Барон лисьего огня - 1
Глава 1. Мост
Вынырнув, я закашлялся так, что снова хлебнул воды. Холод свёл челюсти. Я выплюнул тину, вцепился в скользкую сваю и только тогда сумел вдохнуть.
— Гляди, когтями врос! — С моста сплюнули мне под пальцы; слюна разбилась о ледяную корку на бревне. — Ратмирка, рожь-то на дно пошла! Чем за помол платить станешь, мокрыми портками?
Над головой чернел бревенчатый настил моста. Сквозь щели било солнце, по мокрому дереву у самой воды белел иней. Я попробовал подтянуться — руки задрожали. Узкие запястья, тонкие пальцы. В тридцать восемь у меня были другие руки, и больная спина после такого купания уже разломилась бы пополам.
Щёку обожгло. Я коснулся её: свежая полоса от уха к углу рта, толстая, вздутая. У сваи последний раз показался угол мешка и ушёл в бурую воду.
Рожь. Я нёс рожь на курбатовскую мельницу.
Откуда я это знаю?
— Эй, Лисов! — Над перилами появилась соболья шапка. Молодой, красивый, с тонкими усиками, смотрел на меня и ждал, пока подниму голову. — Ну что, будешь ещё через мой мост шляться?
Станислав Курбатов. Имя пришло вместе с лицом, будто я открыл старый альбом. Следом — хлыст в его руке, удар по щеке, два багра, которыми меня перевалили через перила. Бабы на мостках кричали, а я летел вниз. Точнее, летел тот девятнадцатилетний Ратмир Лисов, чьими пальцами я теперь драл скользкое дерево. Сапоги он успел утопить. Мне достались мокрые порты и желание добраться до усатого.
— Буду, — выговорил я. — Только сперва вылезу.
Станислав рассмеялся и поманил кого-то к перилам.
— Слышали? Пустокровка ещё распоряжается. Поплавай! Лисовым нынче баня за графский счёт!
Сверху высунулся рыжеусый детина с багром и ткнул мне концом в плечо, потом в затылок, притопил. Я ушёл под воду, вынырнул, отплевался. Наверху ржала свита, двое плевали с перил, целясь мне в макушку. Рыжеусый снова занёс багор.
Я поймал его у самого крюка. Упёрся пятками в скользкую сваю, в тину, и дёрнул на себя всем весом, какой был в этом цыплячьем теле.
Рыжеусый не успел разжать пальцы. Он перевалился через перила головой вниз, взмахнул руками, будто хотел взлететь, и ухнул в Ржавку в двух саженях от меня. Хохот на мосту оборвался, как нитка. С бабьих мостков у Лисьего конца вскочили четыре бабы с вальками.
Рыжеусый вынырнул, вытаращил глаза, распахнул рот — и я понял раньше, чем он закричал: плавать он умеет как топор. Он вцепился мне в горло обеими руками, полез на меня, как на бревно, и мы оба ушли под воду.
Сверху донеслось глухо, через воду:
— Крючьями бей! Обоих на дно суйте! — заорал Станислав.
Над водой стукнули древками о перила.
— Ваша милость, там же наш захлебнётся!
— Дурак он, раз его щенок утянул! Топи обоих, я новых найму!
Под водой было зелёное и мутное. Пальцы рыжеусого давили кадык. Я качнулся назад, насколько дала вода, и боднул его лбом в переносицу. Хрустнуло. Пальцы разжались. Я поймал его за рыжие волосы, вывернул лицом к небу, вынырнул сам и погрёб одной рукой к свае, волоча его за чуб, как утопленного кота.
Шесты наверху замерли. Я видел их концы над перилами — два багра, и оба смотрели вниз, на нас, и оба стояли. Ткнёшь — попадёшь в своего. Свитские оглядывались на Станислава, Станислав что-то шипел, и этих вдохов мне хватило. Я дотащил рыжеусого до сваи и закинул его локтями на поперечину. Он повис, кашляя мне в ухо водой и кровью из разбитого носа.
— Обними бревно, рыба. За меня больше не хватайся, я из-за тебя на дно не пойду.
Рыжеусый судорожно прижал поперечину к груди. Кровь из носа розовела в воде.
— Не бросайте… Христа ради…
— Ногу закидывай, пока судорогой не свело. Брус под тобой, на него ложись.
Я подхватил его под колено. Он заскрёб сапогом, зацепился за дерево и повис животом на поперечине. Только тогда я отпустил чуб.
— Эй, на мосту! Братцы, верёвку! — заорал он вверх. Ему ответили хохотом.
Я отжал мокрые волосы со лба, разглядывая балки над головой.
— Баб на мостках проси. Твои братцы ещё не решили, вытаскивать тебя или по приказу топить.
Двое конных съехали по пологому берегу к бабьим мосткам и встали там, где из воды проще всего выйти. Кони переступали, копыта чавкали в прибрежной грязи. Ждали.
Я посмотрел на них, потом наверх, на брусья под настилом. Брусья шли поперёк, частые, в зелёной слизи, с железными скобами. Альбом услужливо подсунул карточку: мальчишкой лазил тут за ласточкиными гнёздами, отец драл за это вожжами.
Пальцы липли к мокрому дереву. Я полез вверх, перехватываясь от бруса к брусу, подтягивая чужое тело, лёгкое, как у подростка, и оно, надо отдать ему должное, лезло. Под настилом пахло конским навозом и дёгтем. Над головой топали копыта, скрипели доски. Я дошёл до края, где настил кончался у перил, ухватился за жердь, подтянулся и перевалился на мост — за спинами свиты.
Я задел бровью железную скобу и встал на доски босой, мокрый насквозь. По лицу вместе с водой потекла тёплая кровь. Я слизнул её с губы. Двое, караулившие меня у мостков, уже гнали коней обратно на мост.
Здоровенный свитский в синем кафтане первым развернул коня поперёк моста, мордой ко мне, и поднял нагайку.
Я взял его коня под уздцы. Погладил по морде — конь фыркнул мне в ладонь тёплым паром. И сказал громко, для берега:
— Бей. Бабы на мостках до шести считать умеют. К вечеру волость узнает, как шестеро верховых одного мокрого испугались.
— Ты мне коня отпусти, — процедил свитский, придерживая нагайку. — А то я тебе сейчас…
— Что, ещё раз в воду? Там ваш уже купается. Слышишь, как благодарит?
Снизу донеслось сиплое «помогите». Баба с вальком глянула вверх.
— Слез бы сам, здоровый какой! Чего с коня-то на босого?
— Помалкивай, баба! — рявкнул Станислав.
— А я бельё полощу. Ты мне, милок, рот не заполощешь!
За её спиной прыснули. Свитский ещё раз покосился на хозяина. Я убрал ладонь с уздечки, оставив между нами конскую голову. Нагайка висела над нею.
— Так что, Станислав? Своим мост зовёшь, а бьёшь чужими руками?
Он спрыгнул с седла. Лицо стало красным, пятнами.
— Назад. Сам в доски втопчу.
— О, спешился! — Я отступил, пропуская коня. — А то я думал, ты к седлу присох, чтоб повыше казаться.
— Шапку ломай передо мной, щенок!
Я смахнул со лба тину и стряхнул ему под начищенные носки.
— Шапки у меня нет, река забрала. Тебе твою снять помочь?
Станислав шагнул ко мне, и свита расступилась, освобождая середину моста.
Между конских ног я заметил мальчишку. Драный армяк, вихры торчком, босые грязные пятки. Альбом раскрыл страницу: Никишка, конюшонок острога, воришка, бегает за барином, как собачонка. Мальчишка стоял у Станиславова коня, брошенного без седока у левых перил, и тянулся к луке седла. Там, свернувшись кольцом, висел хлыст. Плетёный, с серебряной головкой.
Я пошёл от этого коня. Отступил к правым перилам, спиной к воде, лицом к Станиславу, так, чтобы ему пришлось встать ко мне — и спиной к собственному седлу. Свитские развернули коней смотреть на нас двоих. Бабы на мостках смотрели на нас двоих. Все глаза на мосту держали нас двоих, а конь у левых перил стоял за спинами, и мальчишка у его бока стал частью конского бока.
Станислав сжал кулак. Кулак посерел, до запястья, потом до локтя — будто руку обмакнули в раствор. Камень. Дар Курбатовых. И он ударил мне в лицо.
В драке я всегда холодею. Это у меня с армии: внутри всё останавливается, как часы, и начинается счёт. Раз — рука стала тяжёлой. Два — замах идёт медленно, как у грузчика с мешком на плече. Три — я ушёл под неё.
Каменный кулак пролетел над моей макушкой и снёс жердь перил. Щепа брызнула в воду. Станислав дёрнул руку назад, а рука застряла в расщеплённом дереве и повисла гирей, и он тянул её, как из капкана.
Я смотрел на эту руку. Серая, гладкая, с прожилками, как речной голыш. Держит он её тяжело, плечо перекосило. Долго так не проходишь.
Двое свитских за его спиной тронули коней ко мне. Один протянул руку к моему плечу.
— Держать, ваша милость?
— Назад, псы! Сам! — Станислав рванул локоть, выдирая кулак из щепы. Я отступил вдоль перил, и конский нос остался за его спиной. — Стой, кому сказано!
— Стою. Ты руку сперва вытащи, а то мост свой доломаешь.
Он выдрал кулак и пошёл на меня, закрыв лицо каменным предплечьем. Я сместился к его живой руке. Станислав повернулся следом, тяжело волоча серый кулак. У запястья уже пробивалась розовая кожа.
— Чего бегаешь, пустой? Бей!
— В камень? Ты его дорого береги. Вон по краям сходит.
Он глянул на кисть. На один короткий миг — но мне этого хватило. Я сделал полшага к нему, заставил снова закрыться.
— Четыре… три…
— Заткнись!
— Два…
Он дёрнул рукой для замаха. По серой коже пошла рябь, камень слезал, как иней с окна. Пальцы свело, и Станислав поневоле разжал кулак.
— Вот и растаял.
И я ударил его открытой ладонью по лицу. С разворота корпуса, от бедра, сухо, как хлопает выстрел.
Соболья шапка слетела с его головы, прокатилась по доскам, перевалилась через обломанную жердь и шлёпнулась в Ржавку. Течение подхватило её и понесло к мельнице.
— Это за хлыст, — сказал я. — За реку отдам потом.
Шлепок слышали бабы на мостках. Я видел, как одна прижала валёк к груди. Мост замер. Станислав прижал ладонь к щеке. С мостков уже кричали: «Видала? Прямо ладонью!» Завтра к обедне об этом будет звонить вся округа. Теперь он захочет заткнуть мне рот всерьёз.
Свита опомнилась первой.
— Хлыстом его, ваша милость! — заорал кто-то. — Выпори щенка до костей!
Хлыстом. Рубец на моей щеке запульсировал, будто услышал. Альбом тут же показал этот хлыст: на луке Станиславова седла, свёрнутый кольцом, — на ярмарке, у церкви, на этом же мосту. Станислав повернулся к своему коню, свита сомкнулась, и я понял, что мне сейчас надо одно — выиграть мальчишке три шага.
— Хлыстом? — крикнул я на весь мост. — Давай, ваше благородие! Только не промахнись, бабы каждый удар считают!
Станислав застыл вполоборота и уставился на меня. Свита уставилась туда же. Я держал его взглядом, как держат собаку, и считал. Один. Два. Три.
Он отвернулся к коню и протянул руку к луке седла.
Я тоже смотрел на луку. Туда, где полминуты назад была грязная Никишкина рука.
Рука Станислава схватила воздух.
Лука была пуста: потёртая кожа, болтается ремешок.
Берег грохнул. Хохотали бабы на мостках, мужик с телегой у мельницы на том берегу хлопал себя по коленям, а двое свитских прятали лица в воротники.
— Потерял, ваше благородие? — Я развёл пустые руки. — Поищи в речке, рядом с шапкой. Когда найдёшь, приходи.
За сваей внизу мелькнули грязные пятки и пропали под мостками.
Станислав побелел. Взлетел в седло, уводя глаза на хохочущий берег, дёрнул повод так, что конь заплясал.
— Вечером договорим, пустой. Молись до вечера.
И свита потянулась за ним шагом на курбатовский конец моста.
— Шапку-то соболью выловить не забудь, барчук! — крикнула ему вслед с мостков баба с вальком. — Уши отморозишь!
С Лисьего берега бухнул выстрел в воздух. По дороге от деревни бежали трое стариков: одноглазый впереди, с берданкой над головой, за ним тощий и толстый. Альбом раскрыл ещё карточку. Ермолай Кряж, дядька, воевода отцовской дружины, тридцать лет на Грани. Тощий с кривым прищуром — Касьян Косой, лучший стрелок. Толстый, с животом, прыгающим под кушаком на каждом шаге, — Онисим Ведро.
Я сошёл к ним на съезд с моста, оставляя на досках мокрые следы.
Кряж был весь седой, с пустой глазницей под кожаной заплаткой, и ружьё держал так, будто ружьё было у него вместо руки. Касьян, не добежав до меня, вскинул берданку к плечу. Ствол смотрел в спину Станиславу, уходившему шагом по середине моста. Касьян прищурил свой косой глаз, и я понял, что с такой дистанции он не промахнётся.
Я положил ладонь на ствол и опустил его к доскам.
— В спину не бей. Если вернутся, встретим их в лицо.
Касьян рванул ствол из-под моей руки.
— Они тебя топили! Дай сюда, пока до мельницы не ушёл!
— Вижу, куда он идёт. За спиной у него наш берег. Если ты его убьёшь, граф с дружиной придёт сюда уже за нами.
— А живой не придёт? — Касьян сплюнул под мои босые ноги. — Сберёг графскому сынку шкуру, пустой, а мне ещё растолкуй, как стрелять!
Он снова начал поднимать ружьё. Кряж шагнул между нами и своей берданкой прижал Касьянов ствол к перилам.
— Курок спусти, Косой.
— Ермолай, ты же сам видел!
— Видел. А зарядов у тебя сколько? Сейчас потратишь, потом за тем берегом остальные стоять будут, смеяться. Клади ружьё на ремень.
Касьян скрипнул зубами, но подчинился. Кряж повернулся ко мне и взял за мокрый ворот двумя пальцами.
— А с тобой, вояка, дома потолкуем. Шагай, пока ноги не отнялись.
Он потянул меня на съезд. Я упёрся пятками в доски и перехватил его запястье, отводя мокрый ворот от кадыка.
— Руку сними, дядька. Сам дойду.
— Видел я, как ты ходишь. Чуть реку брюхом не вычерпал. Утром рожь понёс, в полдень троих за тобой посылай. Варьке что сказать? «Гордись, девка, брат у тебя герой, только синий и в тине»?
— Скажешь, что живой. И ещё скажешь, сколько стволов осталось в Пади.
— Двенадцать с моим. Это тебе и без меня известно.
— А мне надо знать, все ли годятся. Пока Станислав до усадьбы доскачет да людей соберёт, мы своих на вал поднимем.
— Поднимем! — Касьян стукнул ладонью по прикладу. — А стрелять чем? Ты у мужиков хоть патрон спросил перед тем, как графскому сынку челюсть ворочать?
— Теперь спрашиваю. На сколько выстрелов наскребём?
— На три полных залпа, если по всем дворам выгребсти. А потом прикладами махать. Вот и считай, полководец.
Кряж всё ещё держал ворот. Я посмотрел на его пальцы, потом ему в лицо.
— За частоколом его встретят двенадцать ружей, а не один мокрый на мосту. Отпусти. Домой я пойду с тобой, только людям сегодня скажем, чего ждём.
— Я им и без тебя скажу.
— И меня поставишь. Куда всех, туда и меня.
Он разжал пальцы, одёрнул мне рубаху на груди — грубо, как поправлял бы её мальчишке, — и отступил с дороги.
— До острога сперва дойди. Там посмотрим, куда тебя ставить. К ночи Станислав вернётся с людьми. Отцовскую дворню поднимет. Курбатовы битую морду кровью смывают.
— Вот об этом и говорить будем. А в спину больше не стрелять, Касьян.
— А если через забор полезет, мне тоже поклониться?
— Тогда бей. В мой забор без спроса пусть не лезет.
Касьян поправил ремень на плече. На этот раз дуло смотрело вверх.
С середины моста двое конных повернули назад, на наш берег, и неспешно поехали к бабьим мосткам.
— К мосткам едут. Там Никишка, — сказал я и повернул вниз.
— Откуда он там? — Кряж поймал меня за локоть, уже без рывка.
— С мостом мне помогал. Не отдам.
Кряж посмотрел на всадников, снял берданку с плеча.
— Онисим, за мной. Косой, держи съезд. А ты, барин, хотя бы вперёд ружья не суйся.
Бабы уже выволокли рыжеусого со сваи. Он лежал на досках мостков на боку, мокрый, красный, и кашлял водой так, будто хотел выкашлять всю Ржавку. Рядом стояли четыре корзины с бельём. Из-под крышки одной торчала петля плетёного хлыста с серебряной головкой. Под мокрыми рубахами в корзине сопели.
Двое курбатовских спустились к самым мосткам.
— А ну, бабы, в стороны! Где малец с хлыстом? Молодой барин велел с него шкуру спустить!
Передний поддел нагайкой крышку первой корзины. Рубахи, порты. Второй. Простыни. Бабы ахали, но стояли. Нагайка потянулась к третьей — а за ней оставалась одна, та, с петлёй.
Я прошёл по мосткам, мокрый, и сел прямо на эту корзину. Плетёная крышка скрипнула подо мной, внутри кто-то охнул. Я кивнул на рыжеусого.
— Своего заберите. Я его из Ржавки за чуб вытащил, пока вы шапку ловили.
— Своего заберём. С корзины встань, — сказал передний. Он потянул нагайкой за край крышки между моими ногами. — Нам мальца велено доставить.
Я прижал крышку пяткой. Внутри перестали сопеть.
— А мне велено за вашими утопленниками приглядывать? Твой вон уже синеет. Ещё по чужим исподним пошаришь, и повезёшь в усадьбу холодного.
Рыжеусый скрючился на досках, попробовал встать на колено и соскользнул обратно.
— Подними, дурак… Ноги не держат. Не видишь, что ли?
Кряж ступил на мостки. За его спиной показался Онисим, ещё переводивший дух. Всадник убрал нагайку от моих колен.
— Молодой барин за хлыст спросит.
— Вот пусть сам и спрашивает. А сейчас с мостков слезайте, лошадь доски проломит, — сказала баба с вальком. — И кто мне потом мостки чинить будет? Ваш барин?
Передний выругался, спешился и передал повод товарищу. Онисим помог ему поднять рыжеусого. Тот скривился, когда его перевалили животом через седло, но больше ни о каком мальчишке не вспомнил.
Передний сел позади своей мокрой поклажи. Второй развернул коня и поехал к съезду.
— Попомнишь, пустокровка! — оглянулся с седла задний. — До полуночи спесь с тебя собьём!
С моста рыжеусый оглянулся. Висел головой вниз, мотался, а смотрел на меня — долго, пока конь не унёс его за мельницу.
Я слез с корзины и откинул крышку. Никишка сидел в мокрых рубахах, прижимая к груди хлыст, и лыбился во весь щербатый рот.
— Под рубаху убери. И молчи про хлыст до дома.
Никишка сунул серебряную головку за пазуху. Длинная петля не лезла, и он стал проталкивать её под рубаху обеими руками.
— А дома можно про хлыст?
— Там посмотрим. Ты сам-то цел? Дай руку, помогу вылезти.
Он ухватился за мои пальцы, упёрся пяткой в край корзины и зашипел.
— Ребро помял. Вы тяжёлый, барин.
— Скажи спасибо, что Онисим на тебя не сел. Пришлось бы вместе с бельём отжимать. Ногой вот сюда ставь, на край.
Я перетащил его через край. Мальчишка встал на мостки и торопливо поправил бельё. Баба отвесила ему подзатыльник.
— Ещё раз мою рубаху украдёшь, сама графу сдам.
— Не украл я, тётка! Сохранил. На мне барин сидел, а рубахи всё целые!
Мы шли от реки вверх, по дороге к деревне. Дорога поднималась берегом, огибала частокол с западной стороны, а там, у крайних изб, где она сворачивала к северным воротам, стояли люди. Бабы, мужики, ребятишки. Смотрели, как смотрели с моста.
Я хотел дойти на своих ногах. Шёл. Считал шаги.
На двадцатом шаге колени подломились, в глазах поплыли чёрные мухи, и я лёг лицом в дорожную грязь. Грязь была холодная и пахла навозом.
— Спёкся барин, — сказал Касьян громко, для околицы. — Несите пустого.
Под мышку мне сунулось острое плечо. Никишка. Под его рубахой что-то твёрдое упёрлось мне в рёбра — серебряная головка хлыста. Я опёрся на мальчишку и встал.
— Сам пойду, — выдавил я, сплёвывая грязь.
— Так ты и иди, — сказал Никишка. — Только меня не отпускай. Я не несу, я рядом.
Кряж подошёл с другой стороны, взял под локоть, отвёл мне со лба мокрые волосы — и рука его остановилась у моего виска. Он смотрел на мои волосы так, как смотрят на пожар.
— Рыжина, — сказал он глухо, только для нас троих. — У Лисовых рыжеют, когда дар встаёт. У батюшки твоего так же в ту ночь порыжело, как он у неё хвост взял.
— Сразу целая прядь? — Касьян наклонился ближе, забыв про околицу. — Или солнце так берёт?
— Солнце справа, а прядь слева. Сам погляди.
Я потрогал висок. Под пальцами были мокрые волосы. Под рёбрами грело, будто я глотнул из отцовской фляжки.
— Хвост? — спросил я. — Какой ещё хвост, Ермолай?
— Тот, про который тебе сказки сказывали. Дома говорить будем. Косой, людям пока языком не мели.
— Без меня увидят, — буркнул Касьян, но выпрямился и загородил меня от любопытных у плетня.
Кряж подставил мне локоть, и втроём мы одолели подъём до первого плетня.
— Так, говорите, ладонью? — спросил Онисим, отдуваясь на подъёме. Он показал, как это было: размахнулся и шлёпнул воздух. — Вот так, что ли? А шапка куда?
— В речку, — сказал я и попробовал переступить через колею. Босая нога съехала в грязь. Никишка потянул меня вверх, а Кряж с другой стороны подхватил под локоть.
— Сама слетела? — Онисим обогнул колею и остановился ниже нас, готовый подставить спину.
— Сама. Я её не просил. Сапоги вот тоже сами утонули.
— Соболья, — сказал Онисим с уважением. — Я такую один раз видел, на ярмарке, за шестьдесят рублей.
— Покупать собирался? — спросил Касьян.
— Только смотрел, — Онисим нагнулся и убрал с тропки камень, о который я уже цеплялся носком. — Сюда ступай, барин.
Касьян обошёл его сбоку, переставив берданку подальше от моего лица.
— Смотреть бесплатно. А теперь и смотреть нечего: утопла.
— Утонула, — поправил Онисим. — Вместе с графским голосом. Ты слышал, как он сказал «вечером договорим»? Сам белый, как пена, а голос тонкий, как у молочника.
— Голос вернётся, — сказал Касьян мрачно. — И не один вернётся.
— Не каркай, Косой, — сказал Кряж.
— Я не каркаю, я считаю. — Касьян повернул ко мне косой глаз. — Вы, барин, ему не просто по лицу дали. Вы ему при бабах дали, при своих людях, при всех. Такое не прощают. За такое головы снимают.
— Мою он снимет и без пощёчины, — сказал я. — Мне вчера этого не объяснили, а сегодня объяснили сразу: я в Лисьей Пади, значит, голова моя уже в залоге.
— Вот именно.
— Тогда зачем вы с ружьями пришли? Могли бы дома отсидеться: пусть Станислав сам дотопит.
Касьян помолчал и сплюнул в сторону.
— Домой от тебя потом как идти? Ружьё в руке, а барина в реке оставил. Бабы же со двора погонят.
Глава 2. Порох
Под ногами снова поплыла глина. Я схватился за Кряжев рукав, а Касьян подал мне свободную руку и выдернул на сухую траву.
— Зато заряда не истратил, — выдохнул я, всё ещё держась за него.
— Куда тратить? — Он ощерился. — Ты ствол мне опустил. Пока я снова приложился, уже Кряж между нами встал. Я что, своих насквозь бить должен?
— Ты же лучший стрелок дружины.
— Лучший, — подтвердил Онисим. — Он белке в глаз бьёт. Только он ей сперва велит стоять смирно.
— Если б тебе велел, ты бы ещё поспорил, — сказал Касьян. — А белка умная.
Мы смеялись, и от смеха у меня закружилась голова. Никишка под мышкой подпёр меня плечом, и его острые рёбра уткнулись мне в бок.
— Барин, держись, — прошептал он. — А то упадёшь, и Касьян скажет, что это я тебя обронил.
— Молчи, вор, — сказал Кряж, не оборачиваясь.
— Я не вор, дядька Ермолай, я…
— Ты кривой. Иди ровно и руки держи там, где я их вижу.
— Я ровно! Вот они, обе! — Никишка отпустил меня, показывая ладони. Я качнулся на Кряжа, и мальчишка торопливо нырнул обратно под мою руку.
— Обе, — согласился Кряж. — А третья где?
Никишка замер, потом хихикнул. Онисим тоже хихикнул. Касьян не хихикнул, но угол рта у него пополз вверх.
— Третьей нет, — сказал я. — Третья у него в рукаве, и рукав мы сейчас не будем обсуждать.
— Тогда я ничего не слышал, — сказал Кряж. — Щи сегодня с грибами?
— С грибами, — подтвердил Онисим, вздыхая. — Мяса до праздника не жди.
— Ну и слава Богу. После мостов и рек хочется чего-нибудь горячего и без разговоров.
— Мне ещё с вами поговорить надо, пока ночь не настала, — сказал я. Кряж вёл меня вдоль плетня, и на каждом столбе я ненадолго оставлял ладонь, чтобы он тоже мог передохнуть.
— До ночи бы пороха добыть, — сказал Касьян. — Говорить-то мы все умеем.
— Ты на мосту сказал: на три залпа наскребём. Вот и наскребём сперва, а потом решим, кому их доверить.
— Порох у людей свой, — сказал Кряж. — Просто так из кисета не высыплют. С утра ты им в пыль на дороге свалился, а к вечеру уже требуешь.
— Тогда до темноты соберёмся. При всех и спрошу. А без своего ружья на печь не полезу, ты сам слышал.
— При всех спроси, — сказал Касьян. — И при всех ответ получишь.
У околицы, когда мы прошли последний плетень, он одним движением плеча поправил ремень берданки и пошёл рядом с Кряжем, а не за нами.
В острог на макушке холма меня ввели под руки к половине второго. Кухню я узнал раньше, чем разглядел: закопчённая печь, лавка у стены, гвоздь у печного бока, на котором висело полотенце, чугуны на загнетке. Здесь я ел кашу из деревянной ложки, когда был маленьким. Здесь отец снимал сапоги, и гончая лизала ему руки.
У печи стояла Авдотья — широкая, в засаленном переднике, с ухватом, как с бердышом. А в дверях горницы стояла девчонка лет тринадцати, с толстой русой косой через плечо, в материной кофте, подвёрнутой на рукавах. Варька. Сестра.
— Ну явился, мельник! — Варька сдёрнула с гвоздя полотенце и бросила мне в мокрую грудь. — Я же говорила: на ручных жерновах смелем! Кому что доказал? Скидывай лохмотья, синий весь! Авдотья, горячего, он сейчас свалится!
Я поймал полотенце, но растереться не смог: зубы стучали, пальцы скользили по вороту.
— Рубаха прилипла… И я не на поклон ходил. Мы со Станиславом… в гляделки играли.
Варька поддела тугой ворот пальцами.
— Шуточки у него, гляди-ка! Головой о сваю приложился, точно говорю!
— Пока шутит, живой, — отозвалась Авдотья, не оборачиваясь, и грохнула ухватом по заслонке. — Покойники, барин, не огрызаются. Сымайте рубаху, пока на пол не натекло. Полы я нонче в третий раз не мою.
Варька набросила полотенце на лавку и принялась сдирать с меня мокрую рубаху — деловито, как сдирают кору с полена, — и ругалась, как ругаются бабы на базаре с обвесившим: и Курбатовых, и мост, и дураков, которые лезут в воду в сентябре. На нижней губе у неё белела полоска от зубов. Овчину она накинула мне на плечи, как парус на мачту, и толкнула на лавку у печи.
— Сапоги получишь, когда ходить научишься, — бросила она через плечо, унося отцовские сапоги, которые Кряж достал из сундука. — Лежи.
— Варя, — сказал я, выпростав руку из овчины. — Мне на двор надо.
— Тебе в постель надо. С лавки в постель, из постели на печь, с печи в церковь, и всё это смирно.
— К ночи Станислав вернётся с людьми. Мне надо знать, чем их встречать. Сколько ружей и готовых патронов. И что есть для новых: порох, пули, гильзы. По всем дворам.
Она встала в дверях горницы, руки в боки. Сестра, прикинул я, была главной стеной этого дома, и штурмовать её было дольше, чем курбатовских.
— Кряж считает, — сказала она. — Кряж у нас воевода.
— Кряж стволы пересчитал и людей собирает. А мне нужно узнать, чем эти стволы заряжать, и записать, а не запомнить. В этом доме без ошибок пишешь ты одна.
— Я и с ошибками пишу лучше Кряжа, — сказала Варька, но уже не в дверях, а на полшага ближе к печи.
— Вот видишь. Уговор. Я съем всё, что поставит Авдотья, до дна чугуна. А ты садишься рядом и пишешь под диктовку. Потом обежишь стариков с тетрадкой. По рукам?
Варька фыркнула и посмотрела на Авдотью. Авдотья, не оборачиваясь, грохнула на стол чугун.
— Кормить буду я, — сказала она. — А бумагу пусть марает Варвара. А барину жевать, пока душа в теле. Поминки варить мне некогда, у меня ещё живые не кормлены.
— Ешь давай, герой речной, — сказала Варька и принесла перо и тетрадку для хозяйственного счёта. — Диктуй, пока не остыло. Если бросишь ложку, я тоже перо отложу.
Щи были постные, с грибами: мясо берегли к Покрову. Горячие так, что обжигали нёбо. Потом каша на конопляном масле, полкаравая. Я ел и диктовал, а Варька писала, высунув кончик языка.
— Пиши: все стволы по дворам. Все готовые патроны к берданкам отдельно. И отдельно запиши, есть ли порох, пули и гильзы для новых. Что нынче можно собрать, а что до завтра только обещают.
— Обещают они хорошо, — Варька обмакнула перо. — Прошлой зимой на починку крыши полдеревни обещалось. Кряж с Авдотьей крыли.
— Вот потому и спрашивай, что в руках есть. Если обещают на завтра, это пиши в другую строку.
— А в ружьях которые, тоже считать?
— Обязательно. Только сама к ружью не лезь. Пусть хозяин при тебе проверяет. — Я потянул тетрадь за угол, освобождая место возле чугуна. Варька прижала страницу локтем, уберегая свежие чернила, и подвинула мне ложку.
— Будто я маленькая! — Она покосилась на мою ложку. — Ешь. Считаю: готовые, припасы и обещанное. Порох из Онисимова кисета тоже высыпать?
— Там табак. — Я набрал ложку и только тогда получил обратно тетрадь, которую хотел рассмотреть.
— Знаю. А ты велел считать всё, что есть в руках. — Варька вытянула из-под моего локтя чистую страницу и расчертила её для готовых патронов и припасов.
— Табак не трогай. Пусть человеку хоть перед караулом закурить останется.
Варька вывела на полях аккуратную строчку и поднесла тетрадь поближе к лампе.
— «Оставить Онисиму табак для храбрости». Сам ему эту грамоту покажешь, когда на караул пойдёт.
Авдотья из-за печи крестила меня мелким крестом, будто я вернулся с того света. Вернулся, подумал я, только в чужой рубахе.
Около пяти Варька ушла в конюшню за соломой — отцовские сапоги барину велики, набить. Вернулась с охапкой, а поверх охапки держала за кончик, как дохлую крысу, хлыст с серебряной головкой. Из конюшни за ней влетел Никишка.
— Моё, не замай! — завыл он. — Сам с седла сдёрнул, чуть копытом в лоб не словил! Барин, осади её!
— Откуда цацка, оборвыш? — Варька подняла хлыст к свету. Серебро на головке блеснуло гербом: трезубец в круге.
— Графское добро, — сказал я из-за стола. — Станислав на мосту потерял, Никишка нашёл.
Варька уронила хлыст на пол, будто он кусался. Никишка кинулся подбирать.
— На гвоздь его, — рассудил я. — Когда хозяин придёт, я сам ему в руки отдам.
Варька подумала, отобрала у Никишки хлыст двумя пальцами и повесила на кухонный гвоздь у печи. Мокрое полотенце лежало на лавке.
— До возвращения хозяина, — объявила она. — Пусть висит, глаза колет.
Никишка сел под гвоздём на пол, обхватив колени, и стал хлыст сторожить.
— Барин, — зашептал Никишка из-под гвоздя. — Ты правда ему ладонью?
— Ты был на мосту. — Никишка подскочил, чтобы поправить съехавшую на гвозде петлю, и я придержал его за ворот, не давая дёрнуть хлыст.
— Я был под конём. Ремешок развязывал, а сверху вдруг как хлопнет! Я аж вздрогнул, думал, меня.
— Тебя не хлопнули. Тебя я прикрыл.
— Прикрыл, — согласился Никишка. — Я тебе за это…
— За это ничего не должен. А вот хлыст самовольно с гвоздя не снимай.
— Так он же на гвозде!
— Вот и смотри, чтобы он там остался. — Я допил квас. — Значит, ты вор?
— Я не вор! — Никишка вскочил и тут же сел обратно. — Я приносящий. Что плохо лежит, то само просится. Я не беру, я выручаю.
Я отпустил ворот. Мальчишка встал на цыпочки и провёл пальцем по серебряной головке, оттирая засохшую речную грязь.
— Кого ты там выручал? — спросил я.
— Вещь. Она там висела без пользы, а мне полезна.
Я поймал его запястье, когда петля снова поползла вверх по гвоздю.
— Чем полезна? Ты её куда потащил?
— Да я герб почистить… Продать ведь можно. За серебряную головку дадут пять рублей, а то и семь. Не здесь, конечно, в Кривоборске, у цыган.
— А герб куда денешь?
Я развернул его ладонь к серебру. Никишка ещё потёр грязное место ногтем; под грязью выступил трезубец в круге. Ноготь по нему проскользнул.
— Герб сбить, — сказал мальчишка, уже не так уверенно, и убрал руку.
— Ага. — Я отставил кружку. — Сбиваешь герб, продаёшь графский хлыст цыганам, цыган приходит с хлыстом в острог, жандармы приходят к нам. Станиславу только того и надо: не сам под чужие ружья полезет, а пришлёт людей с бумагой на обыск.
— Я не подумал.
— Ты подумал: «семь рублей». Это тоже мысль, только очень короткая.
Никишка привстал ещё раз, расправил плеть вдоль стены и оставил серебряную головку нетронутой.
— А какая мысль длинная?
— Тогда послушай всю затею: хлыст висит на гвозде, потому что хозяин за ним придёт. Если придёт как человек и попросит как человек, поговорим. Сам сюда явится, при всей деревне. А если тайком продашь хлыст, он сразу тебя вором назовёт. Ему даже к нам идти не понадобится. За семь рублей ты мне такого торга не порти.
— Какого торга? — Никишка потянулся взять с лавки полотенце и принялся вытирать липкие пальцы.
— Он на мосту хозяина реки изображал, а теперь своё же серебро у нас выпросить должен. Пускай с этого и начинает, не с нагайки.
— А мне при нём где стоять? — спросил Никишка осторожно.
— За мной. Не в корзине прятаться. Там тебе второй раз не усидеть.
Из-за печи показалась Авдотья с половником.
— Вы чего там шепчетесь?
— Воспитываю, — сказал я и забрал у Никишки полотенце прежде, чем он успел размазать по нему всю грязь.
— Кого, этого сорочонка? — Авдотья поймала полотенце, встряхнула и повесила чистой стороной на край лавки.
— Пальцы ему вытереть успел, до совести ещё не добрался.
— На него только бересту переводить. — Она отломила от каравая горбушку и подставила ладонь под сыпавшиеся крошки. — Когда ел в последний раз, ворюга?
— Да кормленый я.
— Вижу, как кормленый, рёбра сквозь холстину светятся. На вот. — Авдотья посыпала мякиш солью и сунула горбушку мальчишке в ладонь. — И хлыст сторожи как следует. Когда хозяин придёт, он тебе голову открутит, а мне скажет, что это я недоглядела.
— Пускай хозяин сначала придёт и попросит, — повторил Никишка с набитым ртом. — Барин с ним сам разговаривать будет.
— Барин много чего говорит. — Авдотья вздохнула. — Ладно. Жуй.
Никишка жевал, глядя снизу на хлыст, как на святыню. Серебряная головка качалась на гвозде и блестела в свете лампы.
— Барин, — сказал он, прожевав. — А если он не за хлыстом придёт, а за мной?
— Тогда придёт и за мной, и за Кряжем, и за Варькой, и за Авдотьей. Мы же одна семья.
— Я не семья. — Никишка отвёл краюху от рта, словно ему теперь полагалось вернуть и хлеб.
Я подвинул его руку обратно.
— Ты хлеб наш ешь и наш дом сторожишь. Наш ты человек, Никишка. А чужих собак мы со двора сами выгоним. Глотай, пока тёплое.
Никишка посмотрел на меня, потом на Авдотью, потом на краюху у себя в руке.
— Тогда я ещё покараулю, — сказал он очень тихо и откусил ещё.
К семи Варька обежала деревню и принесла итог. Положила тетрадку передо мной, под лампу.
— Сорок готовых патронов на круг было, — сказала она. — На двенадцать стволов. Один Кряж в белый свет спалил, пока к мосту за тобой бежал. Осталось тридцать девять. Свинца ещё фунт в чушке, а к нему то пороха не хватает, то гильз. Это тебе в строку «обещанное».
Я придвинул тетрадь, прижимая загнувшийся угол большим пальцем.
— Кто Кряжу разрешил порох палить?
— Сам себе разрешил. Увидел, что ты на берегу живой, и пальнул, чтоб наши знали: нашли тебя. — Варька ткнула карандашом в одинокую палку на полях. — Я этот выстрел на твой счёт записала. Ермолай аж перекрестился, что легко отделался.
Тридцать девять на двенадцать. Три с небольшим на ствол. Ночь с таким счётом простоишь, только если стрелять в упор и наверняка.
— Тридцать девять, — повторил я. — Тридцать девять. Каждому по три заряда, ещё три в запас. Скажи им сегодня: стрелять только по делу. А кто на ворону истратит, тот с вороны и взыскивает целый патрон обратно.
Варька заскребла пером последние слова, забрызгав край страницы.
— Так я не запишу. На ворону отдельную строку заводить?
Я придержал страницу подальше от чернильницы.
— Запиши иначе: три пули на человека, стрелять по моему слову и в упор.
— «В упор» запишу. «Ворону» скажешь сам. И приказ тоже сам передашь. Ермолай велел тебя к восьми вывести.
— Из постели на печь, с печи в церковь? — Я подхватил кружку, чтобы освободить ей место для тетради.
Варька убрала чернильницу от моего рукава и придвинула мне недоеденную кашу.
— Со скамьи пойдёшь во двор. В сапогах, и только когда доешь.
За ужином Варька отошла, повеселела, и её понесло. Она сидела напротив, подперев щёку, и дразнила меня, как дразнят младшего, хотя младшей была она.
— Орёл! Графского сынка ладонью приложил! А сам-то помнишь, чей ты? Кто у нас на гербе?
Альбом показал выцветший щит над дверью в трапезной. Рыжая лиса, вставшая на задние лапы, девять хвостов веером.
— Лиса с веником, — сказал я, припоминая хвосты на родовом щите. — Сколько же курятников на прокорм такой твари надо?
— Сам ты веник! — Варька всадила черенок ложки в щель между досками стола. — Это Рыжая Погибель. — Голос у неё сделался таинственным, таким, каким пугают малышей на печи. — Лиса о девяти хвостах. Глаза как колёса на телеге. Три крепости дотла спалила: одну за ночь, другую за день, а третью просто так, со скуки. Триста лет в нашей крови дремлет, у Лисовых. А у того, кто её разбудит, она душу с костями схрумкает и не подавится. Вот так. Хрусь.
Она щёлкнула зубами и рассмеялась.
— Даже кости не выплёвывает? Могла бы за триста лет манерам научиться, — сказал я и протянул руку к застрявшей ложке.
— Не смейся над родовым гербом. Над ним даже Авдотья не смеётся. — Варька вытащила ложку из щели в столе и принялась ногтем выбирать прилипшее дерево.
Я забрал ложку, выбросил щепку и вернул ей ручкой вперёд.
— Я не смеюсь, я уточняю условия. Ты мне про кости рассказала, я спросил.
— Сказки для гостей. У тебя-то во всей крови одни коно…
И замолчала на полуслове. Смотрела мне на висок. Потом полезла за пазуху, достала маленькое зеркальце в оловянной рамке и сунула мне в руку.
Из зеркальца на меня смотрел худой парень с запавшими щеками, с рубцом от хлыста, с разбитой бровью. Тёмные волосы, мокрые ещё у корней. И над левым виском, от лба назад, одна прядь — рыжая, как лисий мех на солнце.
— Сажа, — сказала Варька, глядя в стол. — Отмоется.
Голос у неё был такой, какой бывает у маленькой сестры, когда она не хочет, чтобы старший увидел, что ей страшно. Я не стал спорить.
— Отмоется, — согласился я. — Конечно, отмоется. С мылом.
Варька намочила палец о край кружки и потёрла мой висок. Кожу щипало, но я терпел. Она посмотрела на чистый палец, опустила руку и принялась убирать посуду.
— Щёлок у Авдотьи возьму. Он лучше отмоет.
Я отдал ей зеркальце. Под рёбрами было тепло, как от печки.
— Положи тетрадь поближе, — сказал я. — Во дворе пригодится.
— Уже собрался? — Варька спрятала зеркало.
— Посты ставить надо. Мост, северные ворота, вышка. А я пока всё по кухне хожу.
— Там уже сидят. Про вышку им сам расскажешь.
Она принесла сапоги и опустилась перед лавкой поправить солому в носках. Я попытался забрать их — шлёпнула по руке.
— Сиди ровно. Всё равно без меня криво набьёшь.
Двор острога к восьми утонул в темноте, один фонарь горел на крюке у сарая. По Варькиному обходу пришли старики — одиннадцать, с берданками, и сели рядком на лавку у сарайной стены. Кряж стоял у крыльца. Я стоял перед ними в сухой рубахе, в отцовских сапогах, набитых соломой, — Варька проверила каждую портянку и только тогда выпустила.
Старики сидели.
— За рыжую прядку под графские пули ложиться не нанимались, — сказал Касьян, не вставая. — От рыжины до настоящего дара ещё далеко. Батюшка ваш тоже рыжел, а брод отдал.
Слово «пустой» он проглотил, а смысл оставил при себе. Он потёр горло, будто слово там застряло.
— Прядью стрелять не предлагаю, — сказал я. — Патронов у нас тридцать девять. Варя пересчитала, вот тетрадь. Если Станислав вернётся, встанем за частоколом. Он по своим дворам уйдёт, а вы с жёнами и детьми останетесь здесь. Или думаешь, меня ему выдать и дело кончится?
— Лежать я нынче не собираюсь, барин. Я собираюсь сидеть, пока мне не объяснят, за кого помирать. — Касьян положил берданку поперёк колен, когда сосед поднялся уступить ему дорогу. Старик сел обратно; проход к ружьям остался загорожен.
— За дом, — сказал Онисим из глубины лавки. — За Варьку. За печь. Тебе мало?
— За печь я и без барина помру. Мне растолкуйте, за что помирать под командой того, кто утром в речке пузыри пускал. — Онисим уже снимал с лавки чужие ружья, освобождая место под Варькину тетрадь. Касьян свою берданку ему не отдал, и толстяк поставил остальные прикладами к стене.
— Я из речки вылез, — сказал я. — Который меня туда скинул, сейчас дома сидит и щёку холодит. Если хочешь, дождёмся: приедет жаловаться, сам послушаешь.
С края лавки кто-то засмеялся и подавился. Касьян прищурил косой глаз, и от этого казалось, что он целится в двоих сразу.
На лавке рядом с Касьяном лежала самая тяжёлая берданка дружины — альбом подсказал, что её никто не любит за отдачу, бьёт в плечо, как лошадь копытом. Я взял её.
— Эта дура лягается, как степная кобыла, — сказал Касьян, пока я вытягивал ружьё за ремень. — С первого выстрела плечо разнесёт.
— Зато сразу показывает, с кем дело имеешь. — Я проверил затвор и закинул ремень на плечо. — Первую стражу заступаю на Лисью вышку.
Кто-то присвистнул.
— На вышке лестница сгнила, — сказал один из стариков. — Пятнадцать лет холодная стоит.
— Ветер с Грани душу выдувает, — добавил другой. — Там, барин, не стоят, там висят.
Вышка стояла над северными воротами пятнадцать лет холодной, и всё это была правда. Самый дальний пост и самый холодный.
— Значит, туда пойду я. Сверху увижу, если берегом обходят. Кто со мной?
— По скользкой лестнице? После реки? — Кряж потянулся к ружью в моих руках. — На вал встанешь.
Я придержал ремень.
— Ты говорил: дойди до дома, там посмотрим. Дошёл. Если поставишь меня туда, где полегче, они и будут до утра про реку говорить.
Касьян глянул на Кряжа, ожидая ответа. Тот убрал руку с ремня.
— Проверишь ступени. Если не держат, возвращайся. Убиться тебе я не обещал позволять.
Онисим Ведро, кряхтя, упёрся ладонями в колени и поднялся.
— Срамота мальчишку одного на вышку отправлять, — сказал он, ни на кого не глядя. — Пойду с ним. Не ради рыжины. Одного ночью на мороз совать нельзя, хоть ты барин, хоть пономарь.
За ним встали ещё двое. Касьян сидел.
— Мост не удержишь, — сказал он всем. — Там ни тына, ни рогаток. Станислав пойдёт берегом, вдоль частокола, прямо к воротам. Чего ради там мёрзнуть?
— Ты на мосту первым стрелять рвался, — сказал я. — Вот тебе мост. Если увидишь, что конные на наш берег пошли, стреляй вверх. Один раз. Ворота услышат. Не сдрейфишь?
Касьяна как будто хлестнули. Он встал, закинул берданку на плечо.
— Подавись своим мостом. Возьму. Только сидеть до последнего там не стану. Я дам знать и отойду к воротам.
— Потому тебя и посылаю. Ты нужен живой, с ружьём. — Я раскрыл тетрадь перед Кряжем и прижал края страниц ладонями, чтобы он видел весь счёт. Воевода нашёл Касьянову строку и начал делить патроны с сидевшим рядом стариком.
— Слышал, Онисим? — Касьян поднял берданку. — Нас уже двое нужных. Я и ружьё.
И старики заспорили — громко, перебивая, — только уже о том, кому куда и сколько стоять, и кто кого сменит, и что мост без второго ствола дурость.
— Без второго ствола он там инеем зарастёт!
— Он и под инеем стрелять сумеет. Он косой, ему всё равно, куда глядеть.
— Я не косой, я на два фронта! — обиделся Касьян.
Кряж послушал, сплюнул и разложил: Касьян с одним стариком — на мост, четверо — на северные ворота, двое — на вал, сам он — у калитки, барин с Онисимом — на вышку. Последних двоих оставил в караулке на смену; один уступил мне своё ружьё, а сам взял топор. По первому оклику оба должны были бежать туда, где беда.
Весь вечер дом слушал дорогу от моста. Я видел, как Кряж наклоняет голову набок, как Варька за окном кухни замирает с ложкой, как старики на лавке оборачиваются на каждый конский храп в деревне. Касьян ушёл к реке ловить огни на курбатовском берегу.
Без пяти девять мы с Онисимом и фонарём вышли за ворота острога. С макушки холма было видно всё: деревня внизу по склону, крыши, частокол чёрной щёткой вокруг, за частоколом поле, а за полем, в трёх верстах, чёрная полоса бора. Звёзд было много, ветра никакого.
В девять ударил колокол.
Глава 3. Первый засов
Благовест звонит мерно. Этот бил часто, рвано, будто звонарь дёргал верёвку, повиснув на ней всем телом. Между ударами с колокольни сорвался крик пономаря, тонкий, на всю деревню:
— Небо! Над бором небо горит!
Не успевшие разойтись старики кинулись из острожных ворот вниз по склону — к избам, к жёнам, к внукам. Один уронил берданку, подхватил её и опять побежал.
— Мужики, по колоколу бегите к воротам! — заорал я, и голос сорвался, как у петуха, но слышно было и во дворе, и на склоне. — Бабы, уводите детей в церковь!
Над бором краснело небо.
Пожар мигает, дымит, пляшет. Это стояло ровно и низко, красной полосой, как свежий рубец. Марево над Гранью разошлось, и оттуда сочился этот свет.
Кряж стоял рядом, у воротного столба, и смотрел туда.
— Прорыв, — сказал он. — Пятнадцать лет тихо стояло. Дождались.
— Люди по избам разбегутся!
— Выведут своих и придут. — Кряж сунул два пальца в рот, свистнул. Ближайший старик обернулся. — Фёдор, проводи бабу и бегом на северные! И остальным крикни! До церкви бабы сами дойдут.
— Услышал! — отозвались снизу.
Кряж толкнул меня ладонью между лопаток.
— На вышку, барин. Ты сам её выбрал. Нам глаза нужны.
Во дворе за нашими спинами старая отцовская гончая села на задние лапы, задрала морду к красному небу и завыла.
Я побежал вниз, к северным воротам, к своей вышке. Онисим пыхтел сзади, фонарь у него в руке мотался, и тени наши плясали по заборам.
Вышка стояла на валу над северными воротами — четыре угловые стойки, дощатая площадка на высоте пяти саженей, лестница. Онисим поднял фонарь. Ступени почернели и поросли мхом.
На третьем шаге ступень хрустнула подо мной, как сухарь. Я повис на руках, болтая ногами над пустотой.
— Барин! — крикнул снизу Онисим. — Рухнет!
— Держусь! Свети на стойку, слева!
Онисим поднял фонарь выше. Я нащупал ногой скобу и перенёс на неё вес.
Лестницу я бросил. Берданка на ремне колотила меня по спине. Я перехватился на угловую стойку, обнял её коленями, упёрся ступнями в железные скобы и полез по ней на руках, как по канату. Стойка была шершавая, в занозах. Руки запоминали её — каждую скобу, каждый сучок.
Онисим внизу поставил ногу на первую ступень, послушал, как она стонет, и убрал.
— Меня она не сдюжит, барин. Снизу посвечу!
— И стойку не отпускай. Если качнётся, крикни.
— Я и без приказа крикну, если качнётся! Сам-то не сорвись!
Наверху я был один.
Площадка качалась на ветерке, который жил только здесь, наверху. Посередине стояла сигнальная чаша — чугунная, широкая, со старым пеплом и вороньими гнёздами. На цепи у перил висело железное било. Я поднял глаза на красное небо.
И меня скрутило.
Жар ударил в кровь, в лицо, в пальцы. Под рёбрами, там, где с утра грело, что-то подняло голову — тяжёлое, огромное — и потянуло меня вниз, внутрь, в темноту, как тянет водоворот. Колени подогнулись. Я вцепился в холодный край чаши обеими руками.
Раз. Вдох. Два. Выдох. Смотри.
Я заставил глаза смотреть. Над бором в мареве, которое стояло до неба, зияла щель — красная, рваная, как рана. А по полю от бора к деревне шла тень. Одна. Большая. Шла тяжело, как бык, раскачиваясь, только быстрее всякого быка.
Внутри меня кто-то тихо засмеялся. И шепнул, принюхиваясь, как принюхивается кошка к кухне:
— Домом пахнет…
Голос был не мой. Я разжал пальцы на чаше и пополз вниз по стойке.
— Одна прёт полем к нам, — сказал я Онисиму, спрыгнув. — Кряжу передай. Я к улице, там лошадь бесится.
— Тебя сверху согнуло. Видел я. Что с тобой?
— Жар. Держи пост, вернусь.
Онисим поймал меня за рукав, но со стороны церкви завизжала баба, и он отпустил.
— Чую, не на вышке мы с тобой нынче настоимся, — бросил он вслед.
Снизу, с улицы, доносилось конское ржание и бабий крик. Я побежал туда.
Улица шла от северных ворот вниз по склону, мимо колодца, к церковной площади. Бабы бежали по ней с детьми на руках, к церкви. Двери церкви уже стояли распахнутые, в дверях отец Илларион, седой, в подряснике, махал рукой: сюда, сюда. Варька вела стайку малышей, держа двоих за руки, остальные цеплялись за её подол.
А у колодца стояла телега поперёк улицы.
Две семьи — бабы, сундук, ребятишки, мешок муки — запрягали бежать. Лошадь от колокола билась в оглоблях, телегу развернуло, и бабы с детьми, бежавшие к церкви, упёрлись в неё и толпились, прижимая ребятишек к подолам, а задние напирали на передних.
Я схватил лошадь под уздцы. Она мотнула головой, подняла меня на носки. Я повис на ней и держал, пока она не перестала бить, и дышал ей в ноздри.
— Куда? — спросил я хозяина.
— К Курбатовке, барин, пропусти, — сказал он, пряча глаза. — Берегом уйдём. У графа частокол в три сажени, отсидимся.
— Они днём меня в реку скинули. А вас на порог пустят?
— Мене мельник знает, — мужик дёрнул вожжи, и лошадь опять вскинула голову. — Я ему лес возил. Барин, у меня трое. Мне дожидаться, пока их сожрут?
— До мельника тебе ещё через мост. В темноте, с орущей лошадью. А тут церковь за спиной, люди с ружьями у ворот. Дай вожжи.
— Телегу-то не отнимай!
— Не отнимаю. Развернём перед площадью. Мешки и сундук оставь, чтобы воз был потяжелее. Пока тварь через воз полезет, мы ей в бок ударим.
Баба за сундуком прижала к груди ребёнка.
— А нам куда, если она сюда выйдет?
— В церковь, за засов. Сперва ребятишек сними. И коня выпрягайте: он сейчас оглоблями кого-нибудь прибьёт.
Хозяин оглянулся на жену, потом сунул вожжи соседу.
— Трофим, гужи отпускай. Кума, младшую возьми… Да не сундук, младшую!
Я придерживал лошадь, пока её выводили из оглобель. Бабы потянулись мимо колеса. Освободив дорогу, я показал место перед площадью.
— Сюда воз. А сами с вилами наверх. Кряж скажет, где встать.
— Коли воз пропадёт, новый поможешь срубить? — спросил хозяин.
— Помогу. Если доживём, вместе и срубим.
— Слыхал, кум? — Он упёрся ладонями в обод. — Налегай.
Я налёг плечом на колесо. Мужики налегли рядом. Телега, скрипя, докатилась до края церковной площади и встала поперёк улицы, заслоном перед папертью. Бабы с детьми обтекли её и пошли в церковь. Варька оглянулась на меня с паперти и завела последних малышей. Хозяин телеги взял вилы из-под сундука, второй мужик тоже.
— Шевелись, кум, — буркнул хозяин соседу, перехватывая черенок. — Баб не отдадим.
И оба пошли вверх по улице, к воротам.
Кряж стоял в калитке рядом с главными воротами, с факелом, и держал берданку поперёк прохода. На воротах сидели четверо стариков, двое ходили по валу. Мужики с вилами стали у створок. Касьян ушёл на свой мост ещё до колокола.
За частоколом стояла тишина, и в этой тишине изредка слышалось снаружи, вдоль вала, тяжёлое: хруп. Хруп. Будто кто-то большой ходит по мёрзлой земле.
— Выпусти, Ермолай, — сказал я. — Гляну.
— За частокол я тебя не пущу. Сперва меня одолей.
Кряж даже голову не повернул.
— Мне след нужен. Дай свет.
— На пороге смотри. Ноги наружу не ставь.
Кряж передал факел, придерживая меня за спину. Я опустил огонь к земле по ту сторону порога.
В инее у самого частокола отпечаталось копыто. Трёхпалое, шириной с тарелку. Край отпечатка был острый, свежий. Я протянул факел дальше: следующий след белел через две сажени. И ещё один, у поворота вала. Цепочка одна, шла вдоль частокола и уходила за угол вала.
Кряж присел рядом на корточки. Потрогал край следа пальцем.
— Рогач, — сказал он. — Матёрый. Один. Броню пуля не берёт, отскакивает. Режут по швам, на шее, где пластины сходятся. Только он голову к земле жмёт, рога на шею кладёт, поэтому шва не достанешь.
Мы оба смотрели на след. Хруп, раздалось далеко за углом. Тварь кружила, искала, где пахнет скотом и людьми.
— Он ведь слышит нас? — Я прислушался к тяжёлым шагам за углом.
— Слышит. И чует. Потому и не ломится: выбирает, где пожива ближе. Если бы коровник почуял, к коровнику бы повернул. А тут люди у ворот столпились.
Кряж поднял ладонь, и мужики за нашими спинами подались назад.
— Вдоль створок не торчать. Отойдите к валу. Вилами на броню не лезьте. Он древко переломит и вас рогами к доскам прибьёт.
— Слышали? — Я повернулся к мужикам и показал хозяину телеги вниз по улице. — Ты к своему возу вернись, держи заслон у площади. Остальные слушают Ермолая. Врассыпную по дворам побежите, он вас по одному и соберёт.
Один из мужиков прижал вилы к груди.
— А ежели створку выбьет, барин?
— Потому телегу и поставили. Мешки не скидывай, пусть заслон тяжелей будет.
Кряж проследил, как мужики отошли, и снова присел у следа.
— Твой батюшка таких бил. Я раз видел: Рогач во двор вломился, корову свалил. Все в стороны, а он с топором навстречу.
— С топором? Ты же сказал, броню не берёт. — Я потянул факел в сторону следующего следа. Кряж придержал моё плечо, разворачивая обратно в калитку: хруст за углом приближался.
— Так он в броню и не совал. Ждал, пока голову вскинет. В щель ударил. Потом вдвоём топорище из шеи вытаскивали: железо застряло, зверь его всем весом прижал. Я держал рога и думал, что стоит ему шевельнуться, и ноги от меня отдельно останутся.
Пятясь, мы ушли с порога. Кряж стал прикрывать калитку, а я освещал узкую щель, следя, не мелькнёт ли снаружи тень.
— И как его заставить голову поднять?
— Если б знал верный способ, серебро за него брал бы. Когда он корову рогами поддевает, тогда голову поднимает. С человеком получается так же. Только за такой урок человек дорого платит. Ты мне сейчас не вздумай из ворот прыгнуть: одному ловить его голову, другому рубить надо.
Я сдвинул берданку со спины. Кряж придержал ремень.
— В броню из неё не бей. Пулю зря истратишь, а он тебя на рог подымет. Не отнимай у меня последнее время на дурь, барин.
Я помог Кряжу дожать перекосившуюся доску. Он наложил засов, принял у меня факел и повернул его к бойнице.
— А вы его как раньше встречали?
— Из берданки целим в глаз, если голову подставит. Топором бьём в щель, если близко подойдёт. И третий рядом, первого выволочь, коли промахнулся. Он один, нас двенадцать. Оттого и живы, что каждый себя последним героем не воображает.
— Значит, и ты один в пролом не пойдёшь.
— Я пойду куда надо. Воевода я.
— Тогда и командуй. А не выволакивай свою старую шкуру перед рогами, чтоб барину пример показать.
Он посмотрел на меня исподлобья.
— Свою-то утром в воде не жалел.
— Я оттуда вылез. Хочу, чтобы вы тоже домой пришли.
Кряж сплюнул в иней.
— Домой… Там сейчас за церковной дверью бабы уши к доскам прижали. Думают, если громче помолятся, мужика рог минует. А мужик стоит, вилы руками греет, сам бормочет. Я их тридцать лет вывожу, барин. Каждого по затылку знаю. Ты мне про домой не объясняй.
Я подтянул ремень берданки и отступил, давая ему пройти вдоль ворот. Кряж переставил двоих мужиков с вилами дальше от створок и подозвал одного из стрелков к бойнице.
— Тогда договорились. Стариков держишь ты. Мне говоришь, где нужен.
— На вышке. Оттуда небо видать. Если красное расползётся, в било бей, чтоб мы у ворот знали. Я отсюда только одну тварь слышу, а за ней из бора ещё десяток выйти может.
— Как только увижу, сразу ударю.
— И не зазеваться. Снизу покажется, что тихо, а у Грани уже пошло.
— Понял. С неба глаз не спущу.
Снаружи опять хрустнула земля. Кряж убрал ладонь с ремня моего ружья и придвинул к себе свою берданку.
— Возьмёшь его, — сказал Кряж, будто себе, — вся пограничная полоса перед тобой шапку снимет. Обычай старый. Перед тем, кто взял Рогача, шапку долой, чей бы ты ни был, хоть князь.
Я освободил ему дорогу к бойнице.
— Значит, свидетели нужны, — сказал я. — Один скажет «взял», а другой скажет, что я всего лишь кость нашёл.
— Тут тебе не конская ярмарка. Если при людях возьмёшь, люди и подтвердят. А обманешь, свои же в эту кость носом ткнут.
— Понял. До шапок ещё дожить надо. Иду на пост.
И пошёл к вышке кругом, через площадь, мимо церкви. От ворот до вышки было два шага по валу, но церковные двери я последний раз видел распахнутыми. Там сестра.
На церковную площадь я вышел к десяти. Телега стояла поперёк улицы, как я её поставил, мешок муки на ней белел в темноте. Паперть — пять деревянных ступеней, двери заперты. Из-за дверей шёл ровный гул, как из улья: молились.
Я постучал кулаком.
— Варя! Засов накинули?
— Топай на свою верхотуру, спаситель! — ответила она прямо у щели. — Не сниму засов, тут бабы с детьми стоят, нечего сквозняк пускать!
Засов изнутри даже не дрогнул. Сестра держала дверь сама.
— Держи, Варя. Даже если тихо станет, без Ермолая не открывать.
— А тебе?
— Меня Ермолай за шиворот приволочёт, не ошибёшься.
— Вот и скажи ему, чтоб берег тебя! — Она прижалась к двери так, что голос стал совсем глухим. — Ты у нас один такой дурной остался!
Я усмехнулся и повернулся уходить.
И тут под рёбрами ударило вдвое сильнее, чем на вышке. Жар полыхнул от живота к горлу, колени сложились, и я упал на ступени паперти, лицом в холодное, пахнущее воском дерево.
И встал на ноги в темноте.
Здесь стояла тьма без стен, без пола, без потолка, и от железа тянуло холодом. Передо мной стояла клеть. Чёрные прутья толщиной в мою руку уходили вверх и вбок, дальше, чем хватал глаз. Посередине, в ряд, девять засовов — каждый с кулак, каждый в ржавой скобе. А за прутьями горело рыжее пламя — огромное, как собор, до неба, если бы здесь было небо. Пламя дышало. В нём зажглись два жёлтых глаза, каждый с тележное колесо.
— Скинь засовы, мальчик, — голос перекатился у самых прутьев, тяжёлый, с хрипотцой, будто по углям потекла смола. — Выпусти меня. Я и твоего костяного быка, и курбатовских спесивцев в один костёр смешаю.
Подпол души, понял я. Мой подпол. И в нём сидит то, про что Варька врала за ужином.
И я засмеялся. Так смеются на базаре, когда торговка за тощую курицу просит, как за корову.
— Всё сразу? Губа не треснет? Так не торгуются.
Глаза сузились в две щёлки. Пламя качнулось, подтекло к самой решётке, прижалось к прутьям — будто огромная морда прижалась к окну разглядеть, кто там внизу хохочет.
У решётки раскрылась пасть. В ней можно было поставить избу. От жара затрещали мои ресницы, я почувствовал запах палёного волоса. Легенда, ужас, три сожжённые крепости — всё сейчас дохнуло мне в лицо.
Я прищурился и сказал по-домашнему, как соседской кошке, которая залезла на стол:
— Ну здравствуй, Патрикеевна.
Пламя зашипело. Точно так шипит кошка, когда на неё махнут мокрой тряпкой, — оскорблённо, с присвистом.
— Как ты меня назвал, щенок?
— Патрикеевна. У тебя хвост рыжий и уши торчком, так что лису я сразу узнал. Ты не обижайся, я без злобы. У нас так всех рыжих зовут, кто на курятник поглядывает.
— Я… — Она осеклась. Помолчала. А потом зевнула. Во всю пасть, со вкусом, так что пламя вытянулось вверх языком. — Триста лет, — пожаловалась она. — Триста лет одна тоска. Ваши на карачках приползают, лбы о прутья расшибают, поют мне оды: о Погибель, о Рыжая, о Сжигательница крепостей. Один приволок петуха. Одного. Ощипанного, чтоб не пачкал. «Вот, — говорит, — великая, лучшее принёс». Покормят раз за жизнь, впроголодь, и скулят за один хвост. А этот явился: Патрикеевна!
Она жаловалась, а я наконец сумел отвести руку от лица. Под пальцами остались опалённые ресницы. Утешало одно: тварь величиной с собор хотела разговаривать. Значит, можно было сбить цену, прежде чем она вспомнит, какой я маленький.
— Петуха твоего потом оплачем. Мне огонь нужен сейчас, пока ворота на щепки не разнесло.
Лиса придвинула морду к решётке; белые клыки высветили ржавчину на засове.
— Сперва сердце рогатого принесёшь, тогда и получишь хвост. В долг я даже искры на трубку не брошу.
Я протянул ладонь к первому засову. Он не подался; железо отозвалось холодом в пальцах, хотя за решёткой пылало пламя.
— Так ты меня зачем сюда позвала? Полюбоваться, как мне снаружи рога в живот войдут?
— Если отдашь мне волю, я до тебя рогатого не допущу. — Она прижала лапу к прутьям напротив моей руки. От железа сразу потянуло жаром, и я разжал пальцы.
— А ты войдёшь. Спасибо, выбор богатый.
Я опустился на корточки перед решёткой. Стоя слишком хотелось отшатнуться от неё.
— Сердце внутри твари, а тварь у моих ворот. Без твоего огня я её броню ногтем ковырять буду, а ты тут зубами щёлкать на пустом брюхе. Давай по делу: ты даёшь мне огонь в долг, а я приношу тебе сердце рогатого до рассвета.
Лиса оскалилась. Зубы у неё были из белого огня.
— А ты с гнильцой, мальчик. Прежние мне оды пели да колени стирали, а ты торгуешься, как цыган за кобылу. — Ей было весело. Я видел, как в глубине пламени пляшут искры. — Ладно. Бери в долг. Но если просрочишь хоть на вздох, я заберу твоё тело на одну ночь. — И вдогонку, лениво, как бросают кость: — Отец твой тоже божился. Взял один хвост и пятнадцать лет держал меня на сухарях.
— Чтобы ты пол-уезда спалила, а я поутру верёвку на шею примерял? Дорого за один хвост берёшь.
— Можешь отдать волю навсегда. Тогда разгребать будет некому. — Лапа скользнула вдоль решётки, от первого засова к следующему. Я поднялся и отступил вслед за этим движением, оставаясь перед первым.
Она пододвинула морду к прутьям и облизнулась. Я убрал ногу подальше от решётки.
— Останемся при ночи. Но ты слишком строго судишь, даже за один лишний вздох. Давай на час. Если просрочу на час, заплачу половиной ночи.
— Если просрочишь хоть на вздох, я заберу целую ночь. Половина ночи? Пока из тебя вылезу, пока дорогу к птичнику найду, уж и обратно пора. Нет, мальчик. Мне ночь целиком, тебе хвост навсегда. И задаром ты уже поторговался, хватит.
Я снова взялся за первый засов, теперь через край рубахи. Железо было горячее, но пальцы терпели.
— Тогда и срок скажи честно. Не до колокола, не до петухов.
— До первого луча из-за бора. Солнце поставит печать.
Отец на крыльце в альбоме. Рыжина у виска, которую Кряж видел пятнадцать лет назад.
— Не равняй меня со своими прежними просителями, — сказал я. — За их слова не ручаюсь. За своё отвечу. Проверь.
Первый засов дёрнулся под моей рукой. Я потянул вверх, он скрипнул, как колодезный ворот, и вышел из скобы.
— Запомни уговор, — сказала лиса. — Оплаченный хвост твой навек. Плата ровно названная: ни каплей больше не возьму, ни каплей меньше не спущу. Сердце принесёшь, пока первый луч из-за бора не вышел.
Издалека, сверху, из той жизни, где лежало на ступенях моё тело, донёсся удар в дерево. Долгий треск. Ещё удар. Грохот, будто рухнул сарай.
— Иди, барин, — сказала лиса и облизнулась. — К тебе стучат.
Я открыл глаза на ступенях паперти, мокрый от инея, с лицом, вдавленным в доску. Вскочил. Площадь была пуста. Сверху, от ворот, неслись крики. Я побежал вверх по улице.
Створки северных ворот были выбиты внутрь. Одна висела на нижней петле, как сломанное крыло, другая лежала в грязи. На бегу я услышал два выстрела с ворот — и оба с визгом ушли в сторону, одна пуля щёлкнула в частокол, и я понял: это броня отбивает свинец. Старики с ворот отбежали на вал по обе стороны, двое стояли с пустыми ружьями, торопливо шаря по карманам.
В проломе стоял Рогач.
Огромный, с быка, весь в серых костяных пластинах, подогнанных друг к другу, как черепица. Между пластинами шли тёмные швы. Голова бычья, тяжёлая, два рога вперёд, как у тура, и глазки маленькие, красные, как угли. Он бил рогами в угловую стойку вышки, к валу с людьми стоял боком.
Вышка качалась от каждого удара. А на верхней площадке, над самой тварью, кто-то маленький метался у перил.
Никишка. За поясом у него торчала серебряная головка: стащил-таки хлыст с кухонного гвоздя и полез на мою вышку. Площадку тряхнуло, мальчишка поскользнулся, съехал за край и повис на перекладине перил, дрыгая ногами.
Я взлетел по угловой стойке — той самой, с другой стороны от твари. Руки помнили каждую скобу. На последнем рывке я поймал Никишку за пояс, за которым торчал свёрнутый хлыст, и втащил обратно на доски.
— Ты чего сюда полез?! Ложись!
— Обороняю! — Он рухнул на доски, обеими руками вцепившись в мой ремень. — С хлыстом я! Вас внизу нет, ну я на вышку…
— Цепь не хватай. За ремень держись!
Внизу Рогач перестал бить. Поднял морду и посмотрел прямо на нас. На меня.
— Матерь божья, — сипнул Никишка и вцепился мне в локоть. — Барин, он же с амбар.
От ворот бахнуло. Касьян — запыхавшийся, с мокрой от пота бородой, прибежал от моста и с ходу, с десяти шагов, всадил твари пулю в бок. Пуля взвизгнула, срикошетила и воткнулась в частокол. Рогач развернулся на выстрел, опустил голову — к Касьяну, к людям.
Я сдёрнул со спины тяжёлую берданку и что было сил врезал прикладом в железное било.
Звон разнёсся на всю деревню, до реки. Я заорал в темноту, в красную тварь, что-то бессмысленное, дикое, во всю глотку.
Рогач вернулся к вышке. И снова ударил в стойку.
Стойка хрустнула, как сломанная кость. Вышка осела на сломанный угол и поехала боком, к валу. Я схватился за перила; ноги заскользили по наклонным доскам. Гребень вала приблизился — всё ещё далеко внизу, но теперь до него можно было допрыгнуть.
— За мной! — Я толкнул Никишку к просевшему краю. — На гребень, к Онисиму!
— Свинец береги, косой чёрт! — рявкнул Кряж на Касьяна от калитки. — Броню не пробьёшь, а зарядов на всю ночь тридцать шесть!
Стрельба стихла.
Я съехал до нижнего края площадки, оттолкнулся и прыгнул на гребень вала. Ударился коленями, едва удержался на осыпи. Никишка прыгнул за мной — и не долетел. Петля хлыста за его поясом зацепилась за цепь била, и мальчишка повис на хлысте над самым Рогачом, как привязанный котёнок, болтая босыми ногами.
Тварь развернулась от вышки к этим ногам.
Я поднял ладони.
Засов был открыт, а в ладонях дрожали пальцы, сухие и холодные.
Глава 4. Сердце Рогача
С вала мимо меня метнулся Онисим — толстый, неуклюжий — и ткнул Рогачу горящим фонарём прямо в морду. Стекло лопнуло, масло плеснуло. Тварь мотнула головой и сбила фонарь в грязь, и он погас, а Онисим отдёрнул обожжённую руку.
У меня был вдох. Один.
Я закрыл глаза стоя и провалился внутрь.
Лиса лежала у дальней стены клети, спиной ко мне. Даже головы не повернула.
— Засов открыт. Я тебе не трактирный самовар, краник крутить не стану. Суй руки, черпай!
— Куда хватать?!
Она шевельнула огненным хвостом за самыми прутьями.
— Перед тобой жар. Или твой малец подождёт, пока я поудобнее улягусь?
Я сунул руки сквозь прутья. Прямо в пламя, по локоть. Жар был как в горне, и я тянул его на себя горстями, как воду из бочки, как тянут рыбу из сети, пальцы сжимались на рыжем и выносили его сквозь решётку.
Огонь пошёл за моими руками.
Лиса подняла голову.
— Смотри-ка. Взял.
Я открыл глаза на валу. Ладони у меня горели. Рукава рубахи горели до локтя, трещали, скручивались чёрными лоскутами, а кожа под ними оставалась целой, розовой. Я заметил это краем сознания, как замечают дождь, когда бегут.
Внизу Рогач подбирал голову к ногам Никишки.
Я бросил в него огонь. Как воду из ведра — плеснул с вала обеими ладонями.
Пламя рыжим слоем растеклось по броне и стекло с неё вниз, на землю, как стекает вода с промасленной кожи. Солома в проломе, которую старики накидали на ночь, вспыхнула. Рогач только мотнул головой.
Внутри засмеялись.
— Не плещи по сторонам, увалень! Это тебе не помои из корыта! В струну тяни, этим огнём режут!
— Раньше сказать не могла! — Я свёл ладони, стискивая гудящий рыжий жгут.
Я сжал пламя между ладонями. Давил ладонь к ладони, пока оно не сплющилось в узкую полосу шириной в палец — натянутую, гудящую, как тетива. В сердцевине полоса была горячая, у самых пальцев — холодная. И свет у неё был рыжий, лисий, совсем другой, чем у соломы в проломе.
Я повёл этой полосой по правому рогу у самого основания. Под Никишкиными пятками.
Рог отвалился. Гладко, как ножом по сыру, и тяжело шлёпнулся в грязь.
Рогач заревел — так, что у меня заложило уши. И пошёл от огня. Только пошёл он внутрь, в пролом, мимо горящей соломы, в улицу, вниз по склону. Туда, где пахло людьми. К церкви.
Никишка висел на хлысте и крыл тварь по-взрослому, по-конюшенному, словами, от которых покраснел бы кучер. Я дотянулся с вала, взял его за шиворот, снял с цепи и поставил на гребень. Хлыст остался у вора: он смотал его в кольцо и сунул за пояс.
— Онисим, держи вора! — крикнул я. — В церковь его, под засов!
И спрыгнул с вала в улицу, за тварью.
Никишка вывернулся из-под Онисимовой обожжённой руки. Старик взвыл; я уже бежал и слышал за спиной шлёпанье мальчишкиных пяток.
— Сами в церкви сидите! — донеслось сзади. — Я барину хлыст держу!
Улица шла вниз, у колодца поворачивала, дальше открывалась площадь. Рогач бежал по улице быстрее человека — тяжело, с грохотом, из-под копыт летели комья. Я хлестнул ему вслед огненной полосой, но на таком расстоянии она распалась, едва задев броню.
По улице его не догнать.
Альбом открыл страницу, где мальчишка Ратмир удирает от отцовского ремня — через огороды, напрямик. Я свернул в чей-то двор, перемахнул плетень. Второй. На третьем зацепился портами за кол, ткань треснула, и я рухнул в капусту. Капуста хрустнула подо мной, как хрустят кочаны на Покров, когда их рубят. Встал. Побежал.
С улицы донёсся треск. Рогач с разгона врезался в телегу-заслон. Телега держала — один миг — и разлетелась. Колесо покатилось вниз, к паперти, мешок муки лопнул белым облаком, и тварь на миг встала в этом облаке, мотая головой.
Этого мига хватило. Я вылетел из последнего огорода на площадь, перед самой папертью, раньше твари.
И зажёг на себе рубаху. Всю. Целиком. Раскинул руки и встал перед папертью живым факелом.
Одежда горела. Трещала на плечах, пахла палёной шерстью. А кожа под ней была целая. Огонь меня не брал — обнимал, как свой.
Рогач вышел из мучного облака весь белый, как привидение, и затормозил в двух саженях от меня, скребя копытами. Мотнул обрубком рога. И попятился.
От рыжего огня он пятился, как пятится собака от кипятка.
Я шагнул к нему. Он отступил. Ещё шаг. Ещё. Я гнал его задом, вверх по улице, мимо колодца, обратно к воротам — в поле, где простор. Рубаха сгорела на мне до последней нитки и осыпалась пеплом. Я остался полуголый, в одних рваных портах и отцовских сапогах. Из-за дверей церкви в щель смотрели бабьи глаза: барин горит и не горит.
У пролома ворот Рогач упёрся задом в перекошенную створку. Вокруг копыт пылала солома. Дальше пятиться мешали обломки, а перед мордой дрожал мой рыжий огонь. Он опустил голову для удара, и уцелевший рог лёг ему на шею, прикрыв её, как забрало.
— По швам! — заорал Кряж с вала. — Шея!
— Рогом закрыта!
— Снизу! Под морду глянь!
Швы были там, под уцелевшим рогом. Кряж сам сказал у калитки: не достанешь. Спереди огонь упирался в рог, в лоб, в броню.
Я считал. Как на мосту. Раз — три шага разбега. Два — тварь бьёт прямо, головой вниз, значит, под мордой пусто. Три.
Я разбежался и на третьем шаге упал плашмя на спину в грязь. Проехал по мокрой глине прямо под морду, под рога, лицом вверх, к горячему брюху. Над лицом нависла тёмная шея, и по ней, между пластин, шли швы, чёрные, как трещины в льду. Я повёл полосу огня снизу вверх. По шву. Туда, где сходились шейные пластины.
Пластины разошлись, как раскрывается ракушка. Огонь ушёл внутрь.
Рогач дёрнулся. И завалился набок в проломе ворот. Из швов его брони пошёл рыжий свет — тварь горела изнутри, как фонарь.
Я выполз из-под туши весь в грязи и саже, со спины до затылка.
На валу молчали. Потом Онисим медленно перекрестился.
Кто-то из стариков засмеялся — коротко, нервно. Кто-то сел прямо на гребень вала. Я стоял на коленях в грязи и дышал.
— Варенька… Дочка, открой. Батюшка вернулся. Выйди ко мне.
Голос пришёл снизу, с площади. Тёплый, отцовский, с той хрипотцой, что жила в альбоме. Я поднял голову. Старики на валу опустили ружья. Кряж побелел так, что стал виден даже в темноте.
А моё тело встало само.
В альбоме отец стоял на крыльце и звал. Вот этим голосом. Ноги понесли меня вниз по улице, как несут домой, и внутри что-то маленькое, мальчишеское, заплакало от счастья.
Я прокусил губу. До крови, до мяса, так, чтобы боль ударила в голову и сделала её моей.
И побежал.
На площади, у паперти, двери церкви приоткрылись. Варька вышла — я видел её тонкую фигурку на верхней ступени — и шла вниз, на голос, в темноту площади. А в темноте, у разбитой телеги, стояло что-то.
Тощее. Серое. Ростом с человека, но со слишком длинными руками — пальцы висели ниже колен. Лёгкое, будто из дыма.
— Варенька, — сказало оно отцовским голосом. — Озябла совсем. Иди к отцу, согрею.
Варька была в трёх шагах от твари.
Серое обернулось ко мне. И сказало тем же голосом, мягко, как говорят сыну, вернувшемуся с речки:
— Ратмир, сынок… Живой…
Ноги встали. Будто вросли в землю.
Руки остались мои. Я резанул огнём — поверх Варькиной головы, узко, тонко, как резал рог, — прямо в серую тварь, на полуслове.
Оно вспыхнуло. Разлетелось горящими клочьями, как сухой пух. Голос оборвался, не договорив.
Я поймал Варьку в охапку. Она билась, колотила меня кулаками в грудь, плакала навзрыд, потом затихла и уткнулась лицом мне в плечо.
— Варя, это я. Держись за меня. За плечо, слышишь?
— Он… папа…
— Тварь это была. Меня тоже звала. Смотри сюда. На меня.
Она подняла залитое слезами лицо и судорожно вдохнула.
— Ратмир…
— Вот. Живая, дурёха. Держу тебя.
Бабы в дверях церкви видели всё.
Горящие клочья летели на деревянную паперть, оседали на ступенях и тлели. Никишка, прибежавший следом, лупил по ним хлыстом, сбивал искры со ступеней, хлестал, как пастух стадо, пока бабы не выбежали с вёдрами.
К половине первого пролом потушили. Людей пересчитали: живы все. Онисим сидел на валу, дул на обожжённую фонарём ладонь.
Кряж стоял у ворот, смотрел на бор. Красная щель над ним больше не росла, края марева медленно темнели.
— Печатный камень удержал, — сказал он. — Новых тварей нет, так что к утру брешь затянет.
— Тогда к утру и людей снимать будем. Сейчас пусть смотрят.
— Уже поставил. Онисим, ладонь тряпицей оберни. Фонарь в другой руке носить будешь.
Потом, не оборачиваясь, мне:
— Рогатый на тебя шёл, барин. Не на скотину, не на нас. На вышку, где ты стоял. Мимо коровника прошёл и не глянул.
Я смотрел на свои ладони, где под сажей спал рыжий огонь.
— А серый откуда вылез?
— Шептун. Эта погань следа не кладёт, дымом стелется. За рогатым в пролом прошмыгнул, пока мы на рога таращились. Мой грех.
— Вдвоём теперь стоять. Если один пойдёт на чужой голос, второй его удержит.
— Сам же на отцовский побежал, — Кряж потёр лицо. — Я тоже шагнул. Умер человек, а голос живой… Передам старикам. Врозь не стоять.
Я вернулся на паперть и сел на ступени, полуголый. Варька села рядом. Сняла свой платок, шерстяной, в синих цветах, и накинула мне на плечи. Руки у меня тряслись так, что я засунул их под мышки.
— Это был не папа, — сказала Варька.
— Нет, Варя. Садись ближе, ты мимо ступени села.
Я подтянул её к себе. Платок соскользнул с плеча; Варька поймала его край и завернула мне за спину.
— Я знаю. — Она затягивала платок, пока шерсть не упёрлась мне в горло. — Я знаю, но я шла. Я вышла на крыльцо, а потом шла, шла, и ноги сами, и голос такой… как когда я маленькая была и болела, а он приходил и говорил «озябла совсем».
Я просунул палец под платок, ослабил тугой край и накрыл её руки своими.
— Ты слышала, как он говорил «озябла»?
— Слышала. — Она попробовала выдернуть руку, чтобы снова поправить платок, но я удержал. Пальцы у неё были холодные.
— Потому ты и пошла. Он не чужим голосом звал.
— Я ведь знала, что папа умер.
— Знала. А когда услышала голос, захотела, чтобы это он вернулся. Эта дрянь на том и ловит. Не тебя одну: мужики к дверям тоже тянулись.
Варька помолчала. Потом подняла голову и посмотрела на меня.
— А ты бы пошёл, если бы тебя позвал?
— Пошёл. Он меня тоже позвал. — Я показал на прокушенную губу. — Вот так себе голову обратно вернул.
— Ты сам? — Она потрогала мой подбородок, ниже ранки.
— Сам. Если бы не сумел, Кряж меня за шиворот схватил бы. Или ты. Для того и живём вместе, чтоб было кому схватить.
— Авдотья бы первая схватила. — Варька осторожно стёрла большим пальцем кровь у меня под губой. Я дёрнулся, и она тут же отняла руку.
— И оттаскала. Тебя спасут, а по загривку всё равно получишь. Так в нашем доме заведено.
Варька засмеялась — коротко, хрипло, со слезами.
— Я испугалась, — сказала она. — С утра всем командовала, а сама повела себя как дурёха.
— Бояться можно. Только на такие голоса больше не ходи.
— А я пошла. — Она нагнулась к съехавшей на грудь косе и стала перебирать растрёпанные волосы.
— Ты пошла, потому что тебя звали. Но я тебя вернул.
— Ты резал над моей головой. — Варька протянула мне конец косы. Я провёл пальцами по волосам, проверяя, не опалил ли их.
— Узко. Очень тонко. На роге попробовал, а тут у тебя волосы в двух пальцах.
— Ты мог меня сжечь.
— Мог. — Я выпустил косу и обнял сестру обеими руками. Она упёрлась ладонью мне в грудь, пытаясь увидеть лицо.
— И что бы ты тогда?
— Не знаю, Варя. Он до тебя ближе стоял, чем я. Ему оставалось шагнуть, чтобы тебя схватить. — Я посмотрел на серые от сажи пальцы. — Когда всё это снова вспомню, меня самого затрясёт. Сейчас ты рядом сидишь и споришь. Дай я хоть подержусь за тебя.
— Я тебя в следующий раз не выпущу на вышку. — Она отлепила ладонь от моей груди: к пальцам пристали сажа и пепел рубахи. Варька начала осторожно счищать их, придерживая меня за плечо.
— Варя, я буду на вышке.
— Тогда и я туда поднимусь. Повернись, у тебя и под мышкой черно.
— Тебе нельзя. — Я послушно приподнял руку; Варька стёрла с кожи корочку сажи, и та рассыпалась.
— Ты другим запрещай. Я с тобой пойду. — Она шмыгнула носом. — Я буду стоять с чугунком.
— С каким чугунком? У Авдотьи его ещё выпросить надо.
— Так я с кашей возьму. Каша тебе, а чугунок мне. — Она соскребла с моего локтя присохшую грязь и стряхнула на ступень. — Если кто полезет, по голове получит.
Я попробовал стряхнуть с себя остальной пепел, но она перехватила мою руку и не дала размазать его по платку.
— Меня тоже стукнешь?
— Тебя в первую очередь, — сказала она серьёзно. — Чтобы не зазнавался.
Я засмеялся. Смех у меня вышел плохой, рваный, но живой. Варька посмотрела на меня удивлённо и потом тоже засмеялась, прикрыв рот рукавом.
Варька повернула меня боком и приподняла платок.
— Ты грязный. У тебя вся спина в глине.
— Я на земле лежал. — Я попытался достать до лопатки, но только свело плечо.
— Так я и вижу. А рубаху куда дел? — Она стала снимать сухие комочки с края платка. Под ними на коже оставались тёмные полосы.
— Сгорела.
— Утром одну замочил, ночью другую сжёг. Мне завтра тебя во что одевать? В мешок?
— Мешок жалко. У нас в нём мука.
— Тебя тоже жалко, — сердито сказала она. — Только ты сам себя ни капли не бережёшь. Я тебе заплатки из чего ставить буду? Ты ведь не коленку прожёг, ты её всю сжёг!
— Запишешь на мой счёт. — Я опустил руку и дал ей укутать себя заново.
— У меня уже страница кончилась. — Она поправила платок у меня на плечах. — Сиди. Не вставай. Пока не придёт Кряж и не скажет, что всё кончено.
— Ничего не кончено, Варя.
— Я знаю. — Она придвинулась ближе. — Но пока можно сидеть.
На валу у западного частокола кто-то закричал: «Стой! Держи!» Там шла возня, потом двое стариков поволокли вниз по улице какого-то человека, заломив ему руки. Человек был мокрый, в курбатовском кафтане. Его вытолкнули на площадь, к паперти.
Он увидел меня — полуголого, в саже, рядом с дымящимися клочьями Шептуна, — шарахнулся, вывернулся из рук и рванул обратно в темноту.
Я поймал его за ворот в три шага. Притянул к лицу. Рыжие усы, распухший нос.
— Стой. Мы с тобой одной рекой крещены.
Рыжеусый перестал рваться. Старики подбежали и скрутили ему руки его же кушаком.
— Лазутчик графский, — сказал Касьян, подходя. — Камень ему на шею привяжите и кидайте в воду.
Двое уже потащили связанного к улице. Я взял одного за рукав.
— Назад. Сперва выслушаю.
— Чего слушать? — Касьян заступил дорогу к паперти. — Утром топил тебя, ночью под тыном лазит. Я его и слушать должен?
— Я его днём уже полоскал. Раз не утоп, на что-нибудь ещё сгодится. Ты у него спросил, зачем пришёл?
— Сейчас в реке заговорит.
— Вода у него уже в ушах. Здесь поговорит лучше. Подведи.
Касьян оглянулся на стариков. Я руки с чужого рукава не убирал. Наконец стрелок отступил, и рыжеусого вытолкнули ко мне.
Он упал на колени прямо в грязь у паперти и зашептал:
— Барин… Слово дай. Гаврилой меня звать, стремянной я у молодого графа. Я всё скажу, только ты поклянись, что он не узнает, от кого. Если узнает, на конюшне насмерть запорет.
— Отойдите, — сказал я старикам. — На десять шагов. Руки ему развяжите. И уши не грейте.
— Он рванёт, — предупредил Касьян.
— Значит, поймаешь. Один раз сумел.
Стрелок присел к узлу, дёрнул кушак и сердито сунул его Гавриле в руки.
— Беги, беги. Я рядом буду.
Старики отошли. Я подождал, пока Касьян встанет возле них.
— Слово Лисова. От меня твой барин не узнает. Говори.
Гаврила растёр запястья. Руки у него дрожали, и не от кушака.
— Ты что под частоколом делал? — спросил я. — Не просто же так в мокром кафтане ходил.
— Молодой барин послал, — выдохнул он. — Глянуть, горит ли у вас небо, сколько людей на валу, есть ли ружья при деле. Я бабьими огородами… А тут колокол, а тут вы стоите голый, в саже, и серое рядом дымится… Барин, я в жизни такого…
— Про серое потом. К делу. — Он всё ещё стоял на коленях, мешая мне пройти к ступени. Я подхватил его за локоть и поднял, а Гаврила сразу обмотал кушак вокруг распахнувшегося кафтана.
— У моста, на нашей стороне, курбатовской, двадцать конных стоят. Отцовская дворня, графская. Ждут, пока небо погаснет. Кони к Грани ночью не идут, бьются, ни в какую. На рассвете будут тут. Пойдут берегом, вдоль частокола, к северным воротам. — Он сглотнул. — Молодой барин хочет стоптать вас спозаранку, пока граф не проснулся.
Он затянул кушак так туго, что закашлялся, согнувшись пополам. Я придержал его под плечо, пока он отплёвывался в сторону от паперти.
— Чем вооружены?
— Нагайки больше. У кого сабли. Ружей не взяли: те под ключом, а ключ у старшего конюха. Если за ключом придёшь, графа разбудят. Станислав Павлович сказал: копытами затопчем, нечего пули тратить.
— Щедро. Граф знает? — Гаврила потянул узел, и пальцы опять соскользнули с мокрой ткани. Я ослабил ему кушак, чтобы мог дышать.
— Про ладонь-то? — Гаврила мотнул головой. — Ни в жисть. Узнай граф, что наследнику при бабах по лицу дали, он со двора погонит. Потому и спешит: стоптать, пока весть по уезду не пошла.
Вот оно что. Мальчик поехал смывать позор кровью, чтобы папа не успел услышать про позор.
Гаврила отступил, освобождая мою руку, и попытался уйти вниз по ступеням. Я придержал его за рукав.
— А мне ты это зачем говоришь? Я тебя днём топил.
— Вы меня и вытащили, — сказал Гаврила. Усы у него шевелились. — Раз топили, раз спасли. Я арифметике не учён, барин, но запомнил, что вы сперва топили, а после спасли.
— Хороший счёт. Иди, — сказал я. — Тем же путём.
— А им что скажете? — Он покосился на Касьяна.
— Что с тобой рассчитался. Иди. И не стой потом у самой морды коня, когда твой барин в атаку погонит.
Гаврила поклонился в землю, затянул кушак и ушёл берегом, в темноту.
— Чего курбатовский вынюхивал? — спросил Касьян.
— За реку рассчитались. Отпустил.
— Здорово платишь. Он тебя утопить хотел, а ты ему дорогу показал.
— Ты хотел правду услышать или снова его утопить?
Касьян стиснул ружьё.
— Выкладывай, коли услышал.
— Кряжу скажу. А ты услышишь, когда он тебя на вал поставит. Свой берег стереги, Косой, до утра ещё далеко.
Кряжу у калитки я сказал вполголоса: двадцать конных, на рассвете, берегом. Ружей с собой не взяли.
— Веришь? — спросил он, подтягивая к пролому обломок воротной доски. Я взялся за другой конец, и мы оттащили его с тропы.
— Проверим. Твой человек от моста что видел?
— Далёкие огни на том берегу. Людей в темноте не сосчитал. После колокола я обоих сюда отозвал.
— Значит, ждать нам их. Откуда остальное узнал, не спрашивай.
Кряж отпустил доску и подхватил мою руку: я пошатнулся, когда перестал на неё опираться.
— Уже догадался. Ты ему слово дал?
Я кивнул.
— Тогда молчи. Старикам я сам скажу, куда ружья положить.
К туше в проломе я вернулся в половине второго, и меня уже знобило. Рогач лежал на боку, выгоревший изнутри, и пластины его брони сомкнулись снова, плотно, внахлёст, как чешуя на остывшей печной заслонке. Пахло горелым мясом и чем-то кислым, чужим, как из погреба, где сгнила капуста.
В клети было тихо. Лиса лежала у самой решётки, положив морду на лапы, и глядела на меня двумя жёлтыми щелями. Ждала.
Я поднял ладони над тушей. На ладонях лежала одна сажа. После боя огонь ушёл куда-то вглубь и на зов шёл с неохотой, как пёс, которого разбудили.
Кряж протянул мне нож. Я упёр остриё в шов на шее, налёг — лезвие согнулось о пластину, как ложка.
— Ножом тут только ковыряться, лезвие загнём. Топоры нужны.
Кряж попытался отстранить меня плечом, придерживая за запястье.
— Отойди, барин. Тебя ветром шатает.
— Ты обухом поддевай, когда рассеку. Я по своему резу бить буду, там огонь уже прошёл.
— Смотри по пальцам мне не попади! Онисим, фонарь ближе держи!
Кряж принёс два плотницких топора, один подал мне. Онисим поднял новый фонарь здоровой рукой, прижав обожжённую к животу, и свет лёг на шею твари. Швы, которые я прорезал огнём, было видно по чёрной кайме, будто кто-то обвёл их углём.
Я ударил. Лезвие отскочило. Ударил ещё — по тому же месту. Третий. На пятом пластина подалась с тихим хрустом. Я бил, считая, как на мосту, — седьмой, девятый, двенадцатый, — и руки гудели от отдачи до плеч.
Пластины разошлись там, где я резал. Кряж завёл под край обух второго топора и оттянул щиток.
— Отжал щиток! — Кряж навалился на топорище, кряхтя от натуги. — За сердцем к груди тянись, не в горло!
— Ещё на полвершка подними!
— Куда больше? Соскочит, пальцы срежет! Лезь, покуда держу!
Я сунул руку в тушу. По локоть. Внутри было ещё тепло, мокро, мягко, и пальцы нащупали что-то твёрдое и горячее, как голыш, пролежавший день на банной каменке. Я вынул это.
На ладони лежал сгусток величиной с кулак. Янтарный, полупрозрачный, и внутри него билось, пульсировало, как пульсирует уголь, когда на него дуют. Сердцевина.
Глава 5. До рассвета
И тело кончилось.
Жар ударил в голову, как кипяток, а по спине пошёл такой озноб, что зубы застучали дробью. Желудок свело голодом — я был готов вгрызться туше в бок. Колени сложились, и я сел в грязь, сжимая горячий янтарь в кулаке.
— Под руки его, — сказал Кряж. — Домой, пока не околел.
Старики подняли меня под руки и повели вверх по склону, к острогу. Я висел у них на плечах и кулак не разжимал.
В кухне на лавке я очнулся в половине третьего, в жару. Лампа горела на столе. Авдотья гремела у печи. Варька стояла в дверях горницы, а у крыльца, за открытой дверью, бубнили голоса стариков.
— Брёвна в три наката на пролом кинем, — говорил Кряж. — Барин лежит. С двадцатью конными по-другому биться надо, а то саблями посекут, а зарядов у нас на всех тридцать шесть.
Старики согласно гудели.
Я сел. Посмотрел на ноги — босые. Отцовские сапоги Варька снова утащила и спрятала.
Я встал и вышел на крыльцо босиком. Холод доски ударил в пятки. Меня качнуло, я взялся за столб.
— Ворот нет, Ермолай, — сказал я. — Рогач их сжевал. А голову нам оставил.
Кряж поднялся с крыльца и подставил плечо раньше, чем я успел осесть у столба.
— Вот головой-то подумай и ложись. Брёвна до зари положим. Ещё двоих к пролому, остальных на вал.
Он повёл меня обратно к двери. Я ухватился за столб, и Кряж остановился, чтобы не вывернуть мне руку.
— Голову твари выставим в проломе. Ты сам сказал: перед взявшим Рогача шапки снимают.
— А коли сперва затопчут? Потом шапку снимут, невелик им труд.
— Не дать им разогнаться. Череп поставим на пороге, рог наружу. Старики лягут по обе стороны, ружья приготовят. Я встану на череп, чтобы они видели, кого приехали топтать.
Касьян присвистнул.
— Ты бы поел сперва. Ещё с кости свалишься, пока кони подойдут.
— Поем. И если свалюсь, вытащишь. Ты же у нас на два фронта смотришь, так что меня не потеряешь.
— Ещё бы… — Касьян осёкся и посмотрел на Кряжа. — Если они полезут в прореху, с двух сторон их и снимем. Только перед собой барин загораживать будет.
Касьян подошёл ближе, поднял берданку поперёк, показывая, как я закрою ему цель. Я сдвинул её дуло в сторону от груди.
— Левее ляжешь, — сказал я. — А пока они стоят, не палить. Станиславу надо, чтобы вся его дворня на меня разом пошла. Вот дворня на трофей и поглядит.
Кряж потёр большим пальцем переносицу возле заплатки.
— Череп тяжёл. Не покатится?
— Подопрём. Когда тронутся, опору выбью. По склону он им прямо в ноги уйдёт.
— А брёвна всё равно готовим, — отрезал Кряж. — За проломом положим вдоль стены. Как только кони завернут, сразу перекроем проход. И от черепа к калитке проход оставьте. Барин туда отходит, если не удержит.
— Туда и отойду. — Я отпустил столб. Кряж подставил плечо, и мы наконец добрались до двери.
— Слышали все? — Он обвёл стариков единственным глазом. — Потом мне не скажет, что не обещал.
Онисим забрал у него топор здоровой рукой.
— Голову дорублю. Только на сани втроём грузить будем, один не сдюжу.
— Двое с тобой, — сказал Кряж. — Остальные идите за брёвнами.
Он повернул меня к кухонной двери.
— А ты за стол. И Варьке скажи, чтобы разбудила. Сам проспишь, вся твоя затея без тебя в воротах останется.
Авдотья поставила на стол всё, что было в печи. Вчерашняя каша, полкаравая, миска творога, крынка молока — вторник наступил, скоромное. Я ел, как ест волк после зимы. Кашу, хлеб, творог, запивал молоком из крынки, и молоко текло по подбородку. Авдотья подкладывала, Варька держала наготове вторую кружку.
— На рассвете подними, — сказал я ей. — Обязательно.
— Ермолай уже велел. А ты кулак разожми, крынку придержу.
— Нельзя. Это мне нужно. До солнца.
Варька посмотрела на свет, пробивавшийся между моих пальцев, и поставила кружку ближе.
— Тогда пей отсюда. Только на столе опять не разлей.
На последней ложке я уронил голову на руки и уснул прямо за столом. Кулак с горячим янтарём лежал у щеки.
Проснулся я за тем же столом, в пять, от петушиного крика. Первые петухи уже отпели, и за стеной отзывались вторые. Лампа догорела. Окно на восток серело, над бором за частоколом лежала светлая полоса.
Я разжал кулак.
На ладони сажа и красный круглый след там, где лежал сгусток.
Вскочил. Лавка грохнула. Под столом — хлебные крошки и Варькин лапоть. На полу — солома, натрушенная из отцовских сапог. Авдотья спала на печи, раскинув руки.
В клети лиса поднялась с пола. Встала на все четыре лапы, потянулась, и я почувствовал, как у меня под рёбрами дрогнуло её пламя. Солнце покажется над бором через час. Меньше.
Я пошёл в горницу, держась за стены. Варька сидела на лавке под образами, одетая, с косой через плечо, и смотрела на меня. Не спала.
— Варя, где камень? Жёлтый, горячий. В кулаке был.
Она прижала ладони к коленям.
— Под образ положила.
— Зачем? Я же сказал, нельзя брать!
— А ты стонал! Когда я тебя будила, ты рукой отмахнулся. Он у тебя в кулаке светится, а ты весь горишь… Я под Николу Угодника сунула, чтобы душу тебе не пожёг. С ним ещё сильнее крутило.
Окно за её спиной светлело. Я сел перед нею на корточки: стоя её лицо двоилось.
— Это плата за огонь. Если до солнца не отдам, следующей ночью лиса заберёт моё тело. На всю ночь, Варя. Отдай.
— Так ты ей и отдать собрался? Сам? — Варька встала на лавку, но руку за образ не сунула. Я поднялся следом и ухватился за край лавки, чтобы не упасть.
— Да. Я обещал, она дала силу. Ею я Рогача разрезал. Хочешь, чтобы она сама за долгом пришла?
Варька мотнула головой, глядя мне в лицо.
— А после камня ещё чего-нибудь потребует?
— За этот хвост она больше ничего не получит. Так уговорились.
Варька дотянулась за образ. Между её пальцами засветилось жёлтое, но она ещё держала сердцевину у стены.
— Ты точно всё расслышал? Ты же спешил!
— Переспрашивал. Как ты сейчас. Варя, солнце…
Варька вытащила сгусток из-за образа Николы и стала перекидывать из ладони в ладонь, как картошку из костра. Я успел подставить руки прежде, чем она его уронила.
— Жжёт… — Она сунула янтарь мне в руки, вытерла пальцы о подол. — Бери. Только живой останься. Мне скажи, когда вернёшься, слышишь?
— Первым делом тебе.
Я прижал его к груди. Горячий, живой. И упал на лавку — в клеть.
Лиса стояла у решётки. Я протянул руки сквозь прутья, янтарь светился в ладонях. Она наклонила огромную морду и взяла его с моих рук, осторожно, как собака берёт хлеб, — одними губами из огня. Сгусток ушёл в пламя. Пламя вздыбилось, взметнулось вверх выше прежнего и опало.
Лиса облизнулась. Длинным огненным языком — по морде, по усам.
— Первый, кто заплатил в срок, — сказала она. — Триста лет ждала такого, и вот дождалась.
Я потянул руки из-за решётки. Она накрыла их своим дыханием; пальцы засветились, и я замер, не разжимая ладоней.
— Значит, тело мне оставляешь. И огонь тоже.
— Считаешь за мной, мальчик?
— Считаю. Ты сердечко съела, а у меня сестра над телом сидит. Ждёт, кто глаза откроет.
Лиса подвинула к решётке жёлтый глаз. Весь подпол осветился.
— Ты откроешь. Я слово держу. Не перебивай, когда хвалю. — Она отвела морду. Я вытянул руки между прутьями и разжал пальцы: жар остался в ладонях.
Она легла, свернулась, прикрыла нос хвостом.
— Огонь твой. Насовсем. А метку свою я тебе оставила навсегда, не отмоешь.
Я открыл глаза на лавке в горнице. Варька сидела рядом. Протянула руку и потрогала прядь у меня на виске, осторожно, одним пальцем, как трогают свежий ожог.
— Я, — сказал я. — Вернулся.
Она выдохнула и только тогда убрала палец с моей головы.
— Вижу. Глаза твои. А волос чужой.
— Волос оставила на память.
— Память у тебя хорошая будет. Каждое утро смотреть станешь.
Потом она принесла таз с тёплой водой и полила мне голову из ковша. Вода побежала в таз рыжая, как отвар луковой шелухи, а прядь на виске осталась рыжей.
— Не отмывается, — сказала Варька, раздвинув мокрые волосы.
— Кожу сейчас ототрёшь. Хватит.
Она завернула мне голову в полотенце, прижала ладонями уши.
— Сама вижу, что хватит. Только больше у тебя ничего от неё нет?
— Пока прядь. И руки, которые гореть умеют.
— Руки мне прежние больше нравились. И рубахи тогда целые были.
Я вытащил голову из полотенца.
— Мне тоже. Но с прежними я бы к тебе вчера не добежал.
Варька поджала губы и принялась вытирать мне затылок — уже осторожно.
Солнце встало над бором в начале седьмого. Через полчаса оно висело низко, красное, а небо над Гранью стояло чистое, голубое, и ночное зарево сошло с него, как синяк сходит с кожи. На траве лежал иней. Я стоял в проломе северных ворот на черепе Рогача.
Онисим отрубил голову ночью, пока я спал. Мясо внутри выгорело, остались пластины, кость и рога — правый срезанный, левый целый. Череп поставили на пороге, где раньше были ворота. Я стоял на нём босиком, в обгорелых портах, полуголый, с засохшей грязью на спине и сажей до локтей. Ладони были холодные, в корке сажи: лиса наелась и спала. Жар держался, и холодный воздух казался мне тёплым.
По валу по обе стороны лежали старики с ружьями. Кряж стоял у калитки.
Снаружи от ворот склон мягко уходил вниз, к полю.
Они вышли берегом, вдоль западного частокола. Двадцать конных. Отцовская дворня Курбатовых — крепкие мужики в армяках, при нагайках, кое у кого сабли. Станислав ехал впереди, в новой шапке, собольей, взамен утопленной. Рыжеусый Гаврила — во втором ряду, с распухшим носом.
Они развернулись полукругом перед проломом и встали.
— С пустым не разговаривают, — сказал Станислав и поднял руку для знака.
— Сын приехал, а не отец, — сказал я громко, для конных. — Значит, отцу не сказал, Станислав? Как на мосту при бабах по щеке получил? Бабы с мостков к обедне весь уезд обзвонят.
— Молчать! — Станислав дёрнул повод. — Я сюда за своим вором приехал. Если мальца выдашь, может, тебя и оставлю.
— Так за вором или за щекой? С вором ты бы днём к нам пришёл. А ты полночи за рекой ждал, чтоб отец не услышал.
В заднем ряду кто-то привстал в стременах, глянул на товарища. Седой дворовый рядом с Гаврилой спросил:
— Станислав Павлович, графу-то сказано, куда мы?
— Тебе жалованье за вопросы дают? Сиди смирно!
Станислав налился краской от ворота до собольей опушки. Рука его опустилась.
— Слезай с кости, оборванец, — сказал он, — и на колени. Тогда, может, реку прощу.
Я переставил босую ногу на лоб черепа, между срезанным и целым рогом. Кость под пяткой была холодная и шершавая.
— Ты мне реку простишь? Ты меня в неё сбросил.
— И снова сброшу. Слезай!
— Передай отцу: брод Лисий. А сам впредь по нему смирно езди. Я тебе дорогу не перекрывал.
— Моим людям указывать будешь?
— Своим указывай. Я на своей земле стою.
Станислав бросил руку вниз.
— Топчи!
Первая шеренга тронулась. С места рысью. Семь конских морд, семь пар копыт, и земля под черепом задрожала.
В руках у меня была одна сажа. Берданку после боя я отдал старику, у которого взял; сейчас она смотрела с вала. У меня был череп.
Я соскочил с него, выбил пяткой деревянный упор, упёрся плечом в целый рог и толкнул.
Череп сошёл с порога. Качнулся. И покатился по склону — прямо под копыта первой шеренги, тяжело, кувыркаясь, гремя обрубком рога о камни. От него несло гарью и Заграничьем, тем кислым чужим духом, от которого ночью кони на Грань не шли.
Первая шеренга встала на дыбы. Разом. Кони храпели, пятились, вертелись, двое сбросили седоков в иней, один понёс в поле. Шеренга сломалась, как сломанный гребень.
И из этой свалки первым осадил коня рыжеусый Гаврила.
Он спрыгнул на землю, тронул носком сапога обрубок рога и поднял глаза на меня. И снял шапку.
За ним спешились седоусые, пожилые, пограничные мужики. Сняли шапки. Потом остальные — по одному, по двое, — слезали с сёдел и стягивали шапки с голов.
— Вяжите оборванца! — завизжал Станислав. — Я вам серебром плачу!
Гаврила стоял с шапкой в руке.
— Он Рогача взял, ваша милость. Вон шея разрезана. И рог ещё тёплый.
— Кто тебе велел слезать? На коня!
— Перед тем, кто взял Рогача, шапку не ломает только падаль. Закон пограничный.
— Я тебе закон! Я тебе плачу!
— Мне ваш батюшка платит, — сказал седоусый дворовый, придерживая храпевшего коня. — За конюшню, за службу. А за то, чтоб перед трофеем шапку держать, я ему сам жалованье верну.
Станислав рванул коня вперёд. Животное шарахнулось от лежавшего черепа и едва не прижало хозяина к соседнему седлу. Седоусый отступил, пропуская его, но шапку не надел.
— Вяжите! — Станислав оглянулся на задний ряд. — Вы-то чего встали?
Там тоже спешивались. Мужик, сброшенный в иней, растирал локоть и ругался. Его товарищ подвёл убежавшего коня. Все смотрели то на трофей, то на стволы над валом, и никто не полез ко мне.
Я спустился по склону, в гущу спешенных, к черепу. Люди с непокрытыми головами расступились передо мной.
Станислав сидел в седле среди своих людей. Я остановился перед ним, поставив ногу на череп.
— Уезжай. Живых людей сюда привёл, живыми и увези.
— Ты ещё пожалеешь.
— Жалею уже. Много у вас хороших шапок, все в грязь полететь могли.
Седоусый дворовый кашлянул в кулак. Станислав долго смотрел ему в лицо, потом отвёл глаза и дёрнул повод в сторону моста.
— За мной.
Никто не полез в седло. Люди повели коней под уздцы, обходя трофей.
К семи с небольшим вся дворня уже шла к мосту. Шапки держали в руках. Станислав ехал последним, прямой, как палка. Я шёл следом за ним — провожал чужих со своей земли, босиком по инею, и иней таял под пятками.
Никишка бежал обочиной, забегал вперёд и корчил Станиславу рожи. Потом высунул язык до подбородка. Хлыст с серебряной головкой торчал у мальчишки за поясом, и солнце плясало на серебре.
Станислав увидел хлыст. Развернул коня. Кулак у него посерел — камень до локтя — и поднялся над Никишкиной головой.
— Хлыст отдай, щенок.
Я шагнул между ними. Спиной к солнцу, лицом к Станиславу.
Солнце било мне в затылок, низкое, красное. И рыжая прядь на виске вспыхнула в этом свете — я видел по его лицу, как она вспыхнула, будто кто-то поднёс к моим волосам свечу.
Станислав побледнел.
— Рыжина… — сказал он. — Лисья.
— Рассмотрел? Теперь руку убери.
— Этого вора я у тебя всё равно возьму.
— Начни с меня. Как на мосту, помнишь? Сам.
Он глянул поверх моей головы, на своих спешенных людей. Седоусый стоял в трёх шагах и ждал, держа повод. Гаврила уставился в землю.
В Курбатовке знали, что у Лисовых рыжеют, когда встаёт дар. Я видел, как он это знает: губы у него стали серыми, как его каменный кулак.
Кулак опустился. Камень сошёл с него с дрожью в пальцах, как сходил на мосту.
— Пошёл вон, — сказал я негромко. — Пока я с тебя сапоги не снял.
Станислав развернул коня, дал шпоры и ушёл рысью к мосту, к отцу, обгоняя своих пеших, — и хлыст оставил.
Без двадцати восемь череп старики выволокли на верёвках обратно на склон и поставили в пролом. Кряхтели, ругались: тяжёл, зараза. К воротам сошлась вся деревня. Бабы, мужики, дети. Отец Илларион пришёл с кропилом и ведёрком святой воды, и бабы толпились за его спиной.
— Не держите нечистую кость у жилья, православные, беду накличете, — сказал батюшка. — В костёр её. А пролом святой водой окропить.
Я сел на череп. Авдотья протянула мне краюху — горячую, из печи, посыпанную крупной солью. Я взял и стал есть прямо на черепе, откусывая большими кусками.
— Окропите, батюшка, — сказал я с набитым ртом. — И череп тоже. Пусть чистый стоит.
— Ты мне за едой богословие не разводи, — сказал отец Илларион. — Ночью тварь по площади ходила, а ты её кость у ворот держишь. Люди мимо с детьми пойдут.
— Мимо живой ходить хуже было. Теперь лежит и никого не трогает.
— Так и похорони за частоколом! — Батюшка повёл кропилом к пролому, но край черепа загородил ему порог. Кряж подал ему ведёрко через рог, а я убрал ногу, чтобы он не облил меня с колена.
Я прожевал хлеб.
— Вчера ваш засов она рогами бы выбила. Сегодня пусть ваши люди видят, что мы ей голову срубили. Такую больше в деревню не пустим.
Кряж шагнул и встал рядом со мной.
— Осади, отец Илларион, — сказал он. — Раз барин зверя взял, ему и решать.
— Я душами прихожан пекусь, Ермолай. Тебе тоже советую. — Отец Илларион шагнул к выломанной петле, окропил её и осторожно обошёл торчавшую из земли щепу.
Кряж выдернул щепу, пропуская его дальше.
— Вот и пекись. Пусть видят, что зверя убить можно. А то у меня мужики на валу каждый шорох за покойного родича принимают.
— Такой череп, — сказал Кряж громче, для всех, — везут в Кривоборск. На облавную стену уездного собрания. В облаву зовут того, кто сам зверя взял. Так при деде велось, так при отце, покуда нас сюда не выслали.
— Если в город повезёте, возражать не буду, — сказал батюшка. — Только в ворота людям проход оставьте. И детям на кость лазить не давать, Ратмир Васильевич. Вам самому бы с неё слезть.
— Доем и слезу.
Отец Илларион вздохнул, макнул кропило в ведёрко и окропил пролом. И череп. И меня заодно — брызги попали мне на щёку, на рубец. Ближняя баба подошла и сунула мне в руку луковицу, за ней вторая — ломоть сала в тряпице.
Варька подошла к Никишке, выдернула хлыст у него из-за пояса и понесла вверх по улице, к острогу.
— Хозяин приезжал, — сказала она через плечо. — Да побрезговал. Значит, ещё повисит.
Никишка засопел и поплёлся за ней, глядя на хлыст, как на отнятый пряник.
Я доел краюху и облизал с пальцев соль. Внизу по дороге к мосту удалялись непокрытые головы. Шапки они надели только за мостом, на своём берегу. Под рёбрами лиса сопела во сне и бормотала, что к следующему разу проголодается сильнее.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
