Обложка Aut Caesar, aut nihil...

Aut Caesar, aut nihil...

Ярослав Потоцкий

0% прочитано
Стандартный
Ярослав Потоцкий

Aut Caesar, aut nihil...

Пролог

ПРОЛОГ: ЧАС БЫКА

I.

Над Вечным городом нехотя догорал октябрь 1513 года от Рождества Христова. Извилистый Тибр лениво катил свои тяжелые, свинцовые воды под мостом Святого Ангела, отражая багровое, словно сочащееся кровью небо. Рим словно замер в удушливом, неестественном затишье. Горький дым от сжигаемой на площадях сухой осенней листвы смешивался с тяжелым, сладковатым запахом испарений близлежащих болот и вечным ароматом церковного ладана. В воздухе пахло грозой, которая вроде и хотела, но никак не могла разразиться над холмами Лация.

Внутри Апостольского дворца, в самом сердце Апартаментов Борджиа — зале Святых — время будто замедлило свой ход. Стены, расписанные кистью великого Бернардино Пинтуриккьо, оживали в неверном, дрожащем свете массивных напольных канделябров. На этих фресках святые христианские мученики соседствовали с египетскими богами, а над всем этим великолепием довлел алый бык — геральдический символ дома Борха, грозный и торжествующий. Потолок, разбитый на глубокие деревянные кессоны, сиял сусальным золотом, привезенным из первых испанских экспедиций в Новый Свет. Купаясь в этом сиянии, мудрым взглядом взирал на людей Осирис…

За длинным, монументальным столом из темного, почерневшего от времени ореха восседал Папа Александр VI. В свои восемьдесят два года Родриго Борджиа казался не просто человеком, а колоссальной антропоморфной скалой, высеченной из средиземноморского мрамора. Десять лет назад, невыносимо знойным и страшным августом 1503 года, римская малярия почти утащила его в могилу. Тогда вся Италия замерла в ожидании его кончины, враги уже делили Папскую область, а вслед за ней и Романью, а Рафаэль Риарио уже мысленно примерял тиару. Но Родриго в очередной раз обманул размечтавшегося кардинала, да и саму смерть тоже. Его мощная каталонская натура переборола недуг наперекор проклятиям всех: от Изабеллы Кастильской до Джулио Делла Ровере... Его Святейшество выжил, чтобы править железной рукой еще целое десятилетие.

Эти дополнительные десять лет переписали историю Италии, а возможно, и всего христианского мира. Александр VI использовал полученное от божественного провидения время с гениальной, леденящей душу эффективностью. К 1513 году он полностью перестроил не только Базилику Святого Петра, но и финансовую систему Ватикана. Больше не было долгов перед флорентийскими банкирскими домами Барди и Медичи — теперь, напротив, Флоренция навязчиво искала милости Рима. Вечно мятежные кланы Сфорца, Орсини и Колонна, веками державшие пап в заложниках в их собственном дворце, были зачищены под корень. Их родовые замки лежали в руинах, их земли были конфискованы в пользу папской казны, а выжившие представители влачили жалкое существование в далёком изгнании, вздрагивая всякий раз, когда при них звучало имя Чезаре Борджиа. Ватикан превратился из рыхлого религиозного центра, раздираемого противоречиями и интригами, в богатейшую, централизованную и абсолютно беспощадную структуру. Рим процветал. Италия старалась от него не отставать…

Напротив понтифика, сохраняя безупречную придворную осанку, стоял дон Педро де Айяла, специальный посланник короля Фердинанда Арагонского. Пожилой испанский дипломат был одет в тяжелый камзол из черного толедского бархата с высоким воротником рубахи, едва заметно собранным в скромную оборку у самого горла. На левой стороне его груди алел нашивной шелковый крест ордена Сантьяго в форме меча — знак особого королевского доверия. В полумраке Зала Святых, под сенью грандиозных фресок Пинтуриккьо, изображавших святую Катарину с лицом Лукреции Борджиа, посол склонился в глубоком поклоне.

— Ваше Святейшество, — произнес дон Педро, обращаясь к земляку-валенсийцу на изысканном кастильском наречии, — мой государь свидетельствует вам свое глубочайшее почтение…

Каждое слово посла, произносимое с безупречным уважением, весило тонны золота, ибо опиралось на колоссальные, тектонические новости, пришедшие из Вальядолида всего три недели назад.

— Ваше Святейшество, — повторил де Айяла, сделав намеренную паузу, его перстни тускло блеснули в полумраке зала, — мой государь, Католический король, пребывает в абсолютном здравии ума и крепости тела. Наветы наших французских… э-э-э… соседей о его немощи оказались лишь попыткой выдать желаемое за действительное. Но главное знамение милости Господней к нашему дому иное: королева Жермена снова благополучно разрешилась от бремени. Ребенок, крещёный в вашу честь, Родриго, крепок, у него здоровые легкие и ясный взор. Вальядолидские врачи клянутся своими дипломами: мальчик перешагнул критический рубеж первых дней жизни и растет, радуя родителей и старшего брата, принца Хуана.

Дипломат бросил мимолетный, почти торжествующий взгляд в темноту за спиной Святого отца. Этот второй новорожденный ребенок в Вальядолиде окончательно переворачивал всю европейскую геополитику. Фердинанд Арагонский страстно не хотел отдавать родовые земли австрийскому внуку — молодому Карлу Габсбургу, сыну покойного Филиппа Красивого и запертой в Тордесильясе Хуаны. Рождение живых, здоровых наследников мужского пола от второго брака Фердинанда навсегда отрезало Габсбургов от короны Арагона, Сицилии и богатых неаполитанских земель, раз и навсегда лишая австрийский дом надежды подмять под себя всю Испанию и Италию.

— Вы понимаете, что это значит, Святой Отец? — продолжал посол, и на его губах появилась тонкая змеиная улыбка. — Молодой Карл заперт в своем туманном Брюсселе. Наследник Кастилии остался лишь правителем Фландрии, отрезанным от имперских амбиций своего деда Максимилиана Габсбурга. У Вены больше нет и никогда не будет доступа к золоту Нового Света, которое рекой течет через Севилью в сокровищницы Арагона и Рима. У Карла не найдется ресурсов, чтобы кормить немецких ландскнехтов. Сверхдержава Габсбургов, которой так пугали Италию, оказалась мертворожденным призраком. Отныне карта мира принадлежит двум великим домам: Трастамара и Борха.

Александр VI удовлетворенно прикрыл тяжелые, припухшие веки. Его массивный подбородок опустился на грудь, украшенную драгоценным наперсным крестом. Старый папа наслаждался моментом. Шахматная доска Европы была разыграна безупречно.

— Мой государь предлагает Вашему Святейшеству не просто союз, но вечный раздел сфер влияния, — чеканил дон Педро, разворачивая пергамент с тяжелой сургучной печатью. — Испанская корона требует незыблемого признания своих прав на Сицилию и Сардинию. Навечно. Взамен Его Католическое Величество дон Фердинанд готов полностью закрыть глаза на любые… административные преобразования, которые Ваша святая семья проводит в Центральной Италии. Романья, Умбрия, Болонья и подвластная герцогу Чезаре Тоскана, куда вы столь мудро вернули Медичи, — Вальядолид признает эти земли суверенным владением Рима. Французские притязания Людовика XII на Ломбардию мы обуздаем вместе. Мы разделим этот пирог так, что чужакам не достанется ни крошки.

Александр VI медленно открыл глаза, и в их темной глубине вспыхнул тот странный, опасный, живой блеск, который некогда заставлял трепетать весь кардинальский коллегиум. Папа выпрямился в кресле. Его тяжелая длань, усыпанная перстнями, легла на резной подлокотник.

— Мы глубоко тронуты чадолюбием нашего дражайшего сына во Христе, дона Фердинанда, — произнес понтифик, и его голос, сочный, с едва уловимым валенсийским пришептыванием, эхом разнесся под сводами Зала Святых. — Господь явил великое чудо, вторично благословив чрево королевы Жермены. Назови теперь Людовик нашего маленького Родриго хоть трижды бастардом, вальядолидские клинки быстро научат Париж хорошим манерам.

Папа сделал едва заметный жест рукой, и дон Педро де Айяла шагнул ближе, почтительно протягивая пергамент. Александр VI не стал читать текст — он лишь коснулся пальцами тяжелой сургучной печати, словно взвешивая на ладони судьбу полуострова.

— Святой Престол охотно подтвердит права Арагона на Сицилию и Сардинию, дон Педро. Мы никогда не сомневались в справедливости притязаний вашего государя. Что же касается Центральной Италии… — Папа тонко, почти по-отцовски улыбнулся, взглянув на фреску над головой посла. — Наш сын, герцог Валентино, немало пролил крови, чтобы выжечь заразу республиканской крамолы из Флоренции и Болоньи. Вернуть Медичи в их родовое гнездо было делом богоугодным, но Тоскана отныне твердо знает имя своего истинного хозяина. И это имя не Медичи. И уж точно не Валуа.

Понтифик наклонился вперед, и его наперсный крест тихо звякнул о золотое шитье облачения.

— Передайте Католическому королю, что Рим принимает его условия. Мы подпишем этот договор не просто чернилами, мы скрепим его кровью: у Лукреции растут две дочери, и я готов отдать их в жены принцам Хуану и Родриго. Пусть Людовик Французский тешится своими иллюзиями в Милане — когда наши армии сойдутся, Ломбардия станет его могилой. Карта мира, дон Педро, действительно перекраивается в Вальядолиде и Риме. И делается это на кастильском языке…

II.

Справа от папского престола, словно монолитное продолжение каменной балюстрады, стоял Чезаре Борджиа. В свои тридцать восемь лет он находился в зените физической и ментальной формы. Это была фигура, вызывавшая у современников благоговейный ужас и мистическое восхищение — феномен, который Италия не видела со времен падения Западной Римской Империи.

Чезаре Борджиа был Кардиналом-Воином.

Поверх его великолепной стальной кирасы, выкованной лучшими оружейниками Милана и отполированной до зеркального блеска, была небрежно, но с изяществом наброшена тяжелая алая мантия члена Священной Коллегии. Сталь и кровь. Меч и крест. На нагрудной пластине его доспехов тончайшей гравировкой были выведены сцены триумфа Гая Юлия Цезаря и девиз, ставший проклятием для его врагов: «Aut Caesar, aut nihil» («Или Цезарь, или ничто»). Его сильная рука в ламинарном наплечнике спокойно и уверенно покоилась на эфесе тяжелого парадного меча.

Чезаре слушал посла Арагона, но его ледяные, карие, почти черные глаза оставались устремлены в пространство. На его губах застыла маска абсолютного спокойствия, за которой скрывался изощренный, ежесекундный аналитический расчет.

Внутренний монолог Чезаре не прерывался ни на миг. Пока дон Педро рассуждал об инфанте и золоте Севильи, Борджиа-младший оценивал реальное положение дел.

«Испанец лжет в главном, — думал Чезаре, едва заметно сжимая пальцы на рукояти меча. — Фердинанд предлагает союз не от хорошей жизни. Да, его инфанты живы, Карл Габсбург заблокирован на севере, но сама Кастилия истощена войнами в Наварре и колониальными расходами. Вальядолид боится. Они боятся моей армии. Десять лет назад у меня были лишь ненадежные банды наемников, кондотьеры, готовые продать меня за горсть серебреников в любой момент. Вителлоццо Вителли, Оливеротто да Фермо — эти крысы думали, что могут диктовать условия сыну Папы».

Чезаре мысленно улыбнулся, вспомнив холодную новогоднюю ночь в Сенигаллии, когда он заманил этих заговорщиков на пир под предлогом примирения и приказал задушить их прямо за столом. Это был урок, который Италия запомнила навсегда.

«Теперь все иначе, — продолжал рассуждать Чезаре. — Моя Регулярная Армия, моя Ordinanza — вот что заставляет этого кастильского гордеца стоять передо мной по стойке смирно. Пятнадцать тысяч пик и аркебуз. Крестьяне Романьи, Тосканы и Умбрии. Я дал им землю, я освободил их от гнета мелких феодальных деспотов. Я дал им единый, справедливый закон и суды, где дворянин больше не имеет власти над жизнью бедняка. И они платят мне за это абсолютной верностью. Они обучены, сыты, они не разбегутся, если казна задержит выплаты на неделю. Леонардо… мой гениальный Леонардо да Винчи дал мне ключ к будущему. Его новые пушки, его мобильные артиллерийские платформы, способные разворачиваться на поле боя за считанные мгновения, его топографические карты, где учтен каждый овраг от Чезены до Имолы — вот моя истинная легитимность. Папская область больше не лоскутное одеяло. Это единый, смазанный кровью механизм. Остался один шаг. Один решительный удар на юг, на Неаполь, и вся Италия сомкнется под нашей рукой».

Чезаре бросил короткий взгляд на отца. Родриго Борджиа дышал тяжело, его грудь вздымалась неровно, на лбу выступили крупные капли пота. Время старика подходило к концу. Чезаре понимал это лучше любого врача. Если папа умрет сейчас, до того, как Неаполь будет взят, Священная Коллегия попытается отнять у Борджиа всё. Французы, венецианцы, выжившие остатки итальянской знати — они набросятся на Романью как стервятники.

«Они думают, что я останусь просто герцогом, зависящим от воли нового понтифика, — Чезаре перевел взгляд на кардиналов, сидевших вдоль стен. — Они думают, что я буду умолять их сохранить за мной титул гонфалоньера Церкви. Глупцы. Если они хотят играть в выборы, они забудут это слово. Эта тиара слишком долго принадлежала дряхлым старикам. Ей нужна стальная основа».

III.

В самом дальнем, темном углу Зала Святых, куда почти не доходил свет канделябров, в глубоком кресле из резного дуба тихо полулежал кардинал Джулиано делла Ровере. Чезаре лично приказал слугам приволочь кресло со сломленным, когда-то главным врагом их семьи, на эту аудиенцию — Борджиа-младший хотел, чтобы испанский посол наглядно видел цену, которую платят за предательство Рима. Умирающий кардинал служил живой, гниющей метафорой для любого, кто осмеливался плести интриги за спиной святого семейства. Находись делла Ровере в здравом уме, он предпочел бы сто лет подвалов замка Святого Ангела этому минутному публичному позору, но сейчас он был лишь безмолвным, жутким трофеем. Если бы в зал зашел посторонний человек, он принял бы его за искусно выполненное анатомическое чучело, обряженное в кардинальский алый шелк. Некогда грозный, яростный соперник Александра VI, человек, который едва не лишил Родриго престола во время французского нашествия 1494 года, теперь представлял собой гротескный памятник человеческому разложению.

Его уничтожала «французская болезнь» — сифилис, привезенный солдатами Карла VIII из неаполитанского похода. За последние десять лет, пока Борджиа укрепляли свою власть, болезнь методично, шаг за шагом, пожирала делла Ровере. Теперь она находилась на своей третьей, финальной стадии: нейросифилис превратил некогда блестящий, острый ум в бушующий хаос из галлюцинаций, бессильной злобы и редких вспышек леденящей ясности.

Его бледное, иссушенное лицо было покрыто глубокими, сочащимися сукровицей язвами, которые не могли скрыть даже самые дорогие притирания ватиканских аптекарей. Провалившийся нос делал его похожим на живой череп, обтянутый желтоватой пергаментной кожей. Дрожащие, скрюченные артритом пальцы с грязными, обломанными ногтями судорожно терзали край его алой мантии.

В сознании делла Ровере бушевал настоящий ад. Галлюцинации накатывали волнами. Ему казалось, что фрески Пинтуриккьо на стенах начинают двигаться. Красный бык Борджиа на потолке оживал, его глаза наливались настоящим огнем, и он с глухим ревом готовился прыгнуть вниз, чтобы растоптать остатки его несчастного тела. Кардиналу чудились голоса: призраки его умерших братьев, крики солдат, погибших при осаде Остии, шепот шпионов.

«Они думают, я мертв… они думают, я труп… — внутри его разрушенного черепа метались бессвязные, яростные мысли. — Родриго… старый валенсийский боров, антихрист на престоле святого Петра! Симонист, продавший церковь за испанское золото! Ты заставил меня сидеть здесь, в этом углу, как собаку… Десять лет изгнания, десять лет страха перед кантареллой! Твой щенок Чезаре… братоубийца, чудовище, Валентино… Он стоит там, красуется в своих доспехах… Сталь под алым шёлком! Кощунство! Святотатство!»

Делла Ровере судорожно глотнул слюну, его воспаленное горло отозвалось острой болью. Новый приступ боли в позвоночнике — табетическая стреляющая боль, характерная для его недуга, — заставил его тело мелко задрожать. Ему казалось, что в его кости вбивают раскаленные железные гвозди. Он вцепился ногтями в деревянные подлокотники кресла, превозмогая желание закричать.

«Ничего… ничего… Господь справедлив, Он не может оставить церковь в лапах этих левантийских гадюк… Старик Родриго едва дышит. Посмотрите на него! Его лицо цвета перезрелой сливы. Сердце… его старое, жирное сердце готово лопнуть. Он умрет… умрет сегодня, или завтра. И тогда наступит мой час. Конклав… Кардиналы ненавидят Борджиа. Священная Коллегия ждет сигнала. Франция поддержит меня, Венеция даст деньги. Я взойду на престол. Я назовусь Юлием II. Я стану новым Юлием Цезарем, но истинным, духовным вождем! Я надену доспехи, я сам поведу войска, я вышвырну эту валенсийскую саранчу из Рима! Я прикажу выкопать труп Александра VI и бросить его в Тибр, как труп папы Формозы! Я запру Чезаре в самый глубокий каземат замка Святого Ангела, и он будет гнить там, умоляя о смерти… Только бы дожить… только бы старик издох…»

Делла Ровере уставился своими мутными, полуслепыми, слезящимися глазами на Чезаре Борджиа. В этом взгляде концентрированная, параноидальная ненависть смешивалась с животным страхом. Джулиано видел, что Чезаре не смотрит на него, но чувствовал, что этот ледяной взор контролирует каждый вздох в зале.

IV.

Вдруг голос Папы Александра VI, который только что скрепив договор печатью, протягивал документ дону Педро и веско комментировал его пункты, прервался на полуслове:

— И кроме того, мы желаем, чтобы наши порты в Романье получили право беспошлинного…

Родриго Борджиа резко, неестественно умолк. Посол Арагона, дон Педро де Айяла, побледнел, его рука, протянутая к свитку, замерла в воздухе.

Папские гвардейцы у дверей мгновенно подобрались, стальные древки их алебард глухо звякнули о мраморный пол. Чезаре Борджиа молниеносным движением развернулся к отцу.

Лицо понтифика на глазах начало менять цвет. Оно стремительно багровело, наливаясь темной, синюшной, почти черной кровью. Толстая вена на его лбу вздулась так сильно, что, казалось, готова лопнуть. Глаза Александра VI широко раскрылись, в них застыло выражение крайнего изумления и первобытного, животного страха перед чем-то, что увидел только он один в пространстве залы. Его рука, на которой красовался тяжелый золотой перстень с печатью Рыбака, внезапно обмякла. Пальцы разжались, и драгоценный свиток с договором со скорбным, шуршащим звуком покатился по коврам и мрамору, пачкаясь в восковых каплях, лившихся с канделябров.

Папа хрипло, со свистом и натугой втянул в себя воздух. Из его груди вырвался страшный, утробный звук — не то горловой хрип, не то подавленный рев раненого быка. Его огромная, монументальная фигура качнулась вперед, теряя равновесие, и начала медленно заваливаться с престола прямо на полированную крышку стола.

— Отец! — голос Чезаре прозвучал не как крик испуганного сына, а как короткая, хлесткая команда военачальника на поле боя.

Стальные латы Чезаре громко и грозно звякнули под алой мантией. В один прыжок он преодолел разделявшее их расстояние. Его сильные, закованные в сталь руки подхватили грузное, обмякшее тело старика в тот самый миг, когда голова Папы должна была встретиться с острым углом орехового стола, за которым тот восседал. Чезаре удержал его, легко приняв этот колоссальный вес на свои плечи, и аккуратно оттолкнул понтифика назад, на бархатные подушки папского трона. В Зале Святых поднялся глухой, панический ропот. Те немногие кардиналы, которых Чезаре согнал на эту аудиенцию в качестве безмолвных свидетелей триумфа Борджиа, в ужасе повскакали со своих мест у стен. Их шелковые сутаны шуршали, точно крылья испуганных летучих мышей. Кое-кто уже испуганно шарахнулся к высоким дубовым дверям, рассчитывая первыми покинуть дворец, пока Ватикан не оказался заблокирован войсками Валентино. Дон Педро де Айяла стремительно поднял упавший свиток. Он судорожно перекрестился по кастильскому обычаю и забормотал молитву об умирающих…

В дальнем углу зала, из своего глубокого кресла, превозмогая жуткую боль в суставах, начал приподниматься кардинал делла Ровере. В его мутных, полуслепых глазах вспыхнул дикий, безумный, почти торжествующий огонек. На его изъязвленных губах застыл жуткий оскал.

— Смерть… — прохрипел он, его голос был едва слышен за общим шумом, но в нем клокотала ярость. — Смерть Борджиа! Господь… услышал… Конец антихристу!

Делла Ровере судорожно вцепился своими скрюченными пальцами в подлокотники, пытаясь встать во весь рост, чтобы заявить о своих правах, чтобы призвать кардиналов к немедленному бунту, но страшный пароксизм сухотки вновь бросил его на атласные подушки кресла, заставив зайтись в сухом, лающем кашле.

Александр VI умирал. Это был апоплексический удар — внезапный, сокрушительный, разорвавший сосуды в его мощном валенсийском мозгу. Правая половина его тела была полностью парализована, угол рта опустился, из него тонкой струйкой заструилась темная слюна, смешанная с кровью. Но старый папа, этот великий политический хищник, еще цеплялся за ускользающую земную реальность. Он отказывался уходить просто так.

Его левая рука, сохранившая остатки прежней, медвежьей силы, внезапно взметнулась вверх. Пальцы Александра VI мертвой, судорожной хваткой вцепились в стальное, холодное наплечье кирасы Чезаре. Металл заскрежетал под давлением пальцев умирающего.

Родриго Борджиа посмотрел сыну прямо в глаза. В этом последнем, страшном взоре не было и следа христианского смирения перед лицом Господа, не было страха перед адским пламенем, которым его пугали проповедники. Там была чистая, концентрированная, нечеловеческая воля. Воля дома Борха, которая вела их от скромных полей Валенсии к вершинам мирового господства. Он уходил, но он отказывался отдавать этот мир своим врагам.

— Чезаре… — хриплый, клокочущий шепот, прерывающийся бульканьем крови в горле, сорвался с губ понтифика. Он притянул сына ближе, к самому своему лицу, так что Чезаре почувствовал тяжелый запах уходящей жизни. — Времени… больше нет. Конклав… они… они попытаются сожрать тебя, как волки…

Папа сделал страшный, судорожный глоток воздуха, его пальцы еще сильнее сжали сталь доспехов Чезаре.

— Не отдавай… Рим. Запри двери… Коллегия проголосует… так, как нужно нам. Тиару… корону… соединить. Ты должен стать… выше, чем просто папа… Выше, чем король. Юлий… Константин… Возьми их имена… Перекрои эту проклятую Европу… Стань… всем. Или… ничем… Чезаре…

Последний, колоссальный вздох потряс мощное тело Родриго Борджиа. Его глаза остекленели, уставившись в золоченый потолок, где замер геральдический бык. Пальцы, державшие кирасу сына, медленно, с металлическим сухим звуком разжались, и рука безжизненной плетью упала на бархат казулы.

Великий и ужасный Александр VI был мертв.

V.

Чезаре Борджиа медленно, сохраняя абсолютное хладнокровие, поудобнее устроил бездыханное тело отца на подушках папского престола. Он аккуратно поправил складки его пышного облачения, закрыл ему глаза и на мгновение замер, глядя на лицо человека, который дал ему всё. Чезаре не проронил ни единой слезы. В его жилах текла не кровь, а холодный, жидкий прагматизм.

Он поправил складки отцовской казулы и на мгновение замер. И отнюдь не для молитвы. В голове, словно работа огромного зубчатого колеса, прокручивался один-единственный, выжженный на подкорке факт: «Отца больше нет. Главной фигуры на моей стороне доски больше нет». Это не была скорбь сына — это была оценка полководца, только что потерявшего свой самый укрепленный форт. Холодная, отрезвляющая пустота разлилась в груди, мгновенно вытеснив остатки тепла. Что ж. Значит, пришло время строить новые форты. Здесь и сейчас. Из страха и стали.

В зале Святых повисла мертвая, звенящая, почти осязаемая тишина. Кардиналы замерли на полпути к дверям, боясь сделать лишний вдох. Посол Арагона дон Педро де Айяла стоял неподвижно, его рука все еще была поднята для крестного знамения. В углу слышалось лишь прерывистое, свистящее дыхание изъязвленного делла Ровере, который с ужасом смотрел на то, что происходило дальше.

Чезаре Борджиа медленно выпрямился во весь свой немалый рост. Стальные латы его доспехов тускло блеснули в полумраке. Он повернулся лицом к испуганному, замершему залу. На его губах появилась едва заметная, холодная и страшная усмешка. Это была усмешка человека, который точно знал, что делать в следующую секунду.

Легким, отточенным движением левой руки Чезаре откинул назад тяжелую алую мантию кардинала, полностью обнажая рукоять своего тяжелого меча и боевые кинжалы-стилеты, висевшие на кожаном поясе. Это был не двусмысленный жест — это был прямой ультиматум.

— Закрыть ворота Апостольского дворца, — негромко, но с железной, непреклонной интонацией произнес Кардинал-Воин. Его голос, усиленный великолепной акустикой зала, разнесся по галереям, точно удар похоронного колокола.

Он посмотрел прямо на начальника швейцарской гвардии, стоявшего у дверей. Тот не колеблясь ни мгновения ударил древком алебарды о пол и кивнул. Подчиненные Чезаре знали, кому они присягали на самом деле.

— Выставить двойные караулы моей регулярной армии на всех въездах в Борго, — продолжал чеканить приказы Чезаре, его взгляд скользнул по бледным лицам обоих кардиналов Медичи и раскрасневшемуся Алессандро Фарнезе. — Заблокировать замок Святого Ангела. Объявить в городе осадное положение.

Чезаре сделал два шага вперед, стальные сабатоны его обуви тяжело ударили по мраморным плитам. Он подошел к столу и оперся на него руками, глядя на замерших членов Священной Коллегии.

— Достопочтенные отцы, — его голос стал вкрадчивым, но от этого еще более пугающим. — Наш Святой Отец Александр VI покинул этот бренный мир. Церковь не может оставаться без главы ни минуты в столь тревожное время, когда у наших границ стоят чужеземные армии. Я объявляю Конклав открытым. Прямо сейчас. В этом самом зале.

Чезаре Борджиа обвел кардиналов ледяным взглядом, и под этим взором они покорно опускали головы один за другим.

— Ни один из вас, отцы, не покинет этот дворец, ни одна живая душа не выйдет за ворота Ватикана, пока из трубы Апостольского дворца не пойдет белый дым. И да поможет вам Святой Дух сделать правильный, единственно возможный выбор. Выберите того, кто сможет защитить Италию сталью и крестом. Начинайте голосование.

В своем углу делла Ровере затих. Дикая радость от смерти врага, только что пьянившая его рассудок, схлынула, оставив после себя ледяное, мертвое отчаяние. Он смотрел не на мертвого Папу, а на живого Чезаре, отдающего приказы. Сталь лязгнула, и до его затуманенного болезнью сознания дошла окончательная, ужасающая правда. Старый бык мертв. Но молодой бык уже развернулся к стаду. И у него — клыки и броня. Ибо не бык это вовсе, а Минотавр. И час его только настал…

Кардинал-Воин сделал шаг назад, в тень Папского престола, и его рука снова легла на рукоять меча. Он посмотрел на алого быка на потолке, на мертвого Осириса, на замерших в ужасе кардиналов. В звенящей тишине зала ему слышался лишь предсмертный хрип отца: «Стать всем. Или ничем».

Он перевел взгляд на трясущегося в углу делла Ровере. «Ты хотел стать Юлием, старик, — мысленно обратился к нему Чезаре. — Что ж, я возьму это имя. Я возьму твою ненависть и переплавлю её в свою корону».

Новая история Европы началась не с белого дыма. Она началась с лязга стали под алым шелком.

Глава 1

ГЛАВА I: КОНКЛАВ

I.

Мрачный, тяжелый гул закрывающихся ворот Апостольского дворца прокатился по древним плитам Ватикана подобно подземному толчку. В этом звуке не было привычной литургической размеренности, с какой веками ворота запирали на ночь тосканские привратники. В нем слышался лязг массивных, кованых в Толедо задвижек, которые загоняли в пазы не сонные сторожа, а закованные в сталь ветераны Романьи. Удары тяжелых кувалд, вгонявших засовы в дубовые массивы, отдавались в каменных стенах эхом военного сигнала. Чезаре Борджиа давно отказался от продажной наемной силы. Ватикан запирали не разбалованные папским золотом кондотьеры, а солдаты его регулярной Ordinanza — люди, взращенные в дисциплине, в одинаковых красно-черных беретах с фазаньим пером и преданные лично ему до последнего вздоха.

Закон Sede Vacante — периода «вакантного престола» — складывался веками и охранялся самой традицией. Едва понтифик испускал последний вдох, Рим погружался в дикую, освященную обычаем анархию. Плебс, подстрекаемый агентами очередных обиженных аристократических домов, высыпал на улицы, едва в Базилике Святого Петра умолкал колокол. Торговцы в панике заколачивали лавки, пряча товар в подвалы. Кардиналы спешно нанимали дополнительные сотни кондотьеров для охраны своих палаццо, ни на грош не доверяя таким защитникам. А купеческие склады и папские погреба становились законной добычей толпы. Этот позорный и совершенно безумный грабеж был ритуальным клапаном, спускавшим социальное давление: город на три дня превращался в ад, где правили подонки, сводились старые счеты и горели дома еврейских менял. Так было всегда. Так было по смерти Иннокентия VIII, Сикста IV, Павла II, Пия II… даже после великого Каликста Третьего избежать погромов не удалось. Рим привык к этому кошмару, как привыкают к малярийной лихорадке — с ужасом, но смирением перед неизбежностью.

Однако в этот по-летнему теплый, октябрьский день 1513 года вековой ритуал споткнулся о стальной сапог Чезаре Борджиа.

Едва тело Александра VI оказалось в руках бальзамировщиков, по бесконечным коридорам Апостольского дворца пронеслась невидимая волна приказов. Начальник папской стражи и личный палач герцога Валентино — дон Микелетто де Корелья — действовал мгновенно, не задумываясь, как комендант осажденной крепости. Его люди — молчаливые, с цепкими глазами убийц и почерневшими от пороха руками — расходились по лестницам, блокируя галереи и переходы. Каждый знал свой пост. Каждый понимал свою задачу. Каждый помнил цену ошибки: Микелетто не прощал предательства и не верил в случайности.

На площади Святого Петра многотысячная, гудящая, точно растревоженный улей, римская чернь уже начала сбиваться в агрессивные ватаги. В воздухе мелькали факелы, раздавались подстрекательские крики слуг дома Орсини, призывавших идти на штурм дворцов «каталонской саранчи». Кто-то тащил лестницы, кто-то — мешки для награбленного. Толпа дышала жадностью и перегаром, предвкушением крови и вина. Плебс знал свои права: папские погреба в этот день принадлежали им по древнему обычаю…

Однако, устремившись к колоннаде, толпа неожиданно уперлась в молчаливые, смыкающиеся шеренги Ordinanza. Это не были привычные римлянам наемники-кондотьеры, готовые разбежаться при первом же залпе или отвернуться за дополнительные дукаты. Перед плебсом стояли обученные рекруты Романьи, Умбрии и Тосканы — бывшие крестьяне и ремесленники, получившие от Чезаре землю, статус и регулярное жалование. На них были одинаковые добротные колеты красно-черного цвета дома Борха. Толстая, продубленная кожа, усиленная стальными пластинами на груди, сияла, начищенная воском, выдавая не кустарную работу деревенских жестянщиков, а продукцию миланских мастерских, поставленную на поток по приказу Чезаре. У каждого на плече — знак романьольской Ordinanza: скрещенные алебарды под папской тиарой. Ни одной лишней побрякушки, ни одного наемничьего плюмажа — только тусклый металл, кожа и мрачная, устрашающая одинаковость. В глазах римской черни, привыкшей к живописному, но трусливому воинству кондотьеров, эта мрачная, безликая одинаковость выглядела страшнее любых рогатых шлемов. За ней угадывалась не толпа вооруженных людей, а единый, безжалостный механизм, готовый действовать с точностью часового барабана.

Словно единый, смазанный маслом механизм, первый ряд пехоты опустил длинные пятиметровые пики, сформировав непробиваемый стальной еж. За их спинами со скрежетом развернулись мобильные артиллерийские платформы, сконструированные самим великим мессиром да Винчи. Их короткие стволы хищно смотрели в толпу.

Капитан Романьольской гвардии, не произнося ни слова, поднял обнаженную тяжелую шпагу. Аркебузиры приложили горящие фитили к полкам. Секунда. Две. В толпе кто-то нервно рассмеялся, кто-то пьяно выкрикнул оскорбление, кто-то испуганно охнул. А потом грянул залп.

Сотня больших тяжелых свинцовых пуль и железный рубленый дроб из малых орудий Леонардо разорвали влажный осенний воздух. Площадь затянуло едким, кислым пороховым дымом, под прикрытием которого свинцовый шквал срезал первые ряды нападавших, как коса срезает сухую траву. Вопли ужаса, мгновенно сменившие бунтарский задор, прокатились по Борго. Когда дым слегка рассеялся, Ordinanza сделала один размеренный, чеканный шаг вперед, переступая через упавших и сухо печатая подкованными подошвами по мостовой. Погром, не успев начаться, был ликвидирован за пятнадцать минут. Ни один дворец не был разграблен. Ни один склад не сгорел. Впервые за полтора тысячелетия Рим замер в оцепенении и порядке, подчиненный не страху перед божьим судом, а математической точности артиллерийских расчетов.

Микелетто, стоявший у входа в Апостольский дворец, медленно опустил руку с белым платком — сигнал к прекращению огня. Он проводил взглядом дым, поднимавшийся над площадью, и едва заметно усмехнулся. Старый Рим сегодня умер вместе с папой. Новый Рим начинался с порохового дыма, крови и дисциплины.

---

2.

Пока на площади Святого Петра железная хватка Ordinanza смыкалась на горле римского плебса, в полутьме галереи Дворца Бельведер, у высокого готического окна, выходившего на площадь, стояла женщина, которую даже сейчас, в час величайшего кризиса, Рим называл Giulia la Bella.

Джулии Фарнезе было тридцать девять лет. Возраст, в котором иные красавицы уже увядают, но её красота, воспетая лучшими живописцами Италии, лишь обрела новую, зрелую и почти невыносимую завершенность. У неё было удлинённое лицо с тонким, чуть аристократическим носом, высокий чистый лоб, обрамлённый мягкими волнами густых тёмно-каштановых волос с рыжеватым отливом. Но самым поразительным в её облике были глаза — большие, миндалевидные, удивительно светлого орехового оттенка, которые могли быть то тёплыми, как тосканский мёд, то ледяными, как сталь, в зависимости от того, что требовал момент. Сейчас в них стояла тревога, глубокая и сдержанная, как у полководца, который понимает: следующие несколько часов решают всё.

Она была всё ещё стройна, хотя это роскошное тело уже несло на себе следы времени и материнства. Одета Джулия была в глухое бархатное платье тёмно-красного, почти бордового цвета, плотно облегающее грудь и плечи, с широкими рукавами, подбитыми чёрным шёлком. На груди лежало массивное ожерелье из испанского чернёного серебра с крупным рубином, подаренное покойным Папой ещё в первые годы их связи. Этот рубин, по слухам, был снят с рукояти ятагана знатного турецкого паши, захваченного в Отранто при разгроме неверных. Джулия почти не снимала его. Особенно теперь, когда человек, подаривший эту драгоценность, покрывался инеем в подвале ледника.

Она знала: разворачивающаяся на площади перед дворцом драма решает судьбу не только дома Борджиа, но и её собственного семейства. Более того — она понимала, что в этой пьесе ей отведена роль не зрителя, а тайного кукловода. И потому, стоя у окна, ощущала себя не испуганной женщиной, а стратегом. Она молча, почти не дыша, следила за тем, как люди Микелетто де Корельи занимали галереи, как без единого выстрела исчезали в тени аркбутантов стрелки, как бесшумно перекрывались выходы к садам. Город ещё не понял, что произошло. Но Апостольский дворец уже жил по новым законам.

В руках Джулии были судорожно зажаты небольшой перочинный ножик с перламутровой рукоятью и кусочек тёмно-красного сургуча. На столе за её спиной лежал развернутый пергамент, адресованный в Феррару — герцогине Лукреции д’Эсте, урождённой Борджиа, сестре Чезаре.

Письмо выходило не сразу. Каждая строка давалась с трудом. Джулия видела Лукрецию — не нынешнюю, владетельную герцогиню, а ту несчастную, беззащитную, золотоволосую девочку, что плакала у неё на плече, когда Рим шептался о ядах и кровосмешении. Девочка была юной, но совсем, совсем не глупой… Теперь она снова горько заплачет. И всё же письмо должно было быть не письмом подруги, а депешей союзницы.

---

«Моя дорогая и светлая сестра,

Старый бык смежил очи.

Господь призвал Его Святейшество в четвёртом часу пополудни. Теперь ты знаешь это, а может быть, уже знала или почувствовала. В любом случае — не смей проливать слёзы, пока до конца не дочитаешь. Знай: кончина твоего отца была милостью, а не карой. Он умер не в постели, окружённый отравителями, а на троне, в полном осознании своей силы и разума. Последний его вдох был отдан не Богу, а твоему брату. Он ушёл так, как жил, — с волей, с ненавистью к врагам и с приказом на устах.

Мне ли не знать, как ты его любила!

Господь свидетель, я тоже любила его. Не так, как ты — иначе, но, поверь, моя ночь нынче тоже черна и беспросветна. Я осиротела, как и ты. Этот город осиротел. Этот дворец осиротел. В залах ещё пахнет его любимыми благовониями, а слуги уже шепчутся по углам в ожидании нового избрания. Мне нет прощения за то, что я не подошла к нему в последний час, но Чезаре не допустил никого... Так было нужно. Так он решил. А кто я такая, чтобы ему перечить?

Но теперь не время для слёз, Лукреция. Твой брат не отдал Рим врагам. Зал Консистории заблокирован. Чезаре в доспехах поверх кардинальской мантии находится внутри, среди Священной Коллегии. Мой брат Алессандро умело ведёт его партию. Братья Медичи помогают, чем могут. Всё решится в ближайшие часы. Если Чезаре наденет тиару, наш мир изменится навсегда.

Ты должна удержать Феррару. Не давай Альфонсо поддаться панике, не позволяй ему верить слухам из Франции или донесениям венецианских послов. Ах, он такой паникер… Пусть держит войска в готовности, но не делает глупостей! Сейчас опаснее всего — поспешность. Феррара должна стать не жертвой, а оплотом. Оплотом мощи вашего семейства!

Епископ Бембо помчится к тебе с моим письмом быстрее ветра. Он знает все пароли и дороги. Держи его при себе, пока не получишь от меня второй депеши.

Молись за нас всех, но особенно — за своего брата. Ибо если он проиграет, мы все погибнем. Не поодиночке. А разом.

Твоя Джулия, с печалью и верой»

---

Джулия сложила пергамент, капнула горячим сургучом и прижала перстень с родовым гербом Фарнезе — шесть лазоревых лилий на золотом поле. Сургуч схватился быстро, как схватывается лёд на осенней луже. Она поднесла письмо к губам, не целуя, а лишь ощущая шершавый край пергамента. На мгновение ей показалось, что за спиной сейчас снова зазвучит голос Родриго — этот глубокий, сочный, чуть насмешливый голос, который она не услышит больше никогда. Вдруг стало совершенно нечем дышать — словно весь воздух куда-то внезапно делся. В глазах стало немилосердно печь, и совершенно против воли по щеке побежала тонкая соленая струйка…

Джулия зажмурилась. Всего на секунду. Но когда открыла глаза — в них уже не было слёз.

Высунувшись в темный коридор, она передала запечатанное послание молодому епископу Бергамо, бывшему последние пять лет секретарем папы Александра и лично преданному Лукреции. Он был породистым венецианским патрицием, сухощавый, с бледным шрамом через бровь и холодными глазами, какие бывают у людей, давно разучившихся бояться. Одет он был в неприметный дорожный плащ, под которым угадывался лёгкий кожаный доспех и рукоять длинной рапиры.

— Никаких остановок, Пьетро, — произнесла Джулия, глядя ему прямо в глаза. Её голос был тих, но в нём звенел металл. — Меняй лошадей на каждой почтовой станции. Если попадешь к венецианцам или французам — уничтожь пергамент, даже если для этого придётся проглотить его вместе с сургучом. Скачи!

Пьетро Бембо отвесил короткий поклон. Он взял письмо, сунул его в нагрудный кожаный карман и растворился в полумраке лестничного пролёта так быстро, что Джулия не услышала даже шагов.

Она поправила тяжёлое бархатное платье, провела ладонями по вискам, словно отгоняя головную боль, и медленно повернула назад, безотчетно приближаясь к готовящемуся для конклава Залу Консистории. Туда, где через несколько дней должна будет решиться судьба христианского мира.

---

3.

Следующим утром, 13 октября, была пятница. Но всем было не до суеверий. Внутри Зала Консистории, спешно переоборудованного под зал заседаний конклава, пахло потом, сгоревшими фитилями, свежим воском и застарелым, въевшимся в каменные стены страхом.

Двадцать четыре кардинала сидели в два ряда вдоль стен на временных деревянных сиденьях, обтянутых фиолетовым бархатом в знак траура. Высокие окна были плотно занавешены тяжелыми шпалерами, почти не пропускавшими дневной свет. Единственным источником освещения служили массивные напольные канделябры, в которых потрескивали желтые восковые свечи. В центре зала на небольшом возвышении стоял пустой стол, на котором покоилась чаша из чеканного серебра для избирательных бюллетеней — poliça.

Каноническое право запрещало присутствие мирян и тем более вооруженных людей на конклаве. Но право, как известно, пишется победителями…

У самого возвышения, опершись сильной рукой в ламинарном наплечнике на эфес тяжелого миланского меча, стоял Чезаре Борджиа. Его алая кардинальская мантия была небрежно сдвинута за спину, обнажая отполированную сталь кирасы, на которой в свете свечей играли блики. На груди герцога явственно вырисовывался выгравированный латинский девиз: «Aut Caesar, aut nihil» — только дурак бы не понял. А в Зале Консистории дураков не водилось отродясь.

Чезаре молчал. Его темные, холодные, внимательные глаза медленно скользили по лицам иерархов церкви, выхватывая малейшие проявления слабости, сомнения или затаенной ярости.

За его спиной, слегка отступив в тень, безупречно сохраняя идеальное изящество манер, загадочно улыбался кардинал Алессандро Фарнезе. В свои тридцать четыре года Алессандро сочетал изощренный ум эпикурейца с железной логикой государственного деятеля. Это был высокий, худощавый мужчина с тонкими, нервными чертами лица, высоким лбом философа и проницательными светло-карими глазами, которые, казалось, видели собеседника насквозь. Его движения были скупы и точны, а пальцы — длинные, аристократические, с аккуратно подстриженными ногтями — напоминали пальцы хирурга или ювелира. Одевался он с нарочитой сдержанностью: алая сутана из тончайшего венецианского бархата, никаких излишеств, лишь простой золотой крест на груди да перстень с родовой печатью Фарнезе — шесть синих лилий на золотом поле. В нем не было и тени клерикальной вальяжности: он напоминал скорее посла великой державы, забавы ради надевшего церковное облачение.

Они с Чезаре были не просто союзниками; их связывали годы студенческой юности в Пизанском университете, где оба они слушали лекции лучших правоведов и гуманистов, и последующая крепкая дружба. Фарнезе, в отличие от дряхлых стариков Коллегии, видел в Чезаре не «демона во плоти», а долгожданный инструмент истории — сильного, небрезгливого правителя, способного сковать разрозненные итальянские княжества в единый бронированный кулак.

Алессандро не торопясь передвигался от одного кардинала к другому, едва слышно шелестя алой сутаной и ведя подспудную, филигранную обработку колеблющихся.

— Посмотри на этот зал, Эгидио, — тихо шептал Фарнезе на ухо кардиналу да Витербо, знаменитому богослову-гуманисту и генералу ордена августинцев. Тот сидел, судорожно сжав в руках резной розарий, и боязливо косился в сторону огромной шпаги Чезаре. — Кого ты хочешь видеть на престоле Святого Петра? Снова девяностолетнего деда, который будет ползать на коленях то перед королем Людовиком, то перед императором Максимилианом? Ты хочешь, чтобы в Рим вошли немецкие ландскнехты и устроили здесь погром, какового ещё не видала история? Или, может, ты думаешь, что ландскнехты не насилуют кардиналов?!

— Но каноны, Алессандро! Меч на конклаве! Это же святотатство! — бледными губами шептал Эгидио, переводя взгляд на мрачное чело продолжавшего молчать герцога де Валентинуа.

— Каноны служат церкви, а не церковь канонам, — жестко и веско парировал Фарнезе, наклоняясь еще ниже. — Чезаре — единственный, у кого есть пятнадцать тысяч регулярных пик. Он сохранит наши доходы, он даст тебе средства на переписывание и подготовку к печати древних рукописей, я уж и не говорю про покровительство зодчим… А вот всю грязную, кровавую работу по защите Италии он возьмет на себя. Выбор простой: или сталь Борджиа защищает Ватикан, или сапог чужеземца растопчет твои рукописи.

Эгидио да Витербо тяжело вздохнул, суетливо перекрестился, опустил глаза долу и едва заметно кивнул. Первый камень был заложен…

---

В противоположной стороне зала за происходящим настороженно наблюдал «тосканский блок», в центре которого сидели братья Медичи — Джованни и его кузен Джулио.

Оба они никогда не были жертвами интриг Борджиа; напротив, год назад именно военная сила и политическая воля Чезаре сломали сопротивление республиканцев Флоренции и вернули дом Медичи из долгого, унизительного изгнания в их родовое гнездо на реке Арно. Для Джованни и Джулио Чезаре был самым надежным и непоколебимым гарантом их собственного могущества.

Джованни де Медичи — неожиданно грузный для своих лет, страдающий от болей в ногах, с близорукими, но необычайно живыми и умными глазами — поправил на плечах подбитую горностаем алую мантию. От него пахло дорогой эссенцией померанца и вербены, резко контрастировавшей с тяжелым церковным запахом зала. Его лицо — широкое, мясистое, с тяжеловатой нижней челюстью и тонкими, почти женскими губами — выдавало породу и сластолюбие одновременно. Он то и дело подносил к носу платок, пропитанный acqua odorifera di zibetto, словно защищаясь от миазмов страха, висевших в воздухе. Поглядывая же на Чезаре, Джованни многозначительно улыбался, нежно поглаживая свои пухлые, усыпанные драгоценными сапфирами пальцы.

— Джулио, — едва слышно произнес он, обращаясь к кузену, сидевшему с выражением глубокой, математической задумчивости. — Скажи мне, как архитектор политических комбинаций: у нас есть хоть один альтернативный вариант, который не закончился бы петлей или очередным изгнанием для нашего семейства?

Джулио де Медичи обладал строгим, сухим умом и холодным темпераментом. Это был человек, чье лицо — вытянутое, аскетичное, с высокими скулами и плотно сжатыми губами — напоминало лицо флорентийского менялы, просчитывающего в уме сложную торговую операцию. Одет он был темнее и строже кузена: темно-красная сутана без горностая, лишь тонкая золотая цепь с крестом на груди да перстень с инталией, изображавшей крылатого Меркурия. Он говорил тихо, но каждое его слово падало, как монета на дубовый прилавок.

— Если мы поддержим, например, французского кандидата Сансеверино, Чезаре ещё до заката отдаст Флоренцию на разграбление своим солдатам, а нас с тобой удавят в подвалах замка Святого Ангела, — меланхолично проговорил Джулио. — Если же мы, не мудрствуя лукаво и не ковыряя слишком долго перстом в носу, поддержим Чезаре, мы станем главными банкирами новой Италийской державы, которая очень скоро может превратиться в Империю... Золотые флорины и римский меч — это союз, против которого не выстоит ни Вена, ни Париж, ни Вальядолид. Чезаре вернул нам Флоренцию. Ну, или вернул во Флоренцию нас — если так звучит красивее. Теперь наша очередь вернуть ему долг с процентами. Пусть дядюшка Лоренцо порадуется, глядя на нас с небес.

Джованни слегка улыбнулся и кивнул. Логика кузена была безупречна. Поднявшись с деревянного сиденья, Джованни ди Лоренцо де Медичи, тяжело опираясь на резную трость, сделал несколько шагов к центру зала. Его шелковая карминовая сутана тихо зашуршала по мрамору.

— Достопочтенные отцы! — раздался его мягкий, бархатный, утонченный голос, в котором звучала вековая дипломатическая выучка флорентийских патрициев. — Мы собрались здесь в час великого испытания. Господь призвал к себе нашего пастыря, но Святой Престол не может позволить себе слабость. Враги Италии уже строят планы раздела наших земель. Дом Медичи знает цену миру и знает цену его защите. Его высокопреосвященство Чезаре Борджиа доказал, что умеет железной рукой искоренять крамолу и приносить достаток и порядок туда, где процветал лишь закон силы и нищеты. Мы отдадим свои голоса за мужество, за силу и за единство Святой Матери-Церкви! И вам советуем, ибо это полезно не только для здоровья, но и для кармана, если вы понимаете, что я хочу вам сказать.

Это нарочито циничное публичное заявление стало тектоническим сдвигом. Когда Медичи — признанные лидеры тосканской фракции и крупнейшие финансисты Италии — открыто перешли в лагерь Чезаре, колеблющееся большинство кардиналов поняло: надо спешить, а то, не дай Господь, можно и не успеть.

---

4.

Однако в зале оставались люди, для которых восхождение Чезаре Борджиа было не просто политическим поражением, а костью в горле — смертельным приговором их родовому могуществу.

Кардинал Ипполито д’Эсте — гордый, вспыльчивый аристократ из Феррары, брат герцога Альфонсо — сидел, крепко сжав кулаки. Это был красивый мужчина тридцати четырех лет, с резкими, словно вырубленными из мрамора чертами лица, густыми тёмными бровями и ртом, созданным не для молитв, а для отдачи приказов. Его род правил Феррарой веками, пережил нашествия, отлучения, войны и заговоры. Но теперь, глядя на Чезаре, Ипполито впервые ощутил, как под ногами его древнего дома разверзается пропасть. Создаваемая Чезаре централизованная государственная машина сотрёт феодальную автономию его семьи, превратит герцогов д’Эсте в послушных чиновников при папском дворе. И это — в лучшем случае!

Ипполито бросал бессильные яростные взоры на Чезаре, но тот даже не смотрел на него. Это пренебрежение жгло сильнее пощёчины.

Вдруг Чезаре едва заметно качнул головой в сторону Ипполито. К феррарскому кардиналу тут же скользнул Алессандро Фарнезе. Его шаги были бесшумны, а голос — тих и ласков, как шёлковая удавка.

— Ипполито, мой дорогой, — прошептал Фарнезе с ядовитой нежностью, наклоняясь к самому уху кардинала, — не заставляйте Чезаре напоминать вам о том, что ваша прекрасная невестка Лукреция — сестра герцога Валентино — сейчас наслаждается материнством в вашем же замке в Ферраре. Герцог Альфонсо — разумный человек. Так не будьте же глупее собственного брата! Ваш голос за Чезаре — это гарантия того, что Феррара останется за вашим домом как вассальное герцогство, а не превратится в провинцию, управляемую папским легатом с гарнизоном в каждой башне. Подумайте об Альфонсо! Подумайте о своих племянниках — они ведь и племянники Чезаре. А ещё подумайте о том, кто будет спать в вашей постели, если вы ошибётесь…

Ипполито побледнел так, словно из него разом выкачали всю кровь. В этих словах не было прямых угроз, но за ними вставал образ военной машины Борджиа: колонны солдат на феррарских дорогах, пылающие поместья, опечатанные конюшни, повешенные на стенах. Кардинал сглотнул вязкую слюну, судорожно кивнул и откинулся на спинку кресла. Феррара была нейтрализована.

---

Совсем иная атмосфера сгустилась вокруг профранцузской фракции, которую возглавлял кардинал Федерико Сансеверино — исполинского роста миланец, славившийся своей физической силой и военной нетерпимостью. Это был человек, о котором говорили, что он способен согнуть подкову одной рукой и перепить любого ландскнехта. Его лицо — крупное, багровое, с тяжёлыми брылями и маленькими, глубоко посаженными глазами — походило на морду боевого молосского пса. Сансеверино ждал курьеров из Лиона, хотя понимал, что там ещё даже не знают о смерти Родриго Борджиа. Он знал, что королю Людовику XII крайне невыгодно усиление Борджиа на юге и в центре Италии. Но Сансеверино даже не догадывался, что уже третий месяц все королевские курьеры с депешами попадают к Микелетто в подвалы Замка Святого Ангела, а их расшифрованные письма ложатся на стол Чезаре. Французская интрига была обезглавлена ещё до начала конклава, но информацией об этом владел один-единственный в Риме человек…

Рядом с Сансеверино нервно теребил концы своей муаровой фашьи кардинал Адриано Кастеллези — утонченный латинист, богач и папский секретарь, выстроивший в Риме великолепный Палаццо Корнето. Это был человек лет пятидесяти, с бледным, измождённым лицом, тонкими, постоянно поджатыми губами и глазами затравленного зверя. Его пальцы — длинные, унизанные кольцами — беспрестанно двигались по фашье, словно перебирали невидимые чётки. Кастеллези до икоты боялся кантареллы. Она даже снилась ему — как всегда, полный до краев кубок…

Десять лет назад именно на его вилле Александр VI и Чезаре подхватили ту самую страшную малярию, которая едва не унесла их в могилу. Кастеллези казалось, что Чезаре до сих пор подозревает его в попытке отравления и ответит тем же. Каждое движение герцога вызывало у Адриано нервный тремор. Он то и дело отирал пот с висков, хотя в зале было далеко не жарко.

Но самым громким бунтарём, неожиданно для всех, попытался стать кардинал Рафаэле Риарио — когда-то юный племянник Папы Сикста IV, человек, помнивший заговор Пацци и вековые войны римских кланов против валенсийцев. Десятилетиями отметая любые поползновения своего дядюшки делла Ровере, кардинал Риарио считал себя единственно законным кандидатом на престол.

Этот здоровый, как конь, и неприлично богатый мужчина пятидесяти двух лет находился в самом расцвете своей политической зрелости. Высокий, сухощавый, с породистым римским профилем, седыми висками и бледными, почти прозрачными глазами, в которых читались спесь и ярость. Он одевался с подчёркнутой роскошью: алая сутана, расшитая по краю золотой нитью, массивный нагрудный крест с изумрудами, надушенные лайковые перчатки тончайшей работы. Но сейчас вся его аристократическая сдержанность трещала по швам.

Не выдержав давления клокотавших в нем чувств, Риарио резко вскочил со своего места. Деревянное сиденье с грохотом отлетело к стене. Соседи отшатнулись. Длинные ухоженные волосы кардинала встали дыбом, а голос, дрожащий от вызова и бешенства, загремел под сводами зала Консистории:

— Содома и Гоморра! — выкрикнул Риарио, указывая перстом на Чезаре, и его палец дрожал от ярости. — До чего мы дожили?! Священная Коллегия превращена в казарму! Вооружённый мирянин, сифилитик, на котором лежит кровь собственного брата, стоит перед нами с мечом! Каноническое право строго запрещает…

Чезаре Борджиа даже не взглянул на кричащего Риарио. Он лишь слегка изменил положение тела, перенеся вес на правую ногу.

Клик-клак.

Сухой, хищный, неприятный звук удара дерева о мрамор прорезал тишину, как лезвие прорезает шёлк.

В тот же миг стоявшие у массивных дубовых дверей романьольские гвардейцы синхронно и со скрежетом перехватили свои тяжёлые алебарды, ударив подтоками древков о плиты пола. Гулкий эхо-удар прокатился под потолком, заметался между колоннами и замер у ног Риарио.

Кардинал Рафаэль запнулся на полуслове. Его рот остался открытым. К нему уже скользил Алессандро Фарнезе — с той самой безупречной, светской улыбкой, которая не предвещала ничего хорошего.

— Остыньте, Рафаэле, — тихо, но со стальным нажимом произнёс Фарнезе, мягкой, обманчиво дружеской рукой обнимая плечи Риарио и заставляя его опуститься обратно на сиденье. — Не стоит взывать к канонам, когда рушится мир. Каноны, как и законы, а уж тем более воспоминания, пишутся победителями. Если вы сейчас вызовете гнев герцога, боюсь, ваше пылкое, но всё же такое беззащитное сердце может не выдержать следующего часа. Сядьте. И подумайте о своих имениях в Витербо. Говорят, там просто отменные виноградники. Было бы жаль, если бы их вытоптали сапогами.

Риарио тяжело задышал, вцепился пальцами в подлокотники, но сел. В его глазах плескалась ненависть, смешанная с бессилием. Фарнезе на мгновение задержал на нём взгляд — такой нежный, почти сострадательный, — но от этого становилось ещё страшнее.

— Вы меня хорошо поняли, Рафаэле? — участливо переспросил Фарнезе.

Риарио не ответил. Лишь опустил веки — медленно, как занавес перед последним актом…

И всё же в зале оставался человек, которого не сломили ни сталь, ни яд, ни циничная логика Фарнезе.

Кардинал Оливьеро Карафа — неаполитанец старой закалки, племянник великого и грозного кардинала Джанпьетро Карафы, которому покойный Папа Александр VI, по слухам, однажды лично поднёс чашу с отравленным вином, — сидел в стороне от всех, выпрямив спину, словно проглотил шпагу. Ему было восемьдесят два, но время не согнуло его: сухопарый, с длинным лицом породистой борзой, исполненным суровой иконописной строгости, с глубокими продольными морщинами на щеках и седой, идеально расчёсанной бородой, он походил на ветхозаветного пророка, случайно затесавшегося в эту позолоченную стаю.

Он не кричал, как Риарио. Не трясся, как Кастеллези. Не шептался с соседями. Он просто сидел, положив на колени сжатые кулаки, и смотрел прямо перед собой — на пустую серебряную чашу для бюллетеней, на Чезаре, на Фарнезе, на колеблющееся пламя свечей.

Когда Фарнезе, завершив сцену с Риарио, двинулся было к нему, Карафа едва заметно поднял руку. Один короткий, властный жест, каким останавливают слугу.

— Не подходите ко мне, Алессандро, — произнёс он негромко, но так, что слова его услышали все. — Я не из тех, кого покупают обещаниями, и не из тех, кого пугают алебардами. Я служил пяти понтификам. И предавал их только в мыслях. Ваш Борджиа — далеко не святой. Я бы даже сказал, что он мясник, нацепивший кардинальский пурпур. Но я не оспорю его прав на эту тиару, если Господь действительно ослепил Священную Коллегию.

Фарнезе остановился. Его улыбка, застывшая было на губах, чуть дрогнула.

— Вот как? — мягко переспросил Алессандро, и в его тоне уже не было ни масляной ласки, ни иронии. — Тогда почему же вы не встанете и не скажете своё слово, Оливьеро? Может быть, Господь ещё не ослепил вас?

Карафа медленно повернул голову. Его глаза — тёмные, как южная ночь, и блестящие, как старый агат, — встретились с глазами Фарнезе.

— Потому что я не хочу, чтобы из-за моей принципиальности сгорели заживо мои племянники в Неаполе или утонули, не приведи Господь! — прошептал он, но в голосе его была горечь, достойная древнеримского сенатора. — Я отдам голос за Чезаре. И, более того, я сделаю это без отвращения. Но не потому, что боюсь меча. А потому, что устал смотреть, как Рим каждый год топчут то французы, то испанцы, то немцы. Пусть уж лучше один лев, чем стая шакалов.

Он замолчал. Зал замер. Кто-то за его спиной едва слышно перекрестился.

Чезаре Борджиа, всё это время стоявший неподвижно, наконец медленно повернул голову. Впервые за весь конклав он посмотрел прямо на Карафу — не как палач, не как завоеватель, а как человек, который умеет распознавать чужую честь.

И на долю секунды в его ледяных глазах мелькнуло нечто, похожее на уважение.

Затем он едва заметно кивнул — один раз, коротко, словно приветствуя равного, — и снова отвернулся к чаше для голосования.

В этот момент порыв сквозняка из-за неплотно занавешенной шпалеры прошелестел по залу. Свечи на ближайшем канделябре тревожно мигнули, и одно пламя погасло, обернувшись в тонкую струйку дыма.

Все вздрогнули, зашептались. По рядам потянуло: «Дурной знак»...

Только Чезаре не шелохнулся.

Для него это был не знак. Для него это был просто сквозняк.

---

5.

Для кардинала делла Ровере этот день был высшей точкой его личного ада, а также последним кругом.

Тридцать лет он молился о смерти Родриго Борджиа. И вот старый каталонский боров мертв! Он испустил дух прямо у него на глазах! Победа? Триумф?

Нет. Скорее издёвка Господа. Вместо триумфа он оказался заперт в каменной ловушке с торжествующим сыном своего врага.

Делла Ровере, полуживой, изглоданный сифилисом, с гниющим телом и пылающим от сухотки мозгом, оказался в Зале Консистории, где на его глазах рушился привычный миропорядок, а он уже ничего не мог с этим поделать. Только сидеть и молча наблюдать, как кардиналы — один за другим — склоняются перед проклятым бастардом. Слушать, как Медичи, эти флорентийские торгаши, продают Церковь за звонкие флорины. Чувствовать, как самый воздух пропитывается страхом, ложью и предательством…

В воспалённом мозге Джулиано бушевал девятый вал. Ему казалось, что фрески на стенах ожили: христианские святые в глубокой печали отворачивают лица, египетские боги радостно скалятся, а геральдический алый бык Борха на потолке, словно огромная пиявка, наливается живой кровью, разбухает, дышит, опускает тяжёлую рогатую голову, готовый рухнуть прямо на него и раздавить в лепёшку. Нестерпимо, до боли в мозгу, разило ладаном и сгнившей плотью. Не сразу он понял, что трупный запах исходит от него самого.

— Предатели… — тихо хрипел делла Ровере. Из его изъязвлённого, провалившегося рта потекла густая слюна, смешанная с сукровицей. — Проклятые Иуды… Вы отдаёте престол… исчадию Антихриста…

Его руки — высохшие, с обломанными ногтями, похожие на птичьи лапы, — терзали красный атлас сутаны, оставляя на нём влажные тёмные пятна.

За полчаса до начала рокового голосования по залу бесшумно начал двигаться один из конклавистов — судя по всему, личный слуга Чезаре, молчаливый испанец с лицом, исполосованным старыми шрамами. В руках он нёс поднос из тёмного дерева с серебряными кубками, в которых слабо мерцала прохладная вода и сладкое вино, щедро разбавленное дробленым льдом.

Умаявшиеся от треволнений и жары кардиналы радостно хватали кубки, и в том, как они это делали, была своя безмолвная драма. Кастеллези взял обеими руками, как берут святыню, и поднёс к губам, осторожно смакуя напиток, словно надеясь почувствовать яд с первого же глотка. Сансеверино сгрёб кубок одной широкой ладонью, как простой солдат, и выпил залпом. Ипполито д’Эсте принял свой с брезгливой любезностью, едва пригубил и тут же поставил на пол рядом с креслом. Иные же и вовсе не притронулись к питью, словно боялись, что серебро обожжёт им пальцы.

Когда испанец приблизился к дальнему углу, где умирал от жажды Джулиано делла Ровере, зал на мгновение замер. Все притихли и проследили глазами за конклавистом. Слуга остановился рядом с его креслом, опустился на одно колено и протянул кубок с водой. Губы делла Ровере дрожали, ввалившиеся глаза следили за сосудом, как глаза пса, издыхающего у источника. Его скрюченные пальцы тут же потянулись к серебру, схватили, но не смогли удержать сосуд. Слуга ловко, но почтительно помог — перехватил кубок и поднес его к самому рту кардинала.

Делла Ровере вцепился в край этой тяжёлой чаши двумя руками, словно воду кто-то пытался отобрать. Он начал пить жадно, судорожно, давясь и всхлипывая. Вода текла по его подбородку, по испещрённой язвами шее, проливалась на красную сутану, расплываясь тёмными пятнами, словно кровь. Он глотал, не отрываясь от края, и в глотке его что-то булькало, как в пересохшем акведуке, в который впервые за долгие месяцы пустили воду. Кубок был почти пуст, когда он наконец оттолкнул его и замер, тяжело дыша, словно после долгого бега.

Слуга всё это время не сводил с него внимательных, ничего не выражающих глаз. Затем так же бесшумно поднялся, отступил в тень и продолжил свой обход.

Был ли в том кубке мелко молотый, безвкусный порошок кантареллы — фамильного яда Борджиа, рецепт которого, по слухам, Родриго когда-то привёз из Валенсии и которым, как шептались в Риме, он отправил к праотцам не одного кардинала, чья скоропостижная кончина так походила на естественную? Да кто ж его знает… Может, и был.

Джулиано Медичи который год твердит, что кантарелла — миф, придуманный врагами Борджиа. А симптомы римской лихорадки все принимают за отравление мышьяком. Медичи, конечно, видней — в ядах они разбираются…

А может, изношенная аорта Джулиано делла Ровере просто не выдержала наконец колоссального, ураганного прилива его бессильной ярости? Этот секрет навсегда остался в тайниках ватиканских архивов. Если, конечно, секрет вообще имел место быть…

Так или иначе, для всех в зале ответ был очевиден. И это было частью замысла устрашения…

Неожиданно делла Ровере как-то странно охнул. Его спина, которую он уже много месяцев не мог разогнуть, распрямилась, как взведённая пружина. Мутные глаза широко раскрылись. Зрачки стали огромными, абсолютно чёрными, словно в них провалился свет. Жилы на висках вздулись, кожа на щеках заходила ходуном.

— Убийца! — попытался выкрикнуть несчастный, с трудом поднимая судорожно скрюченный палец и указывая им прямо на Чезаре Борджиа.

Но вместо слов из его глотки вырвался глухой, булькающий хрип. Лицо перекосилось, левый угол рта уполз вниз, правая половина тела одеревенела. Страшная, нечеловеческая судорога выгнула его истощённое тело дугой — так, что затрещали позвонки. Зубы заскрежетали с такой силой, что по залу прокатился сухой, отвратительный треск ломающейся эмали.

Джулиано делла Ровере — человек, мечтавший взойти на престол Святого Петра, изгнать саму память о Борджиа из Рима и повести Церковь в последний крестовый поход, — мёртвой, тяжёлой массой вывалился из своего дубового кресла и с глухим стуком ударился о мраморный пол. Прямо к ногам онемевшего Федерико Сансеверино, который долгие годы его ненавидел.

Над залом повисла тишина. Такая, какой не бывает в жилых помещениях, — глубокая, звенящая, как в склепе.

Несколько кардиналов вскочили, крестясь и вжимаясь в стены. Ипполито д’Эсте, с лицом белым, как мраморный пол, зашептал молитвы об изгнании бесов. Кто-то всхлипнул. Кто-то сдавленно вскрикнул. Кастеллези, казалось, вот-вот лишится чувств. Алессандро Фарнезе облегчённо выдохнул и сделал большой глоток вина.

Чезаре Борджиа медленно, не торопясь, подошёл к лежащему телу. Его шаги отдавались в мёртвой тишине чётко, как удары часов. Высокие кожаные сапоги красной кожи замерли в дюйме от седой, всклокоченной головы делла Ровере. Чезаре посмотрел вниз — на лицо врага, которое даже после смерти сохранило гримасу дикой, звериной ненависти.

Он не улыбнулся. Не стал креститься. Не изобразил скорби. Он просто разглядывал труп, как полководец разглядывает павшую лошадь на поле боя.

Затем Чезаре поднял глаза на перепуганную Святую Коллегию. Его голос прозвучал ровно, сдержанно, почти сочувственно:

— Призовите врачей. Похоже, прискорбная французская болезнь окончательно подточила разум и тело почтенного кардинала делла Ровере. Какое несчастье. Но конклав не может прерываться из-за естественной кончины одного из нас. Начнем же голосование, святые отцы.

Смерть делла Ровере стала последним, сокрушительным ударом, окончательно сломавшим волю и так довольно вялой оппозиции. Теперь даже самые упрямые поняли: пространства для манёвра больше нет. Осталась только хорошо отточенная сталь, только воля Чезаре и серебряная чаша для бюллетеней, ждущая их решения.

---

6.

Процедура голосования превратилась в молчаливый, трагический ритуал. Так, должно быть, выглядели голосования времён Суллы, когда сенаторы, бледные от осознания собственной обречённости, поднимались со скамей, чтобы произнести имя будущего диктатора.

Кардиналы по одному подходили к серебряной чаше, установленной на столе в центре зала. Их шаги были неверными, словно они шли по палубе тонущего корабля. Руки заметно дрожали, когда они опускали туда свёрнутые полоски пергамента — polize. Никто больше не осмеливался поднять глаза на Чезаре, стоявшего неподвижно, подобно стальной статуе, отлитой из того же металла, что и его меч. Каждая мысль о том, чтобы написать «против», ощущалась священнослужителями как мысль о самоубийстве. И всё же кое-кто до последнего мгновения упрямо медлил, словно надеясь на чудо, на гонца, на внезапный гром небесный. Но небеса молчали. Только свечи потрескивали, и фитили шипели, оплавляя воск.

Чезаре смотрел на них и не видел. Перед его внутренним взором проносились совсем другие лица — те, что уже не могли ни опустить глаза, ни отвести их в сторону. Отец. Его последний хрип всё ещё жил где-то под кирасой, в такт ударам сердца. Хуан. Его брат, ушедший в тёмные воды Тибра, так и не рассказав, кто же стоял за той ночью. Оливеротто, Вителлоццо, старый Орсини, мелкие кондотьеры, предатели, друзья, ставшие врагами. Десятки, сотни людей, которых с годами все сложнее вспоминать…

Все они теперь молчали, стоя вокруг. И в этом молчании была цена. Чезаре знал: за тиару платят не золотом. За неё платят тенями. Но он был готов платить и дальше…

Алессандро Фарнезе взял на себя роль официального счётчика голосов. Он стоял у стола, прямой, торжественный, с лицом, освещённым снизу колеблющимся пламенем, и был в этот миг похож на верховного жреца, объявляющего волю Дельфийского Оракула.

Разворачивая один пергамент за другим, он громко, ровно и с нарастающей силой зачитывал имя, которое разносилось под гулкими сводами Зала Консистории, проникая в самые дальние углы, где прятались тени:

— Caesar Borgia… Caesar Borgia… Caesar Borgia…

Это звучало не как имя. Это звучало как приговор, как удары колокола, как марш невидимой армии, шагающей по мраморным плитам истории. С каждым повтором этого имени кто-то в зале опускал голову всё ниже. Кто-то перебирал чётки. Кто-то беззвучно шевелил губами, то ли молясь, то ли проклиная. Джованни Медичи радостно улыбался. На его пухлом розовом лице не улыбались только глаза. Они смотрели недобро, обещая скорую и страшную месть всем, кто ещё вчера вытирал об него ноги…

Его двоюродный брат что-то подсчитывал в уме. Оставалось надеяться, что это были не виселицы.

Когда число названных бюллетеней перевалило за шестнадцать — необходимый порог в две трети голосов, — Алессандро Фарнезе сделал паузу. Долгую. Многозначительную. Такую, какая бывает перед объявлением смертного приговора или перед залпом артиллерии.

Он аккуратно положил последний прочитанный бюллетень на стол, выпрямился во весь рост, и на его губах скользнула едва заметная улыбка триумфатора. Он обвёл взглядом зал — по-хозяйски, уже не как равный, а как человек, который знает, что стоит по правую руку от будущего властелина.

Затем Фарнезе повернулся к Чезаре и низко поклонился, коснувшись подолом своей алой сутаны полированных мраморных плит. Его движения были медленны, как в церковном обряде, и исполнены глубокого, почти театрального достоинства.

— Конклав сделал свой выбор, — произнёс Алессандро, и его голос дрожал от едва сдерживаемого торжества. — Две трети Священной Коллегии отдают свои голоса вам, кардинал Чезаре Борджиа. Согласны ли вы принять бремя служения на Престоле Святого Петра? И какое имя вы выбираете для своего понтификата?

В зале повисла мёртвая тишина. Даже свечи, казалось, перестали мерцать. Все взгляды обратились к человеку в доспехах. Кто-то в дальнем ряду судорожно вздохнул и зажал рот ладонью.

Чезаре Борджиа сделал три медленных, тяжёлых шага вперёд, выходя на самую середину зала — туда, где из высокого верхнего окна пробивался одинокий, пыльный луч осеннего солнца. Луч упал на его кирасу, и сталь вспыхнула холодным, белым огнём. Это было похоже на явление архангела — даже не просто архангела, а именно Архистратига Михаила.

Он остановился. Вскинул голову. Его тёмные, почти чёрные глаза медленно обвели склонившихся кардиналов. В этом взгляде не было ни торжества, ни злорадства. Только ледяная, спокойная уверенность человека, который знает, что был рождён для этого мига.

Затем Чезаре поднял руку к плечу. Пальцы его сомкнулись на пряжке алой кардинальской мантии. Одно движение — и пряжка с тихим звоном расстегнулась. Второе — и тяжёлая алая ткань соскользнула с его плеч, медленно, как багровый флаг, сползающий с крепостной стены. Мантия упала на пол, прямо под ноги, и распласталась по мрамору, будто кровавая лужа. Чезаре остался в одних сверкающих стальных доспехах миланской ковки.

Это был величайший символический акт в истории папства. Он публично сбрасывал с себя условности средневековой церкви, демонстрируя, что отныне Священный Престол опирается на обнажённую сталь. Что эпоха пурпура закончилась и наступила эпоха железа.

— Я принимаю выбор Священной Коллегии, — громко и чётко произнёс Чезаре, и звук его голоса заставил зазвенеть круглые желтоватые стекла в свинцовых переплетах окна. — Отныне Церковь раз и навсегда перестанет быть жертвой и добычей для чужеземных государей. Мы соединим в одном кулаке духовную сакральность креста и сокрушительную силу римского меча.

Он сделал паузу. Оглядел зал. И продолжил — уже тише, но так, что каждое слово падало, как камень в колодец:

— Принимая этот Престол, я беру имена двух великих мужей, создавших наш мир. Я беру имя первого Цезаря, подчинившего Италию закону силы, и имя Императора Константина, вручившего Церкви светскую власть над Западом!

Чезаре поднял подбородок, и его глаза вспыхнули леденящим огнём.

— Отныне и до конца времён моё имя — Папа Юлий-Константин I!

Эхо ударилось о стены и ушло в глубину дворца. На несколько секунд никто не мог произнести ни слова. Имя гремело в ушах собравшихся, как раскат грома. Оно содержало в себе триумф над мёртвым делла Ровере, преемственность от античного Империума и прямую претензию на абсолютную, секулярную властную вертикаль над всей Италией и христианским миром. Это было не просто имя Папы. Это была декларация Империи.

Алессандро Фарнезе первым опустился на оба колена перед новым понтификом, увлекая за собой Джованни и Джулио Медичи. Через секунду вся Священная Коллегия — двадцать два оставшихся кардинала — стояла на коленях перед человеком в стальных доспехах. Их алые сутаны распластались по полу, как лужи крови. Никто не осмеливался поднять головы.

---

Первым официальным знаком успешных выборов было, как всегда, появление управляющего. Всё началось с резкого, грубого стука, донёсшегося откуда-то сверху, со стороны заложенного окна Зала Консистории.

Там, на высоте, у замурованного проёма, уже стояли рабочие, нанятые Алессандро ещё накануне. Они ждали условного сигнала, и, едва снизу махнули платком, принялись за дело. В тишине настороженного Рима сначала послышались глухие удары молотов. Затем — треск досок, визг выдираемых гвоздей и сухой хруст кирпичной крошки. Толпа на площади Святого Петра замерла, задрав головы. Люди смотрели, как с высоты сыплется пыль, как щепки летят вниз, отскакивая от карнизов.

Наконец с глухим грохотом рухнула последняя доска, и в проёме окна показались двое мастеровых. Один из них, перегнувшись наружу, размахнулся и с силой швырнул вниз обломок кирпича с привязанным к нему куском белого полотна — знак, известный лишь немногим.

Толпа взревела ещё до того, как стало известно имя. Рим понял: Папа избран.

И вскоре после этого над городом понеслось само имя — сперва шёпотом, от конклавистов к стражникам, от стражников к торговцам, от торговцев к черни. Оно катилось по Риму, как волна, набирая мощь с каждым новым повтором:

— Юлий-Константин… Папа Юлий-Константин… Борджиа…

На рынке у Пьяцца Навона толстая торговка требухой перекрестилась и сплюнула через плечо: «Борджиа? Значит, опять мясо подорожает». Старый наёмник, потерявший руку под Форли, расхохотался сиплым, недобрым смехом: «Римский меч, значит. Ну наконец-то». Еврейский меняла запер лавку и велел жене молиться. Молодой капеллан, дрожа от непонятного восторга, шептал: «Юлий-Константин... Это же как в пророчествах». Кто-то плакал. Кто-то уже закладывал повозку, чтобы бежать из города этой же ночью. Рим, как всегда, принял нового владыку всей душой и телом — с суеверием, страхом, надеждой и жадной готовностью подчиниться.

Римские колокола забили по всему городу. И в этом гуле было не только ликование. В нём был ритм — чёткий, неумолимый, как поступь солдат. Город, сам того до конца не осознавая, уже слышал шаг легионов нового Цезаря XVI века.

Глава 2

ГЛАВА II: ЦИРКУЛЬ И МЕЧ

1.

Октябрьская ночь над Ватиканом не принесла прохлады, хотя и начал накрапывать дождь. В воздухе, отравленном гарью недавнего разгрома очередной попытки бунта на площади Святого Петра, висела тяжелая вонь сырой земли, оружейного масла и гниющих листьев. Где-то за стенами дворца, в темных проулках Борго, еще дотлевали брошенные разогнанной толпой факелы, и их слабый, робкий свет бросал на мокрые стены домов багровые отсветы. Рим затих, но тишина эта была вовсе не сном, а, скорее, недоуменным оцепенением зверя, которому впервые надели ошейник.

В Апартаментах Борджиа — в зале Папских таинств — горели десятки восковых свечей в тяжелых бронзовых канделябрах. Их неровное пламя дрожало от сквозняков, гулявших по галереям, и от этого казалось, что сами стены дышат. В комнате было душно и тревожно. На огромном столе из дубовых плах, застланном пожелтевшими листами плотной голландской бумаги и пергаментами, в полном беспорядке лежали циркули, свинцовые отвесы, угломеры и чертежные пеналы. Пахло чернилами, льняным маслом, сургучом и почему-то речной водой, хотя до Тибра было далековато.

Новоизбранный папа Римский Юлий-Константин I уже не походил на того человека, что два дня назад стоял перед Священной Коллегией в боевой кирасе. Тяжелый миланский доспех, являвшийся свидетелем минувшего конклава, был снят и унесен оруженосцами. Вместо него на плечах понтифика лежало белое папское облачение, выбранное с нарочитой, почти богословской тщательностью. Было видно, что в каждой детали одеяния брат и сестра Фарнезе потрудились на славу.

На Чезаре была надета длинная белая сутана — sottana — из тончайшего ломбардийского полотна, поверх которой ниспадало пышное rocchetto, также белоснежное, с широкими, ниспадающими складками рукавами. Его талию теперь не стягивал воинский ремень; вместо него верхнюю одежду удерживал широкий пояс fascia из белого шелка, на котором не было ни меча, ни кинжала.

Плечи и грудь покрывала алая mozzetta — короткая накидка с капюшоном, отороченная по краю мягким горностаем. Она лежала на нем так, словно была скроена не портным, а ваятелем: каждая складка подчеркивала мощь торса, при этом не скрывая, а лишь слегка смиряя ее. Сверху, поверх mozzetta, на груди покоился тяжелый золотой наперсный крест с темным изумрудом в средокрестии — тот самый, что Чезаре велел забрать из сокровищницы еще до утренней мессы.

На голове Папы была белая шелковая camauro — традиционная шапочка, какие носили понтифики в зимние месяцы и в дни интронизации. Ее края слегка прижимали волосы, отчего лицо Чезаре казалось еще острее и жестче. И лишь на его пальцах, облаченных в тонкие перчатки белого шелка, поблескивали кольца: массивный перстень с сапфиром, родовой знак Борха с выгравированным быком и — поверх всех — совершенно новый тяжелый золотой «перстень Рыбака», подобный тому, что накануне соскользнул с мертвой руки Александра VI.

Никаких лат. Никакой стали. Только шелк, золото и нарочитая белизна.

Кардиналам, глядючи на это благолепие, совсем не становилось легче. Напротив: в белом облачении Чезаре выглядел более устрашающе, чем в доспехах. Ибо доспех был угрозой явной, понятной каждому. А папская белизна, ныне обволакивающая его, была угрозой совсем иного рода — отныне она означала, что железная воля Борджиа больше не нуждается в панцире, в защите. У нее теперь есть новое мощнейшее оружие — сам Святой Престол…

Каждое движение обновленного Чезаре, по привычке ходившего из угла в угол, сопровождалось тихим шелестом шелка, а не лязгом лат. И этот шелест, сливаясь с едва слышным потрескиванием свечей, казался громче грома небесного.

Напротив изображающего маятник понтифика, склонившись над картографическим планшетом, стоял седой длинноволосый мужчина в просторном льняном кафтане флорентийского кроя. Его длинная, серебристая борода едва не окуналась в открытую чернильницу. Он был высок, сухощав, с широкими, узловатыми ладонями, перепачканными графитом, и глубокими, резкими морщинами, расходящимися от уголков глаз, как трещины на старой фреске. В этих глазах, некогда ясных и зорких, какими они изображены на знаменитом туринском автопортрете, теперь, замутняя их, жила неутолимая, почти болезненная пытливость, перемежающаяся торопливостью. Маэстро да Винчи (а это был он) был одет просто, даже нарочито небрежно: льняная застиранная рубаха, поверх — длинный кафтан, подпоясанный кожаным ремнем с потертым кошельком, на ногах — широкие мягкие туфли без каблуков. На голове — огромный бархатный берет, лишенный перьев. Он не носил ни цепей, ни перстней, ни каких-либо знаков отличия. Его единственной роскошью, редко кому заметной, оставались лишь седина и гений.

Леонардо вернулся на службу к Борджиа без лишних вопросов и колебаний. Для шестидесятилетнего мастера, уставшего от неблагодарности флорентийских заказчиков, от насмешек миланских придворных, от вечной необходимости искать покровителей и оправдываться за незаконченные шедевры, Чезаре Борджиа был единственным правителем, обладавшим редким качеством — он не просто платил за идеи, он воплощал их в железе и камне с беспощадной эффективностью. И всегда давал столько денег, что их хватало с лихвой, чтобы закончить очередную задумку. Поэтому последние шесть лет великий Леонардо не отставал от Чезаре ни на шаг. Он был доволен своим повелителем, а тот был более чем доволен им…

И все же в этот час Леонардо не был безмятежен. Он стоял перед Папой, как стоит мастер перед неоконченной фреской, — с восторгом, страхом и тайной надеждой, что на этот раз ему позволят довести замысел до конца.

— Взгляните сюда, Ваше Святейшество, — тихий, слегка глуховатый голос Леонардо прорезал тишину зала.

Мессир да Винчи выпрямился, не отрывая взгляда от своих бумаг. Его длинные пальцы на секунду замерли над чертежом, как руки органиста над клавишами, — и лишь затем он продолжил.

Указательный палец мастера, испачканный угольной пылью, уперся в точную топографическую карту Апеннинского полуострова.

— Старая артиллерия негодна для той войны, которую вы планируете, Ваше Святейшество! Орудия, отлитые в бронзе по французскому образцу, слишком тяжелы. На горно-лесистых переходах через Абруцци они застрянут в первой же осенней грязи.

Леонардо развернул ещё большой лист с чертежом, выведенным его знаменитым зеркальным почерком. На пергаменте была изображена огромная трехколесная платформа с несколькими пушечными стволами, расположенными веером.

— Это Organetto — многоствольная батарея, — продолжал Леонардо, и в его глазах вспыхнул яркий и колкий огонь исследователя. — Двенадцать малых стволов калибра в три дюйма, смонтированные на поворотной раме. Орудие заряжается с казенной части при помощи сменных железных вкладышей. Один такой расчет из трех солдат и двух лошадей заменяет роту пехоты с аркебузами. Скорострельность — до пяти залпов в минуту. Если мы установим эти батареи в долинах Неаполитанского королевства, кавалерия противника не успеет даже обнажить шпаги.

Прекративший метаться из угла в угол Чезаре молчал. В его голове это чудовище уже не было чертежом. Оно уже стояло на перевале, смотрело стволами вниз, и в ушах его уже звучал тот самый залп — частый, сухой, равномерный, как биение боевого барабана. Он не сомневался в словах Леонардо. Сомнение означало бы недоверие к человеку, который заменил ему целую академию военных советников. И всё же он не позволял восторгу пробиться наружу. Новый Папа не восторгался. Новый Папа аккуратно взвешивал.

Юлий-Константин I подошёл и наклонился над чертежом. В его темных, немигающих глазах отразились языки пламени свечей. Чезаре не был инженером, но он обладал инстинктивным чувством военной пользы.

— Сколько времени нужно мастерским Имолы и Чезены, чтобы создать тридцать таких платформ? — жестко спросил понтифик.

— Шесть недель, если Ватикан обеспечит литейщиков меди и серой из тосканских рудников, — ответил да Винчи, чертя циркулем угол возвышения ствола. — Но главное не только орудия, Ваше Святейшество. Главное — крепости. Старые квадратные башни и высокие каменные стены эпохи Вселенского паука больше не защищают. Пушечное ядро разбивает их в щебень за три часа. Взгляните на мою новую модель бастиона.

Леонардо положил поверх карты объёмный набросок: низкие, массивные пятиугольные форты с наклонными земляными валами, облицованными кирпичом, и утопленными в камень пушечными амбразурами.

— Наклонная стена не принимает удар ядра на излом — ядро соскальзывает по ней вверх, гася кинетическую энергию, — пояснял мастер. — Пятиугольная форма бастиона устраняет мертвые зоны. Любая точка под стеной простреливается перекрестным огнем из соседних фланков. Если мы обнесем такими фортами Рим, Чезену, Пезаро и ключевые узлы на южной границе, Папское государство, а за ней и вся Романья станут неприступным монолитом!

Чезаре вспомнил: именно так, или примерно так, по слухам, уже строили новые крепости венецианцы и испанцы. Но знать об этом было мало. Теперь он видел перед собой не чужие, а свои бастионы — низкие, широкие, приземистые, словно звери, припавшие к земле перед прыжком. Это была не архитектура красоты, а архитектура войны. И она нравилась ему куда больше, чем изящные лоджии и мраморные капители, которыми восхищались его предшественники.

Папа Юлий-Константин I провел белой, вышитой золотой тесьмой перчаткой по гладкой поверхности пергамента. Шёлковый рукав скользнул за рукой и забрался, обнажив на запястье старый, уже давно побледневший шрам — след той давней ночи в Пизе, когда он ещё не был ни герцогом, ни кардиналом, ни тем более Папой.

— Вы получаете статус Главного Архитектора и Генерального Инженера Священной Италийской Империи, Леонардо, — произнес понтифик. — Казна Ватикана и подвалы банка Медичи открыты для вас без ограничений. Все литейные мастерские Романьи, Тосканы и Умбрии поступают под ваше прямое руководство. Но мне нужны не просто чертежи. Мне нужна готовая карта Неаполитанского похода с указанием каждой высоты, каждого брода и каждого моста от Рима до Гаеты. Вы сделаете эту карту к новому лунному циклу?

— Она будет готова через десять дней, Ваше Святейшество, — наклонил голову Леонардо. — Я уже выслал топографов в Абруцци под видом монахов-августинцев. Они промеряют глубину рек и разбирают плотность грунта.

— Прекрасно! Можете идти, маэстро!

Леонардо поклонился — но не подобострастно, а с достоинством мастера, чей гений признан. Борода мазнула по столу. Потом он сгреб со стола пару свитков и, что-то бормоча себе под нос, направился к выходу. Чезаре проводил его взглядом до двери, а потом ещё несколько мгновений смотрел на чертежи, которые только что листал великий флорентиец. Ему было не по себе от одной мысли, что вся эта безумная мощь — пушки, бастионы, карты, расчёты — пока существует только лишь на бумаге. Но он знал, что бумага — это первый рубеж. И его он самолично перейдет сегодня ночью…

Чезаре подошёл к высокому, узкому стрельчатому окну. Внизу, в душной, мокрой октябрьской тьме, лежал Вечный город. Его Вечный город.

Где-то там, за Тибром, ещё вчера жгли костры и грабили склады. Сегодня же всё затихло, но тишина эта была обманчива, как поверхность болота. Он знал, что одного страха мало. Страх сковывает, но он бесплоден. Рим должен был не просто подчиниться — он должен был начать жить по новым законам. А для этого они должны были начать радовать людей, а не пугать.

Понтифик вернулся к столу, сел и снял с безымянного пальца правой руки тяжелую печатку с изображением ключей Святого Петра и геральдического быка Борха. Потом он пододвинул к себе чистый лист ватиканского веленевого пергамента. Наказал пергамента и сразу приложил Кольцо Рыбака. Чезаре не стал вызывать секретарей. Этот документ должен был быть написан его собственной рукой.

Его пальцы дрогнули лишь однажды — в самом начале, когда перо коснулось шершавого листа. Но затем рука обрела ту же неумолимую твёрдость, с которой он всегда сжимал рукоять меча. Понтифик писал медленно, крупными буквами, с теми самыми росчерками, какие выработал ещё в юности, в канцеляриях матери. Слово за словом ложились на бумагу…

Чезаре как раз захлопнул чернильницу, когда сзади послышался скрип. Тихий, но слишком отчётливый для такой оголтелой тишины. Папа медленно, с той самой недоброй медлительностью, какой пугали его врагов, обернулся.

Леонардо стоял в дверях. Пожилой гений что-то забыл на столе и теперь поспешил вернуться, испуганно замерев на входе, как школяр, пойманный над чужой тетрадью.

— Мессир Леонардо, — медленно и тихо произнёс Юлий-Константин I, но в его голосе не было гнева. Скорее усталое, почти человеческое веселье, от которого становилось ещё страшнее. — Вы, кажется, забыли этот чертеж.

Да Винчи моргнул.

Папа бросил на стол перо, развернулся вместе с креслом и откинулся на спинку, внимательно и ехидно рассматривая ученого. Потом он медленно поднял руку, указывая на подбородок собеседника.

— У вас вся борода в чернилах, maestro.

Леонардо машинально схватился за бороду, отвёл руку — и с ужасом Пифагора, который обнаружил ошибку в давно готовой теореме, уставился на чёрную ладонь.

— Забавно, — пробормотал он, разглядывая пальцы. — Чернила, проникая в волос, ведут себя как вода в капиллярах. Если дать им высохнуть, то потом для выведения потребуется спирт. Или время. Время, Ваше Святейшество, растворяет всё, кроме глупости.

Чезаре хмыкнул.

— А бороду вашу, maestro да Винчи, — проговорил он, — время, боюсь, не сможет спасти.

Леонардо его не слушал — он рассматривал ладонь.

— Хотя, с другой стороны, чёрная, не голубая, — вдруг добавил Понтифик. — Хороший знак. Чёрная смывается. А вот голубая из флорентийской мастерской, где красят в индиго, остаётся с вами навсегда. Я знавал одного банкира, который так и умер с синей щекой. Джованни рассказывал, что его вынесли из дома синего, как Осирис. С тех пор не подпускаю красильщиков близко.

Леонардо открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Ваше Святейшество, — наконец выдавил он с достоинством человека, у которого в голове одновременно крутились четыре чертежа и два нововведения. — Это не моя борода.

— Какая неприятность, — медленно протянул Чезаре. — Но чистить её всё равно вам.

Повисла пауза.

— Я как раз намеревался объяснить, — ответил да Винчи, выпрямляясь. — Но вы заговорили первым, а перебивать Папу — грех. Даже для инженера.

— Грех, — согласился понтифик. — Но не больший, чем измазать бороду в чернилах Святого Престола.

Он снова взял перо и слегка склонил голову набок, давая понять, что беседа окончена.

— Заберите то, что вы забыли, мессир. И ступайте. Пока ваша борода не начала чертить за вас.

Леонардо приблизился, суетливо схватил со стола два каких-то свитка, потом с достоинством поклонился, стараясь близко не приближаться к свечам.

— Ваше Святейшество, синяя краска не может вечно находиться на коже! Рано или поздно её растворит пот и другие выделения человеческого организма. Да и регулярное мытьё будет этому способствовать.

Чезаре ехидно приподнял левую бровь:

— А ещё можно просто сбрить бороду…

Возникла долгая пауза.

— Это приказ? — тихо спросил Леонардо.

— Это совет, — ответил Папа. — Но я бы на вашем месте не стал им пренебрегать.

Да Винчи кивнул и исчез за дверью. Понтифик остался один — над исписанным листом веленевой бумаги, который завтра, возможно, изменит мир.

И впервые за весь этот бесконечный день Чезаре Борджиа позволил себе искреннюю, едва заметную улыбку. Не злую. Не торжествующую.

Просто человеческую.

Но улыбка исчезла так же быстро, как появилась. Чезаре остался сидеть за столом, раз за разом перечитывая написанное. Правок он не вносил. Свечи догорали. За окном шумел дождь. Где-то внизу, в невидимых отсюда казармах, уже строились люди Микелетто. Они выходили в ночь без факелов, в непромокаемых кожаных плащах поверх кирас, с аркебузами, завёрнутыми от сырости в промасленные тряпицы. Рим спал, не зная, что этой ночью решается его будущее.

Чезаре не молился. Он слишком хорошо знал: молитва крепостей не берёт.

---

2.

Утром следующего дня Ватиканский двор замер в предчувствии катастрофы. Римская аристократия — представители уцелевших родов Колонна, Орсини, Савелли и Каэтани — смиренно ожидала, что новый Папа начнёт своё правление с привычных конфискаций и раздачи земель своим испанским родственникам.

Но слухи, поползшие с рассветом, говорили о другом. О каком-то документе, о каком-то заседании, о том, что в Апостольский дворец срочно вызвали не только кардиналов, но и купцов, банкиров, послов, старейшин цехов и городских нотаблей. Это было необычно. Папы не собирают торгашей в Зале Консистории, если только не замышляют нечто такое, что должно прогреметь громом среди ясного неба сразу во всех портах, трактирах и рынках Италии.

Так оно и вышло: первый декрет Папы Юлия-Константина I, оглашённый герольдами на площади Святого Петра и разосланный во все провинции и сопредельные герцогства, поверг духовенство и дворянство в абсолютное оцепенение, вызвав бурное ликование среди низших слоёв населения.

Декрет назывался «De Ordinanda Re Publica Sancta» («Об устроении Святого Государства»).

Документ состоял из четырёх, беспощадных в своей лаконичности, статей:

Статья I. Об учреждении Священной Италийской Империи.

«Отныне и навеки земли Святого Престола, Романья, Тоскана, Умбрия и все территории, обретённые мечом и правом Рима, соединяются в единое и нераздельное государство — Священную Италийскую Империю (Sacrum Imperium Italicum). Верховным и единственным её государем является Папа Римский, носящий титул Принцепса и Верховного Понтифика (Princeps et Pontifex Maximus). Все прежние привилегии, вольности и права городов и владетелей остаются в силе лишь постольку, поскольку не противны настоящему Уложению и верховной власти Святого Престола. Никакая военная, судебная или податная власть не может быть отправляема иначе как именем Святого Престола и по его прямому повелению. Неповинующимся сему да будет ведомо, что ослушание против Империи есть ослушание против Самого Господа и Наместника его на земле».

Статья II. О ликвидации сеньориальной юстиции.

«Отныне и впредь на всей территории Папского государства, Романьи, Тосканы и Умбрии отменяются любые частные феодальные суды. Дворяне — герцоги, бароны и графы — лишаются права судить, лишать свободы и казнить подданных в своих имениях. Вся юстиция передаётся единым Окружным Трибуналам, состоящим из докторов права, назначенных непосредственно Святым Престолом. Каждый подданный — от знатного патриция до последнего крестьянина-арендатора — отныне подсуден единому закону Рима, исходящему от Святого Престола».

Статья III. О всеобщем рекрутском наборе и Ordinanza Nacional.

«Древняя и пагубная практика найма иностранных кондотьеров и наёмных банд объявляется государственной изменой. Священный Престол формирует постоянное войско, набранное из подданных Святого Престола, — Национальную Армию (Ordinanza Nacional). Каждая община и город обязаны поставлять одного обученного пехотинца от каждых десяти очагов. Солдаты Национальной Армии освобождаются от поземельного налога, получают постоянное жалование из Ватиканской казны и наделяются земельными наделами из конфискованных феодальных доменов за десять лет безупречной службы».

Статья IV. О ликвидации внутренних таможен.

«Все феодальные пошлины, мостовые сборы и внутренние таможни между городами Папской области и Романьи упраздняются навсегда. Купцам и горожанам дозволяется провозить товары без пошлин, и никакая внутренняя подать не может быть впредь налагаема без прямого повеления Святого Престола. Вводится единая монетная система Священной Италийской Империи: золотой цезарин и серебряный джулий».

В Зале Консистории, где собрались представители ватиканской бюрократии, купеческих гильдий, послы итальянских и европейских дворов, а также городские старшины, декрет зачитывал лично Камерленго Святой Римской церкви — кардинал Алессандро Фарнезе.

Он стоял на возвышении, прямой, как клинок, в своей безупречной алой сутане. Голос его звучал ровно, но в нём было что-то от ударов молотка, забивающего гвозди в крышку гроба. Каждое слово он произносил медленно, с расстановкой, давая ему вонзиться в сознание слушавших. Свечи в высоких канделябрах горели неровно, и тени от фигур собравшихся метались по стенам, отчего зал казался полным призраков.

Купцы, приглашённые на заседание, не сидели — они жались у стен и колонн, оглушённые непривычным соседством с церковными иерархами. Но в их глазах разгорался живой, лихорадочный огонь. Они понимали: если этот декрет устоит хотя бы год, внутренние пошлины исчезнут, и тогда товары потекут быстрее крови в жилах. Это была свобода, о которой на рынках молились шёпотом.

Банкиры тосканских домов, сидевшие ближе к выходу, обменивались едва заметными взглядами. Они уже прикидывали, как будут перестраивать вексельные операции под новый джулий и цезарин.

Когда Фарнезе закончил чтение, в зале стояла звенящая тишина. Впервые в истории послеантичной Италии правитель Рима сокрушал сам фундамент феодального строя. Чезаре Борджиа лишал аристократию их главного источника власти — права насилием распоряжаться жизнью крестьян и собирать с них произвольные поборы. Взамен он давал простому народу то, о чём тот не смел мечтать веками: защиту государства от произвола местных тиранов.

— Ваше Святейшество, — осторожно произнёс кардинал Адриано Кастеллези, бледнея и пряча руки в широкие рукава сутаны. — Вы лишаете феодальные роды их исконных привилегий. Орсини и Колонна не простят этого. Они укроются в своих замках в Лацио и поднимут мятеж.

Юлий-Константин I, восседавший на папском троне в белом облачении с алой модзеттой на плечах, медленно, словно дуло мортиры, повернул голову к Кастеллези.

— Замков у Орсини и Колонна больше нет, Адриано, — спокойно и сухо произнёс Папа. — Ещё вчера на рассвете полки Микелетто Корелья вошли в Кастель-Гандольфо и Браччано. Артиллерия мессира Леонардо сравняла их ворота с землёй за два часа. Их земли уже конфискованы и переходят в фонд Надела Ordinanza.

Папа встал с трона. Белый шёлк его облачения тихо зашуршал, и этот звук в мёртвой тишине зала показался собравшимся громче орудийного выстрела.

— Аристократия думает, что власть держится на древности их гербов, — продолжал Юлий-Константин I, глядя на замерших купеческих старшин Флоренции, Романьи и Рима. — Они ошибаются. Власть держится на двух вещах: на преданности крестьянина, который знает, что Папа защитит его от грабежа барона, и на свинцовой пуле аркебузира, готового отдать за Папу свою жизнь. Моя Ordinanza — это не наёмники. Это пятнадцать тысяч человек, для которых моё выживание — это их единственная гарантия владения собственной землёй.

Он обвёл зал медленным взглядом. Послы сидели, замерев и нахохлившись, словно птицы перед грозой. Они понимали: всё, что сказано здесь, уже нельзя будет назвать безумием и тут же забыть, радостно отмахнувшись. Это следовало везти немедленно — в Венецию, Милан, Феррару, Неаполь, Флоренцию, Вену. И в первую очередь — в Париж и Вальядолид.

Апостольский канцлер Джованни Медичи, сидевший среди кардиналов, тихо зааплодировал. В его глазах вспыхнуло искреннее восхищение. Флорентийский патриций мгновенно оценил гениальность манёвра: Борджиа создавал народную монополию на насилие, уничтожая промежуточное звено феодалов и превращаясь в абсолютного монарха нового типа.

— Чезаре создаёт, ни много ни мало, Италийскую Нацию, Ваше Высокопреосвященство, — шепнул Джованни своему кузену Джулио, только что получившему должность Государственного секретаря Ватикана. — Если он выстоит в войне с Империей Максимилиана и Францией, через десять лет само слово «вассал» в Италии будут произносить только священники, да и то по латыни.

Не успел новоявленный канцлер договорить, как в дальнем ряду, среди послов, послышался возмущённый, но сдержанный шепот. Поднялся человек, на которого до этого никто не обращал внимания, — не до того было. Но теперь все взгляды обратились к нему разом.

Это был посол Светлейшей Республики Венеция — дон Марко Антонио Контарини, один из тех, кого венецианский Сенат послал в Рим не ради дружбы, а ради наблюдения. Он был немолод, сухощав, с узким породистым лицом и редкой седеющей бородой, подстриженной по падуанской моде. Одеяние его было нарочито строгим — чёрный бархат, без жемчуга и драгоценностей, лишь тонкая золотая цепь, знак дипломатического ранга, угадывалась под высоким воротником. Его руки были спокойно сложены на набалдашнике трости перед собой, но пальцы побелели.

Контарини не подал голоса. Он вообще не стал говорить.

Он медленно обвёл взглядом зал — купцов, кардиналов, секретарей, — и в этом взгляде читалась не растерянность, а холодная, давняя тревога. Так смотрят люди, которые только что увидели собственными глазами то, о чём их правительство подозревало ещё с прошлой зимы.

Затем он медленно, без суеты, расправил плечи, смахнул с рукава что-то невидимое и, не удостоив Папу поклоном, пошёл к дверям.

Его шаги гулко отдавались в тишине. Никто не произнёс ни слова. Просто молча провожали его глазами.

У самых дверей Контарини всё же остановился. Он обернулся через плечо — но не на Папу, а на кардинала Фарнезе, — и произнёс негромко, но так, что услышали все:

— Светлейшая Республика всегда уважала порядок в доме Святого Престола. Но когда в этом доме начинают чеканить монету и собирать армию от имени всей Италии, Венеция не может считать это вашим внутренним делом.

Он развернулся, сделал ещё один шаг к выходу, но снова остановился:

— Сенат будет извещён. И, полагаю, он задаст только один вопрос: кому, по мнению Рима, должна принадлежать Ломбардия?

После этого Контарини вышел, не дожидаясь ответа.

Дверь закрылась с глухим, сочным стуком. Она не хлопнула — но всем присутствующим показалось, что посол хорошенько саданул ею об косяк.

Папа Юлий-Константин I поднялся. Он стоял у трона, выпрямившись, и смотрел на закрытую дверь с тем самым выражением, с каким смотрят на карту, на которой уже прочерчены пути наступления.

— Венеция всё ещё думает, что Италия — это море, — произнёс он наконец, ни к кому не обращаясь. — Ничего. Скоро она увидит, что Италия — это ещё и очень много суши.

В зале никто не улыбнулся.

Только камерленго едва заметно кивнул.

Принцепс Священной Италийской Империи Юлий-Константин I повернулся к собравшимся.

— Заседание окончено, — произнёс он спокойно. — Возвращайтесь к своим делам. И пусть каждый, кто слышал сегодня этот декрет, запомнит: Святая Церковь больше не торгует страхом. Но с удовольствием покупает верность.

Люди начали расходиться медленно, точно не веря, что их отпускают. Купцы выходили первыми, пряча улыбки в воротники плащей. Послы задерживались, ловя взгляды друг друга, — им ещё предстояло написать депеши, которые изменят карту Италии.

Потрясённые всем услышанным, они выходили на площадь Святого Петра, где под моросящим дождём герольды уже заканчивали читать гражданам Рима всё тот же декрет. Их голоса, усиленные холодным воздухом, долетали до самых дальних концов Борго. Простолюдины слушали молча, боясь поверить. И только когда прозвучало последнее слово — «джулий», — над толпой пронёсся низкий, изумлённый гул. Женщины крестились. Старики плакали. Какой-то подмастерье, вытирая лицо рукавом, крикнул: «Да здравствует Папа!» — и крик этот подхватили сотни глоток. Рим впервые за много сотен лет вопил не от страха, а от надежды…

…Когда зал опустел, Чезаре так и остался стоять у трона. Он смотрел на грязные мокрые следы, оставленные башмаками торговцев, сапогами военных и бархатными туфлями прелатов на мраморном полу. Эти следы пересекались, путались, шли параллельно, а потом вдруг расходились в разные стороны.

Принцепс внимательно изучал цепочки этих грязных следов, словно желал понять, распутать этот хаос.

Так, на затоптанном полу, начиналась долгая дорога его Империи.

Глава 3

ГЛАВА III: ГРОМ В ЧУЖИХ ДВОРЦАХ

1. ФЕРРАРА. ЗАМОК ГЕРЦОГОВ д’ЭСТЕ

Октябрьская ночь ещё не до конца выпустила город из своих мягких рук, когда Феррара проснулась, обнаружив себя тонущей в сизом, влажном тумане. Он поднимался от реки, от крепостного рва, от мокрых камней мостовых и стлался, клубясь, по улицам, как дыхание спящего зверя зимой. Пронзительно пахло конским навозом, дымом очагов и поздними яблоками, которые возами свозили на рынок из окрестных садов. Проснувшись, город зажил своей обычной, упрямой жизнью, не подозревая, что именно сегодня в старом герцогском замке назревает скандал.

В покоях герцогини Феррары, Модены и Реджо Лукреции д’Эсте, урождённой Борджиа, с раннего утра было светло от множества свечей и суетливо от беготни служанок. Сундуки стояли распахнутыми, словно голодные рты великанов, и глотали всё, что в них бросали: дорожные платья, подбитые мехом мантии, сменные воротники, ленты, флаконы с розовой водой, молитвенники, тёплые одеяла, детские башмаки, серебряные погремушки, запасные перчатки и ночные горшки. Камеристки двигались быстро, но без суеты — выучка в этом доме была строгой, а потому даже спешка выглядела упорядоченной.

Сама Лукреция стояла посреди этого кавардака, прямая, как свеча, и диктовала уже третий список тому из секретарей, что успел явиться раньше всех. Ей шёл тридцать четвёртый год, но в это утро ей нельзя было дать больше двадцати. Щёки горели, словно спелые гранаты, голубые глаза блестели, как аквамарины. Золотистые волосы, которые она так любила распускать по плечам, были уже убраны в дорожную сетку, унизанную мелким жемчугом. Тёмно-красное платье с широким квадратным вырезом сидело безупречно, но по тому, как быстро герцогиня поворачивалась от одного сундука к другому, было видно: Лукреции нет дела до своей красоты — она собирается в дорогу.

— Венецианское зеркало не брать, — говорила она. — В Риме есть. Тяжёлый ларец из слоновой кости — оставить. Это был мой подарок для Альфонсо, а вовсе не для моего брата.

— А бархатную накидку с горностаем? — спросила старшая камеристка.

— Брать. В дороге ночи холодные. И в Риме я должна выглядеть ну никак не хуже Джулии.

Дверь распахнулась без стука, и вошёл Альфонсо д’Эсте. Он не был рассержен — он вообще редко бывал рассержен по-настоящему. Но в его неторопливой походке и том, как, войдя, он скрестил руки на груди, угадывалось то особое упрямство, за которое жители Феррары прозвали его «занудный герцог».

— Ты всё-таки едешь, — протянул он негромко.

— Еду, — откликнулась Лукреция, не оборачиваясь.

— Не дожидаясь моего последнего слова?

— Твоего слова я ждала два дня. Но ты опять размазываешь мёд по тарелке.

Альфонсо усмехнулся.

— Я ничего не размазываю. Я думаю.

— Фазан тоже думал, а потом в суп попал… так что я — собираюсь.

Она повернулась. В её глазах не было ни обиды, ни гнева. Только та спокойная, почти весёлая непреклонность, которая когда-то сводила с ума её мать, потом отца, а теперь — мужа.

— Чезаре избран, Альфонсо. Избран не просто Папой. Он объявил себя Принцепсом! Это значит, что после интронизации ему понадобятся все близкие ему люди. И, как ты понимаешь, Феррара должна быть рядом — не в обозе, а в первой линии. Или ты хочешь, чтобы твои советники узнавали новости от флорентийцев?

— Я уже всё узнал. Гонец из Рима был ночью.

— Тогда почему ты ещё здесь, а не велишь седлать лошадей?

Альфонсо неожиданно на цыпочках прокрался к окну и выглянул. На площади перед замком уже толпились зеваки. Кто-то показывал пальцем на окна герцогских покоев. Слухи всегда бежали впереди курьеров.

— Потому что я не могу просто так сорваться в Рим, — тихо сказал он, отойдя от окна. — Если я поеду с тобой, это уже будет не семейный визит. Это будет политика. И каждый мой шаг будут трактовать как союз с Чезаре. А у него теперь много врагов. Гораздо больше, чем вчера. И эти враги обратят свой взор на Феррару.

— Поэтому я и еду первая, — ответила Лукреция. — Я — сестра. Мой приезд — это семья, а не политика.

— Ты сама-то в это веришь?

— Я в это не верю. Но мир поверит. Хотя бы на неделю. А недели вполне хватит для начала...

Она подошла к нему, положила ладони на грудь, разгладила невидимую складку на камзоле.

— Я не требую от тебя немедленно ехать, Альфонсо. Я только прошу не мешать мне. А если всё-таки ты решишь сопроводить меня — то только потому, что сам так захотел. Без всякого нажима с моей стороны.

Альфонсо накрыл её руки своими.

— Похоже, я уже решил, — медленно и тихо проговорил он. — Едем завтра на рассвете. Но с конвоем. И с моими конниками до границы.

Лукреция рассмеялась — тихим серебристым колокольчиком, который когда-то покорил его в Мантуе.

— Конники? До границы? Альфонсо, ты невозможен.

— Я феррарец. Мы иначе не умеем.

Он поцеловал её в лоб и вышел, чтобы отдать распоряжения. Лукреция проводила его взглядом, в котором были и любовь, и лёгкая усталость, и большая тревога, которую она не позволяла себе показать.

В коридоре Альфонсо остановился у стрельчатого окна, выходившего во внутренний двор. Там уже суетились конюхи, осматривавшие лошадей и карету. Лошади фыркали, предвкушая дорогу. Слуги носили сено и воду. Под ногами их путались радостные щенки.

Всё это напоминало подготовку к осаде, а не к семейному путешествию. Альфонсо усмехнулся про себя: когда Борджиа собираются в дорогу, даже лошади начинают нервничать.

— Мой герцог, — раздался позади голос капитана конвоя. — Прошу прощения, но люди спрашивают: это поход или сопровождение?

Альфонсо обернулся.

— Сопровождение, — ответил он. — Но готовьтесь как к походу. И помните: если по дороге хоть кто-нибудь попытается остановить герцогиню, я хочу, чтобы он сначала поговорил с вашими аркебузирами.

---

Вскоре в покои вбежали дети. Впереди — Эрколе, пятилетний наследник, серьёзный и сосредоточенный, как любой маленький Борджиа. За ним — зареванный Ипполито, которому было всего четыре, и потому он ещё не умел скрывать свои чувства. Оба остановились у порога, словно боялись ступить в мир, который менялся стремительно и потому пугал.

— Ты правда уедешь? — спросил Эрколе.

— Мы все поедем, — ответила Лукреция, приседая, чтобы быть с сыновьями вровень. — Ты, Ипполито, я и папа.

— И Джованни? — уточнил Ипполито, шмыгая носом.

— И Джованни. Куда же без него...

— А Родриго?

— Ну конечно же!

За спинами малышей, прислонившись плечом к дверному косяку, улыбаясь, тихо стоял Джованни Борджиа. Пятнадцатилетний сын Чезаре. Высокий, угловатый, как любой подросток, с теми самыми тёмными, почти чёрными глазами, которые Изабелла д’Эсте, маркграфиня Мантуи, называла «борджианскими». Судя по одежде, он уже был готов к дороге: плотный колет, высокие сапоги, короткий непромокаемый кожаный плащ, перекинутый через руку. Меча при нём не было — в доме Лукреции оружие не носили, — но вся его фигура уже дышала той сдержанной готовностью, какая проступает у людей, прекрасно понимающих, что скоро наступит момент, когда этот самый меч понадобится.

— Я готов, — сказал он негромко, по-испански, как всегда, когда обращался к Лукреции.

— Я вижу, — улыбнулась она. — Ты, кажется, всю ночь не спал — собирался.

— Я спал. Но сны были такими, что лучше бы вовсе не спал.

Лукреция подошла к нему, поправила воротник.

— Не бойся Рима, Джованни. Он боится нас гораздо сильнее.

Он улыбнулся одними уголками губ — совсем как Чезаре.

— Тогда стоит поскорее узнать причину этого страха.

В дверях за спиной Джованни возникла ещё одна фигура. Родриго Арагонский, старший сын Лукреции от предыдущего брака, без церемоний впихнул кузена внутрь и только после этого вошёл сам.

Ему было четырнадцать, но в это утро он показался матери гораздо старше своего возраста: тонкое лицо, синие смешливые глаза, аккуратно подпоясанный дорожный колет. Он не шумел, не задавал вопросов, не смотрел по сторонам в поисках одобрения. Он просто пришёл, зная, что теперь его место — рядом с матерью.

— Я готов, — кратко сообщил он.

Лукреция улыбнулась ему.

— Подойди, — тихо попросила она.

Родриго приблизился. Она взяла его за плечи и несколько мгновений молча смотрела в лицо — в эти черты, в которых всё сильнее проступала тень её второго мужа, убитого в Риме много лет назад.

— В дороге держись рядом с Джованни, — Лукреция попыталась быть строгой. — Слушай его — он старше.

— Непременно, — кивнул Родриго.

— И не спорь с капитаном конвоя.

— Постараюсь.

Джованни хмыкнул.

— Обещай, что постараешься не только постараться, — вполголоса сказал он.

Родриго кинул на него короткий взгляд.

— А ты обещай, что не будешь поучать меня при посторонних.

— Мы — семья, — напомнила Лукреция, и в голосе её зазвучала улыбка. — У нас все посторонние — только снаружи.

Она поцеловала старшего сына в висок.

— Рим вас не съест, — сообщила она. — Но понадкусывать явно попытается…

Мальчики переглянулись и как-то, не сговариваясь, подбоченились. Стали выше и сразу взрослее.

Впервые за утро младшие, глядя на старших, перестали бояться. Теперь они хотели только одного — поскорее сесть в карету и увидеть город, о котором столько говорили с такой любовью и тревогой.

На подоконнике, в стороне от всей этой суеты, сидел епископ Пьетро Бембо.

Он не спеша перебирал струны своей лютни, наигрывая тихую, чуть насмешливую мелодию. Это была баллада Лоренцо Великолепного — «Как прекрасна юность». Этот яркий гимн гедонизму и философии carpe diem («лови момент») был написан Лоренцо в 1490 году для флорентийского карнавала и призывал радоваться жизни, любви и молодости прямо сейчас, так как время быстротечно.

Служанки пробегали мимо, не обращая на Пьетро никакого внимания. Епископ откашлялся и запел:

Quant’è bella giovinezza,

che si fugge tuttavia!

Chi vuol esser lieto, sia:

di doman non c’è certeza.

— Вы что-то слишком веселы, Пьетро, — заметила Лукреция, не оборачиваясь.

— Мне нравится, как Борджиа собираются в дорогу, — ответил он, не прерывая игры. — Это похоже на пожар в монастыре во время наводнения…

— Вам бы всё шутки шутить, ваше преосвященство.

— Ну а что в этом плохого, моя прекрасная донна Лукреция?! Я знаю, что Лоренцо писал эту балладу для того, чтобы такие, как вы, не забывали, что жизнь, увы, проходит…

Лукреция обернулась и усмехнулась.

— Осторожнее, Пьетро. Сестра моего мужа, наша несравненная маркграфиня Изабелла, не любит, когда ей напоминают о быстротечности юности.

— Как прекрасно, что донны Изабеллы сейчас тут нет! — Бембо взял аккорд. — Сейчас она как раз воспитывает своего мужа в Мантуе.

Герцогиня д’Эсте покачала головой и вернулась к сундукам.

А лютня продолжала тихо звучать, как бы сама по себе, — не мешая, но и не умолкая. И в этой музыке было что-то одновременно утешительное и тревожное, как во всякой песне, которую поют накануне больших перемен.

---

Сборы шли до позднего вечера. Феррара засыпала, а в герцогском замке продолжалась суета. Альфонсо лично обошёл конюшни, проверил коней, велел кузнецам перековать двух дорожных лошадей. Капитан конвоя получил карту, на которой рукой герцога были отмечены безопасные стоянки.

А в детской, при свечах, Лукреция сидела между сыновьями и рассказывала им о Риме. О мосте Святого Ангела. О холмах. О том, как пахнут апельсиновые сады в Монастырском огороде на Авентинском холме.

— А дядя Чезаре злой? — вдруг спросил Ипполито.

— Нет, — ответила Лукреция. — Он просто не любит, когда кто-то встаёт на его пути.

— А если я встану?

— Ты не встанешь. Тебе это не нужно.

— А если всё-таки?

Лукреция наклонилась и поцеловала его в макушку.

— Тогда дядя Чезаре тебя передвинет ближе к конфетам.

Эрколе, всё это время молча сидевший на краю кровати, вдруг поднял голову.

— Папа говорит, что дядя Чезаре — великий человек, — тихо сказал он.

— Твой папа прав, — ответила Лукреция.

— А ещё он говорит, что великие люди не всегда бывают добрыми.

Лукреция на мгновение замерла. Потом провела ладонью по тёмным волосам сына.

— Твой дядя умеет быть добрым, Эрколе. Просто его доброта похожа на солнце зимой: его не сразу замечаешь. Но оно греет.

Ипполито, который уже начал клевать носом, пробормотал:

— А у нас есть подарки для него?

Лукреция улыбнулась.

— Есть. Мы привезём ему самое важное.

— Что?

— Себя…

---

2. ИМПЕРСКИЙ ЛЕС ПОД АУГСБУРГОМ

К югу от Аугсбурга, что в Баварии, горел в осеннем золоте один из тех лесов, какие любят изображать на гобеленах: бурые дубы, золотые буки, чёрные ели, между которыми то и дело вспыхивали красным кусты дикой рябины. Вокруг на мили не было видно ни церквей, ни крестьянских полей — только лес, небо и терпкий запах прелой листвы. Именно здесь, как в последнем прибежище, прятался от государственных забот император Максимилиан I Габсбург.

Ему было пятьдесят четыре, но он выглядел здоровым, бодрым и поджарым, как старый лис. В седле император держался легко и прямо, как человек, который никому не позволяет замечать свой возраст. Серебристые волосы выбивались из-под бархатной шапки, отороченной куницей. Он был в охотничьем кафтане зелёного сукна, с рогом на поясе и длинным кинжалом у бедра. Охота была его страстью, его отдыхом и его единственным удовольствием, о котором не нужно было советоваться с курфюрстами.

С самого утра собаки гнали крупного оленя. Максимилиан ушёл далеко вперёд, оставив свиту за спиной. С ним были только двое егерей и молодой барон фон Циммерн, которому он накануне проиграл в кости и потому не желал с ним разговаривать.

Олень выскочил на поляну неожиданно. Чёрный, огромный, с ветвистыми рогами, он замер на миг, кося глазом, и Максимилиан вскинул арбалет.

Стрела ушла мимо.

Олень метнулся в чащу.

— Donnerwetter! — заорал император так, что собаки испуганно прижали уши. — Какая негодная тетива! Чьи руки её тянули?!

Он швырнул арбалет вслед оленю и начал срывать с себя перчатки. Барон фон Циммерн благоразумно отвёл коня в сторону.

Именно в этот миг тишину леса разорвал тяжёлый, нарастающий топот копыт. Из-за деревьев, ломая сухие ветки, вылетел всадник. Конь под ним был в мыле, с боками, вздымающимися, как кузнечные мехи, из раздутых ноздрей валил пар. Всадник в имперских цветах, заляпанный грязью до самых плеч, почти лежал на шее коня, судорожно сжимая поводья обеими руками. Его лицо было белым от усталости, а глаза, обведённые обильной синевой, смотрели так, как смотрят люди, которые не спали несколько ночей, но всё ещё не смеют сдаться Морфею.

Он сполз с седла неловко, упал на одно колено, но тут же заставил себя подняться. В дрожащей руке он держал свиток с тяжёлой печатью.

— Государь! — голос его был сорван холодным встречным ветром, жаждой и долгой дорогой. — Из Рима! От посла!

Максимилиан повернулся к нему, всё ещё разъярённый.

— Ну? Что там? Очередная папская булла о спасении душ?

— Хуже, государь.

— Что может быть хуже буллы?

— Империя, государь.

Император замер.

— Какая ещё империя?

Гонец протянул пергамент. Максимилиан развернул, пробежал глазами, сбился, вернулся к началу. Его лицо медленно наливалось краской.

— «Священная Италийская Империя»... — прочитал он вслух и вдруг икнул. Рука судорожно сжала пергамент. — «Принцепс и Верховный Понтифик»! Он что, вообразил себя Цезарем?!

Никто не ответил. Лес молчал. Даже собаки, обычно подвывавшие на любой громкий голос, теперь притихли.

— Я — император! — заорал Максимилиан, поднимая сжатый кулак к небу, словно собираясь ударить его. — ИМПЕРАТОР!!! Избранный! Помазанный! Законный!! А этот незаконнорожденный пёс называет себя Принцепсом?!

Он трясущимися от гнева руками начал рвать донесение в мелкие клочья, которые посыпались в мокрую траву.

— В Аугсбург! — рявкнул он, разворачивая коня. — Канцлера ко мне! Собрать курфюрстов!!

Потом, словно поняв, где он находится, протянул руку к барону фон Циммерну и разразился бессвязными криками:

— На кой хрен мне в Аугсбург? Что мне Аугсбург?! Зачем мне эти канцлеры и курфюрсты! От них толку меньше, чем говна от котёнка!

Он ударил кулаком по луке седла так, что конь испуганно присел.

— Я ему покажу Принцепса! Я ему покажу Италийскую империю! Так покажу, что у него тиара в задницу врастёт! Лично ему затолкаю!! Слышишь, Рим?! Слышишь меня?! Максимилиан ещё жив!

Он развернул коня снова, едва не сбив с коня державшегося рядом барона.

— Пусть пришлёт ко мне своих легатов! Я их всех жопами на кол посажу! Как этот малохольный валашский Дракула! Пусть хоть слово мне кто скажет! На коленях!

Император поперхнулся и замолчал, переводя дыхание, грудь его ходила ходуном.

— Немедленно в город! — рявкнул он уже гораздо спокойнее. — И если к вечеру я не сяду в седло по дороге на юг, значит, я умер, и пусть империей правят эти баварские дубы!

Он тронул коня и пробормотал себе под нос:

— Не бывать тебе Вторым Цезарем, гнида ты ватиканская…

Охота была окончена. Империя галопом возвращалась в большую политику.

---

3. ФРАНЦИЯ. ЗАМОК БЛУА

Замок Блуа уныло смотрелся в Луару, как усталый воин, вернувшийся домой с одним лишь дикобразом. Осень здесь была сырой и тёплой, пахло тиной, дохлой рыбой и мокрым плющом. В крытом дворе нещадно чадили факелы. В галереях сквозняки играли гобеленами, заставляя вышитых рыцарей дёргаться, как в лихорадке.

Людовик XII сидел у камина в малом кабинете, вытянув больные ноги к огню. Ему был пятьдесят один год. Интриги тестя, войны, подозрения и болезнь любимой жены состарили его раньше срока. Он был бледен, одышлив, но глаза смотрели живо и недобро. Перед ним на низком столике стоял недопитый кубок. Рядом, на подушке, лежала реляция из Ломбардии. Король уже знал, что Милан потерян. Знал, что швейцарцы опять продались всем сразу. Знал, что денег нет, а солдаты требуют жалованья.

Его величество ещё не знал, что сейчас ему предстояло узнать то, что было гораздо хуже всего вышеперечисленного.

Вошедший секретарь был бледен. Он держал в руках срочную депешу из Рима, как обычно держат ядовитую змею.

— Сир, — начал он.

— Читай, — приказал Людовик и закрыл глаза.

Секретарь откашлялся.

— «Октября восемнадцатого дня сего 1513 года от Рождества Христова в Риме оглашён декрет, коим новоизбранный понтифик Чезаре Борджиа, принявший имя Юлия-Константина Первого, провозглашает учреждение Священной Италийской Империи. Себя объявляет Принцепсом и Верховным Понтификом. Все земли от Рима до Романьи, включая Тоскану и Умбрию, поступают под прямую власть Святого Престола. Вводится единая монета. Формируется постоянная армия. Внутренние пошлины отменены».

Людовик открыл глаза. Долго смотрел в огонь.

— Он ещё и деньги решил чеканить, — проговорил он наконец. — Замечательно. У меня нет Милана, нет армии, нет казны, а у него — Империя, золото и армия. Плюс Престол Святого Петра. На моё Валентинуа ему теперь плевать с высоты осадной башни.

— Ваше Величество, это неслыханно...

— Это не неслыханно. Это просто Борджиа.

Людовик взял кубок, отпил, поморщился.

— Я его знал ещё кардиналом. Тогда он хотел быть герцогом. Я сделал его герцогом. Потом он захотел — гонфалоньером. Потом — королём. Теперь — Цезарем. Похоже, он и вправду верит, что мир можно переписать, как приходскую книгу. Более того — он его уже переписывает!

Секретарь молчал.

— Что молчишь? — усмехнулся король. — Скажи что-нибудь, что не будет звучать как некролог.

— Наши друзья в Венеции предлагают совместный демарш.

— Совместный демарш, — повторил Людовик. — Венеция хочет, чтобы я снова залез в Италию и снова потерял армию, последние деньги, а может быть, и собственную задницу! А сама Светлейшая будет втихаря торговать с Римом по ночам.

Он встал, тяжело опираясь на подлокотники. Прошёлся по комнате.

— Пишите, что я поздравляю Его Святейшество с избранием. И что Франция всегда уважала независимость итальянских государей.

— Но, Сир...

— Пусть порадуется. И перестанет видеть во сне врага.

А теперь слушай меня, Ги.

Людовик повернулся.

— Найди мне людей, которые знают все яды Борджиа. И все слабости его сестры. И все долги его банкиров. И вызнают всё, что нынче шепчут в Риме. Я не буду воевать. Я подожду. Цезарь спешил — где теперь этот Цезарь? Август ждал и получил всё, что хотел, аккуратно разложенное на блюдечке с голубой каёмочкой.

Людовик снова сел.

— Иногда лучший удар — это не нападать, а позволить человеку самому упасть с высоты, на которую он сам себя затащил.

Людовик ещё смотрел в огонь, когда за дверью послышались быстрые, сбивчивые шаги. Без стука вошёл старый камердинер — тот самый, что служил ещё при Анне де Божё. Лицо его было белым, губы дрожали.

— Сир... — выдохнул он. — У королевы отошли воды.

Людовик поднялся быстрее, чем можно было ожидать от его больных ног.

— Что?

— Повитухи уже там. Медики говорят... говорят, что всё началось слегка раньше срока.

Король на мгновение замер. Потом медленно повернулся к секретарю.

— Все дела — потом… — произнёс он тихо. — Молитесь, Ги. Молитесь, чтобы Бог дал Франции наследника!

И выбежал, не дожидаясь ответа.

А в камине догорали поленья, и огонь, вспыхнув напоследок, осветил дикобраза над камином и пустую комнату, в которой осталось только эхо королевских шагов.

---

4. ЛОНДОН. РИЧМОНДСКИЙ ДВОРЕЦ

Дождь барабанил по свинцовым переплётам высоких окон Ричмондского дворца. Впрочем, как и вчера. И даже как позавчера. Да что там — как и неделю назад тоже!

Он шёл с утра, ровный, серый, без грома и молний, — именно такой дождь, от которого хочется затопить все камины и хорошенько напиться. Сидеть дома и даже не пытаться думать о том, чтобы высунуть нос на улицу…

Но Генрих VIII и не собирался никуда выходить. Ему было двадцать два года, и он был по уши влюблён в свою жену, которая отвечала ему взаимностью, а как исстари известно, в такой ситуации супруги прекрасно знают, чем заняться длинными дождливыми днями.

Король вернулся из Франции триумфатором, на пике юношеской силы, атлетизма и бьющей через край энергии. Он не просто возмужал за полгода лагерной жизни под Теруаном и Турне; он пах порохом, лошадьми и победой. Но едва за ним закрылись двери личных покоев, грозный монарх, заставивший трепетать Людовика XII, исчез. Перед Екатериной предстал пылкий, истосковавшийся по жене юноша.

Она встречала его не просто как любящая супруга, коротавшая время за вышиванием и сплетнями, а как равная. Пока он штурмовал французские крепости, она, будучи регентом Англии, железной рукой сокрушила шотландцев при Флоддене. Король Яков IV был убит, его окровавленная сорочка была отправлена Генриху на континент как трофей. Екатерина доказала, что она — истинная дочь великой Изабеллы Кастильской. И Генрих был в абсолютном, благоговейном восторге от своей королевы. Для него, помешанного на рыцарских романах, она теперь была идеальной прекрасной дамой, величественной и желанной.

Однако над их долгожданным воссоединением витала тяжёлая тень. В сентябре, пока Генрих ещё плыл через Ла-Манш, Екатерина разрешилась от бремени. Ещё один сын. И снова — мёртвый. Государственный долг по обеспечению престола наследником разбился о суровую реальность, принеся паре глубокую личную скорбь. Другой мужчина мог бы в такой ситуации и отдалиться, но Генрих слишком любил свою драгоценную супругу.

Король стремительно пересекает комнату, на ходу сбрасывая тяжёлый, подбитый мехом плащ. Екатерина делает шаг навстречу, готовая склониться в глубоком реверансе, как требует протокол, но король не позволяет ей этого. Он подхватывает её на руки, отрывая от пола. На мгновение оба замирают. В её глазах, обычно спокойных и полных кастильской гордости, блестят слёзы — из-за горечи недавней потери ребёнка и от облегчения, что её «Сэр Верное Сердце» вернулся живым.

— Гарри… — тихо произносит она, называя его домашним именем.

Генрих не отвечает. Он молча всматривается в её лицо, всё ещё бледное после недавних родов, но бесконечно прекрасное для него. Он бережно опускает её в кресло, его огромные ладони ложатся на её щёки.

— Мы оплакали его, Кейт, — его голос звучит глухо, но твёрдо, заглушая шум дождя за окном. — Господь забрал нашего сына, но Господь милостив к Англии. Он дал нам победу над французами, Он дал тебе триумф над скоттами. Разве не видно, что Он благословляет наш союз?

Екатерина едва заметно кивает, её пальцы переплетаются с его пальцами. Исстари известно: лучшим лекарством от траура по неродившемуся дитя в королевских семьях была новая попытка. Династия Тюдоров, едва зародившись, требовала рождения многих детей. Нужно было ковать железо, пока горячо, и зачать нового наследника как можно скорее — ради стабильности королевства, ради их собственного спокойствия.

Генрих целует её — сначала мягко, утешая, а затем всё более властно и страстно, стирая из памяти долгие месяцы разлуки, холодные ночи в палатках под стенами Турне и ужас Флодденского поля. В его объятиях Екатерина забывает о статусе регента, а он — о такой желанной французской короне. В эти бесконечные, дождливые английские дни они отрешаются от всего мира в постели под балдахином, где юношеский жар и взаимная влюблённость берут верх над придворным этикетом, а государственная необходимость сливается с чистой, первобытной страстью.

Уже в следующем, 1514 году, Екатерина снова будет носить под сердцем ребёнка — Генрих сделает для этого всё, что в его силах...

Наутро Генрих стоял у высокого окна в длинной галерее, заложив руки за спину, и смотрел, как капли стекают по свинцовым переплётам.

Позади него в почтительном полукруге застыли советники. Томас Уолси, архиепископ Йоркский, только что закончил читать депешу из Рима.

— Священная Италийская Империя, — медленно произнёс Генрих. — Принцепс, значит… А я тогда кто?

— Ваше Величество — король Англии, Франции и лорд Ирландии, — напомнил архиепископ.

— И всё? Всего лишь лорд? Экое свинство…

Советники переглянулись.

— Этому Борджиа мало было стать Папой, — продолжал Генрих. — Ему понадобилось сделаться Цезарем. Над Папой стоит Бог. Над Цезарем — только история. А над королём... — он усмехнулся, — над королём, похоже, стоят все, кому не лень!..

Он отвернулся от окна.

— Что вы думаете, Уолси?

Архиепископ откашлялся:

— Похоже, Рим снова хочет быть Империей. Это не наша война. Пусть Людовик с Максимилианом расхлёбывают. Но для нас это урок на будущее. Умно. Но скучно.

Генрих развернулся на каблуках и ткнул пальцем в Уолси:

— Вам скучно, ваше преосвященство? Движухи захотелось?! А мне вот хочется отдохнуть… Но разве вы позволите? Чёрт с вами! Созовите совет. И найдите мне лучшего английского живописца. Я закажу портрет в полный рост. В золоте. С мечом. И пошлю Папе. Пусть этот новоявленный Принцепс знает: в Англии тоже есть король, который умеет носить корону.

— Это всё, Ваше Величество?

— Нет. Отпишите в Рим нашему посланнику. Пусть поздравит. От всей души. Лично от моего имени. Но пусть не кланяется слишком низко. Английский король не кланяется никому, кроме Господа!

Генрих снова развернулся к окну. Дождь не прекращался.

— И узнайте, сколько у него теперь войск. Просто на будущее. Вдруг какая движуха наметится…

Томас Уолси низко поклонился, шелестя тяжёлым шёлком пурпурной сутаны, и торжественно поплыл к выходу. Вслед за ним, словно цыплята за наседкой, потянулись и советники. В зале воцарилась тишина, нарушаемая лишь мерным стуком капель по стеклу.

Генрих остался один. Напряжение, державшее его спину прямой перед подданными, спало. Он тяжело опёрся ладонями о холодный каменный подоконник. Смелое, почти дерзкое, но какое-то противное слово «движуха», сорвавшееся с его губ, всё ещё эхом отзывалось в голове. Оно идеально отражало то, что бурлило у него внутри, — гремучую смесь юношеского азарта, уязвлённого самолюбия и жажды великих дел. Ему было тесно в рамках «всего лишь» лорда Ирландии. Тюдоры были слишком молодой династией, особенно на фоне Капетингов, чей род насчитывал века. Права на трон всё ещё нуждались в крови, золоте и стальных аргументах.

За спиной послышался тихий шорох юбок и лёгкие, уверенные шаги. Генриху не нужно было оборачиваться, чтобы понять, кто это. Этот едва уловимый аромат роз и кастильских благовоний он узнал бы из тысячи.

Екатерина подошла тихо, встав чуть позади, но так, чтобы он чувствовал её присутствие. Она не стала нарушать его молчание праздными расспросами. Как истинная дочь Изабеллы Кастильской, она прекрасно разбиралась в политике и знала: если мужчина изучает дождь после доклада советников, значит, в уме он перекраивает карту мира.

— Ты хмуришься, Гарри, — негромко произнесла она на латыни — языке, который был их личным шифром при дворе. — Новости из Рима лишили тебя покоя?

Генрих обернулся. В сером свете дождливого утра Екатерина выглядела величественно. На ней было строгое синее платье с серебряной вышивкой, а под глазами залегли тени — следы недавней трагедии и бессонных ночей регентства. Тем не менее взгляд её оставался ясным и твёрдым.

— Этот Борджиа играет по-крупному, Кейт, — Генрих усмехнулся, но в глазах его плясали опасные огоньки. Внезапно он притянул жену к себе за талию и уткнулся носом в её пышные, ароматные волосы. — Папа объявил себя Принцепсом Священной Италийской Империи. Людовик небось уже кусает локти, а Максимилиана, я надеюсь, хватил удар... И только я… я сижу тут в дождливом Ричмонде и жопой чувствую, что мир меняется, пока мы почиваем на лаврах Турне и Флоддена.

Екатерина положила ладонь ему на грудь, чувствуя, как часто и мощно бьётся его сердце.

— Жопа — это неприлично, супруг мой, — спокойно ответила она, глядя ему прямо в глаза. — Римская империя сильна будет лишь на бумаге и в речах кардиналов. Твоя же империя, Гарри, куётся здесь и сейчас. Она, правда, не священная, но вчера мы доказали Франции мощь и силу английского лука, а Шотландия усвоила, что Тюдоры не прощают предательства. У Борджиа появилась империя, но у тебя есть молодость, армия и страна, которая верит в своего короля.

Она сделала паузу, её голос стал мягче, интимнее, уводя его мысли от далёкого Ватикана назад, в тепло королевской опочивальни.

— И не забывай, Гарри… Самый лучший, самый надёжный ответ любому Цезарю — это наследник. Принц Уэльский, который продолжит твоё имя и заставит весь мир считаться с Англией. А для этого тебе нужно иногда забывать о картах и пушках. А вот Папа себе наследника таким путём не заполучит — в этом его беда!

Генрих пристально посмотрел на жену. Вся его минутная политическая злость испарилась, уступив место восхищению этой женщиной, которая умела одной фразой вернуть ему уверенность и разжечь в нём совершенно иную страсть. Он громко, раскатисто рассмеялся, и этот смех эхом разнёсся по пустой галерее.

— Клянусь святым Георгием, Кейт, ты права! — он подхватил её на руки, наплевав на условности и тяжёлые придворные одежды. — Пусть пока Уолси считает пушки Борджиа, а Людовик зализывает раны. У нас с тобой сегодня есть куда более важное государственное дело.

Он понёс её обратно, прочь от холодного окна и новостей о далёких империях, в тепло их личных покоев, где за тяжёлыми занавесями дождливый день обещал быть очень долгим и продуктивным для будущего английской короны.

---

5. ВАЛЬЯДОЛИД. КОРОЛЕВСКИЙ ДВОРЕЦ

Сухой октябрьский ветер гнал по плитам кастильского камня палую листву и колючую пыль, но в Вальядолиде осени не боялись. Она здесь пахла вкусным дымом оливковых поленьев, жареным миндалём, который кололи и готовили прямо на улицах, и терпким, дозревающим в погребах молодым вином Торо. Город за стенами старого Алькасара ревел, точно разбуженный ишак: кричали погонщики мулов, лязгало железо в кузницах у ворот Сан-Бенито, перекликались стражники на башнях.

Но за трёхфутовыми стенами королевского кабинета этот гул превращался в едва слышный шелест прибоя. Здесь царила прохлада, пахнущая старым сургучом, пчелиным воском и дорогим кастильским мылом.

Фердинанд Католик, король Арагона, Сицилии и Неаполя, сидел в резном кресле, чья высокая спинка была обтянута тиснёной кордовской кожей с золотыми гербами. Ему был шестьдесят один год. Для своего времени — глубокий старик, но в его сухой, поджарой фигуре не было и намёка на немощь. Смуглое лицо, изрезанное глубокими морщинами, напоминало растрескавшийся от солнца ствол вековой оливы. Испанское солнце выжгло в нём всё лишнее, оставив лишь сухожилия, волю и ум. Его глаза, глубоко посаженные и вечно полуприкрытые тяжёлыми веками, смотрели на мир с неизменной, чуть усталой насмешкой человека, который переиграл четырёх римских пап, двух французских королей и собственную покойную жену Изабеллу.

Рядом с его креслом на бронзовой треноге едва заметно дымилась жаровня. Особого холода не было, но старая кровь, разбавленная десятилетиями интриг и походов, требовала сухого тепла.

Мигель де Перес, личный секретарь короны, только что закончил читать пространную депешу из Рима. Лист плотной итальянской бумаги в его пальцах подрагивал.

— «...Священная Италийская Империя... — читал он эти строки, не веря собственным глазам. — Принцепс и Верховный Понтифик... Единая монета с ликом Его Святейшества... Регулярное войско под знамёнами Святого Петра, содержащееся за счёт казны...»

Фердинанд слушал это, не шевелясь. Его тонкие, бескровные губы сжались в прямую линию, а пальцы левой руки мерно постукивали по рукояти кинжала, висевшего на поясе. Секретарь опустил бумагу и поднял глаза, ожидая вспышки гнева, ибо такое тяжёлое молчание ничего хорошего не предвещало.

Вместо этого Фердинанд вдруг откинул голову на кожаную спинку кресла и громко расхохотался. Он смеялся заливисто, искренне, с подвываниями, радуясь, точно мальчишка, укравший спелый гранат из соседского сада. Он даже хлопнул ладонью по колену, обтянутому дорогим чёрным бархатом.

— Ай да Борджиа! — ржал он, вытирая выступившие на глазах слёзы кончиком пальца. — Ай да сукин сын! Ну каков пройдоха!

Придворные, застывшие вдоль стен, точно каменные статуи, испуганно и изумлённо переглянулись. Великий инквизитор, кардинал Франсиско Хименес де Сиснерос, сидевший в углу в тени огромного распятия из слоновой кости, недовольно шевельнул бровями, но промолчал. Кардинал, в связи с возрастом не посетивший своим присутствием конклав, поддерживал избрание Чезаре Борджиа, но новости его просто ошеломили.

— Он провернул то, о чём я не смел даже помыслить в самых дерзких своих снах, даже когда мы брали Гранаду, — продолжал Фердинанд, легко поднимаясь с кресла. Он заложил руки за спину и принялся мерить комнату шагами, шурша мягкими кожаными сапогами по коврам. — Объявил Империю! В Италии! Без оглядки на Вену, без согласия этой вечно пьяной твари Максимилиана Австрийского. Просто взял, сел на трон Святого Петра, обмакнул перо в чернила и переписал законы Европы по своему усмотрению. Гениально! Ах, почему он — не мой зять!!

— Ваше Величество, при всём уважении, это не просто дерзость, это святотатство и гигантская опасность, — осмелился подать голос престарелый Фадрике Альварес де Толедо, 2-й герцог Альба, правая рука, любимый военачальник и близкий друг короля. — Рим заявит права на Неаполь, который принадлежит вашей короне. Теперь каждый государь христианского мира будет вынужден отреагировать. Начнётся пожар.

— Вот именно, мой дорогой Альба! — Фердинанд резко остановился и поднял вверх сухой, узловатый палец. — Каждый! И каждый по-своему, в меру своей глупости. Максимилиан в Вене будет орать так, что его услышат в Константинополе, и строчить манифесты, один глупее другого. Людовик — этот осторожный лис — закроется в Лувре и начнёт тянуть время, отправляя послов и подарки, выклянчивая у Борджиа хоть клочок ломбардской земли. Мой зять... о, этот мальчишка ещё может нас всех удивить. А я...

Король хитро прищурился, и морщины вокруг его глаз превратились в паутину глубоких теней.

— ...а я просто выпью за удачу Его Святейшества. И за здоровье этого безумного принцепса. Пусть ему удастся всё задуманное.

Он подошёл к тяжёлому дубовому столу, где на серебряном подносе в окружении кубков стоял хрустальный кувшин с густым, сладким и очень тёмным неаполитанским вином. Фердинанд сам, отмахнувшись от подбежавшего слуги, налил себе полную чашу. Густой рубиновый свет заиграл на хрустальных гранях, отбрасывая кровавые блики на его бледные пальцы.

— Мигель! — позвал он секретаря, не оборачиваясь. — Завтра же подготовьте бумаги для нашего чрезвычайного посланника в Риме. Пусть ко двору Его Святейшества отправится не просто абы кто, а человек с именем. Снарядите лучшую карету, в ней из нашей личной винодельни в Малаге возьмите в подарок Папе самое старое, самое сладкое вино, которое только сможешь найти в подвалах. И передайте Борджиа лично мои слова: Арагон помнит, кто его друг. Но, что гораздо важнее, Арагон помнит, кто его враг. Французы стоят у его границ, а они — наш общий враг!

Фердинанд высоко поднял кубок, повернувшись лицом к замершему залу.

— За Чезаре Борджиа! За то, чтобы Господь даровал этому новоявленному Принцепсу и Верховному Понтифику долгие лета. Пусть он проживёт достаточно долго, чтобы успеть перессорить всех остальных государей, пока Испания собирает силы.

Король сделал глубокий глоток. Смех его утих так же внезапно, как и начался. Лицо Фердинанда мгновенно изменилось. Весёлая маска сползла, обнажив холодный, расчётливый лик абсолютного прагматика. Он поставил кубок на стол с глухим стуком.

— А теперь скажите мне, господа, — произнёс он, и его голос теперь звучал тихо, со стальными нотками, от которых у советников побежали мурашки по спине, — кто из вас, умудрённых сединами стратегов, верит, что он действительно удержится на своём троне?

В кабинете повисла мёртвая, звенящая тишина. Ни один из советников, ни один из военачальников не решился издать ни звука. Слишком опасен был этот вопрос.

— Я верю, — сам себе ответил Фердинанд, глядя куда-то сквозь стену, в сторону далёких Апеннин. — Потому что Чезаре — единственный во всей проклятой Италии, кто понял одну простую вещь: этой землёй нельзя править мягко. Там нет законов, там есть только кинжал и яд. Италию нужно держать так, как хороший кабальеро держит бешеного боевого коня, — узду затягивают до крови, ломая волю, но не ломая хребет. Он действует как хирург, выжигающий калёным железом застарелую гангрену.

Король медленно подошёл к узкому, стрельчатому окну. Отодвинул тяжёлую парчовую занавесь. Внизу, на площади Plaza Mayor, уже зажглись ночные жаровни торговцев. Огни колыхались на ветру, похожие на далёкие лагерные костры осуждающей армии.

— Испания слишком далеко от Рима, чтобы бояться его пушек и его новой армии, — тихо, почти интимно добавил Фердинанд, всматриваясь в кастильскую ночь. — Но мы находимся достаточно близко, чтобы первыми протянуть руку и извлечь из этого безумия свою королевскую выгоду. Пусть Борджиа строит свою Империю. Мы поможем, чем сможем. А вот потом…

— Вы страшный человек, мой король, — тихо пробормотал кардинал Сиснерос. — Наварра у ваших ног, Кастилия под вашим скипетром. Арагон в кармане. Да простит вам Господь эту гордыню.

— Господь простит однозначно! — отрезал Фердинанд, обернувшись от окна. — Главное, чтобы Наместник Господа на Земле тоже не имел претензий.

---

6. САНТ-АНДРЕА-ИН-ПЕРКУССИНА. УЕДИНЁННОЕ ИМЕНИЕ НИККОЛО МАКИАВЕЛЛИ

Вечер над тосканскими холмами опускался с той особенной, сквозящей прохладой, какая бывает в Италии только глубокой осенью. Солнце, уходя за зубчатые силуэты виноградников Сан-Кашано, окрашивало сизый горизонт в тона перезрелого граната и старой бронзы. Воздух сделался прозрачным до звона. Издалека, со стороны городка, долетал мерный, глуховатый колокольный благовест. Он не звал набатными ударами на войну и не созывал на празднество. Он просто монотонно напоминал, что день угас, земля остывает, а человеческая жизнь, как и этот тосканский вечер, неизбежно катится к сумеркам.

Никколо Макиавелли сидел на грубо сколоченном стуле у узкого, давно не мытого окна своего уединённого имения в Сант-Андреа-ин-Перкуссина. Ему было сорок четыре года. Слишком стар для романтических иллюзий, слишком умён для покоя. Слишком наказан для новых интриг…

Поверх старой, но чисто выстиранной холщовой рубахи на нём был накинут потёртый тёмный кафтан, подбитый дешёвым заячьим мехом — подарок местных крестьян, с которыми он по устоявшемуся обыкновению ещё утром переругивался в таверне из-за партии в трик-трак.

На потрескавшейся дубовой столешнице перед ним, рядом с оплывшим огарком сальной свечи, лежала стопка плотной бумаги. На заглавном листе его собственным, нервным, летящим почерком — скребущим гусиным пером — было выведено на латыни: «De Principatibus» («О княжествах»). Месяцы изгнания, кошмарные, унизительные пытки на дыбе в застенках флорентийской Синьории и нищая, полузабытая жизнь здесь, в глуши, выкристаллизовались в этот текст.

Никколо чувствовал, что книга не закончена. Он понимал, что святоши назовут её библией Сатаны, а благочестивые глупцы содрогнутся от её леденящего прагматизма. Но он знал и другое: этот небольшой по объёму трактат будут читать и заучивать наизусть короли и тираны даже через сотни лет после того, как все эти вылизанные до блеска дипломатические донесения, которые он строчил пятнадцать лет для Флорентийской республики, сгниют в архивных подвалах.

Внезапно эту сонную ленивую тишину тосканской глуши нарушил резкий, нарастающий стук копыт. Лошадь шла галопом по разбитой каменистой дороге прямо к нему в усадьбу. Вскоре во дворе раздалось резкое ржание, тяжёлое дыхание загнанного коня и торопливые шаги по гравию.

— Никколо! — раздался звонкий, молодой, не по-деревенски высокомерный голос, от которого залаяли окрестные псы. — Никколо, откройте же! Это Лоренцо!

Макиавелли не шелохнулся. Его тонкие губы изогнулись в едва заметной, горькой гримасе. Он неторопливо положил перо на подставку и замер, словно взвешивая, стоит ли Флоренция того, чтобы открывать ей дверь. Наконец он поднялся, его изношенные суставы тихо хрустнули, он охнул, дошёл до двери и нехотя отодвинул тяжёлый деревянный засов.

На пороге, тяжело дыша, подпрыгивал от нетерпения Лоренцо II Медичи. Ему был двадцать один год, но выглядел он совсем как мальчишка. В его облике сквозила та изнеженная, породистая, чисто декоративная флорентийская красота, от которой на площадях замирали лавочницы и шлюхи. На плечах юноши сидел дорогой охотничий плащ из тёмно-зелёного сукна, подбитый куньим мехом, на груди тускло поблёскивала золотая цепь. Он прискакал один, оставив лишь двоих слуг у городского трактира — знак крайней, почти безумной спешки. Его тёмные глаза лихорадочно блестели в наступающих сумерках.

— Вы уже знаете? — выпалил он с порога, даже не потрудившись сбросить с головы капюшон, с которого капала вечерняя роса.

— Я в ссылке, мессир Лоренцо, — тихо и ровно ответил Макиавелли, отступая в глубь тёмной комнаты и жестом приглашая незваного гостя. — Я знаю только то, что мне рассказывают угли в очаге, да пьяные дровосеки в таверне ниже по склону.

— Похоже, угли вам сегодня рассказали крайне мало! — Лоренцо рванул через порог, его шпоры звякнули о каменный пол. Он всё не мог продвинуться после скачки, в горле хрипело, слова путались. — Чезаре Борджиа… избран Папой! В Риме конклав… Он объявил Священную Италийскую Империю! Теперь он — Принцепс! Папа и Цезарь в одном лице! Ordinanza присягнули ему прямо на площади Святого Петра!

Макиавелли замер на полпути к столу. Его худое, бледное лицо словно застыло, превратившись в посмертную маску. Взгляд метнулся к рукописи, затем обратно на молодого Медичи.

— Повторите, — приказал опальный секретарь. Его голос утратил деревенскую вальяжность, став сухим и острым, как сталь.

Лоренцо повторил, захлёбываясь деталями, которые привезли ночные курьеры из Рима: единая монета с тиарой и мечом, роспуск старых наёмных банд, регулярная армия, права жителей Романьи, преклонившие колена кардиналы.

Никколо медленно, словно во сне, подошёл к столу. Его пальцы слегка дрожали, когда он взял глиняный кувшин и налил в простую фаянсовую чашу дешёвого, кисловатого местного вина. Выпил залпом, даже не почувствовав вкуса. Опустил чашу на дубовые доски с такой силой, что она раскололась.

— Значит, всё, что я писал последние месяцы… — прошептал он, глядя на исписанные листы, — вся эта механика власти, все эти законы силы… это не утопия. Это не бред изгнанника. Это уже произошло. Там, в Риме. Только без меня. Он сделал это.

— Поэтому я и примчался к вам в эту дыру! — Лоренцо решительно плюхнулся на старый сундук в углу, его дорогой плащ взметнул клубы пыли. — Мир перевернулся, Никколо. Флоренция теперь зажата между пушками этого Чезаре и французскими полками на севере. Мне нужны не льстецы и не богословы. Собирайтесь, дорогой друг. Я возвращаю вас на службу. Моя семья отправляет вас чрезвычайным посланником ко двору нового Папы!

— Меня? — Макиавелли горько, надтреснуто усмехнулся, и в этой усмешке сквозила вся желчь человека, познавшего предательство. — Вы отправляете к Борджиа человека, которого ваша собственная родня всего год назад держала в сырых казематах Барджелло и крутила на дыбе, как фазана на вертеле, за то, что я слишком хорошо и преданно служил республике? Вы не боитесь, Лоренцо, что в Риме я вспомню старые обиды?

— Не боюсь, — твёрдо отрезал молодой Медичи, глядя мыслителю прямо в глаза. — Потому что вы на порядок умнее всех, кто сейчас протирает штаны в Синьории. И потому что новый Понтифик — это Чезаре Борджиа, вернувший Медичи во Флоренцию. Он читает не только Библию и Вергилия, но и военные трактаты. Ему не нужны сладкие речи дипломатов, он насквозь видит ложь. Ему нужен рядом человек, который понимает природу власти и умеет говорить в лицо правду, какой бы кошмарной она ни была. Вы поедете, Никколо. Не ради Медичи. Ради Флоренции. Ради себя!

Никколо перевёл взгляд с этого не по годам мудрого юнца на стопку бумаги на столе. Текст «Государя» словно ожил под его взором. Анатомия власти, которую он выводил чернилами, обрела плоть и кровь в Риме.

— И что же… рукопись тоже брать с собой? — спросил он сам себя. В усталых глазах Макиавелли разгорался опасный, лихорадочный огонёк.

— Непременно, — Лоренцо ударил кулаком по крышке сундука и улыбнулся. — Это будет ваш великий дар новому Цезарю. И, если хотите, ваше самое страшное оружие. Пусть Понтифик увидит, что его самые тайные мысли уже записаны человеком из Флоренции.

Макиавелли улыбнулся — медленно, с той самой тонкой, лисьей хитрецой, которая в былые годы пугала добрых христиан на заседаниях Совета Десяти.

— В таком случае я поеду, Лоренцо. Но учтите: если этот наш Папа-Принцепс меня разочарует, если величие Борджиа окажется лишь крашеным фасадом, я напишу об этом. Напишу всю правду, до последнего штриха.

— Непременно напишете, дорогой вы мой! — кивнул Лоренцо, подскакивая с сундука и направляясь к дверям. — И поверьте, для него это будет самая страшная из всех ваших угроз. Его пушки могут разрушить наши стены, но ваше перо может разрушить его величие.

Они одновременно засмеялись — отрывисто и зло, при этом почти по-дружески, как заговорщики, связанные одной тайной.

Когда Лоренцо ушёл и стук копыт его коня окончательно растаял вдали, Никколо вышел на порог и долго сидел в полной темноте, слушая ночь. Потом, замёрзнув, вернулся в дом, но не стал зажигать свечу — берег дорогой воск, да и свет был особо ни к чему. Ему вполне хватало бледного, холодного сияния полной луны, которое пробивалось сквозь узкие щели в старых деревянных ставнях и ложилось на пол ровными полосами, похожими на решётку тюремной камеры.

Он сидел в кресле и вспоминал Рим. Тот старый Рим папы Александра, который он знал по своим прежним миссиям. Вечный город интриг, фальшивых улыбок и яда. Вспоминал затхлый запах ладана, смешанный с запахом гнилой воды из Тибра и конского пота. Вспоминал, как много лет назад, будучи молодым секретарём, он заворожённо смотрел на Чезаре Борджиа — тогда ещё просто герцога Валентино — и думал: «Вот человек. Вот истинный государь, о котором стоит писать историю». Тогда Чезаре не подвёл — он выжил и завоевал Романью. А теперь он подчинил само небо, забрав себе тиару и престол Святого Петра.

Теперь этот человек стал главой всего христианского мира. Папа-Император. И он, Никколо Макиавелли, поедет к нему снова. Но теперь — не как мелкий проситель от дрожащей за свою шкуру Флоренции, а как чрезвычайный посол Дома Медичи, везущий в дорожном мешке божественное откровение.

«Надлежит государю быть одновременно львом и лисицей», — процитировал он своё творение вслух.

Усмехнулся.

— Посмотрим, Чезаре, как усвоил ты этот урок...

Никколо подошёл к столу и бережно выровнял края рукописи. Он уложил листы внутрь своей старой канцелярской папки — той самой, из грубой, потёртой свиной кожи с чернильными пятнами по углам, которую он забрал из Синьории в день своего изгнания. Папка помнила лучшие годы его службы республике. Никколо захлопнул кожаные створки и с усилием, до белизны в суставах, стянул их длинными ремешками, завязав на тугой узел.

Но для долгой дороги этого было мало. Изгнанник прекрасно знал, как коварна ночная сырость Апеннин и как легко осенний дождь может превратить труд его жизни в грязное месиво, пустив чернила по ветру.

Засветив свечу, он достал из сундука кусок старой, плотной холстины, пропитанной гусиным жиром. Ткань пахла сурово и резко, но не пропускала ни капли влаги. Макиавелли аккуратно положил кожаную папку на центр холстины, завернул её края один за другим, крест-накрест, создавая надёжный, непроницаемый кокон, и перевязал свёрток пеньковой верёвкой. Теперь «Государь» был защищён от любых капризов судьбы и погоды.

Одним точным движением Никколо опустил этот тяжёлый, пахнущий жиром и кожей свёрток на самое дно своего потрёпанного дорожного мешка.

— Государь… — едва слышно прошептал Макиавелли в пустоту тёмной комнаты, обращаясь не к реальному Чезаре Борджиа, а к тому идеальному, грозному образу, который он бережно вынашивал в себе все эти долгие, мучительные месяцы ссылки. — Я еду к тебе. И если ты окажешься именно тем, кем я тебя считал… если твоя рука не дрогнет строить и содержать эту новую Империю… я напишу о тебе так, что твоё имя переживёт всех королей, всех святых и саму эту проклятую эпоху!

Он затянул кожаную горловину мешка, и в наступившей тишине этот звук прозвучал как щелчок взведённого арбалета.

— А если ты окажешься слаб, — добавил он, вскидывая мешок на плечо, и в его голосе звякнула чистая, холодная сталь, — то тем более: мир должен знать, как умирают титаны.

---

Глава 4

ГЛАВА IV: ХМУРЫЕ ДИКОБРАЗЫ

1. ПАРИЖ. ОТЕЛЬ ДЕ ТУРНЕЛЬ

Ноябрьский Париж тонул в ледяной жиже. Дождь со снегом шёл третьи сутки, превращая улицы вокруг королевской резиденции в серое месиво. В окна Турнельского дворца всё ещё залетали глухие удары колоколов собора Нотр-Дам-де-Пари — столица всё ещё праздновала. И этот колокольный звон казался Франциску Ангулемскому погребальным набатом по его собственным надеждам.

В покоях Луизы Савойской стоял удушливый запах псины, жжёной берёзовой коры и дорогих итальянских благовоний, которыми графиня Ангулемская пыталась заглушить промозглый аромат поздней французской осени. Камин ревел, бросая багровые отсветы на шпалеры с изображением соколиной охоты.

Франциск стоял у высокого стрельчатого окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Ему было девятнадцать лет. Высокий, широкоплечий, с породистым длинным носом и живыми, привыкшими к смеху и радости глазами, сегодня он выглядел так, словно его ждал Монфокон. На герцоге был надет строгий траурный камзол из чёрного лионского бархата — дань уважения скончавшейся королеве Анне Бретонской. Но траур в его душе был совсем по другому поводу.

Его мать, Луиза Савойская, сидела в глубоком кресле с высокой спинкой. Ей было тридцать семь, но в полумраке комнаты, эффектно подкрашенная румянами и белилами, она казалась моложе. Её пальцы, унизанные перстнями, бешено и ритмично терзали чётки из чёрного агата. Каждое щёлканье бусин било Франциску по нервам.

— Ты слишком много вздыхаешь, мой мальчик, — раздался её голос, сухой и острый, как удар мизерикордии. — От твоих вздохов уже запотели стёкла. Отойди от окна и сядь. Ты похож на побитого пса, который ждёт, не вынесет ли повар кость с королевской кухни.

Франциск не обернулся. Он лишь сильнее сжал кулаки, так что ногти вонзились в ладони.

— Матушка, в Нотр-Даме всё ещё поют «Te Deum». Младенец... Дофин Людовик. Его крестили три часа назад. Моя дорогая Клод держала его на руках и плакала. Она ведь потеряла мать, как-никак. А я... я стоял рядом и затылком чувствовал, что вся Франция смотрит на меня с пониманием и жалостью. А ещё с насмешкой.

Луиза резко встала. Чёрное атласное платье с длинным шлейфом зашуршало по мраморным плитам. Она подошла к сыну со спины, её ладонь тяжело легла ему на плечо — хватка у матери была мужская, почти железная.

— Жалость? — прошипела она ему прямо в ухо. — Они потешаются над тобой, Франциск! Ещё месяц назад ты был без пяти минут королём Франции. Все эти бароны, эти напыщенные бретонцы, этот юный дурак де Бурбон — все заглядывали тебе в рот. Граф Ангулемский, герцог Валуа, первый принц крови! А теперь? Кто ты теперь? Дальний родственник при малолетнем задохлике? Хранитель чужого трона?

— Матушка, Анна Бретонская умерла, — тихо сказал Франциск, оборачиваясь. В его глазах была юношеская растерянность. — Господь прибрал её прямо на родильном ложе. Разве это не знак свыше? Она пятнадцать лет пыталась родить королю сына. И родила, заплатив жизнью. Король теперь безутешен. Он плачет по ней и молится над колыбелью. Что я могу сделать против воли Божьей? Только надеяться на ужасные вещи...

Луиза отпрянула от сына, её лицо исказилось в презрительной усмешке.

— Воля Божья? Не богохульствуй, Франциск! Это воля дьявола и железное упрямство этой бретонской коровы. Она до последнего вздоха ненавидела нас с тобой. Она точно знала, что, умирая, наносит нам самый страшный удар. Этот мальчик... этот маленький Луи, которого сегодня окропили святой водой под сводами собора, — он вырвал корону из твоих рук. Ты женат на старшей дочери короля, на Клод. По праву ты должен был бы править. А теперь ты будешь кланяться младенцу в мокрых пелёнках!

Франциск отошёл к столу, взял кубок с вином, но не отпил, а просто начал нервно крутить его в руках, глядя на рубиновые отблески.

— Всё произошло слишком быстро. Ещё и эта депеша из Рима... Вы знаете, что прислал этот проклятый Принцепс?! Чезаре Борджиа, он же Юлий-Константин. Его нунций стоял сегодня у алтаря рядом с архиепископом.

Луиза прищурилась, её чётки замерли.

— Благословение?

— Больше, чем благословение, — горько усмехнулся Франциск. — Не дожидаясь Великого поста, он прислал Золотую розу, усыпанную рубинами. И бреве, в котором этот новоявленный «Цезарь» признаёт маленького Людовика законным дофином Франции и будущим защитником Церкви. Чезаре Борджиа строит свою Империю в Италии и, дождавшись удобного момента, задёшево покупает дружбу нашего короля. Людовик XII теперь не пойдёт войной на Милан. Зачем ему рисковать? У него есть сын, которого надо холить и лелеять. Его династия спасена Господом. Король заключит союз с Римом. А мы останемся ни с чем.

Луиза Савойская медленно подошла к камину, глядя на огонь. Её задумчивое лицо внезапно разгладилось, став похожим на мраморную маску: Ангулемский дом не для того ждал своего часа десятилетиями, чтобы уступить его новорождённому крикуну.

— Чезаре Борджиа целует младенца в лоб, чтобы усыпить бдительность отца, — тихо, почти ласково произнесла она. — Но волки не становятся няньками, Франциск. Они просто не способны к этому. Папе просто что-то очень надо. Осталось только выяснить, что именно… Если король Людовик размяк от старости и горя, это ещё не значит, что Ангулемский дом смирился. Ты рождён для короны. Мой астролог сказал это, когда ты только появился на свет. И никакой ребёнок не встанет между моим сыном и престолом Франции.

Франциск вздрогнул. Кубок едва не выскользнул из его пальцев.

— Матушка... О чём вы говорите? Это же дитя. Мой шурин. Сын короля.

Луиза медленно повернулась к нему. В её глазах не было жалости — только холодный расчёт, позволяющий перешагнуть через очень многое...

— Дитя… Прямо как Иоанн Первый... — Луиза странно посмотрела на сына. — Чем я хуже Маго Артуа?

Франциск резко стукнул кубком о край дубового стола. Вино плеснуло на вышивание графини, расплываясь тёмным, похожим на кровь пятном. Герцог Валуа сделал шаг к матери, всматриваясь в её лицо, озарённое всполохами каминного пламени.

— Матушка, остановитесь, — его голос сорвался на полушепот. — Вы говорите о цареубийстве. Если кто-то услышит…

— Кто? — Луиза Савойская резко взмахнула рукой, оборвав его на полуслове. Агаты на её чётках сухо щёлкнули. — Твои верные гасконцы, которые стерегут двери? Или, может, крысы под паркетом Турнельского дворца? В этом отеле абсолютно все умеют хранить семейные тайны, потому что им не забывают очень хорошо платить. А вот твоя голова, мой милый Франсуа, кажется, забита рыцарскими романами об Амадисе Галльском, а вовсе не думами о короне… И это меня безмерно печалит.

Она сделала быстрый шаг к сыну, её атласный шлейф шуршал по полу, как чешуя змеи.

— Посмотри на себя! Тебе девятнадцать. Ты силён, как Геркулес, красив, как Аполлон, образован, как Август! Тебя обожает Париж, за тобой готова идти знать, которой надоели бесконечные войны Людовика. Ты был надеждой Франции! А сейчас ты дрожишь при мысли о младенце, который ещё даже не умеет держать головку. Думаешь, наш добрый Отец Народа пощадит тебя, когда мальчик подрастёт? Король стал подозрителен. Как только дофин окрепнет, тебя задвинут так далеко от Парижа, что ты будешь в Наварру ходить пешком.

— Король добр ко мне, — упрямо возразил Франциск, хотя в его голосе уже не было прежней уверенности. Слишком хорошо он знал характер своего двоюродного дяди. — Он отдал мне Клод, несмотря на протесты королевы. Он сделал меня герцогом Валуа. Я был наследником престола.

— Он отдал тебе Клод, потому что думал, что умирает бездетным! — Луиза почти выплюнула эти слова. — Ему нужно было во что бы то ни стало привязать Бретань к короне через твой брак. Но теперь всё изменилось! Анна Бретонская в гробу, но её проклятое отродье живо и совершенно здорово! И этот мальчик — чистокровный Валуа-Орлеан. Король расторгнет твой брак с Клод при первой же необходимости, если Рим даст разрешение (а он его даст!), и женит дофина на какой-нибудь испанской инфанте или своей племяннице из Борджиа, чтобы закрепить союз! Что тогда останется тебе? Замок Шинон? Я даже в этом сомневаюсь!

Франциск побледнел. Эта мысль — о том, что его могут лишить даже того, что он уже имел, — никогда не приходила ему в его беспечную голову. Он привык быть баловнем судьбы.

— Вы сказали… Борджиа, — Франциск нахмурился, пытаясь перевести разговор на более безопасную тему. — Но это невозможно! Они же все бастарды — о каком браке может идти речь? К тому же Чезаре Борджиа — враг Франции. Он забрал Милан, который Людовик считал своим.

— Чезаре Борджиа врагом был вчера! А сегодня он — лучший друг… Это очень опасный и хитрый хищник, но не лев, а скорее лис, — Луиза Савойская горько усмехнулась, возвращаясь к креслу. Она не села, а лишь оперлась ладонью о его резную спинку. — А лисы не идут напролом, если могут взять своё хитростью. Этот «Юлий-Константин» прислал розу младенцу не из христианской любви. Ему нужно, чтобы Франция возрадовалась, умыла руки и не мешала ему душить Венецию и подчинять Болонью. А наш, скажем прямо, не самый шибко умный король, ослеплённый радостью от рождения сына, проглотил эту наживку. Он заключит с Римом конкордат. Он признает эту нелепую Священную Италийскую Империю!

Она сделала паузу, её глаза сузились, превратившись в две тёмные щели.

— Но Борджиа совершил ошибку. Он показал, что правила старого мира больше не действуют. Если бастард папы Александра VI смог переписать историю Италии и надеть на себя тиару и корону Цезаря… почему же наш дом должен покорно ждать, пока судьба сжалится над нами?

Франциск заворожённо смотрел на неё. В его душе боролись юношеское благородство и та самая амбициозность, которую мать взращивала в нём с самых пелёнок.

— Что вы задумали, матушка? — тихо спросил он. — У вас… есть люди в Блуа? Или среди медиков короля?

Луиза Савойская наклонилась к сыну, и её голос упал до едва различимого шелеста, от которого у Франциска по спине пробежал озноб:

— Младенцы слабы, Франциск. Они часто умирают от тысячи разных причин. От дурного глаза. От простуды. От колик, от поноса и от того, что задохнулись во сне...

Славному городу Парижу не нужно знать ничего лишнего. Но чтобы это случилось… естественно и в нужный момент, как у вышеупомянутой графини Маго, нам нужны союзники. Не здесь. Не во Франции, где каждый твой шаг под прицелом королевских шпионов.

— А где? — Франциск подался вперёд.

— Да в том же Риме! — отчеканила Луиза. — А ещё в Венеции, Болонье, Флоренции… Чезаре Борджиа силён, но у него полно врагов, которые мечтают с ним расправиться. Их просто надо разыскать... Кроме того, у нас есть Англия. Генрих VIII молод, тщеславен и только что доказал, что умеет бить французов...

Она не успела договорить. Тяжёлая портьера у входа в покои шевельнулась, и в комнату быстро, почти бесшумно скользнул преданный секретарь Луизы, держа в руке запечатанное письмо. На воске она заметила личный герб, который мгновенно заставил графиню Ангулемскую замолчать.

Луиза Савойская стремительно выхватила письмо из рук секретаря, едва не сломав сургучную печать. Развернув плотный пергамент, она пробежала глазами по строкам, написанным мелким, крайне неразборчивым почерком. Франциск внимательно следил за её лицом: маска холодного величия на мгновение дрогнула, уступив место хищному триумфу.

— От кого это, матушка? — Франциск сделал шаг вперёд, заглядывая через её плечо. — На воске… лилия? Неужели от кого-то из родственников короля?

— Бери выше, Франсуа, — Луиза резко повернулась к камину и без колебаний бросила письмо в огонь. Пергамент неохотно занялся пламенем, скручиваясь и унося тайные строки в дымоход. — Это от нашей дорогой свояченицы, Маргариты Австрийской. Правительницы Нидерландов.

Франциск удивлённо приподнял брови:

— Маргарита? Но её отец, император Максимилиан, всегда поддерживал Людовика, когда речь заходила об Италии! С чего бы ей связываться с нами за спиной отца?

— Максимилиан стар, слаб и думает только о том, как бы вытрясти ещё немного золота из имперских городов, — Луиза Савойская пренебрежительно махнула рукой. — А вот Маргарита видит дальше. Она женщина умная и упрямая. Она знает, что если Борджиа укрепится в Италии и заключит союз с Францией, Священная Римская Империя окажется зажата в тиски. Маргарита предлагает нам… дружбу. Тайную, разумеется. Её доверенные люди в Мехелене уже нашли выход на английский двор.

— На Тюдора? — Франциск задумчиво потёр подбородок. — Он молод и бредит славой Генриха V. Его армия сейчас в Кале, он только и ждёт повода, чтобы объявить себя истинным королём Франции, а пока отбирает у Людовика город за городом. Вы хотите опереться на врага, который спит и видит, как бы захватить Париж?

— Генрих — тщеславный мальчишка, обуреваемый гордыней, — отрезала Луиза. — Ему нужна слава, а не французская корона, которую он всё равно не сможет удержать. Мы дадим ему эту славу — пусть потешится! Если Англия и Император начнут давить на Людовика XII с севера и востока, король будет вынужден отправить армию к границам. Блуа и Париж останутся без защиты. А младенец… младенец окажется в наших руках.

Франциск почувствовал, как к горлу подступает липкий страх. Масштаб интриги, которую плела его мать прямо у него на глазах, пугал, но одновременно и завораживал. Это была уже не просто придворная ссора из-за наследства, это была измена библейского масштаба, способная утопить Францию в крови новой Столетней войны.

— Матушка, это безумие, — выдохнул он, хватая её за руки. Пальцы Луизы были холодными, как лёд. — Если король узнает, нас ждёт Монфокон! Даже не Гревская площадь. Меня не спасёт принадлежность к дому Валуа. Клод отвернётся от меня. Знать не пойдёт за изменником, который привёл англичан на французскую землю!

Луиза Савойская резко вырвала свои руки и смерила сына взглядом, полным ярости и разочарования:

— Изменником? Ты глупец, Франсуа! Историю пишут победители. Когда этот хилый младенец отправится к своей праведной матери на небеса, ты останешься единственным законным спасителем Франции. Ты прогонишь англичан, заключишь мир с Максимилианом, и народ будет целовать землю, по которой ты ходишь! Но для этого нужно действовать сейчас, пока Людовик XII оплакивает Анну Бретонскую и пускает радостные слюни над колыбелью.

Она подошла вплотную к сыну, её лицо оказалось в считанных дюймах от его лица. В полумраке её глаза казались абсолютно чёрными.

— В среду двор возвращается в Блуа. Король хочет увезти маленького Людовика подальше от парижской вони. Там, в Блуа, у меня есть человек. Старый лекарь, назовём его Жан, который когда-то готовил микстуры для Анны де Божё. Он знает, какие травы вызывают у младенцев внезапный жар, который не сможет вылечить ни один придворный врач. Все спишут на слабость ребёнка, рождённого раньше срока.

Франциск молчал. Логика матери, жестокая и безупречная, медленно отравляла его разум. Он посмотрел на тёмное пятно пролитого вина на столе — оно всё больше походило на кровь. В его ушах всё ещё стоял далёкий, приглушённый стенами отеля звон колоколов Нотр-Дама, славивших маленького принца, который лишил его всего.

— Что… что я должен делать? — тихо спросил он, опустив голову.

Луиза Савойская улыбнулась. Это была торжествующая улыбка триумфатора. Она ласково провела ладонью по щеке сына.

— Ты, мой дорогой Франсуа, будешь идеальным скорбящим родственником. Будь рядом с Клод. Утешай её, как только можешь. Уверяй короля в своей безграничной верности. Пей, охоться, крути романы с молоденькими фрейлинами. Пусть все видят, что граф Ангулемский смирился со своей участью. А остальное… остальное предоставь мне.

---

2. БЛУА. МАЛАЯ ОПОЧИВАЛЬНЯ КОРОЛЯ

Замок Блуа тонул в глухом ноябрьском холоде. Дождь хлестал по свинцовым переплётам высоких окон, и в углах огромной спальни, где ещё месяц назад звенел смех Анны Бретонской, теперь клубился полумрак. Из этой сырой темноты, нахохлившись на резных фризах и расписных балочных потолках, угрюмо хмурились дикобразы Людовика XII. Высеченные на стенах королевские звери топорщили гранитные иглы, словно пытаясь вытеснить из покоев чужую память — белых горностаев покойной королевы. Тонко вырезанные на каминном портале эмблемы Анны теперь казались беззащитными: их геральдические ленты покрылись копотью от догорающих поленьев. Королева умерла, оставив после себя лишь горы чёрного бархата, сырость нетопленых залов и сумасшедшую, лихорадочную радость, смешанную с ужасом, под этим застывшим, колючим надзором.

Людовик XII сидел в тяжёлом кресле, обложенный подушками из лебяжьего пуха. Его левая нога, раздутая от подагры и обмотанная пропитанным уксусом льном, покоилась на низком табурете. Он выглядел старцем, хотя ему едва перевалило за пятьдесят. Кожа на лице пожелтела, под глазами залегли чёрные тени, а губы потрескались. Но в глубине его зрачков горел яростный, почти животный огонь: ярость человека, который зубами вцепился в ускользающую жизнь.

Рядом с креслом, под балдахином из горностаевых шкур, стояла колыбель из резного дуба. В ней, завёрнутый в тончайший фламандский батист, спал младенец — маленький дофин Людовик. Он дышал ровно, едва заметно посапывая, совершенно не подозревая, что первый же его вдох в этом мире перевернул шахматную доску Европы.

Дверь малого кабинета скрипнула. Старый постельничий, настолько старый, что помнил ещё времена Людовика XI, скользнул в комнату и склонился так низко, что его длинный нос едва не коснулся узорчатой напольной плитки.

— Сир… — прошептал он, косясь одним глазом на колыбель. — Прибыла Великая мадам.

Людовик не повернул головы, лишь его пальцы, скрюченные недугом, сильнее сжали подлокотники кресла.

— Впусти, — хрипло выдохнул король. — Быстрее. И оставь нас. Храни дверь лично, Жак. Если я увижу здесь хотя бы тень гасконского плаща — твоя голова слетит раньше, чем я успею кашлянуть.

Постельничий исчез. Через мгновение тяжёлая портьера поднялась, и в опочивальню вошла женщина. Ей было пятьдесят два года, но время словно обломало об неё свои зубы. Анна Французская, вдовствующая герцогиня Бурбонская, была высокой, прямой, как натянутая струна Валуа, и одетой в строгое платье из тяжёлого сукна цвета давленой вишни. Вместо легкомысленных девичьих безделушек её статус заявляла массивная золотая цепь, лежавшая на плечах; её глухие звенья, покрытые чёрной траурной эмалью, тускло поблёскивали в полумраке зала. В пальцах она перебирала тяжёлые чётки из резного гагата, на конце которых качался массивный золотой крест с крупным, нешлифованным рубином, похожим на каплю запёкшейся крови. Лицо бывшей регентши, бледное, со строгими тонкими губами и пронзительными тёмными глазами, казалось высеченным из камня. В этом лице король снова увидел черты её отца — великого и страшного «Вселенского паука», Людовика XI.

Анна остановилась в трёх шагах от кресла короля. Она не склонилась в глубоком реверансе, не склонилась и в простом, лишь слегка наклонила голову, признавая в нём теперь суверена. Старые враги смотрели друг на друга, но ненависти не было в их глазах. Когда-то, тридцать лет назад, в годы Безумной войны, они пытались уничтожить друг друга. Она держала его в железной клетке замка Бурж, он поднимал против неё мятеж за мятежом. Им было что вспомнить.

— Ты выглядишь паршиво, кузен, — сухо произнесла Анна, и её голос прозвучал в тишине комнаты, как щелчок бича.

Людовик XII криво усмехнулся, обнажив потемневшие зубы.

— Рад тебя видеть, Анна. Твой язык всё такой же острый. Присаживайся. Нам предстоит долгий разговор, а мои ноги сегодня отказываются служить королю Франции.

Анна не села. Она медленно подошла к колыбели, заглянула внутрь. Её суровое лицо на мгновение смягчилось, когда она увидела крошечные кулачки спящего мальчика.

— Значит, это и есть тот самый крикун, который заставил Луизу Савойскую кусать свои локти в Париже? — тихо спросила она. — Красивый ребёнок. Похож на мать. Да упокоит Господь душу бедной королевы Анны.

— Он — Валуа, — твёрдо сказал Людовик. — И он — мой сын. Моё чудо, Анна. Мой дофин.

Герцогиня Бурбонская повернулась к нему, её глаза снова стали холодными и колючими:

— Твоё чудо, Людовик, родилось в самый неподходящий момент. Зачем ты вызвал меня из Мулена с такой спешкой? Мои суставы любят ноябрьскую сырость Луары не больше твоих. Из-за твоего приказа я мчалась так, словно за мной гнались все черти ада. Надеялась, что ты собрался отдать Богу душу, а ты вот — сидишь, пыхтишь, улыбаешься… Зачем я здесь? Чего ты хочешь?

Людовик XII тяжело вздохнул, его грудь ходила ходуном. Он подался вперёд, насколько позволяло больное тело.

— Чего я хочу? Я хочу послать тебя в Рим, Анна. Чрезвычайным и полномочным послом Французской короны. К этому новоизбранному Юлию-Константину. Иными словами — к Чезаре Борджиа.

Женщина, бывшая когда-то Анной де Божё, даже не вздрогнула. Она лишь медленно опустилась в кресло напротив и аккуратно расправила складки своего бордового платья.

— В Рим? К Борджиа? — она прищурилась. — Ты свихнулся от горя, кузен? Или от радости? Впрочем, это значения не имеет. Мой отец, которого ты за глаза звал Вселенским пауком, говаривал, что посылать женщину к Борджиа — это всё равно что бросать ягнёнка в логово к волкам. Чезаре Борджиа перешагнул через труп собственного брата, потом через труп отца забрал себе тиару, объявил Принципат и строит Империю на крови. Что я должна ему сказать? Что согласна выйти за него замуж?

— Франция слабеет, Анна! — Людовик почти выкрикнул это, но тут же осёкся, испугавшись, что разбудит сына. Он продолжил шипящим, яростным шёпотом. — Посмотри вокруг. Генрих Тюдор, этот английский щенок, окопался в Кале. Он забирает город за городом на севере. Играючи забирает, Анна! Максимилиан подтягивает войска к восточным границам. И что я должен думать об этом? Моя казна пуста. Солдаты бунтуют. А самое страшное... самое страшное сидит прямо здесь!

Король указал трясущимся пальцем в сторону двери, намекая на Париж.

— Луиза Савойская. Эта змея не смирится. Она уже видела своего носатого сыночка на моём троне. А теперь появился этот малыш, и я боюсь! Луиза строит заговор, я более чем в этом уверен! Мои шпионы шепчут, что к ней ходят странные люди. Мой сын слишком мал. Я же слишком болен и чувствую, что мне осталось недолго. Если я внезапно умру, Анна... его удавят.. удавят прямо в этой самой колыбели! Франциск наденет корону, а Луиза станет регентшей.

Анна Французская молча слушала стенания бывшего противника, её лицо оставалось непроницаемой маской. Но где-то в самой глубине глаз зажглось понимание. Она сама когда-то была регентшей Франции при малолетнем брате Карле VIII. Она знала, каков на вкус этот хлеб. Вечный страх за маленького мальчика, чей трон хотят украсть…

— Тебе, моя Великая мадам, явно грозит ещё одно регентство, — Людовик XII посмотрел на неё с мольбой, которой Анна никогда не видела у этого гордого человека. — Ты наверное будешь смеяться, но, как ни странно, в этом проклятом мире я доверяю тебе больше, чем кому-либо. Тебе и твоей сестре Жанне. Вы — Валуа. Вы не предадите кровь вашего отца. Даже если она уже весьма разбавлена.

— И что ты предлагаешь? — тихо спросила Анна.

— Союз, — отчеканил Людовик. — Я хочу, чтобы ты поехала в Рим, встретилась с Чезаре Борджиа и предложила ему союз. На любых условиях! Слышишь? На любых! Пусть он просит всё, что угодно. Мне нужна новая, непобедимая армия его Италийской империи под стенами Парижа, чтобы остудить пыл англичан и заставить Луизу Савойскую сидеть тише воды ниже травы. Только Борджиа может спасти престол для моего сына.

Король лихорадочно сглотнул, на его губах выступила пена.

— А если... если ты сможешь выторговать у него ещё и Милан... Если он вернёт нам Миланское герцогство в знак дружбы — о, Анна! Это вообще будет праздник. Праздник для всей Франции!

Великая мадам медленно подошла к окну. За стеклом шумел дождь. Она думала о своём отце, Людовике XI. Он учил её плести интриги, видеть людей насквозь и никогда не доверять тем, кто улыбается слишком сладко. Теперь её звал на помощь человек, который когда-то воевал против неё. Врал ей. Ненавидел её. Тогда на кону стояла Франция. Французская корона. Кровь Валуа. Теперь всё повторилось…

— Ты очень хитрый, Людовик! Ты же точно уверен, что я тебе не откажу!

Пожилая принцесса медленно отошла от окна. Шлейф её строгого платья, словно сухая листва, шуршал по влажной терракотовой плитке. В полумраке покоев глазурованный пол отливал мёртвым глянцем, а сине-охристый узор из ромбов казался скованным льдом; выжженные на изразцах геральдические лилии и бретонские горностаи под её ногами покрылись мелкой испариной, словно замок оплакивал свою ушедшую хозяйку. Но Анне было не до горностаев. Она остановилась напротив короля, скрестив руки на груди. Взгляд её тёмных глаз, казалось, прошивал Людовика XII насквозь, выискивая остатки прежнего наглеца и интригана за этой жёлтой, измождённой маской.

— Милан, говоришь? — её голос прозвучал тихо, но в нём отчётливо зазвенела медь. — Ты бредишь, кузен. Твой разум воспалён от подагры и страха за этого младенца. Ты просишь у Чезаре Борджиа Милан в тот самый момент, когда его нунций отирается в Париже, освящая рождение твоего сына только ради одного — чтобы Франция навсегда забыла дорогу за Альпы! Борджиа не отдаст Милан. Он скорее сожжёт его дотла, чем вернёт Валуа.

Людовик XII попытался приподняться в кресле, но резкая боль в ноге заставила его поморщиться и со стоном откинуться на лебяжьи подушки.

— Я знаю… знаю! — прохрипел король, хватая ртом воздух. — Но попытайся, Анна! Проведи его за нос. Пусть он не думает, что я действительно согласен на любые его условия! Ты — дочь старого паука, который умел выжимать воду из камня. Ты переиграла меня, переиграла герцогов, удержала корону для Карла. Неужели этот испанский выскочка, этот Принцепс окажется тебе не по зубам? На кону жизнь внука твоего любимого поэта!

При упоминании Карла Орлеанского Анна улыбнулась и подошла к резной колыбели. Младенец во сне дёрнул крошечной ручкой, словно отгоняя невидимую муху.

— Мой отец, Людовик, — Анна упомянула покойного короля с мрачным благоговением, — никогда не ставил всё золото короны на одну карту. Он плёл паутину. А ты хочешь броситься в объятия к Папе от безысходности. Чезаре Борджиа почует твой страх ещё на подступах к Риму. Он поймёт, что Франция припёрта к стене Англией и Савойской змеёй.

Она сделала паузу, подошла к креслу короля и, наклонившись над ним, глубоко вздохнула. Запаха болезни и смерти от него не исходило — только едва уловимый аромат сушёной лаванды и старого пергамента. Это успокоило Анну: «Его время ещё не пришло»...

— Луиза Савойская, — негромко продолжила герцогиня Бурбонская. — Я предупреждала тебя ещё пять лет назад, когда ты подписывал брачный контракт Франциска и Клод. Эта женщина — как Агриппина: пойдёт на всё, лишь бы её «Дорогой Франсуа» стал королём. У неё савойская кровь — сладкая на вкус, но ядовитая, как поганка. Если она прознает, что я еду в Рим…

— Она не прознает! — перебил Людовик, его глаза лихорадочно блеснули. — Для всего двора ты возвращаешься в свой Мулен, предварительно разругавшись со мною вусмерть! Ты уедешь тайно, под покровом ночи. В Мулене же возьмёшь с собой лишь тридцать наиболее верных людей. Найдутся такие?

— Твой маршрут пойдёт через Лион, минуя главные тракты. Официально ты едешь поклониться святыням в Лорето, молить Бога о здоровье новорождённого дофина. Ни одна живая душа не должна связать имя Анны Французской с тайными приёмными залами Ватикана.

Анна усмехнулась — горько и сухо.

— Тайны в Блуа живут не дольше, чем остывает суп на королевской кухне, Людовик. Но я приму эту миссию. Не ради тебя. Ради Франции. Я слишком много сил отдала, чтобы помочь отцу сшить это королевство из кусков в одно целое после Столетней войны, и я не позволю Луизе Савойской или очередному английскому мальчишке разорвать его снова.

Король облегчённо, со свистом выдохнул. Казалось, с его плеч свалилась тяжелейшая глыба. Он протянул дрожащую, покрытую старческими пигментными пятнами руку к небольшому тайнику в подлокотнике кресла, нажал на скрытую пружину. Деревянная панель с тихим щелчком отошла, явив миру массивный золотой перстень с личной печатью короля и запечатанный тремя слоями сургуча свиток.

— Здесь твои полномочия, Анна, — Людовик протянул ей свиток. — И моё личное письмо к Чезаре. Я написал ему… как государь к государю. Я признаю его Священную Италийскую Империю. Я признаю его титул Принцепса. Франция первой из великих держав готова заключить с ним вечный мир и союз.

Анна взяла перстень и свиток, спрятав их в глубокий карман своего тяжёлого платья.

— Когда я должна выехать? — спросила она.

— Сегодня в полночь, — ответил король, вглядываясь в окно, где сквозь ноябрьскую изморось уже проступали первые сумерки. — Лошади ждут у старых ворот возле ручья. Жак проводит тебя. И помни, Анна… если Борджиа потребует расторжения брака Клод и Франциска, чтобы выдать её за своего племянника или союзника — соглашайся. Захочет женить кого-то из них на Рене — я не против! Если потребует отказаться от прав на Неаполь — отказывайся. Спаси моего сына. Спаси Людовика XIII.

Анна де Божё ничего не ответила. Она лишь в последний раз посмотрела на спящего в колыбели мальчика, перекрестила его мелким, едва заметным жестом, повернулась и стремительно покинула опочивальню, оставив больного короля наедине с его страхами, ревущим камином и шорохом осеннего дождя.

Шаги Великой мадам затихли за тяжёлой портьерой, и в опочивальне воцарилась удушливая, тяжёлая тишина. Лишь камин продолжал сердито выстреливать искрами, да дождь с прежней яростью барабанил по стёклам.

Людовик XII остался один. Откинув голову на подушки, он закрыл глаза, но темнота не принесла ему покоя. В ушах всё ещё стоял сухой, как щелчок бича, голос Анны де Бурбон, напомнивший ему о железной клетке. Король медленно открыл веки и снизу вверх посмотрел на потолочные балки.

Там, в колеблющихся отсветах пламени, по-прежнему хмурились каменные дикобразы. Сейчас, в ночной полумгле, их гранитные морды казались королю уродливыми масками его собственного бессилия. Его личная эмблема, его гордые звери, когда-то обещавшие врагам безжалостный отпор, теперь выглядели злой насмешкой. Дикобраз топорщил иглы со стен его замка, но сам он — стареющий, разбитый недугом монарх — только что трусливо отдал эти иглы в руки Борджиа. Он отказался от Милана, отменил права на Неаполь, возможно, уничтожил брак дочери и, как утопающий, умолял Папу о спасении.

Королю показалось, что гранитные чудовища смотрят на него не с охранительной яростью, а с глубоким, каменным презрением. В их застывшем оскале читался один и тот же немой укор: они останутся здесь, высеченные в камне Блуа на века, а его новорождённый сын может не пережить эту зиму.

Людовик XII вздрогнул, отвёл взгляд от потолка и, превозмогая вспышку боли в суставах, судорожно потянулся рукой к дубовой колыбели. Пальцы короля легли на тёплый фламандский батист. Дофин спал. А над ними, в сырых углах опочивальни, каменные звери продолжали свой вечный, колючий и мрачный надзор.

---

3. БЛУА. ЗАЛ СОВЕТА

Спустя три дня после тайного отъезда Анны Французской ударили первые заморозки, и замок Блуа начал казаться замерзшим склепом. Стены, облицованные серым камнем, впитывали холод Луары и выплёскивали его в коридоры вместе со сквозняками. В Зале Совета горел лишь один огромный камин, но его тепла не хватало, чтобы согреть массивное помещение. На стенах висели тяжёлые шпалеры, на которых вышитые шёлком псы загоняли огромных вепрей, — клыки кабанов отсвечивали золотой нитью в полумраке.

Людовик XII сидел на своём месте во главе длинного дубового стола. Больная нога была скрыта под широким королевским плащом из пурпурного бархата, подбитого потёртым куньим мехом. Король казался неподвижным изваянием, если бы не его пальцы, судорожно сжимавшие серебряный набалдашник трости.

Напротив него, по другую сторону стола, стоял Франциск Ангулемский. На юном принце был охотничий камзол из зелёного сукна, расшитый серебряным шнуром. Кожаные сапоги до колен были слегка испачканы свежей грязью — Людовик нарочно велел вызвать зятя прямо из лесных угодий, не дав ему времени сменить платье или посовещаться с матерью.

Франциск держался прямо, но его высокий рост и широкие плечи, казалось, сдуваются под пристальным, немигающим взглядом короля. Длинный нос принца заострился, а в живых карих глазах, обычно полных легкомыслия, сейчас читалось напряжённое ожидание. Он чувствовал, что тучи над его головой сгущаются, но ещё не понимал, откуда именно прилетит удар.

— Ты хорошо поохотился сегодня, Франсуа? — голос Людовика XII прозвучал глухо, с хрипотцой, которая всегда появлялась у него к осенним дождям.

— Земля размокла, Сир, — Франциск постарался улыбнуться своей обычной обаятельной улыбкой, но губы его слегка дрогнули. — Зверь идёт неохотно. Мы подняли пару косуль у старой мельницы, но упустили их в чаще.

— Упустили, — повторил король, и в его интонации скользнула зловещая ирония. — Последнее время ты часто упускаешь то, что, как тебе кажется, уже бежит прямо к тебе в руки. Твой отец был таким же. Много шума, много блеска, а в итоге — пустые силки.

Франциск внутренне подобрался. Намёк на покойного графа Ангулемского был прямым оскорблением, но принц крови умел держать удар перед лицом монарха.

— Я учусь на своих ошибках, Ваше Величество, — тихо ответил он.

Людовик XII медленно поднял трость почти вертикально над головой, а потом с силой опустил её на дубовую столешницу. Звук удара прозвучал как выстрел из аркебузы.

— Тогда учись быстрее, мальчик! Потому что времени у тебя нет. Как нет его и у Франции. Пока ты гоняешь косуль по королевским лесам, Генрих Тюдор отбирает у меня Теруан и Турне! Булонь осаждён. Кале превратился в разинутую пасть, которая готова сожрать Пикардию. Мои генералы шлют депеши, полные соплей и оправданий. Мне нужен мир с Англией, Франсуа. Немедленно!! Настоящий, прочный мир, который заставит этого рыжего бандита убрать свои корабли от моих берегов.

Франциск нахмурился, искренне удивлённый резкой сменой темы.

— Но, Сир… Какое отношение я имею к войне на севере? Я готов возглавить отряд ордонансовых рот, если вы позволите мне отправиться в Пикардию. Мой меч…

— Твой меч останется в ножнах, — оборвал его Людовик XII, и его глаза сузились. — Твой меч сейчас бесполезен. Мне нужно твоё обаяние. И твоя светлая голова. Ты отправишься в Лондон. Завтра на рассвете. Чрезвычайным и полномочным послом Французской короны.

Принц отступил на полшага, его рука непроизвольно легла на эфес кинжала.

— В Лондон? Но матушка… То есть советники говорят, что Генрих VIII не примет никаких условий, пока мы не выплатим старые долги по договору в Этапле.

— Он примет условия, которые привезёшь ему ты, — Людовик подался вперёд, его жёлтое лицо в отсветах камина казалось черепом. — Ты приедешь в Лондон, падёшь на колено перед Тюдором и попросишь для Франции руки его младшей сестры, принцессы Марии. Она молода, ей всего семнадцать, и её красоту славят все поэты Европы. Этот брак скрепит наш союз. Англия отзовёт войска, а мы получим передышку.

В Зале Совета повисла мёртвая, звенящая тишина. Франциск чувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Воздух в комнате стал душным, несмотря на сквозняки.

— Сир… — Франциск с трудом выдавил из себя слова через пересохшее горло. — Вы забываете. Я женат. Моя супруга — Клод, ваша старшая дочь. Наш брак благословлён Церковью. Я не могу просить руки другой женщины, пока жива принцесса!

Людовик XII криво, торжествующе усмехнулся. Этот момент он готовил последние три дня, просчитывая каждый шаг, словно в шахматной партии против Луизы Савойской.

— Твоя жена Клод — праведная и послушная дочь, Франсуа. Она сделает то, что велят ей отец и Его Святейшество. Новый Папа Юлий-Константин… весьма благосклонен к моим просьбам. Грамота о расторжении вашего брака по причине… скажем, слишком близкого кровного родства, уже готовится в Риме. Клод останется во Франции. Она получит свои земли и выйдет замуж за того, кого я ей выберу, когда мой сын подрастёт. А ты, мой дорогой кузен, станешь зятем английского короля.

Франциск почувствовал, как по его спине струится холодный пот. Вся безупречная интрига матери, все её тайные письма к Маргарите Австрийской и планы на английский лук рушились в одно мгновение. Король выворачивал ситуацию наизнанку. Отправляя Франциска в Лондон в качестве просителя и жениха, Людовик XII рубил на корню любую возможность тайного сговора Ангулемов с Тюдорами. Если Франциск согласится — он теряет права на Валуа и признаёт себя слугой короля. Если откажется — это открытый мятеж, измена, за которую его ждёт темница в Лоше, а может быть, и плаха.

— Ваша матушка, Луиза, — вкрадчиво, почти ласково продолжил Людовик XII, пристально наблюдая за меняющимся лицом юноши, — наверняка обрадуется такому возвышению. Английская принцесса в доме Ангулемов! Это ведь почти то, о чём она мечтала, верно? Она так пеклась о твоём будущем.

Франциск молчал, судорожно соображая. Перед его глазами стояло лицо матери — её чёрные, полные ярости глаза, её слова о том, что историю пишут победители. Но сейчас, увы, побеждал этот старик. Больной, умирающий «Отец народа» переигрывал их обоих, защищая своего новорождённого волчонка.

— Сир, это… это слишком неожиданно, — Франциск опустил голову, пытаясь скрыть панику. — Мне нужно время. Нужно обсудить это с графиней Ангулемской…

— У тебя нет времени, Франсуа! — рявкнул Людовик XII, и его трость снова с грохотом опустилась на стол. — Лошади осёдланы. Инструкции подписаны. Твой эскорт ждёт во дворе. Если завтра на рассвете ты не покинешь Блуа, я сочту это за неповиновение королевской воле. А ты знаешь, как мой тесть, Людовик XI, поступал с непокорными принцами крови. Железные клетки в Бурже всё ещё не проржавели, кузен.

Франциск медленно поднял глаза. В них больше не было юношеской беспечности. В этот момент, под сводами мрачного зала Блуа, он повзрослел на десять лет. Он понял, что проиграл этот раунд. Спасти себя и мать можно было только одним способом — подчиниться и ждать, пока король не испустит дух, или пока Чезаре Борджиа не перевернёт шахматную доску в Италии. Сам Франциск шахматы не любил — он любил карты.

Принц медленно опустился на одно колено, склонив голову перед креслом короля. Его зелёный охотничий плащ коснулся холодного пола.

— Я повинуюсь вашей воле, Сир, — глухо произнёс он. — Я отправлюсь в Лондон и привезу вам мир. И Марию Тюдор.

— Вот и славно, — Людовик XII откинулся на подушки, его лицо расслабилось, приняв выражение глубокой, смертельной усталости. — Иди, Франсуа. И передай матушке, чтобы она усерднее молилась за здоровье маленького дофина. Молитвы Савойского дома сейчас особенно угодны Господу.

Франциск поднялся, отвесил короткий, церемонный поклон и стремительно вышел из Зала Совета. Его шаги гулко разносились по галерее, заставляя вздрагивать гобеленовых рыцарей на стенах.

Людовик XII остался один. Огонь в камине вспыхнул напоследок, осветив резного дикобраза на королевском гербе. Король закрыл глаза. Первый заслон вокруг колыбели его сына был выставлен. Хмурые дикобразы выставили свои страшные иглы — враг не прорвётся. Во всяком случае — этой зимой.

Анна де Бурбон мчалась в Рим, Франсуа отправится на остров. А тут, в Блуа, Франция испуганно замерла в ожидании, чья же паутина окажется прочнее…

---

Глава 5

ГЛАВА V: ГОСУДАРЬ

1.

Ноябрьский Рим тонул в ледяной, мерзкой, серой измороси, которая шла вторую неделю, превращая Вечный город в подобие сырого гранитного склепа. На Апеннины внезапно пришла настоящая зима — та самая, совсем не южная, от которой не спасали ни тяжёлые шерстяные плащи, ни высокие суконные воротники. Ветер, дувший со стороны заснеженных вершин Абруцци, нёс мелкую, колючую крупу, которая мгновенно таяла на мостовых, превращаясь в скользкую жижу. Деревья в садах Ватикана стояли абсолютно голыми, их чёрные, скрюченные ветви уныло чернели на фоне свинцового неба, словно вены на бледной руке утопленника. Извилистые проулки Борго, где ещё совсем недавно, в тёплые и солнечные дни Конклава, бурлила растерянная, но весёлая человеческая масса, теперь казались вымершими.

Рим затих. Почти затаился. Город быстро привыкал к железному, монотонному и оттого пугающе-скучному порядку Ordinanza Nacional. На смену привычной анархии Sede Vacante пришла новая, доселе неведомая Риму эпоха: на улицах больше не было слышно ни пьяной ругани баронских наёмников, ни драк, ни звона шпаг, скрестившихся в очередной потасовке, — только размеренный, чеканный шаг патрулей в красно-чёрных беретах. Тусклый блеск их миланских кирас в полумраке переулков действовал на местных карманников и дебоширов куда отрезвляюще любой папской анафемы.

Мессир Макиавелли въехал в ворота Сан-Пеллегрино на исходе четвёртого часа пополудни, когда глухие, почти зимние сумерки уже начали въедаться в серые стены Апостольского дворца. Конь под ним — приземистый тосканский мерин, купленный наспех в Сиене, — скользил копытами по мокрым плитам и недовольно фыркал, выпуская из ноздрей густые клубы пара. Сам же опальный секретарь промок до костей: старый плащ, подбитый дешёвым заячьим мехом, отяжелел от влаги, а с полей побитого молью бархатного берета за шиворот то и дело стекала ледяная струйка.

Но Макиавелли не замечал холода. Его острые, лисьи глаза, глубоко запавшие после месяцев ссылки и четырёх кошмарных ударов дыбы в застенках флорентийской Синьории, лихорадочно впитывали детали нового Рима.

Он видел, как у подножия бастионов, спешно перестраиваемых по чертежам мессира да Винчи, копошились сотни весело гомонящих рабочих, несмотря на ледяной дождь. Эскарпы земляных валов, спешно облицованные свежим кирпичом, пятиугольными мысами врезались в пространство, полностью ликвидируя мёртвые зоны. Это была геометрия новой войны, начисто лишённая средневековой спеси: низкая, приземистая, готовая не обороняться, а просто жрать чужие ядра. На стенах, нахохлившись, стояли часовые. На них были одинаковые добротные колеты с эмблемой дома Борха. Никколо с интересом разглядывал их, ибо перед ним стояли не просто часовые, это были те самые обученные рекруты Романьи, Умбрии и Тосканы, о которых столько сплетничали во Флоренции, — те самые свободные крестьяне и ремесленники, которых Чезаре Борджиа годами лично тренировал военному делу, наделяя статусом, землёй и железной преданностью лично себе любимому, навеки вырывая из-под феодального гнёта местных князьков. Монолитный, безжалостный механизм, преданный герцогу Валентино, а теперь и Принцепсу, до последнего вздоха. У каждого на плече — тусклый знак романьольской Ordinanza: скрещенные алебарды под папской тиарой. Рекруты стояли каждые десять шагов, и в их мрачной одинаковости угадывалась не слепая покорность ландскнехтов, а грозное единообразие вновь родившегося легиона. Макиавелли, годами твердивший в Синьории о пагубности наёмных банд, заворожённо всматривался в эти лица. Он понимал: Чезаре Борджиа совершил то, на что не отважился ни один правитель со времён Марка Аврелия, — он вложил оружие в руки собственных граждан, спаяв их верность не золотом, а общим законом и землёй.

«Он не просто надел тиару, — думал Никколо, судорожно прижимая локтем к боку дорожный мешок, на дне которого в промасленной холстине покоился „Государь“. — Он переписывает саму плоть этой земли. Он убирает феодальный хаос, подаренный нам Шарлеманем, и, уподобившись Вселенскому пауку, оставляет только пользу, гражданскую доблесть и сталь».

---

2.

У главных ворот Борго его встретил отнюдь не сонный привратник и не патрульный офицер, а, ни много ни мало, лично сам Префект Рима — дон Джоффре Борджиа, князь Сквиллаче. Младший брат понтифика, укутанный в роскошную, но уже изрядно промокшую мантию из тяжёлого тёмно-синего бархата на собольем меху, выглядел в этот сырой, почти декабрьский вечер излишне бледным и непривычно сосредоточенным. Глядя на Префекта, Никколо понял скрытые мотивы понтифика: Чезаре предпочёл оставить эту важнейшую светскую магистратуру за семьёй, но, главное, — он желал держать мягкотелого и вечно колеблющегося младшего брата под собственным неусыпным, стальным присмотром. Джоффре, чьи пальцы в надушенных лайковых перчатках нервно сжимали серебряный жезл префектуры, лишь мазнул по измученному лицу флорентийского изгнанника ленивым взглядом и сухо кивнул гвардейцам, приказывая пропустить тосканца без досмотра. До замершего флорентийца князю Сквиллаче не было никакого дела — в его глазах Никколо оставался лишь очередным нищим просителем из разгромленной Синьории. Куда сильнее Джоффре занимала мысль о том, что сама эта внезапная префектура пахла не столько почётом, сколько изысканной ватиканской тюрьмой. Чезаре выдернул его из любимых неаполитанских поместий (коими он только стал наслаждаться, похоронив ненавистную жену), заставив изо дня в день надзирать за городскими воротами и быть, считай, на побегушках у Понтифика. Джоффре прекрасно понимал истинную причину этой «милости». Брат не просто держал его под рукой. Чезаре готовил поход на юг. Он собирался забрать себе Неаполь целиком, растоптав корону Трастамара, и личные феодальные владения самого Джоффре, ибо все его неаполитанские титулы и замки, полученные в приданое, должны были пойти под нож новой Империи в первую же очередь.

Младший брат Борджиа перевёл взгляд с промокшего Макиавелли на монолитные, безликие шеренги Ordinanza, замершие под ледяным декабрьским дождём. Солдаты стояли неподвижно, их мокрые кирасы отливали тусклым свинцом, а на плечах у каждого красовался выбитый на коже бык Борха. В груди Джоффре шевельнулся глухой, липкий страх: этот геральдический бык, ведомый параноидальным гением Чезаре, уже опустил тяжёлую рогатую голову. И теперь эта стальная машина, медленно, но неумолимо подминавшая под себя Италию, не пощадила бы даже родную кровь, если бы та вдруг удумала заикнуться о каких-то там правах на неаполитанское наследство. Джоффре был зятем мёртвых королей, о которых пора было забыть, и теперь Чезаре собирался сделать его послушным орудием в новой, возможно, очень кровавой игре…

Князь Сквиллаче подавил тяжёлый вздох, поудобнее перехватил серебряный жезл левой рукой и снова с укором посмотрел на промокшего всадника, словно именно он был виноват во всех его перипетиях. Один из его гвардейцев, только что проверивший подорожную грамоту, внезапно сделал шаг к коню префекта и негромко сообщил фамилию прибывшего.

Глаза Джоффре слегка округлились, и на его бледном лице проступило выражение унылой покорности.

— Мессир Никколо Макиавелли? — переспросил префект, и в его голосе прозвучало скрытое раздражение человека, вынужденного исполнять чужую, глубоко противную ему волю. — Ну конечно. Его Святейшество ещё с позавчерашнего полудня проел мне плешь, дожидаясь курьера из Сан-Кашано. Мне велено встретить вас у ворот и лично сопроводить в Апостольский дворец. Считайте это высочайшей милостью, мессир, хотя в такую погоду я бы с большим удовольствием созерцал огонь в камине, нежели мокрый хвост вашего мерина. Поворачивайте за мной.

Он развернул коня, даже не дожидаясь ответа. Копыта его холёного андалузца шумно зашлёпали по жидкой грязи. Макиавелли тронул своего уставшего тосканского скакуна, следуя за синей бархатной мантией префекта, которая под дождём уже начала выглядеть чёрной и пахнуть мокрой шерстью.

— Брат приказал сперва доставить вас в левое крыло, к флорентийцам, — бросил Джоффре через плечо, когда они миновали внутренний двор Бельведера, где рабочие мессира да Винчи как раз укрывали рогожей свежую кирпичную кладку бастиона. — Чезаре прекрасно понимает, что вы явились в Рим без единого су в кармане. Канцелярия подготовила для вас подъёмные — тысячу триста золотых цезаринов на обзаведение платьем, жильём и приличным выездом. Наш новый Принцепс не любит, когда его будущие секретари выглядят как сиенские нищие. Хотя, признаться, тратить имперское золото на тосканских изгнанников — это роскошь, которую я никогда не пойму.

Макиавелли промолчал, лишь сильнее сжал губы. Тысячу триста золотых монет новой чеканки — колоссальная сумма для ссыльного чиновника, которой хватило бы на покупку большого особняка под Флоренцией. А может, и виноградника в придачу. Чезаре Борджиа покупал его лояльность ещё до того, как они успели обменяться первыми словами, и делал это с той же безжалостной, расчётливой щедростью, с какой бросал кости всем своим преданным псам.

Гвардейцы у тяжёлых резных дверей левого крыла Апостольского дворца синхронно вскинули алебарды, салютуя префекту. Джоффре спешился, брезгливо встряхнул мокрый плащ и жестом приказал Никколо следовать за ним.

Спустя минуту они переступили порог огромного зала, где теперь располагалось спешно реорганизованное ведомство Ватиканского банка. Здесь, за массивными дубовыми столами, заваленными векселями Сиены, Лукки и Генуи, стоял оглушительный скрежет гусиных перьев и воняло квашеной капустой. За главной конторкой, утопая в ворохе пергаментов, правил этим бумажным королевством Гвальтеротто дель Риккьо — доверенный нотариус и личный управляющий делами дома Медичи в Риме. Этот сухой, как аптекарские весы, флорентиец с испачканными чернилами пальцами как раз сводил баланс, готовя финансовый оборот для новой имперской монеты.

Никколо мимолётно удивился, узнав в нём прежнего робкого нотариуса, который ещё вчера в Тоскане дрожал над каждым сольдо, а ныне уверенно распоряжался всеми сундуками Ватикана.

Сам же глава банка — Лоренцо II, как прекрасно знал Макиавелли, остался далеко на севере: молодой капитан железной рукой удерживал штурвал Флоренции, уводя её от ещё вчера казавшегося безусловным кораблекрушения, и оставить берега Арно ради римских канцелярий означало бы для него подарить недобитым республиканцам шанс на новый переворот.

Чуть поодаль, у высокого стрельчатого окна, выходившего во внутренний двор Бельведера, вели неспешную, тихую беседу высокопоставленные кузены Лоренцо — кардиналы Джованни и Джулио де Медичи.

Будущие столпы Священной Италийской Империи, облачённые в тяжёлый карминовый шёлк, держались с безупречным дипломатическим изяществом, полностью отрешившись от окружающей их презренной суеты менял. От Джованни пахло дорогой эссенцией померанца, его пухлые пальцы, усыпанные сапфирами, лениво перебирали чётки, но близорукие, необычайно живые глаза прекрасно контролировали каждое движение в комнате. Великие духовные аристократы не опускались до подсчёта презренных монет — Боже упаси! Они контролировали и направляли саму идею, саму стихию золота, превращая свой банкирский дом в главную и незыблемую финансовую опору Папы Юлия-Константина I.

— А, мессир Никколо, — Джованни Медичи приветственно кивнул, и его широкое, румяное лицо расплылось в тонкой, всепонимающей улыбке. — Вы совсем продрогли! Похоже, апеннинские дороги не пощадили вашу одежду. Как это прискорбно… Гвальтеротто, оторвись от своих бумажек, к нам прибыл бывший главный архитектор республиканских иллюзий.

Управляющий дель Риккьо отложил перо, поднялся из-за конторки и смерил Макиавелли сухим, оценивающим взглядом прожжённого коммерсанта. По незаметному знаку кардинала Джулио он молча отсчитал на бордовом сукне стола сто тридцать увесистых стопок новых, ещё пахнущих литейной гарью золотых цезаринов.

— Сиена подписала декрет, мессир, — безэмоционально проговорил Гвальтеротто, пододвигая к тосканцу увесистый кожаный кошель. — Это вам на текущие расходы.

— Их купцы согласились на единую монету, — подхватил кардинал Джованни. — Без золота банка Медичи эта стальная Ordinanza Его Святейшества застряла бы на полпути к югу. Меч Чезаре хорош, но именно наши флорины обеспечивают его склады зерном и порохом. Присаживайтесь, Макиавелли. Ваши деньги сейчас упакуют. Заодно осмотритесь — вокруг нынче столько нового и необычного! В этой комнате нынче пахнет реальной властью, а не республиканскими фантазиями.

Макиавелли отвесил короткий, церемонный поклон, чувствуя, как с его мокрого берета капает вода на глазурованную плитку пола. Тяжесть кошеля приятно и одновременно унизительно оттянула его ладонь.

— Рад видеть, что дом Медичи нашёл столь… доходное применение своим талантам в Риме, — не без желчи произнёс Никколо. — Я смотрю, престол Святого Петра нынче надёжно застрахован тосканскими векселями.

Джулио де Медичи, обладавший строгим, сухим умом, сделал шаг из тени оконной ниши. Его тёмно-красная сутана тихо зашуршала по мрамору.

— Мы не просто страхуем папский престол, Никколо. Мы строим Империю, где римский меч и флорентийское золото — это две стороны одного цезарина. Чезаре Борджиа ломает хребет баронам Лацио, уничтожая их вольности и привилегии. А мы даём новой Италийской Нации кровь — единую золотую монету. И оставьте свою иронию для Синьории, господин секретарь. Папа ждёт вас в Зале таинств. У него много вопросов. И поверьте, эти его вопросы будут куда горячее, чем угли в нашем камине.

Джоффре Борджиа, выполнив поручение брата, брезгливо отряхнул руки, словно испачкался о тосканскую нищету Макиавелли, повернулся на каблуках и покинул ведомство банка, оставив Никколо наедине с братьями-кардиналами. Секретарь сунул кошель на дно своего дорожного мешка — прямо поверх укутанного в холстину «Государя» — и сделал глубокий вдох, словно собираясь нырять. Назад дороги не было.

Джулио де Медичи сделал жест, приглашая Макиавелли следовать за ним, и распахнул тяжёлую дверь. Переходы Апостольского дворца встретили их гулкой, торжественной тишиной, сквозь которую мессир Никколо шагал навстречу человеку, который уже начал перекраивать карту Европы.

Он шёл и повторял про себя первые строки своего трактата, как повторяют молитву перед казнью. «Все государства, все державы, обладавшие или обладающие властью над людьми, были и суть либо республики, либо государства, управляемые единовластно». Чезаре Борджиа уже выбрал второе. Теперь он должен был понять, что значит пройти по этому пути до самого конца — или же умереть, не оставив после себя ничего, кроме имени. Впрочем, и имя сотрут — найдётся огромное количество желающих…

---

3.

Дверь в Зал Таинств Веры отворилась беззвучно, словно её смазали тем самым дорогущим маслом, которое Ватикан тоннами закупал для литургий. Мессир Никколо вошёл, сухо печатая изношенными подошвами по холодному глазурованному полу. Зал тонул в полумраке. Лишь у противоположной стены, где массивный камин выстреливал в тишину багровыми искрами, горели десятки восковых свечей, освещая яркие фрески Пинтуриккьо. В воздухе тяжело висел аромат сгоревших фитилей, старого ладана и сырого сукна…

Новоизбранный понтифик Юлий-Константин I сидел в глубоком кресле с высокой резной спинкой. Белоснежное полотно его rocchetto пышными складками ниспадало на подлокотники, алая mozzetta с горностаевой оторочкой плотно облегала широкие плечи, но, нарушая весь этот величественный вид, шёлковая шапочка camauro была небрежно сдвинута набекрень, обнажая высокий, белый, пересечённый резкой морщиной лоб и тёмные, абсолютно немигающие глаза. На безымянном пальце правой руки, поверх тонкого белого шёлка перчатки, тускло поблёскивало тяжёлое золотое Кольцо Рыбака. За креслом, скрестив руки на груди и сохраняя безупречную осанку придворного ястреба, замер кардинал Алессандро Фарнезе.

Это была далеко не первая их встреча в жизни. Никколо слишком хорошо помнил хмурый Урбино и залитую осенними дождями Имолу 1502 года, когда он, молодой и робкий посланник испуганной Флорентийской республики, часами высиживал в приёмных отважного герцога Валентино, пытаясь добиться аудиенции, а пока — хотя бы просто разгадать его замыслы. Тогда Чезаре был юным, полным сил хищником, только что попробовавшим кровь баронов в Сенигаллии. Теперь перед Макиавелли сидел человек, который подчинил себе само Небо, соединив духовную сакральность креста с сокрушительной силой меча. Статус Валентино изменился. Но взгляд — этот леденящий, оценивающий взгляд человека, не знающего сомнений, — остался прежним.

— Вот ты и приехал, Никколо, — негромко произнёс Чезаре. Его сочный, глубокий голос с лёгким валенсийским пришептыванием разрезал тишину зала, как клинок прорезает шёлк. — Я думал, тосканская сырость и дыба Синьории окончательно отучили твой разум от большой политики, но рад, что ошибся. Присаживайся. Нам предстоит долгий разговор.

Макиавелли опустил свой мокрый дорожный мешок на пол, бережно достал пахнущий гусиным жиром и лавандой свёрток холстины, снял пропитанную ткань и положил старую папку из свиной кожи на дубовый стол перед понтификом.

— Разум, Ваше Святейшество, — тихо ответил Никколо, открывая папку, — это единственное, что у меня не смогли отобрать в казематах Барджелло. Хочу представить вам этот труд. Я записал основные правила, по которым работает мир политики. Однако, въезжая в Борго, я вдруг понял, что пока я марал пергамент чернилами, вы уже отлили мои мысли в кирпич пятиугольных бастионов мессира да Винчи.

Чезаре Борджиа придвинул к себе папку, открыл её на случайной странице и пробежал глазами ровные латинские строки. На его губах появилась едва заметная, довольная усмешка.

— «Надлежит государю быть одновременно львом и лисицей»… — прочитал он вслух и захлопнул крышку. — Хорошо сказано, секретарь. Но, как правильно ты изволил заметить, книга пишется по свершившимся фактам, а Империя куётся здесь и сейчас. Посмотри сюда, Никколо.

Папа поднялся. Белый шёлк его облачения тихо зашуршал. Он подошёл к огромному столу у окна, где была развёрнута скрупулёзная, выполненная рукой Леонардо карта Апеннинского полуострова. Чезаре упёрся ладонями в края стола, наклонившись над картой, и его глаза вспыхнули тем самым опасным огнём, который Макиавелли уже когда-то видел в Имоле.

— Ты думал, я начну своё правление с того, что перевешаю Орсини и залью Рим кровью их сторонников? Разгоню кардиналов, казню милейшего Рафаэле, а Медичи отправлю куда-нибудь в Лондон? Так поступил бы мелкий тиран из Романьи, испуганный собственным троном. Но я строю Sacrum Imperium Italicum — единое и централизованное государство от Сицилии до Альп. А для этого мне нужен фундамент. Джованни и Джулио Медичи — будущие консулы Империи, чей авторитет в Коллегии непоколебим. Их молодой кузен Лоренцо, после возвращения из изгнания, держит в своих руках все банки Флоренции. И не только Флоренции. Зачем мне резать курицу, которая сама, совершенно добровольно, несёт золотые флорины в мою казну? Я оставил их на вершине. Да и не только их. Но я лишил каждого феодальной автономии. Они больше не правители Флоренции, Никколо. Они — финансовые и духовные соправители моей Империи. Их золото обеспечивает мои склады зерном, порохом и медикаментами, пока моя Ordinanza Nacional готовится к маршу.

Чезаре провёл пальцем по линии южной границы Лацио:

— Первый же мой декрет De Ordinanda Re Publica Sancta сокрушает сеньориальную юстицию баронов. Орсини и Колонна, а также иже с ними, больше не имеют права судить и казнить крестьян в своих имениях. Вся юстиция передаётся единым Окружным Трибуналам. Я даю простому народу то, о чём они молились веками, — единый закон Рима и защиту от произвола местных тиранов. Это ли не счастье?

Чезаре хлопнул ладонью по карте.

— Франция? Людовик XII наконец-то укрепил свою династию, но он болен и боится заговоров внутри государства, а также внешней угрозы в лице Тюдора. Ему нужна помощь, и я готов её оказать! К примеру, я признаю его права на Милан и Ломбардию, а взамен Людовик выставляет сорокатысячную армию на северной границе, превращаясь в мой живой, бронированный щит против немецких ландскнехтов этого надутого гусака-императора Максимилиана Габсбурга. Фердинанд Арагонский, испугавшись изоляции и не желая отдавать своему фламандскому внуку Кастилию, вынужден будет подписать Пакт на моих условиях. Мы заберём Неаполь без единого пушечного выстрела. Как тебе такая фантазия?

Никколо Макиавелли слушал этот имперский монолог, не шевелясь. Его худое лицо казалось высеченным из камня, но в глубине глаз разгорался лихорадочный восторг исследователя, видящего, как анатомия власти, доселе умозрительная и призрачная, обретает плоть.

— Это грандиозный замысел, Ваше Святейшество, — веско произнёс Макиавелли, и его голос обрёл прежнюю стальную тональность государственного секретаря. — Но позвольте мне прокомментировать ваши фантазии словами из этой самой папки. Вы говорите, что народ Романьи и Неаполя встретит вас как избавителя благодаря единому закону. Это верно, ибо «людей следует либо ласкать, либо изничтожать, так как за малое зло человек может отомстить, а за великое — не может». Уничтожив суды баронов, вы вроде как применили жестокость разом, но теперь, цедя благодеяния капля за каплей в виде порто-франко и защиты от поборов, вы заставите их забыть прежние обиды. Ибо крепости, построенные в сердцах подданных, куда надёжнее каменных стен мессира да Винчи. Если народ будет любить своего государя, внешние враги ничего не смогут с этим поделать.

Макиавелли сделал шаг ближе к столу, его лисий взгляд впился в лицо Чезаре:

— Но ваш союз с Францией… это союз лисицы с медведем, Ваше Святейшество. «Государь никогда не должен вступать в союз с более сильным противником ради того, чтобы напасть на кого-то другого, кроме тех случаев, когда его к этому вынуждает необходимость. Ибо в случае победы ты окажешься у него в плену». Признавая права Людовика на Милан, вы выкормите опасного хищника у себя за спиной. Да, сейчас он занят Тюдорами и савойцами. Но как только дофин подрастёт, орлеанские дикобразы развернут свои иглы на юг. Дон Педро де Айяла беспрестанно заваливает вас заверениями в великой дружбе от Фердинанда Арагонского, но даже всё золото Испании не остановит французскую кавалерию, если она перейдёт По.

Чезаре Борджиа медленно выпрямился, и на его бледное лицо легла тень от оконного переплёта. Он не рассердился на дерзость флорентийца — напротив, он оценил глубину военного анализа.

---

4.

— Именно поэтому, Никколо, мне рядом нужен не просто исполнитель моей воли, а человек, способный видеть скрытые пружины этой гигантской машины, — тихо, но с колоссальным внутренним нажимом произнёс понтифик.

Он подошёл к небольшому столику из чёрного дерева, на котором покоился обитый тиснёной кожей футляр. Чезаре откинул крышку и достал оттуда четырёхугольную кардинальскую биретту из червлёного плотного шёлка — знак высшего достоинства и символ светской власти над канцеляриями Империи теперь лежал на его ладони. Чезаре повернулся и протянул биретту Макиавелли.

— Я предлагаю тебе сан кардинала-мирянина и пост Государственного секретаря Священной Италийской Империи. Светская вертикаль, дипломатия железа и шпионские сети моей Инквизиции должны быть сосредоточены в руках человека, лишённого клерикальной вальяжности. Возьми её, Никколо, и честно служи престолу Святого Петра и Италии.

Для Макиавелли этот момент стал величайшим внутренним кризисом в жизни. Алая шапка горела в руках Борджиа, как раскалённый уголь. Он — Никколо Макиавелли, который пятнадцать лет преданно служил Флорентийской республике, который бредил идеалами Тита Ливия, гражданской свободой и древнеримской доблестью, — теперь должен был надеть на себя символ той самой тирании и папского деспотизма, которые он так яростно проклинал с любой флорентийской трибуны. Это было не просто предложение сана. Это была виртуозная по своей изощрённости попытка сломать его гордость, купить его гений за статус и золото, превратив старого республиканского волка в имперского пса на золотой цепи Борджиа.

Никколо долго смотрел на кардинальскую шапку. Жилы на его висках вздулись, пальцы судорожно сжались. Наконец он поднял на Папу глаза, и в них не было рабской покорности — только холодный, трезвый расчёт дипломата, готового выставить свои условия.

— Ваше Святейшество предлагает мне великую честь, — тихо произнёс Макиавелли, не протягивая руки к шапке. — Но чтобы я носил этот кармин без стыда перед собственными убеждениями, Итальянская Империя должна стать не просто личным доменом вашего дома. Она должна стать той самой Нацией, о которой грезили Катон и Гракхи. И для этого у меня есть встречное предложение, без принятия которого, боюсь, ваша Империя рухнет уже через десять лет после вашей смерти.

Чезаре прищурился, его рука с шапкой замерла в воздухе.

— Говори, секретарь.

— Ваша Ordinanza Nacional, — Макиавелли сделал шаг к карте, его палец уверенно лёг на земли Романьи. — Вы воспитали этих людей в строгой дисциплине, вырвали их из-под гнёта местных баронов, наделив землёй и статусом свободных граждан. Это гениальный шаг. Но сейчас они преданны лично вам, потому что вы — гарант их владения этой землёй. Это делает армию уязвимой: убери Чезаре Борджиа — и Ordinanza рассыплется, как карточный домик, ввязавшись в новые феодальные распри.

Макиавелли подался вперёд, его голос зазвенел от искренней страсти:

— Я предлагаю переформатировать Ordinanza из личного ополчения понтифика в гражданское ополчение всей Империи, спаянное понятием общего блага и римской доблести — virtù. Солдаты должны защищать не просто Принцепса, они должны защищать свою общую Родину, свои законы и свою свободу. Мы должны ввести всеобщую воинскую обязанность по римскому образцу: одна пехотная пика от каждых десяти очагов, как и написано в вашем декрете, но с обязательным обучением каждого гражданина его гражданским правам и обязанностям! Армия должна стать школой нации. Дайте мне власть реформировать Ordinanza по этому образцу, сделайте закон единым не на словах, а на деле — и тогда ваша Империя переживёт века, а Вальядолид и Вена сломают свои зубы о наш стальной монолит!

Чезаре Борджиа развернулся и медленно опустил кардинальскую шапку на стол. Он пристально, с глубоким, нарастающим уважением вглядывался в измождённое лицо флорентийца. Кардинал Алессандро Фарнезе, доселе не произнёсший ни слова, едва заметно, восхищённо вздохнул.

— Гражданское ополчение… Спаянное virtù… — негромко повторил понтифик, словно пробуя слова на вкус. — Ты хочешь вдохнуть душу древнего Рима в мои миланские латы, Никколо. Это дерзко. Это безумно. И это… именно то, что мне нужно! Ибо именно к этому я и стремлюсь.

Чезаре резко схватил биретту со стола, подошёл к Никколо и решительным, резким движением, сбив с него мокрый берет, опустил шапку прямо на его влажные волосы.

— Договор скреплён, кардинал Макиавелли. Твои полномочия по реформе Ordinanza будут подписаны после утренней мессы. Завтра же приступай к созданию своей канцелярии. И поторопись — нам предстоит много работы.

Никколо Макиавелли низко склонил голову. Великий торг был завершён. Республика умерла в его сердце, но на её руинах рождалась Империя Нового Времени, ведомая железным расчётом и союзом двух колоссальных умов эпохи Возрождения.

Словно читая его мысли, Верховный Понтифик рассматривал новоявленного кардинала. Его ледяной взгляд скользил по лицу Никколо, а на губах змеилась зловещая, торжествующая улыбка лисицы, загнавшей в угол всю европейскую дипломатию.

— Ты прав насчёт Франции, синьор Макиавелли, — тихо, почти интимно произнёс Чезаре, всего одним словом меняя социальный статус собеседника. — Союз с Людовиком XII крепок лишь до тех пор, пока дикобразы Валуа боятся Тюдоров на севере. Но я не собираюсь сидеть и, ковыряя в носу, спокойно ждать, пока дофин вырастет и, глядя на это, Франциск Ангулемский начнёт точить мечи. Рождение маленького Людовика перевернуло всю французскую шахматную доску. Бретань ушла к младенцу, а принцесса Клод осталась ни с чем. Думаю, Людовик XII в панике — он прекрасно знает, что савойская гадюка спокойно пойдёт на убийство, лишь бы вернуть своему дорогому Франциску статус наследника. Поэтому, думаю, король отдаст мне свою старшую дочь…

Макиавелли приподнял бровь, его цепкий ум мгновенно просчитал изменённые династические линии.

— Клод? — прошептал новый госсекретарь. — После рождения дофина она потеряла права на корону Бретани. Теперь она — лишь старшая принцесса дома Валуа, чью помолвку с Франциском король расторгнет, как пить дать, — а вы благословите это. Но зачем она Вашему Святейшеству? У вас нет законных сыновей, кроме бастарда Джованни. Неужели вы хотите?..

— Мне не нужны сыновья, когда у меня под рукой есть князь Сквиллаче, — Чезаре хмыкнул, и его пальцы в белой перчатке громко постучали по столу. — Эта похотливая сучка, Санча Арагонская, мертва, Никколо. Неаполитанская кровь больше не связывает моего младшего брата. Джоффре Борджиа — вдовец, послушный моей воле и ныне запертый в ватиканской префектуре. Когда посланник Людовика переступит порог этого зала, я предложу Франции вечный союз, скреплённый браком Клод и князя Сквиллаче. Людовик XII проглотит эту, впрочем не такую уж и горькую, пилюлю и подпишет конкордат, потому что ему нужно спасти колыбель своего новорождённого сына от Луизы Савойской любой ценой. Ему нужна моя поддержка, а также просто необходимы мои полки под Парижем для охраны дофина.

Чезаре выпрямился, и его глаза вспыхнули багровым огнём в отсветах камина.

— Понимаешь, что это значит, кардинал Макиавелли? Женив Джоффре на Клод, наш дом становится прямым родственником французской короны. Мы намертво привязываем Людовика к нашей Империи. Франциск Ангулемский утрётся и отправится охотиться в леса Фонтенбло, как велит ему король, а савойская интрига будет окончательно обезглавлена. Джоффре с женой останутся в Риме, под моим ненавязчивым надзором, но отныне Валуа не посмеют повернуть пушки против Рима, пока их дофин марает пелёнки, а зять короля сидит в римской префектуре. Это не просто брак. Это капкан для их амбиций.

Никколо Макиавелли заворожённо смотрел на понтифика. Масштаб этой циничной, дьявольски безупречной комбинации, учитывающей каждый вздох новорождённого младенца в Блуа, заставил его сердце содрогнуться.

— Вы страшный человек, Цезарь, — едва слышно произнёс флорентиец.

В его глазах, обычно холодных и скептических, сейчас разгорался лихорадочный, почти болезненный блеск восторга исследователя-теоретика, который всю жизнь выводил законы на бумаге, а ныне воочию узрел абсолютного мастера практической власти. Никколо поправил на голове тяжёлую четырёхугольную биретту, всё ещё ощущая кожей лба ледяное прикосновение её гладкой шёлковой подкладки.

— Вы не воюете с обстоятельствами, вы заставляете их служить себе, — тихо, но веско продолжил Макиавелли, чувствуя, как Чезаре Борджиа превращает саму сакральность престола в тончайший политический инструмент. — Вы берёте вековую спесь Медичи, неожиданную радость вдовца Джоффре, вздохнувшего с облегчением после кончины ненавистной Санчи, и параноидальный страх французского короля за жизнь своего младенца. Вы творите всё это в чернилах ватиканских канцелярий и куёте из чужих слабостей железный монолит новой Империи. Я писал о государе, который должен сочетать в себе повадки льва и хитрость лисицы, но вы, кажется, превзошли мои самые дерзкие черновики...

---

5.

Глубокая ноябрьская ночь окончательно укутала Ватикан в свой ледяной, непроницаемый саван. Дождь за окнами Зала таинств усилился, превратившись в сплошную стену серой воды, которая с яростным шумом барабанила по свинцовым переплётам стрельчатых окон.

Никколо Макиавелли шёл по гулким, холодным коридорам Апостольского дворца, не замечая, что на голове красуется тяжёлая четырёхугольная биретта. Разум флорентийца был оглушён масштабом случившегося: за какие-то два часа из нищего, полузабытого изгнанника он превратился в Государственного секретаря новейшей Империи Европы. Чезаре Борджиа не просто приблизил его — он намертво встроил его гений в фундамент своего трона, сделав Никколо соучастником игры, ставки в которой превосходили размахом любые умозрительные трактаты.

Он медленно спускался по парадной галерее Дворца Бельведер, когда снизу, со стороны парадного двора Сан-Дамазо, донёсся громкий, нарастающий шум. Сквозь ровный гул ливня пробился тяжёлый топот множества копыт, лязг кованого железа, крики форейторов и резкие команды офицеров стражи. Патрули Ordinanza на галереях синхронно перехватили свои алебарды, вглядываясь в темноту двора.

Макиавелли безотчётно приблизился к высокому готическому окну и заглянул вниз.

Во двор дворца, освещённый факелами, которые отчаянно чадили и шипели под проливным дождём, медленно втягивался огромный, изнурённый долгой дорогой военный конвой. Это были всадники в красных широких беретах с перьями и тяжёлых плащах, промокших дочерна, под которыми угадывались стальные пластины доспехов феррарского кроя. Лошади под ними шли, опустив головы, из их раздутых ноздрей в холодный ноябрьский воздух валили густые клубы пара.

В самом центре конвоя остановилась массивная дорожная карета, заляпанная грязью до самой крыши. Дверца кареты со скрипом отворилась, и двое гвардейцев поспешно потянули на себя деревянную подножку, раскрывая над выходом огромный кожаный зонт.

Из кареты медленно, с неподражаемым, величественным изяществом истинной владычицы мира вышла прекрасная женщина.

Лукреция Борджиа, герцогиня Феррары, Модены и Реджо, наконец прибыла в Рим, преодолев недели изнурительного, опасного пути через охваченные паникой и слухами тосканские земли. Её длинное дорожное платье из тяжёлого тёмно-синего бархата было подбито мехом куницы, а золотистые волосы, скрытые под изящной жемчужной сеткой, улавливали редкие отсветы факелов, вспыхивая живыми, весёлыми огоньками среди всей этой мрачной римской сырости. В глазах её не было наивного девического страха перед Вечным городом — он давно уснул в Лету. Теперь там читалась та же спокойная, зрелая и непреклонная воля, что и у её брата. Следом из кареты один за другим выходили мальчики — пятнадцатилетний Джованни, сын Чезаре, с типично отцовскими тёмными «борджианскими» глазами, и четырнадцатилетний Родриго Арагонский, державшийся излишне строго и по-взрослому, как истинный принц крови.

Навстречу Лукреции, быстро шурша тяжёлыми юбками тёмно-красного бархата по мокрым плитам двора, уже спешила Джулия Фарнезе. Рядом с ней, чеканя шаг подтянутого военного, шёл сам Папа Юлий-Константин I, накинувший поверх белого рокетто тяжёлый пурпурный плащ.

Две самые влиятельные женщины новой Империи замерли друг напротив друга в окружении шипящих факелов и блестящих от воды алебард. Лукреция Борджиа приподняла подбородок, и на её губах появилась широкая, искренняя улыбка — та самая, что когда-то покорила весь Север Италии. Улыбаясь в ответ, Джулия Фарнезе мгновенно осмотрела её ледяным, пронзительным взглядом стратега, оценивающего прибытие то ли главного союзника, то ли соперника…

Чезаре Борджиа сделал шаг вперёд. Белый шёлк его облачения волочился по мокрому камню, обильно впитывая воду, когда он, не обращая внимания на дождь, подошёл к сестре и привлёк её к себе. Это было не широкое, насквозь показное объятие государя, а короткое, почти неуловимое движение брата, который ужасно соскучился.

— Ты добралась, — тихо произнёс он по-испански.

— А ты сомневался? — так же тихо ответила Лукреция, и в её голосе прозвучала лёгкая, тёплая, такая домашняя усмешка.

Джулия Фарнезе стояла чуть поодаль, благоразумно не вмешиваясь. Она наблюдала за ними с тем особым выражением, какое бывает у людей, понимающих: сейчас перед ней просто семья, которая давно не видела друг друга.

Вокруг шипели факелы, дождь барабанил по коже зонта, но эти двое, казалось, не замечали ни холода, ни воды, ни посторонних глаз.

Макиавелли смотрел на них сверху, из полутьмы галереи, и впервые за этот бесконечный день почувствовал нечто, похожее на страх. Но не за себя. За любого, кто то ли по умыслу, то ли по редкому недомыслию встанет на пути этой семьи.

Лукреция обернулась к племяннику, подозвав его коротким жестом. Джованни приблизился, излишне скромно опустив голову. Чезаре положил ладонь сыну на затылок, как делают отцы, проверяя, на месте ли кость.

— Вырос, — произнёс Понтифик.

— Ты слишком долго не приезжал, — пробурчал Джованни, но в его голосе не было упрёка. Только констатация.

Родриго Арагонский молча держался позади, у кареты. Он не сделал ни шага вперёд, пока Лукреция не обернулась и не протянула ему руку.

— Иди сюда, — позвала она. — Это же как-никак твой дядя.

Родриго приблизился медленно, с достоинством принца, который знает, что его оценивают.

Чезаре посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом едва заметно улыбнулся.

— Добро пожаловать в Рим, племянник.

А потом, словно опомнившись, Его Святейшество повернулся к Джулии и произнёс уже тоном государя:

— Размести мою сестру в её старых покоях. Мальчиков — в комнатах Хуана. Надеюсь, там давно всё готово.

Джулия сдержанно склонила голову. В её глазах мелькнула тень понимания: брат возвращал сестру не просто в Рим, а в её прошлую жизнь, в комнаты, где она когда-то была счастлива.

— Всё будет исполнено, Ваше Святейшество.

Лукреция взяла брата под руку, и они медленно двинулись к дверям дворца. За ними, держась на полшага позади, шли мальчики. Гвардейцы расступались, опуская алебарды.

Макиавелли всё ещё стоял у окна. Он смотрел, как эта маленькая процессия исчезает в глубине дворца, и думал о том, что в эту ночь в Рим вернулась не просто женщина. В Рим явилась часть той силы, которая уже начала перекраивать Европу.

Фигуры на шахматной доске пришли в движение. И первые тучи возможной великой войны уже ложились своей зловещей тенью на Апеннинский полуостров.

---

Спасибо за чтение

Вернуться к книге