Обложка Айка. Девочка-лезвие.

Айка. Девочка-лезвие.

Dana Lo

0% прочитано
Стандартный
Dana Lo

Айка. Девочка-лезвие.

Глава 1. Далеко далеко в лесу

Через месяц после того, как мир где-то далеко, в тех местах, что казались недостижимыми, сломался, они пришли в деревню.

Это были не те солдаты, которых девочка видела на редких картинках в старых отцовских книгах, — подтянутые, в сверкающей форме, с лицами, полными решимости и благородства. Эти были другими. Они вышли из леса со стороны большака, ведущего к соседним деревням, усталые, обвешанные оружием и какими-то тюками, в грубой тёмной одежде, пропитанной потом, пылью и ещё чем-то, чему она не знала названия, но что въелось в ткань въедливым, тяжёлым химическим запахом. Их лица скрывали шлемы со встроенными респираторами — первые, которые Айка видела вблизи, — с чёрными фильтрами по бокам, делающие людей похожими на жуков с выпуклыми стёклами вместо глаз. Они шли не строем, но чувствовалась в их движении какая-то усталая, привычная слаженность, будто каждый знал своё место даже без слов, и от этого было почему-то страшнее, чем если бы они чеканили шаг.

Они остановились на околице, там, где грунтовая дорога входила в деревню меж двух покосившихся изгородей, за которыми начинались огороды с пожухлой, неубранной ботвой. Старший — судя по тому, как остальные ждали его слова, не перебивая и не выходя вперёд, — снял респиратор, и Айка впервые увидела лицо взрослого человека, который смотрел на её мир не как на дом, а как на местность, которую нужно оценить, проверить и либо принять, либо бросить. Лицо у него было простое, обветренное, с глубокими морщинами у рта и глазами, которые смотрели устало и прямо, не отводя взгляда, и в этом взгляде не было ни злости, ни жалости, только тяжёлая, спокойная решимость человека, который уже видел слишком много, чтобы удивляться чему бы то ни было.

Собрали всех на площади перед деревенским колодцем, где старая каменная кладка помнила ещё, наверное, прадедов, а может, и раньше, и где вода всегда была холодной и чистой. Люди выходили из домов неохотно, смотрели на солдат с тем особым выражением, в котором смешались страх, надежда и недоверие, и прижимали к себе детей, будто могли защитить их от того, что несли эти люди в своих тюках и в своих глазах. Айка стояла за спиной отца, вцепившись пальцами в грубую ткань его куртки, и смотрела на чужаков из-за его плеча, чувствуя, как колотится сердце где-то в горле, мешая дышать, и как отец стоит неподвижно, молча, и эта его неподвижность была тяжелее любых слов. Потому что отец никогда не молчал, когда было что сказать, а сейчас он молчал, и это значило больше.

Солдаты разгрузили тюки прямо на землю, и оттуда, из грубой мешковины и старых армейских ящиков, появились респираторы — чёрные, с такими же стёклами-глазами, как у них, и фильтрами, которые пахли резиной и чем-то химическим, резким, непривычным, отчего першило в горле даже на расстоянии. Старший объяснял, как их надевать, как проверять плотность прилегания, когда менять фильтры, и голос его был ровным и спокойным, как у учителя на уроке, но слова были совсем не учительскими. Он говорил о заражении, о том, что дышать без этой штуки на лице скоро станет смертельно опасно, и что та химия, которая накрыла города, идёт сюда, к ним, идёт медленно, но неумолимо, и леса, которые всегда были защитой, теперь не спасут, потому что зараза не разбирает, где лес, а где деревня, где зверь, а где человек.

Потом из тех же ящиков достали оружие. Не такое, какое было у отца — старое охотничье ружьё, которое он чистил и смазывал каждую неделю и изредка брал в лес на крупного зверя. Другое. Короткие, неудобные с виду автоматы с пластиковыми прикладами и изогнутыми магазинами, и пистолеты в грубых кобурах, и патроны в цинковых коробках, которые солдаты открывали прямо при всех, показывая, как снаряжать магазины, как передёргивать затвор, как целиться и как нажимать на спуск, и звук щелчков на пустом патроннике разносился над площадью и отдавался в тишине, которая стояла вокруг, неестественной, плотной, потому что даже собаки, кажется, притихли и не лаяли, чуя что-то неладное.

Старший оглядел собравшихся, пересчитал взглядом, задержался на каждом лице, будто запоминал, и сказал то, что, наверное, должен был сказать, то, ради чего они пришли и пробирались сюда через леса и холмы, рискуя нарваться на то, что уже выползало из тех мест, где воздух стал смертельным. Он сказал, что до них химия ещё не дошла, и в этом им повезло несказанно, потому что леса и холмы задержали волну, дали им время, и это время нужно использовать, чтобы научиться выживать, чтобы не пропасть, когда зараза и то, что она порождает, всё-таки придёт, а они придут обязательно, и тогда каждый будет сам за себя. Но если они будут держаться вместе и выполнять то, что он сейчас скажет, у них есть шанс. Он назвал имя одного из мужчин, местного, которого, видимо, знал или выбрал по какой-то своей, солдатской логике, и сказал, что теперь этот человек здесь главный, отвечает за всё, за респираторы, за оружие, за то, чтобы люди не делали глупостей, потому что глупости сейчас будут стоить жизни не одному человеку, а всем.

И последнее, что он сказал, перед тем как они ушли так же, как пришли, — собрали пустые ящики, пересчитали оставшееся оружие, старший снова надел респиратор и голос его стал глухим, искажённым, но слова прозвучали отчётливо, будто он хотел, чтобы их вбили в память каждому, кто стоял на этой площади. Он сказал беречься. Беречься того, что идёт из леса, потому что лес теперь не друг, и беречься друг друга, потому что человек, который вчера был соседом, завтра может перестать быть человеком. И он сказал главное, то, от чего у Айки внутри всё сжалось в тугой холодный комок, и она сильнее вцепилась в отцовскую куртку, чувствуя, как под тканью напряглись мышцы его спины. Лекарства нет. Лекарство одно — пуля в голову. И не жалеть. Не жалеть никого, будь это дочь, сын, мать или отец. Если человек заражён, если Ржавчина взяла своё, значит, это уже не человек, и твоя жалость убьёт не только тебя, но и тех, кто ещё может выжить. Трупы сжигать. Дотла. Подальше от людей. Чтобы ничего не осталось.

Они ушли, и тишина после их ухода стала ещё гуще, ещё тяжелее, будто воздух наполнился чем-то, чего не было раньше, каким-то знанием, которое нельзя было забыть или сделать небывшим. Люди расходились молча, не глядя друг на друга, и каждый нёс в руках свою долю из того, что оставили солдаты по наставлению, видимо, кого-то из областного центра или оттуда, где теперь собираются выжившие люди, — респираторы, патроны, оружие. И каждый, наверное, думал о том, что сказал старший, и примерял эти слова на себя, на своих детей, на стариков, на соседей, и внутри тоже что-то сжималось в тугой комок, потому что невозможно было представить, что это может случиться здесь, в их маленькой деревне среди леса и холмов, где всегда была чистая вода и тишина, и где теперь эта тишина стала другой — не мирной, а выжидающей, полной того, что ещё не пришло, но обязательно придёт. Придёт на звук, на страх, на запах дыма и человека.

Айка шла за отцом к их дому на краю деревни, и ветер шевелил пожелтевшую августовскую траву у дороги, и где-то далеко, за лесом, кричала птица, и это было обычное, привычное, то, что было всегда, но сейчас всё это казалось ненастоящим, декорацией, за которой пряталось что-то огромное и страшное. Отец молчал всю дорогу, и его молчание было тяжелее, чем если бы он кричал или ругался, потому что отец никогда не молчал просто так. Только когда они вошли в дом и он закрыл дверь, прижавшись к ней спиной, он посмотрел на дочь сверху вниз. В его глазах, таких же усталых, как у того солдата, но своих, родных, было что-то, чего она раньше никогда не видела, — не страх, нет, отец не боялся, по крайней мере никогда этого не показывал, — а что-то другое, тяжёлое и горькое, от чего ей захотелось заплакать, хотя она и не понимала до конца, что именно случилось, и почему всё вокруг вдруг стало таким неправильным.

Страшно было. Очень страшно. Но где-то глубоко внутри, под этим липким, холодным страхом, жило другое чувство, странное и непонятное ей самой, — чувство, что всё это только начало, что самое страшное ещё впереди, и что то, что она видела сегодня, этот месяц после того, как мир сломался, эти солдаты с их респираторами и оружием, эти слова про пулю в голову родному человеку, — это пока что самое малое. И она не знала, откуда взялось это знание, и не хотела его, но оно было, оно сидело в ней, как семя, которое однажды прорастёт, и тогда всё изменится навсегда, и она станет другой, и мир станет другим, и ничего уже нельзя будет вернуть назад, в то время, когда отец брал её на охоту, и она сидела у него за спиной, и лес был просто лесом, а не тем местом, откуда приходит смерть.

Глава 2. Два года в тишине

За два года деревня изменилась неузнаваемо, хотя внешне всё оставалось почти таким же — те же дома, те же огороды, тот же колодец на площади, та же дорога, уходящая в лес и теряющаяся среди холмов. Но воздух стал другим, тяжелее, будто в него подмешали что-то невидимое, что чувствовалось не лёгкими, а кожей, и от этого люди ходили медленнее, говорили тише, а чаще всего изъяснялись жестами, и реже смотрели друг другу в глаза, потому что в у каждого поселилось то, что не хотелось показывать и видеть в других. Респираторы, которые раздали солдаты, висели у дверей на крючках, и никто уже не удивлялся их виду и не морщился от запаха резины и фильтров, потому что запах этот стал частью жизни, как запах печного дыма или прелой листвы по осени.

Солдаты приезжали ещё несколько раз, и Айка, которая всегда была тихой и наблюдательной, девочкой, умевшей сидеть незаметно и слушать то, что не предназначалось для её ушей, заметила то, что взрослые, занятые своими разговорами и заботами, пропускали мимо внимания. Каждый раз это были разные люди. Другие лица за стёклами респираторов, другая походка, другие голоса, другие привычки, и однажды, когда очередной отряд, объяснившийся "дальней разведкой и снабжением", ушёл обратно в лес и стих вдали, она не вслух, а про себя, одними губами, глядя на пустую дорогу:

— Видимо, тех уже нету.

Слова прозвучали в голове просто и страшно, и она не стала их никому повторять, потому что знала, что это правда, и что эту правду лучше держать при себе, как держат камень за пазухой, на всякий случай, потому что неизвестно, когда он может пригодиться.

Мужчины из деревни теперь не ходили в лес по своим прежним делам — за дровами, за грибами, на охоту. Лес стал не местом для промысла, а местом, откуда могло прийти что-то, и они стояли по периметру, на дозоре, сменами, днём и ночью, с тем оружием, что оставили солдаты, и смотрели в темноту между деревьями, вслушивались в тишину, которая перестала быть тишиной, потому что в ней теперь всегда чудились шаги, шорохи, дыхание. Отца Айки сделали одним из главных в этом деле, не потому что он просился или выслуживался, а потому что так решили солдаты и потому что отец был человеком, на которого можно было положиться в том, что касалось леса и всего, что с ним связано. Он знал каждую тропу, каждый овраг, каждое место, где можно спрятаться и где нельзя, и люди слушались его не из страха, а из уважения. И это, наверное, можно было бы назвать хорошим, если бы не одно но, которое Айка носила в себе уже давно, не решаясь никому сказать и даже себе самой толком не признаваясь.

С одной стороны, можно было подумать, что это хорошо — когда твоего отца уважают, когда к нему приходят за советом, когда его слово что-то значит. С другой стороны... Айка начала замечать это почти сразу, потому что она всегда была такой, слышала то, что не предназначалось для её слуха, смотрела туда, куда не просили смотреть, и молчала, когда другие бы заговорили, чувствуя, что молчание иногда важнее слов. Она видела, как отец, возвращаясь с дозора или с собраний, которые теперь проводили в доме старосты, незаметно, будто случайно, кладёт в карманы своей куртки коробки с патронами, которые оставались после проверок и учений, и как эти карманы оттопыриваются, и как он потом уходит в баню или в подвал и возвращается уже с пустыми руками. Она видела, как в доме, всего на несколько минут, появилась снайперская винтовка, длинная, чёрная, тяжёлая, почти с неё ростом, с большим оптическим прицелом, который блеснул в луче света из окна и тут же исчез, потому что отец завернул её в старую мешковину и унёс туда же, вниз, куда Айке было велено не спускаться без спросу.

Винтовки этой здесь не должно было быть. Солдаты оставляли оружие, да, но оно было на учёте, каждый ствол, каждый патрон, и староста вёл списки, и люди отчитывались, и если что-то пропадало, это замечали, искали, и последствия могли быть страшными. Потому что в новом мире порядок держался на страхе и на том, что каждый знал своё место и свои обязанности. И всё же винтовка была. И патроны были. И куда они девались после того, как отец уносил их в подвал, Айка могла только догадываться, но догадки её были нехорошими, тяжёлыми, как те коробки, которые она однажды случайно подняла и удивилась их весу. В каждой было больше смерти, чем она могла представить.

Что же ты делаешь, папа, думала она по ночам, слушая, как ветер шумит за окном, как отец ворочается на своей кровати, как скрипят половицы, когда он встаёт среди ночи и идёт куда-то, проверять, наверное, или просто не может спать, потому что сны теперь у всех были нехорошие, если вообще были.

В голове у неё крутились ответы, один страшнее другого, но ни один не был окончательным, потому что отец оставался отцом, и она не могла поверить, что он способен на что-то плохое, на что-то, что могло бы навредить им или другим людям в деревне.

И всё же патроны исчезали, и винтовка лежала там, внизу, в темноте, и Айка чувствовала, как между ней и отцом вырастает что-то невидимое, что-то из того воздуха, которым теперь дышали все, — тяжёлое, холодное, полное недосказанности и вопросов, на которые она боялась услышать ответы, но которые всё равно нужно было когда-нибудь задать, потому что молчать вечно невозможно, особенно когда ты видишь то, чего не должны видеть дети, и слышишь то, чего не должны слышать, и знаешь то, чего лучше бы не знать никому.

***

День клонился к вечеру, и длинные тени от домов тянулись через всю улицу, ложились на пожухлую траву и на дорогу, где уже несколько часов никто не проходил. В доме пахло ужином — простой едой, сваренной из того, что ещё оставалось в погребе и в кладовой. Запах этот смешивался с запахом старого дерева, печной золы и ещё чем-то, неуловимым, что поселилось здесь в последнее время и не выветривалось. Айка стояла у раковины, засучив рукава, и механически тёрла тарелку тряпкой, глядя, как мыльная вода стекает по эмали и уходит в отверстие с тихим, засасывающим звуком. Отец сидел за столом у окна, спиной к ней, и смотрел куда-то в сумерки за стеклом, в ту сторону, где лес уже начинал темнеть, сливаясь с небом в одну сплошную чёрную массу.

Она не знала, что заставило её заговорить именно сейчас, после стольких дней молчания, когда вопрос этот сидел в ней, как заноза, которую нельзя вытащить, но и забыть о которой невозможно. Может быть, тишина в доме стала слишком тяжёлой, может быть, вечерний свет делал всё вокруг каким-то ненастоящим, призрачным, и слова теряли свою обычную тяжесть, становились просто звуками, которые можно выпустить наружу и посмотреть, что будет. Она отложила тарелку и повернулась к отцу, глядя на его широкую спину, на затылок с пробивающейся сединой, на руки, лежащие на столе неподвижно, как две тяжёлые, уставшие вещи.

— Папа, — сказала она, и голос её прозвучал в тишине комнаты неожиданно громко, хотя она говорила почти шёпотом. — А зачем нам дома патроны?

Отец не обернулся сразу. Секунда прошла, другая, и Айка уже подумала, что он не ответит, что вопрос повиснет в воздухе и растворится, но потом его плечи чуть напряглись, и он медленно, очень медленно повернул голову, так что она увидела его профиль, резко очерченный в скудном свете, просачивающемся в окно. Глаза его смотрели куда-то в сторону, мимо неё, и в них не было того, что она надеялась увидеть, — не было тепла, не было понимания, была только пустота и что-то ещё, чему она не могла подобрать названия.

— Какие патроны? — спросил он, и голос его звучал ровно, спокойно, будто речь шла о чём-то неважном, о чём-то, чего и в помине не было. — Где ты их видела?

Айка сглотнула, и ей вдруг стало холодно, хотя в доме было тепло от только что протопленной печи. Она поняла, что обратной дороги нет, что раз уж начала, надо идти до конца, иначе этот разговор повиснет между ними навсегда, станет ещё одной стеной, ещё одной тайной, которую нельзя будет разрушить.

— Ну, ты же их приносишь с дозора... — сказала она, стараясь, чтобы голос не дрожал, и смотрела ему прямо в лицо, ища хоть какой-то знак, хоть что-то, что скажет ей, что она не одна в этом разговоре, что он слышит её, понимает её страх.

Отец смотрел на неё теперь прямо, и взгляд его был тяжёлым, давящим, будто он хотел не ответить, а придавить её этим взглядом, заставить замолчать, заставить исчезнуть сам вопрос и её вместе с ним. И когда он заговорил снова, в голосе его не было ничего, кроме ледяного спокойствия, от которого у Айки перехватило дыхание и захотелось зажмуриться, спрятаться, убежать, но ноги приросли к полу и не слушались.

— Тебе показалось, — сказал он, и каждое слово падало в тишину, как камень в глубокий колодец, без всплеска, без эха, просто исчезая в темноте. — Посуду мой.

Он отвернулся обратно к окну, и его спина снова стала просто спиной, неподвижной, чужой. Айка стояла посреди комнаты, чувствуя, как слёзы подступают к глазам, как в груди разрастается что-то холодное и пустое, как мир вокруг становится чужим, враждебным, потому что отец, который всегда был её защитой и опорой, только что закрыл перед ней дверь и не впустит обратно, сколько ни стучи.

Она вернулась к раковине, взяла тарелку, и вода снова потекла по её рукам. Звук был единственным, что заполняло тишину, и за этим звуком она не слышала больше ни своего сердца, ни дыхания отца, ни шагов за окном, только воду и пустоту, и мысль, которая билась в голове, как птица в клетке, — не показалось, не показалось, не показалось, — но сказать это вслух было нельзя, потому что тот, кто должен был слушать, не слушал, стал чужим, и оставалось только мыть посуду и ждать, сама не зная чего. Может быть, конца, может быть, начала, может быть, просто новой тишины, которая не будет такой тяжёлой.

Глава 3. Зима третьего года

Зима в тот год пришла рано и сразу крепко, будто тоже знала что-то, чего не знали люди, и торопилась укрыть землю снегом, замести следы, спрятать всё, что могло быть опасным или страшным. Снег лежал глубокий, по колено, а в сугробах и вовсе по пояс, и воздух стал за долгое время таким чистым и холодным, что при дыхании щипало в носу и хотелось дышать реже, мельче, чтобы не обжигать лёгкие этим прозрачным, звенящим холодом. Деревня утонула в белом, и только тропинки, протоптанные от дома к дому, чернели на снегу узкими извилистыми линиями, напоминая трещины на замёрзшем стекле.

Айка сидела дома, глядя, как за окном медленно темнеет, как длинные синие тени выползают из-за сугробов и тянутся к домам, как редкие снежинки ещё падают с неба, кружась в последних лучах уходящего дня, когда в дверь постучали коротко и нетерпеливо. Это была соседская девочка, жившая через два дома, та самая, которая почему-то всегда, с самого первого приезда солдат, смотрела на них с каким-то особенным, восторженным выражением лица, будто видела не усталых людей с оружием и респираторами, а героев из старых книжек, рыцарей или путешественников, пришедших из далёких земель с великими подвигами, припасами и чудесными историями. Она звала Айку каждый раз, когда в деревне появлялись чужие, тащила её за руку к дороге, к околице, к тому месту, где солдаты останавливались на привал или раздавали припасы. И говорила. Говорила без умолку, перечисляя, какие у них винтовки, какие респираторы, какие патронташи, и как один из них сегодня посмотрел в её сторону, и как другой улыбнулся, и как третий, кажется, самый главный, кивнул ей, когда она проходила мимо.

Айка не понимала этого восторга, но шла, потому что идти было всё равно некуда, и дома сидеть одной было слишком тихо и слишком пусто, и потому что девочка эта, при всей её странной наивности, была единственной, кто ещё звал её куда-то, кто ещё хотел видеть её рядом. Они вышли на улицу, и мороз сразу вцепился в щёки, защипал нос, заставил надвинуть покрепче респиратор, будто это поможет, и глубже зарыться в воротник куртки. Соседка, как всегда, бежала впереди, проваливаясь в снег и не чувствуя холода, и всё оборачивалась, торопила, махала рукой, показывая в сторону околицы, где уже виднелись тёмные фигуры и слышались голоса, приглушённые расстоянием и толщей снега, лежащего на всём вокруг.

Они остановились у старого сарая на краю деревни, откуда было хорошо видно и дорогу, и место, где солдаты разбили временный лагерь, разложили снаряжение, развели небольшой костёр, дым от которого поднимался в морозное небо прямым серым столбом. Девочка прижалась к стене сарая, выглядывала из-за угла, шептала Айке на ухо, перечисляя, кто сегодня приехал, сколько их, какое у кого оружие, и кто, по её мнению, самый красивый, самый сильный, самый главный. Айка слушала вполуха, кивала, не глядя на подругу, и смотрела не столько на солдат, сколько на то, что происходило вокруг них, за ними, между ними и домами деревни.

Она смотрела на отца.

Он стоял в стороне от всех, у крайнего дома, рядом с тем местом, где солдаты сложили часть припасов, и делал вид, что просто наблюдает, просто проверяет, просто находится там, где должен находиться один из главных в деревне, когда приходят чужие. Но Айка видела то, что, наверное, не видел никто другой, потому что никто не смотрел на него так, как она, не знал каждого его жеста, каждого движения, каждой мелочи, которая выдавала то, что он хотел скрыть. Она видела, как его рука, опущенная вниз, вдруг делает короткое, неуловимое движение, и что-то исчезает в кармане его тяжёлой куртки, что-то небольшое, твёрдое, что-то, чего там быть не должно. И через минуту — ещё одно движение, ещё один предмет, перекочевавший с солдатских ящиков в отцовскую одежду, и ещё, и ещё, и Айка считала их про себя, не понимая до конца, что именно он берёт, но зная точно, что это нехорошо, неправильно, опасно, что это та самая тайна, которая росла между ними уже не первый месяц и становилась всё тяжелее, всё невыносимее.

— Смотри, смотри, — шептала девочка, дёргая её за рукав, — вон тот, высокий, он сегодня разговаривал со старостой, я сама видела, он такой важный, наверное, у них командир, да?

Айка кивала, не слыша слов, и смотрела на отца, который, закончив своё дело, отошёл от ящиков, привалился спиной к стене, и смотрел куда-то вдаль, на лес, на дорогу, на небо, но только не в её сторону, только не на неё, будто её не существовало вовсе, будто она была частью этого снега, этого холода, этого вечера, который не имел к нему никакого отношения. И внутри у Айки всё сжималось, холодело, замерзало ещё сильнее, чем на этом морозе, потому что она знала теперь точно — тайна есть, и тайна эта большая, и отец не хочет, чтобы она в неё вмешивалась, и чем дальше, тем глубже становится пропасть между ними, и однажды, наверное, она станет такой широкой, что никаким словом, никаким криком её не перепрыгнуть.

— Айка, ты чего молчишь? — девочка наконец заметила, что подруга не разделяет её восторга, и заглянула ей в лицо, пытаясь понять, что случилось. — Тебе не нравится? Или замёрзла? Пойдём тогда домой, а то темнеет уже, меня мама ругать будет.

— Идём, — сказала Айка, и голос её прозвучал глухо, будто из-под толщи снега, будто из другого мира, где не было ни солдат, ни деревни, ни отца, прячущего патроны в карман, а была только тишина и холод, и пустота, и бесконечный белый снег, который всё падал и падал, заметая следы и тайны, делая их невидимыми, но не исчезнувшими.

Они пошли обратно, к домам, к теплу, к свету в окнах, и девочка всё щебетала что-то про солдат, про то, как она вырастет и уедет с ними, станет разведчиком, чтобы видеть другие места, другие деревни, города, которые ещё остались. Айка слушала её молча, и думала о том, что, наверное, её подруга права — надо уехать, надо уйти, надо бежать отсюда, из этого дома, из этой тайны, из этой лжи, которая с каждым днём становится всё плотнее, всё невыносимее, и однажды просто не останется воздуха, чтобы дышать.

Но пока она шла домой, туда, где ждал её ужин и молчание отца, и где на стене висел респиратор, а в подвале лежала винтовка. Где в карманах куртки прятались патроны, которых никто не считал, а за окном сгущалась зимняя тьма и где-то в лесу, может быть, уже просыпалось то, что однажды придёт и всё решит за неё, избавив от выбора и от страха, оставив только одно — выжить или нет.

Они уже подходили к дому, когда голос ударил со спины, резкий и властный, такой, от которого хотелось не обернуться, а вжать голову в плечи и замереть, стать маленькой и незаметной, раствориться в сумерках и в снегу, чтобы никто не видел и не трогал.

— Айка.

Она обернулась, и сердце упало куда-то вниз, в холодную пустоту, где уже не было ничего, кроме страха и понимания, что сейчас случится что-то нехорошее, очень нехорошее.

Отец шёл по дороге вместе со старостой и солдатами, теми самыми, что только что стояли у околицы, разгружали ящики для жителей, разговаривали, грелись у костра. Теперь они шагали прямо к их дому, и в их движениях не было той усталой расслабленности, с которой они обычно появлялись в деревне, — они шли быстро, собранно, и лица их за стёклами респираторов были непроницаемы, как у машин, как у тех страшных людей из снов, которые приходят, когда уже ничего нельзя исправить.

Подружка рядом с ней пискнула что-то испуганное и, не прощаясь, не оглядываясь, побежала прочь по расчищеной дороге, пока не скрылась за углом своего дома, оставив Айку одну посреди дороги и перед этими людьми, которые смотрели на неё и не говорили ни слова.

— Постой тут, девочка, — подойдя ближе, сказал один из солдат, тот, что шёл впереди, и голос его, искажённый фильтром, прозвучал глухо и ровно, без злости, без тепла, просто как приказ, который нельзя не выполнить. — Надо с твоим папой поговорить.

Она кивнула, не в силах выдавить из себя ни звука, и стояла, вцепившись руками в карманы куртки, чувствуя, как холод пробирается под одежду, как снег тает в ботинках, как ноги начинают неметь. Но пошевелиться нельзя, нельзя уйти, нельзя даже вздохнуть поглубже, потому что каждый вздох может привлечь внимание, может стать ошибкой.

— Холодно же тут, — сказал отец, и голос его, впервые за долгое время обращённый к ней, прозвучал странно, будто он говорил не ей, а им, этим солдатам, будто просил о чём-то, чего они не могли или не хотели дать.

— Нормально, — ответил тот же солдат, коротко, отрезая всякую возможность спора. — Подождём.

Он повернул голову к одному из своих, к тому, что стоял чуть поодаль, и назвал имя (или не имя?), которое Айка запомнила сразу, потому что оно было необычным, чужим для этих мест, для этой зимы, для этого вечера, когда всё рушилось и ломалось вокруг.

— Север. Рядом с ней. Оружие за спину, чтоб не пугалась.

Север шагнул вперёд, и Айка увидела его ближе — высокий, широкоплечий, в такой же тёмной форме, как и остальные, с автоматом на груди и респиратором, скрывающим лицо. Он подошёл к ней, остановился в двух шагах, и через стекло его маски на неё смотрели глаза — усталые, спокойные, без той пугающей пустоты, которая была в глазах других, но от этого не менее чужие, не менее страшные, потому что они видели её насквозь, видели её страх, и им было всё равно.

Отец и остальные солдаты скрылись в доме, дверь захлопнулась за ними с глухим стуком, и Айка осталась одна на морозе, под взглядом этого человека, который стоял рядом молча, не двигаясь, не пытаясь заговорить, и только присутствие его было тяжелее любого разговора, тяжелее любого вопроса. Она смотрела на дверь, за которой исчез отец, и думала о том, что там сейчас происходит, о чём они говорят, что решают, и почему её оставили здесь, на холоде, как вещь, которую нужно посторожить, пока хозяева заняты важными делами.

Север молчал, и в этом молчании было что-то странное, почти уважительное, будто он понимал, что слова сейчас лишние, что они ничего не изменят и не объяснят. Он просто стоял рядом, смотрел куда-то в темноту, в сторону леса, и ждал. Айка, глядя на него краем глаза, вдруг подумала о том, что этот человек, наверное, тоже был когда-то ребёнком, тоже жил в каком-то доме, тоже боялся и не понимал. А теперь с ним случилось такое, что сделало его частью этой машины, этого безликого порядка, который решает, кому жить, а кому умереть, кому стоять на морозе, пока другие говорят о чём-то важном за закрытой дверью.

Глава 4. Не держать взгляд

Время тянулось бесконечно, каждая минута растягивалась в час, каждый вздох становился испытанием, потому что воздух обжигал лёгкие, и пальцы перестали чувствовать холод, и ноги онемели совсем, и только страх внутри не давал провалиться в эту спасительную пустоту, заставлял стоять, смотреть на дверь и ждать, ждать, ждать, пока она откроется и выпустит отца, или солдат, или что-то новое, неизвестное, что придёт и скажет, что теперь всё будет по-другому.

Север стоял рядом с ней, и его присутствие чувствовалось даже сквозь холод, даже сквозь страх, который сковывал тело и не давал пошевелиться. Он не двигался, не смотрел на неё, просто стоял, вполоборота к дороге, к лесу, к темноте, и ждал, и в этом ожидании не было нетерпения или раздражения, только спокойная, равнодушная готовность стоять здесь столько, сколько потребуется, потому что приказ есть приказ, и его надо выполнять, независимо от того, сколько времени это займёт и сколько людей замёрзнет насмерть, пока другие решают их судьбу за закрытыми дверями.

Сначала он молчал, и тишина между ними была плотной, тяжёлой, как снег, который всё не переставал падать, медленно кружась в воздухе и ложась на плечи, на голову, на респиратор, закрывающий его лицо. Айка смотрела на дверь, за которой исчез отец, и считала про себя секунды, минуты, часы, не понимая, сколько уже прошло и сколько ещё пройдёт, пока они выйдут и скажут что-то, что решит всё, и от этого счёта в голове становилось только хуже, потому что цифры путались, расползались, и вместо них оставалась только пустота и холод.

Потом Север заговорил.

Голос его, приглушённый фильтром респиратора, звучал ровно и буднично, будто он не на морозе стоял с замёрзшей девочкой, а сидел где-нибудь в тёплом помещении и рассказывал новости, услышанные от знакомых, неважные, обыденные, но почему-то требующие того, чтобы их произнесли вслух именно сейчас, именно здесь, в этой тишине и темноте.

— В Энклаве одну военную базу достроили недавно, — сказал он, и слова его падали в воздух медленно, как те снежинки, что кружились вокруг. — Солдат набирают. Папа если твой согласится, то уедете в город.

Айка подняла на него голову, и движение это далось ей с трудом, потому что шея затекла от долгого стояния в одной позе, и мышцы не слушались, и хотелось просто закрыть глаза и провалиться в темноту, но она заставила себя посмотреть на него. Не в глаза, взглядов в глаза она не выносила, а на этот тёмный силуэт на фоне сумерек, на стекло респиратора, за которым угадывались глаза, и спросила, почти не веря в то, что спрашивает, потому что вопрос этот казался слишком наивным, слишком детским для всего того, что происходило вокруг.

— Город? — переспросила она, и голос её прозвучал тихо, хрипло, будто из другого мира. — Города ещё есть?

Север посмотрел на неё сверху вниз, и в его взгляде, насколько она могла его угадать за стеклом и в темноте, мелькнуло что-то похожее на удивление, или на сожаление, или просто на усталость, которую он не считал нужным скрывать.

— Там хоть режим не такой, как у вас, — сказал он, и голос его стал чуть тише, будто он делился секретом, который не предназначался для чужих ушей. — Вам только зимой можно хоть шуметь немного, летом молчите, потому что эти твари за километры слышат. А там всегда можно говорить.

Айка опустила голову, и взгляд её упёрся в снег у ног, в глубокие следы, оставленные сапогами солдат, в тёмные пятна, где снег подтаял от тепла человеческих тел, и думала она не о городе, не о базе, не о том, что там можно говорить, а о том, что отец, наверное, знал об этом, знал давно, и всё равно прятал патроны, и молчал.

— А мне что там делать? — спросила она, и вопрос этот прозвучал не обиженно, не жалобно, а просто как констатация факта, как попытка понять своё место в том, что происходит, если она вообще имела право на какое-то место в этом мире взрослых, которые решали всё за неё, не спрашивая и не объясняя.

Север ответил не сразу, и в паузе этой слышно было, как ветер шумит в верхушках деревьев за околицей, как где-то далеко скрипит снег под чьими-то шагами, как потрескивает мороз, сжимая старые брёвна домов.

— Подрастёшь, солдатом станешь, — сказал он наконец, и в голосе его не было уверенности, только усталая привычка объяснять то, что для него самого было давно решённым и не подлежащим обсуждению. — Там, говорят у нас, скоро с семнадцати лет набирать начнут. А ты когда вырастешь, того гляди, и вообще с пятнадцати.

Он помолчал, будто прикидывая что-то, а потом спросил коротко и деловито, как спрашивают о неважных вещах, которые нужно знать для отчёта или для галочки в бумагах.

— Тебе сколько?

— Четырнадцать, — ответила Айка, и цифра эта прозвучала в морозном воздухе как-то неубедительно, будто она сама в неё не верила, будто возраст был просто числом, ничего не значащим в этом мире, где дети взрослели быстрее, чем успевали это заметить.

Север посмотрел на неё внимательнее, и в этом взгляде не было ничего, кроме спокойной оценки, какую опытный солдат даёт новобранцу, прикидывая, сгодится тот на что-то или нет.

— Четырнадцать? — переспросил он, и в голосе его мелькнуло что-то похожее на удивление, хотя, может быть, ей только показалось. — Я думал, ты младше.

Айка не подняла головы, не посмотрела на него, только пожала плечами, пожатием, которого он, наверное, даже не заметил.

— Все так думают, — сказала она тихо, и в голосе её не было ни обиды, ни гордости, только усталость и принятие, с которым она уже давно смирилась, потому что быть маленькой и незаметной иногда легче, чем быть той, на кого обращают внимание.

Они снова замолчали, и тишина эта была уже не такой тяжёлой, как вначале, потому что слова, даже такие простые и страшные, немного разрядили её, сделали чуть более человеческой, чуть менее похожей на ту пустоту, которая грозила поглотить всё вокруг. Север снова смотрел в сторону леса, где, наверное, для него существовали свои ориентиры, свои угрозы, свои точки, которые нужно было держать в поле зрения.

— Веди сюда девочку, Север, — раздалось из дома, и голос этот был ровным, спокойным, но от него почему-то захотелось провалиться в снег.

Север положил руку ей на плечо, и жест этот был почти бережным, почти человеческим, но от этого только страшнее, потому что она знала — сейчас откроется дверь, и она увидит то, что увидеть не хотела, и услышит то, что слышать не должна, и придётся отвечать на вопросы, на которые нет правильных ответов, потому что любой ответ может стать смертным приговором.

В доме было тепло, жар ударил в лицо, смешанный с запахом дыма, химии от солдат, сырой одежды и ещё чем-то тяжёлым, неуловимым, что висело в воздухе и давило на грудь. Всё было перевёрнуто. Ящики стола выдвинуты и брошены на пол, вещи из шкафа валялись кучей в углу, половица, под которой отец обычно прятал самое ценное, была сорвана и лежала косо, открывая пустоту подпола, куда даже не стали спускаться, потому что, наверное, поняли, что там ничего нет, или потому что знали, что нужное не там.

Айка стояла на пороге, впуская в дом холод вместе с собой, и смотрела на этот разгром, и внутри у неё всё сжалось в тугой узел, потому что она знала, где лежит то, что они ищут, и знала, что если они найдут, то ничего уже не исправить, и отец, который стоял сейчас у стены с каменным, ничего не выражающим лицом, исчезнет навсегда, как исчезали те солдаты, которые приезжали раньше и больше не возвращались.

Один из солдат снял с головы шлем вместе с респиратором, и Айка увидела его лицо — простое, усталое, с глубокими морщинами у рта и глазами, которые смотрели прямо и тяжело, без той пустоты, что была у других, но и без тепла, без жалости, без того, что можно было бы назвать человеческим. Он присел перед ней на корточки, так что его лицо оказалось на уровне её лица.

— Как тебя зовут? — спросил он. Голос его, уже не искажённый фильтром, звучал глухо и хрипло, будто он слишком много курил когда-то, когда за это ещё не штрафовали, или слишком много кричал, или просто устал настолько, что каждое слово давалось ему с трудом.

— Айка, — ответила она, и голос её прозвучал тихо, почти неслышно, но он услышал, кивнул, и в глазах его на секунду мелькнуло что-то, чему она не могла подобрать названия.

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

— Большая уже, значит, — сказал он, и в голосе его не было насмешки или сомнения, просто констатация факта, такая же простая и страшная, как всё, что происходило здесь и сейчас.

Айка кивнула, и кивок этот вышел каким-то рефлекторным, механическим, будто не она управляла своим телом, а кто-то другой дёргал за ниточки, заставляя делать то, что нужно, чтобы выжить.

— Слушай, Айка, — продолжил солдат, и голос его стал тише, доверительнее, будто они были не чужими людьми в разгромленном доме, а старыми знакомыми, которые обсуждают что-то важное и секретное. — Мы тут подозреваем, что папа твой у нас кое-что украл. А вот найти не можем. Ты не видела дома ничего чужого?

Она помотала головой, и движение это вышло слишком быстрым, слишком резким, и она поняла, что это плохо, что так нельзя, что они поймут, увидят, догадаются, но ничего не могла с собой поделать, потому что страх был сильнее её, сильнее всего, чему она успела научиться за эти три года.

— Подумай, — сказал солдат, и в голосе его появились новые ноты, жёсткие, предупреждающие, от которых холод пробежал по спине, хотя в доме было жарко от печи и от дыхания слишком многих людей, собравшихся на маленькой кухне. — Мы в такое время живём, где если воровать такие вещи, можно очень сильно поплатиться. Как ваш сосед с третьего дома отсюда.

Айка поняла, о ком он говорит. Тот сосед, который заразился три года назад, почти сразу после того, как солдаты пришли в первый раз. Он не менял фильтры в респираторе, а иногда и вовсе не носил его, говорил, что дышать в нём трудно, что это всё выдумки, что воздух такой же, как всегда, и ничего ему не сделается. А потом он начал кашлять, сначала редко, потом всё чаще, и глаза у него стали мутными. Однажды утром он вышел из дома и пошёл в лес. Его нашли через три дня, уже не человека, а то, во что он превратился, и пришлось стрелять. А стрелял его собственный брат, который даже в том мутанте видел свою родную кровь. Позже он ушёл из деревни и больше не возвращался.

— Так что покажи, куда папа оружие спрятал, — сказал солдат, и вопрос этот прозвучал как приговор, как последняя возможность сказать правду и может спасти себя, или отца, или хотя бы понять, что происходит и зачем всё это.

Айка посмотрела на солдата. Потом на нашивку на его чёрной куртке, на которой было вышито что-то, что она не сразу смогла прочитать, потому что буквы были незнакомыми, странными, но потом сложились в слово, короткое и острое, как лезвие. Шрам. Так его звали. Шрам.

Потом она посмотрела на отца.

Он стоял за спиной этого солдата, лицо его было белым, как снег за окном. В глазах его было что-то, чего она никогда раньше не видела, от чего у неё перехватило дыхание и захотелось закричать, заплакать, убежать, но она стояла и смотрела, и понимала, что сейчас решается всё, и что от её следующего слова, от её следующего движения зависит, увидят ли они завтра солнце, или их дом сожгут вместе с ними, или увезут куда-то, откуда не возвращаются.

Потом она посмотрела на солдата, стоящего рядом с отцом, на солдат у стены, на старосту деревни, который мялся в углу и не поднимал глаз. На их маленькой кухне было слишком много людей, слишком много чужих лиц, слишком много оружия, слишком много всего, что не должно было здесь быть. Воздух стал таким плотным, что невозможно было дышать, невозможно было думать, невозможно было ничего, кроме одного — сделать то, что нужно сделать, чтобы они ушли, чтобы всё кончилось, чтобы отец остался жив.

Она сделала вдох, глубокий, прерывистый, и отошла к стене, туда, где на крючке висела одна из отцовских курток, старая, рабочая, которую он надевал, когда ходил в лес или чинил сарай. Рука её, маленькая и замерзшая, залезла в карман, и пальцы нащупали там что-то твёрдое, холодное, тяжёлое, и она вытащила это наружу, и в свете лампы блеснул металл.

Пистолет.

А потом она вытащила то, что лежало рядом с ним, то, чему она не знала названия, но знала чему оно принадлежит, потому что форма была слишком странной, слишком специальной, чтобы быть просто частью оружия. Глушитель. Она отдала всё это в протянутую руку Севера, который стоял рядом и ждал.

— Ворованое? — спросил Север у Шрама, рассматривая пистолет, поворачивая его так и этак, проверяя, оценивая, запоминая.

Шрам взял пистолет из рук Севера, осмотрел его внимательно, прищурившись, взвесил на ладони, потом подозвал к себе старосту деревни, и они отошли в сторону, говорили тихо, быстро. Айка не слышала слов, только видела, как староста кивает, и как лицо его становится всё более испуганным. Как отец стоит неподвижно, как камень, и смотрит куда-то в сторону, мимо всех, в пустоту.

— Нет, это его, — сказал наконец староста, и голос его дрожал, и слова падали в тишину, как камни в воду. — Табельное.

Шрам вернул пистолет Северу и посмотрел на Айку. Взгляд его был тяжёлым, испытывающим, будто он пытался прочитать что-то в её глазах, что-то, что она не могла ему показать, потому что сама не знала, что там, внутри, после всего, что случилось.

— А другого у вас нет? — спросил он, и вопрос этот прозвучал просто, буднично, как спрашивают о погоде или о том, сколько дров осталось на зиму.

Айка кивнула.

Она не знала, откуда взялось это движение, это решение, эта ложь, которая могла стоить им всего, но она кивнула, и в кивке этом была вся её решимость, весь её страх, вся её любовь к отцу, которую она не могла выразить словами, но могла защитить вот так, молча, глядя в глаза человеку с именем Шрам на нашивке.

— Ты уверена? — спросил он снова, и голос его стал жёстче, требовательнее, и в глазах появилось что-то, от чего захотелось отвести взгляд, спрятаться, исчезнуть, но она заставила себя смотреть прямо и не моргать.

— Да, — сказала она, и голос её не дрогнул, хотя внутри всё дрожало и кричало от ужаса.

— Точно? — спросил он в третий раз, и это было последнее испытание, последний шанс сказать правду, последняя возможность всё исправить, если то, что она делала, было неправильным.

— Точно, — ответила она, без страха, без сомнения. Только усталость и пустота внутри, и желание, чтобы это всё поскорее кончилось, чтобы оставили их в покое.

Шрам смотрел на неё ещё долго, и в этом взгляде было что-то, отчего хотелось сжаться в комок и раствориться в воздухе, чтобы больше никогда не чувствовать на себе этого тяжёлого, давящего внимания. Но она стояла, не отводила глаз.

— Ладно, — сказал он наконец, и слово это прозвучало как разрешение, как приговор, отложенный на неопределённый срок, как что-то, что могло означать всё что угодно. — А скажи-ка мне, девочка, ты вообще знаешь, для чего твой отец патроны копил?

Он задал этот вопрос буднично, почти равнодушно, и в голосе его не было ни угрозы, ни особого интереса, только усталая привычка спрашивать, докапываться, проверять, потому что в его мире вопросы были инструментом, таким же важным, как оружие, как патроны, как респиратор, без которого нельзя дышать.

Айка посмотрела на отца. Он стоял всё так же неподвижно, и лицо его было каменным, но в глазах, в самой глубине, она увидела что-то, что заставило её сердце сжаться ещё сильнее, — не просьбу, не приказ, а что-то другое, чему она не могла подобрать названия, но что говорило ей: молчи, молчи, что бы ни случилось.

— Нет, — сказала она, тихо, ровно, без дрожи. — Не знаю.

Шрам кивнул, будто именно этого ответа и ожидал, будто другой ответ был бы для него неожиданностью, с которой пришлось бы что-то делать, а этот — правильный, удобный, позволяющий закрыть вопрос и двигаться дальше.

— А про соседа того знаешь? — вопрос этот был уже не ей, а скорее воздуху, всем сразу, но смотрел он по-прежнему на неё. — Про которого я говорил?

— Знаю, — ответила она, и внутри у неё всё сжалось ещё сильнее, потому что про соседа знали все, и про то, что дом их теперь стоит пустой, заколоченный, и никто не решается даже подойти к нему близко.

— И что ты про него знаешь?

— Заразился, — сказала она коротко, и слово это прозвучало как тот самый выстрел, который убил соседа, превратившегося в нечто, что уже нельзя было назвать человеком. — Фильтры не менял. А потом расстреляли. То что от него осталось.

Шрам снова кивнул, и в этом кивке было что-то удовлетворённое, будто она ответила правильно, будто сдала какой-то важный экзамен, о котором даже не знала.

— Вот видишь, — сказал он мягче, почти отечески, хотя от этой мягкости становилось только страшнее. — Ты умная девочка, Айка. Понимаешь, что бывает, когда правила нарушают. Ты уж присматривай за отцом, ладно? Чтоб он тоже правил не нарушал. Чтоб фильтры менял вовремя. Чтоб респиратор носил. Чтоб патроны лишние не прятал. А то тоже... Ну, ты поняла, что сделают.

Он улыбнулся, и улыбка эта была странной, кривой, неживой, будто он забыл, как это делается, или никогда не умел как следует, а только видел у других и пытался повторить, но получалось плохо, неестественно, пугающе.

Он поднялся с корточек, и движение это далось ему с трудом, потому что колени, наверное, болели от долгого сидения на холодном полу, или просто усталость взяла своё, и теперь, стоя в полный рост, казался ещё больше, ещё выше, ещё страшнее, чем когда сидел и смотрел ей в глаза снизу вверх.

— Север, — бросил он коротко, и Север, который всё это время стоял рядом, молчаливый и неподвижный, как статуя, шагнул вперёд и протянул ему пистолет и глушитель, которые держал в руках. Шрам взял их, повертел в руках, потом сунул куда-то в карман своей куртки, и они исчезли там, как исчезали патроны в карманах отца.

— С этим всё, — сказал Шрам, обращаясь уже не к ней, а к остальным, к солдатам у стены, к старосте, к отцу, который так и не двинулся с места за всё это время. — Идём.

Они зашевелились, задвигались, заговорили между собой тихо и быстро, и Айка не разбирала слов, только слышала гул голосов, шорох одежды, стук сапог по деревянному полу, и всё это смешивалось в один сплошной шум, от которого кружилась голова. Хотелось закрыть уши и зажмуриться, но она стояла и смотрела, как они уходят, один за другим, как дверь открывается и впускает в дом морозный воздух, как снег залетает в сени и тает на полу, оставляя мокрые следы.

Север задержался на пороге, обернулся, посмотрел на неё ещё раз, и в этом взгляде было что-то, чего она не поняла, — может быть, сожаление, может быть, уважение, а может быть, просто усталость, такая же, как у всех, кто живёт в этом мире слишком долго. Потом он вышел, и дверь захлопнулась за ним с глухим стуком, и в доме стало тихо, слишком тихо после того, как здесь было столько людей, столько голосов, столько страха.

Отец стоял у стены, не двигаясь, и смотрел на неё, и в глазах его было что-то, чего она никогда раньше не видела, — не гордость, не благодарность, не облегчение, а что-то другое, тяжёлое и горькое, отчего хотелось не подойти к нему, не обнять, а убежать, спрятаться, забыть этот день, этот вечер, этот разговор, эту ложь, которая теперь будет между ними всегда, как стена, как тот самый бетон, из которого строят военные базы, бункеры и убежища, чтобы спрятаться от того, что снаружи, но от чего внутри не спрячешься никогда.

Она стояла посреди разгромленной кухни, среди перевёрнутых ящиков и разбросанных вещей, смотрела на отца. Отец смотрел на неё, и оба молчали. Молчание это было тяжелее любых слов, тяжелее любых вопросов и ответов, тяжелее всего, что случилось сегодня и что ещё случится впереди.

Глава 5. Туда, откуда не возвращаются

Когда за спиной отца молча захлопнулась дверь, впустив в дом холодный воздух с улицы, где уже начиналась метель, Айка на секунду даже выдохнула. Но отец вернулся быстро. Он стоял у порога, держа в руке пластиковую бутылку, от которой разило спиртом так сильно, что даже на расстоянии першило в горле. Он смотрел на неё, и в глазах его было что-то тяжёлое, усталое, но вместе с тем странно спокойное, будто всё, что случилось сегодня, только подтвердило то, что он знал давно, и теперь можно было перестать притворяться.

— Я тебе вот что скажу, дочь, — начал он, и голос его звучал глухо, но твёрдо, без той обычной мягкости, с которой он обычно говорил с ней. — Вот ты правильно себя ведёшь. Только в следующий раз вообще молчи, даже имя своё не говори. Я буду говорить.

Айка замерла с тряпкой в руке, не донеся её до очередной перевёрнутой тарелки. Слова отца падали в тишину и отзывались в ней эхом, которое не хотело затихать.

— В следующий раз? — переспросила она, и голос её прозвучал хрипло, потому что горло болело, а слёзы, которые так и не вытекли, стояли где-то там, внутри, и давили, не давая дышать.

— Да, в следующий раз, — ответил отец, и в голосе его не было сомнения, только усталая уверенность человека, который уже давно живёт с мыслью, что рано или поздно это случится снова.

— А они что, ещё раз придут? — спросила она, и вопрос этот прозвучал почти детски, почти наивно, хотя внутри она уже знала ответ, знала так же точно, как знала, что за окном зима, а в подвале лежит винтовка.

— Может, и придут, — сказал отец, и слова его повисли в воздухе, тяжёлые и холодные, как тот мороз, что стоял на улице.

— А зачем? — спросила Айка, и в голосе её вдруг прорезалась та самая сталь, которую она сама в себе не знала, — откуда она взялась, эта твёрдость, после всего, что случилось? — У нас же ничего нет. Ты же сказал, что мне показалось.

Она пыталась смотреть на него прямо, но глаза бегали всё равно, хоть в них и больше не было страха, только вопрос, который требовал ответа, потому что врать друг другу после сегодняшнего было уже невозможно, и они оба это понимали.

Отец молчал долго, очень долго, и в этом молчании слышно было, как за окном завывает ветер, как потрескивают брёвна в стенах от мороза, и звуки эти были единственным, что заполняло пустоту между ними.

— Да, тебе показалось, — сказал он наконец, и слова эти прозвучали как-то неубедительно, будто он сам в них не верил, но должен был сказать, потому что так было легче, так было правильнее, так было безопаснее для неё. — У нас ничего нет.

Айка медленно выпрямилась, отложила тряпкур. Руки дрожали, но не от холода, потому что в доме было тепло, а от того, что внутри неё всё кипело и рвалось наружу, и она больше не могла это сдерживать.

— И то большое оружие в подвале в бане мне тоже показалось?

Отец замер. Бутылка в его руке дрогнула, и спирт плеснулся о стенки, издав глухой, булькающий звук. В глазах его мелькнуло что-то, — не гнев, не страх, а какое-то дикое, отчаянное удивление, будто он впервые увидел её, увидел по-настоящему, и не знал, что теперь с этим делать.

— Откуда ты... — начал он и осекся, потому что вопрос был глупым, и ответ он знал сам.

Айка смотрела на него и ждала. Ждала, что он скажет правду, что перестанет врать, что объяснит наконец, зачем всё это, зачем патроны, зачем винтовка, зачем тайны, которые разъедают их семью изнутри, как та зараза разъедает людей, превращая их в чудовищ. Она ждала, и слёзы, которые всё это время не хотели течь, вдруг хлынули сами собой, обжигая щёки, и она не вытирала их, не прятала, потому что прятать больше было нечего и незачем.

— Зачем оно тебе? — голос хриплый от слёз и от того, что горло болело, прозвучал громко, слишком громко для этого дома, для этой тишины, для этого вечера, когда всё уже и так было слишком. — Вам же и так всё выдали. Стоите, сторожите, стреляете, у вас всё получается. Зачем?

В глазах её была не злость, не обида, а что-то другое, чему она сама не могла подобрать названия, — может быть, отчаяние, может быть, непонимание, может быть, просто усталость от лжи, которая душила её все эти годы, как тот самый респиратор, который она носила, когда воздух становился слишком тяжёлым.

Айка стояла и смотрела, и ждала, потому что если не сейчас, то никогда, и они оба это понимали.

— Ты хотел, чтобы кто-то пришёл и начал тут искать? — слова падали в тишину, как камни в глубокий колодец, и эхо от них было долгим и страшным. — Всё то, что ты наворовал за эти три года. А вдруг кому-то фильтров не хватит? Или вам же патронов не хватит? Зачем, папа? Зачем?

Отец сделал шаг к ней, и в движении этом было что-то неуверенное, почти виноватое, но она отступила назад, к стене, прижалась спиной к холодным доскам и смотрела на него, и в глазах её не было страха, только вопрос, который требовал ответа.

— Да чтобы сбежать отсюда! — выкрикнул он, и голос его сорвался на крик, и бутылка в его руке дрогнула, и спирт плеснулся через край, закапал на пол, оставляя тёмные пятна на деревянных досках.

Айка замерла. Слова отца ударили её, как пощёчина, и она не сразу поняла их смысл, потому что смысл этот был слишком страшным, слишком безумным, чтобы в него можно было поверить.

— Да куда отсюда бежать? — спросила она, и в голосе появилось что-то похожее на гнев, холодный и тяжёлый, как тот мороз, что стоял на улице. — Прошлые солдаты же сказали, что соседние деревни почти все уничтожены! А до того Энклава три дня пешком.

— За ту границу, что назвали Дикой тенью, — сказал он твёрдо, будто говорил о чём-то решённом, окончательном, не подлежащем сомнению. — Говорят, за ней ничего нет, а пройти её невозможно.

В голове у Айки не могло уложиться то, что он говорил, потому что это было безумием, чистым безумием, тем самым, от которого люди заболевали Ржавчиной быстрее, чем от заражённого воздуха.

— Так если невозможно пройти, зачем тебе туда? — вопрос прозвучал почти спокойно, потому что внутри у неё всё уже оцепенело, замерзло.

— Так её и не пытался никто пройти, кроме какого-то их одного разведчика, которого не берёт заражение, — сказал отец, и в голосе его появились нотки какой-то странной надежды. — А остальные боятся. А я бы ушёл туда и может быть за ней нашёл нормальный мир без заражения.

— Да с чего ты взял? — выкрикнула Айка, и голос сорвался, слёзы снова хлынули из глаз, и она уже не пыталась их сдерживать. — С чего ты взял, что там что-то есть? Тебе кто сказал? Те солдаты, которые приезжают и исчезают? Или тот разведчик, которого никто не видел?

Отец молчал, и это было тяжелее любых слов, потому что в нём было признание того, что он не знает, что у него нет ответов, что вся его надежда — это пустота, такая же холодная и бесконечная, как та самая Дикая тень, за которую он собирался бежать.

— Да с того, что мы тут все в конечном итоге сдохнем просто! — голос его гремел под низким потолком, и бутылка в руке ходила ходуном, расплёскивая спирт по полу, по стенам, по его одежде. — Мы сидим и ждём своей смерти в этой дыре! Ты думаешь, эти патроны, эти фильтры, эти стены нас спасут? Рано или поздно они придут, эти твари, или зараза придёт, или солдаты эти придут и заберут последнее, и мы все тут сдохнем, как тот сосед сдох, как его брат сдох, как все сдохнут!

Он замолчал, тяжело дыша, и в тишине, которая наступила после его крика, слышно было только, как за окном завывает ветер, и как где-то далеко треснуло дерево, не выдержавшее мороза. Айка смотрела на отца, и видела перед собой не того сильного, уверенного человека, который брал её на охоту и учил стрелять, не того, кто стоял на дозоре и смотрел в темноту, не боясь ничего, — она видела перед собой испуганного, отчаявшегося человека, который готов был бежать в никуда, лишь бы не сидеть и не ждать смерти.

— А я? — спросила она почти неслышно. — Меня ты с собой возьмёшь? Или здесь оставишь, сдохнуть в этой дыре?

Отец посмотрел на неё, и в глазах его мелькнуло что-то, чему она не могла подобрать названия, — может быть, стыд, может быть, боль, может быть, любовь, которую он так долго прятал за молчанием и тайнами.

— Ты со мной пойдёшь, — ответил он хрипло, но твёрдо. — Мы вместе пойдём. Я всё для этого готовил. И патроны, и винтовку, и автомат, и припасы. Чтобы уйти и не вернуться.

Айка смотрела на негов. Внутри всё кипело и рвалось наружу, и она не знала, что чувствовать, — то ли радость от того, что он не бросит её, то ли страх от того, что он задумал, то ли злость от того, что он всё это время врал, готовил побег, а ей ничего не говорил, заставляя жить в этой лжи, в этом страхе, в этом непонимании.

— А если там ничего нет? — спросила она. — Если за той тенью только смерть?

— Тогда хоть умрём не в этой дыре, а пытаясь найти что-то другое, — ответил отец, и в голосе его была такая горькая, безнадёжная решимость, что у Айки перехватило дыхание.

Они стояли друг напротив друга, разделённые несколькими шагами и пропастью в три года лжи, недоверия и тайн, и не знали, что сказать дальше, потому что слова кончились, и осталась только тишина, и холод, и страх, и странное, горькое облегчение от того, что наконец-то всё сказано и можно больше не прятаться.

Айка опустила голову и смотрела на пол, на тёмные пятна от пролитого спирта, на разбросанные вещи, которые ещё предстояло убрать, и думала о том, что теперь всё будет по-другому, что обратной дороги нет, что они пойдут туда, за границу, за тень, в неизвестность, и что, может быть, это действительно лучше, чем сидеть и ждать смерти в этой деревне, среди леса и холмов, где каждый день может стать последним.

— Пап, — сказала она тихо, не поднимая головы. — А если они узнают? Те солдаты. Если они вернутся и узнают, что мы ушли?

Отец молчал долго, очень долго, и когда он заговорил, голос его звучал глухо и устало, как у человека, который уже всё для себя решил и теперь просто ждёт, когда время сделает своё дело.

— Тогда пусть догоняют, — сказал он. — Но сначала пусть найдут. А пока они будут искать, мы уже будем далеко. Или не будем. Но хотя бы попытаемся.

Он поставил бутылку на стол, подошёл к ней, и впервые за долгое время обнял, прижал к себе, и Айка почувствовала, как он дрожит, как дрожат его руки, как бьётся его сердце, и поняла, что он боится не меньше её, а может, даже больше, потому что на нём ответственность, потому что он должен её защитить, и потому что он выбрал этот путь, зная, что может не довести.

Она обняла его в ответ, уткнулась лицом в его грудь, и слёзы снова потекли по щекам, но теперь это были другие слёзы. Не отчаяния и страха, а облегчения и какой-то странной, горькой надежды, которая теплилась где-то глубоко внутри, несмотря ни на что.

— Я уберусь здесь, — сказала она, когда он отпустил её, и голос её звучал тихо, но ровно. — А ты иди к соседу. Только не пей много, ладно? Завтра всё равно вставать рано.

Отец кивнул, взял со стола бутылку, и вышел в сени, а потом за дверь, и Айка слышала, как скрипит снег под его сапогами, как затихают шаги, как ветер завывает в трубе, как тишина снова заполняет дом, но теперь это была другая тишина, не та, что душила и давила, а та, в которой можно было дышать, хотя бы немного.

Она вернулась к уборке, руки её двигались медленно, механически, но в голове было пусто и чисто, как после долгой болезни, когда жар наконец спадает и можно просто лежать и смотреть в потолок, ни о чём не думая. Только одно слово билось в такт сердцу, одно название, одна цель, одна надежда — Дикая тень. Туда, откуда никто не возвращался. Туда, где, может быть, есть жизнь. Туда, где, может быть, нет ничего. Но хотя бы не здесь, не в этой дыре, не в ожидании смерти, а в движении, в пути, в попытке что-то изменить.

Глава 6. Девочка-лезвие

Отец вернулся через два часа, может через три, Айка уже сбилась со счёта времени, потому что в темноте за окном ничего не менялось, только ветер выл сильнее и снег всё падал и падал, заметая следы, делая мир за стенами дома чужим и враждебным. Она сидела на кухне, уже почти закончив уборку, и смотрела на огонь в печи, как он лижет дрова, как шипит и потрескивает, как тени пляшут на стенах, и в этом танце ей виделись лица, которых она не знала, и судьбы, которых не понимала, и всё это смешивалось в один сплошной кошмар, от которого некуда было спрятаться.

Дверь распахнулась, впуская в дом клубы морозного воздуха и запах перегара, такой густой и тяжёлый, что у неё запершило в горле. Отец ввалился внутрь, едва держась на ногах, бутылка в его руке была уже почти пуста, и он смотрел на неё мутными, ничего не выражающими глазами, в которых не было ничего, кроме пустоты и той дикой, отчаянной тоски, которая бывает у людей, когда они уже перешагнули черту и им всё равно, что будет дальше.

Он начал говорить. Слова его были бессвязными, пьяными, страшными. Он говорил о том, что всё равно никто не выживет, что они все сдохнут, что он зря копил патроны, зря прятал винтовку, зря надеялся, что можно убежать, потому что от смерти не убежишь, она везде, она в воздухе, в воде, в лесу, в их собственной крови, и что она, Айка, тоже заразится, как тот сосед, и он сам застрелит её, потому что так будет лучше, потому что нечего мучиться, и что лучше бы она вообще не рождалась, потому что зачем рожать детей в таком мире, где у них нет будущего, только смерть и боль, и ничего больше.

Айка слушала, и каждое слово падало в неё, как камень, и от каждого камня внутри образовывалась трещина, и трещины эти росли, расширялись, соединялись, и вот уже всё внутри неё было разбито на мелкие осколки, которые невозможно было собрать. Она смотрела на отца, на этого чужого, страшного человека, который стоял перед ней и говорил такие вещи, и не узнавала его. Потому что тот отец, который брал её на охоту и учил стрелять, который защищал её и оберегал, который только что обнимал её и говорил, что они пойдут вместе, — тот отец исчез, растворился в этом пьяном бреду, в этой чёрной пустоте, которая вылезла наружу и заполнила собой всё.

Она не помнила, как вскочила, как выбежала в сени, как рванула дверь, как холод ударил в лицо, обжёг лёгкие, заставил задохнуться на мгновение. Она бежала, проваливаясь в снег, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова бежала, прочь от этого дома, от этих слов, от этого человека, который только что сказал ей, что лучше бы её не было. Слёзы текли по лицу и тут же замерзали на щеках, превращаясь в ледяную корку, которая стягивала кожу и мешала дышать. Ветер бил в спину, толкал вперёд, будто хотел, чтобы она бежала дальше, дальше, пока не упадёт и не замёрзнет, и тогда всё кончится, и не надо будет ничего решать, ничего выбирать, ничего бояться.

Она бежала мимо домов, мимо заборов, мимо тёмных окон, за которыми спали люди, которым, наверное, было всё равно на неё, на её боль, на её отчаяние. Никто не окликнул её, никто не остановил, те, кто стоял на посту по периметру деревни, либо не заметили её в темноте и в снегопаде, либо заметили, но не стали вмешиваться, потому что не их это было дело, потому что каждый сам за себя, потому что в этом мире уже давно никто никому не помогал, если это не было приказано или не сулило выгоды.

Она бежала, пока не оказалась на краю деревни, там, где дома кончались и начинался лес, чёрный, огромный, молчаливый, стоящий стеной, готовый принять её или поглотить, она не знала. И только когда деревья сомкнулись вокруг неё, и снег под ногами стал глубже, и ветер завыл по-другому, она остановилась, потому что дальше бежать было некуда, да и сил больше не было.

Айка стояла, тяжело дыша, и только тогда почувствовала, что-то тёплое и влажное течёт по губам, по подбородку, капает на снег, оставляя тёмные пятна, которые тут же заметало новым снегом. Из носа текла кровь, густая, горячая, и она не знала, от чего это — от того, что она бежала по морозу, от того, что не надела респиратор, или от того, что внутри неё всё разбилось и теперь вытекало наружу вместе с этой кровью, вместе со слезами, вместе с жизнью, которая больше не имела смысла.

Она поднесла руки к лицу, чтобы вытереть кровь, и увидела на своих ладонях, выставленных перед собой, тёмные разводы — кровь смешалась со слезами, с тающим снегом, с грязью, и руки её дрожали, мелко, противно. Она не могла их остановить, не могла ничего с этим сделать, как не могла остановить тот ужас, который разрывал её изнутри.

Впереди был лес, тёмный и бесконечный, сзади — лес, через который она прибежала, и её собственные следы, которые уже начинало заметать, стирать, делать невидимыми, будто её здесь никогда и не было. Она не хотела идти назад, в тот дом, где отец говорил ей такие слова, не хотела видеть его, слышать его, чувствовать этот запах перегара и отчаяния, который пропитал всё вокруг. И она не хотела идти вперёд, в этот лес, где было темно и страшно, и где, наверное, бродили те твари, о которых говорили солдаты, и где можно было заблудиться, замёрзнуть и умереть в одиночестве, где никто никогда не найдёт её тело, и даже отец не узнает, что с ней стало.

Но ноги, будто сами по себе, будто не слушаясь её, будто ведомые чем-то, что было сильнее её страха и её отчаяния, сделали шаг вперёд. Потом ещё один. И ещё. Она шла, не поднимая головы, смотрела вниз, на свои ноги, увязающие в снегу, на тёмные пятна от крови и слёз, которые падали перед ней, на свои руки, выставленные вперёд, будто она пыталась нащупать дорогу в этой темноте, будто пыталась защититься от того, что могло быть впереди, но защиты не было, и дороги не было, и ничего не было, кроме снега, холода, темноты и её самой, маленькой и потерянной, затерянной между лесом и лесом, между прошлым и будущим, между жизнью и смертью.

Она шла, не чувствуя ног, не чувствуя холода, не чувствуя ничего, кроме той пустоты, которая разрасталась внутри неё с каждым шагом, с каждой каплей крови, падающей на снег, с каждым всхлипом, который вырывался из груди и тут же замерзал в воздухе, превращаясь в облако пара, тут же уносимое ветром. Лес вокруг неё был чёрным и бесконечным, деревья тянулись к небу голыми ветвями, и в этом небе не было ни звёзд, ни луны, только та же тьма, что и внизу, и Айка не могла понять, где заканчивается земля и начинается небо, где кончается она сама и начинается этот холодный, равнодушный мир, которому не было до неё никакого дела.

Она шла, пока не уткнулась в кого-то.

Это не было столкновением, скорее лёгким касанием, потому что сил у неё уже почти не осталось, и она двигалась медленно, как сомнамбула, не разбирая дороги. Она подняла голову и в темноте увидела только очертания — человеческую фигуру, стоящую прямо перед ней, неподвижную, как дерево, как часть этого леса, как что-то, что было здесь всегда и просто ждало, когда она подойдёт.

Чёрная экипировка, как у тех солдат, что приезжали в деревню, но какая-то другая. Более лёгкая, более облегающая, без тех тяжёлых подсумков и бронепластин, которые делали солдат похожими на машины. Как будто летняя, и на таком морозе это казалось самоубийством, чистым безумием, потому что в такой одежде нельзя было пробыть на улице и десяти минут, не превратившись в ледяную статую.

Айка сделала шаг назад, но ноги её не слушались, и она только покачнулась, едва не упав в снег. Парень стоял и смотрел на неё, но в темноте она не могла разглядеть его лица, только чувствовала взгляд, тяжёлый и спокойный, как будто он видел её насквозь и знал о ней всё, что только можно было знать. На нём был небольшой респиратор, закрывающий нижнюю часть лица, и нельзя было понять, какого он цвета — то ли серого, то ли белого, но на чёрной одежде он выделялся светлым пятном, единственным, что нарушало его почти полную слитность с ночью.

— Из той деревни? — спросил он, и голос его звучал тихо, но отчётливо, будто между ними не было расстояния, будто он стоял совсем рядом, хотя она отступила на шаг, а может и на два.

— Да, — ответила она хрипло, сдавленно, как человек, который долго плакал и замёрз, и не может больше говорить нормально.

— И что ты тут забыла? — спросил он, и в голосе его не было ни удивления, ни осуждения, только спокойное любопытство, как будто он спрашивал о погоде или о том, который час.

— Не знаю, — выдавила она, и это было правдой, самой чистой правдой, которую она могла сейчас сказать. — Убежала.

Парень наклонился вперёд, лицо приблизилось к её лицу, и в темноте Айка наконец смогла разглядеть его черты — тёмные волосы, падающие на лоб, и тёмные, узкие глаза, которые смотрели на неё с каким-то странным, нечитаемым выражением. Он был молод, очень, вчерашний мальчишка, может быть, немногим старше её, хотя судить в темноте было трудно, но в его лице не было той жёсткости, которая была у солдат, только спокойствие и что-то ещё, чему она не могла подобрать названия.

— Вороны летают, — сказал он ни с того ни с сего, и слова его повисли в воздухе, странные и непонятные. — Значит, скоро будет смерть.

Айка молчала, не зная, что ответить на это, и медленно, очень медленно отступала назад, потому что в его словах было что-то пугающее, что-то, от чего хотелось быть дальше, спрятаться, исчезнуть. Но ноги её почти не слушались, и каждый шаг давался с трудом. Она понимала, что далеко не уйдёт, даже если захочет.

Парень протянул руку и положил ладонь ей на голову, без угрозы, только что-то другое, чему она не могла найти объяснения. И мир вокруг как будто стал темнее, как будто голова закружилась, и земля ушла из-под ног, и она почувствовала, что вот-вот упадёт в обморок, провалится в эту темноту и не вынырнет уже никогда.

Парень улыбнулся глазами, в этой улыбке не было насмешки, только какая-то странная, грустная нежность, от которой у неё защемило сердце.

— Я тебя не сильно старше, — сказал он. — Ты просто ниже.

Айка не ответила. Она не могла ответить, потому что всё её внимание было сосредоточено на том, чтобы не упасть, не потерять сознание, не провалиться в эту темноту, которая звала её, манила, обещала покой и забвение. Ей казалось, что она сейчас упадёт, и это будет конец, и может быть, это даже хорошо, потому что тогда не надо будет ничего чувствовать, ничего бояться, ничего решать.

— У тебя лицо самой невинной жертвы, — сказал вдруг парень. Слова проникли в неё, как холод, как тот мороз, который уже добрался до самых костей. А затем его улыбка пропала, и лицо стало серьёзным, почти суровым. — И немного есть от палача.

Он выпрямился, убрал руку с её головы, и это движение было таким же спокойным и плавным, как всё, что он делал. Айка покачнулась, но устояла, глядя на него снизу вверх, не в силах отвести взгляд, не в силах пошевелиться, не в силах ничего, кроме как стоять и смотреть.

— Скоро увидимся, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то, от чего у неё мурашки побежали по коже, хотя кожа и так уже была холодной, как лёд. — Девочка-лезвие.

И мир стал тёмным.

Не постепенно, не медленно, а сразу, резко, как будто кто-то выключил свет, как будто она провалилась в чёрную яму, как будто её не стало. Последнее, что она почувствовала перед тем, как исчезнуть, — это снег на лице, холодный и мягкий, и запах дыма, и чей-то взгляд, провожающий её в эту темноту, из которой, может быть, нет возврата.

Глава 7. После леса

Голос пробивался как сквозь толщу ваты, сквозь тяжёлый, вязкий сон, который держал её на дне, не давая всплыть. Сначала просто звук, далёкий и неразборчивый, потом слова, повторяющиеся снова и снова, как заклинание, как попытка вытащить её оттуда, где она была, обратно в этот мир.

— Айка! Эй, Айка! Ты живая?

Она попыталась пошевелиться, но тело не слушалось, было тяжёлым и чужим, будто не её, будто принадлежало кому-то другому. Веки тоже не открывались, сколько она ни пыталась, и перед глазами была только темнота, такая же плотная, как та, в которую она провалилась в лесу.

— Живая! Она тёплая!

Голоса звучали как сквозь вакуум, искажённые, далёкие, и она не могла понять, кто говорит и где она находится. Но слово «тёплая» отозвалось где-то внутри, потому что она помнила холод, помнила, как он проникал в неё, заполнял каждую клеточку, и теперь это тепло казалось чудом, чем-то невозможным, что не должно было случиться.

Она открыла глаза.

Перед ней был потолок. Не тот, к которому она привыкла, не тёмные балки их дома, а дощатый, крашеный белой краской, низкий, с трещинами там, где краска облупилась и виднелось старое дерево. Чужой потолок. И свет, тёплый, жёлтый, от лампы, стоящей где-то сбоку, и жар от печи, такой сильный, что на лбу выступила испарина.

— Айка! — послышался женский голос, и она повернула голову, насколько хватило сил. — Ты зачем в лес убежала? Еле догнали, пока оделись!

Соседка. Мать её подружки Евы. Она стояла у кровати, держа в руке кружку, из которой поднимался пар, и на нижней части её лица был респиратор — та самая маска, которую она носила не снимая постоянно, даже дома, даже когда спала, потому что боялась заразы больше всего на свете.

Айка попыталась приподняться на локтях, но руки дрожали и подкашивались, и она снова упала на подушку. Голова кружилась, в висках стучало, и каждое движение давалось с трудом.

— С папой... — начала она, но в горле запершило и она закашлялась, сухо и надрывно, так что слёзы выступили на глазах. — С папой поругались.

— А что такое? Из-за чего? — спросила соседка, и в голосе её появились те самые нотки, которые Айка ненавидела во всех деревенских тётках — любопытство, смешанное с готовностью разнести новости по всей деревне к утру, переврать, приукрасить, сделать из мухи слона.

— Я... разбила... — начала она врать, но слова давались с трудом, потому что врать она не любила, а правду сказать было нельзя, нельзя было никому рассказывать про отца, про патроны, про то, что случилось сегодня. — Кружку...

— Кружку? — переспросила соседка с недоверием. — Ты из-за кружки убежала? А мне Ева сказала, к вам солдаты приходили.

Айка сжала в кулак край одеяла, так сильно, что костяшки побелели. Она смотрела в потолок, потому что смотреть на соседку было страшно — вдруг та увидит в её глазах что-то, что выдаст правду, вдруг поймёт, что она врёт, и тогда всё, тогда пойдут разговоры, догадки, и кто-нибудь обязательно сообщит солдатам, если они ещё здесь, или придут другие, и тогда...

— Они по поводу дозора, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно и спокойно. — Нормально всё.

— Точно? — соседка прищурилась, Айка почувствовала на себе её взгляд, тяжёлый и подозрительный. — Или натворил он чего?

— Точно. Всё нормально. Я... Пойду.

Она попыталась сесть, но соседка шагнула вперёд и положила руку ей на плечо, останавливая.

— Оставайся, — сказала она, голос смягчился, стал почти ласковым. — Там такая метель разыгралась, свету белого не видно. И папа твой... — она запнулась на полуслове, и в паузе этой повисло что-то тяжёлое, невысказанное, но совершенно понятное. — ...пьяный.

Она оборвала себя, будто поняла, что сказала лишнее, но было уже поздно. Айка смотрела на неё и видела в её глазах то самое знание, которое не купишь ни за какие деньги, — знание о том, что отец пьёт, что пьёт часто и много, и что вся деревня, наверное, знает об этом, потому что в таких местах секретов не бывает, потому что стены здесь тонкие, а языки длинные.

Соседка махнула рукой, то ли на себя, то ли на эту ситуацию, и вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь. И Айка осталась одна.

Она лежала на спине и смотрела в потолок. В крашеный белой краской дощатый низкий потолок, на котором плясали тени от лампы, и в этом танце ей снова мерещились лица, и судьбы, и та темнота, из которой она только что выбралась. Тело постепенно согревалось, жар от печи делал своё дело, но внутри, где-то глубоко, всё ещё было холодно, так холодно, как в том лесу, когда она шла, не разбирая дороги, кровь капала на снег, а слёзы замерзали на щеках.

Она думала об отце. О его словах, которые всё ещё звучали в голове, отдаваясь болью в каждой клеточке. О том, что он сказал про неё, про то, что лучше бы её не было. Она знала, что это говорил не он, а водка, та самая, которую он принёс от соседа, та самая, которая превращала людей в чудовищ, не хуже той заразы, что бродила по лесам. Но знание это не помогало, потому что слова были сказаны, и они остались, врезались в память, и теперь будут жить там всегда, напоминая о себе в самые неподходящие моменты.

Она думала о том парне в лесу. О его тёмных глазах и странных словах. О том, как он положил руку ей на голову, и мир стал темнеть. О том, что он назвал её «девочка-лезвие», хотя откуда он мог знать это имя, которое она носила только в мыслях отца, в тех редких моментах, когда он учил её стрелять и говорил, что у неё острый глаз и твёрдая рука? И что значили его слова про воронов и смерть, про невинную жертву и палача?

Мысли путались, накладывались одна на другую, и она не могла ухватить ни одной, чтобы как следует обдумать. Глаза слипались, хотя она только что очнулась, и тепло делало своё дело, расслабляло мышцы, забирало последние силы, которые ещё оставались.

"Надо вернуться домой", — подумала Айка. — "Надо проверить, как он там. Надо поговорить, когда протрезвеет. Надо..."

Дверь скрипнула, тихо и осторожно, будто тот, кто открывал её, боялся разбудить или потревожить. Айка не спала, хотя лежала с закрытыми глазами, прислушиваясь к звукам чужого дома, к треску дров в печи, к завыванию ветра за окном, к редким шагам где-то в другой комнате. Она слышала, как дверь приоткрылась, как кто-то замер на пороге, не решаясь войти, и только по дыханию поняла, кто это.

— Айка? — шёпотом позвала Ева, и в голосе её слышались и любопытство, и тревога, и то особенное волнение, с которым дети подходят к чему-то тайному, запретному, случившемуся без них.

Айка открыла глаза и повернула голову. Ева стояла в дверях, кутаясь в старый пуховый платок, накинутый поверх домашнего платья. Лицо у неё было раскрасневшееся то ли от мороза, то ли от волнения, и глаза блестели в полумраке комнаты, жадно разглядывая подругу, будто та могла исчезнуть, стоило только отвернуться.

— Заходи, — тихо сказала Айка хрипло, но было ей уже не так страшно, как когда она только очнулась.

Ева скользнула в комнату и прикрыла за собой дверь, стараясь сделать это как можно тише, чтобы мать не услышала и не погнала её спать. Она подошла к кровати, села на краешек, и от этого движения матрас прогнулся, и Айка чуть приподнялась на локте, чтобы видеть подругу.

— Ты как? — спросила Ева, и в голосе её было столько искреннего беспокойства, что у Айки на миг защипало в глазах. — Мама сказала, тебя в лесу нашли. Я то думала, ты замёрзла там, или хуже...

— Нормально, — ответила Айка, но как-то неубедительно даже для неё самой. — Согрелась уже.

— А что случилось-то? — Ева подалась вперёд, глаза её загорелись тем самым любопытством, которое Айка так не любила во взрослых, но в подруге оно почему-то не раздражало, может быть, потому что было искренним, не злым, не сплетническим. — Мама сказала, вы с отцом поругались. Из-за кружки, да?

Айка промолчала, глядя куда-то в сторону, на стену, где висело старое зеркало в облупившейся раме, и в нём отражался кусочек комнаты, тёплый свет лампы, и их обеих, две девочки на краю кровати.

— Не из-за кружки, — сказала она наконец, голос её дрогнул. — Просто... он пьяный был. Говорил всякое. Неважно.

Ева понимающе кивнула, и в этом кивке было столько взрослой, не по годам мудрой печали, что Айка на мгновение забыла, что они ровесницы, что Ева всего на несколько месяцев старше, а выглядит так, будто уже всё в этой жизни видела и поняла.

— Мой тоже иногда приходит такой, — тихо сказала Ева. — Мать тогда запирается в другой комнате и плачет. А я сижу и слушаю, как он там буянит. Страшно бывает.

Айка посмотрела на неё — впервые за весь этот долгий, страшный день ей захотелось не молчать, не прятаться, а рассказать всё, выплеснуть наружу то, что накопилось за эти годы, за этот вечер, за этот разговор в лесу. Но слова застревали в горле, потому что не всё можно было говорить, даже лучшей подруге, даже в тепле и безопасности этого чужого дома.

— Ева, — сказала она вместо этого, и голос её прозвучал тихо, почти шёпотом. — А ты веришь, что можно уйти отсюда? Совсем. В другое место, где нет всего этого?

Ева посмотрела на неё удивлённо, и в глазах её мелькнуло что-то, чему Айка не могла подобрать названия, — может быть, надежда, может быть, страх, может быть, просто непонимание.

— Куда уйти? — спросила она. — Солдаты говорят, везде одно и то же. Леса, деревни, заражённые. А в Энклаве, говорят, можно жить, но туда просто так не попадёшь, надо служить или работать.

— А за Энклав? — спросила Айка, и вопрос этот прозвучал так странно, так дико в этом маленьком домике, за окнами которого выла метель, что Ева уставилась на неё, не веря своим ушам.

— Там же Дикая тень, — сказала она, и в голосе её появились нотки страха. — Говорят, оттуда никто не возвращается. Даже солдаты туда не ходят, только разведчики, и то не все.

— А если попробовать? — спросила Айка с такой отчаянной, почти безумной решимостью, что Ева отшатнулась, будто от удара.

— Ты что, с ума сошла? — прошептала она. — Там же смерть. Там наверняка смерть. Зачем тебе туда?

Айка не ответила. Она смотрела в потолок, на эти белые доски, на тени от лампы, и думала о том, что отец прав — здесь тоже смерть, только медленная, растянутая на годы, в ожидании, в страхе, в бесконечных дозорах и проверках, в пьяных скандалах и молчаливых обедах. А там — может быть, быстрая. Или никакой. Или, если верить тому, что он говорил, — другой мир, без заразы, без респираторов, без страха дышать.

— Ничего, — сказала она наконец. — Просто спросила.

Ева смотрела на неё, и в глазах её было столько тревоги и непонимания, что Айке стало стыдно за этот разговор, за то, что она напугала подругу, за то, что не может быть просто девочкой, какой тогда бы быть, не случись те самые взрывы три года назад 27-го июля, и думать о том, что надеть завтра или кто из мальчиков симпатичнее.

— Ты странная сегодня, — тихо сказала Ева. — Наверное, замёрзла сильно и голова болит. Ты спи, ладно? Утро вечера мудренее. Мама говорит, завтра всё по-другому будет.

— Угу, — ответила Айка, хотя не верила в это ни капли. — Ты тоже иди спи. Спокойной ночи.

— Спокойной, — сказала Ева и поднялась с кровати. У двери она обернулась, хотела что-то добавить, но передумала и вышла, прикрыв за собой дверь так же тихо, как и вошла.

Айка осталась одна. Она лежала и смотрела в потолок, и думала об отце, о том парне в лесу, о Дикой тени, о словах «девочка-лезвие», которые всё ещё звучали в голове, и не могла понять, что ей делать завтра, когда надо будет возвращаться домой, смотреть в глаза отцу и решать, верить ли ему после всего, что случилось.

Глава 8. Чужой потолок

Утро пришло неожиданно, серым светом, просачивающимся сквозь заиндевевшее окно. Айка не сразу поняла, где находится. Потолок был белым, с тёмными пятнами сырости в углах, и запах в комнате был чужим — не тот, к которому она привыкла дома, а другой, с примесью сушёных трав и ещё чего-то неуловимого, что висело в воздухе и напоминало о том, что она в гостях, что здесь всё не её, и что рано или поздно придётся возвращаться.

Она села на кровати, прислушиваясь к тишине. В доме было тепло, даже жарко, печь, видимо, топили всю ночь, и от этого тело казалось вялым, разморённым, не желающим подчиняться. Голова чуть кружилась, но уже не так сильно, как вчера, только в горле всё ещё саднило и хотелось пить.

Дверь скрипнула, и в комнату заглянула Ева. Увидев, что Айка не спит, она шагнула внутрь и прикрыла за собой дверь, прислонившись к ней спиной, будто боялась, что кто-то войдёт следом. На ней было то же платье, что и вчера, только сверху накинут пуховый платок. Лицо выражало сложную смесь любопытства, тревоги и облегчения оттого, что подруга наконец-то очнулась.

— Проснулась? — спросила она тихо, будто боялась нарушить хрупкую утреннюю тишину. — Как ты?

— Нормально, — ответила Айка, и голос её прозвучал хрипло, с надрывом. Она отвернулась к окну, рассматривая морозные узоры на стекле, потому что смотреть в глаза Еве было почему-то трудно, почти невозможно. — Голова только немного кружится.

— Это с мороза, — уверенно сказала Ева и подошла ближе, присаживаясь на край кровати. — Мама говорит, когда сильно замёрзнешь, а потом отогреешься, всегда так бывает. Ты завтракать будешь? Мама кашу сварила.

— Не хочется, — выдавила Айка, хотя внутри вдруг засосало под ложечкой от одного упоминания о еде. Но есть в чужом доме она не могла заставить себя согласиться.

— Зря, — вздохнула Ева и замолчала на мгновение, будто собираясь с мыслями. А потом спросила, и в голосе её появились те самые нотки, которые Айка узнала бы из тысячи, — любопытство, приправленное тревогой и желанием понять то, что было непонятно. — Ты вчера так убежала... Я перепугалась. А потом папа мой за тобой побежал, еле догнал, говорит, ты уже в лес ушла, чуть не замёрзла там.

Айка вздрогнула и наконец повернула голову, взглянув на подругу, но не в глаза, а куда-то в сторону, на её плечо, на платок, на стену за её спиной.

— Твой папа? — переспросила она, и в голосе её прозвучало что-то, чему она сама не могла дать названия, — может быть, удивление, может быть, страх, а может быть, просто недоверие.

— Да, — кивнула Ева и поправила платок на плечах, будто ей вдруг стало холодно, хотя в комнате было жарко. — Он тебя и увидел, как ты мимо пробежала. Во дворе был, дрова колол, уже вечерело, и тут ты как вихрь пронеслась. Он сначала не понял даже, что это ты, а потом крикнул, а ты не остановилась. Он за тобой, а ты уже в лес. Еле догнал, говорит, хорошо, что следы на снегу были видны, а то бы не нашёл.

Айка слушала, и внутри у неё всё холодело, несмотря на жар от печи. Если отец Евы был во дворе и видел, как она пробежала, значит, он мог видеть и то, что было дальше? Или нет? Она не знала, и от этого незнания становилось только хуже.

— А он... — начала она и запнулась, потому что слова давались с трудом, и она не знала, как спросить, чтобы не выдать себя, чтобы не рассказать лишнего. — А он там в лесу... никого не видел больше?

Ева нахмурилась, и в глазах её мелькнуло недоумение.

— В лесу? — переспросила она осторожно, будто она шла по тонкому льду. — Да вроде нет. Он только тебя и нашёл, ты там стояла, как статуя, вся белая, еле живая, а потом в обморок упала. А что там... кто-то был?

Айка молчала, глядя в стену. Пальцы теребили край одеяла, скручивая ткань в тугой узел. Она не знала, что сказать, потому что рассказать про того парня значило признаться в том, что она была не одна, что с ней что-то случилось, что, может быть, она не в себе, или что тот парень был не настоящим, или... Она не знала, что хуже.

— Там был какой-то солдат, — наконец выдавила она, и слова эти упали в тишину, как камни в глубокий колодец.

Ева замерла, и лицо её стало белым, как снег за окном. Она подалась вперёд, схватила Айку за руку, и пальцы её были холодными, несмотря на тепло в комнате.

— Солдат? — переспросила она шёпотом. — Это к нему ты побежала?

— Нет, — мотнула головой Айка, движение вышло резким, почти судорожным. — Я... я просто шла, а он появился. Из темноты. Стоял и смотрел.

— Кто он? — спросила Ева, и голос её дрожал. — Из тех, что приезжали?

— Не знаю, — прошептала Айка в ответ, подбирая слова. — Он был в чёрном, в лёгкой одежде, как будто летней, и респиратор у него был белый. И глаза... тёмные, узкие. Он говорил что-то странное. Про воронов, про смерть. И назвал меня... назвал меня «девочка-лезвие».

Ева смотрела на неё, и в глазах её читался ужас, смешанный с неверием. Она молчала долго, очень долго, и в этой тишине слышно было только, как за окном завывает ветер, да потрескивают дрова в печи.

— А потом? — спросила она наконец, еле слышно.

— А потом он коснулся моей головы, и я... я потеряла сознание, — ответила Айка и отвернулась, потому что смотреть на подругу было невыносимо. — А когда очнулась, была уже здесь. И его не было.

Ева молчала, и молчание это было тяжёлым, давящим, наполненным вопросами, на которые не было ответов. Айка чувствовала на себе её взгляд, но не могла заставить себя посмотреть в ответ, только теребила одеяло и ждала, что будет дальше.

— Может... — начала Ева и запнулась, будто боялась произнести то, что вертелось у неё на языке. — Может, тебе показалось? С мороза, с перепугу... Бывает же, говорят, люди видят всякое, когда замёрзнут сильно.

Айка кивнула, не поднимая головы, и кивок этот вышел каким-то механическим, неживым.

— Может, и показалось, — прошептала она. — Надеюсь, что показалось.

Она сказала это и почувствовала, как внутри неё что-то оборвалось, что-то важное, что держало её всё это время, и теперь осталась только пустота и желание, чтобы этот разговор поскорее закончился, чтобы Ева ушла и оставила её одну, чтобы можно было просто лежать и смотреть в потолок и ни о чём не думать.

Но Ева не уходила. Она сидела рядом, молчала, и в этом молчании было что-то такое, от чего Айке хотелось провалиться сквозь землю, сквозь этот дом, сквозь всю эту жизнь, которая становилась всё сложнее и страшнее с каждым днём.

— Айка, — тихо сказала Ева, мягко, почти ласково, как у мамы, когда она пыталась утешить после падения или ссоры. — Ты не бойся. Что бы там ни было, ты живая, и это главное. А про солдата... может, он и правда был. Может, это кто-то из разведчиков, они же иногда приходят, говорят, есть такие, что по лесам ходят, в самой Тени бывают, и ничего им не делается. Ты не думай об этом сейчас. Отдохни ещё.

Айка кивнула, не в силах выдавить из себя ни слова, и отвернулась к стене, рассматривая трещину на побеленной доске, которая тянулась от угла почти до самого потолка, тонкая и извилистая, похожая на след от удара или на морщину на старом лице. Она думала, что Ева сейчас уйдет, как всегда уходила, оставляя её одну с этими мыслями, с этим страхом, с этой пустотой внутри, которая разрасталась с каждым часом и грозила поглотить её целиком.

Но Ева не ушла.

Она сидела на краю кровати, молчала, и в этом молчании было что-то новое, что-то, чего Айка раньше в ней не замечала, — не просто терпение или желание поддержать, а какая-то особая, взрослая серьёзность, которая делала её старше, чем она была на самом деле. А потом Ева заговорила, тихо, но твёрдо, будто она давно уже решила для себя что-то важное и теперь просто проверяла, можно ли этим поделиться.

— Как ты себе пальцы не отморозила? — вопрос этот прозвучал неожиданно, выбиваясь из всего того страшного, о чём они только что говорили.

Айка посмотрела на свои руки, всё ещё сжимающие край одеяла, и пожала плечами, глядя куда-то в сторону, на стену, на половицы, куда угодно, только не на подругу.

— Не знаю, — ответила она безжизненно. — Вроде все на месте.

— Там же так холодно, — продолжила Ева, и в голосе её появились нотки удивления, смешанного с каким-то детским, почти наивным восхищением. — А ты в снегу лежала. Мама говорила, папа тебя нашёл, думал, всё, замёрзла насмерть.

— Наверное, недолго лежала, — выдавила Айка, хотя сама не знала, сколько времени прошло между тем моментом, когда тот парень коснулся её головы, и тем, когда она очнулась в этом доме. Может быть, минута, а может быть, час, а может быть, и вся ночь — время в лесу текло по-другому, не так, как здесь, в тепле и безопасности.

Ева замолчала, и тишина снова заполнила комнату, густая и тяжёлая, как тот самый снег, в котором Айка чуть не замёрзла насмерть. Но теперь в этой тишине было что-то другое, не давящее, а скорее выжидающее, будто воздух замер в ожидании чего-то важного, что должно было вот-вот случиться.

И вместо привычного легкомыслия, с которым Ева обычно говорила о всякой ерунде в её голосе вдруг появилась такая серьёзность, что Айка невольно повернула голову и посмотрела на подругу, хотя и не в глаза, а куда-то в область подбородка, в складки платка, в тень, падающую на её лицо.

— Давай уедем отсюда вместе, — слова эти упали в тишину, как камни в колодец, и эхо от них было долгим и странным, будто они значили больше, чем могли значить в обычном разговоре. — Ещё немного. Два года всего. И станем солдатами.

Айка замерла, перестав дышать. Она смотрела на подругу, не веря своим ушам, потому что слышать такое от Евы, которая обычно казалась ей просто легкомысленной, которая строила солдатам глазки и явно раньше сама не придала значения своим словам о том, что уедет с ними когда вырастет. Которая сейчас говорила это без мечтательности в голосе, а с такой серьёзностью, от которой прошли мурашки по рукам.

— Солдатами? — переспросила она, и в голосе её звучало такое искреннее, такое детское удивление, что Ева, кажется, даже улыбнулась, хотя Айка не видела этого, только почувствовала по движению воздуха, по тому, как изменилось её дыхание.

— Да, — твёрдо сказала Ева. — Но только не такими, как те, что приходят. Не эти, с каменными лицами, которые смотрят на нас как на пустое место. Другими. Будем только с тобой, вдвоём.

Она помолчала, будто собираясь с духом, а потом подняла глаза на Айку, и та почувствовала этот взгляд кожей, каждой клеточкой своего замёрзшего, оттаявшего, снова живого тела.

— Вместе, — сказала Ева, и голос её дрогнул, но не от слабости, а от той силы, которая в нём появилась. — Всегда. И никогда не умрём.

Слова эти повисли в воздухе, и Айка смотрела куда-то в стену, в эту трещину, в эти тени, и не могла ничего ответить, потому что внутри неё всё переворачивалось, всё кричало и плакало, и смеялось, и боялось одновременно. Потому что она знала, что это неправда, что они умрут, что никто не живёт вечно, особенно в этом мире, особенно с такими мечтами. Но в то же время она чувствовала, как что-то тёплое разливается в груди, что-то, чего она не испытывала уже очень давно, может быть, никогда, — чувство, что она не одна, что есть кто-то, кто пойдёт с ней, кто не бросит, кто будет рядом, что бы ни случилось.

— Вместе, — прошептала она одними губами, слово вырвалось наружу почти беззвучно, но Ева услышала, потому что сидела совсем рядом, и дыхание их смешивалось в тёплом воздухе комнаты, и за окном выла метель, и где-то далеко в лесу, может быть, всё ещё стоял тот парень с тёмными глазами и смотрел на звёзды, которых не было видно из-за снежных туч.

— Ты согласна? — спросила Ева, и в голосе её появилась такая отчаянная, такая искренняя надежда, что Айка не могла ответить иначе, даже если бы хотела.

— Согласна, — сказала она, и слова этого было достаточно, чтобы Ева сжала её руку, холодную после вчерашнего, но уже начинающую согреваться, и улыбнулась той самой улыбкой, которую Айка не видела, но чувствовала всем своим существом.

Они сидели так ещё долго, молчали, и каждая думала о своём, но мысли их, наверное, были похожи — о будущем, о побеге, о том, что ждёт их там, за горизонтом, за лесами, за той страшной тенью, о которой говорили взрослые. И в этом молчании было больше смысла, чем в любых словах, потому что они обе знали: что бы ни случилось, они будут вместе, и это знание делало даже самый страшный мир чуть более выносимым, чуть более похожим на тот, в котором можно жить и надеяться.

Глава 9. Точка невозврата

Лето наступило внезапно, как всегда наступает в этих краях, когда снег сходит за неделю, обнажая почерневшую прошлогоднюю траву, и воздух наполняется той особенной, тяжёлой влажностью, от которой фильтры в респираторах забиваются быстрее обычного. Но в этом году лето было другим. Вместо солнца, вместо ясного неба, вместо тех редких, драгоценных дней, когда можно было хоть ненадолго снять респиратор и вдохнуть полной грудью, мир за окном был затянут плотной серо-жёлтой пеленой, которая не рассеивалась ни днём, ни ночью, висела над землёй тяжёлым, удушливым покрывалом и делала каждый вздох испытанием.

Выброс из Дикой тени. Так говорили солдаты, когда приезжали в очередной раз, привозили припасы, новые фильтры, патроны, и смотрели на небо с тем особым выражением, которое Айка уже научилась распознавать, — смесью тревоги и привычки, страха и смирения. Тепло активизировало химию в воздухе, говорили они, и теперь "семена Ржавчины" падали с неба, как невидимый снег, оседали на коже, на одежде, на стенах домов, и каждый вдох мог стать последним, если фильтр не справлялся или если респиратор сидел неплотно.

Айка стояла у окна своего дома и смотрела на улицу, на серую муть за стеклом, на размытые силуэты домов, на деревья на окраине, которые едва угадывались в этом жёлтом тумане. Отец запретил ей выходить.

— Сиди дома, — сказал он. — Не высовывайся, фильтры береги, их и так мало, а когда это кончится, никто не знает.

Она слушалась, потому что спорить с отцом после того, что случилось зимой, было страшно, и потому что сама чувствовала, как воздух давит на лёгкие даже сквозь стены, даже сквозь закрытые окна, даже сквозь респиратор, который она носила теперь не снимая даже дома, как и все в деревне.

На окраине, там, где лес подступал почти к самым домам, двигались фигуры. Дозорные. Они ходили вдоль невидимой границы, всматривались в туман, вслушивались в тишину, которая в этом жёлтом мареве казалась особенно плотной, особенно враждебной. Среди них был отец. Айка узнавала его по походке, по тому, как он держал табельную винтовку, по тому, как останавливался и смотрел в лес дольше других, будто видел там что-то, чего не видели они. И каждый раз, когда она смотрела на него, внутри неё шевелилось что-то тревожное, что давило на душу, сжимало сердце холодными пальцами и не отпускало.

Что-то было не так. Она не могла понять что именно, но чувствовала это каждой клеточкой своего тела, обострившейся за эти годы чутья, которое помогало выживать, когда вокруг смерть. Может быть, дело было в том, как отец двигался сегодня, слишком напряжённо, слишком собранно, будто ждал чего-то, что должно было случиться с минуты на минуту. Может быть, в том, как другие дозорные поглядывали в сторону их дома, будто знали что-то, чего не знала она. А может быть, просто в этом тумане, в этой жёлтой мгле, которая делала мир чужим и враждебным, и в этом чувстве, что за каждым углом, за каждым деревом прячется то, что однажды придёт и заберёт всё.

С неба за окном падали "семена Ржавчины". Айка видела, как они оседают на стекле, мелкие, почти неразличимые глазом частицы, которые скапливались в углах, на подоконнике, на выступах, и от одного взгляда на них хотелось закрыться с головой, спрятаться, не дышать, не жить. Эта зараза, которая однажды всех их выкосит, которая превращает людей в чудовищ, которая делает воздух ядом, а воду — смертью. Эта зараза, от которой нет спасения, только отсрочка, только респираторы и фильтры, только надежда, что, может быть, завтра будет лучше, хотя завтра никогда не было лучше, только хуже, только страшнее, только безнадёжнее.

Она перевела взгляд на стену, где висел календарь, самодельный, из плотной бумаги, с отмеченными днями, когда приезжали солдаты, когда менялись фильтры, когда случалось что-то важное. Сегодня было первое июля. Крупные цифры, выведенные чернилами, смотрели на неё со стены, и Айка с усилием отвела взгляд, потому что сегодня ей исполнилось пятнадцать.

Пятнадцать лет. Возраст, в котором её мать, говорят, уже была просватана, в котором её отец уже ходил на охоту и кормил семью. Возраст, в котором она должна была бы думать о чём-то другом, о чём думают девочки в её возрасте, — о нарядах, о парнях, о будущем. Но будущего не было. Было только настоящее, серое и жёлтое, тяжёлое и удушливое, и надежда на то, что, может быть, завтра не случится ничего страшного, может быть, они все ещё будут живы, может быть, респираторы продержатся ещё немного.

Она не хотела помнить о своём дне рождения. Не хотела считать годы, которые прожила в этом мире после катастрофы, не хотела думать о том, сколько ещё осталось. Через двадцать шесть дней будет четыре года с того самого двадцать седьмого июля, когда мир перестал быть прежним, когда небо вспыхнуло беззвучным светом, когда началось это всё. И за эти четыре года она научилась только одному — выживать, ждать, бояться и надеяться, хотя надежда с каждым днём становилась всё более призрачной, всё более похожей на тот туман за окном, который скрывал всё и не давал увидеть ничего.

Айка почти не смотрела на дозорных, они были просто частью пейзажа, такими же привычными, как деревья на окраине, как туман, как этот бесконечный, давящий на уши режим тишины, в который деревня входила каждое лето, с первыми признаками тепла. Зимой можно было говорить, можно было смеяться, можно было даже кричать, если позволяли обстоятельства, — Склериты в холода становились вялыми, почти неактивными, их слух притуплялся, и деревня оживала, наполнялась звуками, которые так хотелось слышать круглый год. Но летом всё менялось. С первыми тёплыми днями, с первыми признаками той самой химии, которая активизировалась в воздухе, наступал режим тишины. И люди привыкали молчать, говорить жестами, двигаться осторожно, стараясь не издавать лишних звуков, потому что каждый шорох мог привлечь то, что приходило из леса.

Сегодня было тихо. Так тихо, что Айка слышала, как стучит её собственное сердце, как воздух проходит через фильтры респиратора, как где-то далеко, в доме напротив, скрипнула половица под чьими-то осторожными шагами. И в этой тишине вдруг появилось что-то новое, что-то, что заставило её напрячься и вглядеться в туман пристальнее.

Дозорные на окраине зашевелились.

Сначала ей показалось, что это просто смена позиций, обычная рутина, к которой она привыкла за эти годы. Но потом она увидела, как один из них поднял руку и сделал резкий, рубящий жест в сторону леса. Другой ответил ему, сложив пальцы в какую-то комбинацию, которую Айка не могла разобрать с такого расстояния, но смысл которой был ясен без слов — тревога. Они переговаривались жестами, активно, быстро, и в этих движениях было что-то, от чего у Айки похолодело внутри.

Отец. Он стоял чуть в стороне от остальных, и его жесты были самыми резкими, самыми определёнными. Он показывал куда-то в лес, в ту самую сторону, откуда не должно было ничего приходить, потому что все ближайшие деревни уже давно вымерли, потому что за четыре года они сами почти не видели этих тварей вживую, только на зарисовках, которые привозили солдаты, только в рассказах, от которых стыла кровь в жилах. Лишь несколько человек на самом деле их видели, где-то в лесу или с обрыва, и этого было достаточно — по тому животному ужасу в их глазах, что доказывал то, что все это однажды придёт к ним. И сегодня, в этом серо-жёлтом тумане, в этом режиме абсолютной тишины, это что-то шло к ним из леса.

Айка замерла у окна, вцепившись пальцами в подоконник, и смотрела, как дозорные перестраиваются, как они занимают позиции, как отец передёргивает затвор винтовки, и это движение было таким знакомым, таким обычным, и одновременно таким страшным, потому что она знала — глушитель. Он поставил глушитель. Значит, то, что идёт из леса, слышит, значит, оно уже близко, и нельзя издавать ни звука, потому что каждый выстрел без глушителя привлечёт его, а может быть, и не одного.

И что-то дёрнуло её.

Что-то внутри, сильнее страха, сильнее запрета отца, сильнее всего, чему её учили эти четыре года, — посмотреть. Хотя бы издалека. Хотя бы одним глазом. Наконец увидеть ту тварь, о которой столько говорили, которую рисовали на листовках, от которой предостерегали и которую именно она никогда не видела вживую, только на тех самых зарисовках, которые солдаты показывали, инструктируя дозорных. Это было не для ее глаз зрелище, но...

Она отошла от окна, стараясь двигаться бесшумно, как учил отец, как учила её сама жизнь в этом доме, где каждый лишний звук мог стать последним. Другой респиратор висел на крючке у двери, и она сняла его, проверила клапаны, вставила два новых фильтра, которые отец оставил на всякий случай, — по одному с каждой стороны, чтобы дышать было легче. Потом надела его, поправила лямки, прижала к лицу, проверяя плотность прилегания, и сделала глубокий вдох. Воздух прошёл через фильтры с лёгким сопротивлением, чистый, насколько это вообще было возможно в этом мире.

Дверь. Она подошла к ней, взялась за ручку, замерла на мгновение, прислушиваясь. В доме было тихо, только где-то в углу тикали самодельные часы, да ветер шуршал по стенам, принося с собой запах той самой химии, от которой першило в горле даже сквозь фильтры. Она медленно, очень медленно повернула ручку, нажала на дверь, и та открылась с тихим, почти неслышным скрипом, который в обычное время можно было бы и не заметить, но сегодня, в этой абсолютной тишине, он прозвучал как выстрел.

Айка замерла, прислушиваясь, не отреагирует ли кто на этот звук — не люди, люди были далеко, на окраине, а то, что шло из леса. Но ничего не произошло. Только ветер, только туман, только серо-жёлтая муть, которая клубилась у порога, готовая принять её в свои объятия.

Она выскользнула наружу и так же медленно, так же осторожно прикрыла за собой дверь, стараясь, чтобы та не хлопнула, не скрипнула, не выдала её присутствия. Потом сделала шаг, другой, третий, удаляясь от дома, в сторону окраины, туда, где дозорные замерли в напряжённых позах, туда, где отец сжимал винтовку и всматривался в туман, туда, откуда доносился тот самый звук, который она сначала приняла за ветер, но теперь понимала — это было нечто другое.

Сухой, металлический скрежет. Ритмичный, мерзкий, от которого волосы вставали дыбом и хотелось зажать уши, спрятаться, убежать. Он шёл из леса, приближался, становился громче с каждым мгновением, и Айка шла на этот звук, как заворожённая, не в силах остановиться, не в силах повернуть назад, потому что внутри неё горело то самое, что дёрнуло её выйти из дома, — желание увидеть, понять, узнать ту тварь, о которой столько говорили, но которую она никогда не видела.

Она замерла за столбом, вцепившись пальцами в шершавое дерево, и чувствовала, как сердце колотится где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая делать хоть что-то, кроме как стоять и смотреть. Столб был старым, трухлявым, с облупившейся краской, когда-то давно на нём висело объявление о чём-то важном, но теперь от него осталась только память и запах гниющей древесины, который даже сквозь фильтры пробивался, смешиваясь с химической горечью воздуха.

Туман впереди шевелился, клубился, и в этом жёлто-сером мареве вдруг начало проступать что-то, чему Айка не могла сразу подобрать названия. Сначала просто тень, более тёмная, чем всё вокруг, потом очертания — человеческие, но искажённые, неправильные, как будто кто-то взял человека и сломал его, перекроил заново, сделал из него это огромное трехметровое нечто, что только издали напоминало то, чем он был когда-то.

Оно выходило из леса медленно, но не потому что колебалось или боялось, а потому что такова была его природа — переставлять свои длинные, тонкие конечности-ходули, втыкать их в землю, оставляя глубокие проколы, и слушать. Слушать каждый звук, каждый шорох, каждое движение воздуха, которое могло выдать присутствие живого.

И внутри Айки, помимо страха, помимо ужаса, который сковывал тело и не давал пошевелиться, вдруг включилось что-то другое. Что-то холодное и спокойное, что начало считать.

Три. Два. Один.

Прозвучал первый глушёный хлопок выстрела. Звук был тихим, приглушённым, но в абсолютной тишине этого дня он прозвучал как удар грома. Айка увидела, как дозорный справа, тот, что стоял ближе всех к лесу, передёрнул затвор и выстрелил снова. Ещё один хлопок. И ещё.

Но тварь не упала.

Она дёрнулась, повернула свою странную, вытянутую голову в сторону звука, и в этом движении не было боли, не было страха, только внимание, только та страшная, механическая реакция, с которой она шла на звук, как штыревой магнит тянется к металлу. Пули, видимо, попали во что-то, но не в то, во что нужно было попадать, потому что существо продолжало двигаться, продолжало приближаться, и с каждым его шагом металлический скрежет становился громче, отчётливее, невыносимее.

Айка считала выстрелы.

Четыре. Пять. Шесть.

Дозорные стреляли все вместе теперь, и глушёные хлопки сливались в один прерывистый, неровный ритм, похожий на сердцебиение испуганного зверя. Но тварь не останавливалась. Она шла, втыкая свои острые опоры в землю, и от каждого её шага оставалась глубокая дыра, из которой сочилась какая-то чёрная, маслянистая жидкость, смешанная с той самой химией, что висела в воздухе.

Отец Айки стоял в центре, чуть впереди остальных, и стрелял методично, спокойно, как учил её когда-то на охоте — короткими очередями, целясь куда-то в голову, в эту странную, вытянутую, лишённую всякого выражения голову. Но пули, видимо, рикошетили от ржавых наростов, которые покрывали спину и плечи твари, или проходили навылет, не причиняя ей вреда, потому что она не чувствовала боли, не понимала, что её убивают, — она просто шла на звук, и всё.

Айка смотрела, и внутри неё всё холодело, превращалось в лёд, потому что она видела, как один из дозорных, тот самый, что стоял справа, ближе всех к лесу, вдруг замер, опустил винтовку и попятился назад. Он не кричал, не звал на помощь, потому что кричать было нельзя, но в его движениях, в том, как он отступал, спотыкаясь о кочки и корни, читалась такая чистая, такая животная паника, что у Айки перехватило дыхание.

Семь. Восемь. Девять.

Тварь повернула голову в его сторону, и в этом движении не было ни злобы, ни кровожадности, только слепое, механическое следование звуку. Она изменила направление, пошла на него, и каждый её шаг был быстрее предыдущего, будто она набирала скорость, будто звук паники, исходящий от человека, был для неё самым сильным маяком.

Дозорный выстрелил ещё раз, почти в упор, и пуля вошла твари куда-то в грудь, в то место, где у человека должно было быть сердце. Но она даже не дрогнула. Только протянула свою тонкую, острую конечность, и Айка увидела, как эта конечность втыкается в дозорного, пробивает его насквозь, и тело его, уже мёртвое, ещё секунду стояло, прежде чем рухнуть на землю с тихим, влажным звуком.

И тогда паника началась по-настоящему.

Дозорные перестали стрелять, перестали целиться, перестали думать. Они просто побежали, бросая винтовки, бросая позиции, бросая друг друга, и в их бегстве не было ничего, кроме того самого животного ужаса, который сильнее любого приказа, сильнее любого долга, сильнее всего, чему их учили эти четыре года.

Айка стояла за столбом, вцепившись в него так, что костяшки побелели, и смотрела, как отец остаётся один. Он не побежал. Он стоял на месте, перезаряжал винтовку, и лицо его, которое она видела даже сквозь туман, даже сквозь страх, было спокойным, почти каменным, как будто он уже всё для себя решил и теперь просто делал то, что должен был делать.

Тварь повернулась к нему. Она оставила мёртвое тело дозорного, оставила других, которые разбегались кто куда, и пошла на отца, потому что он был единственным, кто продолжал стрелять, кто продолжал издавать тот самый звук, который вёл её по этому миру, как путеводная нить.

Айка считала.

Десять. Одиннадцать. Двенадцать.

Отец стрелял, и пули входили в тварь, и расстояние между ними сокращалось, и Айка видела, как его руки дрожат, как он перезаряжает, как он целится снова, и как тварь поднимает свою острую конечность для удара, такого же, каким она убила того дозорного.

И тогда Айка перестала считать. Потому что счёт больше не имел смысла. Потому что она поняла, что сейчас может случиться то, чего она боялась больше всего на свете, и никакие алгоритмы, никакие цифры, никакая логика не могли это предотвратить.

Глава 10. Счёт

Отец стрелял, и каждый выстрел входил в тварь, и тварь шла, и расстояние между ними сокращалось до тех самых страшных метров, когда уже невозможно промахнуться, но и невозможно остановить то, что движется на тебя с неумолимостью камнепада. Айка смотрела, и внутри неё всё кричало, всё рвалось наружу, но тело не слушалось, приклеенное к этому столбу, к этому куску гниющего дерева, которое пахло смертью и старостью.

Тварь подняла свою конечность для удара. Длинную, острую, покрытую теми же ржавыми наростами, что и спина, и в этом движении не было ни спешки, ни колебаний — только механическая точность существа, которое знало только одно: услышало звук, идёт на звук, убивает источник звука.

Отец выстрелил ещё раз.

Тринадцать.

Пуля вошла точно в голову. В ту самую вытянутую, странную голову с мутными слепыми глазами и стянутой, как маска, кожей. И тварь наконец-то дрогнула. Не так, как дрожат живые существа от боли, а как дрожит механизм, в котором что-то сломалось, что-то перестало работать. Её конечность, уже занесённая для удара, дёрнулась в сторону, потеряв направление, и вместо того чтобы вонзиться в отца, вонзилась в землю рядом с ним.

Айка видела, как остриё вошло в почву, пробило её насквозь, оставив глубокую, чёрную дыру, из которой тут же начала сочиться какая-то маслянистая жидкость. Отец стоял в полуметре от этого острия, стоял и смотрел на тварь, которая всё ещё держалась на ногах, хотя голова её была размозжена и из неё текла та же чёрная, густая жижа, смешанная с чем-то, что должно было быть кровью.

А потом тварь рухнула.

Она упала не сразу, а как-то медленно, складываясь, как складывается сломанная кукла, и каждый её сустав издавал тот самый мерзкий металлический скрежет, который, казалось, въелся в этот день, в этот туман, в самую душу Айки навсегда. Когда она коснулась земли, от неё пошло что-то, что Айка не могла видеть, но чувствовала кожей, — те самые «семена Ржавчины», о которых говорили солдаты, которые поднимались в воздух и оседали на всём вокруг, заражая, убивая, превращая.

Отец стоял неподвижно, глядя на тело. Его винтовка была всё ещё направлена в сторону твари, хотя та уже не двигалась, и Айка видела, как его руки дрожат, как он пытается сделать вдох, но дыхание не слушается, как он делает шаг назад, потом ещё один, и вдруг спотыкается и падает на колени прямо там, в этой отравленной земле, рядом с этой мёртвой тварью.

Айка хотела броситься к нему. Хотела закричать, позвать, выбежать из-за своего столба и сделать хоть что-то, чтобы он поднялся, чтобы он отошёл от этого места, чтобы он был в безопасности. Но ноги не слушались. Тело не слушалось. Она стояла и смотрела, как отец стоит на коленях, как он смотрит на свои руки, на винтовку, на тварь, и в его лице, даже сквозь туман, даже сквозь расстояние, она видела то, чего никогда раньше не видела, — не страх, не облегчение, а что-то другое, чему она не могла подобрать названия.

Четырнадцать.

Счёт остановился. Не потому что она решила остановить его, а потому что внутри неё вдруг стало пусто и тихо, как после долгого, изматывающего крика, когда уже нет сил даже на то, чтобы дышать. Она смотрела на отца, на тварь, на чёрную дыру в земле, из которой всё ещё сочилась эта маслянистая жидкость, и не могла пошевелиться, не могла сделать ничего, кроме как стоять и смотреть, и ждать, когда этот день наконец закончится.

Дозорные возвращались медленно, будто каждый шаг давался им с нечеловеческим усилием, будто они не шли, а брели сквозь этот жёлто-серый туман, который сгущался вокруг тела твари, оседал на ней, на отце, на чёрной дыре в земле, из которой всё ещё сочилась маслянистая жижа. Они выходили из укрытий, из-за деревьев, из-за кустов, куда попрятались в приступе той самой животной паники, и стягивались к опушке, к месту, где всё только что произошло, как мухи на мёртвое мясо.

Айка смотрела на них из-за своего столба и считала.

Один, два, три, четыре, пять...

Шестеро. Шестеро из семи. Одного не хватало, того самого, первого, которого тварь пронзила своей острой конечностью, и Айка знала, что его тело всё ещё лежит там, позже леса, в нескольких метрах от опушки, и что никто не пойдёт за ним сейчас, потому что идти туда, где только что была смерть, где воздух наполнен «семенами Ржавчины», было самоубийством.

Они подходили к отцу, который всё ещё стоял на коленях, глядя на свои руки, на винтовку, на тварь, и в их движениях не было той уверенности, с которой они обычно несли дозор. Они двигались осторожно, будто боялись, что тварь может ожить, будто боялись, что из тумана выйдет ещё одна, и ещё, и тогда уже никто не спасётся.

Один из дозорных, самый молодой, тот, что всегда улыбался, когда думал, что никто не видит, подошёл к отцу и протянул ему руку. Айка видела, как отец поднял голову, посмотрел на эту руку, потом на лицо дозорного, и в его взгляде было что-то такое, от чего у неё сжалось сердце. Он взялся за протянутую руку, и дозорный помог ему подняться. Он стоял теперь, пошатываясь, опираясь на винтовку, как на посох, и смотрел на тварь, на эту груду ржавых наростов и бледной, полупрозрачной кожи, которая ещё минуту назад была смертью, а теперь была просто мёртвым телом.

Они заговорили между собой жестами.

Руки двигались в воздухе быстро, точно, и Айка узнавала некоторые из этих жестов — те, что отец показывал ей, когда учил выживать в этом мире. "Опасно", "смотреть", "слушать", "лес". Но большинства она не знала, потому что это был язык взрослых, язык дозорных, язык тех, кто стоял на границе между жизнью и смертью каждую ночь, каждое лето, каждый раз, когда туман сгущался и тишина становилась абсолютной.

Староста деревни, которого Айка помнила с самого детства, с тех самых пор, когда он ещё улыбался и шутил, а теперь лицо его всегда было серьёзным и сосредоточенным, сделал жест, который Айка поняла сразу, хотя никогда раньше его не видела. Он показал рукой в лес, туда, откуда пришла тварь, потом на себя, потом на двоих других дозорных, и сделал режущее движение ребром ладони по воздуху.

Разведка в лес.

У Айки внутри всё похолодело. Она смотрела, как староста и ещё двое дозорных отделяются от группы, проверяют оружие, поправляют респираторы, и в их движениях не было больше той паники, что была несколько минут назад. Только сосредоточенность, только готовность, только та особенная, страшная решимость людей, которые знают, что идут туда, откуда могут не вернуться.

Отец сделал шаг вперёд, показывая жестом, что пойдёт с ними. Но староста покачал головой и положил руку ему на плечо, заставляя остаться на месте. И Айка поняла — отец слишком близко был к смерти, слишком долго стоял на коленях рядом с этой тварью, дышал этим воздухом, и теперь ему нельзя в лес, теперь ему нужно домой, в безопасность, к фильтрам и чистой воде.

Дозорные слушали тяжело дыша. Даже сквозь респираторы, даже сквозь фильтры, их дыхание вырывалось наружу с хрипом и свистом, и каждый выдох, каждый вдох разрывал тишину, которую они так старательно берегли всё это время. Но сейчас это было неважно. Тварь была мертва, и если в лесу были другие, они уже знали, что здесь что-то случилось, они уже слышали выстрелы, даже приглушённые, даже через глушители, и никакая тишина уже не могла это исправить.

Староста и двое дозорных скрылись в тумане, в лесу, и Айка смотрела им вслед, пока их силуэты не растворились в жёлто-серой мгле, не исчезли, будто их и не было никогда. Оставшиеся дозорные помогли отцу отойти от тела твари, подальше от чёрной дыры в земле, подальше от того места, где воздух был гуще и тяжелее всего.

Айка стояла за своим столбом, вцепившись в него так, что пальцы онемели, и думала о том, что сейчас ей нужно выйти, нужно подойти к отцу, нужно сделать хоть что-то. Но ноги не слушались. Тело не слушалось. И она продолжала стоять, спрятанная за трухлявым деревом, и смотреть, как дозорные уводят отца в сторону деревни, как туман сгущается вокруг них, скрывая фигуры, и как тишина снова становится абсолютной, нарушаемая только тяжёлым дыханием тех, кто остался, и её собственным сердцебиением, которое, казалось, слышно за километры.

Глава 11. Помоги нам

Айка не помнила, как вернулась домой. Ноги сами принесли её по знакомой тропе, мимо покосившихся изгородей, мимо закрытых ставен, за которыми угадывалось дыхание перепуганных людей, мимо той самой околицы, где час назад дозорные уводили отца, — она шла, не разбирая дороги, и только когда рука коснулась знакомой дверной ручки, поняла, что добралась. В доме было тихо, та тяжёлая, настоянная на страхе тишина, которая всегда оставалась после того, как случалось что-то непоправимое. Печь остыла, и воздух в комнатах стоял холодный, сырой, пропитанный неуловимым запахом химии, что просачивался даже сквозь законопаченные окна и плотно притворенные двери.

Она сняла респиратор, проверила фильтры, хотя руки дрожали и пальцы плохо слушались, и села на табурет у стола, глядя прямо перед собой в стену, где висел тот самый календарь с крупными цифрами первого июля. Пятнадцать лет. Сегодня ей исполнилось пятнадцать лет, и она только что видела, как её отец стоял на коленях рядом с мёртвой тварью, дышал тем воздухом, от которого у людей мутнеют глаза и пропадает осознание реальности. Она видела, как чёрная маслянистая жижа сочилась из дыры в земле, как туман сгущался вокруг тела, и как дозорные, те, что не разбежались в панике, медленно, будто не веря до конца в своё спасение, подходили к отцу и поднимали его с колен.

Айка смотрела на календарь, и цифры расплывались перед глазами, потому что внутри неё всё ещё работал тот механизм, который включился, когда она стояла за столбом и считала выстрелы. Счёт потерял смысл в тот момент, когда тварь рухнула на землю. Она думала о том, что сейчас с отцом, увели ли его или оставили там, на окраине, под присмотром тех, кто не разбежался, и почему она не вышла, не подбежала к нему, не сделала хоть что-то, кроме как стоять и смотреть из-за трухлявого столба, вцепившись в него онемевшими пальцами.

Время тянулось медленно, как та маслянистая жидкость из чёрной дыры. За окном не темнело и не светлело, серо-жёлтая пелена висела над деревней неподвижно, и только ветер иногда шевелил её, заставляя клубиться у самых стёкол. Айка не знала, сколько просидела так, глядя в одну точку, когда в дверь постучали. Стук был не громким, но отчётливым, три коротких удара, за которыми последовала пауза, а потом ещё один, более протяжный. Так стучали дозорные, когда приходили по делу, когда нужно было сообщить что-то важное и не терпящее отлагательств.

Она встала, и ноги подкосились, пришлось схватиться за край стола, чтобы не упасть. Респиратор она так и не надела, только висевший на шее на лямках, и теперь, глубоко вздохнув, поднесла его к лицу, закрепила лямки, проверила клапаны. Дверь открылась с тем же тихим скрипом, что и несколько часов назад, когда она выходила, чтобы увидеть то, чего не должна была видеть.

На пороге стояли двое. Она узнала их сразу — те самые дозорные, которые остались на окраине после того, как староста ушёл в лес с двумя другими. Тот, что помоложе, с лицом, на котором даже сквозь респиратор угадывалось выражение загнанного, испуганного зверя, и тот, что постарше, с седыми висками и руками, покрытыми сеткой глубоких морщин. Они смотрели на неё, и в их глазах не было того, что она ожидала увидеть, — не было злости или упрёка за то, что она вышла из дома вопреки запрету, не было даже обычной дозорной суровости. В их взглядах было что-то другое, тяжёлое и невысказанное, от чего у Айки внутри всё сжалось в тугой, холодный узел.

Старший поднял руку и сделал жест. Короткий, рубящий, который она поняла сразу, хотя никогда раньше не видела его в таком контексте. Идти с ними.

Айка кивнула, потому что говорить в этом жестовом разговоре было нельзя, и шагнула за порог, притворив за собой дверь, стараясь, чтобы она не хлопнула, не скрипнула, не издала ни одного лишнего звука. Дозорные развернулись и пошли вперёд, не оглядываясь, уверенные, что она последует за ними, и она последовала, чувствуя, как туман оседает на респираторе мелкими каплями, как воздух с каждым шагом становится всё тяжелее, всё гуще, всё более насыщенным той самой химией, от которой фильтры забиваются быстрее обычного.

Они шли мимо домов, застывших в серой мгле, мимо заколоченных окон, мимо покосившихся заборов, и Айка считала шаги, потому что счёт успокаивал, счёт возвращал иллюзию контроля над тем, что происходило. Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять... Она сбилась, когда впереди, в тумане, начали проступать очертания дома Евы. Возле него стояли люди. Не двое и не трое, а почти все, кто остался от дозора, те, кого она видела на окраине после того, как тварь рухнула, и те, кого не видела, кто, наверное, прятался по углам и теперь выполз наружу, привлечённые чем-то, что случилось здесь, в этом месте, где ничего не должно было случаться, потому что это был просто дом, просто семья Евы, просто обычные люди, которые не стояли на краю леса и не встречали смерть лицом к лицу.

Дозорные расступились, пропуская её вперёд, и Айка увидела дверь. Обычную деревянную дверь, обитую старым дерматином, который местами облупился и висел клочьями.

Она сделала шаг вперёд, и никто не остановил её, не сделал жеста, не предупредил. Только молча смотрели, и в этих взглядах читалось то самое невысказанное знание, которое тяжелее любых слов. Ещё шаг, и ещё, и вот она уже стоит на пороге, держась за косяк, заглядывая внутрь, в полумрак прихожей, где угадывались очертания вешалки с одеждой, старого зеркала в облупившейся раме, и дальше, в проёме, ведущем в комнату, где горел свет, тусклый, жёлтый, от керосиновой лампы, и где кто-то сидел за столом, неподвижный, как камень, спиной к двери.

Отец.

На столе перед ним лежал пистолет. Тот самый, который она отдала солдатам зимой, или другой, она не могла разобрать в этом свете, но глушитель, длинный, цилиндрический, уже был вкручен в ствол, и от этого зрелища внутри неё всё оборвалось и рухнуло в какую-то бесконечную, чёрную пустоту.

Отец медленно повернул голову, услышав шаги, и посмотрел на неё. В его глазах была та же усталость, что и всегда, и какая-то страшная, застывшая решимость человека, который уже перешагнул черту и теперь просто ждал, когда время догонит его.

— Айка, — сказал он тихо, и голос его, не искажённый фильтром, прозвучал в этой комнате так обыденно, так буднично, будто они сидели дома за ужином, будто ничего не случилось, будто мир не рухнул в очередной раз. — Помоги нам.

Она замерла в дверном проёме, вцепившись пальцами в косяк так, что дерево, казалось, должно было треснуть под этим нажимом. Слова отца падали в тишину и не находили отклика, потому что мозг отказывался их обрабатывать, отказывался понимать, что значит помоги в этом доме, за столом с пистолетом, в этом сером, тягучем, пропитанном химией дне.

— Что? — выдавила она, и голос её прозвучал хрипло, чуждо, будто принадлежал кому-то другому.

Отец смотрел на неё, не отводя взгляда, и в этом взгляде не было жалости, не было попытки смягчить удар, только та страшная, обнажённая правда, которую он всегда носил в себе и которую так долго скрывал за молчанием и тайнами.

— Дело в том, — сказал он, и каждое слово падало в тишину, как камень в глубокий колодец, без всплеска, без эха, просто исчезая в темноте, — что Ева заразилась.

Айка отошла к стене и уперлась в неё рукой. Движение вышло резким, почти судорожным, ладонь встретила холодную, чуть влажную поверхность, оклеенную старыми обоями с выцветшим рисунком, который когда-то, наверное, казался красивым. Перед глазами поплыло, комнату затянуло туманом, более плотным, чем тот, что стоял на улице, и в этом тумане лицо отца то приближалось, то удалялось, то распадалось на отдельные черты — глаза, рот, морщины, которые сегодня стали глубже обычного.

— Ты знаешь, что делают с заражёнными? — спросил он, и голос его звучал откуда-то издалека, сквозь вату, сквозь шум крови в ушах, сквозь тот мерзкий металлический скрежет, который, казалось, навсегда въелся в этот день.

— Стреляют, — слово вырвалось само, механически, как ответ на уроке, как заученная формула, которую вдалбливали в голову с того самого первого дня, когда солдаты пришли в деревню и старший сказал про пулю в голову родному человеку. — В голову.

— Умница.

Он взял пистолет со стола, и движение это было спокойным, выверенным, как всё, что он делал с оружием. Пальцы привычно легли на рукоятку, большой палец проверил предохранитель, и Айка слышала, как щёлкнул затвор, коротко и сухо, и прозвучал в тишине как выстрел, которого ещё не было.

— Её родителей уже нет, — сказал он, и голос его дрогнул впервые за весь этот разговор, дрогнул и тут же выровнялся, потому что отец не позволял себе слабости, особенно сейчас, особенно здесь. — Убили утром рано. Она никого к себе не подпускает.

Айка смотрела на пистолет в его руке, на глушитель, на тусклый металл, отражающий жёлтый свет лампы, и внутри неё что-то билось, рвалось наружу, кричало, но слов не было, были только обрывки мыслей, которые не складывались в связное.

Её родителей нет.

Она никого не подпускает.

Она заразилась.

Ева.

— Что это значит? — спросила она, хотя уже знала ответ.

Отец поднялся из-за стола с трудом, потому что тело после всего, что случилось на окраине, после того, как он стоял на коленях рядом с мёртвой тварью, отказывалось подчиняться. Он подошёл к дочери, остановился в двух шагах, и теперь она видела его лицо совсем близко, видела каждую морщину, каждый след усталости, каждую каплю пота, выступившую на лбу.

— Помоги, — сказал он тихо, и голос его звучал не как приказ, не как просьба даже, а как констатация того, что другого выхода нет, что они оба в этом мире живут по его правилам и должны делать то, что должны. — Ты понимаешь, о чём я прошу.

Айка смотрела на него, и мир вокруг сужался, сжимался до размеров этой комнаты, до этого стола, до этого пистолета в отцовской руке, до лица, которое было таким родным и таким чужим одновременно. Она понимала. Понимала так ясно, как не понимала ничего в своей жизни. Он просил её пойти туда, где заперлась Ева, и сделать то, что должны были сделать солдаты, или дозорные, или кто-то взрослый, но никто не мог, потому что она никого к себе не подпустит, кроме неё. Кроме Айки.

И внутри, в той самой пустоте, которая образовалась после леса, после счёта, после всего, что случилось сегодня, вдруг загорелось что-то холодное и острое, как лезвие. Может быть, это и есть тот самый момент, когда жертва превращается в палача, когда невинное лицо становится маской, за которой ничего нет, кроме необходимости сделать то, что должно быть сделано.

Она оттолкнулась от стены, выпрямилась, и рука её сама собой потянулась к пистолету. Отец не отдёрнул, не удивился, только смотрел на неё тем самым тяжёлым, испытывающим взглядом, каким смотрел всегда, когда проверял, готова ли она к тому, что готовит этот мир.

— Ты справишься, — сказал он, и это не было вопросом.

Пистолет был тяжёлым. Айка не ожидала, что он будет таким тяжёлым, хотя держала оружие и раньше, отец учил её стрелять. Но теперь этот пистолет, спрятанный за спиной под кофтой, заткнутый за пояс брюк, холодным металлом прижимался к коже и давил на поясницу, и тяжесть эта была не физической даже, а какой-то другой, внутренней, от которой перехватывало дыхание и хотелось согнуться, сложиться пополам, упасть на колени и не вставать.

Она вышла из дома Евы, не глядя на отца, не глядя на дозорных, которые стояли у входа и ждали, молчаливые и неподвижные, как деревья в этом тумане.

Один из них, тот самый, с седыми висками, поднял руку и показал направление. Жест был коротким и точным, и Айка поняла его без слов, как понимала все эти жесты за четыре года жизни в режиме тишины. Туда, за огород, где стояли старые сараи, в которых когда-то хранили сено и инструменты, а теперь иногда прятались от дождя или просто забывали о них, потому что в новом мире сено было не нужно, а инструменты давно разобрали по домам.

Она пошла.

Ноги двигались сами, механически, как заведённые, и Айка смотрела себе под ноги, на размокшую землю, на редкие травинки, пробивающиеся сквозь серую грязь, на следы, оставленные теми, кто проходил здесь до неё. Следы вели туда же, куда показывал дозорный, и она понимала, что это значит, понимала, что кто-то уже был там, пытался, наверное, сделать то, что теперь предстояло сделать ей, но не смог, не сумел, не справился, и теперь её очередь.

Туман клубился вокруг, серо-жёлтый, плотный, оседал на респираторе мелкими каплями, и фильтры дышали с лёгким сопротивлением, напоминая о том, что воздух вокруг смертелен, что каждое мгновение здесь, снаружи, приближает конец, что она дышит тем же, чем дышала Ева, когда заражалась, когда превращалась в то, во что превращаются люди, пренебрегшие правилами или просто оказавшиеся не в том месте не в то время.

Айка не знала, как это случилось. Может быть, Ева сняла респиратор, когда было нельзя, может быть, фильтр подвёл, может быть, просто случайность, та самая случайность, которая убивает в этом мире чаще, чем твари и заражённые вместе взятые. Но это было уже неважно. Важно было только то, что впереди, за поворотом, за покосившимся забором, за старой яблоней, которая давно не плодоносила, стоял сарай, и в этом сарае была Ева, и в руке у Айки за поясом был пистолет, и она шла, чтобы сделать то, что должна была сделать, потому что так устроен этот мир, потому что других правил в нём нет и никогда не было.

Дома по сторонам дороги стояли молчаливые и пустые, окна их были закрыты ставнями, и нигде не горел свет, хотя день уже клонился к вечеру, и серо-жёлтая мгла за окнами сгущалась, становясь ещё более плотной, ещё более непроницаемой. Люди сидели внутри, запершись, боясь высунуть нос, боясь дышать, боясь жить, и Айка вдруг остро, до боли, до рези в глазах, почувствовала, как она одинока в этом пути, как никто не выйдет и не остановит её, как никто не скажет, что это неправильно, что девочка пятнадцати лет не должна идти убивать свою подругу, потому что в этом мире нет неправильно, есть только так надо, и все это знают, и все молчат.

Она шла, и с каждым шагом сарай приближался, проступая из тумана всё более отчётливо, всё более реально. Старые доски, почерневшие от времени и сырости, покосившаяся дверь, щели, из которых сочился тот же серый свет, что и везде, и тишина вокруг, такая плотная, такая абсолютная, что казалось, её можно резать ножом.

Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая делать хоть что-то, кроме как стоять и смотреть на это дерево, отделяющее её от того, что должно случиться. Она подняла руку и положила ладонь на дверь. Дерево было холодным, шершавым, покрытым какой-то слизью, оставленной туманом, и пальцы ощутили каждую неровность, каждую трещину, каждый сучок. Где-то внутри, за этой дверью, была Ева. Была та самая девочка, которая единственная во всей деревне звала её гулять, которая строила планы и мечтала о будущем, которая обещала быть рядом всегда и никогда не умереть.

И мир замер.

Глава 12. Посиди со мной

Айка стояла перед дверью сарая, и время, кажется, остановилось совсем. Рука всё ещё лежала на холодном, шершавом дереве, и пальцы ощущали каждую неровность, каждую трещину, каждый след времени, оставленный на этой старой двери, которая отделяла её от того, что должно было случиться.

Она заставила себя дышать. Вдох через фильтры с лёгким сопротивлением, выдох, ещё вдох. Сердце колотилось где-то в горле, мешая думать, мешая чувствовать, мешая делать хоть что-то, кроме как стоять и смотреть на это дерево, ставшее вдруг таким значимым, таким непреодолимым.

Пистолет за поясом давил на спину, напоминая о себе каждым миллиметром холодного металла, каждой долей той страшной тяжести, которую Айка несла в себе. Она не трогала его, не закладывала руку за спину, чтобы проверить, на месте ли, потому что знала — он там, и этого знания было достаточно, чтобы всё внутри сжималось в тугой, ледяной комок.

Медленно, очень медленно, стараясь, чтобы даже дыхание не нарушало ту абсолютную тишину, которая стояла вокруг, она нажала на дверь. Петли не скрипнули, только чуть слышно шаркнуло дерево о дерево, и в образовавшуюся щель пахнуло сыростью, затхлостью, от чего желудок сжался и к горлу подступила тошнота.

Она вошла внутрь и прикрыла дверь за собой, так же медленно, так же осторожно, отрезая себя от внешнего мира, от дозорных, которые ждали снаружи, от отца, который остался в доме Евы, от всего, что было там, за этими стенами. В сарае было темно, только сквозь щели в крыше и стенах пробивался тот самый серо-жёлтый свет, что висел над всей деревней, и в этом скудном освещении угадывались очертания старого хлама, брошенного здесь когда-то давно, — поломанные грабли, ржавое ведро, куски досок, тюки прелой соломы в углах.

И в одном из углов, на этой соломе, сидела Ева.

Айка увидела её не сразу, глаза привыкали к полумраку медленно, но когда привыкли, изображение проступило резко, как удар. Ева сидела, обняв колени руками, и даже в этом тусклом свете, даже сквозь полумрак, Айка заметила то, от чего сердце остановилось на мгновение, а потом забилось чаще, быстрее, загнанно. Ноги Евы, выглядывающие из-под старого платья, были покрыты тёмными пятнами, которые поблёскивали в скудном свете каким-то металлическим, ржавым отливом, а на одной руке, той, что обхватывала колено, уже проступал нарост, такой же ржавый, такой же чужой, какой она видела сегодня на теле убитой твари.

Айка стояла у двери, не в силах сделать шаг вперёд, не в силах отвести взгляд от этих пятен, от этого нароста, от всего того, что делало Еву уже не Евой, или ещё Евой, или кем-то посередине, застрявшим между человеком и тем, во что люди превращаются, когда зараза берёт своё.

Ева подняла голову. В полумраке её глаза блеснули, и Айка не могла разобрать, что в них, — страх, надежда, или уже та самая муть, которая появляется у заражённых перед тем, как они уходят в лес. Она смотрела на Айку, и Айка чувствовала этот взгляд кожей, каждой клеточкой своего тела, и внутри неё всё кричало, всё рвалось наружу, но она стояла и смотрела в ответ, потому что отводить глаза было нельзя, потому что Ева ждала.

— Привет, — сказала Айка тихо, почти шёпотом, но в тишине сарая он разнёся отчётливо, как каждый звук разносится в местах, где звуков быть не должно.

Ева не ответила сразу. Она смотрела на Айку, и в этом взгляде было что-то, от чего у Айки перехватило дыхание, — не подозрение, не злость, а какая-то отчаянная, почти детская надежда, смешанная с таким же отчаянным страхом.

— Они ушли? — спросила Ева, и голос её был тихим, сдавленным, будто ей трудно было говорить, будто каждое слово давалось с усилием.

Айка поняла, о ком она спрашивает. О дозорных. О тех, кто стоял у дома, кто ждал снаружи, кто должен был сделать то, что теперь предстояло сделать ей.

— Да, — слово это вырвалось легко, почти без усилий, потому что врать Еве было легче, чем сказать правду, легче, чем объяснить, почему она здесь и что держит за поясом под кофтой. — Ушли.

Ева выдохнула, и в этом выдохе слышалось такое облегчение, что у Айки внутри всё перевернулось. Она отвела взгляд, потому что смотреть на Еву стало невыносимо, и уставилась в пол, на старые доски, на пыль, на тени, которые плясали в скудном свете.

— А папа твой где? — спросила Ева, и в голосе её появились те самые нотки, которые Айка слышала, когда они говорили о её собственном отце, — смесь любопытства и тревоги, желания знать и страха узнать что-то страшное.

— На дозор ушёл, — ответила Айка, и это была полуправда, потому что отец действительно был на дозоре несколько часов назад, но сейчас он сидел в доме Евы за столом и смотрел, как она уходит с пистолетом за поясом.

Ева кивнула, и движение это вышло каким-то странным, неестественным, будто шея её слушалась не до конца, будто каждый мускул работал с перебоями.

— А моего убили, — сказала она, и голос её дрогнул, сжался, превратился в тот самый сдавленный шёпот, от которого у Айки защипало в глазах. — Они его убили.

Айка подняла голову и посмотрела на Еву. Та сидела, вцепившись руками в колени, и в глазах её стояли слёзы, которые ещё не потекли, но уже готовы были хлынуть в любую секунду.

— А... Почему?

— Потому что заразился, — сказала Ева, и каждое слово падало в тишину, как камень в воду, расходясь кругами боли и ужаса. — И маму тоже они убили, но она... Она его собой заслонила. А я убежала.

Айка молчала. Она стояла у двери и смотрела на Еву, и внутри неё всё кричало, всё рвалось наружу, но слов не было, были только обрывки мыслей, которые не складывались в связное. Она заслонила его собой. А она убежала. И теперь она здесь, в этом сарае, с ржавыми пятнами на ногах и наростом на руке, и говорит об этом так, будто это просто страшная история, которая случилась с кем-то другим.

Айка сделала шаг вперёд. Потом ещё один. Ноги двигались сами, механически, и вот она уже стояла рядом с Евой, на расстоянии вытянутой руки, и смотрела на неё сверху вниз, на эти пятна, на этот нарост на коже.

Она села на корточки рядом с ней, стараясь держаться на расстоянии, не касаться, не приближаться слишком сильно, потому что внутри всё кричало об опасности, о тех самых «семенах Ржавчины», которые, наверное, уже витали в воздухе этого сарая, оседали на стенах, на соломе, на ней самой. Но уйти она не могла. Не имела права.

— Айка, — позвала Ева, и голос её дрогнул, сломался на середине слова.

— Да? — отозвалась Айка, глядя куда-то в сторону, на ржавое ведро в углу, на поломанные грабли, куда угодно, только не на Еву.

— Давай сбежим, — сказала Ева, и в голосе её появилась такая отчаянная, такая безумная надежда, что у Айки перехватило дыхание. — Сегодня ночью. Вместе.

— Но ты... — начала Айка и запнулась, потому что не знала, как сказать, как объяснить, что нельзя сбежать, когда на ногах ржавые пятна, когда рука покрывается наростами, когда внутри тебя уже растёт то, что однажды превратит тебя в тварь, которую придётся убить.

— Я ещё буду жить! — перебила её Ева, и голос её зазвучал громче, настойчивее, с той самой металлической ноткой, которую Айка уже слышала сегодня в скрежете убитой твари. — А мы дойдём до города и там дадут лекарство...

— Ева... — попыталась остановить её Айка, но Ева не слушала, слова лились из неё потоком, быстрым и бессвязным, как вода из прорванной плотины.

— Солдаты говорили всего три дня идти, если не отдыхать в пути, — говорила Ева, и глаза её горели, и руки, даже та, с наростом, двигались в воздухе, пытаясь убедить, пытаясь достучаться. — Сегодня ночью выйдем и послезавтра уже дойдём.

— Ева... — повторила Айка, и голос её прозвучал тихо, почти неслышно, потому что внутри неё всё кричало, всё рвалось наружу, но слов не было, были только слёзы, которые не шли наружу и душили, и тяжесть за поясом, и это лицо перед ней, такое родное и такое уже чужое одновременно.

Айка не могла её слушать. Не могла смотреть на неё. Не могла находиться здесь, в этом сарае, где надежда Евы сталкивалась с реальностью, которая была страшнее любой твари, любого тумана, любой заразы. Она опустила голову в колени, и тёмные волосы упали вперёд, закрывая лицо плотной завесой, сквозь которую пробивался только тусклый серый свет.

Как будто можно было спрятаться. Как будто можно было закрыться от всего этого, просто уткнувшись лбом в колени и не глядя на мир, который сошёл с ума и требовал от неё того, что невозможно было сделать.

Голос Евы продолжал звучать, тихий и странный, с какими-то новыми нотками, которых Айка раньше не слышала, — не то металлический скрежет пробивался сквозь слова, не то просто усталость делала голос таким неестественным, таким чужим.

— Ты слышишь меня? — спросила Ева. — Мы сегодня ночью уйдём, пока они все спят. У меня есть немного еды, я спрятала. И респиратор запасной. Мама говорила, всегда надо иметь запасной, и я послушалась, я всегда её слушалась, только в этот раз не послушалась, когда она сказала не выходить...

Айка слушала и не слушала одновременно. Слова влетали в уши и проваливались куда-то в пустоту, не задерживаясь, не оставляя следа. Она думала о том, что Ева говорит так, будто ничего не случилось, будто пятна на её ногах — это просто грязь, которую можно отмыть, будто ржавый нарост на руке — это какая-то случайная царапина, которая заживёт к утру. И от этого несоответствия между тем, что Айка видела, и тем, что говорила Ева, внутри разрасталась та самая пустота, которая, кажется, уже заполнила всё тело до самого края.

— Айка, — голос Евы стал громче, настойчивее, и в нём прорезалось что-то похожее на страх. — Ты почему молчишь? Ты не хочешь со мной?

Айка подняла голову, но не до конца, только так, чтобы видеть пол перед собой, старые доски, тёмные пятна, происхождения которых лучше было не знать. Сквозь волосы, упавшие на лицо, мир казался ещё более размытым, ещё более нереальным, и это было хорошо, это спасало от необходимости видеть слишком ясно.

— Хочу, — сказала она, и голос её прозвучал глухо, будто из другого измерения. — Хочу с тобой.

— Правда? — в голосе Евы мелькнула надежда, такая живая, такая настоящая, что у Айки на мгновение сжалось сердце. — Ты правда пойдёшь?

— Правда.

Ева засмеялась, тихо и как-то странно, будто смех этот пробивался сквозь сломанный механизм, сквозь Ржавчину, которая уже начала разъедать её изнутри.

— Я знала, — сказала она. — Я знала, что ты не бросишь. Ты же моя подруга. Самая лучшая. Ты всегда была лучше всех, хоть и молчаливая такая. Я тебя люблю, Айка. Ты знаешь?

Айка кивнула, и движение это вышло каким-то деревянным, неживым. Она смотрела на свои руки, лежащие на коленях, на грязь под ногтями, на царапину на указательном пальце, полученную неизвестно когда и где. Руки дрожали, мелко и противно, и она не могла их остановить, как не могла остановить тот счёт, который снова включился в голове, механический и неумолимый.

Один.

Два.

Три.

Четыре.

Она считала удары сердца, или шаги за стенами сарая, или просто секунды, отделяющие её от того момента, когда нужно будет сделать то, зачем она пришла.

— Айка, посмотри на меня, — попросила Ева. — Что ты всё в пол смотришь? Я тут.

Айка замерла. Руки перестали дрожать, и сердце пропустило удар, а потом забилось чаще, быстрее, загнанно, как у зверя, попавшего в ловушку.

— Айка?

Голос Евы изменился. В нём появилась та самая металлическая нотка, которую Айка слышала в скрежете твари, которую убил отец. Или ей показалось? Она не знала, не могла знать, потому что боялась поднять голову, боялась увидеть то, что увидит, боялась, что после этого уже нельзя будет сделать то, что нужно, или наоборот, можно будет, потому что не останется сомнений.

— Я устала, — сказала Айка, и это было правдой, самой чистой правдой, которую она могла сейчас сказать. — Очень устала. Можно я просто посижу так немного?

Ева молчала долго, очень долго, и в этом молчании слышно было, как ветер шуршит по стенам сарая, как где-то далеко скрипит дерево, как внутри самой Евы что-то происходит, что-то страшное и необратимое, от чего воздух вокруг становится тяжелее и гуще.

— Хорошо, — сказала она наконец, и голос её был тихим, почти детским. — Посиди. Я подожду. Мы вместе подождём, а потом уйдём. Вместе.

Айка сидела, уткнувшись лбом в колени, волосы закрывали лицо, и в этом тёмном, тесном пространстве, которое она сама себе создала, было почти спокойно. Почти безопасно. Почти можно было поверить, что она просто сидит в сарае с подругой, и они ждут ночи, чтобы убежать в город, и там будет лекарство, и Ева выздоровеет, и они будут жить долго и счастливо, как в тех старых сказках, которые она читала когда-то, когда мир ещё не сломался.

Но за поясом, под кофтой, холодным металлом прижимался к спине пистолет, и тяжесть его была не физической даже, а какой-то другой, внутренней, от которой не спасали ни опущенная голова, ни закрытые глаза, ни тёмные волосы, падающие на лицо. И Айка знала, что рано или поздно придётся поднять голову, и посмотреть, и сделать то, что должна, потому что так устроен этот мир, и других правил в нём нет, и никогда не было.

Ева зашевелилась в углу, и Айка слышала, как шуршит солома под ней, как скрипят доски, как дыхание её становится всё более неровным, всё более прерывистым, с каким-то новым, свистящим звуком, которого раньше не было.

— Айка, — позвала она снова, и голос её дрогнул. — Мне страшно.

Айка сжалась ещё сильнее, вжала голову в колени, зажмурилась так, что в глазах вспыхнули разноцветные круги.

— Не бойся, — прошептала она, и слова эти были адресованы не Еве, а себе самой. — Не бойся. Всё будет хорошо.

— Правда? — спросила Ева, и в голосе её была такая детская, такая отчаянная надежда, что у Айки внутри всё оборвалось.

— Правда, — ответила она, и слёзы потекли по щекам, впитываясь в ткань штанов на коленях, оставляя тёмные пятна, которые Ева, наверное, не видела в полумраке сарая.

— Тогда посиди со мной ещё немного, — попросила Ева. — А потом пойдём. Хорошо?

— Хорошо, — сказала Айка.

Она сидела, уткнувшись лбом в колени, и считала про себя, потому что счёт успокаивал, счёт возвращал иллюзию контроля над тем, что происходило.

Пять.

Шесть.

Семь.

Восемь.

Она не знала, сколько ещё сможет так сидеть, сколько ещё сможет слушать этот голос, в котором с каждым словом появлялось всё больше того самого металлического скрежета, и сколько ещё сможет откладывать тот момент, когда нужно будет поднять голову, посмотреть в глаза подруге и сделать то, ради чего отец отдал ей пистолет и сказал: «Помоги».

Глава 13. Вместе. Всегда. И никогда не умрём

Девять.

Десять.

Одиннадцать.

Айка заставила себя поднять голову. Волосы упали с лица, и серый свет, сочившийся сквозь щели, ударил по глазам, заставил зажмуриться на мгновение, а потом привыкнуть. Она смотрела перед собой, на старые доски стены, на паутину в углу, на тени, которые медленно ползли по дереву, и не могла решиться. Не могла заставить себя сделать то, ради чего пришла.

И чем дольше она сидела, тем громче звучал внутри вопрос, на который не было ответа. Почему? Почему именно она? Почему эта тяжесть легла на её плечи, на её руки, на её сердце? Почему никто другой не мог войти в этот сарай и сделать то, что должны были сделать взрослые, те, кто носит оружие и стоит на дозоре, те, кто получал приказы от солдат и знал правила этого мира лучше, чем она?

— Слушай, Айка, — голос Евы прозвучал неожиданно, вырывая из оцепенения, и Айка вздрогнула, потому что на мгновение забыла, что она здесь не одна, что Ева сидит в углу и смотрит на неё, ждёт чего-то, надеется на что-то.

— Чего? — отозвалась она, и голос прозвучал хрипло, чуждо, будто принадлежал не ей, а кому-то другому, кто сидел сейчас в этом сарае и пытался говорить.

— А помнишь ты зимой говорила про парня в лесу? — спросила Ева, и в голосе её появилось то самое любопытство, которое Айка так хорошо знала, то самое, с которым Ева всегда расспрашивала её обо всём, что казалось ей интересным или загадочным.

Айка помнила. Конечно, она помнила. Тот вечер, ту метель, того парня с чёрными, как бездна, глазами и белым респиратором, который назвал её странным прозвищем, девочкой-лезвием, а потом коснулся головы, и она провалилась в темноту. Того парня, которого, как она теперь понимала, не существовало, который был просто игрой её замёрзшего, обессиленного сознания, попыткой мозга создать хоть что-то, что объяснило бы происходящее, что дало бы смысл этому бегству в лес и этой встрече с пустотой.

— Он мне показался просто, — сказала Айка, и слова эти прозвучали твёрже, чем она ожидала, потому что внутри неё уже сформировалось это знание, эта уверенность, что того парня не было, не могло быть в такую метель в лёгкой одежде, без следов, без ничего.

— Да? — переспросила Ева, и в голосе её мелькнуло разочарование, смешанное с недоверием.

— Да, — подтвердила Айка, глядя куда-то в сторону, на ржавое ведро, на поломанные грабли, на всё, что угодно, только не на Еву. — Привиделось. Был бы он... Там были бы следы.

Она думала об этом много раз после того случая. Следы. Если бы он действительно стоял там, в снегу, рядом с ней, остались бы углубления, отпечатки, хоть что-то. Но когда отец Евы нашёл её, она лежала одна, и снег вокруг был ровным, нетронутым, только её собственные следы, ведущие из леса.

— Ну а он хоть... — Ева запнулась, подбирая слово, и Айка почти физически чувствовала, как та ищет нужное, как хочет спросить о чём-то важном для неё, о чём-то, что в её пятнадцать лет казалось едва ли не самым главным. — Красивый был?

Айка чуть подняла взгляд, но не на Еву, а куда-то в пространство перед собой, пытаясь вспомнить черты того лица, которое видела только в сумерках, сквозь пелену усталости и холода. Оно было размытым, почти нереальным, с каким-то странным, нечитаемым выражением.

— Не знаю, — ответила она медленно, стараясь быть точной, стараясь не придумывать того, чего не было. — Темно было... Глаза у него узкие такие были.

— Значит не красивый? — настаивала Ева, и в голосе её прозвучало что-то похожее на детское разочарование, будто она надеялась услышать сказку про прекрасного принца, который явился в зимний лес, чтобы спасти её подругу.

— Не в этом дело, — сказала Айка, и пальцы её непроизвольно сжались в кулаки, потому что внутри поднималось раздражение, смешанное с отчаянием, от того, что Ева спрашивает о такой ерунде сейчас, здесь, когда на её ногах ржавые пятна, на руке нарост, когда снаружи ждут дозорные, а за поясом у Айки лежит пистолет.

— А в чем? — не унималась Ева, и в голосе её появилась та самая настойчивость, с которой она всегда добивалась своего, когда хотела что-то узнать.

— Ева... — выдохнула Айка, и в этом слове было всё — и усталость, и боль, и невозможность объяснить, и желание, чтобы этот разговор прекратился, чтобы Ева замолчала, чтобы можно было просто сидеть и ни о чём не думать.

— Что?

Айка глубоко вздохнула, чувствуя, как фильтры респиратора чуть сопротивляются, как воздух проходит через них с лёгким шипением.

— Он мне просто показался, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно и убедительно. — Его нет. И не было никогда.

Ева хмыкнула, и в этом звуке было что-то одновременно насмешливое и понимающее, будто она не верила до конца, но спорить не хотела, будто оставляла за собой право думать иначе, но не собиралась тратить силы на этот спор

Айка отвела взгляд и посмотрела в другой угол сарая, туда, где сквозь щель в крыше падал особенно яркий луч того серо-жёлтого света, освещая кучу какого-то старого хлама. И среди этого хлама что-то блестело. Маленькое, яркое, притягивающее взгляд. Может быть, этикетка от консервной банки, может быть, пачка от сигарет, забытая кем-то давным-давно, когда сигареты ещё можно было курить, когда воздух не был смертельным, когда мир не сломался. Оно блестело, переливалось в скудном свете, и Айка смотрела на это пятно, и внутри неё вдруг что-то щёлкнуло, что-то решилось само собой, без участия мыслей, без долгих раздумий.

Пора.

Она не знала, откуда пришла эта уверенность, но она была — холодная, спокойная, как тот самый внутренний голос, который вёл её через лес, который заставил её выжить тогда, зимой.

Пора.

— Ева, — сказала она неожиданно ровно, почти буднично.

— Да? — отозвалась Ева, и в голосе её слышалось ожидание, надежда на то, что Айка скажет что-то важное, что-то, что изменит всё, что подтвердит их план побега.

— А дай мне ту штуку, — попросила Айка и кивнула в сторону угла, туда, где что-то блестело. — Вон там, в углу.

Она не знала, зачем ей это было нужно. Может быть, чтобы отвлечь Еву, чтобы занять её, чтобы самой выиграть время. А может быть, просто чтобы увидеть, как Ева двигается, как реагирует, насколько ещё она человек, а насколько уже — та тварь, которую придётся убить.

— Возьми сама. Мне... — начала Ева и запнулась на полуслове, и в этой паузе повисло что-то тяжёлое, невысказанное, но совершенно понятное.

— Тяжело? — внутри Айки всё сжалось в ожидании ответа.

— Да, — тихо сказала Ева, и слово это упало в тишину, как камень в глубокий колодец, без всплеска, без эха, просто исчезая в темноте.

У Айки задрожали руки. Она смотрела на свои ладони, лежащие на коленях, и видела, как они ходят ходуном, как пальцы не слушаются, как мелкая дрожь пробегает по коже. Голос тоже задрожал, когда она заговорила снова, потому что внутри неё всё кричало и рвалось наружу, но она должна была говорить, должна была продолжать этот разговор, должна была тянуть время или наоборот, приближать тот момент, которого боялась больше всего на свете.

— Знаешь я... — начала она и запнулась, лихорадочно соображая, что сказать, как объяснить, зачем ей нужна эта блестящая штука в углу, зачем она вообще затеяла этот разговор. — Я слышала... Мне солдат сказал один... Что чтоб не заразиться надо... Надо...

Она импровизировала на ходу, слова рождались сами, и она даже не понимала до конца, что говорит, лишь бы заполнить тишину, лишь бы не молчать, потому что молчание было страшнее любых слов.

— Что надо? — спросила Ева с интересом, и в голосе её появилась надежда, та самая отчаянная, цепляющаяся за соломинку надежда, от которой внутри всё переворачивалось.

— Двигаться, — выпалила Айка, и слово это прозвучало как откровение, хотя она сама не знала, откуда оно взялось. — Что у них там в городе так поняли. Руками или ногами... Надо... Ну в общем сидеть на месте не надо.

— Правда? — переспросила Ева, и в голосе её было столько веры, столько готовности поверить в любую ерунду, лишь бы она сулила спасение, что у Айки защипало в глазах.

— Да, — сказала она, и это была ложь, самая чистая ложь, ложь во спасение, ложь, которая должна была хоть немного облегчить то, что должно было случиться. — Правда.

Потом она резко вздохнула, набираясь смелости, и снова заговорила, стараясь, чтобы голос звучал ровно, чтобы Ева не заметила дрожи, не почувствовала того ужаса, который разрывал её изнутри.

— Подай мне эту штуку, — сказала она и снова кивнула в сторону угла, туда, где что-то блестело. — Тебе ближе...

Она смотрела на Еву и ждала, когда она пошевелится, когда попытается встать, когда сделает хоть что-то, что покажет, насколько сильно заражение уже взяло своё.

И потом добавила, почти шёпотом, слово, которое редко говорила, которое в этом мире потеряло свой смысл, но сейчас вырвалось само, как последняя попытка сохранить человеческое в том, что должно было случиться:

— Пожалуйста...

Ева сначала помолчала. В тишине сарая это молчание длилось долго, очень долго, и Айка слышала только собственное дыхание, проходящее через фильтры респиратора, и стук сердца, который, казалось, разносился по всему помещению, отражаясь от старых досок и возвращаясь эхом. Потом Ева пожала плечами, движение вышло каким-то странным, неестественным, будто не все мышцы слушались её, будто некоторые уже отказались подчиняться командам мозга.

Она попыталась подняться. Айка видела, как напряглось её тело, как руки упёрлись в солому, как ноги попытались найти опору, но подняться полностью не получилось. Ева замерла на мгновение, будто прислушиваясь к себе, к тому, что происходило внутри её собственного тела, а потом подвинулась ближе к углу, где что-то блестело. Движение это было медленным, тяжёлым, как будто каждое перемещение давалось с колоссальным усилием, как будто тело уже не хотело слушаться, но воля, та самая отчаянная воля, которая заставляла Еву верить в побег и в лекарство, всё ещё толкала её вперёд.

Ещё немного. Ещё одно усилие. Ева встала на одно колено, опираясь рукой о стену сарая, и медленно, очень медленно потянулась за тем, что блестело в углу. Пальцы её, даже те, что были покрыты ржавым наростом, тянулись к этому маленькому яркому пятну, и в этом движении было что-то почти детское, почти трогательное.

И тогда Айка услышала это. Сначала она подумала, что ей показалось, что ветер за стенами сарая издаёт такие звуки, или старые доски скрипят под тяжестью времени и сырости. Но звук повторился, и сомнений не осталось. Движения Евы сопровождались скрипом. Не тем естественным скрипом, который издают суставы даже у здорового человека, когда он долго сидел неподвижно, а другим — металлическим, ржавым, похожим на тот самый скрежет, который Айка слышала сегодня, когда тварь выходила из леса.

Ева двигалась медленно, и в этой медленности было что-то механическое, будто каждое движение требовало преодоления внутреннего сопротивления, будто внутри неё работал сломанный, заржавевший механизм, который вот-вот откажется функционировать совсем. Она тянулась за блестящим предметом и, кажется, уже не видела, что делает, не осознавала до конца, зачем ей это нужно, просто выполняла просьбу подруги, ту самую последнюю просьбу, которую Айка могла к ней обратить.

Когда Ева повернулась к ней спиной, Айка встала на ноги. Движение вышло резким, почти судорожным, и колени отозвались тупой болью — слишком долго она сидела на корточках, слишком долго ждала этого момента, слишком долго откладывала то, что нельзя было откладывать больше ни секунды. Ноги слушались плохо, казались чужими, ватными, но она заставила их двигаться, заставила себя сделать шаг вперёд, а потом ещё один.

Рука сама собой зашла за спину, пальцы нащупали холодный металл, и Айка достала пистолет. Он лежал в ладони тяжело и надёжно, как учил отец, как она держала оружие на охоте, когда целилась в зверя и нажимала на спуск. Но сейчас это был не зверь. Сейчас это была Ева.

Она сделала шаг. Ещё один. Расстояние между ними сокращалось, и Айка видела спину подруги, её волнистые рыжие волосы, рассыпавшиеся по плечам, её руку, всё ещё тянущуюся к блестящему предмету в углу, который оказался старой мятой пачкой от сигарет, забытой здесь бог знает когда.

— Айка? — голос Евы прозвучал неожиданно, и в нём не было вопроса, только узнавание, только констатация того, что подруга стоит сзади, близко, слишком близко.

Айка не ответила. Она не могла ответить, потому что слова застряли в горле, превратились в тот самый комок, который душил и не давал дышать. Она подняла пистолет, и руки её дрожали так сильно, что пришлось сжать их сильнее, прижать локти к бокам, заставить себя успокоиться хотя бы настолько, чтобы не выронить оружие.

Двумя руками она приложила конец глушителя к голове Евы. Волосы подруги были мягкими, Айка помнила это ощущение, помнила, как когда-то давно, в другой жизни, они лежали рядом и Ева позволяла ей заплетать свои волосы в косички. Теперь под пальцами, сжимающими пистолет, было только это воспоминание и холод металла, прижатого к затылку.

— Что это, Айка? — голос Евы дрогнул, в нём появилось что-то, чего Айка не слышала раньше, — не страх даже, а непонимание, детское, отчаянное непонимание того, что происходит, почему подруга стоит сзади и прижимает что-то холодное к её голове.

Айка закрыла глаза. Сквозь веки пробивался тот же серый свет, и темнота была не спасительной, а пугающей, полной тех образов, которые она носила в себе весь этот день. Тварь, выходящая из леса. Отец на коленях рядом с ней. Чёрная дыра в земле. И Ева, сидящая на кровати и говорящая: «Вместе. Всегда. И никогда не умрём».

— Прости, — сказала она, и слово это вырвалось само, хриплое, сдавленное, почти неслышное.

— Что ты делаешь? — голос Евы стал громче, в нём появились панические нотки, и она попыталась повернуться, попыталась увидеть лицо подруги, понять, что происходит, но Айка нажала сильнее, удерживая её на месте, не давая обернуться, не давая встретиться взглядом, потому что этого она бы не вынесла.

— Прости... — повторила Айка, и слёзы потекли по щекам, делая дыхание ещё более тяжёлым, ещё более прерывистым, а голос ещё более хриплым. — Прости меня, Ева.

Она говорила и говорила, слова лились сами, бессвязные, отчаянные, потому что внутри неё всё кричало и рвалось наружу, и единственным, что можно было сделать, были эти слова, эти жалкие, беспомощные попытки объяснить то, что нельзя было объяснить никакими словами.

— Мы не сможем сбежать вместе, — выдохнула она, и в голосе её было столько боли, столько отчаяния, что, наверное, даже стены сарая должны были содрогнуться, но стены молчали, и Ева молчала, только дыхание её стало частым и прерывистым, таким же, как у Айки.

Айка глубоко вздохнула, набираясь той самой решимости, которая была нужна, чтобы сделать это. Пальцы на спусковом крючке дрожали, но она заставила их замереть, заставила себя вспомнить всё, чему учил отец: плавное нажатие, никаких резких движений, никакой паники. Просто нажать. Просто сделать то, что должно.

И приложив силу, чувствуя, как глушитель упирается в затылок подруги, чувствуя сквозь металл тепло её тела, чувствуя, как дрожит Ева под её руками, Айка нажала на спуск.

Глава 14. Цена выбора

Пистолет в руках дрожал, и Айка чувствовала, как тяжесть его становится невыносимой, как пальцы немеют, сжимая рукоятку, как всё тело застыло в одной позе, не в силах пошевелиться, не в силах сделать хоть что-то, кроме как стоять и смотреть в тот угол, где блестела фольга, и ждать, когда этот момент закончится, когда можно будет упасть или провалиться в темноту, или просто перестать чувствовать то, что чувствовала сейчас.

Она не слышала, как открылась дверь. Не слышала шагов за спиной. Только когда чьи-то руки осторожно, но настойчиво разжали её пальцы, забрали пистолет, она поняла, что в сарае кто-то есть. Дверь за её спиной открылась без скрипа, медленно и осторожно, как всё делалось в этом мире, где каждый звук мог привлечь смерть, и кто-то потом взял её за плечо и повёл к выходу.

Айка не поднимала головы. Ростом она была невысокой, и тот, кто вёл её, был выше, намного выше, но она не смотрела, не пыталась разглядеть, отец это или дозорный, или кто-то из тех, кто ждал снаружи. Перед глазами стояла пелена из слёз, такая плотная, что мир расплывался в серо-жёлтое марево, и в этом мареве не было лиц, не было фигур, были только смутные очертания и рука на плече, ведущая вперёд.

Горло душили всхлипы, которые нельзя было выпустить наружу. Она давилась этими всхлипами, глотала их, превращала в судорожные вздохи, которые проходили через фильтры респиратора с каким-то сиплым, надорванным звуком, и думала о том, что никогда раньше не знала, как трудно молчать, когда внутри всё кричит.

Она опомнилась, когда её подвели к отцу.

Он стоял там же, где она оставила его, у дома Евы, среди тех же дозорных, которые ждали, молчаливые и неподвижные, и смотрели куда-то в сторону, делая вид, что не замечают, не видят, не понимают, что только что произошло в старом сарае за огородами. Туман клубился вокруг, серо-жёлтый, плотный, оседал на респираторах, на одежде, на руках, сжимающих оружие, и в этом тумане лица казались размытыми, нереальными, как лица тех, кого уже нет.

Отец присел перед ней на корточки. Айка видела его колени, его руки, повисшие между ног, его респиратор, закрывающий нижнюю часть лица. Не могла заставить себя поднять взгляд, встретиться с ним, увидеть то, что будет в его глазах, — гордость, жалость, ужас, одобрение, она не знала, чего именно боялась больше, но знала точно, что не выдержит ничего.

Горло было сдавлено так сильно, что ни одно слово не могло пробиться наружу. Всхлипы душили, рвались из груди, но она давила их, зажимала, превращала в мелкую дрожь, которая сотрясала всё тело, и руки дрожали, и колени дрожали, и даже воздух, проходящий через фильтры, казалось, дрожал вместе с ней.

Отец смотрел на неё снизу вверх, и она чувствовала этот взгляд кожей, каждой клеточкой своего тела, но не могла ответить, не могла сделать ничего, кроме как стоять и смотреть куда-то мимо, на его плечо, на дом за его спиной, на туман, который сгущался с каждой минутой, делая мир вокруг всё более призрачным, всё более нереальным.

Она не знала, сколько они простояли так. Может быть, секунду, может быть, минуту, может быть, целую вечность. А потом отец медленно поднялся, взял её за руку, и они пошли — прочь от дома Евы, прочь от дозорных, прочь от сарая, который остался где-то позади, в этом тумане, вместе с тем, что лежало там на соломе, и с пистолетом, и с последним словом «прости», которое всё ещё висело в воздухе, не находя отклика.

Они шли молча. Туман клубился вокруг, серо-жёлтый, плотный, оседал на респираторах, на одежде, на руках, которые отец так и не выпустил из своей ладони, вёл её мимо тех же домов, мимо тех же заколоченных окон, мимо той же покосившейся изгороди, у которой она стояла сегодня утром. Казалось, с того утра прошла вечность, целая жизнь, в которой она успела родиться заново и умереть вместе с Евой.

В доме было холодно. Печь так и не топили с утра, и воздух стоял сырой, тяжёлый, пропитанный тем неуловимым запахом химии, который просачивался даже сквозь законопаченные окна. Айка вошла внутрь, и ноги подкосились сами собой, она осела на табурет у стола, даже не сняв респиратора, не проверив фильтров, не сделав ничего из того, что делала автоматически каждый день, возвращаясь с улицы.

Отец закрыл дверь. Прислонился к ней спиной, как делал всегда, когда возвращался после чего-то страшного, и стоял так долго, глядя куда-то в пол, на половицы, на свои сапоги, покрытые той же серой пылью, что и всё вокруг. Потом медленно, очень медленно, будто каждое движение давалось с нечеловеческим усилием, снял респиратор, повесил на крючок у двери, подошёл к печи и начал разводить огонь.

Айка смотрела на его спину, на то, как двигаются руки, как ложатся дрова в топку, как вспыхивает спичка и пламя начинает лизать бересту, и не могла понять, зачем он это делает, зачем тепло, зачем еда, зачем всё, если Евы больше нет, если она сама только что убила человека, если мир вокруг такой же серый и враждебный, каким был всегда, только теперь внутри неё поселилась та пустота, которую ничем не заполнить.

Отец закончил с печью, повернулся и подошёл к ней. Сел напротив, за тот же стол, за которым они сидели сотни раз, ужинали, молчали, смотрели друг на друга. Только теперь всё было по-другому.

— Сними, — сказал он тихо, кивнув на респиратор.

Айка послушалась. Пальцы не слушались, лямки запутались, но она справилась, сняла, положила на стол рядом с собой. Воздух в доме был спёртым, но чистым — фильтры, что привезли солдаты, стояли везде, в каждой комнате, очищая то, чем они дышали внутри.

Отец молчал долго, глядя на неё, и она чувствовала этот взгляд, но не поднимала глаз, смотрела на свои руки, лежащие на столе, на грязь под ногтями, на царапины, которых не замечала раньше.

— Ты знаешь, почему это сделала ты, — сказал он наконец, и это не было вопросом.

Айка молчала. Она не знала. Или знала, но не хотела признаваться себе в этом знании.

— Она никого не подпускала, — продолжил отец, и голос его был ровным, спокойным, как у того солдата, который когда-то объяснял, как надевать респиратор. — Мы пробовали. Трое пробовали. Она кричала. Не громко, но достаточно. Это из-за неё тварь услышала и пришла. А Ева... Кидалась. Руками, ногами, зубами. Ты же видела, что с ней уже происходило. Сила в заражённых просыпается нечеловеческая.

Он замолчал, будто давая ей время осмыслить, и Айка сидела, вцепившись пальцами в край стола, и слушала, и внутри неё слова отца падали, как камни в колодец, и эхо от них было глухим и страшным.

— А ты подошла, — сказал он тихо. — Села рядом. Она с тобой говорила. Как с человеком. Потому что ты для неё человеком и осталась. Последним, кому она верила.

Айка подняла голову, но не на отца, а куда-то в стену, на календарь с крупными цифрами первого июля, на этот день, который должен был стать просто днём, а стал последним днём Евы.

— И поэтому... — начала она и запнулась, потому что слова застревали в горле, пропитанном слезами.

— Поэтому, — подтвердил отец. — Не потому что мы не могли. Могли. Силы бы хватило. Но тогда бы это было не тихо. Не по-человечески. Она бы кричала, билась, и последнее, что она увидела бы в этой жизни, было бы лицо чужого мужика, который её убивает. А так... Ты была рядом. Ты говорила с ней. Она умерла, слушая твой голос, а не крики и выстрелы.

Айка молчала. Слёзы текли по щекам, падали на стол, на руки, на грязные доски, оставляя тёмные пятна, и она не вытирала их, не прятала, потому что прятать было нечего и незачем.

— Это не утешение, — сказал отец, и в голосе его впервые за весь разговор появилась какая-то новая нота, — не гордость, не боль, а что-то среднее. — Я знаю. Ничто тебя не утешит. Но ты должна знать, почему. Чтобы не думать, что тебя просто использовали. Что ты была разменной монетой.

Айка подняла на него глаза. Впервые за долгое время. Посмотрела прямо, встретилась взглядом, и не отвела, хотя внутри всё сжалось от этого контакта, от того, как отец смотрит на неё, как видит её насквозь, как не пытается спрятать правду за красивыми словами.

— А ты? — спросила она, и голос её прозвучал хрипло, сдавленно, но ровно. — Ты что чувствовал тогда? Когда убил ту тварь возле леса?

Отец замер. Вопрос повис в воздухе, тяжёлый и неожиданный, и Айка видела, как меняется его лицо, как уходят те спокойные, ровные черты, с которыми он говорил с ней минуту назад, и появляется что-то другое, чему она не могла подобрать названия.

Он молчал долго. Очень долго. Пламя в печи потрескивало, отбрасывало тени на стены, и в этих тенях лицо отца казалось старым, измождённым, чужим почти.

— Не знаю, — ответил он наконец, и голос его был глухим, будто шёл со дна колодца. — Я не чувствовал ничего. Совсем. Стрелял, попал, она упала. А внутри — пусто. Как будто не я стрелял, а кто-то другой. Как будто это было не со мной.

Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе, большие, мозолистые, с сеткой глубоких морщин и тёмными пятнами от пороха или от чего-то другого.

— А потом, — продолжил он тихо, — когда она упала, и я стоял над ней... Тогда пришло. Страх. Не за себя — за тебя. За то, что ты это видела. За то, что ты там была. За то, что я стоял на коленях рядом с этой тварью и думал только об одном: только бы ты не вышла, только бы не подбежала, только бы осталась там, за столбом.

Айка вздрогнула. Она не говорила ему, что была там. Не говорила, что видела всё. Но он знал. Знал так же точно, как знала она, что он стоял на коленях в отравленной земле и дышал смертью.

— Я видел тебя, — сказал отец, и голос его дрогнул впервые за этот вечер. — Краем глаза, когда уже всё кончилось. Ты стояла за столбом и смотрела. И я подумал... Я подумал, что лучше бы та тварь убила меня, чем ты будешь смотреть на это.

Айка сглотнула. Слёзы текли, но она не замечала их, смотрела на отца, на его лицо, на глаза, в которых стояла та самая пустота, о которой он говорил, и ещё что-то, похожее на боль, которую он никогда не показывал, никогда не позволял себе чувствовать при ней.

— А сейчас? — спросила она. — Сейчас ты что чувствуешь?

Отец посмотрел на неё, и в этом взгляде было всё — и усталость, и любовь, и отчаяние, и та самая пустота, которая, наверное, остаётся в каждом, кто убил хоть раз, даже если убил тварь, даже если убил по правилам этого мира.

— Сейчас, — сказал он медленно, будто пробуя слова на вкус, — сейчас я чувствую, что мы оба сделали то, что должны были. Ты — потому что никто другой не мог. Я — потому что не имел права не сделать. И это не делает нам легче. Это просто факт.

Он протянул руку через стол и накрыл её ладонь своей. Рука у него была тёплой, живой, и Айка вдруг остро, до боли, почувствовала, как она замёрзла за этот день, как холод пробрался под кожу, в самую кровь, и как это тепло сейчас отогревает её, возвращает к жизни, которую она, кажется, уже успела потерять.

— Мы будем жить с этим, — сказал отец. — По-другому не получится. Будем жить и помнить. И иногда, наверное, будем просыпаться по ночам и видеть их лица. Но это — цена. За то, чтобы другие жили. За то, чтобы ты жила.

Айка смотрела на их руки, на свои пальцы, сжимающие его ладонь, и думала о том, что никогда раньше не чувствовала себя такой взрослой и такой разбитой одновременно. Что сегодня она перестала быть ребёнком. Что сегодня она стала тем, кем её назвал тот парень в лесу, — лезвием, острым инструментом, которым режут то, что уже нельзя спасти.

— Папа, — сказала она тихо, и голос её дрогнул, но не сломался.

— Что, дочь?

— Я не хочу больше так.

Отец молчал долго. Потом сжал её руку чуть сильнее и ответил:

— Я тоже не хочу. Но если придётся — сможешь. Ты сильнее, чем думаешь.

Они сидели так ещё долго, в тишине, нарушаемой только потрескиванием дров в печи, и за окном сгущался туман, серо-жёлтый, плотный, скрывающий всё, что осталось позади, — и тело твари на опушке, и сарай с тем, что лежало на соломе, и тот день, который изменил их обоих навсегда.

Глава 15. Паранойя

Конец марта выдался холодным, какого не помнили даже старики, которых уже давно не осталось в деревне. Снег, выпавший за зиму, лежал высокими сугробами вдоль заборов и стен домов, но за день под слабым, почти не греющим солнцем слегка подтаивал, а к вечеру схватывался ледяной коркой, превращая дороги в сплошной каток, по которому невозможно было пройти, не рискуя сломать ноги. Воздух стоял прозрачный и колючий, и фильтры респираторов забивались медленнее, чем летом, но дышать всё равно приходилось осторожно, потому что химия никуда не делась, она просто замерзала вместе с водой, чтобы оттаять весной и снова напомнить о себе.

Айка сидела на крыльце своего дома, на нижней ступеньке, поджав ноги и обхватив колени руками. Респиратор закрывал нижнюю часть лица, и от этого собственное дыхание казалось чужим, далёким, будто принадлежало кому-то другому. Она смотрела в сторону леса, туда, где за покосившимися изгородями и редкими ещё не срубленными деревьями начиналась та самая темнота, из которой за шесть лет столько раз приходила смерть, стоило кому-то в деревне забыть о режиме тишины, или просто оступиться. Солнце уже село, но небо на западе ещё светилось холодным оранжевым светом, и на его фоне чётко вырисовывались фигуры двух дозорных, облокотившихся о забор на краю деревни. Они стояли неподвижно, вглядываясь в сумерки, и винтовки с глушителями висели у них на плечах, готовые в любую секунду превратиться из груза в орудие защиты.

Одиннадцать человек. Айка знала это число так же точно, как знала количество пальцев на своих руках, как знала расположение каждого дома в деревне, как знала имена всех, кто ещё оставался в живых. Одиннадцать человек из сорока трёх, которые жили здесь шесть лет назад, когда мир сломался. Остальные либо заразились и были расстреляны при первых признаках, либо успели превратиться в тварей, и тогда гибли дозорные, и поднималась паника, и снова приходилось считать потери и хоронить тех, кого ещё вчера встречал на улице и кому кивал при встрече.

За эти шесть лет Айка видела Склеритов несколько раз. Каждый раз это было как в первый — тот самый животный, леденящий кровь ужас, который парализует волю и заставляет тело деревенеть, даже когда мозг кричит: беги, прячься, стреляй. Она помнила ту тварь, которую убил отец два года назад, помнила, как считала выстрелы из-за трухлявого столба, как видела смерть дозорного и как отец потом стоял на коленях в отравленной земле. После этого Склериты приходили ещё — когда кто-то поднимал шум, когда заражённый не успевал признаться и превращался прямо в доме, когда просто не везло и они выходили из леса поодиночке или парами. Каждый раз Айка смотрела на них и каждый раз внутри неё всё сжималось от того же первобытного страха, который, наверное, никогда не пройдёт, сколько бы лет она ни прожила в этом мире.

Два года. Много это или мало? Айка смотрела на замерзающую дорогу, на ледяную корку, поблёскивающую в последних лучах заката, и пыталась понять, как измеряется время после того, как твоя жизнь разделилась на до и после. Два года со смерти Евы. Два года с того момента, как она стояла в сарае, прижимая глушитель к затылку подруги, и нажимала на спуск, и слышала тот тихий, приглушённый хлопок, который до сих пор иногда звучал в ушах по ночам, когда она просыпалась от кошмаров и долго лежала в темноте, глядя в потолок и слушая, как стучит сердце.

Два года она жила с этим. Два года каждое утро вставала, надевала респиратор, проверяла фильтры, выходила на улицу и делала то, что нужно было делать, чтобы выжить. Два года она почти не говорила о Еве, не вспоминала вслух, не позволяла себе плакать при отце, хотя по ночам слёзы текли сами, и она зарывалась лицом в подушку, чтобы он не услышал.

Солдаты не появлялись уже больше полугода. Последний раз они приезжали в начале осени, привезли фильтры, патроны, немного еды и сказали, что в Энклаве неспокойно, что связь скоро наладят, что надо держаться. А потом пропали. Рация, которую оставили в доме старосты, пыталась ловить сигналы, но из динамиков доносилось только шипение и редкие обрывки чужих разговоров, слишком далёких, чтобы разобрать слова. Иногда кто-то пытался вызвать Энклав, кричал в микрофон, называл координаты деревни, просил ответить, но в ответ было только то же шипение, равнодушное и бесконечное, как сам туман, который когда-то стоял над землёй.

Как будто про деревню все забыли. Как будто их специально оставили умирать здесь, в этой ловушке между лесом и холмами, без надежды на помощь, без связи с большим миром, без ничего, кроме друг друга и того оружия, которое ещё оставалось и которое с каждым годом становилось всё менее надёжным.

Староста деревни погиб месяц назад. Айка не видела этого, но отец рассказывал, как всё случилось. Один из дозорных, молодой парень, который пришёл в деревню года три назад из какой-то другой, уже вымершей, деревни, заразился, но не признался, скрывал, надеялся, что обойдётся. А когда понял, что уже не скрыть, что пятна пошли по всему телу и голос начал меняться, он не стал ждать приговора — сам пошёл в лес, чтобы не заставлять других стрелять в него. Но по дороге, уже на опушке, встретил старосту, который возвращался с дозора. Или не встретил, а набросился — никто не знал точно, потому что свидетелей не осталось. Только выстрелы услышали, два, и когда прибежали, оба были мертвы — и староста, и тот парень, уже наполовину превратившийся.

После этого главным в деревне стал отец Айки. Не потому что хотел, не потому что просился, а потому что больше некому было. Из одиннадцати человек четверо были женщинами, две из них с маленькими детьми, ещё трое — мужчины, но один слишком стар, чтобы командовать, двое других — моложе отца, но без того опыта и того авторитета, который был у него. Он не отказывался, не спорил, просто кивнул, когда ему сказали, и с тех пор каждую ночь уходил на дозор или обходил посты, проверял, инструктировал, решал, и возвращался домой только поздно, чтобы поспать пару часов и снова уйти.

Сегодня он тоже ушёл. Айка не знала точно, когда вернётся, но уже начало темнеть, а его всё не было. Она сидела на крыльце и ждала, вглядываясь в сторону леса, туда, где на фоне темнеющего неба чернели две фигуры дозорных, и думала о том, что ждать — это, наверное, самое трудное, что есть в жизни. Ждать, когда вернутся. Ждать, когда наступит утро. Ждать, когда придёт смерть или когда пройдёт ещё один день без неё.

В доме за её спиной было темно и холодно — печь она не топила, потому что одной было не нужно, а отец должен был вернуться и растопить сам, как всегда делал, когда приходил с дозора. Она слышала своё дыхание, проходящее через фильтры, слышала, как где-то далеко скрипит снег под ногами дозорных, слышала, как потрескивает лёд на дороге, и эти звуки были единственным, что заполняло вечернюю тишину, такую густую и плотную, что, казалось, её можно резать ножом.

Она думала об отце. О том, как он изменился за эти два года, как поседел ещё сильнее, как глубокие морщины пролегли у рта и на лбу, как в глазах поселилась та самая пустота, о которой он говорил тогда, после убийства твари. Он почти не улыбался, почти не шутил, почти не разговаривал лишнего. Только по делу, только когда нужно было сказать что-то важное, и всё. Иногда Айке казалось, что она теряет его, что он уходит туда, куда уходят все, кто слишком долго живёт в этом мире, — в молчание, в отстранённость, в ту точку, откуда уже не возвращаются, даже если тело ещё здесь и дышит.

Но иногда, очень редко, он смотрел на неё так, как тогда, за столом, когда держал её руку в своей и говорил, что они будут жить с этим. И в этом взгляде было что-то, что удерживало её на краю, не давало провалиться в ту пустоту, которая звала и манила обещанием покоя.

Она перевела взгляд на лес. Там, за деревьями, за холмами, за той страшной тенью, о которой когда-то говорил отец, могло быть что-то другое. Другой мир, другая жизнь, другое будущее. Или ничего. Просто бесконечная белая равнина, по которой бродили твари и ветер. Она не знала. Никто не знал. И от этого незнания становилось ещё тяжелее, ещё безнадёжнее, потому что надежда умирала последней, но и она уже еле теплилась, как огонёк в промёрзшей печи.

Дозорные у забора зашевелились. Один из них поднял руку и показал что-то другому, и Айка напряглась, вглядываясь в темноту, пытаясь понять, что там, на опушке, не идёт ли кто, не приближается ли смерть. Но это был просто отец. Она узнала его по походке, по тому, как он нёс винтовку, по тому, как остановился на минуту перекинуться парой жестов с дозорными, а потом зашагал к дому, прямо по ледяной дороге, не боясь поскользнуться, потому что за шесть лет научился ходить по этому льду так же уверенно, как по твёрдой земле.

Айка не встала с крыльца. Только смотрела, как он приближается, как тень его становится всё больше, как проступают черты лица под респиратором, и внутри неё теплилось что-то похожее на облегчение, слабое, почти незаметное, но живое. Он вернулся. Сегодня он вернулся. И это значило, что можно будет поужинать вместе, и помолчать вместе, и просто быть рядом, чувствуя его тепло, его дыхание, его жизнь, которая всё ещё продолжалась, несмотря ни на что.

Отец подошёл к крыльцу, остановился перед ней, посмотрел сверху вниз. Глаза его были усталыми, но спокойными.

— Чего сидишь на холоде? — спросил он, и голос его, приглушённый фильтром, прозвучал буднично, как всегда.

— Жду, — ответила она.

Он кивнул, будто другого ответа и не ждал, и протянул ей руку, помогая подняться со ступеньки. Ладонь его была холодной, но твёрдой, и Айка сжала её на мгновение сильнее, чем нужно, передавая то, что не могла сказать словами. Он понял. Кивнул ещё раз, и они вошли в дом, в темноту, в холод, чтобы растопить печь и снова прожить ещё один день в этом мире, который нес оставлял им выбора, кроме как жить дальше.

***

В доме было тихо. Печь, растопленная отцом, уже успела нагреть воздух, и сырой холод, который весь день прятался по углам, начал отступать, сдаваться перед живым теплом, разливающимся от топки. Айка сидела за столом, грела руки о кружку с горячей водой — чая давно уже не было, только кипяток, в который иногда добавляли сушёные травы, если удавалось их найти, — и слушала, как потрескивают дрова, как где-то за стеной скребётся ветер, пытаясь пробраться в щели, как дышит отец, сидящий напротив.

Он кашлянул. Коротко, сухо, прикрыв рот рукой, будто стесняясь этого звука. Айка подняла голову, посмотрела на него, но ничего не сказала. Кашель в этом мире был плохим знаком, очень плохим, но она отогнала мысль, которая тут же попыталась заползти в голову. Холодно. Он же постоянно на улице, на дозоре, на ветру, на морозе. Конечно, можно и простудиться. Это просто холод. Просто кашель от холода.

— Айка, — позвал отец, и голос его звучал ровно, как всегда, без тех особенных ноток, которые появлялись, когда он хотел сказать что-то важное.

— Да? — отозвалась она, всё ещё глядя в кружку, на пар, поднимающийся над водой.

— Ничего у тебя не болит?

Вопрос был настолько неожиданным, настолько странным, что Айка замерла, не донеся кружку до губ. Она не помнила, чтобы хоть раз в жизни слышала этот вопрос в свой адрес. Даже когда в деревне был медосмотр — редкое событие, когда приезжали солдаты с каким-то оборудованием и проверяли всех на признаки заражения, — у неё не спрашивали, просто смотрели, щупали, заставляли дышать в какие-то трубки. Вопрос «не болит ли у тебя что-нибудь» был из другой жизни, из того мира, который сломался шесть лет назад, где матери спрашивали детей о самочувствии, а не проверяли фильтры и не считали патроны.

Она не знала, что ответить. Внутри всё было как всегда — та пустота, которая поселилась два года назад, тот холод, который не проходил даже у печи, та тяжесть, с которой она просыпалась каждое утро и засыпала каждую ночь. Но болит ли что-то? Тело работало, руки и ноги двигались, голова не кружилась больше обычного.

— Живот болит, — сказала она зачем-то. Слово вырвалось само, нелепое, ненужное, просто чтобы заполнить тишину, чтобы ответить хоть что-то на этот странный вопрос.

Отец посмотрел на неё внимательно, и она почувствовала этот взгляд, даже не поднимая глаз.

— Живот? — переспросил он.

— Ага, — подтвердила она, удивляясь сама себе. — Третий день болит.

Это была неправда. Живот не болел. Но сказать правду — что ничего не болит, что всё работает как часы, что она здорова, как никогда, — было почему-то нельзя, было страшно, было неправильно. Она не понимала, откуда взялась эта ложь, но она уже прозвучала, и обратного пути не было.

— А мышцы не болят? — спросил отец, и в голосе его появилось что-то новое, какое-то напряжение, которое Айка уловила краем сознания.

— Вроде бы нет, — ответила она, и это было правдой. — А почему спрашиваешь?

Отец не ответил. Он сидел, глядя куда-то в сторону, на стену, на календарь, на тени от печи, и молчал так долго, что Айка уже начала забывать, о чём спрашивала. Потом он медленно поднялся из-за стола, тяжело опираясь руками о столешницу, и вышел из дома, притворив за собой дверь тихо, почти беззвучно, как делал всегда.

Айка осталась одна. Смотрела на дверь, за которой он исчез, и внутри неё росло то самое тревожное чувство, которое она научилась распознавать за эти годы, — предчувствие чего-то страшного, что должно случиться с минуты на минуту.

За окном было уже совсем темно. Мартовская ночь накрыла деревню плотным, непроницаемым покрывалом, и только редкие огоньки в домах одиннадцати оставшихся жителей светились жёлтыми точками, разгоняя тьму ровно настолько, чтобы не сойти с ума от одиночества. Айка сидела за столом, кружка с водой давно остыла, но она всё ещё держала её в руках, прислушиваясь к тишине, к скрипу половиц, к собственному дыханию, которое в этой тишине казалось слишком громким, слишком живым.

Дверь открылась. Отец вошёл, и в руках у него было то, чего Айка не видела шесть лет, но помнила так ясно, будто это было вчера.

Винтовка.

Большая, чёрная, покрытая тонким слоем пыли, которая серым налётом легла на ствол, на приклад, на весь тот металл и дерево, из которых она была сделана. Та самая винтовка, которая лежала всё это время где-то в подвале, в бане, в том самом тайнике, который отец устроил, когда копил оружие для побега. Та самая, за которой тогда приходили солдаты и не нашли её, потому что Айка соврала им, глядя прямо в глаза человеку с нашивкой «Шрам». Та самая, которая должна была помочь им уйти за Дикую Тень, в другой мир, где нет заразы и смерти.

Отец поставил её в комнату, прислонив к стене, и Айка смотрела на неё, не в силах отвести взгляд. Винтовка была длинной, очень длинной, почти с неё ростом, и в маленькой комнате, при тусклом свете лампы, она казалась чем-то чужеродным, пришедшим из другого измерения, где люди воюют, а не выживают, где оружие — это инструмент, а не последняя надежда.

— Папа... — голос Айки прозвучал хрипло, сдавленно. — Что это?

— Винтовка, — ответил он просто. — Твоя.

Айка не поняла. Слово повисло в воздухе, не находя отклика, не складываясь в смысл.

— Что? — переспросила она.

— Теперь она твоя, — повторил отец, и в голосе его не было сомнения, только та спокойная, тяжёлая уверенность, с которой он говорил всегда, когда принимал решение.

— Почему? — выдохнула Айка, и вопрос этот был не про винтовку даже, а про всё сразу — про его странный вопрос, про его кашель, про эту ночь, про то чувство тревоги, которое не отпускало её с того момента, как он вышел из дома.

Отец не ответил. Только посмотрел на неё, и в этом взгляде было столько всего, что слова были не нужны.

— Зайди в комнату.

Она встала. Ноги слушались плохо, но она заставила их двигаться, обогнула стол, прошла мимо печи, мимо вешалки с одеждой, и остановилась на пороге комнаты, глядя на винтовку, которую отец всё ещё придерживал за дуло, поставив прикладом на пол. В комнате было темно, только свет из кухни падал полосой на пол, на стену, на чёрный ствол, поблёскивающий маслянистым блеском в этом скудном освещении.

Винтовка была длинной. Очень длинной. Айка стояла и смотрела на неё, и думала о том, что никогда в жизни не держала в руках ничего подобного, что отец учил её стрелять из обычного охотничьего ружья, из автоматов, которые оставляли солдаты, но это было другое. Это было оружие для кого-то другого, для взрослого, для сильного, для того, кто умеет убивать с расстояния.

— Она слишком длинная, — сказала она тихо, и голос её прозвучал почти детски, Яхоть ей уже было почти семнадцать, почти жалобно в этой комнате, пропахшей пылью и старым деревом.

— Ничего, — ответил отец. — Привыкнешь. Будешь учиться.

Она подняла на него глаза. В полумраке его лицо казалось высеченным из камня, неподвижным, чужим. И вдруг Айка поняла, что он не просто так отдаёт ей эту винтовку. Что-то случилось. Что-то, о чём он не говорит, но что висит между ними в воздухе, плотное и неотвратимое, как тот туман, который когда-то стоял над деревней.

— Пап, — начала она, но он перебил её, тихо и твёрдо.

— Потом. Всё потом. А сейчас просто знай, что она твоя. И что ты справишься.

Он отпустил винтовку, и та осталась стоять, прислонённая к стене, чёрная, длинная, почти с Айку ростом, и в этом своём одиночестве она казалась ещё более чужой, ещё более пугающей, ещё более значимой, чем когда отец держал её в руках.

Айка смотрела на неё и не могла пошевелиться. Внутри неё всё кричало, всё рвалось наружу, но она стояла и молчала, потому что слов не было, были только вопросы, на которые она боялась услышать ответы, и винтовка, которая теперь принадлежала ей, и отец, который стоял рядом и смотрел на неё с той самой странной смесью гордости и печали, от которой хотелось плакать, хотя слёз уже не осталось.

— Но сначала ты должна кое что сделать, — неожиданно произнёс отец.

— Что? — опешила Айка.

— Не врать мне.

Айка сделала шаг назад. Движение вышло резким, почти испуганным, будто она действительно могла что-то скрывать, что-то, за что её сейчас уличат, припрут к стенке, заставят признаться. Но врать ей было не о чем. Пока что не в чем. И от этого шаг назад казался особенно глупым, особенно неуместным, но ноги сделали его сами, без спросу, без разрешения.

— О чём? — спросила она, и голос прозвучал выше обычного, с какой-то дурацкой, не нужной сейчас ноткой.

— О том, как ты себя чувствуешь, — повторил отец, и в голосе его не было злости, только та самая спокойная, усталая настойчивость, от которой не спрятаться, не отвертеться.

Айка опустила взгляд в пол. На половицы, на пыль в щелях, на тени от лампы, которые плясали по дереву, создавая причудливые узоры. Она смотрела на всё это и не знала, куда деть глаза, потому что поднимать их на отца было страшно, а смотреть по сторонам — глупо.

— У меня ничего не болит, — сказала она тихо, признаваясь в той маленькой, нелепой лжи, которую выдала зачем-то несколько минут назад. — Я соврала про живот.

Отец кивнул. Коротко, будто этого и ожидал.

— Я не об этом, — сказал он. — Ты понимаешь, о чём я.

Это не было вопросом. Это было утверждение. И Айка поняла. Поняла вдруг, сразу, всем своим существом, о чём он спрашивает, чего боится, что пытается узнать. И от этого понимания внутри всё похолодело, сжалось в тугой, ледяной комок, который перекрыл дыхание и заставил сердце биться где-то в горле.

— Пап, — сказала она, и голос дрогнул, но она заставила себя говорить дальше, потому что молчать было нельзя. — У тебя... это... ну, когда кажется всё время, что что-то не так. Даже если ничего нет. Ну, паранойя, в общем.

Она запнулась на последнем слове, выговорила его неловко, будто пробуя на вкус что-то новое и непривычное. Слово она знала, слышала когда-то, но объяснить его толком не могла, только чувствовала, что оно подходит, что отец сейчас именно такой — настороженный, подозрительный, ищущий угрозу там, где её нет.

Отец смотрел на неё, и в этом взгляде не было ни удивления, ни обиды — только та же усталая, тяжелая внимательность, с которой он смотрел на лес, когда ждал тварей.

— Паранойя, — повторил он, будто пробуя слово на вкус. — Откуда ты знаешь такие слова?

— Из книжки какой-то, — ответила Айка, и голос её дрогнул меньше, чем она ожидала. — Там про войну было. Про солдат, которые после войны с ума сходили.

Она не отводила взгляда, хотя это стоило ей нечеловеческих усилий. Смотреть отцу в глаза после всего, что случилось за эти два года, после того, как она научилась прятать взгляд от всех, было почти невозможно. Но сейчас она заставила себя. Потому что если отвести глаза сейчас, он подумает, что она врёт. А она не врала. Не об этом.

Отец молчал долго. В печи потрескивали дрова, и в этом звуке было что-то уютное, домашнее, совершенно не вяжущееся с тем, о чём они говорили. Тени плясали на стенах, и винтовка в углу комнаты поблёскивала чёрным стволом, напоминая о себе, о том, что этот разговор — не просто разговор.

— Может быть, — сказал он наконец. — Может быть, ты и права.

Он кашлянул снова. Коротко, сухо, прикрыв рот рукой. И в этом кашле было что-то такое, от чего у Айки внутри всё сжалось.

— Пап, — сказала она тихо, — это ты мне скажи. У тебя ничего не болит?

Он посмотрел на неё, и в глазах его мелькнуло что-то, чему она не могла подобрать названия. Не удивление, не страх — что-то другое, похожее на благодарность или облегчение.

— У меня всё болит, дочь, — ответил он просто. — Уже давно.

Айка молчала. Она знала. Знала, но не позволяла себе думать об этом, гнала мысли прочь, прятала их в тот самый тёмный угол, где жили воспоминания о сарае, о Еве, о том хлопке, который до сих пор звучал в ушах.

— Но это не то, — добавил отец. — Это просто старость. Просто усталость. А ты...

Он замолчал, не договорив. И в этом молчании было всё.

— Я здорова, — сказала Айка, и голос её прозвучал твёрже, чем она ожидала. — У меня ничего нет. Ни пятен, ни жара, ничего. Я проверяю себя каждое утро, как ты учил.

Отец кивнул, но в глазах его осталось что-то, что не давало ей покоя. Какая-то тень, которую она не могла разгадать.

— Я знаю, — сказал он. — Я верю тебе. Но ты должна была мне сказать. Если бы что-то было — ты должна была сказать первой. Не ждать, пока я спрошу.

— Я бы сказала, — ответила Айка, и это была правда. — Я не хочу стать одной из них. Я лучше сама... — она запнулась, не договорив.

Отец понял. Он всегда понимал.

— Знаю, — повторил он. — Ты все можешь сама. Потому и отдаю тебе винтовку. Ты справишься. С чем угодно справишься.

Айка смотрела на него, и внутри неё поднималось что-то, чему она не могла дать имени, — не гордость, не страх, а какая-то странная смесь того и другого, замешанная на любви, которую так трудно было выразить словами.

— А ты? — спросила она. — Ты справишься?

Отец улыбнулся одними глазами — респиратор скрывал нижнюю часть лица, но она видела эту улыбку по морщинкам вокруг глаз, по тому, как дрогнули веки.

— Я уже справился, — сказал он. — Я прожил достаточно. Теперь твоя очередь.

Она хотела возразить, хотела сказать, что он ещё нужен, что без него она не сможет, что они должны быть вместе, но слова застряли в горле. Потому что она знала — он прав. Знала, что однажды этот день настанет. Знала, что готовилась к нему все эти годы, сама того не понимая.

Винтовка в углу ждала. Чёрная, длинная, почти с неё ростом. Оружие, которое должно было помочь им сбежать за Дикую Тень. Теперь оно останется здесь, с ней. А отец...

Она не позволяла себе додумать эту мысль. Просто стояла и смотрела на него, и думала о том, что паранойя — это когда тебе всё время кажется, что все вокруг хотят тебе навредить. А когда тебе кажется, что ты теряешь самого близкого человека — это не паранойя. Это реалюность.

Глава 16. Рука на шее

Луна светила ярко, необычно ярко для этого времени года, и сквозь мутное стекло окна её холодный белый свет ложился на доски потолка длинными, размытыми полосами, создавая причудливый узор из света и тени, который медленно полз по комнате по мере того, как ночь двигалась к рассвету. Небо было чистым, впервые за долгое время — ни туч, ни той серой мглы, которая обычно висела над деревней даже зимой, только бесконечная чёрная глубина, усыпанная звёздами, и луна, круглая, почти полная, смотревшая в окно холодным немигающим взглядом.

Мысли текли медленно, вязко, как та смола, что иногда сочилась из сосен на опушке, и каждая цеплялась за предыдущую, создавая бесконечную нить, которую невозможно было разорвать. Она думала о винтовке, стоящей в углу комнаты, о чёрном стволе, поблёскивающем в лунном свете, о том, что отец сказал: «Теперь она твоя». Она думала о его кашле, коротком и сухом, который слышала сегодня за ужином, и о том, как он спрашивал про самочувствие, про боль, про всё то, о чём никогда не спрашивал раньше. Она думала о том, что за двенадцать лет до катастрофы и шесть лет после неё отец никогда не будил её по ночам, никогда не подходил к кровати, пока она спала, никогда не делал того, что...

Она рефлекторно закрыла глаза, когда услышала, что отец на диване сначала сел, потом встал. Скрип старых пружин, шорох одеяла, тяжёлый вздох — звуки были тихими, почти неслышными, но в ночной тишине, в доме, где каждый звук отдавался эхом от стен, они прозвучали отчётливо, как выстрелы. Айка замерла, стараясь дышать ровно, стараясь не выдать себя ни единым движением, ни единым вздохом, который мог бы быть громче, чем нужно.

Она чувствовала это кожей, каждой клеточкой своего тела — то, как он приближается, как останавливается рядом с кроватью, как стоит, глядя на неё сверху вниз. Время тянулось бесконечно, каждая секунда растягивалась в час, и Айка лежала неподвижно, боясь пошевелиться, боясь открыть глаза, боясь даже дышать слишком громко.

Отец стоял долго. Очень долго. Просто стоял и смотрел, и в этом молчании было что-то такое, от чего внутри неё всё сжималось в тугой, холодный комок. Потом он протянул руку и положил ладонь ей на лоб.

Рука была тёплой, чуть шершавой, с мозолями, которые она знала с детства, — мозолями от ружья, от топора, от той бесконечной работы, которая держала их на плаву все эти годы. Айка заставила себя не дёрнуться, не открыть глаза, дышать ровно и спокойно, как спят люди, которым нечего бояться. Ладонь лежала на лбу несколько секунд, потом переместилась на шею, туда, где бился пульс, который она никак не могла контролировать, который стучал быстро и сильно, выдавая её с головой.

Пальцы отца нащупали пульс, задержались на мгновение, и Айка надеялась, что он спишет это учащённое сердцебиение на сон, на что угодно, только бы не понял, что она не спит, что видит всё, что чувствует каждое его прикосновение. А потом — ей показалось, или это действительно было? — отец сжал её на секунду. Чуть сильнее, чем нужно для проверки, чуть крепче, чем простое прикосновение. Будто хотел убедиться, что она здесь, что она живая, что она ещё с ним. Но он задержал её настолько, что ей пришлось сделать судорожный вдох, тяжело прошедший через сжавшие шею грубые пальцы.

Потом рука ушла. Отец постоял ещё немного, и Айка слышала его дыхание, тяжёлое, с присвистом, с тем самым кашлем, который прятался где-то в груди и ждал своего часа. Потом шаги, скрип дивана, тишина.

Она лежала, не открывая глаз, и думала. Проверял. Просто проверял. Как утром, как днём, как весь этот странный, вывернутый наизнанку день. Искал то, чего боялся больше всего на свете, — признаки заражения, пятна, жар, тот самый пульс, который у заражённых сначала учащается, а потом становится редким и нитевидным. Проверял, потому что боялся. Потому что кашлял сам. Потому что знал то, чего не говорил ей.

Но почему ночью? Почему тайком, когда думал, что она спит? Почему после того, что спрашивал, после того, как она сказала ему правду, после того, как он сказал, что верит ей?

Вопросы бились в голове, не находя ответов, и Айка лежала, глядя в потолок уже широко открытыми глазами, и лунный свет всё так же падал на доски, создавая узоры, и винтовка в углу поблёскивала чёрным стволом, и где-то за стеной тихо кашлял отец, пытаясь заглушить этот кашель, чтобы не разбудить её, не напугать, не выдать себя.

Она не знала, сколько прошло времени. Может быть, час, может быть, два. Луна медленно ползла по небу, тени в комнате менялись, и Айка лежала и смотрела на них, и думала о том, что мир вокруг неё рушится снова, в очередной раз, и что на этот раз она может потерять не просто подругу, не просто знакомых, а его. Самого главного человека в своей жизни.

И от этой мысли внутри становилось так холодно, что даже лунный свет, падающий на лицо, казался тёплым.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге