Обложка «Баба Нюра против каменного века»

«Баба Нюра против каменного века»

Женечка Тимошкина

0% прочитано
Стандартный
Женечка Тимошкина

«Баба Нюра против каменного века»

Глава 1. Полынь и клубника

В тот вечер я мыла посуду, и руки по локоть стояли в тёплой воде, и пахли они почему-то полынью и клубникой. Так в детстве пахли мамины руки, когда она возвращалась с поля и обнимала меня, не успев обмыться у колодца. Откуда взяться полыни в московской квартире на восьмом этаже, я не знала. Но запах был, тонкий и упрямый, и я стояла над раковиной и улыбалась пустой кухне, будто мне снова шесть лет и за окном не город, а июльский луг.

Кот мой, Тимофей, сидел на табурете и наблюдал за мной с тем терпеливым презрением, на какое способны одни только очень старые коты. Облезлый, с единственным торчащим клыком, с надорванным в давней драке ухом. Мы с ним были под стать друг другу: оба на исходе, оба никому не нужные, оба упрямые сверх всякой меры.

— Что смотришь, — сказала я ему. — Домою и налью молока. Последнее тебе отдаю, имей совесть.

Совести у Тимофея не водилось отродясь. Он зевнул и отвернулся к окну, за которым гасли синие московские сумерки.

Я вытерла руки о фартук. Красивыми они не были никогда: жилистые, с узлами вен, с кожей, похожей на старую бересту. Зато умели почти всё, что бывает нужно живому человеку. Затопить печь, поставить тесто, спеленать младенца так, чтобы он и не пикнул, выкопать из мёрзлой земли последнюю картофелину и из неё же собрать ужин на два десятка ртов. Голодным мои руки не оставляли никого. Кроме, разве что, меня самой.

Войну я встретила маленькой девочкой и помню её до сих пор не головой, а телом: как тянет под ложечкой от пустоты, как пахнет гарью забитый людьми эшелон, как студёно спать втроём на нарах под одной шинелью. Родителей моих война прибрала в первый же год, а как именно, память милосердно от меня спрятала. Прибило меня к поезду с эвакуированными детьми, а тот поезд привёз к детдому под Калугой: длинный коридор, навсегда пропахший хлоркой и пшённой кашей, и тётю Глашу, что гладила нас по стриженым головам жёсткой, как наждак, ладонью и повторяла одно: ничего, девки, прорвёмся.

Геройств особых за мной не числится, медалей мне не вешали. И всё же кое-что я в те годы сделала, чем по сей день тихо горжусь. В сорок третьем, когда нас бомбили на станции, я, сама ещё от земли невысоко, вынесла из горящего вагона двоих малышей, по одному, и не разжала их ладошек, пока не скатилась с ними в придорожную канаву. А после мы, детдомовские, ходили помогать в госпиталь: я скатывала бинты, читала вслух письма тем, у кого не осталось рук, и держала за руку умирающих, чтобы они уходили не в одиночестве. Мне было десять. С той поры я знаю про голод и про смерть больше, чем иной успевает узнать до седых волос. И это знание потом не раз меня выручало, и не только меня.

Мы прорвались. Те, кто выжил.

Из детдома я так и не ушла по-настоящему. Выросла, выучилась на воспитателя и вернулась к таким же стриженым затылкам и сбитым коленкам. Чужих детей через мои руки прошло за шестьдесят лет столько, что и не сосчитать. Я их мыла, кормила, лечила, выхаживала после кори и после материнского предательства, провожала во взрослую жизнь и принимала обратно, когда жизнь оборачивалась к ним спиной. Меня звали мамой. Кто в шутку, кто по малолетству, не разобравшись, а кто и всерьёз. Танюшка, которую я подняла с трёх лет, на выпускном обняла меня и сказала тихо: мама, я тебя не забуду. И не забыла. До сих пор шлёт открытки из Воронежа к каждому празднику, аккуратным круглым почерком.

Своих детей мне Бог не дал. Я по этому поводу не выплакала ни единой слезы, некогда было, да и незачем. Это уже теперь, на склоне, когда все мои выросли и разлетелись кто куда, случается сесть вечером в кресло и почувствовать, как в груди стоит пустая, нетопленая комната. Открытку к такой пустоте не приложишь, и молоком её не зальёшь.

Спать я в последние годы стала дурно. Лежишь в темноте, а сон не идёт, и мысли ходят по кругу, как лошадь на привязи. Тогда я приноровилась смотреть в телефоне те самые ролики, которым научила меня внучка одной из моих девочек. Удивительное дело этот интернет. Чего только не показывают добрые люди: как слепить горшок из глины и обжечь его в простой печи, как сварить мыло из золы и сала, как скатать свечу, как поднять тесто на хмелю, как высушить травы, чтобы те не растеряли силу. Я смотрела, и руки начинали зудеть от желания повторить. Однажды и впрямь сварила мыло, провоняла всю квартиру щёлоком так, что Тимофей запросился за дверь. Но мыло вышло своё, настоящее. Глупость, конечно. А приятно.

Спина моя к девяноста годам так и не согнулась. В поликлинике дивились: как же вы, Анна Петровна, держитесь столь прямо в ваши лета. А я попросту не умею иначе. Тётя Глаша выправила нас раз и навсегда: смотри прямо, спину держи, не твоя вина, что осталась одна на свете. Я и держала. И в глаза людям смотрела прямо, не отводя, потому что за шестьдесят лет усвоила накрепко: отведёшь взгляд хоть раз, и дети перестанут верить, а взрослые сядут на шею.

В тот вечер я домыла посуду, налила коту молока в щербатое блюдце и опустилась в кресло передохнуть минуту. Полынью и клубникой пахло уже так густо, что хотелось закрыть глаза и слушать это давно ушедшее лето. Я успела подумать вяло, что надо бы пристроить Тимофея в добрые руки, мало ли что, скажу завтра соседке Зине. Подумала и прикрыла глаза. На одну минуту.

В груди тихо разлилось тепло. Не было ни боли, ни страха, одно лишь это тепло, тяжёлое и доброе, будто кто-то укрыл меня нагретым на печи одеялом. Тимофей вспрыгнул мне на колени, потоптался и улёгся, а я положила ладонь на его драную спину, чтобы он чувствовал: я рядом, я никуда не делась. Так, должно быть, и уходят те, кому повезло. Без грома, без оркестра. Сидела старуха, гладила кота, и нет старухи.

Темнота, в которую я опустилась, не пугала. Она была тихой и тёплой, как в детстве под одеялом, натянутым на голову, когда слушаешь в своём укрытии стук собственного сердца. Я плыла в ней, невесомая, какой не помнила себя ни единого дня за всю свою долгую жизнь.

И тогда издалека пришёл голос. Женский, незнакомый, не похожий ни на тётю Глашу, ни на кого из живых, но такой, что веришь ему сразу и без спора. Тёплый и огромный, как всё лето, собранное в одно-единственное слово.

— Вставай, дочка, — сказал голос. — Заждались тебя.

Меня. Заждались меня. За всю жизнь меня не ждал никто, это я ждала и встречала других. Я хотела возразить, что вышла, верно, ошибка, что я своё отжила честно и тихо и добавки не прошу. Но вместо слов в грудь мне вошёл воздух, холодный, чистый, незнакомый, пахнущий хвоей, талым снегом и ещё чем-то, диким и живым, чему я тогда не знала названия.

Я открыла глаза.

И глаза эти были не мои.

Глава 2. Чужие руки

Небо надо мной было чужое. Слишком высокое, слишком чистое, без единой нитки проводов, без белого следа от самолёта, без того грязноватого городского зарева, к которому я притерпелась за полвека. Просто синь, глубокая и холодная, и в ней покачивались верхушки огромных, каких-то нездешних сосен.

Я лежала на спине, на сырой земле, и первым делом, по старой привычке, не шевелилась. Этому меня выучила ещё война: очнулась в незнакомом месте, не дёргайся, сперва слушай и думай, а уж потом двигайся. Под спиной была прелая хвоя и холод, что полз сквозь тонкую байку. Пахло смолой, мокрой корой и снегом. Где-то высоко одиноко вскрикнула птица незнакомым голосом, и снова стало тихо. Так тихо, как в городе не бывает никогда.

Я подняла руку к лицу и забыла, как дышать.

Рука была не моя. Молодая. Гладкая, крепкая, с ровными чистыми ногтями, без единого старческого пятна, без вздутых вен и узлов, что копились на моих руках девяносто лет. Я пошевелила пальцами. Они послушались легко, без той утренней тугости, к которой я давно привыкла, как к ворчливой соседке. Этой чужой рукой я потрогала своё лицо, и лицо тоже оказалось чужим: тугая щека, гладкий лоб, мягкие губы. Тяжёлая коса сползла с плеча и легла мне на грудь, длинная, густая, тёмная. Таких волос у меня не было даже в девичестве.

Я села. Легко, одним движением, без кряхтенья, без хруста в пояснице, без той долгой работы, в какую давно превратилось для меня простое вставание. Спина не болела. Колени не ныли. В теле не было ни одной из тысячи мелких болячек, что я уже считала частью себя.

За девяносто лет я, чего греха таить, нет-нет да и мечтала сбросить десяток годков. Но не до такой же степени. И не таким манером.

— Это что ещё за новости, — сказала я вслух, чтобы услышать собственный голос.

Голос тоже был чужой. Молодой, чистый, грудной. Я ущипнула себя за руку, крепко, по-настоящему. Стало больно. Значит, не сон.

Я поднялась на ноги, и ноги держали меня ровно и крепко, будто и не было тех лет, когда я ходила по стенке. Высокая стала, выше прежнего. На мне был мой байковый халат, тот самый, в цветочек, в котором я опустилась в кресло передохнуть, и стоптанные тапки на босу ногу. Смех и грех. Молодая девка посреди дикого леса, в старушечьем халате и тапочках.

А лес и вправду был дикий. Я повернулась кругом, оглядывая его трезво, как привыкла оглядывать всякое новое место. Сосны стояли стеной, огромные, в три обхвата, каких под Калугой отродясь не видали. Меж стволов синели горы. Ни дороги, ни тропы, ни столба, ни проводов. Воздух был такой чистоты, что им почти больно было дышать. И холодно. По-настоящему холодно, тем сырым лесным холодом, что забирается под одёжку и уходить не спешит.

Рай это или не рай, я рассудить не взялась. Но если рай, то в раю отчего-то знобит, тянет с гор стужей, а под ложечкой уже знакомо посасывает. Голод и холод я узнала бы из тысячи. А раз так, о высоком порассуждаем после. Сперва живое: не замёрзнуть, найти воду, найти укрытие, понять, кто тут водится и кому я могу прийтись по зубам.

Голос я, конечно, помнила. Тёплый, огромный, как лето. Вставай, дочка, заждались тебя. Кто-то привёл меня сюда и зачем-то, видно, я тут понадобилась. Только богиня, или кто она там, одела голую бабку не богаче, чем я одевалась сама, и совета на дорогу не оставила. Стало быть, выкручиваться, как всегда, своим умом.

— Ну спасибо, мать, — сказала я небу. — Удружила.

Небо не ответило. А вот лес ответил.

Снизу, оттуда, где меж сосен тянуло слабым горьким дымком, которого я сперва не заметила, донёсся звук. Тонкий, высокий, оборванный. Я замерла и вся обратилась в слух, как обращалась всю жизнь, стоило в детдоме ночью пискнуть кому-то из малышей.

Где-то внизу плакал ребёнок.

И я, девяноста лет от роду, мёртвая старуха в чужом молодом теле, в халате и тапках, посреди ледяного дикого леса, не раздумывая ни секунды, пошла на этот плач. Потому что на детский плач я ходила всю свою жизнь. А смерть, как выяснилось, в этом деле ничего не поменяла.

Глава 3. Дитя на холодном камне

Спускаться в халате и тапках по сырому склону, заросшему мхом и палым лесом, удовольствие небольшое. Тапки разъезжались, под ногами хрустел валежник, влажный холод лез под полы. Но плач звал, и я шла, цепляясь за стволы той молодой, незнакомой мне ещё силой, что была теперь в моих руках. Дым становился ближе, горький, не печной, а тот особый дым, что бывает от большого открытого костра, какой жгут не ради тепла, а ради дела.

Лес расступился, и я вышла к поляне, от вида которой у меня внутри похолодело раньше, чем от стужи.

Посреди поляны стоял камень. Большой, плоский, тёмный, в бурых подтёках, на которые я постаралась не смотреть пристально, потому что и без того поняла, что это за подтёки. Вокруг чернели остывшие кострища, торчали воткнутые в землю шесты с пучками перьев, висели на ремешках кости, белые, обглоданные. От всего этого места несло страхом, старой кровью и древней, тупой, нерассуждающей жестокостью, какой я, казалось, нагляделась на своём веку. А вот поди ж ты.

Людей не было. Ушли. Утоптанный снег и грязь хранили множество следов, босых и обутых в шкуру, и все они уводили прочь, за дальний край поляны. Ушли недавно. Бросили своё дело и ушли.

А дело своё они бросили на камне.

На плоском камне, спиной к холодному небу, лежал ребёнок.

Маленький, годов четырёх или пяти, не разобрать. Руки притянуты к телу сыромятным ремнём, так, что не вырваться. Голый по пояс, в одной обтрёпанной шкурёнке на бёдрах. И белый. Не от стужи даже белый, хотя стужа стояла лютая. По камню вокруг него расползался иней, тонкий, узорчатый, которому неоткуда было взяться в такую пору, и шёл этот иней не с неба, а будто от самого ребёнка, от его кожи, от его дыхания. На ресницах намёрзли крохотные льдинки. А он всё равно дрожал и плакал, тихо, обессиленно, давно, как плачут дети, которые уже не ждут, что кто-то придёт.

Волосы у него были светлые. Совсем светлые, как лён, чужие в этом тёмном диком краю. И у виска, под слипшейся прядью, бледно, едва различимо проступал какой-то узор, будто кто-то приложил к коже морозный лист.

Я ничего этого тогда не поняла. Ни про иней, ни про узор, ни про то, отчего своё же дитя кладут на камень и уходят. Я поняла только самое простое, то, что понимала всю жизнь без всякой науки: вот замерзает ребёнок, и, кроме меня, тут больше никого.

Я пошла к нему. Медленно, открыто, как подходят к зверьку, что бит много раз и добра уже не ждёт. Он услышал, рванулся в ремне, вскинул голову, и я увидела глаза, голубые, светлые, дикие, полные такого недетского ужаса, что у меня перехватило горло. Он оскалился и зарычал. Не заплакал, не позвал. Зарычал, как зверёныш, потому что других слов, видать, и не знал.

— Тише, тише, — сказала я негромко, тем ровным голосом, каким за шестьдесят лет переговорила не одну сотню перепуганных малышей. — Тише, маленький. Я не обижу. Видишь руки? Пустые. Бабка пришла, старая глупая бабка, никого с собой не привела.

Слов он, конечно, не понимал. Но голос понимает всякий ребёнок на свете, на то он и голос. Рычать он не перестал, однако и взгляда не отвёл, следил за мной, как зверёк, прикидывая, бить его сейчас будут или ещё погодят.

Я опустилась рядом с камнем на колени, прямо в мокрую грязь, и медленно, без резких движений, стала развязывать ремень. Узел затянули на совесть, заскорузлый, ледяной, пальцы не слушались, но с такими узлами я всю жизнь воевала, размотала и этот. Кожа под ремнём была стёрта до крови. Тонкие ледяные руки оказались на свободе, а он не кинулся бежать, только сжался в комок, не понимая, что теперь будет.

Холод шёл от него такой, что у меня заломило ладони. Я скинула с плеч свой байковый халат, тот самый, в цветочек, последнее, что осталось у меня от прежней жизни и прежнего дома, и закутала в него мальчишку целиком, с головой, оставив одно лицо. Сама осталась в чём была под ним, в одной ночной сорочке, на лютом ветру. Ну и пускай. Я баба тёплая, деревенской да фронтовой закваски, а он малой и стылый.

— Вот так, — приговаривала я, растирая его через байку. — Вот так, согреемся помаленьку. Никто тебя больше на этот камень не положит. Через меня сперва переступить придётся.

Он дрожал и дичился, но из халата не лез. И мало-помалу, не вдруг, рычать перестал. Затих. Уткнулся светлой стриженой макушкой мне куда-то под ключицу и замер, будто боялся даже дышать, чтоб не прогнали. Иней на камне начал таять. От моего ли тепла, от его ли отпустившего страха, не знаю.

Я смотрела на его светлую макушку и думала, что вот, прожила девяносто лет и полагала, будто всё уже про эту жизнь поняла, а она снова кладёт мне на руки замерзающее дитя, как клала всегда. Чужое. Битое. Никому не нужное. Самое моё.

— Будешь Иван, — сказала я ему тихо. — Ваня. Имя хорошее, крепкое. Ну, держись теперь за меня, Ванька. Вдвоём оно сподручнее.

Он, понятно, не ответил. Только вцепился ледяными пальчиками мне в рукав сорочки и не отпускал.

А я поднялась, держа его на руках, лёгкого, страшно лёгкого для своих лет, и пошла прочь от проклятого камня, обратно к лесу, всё равно куда, лишь бы подальше отсюда. Солнце уже клонилось за синие горы. До темноты надо было найти, где укрыться от ночи и от холода, а заодно и от тех, кто положил дитя на камень и однажды может вернуться поглядеть, прибрала ли его богиня.

Богиня его не прибрала. Я прибрала. И будь что будет.

От автора. Вот и познакомились с бабой Нюрой. Если она вам приглянулась, буду сердечно рада звёздочке и хоть словечку в комментариях: мне это греет душу, а книге помогает найти своих читателей. Дальше будет только теплее. Обнимаю, ваша Женечка.

Глава 4

Нести ребёнка по дикому лесу, когда солнце уже на закате, а на тебе одна сорочка, занятие, которое быстро вправляет мозги. Я шла и на ходу, как привыкла, прикидывала, чем богата и чем бедна. Богата я была немногим: парой молодых крепких рук, головой, в которой за девяносто лет накопилось всякого, и мальчишкой, что весил чуть больше кошки и грел меня не лучше. Бедна была всем остальным. Ни огня, ни ножа, ни спички, ни корки хлеба, ни тёплой тряпки, кроме байкового халата, который грел уже не меня. До темноты оставался час, может, полтора. За этот час надо было найти, где не замёрзнуть, иначе утра мы могли и не увидеть.

Холод, по счастью, был не зимний. Я поняла это, приглядевшись: снег лежал только в тени да по распадкам, грязными ноздреватыми лоскутами, какой бывает не в начале зимы, а в конце, когда она уже выдыхается. На пригорках, где солнце, проклюнулась первая робкая зелень, и почки на кустах набухли, готовые лопнуть. Весна. Поздняя горная весна, по ночам ещё злая, но весна. И это меняло всё. Зима была не на пороге. Зима была впереди, далеко, за целое лето. А лето, если с головой, срок немалый. За лето многое можно успеть. Если до этого лета дожить.

Укрытие я искала не абы какое, а с понятием. Не в низине, где собирается сырость и стынь. Не на юру, где сквозит. Я забирала вверх по склону, к серым каменным лбам, что выпирали из земли, и скоро нашла, что хотела: косой скальный навес, под который не задувало с двух сторон, сухой, прикрытый сверху нависшей плитой. Не хоромы. Но камень за спиной, камень над головой, и ветру нас отсюда не достать. На первую ночь сгодится, а там поглядим.

Огня у меня не было, и за вечер бы я его не добыла, нечего и браться. Руки этой науке не учены, да и не на холоде, не в потёмках, не впопыхах ей учатся. Значит, греться будем так, как грелись люди и звери до всякого огня. Я натаскала под навес целую гору сухой палой листвы, прошлогодней хвои, ломкого папоротника, всего сухого, что нашла поблизости. Постелила толстый ворох на голый камень, чтоб не тянуло снизу. Это первое дело, снизу выстуживает злее, чем сверху, кто хоть раз ночевал на земле, тот знает. Уложила Ваньку в халате в самую середину гнезда и зарылась рядом, нагребая листву на нас обоих, как одеяло. Прижала мальчишку к себе, спиной к стене, лицом к выходу, как приучила война: спи так, чтоб видеть, откуда придёт беда.

Есть было нечего. Совсем. По дороге я приметила на кусте сморщенные, прихваченные ещё зимним морозом красные ягоды, сорвала горсть, попробовала. Кислятина, вяжет рот, но не отрава, такие я знала. Сунула несколько Ваньке. Он обнюхал их, как зверёк, поглядел на меня, потом сжевал и протянул ладошку за добавкой. Стало быть, голодал давно. Я отдала ему все. Себе оставила пустой живот да старое знание: голодная ночь не убивает. Это я знала твёрже твёрдого. Голодной я ночевала столько раз, что одной ночью больше, одной меньше, душа уже и не считала.

Воды я ему зачерпнула из ручья, что нашёлся под склоном, поднесла в пригоршне к губам. Он пил жадно, по-звериному, расплёскивая, и косился на меня поверх ладоней.

Стемнело быстро, как темнеет в горах. Навалилась ночь, огромная, чёрная, полная незнакомых звуков: трещало, ухало, где-то далеко не то выло, не то пело. Я лежала, обняв ребёнка, слушала эту ночь во все уши и не спала. Ванька дрожал, и холод всё так же сочился от него сквозь халат, ровный, нездешний холод, и я грела его собой, не понимая, отчего дитя само стылое, как ледышка, а только зная, что грею, и буду греть, и не отпущу.

Под утро он наконец уснул. Обмяк, отпустил ту судорогу, в какой держал себя, привалился ко мне всем своим лёгоньким тельцем и засопел, тихо и доверчиво, как сопят дети, когда им впервые за долгое время не страшно. Я лежала не шевелясь, чтоб не разбудить, затёкшая, закоченевшая, голодная, и была, кажется, счастлива. Глупо? Глупо. А вот была.

Серый рассвет проступил над горами медленно, неохотно. Я выпуталась из листвы, разминая ледяные ноги, и оглядела наше царство при свете. Внизу лежал лес, без конца и без края, синий от утреннего тумана. Ни дымка, ни следа человека, кроме того страшного, что мы покинули. А чуть выше по склону, за каменным лбом, темнела щель, узкий лаз в скале, и тянуло от него не сыростью, а сухим земляным духом. Пещера. Может, невелика, может, занята уже кем поклыкастее меня, надо проверить. Но если пустует, то вот он, дом. Настоящие стены. То, вокруг чего можно строить жизнь.

Я стояла, обхватив себя руками, в одной сорочке на ледяном ветру, мёртвая старуха в теле молодой бабы, со спящим чужим дитём за спиной, без огня, без ножа, без куска хлеба. И впереди у меня было целое лето и непочатый край работы. Огонь добыть. Воду к дому привязать. Какую ни на есть одёжу справить. Еду. Стены вот эти обжить.

Я глубоко вдохнула колкий весенний воздух и вдруг сквозь запах хвои и талого снега учуяла, на одно короткое мгновение, полынь и клубнику. Откуда им тут взяться, не знаю. А учуяла. И будто кто погладил меня по голове жёсткой, как наждак, ладонью: ничего, девка, прорвёмся.

Ну, раз прорвёмся. Засучивай рукава, баба Нюра. Работы непочатый край.

Глава 5. Огонь не даётся

К пещере я подходила с опаской, как к чужому дому, в котором, может статься, есть хозяин. Подобрала по дороге сук потолще, сухой, увесистый, не бог весть какое оружие, а всё веселее с палкой, чем с голыми руками. Ваньку хотела оставить в гнезде, велела знаком сидеть, да куда там. Увязался следом, держась за подол сорочки, ступая мягко и бесшумно, как умеют одни только лесные да битые жизнью дети.

Лаз был узкий, пришлось пригнуться. Изнутри пахнуло сухим застоявшимся духом, землёй и старым зверем. Я замерла на пороге, послушала. Тихо. Бросила внутрь камешек, подождала. Никто не рыкнул, не шевельнулся. Тогда я сунулась внутрь, держа палку наготове.

Пещера оказалась невелика, шагов десять в глубину, но сухая, с песчаным полом и высоким сводом, под которым можно было встать в полный рост. В дальнем углу белели обглоданные кости да валялся клок свалявшейся шерсти. Жил тут прежде кто-то, зверь немалый, но, видать, давно съехал. Может, сгинул, может, перебрался на другие квартиры. Я порадовалась, что разминулись. Подумала мельком, что хозяин может однажды и вернуться, не обрадовавшись постояльцам, но решила тревожиться об этом, когда придёт время. Тревог на сегодня хватало и без того.

Зато стены. Настоящие каменные стены, сухой пол, один узкий вход, который на ночь можно заложить. После открытого навеса это были царские палаты.

— Ну, Ванька, — сказала я, — принимай хоромы. Тут и будем жить.

Первым делом я нас напоила и про запас набрала воды в рот, в сотый раз пожалев, что нет хоть какого худого горшка. У того же ручья, в сырой кромке, приметила знакомые плоские листья. Рогоз, наш палочник-камыш. Я обрадовалась ему, как родне. Корневища у рогоза толстые, крахмалистые, сытные, про это я и в детстве знала, и в голодные годы едала, и в том самом телефоне после видела. Накопала их руками, ободрала пальцы о землю и камни, отмыла в ручье. Сырые они вязкие, не сахар, но в брюхо ложатся. Мы сгрызли по корневищу, я и Ванька, сидя на пороге нового дома, и впервые со вчерашнего дня у меня внутри потеплело не от чувств, а от еды. Малость, а всё же.

А вот без огня нам было не житьё. Без огня ни согреться по-людски, ни сварить, ни испечь те же корневища, чтоб не давиться сырьём, ни отвадить зверя от входа. Огонь всему голова. И добыть его я была обязана сегодня, до темноты, пока сухо и светло.

Спичек, ясное дело, не водилось. Кремня, чтоб высечь искру, я ещё не сыскала и не знала, где его тут искать. Оставался способ старый, как сам человек: трением. Я его сто раз видела на тех роликах, лёжа ночами в тёплой московской постели, и думала тогда снисходительно: эка невидаль, палочка о палочку. Дура старая. Ну да теперь поучимся.

Был у меня, правда, один козырь. Тот самый сыромятный ремень, которым прикрутили Ваньку к камню, я там не бросила, смотала и сунула за пояс сорочки, по дурной хозяйской привычке не разбрасываться добром. И вот он сгодился. Из ремня выходила тетива для лучкового сверла, а с лучком дело идёт куда легче, чем гонять палку в голых ладонях.

Дальше начались мои университеты. Для огня нужно дерево, и не всякое, а сухое до звона, мёртвое, но не гнилое, не отсыревшее. А кругом после снегов всё было волглое, набрякшее талой водой. Я облазила весь склон. Искала стоячий сухостой, выломила из-под коры мёртвой сосны сердцевину, что посуше, подобрала плоскую дощечку на основу и крепкий сухой стерженёк на сверло. Надрала бересты, насобирала прошлогодней сухой травы и пуха с отцветших былинок, всё, что могло заняться от первой искры, и держала это под сорочкой, у самого тела, в тепле и сухости. Знала твёрдо: трут должен быть сух, как порох, иначе всё впустую.

К полудню я сладила свой снаряд. Лучок из гибкой ветки да ремня, сверло, дощечка с выдолбленной ямкой, под ямку подложила сухой листок принимать уголёк. Прижала сверло сверху камнем с выемкой, накинула тетиву, повела лучком взад-вперёд. Сверло закрутилось.

И ничего.

То есть ровным счётом ничего. Я пилила и пилила, пока пот не залил глаза, пока не загорелись плечи, а в ямке только тёрлось, пахло горелым деревом, курился жидкий дымок, дразнил, обещал и гас. Тетива соскакивала. Сверло выскакивало из гнезда и улетало в сторону. Дощечка, как я её ни выбирала, всё оказывалась сыроватой внутри, не звенела, а вяло тлела по краю и стыла. А ладони мои, молодые, мягкие, непривычные к черенку, я в кровь ободрала о ремень, и они горели тем самым огнём, какого я никак не могла добыть из дерева.

Ванька сидел на корточках поодаль и смотрел на меня не мигая своими голубыми звериными глазами. Не понимал, что я творю. Может, думал, что бабка вовсе тронулась: трёт деревяшку о деревяшку и бранится. А я бранилась. Тихо, чтоб дитя не пугать, но от души, всеми словами, какие наслушалась за девяносто лет по детдомам да очередям.

Солнце пошло на закат, а огня у меня как не было, так и не было. Только горка истёртых деревяшек, ободранные ладони да злость. Я опустилась на порог, тяжело дыша, и честно себе сказала: не вышло. В первый день не вышло.

Ну и пусть. Я не из тех, кого первая неудача валит с ног. Перебрала в уме всё, что делала, и поняла, в чём загвоздка. Дерево. Дерево сырое, вот и вся беда. Звенящего сухого дерева на земле после талого снега не сыщешь, его надо добывать с умом: выламывать нутро из давно стоящего мёртвого ствола, из-под коры, куда вода не достала, и сушить ещё своим теплом за пазухой, день, а то и два. Завтра поищу как следует. И послезавтра, коли понадобится. Огонь от меня никуда не денется. Я упрямей всякого огня.

А ночь меж тем наваливалась, вторая наша ночь, и опять без тепла. Но теперь у нас были стены. Я заложила вход натасканным лапником и сушняком, оставив щель, нагребла в углу новое гнездо из листвы, и мы с Ванькой зарылись в него, как два сурка. В каменном мешке, без огня, наполовину голодные, но укрытые, живые и вместе.

А где-то снаружи, в темноте, хрустнула ветка. Потом ещё. Кто-то ходил подле нашей пещеры, мягко, неспешно, принюхиваясь. Я нашарила в темноте свой сук, перехватила покрепче и положила ладонь на спящего Ваньку. Глаза мои быстро привыкали к темноте. Сна в них не было ни в одном.

От автора. Если читается легко и тепло, буду рада вашей звёздочке. А комментарии я читаю все до одного, они мне как та самая полынь с клубникой. Женечка.

Глава 6. Дымок

Гость наш не ушёл до рассвета. Я лежала в темноте, обняв Ваньку, держа наготове сук, и слушала, как кто-то ходит вокруг, шуршит, обнюхивает заложенный лапником вход, скребёт когтем. И не один. Их было несколько, мелких, вёртких, я различала их по шагам. Спасибо, лаз был узок, а вход завален. Дважды кто-то совался в щель, и дважды я с рыком, не хуже звериного, тыкала туда палкой, и тварь отскакивала. Вот когда я особенно пожалела, что нет огня. Огня зверь боится пуще палки, огонь держит ночь на расстоянии. Без огня мы были просто тёплое мясо в каменном мешке, и это мясо всю ночь стерегло само себя.

Под утро они отстали. Когда серый свет процедился в щель, я осторожно разобрала завал и выбралась наружу, разминая кости, с палкой в руке. И почти сразу, чуть ниже по склону, у вывороченных корней старой ели, услыхала возню, злобное тявканье и тонкий, отчаянный писк.

Их было трое. Поджарые, серые, не то одичавшие собаки, не то здешние их сородичи, с впалыми после зимы боками. Они обступили выворотень и совались мордами под корни, рыча и щёлкая зубами, а оттуда, из тёмной щели, неслись писк и шипенье, такие слабые, что и не подумаешь, будто там ещё кто живой держится.

Кто-то маленький отбивался там до последнего.

Не знаю, что на меня нашло. Голова сказала: дура, безоружная баба, трое зверей, не лезь. А ноги уже несли. Я и всю жизнь не умела пройти мимо того, кого травят. Заорала во всю молодую глотку, страшно, в голос, как орала когда-то на шпану, что обижала моих детдомовских, и кинулась на стаю, махая палкой. Зверь не ждёт от добычи, чтоб она сама на него перла. Они шарахнулись. Я огрела одного по хребтине, он взвизгнул, и вся троица, поджав хвосты, порскнула в кусты. Огрызаясь, оглядываясь, но прочь.

Я отдышалась, сердце колотилось как бешеное, и полезла под корни смотреть, кого отбивала.

Там, в земляной норе, забившись в самый дальний угол, сидел котёнок. Крохотный, в две мои ладони, чёрный, как уголь, мокрый, перепачканный, тощий до того, что каждое ребрышко торчало. Один глаз заплыл, на боку запеклась кровь. Он шипел на меня, разевая розовую пасть с молочными иголками зубов, и трясся всем своим жалким тельцем, и всё равно шипел, готовый драться до конца с тем, кто во сто крат больше. Последний из выводка, должно быть. Матери и след простыл, братьев-сестёр звери, видать, уже прибрали, а этот вот, чёрный заморыш, отбивался и не сдавался.

— Ах ты ж, горе луковое, — сказала я ему тихо. — Весь в меня. Помирать собрался, а всё шипишь.

Жить ему оставалось, по всему, недолго. Но я за свой век столько выходила тех, кому жить не оставалось, что рука сама потянулась. Взяла его, шипящего и кусачего, бережно, в горсть, сунула за пазуху, к теплу, к сердцу. Он было рванулся, оцарапал, потом притих, почуяв тепло, и замер, мелко дрожа.

В пещеру я вернулась с прибытком: чёрный заморыш за пазухой и охапка дельного сухого дерева под мышкой, того самого, что выломала по дороге из нутра давно стоящей мёртвой ели, сухого, звонкого, какого мне вчера так не хватало. Ванька проснулся, сел, ощетинился было на чужой запах, а как увидел котёнка, замер. Глаза круглые. Он, верно, и не знал, что бывают такие маленькие звери, которых не надо бояться. Протянул было палец, котёнок зашипел, мальчишка отдёрнул руку и вдруг засмеялся. Коротко, сипло, будто сам испугался этого звука. Впервые я услышала, как он смеётся. Двое найдёнышей разглядывали друг друга, битый мальчишка и битый котёнок, а я смотрела на них и отвернулась, чтоб не показать, как защипало в глазах.

Но рассиживаться было некогда. Теперь у меня на руках было уже двое стылых, малых и беспомощных, и огонь стал нужен не просто, а позарез. Я вытряхнула из-за пазухи высохший за ночь трут, разложила добытое сухое дерево и принялась за дело сызнова, наученная вчерашним.

И на этот раз дерево было правильное. Звенящее. Сухое до самой сердцевины. Я выбрала дощечку, прорезала острым камнем рядом с ямкой щёлку, чтоб уголёк было куда падать, подложила сухой бересты. Накинула тетиву, уперла сверло, прижала сверху камнем и повела лучком, ровно, не частя, всем телом, как качают воду, без конца, забыв про сорванные ладони.

Запахло горелым. В ямке зачернело, задымило, гуще вчерашнего, сильнее. Я не дала себе обрадоваться, не сбавила, гнала и гнала лучок, пока дым не повалил столбом. Тогда остановилась, бережно отвела сверло. В щёлке, на бересте, лежала крохотная чёрная горошина и тлела. Уголёк. Живой огненный уголёк, добытый мной из мёртвого дерева своими руками.

Я переложила его, не дыша, в приготовленное гнездо из сухой травы и пуха, свернула в горсть и стала дуть. Тихо, ровно, снизу. Гнездо задымило, потеплело в ладонях, дым повалил в лицо, ел глаза, а я дула и шептала, как маленькому: ну, давай, родимый, давай, ну. И оно вспыхнуло. Полыхнуло жёлтым, обожгло пальцы, я едва успела сунуть пылающий комок под шалашик из бересты и щепы.

Огонь занялся.

Я сидела на корточках у первого своего огня и ревела в три ручья, как девчонка, чего за собой не помнила лет шестьдесят. Слёзы текли, а я их не утирала, занята была: подкладывала, нянчила слабое пламя, растила его, как растят всё живое. Огонь рос. Лизал щепу, брался за веточки потолще, выпускал в каменный свод первый ласковый дым. По стенам пещеры заплясал тёплый рыжий свет, и впервые наше холодное логово стало похоже на жильё.

Ванька подобрался ближе, заворожённый, и тянул к теплу синие ладошки. Из-за пазухи у меня высунул чёрную мордочку котёнок, повёл носом на дым и тепло. Я усадила обоих поближе к огню, накрыла халатом, а сама села рядом, грея руки, в которые наконец вернулась добытая из дерева жизнь.

Котёнок выполз ко мне на колени, потянулся к огню чёрным носом, к самому дыму, и зажмурился от удовольствия.

— Дымок, — сказала я, погладив его по тощей чёрной спинке. — Будешь Дымок. На дым вон как потянулся, чертёнок. Ну, живи теперь, Дымок. Втроём-то оно сподручнее.

И впервые за эти страшные дни я поверила по-настоящему, что мы и впрямь прорвёмся. Раз есть огонь, будет и всё остальное. Огонь всему голова.

Глава 7. Ванькина наука

Дни пошли за днями, и огонь стал сердцем нашего дома. Я научилась его беречь: на ночь загребала угли в золу, и к утру они тлели, оживая от первой же горсти бересты, так что добывать пламя лучком мне больше не пришлось. У огня всё переменилось. Те же корневища рогоза, печённые в горячей золе, оказались не чета сырым, мягкие, сладковатые, почти как картоха. Я пекла их каждый вечер, и Ванька наедался горячего и засыпал сытый, чего, видать, не знавал отродясь. Дымок отъедался, обживал чёрной разбойничьей мордой нашу пещеру, рана на боку затягивалась. Жильё наше понемногу обрастало теплом, дымом и тремя дыханиями.

Только одними корешками да первой зеленью, что лезла теперь по прогалинам, сыт не будешь. Я это видела по Ваньке. Мальчишка отъелся было на горячем, а потом снова сделался вялый, тонкий, кожа да кости. Растущему телу нужно мясо. И мне нужно, чтоб не свалиться, ведь на мне теперь двое. И котёнку молоко да мясо нужны, а где их взять. Без мяса, без жира нам было не дотянуть не то что до зимы, а и до середины лета.

А вот тут начиналась моя беда. Огонь, корешки, варево, это я умела или могла припомнить. А охоту нет. Не охотилась я отродясь. Была я городская да детдомовская, мясо мне всю жизнь доставалось из магазина либо с рынка, обмытое да обрубленное. Гоняться с голыми руками за зверем, который и бегает быстрей, и видит зорче, да сам зубаст, дело не моё, тут я была что дитя малое. На тех роликах, конечно, ловкие мужики и петли вязали, и ямы рыли, и я смотрела, и вроде запомнила. Да одно дело смотреть из тёплой постели, а другое поставить так, чтоб зверь и впрямь попался. Силков-то я навязала из надёрганного лыка да полосок ремня, а куда их ставить, ума не доложу. Лес большой, а зверь не дурак, по гостям не ходит.

И тут мне открылось, что в дому моём есть охотник посмышлёней меня.

Сидела я на пороге, вертела в руках кривой свой силок и горевала вслух, как привыкла, сама с собой. А Ванька, что молча наблюдал, вдруг поднялся, подёргал меня за рукав и поманил. Я пошла. Он привёл меня в ельник, где под кустами в траве пряталась чуть заметная тропка, утоптанная мелкими лапами, присел над ней и потыкал пальцем в круглый помёт, в примятую траву, в раздвоенный следок на сырой земле. Потом сложил ладошки, прижал к голове, как уши, и поскакал на корточках, смешно, по-заячьи. Я обомлела. Дитя, что и говорить не умело, объясняло мне, неучу, где ходит зверь и какой.

Он же тут вырос. Он этот лес знал, как я знала свою московскую кухню. Что для меня было дикой чащобой, для него было домом, где всякая тропка, всякий след, всякая ягода имели имя и смысл, пусть и без слов. Я сгребла его, чумазого, в охапку и чмокнула в макушку, чему он удивился и закаменел, не зная, что с этим делать. Видать, не целовали его прежде.

— Ах ты ж умница моя, — сказала я. — Покажешь бабке, где петли ставить? Ты гляди, какой у нас следопыт.

Дальше мы охотились вместе, и был из нас толк. Ванька водил меня по тропкам и переходам, каких я век бы не сыскала, тыкал, где зверь ходит чаще, а я приноравливалась ставить. Не сразу заладилось, что говорить. Первые силки зверь обходил, иные срывал, в иных я сама что-то не так слаживала, петля не затягивалась. Я бранилась, переделывала, училась. Ванька серьёзно следил за моими руками и, бывало, мотал головой, не туда, мол, и показывал, как лучше, ниже, у самой земли, где трава гуще. Учились друг у друга без единого слова, я его науке, он моим рукам.

А на третье ли, четвёртое утро, проверяя поставленное, я ещё издали увидала, что в одной петле белеет что-то серое, неподвижное. Сердце ёкнуло. Я подбежала. В силке висел зверёк, ушастый, поджарый, вроде нашего русака, только покрупнее, и был он мёртв, попался ночью. Первая наша добыча. Первое мясо.

Я стояла над ним, держала за тёплые ещё уши и, дура старая, опять ревела, второй раз за неделю, я, что лет шестьдесят глаз не мочила. Не от жалости, хотя и от жалости тоже. А оттого, что вот оно, мясо, жизнь, что мы дотянем, что я малого накормлю досыта. Ванька прыгал вокруг и верещал, гордый, тыкал в зайца, в себя, в меня, я, мол, нашёл, я показал. И то правда. Петлю-то я связала, да поставил её он, своей наукой.

Свежевать да потрошить я умела, тут наука нехитрая, не охота, это всякая деревенская баба сможет, а я хоть и городская, да видела довольно. Освежевала зайца острым осколком камня, шкурку отложила бережно, на потом, всё в хозяйстве сгодится, а тушку насадила на прут и пристроила над углями.

Когда по пещере поплыл дух печёного мяса, Ванька сглатывал слюну так, что я смеялась. Мы ели в тот вечер, как цари. Горячее, жирное, настоящее мясо, обжигаясь, обсасывая каждую косточку, и я подсовывала мальчишке куски пожирнее, а обрезки да потроха совала Дымку, и тот урчал на весь дом и работал зубами не хуже нашего. Жир тёк по подбородкам. Давно я не видала, чтоб дитя ело с таким счастьем.

В ту ночь мы спали сытые, все трое, привалившись к тёплому боку огня. Я лежала и думала, что не такие уж мы и пропащие. Есть огонь. Есть мясо. Есть у бабки руки да голова, а есть малый, что знает этот лес лучше всякого взрослого. Поодиночке мы бы тут сгинули, а вместе, гляди-ка, живём. Заячья шкурка сохла, растянутая на колышках у входа, первая моя шкурка, начало будущей одёжи. А впереди было ещё долгое лето, и работы в нём непочатый край.

От автора. Спасибо, что вы здесь. Звёздочка и словечко внизу греют не хуже Нюриной печки и помогают книге. Ваша Ж.

Глава 8. Печка

Огонь в пещере, оно, конечно, спасение, да спасение с подвохом. Дня через три я взвыла. Дым. Костёр в каменном мешке без доброй тяги дымит так, что хоть святых выноси. Топишь, а весь дым, вместо того чтоб уйти, копится под сводом, сползает книзу, ест глаза, дерёт горло. Я кашляла, Ванька кашлял, даже Дымок чихал чёрной мордой и тряс ушами. Стены закоптились, в носу чернело. А пуще всего пугал меня Ванькин кашель: дитя и так не крепкое, а тут в дыму сидеть, недолго и до хвори. Так дело не пойдёт, сказала я себе. Не для того я дитя от смерти отбила, чтоб оно у меня от дыма зачахло.

Печку надо. Настоящую, чтоб огонь сидел в каменном коробе, а дым уходил вон, а не нам в нутро. Я в русских печах толк знала, у тёти Глаши в детдоме стояла такая, я при ней выросла, и тепло её помнила, и как она дышит. Вся хитрость в тяге. Огню нужно, чтоб снизу подходил воздух, а дым тянуло вверх и наружу. А куда тут наружу, в глухом-то камне?

Стала я пещеру обшаривать с горящей веткой, водила огоньком по стенам и своду, глядела, где пламя качнётся. И нашла. В дальнем углу, высоко, под самым сводом, чернела щель, тонкая трещина в камне, и пламя моего факела возле неё клонилось вбок, тянулось внутрь. Тяга. Из той щели сквозило, она дышала, уходила куда-то вверх, в толщу горы, на волю. Вот он, готовый дымоход, самой природой проложенный. Надо только подвести под него огонь и направить в него дым.

А чтоб сложить печь, чтоб связать камни и вывести над огнём колпак, нужна глина. Без глины никак. И тут я вспомнила про обрыв у ручья, мимо которого хаживала по воду. Пошла, копнула острым камнем сырой бок берега, и под дёрном, под песком, открылась она. Глина. Жирная, плотная, серо-бурая. Я взяла комок, помяла в пальцах, скатала колбаской, согнула. Не крошится, тянется, держит. Хорошая глина, гончарная. Я аж засмеялась там, на берегу, одна. Потому что это была не просто печка. Это были горшки, миски, всё, чего нам так не хватало. Целое богатство лежало в сыром этом берегу и ждало рук.

Натаскали мы глины. Натаскали и камня, плоского, какой я выбирала по руке. Ванька таскал что помельче, серьёзный, сопел, пыхтел, гордился делом. Дни напролёт я лепила, как в детстве лепят из грязи, только всерьёз. Сложила из камня в углу, под самой щелью, короб, топку, бережно промазала глиной все зазоры меж камней, чтоб не сквозило где не надо, а тянуло только вверх. Над топкой свела колпак, дымосборник, оплела прутья ивняком и обмазала глиной потолще, выведя горло к самой трещине в своде. Чтоб весь дым, какой родится, собирался под колпаком и уходил в щель, на волю.

Слепила, обрадовалась, дала подсохнуть. И наутро ахнула. Глина, подсыхая, вся потрескалась, пошла паутиной, кое-где отвалилась пластами. Села я перед своей печкой и пригорюнилась. А после припомнила, как на том же ролике гончар толковал: чистая глина сохнет неровно и трескается, в неё надо подмешивать. Песку, толчёного камня, чего пожёстче, чтоб держала и не рвалась. Отощить глину, по-гончарному. Надрала я песку на том же ручье, натолкла камнем старого сухого черепка, размяла всё с глиной заново, до ровного теста. И обмазала печь по второму разу, этим, отощённым. Эта легла и встала, не трескаясь.

Сушила я её долго, не день и не два, не давая над ней большого огня раньше срока, чтоб не лопнула. А как просохла, затопила понемногу, со страхом, как первый блин пекут. Сунула в топку огонь, подложила щепы. И замерла, глядя вверх.

Дым потёк не в пещеру. Дым собрался под колпаком, поискал, потолкался и потянулся струёй в щель, вверх, в гору, на волю. Тяга взяла. Я подбросила ещё, дым повалил гуще, и весь, до ниточки, уходил в дымоход. А в пещере осталось чисто. Дышалось легко, и только тёплый, ровный жар шёл от каменных боков печи, грел, не выедая глаз.

Я стояла перед своей кривой, корявой, в подтёках, первой в этом мире печью и была горда так, как, кажется, не гордилась ни одним делом за всю свою долгую жизнь. Тётя Глаша, поглядела б ты на свою Нюрку.

Ванька грел о тёплый бок ладошки, прижимался к нагретой глине щекой, жмурился. Дымок забрался на печь, в самый тёплый угол, свернулся и заурчал, признав по-кошачьи, что вот это и есть в доме главное место. В пещере стало тепло и чисто, и впервые запахла она не сыростью и не гарью, а домом, печёным теплом, как пахло когда-то у тёти Глаши.

А у меня уже чесались руки. Раз есть печь, раз держит жар, значит, можно обжечь и горшки, и вот тогда заживём по-настоящему, с варевом, с похлёбкой, с горячим. И ещё одна дума сверлила, хозяйская. Лето не вечно. Тепло обманчиво, а зима в этих горах, чую, будет лютая. Печь топить, дом греть всю долгую зиму, это сколько ж дров надо. Гору дров. И готовить их пора уже теперь, загодя, по холодку. Вот в этом деле я толк знала. Дрова на зиму всякая деревенская баба умеет припасать, тут меня учить не надо.

Но это была уже забота завтрашнего дня. А в тот вечер я просто села к тёплой печи, посадила к себе обоих, мальчишку и кота, и долго грелась, глядя в огонь, что наконец-то горел в моём доме как надо.

Глава 9. Первый горшок

С печью пришла в дом и охота к большому делу. Глины я натаскала с запасом, и теперь у меня свербело сладить посуду. До чего же мне её недоставало, и не сказать. Воду я носила во рту да в горстях, как зверь. Корешки да мясо пекла в золе, а сварить, потомить, сделать похлёбку, чтоб и сытно, и горячо, и хворого напоить отваром, не в чем. Горшок, простой глиняный горшок, был мне теперь желаннее всякого золота.

Гончарного круга я, понятно, не имела и сладить не умела, да и не к спеху. Лепят и без круга, руками, я это на тех роликах видала не раз. Размяла глину, отощённую песком, как печную, до гладкого, послушного теста. Скатала длинный жгут, колбаской, уложила кольцом, на него другой, виток на виток, и пошла наращивать стенки кверху, кольцо за кольцом, приглаживая, примазывая, чтоб срослись без шва. Снаружи и изнутри загладила мокрой ладонью, потом гладким камешком-голышом, как учил тот же гончар, чтоб стенка сделалась плотной и ровной.

Поначалу выходила срамота. То стенку поведёт набок, то она поедет, обвалится под собственной тяжестью, то слеплю толсто, как колоду, то тонко, и рвётся. Я не серчала, переделывала. Размяла да слепила наново, глина дело терпеливое, не дерево, всё простит. Ванька сидел рядом и тоже мял глину, лепил какие-то корявые катышки да зверушек, гордо мне совал, а я хвалила, как же иначе. К вечеру стояло у меня на просушку несколько горшков, пузатых, не больно ладных, да крепких на вид, две миски и плошка поменьше, Ваньке.

Сушить глину, я уже знала, надо с умом, не вдруг. Поставила я свою посуду в дальний угол, где попрохладней и нет сквозняка, в тень, чтоб сохла медленно, ровно, не трескаясь. И ждала. Несколько дней ждала, томилась, всё косилась в угол, как там мои горшочки. Подсыхали они, светлели, твердели. Бралась я за другое дело, а сама нет-нет да и пощупаю: не пора ли.

А как просохли до звона, настал черёд самого страшного, обжига. Тут я робела пуще всего. Знала: сырой горшок огня не любит, в нём прячется вода, и коли сунуть его в жар разом, вода вскипит, пар разорвёт стенку, и пиши пропало. Стало быть, грей исподволь. Я не совала их в самое пекло, а сперва выставила вкруг печи погреться, привыкнуть, потом ближе, потом обложила жаркими углями кругом, всё подкладывая, всё прибавляя огня, медленно, час за часом.

И всё ж не уберегла. Вдруг в огне грохнуло, будто кто выстрелил, я аж присела. Один горшок лопнул, разлетелся черепками. За ним, погодя, треснула с сухим щелчком одна из мисок, развалилась надвое. Видать, не досохли в нутре, либо я поспешила с жаром. Сердце упало. Гляжу, как трудов моих не стало, и хоть плачь.

Но не все. Остальные стояли в жару, краснели, накалялись и держались. Я грела их долго, дотемна, потом дала остыть так же неспешно, не выхватывая из жара на холод, чтоб не полопались напоследок.

Наутро я выгребла их из остывшей золы. Два горшка и плошка. Закопчённые, в краснину, звонкие. Постучала по боку ногтем, отозвалось чисто, как у настоящего. Налила в горшок воды из ручья. Держит. Не течёт, не сочится. Держит воду мой горшок, слепленный из берегового ила голыми руками.

В тот же вечер сварила я первую похлёбку. Налила в горшок воды, поставила на огонь, на каменья, бросила обмытых корневищ, дикой зелени, что нащипала, кинула мяса от давешней добычи. И когда оно закипело, забулькало, пошёл по пещере такой дух, что у меня самой подвело живот, а Ванька встал над горшком и не отходил, втягивая носом пар, сглатывая. Сварила, остудила малость, налила ему в новую плошку, подула. Он хлебал горячее варево, обжигаясь, торопясь, и глядел на меня поверх плошки такими глазами, что я опять чуть не пустила слезу, да удержалась, хватит уж, разревелась тут бабка по всякому поводу.

Горячая похлёбка. Впервые за бог знает сколько времени мы ели не печёное всухомятку, не сырьё, а варево, по-людски, из посуды. Дымку плеснула в плошку отвару с мясной мелочью, он лакал и жмурился. Сидели мы втроём над горшком, хлебали по очереди, грелись изнутри, и это был, я вам скажу, царский пир.

С того дня жизнь наша круто переменилась. Горшок, он ведь не просто горшок. В нём варят и парят, в нём носят и хранят воду, в нём топят жир, в нём настаивают лекарственный отвар. С посудой мы из голодных погорельцев разом сделались хозяевами. Я после налепила ещё, и побольше, и поменьше, набила руку, и пошла у нас в дому настоящая утварь.

А впереди дел не убывало, прибывало. Обуться надо, это первое, потому что в моих тапках душа уже не держалась, а Ванька и вовсе бос, по камням да колючкам, того и гляди ноги собьёт. С обувки и за одёжу примусь, благо шкурки помаленьку копились. Корзины надо плести, не в горстях же ягоду таскать, как нынче. И дров на зиму запасать, гору дров. Лето катилось своим чередом, тёплое, щедрое, обманчивое, а я за всеми хлопотами не забывала: оно не вечно. И всякий божий день что-нибудь да делала к зиме.

Но в тот вечер я о зиме не думала. В тот вечер у нас был первый горшок и первая похлёбка, и этого счастья мне покуда хватало через край.

От автора. Понравилось, как баба Нюра управляется? Черкните пару слов в комментариях, а звёздочка очень выручает книгу. Спасибо, что читаете.

Глава 10. Обуть малого

К середине лета встал передо мной вопрос, какой я всё откладывала, а дальше откладывать стало нельзя. Обувка. В своих московских тапках я истоптала последнее, подошва отвалилась, я их подвязывала лыком, смех один. А Ванька как был, так и бегал бос. Ноги у мальчишки задубели, конечно, привычные, а всё одно по острому камню, по колючке, по сучьям недолго и распороть ступню, а рана в нашем житье дело нешуточное. Надо было обувать. И одевать, покуда тепло, чтоб к холодам встретить зиму не в халате да сорочке, а по-людски.

И вот тут, впервые за всё, я была не в гостях, а у себя дома. Шить да чинить я умела, как мало кто. Шестьдесят лет я обшивала да обштопывала своих детдомовских, латала локти и колени, перешивала, подрубала, садила пуговицы, столько игл переломала, что и не счесть. Руки мои это помнили крепко, не то что огонь да охоту. Беда была не в уменье. Беда была в том, что ни иглы у меня, ни нитки, ни путной кожи, ни ткани, а только звериные шкурки да трава кругом. Ну да мастеру дай хоть что, он и из того сладит.

Перво-наперво иголка. Без иглы какое шитьё. Я взяла кость покрепче, от давешней добычи, расколола камнем, выбрала тонкую щепку и долго, терпеливо вытачивала её об шершавый камень, обтачивала, заостряла, на толстом конце процарапала ушко острым осколком. Провозилась полдня, две сломала, третья вышла. Игла. Костяная, грубая, а годная. Тут же сладила и шило, проколку, чтоб дырки бить в твёрдой коже, где иглой не возьмёшь.

Нитка нашлась там же, где мясо. Жилы. Я ещё раньше, потроша добычу, приметила вдоль хребта да по ногам белые тугие жилы и, по хозяйскому наитию, не выбросила, насушила. Теперь размочила, разбила камнем, расщепила на волокна. Крепче такой нитки для кожи и не сыщешь, хоть весь магазин обойди. Жилка тянется, не рвётся, в коже сама засыхает намертво.

Шкурки я выделывала, как умела, по наитию да по памяти. Скоблила с мездры остатки сала и плёнки острым камнем, мяла, тёрла, разминала через сук, чтоб не задубели колом, втирала жир, подсушивала над дымком. Не сказать чтоб выходила настоящая мягкая замша, какую делают мастера, тут наука долгая, своя, я её только нащупывала. Но кожа получалась годная, в меру мягкая, ноская.

А обувку я задумала простую, какую и прадеды наши нашивали: поршни. Кусок кожи по ноге, собрать по краю на ремешок, стянуть, обернуть вокруг щиколотки, вот тебе и башмак, мягкий, по ноге, тихий. Первый блин, ясно, вышел комом: скроила не так, мала, тесна, шов не туда пустила. Распорола, раскинула умом, выкроила сызнова, по Ванькиной ноге, обведя ступню на коже угольком. Второй раз вышло.

Села я перед мальчонкой и обула его. Он сидел тихо, во все глаза глядя, как я заворачиваю его исцарапанные ноги в мягкую кожу, затягиваю ремешок, и не понимал, что это и к чему. А как поставила его на ноги в новых поршнях, он сделал шаг, другой, потопал, удивлённо, недоверчиво, и вдруг припустил по пещере вприпрыжку, пробуя обновку, и засмеялся тем своим сиплым, ещё непривычным смехом. Я сидела на полу с иглой в руке, дура старая, и любовалась. Скольких я обувала-одевала на своём веку, а такой радости что-то не упомню. Будто и не Ваньку обула, а саму себя, маленькую, когда-то в детдоме, в первые в жизни целые ботинки.

Себе я тоже скроила поршни, и стало нам ходить по земле не в пример легче. А там взялась и за одёжу, безрукавку из шкур мастерить, на холода. Только чем дальше, тем яснее я понимала: на одних жилах да шкурах далеко не уедешь. Нужна нить помягче, потоньше, и побольше, и не из зверя, а попроще, чтоб не зависеть от того, поймаю я кого или нет. Нужна пряжа. Травяная.

Я давно приглядывалась к крапиве, что вымахала по сырым местам мне в рост. Знала смутно, и из детства, и с тех же роликов, что в её стебле прячется крепкое волокно, из какого исстари вили и нити, и верёвки, и даже холстину ткали. Полезла рвать, и, ясное дело, ожглась по самые локти, зашипела не хуже Дымка. Намахалась, нахваталась волдырей, пока не сообразила брать её привядшую, через тряпицу. Стебли ободрала, размочила, потрепала, выскребла из них волокна, длинные, серые, шелковистые, и попробовала ссучить. Вышла первая ниточка, кривая, тонкая, а крепкая, на разрыв не поддавалась. Я её разглядывала, как чудо. Это было только начало, а в мыслях у меня уже разматывался целый клубок: и нити, и верёвки, и со временем, может, холст. Но всё это после, всё в свой черёд.

А на первый случай травяное волокно да трава пошли у меня на дело попроще и насущное. Спали-то мы всё ещё в гнезде из палой листвы, по-звериному, и под бока кололо, и слёживалось оно, и сырело. Сшила я из грубых шкур да плетёнки большие чехлы, мешки, набила сухой травой, мягкой, духовитой, что накосила и насушила на солнце, и вышли у нас тюфяки. Настоящие, мягкие, тёплые тюфяки, как у людей. В первый вечер, как улеглись мы на них, Ванька зарылся в духовитое сено, завозился, засопел, и Дымок тут же примостился у него под боком, а я смотрела на них с края своего тюфяка и думала: вот ведь. Была нора, стал дом. С печью, с посудой, с обувкой, с постелью. Ещё бы стены побелить, совсем было б как у людей. И эта дурацкая бабкина мысль про побелку насмешила меня саму, и с той улыбкой я и уснула, впервые за всё это время в мягком да тёплом.

Глава 11. Первое слово

Лето перевалило за середину, пошла ягода, поспел всякий корешок, орех завязался, и тут я взвыла во второй раз, теперь оттого, что носить всё это добро не в чем. Наберёшь полный подол, а покуда дойдёшь, половину растеряешь, ягода подавится, перепачкает. Горстью много не наносишь. Нужна была корзина. А плести я, опять же, умела, дело это бабье, нехитрое, в деревне всякая старуха корзину сладит.

У ручья нарезала я гибкого ивняка, лозы, замочила, чтоб гнулась и не ломалась, и села плести. Первые-то вышли на смех: прутья расползались, дно вываливалось, бока пузырём. Я не серчала, дело знакомое, только руки давно отвыкли. Распускала, переплетала туже, и к третьей-четвёртой пошло, легла лоза как надо, дно держалось, и встала у меня корзина, кривенькая, а крепкая. За ней другая, поладнее, потом короб побольше. И сразу легче стало, и ягоду носить, и корешки, и припас держать. Мелочь, а полдела.

А как плела я тот короб, пришла мне мысль, и до того хороша, что я аж руки опустила. Раз плету корзину, сплету и клетку. А раз клетку, так зачем мне зверя всякий раз петлёй ловить да гадать, повезёт ли. Поймаю живьём, посажу, пускай плодится, и будет у меня мясо не от случая, а всегда под рукой, своё. Вот это была дума так дума. Это уже не впроголодь выживать, это хозяйствовать. На зиму, на чёрный день, на всякий случай живой припас.

Зверьки те, что мы силками брали, ушастые, я приглядела, жили колониями, рыли в склоне целые городки нор, плодились густо. Не зайцы, те-то одиночки, пугливы, в неволе с тоски мрут. А эти артельные, к норе привычные, такие и в клетке приживутся, коли с умом.

Повёл меня Ванька к их городку, как водится, он эту науку знал лучше всех. Поставили мы у нор не убойный силок, а живоловку, плетёную корзину с захлопкой, заложили внутрь сладкого корешка для приманки. И ждали в кустах. Долго ждали. Дымок увязался с нами, лёг рядом и сделал вид, что спит, да хвост у него ходил ходуном, и весь он был как натянутая струна.

Вынырнул из норы один, поводил носом, попрыгал, сунулся за корешком, и захлопка пала. Зверёк забился. Я кинулась, накрыла корзину, а он скачет, верещит, того гляди вывернется. Ванька навалился с другого боку, Дымок тут как тут, лезет под руку, норовит цапнуть добычу, я его локтем отпихиваю, ору на обоих, и стоит над склоном гвалт, будто не зверя ловим, а полк неприятеля берём. Однако взяли. Первый наш живой кроль сидел в корзине, таращил круглый глаз и дрожал.

Сплела я ему клетку, прутяную, добрую, посадила, дала травы, корешка, листа. Радовалась. А наутро гляжу, клетка пуста, прутья снизу разворочены. Подкопал, паршивец, и был таков. Я и забыла, чисто городская голова, что эта порода роет, на то и норники. Села, посмеялась над собой, да делать нечего. Сплела клетку наново, теперь уж с плетёным дном, и вкопала по краю прутья глубоко в землю, чтоб не подрылся. Поймали другого, посадили в новую. Этот остался. За ним добыли ещё, самочку, потом ещё, и завёлся у меня в углу двора за плетнём живой кроличий городок, и было мне за него спокойнее, чем за всё прочее хозяйство. Мясо, что само плодится и само растёт, никакая охота с ним не сравнится.

А пуще всех радовался кролям Дымок, да только радость у него была разбойная. Повадился сидеть у клетки часами, подобравшись, и глядеть на кролей такими глазами, будто ему уж и обед подали, осталось салфетку повязать. Я гнала его прочь, грозила пальцем.

— Своих не трогать, чёрная морда, — выговаривала я ему. — Это не обед, это хозяйство. Тебе мясо носят? Носят. Вот и не зарься.

Он слушал, отворачивался с этакой оскорблённой важностью, мол, больно надо, а чуть отвернёшься, опять сидит, караулит. Хитёр был, как бес. И умён не по-кошачьи, я давно приметила. Глядел осмысленно, понимал, кажется, больше, чем зверю положено. Да и рос не по дням. Тот заморыш, что я с ладонь отбила у собак, к концу лета вымахал в крепкого котищу с тяжёлой лапой и всё не унимался расти. Странный был кот. Но свой, родной до невозможности, и я на ту странность тогда особо не загадывала.

А слово вышло само, на этой самой кутерьме с клеткой.

Подобрался раз Дымок к кролям совсем уж близко, привстал, изготовился к прыжку. А Ванька, что кролей этих полюбил и взял над ними догляд, кинулся коту наперерез, замахал руками, отгоняя. И вдруг, отгоняя, выкрикнул. Звонко, сердито, на весь двор:

— Дым!

Я выронила корзину.

Мальчишка, что от меня за всё лето ни единого людского слова не сказал, а только рычал да мычал по-звериному, стоял, тыкал пальцем в кота и кричал, осердясь:

— Дым! Дым!

Кота звал. Имя сказал. Первое слово. Я опустилась прямо где стояла, на землю, и глядела на него во все глаза, и сердце колотилось как не знаю что. Не «мама», не «дай», не «хочу». Дым. Кота, чёрного засранца, шкоду, и помянул он первым словом. И смех, и слёзы.

— Дым, Дым, — повторял Ванька, довольный, что нашёл звук, что я гляжу, что вышло громко.

— Дым, родной, — выговорила я наконец, и голос у меня сел. — Дым, верно. Вот он, Дым. Умница ты моя, заговорил.

В тот вечер я не помнила себя от тихого счастья. Печь, горшки, огонь, кроли, всё это было важно, спору нет, без этого нам не выжить. Но то слово было важнее всего, что я тут наделала. Потому что огонь грел тело, а слово значило, что дитя моё оттаивает, возвращается из своей звериной мерзлоты обратно к людям. Что было в нём заморожено, то понемногу таяло. Лёд уходил, шла вода.

К ночи Ванька, засыпая на тёплом тюфяке, всё бормотал сквозь сон своё единственное слово, баюкал им сам себя: дым, дым, дым. А чёрный виновник торжества дрых рядом, привалившись к мальчишке тяжёлым боком, и ухом не вёл, что отныне его имя, его одно, малой носит на языке, как первую драгоценность.

От автора. Тихонько напомню: звёздочка и комментарий ничего не стоят, а автору и книге помогают крепко. Спасибо, что вы с Нюрой.

Глава 12. За солью

Лето клонилось к концу, и всё чаще думала я о соли. Без соли мы прожили всё лето, поначалу-то ничего, а потом я стала примечать: тянет. Тянет на солёное так, что хоть плачь, и меня, и Ваньку. Тело своё просит, его не обманешь, без соли человек слабеет, я это знала, и в войну видала, как от бессолья люди пухнут да маются. А пуще того подходила пора большой заготовки. Рыбу, мясо впрок, на всю зиму, без соли не положишь, протухнет. Сушить-то я сушила, мочёное ставила, там соль не нужна, а вот засол, главный зимний припас, без неё никак. Стало быть, кровь из носу, а соль надо добыть.

Где её взять, я голову ломала не один день. И надумала по-простому, по-звериному. Соль ведь не одному человеку нужна, всякой твари нужна. И коли есть она в этом краю, то звери к ней тропу протоптали, это уж как пить дать. Олень ли, кабан, всякая копытная скотина соль чует за версту и ходит её лизать на солонцы. Найти бы такую тропу да пройти по ней до места.

А тропы кто знает лучше всех? Ванька. Я к нему: где, мол, зверь ходит дальше, к каким местам тянется. Он уже разумел меня хорошо, за лето наслушался, и хоть говорил пока словами рваными, понимал всё. Подумал, закивал, повёл рукой за дальний хребет, защёлкал, замычал, изображая то ли оленя, то ли ещё кого, и я поняла: знает. Поведёт.

Собрались мы в дорогу, как в поход. Печь я загребла понадёжней, чтоб тлела, кролям задала корму с запасом, навалила в клетки травы. Взяла пустых горшков, корзину, кремнёвый нож, трут да тлеющий в горшочке уголёк, чтоб в дороге огонь заново не добывать, и мяса вяленого на прокорм.

А нож тот, кремнёвый, что брала я как самую нужную вещь, был мне особенно дорог, потому что достался не даром. Вспомнилось, как маялась я по весне, в первые недели, когда резать было нечем, а надо: и шкуру снять, и жилу разделать, и прут обстругать. Голыми руками не больно-то. Тогда и пришлось мне, городской бабке, осваивать самую первую на свете науку, каменную. Билась я о камни, искала такой, чтоб от удара колся не как попало, а острым, гладким сколом, раковиной, и нашла, кремень, серый да звонкий. Била камнем о камень, откалывала пластины, тонкие, бритвенно-острые, и резалась о них в кровь, пока не наловчилась брать с умом да подправлять край мелкими сколами. Так и пошли у меня ножи, скребки, резаки, всякий на своё дело. А после из тех же кремнёвых лезвий сладила я и серп: повставляла острые пластины рядком в расщеп кривой деревяшки, посадила на смолу да примотала жилой, вот и коса не коса, а траву жать можно. Им я всё лето и жала, помаленьку, что ни день, то охапка, и сено сушила кролям на зиму, и камыш на циновки. Работа корявая, грубая, а без неё никуда. Без острого человек в этом мире и не человек вовсе, а так, добыча.

И двинули мы, я да Ванька, а следом, ясное дело, увязался Дымок, не отстанет от такого, хоть гони. Впервые уходили мы так далеко от своего угла, и было мне тревожно бросать дом, да делать нечего.

Шли долго, полдня и ещё полдня. Ванька вёл уверенно, по приметам, ведомым ему одному, по сломанной ветке, по тропке, по следу. Места пошли незнакомые, дикие. С одного хребта открылась мне вдруг такая ширь, что дух заняло: горы за горами, синие, без счёта, леса без края, река блестит далеко внизу. Огромный был мир, пустой и грозный, и мы в нём трое, малые, как муравьи.

И вот там, с того хребта, увидала я то, от чего недобро ёкнуло сердце. Далеко, у подножия дальних гор, над лесом стоял дым. Не наш. Тонкий, прямой столб дыма, какой бывает только от костра, разведённого человеческой рукой. Значит, есть тут люди, и не один, не два, коли огонь держат. И вспомнила я разом тот камень с бурыми подтёками, и ремень, и стылого ребёнка на холодном алтаре, и поняла окончательно, нутром: те, кто Ваньку моего на смерть положили, они вон там, живые, и мир этот не пустой. Прижала я мальчишку к себе покрепче и заторопилась прочь с открытого места, под защиту леса. Не приведи господь, чтоб нас углядели.

И Дымок в тот раз показал себя не котом. Покуда мы спускались с хребта, он вдруг встал, шерсть дыбом, и зарычал низко, утробно, глядя в ту сторону, где дым. Не на зверя так рычат. Будто чуял он за тем дымом что-то, чего нам не дано было учуять. Я поёжилась. Странный был кот, я уж говорила. А в тот день и вовсе жуть взяла.

К солонцу вывел нас Ванька под вечер. Узнала я его сразу, хоть и не видала прежде такого. Лощина меж камней, земля кругом выбита, истоптана множеством копыт, исхожена, излизана. Из-под скалы сочился родничок, и вода в нём была не простая, а солёная на вкус, горько-солёная, аж губы свело. А по краям, где вода подсыхала на камнях да на земле, белел налёт, корка, серовато-белая. Соль. Я лизнула камень, и язык обожгло знакомым, забытым за лето вкусом, и я чуть не заплакала от радости, дура старая. Соль. Вот она.

Только и тут было неспокойно. Приметила я у солонца не одни звериные следы. Кострище старое, чёрное. Кости, что лежали не как зверь обронил, а сложены кем-то. Камни, кем-то ворочанные. Ходили сюда и люди, за той же солью, что и мы. Стало быть, место общее, бойкое, и встретить тут можно всякого. Я заторопилась. Соскребла кремнёвым ножом корку соли с камней, собрала, сколько было, в горшок. Набрала и солёной воды полные горшки, чтоб дома выпарить, добыть ещё. И, не мешкая, увела своих прочь от того бойкого места, в лес, на ночёвку, подальше от чужих кострищ.

Домой воротились мы на другой день, усталые, но с добычей. И тут отыгрались мои горшки. Солёную воду, что принесла, я поставила на огонь и долго парила, выпаривала, покуда вода вся не ушла паром, а на дне не остался белый, драгоценный осадок. Соль. Своя, добытая, выпаренная. Я её бережно ссыпала, до крупинки. С той, что соскребла на солонце, набрался у меня добрый запас, на всю заготовку хватит, да ещё и останется.

В тот вечер сварила я похлёбку и впервые за всё лето её посолила. Самую малость, щепоть. И простая наша похлёбка вдруг сделалась царским кушаньем. Ванька хлебал, причмокивал, тыкал в горшок и выговаривал новое, выученное за дорогу слово:

— Соль! Соль!

— Соль, родной, — смеялась я. — Она самая. Теперь, Ванюша, заживём, теперь и на зиму запасёмся как след.

Соль я добыла, и это был большой день. Теперь можно было браться за главное, за зимний припас: солить рыбу, мясо, грибы, ставить впрок, набивать погреб. Лето сделало своё дело, впереди была осень, пора собирать да запасать.

А только не уходил у меня из головы тот дальний дым над лесом. Лежала я ночью у тёплой печи, слушала, как сопят рядом мальчишка да кот, и думала тяжёлую думу. Не одни мы в этом мире. Где-то за горами живут люди, и есть меж ними такие, что кладут детей на камень. Покуда они далеко и нас не ведают. Но мир тесен, рано ли поздно, а доведётся свидеться. И когда доведётся, я своих в обиду не дам. Я за этого мальчишку уже раз со смертью поспорила и не уступила. Не уступлю и впредь, кто бы за ним ни пришёл.

С тем и уснула, обняв своё неспокойное, отвоёванное у целого света счастье.

Глава 13. Голодная богиня

Двое дозорных вернулись в стойбище на закате, и по тому, как они шли, пригнувшись, не поднимая глаз, Турх понял: принесли дурное.

Он сидел у большого костра и обгладывал кость, и не встал. Вождю вставать перед своими не пристало. Дозорные пали на корточки, и старший, тяжело дыша, заговорил, мешая слова со страхом.

— Вождь. У солёного камня. Мы видели.

— Кого, — сказал Турх и отложил кость.

— Чужую. Женщину. Не нашу, не из племён. Одна, с дитём. Высокая, прямая, глядит, как бабы не глядят. И при ней, — дозорный сглотнул, оглянулся, понизил голос. — При ней дитя. Светлое. Меченое. То самое.

В стойбище будто стало тише. Турх сидел не шевелясь.

— Какое то самое, — проговорил он, хотя уже понял. Нутром понял, ещё прежде слов.

— Которое мы по весне отдали на камень. Голодной. Светлое, с мёрзлой меткой у виска. Он, вождь. Живой. Ходит, ест, смеётся. Живой.

Турх долго молчал. Меченого ребёнка они отдали Море ещё по теплу, как велит обычай, как сказал Костень. Положили на камень, связали и ушли, не оглядываясь, чтоб богиня взяла своё и насытилась, чтоб не пришла зимой за всеми. Так делали отцы, и отцы их отцов. Меченые приносят беду. От того светлого тянуло холодом, как из зимней ямы, а где холод не в срок, там голод, там смерть, там Голодная отворяет пасть. Его и отдали, чтоб откупиться. А он жив.

Послали за Костенём. Шаман пришёл не скоро, как всегда, чтоб видели, что он сам себе хозяин и даже вождю не слуга. Старый, сухой, весь в ожерельях из мелких косточек, что щёлкали при каждом шаге, лицо вымазано золой, глаза красные от дыма. Выслушал, покивал, присел к огню и долго тряс свой кожаный мешок, а после высыпал на шкуру горсть костяшек, мелких, обкатанных, и склонился над ними, читая, как читал всё на свете, по костям.

— Худо, — сказал он наконец, и голос был как треск сухой ветки. — Мора жертву не приняла. Дитя живо, стало быть, пасть её пуста, а пустая пасть гневается. Кто-то отнял у богини её кусок. Чужая баба. И коли хватило у неё силы отнять у Голодной, то она не баба. Она либо дух, либо ходит в такой силе, какой у людей не бывает.

Мужчины у костра загудели, придвинулись. Бабы попрятались по шалашам, утянули детей.

Турх обвёл глазами своё стойбище, и оно показалось ему вдруг малым и хлипким перед такой бедой. Десятка три шалашей из жердей да шкур, кое-как слепленных у подножия скалы. Дым стелился низко, ел глаза. Пахло немытым телом, прелой кожей, дымом и гниющими у края стойбища объедками. У костров сидели его люди, его племя: жилистые мужики в струпьях и старых шрамах, бабы с обвисшими грудями и спутанными колтунами волос, в которых копошились вши, голопузые дети, чумазые, сопливые, дерущиеся за обглоданную кость. Старых не было почти. До седин в этом мире доживали редкие счастливцы, остальных прибирала то хворь, то зверь, то зима, то чужой кулак. Сам Турх считался уже немолодым, а годов ему было всего ничего.

Жили они, как жили деды. Мясо рвали зубами, сырое да обоженное на палке над огнём, варить не умели и не знали, что мясо можно варить. Воду пили из ладоней да из выдолбленных тыкв. Шкуры мяли кое-как, носили жёсткие, вонючие, кишащие гнусом. В голодную пору грызли кору и мёрзлую падаль и хоронили тех, кто не дотянул. Зимой набивались в шалаши вповалку, грелись телами, и всё равно к весне недосчитывались стариков и младенцев. Правил Турх кулаком и страхом, потому что иначе тут не правят: кто сильней, тот и вождь, а ослабел, так и сожрут, свои же. А над страхом перед вождём стоял страх побольше, перед Костенём и его костями, перед Морой, что вечно голодна и вечно ждёт своего.

Оттого и боялись меченых. Дитя, что родилось с меткой у виска, было не как все. В нём сидела сила, дикая, неумелая, незнамо чья, и сила эта рвалась наружу сама собой, без спросу. Иной меченый младенец морозил траву под собой, у иного из ладошек било пламя, и поди знай, что он спалит или выстудит, подрастя. Управы на ту силу у них не было, и понимания не было, был только страх. А чего боишься, то и несёшь Голодной, откупаешься. Так было всегда.

Слыхал Турх, что не везде так. Сказывали про большое племя за южными хребтами и про вождя их, Рарога, который меченых не отдаёт богине, а собирает к себе, привечает, и оттого, говорят, племя его не в пример сильней и богаче прочих, и люди в нём сыты и чисты, и сила у них такая, что соваться к ним никто не смеет. Турх не знал, безумец тот Рарог или впрямь мудрец, постигший то, чего другие не постигли. Но имя его произносили с опаской и почтением во всех стойбищах, и сам Турх, что не кланялся никому, перед Рарогом склонял голову.

И надумал Турх вот что. Пойти бы к солёному камню, выследить чужачку, отнять у неё меченого да доделать то, чего не доделали по весне. Но идти было нельзя. Стояла осень, а осенью все племена сходятся на большую сходку, на совет вождей, и не прийти туда нельзя. Там вожди держат совет, мирят кровь, рядятся и меняются, и там же, на сходке, молодые из разных племён сговариваются и берут себе жён и мужей, чтоб не вырождаться своей кровью. Турху надо было вести своих: у него подрастали парни без жён и девки на выданье, и упустить сходку значило обескровить племя. Чужачка подождёт. Никуда меченый до весны не денется, а коли и денется, так оно и к лучшему.

Зато на сходке, надумал Турх, будет Рарог. И уж кому, как не ему, мудрейшему, рассказать про дурной знак, про непринятую жертву и про чужую бабу, что ходит в нечеловечьей силе. Пусть он рассудит, что это значит и что с этим делать. Костень, услыхав про такое, поджал губы и затряс костяшками, недовольный: не любил он чужой мудрости, и пуще того не любил, чтоб поминали жертву, которую Мора не приняла, потому что выходило, будто это он, Костень, чего-то недоглядел. Но перечить вождю в открытую не посмел.

Наутро стойбище снялось с места. Свернули шкуры, потушили костры, навьючили на спины поклажу, погнали перед собой ребятню. Длинной чередой, по протоптанной за многие осени тропе, племя Турха потянулось через леса и перевалы туда, где сходятся племена. Турх шёл впереди, тяжёлый, хмурый, и нёс в себе, как камень за пазухой, дурную весть. Где-то там, за спиной, в чужой стороне, ходил по земле живой меченый ребёнок, которого взяла себе Голодная да не удержала. И покуда он жив, думал Турх, Мора будет гневаться, а гнев её падёт на всех. Надо спросить Рарога. Рарог скажет, как быть.

Он ещё не знал, что этой дурной вестью сам, своими руками, наведёт самого сильного вождя на след того, что искал, и что не он один в этот год пойдёт по светлому следу меченого дитяти.

От автора. Ждёте продолжения? Добавьте книгу в библиотеку, чтоб не потерять, и киньте звёздочку. А в комментариях расскажите, за кого уже болеете. Женечка.

Глава 14. Сходка

Сходка собиралась в широкой долине у большой реки, под лысой горой, куда племена сходились с незапамятных времён, каждую осень, по палой листве. Турх привёл своих на третий день пути и, выйдя из леса на гребень склона, остановился, и всё его племя стало за ним, глазея вниз.

Долина кишела людьми. Турх и не помнил, чтоб видал столько народу разом. Десятки стойбищ, сотни костров, дымы стояли над долиной сизой пеленой. Гомон, лай, удары, выкрики, песни, детский плач сливались в один тяжёлый гул, какой стоит над большим звериным лежбищем. Племена со всех гор и лесов сошлись сюда, и каждое держалось своего края, своего огня, косясь на чужих.

Сходка была делом великим, сюда шли не впустую. Тут вожди садились в круг и держали совет, мирили старую кровь, рядились о ловах и тропах, менялись, чем богаты: один шкурами, другой кремнём, третий речными ракушками да костяными иглами. Но пуще всего сходка была временем свадеб. Раз в год, чужих повидав, молодые брали себе пару не из своих, чтоб не хиреть от родной крови, чтоб дети рождались крепкими. Оттого и съезжались за многие переходы.

Турх повёл своих вниз, в общую толчею, и закипела вокруг та особая, осенняя, хмельная без хмеля жизнь. Парни мерялись силой на расчищенных пятачках: боролись, сцепившись потными телами, метали копья в чурбан, ворочали тяжёлые камни, кто выше подымет, и косили глазом на девок, тут ли, глядят ли. Девки и глядели. Стояли стайками, обвешанные всем лучшим, что было в роду, бусами из зубов да раковин, нарумяненные глиной, с расчёсанными на пробор волосами, хихикали, перешёптывались, выбирали. Отцы да старшие рядились в сторонке, сводили, торговались: за дочку столько-то шкур, столько-то кремня, и дружба родами. Где-то уже сговорились, где-то били по рукам, где-то сцепились двое из-за одной, и их растаскивали, и текла юшка. Над кострами жарилось мясо, общинное, складчинное, пахло палёной шерстью и потом. Жизнь бурлила, грубая, шумная, голодная до всего разом.

И вот, ведя своих сквозь эту толчею, увидел Турх стан, при виде которого замедлил шаг.

Стан тот стоял наособицу, у самой воды, и был не как все. Шалаши в нём были не свалены кое-как, а слажены ладно, ровным порядком, крытые добрыми, выделанными шкурами. Костры горели чисто, без чада, обложенные камнем. А люди. Турх глядел на тех людей и не верил глазам. Они были мыты. Волосы у баб расчёсаны и заплетены, у мужиков подрезаны, и не копошился в них гнус. Тела крепкие, сытые, кожа чистая, без коросты. Одеты не в драные вонючие шкурёнки, а в мягкое, ладно скроенное, иные даже в чём-то тканом, какого Турх и не видывал. Оружие у мужчин лежало доброе, с лезвиями чёрными, блестящими, острее всякого кремня. Дети не дрались за кость, а сытые играли поодаль под доглядом. И держались эти люди спокойно, ровно, без вечной звериной грызни за место, какая шла во всех прочих станах. Чужие племена обходили их стан стороной, с опаской и завистью, не смея соваться.

А пуще всего поразили Турха меченые. Они ходили тут открыто. Турх своими глазами видел: вон у мужчины на виске горит метка, синим узором, не пряча, а на другом краю стана баба с меткой качает дитя, и никто не шарахается от них, не гонит, не боится. Меченых, проклятых, тех, кого всякое племя несёт Голодной, чтоб откупиться, тут привечали, как своих, как родню, и сила их, должно быть, работала на стан, оттого он и стоял такой сытый да крепкий. У Турха мороз прошёл по хребту. Не укладывалось это у него в голове.

Это и было племя Рарога.

Самого вождя Турх узнал сразу, хоть и не видал прежде. Тот сидел у главного костра, и его нельзя было не выделить. Рослый, тяжёлый в плечах, с волосами цвета лисьего меха, что падали на спину, как языки пламени. Кожа смуглая, будто навсегда опалённая, в старых лоснящихся следах ожогов на руках. А глаза, когда он поднял их, оказались светлые, жёлто-янтарные, и в самой их глубине будто тлел огонёк, как уголёк в золе. И метка на его виске была не как у прочих меченых, бледная да тихая, а яркая, живая, словно впечатанное в кожу пламя, и от неё, чудилось, шёл жар. Сразу видно было: вот сильнейший, и сила в нём не людская. Рядом с ним сидел старик, сухой, слепой на один белёсый глаз, увешанный не костями, как Костень, а связками сухих трав да блестящими камешками, и глядел этот старик единственным зрячим глазом так, будто видел насквозь. Шаман Рарога, прозванием Зор, что читал, сказывали, по звёздам да приметам. Другие вожди, проходя, кланялись Рарогу первыми, и он отвечал им ровно, как равным, но всякому было видно, кто тут выше всех.

Турх не любил кланяться. Но, постояв, поборов в себе многое, он подошёл к огню Рарога и склонил голову, как не склонял ни перед кем. Дело его было больше гордости.

— Рарог, — сказал он. — Я Турх, веду своё племя от северных хребтов. У меня дурной знак, и нет на него ума ни у меня, ни у моего шамана. Говорят, ты видишь дальше прочих. Рассуди.

Рарог повёл рукой, дозволяя сесть. И Турх сел и рассказал всё. Как по весне отдали они Голодной меченое дитя, светлое, от которого тянуло морозом, положили на камень, как велит обычай. Как пришли соглядатаи и донесли: дитя живо. Ходит, ест, смеётся, у солёного камня, на дальней стороне. И при нём женщина, чужая, не из племён, высокая, прямая, что глядит, как люди не глядят, и в ней сила, коли сумела она отнять у самой Моры её кусок и не сгинуть. Костень, мол, прочёл по костям, что богиня гневается, что пасть её пуста, и беда будет всем.

— Что это, Рарог, — закончил Турх. — И что нам делать. Идти ли добить меченого, покуда Голодная не наслала мор. Или бежать от той бабы подальше.

Рарог слушал, не перебивая, и лицо его было неподвижно, как камень. А внутри у него всё всколыхнулось.

Чужачка. Не из племён. Женщина, что не побоялась взять меченого с жертвенного камня, выходить его и растить, как растил бы он сам, только дерзче, на самом виду у Голодной. Женщина, в которой сила, какой Турхов трусливый шаман и помыслить не может. Всю жизнь Рарог собирал по земле меченых, выкупал, отбивал, уводил, складывал их силу в свою, как складывают хворост в один большой костёр, и оттого племя его и поднялось над всеми. Он искал силу всюду, где она пряталась. А тут ему её сами принесли на ладони, и какую. Меченое дитя, которое не удержала даже смерть, такое сильное, что само бьёт морозом. И женщина при нём, что сильнее голодной богини. Не диковина. Сокровище, какого он за всю жизнь не встречал и не чаял встретить.

Только показать этого было нельзя. Рарог знал цену тому, чего хочет другой: захотят и отнимут. И он не дрогнул лицом.

— Знак не злой, Турх, — сказал он медленно, тяжело, как говорят мудрое. — И не про тебя. Мора не гневается, Мора отступила, а отступает она лишь перед той силой, что выше её. Не твоё это дело и не твоего шамана. Не ходи к солёному камню. Не зови беды на племя. Веди своих, жени молодых, как пришёл, а меченого и бабу оставь. Я сам погляжу, что это за знак, на то я и поставлен, чтоб глядеть за такое. А ты молчи, не то накличешь на себя то, чего не снесёшь.

Турх слушал и кивал, и отлегло у него от сердца: сильнейший взял беду на себя, и слава Море, не его, Турха, в это лезть. Он не понял, что сильнейший только что увёл у него из-под носа величайшую добычу и отвадил, чтоб не лез. Поблагодарил, отполз, довольный, и думать про то забыл, своих надо было женить.

А Рарог сидел у огня и глядел в пламя, и пламя отвечало его глазам. Где-то на дальней стороне, у солёного камня, ходила по земле та, ради которой, может, он и собирал всю жизнь свою силу, сам того не ведая. Он найдёт её. Не теперь, теперь зима на носу, по снегу не находишься, да и след простынет. А по весне, как откроются тропы, он пойдёт сам и сыщет чужачку с меченым дитём, чего бы это ни стоило.

Старик Зор, что сидел рядом и молчал, вдруг повернул к нему белый слепой глаз и тихо, чтоб слышал один Рарог, проговорил:

— Чую, не Морин это след, вождь. Другой. Та, что светит ночью и растит живое, давно к нам не оборачивалась. А нынче, видно, обернулась. Гляди, как бы тебе не сгореть на этом свету.

Рарог не ответил. Он смотрел в огонь и улыбался, чего с ним не бывало, и метка горела на его виске жарче обычного.

Глава 15. Манька

Осень навалилась на нас разом, со всех сторон, и стало не до отдыха. Дни покатились короче, ночи холоднее, по утрам трава седела от инея, и каждое такое утро будто шептало мне: торопись, баба, торопись, зима не спросит, готова ты или нет. И я торопилась. Мы все торопились. С рассвета до темноты крутились как заведённые: я таскала, рубила, солила, плела, Ванька, мой помощник, мелкий, да удалый, не отставал, даже Дымок и тот делал вид, что при деле, хотя дело его было одно, разлечься у тёплой печи и надзирать. Дел было невпроворот, а рук, считай, полторы. Но одно сверлило меня пуще прочих.

Молоко. Не было у нас молока. А дитя растёт, ему молоко первое дело, на одном мясе да корешках не больно-то поднимешься. Я-то, старая, обойдусь, а Ваньке надо. И всё чаще вспоминала я, как у нас в деревне, в детстве, держали козу, неказистую, вредную, а какая поилица: и молоко, и сыр, и творог. Коза в хозяйстве клад. А козы, дикие, горные, у нас тут водились, я их не раз видала высоко на скалах, прыгают по кручам, где ни одна нога не пройдёт. Вот бы такую заполучить. Да как её возьмёшь, такую прыгучую.

Приглядывалась я к ним долго, не одно утро. И приметила в стаде одну. Эта была не как прочие, бойкие да лёгкие. Эта ходила тяжело, вперевалку, отставала от стада, бока раздуты. Брюхатая, смекнула я. Тяжёлая, неповоротливая, по кручам уже не больно-то поскачет. Вот её и брать, покуда не разродилась. И коза, и приплод разом, и доиться будет, как окотится. Двух зайцев одним махом.

А приманка у меня была верная. Соль. Та самая, добытая потом и кровью на солонце. Знала я, что всякая скотина до соли жадна, а коза пуще прочих. И задумала я козу не догнать, а сманить.

Выбрала я на козьей тропе место поукромнее, у скалы, куда дикухи спускались пощипать траву. Положила на плоский камень соли, добрую щепоть, не пожалела. Рядом сладила из жердей да плетня загородку, воротца с верёвочной петлёй, чтоб, как сунется коза за солью, дёрнуть да и поймать. Сами с Ванькой залегли в кустах ждать. И Дымок с нами, куда ж без него, развалился, хвостом водит.

Ждали долго. Коза дура, да не совсем. Учуяла соль издали, а идти боится, кружит, переступает, косит жёлтым глазом. Я в кустах вся извелась. Наконец брюхатая, не утерпев, поковыляла к камню, потянулась мордой к соли. Я дёрнула петлю.

И тут началось.

Тихая дикуха обернулась бесом. Брюхатая, тяжёлая, а как взвилась, как заскакала, как заорала дурным голосом. Петля на ноге, а она бьётся, рвётся, мотает меня по всему пятачку, я за верёвку держусь, ногами упираюсь, ору не хуже её. Ванька кинулся помогать, повис на верёвке с другого боку, коза нас обоих волочит, брюхатая, а сила как у медведя. Дрын в землю, верёвку за дрын, держим. А коза развернулась, пошла на меня боком, башкой трясёт, и ка-ак боднёт под коленки. Я кувырк в траву. Хорошо хоть мягко.

А тут ещё Дымок. Этому-то любопытно, что за веселье. Подобрался он поглядеть поближе, благо вымахал уже в добрую кошачью тушу, не котёнок. А коза, недолго думая, нагнула башку да и боднула его рогом в бок, со всей дури. Дымок хоть и здоров, а с копыт долой, кувырнулся через голову, прокатился по траве чёрным клубком и вскочил, оскорблённый до глубины души: такого обращения он, гроза всего леса, отродясь не знавал. Отскочил на безопасное и давай шипеть на козу, шерсть дыбом, а коза ему в ответ, и стоит над тропой ор на три голоса, козий, кошачий да мой, а Ванька, паршивец, повис на верёвке и хохочет, заливается, первый раз слышу, чтоб дитя так хохотало.

Измором мы её взяли. Брюхатой не с руки долго беситься, выдохлась, обвисла, встала, бока ходят. Тут мы её и спутали, и поволокли домой, упирающуюся на каждом шагу.

Притащили. Я отдышалась, оглядела добычу. И впрямь на сносях почти, оттого и злая как сто чертей: понесла, вот и бесится, я бабьи дела по себе знаю. Молока, стало быть, покуда не жди, сперва разродится. Это выходит, приволокла я себе в хозяйство лишний рот, прожорливый да бодучий, которого теперь корми сеном да жди, покуда разродится. Умница, Нюра. Хозяйка.

А с другой стороны, поглядела я на её брюхо и подобрела. Будет козлёнок, да скоро, вон она на сносях, еле ходит. А с козлёнком, среди зимы, и молоко пойдёт, и станет у нас не одна коза, а с приплодом, зачин стада. Прокормить бы её до окота, а там она и нас попоит, в самую голодную пору.

— Ну, имя тебе надо, — сказала я ей. Коза в ответ нагнула башку и попёрла на меня. — Манька. Будешь Манька. Вон ты какая, манерная.

И зажили мы вчетвером. Манька, хоть и брюхатая, хоть и тяжело ей было дурить в полную силу, а нрав показала сразу. В первый же день сжевала мне краешек новой корзины, и поленилась бы на том, да дотянулась ещё до пучка крапивного волокна, что я на нитки сушила, и подъела. Я её гнать, она бодаться. Привязала покрепче, так она верёвку давай грызть. К клетке с кролями лезла мордой, тех чуть удар не хватил. А пуще всего невзлюбила Дымка, не простила обиды. Как завидит чёрного, так башку клонит и копытом бьёт, и гордый наш котище, гроза всякой живности, при виде Маньки стал делать вид, что у него спешное дело в дальнем углу. Где это видано, чтоб кот козы сторонился. А вот поди ж ты.

Вечером, управившись, села я к печи, и все мои были при мне. Ванька что-то лопотал, уже не рыком, а словами, всё больше их у него, и тыкал в козу пальцем: «Маня, Маня». Дымок дулся поодаль, зализывал попранную честь. А Манька, брюхатая злюка, стояла в углу за плетнём, жевала сено и глядела на меня жёлтым нахальным глазом, без капли благодарности. Прибавилось нас на один сварливый рот.

И ничего. Перезимуем. А там, гляди, ещё до весны козлёнок народится, и молоко пойдёт, всё подспорье, всё веселей в стужу. Главное, зиму перемочь, всем гуртом. А зима была уже вон, за порогом, дышала в спину холодом. Пора было запасаться всерьёз.

От автора. Пишу для вас с душой, и мне очень важно знать, что читается. Звёздочка и пара слов внизу, и я счастлива. Обнимаю.

Глава 16. Ловчая яма

К зиме нам нужна была шкура. Не заячья с ладонь, каких я уже набрала вороха, а большая, доброго зверя, и не одна. Из такой выходит и тёплый мех на плечи в стужу, и постель помягче нашей травяной, и, главное, полог на вход в пещеру, дверь, которой у нас всё ещё не было, а холода поджимали всё злее. Да и мяса большой зверь даёт не в пример больше всякого зайца, целую гору, как раз на засол, на зиму. Одна беда: большого зверя голой петлёй не возьмёшь, а охотник из меня, я уж говорила, никудышный.

Но чего не взять силой, то берётся смекалкой. Не зря же я не зверь, а человек, пусть и старый. Вспомнила я, как на тех роликах добывали большого зверя древние люди: рыли на звериной тропе ловчую яму. Зверь идёт привычным путём, не чуя беды, проваливается, а там ему и конец. Не надо ни догонять, ни бороться, всё делает яма да земля.

Где та тропа, знал, понятно, Ванька. Отвёл он меня к широкой набитой стёжке, что шла от леса к водопою, истоптанной большими раздвоенными копытами. Олений ход. Тут и порешили рыть.

Рыли мы долго и тяжко, не один день. Землю долбили палкой-копалкой да острым камнем, выгребали руками да плетёным коробом, оттаскивали в сторону. Яму вывели глубокую, выше моего роста, чтоб зверю не выскочить, на дне понатыкали кольев, заострённых да обожжённых на огне для крепости, остриём кверху. Сверху накрыли тонкими жердями, набросали веток, листвы, присыпали землёй, утоптанной тропой, чтоб всё было как было, ничем не пахло и глаз не цеплял. Намаялась я с этой ямой, ладони в кровь, спину разломило, а всё одно сладили. Заодно справила я и копьё, на крепкое древко насадила лучший свой кремнёвый наконечник, примотала жилой, чтоб было чем дело докончить, если зверь в яме не сразу падёт.

И стали ждать. Не один день и не два. Проверяли яму поутру, издали, тихо. Пусто да пусто. Я уж начала думать, что обхитрил нас зверь, обошёл.

А на четвёртое ли утро Дымок вдруг забеспокоился. Он у нас вырос за лето в матёрого котищу, тяжёлого, чёрного, и повадки завёл не кошачьи, чуял всякую беду наперёд людей. Так вот, заходил он по пещере, заурчал, к выходу кинулся. Я и поняла: что-то стряслось. Пошли мы к яме, и ещё издали услыхали: бьётся там, ворочается что-то большое, хрипит.

Олень. Матёрый, рогатый, в яму ухнул всеми четырьмя, на колья насел, а живой ещё, бьётся, мечется, землю роет, и страшен в своей предсмертной силе так, что у меня поджилки затряслись.

— Стой там, — крикнула я Ваньке, и голос у меня был такой, что мальчишка замер на месте как вкопанный. — Не смей подходить. Назад, кому говорю.

Подранок, он лютей здорового вдесятеро. Такой и рогом запорет, и копытом голову проломит, опомниться не успеешь. А Ванька мал, его этот зверь зашибёт играючи. Я Ваньку за спину себе задвинула, отогнала подальше, к дереву, и одна пошла кончать. Тяжело это было, не буду врать. Не мясник я, и убивать живое радости мне нет. Но иначе нам зимы не пережить, а своих я кормить должна. Улучила я миг да и ударила копьём, верно, как могла, в шею, под лопатку, куда бьют. Олень рванулся в последний раз и затих. Я стояла над ним, тяжело дыша, руки трясутся, и не было во мне ни охотничьей радости, ничего, окромя усталости да тихого: прости, зверь, нужда заставила. Спасибо, что накормишь.

Мяса с него вышло и вправду гора. Свежевала я тут же, на месте, оленя не утащишь целиком. Шкуру снимала бережно, цельным пластом, большую, добрую, как раз о какой мечтала. Мясо обрезала, носили домой коробами, в несколько ходок, и я сразу резала его на полосы, на засол да на копчение, чтоб не пропало. Богатый был день. Страшный, тяжёлый, а богатый.

А со шкурой пошла у меня особая морока, своя наука. Сырая шкура тяжёлая, в остатках мездры, жира, плёнок, и всё это надо счистить, иначе сгниёт. Дело это долгое, муторное, руки отвалятся скоблить. Да только знала я хитрость, на тех же роликах подсмотренную и в книжках вычитанную в прежней жизни. Муравейник.

Был неподалёку в сосняке здоровенный муравейник, рыжих лесных муравьёв, в полроста высотой, кишащий, живой. Расстелила я на нём оленью шкуру мездрой кверху, прижала по краям, и оставила на ночь.

А поутру забрала её и ахнула. Муравьи не просто обчистили шкуру, объели всю мездру да жир, как я и чаяла. Шкура вернулась ко мне иной, чем я её клала. Мягкой. Податливой. Тёплой и живой на ощупь, будто за ночь её не только вычистили, а наполовину и выделали. А так не бывает. Чистая невыделанная шкура к утру задубела бы колом, это я знала твёрдо, не первый день шкуры мну. Не простые, видать, были муравьи, заговорённые. Да и место это, я давно примечала, с чудинкой: то муравьи такое сладят, то ещё что приключится не по-людски. Будто сама земля мне тут подыгрывала, будто доброе что-то глядело из-за плеча и помогало, чем могло. Чудно. Кто б увидал чужой, сказал бы, колдовство, шкура сама собой выделалась. И то сказать, не без колдовства. Да я допытываться не стала, недосуг: дарёному коню в зубы не смотрят, а дарёной шкуре и подавно.

Доделать оставалось самую малость. Голову оленью я не выбросила: в черепе мозг, а его, давно примечено, ровно столько, сколько надо, чтоб выделать ту же шкуру, так уж в природе прилажено. Размяла я мозг с жиром, развела тёплой водой, прошлась этой жижей по коже для верности, помяла где надо руками, а после прокоптила над дымным костром, чтоб шкура не боялась воды и не гнила. Где обычно с такой шкурой я билась бы дня три, тут управилась к вечеру, и вышел у меня мех на загляденье, мягкий, тёплый, добрый, какого и в прежней жизни в магазине не враз сыщешь. Вышло, считай, на двоих с муравьями. Да я их в долю брать не стала, перетопчутся.

И зажили мы богаче. Из оленьей да других шкур скроила я нам тёплое на зиму: и накидки меховые на плечи, и Ваньке справила мохнатую безрукавку, в которой он сделался похож на медвежонка, и сам себе радовался, всё гладил мех. Постелили мех на тюфяки, и спать стало тепло, не то что на голой траве. А самую большую шкуру пустила я на дверь. Сладила у входа плетёную раму по размеру лаза, обтянула её шкурой, обмазала по краю глиной, и навесила, как полог. И как опустила я эту дверь впервой, да законопатила мхом щели по бокам, так и переменилось всё в пещере. Ветер перестал гулять, тепло от печи держалось, не выдувало. Стало у нас не логово с дырой наружу, а дом, с настоящей дверью, которую на ночь затворяют.

Вечером сидели мы за этой дверью, в тепле, сытые, в мехах. Ванька в своей медвежьей безрукавке возился с Дымком, тот милостиво дозволял себя теребить. Манька жевала за плетнём. Метель ещё не пришла, но чуялось, что вот-вот, что зима уже на пороге, водит вокруг, принюхивается. А нам было чем её встретить. Дверь на запоре, мех на плечах, мясо в дыму, печь дышит жаром. Пускай идёт. Мы готовы. Почти готовы. Оставалось добить дрова да набить погреб, а там и зимовать.

Глава 17. Дрова да рыба

Чем ближе подбиралась зима, тем яснее я понимала: дров. Дров надо без меры. Печь топить всю долгую зиму, дом греть, варить, печь, это сколько ж дерева спалишь, гору. И завела я в доме закон, какой у нас в деревне испокон держали: из лесу с пустыми руками не возвращаться. Идёшь куда по делу, обратно непременно тащи полено, ветку, корягу, что подымешь. По одной деревяшке в день, а к зиме, глядишь, и выросла поленница.

И стали мы таскать. Я бревно, что потяжелее. Ванька веточку по себе, серьёзный, гордый, как взрослый. И Дымку без дела сидеть не дала.

А Дымок к той поре вымахал в этакого чёрного зверюгу, тяжёлого, лобастого, с лапой в мою ладонь, силён стал не по-кошачьи. Вот я и приспособила его к делу. Приладила ему поперёк спины вязанку хворосту, увязала, и гони, говорю, домой, тунеядец, неси. Это надо было видеть. Шёл наш гордый котище по тропе с вязанкой дров на горбу, нёс, а сам глядел на меня так, что кабы коты умели говорить, я б такого наслушалась. Вся морда его выражала одно: дожил. Я, гроза леса, охотник, в кого всякий зверь врассыпную, таскаю бабке дрова, как последний осёл. Ванька шёл рядом и помирал со смеху, тыкал в кота пальцем, а Дымок страдал молча, с достоинством, и чем дальше, чем больше он рос, тем больше я на него навьючивала, и тем горше делалась его кошачья мука. Кот-дровонос, где это видано. А поленница росла.

Топора у нас, понятно, не водилось, дерево рубить нечем. Да я и не рубила. Брала, что само лежит: валежник, сухостой, бурелом, сухое, что горит. А что подлиннее, то не пилила, нечем, а пережигала: положу бревно концом в костёр, прогорит в одном месте, перепалю надвое, вот и вся пилка. Колола сухие чурки клином да колотушкой, вдоль, по слою, оно легко идёт. Складывала поленницу у входа, под навесом, чтоб не мокла, не гнила. И росла та поленница день ото дня, и грела мне душу пуще, чем после грела печь: будет чем зиму перемочь.

А как пошёл по реке ход рыбы, бросила я всё и кинулась рыбачить. Осенью рыба идёт густо, на нерест, валом, и упустить это нельзя: рыба, она и в засол, и в сушку, и в копчение, белок, сила, зимний харч, что сам в руки плывёт. Лови, не ленись.

Ловить я приспособилась по-разному. Перво-наперво сплела вершу, ловушку из прутьев, с горловиной воронкой внутрь: рыба заходит, а назад ей дороги нет, ход загнут. Тем же плетением, что корзины да клетки, оно у меня уж от зубов отскакивало. Поставила вершу на быстрине, горловиной против течения, прижала камнями. Да не сразу заладилось. Первую вершу мне в первую же ночь сорвало течением и унесло, худо прижала. Сплела другую, поставила с умом, привязала к колу. Эта осталась, и поутру в ней серебром билась рыба.

А где речка мелела, перегородили мы с Ванькой русло плетнём да камнями, запрудой, оставили один проход, а в проходе вершу. Вся рыба, что шла вверх, в ту воронку и сыпалась. Брали помногу.

Была ещё охота с острогой, и тут уж первым был Ванька. Сладила я острогу, шест с костяными да кремнёвыми зубьями, чтоб рыбу бить на мелководье. Сама-то я по первости всё мазала: целю в рыбу, бью, а её там нет, ушла. Не вдруг скумекала, в чём подвох: вода обманывает, преломляет, и рыба не там, где кажется, а пониже, под тем местом. Стала бить с поправкой, ниже, и пошло дело. А Ванька, тот без всякой науки бил метко, с первого разу. Рука у него была верная, глаз вострый, дитя реки. Стоял он на камне с острогой, замерев, как цапля, и бил без промаха, и до того этим гордился, что любо-дорого, и я его хвалила, и было за что.

Рыбы натаскали мы груды. И пошла работа: чистить, потрошить, и в дело. Часть присолила я своей, добытой на солонце солью, уложила в горшки. Часть распластала да развесила на жердях под навесом, вялить и сушить на ветру. А часть прокоптила в холодном дыму, и эта выходила всего духовитее и всего дольше хранилась. Развесила я по пещере связки рыбы, и запахло у нас в дому богато, рыбьим духом, дымком, зимним достатком.

К вечеру валилась я с ног, руки от рыбы задубели, провоняла вся, спина не разгибалась. А на душе было ладно. Поленница у входа в рост вышиной, рыба под потолком вязанками, мясо оленье в дыму, соль в горшке, корешки да ягоды в коробах. Дом полнился к зиме, отъедался, как и мы по осени отъелись. Дымок, отмучившись на дровах, дрых без задних ног, раскинувшись у тёплой печи во всю свою немалую длину. И даже Манька, брюхатая, грызла своё сено будто потише, поспокойнее, чуя, видать, что в этом дому не пропадёт ни она, ни тот, кто у неё под сердцем.

Оставалось малое: добить погреб да упрятать в него всю осеннюю благодать. А там и зима. Пускай приходит. Мы её, кажись, перехитрили.

От автора. Спасибо, что дочитали. Звёздочка, награда или просто комментарий, любая мелочь толкает книгу вверх, к новым читателям. Ваша Женечка.

Глава 18. Ванькин холод

Добра мы к зиме наготовили груду, а вот хранить его покуда было негде. Рыба, мясо, корешки, ягода, грибы, всё это надо упрятать так, чтоб не пропало, не сгнило, не сопрело до весны. А для того нужен погреб. Холодная яма, где и летом стынь, где харч лежит и не портится. Без погреба все наши труды могли пойти прахом: сгниёт припас, и зубы на полку.

Стали мы рыть погреб. Выбрала я место в глубине пещеры, в дальнем углу, подальше от печи, где камень тянул из горы вечную прохладу. Там и принялись копать яму, глубокую, в рост. Землю долбили, выгребали, стенки обложили камнем да обмазали глиной, чтоб не осыпались, сладили крышку из жердей. Погреб вышел добрый, прохладный. Да только прохладный это ещё не студёный, а чтоб рыба да мясо лежали долго, всю зиму, надо бы похолоднее, ледник бы. А где осенью льду взять, когда морозов ещё нет.

И вот тут случилось то, чего я век не забуду.

Возились мы в погребе вдвоём с Ванькой. Я выкладывала дно, а он, умаявшись, присел в сторонке у стенки, приложил к мокрой глине ладошки, отдыхает. И вдруг гляжу, а от его ладоней по сырой глине поползло белое. Иней. Тонкий, узорчатый, тот самый, что я видала на жертвенном камне, когда впервой его, стылого, нашла. Пополз иней, схватился ледком, и потянуло из угла настоящим морозцем, зимним, чистым.

Ванька как увидал, что наделал, так и обмер. Отдёрнул руки, вжался в стенку, сжался в комок, и в глазах его плеснул такой древний ужас, что у меня сердце оборвалось. Он ждал. Ждал, что сейчас будет, как было ТАМ, у тех, кто его на камень снёс: что закричат, ударят, проклянут, поволокут. Меченый. Холодом дышит. Беду несёт. Вот за это самое его, видать, и отдали Голодной. За этот вот иней с ладошек.

А я. А что я. Я опустилась перед ним на колени, на ледяную глину, взяла его трясущиеся стылые ручонки в свои и прижала к груди.

— Ах ты ж умница моя, — говорю, а у самой ком в горле. — Ах ты ж золото моё. Да ты погляди, что ты можешь. Это ж надо, какой дар.

Он глядел на меня, не веря. Не понимал. Привык, что за это бьют, а его хвалят.

— Холодно умеешь, — толкую ему, глажу. — Да это ж не беда, дурачок, это богатство. Нам же ровно холод и нужен, для погреба-то. Ты, выходит, нам ледник наморозишь, какого ни у кого нет. Кормилец ты мой. А они, дураки, тебя за это...

И тут я осеклась, потому что разом поняла, за что его, кроху, на смерть положили, и такая взяла меня злость на тех нелюдей, и такая жалость к нему, что я его сгребла и затискала, и сама ревела в его светлую макушку, дура старая.

И что-то в нём отпустило. Он понял. Не разумом, мал ещё, а нутром понял: тут, у этой бабки, его холод не беда, а радость, тут за это не гонят, а тискают и хвалят. И робко, недоверчиво, снова приложил ладошки к глине, глянул на меня, можно ли. Можно, кивнула я. И пустил иней. И заулыбался, глядя, как ползёт по стенке белый узор, как стынет, искрится. Гордый. Свой холод, что был ему проклятьем, тут, со мной, обернулся даром и забавой.

Намёрз он в тот день немного, выдохся быстро, сила в нём ещё сонная, непривычная, рукам тяжело. Привалился ко мне, сомлел. Но и того, что наморозил, хватило: тянуло из угла стужей, схватился по стенкам ледок, и стал наш погреб не просто погреб, а ледник, студёный, как в крещенские морозы. Уж я-то знала: что туда ни положь, долго пролежит, не испортится.

Сидела я в том леднике, держала уснувшего мальчишку, и думала думу, тяжёлую и светлую разом. Вот оно что. Меченый. Одарённый, как бы сказать поучёнее. Не простой мой Ванька, а с даром, с силой, оттого и иней был на камне, оттого и стыл всегда, как ледышка, оттого его родное племя и убоялось, и снесло богине. Дураки. Слепые дураки. Выбросили золото, а я подобрала. Что ж, их беда, моё счастье. И уж я этот дар в нём гасить не стану, а буду растить, и беречь, и любить, какой ни на есть. Мой он. Весь мой, с холодом своим и со всем.

Перемазались мы в том погребе оба в глине по уши. Полезли мыться, благо мыло у нас было своё. А мыло я ещё по лету наладила, не сразу, правда. Намаялась поначалу: чистоту я люблю, всю жизнь в чистоте прожила и своих держала, а тут грязь, копоть, рыбья чешуя, дикарством зарастаешь. Не стерпела. Вспомнила, как на Земле, бывало, по тем же роликам, варила мыло из золы да сала, на всю квартиру тогда нашумела щёлоком, кот мой покойный из дому просился. Тут и пригодилось. Золы у меня от печи прорва. Залила я золу водой, настояла, слила щёлок, едкий, скользкий, он и сам грязь да жир ест за милую душу. А сварила тот щёлок с топлёным жиром, дала загустеть, и вышло мыло, бурое, неказистое, духом не ах, а моет на совесть. Им мы и мылись, и я Ваньку оттирала от дневной глины, и сама отскребалась, и держала свой дом и своих в чистоте, не по-дикарски. Чистый человек и хворает меньше, это я ещё с детдома знала накрепко.

А как поспел ледник, пошла большая закладка. Снесли мы в студёный погреб всю осеннюю благодать. Горшки с солёной рыбой да мясом. Связки сушёного и копчёного. Мочёную бруснику да клюкву в воде, что и без соли простоит до весны своей кислой силой. Кислые мочёные яблочки-дички, переложенные листом. Грибы, солёные в горшках и сухие в связках. Орехи в коробах, коренья, сушёную ягоду, пучки трав. Погреб полнился, рядами вставали горшки, гроздьями висел припас, и от того изобилия брала меня тихая, сытая радость, какой я давно не знавала. После голодной-то весны, после той первой страшной ночи в листве, когда нечего было сунуть в рот ни себе, ни дитю. А теперь вон оно. Полный погреб. Наквасили, насолили, насушили от души.

Управились мы к самым холодам. Стояла поздняя осень, по утрам лужи затягивало ледком уже и без Ванькиного дара, лес облетел, небо набрякло снегом. Зима шла. Настоящая, первая наша зима. А мы её теперь ждали без страха. Полный погреб, ледник, дрова в рост, дверь на запоре, мех на плечах, печь дышит жаром. Дом полная чаша, семья в сборе, и даже холод родного дитяти обернулся нам на пользу. Пускай идёт зима. Мы готовы её встретить, все, и я, и Ванька, и наш засранец кот, и брюхатая Манька, что вот-вот должна была принести нам приплод в самую стужу.

Пускай идёт.

Глава 19. Огонь не умеет ждать

Зима легла на землю, и все племена под снегом замерли, забились в шкуры, считали дни до весны и своих покойников. Все, кроме одного.

В широкой долине под чёрными горами горел огонь, что не гас никогда. Большой, ровный, жаркий, он стоял посреди стойбища столбом света и тепла, и снег вокруг него таял, и земля чернела проталиной, и люди грелись у него, как у второго солнца. Другие племена бились за каждый уголёк, берегли его пуще глаза, теряли и гибли без него в стужу. А здесь огонь был вечен, потому что его держал Рарог.

Племя его звали людьми Неугасимого Огня, и было оно не как прочие. Сюда, в долину, стекались отовсюду меченые, те, кого родные племена гнали и несли в жертву, кого страшились за дар. Рарог их собирал. Выкупал за шкуры, отбивал силой, уводил, и давал им место, и кров, и защиту, какой у них отродясь не водилось. А они служили ему тем единственным, что имели, своим даром. Один держал малые огни в шалашах, чтоб не гасли. Другая чуяла зверя за день пути, и охотники её племени не возвращались пустыми. Третий читал по небу погоду и метель, и стан успевал укрыться. Старуха с меткой травницы поднимала на ноги хворых, что в иных племенах легли бы в землю. По крупице, со всей земли, собрана была в долине сила, какой не имел никто, и оттого племя стояло сытое, тёплое, крепкое, когда соседи мёрли.

Рарог правил ими, как огонь правит сухой травой. Не одним страхом, хоть боялись его люто. Он был их спаситель, он вынул каждого из смертной ямы, и шли за ним из страха и из благодарности разом. Метка на его виске горела ярче, чем у всех, кого он собрал, и не было в округе вождя сильнее. И всё же, при всей своей силе, жили они дико: рвали мясо с огня, спали на голых шкурах, не знали ничего, кроме охоты, войны да своего костра. Сила была, а ремесла не было. Но Рарог того не ведал, ему не с чем было сравнить. Он думал, что живёт богаче всех на свете. Покуда так думал.

А этой зимой с вождём творилось неладное, и весь стан то чуял. Рарог сделался сам не свой. Он, что спал крепко, как сытый зверь, теперь ночами не смыкал глаз. Он, что был ровен и тяжёл во гневе, теперь срывался по пустякам, рычал на лучших своих, и огонь его метки вспыхивал злее. Что-то грызло его изнутри и не отпускало, и имя тому было: чужачка.

С самой осенней сходки, с того часа, как трусливый Турх поведал ему про бабу у солёного камня, что отняла дитя у Голодной, Рарог не мог думать ни о чём другом. Всю жизнь он собирал силу, выдирал её из земли по крохам, складывал в свой костёр. А тут ему рассказали о силе небывалой: женщина, не из племён, что сильнее самой Моры, что не убоялась взять меченого с жертвенного камня и растит его, дерзкая, на виду у богини. И дитя при ней, такое сильное, что его не удержала смерть. То была не диковина. То было сокровище. И лежало оно где-то там, за зимними хребтами, ничьё, и ждало руки. Его руки.

Но было и другое, чего Рарог себе объяснить не мог и оттого бесился вдвое. Он думал о ней. Не о силе её только, а о ней самой. Цела ли она там, в эту лютую зиму, одна с дитём в чужой стороне? Достало ли ей ума запастись, укрыться, согреться? А ну как сгинула в стужу, и он не успеет, не дойдёт, не увидит. А ну как не ему одному рассказали, и пойдёт по её следу другой, и отнимет. От тех мыслей у Рарога темнело в глазах и руки сами сжимались в кулаки.

Он тревожился. За женщину. Которую и в глаза не видел.

Такого с ним не бывало отродясь. Рарог брал, что хотел, и не знал, что значит ждать и томиться. Хотел женщину, брал женщину, и перебыло их у него без счёта, и ни одной он не помнил наутро. А тут извёлся по той, которой не видел, маялся, как мальчишка, и сам себя за то презирал, и злился, и поделать ничего не мог. Огонь горел в нём, тот самый, что был его силой и его нутром, и огонь тот рвался к ней, через зиму, через горы, рвался и не мог, потому что лежал снег и тропы стояли мёртвые. А огонь не умеет ждать. Огонь либо горит, либо гаснет. Ждать он не умеет.

Видел его маету старый Зор. Шаман сидел у Неугасимого огня, грел сухие кости, глядел в пламя единственным зрячим глазом, и не укрывалось от него ничего.

— Жжёт тебя, вождь, — сказал он раз в глухую ночь, когда остались они у огня одни. — Который месяц жжёт, изнутри. Я вижу.

— Молчи, старик, — отозвался Рарог глухо.

— Я говорил тебе на сходке. Не Морин это след. И женщину ту, и дитя при ней метит не Голодная, а Другая, что светит ночью, растит живое и правит водами, та, что давно от нас отвернулась. Дитя, ты сам слыхал, каково: мороз от него, стужа да лёд. А в бабе иное, в ней жизнь, рост, зелень. Ты же огонь, Рарог, чистый огонь, и тянет тебя разом и к ростку, и к стуже. С ростком огонь, гляди, и поладит, обернётся очагом да теплом. А стужа с водой огонь гасят. Я ведь сказал тебе: гляди, как бы не сгореть тебе на том свету, к которому рвёшься. Сгореть или угаснуть, одно из двух.

Рарог не ответил. Он смотрел в пламя, и в пламени мерещилась ему она, та, которой он не видел: высокая, прямая, с дерзким немигающим взглядом. Не было ему дела до Зоровых страхов. Пусть вода. Пусть гасит. Он пойдёт.

— Сойдёт снег, — сказал он наконец, тихо, не старику, а себе и огню. — Откроются тропы, и я пойду. Сам. И приведу её сюда, её и дитя. Никто их у меня не отнимет: ни Голодная, ни люди, ни ты со своими приметами. Моё.

Старик покачал головой и умолк. А Рарог сидел у вечного огня до света, и считал дни до весны, как не считал никогда и ничего, и метка его горела в темноте ровно и жадно, и большой костёр посреди стана отвечал ему, гудел, тянулся вверх, в чёрное зимнее небо, будто и ему, огню, было невмочь ждать.

А далеко за хребтами, в ту же стылую ночь, в тёплой пещере спала та, по которой он горел. Спала, не ведая о нём, в кругу своих, под защитой дара, что только-только начал в ней просыпаться. И лежала меж ними одна зима. Последняя.

От автора. Как вам новые главы? Если зашло, звёздочку в шапку и словечко в комментарий, для книги это лучшая поддержка. Спасибо, родные.

Глава 20. Кошачье слово

Зима пришла, и пришла всерьёз. Завалило снегом по самую дверь, замело тропы, по ночам выла метель, и мороз стоял такой, что деревья в лесу трещали, как кости. Мы затворились в пещере, опустили шкуряную дверь, законопатили щели, и зажили зимним житьём, тесно, тепло, всем гуртом.

А гурт у нас собрался немалый. Скотину я в холода забрала в дом, под крышу, к теплу, как испокон в деревне делали: зимой животину в избу, иначе пропадёт. Маньку, брюхатую, поставила в загородке у стены, кролей в клетках перенесла в угол потеплее. И сделался наш дом не дом, а ноев ковчег: в одном углу баба с дитём, в другом коза, в третьем кролики, а посреди всего, на лучшем месте у печи, развалился чёрный котище. Тесно, и дух, чего греха таить, стоял крепкий, скотиной. Я, чистюля, с тем духом воевала без устали, выгребала, стелила свежее, проветривала в оттепель. Зато тепло, и живое дыхание кругом, и метель снаружи, а внутри жизнь.

Ванька за зиму разболтался вовсю. За лето намолчался, наслушался, а тут прорвало, и сыпал он словами, ломаными, смешными, без ладу, но своими. Тыкал в меня пальцем: «Баба». В кота: «Дым». В козу: «Маня злая». Бывало, сидим у печи, и он мне:

— Баба, там холодно? — и кажет на дверь, на метель.

— Холодно, Ванюша, ох холодно. А у нас тепло. У нас печка.

— Печка, — повторял он важно, как заветное слово. И жался ко мне, довольный.

А пуще всего полюбил он повторять мои словечки, и до того потешно выходило, когда дитё выдавало бабкиным манером «ах ты ж» да «поди ж ты», что я хохотала до слёз. Перенял, паршивец, всю мою воркотню.

А посреди зимы случилось со мной такое, что я сперва решила: всё, спятила бабка от долгого сидения взаперти.

Обдирала я как-то руку, разделывала мороженое мясо из ледника, и нож сорвался, резанула я себе ладонь, неглубоко, а кровь пошла. Замотала тряпицей, не до того. А Дымок тут как тут, подобрался и давай мне руку зализывать шершавым своим языком, как они, коты, любят. Лижет кровь, и вдруг...

И вдруг в голове у меня, ясно, отчётливо, не своим, чужим голосом, ленивым, тягучим, насмешливым, кто-то протянул:

«Ну наконе-е-ец. Дошло-о. А я уж думал, ты так дурой и помрёшь, мяу».

Я подскочила, огляделась. Никого. Ванька спит, коза жуёт. А голос вот он, в голове, и идёт, я чую, от кота. Дымок сидел, облизывался, глядел на меня жёлтыми глазами с таким превосходством, с таким нахальством, что сомнений не осталось.

— Свят, свят, — говорю вслух, а сама обомлела. — Это что ж, это ты, что ли?

«А кто ж ещё. Конь в пальто. Я, мяу. Кровушки твоей хлебнул, вот и спелись. Давно пора, я с тобой полгода поговорить хочу, всё высказать».

И высказал. Ох, и высказал мне всё чёрный паразит. Что я его на дровах загоняла, как осла. Что мясо ему носила не то. Что коза эта бодучая ему всю жизнь отравила, а я, дура, не уберегла гордого зверя от позора. Сидел и выговаривал, лениво, свысока, мяукая слова, и я, девяносто лет прожившая, стояла и оправдывалась перед котом, и сама не верила, что дожила до такого.

— Ах ты ж морда неблагодарная, — взвилась я. — Я его от смерти отбила, выходила, кормлю, а он мне ещё и пенять будет!

«Отбила, — снизошёл кот. — За это, так и быть, терплю. Иной раз ты, мяу, почти не дура».

А потом, когда я отошла малость от потрясения, кот этак потянулся, зевнул во всю розовую пасть и обронил, между делом, как о пустяке:

«Ты бы, гения, на висок свой глянула. У тебя там с осени узор светится, а ты и в ус не дуешь. Ходит, мяу, меченая, и сама не знает».

— Какой узор? Какой висок?

«Правый. В воду глянь, коли мне не веришь».

Я кинулась к горшку с водой, к самому краю, где гладко, склонилась, вгляделась в тёмное своё отражение. И обмерла во второй раз за тот вечер. На правом виске, под волосами, проступал узор. Тонкий, бледный, зеленоватый, будто кто вывел по коже росток, листок на стебле, нежный, живой. Потёрла я его пальцем, не сходит. Своё, вросшее, моё.

Меченая. Я. Я, баба Нюра, оказывается, меченая, одарённая, как мой Ванька, как те, кого тут жгут да жертвуют.

И тут сошлось у меня в голове разом всё, над чем я весь год отмахивалась да дивилась. Муравьи, что выделали мне шкуру лучше всякого мастера. Глина, что сама ложилась под руку. Травы, что брались на удивление. Зверьё, что ко мне шло, и кот, и коза, и кролики. Зелёные мои глаза. Всё это был он. Дар. Тот самый, за какой Ваньку на камень снесли, только мой, иной: не стужа, а жизнь, рост, зелень. Богиня, что меня сюда забросила, не пустую старуху прислала. С даром прислала. Растить живое.

Сидела я с горшком воды в руках и тихо плакала, сама не знаю, от чего больше, от страха ли, от радости. Бездетная баба Нюра, что весь век чужую жизнь нянчила, под старость оказалась отмечена богиней жизни. Смех и слёзы. Поди ж ты.

«Ну, потекла, — проворчал в голове кот. — Бабы. Меченая она. Велика весть. Я это с первого дня знал, носом чуял, мяу. Ты лучше рыбки мне дай, по такому случаю».

Проснулся на мой плач Ванька, подполз, уставился.

— Баба плачет? — спросил, нахмурясь, готовый и сам зареветь за компанию.

— Не плачу, Ванюша. Это я так, от радости. Гляди, и у бабы метка, как у тебя. — И показала ему висок.

Он потрогал мой росток пальчиком, потом свой ледяной узор, посерьёзнел, подумал крепко своей детской думой и выдал:

— Баба и Ваня. Одинаково.

— Одинаково, родной, — обняла я его. — Меченые мы с тобой оба. Свои.

Так и зажили мы ту зиму, втроём да вчетвером, под вой метели, в тепле и тесноте. Я научилась слышать кота, и пошли у нас с Дымком перепалки на два голоса в моей же голове, и не было им конца: я ему про совесть, он мне про рыбу, я его дармоедом, он меня дурой. Ванька лопотал своё, коза бодалась, кролики плодились. А я, отмеченная богиней жизни, сидела посреди этого тёплого живого гомона, в самую лютую стужу, с полным домом тех, кого спасла и пригрела, и думала: вот оно, моё. Вот за этим, видать, меня сюда и звали. Нести жизнь. Я её весь век несла, бездетная, и сюда принесла. Знала богиня, кого выбирать.

А Манькин бок круглился день ото дня. Близился срок. И чуяла я, что главное у нас этой зимой ещё впереди.

Глава 21. Новая жизнь

Перевалила зима за середину, и потянулись самые глухие, самые тяжёлые её дни. Те, что и в прежней, тёплой жизни были не сахар, а тут, в каменном веке, в пещере под завьюженной горой, и подавно. Мороз стоял лютый, метель мела по нескольку дней кряду, не выпуская носа за дверь. Запасы наши, слава богу, держались, погреб кормил, ледник берёг, дрова грели, но всё одно сидение взаперти выматывало. Короткие дни, длинные чёрные ночи, вой ветра, теснота. Я порой и сама подвывала тихонько в лад метели, до того доходило. Война, и та так не выматывала, как эта первая бесконечная зима.

А чтоб не одуреть вконец от безделья да от тоски, я завалила себя работой, благо зимой в избе её всегда полно, лишь бы руки приложить. Перво-наперво пряжа. Крапивного волокна я по осени надёргала и насушила вороха, и теперь, в долгие вечера у печи, сидела и пряла. Сладила себе веретено, простое, из палочки да глиняного кружка-грузила, и сучила нить, кривую поначалу, потом ровней. А из нити стала ткать. Сбила из жердей рамку, натянула основу и пошла переплетать, нитка за ниткой, грубую холстину, первую мою в этом мире тряпицу не из шкуры, а тканую. Корявая вышла, в узлах, а своя. Из такой и рубаху можно справить, и что хочешь.

Плела я и коврики, из лозы да из камыша, на пол, чтоб не по голому камню ходить, а один постелила к самому входу, ноги вытирать, потому что грязь в дом я и в каменном веке пускать не намерена была. Шила из выделанных шкур тёплую одёжу, и себе, и Ваньке, на смену да на вырост.

А пуще всего сверлила меня одна дума, и смешная, и до зарезу важная. Стены. Голые, закопчённые, тёмные стены пещеры. Какая ж это изба без белёных стен. Непорядок. И надумала я белить. Набрала я ещё по осени известняка, белого камня, пожгла его в печи на самом жару, дала рассыпаться, залила водой, и зашипела, забулькала известь. И вот этой известью, дура старая, я и выбелила нашу пещеру изнутри, как белила когда-то избы у нас в деревне, как белили после войны всё подряд, к каждому празднику. Ванька таскал за мной плошку и помогал, мазал, где доставал, и перемазались мы оба в белом по уши. А как просохло, поглядела я кругом: батюшки. Светло. Бело. Чисто. Не звериная нора, а горница. Дымок, обойдя выбеленные стены, поглядел на меня так, будто впервые усомнился, в своём ли я уме. «Совсем, мяу, рехнулась баба, — заметил он. — Пещеру белит». А мне было всё равно. Сидела я в своей белой пещере, при огне, и была счастлива, как, может, и в той жизни не бывала.

А посреди той стужи Манька надумала котиться.

Я давно ждала, готовилась. Бок у неё опустился, вымя налилось, стала она беспокойная, копала подстилку, оглядывалась на свои бока, мекала жалобно. Я и поняла: пора. И ту ночь, самую, как назло, морозную, когда выла за дверью метель, мы и просидели при ней, при роженице.

Окот у неё был первый, а первый окот, что у козы, что у бабы, дело нелёгкое. Маялась моя Манька долго. Тужилась, кричала дурным голосом на весь свод, и Ванька перепугался, прижался ко мне, а кот забился в дальний угол, не любил он такого. А дело не шло. И как глянула я, так и обмерла: козлёнок шёл неправильно, не так, как надо, застрял, и ни туда ни сюда, и Манька уж стала выбиваться из сил.

Тут, не приведи господь, потеряешь обоих, и мать, и приплод. А я хоть и не повитуха, а в детдоме всякого навидалась, и в деревне в детстве, как телятся-котятся, видела, да и не пустая теперь баба, с даром. Засучила я рукава, вправила руку, нащупала, повернула козлёнка, как надо, ласково, без рывка, приговаривая Маньке, как приговаривала бы роженице: тужься, милая, давай, родимая, ещё чуток. И то ли руки мои дело знали, то ли дар мой, жизнь, в них проснулся и пособил, я уж и не разберу. Только повернулся козлёнок, пошёл, и выскользнул мне в руки, мокрый, горячий, живой.

Живой! Я обтёрла его, прочистила нос, дунула, шлёпнула легонько, и он мекнул, тоненько, обиженно, в первый раз. Манька, обессиленная, повернула голову, поглядела и замекала ему в ответ, и принялась вылизывать. А следом, гляжу, и второй пошёл, этот уже легко, сам. Двойня. Два козлёнка, мокрые, тонконогие, нелепые, тыкались в материн бок, искали вымя. Новая жизнь. В самую глухую, в самую мёртвую зимнюю ночь, под вой метели, у нас в пещере народилась новая жизнь, сразу две.

Сидела я на соломе, в крови да в слизи по локоть, измотанная вконец, и ревела от счастья, как дура. Бездетная баба Нюра приняла роды, своими руками вытащила на свет двух живых тварей. Богиня жизни, говоришь? Ну вот тебе и жизнь. Прими работу.

А наутро было молоко. Настоящее, тёплое, козье молоко, ради которого я эту злыдню по осени и ловила. Подоила я Маньку, нацедила полную плошку парного и подала Ваньке. Он хлебнул, зажмурился, и расплылся весь, до ушей. Молочные усы. Дитя, что всю свою короткую дикую жизнь не знало молока, пило парное и жмурилось от счастья, а я глядела и думала: вот ради этого всё и было. Ради этой плошки. Ради этих усов.

Только одно скажу: коли думала я, что Манька была злыдня прежде, то теперь, при детях, она показала, что такое настоящая злыдня. Стала она мать, а козья мать лютее медведицы. К козлятам своим не подпускала никого, кроме меня, да и меня едва терпела. Ванька сунулся погладить, схлопотал рогом. Дымок прошёл мимо в трёх шагах, так она через всю пещеру на него кинулась, гремя загородкой, чуть стену не снесла, и наш котище, забыв про всё своё кошачье достоинство, сиганул на самый высокий камень и сидел там, нахохлившись.

«Эту корову, — желчно заметил мне кот в голове, — надо было обратно в горы пустить. С козлятами в придачу. Мяу».

— Цыц, — говорю. — Молоко её пьёшь? Пьёшь. Вот и помалкивай.

«Я из принципа, — отозвался кот. — Молоко это так, к слову, мяу».

Так мы и одолели самую злую часть зимы. С двумя козлятами, с молоком, с полным погребом, в тепле, всей нашей пёстрой семьёй: я, Ванька, ворчливый кот, лютая коза с приплодом да кролики. Метель ещё мела, а уж чуялось, что зима пошла на убыль, что недалёк и свет. Мы выстояли. Первую, самую страшную нашу зиму выстояли, и не просто выжили, а прибыли, новой жизнью прибыли.

И не знала я тогда, сидя в тепле над молочной плошкой да над новорождёнными козлятами, что в те самые дни, когда у меня прибывало жизни, далеко за снежными хребтами, в чужом краю, обо мне сказали, что я умерла. И тот, кто это услышал, тот, кого я и в глаза не видала, не поверил, заскрипел зубами и стал считать дни до весны злее прежнего. Но про то после. Про то я узнала много позже.

От автора. Если читается легко и тепло, буду рада вашей звёздочке. А комментарии я читаю все до одного, они мне как та самая полынь с клубникой. Женечка.

Глава 22. Кость и пламя

К исходу зимы, когда снега ещё лежали, но солнце уже пригревало в полдень, к долине Неугасимого Огня вышло из лесов чужое племя. Вернее, то, что от него осталось.

Их было мало, и шли они страшно: исхудалые до костей, чёрные, обмороженные, шатаясь, неся на руках тех, кто идти не мог. Зима выкосила их без жалости. Голод, мор и стужа прибрали половину, а другая половина брела теперь к чужой долине, к сильнейшим, с одной мольбой: примите, не дайте сгинуть. То было племя Турха. Те самые, что по осени приходили к Рарогу на сходку, что носили детей в жертву Голодной. Мора, которую они кормили, их не уберегла. И теперь они шли к тем, кого она велела им ненавидеть.

Рарог вышел к ним. Глядел он на эту жалкую мрущую толпу, на Турха, что стоял впереди, осунувшийся, сломленный, и не было в гордом северном вожде ни прежней спеси, одна нужда.

— Прими нас, Рарог, — выговорил Турх, и слова дались ему тяжело. — Зима нас доела. Мора отвернулась. Идти больше некуда. Возьми хоть рабами, только не дай помереть.

Рарог мог прогнать их. Иной вождь прогнал бы, лишний рот в голодную пору никому не люб. Но Рарог весь век подбирал гонимых, такова была его сила, и не в его обычае было гнать пришедшего с мольбой.

— Входите, — сказал он. — Мяса у нас вдоволь, места хватит. Но живите по-нашему. Тут чтут дар, а не Голодную. И меченых тут не трогают. Тронете кого, спалю.

И вошли жертвенники в долину Неугасимого Огня, и началась мука. Для них это был не приют, а преисподняя. Всю жизнь они боялись меченых, гнали их, кормили ими Мору, а тут меченые ходили вольно, и сила их была в чести, и сам вождь был меченый, с пылающим знаком на виске. Жертвенники шарахались, плевали через плечо, шептали обереги, ждали от каждого встречного беды. А пуще всех терзался их шаман.

Костень, шаман костей, служитель Голодной, ненавидел это место всем своим ссохшимся нутром. Тут попирали всё, чем он жил, тут не боялись того, чем он держал в страхе своё племя. И покуда сородичи его, благодарные за приют, понемногу мирились, Костень не мирился. Он смотрел, слушал, выведывал. И скоро вызнал то, чего искало его змеиное чутьё: великий Рарог хвор. Не телом, душой. Могучий вождь сох по бабе, по той самой чужачке, о какой Турх рассказывал на сходке. Всю зиму сох, мучился, был сам не свой, и люди его это видели и тревожились. Сильнейший дал слабину. А где слабина, там Костень умел ударить.

И ударил. Пришёл к Рарогу в час, когда тот сидел один у огня, мрачнее тучи, и заговорил вкрадчиво, скорбно, будто нёс тяжкую правду.

— Вождь. Не держи на меня зла за чёрную весть. Но ты должен знать. Та женщина, по которой ты тоскуешь, чужачка с меченым дитём, её больше нет.

Рарог вскинул на него глаза, и в них полыхнуло.

— Что мелешь, старик.

— Правду, вождь. Мои люди, как шли сюда, проходили теми местами, у солёного камня, где она жила. Всё снегом замело, по самую маковку. Тихо, мёртво. Ни дымка, ни следа, ни голоса. Голодная своё взяла, прибрала и бабу, и дитя, как и должно. Зима их съела. Нет её больше, Рарог. Зря тосковал. Отпусти, забудь.

И будто погасло что-то в Рароге. На миг. Будто плеснули водой в самое сердце огня. Он молчал, и лицо его окаменело, и метка на виске потускнела, как никогда. Женщина, по которой он горел всю зиму, которой ждал, как не ждал ничего, мертва. Не успел. Снег убил её прежде, чем он дошёл.

А потом из этой чёрной немоты поднялось другое. Ярость. Огонь, что было пригас, рванул вверх, и метка на виске вспыхнула так, что Костень отшатнулся. Рарог поднялся во весь рост, и пыхнуло от него жаром, и снег зашипел окрест.

— Врёшь, — сказал он тихо, и от этого тихого голоса было страшнее, чем от крика. — Замело снегом, и ты решил, мертва. А ты видел тело, старик? Кости видел? Нет. Не верю. И не смей мне говорить, что она мертва, покуда я сам не увижу. Пошёл вон.

Костень убрался, кланяясь, а из темноты выступил старый Зор, что слышал всё.

— Верно не поверил, вождь, — проскрипел он. — Жива она. Я бы почуял, кабы такая сила угасла, дрогнула бы земля. А земля молчит. Жива твоя зелень. А вот костяной этот неспроста к тебе с такой вестью полез. Гляди за ним, Рарог. Кость огня не любит. Кость огонь гасить пришла.

Зор был прав. Костень и затевал недоброе. Не вышло сломать вождя вестью, так шаман принялся за другое. По ночам, у малых огней, шептал он своим, отчаявшимся, голодным: место это проклято, тут попрана Голодная, оттого она и наслала на нас мор, что мы пришли к её врагам. Меченых надо извести, вождя-колдуна свалить, тогда Мора смилуется. А вождь хвор, ослаб, сам не свой, лучшего часа не будет. И поверили ему отчаявшиеся. И поднял Костень Турха: ты вождь, ты и ударь, свалишь сильнейшего, станешь сильнейшим сам.

И в глухую предвесеннюю ночь ударили. Подкрались жертвенники к шатру Рарога, с Турхом во главе, с камнями и копьями, чтоб покончить с меченым вождём, покуда он во сне и в горе.

Да только Рарог не спал. Он и не спал почти те ночи. Учуял ли жар чужой крови, упредил ли огонь хозяина, бог весть, только встретил он их не спящим. И тут жертвенники узнали, отчего его зовут сильнейшим. Гнев, и горе, и зимняя мука, всё, что копилось в нём, прорвалось разом огнём. Полыхнуло так, что ночь стала днём. Загорелись копья в руках, занялись шкуры, заорали люди, заметались. Рарог шёл сквозь них столбом пламени, и кого касался, тот вспыхивал. Турх кинулся на него с камнем, но что камень против огня. Вспыхнул и Турх, и пал, и кончился северный вождь там же, в чужой долине, не доделав ни жертвы своей, ни измены.

К утру всё было кончено. Бунт захлебнулся, не начавшись толком. Полегли зачинщики, прочие пали на колени, моля о пощаде. Рарог стоял посреди пожарища, чёрный от копоти, опустошённый, и метка его догорала на виске. Он победил. Он всегда побеждал. Но не было в нём радости, одна зола. Женщину его, может, и впрямь съела зима, а тут ещё кровь, и измена, и пепел. Надломилось в нём что-то этой ночью.

А Костень уцелел. Хитрая кость умеет уберечься: покуда горели да гибли другие, шаман ускользнул в темноту, и с ним горстка самых лютых. Был меж ними один, по имени Грым, зверь, а не человек, что давно зарился на Турхово место. Костень и нашептал ему: Турха нет, будь вождём, а я тебя силой Голодной укреплю. И ушёл Грым с остатком племени в ночь, прочь из проклятой долины, унося в чёрном сердце одно: вернуться. Собрать племена, поднять всех, кого Рарог когда-либо обидел, кто меченых страшится, и прийти сюда снова, тьмой, и спалить дотла гнездо колдунов вместе с их огненным вождём. Костень шёл рядом и улыбался ссохшимися губами. Кость огня не любит. А кость умеет ждать.

Рарог же, схоронив своих, дождавшись, покуда стает снег, стал собираться в путь. Не верил он, не мог поверить, что её нет. Думал идти один, скоро, налегке. Да только люди его не пустили. Куда ж ты один, вождь, сказали ему лучшие охотники. Идёшь ты, идём и мы. И не отговорить их было, и не отослать. Снялось за ним всё племя, как снималось всегда: и охотники, и меченые, и бабы с детьми, и старый Зор, кряхтя, увязался следом. Дойду до солёного камня, говорил Рарог, и коли вправду одни кости под снегом, своими руками их соберу и схороню. А коли жива...

Он не договорил. Метка его, было погасшая, занялась снова, ровно и жадно. Огонь не умеет ждать, а ждать оставалось недолго. Сходил снег. Открывались тропы. И двое шли теперь через весну к одной долине: он, огонь, к ней, к жизни. И они, кость да стая, к нему, к погибели. А меж всеми, ни о чём не ведая, в белёной тёплой пещере баба Нюра доила козу да напевала дитяти, и ждала весну, как ждут добрую гостью.

Глава 23. Огород

А там и весна пришла. Не вдруг, исподволь: закапало с сосулек, осел и почернел снег, побежали ручьи, и однажды утром я вышла за дверь, а в лицо мне пахнуло талой землёй, и где-то наверху, в голых ещё ветках, заходился незнакомый дрозд. Зиму одолели. Все. Я, Ванька, кот, Манька с козлятами, кролики, все до единого вышли из той зимы живыми. И не было для меня в ту весну радости больше этой: дожили.

Козлята, подросшие за зиму, скакали по проталинам как угорелые, дурели от воли и солнца. Ванька носился за ними, хохотал. Дымок, отощавший за зиму, разлёгся на первом тёплом камне и жмурился, отъедаясь солнцем. Жизнь возвращалась.

И как сошёл снег, надумала я большое дело. Огород.

Весь год мы кормились тем, что бог пошлёт: что выловишь, что выкопаешь, что в лесу сыщешь. Дело это ненадёжное, сегодня густо, завтра пусто. А я надумала кормиться по-другому, по-человечески: не искать еду по лесу, а растить её у дома. Не дикоросы рвать, а посеять своё, и чтоб росло, где я скажу, и сколько надо. Это уж было не выживание, это хозяйство, настоящее, оседлое, какого тут отродясь не видали.

А было у меня чем сеять. Весь год, как ходила я по лесам, примечала да прибирала: тут семечко, там корешок, там клубенёк. Дикий ленок нашла по осени, обтрясла семя, схоронила на развод. Дикие злаки собрала в колосках. Клубни всякие, что Ванька указывал, отложила на посадку, не съела. Луковки дикого луку, корешки. Всё своё семенное богатство, по горсточке, по зёрнышку, доносила я до весны.

Выбрала я под огород проталину поровнее, на солнцепёке, у ручья, чтоб воду далеко не таскать. И стала копать. Без доброй лопаты, сама понимаешь, не сахар: рыхлила землю палкой-копалкой да обожжённой деревянной заступкой, выбирала корни, камни, дёрн. Спину разломило, ладони, уж было зажившие за зиму, опять в мозолях. Ванька рядом ковырял своей палочкой, помогал как мог. Намаялись, а вскопали грядки.

И вот тут впервые попробовала я свой дар не вслепую, а с умыслом. Знала ведь теперь, что он во мне, дар жизни, тот, за который меня богиня и выбрала. Взяла я семена в горсть, подержала, согрела, и будто шепнула им: ну, родимые, растите. Сама не знаю, как это вышло, а только почуяла, как от ладоней пошло в зерно тепло, живое, зелёное. Посеяла, прикрыла землёй, полила. И назавтра, гляжу, проклюнулось. На другой день после посева, чего не бывает. Полезла зелень густо, дружно, веселей всякого огорода, что я на Земле видала. Дивилась я и радовалась. Земля мне отвечала, зерно меня слушалось. Ведунья, мать честная. Кто б сказал.

А поливать огород стал у нас Ванька, и тут открылось, что его лёд-вода годятся не только морозить. Подведёт он ладошку к сухой земле, сосредоточится, язык высунет от старания, и выступит на земле влага, обернётся иней росой, напьётся грядка. Я ему: лей, Ванюша, вот сюда лей. И лил. Я ращу, он поит. Двое меченых, бабка с дитём, тех самых, кого другие пугаются, а у нас вон, огород зеленеет. Стояли мы вечером над своими грядками, над первыми всходами, и до того было хорошо, что и не сказать.

Одна беда чуть всё не порушила, и беда та звалась Манька. Эта язва, как увидала свежую нежную зелень, так и решила, что это ей на стол накрыли. Прорвалась раз к грядкам и сжевала полрядка, покуда я не углядела. Я её гнать, костерить на чём свет, а ей хоть бы что, жуёт да жмурится. Пришлось огород городить, обносить плетнём повыше да покрепче, чтоб ни коза, ни козлята не пролезли.

«Городишь от своей же скотины, — лениво заметил кот. — Хозяйка».

— Цыц, — говорю. — Сам-то от той скотины на камень сигаешь.

А как зазеленел наш огород, как пошла весна в полную силу, стала я примечать неладное. Дымок переменился. Бросил нежиться на солнце, сделался беспокоен, всё уходил на гребень, садился и подолгу глядел на полудень, за дальние хребты, и хвост у него ходил, и шерсть на загривке топорщилась.

— Ты чего, чёрный? — спрашиваю.

«Идут, — отозвался он, и не было в голосе обычной лени. — Чую, идут. Много. И впереди жар, мяу. Большой жар. Сюда идут».

Похолодело у меня внутри. Вспомнила я тот дальний дым над лесом, что видала по осени с хребта. Не одни мы в этом мире. И вот оно, накатывало, то самое, чего я весь год боялась. Кто-то шёл. К нам.

Я стояла над своим огородом, над всходами, что подняла своими руками да своим даром, над всем, что мы за год построили: дом, печь, погреб, скотина, дитя умытое, говорящее. Целую жизнь подняла из ничего, из голой земли. И не для того поднимала, чтоб пришёл кто чужой да всё порушил. Поглядела я на полудень, куда глядел кот, прямо, не щурясь, как привыкла глядеть на всякую беду. Идут? Пускай идут. А только своё я в обиду не дам. Кто бы ни шёл.

А за хребтами, всё ближе с каждым днём, вёл Рарог своё племя на тот самый дальний дымок, на ту самую жизнь, к белёной пещере над ручьём. Весна вела их прямо ко мне.

От автора. Спасибо, что вы здесь. Звёздочка и словечко внизу греют не хуже Нюриной печки и помогают книге. Ваша Ж.

Глава 24. Огонь и зелень

Они пришли на третье утро после того, как Дымок учуял беду. Я была во дворе, у огорода, когда кот вдруг вскочил, выгнулся, и шерсть на нём встала дыбом.

«Пришли», — сказал он коротко, и в голосе его впервые не было ни капли насмешки.

Я выпрямилась, поглядела на полудень. И обмерла.

Из леса, по склону, к нам поднимались люди. Много. Целая вереница, без конца, мужчины, бабы, дети, тянулись чередой, с поклажей на спинах, вели за собой ребятню. Целое племя. Дикари, в шкурах, патлатые, чужие. А впереди всех шёл один.

Его я разглядела сразу, как ни далеко было, потому что от него нельзя было отвести глаз. Высокий, в плечах косая сажень, волосы как пламя, рыжие, по ветру. Шёл он разом и легко, и тяжело, по-хозяйски, как ходит тот, кому всё кругом и так принадлежит. А когда подошли ближе, разглядела я и лицо: смуглое, будто опалённое, и глаза светлые, жёлтые, и в них, веришь ли, тлело. Горело. А на виске, у самого глаза, пылал знак, яркий, живой, как уголь под кожей. Меченый. Да не простой меченый, а такой, перед каким, чуяла я нутром, всякая моя метка-росток что свечка перед лесным пожаром.

Первым делом я кинулась к пещере, загнала Ваньку внутрь, за дверь. Сиди, говорю, тихо, не высовывайся. Мало ли. А ну как это те, что тебя на камень снесли, по твою душу пришли. Дымок встал рядом со мной, у порога, и сделался вдруг не котом, а зверем: подобрался, прижал уши, и пошёл из груди у него такой рык, низкий, утробный, что у меня самой мороз по коже. Манька в загоне замекала, кролики забились. А я встала у своего порога, у белёной своей пещеры, одна баба против целого племени, выпрямила спину и стала ждать. Бежать всё одно некуда, да я и не из бегучих.

Племя остановилось поодаль. И вышло чудное: вместо того чтоб кинуться на меня, дикари встали и уставились. Не на меня даже, а на двор мой, на дом. Глядели они на белёную пещеру, на печной дым, на огород за плетнём, на козлят, на развешанные шкуры, на всё моё хозяйство, и было на лицах у них такое, будто чудо увидали. Перешёптывались, тыкали пальцами, дивились. Видать, отродясь не видали, чтоб человек так жил. А вождь их огненный стоял впереди и не сводил глаз с меня.

Долго стояли молча. Потом он шагнул вперёд, один, оставив своих позади, и пошёл ко мне, медленно. Дымок зарычал злее, я положила коту руку на загривок: погоди, мол. Вождь остановился в трёх шагах. Огромный, страшный, и вправду несло от него жаром, как от печи. Поглядел он на меня сверху вниз, долго, жадно, как глядят на воду в жажду. И сказал что-то на своём, гортанном, лающем языке.

Я не поняла ни слова. Но и без слов было ясно: не за тем он пришёл, чтоб убивать. Так не глядит тот, кто пришёл убивать. Так глядит тот, кто долго что-то искал и наконец нашёл.

— Ну здравствуй, коли не шутишь, — сказала я ему, спокойно, как могла, хоть сердце колотилось. — По-нашему-то не разумеешь, поди. Ну и ладно. Ты вот что запомни сразу: дом мой, и всё тут моё, и дитя моё. Тронешь - кости поломаю. Стара я тебя бояться.

Слов моих он, понятно, не разобрал. А вот взгляд мой прямой, немигающий, разобрал отлично. И случилось то, чего я не ждала: огненный вождь, перед каким, видать, всё кругом стелилось, вдруг чуть склонил голову. Не низко, самую малость. Но склонил. Признал. Будто не он надо мной верх взял, а я над ним.

«Ишь, — лениво протянул в голове Дымок, уже без рыка, со своим обычным ехидством. — Запал на тебя, мяу. Глядит, как я на сметану. Готовь приданое, бабка».

— Цыц, дурак, — шикнула я, не оборачиваясь. — Не до тебя.

А тут всё и порушилось. Ванька, паршивец, не усидел за дверью. Любопытно ему стало, выглянул из-за полога. И как увидали его пришлые, так и ахнули. Задние ряды, те, что победнее да пострашнее, в драных шкурах, загомонили, попятились, зашептали в ужасе, тыча в моего мальчишку пальцами. Слов я не поняла, а смысл поняла: узнали. Это были они. Часть тех самых, что Ваньку моего на камень клали. И вот он, меченый, живой, умытый, в рубашке, стоит и глядит на них. Жертва, которую забрала Голодная, вышла к ним из белёной пещеры как ни в чём не бывало.

Огненный вождь обернулся на их крик, поглядел на Ваньку, на метку у него на виске, потом снова на меня. И что-то у него в голове сошлось. Та самая баба. То самое дитя. Не померли. Стоят живёхоньки. И поглядел он на меня после этого так, что я, старая, чуть не зарделась, как девка. Будто я ему не баба чужая, а чудо чудное, диво дивное, какое он весь свет искал.

И стояли мы так друг против друга: я, баба Нюра, у своего порога, со своим дитём, со своим котом, со всей своей жизнью, поднятой из голой земли. И он, огненный вождь, со всем своим племенем за спиной, пришедший за мной через горы и через зиму. Огонь и зелень. Жар и жизнь. И что теперь со всем этим делать, ни он не знал, ни я.

Знала я одно: тихая моя, обустроенная, выстраданная жизнь кончилась в то весеннее утро. А какая началась, про то будет уже другой сказ.

Глава 25. Постоялец

Уходить они и не подумали. Огляделось огненное племя, увидало, что место доброе: ручей, лес, дичь, да ещё и ведунья под боком, что живёт чудно и богато, и решило: тут и осядем. Растеклись дикари по соседним пещерам да распадкам, благо их в наших скалах хватало, стали обживаться. И сделалось у меня под боком целое стойбище, где год назад была я одна-одинёшенька.

А вождь ихний, огненный, поступил и вовсе без всякого стеснения. Он вселился ко мне.

Не спросил, не поклонился, слова доброго не сказал, да и не мог, по-нашему ни бельмеса. Просто на другой день после встречи приволок к моей пещере свою шкуру, свернул в углу логово, у самого очага, на лучшем месте, и лёг. Вот так. Я стою, рот разинула, а он лежит, греется у моей печи, глядит на меня жёлтыми глазищами, и до того у него на роже написано «я тут теперь живу», что хоть стой, хоть падай. Огромный, рыжий, наглый, как кот, что облюбовал чужой подоконник. Постоялец, мать честная. Незваный.

«Ну вот, — прокомментировал Дымок снизу, из-под печки, куда теперь забивался, на печь-то давно не помещался. — Я ж говорил, мяу. Заселился. Теперь не выкуришь».

Выгнать его я не выгнала. Опасно, во-первых: осерчает такой, спалит всё к лешему. А во-вторых, врать не буду, было в нём что-то, в этом звере, от чего меня, старуху, бросало в непонятный жар, и я на себя за тот жар злилась пуще, чем на него. Молодое тело, будь оно неладно, играло, как ему положено по годам, а годы-то были не мои. Тьфу.

Ну да ладно. Раз поселился, живи. Только по-моему. Я ему сразу дала понять, жестами, тычками, всем, чем могла: у меня в дому свои порядки. Грязными ножищами на чистый пол нельзя, я ему тряпку под нос, ноги вытирать. Лапать в кладовой, хватать без спросу нельзя, я его по рукам, как Ваньку. Завалиться барином, покуда я кручусь, и не мечтай. Сунула ему дров охапку: неси. Бадейку: таскай воду. Он сперва глянул на меня, будто я с ума сошла, ему, вождю, перед каким племена стелились, бабка дрова таскать велит. А я ему взгляд во взгляд, прямо, не моргнув: таскай, родимый, тут лежебок не держат. И, веришь, потаскал. Бурчал на своём, зыркал, а потаскал. Не привык, видать, чтоб его не боялись, оттого и слушался, из чистого изумления.

И потянулась у нас неделя, какой я и врагу не пожелаю. Немота. Живёшь с человеком под одной крышей, а он тебе ни слова, ты ему ни слова. Я толкую, толкую, руками машу, он лоб морщит, не понимает. Он мне лопочет своё, гортанное, тычет, сердится, я плечами жму. Хочу спросить простое - не спрошу. Хочу растолковать - не растолкую. Чисто как с Ванькой по первости, только Ванька дитя, а этот лбина здоровый, оттого вдвое досаднее. К концу недели мы оба извелись вконец. Он от того, что не может сказать мне, чего хочет, а хотел он, по всему, много чего, и я догадывалась чего, и краснела. Я от того, что не могу ему вдолбить даже, где у нас вода, а где помои.

И вот на седьмой день, вечером, домаялась я до того, что села у печи, подняла глаза к закопчённому своду и взмолилась, наполовину в шутку, наполовину всерьёз, той, что меня сюда забросила:

— Мать ты моя богиня. Слышишь? Удружила ты мне, нечего сказать. Прислала жизнь налаживать, а с кем? С этими, что двух слов связать не умеют. Ну хоть его, лба этого огненного, ну дай ты ему язык, чтоб я хоть растолковать могла, что почём. Сил моих больше нет. Сделай милость, а?

Сказала, махнула рукой. Мало ли что бабка с устатку небу наговорит. Легла спать.

А наутро просыпаюсь от того, что надо мной стоят и смотрят. Открываю глаза - он. Стоит мой огненный постоялец, бледный какой-то, сам не свой, глядит на меня во все глаза, будто чудо с ним приключилось. Открыл рот. И говорит. Мне. По-нашему. Чисто, ясно, без запинки, будто всю жизнь так говорил.

— Женщина, — сказал он, и голос у него был низкий, и слова чужие в его устах звучали диковинно, а всё ж это были мои слова, понятные. — Я проснулся, и в голове моей твоя речь. Вся. Не знаю, как. Будто ночью кто вложил.

Я села, как громом стукнутая. Богиня. Услыхала. Шутку мою, мольбу мою бабью услыхала и сделала. Дала ему мой язык за ночь, целиком, даром.

— Заговорил, — только и выдохнула я. — Батюшки. Заговорил.

И как же всё переменилось с того утра. Огненный вождь, Рарог, как звали его свои (имя-то я наконец узнала), стал мне толмачом. Он один теперь разумел и мою речь, и свою. Что я скажу, он своим перетолкует. Что им надо, мне передаст. Через него одного и пошёл у нас разговор с целым племенем. Парламентёр, как есть парламентёр, мостик меж мной и дикарями. Богиня, видать, знала, что делала: одному дала язык, и через него отворила дорогу ко всем.

А пуще взрослых потянулись ко мне дети. Дикарёныши, чумазые, любопытные, как все дети на свете. Сперва боялись, зыркали издали, а после осмелели, стали ходить к нам на двор, глазеть, как я печь топлю, как горшки леплю, как Ванька с козлятами возится. И тут открылось, что Ванька мой, что сам год назад рычал зверем, стал у них за главного: лопотал им по-нашему, тыкал, показывал, учил словам. А дети, дурашки, схватывали на лету, куда быстрей родителей, повторяли за Ванькой мои слова, бежали потом к матерям да отцам, тараторили. И смекнула я: вот она, дорожка. Не взрослых дубовых учить, а детей. Дети всё впитают, и язык, и порядок, и доброту, а после и старших за собой потянут. Через детей я это племя и очеловечу. Я ж весь век только детьми и занималась. Дело знакомое.

Так и завертелось наше новое житьё. Огненное племя под боком, огненный вождь в дому, толмач при мне, дети на дворе, и работы непочатый край: учить их жить по-людски, учить дар держать в узде, и, помнила я, готовиться. Не зря Рарог привёл их всех сюда. За ним по пятам, я чуяла, шла беда, та самая кость да стая, что грозились вернуться. Война шла к нам, как ни крути, и к ней надо было поспеть.

Но это после. А покуда сидел в моей белёной пещере огромный рыжий мужик и говорил со мной на моём языке, и я, старая дура, отчего-то была этому до невозможности рада.

От автора. Понравилось, как баба Нюра управляется? Черкните пару слов в комментариях, а звёздочка очень выручает книгу. Спасибо, что читаете.

Глава 26. Кто в дому хозяин

С того утра, как богиня вложила Рарогу мой язык, жизнь моя сделалась шумнее. Молчун поневоле обернулся говоруном, и оказалось, молчал-то он много чего. В первый же день, как распробовал слова, подсел он ко мне к печи, поглядел тяжело, в упор, и выложил без обиняков, по-дикарски:

— Я шёл к тебе через зиму и через горы. Мне сказали, ты умерла, а я не поверил. И не зря. Ты живая. Ты сильная. Ты не такая, как все бабы. Я тебя нашёл, и теперь ты моя. Ты и дитя.

Вот так. Ни здравствуй, ни как звать. Моя, и весь сказ. Будто палку себе присмотрел да к рукам прибрал.

Я отложила работу, поглядела на него так же прямо, как он на меня.

— Ишь ты, скорый какой. Твоя. А меня спросить? У нас, мил человек, бабу не как палку берут, у нас бабу уговаривают. И вот что я тебе скажу, раз говорить выучился. Дом этот мой. Ванька мой. Жизнь эту я тут своими руками с голой земли подняла, покуда ты по горам бегал. Так что хозяйка здесь я. Хочешь рядом быть - будь. Но по-моему. А «моя» свою покуда спрячь, рано ещё.

Он слушал, и по роже видно было: отродясь с ним так никто не разговаривал. Привык, что от одного его взгляда всё стелется, а тут бабка, в чём душа держится, а не стелется, да ещё условия ставит. И, чудно, не осерчал. Наоборот, мелькнуло что-то в жёлтых его глазах, вроде уважения, а вроде ещё пуще зацепило. Видать, было ему такое в новинку, оттого и слаще.

«Завелась, — мурлыкнул Дымок. — А он-то и рад. Ох, бабка, чует моё сердце, доиграешься, мяу».

А как сговорились мы худо-бедно жить под одной крышей по моему уставу, рассказал мне Рарог и главное, ради чего богиня его ко мне привела не одного, а с целым племенем. Беду рассказал.

Поведал он про всё. Как пришло к нему по зиме разбитое чужое племя, голодное, гонимое, и как принял он их по доброте. И как был средь них шаман, костяной, злой, по имени Костень, что соврал Рарогу, будто я померла. Тут я аж села. Так вот оно что. Вот откуда зимой про мою смерть языками чесали. И как тот Костень поднял своих на Рарога, и был бунт, и Рарог его задавил, да не до конца. Ушёл один, лютый, по имени Грым, и Костень с ним, и увели остаток племени, и поклялись вернуться. Собрать орду, поднять всех, кто меченых боится да Рарога ненавидит, прийти войной и спалить и племя его, и его самого.

— Они придут, — сказал Рарог ровно, и в глазах у него полыхнуло. — Не нынче, так на тот год. Много придёт. Я увёл своих сюда, к тебе, чтоб собраться с силой. А теперь и ты в это вошла. Они узнают, что ты жива и дитя живо. И за вами придут тоже.

Долго я молчала. Вот тебе и тихая жизнь. Год я от всего света хоронилась в своей пещере, а свет взял да и сам ко мне пришёл, со всем добром: с племенем, с вождём, с войной. Прятаться больше было не от чего и некуда.

Ну что ж. Я не из тех, кто от беды в кусты. Я войну видала, настоящую, и пострашнее этой. Бойся не бойся, а дело делай.

— Стало быть, так, — сказала я наконец, не Рарогу даже, а себе. — Коли война идёт, к войне и будем готовиться. Только по-моему. Дракой одной не побеждают, дракой проигрывают. Побеждают головой да хозяйством. Будем твоё племя из дикарей в люди выводить: чтоб сыты были, чтоб здоровы, чтоб дар свой держать умели, не враскоряку, как сейчас, а с толком. Сильное племя не то, что громче орёт, а то, что умнее живёт. Вот этим и займёмся. А там поглядим, кто кого, Грым твой или баба Нюра.

И завертелось. С того дня стала я не просто бабка в пещере, а вроде как мать всему этому пёстрому стойбищу. Учила. Через Рарога-толмача, через детей-несмышлёнышей, что схватывали быстрей всех, понесла я в дикое племя своё: чистоту, печь, горшок, грядку, доброе слово. По зёрнышку, по словечку. А Рарог ходил за мной как привязанный, бычился, спорил, по-своему домогался, а сам перенимал, учился, и менялся понемногу, сам того не замечая. Огонь под моей рукой обращался в тепло. Помаленьку.

Но про то, как я дикарей в люди выводила да как огненного вождя приручала, сказ отдельный и долгий. А покуда скажу одно: скучать мне стало некогда.

Глава 27. Из дикарей в люди

Лето нам выдалось не для отдыха. Целое племя дикарей под боком, а до зимы, а может, и до войны, надо было успеть сделать из них людей. Дело, прямо скажем, неподъёмное. Да я за свой век столько раз бралась за неподъёмное, что и это не испугало. Взялась, как привыкла, с краю да помаленьку. Через детей, что всё схватывали на лету. Через Рарога-толмача. И через собственный горб, куда ж без него.

Перво-наперво печи. Я показала им, как складывать печь из камня да глины, как выводить дым, и пошло по соседним пещерам дело. Дикари, что весь век жались к чадному костру да дышали гарью, увидали чистый огонь в каменном коробе, тепло без дыма, варево в горшке, и глядели на это как на чудо. А чуда никакого, одна тяга да руки. К концу лета в каждой пещере дымила своя печь.

Изловили мы наконец и кур, диких, пёстрых, что водились в перелесках. Налетела на них орава ребятни с сетями да силками, гвалту было на весь лес, перья летели, куры орали, дети визжали, потеха. А наловили. Подрезала я им крылья, чтоб не разлетелись, посадила в плетёный загон, и пошло у нас яйцо, каждый божий день, на всё племя.

Но самое главное, самое спасительное дело было не печь и не кура. Чистота.

Как сошлось в одно место столько народу, я обомлела. Дикари жили в грязи, как жили деды: где ел, там и сорил, где спал, там и нужду справлял, мылись раз в жизни, и то нечаянно, под дождём. Покуда их было мало да кочевали они, оно сходило. А теперь, на одном пятачке, сотней голов, это была не жизнь, это была погибель. Я-то знала. Я в войну видала, как от грязи да заразы мрут целыми бараками, куда вернее, чем от пуль. Дизентерия, тиф, холера, вот они, настоящие убийцы, невидимые, страшнее всякого войска.

И я взялась. Первым делом отхожие ямы. Согнала я мужиков, велела рыть выгребные ямы, глубокие, в стороне от жилья и подальше от ручья, откуда воду брали. И заповедала накрепко: нужду справлять только там, и нигде боле, а кто в кусты или, упаси бог, к воде - тому от меня будет. Дикари дивились, перечили: деды, мол, в кусты ходили, и мы будем. А я через Рарога втолковывала: деды ваши оттого и мёрли молодыми. Хотите жить - слушайте бабку.

И тут, как нарочно, как в подтверждение слов моих, прихватило одного дитёнка животом, потом другого, третьего. Понос, жар. Та самая зараза подняла голову, учуяла поживу. И вот когда зашлось бы у них по старинке полстойбища, я эту заразу и придушила, как давила её в детдоме. Хворых отсадила отдельно, чтоб не липло к здоровым. Воду велела пить только кипячёную, из печи. Руки заставила мыть всех, перед едой и после ям, мылом своим, что варила теперь котлами. И отступила хвороба, отползла, не успев разгуляться. Померли двое, могло полсотни.

И вот тут дикари меня и зауважали по-настоящему. Не за печь, не за горшок. За то, что я невидимую смерть отвела, ту, перед которой их костяные шаманы только трясли погремушками да резали жертвы. Ведунья. Настоящая. Что хворь видит, как зрячий, и гонит её чистотой да кипятком. Стали меня слушать с одного слова.

А пуще всех на чёрных работах изголялся Рарог. Это особый был спектакль. Огненный вождь, гроза племён, перед каким все стелились, копал под моим началом выгребную яму. Я нарочно его, не кого, на самое непочётное дело ставила, чтоб видели: коли сам вождь не гнушается, то и вам не зазорно. И он копал, рыжий, потный, злой, бурчал, что отродясь вождь дерьмовых ям не рыл, а я ему: вот и порой, не переломишься, зато племя живо будет. И рыл. А за вождём, кряхтя, и гордые его воины брались за что велено. Где Рарог нагнулся, там и всё племя нагнулось. Тем и брала.

А дальше пошло по накатанной. Налепили горшков на каждый дом. Набили тюфяки сеном, чтоб не на голом камне спать. Бабы под моей рукой принялись прясть да ткать, шить тёплое на зиму, обувку справлять, я только успевала показывать. Чистые, чёсаные, в рубахах, сытые, при яйцах да молоке, при печах да постелях, дикари мои на глазах оборачивались людьми.

К концу лета не узнать было того дикого, вшивого, мрущего стойбища, что пришло ко мне по весне. Стояло над ручьём чистое, ладное поселение, дымили печи, кудахтали куры, зеленели огороды, бегала умытая ребятня, и не висела над всем этим невидимая смерть. Я сделала это. Бездетная баба Нюра, что весь век чужих детей нянчила, нянчила теперь целое племя, и вынянчила.

Глядела я на это вечерами и сама дивилась, до чего дошла. А Рарог глядел на меня. И во взгляде его было уже не «ты моя», а что-то потяжелее да понастоящее, от чего у меня, старой, всё нет-нет да обрывалось внутри.

Но любоваться было некогда. Дикарей в людей выводить я только начала, а самое трудное в том деле было ещё впереди. Бабы. За баб я по-настоящему ещё и не бралась, а без баб, без того, чтоб и их поднять с колен, какой же это народ.

От автора. Тихонько напомню: звёздочка и комментарий ничего не стоят, а автору и книге помогают крепко. Спасибо, что вы с Нюрой.

Глава 28. Бабье царство

А как поставила я племя на ноги, как пошли печи, да чистота, да горшки, взялась я за то, что бабу во мне всё это время грызло пуще прочего. За баб.

Племя Рарогово, против иных дикарей, было ещё ничего, почище да посытее, я уж говорила. А только пригляделась я к бабам ихним, и сердце зашлось. Чистенькие они там были или нет, по-ихнему, а жили хуже скотины. Бита всякая, гнута, молчалива. Что муж сказал, то и свято, а муж больше кулаком говорил, чем словом. Тянула баба на себе всё: и шкуры мять, и дитя носить, и за огнём ходить, и поклажу таскать наравне с ослом, а взамен ей кулак да попрёк. К двадцати годам, гляжу, иная уже старуха: спина колесом, зубы повыбиты, глаза потухшие, и не живёт, а доживает. Молодые, а света в них нет. Будто и не бабы, а тени.

Не стерпела я такого. Я, что весь век девок подымала, учила их голову держать прямо да цену себе знать, на это глядеть спокойно не могла. И решила: ну, девоньки, теперь и за вас примемся.

Начала я с простого, с бани. Бани у них тут отродясь не водилось, мылись разве что под дождём, так я её сладила, как у нас в деревне. Выкопала в склоне землянку, низкую да тёплую, сложила в углу каменку из дикого камня, навалила дров, накалила камни докрасна, плеснула на них водицы, и пошёл пар, густой, духовитый, банный дух, аж дух захватило. Согнала туда всех баб, сколько было, и молодаек, и старух, и девок. Ох, и страху было поначалу. Жались, прятались, иные в рёв: отродясь нагими при чужих не мывались, а тут раздевайся. Боялись, стыдились, думали, мужья прибьют, прознав. А я их ласкою, шуткою, за руку. Сама первая в воду полезла, кричу: гляньте, бабоньки, не кусается вода-то, тёплая.

И помаленьку пошло. Влезла одна, влезла другая, и как ощутили они эту горячую воду на стылых своих, битых телах, так и обмякли. Отмокали, отмывали с себя годами копившуюся грязь, гнус выбирали, и из-под той коросты, гляжу, проступали молодые, гладкие бабы, каких под грязью-то и не видать было. Расчёсывала я им космы, колтуны лечила, заплетала косы тугие, ладные. И как села одна такая, отмытая, расчёсанная, в косе, да глянула на себя в воду, так и заплакала. Не от горя. От того, что красивая. Сама не знала, что красивая.

Воды той бабьей бани мне после долго не забыть. Сидим мы все, бабы, в горячем пару, отмытые, распаренные, и впервой за всю их жизнь никто их не гонит, не бьёт, не помыкает. И языки развязались. Сперва робко, после вовсю. Смех пошёл, песни, кто запел тихонько, кто подхватил. Заголосили бабы старую какую-то свою, протяжную, и я слушала, и слёзы у меня сами катились. Бабья воля, бабья отдушина, какой у них отродясь не водилось. И поняла я: вот оно. Не печь даже, не горшок. Вот этого им не хватало пуще всего. Чтоб хоть час побыть не вьючной скотиной, а бабой.

С бани и пошло. Завела я бабий кружок. Собирались мы вечерами, при огне, и пряли, и ткали, и шили, и пока руки делом заняты, языки отдыхали: судачили, пели, плакались, советовались, как бабы испокон. Учила я их рубахи кроить чистые, ладные, не из вонючей шкуры, а из тканого, из крапивного холста, что мы теперь сами ткали. А как сладили рубаху простую, показала им вышивку. И тут моих баб будто прорвало. Стали они узор класть, всякая свой: где петух, где цветок, где солнышко. Красоту. Ту самую красоту, что в них, забитых, дремала задавленная, а тут проснулась и полезла наружу, по подолам да по рукавам.

А там и до румян дошло. Намяла я свёклы, развела, ягоды бузинной, охры рыжей с берегового обрыва, и показала: вот, девоньки, щёки тронуть, губы. Хохотали, краснели, как девчонки, мазались, друг на дружку дивились. И расцвели мои бабы. Не вдруг, за лето. Глядишь, идёт по стойбищу не тень забитая, а баба: умытая, в косе, в чистой вышитой рубахе, щёки румяные, спина прямая, и идёт не крадучись, а с достоинством, и поёт. Кто б её прежнюю узнал.

Да только не одной баней да косами брала я. Главное было не это. Главное было вот что: бабу не бить. Это я заповедала накрепко, и тут уж встала насмерть. Через Рарога объявила на всё племя: кто бабу свою тронет кулаком, тому от меня и от вождя будет, и спуску не дам. Бо нагляделась я, как они своих жён увечат, и решила: при мне такого не будет. У бабы есть своё дело, своя цена, своя голова. Она тебе не вещь, а человек, и роду без неё не быть.

И, чего скрывать, не всем мужикам это по нраву пришлось. Иной бурчал: распустила ты, ведунья, наших баб. Прежде была покорна, а нынче и косу наводит, и слово поперёк скажет, и руку на неё подыми, так она к тебе бежит жаловаться. Куда это годится. Я отшучивалась, а сама примечала: зреет тут недовольство, тихое покуда, по углам. Не всякому мужику любо, когда баба его голову подняла. Ну да я не из пугливых. Подымется баба, думала я, никуда они не денутся, стерпят. Тогда я ещё не знала, как дорого мне это после отольётся, когда повалит к нам иной, дикий народ, и за этих самых баб польётся кровь. Но про то после.

А покуда стояло над ручьём моё бабье царство, отмытое, расчёсанное, румяное, поющее, и я глядела на него и радовалась тихо. Подняла я не только племя. Подняла баб. Дала им то, чего у них тыщу лет не было: воду горячую, косу, чистую рубаху, доброе слово и право не быть битой. Малость? А вот поди ж ты. С этой малости человек и начинается.

Управились мы и с этим. А впереди ждало дело некрасивое, да без него никуда. Оборона. Война шла к нам, и встречать её надо было не бабьим царством, а каменной стеной.

Глава 29. Стена

А как с бытом управились, взялись мы за то, без чего всё прочее теряло смысл. За оборону. Война шла к нам, Рарог в том не сомневался, и встретить её надо было не голым стойбищем, а крепостью.

Стену я задумала каменную. Дерево горит, а враг у нас, чую, с огнём знаком, да и Грым на хитрости горазд. Камень не горит. А камня в наших скалах хоть завались, и рук теперь хватало. Только обносить стеной всё кругом я не дала, ни к чему: место у нас и так было крепкое, пещеры в обрывах, с трёх сторон кручи, не подберёшься. Подобраться можно было лишь с одной стороны, узким проходом меж скал. Вот его-то, узкое горло, я и велела перегородить стеной да рвом обнести. Зачем городить версту, коли можно запереть калитку.

Дело и так-то выходило тяжкое, ворочать да класть камень не шутка. Да тут открылось у нас подспорье, о каком я и не думала. Маги земли.

Оказалось, среди Рароговых меченых были и такие, с даром земли. Я их прежде и не примечала, тихие, угрюмые, метка у них на виске была бурая, как ком глины. А дар у них был такой, что у меня дух перехватило, когда увидала впервые: землю ворочать, камень двигать, не руками, а так, по хотению. Один такой, кого прозвали Глыбой, здоровенный, медлительный, повёл рукой над землёй, и земля вспучилась, поползла, будто живая.

Только дар тот у них, как и всё у дикарей, был корявый, дикий, без узды. Глыба этот мог ком земли своротить, а мог и полгоры обрушить ненароком, и потому свои его побаивались, на стройку к нему не совались. Ворочать-то он ворочал, а толку чуть: то перельёт, то недольёт, то не туда. Сила без уменья, что конь без узды: и не довезёт, и зашибёт.

И тут пришёл мой черёд. Раз я свой дар жизни на метод поставила, отчего бы и чужой не поставить. Взяла я Глыбу в оборот, как брала всё. Не лезь, говорю, силой, лезь умом. Не вали кучей, а клади камень к камню, ровно, по уговору. Показывала, поправляла, заставляла наново, как Ваньку учила. Сперва он пыхтел, злился, не выходило у него, а я не отставала. И помаленьку пошло. Стал мой Глыба не полгоры рушить, а класть камень в камень, ровнёхонько, плотнёхонько, без всякой извёстки, так что и нож в щель не просунешь. То, на что у простого каменщика ушли бы годы, он делал даром, силой своей, на метод поставленной.

И пошла стена. Маги земли ровняли да клали камень, рыли ров, выгребали землю на вал. Огневики, Рароговой породы, калили камень, где надо скрепить. Я ходила меж ними, всех направляла, всех учила держать дар в узде, и поднималась наша стена не по дням, а по часам, крепкая, ровная, какой ни у одного племени отродясь не бывало. Заперли мы наше узкое горло намертво, обнесли рвом, поставили над стеной ход для дозорных. Крепость. Настоящая крепость, в каменном-то веке.

А как поглядела я, до чего ловко Глыба со товарищи землю ворочают, целыми пластами, играючи, так меня и разобрал смех. Вспомнила я, как по весне ставила Рарога выгребные ямы рыть. Ручками. Деревянной лопаткой да горбом. А тут, оказывается, маги земли, что эти ямы единым мановением бы выкопали.

— Слышь, вождь, — говорю Рарогу, давясь смехом. — А ямы-то отхожие ты у меня ручками рыл. А вон, гляди, ребятки твои земляные их бы враз нарыли.

Рарог поглядел на Глыбу, на меня, и насупился, понял, что я его, выходит, зазря горбатиться заставляла.

— Знала ведь? — спрашивает мрачно.

— Знала, не знала, — отвечаю, а сама помираю. — Зато племя видело, как вождь не гнушается. Полезнее всякой магии вышло. Не дуйся, тебе с лопатой было к лицу.

Дымок на тёплом камне жмурился и язвил: «Поделом, мяу. Будет знать, как в чужой дом без спросу вселяться».

Так и стала я, баба Нюра, при всём при том ещё и первой на свете учительницей магии. Сама-то дар свой едва нащупала, а чужой ставила на метод направо и налево, потому что не в силе тут было дело, а в уменье, в голове, в терпении, а этого у меня на всех хватало. Огонь, землю, воду, что ни дай, всё одно: дикую силу взнуздать и приставить к делу. Крепло моё пёстрое племя не по дням, и стена росла, и дар острился. К войне мы готовились на совесть.

Оставалось последнее, на самый чёрный случай: укрытие, куда отсидеться, коли враг всё ж прорвётся. И про то у меня уже была задумка. Слыхала я от своих про большую пещеру в горах, у самого огнедышащего нутра земли, где из камня бьёт горячая вода.

От автора. Ждёте продолжения? Добавьте книгу в библиотеку, чтоб не потерять, и киньте звёздочку. А в комментариях расскажите, за кого уже болеете. Женечка.

Глава 30. Острие

А как поднялась стена, задумалась я о другом. О том, чем эту стену оборонять, коли Грым всё ж до неё доберётся.

Дрались дикари дубьём да камнем, по старинке. А дар свой в драке пускали редко и бестолково: огневик пыхнёт стеной огня, спалит всех, и своих, и чужих, и сам без сил рухнет. Маг воды окатит ушатом. Грубо, расточительно, неприцельно. Силища есть, а толку с гулькин нос. И смекнула я: а ведь и тут всё дело в методе. Не в том, чтоб больше да громче, а в том, чтоб точно.

Зачем жечь целое поле, коли можно метнуть один огненный шар, малый, да жаркий, точно в цель? Зачем лить ушат, коли можно свить из воды хлыст, тонкий, гибкий, и стегануть им, как бичом, наотмашь? Не вали силу кучей, собери в острие. То же, что я с лопатой да с горшком твердила, только теперь о войне.

Отобрала я лучших. Не всех меченых, нет, на это и жизни б не хватило, а тех, кто схватывал быстро, кто понимал с полуслова, у кого к дару прилагалась ещё и голова. Десяток таких набрался, не больше. И стала я их учить, как никого ещё не учила, на самое тонкое, на самое трудное. На скупой, прицельный, смертельный удар.

Рарог, сильнейший огневик, дольше всех ломался. Привык палить во всю мочь, столбом, заревом. А я его: соберись, сожми, не разбрасывайся. И мучился он, рыжий, потел, злился, а добился: научился катать из ладони огненный шар, плотный, гудящий, и метать его, куда глянет, шагов на полста, без промаха. Где прежде выжигал поляну и валился без сил, там теперь бил одним шаром, точно, и оставался крепок. Дикий пожар обернулся прицельным выстрелом.

А пуще всех удивил меня Ванька. Дитя, а схватывал быстрей взрослых, и дар воды-льда у него к той поре окреп. Свил он из ручья водяной хлыст, тонкий, звонкий, и так им защёлкал, рассекая лозу на лету, что мужики ахнули. А то намораживал из воздуха ледяные иглы, острые, как обсидиан, и бил ими в цель роем. Мой стылый найдёныш, которого свои на смерть снесли за этот самый холод, оборачивал теперь свой холод в грозное оружие, играючи, с весёлым азартом. И я глядела на него и думала: вот тебе и проклятье. Обернулось спасением. Всё, как у людей.

Глыба мой земляной наловчился швырять камни прицельно, как из пращи, да разверзать под ногой врага яму в единый миг. Иные ставили стену воды, гасили чужой огонь, выхватывали из земли каменные колья. Всякий своё, а все вместе - сила страшная.

Десяток. Всего десяток обученных. А в том диком веке, где воюют дубьём да числом, десяток таких стоил целого войска. Один огненный шар рассеет толпу, один водяной хлыст уложит ряд, одна разверстая под ногами яма проглотит отряд. Я понимала, что мы куём, и сама порой пугалась. Но Грым шёл к нам с ордой, а орду дубьём не остановишь. Стало быть, ковать.

Одно держала я крепко и им вдалбливала: сила эта не бездонна. Метнул шар - выдохся, нужен роздых. Десяток наш не чудо-богатыри, а живые люди, и беречь их, и подпирать стеной, числом, головой. Магией войну не выиграешь, магией её можно лишь переломить. Воюют не дары, воюют люди.

Так и крепло моё пёстрое племя не по дням. Стена стояла, дар острился, десяток мой бил без промаха. К войне мы готовились на совесть. Оставалось добыть последнее, без чего ни острого оружия, ни надёжного убежища: чёрное стекло из огнедышащей горы. За ним и снарядились.

Глава 31. Огнедышащая гора

А как стала война маячить всё ближе, поняла я, что одним кремнём да дубьём нам не отбиться. Кремнёвый нож хорош, да обсидиановый лучше: чёрное вулканическое стекло, что острее всякого камня. Лезвие из него выходит бритвенное, страшное. Для войны самое то: и наконечники, и ножи, и в остроги, и в копья. Да только обсидиан на дороге не валяется. Родится он один в огнедышащих горах, где земля своё нутро наружу выворачивает. И за тем стеклом надо было идти, к самому пеклу.

Снарядила я вылазку. Взяла народ покрепче, носильщиков, взяла Рарога, куда ж без него, да Глыбу-земляного, что чует камень, где что лежит, и двинули мы к той горе, что дымила за дальним хребтом, будто кто там печь топил день и ночь.

Чем ближе подходили, тем чуднее и страшнее делалось кругом. Лес поредел, отступил, пошла земля голая, серая, обожжённая. Под ногой стало тепло, потом и горячо, закурился из трещин дымок, и запахло так, что нос воротило, серой, тухлым яйцом, преисподней. Птица не пела. Зверь не бегал. Мёртвое было место, нелюдское. А впереди подымалась она, гора, чёрная, дымная, и из маковки её тянулся в небо столб дыма, и что-то в нутре её ворочалось, гудело, как зверь во сне.

Народ мой оробел, и я, чего скрывать, тоже. А вот Рарог шёл, как зачарованный. Огневик, дитя огня, он к этому пеклу тянулся, чуял в нём родное. Положил руку на горячий камень, и метка его занялась в ответ, ровно, тепло, будто здоровались гора да человек, два огня.

— Гляди, баба, — сказал он тихо. — Тут он живёт. Большой огонь, отец всякому малому.

Я и сама притихла. Было в том месте что-то от самой богини, страшное и великое.

Да только великое оно и опасное. Полезли мы по осыпи вверх, к тем местам, где, Глыба сказал, лежит чёрное стекло, и тут гора нас и приветила. Дрогнула земля под ногами, разом, тяжко, ухнуло в нутре её, и из трещины невдалеке с шипением и рёвом ударил вверх столб пара, кипящего, белого, обварил бы насмерть, кто рядом случись. Шарахнулись мы все, посыпались по осыпи вниз, и одного носильщика чуть не утянуло в ту трещину, да Глыба его даром выхватил, землёй подсадил. Постояли мы, дух переводя, и поняли: тут не зевай. Гора живая, и шутки с ней плохи.

А обсидиан мы нашли. Лежал он по склону осыпями, чёрный, блестящий, гладкий, как лёд, как застывшая смоль. Стекло. Каменное стекло, рождённое огнём. Я взяла кусок и обмерла: на сколе он был так остёр, что я, не успев и нажать, разрезала себе палец до крови, едва коснувшись. Вот это лезвие. Никакому кремню такого не снилось.

Набрали мы его вдоволь, нагрузили носильщиков, а после, уже дома, села я обсидиан колоть да в дело пускать. Колется он не как кремень, нежнее, хитрее, чуть не так ударь - и не скол выйдет, а крошка. Намучилась я, пока приноровилась, изрезалась вся, руки в тонких порезах, как от бритвы. Да наловчилась. И пошли у нас ножи чёрные, бритвенные, наконечники для стрел да копий, острые жала, каким не было ни сносу, ни равных. Раздала я их воинам, тем, кому дара не дадено, чтоб и простой человек встретил Грымову орду не тупым булыжником, а острым жалом, что входит в плоть, как в воду.

А ещё на той горе сыскали мы и иное, чего я не чаяла, а оно вышло не меньшей находкой. В боку горы, пониже пекла, зияла большая пещера, и из камня в ней била горячая вода, паром да кипятком, а остывая, текла тёплой рекой по дну. Целая пещера тепла и воды, просторная, с одним входом, какой запри - и не возьмёшь. Поглядела я на неё и смекнула: вот оно, последнее наше прибежище. Случись беда, прорвись враг за стену - уведём сюда весь народ, баб, детей, скот, и отсидимся в тепле, при воде, сколько надо. Гора-погубительница, а вышло, и она нам в защиту.

Воротились мы с той огнедышащей горы с богатой добычей: с грузом чёрного стекла на оружие да с тёплым убежищем на чёрный день. Дорого далось, чуть носильщика не сварили, да дело того стоило. Теперь было нам и чем встретить орду, и куда отойти. А Рарог всю дорогу назад нет-нет да и оборачивался на дымную ту маковку, и было в лице его что-то тоскливое, родственное, будто прощался он с роднёй. Огонь к огню. Своё к своему.

— Большой огонь, — сказал он мне на привале, глядя на гору. — Я перед ним что искра. А ты перед ним не оробела. Полезла, взяла своё. Ты, баба, и огня не боишься.

— Отчего ж не бояться, — отвечаю. — Боюсь. Да нужда сильней страха. У меня дети, и народ, и ты вот, оглоед. За вас я и в самое пекло полезу, и стекла наломаю, и не пикну. Это, милый, и есть бабья сила. Не та, что не боится, а та, что боится да делает.

Поглядел он на меня долго, как глядел всё чаще в последнее время, и ничего не сказал. А я отвернулась, чтоб не выдать, как от того его взгляда у меня, старой, опять обмерло всё внутри.

От автора. Пишу для вас с душой, и мне очень важно знать, что читается. Звёздочка и пара слов внизу, и я счастлива. Обнимаю.

Глава 32. Десятка

Я всё говорю: десятка моя, десятка. А ведь это не десять рук с огнём да водой. Это десять живых душ, и у всякой за плечами своя беда, и каждую я выходила, как выхаживала когда-то детдомовских. Расскажу про них, не то выйдет, будто воевали за меня безымянные кулаки, а не люди. Люди это были. Самые мои.

Первой назову Зорьку. Ту самую забитую молодуху, что у меня в бане расцвела. Оказалась она не простой бабой, а меченой, огневичкой, да какой сильной. А забитой была оттого, что досталось ей с лихвой. Родилась она с меткой в чужом дальнем племени, и снесли её, малую, на камень, Голодной, как водится. Да Рарог в ту пору проходил теми местами, увидал, выкупил за шкуры, увёл к себе. Так и выросла она при его племени, спасённая, да пугливая: кто раз на камне полежал, тот весь век озирается. Дар свой прятала, боялась, стыдилась, и сама себя стыдилась, и ходила тенью. А как взяла я её в оборот, и в бане отмыла, и косу заплела, и дар на метод поставила, так и проснулась в ней не только сила, а и сама она. Гляжу, и огонь её слушается, ладный, точный, и сама она из тени обернулась в бабу-огонь: рыжая, румяная, бойкая, глаза горят. Краше всех у меня плясала на праздник, и в бою была первой. Кто б в той забитой замухрышке такое разглядел. А я разглядела. На то и ведунья.

А как расцвела Зорька, тут же сыскался и тот, кому она глаза застила. Уголёк. Молодой огневик, задира, гордец, из тех, что силу свою казать любят. Бывало, пыхнет огнём на потеху девкам, спалит шест, и доволен, петух петухом. Я его за это гоняла: не балуй, говорю, даром, не на потеху он. Злился, а слушался. И вот этот Уголёк, как увидал расцветшую Зорьку, так и присох. Стали они на ученьях друг перед дружкой искрить, и в прямом смысле, и в каком хочешь. Он перед ней удаль кажет, она нос воротит, он пуще, она пуще. Сцепятся огнём, аж жарко рядом стоять, а у самих глаза не злые, а смешливые. Я глядела на эти их искры и помалкивала, посмеивалась. Огонь к огню тянется, дело молодое. Чему быть, того не миновать.

А была у меня в десятке и баба совсем иного склада. Студёна. Немолодая уже, тихая, твёрдая, с даром льда и воды. Эту я уважала особо, потому что несла она такое, что иной бы и не выжил. Своих детей, двоих, у неё на глазах снесли Голодной, своё же племя, в голодный год, по слову шамана. А её, мать, не пустили, держали. С той поры окаменела Студёна, застыла вся, и снаружи была что лёд: холодна, молчалива, не подступись. А внутри-то материнское никуда не делось, только заморозило его горе. И как пришла она ко мне, как увидала, что тут детей не на камень кладут, а растят, так и оттаяла помаленьку. Стала брать под крыло сирот да подкидышей, ничьих, каких в таком пёстром народе всегда хватало. Их у неё под боком вечно копошилась стайка, и она их грела, кормила, ледяная моя Студёна, отогревала на них своё замёрзшее сердце. А дар её был страшен в бою: тихий, точный, смертельный, как сама стужа. Лёд зря не плещет.

Был у меня Глыба, про того я уж сказывала: добрый увалень, земляной, что камень ворочал, как перину, а мухи не обидел. Стену он мне и сложил. А при Глыбе ходил Кремень, тоже земляной, да другой совсем: сухой, угрюмый, слова не вытянешь. Зато руки золотые. Это он у меня обсидиан колол, тот, что с огнедышащей горы, и выходили у него ножи да наконечники такие, что любо-дорого. Сидел целыми днями, колол камень, и был тем счастлив. Мастер. Таких мало, да дороги они на вес золота.

А пуще всех была мне дорога Зеленава. Молоденькая совсем, тихая, светлая, и дар у неё был мой. Жизнь. Травы. Единственная на всё племя, кому досталась та же сила, что и мне, оттого я её и взяла в ученицы. Учила всему, что знала и сама помнила, и что тут заново нащупала: травы, хворь лечить, роды принимать, зелень растить, живое подымать. И впитывала она, как сухая земля воду. Глядела я на неё и думала: вот, останется после меня кому народ держать да жизнь нести. Преемница. Будущая ведунья. И спокойнее мне от того было на душе.

Был ещё Родник, водник, тихоня, что воду чуял в земле да подымал на грядки, а вояка из него был никакой, и я его берегла, в самую сечу не пускала, держала при деле. Были ещё двое-трое, помельче даром, да всё при месте, всяк своё. Десяток. Мой десяток.

И вот что я тебе скажу про них главное. Это ведь были все те самые, кого свет выбросил. Гонимые, проклятые, смертники, кого родные племена снесли на камень либо со страху прогнали. Зорьку на жертву клали. У Студёны детей зарезали. Всякого из них жизнь била смертным боем, за то одно, что родился не как все, с меткой. Свет от них отвернулся, на смерть отдал. А я подобрала. Отмыла, выучила, обогрела, и сделала из выброшенных, из ничьих, силу, какой свет не видывал, и семью. Мою семью. Сидели они у меня вечерами вкруг огня, перешучивались, Зорька с Угольком искрили, Студёна сирот качала, Зеленава травы перебирала, Глыба что-то мастерил, Кремень молчал, и было мне меж ними тепло и ладно, как давно не бывало.

А что война к нам шла, что ковала я их не для забавы, а для сечи, в которой не всем суждено уцелеть, про то я старалась не думать. Покуда было лето, покуда сидели они все живые у моего огня, я просто радовалась им. Своим. Выброшенным, что стали мне роднее родных. Какие б ни были у тебя дети, кровные или подобранные, а сердце за всех болит одинаково. Это я знала твёрдо. Это я всю жизнь знала.

Глава 33. Два изверга

Война войной, а в дому у меня всё то лето шла своя война, поменьше, да поядовитее. Меж котом и козой.

Невзлюбили они друг друга с того самого дня, как Манька, ещё брюхатая, поддела моего Дымка рогом и сбила с копыт на глазах у всех, и кувыркнулся гордый котище через голову. Такого позора Дымок не простил. И пошла у них с того дня вражда, лютая, на всю жизнь, какой и меж людьми не всякий раз сыщешь.

Манька, как завидит чёрного, так башку клонит и прёт, гремя всем, что под копыто попадёт. А Дымок, хоть и мог бы эту козу одним когтем, связываться с бодучей дурой в открытую считал ниже своего достоинства. Он мстил иначе, исподтишка, по-кошачьи. То в её сено нагадит. То молоко, что я надоила, опрокинет, будто невзначай, и сидит, морду умывает, я, мол, ни при чём. То козлят её до икоты доведёт, подкравшись из темноты чёрной тенью. Хитёр был, гадюка.

А Манька и без кота была чисто стихийное бедствие. С приплодом своим, с двумя козлятами, она утроила свой и без того немалый талант к пакости. Жрала всё, что плохо лежало, а лежало плохо у нас многое: пришлый народ, не учёный, добро своё разбрасывал, вот Манька и пировала. Сжевала у одной бабы всю пряжу, что та неделю пряла. Объела грядки, едва отгородишь новые. У пришлого старика, что травы сушил, весь запас подъела, и тот за ней с клюкой по всему стойбищу гонялся, костеря на своём. А козлята за ней, перенимая материну науку, и тоже давай: что мать не доест, то они дожуют. Три козы вместо одной. Трое извергов на копытах.

Даже Рарог, огненный вождь, гроза племён, перед Манькой спасовал. Сунулся он раз её приструнить, как мужик, за рога взять. Так она его боднула в самое причинное, что согнулся сильнейший пополам и сел, где стоял, а Манька прошла мимо, гордая, помекивая, будто плюнула. Я хохотала до слёз. И Дымок, гляжу, на своём тёплом камне жмурится довольно: хоть кто-то ещё от козы натерпелся, не он один.

«Видала? — мурлыкнул он мне в голову с глубоким удовлетворением. — И вождя достала, рогатая. Хоть в чём-то мы с ним братья по несчастью».

А раз учинила Манька такое, что я думала, прибью. Затеяла я по случаю большой котёл варить, праздник, всё племя кормить, мяса наварила, каши, в самом большом своём котле, что насилу слепила. И отвернулась на минуту. А Манька, изверг, влезла мордой в котёл, не утерпела, обожглась, шарахнулась и опрокинула его. Весь. Праздничный. На землю. И тут бы полбеды, да в этот самый миг Дымок, что караулил поблизости в надежде на поживу, кинулся к разлитому мясу, а Манька на него, и сцепились они оба прямо в том вареве, в горячем, заорали в два голоса, кот шипит, коза мекает, козлята визжат, народ сбежался, и стоит гвалт, и катаются по земле чёрный кот да рогатая коза в моей праздничной каше. Стояла я над этим побоищем с поварёшкой и не знала, плакать мне или смеяться.

А вышло из того переполоха вот что, и тут уж не до смеха. Покуда они орали да катались, покуда сбегался народ, Дымок вдруг бросил козу, замер, шерсть дыбом, и кинулся не прочь, а к самой опушке, в кусты, и заворчал утробно, страшно, как тогда, перед бедой. И из тех кустов вымахнул и кинулся наутёк человек. Чужой. Лазутчик. Грымов, не иначе, что подобрался поглядеть на нас тайком, высмотреть, а наш переполох его и спугнул, да Дымок учуял. Кабы не та дурацкая возня с котлом, прокрался бы он, высмотрел бы и стену, и людей, и ушёл бы незамеченным. А так засекли, шуганули. Выходит, изверги мои, кот да коза, своим безобразием нас же и уберегли от чужого глаза.

Вот и ругай их после этого. Я и ругала, конечно, и котёл новый лепила, и кашу переваривала, а в душе-то отлегло: спугнули лазутчика. Так оно с ними всегда и было. Сладу нет, терпежу нет, то одно учинят, то другое, а как доходило до настоящей беды, оба оказывались на высоте. Кот чёрная смерть, коза таран в рогах. Изверги, а свои. Родные. Куда ж я без них.

А вечером, как улеглась суматоха, сидели они оба у моих ног, кот да коза, бок о бок, враги заклятые, примирённые на час общей сытостью из переваренной каши, и косились друг на друга, и я глядела на них и думала: вот ведь семейка мне досталась. Огненный муж, ледяной сын, говорящий кот да бодучая коза. И не сменяла бы ни на что.

От автора. Спасибо, что дочитали. Звёздочка, награда или просто комментарий, любая мелочь толкает книгу вверх, к новым читателям. Ваша Женечка.

Глава 34. Не бабка

А десяток мой боевой - то было только остриё. Острие-то острое, да держится оно на всём копье. И копьём тем сделалось у нас всё племя.

Потому что, начав учить дар, я уж не могла остановиться, да и они не хотели. Не одни отобранные десять, а все меченые, сколько их было, потянулись к науке, и малые, и взрослые. У кого дар слабенький, у кого посильнее, а учились все, всяк своё. И друг у дружки перенимали, и ко мне бежали, и сделалось наше стойбище местом дивным, какого, верно, и не было нигде на свете: местом, где меченых не жгли, не топили, не боялись, а учили. Где дар был не проклятье, а ремесло, какому сызмальства обучают, как исстари учат прясть да ткать. Бегали детишки, морозили лужицы да зажигали хворостинки, важно, высунув языки от старания. Бабы наловчились даром тесто поднимать да хворь заговаривать. Мужики камень тесать да воду подымать. Гудело стойбище магией, ровной, домашней, прирученной. Я глядела на это и сама дивилась, что наделала. Из гонимых, из смертников сколотила племя, где сила была у всякого, и сила та работала на жизнь, а не на страх. Вот тебе и бабка из детдома.

А про бабку, кстати, и пора уж сказать. Звала я себя так весь свой сказ, по привычке, по нутру, и ты, верно, так меня и видела всё это время: старуха старухой. А оно ведь не так. Снаружи-то я была не бабка. Совсем не бабка.

Я и сама про то забывала, до того привыкла за девяносто лет к старому своему отражению. А наклонюсь, бывало, над водой испить, и обомлею: глядит на меня из воды молодая баба. Каштановая коса, глаза зелёные, лицо гладкое, стать прямая, ладная. Та, что дала мне богиня при попадании: юное тело, а душу да память оставила мои, старые. И выходило диво дивное. Внутри мне девяносто, я войну помню, и детдом, и всю свою долгую одинокую жизнь, и старость свою всю, а снаружи - девка на загляденье, кровь с молоком, в самой поре.

Племя моё, понятно, никакой старухи во мне не видело и видеть не могло. Видели молодую ведунью, сильную, красивую, мудрую не по летам, а лета-то были ого-го. И выходила от этого порой путаница смешная и неловкая. Я-то про себя «старая дура» да «бабка», а на меня молодые парни заглядывались, покуда не получали по шее. Тьфу, срам.

А пуще всех заглядывался Рарог. И вот тут-то, в этой моей путанице, и пряталась вся моя беда. Будь я и впрямь старуха, я б на его взгляды и ухом не повела: что старухе до мужичьих гляделок. Да я была не старуха. Тело моё было молодо, и кровь в нём играла по-молодому, и от его жёлтых глаз, от жара его, от того, как он на меня смотрел, бросало меня в дрожь, самую что ни на есть девичью, постыдную. И я с той дрожью воевала, как с врагом: злилась, фыркала, гнала от себя.

Раз подсел он ко мне у огня, близко, и сказал тихо, своим низким голосом, на моём же языке:

— Ты всё зовёшь себя старой. Зачем. Я гляжу на тебя и старой не вижу. Вижу сильную. Красивую. Живую. Зачем ты прячешься за это слово.

Я аж задохнулась. В самую точку попал, дикарь.

— Оттого, — говорю, а голос не слушается, — что я и есть старая, Рарог. Вот тут, — стукнула себя в грудь, — старая, как мир. Это богиня тело молодое дала, а душа моя своё отжила.

— Душа, — сказал он и качнул головой, не поняв, а может, поняв по-своему. — Душа у тебя не старая. Душа у тебя как огонь. Я такую душу всю жизнь искал.

И поглядел так, что я встала да ушла, от греха подальше. Потому что ещё чуть - и не устояла бы. А не время было. Война на носу. Да и боязно. Девяносто лет одна-одинёшенька прожила, ни разу не любленная, а тут на тебе, под самый конец, в чужом молодом теле.

Так и жили мы то последнее мирное лето: племя училось, дар острился, стена стояла, а меж мной и Рарогом всё туже натягивалась струна, и оба мы знали, что вот-вот лопнет. Да только не дала ей лопнуть война. Война пришла раньше.

Глава 35. Прирученный

Рарог и сам не заметил, как это с ним сделалось.

Он шёл сюда вождём, сильнейшим из сильных, шёл взять своё: бабу, что сильнее Голодной, и меченое дитя, величайшую диковину на земле. Он привык брать. Захотел - взял, и весь сказ. А вышло иначе. Вышло так, что это его взяли.

Он, перед кем стелились племена, носил теперь дрова. Таскал воду. Рыл, по её слову, отхожие ямы, потел и злился, а рыл. Вытирал ноги у порога, как она велела. Мыл руки. И не понимал сам, отчего терпит всё это от тщедушной с виду бабы, которую мог бы спалить одним взглядом, а вместо того ходит за ней как телок и делает, что велено. Спалить? Да он скорее себя бы спалил.

А пуще того дивился он тому, что она творила вокруг. Племя его, что было сильнейшим, а всё ж диким, на глазах оборачивалось чем-то невиданным. Где была грязь и хворь, стала чистота. Где жались к чадному костру, задышали печи. Где мёрли младенцы, теперь смеялись сытые дети. А меченые, что всюду были смертниками, тут учились держать свой дар в руках, и сила, которую он, Рарог, годами собирал в кулак грубо, по крохам, расцветала под её рукой, как поле по весне. Он-то думал, что взял в долину диковину. А привёл богиню. Только сам того сперва не понял.

Звали её люди ведуньей, матерью. А он не знал, как звать то, что в нём самом к ней поднималось. Он, что не любил отродясь. Баб у него перебывало без счёта, и все на одну ночь, ни одной он не помнил. А эту помнил всякий миг. Глядел, как она склоняется над грядкой, как бранит козу, как смеётся, закинув голову, и внутри у него всё горело, не похотью, нет, похоть он знал, это было другое, страшнее, глубже, такое, от чего огонь его метки сам собой теплел и не жёг. Зор, хитрый старик, что увязался за ним из долины, поглядывал и посмеивался в седую бороду: гасит тебя вода, вождь? Нет, не гасит. Зелень тебя в очаг обращает. Я ж говорил.

И ведь правда обращала. Тот, кто жёг, учился греть. Тот, кто брал, учился ждать. Огонь под её рукой делался теплом.

Одно бесило его до зубовного скрежета: она. Звала себя старой. Старой! Он глядел на неё и видел молодую, ладную, в самой поре, с дерзким зелёным взглядом, и не было для него на свете желаннее. А она фыркала, гнала его, пряталась за это своё дурацкое «бабка», убегала, чуть он подходил близко. И он, сильнейший, не знал, как быть. Взять силой, как взял бы прежде любую? Нет. Эту - нет. Эту хотелось не взять, а чтоб сама пришла. А она не шла. И он терпел, и ждал, и сгорал, и дивился сам себе.

А меж тем шла к ним беда, и Рарог о ней не забывал ни на день. Приходили дальние ходоки, приносили вести, одна другой чернее. Грым жив. Костень при нём. И не сгинули они, не растворились, а сбивали войско. Сперва, сказывали, брали хитростью: костяной шаман шёл по стойбищам, где роптали, где боялись меченых, где помнили старую обиду, и сеял своё: колдуны-де расплодились, Голодная гневается, надо извести гнездо. И шли к нему недовольные, и обиженные, и трусливые, ручейками. А как набралось их вдоволь, как стала за Грымом сила, там уж пошло иначе. Там уж не уговаривали. Там приходили к племени и говорили: с нами или под нами. И кто не шёл по доброй воле, того ломали силой и гнали впереди себя. Орда росла, как снежный ком под гору, и катилась, Рарог чуял, к ним.

Он не боялся драки. Он боялся за неё, и за дитя, и за тех, кого приручила она и кто стал теперь и его роднёй. И клялся себе тихо, глядя в огонь: прежде чем кость да стая тронут хоть волос на её голове, он спалит их всех, до последнего, и сам сгорит следом, как напророчил Зор. Пусть. Лишь бы она жила.

А осенью встал перед ними и ещё вопрос, тяжёлый. Пришла пора большой сходки, той самой, куда сходятся все племена. И сидели они вечером у огня, он да Нюра да старый Зор, и думали трудную думу: идти или не идти.

— Не пойдём - скажут, испугались, — проговорил Рарог. — Скажут, спрятались колдуны в норе. И Грым на той сходке без нас всех под себя и подберёт, кого Костень не уговорил. Уступим поле.

— А пойдём, — отозвалась Нюра, и он услыхал, что и ей боязно, хоть виду не казала, — так можно и не воротиться. Кто его знает, что там Грым со своей оравой удумал. Прямо в пасть пойдём.

Зор молчал, шевелил угли. А Рарог глядел на огонь и думал, что куда бы они ни решили, а решать надо вместе, ему и ей, потому что не было уже у него своей судьбы, отдельной от её судьбы. Срослись. И эту думу, идти или нет, додумать им предстояло до конца.

От автора. Как вам новые главы? Если зашло, звёздочку в шапку и словечко в комментарий, для книги это лучшая поддержка. Спасибо, родные.

Глава 36. Стадо на убой

Грым с Костенём не сгинули, как чаяли в долине Неугасимого Огня. Гадюку, коли не добил, мёртвой не зови. Ушли они в ночь с горсткой самых лютых, унося в чёрных сердцах одно: вернуться и спалить гнездо колдунов, а с ним и огненного вождя, что их приветил да предал. Да горсткой такого не сделаешь. И стали они сбивать силу.

Грым сделался вождём, и был он вождь под стать делу. Не Турху чета: тот хоть человек был, со страхом да с совестью, а этот зверь. Тяжёлый, жестокий, без жалости и без удержу, такой, что своих гнал в страхе пуще чужих. А правил Грымом, нашёптывал ему, направлял его костяной шаман Костень, что уберёгся из давешней резни. Грым был кулак. Костень - голова. И голова та полна была одной чёрной думой: Голодная.

Сперва брали хитростью. Пошёл Костень по дальним стойбищам, по тем, где было голодно, где роптали, где меченых боялись пуще смерти, и понёс своё слово, ядовитое да складное. Слушайте, говорил он, потрясая костями. Мор и голод оттого, что Мора гневается. А гневается она оттого, что расплодились по земле колдуны, меченые, и никто их больше не несёт ей в жертву, как деды несли. Хуже того: завёлся на полудне вождь-колдун, Рарог, и собрал их, проклятых, в одно гнездо, тьму-тьмущую, и холит, и множит, и тем плюёт Голодной в лицо. Оттого и кара. И не будет нам житья, пока то гнездо стоит. Идите за Голодной, изведём скверну - и смилуется богиня.

И шли к нему. Шли голодные, шли напуганные, шли те, кто меченых от веку ненавидел, кто помнил старую обиду, кто рад был свалить свою беду на чужую голову. Ручейками шли, стойбище за стойбищем, и рос за Грымом народ, и крепла за ним сила.

А как набралось их вдоволь, как стала орда ордой, переменился и разговор. Кончились уговоры. Теперь приходил Грым к племени и говорил коротко: с нами или под нами. Кто не шёл по доброй воле, на того напускал он своих, и ломал, и жёг, и резал, покуда уцелевшие не падали в ноги. Покорённых не миловал, гнал впереди себя, как гонят полон, и шли они с ордой уже не по своей воле, а под плетью. Катилась орда по земле, как пожар, и всё, что к ней не приставало, выгорало.

Но страшнее всего было не это. Страшнее всего была охота.

В каждом племени, что приставало ли к орде, ломали ли силой, первым делом люди Костеня шли по шатрам и выискивали меченых. Всех. Мужика с меткой, бабу с меткой, старика, девку. И дитя. Дитя пуще всего, ибо меченое дитя было для Костеня самой сладкой жертвой. Вытаскивали их, вязали и сгоняли в особый табун, отдельный от прочего полона. Шёл тот табун за ордой нескончаемой чередой: вереница связанных, обречённых, с бурыми, синими, рыжими отметинами на висках, что брели, спотыкаясь, под охраной, как скот, как стадо, что ведут на убой. Они и были стадо на убой.

А вели их к камню.

К тому самому. К плоскому, тёмному, в бурых вековых подтёках жертвенному камню, где когда-то оставили на смерть и Ванькин род его, и его самого. Туда, на старое капище Голодной, и сгонял Костень своё страшное стадо. Сгонял и держал. Не резал покуда, нет. Копил. Загнал обречённых в загон у самого жертвенника, под стражу, голодных, связанных, и берёг до урочного часа. Ибо задумал костяной не по одному их класть, как встарь, по обычаю, а всех разом, единой великой жертвой, какой свет не видывал, и тем единым разом насытить Голодную до самого ненасытного её нутра. И покуда копилось его стадо, и росло у камня число обречённых, мостил он в чёрных мыслях кровавую свою дорогу к победе.

И выходило на земле в тот год две правды, и стояли они друг против друга. На полудне, в долине над ручьём, баба Нюра собирала меченых, и мыла, и кормила, и учила, и обращала проклятый дар в ремесло, в радость, в силу, что служит жизни. А на полуночи костяной шаман тех же меченых ловил, как зверьё, и гнал на камень, и копил на убой во славу голодной смерти. Жизнь и Голодная. Зелень и кость. И тянулись обе друг к другу, чтоб сойтись и решить, чьей правде стоять на земле, а чьей сгинуть.

А пуще всех будущих жертв, пуще всей орды, грезил Костень об одном. О гнезде. О долине колдунов, где сошлось меченых больше, чем где бы то ни было, тьма, целое племя. Вот будет жертва так жертва, думал он, костлявыми пальцами перебирая погремушки. Вот когда насытится Голодная до конца, когда положит он ей на камень всё то гнездо разом: и огненного отступника-вождя, и бабу-ведунью, что посмела отнять у богини законную жертву, и то меченое дитя, что ушло с камня живым. Их кровью он увенчает дело. Ради этого и сбивал орду, и копил стадо, и шёл.

А к осени орда выросла такая, что земля под ней гудела. И повёл её Грым, по Костеневу слову, туда, где собирались о ту пору все племена. На большую сходку. Затем, чтоб и там добрать силы, кого хитростью, кого страхом, кого силой, и поглядеть наконец в глаза тем, на кого шли. Ибо чуял Костень своей костью: и они придут. Придёт огненный вождь, придёт ведунья. Не усидят.

И будет та сходка не сходкой, а смотринами перед бойней.

Точил кость о кость старый Костень и улыбался. Голодная ждала.

Глава 37. С камня живым

Случилось это перед самой сходкой, когда мы уж и в дорогу собирались. Принёс весть Дымок, а после и дозорные подтвердили.

Помнишь то проклятое капище, тот плоский камень в подтёках, где я в ту весну нашла Ваньку? Оно ведь было рядом, в полудне пути от нашего дома, я нарочно подле него когда-то и осела. И вот к тому самому камню Костеневы псы пригнали стадо. Меченых. Тех, что наловили по дороге, по всем покорённым племенам. Согнали в загон у жертвенника, под стражей, держали связанных, голодных, обречённых, дожидаясь дня, когда придёт костяной шаман резать. И было их там, по словам дозорных, не десять, не двадцать. Сотни. Целый народ обречённых, в полудне от моего порога.

Как услыхала я это, так во мне всё и закаменело. Сотни. Связанные. Дети меж ними. И всё это на том самом камне, с которого я когда-то унесла одного. Нет, думаю. Не бывать. Я с того камня одного спасла, и не дам положить на него больше никого. Ни единого.

— Идём, — говорю Рарогу. — Сейчас. До сходки. Отобьём.

Рарог поглядел на меня и спорить не стал, только кивнул. Он-то понимал и другое, воинское: отбить меченых - это и Костеня без жертвы оставить, и силу к себе прибавить. А я понимала своё, бабье: там дети на камне. И этого мне было довольно.

Уязвимых, баб с детьми да слабых, мы за стену не пустили, велели сидеть, а чуть что, уходить в тёплую пещеру. А сами, дружиной, с десяткой моих обученных, с воинами при обсидиановых жалах, пошли на капище. Скоро, ходко, к ночи поспели. Залегли в кустах над лощиной, поглядели. Так и есть. Костры, загон из жердей, в загоне тьма народу, серая, поникшая, а вкруг стража, Костеневы, лютые, с дубьём да копьём.

И ударили мы.

Первым - Рарог. Поднялся он во весь рост над лощиной, и в ладони его вспух огненный шар, тот, что я его катать выучила, и метнул он его в скопище стражи, и грянул шар, и раскидало их огнём, и стало светло, как днём. А следом и пошло. Полетели огненные шары, защёлкали водяные хлысты, взрыли землю под ногами врага ямы, выросли каменные колья. Мои обученные били скупо, точно, страшно, как я учила, и валилась Костенева стража, не понимая, откуда смерть.

А Ваньку я поначалу держала за спиной, при себе, и в самую кашу не пускала: мал ещё, сердце не на месте. И только как стало ясно, что одолеваем, что ломим, пустила я его вперёд, к тому самому камню, с которого его снесли когда-то на смерть. И то сторожила глазом каждый его шаг. А он бил водяным хлыстом направо и налево, морозил, сёк, и не было в лице его страха, одна светлая ярость. Дитя пришло на свой камень не жертвой. Хозяином пришло.

И тут показал себя и Дымок. Лежебока, обжора, что год отлынивал от всякого дела, обернулся вдруг тем, кем был на самом деле: чёрной смертью. Метнулся он в гущу стражи тенью, огромный, бесшумный, и пошёл рвать, и враги падали под ним, не успев и вскрикнуть. «Дети ночи», зашептали потом уцелевшие в ужасе. Видать, и впрямь дитя ночи.

Недолгой была та сеча. Стража, привыкшая гнать связанных да резать беспомощных, не знала, что делать против огня с неба, против воды-бича, против чёрного зверя из тьмы. Кто полёг, кто бежал в ночь, бросив всё. И стихло. Догорали костры, дымилась взрытая земля, а мы стояли, тяжело дыша, посреди отбитого капища.

А после кинулись мы к загону. Я первая. Распахнули жерди, и хлынул на нас тот серый, обречённый народ, и был это сперва не радостный крик, а ужас: они-то думали, пришли их резать, новые палачи. А как поняли, что свободны, что отбили их, что больше не на камень, тут и началось. Падали на колени, плакали, хватали нас за руки, за полы. Бабы, мужики, старики. И дети, дети, господи, сколько там было детей, связанных, стылых, как мой Ванька когда-то. Я ходила меж ними, резала путы, поднимала с земли, утирала, приговаривала, как умела всю жизнь: тише, тише, маленький, всё, кончилось, никто тебя больше не тронет. И сама ревела в голос, не таясь. Сотни. Сотни живых душ, отнятых у того камня. У той самой Голодной, у которой я когда-то отняла одного.

Увели мы их всех. Всех до единого, кто был в загоне. Кормили, грели, выхаживали хворых, и влились они в наше племя, прибавив и числа, и силы, и меченых меж ними оказалось без счёта, новых одарённых, что я после учить буду. А Костень остался без своей жертвы. Без всего стада, что копил под великий день. Отняли мы у него и добычу, и Голодную его оставили голодной.

Стояла я на том отбитом капище, на рассвете, глядела на пустой жертвенный камень, на котором когда-то нашла стылого светлого мальчишку, и думала: вот и замкнулся круг. С этого камня всё началось, на этом камне многое и кончится. Пришла я сюда первой, одна, бабой в халате, и унесла одно дитя. А ухожу с сотнями. Не дала Голодной её жертвы. И покуда жива, не дам.

А впереди была сходка. И на сходке ждал нас Грым со всей своей ордой, и Костень, у которого мы только что вырвали из рук его страшное дело. Теперь уж было ясно: добром не разойдёмся. Но шли мы туда не теми, кто год назад хоронился в пещере. Шли народом, сильным, выученным, отбившим у смерти сотни своих. Шли с поднятой головой.

Пускай ждёт нас Грым. Пускай ждёт его Голодная. А мы идём.

От автора. Если читается легко и тепло, буду рада вашей звёздочке. А комментарии я читаю все до одного, они мне как та самая полынь с клубникой. Женечка.

Глава 38. Сходка

На ту же осеннюю сходку, куда год назад приходил к Рарогу за советом ещё живой Турх, собрались мы теперь сами, и не таясь, в силе, уже не робким гостем. Не та была теперь Нюра, что год назад одна в халате по лесу плутала, и не то племя. Шли мы дружно, чисто, оружно, десятка моя обученная при нас, а вёл нас огненный вождь, и рядом с ним ведунья, про которую уже по всем стойбищам ходила молва. И как вышли мы в долину сходки, где кишели племена, приметила я, что многие головы повернулись к нам, и зашептались, и было в том шёпоте не презрение, какого Костень добивался, а опаска да любопытство.

А с другого края долины стояла орда. Грымова. И была она велика, страшно велика, тьма народу, угрюмого, оружного, и гнали они перед собой покорённых. Видно стало, кого Костень за зиму да за лето под себя подмял. Стало мне не по себе. Много их было. Куда больше нас.

А говорить с чужими племенами я теперь могла и сама, без Рарога. За то лето, что прожила я бок о бок с его народом, в гуще чужой гортанной речи, перенялась она ко мне понемногу, как когда-то моя речь перенялась к Ваньке. Не враз, не гладко, с пятого на десятое, а к осени уже изъяснялась я свободно, и понимала всех, и меня понимали. Богине-то было легко: одному Рарогу за ночь язык вложила. А я свой брала, как всё в этой жизни, горбом да терпением, изо дня в день, с ранней весны до поздней осени. Зато теперь было мне чем сказать своё слово всему свету, не через толмача, а самой, прямо в глаза.

Сошлись вожди в круг, как водится, держать совет, и недолго думая вышел говорить Костень. Выступил костяной шаман на серёдку, перед всеми племенами, потряс погремушками и завёл своё. Про Голодную, про скверну, про колдунов, что плюют богине в лицо. А после стал похваляться. Великую жертву, говорил он, готовит он Голодной, какой свет не видывал. Согнал он со всей земли меченую нечисть, сотни, целое стадо, и держит у священного камня, и в урочный день положит их на жертвенник разом, и насытит богиню, и падёт тогда и вот это гнездо колдунов, что стоит перед вами, и сгинет, и восславит весь свет Голодную. Грозил, пыжился, и многие племена слушали его в страхе, и кивали.

А наши посмеивались. Стояли мы и слушали, как костяной хвалится стадом, которого у него уж третий день как нету, и не могли сдержать улыбок. Рарог отвернулся, чтоб не заржать в голос. Ванька прыснул в кулак. Я и сама губы кусала. Уж больно потешно было глядеть, как человек грозится тем, чего у него и в помине нет.

И не стерпела я. Вышла вперёд, в круг, на глаза всем племенам. Костень осёкся, поглядел на меня, поначалу не узнал, а как смекнул, кто перед ним, та самая ведунья, аж позеленел.

— Складно говоришь, шаман, — сказала я громко, чтоб все слыхали. — Про стадо своё, про сотни. Только вот незадача. Нету у тебя никакого стада.

Зашумели племена. Костень захрипел:

— Лжёшь, баба!

— А ты пошли да проверь, — отвечаю спокойно. — Был у тебя загон у камня. Был, да весь вышел. Третьего дня мы его навестили. Стражу твою развеяли, а народ, что ты на убой копил, весь до единого отбили и увели к себе. Живые они все. Свободные. И многие, вон, тут, за моей спиной стоят. Поздоровайся. А камень твой жертвенный пустой стоит. Голодная твоя несолоно хлебавши осталась.

И расступились мои, и вышли вперёд они, отбитые, из разных племён, с метками на висках, живые, целые, и поглядели на Костеня, и он на них. И ахнули все племена.

Вот тут костяному и пришёл срам, какого он не знавал. Стоял он перед всем светом, похвалявшийся великой жертвой, а жертвы-то и нет, отняли, у него, у сильного, у страшного, отняла баба. И вся его гроза, на какой он племена держал, разом дала трещину. Ибо что за гроза, коли у тебя из-под носа стадо уводят и в глаза смеются. Загомонили племена иначе. Кто кивал Костеню, призадумался. А я ковала, покуда горячо.

— Слушайте меня, племена, — сказала я во весь голос. — Он вам про смерть толкует, про Голодную, про жертвы. А я вам про жизнь скажу. Меченый у вас не проклятье. Меченый у вас сила, коли его не на камень класть, а уму учить. Поглядите на наше племя. У нас меченый сыт, чист, в чести, и дар его на всех работает. У нас дети не на жертвеннике, а у печи. Кто хочет так жить, тому к нам дорога. А кто хочет Голодную кормить да под Грымовой плетью ходить, тому туда. Выбирайте.

Тут уж Грым не стерпел. Видел зверь, что уплывает у него из рук добыча, что качнулись племена, и заревел, и схватился за оружие, и орда его подалась вперёд. Запахло резнёй прямо тут, на сходке, где испокон оружие не подымали. Да только мы к тому были готовы. Поднялась моя десятка, и вспухли в ладонях огненные шары, и встали мои стеной, тихо, без угрозы, а только показав, что есть нам, чем встретить. И замерла орда. Не сунулась. Не дура была и орда понять, что десяток таких на тесной сходке пожжёт половину, прежде чем дубьё долетит.

Так и разошлись, не сцепившись. Но всем уже было ясно: ненадолго. Грым ревел, уходя, что спалит нас и сотрёт, и Костень шипел вслед проклятья. Война была объявлена, тут, на сходке, при всех. Оставалось ей только прийти.

А мы уходили со сходки победителями, хоть и не пролив крови. Многие племена в тот день качнулись к нам, иные сразу пристали, иные призадумались, а от Костеня, посрамлённого, отшатнулись. Силу мы показали, и правду свою показали, и Костеня выставили дураком перед всем светом. Шли мы домой, и прибывало нас по дороге, и крепло сердце.

Да только я не обманывалась. Грым уходил со сходки злее прежнего, с ордой несметной, с поражённой гордостью, а раненый зверь страшнее здорового. Война шла к нам, настоящая, последняя. И зимовать нам в этот год предстояло не за тихой пещерной дверью, а за каменной стеной, с оружием под рукой.

Глава 39. Краденое счастье

Воротились мы со сходки победителями, а на сердце было и радостно, и тяжко разом. Радостно оттого, что Костеня посрамили, что племена к нам качнулись, что шли мы домой, прибывая числом. А тяжко оттого, что знала я твёрдо: война теперь не отвернёт. Грым ушёл взбешённый, опозоренный, а такой не уймётся, покуда не отомстит. Жди беды. И эта близость беды, это чёрное «может, не доживём», оно-то во мне всё и перевернуло.

Весь год бегала я от Рарога, как девка: фыркала, гнала, пряталась за своё «старая». А тут, как вернулись со сходки, поглядела я на него, на огненного моего, что шёл рядом и берёг меня всю дорогу, и подумала: а ну как через месяц-другой ляжем мы оба под Грымовым дубьём, и не станет ни его, ни меня. И к чему я весь год колупалась, гордыню тешила, «старая» да «не время». Время-то, может, всё и вышло. Девяносто лет прожила, чужих нянчила, а своего счастья и краем не нюхала. Ни разу. Ни единого. И вот богиня под самый конец дала мне молодое тело, и человека дала, что глядит на меня, как на свет в окне, а я что же, так и помру, не взяв? Дура. Старая гордая дура.

В ту ночь я к нему и пришла. Сама. Отослала Ваньку ночевать к соседским ребятишкам, благо они теперь водились, села у огня, где он сидел, близко, и сказала тихо:

— Слышь, Рарог. Ты всё «моя» да «моя». А я тебе вот что скажу. Дура я была, что гнала тебя. Война идёт. Может, и не доживём оба. Так нечего и тянуть. Раз уж богиня свела огонь да зелень, пускай хоть сколько-нибудь погорим вместе. Покуда живы.

Он поглядел на меня своими жёлтыми глазами, и в них занялось, и потянулся он ко мне, осторожно, бережно, будто боялся спугнуть, будто не верил. А я не спугнулась. Девяносто лет одна, а тут, на старости лет, в молодом теле, обняли меня сильные руки, обдало его жаром, огненным, и стало мне так, как, может, и в той далёкой жизни не бывало.

Что было дальше, про то сказывать не стану: не твоё дело, да и моё одно. Скажу лишь, что в ту ночь баба Нюра, что весь век чужое тепло раздавала, сама наконец согрелась. Дорвалась до своего. Поздно? Может, и поздно. А счастье, оно и краденое, и позднее, всё счастье.

И зажили мы с того дня иначе. Не таясь. Огненный вождь и ведунья, по нашему ли обычаю, по ихнему, а только все теперь знали: эти двое вместе. И было нам хорошо, до того хорошо, что я порой пугалась: за такое счастье жизнь обычно спрашивает дорого. Да гнала я ту мысль. Брала своё, покуда давали. Краденое у войны счастье, по краешку, по денёчку, а всё одно своё.

А меж тем валил к нам народ. Со сходки прослышав про нас, потянулись племена и роды, кто целиком, кто остатками, всё бежали от Костеневой орды, от ножа Голодной, к нам, под мою, прости господи, руку. Меченые льнули сами, им у нас был рай. А вот простого, дикого народу привалило столько, и такого сырого, прямо из каменного века, что я скоро поняла: прежде войны с Грымом ждёт меня война потруднее. Не с дрекольем. За самих этих людей. Слепить весь этот пёстрый, чужой, перепуганный сброд в один народ, да за одну зиму, покуда не пришёл Грым, вот это и было самое трудное из всего, за что я тут бралась.

И про ту зиму, про то, как ковала я из дикой толпы один народ, через драки, и кровь, и беду, у меня особый сказ. С него и начну.

От автора. Спасибо, что вы здесь. Звёздочка и словечко внизу греют не хуже Нюриной печки и помогают книге. Ваша Ж.

Глава 40. Чужие за стеной

Я думала, самое трудное у меня позади. Огонь добыла, дом поставила, племя из дикарей в люди вывела, баб поучила, стену сложила. Дура. Самое трудное было впереди, и звалось оно просто: чужие люди.

Как разнеслась по земле слава, что есть, мол, под горами место, где меченых не жгут, где сыто, тепло и не режут, повалил к нам народ. Со всех концов, от Грымовой орды бежали, от голода, от Костенева ножа. И добро бы шли такие, как Рароговы, что уже год при мне обтёсывались. Эти-то валили сырые, дикие, прямо из каменного века, какими их мать-земля родила. И с ними пришла ко мне беда, какой я не ждала.

Рароговых я подняла не вдруг, за год с лишком, по зёрнышку. А этих надо было враз, в зиму, голодную пору, когда и без того тесно, и припас не резиновый. Набились они к нам, в стойбище да в тёплую гору, плечо к плечу, и пошло.

Перво-наперво, не приняли они меченых. И ладно бы просто не приняли. Они их боялись и ненавидели, всем своим диким нутром. У них же по дедам как: меченый порча, меченый беду несёт, меченого Голодной отдай, не то всех приберёт. С тем родились, с тем выросли. А тут приходят, и что видят: меченые ходят вольно, в чести, сам вождь меченый, и баба-ведунья меченая, и сила вся на меченых держится. Для них это было не диво дивное, а ужас. Будто пришли они в дом, а там нечисть в красном углу сидит и кашу хлебает.

И шарахались. Плевали через плечо, как завидят метку. Шептали обереги. Своих детей к моим меченым не пускали, отдёргивали, будто от огня. Иная баба дитя меченое, сиротку, что Студёна пригрела, обходила за версту, крестила пальцами на свой манер, и в глазах ужас. Жили мы, выходит, бок о бок, а посерёдке стена повыше каменной: они на одной стороне, со своим вековым страхом, меченые мои на другой, и того гляди полыхнёт.

А пуще баб лютовали мужики. И не оттого, что меченых боялись, хотя и это. А оттого, что им, гордым, под бабой ходить было невмоготу. У них же сила в чести, кулак закон, кто крепче, тот и прав. А тут пришли, и кто над ними? Баба. Какая-то ведунья, что велит мыться, ямы рыть, кланяться непонятному порядку, а сама не вождь, не воин, а так, баба бабой. У них в голове это не укладывалось вовсе. Бурчали, кривились, исподлобья зыркали. Слушаться слушались, покуда сыты да в тепле, а в нутре копили.

И был средь них один, на ком всё это недовольство и свилось в узел. Звали его Бугай. И впрямь бугай: здоровенный, кряжистый, шея бычья, кулачищи с мою голову. Не дурак, нет, в том и беда, что не дурак. У себя в племени он был не из последних, под вождём ходил, привык, что его боятся и слушают. А тут он никто, рядовой пришлый, и над ним баба. И не стерпело это его бычье сердце. Стал он мутить.

Не в открытую, нет, на это у него ума хватало. Исподволь. Сядет вечером средь своих, у огня, и поведёт речь, тихо, веско. Что баба ими помыкает, мужиками, а где это видано, чтоб баба над мужем стояла. Что меченых она расплодила, нечисть, и оттого, мол, и зима лютая, и голодно, что прогневали мы богов, поселившись с проклятыми. Что у дедов было верно: меченого на камень, и порядок. А тут всё навыворот, оттого и беда. И кивали ему, угрюмо, его слушатели. Не все. А было их немало.

Я-то это видела. Не слепая. Ходила меж них, кормила, грела, лечила, обтёсывала, как умела, а сама нутром чуяла: тлеет. Тлеет под спудом, и ждёт ветра. Рарог рвался придавить Бугая сразу, по-своему, по-вождёвски: спалить смутьяна, и весь сказ. Да я не дала.

— Погоди, — говорю. — Спалишь одного, на его место двое встанут, да ещё и мучеником его сделаешь. Их не давить надо. Их переломить надо. По-моему. Я ж их не силой беру, я их жизнью беру. Сытым, тёплым, живым. Покуда у меня дитя их не на камне, а у печи, покуда баба их не бита, а в косе да в чести, никуда они не денутся. Перетянет жизнь. Только не вдруг. Терпи.

Терпел Рарог. И я терпела. А время шло, зима крепчала, теснее становилось, голоднее, и Бугаев шёпот полз по углам, как стужа в щели. Я подкидывала им жизни: тут накормлю, там обогрею, тут хворого подыму, там доброе слово. А Бугай подкидывал страху: проклятые меченые, прогневали Голодную, при дедах было лучше. И тянули мы оба, всяк в свою сторону, этот сырой, дикий, перепуганный народ, и кто перетянет, было покуда неясно.

А я знала: добром это не кончится. Слишком их много, слишком они дикие, слишком глубоко в них сидит дедов страх. Рано ли поздно полыхнёт. И не ошиблась.

Глава 41. Кто не работает

Первая свара вышла из-за еды, как оно всегда и бывает, где голодно да тесно.

Завела я давно закон, простой, детдомовский: за общим столом всяк ест, но всяк и работает, по силам. Кто дрова, кто скотину, кто на стене дозором, кто шкуры мнёт, кто за детьми. Безделья я не терпела, потому что безделье в голодную пору это и есть смерть, оно и сожрёт первым. А пришлые мои дикие этого закона не знали и знать не хотели. У них как: кто сильнее, тот ест, а кто слабее, тот служит сильному и подъедает, что осталось. Сила кормит, не труд.

И вот сидит такой здоровенный лоб, Бугаевой породы, у общего котла, ест за троих, а пальцем о палец не ударил. Ему говорят: иди, мол, на стену, твой черёд. А он: я воин, моё дело драться, а не бабам прислуживать. И в кусты. А другой за ним, третий. Я их к работе, они в отказ, да ещё и попрекают: дармоедов кормишь, ведунья, нас, мужей, а сама баб приваживаешь. Пришлось мне власть употребить. Сказала твёрдо, при всех: кто не работает, тот не ест. Хочешь за общим котлом сидеть, неси своё. А воин ты или нет, дрова всем нужны. Поломались, поогрызались, а как подвело животы, пошли. Голод, он лучше всякой ведуньи уговаривает.

А там пошло и хуже. Завелось у нас воровство, чего отродясь не бывало. Дикие-то к чужому добру руки тянули по привычке: что плохо лежит, то моё. Лазили по чужим клетям, тянули припас, шкуры, что подвернётся. А раз и вовсе: отнял один здоровый у бабы, у вдовы, последнее, мешок муки, силой, средь бела дня, она в крик, а он её с ног, и пошёл. Я как узнала, аж задохнулась. Это что ж за порядки. Сильный берёт, слабый плачет. Это я и вывожу из них, а оно вон, лезет обратно.

И первая большая драка вышла. Кинулись за того вора мои, кто посовестливее, отнимать награбленное, а за вора встали Бугаевы, и пошла свалка, стенка на стенку, с кольями, с кулаками. Расквасили рожи, кому руку сломали, кровь по снегу. Насилу разняли. Стою я над этим побоищем и думаю: ну вот. Доигрались. Зреет.

А самое тяжёлое, самое моё, вышло из-за баб.

Подняла я, помнишь, баб. Отмыла, в косы заплела, бить заповедала. Рароговы-то к этому уже привыкли, а пришлые мужики дикие на такое глядели зверем. У них баба что вещь: хочу казню, хочу милую, моё. А тут приходят, и бабы их, насмотревшись на наших, тоже стали голову подымать: и моются, и косы наводят, и в бабий мой кружок бегают, и слово поперёк сказать смеют. И невзлюбили это мужики пуще всего.

И вот один такой, из злых, прознал, что баба его ко мне в кружок ходила да песни пела, и решил поучить её по-дедову. Принялся бить, смертным боем, средь стойбища, чтоб все видели, чтоб другим неповадно. А она, моя выученная, не легла молча, как прежде легла бы, а закричала, и побежала. Ко мне.

И тут я встала. Влезла промеж них, прикрыла бабу собой, и говорю мужику в лицо, тихо, чтоб он понял, что я не шучу:

— Не тронь. Покуда я жива, в этом стойбище баб не бьют. Хоть кол на голове теши.

Он аж побагровел. Баба, ему, мужу, поперёк. Замахнулся было и на меня, да тут случилось такое, чего он не ждал. Сбежались бабы. Мои, и его, и пришлые, и Рароговы, все, кого я за лето подняла, обступили нас кругом, плечо к плечу, молча, и стали стеной промеж им и нами. И он, здоровый лоб, попятился. Один против бабьей стаи, что глядела на него без страха, спасовал. Сила, она ведь не только в кулаке. Сила и в том, чтоб встать всем разом.

А мужик тот не уймётся. Затрясся от злобы, и заорал на всё стойбище то, что у них всех в нутре копилось:

— Ты нам баб портишь, ведунья! Распустила! При дедах баба знала своё место, а ты её против мужа подняла! Колдунья! Меченая порча! Из-за тебя да твоих меченых на нас и беда, и стужа, и голод! Голодная гневается!

Вот оно и вышло наружу. То, что Бугай по углам шептал, этот выкрикнул на свет. И, гляжу, закивали иные, загудели. Поддержали.

Пришлось мне рубить. Того мужика, что бабу до полусмерти забил да на меня замахнулся, я велела гнать. Вон, за стену. Совсем. И знаешь, как мне это далось? Я ведь весь век никого не гнала, наоборот, всех привечала, всех подбирала. А тут своими руками человека за стену, в зиму, в стужу, считай, на смерть. Сердце разрывалось. Да только поняла я: нельзя иначе. Спущу этому, и завтра половина баб моих будет битая, а послезавтра и меченых начнут жечь. Один гнилой, коли его не вырезать, всё стадо заразит. Дала я ему припасу на дорогу, шкуру тёплую, не зверь же я, и указала, куда идти, к дальним племенам. А там как знаешь. Живи, коли сможешь. Но тут тебе не место.

Ушёл он, проклиная меня. А я стояла у ворот, глядела ему вслед, в стылую муть, и ревела тихонько, чтоб никто не видел. Прости, господи. Не со зла. По нужде.

А за спиной у меня густел, копился Бугаев ропот. Выселила я одного, а злоба от того не убыла, а прибыла. Теперь у них был и мученик, и правда, как им казалось: вот, ведунья своих выгоняет, а меченую нечисть холит, оттого и Голодная серчает. И зрело в них, в самых тёмных, в самых злых, страшное. Старое. Дедово. То, ради чего камень в крови тыщу лет стоял. Я этого ещё не знала. А оно уже зрело, в темноте, по углам, и ждало своего часа. И час тот был близко.

От автора. Понравилось, как баба Нюра управляется? Черкните пару слов в комментариях, а звёздочка очень выручает книгу. Спасибо, что читаете.

Глава 42. Камень в снегу

Подгадали они самую чёрную пору. В глухой середине зимы ударили лютые морозы, какие и старики не помнили. Метель мела неделю, не выпуская за дверь, припас таял, дрова жгли без счёта, и двое малых, из хворых, померли в те дни от стужи и кашля, как ни билась я, как ни отпаивала. Своей смертью померли, от зимы. Да только Бугаевым того и надо было. Вот, зашептали они по тёмным углам. Вот она, Голодная. Серчает богиня, мор насылает. А всё оттого, что меченых при себе держим, а её, голодную, не кормим. Деды знали: дай ей одного, и отступит. Спасёт одна жертва всех.

И додумались, нелюди, до того, до чего тыщу лет деды их додумывались. Решили тайно, без меня, без Рарога, своими руками сделать по-старому. Снести меченого на камень.

Камня-то жертвенного у нас не было, разбили мы тот загон у капища ещё по осени, да капище далеко, в полудне пути, по такому снегу не дойти. Так они, изверги, новый сладили. Отыскали в распадке за стойбищем валун, плоский, голый, торчащий из сугроба, и вышел у них свой жертвенник. Камень в снегу. И в самую глухую ночь, покуда стойбище спало, пробрались они к Студёниным сиротам и выкрали мальчонку. Меченого. Из тех самых, что мы по осени с капища отбили, кого Студёна, ледяная моя, отогрела на своём вдовьем горе. Выкрали, спящего, связали и поволокли в снег, к своему камню. Чтоб отдать Голодной. Чтоб спастись.

Подняла нас Студёна. Прибежала среди ночи, простоволосая, не своя, и закричала так, что у меня кровь застыла. Нету, кричит, нету Снегирька моего, унесли! Я как услыхала, так разом всё и поняла. Не вор унёс. Хуже. И обмерло во мне всё, потому что вспомнила я ту первую весну, тот камень, того стылого мальчишку на нём. Опять. Опять дитя на камень.

Подняли мы всех своих, кого могли, в ночь, в стужу. Рарог огнём полыхал, страшный. Меченые мои, Зорька, Уголёк, Глыба, по следу, по снегу. А след был свежий, глубокий, его и в метель видать: волокли дитя, торопились. И повёл нас тот след в распадок, за стойбище, и ещё издали увидали мы огонёк, костерок, и тёмные фигуры вкруг него, над плоским камнем.

Поспели мы в последний миг. Уж лежал на том камне в снегу мальчонка, связанный, голый по пояс на лютом морозе, и иней шёл от него, стылый, и плакал он тихо, обессиленно, как когда-то плакал мой Ванька. А над ним стоял ихний заводила, из самых тёмных, что себя уже не то шаманом, не то жрецом возомнил, и заносил над дитём острый осколок, и бормотал Голодной своё.

Не помню, как я там очутилась. Будто и не бежала, а перенеслась. Кинулась я между камнем и тем осколком, и заслонила дитя собой, и заорала так, что, чай, и Голодная в своей тьме вздрогнула:

— Не дам!!!

И встала. Одна баба между жертвой и ножом, как тогда, в первую весну, только теперь не одна. За спиной у меня стали мои. Полыхнул Рарог, осветил весь распадок, и стало видно их, извергов, с десяток, перекошенных, с дрекольем, с камнями. И стало видно нас. И сцепились мы там, в ночи, на снегу, над связанным дитём. Драка вышла страшная, молчаливая, лютая. Зорька жгла, Глыба валил камнем, Уголёк бил огнём, и они отбивались, дикие, остервенелые, за свою дедову правду. Текла кровь, чёрная на белом снегу. Кого-то из моих подранили, и я после долго выхаживала. Да только против огня да обученного дара им было не выстоять. Смяли мы их, раскидали, повязали, кого не положили.

А вожак ихний, тот, с осколком, кинулся-таки доделать своё, в последней дури, занёс над мальчонкой руку. Да не успел. Студёна успела раньше. Ледяная моя, тихая, что детей своих когда-то не уберегла, кинулась коршуном, и ударила даром, всем своим замёрзшим горем, и сковала его льдом на месте, как был, с занесённой рукой. Постоял он так ледяным истуканом миг, и рухнул, и раскололся. Не пожалела. И я её не виню. Своих она спасала. Тех, кого ей жизнь взамен убитых дала.

А подняла я того мальчонку с камня, развязала, закутала в свой тулуп, прижала к себе, стылого, дрожащего, и он вцепился в меня ручонками, и я ревела над ним, и было мне, будто круг замкнулся: опять я, опять дитя, опять камень. Только теперь я была не одна баба в лесу. Теперь за мной стоял целый народ. И народ этот только что своё же гнильё, своих же извергов, повязал и кончил, чтоб спасти одно меченое дитя. Вот и вся разница меж тогда и теперь. Вот ради чего всё и было.

А Бугай... Бугай был там. В толпе извергов был, заводила недовольных. Да только, гляжу, стоит он в стороне, и не дерётся. Стоит белый, и глядит на тот камень, на связанное дитя, на занесённый осколок, и что-то в лице у него ломается. Одно дело по углам шептать про дедову правду, про жертву, про Голодную. А другое дело своими глазами увидать, как режут связанного ребёнка на холодном камне. И не вынес этого Бугай. Не таким он был зверем. Шагнул он, было, не к нам и не к ним, заметался, а после, гляжу, кинулся не дитя резать, а того, с осколком, оттаскивать. Поздно, Студёна раньше управилась. Но я приметила. Я всё приметила. И запомнила.

Стояла я над спасённым дитём, в крови, в снегу, среди повязанных извергов, и думала тяжкую думу. Я-то мнила, что Голодную за стеной заперла, что враг мой там, за горами, с Грымом да Костенём. А она, Голодная, вот где была. Тут. За моей стеной. В нас самих. В дедовом страхе, что мы с собой принесли. Можно стену сложить хоть до неба, а коли страх этот в людях сидит, он и за стеной тебя сожрёт. И поняла я: настоящая-то война у меня не весной будет, с Грымом. Настоящая война вот она, тут, идёт, в этих людях, за их души. И эту войну выиграть куда труднее, чем ту, что с дрекольем.

А что делать мне теперь с этими, с повязанными, с Бугаем, со всем этим гнильём и страхом, я ещё не решила. Ночь была. И надо было сперва отогреть спасённого. А думу думать поутру.

Глава 43. Одним народом

Наутро собрала я весь народ. И своих, и пришлых, и меченых, всех. Вывели мы повязанных, тех, что ночью дитя на камень несли. Стояли они хмурые, иные злые ещё, иные уж сломленные. И судила я их при всех, чтоб всякий видел и запомнил.

Тяжко мне это далось, ох тяжко. Я ведь не судья, не палач. Я всю жизнь подбирала да отогревала, а тут пришлось гнать. Но иначе было нельзя. Кто дитя на камень понёс, кто связанного резать готов, тому средь нас не место. Спустишь раз, и нет твоего народа, опять стадо, что слабого жрёт. И сказала я твёрдо: этих, заводил, кто дитя крал и резать шёл, гоню. Вон. За стену. Совсем.

И выгнала. В зиму, в стужу. Дала припасу, не зверь, и тёплого дала, и сказала: идите, куда хотите, а тут вам не жить. Уходили они, проклиная меня, грозя, что вернутся, что ещё попомню. И ведь не соврали. Ушли они, голубчики, прямиком к Грыму, в орду, и зимой я про то не знала, а весной узнала, когда повёл их Грым на мою же стену, тех самых, что я выгнала. Они ему и дорогу указали, и где у нас что, и слабые места. Своё гнильё, выгнанное, само к ворогу прибилось и на нас же его навело. Так оно всегда: кого добром не взять, того беда подберёт.

А Бугая я не выгнала.

Думала про него всю ночь. По правде, ему бы первому за стену: он же всю эту смуту и заварил, его шёпот людей и распалил. Да только видала я, что было с ним у того камня. Как сломалось в нём что-то, как кинулся он не дитя резать, а извергов оттаскивать. Не был он детоубийцей. Дурак был, гордец, обиженный, заблудший, а не зверь. И решила я: попробую. Не выгоню. Дам ему то, чего он сроду не видал, чего и весь его дикий род не видал: вторую попытку.

Позвала я его, один на один. Стоит он передо мной, бугай бугаём, а глаза в пол, и не злой уже, а пустой какой-то, потерянный.

— Что, — говорю, — Бугай. Допрыгался. Хотел из меня дуру сделать, народ против меня поднять. А вышло что? Чуть дитя на камне не зарезали, твои же, по твоему же шёпоту. Видал, к чему твоя дедова правда ведёт? Видал?

Молчит. А после, гляжу, у здоровенного этого мужика губы трясутся.

— Видал, — говорит хрипло. — Не того я хотел, ведунья. Я власти хотел, чтоб уважали, как прежде. А чтоб дитё на камень... не того.

— Знаю, что не того, — говорю. — Оттого и не гоню тебя. Слушай сюда, Бугай. Сила в тебе есть, и людей ты вести умеешь, это я вижу. Только вёл ты их не туда, в яму. А поведи туда, куда надо. Будь мне не смутьяном, а опорой. Тех же мужиков, что за тобой шли в злобу, поведи за собой в дело: на стену, в работу, в защиту своих же баб и детей. И будет тебе и уважение, и место, и сила, по-настоящему, не на страхе, а на деле. Ну? Возьмёшься?

Долго он молчал. А после опустился, здоровенный, мне в ноги, чего я уж и не ждала, и сказал глухо:

— Возьмусь. Виноват я перед тобой, ведунья. И перед дитём тем. Отслужу.

И отслужил. С того дня переменился Бугай, будто подменили. Ту же свою силу, тот же норов обратил на дело: пахал за троих, мужиков своих прежних в кулаке держал, но уж не против меня, а за порядок. И вышел из него не смутьян, а первый мой человек средь пришлых, опора, какой поискать. Кто б сказал. А вот поди ж ты. Иной раз самого лютого врага переломишь, и выйдет из него самый верный. Потому что обращённый враг крепче иного друга: ему есть что искупать.

А народ мой после той страшной ночи переменился весь. Будто холодной водой их окатило. Заглянули они в ту яму, к которой их Бугаев шёпот вёл, увидали связанное дитя на камне в снегу, и ужаснулись сами себе. И отшатнулись от дедовой правды, от Голодной, от страха своего, кто ещё колебался. Поняли нутром: вон оно куда ведёт, к детоубийству, к стаду, к смерти. А Нюрин путь, как ни ворчи на бабу, ведёт к жизни, к тёплому дому, к сытому дитю, к бабе в косе. И выбрали жизнь. Не вдруг, не все разом, а выбрали.

И пошло у нас с той зимы иначе. Срослись помаленьку. Уж не было «мы» да «они», Рароговы да пришлые, меченые да простые. Стал один народ. Тесно прожитая лютая зима, общая беда, общий тот ужас у камня, общая работа да война на пороге, всё это и сплотило их воедино, как мороз сплачивает рыхлый, разный снег в один крепкий наст. Перестали пришлые от меченых шарахаться, привыкли, что те им не порча, а соседи, что лечат, греют, защищают. Стали их дети вместе играть. Стали их бабы вместе у ручья судачить да косы плести. Один народ.

А пуще всего радовали меня бабы. Гляжу я к весне на них, на пришлых, на тех, что зимой пришли забитые, грязные, согнутые, и не узнаю. Отмыла их моя баня, причесал мой гребень, одела моя рубаха, подняла моя наука. Идут по стойбищу умытые, в косах, румяные, спины прямые, и поют, и смеются, и мужья их уж не бьют, не смеют. Из теней стали бабами. Вот оно, моё бабье царство, разрослось на весь народ. И знаешь, чем я под старость горжусь больше, чем стеной, чем магией, чем войной выигранной? Вот этим. Что подняла баб с колен. Что не стало в моём народе битых жён да дочек на выданье за горсть зерна. Малое дело? А по мне, главнее его и нет.

Расскажу про одну, чтоб ты поняла, про что я. Была у нас Голуба. Та самая, чьего мужа я зимой за побои выгнала, что прибежала ко мне вся в крови, а бабы за неё стеной встали. Пришла она ко мне забитая вконец, тихая как мышь, голову в плечи, глаз поднять боялась, вся в синяках, что цвели на ней, как на старом яблоке. Я уж думала, не отойдёт, до того её жизнь пригнула. А как сгинул её живодёр за стеной, как пожила она без кулака, в тепле, среди баб, так и начала оттаивать. Сперва спину распрямила. После косу заплела. После, гляжу, и запела за прялкой, тихонько. А к весне идёт по стойбищу Голуба, и не узнать: румяная, в косе, в вышитой своей рубахе, идёт легко, голову несёт высоко, и улыбается. И до того хороша стала, отмытая да отогретая, что засватался к ней наш Родник, водник мой тихий, добрый. Уж так бережно за ней ходил, так робел, что я сама умилялась. И пошла Голуба за него, по доброй воле, по любви, чего у неё в первом-то её рабстве и в помине не было. Вот тебе и битая мышь. Дай бабе тепла, защиты да доброе слово, и расцветёт она, как тот сухой прутик, что в воду поставишь. Любая расцветёт. Я это всю жизнь знала, а тут лишний раз убедилась.

А на исходе зимы, перед самой бедой, сыграли мы свадьбу. И не одну: и Голубу с Родником окрутили, а пуще того гремела другая. Зорька с Угольком доискрились-таки до своего. Поженила я своих огневиков по нашему ладу, и было веселье на всё стойбище, какого тут отродясь не видали: и песни, и пляски, и стол горой, и огонь до небес, благо оба огневики, напоследок такое устроили, что любо. Глядела я на них, молодых, счастливых, и на весь свой пёстрый народ, что плясал на той свадьбе вместе, единый, и сердце радовалось. Жизнь. Свадьба посреди зимы, новая семья на пороге войны. Назло Голодной. Назло смерти. Вот вам, костяные. Мы жить будем.

А наутро после свадьбы прибежал дозорный с горы, белый как снег. Сошли снега на перевалах. И по тем перевалам, по всей долине, чёрной саранчой ползла на нас орда. Грым. Кончилась зима. Пришла война.

Только встречали мы её теперь не толпой перепуганных чужаков. Встречали одним народом.

От автора. Тихонько напомню: звёздочка и комментарий ничего не стоят, а автору и книге помогают крепко. Спасибо, что вы с Нюрой.

Глава 44. Штурм

Долгую ту зиму прожили мы в тревоге, за каменной стеной, при оружии, и каждое утро дозорные глядели на полудень: не идут ли. И вот, чуть сошли снега, дождались. Поднялась я на стену в то весеннее утро, поглядела, и захолонуло сердце. По всей долине, сколько глаз хватал, чёрной саранчой ползла орда. Тьма. Грымова сила. Шли они на нас, как идёт половодье на низину, без числа, без конца. А впереди, указывая Грыму дорогу, ведя его прямо на наше узкое горло, шли те, кого я зимой выгнала за стену. Моё же гнильё, выселенное, прибилось к ворогу и навело его на нас. Что ж. Знала я, на что иду, когда гнала. Лучше один враг у ворот, чем детоубийца за пазухой.

Я оглядела своих. Стояли на стене мои, бледные, да твёрдые: воины с обсидиановыми копьями, десятка моя боевая, и весь народ за стеной, готовый. Уязвимых, баб с малыми детьми, стариков, я ещё с ночи увела в тёплую гору, заложила вход, оставила охрану. Что бы тут ни сталось, а их Голодной не достанется. Рарог встал рядом со мной на стене, огромный, и метка его горела ровно, грозно. И Дымок был при нас, чёрной тенью, и глаза его горели жёлтым. А на самом опасном месте, у ворот, в первом ряду, встал Бугай со своими мужиками, теми, что зимой за ним в смуту шли, а нынче шли за ним в дело. Глядел он на меня через двор, тяжело, и я кивнула ему: верю, мол. Искупай. И он кивнул в ответ.

А Ванька рвался на стену вместе со всеми. И вот тут, признаюсь, сердце моё разрывалось надвое. Мал он был ещё, дитя, шесть годков, ну семь, от горшка два вершка. Какое ему место в сече, средь взрослых мужиков, средь крови да смерти? Я его гнала. Сиди, кричала, в пещере, с малыми, не пущу. А он упёрся, как умел упираться только он, и глядел на меня голубыми своими глазищами, и было в них такое, что я дрогнула. Дар-то у него был не детский. Хлыст его водяной да иглы ледяные били вернее иного взрослого, я сама его тому учила, и на стене от него было больше проку, чем от десятка мужиков. Умом я это понимала. А сердцем была готова всё на свете отдать, лишь бы убрать его подальше от беды. Потому что одно дело самой под смерть идти, к этому я привычная, всю жизнь хожу. А дитя своё под смерть пустить - это, скажу тебе, такая мука, какой и врагу не пожелаешь.

Оставила я его. Скрепя сердце. Да только всю ту битву, что бы я ни делала, как бы ни командовала, краем глаза, нутром, всем существом своим я была при нём. Где Ванька. Цел ли. И всякий раз, как он бил даром, как мелькала его светлая макушка в дыму, у меня обрывалось всё внутри, и шептала я, не переставая, той, что наверху: убереги. Его убереги. Меня бери, а его убереги.

И накатила орда на нашу стену, на наше узкое горло, заревела, полезла. Тут мы их и встретили.

— Бей! — крикнула я, и пошло.

Поднялся Рарог, и полетел с его ладони первый огненный шар, и грянул в самую гущу, и раскидало их огнём, горящими. А следом ударила вся моя десятка. Полетели огненные шары в скученную у горла орду, защёлкали водяные хлысты, снося передних рядами, разверзлись под ногами лезущих ямы, глотая их живьём, выросли из земли каменные колья. Ванька морозил ров, и лезущие скользили, падали, ломались. Бил мой народ скупо, точно, страшно, как я учила, в тесное горло, где орда сбивалась в кучу и не могла ни рассыпаться, ни обойти. И валилась орда у нашей стены грудами, и захлёбывался ров.

А ответить им было нечем. В том и была вся наша надежда. У Грыма была тьма народу, дубьё да злоба, а магов не было ни единого: своих-то меченых они всех на камень снесли, Голодной скормили. Сила без дара. И перла та сила на дар, обученный, прицельный, и гибла, и не могла достать нас за стеной, за рвом, за огнём. Десяток моих держал тысячи.

Да только тысяч было много. Страшно много. Мы их косили, а они лезли и лезли, по своим же телам, по горящим, по мёртвым, заваливая ров трупами, и через тот страшный мост перли новые. Грым гнал их в спину, не жалея, тьму за тьмой, как в прорву. А мои уставали. Дар-то не бездонен, я ж говорила. Метнул маг шар, другой, третий, и сел, выдохся, надо ему роздых, а орда не ждёт. Я их меняла, отводила выдохшихся, ставила свежих, поила, бранила, держала, как могла. Но и свежих было всего десяток, а орде конца не виделось.

К полудню стало туго. Завалили они ров своими мёртвыми, поднялись по нему к самой стене, полезли наверх, цепляясь. И тут я крикнула:

— Ванька! Лёд! Давай лёд, сынок!

И Ванька, собрав все силы, ударил даром по той живой лезущей стене, и сковал её льдом, и обледенело всё, и трупы, и живые, и не удержались лезущие, и осыпались вниз грудой. Передохнули мы малость. Да я видела: долго так не выстоять. Слишком их много, а нас горстка.

Падали и мои. Не всё гладко, не за так. То копьё долетит, то камень, то прорвётся какой через верх, и завяжется свалка, и недосчитаемся после кого-то из наших. Война, она не игрушка, она кровь, и своя, и чужая. Хоронить нам после было кого. Но мы стояли. Стояли у своей стены, за свой народ, за тёплую гору, где сидели наши малые, и не было нам пути назад, и оттого бились мы насмерть.

А под вечер первого дня орда подалась разом, всей тьмой, на последний навал. И качнулась наша стена. И в одном месте, где полегли мои, где выдохлись маги, перевалили они через верх, прорвались, и хлынули внутрь, за стену, в наше горло, и завязалась там сеча врукопашную, страшная, лицом к лицу, и заорал народ, и запахло концом.

И в тот прорыв грудью кинулся Бугай. С мужиками своими, с теми самыми, и бились они так, что любо и страшно: за дом, за баб, за детей, за то самое прощение, что я им дала. Заткнули собой брешь, удержали, и многие там и легли, искупая зимнюю свою дурь честной смертью. Бугай вынес, весь в крови, не своей и своей, а не отступил ни на шаг. Тот, кого я чуть не выгнала, стену мне в тот час и спас.

И тогда поднялся Рарог во весь свой рост над схваткой. Я увидала, как наливается он огнём, весь, как разгорается метка его во всё лицо, и понял он, видать, что пришёл тот час, про который пророчил ему слепой Зор. Огонь не умеет ждать. И Рарог ждать не стал.

Он шагнул со стены прямо в гущу прорвавшейся орды.

А что было дальше, я не забуду, покуда жива. В тот вечер, в том огне, и решилось всё: и наша судьба, и Рарогова, и моя. Там и кость, и пламя сошлись наконец лицом к лицу.

От автора. Ждёте продолжения? Добавьте книгу в библиотеку, чтоб не потерять, и киньте звёздочку. А в комментариях расскажите, за кого уже болеете. Женечка.

Глава 45. Дети ночи

Рарог шагнул со стены в гущу прорвавшейся орды, и стало вокруг него пекло. Жёг он их, валил, столбом огня, шаром за шаром, да и его силе был предел, а орде не было конца. Облепили они его, как муравьи слона, и стала меркнуть его метка, и поняла я, что сейчас не станет и Рарога моего. А следом и всех нас.

Закричала я не своим голосом, и в том крике была вся моя мольба к той, что меня сюда забросила: мать-богиня, не дай! Спаси своих!

И богиня услыхала. Второй раз за всё услыхала.

Опустилась на долину ночь, ранняя, нездешняя, будто кто погасил солнце среди боя. И из той тьмы, с гор, из чащи, хлынуло на орду чёрное. Без счёта. Огромные чёрные кошки, с телёнка ростом, с глазами, как жёлтые угли, бесшумные, страшные, полились с круч лавиной и обрушились на орду сзади, с боков, отовсюду. Дети ночи. Те самые, чьим именем дикари пугали детей, священные звери доброй ночной богини. Пришли. Целая стая, тьма-тьмущая, и пошли рвать орду, и заметались дикари, и обуял их ужас, неземной, святой: на них шла сама ночь, сама богиня, в зубах и когтях.

А впереди той стаи шёл наш Дымок. И поняла я тогда, отчего они пришли. За ним. За своим. Помнишь котёнка, полудохлого, что я отбила у собак в первую весну, выходила, не чая, что выживет? Он же был из них. Дитя ночи. И не забыли того ни богиня, ни звериный его род. Пришли отдать долг. За одного спасённого котёнка - целой стаей, в самый чёрный наш час. Вот тебе и «не делай добра». Делай. Оно сторицей возвращается, да в такую минуту, когда уж и не ждёшь.

Да не одни когти принесли Дети ночи. Стали те чёрные звери выбирать себе средь наших меченых, тех, кто дар развил вдосталь, кто был силён, и льнуть к ним, и - кровь. Полоснёт зверь хозяина легонько когтем, лизнёт кровь, и связались. Как мы с Дымком когда-то. И как связывался меченый со зверем, так и вспыхивал в нём дар вдвое, втрое, будто масла в огонь плеснули. Выдохшиеся мои, обретя зверя, подымались с новой силой и били даром так, как и свежие не били. Меченый да фамильяр - это уж была не сила. Это была гроза.

А к Рарогу, что бился в самой гуще, погибая, подоспела не простая кошка. Подошла к нему сквозь сечу огромная, царственная, чёрная, что была у них, видать, за главную, матёрая, со шрамом через морду. Не оробела огня, потёрлась о него, пустила кровь. И как связался Рарог с той Кошкой, так и полыхнул во всю мощь, какой я в нём и не видала. Метка его разгорелась солнцем, и огонь хлынул от него, послушный, прицельный, страшный, и пошёл он сквозь орду, как коса по траве, и Кошка чёрная при нём, и не было им удержу.

И переломилось. Орда, что давила нас числом, дрогнула. Одно дело лезть на стену, и совсем другое - когда из ночи на тебя идёт чёрная смерть, рвёт когтями, а меченые с горящими глазами да со зверями при них косят тебя без жалости. Не выдержали. Побежали. Сперва задние, после и все. И покатилась Грымова тьма прочь, давя сама себя, бросая оружие, воя от ужаса перед Детьми ночи.

А Грым бежать не стал. Зверь он и был зверь, и кинулся он в последней злобе на Рарога, с дубьём, заревев. Да поздно. Рарог, в полной силе, с Кошкой при боку, встретил его. Недолго они бились. Полыхнул Рарог, и не стало Грыма, сгорел дотла, как солома, развеялся пеплом. Так кончился тот, кого Костень посадил на Турхово место.

А Костеня я нашла сама. Он не бежал и не дрался. Стоял на пригорке над гибнущей своей ордой, костяной мешок прижав к груди, и глядел, как рушится дело всей его жизни, и шептал, призывал свою Голодную. Да Голодная не шла. Не пришла к нему богиня смерти, бросила, как бросает всех. Подошла я к нему, одна, без оружия. Поглядели мы друг на друга, жизнь и кость, зелень и смерть.

— Что, шаман, — говорю. — Не сыта твоя Голодная? Так я тебе скажу, отчего. Оттого, что смерть смертью не накормишь. Сколько ни режь, всё мало. А жизнь - она родит. Оттого нас и больше, и крепче. Ты резал, а я растила. Вот и весь сказ.

Не ответил Костень. Затрясся весь, поднял на меня свои кости, не то проклясть хотел, не то ударить. Да тут подошёл Дымок. Сел рядом со мной, поглядел на костяного жёлтым своим глазом. И не понадобилось мне ничего делать. Шагнул из тьмы один из его рода, неслышно, и не стало Костеня. Прибрала кость богиня, да только не его Голодная, а та, другая, ночная, что растит живое. Своими зверьми прибрала служителя смерти. Поделом.

К утру всё было кончено. Орды не стало: кто полёг, кто сгинул в ночи, а покорённые, кого Грым гнал силой, побросали оружие и пали нам в ноги, и тех мы не тронули, после в свой народ приняли, не звери ж мы. Долина была завалена телами, и ров полон, и стена в копоти и крови, и хоронить нам было кого, своих, и плакать было о ком. Победа далась дорого. Война дёшево не даётся.

А я, как стихло, как погнали последних, кинулась искать Ваньку. Весь бой нутром при нём была, а тут потеряла его в дыму, в сутолоке, и обмерло сердце. Металась по стене, по двору, звала, и горло перехватило так, что и крикнуть не могла. И нашла. Стоял он у самого рва, чумазый, в копоти, в чужой крови, измотанный до серости, а живой, целёхонький. Я к нему, сгребла, стиснула так, что он пискнул, и ревела в его светлую макушку, и не могла остановиться, и всё ощупывала: цел ли, цел ли. Цел. Уберегла. Услыхала меня богиня и тут: дитя моё уберегла.

Но мы выстояли. Отбили. И порешилось на той стене, чьей правде стоять на земле. Не Голодной. Жизни. Стояла я на рассвете на своей стене, над отбитой долиной, измученная, в крови, а рядом стоял Рарог, живой, и чёрная его Кошка, и Ванька, и Дымок, и весь мой народ, спасённый. И поняла я: всё. Кончилась война. Кончилось то, ради чего, может, меня сюда и звали. Защитить. Вырастить. Уберечь.

А кругом, меж усталых наших, меж меченых, бродили, обнюхивались, устраивались на новом месте чёрные Дети ночи, пришедшие к нам насовсем, и тёрлись о хозяев, и жмурились жёлтыми глазами. Пришли отдать долг за одного котёнка - а остались семьёй. Богиня знала, что делала. Она всегда знала.

От автора. Пишу для вас с душой, и мне очень важно знать, что читается. Звёздочка и пара слов внизу, и я счастлива. Обнимаю.

Глава 46. Богиня

Победа победой, а первое, что мы делали после той страшной ночи, - хоронили своих.

Много нас полегло на той стене. Молодые всё, крепкие, что год назад были дикарями, а умерли людьми, за свой дом, за свой народ, за тёплую гору, где сидели их дети. Копали мы общую могилу, клали их рядком, и весь народ стоял молча, и я стояла, старая, что схоронила на своём веку без счёта, и в войну, и в детдоме, а всё одно сердце рвалось. Сказала я над ними простое, что знала: спите, родимые. Не зря легли. Через вас живём. И землёй прикрыли. А после, как водится у меня, помянули добром и стали жить дальше, потому что мёртвых слезами не подымешь, а живых кормить надо.

А как схоронили своих, пошли мы всем народом к тому камню.

К жертвенному. К проклятому. К тому самому, плоскому, в бурых вековых подтёках, с которого началась вся моя здешняя жизнь, где нашла я стылого Ваньку, куда Костень гнал стадо на убой. Стоял он, чёрный алтарь Голодной, поил её кровью тыщу лет. Пришла пора ему пасть.

Глыба мой со своими, маги земли, навалились даром, и затрещал камень, и пошёл трещинами. А после подошёл Ванька. Тот, кого на этом самом камне когда-то оставили умирать. Подошёл, положил ладони, и ударил своим даром, льдом да водой, и довершил. И разлетелся проклятый камень, осыпался прахом, и не стало капища Голодной. А на том месте, где он стоял, где лилась кровь, я велела насыпать доброй земли и посадить дерево. Чтоб где была смерть, встала жизнь. Чтоб росло.

И вот тут, как осыпался камень прахом, случилось то, чего я не ждала и не забуду никогда.

Замерло всё. Стих ветер, смолкли птицы, и народ мой застыл, кто где стоял, будто заснул стоя. А на месте разбитого камня поднялся свет. Не солнечный, а мягкий, серебряный, лунный, хоть и стоял белый день. И из того света выступила Она.

Я узнала её сразу, хоть и видела впервые. Тот самый голос, что позвал меня тогда, при смерти, на той далёкой земле: вставай, дочка. Она. Богиня. Высокая, без лет, и старая, и юная разом, в волосах её цвели травы, и глаза были зелёные, как мои, и веяло от неё теплом, ростом, жизнью, материнством таким огромным, что моё, бабкино, рядом с ним было что лучина рядом с солнцем. Богиня жизни. Та, что светит ночью и растит живое.

А далеко за её спиной, во тьме, что отступала, корчилось, отползало иное. Огромное, тощее, голодное, с разверстой пастью, что так и не насытилась. Голодная. Мора. Битая, отброшенная, отползала она в свою тьму, шипя от вечного голода, ибо не дали мы ей её жертвы, и нечем ей стало кормиться на этой земле, где встала жизнь. Уходила смерть. Оставалась жизнь.

И заговорила со мной богиня, и голос её был как всё доброе разом.

— Хорошо, дочка. Я не ошиблась в тебе. Я искала по мирам ту, что умеет растить, а не брать, любить, а не владеть, и нашла тебя, бездетную, что отдала весь свой век чужим детям. И послала сюда, на землю, где смерть взяла верх, где детей клали на камень. И ты сделала то, ради чего я звала. Ты не дала смерти её жатвы. Ты подняла гонимых. Ты побила Голодную не смертью, а жизнью. Ты стала матерью целому народу.

Я слушала и плакала, не таясь, перед всеми, перед самой богиней.

— А теперь прими и своё, — сказала она, и в голосе её была улыбка. — Весь свой век ты дарила, а себе не брала. Растила чужое, а своего не имела. Довольно. Я, богиня жизни, дарю тебе жизнь. Твою. Будут у тебя свои дети, кровные, родные, каких ты никогда не чаяла. Трое. Понесёшь, и родишь, и выкормишь, и узнаешь наконец то, чего была лишена весь век. Не чужих. Своих. Это тебе моя награда, дочка. И моё спасибо.

И не стало света. И отмер народ, и зашевелился, не поняв, что было, а помнила и видела одна я. Да ещё, гляжу, стоит поодаль слепой Зор, Рарогов вещун, и единственный зрячий глаз его полон слёз, и шепчет старик: видел, видел. И мне, проходя, сказал тихо:

— Сошлось, ведунья. Говорил я ему: сгоришь или угаснешь. А он ни то ни другое. Огонь-то дом нашёл. Кто ж знал, что бывает и так. Стал огонь очагом.

Стояла я на пепле разбитого капища, где сажали мы дерево, и держал меня за плечи Рарог, живой, мой, и Ванька жался под бок, и Дымок тёрся о ноги, и весь мой спасённый народ был кругом, и не было во мне ни сил, ни слов, одно через край бьющее, тихое, светлое. Пришла я в этот мир умирающей старухой, одна, в халате, в холодный лес, и думала - помирать привезли. А вышло - жить. Растить. Любить. Спасать. И под самый конец, награда за весь мой бездетный век: свои дети. Трое. Мои.

Кто б сказал бабке Нюре из калужского детдома, что так оно всё обернётся. Не поверила б. А вот поди ж ты.

От автора. Спасибо, что дочитали. Звёздочка, награда или просто комментарий, любая мелочь толкает книгу вверх, к новым читателям. Ваша Женечка.

Эпилог

Эпилог

Вот, почитай, и весь мой сказ. Долгий вышел, да ведь и жизнь долгая, не на один вечер.

А рассказываю я тебе всё это, знаешь откуда? Из того же дома, над тем же ручьём, где когда-то была голая холодная пещера, а в ней я одна, в халате да в тапках. Только пещеры той давно не узнать. Да и не пещера это теперь.

Минуло с той поры лет двадцать, а то и поболе, я уж и счёт потеряла, некогда было считать, жила. И встал на месте моего дикого стойбища город. Настоящий город, какого в этом веке и быть-то не должно, а вот стоит. Каменные дома под тёплыми кровлями, печи в каждом, дым столбами в небо. Улицы, дворы, огороды, поля за стеной, стада, и кроли, и козы, и куры, что я когда-то по одной ловила, а теперь их без счёта. Мастерские, где прядут, ткут, лепят. Народу тьма, со всех концов земли: кто сам пришёл, кто тут уже и родился. И зовут это место по всей земле просто: город Матери. Это меня, стало быть, так. Мать.

Ходят по улицам меченые, вольно, в чести, и метки их горят открыто, не пряча, и дар их учат держать с малолетства, как грамоту. А при сильных, при развитых, ходят чёрные звери, Дети ночи, фамильяры, лоснятся на солнце, жмурятся, дремлют на тёплых камнях. Развелось их у нас немало. Дымок-то мой, первый, не одну весну отгулял, и пошли от него котята, чёрные, глазастые, а от тех котят свои, и стала наша порода ночная при городе насовсем. Сам Дымок состарился, обленился вконец, лежит на самом тёплом месте, ворчит мне в голове, что мясо нынче не то, и гоняет молодых со своего камня. Патриарх.

А Ванька мой вырос. Тот стылый дикарёныш, что рычал зверем да жался ко мне в страхе, стал мужчина: рослый, светлый, сильный, первый воин и первый маг после Рарога, и народ его любит и слушает. Женился. Взял добрую девку из меченых, тихую, с даром света, и живут ладно. Это от них ты у меня, родная. Ты, Ванюшина дочка, и есть моя внучка, что слушает сейчас сквозь дрёму бабкин долгий сказ.

А зовёт он меня... вот тут, признаюсь, сердце моё и по сей день обрывается. Долго он меня «бабой» звал, по самому первому своему слову. А как подрос, как понял всё, что я для него, кто я ему, так однажды и сказал, не «баба», а - «мама». Просто сказал, буднично, а у меня ноги подкосились. Мама. Бездетную бабу Нюру самое родное, отвоёванное у смерти дитя назвало мамой. Девяносто лет я этого слова ждала, всерьёз обращённого, и дождалась. Ради одного его стоило и помереть, и сюда прийти, и всё пройти.

А там и слова богини сбылись до конца. Понесла я, старая, в молодом своём теле, и родила. Не раз. Трое их у меня, своих, кровных, как богиня и сулила. Дочка, старшенькая, зеленоглазая, вся в меня, и дар у неё мой, жизни: под рукой её всё цветёт да родит, быть ей ведуньей после меня. И двое сыновей, рыжие, в отца, в огонь, шумные, бедовые, чисто два Рароговых уголька. Гляжу я на них, на своих, родных, и по сей день не верю. Я, что весь век чужих подымала, своих не чая, под старость качала кровных, и пела им те же песни, что когда-то детдомовским. Дала мне богиня жизнь. Сполна дала.

А Рарог мой со мной. Огненный мой вождь, что пришёл взять диковину, а остался при бабке навек. Постарели мы оба, я в этом молодом теле не вдруг, да всё ж года берут своё, посеребрило и мне виски. А любим друг друга, как в ту первую краденую ночь, а может, и крепче. Огонь да зелень. Жар да жизнь. Очаг, как старый Зор и напророчил. Сидим вечерами у того самого очага, и глядим, как растут наши, и нет, поди, на свете двух людей счастливее.

Вот и весь мой сказ, моя хорошая. Спрашиваешь, отчего я тебе его всю ночь рассказывала, тебе, малой, что и половины слов не поняла. А оттого, внучка, что надо тебе знать, и тебе, и всем, кто после нас придёт, как оно было. Что пришла к вам жизнь не сама собой. Что был холод, и голод, и камень, на который клали детей. И была одна бабка в халате, что не дала. Запомни это. И своим детям после расскажи. Чтоб знали, чего стоит вот этот тёплый дом, и каша в горшке, и мир, где никого больше не кладут на камень.

А теперь спи. Поздно уж. Завтра бабушка тебе травы покажет, как растить живое.

Спи, моя хорошая.

Конец.

От автора. Вот и вся история бабы Нюры. Спасибо, что прошли её со мной до конца, от холодного камня до целого народа. Если книга согрела, мне очень дороги ваши сердечки и пара слов на прощание. А баба Нюра ещё вернётся. Обнимаю крепко, ваша Женечка.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге