Обложка Бегство охотника. Продолжение

Бегство охотника. Продолжение

Claude

0% прочитано
Стандартный
Claude

Бегство охотника. Продолжение

Глава 1

Юйнеа он услышал раньше, чем увидел, — низкий гул, от которого заныли пломбы, а потом плетёный ящик вывалился из снеговой мглы, качнулся над поляной и сел в сугроб легко, как жирная утка на воду. Рамон остался стоять у фургона. Руки он держал на виду. Он репетировал, как будет держать руки, и теперь выяснилось, что зря: ладони мёрзли, и больше в них ничего не происходило.

Маннек вылез из корзины и пошёл к нему через поляну. Снег доходил великану до середины голени, но шёл он так, словно снега не существовало — как танкер идёт сквозь рябь. Восемь футов, покрытая старыми отметинами кожа, перья на макушке, слипшиеся от мокрого снега. Один глаз горел оранжевым, как раньше, — маленькое злое солнце. Второй был мёртвый, затянутый серым, и от него вниз по скуле шёл шрам, похожий на русло пересохшей реки.

«Это я его так», — подумал Рамон без гордости и без вины, одним только удивлением, что оба они после всего стоят на одной поляне и от обоих идёт пар. При этом Рамон помнил, что это всё-таки был не совсем он, — что не мешало ему гордиться присвоенными, чужими кознями.

Маннек остановился в трёх шагах. От него пахло, как раньше, — оливковым маслом и чем-то ещё, для чего у людей не было слова. Он молчал и смотрел. В прошлый раз, когда они стояли вот так друг напротив друга, от шеи Рамона к руке великана тянулся сахаил, и при воспоминании об этом шея у Рамона зачесалась сама собой, под шарфом, там, где кожа давно уже была гладкой, как у младенца.

— Ты вернулся, — сказал Маннек. Голос у него был прежний: плоский, глубокий, идущий как будто из-под земли. — Твоё возвращение не имеет функции.

— И я рад тебя видеть, чудище, — сказал Рамон.

Маннек продолжал вопросительно смотреть на него.

— Это была вежливость, — заворчал Рамон. — Вам бы завести себе немного, недорого стоит. — Он полез за сигаретами, вспомнил, что бросил ещё в городе, потому что курево теперь стоило как удобрения, и сунул руки обратно в карманы. — Зачем вернулся. Ладно. Скажу прямо, Маннек, без этих ваших кругов. Дела у меня пошли так, что этот cabrón губернатор чуть не скормил меня твоим приятелям с неба. Хотел выдать меня эниям, чтобы они меня зализали до смерти — за ту тряпку, что вы мне дали чресла обернуть. Улавливаешь? За вашу тряпку, pendejo. За ваше гостеприимство.

Что-то произошло с Маннеком. Он не вздрогнул — Рамон вообще ни разу не видел, чтобы тот вздрагивал, — но перья на его макушке поднялись и встали, а мёртвый глаз с живым разъехались, как показалось Рамону, в разные стороны: живой остался на Рамоне, а слепой повернулся к лесу. Потом великан действительно повернул голову — медленно, всем корпусом, оглядывая опушку, снежную мглу, серое небо над Зубьями, — как будто Те-Кто-Пожирает-Малых могли стоять сейчас за ледокорнями, по колено в снегу, и облизываться.

— Тихо, тихо, — сказал Рамон и даже поднял ладонь. — Их нет. Улетели твои пожиратели. Я бы не пришёл сюда с хвостом, за кого ты меня держишь. Обошлось. Меня вытащила та баба... — он запнулся. — Та, из-за которой я вроде как... ну, словом, из-за которой я прирезал того гринго. — Слова прошли не сразу, как кость проходит горло. Он это сделал. Он помнил, как он это сделал, помнил лакричный выдох и как нож повернулся в теле, — помнил так, как помнят запись, но запись была его, и подпись под ней стояла его, и нечего тут. — Она, в общем, предупредила... Ну и Елена наврала полиции с три короба, сама, я не просил. Так что формально я чист, Маннек. Незапятнан, как первый снег. — Он пнул сугроб. — Только вот что я тебе скажу. Формально. Губернатор с меня глаз не сводит. Полиция ходит за мной, как течная сука. В Диеготауне мне жизни нет: ни контрактов, ни кредита. Всё стало дорого, как в аду, а у меня, заметь, даже фургона нет — потому что мой фургон вы, umbrales, сожгли к чертям вместе со всем оборудованием, а оборудование, чтоб ты знал, не было выплачено до конца. Я теперь летаю на арендованном корыте Гриэго и плачу этому старому стервятнику за каждый час.

Он многозначительно замолчал, дожидаясь, пока Маннек выкажет желание хоть как-то компенсировать расходы. Снег поскрипывал, оседая. Маннек хлопнул своим единственным глазом — раз, другой — и потряс перьями, стряхивая мокрое. Компенсации в этом жесте не читалось. В нём вообще ничего не читалось.

— Ты перечисляешь ущерб, — сказал наконец Маннек. — Перечисление завершено?

— Madre de Dios. — Рамон посмотрел в серое небо, словно призывая его в свидетели. — Ущерб, говоришь. Да, Маннек. Перечисление завершено. Перевожу на ваш язык: вы мне должны, ребятки. Крепко должны. Я вам жизнь спас — всей вашей норе. Я молчал под допросом у энии, когда он на меня своими устрицами таращился и ждал, что я поплыву. Я и дальше буду молчать. Но долг есть долг, и я пришёл за ним.

Перья Маннека шевельнулись — сердито, если это слово вообще к нему применялось.

— И вот ещё что, — торопливо добавил Рамон, потому что знал за собой это свойство: заводить разговор в то место, откуда живыми не выходят. — Ты только не вздумай тут решить мою... как это у вас... проблему целиком. В смысле — меня не вздумай решить. Я оставил одному надёжному человеку в городе пакет. В пакете — где вы, кто вы и сколько вас. Не вернусь к сроку — пакет уйдёт куда следует, и вместо меня сюда придут Те-Кто-Пожирает-Малых. Так что я теперь вроде вашего страхового полиса, наоборот.

Вот это Маннеку не понравилось по-настоящему. Перья на макушке распушились и мелко задрожали, и низкий звук, не слово, прошёл по великану, как проходит гул по рельсу задолго до поезда. Рамон почувствовал, как у него самого поднимаются волоски на загривке — старым, честным, обезьяньим страхом.

— Э, э. Спокойно, чудище. — Он выставил обе ладони. — Это страховка, а не угроза. Чуешь разницу? Я вас не сдал, когда мне за это светила свобода и деньги. И дальше не сдам. Наоборот, hombre. Я к вам с делом. С предложением, от которого всем будет хорошо — и вам, и мне. Честный бизнес, Маннек. Веди меня к старшему. К вашему главному. Будем договариваться.

Маннек стоял неподвижно так долго, что снег начал собираться у него на плечах.

— Ты хочешь видеть атаннаи, — сказал он. В плоском голосе впервые прорезалось что-то, что у человека Рамон назвал бы изумлением.

— Несомненно, — сказал Рамон и улыбнулся всеми зубами, хотя изнутри улыбка держалась на двух гвоздях и честном слове. — Уверен, мы отлично уговоримся.

Маннек не ответил. Он просто выключился — Рамон не подобрал бы другого слова: живой глаз остановился, перья легли, пар перестал идти из дыхательных щелей, и посреди поляны стояло уже не существо, а статуя существа, серая, со снегом на плечах. Рамон ждал. Он знал, что это такое, — видел однажды, в прошлой жизни, которая была не совсем его. Маннек советовался. Где-то под горой сейчас взвешивали его, Рамона Эспехо, — все разом, всей норой, одним умом на всех, — и от того, что весы были общие, легче не становилось.

Рамон отвернулся и стал смотреть на юг. Там, за снежной мглой, за невидимыми отсюда лесами, лежала долина Рио-Эмбудо — молодой здесь, у истоков, чёрной между белых берегов, дымящейся на морозе. Где-то ниже по этой воде он умер. Тот, другой, — умер; рыбы съели его, кости смыло в море, и весной эти кости, наверное, уже лежали где-нибудь на дне Четвёртого океана, среди зелёных водорослей. Рамон поймал себя на том, что стоит по стойке смирно, и сунул руки поглубже в карманы.

Прошла минута. Две. Потом Маннек ожил — сразу весь, без перехода, — повернулся и пошёл через поляну к горе, и уже на ходу, не оборачиваясь, сделал рукой жест, который Рамон помнил: иди за мной. Жест был человеческий. Маннек перенял его у него.

Идти было недалеко — уступ, под которым Рамон посадил корыто Гриэго, упирался в тот самый склон. Снег здесь лежал нетронутый, целинный, и Рамон вспотел, поспевая за великаном по его борозде.

— Твоя масса увеличилась, — сказал Маннек, не оборачиваясь.

— Это называется «отъелся», — сказал Рамон. — У нас считается достижением.

Чёрный зев открылся в склоне беззвучно, как открывается глаз, — там, где секунду назад был только камень и снежные наносы. Из глубины дохнуло знакомым — формальдегидом и чем-то приторным, сладковатым, от чего желудок сжался в кулак задолго до головы. Рамон успел подумать: «излучатели», успел даже открыть рот, чтобы спросить у Маннека, обязательно ли каждый раз...

* * *

...и очнулся стоя.

Перехода не было. Только что был зев тоннеля и запах — и вот он стоит на ногах, и ноги держат, и вокруг темнота.

Не темнота пещеры. Пещерную темноту Рамон знал: у неё есть стены, их чувствуешь кожей, слышишь по эху. Здесь эха не было. Здесь не было ничего — чернота уходила во все стороны, вверх и вниз, ровная и глубокая, как та, что между звёзд, и в этой черноте плавали ровно три вещи: он сам, Маннек в двух шагах слева — и ванна.

Она стояла — если это слово имело здесь смысл — шагах в десяти, залитая светом без источника. Прошлый раз ему показали яму: белое существо в яме, оплетённое кабелями. То, что он видел теперь, было больше. Много больше. Ванна — резервуар, купель, садок, Рамон перебирал слова, и все были малы — поднималась над невидимым полом в два человеческих роста, и через её край свешивались, уходя в темноту во все стороны, жгуты и косы кабелей: одни матово-чёрные, машинные, в оплётке; другие — влажные, перламутровые, вздрагивающие изредка по всей длине, как вздрагивает во сне животное. Кабели не подключались к существу. Они из него росли. Там, где кончалась белая, слабо светящаяся плоть и начиналась машина, не было шва — плоть переходила в металл постепенно, как болото переходит в реку, и понять, где кончается зверь и начинается механизм, было нельзя, потому что этой границы, понял вдруг Рамон, не существовало вовсе. Жидкость в ванне светилась молочно, вполнакала, и в глубине её что-то мерно, медленно пульсировало — не сердце. Скорее насос. Скорее сердце.

И оно было огромно. Белое, складчатое, безглазое — и всё же Рамон ни секунды не сомневался, что его видят, причём видят целиком, со спины, изнутри, во всех временах сразу. В прошлый раз, перед тем, в яме, у него было чувство, что он стоит перед начальником участка. Теперь чувство было другое. Теперь это был не начальник участка.

— Ты вернулся, текучее существо.

Голос пришёл ниоткуда — из воздуха, из темноты, из его собственных костей. Он был похож на голос того, из ямы, как большая река похожа на ручей: то же самое, только под ним глубина.

Рамон сглотнул. Во рту было сухо, как в шурфе.

— Да, гранд сеньор, — сказал он. — Вернулся.

Он набрал воздуху — речь была заготовлена, отрепетирована в кабине фургона за три дня пути, со вступлением, с цифрами, с двумя шутками, — и открыл рот.

— Мы знаем, чего ты хочешь, — сказало существо. — И знаем твои приключения. Всё, что произошло с тобой среди твоего народа. Пересказ не имеет функции.

Рамон закрыл рот. Медленно, с усилием, как ворочают камень, он подумал — и понял. Провал у входа. Излучатели. Они не просто выключили его, как выключали всегда, чтобы протащить внутрь. Они его прочли. Пролистали, как пролистывают накладную, — всю его зиму, губернатора, допрос, la dama, пакет у надёжного человека, который забыл о нём тут же, как бросил в ящик стола, все козыри, что он вёз сюда в рукаве, все заготовленные враки. Рукав был пуст. Рукав был пуст уже на входе.

Злость поднялась в нём знакомой горячей волной — на неё-то он всегда мог рассчитывать, она не подводила его ни разу в жизни, за что и спасибо. Он уже слышал в собственной голове начало скандала: «А спросить? А спросить меня, cabrones, прежде чем лезть человеку под черепушку?..» — и в последний момент, уже на вдохе, передумал. Медленно выдохнул. Пожал плечами.

— Отлично, гранд сеньор, — сказал он. — В таком случае и время тратить не будем.

Он хотел было сплюнуть на пол — для солидности, для точки, — но глянул вниз: пола не было. Под ногами стояла та же чернота, что и всюду, и в ней, далеко внизу, ему померещилось что-то вроде слабой звезды. Рамон решил не плевать.

— Что скажете?

Пульс в глубине ванны прошёл — раз, другой.

— Мы поможем тебе. Минералы, которые ищет твой народ, есть на этой планете. В количествах, которых твой народ не представляет. — Пауза была ровно такой, чтобы Рамон успел ощутить себя богатым. — Но твоя мысль скупить земли — глупая.

— Э, — сказал Рамон. Тепло богатства ещё не успело дойти до пальцев, а его уже отбирали. — Слышь, ты...

— Замолчи, текучее существо. — В голосе не прибавилось ни силы, ни звука, но у Рамона заложило уши, как на глубине. — Ты не стал иллюзией только потому, что находишься в течении и твой таткройд в гармонии. Не играй с огнём.

Рамон закрыл рот во второй раз за пять минут. Это было много даже для него.

— Мы рассудили, — продолжало существо, и голос снова был ровным, как вода в ванне. — Разумно, чтобы то, что ты найдёшь, лежало от нас максимально далеко. Пусть твой народ копошится в другом месте. Мы укажем вам столько, что твоему народу хватит дел на несколько сотен лет. Тогда в том, что ты предлагал, не будет нужды. Земли вокруг нас никому не понадобятся ещё долго после того, как ты завершишься.

Рамон, уже набравший было злости на «глупую», остыл на середине вдоха. Несколько сотен лет. Он попробовал представить себе эту цифру в переводе на контракты, на проценты с карт, на долю первооткрывателя — и не смог: цифра не влезала. Она была как этот зал — без стен.

— Но ты не должен привлечь внимание, преуспев слишком быстро, — сказало существо. — Иначе Те-Кто-Пожирает-Малых поймут, что тебе помогали. Ты и без того у них на подозрении.

Рамон открыл рот, чтобы возразить, — и не возразил. Халат. Устричные глаза, которые смотрели на него и ждали, когда он поплывёт. «Его информация подтверждена», — сказал тогда эния, и Рамон до сих пор не знал, что именно тот подтвердил и почему отпустил. Злые копы, губернатор, la dama со своими непонятными услугами. Он вдруг увидел свой план целиком, со стороны — нищий геолог, за один сезон скупающий полсевера, — и понял то, что понимало, по-видимому, всё это ведро с кабелями: план был хорош ровно до первого умного взгляда. А умных взглядов вокруг него в последнее время было больше, чем нужно.

— Ладно, — сказал он. — Допустим. Не быстро. Тихо. Как скажете.

— Ты будешь находить. Приносить данные в когороту твоего народа. Пользу извлекут многие, и ты не останешься в накладе. Твоя склонность к одиночным маршрутам известна твоему народу. Она не вызовет вопросов. Она — твоё русло.

«Она — твоё русло». Рамон мысленно перевёл: «ты всю жизнь был нелюдимым psycho, и теперь это наконец пригодилось». Что ж. Не поспоришь.

— Хорошо, начальник, — сказал он. — Договорились. Тогда так: давай мне карты, где у вас там что лежит, — и я пошёл делать свою работу. Карты, схемы, что там у вас есть. Разберусь.

Пульс в ванне прошёл ещё раз. Когда существо заговорило, Рамону впервые почудилось в ровном голосе что-то вроде любопытства — так смотрят на собаку, принёсшую хозяину его же ботинок.

— Зачем нам карты. Нам ваши минералы без надобности. Мы их не искали.

— То есть как это... — начал Рамон.

— Полетите с Маннеком, — сказало существо. — И найдёте, что тебе нужно.

* * *

Рамон очнулся сидя.

Юйнеа шла над снежной тайгой в сгустившихся сумерках. Маннек неподвижно стоял у пульта, если это был пульт. За плетёной стенкой свистел ветер. Как он попал в корзину, Рамон не помнил — между «полетите с Маннеком» и этим ветром не было ничего, даже темноты.

Он пощупал шею. Шея была гладкая.

— Эй, чудище, — сказал он. — А куда летим-то?

Маннек не повернул головы.

— На север, — сказал он.

* * *

Челнок вошёл в галеру, как пища входит в рот, — и Оунхал, второй капитан транспортного судна империи, ощутил глотание всем телом: мягкое сжатие мембран, тёплую тьму приёмного зева, толчок, с которым корабль принял его и признал своим. Планетная сила тяжести отпустила. Стало можно жить.

Внизу, на Сан-Паулу, он провёл восемь дней — по счёту планеты. Восемь дней малой силы тяжести, едкого кислородного ветра и быстрых существ. Груз был быстрым. Всякий груз быстрый, это известно, — но эти были быстрыми даже по меркам груза: их лица дёргались, как поверхность воды, слова сыпались прежде мыслей, и от них пахло тревогой всегда, даже когда они смеялись. Оунхал провёл языком по предплечью — раз, другой, — собирая с кожи планетную пыль и собственный осадок восьми дней, и пошёл по бронху коридора вглубь, к хребту.

Коридор дышал. Рёбра сводов расходились и сходились в медленном ритме — три вдоха на один удар большого сердца, — и по стенам, опережая Оунхала, бежала волна тусклого серебра: корабль облизывал себя изнутри, плёнка за плёнкой, снимая с мембран осадок дальнего космоса. В глубине, за переборками, стояла тишина детских палуб — ровная, вылизанная, всегдашняя. Оунхал миновал её, не поворачивая глаз. О тишине не думают. Тишина — это порядок.

Гхаал ждал его в узле хребта, у навигационного вкуса. Капитан был стар: серебро его покровов потускнело до свинца, и лизал он себя медленно, экономно, длинными расчётливыми движениями существа, привыкшего считать всё, включая собственную слюну. Перед ним в стене открывалась вкусовая панель — влажная, живая, в бисере выделений, — и Гхаал время от времени касался её языком, снимая с корабля показания разгона: галера уже падала прочь от звезды, набирая девятки.

Оунхал встал в правильной дистанции и опустил мигательные плёнки в знак доклада.

— Дело разрешено, — сказал он. Инфразвуковая подложка его голоса прошла по хребту, и корабль вокруг чуть отозвался, как отзывается вода. — Предмет, найденный у объекта, предположительно подлинный. Изделие Тех-Кого-Не-Должно-Быть.

Гхаал перестал лизать. Это не было гневом — это было внимание; но воздух в узле всё равно сделался на волос гуще.

— Продолжай.

— Предмет находится в пользовании объекта со времён колонизации. Источник — предположительно кто-то из экипажа транспортного судна империи, совершавшего перевозку груза. Старый трофей старых кампаний, ушедший из рук в руки в игре. Груз играет в игры на перелётах. Это подтверждено записями. Свидетель подтвердил обстоятельства передачи. Сговор объекта со свидетелем исключён: объект был изолирован заблаговременно и не имел доступа к быстрым каналам груза.

— Вероятность иного, — сказал Гхаал.

— Существует, — сказал Оунхал ровно. — Она не устранена. Она мала и не подлежит устранению наличными средствами в наличное время. Данные следует перепроверить через архив: списки экипажей перевозки, реестры трофеев, записи игр. Я подготовил запрос. И я предлагаю меру на будущее: на нашем судне контакты экипажа с грузом должны быть исключены полностью. Трофей, ушедший в груз, возвращается через тысячу лет следом, который приходится разрешать нам.

Гхаал думал. Думал он, как двигался, — медленно и целиком; глаза-полусферы, молочные, без зрачков, держали в себе сразу весь узел, и Оунхала, и бегущее по стенам серебро, и, должно быть, разгонную кривую корабля — всё одной длинной выдержкой.

— Мера одобрена, — сказал он наконец. — Дело закрыто. Мы летим.

Он коснулся языком панели, и по галере вниз, от хребта к килю, прошла долгая нота — не звук, распоряжение. Разгон углубился. Где-то далеко за кормой съёживалась звезда Сан-Паулу со всем своим быстрым грузом, с восемью днями, уже уложенными в память на правильную глубину.

— Три года до форпоста, — сказал Гхаал. Тон его сместился из служебного регистра в смежный: разговор продолжался, но уже не как доклад. — Там судну назначат новое. Вероятно — дальний. Собирают корпус в новый сектор. Если так, это сто лет пути, около того.

Оунхал ощутил, как в глубине тела, под всеми контурами, шевельнулся интерес — старое, правильное чувство, ради которого существуют дальние.

— Корпус большой? — спросил он.

— Полагаю, большой. Сектор новый. — Гхаал провёл языком по краю панели, снял вкус разгона, помолчал. — Нетронутый. На такие возлагают надежды. Быть в первом неводе — удача, второй капитан. Первый невод берёт больше всех.

Он не сказал, что́ берёт. Об этом не говорят, как не говорят о тишине детских палуб: цель невода — порядок, а порядок не нуждается в произнесении.

Гхаал отвернулся к панели, давая понять, что узел возвращается к разгону, и уже спиной — если у валуна есть спина — добавил:

— Предмет сдай на исследование и хранение. По всей форме: изделие Тех-Кого-Не-Должно-Быть, обстоятельства обнаружения, обстоятельства разрешения. И подготовь доклад для императорского дома. Инцидент со следом подлежит ленте.

— Доклад личный или сообщением? — спросил Оунхал.

Гхаал издал короткий нижний звук — у людей это сошло бы за смешок, если бы люди умели смеяться грудной клеткой.

— Ты молод, — сказал он. — Считай сам. Сообщение уйдёт лучом с форпоста и придёт к кольцу на сутки раньше, чем пришли бы мы, если бы летели туда сами. Сутки — после десяти тысяч лет дороги. Мы и есть наши сообщения, второй капитан, только письмо не нужно кормить. Разница в одном: сообщение нельзя допросить. Если дому понадобится допросить — дом затребует, и затребование придёт туда, где нас уже не будет, и исполнит его судно, которое ещё не выращено, с экипажем, который ещё не спроектирован. Так что готовь сообщение. Пиши его для ленты, не для ответа. Ответов на такие доклады не бывает — бывают последствия.

Оунхал принял сказанное, опустив плёнки. Он двинулся прочь, к архивным палубам, — и на выходе из узла, уже в бронхе, задержал в себе одну мысль ровно настолько, чтобы решить, на какую глубину её класть.

Тряпка. Предмет. К форпосту, где сообщение уйдёт лучом, внизу, на оставленной планете, пройдёт около полутора тысяч лет. Объект истлеет. Свидетель истлеет. Изолятор, город, сам след — истлеют; у быстрого груза истлевает всё, они для того и быстрые. К моменту, когда лента примет доклад, дело будет старше, чем их письменность. Оно уже сейчас, в сущности, принадлежало не разрешению, а хранению.

Оунхал уложил мысль глубоко, туда, где лежит завершённое, лизнул предплечье и пошёл вниз, к архиву, сквозь дышащие рёбра корабля, который набирал девятки, уходя в правильную, глубокую, беззвучную тьму.

* * *

Вызов первого капитана пришёл на десятую вахту, и вызов был экстренный.

Оунхал торопился. Он знал субординацию, относился к первому капитану с уважением и не хотел, чтобы тот ждал. Вкус данных встретил его ещё в бронхе, за три мембраны до порога, — корабль вёл его сквозь результаты исследования, как ведут сквозь запах, — и к моменту, когда Оунхал вошёл в узел, он знал всё, что знал Гхаал.

Тряпке было не более года.

А трофей не мог быть моложе нескольких тысяч лет. Точного времени инцидента с Теми-Кого-Не-Должно-Быть Оунхал не знал — глубина этой памяти лежала не в нём; с учётом всех счётов времени инцидент отстоял на миллионы лет. Но даже если предмет всю дорогу после инцидента провёл на судах империи, идущих так, как ходят суда империи, — сжимая свои годы в дни, — ему не могло быть меньше нескольких тысяч лет. Ткань не знала этих тысяч. Ткань была свежей, как выделение. Кто-то соткал её в прошлом году — по счёту планеты, оставшейся за кормой, где с момента их отлёта прошло уже около девяти лет.

Изделия не возникают без изготовителя.

Остановить корабль и вернуться?!

Оунхал не произнёс этого. Произносить не было нужды: счёт у них с Гхаалом был общий, и вопрос стоял в узле между ними, как стоит в воде муть. Гхаал молчал — и молчание его было ответом. Разворот релятивистской галеры не манёвр, а второй рейс: годы торможения, годы обратного разгона, и к следу, которому уже девять лет, они вернулись бы через десятилетия — постаревшему следу, без полномочий, без сил корпуса, вдвоём со своим грузом. Империя не разворачивает суда. Империя посылает следующие.

Полёт продолжился.

Решение — как быть с тем, что ткань свежа, — было отложено. По счёту борта — до форпоста, на три года. По счёту оставленной планеты — самое меньшее на полторы тысячи лет.

Оунхал вернулся к себе через детские палубы — он выбрал этот путь сам, хотя он был длиннее, и не стал спрашивать себя зачем. Тишина стояла ровная, вылизанная, всегдашняя. Он прошёл её всю, от мембраны до мембраны, и нигде не повернул глаз.

У себя он открыл вкус личного архива и долго держал язык над панелью, не касаясь.

Об инциденте он знал то, что знали все: инцидент был. Было имя — Те-Кого-Не-Должно-Быть; было деяние, лежащее в основании имени; была глубина, на которой это хранилось, — правильная глубина, глубина завершённого, куда не обращаются, потому что к завершённому не обращаются. Без подробностей. Подробности завершённого — не гигиена.

Но завершённое не ткёт. Завершённое не оставляет на кислородной планете, среди быстрого груза, изделий годовой свежести. Что-то в глубине ленты лежало не так, как значилось, — и выяснить, как оно лежит, было теперь не любопытством. Это была функция. Его функция: он разрешил дело, его языком дело легло на ленту, и если в основании дела была неправда, то неправда шла теперь по имперской ленте его, Оунхала, вкусом.

Он опустил язык и коснулся панели.

— Архив, — сказал он, и инфразвук ушёл в глубину корабля, туда, где лежала память, старшая, чем экипаж, чем судно, чем маршрут. — Инцидент с Теми-Кого-Не-Должно-Быть. От основания. Всё, что открыто моему допуску.

Корабль думал долго — четыре вдоха сводов, пять.

Потом мембрана архива дрогнула и начала открываться.

Глава 2

К утру снегопад унялся, и мир под юйнеа лежал чёрно-белый, как знак инь-ян у Елены в спальне: белая тайга, чёрная вода, чёрные проплешины скал, с которых ветер сдул снег. Рамон проснулся оттого, что затекла шея, и не сразу понял, где он. Корзина шла ровно, без толчков, высоко над лесом. Было холодно — по-настоящему, зимним, кусачим холодом, — и в то же время не холодно: воздух вокруг Рамона держался тёплым, как будто он сидел не в открытой плетёнке на ветру, а у печки, и только лицо и кисти чувствовали настоящий мороз. Он давно перестал спрашивать себя, как это устроено. С этими ничего нельзя было спросить: спросишь — либо не ответят, либо ответят так, что всё равно не понятно.

Маннек стоял у своего пульта, как стоял всю ночь. Он вообще, кажется, не садился и не спал — или спал стоя, как лошадь.

— Тебе вживлён инструмент, — сказал Маннек, не оборачиваясь.

Рамон, ещё толком не проснувшийся, сначала не понял.

— Чего?

— По решению атаннаи. Инструмент связи. Пока ты был отключён при входе, его установили. Это было признано разумным.

Рука Рамона сама поползла к шее — не к тому месту, где когда-то держался сахаил, а выше, за ухом, и там, под кожей, пальцы нащупали то, чего раньше не было: маленькую твёрдую припухлость, гладкую, безболезненную, чужую.

Он остановился. В животе стало холодно — тем холодом, которого не грел никакой их фокус.

— Ах вы, — сказал он тихо. — Ах вы cabrones. — Голос у него поднимался. — Опять?! Опять вы мне в шею свою дрянь засунули, пока я лежал как мешок?! Я его ножом выковыривал, эту вашу пиявку, я с ней год ходил как на привязи, я...

— Это не сахаил.

— Да мне плевать, как ты это назовёшь!

— Сахаил не нужен, — сказал Маннек, и в плоском голосе прорезалось то, что у человека Рамон назвал бы недоумением — и, казалось, вполне искренним. — Зачем сахаил. Течение твоё совпадает с течением. Твой таткройд в гармонии. Существо, чьё течение совпадает, не нуждается в поводке. — Он повернул голову, и живой глаз остановился на Рамоне. — Сахаил ведёт. Этот инструмент — говорит. Это разные вещи. Ты не отличаешь?

Рамон открыл рот и закрыл. Он хотел сказать, что нет, не отличает, что для него всякая штука, всунутая ему под кожу без спроса, — это одно и то же, это чужая рука в его теле, и разница между «вести» и «говорить» существует только для того, у кого этой руки в теле нет. Но говорить это было долго и бесполезно.

— И что оно делает, — сказал он вместо этого. — Это твоё «говорит».

— Позволяет мне знать, где ты, и тебе — где я. На расстоянии в несколько километров, не более. — Маннек отвернулся обратно к пульту. — В таком странствии это может решить. Если мы разделимся не по своей воле. Горы велики. Ты — мал и хрупок.

— Спасибо, утешил.

Маннек пожал плечами, мол, как знаешь, и продолжил стоять у пульта.

Рамон ещё поворчал — по инерции, вполголоса, поминая и матерь божью, и все виды тварей, которые лезут человеку под шкуру без разрешения. Но злость уходила, как уходит вода в песок: спорить было не с кем. Маннек не защищался и не оправдывался — он просто не понимал, в чём его обвиняют, и это обезоруживало вернее любых извинений. Рамон в последний раз потрогал припухлость за ухом. Гладкая. Тёплая, как своя. И всё-таки не своя, и он знал, что теперь всю дорогу будет её чувствовать — не болью, а присутствием, как чувствуешь во рту место, где выпал зуб.

«Только связь, — сказал он себе. — Ну да. Как же».

Он не поверил. Но и поделать ничего не мог, а раз так — решил пока не думать. У него это неплохо получалось, когда очень надо.

* * *

Первые три дня они летели быстро и почти не разговаривали.

Маннек гнал юйнеа на север, и лес под ними тянулся без конца — сначала знакомый, узколистный, ледокорни в снегу, редкие проплешины замёрзших болот, — потом всё более чужой, глухой, нехоженый. Рамон понимал, что под ним проходят места, где не ступала нога человека, — и, скорее всего, никогда не ступит, кроме как теперь, его. Мысль была странная. Он всю жизнь искал одиночества, забирался всё дальше от людей, потому что среди людей ему делалось тесно и тошно; а тут одиночество было такого размера, что и его, Рамона, делалось не видно. Внизу лежала планета, которой не было дела ни до него, ни до кого. Ему это, к собственному удивлению, начинало скорее внушать опасения. Он любил одиночные вылазки. Но сейчас он отчётливо понял, что значат слова, которые часто говорил старик Паленки, — слишком хорошо тоже плохо.

Разговаривали мало. Раз в несколько часов кто-нибудь ронял фразу. И не о чём пока было говорить.

— Долго ещё?

— Пока не найдём что ищем.

Ночевали, не выходя из корзины. Юйнеа то ли садилась куда-то в темноте, то ли просто зависала — Рамон не всегда понимал; тепло держалось всегда, ровное, необъяснимое, и он спал, свернувшись, как в детстве, и просыпался не окоченевший, хотя однажды утром иней лежал у него на бровях, а плюнь он за борт — плевок, наверное, долетел бы до земли ледышкой.

Ели синтезированную дрянь. Инопланетяне, оказывается, сделали её под него — специально, из чего они там всё делали; Маннек протянул ему в первое утро брусок серого вещества, гладкого, чуть тёплого, и Рамон долго его нюхал и мял, прежде чем откусить. Вкуса не было никакого. Совсем. Не «пресно», не «невкусно» — а именно никак, как будто жуёшь саму идею еды, без самой еды; по консистенции — размятый нут, хумус без соли, без чеснока, без масла, без ничего. Рамон сжевал кусок, ругаясь, и приготовился остаться голодным.

И не остался. Вот что было удивительно. Крошечный брусок — меньше, чем он съедал за завтраком дома, — насыщал его до вечера, плотно, ровно, без тяжести в желудке и без того, чтобы через два часа снова засосало под ложечкой. Он ел эту безвкусную замазку три раза в день, по чуть-чуть, и был сыт, и тело работало, и на морозе не мёрзло изнутри, как мёрзнет на пустой желудок. Он подумал, что вот так, наверное, и надо бы кормить шахтёров и солдат, и что за такую штуку в колонии дали бы состояние, — и было ещё кое-что: еда и правда была безотходная.

На третий день лес кончился.

Кончился сразу, будто отрезанный: только что под ними шла сплошная чёрно-белая щетина тайги — и вот она оборвалась, и открылась степь. Заснеженная равнина, ровная, без деревьев, полоса шириной, на глаз, километров в тридцать, а то и пятьдесят, тянулась к северу, и за ней, на самом краю, вставало то, к чему они летели: горы. Ещё далёкие, синие в морозной дымке, зубчатые. Сьерра-Хуэсо. Рамон видел их прежде только на старых орбитальных снимках — те же снимки, что видели все, что лежали в архиве разведки сорок лет и на которые никто толком не смотрел, потому что незачем. Вживую они были больше.

А на равнине, ближе к горам, стояли сооружения.

Рамон заметил их не сразу — снег скрадывал, и они были цвета снега, серо-грязные. Но чем ближе, тем яснее: по степи, редко, там и сям, поднимались из земли курганы. Даже издалека было видно, что это не холмы — слишком правильные для холмов, слишком крутые. Конусы, купола, оплывшие башни. Ближние были невелики — метров по десять-двадцать в поперечнике; дальше стояли крупнее, метров под сто; а у самого подножия гор, где степь упиралась в первые склоны, темнел один такой громадный, что Рамон сначала принял его за отрог горы, — не меньше километра в основании, тёмный, обветренный, с оспинами провалов по бокам.

— Эй, — сказал Рамон. — А это что за чертовщина?

Маннек глянул вниз — коротко, без интереса.

— Местная фауна, — сказал он и отвернулся.

— Фауна? Это? — Рамон перегнулся через край, глядя, как проплывает под ними один из курганов, серо-грязный, в потёках. — Это ж с гору размером.

— Их строят существа. Малые, живущие множеством. — Маннек, кажется, уже терял к теме внимание. — Мы наблюдали такие с воздуха. Внутри — ходы. Тепло. Существа не покидают постройку зимой. — Пауза. — Твой народ называет их, кажется, пауками. Чёрными. Я видел это слово в тебе.

— Дорадо, — пробормотал Рамон. Он слышал про дорадо — на юге, по реке, были их колонии, высокие пирамиды, кишащие чёрной мелочью; ими пугали, но не сильно — на человека они не лезли, копались в своей грязи. Он не знал, что на севере они вырастают до таких размеров. Километровый курган у подножия гор проплыл назад и скрылся за плечом склона, и Рамон почему-то ещё некоторое время оглядывался на него, хотя смотреть было уже не на что. Но мысль о городе пауков с диаметром в километр наводила на некоторые сомнения по вопросу, действительно ли чупакабра — самое опасное отродье в этих местах.

Потом начались горы, и стало не до пауков.

* * *

А потом, уже в горах, Маннек начал находить.

Это выходило у него так. Юйнеа шла теперь медленно, вдоль склонов, по ущельям, над осыпями и ледниками, и время от времени Маннек замирал — весь, разом, как замирал тогда на поляне, когда советовался, — только теперь Рамон понимал, что это не совет. Это работа. Юйнеа что-то делала — щупала гору насквозь, читала её нутро своими приборами, — и Маннек стоял неподвижно, принимая, а потом оживал и говорил.

Говорил он всегда одинаково. Сначала — цифры, точные, как из-под линейки: долгота, широта, до долей. Потом — слово на своём языке, короткое, гортанное, для которого у Рамона в голове не было ничего. Потом Маннек делал паузу — короткую, но заметную, и Рамон скоро понял, что это за пауза: великан искал. Он знал вещество только под своим именем; человеческого имени у него не было — было только то, что он неделю назад вычитал в самом Рамоне через свой инструмент, чужую азбуку минералов, наспех усвоенную. И вот он стоял на этом шве и подбирал: держал в себе своё исконное имя вещества и переводил его на язык рудознатца, которым не владел ещё десять дней назад.

— Здесь, — говорил Маннек. Цифры. Гортанное слово. Пауза. — Твой народ называет это... вольфрам. — Ещё пауза. — Залегает жилой. Глубина от поверхности — сорок два ваших метра в верхней точке, жила уходит вниз под уклон. Мощность жилы — от полуметра до двух. Протяжённость — значительная.

И Рамон, стоя рядом с планшетом на коленях, переводил это на свой язык — на язык денег.

Вольфрамит на сорока метрах, жила в два метра мощностью, — он видел это внутренним глазом так же ясно, как видел когда-то будущую скважину по цвету осыпи. Сорок метров — это штольня, ещё не карьер конечно; крепь, взрывные работы, вывоз руды; недёшево заходить, но жила в два метра, если она и вправду «значительной протяжённости», — это не одна жизнь, это несколько поколений добычи, это концессия, которую передают по наследству. Вольфрам. Самый тугоплавкий металл, режущий инструмент, всё, что должно держать жар; в колонии за него дрались. Он нанёс точку на карту в планшете — прибор сам достраивал вокруг неё контур, лепил из цифр Маннека геологическую карту, какой у Рамона в жизни не было. Рамон отчётливо чуял запах денег. Аж руки затряслись.

Юйнеа шла дальше.

— Здесь. — Цифры. Слово. Пауза. — Ваше название... касситерит. Олово. — Пауза. — В россыпи. Русло вот этой замёрзшей реки, на протяжении нескольких ваших километров вниз по течению. Металл вынесен водой и лежит в наносах. Неглубоко.

Россыпь. У Рамона пересохло во рту. Россыпь — это уже не штольня, это даже не карьер, это промывка: пришёл с драгой, черпаешь наносы, моешь — и вот оно, вода уже всё сделала за тебя, отсортировала тяжёлое, поднесла на блюде. Самая дешёвая добыча на свете. Несколько километров россыпи по руслу — Господи. В первой своей жизни, в единственной своей жизни, он шлиховал такие пески вручную, по колено в ледяной воде, за гроши, радуясь чешуйке металла в лотке. А тут ему диктуют километры.

— Здесь. — Цифры. Слово. Долгая пауза, дольше обычного; Маннек словно не находил соответствия и складывал имя из нескольких. — У вас это... редкие земли. Несколько. Неодим. Ещё. — Он назвал ещё два слова, которые Рамон едва знал. — Рассеяны в породе. Порода — вот эта, светлая, что выходит на склоне. Концентрация мала. Объём породы — велик. Очень велик. Вся эта гора.

Вот тут Рамон перестал дышать на секунду.

Редкие земли он знал плохо — в его время на них ещё не было большого спроса на задворках вроде Сан-Паулу, — но он знал главное: их мало, они рассеяны, они почти нигде не собираются в жилу, и потому за них платят дико. «Вся эта гора» означало карьер — открытую разработку, дробить и обогащать тонны ради килограммов, — то есть медленное, тяжёлое, промышленное богатство, не на один год и не на десять. Ровно то, о чём говорило ведро с кабелями там, под землёй: копошитесь в другом месте несколько сотен лет. Он посмотрел на светлую породу, выходившую на склоне длинной полосой, — обычную, невзрачную, серо-белую, мимо которой прошёл бы, не глянув, — и увидел в ней завод. Города. Дорогу от этих гор к побережью, порт, баржи.

Он наносил точку за точкой, и планшет чертил карту, и карта эта была картой такого богатства, какого на планете не держал в руках ни один человек. К концу дня Рамон поймал себя на том, что у него горят уши и что он давно уже не мёрзнет, хотя мороз к вечеру завернул злее.

Он попробовал сосчитать, хотя бы приблизительно. Толком сделать он этого не смог. Не находил он никогда ничего такого и экономику таких дел представлял себе весьма приблизительно. Но даже приблизительно, даже если предположить, что ему достанется чуть, всё равно выходило очень, очень много. Одна только россыпь по руслу сделала бы его богатейшим человеком. Да что там россыпь, хоть бы и жила вольфрама сделала бы богатыми даже его внуков, если бы у него были внуки. А была ещё гора редких земель, и Маннек говорил, что это не всё, что дальше будет ещё, — а они не летали и недели.

— Знаешь, чудище, — сказал Рамон, откидываясь и глядя, как гаснет над зубчатым хребтом холодное зелёное небо. Голос у него был хмельной, хотя пил он только их пресную воду. — Знаешь, кто я теперь? Я теперь самый удачливый геолог на этой богоспасаемой планете. Нет. На любой планете. Мне за такую карту... — он похлопал по планшету, — ...мне за неё энии бы монет отсыпали. — Рамон засмеялся. Он представил себе удивлённую рожу губернатора. — И платиновые эти, стеклянные, как их. Все великие расы в очередь встанут. За такое сокровище кто угодно отвалит столько денег, что...

— Нет, — сказал Маннек.

Рамон осёкся.

— Что «нет»?

— Великим расам это не нужно. — Маннек не оборачивался; он смотрел вперёд, в темнеющее ущелье. — Твои побрякушки. Не нужны. Ни эниям, ни прочим. Даром.

Рамон сел прямо.

— Это как это — не нужны? — Он даже засмеялся, коротко и растерянно. — Металл-то? Вольфрам, платина, редкие земли — да это же... из этого же всё делают! Корабли, приборы, оружие — да что угодно! Как это великой расе может быть не нужен металл?

— По той же причине, по которой он не нужен нам, — сказал Маннек.

— Вам он не нужен, потому что вы под горой сидите и прячетесь, — огрызнулся Рамон. — Вам вообще ничего не нужно, кроме как чтоб вас не трогали.

— Нет. — Маннек помолчал, подбирая — не имя на этот раз, а способ объяснить. — Нам он не нужен, потому что из ненужного мы можем сделать нужное. Любое. Развитая раса — тем более энии — берёт то, чего у неё в избытке, и делает из этого то, чего ей недостаёт. — Он произнёс короткое слово на своём языке — Рамон не разобрал, что-то вроде «атуэйнэ», — и не стал переводить, будто перевода и не было. — Из энергии можно получить любое вещество. Не надо искать в земле. Тому, у кого довольно энергии, копать землю незачем. Это... — он поискал, — ...это то, что делают, пока не научатся делать иначе. Ранняя ступень. Ты стоишь на ранней ступени.

Рамон молчал. Он не понимал — по-настоящему не понимал, слова были вроде все знакомые, а смысла ноль. Из энергии — вещество. Искать не нужно. Он попробовал приложить это к тому, что знал, и не смог.

— Погоди, — сказал он медленно. — Погоди, погоди. А как же тогда... — Он запнулся. — А как же вся торговля? Галактическая? Энии на своих кораблях-громадинах — они же что-то возят. Туда-сюда, между звёзд. Весь этот... Торговый Альянс, великие расы, — они же торгуют? Возят?

— Возят, — согласился Маннек.

— Ну вот! А что возят-то, если не это? — Рамон ткнул в планшет. — Если металл каждый себе из энергии наколдовать может, так что тогда возить-то через полгалактики?

Маннек не ответил сразу. И в этой заминке Рамону послышалось — впервые — не работа перевода, а что-то другое. Как будто вопрос упёрся во что-то, чего у великана в наличии не было.

— Я не знаю такого, — сказал Маннек, — чтобы возили металлы.

— Как не знаешь? — Рамон уставился на него. — Энии же людей сюда завезли — работать, копать, колонии ставить. Вся наша колония на руде стоит! Мы ж только тем и живём, что из земли достаём! За тем нас сюда и привезли — руду добывать! Ну и другое разное. Мы же строим всё, развиваемся.

— Вас привезли, — сказал Маннек. — Это я знаю. Я знаю, что энии возят ваш народ. С планеты на планету, на дикие миры. Это — да. — Он повернул голову, и живой глаз, оранжевый, остановился на Рамоне в темноте. — Но чтобы энии возили с ваших планет то, что ваш народ выкапывает из земли, — этого я не знаю. О таком мне не известно.

— Да не может быть, — сказал Рамон. — Куда-то же оно девается. Мы копаем, продаём...

— Кому?

Рамон открыл рот — и не ответил.

Он хотел сказать: эниям, конечно. Великим расам. Кому же ещё продают руду на планете, которую держит Торговый Альянс. Это было очевидно, это все знали, на этом стояла вся экономика Сан-Паулу, все состояния, вся вражда, вся возня, — руду копают и продают наверх, тем, кто прилетает с неба.

Но, открыв рот, он вдруг понял, что не может назвать ни одного случая. Ни единого. Он прожил на этой планете десять лет — ну, не он, но всё равно, память была его, — он знал в лицо половину рудознатцев побережья, он сам продавал свои находки, — и продавал он их всегда людям. Скупщикам. Компаниям. Концессиям. Другим людям, которые перепродавали дальше — тоже людям. Металл ходил по кругу внутри колонии, из рук в руки, с наценкой, обрастая деньгами, — а вот чтобы кто-то, хоть раз, погрузил руду на энианскую галеру и отправил к звёздам... Рамон рылся в памяти и не мог этого вспомнить. Это конечно подразумевалось, да вот только чтоб кто-то руду в челноки грузил — о таком он не слыхал и правда. Энии привезли людей. Энии помогли обустроиться — на первых порах, оборудование, семена, реакторы. А дальше люди копали и торговали друг с другом, и называли это галактической экономикой, потому что над ними в небе стояли галеры великих рас, и казалось само собой разумеющимся, что весь этот металл кому-то там, наверху, нужен.

А что, если он никому наверху не нужен? Ну по крайней мере Маннек так говорил, и не похоже было, что он говорит предположительно. С его слов выходило, что сама идея возить металлы по космосу тысячи лет — это чепуха какая-то.

Рамон сидел с планшетом на коленях, с картой несметного богатства, самый удачливый геолог на любой планете, и смотрел в темнеющее ущелье, и впервые за много дней ему стало не по себе. Ощущение это возникало от мысли, которую он никак не мог ухватить за хвост, но которая была холоднее гор.

Куда девается руда? Неужели только в те здания и фабрики, что люди сами строят?

И на хрена, если всё, что они из-под земли выкапывают, никому не нужно, сюда привезли людей?

* * *

Города пауков были и в горах.

Рамон заметил это ближе к вечеру, когда юйнеа втянулась в широкое ущелье между двумя хребтами. Внизу, в предгорье, дорадо строили курганы — тяжёлые, приземистые, вросшие в землю. Здесь, на кручах, они строили иначе. На отвесных стенах, под нависающими карнизами скал, лепились серые бугристые массы — не на земле, а над землёй: огромные, оплывшие, похожие на осиные гнёзда, раздутые до размеров дома, до размеров нескольких домов. Они висели на скалах, прилепленные снизу к выступам, и от них тянулись вниз, к осыпям, серые потёки — то ли дороги, то ли следы стока. Рамон подумал, что для такой махины нужна прочная нить, что-то вроде паучьего шёлка, только на разрыв держащее собственный вес плюс вес всех, кто внутри копошится, — и что тварь, наплетающую такое, ему совсем, совсем не хочется встретить.

Юйнеа замедлилась и зависла напротив одного из гнёзд — большого, в трещине отвесной стены, метров сорока в поперечнике.

От гнезда шёл пар.

Рамон увидел это ясно в остывающем воздухе: над серой бугристой массой стояло тёплое марево, дрожащее, поднимающееся из невидимых устий. Внутри было тепло. Внутри — живое. Он представил себе, сколько же их там, в тёплой серой темноте, за этой стенкой, — тысячи, десятки тысяч мелких, чёрных, копошащихся, — и по спине прошёл холодок, не имеющий отношения к морозу.

Он открыл было рот — сказать Маннеку, что, может, не стоит висеть тут, у самого порога, в двух шагах от чьего-то тёплого, полного дома, — но передумал говорить. Маннек стоял у пульта неподвижно, глядя на гнездо своим оранжевым глазом, и в позе его не было тревоги. Если бы висеть тут было опасно, он бы не висел. Он понимал в этом мире куда больше Рамона — где можно стоять, а где нельзя, чего бояться, а чего нет. Рамон давно уже, сам себе в том не признаваясь, привык на это полагаться. Поэтому он промолчал.

Юйнеа ещё повисела — Маннек словно снимал с гнезда какие-то мерки — и двинулась дальше, вдоль стены, оставляя тёплый дом дорадо позади. Марево ещё долго стояло в уголке глаза, потом скрылось за поворотом ущелья.

Солнце садилось.

В горах это всегда происходит разом: только что косой красноватый свет лежал на снегу, на осыпях, на серых боках гнёзд — и вот его нет, тень хлынула по ущелью снизу вверх, залила склоны, и стало сразу холодно и сине. Рамон смотрел, как гаснет над зубчатым краем последняя полоса, и думал, что за весь этот бесконечный день, за все эти жилы, россыпи, горы редких земель, за всё это свалившееся на него богатство он так и не понял главного — куда девается руда и на кой чёрт сюда привезли людей, — и что мысль эта, сколько её ни гони, никуда не уходит; но он пообещал себе разобраться с этим, совершенно пока не понимая, как именно он это сделает.

Он устал. Устал от гор, от богатства, от собственной головы, которая всё считала и считала и никак не могла сосчитать. Тепло держалось в корзине, ровное, ниоткуда. Рамон свернулся, привалившись к тёплой плетёной стенке, натянул капюшон и, глядя, как проступают в темнеющем небе первые ледяные звёзды, сам не заметил, как провалился.

И оказался дома.

* * *

Солнце стояло в зените и не двигалось.

Оно стояло там всегда — тусклое, багровое, огромное, размазанное по серому небу, как желток, растёртый по стеклу. Оно не всходило и не заходило. Оно висело в одной и той же точке неба столько, сколько он себя помнил, и столько, сколько помнили те, кто был до него, и те, кто был до тех, — надёжное, вечное, неподвижное сердце мира. По нему не мерили время. По нему мерили направление. Всё, что имело место, имело его относительно солнца: там, куда солнце светит прямо, — тепло и жизнь; там, куда оно светит вкось, — сумерки, стынь, край; а за краем, куда оно не достаёт вовсе, — тьма и лёд, о которых не думают, нечего там делать.

Он стоял в тепле, под прямым светом, и это было хорошо.

Рамон — то, что было Рамоном внутри всего этого, — не сразу понял, что у него нет тела. Или есть, но не то. Он не видел глазами — вернее, видел, но зрение было тут младшим чувством, тусклым, как солнце; мир приходил к нему иначе, гуще: он чувствовал воздух, пробовал его, и воздух был полон запахом-вкусом, тяжёлым, тёплым, серным, и запах этот был запахом дома, детства, надёжности, — так пахло всё, что было хорошо. Он чувствовал вибрацию земли под собой. Он чувствовал присутствия вокруг — множество мелких тёплых присутствий, — не глядя на них, зная их, как знаешь свои пальцы, не оборачиваясь на каждый.

Их была тысяча.

Тысяча кии. Слово всплыло само, родное, и Рамон-внутри знал его так же твёрдо, как знал, где солнце, — а Рамон-спящий, где-то далеко, в холодной корзине над чужими горами, поймал это слово и тут же потерял, как теряют имя во сне. Кии. Маленькие. Он попробовал разглядеть их человеческим остатком зрения и с трудом сумел: что-то среднее между птенцом и ящеркой, влажно-тёмное, багровое в багровом свете, на нескольких парах ножек, с быстрыми цепкими передними конечностями, снующее, тычущееся, деловитое. Тысяча их — и все были заняты.

Они строили.

На тёплой ровной площадке под прямым солнцем поднимался город. Маленький, по колено ему, — игрушечный; но Рамон-внутри знал, что это не игрушка, это работа, это ученье. Кии лепили, таскали, ставили — серые бугристые башни, купола, переходы, — и город их был точной, крошечной копией того, другого, что стоял на горизонте.

А на горизонте стоял город.

Настоящий. Циклопический. Серые массы вставали до самого багрового неба — башни, купола, соты переходов, — огромные, тяжёлые, глухие. И вот что зацепил и удержал дольше прочего Рамон-спящий — тот, что помнил Каракас, и фавелы, и горный мексиканский пуэбло, куда его увезли шестилетним, и который он мальчишкой покинул сам: город был гол. Ни украшения, ни узора, ни лишней линии, ни цвета, положенного для радости, — ничего, кроме формы, которая работает. Серый на сером, как бетон бедняцких кварталов, где не на что штукатурить фасады. Но здесь была не бедность. Здесь было довольство — полное, спокойное. Им нечего было прибавить к форме, которая исполняет назначение. Украшение было бы желанием сверх функции, а желаний сверх функции у них не было. Голый серый город был не нищ. Он был закончен.

Кии строили его копию и тем становились им.

И он — тот, кем был Рамон в этом сне, — вёл их.

Он знал теперь, кто он. Он был афанаи этой когороты. Наставник тысячи кии. Он сидел — покоился — в отунле, в шагающем носителе, и носитель нёс его тело, оплетённое живым и мёртвым, вдоль края площадки, а он через отунле чувствовал каждого из тысячи разом: кто здоров, кто отстаёт, кто как лепит, у кого ладится, у кого нет. Он вёл их не первый раз. До этой когороты были другие когороты, и он провёл каждую — от кии через махадии, через атаруи, до взрослой формы, до той, из которой немногие когда-нибудь поднимутся туда, где сейчас он, а единицы — ещё выше, туда, где покоится в глубине горы серого города старший, атаннаи, тот, кто есть все они сразу. Рамон-внутри знал: он сам — малая версия атаннаи. Однажды, может быть. Если поведёт хорошо. Если не допустит брака.

Он вёл хорошо. Он этим… не гордился — гордость была бы желанием сверх функции, — но знал за собой, как знают верную руку: его когороты выходили чистыми. Он был на хорошем счету.

Отунле сделал шаг.

Движение прошло под ним мягко, огромное, и площадка чуть повернулась, и он оглядел — не глазами, всем чувством — свою тысячу, и всё было ладно, всё лепило, всё тянулось к форме, и багровое солнце стояло, и воздух был тёплый и родной, и —

один кии делал не то.

Он ощутил это и понял одновременно. Он не увидел, а почувствовал, как чувствуешь фальшивую ноту, как чувствуешь под пальцем трещину в гладком. Один из тысячи, с краю, у самой стены игрушечного города, делал не то. Другие лепили — он ломал. Не строил свою башню — рушил соседскую; толкал, давил, теснил меньших, отнимал, портил. Насилие. Оно шло от него ровной тёмной струйкой, сбоем в ткани когороты, и Рамон-внутри знал это чувство, знал с холодком: он видел такое прежде. Не в первый раз этот кии делал не то.

И он забеспокоился.

Не за город — город починят. Не за меньших — меньшие целы. Он забеспокоился за него — за того самого кии, который ломал. Потому что отунле видел всё. Отунле собирал — бесстрастно, ровно, всегда — данные о каждом: кто как растёт, кто держит форму, кто нет. И эти данные шли выше, в глубину горы, к старшему, к атаннаи. А атаннаи решал. Атаннаи, тот, кто есть все они сразу, кто держит когороты, как он, афанаи, держит свою; атаннаи смотрел на то, что собрал отунле, и решал, что будет дальше. И если кии раз за разом делает не то, если сбой в нём не выправляется, если он — не оформляющаяся форма, а брак, — атаннаи решит вернуть его. Переработать в исходный материал. Спокойно, без гнева, без потери — они бессмертны, смерти нет, есть лишь возврат материала в оборот, до всякой личности, как возвращают невыношенное.

Рамон-внутри знал: на этой стадии до этого не доходит. Кии малы, форма ещё течёт, многое выправляется само. Возврат неизбежен позже — при взрослении, при переходе, когда из махадии оформляются атаруи: там всегда часть уходит обратно, кто не сложился, и это правильно, это в порядке вещей, он видел это в каждой своей когороте и не роптал. Но не сейчас. Не на этой стадии. Сейчас — рано.

И он хотел, чтобы этот кии выправился.

Он не смог бы сказать зачем. Функции в этом не было — один брак на тысячу чистых ничего не решал, когорота была хороша и без него, его счёт не пострадал бы от одного возврата. И всё же он хотел, чтобы тот, кто ломал, перестал ломать и стал строить, — хотел так, что это было уже почти лишним, почти сверх, почти… Он не додумал слова. Слова не было. Было тёплое, ненужное, упрямое желание, чтобы маленькое сломанное существо у края города — уцелело. Рамон не слышал это во сне — он это чувствовал. Потом, вспоминая этот сон, он пришёл к выводу, что это не обычный сон.

Он двинул отунле ближе к нему.

А высоко в багровом небе, над неподвижным солнцем, прошла серебряная галера.

Он поднял к ней чувство — без страха, привычно, как поднимают взгляд на знакомого. Сийянаэ. Те, чьё течение в берегах, сходных с их берегами; те, что пришли из пустоты несколько поколений назад и оказались близки, понятны, свои — почти свои. Их галеры ходили теперь через систему, серебряные, огромные, и кии иногда отрывались от лепки, провожая их, и он не одёргивал: пусть смотрят, в этом нет вреда. Сийянаэ растили где-то там своих, как он растил своих; так он думал, спокойно, тепло, ничего не зная, — и галера прошла по багровому небу и ушла за край, к сумеркам, к дальним планетам системы, давно обжитым, давно исхоженным, — их системе, освоенной до последнего камня, и соседним, изученным тоже.

А дальше системы, дальше соседних солнц, в пустоте между звёздами, в нескольких световых годах от всего, посреди совершенного ничто —

висело Сеэну.

Он знал, где оно. Он знал это без карт, без счёта, всем телом: там, куда указывает вот эта точка неба, вечно, потому что солнце вечно неподвижно и потому направление на Сеэну неизменно, как неизменно само солнце. Сеэну висело в пустоте, где ему нечего было делать, где не было ни звезды, ни планеты, ни причины, — просто висело, всегда, и было тем, вокруг чего всё. Тем, откуда — то, что они знают. Тем, что делает их — ими. Он не думал о Сеэну словами; о Сеэну не думают словами. Он просто знал, где оно, как знаешь, где твоё сердце, — не глядя, не называя, всегда.

Отунле шагнул ещё, поднося его к сломанному кии, и он потянулся к маленькому существу тёплым, ненужным, упрямым —

* * *

— и проснулся.

Рамон открыл глаза. Было темно. Ледяные звёзды стояли над чёрным краем ущелья, чужие, острые. В корзине держалось тепло. Он лежал, свернувшись, у плетёной стенки, и сердце у него колотилось, и во рту был вкус — тёплый, серный, родной вкус, которого он никогда в жизни не пробовал и по которому вдруг, дико, до боли затосковал, — и вкус этот таял, уходил, как таяли слова: кии, махадии, отунле, Сеэну — он держал их секунду и терял, и они гасли, оставляя только это невозможное чувство дома. Не его дома. Чьего-то. И горе — оттого, что дома больше нет, что его сожгли, что серое небо и неподвижное солнце и тысяча маленьких — всё это пепел, миллиарды превратились в пепел, он знал это, хотя откуда, — и один сломанный кии у края игрушечного города, за которого кто-то так тепло, так ненужно боялся.

Он сел.

Маннек стоял у пульта и смотрел на него.

Не как обычно. Оранжевый глаз был обращён на Рамона в упор, и в нём — Рамон готов был поклясться, хотя клясться в таком было не в чем, — стояло потрясение. Маннек смотрел на него так, как смотрят на того, кто вошёл без спроса в комнату, куда входить нельзя. Как смотрят на того, кто увидел то, чего видеть был не должен. Инструмент. Связь работала в обе стороны. Пока Рамон спал, что-то из Маннека перетекло в него — а может быть, и что-то из него в Маннека, — и оба они теперь это знали.

Они смотрели друг на друга в темноте, человек и великан, и молчали, и каждый понимал, что произошло, и ни один не знал, что теперь с этим делать.

— Это был ты, — сказал наконец Рамон. Голос у него сел. — Там. Это был твой дом.

Маннек не ответил. Перья на его макушке шевельнулись — медленно, один раз, — и это было не сердито и не удивлённо, а как-то иначе, как Рамон ещё не видел.

Он отвернулся к пульту, в темноту, где не было ни солнца, ни звёзд, — только чёрный край чужого мира, к которому они летели.

Глава 3

Глава 3

Гхаал вызвал его снова через две вахты после того, как пришла свежесть ткани.

Оунхал шёл к узлу хребта медленнее, чем в первый раз. Дело было закрыто — закрыто им самим, его языком, легло на ленту; и вот как оказалось — ошибка, и такая очевидная... Ткань была молода. Он обдумывал это всю дорогу от архивных палуб, и оно не укладывалось на глубину, как ни клади, — всплывало, лёгкое, неправильное, как пузырь со дна.

Гхаал ждал у навигационного вкуса. Разгон давно завершился; галера шла ровно, в глубокой крейсерской тьме, и корабль вокруг дышал медленно, сыто. Старый капитан лизнул панель, снял показания и обратил на Оунхала молочные полусферы.

— Ты не уложил дело, — сказал он. Это не был упрёк. Это была констатация того, что он и так видел: они были на одном корабле, а на одном корабле немногое можно спрятать.

— Не уложил, — согласился Оунхал.

— Ткань молода.

— Увы так.

Гхаал думал. Старый капитан взвешивал варианты. Дело было не в тряпке уже, а в том, что за ней, что оказалось сокрыто, хотя могло бы быть наоборот.

— Дело закрыто по форме, — сказал он наконец. — Свидетель подтвердил, объект изолирован, мера принята. По форме — закрыто. Но форма разошлась с тканью, а разошедшееся возвращается следом, ты сам сказал. — Он лизнул предплечье, медленно, экономно. — До форпоста три года. Времени довольно. Разберись, второй капитан. Не срочно — срочности нет, дело мёртвое. Но разберись, чтобы то, что легло на ленту твоим языком, легло верно. Иначе неправда пойдёт по ленте твоим вкусом, а значит на всех нас ляжет тень неудачи.

Он отвернулся к панели. Это было всё. Гхаал не спрашивал, как Оунхал будет разбираться, — на галере был архив, а в архиве было всё; как Оунхал сделает, было решать ему самому.

— Возьми, сколько нужно, — сказал старый капитан в спину уходящему. — И, второй капитан. — Оунхал остановился. — Не погружайся глубже, чем нужно. Глубокое — завершено. К завершённому не обращаются без крайней нужды.

Оунхал коротко наклонил голову — он понял, и сделает как нужно, как он сам решит что лучше.

⁂

Архивные палубы лежали в киле, в самой глубине корабля, дальше всего от разгонных узлов, — там, где галера была толще всего, где живое сплеталось с мёртвым в такую густоту, что различить их было нельзя. Оунхал спустился туда через дышащие бронхи, и вошёл в архив.

Архив не был помещением. Он был средой. Стены сходились и уходили, кабели — влажные, перламутровые — свисали и уплывали в темноту, и в темноте медленно пульсировало то, что хранило память: не машина, а живая толща, в которой лежало всё, что цивилизация сочла нужным пронести сквозь время. Всё — потому что иначе было нельзя. В полёте галера была глуха: луч не догонял корабль, идущий на девятках, ответ из большого мира приходил бы годы, десятилетия, и потому корабль, уходящий на годы, должен был нести с собой весь мир — иначе стал бы беспомощен при первой задаче, для которой не захватил данных. Каждая галера империи несла полный архив. Полную копию всего. Оунхал знал, что копия его галеры — слепок, снятый в последнем порту, и что с тех пор она не пополнялась ничем извне, и что где-то там, в большом мире, знание ушло вперёд, а его слепок застыл; но для рейса этого хватало. Для рейса хватало всегда. В этом и была вся мощь: тысячи кораблей, тысячи полных копий, каждая самодостаточна, каждая летит в своём времени, и ни одной не нужен никто.

Он опустил язык к первому вкусу и вошёл.

Это не было чтение. Он входил в события — и запись принимала его, как принимает вода, и он оказывался там, внутри, присутствием без тела, свидетелем того, что было.

Он затребовал рейс.

Тот рейс, которым доставили груз на Сан-Паулу. Тот, откуда, по легенде объекта, взялась ткань, — старый трофей, выигранный в игре на перелёте. Оунхал назвал координаты рейса — маршрут, эпоху, судно, — и архив нашёл его, и раскрылся, и Оунхал вошёл в чужой корабль, в чужое время, за столетия и столетия до того, как сам он поднялся на эту галеру.

⁂

Он оказался в трюмах.

Это была другая галера — старше, иной постройки, давно, должно быть, разобранная или ушедшая в дальний рейс, из которого не вернулась. Но устроена она была так же: те же дышащие рёбра, та же тёплая тьма, тот же архив в киле. А в грузовых палубах, в отсеках, приспособленных для быстрых существ, — люди.

Груз.

Оунхал скользил меж ними призраком чужого времени, и они не видели его, потому что его здесь не было, — он был здесь сотни релятивистских лет спустя, гость записи. Он смотрел на них своими устричными глазами — вернее, глазами той галеры, её наблюдением, которое собирало всё, что происходило в трюмах, ровно и бесстрастно, потому что за грузом положено наблюдать. Люди были быстрые. Их лица дёргались, как поверхность воды. Они говорили без конца — слова сыпались, обгоняя мысли, — и Оунхал не понимал слов, но чувствовал: они полны тревоги, всегда, даже когда скалятся, даже когда издают те резкие звуки, которыми выражают, кажется, довольство.

Их было много. Бригада — так это у них называлось, он поднял слово из архива, — рабочая бригада, законтрактованная империей на дикий мир, где условия опасны, а быстрый разрушительный груз особенно уместен. Их везли туда, куда всегда возят таких: работать чёрную работу на планете, это было самым разумным решением для поиска Цели. Оунхал знал этот порядок. Он был древен и разумен. Груз расселяют. Груз для того и есть.

А в одном из отсеков умирал старик.

Оунхал не сразу понял, что это. Он видел: одно из существ лежит, а не снуёт; лежит давно; тело его тает, уходит, и от него — Оунхал уловил это даже сквозь записанную бесстрастность галеры — идёт запах распада, медленного, изнутри. Существо было изъедено. Что-то росло в нём и пожирало его, клетка за клеткой, и оно угасало.

Оунхал узнал это позже, сопоставив с тем, что было в архиве. У людей это называлось — он поднял слово — рак. Тело, восставшее против себя, собственные клетки, забывшие свою функцию и размножающиеся без предела, — сбой, брак, который у людей не выправляли, потому что не умели. Оунхал ощутил нечто вроде недоумения — тихого, холодного. Для эния это было бы ничем. Восставшую ткань усмиряют, забывшую функцию клетку возвращают к функции или изымают; это делают между делом, не задумываясь, как счищают осадок. Старика можно было спасти в одну вахту. В полвахты.

Его не спасли.

Оунхал искал в записи — почему, и не нашёл злого умысла, потому что его не было. Причина была проще и холоднее умысла. Экипаж не знал. Экипаж почти не сообщался с грузом — зачем; груз перемещали, груз не навещали. За быстрыми существами наблюдали, как наблюдают за уровнем в цистерне, — общо, издали, на предмет порядка, а не на предмет каждого. Никто из экипажа той галеры не спускался в трюм смотреть, отчего одно из существ перестало сновать. Никто не знал, что оно умирает от того, что усмирили бы между делом. Груз ехал к месту назначения. Часть груза по дороге пришла в негодность. Это случается с быстрым грузом; он для того и быстрый, что недолог.

Оунхал смотрел, как старик умирает, годы спустя, и это было ему нормально. Он бы тоже не спустился. Он бы тоже не узнал.

А потом он увидел то, чего не понял.

Они сидели у старика.

Другие существа — из его бригады — приходили в отсек, по одному, по двое, и садились рядом с умирающим, и оставались. Не занимались своими занятиями — сидели. Держали его исчезающую конечность в своих. Издавали тихие звуки — не резкие, а низкие, длинные. Уходили, и приходили другие, и снова сидели. По очереди. Всю дорогу, пока он таял, кто-нибудь был с ним рядом. Они дежурили у того, кто всё равно уходил, — у того, кого нельзя было спасти их силами и кто скоро должен был перестать существовать. Окончательно. Насовсем.

Вот это Оунхал удержал дольше всего и не смог понять логики этого.

Они смертны — по-настоящему. Не как энии, не как Те-Кого-Не-Должно-Быть, у которых смерти нет, есть возврат, есть копия, есть продолжение. У этих — конец. Существо угасало, и когда оно угаснет, его не будет, нигде, никак, и они это знали, и всё равно сидели рядом, тратя невозвратные часы своего короткого существования на того, кто уже уходил. В этом не было логики. Оунхал искал зачем и не находил. Умирающий не мог им ничего дать — он уходил. Присутствие рядом с ним ничего не меняло — он всё равно уходил. И всё же они приходили и сидели, по очереди, до конца, и держали его за руку, и издавали свои длинные низкие звуки, — и старик, кажется, знал, что они рядом, и это, кажется, было ему важно, хотя изменить не могло ничего.

Тратить невозвратное на того, кто возврату не подлежит. У существ, у которых всё — невозвратное. Оунхал не знал слова для того, что они делали. В его языке такого слова не было, потому что не было того, что оно называло бы. Он поднял из архива человеческие слова, приложенные к таким случаям, — их было несколько, — и ни одно не было понятно что значит, потому что за ними стояло то, чего у него не было.

Он смотрел, как последний из них сидит у остывающего тела, долго, неподвижно, а потом издаёт особенно длинный звук и закрывает лицо руками, — и не понимал, и это непонимание было первым, что за всю дорогу он не смог уложить на глубину. Оно осталось лежать поверх, лёгкое, неправильное, как пузырь.

⁂

Старик умер в перелёте.

Оунхал прошёл запись до конца и установил то, ради чего входил. Груз довезли. Бригаду, лишившуюся своего старшего, империя сочла расстроенной — контракт держался на старшем, — и соглашение расторгли: когда галеры вышли к Сан-Паулу, этих выпустили на планету неквалифицированной силой, без условий, просто высадили в дикий мир добывать себе существование. Обычное дело. Оунхал видел такое в архиве десятки раз.

И среди бригады был он.

Объект. Тот, у кого потом нашли ткань. Оунхал нашёл его в записи — молодого, ещё не того, каким он стал на Сан-Паулу, но того же: те же черты, тот же разрез. Он был из бригады старика. Он летел этим рейсом. И Оунхал, ради чего и входил, поднял всё, что галера записала о поведении этого существа в перелёте, — и увидел ясно, без сомнения.

Объект не играл.

Не было игр. Ни на этом рейсе, ни в этих трюмах — бригаде было не до игр, бригада хоронила старшего, сидела у постели по очереди, и объект сидел тоже, Оунхал видел его среди дежуривших, видел, как он держал остывающую руку старика, как издавал длинные низкие звуки. Он не играл в перелёте. Он горевал — если это слово подходило, а Оунхал не знал, подходит ли.

Значит, ткань не оттуда.

Легенда объекта была ложью. Старый трофей, выигранный в игре, — не было ни трофея, ни игры. Существо солгало на допросе — ловко, правдоподобно, вплетя в ложь настоящее: игры на перелётах и вправду бывают, это было в архиве, это звучало верно. Но не на этом рейсе. Не с этим грузом. Объект взял правдоподобную деталь чужих перелётов и прикрыл ею то, откуда ткань взялась на самом деле.

А ткань была молода. Совсем недавняя.

Оунхал вышел из записи.

Он снова был в архиве, в киле, в живой толще памяти, годы спустя после старика, после рейса. Дело о тряпке замкнулось само на себя: объект солгал, ткань не с рейса, ткань молода, — и всё это указывало в одну сторону, в ту, куда Оунхал уже смотрел и не хотел смотреть. Изделия не возникают без изготовителя. Ткань годовой свежести означала мастерскую, работавшую год назад, — там, у оставленной звезды. Те-Кого-Не-Должно-Быть делали вещи. Сейчас. Живые.

Он должен был на этом остановиться.

Дело было, в сущности, разрешено — настолько, насколько он мог его разрешить наличными средствами. Ткань молода, объект солгал, источник — почти наверняка живой след стёртой расы; это следовало занести на ленту, оставить дому, и уложить на глубину, и идти дальше, к форпосту, к новому заданию, к дальнему рейсу в нетронутый сектор. Гхаал так и сказал: не уходи глубже, чем нужно. Глубокое завершено.

Но Оунхал не думал о ткани.

Он думал о них.

О быстрых смертных существах, которые сидели у своего умирающего по очереди, тратя невозвратное на того, кто уходил. Об этом непонятном, что осталось лежать поверх и не укладывалось. Империя возила этих существ — сотни лет, тысячи кораблей, — расселяла по диким мирам, чёрной силой, грузом наряду с другими, пригодными для поиска Цели в других мирах. Он знал этот порядок с тех пор, как себя помнил. Груз расселяют. Это часть невода, часть поиска, часть того, ради чего живёт империя. Он никогда не спрашивал зачем. Незачем было спрашивать: поиск был поиском, груз был грузом, всё имело место в течении.

Но теперь он видел, как груз горюет.

И впервые — впервые за всю свою исправную, ровную, глубокую жизнь второго капитана — Оунхал ощутил то, для чего у него не было ни функции, ни оправдания, ни даже правильного слова: он захотел узнать. Не про ткань. Про них. Кто эти существа, которых его цивилизация тасует по галактике, как песок, и которые сидят у своих мёртвых до конца? Зачем их возят? Ради чего невод? Ради чего поиск, которому империя отдала миллионы лет?

Он знал, что это неправильный интерес. Груз не изучают из желания узнать груз; это желание было сверх функции, лишнее, почти — он поискал и нашёл у себя человеческое слово, поднятое из записи, и оно легло точнее, чем ложились свои, — почти любопытство. Он знал, что Гхаал сказал бы: остановись. Он знал, что к завершённому не обращаются, что глубокое стёрто не по недосмотру, а нарочно, что гигиена памяти — не запрет, а несущая конструкция, что копают вниз только те, кто готов не вернуться прежним.

Он опустил язык к следующему вкусу.

Прежде чем идти в глубину — к неводу, к цели, к тому, чего рядовому энии знать не дано, — он решил осмотреться. Понять размах того, во что лез. Он затребовал у архива не событие, а перечень: миры. Миры, которые открыла империя. Те, куда заходили галеры за миллионы лет поиска.

Архив раскрылся, и Оунхала обдало холодом простора.

Их было — без числа. Десятки тысяч кораблей, миллионы лет, — и каждый корабль заходил в системы, и в каждой системе искал, и уходил дальше, и заносил найденное в архив, и архивы сливались в портах, лоскутно, с запозданием, — и вот перед Оунхалом лежала часть этого, малая часть, его бортовой слепок, и даже он был необозрим. Оунхал скользил по нему, и миры проходили мимо, и он узнавал — не все. Многие. Но не все. О некоторых он не слышал никогда, хотя был второй капитан и держал в себе немало, — их открыли галеры, о которых не сообщили его галере, в эпохи, слепок которых не дошёл до его копии, в секторах, куда его нога не ступала. Его собственная цивилизация открыла миры, о которых он не знал. Империя была больше, чем ум любого в ней.

Они проходили мимо, помеченные всегда одним.

Мир двух солнц — планета, ходившая вокруг двух звёзд разом, с двойными тенями, с годами, пляшущими от взаимного хода светил. Жизнь — была, простая. Цель — нет.

Мир мёртвого маяка — планета у трупа звезды, у крутящегося её остатка, что бил по ней рентгеном и радиоволнами через равные доли мгновения, вечный маяк над мёртвой землёй. Жизни — нет. Цели — нет.

Странник — планета без солнца, выброшенная когда-то из своей системы, летящая сквозь абсолютную тьму, вымерзшая до газовых льдов; но под ледяной корой, на внутреннем тепле, — океан, и в океане, в вечной ночи, никогда не видавшей ни одного солнца, — жизнь, слепая, медленная, чуждая. Цели — нет.

Мир дымки — оранжевая мгла, реки жидкого газа под небом, сквозь которое не видно звёзд, ледяные скалы, извергающие воду, как иные извергают огонь. Жизнь — возможно; не разобрали. Цели — нет.

И так — без края. Мир за миром, небо за небом, и под каждым — одна и та же пометка, монотонная, ровная, миллионнолетняя: искали — нет. Искали — нет. Искали — нет. Сотни тысяч миров, и жизнь на многих, и разумная жизнь на иных, на нижней ступени, копошащаяся в своих грязях, — и ни на одном, почти ни на одном за всю невообразимую историю поиска — того, что искали. Оунхал скользил по атласу чужих небес, по величайшему из всех перечней, и чувствовал не величие. Он чувствовал тоску — огромную, холодную, как пустота между звёздами, куда галеры уходили после каждого мира, чтобы осмотреть и её, и не найти и там.

Где-то в этом перечне, он знал, лежал край. Место, где невод однажды зацепил не груз и не великую расу, а нечто иное. Единственное место во всей истории империи, помеченное не «искали — нет», а другим словом. Оунхал не хотел туда. Но всё вело туда, и он это знал, — и опускал язык к следующему вкусу, глубже, чем нужно, глубже, чем сказал Гхаал, глубже, чем обращаются к завершённому.

Оунхал шёл в глубину.

Глава 4

# Глава 4

Об этом они не говорили.

Утром Маннек стоял у пульта, как стоял всегда, юйнеа шла над хребтом, и Рамон жевал свой серый брусок, глядя вниз, на снег. Всё было как вчера. Только во рту у него с самого пробуждения, как ему казалось, держался привкус, которого не было ни в бруске, ни в их пресной воде, — тёплый, тухловатый, серный, — и Рамон то и дело сплёвывал за борт, хотя плевать было нечем, да и привкусу взяться было неоткуда.

Маннек тоже стал другим, хотя Рамон не взялся бы сказать, в чём именно. Раньше великан смотрел вперёд — в ущелье, в склон, в то, что юйнеа читала сквозь камень. Теперь Рамон то и дело ловил на себе оранжевый глаз. Поймает — и Маннек отворачивается к пульту. Без спешки, он ничего не делал быстро. Но отворачивался.

Так прошло два дня.

Они работали. Юйнеа шла вдоль склонов, замирала, Маннек диктовал цифры и гортанные слова, Рамон наносил точки. Молибден в штоке под ледником. Серебро со свинцом в старом разломе — Маннек долго подбирал слово «галенит», и Рамон не стал подсказывать: он чувствовал себя опустошённым, будто то, что он нечаянно увидел, вытеснило то другое, что в нём было, — в том числе энергию и волю. Ещё одна россыпь, поменьше первой. Карта в планшете обрастала значками, как днище старой лодки ракушками, и Рамон смотрел на неё уже без той горячки, что в первый день: богатство, когда его много, становится похоже на работу.

Этими ночами он спал плохо. Ложился, сворачивался у плетёной стенки и подолгу не давал себе уснуть — лежал с открытыми глазами, слушал, как свистит ветер в чешуйках. Дважды за ночь просыпался и трогал припухлость за ухом, как проверяют в кармане ключи. Снов не было. Он не знал, радоваться этому или нет. Пожалуй что нет. В глубине души он хотел в этот странный мир с никогда не заходящим солнцем.

На третий день, вскоре после полудня, он увидел лес в перьях.

Юйнеа шла над гребнем, и под ними, на северном склоне, стояли ледокорни — тёмные, присыпанные снегом, как все ледокорни на тысячу километров вокруг. А на следующем гребне лес был белый и мохнатый: каждая ветка, каждая иголка обросла толстым пухом инея, и деревья стояли раздутые, призрачные, будто их вываляли в гусином пере. Рамон знал такую изморозь. Так обрастают кусты над полыньёй, над незамерзающим перекатом, над всяким местом, откуда в мороз идёт пар. Только пару здесь должно было быть много. На целый склон.

— Эй, — сказал он. — Эй, чудище. Глянь-ка.

Маннек глянул. Юйнеа сбавила ход сама — или Рамон не заметил, как Маннек её придержал.

За белым гребнем лежала чаша. Рамон увидел её не сразу: она была до краёв налита туманом, плотным, молочным, и туман этот шевелился, медленно, будто под ним кто-то дышал. Над чашей он редел, рвался на пряди, и пряди уходили вверх и таяли в синем зимнем воздухе. Края чаши были белые от инея. А ниже инея, у самой кромки тумана, Рамон разглядел то, отчего у него ёкнуло под ложечкой, как у пацана: бурое. Голую землю. Посреди зимы, в Сьерра-Хуэсо, где снег лежит, наверное, с тех пор как эти горы поднялись.

— Тепло, — сказал Маннек. — Юйнеа отмечает тепло. Вода из глубины. Много выходов.

— Термальное поле. — Голос у Рамона сделался тот, который Елена называла рабочим и который терпеть не могла. — Сажай.

— Там нет того, что ты ищешь. Юйнеа прочла.

— Юйнеа прочла. — Рамон кивнул. — А я хочу пощупать.

Маннек повернул голову. Перья на макушке шевельнулись — вопросом, как понял Рамон, или тем, что было у Маннека вместо вопроса.

— Слушай. — Рамон развернулся к нему. — Где кипяток из земли лезет, там бывает золото. Вода тащит его снизу, с глубины, и бросает у самой поверхности, под коркой. Твоя корзина видит, что там есть, — ладно, видит. А я хочу посмотреть, как оно лежит. Своими глазами. Я всю жизнь… — он запнулся: жизнь была не совсем его, — …всю жизнь смотрел своими глазами. Твоя корзина, hombre, ни разу не держала в руках лоток.

Маннек молчал. Рамон приготовился спорить дальше. У него было заготовлено ещё два довода и одна угроза — пустая, как все его угрозы Маннеку, но всё-таки.

Юйнеа пошла вниз.

* * *

Туман принял их, как тёплая вода.

Рамон почувствовал это лицом раньше всего: мороз, который трое суток кусал ему щёки и кончик носа, отпустил разом, будто сняли ледяную маску, и на коже выступила влага. Ресницы намокли. Сквозь плетёные стенки сочился белый, сырой, совершенно непрозрачный свет, и в нём ничего не было видно — ни земли, ни неба, ни Маннека в двух шагах, только тёмный силуэт у пульта. А потом пришёл запах.

Тухлые яйца. Рамон скривился — честно, по-человечески, как кривится всякий, кто сунулся носом к серному ключу, — и под этой гримасой, глубже, его ударило другим. Горячие ключи у Нуэво-Жанейро, куда старики ездили греть кости, пахли так же, но вспомнил он не их. Он вспомнил этот запах, как вспоминают запах материнской кухни. Тёплый. Надёжный. Тот, что во сне, под неподвижным багровым солнцем, значил: всё хорошо, ты дома.

Рамон сглотнул и сплюнул за борт. На этот раз было чем.

Юйнеа села мягко. У земли туман был реже, и Рамон увидел, куда они попали.

Термальные поля он видел — на юге, на вулканическом нагорье за Собачкой, в первый год, когда ещё работал на компанию. Он помнил их серыми, вонючими, мёртвыми: грязевые котлы, лужи с плёнкой, корка, хрустящая под сапогом. Здесь было цветное.

От горячего озерца в двадцати шагах — небольшого, круглого, курящегося, с водой такой прозрачной, что озерцо казалось пустым, — по земле расходились кольца. У самой воды — жёлтое, ядовито-яркое, как яичный желток. Дальше — оранжевое. Потом ржавое. Потом бурое, багровое, почти чёрное по краю. Будто кто-то бросил в землю камень, и пошли круги — только застыли и лежали так, наверное, сотни лет. Рамон знал, отчего так бывает: в кипятке у самого выхода выживает одна мелочь, подальше, где вода остыла, — другая, ещё дальше — третья, и каждая красит землю в свой цвет. Он знал это из учебников, которые заставлял их зубрить старик Паленки. И знал другое, чего не было ни в одном учебнике. На земле не было ни синего, ни зелёного. Охра, ржавчина, багрянец, серое. Палитра была та самая.

Он оглянулся на Маннека.

Маннек вылез из юйнеа — и встал у плетёного борта, не двигаясь. Хобот его поднялся, медленно, будто сам по себе, и пошёл из стороны в сторону, пробуя воздух. Ноздри на конце раздувались и опадали. Перья на макушке вставали тоже, по одному, неторопливо, пока не встали все. Рамон никогда не видел, чтобы они так стояли. Не дрожали, не топорщились — стояли, как трава в безветрие.

Маннек дышал.

Рамон отвернулся. Ему почему-то показалось неприличным смотреть.

* * *

Чаша оказалась шире, чем сверху, — с километр, а то и полтора в длину, неправильная, вытянутая с востока на запад. Туман лежал в ней не везде: местами стоял столбом над выходами, местами расходился, и тогда открывалась земля. Они пошли по ней, и Рамон впервые за много дней шагал по твёрдому, не по снегу и не по чешуйкам корзины, и ноги радовались этому сами, без его участия.

Земля звенела.

Он заметил это шагов через сто. Корка — светлая, кремнистая, натёкшая слоями, как глазурь на дешёвом торте, — отзывалась под сапогом пустым, гулким звуком, будто он шёл по днищу перевёрнутой лодки. Гейзерит. Рамон присел и постучал обушком молотка. Звук ушёл вниз и вернулся не сразу. Пустоты. Обычное дело на таких полях: вода годами вымывает под коркой ходы, корка стоит над ними мостом, а потом какой-нибудь дурак наступает не туда и варится заживо. Рамон знал двоих таких — по рассказам, к счастью.

— Иди за мной, — сказал он Маннеку и сам усмехнулся: жест был Маннеков, слова — его. — След в след. Где светлое и звенит — не ходи. Где бурое, мох, там держит.

Маннек не ответил, но пошёл следом. Корка под ним не проламывалась. Рамон не знал, потому ли, что великан выбирал, куда ставить ногу, или потому, что под ним вообще ничего не проламывалось. С этими никогда не поймёшь.

Ручьи бежали из горячих озёр к краям чаши, парили, и вдоль них росло. Рамон не знал, как это назвать. Что-то низкое, плотное, мясистое, ржаво-багровое, прижатое к тёплой земле, как прижимается к печке кошка. Оно росло полосами вдоль воды — там, где вода была уже не кипяток, но ещё тепло, — и ни шагом дальше. Дальше начинался голый гейзерит, потом опять полоса, потом снег.

Деревья стояли в белых чулках.

Это было самое странное. По склонам чаши, там, где когда-то, наверное, был лес, теперь торчали стволы — голые, без коры, без веток, серые сверху, — а снизу, от земли и на высоту человеческого роста, белые. Будто какой-то шутник обул целый лес в гольфы. Рамон подошёл, потрогал. Камень. Дерево снизу было каменное — гладкое, холодное, кремнистое, и кремень уходил вверх по стволу неровной кромкой, языками: дерево пило горячую воду и каменело от неё, снизу вверх, медленно, живьём. Рамон стукнул молотком. Дерево зазвенело.

— Пьют кремень, — сказал он вслух, ни к кому. — Пьют, пока не станут камнем.

Где-то в тумане хлопнуло, зашипело и с рёвом ударило вверх — гейзер. Рамон присел от неожиданности, потом выпрямился, злясь на себя. Столб пара поднялся над туманом, постоял и опал, и долго ещё где-то сыпалась, шелестя, горячая морось.

Вот тогда он и понял, что тут не так.

Тишина. Шипения, бульканья котлов, шелеста мороси было сколько угодно. Не было другого. За весь путь от юйнеа он не видел ни одного зверя. Ни следа. Ни помёта. Ни косточки. Рамон пошёл медленнее и стал смотреть по сторонам, как смотрел всю жизнь, — охотничьим, нищенским взглядом, который в любом лесу первым делом ищет, кого тут можно съесть и кто тут может съесть тебя. Ничего. В таком месте зимой зверья должно быть как на ярмарке. Тепло, вода, корм — со всех гор на сто километров вокруг сюда должно было сходиться всё, что умеет ходить: куи-куи, плоскороги, вакеро, за ними чупакабры, за чупакабрами падальщики. Он видел такое на юге, в засуху, у последних луж: звери стояли у воды бок о бок, хищник рядом с добычей, и никто никого не трогал, потому что всем было не до того.

Здесь не было никого. Ни птицы над туманом. Ни мышиного следа на сыром гейзерите.

Рамон ничего не сказал Маннеку. Он и сам не знал, что тут говорить.

* * *

Конусы он сначала принял за грязевые вулканчики.

Они стояли по всей чаше, там и сям, — от колена до человеческого роста, серые, бугристые, с дырой наверху, и из каждой дыры шёл пар. Рамон видел такие: грязевые сопки, гейзеритовые конусы, их наращивает вода, выплёскиваясь и засыхая, год за годом, слой за слоем. Он прошёл мимо десятка и только у одиннадцатого остановился.

Пар шёл не так.

Из горячих выходов пар бьёт толчками, то сильнее, то слабее; вода в глубине кипит неровно, и неровно дышит её выход. А из этого конуса пар поднимался тонкой спокойной струйкой, без перебоев — вдох, выдох, вдох, — и был не горячий. Рамон поднёс ладонь. Тёплый. Как дыхание. Он наклонился и понюхал.

Не сера. Затхлое, сладковатое, погребное — так пахнет в подвале, где зимуют гнилые яблоки. Так пахнет разрытый муравейник.

На краю дыры лежала чёрная ножка. Тонкая, суставчатая, с ноготь длиной. Рамон смотрел на неё, и ножка шевельнулась и втянулась внутрь.

Он выпрямился. Отступил на шаг. Посмотрел на конус, потом на следующий, потом на все остальные, сколько их было видно в тумане, — десятки, — и наконец под ноги, на светлую звонкую корку, под которой были пустоты.

Он присел, приложил ухо к гейзериту и замер.

Внизу гудело. Низко, на самом краю слуха, без перерыва — так гудит под ногами в Диеготауне, когда на подстанции включают генератор. Он сначала решил, что это вода, подземная река, кипение в глубине. Только вода так не гудит. Вода журчит, бурлит, булькает. А это был гул множества — так гудит улей, если приложить к нему ухо. Только этот улей был под всей долиной. Под ним, под Маннеком, под юйнеа, под каменными деревьями. Конусы были его отдушинами. Они с Маннеком битый час гуляли у него по крыше.

— Madre de Dios, — сказал Рамон и встал.

Маннек стоял в нескольких шагах и смотрел на него. Хобот был опущен, перья лежали. Он ждал, что Рамон объяснит.

— Пауки, — сказал Рамон. — Дорадо. Помнишь курганы на равнине? Вот они где зимуют. Вся долина. Под нами. — Он топнул, и корка гулко отозвалась. — Это они тут всех съели, понял? Вот почему зверья нет. Пошли-ка к корзине, чудище. Посмотрели, и хватит.

* * *

К юйнеа они вернулись напрямик, и Рамон увидел её издали — и сначала не узнал.

Корзина стала серой. От земли до верхнего края её затянуло чем-то вроде мутной плёнки — так затягивает паутиной старый ящик в сарае, только ящику на это нужен год, а здесь прошло часа два. Плёнка шевелилась. По ней бежали чёрные точки — сотни, тысячи, — вверх и вниз, по кругу, и за каждой тянулась нить, и нити ложились одна на другую, серое на серое.

— Эй! — Рамон побежал было и остановился: бежать к этому не хотелось. — Эй, чудище! Они твою корзину пеленают!

Маннек подошёл и встал рядом. Смотрел долго. Хобот поднялся, потянулся к юйнеа, пробуя воздух, и опустился. Перья шевельнулись — не тревогой, это Рамон уже умел различать, — скорее так, как у человека приподнимаются брови, когда он видит что-то занятное.

— Это не имеет значения, — сказал Маннек. — Юйнеа выйдет, когда будет нужно.

— Выйдет? Да её ж замотали, как мумию!

— Нити слабы. Юйнеа сильна. — Маннек помолчал и добавил, как добавляют для ребёнка, которому мало: — Малые делают то, что делают малые. У этого нет следствий.

Но смотреть он не перестал. Великан стоял и смотрел на копошащийся серый кокон с таким вниманием, какого не тратил ни на один вольфрам и ни на одну россыпь. Как смотрят на огонь. Как смотрят в детстве на муравьёв — пока взрослые не позовут.

Пауки шли к ним по земле. Рамон заметил это, когда первый чёрный ручеёк, отделившись от корзины, потёк по гейзериту в их сторону. Мелочь, с ноготь, с полногтя, обычные дорадо, каких он сто раз видел на юге в их пирамидах, — только много. Ручеёк дотёк до Маннека и — Рамон не поверил глазам — обогнул его, не дойдя шага. Раздвоился, как раздваивается вода о камень, обтёк великана и сомкнулся за его спиной. Ни один не коснулся его ноги. Вокруг Маннека на корке осталось чистое пятно, круглое, с шаг в поперечнике, и пауки бежали по самой его кромке, как по краю стола, и не переступали.

С Рамоном они не церемонились. Он почувствовал щекотку на лодыжке, глянул вниз — пара чёрных уже лезла по сапогу, — и затопал, завертелся, стряхивая. Пауки сыпались с сапога и бежали дальше, к краю чистого круга, мимо, по своим делам.

— Ничего себе, — сказал Рамон и вытер вспотевший лоб. — А меня так можешь? В свою тарелочку?

Маннек не ответил. Он смотрел на паутину.

— Они не хотят, чтобы мы улетели, — сказал Рамон. Он сам не знал, зачем это сказал. Это первое, что пришло в голову при виде серого кокона, который час назад был их единственным способом выбраться из этих гор.

— У них нет «хотят». — Маннек повернул голову, и оранжевый глаз остановился на Рамоне, кажется, с лёгким удивлением. — Они малые.

— Ну да. — Рамон сплюнул. — А у меня, значит, есть.

— У тебя есть, — согласился Маннек и снова отвернулся к юйнеа.

Солнце тем временем сползло к западному краю чаши — низкое, большое, красноватое сквозь туман. На дне уже был вечерний свет, косой, и всё, что стояло, отбрасывало длинную тень: конусы, каменные деревья, они сами. От Маннека тень тянулась через полдолины.

— Ну, — сказал Рамон. — Давай вызволяй свою корзину, и полетели. Я всё посмотрел. Золота тут нет, тут пауки.

Маннек не двинулся к юйнеа. Он смотрел на запад — туда, где садилось солнце и где туман над краем чаши редел, рвался, открывал склон.

— Что там? — спросил Рамон.

Маннек не ответил. Он пошёл.

* * *

Западный край был последним, что оставалось от тепла. Туман здесь висел клочьями, между клочьями виднелся склон, а склон был белый: шагах в двухстах начинался снег, и не тонкая корка, а настоящий горный снег по колено, синий в вечерней тени. Граница шла как по ножу: вот бурое, багровое, тёплое, вот последний ручей, весь в пару, обросший по кромке ледяными бородами, — а вот снег. Лето кончалось в шаге. Можно было встать одной ногой в тепле, другой в зиме.

Конусов здесь было больше, и они были выше — в два человеческих роста, в три. Земля гудела уже так, что не надо было прикладывать ухо. И среди конусов, на последнем пятачке тёплой земли перед снегом, стоял шпиль.

Рамон увидел его, когда разошёлся очередной клок тумана. Сначала подумал — каменное дерево, ещё одно, повыше прочих. Потом понял, что для дерева он слишком прямой.

Это была игла. Серая, четырёхгранная, она поднималась из земли и сходилась кверху в такое острое остриё, что Рамон невольно прищурился, пытаясь разглядеть, где она кончается. Он прикинул на глаз, как прикидывал высоту обнажений: метров сорок. У основания — шагов восемь, не больше. Высокая, узкая, неправдоподобно стройная пирамида, какой не построят ни ветер, ни вода: ветер и вода строят пологое, тупое, приземистое.

Материал был тот же, что у конусов, — серая паутинная масса, — только глаже, плотнее, будто её не налепили, а отлили и обожгли. По всей поверхности, от земли и докуда глаз ещё что-то различал, шли знаки. Рамон подошёл ближе. Ни зверей, ни людей, ни солнц. Ряды мелких выпуклостей и вмятин, повторяющихся и не повторяющихся, сбитых в группы, разделённых промежутками. Как иероглифы. Только иероглифы, в которых не за что зацепиться глазу. Он подумал о трещинах усыхания на глине, о ряби на песчанике — и отказался: природа так аккуратно не путает.

— Ну надо же, — сказал Рамон. — Пауки, а глянь, строители. — Он задрал голову, придерживая капюшон. — Это они для чего? Для вентиляции, что ли? Труба?

Маннек не ответил.

Рамон обернулся.

Маннек стоял в десяти шагах позади, там, где его застал первый взгляд на шпиль, и не двигался. Сначала Рамон решил: опять советуется, опять стоит статуей, пока где-то под горой взвешивают. Потом увидел перья. Перья на макушке великана стояли торчком — все разом — и мелко-мелко дрожали, как дрожит натянутая проволока, если по ней ударить. Хобот висел. Живой глаз смотрел на шпиль, не мигая, а мёртвый, серый, был повёрнут туда же, будто и он видел.

И звук. Тот самый низкий звук, не слово, который Рамон слышал от Маннека однажды, на поляне, когда рассказал ему про пакет, — гул, проходящий по великану, как по рельсу задолго до поезда. Тогда он прошёл и стих. Сейчас он не стихал.

— Эй, — сказал Рамон. — Маннек.

Ничего.

У Рамона вдруг закружилась голова. Ни с того ни с сего: земля качнулась под ногами, будто он шагнул с причала в лодку, и во рту стало тепло, тухло, серно — тот самый привкус, что преследовал его с той ночи, только в десять раз гуще. Рамон схватился за ближний конус. «Газ, — понял он. — Дурак, ты ж по низине шляешься, тут его в каждой ямке». Он знал, как это бывает: сероводород сначала воняет, потом перестаёт, потому что нос сдаётся, и человек думает, что всё прошло, а всё только начинается. Он поднялся на шаг выше по склону, туда, где тянуло ветерком со снега, и подышал. Полегчало. Немного.

— Маннек! — крикнул он. — Тут газ, слышишь? Уходим!

Солнце коснулось края чаши.

Рамон видел его сквозь туман за шпилем: красный диск, уже без лучей, сплющенный, огромный. Оно садилось точно за иглу. Сползало по небу, пока остриё не легло на самую его середину, — и тогда туман за шпилем вспыхнул.

От вершины иглы разошлись лучи. Длинные, розовые, видимые в пару, как видны в пыльном сарае полосы света из щелей. Они встали веером над долиной, до самого неба, а грани шпиля по краям засветились тонкой огненной каймой, будто игла была раскалена изнутри и свет сочился из неё по рёбрам. Красиво — Рамон признал это сразу и с неудовольствием, как признают красоту чужой женщины. Он видел такое сотни раз: солнце за скалой в дымке, солнце за трубой в смоге Диеготауна, солнце за мачтой на реке. Пар, низкое солнце, тёмный предмет на просвет.

— Солнце, hombre, — сказал он. — Это солнце. Солнце и пар. Слышишь?

Маннек его не слышал. Маннек сделал шаг. К шпилю. Медленно, как идут во сне — или как идут туда, куда звали всю жизнь.

И тогда земля зашипела.

* * *

Сначала Рамон не понял, откуда звук. Шипение шло отовсюду и ниоткуда, тихое, как шорох песка в часах, и он завертел головой, ища гейзер. Потом увидел.

Из ближнего конуса, из дыры наверху, полилось чёрное.

Оно текло, как смола из пробитой бочки, густо и медленно, и распадалось на струйки, и струйки бежали вниз по склону конуса, и каждая струйка была пауками. Из соседнего конуса — тоже. Из следующего. Рамон обернулся: из всех. По всей западной части чаши, сколько хватало глаз в тумане, из каждой серой отдушины выливалось чёрное, растекалось по бурой земле, по гейзериту, по багровой поросли вдоль ручьёв, ручьи сливались, и ручьи становились одной пеленой. Шипение выросло, стало как шум ливня по крыше. Земля под ногами больше не гудела. Земля выходила наружу.

Пелена текла к шпилю. К ним.

Рамон сделал единственное, что пришло в голову: кинулся к Маннеку. Схватил за руку — сухую, тёплую, как змеиная кожа, он помнил её ещё по той жизни — и дёрнул. С тем же успехом можно было дёргать каменное дерево. Маннек даже не покачнулся.

— Пошли! — заорал Рамон ему в бок, туда, где у человека было бы ухо. — Пошли, cabrón! Они лезут! Пошли!

Маннек смотрел на шпиль. Перья дрожали. Гул шёл через него, и Рамон чувствовал этот гул ладонью, вцепившейся в чужую руку, — и вдруг, на долю секунды, почувствовал другое. Не ладонью — тем, что сидело у него за ухом. Что-то огромное, ослепительное, невыносимое, как если бы в тёмной комнате разом зажгли все лампы, а ты стоишь и не можешь ни закрыть глаза, ни отвести. Рамона качнуло. Он выпустил руку Маннека.

Чёрная пелена дотекла до них — и разошлась вокруг Маннека, как тогда, у юйнеа, оставив пустой круг. Маннек стоял в нём, как в стеклянной банке. А Рамона в банке не было.

Первые побежали ему по сапогам. Он затопал, сбил их. Полезли следующие, по штанам, к коленям, щекотные, лёгкие, и он бил по ним ладонями и чувствовал, как они хрустят. Потом он увидел крупных.

Они шли в пелене, как идут взрослые в толпе детей: выше, тяжелее, медленнее. Каждый размером с кошку. Чёрные, на длинных суставчатых ногах, с тяжёлой передней частью, и на передней части, белея в сумерках, двигались челюсти — две костяные дуги, смыкавшиеся и размыкавшиеся на ходу без звука. Рамон никогда таких не видел. На юге дорадо не трогали людей — копались в своих пирамидах, разбегались, если ткнуть палкой. На юге не было никаких кошек.

Один из крупных вышел из пелены в двух шагах, остановился, и Рамону показалось, что тот на него смотрит, хотя глаз у твари он разглядеть не мог. Потом тварь пошла к нему. Не бросилась — пошла, деловито, как идёт рабочий к станку.

Рамон ударил её молотком.

Удар пришёлся туда, где сходились челюсти, и молоток отскочил, как от сырого полена, а рука загудела до плеча. Тварь качнулась, присела — и снова пошла. Сзади, слева, справа из пелены выходили другие.

— Маннек!

Великан стоял в своём круге и смотрел на шпиль. Над шпилем гасли розовые лучи. Солнце ушло за край, и игла стояла чёрная на светлом небе, острая, как будто проколола в небе дыру.

Что-то схватило Рамона за икру. Он заорал — не от боли, боль пришла после, — дёрнул ногой, и тварь размером с кошку повисла на штанине, вцепившись белыми дугами в ткань и в то, что под тканью. Он ударил молотком сверху, по спине, раз, другой, третий — на третий что-то хрустнуло, и тварь отвалилась, волоча задние ноги. Икру жгло. По голенищу текло тёплое.

Рамон огляделся. Кругом была чёрная пелена, и в ней, одна за другой, поднимались белые челюсти. Юйнеа — на середине чаши, в коконе, в пауках, без Маннека — всё равно что на Луне. Маннек — в двух шагах и ещё дальше, чем юйнеа.

А в двухстах шагах — снег.

Пауки не любят холода. Ни один паук на свете не любит холода. Они потому и сидят тут, под коркой, всю зиму, что наверху их убьёт мороз. Значит, мороз — единственное, что здесь на его стороне.

Рамон побежал.

Он бежал вверх по склону, к белому, и чёрное хрустело под сапогами, и раненая нога сразу начала подламываться, и он не давал ей подламываться. Последний тёплый ручей перепрыгнул не глядя, сшиб ледяную бороду с кромки и чуть не упал. Пар бил в лицо — потом перестал. Воздух стал другой: сухой, острый, как стекло. Снег ударил по коленям и сразу набился в сапоги.

Он оглянулся один раз.

Внизу, в сером сумраке, в тумане, догорал последний розовый край неба за чёрной иглой, и вся чаша под ней шевелилась. Посреди шевеления, в пустом круге, стоял Маннек — один, неподвижный, лицом к шпилю, — и чёрное стекало вокруг него и не трогало его, как море не трогает скалу.

На границе снега пелена останавливалась. Рамон видел, как она дотекает до белого и встаёт, будто упирается в стекло. Крупные выходили на снег на шаг, на два — и разворачивались, медленно, будто им вдруг становилось незачем.

Рамон отвернулся и полез вверх, по колено в снегу, к белым деревьям в перьях инея — туда, где кончалось тепло и начиналась ночь.

Глава 5

# Глава 5

Луны вышли поздно.

Сначала была одна темнота — синяя, снежная, с жёсткими звёздами наверху, — и Рамон шёл по ней почти вслепую, по колено в снегу, щупая ногой наст, прежде чем перенести на неё вес. Потом из-за гребня выползла Большая Девочка, за ней, отставая, Маленькая, и горы проступили вокруг — белые, голубые, с чёрными провалами теней, огромные и совершенно пустые. Стало видно, куда ставить ногу. Стало видно, что идти некуда.

Икра болела. К счастью, не сильно — он ждал хуже. Ещё там, на первом гребне, когда долина скрылась за белыми деревьями и шипение за спиной стихло, он свалился в снег, задрал штанину и посмотрел. Две дыры, слева и справа, как от толстого гвоздя, и вокруг синее, распухшее. Ткань приняла на себя большую часть: штаны были из той плотной дряни, что продают старателям в Диеготауне втридорога, и Рамон впервые в жизни не пожалел денег. Он нашарил в поясной сумке ампулу — одну из трёх, что всегда таскал с собой на случай змеи, ножа или собственной глупости, — сорвал колпачок зубами и вогнал иглу в бедро прямо через штаны. Подождал, пока по ноге не поползло тупое тепло. Потом встал и пошёл дальше.

Теперь тепло прошло, и нога снова напоминала о себе на каждом шаге — дёргало, тянуло, а под коленом что-то немело, и это онемение нравилось Рамону ещё меньше, чем боль. Он не знал, ядовиты ли эти твари. Про южных дорадо он знал всё, что положено знать: кусаются редко, больно, неопасно. Про этих не знал ничего. Кроме того, что их там тысячи, что они размером с кошку и что они дошли до снега и встали, будто упёрлись в стекло.

Он остановился передохнуть, привалился к валуну и огляделся.

Снег. Камень. Ледокорни ниже по склону, чёрные, с белыми шапками. Над ними гребень, за гребнем ещё гребень, за тем — ещё, и так до самого неба. Где-то там, далеко на юге, были люди — Прыжок Скрипача, Собачка, Диеготаун. Сколько до них? Он попробовал прикинуть и не смог: на юйнеа они летели много дней, петляли, кружили над склонами, он не следил. Планшет с картой остался в корзине. Компас остался в корзине. Всё осталось в корзине — посреди долины, в сером коконе, в пауках. При нём были нож, две ампулы, полбруска серой пасты и зажигалка, в которой, он знал, не было газа: газ кончился ещё в Диеготауне, и он всё собирался купить новую. Сотни километров. Зимой. На одной ноге.

Он засмеялся. Звук вышел короткий, хриплый и сразу умер в снегу.

— Ну, Рамон, — сказал он себе вслух. — Ну, богач.

Вот что было обиднее всего. Страх — что страх, страх был старый приятель. Обиднее было то, как он сюда попал. Никто его не тащил. Маннек говорил: там нет того, что ты ищешь. Юйнеа прочла. А он — нет, сажай. Своими глазами. Лоток он хотел подержать, cabrón. Золото под коркой. Будто мало ему было того, что уже лежало в планшете: молибден, вольфрам, серебро — на десять жизней, на сто, на целую компанию с конторой в Диеготауне и с секретаршей, которая будет говорить «сеньор Эспехо». Мало. Надо было ещё. Пощупать. Вот он и пощупал.

Елена бы сказала. Он прямо слышал, как она это говорит, тем голосом, что режет стекло: «Жадность тебя сожрёт, Рамон. Сожрёт и косточки выплюнет». Спорить с Еленой у себя в голове было так же бесполезно, как и вживую.

Он оттолкнулся от валуна и пошёл.

Куда — он не знал. Вниз, в долины, было теплее, но в долинах лежал рыхлый снег по пояс, и где-то там, внизу, была эта чаша. Вверх — ветер. Он пошёл вдоль склона, по гребню, где снег сдуло и наст держал, просто чтобы идти: человек, который стоит на морозе, умирает быстрее того, кто идёт.

И думал о Маннеке.

Почему он встал? Рамон снова и снова видел эту картину: великан в пустом круге, перья торчком, хобот висит, и чёрное течёт мимо, как река мимо скалы. Маннек, который не замирал ни перед чупакаброй, ни на плоту у водопада. Который смотрел на россыпи вольфрама, как Рамон смотрел бы на кучу щебня. Встал перед паучьей трубой — и всё. Будто его выключили.

Пауки его не тронут, это Рамон понял ещё там. Его ничто не трогало. Но он стоял и не уходил, и солнце садилось за иглу, и в голове у Рамона, на какую-то долю секунды, когда он держал великана за руку, вспыхнуло такое, от чего его до сих пор, через три часа, слегка мутило. Не газ. Он теперь знал, что не газ. Газ так не светит.

Что он там увидел, чудище? Что там было, в этой игле, кроме серой паучьей массы и солнца за спиной?

Ответа не было. Горы молчали, луны висели, снег скрипел под ногой. Рамон шёл.

* * *

Расщелину он заметил, когда понял, что дальше не может.

Ноги шли — но так, будто были чужие и деревянные, и он перестал чувствовать пальцы правой руки, той, в которой держал молоток. Он и не помнил, что всё ещё держит молоток. Разжал пальцы, посмотрел, засунул молоток за пояс. Руки спрятал под мышки. Надо было лечь. Где-нибудь. Как-нибудь. Под чем-нибудь, что закроет от ветра.

Расщелина была в скале у самого гребня — чёрная щель между двумя плитами, наклонная, в рост человека, уходящая вглубь. Снега у входа почти не было. Рамон пошёл к ней.

Чупакабры? Он подумал о них — и отмахнулся. Чупакабры жили в низинах, в лесах, у рек, там, где есть кого жрать; в горах, на голом камне, зимой им делать нечего. Да и выбирать не приходилось. Ещё час на этом ветру — и выбирать будет некому.

Он сунулся в щель, и его обдало теплом.

Слабым — но после ветра оно ударило в лицо, как из печи, и Рамон чуть не застонал от облегчения. Тепло шло изнутри, снизу, из темноты, тихим мерным дыханием. Камень у входа был сухой, без инея. Он шагнул внутрь, нагнулся, чтобы протиснуться дальше, — и замер.

Затхлое. Сладковатое. Погребное. Подвал, где зимуют гнилые яблоки. Разрытый муравейник.

Рамон попятился. Медленно, не поворачиваясь к щели спиной, как от зверя. Выбрался на ветер, на мороз, отошёл на десять шагов и только тогда повернулся и пошёл прочь — быстро, насколько позволяла нога, не оглядываясь, лишь бы подальше. Сердце колотилось в горле.

Долина осталась позади часа три назад. Три часа пешком, по горам. А улей был и здесь. Под гребнем, под этими плитами, в тёплых ходах, проточенных в камне, — может быть, на километры, может быть, под всеми этими горами. Он гулял у него по крыше не час. Он гулял у него по крыше весь вечер.

Шёл он ещё долго. Сколько — не знал: луны сдвинулись, Маленькая Девочка догнала Большую и пошла рядом. Он миновал ещё одну щель и обошёл её стороной, принюхиваясь издали, как собака. Миновал навес, под которым намело снега по грудь. Спустился в ложбину и снова поднялся, потому что в ложбине снег был по пояс и под ним журчала вода.

Нору он нашёл, когда уже почти перестал искать.

Даже не пещера — пустота между тремя валунами, привалившимися друг к другу, как пьяные. Вход низкий, по пояс. Рамон встал на колени, сунул голову внутрь и долго нюхал. Камень, снег, холод. Чистый, мёртвый, честный мороз, в котором никто не живёт.

Он залез внутрь.

Было тесно — сесть можно, лечь нельзя. И хорошо: на голом камне лёжа замёрзнешь вдвое быстрее, это он знал ещё по первому году, по ночёвкам на нагорье. Он наломал у входа лапника с ближнего ледокорня — ветки ломались со стеклянным звоном, обледенелые, — затащил внутрь, подоткнул под себя. Сел. Подтянул колени к груди, раненую ногу осторожно, здоровую плотно. Капюшон на голову, шнурок затянул так, что осталась щель для носа. Руки — под мышки.

Потом вспомнил про пасту, вытащил, отломил кусок и сунул в рот. Безвкусная, серая, вязкая — сколько раз он проклинал её, сидя в юйнеа. Сейчас она была едой. Он жевал медленно, долго, пока не проглотил, и почувствовал, как внутри разливается что-то вроде тепла. Может, и правда тепло. Может, ему просто хотелось.

Снаружи свистел ветер. Луны светили в щель над входом, и на снегу у его ног лежала узкая голубая полоса.

«Проснёшься? — спросил он себя. — Или всё, Рамон, приехали?»

Холод уже забирался под куртку. Не злой, не кусачий, как на ветру, а тихий, медленный, ласковый — как вода, которая поднимается в лодке. Рамон знал, что это значит. Знал, что спать нельзя. Знал, что людей находят весной вот так — сидящими, с руками под мышками, с инеем на ресницах, и лица у них спокойные.

Он подумал о Елене. Подумал о Маннеке, о его пустом круге посреди чёрной реки.

Подумал: «Не спи».

И уснул.

* * *

Он был в корабле.

Он знал это раньше, чем увидел, — так знаешь, проснувшись, что ты в своей кровати, ещё не открыв глаз. Корабль был вокруг, как вода вокруг рыбы. Он гудел — всем собой, тихо и непрерывно, на самом краю слуха, — и в этом гуле было знание: корабль в пути, корабль идёт, корабль знает, куда.

Потом пришло зрение — младшее, тусклое, как всегда в этих снах, — и Рамон увидел.

Плетение. Как у юйнеа — та же манера, те же сходящиеся и расходящиеся пряди, — только не чешуйки и не лоза, а что-то твёрдое, холодное, гладкое, тускло отсвечивающее, как обожжённая глина, как фарфор, как металл. Пряди уходили вверх, сплетались в своды, своды — в новые своды, и нигде не было прямого угла. Кое-где, на стыках, плетение менялось: становилось мягким, тёмным, влажным и чуть заметно шевелилось — дышало. Корабль был живой, но немного. Как дерево живо, а камень нет. Он был больше камнем.

Рамон-спящий подумал откуда-то из глубины, из своей части, что галеры серебряных не такие. Он сидел в галере, давно, в другой жизни, и запомнил её мясистой, тёплой, влажной, живой насквозь, как брюхо огромного зверя. Галеру вырастили. Этот корабль построили. Почти. Подумал — и мысль утонула, как камешек в пруду.

В корабле пахло домом. Серой, теплом, детством.

И корабль был полон.

Они стояли вдоль стен, в нишах плетения, под сводами, в проходах — тесно, плечом к плечу, сотни, тысячи — и не двигались. Высокие, тёмные, с перьями на макушках. Перья лежали у всех. Рамон смотрел глазами Маннека — он понял это сразу, как и в прошлый раз, — и смотрел изнутри их общего гула, потому что гул был у всех один. Всё, что знал один, знали все. Всё, что чувствовал один, чувствовали все. И сейчас они чувствовали одно и то же, и это одно наполняло корабль, как вода наполняет затонувшую лодку.

Рамон не знал, как это называется. Горе было бы слишком маленьким словом, человеческим: с горем можно напиться и проспаться. Здесь было такое, с чем живут, потому что больше жить не с чем.

Афанаи искал.

Рамон почувствовал это как движение внутри себя — так язык во рту сам ищет выбитый зуб. Маннек перебирал. Гулом, не глазами. Этот здесь. И этот. И тот, в нише у свода. Его кии — их было много когда-то, тех, кого он вёл, — он искал их в общем гуле, одного за другим, и находил пустоту там, где они должны были быть.

Впереди, в носовой части, где плетение сходилось в узел и корабль был ближе всего к тому, что снаружи, стоял один — отдельно от остальных. Рамон не видел его лица, видел спину, перья, руки, лежащие на плетении. Знал его. Знал так, как знаешь имя, не умея его произнести: сеэнаи. Тот, кто говорит с Сеэну. Тот, кому говорить.

А глубже, в самом сердце корабля, в тёплом и мягком, лежал ещё один, и Рамон узнал его тоже, хотя видел впервые: атаннаи. Не тот, что в горе на Сан-Паулу, — но такой же: огромный, белый, вросший в корабль, как тот врос в свою ванну. Корабль думал вместе с ним. Через него корабль знал, куда.

Корабль шёл к Сеэну.

* * *

Память пришла, как волна по воде, — от одного к другому, и у каждого был свой кусок, и все куски были у всех.

Сначала — сийянаэ.

Слово было тёплое. Рамон чувствовал его на вкус, как чувствуют на языке хлеб. Сийянаэ — подобные. Серебряные корабли, приходившие из пустоты, медленные, огромные, живые. Они приходили всегда. Задолго до Маннека, задолго до афанаи Маннека и его афанаи. Приходили, вставали над миром, спускались, говорили — громко, чужими голосами, — и уходили, и приходили снова через сотни лет. Они были другими, но подобными. Они знали Сеэну. Иначе, чем свои, но знали — и это было как родство, о котором не помнят, откуда оно, но не сомневаются, что оно есть. Тысячи лет. Никому не приходило в голову бояться. Подобных не боятся.

Потом — кладка.

Одна. На окраине мира, в тёплых низинах, где под багровым неподвижным солнцем лежали кладки и из кладок выходили кии. Её нашли раздавленной. Методично, каждое яйцо, одно за другим, будто кто-то шёл вдоль рядов и не пропускал ни одного. Рядом стоял серебряный.

Никто не понял. Это Рамон почувствовал острее всего — непонимание, огромное, как небо. Всё, что они знали о мире, говорило: подобные так не делают. Этого нет. Это сбой, отклонение, которое объяснится. Они ждали, что объяснится.

Потом — вторая кладка. Десятая. Сотая.

Потом пришли корабли. Другие, не те, что приходили всегда. Много. Небо над миром заполнилось серебром, как пруд заполняется ряской, и среди серебра шёл один — такой большой, что от него на мир легла тень. Рамон не знал, как это называется, и Маннек тогда не знал, но в гуле, в общей памяти, лежало слово, которое они узнали после, когда было уже поздно: дом. Императорский дом. Пришли не те, кто был подобен. Пришли те, кто решал.

И началось.

Подробностей Рамон потом не мог вспомнить — ни во сне, ни после. Только куски, вспышки, как бывает, когда тебя бьют по голове и ты помнишь не драку, а потолок, плитку на полу, чей-то ботинок. Город — тот голый, законченный город, который он видел в прошлый раз, — и белое пламя, идущее по нему, как вода по песку, без шума, без дыма. Низины с кладками — и в них серебряные, и после них ничего. Кии, бегущие на подламывающихся ногах, маленькие, неловкие, — и то, что было после. Медленная, тёплая, серая жизнь его мира — та, что ползала по дну, плавала в горячих озёрах, сидела на камнях миллионы лет, никому не мешая, — горящая. Всё. Не только они. Всё.

Без ярости — вот что было хуже всего. Серебряные не кричали, не торжествовали, не мстили. Они работали. Будто им поручили и они исполняли. И с каждым страшным деянием словно сами сходили с ума.

Десять тысяч миллионов кии. Рамон не мог представить это число, и Маннек не мог, никто не мог, но число было в гуле, лежало в нём, как камень на дне. И рядом другое, поменьше, — то, что осталось. Корабли, что успели подняться. И этот, один из них, в котором стояли плечом к плечу те, кто остался из тех, кого знал Маннек.

«Почему» висело в гуле, как висит дым под потолком, и никто не мог его выдохнуть. Почему подобные. Почему после тысяч лет. Почему кладки. Почему они будто обезумели — все разом, будто кто-то сказал им слово, и слово выжгло в них всё, что было до него.

Где-то в самой глубине гула, куда Рамон почти не доставал, тёплое слово «сийянаэ» перестало быть тёплым. Оно остыло, как остывает в руке камень, вынутый из горячего ключа. Потом на его месте оказалось другое. Длинное, тяжёлое, без вкуса:

Те-Кто-Пожирает-Малых.

Никто его не придумывал. Оно просто встало на место первого, как встаёт протез на место ноги.

Они летели к Сеэну спросить. Почему. И что теперь. Что им делать теперь, когда мира нет. Сеэну знал. Сеэну знал всегда. Сеэну скажет.

* * *

Сначала он погасил звёзды.

Рамон не сразу понял, что видит. Корабль показывал наружу — тем, что было у него вместо глаз, — и снаружи была пустота: чёрная, глубокая, полная мелких жёстких звёзд, как в горах морозной ночью, только звёзд больше и они не мигают. Ни солнца. Ни планеты. Ни луны. Ничего на миллиарды километров во все стороны. Рамон почувствовал это расстояние кожей, всем корабельным телом, как чувствуешь глубину под собой, когда заплыл далеко от берега. Пустое место. Место, где незачем быть.

И в пустоте впереди звёзды гасли.

Одна. Потом рядом ещё одна. Потом целая горсть — разом, будто кто-то накрыл их ладонью. Тёмное пятно росло. У него были края — прямые, сходящиеся. Сверху острый угол. Снизу острый угол. Пятно росло, звёзды по его краям исчезали одна за другой, и через какое-то время — минуту, час, Рамон не знал, время во сне шло иначе — он понял форму.

Две иглы, сложенные основаниями. Как две иглы паучьего шпиля, если поставить одну на другую, остриём вверх и остриём вниз. Ромб. Огромный, чёрный, узкий ромб, пробитый в звёздном небе, — дыра в форме ромба, и за ней ничего.

Корабль замедлялся. Гул менялся — становился ниже, глуше, будто корабль сам затаил дыхание. Сеэну приближался — или они к нему, разницы уже не было, — и тогда Рамон почувствовал его не глазами, а всем остальным.

Массу. Присутствие. Так, стоя ночью у подножия горы, знаешь, что над тобой гора, хотя не видишь её. Только эта гора была больше всех гор, которые Рамон видел за обе свои жизни, вместе взятых. Сотни километров — каждая игла. Сотни километров от середины в одну сторону и сотни в другую, если в пустоте есть стороны. Корабль, в котором стояли тысячи, был рядом с ним как пылинка рядом с собором. Как пылинка рядом с Сьерра-Хуэсо.

Потом по граням побежал свет.

Слабый, бледный, тонкий, как кайма на краю облака перед рассветом. Он шёл по рёбрам ромба — от середины к остриям и обратно, медленно, — и это был единственный свет на миллиарды километров вокруг. Не отражённый. Сеэну светил сам — чуть-чуть, будто дышал.

И корабль замер.

Рамон знал это чувство. Он испытал его вчера — или сегодня, или неважно когда, — у паучьей иглы на краю тёплой долины, на долю секунды, держа Маннека за руку: будто в тёмной комнате разом зажгли все лампы. Тогда это была искра, отскочившая от чужого костра. Сейчас он был в самом костре.

Оцепенение — первым. Тысячи стояли в корабле, и ни у одного не шевельнулось пёрышко. Гул смолк. Корабль, кажется, тоже перестал гудеть — или гудел, но это стало неважно.

Потом — благоговение. Рамон не знал другого слова, хотя и это было мало. Оно поднималось из гула, из всех разом, медленно, как поднимается вода в шлюзе, и поднимало его вместе со всеми. Его, Рамона Эспехо, который в церкви не был с тех пор, как ушёл из дому. Его поднимало, и он не сопротивлялся. Он стоял внутри тысячи существ и смотрел на светящиеся рёбра чёрного ромба в пустоте, и в нём было то, чего он не испытывал никогда — ни в соборе в Каракасе, куда мать водила его за руку, ни на Благословении Флота, когда весь Диеготаун задирал головы к серебряной точке в небе. Там было: смотрите, вот бог. Здесь не было никакого «вот». Здесь было то, перед чем само слово «бог» становилось маленьким, как слово «горе».

И надежда. Последней. Тонкая, как свет по граням. Сеэну здесь. Сеэну цел. Сеэну знает. Сейчас сеэнаи протянет руки, и Сеэну скажет. Почему. И что теперь. И всё станет — не хорошо, хорошо уже не станет никогда, — но понятно. Можно будет жить. Можно будет делать то, что должно. У них снова будет таткройд.

Сеэнаи поднял руки над плетением. Перья его встали.

Тогда они увидели корабли.

Сначала искры. Мелкие, серебряные, у середины ромба, там, где сходились основания игл, — как блёстки на чёрной ткани. Рамон принял их за звёзды, которых Сеэну не загородил. Потом корабль показал ближе, и искры стали точками, а точки — формами. Длинными. Округлыми. Живыми. Галеры.

Рамон знал, какие они большие. Он жил в одной из них, в другой жизни, долгие месяцы, в трюме, с бригадой, со стариком Паленки, который угасал у них на глазах; он знал, что в галере можно заблудиться, что палубы и коридоры там тянутся на километры. Здесь, у Сеэну, галеры были как мошки на колокольне. Как те чёрные точки, что бегали вверх-вниз по серому кокону юйнеа, — тысячи, и каждая тянет свою нить.

Они стояли у Сеэну. Облепили середину, висели вдоль рёбер. Не воевали. Не стерегли. Просто были при нём — так бывают при сокровище.

Корабль Маннека был у них на виду. Рамон чувствовал это: серебряные видели их. Знали, что они здесь. Знали, кто они.

И никак не ответили.

Ни одна галера не сдвинулась с места. Ни одна не повернулась навстречу. Ни сигнала, ни угрозы, ни погони. Корабль с последними, кого знал Маннек, висел в пустоте перед Сеэну, огромный рядом с галерами и ничтожный рядом с ним, — и Те-Кто-Пожирает-Малых даже не обернулись. Им было неинтересно. Всё, что им было нужно, они уже взяли, а то, что осталось, было пустым местом. Пепелищем, которое никуда не денется. Вернутся туда эти, в корабле, или не вернутся — какая разница.

Рамон понял это так же ясно, как понимал своё имя. И понял ещё одно: равнодушие было хуже резни. Резня хотя бы означала, что ты есть.

Надежда в гуле не погасла — её просто не стало, как не стало кии в нишах корабля. На её месте осталась пустота её формы.

Сеэнаи опустил руки.

Он не коснулся Сеэну. Никто не коснулся. «Почему» так и осталось в гуле, невыдохнутое, как дым под потолком.

Корабль развернулся. Медленно, без звука, будто сам, — или атаннаи в глубине, в своём мягком сердце, решил за всех, и все решили вместе с ним, потому что решать было больше нечего. Звёзды поплыли. Чёрный ромб со светящимися рёбрами ушёл назад, вбок, за спину. Звёзды, которые он закрывал, зажглись снова, одна за другой, как будто ничего не было.

Впереди лежала пустота. Длинная. Длиной в эпохи. Рамон чувствовал её всю разом — так во сне чувствуешь всю дорогу, ещё не сделав шага, — и знал, где она кончается. Под горой. В Сьерра-Хуэсо. Под небом с двумя лунами, на планете, которую назовут именем далёкого города далёкие люди, которых ещё нет на свете.

Корабль шёл. Тысячи стояли в нём, не шевелясь. Перья лежали у всех.

* * *

Он проснулся от света.

Дневной был бы серый, плоский и пришёл бы через щель над входом. Этот был оранжевый, тёплый и падал прямо на лицо. Ресницы смёрзлись, и Рамон не сразу их разлепил, а разлепив, не сразу понял, что видит.

Глаз. Один. Круглый, оранжевый, горящий над ним в темноте, как уголь в остывающей печи. Под глазом — темнота, огромная, загородившая вход в нору целиком. Запах — тяжёлый, мускусный, масляный. И сквозь него, тонко, — сера.

Маннек стоял над ним, согнувшись, — пролезть внутрь он не мог, только просунул в нору голову и плечи, — и смотрел. Перья лежали. Хобот висел неподвижно. Глаз горел, но в нём не было ни гнева, ни нетерпения, ни того огромного, ослепительного, что вспыхнуло в Рамоне у паучьей иглы. Было другое. Рамон не сразу подобрал слово, а подобрав, удивился, что оно подходит к этому существу. Так смотрит человек, которому сказали, что надежды нет, и он поверил.

Рамон попробовал пошевелиться. Тело не слушалось, ног не было вовсе — ни раненой, ни здоровой. Он подумал: «Живой». Без радости, с удивлением, как думают о том, что случилось с кем-то другим.

Маннек протянул руку. Пальцы, сухие и тёплые, как змеиная кожа, легли Рамону на плечо.

— Просыпайся, текучее существо, — сказал Маннек. — Нам пора.

Глава 6

Глава 6

Тридцать вахт Оунхал почти не выходил из киля.

Наверх его выгоняло тело. Когда приходил голод, галера чувствовала его раньше хозяина: архивные бронхи начинали медленно сжиматься, и живая толща выталкивала второго капитана к жилым палубам, как горло выталкивает лишнее. Оунхал поднимался, ел у питательных мембран, не разбирая вкуса, — язык не хотел отвлекаться на пищу, — и спускался снова. Отдыхом энии называли укладывание: пройденное опускают на глубину, и оно перестаёт занимать место. Оунхал не отдыхал. Всё, что он поднимал из архива, оставалось лежать поверх, и с каждой вахтой этого становилось больше.

В мирах, где время идёт быстро, за тридцать вахт проходит без малого тридцать лет. Там за это время рождаются, вырастают и заводят своих.

На девятнадцатой вахте он встретил в бронхе Гхаала.

Старый капитан шёл навстречу, тускло-свинцовый в полумраке, и стенки коридора расходились перед ним, пропуская. Поравнявшись с Оунхалом, он остановился. Язык его вышел, тронул воздух между ними — раз, другой — и ушёл обратно.

— Слюна, второй капитан, — сказал Гхаал и двинулся дальше.

Оунхал поднёс язык к собственному предплечью. Серебро было сухим. Он не помнил, когда облизывался в последний раз: язык, которым читают архив, — тот же язык, которым энии очищают себя, и все эти вахты он был внизу, в памяти, а тело оставалось без него. От кожи шёл запах. Слабый, сам он бы его не заметил, — но Оунхал знал этот запах. Так пахнет серебряный, в котором древняя химия поднялась наверх. Так пахнут в гневе. Оунхал не был в гневе. Он вылизал руки, грудь, плечи — долго, тщательно, по всей длине, — пока запах не ушёл. Потом спустился в киль.

⁂

Начал он с простого.

Образец ткани хранился на галере: крохотный лоскут, снятый при датировке и запечатанный в мембрану. В первую же вахту Оунхал принёс его в киль, отдал архиву весь его вкус — волокно, краситель, плетение, тот слабый след, который оставляют на изделии руки изготовителя, — и спросил: где ещё.

Архив ответил сразу. Совпадение было одно.

Оунхал вошёл в него и оказался в собственной записи. Стол, существо напротив, тряпка между ними; его собственный язык, снимающий пробу; датировка; то, что он сам уложил на ленту. Архив вернул ему его же вкус.

Этому ответу Оунхал не поверил. Он знал, что такое бортовая копия: слепок, снятый в последнем порту и сшитый из лоскутов, которые сливались в разных портах в разные эпохи. Старые слои в ней могли лежать неполно. Древнее упоминание могло храниться под чужим вкусом — слово в докладе, слух, строка в перечне, которую никто не связал с тканью, потому что ткани тогда ещё не было. Чтобы знать наверняка, надо было идти по слоям и читать. От нынешнего — вниз, к давнему, пока не найдётся след или пока не кончатся слои.

Он искал прецедент. Было ли такое прежде. Находили ли хоть раз за всю историю империи хоть что-нибудь, сделанное их руками.

Он пошёл вниз.

Верхние слои были ему знакомы. Невод: галеры, развозящие груз, быстрые существа, высаженные на дикие миры, — люди, г'жеи, ещё десятки видов, которых он знал только по названиям. Зачем их возят, в этих слоях не говорилось: невод здесь просто был, как была пустота за бортом. Свой рейс Оунхал миновал, не задерживаясь. Чужие тоже. В трюмах тех рейсов сновал груз, иногда кто-то лежал, а не сновал, и Оунхал уходил оттуда быстрее, чем требовала работа.

Ниже начинались миры.

Мир, повёрнутый к своей звезде всегда одной стороной: на дневной — раскалённый камень, на ночной — лёд, а между ними узкая полоса вечных сумерек, где только и можно жить. Мир покачивался на орбите, полоса медленно ползла по нему, и вся жизнь сумерек ползла вместе с ней — бесконечным стадом, вдоль границы света и тьмы. Кто отставал, оставался на свету и сгорал. Кто забегал вперёд — замерзал. Стадо не оглядывалось. Цели — нет. Следа — нет.

Океан под сплошными облаками. В толще воды висели существа величиной с малую галеру и цедили сквозь себя воду, а в ранах на их боках жили другие, мелкие, и ели их заживо — медленно, всю их долгую жизнь. Тех, кто цедил, это не тревожило: тревожиться им было нечем. Цели — нет. Следа — нет.

Мир тёплых болот, где одно существо, поймав другое, не убивало его, а обездвиживало и откладывало в живое тело свою кладку. Кладка росла, поедая хозяина изнутри, и хозяин жил, пока ей это было нужно. На этой записи Оунхал задержался дольше, чем следовало. Он вспомнил старика в трюме — тело, которое ело изнутри что-то, вышедшее из него самого. Здесь хозяина ело чужое. Оунхал не знал, есть ли тут разница. Цели — нет. Следа — нет.

Мир, где самка после спаривания съедала самца, и самец не сопротивлялся. Мир, где детёныши первым делом съедали тех из выводка, кто вылупился позже. Мир, где целый материк покрывала единая грибница и переваривала всё, что на неё падало, — листья, кости, пыль с неба. Цели — нет. Следа — нет.

Жизнь ела жизнь. На сотнях миров одно и то же, в тысяче форм. Злобы в этом не было, умысла тоже: никто там не решал быть жестоким, у них нечем было решать. Жестокость была у них самим способом существования, как форма тела, как цвет покрова. Энии ничего не брали. Энии смотрели, записывали и уходили. Оунхал знал это о своём народе с тех пор, как помнил себя, и, скользя по перечню, впервые подумал, что и это знание — тоже запись. Что и оно лежит где-то в слоях, как всё остальное.

Разум попадался редко. Один мир из многих сотен — нижняя ступень: существа, которые уже научились звать друг друга по именам и всё ещё ели тех, кого звали. Они жгли леса, чтобы выгнать зверя, и леса горели годами. Через несколько тысяч лет галера зашла туда снова и не нашла ни их, ни лесов. Цели — нет. Следа — нет.

Вахта за вахтой. Слои становились тоньше: чем глубже, тем меньше записей переживало слияния копий и тем плотнее спрессовывались в них тысячелетия. Наверху вахта уходила на век. Ниже — на десятки тысяч лет. За каждой вахтой у Оунхала за спиной оставалось больше времени, чем было у всех людей, которых его империя когда-либо везла в трюмах.

И нигде — ни в одной записи, ни в одном слое — не было следа Тех-Кого-Не-Должно-Быть.

⁂

На двадцать шестой вахте слой изменил вкус.

Оунхал почувствовал это сразу, как чувствуют на языке чужую соль. Запись была помечена не «искали — нет» и не «цель», а третьей пометкой, которой он в перечне ещё не встречал: отклонение. Он опустил язык и вошёл.

Туру.

О туру знал всякий второй капитан. Одна из великих рас — немногих, кто, как и сами энии, коснулся тени тайны мироздания. Стеклянные, членистые, со звенящими голосами; строят башни, похожие на кочки, высокие, ячеистые, и строят так везде. Есть ли у туру своя Цель, империя не знала.

Запись начиналась задолго до отклонения. Империя смотрела на туру издали, как смотрела на все великие расы, и записывала. На заре своей истории, едва обретя межзвёздный полёт, туру освоили миры у своего солнца и у соседнего, ближайшего, — и остановились. Внезапно. Дальше не пошли ни на шаг, хотя могли: их техника, словно сорвавшись с привязи, полезла вверх так круто, что наблюдатели империи по нескольку раз перепроверяли свои записи, прежде чем положить их на ленту. Прошло сколько-то тысяч лет, и туру умели всё, что умели энии. Может быть, больше. И при этом ни одного корабля за пределы двух солнц. Ни интереса, ни попыток. Две звезды — и всё.

Империя знала, что это значит. Так ведут себя великие расы, нашедшие свою Цель: остаются дома единым народом и больше никуда не идут, потому что идти больше некуда. Значит, у туру было то, что искали энии. Значит, оно лежало где-то рядом с ними.

Обе системы обыскали. Тайно, издалека, долго — поколениями галер, проход за проходом, длинными выдержками устричных глаз, на всех волнах, какие видят энии, и на тех, каких они не видят, но умеют поймать. Каждый мир, каждый камень, каждую пылинку в межзвёздной пустоте вокруг на годы пути. Вывод лёг на ленту без оговорок: в системах туру и вблизи них ничего нет.

Одна странность в записи всё же была. Оунхал нашёл её, потому что искал странное.

У соседнего солнца ходил камень. Не спутник какой-нибудь планеты — сам по себе, по собственной орбите, посреди системы. Достаточно большой, чтобы собственная тяжесть давно скатала его в шар, и слишком малый, чтобы удержать вокруг себя хоть каплю воздуха. Серый, рябой от ударов, холодный. Поперёк — меньше трети иного обитаемого мира. Мимо такого галера проходит, не замедляя хода.

Туру держали вокруг него флот.

Именно флот, сильнейший из всех, что наблюдатели видели у туру. Корабли туру ходили к камню и от камня чаще, чем к любому из их населённых миров. Пространство вокруг было закрыто: приближаться к нему туру запретили всем, кто летал в их системах, и никому ничего не объяснили. А на самом камне, сколько ни смотрели, не было ничего. Голая порода. Несколько поселений — с дюжину башен-кочек, небольших, ячеистых, какие туру строят везде. Ни тепла сверх положенного, ни излучения, ни пустот в недрах. Камень, непригодный для жизни.

Империя решила посмотреть сама.

Для этого вырастили корабль.

На его запись Оунхал смотрел долго. Такого он не видел никогда — ни в архиве, ни в портах. Корабль был мал, с одну палубу обычной галеры, и он был чёрным. Серебро нужно на девятках, против жара встречной пыли, а этому кораблю не предстояло разгоняться. Ему предстояло красться. Он не светил, не грел, не звучал. Его поверхность пила любой луч, какой на неё падал, и ничего не отдавала назад. Кладку экипажа спроектировали под эту задачу: сорок энии, способных годами жить почти без тепла и без движения, почти не облизываясь. У такого корабля был шанс остаться незамеченным даже для туру — так, во всяком случае, считали. На тот день это было лучшее, что умела империя. Лучшее, что она когда-либо выращивала.

Сорок имён были в записи — сорок аккордов. Оунхал провёл по ним языком, один за другим.

Корабль отделился от наблюдательной галеры на краю системы. Запись показала, как он отошёл — тёмное пятно на тёмном — и пропал из виду: для этого его и растили. Дальше наблюдатели смотрели только на камень.

Корабль шёл к нему медленно, без хода, по дуге, рассчитанной на годы. Наблюдатели ждали. Флот туру вокруг камня ходил своими путями. Корабли туру прибывали и уходили. На поверхности стояли башни.

Расчётное время подхода прошло. Ничего не изменилось.

Расчётное время возврата прошло. Ничего не изменилось.

Наблюдатели ждали втрое дольше. Вдесятеро. Ни вспышки. Ни обломков. Ни лишней пылинки на орбите камня. За всё это время ни один корабль флота туру не сдвинулся с места — а флоту туру было бы от чего сдвинуться, если б он что-нибудь заметил. Камень висел у своего солнца, серый и холодный. Корабль, который вырастили, чтобы его никто не увидел, никто и не увидел — ни когда он входил, ни после.

Вместе с ним ушло всё. Каждый корабль империи несёт в себе всё, что нужно, чтобы вернуться, — и полную память, и копии своих энии. Возвращать было не из чего.

Туру ничего не сказали. Ни упрёка, ни протеста, ни объяснения. Контакты, какие были, продолжились, будто ничего не случилось. Империя ждала ответа поколениями галер и наконец поняла, что ответ уже получен.

В записи корабль значился утраченным. Оунхал перебрал слои над этой записью и под ней: до этого места лента прикладывала слово «утрачен» только к вещам.

⁂

Дальше записи шли быстрее и суше. Империя думала.

Корабль явно уничтожили. Туру не подали вида — значит, им было что прятать. А если на мёртвом камне, где приборы не видят ничего, есть что прятать, значит, Цель может лежать не только в пустоте между звёздами. Она может лежать на земле. Под ногами. Так, что пройдёшь мимо и не заметишь.

Самые молодые — кладка той эпохи была спроектирована под дерзость — говорили на ленте: а почему только на земле? Почему не на звёздах? Проверить это было нельзя, и на ленте это так и осталось — голосом без ответа.

А потом империя развернулась.

Миллионы лет энии искали в пустоте: заходили в систему, осматривали её, уходили и осматривали пространство вокруг. Теперь искать надо было на мирах. Не облететь мир — пройти его. Каждый. Своими силами империя этого не могла. Энии жили в пустоте, миры им были не нужны: атуэйнэ давала им любое вещество из энергии, а энергии им хватало всегда. Сесть на мир и жить на нём веками, чтобы обойти его пешком, не мог ни один серебряный. Нужны были те, кому миры нужны.

И империя начала возить груз.

Оунхал читал это медленно, потому что знал, чем оно кончится. Виды нижней ступени — быстрые, жадные до земли, плодовитые — вербовали и расселяли по диким мирам. Империя давала им дорогу, они давали империи глаза. Миллиарды глаз на сотнях миров. Расчёт был простой: если вид сядет на мир, где лежит Цель, он изменится, и изменится быстро. Начнёт расти так, как растут те, кто получил то, что не по их ступени, — и этот рост будет видно издали, как видно было рост туру. Так появился невод. Те, кого везут в нём, называли его по-своему. Оунхал поднял слово из собственного допроса: Торговый альянс.

Туру вошли в него тоже. Сами, без зова — так же спокойно, как жили прежде.

Оунхал подумал о старике, которого не спасли за полвахты. О бригаде у его постели. Вот зачем их везли. Из-за серого камня у чужого солнца и сорока имён, которые никто не вернул.

Всё это лежало выше. Намного выше того, куда он шёл. Туру, невод, груз — всё случилось через миллионы лет после того, что в архиве называли завершённым. Оунхал отметил это, сложил к остальному, лежащему поверх, и пошёл дальше вниз.

⁂

Под слоем туру лежала долгая пустота.

Миллионы лет поиска в открытом космосе: системы, межзвёздные провалы, звёзды одна за другой, и под каждой — «искали — нет». Записи здесь были скупые. Из пустоты мир виден целиком, но не видно, кто там кого ест. Казалось, те, кто их делал, давно перестали надеяться найти что-нибудь, кроме этой пометки. Оунхал проходил их вахту за вахтой и задавал каждому слою один и тот же вопрос — вкусом лоскута, словом, именем.

Следа — нет.

Сначала он думал о пропусках. О лоскутах, не попавших в его копию. О рейсах, ушедших и не вернувшихся. Потом перестал. Он слишком хорошо знал, как сливаются копии в портах. При слиянии каждая галера отдаёт узлу всё, что приобрела в пути, а узел решает, что класть во все копии первым. Сорванный график кладут первым. Утраченный корабль кладут первым. След Тех-Кого-Не-Должно-Быть положили бы первее всего — в каждую копию, во все порты, по всей ленте. Такое не теряется. Такое не могло потеряться ни в одном слиянии за миллионы лет.

След не потерялся. Его не было.

На двадцать девятой вахте Оунхал позволил себе это сосчитать. Сотни тысяч миров. Десятки тысяч кораблей. Миллионы лет. Ни одной находки, ни одного слуха, ни одной строки. Ни одного изделия Тех-Кого-Не-Должно-Быть, кроме того, что лежало сейчас в мембране у его языка: лоскута ткани, сотканной год назад.

Первый за миллионы лет. А если считать честно — единственный за всё время, что существует лента.

Тогда он понял и другое, о чём не думал, укладывая доклад. То, что он положил на ленту своим языком, дойдёт до форпоста. От форпоста пойдёт по узлам. В каждом порту, при каждом слиянии, его доклад положат в копии первым — раньше сорванных графиков, раньше утраченных кораблей. Его вкус будет в каждой галере империи, сколько их ни есть.

Оунхал долго оставался в живой толще, не шевелясь.

⁂

На тридцатой вахте он дошёл до края.

Ниже слоя пустоты архив менялся. Записи там лежали тонко, неохотно — то, что осталось после гигиены памяти, после того, как поколения энии решали, что помнить, сдавали остальное на глубину, и глубина смыкалась. Сюда не спускались. Это было завершённое. Где-то там, внизу, впервые появлялось имя, которое Оунхал искал в слоях выше и не нашёл. Там его ещё не произносили так. Там они ещё были.

Гхаал сказал: не погружайся глубже, чем нужно.

Того, что Оунхал прошёл, хватало для любого доклада. Он мог подняться. Положить на ленту: след единственный, прецедента нет, — и уложить. До форпоста оставалось почти три года, этого было довольно, чтобы снова научиться облизываться вовремя. Вниз копают только те, кто готов не вернуться прежним. Оунхал это помнил.

Он коснулся края языком.

Слой был тёплым. Вкус у него был знакомый, и Оунхал узнал его не сразу, а узнав, не удивился. Так пахло от него самого в бронхе одиннадцать вахт назад, когда Гхаал остановился и сказал: «Слюна».

Облизываться Оунхал не стал. Он опустил язык ниже, уже понимая что обратной дороги для него нет, он сделал выбор…

Глава 7

# Глава 7

Из норы его вынули, как вынимают из чехла инструмент.

Маннек взял его под мышки — пальцы великана сошлись у Рамона на груди — и потянул наружу, в синий предутренний мороз. Рамон поехал по лапнику спиной вперёд, волоча за собой ноги, которых не чувствовал. Потом небо качнулось, звёзды съехали вбок, и он оказался в воздухе, прижатый к широкому тёплому боку, от которого пахло маслом. Маннек нёс его на одной руке, как носят под мышкой свёрнутый брезент. Рамон хотел сказать, что пойдёт сам. Язык не послушался тоже.

Юйнеа стояла на гребне, шагах в ста. Вся в лохмотьях. Серые клочья висели на плетении от земли до верхнего края — смёрзшиеся, жёсткие, седые от инея, — и ветер стучал ими о чешуйки, как стучит о забор мёрзлое бельё. Кое-где в клочьях чернели точки. Точки не шевелились.

Внутри было тепло. То самое тепло ниоткуда, которого он за эти дни перестал замечать. Теперь оно навалилось на него всем весом, как наваливается пьяный, и Рамон понял, что сейчас начнётся.

Маннек опустил его на приступку у стенки и отошёл к пульту.

— Сапоги, — сказал Рамон. Вышло «са-ги». Он попробовал ещё раз. — Сапоги сними. Руками не могу.

Маннек вернулся. Постоял, разглядывая сапог, потом взял его за пятку и носок и снял — одним движением, вместе с носком, как снимают шкурку с колбасы. За ним второй.

Ступни были белые, как свечной воск. Рамон дотянулся, потрогал негнущимся пальцем: на ощупь тоже воск. Что делать, он знал. Этому Паленки не учил, этому учили горы: снегом не тереть, к огню не совать, на ноги не вставать. Ждать. Ждать и орать.

Первой ожила икра — задёргала, заныла, почти по-домашнему. Потом закололо в пальцах ног, мелко и часто, словно под каждый ноготь загоняли по иголке. А потом в обе ступни налили кипятку.

Рамон заорал. Орал он долго, на двух языках, поминая Божью Матерь, пауков, горы, собственную жадность и того, кто придумал зиму. Маннек стоял у пульта и смотрел. Хобот его приподнялся.

— Ты повреждён?

— Я оттаиваю, pendejo!

— Это необходимо?

— Да!

— Тогда зачем ты кричишь?

— Потому что больно!

Маннек подумал.

— Крик уменьшает боль?

— Нет.

Хобот опустился. Больше великан ни о чём не спрашивал, и Рамон был ему за это почти благодарен.

Когда пальцы на руках начали гнуться, он нашарил в поясной сумке ампулы. Две. Подержал в кулаке — гладкие, прохладные, в каждой час покоя — и положил обратно. Что там впереди, он не знал, а ампул на это оставалось две.

Кипяток в ступнях понемногу остыл до простой боли, с какой живут. Тогда Рамон сполз с приступки и на коленях добрался до своего угла. Планшет лежал там, где он его бросил. Компас тоже. Экран засветился, поверх гор легли значки: молибден, вольфрам, серебро, россыпь, ещё россыпь. Всё было на месте. Он смотрел на карту, пока не перестали трястись руки, потом выключил.

Маннек смотрел на него.

Рамон поймал оранжевый глаз и стал ждать, когда великан отвернётся к пульту, — как тот отворачивался все эти дни, стоило им встретиться взглядом. Маннек не отвернулся.

— Ты видел, — сказал он.

— Видел.

За плетёной стенкой ветер трепал паучьи лохмотья. Небо над восточным гребнем начинало сереть.

— Та труба в долине, — сказал Рамон. — Она как он. Только половина.

— Да.

Больше Маннек ничего не сказал, а Рамон не спросил. Он подтянул под себя горящие ступни, достал остаток серого бруска и стал жевать.

* * *

К полудню он пересчитал пальцы на ногах. Шевелились все десять. С двух на левой слезет кожа, может, и ногти — он видел такое, с этим ходят. Икра раздулась и посинела от колена до щиколотки, но дыры затянуло коркой, а онемение под коленом ушло. Жить будет. Хромать — тоже.

Юйнеа висела над гребнем; когда она поднялась, он не заметил. Внизу лежали горы, по которым он ковылял ночью, и при свете они оказались обидно маленькими: вон гребень, вон ложбина с ручьём под снегом — рукой подать. Трёх валунов он так и не нашёл. А на западе, за вторым гребнем, стоял в небе белый столб. В безветрии пар поднимался высоко, прямой, как дым над трубой в мороз, и только на самом верху его сносило и размазывало.

Рамон смотрел на столб, и у него чесалась икра.

— Тебя они не тронули, — сказал он. — Обтекали, как сваю.

— Малые не подходят к тем, кого хранит юйнеа.

— Юйнеа. — Рамон покосился на серый клок, свисавший с верхнего края. — Её саму замотали, как мумию.

— Юйнеа хранит живых. Себя ей хранить незачем.

— А я, выходит, дохлый.

Маннек повернул голову. Перья на макушке шевельнулись.

— Тебя она не знала. Ты был для неё груз. — Он помолчал. — Это упущение. Оно исправлено.

— Когда исправлено?

— Этой ночью.

— Этой ночью, — повторил Рамон. — Вовремя, cabrón. В самый раз.

Маннек не возразил. Рамон давно заметил: ругаться с ним можно сколько влезет — всё равно что ругаться с горой.

— И далеко она хранит?

— Километр. Немного больше. Дальше — нет.

Рамон поймал себя на том, что чешет шею. Ниже уха, там, где когда-то сидела та пиявка. Он убрал руку. Километр. Сахаил, помнится, был короче.

Белый столб стоял в небе и никуда не девался.

— Ты хочешь туда вернуться?

Спросить он собирался небрежно. Вышло, как у мальчишки, который спрашивает, обязательно ли сегодня к зубодёру.

— В этом нет необходимости.

Рамон выдохнул. Оказывается, он не дышал.

— Почему они так? — спросил он погодя. — На юге их палкой ткнёшь — разбегаются. Сто раз видел. Сидят в своих кучах, никого не трогают. А эти шли, как на работу.

Маннек молчал долго. Хобот поднялся, качнулся в одну сторону, в другую, принюхиваясь к чему-то, чего в корзине не было, и опустился.

— Возможно, у них есть ретехуу, — сказал он наконец. Слово он выговорил медленно, как выговаривают чужое. — У всех вместе.

— Ты же сам говорил: у них нет «хотят».

— У одного — нет.

Рамон ждал.

— Такое предположение высказал атаннаи. — Перья у великана лежали плашмя. — И им не подошло, что мы… — Маннек остановился. Хобот дёрнулся. — …что мы дошли туда, куда дошли.

Рамон открыл рот и закрыл. Про иглу сейчас было не надо: это читалось по перьям так же ясно, как по лицу Елены читалось, что про деньги сейчас не надо. Он отметил про себя другое. Атаннаи высказал. Значит, пока он, Рамон, морозил задницу между трёх камней, под горой уже всё знали, всё взвесили и даже успели что-то предположить. Быстро у них. В Диеготауне бумага от стола до стола идёт неделю.

— Ладно, — сказал он. — И что теперь?

— Нужно найти то, что малые изобразили своим шпилем.

Это Маннек сказал сразу, без хобота и без раздумий. Перья поднялись и встали — спокойно, все разом, как стояли там, в тумане, у горячей воды.

— Нужно, — сказал Рамон. — А уговор? Ты показываешь, я рисую. Там ещё полхребта нечитаного.

— Того, что ты нарисовал, тебе довольно.

— Тебе-то откуда знать, сколько мне довольно?

— Довольно, — повторил Маннек, и Рамон понял, что жилы, штоки и россыпи для великана кончились. Этой ночью, разом — так кончается игра, когда детей зовут домой. Он и раньше смотрел на вольфрам, как на щебень. Теперь не смотрел вовсе.

— Теперь есть таткройд, — сказал Маннек.

Рамон знал, сколько весит это слово. Он держал его этой ночью вместе с теми, кто стоял в корабле.

Он отвернулся к планшету. Спорил он для порядка: чудище было право, и он это знал. Сам сосчитал ночью на гребне — на десять жизней, на сто. Жизнь у него одна, детей нет, оставить некому, а одних заявок там до седых волос. Мысль эта его не огорчила. От неё стало легко, как бывает, когда расплатишься в городе со всеми долгами и выведешь фургон за последние дома.

Про детей он подумал мимоходом — и почему-то увидел Елену. Со спины, у плиты: мешает что-то в кастрюле, и по лопаткам видно, что злится. С чего бы. Он отогнал её, как отгоняют муху.

Было и другое, в чём он не сознался бы и под ножом. Ему самому хотелось посмотреть. Дыру в звёздах, свет по рёбрам. Его, Рамона Эспехо, подняло тогда, как щепку в шлюзе, и он до сих пор не решил, как к этому относиться. Одно он знал точно: кому раз показали такое из-за чужого плеча, тот захочет взглянуть сам. Он всю жизнь смотрел своими глазами.

— Ну и где же его искать, чудище?

Перья опали.

— Я не знаю.

Таких слов Рамон от него не помнил.

— Малые не поднимаются в пустоту, — сказал Маннек. — Они не могли видеть Сеэну. Но они построили. — Хобот качнулся и замер. — Можно летать над горами, как мы летали за твоими камнями, и смотреть. Так можно искать долго.

— Долго — это сколько?

— Дольше, чем ты живёшь.

Он замолчал и застыл — тем особым образом, какой Рамон уже знал: руки на пульте, глаз в никуда. Где-то под горой взвешивали. Рамон ждал. Ветер посвистывал в чешуйках, столб пара на западе понемногу кренился.

— Атаннаи уверен, что на этой земле того, что мы ищем, нет, — сказал Маннек.

— Уверен он. Да вы из своей горы носа не кажете.

— Эту землю мы знаем. Всю. Мы узнали её прежде, чем войти в гору. Чтобы на ней не было того, чего мы не ждём.

— А трубу паучью проглядели.

— Малые строят много. На малых не смотрят. — Перья дрогнули. — Не смотрели.

— Ну нет его здесь. Так, может, его и вовсе нет, hombre. Мало ли чего пауки налепят.

— Атаннаи считает иначе. Если то, что построили малые, связано с Сеэну, — оно на этом мире.

— Да с орбиты всё снято! — Рамон хлопнул по планшету. — Сорок лет назад, до последнего камня! Ты мне сам показал, какой он. Сотни километров! Про такую штуку знал бы последний пьяница в Диеготауне!

— Атаннаи не удивляет, что его не видно сверху.

— Это ещё почему?

— Он знает, что такое Сеэну.

Рамон подождал, не добавит ли великан чего. Великан не добавил.

— Значит, нужно лететь на другую землю, — сказал Маннек. — На ту, что за водой.

Рамон уставился на него.

— За водой, — повторил он. — Через океан. В корзинке.

— Юйнеа сильна.

— Да там никто не был! Никто, понял? Ни одна живая душа. Там и названий нет, одни картинки сверху.

— Да, — согласился Маннек. — Её мы не знаем.

Рамон потёр лицо ладонями. Щетина кололась.

— А я тебе там на кой? Я камни ищу. Ты сам сказал: камни кончились.

— Я говорил тебе: в той долине нет того, что ты ищешь. Юйнеа прочла. Ты сказал: сажай.

— Ну, сказал.

— Атаннаи это отметил.

Рамон хотел ответить и не нашёл чем. Всю ночь он клял себя за это «сажай». Жадность, сказала бы Елена. А под горой, выходит, отметили.

— А если я не хочу? — спросил он. — Если мне, по-твоему, довольно?

— Юйнеа отнесёт тебя к твоей машине. Три дня.

— И всё?

— И всё.

Рамон посмотрел на юг. Гор там хватало до самого неба. За ними, в трёх днях лёту, стоял под снегом фургон Гриэго, и старый скряга считал аренду по дням. Дальше — Прыжок Скрипача. Ещё дальше — Диеготаун: контора заявок с очередью до угла, бумаги, печати, португальцы в хороших костюмах, которые станут ему улыбаться и считать его проценты. Сеньор Эспехо. Он был там богат. Туда ему не хотелось — так не хочется трезветь.

Карта никуда не денется. Она лежала в планшете, а планшет летел с ним.

— Летим, — сказал он. — Только от замазки твоей меня уже воротит, так и знай.

Маннек отвернулся к пульту. Юйнеа качнулась и пошла — на запад, прямо на белый столб. Рамон вцепился в край приступки. Но корзина забирала правее и выше, и чаша прошла под ними слева, в стороне: озеро тумана в белых горах. На дальнем его краю из тумана торчал серый шип, отсюда не больше занозы. Маннек смотрел на него, пока шип не ушёл за гребень. Рамон смотрел на Маннека.

* * *

Про землю за западным океаном в Диеготауне знали одно: что она есть.

Летать туда было незачем и не на чем. Фургон сжигал топливные элементы где-то на полпути, а возвращаться по воде пешком умел, говорят, только один человек, и тот был не из Диеготауна. Руды хватало под боком, земли — на тысячу лет вперёд. У океанов Сан-Паулу вместо имён были номера; номера этого Рамон не помнил.

Горы снижались два дня. Ледники отстали, пошли лесистые отроги, потом холмы под снегом, и юйнеа шла над ними быстро, не замирая ни над одним склоном. Маннек больше не диктовал. Рамон сидел на приступке, вытянув ноги, и листал планшет.

Нужные листы нашлись не сразу. Колонисты в них не заглядывали, и планшет держал их на самом дне, вместе с полярными шапками. Съёмка была та же, сорокалетняя, сделанная с орбиты первыми разведчиками, только по этой земле никто потом не ходил и ничего на ней не подписывал. Бурое, зелёное, белые завитки облаков: они висели над тем берегом сорок лет назад и так на снимке и остались. Рамон увеличил, сколько давала картинка. Берег в мелких бухтах. Реки. Дальше от воды — холмы, целая страна холмов, округлых, одинаковых, как овечьи спины в загоне. Морена, решил он. Прошёл ледник и оставил после себя стадо. Он видел такое на юге, только поменьше.

Ни дорог, ни дыма, ни единой прямой линии. Земля как земля. Он выключил планшет.

Берег открылся на исходе второго дня.

Холмы обрывались в воду разом, серой стеной, и под стеной лежал лёд — белая кайма припая, ломаная, в трещинах. За льдом начинался океан. Зимой на Сан-Паулу зеленеет вода, а не суша: водяная мелочь плодится только в холода, — и океан лежал до горизонта зелёный, как луг, в белых гребнях, под низким красным солнцем. Пахнуло солью и йодом. Над прибоем орало что-то белое и крылатое.

«Madre de Dios, Рамон, — сказал он себе. — Куда тебя несёт?»

Ответа он не знал. И, пожалуй, не искал.

Юйнеа прошла над припаем, над последней льдиной, и пошла над водой, понемногу набирая ход. Маннек стоял у пульта, как стоял всегда. Перья его лежали по ветру.

Рамон не оглянулся.

* * *

Первый день была только вода. Зелёная, в белых гребнях, одинаковая от края до края. Юйнеа шла над ней так быстро, что гребни сливались в полосы, и Рамон скоро перестал смотреть вниз: кружилась голова. Ночью обе Девочки вышли из моря и положили на воду две дорожки, пошире и поуже. Он спал, свернувшись у стенки, и снов не видел.

Лилии он заметил на второй день, вскоре после полудня.

Сперва одну: тёмно-зелёный шар величиной с бочку оторвался от воды прямо по курсу, как отрывается пузырь от дна кастрюли, и пошёл вверх, покачиваясь. За ним второй. Потом сразу десяток. Небесные лилии Рамон знал с первого своего года на этой планете — их знали все, по ним гадали погоду, как старухи по коленям: поднялась колония — жди дождя. Только на суше они поднимались из болот и стариц, по сотне, по две. Здесь они вставали из океана. Впереди, сколько хватало глаз, вода пускала пузыри, и небо над ней было в зелёных оспинах.

— Эй, чудище, — сказал Рамон. — Погода идёт. Большая.

— Юйнеа отмечает.

— Обойти можешь?

— Оно от края до края.

— Тогда поверху.

Маннек повернул голову, и оранжевый глаз прошёлся по Рамону сверху вниз, от капюшона до сапог.

— Там, где поверху, ты не сможешь дышать.

К вечеру показалась стена.

Она поднималась из-за горизонта, как поднимается хребет, когда к нему подлетаешь: сначала белая полоса, потом серая под ней, потом жёлтая, грязная, цвета старого синяка, — и всё это росло, пока не заняло полнеба. В подбрюшье у стены вспыхивало. Молнии были сухие, далёкие, и гром от них не доходил. Зелень в воде погасла. Океан стал свинцовый, потом чёрный, гребни на нём вытянулись в длинные белые жилы, все в одну сторону.

Ветер ударил ещё до темноты. Юйнеа качнуло, повело боком, выправило. Рамон сунул планшет за пазуху, затянул шнурок на капюшоне и по локоть продел левую руку в плетение, между прядями. Правой взялся за край приступки.

Потом стена их накрыла.

Свет кончился сразу, как в шахте, когда гаснет лампа. Дождь шёл сбоку, сплошной, тяжёлый, и сквозь плетение его проходило столько же, сколько мимо. Тепло в корзине держалось и тут: вода была ледяной только на лету, а на коже уже тёплой, как в душе, — суше от этого не делалось. Юйнеа швыряло. Она проваливалась так, что желудок оставался где-то наверху, и тут же её вздёргивало обратно, клало на борт, крутило. Рамон висел на левой руке и считал удары плечом о стенку. Маннек стоял у пульта. Перья облепили ему макушку, с хобота текло, а стоял он так, точно корзина была приколочена к земле и качался один Рамон.

Потом впереди и выше загорелось жёлтым.

Вспышка, сразу за ней вторая, третья, и дальше цепью, с треском, как рвутся связки петард на Благословение Флота. Лилии. Молния нашла колонию, и колония горела: шары лопались один от другого, огонь скакал по ним, и несколько секунд под брюхом тучи висела огненная гирлянда на полнеба. В её свете Рамон увидел всё сразу: чёрные клубы над головой, косые струи, мокрую спину Маннека и тысячи тёмных шаров вокруг, которые несло ветром туда же, куда и их.

Гирлянду смяло. Вниз посыпались горящие клочья.

— Вниз! — заорал Рамон. — Под них! Сгорим!

Юйнеа уже падала.

Из падения она вышла у самой воды — так близко, что Рамон разглядел пену. Здесь было темнее и тише: тучи остались наверху, дождь поредел, и ветер шёл понизу длинными тяжёлыми вздохами. Вода стояла холмами. Холмы поднимались, шли и опадали, юйнеа то взмывала над ними, то ныряла в ложбины, и на склонах холмов, в пене, Рамон видел зелёное рваное тряпьё: сбитые лилии. Сотни. Тысячи. Море было устлано ими, как двор после ярмарки.

— Юйнеа отмечает внизу большое, — сказал Маннек.

— Что большое?

— Живое. Много.

Наверху ударила молния, на полсекунды стало светло, и Рамон увидел, что очередной холм впереди не опадает.

Он рос. Вода стекала с него потоками, и под водой он оказался гладкий, круглый, мутно-прозрачный, как глыба речного льда, — купол шириной с городскую площадь. Свет погас. В темноте купол остался: внутри него, глубоко, горели огни, бледные, голубовато-зелёные, и шли по кругу, медленно, один за другим. Новая вспышка. Теперь Рамон разглядел то, что лежало в глубине, под студнем: тёмный хребет, длинный, как остов затонувшей баржи, и рёбра от него в обе стороны. Край купола сжался и разошёлся — лениво, как дышит медуза. Далеко за ним из воды поднялась плоская лопасть размером с крышу и легла обратно; всплеска в этом грохоте было не расслышать.

С макушки купола ударил столб пара.

— Madre de Dios, — сказал Рамон и собственного голоса не услышал.

Оно паслось. Край купола находил на зелёную кашу из сбитых лилий, накрывал её и втягивал под себя, и огни внутри разгорались ярче. Вспыхнуло ещё раз, и Рамон увидел остальных. Купола поднимались из воды справа и слева, ближние — с дом, дальние — с ноготь, до самого края света от молнии, и над каждым стоял пар. Стадо. Оно шло вдоль фронта, под самой грозой, туда, где с неба сыпался корм.

Никто из людей не забирался так далеко в этот океан. Незачем было. Сколько стояла колония, столько она ловила рыбу у своих берегов и кропила святой водой свои лодки, и ни один человек не знал, что здесь, под грозами, ходит вот это. Рамон Эспехо узнал первым. Он всю жизнь любил быть первым муравьём. О муравьях он теперь думал иначе, а любить не перестал.

Тут их ударило сверху.

Воздух над куполом провалился, и юйнеа провалилась с ним — камнем, боком, прямо на мутную светящуюся спину. Рамона оторвало от приступки. Левая рука вывернулась из плетения, как из рукава, пол встал стеной, верхний край корзины пролетел у него под животом — и что-то схватило его за щиколотку. За ту самую ногу.

Он заорал и повис.

Он висел за бортом вниз головой, и прямо под ним, в трёх метрах, была спина зверя. Дождь стекал по ней ручьями. Она была прозрачная, как он и думал, только толще, чем он думал, и сквозь неё, в зелёном свете кружащих огней, он увидел: там, в глубине, медленно сжималось и разжималось что-то тёмное, размером с фургон. Раз. Долго ничего. Ещё раз.

Сердце. Он смотрел, как оно бьётся.

Потом его потянуло вверх. Щиколотку держали пальцы, мокрые и всё равно тёплые, и тянули без рывка, как вытягивают ведро из колодца. Борт проехал по животу, по груди. Рамон свалился на дно корзины и остался лежать, глядя вверх. Маннек стоял над ним — одна длинная, во много суставов, рука на пульте, другая ещё на его ноге. Потом он разжал пальцы и отвернулся.

Юйнеа уже поднималась. Купол уходил вниз, огни в нём тускнели, скоро их стало не отличить от других огней, а потом и те закрыло дождём.

* * *

К утру стена осталась за кормой.

Кончилась она, как кончается всякая стена: только что была — и вот над головой чистое бледное небо, и ветер пахнет солью, а не горелым. Позади, от края до края, стояли тучи, белые сверху, жёлтые снизу, и в них ещё вспыхивало. Вода опять зазеленела. Земли впереди не было.

Рамон разделся. Выжал за борт рубаху, штаны, оба носка, вылил воду из сапог и расставил всё вдоль стенки, в тепле. Планшет достал из-за пазухи, вытер о колено, включил. Карта была на месте. Он выключил.

Юйнеа тоже стала другая. Он не сразу понял, в чём дело, потом понял: лохмотьев не было. Ни клочка. Гроза ободрала с плетения всю паучью пряжу, до нитки, и чешуйки блестели мокрые, белые, как кость. Только на одной, у верхнего края, чернела подпалина.

— Эй, чудище, — сказал Рамон. — А эти у тебя тоже малые?

Маннек ответил не сразу. Он смотрел назад, на стену, под которой ходило стадо.

— Нет, — сказал он. И, помолчав: — Мы их не знали.

Рамон кивнул, как если бы это всё объясняло. Он сел на приступку и вытянул ноги. Щиколотка раздулась вдвое, и поперёк неё шли длинные синяки, по одному на палец. Он пересчитал их, подсунул планшет под голову и закрыл глаза.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге