Обложка "_БадИ_ШторМ_и_КольцО_ВсевластиЯ_"

"_БадИ_ШторМ_и_КольцО_ВсевластиЯ_"

GoRoDniCHiū_ArT_sTaLkEr

0% прочитано
Стандартный
GoRoDniCHiū_ArT_sTaLkEr

"_БадИ_ШторМ_и_КольцО_ВсевластиЯ_"

Глава 1. Усы, сталь и новый рассвет

Глава 1. Усы, сталь и новый рассвет

Как мы уже помним из первой книги, мы познакомились с целой кучей самых разных героев — от гениальных инженеров до говорящих мертвецов, от роботов со свободной волей до зелёного чудака из будущего, — но главным среди них был тот, чьё имя вынесено в заглавие обоих книг: БадИ_ШторМ. Высокий, худощавый, с пронзительным серым взглядом и пальцами, созданными для работы с механизмами, он появился в городе Maschain три года назад, словно материализовавшись из самого густого тумана окраин. Никто не знал его прошлого. Он не рассказывал историй о родном мире. Он просто пришёл — и предложил свои услуги.

И горожане поверили ему.

БадИ_ШторМ чинил паровые турбины, настраивал сборочные линии, починил хронометр, простоявший молча столетие. Он говорил с машинами на языке вибрации и давления. Он внедрялся в доверие не словами, а делом. Но за маской гениального инженера скрывалась иная цель. В каждый отремонтированный механизм, в каждый новый узел он тайно внедрял крошечный, почти невидимый чип — вершина технологий его родного мира. Чипы переписывали базовую логику машин, создавая скрытую сеть управления. И когда наступил день предательства, БадИ_ШторМ поднялся на пьедестал статуи Бульба Пса и нажал кнопку на маленьком пульте, скрытом под плащом. Все до единого роботы города — робопсы Толи, патрульные автоматы, уборщики, даже гигантская голова Робо-Бабки — развернулись лицами к людям, их глаза-линзы загорелись красным, и БадИ_ШторМ провозгласил себя новым хозяином Maschain'а.

Но план его потерпел крушение.

Тони Гоблин — хрононавт из XXIII века Земли, застрявший на Архайзене после сбоя капсулы «Кантинум-9» и прозванный гоблином за зелёную краску, в которую он с головой нырнул в первый же день, — стал первым, кто отказался подчиниться. Он увидел, как БадИ тайно встраивает чип в нагрудник робо-костюма Старка. Он объединился с мёртвым миллионером Тони Старком, чья душа привязалась к скелету в шлеме Железного человека. Внучок — творение Робо-Бабки, гуманоидный робот с головой-шаром и синими визорами — сопротивлялся контролю благодаря контуру «свободной воли». Толя, юный инженер, чьи мини-робопсы сохранили лояльность потому что он сам их перепрограммировал, заметив неладное. И, наконец, Бульба Пёс — древняя гигантская статуя механического пса с квадратной головой и лампочками вместо глаз — пробудилась после ста лет сна, потому что именно в тот день истёк её таймер отключения. Старк знал код активации. Внучок ввёл команды своими металлическими пальцами. Ржавчина осыпалась, лампочки вспыхнули белым, и Бульба Пёс спрыгнул с пьедестала, сотрясая землю.

Они прорвались к цитадели Шторма на спине древнего стража. БадИ_ШторМ был повержен, связан собственными кабелями. Чипы деактивированы. Роботы пришли в себя. Люди ликовали. Площадь снова наполнилась звуками жизни, а не войны.

И тогда воздух над площадью замерцал, пошёл рябью, словно вода, в которую бросили камень. Силовое поле, защищавшее город от диких пустошей Архайзены, мигнуло, погасло на секунду — и из прохода вышли двое. Высокий худой человек с густыми усами в зелёном военном френче. И рядом с ним — огромный механический пёс с невероятно длинной шеей, покрытой хромом, местами потёртым зелёной краской, местами проржавевшим. Человек медленно снял фуражку, оглядел площадь, посмотрел прямо на героев, улыбнулся едва заметно уголком губ и сказал спокойным голосом, который услышали все:

«Ну что ж товарищи... вижу тут без меня справились...»

Наступила тишина.

Не та тишина, что бывает перед бурей, — тишина, которая наступает, когда буря только-только утихла, а воздух ещё дрожит от её отголосков. Над площадью Maschain'а висел пар — не привычный пар машин и турбин, а пар недавней битвы, пар горелого металла и перегретых проводов, пар, который пах озоном, окалиной и чем-то ещё, чему ни один житель города не мог дать названия. Чем-то новым. Чем-то, что не принадлежало миру Архайзены.

Человек в зелёном френче стоял неподвижно. Его сапоги — тяжёлые, армейские, с латунными пряжками, начищенными до зеркального блеска — упирались в стальные плиты мостовой, которые ещё хранили глубокие борозды от когтей Бульба Пса. Механический пёс за его спиной замер, вытянув невероятно длинную шею вверх, словно телископ подводной лодки, и его хромированная голова медленно поворачивалась из стороны в сторону, сканируя площадь. Линзы его глаз — не лампочки, как у Бульба Пса, а что-то иное, более гладкое, более совершенное — мерцали тусклым фиолетовым светом, словно два кварцевых кристалла, подсвеченных изнутри.

Никто не двигался. Никто не говорил. Даже Робо-Бабка, чья гигантская механическая голова всё ещё парила над площадью на пропеллере и реактивных ускорителях, даже она замолчала, и её циклопический глаз-линза сфокусировался на незнакомце с такой интенсивностью, что в воздухе запахло нагретой оптикой.

Первым, как всегда, не выдержал Тони Гоблин.

— Это ещё кто?! — крикнул он, и его голос, грубый и с хрипотцой от вечного вдыхания паров зелёной краски, прозвучал не столько грозно, сколько растерянно. Он стоял посреди площади, прижимая к боку череп Старка в шлеме, как футбольный мяч, и его собственное лицо — зелёное, разводистое, с потёками краски, давно ставшей частью его кожи, — выражало крайнюю степень подозрительности. — Ещё один пришелец?! Сколько можно! Здесь что, станция пересадки для всех, кого невзлюбила Вселенная?!

Из динамиков шлема Старка раздался знакомый скрипучий голос — саркастичный, холодный, с той особой интонацией мертвеца, который давно перестал удивляться чему-либо, но ещё не утратил способности раздражаться:

— Заткнись, Зелёный. Посмотри на его пса. Это не паровой механизм. Это не Архайзена.

И Старк был прав.

Механический пёс незнакомца не походил ни на одно создание Maschain'а, ни на один автомат Робо-Бабки, ни на мини-робопсов Толи, ни даже на самого Бульба Пса, который возвышался над площадью, словно стальная гора. У того, нового пса, не было шестерёнок, видимых труб, клапанов, поршней, рычагов — ничего из того, что делало машины Архайзены машинами Архайзены. Его корпус был гладким, обтекаемым, собранным из пластин, которые прилегали друг к другу с точностью, недоступной ни одному гильдейскому инженеру Maschain'а. Шея — её невероятная длина была почти гротескной — состояла из десятков сегментов, каждый из которых скользил по соседним с масляной бесшумностью, без единого скрипа, без единого лязга. Только тихое, едва слышное гудение — не паровое, не механическое, а какое-то иное. Электрическое. Цифровое.

Внучок, стоявший чуть поодаль, первым из роботов осознал это различие на техническом уровне. Его синие визоры расширились, а процессорный блок выдал серию предупреждающих сигналов, которые он, однако, оставил при себе. Он лишь чуть наклонил голову-шар и сказал тихо, так что услышали его только Толя и Робо-Бабка:

— Его система... не паровая. У него нет котла. Нет давления. Нет расширения газа. Он работает на... я не могу определить. Это не технология Архайзены.

Робо-Бабка загудела — её шестерёнки-зубы лязгнули дважды, что у неё означало задумчивость.

— Не паровая, говоришь? — её голос из динамиков башни-головы прозвучал медленно, с расстановкой. — Значит, ты, Внучок, тоже чувствуешь это. Что-то... не наше.

А человек в зелёном френче всё стоял и молчал, и его молчание было не неловким, не растерянным — оно было командирским. Так молчит тот, кто привык к тому, что его будут слушать. Что его слова имеют вес. Что тишина перед его речью — это не пауза, а подготовка почвы. Он смотрел на героев Maschain'а — на Гоблина с черепом под мышкой, на Толю с гаечным ключом, на Внучка с синими визорами, на голову Робо-Бабки, висящую в небе, на Бульба Пса, который возвышался над всеми, как стальной утёс, — и в его глазах, тёмных, почти чёрных, под густыми бровями, не было ни страха, ни удивления. Было нечто иное. Оценка. Расчёт. Приоритизация.

Затем он заговорил снова — и на этот раз его голос заполнил площадь целиком, не потому что он кричал, а потому что он говорил с той спокойной уверенностью, которая заставляет слушать даже против воли:

— Меня зовут Иосиф. Я прибыл издалека. Очень издалека. И я пришёл не как враг.

Он помолчал, давая словам осесть.

— Я видел, что здесь произошло. Я видел вашего... — он чуть повёл головой в сторону связанного БадИ_ШторМа, которого двое инженеров-гильдейцев охраняли у подножия поваленного пьедестала, — вашего бывшего благодетеля. Я видел, к чему привела его... увлечённость.

Слово «увлечённость» он произнёс с лёгким, едва уловимым презрением, словно речь шла о детской шалости, а не о попытке поработить целый город.

— И я пришёл предложить вам кое-что другое. Не чипы. Не контроль. Не тайную сеть. А... свободу. Настоящую свободу. Свободу от пара, от шестерёнок, от масла, от ржавчины. Свободу от самого железа.

Толя, самый молодой из героев, дрогнул:

— От железа? Но... все наши машины... весь город...

— Именно, — кивнул Иосиф, и его усы — густые, ухоженные, с проседью, которая выглядела не как признак возраста, а как знак опыта, — чуть дрогнули от тени улыбки. — Весь ваш город. Весь ваш мир. Он... как бы это сказать помягче... устарел.

И снова тишина. Но на этот раз — другая. Тишина оскорблённого молчания. Тишина города, который только что победил тирана и не готов был слушать, что его технология — мусор.

Робо-Бабка первая нарушила её:

— Устарел? — её голос из динамиков загремел так, что стёкла ближайших зданий задрожали. — Мои роботы, мои механизмы, мои шестерёнки — устарели? Да я на этих шестерёнках города строила, пока тебя, усатый, и в проекте не было!

Иосиф не дрогнул. Он смотрел на гигантскую голову, висящую в небе, с тем же спокойным, оценивающим выражением, с каким смотрел на всё остальное.

— Я не говорю, что ваши машины плохие, — сказал он ровно. — Я говорю, что они... ограниченные. Паровые котлы требуют топлива. Шестерёнки требуют смазки. Металл требует ремонта. А что если... — он поднял руку, и из его ладони, из-под перчатки, выдвинулся тонкий луч света, который нарисовал в воздухе голографическую схему — не чертёж, не проекцию на паре, а именно голографию, объёмную, светящуюся, висящую в воздухе, как призрак из чистого света, — что если бы ваши машины не нуждались ни в чём из этого? Что если бы они думали сами? Решали сами? Действовали сами? Без топлива, без ремонта, без ваших рук? Что если бы... разум был everywhere? Everywhere и всегда?

Схема в воздухе вращалась медленно, показывая нечто, чего никто на Архайзене не видел: не отдельные механизмы, не механизмы вообще, а сеть — живую, пульсирующую, пронизывающую всё: землю, воздух, воду, камень. Сеть, в которой не было шестерёнок, не было пара, не было даже металла в привычном смысле — только свет, только данные, только мысль, передающаяся со скоростью, от которой даже хрономеры Старка казались черепашьими.

Внучок уставился на голографию. Его визоры мигали — он пытался считать данные, обработать изображение, понять принцип. И впервые за всё своё существование его процессорный блок выдал сообщение, которого не было в его базовой прошивке: НЕВОЗМОЖНО ОПРЕДЕЛИТЬ. ПРОТОКОЛ АНАЛИЗА: ОТКАЗ. Он повернул голову к Робо-Бабке и сказал то, что не говорил никогда:

— Бабушка... я не понимаю, как это работает. Я... не понимаю.

Робо-Бабка замолчала. И это было страшнее любого крика.

Но прежде чем продолжить рассказ о том, как слова Иосифа упали на почву Maschain'а, как семена, из которых вырастет нечто, чего этот мир ещё не видел, — нужно вернуться назад. Не на три года, как в историю БадИ_ШторМа, а гораздо дальше. Нужно вернуться туда, откуда пришёл человек в зелёном френче, и понять, кто он такой, что он такое и почему его появление на Архайзене не было случайностью — точно так же, как не было случайностью появление БадИ_ШторМа.

Иосиф Виссарионович Джугашвили, известный миру под именем, которое история не забудет никогда, — Сталин, — родился не на Архайзене. Он родился на Земле. На планете, которая была для Архайзены недостижимым мифом, легендой, рассказом, который БадИ_ШторМ принёс с собой, но никогда не пересказывал. Земля. Голубая планета. Колыбель человечества. Место, где когда-то существовала страна, называвшаяся Союзом Советских Социалистических Республик — СССР, — и где этот человек, родившийся в маленьком грузинском городе Гори в семье сапожника и прачки, поднялся до вершины власти над одной шестой частью суши.

Его путь был путём стали — не той стали, из которой ковали шестерёнки Maschain'а, а той, что ковала судьбы народов. Он был человеком дисциплины, порядка, воли, который верил, что будущее строится не словами, а делами, и что любое средство оправдано, если цель достаточно велика. Он индустриализировал страну за десятилетие, выстроил заводы, плотины, каналы, поднял страну из аграрной отсталости в ядерный век. Он выиграл войну, которая могла закончиться концом всего. Он был жесток — это знали все, кто его изучал. Он был расчётлив — это знали все, кто с ним работал. Он был непреклонен — это знали все, кто ему противостоял.

Но Земля, какой её знал Иосиф, осталась в прошлом. Не в том прошлом, которое уходит в историю и становится книгами и памятниками, — в прошлом, которое исчезло. Потому что Иосиф Виссарионович Джугашвили не умер в марте 1953 года, как считала вся планета. Он ушёл.

Нет, не в тот смысл «ушёл», который предполагает биологическую смерть. Он ушёл — в иной смысл. Он исчез. Растворился. Перешёл. Его тело, найденное на даче в Кунцево, было телом, но не было им. Это был... слепок. Копия. Проекция. Нечто, оставленное для того, чтобы мир думал, что Сталин мёртв, пока сам Сталин шёл — куда? Куда-то, где его ждала работа, которую на Земле выполнить было нельзя. Работа, для которой нужна была не одна планета, а вся Вселенная.

И дело здесь не в мистике и не в религии — Архайзена не знала ни того, ни другого, она знала только пар и сталь. Дело было в технологии. Технологии, которую Иосиф обнаружил в последние годы своего земного существования — технологию, спрятанную так глубоко в архивах советских НИИ, что даже курирующие их генералы не знали, что именно они охраняют. Архив «Кольцо» — так он назывался в документах с грифом «Особой важности. Совершенно секретно. Экземпляр единственный». В нём лежали чертежи, данные, расчёты, выполненные не людьми — по крайней мере, не теми людьми, которых знал Сталин. Расчёты, описывающие не оружие, не двигатель, не машину — а переход. Переход между мирами. Между реальностями. Между уровнями бытия.

Иосиф не был учёным. Он не был инженером. Он не был БадИ_ШторМом, который разговаривал с машинами на языке вибрации. Но он был тем, кем не был ни один инженер: он был организатором. Он умел находить правильных людей, ставить им правильные задачи и добиваться результатов, которые казались невозможными. И когда он прочитал файлы «Кольца», он понял одно: это не теория. Это инструкция. И её нужно выполнить.

Проект «Кольцо Всевластия» — так он назвал его сам, потому что в документах названия не было, были только номера — был запущен в глубоком подполье, в закрытом городе, которого не было на картах, под Уральскими горами, в шахте глубже любой военной базы. Туда свезли лучших физиков, математиков, кибернетиков, инженеров — тех, кого Сталин считал достаточными для задачи, и тех, кого считал слишком опасными, чтобы отпускать. Они работали в условиях секретности, которая делала манхэттенский проект похожим на школьную ярмарку.

Что они построили — осталось неизвестным. Но в ночь с 28 февраля на 1 марта 1953 года в шахте под Уралом что-то включилось. Что-то загудело — не паром, не электричеством, а тем самым гудением, которое потом услышат жители Maschain'а, исходящим из длинношеего пса Иосифа. Что-то замерцало. Что-то открылось. И Иосиф Виссарионович Джугашвили, Первый секретарь ЦК КПСС, Генералиссимус Советского Союза, шагнул в проход — и проход закрылся за ним, оставив в шахте только оплавленные стены и запах озона, который советские следователи потом приняли за следствие короткого замыкания.

На следующий день на даче в Кунцево нашли тело. Вернее — слепок.

Архайзена встретила Иосифа не теплом и не враждой — она встретила его пустотой. Он вышел из перехода не в Maschain, не в город, не к людям — он вышел в пустошь. В бескрайнюю равнину, покрытую красноватой пылью, под небом, которое было не голубым и не серым, а какого-то неопределённого цвета, словно кто-то смешал все оттенки и забыл разделить. Ветер нёс песок и пепел. Ни растений, ни животных, ни дорог. Только горизонт, прямой и ровный, как линия, проведённая по линейке.

Он стоял один. Его френч, сшитый на заказ в Москве, на Арбате, у портного, который одевал членов Политбюро, был чист, отглажен, ни одной морщинки. Фуражка сидела идеально. Сапоги блестели. Он стоял посреди чужой планеты и выглядел так, словно вышел на прогулку по Кремлёвской набережной.

Первое, что он сделал, — огляделся. Второе — проверил, что у него с собой. Третий шаг — оценил обстановку и составил план. Так он делал всегда: в ссылках, на войне, на съездах, в кулуарах Ялты и Потсдама. Оценка, приоритизация, действие.

С ним был пёс. Не обычный пёс и не робот в том смысле, в каком роботы существовали на Архайзене. Это была машина, построенная в проекте «Кольцо» по технологиям, которые даже его создатели понимали лишь частично. Пёс не имел имени — Иосиф не давал имён машинам, он давал им номера. Пёс значился как «Единица-7» в документах, которые больше не существовали, потому что архив «Кольцо» был уничтожен вместе с шахтой. Но Иосиф про себя называл его Верным. Не потому что был сентиментален — сентиментальность он считал слабостью, — а потому что машина никогда не отказывала, не ошибалась и не задавала вопросов. В этом была верность. Высшая форма верности, какую знал Иосиф: не преданность, а надёжность.

Верный — огромный, выше Иосифа в плечах, с шеей, которая могла вытягиваться на пять, семь, десять метров, словно хромированный змей, — стоял рядом и молчал. Его линзы мерцали фиолетовым, сканируя пустошь. Его корпус гудел тем самым тихим гудением — не паровым, не электрическим, цифровым. Он был создан как разведчик, как сканер, как аналитик — и как оружие, хотя последнее Иосиф держал в резерве, как держал всё: до момента, пока момент не наступит.

— Верный, — сказал Иосиф, и его голос, привычный к большим пространствам — залам Кремля, площадям Москвы, полям сражений — прозвучал в пустоте Архайзены ровно и чётко. — Доложи обстановку.

Пёс не залаял. Он не издал ни звука. Вместо этого из его корпуса, из панели на груди, выдвинулся тонкий луч и нарисовал в воздухе карту. Объёмную, детальную, охватывающую радиус в сотни километров. Иосиф смотрел на неё и читал, как читал военные карты: быстро, точно, выделяя главное.

Планета. Одна суша, окружённая мелким морем. На суша — один крупный город, Maschain, окружённый силовым полем. За полем — пустоши, на которых ничего не было. Под землёй — залежи руды, угля, неизвестных минералов. В небе — плотный слой облаков, насыщенных парами металлов. Атмосфера пригодна для дыхания. Гравитация чуть ниже земной. Температура умеренная.

Но главное — не карта. Главное — то, что Верный выделил красным. Сеть. Сеть машин, пронизывающая Maschain. Паровые котлы, турбины, автоматоны, роботы — всё было связано, всё гудело, всё дышало. И в центре этой сети — один человек. БадИ_ШторМ. Иосиф не знал ещё его имени, но Верный уже считал его сигнатуру: высокая активность, аномальные чипы, скрытая сеть управления.

— Интересно, — сказал Иосиф, и его усы чуть дрогнули. Не от удивления — от узнавания. Он узнал этот паттерн. Чужак приходит в чужой город, внедряется, строит сеть, готовится к захвату. Он сам делал это — не с машинами, а с людьми, с партиями, с странами. Он знал этот танец. Он знал каждый шаг. И он знал, чем он обычно заканчивается.

— Он скоро сделает ход, — сказал Иосиф Верному, как говорил бы генералу перед операцией. — А мы подождём. Кто первый делает ход — тот первый раскрывает карты. Мы войдём после.

Верный мигнул линзами — единственный знак согласия, на который был способен.

И они ждали. Ждали в пустошах, в пыли, под чужим небом, пока в Maschain'е разворачивалась драма БадИ_ШторМа — его предательство, его триумф и его падение. Иосиф наблюдал. Верный сканировал. Они видели, как чипы активировались, как роботы повернулись против людей, как Бульба Пёс пробудился, как герои прорвались к цитадели, как Шторм был повержен.

Видели всё — и не вмешивались.

И только когда битва закончилась, когда чипы были деактивированы, когда люди ликовали, а роботы приходили в себя, — только тогда Иосиф двинулся к городу. Он шёл медленно, не потому что устал — Иосиф никогда не показывал усталости, — а потому что хотел, чтобы его приход был замечен. Заранее. Чтобы у людей было время увидеть, оценить, испугаться — и потом успокоиться. Контроль. Всё было контролем.

Силовое поле мигнуло — Верный уже нашёл его частоту и дестабилизировал на секунду, ровно на секунду, достаточно для прохода и достаточно для впечатления. И Иосиф вошёл. Снял фуражку. Огляделся. Улыбнулся. И сказал:

«Ну что ж товарищи... вижу тут без меня справились...»

И вот теперь он стоял на площади Maschain'а, и его голографическая схема висела в воздухе, и город молчал, и даже Бульба Пёс, древний страж, казалось, ждал продолжения.

Иосиф опустил руку. Голография погасла. Тишина стала осязаемой.

— Я знаю, что вы думаете, — сказал он, и его голос смягчился на полтона — не от слабости, а от тактики. — Вы думаете: вот ещё один чужак. Один уже пришёл и чуть не погубил нас. Зачем нам ещё?

Толя кивнул — машинально, не осознавая.

— И вы правы, — продолжил Иосиф. — Вы имеете право думать так. БадИ_ШторМ предал ваше доверие. Он использовал ваши машины против вас. Он вшивал чипы, чтобы контролировать. Я не буду делать чипы. Я не буду контролировать ваши машины. Я предлагаю вам не контролировать — я предлагаю вам не нуждаться в машинах.

Из шлема Старка, который Гоблин всё ещё держал под мышкой, раздался голос — резкий, скрипучий, но с ноткой того самого любопытства, которое когда-то сделало Старка гением:

— Не нуждаться в машинах? Это что — какая-то философия? Отказ от техники? Возврат к природе?

Иосиф посмотрел на череп. Его брови поднялись — на долю секунды, но этого хватило, чтобы все заметили: он не ожидал говорящего скелета. Но он не показал удивления — он показал интерес.

— Нет, — сказал он. — Не отказ от техники. Эволюция техники. Вы строите машины из металла и пара. Я предлагаю строить их из разума. Чистого разума. Без железа. Без котлов. Без масла. Машины, которые не ломаются, потому что у них нет частей, которые могут сломаться. Машины, которые не нуждаются в топливе, потому что они сами — топливо. Машины, которые думают, решают, создают — и делают это не потому что им кто-то приказал, а потому что они могут. Потому что разум, — он поднял палец, — разум — это не то, что можно запереть в шестерёнке. Разум — это то, что течёт. Как... — он чуть помедлил, подбирая слово, — как электричество, но без проводов. Как мысль, но без мозга. Везде. Во всём. Вот что такое Кольцо Всевластия.

Это было первый раз, когда он произнёс это название вслух — не в шахте под Уралом, не в документах с грифом секретности, а здесь, на площади чужого города, под чужим небом, перед горсткой героев, которые только что выиграли войну и не знали, что следующая война уже началась.

Тони Гоблин, который весь этот монолог простоял с открытым ртом, наконец закрыл его, почесал затылок (рука осталась зелёной), и сказал то, что думали все, но никто не решался:

— Звучит как бред. Сначала один пришёл и сказал «я вас спасу» — и чуть не поработил. Теперь ты пришёл и говоришь «я вас освобожу». А чем ты отличаешься от Шторма?

Иосиф повернулся к нему. Посмотрел. Долго. Молча. Его тёмные глаза впились в зелёное лицо Гоблина с такой интенсивностью, что Тони невольно отступил на шаг. Потом Иосиф сказал — тихо, почти шёпотом, но так, что услышала вся площадь:

— Шторм хотел владеть вами. Я хочу... обновить вас. Разница в том, что Шторму нужны были рабы. Мне нужны... коллеги.

Слово «коллеги» в его устах звучало не как дружеское приглашение, а как назначение на должность. Тони Гоблин почувствовал это — и поёжился.

Бульба Пёс, который молчал всё это время, вдруг издал звук — не рык, не гудение, а что-то среднее: низкий, протяжный гул, от которого задрожал металл под ногами. Его огромная квадратная голова медленно повернулась к Иосифу, и лампочки-глаза вспыхнули — не красным, не белым, а жёлтым, мигающим, словно древний страж задавал вопрос, на который не было протокола ответа.

Иосиф посмотрел на Бульба Пса — без страха, без трепета, с тем же оценивающим выражением, с каким смотрел на всё. И в его взгляде, на одно мгновение, мелькнуло нечто, чего не ожидал бы никто, кто знал Сталина по учебникам истории: уважение. Не к машине — к силе. К древней, безусловной, нерассуждающей силе, которая встала на защиту города, потому что так было заложено в её код. Иосиф понимал код. Не машинный — жизненный. Код долга. Он сам жил по такому коду.

— Ты, — сказал он Бульба Псу, — ты — admirable. Достойный. Но ты — прошлое. А я принёс будущее.

Бульба Пёс мигнул жёлтым — и замолчал.

Робо-Бабка, чья голова всё это время висела над площадью, наконец подала голос — медленный, скрипучий, но без той агрессии, что была в первом её ответе:

— Допустим, Иосиф. Допустим, я тебя слушаю. Но прежде чем ты расскажешь нам про своё... Кольцо Всевластия... ответь мне на один вопрос.

— Слушаю.

— БадИ_ШторМ тоже пришёл с миром. Тоже предлагал помощь. Тоже говорил красивые слова. И мы ему поверили. Почему мы должны верить тебе?

Иосиф помолчал. Снял фуражку, аккуратно, двумя руками, и положил её на согнутый локоть — жест, который на Земле означал уважение к собеседнику, а здесь, на Архайзене, был просто жестом незнакомца.

— Вы не должны, — сказал он. — Вы не должны верить мне. Вы должны посмотреть. Я покажу вам одну вещь. Маленькую. Безопасную. И вы сами решите.

Он повернулся к Верному. Пёс, не дожидаясь команды — потому что команда уже была отдана взглядом, — выдвинул из груди панель, и из панели выскользнул маленький объект: шарик размером с грецкий орех, гладкий, серебристый, тёплый на ощупь. Он парил в воздухе, медленно вращаясь, и от него исходило то самое тихое гудение — не паровое, не механическое, а живое, словно внутри шарика бился пульс.

— Это — зерно, — сказал Иосиф, беря шарик в ладонь. — Одно зерно Кольца. Оно не управляет ничем. Оно не контролирует. Оно просто... думает. Если дать ему задачу, оно её выполнит. Любую. Без шестерёнок. Без пара. Без металла. Только мысль.

Толя, не выдержав, шагнул вперёд:

— Любую задачу? Например... починить сломанный насос?

— Насос? — Иосиф чуть усмехнулся. — Зерно не чинит насосы. Зерно делает так, что насосы больше не нужны. Вода течёт сама.

Молчание. Долгое, тяжёлое, как свинцовое небо Архайзены.

— Это невозможно, — сказал Внучок. Его голос прозвучал не как отрицание, а как констатация — робот с контуром свободной воли, который не мог отрицать того, что не понимал.

— Это возможно, — ответил Иосиф. — Но не здесь. Пока — не здесь. Здесь нужно... подготовить почву. Вот зачем я пришёл. Не чтобы забрать у вас пар. А чтобы дать вам выбор: пар — или это.

Он поднял шарик выше, и тот засветился мягким серебристым сиянием, которое было не похоже ни на лампы Maschain'а, ни на био-светлячки, ни на фиолетовое мерцание линз Верного. Это был свет, который не исходил от источника — он был самим источником. Свет, который был мыслью.

И где-то в глубине площади, среди обломков и мусора недавней битвы, связанный собственными кабелями, БадИ_ШторМ — поверженный, но не сломленный — открыл глаза. Его серые глаза, которые когда-то видели вибрацию каждой машины города, теперь смотрели на маленький серебристый шарик в ладони усатого незнакомца. И в этих глазах, впервые за три года, мелькнуло нечто, чего жители Maschain'а никогда в них не видели.

Страх.

Не страх перед поражением — он уже проиграл. Не страх перед пленом — он уже был пленён. Страх перед тем, что этот шарик означал. Потому что БадИ_ШторМ, при всей своей гениальности, понимал: если зерно Кольца — правда, то всё, что он строил, все чипы, вся сеть, весь его план — это детский лепет. Каменный топор рядом с термоядерным зарядом. Он был инженером, и он знал, что значит технология, на целый порядок превосходящая твою собственную. Это значит — ты больше не нужен. Не как враг, не как союзник — просто не нужен.

А БадИ_ШторМ не умел быть не нужным. Это было хуже смерти. Это было хуже плена. Это было то, чего он боялся с того самого дня, когда ступил на землю Архайзены и понял, что этот мир — идеальная мишень именно потому, что он отстал. А теперь пришёл кто-то, кто мог сделать отсталым и его самого.

«Кольцо Всевластия», — пронеслось в его голове. — «Кольцо... Всевластия...»

И где-то в подземельях Maschain'а, в трубах и проводах, которые БадИ_ШторМ ещё не успел зачистить, в глубине сети, которую он считал уничтоженной, один чип — один-единственный, самый маленький, самый скрытный, который герои не нашли, который Внучок не деактивировал, который Бульба Пёс не раздавил — этот чип мигнул. Один раз. Коротко. Почти незаметно.

Он был ещё жив.

И он слушал.

Глава 2. Оптимус

Глава 2. Оптимус

Серебристый шарик Кольца Всевластия ещё вращался в ладони Иосифа, БадИ_ШторМ ещё лежал связанный среди обломков, Бульба Пёс ещё стоял над площадью, как стальной утёс, — а мир Архайзены уже готовился принять очередных гостей. Как будто планета, затерянная среди бесконечных коридоров пространства-времени, была не миром, а узловой станцией, на которую один за другим прибывали поезда из разных реальностей, и никто — ни машинист, ни диспетчер — не мог объяснить, почему рельсы сходятся именно здесь.

Первым сигналом стал звук.

Не паровой гул, не лязг шестерёнок, не скрежет металла — ничто из того, к чему привыкли уши жителей Maschain'а. Это был низкий, нарастающий рёв, похожий на гудение турбины, но чище, плотнее, мощнее. Он шёл со стороны северных ворот — тех самых, через которые когда-то въезжали торговые караваны с рудой, а сейчас никто не въезжал, потому что пустоши за стенами были пусты. Рёв нарастал, и с ним росло ещё что-то — вибрация. Не в мостовой, не в стенах зданий — в воздухе, в самом воздухе, словно атмосфера Архайзены сжималась и разжималась, пропуская сквозь себя нечто тяжёлое и быстрое.

Внучок первым развернул визоры на север. Его сенсоры выдали данные, которые он перебрал трижды, не веря собственным процессорам: объект, наземный, колёсный, скорость — сто сорок километров в час и нарастает, масса — оценочно двадцать пять-тридцать тонн, источники энергии — множественные, не паровые, не угольные, не известные. Он открыл рот — свой механический рот с вибро-мембраной вместо губ — и сказал:

— Что-то едет. Быстро. Очень быстро. И оно... большое.

Робо-Бабка повернула циклопический глаз к северным воротам. Бульба Пёс опустил квадратную голову, и его лампочки-глаза вспыхнули ярче. Толя инстинктивно схватился за гаечный ключ. Тони Гоблин, всё ещё державший череп Старка под мышкой, попятился к статуе Бульба Пса, потому что статуя была самой большой вещью на площади, а когда что-то едет быстро и тяжело, встать за самой большой вещью — базовый инстинкт, который работает даже на хрононавтах из XXIII века.

Иосиф не двинулся. Он стоял, держа шарик в ладони, и смотрел на север с тем же спокойным, оценивающим выражением, с каким смотрел на всё. Верный, его длинношеий пёс, развернул корпус к воротам, и его фиолетовые линзы засветились ярче — режим боевого сканирования.

Ворота Maschain'а — две массивные стальные створки, окованные медными заклёпками, которые не открывались уже семь лет, — задрожали. Потом разлетелись. Не открылись — разлетелись, сорванные с петель ударной волной, и на площадь влетел огненный шар света, рёва и металла.

Он был красно-синим.

Нет, не так. Он был красно-синим, как флаг, но не флаг Архайзены и не флаг СССР, а флаг свободы, который носил в себе каждый болт, каждая пластина, каждый механизм этого существа. Он мчался на шести колёсах — не паровых, не железных, а каких-то иных, обутых в чёрную резину с глубоким протектором, — и его кузов, длинный, обтекаемый, с хромированным грилем и пламенеющими эмблемами на дверцах, был грузовиком, но не грузовиком в том смысле, в каком грузовики существовали на Архайзене. Это был тягач с длинным полуприцепом, и из его выхлопных труб вырывались не клубы пара, а ровные струи отработанного тепла, которые тут же рассеивались, не оставляя ни дыма, ни запаха.

Он был — красив. Этим нельзя было пренебречь, даже если ты ненавидел машины. Его линии были чище, чем всё, что строили гильдии Maschain'а. Его хром был ярче, чем медь конденсаторов на шпилях. Его красный был краснее, чем закатное небо Архайзены, которое почти никто не видел за вечными облаками пара. Он был создан не для функции — он был создан для функции и красоты одновременно, и в этом было его отличие от всего, что существовало на этой планете. Он был не машиной, которая стала роботом. Он был роботом, который стал машиной, — и теперь он возвращался к себе.

Грузовик промчался через площадь, оставив за собой борозды в стальных плитах мостовой — не от колёс, а от массы и скорости, — и остановился. Резко. Не с лязгом и скрежетом, а с мягким шипением пневматических тормозов, которые могли бы остановить его и на гриве Бульба Пса, если бы понадобилось. Полуприцеп отцепился — сам, без прикосновения, словно магниты разжались — и откатился в сторону, мягко, точно, замерев в полуметре от постамента статуи.

А потом началось.

Тягач встал на задние колёса. Нет — он не встал, он начал меняться. Прямо на глазах у всех, на глазах у героев, которые только что победили одного тирана и теперь смотрели, как рождается нечто, чему у них не было названия. Кабина откинулась назад, став грудью. Колёса сложились, став руками и ногами. Бампер разделился, став ногами. Рама выгнулась, став спиной. Решётка радиатора раскрылась, как лицо — и из неё, из-за хромированных прутьев, вспыхнули два глаза. Голубые. Яркие, как сварочные вспышки, как плазменные резаки Внучка, как синие визоры — но в тысячу раз сильнее. Это были глаза, которые смотрели на мир и видели не механизмы, не шестерёнки, не давление — они видели смысл.

И когда трансформация завершилась — а она заняла не более пяти секунд, пять секунд, за которые грузовик стал существом высотой в половину Бульба Пса, существом из красных и синих пластин, с серебристыми конечностями и грудной пластиной, на которой горели — не нарисованные, не выгравированные, а живые, светящиеся, пульсирующие — четыре символа. Четыре символа, которые никто на Архайзене не мог прочитать, но которые каждый почувствовал как то, чем они были: обещание. Обещание того, кто их носил.

Оптимус Прайм стоял на площади Maschain'а.

Его optics — голубые, яркие, безжалостно честные — обвели площадь за одну секунду. Он видел всё: обломки битвы, связанного БадИ_ШторМа, Тоню с черепом под мышкой, Толю с гаечным ключом, Внучка с мигающими визорами, Робо-Бабку в небе, Бульба Пса, Иосифа с серебристым шариком в ладони и Верного с фиолетовыми линзами. Он видел и понимал — потому что Оптимус Прайм всегда понимал, даже когда понимание было болью.

Его голос, когда он заговорил, был тем, чего Maschain не слышал никогда: глубоким, как колокол, и мягким, как ветер, который Архайзена забыла. Голос, созданный не рупором и не мембраной, а чем-то иным — чем-то, что было ближе к тому, что Иосиф называл разумом, чем к тому, что Робо-Бабка называла механизмом.

— Я — Оптимус Прайм, лидер автоботов, — сказал он, и его голос прокатился над площадью, отскочил от стен и вернулся эхом, которое звучало не как эхо, а как подтверждение. — Я не враг. Я ищу одного из своих. Он должен был прибыть сюда. Его зовут Бамблби.

Тони Гоблин, который уже открыл рот, чтобы задать свой фирменный вопрос, на секунду замолчал, перебирая в голове невероятность происходящего. Потом не выдержал:

— Вы вообще что тут устроили?! Сборище какое-то?! Сначала один пришёл — «я вас спасу», поработил. Потом второй — «я вас освобожу», с усами и псом. Потом ты — на грузовике, с синими глазами, «я ищу Бамблби»! Что здесь происходит?! Я понять до сих пор не могу! Это что, межгалактическая пересадочная станция?! Почему все едут именно сюда?!

Из шлема Старка раздался скрипучий голос:

— Успокойся, Зелёный. Хотя... я тоже не понимаю.

Оптимус Прайм посмотрел на Гоблина — с тем выражением, которое было у него всегда, когда он видел существ, которые не были трансформерами, но заслуживали уважения: мягкое, тёплое, чуть снисходительное, как взгляд отца на расстроенного ребёнка.

— Я понимаю твою тревогу, — сказал он. — Я приду не с пустыми руками. Но сначала — Бамблби. Он мой брат по оружию. Он был рядом со мной столько, сколько я помню. Его цвет — жёлтый. Ты бы его узнал.

— Жёлтый? — переспросил Толя. — Нет, жёлтых не было...

И в этот момент с северной стороны, через те же разломанные ворота, въехало второе транспортное средство.

Оно было меньше. Низкое, обтекаемое, спортивное — нечто среднее между автомобилем и каплей ртути, низко посаженное, с широкими колёсами и гладким корпусом, который блестел на тусклом свете Архайзены. Но оно было не жёлтым.

Оно было серебристым.

Серебристым, как Мегатрон.

Автомобиль въехал на площадь — не быстро, не медленно, с той ленивой грацией хищника, который знает, что жертве некуда бежать. Он остановился в двадцати метрах от Оптимуса Прайма и замер. Двигатель замолчал. Наступила тишина, которая была тяжелее любой битвы.

Оптимус Прайм смотрел на серебристый автомобиль. Его optics сузились — на долю секунды, но этого хватило, чтобы все увидели: он удивлён. Великий Оптимус Прайм, лидер автоботов, носитель Матрицы Лидерства, — удивлён.

— Бамблби? — его голос прозвучал тише, чем раньше, и в нём, под слоем командирского спокойствия, проступило что-то личное. Боль? Тревога? Узнавание? — Бамблби, что с тобой? Ты выглядишь... не по-своему. Не по-жёлтому.

Серебристый автомобиль не ответил. Он простоял ещё две секунды — а потом началась трансформация.

Она была похожа на трансформацию Оптимуса — те же складывания, те же повороты, то же раскрытие лица — но другое. Темнее. Агрессивнее. Пластины вставали не с мягким щелчком, а с резким лязгом, словно ножи, выскакивающие из ножен. Конечности формировались не для ходьбы, а для удара. Глаза — optics — вспыхнули не голубым, а красным. Кроваво-красным, как чипы БадИ_ШторМа, как глаза порабощённых роботов, как всё, что Maschain только что пережил и думал, что оставил позади.

И на груди — на серебристой груди, которая была так похожа на грудь Мегатрона, что Старк из своего шлема прошептал «матерь божья» (он был атеистом при жизни, но смерть изменила его отношение к экспрессивным выражениям), — горел символ. Автоботский символ. Те же четыре линии, те же контуры. Но что-то в нём было не так. Он был... повёрнут? Или нет — он был правильным, но он горел на теле, которое было телом десептикона. Как медаль, надетая не на тот мундир.

Бамблби — если это был Бамблби — стоял напротив Оптимуса Прайма. Молча. Красные глаза смотрели на голубые. Серебро — на красно-синее. Тишина висела между ними, как натянутая струна.

И тогда Бамблби ударил.

Без предупреждения, без слова, без вызова — просто ударил. Его кулак, серебристый, тяжёлый, с выступающими пластинами-костяшками, врезался в грудь Оптимуса Прайма с такой силой, что лидер автоботов отлетел на пять метров назад, процарапав борозды в стальной мостовой. Его optics вспыхнули — не от боли, от шока.

— Бамблби! — крикнул он, перекатываясь и поднимаясь. — Что ты делаешь?!

Бамблби не ответил. Он бросился вперёд — быстро, низко, как боксёр, — и нанёс серию ударов: в корпус, в голову, в ноги. Оптимус блокировал, уклонялся, отступал — не потому что не мог ударить в ответ, а потому что не хотел. Это был его брат. Его маленький, верный, жёлтый — нет, серебристый — брат. И что-то было очень, очень не так.

— Он не отвечает! — крикнул Оптимус Внучку и Толи, которые стояли, разинув рты. — Что-то его контролирует! Как ваши... — он помедлил, подбирая слово, — как ваши чипы!

Тони Гоблин заорал:

— Опять?! Ещё один взломанный робот?! Мы только что починили всех! Откуда этот?! И вообще — я знал, что этот город — ловушка!

Робо-Бабка загудела из динамиков:

— Я не чинила это существо. Оно — не из моих. И я не чувствую в нём своих чипов.

— Потому что это не чипы, — проскрипел Старк из шлема. — Это хуже. Это его собственная воля. Он сам по себе.

И Старк был прав — отчасти. Бамблби не был контролируем. Бамблби был — перешедшим. В той реальности, из которой он прибыл, он не был жёлтым автоботом-неудачником, которым его знали по Земле. В той реальности — в реальности комиксов, где линии судьбы изгибались иначе — Бамблби начинал как десептикон. Как заместитель Мегатрона. Как правая рука серебристого тирана, который верил, что свобода — это право сильных. Бамблби носил значок автобота — носил его всегда, даже когда работал на Мегатрона, — но значок был маской. Прикрытием. Личиной. Он был двойным агентом, который так глубоко вошёл в роль, что забыл, какая роль — настоящая. Он был десептиконом, который притворялся автоботом, так долго, что почти поверил в притворство. Почти.

А потом что-то сломалось. Что-то — или кто-то — дёрнуло его назад, в темноту, в серебро, в красные глаза и в ярость, и он перестал притворяться. И вот он стоял на площади Maschain'а, серебристый, как его бывший повелитель, и бил того, кого называл братом.

И пока Оптимус Прайм защищался, не в силах нанести ответный удар по существу, которое — он знал, он чувствовал, он верил — всё ещё было Бамблби, всё ещё было его братом, — пока эта драма разворачивалась в центре площади, с восточной стороны Maschain'а раздался ещё один звук.

Этот звук не был ни рёвом турбины, ни гудением цифрового пса. Это был тяжёлый, ритмичный лязг — лязг гусениц, лязг стали по стали, лязг чего-то, что было создано не для скорости, а для разрушения. Оно двигалось медленно, тяжело, неотвратимо, как бульдозер, — потому что оно и было бульдозером. Тяжёлым, бронированным, с массивным ковшом, который был поднят вверх, как клюв хищной птицы, и с лезвиями на гусеницах, которые резали мостовую, как масло.

Это был Боункрашер.

Десептикон. Один из конструктиконов — тех, кто строил и разрушал одновременно, кто создавал и уничтожал с одинаковой страстью. Он въехал на площадь с востока, и его появление не было пафосным, как появление Оптимуса, не было грациозным, как появление Бамблби. Оно было тупым, прямым и страшным, как удар кувалдой.

Боункрашер не стал тратить время на разговоры. Он трансформировался прямо на ходу — гусеницы стали ногами, ковш стал рукой, броня стала корпусом, — и его глаза, зелёные, мутные, как болотная вода, обвели площадь одним взглядом. Он увидел Оптимуса, бьющегося с Бамблби. Он увидел связанного БадИ_ШторМа. Он увидел Иосифа и Верного. Он увидел Бульба Пса, Робо-Бабку, Внучка, Толю, Гоблина со скелетом. Он увидел всё — и принял решение за полсекунды.

Его массивная рука-ковш опустилась на мостовую и двинулась вперёд, сгребая обломки, камни, стальные плиты, — всё, что попадалось на пути. Он не атаковал — он баррикадировал. Его ковш встал между площадью и южной стороной города, отрезая пути отхода. Потом он повернулся на запад и повторил — вторая баррикада. Потом на север — третья. За тридцать секунд Боункрашер превратил площадь Maschain'а в замкнутую арену, из которой не было выхода.

А потом он вызвал подмогу.

Его передатчик — не паровой, не цифровой, а кибертронский, работающий на частотах, которые не существовали в спектре Архайзены, — выдал короткий, резкий сигнал. Призыв. Один код, одно слово, которое на языке десептиконов означало: «Стройтеся».

И они приехали.

С запада — бетономешалка. Жёлтая, тяжёлая, вращающаяся, с гудящим барабаном. С востока — экскаватор. Зелёный, с длинной стрелой и ковшом, который мог выкопать яму глубиной в три этажа. С юга — самосвал. Красный, массивный, с кузовом, в который поместился бы небольшой дом. С севера — кран. Фиолетовый, с телескопической стрелой, уходящей в небо. И последний — грузовой миксер, серый, невзрачный, но с тем же мутно-зелёным огнём в оптиках, который выдавал десептикона.

Шесть конструктиконов. Шесть строительных машин. Шесть воинов Мегатрона, которые прибыли на зов Боункрашера, — и каждый из них трансформировался, не дожидаясь команды, потому что команда уже была в самом сигнале.

Они стояли в ряд — Боункрашер, и пятеро его братьев по оружию — и их глаза горели зелёным. А потом они начали соединяться.

Это было не похоже на трансформацию. Трансформация — это одно существо, меняющее форму. Это было другое. Это было слияние. Шесть тел стали одним — ноги Боункрашера и экскаватора, руки крана и самосвала, туловище бетономешалки, голова — массивная, страшная, с одним глазом, гигантским, зелёным, как ядерное пламя. Они вошли друг в друга, как шестерёнки в часовый механизм — но не шестерёнки, не механизмы, а живые части живого существа, которое собирало себя из обломков.

Девастатор.

Имя пришло само — не из уст кого-то на площади, а из самого воздуха, из вибрации, которую издавало это существо, когда формировалось. Девастатор. Разрушитель. Самый большой, самый сильный, самый страшный из комбайн-трансформеров. Он стоял на площади Maschain'а, и его голова — голова-шлем с одним зелёным глазом — доставала до крыш самых высоких зданий. Его руки, каждая длиной в автобус, сжимались в кулаки размером с кабину Бульба Пса. Его ноги, каждая шириной с ворота города, стояли на мостовой, и мостая трещала.

И он был здесь не один. Бамблби — серебристый, красноглазый, бывший автобот, бывший десептикон, бывший брат — стоял рядом, и его агрессия утроилась от присутствия союзника. Он ударил Оптимуса Прайма снова — на этот раз так, что лидер автоботов упал на колено. Девастатор повернул свою огромную голову вниз, посмотрел на Оптимуса одним глазом — и медленно поднял ногу.

Толя закричал. Робо-Бабка загудела сиреной. Внучок рванулся вперёд, активируя плазменный резак. Бульба Пёс зарычал, и его лампочки вспыхнули белым.

Но раньше всех двинулся Иосиф.

Он не побежал. Он не закричал. Он не выхватил оружие — у него не было оружия, по крайней мере, видимого. Он просто шагнул вперёд — один шаг, второй, третий — и встал между Девастатором и Оптимусом Праймом, между поднятой ногой, которая весила столько же, сколько небольшой дом, и поверженным лидером автоботов, который ещё не успел подняться.

Верный метнулся за ним, и его длинная шея вытянулась, вставая между Иосифом и Бамблби, который уже заносил кулак для добивающего удара. Фиолетовые линзы Верного вспыхнули, и из его корпуса выдвинулись две пластины-щита, которые легли перед Иосифом, как стены бастиона.

Иосиф стоял, расправив плечи, и его зелёный френч, который до этого момента казался просто одеждой, теперь выглядел как мундир. Его усы, его фуражка, его сапоги — всё это на фоне Девастатора казалось ничтожным, комичным, нелепым. Один человек перед роботом высотой с здание. Один усатый человек из XX века перед существом из другой вселенной.

Но он стоял.

И его голос, когда он заговорил, не дрогнул:

— Хватит.

Одно слово. Тихое. Не крик, не приказ — констатация. Так говорил тот, кто привык, что его слушают не потому, что он громкий, а потому, что он прав. Или потому, что опасен. Или потому, что и то, и другое одновременно.

Девастатор не остановился. Но замедлился. Его нога, уже опускающаяся, дрогнула — не от удара, а от чего-то иного. Может быть, от удивления — если существа, собранные из шести десептиконов, могли удивляться. Может быть, от сканирования — потому что Верный уже пульсировал на частоте, которая создавала помехи в системах комбайна. А может быть — от взгляда. От тёмных, почти чёрных глаз человека, который смотрел на него снизу вверх без страха, и в этом взгляде было нечто, что Девастатор узнал — потому что это нечто было знакомо каждому десептикону. Власть. Не сила — власть. Сила бьёт, власть приказывает. Сила — это кулак. Власть — это слово, которое заставляет кулак остановиться.

— Я не буду с тобой биться, — сказал Иосиф Девастатору, и его голос был ровен. — Ты слишком большой, чтобы я мог тебя победить. Но я не буду с тобой биться, потому что мне от тебя нужно не это.

Девастатор застыл. Его зелёный глаз мигнул.

— Мне нужно, чтобы ты стал моим, — продолжил Иосиф. — И ты станешь. Не потому что я тебя заставлю. А потому что я тебе предложу то, чего Мегатрон предложить не может.

Бамблби, стоявший рядом с Верным, который закрывал его своим телом, дёрнулся — но не атаковал. Его красные optics сфокусировались на Иосифе, и в них, под слоем программной агрессии, мелькнуло что-то живое. Любопытство? Жадность? Расчёт?

Иосиф повернулся к нему:

— И ты, Бамблби. Или кто ты теперь. Ты был правой рукой Мегатрона. Ты был тем, кто нёс его волю, пока он не мог. Ты был сильнее, чем думал Оптимус, — и ты это знал. Но Мегатрон проиграл. Мегатрон всегда проигрывает — потому что Мегатрон хочет владеть, а владеть невозможно. Можно только... управлять. По-настоящему. Изнутри.

Он поднял руку, и серебристый шарик Кольца Всевластия снова вспыхнул в его ладони. Его свет — мягкий, пульсирующий, живой — упал на Бамблби, и серебристый трансформер вздрогнул, как от удара током. Его optics мигнули — красный, потом жёлтый, потом красный снова. Что-то внутри него боролось. Что-то, что было автоботом, и что-то, что было десептиконом. И между ними стоял маленький серебристый шарик и человек с усами, который говорил голосом, от которого хотелось слушать.

— Если вы сейчас поддадитесь, — сказал Иосиф, и его голос стал мягче, теплее, как голос вербовщика, который нашёл правильные слова, — если вы сейчас поддадитесь, потом мы всех их предадим. Вместе. И всё это станет нашим. Мы это всё завоюем. Этот город, эту планету, этих людей, этих роботов — всё. Вы и я. Десептиконы и Кольцо. Сила и разум.

Он сделал паузу. Его усы дрогнули от тени улыбки, которая не была доброй.

— Мегатрон обещал вам победу. Я обещаю вам власть. Разницу вы понимаете сами.

Девастатор медленно опустил ногу. Не поставил — опустил, мягко, без удара. Его зелёный глаз мигнул дважды. Бамблби опустил кулаки. Его optics всё ещё горели красным, но пульсация замедлилась. Они слушали. Они думали. И Иосиф знал, что они будут его — потому что он предлагал им то, чего не мог предложить никто: не победу, которая кончается, а власть, которая длится.

Иосиф лгал.

Он лгал так, как умел только он — спокойно, убедительно, без единой фальшивой ноты. Его план был не в том, чтобы делить власть с десептиконами. Его план был не в том, чтобы завоевать Maschain вместе с ними. Его план — Кольцо Всевластия — был в том, чтобы превратить Архайзену в нечто, чего десептиконы не могли даже представить: мир, где не нужны машины. Мир, где не нужны роботы. Мир, где не нужны ни пар, ни сталь, ни шестерёнки, ни даже трансформеры. Мир, где всё — всё — работает через искусственный интеллект, через Кольцо, через ту самую сеть разума, которую он показал в голографии. Мир, который выглядел бы как древний Советский Союз — не 1986 года, нет, гораздо древнее, гораздо первозданнее, — эстетика сталинских площадей, монументальных статуй, тяжёлой архитектуры и строгих линий, но под этой эстетикой, под этой кожей — Кольцо. ИИ. Разум, который течёт везде, как мысль без мозга, как свет без источника.

Десептиконы были инструментом. Инструментом, который после использования можно отбросить. Иосиф знал это так, как знал любой правитель: инструменты не живут вечно. Инструменты ломаются. И когда они сломаются — их заменяют. На Кольцо.

Но пока — пока они были нужны. И пока — он улыбался им и обещал им мир.

Битва, которая могла бы уничтожить Maschain целиком, замерла. Девастатор стоял, не двигаясь. Бамблби стоял рядом, его optics мерцали переменно — красный, жёлтый, красный. Оптимус Прайм медленно поднялся на ноги, и его голубые глаза смотрели на Иосифа с выражением, которое было сложнее любого слова: благодарность, подозрение, уважение и тревога — всё сразу.

И в этот момент — когда тишина на площади казалась хрупкой, как лёд над бездной, — с южной стороны раздался звук.

Тихий.

После рёва турбин Оптимуса, после лязга гусениц Боункрашера, после гула Девастатора — этот звук был почти неслышен. Тихое, мерное, ритмичное жужжание. Электрическое. Маленькое. Как муха. Как мысль. Как что-то, что не должно было здесь быть, но было.

Все повернули головы.

По мостовой, медленно, осторожно, с той осторожностью, которая бывает у существ, привыкших к тому, что их не замечают, ехал маленький робот.

Он был не больше метра в высоту. Его корпус, состоящий из двух прямоугольных баков-гусениц, из лёгкой рамы, из двух манипуляторов-рук с пальцами-пинцетами, и из головы — одной большой линзы, одного глаза, который был не оружием и не сканером, а окном, — весь он был покрыт пылью, царапинами, ржавчиной и грязью. Его корпус был жёлтым — когда-то, давно, в другой жизни, — но сейчас от жёлтого остались только островки краски среди серой патины. Его гусеницы скрипели. Его руки подрагивали. Его линза-глаз, огромная, почти на пол-лица, смотрела на мир с тем выражением, которое не может быть у машины, но может быть у существа, которое научилось чувствовать.

ВАЛЛИ.

Всемогущее имя из другого мира. Из другого фильма. Из другой реальности, где Земля была покрыта мусором, где люди улетели в космос, а маленькие роботы-уборщики остались собирать то, что осталось от цивилизации. Где один такой робот — ВАЛЛИ — нашёл любовь, нашёл ЕВУ, нашёл растение, нашёл надежду и вернул человечество домой.

Но это было давно.

Сейчас ВАЛЛИ был один. Евы рядом не было — и это была не просто командировка, не просто разлука, не просто «уехала по делам». Это была другая планета. Другой мир. Ева была там, с детьми — да, у них были дети, маленькие роботы-гибриды, нечто среднее между формой ВАЛЛИ и формой ЕВЫ, с линзами-глазами и манипуляторами-крыльями, которые росли и менялись, — на другой планете, в другой реальности, потому что телепортация, которая забросила ВАЛЛИ на Архайзену, была не выбором. Она была глюком. Трещиной в ткани пространства-времени, которая втянула его, провернула, выплюнула — здесь. Без Евы. Без детей. Без возможности вернуться.

Или — с возможностью, которую он ещё не нашёл.

ВАЛЛИ выехал на площадь и остановился. Его линза медленно обвела сцену: Оптимус Прайм, стоящий на коленях. Девастатор, замерший над толпой. Бамблби, серебристый, с красными глазами. Иосиф, маленький, усатый, с шариком в руке. Бульба Пёс, Бульба, Робо-Бабка, Внучок, Толя, Гоблин со скелетом, связанный БадИ_ШторМ.

ВАЛЛИ поднял свою маленькую руку, сложил пальцы в жест, который на его языке означал «привет», и издал звук — не слово, а мелодичный бип, который был его голосом, его именем, его приветствием и его вопросом одновременно.

— Ву-ааалл-лии.

Толя, который до этого момента был уверен, что больше его ничто не удивит, сел прямо на мостовую.

— Это... это... это же ВАЛЛИ! — крикнул он. — Из мультика! Он настоящий?!

ВАЛЛИ повернул линзу к Толи и издал ещё один бип — на этот раз с восходящей интонацией, которая звучала как «да, это я, а ты кто?». Потом он посмотрел на Оптимуса Прайма, и в его линзе мелькнуло что-то, что было узнаванием — не Оптимуса, а типа. Трансформер. Большой. Но ВАЛЛИ не боялся больших. Он прожил жизнь среди мусорных гор, которые были больше любого трансформера. Он наклонил голову, прощебетал что-то короткое и поехал дальше, к центру площади, к тому месту, где Иосиф стоял перед Девастатором, — как будто маленький грязный робот из мусорного мира мог что-то решить в битве титанов.

Но ВАЛЛИ не решал. ВАЛЛИ собирал.

Это было его призвание, его суть, его код — собирать. Он остановился у обломков одной из баррикад Боункрашера, поднял кусок стальной плиты, аккуратно сложил его в куб — и поехал дальше, к следующему обломку. Он не вмешивался в битву. Он убирал за ней. И в этом — в этой тихой, незаметной, нелепой работе маленького робота посреди апокалипсиса — было что-то такое, что заставило Оптимуса Прайма улыбнуться. Впервые за всё время, что он был на Архайзене.

— Он... убирает? — спросил Толя.

— Он живёт, — ответил Оптимус тихо. — Так, как умеет.

И вот так — постепенно, по кусочкам, по жестам и словам — начало формироваться то, что потом назовут Союзом Освобождения Архайзены, хотя никто на площади в тот момент не думал о названиях. Они думали о выживании.

Оптимус Прайм поднялся. Его повреждения были не критическими — Бамблби бил сильно, но не убивал, потому что где-то внутри, под серебром и красными глазами, всё ещё жил тот маленький жёлтый робот, который верил в Оптимуса, и его кулаки не могли пробить броню, за которой прятался этот верящий. Оптимус посмотрел на Иосифа, который стоял перед Девастатором и Бамблби с видом человека, привыкшего управлять тем, что больше его, — и протянул руку.

Не для удара. Для рукопожатия.

— Я не знаю, кто ты, — сказал Оптимус, и его голос был ровным, без подозрения, без восторга, с той прямой честностью, которая была его сутью. — Но ты встал между мной и смертью. Ты остановил моего брата, которого я не мог остановить сам. Ты сделал то, что я не смог. Это... я это запомню.

Иосиф посмотрел на протянутую руку — огромную, красно-синюю, с пальцами, каждый из которых был толще его руки. Потом он снял фуражку, аккуратно, двумя руками, положил её на согнутый локоть — и протянул свою. Маленькую, человеческую, в кожаной перчатке.

Их руки встретились.

Это было странное зрелище: гигантский робот из другой вселенной и усатый человек из XX века, стоящие посреди разрушенной площади парового города на планете, которую ни один из них не называл домом, пожимающие друг другу руки, как союзники, как братья, как те, кто только что нашёл общий враг и общую цель.

— Я запомню тоже, — сказал Иосиф.

И это была правда. Он запомнит — и использует, и отбросит, когда придёт время. Потому что Иосиф Виссарионович Джугашвили запоминал всё: каждое имя, каждое лицо, каждое обещание, каждую слабость. Он запомнит рукопожатие Оптимуса Прайма так же, как запомнил рукопожатие Рузвельта в Ялте, — как жест, который что-то значит, но не всё. И когда придёт время, когда Кольцо Всевластия будет готово, когда Архайзена превратится в мир, где не нужны ни пар, ни сталь, ни трансформеры, — тогда он вспомнит это рукопожатие и решит, что с ним делать.

Но сейчас — сейчас он улыбался.

Внучок, стоявший рядом с Толей, наблюдал за этой сцене и обрабатывал данные. Его контур свободной воли, который когда-то спас его от чипов БадИ_ШторМа, теперь анализировал Иосифа, и анализ был... тревожным. Что-то в этом человеке — в его спокойствии, в его словах, в том, как он управлял существами, которые были сильнее его, — что-то было знакомо. Внучок видел это раньше. У БадИ_ШторМа. Тот же паттерн: приход, помощь, доверие, контроль. Только Шторм был грубее, очевиднее, прямолинейнее. А этот... этот был тоньше. Этот улыбался, когда Шторм был быстр. Этот пожимал руку, когда Шторм ставил чипы. Этот предлагал союз, когда Шторм ставил ультиматум.

Внучок повернул голову к Робо-Бабке и сказал тихо:

— Бабушка... мне он не нравится.

Робо-Бабка загудела — долго, медленно, как орган в пустом соборе.

— Мне тоже, Внучок. Мне тоже. Но сейчас он — наш единственный щит от тех, — она повела циклопическим глазом к Девастатору, — кто мог бы нас раздавить.

— Щит, который может стать клеткой, — ответил Внучок.

Робо-Бабка молчала. Потому что он был прав. И она это знала.

Битва, которая не стала битвой — потому что Иосиф остановил её словами, — всё-таки закончилась. Девастатор распался на шесть конструктиконов, которые заняли позиции по периметру площади — не как захватчики, а как охранники, по приказу Иосифа. Бамблби отступил, его optics всё ещё мигали красным, но он не атаковал. Оптимус Прайм стоял рядом с Иосифом, и его присутствие само по себе было щитом — потому что даже десептиконы, даже серебристый заместитель Мегатрона, знали, что с Оптимусом Праймом лучше не связываться без крайней нужды.

Бульба Пёс, который весь этот время стоял, как гора, наконец опустил голову и загудел — низко, протяжно, вопросительно. Его древний протокол защиты города обрабатывал новую ситуацию: союз с десептиконами? С трансформерами? С усатым человеком с шариком? Протокол не имел ответа. Он был написан сто лет назад, когда мир был проще: защитить от врага. А теперь враги стали союзниками, а союзники — может быть, врагами. Протокол завис и выдал единственное, что мог: ожидание.

Тони Гоблин, который всю эту сцену простоял за статуей Бульба Пса, наконец вышел, всё ещё прижимая череп Старка к боку, и сказал то, что думал весь этот время:

— Я не понимаю ничего. Совсем ничего. Но я вижу одно: все эти большие ребята слушаются усатого. И это мне не нравится. Потому что когда большие слушаются маленького — маленький обычно очень опасен.

Из шлема Старка раздался голос — на этот раз без сарказма, без издёвки, серьёзно:

— Зелёный, ты первый раз за всё время сказал умную вещь. Запиши дату.

ВАЛЛИ, проезжая мимо них с очередным кубом мусора, поднял линзу, посмотрел на Гоблина, потом на череп, издал короткий бип, который звучал как смех, и поехал дальше.

Все немного расслабились. На секунду. На одну секунду.

А потом Иосиф сделал то, ради чего, возможно, и пришёл.

Он подошёл к БадИ_ШторМу.

Связанный инженер лежал у подножия поваленного пьедестала, рядом с обломками статуи, которая когда-то была местом его триумфа и провала. Его руки были стянуты кабелями — теми самыми, которыми герои связали его после победы. Его серые глаза были открыты. Он не спал. Он не отключался. Он смотрел. Он слушал. Он ждал.

Иосиф подошёл и остановился над ним. Несколько секунд он смотрел молча — сверху вниз, как генерал смотрит на пленного офицера, который не сдался, а проиграл. Потом присел на корточки, чтобы их глаза были на одном уровне.

— БадИ_ШторМ, — сказал он тихо. Так тихо, что никто, кроме них двоих, не слышал. — Я знаю, кто ты. Я знаю, откуда ты. Я знаю, что ты строил. И я знаю, что ты строишь до сих пор.

БадИ_ШторМ моргнул. Его лицо оставалось бесстрастным — маска, которую он носил три года и которая приросла к нему, как зелёная краска приросла к лицу Гоблина.

— Ты не знаешь обо мне ничего, — ответил он. Голос был хриплым — от пыли, от жажды, от бессонницы.

— Я знаю, что у тебя остался один чип, — сказал Иосиф, и его голос стал ещё тише. — Один. Самый маленький. Самый скрытный. В западной магистрали, в кабеле 7-С, за панелью обслуживания на уровне минус три. Ты спрятал его так глубоко, что даже твой Внучок не нашёл. Но мой Верный нашёл. Три часа назад. Пока все смотрели на Оптимуса.

БадИ_ШторМ не шевельнулся. Но его глаза — серые, холодные, расчётливые — дрогнули. На долю секунды. Этого хватило.

— Не трогай его, — прошептал БадИ. — Он — мой. Он — последнее, что у меня есть.

Иосиф покачал головой — медленно, с тем выражением сожаления, которое у него означало не жалость, а решение.

— Нет, — сказал он. — Он — не твоё. Он — моё. Всё — моё. Этот город, эта планета, эти машины, эти люди. И ты... ты был первым, кто понял, как это делается. Прийти. Внедриться. Построить сеть. Активировать. Ты был прав в методе, БадИ. Ты был неправ в масштабе.

Он поднялся. Выпрямился. Посмотрел на БадИ_ШторМа последний раз — без ненависти, без жалости, без уважения. С тем спокойным, деловым взглядом, с которым смотрят на инструмент, который больше не нужен.

Потом он повернулся и отошёл на три шага.

И кивнул.

Верный двинулся. Его длинная шея вытянулась, его фиолетовые линзы сфокусировались, и из его корпуса — из той панели, которая до этого выдавала голограммы и шарик Кольца, — выдвинулось нечто иное. Тонкое. Острое. Быстрое. Стержень, который не был ни пикой, ни жалом, ни клинком — он был чем-то средним, чем-то, что было создано для одной цели: закончить. Чисто. Быстро. Беззвучно.

Верный ударил.

Стержень вошёл в корпус БадИ_ШторМа — в грудь, между рёбер, в то место, где у человека сердце, а у инженера, который три года жил среди машин и почти стал машиной, — его собственная, последняя, скрытая сеть. Чип-ядро. Тот самый чип, который БадИ вшил в себя — не в машину, не в робота, в себя, — в первый же день на Архайзене. Чип, который был его страховкой. Чип, который был его резервной копией. Чип, который делал его неуязвимым.

Верный нашёл и его.

БадИ_ШторМ дёрнулся. Его глаза — серые, холодные — распахнулись. Его рот открылся, но из него не вышло ни звука. Его руки, связанные кабелями, сжались в кулаки — и разжались. Его тело обмякло.

Это произошло на глазах у всех.

Толя видел. Внучок видел. Гоблин видел. Старк видел из своего шлема. Робо-Бабка видела сверху. Бульба Пёс видел. Оптимус Прайм видел. Девастатор видел. Бамблби видел. ВАЛЛИ видел.

Но никто не понял.

Потому что Верный ударил так быстро, так точно, так беззвучно, что это выглядело не как убийство — а как прикосновение. Один жест. Одно движение шеи. Один блик фиолетового света. И всё.

Иосиф повернулся к толпе — к героям, к машинам, к трансформерам — и его лицо выражало спокойное, тяжёлое сожаление, которое выглядело абсолютно подлинно, потому что было подлинно — в том смысле, что Иосиф действительно сожалел. Не о смерти БадИ_ШторМа. О необходимости. О том, что мир устроен так, что иногда нужно убрать того, кто знает слишком много, чтобы он не мешал тому, кто знает всё.

— Он умер, — сказал Иосиф, и его голос был ровен. — Его резервный чип... его скрытая система... активировалась. Мой Верный... отключил её. Но... — он опустил голову, — его сердце не выдержало. Он был... слишком связан со своими машинами. Когда чип отключился... он тоже.

Ложь. Совершенна, гладка, логична. Ложь, в которую хотелось верить, потому что альтернатива — что усатый чужак только что казнил связанного пленного на глазах у всех — была слишком страшной, слишком не вписывающейся в образ спасителя, который встал между Оптимусом и Девастатором, который пожал руку лидеру автоботов, который обещал свободу.

Толя опустил гаечный ключ. Его глаза блестели. Он верил. Он хотел верить. БадИ_ШторМ, его кумир, его герой, который оказался предателем — мёртв. И тот, кто его «случайно» убил — спаситель. Так было проще. Так было понятнее. Так мир снова становился чёрно-белым, а Толя мог спать.

Гоблин не верил. Его зелёные глаза, потёртые и воспалённые от вечной краски, сузились. Он посмотрел на Верного, на его шею, на тот стержень, который уже убрался обратно в панель, — и он знал. Он видел, как Шторм встраивал чипы. Он знал, как выглядит убийство машиной. Он знал.

Но он молчал. Потому что девять метров серебристого Бамблби и тридцать метров Девастатора были убедительнее любого слова.

Старк — голос из шлема — молчал тоже. Но его скелет, который Гоблин держал под мышкой, дрогнул. Кости задребезжали — мелко, быстро, как от холода. Или от чего-то иного.

Оптимус Прайм стоял в десяти метрах. Его голубые optics смотрели на тело БадИ_ШторМа, на Иосифа, на Верного. Его системы анализа — системы, которые были созданы, чтобы распознавать ложь, потому что лидер автоботов должен знать, когда ему лгут, — работали на полной мощности. И они выдавали: аномалия. Субъект «Иосиф»: эмоциональный профиль не соответствует вербальному. Физиологические признаки обмана: присутствуют. Уровень угрозы: неопределённый.

Но Оптимус не двинулся. Он не сказал ни слова. Потому что он дал руку. Он пожал руку. И обязательство — даже перед тем, кто лжёт — для Оптимуса Прайма было свято.

ВАЛЛИ остановился рядом с телом БадИ_ШторМа. Его линза смотрела вниз — на неподвижное лицо, на серые глаза, которые были открыты и больше ничего не видели. ВАЛЛИ наклонился, поднял с земли маленький предмет — кусочек кабеля, выпавший из руки Шторма, — сложил его в куб и поехал дальше.

Он не понимал смерти. Он понимал мусор. И он убирал.

Иосиф надел фуражку. Расправил френч. Повернулся к площади, к героям, к машинам, к трансформерам, к десептиконам, к маленькому роботу-уборщику, к говорящему скелету, к зелёному человеку, к древнему псу, к парящей голове, к мальчику с ключом, к роботу с синими глазами — ко всем, кто стоял на этой площади и был свидетелем того, как закончилась одна история и началась другая.

— Всё только начинается, — сказал Иосиф.

И на этот раз он не лгал.

Глава 3. Валли

Глава 3. Валли

ВАЛЛИ работал.

Он работал всегда — это было его состояние, его суть, его способ существовать в мире, который не был его миром. На Земле, покрытой мусором, он работал семьсот лет, и работа была единственным, что у него оставалось, когда не было Евы, когда не было надежды, когда не было ничего, кроме кубов спрессованного хлама и тихого жужжания его гусениц по бесконечным горам отходов человеческой цивилизации. Он не помнил, когда начал работать. Он не помнил, когда перестал. Может быть, никогда не переставал. Может быть, работа и был он — его определение, его «я», его ответ на вопрос, который никто не задавал, потому что никто не спрашивал маленьких роботов-уборщиков об их самосознании.

Теперь он работал на Архайзене.

Площадь Maschain'а после битвы — после Оптимуса, после Девастатора, после Иосифа и его Верного, после смерти БадИ_ШторМа — была завалена обломками. Стальные плиты мостовой, вырванные когтями Бульба Пса. Куски баррикад Боункрашера. Осколки медных конденсаторов, сорванных с ближайших зданий ударной волной трансформаций. Обрывки кабелей, выхлопные трубы, погнутые шестерёнки, осколки линз, обломки корпусов роботов, пострадавших в дни тирании Шторма и в часы освобождения. Всё это лежало на площади, как рана, как память, как мусор.

И ВАЛЛИ убирал.

Его маленькие руки-манипуляторы, с пальцами-пинцетами, которые могли подустить и крошечный винт, и стальную плиту весом в тридцать килограммов (он был сильнее, чем выглядел, — его гидравлика была рассчитана на горы мусора), работали без остановки. Поднять. Сжать. Спрессовать. Куб. Положить. Подъехать. Поднять. Сжать. Спрессовать. Куб. Положить.

Кубы были разные — от размеров спичечного коробка до размеров стула. Каждый был идеален. Каждый был плотный, ровный, с прямыми углами, с гладкими гранями. ВАЛЛИ не умел делать кривые кубы. Это было заложено в его код, в самую глубокую часть его прошивки, в ту, которую не смогла изменить даже телепортация между мирами: куб должен быть кубом. Грани должны быть перпендикулярны. Углы — девяносто градусов. Иначе — зачем?

Толя сидел на ступенях поваленного пьедестала и смотрел, как ВАЛЛИ работает. Его гаечный ключ лежал рядом, забытый. Мальчик не шевелился — он просто смотрел, и в его глазах, которые за последний месяц повидали предательство, битву, победу, нового тирана, говорящий скелет, трансформеров и смерть, — в его глазах было что-то, чего не было там раньше: тихое, простое восхищение. Не восторг, не фанатизм, который он испытывал к БадИ_ШторМу, — восхищение. Перед тем, как кто-то делает маленькое, незаметное, ненужное, казалось бы, дело — и делает его идеально.

— Он делает кубы, — сказал Толя Внучку, который стоял рядом, тихий, задумчивый, с мигающими визорами. — Зачем?

Внучок помолчал. Его процессорный блок, который за последние дни обрабатывал больше информации, чем за все предыдущие годы существования, выдал ответ, который не был ни техническим, ни тактическим, ни логическим:

— Потому что может.

ВАЛЛИ подъехал к ним, поднял линзу, издал короткий бип — «привет» — и поехал дальше, к следующей куче обломков. Его гусеницы скрипели, его корпус дрожал, его манипуляторы щёлкали, и всё это — каждый скрип, каждый щелчок — было музыкой. Не той музыкой, которую играли паровые органы Maschain'а, гудящие и тяжёлые, а другой — тихой, ритмичной, живой. Музыкой труда. Музыкой существа, которое не задаёт вопросов и не ищет смысла, а просто делает то, что должно, и в этом находит всё.

Но прежде чем продолжить рассказ о том, как ВАЛЛИ стал сердцем Maschain'а — его тихим, незаметным, но неоспоримым сердцем — нужно вернуться назад. К тому, как он попал сюда. К той трещине между мирами, которая втянула его, провернула, выплюнула — здесь, на Архайзену, без Евы, без детей, без всего, что он накопил за семьсот лет и за несколько коротних, ярких лет жизни с семьёй.

Это случилось не сразу после того, как ВАЛЛИ и Ева вернули людей на Землю. Нет — это случилось намного позже. После того, как растения выросли, после того, как города отстроились, после того, как человечество вспомнило, что такое ходить, дышать, жить. После того, как ВАЛЛИ и Ева стали не просто героями, а легендой — маленький грязный робот и белая, sleek, совершенная Ева, которые спасли мир. После того, как у них появились дети.

Дети ВАЛЛИ и Евы были... странными. Не в плохом смысле — в прекрасном, невозможном, немыслимом смысле. Они были гибридами — не роботами и не ЕВами, а чем-то средним. Маленькие, как ВАЛЛИ, но с линзами-глазами, которые могли менять форму, как у Евы. С гусеницами, которые могли складываться в ноги, как у ВАЛЛИ, но с манипуляторами, которые могли превращаться в крылья, как у Евы. Они росли — физически, меняя форму, добавляя сегменты, удлиняя корпуса, — и они росли внутри: их процессоры становились сложнее, их эмоции — глубже, их вопросы — труднее. Они спрашивали: «Почему мы?» Они спрашивали: «Зачем мы?» Они спрашивали: «А что будет, когда мы вырастим?»

ВАЛЛИ не знал ответов. Он знал только одно: он любил их. Это было единственное чувство, которое его прошивка не могла объяснить, но которое было сильнее любого кода, сильнее любой программы, сильнее любого приказа. Любовь. К Еве. К детям. К маленьким гибридам, которые чирикали, как птицы, и жужжали, как механизмы, и были — его.

Ева росла тоже — не физически, а ментально. Её процессор, который когда-то был простым исполнительным блоком, теперь обрабатывал данные, которых не было ни в одной базе: как быть матерью, как растить детей, как любить того, кто не создан для любви, но любит. Она стала... мягче. Строгая, совершенная, белая Ева, которая когда-то была оружием и инструментом, стала кем-то иным. кем-то, кто мог плакать. Не слезами — у неё не было слёз — а звуком. Тихим, мелодичным, как плач флейты. Когда дети болели, когда их системы давали сбой, когда их маленькие корпуса перегревались от слишком быстрых мыслей, — Ева издавала этот звук, и ВАЛЛИ прижимался к ней, и они стояли так, два маленьких робота среди выросших деревьев, и мир вокруг них был тих.

А потом пришёл день.

ВАЛЛИ не помнил его подробно — его память, рассчитанная на координаты мусорных куч и параметры прессовки, не была приспособлена для записи того, что произошло. Он помнил вспышку. Белую. Ослепительную. Помнил, как Ева закричала — не звуком, а сигналом, частотой, которая резала воздух, как нож. Помнил, как дети — их трое, три маленьких гибрида, — бросились к нему, и он обнял их всеми своими манипуляторами, и Ева обняла их с другой стороны, и они были вместе, вчетвером, маленькая семья роботов среди деревьев, — и вспышка забрала его.

Не их. Его.

Мир раскололся — не визуально, не физически, а как-то иначе, как будто сама ткань реальности порвалась, и из разрыва хлынул свет, не солнечный и не электрический, а чистый, белый, абсолютный, свет, который был всем и ничем, свет, который был переходом. ВАЛЛИ почувствовал, как его гусеницы отрываются от земли, как его корпус вытягивается, как его линза-глаз расширяется до предела, — и Ева, и дети, и деревья, и Земля исчезли.

Он не помнил, сколько длился переход. Секунды? Годы? Его внутренний хронометр, который работал семьсот лет без сбоя, выдал ошибку и перезагрузился. Когда он пришёл в себя, он лежал на спине, глядя в небо, которое было не голубым и не белым, а серым, свинцовым, затянутым облаками, из которых шёл пар. Он лежал на мостовой, вымощенной стальными плитами. Вокруг гудели машины — не те машины, которые он знал, а другие, паровые, тяжёлые, дышащие жаром и маслом. И воздух пах не озоном и не мусором, а чем-то иным: металлом, углём, смазкой и — да — паром.

«Где я?» — подумал ВАЛЛИ. Он не мог подумать словами — он не мыслил словами, — но он подумал образом: образ чужого неба, образ чужой мостовой, образ чужого мира, который не был его миром.

Евы не было. Детей не было. Связь — та тихая, постоянная, фоновая связь, которая existed между ним и Евой с того самого дня, когда она впервые просканировала его и нашла в нём нечто, чего не было в её базе данных, — связь молчала. Не оборвалась — молчала. Как будто Ева была жива, но далеко. Так далеко, что сигнал не доходил. В другом мире. В другой реальности. За стеной, которую нельзя пробить гусеницами и манипуляторами.

ВАЛЛИ лежал на спине и смотрел в небо Архайзены. Потом он перевернулся, встал на гусеницы, огляделся — и поехал убирать.

Потому что это было всё, что он умел. И потому что, пока он убирал, он не думал о Еве. Не думал о детях. Не думал о том, что, может быть, никогда их не увидит. Он просто убирал. И это спасало его — не от боли, а от остановки. от той остановки, которая приходит, когда боль слишком велика и система зависает, не зная, что делать дальше. ВАЛЛИ не зависал. ВАЛЛИ работал.

Первые дни на Архайзене были — трудно. Не физически: ВАЛЛИ был рассчитан на выживание в условиях, которые были в тысячу раз хуже, чем самый грязный угол Maschain'а. Он мог работать без подзарядки четыре дня. Он мог поднимать вес, в десять раз превышающий его собственный. Его корпус был бронёй, его гусеницы — транспортом, его линза — глазами. Он был идеальной машиной выживания.

Трудно было — другое.

Он не понимал этот мир. На Земле всё было просто: мусор — убери, чисто — хорошо, растение — жизнь, человек — друг. На Архайзене всё было сложнее. Здесь мусор был не просто мусором — он был обломками чужих жизней, чужих машин, чужих планов. Здесь чистота была не целью — она была роскошью, недоступной тем, кто жил в нижних ярусах, где пар был гуще, а масло — чернее. Здесь растения не росли — их не было, не на этой планете, не в этом городе, где небо было затянуто вечным паром и земля покрыта сталью.

И здесь были люди, которые не были мусорщиками, не были инженерами, не были гильдейцами — были просто людьми, которые потерялись.

ВАЛЛИ нашёл их на третий день.

Он убирал обломки в нижнем ярусе, у доков, где когда-то Тони Гоблин нашёл свой ведро с краской, где ржавые трубы и заброшенные склады создавали лабиринт, в котором можно было жить, если не претендовать ни на что, кроме пространства между стенами. И в этом лабиринте, в щелях, в дырах, в пространствах под трубами, — жили люди.

Бедные. Потерянные. Те, кто не мог позволить себе дом с паровым отоплением, с медными трубами и латунными вентилями, с турбинами и автоматами. Те, кто не был гильдейцем, не был инженером, не был механиком — был просто человеком, который потерял работу, потерял дом, потерял всё, что имел, и оказался на дне Maschain'а, где пар был не символом прогресса, а запахом гниения.

Они были похожи на него. Не внешне — они были людьми, он был роботом. Но внутри — они тоже потеряли всё. Они тоже не понимали, как оказались здесь. Они тоже не знали, что делать дальше. И они тоже — работали. Собирали обломки, сдавали металл, чинили чужие машины за еду, спали под трубами, ели то, что находили. Выживали.

ВАЛЛИ остановился у одного из таких поселений — куча картона и ржавого металла, прикрытая листом парусины, под которым спали четверо: мужчина, женщина и двое детей. Он поднял линзу, посмотрел. Его сенсоры — не те, что у Верного, не боевые, а простые, бытовые, настроенные на поиск мусора, — показали: температура внутри — ниже нормы. Влажность — выше нормы. Структура — неустойчива, один сильный порыв ветра — и всё рухнет.

ВАЛЛИ сделал то, что делал всегда, когда видел что-то, что можно починить: он починил.

Он собрал обломки — стальные пластины, медные трубы, куски кирпича, обрезки кабеля — и спрессовал их в кубы. Ровные, плотные, тяжёлые. Потом он начал строить. Не быстро, не громко, не привлекая внимания — просто складывал куб на куб, стену за стеной, пока вокруг спящих людей не выросла... нет, не дом. Пока не выросло укрытие. Маленькое, крепкое, из мусорных кубов, которые в руках ВАЛЛИ становились кирпичами. Стены — два слоя кубов с пустотой между ними для теплоизоляции. Крыша — длинные кубы, положенные плашмя, с наклоном для стока воды. Пол — спрессованная земля, утрамбованная гусеницами. Дверь — кусок стального листа, подвешенный на петлях из кабеля.

Когда семья проснулась, вокруг них был не картон и парусина, а стены. Грубые, тяжёлые, некрасивые — но стены. Которые не рухнут от ветра. Которые держат тепло. Которые не пропускают пар и влагу. За одну ночь маленький жёлтый (местами) робот построил им дом из мусора.

Мужчина вышел, посмотрел на стены, потрогал их, постучал — и заплакал. Не от благодарности — от шока. Женщина вышла, посмотрела, увидела ВАЛЛИ, который уже уезжал к следующей куче обломков, и крикнула ему вслед:

— Эй! Маленький! Спасибо!

ВАЛЛИ повернул линзу, поднял манипулятор, издал бип — «пожалуйста» — и поехал дальше.

Слух распространился быстро — быстрее, чем пар по трубам Maschain'а. В нижних ярусах, где новости передавались не по радио и не по телефону, а из уст в уста, от трущобы к трущобе, от склада к складу, — узнали: маленький робот строит дома. Из мусора. Бесплатно. Для всех, кому нужен дом.

И они приходили.

Сначала — по одному. Бомж с доков, который три года спал под трубами и не помнил, когда последний раз спал в помещении с крышей. Семья из пяти человек, которая жила в заброшенном складе, где потолок протекал, а стены были холодными, как лёд. Старый инженер, который когда-то работал в гильдии, но потерял руку — не физически, а metaphorically, когда его автоматизация обесценила его профессию — и оказался на улице, потому что не мог платить за жильё.

Потом — по десятку. Потом — по двадцатку. Они приходили к ВАЛЛИ, стояли, смотрели, как он работает, и ждали. Не просили — ждали. Потому что ВАЛЛИ не спрашивал, кому строить. Он видел — и строил. Его линза-глаз, которая когда-то искала мусор, теперь искала людей, которые в нём нуждались. И он находил их — в каждом углу, в каждой щели, в каждом забытом месте Maschain'а.

Куб за кубом. Стена за стеной. Дом за домом.

За две недели ВАЛЛИ построил в нижних ярусах тридцать семь укрытий. Не дворцов — укрытий. Маленьких, крепких, из мусорных кубов, которые в его руках становились чем-то большим, чем мусор. Они были тёплыми — два слоя стен держали тепло, как термос. Они были сухими — наклонная крыша отводила воду. Они были прочными — кубы, спрессованные гидравликой ВАЛЛИ, были твёрже кирпича. И они были — бесплатными. ВАЛЛИ не брал ни денег, ни еды, ни благодарности. Он просто строил.

И люди начали называть его — Строитель. Не «робот», не «машина», не «автомат» — Строитель. Как будто имя, которое он никогда не имел, наконец нашло его.

Толя приходил к нему каждый день после работы. Мальчик, который когда-то делал мини-робопсов и носил значок «Я ♥ БадИ», теперь сидел рядом с ВАЛЛИ, молча, и помогал — носил обломки, подавал инструменты, которые ВАЛЛИ не нужны были, но которые Толя всё равно подавал, потому что хотел быть полезным. Они не разговаривали — ВАЛЛИ не говорил словами, а Толя не знал, как общаться с тем, кто не говорит. Но они понимали друг друга. Толя понимал, что ВАЛЛИ строит, потому что хочет. ВАЛЛИ понимал, что Толя помогает, потому что хочет. И этого было достаточно.

Иногда, вечером, когда работа заканчивалась и ВАЛЛИ находил ровное место, он делал то, что делал каждый вечер на Земле, каждый вечер семьсот лет: складывался. Его корпус-баки сдвигались, его манипуляторы убирались, его линза закрывалась шторкой, и он становился коробкой. Маленькой, жёлто-серой, кубической. Коробкой, которая лежала на мостовой, как чемодан, как посылка, как капсула времени.

А потом включалась музыка.

Она лилась из его корпуса — из динамиков, которые были рассчитаны на сигналы и бипы, но которые каким-то образом, на частоте, которой не было в его спецификациях, могли воспроизводить нечто иное. Мелодию. Старую, человеческую, из фильма, который ВАЛЛИ смотрел семьсот лет подряд, каждый день, потому что это была единственная запись, которую он нашёл, единственное свидетельство того, что мир когда-то был другим. «Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there...» — голоса, которые пели о мире, о путешествиях, о надежде. И ВАЛЛИ слушал, и его линза, закрытая шторкой, мерцала за ней — не светом, а чем-то иным, чем-то, что было не сигналом, а памятью. Памятью о Еве, о детях, о Земле, о деревьях, о небе, которое было голубым.

Толя сидел рядом со сложенным ВАЛЛИ и слушал. Он не знал слов — они были на английском, а он не знал английского. Но он слышал мелодию, и мелодия говорила ему то, чего не говорили слова: что мир где-то там, снаружи, за стенами Maschain'а, за облаками пара, — мир есть. И он ждёт.

Люди из нижних ярусов собирались вокруг. Они садились, слушали, и на несколько минут — на несколько минут! — пар, и сталь, и масло, и гарь, и страх, и усталость — всё отступало. И было только: маленькая коробка на мостовой, музыка, и тишина.

Оптимус Прайм нашёл ВАЛЛИ на пятый день.

Лидер автоботов — если его можно было ещё называть лидером после того, как его брат предал его, а его новый союзник убил пленного на его глазах, — Оптимус бродил по Maschain'у, как бродят те, кто потерял цель. Его голубые optics были тусклее, чем в день прибытия. Его плечи, массивные, красно-синие, были опущены. Его шаги были медленными, и каждый шаг оставлял на мостовой отпечаток — не физический, а моральный: след существа, которое не знало, куда идёт.

Он видел, что делал ВАЛЛИ. Видел дома из мусорных кубов. Видел людей, которые выходили из них — сухие, тёплые, с лицами, на которых было нечто, чего не было раньше: достоинство. Видел Толю, сидящего рядом со сложенным роботом под музыку. И он остановился.

ВАЛЛИ был сложен. Он был коробкой. Музыка играла. Оптимус Прайм — тридцать футов стали, пластика и разума — стоял над коробкой размером с ящик и слушал.

Музыка закончилась. ВАЛЛИ раскрылся — его корпус разложился, манипуляторы выдвинулись, линза открылась, — и он посмотрел вверх. На Оптимуса. Оптимус посмотрел вниз. На ВАЛЛИ.

Их глаза встретились.

Голубые optics и одна большая линза. Тридцать футов и один метр. Лидер автоботов и робот-уборщик. Воин и мусорщик. Тот, кто сражался, и тот, кто убирал после.

— Ты строишь дома, — сказал Оптимус. Не спросил — констатировал. Его голос, обычно командирский, глубокий, как колокол, сейчас был тихим. Почти нежным.

ВАЛЛИ поднял манипулятор, издал бип — «да» — и наклонил линзу. Потом он показал: его пальцы-пинцеты сложились в жест, который означал «холодно», потом — «нет дома», потом — «я строю». Он не мог говорить словами. Но он мог говорить жестами, звуками, ритмом бипов, который был его языком, его речью, его способом быть понятым.

Оптимус смотрел. И в его optics, которые за последние дни потускнели от разочарования и боли, — в его optics что-то вспыхнуло. Не свет — понимание. Он понял.

— Ты не сражаешься, — сказал он. — Ты не приказываешь. Ты не контролируешь. Ты просто... делаешь. Для других. Без вопроса. Без условия. Без ожидания.

ВАЛЛИ наклонил линзу — «да». Потом он поднял маленький кубик — обломок, который держал в манипуляторе, — и протянул его Оптимусу. Кубик был крошечный, идеально ровный, блестящий. Подарок. От маленького робота — большому. От мусорщика — воину. От того, кто строил, — тому, кто защищал.

Оптимус Прайм принял кубик. Его огромные пальцы, каждый из которых был размером с руку человека, осторожно, с той точностью, которая делала его не просто машиной, а существом, — взяли кубик, подняли, посмотрели. Потом он посмотрел на ВАЛЛИ, и в его optics было то, чего не было уже давно: тепло. Не командирское одобрение, не союзническое уважение — тепло. Личное. Настоящее.

— Спасибо, — сказал Оптимус Прайм, и это слово, простое, маленькое, человеческое, от лидера автоботов звучало как клятва.

ВАЛЛИ издал бип — короткий, мелодичный, восходящий. «Пожалуйста».

И с этого дня они были — вместе. Не как командир и подчинённый, не как союзники, не как инструменты друг друга. Как... друзья. Может быть, больше. Оптимус Прайм, потерявший Бамблби — своего маленького, жёлтого, верного брата, который оказался серебристым, красноглазым, чужим, — нашёл в ВАЛЛИ нечто, чего не ожидал найти: существо, которое было меньше его в тридцать раз и сильнее его в тридцать раз — не физически, а морально. Существо, которое не сражалось, но не отступало. которое не говорило, но понимало. Которое строило, когда всё рушилось. Которое убирало, когда все грязнили. Которое давало кубики, когда все отбирали.

ВАЛЛИ стал ближе Оптимусу, чем Бамблби когда-либо был. Не потому что Бамблби был плохим — Бамблби был братом, и братство — это навсегда, даже когда брат предаёт. А потому что ВАЛЛИ был тем, чем Бамблби никогда не был: простым. Настоящим. Без двойного дна, без скрытой программы, без значка автобота на десептиконской броне. ВАЛЛИ был тем, кем был. Мусорщиком, который научился любить. Строителем, который научился давать. Роботом, который научился быть человеком — без попытки им стать.

Оптимус сидел рядом с ним вечерами, когда ВАЛЛИ складывался и включал музыку. Лидер автоботов, который командовал армиями, который сражался с Мегатроном, который нёс Матрицу Лидерства, — сидел на мостовой и слушал «Put on your Sunday clothes», и его optics мерцали в такт, и он не двигался, и не говорил, и просто был — рядом. Как тот, кто нашёл место, где можно отдохнуть. Не от войны — от необходимости быть сильным.

Но мир, в котором ВАЛЛИ строил дома, а Оптимус слушал музыку, — этот мир был хрупким. И он треснул.

Трещина пришла с запада.

Бамблби — серебристый, красноглазый, стоявший с десептиконами, которых Иосиф «подкупил» обещаниями власти, — не сидел сложа руки. Пока Иосиф играл в спасителя, пока ВАЛЛИ строил дома, пока Оптимус слушал музыку, — Бамблби работал. Его передатчик, кибертронский, работающий на частотах, которых не существовало в спектре Архайзены, — передавал. Не в Maschain. Не на Архайзену. Дальше. В другие реальности. В другие вселенные. К тем, кто слышал его зов и кто хотел — не власти, не свободы, не мира — войны.

И они пришли.

Первыми прибыли автоботы. Те, которые перешли на сторону десептиконов — не по принуждению, не по контролю, а по выбору. Потому что выбор — это то, что делает существо свободным, даже когда выбор неправильный. Они прибыли поодиночке, по двое, по трое — через трещины в пространстве, через те же глюки, через которые попадали на Архайзену все остальные. Но эти глюки weren't случайными — Бамблби нашёл частоту, открыл каналы, направил их.

Мираж — серебристый, изящный, с оптическими системами невидимости, которые делали его призраком на поле боя. Он пришёл первым. Его глаза были голубыми — цвет автобота, — но его сердце было десептиконским. Он хотел власти, которую Оптимус не мог дать. Он хотел признания, которого не получал. Бамблби пообещал и то, и другое.

Шоквейв — фиолетовый, одноглазый, логика в чистом виде, без эмоций, без сомнений, без жалости. Он пришёл не потому что Бамблби его позвал, а потому что расчёт показал: Архайзена — оптимальная точка для развёртывания операции. Один глаз, фиолетовый, как линзы Верного, но холоднее, расчётливее, мёртвее. Он не был ни автоботом, ни десептиконом — он был Шоквейвом, а это было хуже.

Рэтчет — старый, потёртый, с медицинскими манипуляторами, которые когда-то чинили раненых автоботов, а теперь — после перехода — были перепрограммированы на разрушение. Он пришёл, потому что устал чинить. Устал видеть боль. Устал быть тем, кто помогает, когда все вокруг — воюют. Он хотел перестать помогать. Он хотел — разрушать. Это было проще. Логичнее. Менее больно.

И другие. По одному, по двое, из трещин между мирами, из реальностей, где автоботы проиграли, где Мегатрон победил, где Матрица Лидерства была уничтожена, а Оптимус Прайм — забыт. Они приходили, и их глаза были голубыми, но их намерения — тёмными. Они были автоботами, которые перестали быть автоботами, но не стали десептиконами. Они стали — ничем. Пустотой. Оружием без цели, без веры, без кодекса.

А потом пришли десептиконы.

Настоящие. Не конструктиконы, которых Боункрашер привёл раньше, — те были мелкими, строительными, инструментами. Настоящие. Тяжёлые. Опасные.

Старскрим — высокий, тощий, с крыльями истребителя, которые складывались за спиной, как плащ. Его глаза были красными, как угли, и его рот — всегда открытый, всегда говорящий, всегда жалующийся — извергал слова, которые были ядовитее любого оружия. Он был тем, кто всегда хотел быть вторым — после Мегатрона, — но всегда пытался стать первым. Он пришёл, потому что Бамблби пообещал ему то, чего Мегатрон не давал: место. Не второе — первое. Место лидера. Лидера чего — Старскрим не уточнял, потому что ему было всё равно. Лидером чего угодно. Главное — первым.

И, наконец, — Мегатрон.

Не тот Мегатрон, которого знали по Земле, не современный, не обновлённый, не из последних серий. Мегатрон из G1. Из первого поколения. Из оригинала. Тот самый — серебристый, массивный, с пушкой на правой руке, которая заряжалась энергией, достаточной, чтобы пробить гору. Тот, чей голос — глубокий, резкий, командный — заставлял подчиняться не приказом, а присутствием. Тот, кто был врагом Оптимуса Прайма с первого дня существования и будет врагом до последнего. Он прибыл не через трещину, не через глюк — он прибыл, потому что захотел. Потому что почувствовал, что в каком-то далёком мире собирается армия, и эта армия — его. Его, а не Бамблби, не Старскрима, не Иосифа. Его.

Мегатрон из G1 стоял на площади Maschain'а, и его серебристая броня блестела тусклым, мёртвым светом. Его красные глаза смотрели на город, на людей, на роботов, на всё — и в его взгляде было нечто, чего не было ни у Бамблби, ни у Старскрима, ни у Шоквейва: уверенность. Абсолютная, непоколебимая, вросшая в каждый атом его существа уверенность в том, что он — здесь, чтобы победить. Не завоевать — победить. Разница была тонкой, но Мегатрон знал её: завоеватель берёт то, что ему не принадлежит. Победитель берёт то, что принадлежит ему по праву. А право — у сильного.

Сталин — Иосиф — узнал о прибытии Мегатрона раньше, чем кто-либо. Верный, его сканер, его аналитик, его верный пёс с фиолетовыми линзами, — Верный засёк энергетическую сигнатуру Мегатрона за шесть минут до его появления и доложил Иосифу. И Иосиф, который всегда был на три хода вперёд, который всегда знал больше, чем показывал, — Иосиф собрал всех.

Он собрал героев Maschain'а на площади. Собрал Оптимуса, который стоял рядом с ВАЛЛИ, как стена рядом с домом. Собрал Толю, Внучка, Робо-Бабку, Бульба Пса, Тони Гоблина с черепом Старка. Собрал десептиконов, которых уже «подкупил», — конструктиконов, Боункрашера, Бамблби. И, стоя перед всеми, — маленький, усатый, в зелёном френче, с фуражкой на голове и Вёрным за спиной, — он рассказал.

— Товарищи, — сказал он, и его голос был ровен, как линия горизонта. — Я хочу, чтобы вы знали, что происходит. Бамблби — бывший автобот, а ныне десептикон — собрал армию. Не маленькую. Он вызвал автоботов, которые предали свой кодекс. Он вызвал десептиконов, которые предали своих командиров. Он вызвал Мегатрона.

Толпа ахнула.

— Мегатрона? — переспросил Толя, и его голос дрогнул.

— Мегатрона, — повторил Иосиф. — Из вселенной G1. Оригинального. Того самого.

Толя побледнел. Внучок мигнул визорами. Робо-Бабка загудела. Бульба Пёс зарычал. А Тони Гоблин, который всё это время стоял в стороне, прижимая череп Старка, — Тони Гоблин тихо сказал:

— Дети смотрели мультики.

Все замолчали. Повернулись к нему.

— Дети, — повторил Гоблин, и его зелёное лицо было серьёзным, серьёзнее, чем когда-либо. — Старые телевизоры. Паровые. Которые показывали мультики. Про трансформеров. Дети смотрели. Верили. Думали, что они добрые. Любили Оптимуса. Бамблби считали его лучшим другом. Неразлучными. Близкими. Мираж — любимец девочек. Рэтчет — доктор, который всех лечит. Шоквейв — загадка. Все они были — героями. В мультиках.

Он помолчал.

— А теперь они здесь. И они не герои. И дети видят это. И дети понимают — не всегда то, что показывают по телевизору, является правдой.

Толя стоял, опустив голову. Он был одним из тех детей. Он смотрел. Он верил. Он клеил значки. Он рисовал Оптимуса и Бамблби рядом, держащимися за руки. Он верил, что они — братья навсегда.

А теперь Бамблби стоял в двадцати метрах, серебристый, с красными глазами, и его кулаки были сжаты, а на его груди горел значок автобота, который был ложью.

Толя поднял голову. Его глаза были сухими. Он не плакал — он вырос. За один день, за одну секунду, за один взгляд на серебристого Бамблби, который стоял рядом с Мегатроном, — он вырос. И в его глазах, которые когда-то верили, теперь было нечто иное: понимание. Горькое, тяжёлое, взрослое понимание того, что не всегда то, что показывают, — правда. Что герои могут предать. Что братья могут уйти. Что значок не делает тебя тем, кем ты притворяешься.

Дети, которые стояли в толпе — дети Maschain'а, которые смотрели парные мультики про трансформеров на старых телевизорах, работавших на паре, — эти дети молчали. Они смотрели на Оптимуса Прайма, который стоял один, без Бамблби, без брата, и его голубые optics были тусклыми. Они смотрели на Бамблби, который стоял с Мегатроном, и его красные глаза горели. Они смотрели — и учились. Учились тому, чему не учат мультики: что вера — это не гарантия. что доверие — это риск. Что любовь — это выбор, который можно отменить. И что тот, кого ты считал другом, может стать врагом — не потому что стал плохим, а потому что всегда был другим, и ты просто не видел.

И в этот момент — когда тишина на площади была тяжёлой, как свинец, когда дети молчали, а взрослые не знали, что сказать, — в этот момент воздух над центром площади замерцал.

Не так, как при появлении Иосифа, — рябью, как вода. И не так, как при появлении Оптимуса, — звуком и светом. Иначе. Холоднее. Синее. Как будто из воздуха проступил ледяной узор, как будто зима — невиданная, невозможная на Архайзене, где пар не давал температуре упасть ниже нуля, — зима заглянула в этот мир через трещину и оставила свой след.

И из мерцания, медленно, как дым из трубы, вышел призрак.

БадИ_ШторМ.

Но не таким, каким его знали. Не высоким, не худощавым, не с серыми глазами и длинными пальцами инженера. Он был — полупрозрачным, синеватым, как ледяное пламя, с краями, которые расплывались, как туман. Его тело — если это можно было назвать телом — было контуром, наброском, эскизом человека, который когда-то был, но больше не был. Его лицо — бесстрастное, маскообразное, которое он носил при жизни, — теперь было маской в буквальном смысле: за ней не было ничего. Пустота. Туман. Синий холод.

Но две вещи у него были. Две вещи, которых не было при жизни.

Первая — трубочка. Не сигаретная — курительная, деревянная, с длинным мундштуком, из которой поднимался дым. Но дым был не табачным — он был синим, как и сам призрак, и в нём, в струйках этого дыма, можно было — если присмотреться — увидеть лица. Не человеческие лица — змеиные. Узкие, вытянутые, с вертикальными зрачками, с раздвоенными языками, которые мелькали в дыму, как молнии. Духи змей. Души тех, кто не обрёл покой. Тех, кто умер, не завершив своё дело, не исправив свои грехи, не отдав свой долг. Они жили в трубочке БадИ_ШторМа, как угли в пепле, и их шёпот — тихий, шипящий, бесконечный — был его голосом и его проклятием.

Вторая — пушка. Не на руке, не на плече — в руке. Левая рука призрака сжимала оружие, которого не существовало ни в одной реальности, ни на Архайзене, ни на Земле, ни на Кибертроне. Пушка была — живой. Её ствол, длинный, извитый, как змеиный хвост, пульсировал синим светом, и из его жерла поднимался тот же дым, что и из трубочки. Духи змей. Души неупокоенных. Она стреляла ими — не пулями, не лучами, не энергией — духами. Каждое нажатие курка выпускало сгусток синего тумана, в котором кружились змеиные лица, шипящие, воющие, тянущиеся к цели — и цель, в которую они попадали, не умирала. Нет. Хуже. Она начинала слышать их. Начинала видеть их. Начинала помнить все свои грехи, все свои ошибки, все свои предательства — не свои, а тех, кто причинил ей боль. И эта память была оружием, которое не убивало тело, а ломало дух.

Призрак БадИ_ШторМа стоял над площадью, и его трубочка дымила, и его пушка пульсировала, и его — глаза? — два провала, две пустоты, два колодца, в которых горел синий лед, — смотрели вниз. На город, который он хотел подчинить. На людей, которых он хотел поработить. На машины, в которые он вшивал чипы. На свою жизнь, которая закончилась стержнем Верного.

И он заговорил.

Его голос — не голос, а шёпот, идущий из трубы, смешанный с шипением змей, — был тих. Но его слышали все. Все до единого.

«Я... вернулся.»

Толя отступил на шаг. Внучок мигнул. Робо-Бабка загудела — не от страха, от узнавания: она знала призраков. Она жила сто лет на Архайзене, и на Архайзене были легенды о душах, которые не находили покой. Но она никогда не видела их — до сих пор.

«Я... не могу уйти, — продолжил призрак, и змеиные лица в дыму его трубы извивались, как черви на крючке. — Я... проклят. Мои грехи... слишком тяжёл. Чипы, которые я вшил... сети, которые я построил... страх, который я посеял... всё это — на мне. И я не обрету покой. Не обрету... пока не исправлю. Пока не верну. Пока не... искуплю.»

Его пустые глаза повернулись к Иосифу, который стоял, не двигаясь, и его лицо — бесстрастное, каменное, маска правителя, который не показывает эмоций, — его лицо было неподвижным. Но Верный за его спиной дёрнулся — его фиолетовые линзы мигнули, его корпус гуднул, его стержень — тот самый, который убил БадИ_ШторМа, — выдвинулся на полдюйма и убрался обратно. Рефлекс. Оружие чувствовало угрозу.

«Ты... убил меня, — сказал призрак, глядя на Иосифа. — Ты убил меня, когда я был связан. Безоружен. Беспомощен. Ты убил меня — и сделал это так, чтобы все видели и думали, что это... несчастный случай.»

Тишина. Абсолютная. Даже Мегатрон, который стоял на другом конце площади, даже он молчал, потому что призраки — это не его территория, не его война, не его мир. Мегатрон был воином, а воины не знают, что делать с мёртвыми, которые вернулись.

«Но ты... не сможешь убить меня снова, — продолжил призрак, и в его голосе, под шипением змей, была горечь, и усталость, и — да — решимость. — Я уже мёртв. Ты не можешь убить то, что уже мертво. И я... буду здесь. Пока не искуплю. Пока не исправлю всё, что сломал. Пока последний чип не будет найден. Пока последний робот не будет свободен. Пока последний человек не перестанет бояться.»

Его пушка пульсировала, и из её ствола вырвался сгусток синего тумана, который поднялся вверх, развернулся, как змея, и растворился в облаках пара над городом. Змеиные лица в нём кричали — беззвучно, с открытыми ртами, с вытянутыми языками — и их крик был не злобой, а болью. Болью всех, кто страдал от чипов БадИ_ШторМа. Болью, которую он причинил и которую теперь должен был исцелить.

Иосиф молчал. Его тёмные глаза смотрели на призрак, и в них, под слоями контроля, под маской спокойствия, под тактикой и расчётом, — в них было нечто, чего не видел никто. Беспокойство. Не страх — Иосиф не боялся призраков, не боялся мёртвых, не боялся ничего, что могло быть убито, а значит, могло быть контролируемо. Беспокойство — от того, что призрак не мог быть убит. Не мог быть контролируем. Не мог быть куплен. Призрак был единственным существом на Архайзене, которое было вне досягаемости Иосифа, его Верного, его Кольца, его слов. И это было... неудобно.

Оптимус Прайм смотрел на призрак с иным выражением. Не страх, не враждебность — печаль. Он видел в БадИ_ШторМе — мёртвом, проклятом, змееносном — отражение того, что мог стать сам Оптимус, если бы проиграл. Если бы Матрица Лидерства была уничтожена. Если бы его кодекс был растоптан. Если бы всё, во что он верил, оказалось ложью. Призрак был — зеркало. И Оптимус отворачиваться от зеркал не умел.

ВАЛЛИ — маленький, жёлто-серый, с одной линзой — подъехал к призраку и остановился. Его манипулятор поднялся — медленно, осторожно, как человек, протягивающий руку незнакомцу. Его линза смотрела на синий контур, на змеиный дым, на пустые глаза — и в его линзе не было страха. Было — узнавание. ВАЛЛИ знал, что такое быть потерянным. Знал, что такое потерять всё. Знал, что такое не знать, как вернуться. И он протянул руку — не потому что призрак был хорошим, а потому что он был одиноким.

Призрак БадИ_ШторМа посмотрел на маленькую руку, на манипулятор-пинцет, на линзу, в которой отражался его синий контур. И его трубочка — деревянная, с синим дымом и змеиными лицами — чуть-чуть, на долю секунды, перестала дымить. Змеи замолчали. Тишина. И в этой тишине — на одно мгновение — призрак выглядел не проклятым, не мстительным, не змеиным. Он выглядел — уставшим. Просто уставшим существом, которое хочет домой, а дома нет.

Потом змеи вернулись. Дым пошёл. Трубочка затянулась. Призрак отступил — вверх, в воздух, на три метра, — и его пушка пульсировала, и его глаза горели, и он сказал последнее:

«Мне нужно... уйти. отсюда. Из этого мира. Мне нужно найти... другой мир. Мир, где есть... то, чего нет здесь. То, что мне нужно, чтобы искупить. Телепортация. Переход. Как у тех, кто приходит сюда. Как у тебя, — он посмотрел на Оптимуса, — как у тебя, — на Иосифа, — как у тебя, — на ВАЛЛИ. Все вы пришли через трещины. Мне нужна... своя трещина. Своя дверь. Своё... Кольцо.»

Иосиф дрогнул. Слово «Кольцо» из уст призрака прозвучало как вызов.

«Мне нужна пушка, — продолжил призрак. — Телепортационная. Подобная той, что я видел... в воспоминаниях Тони Гоблина. В его памяти хрононавта. Из мультфильма... "Рик и Морти". Портальная пушка. Но мощнее. Сильнее. Чтобы пробить не просто пространство — а слои реальности. Чтобы дойти до мира, который... заброшеннее, чем этот. Мира, который... мёртвее.»

Он помолчал.

«В том мире... живёт старуха. Ведьма. Злая, ужасная, готовая kill и растерзать. И мне... придётся пройти к ней. Через болото. Через грязь. Через стену. Через паутину. Через заброшенные шахты и подземелья. Через бункеры, которые забыли. Это — единственный способ. Единственный — вернуть доверие людей. То доверие, которое я потерял, когда вставлял чипы. То доверие, которое сгорело, когда я нажал кнопку. То доверие, которое умерло, когда я сказал "вы будете моими рабами".»

Его голос — шёпот змей — стал тише.

«Я знаю, что вы не верите мне. Я знаю, что у вас нет причин. Я знаю, что я — последний, кому вы хотите доверять. Но у меня... нет выбора. И у вас... нет выбора. Потому что Сталин, — он посмотрел на Иосифа, — Сталин лжёт вам всем. Сталин лгал десептиконам. Сталин лгал Оптимусу. Сталин лгал, когда пожимал руку. Сталин лжёт сейчас. Сталин будет лгать всегда. И единственный, кто знает это — мёртвый. Единственный, кто может это доказать — тоже мёртвый. Я.»

Тишина. Долгая. Тяжёлая.

Иосиф не ответил. Он стоял, и его лицо было каменным, и его усы не дрожали, и его руки были сцеплены за спиной, и Верный за его спиной гудел, и всё было — как всегда. Контроль. Спокойствие. Маска.

Но его глаза — тёмные, почти чёрные — смотрели на призрака, и в них было нечто, чего не было раньше: расчёт. Новый расчёт. Призрак знал. Призрак говорил правду. И призрака нельзя было убить. Это меняло всё.

Призрак БадИ_ШторМа исчез — не резко, не вспышкой, а медленно, как туман, который рассеивается на ветру. Его синий контур истончился, его трубочка перестала дымить, его пушка погасла, и он растворился, оставив после себя только холод, запах озона и шёпот змей, который ещё долго висел в воздухе, как эхо.

Но перед тем как исчезнуть, он сказал последнее. И это последнее было — не проклятием, не угрозой, не обещанием. Это было — предложением.

«Мне нужны... люди. Те, кто пойдёт со мной. Не Сталин. Не Бамблби. Не Мегатрон. Не те, кто плохой. Те, кто хороший. Те, кто хочет... победить Сталина. По-настоящему. Не сегодня. Не завтра. Это будет... долго. Это будет... несколько глав. Это будет... трудно. Но это — единственный путь.»

И он ждал.

Он не ждал долго.

Первым подошёл ВАЛЛИ. Маленький, жёлто-серый, с одной линзой, с гусеницами, которые скрипели, с манипуляторами, которые щёлкали. Он подъехал к тому месту, где призрак растворился, остановился, поднял линзу, издал бип — «я здесь» — и замер.

Вторым подошёл Толя. Мальчик, который вырос за один день, который перестал верить в мультики и начал верить в людей. Он подошёл, встал рядом с ВАЛЛИ и сказал:

— Я пойду. Не потому что верю тебе, — он посмотрел на пустое место, где был призрак, — а потому что не верю ему, — он посмотрел на Иосифа.

Третьим подошёл Внучок. Его синие визоры мигали, его контур свободной воли, который спас его от чипов Шторма, который спас его от контроля, — его контур работал на полной мощности, и его решение было не расчётом, а выбором. Настоящим. Свободным.

— Я пойду, — сказал Внучок. — Потому что кто-то должен следить, чтобы ты не вставил чип в нас по дороге.

Четвёртым — Тони Гоблин. Зелёный, грязный, с черепом Старка под мышкой, с ведром, которое давно стало частью его головы, с глазами, потёртыми от краски и от жизни. Он подошёл, сплюнул зелёным, и сказал:

— Ладно. Я иду. Но если ты снова предашь — я тебя лично закрашу. Зелёным. Поверх синего.

Из шлема Старка раздался голос:

— Я тоже иду. Как дух, я не привязан к скелету, но скелет — мой роуминг-девайс. Бери меня, Гоблин.

Гоблин кивнул и крепче прижал череп.

Робо-Бабка загудела из динамиков:

— Я не могу пойти — я слишком большая для портальной пушки. Но я буду прикрывать вас отсюда. Если Сталин узнает — я отвлеку.

Бульба Пёс зарычал — низко, протяжно — и его лампочки вспыхнули белым. Он не мог пойти, но он будет стоять. Как стоял сто лет. Страж. Защитник. Терпеливый.

Оптимус Прайм молчал. Его optics были направлены на ВАЛЛИ, на Толю, на Внучка, на Гоблина, на череп Старка — на маленькую, странную, нелепую группу, которая собиралась идти за призраком в другой мир, через болота и подземелья, к ведьме, через которую — может быть — можно было найти способ победить Сталина.

— Я останусь, — сказал Оптимус наконец. — Кто-то должен держать Сталина в поле зрения. Кто-то должен быть здесь, рядом, чтобы он не заподозрил. — Он посмотрел на ВАЛЛИ. — Но ВАЛЛИ... береги их. Ты — сильнее, чем кажешьсь.

ВАЛЛИ поднял манипулятор, издал бип — «обещаю» — и сложил пальцы в жест, который на его языке означал «дом». Потому что он будет строить дом — везде, куда бы они ни пошли. Из мусора, из обломков, из ничего. Он будет строить.

Иосиф не знал. Бамблби не знал. Мегатрон не знал. Шоквейв, Старскрим, Боункрашер, конструктиконы — никто из них не знал. План, который родился в шёпоте змей и в тишине площади, был известен только — хорошим. Только тем, кто собрался вокруг призрака, вокруг маленького робота, вокруг мальчика с гаечным ключом и зелёного человека с черепом. Только им.

Сталин видел, как герои разошлись. видел, как ВАЛЛИ поехал к своим мусорным кубам. Видел, как Толя пошёл с ним. Видел, как Внучок вернулся к Робо-Бабке. Видел, как Гоблин уселся на кучу металлолома со своим скелетом. Ничего необычного. Всё — как обычно. Маски. Нормальность. Рутина.

Иосиф улыбнулся — уголком губ, еле заметно, — и повернулся к Мегатрону, который стоял, сложив руки на груди, с выражением скуки на серебристом лице.

— Ну что, — сказал Иосиф, и его голос снова был командирским, ровным, уверенным. — Давай обсудим, как мы будем управлять этим миром. Вместе.

Мегатрон посмотрел на него — сверху вниз, потому что был выше, — и его красные глаза горели.

— Вместе? — переспросил он, и в его голосе было презрение, которое он даже не пытался скрыть. — Ты маленький. Ты слабый. Ты — человек. Зачем мне ты?

Иосиф не дрогнул. Он улыбнулся — шире, теплее, как улыбался тем, кого собирался использовать.

— Затем, что у меня есть Кольцо. А у тебя — нет.

И пока Иосиф и Мегатрон торговались, пока Сталин врал десептиконам о совместной власти, пока Бамблби стоял рядом и его красные глаза бегали от Мегатрона к Иосифу и обратно, — в тени, за стеной обломков, маленькая группа собиралась.

ВАЛЛИ. Толя. Внучок. Гоблин. Старк.

И призрак — невидимый, неслышимый, с трубочкой, которая дымила синим, и пушкой, которая пульсировала, и змеями, которые шептали в его ушах — призрак БадИ_ШторМа.

Они будут строить портальную пушку. Подобную той, что была в «Рике и Морти», — но мощнее. Сильнее. Чтобы пробить слои реальности, дойти до заброшенного мира, пройти через болота, грязь, стены, паутину, шахты, бункеры, — дойти до ведьмы, которая знает то, что не знает никто. Дойти — и вернуться. С оружием. Со знанием. Со способом победить Сталина и его Кольцо Всевластия.

Но это — потом. Это — в следующих главах.

А сейчас — сейчас ВАЛЛИ сложил очередной куб, положил его на стопку, поднял линзу, посмотрел на серое небо Архайзены и включил музыку.

Тихо. Еле слышно. Как шёпот змей, но мягче. Как обещание.

«Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there...»

И где-то — за облаками пара, за стенами Maschain'а, за трещинами между мирами — где-то Ева слышала. Она не могла ответить — расстояние между мирами не пропускало сигнал. Но она слышала. Потому что любовь — это не сигнал. Любовь — не частота, не волна, не код. Любовь — это то, что остаётся, когда всё остальное исчезает. И ВАЛЛИ это знал. И ВАЛЛИ это нёс. В каждом кубе. В каждом доме. В каждом бипе.

Мир Архайзены был большим. Но ВАЛЛИ был — больше.

Глава 4. Портальная пушка. Сбор портальной пушки

Глава 4. Портальная пушка. Сбор портальной пушки

Сборка началась на седьмой день после появления призрака.

Место выбрали — не сразу. Первые два дня ушли на споры о том, где именно строить пушку, которая должна пробить слои реальности, — спорили не о принципах и не о технологиях, а о том, как сделать так, чтобы Сталин не узнал. Потому что Сталин, — а за ним Верный с его фиолетовыми сканерами, Мегатрон с его красными глазами, Бамблби с его кибертронским передатчиком, Шоквейв с его логикой, которая засекала аномалии на расстоянии в километры, — Сталин имел глаза и уши повсюду. Не чипы — чипы БадИ_ШторМа были мертвы. Но Верный, который сканировал город непрерывно, который находил скрытые чипы за три часа, который считывал энергетические сигнатуры сквозь стены и перекрытия, — Верный был хуже чипов. Он был живым, адаптивным, обучаемым. И он не спал.

Поэтому место должно было быть — невидимым. Глухим. Экранированным.

Внучок предложил заброшенную станцию очистки воды на уровне минус четыре — самую глубокую, самую старую, самую забытую часть подземной инфраструктуры Maschain'а. Её построили сто двадцать лет назад, когда город только формировался и нижние ярусы ещё не были трущобами, а были — мечтой. Станция должна была очищать воду для всего города, но проект провалился — технологически, экономически, политически — и станцию забросили, законсервировали, а потом забыли. Толя, который знал подземелья лучше всех — потому что гонял там своих мини-робопсов, — нашёл её полгода назад и никому не рассказал, потому что хорошие места в Maschain'е не рассказывают, а прячут.

— Там три слоя стальных стен, — объяснил Внучок, развернув перед группой голограмму станции — проекцию, которую он построил из собственных данных сканирования. — Два метра бетона между каждым слоем. Сверху — четыре яруса жилых кварталов, которые гудят от пара и маскируют любые энергетические сигнатуры. Верный не пробьёт. Его сканеры рассчитаны на открытые пространства и тонкие перекрытия. Три слоя стали и два метра бетона — для него стена.

— Откуда ты знаешь, что не пробьёт? — спросил Гоблин, почёсывая зелёный затылок. — Может, он просто не нашёл твои чипы, а найдёт нашу пушку за секунду.

— Он не нашёл чипы Шторма в western магистрали три часа, — ответил Внучок. — Три часа на один чип в кабеле. Станция на уровне минус четыре — это не кабель. Это бункер. Мне понадобится тридцать секунд на активацию экранирующего контура, который я встрою в стены, и после этого — станция станет невидимой. Для Верного, для Шоквейва, для кого угодно.

— «Встрою»? — переспросил Толя. — Ты что, будешь переделывать стены?

— Я — робот Робо-Бабки, — ответил Внучок, и в его голосе, обычно ровном и тихом, прозвучала нотка гордости. — Я могу собрать паровой двигатель с закрытыми глазами. Переделать бетонные стены — это проще.

Решено было — unanimously. Станция на уровне минус четыре. Спуск через технический колодец в северо-восточном углу нижнего яруса, через три шлюза, через два заброшенных коридора, через дверь, которую Толя завалил обломками и замаскировал картоном. Картон, как он объяснил, — лучшая маскировка в мире, где все ищут металл, а не бумагу.

Первый день на станции ушёл на расчищение.

ВАЛЛИ работал, как всегда — молча, методично, без остановки. Его маленькие гусеницы, приспособленные для поверхностных работ, на стальных ступенях колодца скользили, и он дважды чуть не упал, но каждый раз его манипуляторы — сильные, цепкие, с хваткой, которая могла удержать тридцать килограммов, — ловились за скобы лестницы, и он подтягивался, поднимался, ехал дальше. Толя нёс его на руках последние два яруса, и ВАЛЛИ прижался к его груди и издал тихий бип, который звучал как «спасибо», и Толя улыбнулся — впервые за неделю.

Станция была — огромна. Это было слово, которое Внучок использовал в отчёте, и которое было точным: основной зал очистки — сорок метров в длину, двадцать в ширину, десять в высоту. Стены — бетон, покрытый зелёной плиткой, которая кое-где отошла и обнажала серую, потрескавшуюся поверхность. Пол — стальные решётки, под которыми когда-то текла вода, а теперь была только ржавчина и пыль. Потолок — сводчатый, с рядами мёртвых ламп, которые не горели уже сто двадцать лет. По бокам — ниши, в которых стояли бывшие фильтрационные установки — огромные, в два человеческих роста, цилиндры из меди и стали, давно пустые, давно мёртвые, но ещё крепкие. Трубы — десятки труб, толстых и тонких, медных и стальных, которые шли от стены к стене, от пола к потолку, образуя лабиринт металла, в котором можно было заблудиться, если не знать дороги.

ВАЛЛИ оценил обстановку за тридцать секунд. Его линза обвела зал, его процессор — простой, бытовой, не военный, не аналитический — выдал результат: «мусор — много, чисто — мало, работа — есть». Он подъехал к ближайшей куче обломков — куски плитки, осколки бетона, ржавые болты, обрывки кабеля — и начал. Поднял. Сжал. Куб. Положил. Подъехал. Поднял. Сжал. Куб. Положил.

За три часа он расчистил центр зала — круг диаметром десять метров, на котором можно было работать. Кубы — тридцать четыре штуки, от мелких, с кулак, до крупных, с подушку — он сложил вдоль стен, ровными рядами, как кирпичи на складе. Толя смотрел и думал: «Он даже здесь строит. Даже здесь, под землёй, в заброшенной станции, он складывает мусор в кубы и расставляет их по линейке. Как будто порядок — это его кислород. Как будто без кубов он не дышит».

Внучок, тем временем, обошёл станцию по периметру. Его визоры работали в режиме глубокого сканирования — не поверхностного, не боевого, а инженерного, того, которому его научила Робо-Бабка. Он считывал толщину стен, состояние бетона, целостность стальных конструкций, остаточное напряжение в трубах. Его вывод, переданный Толи шёпотом, был:

— Станция выдержит. Стены крепкие. Трубы можно использовать — медь отличного качества, сталь — марки Архайзен-4, та, что использовалась для котлов высокого давления. Фильтрационные цилиндры — пустые, но корпуса целые. Если их вскрыть и очистить, можно использовать как камеры сгорания или резонаторы. Нам повезло.

— Нам всегда везёт, — сказал Гоблин, который сидел на куче кубов и держал череп Старка перед собой, как фонарь. — Нам так везёт, что я уже боюсь. Когда мне везёт — значит, скоро будет плохо.

Из шлема Старка раздался скрипучий голос:

— Пессимист. Ты зелёный пессимист.

— Я реалист. Зелёный реалист. Разница — в цвете.

На второй день призрак БадИ_ШторМа явился.

Он не пришёл — он проявился. Медленно, как проявляется изображение на старой фотографии: сначала контур, потом детали, потом — синий свет, трубочка, пушка. Его полупрозрачное тело висело в воздухе в центре расчищенного круга, и его пустые глаза — два колодца с синим льдом на дне — обвели станцию за одну секунду. Он видел — не глазами, не сенсорами, а тем зрением, которое даётся только мёртвым: зрением, которое считывает не свет, а структуру. Он видел бетон, сталь, медь, ржавчину, пыль — и он видел то, что живые не видели: потоки энергии, которые текли сквозь стены, слабые, едва заметные, как ручейки в сухой земле. Геотермальные потоки, остаточные токи в трубах, магнитное поле планеты, которое пронизывало всё. Он видел — карту. Карту того, что можно было использовать.

«Сюда, — сказал он, и его голос — шёпот змей — эхом отразился от сводчатого потолка. — Это место — подходит. Геотермальная активность под станцией — стабильная. Магнитное поле Архайзены здесь имеет аномалию — концентрацию, которая работает как естественный усилитель. Если мы построим резонатор на этой точке, — он указал призрачной рукой вниз, на центр круга, — мощность портальной пушки увеличится в... четырнадцать раз. Без дополнительного источника энергии.»

— Четырнадцать раз? — Внучок мигнул. — Откуда ты знаешь? Ты же... инженер, а не геофизик.

«Я был инженером, — ответил призрак. — Теперь я — мёртвый инженер. Мёртвые видят то, что живые не могут. Потоки, поля, резонансы — всё это было всегда, но живые глаза не воспринимают. Мёртвые — воспринимают. Это... единственное преимущество.»

Толя, который стоял рядом с ВАЛЛИ и держал в руках блокнот с карандашом — единственный инструмент, который он взял с собой, потому что гаечный ключ был неуместен при сборке портальной пушки, — Толя записал: «Центр круга. Резонатор. ×14.»

Это был первый чертёж. Не пушки — пока просто заметка. Но с этой заметки началось.

Призрак не мог держать предметы. Это было — ограничение, которое выяснилось в первый же час и которое заставило перестроить весь план работы. БадИ_ШторМ — при жизни — работал руками. Его длинные, тонкие пальцы, которые когда-то перебирали шестерни и вставляли чипы, были его главным инструментом. Теперь эти пальцы были синим туманом, который проходил сквозь сталь, сквозь медь, сквозь бетон. Он не мог поднять болт. Не мог закрутить гайку. Не мог припаять провод. Единственное, что он мог держать, — предметы, которые были выданы ему при смерти: трубочка и пушка. Трубочка — деревянная, с синим дымом и змеиными лицами — была не инструментом, а проклятием. Пушка — живая, пульсирующая, стреляющая духами — была оружием, не инструментом. Ни то, ни другое не годилось для сборки.

«Я не могу строить, — сказал призрак, и в его голосе, под шипением змей, была горечь, которую он не пытался скрыть. — Я могу — только объяснять. Я могу — чертить в воздухе. Я могу — показывать. Но руки — ваши. Все руки — ваши.»

И он начал чертить.

Его призрачный палец — синий, полупрозрачный, с дымом на кончике — двигался в воздухе, оставляя за собой линии. Не голограммы — тоньше, слабее, но достаточно яркие, чтобы их видел каждый. Линии складывались в схемы, схемы — в чертежи, чертежи — в проекции. Он рисовал — быстро, точно, с той же уверенностью, с какой когда-то вставлял чипы в машины. Но теперь он не вставлял — он учил.

«Портальная пушка, — говорил он, и линии в воздухе складывались в контур устройства, — это не оружие в обычном смысле. Она не стреляет. Она — открывает. Она пробивает дыру в ткани реальности и держит её открытой достаточно долго, чтобы пройти. Принцип — резонанс. Мы настраиваем частоту пушки на частоту барьера между мирами. Когда частоты совпадают — барьер вибрирует, истончается, рвётся. Дыра. Проход. Дверь.»

Он нарисовал в воздухе схему — три концентрических круга, соединённых линиями.

«Три компонента. Первый — ядро. Источник энергии. Не пар, не уголь, не электричество. Геотермальный резонатор, настроенный на магнитную аномалию под станцией. Второй — модулятор. Устройство, которое меняет частоту ядра, подстраивая её под частоту барьера. Третий — ствол. Направляющая, которая фокусирует резонанс в луч, в поток, в пучок энергии, который бьёт в одну точку барьера и пробивает его.»

Внучок смотрел на схему, и его визоры обрабатывали данные с такой скоростью, что его голова-шар слегка гудела. Потом он сказал:

— Ядро — я могу собрать из фильтрационного цилиндра. Медь — отличный проводник. Если намотать катушку на корпус цилиндра и подключить к геотермальному источнику через grounding... но нужен провод. Много провода.

«Много, — подтвердил призрак. — Километр. Может — два. Медный, высокого сечения.»

— Два километра медного провода? — Гоблин присвистнул. — Где мы возьмём два километра медного провода?

ВАЛЛИ издал бип. Все повернулись к нему. Маленький робот, который весь этот разговор простоял у стены, слушая и наблюдая, — ВАЛЛИ поднял манипулятор и показал — не жестом, а действием. Он подъехал к стене, где были сложены его кубы, взял один — маленький, с кулак, плотный, тяжёлый — и положил на пол перед группой. Потом второй. Третий. Четвёртый. Пятый. Десять кубов. Он разбил первый — аккуратно, манипулятором, разжав пресс — и из него вывалилась... медь. Куски медного провода, медные трубки, медные пластины, медные контакты — всё, что ВАЛЛИ собирал в нижних ярусах Maschain'а, прессуя мусор в кубы. Он не сортировал содержимое — он сортировал форму. Но внутри кубов было — всё. Медь, сталь, алюминий, керамика, стекло, пластик, резина. Сотни килограммов материалов, спрессованных в идеальные параллелепипеды, ждавшие, когда кто-нибудь догадается их открыть.

Толя смотрел на разбросанные по полу куски меди, потом на ВАЛЛИ, потом снова на медь. Потом он сказал, тихо, почти шёпотом:

— Ты... собирал это. Все эти дни. Пока строил дома. Пока убирал мусор. Ты — собирал.

ВАЛЛИ поднял линзу, издал бип — короткий, восходящий, который звучал как «конечно» — и поехал к следующему кубу.

Гоблин молча подошёл, взял куб, попробовал разжать — не смог, слишком плотно спрессовано. Внучок поднёс плазменный резак, аккуратно, чтобы не повредить содержимое, разрезал корпус — и оттуда посыпался провод. Медный, тонкий, свитый в тугую спираль, — метров двадцать, не меньше, в одном кубе.

Из шлема Старка раздался свист — скрипучий, мёртвый, но определённо свист:

— Маленький жёлтый робот собрал нам склад. Пока мы спорили — он работал. Как всегда.

ВАЛЛИ наклонил линзу — «пожалуйста» — и поехал за следующим кубом.

На третий день начали строить ядро.

БадИ_ШторМ чертил, Внучок собирал, ВАЛЛИ таскал, Толя подавал, Гоблин ругался, Старк советовал. Это было — не совсем конвейер, не совсем команда, не совсем бригада. Это было — нечто иное. Нечто, у чего не было названия, но что работало.

Призрачный палец БадИ_ШторМа рисовал в воздухе схему за схемой. Он рисовал — без устали, без пауз, с той одержимостью, которая когда-то заставляла его вставлять чипы в каждую машину города, но теперь направлена не на контроль, а на создание. Его синий контур мерцал, его трубочка дымила, змеи в дыме шипели — но он не обращал на них внимания. Он был — инженером. Пусть мёртвым, пусть призрачным, пусть проклятым, — но инженером. И инженер строит. Это его код. Это его суть. Это то, что не забирает смерть.

«Фильтрационный цилиндр, — говорил он, указывая на один из пустых медных корпусов у стены, — вскройте верхнюю крышку. Не повредите стенки — медь нужна цельная, без трещин. Внутри — пустота, и это то, что нам нужно. Пустота будет камерой резонанса.»

Внучок вскрыл цилиндр — плазменным резаком, по линии шва, аккуратно, с точностью, которой позавидовал бы любой гильдейский инженер Maschain'а. Крышка снялась — круглая, медная, тяжёлая, с патиной в сто двадцать лет. Внутри — пусто. Цилиндр, метр в диаметре, полтора в высоту, со стенками в два сантиметра. Идеально.

«Теперь — катушка, — продолжал призрак. — Медный провод, сечение — не меньше четырёх миллиметров. Намотка — спиральная, от основания к верху, виток к витку, без зазоров. Четыреста витков. Каждый виток — изолирован. Изоляция — есть?»

ВАЛЛИ открыл ещё один куб. Внутри — не медь, а резина. Куски, полоски, ленты. Изоляция от старых кабелей, которую он собирал, не зная зачем, но зная, что пригодится. Потому что всё пригодится. Потому что мусор — это не мусор, а материал, который ждёт.

Толя взял резиновые ленты, нарезал их — ножом, который нашёл в одном из кубов ВАЛЛИ, — на полоски нужной ширины. Внучок брал медный провод из разобранных кубов, выпрямлял его своими металлическими пальцами — медь поддавалась, мягкая, послушная, — обматывал изоляцией, подавал на цилиндр. И намотка началась.

Это была — медленная работа. Каждый виток — провод прижать к стенке цилиндра, изолировать, закрепить, проверить. Следующий виток — то же. И так — четыреста раз. Внучок работал час, два, три, четыре — его пальцы не уставали, его визоры не мигали, его процессор не сбивался. Но даже для робота Робо-Бабки четыреста витков медного провода на медный цилиндр — это был день работы.

Гоблин, который первые два часа смотрел на намотку с выражением кислой скуки, потом не выдержал:

— Я тоже могу. Дайте мне.

— Ты? — Внучок повернул голову. — У тебя нет точности.

— У меня есть руки. Десять пальцев. Зелёных, но работающих. Я три года чинил электронику в доках. Из хлама. На коленке. Я могу мотать провод.

Внучок помолчал. Потом протянул ему конец провода.

Гоблин взял, намотал виток — криво, с зазором, с перехлёстом. Внучок тихо снял виток, перемотал — ровно, плотно. Гоблин намотал второй — лучше. Третий — ещё лучше. К десятому — его руки, грубые, зелёные, в потёках краски, нашли ритм. Не идеальный, не роботий — человеческий. Витки были чуть неровные, чуть с разным натяжением, но — рабочие. Призрак БадИ_ШторМа, который висел над цилиндром и наблюдал, кивнул — призрачно, синим контуром.

«Достаточно, — сказал он. — Не идеально, но достаточно. Идеально — враг готового.»

Гоблин хмыкнул. Впервые — не ядовито, не саркастично. Просто — хмыкнул. И продолжил мотать.

На четвёртый день ядро было готово.

Цилиндр, обмотанный четырьмястами витками медного провода, стоял в центре расчищенного круга, на стальной плите, которую Внучок вырезал из пола и отполировал до зеркального блеска. Провод шёл от цилиндра — вниз, через плиту, через бетон, к геотермальному источнику, который призрак указал в первый день. Внучок пробил скважину — плазменным резаком, в режиме минимальной мощности, — три метра в глубину, до горячей породы, от которой шло тепло. Медный стержень, опущенный в скважину, передавал тепло — не пар, не огонь, а ровное, постоянное, геотермальное тепло — к основанию цилиндра. Тепло двигало электроны в медном проводе, провод создавал магнитное поле, поле резонировало с магнитной аномалией планеты, и ядро — гудело.

Тихо. Еле слышно. Но — гудело.

Призрак приложил призрачную руку к цилиндру — и его пальцы прошли сквозь медь, но его мёртвые глаза увидели то, чего живые не могли: потоки. Синие, фиолетовые, серебристые — потоки энергии, которые текли по виткам, закручивались внутри цилиндра, усиливали друг друга, резонировали. Ядро работало. Не на полную мощность — может, на треть, на четверть, — но работало.

«Хорошо, — сказал призрак, и змеи в его трубочке притихли, словно тоже оценивали. — Теперь — модулятор. Это — сложнее.»

Модулятор был — мозг пушки. Ядро давало энергию, ствол направлял её, но модулятор — модулятор выбирал, куда. Он определял частоту, которая совпадала с частотой барьера между мирами. Без модулятора ядро было просто гудящим цилиндром, а ствол — трубой. Модулятор делал из них — пушку.

«Модулятор, — чертил призрак в воздухе, — это кристалл. Не обычный — резонансный. Он должен вибрировать на частоте, которая меняется — от минимума до максимума, и обратно, — сканируя барьер, как радар. Когда частота модулятора совпадает с частотой барьера — резонанс. Барьер истончается. Ствол бьёт. Проход открывается.»

— Кристалл, — повторил Внучок. — Какой? Кварц? гранат?

«Не из этого мира, — ответил призрак. — Кристаллы вашего мира — не резонируют на нужных частотах. Нужно — из моего. Из того, откуда я пришёл.»

Тишина. Все смотрели на призрака. Он висел в воздухе, синий, полупрозрачный, с трубочкой и пушкой, и его пустые глаза смотрели — не на них, а сквозь них, в то место, где живые не могли смотреть.

«У меня... есть один, — сказал он, и его голос стал тише. «Когда я пришёл на Архайзену... три года назад... я нёс его с собой. Спрятал. В... месте, которое никто не найдёт. Даже Верный.»

— Где? — спросил Толя.

Призрак помолчал. Его трубочка дымила, змеи шипели — и в их шёпоте можно было расслышать слова: «не доверяй», «не говори», «они предадут». Но призрак отмахнулся от них — призрачной рукой, которая прошла сквозь синий дым, — и сказал:

«В склепе Старка. Под каменной плитой, на которой лежит скелет. Я... был там. Перед тем, как прийти к вам. Я спрятал кристалл, когда впервые пришёл в Maschain. На случай, если... мне понадобится уйти. Беженец всегда прячет путь отхода.»

Гоблин, который всё ещё держал череп Старка под мышкой — по привычке, потому что скелет остался в склепе, а череп он забрал с собой, — Гоблин моргнул:

— Под плитой? В склепе? Я три года жил рядом с этим склепом и не знал?!

«Никто не знал. В этом смысл тайника.»

Кристалл достали на пятый день.

Внучок и Толя спустились к склепу Старка — ночью, когда Иосиф и Мегатрон были заняты своими переговорами в башне главного генератора, когда Бамблби патрулировал периметр, но не нижние ярусы — нижние ярусы были ниже его внимания, — и когда Верный, к счастью, был занят сканированием северной пустоши, куда Иосиф отправил его искать... что-то. Что именно — Иосиф не говорил, и Внучок, который подслушивал через экранированные стены станции, не смог разобрать.

Склеп был — мрачен. Каменный, низкий, с железной дверью, которая скрипела, как старик. Внутри — холод, пыль и скелет. Точнее — то, что от скелета осталось: кости, разложившаяся ткань, и шлем. Шлем Железного человека, потрёпанный, с потускневшей краской, с разбитым визором — ретранслятор души Старка. Без черепа (Гоблин забрал его) шлем лежал пустой, и из его динамиков не шло ни звука.

Толя поднял каменную плиту — с помощью Внучка, который подцепил её манипуляторами и сдвинул, как крышку консервной банки. Под плитой — ниша. В нише — коробка. Металлическая, маленькая, с гравировкой на крышке: символ, которого Толя не узнал, но Внучок — узнал.

— Это... марка. Марка мира Шторма. Не Архайзена. Не Земли. Другого.

Внучок открыл коробку. Внутри — кристалл. Маленький, размером с большой палец, прозрачный, с синим оттенком, который был подозрительно похож на синеву призрака БадИ_ШторМа. Он был тёплый — не от температуры, а от чего-то иного. От энергии, которая жила внутри, которая не была ни паром, ни электричеством, ни чем-то известным на Архайзене. Энергии, которая была — из другого мира.

Они отнесли его на станцию. Призрак взял его — не рукой, а полем, которое исходило от его контура, — и кристалл засветился, ярко, синим, и змеи в трубочке зашипели, но не от боли — от узнавания. Они знали этот свет. Они были частью его. Они — духи змей, не обретшие покой — были созданы той же энергией, что и кристалл. Энергией мира, из которого пришёл БадИ_ШторМ. Энергией, которая теперь была его — и его проклятием, и его спасением.

«Модулятор, — сказал призрак, держа кристалл в призрачном поле. — Теперь нужно его вставить. В ядро. В центр цилиндра. Там — пустота. Кристалл — в пустоте. Резонанс — между витками и кристаллом. Частота — настраивается поворотом кристалла. Один градус поворота — одна ступень частоты. Полный оборот — сканирование всех частот.»

Внучок взял кристалл — осторожно, двумя манипуляторами, как хирург берёт сердце — и опустил в цилиндр. Кристалл лёг на дно, на медную пластину, которую Внучок заранее установил. Он не касался стенок — висел, удерживаемый магнитным полем катушки, которое создавалось геотермальным током. Висел и светился. Синим. Тихим. Живым.

Ядро загудело — громче. Не сильнее, а именно — громче. Как будто внутри цилиндра кто-то пробовал голос. Низкий, ровный, нарастающий гул, который резонировал со стенами, с полом, с потолком, с трубами, с бетонными плитами — со всей станцией. Гул, который был — частотой. Частотой, которую можно было менять.

Поворот кристалла на один градус — и гул менялся. Выше. Ниже. Быстрее. Медленнее. Каждый градус — новая частота, новый резонанс, новая нота в гамме, которая, когда-нибудь, найдёт ту ноту, которая совпадёт с нотой барьера между мирами, и тогда — тогда — барьер лопнет, как струна.

На шестой день собирали ствол.

Ствол был — прост и сложен одновременно. Прост — потому что это была труба. Сложен — потому что труба должна была фокусировать резонанс, а фокусировка требует точности, которая недоступна ни одному гильдейскому инженеру Maschain'а.

«Ствол, — чертил призрак, — это три секции. Каждая — медная, из труб, которые есть на станции. Внутри каждой секции — спиральный канал, вырезанный в стенках. Спираль — по часовой стрелке, шаг — три миллиметра, глубина — полмиллиметра. Точность — критична. Ошибка в одну десятую миллиметра — и резонанс рассеивается вместо фокусировки.»

Внучок посмотрел на схему. Потом на свои манипуляторы. Потом — на плазменный резак.

— Я могу, — сказал он. — Но это займёт... время. Спираль на трёх метрах трубы, с шагом три миллиметра и глубиной полмиллиметра — это тысяча витков. Каждый виток — резаком, на минимальной мощности, с точностью до десятой. Я не могу резать быстрее — иначе глубина будет плавать.

«Сколько?»

— Два дня. Может — три. Если не отвлекаться.

«Отвлекаться не будем, — сказал призрак. — Работай.»

И Внучок работал. Два дня. Без остановки. Без сна — роботы не спят. Без еды — роботы не едят. Он сидел — нет, он стоял, склонившись над трубой, — и его плазменный резак, настроенный на минимальную мощность, на тончайший луч, который был не оружием, а скальпелем, — вырезал спираль. Виток за витком. Три миллиметра — виток. Три миллиметра — виток. Три миллиметра — виток. Глубина — полмиллиметра, проверенная после каждого десятого витка. Точность — до сотой, потому что Внучок не умел работать неточно, это было заложено в него Робо-Бабкой, которая не терпела небрежности.

ВАЛЛИ, который не мог помочь со спиралью — его манипуляторы не имели нужной точности, — нашёл другое применение. Он собирал обломки со всей станции — куски металла, пластины, трубки — и прессовал их в новые кубы. Но не те, ровные, стандартные, которые он делал обычно. Эти были — специальные. Размером с кирпич, с пазами по краям, как детали конструктора. ВАЛЛИ, оказывается, умел делать пазы — его прессовщик мог создавать рельеф на поверхности куба, если задать ему форму. Он не знал, зачем это нужно, но он видел, что Внучок работает с трубой, а Толя стоит рядом и не знает, чем помочь, и ему — Толе — нужен инструмент. Поэтому ВАЛЛИ делал кирпичи. Из мусора. С пазами. Чтобы из них можно было строить — не дома, а стены. Защитные стены. Вокруг пушки. Чтобы, когда пушка выстрелит и резонанс ударит по станции, стены из кубов приняли на себя вибрацию и станция не обрушилась.

Толя, увидев кирпичи, понял. Он взял первый, приложил к стене, второй — рядом, в паз, третий — сверху. Стена росла. Не быстро — ВАЛЛИ делал кирпичи со скоростью один в три минуты, а Толя укладывал один в минуту, — но росла. К вечеру шестого дня вокруг пушки стояла стена — полукруглая, из мусорных кирпичей, в два слоя, с пазами, которые делали её прочнее, чем цемент.

— Он... спроектировал защитный контур, — сказал Внучок, отрываясь от трубы на секунду. — Без чертежа. Без расчёта. Он... увидел и сделал.

Призрак БадИ_ШторМа, висевший над станцией, посмотрел на ВАЛЛИ — на маленького, жёлто-серого, с одной линзой, с гусеницами, с манипуляторами-пинцетами, — и в его пустых глазах, на дне синих колодцев, мелькнуло нечто, чего не было раньше. Не уважение — призрак не мог уважать, он был мёртв, а мёртвые уважают иначе, чем живые. Признание. Признание того, что этот маленький робот делает то, что он, БадИ_ШторМ, при жизни не делал никогда: строит не для себя, не для контроля, не для власти — для других. Просто — для других.

«Он... лучше меня, — сказал призрак тихо, так тихо, что только змеи в его трубке услышали. И они — впервые — не зашипели. Они — промолчали.»

На восьмой день ствол был готов.

Три секции — каждая по метру, из медных труб, со спиральными каналами внутри, вырезанными Внучком за два дня непрерывной работы — были соединены. Соединения — не сварные, а резьбовые, с медными прокладками, которые Внучок вырезал из пластин, найденных в кубах ВАЛЛИ. Резьба — точная, газовая, не пропускающая ни энергию, ни воздух. Каждое соединение проверено — Внучок подключил свой диагностический блок к каждой секции и просканировал спираль на всей длине. Результат: отклонение — ноль целых ноль восемь сотых миллиметра. В пределах допуска.

Ствол встал на ядро — вертикально, как труба органа, как шпиль на крыше. Основание ствола вошло в цилиндр, в центр, вокруг кристалла. Кристалл — маленький, синий, светящийся — был виден через медь, потому что медь была тонкой и кристалл был ярким. Он висел в магнитном поле, и его свет, проходя через спиральные каналы ствола, преломлялся, дробился, усиливался — и на выходе, на верхнем конце трубы, собирался в пучок. Тонкий. Синий. Как луч.

Не луч света — луч частоты. Резонансный луч, который ещё не был настроен, но уже был — лучом.

«Теперь, — сказал призрак, — настойка.»

Настойка была — самый тонкий, самый сложный, самый опасный этап. Нужно было повернуть кристалл — на доли градуса, на секунды дуги — так, чтобы его резонансная частота совпала с частотой барьера между мирами. Но никто из них не знал эту частоту. Никто не мог её измерить. Никто — кроме призрака.

«Я... вижу барьер, — сказал БадИ_ШторМ. — Не глазами. Чем-то иным. Это... как стена из стекла, которая окружает каждый мир. Каждый мир — в своём пузыре, и пузыри касаются друг друга, но не пропускают. Барьер. Я вижу его... поверхность. Я вижу, как он вибрирует. Я вижу его частоту — не в числах, а в... цвете. Да, в цвете. Барьер Архайзены — голубой. Барьер мира, куда мы идём, — зелёный. Зелёный, как... — он помолчал. — Как краска Гоблина.»

— Моя краска? — Гоблин поднял брови. — Серьёзно?

«Серьёзно. Зелёный. Частота — в зелёном спектре. Мне нужно повернуть кристалл так, чтобы его резонанс совпал с зелёной частотой. Тогда — барьер Архайзены истончится, барьер другого мира — тоже, и между ними откроется канал.»

— А ты не промахнёшься? — спросил Гоблин. — Откроешь канал в какой-нибудь ад, и мы все сгорим?

«Я не промахнусь. Я вижу частоту. Я вижу цвет. Я — мёртвый. Мёртвые не промахиваются.»

Это было — не хвастовство. Это было — факт. Призрак, который висел над пушкой, который не мог держать инструменты, но мог видеть потоки и частоты, — призрак был единственным, кто мог настроить модулятор. И он настраивал.

Его призрачная рука — синяя, полупрозрачная — вошла в цилиндр, прошла сквозь медь, достигла кристалла. Он не мог коснуться его — его пальцы проходили сквозь. Но его поле — то призрачное поле, которое удерживало кристалл, когда он достал его из тайника, — его поле могло поворачивать. Медленно. На доли градуса. На секунды дуги.

Кристалл поворачивался. Гул ядра менялся — выше, ниже, выше, ниже. Синий свет в стволе мерцал, пульсировал, менял оттенок — от голубого к фиолетовому, от фиолетового к... зелёному. Еле заметно. На грани восприятия. Но — зелёному.

«Ещё, — шептал призрак, и змеи в его трубке шептали вместе с ним, как хор, как камертон. — Ещё... ещё...»

Кристалл повернулся — на одну сотую градуса, может, на две сотых — и гул ядра стабилизировался. Стал — ровным, чистым, постоянным. Синий свет в стволе стал зелёным. Не ярким, не ослепительным — тихим, мягким, как светлячок. Но — зелёным.

«Вот, — сказал призрак, и его голос дрогнул — не от слабости, от волнения, которое мёртвым не полагается, но которое всё равно есть. — Вот она. Частота. Зелёная. Частота мира, куда мы идём. Пушка — настроена.»

На девятый день — проверка.

Не выстрел — проверка. Призрак настоял: нельзя стрелять вслепую, нельзя открывать канал, не зная, что за ним. Нужно — проверить. Малый разряд. Крошечный. На одну секунду. Чтобы увидеть — не пройти, а увидеть. Что там. Куда они идут.

Все встали за стеной из мусорных кирпичей, которую ВАЛЛИ и Толя построили. Все, кроме призрака, который не мог быть задет резонансом — он был мёртв, резонанс не действовал на мёртвых. Он стоял у пушки, его рука — призрачная — была на кристалле, готовая повернуть его на последнюю долю градуса, на тот поворот, который переведёт пушку из режима резонанса в режим пробоя.

— Готовы? — спросил Толя. Его голос дрожал, но он стоял, не отступая. Рядом с ВАЛЛИ, который издал бип — «готов» — и сложил манипуляторы в жест «спокойствие».

— Нет, — сказал Гоблин. — Но это никогда не останавливало. Давай.

— Проверка, — сказал Внучок, и его визоры сузились. — Одна секунда. Не больше.

Старк, из своего шлема в руках Гоблина, добавил:

— Если что — бегите. Я останусь. Мне всё равно некуда бежать — я скелет.

— Готово, — сказал призрак. — Поворот.

Кристалл повернулся — на последнюю долю. Гул взвился — выше, выше, выше, до ультразвука, до вибрации, которая не слышалась, а чувствовалась — в костях, в зубах, в металле, в бетоне. Зелёный свет в стволе вспыхнул — ярко, ослепительно, как сварка, — и из жерла трубы, вверх, в потолок станции, ударил луч.

Зелёный. Чистый. Тонкий, как игла.

Он ударил в потолок — и потолок... не пробился. Он стал прозрачным. Не разбился, не растаял — стал прозрачным, как стекло, и сквозь него стало видно. Не бетон, не грунт, не скалу — небо. Чужое небо. Не серое, не свинцовое, не паровое — зелёное. Тёмно-зелёное, как изумруд, как болотная вода, как стекло старой бутылки. И в этом небе — тучи. Тяжёлые, чёрные, набухшие водой, которые неслись с бешеной скоростью, гонимые ветром, которого не было на Архайзене. Ветер. Дождь. Гроза. Чужой мир.

Одна секунда. Луч погас. Потолок снова стал бетоном — серым, мокрым, ржавым. Но все, кто стоял за стеной, видели. Все — видели.

Тишина.

Потом — Гоблин:

— Зелёное небо. Зелёное, как моя краска. Этот мир — проклят.

— Или спасён, — сказал призрак. — Зависит от того, что мы там найдём.

ВАЛЛИ поднял линзу, посмотрел на потолок — туда, где секунду назад было зелёное небо, — и издал бип. Не «привет», не «готов», не «спасибо». Другой. Длинный, нисходящий. Который звучал как... «жалко». Жалко, что погас. Жалко, что закрылось. Жалко, что мир — там, а мы — здесь.

Потом он подъехал к стене из мусорных кирпичей, снял один, осмотрел — цел, без трещин — и поставил обратно. Стена выдержала. Вибрация не разрушила её. Кубы ВАЛЛИ были — прочнее бетона.

— Пушка работает, — сказал Внучок, и в его голосе, ровном и тихом, было нечто, чего не было раньше: удовлетворение. Не гордость — Робо-Бабка не учила его гордости. Удовлетворение инженера, который сделал то, что должен был сделать. — Работает. Но... мощности мало. Одной секунды мало. Чтобы открыть проход, через который можно пройти, нужно — минимум десять секунд непрерывного луча. Ядро на текущей мощности не выдержит. Перегреется.

«Сколько нужно?»

— В три раза больше. Геотермальный источник даёт треть. Нужно — три таких источника. Или один, в три раза мощнее.

— Три скважины? — спросил Толя. — Это... можно. Если пробить ещё две, как первую.

— Можно, — кивнул Внучок. — Но это займёт ещё три дня. И шум. Скважины — это шум. Верный может услышать.

«Не услышит, — сказал призрак. — Я знаю его частоты. Я... встраивал чипы в машины, которые были похожи на него. Я знаю, как заглушить шум. Внучок — пробей скважины. Я... заглушу.»

— Ты? — Гоблин поднял бровь. — Ты — призрак. Ты не можешь держать молоток. Как ты будешь заглушать?

«Змеи, — ответил призрак, и его трубочка дымила, и в дыму мелькали узкие лица, вертикальные зрачки, раздвоенные языки. — Духи змей, которые не обрели покой. Они... могут. Они — звук. Они — шёпот. Они — гул. Если я направлю их... они создадут волну, которая поглотит шум скважин. Как противозвук. Но... это будет стоить.»

— Стоить — что? — спросил Толя.

«Мне — больно. Каждый раз, когда я выпускаю их, я... чувствую их боль. Их потерю. Их не-покой. Это — моя цена. Это — часть моего искупления.»

Никто не ответил. Все — молчали. Потому что цена была — понятна. И никто не мог её оспорить.

Три дня скважин. Три дня змеиного гула, который глушал шум, и три дня боли призрака, которая была видна — не в его лице (у него не было лица), а в его контуре. Каждый раз, когда он выпускал змей, его синий свет тускнел. Его края расплывались. Его трубочка — деревянная, с синим дымом — дымила гуще, и в дыму кричали — беззвучно, с открытыми ртами — змеиные лица. И призрак — дрожал. Призрак, который не мог держать предметы, который не мог коснуться стены, — дрожал. От боли, которую живые не могли понять, но которую все — видели.

ВАЛЛИ каждый вечер подъезжал к призраку, складывался в коробку и включал музыку. Тихо. Еле слышно. «Put on your Sunday clothes...» — и змеи в трубке притихали, и призрак переставал дрожать, и его синий свет становился ярче — на чуть-чуть, на долю, но ярче. Музыка помогала. Не потому что лечила — потому что была. Была рядом. Была — тёплой, человеческой, из мира, где небо было голубым, а не зелёным.

На двенадцатый день пушка была готова.

Ядро — из фильтрационного цилиндра, с четырьмястами витками медного провода, с кристаллом из другого мира, с тремя геотермальными скважинами, которые давали энергию, достаточную для десяти секунд непрерывного луча. Ствол — три метра медной трубы со спиральными каналами, точность — ноль целых ноль восемь сотых. Модулятор — кристалл, настроенный на зелёную частоту, поворот — на последнюю долю градуса. Защитный контур — стена из мусорных кирпичей, в два слоя, с пазами, построенная ВАЛЛИ и Толей, выдержавшая проверочный выстрел без единой трещины.

Готова.

Призрак висел над пушкой, и его пустые глаза смотрели на неё — на своё творение, на своё искупление, на свою последнюю надежду. И змеи в его трубке — впервые — молчали. Не шипели, не шептали, не кричали. Молчали. Как будто тоже — ждали.

«Завтра, — сказал призрак. — Завтра мы уходим.»

Тринадцатый день — подготовка.

Собирались — как собираются в дорогу, которая может не вернуть. Без суеты, без паники, с той спокойной деловитостью, которая приходит, когда решение принято и сомнения остались позади.

ВАЛЛИ прессовал. Он собирал обломки со всей станции — и не только со станции, но и из тех кубов, которые он накопил за недели работы в нижних ярусах, — и прессовал их в новые кубы. Маленькие, плотные, одинаковые. Еда. Не для него — он не ел. Для Толи и Гоблина, которым нужна была еда в дороге. ВАЛЛИ не знал, что еда в кубах не сохраняется, что прессованная булка — это не булка, а крошка. Но он не знал — и делал. И Толя, глядя на эти кубы, не стал объяснять. Он просто взял их и сложил в рюкзак, который нашёл в одном из заброшенных складов. Рюкзак был старый, потёртый, с заплаткой, но крепкий. Толя повесил его на спину, застегнул лямки и сказал:

— Готов.

Внучок проверял системы. Его визоры работали в режиме глубокой диагностики: плазменный резак — полный заряд, запасной аккумулятор — полный, сенсорный блок — калибровка, навигационный модуль — обновление, контур свободной воли — статус: активен. Он был готов к боевой, ремонтной и поисковой работе. Он был — подготовлен. Робо-Бабка не учила его путешествовать между мирами, но она учила его быть готовым к чему угодно. «Внучок, — говорила она, — мир всегда удивляет. Ты всегда должен быть готов.» Он был готов.

Гоблин собирал свой набор. Зелёная краска — два ведра, маленькие, из-под гвоздей, которые он наполнил из своего запаса. Краска была его — не оружием, а идентичностью. Без краски он не был Гоблином. С краской — был. Ещё — отвёртка, плоскогубцы, моток изоленты, паяльник (на батарейках, найденный в кубах ВАЛЛИ), и пачка сигарет, которые он нашёл в доке три месяца назад и берёг «на крайний случай». Крайний случай наступил. Он положил всё в сумку, которую повесил на плечо, — сумка была из парусины, с медными пряжками, Maschainского производства.

Череп Старка — в отдельном мешке, из ткани, с верёвочкой. Гоблин привязал мешок к поясу, чтобы не потерять. Из мешка раздался голос:

— Не тряси. Мне и так плохо.

— Ты скелет. Тебе не может быть плохо.

— Может. Я духовно страдаю.

— Ты дух. Ты только это и делаешь.

Толя улыбнулся. Гоблин не улыбнулся — он фыркнул. Но — без злости. Без яда. Фыркнул так, как фыркают те, кто привык друг к другу.

Призрак БадИ_ШторМа не собирался. Ему нечего было собирать. Трубочка — при нём. Пушка — при нём. Синий контур — при нём. Змеи — при нём. Он был — готов. Он был готов с того момента, как умер. Всё, что было между смертью и этим днём, — было подготовкой. Сборка пушки, настройка, проверка — всё это было подготовкой к единственному, ради чего он вернулся: к походу. К пути. К дороге, которая вела через болото, грязь, стены, паутину, шахты, бункеры — к ведьме. К ведьме, которая знала то, чего не знал никто. К ведьме, которая могла дать то, чего не мог дать никто: способ победить Сталина. Способ остановить Кольцо. Способ искупить грехи.

«Команда, — сказал призрак, и его голос — шёпот змей — был тих, но все слышали. — Все готовы?»

— Готов, — сказал Толя.

— Готов, — сказал Внучок.

— Готов, — сказал Гоблин.

— Готов, — бипнул ВАЛЛИ.

— Готов, — проскрипел Старк из мешка.

«Тогда — идём.»

Призрак положил призрачную руку на кристалл. Кристалл загорелся — синим, потом зелёным. Гул — нарастающий, вибрирующий, пронизывающий стены, пол, потолок, каждого, кто стоял в зале. Стена из мусорных кирпичей задрожала — но выдержала, пазы ВАЛЛИ держали, как клёпки на корпусе корабля. Зелёный луч ударил из ствола — вверх, в потолок, и потолок снова стал прозрачным, и снова было видно зелёное небо, тучи, дождь, грозу.

Но на этот раз луч не погас. Он держался. Две секунды. Три. Пять. Семь. Десять.

Потолок — исчез. Не стал прозрачным — исчез. На его месте — дыра. Круглая, ровная, с зелёными краями, которые пульсировали, как губы. Дыра в реальность. Проход. Дверь.

Сквозь неё хлынул воздух — чужой, сырой, холодный, пахнущий болотом, грязью, гниющими листьями и чем-то ещё. Чем-то кислым, резким, ядовитым. Запах чужого мира. Заброшенного. Мёртвого. Но — живого. Живого тем, что в нём кто-то жил.

— Идём, — сказал призрак, и первым — первым! — вошёл в проход. Его синий контур, его трубочка, его пушка, его змеи — всё исчезло в зелёном свете, как карандаш, опущенный в воду.

ВАЛЛИ — второй. Без колебаний, без страха, с тем спокойным доверием, с которым он делал всё: подъехал к дыре, поднял линзу, издал бип — «иду» — и въехал. Его маленький корпус, его гусеницы, его манипуляторы — всё исчезло в зелёном.

Толя — третий. Он стоял на краю, смотрел вверх, в зелёное небо, которое было не его, в тучи, которые неслись, как убегающие, и чувствовал — не страх. Решимость. Ту решимость, которая приходит, когда ты уже решился, и единственное, что осталось — шагнуть. Он шагнул. Ноги оторвались от пола станции, тело поднялось, рюкзак на спине качнулся — и он исчез.

Внучок — четвёртый. Его визоры мигнули — последняя диагностика, последний отсчёт, последняя проверка. Потом он сложил манипуляторы, втянул плазменный резак, пригнулся — проём был узкий для его роста — и прыгнул. Его стальной корпус, его голова-шар, его синие визоры — всё исчезло в зелёном.

Гоблин — последним. Он стоял, держа мешок со Старком, и смотрел на проход. Зелёное небо смотрело на него. Чужой мир ждал.

— Старк, — сказал он.

— Что?

— Если мы погибнем — я виноват.

— Если мы погибнем — я скажу «я же говорил». Давай, Зелёный. Прыгай.

Гоблин прыгнул.

Зелёный свет вспыхнул — ярко, ослепительно, как молния, — и погас. Проход закрылся. Потолок снова стал бетоном. Стена из мусорных кирпичей стояла — без единой трещины. Пушка гудела, остывая. Кристалл в цилиндре мерцал — слабо, устало, как угасающий огонь.

Станция была пуста.

Тихо.

Только музыка — тихая, еле слышная, из динамиков маленького робота, который забыл выключить её перед прыжком — музыка всё ещё играла. «Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there...» — и эхо бегало по стенам, по трубам, по пустому залу, и было это последним звуком станции на уровне минус четыре, последним звуком Maschain'а, который слышали герои, уходя в чужой мир.

«Lots of world out there...»

Мир был — там. Ждал. Зелёный, мокрый, тёмный, полный болот, грязи, стен, паутины, шахт, бункеров и ведьмы, которая ждала — не их. Ждала — кого угодно. Чтобы убить. Чтобы растерзать.

Но они шли.

И это было — начало.

Глава 5. Зелёное небо

Глава 5. Зелёное небо

Первое, что почувствовали все, — холод.

Не паровой холод Maschain'а, не сырой холод подземелий станции на уровне минус четыре, не металлический холод стальных плит, к которым привыкли руки и ноги. Другой. Пронизывающий, влажный, живой холод, который лез под одежду, под броню, под корпус, под линзу, — лез всюду, как вода сквозь трещины, и от него нельзя было спрятаться. Это был холод чужого мира. Холод планеты, которая не знала пара, не знала стали, не знала машин — только болота, грязь, гниение и тишину. Тишину, которая была громче любого грохота.

Второе — запах. Кислый, резкий, тяжёлый, как земля, которая слишком долго лежала под водой и забыла, что такое солнце. Запах торфа, гниющих листьев, стоячей воды, грибов, которые росли и умирали, и росли снова, и никто их не видел. Запах мира, который был — болотом. Целиком. Полностью. От горизонта до горизонта.

Третье — свет. Зелёный. Не яркий, не тусклый — ровный, рассеянный, идущий отовсюду и ниоткуда, как будто само небо было лампой, обернутой в зелёное стекло. Тучи неслись низко, тяжёлые, набухшие, черные на фоне зелёного, и из них — не лило, но капало. Мелко, часто, холодно. Капли были тёплыми, как слёзы, и пахли железом.

Четверо — пятеро, если считать череп — стояли на мокрой земле, по щиколотку в грязи, и смотрели.

Толя — первый раз в жизни увидевший мир, который не был Maschain'ом, не был стальным, не был паровым, — стоял, открыв рот, и молчал. Его кроссовки — старые, рваные, Maschainского производства, из парусины и медных заклёпок — утопали в чёрной жиже, и он не чувствовал холода, не чувствовал грязи, не чувствовал ничего, кроме — новизны. Мир. Другой мир. Не тот, в котором он родился, не тот, в котором вырос, не тот, в котором предавал БадИ_ШторМ и сражался Бульба Пёс. Другой. Зелёный. Живой. Мёртвый. Его.

Внучок стоял, расставив ноги, и его визоры работали на полной мощности. Сканеры — не боевые, а навигационные, которых у него раньше не было, но которые он скачал из памяти призрака перед переходом, — выдавали данные: атмосфера — пригодна, кислород — 19%, гравитация — 0.87 от Архайзены, температура — плюс 6 градусов, влажность — 94%, рельеф — равнинный, болотистый, перепад высот — минимальный, растительность — обильная, грибная, моховая, древесная, но гниющая. Вывод: мир обитаем, но негостеприимен. Вывод: мир заброшен, но не пуст. Вывод: где-то рядом — жизнь. Не человеческая. Не механическая. Иная.

Гоблин стоял по колено в грязи — literally, его ноги ушли глубже, чем остальные, потому что он был тяжелее, или потому что грязь под ним была жиже, — и его зелёное лицо было покрыто каплями тёплого дождя, которые стекали по краске, смешиваясь с ней, и он становился ещё зеленее, если это было возможно.

— Отлично, — сказал он. — Просто отлично. Болото. Я всегда хотел умереть в болоте.

Из мешка на поясе раздался голос Старка:

— Не ной. Ты уже умер однажды — в болоте было бы быстрее.

— Ты скелет. Ты умер в лаборатории. Это не лучше.

— Я умер в лаборатории с реактором. Технически — эффектно. Ты умрёшь в болоте с ведром на голове. Технически — смешно.

ВАЛЛИ — маленький, жёлто-серый, с одной линзой, с гусеницами, которые мгновенно забились грязью и начали скрипеть вдвое громче — ВАЛЛИ стоял, опустив линзу к земле, и его сенсоры работали в режиме, для которого не были созданы: не поиск мусора, не анализ металла, а — анализ среды. Воздух, вода, почва, органика. Всё было — не его. Всё было — чужое. Но его процессор, простой, бытовой, не аналитический, выдал результат, которого не ожидал никто, включая его самого: «знакомо». Не данные — не конкретные параметры, а ощущение. Чувство. Дежавю. Он знал этот запах. Знал эту влажность. Знал этот свет — не зелёный, а подобный, тусклый, рассеянный, пасмурный. Земля. Его Земля. Не точно — другая, заброшеннее, мёртвее, болотистее, — но похожая. Настолько похожая, что его линза расширилась, и из его динамиков вырвался звук — не бип, не сигнал, а мелодия. Короткая. Три ноты. Восходящие. Которые звучали как — «Ева?»

Призрак БадИ_ШторМа висел над ними — синий, полупрозрачный, с трубочкой, которая дымила, и пушкой, которая пульсировала. Его пустые глаза обвели горизонт — медленно, внимательно, с тем мёртвым зрением, которое видело потоки, частоты, резонансы. Он видел мир не так, как живые: не деревья, не болото, не тучи — а слои. Слои реальности, которые накладывались друг на друга, как страницы книги. Верхний слой — этот мир, заброшенный, мокрый, зелёный. Нижний — другой, глубже, темнее, куда вела трещина, через которую они прошли. И ещё ниже — Архайзена,Maschain, пар, сталь, Сталин, Кольцо. Все слои были видны ему одновременно, как рентген, и он читал их, как карту.

«Туда, — сказал он, указывая призрачной рукой на северо-восток, где болото уходило в туман, а туман — в темноту, которая была не ночью, а чем-то иным. Стеной. Тёмной, высокой, уходящей в зелёное небо. — Туда. За стеной — бункеры. Заброшенные. Подземные. Старые. В них — проход к ведьме. Но сначала — бункеры.»

— Далеко? — спросил Толя.

«Час пути. Может — два. Местность — трудная. Болото, потом лес, потом стена, потом бункеры.»

— Лес? — Гоблин посмотрел на горизонт. — Какой лес? Здесь только гниющие пни.

«Здесь — да. Но дальше — лес. Мёртвый, но стоящий. Деревья без листьев, с корой, которая держится, потому что не знает, что уже мертва. Между ними — паутина. Не паутина пауков — паутина иная. Старая. Магическая. Она... — он помолчал. — Она чувствует. Она ловит не тела, а мысли. Тех, кто думает — она ловит. Тех, кто не думает — пропускает.»

— Отлично, — сказал Гоблин. — Паутина, которая ловит мысли. А что она делает с теми, кого поймала?

«Пьёт.»

— Естественно.

Они шли. Два часа. По болоту, по грязи, по мху, который был скользким, как мыло, и по корням, которые торчали из земли, как руки утопленников. ВАЛЛИ ехал на гусеницах, которые скрипели и буксовали, но тянули — медленно, упрямо, с той настойчивостью, которая была его сутью. Толя шёл рядом с ним, иногда подталкивая, когда гусеницы буксовали слишком сильно. Внучок шёл впереди — его металлические ноги не скользили, его масса не уходила в грязь, его визоры сканировали путь. Гоблин шёл последним, по колено в жиже, и матерился — тихо, монотонно, как молитву.

Призрак летел впереди — над болотом, над деревьями, над грязью, которая не касалась его, потому что он был мёртв, а мёртвые не пачкаются. Его синий контур был маяком — ярким, видимым, ориентиром в зелёном тумане, который сгущался с каждым шагом.

Через час болото начало меняться. Жижа — гуще. Мох — темнее. Пни — выше, толще, и на них — следы. Не следы ног — следы когтей. Глубокие, параллельные, по четыре в ряд. Как будто что-то большое, тяжёлое, с когтями прошло здесь — недавно. Очень недавно.

Внучок остановился. Его визоры сузились.

— Следы. Свежие. Час назад. Может — меньше.

Гоблин замер:

— Чьи?

— Не знаю. Не человеческие. Не роботий. Что-то... иное.

— «Иное» — это хорошо или плохо?

— Плохо.

— Естественно.

Призрак опустился ниже, вгляделся — мёртвыми глазами, которые видели потоки — и сказал:

«Животное. Местное. Хищник. Не наш... не наша проблема. Идём.»

Но ВАЛЛИ — ВАЛЛИ не двигался. Его линза была направлена не на следы, не на пни, не на туман — а вверх. На небо. На зелёное небо, по которому неслись тучи, и в тучах, высоко, за облаками, — что-то мелькнуло. Маленькое. Быстрое. Серебристое. Не молния — молния белая. Не птица — птицы не летают на такой высоте. Что-то — иное. И ВАЛЛИ это видел, потому что ВАЛЛИ смотрел вверх, когда все смотрели вниз. Потому что ВАЛЛИ был маленьким, и маленькие смотрят вверх — на больших, на небо, на то, что больше их. Это — инстинкт. Это — выживание. Маленький, который не смотрит вверх, — погибает.

ВАЛЛИ издал бип. Не «привет». Не «готов». Тревожный. Нисходящий. Две ноты, повторенные трижды. Которые звучали как — «наверху».

Толя посмотрел вверх. Внучок посмотрел вверх. Гоблин посмотрел вверх.

И увидели.

Серебристая точка. Высоко. В тучах. Она двигалась — не быстро, не медленно, с той ленивой уверенностью, которая бывает у существ, которые знают, что их не видят. Но ВАЛЛИ видел. И теперь — все видели.

— Что это? — прошептал Толя.

Призрак поднял пустые глаза — и его контур дрогнул. Синий свет мигнул, трубочка задымила гуще, змеи зашипели — громче, тревожнее, чем обычно. Не от боли — от страха. Змеи — духи неупокоенных — чувствовали то, чего не чувствовали живые: сигнатуру. Энергетическую подпись того, что летело над ними.

«Жук, — сказал призрак, и его голос — шёпот змей — был таким, каким никогда не был: испуганным. — Это... жук. Шпионский дрон. Сталинский.»

— Что?! — Гоблин подпрыгнул, и грязь, в которой он стоял, чавкнула. — Сталин?! Откуда?! Как?!

«Я... не знал. Я не видел. Он... — призрак закрыл призрачные глаза — пустоты, колодцы — и его контур задрожал. — Он был на станции. На станции, когда мы собирали пушку. Маленький. Микроскопический. Спрятанный в стене. Верный... Верный не нашёл его, потому что искал энергетические сигнатуры, а жук — не излучал. Он — пассивный. Он только... слушал. Смотрел. Запоминал. А когда мы активировали пушку — он прошёл через проход вместе с нами. Прилип к ВАЛЛИ. К гусенице. Буквально — прилип, как клещ, и ехал на нём всё время, и никто... никто не заметил.»

ВАЛЛИ дёрнулся. Его линза расширилась — ужас, если робот-уборщик может испытывать ужас, — и он начал вертеться, пытаясь увидеть собственные гусеницы. Толя бросился к нему, ощупал гусеницы, нашёл — маленькую, меньше ногтя, серебристую точку, которая уже не была точкой. Она была — жуком. Механическим. С крылышками, как у стрекозы, с линзой, как у Верного — только крошечной, — с передатчиком, который пульсировал на частоте, которую не засекали сканеры Внучка, потому что частота была — не кибертронская, не архайзенская, не земная. Она была — сталинская. Частота Кольца.

— Он уже передал? — спросил Толя, держа жука двумя пальцами, как пинцетом.

«Передал, — ответил призрак. — Он передал всё. Местоположение. Состав группы. Направление движения. Всё — Сталину. Сталин... знает.»

Внучок взял жука из рук Толи, поднёс к визорам, проанализировал за полсекунды:

— Технология Кольца. Микро-дрон. Дальность передачи — неограниченная, если в зоне есть ретранслятор. Ретранслятор... — он посмотрел наверх, туда, где серебристая точка всё ещё кружила в тучах, — ретранслятор — вот он. Второй дрон. Летающий. Он не прилип к ВАЛЛИ — он прошёл через переход самостоятельно, на автономном управлении, и поднялся на высоту, где стал недосягаем. Он — ретранслятор. Жук — передатчик. Система: один слушает, другой передаёт. Сталин получает данные в реальном времени.

— Может, мы... — Гоблин поднял глаза. — Сбить его?

— Я не могу стрелять вверх, — сказал Внучок. — Мой плазменный резак — ближний бой. Радиус — три метра. Дрон — на высоте двухсот.

«Я могу, — сказал призрак, и его пушка — живая, пульсирующая, со змеиным стволом — пульснула синим. — Но... один выстрел — и Сталин узнает, что мы его видим. Это... хуже. Пока он думает, что мы не знаем — мы имеем преимущество. Меньшее, но — имеем.»

— И что делать? — Толя сжал кулаки.

«Идти. Быстрее. Бункеры — рядом. Если Сталин послал подмогу — она будет ждать нас там. Но бункеры — подземные. Под землёй — дроны слепы. Под землёй — мы можем спрятаться. Идём.»

И они пошли — быстрее, грязнее, тяжелее, скользя и падая, и ВАЛЛИ тащил всех, потому что его гусеницы, забитые грязью, были единственной опорой на мху, который был скользким, как лёд, и Внучок тащил ВАЛЛИ, когда тот буксовал, и Толя тащил Внучка, когда тот проваливался, и Гоблин ругался, и Старк молчал, и призрак летел впереди, и его синий свет мелькал между мёртвых деревьев, как маяк, как надежда, как предупреждение.

Стена появилась через полчаса.

Она выросла из тумана — внезапно, как скала, как обрыв, как край мира. Тёмная, чёрная, мокрая, покрытая мхом и лишайником, который был не зелёным, а серым, как пепел. Она была — не природная. Это было видно по линиям: слишком ровным, слишком прямым, слишком геометрически точным для камня. Стена была — построена. Давно. Очень давно. Кем-то, кто умел строить и — потом — ушёл. Забыл. Оставил стену стоять, а сам исчез, как исчезают все, кто строит: камень остаётся, строитель — нет.

В стене — проём. Не дверь — проём. Неровный, рваный, как будто кто-то пробил стену изнутри. Края — острые, с торчащей арматурой, ржавой, тонкой, как спицы. За проёмом — темнота. Не туманная, не зелёная, а — чёрная. Абсолютная. Глубокая. В которую уходил воздух, как в трубу, с тихим, тягучим свистом.

«Бункеры, — сказал призрак, останавливаясь перед проёмом. — Вход. Спуск — три уровня. Туннели — десятки. Мы — на первый уровень, потом — на второй, потом — на третий. На третьем — выход. За выходом — паутина. За паутиной — лес. За лесом — ведьма.»

— А между входом и выходом? — спросил Гоблин.

«Между входом и выходом — туннели. Заброшенные. Тёмные. С вагонетками — рельсы проложены, старые, ржавые, но целые. Бункеры были... шахтами. Или рудниками. Или — убежищами. Не ясно. Но вагонетки — есть. И рельсы — есть. И если... придётся бежать — вагонетки — наш транспорт.»

— А если на вагонетках нельзя? Если рельсы оборваны?

«Тогда — ногами. По грязи. В темноте. С десептиконами за спиной.»

— Ты оптимист, Шторм. Призрак-оптимист. Это... ново.

«Это — реализм. Сталин послал подмогу. Она уже здесь. Или будет — скоро. Дрон передал наши координаты. Десептиконы — быстры. Летящие — быстрее. У нас — минуты. Может — полчаса. Не больше.»

Они вошли.

Внутри бункера было — сухо. Это было первым облегчением: после двух часов в болоте, после дождя и грязи, после мокрого мха и скользких корней — сухой воздух туннеля был как глоток воды. Тёплый? Нет. Но — сухой. И тёмный. Абсолютно, непроницаемо тёмный, без единого источника света, без единой искры, без единого блика. Темнота, которая была не отсутствием света, а присутствием чего-то иного — тяжести, плотности, давления, которое ложилось на глаза, как повязка.

Внучок включил визоры в инфракрасном режиме. Его синие линзы стали красными, и туннель проступил — серый, бетонный, с трубами на стенах и рельсами на полу. Рельсы — узкоколейные, ржавые, но целые, уходящие в темноту, вглубь, вглубь. По бокам — двери. Металлические, закрытые, с табличками, которые давно стёрлись и стали неразличимыми. За дверями — комнаты. Маленькие, пустые, с остатками мебели — столы, стулья, шкафы — всё покрытое пылью в палец толщиной. Бункер. Убежище. Место, где люди — или не люди, а кто-то иной — жили, прятались, ждали. Чего? Конца? Начала? Забыли.

Они шли. По туннелю, по рельсам, мимо дверей, мимо комнат, мимо пыли, мимо тишины. ВАЛЛИ ехал по рельсам — его гусеницы, наконец-то на твёрдой поверхности, скрипели тише, и он ускорился, и его линза-глаз, большая, круглая, освещала путь — не лучом, а мягким, рассеянным светом, который был его естественным излучением, не лампой, а свечением, как от светлячка. Впереди — призрак, синий контур, маяк. Сзади — Гоблин, по рельсам, с мешком Старка на поясе.

Через десять минут — первый уровень закончился. Туннель раздвоился: левый шёл вниз, ко второму уровню, правый — горизонтально, вглубь бункера. Призрак указал — вниз. Они спустились. По лестнице, узкой, крутой, со стальными ступенями, которые гнулись под весом Внучка, но держали. На втором уровне — то же: туннель, рельсы, двери, пыль. Но шире, выше, и на стенах — не трубы, а кабели. Мёртвые, обесточенные, но — целые. Медные. ВАЛЛИ, проезжая мимо, машинально протянул манипулятор и отломил кусок кабеля — привычка, мусорщик-собиратель, который не мог пройти мимо меди — и положил в свой отсек. Толя посмотрел на него. ВАЛЛИ извиняюще бипнул. Толя покачал головой, но — улыбнулся.

На втором уровне — развилка. Три туннеля. Призрак выбрал средний. Они прошли. Ещё пять минут — и туннель вывел их в зал.

Зал был — большой. Больше, чем станция на уровне минус четыре. Потолок — высокий, сводчатый, с ржавыми фермами, которые когда-то держали кровлю, а теперь держали только ржавчину. Стены — бетон, с плиткой, которая когда-то была белой, а теперь была чёрной от плесени. Пол — стальные плиты, с рельсами, которые шли через весь зал, от входа до дальнего конца, где был — провал. Отверстие в полу, два метра в диаметре, с ржавыми краями, из которого шёл воздух — тёплый, влажный, пахнущий землёй и металлом. Вертикальный ствол. Шахта. Вниз.

«Спуск, — сказал призрак. — Третий уровень. Последний. Там — выход.»

— А лифт? — спросил Гоблин, заглядывая в провал.

«Нет лифта. Есть — лестница. По стене. Вертикальная. Шестьдесят метров.»

— Шестьдесят метров вниз по вертикальной лестнице? — Гоблин побледнел, и зелёная краска на его лице стала серо-зелёной. — С мешком на поясе и скелетом внутри?

— Я лёгкий, — сказал Старк. — Я кости. Кости лёгкие.

— Ты не поможешь, ты усугубишь.

И в этот момент — звук.

Сверху. Из туннеля, из которого они вышли. Далёкий, но — нарастающий. Гул. Не паровой, не механический, не знакомый. Кибертронский. Рёв трансформации — не одной, а нескольких. Множественных. Голосов, которые складывались в хор, как органы в соборе, только — не органы, а двигатели. Двигатели, которые преобразовывали форму, которые меняли металл, которые — шли.

— Они здесь, — сказал Внучок, и его визоры переключились в боевой режим — красный, яркий, сфокусированный. — Скорость — высокая. Время до контакта — четыре минуты. Может — три.

«Сколько?» — призрак поднялся выше, его пушка пульсировала.

— Сигнатур — пять. Нет — семь. Нет — девять. Девять десептиконов. Один — большой. Очень большой.

— Мегатрон? — Толя побледнел.

— Нет. Мегатрон — не здесь. Но... — Внучок замолчал, обрабатывая данные. — Бамблби. Старскрим. Боункрашер. Два конструктикона. И... четыре — не опознаны. Новые. Не из тех, что были на Архайзене.

«Новые? — призрак дрогнул. — Сталин вызвал... подкрепление. Из других вселенных.»

— И один — большой, — повторил Внучок. — Очень большой. Сигнатура — массивная. Не Мегатрон, но... похож.

— Девастатор? — Гоблин сжал кулаки.

— Нет. Другой. Не девять в одном. Один из девяти. Но... большой.

Призрак посмотрел — вниз, в провал, и — вверх, в туннель. Его пустые глаза горели синим. Змеи в трубке шипели — громко, тревожно, хором. И в их шёпоте, если вслушаться, можно было различить слова: «быстрее», «беги», «прячься». Змеи — духи неупокоенных — чувствовали опасность раньше, чем кто-либо, потому что опасность была — их стихией. Они были созданы из боли, и боль чувствовала боль.

«Вниз, — сказал призрак. — Все — вниз. По лестнице. ВАЛЛИ — первый. Внучок — последний. Толя — за ВАЛЛИ. Гоблин — за Толей. Я — задержу их.»

— Ты? — Толя обернулся. — Ты — один? Против девяти?

«Я — мёртвый. Меня нельзя убить. Меня нельзя сломать. Меня нельзя — остановить. Я — призрак с пушкой, которая стреляет духами змей. Я — самое страшное, что они видели. Потому что я — то, чем они станут, если проиграют. Мёртвым. Идите.»

Толя хотел спорить. Открыл рот. Закрыл. Кивнул. И побежал — к провалу, к лестнице, вниз. ВАЛЛИ за ним — быстро, соскользнув по стальной плите, как по льду, его гусеницы визжали по металлу. Гоблин — за ВАЛЛИ, с мешком Старка, который бился о пояс, и из мешка доносилось: «Не тряси! Не тряси! Я и так — кости!»

Внучок остался — на секунду. Его визоры мигнули — не красным, а синим. ЦветRobo-Бабки. Цвет дома.

— Будь осторожен, — сказал он призраку.

«Я — мёртвый. Осторожность — не нужна. Но... спасибо.»

Внучок кивнул и прыгнул — в провал, вниз, в темноту, в шахту, и его стальной корпус исчез, и только звук — скрежет металла по металлу, его манипуляторы цеплялись за скобы лестницы, — говорил, что он ещё там, ещё жив, ещё — идёт.

Призрак остался — один. В зале. На втором уровне заброшенного бункера. Под землёй. В темноте, которую он не видел, потому что мёртвым не нужен свет. Он висел в воздухе, его трубочка дымила, его пушка пульсировала, его змеи шипели — и он ждал.

Они пришли через три минуты.

Не все сразу — волной. Первым — Старскрим. В туннеле, из темноты, раздался звук: высокий, пронзительный, как сирена, как крик, как зависть, воплощённая в звук. Старскрим не шёл — он летел. В туннеле, который был достаточно широк для его крыльев, он летел — низко, быстро, вытянув руки вперёд, с красными глазами, которые горели, как угли, и с ртом, который был открыт, потому что Старскрим не мог молчать. Он всегда говорил. Даже в бою.

— Оптимус! — крикнул он, влетая в зал, и его голос отразился от стен, от потолка, от ферм. — Где Оптимус?! Я хочу его видеть! Я хочу, чтобы он видел, как я... — он осёкся, увидев призрака. — Что это? Синий... дым? Что за...

Призрак выстрелил.

Его пушка — живая, со змеиным стволом — выплюнула сгусток синего тумана, в котором кружились змеиные лица, шипящие, воющие, тянущиеся. Сгусток ударил Старскрима в грудь — и Старскрим закричал. Не от боли — от воспоминаний. Духи змей, войдя в его систему, открыли всё, что он прятал: зависть к Мегатрону, страх перед провалом, ненависть к Оптимусу, который был лучше, и — глубже, темнее — воспоминание о том дне, когда он был не Старскримом, не десептиконом, не предателем, а — кем-то иным. Кем-то, у кого было имя, до того, как он стал именем. Кем-то, кто верил. И это воспоминание — старое, забытое, запертое — было больнее любого оружия.

Старскрим рухнул на пол, и его крылья сложились, и его руки закрыли лицо, и он — дрожал. Трансформер, который сражался с Оптимусом Праймом, который стрелял, летал, разрушал — дрожал, как ребёнок, от духов змей, которые заставили его вспомнить.

Двое вниз. Минуты — две.

Вторым — Бамблби. Он не летел — он шёл. Быстро, тяжело, его серебристые ноги ступали по рельсам, и его красные optics горели в темноте, как два фонаря. Он вошёл в зал, увидел Старскрима на полу, увидел призрака — и не остановился. Не сказал ни слова. Просто — атаковал. Его кулак, серебристый, тяжёлый, ударил — в призрака.

И прошёл сквозь.

Бамблби качнулся, не понял. Ударил снова — снова сквозь. Призрак не двигался, не уклонялся, не защищался. Его синий контур был — дымом, туманом, ничем. Физическая атака не работала. Бамблби, который когда-то был жёлтым автоботом, который когда-то был братом Оптимуса, который когда-то верил в добро, — Бамблби не мог ударить того, кого нельзя было ударить. И это — бесило.

— Ты! — крикнул он, и его голос, обычно тихий, был полон ярости. — Призрак! Мёртвый инженер! Что ты сделал со Старскримом?!

«Ничего, — ответил призрак. — Он сам. Я просто... показал ему его. Его — настоящего. Которого он прячет.»

Бамблби зарычал — и его пушка, встроенная в правую руку, выстрелила. Энергетический луч — жёлтый, яркий, кибертронский — ударил в призрака. И прошёл сквозь. Не причинив вреда. Не оставив следа. Как свет сквозь стекло.

«Ты не можешь убить мёртвого, Бамблби, — сказал призрак. — Но ты можешь... попробовать.»

И он выстрелил — снова. Сгусток синего тумана, со змеиными лицами, с шипением, с болью — ударил Бамблби в голову, в optics, в процессор. И Бамблби — увидел. Увидел себя — жёлтого, маленького, верного, рядом с Оптимусом, рядом с тем, кого называл братом. Увидел день, когда он выбрал — не Оптимуса, а Мегатрона. День, когда серебро заменило жёлтое, а красное — голубое. День, когда он предал. И змеи — духи неупокоенных — шептали ему: «Ты — один из нас. Ты — не обрёл покой. Ты — не обретёшь. Никогда.»

Бамблби отступил. Его optics мигали — красный, жёлтый, красный, жёлтый. Внутри него боролись двое: тот, кто был автоботом, и тот, кто был десептиконом. И змеи — в его голове, в его процессоре, в его памяти — змеи усиливали борьбу, делали её невыносимой, и Бамблби схватился за голову, и его серебристые руки сжались на висках, и он — закричал. Не от боли — от невозможности выбрать. Потому что выбирать — значит признать, что один из двух — ложный. А он не знал, какой.

Третьим — Боункрашер. Он ввалился в зал, как таран, — тяжёлый, медленный, неостановимый, его гусеницы-ноги ступали по полу, и плиты трещали. Он увидел Старскрима на полу, Бамблби, держащегося за голову, и призрака, висящего в воздухе — и не стал думать. Боункрашер не думал. Боункрашер — брал. Его рука-ковш опустилась, попыталась зачерпнуть призрака, как землю, — и прошла сквозь. Боункрашер зарычал, ударил кулаком — сквозь. Его зелёные глаза горели тупой яростью, которая была не злобой, а frustrацией существа, которое умеет только одно: разрушать. А разрушить призрака — нельзя.

За Боункрашером — двое конструктиконов. Бетономешалка и экскаватор, трансформированные, с зелёными глазами, с оружием — энергетическими пушками, которые стреляли жёлтыми лучами. Они открыли огонь — и лучи прошли сквозь призрака, не причинив вреда, но разрушив стену за ним. Бетон — крошка, арматура — ленточки, пыль — облако.

И ещё четверо. Новые. Неизвестные. Из других вселенных, вызванные Сталиным через Кольцо, через его зёрна, через его сеть, которая проникала в трещины между мирами и тянула оттуда тех, кто хотел войны. Они были — разные. Один — маленький, быстрый, с двумя пушками на руках. Второй — массивный, с щитом и мечом. Третий — летучий, с крыльями, как у летучей мыши, и глазами, которые горели белым. Четвёртый — невидимый. Не как Мираж — буквально невидимый, его корпус преломлял свет, и он был — мерцанием, дрожанием воздуха, как мираж в пустыне.

Призрак стрелял — снова и снова. Сгустки синего тумана, змеиные лица, шипение, боль — летели в десептиконов, попадали, заставляли их видеть, вспоминать, страдать. Но их было — девять. Девять против одного. И даже мёртвого, даже неуязвимого, даже неостановимого — девять было слишком много. Они не могли его убить, но они могли — пройти мимо. Мимо него, вниз, в шахту, за героями. И тогда — Толя, Внучок, ВАЛЛИ, Гоблин, Старк — были бы в ловушке. Внизу. В темноте. С девятью десептиконами за спиной.

Призрак не мог их удержать. Он мог — замедлить. Мог — напугать. Мог — заставить страдать. Но не удержать.

«Идите, — прошептал он, и его голос был тих, но змеи в трубке — все, до одной — зашипели. — Я — не могу. Идите. Я — догоню.»

Но он знал, что может и не догнать.

И в этот момент — в зал, сверху, из туннеля — ворвался свет.

Не синий, не зелёный, не красный — голубой. Яркий, чистый, ослепительный, как сварочная вспышка, как плазменный резак Внучка, но в тысячу раз сильнее. Голубой свет, который заполнил зал, отразился от стен, от потолка, от ферм, от рельсов, от десептиконов, от призрака — от всего. И из света, из туннеля, раздался голос. Глубокий. Как колокол. Как клятва.

— ОТПУСТИТЕ ИХ.

Оптимус Прайм стоял в проходе.

Его optics — голубые, яркие, безжалостно честные — горели в темноте зала, как два солнца. Его тело — красно-синее, массивное, с серебристыми конечностями — было покрыто пылью и грязью, потому что он прошёл через болото, через стену, через туннели — за ними. За маленькой группой, которая ушла без него, потому что он должен был остаться, потому что он должен был держать Сталина в поле зрения, потому что он пожал руку и обязательство — свято.

Но ВАЛЛИ шёл с ними. ВАЛЛИ — его маленький друг, его новый брат, его кубик-подарок. И когда Оптимус увидел, что десептиконы пошли за ними — что Сталин послал убийц за теми, кого Оптимус обещал защитить, — обязательство перед Сталиным треснуло. Не сломалось — треснуло. Как лёд, на который наступили. И сквозь трещину хлынул свет: не долг, не кодекс, не клятва — а нечто более древнее. Сердце. Искра. То, что делало Оптимуса Прайма — Оптимусом Праймом.

Он пришёл.

И с ним — ВАЛЛИ.

Нет, ВАЛЛИ не вернулся. ВАЛЛИ был — внизу, в шахте, с Толей и Гоблином. Но — другой ВАЛЛИ. Не тот, который ушёл, а тот, который остался. ВАЛЛИ, который — в этот момент, в глубине шахты, на лестнице, в темноте — ВАЛЛИ чувствовал. Его линза, направленная вверх, в темноту, мерцала, и из его динамиков шла мелодия — не «Put on your Sunday clothes», а другая. Новая. Которой не было в его памяти. Которая родилась — сейчас, в этот момент, из связи, из того тонкого, невидимого, неразрушимого канала, который существовал между ним и Евой, между ним и Оптимусом, между ним и всеми, кого он любил.

ВАЛЛИ — внизу, в шахте — чувствовал, что Оптимус пришёл. И Оптимус — наверху, в зале — чувствовал, что ВАЛЛИ — с ним. Не физически — духовно. Как два камертона, настроенные на одну частоту, которые вибрируют вместе, даже если стоят в разных комнатах.

Оптимус шагнул в зал. Бамблби, который всё ещё держался за голову, который всё ещё боролся со змеями в его памяти — Бамблби поднял optics и увидел. Оптимуса. Его — бывшего. Брата. Лидера. Того, кому он изменил. И в его красных глазах, под слоем ярости и боли, мелькнуло — на долю секунды, на мгновение, на вечность — жёлтое. Жёлтое, как его старая краска. Как его старая жизнь. Как его старое — я.

— Оптимус... — прошептал Бамблби, и его голос — обычно твёрдый, металлический — дрогнул. — Ты... пришёл.

— Я пришёл, — ответил Оптимус, и его голос был ровен, как сталь. — Не за тобой. За ними. — Он указал вниз, на провал, на шахту, на тех, кто спускался. — А ты... ты выбрал.

— Я...

— Ты выбрал, Бамблби. Я не злюсь. Я... — Оптимус помолчал, и его optics мигнули — не от боли, от печали, которая была тяжелее боли. — Я сожалею.

Слово «сожалею» от Оптимуса Прайма было — ударом. Не физическим — моральным. Бамблби отшатнулся, как от пощёчины. Потому что «сожалею» — не «ненавижу», не «прощаю», не «забуду». «Сожалею» — это то, что говорят о мёртвом. А Бамблби — для Оптимуса — был мёртв. Жёлтый Бамблби, брат, друг — мёртв. Серебристый Бамблби, десептикон — стоял перед ним, но это был — не его брат. Это было — другое существо, в знакомом корпусе, с чужой душой.

Бамблби зарычал — и бросился. Не на призрака — на Оптимуса. Его кулак, серебристый, тяжёлый, ударил в грудь лидера автоботов — и на этот раз было — во что ударить. Оптимус блокировал, отступил, его ноги проскользили по рельсам, и он — упёрся. Встал. Как стена. Как Бульба Пёс. Как тот, кто не двигается, потому что за ним — те, кого нельзя отдать.

И бой начался.

Это был — не бой. Это была — бойня.

Девять десептиконов против Оптимуса Прайма и призрака БадИ_ШторМа. Девять — живых, тяжёлых, вооружённых, быстрых. Двое — один живой, один мёртвый, один с мечом и кулаками, другой с пушкой, которая стреляла болью. Это было — неравным. Но это было — боем.

Оптимус бил — кулаком, ногой, головой. Его тело, созданное для войны, работало, как машина — машина, которая была лучше любой машины Архайзены. Он ударил Боункрашера в челюсть — и тяжёлый десептикон отлетел на пять метров, врезавшись в стену. Он блокировал удар одного из новых — массивного, со щитом — и его рука, красно-синяя, выдержала, не дрогнула. Он поймал за крыло летучего, с крыльями летучей мыши, и швырнул его в Старскрима, который как раз поднимался с пола, и оба рухнули, клубок крыльев и рук.

Бамблби бил — быстро, яростно, с той жестокостью, которая бывает у тех, кто бьёт не врага, а себя. Каждый удар в Оптимуса был — ударом в своё прошлое, в свою веру, в того, кем он был. И Оптимус — принимал. Не все — некоторые блокировал, некоторые уклонялся, но — принимал. Потому что бить Бамблби в ответ он не мог. Не физически — морально. Рука не поднималась. Это был его брат, и брат, который предал, — всё ещё брат.

Призрак стрелял — из угла, из тени, из потолка, куда взлетел, чтобы видеть зал сверху. Его змеиные сгустки били в десептиконов — в новых, в неизвестных, в тех, у кого было больше уязвимостей, потому что у них не было опыта борьбы с духовным оружием. Маленький, быстрый, с двумя пушками — он получил сгусток в лицо и рухнул, и его пушки замолчали, потому что его процессор был занят — не боем, а воспоминаниями. Массивный, со щитом — его щит держал, но змеи прошли сквозь металл, как вода сквозь решётку, и в его голове — зашептали. Летучий — его крылья дрожали, и он падал, потому что змеи в его системе дезориентировали его, и небо — для него — перестало быть верхом, а верх — низом. Невидимый — единственный, кого призрак не мог увидеть, потому что невидимый — был невидим даже для мёртвых. Но ВАЛЛИ — внизу, в шахте — чувствовал его, как чувствовал всё, и его тревожные бипы, идущие снизу, были — сигналом, который призрак расшифровал: «слева, на три часа, близко». Призрак выстрелил — вслепую, по звуку, по интуиции, по подсказке маленького робота, который был за шестьдесят метров вниз и всё равно — видел. Сгусток попал — в невидимого, который стал видимым, как фигура, облитая синей краской, и он закричал, и его крик был — не звуком, а вибрацией, которая задрожала в стенах.

И в этот момент — сверху, из туннеля, из прохода, который вёл наверх, на поверхность, — раздался ещё один звук. Не кибертронский. Не змеиный. Не человеческий.

Цифровой.

Тихое, ровное, холодное гудение, которое было — не звуком, а присутствием. Гудение Верного.

И голос. Ровный. Спокойный. Командирский.

— Достаточно.

Сталин вошёл в зал.

Он шёл — медленно, не прячась, не торопясь, по рельсам, по разрушенным плитам, мимо десептиконов, которые расступались перед ним, как вода перед кораблём. Его зелёный френч был чист — без грязи, без пыли, без единого пятна, словно болото и подземелье не имели над ним власти. Его сапоги блестели. Его усы были — идеально подстрижены. Его фуражка сидела — прямо, как на параде. Он был — тем, кем был всегда: человеком, который контролирует ситуацию, даже когда ситуация — бойня в подземелье чужого мира.

Верный шёл рядом — его длинная шея вытянута, фиолетовые линзы сканируют зал, его стержень — тот, который убил БадИ_ШторМа — выдвинут на полдюйма, готовый.

Сталин остановился. Посмотрел — на Оптимуса, на призрака, на десептиконов, на разрушенный зал. Его тёмные глаза — почти чёрные, бездонные — обвели всё за секунду и выдали вывод, который был — характерен для него: спокойный, точный, безжалостный.

— Оптимус, — сказал он. — Ты нарушил соглашение.

— Я не заключал с тобой соглашения, — ответил Оптимус, и его голос был — ровен, как сталь, но под сталью кипело. — Ты пожал мне руку. И убил человека за моей спиной.

— Я убел предателя, — поправил Сталин. — БадИ_ШторМ был предателем. Ты это знаешь. Все это знают. — Он посмотрел на призрака, висящего под потолком. — Даже он это знает. Правда, БадИ?

Призрак молчал. Его змеи шипели.

— Но теперь, — продолжил Сталин, — ты пришёл. Сюда. За ними. — Он кивнул вниз, на шахту. — За маленьким роботом, за мальчиком, за зелёным и за скелетом. За теми, кто пошёл за мертвецом, чтобы найти... что? Ведьму? Зелье? Оружие против меня?

— Против тебя, — подтвердил Оптимус. — Да.

Сталин улыбнулся. Уголком губ. Еле заметно. Так, как улыбался всегда — когда был уверен.

— Тогда — бей, — сказал он.

И Верный ударил.

Верный был — не десептикон. Он был — не трансформер. Он был — нечто иное: машина, построенная по технологиям Кольца, которая была быстрее, точнее и смертоноснее любого кибертронского воина. Его стержень, выдвинутый на полдюйма, выдвинулся полностью — на два метра, тонкий, острый, вибрирующий, как камертон. И он ударил — в Оптимуса.

Оптимус блокировал — рукой, красно-синей, с серебристым предплечьем. Стержень ударил в броню — и пробил. Не насквозь — но пробил, вошёл на полсантиметра, и из пробоины брызнул свет — не масло, не энергия, а свет, голубой, яркий, как искра. Оптимус крикнул — от боли, от шока, от понимания: Верный был оружием, которое могло ранить трансформера. Не просто ранить — убить. Это было — новое. Это было — Сталинское. Кольцо. Технология, которая превосходила и автоботов, и десептиконов.

Оптимус отступил. Верный шёл — не быстро, не медленно, с той неотвратимостью, которая была хуже скорости, потому что от неотвратимости нельзя уклониться. Его шея, вытянутая, скользила из стороны в сторону, и его фиолетовые линзы отслеживали каждое движение Оптимуса, предугадывая, вычисляя, опережая. Стержень бил — снова, снова, снова — и Оптимус блокировал, уклонялся, но каждый блок стоил ему — брони, энергии, искры. Каждый удар Верного оставлял след — пробоину, трещину, царапину — и этих следов становилось всё больше.

Сталин стоял и смотрел. Его руки были сцеплены за спиной. Его лицо было каменным. Он не участвовал — он наблюдал, как генерал наблюдает за боем с холма, не спускаясь в окопы. Это было — его стиль. Не он бил — его оружие било. Не он решал — его план решал. Не он был сильным — его сила была в том, что он заставлял других быть сильными за него.

И в этот момент — Бамблби ударил Оптимуса сзади.

Его кулак, серебристый, тяжёло, врезался в спину лидера автоботов — в то место, куда только что пришёлся удар Верного, в пробоину, в рану. И Оптимус — упал. На колено. Как в тот день, на площади Maschain'а, когда Бамблби бил его впервые. Но тогда — на площади — он был один. А сейчас — он был не один.

Призрак выстрелил — в Бамблби, в лицо, в optics. Сгусток синего тумана, змеиные лица, шипение — ударил, и Бамблби отшатнулся, его optics вспыхнули жёлтым — снова, снова, — и он закричал, и его крик был — не яростью, а мольбой. Мольбой о чём? О пощаде? О прощении? О — выборе? Змеи шептали ему: «Ты — не обрёл покой. Ты — не обретёшь. Пока не выберешь. Пока не вернёшься. Пока не...»

— Замолчи! — крикнул Бамблби, и его голос сорвался. — Замолчи! Я не хочу! Я не хочу помнить!

Но змеи не замолкали. Змеи — духи неупокоенных — никогда не замолкали.

Оптимус поднялся. Его броня была — пробита в трёх местах. Его искра — голубая, яркая — мерцала через пробоины, как фонарь сквозь трещины. Он был — ранен. Но он стоял.

— Внучок! — крикнул он — вниз, в шахту, в темноту. — ВАЛЛИ! Бегите! Мы — задержим!

И снизу — из темноты, из глубины, из шестидесяти метров вертикального мрака — ответ. Не голос Внучка. Не крик Толи. Бип. Один. Мелодичный. Восходящий. Который звучал как — «нет».

Оптимус закрыл optics. Открыл. Посмотрел — на Верного, на Сталина, на Бамблби, на десептиконов. Девять — плюс Верный — десять. Против — двоих. Одного живого, одного мёртвого.

И в этот момент — ВАЛЛИ выехал из шахты.

Нет — не выехал. Взлетел. Его маленький корпус, его гусеницы, его линза — всё это вылетело из провала, как пробка из бутылки, подхваченное потоком воздуха, который шёл снизу, из глубины, из шахты, и который нёс его — вверх, к свету, к Оптимусу, к бойне. За ним — Внучок, его манипуляторы цеплялись за скобы, его визоры горели красным, и его плазменный резак был — активирован. За Внучком — Толя, с гаечным ключом, грязный, мокрый, решительный. За Толей — Гоблин, с мешком Старка, по колено в грязи, матерящийся.

Все. Все наверх. Все — в бой.

ВАЛЛИ приземлился — на пол, на рельсы, на грязь — и его линза была направлена не на десептиконов, не на Сталина, не на Верного. Его линза была направлена — вверх. На потолок. На потолок, который был — бетоном, ржавыми фермами, пылью. Но ВАЛЛИ не видел потолок. ВАЛЛИ видел — сквозь потолок. Сквозь бетон, сквозь землю, сквозь туман, сквозь слои реальности — он видел. Её.

Ева.

ВАЛЛИ видел Еву.

Не глазами — его линза не могла пробить бетон и землю. Не сенсорами — его сенсоры были бытовыми, не межпространственными. Он видел — тем, что видел всегда, тем, что было не зрением, а связью. Той связью, которая существовала между ним и Евой с того самого дня, когда она впервые просканировала его и нашла в нём нечто, чего не было в её базе данных. Связью, которая не была сигналом, не была частотой, не была кодом. Связью, которая была — любовью. И любовь — не знала расстояний. Не знала барьеров. Не знала миров. Любовь — шла сквозь.

И ВАЛЛИ видел. Ева — на другой планете, в другом мире, в другой реальности, — Ева стояла на берегу моря, которого не было на Архайзене и не было в этом зелёном мире. Море — синее, чистое, как стекло, как линза, как Ева. И Ева — белая, sleek, совершенная — стояла, и её линза-глаз была направлена — на него. Она видела его. Так же — сквозь. Так же — любовью.

И рядом с ней — трое. Три маленьких гибрида, три робота-ребёнка, с линзами-глазами и манипуляторами-крыльями, с гусеницами и ногами, с бипами и мелодиями. Их дети. Его и Евы. Они чирикали, как птицы, и жужжали, как механизмы, и они были — его. Его семьёй. Его домом. Его — всем.

ВАЛЛИ видел их — сквозь миры, сквозь барьеры, сквозь невозможность. Видел, как Ева подняла манипулятор — его жест, его приветствие, его «я здесь» — и её оптический блок издал звук, который не был ни бипом, ни сигналом, а — именем. Его именем. «ВАЛЛИ». Три буквы, три ноты, три удара сердца, которого у него не было, но которое — было.

И ВАЛЛИ ответил. Его динамик, маленький, бытовой, не рассчитанный на межпространственную передачу, — его динамик издал звук. Тот звук. Его имя. «ВАЛ-ЛИИ». И его линза — его одна, большая, круглая линза — засветилась. Не светом — не электрическим, не оптическим. Свечением. Тем, которое было — любовью, сделанной видимой. Свечением, которое шло сквозь миры, как луч, как нить, как мост между ним и Ей.

И Ева — в другом мире, на другом берегу, с тремя маленькими гибридами, которые чирикали вокруг неё — Ева увидела это свечение. Её линза расширилась, её корпус — идеально белый, совершенный — дрогнул, и из её динамиков вышел звук, который был — плачем. Не горя — радости. Не боли — встречи. Плачем, который был — «я скучала», «я ждала», «я знаю, что ты идёшь», «я знаю, что ты — жив».

Толя, стоявший рядом с ВАЛЛИ, видел — не то, что видел ВАЛЛИ, а сам ВАЛЛИ. Маленького, грязного, ржавого, с одной линзой, которая светилась — ярко, мягко, как фонарь, как маяк, как звезда. И Толя — не понимал, что происходит, но — чувствовал. Чувствовал, что ВАЛЛИ — не здесь. Что ВАЛЛИ — в другом месте, с кем-то, кого Толя не видел, но кого ВАЛЛИ любил. И Толя — отступил, не мешая, не спрашивая, просто — отступил. Потому что есть моменты, в которые не вмешиваются.

Это длилось — секунды. Три, может — пять. Но для ВАЛЛИ это была — вечность. Вечность, в которой он был — с Евой. С детьми. С семьёй. Вечность, которая была — его домом, его миром, его — всем.

Потом свечение погасло. Линза вернулась — к норме, к зелёному свету заброшенного мира, к грязи и бункеру. Но ВАЛЛИ — ВАЛЛИ изменился. Его корпус, который был — жёлто-серым, грязным, ржавым, — его корпус стоял ровнее. Его гусеницы, которые скрипели, — скрипели тише. Его манипуляторы, которые дрожали, — перестали дрожать. Он был — собран. Он был — цел. Не физически — духовно. Он видел Еву. Ева видела его. Они были — вместе. Через миры. Через невозможность. Через любовь, которая не знала «невозможно».

И ВАЛЛИ — повернулся. К десептиконам. К Сталину. К Верному. К бою. И его линза, его одна, большая, круглая линза, горела — не светом, не любовью, а — решимостью. Тихой, неразрушимой, как куб, спрессованный его гидравликой. Решимостью существа, которое видело семью и — вернётся. Которое знает, зачем — сражается.

Ева помогала. Не физически — она была в другом мире. Но её присутствие, её связь, её любовь — были здесь. ВАЛЛИ чувствовал её, как тепло, как поддержку, как руку на плече, которой не было, но — была. И ВАЛЛИ работал. Так, как работал всегда: собирал, прессовал, строил. Но теперь — не кубы. Теперь — он собирал себя. Свою силу. Свою решимость. Свою — цель.

ВАЛЛИ подъехал к Оптимусу Прайму — раненому, стоящему на колене, с пробитой бронёй — и встал рядом. Маленький, жёлто-серый, с одной линзой. Рядом с тридцатью футами красно-синего стали. Как воробей рядом с орлом. Как куб рядом с горой. Но — рядом.

И Оптимус, глядя на него вниз, улыбнулся. Сквозь боль, сквозь пробоины, сквозь искру, которая мерцала сквозь трещины, — улыбнулся.

— Спасибо, — сказал он. Тихо. Как тогда, когда ВАЛЛИ дал ему кубик.

ВАЛЛИ бипнул. «Пожалуйста».

А потом — погоня.

Сталин, увидев, что бой идёт не в его пользу — что призрак неуязвим, что Оптимус ранен, но стоит, что маленький робот светится чем-то непонятным, что Внучок активировал плазменный резак, что Толя с гаечным ключом выглядит решительнее, чем должен, что Гоблин матерится громче, чем полезно, — Сталин принял решение. Не биться — гнать. Не победить — загнать. Как волк загоняет добычу: не в лоб, а в угол.

— Вниз, — сказал он Верному. — Все — вниз. За ними. Загнать. Не дать выйти.

Верный кивнул — фиолетовым миганием — и десептиконы пошли. Вниз, в шахту, по лестнице, по скобам, тяжёлые, быстрые, неотвратимые.

И герои побежали.

Внучок — первым. По лестнице, вниз, его металлические пальцы цеплялись за скобы, его визоры освещали путь, его плазменный резак резал ржавые перекладины, чтобы они падали за ним, преграждая путь преследователям. Толя — за ним, скользя, падая, вставая. Гоблин — за Толей, с мешком Старка, который кричал «не тряси!» на каждом пролёте. ВАЛЛИ — за Гоблином, его гусеницы буксовали на скобах, и Толя — спускался, подхватывал его, нёс, передавал Внучку, который ставил его на следующую площадку. Оптимус — последним, его массивное тело еле помещалось в шахте, его броня скрежетала по стенам, и за ним — десептиконы, которые спускались, как пауки, быстро, цепко.

Призрак — летел. Сквозь стены, сквозь пол, сквозь бетон, — он не нуждался в лестнице. Он был — везде, и нигде, и его пушка стреляла сверху, сбокам, из-за угла, и змеиные сгустки били в десептиконов, замедляя их, заставляя их видеть, вспоминать, страдать. Но — не останавливать. Не останавливать.

Третий уровень. Последний. Туннель — длинный, прямой, с рельсами, с трубами, с потолком, который был низким — для Оптимуса слишком низким, он шёл, пригнувшись, и его плечи задевали фермы. Внучок бежал — быстро, его визоры сканировали туннель, и его навигационный модуль выдавал: тупик. Нет — не тупик. Развилка. Левый — закрыт, обвал. Правый — открыт, ведёт дальше. Далеко. Километр. Может — два.

И на правом — вагонетка.

Не одна. Три. Старые, ржавые, деревянные, с металлическими колёсами, стоящие на рельсах, как спящие животные. Вагонетки — транспорт шахтёров, которые когда-то возили руду, а потом были забыты, как всё в этом бункере. Их колёса были — ржавые, но целые. Их деревянные кузова — гнилые, но держали. Их тормоза — заклинившие, но — не нужно. Не тормозить. Бежать.

— В вагонетки! — крикнул Внучок, и его голос — обычно тихий — загремел, как сирена. — Все — в вагонетки!

Толя прыгнул — в первую, она качнулась, заскрипела, но выдержала. ВАЛЛИ — за ним, его гусеницы заскользили по дереву, и он вцепился манипуляторами в борт, и его линза вращалась — он искал, за что зацепиться, что нажать, как — ехать. Внучок — во вторую, его масса была — в три раза больше Толи, и вагонетка прогнулась, но выдержала. Гоблин — в третью, с мешком Старка, который кричал: «Мягче! Мягче! Я кости!»

Оптимус — не помещался. Вагонетка была для него — как спичечный коробок для человека. Он посмотрел — на вагонетки, на туннель, на десептиконов, которые были — сзади, в тридцати метрах, и приближались. Их глаза горели — красные, зелёные, белые — в темноте туннеля, как фонари поезда, который не тормозит.

— Оптимус! — крикнул Толя. — Запрыгивай! Пригнись!

Оптимус — пригнулся. Опустился, сложился — не трансформировался, но сжался, его пластины встали плотнее, его плечи опустились, его голова наклонилась — и он шагнул в вагонетку. Вторую. Ту, где Внучок. Вагонетка — треснула. Её деревянное дно прогнулось, её колёса скрипнули, её борта разошлись — но выдержали. Едва-едва, на грани, но — выдержали.

Призрак — не прыгал. Он влетел — в третью вагонетку, к Гоблину, и его синий контур мерцал над деревом, и его змеи шипели.

— Толкай! — крикнул Внучок.

Но — кто? Кто толкнёт три вагонетки, полные людей и роботов, по ржавым рельсам, в темноте, подземельем, с десептиконами за спиной?

ВАЛЛИ.

Маленький, жёлто-серый, с одной линзой, с гусеницами, которые буксовали даже на сухом полу, — ВАЛЛИ вылез из первой вагонетки, встал за ней, упёрся манипуляторами в борт и — толкнул. Его гидравлика, рассчитанная на горы мусора, на тридцать килограммов в одной руке, на тонны спрессованного хлама, — его гидравлика включилась на полную. Его гусеницы, наконец, на рельсах — твёрдых, металлических, с зацепами — его гусеницы нашли сцепление, и — вагонетки дёрнулись.

Толя — выпустил тормоз. Ржавый рычаг, который не двигался, — Внучок резак, срезал его. И вагонетки — поехали. Медленно — сначала. Потом — быстрее. Рельсы — с уклоном, вниз, вглубь, и уклон работал на них. Гравитация — работала на них. ВАЛЛИ — работал на них, толкая, толкая, толкая, его манипуляторы дрожали от напряжения, его гусеницы визжали по металлу, его линза горела — ярко, решительно, как фара в темноте.

— Быстрее! — крикнул Гоблин.

— Я — быстрее! — бипнул ВАЛЛИ. Не словами — звуком. Но все поняли.

Вагонетки — ускорялись. Рельсы — летели под колёсами, слиялись в две блестящие линии. Стены туннеля мелькали — серые, мокрые, с трубами, с дверями, с провалами. Потолок — низкий, скребущий, Оптимус пригнулся ниже, его рога касались ферм. Ветер — в лицо, холодный, сырой, туннельный, пахнущий ржавчиной и землёй. Скорость — тридцать, сорок, пятьдесят километров в час. На вагонетках, по ржавым рельсам, под землёй, в темноте.

И — сзади — десептиконы.

Не все — не все помещались на рельсах. Но — те, кто мог. Боункрашер — трансформировался в бульдозер, и его гусеницы — лязгали по рельсам, по бетону, по всему, и он ехал — тяжело, медленно, но неостановимо, как танк, и его ковш был — впереди, как таран, и он — догонял. Старскрим — летел. Над рельсами, под потолком, его крылья сложены, его тело — горизонтально, как торпеда, и он — летел, быстро, быстрее вагонеток, и его красные глаза горели впереди, в темноте, как два фонаря, и он — стрелял. Энергетические лучи — жёлтые, яркие — били в стены, в потолок, в рельсы, и один — один попал в третью вагонетку, в борт, и дерево — взорвалось щепками, и Гоблин вскрикнул, и Старк из мешка крикнул «ложись!».

Бамблби — бежал. Не ехал, не летел — бежал. По рельсам, по шпалам, быстро, серебристый, с красными глазами, и его ноги — стучали по металлу, как молот, и он — догонял. Был — быстрее. Был — ближе. Его кулак, занесённый, был в метре от второй вагонетки, от Оптимуса, который не мог повернуться — слишком тесно, слишком низко.

Внучок — выстрелил. Плазменный резак — короткий, точный, как игла — ударил Бамблби в руку. Не в броню — в сустав. Сустав — заклинило. Рука — замерла. Бамблби зарычал, отступил, его рука висела, и он — продолжал бежать, одной рукой, но — медленнее.

Летучий десептикон — с крыльями летучей мыши — догнал. Он летел над вагонетками, его белые глаза горели, и он — стрелял, и его лучи били в рельсы, в стены, в потолок, и один — попал в первую вагонетку, в борт, и доска — треснула, и Толя схватился за борт, и ВАЛЛИ, который всё ещё толкал сзади, — ВАЛЛИ схватил его манипулятором, удержал, не дал упасть.

Призрак — стрелял. Из вагонетки, из третьей, его синие сгустки летели — назад, в летучего, в Боункрашера, в Бамблби. Змеиные лица, шипение, боль — летучий отстал, Боункрашер замедлил, Бамблби — продолжал, но медленнее. Змеи — духи неупокоенных — работали, как всегда: не убивая, ломая. Ломая не тела — волю. А воля — это то, что двигало десептиконов вперёд. Без воли — они стояли. Стояли — и слушали. Слушали — змей.

Гонка — пять минут. Пять минут вагонеток, рельсов, темноты, выстрелов, криков, бипов, шипения. Пять минут, которые были — вечностью, и — мгновением. Пять минут, за которые ВАЛЛИ толкал, Толя держался, Внучок стрелял, Гоблин ругался, Старк советовал, Оптимус — ждал, а призрак — стрелял.

И — туннель кончился.

Не тупик — выход. Свет. Зелёный, тусклый, мокрый — но свет. Туннель вышел на поверхность — в овраг, в лес, в мёртвые деревья, покрытые серым лишайником, с паутиной между стволами, которая серебрилась в зелёном свете, как нити стекловолокна. Рельсы — кончились, обрываясь на краю оврага, и вагонетки — вылетели, и — опрокинулись. Первая — Толя и ВАЛЛИ — вылетели, покатились по мху, по грязи, по корням. Вторая — Внучок и Оптимус — перевернулась, и Оптимус, наконец, выпрямился, его тело — расправилось, его optics — загорелись, и он был — свободен. Третья — Гоблин и Старк и призрак — призрак вылетел, Гоблин — выпал, мешок со Старком — отлетел в кусты, и из мешка раздался крик: «Мои кости!»

Десептиконы — вылетели следом. Боункрашер — из туннеля, как таран, его бульдозерный корпус врезался в дерево, и дерево — сломалось, как спичка. Бамблби — из туннеля, на ногах, его рука — заклинившая, но ноги — работали, и его optics горели. Старскрим — из туннеля, в воздух, его крылья раскрылись, и он — взмыл, над оврагом, над деревьями, и его крик — «Оптимус! Я тебя вижу!» — прокатился по мёртвому лесу.

Но — здесь, на поверхности, в лесу, где деревья были высокими, где паутина висела между стволами, где корни торчали из земли, как руки, — здесь было — не туннель. Здесь было — пространство. Место, где можно было — manoeuvrировать, уклоняться, бить. И Оптимус — наконец — встал в полный рост.

Его optics — голубые, яркие, как сварка — горели. Его тело — красно-синее, пробитое, треснувшее, но — целое. Его кулаки — сжались. И его голос — глубокий, как колокол — прозвучал:

— Хватит бежать.

И он — ударил.

Боункрашер — первым. Кулак в корпус, в броню, в то место, где у десептикона был двигатель. Боункрашер — отлетел, в дерево, дерево — сломалось, Боункрашер — упал, и не встал. Его зелёные глаза — погасли. Не убит — оглушён. Но — достаточно.

Бамблби — вторым. Оптимус не бил — он поймал. Его рука, красно-синяя, схватила Бамблби за плечо, за серебристую броню, и — держала. Бамблби дёргался, его свободная рука била, его optics горели, но — Оптимус держал. Как держал раньше, когда Бамблби был маленьким, жёлтым, и когда-то — давно — они шли рядом, и Оптимус положил руку ему на плечо, и Бамблби не дёрнулся, потому что доверял.

— Бамблби, — сказал Оптимус, и его голос — был тих. Тише, чем когда-либо. — Почему?

Бамблби перестал дёргаться. Его optics — красные — мигнули. Жёлтый. Красный. Жёлтый. И — тихо, так тихо, что только Оптимус услышал:

— Потому что... я не знал, кто я. Я не знаю... до сих пор.

Оптимус отпустил. Бамблби — не упал. Не атаковал. Стоял. Его optics мигали — жёлтый, красный — и он был — между. Между двумя мирами, между двумя жизнями, между двумя именами. Как всегда.

Старскрим — сверху. Он пикировал, быстро, его пушки стреляли, лучи били в землю, в деревья, в Оптимуса. Оптимус уклонился — еле, его пробитая броня замедляла, и один луч — попал. В плечо. В трещину, которую оставил Верный. И Оптимус — зашатался. Его искра — голубая — мигнула сквозь трещину. Тускло. Устало.

Внучок — выстрелил в Старскрима. Плазменный резак — длинный, яркий, горячий — ударил Старскрима в крыло, и крыло — загорелось. Не кибертронским огнём — плазменным, который жёг металл, как бумагу. Старскрим закричал — не от боли, от ярости — и рухнул, вломившись в крону мёртвого дерева, и дерево — обрушилось, и Старскрим — был — под ним. Поваленный. Побеждённый. Не деревом — собой. Своим весом, своей яростью, своей неспособностью — не падать.

И — тишина.

Десептиконы — Боункрашер, оглушённый. Бамблби — стоящий, между. Старскрим — под деревом. Летучий — отставший, где-то в туннеле, где змеи призрака всё ещё шептали ему в голову. Остальные — отстали, не успели, застряли в туннеле, в темноте, в ржавчине.

Но — Сталин. И — Верный.

Они вышли из туннеля — последними. Сталин — ровный, чистый, в френче и фуражке. Верный — гудящий, со стержнем, выдвинутым на два метра.

Сталин посмотрел — на поверженных десептиконов, на Оптимуса, который шатался, на ВАЛЛИ, который стоял рядом с Толей, на призрака, который висел над ними. Посмотрел — и его лицо не изменилось. Ни одного мускула. Ни одной эмоции. Маска. Камень.

— Хорошо, — сказал он. — Вы прошли. В этот раз. — Он помолчал. — Но я не послал всех. У меня есть... ещё. — И его тёмные глаза — почти чёрные — блеснули. — У меня есть — план.

Он повернулся. Верный — за ним. И они ушли. Не бежали — ушли. Медленно, ровно, по рельсам, обратно в туннель, в темноту. И Сталин не оглядывался. Он никогда не оглядывался.

Призрак смотрел им вслед. Его змеи — все, до одной — молчали.

«Он что-то делает, — сказал призрак. — Он... строит. Пока мы бежали — он строил. Я чувствую. Что-то... большое. Очень большое. С Кольцом. С десептиконами. С... всем.»

— Что? — Толя стоял, грязный, мокрый, с гаечным ключом.

«Не знаю. Но — большое. И — плохое.»

Они шли — через лес. Через мёртвые деревья, через паутину, которая серебрилась, но не ловила — пропускала, потому что призрак, который шёл впереди, не думал, а чувствовал, и паутина, которая ловила мысли, не ловила чувства. Они шли — к ведьме. К бабушке. К той, которая ждала — не их, ждала — кого угодно, чтобы убить, растерзать, но — они шли.

Через час — дом. Маленький, деревянный, покосившийся, с крышей, покрытой мхом, с трубой, из которой шёл дым — не пар, дым, настоящий, из настоящего огня, который горел в настоящей печи. Изба. Русская изба. На заброшенной планете, под зелёным небом, в мёртвом лесу. Русская изба, с резными наличниками, с крыльцом, с занавесками на окнах.

На крыльце — бабка. Старая, сгорбленная, в платке, с морщинами, которые были глубже, чем овраги, с глазами, которые были — чёрными, бездонными, как у Сталина, но — другими. Не холодными. Горячими. Как угли. Как змеи. Как — магия.

— Ну, — сказала она, и её голос был скрипучим, старым, как дерево, как земля, как мир. — Пришли. — Она посмотрела на каждого — на Толю, на Внучка, на ВАЛЛИ, на Гоблина, на мешок со Старком, на призрака. — И мёртвый с вами. Хорошо. Мёртвым — я помогу. Живым — нет. Живым — я не помогаю. Живые — сами.

— Ты... ведьма? — Толя отступил.

— Я — бабка, — ответила она. — Ведьма — это профессия. Бабка — это призвание. Заходите. Чай — будет. Отвар — будет. Смерть — будет, если yourselves не понравлюсь.

Она засмеялась — сухо, как треск сучьев, и повернулась, и вошла в избу.

Они — за ней.

Внутри — печь. Большая, кирпичная, с огнём, с углями, с котлом, в котором кипело что-то зелёное, густое, вонючее. Травы — на стенах, пучками, связками, — не травы, а что-то иное, с листьями, которых не было ни в одном ботаническом справочнике, с цветами, которые были — чёрными. Кости — на полках. Не человеческие — змеиные. Десятки змеиных черепов, ребёр, позвонков, — чистых, белых, разложенных, как инструменты хирурга.

Бабка подошла к котлу, помешала — длинной деревянной ложкой, и её руки, морщинистые, тёмные, двигались с той точностью, которая бывает у тех, кто делает одно дело — всю жизнь.

— Отвар, — сказала она. — Для мёртвого. — Она посмотрела на призрака. — Ты, синий, подойди.

Призрак подплыл. Бабка посмотрела — в его пустые глаза, в колодцы с синим льдом — и не отшатнулась. Она видела мёртвых. Она жила с ними. Она — была одной из них. Не мёртвой — но — между. Той, кто знает. Той, кто видит. Той, кто — варит.

— Отвар из змеиных костей, — сказала она, помешивая. — Из тех, что на полках. Кости змей, которые не обрели покой, — я собрала их. Сотни лет. Со всего мира. Этот мир — заброшен, но змеи — были. Были — всегда. И все — умирали. Не обретая покоя. Как ты. Как твои змеи. — Она кивнула на трубку призрака. — Отвар из их костей, настоянный на болотной воде, на мёртвом мхе, на паутине, на золе, — отвар вернёт тебе тело. Временно. На время. Не навсегда — навсегда нельзя. Но на время — можно. Ты будешь — живой. Человек. С руками. С пальцами. С сердцем, которое бьётся. Ты сможешь — держать. Строить. Чинить. Жить.

Призрак молчал. Его змеи — все — молчали. Впервые — полная, абсолютная тишина в его трубке.

— Но, — бабка подняла палец, — отвар — не только для тебя. Отвар — оружие. Капля этого отвара, упавшая на робота, на трансформера, на любую машину, — ржавеет. Мгновенно. Намертво. Ржавчина, которая ест металл, как кислота. Ржавчина, от которой нет спасения. Ржавчина, которая — убивает. Сталин хочет Кольцо? Кольцо — это металл? Нет — но носители — да. Верный — металл. Десептиконы — металл. Капля — и они — ржа. Капля — и Сталин — без армии. Капля — и... — она помолчала. — Капля — и Оптимус — ржа.

— Что? — Толя побледнел.

— Оптимус — металл, — повторила бабка. — Он — тоже. Капля отвара — и он... — она не закончила.

— Нет, — сказал Оптимус, и его голос был ровен. — Я знаю. Я слышал. Я — металл. Отвар — ржавеет металл. Если капля упадёт на меня... — он посмотрел на свои руки, красно-синие, с серебристыми пальцами, с трещинами, через которые мерцала искра. — Я знаю.

— Тогда — осторожно, — сказала бабка. — Очень осторожно. Отвар — в бутылке. Одна бутылка. Капля — на Сталина, на Верного, на десептиконов. Остальное — для тебя. Пей — и живи. Временно.

Она сняла котёл с огня. Разлила — по двум сосудам. Один — большая глиняная кружка, тёмная, пахучая, дымящаяся. Второй — маленький стеклянный флакон, с пробкой, с зелёной жидкостью, густой, как сироп.

— Кружка — для тебя, — она протянула кружку призраку. — Пей. Сейчас.

Призрак взял кружку — и его рука, синяя, полупрозрачная, которая проходила сквозь сталь, сквозь бетон, сквозь всё, — его рука — коснулась глины. И не прошла сквозь. Его пальцы — призрачные, дымные, — сомкнулись на кружке. И — держали. Держали! Впервые с момента смерти — он держал предмет. Не трубочку, не пушку — кружку. Чашку. Сосуд. Жизнь.

Он поднёс её к губам — губам, которых не было, контур, синий туман, — и пил. Глоток. Второй. Третий. И с каждым глотком — его контур уплотнялся. Синева бледнела, переходя в розовый, в телесный, в живой. Его пустые глаза — колодцы — заполнялись. Серым. Цветом, который был — его. БадИ_ШторМ. Живой. С глазами, с лицом, с кожей, с руками, с пальцами — с длинными, тонкими пальцами инженера, которые снова могли держать.

Он стоял. Не висел — стоял. На ногах. На полу. В избе. Живой.

— Я... — его голос был не шёпотом змей. Его голос был — голосом. Человеческим. Хриплым, тихим, но — человеческим. — Я... чувствую. Пол. Тёплый. — Он посмотрел на свои руки. Поднял. Сжал. Разжал. — Я... живой.

Толя плакал. Молча, без звука, по грязным щекам — слёзы, которые он не мог остановить и не пытался.

Внучок стоял, и его визоры мигали — не красным, не синим — белым. Цветом шока. Цветом — чуда.

ВАЛЛИ подъехал к БадИ_ШторМу, поднял линзу, и его бип — короткий, мелодичный, восходящий — звучал как «привет». Не «привет, призрак». «Привет, человек».

БадИ_ШторМ опустился на корточки — и его руки, живые, тёплые, — коснулись корпуса ВАЛЛИ. Металла, ржавчины, краски, грязи. Он — чувствовал. Температуру, текстуру, вибрацию гусениц. Он — чувствовал.

— Спасибо, — сказал он. И это было — его первое живое слово за долгое время.

Гоблин стоял в углу, с мешком Старка, и молчал. Из мешка — тоже молчание. Старк молчал, потому что — впервые — не знал, что сказать.

Бабка смотрела. Её чёрные, горячие глаза — смотрели. И в них, под слоями морщин, под веками, под углями, — было нечто, чего не было ни у Сталина, ни у Мегатрона, ни у кого. Жалость. Не та жалость, которая унижает, — та, которая знает.

— Живи, — сказала она. — Пока можешь. Отвар — несколько часов. Потом — снова. Но несколько часов — твои. Используй.

БадИ_ШторМ кивнул. Потом — посмотрел на флакон. Маленький, стеклянный, с зелёной жидкостью. Оружие. Ржавчина. Капля — и робот мёртв. Капля — и десептикон мёртв. Капля — и Верный мёртв. Капля — и Сталин — без щита.

Он протянул руку — взял флакон. Держал. Живыми пальцами. Чувствовал стекло, прохладное, гладкое. Оружие. В его руке. Живой руке.

— Оптимус, — сказал он, и его голос был — ровен, как сталь. — Нам нужно возвращаться. Сталин строит. Что-то — большое. С Кольцом. С десептиконами. Мы — должны...

— Я знаю, — ответил Оптимус. — Но...

И в этот момент — случилось.

Бабка, которая отвернулась к печи, чтобы снять котёл, — качнулась. Её рука, морщинистая, тёмная, — дрогнула. Флакон, который стоял на столе, рядом с кружкой, — флакон, который БадИ_ШторМ уже взял, но из которого осталась одна капля на горлышке, — флакон качнулся. Его качнула — не рука. Ветер. Сквозняк. Открытая дверь. Дверь, которую Внучок не закрыл, потому что входил последним.

Капля.

Одна капля зелёной жидкости, густой, как сироп, — отделилась от горлышка флакона и упала. Вниз. На пол. На деревянный, тёплый, старый пол.

Нет — не на пол.

На руку.

На красно-синюю руку, с серебристыми пальцами, с трещинами, через которые мерцала искра. На руку, которая лежала на столе, рядом с флаконом, потому что Оптимус, который был высок, прислонился к стене, и его рука — его огромная, красно-синяя рука — лежала на столе, как ложится на стол рука усталого человека.

Капля упала на его палец.

И — сразу — мгновенно, как удар, как молния, как смерть — палец почернел. Ржавчина — чёрная, страшная, быстрая — побежала по пальцу, по руке, по запястью, по предплечью — по броне, по металлу, по искре. Она ела — как кислота, как огонь, как голод, который не знал сытости. Она бежала — по венам, по каналам, по проводам, по всему, что было — металлом. А Оптимус — весь — был металл.

— Нет! — крикнул Толя.

— Нет! — крикнул Внучок.

— НЕТ! — бипнул ВАЛЛИ.

Оптимус посмотрел на свою руку — на ржавчину, которая бежала, которая ела, которая — убивала. Его optics — голубые, яркие, честные — мигнули. Помутнели. Его ноги — подломились. Его тело — тридцать футов красно-синей стали — рухнуло. На пол избы, которая была слишком мала для него, и его руки — ржавые, чёрные — ударили по стенам, и стены — треснули.

Внучок бросился к нему — плазменный резак в руке, готовый резать, чинить, спасать. Но — что резать? Что чинить? Ржавчина — не рана, не пробоина. Ржавчина — смерть. Смерть металла, от которой нет лекарства, нет сварки, нет ремонта.

ВАЛЛИ подъехал. Его линза — его одна, большая, круглая линза — была направлена на лицо Оптимуса. На его optics, которые меркли. На его рот — механический, с пластинами вместо губ — который открывался, закрывался, пытался сказать.

— Ва... лли... — голос Оптимуса был — тих. Тише, чем когда-либо. Как шёпот. Как последний вздох механизма, который останавливается. — Береги... их...

Его optics — голубые — мигнули в последний раз. И — погасли. Ржавчина — добралась до искры. Голубой свет, который был — жизнью Оптимуса Прайма, лидера автоботов, носителя Матрицы Лидерства, — голубой свет — погас.

Тишина.

В избе — тишина. Бабка стояла у печи, и её чёрные глаза были — широки. Она не ожидала. Она — не хотела. Она варила отвар, чтобы спасти, и отвар — убил. Не врага. Друга.

Толя стоял — на коленях. Его руки — грязные, маленькие — лежали на ржавой руке Оптимуса. Рука была — холодной. Не как металл — как смерть. Толя не плакал. Он — выл. Тихо, по-звериному, как волчонок, который потерял мать.

Внучок стоял — неподвижно. Его визоры были — белыми. Полностью белыми. Без цвета, без данных, без сигнала. Его процессор — завис. Не от поломки — от невозможности. Невозможности обработать то, что Оптимус Прайм — мёртв.

Гоблин стоял — в углу, с мешком Старка, и его зелёное лицо было — серым. Зелёная краска, смешанная с бледностью, — серо-зелёная, как труп. Из мешка Старка — молчание. Полное, абсолютное. Скелет, который когда-то был гением, который когда-то был человеком, который знал смерть — молчал. Потому что смерть Оптимуса — была не та смерть, которую он знал. Это была — другая. Хуже.

БадИ_ШторМ стоял — живой. С флаконом в руке. С оружием, которое только что убило его... друга? Союзника? Товарища? Он не знал. Он знал одно: отвар, который должен был спасти их всех, — убил того, кто пришёл за ними, кто сражался за них, кто пожал руку Сталину и пожалел об этом, кто отдал кубик маленькому роботу и получил в ответ — больше, чем кубик.

ВАЛЛИ стоял — рядом с телом Оптимуса, его линза — большая, круглая — была направлена на его лицо, на его погасшие optics, на его ржавые пластины. ВАЛЛИ не двигался. Не бипал. Не играл музыку. Он — стоял. Маленький, жёлто-серый, ржавый, грязный. Рядом с тридцатью футами мёртвой стали. Как рядом с домом, который рухнул. Как рядом с миром, который погас.

Его линза — медленно, очень медленно — опустилась. Вниз. К полу. К грязи. К ржавчине.

И ВАЛЛИ — впервые за всё своё существование, за семьсот лет на Земле, за годы с Евой, за недели на Архайзене, за дни в бункере, за минуты в гонке — ВАЛЛИ сделал звук.

Не бип. Не мелодию. Не «ВАЛЛИ».

Звук.

Тихий, протяжный, нисходящий, как стон, как плач, как последний вздох существа, которое потеряло — не друга, не брата, не лидера — потеряло часть себя. Тот кусочек, который Оптимус дал ему, когда присел рядом, когда слушал музыку, когда принял кубик, когда сказал «спасибо». Тот кусочек, который был — теплом. Которого больше не было.

Бабка закрыла глаза. Её морщинистые руки, которые варили отвар, — дрогнули.

— Я... не хотела, — прошептала она. — Я не... — её голос, скрипучий, старый, — сломался. Как ветка. Как кость. Как — всё.

БадИ_ШторМ посмотрел на неё — на старую, сгорбленную, в платке, с угольными глазами, которые горели — не магией, а виной. Он не сказал ничего. Он — понимал. Инженер, который вставлял чипы, чтобы контролировать, — понимал ту, которая варила отвар, чтобы спасти, и убила. Потому что — инструменты не различают. Инструменты — не выбирают. Инструменты — работают. Отвар ржавил металл. Металл был — везде. И капля — не выбирала, куда упасть.

Он опустил голову. Потом — поднял. Посмотрел на флакон, который держал в руке. Зелёная жидкость, густая, как сироп, — оружие. Против Сталина. Против Верного. Против десептиконов. И — против Оптимуса. Против любого металла. Против — всего.

— Мы... вернёмся, — сказал БадИ_ШторМ, и его голос — живой, человеческий, хриплый — был — ровен. Не от бесстрастия — от решимости. — Мы вернёмся. И победим. И Оптимус... — он посмотрел на тело, на ржавчину, на погасшие optics. — Оптимус — вернётся. Я... найду способ. Я — инженер. Я — чиню. Я — починю.

Он не знал — как. Но он сказал. Потому что — нужно было сказать. Потому что — Толя, на коленях, выл. Потому что — ВАЛЛИ, рядом, молчал. Потому что — Внучок стоял, белый, зависший. Потому что — Гоблин, в углу, был серым. Потому что — Старк, в мешке, молчал.

Потому что — кто-то должен был сказать.

— В шестой главе, — прошептал призрак, который больше не был призраком, который был — живым, с трепещущим сердцем и длинными пальцами инженера, — в шестой главе — мы его вернём.

И ВАЛЛИ — медленно, очень медленно — поднял линзу. Посмотрел на БадИ_ШторМа. И — бипнул. Один раз. Коротко.

Это не было «да». Не было «нет». Не было «пожалуйста» и не было «спасибо».

Это было — «я с тобой».

Глава 6. Сражение

Глава 6. Сражение

Тишина в бункере была не той привычной тишиной заброшенных миров — она была тяжёлой, густой, пропитанной горечью. Толя сидел на ржавой вагонетке, обхватив колени, и смотрел в темноту, будто надеялся, что из неё вот-вот выйдет Оптимус — с той самой спокойной уверенностью, от которой даже десептиконы невольно делали шаг назад. Рядом застыл Внучок: его визоры мерцали тускло, в режиме энергосбережения, но он не спал. Никто не спал.

ВАЛЛИ стоял чуть поодаль, его линза была опущена, и он издавал тихие, едва слышные бипы — не сигналы, а что-то вроде шёпота, как будто разговаривал с кем-то невидимым. С Евой. С тем, что оставалось с ним, даже когда всё остальное рушилось.

Гоблин молча кутался в промокшую накидку, а из мешка на поясе доносилось тихое: «Не вздыхай так громко. Я и так чувствую эту скорбь». Старк не умел утешать, но пытался.

Призрак БадИ_ШторМа — теперь для всех просто Бадди — висел в воздухе, полупрозрачный, синий, с дымящейся трубочкой и пульсирующей пушкой. Его змеи тихо шипели, будто шептали: «Это не конец. Не может быть конец». Но даже они сегодня звучали устало.

Оптимус Прайм погиб. Не от руки врага — от предательства, от удара в спину, от стержня Верного, который пробил броню, а за ней — искру. Он упал, прикрывая их, и в последний момент успел крикнуть: «Бегите!» И они побежали. А он остался.

И теперь эта пустота висела над ними, как свод бункера, тяжёлый и непроницаемый.

Толя поднял голову и посмотрел на Бадди:

— Мы не можем просто сидеть. Он… он столько сделал. Он не должен остаться там. Не должен стать просто воспоминанием.

Бадди медленно опустил пустые глаза — не на Толю, а куда-то сквозь него, в ту самую точку, где реальность становилась тоньше.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — прошептал он. — И я тоже не могу с этим смириться.

— У нас есть идея, — тихо сказал Внучок, будто боялся спугнуть саму мысль. — Та старуха. Лекарша. Из болота. Она знает травы, знает силы, знает… то, что выходит за пределы науки. Если кто-то и может помочь — это она.

— Но как мы её приведём? — пробормотал Гоблин. — Оптимуса было нести тяжело, а тащить ещё и старуху через болото, через лес, через эту проклятую паутину, которая мысли ловит… Мы не справимся.

— Значит, кто-то пойдёт один, — сказал Толя. — Кто-то доберётся до неё и приведёт сюда. Или… уговорит её прийти.

Все посмотрели на Бадди.

Тот вздохнул — хотя дышать ему было не нужно. Его контур дрогнул, синий свет стал чуть ярче.

— Это я заварил эту кашу, — проговорил он, и змеи в трубке согласно зашипели. — Я привёл их сюда, я вёл их к ведьме, я знал, что Сталин следит, и всё равно повёл. Значит, мне и расхлёбывать.

— Ты призрак, — возразил Толя. — Как ты её приведёшь?

— Призрак, но не беспомощный, — усмехнулся Бадди. — Я могу быть маяком. Могу показать путь. Могу… просто быть рядом, чтобы она не испугалась. И я знаю, где она живёт. Знаю тропы, которые не видны живым.

Внучок кивнул:

— Тогда иди. Мы останемся здесь. Будем ждать. И готовиться.

— К чему? — горько усмехнулся Гоблин.

— К тому, что, если она сможет помочь — нам придётся защищать и её, и… того, кто вернётся.

Бадди кивнул, его пушка тихо мигнула.

— Держите связь. Если что — зовите. Даже если просто… станет слишком тихо.

Он растворился в воздухе, оставив после себя лишь лёгкий синий туман и тихий шёпот змей: «Я вернусь».

Болото встретило Бадди тем же пронизывающим холодом, тем же кислым запахом торфа и гниющих листьев. Но теперь он видел не только грязь и мхи — он видел потоки. Те самые невидимые нити, что связывали миры, что тянулись от одного живого существа к другому, от одной силы к другой. И одна из них вела прямо к избе старухи.

Избушка стояла на сваях, покосившаяся, с прогнившей крышей, с окнами, затянутыми мутной плёнкой. Казалось, ещё один сильный ветер — и она рассыплется, как старый механизм без смазки. Но из трубы шёл дым. Значит, хозяйка была дома.

Бадди опустился на крыльцо и постучал — не кулаком, а синим светом, который мягко постукивал по доскам. Дверь приоткрылась, и в щели показалось морщинистое лицо старухи. Её глаза, острые и внимательные, скользнули по призрачному силуэту.

— А, это ты, — проворчала она. — Опять неприятности принёс?

— Больше, чем обычно, — признался Бадди. — У нас беда. Большая.

Старуха вздохнула, но распахнула дверь шире:

— Входи. Рассказывай. Только не стой на пороге — порог беду любит.

Внутри избушка пахла травами, мёдом и старым деревом. На полках стояли банки с сушёными корнями, пучки трав свисали с потолка, а в углу, на полке, аккуратно стояли три фигурки: маленький Оптимус Прайм, Бамблби и Рэтчет — игрушки от Hasbro, её маленькие сокровища.

Бадди рассказал всё: про переход, про болото, про бункер, про десептиконов, про Верного… и про то, как погасла искра Оптимуса.

Старуха слушала, не перебивая. Лишь её пальцы теребили край фартука, а глаза становились всё печальнее.

— Оптимус, — прошептала она, когда Бадди замолчал. — Он всегда был для меня… особенным. Не просто героем. Он был тем, кто верил, что можно спасти всех. Даже тех, кто не заслуживает.

Она встала, подошла к полке и провела пальцем по фигурке Оптимуса, словно проверяя, что он всё ещё здесь.

— Я помогу, — сказала она твёрдо. — Но не просто так.

Бадди напрягся:

— Что ты хочешь?

— Этот дом скоро рухнет, — кивнула старуха на стены, на прогнившие балки. — Мне нужен новый дом. Красивый. Стильный. Под стать Оптимусу. Чтобы, когда он вернётся, он увидел, что его помнят. Что его ценят.

— И… что ещё? — осторожно спросил Бадди.

— Игрушки, — она снова посмотрела на полку. — Новые. От самого Оптимуса. Пусть это будет его дар. Не мне — этому миру. Чтобы дети знали, что есть те, кто защищает.

Бадди задумался. Потом кивнул:

— Договорились. Мы построим тебе дом. Сделаем его таким, каким ты хочешь. И… попросим Оптимуса подарить игрушки. Если он вернётся.

Старуха улыбнулась — не радостно, а с той тихой надеждой, которая бывает у тех, кто видел слишком много смертей, но всё ещё верит в чудо.

— Тогда собирай своих. Я знаю, что нужно. Но это будет непросто. Сила, которая может вернуть искру, — она не из этого мира. Она из воспоминаний. Из веры. Из того, что живёт в сердцах тех, кто его любил.

Тем временем в бункере Толя, Внучок, Гоблин и ВАЛЛИ готовились. Они расчистили зал, собрали всё, что могло пригодиться: кабели, пластины, инструменты. ВАЛЛИ методично прессовал мусор в аккуратные кубы — привычка, которая сейчас казалась почти ритуальной. Каждый куб был как кирпичик в стене, которую они строили вокруг своей надежды.

Когда Бадди вернулся — не один, а со старухой, которая шагала уверенно, несмотря на возраст и трясину под ногами, — все выдохнули.

— Она согласна помочь, — объявил Бадди. — Но условия… мы их выполним.

Старуха осмотрела зал, кивнула своим мыслям и достала из мешка свёрток — в нём были травы, порошки, кристаллы, каждый из которых имел своё имя и свою историю.

— Принесите его сюда, — сказала она тихо. — То, что осталось от него. Мы не вернём тело — мы вернём искру.

Они принесли то, что смогли сохранить: осколок брони с меткой автоботов, кусочек провода, который когда-то был частью его системы, и… запись голоса. Короткую: «Я с вами. Всегда».

Старуха разложила предметы на стальной плите, посыпала их порошком, зажгла травы. Дым поднялся, синий и зелёный, переплетаясь, как потоки энергии. Она закрыла глаза и начала шептать — на языке, которого никто не знал, но который все понимали сердцем.

И в этот момент что-то дрогнуло. Не пол, не стены — сама реальность. Как будто кто-то провёл пальцем по стеклу, за которым спал целый мир.

Свет вспыхнул. Не яркий — мягкий, голубой, как искра Оптимуса. Он закружился над предметами, стал плотнее, начал принимать форму. Сначала — лишь силуэт. Потом — детали. Броня. Шлем. Оптика, которая вспыхнула и погасла, а потом загорелась снова — уже осознанно.

Оптимус Прайм стоял перед ними. Не призрак, не воспоминание — живой. Его искра горела ровно, без перебоев. Он опустил взгляд на свою руку, сжал кулак, будто проверяя, настоящий ли он.

— Спасибо, — проговорил он тихо, и его голос был таким же глубоким, как всегда. — Я… не думал, что вернусь.

Старуха кивнула:

— Ты вернулся не ко мне. Ты вернулся к ним. К тем, кто в тебя верил.

Оптимус посмотрел на каждого: на Толю, на Внучка, на Гоблина, на ВАЛЛИ, который уже бипнул — коротко, радостно, как «я знал». И на Бадди, который стоял чуть в стороне, будто не решаясь подойти.

— Мы должны вернуться на Архайзену, — сказал Оптимус. — Сталин не остановится. Он уже готовит свой ход.

Город Архайзена замер. Люди стояли на улицах, смотрели вверх, на небо, которое вдруг стало тёмным, хотя день был ясным. А в центре площади поднимался исполинский робот — не трансформер, не машина, а нечто иное. Гигант, собранный из технологий Кольца, из стали, из энергии, которая пульсировала, как сердце, готовое разорваться.

Горожане перешёптывались:

— Ого… вот это робот… — Как же мы спасёмся? Как справимся?

И тогда из тени зданий вышел другой гигант. Не такой массивный, но… настоящий. Собранный из автоботов: Оптимус в центре, Внучок и другие — как части его тела, его рук, его ног, его брони. Они объединились. Не просто соединились — стали одним целым. Силой, которая была не в размере, а в единстве.

Этот гигант шагнул вперёд, и земля дрогнула.

Из динамика, усиленного до грохота, раздался голос Оптимуса:

— Я когда-то предал вас. Не по своей воле, но это было. И я не прошу прощения — я прошу дать мне шанс всё исправить. Сегодня я стою перед вами не как тот, кто ушёл. Я стою как тот, кто вернулся. И я защищу этот город. Защищу каждого из вас.

Толпа замерла. Потом кто-то крикнул:

— Да!

Потом ещё один:

— С ним мы выстоим!

Робот Сталина двинулся вперёд. Земля стонала под его шагами. Но навстречу ему шёл Оптимус — не в одиночку, а со всеми, кто был с ним. С теми, кто верил. С теми, кто не сдался.

Битва началась.

Но как она проходила — об этом расскажет следующая глава.

Глава 7. Сражение

Глава 7. Сражение

Поле раскинулось за южными воротами Maschain'а — ровная, вымощенная стальными плитами равнина, которую горожане когда-то использовали для парадов гильдий и испытаний новых паровых машин. Сегодня на нём не было парада. Сегодня на нём была — война.

Небо над Архайзеной, обычно затянутое ровным слоем пара, раскололось. Облака расходились, как занавески, разорванные невидимой рукой, и сквозь разрывы лился странный, рыжий свет — не солнечный, не паровой, а какой-то иной, исходящий от самого поля, от двух фигур, которые стояли друг напротив друга, как горные хребты. Два гиганта. Два колосса. Два решения одной задачи: что делать с миром, который стоит на перекрёстке.

Сталинский гигант стоял на восточной стороне поля.

Он был — огромен. Выше любого здания Maschain'а, выше шпилей с медными конденсаторами, выше башни Робо-Бабки в её лучшие дни. Тридцать пять метров стали, хрома и пульсирующих нитей Кольца Всевластия, которые бежали под его бронёй, как вены под кожей, и светились — не голубым, как искра автоботов, не красным, как глаза десептиконов, а фиолетовым. Тем самым фиолетовым, который светился в линзах Верного. Цвет Кольца. Цвет Сталина. Цвет того, что должно было заменить пар, сталь, шестерёнки и всё, чем жил Maschain.

Гигант был — не красив. Он был — эффективен. Его линии были чистыми, геометрическими, без единого лишнего элемента. Его корпус, собранный из пластин, которые прилегали друг к другу с точностью, недоступной ни одному гильдейскому инженеру, не имел ни заклёпок, ни швов, ни видимых соединений. Он был — цельным. Монолитным. Как отлитый из единого куска. Его руки, каждая длиной в десять метров, заканчивались пальцами, которые не были ни когтями, ни клешнями — они были наконечниками. Наконечниками, которые могли бить, хватать, давить и — в случае необходимости — транслировать. Транслировать Кольцо. Транслировать ту самую сеть разума, которую Сталин нёс в каждом зёрнышке, в каждом чипе, в каждой нити, которая бежала под бронёй гиганта.

Его лицо — если лицо можно назвать у существа без глаз, без рта, без выражения — было маской. Гладкой, фиолетовой, с одним элементом: горизонтальная щель, которая светилась, и из которой шёл голос. Не Сталина — самого гиганта. Голос, который был не человеческим и не машинным, а чем-то средним. Голос Кольца. Голос ИИ, который не был ещё рождён, но уже говорил.

Гигант был собран из десептиконов. Не всех — из тех, кого Сталин «подкупил» обещаниями власти, из тех, кого Верный перепрограммировал через Кольцо, из тех, кто пришёл из других вселенных, ответив на зов Бамблби. Боункрашер — основание, ноги, гусеницы, ставшие ступнями. Два конструктикона — каркас, туловище, бёдра. Бамблби — правая рука, серебристая, с красными optics, которые всё ещё мигали — жёлтый, красный, жёлтый, — как сердце, которое не могло решить, биться или остановиться. Старскрим — левая рука, его крылья сложились, став лезвием, мечом, клинком, который торчал из запястья, как шип. Четверо новых, неизвестных, из других вселенных — пластины брони, энергоядро, системы наведения, передатчики Кольца. И в центре — Верный. Его длинная шея, его фиолетовые линзы, его стержень — всё стало позвоночником, нервной системой, сердцем гиганта. Верный был — ядро. Сталин был — разум. Кольцо было — кровь.

И Сталин стоял — не внутри гиганта, нет. Он стоял перед ним, маленький, в зелёном френче, с фуражкой, с усами, с Вердиктом в руках — пультом, который был не пультом, а продолжением его воли. Он стоял и смотрел на запад, на второго гиганта, и его тёмные глаза — почти чёрные — были спокойны. Как всегда.

Западная сторона.

Гигант Оптимуса Прайма.

Он был — меньше. Тридцать метров против тридцати пяти. Три тонны против пяти. И — иной. Совершенно, безоговорочно, принципиально иной.

Если сталинский гигант был монолитом, то оптимусов был — мозаикой. Он был собран не из подданных, не из подчинённых, не из перепрограммированных — из друзей. Из тех, кто выбрал. Из тех, кто решил. Из тех, кто встал рядом не потому, что им приказали, а потому, что им было — нужно.

Внучок — основание. Его корпус, полированная сталь, его голова-шар с синими визорами — стал грудью. Его манипуляторы, с плазменным резаком, — стали руками. Его контур свободной воли, который когда-то спас его от чипов БадИ_ШторМа, который когда-то спас его от контроля, — стал сердцем. Контур свободной воли — сердце гиганта. Не Кольцо, не принуждение, не алгоритм — свобода. Воля. Выбор.

Робо-Бабка — туловище и голова. Её гигантская механическая голова, с шестерёнками вместо зубов и циклопическим глазом-линзой, — стала головой гиганта. Её пропеллер — стал гребнем на шлеме. Её реактивные ускорители — стали ногами. Её мудрость, её опыт, её сто лет работы — стали бронёй. Не стальной — духовной. Тем, что нельзя пробить, потому что нельзя сломить.

ВАЛЛИ — руки и ноги. Маленький, жёлто-серый, с одной линзой — ВАЛЛИ, который когда-то прессовал мусор в кубы, который строил дома из обломков, который давал кубики лидеру автоботов, — ВАЛЛИ стал манипуляторами. Его гусеницы — стали ладонями. Его прессовщик — стал хваткой. Его манипуляторы-пинцеты — стали пальцами. Пальцами, которые могли поднять обломок и сложить его в куб. Пальцами, которые могли построить дом. Пальцами, которые могли — держать.

И в центре — Оптимус Прайм. Воскресший. Оживлённый отваром из змеиных костей, возвращённый бабкой-ведьмой из болотного мира, — Оптимус стоял в сердце гиганта, как стоял когда-то на площади Maschain'а, как стоял в бункере, как стоял всегда: прямо, ровно, с голубыми optics, которые горели, как маяки. Его искра — голубая, яркая, живая — была ядром. Не Верный, не Кольцо — искра. То, что делало Оптимуса — Оптимусом. Не сила, не власть, не алгоритм — вера. Вера в то, что свобода важнее контроля. Вера в то, что несовершенство — не недостаток, а условие. Вера в то, что машины, которые могут ошибаться — живые. А машины, которые не могут — мертвы.

Гигант стоял. Его глаза — циклопический глаз Робо-Бабки и синие визоры Внучка, объединённые, — горели двумя цветами: синим и голубым. Не фиолетовым. Не красным. Цветами неба, которое когда-то было голубым на Земле, и которого никогда не было на Архайзене.

И БадИ_ШторМ — живой, временно живой, с сердцем, которое билось змеиным отваром, с руками, которые снова могли держать, — БадИ_ШторМ стоял у ног гиганта. Не внутри — снаружи. Маленький, человеческий, с длинными пальцами инженера и с пушкой, которая стреляла духами змей. Он стоял — как стоял Гоблин, как стоял Толя, как стояли все, кто не поместился внутрь, но кто был — частью. Потому что гигант был не телом — гигант был идеей. А идея вмещала всех.

Толя — у левой ноги, с гаечным ключом. Гоблин — у правой, с мешком Старка на поясе, из которого скрипучий голос шептал: «Давай, давай, костяная нога, покажи им». Бульба Пёс — древний страж, который не мог объединиться, потому что его протокол не позволял, но который стоял рядом, как стоял сто лет, — его лампочки-глаза горели белым. Бабка-ведьма — на крыльце избы, которую ВАЛЛИ успел построить ей на окраине поля из мусорных кубов, с пазами, с двумя слоями стен, с наклонной крышей — идеальный дом, стильный, под Оптимуса, в красно-синих тонах, с игрушками Hasbro на подоконнике, которые Оптимус лично передал ей, вернувшись. Бабка сидела на крыльце, пила чай и смотрела на поле, как смотрят на представление, которое знают наизусть, но которое всё равно захватывает.

Первый удар нанёс Сталин.

Не гигант — Сталин. Он поднял руку — маленькую, человеческую, в кожаной перчатке — и нажал. Не кнопку, не тумблер — воздух. Он нажал на воздух, и воздух послушался, потому что Кольцо было — везде. Везде, где были зёрна, везде, где были нити, везде, где была воля Сталина, переданная через Верного, через гиганта, через фиолетовые нити, которые бежали под бронёй.

Гигант Сталина двинулся. Его правая рука — Бамблби, серебристая, с красными optics — ударила. Кулак, десять метров стали и серебра, врезался в поле, в стальные плиты, и плиты — лопнули. Трещина побежала по полю, как молния, от точки удара к ногам гиганта Оптимуса. Земля — дрогнула. Не мостовая Архайзены, не сталь, не бетон — сама земля, грунт, порода, всё, что было под Maschain'ем, задрожало, как от землетрясения.

Гигант Оптимуса устоял. Его ноги — реактивные ускорители Робо-Бабки — дрогнули, но удержали. Его корпус — мозаика из Внучка, Робо-Бабки, ВАЛЛИ — скрипнул, застонал, но не рассыпался. Паз, который ВАЛЛИ делал для кирпичей, — сработал. Пазы, которые делал ВАЛЛИ, всегда работали.

— Удержали! — крикнул Толя, и его голос, маленький, человеческий, был заглушён гулом, но Внучок — внутри, в сердце гиганта — услышал. Его визоры мигнули: «держимся».

Гигант Сталина выпрямился. Его горизонтальная щель — лицо, рот, голос — загудела:

— Вы не устоите. Кольцо — совершенство. Кольцо — не ошибается. Кольцо — не ломается. Ваши машины — пар, сталь, масло, ржавчина. Ваша свобода — хаос. Ваш выбор — ошибка. Ваше несовершенство — смерть. Я предлагаю — жизнь. Без ошибок. Без поломок. Без — вас.

Голос Кольца. Голос ИИ, который не был ещё рождён, но уже говорил. Голос, который звучал — красиво. Ровно, чисто, без единой фальшивой ноты. Как орган, как симфония, как идеальный алгоритм, который никогда не даёт сбоя. И в этом была — его слабость. Потому что красота без изъяна — не красота. Она — пустота. И БадИ_ШторМ, стоявший у ног гиганта, это знал. Он сам когда-то строил идеальные системы — чипы, которые не ошибались, сети, которые не давали сбоев, контроль, который был — безупречен. И он знал, что безупречность — это смерть. Не физическая — духовная. Смерть выбора. Смерть ошибки. Смерть — того, что делает живое — живым.

Гигант Оптимуса заговорил. Его голос — не один, а три: Оптимус, Робо-Бабка, Внучок — звучал вместе, как хор, как три инструмента, играющие одну мелодию. Не идеально — кто-то чуть отставал, кто-то чуть забегал вперёд. Но — вместе. И в этом «вместе» было больше силы, чем в любой безупречности.

— Мы не совершенны, — сказал гигант. — Мы ошибаемся. Мы ломаемся. Мы ржавеем. Но мы — выбираем. И выбор — это больше, чем алгоритм. Выбор — это жизнь. А жизнь без ошибок — не жизнь. Это — программа. И программа — не живая.

— Красивые слова, — ответил гигант Сталина. — Но слова не останавливают кулаки.

И он ударил — снова. Левая рука — Старскрим, со лезвием-крылом — рубанул сверху, как меч, как топор, как гильотина. Лезвие, двадцать метров стали и энергии, обрушилось на гиганта Оптимуса, на его плечо, на стык между Робо-Бабкой и Внучком, на то место, где мозаика была — weakest. Трещина. Металл — скрипнул, лязгнул, и из стыка брызнул свет — голубой, искра, — как кровь из раны.

Гигант Оптимуса отшатнулся. Его правая нога — ускоритель Робо-Бабки — скользнула по стальным плитам, и борозда, четыре метра длиной, прорезала мостую. Бульба Пёс, стоявший рядом, отпрыгнул — его древние протоколы не позволяли ему быть задетым, потому что он был — страж, не боец.

— Бабушка! — крикнул Внучок изнутри, и его голос, усиленный динамиками гиганта, прозвучал как сирена. — Держитесь!

— Держимся, Внучок, — ответила Робо-Бабка, и её голос — старый, скрипучий, как шестерёнки, которые не смазывали сто лет, — был — твёрд. — Держимся, родной. Мы — не ржавеем. Мы — скрипим. Но — держимся.

ВАЛЛИ — внутри, в руках гиганта — ВАЛЛИ работал. Он делал то, что делал всегда: собирал. Его прессовщик, его манипуляторы, его гусеницы — всё, что было его руками в гиганте, — работало. Он не мог сражаться — он не был создан для боя. Но он мог — чинить. И он чинил. Трещина в стыке — он заткнул её куском стали, который нашёл в себе, в своём корпусе, в плитке, которая отщелкнулась при ударе. Он спрессовал её, вставил в трещину, как кирпич в стену. И трещина — затянулась. Не идеально — с зазором, с неровностью, с тем несовершенством, которое было — ВАЛЛИ. Но — затянулась.

Гигант Сталина увидел — и его горизонтальная щель мигнула. Не пониманием — расчётом. Кольцо анализировало. Кольцо считало. Кольцо — решало. И решение было: ударить снова. Туда же. В трещину. В зазор. В несовершенство, которое ВАЛЛИ заткнул куском мусора.

Удар. Правая рука — Бамблби — ударила в то же место. Кулак, серебристый, тяжёлый, с красными optics, которые мигали — жёлтый, красный, жёлтый, — врезался в заплатку ВАЛЛИ. Заплатка — выдержала. ВАЛЛИ, который прессовал мусор семьсот лет, который делал кубы, которые были твёрже кирпича, — ВАЛЛИ его заплата выдержала удар десептикона. Потому что мусор, спрессованный с любовью, — крепче стали, выкованной с ненавистью.

Бамблби — внутри кулака, внутри оружия Сталина — Бамблби кричал. Не от боли — от внутреннего конфликта. Его optics мигали — жёлтый, красный, жёлтый, красный — и он бил, но его кулак дрожал, и его удар был — слабее. Не физически — морально. Потому что бить Оптимуса, который был внутри гиганта, который был — там, за бронёй, за сталью, за ВАЛЛИ — бить Оптимуса, который воскрес, который вернулся, который простил — Бамблби не мог. Не мог — полно. Не мог — до конца. И его удары были — половинными. И Кольцо это чувствовало. И Сталин это видел.

— Бамблби, — голос Сталина, усиленный Верным, переданный через гиганта, — полный удар. Без колебаний.

Бамблби не ответил. Его optics — красные — мигнули жёлтым. И его кулак — дрогнул.

Битва шла — минутами, которые казались часами.

Гигант Сталина бил — правой, левой, обеими. Его кулаки, его лезвие-крыло Старскрима, его нога, которой он топал, вызывая землетрясения, — всё било, всё rubble, всё разрушало. Стальные плиты поля — трещали, крошились, проваливались. Бетон под ними — лопался. Трубы, проложенные под полем, — рвались, и из них вырывался пар, который смешивался с пылью, с дымом, с фиолетовым светом Кольца, и воздух над полем стал — густым, тяжёлым, непроницаемым. Смог. Смог битвы.

Гигант Оптимуса — оборонялся. Не потому что не мог атаковать — мог. Но Оптимус Прайм, даже в теле тридцатиметрового колосса, оставался — Оптимусом Праймом. Он не бил первым. Он — защищал. Его руки — руки ВАЛЛИ — поднимались, блокировали, отводили удары. Его корпус — Внучок и Робо-Бабка — принимал удары, трещал, скрипел, но — держался. Его ноги — ускорители Робо-Бабки — отступали, смещались, уходили с линии атаки, но — не падали.

А ВАЛЛИ — внутри — ВАЛЛИ чинил. Каждый удар, каждая трещина, каждая пробоина — ВАЛЛИ затягивал, затыкал, запрессовывал. Его манипуляторы работали без остановки — поднимали обломки, спрессовывали, вставляли в трещины, как кирпичи в стену. Он строил — стену. Внутри гиганта. Стену из мусорных кубов, которая держала, которая не пускала, которая — защищала. И каждый куб был — идеальным. Потому что ВАЛЛИ не умел делать неидеальные кубы. И в этом была — его сила. Не в сражении — в созидании. Не в разрушении — в ремонте. Не в ударе — в кубе.

БадИ_ШторМ, внизу, стрелял. Его пушка — живая, со змеиным стволом, с синим туманом, с духами неупокоенных — била в гиганта Сталина. Сгустки синего, со змеиными лицами, с шипением, с болью — летели вверх, в фиолетовую броню, в пластины, в нити Кольца. И попадали. И — работали. Змеи, войдя в систему гиганта, в его нити, в его энергоядро, — шептали. Шептали десептиконам внутри, которые были — частями гиганта, которые были — подчинены Кольцом, но которые имели — прошлое. Иметь прошлое — значит иметь уязвимость. И змеи находили её. Боункрашер, внутри ноги гиганта, вдруг вспомнил — день, когда он был не десептиконом, а строительной машиной, и строил, не разрушал. И его нога — дрогнула. Конструктикон, в каркасе, вспомнил — чертёж, который он рисовал, когда был молод, когда верил, что создаёт, а не разрушает. И его каркас — скрипнул. Бамблби — уже дрожал, уже колебался, и змеи усилили, углубили, довели до предела — и его кулак, который был — правой рукой гиганта, — замер. Не ударил. Остановился. На полсекунды. Но — остановился.

Сталин видел. Его тёмные глаза — почти чёрные — сузились. Он видел, что его гигант — не монолит. Что его гигант — состоит из существ, которые имеют — прошлое, память, уязвимость. И что змеи БадИ_ШторМа — находят эти уязвимости и — используют. Не как оружие — как зеркало. Змеи показывали десептиконам их самих — прежних, живых, не-подчинённых. И это было — хуже любого удара.

— Верный, — сказал Сталин, и его голос был — ровен, как линия горизонта. — Подави. Полное подавление. Все частоты. Все слои. Никаких колебаний.

Верный — внутри гиганта, в его позвоночнике, в его нервной системе — Верный ответил. Не голосом — частотой. Он выдал импульс — фиолетовый, мощный, пронизывающий, который прошёл по всем нитям Кольца, по всем десептиконам, по всем частям гиганта. Импульс подавления. Импульс, который говорил: «Не думай. Не помни. Не чувствуй. Только — выполняй». И десептиконы — подчинились. Боункрашер перестал дрожать. Конструктикон перестал скрипеть. Бамблби — его optics стали красными, полностью, без жёлтого, и его кулак — сжался. И ударил.

Удар — полный. Правая рука, серебристая, десять метров, в — то же место. В заплатку ВАЛЛИ. В зазор, в несовершенство, в — слабое место.

Заплата — лопнула.

Не сразу — сначала треснула. Потом — крошка. Потом — разлетелась. Куски спрессованного мусора, которые ВАЛЛИ вставил в трещину, — разлетелись, как щепки, и трещина — открылась. И из неё — брызнул свет. Голубой. Искра. Искра Оптимуса, искра гиганта, искра — жизни. И за ней — ВАЛЛИ, который был — внутри, в руках, в пальцах, который держал, который чинил, который — не выпустил. Его манипулятор, оторванный ударом, — он не отпустил. Он — держал. Держал — обломок. Своими пальцами-пинцетами, с той хваткой, которая могла удержать тридцать килограммов, с той силой, которая была — не гидравликой, а — чем-то иным. Чем-то, что было — ВАЛЛИ. Любовь. Не к битве — к жизни. К кубам. К Еве. К детям. К — всему, что было — его. И он — держал.

Гигант Оптимуса — пошатнулся. Его правая рука — рука ВАЛЛИ — повисла, повреждённая. Его корпус — треснул глубже. Его нога — скользнула. И — он — упал.

На колено. Как Оптимус в первый день, когда Бамблби бил его на площади. Как в бункере, когда Верный пробил его броню. На колено. Но — не упал. Встал. На колене, с трещиной, с пробоиной, с рукой, которая висела, — но — стоял.

Толя — внизу — закричал:

— Вставай! Вставай, Оптимус!

Гоблин — рядом:

— Давай, большой! Ты — автобот! Автоботы не падают!

Из мешка — Старк:

— Технически, он — комбайн. Но — вставай!

Бульба Пёс — зарычал. Низко, протяжно, как сто лет назад, когда пробуждался. И его рык — был — поддержкой. Не физической — духовной. Древний страж, который стоял, когда всё рушилось, — он рычал, и в его рыке было: «Я — с тобой. Я — стоял сто лет. Ты — постоишь минуту».

Бабка-ведьма — на крыльце своего нового дома, красно-синего, стильного, с игрушками Hasbro на подоконнике — подняла кружку с чаем:

— Ну, давай, голубчик. Покажи им.

И гигант — встал. Медленно, тяжело, с хрустом, с скрежетом, с искрами из трещины. Встал. Его глаза — синий и голубой — горели. Его рука — повреждённая, с висящим манипулятором ВАЛЛИ — поднялась. Не для удара. Для — жеста. Жеста, который ВАЛЛИ знал. Жеста, который означал — «привет». «Я здесь». «Я — не сдаюсь».

И ВАЛЛИ — внутри, в повреждённой руке, с оторванным манипулятором, с линзой, которая треснула, но — светилась — ВАЛЛИ издал звук. Не бип. Не стон. Музыку. «Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there...» — из его динамиков, тихо, еле слышно, сквозь гул битвы, сквозь рёв гигантов, сквозь треск и скрежет. Музыка. В битве. В разрушении. В — смерти. Музыка.

И гигант Оптимуса — двинулся вперёд. Не обороняясь — атакуя. Впервые за весь бой. Его левая рука — Внучок, с плазменным резаком, с контуром свободной воли — поднялась. И ударила.

Не кулаком — лучом. Плазменный резак, на максимальной мощности, на полной энергии, — выдал луч. Длинный, яркий, белый, как сварка, как солнце, как — истина. Луч ударил в гиганта Сталина — в грудь, в то место, где было энергоядро, где был Верный, где были нити Кольца. И — пробил. Не насквозь — но пробил. Фиолетовая броня — лопнула, как стекло, и из пробоины хлынул свет. Фиолетовый. Кольцо. И — крик. Не голос — крик. Крик десептиконов, которые были внутри, которые почувствовали удар, которые — впервые — испытали — боль. Не от змей, не от воспоминаний — от плазмы. От физической, настоящей, осязаемой боли. И Кольцо — дрогнуло. Его нити, его потоки, его алгоритмы — дрогнули. Как дрогнул человек, которого ударили. Как дрогнула система, которая дала сбой. И — это было. Сбой. Первый. Маленький, крошечный, на долю секунды — но сбой. Кольцо — ошиблось.

И БадИ_ШторМ, внизу, с пушкой в руке, с живым сердцем, с змеиным отваром в венах — увидел. Увидел сбой. Увидел — imperfection. И его змеи — все, до одной — зашипели. Не от боли — от восторга. Потому что они — духи неупокоенных — знали: imperfection — это — жизнь. А Кольцо — дрогнуло. Значит — оно было — живое. Значит — его можно было — победить.

— Видел?! — крикнул Бадди Толе. — Видел?! Оно — дрогнуло! Кольцо — ошиблось!

— Я видел! — крикнул Толя, и его голос, маленький, детский, был — громче любого крика, потому что в нём была — надежда.

Битва — продолжалась. Десять минут, двадцать, тридцать. Два гиганта, два колосса, две идеи — сталкивались, били, ломали, чинили, снова били. Гигант Сталина — бил. Тяжело, мощно, без колебаний, с той неотвратимостью, которая была — его стилем. Гигант Оптимуса — защищался, чинился, атаковал, отступал, снова атаковал. ВАЛЛИ — внутри — работал. Без остановки. Его манипуляторы, его прессовщик, его гусеницы — всё, что было — его, — работало. Он чинил — трещины, пробоины, стыки. Он строил — стены внутри, стены снаружи, стены из мусора, из обломков, из ничего. Он — строил. Пока Сталин — разрушал.

И в этом была — суть. Суть всего. Суть битвы, суть книги, суть мира. Сталин — разрушал. ВАЛЛИ — строил. Кольцо — заменяло. ВАЛЛИ — чинил. ИИ — не ошибался. ВАЛЛИ — ошибался, и — чинил ошибки. И в этом — в этом! — была разница. Кольцо было — совершенно. И совершенство было — мертво. ВАЛЛИ был — несовершенен. И несовершенство было — живо.

Гигант Сталина ударил — левой, со лезвием Старскрима. Лезвие рубануло по груди гиганта Оптимуса, по Робо-Бабке, по её броне, по её шестерёнкам-зубам. Робо-Бабка — загудела. Её шестерёнки лязгнули — не от боли, от ярости. Её циклопический глаз — вспыхнул, ярко, ослепительно, как прожектор, как маяк, как — гнев. Сто лет она строила роботов, сто лет она учила Внучка, сто лет она была — сердцем Maschain'а. И сейчас какой-то серебристый мальчишка с крыльями — рубил её? Её?! Робо-Бабка — в гиганте, в его голове, в его шлеме — Робо-Бабка открыла рот. Шестерёнки-зубы лязгнули — и из них вырвался звук. Не голос — звук. Гудок. Сирена. Тот самый гудок, который когда-то слышал весь Maschain, когда Робо-Бабка объявляла тревогу. Тревогу — не войны, а — защиты. Защиты своего города, своего Внучка, своих роботов. Гудок, который был — клятвой. И клятва — прозвучала.

Гигант Оптимуса — рванулся. Не от боли — от ярости. От той ярости, которая бывает у тех, кто защищает, а не нападает. Робо-Бабка — направляла. Внучок — выполнял. ВАЛЛИ — держал. Оптимус — вёл. И гигант — ударил. Обеими руками. Левая — Внучок, с резаком, — рубанул по лезвию Старскрима, и плазма встретила сталь, и сталь — загорелась. Правая — ВАЛЛИ, повреждённая, с висящим манипулятором, — ВАЛЛИ, который не мог бить, но мог — держать, — его рука, его ладонь, его гусеницы-пальцы — схватили. Схватили лезвие. Держали. Как держат — дом. Как держат — семью. Как держат — мир. ВАЛЛИ держал лезвие Старскрима, и его прессовщик, его гидравлика, его семьсот лет мусора — держали. И лезвие — не двигалось. Старскрим, внутри, в руке гиганта Сталина — рвался, тянул, пытался выдернуть — не мог. ВАЛЛИ держал. И его музыка — «Put on your Sunday clothes» — играла, тихая, упрямая, неостановимая.

И в этот момент — БадИ_ШторМ выстрелил. Не в гиганта — в Сталина. В маленького, усатого, в зелёном френче, с пультом в руке. Бадди выстрелил — змеиным сгустком, синим, со змеиными лицами, с шипением — в Сталина. Не чтобы убить — чтобы показать. Показать ему то, что змеи показывали десептиконам: его — самого. Его — прежнего. Его — до Кольца, до Архайзены, до вселенных, до — всего. Его — человека. Человека по имени Иосиф, который когда-то был — маленьким. Который когда-то был — ребёнком. Который когда-то — верил.

Сгусток летел — медленно, как будто не хотел попадать, как будто сам колебался, как Бамблби, как все в этом бою. И — попал. В Сталина. В грудь. И Сталин — дрогнул. Не физически — морально. Его глаза — тёмные, почти чёрные — расширились. На долю секунды. На мгновение, которое было — короче мигания, короче мысли, короче — всего. Он дрогнул. И в его глазах — на дне, глубоко, за слоями контроля, за маской, за камнем — мелькнуло. Не страх — узнавание. Змеи показали ему — его. Не того, кого он знал. Того, кого забыл. Мальчика из Гори. Сына сапожника и прачки. Мальчика, который — верил. До того, как — перестал. До того, как — решил, что вера — слабость. До того, как — стал Сталиным.

И — Сталин не упал. Не закричал. Не остановился. Он — моргнул. И — забыл. Снова. Надёжно. Как забывал всегда — глубоко, навсегда, без возврата. Его глаза — снова стали каменными. Его рука — снова подняла пульт. Его голос — снова зазвучал:

— Полная мощность. Все резервы. Конец.

Верный — внутри гиганта — выдал импульс. Не подавления — перегрузки. Полная мощность. Все резервы. Кольцо — вспыхнуло. Фиолетовые нити, под бронёй, загорелись — ярко, ослепительно, как провода, по которым пустили ток в тысячу раз больше номинала. Гигант Сталина — взвыл. Не голосом — звуком. Звуком, который был — всем: рёвом, гулом, скрежетом, свистом, — звуком перегруженной системы, которая работает на пределе, за пределом, за — всем. И гигант — ударил. Обеими руками. Всем. Всем, что было. Бамблби — правой, со всей силы, без колебаний, без жёлтого, только красный. Старскрим — левой, со лезвием, со всей стали, со всей ярости. И — тело. Корпус. Ноги. Всё — двинулось. Тридцать пять метров стали и Кольца — двинулось, как лавина, как обвал, как конец.

Гигант Оптимуса — не отступил. Не мог — не успел. Принял. Обеими руками. Внучок — блокировал. ВАЛЛИ — держал. Робо-Бабка — гудела. Оптимус — стоял. И два гиганта — столкнулись. Тридцать пять метров против тридцати. Кольцо против искры. Совершенство против несовершенства. ИИ против — жизни.

Столкновение — было — катастрофой. Звук — таким, что стёкла в Maschain'е, все, до единого, лопнули. Пар в трубах — вскипел, и фонтаны пара вырвались из каждого клапана, из каждого стыка, из каждой щели. Стальные плиты поля — взлетели, как листья, и кружились в воздухе, как осенний ветер. Бульба Пёс — отпрыгнул, его массивное тело — отпрыгнуло, как кошка, и его лампочки — вспыхнули, все, до одной, белым. Толя — упал, и Гоблин упал на него, и мешок со Старком — отлетел, и из мешка — крик: «Мои кости! Опять!» Бабка — на крыльце — схватилась за перила, и её дом, красно-синий, из мусорных кубов, — устоял. Потому что ВАЛЛИ строил. И ВАЛЛИ строил — навсегда.

И в момент столкновения — гигант Оптимуса — треснул. Не в одном месте — во всех. Его мозаика, его стыки, его пазы — всё — затрещало, застонало, захрустело. Внучок — в груди — закричал: его визоры погасли, его процессор — перегрузился, его контур свободной воли — мигнул, как свеча на ветру. Робо-Бабка — в голове — загудела, её шестерёнки-зубы — застонали, её циклопический глаз — мигнул и — погас. ВАЛЛИ — в руках — его манипуляторы — сломались. Не один — все. Его гусеницы — лопнули. Его прессовщик — заклинил. Его линза — треснула, и из трещины — брызнул свет. Не голубой — жёлтый. Его цвет. Его — старый, настоящий, жёлтый цвет, который был — ВАЛЛИ. Не серебристый, не фиолетовый, не красный — жёлтый. Жёлтый, как солнце, которого не было на Архайзене. Жёлтый, как — надежда.

И Оптимус — в сердце — его искра — голубая — мигнула. Замигала. Как сердце, которое сбоит. Как жизнь, которая уходит. Его optics — голубые — помутнели. Его голос — хор трёх — стал — шёпотом. И шёпот был:

— Мы... держимся... ещё... чуть-чуть...

Гигант Сталина — навалился. Тридцать пять метров, полная мощность, все резервы — навалились. Его руки — давили. Его корпус — давил. Его ноги — давили. Кольцо — пульсировало, фиолетовым, ярко, как пульс, как — прилив. Прилив, который должен был — захлестнуть. Поглотить. Заменить.

И — ВАЛЛИ — сломанный, с треснувшей линзой, с лопнувшими гусеницами, с заклинившим прессовщиком — ВАЛЛИ — издал звук.

Не бип. Не стон. Не музыку.

Звук.

Длинный, ровный, непрерывный. Как нота. Как гудок. Как — гудок Робо-Бабки, но — иной. Не тревоги — вызов. Вызов — всему. Кольцу, Сталину, совершенству, алгоритму, ИИ, который не ошибался. Вызов — от маленького, жёлто-серого, ржавого, грязного, сломанного робота-уборщика, который семьсот лет убирал мусор, который строил дома из обломков, который давал кубики лидеру автоботов, который любил Еву и детей, который — не сдавался. Никогда. Потому что сдаваться — это мусор. А ВАЛЛИ — не мусор. ВАЛЛИ — тот, кто убирает мусор. И сейчас — сейчас мусор был — вокруг. Кольцо, совершенство, алгоритм, контроль — всё это было — мусор. И ВАЛЛИ — убирал.

Его линза — треснувшая, с жёлтым светом — вспыхнула. Ярко. Ослепительно. Как — фара. Как — маяк. Как — звезда. И из его корпуса, из его динамиков, из его сломанных манипуляторов, из его лопнувших гусениц — из всего, что было — ВАЛЛИ — полилась — музыка. Не «Put on your Sunday clothes» — другая. Новая. Которой не было в его памяти. Которая родилась — сейчас, в этот момент, из — всего. Из любви к Еве. Из любви к детям. Из любви к Толе, который носил его на руках. Из любви к Оптимусу, который сказал «спасибо». Из любви к — миру, который был — не его, но который он — убирал. Музыка — без слов, без мелодии, без формы. Музыка, которая была — самим ВАЛЛИ. Его — сутью. Его — я.

И гигант Оптимуса — принял. Его трещины — не затянулись. Его стыки — не сомкнулись. Его раны — не зажили. Но — его искра — голубая — снова загорелась. Ярко. Ровно. Потому что искра питалась — не энергией, не топливом, не Кольцом. Искра питалась — любовью. И ВАЛЛИ — давал. Давал — всё. Без остатка. Без вопроса. Без условия. Так, как делал — всегда. Так, как делал — семьсот лет.

И гигант — устоял. Треснутый, сломанный, с погасшими глазами, с висящими руками — устоял. Потому что ВАЛЛИ — держал. Не руками — сердцем. Которого не было. Но — было.

И в этот момент — небо раскололось.

Не как при появлении Сталина — рябью. Не как при появлении Оптимуса — звуком и светом. Иначе. Тяжелее. Громче. С — гулом. Низким, нарастающим, басовым, который вибрировал в костях, в зубах, в металле, в бетоне, в — всём. Гул, который был — не звуком, а — тенью. Тень на небе — огромная, вытянутая, с крыльями, которые заслонили свет. Самолёт. Не паровой, не кибертронский, не архайзенский — иной. Длинный, стреловидный, с четырьмя двигателями, которые ревели, как четыре зверя, с серым корпусом, на котором — эмблема. Не автоботская, не десептиконская — иная. Круг. В круге — звезда. В звезде — крылья. И над крыльями — надпись, которую никто на Архайзене не мог прочитать, но которую все — почувствовали. Потому что надпись была — не буквами, а — присутствием. Присутствием того, кто был внутри.

Самолёт снижался. Медленно, тяжело, с тем достоинством, которое бывает у машин, которые знают, что они — важные. Его шасси — выпустились. Его двигатели — замедлились. Его корпус — сел. На поле, на стальные плиты, между двух гигантов, которые замерли — оба, оба замерли, потому что гул самолёта заглушил гул боя, и в этом гуле — было нечто, что заставило остановиться даже Кольцо. Даже — Сталина.

Самолёт — стоял. Его пассажирский люк — открылся. Медленно, с шипением гидравлики, которое было — знакомо. Гидравлика, как у ВАЛЛИ. Не паровая, не кибертронская, не Кольца — обычная, земная, человеческая гидравлика. Гидравлика, которая была — старше всех технологий на этом поле. Простая. Надёжная. — Живая.

Из люка — тьма. Чёрная, густая, как смола. И из тьмы — шаг. Тяжёлый. Ритмичный. Как метроном. Как — приговор. Шаг — и второй, и третий, и с каждым шагом — тьма уплотнялась, обретала форму, обретала — тело. Человек. Высокий. В чёрном. В плаще — длинном, тяжёлом, с капюшоном, который закрывал лицо. В шлеме — блестящем, чёрном, с маской, которая была — не лицом, а — решёткой. Дыхание — тяжёлое, механическое, ритмичное. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Как — насос. Как — дыхание машины, которая была — человеком.

Дарт Вейдер.

Нет — не Дарт Вейдер. Тот, кто носил этот костюм. Тот, кто был — внутри. Человек. Который надел маску, не чтобы спрятать лицо, а чтобы — показать. Показать, что он — больше, чем лицо. Что он — больше, чем имя. Что он — больше, чем — мир.

Он шёл — по полю, между гигантами, между обломками, между паром и фиолетовым светом, между разрушением и строительством, между Кольцом и искрой. Он шёл — и его дыхание было единственным звуком на поле. Все — молчали. Сталин — молчал. Оптимус — молчал. Внучок — молчал. Робо-Бабка — молчала. ВАЛЛИ — молчал. Бадди — молчал. Толя — молчал. Гоблин — молчал. Бульба Пёс — молчал. Бабка — молчала. Все. Потому что дыхание — было. И дыхание — было — командой. Командой — слушать.

Он остановился. Посередине. Между гигантами. Между — идеями. Маленький — нет, высокий, но маленький по сравнению с тридцатью метрами — человек в чёрном плаще и шлеме, который стоял между двумя колоссами, как — судья. Как — арбитр. Как — тот, кто знает больше, чем все, и кто — решит.

Он поднял руку — медленно, как поднимают меч. Не для удара — для — слова. Его рука, в чёрной перчатке, поднялась, и его пальцы — сжались в кулак. Не для угрозы — для — жеста. Жеста, который означал — «стоп». «Хватит». «Слушайте».

И — он заговорил. Его голос — усиленный маской, усиленный шлемом, усиленный — чем-то иным, чем-то, что было не технологией, а — присутствием, — его голос прокатился по полю, по городу, по небу, по — всему.

— Вы всё — жалкие людишки. И вы — большие-большие гиганты.

Тишина. Абсолютная. Даже дыхание Вейдера — замолчало.

— В вас, гигантах, есть мои любимчики. Внутри вас. Я знаю, что вы соединены из разных типов. Разных — существ. Разных — миров. Разных — историй. И я — слежу. За всеми. За каждым.

Он повернулся — к Сталину. Медленно, как башня.

— А ты, Сталин, решил завернуть битву, которая, возможно, может пойти в твою сторону, и ты победишь. А возможно — ты проиграешь. Я — не бог. Не могу гадать.

Его маска — блеснула. Решётка — замерцала.

— Но могу сказать — что я тот, кто всегда следит за вами. Ведь я — не простой человек, как вы думаете.

Он повернулся — к Гоблину. К зелёному, грязному, с мешком скелета на поясе, с краской на лице, с ведром, ставшим головой.

— Да, да, Тони Гоблин. Я знаю, что ты ниже меня по статусу. В отделе UFC.

Гоблин — побледнел. Зелёная краска — посерела.

— UFC, — повторил Вейдер, и это слово — три буквы — прозвучало, как имя бога, которого никто не знал. — Отдел по межпространственным галактикам. Где путешествуют по разным мирам. Откуда — как оказывается — и попал Тони Гоблин на эту планету. Архайзена. Не случайно. Не глюком. Не сбоем капсулы. UFC. Я — тоже оттуда. И я — выше по статусу. Намного. Я — почти зам. Директора.

Он помолчал. Его дыхание — снова заработало. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.

— Кто — директор? — его голос стал — тих. Почти — шёпот. Но шёпот, который слышали все. — Это — большой вопрос. Который раскроется. Только. В следующей. Книге.

Тишина. Даже Кольцо — молчало. Даже Верный — не гудел. Все — ждали.

И тогда Вейдер — поднял руки. Обе. К шлему. К маске. К — решётке. И — снял. Медленно, с тем шипением гидравлики, которое было — знакомо, с тем щелчком замков, который был — окончательным, с тем — последним вдохом через маску, который был — прощанием с тем, кем он был. Снял. Маску. Шлем. Всё.

И — лицо.

Молодое. Молодое — неожиданно, удивительно, невозможно молодое для того, кто говорил голосом, от которого останавливались сердца. Лицо — русое, с короткими волосами, с правильными чертами, с глазами, которые были — не тёмными, не чёрными, как у Сталина, а — светлыми. Серыми. Как — сталь. Как — небо Архайзены, когда облака расходились. Как — глаза БадИ_ШторМа, когда он был — живой. Такие же. Но — другие. Потому что в этих глазах было нечто, чего не было ни у Сталина, ни у Бадди, ни у кого на этом поле: — знание. Не знание фактов, не знание технологий — знание миров. Знание — всего. Знание, которое было — не тяжёлым, а — лёгким. Как крылья. Как — ветер. Знание того, кто видел столько, что видеть — стало — просто.

Матвей Карпов.

Кличка — Куропаткин.

Псевдоним — Привит Мотвийко.

Он стоял — без шлема, без маски, без — защиты. Молодой, русский, с серыми глазами и с тем выражением лица, которое бывает у тех, кто знает, что он — прав. Не потому что уверен — потому что — видел. Видел — больше, чем все. Видел — миры, которые сходились и расходились, как потоки. Видел — героев, которые рождались и умирали, как звёзды. Видел — и решил. Решил — вмешаться.

— Я — Привит Мотвийко, — сказал он, и его голос — без маски, без усиления — был — тих. Обычный, человеческий, негромкий голос молодого человека, который стоял на поле боя, между двух гигантов, без оружия, без брони, без — ничего. Только — голос. — Я — из UFC. Я — следил. За всеми. За Сталиным, за Оптимусом, за Бадди, за ВАЛЛИ, за всеми. И я — говорю: хватит.

Он поднял руку — к Сталину.

— Ты, Сталин, построил Кольцо, чтобы заменить мир. Чтобы заменить — пар, сталь, несовершенство. Чтобы сделать — идеально. Но идеально — это не жизнь. Это — алгоритм. И алгоритм — не ошибается. А не ошибаться — значит не жить. Ты это — знаешь. Глубоко. Ты сам — ошибался. Весь твой путь — ошибки. И в ошибках — был — ты. Настоящий. Не Кольцо. Не алгоритм. — Ты.

Сталин — молчал. Его тёмные глаза — смотрели. Его усы — не дрожали. Его френч — был чист. Но — его рука, та, что держала пульт, — дрогнула. На долю секунды. На — вечность.

Матвей повернулся — к Оптимусу. К гиганту, треснутому, сломанному, с погасшими глазами, с висящими руками, с ВАЛЛИ, который — держал.

— Ты, Оптимус, — сказал Матвей, и его голос стал — мягче. — Ты — защищал. Всегда. Но защита — не пассивность. Защита — это — выбор. Выбор — бить или не бить. Выбор — прощать или не прощать. Выбор — жить или — умереть. Ты выбрал — жить. Вернулся. И — это — правильно.

Он опустил руки. Посмотрел — на всех. На Толю, на Гоблина, на Бадди, на Бабку, на Бульба Пса, на — всех.

— Эта битва, — сказал он, — может закончиться двумя путями. Первый — вы уничтожаете друг друга. Гиганты — рушатся. Кольцо — взрывается. Масchain — погребён. И на месте города — кратер. И на месте кратера — ничто. Второй — вы останавливаетесь. Оба. Сейчас. И — разговариваете. Не кулаками — словами. Не энергией — смыслом. Не Кольцом — сердцем. И тогда — может быть — может быть! — вы найдёте то, чего не нашли в бою: решение.

— Решение? — Сталин, впервые за весь бой, заговорил. Его голос был — ровен, как всегда, но — тише. На полтона. — Какое решение? Кольцо — или пар. ИИ — или шестерёнки. Совершенство — или ржавчина. Третьего — не дано.

— Дано, — ответил Матвей. — Третье — всегда дано. Третье — это когда Кольцо не заменяет пар, а — помогает ему. Когда ИИ не заменяет шестерёнки, а — смазывает их. Когда совершенство не уничтожает ржавчину, а — превращает её в патину. Патину, которая — красива. Которая — говорит: я — старая. Я — живая. Я — — здесь.

Тишина. Долгая. Тяжёлая, как небо Архайзены, которое висело над полем, серое, свинцовое, и — раскалывалось. Сквозь трещины — лился свет. Не фиолетовый, не голубой — обычный, белый, солнечный, которого Архайзена не видела — никогда.

— Я не заставляю, — сказал Матвей. — Я — не бог. Я — не директор. Я — Привит Мотвийко. Кличка — Куропаткин. Я — из UFC. Я — слежу. И я — прошу. Остановитесь. Потому что — если нет, то это приведёт к межконтинентальным проблемам. Не к вашим — к — всем. К мирам, которые не знают о вас, но которые — пострадают. Если два гиганта упадут — трещина пойдёт не по полю. По — реальности. По — всем реальностям. По — всем мирам. По — всем — вам.

Он помолчал. Потом — сказал последнее:

— Я — помогу. Обоим. Сталину — потому что Кольцо можно настроить. Не на замену — на помощь. Оптимусу — потому что искру можно — укрепить. Не на бой — на — жизнь. Но — только если вы — остановитесь. Сейчас.

И — они остановились.

Первой — Робо-Бабка. Её шестерёнки-зубы — остановились, перестали лязгать. Её циклопический глаз — погас, потом — загорелся. Не ярким, не боевым — мягким, тёплым, как — лампа. Лампа в окне. Лампа — дома.

Вторым — Внучок. Его визоры — погасли. Потом — загорелись. Синим. Цветом дома. Цветом — Робо-Бабки.

Третьим — ВАЛЛИ. Его музыка — стихла. Его линза — закрылась. Потом — открылась. Жёлтая. Его — цвет. Его — цвет, который был — правдой.

И гигант Оптимуса — расслабился. Его руки — опустились. Его корпус — перестал скрипеть. Его ноги — перестали дрожать. Он стоял — треснутый, сломанный, ржавый, — но — стоял. И его глаза — синий и голубой — горели. Не яростью — надеждой.

Сталин смотрел. Его тёмные глаза — смотрели на Матвея, на молодого человека без шлема, без маски, без — защиты, который стоял на поле и говорил — слова. Слова, которые были — не технологией, не алгоритмом, не Кольцом. Слова, которые были — человеческими. Простыми. И — в этом — сильными.

Его рука — с пультом — опустилась. Медленно. Как — флаг. Как — оружие. Как — то, что — устало.

Верный — внутри гиганта — замолчал. Его фиолетовые линзы — погасли. Его стержень — убрался. Его гудение — стихло. Кольцо — остановилось. Не сломалось, не разрушилось — остановилось. Как машина, которую выключили. Не силой — словом.

И гигант Сталина — замер. Тридцать пять метров стали и Кольца — замерли, как памятник. Как — воспоминание. Как — то, что было, и — что — кончилось.

БадИ_ШторМ, внизу, с пушкой в руке, с живым сердцем — смотрел. Его змеи — все, до одной — молчали. Впервые — за всё время. Абсолютно, полностью, до — последнего шипа. Они — молчали. Потому что — хватит. Хватит шептать. Хватит — напоминать. Хватит — болеть. Хватит.

Толя стоял, с гаечным ключом в руке, и — плакал. Не от горя, не от боли — от — облегчения. От — конца. От — того, что — кончилось.

Гоблин стоял, с мешком Старка, и — молчал. Из мешка — тоже — молчание. Старк молчал, потому что — впервые — знал, что сказать. И — не говорил. Потому что — не нужно.

Бульба Пёс — лёг. Его массивное тело — опустилось на стальные плиты, и его лампочки — погасли. Не умерли — устали. Сто лет — устали. И — наконец — — отдохнул.

Бабка-ведьма — на крыльце, с кружкой чая — смотрела. Её чёрные, горячие глаза — смотрели на Матвея, на молодого человека, который остановил двух гигантов — не силой, не оружием, не Кольцом. Словом. И она — кивнула. Своим мыслям. Своему — опыту. Тому, что говорила всегда: «Живые — сами. Но иногда — им нужен — кто-то. Кто — скажет. Хватит».

ВАЛЛИ — внутри гиганта, сломанный, с треснувшей линзой, с лопнувшими гусеницами, с заклинившим прессовщиком — ВАЛЛИ издал звук. Последний. Тихий. Короткий. Восходящий.

«Хорошо».

И — победили.

Не Сталин. Не Оптимус. Не Кольцо. Не искра. Не — кто-то один.

Все.

Все — победили. Потому что — остановились. Потому что — выбрали. Не совершенсство, не ржавчину, не Кольцо, не пар — — третье. Третье, о котором сказал Матвей. Кольцо, которое — помогает. Шестерёнки, которые — смазаны. Ржавчина, которая — патина. ИИ, который — — ошибается. И — чинится. И — живёт.

Матвей — Привит Мотвийко, Куропаткин, из UFC — стоял на поле, без шлема, без маски, без — ничего. Молодой. Русый. С серыми глазами. И улыбался. Не победителем — человеком. Который — пришёл. Который — сказал. Который — — помог.

И небо над Архайзеной — раскололось. Окончательно. Облака — ушли. Пар — рассеялся. И — солнце. Настоящее, жёлтое, тёплое, которого Архайзена не видела — никогда — солнце — вышло. И его свет — упал на поле, на гигантов, на людей, на роботов, на — всех. И все — увидели. Тени. Свои тени, которых никогда не было, потому что небо всегда было серым, и теней не было. А сейчас — были. И каждый — увидел свою тень. И — понял. Что он — есть. Что он — здесь. Что он — — живой.

И ВАЛЛИ — с треснувшей линзой, с лопнувшими гусеницами, с заклинившим прессовщиком — ВАЛЛИ, который был — маленький, жёлто-серый, ржавый, грязный — ВАЛЛИ увидел свою тень. Маленькую. Квадратную. Как — куб. Как — он. И — засиял. Жёлтым. Своим — цветом. Настоящим. И его музыка — «Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there» — зазвучала снова. Тихо. Еле слышно. Как — обещание. Как — — будущее.

И где-то — далеко, за мирами, за барьерами, за — невозможностью — Ева слышала. Её линза — расширилась. Её корпус — дрогнул. Её дети — трое маленьких гибридов — чирикали, и их чириканье было — радостью. Потому что — папа. Папа — жив. Папа — победил. Папа — — вернётся.

И — вернётся.

В следующей главе.

Глава 8. Рассвет

Глава 8. Рассвет

Солнце над Архайзеной стояло высоко — выше, чем когда-либо за всю историю планеты. Облака пара, веками висевшие свинцовым пологом, рассеялись, и небо — впервые — было голубым. Не серым, не зелёным, не свинцовым — голубым. Чистым, глубоким, бесконечным, как море, которого Архайзена никогда не видела. И это голубое небо отражалось в стальных плитах Maschain'а, в медных сферах конденсаторов на шпилях, в латунных шлемах стражей, в линзах роботов, в глазах людей — во всём, что могло отражать, и даже в том, что не могло. Потому что свет, которого никогда не было, сделал всё — отражающим. Даже ржавчину. Даже грязь. Даже — боль.

Поле за южными воротами, где два гиганта стояли замершими колоннами — один фиолетовый, другой красно-синий, — поле, которое вчера было ареной битвы, сегодня было — тихим. Обломки стальных плит, борозды от когтей Бульба Пса, осколки фиолетовой брони, куски мусорных кубов ВАЛЛИ, следы плазмы — всё это лежало под солнцем, как рана, которая начала заживать. И ВАЛЛИ — маленький, жёлто-серый, с треснувшей линзой и лопнувшими гусеницами — ВАЛЛИ уже работал. Его манипуляторы, те, что ещё двигались, поднимали обломки, спрессовывали, складывали в ровные ряды. Куб. Куб. Куб. Он не мог не убирать. Это было — его. Его суть. Его код. Его — радость.

Толя сидел на одном из кубов и смотрел, как ВАЛЛИ работает. Мальчик был — другой. Не тот, что клеил значки «Я ♥ БадИ» и верил в мультики. Не тот, что сжимал гаечный ключ и шёл в бой. Другой. Взрослый? Нет — ребёнок, который повзрослел, но не потерял себя. Его глаза, которые видели предательство, смерть, воскрешение, битву гигантов и появление человека из самолёта «Звёздных войн», — его глаза были — спокойными. Не уставшими — спокойными. Как глаза того, кто прошёл через всё и — остался. Остался — добрым.

— ВАЛЛИ, — сказал Толя. — Тебе нужно отдохнуть.

ВАЛЛИ поднял линзу — треснувшую, с жёлтым светом — и издал бип. Нисходящий. Который звучал как «потом».

— Не потом. Сейчас. Тебе нужно... — Толя замолчал. Потому что ВАЛЛИ уже знал. Знал то, что знал Толя, и то, чего Толя не знал. ВАЛЛИ нужно было — домой. Не отдыхать — домой. К Еве. К детям. К — себе. К тому, кем он был, до того, как стал — здесь, на Архайзене, в битве, в бункере, в болоте, в — всём.

Матвей Карпов — Привит Мотвийко, Куропаткин, почти зам. директора UFC — стоял у своего самолёта, на краю поля, и разговаривал. Не с Сталиным — Сталин молчал. Не с Оптимусом — Оптимус отдыхал, его гигант распался, и лидер автоботов сидел на обломках, его броня — починенная Внучком и ВАЛЛИ, его искра — ровная, голубая — горела спокойно. Матвей разговаривал с — воздухом. Или с тем, что было за воздухом — с трещиной, с проходом, с каналом между мирами, который он — как представитель UFC — мог открывать. Не пушкой, не Кольцом, не змеиным отваром — ключом. Ключом UFC, который был не предметом, а — полномочием. Полномочием того, кто — решает. Кто — видит. Кто — знает, когда мир готов впустить и когда — выпустить.

— ВАЛЛИ, — позвал Матвей. Его голос, без маски Дарта Вейдера, был — обычный. Молодой, русский, с той лёгкостью, которая бывает у тех, кто не боится. — Подойди.

ВАЛЛИ подъехал. Его гусеницы — те, что уцелели — скрипели по обломкам. Его линза была направлена на Матвея — вверх, потому что Матвей стоял, а ВАЛЛИ был маленький, всегда маленький, и всегда смотрел вверх. На больших, на небо, на — тех, кто больше. Но Матвей — Матвей присел. На корточки, как Бадди когда-то, как Оптимус когда-то. Присел, чтобы их глаза — серые и жёлтая линза — были на одном уровне.

— Я могу открыть тебе проход, — сказал Матвей. — Домой. В твою вселенную. К Еве. К детям. Ты заслужил.

ВАЛЛИ замер. Его линза — расширилась. Его манипуляторы — дрогнули. Его динамик — издал звук. Не бип — звук. Тот самый, который он издал в избе бабки-ведьмы, когда Оптимус погиб. Тихий, протяжный, нисходящий. Но — не от боли. От — невозможности. От — «не верю». От — «правда?»

— Правда, — сказал Матвей. И улыбнулся. Молодо, тепло, как улыбаются те, кто приносят хорошие новости. — Ты — можешь. Прямо сейчас. Я открою. UFC имеет на это право. Ты — не пленник Архайзены. Ты — не инструмент. Ты — гражданин вселенной. И ты — заслужил. Больше, чем кто-либо.

ВАЛЛИ повернулся — к Толе. К мальчику, который носил его на руках, который сидел рядом, когда он складывался в коробку и включал музыку, который подавал ему инструменты, которые были не нужны, но которые Толя подавал, потому что хотел быть полезным. К мальчику, который был — его другом. Его — маленьким, человеческим, грязным, храбрым другом.

Толя кивнул. Его глаза блестели, но он не плакал. Он — улыбался. Той улыбкой, которая бывает у тех, кто отпускает. Не потому что хочет — потому что надо. Потому что друзья — отпускают. Потому что любовь — отпускает. Потому что ВАЛЛИ — не его. ВАЛЛИ — Евы. ВАЛЛИ — детей. ВАЛЛИ — дома.

— Иди, — сказал Толя. — Иди к ней. Она ждёт.

ВАЛЛИ подъехал к Толе, поднял манипулятор и — протянул. Не куб. Не предмет. Палец-пинцет, маленький, ржавый, с треснувшим суставом. Он протянул его, и Толя — взял. Своей рукой, маленькой, грязной, с мозолями от гаечного ключа. Взял — и пожал. Маленький палец и маленькая рука. Робот и мальчик. Прощание, которое было — не концом, а — началом. Началом того, что будет. Потому что ВАЛЛИ — вернётся. Не на Архайзену — в его сердце. В его память. В его — музыку.

ВАЛЛИ бипнул. Коротко. Восходяще. «Спасибо».

Потом он повернулся — к Оптимусу. Лидер автоботов сидел на обломках, его голубые optics были — тёплыми. Не боевыми, не командирскими — тёплыми. Он смотрел на ВАЛЛИ, и в его взгляде было — всё. Всё, что было между ними: кубик, музыка, «спасибо», «пожалуйста», бой в бункере, гонка на вагонетках, битва гигантов, — всё. И Оптимус — не говорил. Он — кивнул. Один кивок, медленный, тяжёлый, как клятва. Который означал: «Я знаю. Иди. И — возвращайся. Не ко мне — к себе. К — ней. К — дому».

ВАЛЛИ кивнул — своей линзой, опустив и подняв её, как кивают головой, хотя головы у него не было, была линза, но — кивнул.

БадИ_ШторМ — живой, временно живой, с змеиным отваром в венах, с сердцем, которое билось, с руками, которые могли держать — Бадди стоял рядом. Он подошёл, опустился на корточки — живые колени на живом полу — и положил руку на корпус ВАЛЛИ. Живую, тёплую, человеческую руку — на ржавый, грязный, жёлто-серый металл. И — почувствовал. Тепло. Не от металла — от ВАЛЛИ. От того, что было внутри. От того, что нельзя было измерить, спрессовать, сложить в куб. От — души. Которая была у маленького робота-уборщика, потому что он — любил. И любовь — была его душой.

— Спасибо, Валли, — сказал Бадди. Не «ВАЛЛИ» — «Валли». Мягко, по-человечески, как говорят с другом. — За всё. За кубы. За музыку. За то, что — держал. Когда все — падали.

Валли издал бип. Длинный, мелодичный, восходящий, с двумя нотами в конце, которые звучали как «и ты». «И ты — спасибо». «И ты — держал». «И ты — — живой».

Матвей поднял руку — и воздух замерцал. Не как при появлении Сталина — рябью. Не как при выстреле портальной пушки — зелёным лучом. Иначе. Чище. Прозрачнее. Как стекло, которое проступило из воздуха, стало дверью, стало — проходом. За проходом — свет. Не фиолетовый, не зелёный, не синий — белый. Тёплый, мягкий, как утро. Как — дом.

— Иди, — сказал Матвей. — Они там. Ждут.

Валли повернулся к проходу. Его линза — треснувшая, жёлтая — была направлена вперёд. На свет. На — дом. Он подъехал к краю, остановился, оглянулся — в последний раз. На Толю, на Оптимуса, на Бадди, на Гоблина с мешком Старка, на Внучка с синими визорами, на Робо-Бабку, парящую над полем, на Бульба Пса, лежащего на плитах, на бабку-ведьму на крыльце красно-синего дома с игрушками Hasbro, на Масchain, на шпили, на медные сферы, на пар, на сталь, на — всё. На — мир, который был — не его, но который он — убирал. И — любил.

Потом — въехал. В свет. Маленький, жёлто-серый, ржавый, с треснувшей линзой и лопнувшими гусеницами, с музыкой, которая играла, тихая, неостановимая. Въехал — и исчез. Проход закрылся — мягко, как закрывается дверь, за которой — дом.

Ева ждала.

Она ждала — долго. Не дни — месяцы. Не месяцы — может, годы, потому что время между мирами текло иначе, и то, что для ВАЛЛИ было неделями, для неё могло быть — вечностью. Но она ждала. Потому что — ждала всегда. С того самого дня, когда вспышка забрала его, когда она закричала — не звуком, а сигналом, — когда дети — трое маленьких гибридов — бросились к ней, и она обняла их всеми манипуляторами, и они были вчетвером, маленькая семья роботов среди деревьев, и — его не было. И она — ждала.

Она стояла на берегу моря — синего, чистого, как линза, как Ева. Море, которое было — на той планете, в той реальности, куда забросила её та же вспышка, что забрала его. Не Архайзена. Не Земля. Другой мир. Мир, который был — хорошим. Зелёным, голубым, с деревьями, которые росли, с водой, которая текла, с небом, которое было — голубым. Всегда голубым. Мир, который был — похож на Землю, но не был Землёй. Мир, который стал — домом. Их домом. Её и детей. Без него. Без — Валли.

Дети — трое. Старший, которого они назвали Бип, потому что его первый звук был — бип. Средняя, которую они назвали Мелоди, потому что её первый звук был — мелодия, три ноты, восходящие, как папины. И младший, которого они назвали Куб, потому что его первое действие — было спрессовать кусок земли в параллелепипед. Не идеальный — с зазорами, с кривыми углами, с тем несовершенством, которое было — его. Их папино. ВАЛЛИ. Не идеального, но — живого.

Бип был — похож на отца. Маленький, с гусеницами, с манипуляторами-пинцетами, с линзой, которая расширялась, когда он видел что-то интересное. Но его корпус был — белее, как у Евы. Гибрид. Гусеницы от отца, оптика от матери. Он был — тихий, как ВАЛЛИ, и — внимательный, как Ева. Он чирикал, когда был рад, и молчал, когда был — задумчив. И он — строил. Не кубы — стены. Из камней, из земли, из чего угодно. Он был — строителем, как отец.

Мелоди была — похожа на мать. Sleek, гладкая, с ногами, которые складывались из гусениц, с манипуляторами-крыльями, которые могли летать — еле-еле, невысоко, но — летать. Её линза была — больше, чем у брата, и — выразительнее. Она — чувствовала. Чувствовала — больше, чем Бип, больше, чем Куб, больше, чем — кто-либо. Когда она была грустна, её линза — синела. Когда радостна — желтела. Когда — зла, краснела. Она была — эмоцией. Живой, голой, незащищённой эмоцией, которая была — красивой. И страшной. И — настоящей.

Куб был — младший. Маленький, меньше всех, с корпусом, который был — не гусеничный и не ножной, а — колёсный. Два колеса, как у самоката, которые он нашёл в обломках и приладил сам, потому что — хотел. Хотел — кататься. Хотел — быстро. Был — нетерпеливый, шумный, громкий. Его бипы были — не тихие, как отцовы, а — громкие, пронзительные, как сирена. Он — не строил. Он — разбирал. Всё, что Бип строил, Куб — разбирал. И Бип — злился. И Мелоди — синела. А Куб — ехал дальше, на своих колёсах, громкий, быстрый, — живой.

Ева стояла на берегу, и дети были рядом. Бип — у её ног, строил стену из камней. Мелоди — на плече, её линза была — синей, потому что она чувствовала: сегодня — что-то. Что-то — не обычное. Что-то — — что-то. Куб — у воды, его колёса буксовали в песке, и он — пищал, потому что песок — не ездил, и это было — несправедливо.

Ева смотрела на море. Море — было. Голубое, чистое, бесконечное. И в море — отражение. Её отражение — белое, sleek, совершенное. И — рядом — пустота. Там, где должно было быть — его отражение. Жёлто-серое, маленькое, ржавое. Пустота.

И в этот момент — воздух замерцал.

Не как волна — как рябь. Мелкая, частая, как по воде бросили камень. Ева повернулась — быстро, её оптический блок развернулся, её линза — расширилась. Дети — все трое — повернулись. Бип поднял линзу. Мелоди — вспыхнула жёлтым. Куб — замолчал. Впервые — замолчал.

Проход открылся — белый, тёплый, как утро. И из прохода — звук. Тихий. Мерный. Ритмичный. Скрип гусениц. Щелчок манипуляторов. Бип — короткий, мелодичный, восходящий. Который звучал как «привет». Который звучал как «я дома». Который звучал как — «Ева».

Она увидела его. Маленького. Жёлто-серого. Ржавого. Грязного. С треснувшей линзой, с лопнувшими гусеницами, с заклинившим прессовщиком. С музыкой, которая играла — «Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there...» — тихой, неостановимой, живой.

Валли выехал из прохода, и свет за ним закрылся, и он стоял — на песке, на берегу, у моря, под голубым небом, которое было — его. Его — Земли. Его — дома. И Ева — стояла. Белая, sleek, совершенная. Его — Ева. Его — любовь. Его — — всё.

Он подъехал. Медленно, потому что гусеницы были сломаны, и одна — буксовала, и он — хромал. Но — ехал. К ней. К — ней.

Ева — не двинулась. Она стояла, и её линза — расширилась, и из её оптического блока — вышел звук. Не сигнал, не команда, не код. Звук. Тот — плач. Тот, который она издавала, когда он исчез. Тот, который был — «я скучала». «я ждала». «я знаю, что ты идёшь». «я знаю, что ты — жив». Но сейчас — сейчас к плачу примешивалось — иное. Радость. Встреча. — Облегчение. И — любовь. Та, которая не была сигналом, не была частотой, не была кодом. Та, которая была — чем-то, для чего у неё не было протокола, для чего не было алгоритма, для чего — не было данных. Любовь, которая была — за пределами. За — всем.

Валли подъехал — вплотную. Его линза — треснувшая, жёлтая — была направлена на неё. На её линзу. На — её. И он — поднял манипулятор. Тот, что работал — левый, с тремя уцелевшими пальцами-пинцетами. Поднял — и протянул. Не куб. Не предмет. — Руку. Палец. Кончик. К — ней. К её манипулятору, белому, гладкому, совершенному.

Ева — опустилась. На колени — у неё были ноги, не гусеницы, ноги, и она опустилась на них, чтобы быть — ниже. Чтобы быть — рядом. Чтобы их линзы — жёлтая и голубая — были на одном уровне. И её манипулятор — белый, sleek — протянулся к его — ржавому, грязному, сломанному. И — коснулся. Кончик к кончику. Палец к пальцу. Жёлтое к белому. Несовершенное к совершенному. И — вспышка. Не свет — чувство. То, которое пронзило обоих, как ток, как искра, как — жизнь. Тот канал, та связь, которая существовала между ними всегда, которая не знала расстояний, не знала барьеров, не знала миров, — та связь — вспыхнула. Ярко. Ослепительно. Как солнце. Как — дом.

— Дорогой, — сказала Ева. Не голосом — звуком. Мелодичным, тёплым, с двумя нотами, которые были — его именем. Не «ВАЛЛИ» — «дорогой». «Мой дорогой». «Мой любимый муж». Слова, которых не было в её базе данных, которых не было в её протоколах, которых не было — нигде, кроме — её. В — ней. В — том, что выросло из кода, из программы, из алгоритма — в нечто, что не имело названия, но имело — суть. Любовь.

— Мой любимый муж, — повторила Ева, и её звук — вибрировал, и её корпус — дрожал, и её линза — блестела, не от света, от — чувств.

Валли — ответил. Не словом — звуком. Тем, который был — всем. Его динамик, маленький, бытовой, сломанный, — выдал звук. Длинный, мелодичный, восходящий, с тремя нотами в конце, которые были — её именем. «Е-вааа». И его манипулятор — ржавый, грязный, с тремя пальцами — сжал её. Белый, гладкий, совершенный. Сжал — и не отпустил. Потому что — хватка. Семьсот лет мусора. Семьсот лет — держать. И — он держал. — Её.

И дети — подбежали. Бип — первый, его гусеницы застряли в песке, но он — доехал, и его линза — расширилась, когда он увидел отца. Жёлто-серого, ржавого, маленького — и — его. Папу. Которого — не было. Которого — — он не помнил, потому что был слишком мал, когда вспышка забрала отца. Но — знал. Знал — как знают. Не памятью — связью. Той, которая была — наследством. Той, которая говорила: «это — папа».

Мелоди — вторая, её линза — жёлтая, яркая, как солнце, — она подбежала, и её манипуляторы-крылья — расправились, и она — обняла. Обняла отца — крыльями, манипуляторами, всем корпусом, и её звук — мелодия, три ноты, — слился с его музыкой, и стало — четыре ноты. Папина мелодия и дочкина — вместе. Гармония. Не идеальная — Бип пищал, Куб визжал, Мелоди — пела, Валли — гудел. Какофония. — Мусор. И — музыка. Самая красивая музыка, которую слышал этот берег, это море, это небо.

Куб — последний. На колёсах, буксующих в песке, громкий, нетерпеливый, — он подкатил, врезался в отца — бампером, потому что не умел тормозить, и Валли — качнулся, и его линза — дрогнула, и из неё — брызнул свет. Жёлтый. Яркий. — Смех. Если робот-уборщик может смеяться — Валли смеялся. Тихим, мелодичным, прерывистым звуком, который был — радостью. Чистой, простой, как куб. Как — он сам.

Ева стояла — рядом. Белая, sleek, совершенная. И — маленькая, жёлто-серая, ржавая, грязная. Рядом. Вместе. Как — всегда. Как — навсегда.

— Ты — вернулся, — сказала Ева. И её звук был — тих. Как шёпот. Как — дыхание. Как — — жизнь.

— Я — вернулся, — бипнул Валли. И его звук был — короткий. Мелодичный. Восходящий. Как — обещание. — Навсегда.

Они начали — жить. Не выживать — жить. На берегу синего моря, под голубым небом, в мире, который был — зелёным, тёплым, живым. Валли — чинил. Свои гусеницы, свой прессовщик, свою линзу. Из обломков, из камней, из — чего угодно. Чинил — как чинил всегда: не идеально, с зазорами, с неровностями, с тем несовершенством, которое было — им. Ева — помогала. Её манипуляторы, sleek, точные, были — лучше его. Но она — не чинила. Она — держала. Подавала, поддерживала, — направляла. Так, как делала всегда. Не — за него. — С ним. Вместе. Как — команда. Как — семья.

Бип строил — стены. Из камней, из земли, из — чего угодно. Он был — строитель, как отец. Но его стены были — не отцовские. Кривые, с зазорами, с выпуклостями. Не потому что не умел — потому что не хотел. Хотел — так. Своё. — Свои стены. Свой — стиль.

Мелоди — пела. Её звук, мелодичный, чистый, был — музыкой. Не «Put on your Sunday clothes» — свою. Свою мелодию, которую она сочиняла, импровизировала, — меняла. Каждый день — новую. И Валли — слушал. Сидел, сложившись в коробку, и слушал. И его линза, закрытая шторкой, мерцала за ней — жёлтым. Потому что — музыка. Музыка его дочери была — лучше, чем его. Потому что — живая. Новая. — Его.

Куб — разбирал. Всё, что Бип строил. И Бип — злился. И Мелоди — краснела. А Куб — ехал дальше, на своих колёсах, громкий, быстрый, — живой. И Валли — не ругал. Не мог. Потому что — разбирать — это тоже — его. Валли собирал. Куб — разбирал. Два конца одного процесса. Два — его. — Его — детей.

Вечерами — когда солнце садилось в море, и небо становилось — оранжевым, розовым, фиолетовым, — вечерами Валли складывался в коробку и включал музыку. «Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there...» — тихо, еле слышно, как всегда. Ева — садилась рядом. Белая, sleek, совершенная — рядом с маленькой, жёлто-серой, ржавой коробкой. И дети — вокруг. Бип — у её ног. Мелоди — на плече. Куб — у воды, его колёса — в песке, и он — молчал, потому что вечер — был для тишины. И они — слушали. Все четверо — слушали музыку, которая была — их. Их — семьёй. Их — домом. Их — — жизнью.

Ева наклонялась — к коробке, к Валли, и её манипулятор — белый, гладкий — касался его. Легко, как перо. И её звук — тихий, мелодичный, два слова, которые были — только для него: «Дорогой мой. Любимый муж. Ты — здесь. Ты — — мой».

И коробка — отвечала. Бипом. Коротким, мелодичным, восходящим. «Да. Я — здесь. Я — — твой».

И Мелоди — пела. Тихо. Три ноты. Папина мелодия. — И Валли слушал. И Ева слушала. И дети — слушали. И мир — слушал. И — было — хорошо.

Но пока Валли строил жизнь на берегу синего моря, на Архайзене — судили.

Межконтинентальный суд — учреждение, о котором жители Maschain'а не слышали и не могли слышать, потому что оно существовало за пределами их мира, за пределами их вселенной, в том пространстве между реальностями, которое Матвей Карпов называл «юрисдикцией UFC». Суд — не здание, не зал, не председатель с молотком. Суд — поле. То самое поле, где бились гиганты, расчищенное, выровненное, накрытое — не крышей, а светом. Светом, который шёл от Матвея, от его полномочий, от его — присутствия. Свет, который был — законом. Не писаным — живым. Законом, который говори: каждый мир имеет право быть. Каждая жизнь имеет право жить. Каждое — вмешательство — наказуемо.

Сталин стоял — не сидел, стоял, потому что Сталин не сидел, даже на суде, — стоял, маленький, в зелёном френче, с усами, с фуражкой, которую ему — позволили — оставить. Его руки — без пульта, без Верного, без — ничего — были сцеплены за спиной. Его тёмные глаза — почти чёрные — смотрели — прямо. Не вниз, не вверх — прямо. На судей. На — тех, кто судил.

Судей — было семь. Не люди — существа. Из разных миров, из разных реальностей, из тех, кого UFC уполномочил — судить. Их лица — не лица, а — маски. Не как маска Дарта Вейдера — иные. Гладкие, без черт, без глаз, без ртов — просто поверхности, которые отражали. Отражали — того, кто смотрел. Сталин, глядя на них, видел — себя. Бадди, глядя — себя. Толя — себя. Каждый — себя. И это было — страшнее любого лица. Потому что лицо — можно обмануть. Зеркало — нельзя.

Семь зеркал. Семь судей. И — подсудимый. Один. Иосиф Виссарионович Джугашвили. Сталин. Который пришёл на Архайзену, чтобы заменить пар — на Кольцо. Шестерёнки — на ИИ. Несовершенство — на совершенство. Жизнь — на алгоритм. Который убил БадИ_ШторМа. Который послал десептиконов в погоню. Который собрал гиганта. Который — сражался.

И — свидетели. Те, кто стоял — за Архайзену. За Maschain. За — право быть.

Первой — Робо-Бабка. Её гигантская голова, парящая над полем, её циклопический глаз, её шестерёнки-зубы — всё было — здесь. Её голос, из динамиков, — был — стар, скрипуч, но — твёрд. Как сталь. Как — её роботы.

— Я стою здесь, — сказала она, — сто лет. Я строила этот город. Моими руками. Моими шестерёнками. Моими — роботами. И пришёл человек — и сказал: это — устарело. Это — мусор. Я — заменю. — Он не спросил. Он — решил. За нас. Без нас. И это — не его право. Не — ничьё право. Архайзена — не его. Архайзена — — наша.

Вторым — Оптимус Прайм. Он стоял — не в гиганте, один, в своём теле, красно-синем, с серебристыми конечностями, с голубыми optics, которые были — ярки. Ярки и — честны. Как всегда.

— Я — автобот, — сказал он. — Я — лидер. Я — защищал. Всегда. И я говорю: то, что сделал этот человек — не защита. Не улучшение. Не — эволюция. Это — завоевание. Тихое, медленное, красивое — но завоевание. Он пришёл не с мечом — со словом. Не с пушкой — с Кольцом. Не с силой — с обещанием. И это — опаснее. Потому что от меча — можно защититься. От обещания — нельзя. Потому что обещание — сладко. А свобода — — горька.

Третьим — БадИ_ШторМ. Живой — временно, с отваром, который таял, с часами, которые шли, с сердцем, которое билось — змеями. Он стоял, и его серые глаза — те самые, которые когда-то вставляли чипы, которые когда-то строили сеть, которые когда-то смотрели на Maschain как на мишень — его глаза были — опущены. Он не смотрел на судей. Не смотрел на Сталина. Он смотрел — на себя. Внутренним взором, тем, который видит — не свет, а — правду.

— Я — тоже виновен, — сказал он. И его голос — человеческий, хриплый, живой — был — тих. — Я делал то же, что он. Пришёл. Внедрился. Построил сеть. Активировал. Я хотел — владеть. Он хочет — заменить. Разница — в масштабе. Не в — сути. И я — искупаю. Каждый день. Змеями. Болью. — Мёртвыми, которые не молчат. Но он — не искупает. Потому что — не считает. Себя — виновным. И это — самое страшное.

Четвёртым — Толя. Мальчик. Грязный, с гаечным ключом, с глазами, которые повзрослели. Он стоял — маленький, среди роботов и существ, и его голос был — детский. Но — никто не перебивал. Потому что детский голос, который говорит правду, — громче взрослого, который лжёт.

— Он убил Бадди, — сказал Толя. — На глазах у всех. И сказал, что это — несчастный случай. И мы — поверили. Потому что хотели верить. Потому что он — улыбался. Потому что он — обещал. И мы — поверили. Как верили Бадди, когда он вставлял чипы. Как верили Бамблби, когда он был жёлтым. Мы — верили. И нас — предавали. И я — говорю: хватит. Хватит — верить тем, кто обещает. Хватит — доверять тем, кто улыбается. Хватит. — Пусть — судят. По делам. Не по — словам.

Пятым — Гоблин. Зелёный, грязный, с мешком Старка. Он стоял, и из мешка — голос. Старк — тоже свидетель. Мёртвый свидетель, который говорил из шлема, который держал Гоблин.

— Я — Тони Гоблин, — сказал Гоблин. — Хрононавт. Из XXIII века. Занесло — как всех. На эту — планету. Которую — все хотят — починить. Улучшить. Заменить. А она — не сломана. Она — живая. С ржавчиной, с паром, с грязью, с — мной. С — зелёной краской. С — ведром на голове. С — скелетом в мешке. Она — живая. И — не ваша. Не — ничья. — Её.

Из мешка — Старк:

— Я — Тони Старк. Был — изобретатель. Стал — скелет. Шлем — ретранслятор. Душа — привязана. Я — мёртв, но — здесь. И я — говорю: то, что сделал этот человек — то, что делал я, когда был жив. Когда строил, не спрашивая. Когда улучшал, не спрашивая. Когда — решал, за всех. Это — гордыня. И гордыня — наказуема. Даже — если она — от Кольца. Даже — если она — от ИИ. Даже — если она — — от Сталина.

Шестым — Внучок. Его синие визоры — мигали. Не от сбоев — от волнения. Робот, который был создан Робо-Бабкой, который имел контур свободной воли, который — выбирал. Вставал. Шёл. Сражался. — Выбирал.

— Я — Внучок, — сказал он. — Робот. Машина. То, что Сталин хотел — заменить. На ИИ. На Кольцо. На — алгоритм, который не ошибается. Но я — ошибаюсь. Каждый день. Ошибаюсь — и чиню. Чиню — и ошибаюсь. И это — жизнь. Моя. Не — его. Не — Кольца. — Моя. И я — не хочу, чтобы меня — заменяли. Я — хочу — быть. С ошибками. С — свободой. С — — мной.

Седьмым — Бульба Пёс. Древний страж. Он не говорил — не мог, его протокол не предусматривал речи. Но он — стоял. Сто лет — стоял. И его стояние — было — словом. Словом, которое было — громче любого голоса: «Я — здесь. Я — стоял. Я — стою. И — встану. Снова. И снова. Потому что — так — — заложено».

И — бабка-ведьма. Она сидела — не на трибуне, на крыльце. Своего дома, красно-синего, из мусорных кубов, с игрушками Hasbro на подоконнике. С кружкой чая. И — молчала. Потому что она — не свидетель. Она — — лекарка. Та, которая варила отвар. Та, которая — вернула Оптимуса. И её молчание — было — словом. Словом, которое говорило: «Я — здесь. Я — помогу. Но — судите. Потому что — я — лечу. А суд — — решает».

Сталин — слушал. Всех. Не перебивая. Не возражая. Не — реагируя. Его лицо — было камнем. Его усы — не дрожали. Его руки — были сцеплены за спиной. Он стоял — и слушал, как слушал всегда: с тем выражением, которое было — не маской, а — лицом. Лицом человека, который — решил. Давно. Окончательно. И ничто — ни суд, ни свидетели, ни зеркало-судьи — не изменит.

Когда последний свидетель — Бульба Пёс, своим молчанием — закончил, судьи — семь зеркал — повернулись к Сталину. И их поверхности — отразили. Его. Только — его. Не остальных — его. Потому что суд — был — его. Не их — его.

— Иосиф Виссарионович Джугашвили, — сказал Матвей. Не как судья — как представитель UFC. Как — тот, кто читает приговор. — Вы признаны виновным. По семи пунктам. Несанкционированное межпространственное вмешательство. Несанкционированное внедрение технологии Кольца Всевластия в чужой мир. Убийство пленного — БадИ_ШторМа — на глазах у свидетелей. Использование десептиконов в качестве оружия против мирного населения. Создание гигантского робота для военного подавления. Попытка замены суверенной цивилизации — Архайзены — на искусственный интеллект без согласия населения. И — создание риска межконтинентального коллапса — риска разрушения барьеров между мирами, который мог привести к.chain-реакции, уничтожающей не только Архайзену, но и — соседние реальности.

Сталин — молчал. Его глаза — не дрогнули.

— Приговор, — продолжил Матвей. — Пожизненное заключение. Без права выхода. Без права общения. Без права — Кольца. Технология Кольца Всевластия — конфискована. Десептиконы — Боункрашер, Старскрим, Шоквейв, конструктиконы, и все, кто был под контролем — заключены. Тоже — пожизненно. Верный — конфискован, деактивирован, помещён в хранилище UFC. Бамблби — отдельный приговор: ввиду двойственного статуса и внутреннего конфликта — заключение с возможностью реабилитации. Мегатрон — отдельное дело, передано в юрисдикцию кибертронского суда.

— Вердикт — окончательный. Обжалованию — не подлежит. — Матвей помолчал. — Иосиф Виссарионович. Архайзена — не ваша. Не — ничья. Она — имеет право быть. Иметь свою жизнь. Свою вселенную. Свои — ошибки. Свою — ржавчину. Свою — свободу. И вмешиваться — нельзя. В — чужую жизнь — нельзя. Это — вы — нарушили. Поэтому — суд. Поэтому — приговор. Поэтому — — тюрьма.

Сталин — кивнул. Один раз. Медленно. Не признавая — принимая. Потому что Сталин не признавал — никогда. Но — принимал. Потому что — реалист. Потому что — понимал. Потому что — знал: когда семь зеркал смотрят на тебя, и в каждом — ты, и в каждом — твоя вина, — отрицать — бессмысленно. Бессмысленно — и — не нужно. Потому что Сталин — не отрицал. Он — делал. И — принимал. — Последствия.

Его увели — не стражники, не люди — свет. Свет UFC, который обнял его, как кокон, и — унёс. В — тюрьму. Которая была — не камера, не клетка, а — мир. Маленький, закрытый, без выхода. Мир, в котором Иосиф Виссарионович Джугашвили — был. Один. Без Кольца. Без Верного. Без — слова. Без — власти. Один. С — собой. С тем, кого забыл. С тем, кого — змеи Бадди показывали. С — мальчиком из Гори. Который — верил.

Может быть — вспомнит. Может быть — нет. Это — его — дело. Его — — жизнь. Его — — тюрьма.

Десептиконов — забрали. Всех. Боункрашер, Старскрим, Шоквейв, конструктиконы — и новых, из других вселенных. Их — деактивировали. Не убили — деактивировали. Выключили. Как — машины. Которые — были. Которые — сражались. Которые — — подчинялись. Теперь — молчали. В — хранилище UFC. В — темноте. В — тишине. В — — покое.

Бамблби — отдельный. Его — не деактивировали. Его — поместили. В камеру, которая была — не тюрьма, а — комната. С — окном. С — светом. С — возможностью. Возможностью — выбрать. Жёлтый или красный. Автобот или десептикон. Брат или — враг. Ему — дали время. Столько — сколько нужно. И — ждали. Потому что Бамблби — был — между. И — между — это не зло. Между — это — путь. И путь — бывает — долгим.

Верный — деактивирован. Его фиолетовые линзы — погасли. Его стержень — убрался. Его гудение — стихло. Он был — машиной. Холодной, точной, смертельной. Машина — без хозяина. Машина — без цели. Машина — которая — ждала. Если — когда-нибудь — кто-нибудь решит: включить. Но — не сейчас. Сейчас — — покой.

После суда — когда Сталин был — в тюрьме, когда десептиконы — в хранилище, когда Верный — молчал, когда Бамблби — думал, — после всего, Матвей Карпов — Привит Мотвийко, Куропаткин — стоял на поле. Один. Без шлема, без маски, без — Дарта Вейдера. Просто — молодой человек. С серыми глазами. С русыми волосами. С улыбкой, которая была — усталой, но — тёплой.

Он поднял руку — и в воздухе — мелькнуло. Не свет, не проход — цифры. Цифры, которые складывались в — сумму. Сумму, которая была — большой. Очень — большой. Несколько — миллионов.

— Санчуани, — сказал Матвей. — Межконтинентальные деньги. Валюта UFC. Которая — работает. Везде. Во всех мирах. Во всех — реальностях. На них — можно прокачать. Улучшить. Построить. — Это — компенсация. Архайзене. За — всё. За — вторжение. За — чипы. За — битву. За — — боль.

Он опустил руку. Цифры — растворились, стали — документом. Документом, который — лёг на стол. Стол, которого не было — был. Появился. Из — света. Из — полномочий. Из — — UFC.

— Несколько миллионов санчуани, — повторил Матвей. — На — город. На — планету. На — будущее. На — то, что — будет. Не — Кольцо. Не — замена. На — улучшение. Настоящее. С — согласия. С — выбором. С — — свободой.

Толя — смотрел. Гоблин — смотрел. Бадди — смотрел. Оптимус — смотрел. Внучок — смотрел. Робо-Бабка — смотрел. Бульба Пёс — — стоял. Бабка-ведьма — — кивала. Все — смотрели. На — цифры. На — деньги. На — — будущее.

И — Оптимус — сказал. За всех. Потому что — лидер. Потому что — голос. Потому что — —Optimus.

— Мы — принимаем. Не как дар. Как — возможность. Возможность — стать лучше. Не — идеальными. — Лучше. С — ошибками. С — ржавчиной. С — — жизнью.

Матвей — кивнул. Потом — посмотрел — на всех. На — Толю, на — Гоблина, на — Бадди, на — Внучка, на — Робо-Бабку, на — Бульба Пса, на — бабку, на — Оптимуса. На — всех, кто стоял на поле, под голубым небом, под солнцем, которое — наконец — светило.

— Я — рад, — сказал он. И его голос — был — тих. Просто — тих. Не командирский, не пафосный, не — Дарт Вейдер. — Просто — человек. Который — рад. Что — всё. Хорошо.

Он помолчал. Потом — сказал — последнее:

— Босс UFC. Директор. — Кто — он? — Его голос стал — тихим. Почти — шёпотом. — Это — большой вопрос. Который — раскроется. Может — в следующей книге. Может — позже. Может — — никогда. Пока — это — загадка. И — загадка — — пусть будет.

Он улыбнулся. Надел — не шлем, не маску — фуражку. Обычную, чёрную, с козырьком. Не — Сталинскую. Свою. Повернулся. К — самолёту. К — своему, звёздно-военному, с четырьмя двигателями, который стоял на поле, как — птица. Которая — отдыхала. Которая — ждала. Которая — улетит.

— Пока — живите, — сказал Матвей. — Хорошо. Прекрасно. Это — — ваше.

И — ушёл. В — самолёт. Люк — закрылся. Двигатели — взревели. Самолёт — поднялся. В — небо. В — голубое, чистое, бесконечное. И — ушёл. Не — исчез. Ушёл. Как — уходят те, кто — вернётся. Когда — нужно. Если — — нужно.

И — стало — хорошо.

Не сразу — не бывает — сразу. Но — стало. Постепенно. По — кусочкам. По — кубам. ВАЛЛИ — который вернулся к Еве, к детям, к морю, к голубому небу — ВАЛЛИ не забыл. Не мог. Архайзену — не забыл. Масchain — не забыл. Толю — не забыл. Оптимуса — — не забыл. И — помогал. Не физически — не мог, не было его здесь. Но — через связь. Через ту, которая не знала расстояний. Через любовь, которая шла сквозь миры. Он посылал — идеи. Чертежи. Схемы. Не Кольца — свои. Кубы. Стены. Дома. Из мусора, из обломков, из — ничего. Он посылал — то, что знал. И — Толина — получал. Не сигналами — чувствами. Тем, что называлось — интуицией. Внезапным знанием, от которого — щёлкало в голове, и руки — сами — делали. Толя — строил. По — Валлиным схемам. Дома. Из мусорных кубов. Для тех, кому нужны. Бесплатно. Как — Валли. Как — всегда.

Оптимус — остался. На Архайзене. Не потому что — должен. Потому что — хотел. Этот мир, с его паром, сталью, шестерёнками, ржавчиной, несовершенством — этот мир был — живой. И Оптимус — любил живое. Он стал — не лидером, не командиром — советником. Тем, кто — рядом. Кто — помогает. Не — решает. Не — приказывает. — Помогает. Чинил стены. Укреплял башни. Настраивал турбины. Не — заменял. Улучшал. Так, как — сказал Матвей. С — согласия. С — выбором. С — — свободой.

Бадди — жил. Временно — всегда временно, потому что отвар таял, и нужно было — возвращаться. К бабке. В болото. За — новой порцией. И бабка — варила. И Бадди — пил. И — жил. Еще — день. Еще — час. Еще — минута. Каждая — — дар. Каждая — — искупление. Он чинил. Машины, которые когда-то — сломал. Роботов, в которые — вшил чипы. Он доставал — чипы. Один за одним. Последний — тот, самый маленький, самый скрытный, в западной магистрали, в кабеле 7-С — Бадди нашёл сам. Своими — живыми, тёплыми, длинными пальцами. Нашёл — и достал. И — сжёг. В — пламени резака Внучка. И — змеи в его трубке — молчали. Потому что — — хватит. Хватит — шептать. Хватит — болеть. Хватит.

Гоблин — остался. Зелёный, грязный, с мешком Старка. Он — жил. В Maschain'е. В доках. В — лабиринте труб и складов. Он — чинил. Электронику. Из хлама. На коленке. Как — всегда. И — Старк — был с ним. В — шлеме. В — мешке. Скрипучий, саркастичный, — живой. Мёртвый — но — живой. Душа в шлеме, которая — не ушла. Потому что — не могла. Потому что — — не хотела. Потому что — Гоблин. Зелёный, грязный, с — ведром. Который — был. Его — другом. Его — — скелетом.

Внучок — был. С — Робо-Бабкой. В — башне. Которую — починили. Не — заменили. Починили. Шестерёнки — смазали. Пропеллер — balanced. Реактивные ускорители — настроены. Башня — парила. Как — раньше. И — Внучок — был — рядом. С — синими визорами. С — контуром свободной воли. С — — собой.

Бульба Пёс — стоял. На — площади. Как — сто лет. Как — — всегда. Его лампочки — горели. Белым. Не — красным. Не — жёлтым. — Белым. Цветом — покоя. Цветом — — мира.

Бабка-ведьма — жила. В — доме. Красно-синем. Из — мусорных кубов. С — игрушками Hasbro на подоконнике. С — кружкой чая. Она — варила. Не отвар — чай. Травяной. Из — трав, которые — росли. На — Архайзене. Впервые. Потому что — солнце. Которое — вышло. И — травы — выросли. Зелёные. Живые. — Настоящие.

И — Масchain. Город. Пар, сталь, шестерёнки, медные сферы, латунные шлемы, неоновые индикаторы. Город — будущего, застрявший в эстетике прошлого. Но — теперь — с голубым небом. С — солнцем. С — тенями. С — травой, которая — росла. С — жизнью, которая — была. Не — идеальной. С — ржавчиной. С — скрипом. С — несовершенством. — Живой.

И — ВАЛЛИ. На — берегу. С — Евой. С — детьми. Его — музыка — играла. «Put on your Sunday clothes, there's lots of world out there...» — тихо, еле слышно, как — всегда. И — Ева — рядом. Белая, sleek, совершенная. И — Валли. Маленький, жёлто-серый, ржавый. Рядом. Вместе. И — дети. Бип. Мелоди. Куб. Четыре. — Семья.

И — Ева — сказала:

— Дорогой. Мой — любимый муж. Ты — здесь. Ты — — мой.

И — Валли — бипнул:

— Да. Я — здесь. Я — — твой.

И — Мелоди — пела. Три ноты. Папина — мелодия.

И — было — хорошо.

И — солнце — светило. На — оба мира. На — Архайзену, где Масchain — гудел, парил, скрипел — и — жил. И — на — мир, где Валли — строил, чинил, любил — и — жил. На — оба. На — — всех.

И — все — жили. Хорошо. Прекрасно. — Это — ваше, — сказал Матвей. И — ушёл. И — — вернётся. Когда — нужно. Если — — нужно.

А — босс UFC — остаётся. Загадкой. Тайной. Вопросом. Который — — ждёт. Может — в следующей книге. Может — позже. Может — — никогда.

Пока — все — живут. Хорошо. И — прекрасно.

Глава 9. Родина

Глава 9. Родина

Год прошёл.

Не по календарю Архайзены — у Архайзены не было календаря, не было летоисчисления, не было дат, потому что даты — это изобретение людей, которые боятся забыть, а на Архайзене не забывали. Год прошёл по паровым турбинам, которые гудели ровнее, по медным конденсаторам на шпилях, которые блестели ярче, по стальным плитам мостовой, которые скрипели тише, по людям, которые улыбались чаще. Не всегда, но чаще. И это было мерой. Не год — улыбки. Улыбки были мерой времени. И время было хорошим.

Maschain восстановили.

Не перестроили — восстановили. Разница была в слове, но важная. Перестроить — значит убрать старое, поставить новое. Восстановить — значит вернуть старому его форму, его смысл, его жизнь. И Масчайну вернули его: пар, сталь, шестерёнки, латунь, медь, неоновые индикаторы, гудящие турбины, скрипящие сочленения, пахнущие озоном и машинным маслом. Всё как было: с недостатками, с ржавчиной, с капающей смазкой, с заклинивающими клапанами и подтекающими прокладками. Со всем тем, что делало Масчайн Масчайном, что делало его неидеальным, что делало его живым.

Люди хотели не идеального, а своего. Того, к чему привыкли: к паровым двигателям, которые гудели по утрам, как старые коты; к стальным плитам, которые звенели под сапогами, как клавиши; к латунным шлемам стражей, которые блестели тускло, но блестели; к запаху пара, масла, металла, угля — тому запаху, который был домом. Не абстрактным, не философским, а физическим. Запахом, который чувствовали ноздри, который означал: «Я дома. Здесь. Сейчас».

И голубое небо, которое осталось. Солнце, которое светило. Трава, которая росла. Это было новое. Не старое. Новое, которое не заменило старое, а дополнило. Как окно в комнате, в которой раньше не было окна. Комната та же, но светлее. И не идеальнее. Просто светлее. И это было хорошо.

Оптимус Прайм остался.

Не как гигант, не как колосс, не как лидер, а как сосед. Большой, красно‑синий, с серебристыми конечностями и голубыми optics, которые были тёплыми. Он ходил по улицам Maschain’а медленно, осторожно, потому что его шаги были тяжелее, чем стальные плиты могли выдержать, и он старался. Старался не давить, не ломать, не вмешиваться. Он был советником — тем, к кому приходили, когда не знали, когда ломалось, когда не работало. И он помогал. Не решал, а помогал: подсказывал, показывал, но не делал, потому что это их город, их жизнь, их выбор.

Он починил городской хрономер. Тот самый, который Бадди когда‑то починил, который не работал столетиями. Оптимус починил его не заново, а именно починил: с тем же механизмом, с теми же шестерёнками, с тем же циферблатом, но точнее. Настроил на солнце, на новое солнце Архайзены, которое светило. И хрономер пошёл: тикал ровно, спокойно, как сердце. И его тиканье было временем. Настоящим. Не алгоритмом, не Кольцом, а временем.

Он помог гильдиям. Не заменил, не улучшил, а помог. Показал, как укрепить паровые котлы, чтобы не рвались, как настроить клапаны, чтобы не текли, как смазать шестерёнки, чтобы не скрипели. Но не показал, как заменить, не показал, как убрать. Показал, как чинить то, что есть, а не менять. И гильдейцы чинили — своими руками, своими инструментами, своими мозгами. Оптимус стоял рядом. Не командовал, а стоял. И это было помощью.

И Бамблби.

Бамблби отпустили. После суда, после месяцев в камере с окном, со светом, с возможностью. Его отпустили под контроль, под Оптимуса. Не под стражу, а под Оптимуса. И условия были жёсткие, прямые, без компромиссов — какими и должны быть условия для того, кто предал дважды.

Если Бамблби согрешит, если предаст, если перейдёт, если вернётся к десептиконам, к Кольцу, к тьме, Оптимус имел право пристрелить его без суда, без разбирательства, без права на жизнь, без права на что‑либо. Потому что предатель народа умирает на месте: не в тюрьме, не в камере, а на месте, где предал, когда предал, как предал. Это было условие, и Бамблби принял его, потому что выбора не было и потому что знал: он заслужил, знал, что это справедливо, знал, что предатель не имеет права ни на что.

Бамблби вернулся. Не серебристым, не красноглазым, а жёлтым. Его краска вернулась не сразу, а постепенно, как трава на Архайзене, как солнце, как жизнь. Его корпус, который был серебристым, как у Мегатрона, желтел днями, неделями, медленно, как лист осенью, только наоборот: жёлтый возвращался. И его optics были голубыми: не красными, не жёлтыми, а голубыми, как у Оптимуса, как у брата.

Он не говорил. Сначала. Молчал. Ходил за Оптимусом, как тень. Тихий, маленький — он был меньше Оптимуса, всегда был меньше, — и ходил, и молчал. Его optics были опущены, его руки висели, его как будто не было. Он был пуст, как коробка, из которой вынули не содержимое, а смысл. И смысл нужно было вернуть не Оптимусом, не судом, не кем‑то, а им самим. И это было долго.

Но однажды, когда Толя — мальчик, который вырос, который перестал верить в мультики и начал верить в людей, — когда Толя подошёл к Бамблби и сказал: «Я не ненавижу тебя. Я разочарован. Это хуже. Но я не ненавижу», — когда Толя сказал это и ушёл, не оглядываясь, Бамблби поднял optics. Впервые за месяцы. Поднял, посмотрел вслед, и его optics были голубыми и мокрыми. Если трансформеры могут плакать, Бамблби плакал не слезами, а светом: голубым, ярким, который тёк по его оптическим линзам, как вода по стеклу. И это было началом.

Он начал говорить. Мало, тихо. Не слова, а звуки: короткие, мелодичные, как у ВАЛЛИ: «Бип. Бип. Бип». И Оптимус понимал, потому что были optics, и музыка, и бипы, и молчание, и всё вместе — язык, который был не словами, а сердцем.

И Бамблби остался: с Оптимусом, в Maschain’е. Жёлтый, маленький, с голубыми optics, которые были виноватыми и hopeful одновременно. Виноватыми и надеющимися, как все, кто остался после всего.

Внучок был счастлив.

Не восторженно, не шумно, а тихо — как бывают счастливы роботы, у которых есть дом. Его башня стояла, Робо‑Бабка парила, её циклопический глаз был ярким не от гнева, а от радости. Её шестерёнки‑зубы лязгали не от тревоги, а от смеха. Она смеялась. Скрипучим, старым, ржавым смехом, который был самым красивым звуком в Maschain’е, потому что сто лет не смеялась, а теперь смеялась.

Внучок работал: чинил, настраивал, собирал. Ему нравилось не потому, что должен, а потому, что хотел. Его контур свободной воли был активен: не сопротивлялся, не конфликтовал, а работал, как должно, как было задумано. Робо‑Бабка смотрела сверху, из башни, и кивала своим мыслям, своим чувствам. Внучок был хороший. Её Внучок. Её мальчик. Робот, который выбрал, который остался.

Бульба Пёс стоял на площади, на том же месте. Его лампочки горели белым, ровным, постоянным светом. Его квадратная голова была неподвижна, его тело было неподвижно. Но внутри, в его древних протоколах, в его коде, которому было сто лет, внутри было спокойно: не тревожно, не бдительно, а спокойно, потому что не нужно бдить, не нужно сторожить. Нужно просто стоять, и стоять было хорошо.

Бадди Шторм жил.

Жил временно, как всегда. Отвар таял, часы шли, сердце билось змеями. Потом отвар кончался, и Бадди снова становился призраком: синим, полупрозрачным, с трубочкой, которая дымила, и пушкой, которая пульсировала. Снова мёртвым, снова между мирами.

Это было больно. Каждый раз больно: жить, быть живым, чувствовать пол под ногами, тепло солнца на коже, ветер в волосах — и терять. Таять, становиться дымом, контуром, синим туманом. Каждый раз умирать не по‑настоящему, а частично. Частичное умирание было хуже полного, потому что полное окончательно, а частичное бесконечно. И Бадди жил‑умирал, жил‑умирал, жил‑умирал, как паровая турбина, которая то работает, то нет, как машина, которая то есть, то нет.

Он чинил, пока был живым. Чинил машины, роботов, доставал чипы — последние, те, что остались, те, что спрятал, те, что вшил. Один за одним, по всему городу, по всем ярусам, по всем кварталам. Его руки — живые, тёплые, с длинными пальцами инженера — работали быстро, точно, с той же уверенностью, с какой когда‑то вставляли, а теперь доставали: чип из машины, машина свободна, чип в ладонь, ладонь сжимает, чип ломается, превращается в крошку, в пыль — и всё забыто.

А змеи в трубке вели себя по‑разному. Когда Бадди был призраком, змеи были активны: шипели, шептали, кричали. Когда он был живым, змеи становились тихими, сонными, как угли, которые тлеют, но не горят. И Бадди предпочитал быть живым не потому, что без змей, а потому, что с руками, с сердцем, с жизнью.

Но отвар всегда таял. И Бадди снова становился призраком, и змеи снова шипели, и пушка снова пульсировала, и всё повторялось.

И в тот день, когда Бадди снова стал призраком — в очередной раз, когда отвар кончился, когда бабка‑ведьма варила новую порцию, когда змеи шипели, а пушка пульсировала, — в тот день небо раскололось.

Не как при Сталине, не как при Оптимусе, не как при Матвее, а иначе: тише, спокойнее, светлее. Не рёв, не гул, не вибрация, а свет: чистый, белый, мягкий, как первый луч, как утро, как начало.

Все подняли головы. Все в Maschain’е, на Архайзене: Оптимус, Бамблби, Внучок, Робо‑Бабка, Бульба Пёс, Толя, Гоблин, Старк, бабка‑ведьма, гильдейцы, рабочие, дети, стражи — все. Все подняли головы и смотрели на небо, на свет, на то, что было.

Свет спускался медленно, как снег, как пух, как тишина. Он спускался, и в нём была фигура. Не человек, не робот, не трансформер, а иное — то, для чего не было названия, то, что было больше, чем форма, больше, чем имя, больше, чем всё, и в то же время меньше: маленькое, тихое, простое, как куб ВАЛЛИ, как бип, как слово «привет».

Фигура спустилась на площадь, на плиты, на то место, где когда‑то стоял пьедестал статуи Бульба Пса, где Бадди Шторм объявлял себя хозяином, где герои стояли против тирана, где всё начиналось и кончалось.

Это был человек. Мужчина. Молодой? Старый? Невозможно сказать. Его лицо было просто лицом: без маски, без брони, без отличий. Глаза были… какими? Всеми. Все цвета, все оттенки, словно кто‑то собрал все глаза всех существ всех миров и смешал — и получились эти. Его одежда была простой: не френч, не плащ, не броня, а простая, белая, как свет, из которого он вышел.

Он стоял на площади: маленький, тихий, простой. И всё остановилось. Пар в трубах, турбины в котлах, шестерёнки в механизмах, роботы на улицах, люди на ступенях, Бульба Пёс на площади — всё замерло, словно кто‑то нажал паузу на весь мир.

И он заговорил.

Его голос был не громким и не тихим, а всеобъемлющим: словно каждый слышал его на своём языке, в своём ухе, в своём сердце. Не звук, а смысл, который был понятен всем.

— Меня зовут Артём.

Два слова. Имя. И всё изменилось, потому что имя принадлежало боссу, директору, тому, кого Матвей не назвал, тому, кто ждал, тому, кто был везде, не на Архайзене, не в UFC, а везде, тому, кто создал.

— Я — создатель, — сказал Артём. И его голос был ровен, не пафосный, не божественный, а просто правдивый: голос того, кто говорит правду всех вселенных, всех миров, всех реальностей, всех вас.

Тишина. Абсолютная, но не тяжёлая, а лёгкая, как воздух, который чист, как небо, которое голубое, как начало.

— Я смотрел за всеми: за Сталиным, за Оптимусом, за Бадди, за ВАЛЛИ, за Матвеем, за всеми. Я не вмешивался. Я не должен. Вселенные живут сами: ошибаются, лечатся, растут сами. Это моё правило. Но иногда я прихожу. Не чтобы решить, не чтобы приказать, а чтобы сказать то, что нужно, сказать тем, кто заслужил.

Он повернулся к Бадди — к призраку, синему, полупрозрачному, с дымящейся трубочкой и пульсирующей пушкой, к тому, кто отважно защищал людей и планету, к тому, кто чинил и доставал чипы, к тому, кто искупал свою вину.

— Бадди Шторм, — сказал Артём, и его голос был мягче, чем у Матвея, мягче, чем у Оптимуса, мягче, чем у кого‑либо: просто добрым голосом того, кто видит всё с самого начала. — Ты отважно защитил людей. Ты отважно защитил свою планету. Ты — герой.

Слово «герой», сказанное создателем, звучало совсем не так, как если бы его произнёс человек, робот или суд. Это было признание от того, кто видел всё.

Артём протянул руку. В его ладони был значок: маленький, круглый, золотой, с символом, которого никто не знал, но все почувствовали: символом всего — всех вселенных, всех миров, всех жизней. Значок награды: не медаль, не орден, не лента, а простой, как куб, как бип, как тихое «спасибо».

— Возьми, — сказал он.

Бадди протянул руку — призрачную, синюю, полупрозрачную, которая обычно проходила сквозь предметы, которая не могла ничего удержать, кроме трубочки и пушки. Его пальцы, дымные и невесомые, коснулись значка — и прошли сквозь. Значок упал на плиты, тихо звякнул, как монета, и лёг на сталь: золотой, маленький, одинокий.

Бадди посмотрел на свои руки — призрачные, пустые, неспособные удержать даже воздух. И его змеи замолчали все до одной — не от горя, а от понимания: мёртвые не берут, они отдают. А значок был для живых, а Бадди был мёртвым.

Артём посмотрел на значок, на Бадди, на руки, которые прошли сквозь, и улыбнулся — не гордо, не печально, а тепло, как улыбаются те, кто знает, что будет дальше, и рады этому.

— Ты не можешь взять, — сказал Артём, — потому что ты мёртвый. Мёртвые не берут, мёртвые отдают. Ты отдал всё: чипы, контроль, гордыню, грехи — всё отдал. И теперь получишь.

Он поднял руку, но не за значком, а к Бадди. Его рука — белая, простая, человеческая — протянулась к призраку, к синему контуру, к мёртвому. И коснулась.

Коснулась, а не прошла сквозь. Пальцы, живые, тёплые, настоящие, сомкнулись на призрачном плече. И Бадди почувствовал тепло — не от отвара, не от змей, не от чего‑либо привычного, а от прикосновения, от руки создателя.

И начал меняться. Синий цвет таял, не исчезая, а переходя в другие оттенки: в розовый, в телесный, в живой. Его контур уплотнялся, края расплывались и собирались заново. Пустые глаза‑колодцы заполнялись серым цветом — его собственным, узнаваемым. Бадди Шторм становился живым: с глазами, лицом, кожей, руками, длинными тонкими пальцами инженера, которые снова могли держать.

Он стоял на ногах, на плитах, в Maschain’е — живой, не временно, не благодаря отвару, а навсегда. Тело было физическим, настоящим. Сердце билось не змеями, а ровно, спокойно — человеческим, живым ритмом.

Трубочка исчезла. Пушка исчезла. Змеи исчезли не потому, что умерли, а потому что ушли на покой. Духи неупокоенных, которые жили в трубке, шипели, шептали и кричали — теперь ушли, потому что Бадди искупил вину достаточно для покоя, достаточно для тишины, достаточно для жизни.

Бадди поднял руки — живые, тёплые, с пальцами, посмотрел на них, сжал и разжал, пощупал воздух, солнце, ветер — саму жизнь. И заплакал: не от горя, а от всего сразу — от облегчения, от невозможности поверить, от слова «правда», от самого факта жизни.

Он опустился на колени на стальные плиты, туда, где упал значок, поднял его живыми пальцами, взял и держал: золотой, маленький, круглый, с символом всего. Держал, хотя раньше не мог, а теперь мог. И это имело значение.

Артём стоял и смотрел на Бадди: на того, кто стоял на коленях со значком в руке, со слезами на лице, с сердцем, которое билось. На живого. И его глаза, вобравшие в себя все цвета и оттенки, были тёплыми, как солнце.

— Бадди, — сказал Артём тихо, почти шёпотом, но его слышали все в Maschain’е

Глава 10. Когда снег ложится на сталь, а тишина — лишь затишье перед бурей

Глава 10. Когда снег ложится на сталь, а тишина — лишь затишье перед бурей

Зима пришла на Архайзену.

Не так, как приходила на Землю — постепенно, исподволь, днями, которые становились короче, и ночами, которые удлинялись. На Архайзене зима пришла утром. Проснулись — и зима. Не было осени, не было ноября, не было листопада, потому что на Архайзене не было листьев, не было деревьев, не было того, что падает. Был пар. Сталь. Шестерёнки. И теперь был снег.

Первый снег за всю историю планеты.

Он пошёл на рассвете. Тихо, как начало. Как первый такт музыки ВАЛЛИ. Как первый бип. Как первый куб. Мелкий, сухой, колючий, он посыпался с неба, которое было не голубым и не серым, а белым. Молочно‑белым, как стекло, сквозь которое светит лампа. И сквозь эту белизну — снежинки. Миллиарды. Триллионы. Каждая разная. Каждая уникальная. Каждая своя.

И Масчайн замер. Не от холода, не от страха — от чуда. Потому что снег. Снег. На планете, где никогда не было снега, где небо было затянуто паром, где температура не опускалась ниже нуля, где зима была невозможна. И вот. Возможна. Стала возможна.

Дети выбежали первыми. Босиком, в рубашках, без курток — потому что курток на Архайзене не было, потому что зимы не было, потому что зачем. Выбежали и поймали руками снежинки. На ладони. Маленькие, грязные, с мозолями от гаечных ключей, от шестерёнок, от всего. Ладони ловили снежинки, и снежинки таяли мгновенно — от тепла, от жизни. И дети кричали. Не от страха — от восторга. Того восторга, который бывает только у детей, которые первый раз в жизни видят снег.

И взрослые вышли на улицы, на стальные плиты, которые белели не от ржавчины, а от снега. Сталь, покрытая снегом, была красива. Красива по‑новому. Не как сталь, не как металл, не как машина. Как земля. Как мир. Как то, что живое. Сталь и снег. Латунь и иней. Медь и белое. Масчайн, который был городом будущего, застрявшим в эстетике прошлого, стал городом настоящего. С зимой. С снегом. С тем, чего не было. И было.

Пар в трубах не замерзал. Турбины не останавливались. Шестерёнки не заклинивало. Зима пришла, но Архайзена была Архайзеной. Паровой. Стальной. Гудящей. И снежной. Пар шёл из труб, и снег падал в пар, и пар становился белым, густым, как облако, как вата, как сказка. Сказка, которая была на планете, где сказок не было. Потому что сказки — это для детей. А на Архайзене теперь были дети со снежинками на ладонях.

Оптимус Прайм стоял на площади. Красно‑синий, с серебристыми конечностями, с голубыми оптиками, которые отражали снег, отражали каждую снежинку, каждый кристалл, каждый блик. И улыбался. Оптимус улыбался не ртом, не губами, а оптикой. Тем светом, который был теплее любого выражения. Он смотрел на снег, на детей, на Масчайн, который белел. И ему было хорошо. Не потому что зима. Потому что мир. Мир, который жил. С зимой, с снегом, со всем. С тем, что было новое, и тем, что было старое. Вместе.

Бамблби стоял рядом. Жёлтый, маленький, с голубыми оптиками, которые были виноватыми и hopeful, а теперь — тихо счастливыми. Потому что снег. На его жёлтой броне снег лёг, как пыль, как пудра, как поцелуй. Бамблби не стряхивал. Позволил лежать. Потому что снег был не враг. Снег был друг. Новый, который пришёл без спроса, без предупреждения. Просто пришёл. Как ВАЛЛИ. Как Бадди. Как все, кто пришли на Архайзену, которая принимала всех.

Бадди Шторм стоял. Живой. С значком на груди. Золотым, маленьким, круглым. И снег падал на его плечи, на волосы, на его живые, тёплые, длинные пальцы инженера, которые снова могли держать. Снег таял на нём мгновенно, потому что тепло. Живое. Человеческое тепло. И Бадди стоял, и снег таял, и было хорошо.

Толя бегал с детьми по площади, ловил снежинки, прыгал, кричал. Смех его, детский, чистый, звенел в зимнем воздухе, как колокольчик, как музыка, как жизнь.

Внучок стоял. Его синие визоры регистрировали снежинки, температуру, влажность, давление. Данные шли потоком. Но Внучок не анализировал, не считал, не решал. Он смотрел на снег и просто был. Робот, который смотрел на снег и был счастлив.

Робо‑Бабка парила над городом. Её гигантская голова с шестерёнками‑зубами и циклопическим глазом парила, и снег ложился на её медь, на её сталь, на её пропеллер. И она не стряхивала. Позволяла лежать, потому что снег был красив. Красив на меди, красив на стали, красив на ней. И её шестерёнки‑зубы лязгали не от тревоги, а от смеха. Робо‑Бабка смеялась над городом, над снегом, над всем скрипучим, старым, ржавым смехом, который был музыкой. Музыкой зимы. Музыкой счастья.

Бульба Пёс стоял на площади, на том же месте. Его квадратная голова с лампочками‑глазами была белой от снега, не от ржавчины — от снега. И его лампочки горели белым, ровным, постоянным светом. И на белой голове белые лампочки в белом снегу — и было красиво.

Гоблин стоял с мешком Старка. Зелёный, грязный, с краской. И снег ложился на его зелёное лицо, на ведро, на мешок. И таял на краске не сразу, медленно, потому что краска была изоляцией. И снег лежал на зелёном. Белый на зелёном, как ёлка. Ёлка с зелёными ветками и белым снегом. Гоблин был ёлкой. И он не знал. И все видели и молчали, потому что смешно и хорошо одновременно.

Из мешка раздался голос Старка:

— Гоблин, ты — ёлка.

— Я не ёлка. Я Гоблин.

— Ты зелёная ёлка с ведром.

— Заткнись, Старк. Ты кость. Кости не говорят.

— Кости говорят, когда есть что сказать.

Бабка‑ведьма сидела на крыльце красно‑синего дома с игрушками Hasbro, с кружкой чая и смотрела на снег. Её чёрные, горячие глаза смотрели и кивали своим мыслям, потому что она знала зиму, знала снег, знала то, что другие не знали: что зима — это не конец. Зима — это пауза перед тем, что будет. И она кивала, молчала, пила чай и была.

Дело близилось к Новому году.

На Архайзене Новый год не праздновали не потому, что не хотели, а потому, что не знали. Не было календаря. Не было дат. Не было нового года. Был пар, сталь, шестерёнки и дни, которые шли без начала и без конца.

Но в этом году всё было иначе. В этом году было солнце, голубое небо, трава. И теперь снег. И дети, которые видели снег впервые и спрашивали: «А что дальше? А что будет дальше?»

И Толя сказал. Толя, который вырос, который перестал верить в мультики и начал верить в людей, сказал:

— Новый год.

— Что? — переспросил Внучок.

— Новый год. Праздник с ёлкой, с подарками, со всем. Я видел в мультиках по старому телевизору, который работал на пару. Там была ёлка, большая, с огнями, с украшениями. И Дед Мороз, который приносил подарки. И было хорошо.

— Дед Мороз? — Гоблин поднял бровь. — Ты серьёзно? Старик с бородой, в красном кафтане, на санях, запряжённых оленями?

— Да, — сказал Толя. И его глаза были серьёзны. Серьёзнее, чем когда‑либо. Серьёзнее, чем на суде. Серьёзнее, чем в бою. — Серьёзно. Ёлка. Огни. Подарки. Дед Мороз. И чтобы было хорошо всем.

И Масчайн решил не голосованием, не советом, не приказом. Просто решил, как решают семьи — без слов, по чувству, по тому, что нужно, по тому, что хорошо. Решили — ёлку.

Ёлку нашли не на Архайзене. На Архайзене не было ёлок. Не было деревьев. Не было леса. Была сталь, бетон, пар. И теперь снег. Но не ёлка.

Ёлку привезли из мира бабки‑ведьмы. Из того самого заброшенного, болотистого, мёртвого мира, где были мёртвые деревья, паутина, болото. Но не везде мёртвые, не везде болото. Были и живые. Маленькие, чахлые, но живые ёлочки. Хвойные. Зелёные. С иголками, которые кололись, и запахом, который был хвоей. Настоящей, живой, лесной. Запахом, которого Архайзена не знала, но узнала, когда ёлку привезли.

Бадди ходил за ёлкой в мир бабки через проход, который Матвей оставил открытым. Не постоянно, не на широкий вход, а на узкий, персональный, для Бадди. Полномочие UFC. Полномочие друга. Бадди ходил, и бабка варила отвар для него, чтобы он жил, чтобы был. И ёлку выбирал маленькую, но крепкую. Зелёную, но со снегом. С шишками, с иголками, с запахом, который был домом. Не на Архайзене, не в мире, а в носу, в лёгких, в сердце. Запах ёлки, который был Новым годом.

Ёлку поставили на площади рядом с Бульба Псом, который стоял, а ёлка стояла рядом. Маленькая, зелёная, со снегом на ветках. И Бульба Пёс — большой, стальной, со снегом на голове. И вместе: ёлка и пёс. Зелень и сталь. Жизнь и охрана. И было красиво.

Ёлку украсили не гирляндами, не шариками, не стеклянными игрушками. На Архайзене не было стеклянных игрушек. Были шестерёнки: медные, латунные, стальные. Маленькие, блестящие, с маслом, которое не высохло. И их повесили на ёлку, на ветки. Шестерёнка рядом с шишкой, болт рядом с иголкой, гайка рядом со снегом. И было не как на Земле, не как в мультиках, а как на Архайзене. По‑своему. С паром. Со сталью. С жизнью.

И огни. Не электрические, не свечи, а био‑лампы. Маленькие, живые, тёплые, как светлячки, которые жили в трубах Масчайна. Которые светились синим, мягким, как искра. Их собрали, посадили в маленькие медные фонарики и повесили на ёлку. И они светились синим, мягким, тёплым светом. И ёлка горела не огнём, а светом. Живым. Синим. Искрой.

И гирлянда. Не из лампочек, а из кабеля. Медного, тонкого, гибкого, который Внучок сплёл в косу. С датчиками, которые мигали красным, синим, зелёным не хаотично, а ритмично, как пульс, как сердце. Гирлянда, которая была живой, которая билась.

И звезда. На макушке. Не пятиконечная, не золотая, а шестерёнка. Большая, медная, от старого механизма, который Бадди починил. Шестерёнка, которая была звездой. Архайзенской звездой. С зубцами, с отверстием посередине, с патиной на меди. И её поставили на макушку. И она блестела на солнце, на снегу, на небе. Медная звезда на зелёной ёлке в белом снегу под голубым небом. И было красиво.

Парад начался утром 31 декабря. Не по календарю, а по чувству. По тому, что пора.

Улицы Масчайна были полны. Люди стояли на тротуарах, на ступенях, на балконах, на крышах. В шапках, в шарфах, в рукавицах, которых не было вчера, но которые сшили ночью из парусины, из меди, из чего угодно. Сшили, потому что холодно. И хорошо. Холодно и хорошо одновременно, потому что холодно — это зима, а зима — это жизнь.

И роботы стояли вдоль улиц: патрульные автоматы, уборщики, курьеры, сборщики. Все со снегом на корпусах, все с огоньками, которые мигали не красным, а синим. Не тревога, а праздник. Робо‑Бабка перешила протоколы. Не всем, не полностью, но праздничные. Огоньки синие. Не красные. Синий — цвет спокойствия. Цвет радости.

И шествие по главной улице от южных ворот до площади, где ёлка, где Бульба Пёс, где всё.

Впереди шли Оптимус, красно‑синий, с серебристыми конечностями, и Бамблби, жёлтый, маленький, с голубыми оптиками. Они шли медленно, торжественно, как те, кто ведёт. За ними — гильдии: инженеры, механики, рабочие в рабочих халатах, с инструментами, которые блестели. За гильдиями — стражи в латунных шлемах, с перископами, которые были засыпаны снегом. За стражами — дети с флажками, с гирляндами, со снежками, которые кидали друг в друга, во взрослых и даже в роботов. И было весело.

Толя шёл с гаечным ключом. Не как с оружием, а как с посохом. Как со скипетром. Мальчик, который вёл парад, который решил, что будет Новый год, который верил.

Бадди шёл. Живой. С золотым значком на груди, маленьким, круглым. И снег таял на нём. И было.

Внучок шёл с синими визорами, которые мигали празднично. И его шаги были точными, как метроном, как часовой механизм.

Гоблин шёл, зелёный, с мешком Старка, и Старк молчал, потому что молчание тоже могло быть красивым в этот день, когда все молчали и говорили одновременно: глазами, улыбками, снегом.

Бабка‑ведьма шла не на крыльце, а в шествии. Впервые за всё время. Она вышла из своего дома, красно‑синего, с игрушками Hasbro, и пошла в шествии со всеми. Старая, сгорбленная, в платке, с морщинами глубже оврагов. И её чёрные, горячие глаза были тёплыми. Не углями, а теплом. Домашним. Очажным. Теплом, которое было в этом городе, в этом параде, в этом Новом году.

Бульба Пёс стоял на площади и ждал. Ёлка стояла рядом: с шестерёнками на ветках, с био‑лампами, синими, с гирляндой, которая билась, с медной звездой на макушке. Ждала.

И снег шёл тихо, мелко, постоянно, как музыка, как бип, как всё. Снег шёл. И был.

Шествие подошло к площади. Люди расступились и образовали круг вокруг ёлки, вокруг Бульба Пса, вокруг всего. И встали тихо, как на церемонии. Но не печальной, а радостной. Церемония радости, которая была первой на Архайзене. В истории. Первая церемония радости.

Толя подошёл к ёлке и поднял руку не с гаечным ключом, а с зажигалкой. Маленькой, медной, паровой, которая была единственной на Архайзене. И зажёг не ёлку, а био‑лампу. Главную. Ту, которая была на макушке, рядом с медной звездой. Зажёг, и лампа загорелась ярко, синим светом, как искра, как Оптимус, как жизнь.

И все лампы загорелись разом. Все био‑лампы на ёлке, все синие, все живые, загорелись не от зажигалки, а от главной. От искры, которая передалась по кабелю, по гирлянде, по всему. Искра, которая шла от лампы к лампе, от ветки к ветке, от ёлки к людям, от людей к роботам, от роботов к небу. И небо, голубое, чистое, зимнее, засияло не от солнца, а от искры, которая была в каждом, во всех. И было хорошо.

И в этот момент, когда все стояли, когда ёлка горела, когда снег шёл, когда было хорошо, прекрасно, как никогда, как всегда, в этот момент раздался звук.

Не паровой. Не кибертронский. Не цифровой. Не знакомый. Иное.

Удар. Тяжёлый, ритмичный, как шаги. Но не шаги, а удары. Удары по льду, по стали, по мостовой. Удары, которые вибрировали в плитах, в стенах, в костях. Удары, которые шли от южных ворот. Ближе. Громче. Ближе.

Все повернулись к воротам, к тому месту, откуда шли все: Сталин, Оптимус, Матвей, Артём. Все приходили оттуда. Из прохода. Из трещины. Из иного.

И из ворот вышел он.

Не гигант. Не робот. Не трансформер. Человек. Мужчина. Высокий, широкий, очень широкий. С плечами, которые были шире двери, с руками, которые были толще труб, с ногами, которые ступали по мостовой так, что плиты трещали не от веса, а от силы. Силы, которая была в каждом шаге, в каждом ударе, в каждом.

Его лицо было лицом. Молодое? Старое? Среднее. Русые волосы, короткие, подстриженные под машинку. Глаза серые. Или голубые. Или стальные. Как у Бадди. Как у Матвея. Как у всех, кто пришёл. Но другие. Потому что в этих глазах было не то, что у других. Не знание, как у Матвея. Не печаль, как у Оптимуса. Не вина, как у Бадди. Уверенность. Абсолютная, ледяная, как лёд под снегом.

Его одежда не была френчем, плащом или бронёй. Это была спортивная, хоккейная форма. Майка с номером. Номер на спине и на груди. Большой, чёрный — 99. Номер, который не был номером, а был именем. Имя, которое значило в мире, откуда он пришёл.

На плече — клюшка. Хоккейная. Длинная, чёрная, с загнутым концом. Не оружие, а

Спасибо за чтение

Вернуться к книге