ну что? — спросил Шут, не глядя. — Проживаешь?

— Проживаю, — хрипло ответил Саша. Его голос был сорван от смеха и криков.

— Чувствуешь вкус?

— Клюквенный.

— Нет, вкус бессмертия. Вернее, его суррогата. Когда можно орать «я жив!» и не бояться, что завтра это окажется неправдой. Привлекательно?

Саша молчал. Это было привлекательно, ужасно привлекательно. Он смотрел на своих «товарищей» — они пели, дрались на подушках, разыгрывали дурацкие сценки. Они были свободны от всего. От ответственности, от старения, от смысла. Они были просто… весёлыми призраками.

— А что дальше? — спросил он.

— Дальше? Португальцы вешать нас пытались, но убить нас не смогли. Будет смешно, обещаю. А потом… потом будет выбор.

Шут посмотрел на него, и в его глазах не было ни насмешки, ни сочувствия. Было просто ожидание. Ожидание решения, которое созревало в Саше с каждой новой бутафорской смертью, с каждым глотком клюквенного сока, с каждым приступом бездумного, очищающего смеха.

Саша отвернулся и пошёл к пирующим. Его встретили радостными криками. Ему подали кружку, он выпил. Было сладко и противно. И он засмеялся вместе со всеми. Потому что смех был единственным, что здесь имело значение.

Последний аккорд песни, вернее, её самая шумная часть, наступил с очередным свистком и криком «Пожар!». Но это был не крик ужаса, а радостный, ликующий вопль, как вызов.

— Мы горели, мы в воде тонули, выживали каждый раз! — орал Капитан Тич, подбрасывая вверх свою шляпу. — И ни шпаги, ни ножи, ни пули, не могли угробить нас!

Декорации «корабля» вдруг ожили иным образом. Из скрытых отверстий в мачтах и бортах повалил густой театральный дым — белый, с запахом жжёной бумаги да соли. Одновременно большие куски синего полотна «моря» начали вздыматься и хлопать, как паруса на ветру, а под палубой загудели вентиляторы, поднимая вихрь бумажного конфетти и блёсток.

— Тонем! Тонем весело! — кричали пираты и с радостными воплями начали прыгать за борт.

Только не в воду, а на большой, натянутый внизу батут, искусно скрытый за фальшбортом. Они отскакивали от него, как мячики, снова взлетали на палубу и прыгали снова, издавая дурацкие крики: «Буль-буль-буль! Спасите! Я не умею плавать в конфетти!».

Это был финальный номер, апофеоз абсурда. Конец песни, который не кончался, а переходил в вечный рефрен.

Саша стоял у грот-мачты и смотрел. Он уже не просто наблюдал — он чувствовал ритм этого безумия в своей крови. Его лицо болело от постоянной улыбки, живот ныл от смеха. Он был облит клюквенным соком, усыпан блёстками, в волосах застряли клочья бумажного серпантина. Он был частью декорации, частью шоу.

И ему было… хорошо. Просто, глупо, по-детски хорошо. Не надо было думать, не надо было вспоминать, не надо было решать. Надо было только кривляться, падать и смеяться. Это было так просто, так чертовски просто.

Капитан, закончив свой прыжок на батуте, подкатился к нему, отдуваясь, но с сияющими глазами.

— Ну что, новобранец? Дошло? Дошло, в чём соль? Мы — бессмертны! Потому что мы — шутка! А шутку нельзя убить! Её можно только забыть! Но нас-то не забывают! Нас слушают снова и снова!

Он обнял Сашу за липкие от сока плечи, и его запах — грим, пот и жжёный сахар — стал вдруг не противным, а родным. Как запах задней комнаты репетиционной базы.

— Соль в том, братан, что мы и есть твоя мечта. Вечный кайф без похмелья. "Настоящая жизнь", ага. Та, где нет последствий. Та, где можно сжечь корабль и утонуть, а потом встать и сделать вид, что ничего не было. Хочешь так всегда?

Последний аккорд отыграл, дым рассеялся, вентиляторы затихли. Пираты, отряхиваясь, сгрудились на палубе, улыбаясь, но теперь их улыбки казались особенно хрупкими. Они смотрели на Сашу и ждали. Весь этот карнавал замер в ожидании его решения. Даже синее полотно «неба» перестало колыхаться.

Именно в этой внезапной тишине Саша увидел их по-настоящему. Не как весёлых клоунов, а как то, чем они были: душами, застрявшими в одной-единственной эмоции. Они не были несчастны. Они были истощены. Истощены вечным весельем. Как алкоголик, который уже не получает кайфа от выпивки, но не может остановиться, потому что трезвость страшнее. Их глаза просили не присоединиться к ним. Их глаза, казалось, говорили: «Выбери что-то другое. Чтобы мы хотя бы знали, что есть что-то другое».

Шут-картограф отделился от тени и медленно подошёл. Он не улыбался. В руках он держал свой последний рисунок. На нём был изображён сам Саша, но раздвоенный. Одна половина — молодой, дерзкий, с сияющими глазами, в рваной косухе. Другая — нынешний, усталый, в липкой от клюквы пиратской рубахе. И они смотрели друг на друга с недоумением и лёгкой брезгливостью.

— Ну что? — спросил Шут тихо. — Прожил? Понравилось?

Саша глубоко вдохнул. Воздух пах гарью, сладостью и пылью.

— Да, — его голос был хриплым, но твёрдым. — Прожил. И… да. Понравилось. Это как… вернуться в тот самый панк-клуб на пять минут. Но если остаться там навсегда…

— То станешь записью, которую заело, — закончил Шут. — Будешь крутить один и тот же рифф, пока струны не лопнут, и слушатели не разойдутся. А они уже почти разошлись, — он кивнул в пустоту за декорациями.

— Что же мне делать? — спросил Саша, это был уже не вопрос о спасении, а вопрос о выборе.

— Тебе предлагают остаться, — сказал Капитан Тич, и в его голосе не было больше ни уговоров, ни насмешки. — Стань нашим главным шутом. Умри смешно в тысячный раз. Проживай вечно этот один день, этот один куплет. Никакой боли. Никакого завода. Никакой пустоты в квартире. Только клюквенный сок, дурацкий смех и чувство, что ты снова семнадцатилетний. Хочешь?

Искушение висело в воздухе, густое, как театральный дым. Саша закрыл глаза. Он увидел комнату-святилище с афишами. Увидел лицо Алины, погружённое в мерцание телевизора. Увидел сына Андрея — умного, далёкого, непонятного. Увидел станок в цеху и серую пыль на своих руках.

А потом он увидел лицо Горшка с того летнего концерта. Усталое, потное, настоящее. И услышал его слова: «Образы — они живые».

Этим пиратам не было больно, им было скучно. Они были образом, который забыл, что он образ. Они были песней, которая боялась тишины после последнего аккорда.

— Нет, — тихо сказал Саша. И повторил громче, обращаясь уже ко всему этому картонному миру: — Нет. Я её прожил до конца, как и хотел. Но концерт… концерт должен идти дальше. Играть один хит вечно — это и есть ад для музыканта. Даже для такого, как я.

Наступила тишина. И тогда Капитан Тич сделал нечто странное. Он снял свою треуголку и прижал её к груди. Не в поклоне, в жесте прощания. И улыбнулся — впервые за весь вечер маленькой, грустной, по-настоящему человеческой улыбкой.

— Повезло тебе, братан, — прошептал он. — Тебе есть куда идти. Даже если это дерьмо, оно — твоё. Наше дерьмо… оно общее, и бесконечное.

Шут-картограф кивнул, и в его глазах промелькнуло то самое одобрение, которое Саша ловил в других мирах.

— Значит, начал слышать, — сказал Шут. — Не только гитары, но и тишину между нотами. Это прогресс. Жаль, что болезненный.

Он щёлкнул пальцами. Но не для того, чтобы отправить Сашу дальше. Просто так. Пустой звук в пустом зале.

— Эй, новобранец! — вдруг крикнул откуда-то с борта голос. Это был тот самый рыжий боцман, с пружиной вместо сердца. Он стоял, прислонившись к фальшборту, смотрел не на Сашу, а куда-то в пространство за декорациями, туда, где должен был сидеть невидимый зал. — А тем, кто это всё читает, передай! Пусть не кочевряжатся! Мы-то знаем! Зал не аплодирует не потому что спектакль говно, а потому что они завидуют! Завидуют нашей вечной тусовке! Им-то на работу завтра! А нам — вечная пятница! Правда, братва?

— Вечная пятница! — устало, но дружно отозвались пираты. И в их голосах снова зазвучала та самая, пронзительная нота тоски. Тоски по понедельнику. По тяжёлому, невыносимому, но настоящему понедельнику.

Это было последнее пробитие стены. И самое страшное. Потому что оно било прямо в сердце не героя, а того, кто наблюдает со стороны. Оно говорило: «Ты смеёшься над нами, но в глубине души хочешь быть на нашем месте. Хочешь вечного праздника без последствий. Мы — твоя тайная мечта. И мы несчастны ею».

Шут взглянул на Сашу в последний раз. — Молись, приятель, чтобы Бог скорей уплыть тебе помог, и этим шкуру твою спас, в тот день, когда увидишь нас. Последний совет, бесплатный. Уплывай, Саш. Пока не стало слишком поздно. Пока тебе не начало нравиться.

Он повернулся и медленно пошёл прочь, растворяясь в сгущающемся дыму, как призрак.

Капитан махнул Саше рукой. Прощальный, невесёлый жест. Почти завистливый.

И мир начал меняться. Не щёлкнул, не разорвался. Он стал сворачиваться. Яркие краски — синее небо, белые паруса, красные ленты — поблекли, как выцветшая фотография. Звуки — последний смех, скрип дерева, гул вентиляторов — затихли, превратившись в далёкое, нисходящее по тону эхо. Декорации потеряли объём, стали плоскими, как нарисованные задники, а затем и эти задники начали медленно скручиваться в рулон, открывая за собой… ничего. Глухую, беззвучную, тёмную пустоту.

Саша стоял на том, что секунду назад было палубой, а теперь становилось лишь воспоминанием о плоскости. Он чувствовал, как под ногами исчезает опора. Но падения не было. Было медленное, невесомое погружение в беззввучие.

Из кармана его липких штанов он вынул резиновый череп-брелок. Сжал его в ладони. Холодная, дурацкая безделушка. На губах оставался вкус клюквенного сока — приторный, напоминающий о детстве и тошноте.

И понимание. Ясное, холодное, как лезвие: сбежать в прошлое — значит убить будущее. Даже если это будущее — очередной кошмар. Потому что в кошмаре есть риск, боль, неопределённость. В ностальгии есть только безопасная, сладкая смерть.

Тьма сомкнулась над ним. Но на этот раз она была не абсолютной. Из неё, нарастая, выползал новый звук. Сначала далёкий, потом всё ближе. Это был не щелчок. Это был гул. Огромный, многослойный, давящий гул. Как шум толпы на переполненном стадионе, смешанный с рёвом реактивного двигателя, лязгом металла и приглушёнными ударами гигантского сердца. Гул следующей песни.

«Пойдём, — подумал Саша, сжимая в одной руке коготь из мира «Медведя», а в другой — резиновый череп. — Посмотрим, что за песня следующая. И какая тишина скрывается за её грохотом».

Падение стало стремительным. Тьма закружилась вихрем, прошитым всполохами незнакомого, техногенного света. Гул вливался в уши, заполнял череп, вытесняя последние отголоски пиратского смеха.

Последнее, что он успел подумать, прежде чем сознание потонуло в рёве, было: «Прости, тот парень. Тебе там оставаться. А мне — идти дальше. Мне надо узнать, чем закончится этот концерт. Даже если финал будет тише, чем вступление».

И тогда новый мир, холодный и громкий, принял его в свои железные объятия.

***

Одна из кулис перед кораблем пиратов приоткрылась. На сцене Шут-картограф, перебирая кипы пожелтевших бумаг, прокашлялся и обратился в "зал":

— А, вот она! Еще не перелистнули на следующую главу? Тогда я добавлю: Ностальгия — не спасение. Это сладостный яд, который не убивает сразу, а медленно превращает душу в бутафорию. Настоящая жизнь, даже серая, даже неудавшаяся, ценна именно своей конечностью, своим риском, своей возможностью измениться, потерпеть поражение или, наоборот, найти тихую, негромкую победу. «Хороший пират» — это не тот, кто вечно веселится на проклятом корабле. Это тот, кто, возможно, однажды найдёт в себе мужество сойти на берег. Каким бы страшным и незнакомым тот берег ни был.

Поклон. Занавес.

***

Глава 10. «Два вора и монета»

Сознание вернулось к нему не со щелчком, а с тихим, назойливым гулом в ушах — будто кто-то забыл выключить какой-то механизм в соседней комнате. И с холодом. Холодом сырой, шершавой плиты под задницей.

Саша открыл глаза. Перед ним плясали тени от кривых, голых ветвей, отбрасываемые тусклым, больным светом фонаря где-то за спиной. Он сидел, сидел на чём-то твёрдом и неровном. Он медленно опустил взгляд.

Под ним была могила. Старая, гранитная, с выщербленным и покрытым лишайником крестом. Имена стёрлись временем и дождями. Он сидел на ней верхом, как на скамейке, прислонившись спиной к холодному камню. От неожиданности он дёрнулся, пытаясь встать, и ладонью нащупал не мох, а что-то скользкое и рыхлое — птичий помёт. Великолепно. Его первое тактильное ощущение в новом мире.

— Чёрт, — прошептал он, вытирая руку о грубую ткань штанов. Штаны были чужие, мешковатые, из плотного, поскрипывающего материала. Рубаха такая же. Он выглядел и чувствовал себя мешком с картошкой, брошенным посреди…

Он огляделся. Кладбище. Но не то тихое, ухоженное, с аккуратными дорожками. Это было место, куда, казалось, сбросили все надгробия, которым надоело стоять ровно. Они кренились, как пьяные, падали друг на друга, образовывая каменные завалы. Сквозь трещины пробивалась буйная, хилая трава цвета запёкшейся крови. Воздух пахнет сыростью, прелой листвой и чем-то ещё — сладковато-кислым, как забродивший компот. Запах тления. И тишиной. Глухой, давящей, кладбищенской тишиной.

«Ну что, Горшок, — подумал Саша с привычной уже усталой иронией. — С карнавала — на погост? Логично. После клоунады — траурный марш. Только где оркестр?»

Оркестра не было. Зато были голоса. Гневные, сиплые, перебивающие друг друга. Они доносились справа, из-за глыбы какого-то разломанного склепа, напоминавшего рухнувший торт.

— Она моя — я лучше дрался!

— Да что б ты делал, друг, без моего совета?!

Голоса звучали неестественно громко в этой тишине, как на сцене. Саша медленно, стараясь не скрипеть подмётками по гравию, приподнялся и выглянул из-за своего надгробия.

На соседней, более-менее ровной плите, служившей столом, сидели двое. Вернее, не сидели — они нависали над грудой тускло поблёскивающих в свете фонаря предметов. Двое мужчин. Один — крупный, плечистый, в рваной куртке, лицо скрывала тень от кепки-восьмиклинки. Другой — тощий, вертлявый, в потёртом пиджачке, и он размахивал длинными, жилистыми руками, как марионетка.

Между ними, на камне, лежали кольца, цепочки, какие-то браслеты. И одна-единственная монета. Они тыкали в неё пальцами, словно в шахматную фигуру, от которой зависела судьба партии.

«Два вора, лихо скрывшись от погони, делить украденное золото решили, — мысленно процитировал Саша. Память услужливо подсказала строчку. — На старом кладбище вечернею порою уселись рядом на заброшенной могиле. Ну, конечно. В кассу попал».

Он наблюдал, затаив дыхание. Всё в нём кричало, что нужно замереть, не отсвечивать. Опыт «Лесника» и «Охотника» научил: лишнее движение в новом мире карается быстро и без разговоров. Но был и другой опыт — «Фокусника», «Ведьмы». Он знал, что просто так отсидеться не получится. Сюжет втянет.

Громила в кепке внезапно рявкнул, ударив кулаком по плите. Зазвенели украшения.

— Отдай монету, а не то я рассержусь!

— Мне наплевать! Я твоей злости не боюсь! — завизжал Хитрец в пиджачке.

Саша почувствовал, как у него сводит желудок. Не от страха, нет. От чего-то другого. От абсурда. Они кричали эти фразы с такой натужной, театральной страстью, будто репетировали их неделю. Как плохие актёры в провинциальном театре.

И всё же что-то щелкнуло в его мозгу. Жалость? Нет, не то. Раздражение. Такое же, как на заводе, когда два слесаря начинали делить последний пакетик дешёвого чая, и весь цех замирал, слушая их убогий спор. Это был тот же спектакль. Только декорации были круче.

«Сиди, — приказал он себе. — Сиди и смотри. Может, пронесёт».

Но тело будто жило своей жизнью. Горло пересохло, язык прилип к нёбу. Он видел, как Громила хватается за рукоять какого-то ножа за поясом. Видел, как глаз Хитреца начинает дёргаться. Это уже была не игра. Или игра, перешедшая в последнюю, решающую стадию.

— Но ведь я похитил деньги и всё дело провернул! — гремел Громила.

— Без моих идей, невежа, ты б и шагу не шагнул! — парировал тощий, и слюни брызгали с его губ, сверкая в убогом свете.

Саша не выдержал, он встал. Не для того чтобы броситься в драку. Просто чтобы… чтобы остановить этот идиотский цирк. Он сделал шаг из-за своего укрытия, приоткрыл рот, и его голос, хриплый и непривычно громкий, разорвал кладбищенскую тишину:

— Эй, мужики! Давайте без дури! Одну монету поделить не можете!

Они обернулись оба. Не испуганно, а скорее с удивлением, как на неожиданно включившийся прожектор. Их лица, освещённые теперь полнее, оказались грубо намалёванными, как у клоунов. У Громилы — густо наведённые брови и багровые румяна. У Хитреца — белила и сумасшедшие, нарисованные морщины вокруг рта.

Саша замер. В голове пронеслось: «Бутафория, всё бутафория. Как в Пирате».

И в этот момент над ним раздался треск. Негромкий, сухой, как ломающаяся спичка. Он успел поднять голову.

Прямо над ним, на старом, косом дереве (он даже не заметил его раньше), на котором висела кривая же табличка «Осторожно, аварийное дерево», лопнула толстая ветка. Она отломилась с тем самым неспешным, неотвратимым изяществом, с каким падают вещи в кошмаре.

Саша не успел даже отпрыгнуть. Он лишь увидел, как тень от этой ветки накрывает его, увеличиваясь, и почувствовал под ногами, как вздрагивает земля от её падения где-то рядом. Но основная тяжесть — ствол, сучья, груз мокрой листвы и трухлявой древесины — обрушилась точно на него.

Удар был страшным, глухим, вышибающим весь воздух из лёгких. Он не крикнул. Он услышал, как хрустнули его собственные рёбра, почувствовал, как холодная, шершавая кора вдавливается ему в лицо. Мир потемнел, но звук не исчез сразу. Он услышал, как поверх этого грохота, словно из-под воды, доносятся последние реплики:

— Что же делать нам с монетой, как же нам её делить?

— Отдадим покойнику!

— Отлично! Так тому и быть!

«Покойнику, — успела мелькнуть мысль. — Ну, я и есть…»

Затем — щелчок.

Сознание вернулось с тем же гулом в ушах, с тем же леденящим холодом гранита под телом. Саша дёрнулся, сел, отплёвываясь. Он был цел, рёбра не болели. Только память о боли, яркая и отчётливая, сверлила мозг.

Он был на той же могиле. Над ним безмятежно и угрожающе скрипело то самое аварийное дерево. Справа, за склепом, уже гремел знакомый дуэт:

— Я был проворней, значит, денежка моя!

— Не допущу, чтоб ты богаче был, чем я!

«Петля, — констатировал он про себя, и в голосе мысленного монолога звучала уже не ирония, а усталая злость. — День сурка. Опять.».

Он быстро осмотрелся. Всё как и было. Фонарь. Тени. Запах тления. И главное — монета на плите между ворами. Причина всего этого шума.

Логика, выстраданная в десятках смертей, зашевелилась в его голове. Правила, нужно понять правила. В прошлый раз он попытался остановить спектакль прямым текстом. Сценарий стёр его, как опечатку. Значит, прямое вмешательство в сюжет — табу. Нужно действовать тоньше. Украсть причину спора, убрать монету. Если её не будет, им не из-за чего будет ссориться. Логично же?

Он слез с могилы, пригнулся. Земля была влажной, холодной, она тут же налипла на его ладони. Ползти пришлось мимо каких-то опрокинутых урн, мимо каменного ангела с отбитой головой. Он двигался медленно, используя каждую кочку, каждую тень как укрытие. Его дыхание казалось ему невероятно громким.

— Сейчас вцеплюсь тебе я в горло и на части разорву! — визжал Хитрец.

— Я прибью тебя дубиной и все деньги заберу! — орал в ответ Громила.

Они увлеклись, отлично. Саша был уже в трёх шагах от плиты. Он видел монету. В тусклом свете она отливала жёлтым, но каким-то тусклым, нездоровым. Как латунь. Из-под пиджака Хитреца торчала рукоять того самого ножа. У Громилы за поясом торчала короткая дубинка.

«Тише, тише, — мысленно приговаривал Саша, вытягивая руку. Ещё сантиметр. Его пальцы уже чувствовали холодок от металла. Ещё мгновение…»

И тут его желудок издал звук. Не просто урчание. Это был долгий, тоскливый, громкий вопль пустоты. Звук, сравнимый разве что с рычанием небольшого зверя. Он прозвучал в момент затишья между криками воров, заполнив собой всю вселенную.

Оба вора замолчали на полуслове. Их головы, как у марионеток на одних нитках, повернулись в его сторону. Две пары глаз уставились на него, застывшего в нелепой позе грабителя с вытянутой рукой.

Наступила тишина. Давящая, недоуменная.

— Третий, — хрипло сказал Громила.

— Свидетель, — шипяще дополнил Хитрец.

В их глазах не было страха, было что-то другое. Раздражение. Как у актёров, которым испортили самый важный дубль. И решимость это исправить.

Они не сговорились, не переглянулись. Просто синхронно двинулись с места. Громила выхватил дубинку. Хитрец — нож. Их движения были резкими, угловатыми, лишёнными всякой естественности. Как в немом кино.

Саша отпрянул, споткнулся о ту самую опрокинутую урну и рухнул на спину. Он замахал руками:

— Стойте! Я ничего! Я просто…

— Лишний! — гаркнул Громила и опустил дубинку.

Удар пришёлся по голени. Боль, острая и яркая, пронзила Сашу. Он вскрикнул.

— Иди сюда! — прошипел Хитрец, и его нож блеснул.

Саша инстинктивно поднял руку, чтобы прикрыться. Острое, холодное жало вошло ему в ладонь, прошло насквозь и с хрустом упёрлось в землю рядом с щекой. Он завизжал уже не от боли, а от ужаса и бессилия. Они навалились на него оба. Тяжёлые, пахнущие потом, гримом и грязью. Дубинка опускалась снова и снова — по рёбрам, по рукам, по голове. Нож выдёргивали и втыкали — неглубоко, но болезненно — в бедро, в бок.

Это была не драка. Это была работа. Быстрая, безэмоциональная, по устранению помехи.

Последнее, что увидел Саша, прежде чем мир поглотила тьма — это лицо Громилы в сантиметре от своего. Нарисованные брови были сдвинуты. Багровые румяна отслаивались, как старая краска. И губы, беззубый рот, прошептали почти сокрушённо:

— Что же делать нам с монетой, как же нам её делить?

Щелчок.

Он очнулся уже без шока. Просто открыл глаза и вздохнул. Вдохнул воздух, пахнущий гнилью и сыростью. Слушал уже знакомый дуэт, доносившийся из-за склепа.

— …друг, без моего совета?!

— Отдай монету, а не то я рассержусь!

Он не стал сразу вставать. Лежал на спине, уставившись в мутное, низкое небо, в котором не было ни звёзд, ни луны, только равномерное свечение, как от гигантского грязного плафона. «Третий круг. Ад. Данте, блин, отдыхает».

Боль от прошлых смертей была памятью, но памятью очень живой. Сломанные рёбра, проколотая ладонь, размозжённая голова. Его тело помнило. Психика — тем более. И эта память принесла с собой не страх, а нечто новое — ледяное, фаталистическое спокойствие.

«Бесполезно, — думал он. — Нельзя остановить песню. Её можно только… отыграть. До конца».

Он медленно поднялся и уселся на своё надгробие поудобнее, прислонившись спиной к кресту. Принял позу зрителя в партере. Перед ним разворачивался спектакль. Плохой, гротескный, но спектакль.

И он начал наблюдать. Не как жертва, не как участник, а как критик. Как знаток абсурда.

Он заметил, что у Громилы, когда тот размахивал кулаками, из разорванного рукава куртки выбивался не мускул, а какая-то серая, волокнистая масса. Пакля. Или грязная вата.

Он увидел, что слюни, которые летели у Хитреца, блестели слишком ярко, как силикон, и падали на плиту с тихими, неживыми щелчками.

Монета. Он пригляделся к ней. Она была большая, размером с старую пятирублёвку. Но под жёлтой краской, которая местами облупилась, проглядывал тусклый серый металл. Жесть. Обыкновенная жесть, покрашенная в золотистый цвет из баллончика.

«Бутафория, — констатировал он мысленно. — Всё бутафория, как и они сами. Марионетки. И я, наверное, тоже».

Это осознание не испугало его. Напротив. Оно принесло странное облегчение. Если всё ненастоящее, то и смерть — часть шоу. Болезненная, отвратительная, но всё же часть. Как в «Пирате». Только здесь декорации были мрачнее, а юмор — чернее.

Спор накалялся. Движения воров становились резче, угловатее. Они уже не просто кричали — они выкрикивали свои реплики, будто отбивая ритм.

— Я был проворней, значит, денежка моя!

— Не допущу, чтоб ты богаче был, чем я!

«Спортивную аргументацию включил, — мысленно комментировал Саша. — Слабовато. В цеху за последний хлебец дрались убедительней».

Он даже начал предугадывать их слова. Текст песни вертелся в голове чёткой, неумолимой схемой.

— Сейчас вцеплюсь тебе я в горло и на части разорву! — завизжал тощий, хватая свой нож.

— Я прибью тебя дубиной и все деньги заберу! — зарычал Громила, и его рука потянулась к шее Хитреца.

Они замерли в этой позе, как две кривые статуи. Напряжение висело в воздухе густым, липким туманом. Они упёрлись. Драться по-настоящему они, видимо, не могли — это тоже было против правил их скрипта. Нужен был выход, толчок. Deus ex machina.

И вот тогда их головы, снова синхронно, повернулись. Не к монете, не друг к другу. К нему. К Саше, сидящему на могиле в позе уставшего театрала.

Глаза уставились на него. Вопрос висел в воздухе, неназванный, но понятный.

Саша понял. Это был его выход. Не запланированный, но неизбежный. Сценарий выводил статиста на авансцену.

Он сглотнул. Что сказать? Что сделать? В прошлых кругах любое его действие вело к смерти. Но теперь он не пытался изменить сценарий. Он пытался его… дополнить. Стать частью.

Он поймал на себе их взгляды — пустые, ожидающие. И просто, потому что нужно было что-то сказать, потому что тишина стала невыносимой, он пробормотал, пожимая плечами:

— Да отдайте её… ну… — он огляделся, его взгляд упал на холм земли у его ног, на его собственную, как он думал, могилу. — …покойнику. Вон тому.

Он махнул рукой куда-то вниз, под свои ноги.

На лицах воров (марионеток, актёров, кем они там были) произошла стремительная перемена. Искажённые гневом маски расплылись в выражениях глуповатого, безмерного удивления. Потом удивление сменилось восторгом. Восторгом тупым, сияющим.

— Отдадим покойнику! — гаркнул Громила, и его голос прозвучал почти радостно.

— Отлично! Так тому и быть! — подхватил Хитрец, и его нарисованные морщины сложились в подобие улыбки.

Они схватили монету. И торжествующе, как дети, несущие подарок, двинулись к Саше.

Он сидел, не двигаясь, ошеломлённый этой реакцией. Они подошли вплотную. От них пахло потом, пылью и чем-то химическим — краской или гримом. Громила протянул руку с монетой.

— На, получай, покойничек. Разбирайся сам.

И он не положил монету на землю. Он положил её Саше на колено. Точным, аккуратным движением.

Холодная, облупленная жесть легла на грубую ткань его штанов. Саша смотрел на неё, не в силах пошевелиться.

— Спокойной ночи, — сказал Хитрец, и в его голосе прозвучала какая-то дурацкая, театральная почтительность.

Они отступили на шаг, оба, и замерли в ожидании. Смотрели на него, на монету, на могилу.

Ничего не происходило.

Прошло пять секунд. Десять. Воры переглянулись. На их лицах появилось замешательство. Спектакль дал сбой. Мертвец не являлся.

И тогда земля под Сашей дрогнула. Не под ним сидящим, а рядом. Совсем рядом. Слева, где была соседняя могила — старая, осевшая, с покосившейся, почти упавшей плитой.

Земля на её вершине вздулась, потом осыпалась. Из чёрной дыры показались кости. Длинные, серые, облепленные влажной глиной. Пальцы. Кисть. Вторая кисть. Они упёрлись в края норы, и из-под земли, с глухим, утробным ворчанием, поднялась голова.

Череп. Не чистый, а старый, с остатками какой-то тёмной кожи в впадинах, с клочьями седых, спутанных волос. В глазницах не было света. Была земля и черви. Маленькие, белые, они копошились в пустотах.

Мертвец поднимался медленно, с тем же неспешным, неотвратимым скрипом, с каким ломалась ветка. Он вылез по пояс, опёршись костяшками на края могилы. Он был огромный. Даже сидя, он был выше Саши. От него пахло не просто сыростью, а глубиной, вековой спёртой глиной, железом и тленом.

Он повернул череп. Не к ворам, к Саше. Вернее, к монете на его колене. Челюсть, висевшая на каких-то сухожилиях, отвалилась, упала ему на грудь с глухим стуком. Звук, который послышался из груды костей, был не ревом, не криком. Это было усталое, сиплое, невероятно живое бормотание. Бормотание старика, которого разбудили среди ночи из-за ерунды.

— Довели меня, проклятые… ей-богу, довели…

Голос был похож на скрип ржавой двери в подвале. В нём не было злобы. Было бесконечное, накопленное за века раздражение.

— Вечно шум… вечно ссоры… Квадратные гвозди в гроб вбивают… танцуют на крышке…

Мертвец медленно, костлявой лапой, в которой не хватало двух пальцев, потянулся к монете. Его кости скрипели, как несмазанные шарниры.

— Всё моё… тут всё давно моё… И тишину верните…

Его пальцы, холодные и шершавые, как старый камень, коснулись монеты. В тот же миг из тени за Громилой, откуда-то из-под куста, выскочил мешок с «золотом» — небольшой, потрёпанный холщовый мешок. Он подпрыгнул, как живой, и полетел прямо в руку Мертвеца. Тот схватил его одной костлявой пятернёй, а другой прибрал монету с колена Саши.

— Спать… — просипел он. — Пора спать…

И затем, так же неспешно, как появился, он начал погружаться обратно в чёрную яму. Земля сама поддавалась ему, затягивая его внутрь. Последним скрылся макушка черепа с клочьями волос. Земля сомкнулась. На могиле осталась лишь небольшая воронка, которая тут же начала оседать, сравниваясь с остальным грунтом.

Воры стояли, остолбенев. Их рты были открыты. Они смотрели на пустое место, где только что был их мешок, и на пустые колени Саши.

Потом Громила ахнул. Не от страха, скорее от облегчения. Как человек, с которого сняли невыносимую ношу.

— Унёс… — прошептал он. — Всё унёс…

— И монету… — кивнул Хитрец. И странное дело — в его нарисованных глазах блеснуло что-то вроде уважения. К Саше? К Мертвецу? Непонятно.

Они переглянулись. И без слов, как по команде, развернулись и бросились бежать в разные стороны. Громила — направо, вглубь кладбища, спотыкаясь о камни. Хитрец — налево, исчезая в тени склепа. Их быстрые, суетливые шаги скоро затихли.

Саша остался один. Сидя на могиле с пустыми коленями. Рядом — свежая воронка. В ушах стояла оглушительная, звенящая тишина. Та самая, которую требовал Мертвец.

Он сидел так, не двигаясь, может, минуту, может, пять. Потом медленно, будто костяной, сполз с камня на землю. Ноги дрожали. Он прислонился спиной к своему надгробию и закрыл глаза.

«Прожил, — думал он. — Отсиделся. Как зритель в первом ряду. И даже роль маленькую сыграл. Подай монету».

Он чувствовал не победу, а пустоту. И горькую, чёрную усмешку над всем этим. Над ворами-марионетками. Над монетой из жести. Над Мертвецом-бухгалтером, охраняющим свой вечный покой. Над собой — статистом в этом театре абсурда.

— Ну что, спектакль окончен?

Голос был хриплый, усталый, знакомый. Саша открыл глаза.

Из-за соседнего, самого большого памятника — ангела с отбитыми крыльями — вышел человек. Высокий, сутулый, в грязной, запёкшейся землёй одежде могильщика. На плече он нёс заступ. Лицо было заспанное, осунувшееся, с тёмными кругами под глазами. Но в этих глазах горел тот самый огонёк — смесь иронии, усталости и бесконечного знания. Шут. В этой главе — могильщик.

Он подошёл, воткнул заступ в землю рядом с воронкой и опёрся на него, глядя на Сашу.

— Понравилась пьеска? — спросил он без предисловий.

Саша смотрел на него, не отвечая. Потом пробормотал:

— Я просто сидел.

— Ага, — Шут усмехнулся, обнажив жёлтые, неровные зубы. — Сидел на самом интересном месте. Без молчаливого принимающего всеобщую глупость зрителя — сюжет не работает. Ты был тем самым «покойником», на которого спихнули. Краеугольным камнем всей этой идиотской конструкции. Важная роль, между прочим. Без зрителя, который верит, или делает вид, что верит, — любой спектакль бессмыслен.

Он наклонился, поднял с земли что-то маленькое, блеснувшее тускло. Подошёл и протянул Саше.

— Держи сувенир. За хорошее поведение.

На его ладони лежала та самая монета. Облупленная, жестяная, холодная.

Саша медленно взял её. Она была лёгкой, почти невесомой. Совершенно ничего не стоящей.

— Зачем? — хрипло спросил он.

— Напоминание, — сказал Шут, и его голос стал тише, серьёзнее. — О том, что иногда прожить песню — не значит победить или спасти. Иногда это значит вовремя промолчать. Подставить коленки под чужую дурость. И дождаться, когда настоящий хозяин положения заберёт своё. Он всегда заберёт. Потому что все эти ссоры, все эти «моё-твоё» — они на его территории. И ему это осточертело.

Он выдернул заступ из земли.

— Запомни этот урок, братан. Он пригодится дальше. Где всё будет… сложнее. И тишина будет не снаружи, а внутри. И делить будет нечего, потому что всё уже давно поделено.

Он повернулся и, насвистывая что-то очень знакомое, пошёл прочь между могил. Его свист превратился в напев, в слова:

— Что же делать нам с монетой, как же нам её де-ели-ить…

Саша сидел, сжимая в ладони холодный, ничтожный кружок жести. Он смотрел на воронку. Тишина вокруг была теперь абсолютной, давящей. И в этой тишине начал нарастать новый звук. Не щелчок. Звук заступа, вгрызающегося во что-то мягкое, влажное. Ровный, методичный звук копки. Копки новой могилы.

Свет начал меркнуть. Тени поползли, сливаясь в одну сплошную черноту. Последнее, что увидел Саша, прежде чем погрузиться в неё, — это спину удаляющегося Шута-могильщика и блеснувшее в последних лучах того фонаря лезвие заступа.

А звук копки нарастал, превращаясь в гул. В гул чего-то огромного, тёмного и бесконечно глубокого.

Переход состоялся.

Глава 11. «Мёртвый анархист»

Воздух пах дымом. Не тем чистым, печным дымком из труб мирной деревушки, а чем-то старым, холодным и горьким — словно тлела сама земля. Саша открыл глаза и увидел над собой свинцовое небо позднего вечера. Он лежал в рыхлой, влажной подстилке из прошлогодней хвои и бурых листьев, на самой опушке леса. Спину ломило от неудобной позы, в висках стучало. Он сел, потирая затекшую шею, огляделся.

Лес стоял молчаливый, густой. Стволы сосен уходили в темноту, словно чёрные колонны заброшенного храма. Справа, за полосой чахлого кустарника, угадывались огни — неяркие, желтоватые точки окон. Деревня. Типичная, глухая, каких тысячи. Однако тишина вокруг была неспокойной. В ней не было привычного вечернего гула — ни лая собак, ни отдалённых голосов, ни скрипа телег. Была только тяжёлая, звенящая пустота, нарушаемая шелестом чего-то мелкого в сухой траве да собственным неровным дыханием.

Он был одет в грубые, поношенные штаны из плотной ткани и просторную рваную рубаху, пахнущую дымом и потом. На ногах — тяжёлые башмаки на толстой подошве. Дорожный скиталец. Ничего своего, привычного. Только тело, память и нарастающее, животное чувство беспокойства, которое скреблось под рёбрами холодным когтем.

«Ну что, Горшок, — мысленно пробормотал он, с трудом поднимаясь на ноги. — Куда это ты меня закинул? С погодкой, я смотрю, не повезло. И запашок тут… не очень».

Запах действительно был странный. Сквозь привычные лесные ароматы — хвою, сырую землю, грибную прель — пробивалась нота чего-то химически-сладкого, неестественного. Как будто горел пластик, смешанный с дешёвыми духами. Саша нахмурился, инстинктивно поворачиваясь к темноте леса, откуда тянуло этим странным душком.

И тут он его увидел.

В сумерках, метров за пятьдесят, между деревьями, двигалась неуверенная, сгорбленная фигура. Старик, очень старый. Он шаркал ногами по валежнику, его трясущиеся руки с длинными, костлявыми пальцами ощупывали стволы, ветви кустов, будто читали незримый шрифт Брайля. На спине болтался потрёпанный, видавший виды рюкзак из грубой кожи. Старик был слеп — это было видно по пустому, невидящему взгляду, устремлённому куда-то внутрь себя, и по осторожным, неуверенным движениям. Он что-то бормотал себе под нос, но слов Саша разобрать не мог.

Это был маг, травник. Собиратель корешков и странных грибов. Тот самый, о ком потом будут складывать легенды и проклинать в одной строчке с упоминанием о слепоте. Но сейчас он был просто жалким, беспомощным стариком, заблудившимся в собственном лесу.

Саша замер, наблюдая. Инстинкт подсказывал — не выходить, не спугнуть. В этих мирах любое случайное знакомство могло обернуться кошмаром. Он уже научился ценить роль невидимого наблюдателя.

Старик, пошатнувшись, споткнулся о скрытый корень. Он ахнул, тонко и по-стариковски обидно, его рюкзак соскользнул с плеча, упав на землю с глухим шлепком. Замок, прогнивший от времени, лопнул. Содержимое вывалилось наружу.

Показались связки сухих трав, несколько берестяных туесков, деревянные пузырьки, обмотанные бечёвкой. И склянки. Несколько небольших склянок из тёмного, почти чёрного стекла. Две из них, упав на мягкий мох, уцелели. Третья, побольше, угодила прямо на плоский, поросший лишайником камень — пограничный валун старого кладбища, как потом поймёт Саша. Она разбилась с тихим, хрустальным звоном.

Но не это привлекло внимание. Из рюкзака выкатилась ещё одна склянка, которую старик, видимо, нёс отдельно. Она была сделана из полупрозрачного молочно-белого стекла, и внутри плескалась густая, тягучая жидкость, отливающая тусклым, больным зелёным светом — фосфоресцирующим, как гнилушка. Склянка описала дугу в воздухе и приземлилась прямо на краю небольшого, просевшего холмика — старого захоронения. Стекло лопнуло негромко, почти деликатно.

Содержимое выплеснулось на тёмную, влажную землю. И земля… впитывала его. Не так, как впитывает воду. Она шипела, пузырилась. От места разлива повалил густой, маслянистый пар, в котором тот самый химически-сладкий запах стал вдруг невыносимо сильным. Саша почувствовал, как у него запершило в горле.

Слепой маг замер, его лицо, морщинистое, как печёное яблоко, исказилось гримасой ужаса. Он упал на колени, судорожно шарил руками по земле, наткнулся на осколки, дёрнул пальцы назад, словно обжёгся.

— Что ж я… что ж я, старый, натворил! — вырвалось у него хриплым, надтреснутым шёпотом, полным такого неподдельного, леденящего душу страха, что у Саши по спине пробежали мурашки. — Эликсир… последний… о, господи…

Старик в панике стал сгребать осколки, землю, смешивая всё в одну кучу, бормоча что-то несвязное, плача. Потом, словно осознав бесполезность, резко вскочил. Он обернулся своим невидящим взглядом в сторону деревни, потом к лесу. Выбрал лес и побежал. Вернее, попытался побежать — его старые ноги путались, он спотыкался, хватал воздух ртом, как рыба, и исчезал в темноте между стволами, оставив после себя только запах страха и разбитого волшебства.

Саша остался один. Тишина вернулась, но теперь она была иной. Насыщенной. Звенящей, как струна перед тем, как лопнуть. Он не сводил глаз с того места, где разлился эликсир.

Земля дышала, буквально. Холмик слегка приподнимался и опадал, как грусть спящего великана. Из него выходили пузыри какого-то газа с тем же сладковато-гнилостным запахом. Шипение стихло, сменившись на низкое, утробное бульканье.

И тогда земля на кладбище — а Саша теперь разглядел в полумраке десяток таких же холмиков, кривые, покосившиеся кресты, обломанную ограду — вздыбилась.

Это было не в одном месте. Это происходило сразу на нескольких могилах. Земля трескалась, разбрасывая комья чёрной, влажной глины. Из трещин показались кости. Не чистые, выбеленные временем, а тёмные, облепленные илом, с остатками сгнившей одежды да плоти. Пальцы, скрюченные в последней судороге, кисти, черепа с провалившимися глазницами.

Они выползали. Медленно, неуклюже, словно пробуждаясь от долгого, тяжёлого сна. Первым поднялся скелет в лохмотьях, что когда-то, видимо, были солдатской шинелью. Он сел, бессмысленно повертел черепом, раздался сухой, костяной скрежет. Рядом из земли вылезла полусгнившая туша в крестьянской рубахе, с отвисшей на рёбрах кожей. Она издала звук — не крик, а долгий, хриплый выдох, полный земли и тлена.

Трупы оживали, землю разрывали, всюду выползали, дико бушевали.

Их становилось больше. Они поднимались, один за другим. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Целое сборище смерти, вдруг обретшей жуткую, нелепую пародию на движение. Они не смотрели по сторонам — у большинства не было глаз. Они просто стояли, качались на ногах, будто ветер раскачивал их изнутри. Потом один, тот самый «солдат», рванул на себе остатки шинели и издал первый осмысленный звук — низкое, протяжное рычание, которое тут же подхватили другие.

Глотки драли, все вокруг ломали, рвали свою плоть.

Это было именно так. Они начинали метаться. Не с целью, а просто потому, что двигаться было единственным, что они теперь помнили. Они били себя в грудь, рвали клочья гниющей кожи с собственных костей, словно пытаясь стряхнуть с себя жгучий зуд, который и заставил их подняться. Их хрип, сначала беспорядочный, начал сливаться, находить общий ритм. Этот ритм сложился в слово. Одно, простое, дикое слово.

— Хой… — проскрежетал один, выплевывая червяка.

— Хой… — подхватил другой, выворачивая неестественно сломанную руку.

— Хой! Хой! — понеслось по ряду, и вот уже два десятка глоток, от тонкого визга до низкого гула, выкрикивали это, будто клич, будто мантру, будто единственный оставшийся у них лозунг.

Саша стоял, вжавшись спиной в ствол сосны. Его сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди. Холодный пот стекал по вискам. Он видел армию мертвецов. Видел, как они, всё ещё не обращая на него внимания, начинают двигаться в одном направлении — туда, где светились огни деревни. Случайная толпа, ведомая слепым инстинктом и тем зудящим пламенем, что горело в их костях.

«Нет, — пронеслось в его голове. — Нет, нет, нет. Это не просто мир песни. Это… это стихийное бедствие».

Саша оттолкнулся от дерева и побежал. Не в лес, вслед за стариком. Он побежал к деревне. Его ноги, подбитые тяжёлыми башмаками, увязали в рыхлой земле, он спотыкался о корни, хватал ртом холодный, отравленный запахом гниения воздух. Но он бежал. Потому что там, впереди, были живые люди, мирные, спящие. Они не знали, что с окраины леса на них движется тихий, хрипящий апокалипсис.

Он выбежал из леса на утоптанную дорогу. Деревня была уже близко — два десятка изб, кривые заборы, колодец с журавлём. Из труб ещё шёл дымок. В одном окне горел свет. Тишина. Спокойная, деревенская, глупая тишина.

Саша ворвался на первую же улицу с криком, который сорвался у него с губ сам, хриплый и неистовый:

— Выходите! Все вон! Беда! Из леса идут!

Его крик разорвал вечерний покой. В том окне, где горел свет, мелькнула тень. Дверь скрипнула, высунулась женская голова в платке.

— Чего орешь, малахольный? Спим уже.

— Мертвецы! — закричал Саша, подбегая к дому. Он задыхался. — С кладбища… они воскресли! Идут сюда!

Женщина смотрела на него как на умалишённого. С соседнего двора вышел мужчина, коренастый, в одной рубахе, с кнутом в руке — видимо, только что загнал скотину.

— Кто такой? Чего пугаешь народ?

— Вы не понимаете! — Саша схватился за голову. Он чувствовал, как его слова разбиваются о стену здорового, деревенского недоверия. — Они уже близко! Слушайте!

И в этот момент с окраины, от леса, донёсся звук. Сначала одинокий, чёткий, вырванный из десятков хрипящих глоток:

— ХОЙ!

А потом, как эхо, нарастающая, катящаяся волна:

— ХОЙ! ХОЙ! ХОЙ!

Это уже был не просто звук. Это был гул. Гул земли, голодной и разбуженной. И в этом гуле уже слышалась не просто ярость, а какая-то дикая, неосознанная радость.

Лицо мужчины с кнутом перекосилось, он прислушался. Женщина в платке ахнула и схватилась за косяк.

И тогда из темноты, из самой гущи приближающегося рёва, вышел Он.

Он шёл впереди всех. Не спеша, но уверенно. Его шаг был твёрже, осанка прямее, чем у окружающей его качающейся, рычащей братии. Это был Мертвый Анархист.

Высокий. Худой, но не тощий — в нём чувствовалась резиновая, неживая живучесть. На нём был потрёпанный, но узнаваемый кожаный плащ до колен, в дырках и порезах. Лицо бледное, восковое, как у покойника после хорошей работы бальзамировщика. Кожа была цела, не гнилая, лишь покрыта сеточкой тонких, тёмных трещин, словно старый фарфор. Волосы, когда-то, видимо, чёрные и длинные, сейчас были сваляны в грязные, засаленные пряди, из-под которых смотрели глаза.

Глаза. Мутные, белёсые, как у слепца. Однако в них, в самой их глубине, тлел крошечный, холодный огонёк сознания. Не разума, нет. Скорее — памяти. Памяти о жесте, о крике, о позе. И бесконечной, всепоглощающей усталости.

Среди ублюдков шёл артист в кожаном плаще, мертвый анархист.

Он поднял голову. Его челюсть, неестественно жёсткая, сдвинулась, разомкнулась. И из этой неживой груди вырвался крик. Не хрип, не рык. Крик!

— ХОЙ!!! — проревел он, звук прокатился по улице, заставив вздрогнуть стёкла в окнах. — ЧЕЛЮСТЬ ДОЛОЙ!!!

Это был приказ. Рифма, ритм. Толпа за ним мгновенно отозвалась, подхватив, умножив, превратив в оглушительный, однородный рёв:

— ХОЙ! ЧЕЛЮСТЬ ДОЛОЙ! ХОЙ! ХОЙ!

Анархист двинулся вперёд, и за ним, как приливная волна, хлынула серая, копошащаяся масса. Они уже не рвали на себе плоть. Теперь их ярость, их зуд нашёл внешнюю цель, на деревню.

Саша, стоя посреди улицы, встретился с ним взглядом. На долю секунды мутные белесые глаза Анархиста остановились на нём. И в них Саша увидел не просто слепую злобу. Он увидел горесть и усталость. Как будто Горшок, запертый в этой разлагающейся кукле, увидел в нём, Саше, единственного зрителя в зале, куда его загнали навечно. И в этом взгляде было что-то вроде: «Ну вот, братан. Дождался. Добро пожаловать на мой вечный концерт. Он никогда не кончится».

Потом взгляд скользнул дальше, к избам, к огням, к живым. Анархист поднял руку. Ту самую, с застывшим в полукулаке ФАКом — знаком протеста, знаком принадлежности, который теперь был лишь жуткой, окаменевшей пародией. Из потрёпанного кармана плаща торчал грязный лоскут пиратского флага — ещё один клочок прошлого, пригвождённый к настоящему кошмару.

Он указал этим окаменевшим кулаком на первую избу.

Трупов вёл он за собой.

Бешено в деревню мёртвые ворвались! В свете фонарей их рожи показались.

Не останавливался в голове мотив песни.

Фонарей, правда, было мало — пара керосиновых, вынесенных на улицу перепуганными жителями, да свет из распахнутых дверей. Но его хватило, чтобы увидеть. Увидеть и сойти с ума.

Они ввалились на улицу нестройной, но неудержимой массой. Крестьянин с кнутом, который минуту назад не верил Саше, окаменел на месте, а потом, с диким воплем, замахнулся и ударил ближайшего мертвеца — того самого «солдата» — по голове. Удар был сильным, звонким. Череп треснул, вмятина осталась. Мертвец лишь мотанул головой, будто отгоняя назойливую муху, рванулся вперёд, схватив мужчину за рубаху. Ткань порвалась с противным звуком. Мужчина закричал, отступая, но споткнулся о порог собственного дома и упал. На него навалились ещё двое.

Дрались и по полной отрывались — шли дома громить.

Они не пытались убивать целенаправленно. Они просто ломились вперёд, сметая всё на своём пути. Кто-то бил кулаками в стены, выбивая ветхую дранку. Кто-то ломал плетни, хватал и швырял вёдра, ухваты, горшки. Крики «Хой!» теперь слились с воплями ужаса, звоном разбитого стекла, треском дерева.

Взяли люди топоры и вилы, чтобы мертвецов загнать в свои могилы.

Смельчаки нашлись. Несколько мужчин, среди которых Саша узнал кузнеца — здоровенного бородача в фартуке — выскочили из-за угла с топором и острыми, длинными вилами. Они набросились на группу мертвецов, роющихся в повозке с сеном. Удары сыпались тяжело, с глухим чавкающим звуком. Один из мертвецов, получив вилу в грудь, отлетел, пронзённый насквозь. Но он не упал. Он сидел на земле, беспомощно дёргая ногами, пытаясь вытащить из себя древко. Из раны не хлестала кровь — сочилась чёрная, густая жижа.

Но на это не хватило силы — трупов не убить!

Кузнец замахнулся топором на другого, отрубил ему руку по локоть. Рука отлетела, пальцы ещё дёргались. А сам мертвец, даже не взглянув на культю, другой рукой схватил кузнеца за фартук и потянул к себе. Тот отбивался обухом, но ещё двое навалились с боков.

Саша наблюдал за этим, стоя в тени между двумя избами. Его мозг, уже знакомый с механикой этих миров, лихорадочно работал. «Петля. Должна быть петля. Значит, можно попробовать иначе. Надо остановить это. Или… или хотя бы понять».

Он видел, как Анархист прошёл мимо, не участвуя в побоище, словно дирижёр, довольный звучанием своего адского оркестра. Его белесые глаза скользили по хаосу с каким-то отстранённым, почти эстетическим любопытством.

И тут Саша увидел другое. На краю деревни, возле колодца, прятался подросток. Лет пятнадцати, тщедушный, в слишком большом для него зипуне. Он прижался к срубу, глаза вылезли от страха. А к колодцу, пошатываясь, подходила группа из трёх мертвецов. Они ещё не заметили его. Но Саша понял — сейчас заметят.

«Не лезь, — прошептал ему внутренний голос, голос выжившего после прошлых глав. — Твоя роль — наблюдать. Сидеть на могиле и молчать».

Но это был ребёнок. Живой, дышащий, совершенно ни в чём не виноватый.

Саша выскочил из тени.

— Эй! Сюда! — закричал он, отчаянно размахивая руками. — Я здесь! Ко мне!

Головы мертвецов повернулись. Пустые глазницы, дырявые носы, оскаленные челюсти уставились на него. Подросток у колодца воспользовался моментом и рванул в сторону огородов.

Мертвецы зарычали. Не та организованная толпа, что шла за Анархистом, а именно эти трое — слепые, злые, дезориентированные. Они двинулись на Сашу. Он отступал, оглядываясь. Сзади был тупик — забор и сарай. Выхода нет.

Один из них, тот, что был похож на утонувшего (кожа сине-серая, вздутая), сделал неожиданно резкий выпад. Саша отпрыгнул, но споткнулся о брошенное корыто. Он упал на спину. Над ним нависли тени, заслонив тусклый свет из окон. От них пахло тиной, гнилью и той самой химической сладостью.

Что за наваждение! Без предупреждения на отрока напали, сильно напугали…

Но напали теперь на него. Первый рухнул на него коленями в грудь. Воздух с силой вырвался из лёгких Саши. Он забился, пытаясь оттолкнуть эту тушу, но руки утопленника были холодными и сильными, как тиски. Второй присел рядом, склонил свою разлагающуюся голову, будто что-то рассматривая. Третий стоял над ними и издавал тот самый, жуткий звук — нечто среднее между смехом и предсмертным хрипом.

Смеялись и толкались, парнишку заставляли пого танцевать!

Они и с ним сделали нечто подобное, не убивали сразу. Один держал, другой тыкал в него своими обломанными пальцами, тыкал в лицо, в живот, словно проверяя на прочность. Третий раскачивался из стороны в сторону, и его хрип действительно напоминал садистский, беззвучный смех. Они заставляли его дёргаться, биться, метаться — свою жуткую, непрошеную пародию на танец.

Боль в сломанных рёбрах была огненной, реальной. Саша захлёбывался, мир плыл перед глазами. Он видел над собой их лица — пустые, лишённые всего, кроме слепой, инстинктивной жестокости. Слышал вокруг визг женщин и видел, что крестьяне в панике бежали.

Последнее, что он увидел, прежде чем один из мертвецов, наконец, вцепился ему в горло, — это спину Анархиста. Тот стоял поодаль, наблюдая. И в его позе, в наклоне головы, было что-то знакомое — поза артиста, оценивающего реакцию зала.

Тьма нахлынула быстро, сопровождаемая хрустом и острой, последней болью.

Щелчок.

Саша вздохнул полной грудью. Воздух, чистый, холодный, без запаха гнили, ворвался в лёгкие. Он сидел на том же самом месте, на опушке леса. Над ним — то же свинцовое небо. В теле — ни боли, ни усталости. Только память, яркая, подробная, до мурашек.

Он поднял руки, ощупал шею, рёбра. Целые. Но в голове звенел визг, хрипы, и стояло лицо того подростка у колодца.

«Петля, — констатировал он мысленно, поднимаясь. — Ну что ж… Значит, пробуем иначе. Нельзя просто кричать и бежать. Надо… надо организовать их. Или убрать причину».

Он посмотрел в сторону того места, где должен был появиться старик. Его ещё не было. Время, видимо, откатилось немного назад. У него было, возможно, полчаса.

Саша побежал в деревню, но теперь не с криками, а с конкретным планом. Он нашёл того самого мужчину с кнутом, который теперь мирно возился у сарая.

— Слушай, мужик, — сказал Саша, стараясь говорить максимально убедительно и спокойно. — Я не шучу. Сейчас из леса выйдет слепой старик, он разольёт какую-то дрянь на старом кладбище. И оттуда полезут мертвецы. Мы должны встретить их организованно. Собрать всех, кто может держать в руках вилы или топор. Построить баррикаду у выхода из леса.

Мужик смотрел на него как на дурачка.

— Ты чего, с похмелья? Какие мертвецы? Иди-ка ты отсюда, а то собаку спущу.

— Ты же сам видел! Через полчаса! — не выдержал Саша, позабыв, что для крестьян этот раз первый.

— Что видел? Не видел я ничего. Иди проспись.

В других домах было то же самое. Недоверие, смешки, угрозы. Деревня жила своей размеренной, глупой жизнью и не желала слушать пророчеств сумасшедшего бродяги. Саша понял: спектакль не даст ему изменить сценарий так легко. Он должен пройти через ужас, чтобы его услышали. Но во второй раз он был умнее. Он не стал тратить время на уговоры. Он просто наблюдал. Запоминал.

Вот из леса, пошатываясь, вышел слепой маг. Повторилась история со склянкой. Земля зашипела. Через несколько минут началось оживание.

На этот раз Саша не побежал в деревню с криком. Он спрятался за тем же деревом и с холодной, аналитической яростью наблюдал. Он видел, как поднимается Анархист. Видел, как тот, вытянувшись во весь рост, издаёт свой клич.

«Он ключ, — думал Саша. — Сердце бури. Если остановить его… может, толпа потеряет координацию? Станет просто сборищем дезориентированных покойников?»

Когда мертвецы двинулись к деревне, Саша пошёл за ними, но не по дороге, а краем леса, скрываясь в тени. Он видел, как Анархист идёт в стороне от общей давки, будто обозревая свои владения. Он шёл медленно, почти небрежно. У него был вид не полководца, а уставшего концертного менеджера, который уже в тысячный раз слушает один и тот же хит.

«Сейчас, — думал Саша, прячась за углом сгоревшего (в прошлом повторе) сарая. — Сейчас он пройдёт близко. Один, без своих телохранителей».

Анархист действительно шёл один. Ближайшие мертвецы копошились у изб, выламывая двери. Шут-Анархист прошёл мимо, его белесые глаза смотрели куда-то вдаль, на туман над рекой. Саша сжал в руке тяжёлый обломок камня, который подобрал по дороге. Один точный удар в висок или в шею. Остановить дирижёра.

Он выскочил из укрытия с тихим, злым выдохом и замахнулся.

Анархист остановился. Даже не обернулся, он просто замер. И медленно, с костяным скрипом, повернул голову. Его мутные глаза уставились на Сашу. В них не было ни страха, ни удивления. Было… раздражение. Как у человека, которого отвлекли от важной мысли.

Он не стал кричать, не позвал толпу. Он просто поднял свою правую руку. Ту самую, с застывшим ФАКом. И указал на Сашу. Один раз, чётко.

Это был не жест угрозы. Это был жест идентификации. Как будто он говорил: «Вот этот чужой, помеха».

И реакция была мгновенной. Мертвецы, которые секунду назад ломали забор и гонялись за курицей, разом замерли. Их головы повернулись. Все. Десятки пустых глазниц, дырявых лиц, оскаленных челюстей уставились в одну точку — на Сашу.

Тишина. На секунду воцарилась абсолютная, леденящая тишина. Даже визг женщин стих.

Потом они рванулись. Не бегом, а каким-то единым, сплочённым порывом. Как один организм. Они не кричали, они просто двигались. Быстро и целенаправленно.

Саша отпрыгнул назад, за угол сарая, и побежал. Он нырнул в узкий проход между двумя избами, выскочил на другую улицу. Но они были уже там: спереди, сзади, с боков, ломая плетни. Их было слишком много.

Он попытался забраться на крышу низкой повозки, но чья-то костлявая, сильная рука схватила его за ногу и стащила вниз. Он упал в грязь. На него навалилась серая, вонючая гора тел. Он видел над собой лица — уже не абстрактные маски смерти, а индивидуальные, страшные в своей детальности: один с выпавшим глазом, другой со сгнившей щекой, третий с торчащей изо рта костью.

Они не играли с ним, не заставляли танцевать. Они просто рвали. Хватали руками, кусали оставшимися зубами. Боль была ослепительной, точечной, вездесущей. Он чувствовал, как трещат его кости, как рвутся связки, как холодный воздух врывается туда, куда не должен.

Последнее, что он успел подумать, — «Прямая конфронтация… смертельна… Он — сердце сюжета…»

А потом его мир снова распался на боль, тьму и щелчок.

Третий раз. Он очнулся, сидя на земле. Дышал ровно, руки не тряслись. Внутри была пустота. Не страх, не ярость. Холодная, отстранённая пустота, как после пятого круга в «Ели мясо мужики».

Он знал, что ничего не изменит. Не убедит жителей, не убьёт Анархиста, не остановит толпу. Любое значимое вмешательство спектакль жёстко пресекал. Значит, нужно было что-то другое. Не бороться, не спасать. Снова наблюдать? Но в прошлый раз он уже попробовал просто наблюдать — и умер случайно, в общей давке.

Прожить песню… — вспомнились слова Шута из какого-то прошлого сюжета.

Саша поднялся, время опять откатилось. Старик-маг ещё не появился. Он посмотрел на деревню, потом на лес. И принял решение.

Он не пошёл в деревню. Он не побежал к кладбищу. Он обошёл деревню по дальнему краю и нашёл то, что искал — старый, полуразвалившийся охотничий лабаз на высоких сваях, спрятанный в чаще. Лестница к нему почти сгнила, но несколько жердей ещё держались. Он с трудом, но забрался внутрь. Лабаз пах плесенью, пылью и сушёной мятой. Из щелей в стенах открывался вид на околицу и часть главной улицы. Идеальная позиция наблюдателя.

Отсюда, как из ложи в театре, он увидел всё.

Увидел, как появился маг. Как разбилась склянка. Как вздыбилась земля. Он даже в мыслях расслышал отчаянный шёпот старика: «Что ж я, старый, натворил!»

Увидел, как выползают мертвецы. Как их хрип сливается в то самое: «Хой… хой…» Увидел, как они «рвали свою плоть», безумные от внутреннего жара.

Увидел, как из общей массы выделился Он. «Среди ублюдков шёл артист в кожаном плаще, мертвый анархист». Как он крикнул свой клич: «ХОЙ!!! ЧЕЛЮСТЬ ДОЛОЙ!!!» И как толпа, послушная и жестокая, ринулась за ним.

Теперь, с высоты и на расстоянии, это зрелище обрело жуткую, почти мифическую масштабность. Это было не нападение. Это было шествие. Шествие вечной, неумолимой беды. Они ворвались в деревню, и Саша слышал, как «бешено в деревню мёртвые ворвались! В свете фонарей их рожи показались».

Он видел, как мужики хватали топоры и вилы, чтобы мертвецов загнать в свои могилы. Видел тщетность их усилий — трупов не убить! Видел, как они дрались и по полной отрывались, круша всё подряд.

И видел Анархиста. Тот, казалось, вообще не участвовал в погроме. Он ходил среди хаоса, как призрак. Иногда останавливался, слушая крики и звон. Его лицо, освещённое отблесками пожаров (где-то уже заполыхала солома на крыше), казалось почти задумчивым. Он подошёл к тому самому колодцу. Подросток, которого в первом повторе Саша попытался спасти, тут уже не прятался — он, видимо, сбежал с первыми криками. Но Анархист всё равно постоял там, глядя в чёрную дыру сруба.

Потом он повернулся и пошёл прямо к лабазу.

Саша замер. Неужели почуял? Нет. Анархист остановился в двадцати шагах, у старой, кривой берёзы. Он поднял голову и посмотрел прямо на тёмный квадрат входа в лабаз. Саша был уверен, что в темноте его не видно. Но Анархист смотрел. И снова в его мутных глазах Саша уловил тот же взгляд. Усталую иронию, почти приветствие.

Они смотрели друг на друга сквозь дым и ночь. Анархист медленно поднял руку с застывшим кулаком. Не угрожающе. Скорее, как бы салютуя. Или указывая: «Ты там, я тебя вижу. И ты видишь меня. Мы оба в этом спектакле».

Потом его губы, жёсткие, как резина, дрогнули. Словно он пытался что-то сказать. Но звука не последовало. Только беззвучное движение. И Саша, глядя на него, внезапно понял. Понял фразу, которую тот не мог произнести, но которая висела в воздухе: «Ну что, братан? Весело? Вот и я так же. Вечно один и тот же номер. Вечно один и тот же зал. И аплодисментов нет. Только крики».

Анархист опустил руку, развернулся и пошёл прочь, растворяясь в клубах дыма и тенях.

Саша сидел в лабазе, сжавшись в комок. Не от страха. От невероятной, давящей жалости. Жалости к этому… существу. К артисту, навеки застрявшему в своей самой громкой, самой неудачной роли.

Ночь тянулась бесконечно. Зомби всю ночь кричали: «ХОЙ!!! Мы, анархисты, народ не злой!» — и эта фразы звучала как самая злая, бессмысленная насмешка. Они и были злыми. Слепо, стихийно, неумолимо злыми. И в то же время — жалкими. Игрушками пролитого эликсира и собственного неупокоения.

Саша видел всё. Что за наваждение! Без предупреждения… — но теперь это было не наваждение, а повтор, цикл, бесконечная пластинка. Он видел, как трупы дохли, снова оживали, ржали людям вслед. Они действительно «дохли» — если их сильно повреждали, они замирали, падали. Но через несколько минут, с тихим шелестом и потрескиванием, кости снова вставали, плоть (то, что оставалось) стягивалась, и они поднимались, чтобы продолжить. Бессмертные в своём бессмысленном буйстве.

И он видел рассвет.

Первая бледная полоска на востоке. Потом ещё одна. Свет, холодный и чистый, начал разливаться по небу, смывая багровые отблески пожаров. И с первыми лучами солнца, коснувшимися верхушек деревьев, с мертвецами стало происходить нечто.

Они замерли. Те, что ещё двигались. Они подняли головы, будто чувствуя дискомфорт. Потом на их коже, на обнажённых костях появился лёгкий, едва заметный дымок. Дымок стал гуще. Запахло палёным, горелой кожей и костью.

Утро крестьянам помогло — солнце трупы за полчаса сожгло.

Это было именно так. Они не горели пламенем, они тлели. Быстро, неотвратимо. Кожа чернела, сморщивалась, обугливалась и осыпалась пеплом. Кости темнели, трескались и рассыпались в серую пыль. За какие-то минуты от армии, заполонившей деревню, не осталось почти ничего. Только кучи пепла, разлетающиеся по ветру, да тлеющие, чёрные остовы в самых тенистых уголках.

Тишина, наступившая после ночи ужаса, была оглушительной. Потом её начали нарушать тихие звуки — всхлипы, стоны, скрип открываемых дверей уцелевших домов. Жители выползали из укрытий. Они смотрели на разгром, на пепел. Лица у них были серые, опустошённые.

Саша слез с лабаза. Его тело затекло, но он почти не чувствовал усталости. Он вышел на пепелище главной улицы. Шёл мимо сгоревших изб, мимо убитой скотины, мимо людей, которые сидели на земле и безучастно смотрели в одну точку. Он искал.

И нашёл. Тот самый дом, с которого всё началось в первом повторе — дом, из которого вышла женщина в платке. Он сгорел дотла, остались только почерневшие, дымящиеся бревна да груда углей. Но под ним был подвал. Каменный, низкий. Его дверь, обугленная, была приоткрыта.

Саша подошёл к ней. Из чёрной дыры подвала тянуло холодом и запахом сырости. И ещё чем-то… знакомым. Сладковатым, химическим.

Он прислушался: тишина. Абсолютная.

И тогда из глубины, из темноты, вырвался звук. Не хрип, не рык. Яростный, полный неистовой, непотушенной энергии крик. Тот самый клич, который начал эту ночь:

— ХОЙ!!!

Один. Одинокий, но живой. Вернее, неживой, но не уничтоженный.

Но в тишине ночной в подвале кто-то рявкнул «ХОЙ!!!»

Анархист. Шут. Горшок в этой ипостаси. Он пережил рассвет, он уцелел. Он — ядро проклятия, постоянный элемент этого мира. И он будет ждать. Ждать следующей ночи, следующего случайного пролития эликсира, следующего концерта, который никогда не кончится.

Саша стоял у чёрного провала подвала, и ему было не страшно. Было пусто и горько. Он понял всё. Понял, что в жизни артист весёлым был, и нажраться он всегда любил. Но теперь от той весёлости остался только этот крик. От той любви — только вечная жажда, которую не утолить.

Он отвернулся от подвала и пошёл прочь из деревни, по дороге, ведущей в туманное утро. За его спиной оставались пепел, слёзы и одинокий, яростный крик из-под земли.

А в ушах у Саши уже нарастал новый звук.

Он шёл, не оглядываясь, сжимая в кармане пустые ладони. И знал, что унёс с собой новую травму — или новое воспоминание. Ведь так или иначе, он странник в сказках...

Глава 12. «Прыгну со скалы»

Тишина.

Она была не просто отсутствием звука. Она была материей. Плотной, вязкой, забивавшей уши, как вата. Саша открыл глаза — сначала не понял, видит ли он что-то, или это просто игра света на внутренней стороне век.

Постепенно мир проступил. Сперва — ощущение под ногами. Шершавый, холодный, неровный камень. Он сидел, прислонившись спиной к чему-то твёрдому и прохладному. Он медленно выпрямился, костяшками пальцев потер виски, пытаясь прогнать остаточный гул — тот самый, низкочастотный гудящий звук, что всегда сопровождал переход. Но гула не было. Была только эта оглушительная, давящая тишина.

Он осмотрелся.

Он находился на узкой каменной галерее, опоясывавшей нечто колоссальное. Чёрная, влажная стена уходила вверх, теряясь в низких, свинцовых тучах. Вниз — он осторожно придвинулся к краю и посмотрел — уходила в бескрайнее, абсолютно неподвижное марево серого тумана. Он напоминал вату, грязную шерсть, бесконечное покрывало. Ни земли, ни воды, ни горизонта. Только башня, упирающаяся в небо, да бесконечная серая пустота вокруг.

— Блин, — тихо выдохнул Саша. Звук его голоса тут же умер, поглощённый тишиной. — Ну и декорации. Прям «Властелин Колец» на минималках.

Он поднял руки, чтобы потереть лицо, и заметил одежду. На нём был не привычный грубый наряд путешественника, и не театральный пиратский костюм. Длинный, до пят, поношенный пурпурный плащ с выгоревшими золотыми узорами по краю. Под ним — простая серая рубаха и штаны. А на голове, как он почувствовал, сидел какой-то дурацкий колпак. Он снял его. Да, самый настоящий шутовской колпак с тремя хвостами, на кончиках которых болтались три жалких, позеленевших бубенца. Он повертел его в руках.

— А что, символично, — пробормотал он. — После «Пирата» — прямое повышение. С пирата до шута. Карьерный рост, блин.

Он швырнул колпак на камень перед собой. Ветер — он был здесь, ледяной, упрямый, вечный — подхватил его, потащил к краю галереи. Саша равнодушно наблюдал, как дурацкий головной убор перевернулся в воздухе, бубенцы звякнули один раз, жалко и негромко, и исчез в молочной бездне тумана.

— С головы сорвал ветер мой колпак… — процитировал он сам себе, и губы сами собой скривились в усмешку. — Ну что, Горшок? Прям по тексту? Тут сложно не угадать песню сразу. Даже бутафорию подобрал тщательно. Спасибо, твоя забота тронула до слёз. Прям как в старом анекдоте: «всё для вас, любимые клиенты».

Он поднялся на ноги, огляделся вдоль галереи. Она шла по кругу, сужаясь кверху, словно гигантская штопорная лестница без ступеней. В чёрной стене не было ни окон, ни дверей, ни каких-либо намёков на проход. Камень был отполирован бесчисленными дождями и ветром до зеркального блеска в некоторых местах. Подойдя ближе, Саша увидел своё отражение — смутное, искажённое, как в кривом зеркале. Усталое лицо мужчины средних лет с щетиной, глубокими тенями под глазами и пустым, выгоревшим взглядом. Пурпурный плащ висел на нём мешком, подчёркивая бессмысленность всего этого действа.

— Красавец, — сказал он своему отражению. — Прям принц из сказки. Только сказка кончилась, а ты остался.

Он потрогал стену. Камень был холодным и мокрым, будто башня только что вынырнула из океана. Ни мха, ни лишайника — ничего живого. Только камень, туман да небо.

— Ладно, — вздохнул Саша. — Правила, наверное, просты. Как в той детской считалке: «Иди туда — не знаю куда». Только тут даже стрелочек нет.

Он пошёл вдоль галереи, против часовой стрелки. Его шаги отдавались глухими, одинокими щелчками по камню. Ветер гудел в ушах, забирался под плащ, леденил спину. Он шёл минуту, пять, десять. Пейзаж не менялся. Та же стена, тот же туман внизу, те же тучи над головой. Он попробовал пойти в другую сторону. Результат был тот же. Башня была замкнутым миром. Тюрьмой без решёток, где решётками служили бесконечность внизу и небо наверху.

Он остановился, прислонился спиной к стене и съёжился.

— Интересно, тут петля есть? — спросил он у тишины. — Умрёшь от скуки — и опять очнёшься тут же? Или тут как в «Медведе» — один шанс, один путь?

Тишина не ответила. Только ветер, только холод.

Саша закрыл глаза. Внутри него была пустота. Не та яростная, оголтелая пустота после «Ели мясо мужики», и не леденящая пустота свидетеля после «Анархиста». Это была усталая, тяжёлая, как свинец, пустота. Пустота контейнера, который слишком много всего перетаскал и теперь треснул по швам. Он вспомнил лицо Алины — не то искажённое из «Куклы», а настоящее, домашнее, с легкой сеточкой морщин у глаз, смотрящее на экран телевизора с таким сосредоточенным безразличием ко всему остальному миру. Вспомнил сына, Андрея, его последний взгляд перед отъездом — не злой, нет. Скорее… так, смотрят на музейный экспонат. Интересно, хотя уже неактуально. «Архаичный, но безвредный экспонат».

— Знаю я, ничего в жизни не вернуть, — прошептал он слова песни, и они прозвучали не как строчка, а как приговор. Его собственный приговор самому себе.

Он открыл глаза и посмотрел в пропасть.

— И теперь у меня один лишь только путь…

Путь был один — наверх. Туда, где галерея сужалась, теряясь в облаках. Другого не было. Не было двери в стене, не было волшебного лифта. Была только эта бесконечная спираль в небо.

— Ну что ж, — сказал Саша, отталкиваясь от стены. — Раз так положено. Раз это и есть «прожить песню». Дошли до точки, товарищ Бесов. Посмотрим, что там наверху. Может, чайку бесплатно нальют.

Он задрал воротник плаща — от ветра не спасало, но хоть иллюзия действия — и пошёл. Шаг за шагом. Камень под ногами, ветер в лицо, туман внизу. Монотонность движения почти сразу начала рождать мысли. А точнее, дала им наконец вырваться наружу, из всех тех закоулков памяти, где они копились, пока он боролся с Лесниками, Колдунами и зомби-анархистами.

Сначала это были просто обрывки. Запах заводской пыли, смешанный с металлом. Гул станков, который становился тише по мере удаления от цеха и громче — внутри черепа. Бутылка палёного коньяка. Дурацкая, подростковая бравада. Потом голоса. Не реальные, конечно. Эхо.

Голос молодого Саши, хриплый от крика да сигарет: «Быть таким, как все, с детства не умел!». Это было на каком-то подпольном квартирнике, в душной комнатёнке, заставленной колонками и усилителями. Он орал в самодельный микрофон, а потом упал на пол, давясь смехом, потому что кто-то из друзей запустил в него носком. Было весело. Было по-настоящему весело. Было ощущение, что весь мир — это их комната, их музыка, их бунт. Глупый, наивный, прекрасный бунт.

— Видимо, такой в жизни мой удел, — продолжил он сам за того парня, голос прозвучал горько и сварливо.

Шаг. Ещё шаг. Ветер усилился, туман внизу как будто закипел.

Голос Алины. Не тот, что в сериалах, а настоящий, усталый, бытовой: «Саш, ну когда ты уже? Опять с этими своими? Я ужин поставила, он стынет. Андрюхе уроки делать надо, а он тебя ждёт». А в его голове в ответ крутилось: «А она, да что она? Вечно мне лгала, и меня никогда понять бы не смогла». Лгала ли она? Нет, не лгала. Она просто жила в другом мире. В мире, где есть ужин, уроки, работа, счёт за коммуналку. А он всё пытался притащить в этот мир запах пыльных подвалов, грохот барабанов и хриплую философию панк-рока. Они говорили на разных языках. Он обвинял её в том, что она не понимает его языка, даже не попытавшись выучить её.

— Дурак, — сказал он сам себе вслух. — Просто дурак.

Он поднимался выше. Воздух стал разреженным, холод впивался в лёгкие лезвиями. Он остановился, чтобы перевести дух, и снова посмотрел вниз. Туман теперь казался ближе, или это ему казалось? Башня действительно сужалась. Он был уже высоко, очень высоко.

И тогда из рёва ветра начал проступать новый голос. Точнее, не голос — отсутствие голоса. Молчание. Но такое громкое, такое весомое, что его можно было услышать. Это было молчание сына. Андрей за праздничным столом, на дне рождения отца. Сидит, уткнувшись в телефон. Саша пытается шутить, рассказывает старый анекдот про «Чёрный Кофе» и Группу КиШ. Андрей поднимает глаза. В них нет ненависти, нет даже раздражения. Есть лёгкая, почти научная снисходительность. Как энтомолог смотрит на редкого, но неопасного жука. «Пап, — говорит он, не повышая голоса, — это уже неактуально». И снова погружается в экран. В этой фразе — весь крах. Не бунт, не скандал. «Неактуально». Твоя молодость, твоя музыка, твои демоны — всё это просто музейный экспонат. Интересно, да. Можно посмотреть. Но жить этим — смешно.

Саша сжал кулаки. Ногти впились в ладони.

— Ну да, — прошипел он. — Неактуально. А что актуально, сынок? Код, баги, айфоны последней модели? Мир, в котором всё решают цифры? Я тоже так могу: сорок пять лет, из них половина на заводе, одна жена, один сын, одна гитара и море несбывшихся планов. Вот тебе цифры. Актуально?

Но он сказал это только ветру. Ветер унёс его слова в туман.

Он снова зашагал, почти бегом, пытаясь загнать физической усталостью усталость душевную. Мышцы ног горели, в груди кололо, плащ цеплялся за неровности камня. Он поднимался по спирали, а мир вокруг не менялся. Только ветер становился злее, только небо — темнее. И голоса в голове — громче.

Они сплелись в единый хор обвинений и сожалений. Голос юности обвинял его в предательстве. Голос жены — в инфантильности. Голос сына — в неактуальности. А под ними, фундаментом, лежал тяжёлый, беззвучный бас собственного стыда. Стыда за тот вечер у карьера. За дешёвый коньяк. За то, что вместо того, чтобы что-то менять, он просто предложил «тьме» продать душу. За свою слабость.

— Я не продал, — хрипло сказал он, карабкаясь по всё более крутому склону. — Я… вступил в "контракт", это другое.

Но это было одно и то же. Он хотел сбежать и он сбежал. Прямиком из серой реальности — в разноцветный, безумный, жестокий ад чужого творчества. И теперь он застрял здесь, на этой чёртовой башне, без пути назад.

Он достиг места, где галерея стала совсем узкой — не более полуметра шириной. Справа — чёрная, мокрая стена, слева — пустота. Он прижался спиной к камню и пополз боком, не решаясь смотреть вниз. Сердце колотилось где-то в горле. Вот оно, «настоящее», которое он так хотел. Чистый, неразбавленный ужас перед высотой и одиночеством. Никаких монстров, никаких загадок. Только он и пропасть.

— Вырваться, — вспомнилась его собственная мысль из самого начала, из пролога. — Хоть в ад, если там будет громко.

Здесь не было громко. Здесь было тихо. И от этой тишины хотелось кричать.

Он прополз этот опасный участок и с облегчением рухнул на более широкую площадку. Он лежал на спине, глядя в свинцовое небо, и тяжело дышал. Пар от дыхания тут же разрывался ветром.

— Ладно… — прохрипел он. — Ладно, Горшок. Я понял, урок усвоил. Ностальгия — ловушка. Семья — другой мир. Я — неудавшийся экспонат. Что дальше? Диплом с отличием выдать собираешься? «Саша Бесов успешно прошёл курс экзистенциального позора»?

Он засмеялся. Звук получился сухим, ломким, как старый сучок.

Он поднялся и увидел, что дальше галерея резко обрывается. Впереди была только последняя, маленькая круглая площадка на самом верху башни. Нечто вроде смотровой площадки или зубца. К ней вела короткая, в пять ступеней, лестница, высеченная в самом теле башни. Наверху, под самыми тучами, стояла одинокая, тёмная фигура.

Сердце Саши ёкнуло. Шут? Так скоро? Обычно он появлялся в конце, для финальных титров.

Он медленно поднялся по ступеням. Площадка была крошечной, метров пять в диаметре. Фигура стояла спиной к нему, на самом краю, глядя в бесконечность тумана. Это был не пёстрый Шут с карнавала. Это был человек в таком же длинном, поношенном пурпурном плаще, с развевающимися на ветру тёмными волосами. Плащ был знакомым. Та же выгоревшая золотая кайма.

Фигура обернулась.

Саша замер.

Перед ним стоял мужчина. Лет сорока, может, чуть больше. Измождённое, бледное лицо с резкими скулами и тёмными кругами под глазами. Длинные, почти чёрные волосы, с проседью у висков, падали на плечи. Взгляд — усталый, глухой, но в глубине, в уголках глаз, таилась знакомая, колкая искорка. Ирония, печальная ирония.

Это было лицо Михаила Горшенева. Но не того, с плакатов — не Горшка в гриме, с безумным блеском в глазах. Это было лицо человека. Усталого, простуженного, может быть, немного подвыпившего. Лицо, которое видели только самые близкие, после концерта, когда смывали грим и оставалась только усталость.

— Ну что, братан? — сказал Шут. Голос был хриплым, сигаретным, без сценического надрыва, однако в нём безошибочно угадывалась та самая тембровая трещина, та самая интонация. — Дошёл до точки? Видишь путь?

Саша не мог вымолвить ни слова. Он просто смотрел. Это было неожиданно и… правильно. После всех этих масок, этих камео в ролях трактирщиков, картографов и могильщиков — явиться вот так, без прикрас. Как последняя, самая честная карта.

— Путь… — наконец выдавил Саша, кивнув в сторону пропасти. — Путь один. Вниз. Это и есть конец? Прожить всё это… Лесников, Кукол, пьяных мужиков, мертвецов с ФАКами… чтобы в итоге самому захотеть свалить? Это и есть твоя мораль, Михаил Юрьевич? Всё тлен, давай прыгай?

Шут усмехнулся. Улыбка не дошла до глаз.

— Не «свалить», — поправил он тихо. — И не конец. Это конец первого акта. Он всегда про выбор. Ты заказывал «настоящее», помнишь? У чёрного озера? Ну, держи. Самое что ни на есть настоящее. Чистый экзистенциальный вакуум. Между жизнью и смертью, на самом лезвии. Не спрячешься за спину монстра, не взломаешь код, не спасешь принцессу. Только ты и оно. Боишься?

Саша почувствовал, как по спине пробежал холодок, не от ветра.

— Я устал бояться, — честно сказал он. — Я устал, блин, вообще. От ваших уроков. От этих… вечных песен. От того, что каждую нужно «прожить», а прожить — это либо умереть, либо сделать что-то такое, после чего жить не хочется. Я устал быть лабораторной крысой в вашем божественном эксперименте.

Шут молча выслушал, потом медленно подошёл к самому краю площадки и сел, свесив ноги в пропасть. Он достал из складок плаща воображаемую сигарету, поднёс ко рту, сделал медленную, долгую затяжку.

— Не эксперимент, — сказал он на выдохе, хотя дыма, конечно, не было. — Концерт. Ты же сам это понял. Я не Бог и не дьявол. Я — конферансье. Артист, который застрял в собственном шоу так же, как и ты. Разница в том, что я знал, на что подписываюсь.

— На что же? — спросил Саша, садясь рядом с ним, на почтительном расстоянии. Камень под ним был ледяным.

— На бессмертие идеи, — Шут повернул к нему своё усталое лицо. — Песня — это не просто ноты и слова. Это существо. Живое. Оно хочет, чтобы его прожили. Не просто послушали, а вот так — кожей, костями, страхом и болью. Я их таких родил. Всех этих Лесников, Кукол, Анархистов. И теперь я обязан давать им сцену. Вечный гастролёр в аду собственных фантазий. А ты… ты стал моим самым упёртым зрителем. И единственным, кто полез на сцену.

Он снова сделал паузу, глядя в туман.

— Гордо скину плащ, в даль направлю взор… — процитировал он тихо, почти для себя. — Может, она ждёт? Вряд ли. Это вздор. Знаешь, в чём главная подлость этой песни, братан? Не в прыжке. А в этих трёх словах. «Может, она ждёт?» Последний, крошечный, говённый лучик надежды. На что? Что там, внизу, тебя кто-то ждёт? Что твой прыжок что-то изменит? А потом — «вряд ли». И ты сам себе говоришь: «Это вздор». Ты уже внутренне мёртв, когда доходишь до этого момента. Прыжок — просто формальность. Подпись под своим же приговором.

Саша слушал, и внутри него что-то сдвигалось, вставало на свои места.

— А ты? — спросил он. — Ты тоже так чувствовал?

Шут-Горшок повернулся к нему. В его глазах мелькнуло что-то сложное: боль, ирония, усталость.

— Я пел эту песню, наверное, тысячу раз, — сказал он. — Каждый раз по-разному. Иногда — как отчаянный крик. Иногда — как чёрную шутку. Иногда — просто потому, что её ждали. А иногда… иногда мне казалось, что я уже стою на краю этой крыши. Не башни, а обычной, панельной девятиэтажки где-нибудь в Питере. И смотрю вниз, на асфальт, лужи, припаркованные тачки. Думаю: «А что, если?». Но я не прыгал. Я шёл в студию, или на сцену, или просто открывал новую пачку «Парламента». И рожал новую песню, нового монстра. Это мой прыжок. Каждая новая песня — это прыжок в неизвестность. Иногда приземляешься удачно. Иногда — разбиваешься в лепёшку. Но прыгать надо. Иначе — застой. Иначе — эта самая башня. Вечное хождение по кругу.

Он замолчал, давая словам осесть.

— Ты спросил про конец, — продолжил он. — Первый акт кончается. Ты, кстати, в курсе, что Андрюха, ну Князь, эту песню написал, просто так? Без всякого глубокого смысла? Просто настроение такое было — осеннее, депрессивное. Но ведь в том-то и фокус. Читатель, слушатель… зритель на концерте… он всегда найдёт в песне себя. Спроецирует свою боль, свою тоску, свою историю. Найдёт смысл там, где автор его не закладывал. «Старые Друзья» — они спеты. Для тебя. Ты в них побывал. Был зрителем, был жертвой, был взломщиком, соучастником, свидетелем. Что дальше?

Он встал, отряхнул плащ, хотя отряхивать было нечего.

— Дальше, братан, будет ещё интереснее. Не такие «попсовые» хиты. Не такие… громкие. Но настоящие. Я зову их Глубокие тени. Те песни, которые мы писали не для хита, а потому что иначе нельзя было. Там… там монстры другие. Пострашнее Лесника будут. Потому что они тише. И живут не в лесу, а внутри. Готов прыгнуть туда?

Саша смотрел на него, на этого усталого человека в плаще, и вдруг понял. Это не искушение, это предложение. Контракт, который он уже подписал, продолжался. Можно было отказаться. Можно было действительно прыгнуть с этой башни — и, возможно, это стало бы концом всего. Освобождением. Но…

Он вспомнил гул завода. Тишину квартиры. Комнату-святилище с афишами. Чёрную воду карьера. Жёлтые глаза в темноте. Боль от креста в ладони. Вкус яблока и сыра в «Охотнике». Человеческий взгляд в глазах осла. Молчание за столом, где ели мясо. Циничную улыбку Армандо. Золотые искры упокоенной мечты. Коготь Медведя на шнурке. Резиновый череп в кармане. Одинокий крик «Хой!» из подвала.

Это был не только груз. Это был багаж, его багаж. Его прожитые жизни, его боль, его крошечные, никчёмные победы.

— Если я прыгну сейчас, — медленно сказал Саша, глядя в пропасть. — Это будет капитуляция. Тот самый «заключительный каприз». Признание, что все эти смерти, весь этот ужас — были напрасны. Что я так и остался тем самым Сашей Бесовым, который сбежал от жизни в пьяном угаре.

Он поднял глаза на Горшка.

— А если я не прыгну? Если я… пойду дальше? В эти «Глубокие Тени»?

Горшок улыбнулся. На этот раз улыбка коснулась глаз, сделав их на мгновение моложе.

— Тогда это будет не каприз, — сказал он. — А выбор. Прыжок в новое. Сцена та же, декорации поменяются. И музыка… музыка будет другой. Не проще, но честнее. Для тебя.

Саша глубоко вздохнул. Воздух обжёг лёгкие. Он поднялся с края, встал во весь рост. Ветер рвал его плащ, трепал волосы.

— Я заказывал «настоящее», — сказал он твёрдо, глядя не на Горшка, а куда-то поверх него, в серое небо. — Но я думал, это будет что-то вроде… адреналина. Остроты. А оно оказалось вот таким. Тихим, пустым. И в этом, наверное, и есть самое настоящее. Не всплеск, а долгое, нудное падение. Или подъём. Смотря как посмотреть.

Он повернулся к краю площадки. Сердце колотилось, но уже не от страха. От чего-то другого. От решимости, от странного, горького спокойствия.

— Чтобы двигаться дальше, — сказал он, — нужно добить в себе того, кто цепляется за прошлое. Того, кто ноет о несбывшемся. Того, кто винит всех вокруг. Его здесь, на этой башне, и нужно оставить.

Он расстегнул застёжку на шее. Пурпурный плащ — символ шута, жертвы, участника этого безумного концерта — взметнулся на ветру и соскользнул с его плеч. Саша поймал его на лету, скомкал и отбросил в сторону. Ткань упала на камень и тут же прилипла, обмякшая и беспомощная.

Теперь на нём была только простая серая рубаха и штаны. Лёгкий, почти невесомый по сравнению с плащом.

— Гордо скину плащ, — прошептал он. — В даль направлю взор…

Он посмотрел в туман. В ту бесконечную, молочную неизвестность, которая была не внизу, а впереди. В том направлении, куда вела невидимая дорога во второй акт.

— Может, она ждёт? — спросил он себя. И тут же ответил, и в его голосе впервые за многие дни прозвучала не самоирония, а просто усталая, чистая правда: — Вряд ли. Это вздор.

Никто его не ждал. Ни в прошлом, ни в будущем. Ждать можно было только себя. Того, кем он станет после всего этого.

Он сделал шаг вперёд, к самому краю. Пальцы ног свесились в пустоту. Ветер теперь бил прямо в грудь, пытаясь опрокинуть назад.

— И издав дикий крик…

Он не кричал от отчаяния. Он не кричал от страха. Он набрал в лёгкие ледяного воздуха и издал звук. Долгий, раздирающий гортань, первобытный рёв. В нём была вся ярость на потерянные годы, вся боль от прожитых смертей, вся тоска по чему-то настоящему, что он так и не нашёл. И в нём же — вызов. Горшку. Самому себе. Вызов двигаться дальше, даже если некуда. Просто потому, что остановиться — значит признать поражение.

— …камнем брошусь вниз!

Он не прыгнул в пропасть у своих ног. Он разбежался и прыгнул в пустоту перед собой. В туман. В неизвестность второго акта.

И полетел.

Но это не было падением. В первые секунды — да, живот сжался от привычного ужаса свободного падения. Ветер взревел в ушах, заглушив всё. Потом… потом что-то переключилось. Ощущение падения исчезло. Он не летел вниз. Он парил. Плащ, тяжесть воспоминаний, груз вины — всё осталось наверху, на башне. Он был легким.

Туман обволакивал его, мягкий, влажный, беззвучный. Он не видел ничего, только серую пелену. Не чувствовал ничего, только поток воздуха на коже. В ушах, сквозь рёв ветра, начал проступать звук. Тихая, акустическая гитара. Чистый, без эффектов, немножко расстроенный звук. И голос. Тот самый, сигаретный, хриплый, без всякого пафоса. Горшок пел «Прыгну со скалы». Не орал, не надрывался. Проговаривал. Устало, будто рассказывая историю, которую уже сто раз рассказывал, но которая от этого не становится менее горькой. Саша помнил тот момент, когда Горшок исполнял эту песню на одном из концертов, сидя в черной, в белую полоску, рубашке.

«Разбежавшись, прыгну со скалы… Вот я был, и вот меня не стало…»

Саша закрыл глаза. Он не боялся, он слушал.

«И тогда себя возненавидишь ты… лишь осознав, кого ты потеряла…»

Чей-то образ мелькнул в сознании. Не Алины и не сына. Его собственный. Молодого, глупого, полного бессмысленного задора. Того, кто верил, что музыка может всё изменить. Он потерял его. Давно. Ещё до завода, до свадьбы, до рождения Андрея. Он потерял его где-то между школой и армией, между первой гитарой и первой сменой на «Металлурге». И теперь, в этом полёте, он в последний раз помахал ему на прощание.

«…кого ты потеряла… кого ты потеряла…»

Голос затих. Гитарный перебор растворился в шепоте ветра. А потом и ветер стих.

Тумана не стало.

Была тьма. Абсолютная, беззвучная, тёплая. В ней не было ни верха, ни низа. Не было направления, не было тела, не было мыслей.

Не было Саши Бесова — начальника смены завода «Металлург-93». Не было Саши Бесова — бывшего панк-рокера, фаната КиШ. Не было Саши Бесова — мужа Алины, отца Андрея. Не было Саши Бесова — жертвы Концерта, взломщика миров, соучастника трагедий, усталого свидетеля.

Всё это осталось там, в первом акте. На той башне. В тех одиннадцати песнях.

Был только гул.

Низкий, глубокий, утробный гул, который шёл не извне, а из самой сердцевины небытия. Он не давил на уши. Он был фоном, обещанием. В нём чувствовалась не угроза, а… подготовка. Настройка инструментов перед вторым погружением.

И в этом гуле, прямо перед тем, как сознание окончательно растворилось для перезагрузки, мелькнула одна-единственная, кристально ясная мысль, принадлежащая уже не прежнему Саше, а тому, кто только что родился в падении:

Антракт.

И всё.

От авторов:

Что ж.

Вот мы и посмотрели, а вернее, прочитали. А кто-то, может, и прожил — кожей да костями — первый большой акт этого безумного концерта под названием «Саша Бесов и его личные ад, рай и цирк, нарисованные группой «Король и Шут».

От «Лесника» до «Прыгну со скалы». Одиннадцать кругов, одиннадцать песен. Одиннадцать маленьких смертей и одно большое рождение — того самого ощущения, когда скидываешь с плеч пурпурный плащ собственных тараканов и делаешь шаг вперёд. В никуда. А куда же ещё?

Сейчас — антракт. Самое время.

Встаньте с кресла. Разомните затекшую спину, подойдите к окну. Вдохните — выдохните. Не спеша. Чаю налейте (именно чаю, я серьёзно! Водка, как выяснилось, к хорошему не приводит). Обнимите того, кто рядом — мужа, жену, ребёнка, кота, собаку, старую подушку. Позвоните родителям. Скажите простое, немудрёное «привет». Почешите за ухом домашнего зверя. Посмотрите на небо — какое оно сегодня? Хмурое? Ясное? Полное обещаний или просто пустое?

Почувствуйте, как мир вокруг — вот этот, настоящий — гудит. Тихим, неуловимым гулом холодильника, машин за окном, собственного дыхания. Это не гул завода «Металлург-93». Это гул жизни. Иногда скучный, иногда раздражающий, но ваш. Единственный и неповторимый.

А потом, когда переведёте дух, можете возвращаться.

Потому что после антракта начнётся второе погружение.

Акт II: «Глубокие Тени».

Там вас ждёт всё тот же Саша Бесов. Не супергерой, не избранный. Такой же штопаный, уставший, сомневающийся и иногда матерящийся про себя человек, как и каждый из нас. Прошедший через одиннадцать кошмаров и усвоивший главное: чтобы выжить в чужой сказке, иногда нужно не биться головой о стену, а стать тенью. Понять правила, принять их и двигаться дальше.

И песни там будут другие. Не те, что крутят на каждом шагу. Не самые громкие хиты. А те самые — шершавые, неоднозначные, выстраданные. «Глубокие Тени». Те, что живут не на поверхности, а в подвалах сознания. Те, от которых мурашки бегут не от мелодии, а от пронзительной, неудобной правды, в них спрятанной. Они не кричат, они шепчут. Но от их шёпота иногда холоднее, чем от самого громкого рёва.

Искренняя, от всей души, авторская благодарность — каждому, кто создавал эти миры:

Михаилу Горшенёву (Горшку) — за голос, в котором жила трещина всего мироздания, за безумную энергетику и ту самую, невыносимо человеческую хрипотцу отчаяния и надежды.

Андрею Князеву (Князю) — за гениальные тексты, за образы, что врезаются в память навечно, за эту уникальную вселенную, где смешались готика, панк и русская сказка.

Александру «Балу» Балунову, Якову «Яше» Цвиркунову, Александру «Поручику» Щиголеву, Павлу «Паше» Сажинову и всем, кто когда-либо стоял на сцене под вывеской «Король и Шут» — за музыку, что стала саундтреком к целому поколению. За тот самый «злой и ритмичный рок-н-ролл», что бил по печени и заставлял думать.

Спасибо за Лесников, Кукол, Анархистов, Пиратов и всех прочих жителей этой бесконечной, мрачной и такой живой сказки. Вы создали не просто песни. Вы создали мифологию. А мифологии, как известно, вечны. Им нужны лишь новые странники, готовые пройти по их тропам.

Ну а нам с Сашей — пора в путь. Во тьму, навстречу новым монстрам и громкой тишине.

До встречи во втором акте. Не пропадайте.

Серегин Федор и

Андрей Корнеев

Спасибо за чтение

Вернуться к книге