Баня
Глава 1. «Замошье»
Глава 1. «Замошье»
Проснулся затемно — серо, холодно, спина деревянная.
На груди свернулось тёплое, мохнатое, мерно дышит, помуркивает. Банщик попробовал сесть — тяжёлое, не пускает. Спихнуть — лежит себе, помуркивает.
— Ну слезь уже, — пробормотал он сипло, ещё не проснувшись. — Достал, окаянный.
Не сразу. Полежало ещё — потом нехотя сползло на пол и зашуршало под лавку.
Банщик сел, посмотрел вслед.
— Вот у нормальных людей, — сказал в темноту под лавкой, — коты на груди спят. Нормальные, человеческие коты. А у меня...
Под лавкой не ответили. Только фыркнули, выражая своё безмерное недовольство. Я мол тебя, дурака, всю ночь сторожил, чтоб не украли, а ты...
Банщик хмыкнул и махнул рукой. Затем обильно зевнул и потёр лицо — щетина колючая, жёсткая, скребёт. Надо побриться будет.
Ноги опустил на пол — доски холодные после ночи, — с крюка у двери снял рубаху, натянул не глядя. Больше в пристройке и брать нечего.
Вышел босиком. Земля после дождя мягкая, продавливается под ступнёй, холод идёт снизу — сразу, до колен; трава мокрая, липнет к щиколоткам. Небо за лесом серело, начинало светлеть — конец мая, утра росные, не торопятся. Петух у Нюры прокричал один раз, хрипло, для порядка, и замолк.
Банщик постоял на крыльце, потянул воздух. Пахло мокрой землёй, берёзовым листом — молодым, клейким — и чем-то ещё от леса, тяжёлым и тёплым. Грибами, может. Рано для грибов, а пахнет. Потянулся — спина хрустнула привычно — и пошёл к бане.
Сруб потемнел до черноты, труба чуть набок. Сколько стоит, никто не помнил — при бабках нынешних стариков уже стояла, при их бабках тоже. Дым от трубы шёл тонкий, бледный, берёзовый. Не торопился.
Угли в печи ещё красные, жар остался; банщик подбросил поленьев, берёзовых, сухих, и печь вздохнула, взялась сразу. Камни на каменке тронул ладонью — тёплые, гладкие от воды, но не горячие; ещё с час. Подмёл предбанник, поправил веник на перекладине — тот сполз за ночь, набух от влаги, листья пахли горько и свежо. Дверь тронул — не скрипит. На прошлой неделе скрипела — подмазал.
В углу, у печки, — мисочка. Глиняная, с отколотым краем, старше самого банщика. Пустая. Молоко выпили за ночь — до капли.
— И тебе тоже доброе утро, — сказал он в угол.
Что-то мелькнуло на самом краю зрения — там, где взгляд уже не держит. Мелькнуло и пропало. Он не обернулся. Достал из кувшина молоко, козье, свежее — Нюра принесла вчера, — налил в мисочку и поставил на место, у печки, в тени, где пол сходится со стеной. Туда, куда живым не ставят.
Вышел к колодцу — три шага от бани, ворот скрипнул, вода пошла чистая, холодная. Два ведра на баню, два на грядки. Картошка взошла, ботва уже по ладонь, лук перо дал, а укроп не торопится — укроп никогда не торопится.
Поленница невысокая, с его рост, может ниже — вчера была ещё ниже. Дрова уходят; надо за деревом.
Из-под крыльца — шорох. Мелкий, частый, не мышиный. Мыши прячутся; эти — нет. Наглые стали.
Из щели между досками высунулось лохматое, мелкое, неразборчивое — мелькнуло и пропало. Тут же с другой стороны крыльца: стук, возня, звук, будто тащат по земле что-то деревянное.
Банщик обошёл крыльцо. Мочалка — лыковая, новая, позавчера вязал — ехала по земле; из-под неё торчало что-то мелкое, суетливое, тянуло к забору.
— Куда! — крикнул банщик.
Мочалка замерла. Постояла секунду. Дёрнулась — и рванула к забору.
Он вздохнул и пошёл следом. Не бегом — шагом; всё равно догонит. Мочалка застряла в щели забора, лыко распушилось, не пролезало. Возня усилилась: мелкое пыхтело, дёргало, злилось.
Банщик присел на корточки, вытянул мочалку — что-то метнулось в траву, два или три, не разберёшь.
— Я вас по брёвнам потом пересчитаю, — сказал в траву. — Эту не трогайте. Новая.
Трава не ответила. Зашуршала и стихла.
Банщик вернулся к бане, покрутил мочалку в руках — целая, не порвали, — повесил на крюк в предбаннике. Подумал, перевесил повыше. Потом ещё выше. Под потолок. Пусть попробуют.
Сунул ноги в сапоги, взял топор — старый, с берёзовым топорищем, потемневшим от пота и рук, — и пошёл.
Тропа к лесу шла мимо огородов, через овражек — десять минут ходу. Свет лежал на траве косо, майский, золотой, роса ещё держалась, штаны намокли до колен. Комары спали: рано, холодно; к полудню проснутся.
Лес начинался сразу — сосны, высокие, стволы рыжие от солнца, внизу мох, папоротник, прошлогодняя хвоя. Пахло сыростью, прелым листом и смолой — холодной, утренней. Тропа петляла между корней, узкая, набитая; ноги знали каждый поворот.
У края ждали.
Холмик стоял между двух сосен — мшистый, хвойный, с человечий рост. Вчера здесь ничего не было. Если не знать — кочка, поросль, бурелом. Если знать — кочки так не стоят. И не поворачиваются.
— Здравствуй, — сказал банщик.
Холмик чуть сдвинулся. Или не сдвинулся — мало ли. На верхушке дрогнула хвоя, хотя ветра не было.
— Мне сухостоя надо. Три ходки, может четыре. Покажешь?
Тишина. Синица вдалеке — три ноты и замолкла.
Они пошли. Банщик — по тропе, холмик — рядом, чуть в стороне, между деревьев. Двигался без звука: ни ветка не хрустнула, ни лист не дрогнул; только мох на стволах менял оттенок, когда он проходил мимо, — из зелёного в сизый и обратно.
Шли молча. Банщик не торопился — лес утренний, росный, ещё не прогретый, торопиться некуда. Паутина блестела между ветками, тяжёлая от росы, провисшая. Банщик обошёл, чтобы не порвать. Холмик прошёл насквозь — паутина осталась.
Дятел стучал где-то высоко, ровно, деловито, будто тоже с утра за работой. Банщик поднял голову, не нашёл; дятел замолчал, потом продолжил — левее, дальше. Занятой.
— Слушай, — сказал банщик. — Мне тут городской один анекдот рассказал. На прошлой неделе заезжал, с бессонницей. Говорю — не моё, езжай домой, спи. А он мне на прощание — анекдот. Хочешь?
Молчание. Белка на ёлке перестала грызть и замерла.
— Знаю, что хочешь. Смотри. Приходит мужик к другу: слушай, жена ушла. Друг говорит: ну, бывает, сочувствую. А мужик: да нет, ты не понял — она все грибы забрала! Сушёные, маринованные, солёные — всё подчистую! Друг: ну и что теперь? А мужик: так я за ней и пошёл. Не за ней — за грибами.
Банщик посмотрел на холмик. Подождал.
Хвоя не шелохнулась. Мох — зелёный. Белка снова грызла, роняя шелуху.
— Не смешно? — сказал банщик. — Мне тоже не очень. Но городским нравится, говорят — жизненный.
Холмик не шевельнулся.
— Ой да хватит тебе морду корчить. Тебе бы только зверьё своё в карты проигрывать. Всех медведей уже продул — полечиться бы от этой зависимости. Серьёзно. Я за тебя волнуюсь.
Хвоя на верхушке чуть дрогнула. Или ветер.
— Пошли давай.
Холмик сместился влево. У ствола старой берёзы — сухостой: осина, высохшая до белизны, без коры.
— Эта?
Холмик не ответил. Но и не сдвинулся.
Банщик подошёл, простучал обухом — сухая, звонкая, хорошо просохла. Для растопки пойдёт; для бани берёзу бы, но и эта ладно.
Снял куртку, повесил на сук. Поплевал на ладони — привычка, не суеверие. Первый удар — топор вошёл легко, осина мягкая, податливая, щепки полетели белые, сухие, пахнущие чем-то горьковатым, пыльным. Мёртвое дерево пахнет иначе, чем живое. Стук разносился по лесу гулко, чисто и возвращался от стволов чуть позже — глуше, дальше. Удар, удар, удар — осина дрогнула, накренилась медленно и легла на мох мягко, как уставший человек.
Обрубил ветки, нарубил чурки — ровные, с ладонь, — стянул верёвкой, взвалил на плечо и понёс.
Холмик провожал — стоял на прежнем месте, пока банщик не вышел на тропу с первой связкой.
Когда вернулся — холмика не было. Зато у берёзы-сухостоя, в двадцати шагах левее, лежала ветка поперёк тропы. Указал.
Берёза — другое дело. Плотная, тяжёлая, даже мёртвая пахнущая свежестью — берёза до конца держит запах. Топор вязнет, приходится раскачивать, вырывать; щепки крупные, влажные, светлые. Банщик рубил не торопясь, менял угол — слева, справа, — пока зарубка не стала достаточно глубокой. Берёза хрустнула, качнулась и упала тяжело, с треском ветвей.
К третьему дереву — ольхе, кривой, с трухлявой серединой — устал. Топорище скользило в мокрых ладонях, спина тянула тупо, глубоко, между лопатками. Сел на пень, положил топор на колени. Отдышался.
Лес молчал — терпеливо, без спешки. Свет сдвинулся: солнце поднялось, тени укоротились, роса почти сошла. Комар прогудел у виска — первый, разведчик. Банщик отмахнулся; к полудню их будет тьма.
Встал, дорубил. Ольха далась легко — трухлявая, мягкая, рассыпалась от ударов. Жара не даст, но для подтопки сгодится.
Куртку забрал — висела где оставил, на суку у осины.
Три ходки обратно, каждый раз мимо деревни, по краю.
На первой — Нюра. Маленькая, круглая, в сером платке и фартуке, белом от муки, стояла у калитки, будто ждала, — а может, и ждала: Нюра всегда знала, кто куда идёт. Увидела, замахала:
— Ты куда ж с утра пораньше? Опять в лес? Ешь давай! Вон, на крыльце оставила, ещё горячие!
Два пирога с капустой, в полотенце, перевязанном крест-накрест. Тяжёлые, горячие — тесто подрумяненное, плотное, начинка жирная. Банщик кивнул, взял один, откусил на ходу, обжёг нёбо, куснул воздух, откусил ещё. Хороший пирог. Второй сунул за пазуху — на потом. Нюра уже уходила, не дожидаясь; ответ ей не нужен — она не спрашивала.
На второй — Зинаида Петровна. Третий дом от края, наличники зелёные, потрескавшиеся, краска лупилась клочьями. Ставила тазы у стены — крыша текла: один жестяной, с дыркой, подложен тряпкой, второй эмалированный, с отбитой ручкой. Ставила молча, сосредоточенно, каждый на своё место, под свою протечку, по памяти.
Банщик остановился, посмотрел на крышу — шифер треснул в двух местах, рубероид задрался. Он не строитель, но видно.
Зинаида Петровна обернулась. Посмотрела на него, на крышу, снова на него.
— Что смотришь? — сказала сухо. — Ты мне лучше горячей воды принеси завтра, бак потёк.
— Принесу, — сказал банщик.
Из-под крыльца вылез Николай — рыжий одноухий кот с такой мордой, будто ему все должны. Посмотрел на банщика. Банщик посмотрел на кота. Кот отвернулся первым.
На третьей — Михалыч. Чинил забор. Не здоровался — не обида, не характер, просто так. Забивал гвоздь, промахнулся, сказал что-то негромкое, но содержательное. Забил со второго раза. Банщик прошёл мимо.
Между домами, в лопухах, — шуршание. Мелкое, деловитое. Банщик наклонился: ложка. Алюминиевая, гнутая, Нюрина — по ручке видно.
— Положь на место, — сказал в лопухи.
Шуршание замерло. Ложка неохотно поехала обратно, к Нюриному забору.
Толю видел издалека — через забор, через огород, на другом конце деревни. Нёс от своего дома тарелку обеими руками, осторожно, как несут хрупкое. К Нине. Каша, наверное, овсяная, с маслом — каждое утро, одно и то же: сварить, отнести, покормить. Нина не знает, кто кормит; Толя знает — и ему хватает. Банщик не остановился.
Поленница выросла — не до зимнего запаса, до рабочего, на неделю-две. Хватит. Руки пахли смолой, берёзовой корой и потом. Хорошо пахли.
День прошёл — как все дни. Колол чурки, чинил ступеньку у крыльца: рассохлась, качалась. Подложил клин, подбил, попробовал ногой — держит. Развесил полынь и зверобой под навесом. Покачивались на ветру, пахли горько, сухо.
После обеда вязал веники из свежих веток, собранных утром. Руки помнили сами: три пучка, перевязка, ещё три, плотно, чтобы не развалился. Повесил сушиться рядом со старыми.
Пил чай на крыльце. Чёрный, крепкий, без сахара, из кружки, которая старше любого жителя деревни. Глина тёмная, ровная, ручка когда-то треснула и срослась. Или склеили. Он не помнил.
Из-под крыльца — сопение. Тихое, мерное. Банщик отломил кусок от Нюриного пирога — второго, того что с утра за пазухой, — положил на ступеньку. Кусок исчез мгновенно; из-под досок — чавканье, жадное, с прихлюпом.
— Не чавкай, — сказал, не глядя вниз.
Чавканье стало чуть тише.
К вечеру протопил баню как следует. Подбрасывал берёзу три раза — камни набирали жар медленно, тяжело. Когда каменка задышала густым мокрым жаром — закрыл заслонку и вышел.
На полу в предбаннике — пепел. Тонким слоем, ровным, от порога до лавки. Насыпал утром, когда ещё не рассвело. Зола древесная, мелкая, сухая. Каждый след виден. Завтра посмотрит.
Дверь закрыл плотно, дубовую, тяжёлую. Щеколду не задвинул. Не нужно.
Сел на крыльце бани, ноги вытянул — ныли тупо, привычно, руки на коленях тяжёлые, горячие от дневной работы. Вечер ложился на деревню медленно: тени от домов вытянулись через дорогу, воздух стал прохладнее, потянуло от реки сыростью. Где-то далеко крикнула выпь — хрипло, коротко. И замолкла.
Тишина.
Не дневная — другая. Анчутки не шуршали. Домовой не мелькал. Даже комары, жужжавшие весь день, набиравшие к вечеру злость, — отступили. Петух у Нюры молчал. Собака Михалыча — и та не гавкнула.
Вечер четвёртого пара.
Банщик сидел и слушал. Баня в вечер четвёртого пара пахнет иначе — не берёзой, не дымом, а чем-то старше. Камнем, может. Или железом. Чем-то, что долго лежало в земле.
За закрытой дверью — плеск.
Тихий. Мерный. Будто кто-то зачерпнул воду ковшом — неторопливо, с расстановкой — и льёт на камни. Пар зашипел, глухо, через толстую дубовую дверь. Плеснуло ещё раз. Медленнее. Тот, кто моется, никуда не торопится и торопиться не может.
Никто не входил.
Банщик смотрел на двор. Поленница, новая, аккуратная, утренняя. Забор. Грядки, тёмные от вечернего полива. Небо менялось — из золотого в серое, из серого в сиреневое. Длинные майские сумерки: свет не уходил, а таял, растягивался, не хотел кончаться.
Плеск за дверью прекратился.
Тишина стала плотнее. Тяжелее.
Скрип лавки, глухой, деревянный. Шаг. Ещё. Мокрый. Босой.
Банщик встал. Не обернулся. Ушёл в пристройку. Дверь бани не тронул. Утром. Утром — пепел, следы, подмести. Всё как всегда.
Далеко, за деревней, на грунтовке — мотор.
Тихий, едва различимый. Машина переваливалась по колдобинам, неуверенно, медленно, как человек, который не знает, правильно ли идёт.
Банщик вышел на крыльцо. Посмотрел в сторону леса.
— Вот и гости к нам, — сказал негромко.
Лес молчал. Там, где утром стоял холмик — у двух сосен — ничего. Пень. Или кочка. Трава примята — или показалось.
Банщик усмехнулся.
Мотор приближался.
Он постоял ещё секунду, посмотрел на дверь бани, закрытую, тёмную в сумерках. Повернулся и пошёл ставить чайник.
Глава 2. «Хлеб»
Глава 2. «Хлеб»
Будильник зазвонил в шесть — как всегда. Подъём, кофе, дорога, объект. Привычка. Только объекта больше нет.
Сергей лежал и смотрел в потолок. Трещина шла от люстры к углу — тонкая, ветвистая, как на старой штукатурке. Год назад заметил, думал замазать. Не замазал. Трещина стала длиннее.
Встал. Не потому что надо — потому что лежать хуже.
Ноги тяжёлые. Спина — как после ночи на бетоне: деревянная, от шеи до поясницы. Раньше — на автомате: ноги на пол, майка, ботинки, ключи от машины, к шести — на объекте. Маршрут намертво. Сейчас маршрут кончался на кухне. Дальше — ничего.
Кухня. Чайник, кружка, растворимый кофе — две ложки, без сахара. Холодильник: молоко, полпачки сосисок, кетчуп. На столе — хлеб в пакете, магазинный, уже подсохший. Тарелка одна. Вилка одна. Больше не нужно.
Квартира была двухкомнатная. Сейчас — полуторакомнатная: вторую он закрыл. Там стояла Катина кровать, Катин стол, Катина полка с книгами, которые она не забрала. Наташа свои вещи увезла — аккуратно, за два часа, пока он был на объекте. Вернулся — половина шкафа пустая. Записка на столе: «Серёж, прости. Так лучше. Не звони первые дни.» Первые дни растянулись на пять лет.
Катя держалась дольше. Полгода ещё звонила, потом реже, потом — сообщение, короткое, как гвоздь: «Не звони.» Почему — он не спрашивал. Знал. Или думал, что знал: двадцать лет на стройках, вечерами — диван, утром — объект. Наташа говорила: побудь дома. Он: надо работать. Катя звала на утренник: папа, приезжай. Он: не могу, объект горит. Двадцать лет — один ответ.
Сейчас объекты не горели. Объектов не было. Последний он бросил три месяца назад — не уволили, сам перестал приходить. Бригада звонила, он не брал. Заказчик звонил — не брал. Телефон лежал экраном вниз на тумбочке, и когда вибрировал — Сергей смотрел на него, как на таракана: с тупым раздражением, без желания тронуть.
Не болел. Не пил. Не лежал сутками. Вставал, варил кофе, садился на кухне. Смотрел в окно. Во дворе строили парковку — криво, с нарушением отступов, бордюр не по уровню. Раньше бы вышел, сказал. Сейчас — смотрел.
Пусто. Не грустно, не тоскливо — пусто. Как дом, из которого вынесли мебель. Стены есть. Пол есть. Жить не в чем.
Палыч позвонил в четверг. Бригадир старый, ещё с первых объектов — лысый, кривоногий, голос как наждак. Сергей взял трубку, потому что Палыч звонил редко и всегда по делу.
— Ты живой?
— Живой.
— Заезжай. Поговорить надо.
Приехал. Стройка гудела — бетономешалка, перфоратор, кто-то матерился на третьем этаже. Раньше по звукам знал, что идёт, где отстают, кто халтурит. Сейчас — шум.
Палыч сидел в прорабской, курил в форточку. Вокруг — чертежи, каски, пустые кружки. Пахло сигаретами, кофе и опилками. Как всегда. Как десять лет назад. Как двадцать.
— Серёг, — сказал Палыч, не оборачиваясь. — Ты совсем скис.
— Не скис.
— Скис. Я тебя знаю тридцать лет. Ты когда последний раз что-нибудь руками делал?
Сергей промолчал.
Палыч докурил, затушил в консервной банке. Повернулся на стуле — тот скрипнул, жалобно, привычно.
— Слушай. Есть место. Деревня одна, на Новгородчине. Глухомань — дальше некуда. Там баня. И мужик при ней. Приедешь — он скажет, что делать.
— Что за мужик?
— Банщик. Егор его зовут, кажется. Или не Егор — не помню. Мне про него Светка рассказала, жена, помнишь? У неё мать ездила. Давно, ещё в девяностых. Что-то с ногами было, врачи не помогали. Съездила — потом ходила.
Сергей посмотрел на Палыча.
— Ты мне знахаря предлагаешь.
— Я тебе говорю: съезди. Хуже не будет. Тебе и так хуже некуда.
— У меня ноги в порядке.
— У тебя не ноги.
Помолчали. За стеной работала циркулярка — визгливо, ровно. Сергей посмотрел на свои руки: большие, тяжёлые, бесполезные. Уже три месяца — бесполезные.
— Только хлеб испеки, — сказал Палыч.
— Что?
— Хлеб. Свой. Руками. Светка говорила — без этого не доедешь. Навигатор покажет, а деревни не будет. Светкина мать три раза ездила: первые два — с магазинным. Не нашла. На третий — испекла сама. Нашла.
Сергей встал.
— Палыч, ты рехнулся?
— Может, и рехнулся. А может, нет. Тебе-то что терять?
Сергей ушёл. Сел в машину. Завёл. Минуту сидел, не трогаясь. Руки на руле, лоб на руках. За стеклом — стройка. Люди работали. Краны ворочали арматуру. Жизнь шла.
Он поехал домой.
Муку купил на следующий день. Стоял в «Пятёрочке» перед полкой и смотрел на пакеты, как на чертёж на чужом языке. Пшеничная, ржаная, цельнозерновая, блинная. Взял пшеничную — первую попавшуюся. Дрожжи. Соль была дома.
Рецепт нашёл в телефоне. Первый из поиска, с фотографией: круглый, золотистый, с трещинкой по корке. Красивый. У женщины на фотографии были чистые руки и белый фартук.
Отмерил. Замесил. Тесто липло к пальцам, к столу, к миске. Месил как написано — десять минут. Оставил подходить, накрыл полотенцем. Ждал два часа, как написано. Сформовал. Поставил в духовку, как написано. Всё — как написано.
Достал через сорок минут. Камень. Тяжёлый, плотный, серо-жёлтый — нож соскользнул с корки. Постучал по дну — глухо, как по бетону. Разломил с усилием: внутри — сырое, плотное, непропечённое. Выбросил.
Второй раз — больше воды, меньше муки, температуру ниже. Замесил, поставил. Пошёл в комнату. Сел на диван. Включил телевизор — и забыл.
Дым он учуял из комнаты. Кинулся на кухню — из духовки валило. Выдернул форму: снизу — чёрное, обугленное, прикипело. Сверху — бледное, сырое, провалившееся в середине. Дым забил кухню, вытяжка не справлялась. Сосед за стеной стукнул три раза — методично, как по графику: стук, пауза, стук, пауза, стук. Сергей открыл окно. Стоял, держась за подоконник, дышал уличным воздухом. Руки в муке, в саже, пальцы подрагивали.
Ладно.
Третий раз — утром. Без рецепта. Без телефона. Муки — на глаз. Воды — на ощупь. Соль — щепотью. Дрожжи — сколько не жалко.
Месил. Не как в рецепте — десять минут по таймеру — а пока не устали руки. Бил тесто о стол, мял кулаками, складывал и мял снова. Тесто хлюпало, пружинило, лезло сквозь пальцы. Он месил, как месят бетон — тяжело, зло, всем телом. Пот по вискам. Майка промокла на спине. Мука на полу, на лице, на бровях.
Накрыл. Поставил на подоконник — солнечная сторона, стекло тёплое.
Кухня выглядела как после погрома: мука на полу, на столе, на табурете, на ручке холодильника. Тесто — на стене, куда шлёпнул, когда не лепилось. Кран капал, он не закрутил — капли стучали по раковине, мерно, ровно. Не стал закручивать.
Сел на табурет рядом. Смотрел на миску. Тесто не шевелилось.
Закрыл глаза — на секунду, перевести дух.
Проснулся от света. Утро. Шея затекла, спина не разгибалась — заснул на табурете, голова на сложенных руках, рядом с миской. Полотенце поднялось горой: тесто выросло вдвое, свесилось через край, на столе мучной потёк.
Переложил в форму. Сунул в духовку. Не смотрел на часы — сидел на полу у плиты и ждал. Когда запахло — достал.
Запах ударил — тёплый, густой, незнакомый. Не из пакета, не из «Пятёрочки». Свой. Сергей стоял с формой в руках и не мог понять, почему стоит и не ставит. Поставил.
Тяжёлый. Кривой. Трещина шла наискось через всю корку, глубокая, рваная. Корка — тёмная, почти бурая, жёсткая. Неровный, перекошенный, с приплюснутым боком, где форма помялась.
Разломил. Внутри — пропечённый. Плотный, но не камень. С мелкими дырками, с запахом — тёплым, хлебным. Откусил. Солоноватый. Грубый. Не тот золотистый хлеб с фотографии — другой. Настоящий.
Хлеб.
Завернул в полотенце. Положил на пассажирское сиденье.
Посмотрел на кухню. Всё как оставил: тесто на стене, кран капает. Форма — чёрная от нагара, вторая попытка. В раковине — камень, первая. Не убрал. Не стал.
Завёл машину. Хлеб лежал на сиденье — тяжёлый, в полотенце. Пах. Всю дорогу до МКАДа пах: тёплым, хлебным, живым. Сергей не включал радио.
Навигатор вёл уверенно первые три часа: трасса, поворот, областная двухполоска, посёлок, заправка, опять двухполоска. За Боровичами дорога сузилась — одна полоса, асфальт потрескавшийся, разметка стёрта. Потом асфальт кончился. Грунтовка — утрамбованная, рыжая, с колеями от грузовиков. Навигатор сказал: через шестнадцать километров поверните направо.
Повернул. Грунтовка стала хуже — колдобины, лужи, колея размытая, камни торчали из глины. Машина ползла на второй передаче, подвеска стучала на каждой яме — сухо, зло. Днище чиркнуло по камню — Сергей выругался, вывернул, чиркнуло снова. Лес стоял по обе стороны — плотный, тёмный, высокий. Деревья Сергей не различал: лес и лес.
Навигатор пересчитал маршрут. Потом ещё раз. Синяя стрелка дёрнулась, крутанулась и замерла. Сигнал пропал. Экран показывал серое — ни дорог, ни названий. Телефон — одна палка связи, мигающая. Потом — ни одной.
Грунтовка вильнула, раздвоилась. Указателей не было. Сергей остановился. Мотор тикал, остывая. Лес молчал — плотно, глухо. Где-то далеко стучал дятел. Или показалось.
Левая дорога уходила вниз, в тень. Правая — чуть выше, просвет между деревьями. Он взял правую. Просто — надо было куда-то.
Ещё километр. Два. Дорога петляла, сужалась, ветки скребли по крыше — лакокрасочному конец. Он уже думал разворачиваться — и дурак, что послушал Палыча, и хлеб этот дурацкий на сиденье, и деревня, которой нет, — когда лес расступился.
Поле. Невысокая трава, колея через неё. Дальше — дома. Не много: десяток, может меньше. Крыши — серые, просевшие. Заборы покосившиеся. Ни фонарей, ни столбов — только провода, провисшие, старые. Грунтовка шла через деревню одной улицей, между огородов.
Строитель включился сам — как счётчик при открытии крана. Первый дом: крыша — шифер, два листа треснуты, конёк просел. Второй: стена отклонилась, градуса три, фундамент подмыло. Третий: наличники зелёные, потрескавшиеся, краска лупилась клочьями. Крыша...
Он моргнул. Это потом.
Баня стояла у края деревни — сруб потемневший, старый, добротный. Рядом — пристройка, крыльцо, поленница. Ни вывески, ни указателя. Просто баня. Трубу повело набок, но не критично — косметика.
Сергей заглушил мотор. Двигатель щёлкнул и стих.
Сидел. Смотрел через лобовое. Деревня не выглядела никак — обычная глухомань: дома старые, дорога грунтовая, ни магазина, ни остановки. Ничего, что объясняло бы пять часов езды и хлеб на пассажирском сиденье.
Тихо. Непривычно тихо — ни дороги, ни холодильника, ни соседей за стеной.
Вышел. Воздух — сырой, густой, землёй несло и травой. Размял спину — хрустнуло, привычно. Взял хлеб с сиденья.
На крыльце бани стоял мужик. Возраст хрен поймёшь — сорок? пятьдесят? семьдесят? — жилистый, в рубахе навыпуск. Руки большие, рабочие. Сергей таких видел — не офисные, от земли. Пахло дымом — берёзовым, чистым. И чем-то ещё, тяжёлым — камнем, что ли.
Мужик смотрел на него. Без выражения. Просто смотрел.
— Хлеб? — спросил мужик.
Сергей протянул свёрток. Мужик взял, развернул полотенце. Посмотрел на хлеб — кривой, с трещиной, тёмный. Кивнул.
— Заходи.
Предбанник. Лавка вдоль стены, веники на перекладине — три связки. В углу у печки — глиняная миска с отколотым краем. Пустая. Жар тянуло из-за двери — сухой, тяжёлый. Пахло берёзовым листом, мокрым деревом и чем-то горьковатым — полынь, может.
Мужик взял веник с перекладины. Берёзовый, тёмный от сушки. Кивнул на дверь парной.
— Раздевайся.
Сергей посмотрел на дверь, на мужика, на веник.
— Я не мыться приехал.
Мужик не ответил. Толкнул дверь — оттуда ударило жаром, густым, плотным. Зашёл. Дверь осталась открытой.
Сергей постоял. Пять часов дороги. Хлеб на пассажирском сиденье. Для чего — для лавки в предбаннике?
Стянул рубашку. Джинсы. Берцы — развязывал долго, пальцы тугие. Бельё.
В парной — полутьма, жар. Каменка — кирпичная, обмазанная глиной, треснувшая в двух местах, но кладка ровная, швы одинаковые. Кто клал — понимал. Полок в два яруса, доски широкие, тёмные от пара. Сергей тронул — гладкие, ни задиров, ни заноз. Ошкурены вручную.
— Ложись.
Лёг. Доски обожгли спину — горячие, сухие. Перетерпел. На стройке бывало хуже: битум, сварка, лето на крыше. Потолок низкий, брёвна закопчённые. Пар стоял плотный, тяжёлый — дышать можно, но ртом.
Мужик плеснул на каменку — ковшом, коротко. Пар ударил: густой, горячий, забил уши, залез в горло. Сергей втянул воздух — обожгло.
Потом — веник.
Первый удар — по лопаткам, широко, плашмя. Не больно — горячо. Берёзовый лист прилип к коже, мокрый. Второй — ниже, по пояснице, где деревянное, где не разгибалось три месяца. Третий — по бёдрам.
У мужика были руки мастера. Сергей понял сразу — так же, как отличал каменщика от халтурщика по первому ряду кладки. Точные. Сильные, но не грубые. Каждый удар на место, с нужным весом. Не торопился, не пропускал. Работал.
Спина начала отпускать. Не сразу — сначала мышцы сжались, рефлекс, чужие руки, чужое место. Потом, на третьем проходе, размякли. Жар забирался внутрь, под кожу, глубже, туда, где всё было зажато и скручено. Три месяца без работы, без движения, без той усталости, от которой засыпаешь. Тело забыло, каково это — когда тебя ведут. Когда не ты тянешь.
Мужик перевернул веник, провёл листьями — медленно, от шеи вниз. Потом — ковш холодной воды на спину. Сергей вздрогнул, стиснул зубы, выдохнул. И снова — жар, веник, пар.
Сколько — не знал. Двадцать минут, может сорок. Мужик парил молча, размеренно, как работают люди, которые делают одно дело всю жизнь. Пар. Веник. Вода. Только потрескивание камней и хлёст берёзы по мокрой коже.
— Хватит. Иди.
Сергей сел на полке. Голова плыла — не кружилась, а именно плыла, мягко. Ноги ватные. Руки тяжёлые — свои, но будто чужие. Всё тело горячее, открытое.
Вышел в предбанник. Воздух — прохладный, сладкий после парной. Сел на лавку — скрипнула. Мужик вышел следом, налил чай из чайника — в кружку глиняную, тяжёлую. Поставил. Сел напротив, на чурбак.
— Рассказывай.
Сергей сидел, кружка в руках, горячая. Тело тяжёлое, мягкое, незнакомое. Как после двенадцатичасовой смены — всё сделал, лежишь, гудит.
— Дочь, — сказал он. — Катя. Не разговаривает. Полгода.
Помолчал. Хотел добавить — почему, как, с чего началось. Не стал.
— Сообщение прислала: «Не звони.» И всё.
Мужик слушал. Не кивал, не переспрашивал, не сочувствовал. Руки на коленях. Глаза — тёмные, спокойные.
— Я не знаю, на кой чёрт приехал, — сказал Сергей. — Мне сказали — здесь помогают. Я не верю. Но мне... — Сжало горло — неожиданно, зло. Он не собирался. После парной всё ближе к коже, тоньше. — Некуда мне больше.
Мужик молчал. Долго. За дверью — птица, одна, короткая. И ничего.
Цирк. Приехал к чёрту на рога, разделся, дал себя отпарить, рассказал мужику про дочь. Что дальше? Молитесь, батенька?
Мужик посмотрел — так же, ровно, без выражения.
— Крышу у Зинаиды Петровны перебери. Всю. Снизу заново.
Тишина.
— Что? — сказал Сергей.
— Третий дом от края. Наличники зелёные. Увидишь.
— Я приехал не крышу перебирать.
Мужик не ответил. Встал. Вышел на крыльцо. Взял полено с поленницы, положил на плаху. Взял колун. Удар — полено раскололось надвое, ровно, с хрустом. Взял следующее.
Сергей поднялся с лавки. В дверях предбанника остановился, смотрел. Мужик колол дрова — размеренно, точно, не торопясь. На Сергея не смотрел. Разговор кончился.
Его обманули. Палыч, Светка, Светкина мать — все. Никакой магии. Мужик с баней и поленницей нашёл дурака починить бесплатно крышу старухе. Приедет ещё один — почините забор. Третий — перекопайте огород. Хороший бизнес: берёшь хлебом, платишь чужими руками.
Сергей вышел. Хлопнул дверцей машины. Сел. Руки на руле.
Куда? Назад — пять часов. В квартиру. К трещине на потолке. К одной тарелке, одной вилке, одной кружке. К телефону экраном вниз.
Он отпустил руль.
Вышел.
Шёл по грунтовке, руки в карманах, тяжёлый, злой. Где-то далеко — собака лает, одна, лениво.
Третий дом от края. Наличники зелёные — увидел, даже в сумерках. Краска лупилась, дерево под ней серое, сухое. Крыльцо просело с левого угла — столб подгнил, второй держится. Стены — бревно, мох из пазов вылез, кое-где конопатка висит клочьями. Фундамент — камень, старый, но сухой. Нормальный фундамент. Дом починить можно.
Крыша.
Шифер — серый, в трещинах, два листа расколоты. Рубероид под ними задрался, торчал чёрными лохмотьями. Жёлоб оторвался с правой стороны, висел на одном гвозде. Конёк просел — не сильно, сантиметра на три-четыре, но просел. Мох по шиферу — зелёный, толстый, в тёмных пятнах сырости.
Строитель считал. Автоматически, как дышал.
Стропила — минимум три под замену, гнутые, потемнели. Остальные — проверить, может, ещё два. Обрешётка — гнилая, вся, под замену. Шифер — менять целиком, латать бессмысленно. Гидроизоляция — если была, сгнила. Жёлоб. Конёк. Карниз — подшить. Фронтон проверить.
Месяц работы. Если один — полтора. Если не жалеть спину — недели три.
Обошёл дом. С задней стороны — хуже: шифер сполз, рубероид свисал лоскутами. На чердаке, видимо, лужи — потолок вздулся, штукатурка отвалилась кусками. Водосток ржавый, дырявый, мёртвый. У фундамента — сырость, мох, лужа стоялой воды. Отмостки нет. Если не сделать — через пять лет фундамент поплывёт. А фундамент хороший, каменный, на совесть. Жалко будет.
Материал — где брать? Лес рядом, но пилить, сушить, строгать. Сырым не поставишь — поведёт. Готовая доска — откуда здесь готовая доска. Гвозди, скобы, рубероид — откуда в этой глуши?
Стоял и смотрел на крышу. Рот сжат, плечи — жёсткие, напряжённые. Прохладой потянуло от земли. Сумерки густели. В окне первого этажа за занавеской мелькнул свет — тусклый, жёлтый, керосиновый.
Крыша не вернёт ему дочь. Чужая крыша в чужой деревне — не вернёт ничего. Это бред, и он знал, что бред, и Палыч — старый дурак, и мужик этот с баней — шарлатан деревенский.
Не согласился.
Но и не уехал.
Глава 3. «Три часа ночи»
Глава 3. «Три часа ночи»
Утро начиналось со списка.
Градусник — тридцать шесть и пять, нормально. Таблетки: две белых после еды, жёлтая — с крекером и глотком воды, натощак не может. Каша — овсяная, с мёдом, изюм кончился вчера. Куртка — молния заедает, дёрнуть резко вверх, он научился. Шапку — конец мая, но по утрам ветер, нельзя.
Мишка шёл рядом, держал её за руку. Кроссовки перепутаны, как всегда. Лена перестала поправлять год назад. Он любил так.
К маме — на Люсиновскую, двадцать минут на метро. Мишка молчал, смотрел в окно вагона — серьёзный, бледный, куртка топорщилась на худых плечах. Вчера была химия. Подташнивало, он не жаловался. Шесть лет, а не жалуется. В отделении другие дети плакали, цеплялись за матерей. Мишка сидел, держал Лену за руку и молча смотрел, как медсестра вводит иглу. Пальцы сжимал — сильно, до побелевших костяшек. Потом отпускал. Сжимал. Отпускал. Лена считала.
Маме отдала на пороге. Мишка переступил порог, стянул шапку, повернулся:
— Мам, я тебе нарисую корабль. Большой. С пушками.
— Нарисуй.
Мама стояла за ним — халат, очки на цепочке, руки на Мишкиных плечах.
— Как дела, Лен?
— Нормально.
Дверь закрылась.
Процедурный кабинет — шесть шагов от двери до окна, четыре от окна до кушетки. Шприцы по калибру, слева направо. Спиртовые салфетки. Жгут — синий, резиновый. Контейнеры для анализов. Список на стене: двадцать два до обеда, четырнадцать после.
Руки работали сами. Четыре года в процедурном — тысячи вен, тысячи проколов. Пальцы находили по рельефу, по теплу, по пульсу под кожей. Жгут, спирт, игла — точно, мягко. «У вас лёгкая рука», — говорили. Рука была не лёгкая. Точная.
Иванова — левая кубитальная, хорошая. Петров — вены тонкие, бегают, фиксировать двумя пальцами. Бабушка из двенадцатой — химия сожгла вены давно, искать по ладони. Бабушка морщилась. Лена нашла.
В обед — бутерброд, чай из пакетика. Пятнадцать минут. Жевала и читала: распечатка, восемь листов, шрифт мелкий, подчёркнуто маркером. Клиническое исследование, фаза два — набор закрыт. Следующее — Германия, тоже закрыт. Израиль — ждать четыре месяца. Цифры не менялись, сколько ни перечитывай. Лена перечитывала четвёртый раз.
Мама позвонила в четыре. Лена снимала халат — правая рука застряла в рукаве.
— Леночка. Температура. Тридцать девять и два.
Пальцы — к шее. Кулон-звёздочка, жестяной, с неровными лучами. Мишка делал в садике. Краска облупилась, острый луч царапал шею.
— Нурофен дала?
— Дала, Леночка, он лежит, горячий, не ест...
— Вызови скорую. Скажи: онкопациент, нейтропения, фебрильная температура. Они знают, куда везти. Я буду в приёмном.
Руки дёрнулись к халату — привычка. Нет. Сумка, телефон, Мишкина карта — в файле, в сумке, всегда. Метро, две станции, пересадка. Кто-то задел плечом в переходе — Лена не заметила.
Онкоцентр она нашла на автомате — пластиковые двери, турникет, бахилы. Коридор тянулся знакомый: линолеум, бежевые стены, белый мёртвый свет и запах, который не спутаешь — хлорка и что-то сладковатое, тонкое, больничное. Лена знала этот запах два года.
Мишку привезли через двадцать минут. Мелкий, на каталке, под казённым одеялом — тонким, зелёным. Глаза закрыты. Щёки красные — не румянец, жар. Лена шла рядом, держала за руку, считала пульс. Сто двенадцать. Частый. Слабый. Его пальцы — мокрые, горячие — сжались на её ладони и разжались.
Дежурный врач посмотрел анализ:
— Нейтропения третьей степени. Антибиотик, наблюдение. Стандартный протокол.
Лена кивнула.
Мишку уложили в палату. Капельница. Антибиотик капал медленно, по капле. Мишка уснул быстро — провалился, как засыпают больные дети: сразу, глубоко, рот приоткрылся. На подушке рядом — рисунок, смятый, карандашный: корабль, большой, с пушками. Мама привезла. Успел нарисовать.
Лена вышла в коридор и села на пластиковый стул — жёсткий, холодный через джинсы. Спина прямая, руки на коленях, и только тут заметила ногти: указательный на правой обкусан до мяса. Когда успела — не помнила.
Два года. Диагноз — операция — химия — ремиссия, полтора года. Обследования каждые три месяца, анализы каждый. Лена вела таблицу: лейкоциты, нейтрофилы, тромбоциты, СОЭ. Столбцы и цифры. Нормально. Нормально. Нормально.
Потом — не нормально. Рецидив. Вторая линия. Дозы, протоколы, побочные. Мишка худел. Мишка бледнел. Мишка уставал от двух лестничных пролётов. Год назад бегал. Полгода назад — ходил быстро. Сейчас — «мам, подожди».
Дальше.
Рядом села женщина. За шестьдесят, может старше — Лена оценивала автоматически: цвет кожи, отёки, руки. Руки крупные, в пигментных пятнах, кольцо на безымянном врезалось в палец и уже не снималось. Серый вязаный платок, клеёнчатая сумка у ног. Сидела молча, смотрела перед собой.
Коридоры полны таких. Ждут, сидят. Бабушки, матери, отцы — одни и те же лица, одни стулья.
Женщина повернулась.
— Давно?
— Два года.
Кивнула. Не сочувственно — просто. Как те, кто знает.
За стеной гудело — аппарат, насос, что-то. Кто-то прошёл в тапочках, мягко, шаркая, и стихло.
— Есть место, — сказала женщина тихо. — Далеко. Деревня, Новгородская область. Баня там. И человек при ней.
Лена молчала.
— Сестра рассказала. У неё дочь... — Пальцы сжали ремешок сумки. Женщина не договорила. — Ездила. Говорит — хлеб надо. Свой. Испечь. Без этого не найдёшь.
— Какой хлеб?
— Обычный. Руками.
Лена встала.
— Мне к сыну. Спасибо.
— Замошье, — сказала женщина вслед. — Называется — Замошье.
Коридор пах линолеумом и хлоркой, свет давил сверху. За спиной осталась женщина в платке с клеёнчатой сумкой и своим бредом. Впереди — дверь палаты, за которой Мишка и корабль с пушками на подушке.
Мишка спал. Капельница капала — по капле, по капле.
Замошье.
Бред.
Три часа ночи. Кухня в девять метров, которую она знала с закрытыми глазами: стол, табуретка, плита, холодильник, окно в стену соседнего дома. Ночью за ним не видно ничего.
Мишка спал за стеной. Дышал тяжело, с присвистом — после антибиотика всегда так, на третий день проходит. Температура спала. Нейтрофилы поползли вверх — ноль целых восемь, мало, но динамика. Выписали вчера утром. Лена везла на такси: метро нельзя, любая инфекция и...
Она сидела в темноте. Свет не включала — хватало фонаря за окном, жёлтого, тусклого, через занавеску. На столе — телефон, экран погас. Она уже посмотрела. Замошье, Новгородская область, Маловишерский район. На карте — есть. Девять домов, почтовый индекс, спутниковая фотография, зернистая: крыши, лес, ниточка дороги.
Бред.
Мука стояла на верхней полке — купила давно, для блинов, которые так и не сделала. Дрожжи — сухие, в пакетике. Нашла за крупами. Срок годности — в порядке.
Руки делали сами — достали миску, насыпали муку, пустили тёплую воду из-под крана. Сколько воды — не знала. Никогда не пекла хлеб. Рецепт — телефон, экран белый в темноте, буквы мелкие. Простой хлеб: мука, вода, дрожжи, соль, ложка сахара.
Размешала дрожжи в воде. Запах — кисловатый, живой, чужой на этой кухне. Добавила муку. Мешала ложкой, потом руками — липло, холодное, тяжёлое. Не тесто — каша. Добавила ещё муки. Месила. Руки, которые находили вены по пульсу под кожей, не знали, что делать с тестом. Давила, складывала, поворачивала — рецепт говорил «вымешивать десять минут», она вымешивала. Мука — на футболке, на столе, на полу. Тесто стало плотнее, теплее от ладоней. Упругое, живое, как будто дышит.
Мишка закашлялся за стеной. Лена замерла — руки в муке, по локоть. Кашель — сухой, короткий. Один раз. Перевернулся. Затих.
Накрыла полотенцем, поставила к батарее. Батарея холодная — конец мая, отопление отключили давно.
Ждала.
Рецепт сказал — час, в тепле. На кухне — градусов пятнадцать. Тесто не поднимется. Или поднимется, но медленно. Лена сидела на табуретке, спиной к стене, босые ноги на холодном линолеуме, и знала одно: клинические исследования — закрыты. Германия — закрыта. Израиль — четыре месяца. Вторая линия не тянет. Третьей нет.
А женщина в платке сказала — хлеб.
Час. Полтора. Подняла полотенце. Тесто набухло — немного, вяло. Лена обмяла, сформовала круглое, неровное, положила на противень — старый, мамин, с загнутым краем. Духовку включила. Газ щёлкнул, затрещал, загорелся — синий, жёлтый, оранжевый.
Ждала.
Сидела на табуретке, спиной к стене. Глаза закрылись сами. Не уснула — провалилась: сразу, без снов, как Мишка в палате. Лоб на руках, руки на столе. Мука на щеке.
Проснулась от запаха. Горячее, хлебное, густое — заполнило кухню, вытеснило всё: антисептик на руках, больничную хлорку, которая въелась в волосы. За окном — серое, раннее, птицы. Пять утра.
Достала. Противень обжёг пальцы через полотенце. Хлеб стоял на противне — маленький, кривой, с трещиной на боку. Корочка тёмная, бугристая. Не похож на хлеб из магазина. Не похож ни на что.
Тёплый. Пах — хлебом. Просто хлебом.
Лена стояла босиком на холодном линолеуме, в футболке, руки в муке. За стеной дышал Мишка — тяжело, с присвистом, но ровно. За окном начинался ещё один день.
Полотенце — в нижнем ящике, под стопкой. Белое, с подсолнухами, мама привезла в прошлом году, Лена убрала и не доставала. Развернула. Положила хлеб в центр. Завернула — аккуратно, по краям, как перевязочный материал. Плотно, ровно.
Мама открыла на первый звонок — халат, очки на цепочке. Посмотрела на Лену, на Мишку, на сумку.
— Заходите, Леночка.
Мишка зашёл первый — кроссовки не снял, прошёл к дивану, лёг. Устал от подъезда, от лифта, от трёх этажей — устал. Лена поставила сумку у двери. Мишкины вещи: пижама, две футболки, трусы, носки. Лекарства — в пакете, подписаны. Жёлтая — с крекером. Белые — после еды. Если температура выше тридцати восьми — нурофен, через тридцать минут проверить. Если выше тридцати девяти — звонить.
Мама слушала, не перебивала. Руки на поясе халата — пальцы сцеплены, сжаты.
Лена замолчала. Список кончился. Дальше — то, ради чего пришла.
— Мам.
— Да, Леночка.
— Мне нужно уехать. На день. Может, на два.
Мама не спросила куда. Не спросила зачем. Смотрела — очки съехали, глаза в красных прожилках, усталые. Два года она тоже не спала.
— Хорошо.
Одно слово. Лена стояла в прихожей, куртка на плечах, у ног — пакет, а в нём полотенце с подсолнухами и хлеб, который остыл. Нужно было сказать ещё что-то. Спасибо. Или — я не знаю, когда вернусь. Или — мам, я больше не могу.
— Я позвоню, — сказала Лена.
С дивана — голос, тихий, хриплый:
— Мам, ты куда?
Мишка лежал на боку, плед натянут до подбородка. Глаза большие, тёмные. Шесть лет — а смотрит так, будто всё понимает.
— Мне надо. Я скоро.
Мишка моргнул.
— Ладно.
Повернулся к стене. Плед выше — макушка, волосы русые, тонкие, после химии отросли неровно.
Лена вышла. Дверь закрылась — мягко, с щелчком. На площадке пахло чужой едой, чем-то жареным, горячим. Пальцы нашли кулон — сжали, отпустили.
Замошье. Маловишерский район. Четыреста восемьдесят километров. Поехала.
Грунтовка, лес, грунтовка. Таксист из Малой Вишеры довёз молча — сорок километров ям и тряски. Лена сидела сзади, лоб к стеклу, пакет на коленях. Не спала — пыталась, не получалось. Деревья, деревья, деревья. Просёлок петлял, машину качало на ухабах. Хлеб в полотенце лежал на коленях — остыл давно.
Таксист высадил у крайнего дома, развернулся, уехал. Пыль за колёсами осела медленно.
Деревня оказалась маленькой: деревянные просевшие дома по обе стороны дороги, огороды, заборы, куры за сеткой. И тишина — не та, что в квартире ночью, не та, что в больничном коридоре после отбоя. Настоящая тишина. Птицы и ветер. Лена стояла на дороге, пакет в руке, и не слышала ни одной машины. Ни одной. Телефон показывал одну палку связи — то есть, считай, ноль. До райцентра — сорок километров. До ближайшей больницы — бог знает.
Конец мая, солнце высоко, пахло землёй и травой — густым, сырым. В Москве так не пахнет.
Женщина вышла из калитки — немолодая, крупная, в фартуке, руки в муке. Посмотрела на Лену, на пакет.
— К банщику?
Лена кивнула.
— Прямо иди, милая. До конца, там увидишь.
Пошла. Грунтовка мягкая, проседала под кроссовками. Мимо домов, мимо заборов. Кот на крыльце — рыжий, большой, проводил взглядом. Кто-то копался в огороде, спина согнутая, не обернулся. Лена шла и считала дома — семь, восемь, девять. Дальше — поле, за полем лес, тёмный, плотный. Дорога кончилась.
Баня стояла за последним огородом, на отшибе — потемневший сруб с толстыми брёвнами и мхом между ними. Из трубы шёл бледный дым, чуть набок. Дверь предбанника была приоткрыта.
Лена толкнула дверь — тяжёлую, просевшую на петлях — и вошла в полутьму предбанника. Пахло деревом и дымом, чем-то травяным — полынь или мята, она не разобрала, но запах был тёплый, густой, оседал на коже.
Мужчина сидел за столом над кружкой чая. Возраст Лена не определила — привычка оценивать с порога не сработала. Не молодой, не старый. Лицо обветренное, спокойное, руки на кружке крупные и тёмные от работы. Смотрел на Лену — не встал, не кивнул. Ждал.
Лена достала хлеб, развернула полотенце с подсолнухами. Хлеб маленький, кривой, с трещиной на боку — первый в жизни. Положила на стол.
Банщик посмотрел на хлеб и положил ладонь сверху — на секунду, как проверяют температуру. Отломил кусок. Встал, снял с перекладины замоченный берёзовый веник, с которого капало на пол, и положил на лавку простыню — льняную, серую, чистую. Кивнул на дверь парной.
— Обернись. Заходи.
Лена стояла. Пальцы нашли кулон на шее — звёздочка, жестяная, Мишкина — сжали и отпустили. Она сняла цепочку, положила на стол рядом с хлебом. Расстегнула, сняла, сложила — автоматически, как в раздевалке перед сменой. Четыре года в процедурном, тысячи раз раздевала и одевала чужие тела, они не смущали. Своё — привычное, рабочее, исхудавшее за два года. Обернулась простынёй — жёсткой, пахнувшей стиркой и чем-то травяным.
В парной ударило жаром, и Лена оценила сразу: градусов семьдесят пять, может восемьдесят, влажность высокая — пар висел слоями, тяжёлый, белёсый. Пульс уже участился, она чувствовала его в шее и в запястьях. Кожа покрылась испариной мгновенно. Каменка гудела тихо, басовито, и от неё шло ровное плотное тепло.
— Ложись.
Легла. Доски горячие через простыню, потолок низкий, брёвна закопчённые. Лена смотрела вверх и считала: пульс — девяносто, может сто. Давление поднимется — периферическая вазодилатация, перераспределение кровотока. Через пятнадцать минут — эндорфины. Она знала механику, знала каждый этап. Как будто знание спасёт.
Банщик плеснул на каменку, и пар пришёл сверху — горячий, плотный, вдавил в полок. Дышать стало тяжелее. Лена привыкла к тяжёлому.
Веник лёг на спину — не ударил, а лёг. Широко, плашмя, горячий и мокрый, прижал на секунду. Потом — первый удар. Мягкий. Точный. Следующий. Следующий.
Лена знала руки — она ими работала четыре года. Её были точными. Эти — тоже, но иначе: не ищущие, а знающие. Банщик не искал, где ударить — он знал. Как она знала, где вена.
Сначала тело сопротивлялось: плечи, шея, челюсть. Два года в напряжении — спи, не отпускает; ешь, не отпускает; живи, не отпускает, потому что если отпустишь, он умрёт.
Жар делал своё медленно, как температура на графике. Сначала неприятно, потом терпимо, потом что-то сдвинулось — шея обмякла, плечи опустились сами, без разрешения. Лена почувствовала — и внутри поднялось привычное: контроль. Нельзя. Нельзя отпускать.
Веник шёл по спине, по рёбрам, по лопаткам, горячие листья прилипали к коже через мокрую простыню. Ни телефона, ни списков, ни «дальше» — впервые за два года ничего не нужно было делать. Лежать. Дышать. Позволить чужим рукам.
Это было невыносимо секунд тридцать. Потом терпимо. Потом — просто было.
Банщик плеснул ещё, и пар накрыл — острый, с запахом берёзы. Мышцы разжались все разом, как будто сняли жгут. Лена знала это ощущение — когда снимаешь жгут после забора крови и рука становится своей. Только сейчас — всё тело. Стало своим.
Она лежала и не считала пульс.
— Хватит. Иди.
Лена села медленно. Голова кружилась — ортостатика, пройдёт. Мысль мелькнула и ушла. Голова кружилась, и всё.
В предбаннике воздух был прохладный и мягкий. Лена села на лавку. Банщик налил чай — чёрный, крепкий, пахнувший дымом и чем-то ещё, смородиной, может. Кружка глиняная, тяжёлая, горячая — знакомое ощущение: держать что-то в руках.
— У меня сын, — сказала Лена.
Голос ровный. Как отчёт.
— Шесть лет. Нефробластома, правая почка, стадия четыре. Диагноз — два года назад. Нефрэктомия, адъювантная химиотерапия, ремиссия восемнадцать месяцев. Рецидив — метастазы в лёгкие. Вторая линия: винкристин, дактиномицин, доксорубицин. Частичный ответ, потом прогрессия. Нейтропения третьей степени после последнего курса, фебрильная температура.
Замолчала. Пальцы на кружке — указательный обкусан до мяса.
— Клинические исследования закрыты. Германия — закрыта. Израиль — ждать четыре месяца. Третьей линии нет.
Банщик слушал. Не перебивал, не кивал. Смотрел — спокойно, прямо. Не жалость, не равнодушие.
Молчал долго. Чай в кружке остыл. За дверью — птица, короткий свист, и снова ничего. Лена ждала. Привыкла ждать — у кабинетов, в коридорах, у капельниц. Но тут можно было просто сидеть. Лавка тёплая, дерево пахнет, дым за окном.
— Письма напиши, — сказал банщик. — За каждого здесь. Кому скажут — тому напиши. И отвези. В руки.
Лена сидела. Кружка в ладонях, чай холодный. За дверью предбанника — деревня, закат, берёзы.
Письма.
Глава 4. «Первый раз»
Глава 4. «Первый раз»
Толя проснулся в пять — не от будильника. Будильника не ставил лет двадцать. Так повелось: пять — вставай. Зимой за окном темно, летом уже светло, а конец мая — серое, раннее, и первая птица начинала, одна, потом вторая, потом третья, и к тому времени, когда птицы пели уже все вместе, Толя стоял на кухне.
Встал. Половица под ногой скрипнула, пол холодный. Спину разогнул медленно — хрустнуло в пояснице. Ничего, разойдётся. Сорок лет одного и того же: встать, разогнуться, дойти до кухни, зажечь плиту.
Каша — овсяная. Вода, щепотка соли, ложка мёда. Мёд Нюрин, прошлогодний, тёмный — не тот, что городские продают: светлый, прозрачный, красивый и ни о чём. Этот горчил чуть-чуть. Настоящий.
Пока каша — к Нине.
Она уже не спала. Глаза открыты — в потолок. Не в Толю, не в окно, не в стену — в потолок, как вчера, и позавчера, и все восемь лет. Лежала на спине, руки поверх одеяла, тонкие, в коричневых пятнах.
— Доброе утро, Нина.
Тишина.
Поднял — осторожно, за плечи. Тонкая стала. Помнил: тёплая, плотная, тяжёлая. Сейчас — птица. Посадил, подправил подушку. Взял гребень — деревянный, Нинин, с зубцом отколотым. Она носила его в кармане халата, всю жизнь. Волосы белые, тонкие, за ночь спутались. Расчёсывал медленно, от корней, как она когда-то учила.
Давно. В молодости, когда заболела — простуда, ерунда, но лежала, — попросила: «Расчеши, Толенька, а то колтуны будут.» Он расчёсывал: руки — крупные, привыкшие к гаечным ключам, путались в волосах. Она смеялась. Он — нет, но ему было хорошо. Тёмные волосы, густые, тяжёлые. Пахли чем-то — мылом? травой? — он не запомнил, а теперь жалел. Надо было запомнить.
Сейчас не путались. Привыкли.
— Каша готова. Овсяная. С мёдом, Нинушка.
Принёс. Сел рядом — стул, его стул. За восемь лет продавил: скрипел под ним каждый раз, одинаково, на втором движении вправо. Кормил с ложки. Она ела медленно, механически — рот открывался, закрывался. Иногда забывала глотать, и Толя ждал, не торопил, гладил по руке.
— Нина бы сказала — хороший день для гороха. Тепло, ветра нет.
Говорил вслух. За неё. Каждое утро — уже не помнил, когда началось. Два года назад, три? Потому что тишина в этом доме стала такой густой, что если молчать — утонешь.
На стене — фотографии. Три, в рамках, за стеклом. Молодая Нина в красном платье — танцы, семидесятый год, лето, площадка у клуба. Он стоял у стены, потому что подойти не мог. Стоял и смотрел, а Витька — друг, давно уже нет Витьки — толкнул в спину: «Иди, дурак.» Пошёл. Она улыбнулась. И всё — вся жизнь из этой улыбки, пятьдесят шесть лет из одного «да» на танцплощадке.
Рядом — он, молодой, в армейской куртке. Худой, длинный, серьёзный. И деревня — на третьей фотографии: трактора, люди, забор правления, крыши ровные. Много людей. Сейчас — двенадцать.
Убрал тарелку. Вытер Нине губы — салфеткой, аккуратно. Она повернулась к окну. К свету — тело помнило, что свет хорошо, даже если глаза уже не знали зачем.
— Я пойду. По делам. К обеду вернусь.
Не услышала. Или услышала — но ничего не менялось.
Грунтовка мягкая после ночного дождя. Толя шёл медленно — не потому что не мог быстрее, а потому что торопиться некуда. Та же дорога, что вчера, и позавчера, и сорок лет назад. Раньше по ней шли трактора, шумели, колея не просыхала. Сейчас — только его шаги, да где-то за забором куры.
Утро хорошее. Тёплое, тихое. Пахло землёй — сырой, густой — и молодой травой, черёмухой откуда-то, с реки. Роса ещё не высохла, блестела на траве у обочины. Солнце невысоко, но грело — по-майски, мягко. Не по-августовски.
У Нюриного дома — бельё на верёвке, простыни белые, раздувались на ветру. Нюра увидела с крыльца:
— Толя! Зайди потом! Пирожки!
Поднял руку, кивнул. Не остановился. Потом зайдёт. Нюра — хороший человек. Пироги каждую неделю: ему, банщику, Нине — хотя Нина не различала пирожок от каши. Двадцать лет носит, двадцать лет Толя берёт и кивает. Ни разу не сказал спасибо. Не потому что не хотел. А потому что так: делают молча, благодарят молча, живут молча. Мужик не говорит. Мужик делает.
Нина говорила: «Ты и спасибо Богу не скажешь, когда помрёшь.»
У дома Зинаиды Петровны — стук. Толя остановился.
На крыше — мужик. Большой, широкий, в рабочих штанах, рубашка потемнела от пота. Дёрнул лист старого шифера — серый, в трещинах. Шифер хрустнул, пошёл — мужик придержал, стащил к краю. Ругнулся — тихо, под нос, но Толя слышал. Городской. И по одежде, и по ботинкам — ботинки на крыше, глупость, нужны сапоги, — и по тому, как ругался. Местные ругаются экономнее.
Мужик спустился по лестнице, взял шифер, понёс к куче у забора. Увидел Толю.
— Помочь? — сказал Толя.
— Не надо.
Не повернулся. Пошёл обратно к лестнице. Толя кивнул — сам себе. Постоял, посмотрел: крыша была плохая, это он знал и без лестницы. Ещё Михаил — покойный муж Зинаиды Петровны — говорил: «Надо перебирать.» Не перебрал. Умер. Теперь вот — чужой мужик на чужой крыше, стучит, ругается, таскает шифер. Приехал откуда-то. За чем-то.
Все они — за чем-то.
Толя пошёл дальше. Мимо забора Фёдора Степаныча — покосился, столб подгнил. Мимо дома тёти Вали — занавеска шевельнулась, может показалось. Мимо Кузьминых — дым из трубы. Мимо дома Михалыча — забор новый, ровный. Михалыч чинит его каждый год. Калитка закрыта. Толя не посмотрел. Прошёл.
Баня стояла за последним огородом — та же, что и всегда. Из трубы шёл дым — берёзовый, бледный. Двести метров от его калитки. Он ходил мимо тысячу раз — на реку, за грибами, к лесу. Мимо. Всегда мимо.
Отец ходил. Один раз, Толе было лет десять, может двенадцать. Утром — один человек, вечером — другой. Не плохой, не хороший — другой. Взял бутылку из-под стола — ту, из которой наливал каждый вечер, привычно, как воду, — вынес на крыльцо, перевернул. Водка пролилась в землю. Мать стояла в дверях, смотрела. Молчала. Отец сказал: «Всё, Нюра.» И всё. Тридцать лет потом — ни капли.
Мать запретила спрашивать. Дед — старый, высохший, упрямый, как Толя потом, — сказал: «Не ходи, если не припрёт.»
Припёрло.
Восемь лет назад, когда Нина впервые посмотрела на него и не узнала, — Толя стоял у окна, глядел на баню. Дым, как всегда. Двести метров. Не пошёл. Рано — думал. Или гордость. Или «мужик не просит». А может, боялся. Что скажут — не надо. Или что скажут — надо. И то, и другое страшно.
Восемь лет.
Хватит.
Вернулся домой. Нина сидела у окна — там же, где оставил. Солнце легло на руки, на одеяло, на подоконник. Она смотрела на свет. Толя прошёл на кухню.
Закваска стояла в стеклянной банке, на нижней полке холодильника, за кефиром. Он кормил её каждую неделю — мука, вода, размешать, закрыть марлей. Восемь лет. Нина кормила до него — двадцать? тридцать? Дольше. Закваска была старше их брака. Нина получила от свекрови, та — от своей матери. Живая, кислая, с запахом, от которого щемило — потому что пахло Нининой кухней, Ниниными руками, Нининым хлебом, воскресеньем, когда она ставила тесто с вечера и утром дом пах так, что хотелось жить вечно.
Мука, вода — тёплая, из чайника, не горячая, а именно тёплая, как парное молоко. Соль — щепотка. Закваска — три ложки, густые, тянутся.
Руки знали. Не он пёк — руки. Те же руки, что крутили гайки на тракторах, меняли подшипники, держали ключ на семнадцать вслепую. Нина стояла у этого стола и месила, а он смотрел, сорок лет смотрел, и руки запомнили. Когда она заболела — встал сюда сам. Первый раз тесто не поддавалось, второй — лучше, третий — правильно. Нина к тому времени уже не различала.
Месил. Тесто — тёплое, послушное, упругое. Не как у тех, приезжих, которые по рецептам с телевизора, с дрожжами из пакетика, в чужой духовке, на чужом противне. Этот хлеб знал эту муку, эту закваску, эти руки, этот дом. Нинин хлеб.
Сформовал — круглый, ровный. Положил на противень, тот самый, с отбитым уголком. Нина уронила его в восемьдесят втором, когда несла пироги Нюре. Хотели купить новый — не купили. Так и пекли.
Поставил в духовку, чиркнул спичкой — газ занялся, загудел, потянуло теплом. Подождать.
Толя сел за стол. Руки в муке. На столешнице — след от ножа, длинный, старый. Нина резала здесь хлеб каждый день, одним движением: хлеб к себе, нож от себя. Толя помнил звук — хруст корочки, стук ножа о доску. Тишина после.
Хлеб испёкся за час. Достал — противень горячий через полотенце. Круглый, с трещиной поверху, ровной, крестом — как Нинин. Всегда трескался одинаково. Пахло домом.
Завернул в чистое полотенце. Пошёл в комнату. Надел чистую рубашку — фланелевую, тёмную, застегнул каждую пуговицу. Это — парадное. Посмотрелся в зеркало у двери: старик. Длинный, сутулый, лицо в морщинах, руки — как корни. Ладно. Какой есть.
Двести метров.
Вышел. Калитка скрипнула — привычно, на левой петле. Та же грунтовка, те же огороды, те же заборы. Всё знакомое, каждый камень, каждая яма, каждая трещина в каждом заборе. Но шёл медленно, медленнее обычного. Потому что — первый раз. Семьдесят восемь лет рядом с этой баней, и впервые — к ней. Ноги тяжёлые. От всего.
Баня. Дверь предбанника приоткрыта, и оттуда тянуло берёзовым дымом — горьковатым, настоящим. За дверью — полутьма, тёплая, пахнущая деревом и жаром, который шёл из глубины: тяжёлый, сухой, ровный.
Банщик сидел за столом над кружкой чая. Посмотрел на Толю — не удивился, не встал. Знал, что придёт. Или знал, что придёт когда-нибудь.
— Толя.
По имени. Не «заходи», не «садись» — по имени. Как здоровается сосед, которого видишь каждый день и которого не видел ни разу.
Толя шагнул, сел на лавку — тяжело, всё гудело: ноги, спина. Положил хлеб на стол. Развернул полотенце.
Банщик посмотрел на хлеб. Положил ладонь сверху. Подержал — дольше, чем нужно. Потом отломил кусок. Медленно, как важное.
Встал. Снял веник с перекладины — берёзовый, тёмный, тугой. Кивнул на дверь парной.
Толя посмотрел на дверь. Знал, что за ней. Всю жизнь рядом — слышал, как гудит летними вечерами, видел дым из трубы. Отец ходил. Один раз, давно. Ушёл утром, вернулся вечером. Другой. Не изменившийся — именно другой, тихий, мягкий, как размоченное дерево. Что было — не сказал. Толя не спросил.
Разделся. Медленно — пуговицы, как всегда, не с первого раза. Рубашка парадная, только надел — и вот, складывает на лавку. Тело старое: рёбра под кожей, колени узловатые, спина в пятнах от жизни. Какое есть.
В парной — жар. Тяжёлый, настоящий, подзабытый. В своей бане — не то. Свою он топил субботами, для себя и Нины. Нина мылась после него, пела за дверью — тихо, невнятно, что-то своё. Восемь лет не слышал. Здесь жар был другой. Не снаружи — изнутри. Каменка гудела низко, ровно, как земля.
— Ложись.
Лёг. Полок горячий — старые кости чувствовали сильнее. Потолок тёмный, закопчённый. Толя знал этот потолок — не видел, но знал. Всю жизнь рядом.
Банщик не торопился. Плеснул на каменку — негромко, по-хозяйски. Пар лёг тяжёлый, влажный, берёзовый. Потом — веник. Первый удар — широкий, мягкий. По лопаткам, где сутулость складывалась десятилетиями. Второй — по пояснице. Третий — по ногам, которые носили семьдесят восемь лет и устали нести.
Банщик парил не как Толя себя. Своя баня — привычка: похлестал, помылся, вышел. Здесь каждый удар — как слово. Веник спрашивал — тело отвечало. Медленно, как Толя и говорил. Когда говорил.
Жар добрался глубоко. Туда, где тело хранило то, что голова давно убрала на дальнюю полку. Плечи — которые несли всё сами, потому что кому ещё. Руки — которые не обнимали, потому что мужик не обнимает. Грудь — в которой слова лежали стопкой, аккуратно, год за годом, невысказанные.
Нина. Молодая. Красное платье на танцах, смех, и он — у стены, каменный. Друг толкнул в спину: иди, дурак. Пошёл. Пятьдесят шесть лет назад. И вспомнилось — жар в лице, её ладонь, маленькая, тёплая, сухая.
Веник лёг и лежал — горячий, тяжёлый, как чужая ладонь. Мышцы отпустили. Не сразу — долго, по одной, как тесто расстаивается. Спина, которая не распрямлялась годами. Шея, в которой хрустело каждое утро. Пальцы, сжатые в привычку.
Толя лежал и думал: отец. Вот так. Вот почему вернулся другим.
— Вставай, Толя.
Сел не сразу, медленно. Голова тихая — не пустая, а тихая. Тело тяжёлое, горячее, непривычно своё — как будто снял пальто, в котором ходил тридцать лет, и обнаружил, что под ним ещё кто-то есть.
Предбанник. Воздух прохладный, сладкий. Сел на лавку. Банщик налил чай — чёрный, крепкий, с дымком, с чем-то травяным. Толя обхватил кружку — горячая, глиняная, тяжёлая. Пальцы узловатые, тёмные, в муке.
Тишина. Другая — не как дома, где тишина была пустотой. Здесь — полная. Дрова потрескивали где-то за дверью. Птица крикнула — одна, коротко. И всё.
— Нина, — сказал Толя.
Горло перехватило — зло, неожиданно. Семьдесят восемь лет, и ни разу не просил. Ни у кого. Ни о чём. Мужик не просит.
— Нина не узнаёт. Восемь лет. — Помолчал. Пальцы на кружке — крепко, до белого. — Хочу, чтобы узнала. Хоть раз.
Банщик смотрел. Долго — дольше, чем на приезжих, Толя это чувствовал. Как на дерево, которое стоит давно и устало стоять.
— Обойди всех, — сказал банщик. — Каждому скажи то, что должен был.
Толя замер.
— Что сказать?
— Ты знаешь.
Шёл домой. Те же двести метров, та же грунтовка. Но воздух другой. Или он — другой. Солнце стояло высоко, грело затылок, плечи. Полдень скоро.
Ты знаешь. Знал.
Список. Не на бумаге — в голове, где лежал всю жизнь, год за годом, десятилетие за десятилетием. Каждое имя — долг. Каждый долг — слова, которые не сказал. Потому что мужик не говорит. Потому что так. Потому что слова — пустое, а дело — вот оно.
Нюра. Спасибо. За пироги, за Нину, за двадцать лет, за то что приходила каждый день, когда Толя не мог. Нюра махнёт рукой: «Да брось.» Посмеётся. Может, заплачет. Но это — легко.
Зинаида Петровна. Межа. Тридцать лет назад — передвинул забор на полметра, когда копал картошку. Клочок земли, полтора метра. Ничего — а Петровна знала. И он знал, что она знала. Тридцать лет оба молчали. Порой Толя думал: сказать. Потом: мелочь. А мелочь за тридцать лет — уже не мелочь.
Тётя Валя. Лёша — сын, уехал в девяносто третьем. Перед отъездом зашёл: «Дядь Толь, скажи матери — не вернусь. Не могу тут. Скажи, как умеешь.» Толя не сказал. Не смог или не стал — теперь уже не различить. Лёша уехал. Валя ждала. Ждёт.
Фёдор Степаныч. Совхозные времена, история с зерном. Для одного — выговор. Для другого — три года непитого чая через забор. Толя мог заступиться. Не заступился.
Кузьмины. Мелочи — или не мелочи. Через сорок лет уже не разберёшь.
Мария Ивановна. Степан, муж, — пил. Толя знал. Знал, что продаёт зерно, знал, что Мария не ест. Молчал — не моё дело. Степан спился, умер. Мария чуть не потеряла дом. Она знает, что Толя знал.
Это тяжело. Мария закроет дверь. Может — не откроет. Может скажет: иди, Толя. И будет права.
Михалыч.
Толя остановился посреди дороги. Солнце на плечах. Птицы. Далеко — стук молотка: мужик на крыше.
Михалыч. Тридцать пять лет. Жена Катерина болела — тяжело, долго, все знали, чем кончится. Михалыч попросил: «Посиди с ней, Толя. Я в город, за лекарством. К вечеру вернусь.» Толя обещал. Пришёл к дому, постоял у калитки. Не зашёл. Не хотел видеть. Не хотел сидеть рядом с умирающей, потому что от её взгляда — далёкого, уже не сюда — было так плохо, что ноги несли прочь. Развернулся. Ушёл. Михалыч вернулся вечером. Катерина умерла днём. Одна. Стул у кровати — пустой.
С тех пор — молчание. Живут через три дома. Кивнут — иногда. Михалыч чинит свой забор. Толя проходит мимо. Оба знают.
Тяжелее всего. Тяжелее Марии, тяжелее Вали, тяжелее всего остального вместе. Потому что Михалыч был другом. Потому что Катерина была — живая, добрая, смеялась. Потому что стул у кровати — пустой, потому что Толя — трус.
И Нина. В конце. Последняя.
Ей — всё. Всё, что не сказал за пятьдесят шесть лет. Каждое утро, когда уходил молча. Каждый вечер, когда садился напротив и читал газету вместо того, чтобы открыть рот. «Люблю» — ни разу. «Спасибо, что ты есть» — ни разу. Пятьдесят шесть лет — и ни одного слова, которое стоило бы всех этих лет.
Нина бы сказала: «Иди уже. Хватит стоять.»
Толкнул калитку, прошёл двор. На крыльце ступенька просела — чинить пора. Скинул ботинки.
Нина сидела у окна. Солнце ушло за дом, тень легла на руки, на колени.
Толя сел на свой стул. Скрипнул — на втором движении вправо, как всегда.
— Завтра начну, — сказал он тихо.
Нина не ответила.
За окном — деревня, огороды, грунтовка. Далеко, за последним забором — крыша Зинаиды Петровны, мужик на ней, стук. Ещё дальше — баня, дым, тишина.
Завтра.
Глава 5. «Четвёртый пар»
Глава 5. «Четвёртый пар»
Утро началось с колодца.
Банщик опустил ведро — верёвка привычно скрипнула на вороте, ушла в темноту. Плеск. Потянул обратно, тяжело, двумя руками. Ведро вышло полное — вода чистая, холодная, с донным холодком, который пробирает пальцы сразу.
Понюхал.
Пахло иначе. Не гнилью, не болотом — чем-то глубоким. Металл, может. Или камень, который долго лежал в земле и сдвинулся. Три дня назад так не было. Три дня назад пахло как всегда — ничем, просто водой.
Отнёс два ведра в баню. Ещё два — на грядки. Картошка поднялась, ботва по колено, крепкая. Лук — перо тёмное, крепкое. Укроп так и не торопился. Никогда не торопился.
Мисочка у печки — пустая. Молоко выпили. Налил свежее, козье, поставил на место. Мелькнуло — на краю зрения, привычно. Он не обернулся.
Вышел. Утро — тёплое, сухое, запах земли и молодого листа. Черёмухой тянуло с речки. Небо без облаков. Будет жарко к полудню. Хорошо.
Пошёл через деревню — не по делу, а так, как ходят: посмотреть, послушать. Деревня просыпалась — у Нюры дым из трубы, у Кузьминых стучала калитка, курица Фёдора Степаныча бродила по грунтовке, клевала невидимое.
У третьего дома от края — стук.
Мужик на крыше — третий день. Банщик остановился, прислонился к забору Кузьминых, посмотрел. Шифер старый сняли, рубероид содрали — скелет обрешётки торчал, потемневший, в трухе. Мужик стоял на стропиле, широко расставив ноги, и дёргал гвоздь — тот не шёл, ржавый, вросший. Мужик дёрнул сильнее. Гвоздь хрустнул, вышел, мужик качнулся — удержался. Ругнулся.
Зинаида Петровна стояла внизу, руки на груди. Николай — рядом, на крыльце, в точно такой же позе, если бы у кота были руки.
— Криво кладёшь! — крикнула Зинаида Петровна.
Мужик не повернулся.
— Я ещё не кладу. Я разбираю.
— И разбираешь криво!
Мужик воткнул гвоздодёр под следующий лист. Потянул. Шифер заскрежетал, пошёл.
— Михаил так не делал, — добавила Зинаида Петровна. — Михаил сначала снимал ряд целиком.
Мужик остановился. Посмотрел вниз — лицо потное, красное, щурился от солнца.
— Ваш Михаил мог делать как угодно. Я делаю как умею.
Зинаида Петровна поджала губы. Николай зевнул.
— Чаю хочешь? — спросила она. — У меня самовар.
Мужик помолчал.
— Потом, — сказал. И вернулся к шиферу.
Банщик смотрел. Три дня назад мужик сидел в предбаннике, руки на коленях, злой. Говорил — зачем приехал, сам не знает. Мог уехать. Не уехал. Третий день на крыше. Руки — в ссадинах, рубашка мокрая, спина гнётся. Работает.
Пошёл дальше. Мимо дома Нюры — окна открыты, голоса:
— Нет, подожди. Не так. «Дорогой Алёша...» Нет. «Лёшенька...» Да, пиши — «Лёшенька». Она всегда так звала. Ну что ты замолчала? Пиши.
Женщина сидела у стола — видно через окно, спиной. Бумага, ручка. Нюра — напротив, руки мелькали, диктовала. Женщина писала — медленно, аккуратно. Голова склонена, волосы подобраны. За столом — чашка, не тронута. Нюра диктовала, поправляла, диктовала заново, не давала передышки, как будто если остановиться — слова убегут.
Нюра увидела в окно, вышла на крыльцо мгновенно, как всегда — будто караулила:
— Пироги возьми! Стоишь тут, тощий, как жердь. Ешь давай. И вчера не ел, я видела!
Два пирога, в полотенце. Тёплые, увесистые. Он взял, кивнул.
— Ты ей помогай, — сказала Нюра тише. — Она хорошая. Устала только — смотреть больно.
Он кивнул. Нюра ушла — дверь хлопнула, голос из окна: «Так, дальше. Напиши — мать не сердится...»
Толю увидел у забора Зинаиды Петровны — нет. У забора Марии Ивановны. Стоял на дороге, руки в карманах, смотрел на калитку. Не заходил. Стоял давно — трава вокруг ног примята, будто пустил корни. Лицо — закрытое, тяжёлое. Губы сжаты.
Банщик не остановился. Прошёл мимо. Толя знает, что делать. Дойдёт — или нет. Его дорога.
Ковша не было.
Банщик вернулся в баню после обеда — протопить, проверить каменку. Ковш стоял на полке, медный, тяжёлый, с деревянной ручкой, потемневшей от пара. Стоял — утром. Сейчас — пусто.
Вздохнул.
— Опять.
Вышел во двор. Огляделся. Грядки — ровные. Забор. Поленница. Крыльцо. Из-под крыльца — ни звука.
Обошёл баню. За углом — грядка с морковью. Ботва мятая, как по ней топтались. Посередине — ковш. Блестел на солнце, чистый, будто протёрли.
Банщик поднял. Увесистый, холодный. Отнёс на полку. Поставил. Посмотрел строго — в угол, за полок, туда, где тень гуще.
— Не трогайте.
Замерло. Под полком — шорох. Мелкий, быстрый, и затих.
Через час вышел проветрить. Ковша не было.
Искал пять минут. Нашёл — в крапиве, у забора, донышком вверх. Ручка торчала в небо, как флаг.
— Это последний, — сказал банщик. — Последний. Слышите?
Крапива шевельнулась. Не ветер — ветра не было.
Отнёс. Поставил. Вышел на крыльцо. Сел.
Двадцать минут. Ковш не двигался. Банщик откусил пирог — капуста, лук, тесто плотное, нюрино. Хороший пирог. Жевал, смотрел на поленницу. Небо — синее, чистое, майское. Стриж чертил над крышей — высоко, быстро.
Встал. Пошёл в баню.
Ковш был на крыше.
На крыше бани. Медный — на коньке, ровно, как поставили руками. Блестел.
Банщик остановился внизу, задрав голову. Смотрел.
— Ну и как вы его туда затащили.
Из-под крыльца — возня. Мелкая, суетливая, кажется кто-то хихикнул. Не ответили, но и не прятались.
Полез. Лестница — та же, прислонена с утра, когда чинил конёк. Ступеньки скрипели, руки привычно хватались за перекладины. Крыша — тёплая от солнца, дерево нагрелось, пахло смолой и дымом. Ковш стоял на самом верху, ровно. Мокрый. Откуда мокрый — на сухой крыше, под солнцем? Банщик взял его, повертел. Вода собралась в донце — немного, на глоток.
Спустился. Ковш в руке. Пошёл к крыльцу. Сел. Поставил ковш на колени.
— Значит так, — сказал в сторону крыльца. — Ковш вернёте — молоко будет. Каждый вечер. Порядок такой.
Ни шороха. Потом — возня, шорох, стук, будто что-то мелкое убежало в траву.
Он налил молоко в мисочку. Поставил у печки.
К утру — ковш стоял на полке. Чистый. Молоко выпито до капли.
Порядок.
Мотор на грунтовке — после обеда. Тихий, неуверенный. Машина. Банщик ждал на крыльце, пил чай. Машина — маленькая, городская, чистая, белая. Остановилась у бани. Мотор заглох.
Вышла девушка. Молодая — лет двадцать пять, может меньше. Каблуки — в деревне, на грунтовке, — качнулась, схватилась за дверцу. Волосы длинные, светлые, убраны назад. Лицо сухое, напряжённое, глаза красные. В руке — пакет. Хлеб.
Банщик не встал. Ждал.
Девушка подошла. Посмотрела на баню — сруб, труба, дверь — будто не верила, что приехала.
— Мне сказали — сюда.
Банщик кивнул.
Вошли в предбанник. Девушка села на лавку — осторожно, коснулась дерева ладонью, отдёрнула. Достала хлеб: маленький, плоский, горелый с одной стороны, бледный с другой. Положила на стол. Банщик посмотрел на хлеб. Не тронул.
— Я хочу, чтобы он вернулся.
Молчание. За дверью — птица, дятел, далеко.
— Два года вместе. Ушёл. Просто ушёл.
Банщик пил чай. Руки на кружке. Смотрел на девушку — не в глаза, ниже. Руки: нервные, пальцы в кольцах — два, три, — теребили ремешок сумки. Ноготь на указательном сломан. Свежий.
— Не надо, — сказал банщик.
Девушка подняла голову.
— Что — не надо?
Пар от кружки — тонкий, прямой.
— Я ехала четыреста километров. Пекла этот... — посмотрела на хлеб. — И всё?
Банщик поставил кружку. Посмотрел — прямо, спокойно.
— Не надо.
Девушка встала. Постояла. Хлеб остался на столе.
— Спасибо за ничего, — сказала. Вышла. Каблуки по крыльцу — стук, стук. Дверца машины, мотор. Грунтовка, пыль. Уехала.
Банщик сидел. Хлеб на столе — маленький, горелый, нетронутый. Не отломил. Не положил ладонь. Просто — хлеб.
Тишина. В углу у печки — тень. Стояла, не мелькала. Молоко в мисочке — поверхность дрогнула. Чуть-чуть. Тень качнулась — к столу. К хлебу.
— Не трожь, — сказал негромко. — Им ваша помощь, что медведю третье ухо, да и то на заднице. Горя бы нажили, да такого, что век потом расхлёбывать будете.
Тень отступила. Банщик кивнул.
— Ну вот и ладно.
Вечер лёг медленно — как все вечера в конце мая: длинный, тягучий, свет не уходил, а размывался. Тени от домов вытянулись через дорогу, воздух прохладел, от реки потянуло сыростью.
Банщик протопил. Берёзовые — три закладки, камни раскалились добела. Жар за дверью стоял стеной, плотный, давил из щелей.
Пепел рассыпал на полу предбанника — тонким слоем, ровным, от порога до лавки. Зола древесная, мелкая, сухая.
Закрыл дверь. Щеколду не задвинул.
Сел на крыльце.
Деревня стихла. Не дневная тишина — другая. Анчутки не шуршали, хотя ковш наверняка уже присмотрели на утро. Домовой стоял — не мелькал, не прятался. Стоял, в углу, за спиной. Банщик чувствовал — тяжёлое, тёмное, неподвижное. Не оборачивался.
Петух у Нюры молчал. Собака Михалыча — тоже. Даже комары, набиравшие к вечеру злость, отступили. Вечер четвёртого пара.
Сидел. Слушал. Баня пахла иначе — не берёзой, не камнем. Чем-то старым. Землёй — или тем, что под землёй. Запах шёл из-под двери — тёплый, густой.
За дверью — плеск.
Тихий. Мерный. Ковш по воде — медленно. Плеск на камни. Шипение. Пар.
Кто-то мылся.
Банщик смотрел на двор. Поленница — аккуратная. Забор. Грядки. Небо из сиреневого переходило в тёмное, первые звёзды — мелкие, бледные. Далеко, за деревней, за полем — огонёк. Слабый, жёлтый. У Михалыча — свет в окне. У Толи — тоже.
Плеск за дверью стих.
Скрип лавки. Шаг — мокрый, тихий. Другой.
Банщик встал. Ушёл в пристройку. Лёг. Дверь бани — за стеной, за деревом, за всем, что между ними — не тронул. Утром.
Утро.
Предбанник — тёплый, влажный. Пар ещё не рассеялся, стоял невысоко, по колено. Пахло — не берёзой. Водой. Чистой, глубокой, колодезной. Будто вычерпали весь колодец и вылили сюда.
Пепел — тронут.
Следы. Трёхпалые, мелкие — как птичьи, но птицы так не ходят: от двери до лавки и обратно, ровно, парами. Аккуратные, чёткие. Четыре пары следов — четыре, значит, мылись.
Навьи. Мёртвые приходили. Мылись. Ушли.
Банщик подмёл. Веником — берёзовым, старым, для пола, не для парки. Пепел в совок, в ведро. Следы — стёрлись. До следующего раза.
Вышел. Колодец. Ведро вниз — скрип, плеск. Потянул. Вода — прозрачная, ледяная.
Понюхал.
Металл. Слабый, но есть. Как от старого гвоздя, опущенного в воду. Или как кровь, но не кровь. Вчера — было. Позавчера — тоже. Не уходит.
Поставил ведро на сруб колодца. Выпрямился. Утро — раннее, серое, тихое. Туман с реки полз по полю, низкий, густой. Откуда-то — стук. Мужик на крыше. Встал рано. Четвёртый день.
Банщик посмотрел на воду.
Посмотрел на баню — дым шёл тонкий, бледный. Ровно.
Порядок.
Глава 6. «Стропила»
Глава 6. «Стропила»
Утро шестое — или седьмое, он не считал. Считал стропила.
Три — точно под замену. Тёмные, мягкие на ощупь, нож входит на сантиметр — дерево рыхлое, как промокший картон. Ещё два — на грани: снаружи нормальные, но по торцу видно — пошло. Кольца побурели, сердцевина подмокла. Год, два — и всё, те же три. Можно рискнуть: подпорки, скобы, стяжка. Года на три хватит. А можно не рискнуть.
Сергей стоял на мауэрлате, ноги враспор, и смотрел на скелет крыши. Шифер — внизу, у забора, в стопке, лицом вниз. Рубероид — в мешках. Обрешётка разобрана: доски, которые ещё годились, — в одну стопку, труху — в другую. Годных — четыре из двадцати.
Остались кости. Стропила — и то, что к ним крепится. Конёк просел на пять сантиметров — больше, чем казалось снизу. Мауэрлат пока держал, но в двух местах — перетёсывать. Ригель один выпал, второй треснул по волокну.
Ветер на крыше ровный, тёплый, майский. Пахло нагретым деревом и — чуть — гнилью: третье стропило слева за ночь обросло серым, грибок по волокнам, вглубь. Сергей потрогал — мокрое, податливое. Живого дерева на два пальца. Дальше — каша.
Нужен лес. Не доска — бревно. Пять стропил, обрешётка, коньковый брус, карнизный. Здесь, в деревне, — ничего. Лесопилка в райцентре, сорок километров по грунтовке, на которой машина уже простилась с глушителем. Вчера ездил — глянул, развернулся: мокрая сосна, чёрные сучки, цена как в Москве. Доставка — «позвоните через неделю, может, будет». Через неделю дождь зальёт чердак. Штукатурка пойдёт. Потолок раскиснет. Фундамент — каменный, хороший, на совесть — начнёт тянуть влагу.
А фундамент жалко. Чужой дом, чужой фундамент — а жалко.
Спустился. Лестница скрипнула третьей ступенькой — привычно, за неделю выучил. Руки на перекладинах — ладони огрубели, мозоли на подушечках, ссадина на правом мизинце подсохла, стянуло кожу. Раньше грубели за месяц, значит, руки отвыкли. Три месяца без работы. Тело помнило, руки забыли.
Банщик сидел на крыльце, пил чай из глиняной кружки. Пар вился тонкой нитью. Утро. На него можно было наткнуться в любое время дня — он был при бане, как сторож при объекте: всегда на месте, всегда занят чем-то неопределённым, никогда не торопится.
Сергей подошёл. Не поднялся на крыльцо — не приглашали.
— Лес нужен. Бревно, на пять стропил, плюс обрешётка. В райцентре — мокрая дрянь за московские деньги.
Банщик отпил.
— В лесу сухостой есть. Годный. Леший покажет.
— Кто?
Банщик посмотрел на него. Прямо, без выражения — как в первый день.
— Тропа от колодца, направо, через орешник. Найдёшь.
Допил. Встал. Ушёл в баню.
Сергей постоял. Леший. Леший ему покажет. Палыч, деревня, хлеб, мужик с баней — теперь ещё леший. Что дальше — домовой принесёт гвозди? Кикимора подаст рубероид?
Ладно. Альтернатива — мокрая сосна за пять тысяч куб. Или ехать в Боровичи, искать другую лесопилку, убить день, может два. Или — пойти в лес. Посмотреть. Сухостой есть везде, если знать, где искать. Он не знал. Но идти было больше некуда.
Лес начинался за колодцем — сразу, без перехода: забор, огород, и деревья. Тропа — узкая, заросшая, но тропа. Направо, через орешник. Как сказали.
Деревья Сергей не различал. Лес и лес: стволы, подлесок, корни через тропу, мошкара в лицо. Жарко — воздух густой, влажный, рубашка промокла за десять минут. Тропа петляла — обходила валуны, кочки, какие-то ямы. Он шёл, смотрел под ноги, отмахивался от мошки. Где-то стучал дятел. Или не дятел — он не разбирался.
Час. Сухостоя — ни одного. Всё живое, зелёное, мокрое. Стволы кривые, в сучках — не то. Для стропил нужна прямая, без кривизны, сухая, звонкая. Такую в лесу не найдёшь — её заготавливают. Пилят, сушат, строгают. Или она сама вылёживается годами — но тогда нужно знать, где.
Ещё час. Тропа сузилась, потом разветвилась. Взял левую — привела к болотцу: земля чавкнула под ногой, осока, запах стоячей воды. Вернулся. Взял правую. Мошка лезла в уши, за воротник. Шея зудела. Ругался — негромко, себе под нос, по-стройковому.
На третьем часу тропа повернула — и он увидел.
У тропы, на пятачке утоптанной земли, лежали три бревна.
Сухие. Ровные. Кора облетела давно — стволы гладкие, серые, выбеленные. Лежали рядком, параллельно, торцами к тропе. Аккуратно. Как сложили руками.
Сергей остановился. Подошёл. Присел на корточки. Потрогал — сухое, крепкое, звонкое. Стукнул костяшкой по торцу — гулко, как по кости. Не гнилое, не трухлявое. Торец: кольца плотные, ровные, сердцевина светлая, чистая. Строевой лес, не валежник. Длина — метра четыре каждое. Диаметр — двадцатка, может двадцать два. На стропила — идеально.
Повезло. Кто-то заготовил и бросил. Или ветром повалило давно, и высохло, и вылежалось. Бывает. Он не стал думать зачем — строитель видит материал и берёт.
Три бревна — мало. На пять стропил не хватит. Но на три — хватит, а оставшиеся два подпереть, стянуть скобами, протянут. Конёк — потом, из чего-нибудь. Сначала — стропила.
Тащить — одному, по тропе, через корни и кочки. Волоком. Одно за другим. Рубашка — мокрая, рваная о ветки. Руки — в смоле. Каждое бревно — метров шестьсот по тропе, потом через огород, к забору. Первое дотащил за час, легко — азарт, находка. Второе — тяжелее: спина уже ныла, плечо затекло, пальцы скользили по гладкому стволу. Третье — на зубах: хватался за торчащие сучки, которых почти не было, упирался ногами, тянул, останавливался, тянул снова. Последние пятьдесят метров — на чистом упрямстве.
К закату все три лежали у забора, рядом со стопкой шифера. Сергей сел на крыльцо — не старухино, соседское, ничьё. Пил воду из ведра — тёплую, колодезную, с привкусом железа. Или не железа — губу разбил веткой, где-то в лесу, не заметил когда. Пот высыхал на лбу, стягивал кожу. Рубашка — хоть выжимай. Руки — не слушались, пальцы подрагивали.
Три бревна. Годных. Завтра — затёсы, пазы, подъём. Работа.
Утром ставил первое.
Одному — тяжело. Бревно четыре метра, подъём на два с половиной. На стройке — лебёдка, кран, три пары рук. Здесь — он, лестница, верёвка через блок, который нашёл в старухином сарае: ржавый, скрипучий, но крутился. Затёс — топором, полтора часа: паз должен лечь на мауэрлат плотно, без люфта, без щели. Примерил — чисто. Перемерил — чисто. Скобы — тоже из сарая, кованые, старые, ржавые, но крепкие. Забил.
Старуха стояла внизу. Руки на груди. Кот — рядом, на перилах. Два инспектора.
— Михаил сначала конёк ставил, потом стропила, — сказала. — А ты наоборот.
— У меня нет конькового бруса.
— У Михаила был.
— У Михаила, — Сергей стиснул зубы, — было много чего. У меня — нет.
Поднял второе бревно — верёвкой, через блок, двумя руками. Перчатки в смоле, скользили. Бревно пошло, качнулось, стукнуло о стропило — загудело. Примерил к мауэрлату. Затёс чуть глубже, чем нужно, — бревно село, но люфтит. Подбить клинья.
Достал молоток.
Молоток соскользнул — ладонь мокрая, пальцы разжались. Полетел вниз. Стукнулся о доску, отскочил, грохнулся о землю.
Рыжее пятно метнулось из-под стремянки — с шипением, боком, как рыба из ведра. Мелькнуло через двор, врезалось в куст смородины — куст заходил ходуном, — вылетело на крыльцо. Кот. Одноухий, рыжий, с выражением лица, от которого хотелось извиниться и уехать в Москву.
— Ты мне кота убьёшь! — Старуха рванулась к крыльцу. Кот уже сидел на перилах — спина горбом, хвост трубой, глаза как два фонаря.
— Кот сам убьётся, если будет под стремянкой сидеть!
— Николай сидит где хочет! Это его дом!
— Николай — кот!
— А ты — гость!
Сергей открыл рот. Закрыл. Полез за молотком. Кот смотрел с крыльца — неподвижно, не мигая, как скульптура с характером.
К обеду два стропила стояли. Третье бревно — затёсывать, подгонять, ставить. Завтра. Спина ныла от шеи до поясницы. Руки — в мозолях, смоле, мелких порезах. Ноготь на большом пальце посинел — прижал обухом утром, не заметил когда.
У колодца пил воду. Мимо прошла женщина — приезжая, худая, с тетрадкой под мышкой. Тёмные круги под глазами, волосы в хвост. Кивнула. Он кивнул. Не разговаривали — он не знал, как её зовут, и не спрашивал.
Вечером — кухня. Стол, клеёнка в цветочек, тусклый свет. Старуха поставила чашку — не предлагая, не спрашивая. Просто поставила и вышла. Чай крепкий, горячий, заварной — на дне лист. Он пил, обхватив чашку обеими руками. Руки грязные, с чёрным под ногтями. Чашка тонкая, фарфоровая, с васильком. Из другой жизни.
Кот запрыгнул на стул напротив. Сел. Уставился.
— Что? — спросил Сергей.
Кот не мигнул.
— Ладно, — сказал Сергей. Допил. Поставил чашку в раковину — осторожно: привычка.
Поднялся наверх. Комната — маленькая, под скатом, одно окно. Старуха пустила в первый день — не приглашала, показала: «Вот. Бельё в шкафу. Чайник внизу.» Кровать железная, пружины, матрас тонкий, простыня чистая, пахла мылом и чем-то сухим — лавандой, может. На стене — фотография в рамке: мужчина, женщина, молодые, чёрно-белая. Он — в пиджаке, она — в платке, оба стоят у этого дома, у этих наличников, зелёных, ещё не потрескавшихся. Михаил.
Сергей достал телефон. Экран — белый, яркий, кольнул глаза. Связь — одна палка, мигает. Контакт: Катя. Фотография — старая: ей четырнадцать, мороженое, смеётся. Он не менял.
Нажал.
Гудок. Второй. Третий. Четвёртый.
«Абонент не отвечает. Оставьте сообщение после сигнала.»
Сбросил.
Положил телефон на стол. Экраном вниз. Привычка. Темнота — за окном ни фонарей, ни машин, ни отблесков. Где-то далеко — собака. Одна, коротко. Потом перестала.
Вышел.
Ночной воздух — прохладный, с реки: запах земли, сырой травы. Звёзды мелкие, густые, от горизонта до горизонта. В городе таких не бывает. Сергей не смотрел.
Баня — окошко светилось: тусклый, оранжевый огонёк. Печка. Банщик не спал — или не ложился, или жил по другому расписанию, не человеческому. Впрочем, мужик как мужик. Руки рабочие, спина прямая, говорит мало. На стройке таких — половина бригады.
Поднялся на крыльцо — ступенька скрипнула, левая, привычно. Дверь предбанника открыта. Зашёл.
Лавка. Жар от печки — густой, сухой, давит. Пахло тем же — берёзой и мокрым камнем. Банщик сидел у печки, подбрасывал полено. Повернулся. Посмотрел. Не удивился — никогда не удивлялся, будто знал, что придёт.
Сергей сел.
— Зачем мне это?
Банщик закрыл дверцу печки. Искра мелькнула и погасла.
— Крыша не вернёт мне дочь.
Печка гудела — глухо, монотонно. Жар забирался под рубашку, под кожу. Пот на висках. Банщик сидел — руки на коленях, неподвижно.
Ответа не было.
Минута. Две. Сергей смотрел на свои руки — в ссадинах, в смоле, с синим ногтем. Рабочие руки.
Пять минут. Десять. Печка гудела. Жар давил. Банщик не шевелился.
Сергей встал.
— Ладно, — сказал.
Вышел. Ступенька скрипнула.
Шёл через двор, через грунтовку, мимо забора, мимо стопки шифера, мимо трёх стволов, которые он притащил из леса. Третий дом от края. Крыльцо. Дверь. Лестница наверх.
Лёг. Пружины — те же, знакомые. Закрыл глаза. Руки ныли — обе, от пальцев до плеч. Спина. Шея. Всё.
Открыл глаза.
Потолок — деревянный, тёмный, в широких плахах. Без единой трещины.
Глава 7. «Задание»
Глава 7. «Задание»
Потолок белый, с пятном от протечки в углу — бурым, размытым, похожим на карту несуществующей страны. Артём изучил его за три дня лучше, чем любой учебник за три года. Дал названия: континент Нигде, впадина Всё Без Толку, горный хребет вдоль трубы отопления. Потолок не возражал. Единственный в квартире — не ждал от него ничего.
Третий день. Не болен — проверял, гуглил симптомы, сверял, — не в депрессии (наверное), просто пуст. Тело работало: ноги ходили, руки поднимались. Не за чем. Телефон на тумбочке, экран потух: уведомление от Никиты (зовёт на пиво, третий раз за месяц), рассылка от курсов дизайна, которые он бросил в ноябре. «Артём, ваш прогресс — 12%!» Двенадцать процентов. Его жизнь, если подумать, целиком.
Комната — та же, что в пятом классе. Стол, за которым делал уроки. Полка, на которой стояли учебники, потом — ничего. Стул, на котором висели джинсы — вчерашние, позавчерашние, какая разница. Коробка из-под пиццы — пустая, от первого дня, он так и не выбросил. Ноутбук на столе, крышка закрыта, спящий режим. Как и всё остальное.
За стеной — телевизор. Отец смотрел новости. Мать гремела посудой. Привычные звуки вечера, в котором он — лишний.
Ужин в шесть. Макароны с подливой — маминой, с морковкой и луком, из детства. Мать — у плиты, спиной. Отец — напротив, газета сложена рядом с тарелкой. Лицо знакомое, как тот потолок: двадцать два года одни и те же морщины, одна и та же складка между бровей. Артём знал каждое выражение. Знал, какое будет следующим.
— Двадцать два года, — сказал отец. Не Артёму — тарелке. — Ни профессии, ни дела.
Мать обернулась:
— Витя, хватит.
— А что — хватит? Когда хватит-то будет?
Артём крутил вилку. Можно было ответить. «Я ищу.» Или: «Мне нужно время.» Или: «А ты сам, в двадцать два — тебе тоже надо было время?» Но отец в двадцать два клал фундамент на первом объекте. Руки, лежавшие по сторонам тарелки, — широкие, тёмные, в мелких шрамах, — строили с пятнадцати лет. Артёмовы руки умели нажимать кнопки. Много кнопок. Быстро. Больше — ничего.
Отец доел. Встал. Ушёл. Дверь закрылась тихо — без хлопка, без скрипа. Лучше бы хлопнул.
Мать поставила его тарелку в раковину. Артём слышал, как она дышит — глубоко, размеренно. Так дышат, когда держат внутри что-то тяжёлое. Двадцать два года держат.
На лавочке у подъезда сидел дядя Коля.
Артём вышел — не за чем, просто из кухни нужно было уйти, а комната с потолком ждала, и потолок был терпеливый, но Артём — нет. Вышел. Майский вечер, тёплый, сырой после дождя. Двор, площадка, тополя. Запах — мокрый асфальт, сирень с газона, сигаретный дым от соседнего подъезда.
Дядя Коля сидел на лавке — как всегда, как каждый вечер, как каждое утро, в любую погоду. Валенки — серые, подшитые. В мае. На коленях — рыжая кошка, худая, с рваным ухом. Ещё две — под лавкой, в тени. Дядя Коля чесал рыжую за ухом и что-то говорил ей негромко, и кошка щурилась и мурчала так, будто понимала.
Весь подъезд считал его чудаком: валенки круглый год, кошки, голуби на крыше, разговоры с деревьями во дворе. Жена умерла давно, дети — в другом городе, или нет детей, никто точно не знал. Маленький, сухой, лицо в морщинах, глаза светлые, ясные — не по возрасту. Сколько ему — семьдесят? восемьдесят? Артём не спрашивал.
— Тёма, — сказал дядя Коля, не поднимая головы.
— Здрасьте, дядь Коль.
— Садись.
Артём сел. Кошка под лавкой обнюхала кроссовку — и отвернулась. Оценила, видимо.
— Что с тобой, Тёма? — спросил дядя Коля. Не осторожно, не мягко — просто спросил, как спрашивают, который час.
— Нормально всё.
— Нормально, — повторил дядя Коля. Почесал кошку. — Врёшь, конечно. Нормально — это когда человек идёт куда-то, а не сидит на лавке с дедом и кошками. — Глянул на Артёма — сбоку, быстро, светлыми глазами. — Непутёвый ты, Тёмка. Не в плохом смысле. Просто — непутёвый. Пути нет. Вот и мотает.
Артём хотел обидеться. Не получилось — дядя Коля говорил это без презрения, без жалости, без того тона, от которого хотелось провалиться. Как диагноз. Температура тридцать семь и два. Непутёвый. Примите парацетамол.
— Есть одно место, — сказал дядя Коля. — Деревня. Далеко. Баня там.
— Баня, — повторил Артём.
— Мужик там. Скажет, что делать.
Кошка на коленях потянулась, перевернулась, подставила живот. Дядя Коля чесал — автоматически, как дышал.
— Секта? — спросил Артём.
Дядя Коля поднял на него глаза. Долго. Потом — на кошку.
— Хлеб испеки. Свой. Руками. Не покупной — свой. И поезжай.
Артём не поехал. То есть поехал — но не сразу и не с хлебом.
Хлеб он купил в «Пятёрочке». Нарезной, в пакете, ещё мягкий. Хлеб есть хлеб — кто будет проверять? Мужик в деревне? По штрих-коду?
Навигатор знал дорогу. Потом не знал. Потом знал, но другую. Артём ехал по грунтовке — мамина ма шина, «Логан», подвеска жаловалась на каждой кочке — и через час приехал к заправке, от которой уехал час назад. Ещё круг. И ещё. Деревня была на карте, а дорога к ней — нет.
Позвонил с заправки. Руки пахли бензином.
— Не работает ваша деревня, дядь Коль. Три круга нарезал.
— А хлеб-то сам пёк?
Пауза. Артём покосился на пакет с нарезным на пассажирском сиденье.
— ...Нет.
— Ну вот.
YouTube: «Домашний хлеб — проще простого!» Женщина в фартуке, кольцо света от лампы, улыбка на миллион просмотров. Триста граммов муки. Артём взял триста граммов. Мука — на столе, на полу, на футболке, в левом ухе (как — неизвестно). Дрожжи из пакетика, тёплая вода, ложка сахара. Тесто прилипало к пальцам, к миске, к столу, ко всему, к чему прикасалось, — серое, рыхлое, обречённое. Месил десять минут, как женщина на экране. Тесто не изменилось. Ни цвет, ни консистенция, ни отношение к нему.
Духовка. Сорок минут. Запах — сначала мучной, тёплый, почти приятный. Потом горелый.
Достал. Хлеб. Формально. Плоский, жёсткий, с одной стороны чёрный, с другой бледный, посередине — трещина, из которой торчало что-то сырое. Стукнул костяшкой — глухо, как по камню. Но свой. Из собственных рук. Первый раз с пятого класса, когда мама показывала, как лепить булочки, а он слепил астероид.
Завернул в пакет. Сел в машину.
Грунтовка. Кочки. «Логан» стонал. Через сорок минут — указатель: деревянный, буквы выцвели, «Замошье — 3 км». Вчера его тут не было. Или был, а Артём проезжал мимо трижды. Второе вероятнее. Первое честнее.
Лес. Дорога сужается — ветки скребут по крыше, по бокам. И — деревня.
Дома низкие, деревянные, с огородами и заборами. Грунтовка, колея, лужа посередине. Куры. И — тишина. Не городская (фон: машины, трубы, чей-то перфоратор через три этажа) — другая. Полная. Густая. Такая, от которой уши гудят, потому что им нечего слушать.
У крайнего дома — дым из трубы. Тонкий, светлый, с запахом, которого в городе не бывает. Берёзовый? Артём не знал. Сруб — потемневший до черноты, приземистый. Баня.
В предбаннике жар стоял стеной — плотный, тяжёлый, с запахом берёзы и мокрого камня. Лавка, деревянная дверь в парную. Артём сел. Хлеб — в пакете, на коленях. Плоский, кривой, стыдный.
Банщик сидел напротив. У мужика лицо обветренное, руки большие, рабочие, рубаха навыпуск. Возраст — сорок? шестьдесят? Глаза спокойные, без выражения. Смотрел на Артёма так, будто тот не первый и не последний, кто садился на эту лавку с кривым хлебом и виноватым лицом.
Взял хлеб. Подержал на ладони — тяжёлый, каменный. Положил рядом с собой. Не поморщился.
— Раздевайся.
Артём моргнул.
— В смысле?
Банщик кивнул на дверь в парную. Встал. Ушёл за дверь — жар дохнул оттуда, как из духовки, только духовка была размером с комнату. Артём посидел. Посмотрел на дверь. Посмотрел на свои кроссовки. Посмотрел на дверь.
Разделся. Футболка, джинсы, носки — на лавку, кучей. В фитнес-клубе была сауна — сухая, с лампочками, с табличкой «не более 15 минут», пахла хлоркой и чьим-то парфюмом. Это — не то. Это вообще не то.
Открыл дверь. Жар ударил — в лицо, в грудь, в глаза. Артём вдохнул и не смог: воздух плотный, горячий, мокрый, — забил горло, обжёг ноздри. Глаза заслезились. Полок — деревянный, тёмный от воды. Печка — каменная, груда камней за решёткой, от которой шёл гул, низкий, ровный, как от трансформаторной будки, только живой. На камнях — вода: банщик плеснул ковшом, и пар рванул вверх, густой, белый, тяжёлый.
— Ложись.
Артём лёг. Полок обжёг спину — дёрнулся, скрипнул зубами. Банщик положил мокрую тряпку — стало терпимо. Горячо, но терпимо. Потолок — доски, тёмные, мокрые, близко. Пахло берёзой, и чем-то травяным, горьковатым, и мокрым деревом, и камнем — запах, у которого нет городского аналога.
Веник. Берёзовый — Артём знал слово, не предмет. Предмет оказался тяжелее, мокрее и больнее, чем слово. Банщик работал молча — размеренно, сверху вниз, по спине, по ногам, по плечам. Каждый удар — не удар, а нажим, протяжный, горячий, от которого кожа горела и тело — тело, которое три месяца лежало на диване и смотрело в потолок, — вздрагивало, сжималось и просыпалось. Против воли. Без спроса.
Артём вцепился в полок. Дышал ртом — короткими, рваными глотками. Жар давил на затылок, на виски, на всё. Мысли — те, привычные, бегущей строкой (двенадцать процентов, ни профессии, потолок, отец, потолок) — заглохли. Не кончились — заглохли, как мотор в воде. Слишком жарко, чтобы думать. Слишком больно, чтобы жалеть себя. Осталось только тело на полке, берёзовый пар, запах, от которого щипало в носу, и руки — чужие, сильные, знающие, что делают.
Когда банщик сказал «всё», Артём не сразу встал. Лежал. Потолок плыл. Тело гудело — всё, целиком, от макушки до пяток, как гитарная струна, которую дёрнули и забыли. Живое. Неожиданно, непривычно, неприятно — живое.
Встал. Шатнулся. Вышел в предбанник — воздух прохладный, свежий, от которого кожа покрылась мурашками. Сел на лавку. Банщик вынес ковш — воду, холодную, колодезную. Артём пил жадно, по подбородку.
Банщик сел напротив. Ждал.
— Рассказывай.
И Артём рассказал. Не умел коротко — никогда не умел. Начал с экономфака (бросил на третьем курсе, не потянул или не захотел — сам не знает), перескочил на курсы дизайна (два месяца, прогресс двенадцать процентов), через доставку (три дня) и другую доставку (неделю) и фриланс (тексты за копейки, копейки кончились быстрее, чем тексты) — вышел на отца. А от отца — на всё. Двадцать два года, ни профессии, ни дела. Мать — между ними, как подушка между двумя камнями. Комната, потолок, пятно от протечки, карта Нигде.
— Я не знаю, чего хочу, — сказал. — Я даже хотеть не умею. Понимаете? Все вокруг чего-то хотят, к чему-то идут. А я лежу и смотрю на потолок.
Банщик молчал. Не кивал, не перебивал, не делал лицо «я-тебя-понимаю». Просто сидел. И в этом молчании было место.
Артём замолчал. Выдохнул. Пот на лбу — от печки, от жара, от слов.
Банщик посмотрел на него. Долго, прямо.
— Иди к мужику на крыше. Третий дом от края. Помогай. Делай что скажет.
— ...Что?
— Третий дом. Крыша. Мужик.
— Подождите. Я приехал из Владимира. Хлеб пёк. Вот этот. — Артём кивнул на хлеб, как на вещественное доказательство. — Мне — на крышу? Я гвоздь забить не умею.
Банщик встал. Убрал хлеб — куда-то за печку, в темноту, где пахло сухими травами и чем-то горьким. Вышел.
Артём посидел. Печка гудела. Жар давил на плечи, на затылок. На стене — полка с пучками трав: полынь, мята, ещё что-то, он не различал.
Встал. Вышел на свет.
Третий дом от края — тот самый, с зелёными наличниками, облупившимися до серого. Калитка на одной петле. У забора навалено всякое строительное, Артём не разбирал что. На крыше — мужик.
Широкий, загорелый, в рабочей рубахе, пропотевшей на спине тёмным пятном. Стоял на стропилах — ноги враспор, как будто родился на этой крыше — и набивал обрешётку. Удар, удар, удар. Молоток — продолжение руки. Не промахивался. Движения точные, экономные, привычные — как у отца, когда тот показывал что-то на объекте. Руки в мозолях и ссадинах, руки, которые знали, что делать.
— Здравствуйте! — крикнул Артём снизу.
Мужик не обернулся. Удар.
— Мне банщик сказал... помочь.
Удар. Удар.
— Мне помощь не нужна.
— Но он сказал...
— Мне плевать, что он сказал.
Артём стоял. Солнце грело макушку. Ветер — сухой, тёплый, с запахом свежего дерева и чего-то едкого, дёгтя или смолы. Где-то за забором кудахтали куры. На крыльце сидел рыжий одноухий кот и смотрел на Артёма с выражением, которое не нуждалось в переводе.
Артём стоял.
Раньше он бы ушёл. Из экономфака — ушёл. С курсов — ушёл. С доставки — за три дня. Уходить — единственное, что он умел: аккуратно, без скандала, развернуться и исчезнуть. Тело уже знало маршрут: плечи вниз, руки в карманы, шаг назад, ещё шаг, и вот ты уже идёшь к машине, и это не трусость — это разумное решение, правда.
Ноги не двигались. То ли хлеб, то ли баня, то ли то, что идти больше некуда. Стоял — руки вдоль тела, кроссовки белые на чёрной земле, рюкзак на одном плече. Стоял и не уходил.
Мужик обернулся. Оглядел сверху вниз: тонкий, длинный, в узких джинсах, с рюкзаком. Не строитель. Не рабочий. Не мужик. Парнишка.
— Лестница за углом, — сказал. — Доски у стены. Подай вон ту. Длинную.
Артём подал. Не ту.
— Длинную.
Подал другую.
— Это короткая.
— Она же длиннее первой!
— А нужна длинная. У забора. Вон.
Артём пошёл к забору. Доска — тяжелее, чем выглядела, сырая, занозистая, пальцы скользили. Дотащил. Поднял — плечо хрустнуло. Мужик взял одной рукой и положил на стропила.
— Это, — сказал, стукнув ладонью по балке, — стропила. Это — обрешётка. — Стукнул по доске. — Держи. Вот так.
Всунул край доски Артёму в руки. Артём вцепился — обеими, как в поручень в метро в час пик.
— Крепче.
Крепче.
— Не дёргай.
Молоток — удар, удар. Гвоздь вошёл. Мужик передвинулся дальше по стропилам, легко, как по тротуару. Артём держал доску и чувствовал, как вибрация от каждого удара проходит через дерево в ладони, в запястья, в плечи.
— Следующую.
Его звали Сергей. Артём узнал через час — бабка внизу крикнула: «Сергей, обедать!» — и тут же, в том же тоне: «А ты, длинный, тоже иди, нечего голодным торчать!» Не предложение — приказ. Бабка — маленькая, тонкая, спина прямая, лицо такое, что возражать не хотелось — стояла на крыльце, руки скрещены. Рядом — кот. В той же позе. Только без рук.
На кухне — стол, клеёнка в цветочек. Щи — горячие, густые, с мясом. Хлеб — настоящий, круглый, тёмный, с коркой. Не его астероид. Чай крепкий, в чашке с васильком. Бабка не представилась, не спросила имя — поставила тарелку, ложку, хлеб. Следила, как ест. Артём ел быстро — с утра ничего, щи пахли так, что скулы свело. Сергей — тоже быстро, молча, по-рабочему. Не разговаривали. Ели.
Кот сидел под столом и бил хвостом по ноге Артёма. Ритмично. Не больно, но с намерением.
После обеда — снова крыша. Артём подавал гвозди — не те. Оцинкованные кровельные, а нужны были обычные, а ведро с обычными стояло не там, где он думал, а вёдер было три, и одно — со скобами. Сергей объяснял сквозь зубы. Каждое слово стоило ему усилий — как будто разговаривать с Артёмом было тяжелее, чем тащить бревно.
— Это — шуруп. Это — саморез. Разница — в головке, в шаге резьбы, во всём. Понял?
Артём кивнул. Не понял. Оба были железные, оба — с резьбой, оба — мелкие. Запомнил: у самореза головка острее. Или у шурупа. Завтра разберётся.
«Ладно» — это Сергеево слово. Артём заметил: он говорил его после каждой ошибки, после каждого терпеливого объяснения, после каждого вдоха, когда хотелось сказать другое. «Ладно» значило: я злюсь, но продолжаю. Или: ты бесполезен, но ты здесь. Отец говорил иначе. Отец говорил: «Ничего не умеешь.» И не показывал, как. Сергей — говорил то же самое. Только после этого давал в руки доску и добавлял: «Вот так.»
А потом — Николай.
Кот — рыжий, одноухий, с характером, который не помещался в небольшое тело, — устроился под стремянкой. Артём спускался, не глядя: устал, ноги деревянные, глаза слипались от солнца. Нога пришлась на хвост.
Рёв. Шипение. Когти по щиколотке — через носок, до крови.
— А-а!..
Бабка вылетела на крыльцо:
— Николая убьёшь!
— Я не видел его!
— А смотри! Глаза есть?
Глаза были. Смотрели на кота. Кот сидел на перилах — спина горбом, хвост трубой, глаза как два жёлтых фонаря — и излучал ненависть с интенсивностью, достаточной для обогрева небольшой квартиры. На щиколотке Артёма — три красные полосы.
— Извините, — сказал он коту.
Кот не принял.
С крыши — голос Сергея, ровный:
— Доску. Давай.
Артём пошёл за доской. Хромая.
К вечеру Сергей набил шесть рядов обрешётки. Артём помог — если «помог» это слово для человека, который подал двадцать досок (из них правильных — четырнадцать), уронил ведро с гвоздями (один раз), наступил на кота (один раз), и ни разу не забил ни одного гвоздя сам. Сергей не предлагал. Артём не просил.
Руки дрожали. Обе. Пальцы — в занозах, ладони красные, горящие, содранные. На правой — царапины от кота, подсохшие. Костяшки сбиты — стукнулся о стропила, не заметил когда. Колени тоже дрожали, от стремянки, от приседаний, от того, что тело весь день делало то, чего никогда не делало.
У колодца Артём остановился — горло пересохло, руки горели.
На лавке сидела женщина. Худая, круги под глазами — тёмные, знакомые, у него в зеркале такие же. Волосы в хвост, тетрадка на коленях, ручка. Тоже городская — по одежде, по тому, как сидела, напряжённо, будто в приёмной.
Артём зачерпнул из ведра. Вода ледяная, колодезная, с привкусом чего-то — земли? железа? — он не знал. Пил жадно, по подбородку, на футболку.
Она подняла глаза.
— Тяжёлый день?
— Нормальный.
Враньё. Она, наверное, видела — руки, хромоту, щиколотку в крови. Но не стала. Вернулась к тетрадке.
Артём пошёл. Все тут что-то делали. Мужик на крыше — крышу. Женщина — писала. Бабка — командовала. Кот — ненавидел. Все знали зачем. Все были заняты. Все — кроме него — понимали, что делают.
Бабка — Зинаида Петровна, он услышал, как Сергей её назвал, — показала комнату наверху: маленькая, под скатом, одно окно, стена к Сергеевой. «Бельё в шкафу. Ешь внизу. Кота не трогай.» Третье — дважды. Артём кивнул. Спорить с этим лицом — не хватило бы ни одной из его двенадцати процентов.
Поднялся. Сел на кровать. Железная, пружинная, скрипнула жалобно. Достал телефон — одна палка связи, мигала. Сообщение от матери: «Всё нормально?» Набрал: «Да, норм.» Отправил. Палка пропала. Может, дошло. Может, нет.
Положил телефон на тумбочку. Экраном вниз.
За стеной — скрип. Сергей. Лёг или сел — стена тонкая, слышно. Мужик, который утром сказал «мне плевать». Который потом — «подай», «держи», «вот так». Не объяснял зачем. Просто показывал. Отец тоже знал, что Артём ничего не умеет. Но отец после «ничего не умеешь» замолкал. А Сергей после «ладно» давал следующую доску.
Артём лёг. Пружины скрипнули. Потолок — тёмные доски, сучки, тень от окна. Ни пятна, ни карты, ни названий. Просто дерево.
За окном — ничего. Ни машин, ни музыки, ни чужих телевизоров. Лягушки. Или сверчки. Он не различал.
Руки на одеяле, ладонями вверх. Красные, вздувшиеся, в занозах.
Пахли деревом. Раньше не пахли ничем.
Глава 8. «Первое письмо»
Глава 8. «Первое письмо»
Мишке — позвонить. Вечером, когда связь. Протокол третий, четвёртый курс, двадцать первый день цикла. Лейкоциты — мать обещала следить за показателями. Мать обещала многое.
Потолок — деревянный, незнакомый, сучок прямо над головой. Не белый. Не больничный. Не московский. Третье утро в чужой кровати, на пружинах, которые скрипели при каждом вдохе. Одеяло — стёганое, тяжёлое, пахло чем-то сухим, травяным, чужим. Занавеска в мелкий цветок — хозяйка повесила свежую, «специально для тебя, деточка». Лена не просила. Лена ничего не просила.
Встала. Джинсы, кроссовки, свитер — всё то же, что вчера, что позавчера. Волосы — в хвост. Зеркала в комнате не было; в ванной — мутное, маленькое, она не смотрела. Зубы почистила, лицо умыла. Вода из крана — ледяная, с привкусом железа. Не хлорка, не фильтр — просто вода из-под земли.
За стеной гремело.
Нюра не просыпалась — Нюра включалась. Разом, на полную мощность, как генератор. Голос, посуда, шаги, хлопанье дверцы, звон, снова голос. Без паузы, без перехода из сна в бодрствование — сразу из ниоткуда в «ешь давай».
На кухне пахло тестом, луком и чем-то сладким, сдобным — окно настежь, на столе клеёнка в горошек, вытертая до бледного. Нюра стояла у плиты в фартуке, очки сползали с носа, руки в муке до локтей. Не обернулась — но знала.
— Садись. Каша на столе. Чай заварен. Сахар в банке, молоко — в кувшине. Ешь.
— Я не...
— Ешь.
Лена села. Каша оказалась пшённой, горячей, с молоком — она не ела пшённую с детства. Ложка алюминиевая, тяжёлая, такие были в школьной столовой. Чай крепкий, тёмный, из заварника с отбитой ручкой. Лена пила и думала: анализы в четверг. Мать забудет. Надо позвонить утром и вечером. Утром — напомнить. Вечером — проверить.
Нюра села напротив, вытерла руки о фартук, поправила очки.
— Ну. Пиши.
Тетрадка — обычная, в линейку, из тех, что по двенадцать рублей. Лена купила три штуки на заправке по дороге. Ручка — шариковая, синяя. Не гелевая, не капиллярная. Обычная.
— Верочке пиши. Дочке. В Москве она, в Москве. — Нюра поправила очки, хотя они не сползли. — Пиши: «Верочка».
Лена написала.
— «Верочка. Это мать.»
Перо скрипнуло. Лена ждала.
— Нет. Не так. — Нюра свела брови. — «Верочка. Это мама.» Мать — это когда сердится. Мама — это когда скучает.
Лена зачеркнула, написала.
— Дальше. «Мама жива. Здорова. Пироги пеку, а есть некому. Банщик берёт, но он, сама знаешь, не разговорчивый.»
Нюра диктовала, и голос у неё был другой — не тот, которым гремела на кухне. Тише. Мягче. Как если выключить фон и оставить только мелодию.
— «Огурцы посадила. Помидоры — не знаю, заморозки были. У Петровны Николай подрался с чужим котом, ухо порвали, она три дня не разговаривала ни с кем. С котом — разговаривала.» — Нюра улыбнулась. Быстро, криво. — Пиши, пиши.
Лена писала. Аккуратно, разборчивым почерком — привычка медсестры: заполнять карты так, чтобы читалось. Чужие слова ложились на бумагу легко. Нюрина Верочка — в Москве, не звонит. Нюра не знает, почему — «может, занята, может, сердится, может, забыла». Не спрашивает. Обе не звонят первыми: дочь считает, что мать не хочет, мать — что дочь не хочет. Круг.
Лена знала этот круг.
— «Я не сержусь. Никогда не сердилась. Если сердилась — то не на тебя. На себя. Что не умела сказать правильно.» — Нюра сняла очки. Протёрла подолом фартука. Надела. Очки запотели. — «Приезжай, если хочешь. Не хочешь — не надо. Только позвони. Один раз. Голос услышать.»
Пауза.
— Всё?
Нюра кивнула. Потом покачала головой. Потом кивнула опять.
— Нет. Допиши: «Пироги стынут». — Голос хрипнул. — Она поймёт.
Лена дописала. Положила ручку. Нюра сидела, руки на коленях, в муке, и смотрела в стол. Глаза мокрые, очки снова сползли. Не поправляла.
Лена не плакала. Она вообще не плакала — давно, с какого-то момента после второго рецидива, когда онколог сказал «стабилизация, но» — и это «но» висело в воздухе, как запятая перед концом предложения. После этого «но» слёзы кончились. Не высохли — просто ушли куда-то вглубь, туда, где Лена не доставала.
Рука — на кулоне. Звёздочка. Пластилиновая, облитая лаком, на тонкой цепочке. Мишка лепил в садике. Один луч короче, другой толще, третьего почти нет. Звёздочка, которая не похожа на звезду. Тёплая от кожи. Привычка — хвататься за неё, когда горло перехватывает. Не помогает. Но рука знает маршрут.
— Ешь кашу, — сказала Нюра. Уже тем, другим голосом — громким, хозяйским. — Стынет. И пирог возьми. С собой. У Вали чай — отрава, сама не пей.
Лена доела. Убрала тарелку в раковину. Вымыла — быстро, автоматически. Нюра не остановила, хотя видно было, что хотела.
Тетрадка. Первое письмо. Одна страница, двадцать три строки. Чужие слова, чужая боль, чужая дочь, которая не звонит.
Лена закрыла тетрадку. Пирог в карман куртки. Вышла.
Грунтовка размякла за ночь — колея, лужи, куры шарахнулись из-под ног. У тропинки к пятому дому лежала ветка — берёзовая, свежая, с листьями, будто кто-то обломил и бросил. Лена перешагнула, не заметив.
Нюра объяснила вчера: от её дома — налево, мимо колодца, третий дом — Петровна (та, с котом), пятый — тётя Валя, шестой — Михалыч. Лена повторяла про себя, как маршрут от палаты до процедурной: автоматически, ногами, без головы.
Деревня — десять домов, из которых жилых — семь. Остальные — с заколоченными окнами, просевшими крышами, крапивой по пояс у крыльца. Грунтовка шла по центру, без асфальта, без тротуара, без разметки — одна на всю деревню. По обеим сторонам тянулись заборы, огороды и снова заборы. Трава некошеная. Где-то стучал молоток — мерно, методично. На крыше третьего дома кто-то работал, она видела в первый день — мужик, широкий, загорелый. Не её дело.
Воздух пах травой, землёй, чем-то дымным. Лена не замечала. Шла, считала дома: первый, второй, третий — вон он, с зелёными наличниками, на крыше шифер и мужик. Четвёртый — заколоченный. Пятый.
Калитка на верёвке вместо щеколды — Лена потянула, вошла. Двор маленький, но аккуратный: грядки аккуратные, бельё на верёвке выгорело до белизны — следит за собой. На крыльце тапки, стоптанные до формы ступни — значит, ходит медленно, значит, ноги. Дверь закрыта.
Лена постучала. Тихо, костяшками, как в палату к спящему.
Ничего.
Постучала громче.
За дверью — шарканье. Медленное, тяжёлое, с паузами. Как человек, который идёт и забывает, зачем шёл, и вспоминает, и идёт дальше. Лена ждала. Привыкла ждать — в процедурном кабинете половина пациентов двигалась так: осторожно, по стеночке, каждый шаг — решение.
Дверь открылась.
Маленькая, сухая. Глаза мокрые — не плачет, просто мокрые, как бывает у пожилых, когда слёзный канал уже не держит. Лена отметила автоматически: отёчность голеней — минимальная, но есть; кожа на руках — тонкая, пергаментная; ногти — аккуратные, значит, следит за собой; дыхание спокойное, без хрипов. Жить будет.
— Тётя Валя? Я от Нюры. Лена. Мне сказали — вы хотели написать.
Тётя Валя смотрела. Долго, снизу вверх — Лена была выше на голову, это мешало, она чуть наклонилась. Тётя Валя постояла. Посмотрела за Ленино плечо — на улицу, на пустую грунтовку, на ничего. Потом шагнула назад, оставив дверь открытой.
Лена вошла.
Дом пах старостью. Не грязью, не болезнью — именно старостью: сухим деревом, пылью, чем-то сладковатым, как истлевшие цветы. Занавески задёрнуты, и в полумраке Лена разглядела: иконка в углу, маленькая, тёмная, лампадка не горит — давно не зажигала. Стол чистый, скатерть кружевная, но пожелтевшая от времени. На столе стояла фотография в рамке: молодой мужчина в армейской форме, семидесятые, широкая улыбка.
Лёша.
Сели. Тётя Валя налила чай — долго, руки дрожали, чайник тяжёлый. Лена хотела помочь — не стала. Знала: некоторым важно налить самим.
Чай — слабый, бледный, с привкусом железа. Нюра была права.
— Лёшенька, — сказала тётя Валя. Не Лене. Фотографии.
Потом повернулась.
— Напиши ему. Лёшеньке. В Воронеже он. Или в Ростове. Не знаю. Переехал, не сказал куда. Нюра говорит — Воронеж. Пиши: «Дорогой Лёшенька».
Лена открыла тетрадку. Новая страница.
— «Дорогой Лёшенька. Это мама.»
— Нет. Она... она всегда так звала. — Тётя Валя сжала пальцы на коленях. — «Лёшенька. Это мама твоя.»
Лена написала.
Тётя Валя диктовала медленно, с паузами, подбирая каждое слово, как монеты из кошелька — нащупывая, доставая, разглядывая перед тем, как положить. Не Нюрин поток, где слова обгоняли друг друга. Каждая фраза — отдельно. Как подъём по лестнице — ступенька, передохнуть, ступенька.
— «Мать не сердится. Пусть живёт как хочет. Только пусть позвонит хоть раз. Не надо долго. Просто голос.»
Пауза. Тётя Валя смотрела в окно — за занавеской, за пылью, за стеклом — на двор, на грядки, на бельё.
— «Я огурцы посадила. Как ты любил. Помнишь, маленький ел с грядки, прямо так — немытые, с пупырышками? И живот потом болел. А я ругала.» — Тётя Валя замолчала. — Это не надо писать. Это я так.
— Давайте напишу, — сказала Лена.
Тётя Валя посмотрела на неё. Впервые — прямо.
— Напиши.
Лена написала. Тётя Валя допила чай. Руки не дрожали — или Лена перестала замечать. В доме тикали часы, большие, настенные, с маятником. Звук заполнял паузы, как капельница заполняет тишину палаты: равномерно, монотонно, ни о чём.
— Всё, — сказала тётя Валя. — Хватит. — И добавила тише: — Адреса не знаю.
— Нюра узнает, — сказала Лена.
Она не знала, узнает ли. Но сказала. Тётя Валя кивнула — медленно, как всё, что она делала.
Лена вышла. Дверь за ней закрылась — тихо, без стука. Шарканье — обратно, вглубь дома, к часам, к фотографии, к огурцам, которые уже посажены, а есть их некому.
Второе письмо. Полторы страницы. Адреса нет.
Шестой дом.
Забор починен, но криво — видно, что сам, без помощи. Двор пустой: ни грядок, ни цветов, ни белья на верёвке. Человек, который перестал жить наружу. Ставни притворены, щели узкие — тёмный дом, тёмный двор.
Лена постучала. Крепко — привычка стучать в палаты, где плохо слышат.
Ничего.
Постучала ещё.
Шаги — не шарканье: тяжёлые, уверенные, быстрые. К двери. Остановились.
Лена ждала.
Дверь не открылась.
— Михалыч? Я — Лена. Мне сказали, у вас...
— Не надо.
Голос — из-за двери. Глухой, низкий. Без злости, без раздражения. Просто — нет.
— Я пишу письма. Для всех в деревне. Если хотите кому-нибудь...
— Некому. Иди.
Шаги — от двери, вглубь. Скрип половицы. Тишина.
Лена стояла. Тетрадка в руке, ручка в кармане. Дверь — закрытая, деревянная, облупившаяся. Кто-то когда-то красил её в синий, давно, остатки краски — клочками, как лишай.
Она могла постучать ещё. Могла подождать. Могла сесть на крыльцо и сидеть, пока не откроет. Так она делала в поликлинике: ждала, пока пациент подпустит к вене. Некоторые боялись. Некоторые не хотели. Она ждала. Рука твёрдая, голос спокойный. «Я быстро. Не больно. Вот так.»
Но это — не вена. И он — не её пациент.
Развернулась. Пошла к калитке.
За спиной — ни звука. Дом молчал. Забор молчал. Всё молчало.
Два из двенадцати. Один — отказ. Дальше.
Третий дом от края она обходила. Мужик на крыше — стук, стук, стук. Из-под крыльца торчала рыжая голова кота — одноухого, лохматого, с выражением лица, которое даже Лену на секунду остановило. Кот смотрел так, будто она задолжала ему лично.
Но Нюра сказала — к Петровне тоже зайди. «Она скажет — не надо. Ты всё равно зайди.»
Зинаида Петровна стояла у забора, руки скрещены, подбородок вверх. Маленькая, тонкая, спина прямая — как линейка, как рентгеновский снимок без патологий. Белые волосы заколоты. Глаза — острые, пронзительные. Лена таких видела в приёмном: которые не жалуются, не просят, а требуют. С ними проще — знаешь, чего ждать.
— Зинаида Петровна? Я Лена. Нюра говорила — вы, может быть, хотели бы...
— Знаю, кто ты. — Зинаида Петровна окинула её взглядом. Сверху вниз, несмотря на разницу в росте. — Худая. Ешь плохо.
— Я...
— Нюра кормит?
— Кормит.
— Мало кормит. Заходи.
Кухня — другая, не Нюрина. Чище. Строже. Всё на местах: чашки в ряд, полотенце — точно на крючке, ни крошки на столе. Пахло чистотой и чем-то цветочным — герань на подоконнике, пышная, ухоженная. Фотография на стене: мужчина в рубашке, рядом — молодая женщина в платке. Оба стоят у этого дома, у этих наличников. Зелёные. Ещё не потрескавшиеся.
Зинаида Петровна поставила чашку — не спрашивая. Чай крепкий, горячий, настоящий. На блюдце — сухарь.
— Ну. Кому мне писать?
Лена достала тетрадку.
— Кому хотите. Сыну, дочери, кому-нибудь далёкому...
— Дочь в Петербурге. — Зинаида Петровна сжала губы. — Не звонит. И я не звоню. Не о чем.
— А Михаил тут, — Зинаида Петровна кивнула куда-то — не на фотографию, дальше, за стену, за дом. Кладбище. — Двенадцать лет.
Пауза. С крыши — стук, глухой, ритмичный.
— Мои все тут, — сказала Зинаида Петровна. Голос ровный, сухой, как доклад. — Михаил — на кладбище. Родители — на кладбище. Брат — на кладбище. Дочь — в Петербурге, что одно и то же.
Лена не улыбнулась. Зинаида Петровна — тоже. Это не было шуткой.
— Ну, напиши Михаилу. Раз уж пришла.
Лена замерла. Ручка в пальцах — привычный вес, привычный хват. Но пальцы не двигались.
Письмо мёртвому.
— Пиши, — сказала Зинаида Петровна. — «Михаил.»
Лена написала. Буква «М» вышла кривой.
— «Крышу твою чинят. Мужик приезжий. Кладёт криво. Ты бы лучше сделал. Ты всё лучше делал.»
Стук с крыши. Удар, удар, пауза. Удар.
— «Николай здоров. Целое ухо порвали, но зажило. Характер — твой. Я его кормлю. Он меня терпит. Договорились.»
Лена писала. Почерк — тот же, разборчивый, медсестринский. Рука — не та. Что-то мелкое, тревожное, на дне, как осадок в пробирке, который не должен быть.
— «Наличники покрасить — некому. Сама уже не могу, колени. Ты обещал каждый год, помнишь? Каждый год обещал. Я каждый год ждала. Теперь — вот.»
Зинаида Петровна смотрела не на Лену — на фотографию. Лицо — то же: прямое, строгое. Только руки — на коленях, пальцы сцеплены, костяшки белые.
— «Скучаю.»
Одно слово. Зинаида Петровна произнесла его так же, как все остальные — сухо, коротко. Но воздух на кухне изменился, стал тяжелее, гуще, и герань на подоконнике стала пахнуть сильнее — или Лена только сейчас заметила.
— Всё, — сказала Зинаида Петровна. Встала. Забрала чашки — обе, одним движением. — Иди. Худая. Ешь лучше.
Лена встала. Тетрадка — в руке. Третье письмо. Адресат — на кладбище, в двух километрах, за лесом.
У калитки обернулась. На крыше — мужик и рядом с ним парнишка, худой, длинный, в кроссовках. Парнишка держал доску двумя руками, вцепившись так, будто от этого зависела его жизнь. Мужик забивал гвоздь. Стук. Стук.
Зинаида Петровна стояла внизу, руки скрещены. Кот — рядом, на перилах, в той же позе.
— Криво! — крикнула Зинаида Петровна.
Лена пошла дальше.
Связь — на холме за огородами. Нюра объяснила: «Встань у берёзы, подними телефон, может, поймает. А может, нет. Как повезёт.»
Берёза — одинокая, кривая, на самой макушке холма. Вокруг — поле, за полем — лес, тёмный, плотный, сплошной стеной. Ветер тёплый, пах травой и чем-то далёким, влажным — рекой, может. Лена не замечала. Смотрела на экран.
Одна палка. Мигнула. Пропала. Мигнула.
Набрала.
Гудок — длинный, с помехами, будто сквозь вату. Второй. Третий.
— Алё?
Мать. Голос — привычный, осторожный. Тот голос, которым она говорила с Леной всегда: как по минному полю — тихо, аккуратно, чтобы не задеть.
— Мам. Как он?
— Нормально. Температура тридцать шесть и семь. Ел утром — кашу, не всю, но ел. Играл. Лена, всё нормально.
Нормально. Её слово. Мать научилась.
— Анализы в четверг. Не забудь. Утром, натощак. Направление в папке, синяя, на полке в коридоре. Справа.
— Я знаю, Лена.
— И вечером позвони результаты. Мне.
— Позвоню.
Пауза. Ветер. Берёза шумела над головой, листья мелкие, новые, майские.
— Мишку дай.
Шорох. Шаги. Голос — далёкий: «Мишка, мама звонит». И — сразу, близко, громко, как в ухо:
— Мам!
Сердце. Нет — не сердце, горло. Горло перехватило, и рука — на кулоне, автоматически, как рефлекс.
— Привет, Мишка. Как ты?
— Мам, тут нормально! Бабушка кашу варит, рисовую, я не люблю рисовую, но она с вареньем, и я ем. А ещё мы с бабушкой смотрели мультик, и там был кот, большой, и он...
Голос — звонкий, быстрый, перескакивающий. Шестилетний. Живой. Без неё — живой. Без протоколов, без распечаток, без звонков онкологу в два ночи — живой. Бабушка варит кашу. Рисовую. С вареньем.
— ...и кот упал, и все смеялись, и я тоже, и бабушка тоже...
— Мишка.
— Что?
— Я тебя люблю.
— Я тоже. Мам, а когда ты приедешь?
Палка пропала. Экран мигнул — «нет сети». Она стояла у берёзы, телефон у уха, и слушала тишину. Ветер. Трава. Где-то далеко — птица.
«Когда ты приедешь?»
Лена убрала телефон. Постояла. Поле — зелёное, до леса. Небо — синее, без облаков, огромное. Красиво, наверное. Она не знала. Не видела. Видела экран, на котором «нет сети», и считала: четверг, анализы, лейкоциты, если ниже полутора — звонить онкологу, если выше — следующий курс по графику. Если ниже...
Нет. Дальше.
Спустилась с холма. Пошла к Нюре.
Ужин. Щи, хлеб, пирог с капустой. Нюра говорила — не переставая, без пауз, как радио, которое забыли выключить. Лена ела и слушала вполуха — привычка: в поликлинике фон из голосов стоял постоянно, она научилась выхватывать нужное и пропускать остальное.
— ...и я ей говорю — Валь, ну что ты сидишь, выйди хоть, воздухом подыши, — а она — нет, нет, мне нормально. Нормально ей! Сидит одна, шторы задёрнуты, свет не включает...
Лена кивала. Щи — горячие, густые, с укропом. Хлеб — ржаной, тяжёлый. Не тот, что она пекла сама, — кривой, подгоревший, первый в жизни. Этот — нюрин, настоящий, с коркой.
— ...а Толя-то наш — вот уж удивил! Семьдесят восемь годков, молчал всю жизнь — молчун, каких поискать, слова не вытянешь, — а тут пошёл. По деревне. Говорить.
Лена подняла голову.
— Говорить?
— Ну. Ходит. К каждому. Садится и говорит — что-то такое, что должен был давно. Нюра — это я, — она ткнула себя в грудь ложкой, — и мне сказал. Спасибо, говорит, за Нину. Ходила к ней, когда я не мог. Я-то... — Нюра махнула рукой. — Да что там, соседи.
— Тоже задание? — спросила Лена.
Нюра посмотрела на неё поверх очков.
— А то.
Тишина. Нюра доела. Встала. Загремела посудой.
— Ешь давай. Пирог стынет. И чаю налей, я заварила свежий, не ту отраву, что у Вали.
Лена доела. Вымыла тарелку — Нюра попыталась отобрать, не отдала.
— Я сама, — сказала Лена.
Нюра глянула. Открыла рот. Закрыла. Промолчала — что для Нюры было равносильно подвигу.
Баня стояла у края деревни — тёмный сруб, из трубы тянулся тонкий бледный дым. Дверь предбанника открыта, и жар чувствовался даже снаружи: густой, берёзовый, с чем-то горьким, травяным.
Банщик сидел на крыльце над глиняной кружкой, от которой шёл пар. Не встал, не позвал. Ждал.
Лена подошла. Не поднялась на крыльцо — не приглашали.
— Написала три. — Тетрадка в руке. — Нюра, тётя Валя, Зинаида Петровна. Михалыч не хочет.
Банщик отпил. Молча.
— Петровна попросила написать... мёртвому. Мужу. Я написала.
Молчание. Вечер — тёплый, мягкий. Откуда-то — лягушки. Или сверчки. Нюра сказала бы.
— Всех, — сказал банщик.
— Я написала трём.
— Всех.
— Двенадцать жителей — это двенадцать писем. Михалыч не хочет. Я не могу...
— Всех.
Лена стояла. Тетрадка — тонкая, лёгкая, три письма. Три страницы — мокрые глаза Нюры, дрожащие руки тёти Вали, белые костяшки Петровны.
— Я не буду писать мёртвым.
Банщик поставил кружку. Посмотрел — не в глаза, ниже, на руки. На тетрадку. На кулон, который она сжимала пальцами, сама не заметив когда.
Молчание.
Длинное, тяжёлое, заполненное лягушками, дымом, вечерним ветром.
Лена развернулась. Пошла.
Она шла по грунтовке, по колее, в длинном косом майском свете. Деревня темнела — дома, огороды, пустые дворы. Где-то стукнула калитка. На крыше третьего дома никого не было, рабочий день кончился, инструменты сложены у забора.
В окнах нюриного дома горел свет, из радио доносились голоса, пахло чем-то печёным. Лена вошла, поднялась наверх. Положила тетрадку на тумбочку, телефон рядом — экран потух, «нет сети».
Легла. Пружины скрипнули. Потолок — деревянный, тёмный, с сучком прямо над головой.
Три письма. Двенадцать жителей. Михалыч, который не открыл. Петровна, которая пишет мёртвым. Мишкин голос — «мам, а когда ты приедешь?» — всё ещё в ухе, звонкий, живой, далёкий.
Банщик сказал — всех.
Рука на кулоне. Звёздочка. Тёплая.
Глава 9. «Нюра и Петровна»
Глава 9. «Нюра и Петровна»
Утро — сырое, тёплое, после ночного дождя. Толя лежал и слушал: первая птица — одна, тонкая, настойчивая, — потом вторая, третья, и к тому времени, когда их стало не различить, он уже стоял у плиты, и газ гудел, и чайник тяжело нагревался на конфорке.
Каша — овсяная, с мёдом, Нюриным, прошлогодним. Помешать три раза, снять, дать постоять. Нину покормил, расчесал, посадил к окну, к свету — тело помнило, что свет хорошо, даже если глаза уже не знали зачем.
— Я сегодня пойду. К Нюре. Потом — ещё.
Она смотрела на свет.
«Ещё» — это значило: Петровна, Михалыч, другие. Весь список, который лежал в голове, где лежал всегда, год за годом, имя за именем. На бумагу Толя не записывал — мужик не записывает, что должен. Помнит. И от памяти тяжелее, чем от любой записи.
Надел чистую рубашку, фланелевую, застегнул каждую пуговицу. Парадное. Калитка скрипнула на левой петле.
Грунтовка мокрая, в лужах; отражалось небо — серое, невысокое, но теплело, и к полудню выглянет солнце, а вечером будет длинный, медленный, майский закат, от которого стены домов рыжеют и кажется — всё как раньше. Только людей меньше.
Пахло сиренью — от Нюриного двора, тяжело, мокро, сладко. И землёй, и дождём, и откуда-то — дымом: берёзовый, бледный, от бани. Банщик затопил рано. Или не ложился.
У дома Зинаиды Петровны — стук. Две фигуры на стропилах: мужик приезжий и при нём парнишка, новый, тот, что приехал на днях. Маленькие отсюда, далёкие. Стучат. Рано встали. Толя посмотрел — чужие люди, чужая крыша, а стучат как свои. Пошёл дальше.
Нюрин дом — второй от реки, белёный, с синими наличниками. Бельё на верёвке — мокрое, обвисшее после ночи, но Нюра уже подпёрла верёвку палкой, расправила простыни. На крыльце — тазик, рядом — резиновые сапоги, маленькие, стоптанные. Дверь — нараспашку. Из глубины — голос, звон, хлопанье дверцы — Нюрино утро.
Толя поднялся по ступеням. Постоял. Вдохнул — тесто, лук, что-то сдобное — и под этим, под всем, запах, который был в этом доме всегда, и при Нюриной матери, и при Нюре, и теперь, когда Нюра одна и печь некому, а она всё равно печёт, потому что иначе — зачем руки.
— Нюра.
Из кухни — шаги, быстрые, мелкие. Нюра выглянула: невысокая, круглая, фартук, очки на кончике носа. Мука на локте. Лицо красное от плиты.
— Толя! Заходи, заходи, чай поставила, пирожки сейчас будут, десять минут, садись, садись, тебе с мёдом? Нет, мёд кончился, ну с сахаром тогда, ты садись...
Он сел. Табурет у стены, с потёртой подушкой. Нюра металась: чайник, чашки, сахарница, блюдце. «Вот варенье, смородиновое, нет, подожди, ещё есть крыжовенное, ты какое?» — «Любое, Нюр.» — «Крыжовенное. Оно лучше.»
Чай — крепкий, горячий, в чашке с отбитой ручкой. Толя обхватил обеими руками, пальцы узловатые, тёмные. Нюра говорила — про дождь, про рассаду, которую подтопило, про Зинаиду Петровну: «Мужик на крыше, парнишка при нём, шуму — на три деревни, а кот вообще одичал». Толя слушал. Ждал. Не знал, как начать, потому что начинать — это ломать то, что привычно: молчать, кивать, брать пирожок, уходить.
Двадцать лет. Нюра носила пироги ему и Нине. Каждую неделю. Когда Толя слёг — позапрошлая зима, спина, неделю не разогнуться, — приходила к Нине сама: кормила, переодевала, разговаривала. Толя встал, спина разошлась. Не сказал ничего.
Нина бы сказала: «Скажи, Толенька. Что ты как пень.»
Нюра достала пирожки — горячие, румяные, с трещинками по краям, на противне, который был старше их обоих. Поставила на стол. Вытерла руки о фартук. Поправила очки. Села напротив.
— Ешь давай. Отощаешь совсем.
— Нюр.
Руки Толи лежали на столе, по обе стороны от чашки. Смотрел на них — привыкшие к ключам и черенкам, не к словам.
— Спасибо тебе.
Нюра моргнула. Потянулась к пирожку.
— За что?
— За Нину. За то, что ходила каждый день. Когда я не мог. — Горло перехватило — зло, неожиданно, как тогда, у банщика. — Двадцать лет. И я ни разу не сказал.
— Да брось ты, Толя. — Нюра махнула рукой. — Чего там. Нина — подруга. Что я, не приду?
— Двадцать лет, — повторил Толя.
Нюра открыла рот — и закрыла. Руки, которые не останавливались никогда — мяли, резали, месили, поправляли, двигались, всегда двигались, — замерли. Лежали на столе, в муке. Тихие.
— Ну вот ещё, — сказала негромко. — Скажешь тоже.
Сняла очки. Протёрла подолом фартука — долго, тщательно, хотя протирать было нечего. Надела.
— Ешь пирожок, — сказала другим голосом. — Стынут.
Толя взял. Горячий, с капустой, тесто тонкое, хрустящее — Нюрино, всегда одинаковое, всегда правильное. Ел, и Нюра смотрела, как он ест, и молчала — впервые за утро, может впервые за неделю. Тишина в Нюрином доме — событие.
Потом она сказала:
— Ты к другим тоже пойдёшь?
— Пойду.
— К Михалычу?
Толя не ответил. Допил чай. Поставил чашку — двумя руками, осторожно.
— Спасибо, Нюр.
— Второй раз за день, — чуть улыбнулась. — Не выдержу. Иди уж.
Вышел на крыльцо. Воздух — тёплый, мокрый, тяжёлый от сирени. Постоял. Первый. Самый лёгкий из двенадцати. И всё равно — за грудиной, и руки, которые не знали куда деться, и тишина после, от которой хотелось вернуться домой, к Нине, к знакомому.
Не вернулся.
Третий дом от края. Наличники зелёные, крепкие, краска чуть потрескалась по углам. Крыльцо чистое, выметенное, ступеньки без единой щепки. Герань на окне — красная, яркая: Зинаида Петровна следила за своим домом так, будто он мог сбежать, стоит отвернуться.
Над крышей — стук. Мужик приезжий и парнишка — близко, видно хорошо: мужик на коньке, ноги враспор, парнишка ниже, подаёт доску. Криво подаёт. Мужик дёрнул, поправил. Парнишка сказал что-то — мужик не ответил.
На перилах крыльца сидел кот. Рыжий, одноухий, с выражением морды, которое не менялось ни для кого — всех презирал одинаково. Николай. Зинаида Петровна звала его полным именем, без сокращений.
Толя открыл калитку. Кот проследил взглядом — не мигая, неподвижно.
— Зинаида Петровна.
Она вышла из-за дома — фартук, руки в земле, спина прямая. Маленькая, сухая, белые волосы заколоты. Глаза — те же, что тридцать лет назад: острые, не злые, но от них хотелось проверить, ровно ли стоишь.
— Толя. — Посмотрела. — Зайди.
— Я постою.
— Ну стой.
Вытерла руки о фартук. Ждала. Петровна всегда ждала — не торопила, не помогала, не подсказывала. Стояла и смотрела. Кто готов — скажет. Кто не готов — его дело.
Стук с крыши. Удар, пауза, удар.
— Межа, — сказал Толя.
Не объяснил. Не нужно было. Она знала — тридцать лет знала. Полметра забора, клочок земли в полтора метра ничего, — но оба знали, и оба молчали, и молчание стояло между ними, как тот забор: привычное, глухое, без просвета.
— Я тогда был неправ. Передвинул — и не сказал. Знал, что ты знаешь.
Зинаида Петровна стояла. Руки сложены на фартуке, спина прямая. Николай на перилах повернул голову — будто тоже слушал.
— Тридцать лет прошло, Толя.
— Тридцать лет молчал.
Тишина. Стук сверху прекратился — парнишка уронил что-то: звон железа, мужик сказал резкое, короткое. Потом — снова стук.
Зинаида Петровна смотрела на Толю. Долго. Тем взглядом, от которого хотелось спрятать руки за спину — зачем, непонятно, но хотелось.
— Зайди, — сказала. — Чаю налью.
Толя покачал головой.
— Не за тем пришёл.
— А за чем?
— Сказать. Только сказать.
Помолчала.
— Сказал, — коротко, как всё, что говорила.
Толя кивнул. Повернулся к калитке. У калитки остановился. Обернулся.
— Забор поправлю. Давно надо было.
— Давно, — сказала Зинаида Петровна. И тише: — Давно.
Шёл по грунтовке. Тяжелее, чем утром, — не ноги, те несли, — а за грудиной, глубоко, где не назовёшь. Два разговора за утро, оба лёгкие — и всё равно как после пахоты, когда тело сделало, а нутро не отпустило.
Навстречу — женщина. Приезжая, та, что у Нюры живёт. Худая, волосы в хвост, тетрадка под мышкой. Шла от тёти Вали, судя по направлению. Увидела — замедлилась.
— Здравствуйте.
— Здравствуй.
Остановилась. Тетрадка тонкая, в линейку, ручка зажата между пальцами. Пальцы точные, уверенные — как у фельдшера. Глаза — тёмные круги, но взгляд цепкий. Привычка: смотреть и видеть.
— Нюра рассказывала о вас, — сказала.
— А.
Помолчали. Стук — далёкий, привычный. Птицы. Деревня жила негромко, как всегда.
— Вы тоже ходите, — сказала женщина. Не вопрос — наблюдение.
Толя посмотрел на неё. Молодая — лет тридцать, может больше, по лицу не разобрать: усталость старит. На лице — то, что он видел в зеркале, только другого возраста. Человек, который несёт. Не знает куда положить — но несёт.
— Хожу.
Она кивнула. Пошла — к Нюриному, наверное. Толя смотрел вслед: тетрадка, ручка, спина прямая, шаг быстрый. Он ходит — говорит. Она ходит — пишет. Оба — по одной деревне, с чужими долгами.
Пошёл дальше. Солнце пробилось сквозь облака — неуверенно, но пробилось. Лужи подсыхали.
Два из двенадцати. Лёгкие.
Остался — Михалыч.
Михалычев дом — через три забора от Толиного. Мимо — каждый день, тысячу раз, десять тысяч. Забор новый, аккуратный, штакетины покрашены. Михалыч перебирал его каждый год: менял столбы, строгал, красил. Забор — единственное, что делал на виду. Всё остальное — за ним, в доме, один.
Толя остановился у калитки. Руки — в карманы, из карманов, снова в карманы.
Нюра — легко. Петровна — тяжелее, но выносимо. Михалыч — другое. С корнем, с кровью, с тем пустым стулом у кровати, который Толя видел один раз, на поминках, — стул стоял, и все видели, и Толя видел, и не мог поднять глаза.
Тридцать пять лет.
Подошёл к двери. Стукнул — костяшками, негромко.
За окном — движение. Занавеска шевельнулась. Лицо — Михалыч. Худой, угловатый, небритый. Глаза тёмные. Смотрел на Толю через стекло. Секунду. Две.
Отвернулся. Ушёл вглубь.
Толя стоял.
Не постучал снова. Стоял у двери, руки висели вдоль тела, тяжёлые, ненужные. Деревня за спиной — далёкая: птицы, стук молотка, чей-то голос, — а здесь, у этой двери, тихо. Так тихо, что слышно, как ветер шевелит занавеску по ту сторону стекла.
Долго. Солнце передвинулось — тень от крыльца легла иначе. Толя не считал минуты. Стоял, потому что уйти — значит всё. Значит: дверь закрыта, и снова тридцать пять лет, и стул — пустой.
Тогда — голос.
Тихий. Из глубины дома — не от двери, из дальней комнаты, той, где спальня. Голос шёл сквозь стены, сквозь старое дерево. Толя положил ладонь на дверь — не подслушивать, нет, — но дерево тёплое, старое, и голос шёл сквозь него, и ладонь чувствовала: вибрация, слабая, как далёкое сердцебиение.
Не слова. Интонацию.
Нежную. Ровную. Тёплую — как рука на лоб, как «ничего, я здесь». Голос Михалыча — того Михалыча, угловатого, молчаливого, который тридцать пять лет ни с кем не здоровался, — был мягким. Домашним. Тем голосом, каким говорят только с одним человеком — и только когда никто не слышит.
Один в доме. Один — тридцать пять лет.
И разговаривает.
Толя убрал руку. Отступил — шаг, другой — от двери, от стены, от голоса, который был не ему. Который никому не был — кроме Катерины, что тридцать пять лет как умерла в этом доме, на этой кровати, одна, потому что Толя не пришёл.
Михалыч говорил с мёртвой. Нежно, спокойно, как с живой. Каждый день, наверное. Тридцать пять лет — и не потерял разговор.
А Толя — пятьдесят семь лет рядом — и Нина у окна, живая, и ни одного слова, которое стоило бы всех этих лет.
Стоял у забора. Нового, свежекрашенного. Потом повернулся и пошёл.
Дома. Нина — у окна, где оставил. Солнце ушло за дом, тень легла на руки, на одеяло. Толя снял рубашку — парадную, фланелевую, — повесил на спинку стула. Надел домашнюю.
Ужин. Каша, чай, ложка — то же, что утром, те же движения. Кормил. Она ела медленно, механически. Вытер рот. Поправил одеяло. Сел рядом — стул скрипнул на втором движении вправо.
— Был у Нюры, — сказал. — Сказал спасибо. Был у Петровны — про межу, помнишь. — Помолчал. — К Михалычу ходил. Не открыл.
Нина жевала. Медленно, механически. Глаза — далеко.
— Он разговаривает с ней. С Катериной. А я...
Замолчал. Встал. Убрал тарелку. Вымыл — привычно, под тёплой водой, тряпкой, которая помнила Нинины руки.
Двести метров. Те же, что утром, — только вечерние, и свет другой: длинный, косой, рыжий. Майский закат — долгий, мягкий, от которого стены домов теплели и казалось — вот-вот кто-то выйдет, позовёт. Никто не вышел.
Баня. Из трубы шёл дым — берёзовый, бледный. В окошке тусклый свет от печки, оранжевый.
Банщик сидел у печки. Кружка, чай. Посмотрел — не удивился. Никогда не удивлялся.
Толя сел на лавку — тяжело, всё гудело. День длинный.
— С Нюрой — сделал. С Петровной — тоже.
Банщик отпил.
— С Михалычем — не смог.
Печка гудела. Жар забирался под рубашку. Толя смотрел на свои руки — те же, что утром, только тяжелее.
— Не открыл. Стоял у двери. Долго стоял.
Банщик поставил кружку.
— Всех.
Толя посидел. Встал. Тяжело.
— Всех, — повторил негромко. Не банщику — себе.
Вышел. Ступенька скрипнула.
Шёл через двор, через грунтовку, мимо заборов. Деревня засыпала — без фонарей, без машин, только далёкая собака, коротко, и перестала. Небо тёмно-синее, первая звезда. Воздух остывал, и сирень пахла иначе — не тяжело, как утром, а тонко, слабо.
Дом. Калитка. Крыльцо — ступенька просела, чинить пора.
Нина сидела в темноте. Не спала — глаза открыты, в ту сторону, где окно, где последний свет. Толя сел на свой стул. Скрипнул — на втором движении, как всегда.
Сидел.
Её рука лежала на одеяле — тонкая, в коричневых пятнах. Его — на колене. Близко.
Сидел и молчал. Как всегда. Как пятьдесят семь лет. Только теперь молчание было другим — не привычным, а полным, тяжёлым от всего, что должно было стать словами и не стало.
За окном — деревня, огороды, темнота. Далеко — баня, дым, тишина.
Завтра — остальные.
Глава 10. «Иванов день»
Глава 10. «Иванов день»
Седьмое июля.
Банщик знал — не по календарю, календаря у него не было. По траве. Зверобой зацвёл — значит, пора. Иван-чай вдоль грунтовки стоял розовый, густой, выше пояса. Земляника кончилась — отошла за три дня, торопливая, как всегда. Полынь — горькая, сухая, в полную силу.
Утром — колодец. Ведро вниз, скрип, плеск. Потянул — тяжёлое. Вода чистая, холодная. Понюхал.
Металл. Не слабый, как месяц назад, — отчётливый, густой. Железо и что-то глубже, из-под камня, из-под глины, оттуда, где вода стоит, не двигаясь, годами. Банщик отнёс ведро в баню. Второе — на грядки. Картошка отцвела — белые лепестки опали, ботва тяжёлая, тёмная. Лук лёг. Укроп наконец вырос — жёсткий, горький, в зонтиках.
Мисочка у печки — полная. Молоко не тронуто. Третий день.
Банщик постоял. Посмотрел в угол — туда, где тень гуще, где обычно мелькало на краю зрения. Пусто. Не мелькало.
Вылил молоко. Налил свежее. Поставил.
Вышел. Утро жаркое — к десяти уже давило, воздух стоял, не двигался. Запах: сухая трава, нагретое дерево, откуда-то — дёготь, от крыши. Стук — далёкий, привычный. Мужик и парнишка на стропилах. Полтора месяца. Крыша наполовину — новые доски светлые, старые тёмные, граница видна, чёткая.
Пошёл в лес.
Тропа привычная — от бани мимо поленницы, через поле, в березняк. Берёзы белые, сухие, листья тяжёлые, неподвижные. Ни ветра. Трава по обе стороны — высокая, жёсткая, июльская. Кузнечики трещали. Стрекоза прошла низко, над самой головой, синяя.
Дальше — ельник. Темнее, прохладнее. Хвоя под ногами мягкая, толстая. Пахло смолой и грибами — лисички пошли, жёлтые, у корней.
Ещё дальше — старый лес. Сосны высокие, прямые, стволы красные в верхней трети, где солнце. Внизу — мох, папоротник, тишина. Здесь банщик обычно останавливался.
Леший стоял у тропы.
Не тот. Не как всегда — холмик с человечий рост, мшистый, с ветками, с тем выражением, которого не было, но которое читалось: сосед, старый, привычный, молчаливый. Тот леший, которому банщик кивал и который кивал на сухостой, — тот был как пень с корнями, как часть леса, как камень у ручья.
Этот стоял ростом с сосну. Тёмный — не зелёный, не бурый, а тёмный, как земля после дождя, как торф, как дно колодца. Мох на нём — дыбом, хвоя торчала, крупная, будто с другого дерева. Корни уходили в землю — толстые, узловатые, и земля вокруг них вспучилась, поднялась.
Банщик остановился.
Тихо. Кузнечики — замолкли. Стрекоза ушла. Птица, которая пела у края ельника, — оборвала. Лес стоял.
Банщик шагнул. Как обычно — подойти, постоять рядом, рассказать что-нибудь. Про деревню, про мужика на крыше, про то, что вода пахнет.
Треск.
Не сучок под ногой — треск сверху, глубокий, как ломается ствол. Ветка упала — большая, тяжёлая, сосновая, — в трёх шагах. Воткнулась в мох.
Леший шагнул навстречу. Земля дрогнула — не сильно, но ноги почувствовали: тяжесть, давление, вибрация через подошвы в колени. Тень от него легла на банщика — холодная, мокрая, хотя тени не бывают мокрыми. Эта — была.
Банщик стоял.
Не подошёл. Не отступил. Руки — вдоль тела, спокойно. Смотрел. Леший смотрел — если у него были глаза, то они были везде: в коре, во мхе, в хвое, которая шевелилась без ветра.
Долго.
Потом леший развернулся. Медленно, тяжело — корни выходили из земли с хрустом, с комьями, земля осыпалась. Ушёл — вглубь, в старый лес, туда, где сосны стоят плотнее и свет не достаёт.
Земля успокоилась. Мох расправился. Ветка лежала, воткнутая, — как метка.
Тихо.
Не лесная тишина — лес всегда шумит: ветер, птица, скрип дерева, возня в подлеске. Эта тишина была другой. Пустой. Будто лес выдохнул и не вдохнул.
Банщик постоял.
Повернулся. Пошёл обратно. По тропе, через ельник, через березняк, через поле. Не торопился. Ноги несли — тяжелее, чем обычно.
На краю поля остановился. Деревня — впереди: крыши, заборы, дым из трубы Нюры. Стук молотка. Кто-то крикнул — далёкий голос, Нюрин, быстрый. Деревня жила.
За спиной — лес. Молчал.
Крыша Зинаиды Петровны — вблизи, снизу, видна хорошо. Полтора месяца назад — скелет: обрешётка в трухе, стропила потемневшие, дыры. Сейчас — половина новая, доски светлые, свежие, рубероид аккуратно, по линейке. Мужик работал чисто. Не быстро — чисто.
Мужик стоял на коньке — ноги враспор, рубашка мокрая, рукава закатаны. Ниже — парнишка. Не тот, что полтора месяца назад: путался, ронял, стоял не там. Этот — загорел, руки обветрились, держал доску правильно, двумя руками, не дёргал. Ждал.
Мужик взял. Приложил. Стукнул дважды — гвоздь вошёл. Передвинулся.
— Следующую, — сказал.
Парнишка подал. Правильную.
Мужик не сказал «ладно». Не сказал ничего. Взял и прибил. Молча — но не как раньше.
Банщик прошёл мимо. Зинаида Петровна стояла у крыльца, Николай — на перилах. Оба смотрели наверх с одинаковым выражением.
— Ровно кладёт, — сказала Зинаида Петровна. Негромко. Банщику, не мужику.
Николай повернул голову. Банщик кивнул. Пошёл дальше.
Ковш утром стоял на полке. Почти на месте — сдвинут на полпальца влево. Кто-нибудь другой не заметил бы. Банщик заметил. Анчутки, которые всё лето таскали его по двору, по грядкам, на крышу, — замерли. Один сдвинул ковш — и всё, на том выдохлись. Не шуршали, не стучали, не мельтешили. Под полком — пусто, сухо.
У бани — женщина. Ждала. Стояла у крыльца, руки скрещены, тетрадка под мышкой. Худая, тёмные круги. Волосы — в хвост, как всегда. Увидела банщика — пошла навстречу. Шаг быстрый, резкий.
— Михалыч не хочет. Третий раз прихожу — не открывает. Толя приходил — тоже не открыл.
Села на ступеньку. Ручка зажата в пальцах — крутила, быстро, привычно.
— Он один из двенадцати. Если он не хочет — я что, заставлю? Силой дверь открою? У меня ещё четыре письма, два адреса в Москве, один в Петербурге. Мне надо ехать. А он — не хочет.
Банщик сел рядом. Налил чай — из термоса, который стоял на крыльце с утра. Две кружки. Одну — ей. Она взяла. Не пила — держала обеими руками, как держат, когда холодно. Холодно не было.
— И вы — тоже молчите. Весь этот план — молчит, не открывает, молчит. — Посмотрела на него. — Я не жалуюсь. Я спрашиваю: что делать?
Банщик отпил.
— Дай ему время.
— Времени нет. У меня — нет. У Мишки — нет.
— Дай ему время. Он придёт.
Она замолчала. Смотрела на деревню — крыши, заборы, грунтовка в пыли. Жара. Стрекозы над лужей, которая высыхала и к вечеру высохнет. Далёкий стук — мужик на крыше, привычный, мерный.
— Откуда вы знаете? — спросила вполголоса.
Банщик не ответил. Допил чай. Встал, убрал кружку. Она посидела ещё. Потом встала, убрала тетрадку под мышку и пошла — к Нюриному, быстрым шагом, прямая, тонкая.
Не обернулась.
После полудня — мотор. Не машина — мотоцикл, старый, с коляской. Треск, дребезг, запах бензина и горячего металла. Подъехал к бане — заглох. Из коляски — мешок, из мешка — хлеб. Круглый, тёмный, тяжёлый. Корка — толстая, потрескавшаяся, пахло рожью и печкой.
Мужик — старый. Лет восемьдесят, может больше. Маленький, сухой, спина прямая. Лицо — тёмное, в глубоких морщинах, будто вырезанное из дерева. Глаза — светлые, водянистые, но взгляд ясный, точный. Руки — узловатые, медленные, но уверенные: снял мешок, развязал, достал хлеб, положил на стол. Каждое движение — отдельное, точное, без лишнего.
— Из-за болот, — сказал. — Далеко.
Банщик взял хлеб. Тяжёлый, плотный. Настоящий — печной, домашний, из рук, которые пекли всю жизнь.
Кивнул на парную.
Старик разделся — не торопясь, не стесняясь. Рубашка, штаны, майка — на лавку, стопкой. Тело сухое, тёмное, узкое. Рёбра видны, суставы вздутые — колени, пальцы. Спина прямая. На полок лёг так же — руки вдоль тела, лицом вниз.
Банщик парил коротко. Веник берёзовый, лёгкий. Старик не вздрогнул. Лежал, дышал спокойно. Кожа на рёбрах тонкая — покраснела быстро.
Вышли. Старик оделся — каждое движение отдельное. Банщик налил воды из ведра. Старик выпил, поставил ковш.
— Рассказывай.
Старик обвёл взглядом печку, стены, пучки трав на полке — полынь, зверобой, мята, собранные утром, свежие.
— Хочу успеть.
— Успеть что?
Старик посмотрел на банщика. Долго, прямо, спокойно.
— Успеть.
Банщик кивнул.
Не переспросил. Не уточнил.
— Сарай, — сказал банщик. — Твой, у дома. Разбери. До последней доски.
Старик помолчал. Кивнул — медленно, одним движением.
— Знаю какой.
Встал. Так же — не торопясь, каждое движение отдельно. Забрал мешок. Вышел. Мотоцикл завёлся не сразу — чихнул, стрельнул дымом, затрещал. Поехал по грунтовке — медленно, коляска подпрыгивала на кочках.
Банщик вышел на крыльцо. Смотрел, как мотоцикл едет через деревню — мимо Нюриного, мимо колодца, мимо дома Толи. У Толиного забора — лавочка. Толя сидел, руки на коленях. Смотрел на мотоцикл. Мотоцикл проехал медленно — старик за рулём, спина прямая, глаза вперёд.
Толя смотрел. Долго — даже когда мотоцикл свернул за околицу и треск утих. Сидел и смотрел на дорогу.
Банщик отвернулся. Пошёл в баню. Травы на полке — зверобой, полынь, мята. Иванов день. Собирать нужно до заката, пока сила в стеблях. Вечером — другие дела.
Машина пришла к четырём — небольшая, синяя, с тверскими номерами. Встала у бани аккуратно — не как городские, которые паркуются боком и задевают забор. Мотор заглох. Дверца не открывалась долго — минуту, может две. Потом открылась.
Женщина. Невысокая, седая, прямая. Лицо спокойное — из тех, кто привык держать класс в тишине одним взглядом. Постояла у машины, оглядела баню, крыльцо, банщика. Потом достала сумку. Из сумки — хлеб. Завёрнут в полотенце, льняное, чистое. Развернула — хлеб круглый, гладкий, с золотистой коркой, без трещин. Правильный. Не покупной — домашний, но такой, будто пекла по учебнику: каждый грамм отмерен, каждая минута засечена.
Банщик ждал на крыльце.
— Здравствуйте, — сказала. Голос негромкий, учительский. Привычка: говорить так, чтобы слышали все, но никто не вздрагивал.
Вошли в предбанник. Она огляделась — внимательно, медленно, как человек, который привык запоминать комнаты. Хлеб положила на стол. Пальцы длинные, сухие, с чернильным пятном на указательном.
Банщик глянул на хлеб. Кивнул на парную.
Она глянула на дверь. Не переспросила.
Разделась аккуратно — рубашка на вешалку, брюки сложила, бельё на полку. Каждая вещь на место, как тетради в стопке. Полотенце обернула, заправила край. Вошла.
Жар — стеной. Остановилась на пороге, вдохнула коротко. Легла на полок — прямо, руки вдоль тела, подбородок приподнят. Тело предъявлено, лицо — отдельно.
Банщик парил. Веник лёг на спину — не вздрогнула. Плечи каменные, сведённые, будто несла что-то тяжёлое и не поставила. Мышцы вдоль позвоночника — тугие, перетянутые. Прошёл по спине, по лопаткам, по пояснице. На третьем проходе левое плечо дрогнуло. Она выдохнула — глубже, чем до этого, сквозь стиснутое горло.
Пальцы на краю полка разжались.
Банщик плеснул на камни. Пар — густой, мятный. Она лежала. Дышала медленнее, чем вначале.
— Всё.
Не сразу встала. Секунду — лежала. Поднялась медленнее, чем ложилась.
Оделась — так же аккуратно, но тише. Рубашку застегнула не до верха. Волосы мокрые, из хвоста выбились пряди. Не поправила.
Села на лавку. Банщик сел рядом, у печки. Налил чай. Поставил перед ней. Она взяла кружку — обхватила обеими руками, привычно, как свою.
— Мне рассказали о вас. Давно. Я не верила. Потом — хлеб. Испекла. Приехала. — Пауза. — Муж умер. Два года назад.
Банщик слушал.
— Володя. Владимир Петрович. Учитель физики. Тридцать два года — вместе. — Она говорила сдержанно, без пауз, как диктовала план урока. Факты, даты, последовательность. — Инсульт. На кухне. Утром. Я была в школе. Позвонили — приехала. Реанимация. К вечеру — всё.
Не заплакала. Руки на кружке — пальцы побелели, но голос не дрогнул.
— Два года. Я живу. Работаю. Готовлю. Проверяю тетради. Двести четырнадцать тетрадей в четверть. Хожу на кладбище по воскресеньям. — Посмотрела на банщика. — Всё правильно. Всё как положено. Только не проходит.
Банщик отпил. Печка гудела — негромко, глухо.
— Я хочу, чтобы перестало болеть.
Он посмотрел на неё. Хлеб на столе — ровный, правильный. Руки на кружке — правильные. Голос — ровный. Всё ровное. Всё на месте. Только вопрос неправильный.
Молчал. Долго. Она ждала — терпеливо, как ждут, когда ученик соберётся с мыслями.
— Река, — сказал банщик. — Иди. Сиди. Каждый день.
Она ждала — продолжения, объяснения, срока.
— Каждый день?
— Каждый.
— Сколько?
Банщик не ответил. Отпил чай. Она кивнула — медленно, аккуратно. Как всё, что делала.
— Можно я останусь? В деревне. Нюра... мне сказали, что можно к Нюре.
Она встала. Одёрнула рубашку. Убрала очки — сняла с цепочки, протёрла, надела, оглядела предбанник, как будто впервые видела.
— Спасибо.
Вышла. Прямая, аккуратная. Машина — дверца, мотор, гравий. Поехала к Нюриному дому.
Банщик сидел. Хлеб на столе — тёплый ещё, гладкий. Отломил. Попробовал. Хороший хлеб. Правильный. Из рук, которые умеют всё делать правильно — кроме одного.
Вечер пришёл поздно — июльский, длинный, густой. Солнце висело над лесом, красное, тяжёлое, не хотело падать. Тени от заборов лежали поперёк грунтовки — длинные, резкие. Воздух остыл, но земля отдавала жар, и над дорогой дрожало — едва, как над печкой.
Банщик собирал травы. Зверобой — за околицей, на сухом пригорке. Полынь — у старого забора, горькая, серая. Мяту — у реки, где сыро, где она растёт низко и пахнет остро, до слёз в носу. Иванов день — травы в силе, стебли полные, листья плотные. Вязал в пучки — руками, привычно. Верёвка — льняная, тонкая. Пучок, узел, пучок, узел. Повесил в предбаннике, на гвоздях, рядом с утренними.
Протопил. Три закладки — берёзовые, сухие, с треском. Камни раскалились. Жар за дверью — стеной, плотный.
Вышел на крыльцо. Сел.
Мужик пришёл, когда солнце село.
Не в баню — к бане. Подошёл, сел на ступеньку рядом. Мокрый: волосы, рубашка — обливался из ведра у колодца, видно. Руки на коленях — тёмные от загара, в мозолях, ссадины старые, побелевшие. Лицо — другое, чем полтора месяца назад: морщина между бровей мягче, щетина короче, глаза не такие злые.
Не говорил. Сидел.
Банщик не спрашивал.
Далеко — деревня. Окна жёлтые: у Нюры, у Толи, у Зинаиды Петровны. Тусклые, неяркие, домашние. Мужик смотрел на них. Банщик — тоже.
— Тихо тут у вас, — сказал мужик.
Банщик кивнул.
Вечерняя тишина — сверчки, лягушки, комар над ухом. Нормальная. Привычная. Деревенская тишина, от которой городские не спят первую ночь, а потом — не могут без неё.
А дальше — лес. Банщик слушал. Лес молчал. Не вечерним молчанием — деревья шумят и ночью: ветер, совы, мышь в подлеске. Этим молчанием — тем, утренним, от которого ноги несли тяжелее. Пустым.
Мужик сидел, смотрел на окна. Комар сел на шею — смахнул. Привычно.
— Артём нормально работает, — сказал. Не вопрос, не жалоба. Сказал — как факт.
— Сперва думал — обуза. Мешается. Руки не оттуда. Теперь — ничего. Привык. Он тоже привык.
Помолчали. Солнце ушло. Небо — сиреневое, потом тёмно-синее. Первая звезда — низко, над лесом.
А за лесом — дальше, за полем, за болотами — огонёк. Жёлтый, слабый. Не окно — окон там не было. Ни домов, ни дорог. Только болото, камыш и вода, которая не двигается.
Огонёк горел не мигая. Потом — второй, левее. Третий — ещё левее, ниже.
Мужик не видел — смотрел на деревню.
Банщик видел. Посмотрел — долго, спокойно. Огоньки горели. Ближе, чем в мае. Ближе, чем должны.
Отвернулся.
— Иди, — сказал мужику. — Поздно.
Мужик встал. Потянулся — спина хрустнула. Кивнул. Пошёл к дому Зинаиды Петровны — через двор, через грунтовку, тёмной фигурой в сумерках.
Банщик сидел.
Деревня потушила окна — одно за другим, по порядку: Нюра, Толя, Зинаида Петровна. Последним — Михалыч. Окно горело дольше всех. Потом погасло.
Лес молчал. Болото горело. Комары ушли — все разом, как по команде. Тишина — другая, густая, не деревенская. Ночь Иванова дня.
Банщик встал. Пошёл в баню. Закрыл дверь. Щеколду — задвинул.
Молоко в мисочке — не тронуто. Третий день.
Глава 11. «Река»
Глава 11. «Река»
Ирина проснулась в четыре.
Как всегда. Два года — одно и то же: рука тянется вправо, пальцы ложатся туда, где должно быть тёплое. Дома — его половина кровати, простыня, которую она до сих пор перестилает на обе стороны. Здесь — одеяло чужое, стёганое, пахнущее лавандой и чем-то печным, сладковатым.
Полежала. Потолок — низкий, доски потемневшие, трещина от угла к лампочке. Рядом — дыхание: Лена спала. Вчера Ирина видела — свернувшись, одеяло до подбородка, пальцы сжаты даже во сне. Тетрадка на тумбочке, ручка рядом.
За окном — тишина, но не глухая: птица где-то далеко, настойчивая, одна. Петух. И второй, в ответ. Между ними тишина стояла плотно, как вода в стакане.
Встала. Оделась привычно: брюки, рубашка, туфли. Очки — на цепочку, на грудь. Вышла.
Утро — раннее, прохладное. Роса на перилах, на стёклах, на траве — мелкая, блестящая. Грунтовка перед домом тёмная от влаги, мягкая. Небо — огромное, синее, ни облака, и от этого неба перехватывало дыхание. В Твери его мало. Здесь — всё.
Деревня. Двенадцать домов — она посчитала вчера, пока ехала от бани к Нюре. Заборы, огороды, куры за сеткой, козы на привязи. Колодец посередине, с журавлём — как на иллюстрациях к Бунину, тех, что она тридцать лет показывала восьмому классу. За околицей — поле. За полем — лес, тёмный, сплошной.
Нюра вышла следом — в фартуке, как вчера. Как всегда, наверное.
— Встали? Рано. Хорошо. Каша готова. Чай ваш на полке, я не трогала. Садитесь.
Анна Фёдоровна — так Нюра представилась вчера полным именем, тут же добавив «зовите Нюра, все зовут» — двигалась быстро, несмотря на возраст: от плиты к столу, от стола к шкафу. Руки — в движении, не суетливые, а привычные, как у женщины, которая шестьдесят лет кормит и не собирается переставать.
Каша — пшённая, горячая, масло жёлтое. Хлеб Нюрин, мягкий, крошащийся. Ирина ела медленно — не потому что хотелось. Потому что надо.
Чай заварила свой. Листовой. Отмерила, залила, засекла три минуты. Единственная роскошь, которую себе оставила.
— Это вы по-городскому, — заметила Нюра.
— По привычке.
— Тоже хорошо. Лена чай не пьёт. Кофе, и тот из пакетика. — Покачала головой. — Ушла рано, ещё темно. С тетрадкой. Пишет, пишет. — Помолчала — что было удивительно. — Хорошая девочка. Тяжело ей.
Ирина кивнула. Вымыла тарелку — Нюра потянулась отобрать, не вышло. Тарелка, губка, полотенце. Маленький контроль.
— Как пройти к реке?
— За околицей тропинка. Через поле. Увидите.
Вышла. К девяти нагрелось — воздух тяжелее, суше. Стук молотка откуда-то сверху, мерный, далёкий. Мужчина на крыше — вчера банщик упоминал. Ирина увидела: фигура на стропилах, загорелая, движения точные. Ниже — вторая, моложе.
Тропинка через поле — узкая, в жёсткой траве. Пахло полынью, нагретой землёй, чем-то медовым. Иван-чай стоял розовый, по пояс. Кузнечики трещали. Стрекоза прошла низко — синяя, прозрачная.
Спуск к реке — пологий, глинистый, со следами коз. Ивы — сразу, по берегу, длинные ветви до воды.
Река.
Река оказалась неширокой и спокойной — у берега прозрачная, дальше темнее, сквозь воду видно зелёное дно и камни. За плавным поворотом — камни побольше, плоские, нагретые солнцем.
Ирина остановилась.
Она узнала. Ивы, поворот, камни — как на Тверце.
На Тверце — другие, конечно. Другой поворот, другие камни. Но — те же. Та же вода. Тот же запах — ил, сырая трава, свежесть. Тот же свет, утренний, косой, через листья.
Банщик сказал: «Река.»
Спустилась — осторожно, по глине, придерживаясь за ветку ивы. Села на камень. Тёплый, гладкий. Руки на колени.
Вода текла. Не быстро, не медленно. Плеск у камней, журчание. Стрекоза над поверхностью.
Ирина сидела.
Час. Может, больше. Солнце поднялось, камень раскалился, пришлось пересесть в тень, под иву. Оттуда — вода ближе, листья касаются поверхности, от них мелкие круги расходятся и гаснут. Комар над ухом — один, настойчивый. Она не отмахнулась.
Ничего. Река текла. Она сидела. Банщик сказал: «Каждый день.» Каждый день — сидеть. Без книги, без цели, без результата. Тридцать лет у доски — каждый урок имел план. Здесь плана не было. Только река и она.
Встала. Отряхнула брюки — глина, трава. Поднялась по тропинке.
Деревня — та же: стук, крыши, дым из чьей-то трубы. У одного из домов — лавочка. Старик сидел, руки на коленях, лицо в глубоких морщинах. Ирина прошла мимо. Старик повернул голову. Кивнул — медленно, одним движением. Она кивнула в ответ.
Вечером Лена пришла поздно.
Ирина лежала — не спала. Читала. Чехов, «Дама с собачкой» — давно знакомая, привычная, чтобы заполнить тишину.
Лена вошла неслышно. Тёмная фигура в полусвете. Тетрадка под мышкой. Присела на кровать, стянула кроссовки — медленно, устало.
— Добрый вечер.
— Здравствуйте. Простите, разбудила.
— Я не спала.
Тишина. Лена раскрыла тетрадку — привычным движением, как открывают дверь в собственный дом. Ручка в пальцах. Не писала — держала.
— Вы пишете? — спросила Ирина. — Простите, Нюра говорила.
Лена посмотрела на тетрадку. Закрыла.
— Задание. — И, помедлив: — Банщик дал.
— А. — Помолчали. За окном — сверчки, что-то далёкое, живое. — Вам не тяжело? Чужие слова. Записывать, носить.
Лена посмотрела на неё. Взгляд — прямой, внимательный. Так смотрят медсёстры — оценка, быстрая, не для диагноза, а для себя.
— Чужие — нет, — сказала.
Ирина кивнула.
Лена повернулась к стене. Через минуту — дыхание мерное.
Ирина лежала. Потолок. Трещина от угла к лампочке. Тридцать лет русского языка — она слышала то, что люди говорят, когда говорят не то, что говорят.
Чужие — нет. Значит, свои.
Она это знала.
На второй день пришла раньше — в семь. Роса ещё на траве, мокрая сквозь туфли. Тропинку ноги запомнили: поле, спуск, глина, ива. Камень — тот же, ещё прохладный.
Положила руки на колени. Река.
Она не звала — пришло само.
Он свистел, когда забрасывал удочку. Всегда одну и ту же мелодию — что-то из «Бриллиантовой руки», она так и не выяснила что именно. Безбожно фальшивя, ни одной верной ноты. Она говорила: «Володь, ты рыбу распугаешь». Он: «Рыба глухая». И свистел дальше.
Ирина сидела у воды и слышала этот свист — не ушами, а где-то за рёбрами, где память ближе к телу, чем к голове. Каждую фальшивую ноту, каждый обрыв на высокой, каждый вдох между коленцами. Точно. Как будто он стоял за поворотом, за ивами, с удочкой, и поплавок качался на воде.
Тридцать лет она просила его не свистеть. Два года — и тишина вместо свиста оказалась хуже.
Больно. Но терпимо.
Просидела до полудня. Солнце нагрело камень — пересела в тень, под иву. Вода текла, несла веточку — закружила у камня, понесла дальше. Ирина смотрела, пока та не скрылась за поворотом.
Вернулась. Нюра поставила тарелку — суп, густой, с укропом. Ирина ела, не запоминая вкуса. Чай заварила свой. Три минуты.
Ночью раскрыла Чехова. Та же страница. Буквы стояли в строках правильно и бессмысленно — как ученики на линейке. Закрыла. Потолок. Трещина. Рядом Лена дышала мерно. Терпимо.
На третий день не спалось с четырёх. Лежала час, слушая Ленино дыхание рядом, потом не выдержала — оделась, вышла. Шесть утра, серое. Прохладно — забыла кофту, пошла так, обхватив себя руками. Через поле быстро. Полынь пахла резче, чем днём, — горькая, мокрая. Иван-чай стоял тёмный, без солнца потерял цвет.
Спустилась к реке. Камень мокрый от росы. Не села — встала у воды. Ивы неподвижны. Река тёмная, без блеска, только плеск у камней, ровный, мягкий.
Запах.
Тот же — ил, сырая трава, свежесть. Два дня она его чувствовала. Но сегодня другое. Сегодня — тот запах. Не похожий — тот самый. С Тверцы, из августа, из тех дней, когда она выходила на берег в его старой куртке, а он отмахивался: «Ещё пять минут, Ириш, клюёт».
И — всё. Его голос. Не слова — интонация. Утренняя, сонная. «Ири-и-ш.» Он тянул первый слог — так никто больше не звал. Ни до, ни после. Только он.
Его руки. Холодные после утренней рыбалки — всегда ледяные, совал ей под одеяло, она вскрикивала, он смеялся, глухо, чтобы не будить соседей по базе.
«Ириш, посмотри какой окунь!» — гордый, как мальчишка. Пятьдесят пять лет, виски седые, живот через ремень — а стоял с рыбой и сиял.
Утро. Август. Последнее лето. Вернулся в пять. Она спала. Лёг рядом — холодный, мокрый, пахнущий рекой, рыбой, чем-то утренним, травяным. Обнял. «Руки убери, с ума сошёл, ледяные!» А он смеялся. Она повернулась ругаться — он поцеловал. Река на губах. Холод его ладоней на её плечах. И смех — в грудь, вибрацией, потому что он не переставал смеяться, даже когда целовал.
Тридцать два года она просыпалась рядом с этим человеком. Тридцать два лета на Тверце — он с удочкой, она с книгой на берегу. Тридцать два «доброе утро» — его, хриплых, в подушку.
Больше не будет. Ни холодных рук. Ни фальшивого свиста. Ни «Ириш» с длинным первым слогом. Ни смеха в грудь.
Ирина не поняла, когда начала плакать. Не было перехода — секунду назад стояла, держала, а потом согнулась, ладони на лицо, и звук из горла — чужой, незнакомый, не плач, а что-то рваное, хриплое, будто из неё тянули то, что она два года заталкивала обратно. Ни слезы — два года. Ни одной. Перед детьми, перед коллегами, перед пустой квартирой. Тридцать лет перед классом — ни одной слезы при учениках. Держала.
Не удержала.
Стояла на коленях у воды, вцепившись пальцами в траву, и плакала навзрыд — громко, некрасиво, как не плакала даже в реанимации, даже когда закрыли крышку. Тогда — держала. Сейчас — нет.
Река текла. Стрекоза прошла низко, голубая. Комар звенел над ухом. Ничего не остановилось — кроме неё.
Где-то ниже по течению — звук. Не плеск, другое: мягче, глубже, как если бы вода тянула одну ноту — тихо-тихо, на самом дне слуха. Ирина подняла голову. Ивы, камни, блеск. Ничего. Но секунду — одну — ей показалось, что река звучит иначе. Теплее. Как будто кто-то рядом тоже плакал — без голоса, без слёз, одной водой.
Почудилось.
Долго. Солнце вышло, пока она стояла на коленях, — косое, раннее, сквозь ивы. Камни нагрелись. Роса высохла. Отпустило само — когда больше не осталось.
Выпрямилась. На коленях — глина. Руки грязные, земля под ногтями. Лицо — тяжёлое, распухшее, чужое.
Опустила руки в реку. Вода холодная. Ополоснула лицо. Вытерла рукавом — нечем больше.
Встала. Ноги дрожали. Поднялась по тропинке — медленно, держась за ветки. Не оглянулась.
Нюра стояла на крыльце. Увидела — и не спросила. Поставила чайник. Положила на стул полотенце — чистое, мягкое, пахнущее утюгом.
Ирина вытерла лицо. Руки дрожали.
— Ешьте, — сказала Нюра.
Каша. Хлеб. Ирина смотрела на тарелку. Подняла ложку — тяжёлую, как чужую. Съела три ложки. Нюра кивнула, забрала тарелку. Ни слова.
Чай заваривать не стала — ни свой, ни Нюрин. Сидела за столом. За окном — стук молотка, голоса, собака далеко. Деревня жила.
Потом лежала — поверх одеяла, в одежде. Не спала. Потолок. Трещина. Выжатая, тяжёлая — как после долгой болезни, когда жар ушёл, а сил ещё нет.
Чехов на тумбочке. Не раскрыла.
Вечером Нюра принесла суп. Поставила. Хлеб, кружка.
— Ешьте.
Суп горячий, жирный — куриный, с укропом. Ирина съела половину.
— Хватит.
— Ещё ложку.
Съела. Нюра забрала тарелку. Ушла. Ни одного вопроса за весь день.
Лена пришла позже — стемнело уже. Вошла, разулась. Тетрадку — на тумбочку. Посмотрела на Ирину — быстро, одним взглядом, привычным, рабочим. Лицо горело. Глаза — тяжёлые, припухшие.
Не сказала ничего. Достала из рюкзака бутылку воды, поставила рядом с Чеховым. Легла. Отвернулась к стене.
Через минуту — негромко:
— Пейте воду. После такого обезвоживает.
Ирина выпила. Вода тёплая, пластиковая. Легла.
За окном деревня тушила огни. Сверчки. На лавочке у соседнего дома — силуэт: старик, тот же. Руки на коленях. Один.
Ирина закрыла глаза.
Глава 12. «Чай»
Глава 12. «Чай»
Половина.
Ровно половина — если считать от конька до карниза, от первого ската до второго. Левый готов: стропила, обрешётка, рубероид, шифер. Гвозди шиферные, с резиновой прокладкой, чтобы не текло. Конёк — временный, доска-пятидесятка на саморезах: не прогон, но на лето хватит. Правый скат — скелет: стропила стоят, обрешётка начата. Шесть рядов из восемнадцати.
Сергей сидел на стропиле верхом — ноги по обе стороны, молоток на колене. Семь утра. Солнце ещё не жгло, но грело — спина под рубашкой мокрая, ворот прилип к шее. Ветер с поля, тёплый, пахнущий нагретым деревом и дёгтем: Артём вчера промазал нижние ряды, перестарался, теперь воняло на полдеревни.
Артём стоял ниже, на лесах — шатких, собранных из того, что нашлось: козлы, доски, пара чурбаков. Не по нормам, но держали. Парень привык. Первые дни вцеплялся в каждую перекладину — сейчас стоял уверенно, доску на плече, ждал.
— Давай.
Принял. Приложил к стропилу — торец в торец. Гвоздь — сотка, оцинковка. Два удара: направляющий, забивной. Пошёл чисто. Второй, через полметра. Третий, у конька. Доска легла.
— Следующую.
Артём полез вниз по лесам, одной рукой придерживаясь. Быстро. Две недели назад спускался задом, хватаясь за всё подряд. Сейчас — нормально. Тело учило руки.
Сергей этого не говорил. Но видел: Артём стал отличать сотку от восьмидесятки на ощупь. Перестал путать шуруп с саморезом. Молоток держал за конец рукоятки, а не за середину. Доску поднимал не напрягаясь — привык к весу. За две недели похудел, потемнел, мозоли на ладонях затвердели.
— Вот.
Доска. Приложил. Гвоздь.
Так — час, полтора. Обрешётка росла: седьмой ряд, восьмой, девятый. Промежутки — тридцать пять сантиметров, под волну шифера. Мерил рулеткой, отмечал карандашом. На стройке не мерят «на глаз». Глаз врёт.
К десяти — перерыв. Сели на лесах, ноги свесили вниз. Бутылка — одна на двоих, по кругу. Вода тёплая, с привкусом железа: колодец старый, труба позеленела.
Внизу — двор. Зинаида Петровна развешивала бельё: простыни, наволочки, прищепки деревянные. Николай сидел на перилах крыльца — рыжая горгулья с одним ухом. Смотрел вверх. Не мигал.
— Он всегда так смотрит? — спросил Артём.
— Всегда.
— Жутковато.
— Привыкнешь.
Зинаида Петровна задрала голову. Глаза — даже снизу пронзительные.
— Девятый ряд! Высоко берёте! Промежуток большой!
— Тридцать пять! — крикнул Сергей. — Как положено!
— У Михаила было тридцать!
— При тридцати шифер прогибается!
— У Михаила не прогибался!
Артём рядом пил воду. Плечи тряслись.
— Ржёшь — полезай сам мерить.
— Я ничего. — Артём поднял руки. — Тридцать пять — это нормально.
— Знаю.
Продолжили. Десятый ряд. Одиннадцатый. Солнце поднялось выше, жгло через рубашку. Артём снял свою — тощий, ребрастый, ниже ворота белый: солнце не доставало. Через неделю сгорит. Сергей не сказал.
К полудню — двенадцать рядов. Осталось шесть. Два дня, если без помех: обрешётка, рубероид, шифер. Потом конёк — нормальный, не доска. И всё. Крыша.
Артём подал доску. Не ту.
— Короткая.
— Точно?
— Длинные у забора. Слева.
— Да. Точно. — Полез вниз.
На западе — туча. Серая, тяжёлая, с тёмным брюхом. Сергей посмотрел — оценил привычно: час, может полтора. Июльская. Грозовая.
— Артём.
— Что?
— Тент. В сарае, у стены. Тащи.
Артём обернулся. Посмотрел на запад. Понял.
Не успели.
Туча пришла за сорок минут. Ветер ударил первым — рванул простыни с верёвки, хлопнул ставнем, погнал пыль по грунтовке. Зинаида Петровна метнулась к белью. Николай слетел с перил — в дом, одним прыжком.
Первые капли — крупные, по доскам обрешётки, по рукам, по лицу. Потом стеной.
Сергей натягивал тент на открытый скат — один, руками, ветер рвал брезент из пальцев. Артём полез наверх, схватил край. Вдвоём растянули, придавили обрезками досок, кирпичами — чем было. Тент бился, как парус. Дождь в лицо, сквозь рубашку, за минуту — насквозь.
Стояли на лесах, держали. Гром — близко, низко, стропила завибрировали под ногами. Молния за лесом, белая. Ливень шёл минут двадцать.
Когда стих — Сергей стянул тент.
Верхние ряды обрешётки мокрые, но это ничего: высохнут. Три доски повело — вздулись, встали горбом. Гвозди держали, но дерево деформировалось, щели в сантиметр. Под шифер не ляжет. Выдирать. Сушить. Перебивать.
В доме — хуже. Вода прошла через правый скат: тент не закрыл стыки. Натекло на чердак. В комнате наверху — его комнате — штукатурка пошла пузырями. С угла капало.
Два дня работы.
Сергей стоял на чердаке. Кулаки — сами. Мат сквозь зубы, тихо, длинно, по-стройковому: конкретный, адресный — доскам, туче, своим рукам, которые не успели.
Артём стоял у лестницы. Мокрый, волосы в лицо.
— Я могу пока начать...
— Стой.
Помолчал. Посмотрел на потолок, на лужу, на мокрые стропила.
— Подождём. Просохнет. Сделаем вместе.
Артём кивнул.
С потолка упала капля — на доску между ними.
Зинаида Петровна позвала через час. Дождь кончился, но с крыши капало — мерно, тяжело, по ведру у крыльца.
— Чай! — крикнула снизу. Не спрашивая.
Спустились. Кухня — маленькая, низкая, клеёнка в цветочек. Свет из окна мутный, после дождя, капли на стекле. Пахло тестом и яблоками — два пирога на полотенце, начинка проступала через корку.
Зинаида Петровна поставила три чашки. Фарфоровые, с васильками — из серванта, старые, тонкие. Сергей знал: других у неё не было. Чай крепкий, почти чёрный. Сахарница стеклянная, тяжёлая, со щербинкой на крышке.
Николай запрыгнул на четвёртый стул. Сел. Посмотрел на пирог.
Зинаида Петровна отрезала кусок — маленький, на блюдце — и поставила перед котом. Николай понюхал. Начал есть — медленно, сосредоточенно, с серьёзностью хирурга.
— Ест пироги? — Артём.
— Николай ест всё.
Сергей взял чашку. Горячая. Руки грязные, мокрые — чашка тонкая, скользила в пальцах. Держал обеими.
— Потолок потёк? — спросила Зинаида Петровна.
— Потёк. С угла.
— У Михаила не тёк.
— У Михаила крыша была целая.
Зинаида Петровна пила стоя — привычка. Маленькая, спина прямая, белые волосы заколоты. Ни прядка не выбилась даже после беготни под дождём.
— Михаил строил всё сам. Каждое лето — что-нибудь. Крыша. Сени. Крыльцо. Забор. Тридцать лет. Руки — вот такие. — Показала свои: тонкие, с узлами на суставах. — Его были больше. Всё умели.
Помолчала. Отпила.
— Строитель? — спросила, глядя на Сергея.
Кивнул.
— Видно. По рукам.
Артём сидел молча. Пирог ел медленно — откусывал, жевал, смотрел в стол. Обычно не молчал: встревал, шутил, заполнял паузы. Сейчас — нет.
— Когда Михаил умер, крыша ещё стояла, — сказала Зинаида Петровна. — Пять лет. Потом потекла. Я латала. Чем могла. Ведром. Полиэтиленом.
Поставила чашку. Налила ещё.
— Дочь звонила первый год. Потом реже. Потом перестала.
Капли по ведру на крыльце — мерные, тяжёлые. Николай жевал.
— Двенадцать лет. — Не жаловалась. Констатировала — как трещину в стропиле: есть, вот. — Наташа считает, что я виновата. Может, и виновата. Говорила не то. Или не говорила, когда надо было.
Сергей держал чашку. Горячо. Не отпустил.
— Строгая была. Требовала. Чтобы училась. Чтобы работала. Чтобы замуж не за первого встречного. Правильные вещи. Всё правильно. — Помолчала. — Только не так.
Посмотрела в окно. Мокрый сад за стеклом — яблони, смородина, забор. Михаилов сад.
— Он умел. Говорил мало — и то, что нужно. А я — много. И мимо.
Сергей поставил чашку. Медленно. Пирог не тронул.
Артём — неподвижно. Кусок надкушен, забыт на тарелке. Лицо — непривычно тихое, без усмешки, без защиты.
Зинаида Петровна повернулась от окна. Посмотрела на Сергея. Прямо.
— Звонила ей. Год назад. Наташа сказала: «Мама, я не хочу это слушать.» Я спросила: «Что?» Она: «Всё.» И положила трубку.
Помолчали.
— Не жди, — сказала Зинаида Петровна. Сергею. — Звони. Говори. Хоть криво, хоть не то. Лучше криво, чем молча.
— Откуда вы...
— Лицо у тебя такое. Знаю — на такое двенадцать лет в зеркало смотрела.
Николай закончил пирог, облизал блюдце, спрыгнул со стула. Ушёл в комнату — лениво, по-хозяйски.
Артём встал.
— Спасибо, — сказал. Тихо. Без улыбки, без шутки. Вышел.
Зинаида Петровна собрала чашки. Тарелки, нож, крошки в ладонь. Быстро, привычно — руки не останавливались.
Сергей сидел. Чай остыл. На дне чашки — лист, набухший, прилипший к фарфору.
— У Михаила, — сказала она, не оборачиваясь, — промежуток был тридцать два. Не тридцать. Я проверяла.
Горло стянуло. Сергей провёл рукой по лицу — мокрой, грязной.
— Тридцать два — нормально.
— Знаю.
Утром сухо. Ветер вытянул влагу за ночь — доски тёплые, шершавые на ощупь. Сергей проверил: костяшкой по торцу. Звонко. Не повело. Три покорёженных снял вчера, заменил из запасных — неровные, но сухие.
Артём поднялся по лесам молча. После вчерашнего чая оба молчали — не тяжело, не неловко. Как люди, которым не надо заполнять тишину словами.
Тринадцатый ряд. Четырнадцатый. Пятнадцатый.
Артём подавал — правильные, длинные, без подсказки. Ритм, который нашли за две недели: один подаёт, другой бьёт, без лишних слов. Как пара рук.
На пятнадцатом Артём остановился. Посмотрел на доску.
— Эту лучше перевернуть?
Сергей глянул. Сучок — маленький, тёмный, с торца. Если сучком вверх — шифер ляжет неровно.
— Перевернуть.
— Я так и подумал.
Сергей посмотрел на него. Парень стоял с доской на плече, щурился от солнца. Не ждал похвалы — спрашивал по делу.
Не сказал ничего. Принял доску.
Шестнадцатый ряд к полудню. Осталось два — к вечеру обрешётка.
Сергей выпрямился. Сел на стропило, ноги по обе стороны. Вытер лоб предплечьем — солёное, мокрое. Ветер на высоте свободнее и сильнее, чем внизу.
Отсюда — вся деревня.
Двенадцать домов. Крыши серые, шиферные, одна — зелёная, крашенная давно. Огороды длинные, узкие: грядки, картошка, ботва. Грунтовка через деревню — мягкая после дождя, колеи полные воды. Заборы покосились, штакетник через один. Колодец посередине, журавль. За околицей — поле. За полем — лес, тёмный, сплошной. Где-то за лесом — река: не видно, но была.
У колодца — Лена. Наклонилась, набрала ведро, понесла. Тяжело — руку оттягивало, плечо вниз. К крайнему дому, не к себе. Тетрадка под мышкой. Каждый день — тетрадка, ведро, чужие дома.
На грунтовке — Толя. Шёл медленно, голова опущена, руки за спиной. Остановился у забора. Постоял. Пошёл дальше — к следующему дому. Каждый день куда-то, к кому-то.
У тропы к полю — фигура. Маленькая, в плаще, сутулая. Шла к реке. Одна. Каждый день — к реке.
Внизу, у стопки досок, — Артём. Перебирал: длинные к длинным, короткие к коротким. Губами шевелил — считал. Неделю назад не знал, какие длинные.
Все — за чем-то. Женщина с ведром. Старик на дороге. Фигура у реки. Парень с досками.
Я тоже.
— Семнадцатый, — сказал вниз.
Артём поднял доску. Подал.
Приложил. Гвоздь — но медленнее, чем утром. Первый удар направляющий. Подождал. Дерево приняло мягко, без скрипа. Второй — забивной. Чисто.
Не считал оставшееся. Не смотрел на солнце. Доска, гвоздь, доска. Тёплое дерево под ладонью — сосна, нагретая за день.
Восемнадцатый. Последний.
Артём подал. Сергей приложил. Вбил.
Обрешётка готова. Завтра рубероид. Послезавтра шифер. Потом конёк — нормальный, не доска. Крыша.
Провёл ладонью по последней доске. Тёплая. Ровная. Зерно под пальцами — плотное, без сучков.
Не встал. Сидел на стропиле. Ветер с поля — полынь, трава, что-то цветочное. Деревня внизу. Дым. Тишина.
Не торопился.
Вечером — кухня. Зинаида Петровна ушла к Нюре за молоком.
Сергей налил чай сам. Из заварника — крепкий, почти чёрный. Чашка с васильком. Сел.
Николай запрыгнул на стул напротив. Уставился. Сергей не спросил «что» — сидели молча. Чай остывал. За окном темнело по-июльски: сначала синее, потом серое, и всё это долго, не торопясь. Сверчки. Собака далеко — одна, коротко.
Достал телефон. Экран белый. Контакт: Катя. Фотография — четырнадцать, мороженое, смеётся.
Не позвонил. Положил на стол. Экраном вверх.
Допил. Чашку в раковину — аккуратно. Поднялся наверх.
Лёг. Потолок деревянный, тёмный. Штукатурка в углу вспучилась от вчерашнего — зачистить завтра.
Руки ныли. Привычно. Закрыл глаза.
Глава 13. «Доставка»
Глава 13. «Доставка»
Конверт — обычный, белый, без марки. Адрес — от руки, нюриным почерком: буквы крупные, наклонные, «ч» как «н», «р» с петлёй. «Верочке. Москва.» Без фамилии, без индекса. Адрес Лена нашла сама — Нюра помнила улицу и номер дома, квартиру забыла. «Тридцать... или тринадцать. Или три. Нет. Тридцать какой-то. Четвёртый этаж — помню, потому что лифт не работал, и я с авоськами...»
Тридцать четыре. Лена нашла через интернет — единственную Веру по тому адресу.
Выехала в пять. Петух у Нюры орал уже минут десять — методично, без перерыва, как будильник без кнопки. Нюра спала, храп через стенку. Лена закрыла дверь осторожно, вышла. Машина стояла у забора, в росе, стекло запотело. Ключ, двигатель. Грунтовка после вчерашнего просохла — колеи затвердели, машину трясло. Окно открыла: запах травы, земли, клевера — третью неделю цветёт. На выезде из деревни — знакомый поворот, мимо бани, мимо леса. Тёмный сруб, дым из трубы. Банщик на крыльце — или нет, далеко, не разглядеть.
Трасса от райцентра — серая, прямая. Фуры, заправки, шиномонтажи. Кофе из автомата — жидкий, горький, пластиковый стаканчик. Лена пила за рулём, левой рукой, стаканчик между колен. Считала: пятьсот тридцать километров. Семь часов без пробок. С московскими — девять. Назад столько же.
Двадцать часов дороги ради одного конверта.
Банщик сказал — доставить лично. Не переслать, не передать. Лично.
Дорога — поля, перелески, деревни вдоль трассы. Стояли, как Замошье, только побольше: дома, огороды, церкви без крестов, заборы. Россия — бесконечная, зелёная, плоская. Лена не замечала. Левая рука на руле, правая — на колене, потом на кулоне, потом обратно на руль.
К полудню — Москва. МКАД, поток, перестроение. Москва дохнула в окно — бензин, асфальт, раскалённый металл, чей-то шашлык с обочины. После трёх недель в деревне — удар: шум, скорость, количество. Людей на одном перекрёстке — больше, чем во всём Замошье за месяц. Светофоры, вывески, бетон. Лена вела привычно, на автомате — два года этих дорог: поликлиника, дом, больница, дом.
Только сейчас — не домой. Тушино. Верочкин адрес.
Девятиэтажка, типовая, белый кирпич, балконы с тряпьём. Двор — площадка, лавка, тополя. Лена знала такие дворы. Выросла в таком.
Подъезд: код на домофоне, запах — кошки, борщ, что-то застоявшееся. Лифт не работал. Четвёртый этаж — Нюра не ошиблась.
Дверь — обитая дерматином, потёртая. Почтовый ящик рядом забит: газеты, рекламки. Давно не вынимала.
Постучала. Костяшками — как в палату.
Глазок потемнел.
Дверь открылась на цепочке. Женщина — лет сорок пять, может старше. Волосы тёмные, с ранней сединой, собраны неаккуратно. Лицо — осторожное, закрытое, с тем выражением, которое Лена знала по приёмному: «что ещё?». Халат — домашний, фланелевый, застиранный.
— Кто вы?
— Вера? Я от мамы. От Нюры.
Лицо не изменилось. Или изменилось — но быстро, за полсекунды: что-то дрогнуло вокруг глаз и вернулось.
— Что с ней?
— Ничего. Здорова. Она написала вам письмо. Попросила передать лично.
Конверт — белый, мятый с дороги. Лена протянула через щель. Верочка посмотрела на него. На Лену. На конверт.
Взяла.
Дверь закрылась.
Лена стояла на площадке. Линолеум в трещинах, стены бежевые, с разводами сырости по углам. Внизу хлопнула дверь подъезда. Из-за соседней двери бубнил телевизор.
Минута. Лена считала: почтовый ящик забит — не выходит? Или выходит редко. Халат в час дня — не работает или работает из дома. Глаза красные — не от слёз, от экрана. Руки — без колец, ногти коротко. Живёт одна.
Нюра этого не рассказывала. Нюра говорила: «Верочка у меня умница, работящая, институт закончила, а потом замуж, а потом развелась, а потом...» — и дальше терялась. Дальше — не знала.
Дверь открылась. Без цепочки.
Верочка стояла в проёме. Конверт в руке — развёрнутый, листок на ладони. Глаза мокрые, подбородок дрожал. Лицо — другое: голое, открытое.
— Она правда так написала? «Пироги стынут»?
— Так написала.
Верочка смотрела на листок. Буквы нюрины — крупные, неровные. Двадцать три строки.
— Я думала, она не хочет. — Голос сломался. — Я думала — ей не надо. Что я ей... что я ей не нужна. Тринадцать лет не звонила — значит, не нужна. — Вытерла лицо рукавом, быстро, по-деловому, нюриным движением. — Она мне... она никогда не...
— Она не умеет просить, — сказала Лена.
И остановилась.
Стояла на площадке четвёртого этажа и слышала собственные слова — как отражение в чужом окне. Нюра. Мать. Лена.
Верочка вытерла глаза. Посмотрела.
— Спасибо, — сказала.
— Пожалуйста.
— Пройдете? Чаю?
— Нет. Мне обратно. Далеко.
Верочка кивнула. Прижала письмо к халату — двумя руками, как держат то, за что боялся взяться.
Лена пошла вниз. Четвёртый этаж, третий, второй, первый. Подъезд, двор, машина.
За спиной — тишина. Потом — плач. Тихий, сдавленный, через дверь, через четыре этажа. Лена не обернулась.
Первая доставка.
Москва за лобовым стеклом — знакомая, шумная, раскалённая. Июль, асфальт плавится. Лена сидела в пробке, и пробка не раздражала — привыкла. Газ, тормоз, газ.
Светофор. Красный.
До мамы — семнадцать минут. Без пробок — двенадцать. Профсоюзная, у метро, третий дом от угла. Мишка — там. В комнате с динозаврами на обоях, которые они клеили вместе, когда ему было три. До диагноза. До всего.
Зелёный.
Лена повернула на МКАД. К трассе. Обратно.
Не заехала.
Потому что если заедет — останется. Если останется — не вернётся. Если не вернётся — шесть писем без доставки, задание не выполнено. Банщик сказал — всех. Всех — значит, всех.
Нет. Не поэтому.
Потому что Мишка скажет «мам, когда ты приедешь?» — голосом, лицом, глазами — и она не сможет уехать. Физически не сможет. Тело не встанет, ноги не пойдут, руки не повернут ключ. Она знала. Проверять — нельзя.
Трасса. Фуры. Поля. Тени длинные — июльский вечер, бесконечный, свет не кончается. Кофе — третий стаканчик, остыл в подстаканнике. Рука на руле, рука на кулоне, рука обратно на руль.
Она написала семь писем. Семь историй — Нюрина Верочка, Валин Лёшенька, Петровнин Михаил, Фёдор Степаныч и внук в Питере, Кузьмины и сестра, ещё двое, у которых кто-то где-то когда-то. Чужие слова, записанные чужой рукой, медсестринским почерком, синей шариковой.
Свои — ни одного.
Но она не об этом. Дальше.
Связь поймала у берёзы — одна палка, мигает. Лена стояла на холме, телефон у уха. Вечер — поздний, небо тёмно-синее, первые звёзды. Трава по колено, тёплая, влажная от росы. Ноги гудели — двенадцать часов за рулём. Спина — колом.
По дороге к холму прошла мимо шестого дома. У забора Михалыча — Толя. Сидел на лавке, руки на коленях, спина прямая. Рубашка фланелевая — чистая. Значит, ходил к кому-то. Или собирался.
Толя поднял голову. Посмотрел. Кивнул — медленно, как всё, что он делал.
Лена кивнула. Прошла мимо.
Два человека, два задания. Он ходит, она пишет. Он говорит слова, которые молчал десятилетия. Она записывает чужие — потому что свои не может.
Гудок. Второй.
— Алё?
Мать. Голос осторожный — минное поле.
— Мам. Как он?
— Нормально. Температура — тридцать шесть и пять. Ел хорошо, играл. С Костей, соседским, во дворе, час. Я следила.
Динамика стабильная. Аппетит в норме.
— Анализы завтра получишь?
— Завтра. Лена, я помню.
Пауза. Ветер с поля — тёплый, травяной, далёкий.
— Мишку дай.
Шорох, шаги. «Мишка, мама!» — голос матери, далёкий, другой. Не осторожный — тёплый, домашний. Тот, которым она говорила с Мишкой, не с Леной.
— Мам!
Горло. Рука на кулоне — автоматически.
— Привет, Мишка. Как дела?
— Мам, нормально! Мы с Костей играли в пиратов! Я был капитан, а он — крокодил, потому что крокодилы на кораблях, а он говорит — нет, а я говорю — да, потому что я капитан, и капитан решает! И он меня почти поймал, но я убежал на горку, и он не полез, потому что он боится горки, а я нет!
Шестилетний. Живой. Быстрый. Без протоколов, без распечаток, без звонков онкологу — живой. Бабушка варит кашу. Костя — крокодил. Горка.
— А бабушка говорит, — Мишка понизил голос, как будто сообщал секрет, — что ты звонишь каждый день, и что это нормально, потому что мамы так делают. Все мамы звонят, потому что любят. Она так сказала. И что ты скоро приедешь и привезёшь мне что-нибудь. Привезёшь?
Лена перехватила телефон другой рукой.
— Привезу.
— А что? Мам! А что?
— Увидишь.
— Ну мам!
— Мишка.
— Что?
Палка мигнула. Держалась. Ветер стих.
— Я тебя люблю.
— Я тоже! Мам, а когда ты при...
Тишина. Экран — «нет сети». Лена стояла, телефон у уха, слушала.
«Бабушка говорит, что ты звонишь каждый день, и это нормально, потому что мамы так делают.»
Мать сказала это Мишке. Сама. Не Лена попросила, не Лена объяснила — мать сама нашла слова, правильные, тёплые. Чтобы Мишка не пугался. Чтобы не думал — мама звонит, потому что плохо. А потому что мамы так делают.
Мать, которая не умеет предложить помощь так, чтобы Лена приняла. «Как дела — нормально», стена, двадцать лет стена. Та самая мать — нашла слова для шестилетнего. Без инструкций. Без звонка в два ночи с пометкой «скажи ему вот так».
Лена убрала телефон. Постояла. Поле, лес, небо — синее, огромное. Закат уже ушёл, осталась полоска, розовая, тонкая.
Красиво, наверное.
Спустилась с холма.
У Нюры горел свет, из окна — голоса, запах жареной картошки и чего-то кислого, квашеного. Лена толкнула дверь.
Нюра стояла у плиты — фартук, очки, руки мелькали между кастрюлей и сковородкой.
— Ну наконец! Я уж думала — потерялась! Москва! Там и потеряться — раз плюнуть! Садись. Картошка, огурцы, вчера солила. Ешь давай.
— Я...
— Ешь.
Лена села. Картошка горячая, с укропом, со сковородки. Огурцы малосольные, хрустящие, с чесноком. Хлеб — нюрин, настоящий, с коркой. Лена ела и слушала вполуха — привычка.
— ...и я ей говорю — Валь, ну выйди хоть, во двор, на солнышко, — а она — нет, нет, мне тут хорошо. Хорошо ей! Сидит одна, занавески задёрнуты...
— Нюра.
— Что?
— Верочке отдала.
Нюра замерла. Ложка в руке, пар от сковородки. Очки запотели.
— И?..
— Взяла. Прочитала. Заплакала.
Нюра поставила ложку. Сняла очки. Протёрла подолом фартука. Надела.
— Заплакала, — повторила тихо.
— Сказала — «я думала, ей не надо».
Нюра села. Тяжело, на табуретку, фартук скомкан в руках. Смотрела в стол.
— Дура, — сказала. — Дура моя. Конечно надо. Всю жизнь надо. — Голос хрипнул. — Ладно. Ладно. Ешь давай. Картошка стынет.
Лена ела. Нюра сидела, теребила фартук, молчала — что для Нюры значило больше, чем любые слова.
Потом встала. Вернулась к плите. Загремела.
— Так вот, ты знаешь, что ещё было? — Голос другой, громкий, хозяйский, обычный. — Пока тебя не было — Петровне позвонили!
— Кто?
— Наташа! Дочь! Которая двенадцать лет! Позвонила! Сегодня утром! Петровна сама пришла рассказать — а она никуда не ходит, ты знаешь, сидит, кота гладит, — а тут пришла! Стоит в дверях и говорит: «Наташа позвонила.» И всё. Стоит и молчит. Потом ушла. Я за ней — а она уже на крыльце, Николай рядом, оба сидят, оба молчат.
Лена положила ложку.
Она написала Зинаиде Петровне одно письмо. Мёртвому мужу. Михаилу. «Крышу твою чинят. Кладёт криво. Ты бы лучше сделал.» Скучаю.
Не Наташе. Не дочери. Адреса не было. Зинаида Петровна не просила.
Откуда звонок?
— Что Наташа сказала?
— Петровна говорит — «мам, прости». Два слова. И заплакала. Обе заплакали. Петровна говорит: «Я ничего не ответила, потому что я тоже.» — Нюра поправила очки. — Двенадцать лет. А тут — раз, и позвонила. Вот скажи мне — откуда?
Лена не сказала. Потому что не знала.
Доела. Вымыла тарелку — Нюра потянулась, Лена не отдала.
— Я сама.
Нюра промолчала. Каждый раз — один ритуал: Лена моет, Нюра тянет руки, Лена не отдаёт. Каждый раз Нюре это стоило усилий — видно по губам, по рукам, которые не знали, куда деться.
Вышла на крыльцо. Вечер — тёплый, синий. Грунтовка пустая. На горизонте — лес, тёмная стена. Из чьей-то трубы дым, бледный, берёзовый. Сверчки.
У шестого дома — движение.
Лена остановилась.
Михалыч стоял у калитки. Просто стоял — руки по швам, голова приподнята. Смотрел на дорогу. Не шёл, не делал ничего — стоял. Калитка открыта. Ставни — полуоткрыты. Из дома — полоска света, тусклая, жёлтая.
В прошлый раз — закрытая дверь, голос из-за неё. «Некому. Иди.» Ставни притворены. Тёмный дом, тёмный двор.
Сегодня — стоит. Калитка открыта. Свет горит.
Лена не подошла. Не окликнула. Прошла мимо — тихо, по другой стороне грунтовки, как мимо палаты, где тяжёлый спит. Не буди. Не трогай. Пусть стоит.
Вернулась в комнату. Тетрадка на тумбочке — шесть страниц, семь писем, четыре без адресов. Ручка, колпачок погрызен. Телефон — экран тёмный.
Легла. Пружины скрипнули. Потолок — деревянный, тёмный, сучок прямо над головой.
Зинаида Петровна получила звонок от дочери, которой Лена не писала. Михалыч стоит у калитки, которую держал закрытой. Мать сказала Мишке слова, которых Лена не просила.
Три вещи. Никакой связи.
Лена не верила в связи. Медсестра. Диагноз, протокол, результат — прямое, измеримое. Написать письмо мёртвому мужу — и дочь позвонит? Так не бывает.
Только Мишкина болезнь тоже так не работала. Протоколы, статьи, третье мнение, четвёртое — а лейкоциты падали, и поднимались, и падали, и ни один протокол ничего не гарантировал.
Рука на кулоне. Звёздочка. Тёплая.
За стеной Нюра гремела посудой — мерно, привычно.
Шесть писем ещё. Доставить лично. Всех — значит, всех.
Дальше.
Глава 14. «Михалыч»
Глава 14. «Михалыч»
Жара стояла третью неделю. Июль навалился — тяжёлый, неподвижный, как камень на груди. Утром — уже тепло, к полудню — невозможно, к вечеру — чуть отпускало, но ненадолго, и ночью духота лежала в комнате, как второе одеяло, которое не скинуть.
Толя встал рано. Спина — деревянная, правое колено не гнулось, пока не расходишься. Постоял у кровати, держась за спинку. Нина спала — рот приоткрыт, дыхание ровное, руки поверх простыни, тонкие, в коричневых пятнах. Лицо — спокойное. Во сне она была прежняя: ни пустоты в глазах, ни тишины, в которую проваливалось каждое его слово.
Кухня. Чайник. Газ тихо шипит, загорелся. Каша — овсяная, с мёдом, последний нюрин, на донышке банки. Помешать, снять, дать постоять. Руки делали — привычно, точно, без мысли. Тело знало порядок: кашу, чай, покормить, расчесать, посадить к окну. Пятьдесят семь лет одно утро, только раньше Нина делала всё это сама, а он сидел и ждал, и не понимал, сколько в этом было.
Покормил. Расчесал — осторожно, гребёнка старая, зубья мягкие. Волосы у Нины — белые, тонкие, как паутина.
— Сегодня пойду к Михалычу, — сказал. — Опять.
Она смотрела в окно. Свет падал на руки, на одеяло.
— Два раза уже ходил. Не открывает. — Помолчал. — Третий раз пойду. Ты бы сказала: «Ну и дурак, что в третий раз, и дурак, что не в десятый».
Тишина. Петух Нюрин — далёкий, надрывный.
Десять из двенадцати — сделано. За эти недели Толя обошёл всех, кого мог: Нюру, Петровну, тётю Валю, Степаныча, Кузьминых, Фёдора с нижнего конца, Марью, обеих сестёр. Кому — спасибо. Кому — прости. Кому — и то, и другое. Легче не стало — но и тяжесть другая, не тупая, а ясная: сказал, и слово ушло, и стоять с ним больше не надо.
Остались двое. Михалыч — стена. И Нина — океан.
К Михалычу ходил дважды. Первый раз — в мае, когда начал обход. Постучал. Михалыч посмотрел через окно — и отвернулся. Толя стоял у двери, пока тень не переползла через двор. Услышал голос — тихий, нежный, из дальней комнаты. Михалыч разговаривал с Катериной. С мёртвой — тридцать пять лет как мёртвой. Толя ушёл.
Второй раз — в июне. Стукнул громче. Из-за двери: «Иди, Толя.» Два слова. Узнал по стуку — или по шагам, или потому что больше некому. Толя стоял. «Иди.» Ушёл.
Сегодня — третий.
Надел чистую рубашку. Фланелевую, ту же — другой нет. Застегнул каждую пуговицу. Глянул на Нину.
— Пошёл.
Она смотрела в окно.
Грунтовка высохла — в трещинах, как земля в августе, только июль ещё. Пыль под ногами, мелкая, рыжая. Солнце уже высоко, и тень от Толи — короткая, сбитая. Жарко. Рубашка липла к спине, но расстегнуть пуговицу — нельзя: парадное есть парадное.
Мимо Нюриного двора. Бельё на верёвке — сухое, стоит колом. Из окна — голоса: Нюра и приезжая, утреннее, кухонное. Запах — блины, масло, что-то сладкое. Толя не остановился. Не сегодня.
Мимо дома Зинаиды Петровны — стук. На крыше двое: мужик и парнишка. Привычные уже — два месяца, каждый день, стучат, ругаются, стучат. Парнишка окреп — стоит увереннее, руки не мотаются. Мужик рядом — реже дёргает, реже ругается. Толя глянул — не остановился.
Шестой дом. Михалычев.
Забор — новый, прямой, штакетины покрашены. Каждый год красил. Двор — чистый, выметенный. Куст смородины у забора — ухоженный, ягоды уже чернеют, крупные. Всё на месте, всё правильно. Дом жилой — и мёртвый.
Толя остановился у калитки.
Руки — в карманы. Из карманов. Снова в карманы.
В восемьдесят девятом этот двор был другим. Клумба — Катеринина, георгины, красные, тяжёлые, на подпорках. Занавески белые, накрахмаленные. Из окна — радио: «Маяк», новости, потом песни. Катерина на крыльце — невысокая, полная, с косой через плечо, фартук в муке. «Заходи, Толенька, чай поставила!» Голос — звонкий, на три двора. Михалыч за ней, в дверях, — усмехался, молчал, доволен. Друзья. Тридцать лет — как один: рыбалка, покос, ремонт. Михалыч держит, Толя крутит. Ключ на семнадцать.
Георгинов нет. Занавески серые. Радио не играет.
Толя поднял руку — и не постучал.
Стоял. Смотрел на дверь — обшитую дерматином, потрескавшимся по швам. Ручка — медная, потемневшая. Дверь, которую открывала Катерина, которую закрыл Михалыч, которую Толя не может ни открыть, ни обойти.
За спиной — шаги.
Обернулся.
Нюрина приезжая шла по грунтовке — тетрадка под мышкой, ручка в руке. Худая, хвост, тёмные круги. Увидела Толю у калитки — замедлилась.
— Здравствуйте.
— Здравствуй.
Нюра звала её Леной.
Подошла. Оглядела дом, дверь, Толю.
— Я к нему тоже, — сказала. — Письмо. Третий раз прихожу, не открывает.
Толя кивнул.
Стояли. Двое у чужих ворот — он со своим долгом, она со своей тетрадкой. Разные дела, одна дверь.
Толя постучал.
Тишина. Занавеска не дрогнула. Из дома — ничего: ни шагов, ни голоса. Жара гудела — кузнечики, далёкий петух, стук молотка с Петровниной крыши.
Постучал снова. Громче.
Занавеска шевельнулась. Лицо — Михалыч. Худой, небритый, глаза тёмные. Посмотрел на Толю. Потом — на Лену. На обоих.
Пауза. Долгая — может десять секунд, может минута.
Дверь открылась.
Михалыч стоял в проёме — высокий, костлявый, рубашка не заправлена. Руки по швам. Лицо — как забор: закрытое, глухое, без щели. Только глаза — живые. Злые. Или не злые — усталые, что иногда одно и то же.
— Чего, — сказал. Не вопрос — выдох.
— Здравствуйте, — Лена первая, спокойным голосом, медсестринским, тем, каким заходят в палату. — Я пишу письма. Вы говорили — некому. Может...
— Некому, — сказал Михалыч.
Лена кивнула. Тетрадка в руках — не открыла.
— А Витька? — сказал Толя.
Михалыч перевёл взгляд. Медленно — как поворачивают что-то тяжёлое.
— Что — Витька.
— Витьке. Написать.
— Витька знает, где я. — Голос ровный, жёсткий. — Адрес тот же. Сорок лет тот же.
— Ты знаешь, где он?
Тишина.
Михалыч стоял в дверях. Рука — на косяке, пальцы длинные, жёлтые. Смотрел мимо Толи, мимо Лены — в грунтовку, в пыль, в жару. Толя ждал. Лена — молчала. Умела молчать — это Толя отметил ещё тогда, при первой встрече: молодая, а молчать умеет. Редкое.
— Петербург, — сказал Михалыч. — Был. Может, уехал. Не знаю.
— Давно? — спросила Лена.
— Семнадцать лет. — Михалыч посмотрел на неё. — Адрес знает. Не приезжает.
Лена достала ручку. Не тетрадку — только ручку, держала в пальцах, ждала. Не давила. Толя видел — правильно делает: не спрашивает «хотите?», не уговаривает. Стоит. Держит ручку. Михалыч сам решит.
— Нечего мне ему писать, — сказал Михалыч. И закрыл дверь.
Не хлопнул — прикрыл. Замок не щёлкнул.
Лена убрала ручку. Повернулась к Толе.
— Вы к нему по другому делу, — сказала. Не вопрос.
— По другому.
Она кивнула. Развернулась. Пошла — тетрадка под мышкой, шаг быстрый, не оглядываясь. Знала, когда уйти. Тоже редкое.
Толя остался.
Стоял у двери. Дверь — закрытая, но не на замок. Дерматин, трещины, медная ручка. За ней — коридор, кухня, комната, спальня. За ней — тридцать пять лет.
Постучал. Не громко — костяшками, как в первый раз.
— Михалыч. Я не уйду.
Тишина — другая. Не пустая: за дверью стояли. Толя знал — чувствовал сквозь дерматин, сквозь дерево, сквозь всё, что между ними. Близко. Шаг — и дверь.
— Мне сказать надо. — Голос — сдержанный, глухой. Горло сжималось, но Толя держал — привычка: держать, пока не отпустит. — Один раз скажу. Потом уйду. Больше не приду.
Долго. Толя считал удары сердца — не специально, само считалось. Двадцать. Тридцать. Сорок.
Дверь открылась.
Михалыч стоял — тот же, только ближе, и видно: морщины глубже, чем помнил, и щетина — седая, и шея тонкая, жилистая. Постарел. Все постарели — но Михалыч будто нарочно, будто злясь на собственное тело, которое не кончалось.
— Заходи, — сказал Михалыч. — Раз не уйдёшь.
Коридор. Узкий, тёмный, пахнет деревом и чем-то кислым — щи, вчерашние. На стене — вешалка, пустая. Раньше на ней висело: Катеринин плащ, Михалычева куртка, шапки, шарфы. Теперь — пусто. Гвозди торчали.
Кухня. Стол — чистый, пустой. Две табуретки. Окно — занавеска серая, свет пробивался сквозь ткань, мутный, жёлтый. Раковина — капает, мерно, как метроном. Часы на стене стояли — стрелки на без двадцати три.
Михалыч сел. Не предложил сесть — но и не запретил. Толя сел напротив. Табуретка скрипнула.
Между ними — стол. Пустой. Ни чашек, ни хлеба. Стол — и тридцать пять лет.
— Говори, — сказал Михалыч. — Раз пришёл.
Толя смотрел на свои руки. Лежали на столе — узловатые, тёмные, привыкшие к ключам, к черенкам, к ручкам тракторных дверей. Не к словам. Никогда — не к словам.
Нина бы сказала: «Говори, Толенька. Что ты как пень. Скажи и отпусти.»
— Восемьдесят девятый, — сказал Толя.
Михалыч не двинулся. Сидел — спина прямая, руки на коленях. Смотрел.
— Октябрь. Ты пришёл вечером. Сказал — Катерине плохо. Температура, не встаёт. Скорая — два часа, из райцентра. Ты поехал за лекарством. Попросил — посиди с ней. Час, может два. Пока вернусь.
Михалыч сидел. Лицо — каменное.
— Я сказал — приду. — Толя замолчал. Горло перехватило — зло, знакомо, как в мае у банщика, как каждый раз, когда тело вспоминало раньше головы.
Кран капал. Раз. Два. Три.
— Я пришёл. К тебе. К дому.
Помнил тот вечер — весь, как одну фотографию. Октябрь, темнело рано. Пять минут до Михалычева — мимо Нюриного, мимо колодца. Калитка — ручка ледяная, краска слезла. Свет в окне. Толя взялся за штакетину. Постоял. Думал: открою, поднимусь, постучу. Скажу — пришёл, Толя, посижу. Катерина — там, за стеной, за стеклом. Лежит. Может, ещё говорит. Может — уже нет. Может, глаза — те, далёкие, уже не сюда, — и нужно просто сидеть рядом и ничего не мочь. Стоял. Свет горел. Собака — далеко. Ветер трогал занавеску по ту сторону стекла. Руки на заборе — белые от холода. Отпустил. Развернулся. Калитка стукнула за спиной. Шёл домой — пять минут, каждый шаг — и знал. Что не вернётся.
— Стоял у калитки. Свет горел. — Толя сглотнул. — Не зашёл. Утром ты вернулся. А она...
— Умерла, — сказал Михалыч. Ровно. Как говорят дату. Как говорят — вторник.
— Да.
— Одна.
— Да.
Тишина. Кран. Свет — мутный, жёлтый, через серую занавеску. Мухи гудели у окна, бились о стекло, не находили выхода.
— Я знаю, — сказал Толя. — Тридцать пять лет знаю. Каждый день — знаю. Мимо твоего дома — каждый день. Забор твой — каждый день. И ни разу не постучал, потому что — как? Что сказать? «Прости»? — Покачал головой. — «Прости» не то слово. Нет такого слова. Я не зашёл. Она умерла одна. Я знаю.
Михалыч сидел. Руки — на коленях, неподвижные. Лицо — то же: каменное, закрытое. Только жила на виске билась — быстро, часто.
— Нина была больна, — сказал Михалыч.
— У Нины — грипп. Катерина умирала.
— Ты не знал, что умирала.
— Знал, — сказал Толя. Тихо. — Ты сказал — плохо. Я видел — по лицу. Ты никогда не просил. Ни разу за тридцать лет. А тут — попросил. Значит — плохо. Я знал. И ушёл.
Михалыч встал. Стул скрипнул — резко, по пустой кухне. Подошёл к окну. Стоял спиной — узкая, костлявая, рубашка мятая.
Толя смотрел на спину. Тридцать пять лет на эту спину — через забор, через грунтовку, через окна. Спина, которая уходила, когда он подходил. Спина, которая закрывала дверь.
— Я боялся, — сказал Толя.
Михалыч обернулся. Медленно.
— Чего?
— Что не справлюсь. Что она при мне... — Горло. — Что умрёт, а я — рядом, и ничего не смогу. Руки есть, а ничего не смогу. — Толя опустил глаза на свои руки. — Ключ на семнадцать — могу. Трактор разобрать — могу. А рядом с умирающей сидеть...
Тишина. Длинная, тяжёлая, как весь этот день, как все тридцать пять лет до него.
— Дурак ты, Толя, — сказал Михалыч.
— Да.
— Она не умирала в тот вечер. Утром. На рассвете. Я вернулся — она спала. Проснулся — а она нет.
Толя поднял голову.
— Если бы ты пришёл, — Михалыч говорил спокойно, глядя в стену, — она бы не одна заснула. Всё. Больше ничего. Посидел бы рядом. Чаю ей. Одеяло поправил. Она бы заснула — и не проснулась. При тебе. При ком-то. Не в пустой комнате.
Кран капал.
— Я мог простить, — сказал Михалыч. — Сразу мог. Испугался — бывает. Мужик — не камень.
— Так чего ж...
— Ты не пришёл потом. — Голос Михалыча — тот же, жёсткий, но что-то в нём треснуло, как штакетина под весом. — Ни на поминки. Ни после. Ни через неделю, ни через месяц, ни через год. Тридцать пять лет — мимо забора, каждый день. Мимо. — Помолчал. — Это не Катерина. Это — ты. Ты сбежал.
Толя сидел. Руки на столе — неподвижные.
— Сбежал, — сказал. — Да.
Михалыч стоял у окна. Толя — за столом. Между ними — кухня, свет, пыль в воздухе, мухи, кран. Между ними — ничего. И всё.
Потом Михалыч повернулся. Подошёл к плите. Взял чайник — старый, закопчённый. Повернул ручку газа. Чиркнул спичкой. Пошёл огонь.
Толя смотрел, как Михалыч ставит чайник. Как достаёт две кружки — из шкафчика, с верхней полки. Две. Привычным движением, будто каждый день доставал две, будто всегда кто-то сидел за этим столом.
Кружки на столе. Старые, с трещинами по эмали. Одна — с синей полоской. Вторая — с красной. Красная — Катеринина, наверное. Или нет. Толя не спросил.
Чайник закипел. Михалыч налил — молча, без лишних движений. Поставил перед Толей. Сел напротив.
Пили. Молча.
Чай — крепкий, горький, без сахара. Михалыч пил так всегда — Толя помнил: тридцать лет за одним столом, в том же доме, те же кружки, — только Катерина ставила сахарницу, а Михалыч отодвигал, а она придвигала обратно, и так — каждый раз, и оба знали, что он не положит, и оба играли, и это был их разговор, маленький, ежедневный, ни о чём.
Сахарницы на столе не было.
Толя держал кружку двумя руками. Михалыч — одной, левой, обхватив сверху, пальцами вниз. Тоже помнил — всегда так держал. Некоторые вещи не меняются: хватка кружки, наклон головы, привычка молчать. Тридцать пять лет — и всё то же. И всё другое.
Кран капал. Муха билась о стекло. Свет через занавеску сдвинулся — полоска ушла со стола, легла на пол. Время шло — не по часам, те стояли, — а по свету, по теплу в кружке, которое уходило.
Ни слов, ни хлеба, ни прощения. Просто — чай. Два старика за пустым столом, и между ними — не тридцать пять лет, а этот чай, горький, без сахара, в кружках с трещинами по эмали. Первый за тридцать пять лет.
Толя допил. Поставил кружку. Двумя руками — как всегда.
— Спасибо.
Михалыч не ответил. Сидел. Палец на ободке кружки — водил медленно, по кругу. Может — привычка. Может — думал. Толя не спрашивал.
Встал. Тяжело — колено, спина, всё. Пошёл к двери. У двери обернулся.
Михалыч сидел за столом. Две кружки — пустые. Свет на полу. Часы — стоят. Кухня — та же, что тридцать пять лет назад, и совсем другая: пустая вешалка, серые занавески, тишина вместо радио. Но кружки — те же. И человек за столом — тот же. Старше, суше, злее. Тот же.
— Штакетина у тебя покосилась, — сказал Толя. — Третья от угла. Помочь — скажи.
Михалыч поднял голову. Посмотрел. Долго. Тем взглядом, в котором Толя искал — и не мог найти, и не знал, что ищет: прощение, злость, усталость, — и не нашёл ничего, кроме лица. Старого, худого лица. Знакомого — и незнакомого. Тридцать пять лет. Друг, которого потерял не по смерти, а по трусости. Своей.
— Третья от угла, — повторил Михалыч. — Знаю.
Толя кивнул. Вышел.
Дверь за спиной — не закрылась. Осталась — приоткрытой. Щель. Свет из коридора. Не прощение. Но и не замок.
Шёл по грунтовке. Медленно — медленнее, чем утром, медленнее, чем в любой из тех дней, когда ходил по деревне со своими словами. Ноги несли, а нутро отстало, осталось в той кухне, у того стола, в том молчании за чаем.
«Дурак ты, Толя.»
Да.
Дом. Калитка. Крыльцо — ступенька просела, чинить пора. Всё лето пора, и всё лето — потом.
Нина сидела у окна. Вечер — поздний, свет длинный, рыжий, июльский. Ложился на руки, на одеяло, на лицо. Она смотрела — туда, куда всегда, в ту сторону, где огород, и забор, и дальше — ничего.
Толя снял рубашку. Парадную, фланелевую. Повесил на спинку стула. Надел домашнюю.
Сел рядом.
— Был у Михалыча, — сказал. — Открыл. Сегодня открыл.
Нина смотрела в окно.
— Чаю дал. Молча. — Помолчал. — Сказал — дурак. Правильно сказал.
Тишина. Далёкая собака — коротко, и перестала. Сверчки.
Его рука лежала на колене. Её — на одеяле. Близко. Ближе, чем обычно — или так казалось, потому что день длинный, и слова сказаны, и тяжесть другая.
Одиннадцать из двенадцати.
Осталась — Нина.
Глава 15. «Болото»
Глава 15. «Болото»
Август лёг на деревню тяжело — не июльским жаром, а душной, влажной тяжестью, от которой земля парила, трава пожухла, и воздух стоял, как вода в канаве: густой, неподвижный, с запахом прелого сена и чего-то сладковатого, болотного. Ночи стали длиннее. Утром — туман, низкий, по щиколотку; к полудню — жара, но не та, июльская, ясная, а мутная, давящая, будто небо опустилось на два метра и лежало на крышах.
Банщик встал затемно. Спина — деревянная, как всегда, как каждое утро последние — сколько? Ноги тяжёлые. Вышел во двор. Колодец.
Ведро пошло вниз — скрип, плеск. Потянул. Вода вышла мутная. Не как в июле, когда пахло железом, — видно. Желтоватая, с взвесью, с чем-то, что оседало медленно, неохотно, будто не хотело опускаться. Понюхал. Железо. И глубже — торф, глина, стоячая вода. Запах из-под земли, оттуда, где вода стоит годами, не двигаясь, не дыша.
Отнёс ведро в баню. Поставил. Вернулся.
Мисочка у печки — полная. Молоко загустело, подёрнулось плёнкой, пахло кислым. Не тронуто. Банщик вылил. Сполоснул. Налил свежее. Поставил.
У двери стоял домовой.
Не мелькнул — не скользнул по краю зрения, не шевельнулся в углу, где обычно что-то было и чего обычно не было, когда повернёшь голову. Стоял. На пороге — тёмный, плотный, размером с кота, но не кот: форма неправильная, текучая по краям, и глаза — если это были глаза — не моргали. Смотрел на дверь. Не на банщика — на дверь. На ту сторону.
Банщик остановился.
Неведомо сколько лет домовой мелькал. Скользил. Был и не был. Банщик ставил молоко — утром мисочка пустая. Ковш на месте, дверь скрипнула ночью, тень на стене — и нет. Нормально. Привычно. Как дождь, как ветер, как утро.
— Ну, — сказал банщик.
Домовой не двинулся.
— Ну что, — сказал банщик.
Ничего. Стоял. Смотрел на дверь.
Бывало. Нечасто — раз за все годы, может два. Домовой так встаёт, когда снаружи подступает. Не зверь, не погода — дальнее. Из-под земли, из стоячей воды. Болотное. Мелкая нечисть чует первой и замирает.
Банщик прошёл мимо. К полку — посмотреть. Под полком — сухо. Пусто. Ни шороха, ни стука, ни шуршания, ни того мелкого копошения, которое было всегда, как фон, как дыхание бани.
— Эй, — сказал в угол. Тихо, как говорят, когда знают, что не ответят.
Тихо. Ковш стоял на полке — там же, где вчера, где позавчера, где неделю назад. На том же месте, с той же стороны. Никто не трогал. Никто не тащил, не переворачивал, не прятал за дверь и не ставил на крышу. Ковш стоял и будет стоять.
Банщик вышел. Пошёл к лесу. Тропа — привычная, от бани через поле. Трава — августовская, жёсткая, побуревшая. Иван-чай отцвёл: стебли голые, белый пух. Земляника давно ушла. Полынь стояла серая, сухая, горькая — пахло на три шага.
Березняк. Тихо — но не лесной тишиной. Лес шумит всегда: птица, ветка, мышь. Этот — молчал. Как в июле, как тогда, только хуже: в июле молчание было новым, непривычным. Теперь — привычным. И от этого — хуже.
Ельник. Темнее, прохладнее. Хвоя под ногами. Лисичек нет — ушли, высохли.
Старый лес. Сосны — красные стволы, мох, папоротник. Тропа кончалась здесь, у того места, где обычно стоял леший. Холмик с человечий рост, мшистый, с ветками, с тем выражением, которого не было. Сосед. Кивок, сухостой, молчание — столько, сколько банщик себя помнил. Норма.
Пусто.
Ни холмика, ни пня, ни шороха. Мох лежал гладко, папоротник не тронут. Ветка — та, июльская, которую леший уронил, воткнул в мох, — лежала, побуревшая, хвоя осыпалась. Метка. Но того, кто её оставил, — не было.
Банщик стоял.
Руки — вдоль тела. Смотрел. Ждал. Как ждут на пороге, когда стучишь — и не открывают. Как Толя у Михалычевой двери. Только здесь не было двери. Ни двери, ни порога, ни стены. Лес, мох, тишина.
Попробовал — как раньше. Рассказать что-нибудь. Про деревню, про мужика на крыше, про то, что парнишка окреп, про женщину с тетрадкой, которая ездит в Москву и обратно, про старика с мотоциклом, который разбирает сарай. Рассказать — рту, воздуху, лесу. Как рассказывал — сколько? Давно. Всегда.
Открыл рот. Закрыл.
Стоял. Лес молчал. Некому.
Порядок знакомый. Сперва вода — мутнеет, тяжелеет. Потом мелочь замирает — анчутки, шуршалки, то, что по углам. Потом леший уходит в глубь. Последним домовой встаёт к порогу. Когда дошло до домового — ждать нечего.
Постоял ещё. Развернулся. Пошёл обратно — через ельник, через березняк, через поле. Медленнее, чем пришёл.
Камень взял из каменки. Большой, с два кулака, серый, гладкий, прокалённый до нутра — три закладки берёзовых, за ночь. Горячий — руку не положишь. Каменный, банный. Сотни раз облитый водой, сотни раз прокалённый огнём. Банное — самое верное против болотного. Жар — против стоячего холода. Пар — против гнили. Не он придумал — знал, и делал.
Завернул в тряпку, мокрую. Тряпка зашипела, пар ударил в пальцы. Переложил в мешок — холщовый, толстый. Нёс на плече.
Тяжёлый. Камень — привычный, лёгкий. Тяжёлое — другое. Ноги, спина, воздух. Всё.
Тропа к болоту — не та, что к лесу. Дальше, в обход, через поле к югу, мимо старого забора, мимо выгона, где давно не пасли. Трава по пояс — сухая, бурая, стрекотали кузнечики, но мало, будто и тем было лень. Солнце висело белое, мутное, за облаком, который не облако, а марево, дымка, духота.
На выгоне, у столба, — белое. Стояла. Полуденица — в марево, в жар, в самый полдень, где ей и положено. Обычно мерцает, плывёт, не даётся глазу — увидишь краем, моргнёшь, нету. Сейчас — стояла. Неподвижная, чёткая. Смотрела, как он идёт к болоту.
Банщик кивнул. Пошёл мимо.
Дальше — земля мягче. Сырее. Ноги проваливались — чуть, на полподошвы, но заметно. Берёзы тоньше, кривые, стволы в чёрных пятнах. Кочки. Мох — не тот, сосновый, сухой, а мокрый, рыжий, пахнущий кислым. Камыш начался — сперва редкий, потом стеной.
Запах. Торф, гниль, стоячая вода, и сладковатое — не цветочное, а другое, густое, тяжёлое, от которого першило в горле. Болото дышало — медленно, влажно, как спящее животное.
Край. Вода стояла чёрная, неподвижная. Ряска — зелёная, плотная, будто кто-то накрыл скатертью. Кувшинки — жёлтые, поздние. Стрекоза прошла над водой — синяя, низко, — и ушла. Больше ничего не двигалось.
Банщик опустил мешок. Развернул тряпку — пар поднялся, белый, густой. Камень — серый, раскалённый, жар шёл волнами. Взял обеими руками — через тряпку, но всё равно горячо, пальцы жгло.
Нагнулся. Положил в воду.
Шипение — громкое, злое, как вода на каменку, только в десять раз. Пар рванул вверх — столбом, густой, белый. Ряска разошлась, вода забурлила вокруг камня, пузыри — крупные, мутные. Запах — горячий торф, мокрый камень, и что-то ещё, из глубины, чего не было раньше. Пар стоял — не рассеивался, не уходил, висел над водой, как дыхание.
Ноги тяжелели. Не усталость — другое: тяжесть, которая шла снизу, от земли, через подошвы в колени, в бёдра, в спину. Болото тянуло. Не вниз — внутрь.
— Знай своё место, — сказал банщик. Негромко, как говорят соседу через забор. — И знай моё.
Камень остывал. Шипение стихло. Пузыри — реже. Пар осел. Вода успокоилась — чёрная, ровная, только ряска вокруг камня не сомкнулась, оставила круг, тёмный, с кулак.
Банщик стоял, пока пар не ушёл. Долго — может час, может дольше. Солнце сдвинулось. Тени переползли. Ноги — чужие, деревянные.
Развернулся. Пошёл обратно. Медленнее, чем пришёл. Тяжелее, чем утром, чем в июле, когда леший давил. Тяжелее, чем когда-либо за это лето. Каждый шаг — как по колено в глине. Тело не болело — тело весило. Больше, чем должно.
Дошёл. Сел на крыльцо. Сидел, пока не стемнело.
Утром — колодец. Ведро вниз. Плеск. Потянул.
Вода — мутная. Но чуть светлее. Не чистая — но светлее вчерашней. Взвесь — тоньше. Жёлтый — бледнее. Запах — тот же, железо и торф, но тише. Чуть.
Понюхал. Отнёс. Мисочка у печки. Утром, когда вышел, молоко стояло — полное. Вернулся — тронуто. Едва. Плёнка сдвинута с одного края. Ложка не влезла бы — язык, маленький, быстрый. Но — тронуто.
Банщик постоял. Посмотрел в угол.
Ничего. Пусто. Но у двери — пусто по-другому. Домовой не стоял. Не мелькал — но и не стоял. Ушёл? Спрятался? Лёг? Нормально — или ближе к нормальному, чем вчера.
Под полком — шорох. Один. Тихий, сухой, будто мышь, которая не мышь. И всё. Но — шорох.
Банщик налил свежее молоко. Поставил. Затопил печь. Три закладки — берёзовые, сухие. Привычно. Нормально. Почти.
Машина пришла к полудню — большая, чёрная, с московскими номерами. Встала у бани — криво, колесом на грядку. Мотор заглох. Дверца открылась сразу — без паузы, без сидения, без того минутного сомнения, с которым обычно выходят.
Женщина. Лет сорок пять, может меньше — из тех, кого возраст не берёт, а сушит. Худая, прямая, короткие волосы, серьги маленькие. Туфли на каблуке — низком, но каблуке. В деревне. Посмотрела на грунтовку, на грядки, на баню — быстро, оценивающе, как смотрят на помещение перед арендой.
Из машины — хлеб. Круглый, неровный, корка с трещиной. Испекла сама — но торопливо. Корка с трещиной.
Банщик ждал на крыльце. Женщина поднялась по ступеням.
— Здравствуйте. Мне сказали — к вам. Я приехала.
Вошли. Она огляделась — быстро, цепко. Села. Хлеб положила на стол. Руки — не на колени: на стол, ладонями вниз, как кладут документы.
В парную не повёл. Не та — не отдастся пару, не ляжет, не выдохнет. Будет лежать и ждать, когда закончится, как ждут очереди в приёмной. Да и баню сейчас открывать не стоило — болото ещё не отошло, камень остывал на дне, и то, что шуршало под полком, шуршало пока тихо. Пусть отстоится.
Банщик сел. Налил чай.
— Мать пьёт. — Голос сухой, деловой, как на совещании. — Десять лет. Кодировки — три. Психолог — два. Нарколог. Реабилитация. Ничего. — Посмотрела на банщика. — Я хочу, чтобы она перестала.
Банщик отпил.
— Живи у неё неделю. Не говори про водку. Просто живи.
Пауза. Длинная.
— Просто — живи?
— Да. И ещё. У матери — старый дом? Где росла?
— В Калуге. Бабушкин. Стоит пустой.
— Поезжай. Забери с кухни что-нибудь. Чайник. Полотенце. Что на месте осталось — то, что давно стояло.
— Зачем?
— Привези. Поставь у матери на кухне. Больше ничего.
Она смотрела. Искала подвох. Не нашла.
— Я для этого ехала, — сказала. Не вопрос — выдох.
— Да.
Встала. Хлеб остался на столе. Вышла. Каблуки — по крыльцу, по грунтовке. Банщик слышал, как она стоит у машины. Не садится. Стоит.
Потом — шаги. Не к машине — по грунтовке, в деревню. Не знала куда — просто шла. Банщик вышел на крыльцо. Женщина шла — прямая, быстрая, каблуки проваливались в пыль, — мимо колодца, мимо забора.
У Нюриного — Лена. Сидела на ступеньке, тетрадка на коленях, ручка в пальцах. Посмотрела на женщину. Та остановилась. Посмотрела на Лену — на тёмные круги, на худые руки, на тетрадку.
Не сказали ни слова. Женщина постояла. Лена не отвела взгляд — спокойный, усталый, привычный. Тот, который видел чужую боль не как событие, а как работу. Женщина качнулась — едва, на каблуке, — развернулась и пошла к машине. Завела. Уехала.
Вошёл. Банщик отломил хлеб. Попробовал. Торопливый. Но хлеб.
Вечером — Лена. Пришла к бане. Не с тетрадкой — без. Руки в карманах. Стояла у крыльца, смотрела на лес.
— Вчера заблудилась. На грунтовке, за деревней. Темнело. Свернула не туда — или дорога свернула, не знаю. Лес, кусты, ничего не видно. Телефон — без связи. Пошла наугад.
Банщик слушал.
— Ветки. На тропе. Свежесломанные — белые на изломе. Каждые двадцать шагов. Одна, другая, третья. Как метки. Пошла по ним. Вышла к деревне — с той стороны, от реки.
Помолчала. Потёрла локоть — привычка, нервная.
— Кто это был?
Банщик не ответил. Отпил чай.
Вернулся, значит. Охломон. Утром — пусто, ни холмика, ни шороха. А к вечеру — ветки ломал, свою вёл. Кто с хлебом пришёл, кто попросил — тех лес знает. Значит — камень взял своё. Отступило.
— Спасибо, — сказала Лена. Не ему — так, в воздух.
Ушла. Быстрым шагом, как всегда. Тетрадка — нет, тетрадки не было. Руки в карманах.
Банщик остался на крыльце. Вечер — длинный, августовский, но короче июльского. Солнце садилось раньше, небо желтело не к девяти, а к восьми. Яблоня у Нюриного — первые яблоки, зелёные ещё, мелкие, но уже пахнут. Рябина покраснела.
Ирина стояла у дома. Не у реки — у дома. Второй день. Стояла на крыльце, руки на перилах, смотрела на деревню. Вчера тоже стояла — и не пошла. Банщик отметил. Не подошёл. Смотрел.
Грунтовка. Мужик шёл от колодца — два ведра, полные, вода плескалась. Из-за угла Нюриного — Лена. Тоже с ведром, одним, тяжёлым, — несла на отлёте, наклонившись.
Сергей остановился. Посмотрел. Поставил свои. Подошёл. Взял у неё ведро — молча, без спроса. Она дёрнулась — привычка, не отдавать, не просить, не принимать. Он уже нёс.
— Спасибо, — сказала. Еле слышно.
Он не обернулся. Понёс — три ведра, два своих и её, к Нюриному.
Банщик сидел на крыльце. Пил чай. Чёрный, крепкий, без сахара. Из кружки, которая старше любого жителя деревни.
Под полком — шорох. Еле слышный. Мышь, которая не мышь. Банщик не обернулся.
Деревня тушила окна. Нюра — первая. Толя. Зинаида Петровна. Михалычево окно горело дольше. Потом погасло.
За лесом — болото. Огоньки не горели. Впервые за месяц — не горели.
Банщик допил чай. Встал. Пошёл в баню. Мисочка — пустая. До дна.
Закрыл дверь. Лёг.
Тяжёлый.
Глава 16. «Четвёртый день»
Глава 16. «Четвёртый день»
Ирина проснулась в четыре.
Как всегда — рука потянулась вправо, пальцы легли на остывшую простыню. Два года. Одеяло чужое, лавандовое, печное — и мысль, медленная, привычная: нет. Нет рядом. Не будет.
Полежала. Потолок — низкий, доски, трещина от угла к лампочке. Она знала эту трещину наизусть — четыре ночи, каждую. Где расходится, где тоньше, где потемнела от старости. Бессмысленное знание, как расписание поездов в город, куда не поедешь.
Рядом — пусто. Ленина кровать заправлена, подушка ровная. Тетрадки на тумбочке нет, кроссовок у двери нет. Ушла. Ирина даже не слышала — Лена засыпала мгновенно и просыпалась так же, без промежутка, будто у неё внутри не часы, а выключатель. Ложилась, отворачивалась к стене, через минуту дыхание мерное. Вставала — и уходила, пока Ирина ещё лежала с закрытыми глазами.
Лена и днём так — шла, делала, писала. Не потому что легко. Потому что по-другому не умела.
За окном — тишина. Другая, не как в первое утро. Тогда — новая, удивительная, с петухами и росой. Сейчас — привычная. И от этого хуже.
Ирина лежала и знала: к реке она сегодня не пойдёт.
Не решила — знала. Как знаешь, что чайник закипел, по звуку, до свиста. Решилось вчера, когда стояла на коленях у воды. Или позавчера, когда выпила воду из Лениной бутылки и поняла, что руки не дрожат, а просто — не держат.
Три дня. Первый — терпимо. Камень, ивы, вода. Сидела, как на уроке: собранно, внимательно, с прямой спиной. Ждала — чего? Понимания. Инсайта. Правильного ответа, как в тетради, с красной галочкой на полях.
Второй — свист. Его фальшивый свист, «Бриллиантовая рука», ни одной верной ноты. Больно. Но — терпимо. Она умела терпеть: тридцать лет перед классом, три часа родительских собраний, ночь в реанимации, утро в морге, два года.
Третий.
Ирина закрыла глаза. Не вспоминать. Не сейчас.
Запах реки. Ил, трава, свежесть — и его руки, холодные после утренней рыбалки, и его смех в грудь, вибрацией, и «Ириш» с длинным первым слогом, и — всё. Всё сразу, как шлюз, который два года держал. Она плакала так, как не плакала в реанимации. Стояла на коленях в глине и не могла остановиться.
Хорошие воспоминания. Они бьют в сто раз больнее плохих. Плохие можно ненавидеть. С плохими можно спорить. Хорошие — только оплакивать.
И вот — четвёртый день. Утро. Трещина на потолке. Ленина кровать пустая. К реке — нет.
Встала. Оделась: брюки, рубашка, туфли. Очки — на цепочку, на грудь. Движения точные, заученные, правильные. Тридцать лет утренних сборов перед школой отточили каждый жест до автоматизма.
Вышла в кухню. Нюра уже там — в фартуке, у плиты. Каша, чайник. Нюра всегда была раньше, как ни встань. Ирина подозревала, что Нюра не ложится вовсе, а стоит у плиты круглосуточно, как маяк.
— Садитесь. Каша стынет.
Ирина села. Каша пшённая, масло жёлтое, тарелка горячая. Чай заварила свой — отмерила, залила, засекла три минуты. Единственная роскошь.
Ела медленно. Не потому что хотелось — потому что Нюра стояла у плиты и ждала, и не есть при Нюре было невозможно, как не слушать учителя, когда он смотрит прямо на тебя.
— Лена ушла?
— Ещё затемно. Тетрадку взяла. — Нюра поставила хлеб — свой, мягкий, тёплый. — Пишет. — Помолчала. — Четвёртый раз на неделе к Марии Ильиничне. Та не открывает. Лена садится у калитки и ждёт. Час, два. Уходит. На следующий день — опять.
Ирина посмотрела на Нюру. Нюра месила тесто — руки в муке, движения мерные, автоматические. Лицо — спокойное. Но голос — другой: мягче, тише. Так говорят о ком-то, за кого болеют.
— Она не жалуется, — добавила Нюра. — Ни разу.
Ирина допила чай. Вымыла чашку — Нюра дёрнулась отобрать, не вышла. Чашка, губка, полотенце. Маленький контроль.
— Я сегодня не пойду к реке, — сказала Ирина.
Не знала, зачем сказала. Нюра не спрашивала.
Нюра кивнула. Руки в тесте, лицо спокойное. Ничего — ни удивления, ни вопроса, ни совета. Просто кивнула, как кивают на погоду: дождь — значит дождь.
— Чаю ещё?
— Нет. Спасибо.
Ирина вышла на крыльцо. Утро — раннее, но уже жаркое, душное. Август пах иначе, чем июль, — тяжелее: перезрелая трава, яблоки где-то далеко, сладковатое из-за леса, болотное. Небо — мутное, белёсое, без облаков, но и без синевы. Просто — свет, давящий, плоский, от которого щуришься, но не греешься.
Села на ступеньку. Руки на колени.
Деревня просыпалась — медленно, как всегда: петух, второй, лай далеко, скрип калитки.
Ирина сидела и не знала, что делать с днём, в котором нет реки.
К десяти стало невыносимо — не от жары, а от неподвижности. Четыре дня она уходила к реке — был ритм, маршрут, действие. Теперь она сидела на крыльце и не знала, куда себя деть.
Встала. Пошла.
Не к реке — просто пошла. По грунтовке, мимо домов, мимо заборов, мимо чьего-то огорода, где помидоры на колышках, тяжёлые, перезрелые, и запах — горячий, томатный, живой. Мимо козы на привязи — коза подняла голову, посмотрела жёлтыми глазами, вернулась к траве. Мимо колодца с журавлём — того самого, как с иллюстрации к Бунину.
Стук.
Ирина остановилась. Стук — мерный, далёкий, тот же, что слышала каждый день. Подняла голову.
Крыша — третий дом от края, с просевшим коньком. Мужчина — тот, с первого дня: загорелый, широкоплечий, в серой майке, потемневшей от пота. Стоял на стропилах уверенно, как стоят только люди, которые привыкли к высоте. Доска в одной руке, молоток в другой. Примерил, приложил, ударил — точно, коротко. Ещё раз. Ещё.
Ниже, на лесах — второй. Моложе, намного. Худой, в наушниках, волосы длинные, мокрые от пота. Держал доску — неловко, двумя руками, упираясь ногой в перекладину. Мужчина сверху что-то сказал — коротко, не поворачиваясь. Парень переложил доску. Не так. Мужчина повернулся, показал — молча, движением руки. Парень кивнул, переложил. Мужчина вернулся к работе.
Ирина смотрела.
Они не были похожи — ни внешне, ни в движениях. Мужчина — тяжёлый, точный, молчаливый. Парень — лёгкий, неуверенный, суетливый. Но что-то было между ними — не слова, не родство. Привычка. Четыре дня назад (или пять? или неделю?) её не было, а теперь — была. Как рабочий ритм: один стучит, второй подаёт, и оба знают, когда пауза.
Она не знала их имён. Не знала, зачем мужчина чинит чужую крышу, зачем парень ему помогает. Не знала их заданий, их желаний, их историй. Видела только: работают. В августовской жаре, на чужой крыше, день за днём.
Пошла дальше.
У калитки соседнего дома — старик. Тот же, что каждый вечер на лавочке. Ирина видела его четыре раза — одно и то же: спина прямая, лицо в глубоких морщинах, кисти сложены. Они кивали друг другу. Ни слова.
Сейчас — шёл. Медленно, но не так, как ходят старики, — бережно, экономя шаги. Он шёл, как ходят люди, которым есть куда. Рубашка заправлена, застёгнута на каждую пуговицу. Лицо — серьёзное, собранное. Дошёл до дома через два — остановился у калитки. Постоял. Вошёл.
У колодца — Лена.
Ирина увидела её со спины: тетрадка на коленях, ручка в пальцах. Сидела на бревне у сруба, писала — быстро, без пауз, наклонив голову. Волосы собраны, кроссовки пыльные. Рядом — бутылка воды, нетронутая.
Ирина остановилась поодаль. Не подошла.
Четвёртый раз на неделе к Марии Ильиничне. Та не открывает. Лена ждёт. Час, два. Уходит. Приходит снова. Нюра сказала — ни разу не пожаловалась.
Ирина стояла на грунтовке, в августовской пыли, и смотрела на деревню, которая работала.
Все они — могли уехать. Каждый. Мужчина мог бросить молоток, спуститься с крыши, сесть в машину. Парень мог снять наушники, забрать рюкзак, уйти по грунтовке до трассы. Старик мог не вставать с лавочки, не застёгивать пуговицы, не идти к чужой калитке. Лена могла закрыть тетрадку, сказать «хватит» и перестать ходить к двери, которую не открывают.
Могли. Не уезжали.
Ирина думала: почему? Они сильнее? Или глупее? Или у них нет того, что есть у неё, — тридцати лет привычки всё раскладывать по полочкам, знания, что «нужно время», что «горевание — процесс», что «отпустить» — не значит забыть, а значит принять. Она знала всё это. Чехов, Кюблер-Росс, «Скорбящий путь» — она это задавала, разбирала, ставила двойки за поверхностное понимание. Она знала, как устроена боль. Умела объяснить.
И не могла пройти через.
Ирина развернулась. Пошла к бане.
Баню она видела один раз — в первый день, когда приехала. Сруб, потемневший до цвета чёрного хлеба, труба чуть набок, крыльцо в три ступеньки. Внутри — жар, дым, пар. Банщик парил её долго, молча, берёзовым веником, и она лежала на полке, и тело плавилось, и стены отпускали одна за другой — контроль, привычка, форма. В предбаннике, за чаем — горьким, травяным, незнакомым — она рассказала. Сдержанно, полными предложениями, без слёз. Как на собрании: факты, хронология, итог.
Банщик слушал. Кивнул. Сказал: «Река. Иди. Сиди. Каждый день.»
Четыре слова задания. Три дня. Вся жизнь.
Сейчас баня стояла молча — дыма нет, дверь прикрыта, на крыльце веник сохнет, берёзовый, привязанный к перилам. Запах — дерево, зола, что-то травяное, мятное. И тишина: не деревенская, а другая, глубже, как в церкви, куда она ходила один раз после похорон и больше не вернулась.
Ирина поднялась по ступенькам. Постучала — привычка. Дверь подалась.
Предбанник — полумрак после яркого. Лавка вдоль стены, стол, чайник, кружки. Банщик сидел за столом — в той же позе, в которой она его запомнила: руки на столе, лицо спокойное, тяжёлое. Перед ним — кружка, от которой не шёл пар. Чай давно остыл.
Увидел её. Не удивился. Не встал. Смотрел — ровно, без вопроса, без ожидания. Как смотрит река — не на тебя, а мимо, и ты в этом взгляде есть и нет одновременно.
Ирина села на лавку. Выпрямилась — тридцать лет перед классом, другой посадки не осталось.
— Я пришла сказать, — начала. Голос — собранный, учительский. Тот, которым объясняла Ахматову шестнадцатилеткам, которым было всё равно. — Я не смогу продолжить. Задание.
Банщик не двинулся.
— Я понимаю, — продолжила Ирина, — что оно правильное. Река. Сидеть. Я понимаю механизм. Вы хотите, чтобы я остановилась. Перестала контролировать. Просто — сидела. Я понимаю.
Она замолчала. Ждала — чего? Кивка. Подтверждения. «Да, правильно, пять с плюсом, садитесь.»
Банщик молчал.
— Я не могу, — сказала Ирина. — Три дня. Первый — терпимо. Второй — больно. Третий — я плакала так, как не плакала на похоронах. — Голос не дрогнул. Факты. Хронология. — Вчера я целый день лежала и не могла встать. Не физически — могла. Но — зачем?
Тишина.
— Я думала, здесь заберут, — сказала тихо. — Боль. Я думала — есть способ. Обойти. Вы — знаете. Как знаете, какой веник, какой чай, какое задание. — Она сглотнула. — А вы заставляете вспоминать. Мне не нужно вспоминать. Мне нужно забыть. Хотя бы немного. Хотя бы — ненадолго.
Банщик смотрел на неё. Не мимо — на неё. Первый раз за весь разговор.
И молчал.
Ирина ждала. Секунда. Пять. Десять. Она умела ждать паузы — тридцать лет классной тишины, когда никто не поднимает руку, и ты стоишь и ждёшь, потому что ответ в ком-то из них есть, нужно просто дождаться.
Но банщик не был учеником. И ответа у него не было. Или был — и это было молчание.
— Другое задание? — спросила Ирина. — Может быть, не река. Что-то другое. Я готова. Я могу.
Тишина.
Банщик опустил глаза. Посмотрел на кружку. Отодвинул. Посмотрел на Ирину — коротко. И ничего.
Ирина поняла.
Не будет другого задания. Не потому что банщик не хочет. Не потому что наказывает, или проверяет, или ждёт, когда она сломается и согласится. Не будет — потому что нет другого. Река — единственное. И она его не прошла.
— Спасибо, — сказала Ирина. Встала. Голос — ровный, как линейка. — Простите, что зря.
Банщик не ответил.
Она вышла. Дверь закрылась мягко, без стука. Три ступеньки вниз. Грунтовка. Солнце — яркое, мутное, давящее. Шла не думая — от бани, по тропинке, мимо забора, мимо козы, которая снова подняла голову и снова опустила.
Ирина шла к Нюриному дому и думала — нет. Не думала. Шла.
Собирала быстро. Вещей немного — она и приехала с одной сумкой. Брюки, рубашки, бельё. Чай — жестяная коробка, початая. Чехов — закладка на той же странице. Очки запасные, зарядка, паспорт.
Складывала аккуратно — на автомате. Каждая вещь на своё место, каждая складка аккуратная. Как Володя говорил: «Ириш, ты чемодан складываешь — как класс к экзамену готовишь. По плану.»
Остановилась. Руки на сумке. Постояла.
Дальше.
Лениной половины не касалась. Тумбочка почти пустая — ручка, бутылка воды. Тетрадку Лена забрала ещё затемно. Кровать заправлена — Ленина, ровная, как не спали.
Вышла в кухню с сумкой. Нюра стояла у стола — руки в муке, тесто перед ней, недомешанное. Увидела сумку. Руки остановились.
— Куда ж ты?
Ирина поставила сумку у двери. Выпрямилась.
— Домой. — И, потому что Нюра смотрела, добавила: — Так будет лучше.
Нюра вытерла руки о фартук. Медленно, тщательно — палец за пальцем, как будто это было самым важным делом в мире.
— Останься хоть на ночь. Куда на ночь глядя.
— Ещё светло. Доеду.
Нюра стояла у стола, маленькая, в фартуке, руки опущены. Лицо — то же, спокойное, привычное. Но что-то в нём сдвинулось — не складка, не морщина. Что-то за глазами.
— Нюра, — сказала Ирина. — Спасибо. За всё. За кашу. За чай. За комнату. За то, что ни разу не спросили.
— А чего спрашивать, — тихо сказала Нюра.
Помолчали. За окном — стук молотка, далёкий, мерный. Те двое на крыше.
Нюра шагнула к ней — коротко, решительно, не по-Нюриному. Обняла. Быстро, крепко, по-деревенски — не нежно, а так, как обнимают, когда слов нет, а руки есть. Пахло мукой, тестом и чем-то тёплым, домашним, от чего Ирина на секунду — на одну — закрыла глаза.
Отпустила. Отступила. Руки — снова в фартук.
— Поезжай, — сказала. — Хлеба возьми. На дорогу.
Положила на стол свёрток — в полотенце, тёплый ещё. Ирина взяла. Тяжёлый, мягкий, пахнущий так, как не пах ни один хлеб в её тверской квартире.
— Спасибо, Нюра.
— Иди. — И отвернулась к тесту. Руки — в муку. Плечи прямые.
Ирина вышла. Машина стояла у забора — та же, серая, пыльная от грунтовки. Положила сумку на заднее сиденье. Хлеб — на переднее, в полотенце. Завела. Мотор кашлянул, заработал.
Выехала медленно, по грунтовке, мимо домов. Мимо колодца — пусто, Лена ушла. Мимо крыши — стук, фигуры наверху, доска. Мимо лавочки старика — пустая. Мимо огорода с помидорами. Мимо козы.
Деревня кончилась быстро — двенадцать домов, и всё. За околицей — поле, за полем — лес, за лесом — грунтовка, пыль, сорок километров до трассы.
Ирина не оглянулась.
В зеркале заднего вида Замошье уменьшалось — крыши, деревья, труба бани. Потом поворот — и ничего.
Грунтовка тянулась прямо. Пыль за машиной. Лес по сторонам. Хлеб на переднем сиденье пах — тёплый, Нюрин, на дорогу.
Ирина вела и не плакала. Глаза — сухие. Руки — на руле, твёрдые. Спина прямая.
Форма — на месте. Как всегда. Как все два года.
Чехов на дне сумки, на той же странице. «Дама с собачкой». Не дочитает. Ничего — она и так знала, чем кончается. Знала тридцать лет. Всё знала.
Банщик стоял у бани.
Смотрел, как машина уезжает — серая точка на грунтовке, пыль, поворот. Пропала.
Постоял. Глянул к реке. У поворота, под ивами — мелькнуло. Силуэты, тонкие, по пояс в воде. Девичьи. Заметили его взгляд — скользнули под воду, без плеска. Рябь — и ничего.
Постоял ещё. Долго.
Вернулся к бане. Сел на крыльцо. Веник на перилах — сухой, берёзовый. Листья посерели.
Сидел. Деревня за спиной стучала молотками, скрипела калитками, жила. Августовское солнце стояло белое, мутное, тяжёлое.
Глава 17. «Дождь»
Глава 17. «Дождь»
Третий день.
Вода шла через правый скат — не каплями, не подтёками, а мерно, настойчиво, по рубероиду, через стыки и дальше, на чердак. Рубероид — не кровля. Временная защита, пока шифер ляжет. Шифер должен был лечь вчера. Позавчера. Три дня назад.
Три дня назад начался дождь.
Не грозовой — не те, что в Замошье бывали раньше: налетело, ударило, ушло. Этот пришёл с запада, тихий, серый, без ветра — и встал. Как стена. Небо — одинаковое от горизонта до горизонта, низкое, ватное. Температура упала: после июльской жары — мокрый, противный холод, от которого кости ломит.
Сергей стоял на чердаке, в углу, где текло сильнее всего. Пахло мокрым рубероидом и прелым деревом. Таз — десятилитровый, эмалированный, с отбитым краем. Полный. Рядом — ведро. Тоже полное. Капли с потолка — частые, по две в секунду, звонкие, как метроном.
Он поднял таз. Тяжело — десять литров. Спустился по лестнице, вылил в кухне в раковину. Поднялся. Поставил. Через минуту — дно мокрое.
Артём стоял у второго пролива — ближе к фронтону, где стропило треснуло ещё при разборке, и он латал его бруском на болтах. Держалось. Но вода находила щели, как находит всегда.
— Тут тоже полное, — сказал Артём.
— Вылей. Поставь обратно.
Артём взял ведро. Пошёл вниз. Лестница скрипнула — старая, ступеньки выщерблены, перил нет.
Сергей присел на корточки. Посмотрел вверх. Потолок чердака — доски, по ним рубероид, по рубероиду — дождь. Левый скат: шифер, всё сухо. Правый: шифер лёг на две трети. Оставалась полоса — метра полтора от карниза к коньку, четыре метра в длину. Шесть квадратов. Голый рубероид. Через него и шло.
Внизу стукнуло — Артём вернулся, поставил ведро.
— Зинаида Петровна говорит, в комнате тоже подтекает.
— Где?
— У окна. Угол.
Тот самый. После июльской грозы он зачищал штукатурку, шпатлевал. Высохло, побелил. Теперь — снова.
Спустились. Комната наверху — его, временная: кровать-скрипучка, тумбочка, полотенце на спинке стула. Угол — мокрый. Не просто мокрый: штукатурка вздулась пузырём, побелка потемнела, по стене — подтёк, жёлтый, извилистый. Под стеной — лужа. Маленькая, аккуратная, как будто кто-то пролил стакан.
Сергей посмотрел на лужу. На потолок. На окно, за которым шёл дождь — ровный, серый, неотступный.
Зинаида Петровна стояла в дверях. Маленькая, прямая, белые волосы заколоты. Руки сложены на груди.
Оглядела стену. Лужу. Сергея.
— Лучше бы не трогал.
Не крикнула. Сказала — спокойно, как констатацию. Как диагноз.
— Михаил клал на мастику. Текло — но не так. А ты вскрыл, и теперь хуже.
Стоял. Руки по швам. Кулаки — сами.
— Шифер не лёг из-за дождя.
— А до тебя лежал. Сорок лет.
— Гнилой. Ещё год — провалился бы.
— Не провалился бы. Михаил строил.
Горло стянуло. Сергей повернулся, прошёл мимо неё — боком, не касаясь, — и спустился по лестнице. Ступеньки скрипели. Каждая.
Николай сидел внизу, на тумбочке у входа. Рыжий, мокрый, одноухий. Посмотрел. Не мигнул.
Сергей вышел на крыльцо. Дождь — в лицо. Мелкий, частый, холодный. Двор — грязь, лужи. Куры забились под навес. Грунтовка — каша, колеи полные.
Стоял. Мокнул. Минуту, две.
Повернулся, обошёл дом. Машина стояла у забора — «Нива», серая, вся в грязи. Сел. Ключ. Завёл. Печка дохнула тёплым. Дворники пошли — туда-сюда, туда-сюда. За стеклом — дождь, забор, мокрая деревня.
Включил первую. Тронулся. Колёса просели, дёрнулись, нашли грунт. Машина пошла по грунтовке — мимо домов, мимо колодца, мимо тропы к бане.
Не оглянулся.
Грунтовка раскисла. «Нива» шла тяжело — колёса месили глину, корму водило на поворотах. Сергей держал руль обеими руками, щурился через дворники. Лес по обе стороны — тёмный, сырой, стволы блестели. Лужи — во всю дорогу, глубокие, непрозрачные. Объезжал, где мог. Где не мог — напрямик, по грязи, по воде.
Сорок километров. Полтора часа. Ни одной встречной.
Райцентр начался мокрой обочиной, бетонным забором, автобусной остановкой без навеса. Пятиэтажки за деревьями — серые, с балконами в бельё. Магазин, аптека, почта. Всё закрыто. Среда, два часа дня. Дождь.
Заправка — у выезда на трассу. Бетонная, советская, две колонки. Крыша протекала. Хмыкнул — и на заправке тоже. Заправил полный бак. Две триста. Расплатился наличными — мятые, из кармана куртки. Кассирша за стеклом — молодая, скучающая, ногти длинные.
— Чек?
— Нет.
Кофейный автомат у стены. Сунул монеты. Стаканчик — пластиковый, тонкий. Кофе — горячий, горький, с привкусом пластика. Обжёг язык.
Сел в машину. Дверь захлопнул. Тихо. Дождь по крыше — мерный, частый. Дворники выключил — стекло затянуло за минуту, мир размылся. Серое пятно заправки, серое пятно дороги, серое небо.
Пил кофе. Медленно. Не потому что вкусно — потому что руки были заняты.
Зачем заправил? Полный бак — шестьсот километров. До Москвы — пятьсот тридцать. До квартиры, где шкаф наполовину пустой, холодильник пустой, тишина такая, что слышно, как гудит трансформатор за стеной. Некому позвонить. Некому сказать — вернулся. Ключ в замке — и ничего. Стены.
Стройка? Бросил месяц назад. Может, два. Бригада работает без него — Витька справляется, справлялся и раньше, Сергей это знал, только признавать не хотел. Объект сдадут без него. Следующий начнут без него. Мир без него — тот же.
Достал телефон. Экран мокрый — вытер о джинсы. Контакт: Катя. Фотография — четырнадцать лет, мороженое, смеётся. Последнее сообщение — его, весной. Его: «Кать, позвони когда сможешь.» Прочитано. Без ответа.
Положил телефон на панель. Экраном вниз.
Кофе кончился. Стаканчик смял, бросил на пол — к ногам, к грязи с берцев.
Завёл. Включил дворники. Мир вернулся — резкий, с бетонной заправкой и выездом на трассу.
Тронулся. Выехал на дорогу. Асфальт — после сорока километров грунтовки гладкий, машина пошла легко, без усилий. Сто метров. Двести. Указатель: «Москва — 528».
Остановился.
Не на обочине — прямо на полосе. Машин не было. Дворники — туда-сюда. Дождь.
Куда?
Домой — пусто. К Кате — не откроет. На стройку — не ждут. Мать — Нижний, далеко, не звонил полгода, стыдно. Друзья — какие друзья? Витька с объекта? Лёха, который звал на рыбалку три года назад? Телефон полон контактов, за которыми — ничего.
Сидел. Руки на руле. Двигатель работал глухо. Печка дула тёплым в ноги.
Дождь. Дворники. Пустая трасса.
Бак полный. Ехать некуда.
Грунтовка обратно — хуже. Колеи размыло, «Нива» буксовала на подъёмах, глину выбрасывало из-под колёс. Сергей переключал на пониженную, газовал, ждал, снова газовал. Руки на руле — привычно, крепко. Работа. Мелкая, монотонная, понятная: держи руль, смотри дорогу, не лезь в колею.
Не думал. Дорога не давала — ямы, лужи, повороты. Лес мелькал за стёклами, мокрый, тёмный, одинаковый. Дождь не слабел. Ветер поднялся — деревья гнуло.
Сорок километров. Полтора часа. Те же полтора часа.
Деревня выплыла из серого — первый забор, первая крыша, лужа у обочины. Колодец. Грунтовка. Всё — как оставил. Как будто не уезжал.
Подъехал к дому Зинаиды Петровны. Заглушил. Дворники встали.
Через мокрое стекло — крыша.
На крыше — Артём.
Сергей вытер стекло рукавом. Вгляделся.
Парень стоял на лесах — тех самых, шатких, из козлов и досок. Мокрый насквозь: футболка прилипла, волосы в лицо. Полиэтиленовая плёнка — строительная, та, что лежала в сарае, — растянута по открытому участку. Криво. Один угол провис, в провисе — лужа, вода переливалась через край и текла по обрешётке. Другой угол — отошёл, хлопал на ветру. Середина держалась — Артём прижал обрезками досок, кирпичом, чем нашёл. Один кирпич сполз. Плёнка пузырилась.
Артём стоял на краю лесов. Одной рукой держал угол, который отошёл. Второй пытался прижать доской. Доска соскальзывала — мокрая, пальцы не держали. Прижимал — соскальзывала. Прижимал.
Стоял, мокрый, на чужой крыше, в дождь, и делал то, что мог. Плохо. Криво. Не по-строительному. Но делал.
Сергей сидел в машине. Печка дула. Тепло. Сухо.
Открыл дверь. Вышел. Дождь — сразу, в лицо, за шиворот, по спине. Берцы — в грязь, по щиколотку.
Обошёл дом. Подошёл к лесам. Артём сверху глянул вниз. Волосы в лицо, вода по подбородку.
Ничего не сказал. Не «ты вернулся», не «а я тут», не «помоги». Посмотрел — и снова повернулся к плёнке. Прижимал доску. Доска соскальзывала.
Сергей полез по лесам. Скользкие — перекладина уехала под ногой, он перехватился, подтянулся. Встал рядом.
— Дай.
Взял доску. Приложил к плёнке — поперёк, с нахлёстом. Нашёл гвоздь в кармане — сотку, мокрую. Вбил в обрешётку. Два удара. Плёнка легла. Не идеально — пузырь остался, — но легла.
— Второй угол, — сказал.
Артём, не переспрашивая, полез к провисшему углу. Слил воду — целое ведро, плеснуло на двор. Подтянул плёнку. Сергей прижал доской, вбил два гвоздя. Третий угол, четвёртый. Кирпич на середину — тяжёлый, мокрый, тащил снизу. Плёнка натянулась — не ровно, складками, — но вода пошла по ней, а не через неё.
Стояли на лесах. Мокрые. Дождь по плёнке — ровный, монотонный, без просвета.
Сергей посмотрел на правый скат. Шифер — на две трети. Плёнка — на остальное. Криво. Временно. Но сухо.
— Завтра, — сказал, — дождь кончится. Доложим шифер. Сначала карниз, потом конёк.
— Ладно, — сказал Артём.
Мокрые. На чужой крыше. Ветер с поля — холодный, августовский. Внизу — двор, грязь, куры под навесом. В окне кухни — свет. Зинаида Петровна, наверное, ставила чайник.
Сергей провёл ладонью по доске. Мокрая. Сосна. Та самая — последняя из обрешётки, восемнадцатый ряд.
Не спустился первым. Стоял. Дождь по лицу — мелкий, частый, холодный. Не вытирал.
Глава 18. «Звонок»
Глава 18. «Звонок»
Четыре пропущенных. Мать.
Каждое утро — холм. Двор, калитка, тропинка через поле, берёза на вершине. Семь минут. Одна палка сигнала, иногда две. Проверить. Позвонить. Вернуться.
Сегодня — четыре пропущенных. 04:47. 05:12. 05:38. 06:01. Все — мать.
Мать звонила вечером. В семь. Утром — никогда.
Пальцы. Кнопка. Гудок —
— Лена?
Голос — другой. Не осторожный, не минное поле. Тот, который Лена знала по приёмному: дыхание родственника перед словами, когда понимаешь всё, ещё до того, как скажут.
— Мам. Что.
— Мишке хуже. Вчера вечером — температура, тридцать девять и два. Скорая. Забрали. Андрей Викторович говорит — вторая линия не отвечает.
Не отвечает. Лена слышала слова — а обрабатывала цифры, молча, автоматически, как протокол: вторая линия, пять циклов, полгода — и клетки делятся быстрее, чем химия давит. Третья линия — если она есть. Если нет —
Села. В траву, мокрую, не заметила.
— Показатели? Лейкоциты, нейтрофилы.
— Он говорил, но быстро, я не запомнила, Лена...
— Ладно. Что ещё?
— Консилиум. Сегодня или завтра. Лена, он бледный совсем, и ручки такие...
— Мам. Еду.
— Дорога десять часов, и ты...
— Еду. Буду к вечеру. Если Андрей Викторович придёт до меня — спроси: третья линия, какие опции. Запиши. Названия — как звучат, буквами. И анализы — когда возьмут, попроси распечатку.
— Хорошо, Лена.
Пауза. Ветер с поля — влажный, травяной.
— Ты не одна, Лен.
Горло.
— Знаю. Еду.
Гудки.
Трава мокрая, холодная — сейчас почувствовала. Замошье внизу: крыши, грунтовка, дым из чьей-то трубы. Петух у Нюры орал — хриплый, запоздалый. Утро. Безветренное, зелёное, мокрое.
Если бы ты была рядом — следила, мерила, звонила каждые четыре часа, не давала, не пропускала. А ты тут. Пишешь письма. Чужие слова, чужая деревня. Мишка один, химия не работает, и ты не там.
Кулаки. Ногти — в ладонь.
Встать. Ехать.
Встала. Ноги скользнули — глина после трёх дней дождя. Перехватилась за берёзу, кора мокрая, шершавая.
Пошла вниз. Быстро.
У Нюры — свет, запах каши. Лена вошла, рюкзак с кровати, на автомате: телефон, зарядка, кошелёк, документы, свитер. На тумбочке — тетрадка. Пятое письмо, недописанное, бабы Маруси: про Лёньку, про сад, про вишню, которую сажали вместе. Ручка поперёк страницы.
Оставила.
— Лена? — Нюра в дверях кухни, фартук, ложка.
— Мишке хуже. Еду в Москву.
Нюра поставила ложку. Очки поправила. Посмотрела — поверх, тем взглядом, от которого Лена каждый раз отворачивалась.
Открыла холодильник.
— Нюра, мне не надо...
— Пироги. И термос. Десять часов дорога. — Руки быстрые, точные: полотенце, пироги, термос, крышка. Двадцать секунд. — Держи.
Лена взяла. Не спорила.
— Мишка крепкий? — спросила Нюра.
— Крепкий.
— Ну и всё. Езжай. Письма тут, дом тут, я тут.
Лена кивнула. Вышла. Крыльцо, двор, грязь. Машина у забора — мокрая, три дня под дождём, лобовое в каплях. Ключ, двигатель со второго раза, печка дохнула сыростью. Дворники — стекло очистилось. Мир за ним: серый, мокрый, деревня.
Тронулась.
Грунтовка — каша. Колеи рыжие, глубокие, после трёхдневного дождя. Ехала на первой, руль обеими руками. Мимо домов, мимо колодца. Мимо крыши Зинаиды Петровны — двое наверху, Сергей и парень, мокрые, шифер в руках. Мимо бани — сруб, дым.
За околицей — лес.
Берёзы, ели, осины — густо, мокро. Кроны сомкнулись, стало сумрачно. Грунтовка сузилась, ветки царапали по бокам. Запах — мох, земля, прелые листья, тяжёлый, сырой. Тишина после дождя — плотная, ватная.
После трёх дней дождя дорога должна была быть завалена. Всегда так — ветер ломал, вода подмывала корни, старые берёзы роняли сучья. В июле, когда ехала на доставку, пришлось дважды выходить и оттаскивать.
Сейчас — чисто. Колеи размыты, грязь по колено, но ни одной ветки поперёк. Ни одной.
Лена не сразу заметила. Ехала на первой, руль обеими руками, смотрела в колею. Потом подняла взгляд — и увидела: по обочинам, по обе стороны, лежали сломанные ветки. Свежие — белая древесина на изломе, листья ещё зелёные. Не упавшие — сдвинутые. Аккуратно, одна к одной, как будто кто-то прошёл перед ней и расчистил.
Первая развилка — просека влево, к старой вырубке. Лена помнила её смутно: в июле свернула не туда, потеряла двадцать минут. Сейчас на левом повороте лежала берёзовая ветка — толстая, свежесломанная, поперёк просеки. Правая дорога — чистая.
Поехала направо.
Вторая развилка — через километр. Грунтовка раздваивалась: одна колея шла прямо, к мосту через ручей, вторая — правее, через овраг. Обе размытые. У правой — ветки, наваленные кучей, будто упали. У левой — ничего. Чистая полоса грязи.
Лена остановила машину. Двигатель работал — глухо, мерно.
Посмотрела на ветки. На чистую дорогу. На лес по сторонам — полумрак, папоротник, мох на камнях. Тихо. Ни движения, ни звука.
Кто-то расчистил. И кто-то показывал — куда.
Не враждебное — откуда знала, не понимала. Как с пациентами: дыхание ровное, цвет нормальный, показатели в рамках — а знаешь, что плохо. Без цифр. Без протокола. Знаешь.
Тут — наоборот. Знала: не опасное. Кто-то выпускал.
Тронулась. Левая дорога вывела к мосту, мост держался, ручей вздулся, но проехала. Дальше — лес расступился, грунтовка пошла шире. Последняя сломанная ветка лежала на обочине точно на границе: лес и поле, тень и свет. Дальше — асфальт, указатели, трасса.
Выехала.
Термос Нюры — между колен. Чай крепкий, с мятой. Пироги на сиденье — не тронула.
Пятьсот тридцать километров. Руки на руле.
Ехала.
Девять часов. Три заправки, три кофе — пластиковых, горьких, одинаковых. Термос кончился к Твери. Пироги — надкусила один, бросила на сиденье. Спина — колом.
Трасса — серая, мокрая, бесконечная. Фуры, перелески, деревни вдоль обочины — мимо, мимо, мимо. Считала километры: четыреста, триста, двести. Не думала — считала.
МКАД. Москва. Вечер — серый, тёплый, мокрый после дождей. Пробка на съезде: красные огни, газ-тормоз. После деревни — шум, количество, скорость. Бетон, вывески, светофоры. Руки на руле — привычно, автоматически. Два года этих дорог.
Больница. Третий корпус. Онкология. Парковка — место у забора, знакомое, свободное. Двор, крыльцо, стеклянные двери — тяжёлые, распахнула плечом.
Запах. Антисептик, линолеум, хлорка и то — тёплое, сладковатое, — что стояло во всех больницах, где Лена работала, и от чего перехватывало не горло, а глубже.
Лифт. Второй этаж. Пост — медсестра за стеклом, вечерняя, чужая. Кивнула. Та кивнула.
Коридор. Длинный, белый, линолеум шахматный. Двери палат: за одной — мультик, за другой — плач, тихий, детский, монотонный. Так плачут не от боли — от усталости. Лена знала.
Мать — у палаты. Пластиковый стул, сумка на коленях. Волосы убраны, прядь выбилась. Лицо серое, с тем выражением, которое Лена видела у себя в зеркале — когда смотрела.
Увидела. Встала.
— Как он?
— Стабильный.
Обнялись — быстро, неловко. Мать потянулась, Лена не отстранилась. Руки матери — тёплые. Запах — домашний, стиральный порошок, кухня. Чужой тут.
— Андрей Викторович?
— Был утром. Завтра консилиум. Говорил про третью линию, варианты...
— Я с ним поговорю. Сама.
Мать кивнула. Вытерла глаза — быстро, рукавом. Привычка. Не при Мишке.
— Лен, поешь хотя бы. Я принесла...
— Потом.
Толкнула дверь палаты.
Двухместная, вторая кровать пустая. Жалюзи опущены. Свет тусклый, больничный. Монитор у стены — зелёные цифры. Стойка с капельницей.
Мишка.
Маленький. Тоньше, чем в прошлый раз, — не показалось. Лицо бледное, синева под глазами. Волосы после химии — пушком, светлые, неровные. Руки поверх одеяла тонкие, с пластырем на тыльной стороне правой, трубка капельницы прозрачная, к стойке. Капля. Ещё капля.
Лена села. Взяла карту со спинки кровати — пластиковая папка, стандартная.
Лейкоциты — 1.2. Нейтрофилы — 0.3. Тромбоциты — 42.
Знала каждую с первого взгляда. 1.2 — критически. Нейтропения: организм открыт. Тромбоциты 42 — каждый ушиб, каждый порез — риск.
Запись Андрея Викторовича, мелким, знакомым почерком: «Ответ на вторую линию — минимальный. Рекомендован консилиум. Рассмотреть третью линию.»
Третью. Есть третья. Есть протокол. Есть куда.
Положила карту.
Посмотрела на Мишку.
Губы — сухие, потрескались. Ресницы длинные, тёмные. Нос — её. Щека на подушке. Ободранный ноготь на указательном — когда? Горка. Крокодил-Костя. Неделю назад — бегал, смеялся, был капитаном.
Рука потянулась — и Лена не остановила. Погладила по волосам, по пушку, по завитку у виска. Тёплый. Кожа тонкая, горячая.
Мишка вздохнул. Повернулся. Глаза полуоткрытые, мутные.
— Мам?..
— Тут.
— Ты приехала... — Улыбнулся. Слабо, одним уголком рта. — Привезла?
— Привезла. Завтра покажу. Спи.
— Мам.
— Что?
— Останешься?
— Останусь.
Закрыл глаза. Рука — нашла её руку. Пальцы маленькие, тёплые. Обхватил. Не отпустил.
Лена сидела.
За окном — Москва, огни, шум, далёкое. За дверью — коридор, шаги, мать на пластиковом стуле. Наверное, ест из контейнера. Или сидит.
Третья линия. Консилиум. Протокол. Статей она прочитала за два года — двести? Триста? Ночами, с телефона, шрифт мелкий, английский на автопереводе, половину не поняла, вторую — заучила. Бороться. Искать. Не останавливаться.
Мишка дышал. Мерно, тихо. Пальцы — тёплые, тонкие — обхватили её палец и не отпускали.
Монитор пикал. Зелёные цифры. Капельница — капля, ещё, ещё.
Стабильный.
Глава 19. «Конёк»
Глава 19. «Конёк»
Утро началось с лужи.
Не метафорической — настоящей: у порога, рыжая, с разводами глины. Артём наступил босой ногой, отдёрнул, чертыхнулся. Три дня дождя — и дом напитался водой, как губка. Стены отсырели, половицы набухли, по окну — мутные потёки.
Спустился в кухню. Зинаида Петровна стояла у плиты — маленькая, прямая, в фартуке, белые волосы заколоты. На сковороде шкворчало — яичница, лук. Николай сидел на подоконнике: рыжий, мокрый, одноухий, с выражением лица, которое ясно говорило — я тут главный и это не обсуждается.
— Воду вытри, — сказала Зинаида Петровна. Не «доброе утро», не «как спал» — «воду вытри».
Артём вытер. Тряпка нашлась сразу — три недели назад искал бы двадцать минут. Теперь знал: под раковиной, серая, в полоску. Отжал. Протёр. Бросил обратно. Движение привычное, короткое, без лишних жестов — как на стройке, где перерыв пятнадцать минут и Сергей не ждёт.
Когда это стало привычкой — не заметил.
Позавтракал быстро: яичница, хлеб, чай. Зинаида Петровна резала хлеб тонко — сколько Артём ни пытался повторить, у него получались ломти, как будто рубил топором. Ел не поднимая головы. Николай смотрел с подоконника — презрительно. Николай всегда смотрел презрительно, но на Артёма — особенно. Личное.
Выглянул в окно. Небо — другое: серое, но не ватное, как три дня подряд, а с разрывами, с белёсым просветом у горизонта. Ветер гнал облака на восток, быстро, рвано. Значит — кончился. Дождь кончился.
Вышел. Берцы — Сергеевы старые, великоваты на размер, но живые; городские кроссовки сдохли в первую неделю — в грязь, по щиколотку. Воздух — мокрый, свежий, холодный после трёх дней взаперти. Пах так, что хотелось стоять и дышать: земля, трава, берёзовый лист — сладковатый, влажный. Двор — каша: лужи, колеи рыжие, глубокие. Куры вылезли из-под навеса, ходили осторожно, выбирая, куда ставить лапу. Аристократы.
Обошёл дом. Задрал голову.
Крыша.
Левый скат — шифер, весь, от карниза до конька. Правый — шифер на две трети, дальше полоса: плёнка строительная, та самая, которую они с Сергеем натягивали позавчера, под дождём, вдвоём. Плёнка держалась — доски прижали, кирпич посередине, гвозди в обрешётку. Криво, складками, с пузырём в одном месте, но держалась.
Полез на леса. Мокрые, скользкие — перекладина поехала под ногой, перехватился, подтянулся. Три недели назад упал бы. Сейчас — перехватился. Руки знали, за что хвататься.
Плёнку снимать — его работа. Сергей сказал вчера: «Снять плёнку. Сначала гвозди, потом доски, потом скатать. Не рвать.» Артём кивнул — не «ладно», кивнул. «Ладно» — Сергеево слово.
Начал с гвоздей. Гвоздодёр — штука, которая поначалу казалась инопланетной. Сейчас — нормально: подцепить, качнуть, вытянуть. Повторить. Гвоздь — в карман. Сергей не выбрасывал гвозди: «Выпрями. Пойдёт.» Один, второй, третий. Доску снял, положил на леса. Вторую. Кирпич — тяжёлый, мокрый — спустил вниз аккуратно, не бросая. Месяц назад бросил бы.
Плёнка. Скатывать мокрую строительную плёнку — отдельное развлечение: липнет, скользит, не хочет сворачиваться. Боролся с ней минут пять, чертыхаясь. Скатал. Криво, но скатал.
Под плёнкой — рубероид. Голый, мокрый, тусклый. Шесть квадратов, которые нужно закрыть шифером. Последний участок.
На обрешётке — точно на том месте, куда нужно было класть первый лист, — сидел Николай.
Рыжий. Одноухий. С видом английского лорда на пикнике.
— Подвинься, — сказал Артём.
Николай уставился. Не мигнул.
— Серьёзно.
Николай лёг. На том же месте. Расположился — лапы вытянул, хвост обвил.
Артём протянул руку. Николай зашипел — не тихо, не коротко, а долго, обиженно, с нарастанием, как чайник. И когтями — в воздух, предупредительно.
Артём отдёрнул руку.
— Ладно. Ты победил.
Снизу — шаги, калоши по грязи. Зинаида Петровна поднялась на нижнюю площадку лесов — не на сами леса, а на площадку, которую Сергей сбил из досок, крепкую, ровную.
— Чай. — Протянула кружку. — Крыша когда?
— Сегодня. Если ваш кот позволит.
Зинаида Петровна подняла глаза. Николай — уже сидел, не лежал; встал, когда она появилась, паразит, — и смотрел сверху с видом управляющего, инспектирующего работу.
— Криво сняли, — сказала Зинаида Петровна. Про плёнку. Или про доски. Или про всё сразу. Она всегда говорила так — одно слово, которое могло относиться к чему угодно.
Артём отхлебнул чай. Горячий, крепкий, с мятой — в кружке с отбитым краем. Три недели назад пил кофе из автомата: жжёный, горький, с привкусом бумажного стаканчика. Сейчас — чай. С мятой. На мокрой крыше.
— Зинаида Петровна, — сказал, — вы с Николаем прямо жюри.
Сказал — и замер. Потому что до сих пор шутил только в голове. Для себя. Внутренний монолог — безопасно. Вслух — другое. Вслух можно нарваться.
Зинаида Петровна глянула. Молча. Николай глянул. Молча.
Пауза — три секунды, четыре, десять лет.
Зинаида Петровна забрала кружку — он не допил — развернулась и пошла обратно. Но уголок рта — правый, тот, который у неё подрагивал, когда Николай делал что-то особенно возмутительное, — дрогнул.
Артём выдохнул.
Сергей пришёл к девяти. «Нива» у забора — грязная, мокрая, три дня под дождём. Хлопнул дверью. Вышел. Окинул взглядом крышу, Артёма.
Ничего не сказал.
Сергей не здоровался — никогда. Не «доброе утро», не «как дела» — просто начинал работать. Но сегодня молчание было другое. Гуще. Лицо — тёмное, не злое, а пустое. Круги под глазами. Челюсть стиснута. Артём видел такое — у отца, после разговора с матерью. Когда всё внутри, а слов нет.
Не спросил. Научился.
Полезли. Сергей — на правый скат, к рубероиду. Шифер — в стопке на земле. Поднимать по одному, через леса, наверх. Тяжёлый, шершавый, серый — пах пылью и цементом, чем-то сухим и вечным.
Николай ушёл сам — когда Сергей появился. Ни слова, ни шипения. Просто спустился и ушёл. Всегда так: Сергей на крыше — Николая нет. Артёму такой привилегии не полагалось.
Работали. Первый лист — Артём подал снизу, Сергей принял, уложил. Выровнял по натянутой нитке — привычка, каждый раз заново. Нахлёст — одна волна. Гвозди — шиферные, с широкой шляпкой, бить в гребень волны, не в прогиб. Артём это знал. Когда приехал — не знал. Подавал лист нужной стороной вверх, правильным краем к нахлёсту. Сергей не поправлял.
Подай. Держи. Гвоздь. Ещё.
Они научились работать вместе — не словами, а движениями. Артём видел, что Сергей тянется к молотку, и уже подавал гвоздь. Сергей видел, что Артём закончил прибивать, и нёс следующий лист. Без команд, без счёта «раз-два» — знали. Как двое, которые давно таскают мебель.
Артём забивал — три удара. Ровно. Раньше — семь, и каждый второй мимо. Прогресс, мелкий, как уровень в игре — без фанфар и без достижений на экране.
Второй лист. Третий. Сергей молчал — не рабочим молчанием, к которому Артём привык, а другим. Тяжёлым, заряженным. Движения резче, чем нужно: хватал лист, как будто тот виноват, прижимал, вбивал гвоздь одним ударом, с размаха, так что шляпка утопала в волне. Артём видел. Не спрашивал. Были вещи, которые нельзя спросить, — он знал по отцу. Спросишь «что случилось?» — и станет хуже. Молчи. Работай. Не лезь.
Четвёртый лист. Пятый. Солнце пробилось сквозь облака — первый раз за четыре дня. Шифер нагрелся, запах — горячий цемент, сухой рубероид, смола. Пот по спине, по вискам. Сергей снял рубашку, работал в майке — руки жилистые, загорелые, в мелких шрамах. Руки человека, который умеет. Артём отвернулся.
Шестой лист — последний ряд перед коньком. Артём прижал, выровнял. Взял гвоздь. Приложил. Ударил.
Криво. Шляпка съехала, гвоздь ушёл под углом, шифер не прижался. Потянулся к гвоздодёру...
— Криво!
Не сказал — крикнул. Сергей стоял в полуметре, руки сжаты, лицо белое.
— Криво забил! Ты что, не видишь? Криво!
Артём видел. Уже тянулся исправить. Но Сергей не замечал — или не хотел.
— Переделывай! Весь ряд!
Голос — не Сергеев. Тот, кто кричал, был знакомый. Интонация, паузы, давление — не злость, а разочарование. Отец стоял так же — руки по швам, лицо белое — и смотрел. И в этом взгляде: ты ноль.
Двадцать два года. Ни профессии, ни дела.
Артём положил гвоздодёр. Молча. Спустился по лесам — перекладина, вторая, третья. Ноги сами. Руки сами. Как в той квартире: выходил из комнаты тихо, аккуратно, чтобы дверь не хлопнула.
Сел у дома. Чурбак сосновый, для колки дров, гладкий от сидения — сколько раз садился тут после смены, пил чай, смотрел на двор. Руки на коленях.
Дрожали.
Ну вот. Опять. Начинаешь — и кто-то орёт. Нормально. Привычно. Даже не больно — просто знакомо, как мелодия, которую слышал сто раз и ненавидишь, но слова помнишь наизусть.
Можно встать. Собрать рюкзак — он на полке, в углу, там же зарядка, наушники, книга, которую так и не дочитал. Вещи городского человека, который заехал на три недели и не распаковался до конца. «Логан» у забора — мамин, подвеска жалуется, но довезёт. Сорок километров грунтовки, трасса, Владимир. Дом.
Комната. Потолок с пятном, двенадцать процентов. Ноутбук на столе — закрыт, пыльный. Приложение доставки — последний заказ три недели назад. Мать заглянет: «Тёмочка, поешь.» Отец не заглянет. Отец будет в гараже, или на объекте, или за телевизором — и молчать. Молчать громче, чем Сергей кричит.
Курсы дизайна — два месяца, бросил. Фриланс — два месяца, бросил. Универ — два с половиной года, бросил. Крышу — три недели. Тоже бросить? Привычное движение, отработанное, гладкое: встать, уйти, закрыть дверь не хлопая. Батарейка снова полная. Заряжай по новой, бросай по новой. Цикл.
Ирина уехала — и ничего. Мир стоит. Деревня стоит. Сергей доделает сам, он всё может сам, он сам говорил: мне помощь не нужна. Зинаида Петровна переживёт. Николай — точно переживёт. Банщик не заметит.
Дверь за спиной скрипнула.
Зинаида Петровна. Калоши, фартук. Николай на руках — рыжий, серьёзный. Оба смотрели.
— Куда?
Артём не сразу понял, что вопрос — ему.
— Он меня выгнал.
Зинаида Петровна подняла голову — крыша, леса, Сергей, который стоял наверху и, может, видел, а может, нет.
— Он всех выгоняет. — Спокойно, как про погоду. — Ты-то куда собрался?
Николай мяукнул — коротко, хрипло, будто подтвердил.
Артём смотрел на неё. Маленькая, сухая, в калошах, с котом на руках. Семьдесят шесть лет. Стоит прямо, как линейка.
Ты-то куда собрался.
Не «останься». Не «он не имел в виду». Не «потерпи, он хороший». Четыре слова — и в них: даже не вариант.
Встал. Ноги тяжёлые. Пошёл к лесам.
Перекладина — первая, вторая, третья. Руки — сами.
Сергей стоял на том же месте. Гвоздодёр в руке. Кривой гвоздь — вытащен, лежит на обрешётке. Прямой. Сергей выпрямил.
Протянул доску.
Артём взял.
Работали. Без шуток, без объяснений, без «вот так, нет, смотри». Подай. Держи. Гвоздь. Артём забивал — точно, три удара. Сергей проверял. Кивал — молча. Солнце жарило, пот тёк, шифер обжигал руки. Артём вытирал лоб рукавом. Руки чёрные от шиферной пыли, в мозолях, ссадина на указательном — вчера, плёнка, край гвоздя.
Глянул вниз — на правую стену дома, на угол, который тёк.
Стена сухая. Штукатурка белая, без подтёков. Жёлоб — на месте, прижат к стене.
Потому что он — держит.
Вот что Артём знал, а Сергей — нет. Или знал, но не сказал.
Позавчера. Сергей уехал — сел в «Ниву», тронулся, не оглянулся. Артём остался. Один, на чужой крыше, в чужой деревне, в дождь. Натянул плёнку — как мог: криво, руками, с пузырями и складками. Доски, кирпичи, что нашёл. Потом спустился — проверить.
И увидел.
Вода шла не через шифер. Через стык водосточного жёлоба — старого, ржавого, жестяного. Крепление лопнуло, жёлоб отошёл от стены на два пальца, и вода лилась по стене, вниз, через стык окна, в угол комнаты. Тот самый угол — с вздувшейся штукатуркой, с лужей, с побелкой, которую Сергей делал и которая опять потемнела.
Не крыша. Жёлоб.
Артём стоял под дождём и смотрел. Мокрый, в берцах не по размеру, волосы в лицо. Дождь затекал за шиворот — холодный, мелкий, ледяной дорожкой по спине. Вода лилась по стене сплошным потоком, по штукатурке, по побелке, оставляя рыжий след. Жёлоб болтался на одном креплении — второе лопнуло, ржавое, тонкое, сгнило.
Раньше — пожал бы плечами. Не моё. Не умею. Позвоню кому-нибудь, кто-нибудь сделает. Но звонить некому. Сергей уехал — куда, зачем, вернётся ли. Зинаида Петровна — не полезет на стремянку. Нюра — тем более. Артём стоял и смотрел на жёлоб, и жёлоб смотрел на него, и оба не знали, что делать.
Пошёл в сарай. Сарай пах сыростью, мышами, старым деревом. На полках — банки, гвозди россыпью, верёвки, тряпки. Проволока нашлась на нижней полке — алюминиевая, толстая, на катушке. Плоскогубцы — в Сергеевом ящике, красная ручка, тяжёлые. Не спрашивал — потом получит.
Стремянка — шаткая, деревянная, одна ножка короче. Поставил у стены, качнул — держалась. Полез. Дождь — в лицо, за шиворот, холодный, назойливый. Стремянка скрипела под ногами, и каждый скрип говорил: ты не знаешь, что делаешь.
Не знал. Но стоял.
Жёлоб — ржавый, острый на краю, рыжий от времени. Потрогал — порезался, сразу, длинно, по подушечке указательного. Кровь — розовая в дожде, смыло.
Примотал. Проволокой — три витка вокруг крюка, вокруг жёлоба, вокруг крюка. Как — не знал. Видел, как отец чинил забор: проволокой, плоскогубцами, быстро, не глядя. Артём тогда смотрел из окна. Не вышел помочь. Отец не позвал.
Подтянул. Жёлоб лёг к стене — не вплотную, щель в палец, но лёг. Затянул плоскогубцами. Руки тряслись — от холода, от мокрого металла, от ветра в спину, и от того, что всё это впервые и не знал, будет ли держаться через час, через пять минут. Не знал. Делал.
Вода пошла по жёлобу. Не по стене — по жёлобу, вниз, в бочку. Как должна.
Зашёл в дом. Угол у окна — подтёк остановился. Лужа на полу — старая, но новая вода не шла.
Когда Сергей вернулся — мокрый, молчаливый, с пустыми глазами, — посмотрел на стену. На жёлоб. На проволоку. Ничего не сказал. Даже не кивнул. Просто — посмотрел и пошёл внутрь.
Но ничего не переделал.
Значит — работает.
Значит — Артём сделал то, что работает. Первое в жизни. Не оценка, которую поставят и забудут. Не текст за копейки, который заказчик даже не прочитал. Проволока, жёлоб, дождь. Сухая стена. Работает.
Последний лист лёг к коньку. Сергей прошёлся рукой по кромке — привычка, проверял на ощупь, как слепой читает.
— Конёк, — сказал.
Конёк — деревянная планка, которая закрывает стык двух скатов на самом верху. Артём знал. Уже знал — не три недели назад, когда «конёк» было пустым звуком. Сейчас — конёк, и он видит: длинная, тяжёлая рейка, сосновая, пропитанная, с запахом смолы.
Подали наверх вдвоём — Сергей с одного края, Артём с другого. Ровняли, подбивали. «Левее. Ещё. Стоп.» Гвозди — стук-стук, стук-стук. Артём держал, Сергей бил. Потом — Артём бил, Сергей держал. Без слов, без команд. Уже знали, кто что.
Конёк лёг.
Стояли наверху. Сергей — руки на бёдрах, щурился. Привычка: всегда щурился, когда смотрел сверху, как будто прицеливался. Артём — рядом, мокрый от пота, руки чёрные.
Крыша — целая. Оба ската, все ряды, конёк. Левый — тот, что Сергей сделал в первую неделю, когда Артём путал стропила с обрешёткой и ронял вёдра с гвоздями. Правый — их. Вместе. Ряд за рядом, в дождь и в жару, в молчание и в крик.
Внизу — деревня. Дома, забор, грунтовка, колодец. Лужи блестели на солнце. Дым из чьей-то трубы — белый, тонкий, берёзовый. Куры у Нюры. Кто-то шёл по дороге — медленно, один.
Сергей ничего не сказал. Не «молодец», не «научился», не «неплохо для первого раза». Посмотрел на крышу. На деревню. Щурился. Солнце в лицо — первое за четыре дня.
Полезли вниз.
Вечером сидел у бани.
Не знал, зачем пришёл — просто пошёл. После ужина, после чая (Зинаида Петровна — «суп холодный»; Николай — на коленях у хозяйки, демонстративно), вышел и пошёл. Не к дому, не к дороге — через двор, мимо сарая, мимо колодца. Грунтовка подсыхала — глина стянулась, потрескалась, лужи обмелели. Воздух — тёплый, густой, пах землёй и травой. У Нюры горел свет — жёлтый, тёплый, за занавеской. Радио — неразборчиво.
Баня стояла у края деревни, чуть в стороне. Три недели назад Артём шёл сюда первый раз — нервный, с рюкзаком, с корявым хлебом в пакете, не зная, что скажет и что ему скажут. Сейчас — шёл не думая — тропинка, поворот, куст шиповника, крыльцо.
Сруб — тёмный, потемневший до цвета чёрного хлеба. Труба чуть набок. Скамейка у стены — доска на чурбаках, простая, тёплая от вечернего солнца. У стены мелькнуло — тёмное, быстрое, не кот. Артём повернул голову. Ничего. Стена, брёвна, мох в щелях. Вечер — тихий, с комарами. Закат — рыжий, длинный, из-за леса, полосами через берёзовые стволы. Запах — дерево, остывшая смола, мокрая трава, дым — слабый, далёкий, чей-то. И тишина — не пустая, а наполненная: петух хриплый, стук калитки, собака далеко.
Сел.
Банщик вышел. Или был тут — Артём не заметил. Стоял у двери в ватнике, тёмный, неслышный. Кивнул. Не удивился — банщик не удивлялся ничему. Сел. Не рядом — через метр. На ту же скамейку.
Молчал.
Артём хотел что-нибудь сказать. Привычка — тишина как дырка, дырку нужно заткнуть: шуткой, вопросом, потоком слов, чем угодно. Иначе — слышно то, что внутри. А внутри не всегда то, что хочется слышать.
Открыл рот.
Закрыл.
Банщик сидел. Смотрел на закат — не на Артёма, на закат. Спокойно, как будто ничего в мире не требовало слов.
Артём тоже поднял глаза.
Берёзы на опушке — золотые в закатном свете. Небо — розовое, чистое, первый раз за четыре дня. Комар сел на руку — хлопнул. Перевернул ладонь.
Левая — пузырь от гвоздодёра, лопнувший, подсохший. Правая — ссадина от жёлоба, розовая, затянулась. Костяшки ободраны, потемнели. Ногти — грязные, короткие, ломались о шифер.
Три недели назад пахли дезодорантом. Или ничем.
Знал: конёк — планка наверху, закрывает стык. Стропила — наклонные, несут вес крыши. Обрешётка — поперечные доски, на них кровля. Карниз — свес. Фронтон — торцевая стена. Мауэрлат — брус, на который стропила опираются. Сергеево слово, сложное — запомнил с третьего раза. Саморез от шурупа отличит с закрытыми глазами: у самореза кончик острый, сам входит; у шурупа — тупой, нужно сверлить.
Для настоящего строителя — ничего. Для отца — ничего.
Для него — всё.
Банщик встал. Ушёл в баню — молча. Вернулся через минуту. Поставил на скамейку — между ними — кружку. Чай, тёмный, горячий, с мятой. Пар поднимался тонкой ниткой и таял. Сел обратно. Не сказал «пей». Не сказал ничего. Поставил — и сел.
Артём взял. Горячая, грела ладони. Пил медленно — не потому что вкусно, а потому что спешить некуда.
Сидели. Молчали. Комары. Закат догорал за лесом, небо темнело от краёв к середине, стало прохладнее — августовский вечер после дождей. Где-то в деревне хлопнула дверь. Стихло.
Тишина — не дырка. Тишина — просто тишина. Как доска: лежит, и не нужно ей объяснять, зачем.
Руки пахли деревом. Болели. Хорошо болели.
Глава 20. «Мне тяжело»
Глава 20. «Мне тяжело»
Андрей Викторович говорил спокойно, негромко, руки на папке. Кабинет — знакомый: стол, монитор, снимки на подсвеченном экране. Лена была здесь четырнадцать раз. Пятнадцатый.
— Вторая линия не дала ответа. Мы видим рост по двум зонам. Печень — без изменений, это хорошо. Но почка и лимфоузлы — динамика отрицательная.
Лена кивнула. Мать сидела рядом — прямая, сумка на коленях, пальцы на ручке. Не перебивала. Знала.
— Мы рекомендуем третью линию. Иринотекан в комбинации. Протокол — шесть циклов, если ответит.
— Процент ответа? — спросила Лена.
Андрей Викторович посмотрел. Не на папку — на неё.
— Лена. Вы знаете.
Знала. Двадцать — двадцать пять. Ночами — статьи: когортные, ретроспективные, два мета-анализа. Иринотекан + темозоломид: общий ответ — двадцать два процента. Медиана выживаемости — одиннадцать месяцев. Для рецидивной нефробластомы после второй линии — это всё, что есть.
— Если третья не ответит? — голос сухой, протокольный. Вопрос, который задавала в голове сто раз. Вслух — первый.
Андрей Викторович помолчал. Снял очки, протёр. Надел.
— Тогда мы будем говорить о качестве жизни.
Паллиатив. Слово, которое не произнёс. Не надо — Лена его слышала. Как слышат ультразвук: не ухом, а тем местом за рёбрами, где у неё два года не было ничего, кроме расписания и цифр.
— Когда начнёте?
— Завтра. Утром. Анализы уже взяли, допуск есть. Если переносимость нормальная — первый цикл амбулаторно через две недели.
— Побочные — те же?
— Тошнота, диарея, нейтропения. Мишка — крепкий мальчик. Два года — ни одного отказа от еды. Это хорошо. — Андрей Викторович улыбнулся. Лена знала эту улыбку. Сама делала. В процедурном, когда ставила капельницу ребёнку: «Всё хорошо, потерпи, почти всё.»
Только тут — не почти.
Мать рядом сидела тихо. Записывала. Ручка, блокнот — тот, что Лена просила. Буквы крупные, неровные. «Ириноте...» — не дописала, зачеркнула, начала заново.
Лена забрала блокнот. Написала сама: «Иринотекан + темозоломид. 6 циклов. Завтра — первый. Побочные: тошнота, диарея, нейтропения. Контроль КАК + биохимия через 5 дней.»
Мать посмотрела на неё. Не на блокнот — на руку. Пальцы, которые держали ручку, — белые от нажима.
Вышли. Коридор — длинный, белый, линолеум шахматный. У автомата с кофе — мужчина в тапочках и халате, отец кого-то из третьей палаты. Лена кивнула. Он кивнул. Ритуал.
— Лен.
— Что?
— Поедем домой. Мишка спит, до завтра — ничего.
— Я останусь.
— Ты не спала.
— Нормально.
Мать подняла глаза. Тот взгляд — знакомый, тяжёлый, от которого Лена отворачивалась четырнадцать лет. С тех пор, как отец ушёл. С тех пор, как Лена решила: сама.
— Хотя бы поешь, — сказала мать. — Я привезла.
— Потом.
— Сейчас.
Лена подняла глаза. Мать стояла — маленькая, в куртке не по сезону, сумка тяжёлая, лицо серое. Волосы из-под заколки — седые, больше, чем в прошлый раз. Когда поседела — Лена не заметила.
— Ладно, — сказала. — Пойдём.
Столовая на первом этаже. Стулья пластиковые, столы — белый ламинат с разводами от тряпки. Окно — двор, лавочка, курилка у забора. Жара за стеклом — июльская, городская, тяжёлая. Кондиционер гудел под потолком, дул криво: один стол — холод, остальные — духота.
Мать достала контейнер. Щёлкнула крышку.
Картошка. Котлеты. Огурец.
Запах — домашний, тёплый, от которого что-то дёрнулось внутри и тут же замерло. Два года контейнеров: больничных, столовских, из кулинарии у метро. Мамин — другой. Мамин пахнет кухней на Бутырской, девять метров, жёлтые шкафчики, форточка, которая не закрывается. Лена там выросла. Потом ушла. Потом перестала приходить — не специально, просто некогда.
— Ешь.
Лена взяла вилку. Ела. Не считая, не отмечая — просто ела. Картошка — с укропом, рассыпчатая. Котлета — мамина, с хлебным мякишем, с луком, та самая, которую Лена делала Мишке — по этому рецепту, только у неё не получалось так, и Мишка говорил «нормально, мам», и ел.
Мать сидела напротив. Не ела. Смотрела.
— Мам, ешь.
— Я дома поела.
Не поела. Лена видела: губы сухие, круги. Тоже не спала. Тоже — сама.
Доела. Вилку положила. Контейнер закрыла — автоматически, крышку щёлкнула.
— Спасибо.
— На здоровье.
Тишина. Столовая пустая — восемь вечера, все по палатам. Кондиционер гудел. За окном — двор, лавочка, тень от каштана.
— Лен.
— Что?
— Ты одна не потянешь.
Горло. Как рубильник. Тот самый, который перехватывает, когда кто-то говорит это — «помогу», «ты не одна», «давай вместе». Слова, от которых хочется встать, выйти и закрыть дверь. Потому что принять = признать. А признать = остановиться. А остановиться = сдаться. А сдаться —
— Я в порядке.
Мать не двинулась.
— Лен. Ты не в порядке. И я вижу. И молчу, потому что ты не даёшь. Два года — не даёшь. — Голос негромкий, сдержанный. Не жалобный — усталый. Тот голос, которым мать говорила, когда отец уходил, когда Лена сказала «я сама», когда перестала звонить. — Я рядом. Я всегда рядом. Но ты — не берёшь.
Лена смотрела на стол. Контейнер. Вилка. Разводы от тряпки. Шахматный линолеум. Гул кондиционера.
Двадцать два процента. Шесть циклов. Одиннадцать месяцев.
Мишка наверху спит. Пальцы тонкие, горячие. Пушок на голове. Ободранный ноготь.
Рука — к кулону. Звёздочка. Мишка делал в садике, три года назад, из фольги и картона, криво, один луч длиннее. Лена носила с тех пор. Каждый день. Под свитером, под формой, под всем.
— Мам.
— Что?
— Мне тяжело.
Три слова. Тихо. Не «нормально». Не список, не протокол, не «справлюсь». Три слова — и голос не учительский, не медсестринский, не твёрдый. Голос четырнадцатилетней, которая стояла в коридоре на Бутырской и слушала, как хлопает дверь.
Мать встала. Обошла стол. Села рядом. Обняла.
Лена не отстранилась.
Сидели. Кондиционер гудел. За окном темнело — медленно, по-июльски, долго. Тень от каштана легла на лавочку, на забор, на асфальт.
Мать пахла стиральным порошком и кухней на Бутырской. Руки — тёплые, маленькие, на Лениных плечах. Держала.
Лена не плакала. Просто сидела. Впервые за два года — не считала ничего.
Два дня.
Первый цикл — утром, по протоколу. Капельница, два часа, Мишка терпел. Смотрел на трубку, по которой шло лекарство, — прозрачное, обычное, как вода. Не плакал. Лена сидела рядом, считала капли. Привычка.
К вечеру — тошнота. Несильная, но Мишка побледнел, губы сжал. Лена подставила тазик — знакомое, отработанное движение, рука на лоб, вторая держит. Мало. Он лёг, свернулся, лицом к стене. Лена накрыла одеялом. Потом сидела — долго, пока не уснул.
Ночью — свет из коридора, полоска под дверью. Шаги дежурной — мягкие, в кроксах, через каждые двадцать минут. Монитор пикал. Мишка дышал. Лена сидела в кресле, ноги поджаты, куртка вместо одеяла. Не спала. Не читала статьи. Смотрела на полоску света и слушала шаги.
Мать приходила днём. Контейнер. Лена ела — молча, не споря. Мать садилась рядом, вязала — спицы быстрые, мелкие, голубая нитка. Шарф. Мишке. Июль — а она вязала шарф. Лена не сказала ничего.
На второй день Андрей Викторович зашёл утром. Проверил карту, осмотрел Мишку, пощупал живот — мягко, аккуратно. Мишка скривился, но не заплакал.
— Переносимость хорошая. Лейкоциты чуть подросли — один и пять. Нейтрофилы — ноль четыре. Немного, но направление верное.
Лена кивнула. Один и пять. Было — один и два. Разница — ноль три. Ничего. Статистическая погрешность. Но — вверх.
— Лен, — Андрей Викторович у двери, тише: — Рано. Но динамика — есть.
Динамика. Слово, которое она произносила двести раз в день на протяжении двух лет. Положительная, отрицательная, без динамики. Сейчас — положительная. Рано. Но есть.
Мишка после обеда — проснулся. Глаза яснее, чем вчера. Попросил пить. Попросил мультик — нет, не мультик. Книжку.
— Какую?
— Про дракона. Мам, ну ту, помнишь, с картинками.
Не помнила. Вернее — помнила, но давно, из другой жизни. До диагноза. Когда Мишке было четыре, и она читала ему на ночь, и он засыпал на середине, и она закрывала книжку и сидела рядом, слушая дыхание. Просто так. Потому что — мама.
Потом стало не до книжек.
— У меня нет с собой, Миш.
— А расскажи. Ты же помнишь.
Помнила. Дракон жил на горе. Не злой — просто большой и одинокий. К нему пришёл мальчик. Принёс яблоко. Дракон не знал, что с яблоком делать — он ел только камни. Мальчик показал. Дракон попробовал. Кисло. Скривился. Мальчик засмеялся. Дракон — не понял, но ему стало тепло. Потом мальчик приходил каждый день. Приносил разное: морковку, хлеб, один раз — суп в банке. Дракон ел камни, мальчик — суп. Сидели. Молчали. Дракон привык.
Лена рассказывала — медленно, вспоминая по ходу. Мишка слушал. Голова на подушке, пушок, синева под глазами — но глаза живые, внимательные, не мутные.
— А потом?
— Потом мальчик не пришёл. День, два. Дракон ждал. На третий — слетел с горы. Нашёл мальчика — тот болел. Лежал в кровати, маленький, бледный.
— Как я?
Горло.
— Как ты. — Голос не дрогнул. — И дракон сел рядом. Не мог ничего сделать — он же дракон. Не врач, не волшебник. Просто большой и горячий. Лёг рядом, свернулся. Мальчику стало тепло. Уснул. Утром — мальчику стало лучше.
— Дракон его вылечил?
— Нет. Просто был рядом.
Мишка улыбнулся. Слабо, одними губами, но — улыбнулся. Закрыл глаза.
Лена сидела. Не доставала телефон. Не открывала PubMed. Не считала лейкоциты. Смотрела: ресницы — длинные, тёмные, мамины. Пальцы на одеяле — тонкие, с ободранным ногтем, тот самый, с горки. Дыхание — глубокое, спокойное.
Не пациент. Мальчик. Её мальчик. Шесть лет, пушок на голове, и он попросил сказку, а не анализы.
Монитор пикал. Зелёные цифры. Один и пять.
За окном — Москва. Тёплая, летняя, шумная. Каштан во дворе. Лавочка. Мать, наверное, внизу — вяжет шарф.
Лена сидела рядом с сыном и ничего не делала.
На третий день — выписка. Амбулаторно: следующий цикл через две недели, контроль анализов через пять дней, при температуре выше тридцати восьми — сразу в приёмное.
Лена записала. Собрала Мишкины вещи: пижама, тапочки, крокодил Костя — плюшевый, потёртый, без одного глаза. Мишка прижал к себе. Одной рукой — крокодила, другой — Ленину руку.
Мать ждала внизу, с машиной. Лена посадила Мишку на заднее, пристегнула.
— Мам, а мы домой?
— Домой, — сказала мать. — Ко мне. Котлеты, картошка, мультики. Идёт?
— Идёт! — Мишка глянул на Лену. — Мам, ты тоже?
— Я тоже.
Ехали через Москву — пробки, светофоры, жара. Мать за рулём, Лена — сзади, с Мишкой. Он заснул на полпути, голова на крокодиле, рот приоткрыт, пальцы расслабленные. Лена держала его за руку. Не проверяла пульс — просто держала.
Квартира на Бутырской. Девять метров кухня, жёлтые шкафчики, форточка. Мишка — на диван, одеяло. Мать включила ему что-то — «Простоквашино», старое, которое Лена сама смотрела в этой комнате, на этом диване, только телевизор был другой, с антенной и рябью. Мишка смотрел — серьёзно, внимательно, подтянув крокодила к подбородку. Матроскин на экране говорил с обидой в голосе. Мишка улыбнулся — не ей, мультику.
Мать — на кухню. Зажгла конфорку, поставила сковороду. Руки — привычные, быстрые, без суеты: картошка из мешка, нож, доска, масло со шкафа. Так она готовила всю жизнь — молча, не спрашивая, не жалуясь. Лена знала каждый звук: шкворчание масла, глухой стук ножа по доске, звяканье крышки.
Лена стояла в коридоре, между комнатой и кухней. В обе стороны — свет. В комнате — голубой, от экрана: Мишка на диване, пушок на голове, крокодил, Матроскин. На кухне — жёлтый, от лампы: мать у плиты, фартук, пар над сковородой, укроп на доске. Запах картошки, масла, домашнего. И Лена — между, в тёмном коридоре, в тапочках матери, которые та молча поставила у двери.
Два года она бегала: больница, аптека, поликлиника, дом, больница. Этот коридор — пробегала, не останавливаясь. Сейчас стояла. Смотрела. В одну сторону — сын. В другую — мать. И ей не нужно было ни бежать, ни звонить, ни считать. Просто стоять.
Обычный вечер. Как будто ничего не происходит. Как будто — нормально.
Мишка уснул рано. Мать постелила Лене на раскладушке — рядом с диваном. Лена легла. Мишка дышал спокойно. Крокодил Костя — под мышкой.
— Лен, — мать из кухни, тихо. — Тебе надо вернуться?
— Да. Завтра.
— Мишка — у меня. Я справлюсь. Лекарства — по списку, я записала. Температуру мерить — три раза.
— Два. Утром и вечером.
— Три. Я так спокойнее.
Лена усмехнулась. Не улыбнулась — усмехнулась. Мать заметила. Ничего не сказала.
Утром — рано, шесть. Лена проверила Мишку: лоб тёплый, не горячий. Дыхание мерное. Крокодил на полу — скатился.
Подняла. Положила обратно. Мишка вздохнул, повернулся.
На кухне мать сидела за столом. Перед ней — противень. На противне — хлеб. Маленький, кривой, с трещиной по верху, подгоревший с одного бока.
Лена остановилась.
— Мам. Что это?
— Хлеб.
— Я вижу. Ты пекла?
— Ночью. — Мать не смотрела на неё, смотрела на хлеб. — Ты говорила — чтобы вернуться, нужен хлеб. Свой. Я не умею, Лен. Рецепт в интернете нашла. Три раза тесто не поднялось. Этот — четвёртый.
Хлеб стоял на противне — маленький, плотный, с мучным следом на корке. Не ржаной, не белый — серый, неопределённый. Корка толстая, неровная. Трещина сверху — тесто порвало, не выдержало.
— Мам, ты не спала?
— Спала. Между вторым и третьим — час.
Лена взяла хлеб. Тёплый ещё — тяжёлый, плотный, как камень. Понюхала: мука, дрожжи, чуть горелое. Не похож ни на один хлеб, который она видела в Замошье, — ни на Нюрин мягкий, ни на свой первый, корявый. Другой. Мамин.
— Спасибо.
Мать кивнула. Встала. Обняла — быстро, крепко. Отпустила.
— Езжай. Мишка — тут. Я тут. Звони.
— Буду.
— Каждый день.
— Каждый день.
Лена положила хлеб в пакет. Взяла рюкзак. У двери — обернулась: кухня, шкафчики, форточка, мать — маленькая, в халате, руки в муке.
Вышла.
Пятьсот тридцать километров. Трасса, перелески, деревни. Руки на руле. В зеркале — Москва уходила, плавилась в жаре, терялась за поворотами.
Не считала километры. Ехала.
Термос — мамин, с чаем. Бутерброды — мамины, с сыром, нарезаны треугольниками, как в детстве. Съела два, не заметив.
К четырём — знакомые места. Лес, просёлок, грунтовка. Навигатор показывал дорогу — и дорога была. Прямо, без петель, без тупиков. В прошлый раз — тоже была. Хлеб лежал на сиденье, в пакете, тёплый ещё, мамин.
Лес расступился. Поле. Деревня.
Замошье стояло в послеполуденном свете — сонное, летнее, неподвижное. Крыши, заборы, огороды. Дым — нет, не дым: марево, жаркое. Петух у Нюры — молчал, час не его. Стук молотка — далёкий, с крыши Зинаиды Петровны.
Машина — к Нюриному дому. Заглушила. Тишина — та, деревенская, которую в Москве не бывает: кузнечики, ветер в траве, где-то далеко голос — не разобрать чей.
Вышла. Потянулась — спина, шея, десять часов. Рюкзак, пакет с хлебом.
Нюра — на крыльце. Как будто ждала. Как будто знала.
— Приехала? Ну и хорошо. Чай поставлю. Тетрадка твоя — на тумбочке, где оставила.
— Нюра, я ненадолго...
— Чай, — сказала Нюра. И ушла в дом.
Лена стояла во дворе, хлеб в руках, и смотрела на деревню. Те же дома, те же заборы. Ничего не изменилось. Всё изменилось.
Пошла к бане.
Тропинка — знакомая, через огород, мимо колодца. Сруб, потемневший до цвета чёрного хлеба, труба, крыльцо. Дым — бледный, берёзовый. Банщик топил.
Поднялась. Постучала — привычка.
Предбанник. Лавка, стол, чайник. Банщик сидел за столом — в той же позе, как всегда. Кружка, от которой шёл пар. Поднял глаза на неё. На хлеб.
Лена положила на стол. Мамин хлеб — маленький, кривой, с трещиной. Рядом с банщиковой кружкой смотрелся странно — как детская поделка на взрослом столе.
— Мать пекла, — сказала Лена. — Не мой.
Банщик взял хлеб. Повернул в руках. Понюхал. Положил — не на стол, на полотенце. Как свой.
Налил чай. Поставил перед ней. Она села. Обхватила кружку — горячую, глиняную, знакомую. Чай горький, травяной, крепкий.
— Мишке лучше, — сказала. И поправилась: — Стабильнее. Третья линия. Начали. Посмотрим.
Банщик кивнул.
— Мне надо дописать. Два письма осталось. И Михалыч.
— Михалыч приходил.
Лена поставила кружку.
— Когда?
— Вчера. Сам. С палкой. — Банщик отпил чай. — Сказал: «Напиши Витьке. Скажи — отец ждёт.»
Лена смотрела на него. Михалыч — тот, к которому Толя не мог дойти. Тот, который закрывал дверь. Тот, чей сын в Петербурге, и Лена должна была написать ему, и не знала как, и откладывала.
Сам пришёл.
— Он ждёт, — сказал банщик. — Напиши.
Лена кивнула. Допила чай. Встала.
У двери обернулась. Банщик сидел, хлеб на полотенце перед ним — мамин, кривой, с трещиной. Смотрел на него так, как смотрят на вещь, которая дороже, чем выглядит.
Вышла. Солнце низкое, тёплое, июльское. Стук молотка стих — вечер. На крыше Зинаиды Петровны — никого, инструменты сложены. Где-то далеко — голос Нюры, кому-то: «Ешь давай, отощаешь!»
Лена шла к дому. Тетрадка ждала. Два письма. И Михалыч — который пришёл сам.
Хлеб — мамин, кривой, горелый с одного бока — банщик принял.
Глава 21. «Пустой дом»
Глава 21. «Пустой дом»
Не спал.
Лежал и думал про Марью.
Нина дышала рядом — негромко, мерно, на вдохе чуть присвистывая, тонко, как ветер в щели. За окном серело. Петух Нюрин ещё молчал — значит, рано. Толя смотрел в потолок, в трещины, те же, что вчера, и неделю назад, и десять лет назад, и всю жизнь, — и думал про Марью.
Не сразу пришло. Не в тот день, когда от Михалыча вышел, и не на следующий. Неделю ходил, ложился, засыпал — и ничего. А потом, ночью, как сейчас: лежал, смотрел в потолок — и всплыло. Не щи, не спасибо. Степан.
Два месяца назад он сидел у Марьи на кухне. Чай, тишина, разговор ни о чём — погода, огород, спина. Потом сказал: спасибо, мол, Марья. За тот год, когда Нина слегла. Ты пришла — с кастрюлей, завёрнутой в полотенце. Щи, горячие. Не спрашивала, не жалела. Просто — принесла.
Марья кивнула. Толя ушёл. Посчитал в голове — сделано. Галочка. Дальше.
А про Степана — промолчал. Как тогда. Как всегда.
«Ты сбежал», — сказал Михалыч. Правду сказал. Только не всю. Не от одного Михалыча сбежал — от Марьи тоже. Прикрыл «спасибо» за щи, как прикрывают ставнем щель, — и ушёл, и записал себе: сделано. А что не сделано — задвинул. Привычно. Удобно.
Встал. Тяжело — спина деревянная, колено не гнулось, хуже обычного: ночь без сна — и тело мстит. Покормил Нину: каша, чай, расчесать, посадить к окну. Молча. Руки делали — голова была в другом месте, у другой двери.
Надел чистую рубашку. Фланелевую, ту же. Застегнул каждую пуговицу.
Вышел. Не сказал Нине — куда. В первый раз за всё лето — не сказал.
Грунтовка — сухая, в трещинах. Пыль рыжая, мелкая, садилась на сапоги. Четвёртая неделя без дождя: трава жёлтая, земля каменная, колодцы тянули медленно, с перебоями. Утро, часов семь, а воздух уже густой, неподвижный. Июль не отпускал.
Мимо Нюриного участка — запах хлеба из печи, ранний, дрожжевой. Нюра пекла по средам, всегда. Привычка, которую Толя помнил столько, сколько помнил Нюру. Бельё на верёвке — сухое, стоит колом.
Мимо дома Петровны. Крыша — почти готовая. Шифер ровный, серый, конёк — светлая полоска дерева, ещё не потемневшая. Молотков не слышно — рано ещё. Два месяца стучали, каждый день.
Мимо Михалычева. Забор крашенный, прямой. Штакетина третья от угла — покосилась. Так и стояла. Толя посмотрел — замедлился, но не остановился. Не зашёл. Рано ещё. Или — не к нему сегодня.
Марьин дом стоял в низине, за старой сливой. Маленький, серый, ставни когда-то голубые — облупились, посерели. Крышу перекрыл Фёдор лет десять назад, после Степана, после всего. Огород — ухоженный: грядки чистые, лук, морковь, укроп, — Марья работала, всегда работала. Работа держала. Или Марья держалась за работу — что, порой, одно и то же.
Толя остановился у калитки.
Тридцать лет назад у этой калитки стоял Степан — высокий, тощий, папироса в зубах, всегда папироса, даже зимой. «Заходи, Толя. Марья пирогов напекла.» Улыбался — легко, широко, и Толя заходил, и ел пирог, и говорил о покосе, о тракторе, о погоде, — а в доме мешок с зерном, семенным, последним, который Степан свёз Кузьмину за три бутылки, и Толя знал, видел, как Марья худеет не от работы, а от голода, как дом ветшает — крыша, забор, крыльцо, — как Степан каждую субботу, потом каждый день, потом с утра сидит за этим забором с бутылкой, глаза мутные, руки трясутся, — видел и молчал. Мужик не лезет в чужую семью. Не его дело. Удобная правда, привычная, как старые сапоги: не жмёт, не просит, носишь и не замечаешь.
За шесть лет Степан спился. Нашли зимой, в канаве у дороги на райцентр, занесённого снегом. Марья осталась одна — с долгами, с развалиной вместо дома. Нюра помогла. Фёдор помог. Толя — мимо. Потому что подойти — значит признать: видел. Знал. И — ничего.
Тридцать три года. Марья считала точнее.
Постучал.
Шаги — медленные, тяжёлые. Долгие, через весь дом — Марья не торопилась. Дверь открылась.
Стояла в проёме — невысокая, сухая, руки в земле, фартук. Платок сбился, волосы белые, реденькие. Глаза — тёмные, острые. Посмотрела на Толю. На рубашку.
— Здравствуй, Марья.
— Здравствуй.
Не отступила. Не впустила. Стояла в дверях, руки вытерла о фартук — медленно, не торопясь.
— Я не за спасибо пришёл, — сказал Толя. — Не за щи.
Ждала.
— Про Степана.
Лицо не изменилось. Или изменилось — но так, как меняется земля: медленно, неразличимо, и только если стоишь долго — увидишь.
— Я знал, — сказал Толя. Горло перехватило — зло, знакомо, как у Михалыча, как каждый раз, когда тело вспоминало раньше головы. — Тридцать лет назад. Что пьёт. Что зерно продаёт. Что ты голодная ходишь. Видел. И молчал.
Марья стояла. Руки вдоль тела. Муха гудела над дверью — лениво, по-июльски.
— Тридцать три года, Толя, — сказала тихо. — Не тридцать. Тридцать три.
— Да.
— Все знали. — Голос сухой, без надрыва. — Нюра, Петровна, ты. Вся деревня. Все видели. — Замолчала. Рука поднялась — медленно, тяжело — легла на косяк. Пальцы побелели. — А потом — «здравствуй, Марья». «Жарко, Марья». Каждый день. Тридцать три года.
— Марья...
— Мог сказать ему. — Голос тот же — глухой, бесстрастный. — Одно слово. «Степан, ты что делаешь.» Мог прийти, сесть, сказать. Ты ему друг был. Он бы послушал.
— Не знаю.
— Я знаю. Послушал бы. Тебя — послушал бы. Но ты не пришёл. Ни разу.
Муха гудела. Жарко. Пот — на висках, на спине, рубашка прилипла, чистая, парадная.
— Иди, Толя. — Негромко. Бесцветно. Как говорят — время. Дату. Среду. — Я не Михалыч. Чаю не будет.
Дверь закрылась. Щёлкнул замок.
Толя стоял.
У Михалыча — дверь осталась приоткрытой. Щель, полоска света из коридора. У Марьи — щелчок. Короткий, сухой.
Нина бы сказала... Нет. Нина ничего бы не сказала. Нина тоже знала про Степана. Тоже молчала. Вся деревня — молчала. Может, не Толин это долг, а общий. Но от этого не легче — тяжелее: значит, не один виноват, значит, все, значит, нечего было прикрываться «мужик не лезет», когда весь двор молчал.
Развернулся. Пошёл. Мимо сливы. Мимо грядок. Калитка за спиной скрипнула — или не скрипнула, Толя не обернулся.
Баня стояла у края деревни — там, где грунтовка кончалась и начинался лес. Сруб — потемневший, низкий. Дым из трубы — бледный, берёзовый. Крыльцо — две ступени, доски стёртые.
Толя шёл быстро. Быстрее, чем обычно, быстрее, чем ноги позволяли, — и колено стреляло на каждый шаг, тупо, коротко. Не замедлялся. Замедлишься — начнёшь думать. А думать нечего.
Банщик колол дрова.
Стоял у чурбана — топор в руках, рукава закатаны. Взмах — удар — полено раскалывалось, половинки разлетались. Точно, уверенно, без лишнего движения. Посмотрел на Толю — кивнул. Продолжил.
Толя сел на лавку у предбанника. Широкая, тёмная, отполированная. Пахло дымом, мокрым камнем и зверобоем — сохли пучки под навесом, тонкие, жёлтые, перевязанные бечёвкой. Из-за бани — лес, стена ёлок, тёмный даже в июле. Тихо. Только топор — и кузнечики.
Банщик колол.
— Зря, — сказал Толя.
Удар. Полено раскололось.
— Всё зря. — Голос глухой, и Толя сам удивился, сколько в нём злости. — Хожу. Говорю. Марья — дверь закрыла. Замок. — Помолчал. — Михалыч — ладно. Чай. Сидели. А Марья — нет. Не простит.
Удар. Полено.
— Нина не узнаёт. Восемь лет. Кормлю, расчёсываю, сажу к окну. Каждый день. Каждый день — одно и то же. Она сквозь меня, как сквозь стекло. А я хожу по деревне, говорю — прости, говорю — спасибо. Кому от этого легче? — Сжал кулаки на коленях.
Банщик остановился. Топор — в чурбан, глубоко, одним ударом. Выпрямился. Посмотрел на Толю.
Тишина.
Долгая. В ней — кузнечики, треск дров в печи, шум леса. Тишина, набитая звуками, — и ни одного слова.
Толя ждал. Чего — не знал. Ответа. Объяснения. Чтоб банщик сказал: правильно. Или: неправильно. Или: потерпи. Или хоть что-нибудь, хоть слово, хоть кивок, — потому что сидеть на этой лавке, в этой тишине, с этим человеком, который смотрит и молчит, — невыносимо. Невыносимо — и всё равно легче, чем идти домой.
Банщик вытащил топор. Поставил новое полено. Взмах. Удар.
Толя сидел. Дым тянулся из трубы — вертикально, ни ветерка, воздух стоял. Жарко. Смола на срубе — мягкая, блестит на солнце. Муравьи по стене — цепочкой, деловые.
Потом встал. Тяжело — колено, спина, всё.
— Ладно, — сказал.
Банщик не поднял головы. Удар. Полено.
Толя пошёл. За спиной — стук топора, мерный. Не остановился. Не окликнул. Стук — как метроном. Как кран у Михалыча. Как всё в этом мире, что не останавливается, когда тебе плохо.
Шёл обратно медленнее. Тело тяжелело — не мышцы, не кости, а глубже, там, где не размять и не растереть. Солнце поднялось — жара навалилась, густая, неподвижная. Тень короткая, под ногами. Пить хотелось. Не остановился.
У Нюриного дома — замедлился.
Парнишка. Тот, с крыши.
Стоял у Нюриной калитки — не Петровниной, а Нюриной. Ковырялся с петлёй: калитка висела криво, скрипела, и парнишка держал отвёртку неловко, высоко, перехватывая, — не привык. Вспотел, волосы в лицо, футболка мокрая. Сосредоточен — прикусил губу, как дети, когда рисуют.
Мужика рядом не было. Нюры не было. Никого. Утро — обычное, рабочее. А парнишка — стоит, крутит, и калитка понемногу выправляется.
Толя стоял на дороге.
Чужой. Приезжий. Два месяца в деревне — и чинит чужую калитку. Не ту, за которую платят, не ту, которую велели, — Нюрину, старую, которую проще выбросить, чем чинить. Никто не просил. Никто не видел. Просто — висит криво, значит починить. Вот и вся причина.
Парнишка заметил. Поднял голову — мокрое лицо, щурится.
— Здрасте.
— Здравствуй.
Кивнул. Вернулся к петле. Отвёртка соскользнула — выругался негромко, коротко, по-городскому. Перехватил. Попробовал снова.
Толя пошёл дальше.
Тридцать три года назад мог подойти к Степану. Сесть рядом. Сказать одно предложение: «Степан, ты что делаешь. Марья же голодная.» Одно. Не сказал. Не его дело. Мужик не лезет. А этот парнишка — двадцать два года, руки кривые, отвёртку держать толком не умеет — взял и чинит. Без слов. Без причин. Просто — криво.
И от этого — от этого простого, неприметного, ни к кому не обращённого — стало тяжелее. Тяжелее, чем от Марьиной двери. Тяжелее, чем от банщиковой тишины. Потому что дверь и тишину можно объяснить. А парнишку с отвёрткой — нет. Он просто делал. И всё.
День прошёл — длинный, пустой, как дом без мебели. Толя сидел в огороде, полол, поливал — руки работали, голова нет. Обед — разогрел вчерашнее, покормил Нину, поел сам, не почувствовал вкуса. Посуду помыл. Лёг — не спал. Встал. Колодец — набрал воды, тяжёлую, мутноватую. Огурцы полил. Сел на крыльцо. Встал. Зашёл.
День кончился — как кончается верёвка: просто — край, и дальше ничего.
Вечером покормил Нину ужином. Чайник на плите был тёплый — Толя не ставил. Не удивился. В старом доме бывает. Каша — гречневая, с маслом. Чай — тёплый, не горячий, она горячий не пила, обжигалась. Ложка — в её руку, обхватить пальцами, поднести ко рту, подождать, вытереть подбородок. Привычно. Руки делали — сами, без приказа, без мысли. Семьдесят восемь лет — и главное, чему научился: кормить, мыть, расчёсывать. Не говорить, не чинить, не строить — а кормить. Женское дело, Нина бы сказала. Мужик кормит скотину, а жену кормит жена. Нина бы посмеялась. Раньше.
Убрал посуду. Тарелка, ложка, кружка — одна, Нинина. Своё не доел — убрал в холодильник. Не голодный, просто — не хочется.
Посадил Нину к окну. Привычное место — стул с подушкой, одеяло на колени, хоть и июль, хоть и жара. Она мёрзла. Всегда теперь мёрзла, даже летом, — руки холодные, ноги, и Толя укрывал, каждый вечер, одеялом, тем самым, стёганым, которое Нина шила в семьдесят третьем году, когда ещё шила, когда руки слушались, когда всё слушалось.
Свет — вечерний, длинный, рыжий. Ложился на руки, на одеяло, на лицо. Нина смотрела в окно — туда, куда всегда: огород, забор, за забором — ничего. Или что-то, чего Толя не видел. Может, она видела то, чего не мог никто: своё прошлое, свою молодость, красное платье, танцы, Толю у стены, который не мог подойти. А может — ничего. Пустоту. Стекло и свет.
Толя сел рядом.
Обычно говорил. Каждый вечер — говорил: где был, что делал, кого видел. «Был у Нюры, пироги принесла.» «Крышу Петровне доделывают.» «Жарко, завтра, может, дождь.» Не для неё — она не слышала, или слышала и не понимала, или понимала и не отвечала. Для себя. Чтобы тишина не разрослась, не заняла весь дом, все углы.
Сегодня — не говорил.
Сидел. Смотрел в окно — туда же, куда она. Огород. Забор. За забором — небо, низкое, рыжее, закатное. Где-то далёкий лай — короткий, оборвался. Сверчки — рано начали, ещё светло, но уже.
Руки лежали на коленях. Её — на одеяле. Близко. Те же руки, что пироги пекли, и шили одеяла, и щупали лоб, когда температура, и гладили по голове, когда уставал, — маленькие, тонкие, в коричневых пятнах. Другие — и те же.
Толя взял её руку. Осторожно — пальцы хрупкие, лёгкие, холодные даже в жару. Обхватил своими — большими, узловатыми, тёмными. Её рука в его — как птица в ладони: маленькая, тёплая, не вырывается.
Нина не повернулась.
Он мог бы рассказать. Про Марью — как стоял у двери, как щёлкнул замок. Про банщика — как сидел на лавке, а тот колол дрова и молчал. Про парнишку — как чинил калитку, один, без просьбы. Про Степана — как тридцать три года молчал, и все молчали, и вся деревня, и что от этого не легче, а тяжелее, потому что общая вина — не меньше, а больше, и прятаться за ней нельзя. Мог бы — и про другое: что устал. Что двенадцать — это много для одного лета и одной жизни. Что Марья, может, права: не всё можно починить словом. Что Нина — последняя, двенадцатая. Не знает, что сказать, и боится. Боится, как тогда, в восемьдесят девятом, — что рядом с умирающей сидеть не сможет. Что слов не хватит. Что их никогда не хватало — ни для Катерины, ни для Марьи, ни для Нины. Семьдесят восемь лет, и ни разу — ни разу — те самые два слова.
Мог бы. Не сказал.
Сидел. Держал руку. За окном темнело — медленно, по-июльски, нехотя: рыжее уходило, серое приходило, и огород тонул, и забор, и небо. Сверчки стали громче. Где-то — петух, поздний, нелепый.
Нина смотрела в окно.
Толя не отпустил.
Глава 22. «Следы»
Глава 22. «Следы»
Август кончался.
Банщик встал затемно. Спина — деревянная, колени тугие, как всегда, как каждое утро, сколько их было. Вышел на крыльцо. Холодно — не по-летнему, не по-августовски. Холодно по-утреннему, по-новому: воздух стеклянный, ломкий, и трава у крыльца — белая. Иней. Первый.
Подошвы оставляли тёмные следы на белом. Крыльцо, ступени, двор. Колодец.
Ведро пошло вниз — скрип, плеск. Потянул. Вода вышла чистая. Прозрачная, холодная, с запахом камня и глубины — тем, колодезным, который не спутаешь. Ни железа, ни торфа, ни той мути, которая стояла в июле и августе. Чистая. Понюхал — чистая. Набрал в ладонь — выпил. Холод прошёл по горлу, по груди, сел в животе камешком. Хорошая вода.
Отнёс в баню.
Мисочка у печки — пустая. До дна, до белого, до того сухого следа, который остаётся, когда вылизано начисто. Банщик сполоснул. Налил свежее. Поставил.
В углу — мелькнуло. Тёмное, быстрое, по стене и за печку — скользнуло и пропало. Нормально. Банщик не обернулся.
Под полком — шорох. Не один — россыпь: шуршание, возня, стук мелкого о мелкое, будто кто-то перекатывает камешки. Потом — стук, глухой. Банщик нагнулся. Ковш лежал на полу, на боку. Вчера стоял на полке.
— Ну хватит, — сказал. Негромко. Как говорят коту, который опять сбросил кружку.
Поставил ковш обратно. Из-под полка — тихо. Потом — шорох, торопливый, удаляющийся, и снова тихо.
Порядок.
Затопил печь. Три закладки — берёзовые, сухие. Береста схватилась сразу, дым пошёл белый, лёгкий, с тем запахом, который и был запахом бани: горящая берёза, сухое дерево, камень, нагревающийся медленно, и под всем — тонкий, травяной, от пучков зверобоя и полыни, которые сохли под навесом с июля.
Вышел. Огород: картошка — ботва пожухла, пора копать. Лук — высох, лёг. Укроп — зонтики бурые, семена посыпались. Конец.
Небо — высокое, бледное, выцветшее до белого у горизонта. Ни облака. Иней уже таял — трава мокрая, блестящая, и с каждой минутой теплее. К полудню будет жарко. Но утро — утро уже знало.
Банщик сел на крыльцо. Чай — чёрный, крепкий, без сахара. Из кружки. Пил медленно. Смотрел на деревню.
Дымы. Нюрин — первый, ранний, из трубы прямо вверх. Толин — позже, жидкий. Михалычево — нет, потом — есть: затопил, долго раскочегаривал. Зинаидин — тонкий, чуть набок, трубу надо чистить. Четыре дыма на двенадцать домов. Остальные — электрические, без дыма, без запаха. Но эти четыре — стояли, как всегда, как каждое утро.
Яблоня у Нюриного — яблоки. Зелёные, мелкие, но густо. Рябина у дороги — красная, тяжёлая, гроздья свесились. Ранняя. К холодной зиме, говорят. Говорят.
Банщик допил чай. Встал.
Пора.
Плошку нашёл в кладовке — глиняную, старую, с трещиной по краю. Мёд — из банки, густой, тёмный, августовский: Нюра принесла неделю назад, поставила на крыльцо, ушла. Банщик набрал полную — ложкой, медленно, чтобы нитка не рвалась. Закрыл тряпицей. Положил в мешок.
Тропа к лесу — привычная, от бани через поле. Трава — августовская, жёсткая, побуревшая, но иней ещё держался в тени, у корней, у камней. Под ногами — мокро, хрустко. Иван-чай стоял голый — стебли, пух, пустые свечки. Полынь — серая, горькая, пахла на пять шагов. Грибы пошли: подберёзовик у тропы, шляпка мокрая, крепкая. Банщик не взял — не за тем шёл.
Березняк. Тихо — но лесной тишиной: птица перепорхнула, ветка качнулась, мышь зашуршала в листве. Живая тишина. Не та, июльская, не та, мёртвая, от которой деревья стояли, как столбы. Живая.
Ельник. Темнее, прохладнее. Хвоя под ногами — толстый слой, пружинит. Капля с ветки — на шею, холодная. Паутина между стволами — крупная, с росой, блестит. Паук сидел — тёмный, жирный, довольный. Конец лета.
Старый лес. Сосны — красные стволы, мох, папоротник. Тропа кончалась здесь.
Холмик стоял на месте. С человечий рост, мшистый, с ветками, с тем выражением, которого не было, — а было. Сосед.
Банщик остановился. Достал плошку. Поставил у корней — в мох, чуть вдавив, чтобы не опрокинулась. Снял тряпицу. Мёд блестел тёмно, густо.
— Ерофей скоро, — сказал. Негромко, как говорят через забор — соседу, который возится в огороде и может не услышать. — Отдыхай. Зима длинная.
Ничего. Холмик стоял. Ветка у основания — свежая, еловая, воткнута в мох. Не ветром — рукой. Но рук не было.
— До весны, — сказал банщик.
Постоял. Развернулся. Пошёл — но не обратно. Дальше. На восток, через сосняк, через подлесок, к реке.
Тропы здесь не было — были следы. Примятый мох, сломанная ветка, камень, который чуть сдвинут. Кто-то ходил. Не зверь — зверь мнёт иначе, тяжелее, шире. Человек? Женщина. Три месяца назад. Следы стёрлись, трава поднялась, но камень — камень лежал не так, как лежат камни, когда их никто не трогал.
Банщик знал — кто. Учительница. Ходила к реке — три дня, каждый день. Садилась. Смотрела. Плакала.
И не знала, что рядом — кто-то ещё. В воде, у камней, где ил и ивы. Тот, кто слушал.
Река открылась внизу — узкая здесь, быстрая, с перекатом. Камни — мокрые, зелёные от водорослей. Ивы свесились, листья жёлтые — уже. Запах: вода, ил, мокрая глина, и что-то рыбное, тонкое. Стрекозы — поздние, красноватые, низко над водой.
Банщик спустился к берегу. Сел на камень — тот, большой, плоский, у поворота. Тёплый ещё — солнце дотягивалось сюда через ивы.
Посидел. Глядел на воду. Течение несло лист — жёлтый, берёзовый, крутился в водовороте у камня, потом ушёл.
— Зиму переживёте, — сказал. Воде. Камням. Тому, что было в воде и у камней, и что не показывалось, и не нужно было показываться. — Не держите.
Вода текла. Перекат шумел — мерно, без перемен.
Банщик встал. Ладонью по камню — тёплый, шершавый. Как по плечу. Как по спине. Пошёл.
Дальше — на юг. Через поле, мимо старого забора, мимо выгона. Трава по пояс — сухая, бурая, но уже не жёсткая, как в июле, а ломкая, хрупкая, будто устала стоять. Земля мягче. Сырее. Болото.
Запах пришёл раньше — торф, стоячая вода, гниль. Но тише, чем в августе. Спокойнее. Не давящий — привычный, как запах погреба.
Край. Вода — чёрная, неподвижная. Ряска — плотная, но кувшинки ушли, отцвели. Камыш стоял — сухой, рыжий, метёлки распушились.
Камень лежал на месте. Серый, обросший тонкой плёнкой ила, наполовину ушёл в дно. Вокруг него — круг чистой воды, без ряски, тёмный. С кулак — как оставил. Держит.
Банщик постоял. Руки — вдоль тела. Смотрел. Огоньков не было. Ни одного — ни у камыша, ни над водой, ни у дальнего берега. Ни звука. Болото спало — или делало вид.
Развернулся. Пошёл обратно.
На тропе — медведь.
Стоял. Большой, тёмный, голова опущена, морда мокрая — пил из лужи, или нюхал, или просто стоял. Поднял голову. Посмотрел на банщика.
Банщик остановился.
Глаза — маленькие, тёмные. Не медвежьи. Древнее. Смотрел снизу вверх, исподлобья, как тот, кто ждёт. И не уходил.
Банщик знал этот взгляд.
— Нет, — сказал. — Не сегодня.
Медведь не двинулся. Стоял. Смотрел.
— Тебе в прошлый раз мало было?
Медведь фыркнул — глухо, из груди. Развернулся медленно, всем телом, как разворачиваются те, кому не отказывают. Пошёл — в кусты, в подлесок, бесшумно, как не бывает при таком размере. На краю остановился. Обернулся — одним глазом, тёмным, нечитаемым. Как на того, кто мог ответить — и не стал.
Треснула ветка. И всё.
Банщик стоял ещё. Потом — пошёл. Дальше, по тропе, через поле, к деревне. Не быстрее и не медленнее, чем до этого.
Солнце поднялось. Иней ушёл. День начался — обычный, августовский, последний.
Деревня встретила звуком — стук с крыши, размеренный. Банщик остановился у поворота.
Дом Зинаиды Петровны — наличники зелёные, ступеньки свежие, кот на крыльце. Крыша — новая. Не вся: латки, заплаты, свежее дерево рядом со старым, потемневшим. Но конёк — прямой. Дым из трубы шёл прямо. И на коньке — двое.
Мужик — широкий, загорелый, рубашка тёмная от пота. Рядом — парнишка: худой, обгоревший, в руках доска. Мужик показал — куда. Парнишка приложил. Мужик ударил — раз, два. Доска легла.
Не идеальная крыша. Третий лист от края — чуть криво, и водосток не доделан, и у трубы надо бы перекрыть ещё. Но стоит. Течь — нет. Дождь пойдёт — внутри будет сухо.
Парнишка заметил банщика. Поднял руку — не помахал, просто поднял, как отмечают: вижу. Банщик кивнул. Пошёл дальше.
У Михалычева дома — калитка открыта. Банщик помнил: всё лето закрыта, на щеколду, палисадник зарос, дорожка к крыльцу — в траве по колено.
Сейчас дорожка расчищена. Не полностью — только до калитки. Как будто один раз прошли, туда и обратно.
Михалыч стоял у калитки. В рубашке чистой, заправленной. Лицо осунувшееся, бледное, но выбрит. Смотрел на дорогу.
Оттуда, от Нюриного, шёл Толя. Медленно — ногу за ногу, как ходят, когда каждый шаг отдаёт в поясницу, но ходят. Не к магазину. Не мимо. К Михалычу.
Банщик не остановился. Прошёл — мимо, дальше, по грунтовке, мимо Нюриного двора. Запах — через забор: пироги, капуста, тесто, жар печи. Нюра сидела на крыльце, чистила лук. Подняла руку — коротко, не окликая. Он кивнул.
У бани — велосипед. Старый, рама облезлая, крыло гнутое. Прислонён к стене — как прислоняют в шестнадцать: кое-как, лишь бы не упал.
На крыльце сидел пацан. Худой, длинный, коленки торчат, волосы русые, нестриженые. Рюкзак между ног. В руках — хлеб. Плоский, кривой, бледный — самодельный, видно сразу: корка потрескалась, мякиш просвечивает сырым, форма — какая вышла.
Банщик подошёл. Сел рядом — не спрашивая, как садятся на общую лавку у магазина.
Пацан молчал. Потом:
— Мне сказали — сюда. Что тут... помогают.
Голос ломкий — не от волнения, от возраста: ещё не сел, скачет между мальчишечьим и мужским.
Банщик посмотрел на хлеб. На пацана. На велосипед с гнутым крылом.
— Кто сказал?
— Толя. Ну... дед Толя. Я ему забор поправлял в июле. Он сказал — если что надо, иди к бане. С хлебом.
Банщик кивнул.
— Что надо?
Пацан помолчал. Посмотрел на свои руки — большие, с ободранными костяшками, ещё не мужские.
— Мать в районной лежит. Уже месяц. Батя... нет бати. Я один.
Хлеб лежал на коленях — плоский, бледный, совсем не тот, с которым приходили за лето. Но принёс. Что было — то принёс.
Банщик взял. Отломил. Пожевал — медленно, как пробуют: суховатый, пресный, непропечённый. Но хлеб. Своими руками.
— Затопим, — сказал.
Пацан посмотрел — не понял, но кивнул. Встал, подхватил рюкзак. У него были длинные руки и короткие рукава, и запястья торчали — тонкие, загорелые, с белой полоской от часов.
Банщик открыл дверь. Пропустил.
В предбаннике — запах дерева, трав, остывшего жара. Пацан огляделся — быстро, с тем любопытством, которое ещё не научилось прятаться. Потрогал лавку. Понюхал веник — берёзовый, свежий.
— Садись, — сказал банщик. — Расскажешь.
Дверь закрылась. Тихо. Печь дышала теплом.
Вечер лёг рано — по-августовски, по-последнему: длинные тени, золотой свет, потом сразу темнеет, будто кто-то задул.
Мужик пришёл к бане, когда банщик сидел на крыльце. Стоял у калитки — руки вдоль тела, загорелый, грязный, в пыли и стружке. Лицо спокойное, усталое, с тем выражением, которое бывает, когда большая работа кончена — а следующая не началась.
— Всё, — сказал. — Крыша стоит.
Банщик кивнул.
Тишина. Вечерняя, мягкая. Где-то петух — поздний, нелепый. Нюрина собака тявкнула и замолкла.
Мужик постоял. Повернулся. Пошёл — не попрощавшись, и не нужно было. Банщик смотрел ему в спину — широкую, сутулую, уставшую. Два месяца. Пришёл — злой, чужой, руки в кулаках. Уходит — тихий. Крыша стоит. Руки пустые.
На столе в предбаннике — тетрадка. Общая, в клетку, обложка зелёная, потёртая. Банщик не видел, когда оставили — может, утром, пока ходил. Открыл.
Почерк мелкий, аккуратный, медсестринский — тот, которым заполняют карточки: аккуратно и быстро. Строчки плотные, без полей. Копии писем. Каждое от руки, каждое до конца.
Между последней страницей и обложкой — рисунок. Детский. Лист из альбома, край рваный. Солнце — жёлтое, с лучами-палками. Дом — квадрат, треугольник, окно. Человек у двери — маленький, руки в стороны. «МАМА» — печатными, кривыми, крупно.
Банщик закрыл тетрадку. Положил. Посидел.
Медсестра уехала три дня назад. Хлеб оставила на столе, рядом — ржаной, тёмный, Нюрин рецепт, Нюрина печка. Банщик разломил тогда — тёплый ещё был. С корочкой. Правильный хлеб.
Вышел. Небо серое, у горизонта — розовое, и первая звезда низко, над лесом. Воздух холодный, с запахом дыма и остывающей земли.
Учительница не вернётся. Это было ясно с того дня, когда она села в машину — лицо спокойное, руки на руле, очки на цепочке. Уехала. Место осталось — у реки, на камне, где сидела три дня. Место помнит.
Не все остаются.
Банщик шёл по грунтовке — тёмной, безлюдной, мимо домов. Окна жёлтые, тёплые. У Нюры — кухня, свет, тень двигается за занавеской. У Зинаиды Петровны — телевизор, синее мерцание. У пустых — темно.
У Толиного — свет в дальнем окне. Спальня. Банщик замедлил шаг.
Толя сидел у кровати. Спиной к окну, голова наклонена. Нина — на кровати, под одеялом, маленькая, белая. Толина рука — на её руке. Как всегда. Как каждый вечер.
И рядом — ещё кто-то.
Женщина. Банщик видел через стекло, через тюль, через вечерний полумрак, в котором контуры плывут и всё можно принять за тень, за складку шторы, за игру света. Но он не принял.
Платье тяжёлое, тёмное, из того, что не ткут: трава, стебли, мокрое от росы. Волосы длинные, до пола, и в них — сосновые иголки, мох, земля. Сидела тихо, руку положив на Нинино одеяло — рядом с Толиной рукой, но не касаясь.
Толя не видел.
Банщик постоял. Кивнул — через стекло, через тюль, беззвучно, как кивают той, которую давно не встречал и рад, что пришла. Пошёл дальше.
Баня стояла тёмная, остывшая. Банщик зашёл. Печь тёплая ещё, но уже не горячая. Мисочка у печки — пустая. Чисто вылизана.
Сел на лавку. Тихо. Темно. Из-под полка — шорох, мелкий, сонный. Анчутки устраивались на ночь.
За окном — звёзды. Много, ярких, августовских.
Утром будет иней.
Глава 23. «Тишина»
Глава 23. «Тишина»
Три дня.
Сергей проснулся — темно ещё, рано, привычка. Два месяца подъём затемно: крыша не ждёт. Ноги на пол — холодный, доски голые. Встал. Спина — туго, колено правое щёлкнуло. Нормально. Рабочее.
Комната наверху, у Зинаиды Петровны. Кровать-скрипучка, тумбочка, полотенце на стуле. Угол — сухой. Побелка свежая, гладкая, его. Стена — его. Шпатлёвка — его. Потолок — его.
Крыша — его.
А дальше — что?
Оделся. Рубашка, джинсы, берцы. Спустился. Кухня — пустая, Зинаида Петровна ещё спит. Николай на подоконнике: рыжий, одноухий, глаз прищурен. Посмотрел на Сергея. Не мигнул. Два месяца — и до сих пор.
— Ну и сиди, — сказал.
Кот сидел.
Вышел во двор. Утро — холодное, светлое, небо высокое. Вчера был иней — сегодня нет, но воздух тот же: стеклянный, ломкий, осенний. Конец августа. Яблоня у забора — яблоки, мелкие, зелёные. Куры ходили по двору — одна, вторая, третья. Четвёртая сдохла в июле, жара. Три.
Крыша. Поднял голову. Шифер — ровный, серый, каждый лист на месте. Конёк — прямой. Водосток — доделан позавчера, последнее. Труба — обшита, жесть новая, блестит. Два месяца. Крыша стоит.
Руки — вдоль тела. Пустые.
Обошёл дом. Крыльцо: перила починил ещё в июне. Ступеньки — перебрал в июле, третью заменил целиком. Калитка — петли смазал. Забор — два пролёта поставил заново, остальные подтянул. Всё сделано. Всё стоит. Всё — его.
А дальше — что?
Доска у Нюриного забора отошла — нижняя, с улицы. Сергей заметил ещё вчера — гвоздь проржавел, доска болтается. Мелочь. На десять минут. Пошёл.
Нюра вышла, когда он уже выдернул старый гвоздь. Маленькая, круглая, передник, руки в муке.
— Ой, Серёженька, да я бы сама...
— Гвоздь проржавел. Минуту.
Вбил новый — крепкий, ровно. Доска встала на место, плотно.
— Ну вот, — сказала Нюра. — Спасибо-то. Пирожок?
— Нет.
— С капустой. Горячий.
Взял. Съел — на ходу, у забора. Горячий, капуста, тесто Нюрино — мягкое, пышное. Хороший пирожок. Нюра смотрела из-за забора, довольная.
Пошёл дальше. По грунтовке — мимо колодца, мимо Толиного дома, мимо пустых. Что ещё? У Михалыча — крыльцо покосилось, но не звали. Не его дело. У дома напротив магазина — водосток оторван, висит. Не его. Чужое.
На лавке у магазина — Артём. Сидел, ноги вытянуты, руки в карманах. Худой, загорелый, волосы длинные, в глаза. Не тот парень, что приехал в июне: тогда — белый, мягкий, руки гладкие. Сейчас — руки в ссадинах, мозоль на ладони, та самая, от молотка, которая сначала болит, потом лопается, потом становится кожей.
— Привет, — сказал Артём.
Сергей кивнул. Сел рядом.
Молчали. Артём не заполнял тишину — раньше заполнял, всегда: слова, шутки, вопросы, нервный поток. Сейчас — сидел. Смотрел на деревню. Спокойно. Как человек, которому не нужно доказывать, что он здесь.
Что-то в этом было. В том, как он сидел — спокойно, не дёргаясь, руки в карманах. Два месяца назад Сергей бы не заметил. Или заметил — и не подумал бы. Сейчас подумал: парень научился молчать. Не от страха, не от стыда. Просто — научился.
— Забор Нюре подправил, — сказал Сергей.
— Видел. Я ей вчера ступеньку подбил. Третью. Шаталась.
Кивнул. Третья ступенька — он знал. Доска сосновая, сучок у края, гвозди проржавели. Артём починил. Сам. Без просьбы.
Достал телефон. Экран — трещина поперёк, с июля, уронил с лесов. Разблокировал. Уведомления: ничего. Сообщения: ничего. Пропущенные: ноль.
Два месяца. Крыша стоит. И — тишина.
Телефон обратно в карман. Артём не спросил — кого ждёшь. Не спросил — ну что там. Сидел. Молчал. Знал, наверное. Или не знал — но чувствовал, что спрашивать не нужно.
— Пойду к Зинаиде Петровне, — сказал Сергей. Встал. — Завтрак.
— Она блинов напекла, — сказал Артём. — Я уже ел.
Пошёл. По грунтовке — обратно, мимо тех же домов, того же колодца. Небо — высокое, бледное, без облаков. Солнце — низкое, августовское, уже не жарит, а греет. Тени длинные. Деревня — утренняя, сонная, три дыма из труб.
Руки — в карманах. Пустые.
Кухня у Зинаиды Петровны — маленькая, тесная, с низким потолком и окном на огород. Клеёнка на столе — цветочная, выцветшая, протёртая у края. Плита газовая, баллон во дворе. Чайник — эмалированный, белый, с петухом. Стоял на конфорке — горячий, тонкая струйка пара из носика.
Блины — стопка на тарелке, под полотенцем. Зинаида Петровна уже убирала: тарелки в раковину, стол вытирала тряпкой, движения быстрые, привычные. Маленькая, прямая, волосы белые, заколоты. Не оборачиваясь:
— Блины стынут.
Сергей сел. Взял — горячий, тонкий, масленый. С мёдом — банка на столе, Нюрин, тот же, августовский. Ел. Чай — крепкий, тёмный, в чашке с блюдцем. Зинаида Петровна — из чашки с блюдцем. Обязательно.
Николай влез на стул напротив. Сел. Смотрел на блины. Рыжий, одноухий, взгляд тяжёлый.
— Николай, не при гостях, — сказала Зинаида Петровна, не глядя.
Кот не пошевелился.
— Ты всё равно не слушаешь, — сказала ему. Другим голосом — мягче. Тем, который у неё бывал только с котом.
Ели молча. За окном — огород: грядки прополотые, Зинаида Петровна держала порядок. Помидоры — красные, тяжёлые, подвязаны к колышкам. Огурцы отходили. Георгины у забора — бордовые, крупные, как кулаки.
— Михаил тоже доедал молча, — сказала. Не Сергею — в пространство. Потом встала, подошла к стене у двери.
Фотография. Сергей видел её раньше — каждый раз, как входил в кухню. Не вглядывался. Рамка деревянная, простая. Мужчина: крупный, тёмный, лицо квадратное, прищур. Рубашка — клетчатая, рукава закатаны. Руки — как у Сергея. Большие, в мелких шрамах. Строитель.
— Сорок два года строил, — сказала Зинаида Петровна. Стояла у фотографии, тряпка в руке, не вытирала — просто стояла. — Этот дом. Нюрин сарай. Клуб в райцентре — ту стену, левую, которая с окнами. Везде его работа.
Сергей смотрел на фотографию. Прищур — от солнца, строительный. Как у него.
— Крышу клал дважды. Первый раз — шифер на мастику. Тридцать лет стояла. Второй раз — латал, когда ураган прошёл. Один, в шестьдесят два. Я держала лестницу.
Помолчала. Вернулась к столу. Не села — стояла, тряпкой по клеёнке, кругами, по чистому.
— Дочь у меня в Петербурге.
Сергей знал. Не спрашивал — деревня маленькая, всё знают все. Дочь не приезжает. Давно.
— Двенадцать лет, — сказала Зинаида Петровна. Тряпка остановилась. — Двенадцать. С похорон.
Николай спрыгнул со стула. Ушёл — мягко, бесшумно.
— Мы поссорились. На похоронах Михаила. Я сказала... я сказала ей что-то. Не помню что. Помню, что она заплакала. И уехала.
Тряпка снова пошла кругами. Медленнее.
— Я ведь не позвонила. За двенадцать лет. Ни разу. Ждала, что она первая. Что приедет, скажет — мам. А она... — Зинаида Петровна остановилась. Посмотрела в окно — на огород, на георгины. — А она ждала, что я.
Тишина. Чайник на плите — остывал, тикал, тихо. За окном — петух, далеко.
Сергей сидел. Блин на тарелке — недоеденный. Руки на столе — обе, ладонями вниз, пальцы не двигаются.
Зинаида Петровна повернулась. Посмотрела на него — прямо, остро, как смотрела на кривой шифер.
— Чего сидишь?
— А?
— Три дня. Ходишь, чинишь — калитки, ступеньки. А своё — стоит.
Встал. Стул скрипнул.
— Спасибо. За блины.
— Блины, — сказала Зинаида Петровна. — Блины он ест. Иди.
Тропа к бане — через поле, мимо огородов, мимо поленниц. Знал каждый камень, каждую колею — два месяца, туда-сюда, с досками, с шифером, с инструментом. Сейчас — без ничего. Руки в карманах.
Баня стояла у края деревни — сруб тёмный, почти чёрный, труба чуть набок. Дым — тонкий, белый, берёзовый. Банщик топил.
Сергей остановился у крыльца. Дверь предбанника — приоткрыта. Запах: дым, дерево, травы — зверобой, полынь, что-то ещё, чему он за два месяца так и не выучил названия.
Банщик сидел на лавке. Чай — чёрный, в кружке, из той кружки, которая выглядела старше деревни. Поднял глаза. Не кивнул, не позвал — просто смотрел.
Сергей сел. На лавку, напротив. Как сидел в июне, первый раз — злой, чужой, руки в кулаках. Сейчас — без кулаков. Без злости. Без ничего.
Молчали. Банщик пил чай. Печь дышала — мерно, тепло, негромко. Из-под полка — шорох, мелкий, быстрый. Что-то мелькнуло в углу. Сергей давно перестал оглядываться.
— Всё сделал, — сказал. — Крыша. Водосток. Стены. Штукатурка. Побелка. Всё.
Банщик смотрел. Молчал.
— Три дня. Жду. Ничего не происходит.
Банщик поставил кружку. Медленно, аккуратно — на лавку, рядом с собой. Руки на колени. Ждал.
— Ты же сказал — перебери крышу. Я перебрал. Два месяца. В дождь, в жару. Один. Ну, не один — парнишка помогал. Но я. Перебрал. Стоит. Можешь проверить.
Банщик не шевельнулся.
— Ты говорил — сделай. Я сделал. И — ничего. Дочь не звонит. Ничего не изменилось. Ничего, понимаешь?
Голос — ровный. Не кричал. Не злился. Хуже: говорил спокойно, как говорят, когда уже всё равно.
Банщик смотрел. Долго. Потом:
— Ты ей крышу чинил — или себе?
Тишина. Печь. Шорох под полком. Далеко — птица.
Сергей сидел. Руки — на коленях, ладонями вверх. Открытые. Пустые.
— Я... — начал. Остановился. Горло — тугое, как верёвка. — Не знаю.
Банщик встал. Взял кружку. Пошёл к печке — подлить кипятка. Спиной к Сергею. Спокойно, как будто ничего не произошло. Как будто вопрос — не вопрос, а замечание о погоде.
— Крышу чинить — не трудно, — сказал банщик. Не оборачиваясь. — Трудно — остановиться. Посмотреть. И сделать то, что руками не сделаешь.
Сергей встал. Лавка скрипнула. Стоял — руки вдоль тела, голова опущена.
— Иди, — сказал банщик.
Вышел. Тропа обратно — через поле, мимо огородов. Солнце — низкое, послеполуденное, тени длинные. Шёл медленно. Не к дому. К машине.
«Нива» стояла у забора Зинаиды Петровны — серая, грязная, вся в засохшей глине с грунтовки. Правое зеркало — на изоленте, с июля. Дворники — один скрипит. Бак — полный, заправлял позавчера, ехать некуда.
Сел. Дверь захлопнул. Знакомая тишина — та, с заправки, из июля: крыша, руль, печка, мир за стеклом. Тогда он доехал до трассы и вернулся, потому что некуда. Сейчас — сел и не завёл.
Руки на руле. Руль — тёплый от солнца, пластик потрескавшийся, привычный. Два месяца назад эти руки держали стропила. Месяц назад — шифер. Неделю назад — последний лист водостока. Сейчас — руль. Ни стропил, ни шифера. Ни сигареты — бросил давно, а пальцы всё складывались, как под сигарету.
Достал телефон. Трещина поперёк экрана. Контакт: Катя. Фотография — четырнадцать лет, мороженое, смеётся. Волосы длинные, светлые, в глаза. Не помнил, когда видел её такой — живой, без стены в глазах.
Последнее сообщение — его, весной. «Кать, позвони когда сможешь.» Прочитано. Без ответа.
Связь — одна палочка в углу. Держалась.
Нажал «позвонить».
Гудок. Второй. Третий. Четвёртый.
«Абонент не может ответить на ваш звонок. Оставьте сообщение после сигнала.»
Сигнал.
Молчал. Секунду, две, три. Телефон у уха, горячий, тишина. В динамике — ничего, только шорох записи. За стеклом — деревня, забор, георгины Зинаиды Петровны, небо.
— Кать.
Голос — хриплый. Откашлялся.
— Кать, я тут... крышу чинил. Одной бабке. Тут деревня, далеко, тебе неважно. Два месяца. Не знаю зачем. Банщик сказал — перебери. Я перебрал. Два месяца, в дождь, на жаре, на этих... лесах, которые шатаются. С парнем одним — он вообще ничего не умел, шуруп от самореза не отличал. Научил. Ну, как научил... показал. Делал — рядом. Он делал.
Помолчал. Потёр лоб — рука мокрая, пот или что.
— Крыша стоит. Хорошая. Не идеальная — третий лист чуть криво, я знаю, я вижу, но стоит. Я проверял. В дождь стоял на чердаке, слушал. Сухо.
За стеклом — тень от яблони. Длинная, послеполуденная. Яблоко упало — глухо, в траву.
— Я не прошу ничего. Я не... Я знаю, что ты не хочешь. Ты написала — не звони. Я помню. Я не звонил. Полгода. Я... ладно, не полгода — я смотрел на телефон каждый день. Каждый. Утром, перед работой. Вечером. Ночью иногда. Просто — смотрел. Не звонил.
Горло — тугое. Глотнул.
— Зинаида Петровна... это бабка, ну, та, с крышей. Она мне сегодня сказала. Про свою дочь. Двенадцать лет не разговаривают. Двенадцать. Она ждала, что дочь позвонит. А дочь ждала — что она. И вот... двенадцать лет.
Тишина. Мотор не работал — только деревня: собака, далеко, и ветер по траве.
— Я не хочу двенадцать лет, Кать. Я не хочу... я не хочу сидеть и ждать. Я всю жизнь — делал. Стройки, объекты, бригады. Делал-делал-делал. А для тебя — не сделал ничего. Ты просила — приехать на утренник. Я не приехал. Ты просила — побыть дома. Я не побыл. Мама просила. Я не... ладно.
Кулак — на руле. Не ударил. Просто положил и держал.
— Я не прошу ничего. Если ты не хочешь — не перезванивай. Я пойму. Но если... если ты хочешь... я приеду. Завтра. Сегодня. Когда скажешь. Я просто приеду. И буду рядом. Не на стройке, не на объекте. Рядом.
Замолчал. В динамике — тишина записи. Секунда, две.
— Вот. Ну... вот.
Нажал отбой. Экран погас — трещина поперёк, темно.
Положил телефон на панель. Экраном вниз. Как тогда, на заправке. Только тогда — убирал, чтобы не видеть. Сейчас — потому что всё, что мог, сказал.
Сидел. Руки на руле. За стеклом — деревня темнела. Тени поползли, слились. Небо — розовое у горизонта, потом серое, потом — синее. Первая звезда — низкая, над лесом.
Не вышел из машины. Не завёл. Сидел.
Потемнело. Окна в деревне зажглись — одно, второе, третье. Жёлтые. У Зинаиды Петровны — синее мерцание, телевизор. У Нюры — кухня, свет, тень за занавеской. У Толи — дальнее, спальня.
Холодно. Потянул куртку с заднего сиденья — рабочую, ту самую, в стружке и пятнах. Накинул. Пахла деревом и дёгтем. Два месяца — этот запах.
Телефон на панели — тёмный. Не светился. Не звонил.
Откинул сиденье. Лёг — насколько можно, колени упирались в руль. Закрыл глаза. Не спал. Лежал. Слушал тишину — деревенскую, густую, с далёкой собакой и сверчками. Такой тишины в Москве нет. Ни на одной стройке. Нигде.
Лежал долго.
Потом — заснул. Или не заснул, а провалился — в ту тяжёлую, чёрную дрёму, когда тело отключается, а голова ещё работает, и снится что-то, чего потом не вспомнишь.
Утро.
Холод — настоящий, до костей. Стекло запотело, в машине — сыро, тесно. Спина — колом. Шея — не повернуть. Сергей сел, вытер стекло рукавом. За окном — белое. Иней. Трава — белая. Крыша Зинаиды Петровны — белая. Небо — бледное, высокое.
Телефон.
Светился.
Пропущенный вызов. Четыре тридцать две утра. Номер — Катя.
Руки — мокрые, холодные. Разблокировал. Голосовое сообщение.
Нажал.
Тишина. Шорох. Дыхание — чужое, знакомое, её. Потом:
«Пап.»
Пауза. Длинная. Дыхание.
«Приезжай.»
Всё. Два слова. Два — за полгода. Она слушала его сообщение. Ночью. Не сразу — за ночь. Решила. Перезвонила в четыре утра. Её выбор. Её.
Сергей сидел в машине. Телефон у уха, хотя сообщение кончилось. Экран потух. Иней на стекле. Тишина.
Пальцы — по экрану. Набрал. Гудок. Второй.
— Алло? — Голос — сонный, тихий, осторожный. Её.
— Приеду.
Одно слово. Больше не надо было.
Глава 24. «Я хочу принять»
Глава 24. «Я хочу принять»
Михалыч пришёл утром.
Лена сидела на крыльце у Нюры, тетрадка на коленях, карандаш за ухом. Кофе — чёрный, без сахара, в кружке с отбитой ручкой, Нюриной. Утро — холодное, августовское, такое, от которого пальцы мёрзнут, а в груди — ясно, пусто, как после долгой смены. Солнце ещё за лесом, свет — бледный, рассеянный, без теней.
Калитка скрипнула. Лена подняла голову.
Михалыч стоял за забором. Палка — ореховая, гнутая, в правой руке. Рубашка — та же, серая, застёгнута на все пуговицы. Небритый. Глаза — тёмные, настороженные, как у человека, который готов развернуться.
Лена встала.
— Здравствуйте, Степан Михайлович.
Молчал. Потом — шагнул за калитку. Один шаг. Палка стукнула по тропинке, глухо.
— Витьке, — сказал. — Напиши.
Лена не двинулась. Не переспросила. Кивнула.
— Пройдёте?
Михалыч посмотрел на крыльцо. На Нюрино крыльцо, на ступеньки, на дверь. Долго. Как будто примерялся — хватит ли. Потом — сел. На нижнюю ступеньку, боком, палку к перилам.
Лена села рядом. Тетрадку на колени. Открыла — чистая страница. Последняя. Подумала: это было бы красиво — если бы заметила. Но не заметила. Просто перевернула.
— Что написать?
Михалыч смотрел перед собой. Двор, забор, огород, дорога. Те же, что вчера. Те же, что тридцать пять лет назад.
— «Витька.» — Голос — тихий, сиплый, как дверь, которую давно не открывали. — «Отец ждёт. Приезжай.»
Лена записала. Три слова. Перечитала — не мало ли. Подняла голову. Михалыч сидел — руки на палке, подбородок на руках. Глаза — мокрые. Не плакал — просто мокрые.
— Всё?
— Всё, — сказал. — Больше нечего. Тридцать лет молчал — трёх слов хватит.
Помолчали. Нюрин петух — далеко, на задах, голос хриплый, утренний. Куры шуршали за забором. Запах — земля, остывшая за ночь, и дым, далёкий, бледный, от бани.
— Адрес знаете?
Михалыч полез в карман. Достал — бумажка, сложенная вчетверо, замусоленная по сгибам. Развернул. Адрес — написан карандашом, крупно, неровно. Питерский.
— Мать его писала, — сказал. — Когда ещё была. Я хранил. Витька, может, переехал. Может — нет. Не знаю.
Лена взяла бумажку. Буквы — женские, круглые, аккуратные. Адрес двадцатилетней давности. Может, старый. Может — нет.
— Отвезу.
Михалыч посмотрел на неё — прямо, тяжело.
— В руки отдай. Пусть руками возьмёт.
Лена кивнула. Руками — это она понимала. Два месяца писала от руки. Тетрадка, карандаш, почерк. Чужие слова — которые ложились в руку, как чужие дети: осторожно, бережно, с тем вниманием, которое для своих не хватало.
Михалыч встал. Тяжело, палка скрипнула. Постоял. Глянул на Лену — и в этом взгляде было что-то, чего она раньше у него не видела. Не благодарность — Михалыч не из тех. Что-то проще. Как кивок.
— Ну, — сказал.
Развернулся. Палка — по тропинке, медленно. Калитка скрипнула. Ушёл.
Лена сидела. Тетрадка на коленях — открытая, на последней странице. «Витька. Отец ждёт. Приезжай.» Три слова. Почерк — её, но слова — его. Как все письма этого лета.
Кофе остыл.
Два питерских отвезёт сама — Михалычево и Зинаиды Петровны. В руки. Как все остальные.
Двенадцать.
Нюрино — Лёше: «Сынок, мать не сердится. Живи как хочешь. Только позвони.» Тётя Валино — дочери: про варенье, про кота, про то, что крыша течёт, но это ничего. Степаныча — брату, с которым не разговаривал десять лет из-за межи. Зинаиды Петровны — дочери в Петербурге: «Приезжай. Блины испеку. Николай скучает.» Кузьмина — жене, которая ушла: ни упрёков, ни злости, только: «Я сделал скамейку. Ту, которую обещал. Стоит.» Мария Ивановна — внучке: длинное, подробное, про каждый цветок в саду, какой когда цветёт, и «бабушка помнит, как ты нюхала пионы и чихала». Фёдор с нижнего конца — отцу в дом престарелых: «Батя, я виноват.»
Двенадцать писем. Чужие слова. Чужие раны, которые вскрывались, как старые швы, — осторожно, больно, с тем запахом, который знает каждая медсестра. Только тут бинты были из бумаги и чернил.
Тропинка к бане шла через поле, мимо огородов, к лесу.
Лена шла медленно. Тропинка знакомая — два месяца, туда-сюда. Корни, камни, подорожник по краям. Не нужно считать повороты, не нужно искать дорогу. Хлеб — не нужен: она уже была внутри.
Лес начинался у бани — сосны, берёзы, ольха. Августовский, другой, чем июньский: тяжелее, гуще, с грибной нотой и сырой землёй. Брусника по краям тропинки — красная, мелкая. Папоротник — пожелтел, опал. Свет — косой, золотой, предвечерний.
Ветка лежала поперёк тропинки. Одна. Свежая — листья зелёные, не увядшие, срез ровный. Не ветром сломана — срезана. Чем — непонятно: не пилой, не ножом. Чисто, гладко, как пальцем провели.
Лена нагнулась. Подняла. Берёзовая. Тонкая, длинная, с тремя листами. Повертела — зачем, сама не знала. Положила к обочине.
И — улыбнулась.
Не поняла — чему. Просто: стояла на тропинке в августовском лесу, и дышала, и где-то далеко стучал дятел, и пахло грибами и тёплой хвоей, и было — хорошо. Не «нормально». Хорошо. Просто так. Без причины, без списка, без протокола.
Улыбка ушла — как пришла, сама. Лена вытерла руки о джинсы. Обернулась — деревня внизу, крыши, заборы, дым. Вечернее солнце — косое, медовое, длинные тени через дорогу.
Дома.
Нет. Не дома. Но — почти.
Банщик сидел на крыльце. Не внутри — на крыльце, как будто ждал. Или не ждал — просто сидел. Кружка. Вечер.
Лена поднялась по ступенькам. В руках — хлеб. Пекла вчера, у Нюры, в Нюриной печке. Не мамин, кривой. Свой. Ровный, с корочкой, пропахший дровами. За лето научилась — как научилась ставить катетер: повторяй, пока руки не запомнят.
Положила на стол, рядом с банщиковой кружкой.
— Все, — сказала. — Написала. Отвезла. Отправила. Михалыч — сам пришёл.
Банщик взял хлеб. Повернул. Понюхал — привычное его движение, медленное, внимательное, как будто хлеб мог рассказать больше, чем человек. Положил. Кивнул.
— Домой езжай, — сказал.
Лена стояла. Кулон-звёздочка — под свитером, тёплый от тела. Пальцы нашли его сами — привычка, за два года выученная: когда страшно, когда тяжело, когда «нормально», которое значит «невыносимо».
Сейчас — не страшно. И не «нормально». Что-то другое. То, для чего у неё не было протокола.
— Я приехала, чтобы Мишка выздоровел, — сказала. Голос — тихий, сдержанный. Не медсестринский. Не протокольный. Просто — негромкий. — Я этого хотела. Чтобы всё прошло. Чтобы анализы были чистые. Чтобы он бегал. Чтобы — нормально.
Банщик смотрел.
— Я два года воевала. Протоколы, исследования, врачи, статьи, звонки. Каждый день — как смена. Утро — анализы. День — лечение. Ночь — PubMed. И думала: если я буду бороться — хватит. Если я буду достаточно...
Остановилась. Горло. Не как рубильник — тот, старый. По-другому. Как будто слова, которые стояли за горлом два года, — вышли наконец и горлу стало просторно. И больно от простора.
— Сейчас я хочу другое.
Тишина. Банщик не двинулся. Печь в бане дышала — тепло, мерно, далеко. Птица — вечерняя, одна нота, высокая.
— Я хочу принять. Если не выздоровеет — принять. Быть рядом. Не врачом. Мамой. На сколько хватит. — Пауза. — Не одна.
Банщик молчал. Смотрел на неё — тем взглядом, который Лена за два месяца так и не научилась читать. Не кивнул. Не ответил. Не сказал «правильно» или «неправильно». Просто — смотрел.
Лена стояла ещё секунду. Потом — кивнула сама, себе. Повернулась. Вышла.
Ступеньки. Тропинка. Трава — высокая, вечерняя, пахла мокрым и тёплым. Небо — розовое у горизонта, выше — сизое.
Шла к Нюре и не считала шаги.
Вечер.
Нюра ушла к Зинаиде Петровне — «телевизор, сериал, не жди». Лена осталась одна. Комната — узкая, железная кровать, стёганое одеяло, занавеска в мелкий цветок. Привыкла. За два месяца — привыкла к скрипу кровати, к тиканью ходиков на стене, к тому, как свет ложится на подушку: полосками, через занавеску, длинными.
Сидела на кровати, ноги поджаты. Не читала. Не считала. Не составляла список. Просто — сидела. Окно открыто — запах вечера: трава, дым дальний, остывающая земля. Деревня засыпала — без фонарей, без машин. Только собака, далеко. Только ветер.
Рисунок лежал на тумбочке — Мишкин, тот, который привезла с собой в июне. Фломастеры: дом (кривой, с трубой), солнце (жёлтое, лучи во все стороны), фигурка у двери (большая, с длинными волосами) и буквы — крупные, неровные, с обратной «Я»:
МАМА
Лена взяла рисунок. Положила на колени. Провела пальцем по буквам — фломастер чуть выпуклый, засохший, текстурный. Мишка рисовал в больнице, между вторым и третьим курсом химии. Медсестра дала фломастеры — старые, без колпачков, половина высохла. Мишка рисовал левой — в правой стоял катетер.
Телефон на тумбочке зазвонил. Лена глянула на экран — незнакомый номер, местный, районный.
— Да?
— Елена Сергеевна? Это Олег Петрович. Из поликлиники, помните? Вы у нас в процедурном работали.
Помнила. Олег Петрович — терапевт, пятый кабинет, пил чай с лимоном, всегда опаздывал на планёрку. Не онколог. Терапевт.
— Да, Олег Петрович. Слушаю.
— Я вот что звоню. Я Мишины снимки видел — вы мне показывали в мае, помните? Я тут... В общем, у меня однокурсник в Петербурге. Детская онкология, Центр Алмазова. Он не нефробластома, он по нейробластоме в основном, но он знает людей. Я ему отправил — не снимки, нет, не имел права, — описание, протокол, историю. Без фамилии. Просто — «мальчик, шесть лет, рецидив после второй линии, третья начата».
Лена слушала. Рука — на рисунке, на буквах, на «МАМА».
— Он ответил сегодня. Говорит — хочет посмотреть. Лично. Не обещает ничего, Лена, вы понимаете. Не обещает. Но — хочет посмотреть.
Тишина. Ходики на стене — тик-тик-тик. За окном — темно.
— Он в Алмазова?
— Да. Андрей Сергеевич Волков. Я вам номер дам. Ему можно позвонить напрямую, он ждёт.
— Олег Петрович.
— Да?
— Зачем вы это сделали?
Пауза. В трубке — шорох, далёкий телевизор, чей-то голос.
— А вы помните Анну Фёдоровну? Из третьей палаты. У нас, в поликлинике. Вы ей семь месяцев капельницы ставили. Каждый день. Она вас боялась — первую неделю. Потом ждала. Вы ей однажды апельсин принесли, помните?
Помнила. Анна Фёдоровна. Восемьдесят два. Панкреонекроз. Семь месяцев — каждый день, вена тонкая, катетер с третьего раза, и Анна Фёдоровна смотрела и молчала, а потом стала говорить: про внуков, про мужа, про яблоню, которую посадил в шестьдесят третьем. Апельсин — да, принесла. Просто так. Не по протоколу.
— Помню.
— Ну вот. — Олег Петрович помолчал. — Просто так. Не по протоколу. Позвоните Волкову, Лена. Номер продиктовать?
Записала. Автоматически — цифры, буквы, телефон. Медсестринская привычка. Поблагодарила. Положила трубку.
Сидела.
Рисунок на коленях. МАМА. Фломастер — синий, засохший, линии жирные, кривые. Дом с трубой. Солнце. Фигурка у двери — длинные волосы, большая, с палками-руками и кружком-головой.
Олег Петрович. Терапевт, пятый кабинет. Не она нашла. Не она позвонила. Не она добилась. Человек, который пил чай с лимоном и опаздывал на планёрки, — взял телефон и написал однокурснику. Потому что однажды медсестра из процедурного принесла апельсин старухе из третьей палаты.
Не протокол. Не война. Не список.
Лена сидела в темноте. Ходики тикали. За окном — деревня спала, тихая, августовская, с далёкой собакой и запахом остывшей земли.
Рисунок на коленях. Не взяла телефон. Не записала план. Не позвонила матери, чтобы рассказать. Потом. Завтра. Сейчас — сидела. Держала рисунок. Дышала.
За два года — впервые — не знала, что делать дальше. И впервые это было не страшно.
Глава 25. «Нина»
Глава 25. «Нина»
Утром Толя пёк хлеб.
Не свой — Нинин. По её рецепту, по тому, который она писала в тетрадку: мука, вода, соль, закваска. Не дрожжи — закваску. Толя достал банку с полки, ту, что стояла сорок лет, — Нина меняла каждую неделю, подкармливала мукой и водой, и закваска жила, тихая, кислая, терпеливая. Когда Нина перестала — Толя начал. Не сразу, не в первый год, а когда понял, что закваска умрёт без неё, — и не мог этого допустить. Как будто в банке, в этой мутной тёплой жиже, жила часть Нины, которую он мог сохранить.
Мука — ржаная, из мешка у двери. Вода — колодезная, холодная, с тем каменным привкусом, который был всегда. Соль — крупная, сероватая. Всё.
Замесил. Руки — в муке, в тесте, липком, тугом, упрямом, как сама Нина. Она месила быстро, уверенно, локти в стороны, подбородок опущен, и тесто слушалось, ложилось, дышало. У Толи — медленнее. Порядок он выучил, но ритм — нет; тот Нинин ритм, в котором и хлеб, и песня, и жизнь — на одном замесе, без остановки. Он месил как чинил: основательно, с усилием, без песни.
Печь затопил с рассвета. Берёзовые — сухие, с лета. Жар устойчивый, глубокий, тот, от которого стены дышат и дом пахнет иначе: дымом, теплом, мукой, детством.
Нина спала. Дыхание — неслышное, со свистом на вдохе, привычным, тем, который Толя слышал каждую ночь и по которому знал: жива, дышит, здесь. Утренний свет лежал на одеяле — бледный, августовский. Руки её — поверх простыни, тонкие, в коричневых пятнах. Волосы на подушке — белые, как иней.
Тесто поднялось за два часа. Толя накрыл полотенцем — тем, льняным, с вышивкой, Нининым. Тесто дышало под тканью — медленно, мерно. Обмял. Сформовал — круглый, невысокий, как Нина делала: не буханкой, а караваем, с крестом по верху, ногтем. Нина всегда чертила крест — не из набожности, привычка. Мать научила. Мать матери — тоже. Откуда пошло — не помнил. Нина помнила. Или — помнила когда-то.
Поставил в печь. Ждал. Сел у окна, руки на столе — в муке, белые, непривычные. Запах из печи — тот, Нинин. Не его. Её. Закваска, мука, жар — и вот: пахнет, как раньше, как всегда, как будто она сейчас выйдет из спальни, вытрет руки о передник и скажет: «Ну, что сидишь? Стол накрывай».
Не вышла.
Хлеб готов был к девяти. Толя достал — круглый, тёмный, корка ровная, с трещинкой по кресту. Понюхал. Положил на доску, на ту, деревянную, берёзовую, с ожогом на углу — Нина сковороду поставила горячую, лет тридцать назад, и до сих пор след.
Хороший хлеб. Не как Нинин — но рядом.
Завернул половину в полотенце. Покормил Нину — каша, чай, расчесать, посадить. Привычно. Руки делали.
— Схожу, — сказал. — К бане. Ненадолго.
Она смотрела в окно. Свет. Огород. Забор. Где-то далеко — трактор, и за трактором — тишина.
Баня стояла молча. Не топилась — рано, утро. Банщик сидел на крыльце, кружка в руках, пар. Поднял глаза.
Толя поднялся по ступенькам. Положил хлеб — на перила, в полотенце. Банщик взял, развернул. Понюхал. Посмотрел на Толю — долго, внимательно, как будто хлеб рассказал ему что-то, чего Толя ещё не сказал.
— Осталась она, — сказал Толя.
— Я знаю.
Молчали. Утро — безмолвное, ясное, с тем холодком, от которого руки мёрзнут, а грудь — нет. Паутина между перилами — в каплях росы, и каждая капля горела, мелкая, белая.
— Иди, — сказал банщик.
Толя кивнул. Спустился. Пошёл домой.
За спиной — ни слова, ни звука. Только утро. Только деревня. Только дорога, которую он знал семьдесят восемь лет.
Нина сидела у окна — там, где он оставил. Не шевельнулась. Одеяло на коленях, руки поверх. Свет — дневной, ясный, бьёт через стекло, и пылинки в нём медленные, золотые, как в церкви, в которую они ходили однажды, в Новгороде, на Пасху, и Нина стояла в платке и смотрела вверх, и он смотрел на неё, а не на иконы.
Толя снял сапоги. Вымыл руки — долго, с мылом, до чистого, и руки стали свои, не мучные. Налил чай — себе, ей. Её — тёплый, не горячий. Кружка — та самая, с синим ободком, Нинина, из которой она пила всю жизнь, и ручка стёрта с одной стороны, потому что она всегда держала левой.
Поставил на тумбочку. Рядом — его стул.
Сел.
Нина смотрела в окно. Или — сквозь. Глаза — водянистые, далёкие, неподвижные. Лицо — спокойное. Красивое — до сих пор, и Толя это видел, каждый день, и каждый день удивлялся, что видит, потому что красота не ушла, она просто осталась без хозяйки, как дом без жильца: стены стоят, крыша цела, но окна тёмные.
Взял её руку. Левую — ту, которую всегда. Пальцы — холодные, тонкие, лёгкие. Обхватил своими.
— Нин.
Не повернулась.
— Нин, я тебе расскажу. Ты послушай. Или не послушай — неважно. Мне надо. — Голос сел. Откашлялся. — Всё лето ходил по деревне. К каждому. Говорил. Что должен был сказать и не сказал. Кому — спасибо, кому — прости. Нюре, Петровне, Вале, Степанычу, Фёдору. Кузьминым. Марье. Михалычу. Всем.
Помолчал. Рука Нины в его — неподвижная, маленькая.
— Марья дверь закрыла. На замок. Я стоял. Постоял — и ушёл. Михалыч — тот впустил. Чай даже налил. Сказал: «Дурак ты, Толя». Правильно сказал. Дурак и есть.
Чай на тумбочке остывал. Часы на стене тикали — те же, что висели сорок лет, с боем, только бой сломался в девяносто третьем, и Толя не починил, и Нина не попросила, и часы тикали без боя, молча, как всё в этом доме.
— Остальным — полегче. Нюра заплакала, обняла, пирогами завалила, полдня не отпускала. Петровна — кивнула, сказала: «Знаю. Ешь блины.» Степаныч — посмотрел, помолчал. Потом руку пожал. Крепко, как мужик мужику. Фёдор — тот отмахнулся: «Брось, Толя, какие обиды. Забыл давно.»
Нина смотрела в окно. Пылинки. Свет.
— Не забыл, конечно. Никто не забыл. Но сказать — можно. Потом — жить дальше. С этим. Со сказанным. Оно не уходит, Нин. Не думай, что уходит. Просто — ложится по-другому. Не в горле стоит, а в груди лежит, спокойно, и дышать можно.
Помолчал. Провёл большим пальцем по её пальцам — по костяшкам, по сухой коже, по синим жилкам, которые раньше не были видны, а теперь — как дороги на карте, мелкие, ветвистые.
— Я тебе не говорил. Ни разу. За пятьдесят семь лет — ни разу. Потому что мужик не говорит. Мать так учила. Отец — так жил. Сделал — и понятно. Накормил — и понятно. Починил — и всё, и что ещё надо.
Горло — тугое. Не как рубильник, не как у Марьиной двери. По-другому. Как будто внутри — река, которая стояла, и лёд на ней, и вот: треснул. Не разом — медленно, с хрустом, и вода пошла, и лёд крошится, и не остановить, и не надо.
— На танцах. Помнишь? Нет, не помнишь. А я — помню. Каждый день помню. Ты в красном платье, и Зинка рядом, и музыка, и двор клубный, и фонари, и лужи от дождя, и ты в туфлях — белых, лакированных, мать тебе из города привезла. По лужам шла — и смеялась. Не жалела.
Губы Нины не двигались. Глаза — в окне.
— Я у стены стоял. В ботинках, в тех, отцовских, на два размера больше. Руки — в карманах. Витька толкнул: «Иди, дурак». Я пошёл. Шёл — метров пять, как двести. Подошёл. Сказал: «Потанцуем?» И голос — как сейчас, хриплый, и ничего не слышно за музыкой, и ты — повернулась. Посмотрела. И сказала: «Ну давай».
Толя замолчал. Дышал — неровно, с хрипотцой. Рука Нины — в его, и он держал, и не знал, слышит ли она, и не знал, есть ли разница.
— Мы танцевали. Плохо. Я не умел, ты вела, и я наступил тебе на ногу, на левую, и ты ойкнула, и я сказал: «Извини», и ты засмеялась. Засмеялась, Нин. Не обиделась. Засмеялась — и я подумал: вот. Вот она. И больше ни о чём не думал. Тридцать лет.
Тишина. Часы. За окном — ветер прошёл по верхушкам, и берёза у забора качнулась, и листья — уже жёлтые, крайние, на нижних ветках — затрепетали.
— Женился — не верил. Что ты — со мной. Что каждый день — ты. Утром — ты. Вечером — ты. Каша, чай, хлеб — ты. Руки в муке — твои. Голос из кухни — твой. Я приходил с работы, и ты говорила: «Руки мой», — и я мыл, и садился, и ты ставила тарелку, и я ел, и не говорил ничего, потому что зачем, и так всё понятно. И ты понимала. Или — думал, что понимала. А может — ждала. Ждала, что скажу. Хоть раз.
Голос — тише. Почти шёпот.
— Болела ты. Восемь лет назад. Не эта, другая, — живот, операция, две недели в районной. Я приезжал каждый день. Автобус, час, потом пешком. Приносил бульон — в термосе, мамином. Сидел. Ты спала — я сидел. Ты не спала — я сидел. Два слова за визит: «Как?» — «Нормально». Две недели. Двадцать восемь «нормально». Ни одного «я за тебя боюсь». Ни одного.
Нина моргнула. Или — не моргнула. Свет сместился, тень от рамы легла по-другому, и показалось.
— Потом эта. Деменция. Сначала — имена забывала. Чайник — забывала. Ключи. Потом — дорогу до магазина. Потом — Нюру. Потом — меня. И я думал: ладно. Буду кормить. Буду мыть. Буду расчёсывать. Буду делать — как делал всю жизнь. Мужик делает. Мужик не...
Остановился. Сглотнул. Рука Нины — в его руке, и он сжал, не сильно, осторожно, как сжимают то, что может сломаться.
— Не говорит.
Тишина. Длинная, как та дорога от стены до красного платья.
— А надо было. Каждый день. С утра до ночи. «Я тебя люблю, Нин.» Вот так. Просто. Три слова. Не тяжелее стропила, не длиннее гвоздя. А я — не мог. Не умел. Думал: и так понятно. Кто ж так думает — «и так понятно»? Дурак, вот кто. Михалыч правильно сказал.
Встал. Прошёлся по комнате — три шага туда, три обратно, стена, стена. Маленькая комната, маленький дом, вся жизнь — в четырёх стенах, и каждая — знакомая, и на каждой — фотографии, и на каждой фотографии — она. Молодая. Смеётся. В красном платье, в белых туфлях, в том дворе, при тех фонарях.
Вернулся. Сел.
— Я тебя люблю, Нин.
Сказал — и не стало легче. Не как с Нюрой, не как со Степанычем, где сказал — и отпустило. Не отпустило. Стало — больше. Как будто слова, которые копились пятьдесят семь лет, — не кончились после первых трёх. Как будто за ними стояли другие, и другие, и ещё, и каждое — не сказанное, не вовремя, не тому, не так.
— Я тебя люблю. Каждый день. С тех танцев. С того двора. С того «ну давай». Пятьдесят семь лет. — Голос — ровный, тихий, и Толя не узнавал его: не свой, не тот, которым говорил с Михалычем и с Марьей и с банщиком. Другой. Тот, который был внутри — всегда — и которого он ни разу не выпускал. — Я виноват, что не говорил. Не перед тобой — перед собой. Ты знала. Конечно, знала. Ты всё знала, Нин, — и про Степана, и про Михалыча, и про меня. Ты говорила: «Ну что молчишь, Толя?» — и я молчал. И ты отворачивалась. И я думал — ничего. Обойдётся.
Сидел. Дышал. Руки — на её руке, обеими, и тепло его рук переходило в её холод, и холод — в тепло, и нельзя было понять, кто кого греет.
— Не обошлось. — Тихо. — Восемь лет не обходится.
За окном — день. Высокий, ясный, последний августовский. Берёза — жёлтая по краям. Грядки — пустые, убранные. Забор. За забором — ничего. Или — всё.
Долго сидел. Час. Два. Говорил — не всё время, с паузами, с тишиной, с тем молчанием, которое теперь было не стеной, а дыханием: вдох — слово, выдох — тишина. Рассказывал то, что помнил: как она пела — фальшиво, страшно, на весь дом, и соседский кот убегал, и Толя зажимал уши, и она кидала в него полотенцем. Как варила варенье — вишнёвое, на три дня, и кухня пахла, и мухи гудели, и банки стояли рядами, как солдаты на параде. Как ругались — один раз, в семьдесят восьмом, из-за ерунды, из-за забора, он хотел зелёный, она — голубой, три дня не разговаривали, и потом она покрасила в голубой, а он стоял и смотрел. Голубой оказался красивый.
Как она спала — свернувшись, маленькая, колени к груди, руку под щёку. Как ночью тянула к нему холодные ноги — всегда холодные, даже летом, — и он ворчал, и подвигался, и она прижималась, и засыпала, и он не спал ещё долго, слушал дыхание.
Как она болела. Не деменцию — ту, первую, раннюю, когда температура и он не знал что делать, и Нюра пришла, и сказала: «Компресс, дурень», — и он делал компресс, и руки тряслись, и Нина открыла глаза и сказала: «Толь, не трясись. Я же не умираю», — и засмеялась, и он тоже, хотя не было смешно.
Говорил. Тихо, не торопясь, как шёл по деревне — медленно, мерно, каждый шаг на своём месте. Слова выходили — неловкие, негладкие, как тесто, которое не поднялось с первого раза. Но выходили. Впервые за пятьдесят семь лет — выходили.
Свет сместился. Косой стал — предвечерний, рыжий. Потом — тише. Потом — серый. Тени поползли из углов, и фотографии на стене потемнели, и Нина на фотографиях — молодая, в красном платье — стала тенью, контуром, улыбкой в полутьме.
Толя говорил. Потом — замолчал. Держал руку. Сидел.
Нина смотрела в окно. Или — сквозь.
Потом — глаза двинулись. Медленно. Не туда, куда раньше — не в огород, не в забор, не в ничто. К нему.
Толя замер.
Глаза — мутные, далёкие, водянистые. Но — двигались. Медленно, как поворачивается корабль: тяжело, со скрипом, против течения. Дошли. Остановились. На нём.
Губы шевельнулись. Сухие, тонкие, бледные. Чуть-чуть. Звук — тише шёпота, тише дыхания. Тише всего, что Толя слышал за семьдесят восемь лет.
— Толенька.
Одно слово. Её голос — тот, из-под всех лет, из-под тишины, из-под пустоты, из-под восьми лет молчания. Тот, которым говорила: «Руки мой». Которым пела — фальшиво, страшно. Которым смеялась на танцах, когда он наступил на ногу.
Толя не двинулся. Не дышал.
Глаза Нины — секунду, две — смотрели на него. Потом поплыли. Медленно, мягко, как уплывает всё — облако, река, лето. Вернулись к окну. К свету. К ничему.
Но она сказала.
Толя сидел. Держал руку. Обеими. Крепко — но не больно. Так, как держат то, что может уплыть.
За окном темнело. Берёза — чёрная на фоне неба. Последняя звезда — низкая, над лесом. Ходики тикали. Чай давно остыл.
Толя сидел.
Глава 26. «Осень»
Глава 26. «Осень»
Лист упал утром — жёлтый, берёзовый, первый.
Банщик стоял на крыльце, кружка в руке, пар над чаем. Лист лежал на ступеньке — маленький, с загнутым краем, яркий на тёмном дереве. Вчера не было. Или был — но вчера вечером банщик не смотрел, а утром — вот: жёлтый. Первый.
Утро — холодное, с инеем, с тем стеклянным воздухом, от которого лёгкие ноют и хочется дышать реже. Трава у крыльца — белая, хрусткая. Небо — высокое, бледное, выцветшее до белого у горизонта. Без птиц, без стрекоз, без того гула над полем, который стоит в июле и к которому привыкаешь, как к дыханию. Сентябрь.
Банщик допил чай. Поставил кружку. Поднял лист — повертел, положил на перила. Пусть лежит.
Колодец. Ведро — скрип, плеск. Вода вышла чистая. Холодная, прозрачная, с запахом камня и глубины. Чистая — с августа, с тех пор как камень лёг в болотную воду. Выпил из ладони. Холод прошёл по горлу, сел в животе. Хорошая вода.
Мужик стоял у калитки.
Банщик увидел — и понял: уезжает. Широкий, загорелый, в рубашке чистой, рукава закатаны. Сумка — одна, у ног. Машина за спиной — мотор не заглушен, мерный. Лицо спокойное, усталое. Строитель без стройки.
— Спасибо, — сказал мужик.
Банщик посмотрел на него. На руки — пустые, загорелые, в мозолях и мелких порезах. Строительные руки. Не те, с которыми приехал в июне — сжатые, белые, с ободранными костяшками, в которых злость, а не работа. Другие.
— За хлеб.
Мужик постоял. Кивнул — коротко, сухо, как кивают мужики, когда всё сказано и ничего не сказано, и больше нечего. Повернулся. Сел в машину. Дверца хлопнула.
Мотор. Пыль. Машина ушла по грунтовке — за поворот, за берёзы. Пыль поднялась, рыжая, и осела. Грунтовка — пустая.
Банщик стоял. Смотрел — туда, где дорога, где берёзы, где пусто. Потом повернулся. Пошёл по двору, мимо поленницы — полная, укрытая, на зиму. Мимо огорода — грядки чёрные, пустые, убранные.
Стук.
Со стороны Нюриного — размеренный, с тем коротким замахом, которому учат на стройке. Банщик повернул голову.
Парнишка сидел на корточках у крыльца. Доска на коленях, молоток в руке — Сергеев, тот, с которым работал на крыше. Ступенька — нижняя, рассохшаяся. Бил уверенно. Гвоздь входил с двух ударов. Три месяца назад — с семи. Не торопился. Не озирался.
Зинаида Петровна стояла на крыльце. Николай — на руках, рыжий, одноухий, прищуренный. Свитер на Николае вязаный, серый, под горло: сентябрь, мёрзнет. Зинаида Петровна смотрела на парнишку. Потом — на крышу: свою, новую, со свежим деревом рядом со старым, потемневшим. Латки, заплаты, но ровная. Не течёт.
— Ну, хоть крышу доделали. — Голос — скрипучий, тот же, как калитка, которую не смазывают из принципа. — Хуже моего Михаила оба. Но хотя бы двое.
Парнишка поднял голову. Не обиделся — улыбнулся, коротко, углом рта. Кивнул. Как человек, который никуда не собирается.
Николай мяукнул — хрипло, недовольно. По поводу свитера, или парнишки, или сентября. Зинаида Петровна прижала его к груди и ушла в дом. Дверь хлопнула.
Банщик отвернулся. Пошёл.
Двенадцать жителей. Было. Может теперь и тринадцать.
Вечером открыл тетрадку.
Медсестра уехала неделю назад — к Мишке, к Москве, к тому, что ждало и не ждало. Хлеб оставила на столе — ржаной, тёмный, Нюрин рецепт, Нюрина печка. С корочкой. Банщик разломил в тот же день — тёплый ещё. Правильный хлеб.
Тетрадка лежала на полке в предбаннике — общая, в клетку, обложка зелёная, потёртая. И рисунок — между последней страницей и обложкой. Детский, фломастером. Солнце — жёлтое, с лучами-палками. Дом — квадрат, треугольник, окно. Фигурка у двери. «МАМА» — кривыми буквами, с обратной «Я».
Банщик сел на лавку. Печь дышала — тепло, неспешно. Из-под полка — шорох, мелкий, сонный.
Открыл. Мелкий почерк, аккуратный, медсестринский. Строчки плотные, без полей. Копии. Каждое от руки, каждое до конца.
Читал. Негромко, вслух.
«Сынок, мать не сердится. Живи как хочешь. Только позвони.»
«Приезжай. Блины испеку. Николай скучает.»
«Я сделал скамейку. Ту, которую обещал. Стоит.»
«Бабушка помнит, как ты нюхала пионы и чихала.»
«Батя, я виноват.»
«Витька. Отец ждёт. Приезжай.»
Двенадцать писем. Чужие слова — чужие, тёплые, горькие. Банщик читал не торопясь, как читают тем, кто слушает из-за печки, из-под полка, из углов, где темно и тепло и кто-то есть.
В бане всегда кто-то слушает.
Закончил. Закрыл тетрадку. Рисунок вынул — отдельно, положил на полку, прислонил к стене. «МАМА» — синим фломастером, кривым почерком шестилетнего.
Тетрадку — в печь.
Бумага вспыхнула ярко, бело. Строчки чернели, скручивались, уходили. Дым — тонкий, горький, чернильный — потянулся вверх, в трубу, в сентябрьское небо.
Банщик сидел. Смотрел, как горит. Страницы оседали — серые, лёгкие, невесомые. Двенадцать писем. Дым ушёл. Пепел лёг.
Вышел. Звёзды — яркие, осенние, низкие. Воздух — холодный, с запахом дыма и бумаги.
Дни шли — короткие, серые.
Солнце выходило поздно и уходило рано, а между ними — низкое небо, мелкий дождь, запах мокрой земли. Грунтовка раскисла. Лужи стояли бурые, с листьями. Берёзы желтели — не сразу, не все, а по одной, как будто по очереди.
Банщик работал. Дрова — колол, складывал, укрывал рубероидом. Щели в бане — конопатил мхом, по-старому, от которого пальцы чёрные и спина ноет к вечеру. Веники — последние, сентябрьские, жёсткие, горькие. Правильные: зимой нужны крепкие. Картошку выбрал — мелкую, корявую, свою. Лук — в связки, под навес.
Лес пустел.
Ерофей ушёл. Банщик понял не по следам, не по звуку — по тому, как лес перестал смотреть. Деревья стояли — просто деревья: сосны, берёзы, ольха. Тропа — просто тропа. Ни сухостоя у края, ни кивка. Ни того взгляда, который чувствуешь спиной, когда хозяин дома. Ушёл. Спать. До весны.
Сходил к холмику. Плошка — пустая, мёд съеден. Поставил свежий. Мох — мокрый, рыжий. Ветка еловая, августовская — побурела, осыпалась. Новой не было.
— До весны, — сказал.
Ничего. Холмик стоял.
Река обмелела. Камень на берегу — плоский, у поворота — торчал из воды, мокрый, холодный. Ивы стояли жёлтые, полуголые — листья уплывали. Водяной — глубоко. Русалки — тоже. Место осталось. Место ждало.
Банщик постоял на берегу. Подобрал камешек — плоский, гладкий, речной. Пустил по воде. Два прыжка — и ко дну. Когда-то — пять. Давно.
Вернулся.
Остались те, что при доме. Домовой мелькал — реже, тише. Мисочка — выпита, но не до дна, с белым следом по краю. Анчутки шуршали — вяло, по привычке. Ковш стоял на полке. Не тащили, не прятали. Сидели смирно, по-зимнему.
Болото — далеко. Огоньков не было с августа. Камень держал.
Вечерами ходил по деревне. По привычке, по грунтовке, мимо домов. Окна — жёлтые. У Нюры — кухня, свет, тень за занавеской. У Зинаиды Петровны — телевизор, синее мерцание, Николай на подоконнике. У пустых — темно. Восемь тёмных, четыре живых. Или пять — парнишка жил у Нюры, спал в чулане, ел за общим столом. Нюра кормила. Как всех.
У Толиного — свет в дальнем окне. Спальня.
Банщик замедлил шаг.
Толя сидел у кровати. Спиной к окну, голова наклонена, руки — на её руке. И говорил. Губы двигались — медленно, тихо. Банщик не слышал слов через стекло, через тюль. Не нужно было. Видел: говорит. Каждый вечер — приходит, садится, берёт руку и говорит. Не молчит. Не сидит, как раньше, — каменный, с тем упрямым молчанием, за которым копилось семьдесят восемь лет. Говорит.
Рядом — никого. Та, что сидела в августе, — не показывалась.
Банщик кивнул — через стекло, через тюль, через темноту. Не Толе.
Шёл дальше.
Лес стоял чёрный, пустой. Берёзы — белые стволы в темноте, как свечи без огня. Звёзды — сквозь ветки, холодные. Сова — одна нота, и снова ничего.
Каждый год — одно. Лето — люди. Осень — пусто. Зима — он, домовой, анчутки, печь. Весна — грязь, первая вода, первый хлеб.
Каждый год.
Банщик шёл к бане. По грунтовке, мимо поленницы, мимо колодца.
Вечер лёг рано.
Банщик сидел на крыльце. Кружка. Чай. Иней — белый, ранний. По траве, по перилам, по ступенькам. Лист — тот, жёлтый, первый — побурел, свернулся. Лежал на перилах. Не убрал.
Воздух — холодный, чистый, неподвижный. Небо серело от горизонта, и звёзды проступали по одной — медленно, как огоньки в деревне.
Шаги.
Босые. По траве, по инею. Лёгкие — не как ходят люди. Как ходит та, кому земля не холодна и не тепла.
Банщик не обернулся.
Она села рядом — на ступеньку, чуть в стороне. Платье тяжёлое, тёмное, из того, что не ткут: трава, стебли, мокрое от росы. Волосы — длинные, до ступеньки, и в них: сосновые иголки, мох, лист прошлогодний, земля. Запах — лесной, корневой, глубокий, от которого кружится голова и хочется лечь на мох и закрыть глаза.
Молчала. Банщик пил чай. Она сидела — неподвижно, безмолвно, как сидит тот, кто может сидеть вечно.
Потом:
— Ты всё о людях думаешь, братишка.
Голос — тихий, глубокий. Из-под земли. Из-под корней. Не упрёк. Не вопрос. Так говорят тому, кого знают давно и от кого ничего не ждут, кроме того, что есть.
Банщик усмехнулся. Чуть — углом рта.
Посидели. Долго. А может и не очень. Она не говорила, он не молчал.
Она встала. Легко — как трава выпрямляется после дождя. Пошла — по двору, по инею, к лесу. Не оглянулась. Волосы тянулись за ней по белой траве — длинные, с хвоей и мхом.
На инее — следы. Босые, маленькие. Чёткие — каждый палец, каждый свод.
Банщик допил чай. Глядел.
Следы таяли. Иней вокруг — белый, ровный, нетронутый. А там, где ступала, — тёмная трава, мокрая. Потом побелела. Иней затянул — медленно. И не было ничего. Ни следов, ни памяти о них. Белая трава, белое крыльцо, белая ночь.
Банщик встал. Кружку — на перила, рядом с бурым листом.
Вошёл. Лёг.
Утро.
Туман — белый, плотный, по пояс. Деревня стояла в нём: крыши, трубы, верхушки берёз. Ни ветра. Ни звука.
Банщик стоял на крыльце. Кружка. Пар. Иней — густой, белый, толще вчерашнего.
Мотор.
Далеко — за лесом, за поворотом. Негромкий, ровный. Приближался.
Банщик поставил кружку. Спустился с крыльца. Стоял — руки вдоль тела. Ждал.
Машина вышла из тумана — медленно, по грунтовке, колёса по грязи. Встала у бани. Дверца не открывалась — долго. Потом открылась.
Человек. Мужчина — молодой, лет тридцати, в куртке, в кроссовках. Лицо серое, с тёмными кругами, с тем выражением, с которым приезжают: не злость, не страх — пустота. Та, от которой едут четыреста километров по грунтовке в деревню, которую не все находят.
В руках — свёрток. Полотенце кухонное, в полоску. Банщик взял. Развернул. Хлеб — круглый, тёмный, с трещиной по корке. Кривой. Домашний. Пах жаром, дрожжами, чужой кухней.
Отломил край. Пожевал — медленно, как пробуют: плотный, тяжёлый, чуть пересолен. Но хлеб. Своими руками.
И — мотор.
Второй. Позади — далеко, за лесом, за тем поворотом, откуда только что пришёл первый. Тоньше, слабее. Но мотор. Ещё одна машина.
Банщик поднял голову. Прислушался.
Двое?
Раньше не приезжали двое. Ни разу. Один за другим — бывало. Двое в одно утро — нет. Никогда.
Стоял. Смотрел на дорогу — туда, где туман, и лес, и второй мотор, который приближался.
Не знал.
Впервые — не знал.
Вошёл в баню.
Из-под полка — шорох. Быстрый, торопливый, не сонный. Анчутки — проснулись разом, как не просыпались с августа. Возня, стук, шуршание. Мисочка у печки — банщик заглянул: пустая. До дна, до белого. Как летом. Домовой мелькнул — быстро, по стене, за печку — юркий, живой, как не бывал неделями.
Мир дрогнул. Не проснулся — дрогнул. Как вода в стакане, когда по дороге далеко проезжает тяжёлое.
— Ну, вы-то куда? — сказал банщик. Негромко. Как говорят тем, кто вернулся раньше срока. — Не ваше ещё.
Кому — непонятно. Анчуткам, домовому, туману, тому, что шевелилось и не показывалось. Всем. Никому.
Ковш стоял на полке. На месте. Как вчера, как позавчера, как всё лето.
Пока.
Банщик вышел на крыльцо. Окинул взглядом мужчину — тот стоял у машины, руки в карманах, и не знал, куда. Как все. Как всегда.
— Заходи, — сказал банщик. — Расскажешь.
Мужчина посмотрел — на баню, на банщика, на тёмное дерево сруба, на трубу, из которой ещё не шёл дым. Шагнул.
Банщик повернулся. Вошёл в баню. Взял бересту — сухую, свёрнутую, заготовленную с лета. Положил на дрова — берёзовые, сухие. Поджёг. Береста вспыхнула ярко, бело. Огонь пошёл по поленьям — негромко, с тем треском, который был первым звуком каждого утра.
Затопил.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
