Атлас голосов
Глава 1. Ветер не заводится
«Если мотор не заводится, проверь, есть ли в нём бензин. Если бензин есть, проверь, есть ли у тебя совесть. Если есть и то и другое, иди ужинать: мотор подождёт, а бабушка — нет».
Н. И. Наумов, механик автоколонны, на пенсии
— Пни ещё раз, балбес.
— Дед, я тебе не осёл, чтобы его пинать!
— Осёл бы уже завёл, — сказал дед с перевёрнутого ведра. — У осла упорство. А у тебя пока только синяки. Пинай, говорю, сорок второй раз счастливый.
— Ты то же самое говорил про сорок первый!
— И про сороковой. Я оптимист, Петро. Мне семьдесят один год, у меня других вариантов нет.
Я встал левой ногой на подножку, правой нащупал рычаг стартера и обрушил на него всё, что у меня было: шестьдесят два килограмма, обиду за пять предыдущих вечеров и немного злости на деда. «Ветер» чихнул, задумался и замолчал. Зато рычаг, которому полагалось вернуться вверх спокойно, как порядочному рычагу, отыграл обратно и со всей своей звонецкой душой врезал мне по колену.
Я взвыл, подпрыгнул на одной ноге, потерял равновесие и сел задом прямо в бабушкин ящик с прошлогодними яблоками.
Ящик был старый, яблоки — прошлогодние, а я — шестьдесят два килограмма. Ящик лопнул с таким звуком, будто им выстрелили, и яблоки радостно, всей толпой, поскакали по бетонному полу к распахнутым воротам — с закрытыми дед «Ветер» не заводит с тех пор, как в колонне Кузьмич угорел в боксе и проспал полсмены, — через двор и дальше, в щель под забором, к соседям.
За забором на секунду стало тихо. Потом раздался треск доски, и в огороде у соседей мелькнула огромная лохматая спина Барона, соседского пса, который ростом с телёнка, а умом с хорошую лису. Барон пронёсся мимо щели с яблоком в зубах, развернулся, подобрал второе, примерился к третьему и на всякий случай гавкнул в нашу сторону с набитым ртом: «Спасибо».
— Барон! — заорали за забором. — Барон, фу! Брось! Брось, скотина, это не тебе!
Над забором, там, где только что была доска, показалась фуражка. Под фуражкой было красное лицо участкового Пал Семёныча, под лицом — майка, а под майкой, насколько я успел разглядеть в дыру, только трусы в синий горошек и галоши. Пал Семёныч, видимо, собирался в баню и по дороге услышал выстрел.
— Николай Иванович! — крикнул он. — Ваш внук мне собаку яблоками травит!
— Он не травит, Паша, он её прикармливает, — сказал дед, не вставая с ведра. — Чтобы не лаяла, когда мы тебя грабить пойдём.
— Дед!
— Что «дед»? Сам виноват, ящик раздавил. Бабушка тебе этот ящик припомнит, когда меня уже не будет, а меня, судя по всему, скоро не будет, потому что я сейчас помру со смеху. — Дед повернулся к забору. — Паша, а ты в трусах на службу ходишь или это у тебя форма такая, летняя?
— Николай Иванович, я при исполнении! Это последнее предупреждение, слышите меня? Последнее!
— Восьмое, — сказал дед.
— Что «восьмое»? Вы мне тут не умничайте, я вам не Барон!
— Последнее предупреждение у тебя восьмое, Паша. Я их храню, все, в синей папке. Будет десять — сдам в краеведческий музей, пусть люди видят, как в Слободе боролись за порядок.
Пал Семёныч открыл рот, закрыл, посмотрел вниз, на свои галоши и горошек, понял, что спорить в таком виде с человеком на ведре невыгодно, и исчез. За забором послышалось «Барон, отдай, кому сказал!» и довольное чавканье.
Я сидел в обломках ящика среди уцелевших яблок и держался за колено.
— Ну? — спросил дед. — Посидел в яблоках? Удобно? Вставай давай, горе луковое, пинай, пока он тёплый от злости.
— Не буду я больше пинать. Он меня ненавидит. Это личное, дед, ты видел, как он мне врезал?
— Это обратный удар, балбес. Ногу до конца не доводишь. Или он на тебя обиделся, что ты его вчера при мне рухлядью назвал. Я тридцать восемь лет ему таких слов не говорил, а ты пришёл — и с порога. Кузьмич у нас в колонне однажды назвал автобус старым, при автобусе. Так тот автобус у Кузьмича три года не заводился, а у всех остальных с полоборота.
— Дед, это враньё.
— Конечно, враньё, — легко согласился дед. — Не три года, а два с половиной. Я округлил.
«Ветер-250» стоял посреди гаража на подножке, красный, с вмятиной на баке, которую я посадил в восемь лет, уронив на него разводной ключ. Дед купил его новым в восемьдесят седьмом и тридцать с лишним лет ездил на нём на работу и на дачу, первые лет десять — с коляской, в которой сидели бабушка и папа. Коляска с тех пор живёт на чердаке гаража, среди пауков и банок с гвоздями, а «Ветер» пять лет назад перестал заводиться. Искра у него есть, синяя и злая: я проверял и заодно выяснил, что током бьёт тоже неплохо. Компрессия, по словам деда, «не хуже, чем у меня». Бензин есть: дед держит канистру свежей смеси и перед каждой попыткой торжественно доливает в бак, чтобы никто не посмел сказать, что дело в бензине. Карбюратор я перебрал пять раз. А мотор не заводится, и всё.
— Ладно, — сказал дед, поднимаясь с ведра с видом человека, который принял тяжёлое решение. — Есть у меня один способ. Проверенный. Мы им в колонне зимой автобусы заводили, когда мороз под сорок.
Он полез на верхнюю полку, долго там гремел, уронил мне на голову рукавицу, потом моток проволоки, потом ещё одну рукавицу, и наконец слез с баллончиком в руке. Баллончик был красный, облезлый, с надписью «Быстрый старт» и с таким количеством ржавчины, что его, кажется, тоже пора было заводить.
— Это что?
— Эфир, Петро. Пшикаешь чуть-чуть в карбюратор — и любой мотор схватит. Хоть мёртвый. Мы так один раз «Верхоградец» завели, который уже на металлолом списали, он потом ещё два года ездил назло комиссии. Только чуть-чуть, понял? Капельку. Это не одеколон, им не поливают.
— Понял, дед, понял!
— Что ты понял? Повтори, что ты понял, я по лицу вижу, что ничего.
— Чуть-чуть! Капельку! Не одеколон! Дед, я всё понял, дай баллон!
Я снял шланг воздушного фильтра, сунул носик баллончика в горло карбюратора и пшикнул. Ничего не изменилось. Ну, может, слегка запахло больницей. Я подумал, что «чуть-чуть» деда — это, наверное, в пересчёте на «Верхоградец», а «Ветру» с его двумястами пятьюдесятью кубиками стесняться нечего, и пшикнул ещё. И ещё. И для верности, держа кнопку, сосчитал до пяти.
— Петро, — сказал дед тревожно. — Ты что, полбаллона туда вылил?
— Капельку! — сказал я и ударил по стартеру.
«Ветер» не чихнул. «Ветер» рявкнул, кашлянул раз, другой — и тут из горла карбюратора, назад, мне навстречу, вылетел язык синего пламени длиной с мою руку, лизнул газету, на которой лежали мои ключи, и газета весело вспыхнула. А заодно с газетой вспыхнула и моя левая бровь: я как раз наклонился посмотреть, что получилось.
— Горим! — заорал я, хлопая себя по лицу.
— Не ори, а туши! — заорал дед ещё громче и швырнул на газету первое, что попалось под руку, — свою промасленную тряпку, ту самую, которая грязнее его рук. Тряпка тоже вспыхнула, причём с охотой, как будто всю жизнь об этом мечтала.
— Дед, ты чем тушишь?!
— А ты чем поджигаешь, поджигатель?! Капельку он пшикнул! Это не капелька, это потоп!
Я схватил банку, в которой с утра отмывал кисточку, и выплеснул её на огонь. В банке был бензин. Огонь сказал «спасибо» и поднялся до верстака.
— Это бензин, дубина! — завопил дед. — Ты бензином огонь тушишь?! Ты в школе что учил, кроме девочек?!
В открытые ворота влетел и встал на пороге, уже в штанах, но ещё в майке и галошах, Пал Семёныч с огромным красным огнетушителем наперевес, а у его ног, весь в яблочном соке, приплясывал Барон.
— Отойди! — гаркнул Пал Семёныч и дёрнул чеку.
Огнетушитель был порошковый. Это я выяснил через секунду, когда белое облако накрыло газету, тряпку, верстак, «Ветра», меня, деда, Барона и, кажется, половину Слободы. Огонь погас сразу, без разговоров. Барон чихнул, сел и стал похож на очень большого снеговика с недовольным лицом.
Мы стояли в белой пыли и смотрели друг на друга. Дед был белый с головы до ног, только глаза моргали. Пал Семёныч был белый спереди и красный сзади. Я был белый и без левой брови.
— Девятое, — сказал Пал Семёныч, отдышавшись. — Девятое последнее предупреждение, Николай Иванович. В письменном виде. Завтра принесу.
— Спасибо, Паша, — сказал дед, отряхивая с плеч порошок. — Ты, Паша, извини за трусы. Я ж не знал, что ты такой герой. Я тебя в синюю папку отдельно запишу, с благодарностью.
— И за доску в заборе, — добавил Пал Семёныч мрачно. — Её ваша собака… то есть моя собака… то есть ваши яблоки…
— Доску Петро прибьёт, — сказал дед. — Петро у нас всё прибьёт. Он сегодня в ударе. Сначала ящик, потом бровь, теперь доска.
И тут, в белой пыли, до меня дошло, что я слышал перед самой вспышкой. «Ветер» рявкнул от эфира, а потом ещё два раза кашлянул уже как мотор, по-настоящему, своим голосом, и только после этого из него полезло пламя. На полсекунды, не больше, но он схватил. Я это слышал. Дед, судя по лицу, тоже.
— Дед! Дед, ты слышал? Он схватил! Сам, своим голосом, два раза!
— Схватил, — согласился дед и потёр подбородок, оставив на белом лице чёрную полосу. — На эфире схватил, а сам не хочет. Значит, ему богатой смеси не хватает. Значит, где-то сосёт лишний воздух. Это я, Петро, пять лет и сам подозревал. Только где сосёт — не знаю. Я всё проверял. Всё, кроме собственной головы.
— А Михалыч бы знал?
Дед помолчал. На его белом лице это выглядело особенно торжественно.
— Михалыч, — сказал он наконец, — подошёл бы, положил ладонь на бак, постоял минуту и сказал: «Коля, у тебя тут ерунда, а ты пять лет дурака валяешь и внука научил». Мы с ним шестнадцать лет в колонне отработали, и он ни разу не промахнулся. Ни разу! Это даже раздражало.
— Так позови его. Он же твой друг!
— Потому и не позову, что друг. Он скажет, что дело в ерунде, и будет мне эту ерунду вспоминать до самой смерти. Моей. У него здоровье лучше, он на рыбалке хлеб ест с таким лицом, будто червяков. — Дед оглядел гараж: белый «Ветер», белый верстак, белого Барона, который всё ещё сидел в воротах и чихал. — Иди умывайся, поджигатель, и домой, пока бабушка с хора не вернулась. Бабушка увидит — ей плохо станет. А потом мне. Я ей скажу, что мы гараж белили.
* * *
На следующий день я пришёл в школу с синяком на колене, запахом бензина, лёгким запахом больницы и одной бровью. Маме я вчера на глаза не попался: она до ночи была на дежурстве, папа пришёл со второй смены за полночь, а я к тому времени притворялся спящим лицом в подушку. Утром я ушёл раньше всех, в кепке, натянутой до бровей. До брови.
— Наумов, что у тебя с лицом? — спросила классная, Вера Павловна, открывая форточку. — Нет, я не про запах, к запаху я за полгода привыкла. Я про то, что у тебя лицо стало несимметричное.
— Технический эксперимент, Вера Павловна. Мы с дедом заводили мотоцикл, и он, можно сказать, почти завёлся.
— А бровь у тебя тоже почти?
— Бровь — это цена науки, Вера Павловна. Великие учёные тоже чем-то жертвовали. Кто-то здоровьем, кто-то семьёй, а я вот — бровью.
Вера Павловна посмотрела на меня так, как смотрят на ребёнка, который съел пластилин и гордится, и ничего не сказала. Зато сказал Лёша Бондарев, мой сосед по парте.
— Одна бровь — это примерно минус три процента от лица, — сообщил он, не отрываясь от алгебры. — Почти незаметно. Если на тебя не смотреть.
Лёша решает алгебру своим способом: смотрит на задачу и пишет ответ. Решение потом. У Лёши прошлой осенью открылся счётный дар, и теперь он умножает шестизначные числа быстрее калькулятора, а математичка даёт ему задачи из университетских сборников, лишь бы он не сидел у неё на уроке с таким лицом, будто его заставили смотреть мультики для малышей.
— Как ты вообще умудрился бровь спалить? Это же надо было лицо к огню приложить, — спросил он.
— Эфиром. Дед дал баллончик, сказал — чуть-чуть, а я пшикнул по-честному, от души, секунд пять. Кто ж знал, что у него «чуть-чуть» — это в пересчёте на автобус?
— Баллончик выдаёт примерно полтора грамма в секунду, — сказал Лёша задумчиво. — Значит, ты залил в «Ветер» семь с половиной грамм эфира. Это как если бы ты хотел завести не мотоцикл, а маленький самолёт. Странно, что у тебя брови вообще остались. Одна.
Тут в класс влетел Гоша Лавров. Гоша не умеет входить, он только влетает, и дверь за ним ещё секунду качается, раздумывая, не пойти ли следом. Рыжий, лохматый, рюкзак на одном плече, куртка вокруг пояса. Мы живём в одном доме на Литейной, и в шесть лет вместе спустили с моего балкона на нитке игрушечного парашютиста, который улетел на крышу гаражей и лежит там до сих пор. Гоша с тех пор считает себя человеком авиации и разговаривает о самолётах так, будто лично их собирал.
Гоша увидел меня и встал как вкопанный.
— Петро! А где у тебя бровь?! У тебя же вчера было две, я точно помню, я на тебя смотрел!
— Осталась в гараже, Гоша. Вместе с газетой, дедовой тряпкой и бабушкиным ящиком.
— Ты что, её сжёг?! Зачем?! — Гоша искренне ужаснулся. — Ты что, в секту вступил? У меня сестра читала, есть такие, где брови бреют, чтобы ближе к космосу…
Договорить он не успел: у него в кармане что-то случилось. Гоша замер, глаза его расфокусировались, как у человека, который прислушивается к соседям через стенку, и он торжественно выхватил телефон, приложил к уху и сказал в молчащую трубку:
— Алло, мам.
Это у Гоши дар такой, электромагнитный, открылся в марте. Гоша чувствует телефоны, провода в стенах, микроволновку в учительской через два этажа и, по его словам, «слышит, как трещит небо», когда где-то далеко бьют молнии. Телефон у него в голове звонит примерно за полторы секунды до того, как зазвонит в кармане, и Гоша всегда, всегда успевает сказать «алло, мам», потому что до обеда ему звонит только мама.
Секунды через полторы телефон зазвонил. Гоша дал ему отзвенеть один такт и провёл пальцем по экрану.
— Да, мам, я уже ответил, я же сказал «алло»… Мам? Мам, ты чего голос поменяла? Ты простыла? — Пауза. Гоша медленно побледнел, а потом медленно покраснел, начиная с ушей. — Здравствуйте, Галина Петровна. Нет, Галина Петровна. Нет, я не называл вас мамой. Я сказал «алло, м-м…» — это я прокашливался. Да, вчера меня не было. Я болел, Галина Петровна. Нет, не прогуливал. Нет, это не меня видели в депо с удочкой. Да, Галина Петровна. На перемене зайду, Галина Петровна.
Он убрал телефон и сел за парту позади нас с лицом человека, которого предала его собственная голова.
— Завуч, — сказал Лёша без всякого злорадства, а потом, подумав, всё-таки с небольшим злорадством. — Я же говорил: это статистика, а не дар. Статистика один раз ошибается. И всегда при завуче.
— Это дар! — прошипел Гоша. — Я её сигнал слышал! Просто у неё сигнал… похож на мамин. Они в одном магазине телефоны покупали, наверное. А тебя, Лёха, вообще никто не спрашивал!
— Ты не спрашивал, — согласился Лёша. — Но я сказал. Бесплатно.
Гоша обиделся ровно на минуту, а потом его отпустило, и он вспомнил, что он человек с самым полезным даром в народном хозяйстве.
— Кстати! — объявил он всему классу. — Берите зонтики. В четверть четвёртого будет гроза. Я с ночи треск слышу, на юге, за Крутоярами. Раз двадцать в минуту лупит. Я из-за неё полночи не спал, у меня волосы на руках дыбом.
— По прогнозу ясно, — сказала Оля Кравец с первой парты, не оборачиваясь.
— Прогноз, Оля, смотрит в небо, а я в него слушаю! Это как сравнить человека, который на рояль смотрит, и человека, который на нём играет!
— Ты не играешь на рояле, — заметил Лёша.
— Да что ж ты ко всему цепляешься, зануда очкастая!
— К числам. Ты сказал «в четверть четвёртого». До Крутояр километров семьдесят. Если гроза идёт сорок в час, будет без двадцати три, если пятьдесят — ещё раньше. Это ты сам сказал, где она. Я только поделил.
— Моя гроза идёт с моей скоростью!
— Спорим, — сказал я, потому что промолчать мог бы только человек с двумя бровями, а у меня одна, мне терять нечего, — что раньше? На мытьё посуды. У тебя дома. Неделю.
Гоша прищурился. Мытьё посуды у Лавровых — дело серьёзное: у Гоши две младшие сестры, и одна из них ест кашу так, будто отбивает у неё каждую ложку, а потом каша остаётся на всём, включая потолок.
— Неделю, — сказал Гоша. — Но если в четверть четвёртого, ты моешь у меня две недели и пишешь мне расписку, что мой дар полезный. Лёха заверит.
— Заверю, — вздохнул Лёша. — Хотя я уже знаю, чем кончится. Петя, ты бы на твоём месте посуду не мыл, а Гоше бы помогал — она у них на потолке.
В четверть третьего за окном потемнело так, что Вера Павловна включила свет. В два пятьдесят три, как потом торжественно объявил Лёша, по подоконнику ударили первые капли, а за ними — ливень с громом, будто наверху уронили сервант.
Гоша смотрел в окно с выражением человека, которого предало небо.
— Это не та гроза, — сказал он наконец. — Это авангард. Разведка. Моя ещё идёт.
На перемене мы стояли под козырьком крыльца. Гоша, чтобы спасти лицо, объявил, что пойдёт «послушать поближе», и полез к железным перилам, подняв телефон над головой, как антенну.
— Гоша, — сказал Лёша, — перила железные. Ты мокрый.
— Я чувствую электричество, Лёха! Я с ним на «ты»! Меня оно не тронет, мы с ним…
Где-то совсем рядом сверкнуло. Гошу не ударило, конечно: молния била куда-то за стадион. Но воздух так тряхнуло, а перила так загудели, что у Гоши дыбом встали все волосы разом, и рыжая голова стала похожа на одуванчик, в который сунули вилку. Гоша взвизгнул тонким голосом, каким, я думал, люди не умеют, отпрыгнул, уронил телефон в лужу и замахал рукой.
— Щиплется! Оно меня за мизинец щипнуло! Через перила! Вы видели?!
— Кто тебя щипнул, Гоша? Тут никого нет, кроме нас и завуча в окне.
— Небо! Небо меня щипнуло, Петро! Прямо за мизинец, через перила! Я же говорил, что мы с ним на «ты», вот оно и позволяет себе!
Дальше случилось то, за что мне до сих пор стыдно и одновременно не стыдно, потому что это была научная проверка. Я подумал: если Гоша чувствует молнии рукой, может, и я что-нибудь почувствую? Дар ведь у многих открывается от сильного впечатления. А тут гроза, прямо над головой. Я быстро, пока никто не видел, шагнул из-под козырька к водосточной трубе и обеими ладонями её обнял, как старого друга. Труба была холодная, мокрая и железная. Я закрыл глаза и стал слушать.
Ничего я не почувствовал. Только то, что наверху, на крыше, водосток вдруг громко булькнул, захлебнулся и выплюнул мне за шиворот всё, что накопилось с начала ливня. Литров двадцать, если верить Лёше. А Лёше, к сожалению, верить приходится.
— Двадцать два, — сказал Лёша, когда я вернулся под козырёк, мокрый, как утопленник, с одной бровью и обнимая себя руками. — Плюс-минус литр. Петя, ты сегодня ходячая техника безопасности наоборот. Тебя можно в школе показывать на уроках безопасности: «Как не надо».
— Петро, ты что делал там, у трубы? Ты её обнимал? — изумился Гоша, забыв про мизинец.
— Слушал, как ты. Думал, вдруг у меня от грозы дар откроется. Ну, знаешь, сильное впечатление и всё такое.
— И что, открылся?
— Что-что… — Я выжал воротник, и из него полилось. — Водосток мне всё сказал, Гоша. Подробно, с выражением и прямо за шиворот.
Гоша захохотал так, что из лужи выпрыгнула лягушка. Я тоже засмеялся, потому что когда стоишь мокрый, без брови, с синяком и полным ботинком воды, и смеётся вся школа, то делать что-то другое глупо.
— Петя — Гоша, — сказал Лёша и показал обложку тетради. Под формулой дискриминанта было аккуратно выведено: «Посуда. 1:0». — Только, Петя, давай я допишу: «Брови. 0:1». Для честности.
* * *
Смеялся я, если честно, чуть-чуть через силу. К апрелю дар открылся у девятерых из нашего класса: у Лёши, у Гоши, у Оли Кравец, которая чувствует растения, у Димки Сорокина, который находит воду. А у меня — ничего, только синяки и одна бровь. Дар есть примерно у каждого третьего, у папы, бабушки и деда его нет, и живут прекрасно. Но я всё равно чувствовал себя человеком, которому всем разослали письма, а его застряло на почте под чужой посылкой с вареньем.
— До проверки два месяца, — сказал Лёша, будто подслушал. — Откроется. По статистике.
— По твоей статистике Гоше звонит только мама.
— Это была погрешность, — гордо сказал Гоша. — У синоптиков, между прочим, погрешность — сутки. А у меня — одна завуч.
* * *
По пятницам мы ужинаем в Слободе, и правило это бабушка установила задолго до моего рождения. Опоздать можно, не прийти нельзя. Однажды папа сослался на сломавшийся автобус, и бабушка поинтересовалась, не сломались ли у него заодно и ноги.
Я шёл к бабушке с тяжёлым сердцем: гараж мы с дедом отмыли только наполовину, доску в заборе я прибил криво, а бровь не выросла. Бабушка встретила меня в дверях, как таможня.
— Руки.
Я показал руки. Бабушка посмотрела на руки, потом выше, на лицо. Потом ещё выше. Потом туда, где должна была быть бровь. Лицо у неё не изменилось, только очки чуть-чуть съехали.
— Петруша, — сказала она очень ровно. — У тебя одна бровь.
— Да, ба. Я знаю. Я сегодня утром в зеркало смотрел, их правда одна.
— Ты родился с двумя. Я это хорошо помню, я присутствовала и даже их пересчитала, потому что твоя мама боялась, что у тебя чего-нибудь не хватает.
— Это был технический эксперимент, ба. Почти удачный. Мотор схватил, честное слово.
— Николай! — позвала бабушка, не повышая голоса, и от этого стало ещё страшнее.
Из кухни, где он прятался с самого утра, вышел дед. Он был чистый, переодетый в праздничную рубашку и причёсанный, а это у деда значит одно: он очень виноват и надеется, что если будет красивым, то его меньше будут ругать.
— Антонина Петровна, — сказал дед. Антонина Петровна он говорит бабушке, только когда очень виноват.
— Где бровь моего внука, Николай?
— Он сам, Тоня! Я ему сказал — чуть-чуть! Капельку! А он полбаллона! Я тут ни при чём, я только предоставил эфир!
— Ты предоставил шестнадцатилетнему мальчику баллон с эфиром и спички?
— Спичек не было, Тоня, клянусь! Оно само! Там искра, там бензин, там эфир, там мальчик — оно всё само собой сложилось, как пасьянс!
— А почему у Пал Семёныча, — продолжала бабушка, глядя деду в глаза, — сегодня утром, когда я шла за хлебом, вся собака была белая? Ты мне вчера сказал, что вы гараж белили. Я подумала: странно, но бывает. А Пал Семёныч мне сказал, это вы. Он сказал: «Ваш муж, Антонина Петровна, устроил пожар, ваш внук его бензином тушил, а я был в трусах». Николай, почему Пал Семёныч был в трусах?
— Это его личное дело, Тоня. Я в это не вмешиваюсь.
Бабушка долго смотрела на деда, потом на меня, потом снова на деда, а потом развернулась, ушла на кухню и начала ставить тесто. Бабушка ставит тесто, когда очень волнуется, а если очень-очень, то два теста. Через минуту я услышал, что она достаёт вторую миску.
— Два теста, — шепнул дед. — Плохо дело, Петро. Последний раз два теста было, когда я в восемьдесят девятом продал коляску соседу, а потом выкупил обратно за двойную цену.
Мама с папой пришли в половине восьмого. Мама сняла плащ, посмотрела на меня и тут же, не здороваясь, схватила меня за подбородок и повернула лицо к свету.
— Ожог первой степени, левая надбровная дуга, ресницы тоже подпалены, слева, три штуки, — сказала она очень быстро, как в процедурной. — Колено — ушиб, вчерашний, гематома, ты на него садился? Ты на что-то садился. На что ты садился, Петя? Пульс девяносто два. Ты мокрый был, ты простыл? Ты простыл, у тебя горло красное, я отсюда слышу. Ты что сделал вообще?
— Мам, сразу все диагнозы? Можно хоть по одному?
— По одному не получается, их у тебя очередь! — Мама отпустила мой подбородок и посмотрела на деда. — Николай Иванович. Он у вас что делал?
— Мотор заводил, Ира, — сказал дед печально. — И почти завёл. На полсекунды.
— А бровь?
— А бровь он не заводил. Бровь сама загорелась.
Папа посмотрел на меня, на деда, на кухню, откуда доносилось яростное шлёпанье двух тест, и сказал:
— Эфир?
— Эфир, — признался я.
— Много?
— Полбаллона.
Папа кивнул, как будто всё это было записано у него в какой-то инструкции.
— Схватил? — спросил он.
— Схватил! — оживился я. — Пап, он на эфире схватил, два раза кашлянул сам! Дед говорит, значит, бедная смесь, где-то сосёт лишний воздух! Я почти нашёл, пап, честно, я…
— Записывай, Петька, — сказал папа. — Всё, что пробовал. И брови отдельно.
За столом была картошка с укропом, котлеты, солёные огурцы и пирог с капустой, который бабушка, видимо, испекла ещё до того, как узнала про бровь, иначе пирога бы не было. Дед налил себе и папе по стопке клюквенной.
— Серёжа, ты за рулём, — сказала мама.
— Я на троллейбусе.
— Тогда ладно.
Машины у нас нет лет десять, а троллейбусы в Слободу не ходят вообще, только девятый автобус. Это у мамы с папой такой ритуал, и однажды, когда я сказал об этом вслух, за столом стало так тихо, что было слышно, как бабушкин кот Тихон в спальне меняет бок. Тихон, кстати, сегодня ушёл от меня сразу, как я вошёл, и с порога спальни посмотрел так, будто я лично спалил ему усы.
Бабушка вышла из кухни, вытирая руки, села во главе стола и поставила передо мной тарелку с двумя котлетами, а перед дедом — с одной. Дед посмотрел на свою тарелку, понял всё и спорить не стал.
— Ешь, — сказала бабушка мне. — Тебе нужны силы. Бровь отрастёт за шесть-восемь недель, мне Ира сказала.
— За шесть-восемь, — уточнила мама. — Если её больше ничем не поджигать.
— Его больше ничем не будут поджигать, — сказала бабушка, глядя на деда. — Правда, Николай?
— Правда, Тоня. Я этот баллон уже выкинул, с глаз долой, навсегда.
— Куда ты его выкинул, Николай?
— В погреб.
— Почему в погреб, а не в мусор, позволь спросить?
— Ну так… На всякий случай, Тоня. Вдруг зима будет холодная, автобус какой-нибудь не заведётся.
— У нас нет автобуса, Николай.
— Вот и я говорю: на всякий случай.
В дверь позвонили. На пороге стоял Пал Семёныч, уже полностью одетый, в форме и в фуражке, и в руке у него был листок, сложенный вчетверо.
— Добрый вечер, Антонина Петровна, приятного аппетита, Ирина Александровна, Сергей Николаевич. — Пал Семёныч откашлялся и протянул листок деду. — Николай Иванович. Девятое последнее предупреждение. В письменном виде, как обещал.
— Спасибо, Паша, — сказал дед, принимая листок, как грамоту. — Садись, котлету съешь. Тоня, дай Паше котлету. Мою.
— Не откажусь, — сказал Пал Семёныч, снимая фуражку, и сел за стол.
Бабушка молча поставила перед ним дедову тарелку, а дед остался перед пустой скатертью и посмотрел на неё с таким лицом, с каким, наверное, смотрел на «Верхоградец», который не хотел заводиться в сорок градусов мороза.
* * *
После ужина Пал Семёныч ушёл, унося с собой два куска пирога для Барона «за моральный ущерб», мама с бабушкой ушли мыть посуду, а папа с дедом, конечно, сбежали в гараж «на минутку», посмотреть, как там «Ветер» после пожара. Я сидел на диване и думал, не сбежать ли за ними. Тихон сел посреди ковра, посмотрел на мою бровь, на место, где её не было, решил, что от меня теперь пахнет не только бензином, но и опасностью, и лёг ко мне спиной.
Потом из кухни вышла бабушка. Она вытирала руки, и вид у неё был такой, какой бывает, когда она всё уже решила, а остальным осталось об этом узнать.
— Петруша, у меня для тебя кое-что есть.
Внутри у меня всё ёкнуло. Когда бабушка говорит «кое-что есть» таким голосом, это никогда не пирожок. Это краеведческий музей, письмо тёте Люсе в Ольховку или генеральная уборка на чердаке, где пауки размером с ладонь.
Бабушка открыла крышку пианино, под которой у неё хранятся ноты и квитанции, и достала конверт. В конверте лежали два голубых билета с золотыми буквами.
— Органный зал. Суббота, семь вечера. Зарецкий.
Я понял, что надо спасаться, и начал спасаться быстро.
— Ба, у меня в субботу контрольная!
— В субботу у тебя нет уроков. Твоё расписание висит у меня на холодильнике под магнитом в виде кабачка, я знаю его лучше тебя.
— Тогда… я деду обещал помочь с «Ветром»! Мы почти нашли, где сосёт воздух, дед на меня рассчитывает!
— Николай! — позвала бабушка, не оборачиваясь.
Дверь в коридор приоткрылась ровно настолько, чтобы в неё просунулась голова деда, и по этой голове было видно, что она всё слышала и всё взвесила, включая одну котлету и два теста.
— Я тебя не звал, Петро, — сказал дед быстро и честно. — В субботу я от мотоцикла отдыхаю. По графику. Мне врач сказал. Тоня, ты помнишь, врач сказал: Николай Иванович, по субботам от мотоциклов — отдых.
— Какой врач, Николай?
— Ира. Ира — врач.
— Я медсестра, — сказала мама из кухни.
— Почти врач, — сказал дед, и голова исчезла. Предатель.
— Ба, ну я не по органу. Я засну, как дед! Это у нас наследственное!
— Твой дед был на органе два раза в жизни и оба раза спал, это правда, — сказала бабушка. — Но твой дед заснул бы и на запуске ракеты, если бы перед этим перебирал карбюратор до трёх ночи. А ты молодой. У тебя шансов больше, особенно если ты не будешь до трёх ночи поджигать гараж. Иван Сергеевич Корольков приезжает из Верхограда, лучший органист страны, и я этих билетов два месяца ждала. Я стояла в очереди в кассу с женщиной, которая рассказала мне про своего зятя всё, Петруша. Всё. Включая его желчный пузырь, который им удалили в прошлом году и показали в баночке. Я выслушала про баночку ради Зарецкого и ради тебя.
— Ба…
— Ты полгода живёшь в гараже. Ты разговариваешь с мотоциклом. Ты пахнешь бензином так, что от тебя уходит кот, а этот кот не уходил даже от пылесоса. Ты вчера спалил себе бровь, раздавил мой ящик и накормил чужую собаку моими яблоками. — Бабушка подняла палец. — Я думаю, Петруша, одну субботу ты можешь провести со своей старой бабушкой и с Зарецким. Зарецкий хотя бы не горит.
Из гаража вернулись папа с дедом, оба с белыми пятнами порошка на рукавах и с одинаково невинными лицами. Мама вышла из кухни. Все посмотрели на билеты в бабушкиной руке, как смотрят на повестку в суд.
— Орган — это хорошо, — поспешно сказал дед, стараясь загладить предательство. — Это как мотор, только на воздухе и без эфира.
— Николай, ты был на органе два раза и оба раза спал. — Бабушка наклонилась ко мне и понизила голос, как говорят о семейных тайнах. — Второй раз — на нашей собственной свадьбе. Прямо у алтаря. Я тебе в субботу расскажу, по дороге, со всеми подробностями.
— Тоня, это клевета.
— Это история. Клевета — это когда неправда, а у меня свидетели.
— Я не спал. Я закрыл глаза, чтобы лучше слышать, как ты говоришь «да».
— Ты храпел, Николай. На вступлении. Пастор сбился и начал сначала, а твоя мама сказала: «Он всегда так, когда счастлив». И я сорок шесть лет думаю: это он, значит, счастлив был или просто выспаться не мог?
— Счастлив, — сказал дед. — Я и сейчас счастлив. Особенно когда сплю.
Мама засмеялась, папа сделал вид, что поперхнулся, а я засмеялся громче всех — и тут же понял, что это была ошибка, потому что бабушка протянула мне голубой билет с золотыми буквами.
— В субботу идём на орган, Петруша. Отказы не принимаются. И брови, — она посмотрела на ту, что осталась, — мы тебе нарисуем. Моим карандашом. Он лучше, чем у Иры.
— Ба, у меня будет удивлённое лицо!
— На Зарецком, Петруша, у всех удивлённое лицо. Ты будешь как все.
Глава 2. Самая низкая нота
«На органе можно плакать, можно молчать и даже можно уснуть, если ты мой муж. Нельзя только одного: приходить туда в школьной рубашке с компотом на манжете».
А. П. Наумова, преподаватель музыки, сорок лет стажа
Бабушка приехала за мной на Литейную девятым автобусом ровно к шести, хотя мы могли бы спокойно встретиться у зала. На ней было тёмно-синее платье, бусы в два ряда и шляпа, а шляпу я за всю жизнь видел раза три. Шляпа означала, что дело серьёзное и что сбежать не выйдет.
— Ба, можно было встретиться прямо у кирхи. Я бы сам доехал, честное слово.
— Можно было, Петруша. Но ты бы не дошёл. Ты бы свернул на девятый автобус, доехал до деда, вспомнил про карбюратор и пришёл бы в себя к полуночи с поплавком в руке. Повернись.
Я повернулся. На мне была папина белая рубашка, потому что своя белая у меня школьная и с пятном от компота на манжете. Папина пришлась мне впору в плечах и оказалась длинна во всём остальном: рукава я подвернул два раза, а подол доходил почти до колен.
— Ба, я в ней как в простыне. Может, всё-таки в школьной? Пятно можно держать под столом.
— В школьной рубашке, Петруша, в Органный зал ходят только те, кого ведут силой. Тебя ведут силой, но людям об этом знать не обязательно.
— Пуговицу на воротнике не застёгивай, — посоветовал папа из комнаты. — Задохнёшься на второй части.
— Пап, а ты откуда знаешь, что там есть вторая часть? Ты же на органе ни разу не был.
— У органа всегда есть вторая часть.
Из кухни вышла мама, с чашкой и с бутербродом: она пришла с субботней смены в пять и ещё не переоделась.
— Петя, ты похож на официанта из вокзального ресторана, — сказала она с полным ртом. — Такого, который сейчас принесёт тебе не то, что ты заказывал, и сделает вид, что так и было. Плечи опусти. Плечи у ушей, шея каменная, ты боишься органа. Это нормально, у нас в поликлинике мальчик боялся бормашины, а потом вырос и стал стоматологом. Так что страх — это иногда призвание.
— Мам, я не хочу быть органистом.
— Никто не хочет, — сказала мама. — Поэтому их так мало.
Бабушка тем временем открыла сумочку и достала карандаш, тёмно-коричневый, короткий, заточенный с двух концов.
— Садись, Петруша, вот сюда, под лампу. Я вчера сказала, что мы нарисуем тебе бровь, и я не шутила.
— Ба, может, не надо? Ну, одна бровь. Люди подумают, что так задумано.
— Люди подумают, что я веду на Зарецкого внука, у которого лицо собрано наполовину. Садись, Петруша. Не моргай. Не дыши. И не думай про мотоцикл, у тебя от него лоб морщится.
Я сел и стал не думать про мотоцикл, отчего немедленно подумал про карбюратор. Бабушка взяла меня за подбородок, высунула самый кончик языка, как делает, когда подписывает ноты, и повела карандашом.
— Мама, — сказала мама со своей чашкой, — пониже чуть-чуть. Мама. Мама, вы уже выше.
— Ира, я рисую по памяти. У него была прекрасная бровь, я её шестнадцать лет видела.
— Вы её видели снизу, мама, он же выше вас на голову!
Папа вышел из комнаты, встал рядом, посмотрел на мой лоб, как на станок после ремонта, и сказал:
— Левая выше правой. Миллиметров на пять.
— Сергей, это не станок.
— Допуск — два.
Бабушка отступила, полюбовалась и протянула мне зеркальце из сумочки. Над левым глазом, высоко, почти посередине лба, стояла тонкая коричневая дуга, и лицо от неё сделалось такое, будто я полез в карман за проездным, а вытащил оттуда живую мышь. Левой половиной лица я удивлялся. Правая была не в курсе.
— Ба! Я удивлён! Я левой стороной удивлён, а правой нет, у меня лицо поссорилось само с собой!
— Правильно, Петруша. На Зарецком все удивлены.
— Да не на Зарецком, а вот прямо сейчас! Я этим лицом в троллейбус поеду!
— Сейчас поправим, — сказала мама, поставила чашку на обувную полку и вернулась с ватным диском, смоченным чем-то, что пахло больницей. — Не дёргайся. Тут одно движение.
Бабушкин карандаш, который, как было сказано ещё в пятницу, «лучше, чем у Иры», не смылся. Мама потёрла сильнее. Бровь стояла, как нарисованная на заборе, а кожа вокруг неё покраснела.
— Ира, не три, — сказала бабушка. — Ты ему натрёшь второй ожог поверх первого.
— Не поверх, мама, а рядом, я вижу, куда тру, я медсестра! Это у вас что за карандаш вообще? Его чем делали, корабли красить? Петя, теперь ты удивлён и смущён одновременно, это для органа даже неплохо, но для троллейбуса много.
— Значит, уравновесим, — решила бабушка, снова взяла меня за подбородок и провела вторую линию, пониже первой.
Теперь над левым глазом у меня было две брови: одна высоко, удивлённая, и одна пониже, задумчивая.
— Теперь две, — сказал папа. — Итого три.
— Сергей!
— Я считаю.
Бабушка вздохнула, послюнила палец и растёрла верхнюю дугу. Получилась бровь, у которой над головой висело облачко сомнения.
— Почти естественно, — сказала мама, — если не приглядываться. — Она пригляделась и закашлялась в чашку. — Петя, ты только в троллейбусе ни на кого не смотри. И на органиста тоже не смотри, он нервный, наверное, они все нервные.
— Всё, — объявила бабушка и спрятала карандаш. — Без четверти семь в зале. Троллейбус по нашим бровям расписание не меняет.
* * *
На третьем этаже мы столкнулись с Гошей. Он поднимался к себе с батоном под мышкой и, увидев меня, встал так резко, что батон чуть не уехал дальше без него.
— Петро! — сказал он громким шёпотом, каким говорят о покойниках и о ценах. — Здравствуйте, Антонина Петровна. Петро, что у тебя с лицом? Ты видел, сколько стоит билет? У тебя лицо человека, который увидел, сколько стоит билет!
— Это бровь, Гоша. Нарисованная.
— Нарисованная — где? На каком месте? Там же лоб! Её рисовали с другого этажа?
— Георгий, — сказала бабушка тоном, каким в музыкальной школе останавливают барабанщика, — у нас семь минут до троллейбуса.
— Петро, спорим, ты уснёшь до антракта? Как твой дед. Это же наследственное, ты сам говорил. Спорим на посуду, неделю. Если уснёшь — моешь у нас. Если нет — я тебе ещё неделю должен.
— Гоша, ты мне и так неделю должен. Лёша записал.
— Значит, будет две! Или ноль! Я рискую, Петро, это благородно!
— Спорим, — сказал я, потому что с таким лицом отказываться от спора было уже глупо.
Тут глаза у Гоши поплыли куда-то вбок, к бабушкиной сумочке, и он торжественно поднял палец:
— Антонина Петровна. Вам сейчас позвонят.
Сумочка у бабушки зазвонила. Бабушка достала телефон, посмотрела на экран и поднесла его к уху.
— Люся, я в подъезде, у меня орган. Нет. Нет, Люся, перезвоню в понедельник. И тебе. — Она убрала телефон и посмотрела на Гошу. — Георгий, это было очень любезно с твоей стороны.
— Это мой дар, Антонина Петровна, — скромно сказал Гоша, сияя, как подъездная лампочка. — Я его слышу примерно за полторы секунды. Иногда за две, если сигнал хороший.
— Ты не знал, что это тётя Люся, — сказал я.
— Я знал, что кто-то! Это уже больше, чем у тебя, Петро! У тебя даже бровь не своя!
Бабушка взяла меня под руку и повела вниз, а сверху ещё долго неслось:
— Не спи там, Петро! Я узнаю! Антонина Петровна, вы же скажете, если он уснёт? Вы же честная!
* * *
Шестой троллейбус от Литейной идёт в старый центр двадцать пять минут. Мы сели у окна, бабушка ближе к проходу, чтобы я не выпрыгнул. Кондукторша, большая женщина с сумкой на животе, оторвала нам два билетика и посмотрела на меня.
— Мальчик, — сказала она с участием, — что случилось?
— Ничего не случилось. Я на орган еду.
— А-а, — сказала кондукторша, и лицо у неё стало понимающее. — Ну, держись тогда.
Она ушла по проходу, и я слышал, как она сказала кому-то в конце салона: «На орган везут, бедного».
— Ба, ты обещала рассказать про свадьбу. В пятницу, при деде. Ты сказала: в субботу, по дороге, со всеми подробностями.
— Про свадьбу потом, Петруша. Сначала надо про то, как мы познакомились, иначе ничего не понятно. Ты же не начинаешь мотор с глушителя. — Она сложила руки на сумочке. — Весна семьдесят восьмого года. Мне идёт двадцать второй год, я доучиваюсь в музыкальном училище и хожу на все субботние концерты в кирху на Набережной. Тогда она была ещё кирхой, а не Органным залом.
— И ты садилась в шестой ряд?
— Всегда в шестой. В первых рядах орган давит, в последних расплывается, а в шестом звук собирается ровно, как суп в тарелке, если тарелку не наклонять. Так считал мой папа, твой прадед, и спорить с ним никто не решался.
— А дед? Дед где садился?
— Дед, Петруша, садился туда, где ему велели. И вот садится рядом со мной молодой человек. В рабочей куртке, загорелый, широкий, как шкаф, и руки на коленях держит так, будто их ему выдали под расписку и велели не потерять. Билет ему отдал начальник автоколонны: у начальника жена простыла, а билет пропадал. И этот молодой человек сидит очень прямо, с лицом человека, который сейчас будет мужественно терпеть, и где-то на середине хоральной прелюдии засыпает.
— Дед?
— А кто же ещё, Петруша. Засыпает, и через минуту начинает храпеть. На всю кирху, как трактор на холостых. А органист в тот вечер, между прочим, был из Верхограда, и я его три месяца ждала.
— И что ты сделала?
— Локтем, — сказала бабушка. — Что я ещё могла сделать в шестом ряду? Он открыл глаза, огляделся с таким видом, будто всё это время внимательно слушал, и шёпотом мне сообщил, что он не спит, а слушает с закрытыми глазами, так лучше слышно. Я ответила, что храп в партитуре не предусмотрен. Он подумал и спросил, а что такое партитура.
Я засмеялся так, что дядька на переднем сиденье обернулся и посмотрел на мою бровь. Бабушка спокойно переждала.
— После концерта он проводил меня до дома. Всю дорогу спрашивал, зачем органу столько труб, если можно сделать одну, но большую. Я ему объясняла, Петруша, целый год. Потом вышла за него замуж, чтобы было удобнее объяснять.
— А свадьба?
— Свадьба через год, в той же кирхе. Твой дед в пиджаке, который купил ещё к сватовству и, как я потом выяснила, на все свои деньги. Я в белом. Мой папа во втором ряду. Органист начинает вступление, и твой дед, Петруша, стоит у алтаря, руки по швам, глаза к своду, и засыпает. Стоя.
— Стоя?!
— Стоя. Я сама не верила, что так можно, пока не увидела. Дальше ты знаешь: храп, пастор сбился, прабабушка сказала своё «когда счастлив». А вот чего ты не знаешь, Петруша: он ни разу не покачнулся. Стоял, как столб у остановки, руки по швам, и храпел. Пастор потом говорил, что за сорок лет службы видел женихов пьяных, видел женихов плачущих, а спящего стоя — одного.
— А потом?
— А потом локтем, — сказала бабушка невозмутимо. — Он открыл глаза и сказал «да» так громко, что под сводом отдалось. Пастор даже вздрогнул. Мой папа потом говорил, что это было самое чистое «да», какое он слышал в этих стенах. У папы был очень хороший слух.
Троллейбус съехал с моста, обогнул стадион и покатил вдоль реки, к старому центру. Я сидел и думал, что у деда, выходит, было два органных концерта и оба кончились семьёй. Это меня немного настораживало. Я на всякий случай посмотрел, не сидит ли рядом со мной какая-нибудь девушка из музыкального училища. Рядом со мной сидела бабушка.
— Деду не говори, что я тебе всё рассказала, — попросила она. — Он считает, что это клевета.
— Он в пятницу так и сказал.
— Ну вот. А клевета, Петруша, — это когда неправда.
* * *
Органный зал стоит у самой воды, на Набережной: красный кирпич, острая крыша и окна высотой с наш подъезд. В гардеробе у бабушки приняла пальто худенькая старушка в вязаной кофте, а потом взяла мою ветровку, подняла глаза и так и застыла с ветровкой в руках.
— Сынок, — сказала она шёпотом, — что случилось? Тебя кто напугал?
— Никто не напугал. Это у меня бровь такая.
— Ой, — сказала старушка и посмотрела на бабушку с пониманием. — Зарецкий, да? Его все боятся. Он длинный.
Мы поднялись по ступенькам в фойе, и у дверей в зал нас встретила билетёрша, строгая, в синем жакете, с пачкой программок. Она надорвала наши билеты, протянула бабушке программку и задержала взгляд на мне.
— Молодой человек, — сказала она негромко, — вам нехорошо? Если станет плохо, выход вон там, справа, а вода в буфете, бесплатно, только попросите.
— Мне хорошо, — сказал я. — У меня просто лицо удивлённое. Оно само.
— Бывает, — сказала билетёрша тоном человека, который тридцать лет стоит у этих дверей и видел всякое. — После первой части обычно проходит.
Бабушка отошла к стене поздороваться с какой-то знакомой, а я остался посреди фойе один и стал рассматривать люстру. Подошёл мужчина в сером костюме, с портфелем, с усами и с видом человека, который опаздывает на собственную жизнь, и щёлкнул пальцами прямо у моего носа.
— Программку, будьте добры. И два кофе, один с молоком.
— Я не…
— С молоком, говорю. И без сахара. Жена на диете.
Я посмотрел на себя. Белая рубашка, подвёрнутые рукава, подол заправлен до колен, а лицо при этом удивлённое, как у человека, которому только что заказали кофе. Я понял, что мужчина не виноват.
— Я не официант, — сказал я. — Я зритель. Мне самому нужна программка.
— Да? — Мужчина оглядел меня ещё раз, с ног до брови. — А похоже. Вы бы рукава опустили, молодой человек, а то вводите людей в заблуждение.
Он ушёл к буфету, и я слышал, как он сказал буфетчице: «У вас там мальчик стоит, такой, удивлённый, он не ваш?» Буфетчица посмотрела на меня через всё фойе и покачала головой: не наш. Я опустил рукава. Рукава доехали мне до середины ладоней, и теперь я стал похож не на официанта, а на официанта, которого постирали вместе с рубашкой.
— Антонина Петровна! — раздалось за спиной. — Антонина Петровна, неужели вы?
К нам, раздвигая людей, шла женщина в зелёной шляпе. Шляпа была огромная, с пером, и перо качалось при каждом шаге, как антенна, которая ищет сигнал. Я её узнал не сразу, а бабушка сразу: я увидел, как у неё чуть-чуть, на полмиллиметра, опустились плечи.
— Нелли Степановна, — сказала бабушка вежливо. — Добрый вечер.
— Мы же с вами в очереди стояли! В кассу! Два часа! Я вам про зятя рассказывала, вы помните? А это кто? Внук? Ой. — Нелли Степановна посмотрела на меня, и перо на шляпе тоже посмотрело. — Ой, а что случилось с мальчиком? Он всегда такой удивлённый?
— Ничего не случилось, Нелли Степановна, — сказала бабушка раньше, чем я успел открыть рот. — Он удивляется Зарецкому заранее. Чтобы потом не отвлекаться.
* * *
Внутри зал оказался больше, чем снаружи, что вообще-то противоречит геометрии, но с кирхами, видимо, так бывает. Своды держались на круглых колоннах из серого камня, а впереди, во всю стену, поднимался орган: ряды серебристых труб, толстых и тонких, тесно, как карандаши в стакане, а посередине, высоко, место для органиста с несколькими клавиатурами, одна над другой.
— Пять тысяч труб, — сказала бабушка, проследив мой взгляд. — Видно тебе сотни две, остальные внутри. Самые большие по краям, видишь? Они толще тебя раза в три, и звук у них такой, что ты его не услышишь, а почувствуешь. Мне папа так говорил, когда я была маленькая.
— Ба, а зачем органу столько? Можно же сделать одну трубу, но большую.
— Петруша, ты сейчас слово в слово повторил своего деда. Сорок семь лет назад, по дороге из этого самого зала. Я начинаю думать, что это у вас не вопрос, а наследственность.
Мы сели в шестой ряд. Бабушка села на седьмое место от прохода, и я понял, что место это её, что сидит она на нём почти пятьдесят лет и что если однажды его купит кто-нибудь другой, в городе случится что-нибудь нехорошее. Я сел на восьмое. На девятое, шурша и шевеля пером, села Нелли Степановна. Я не знаю, как ей это удалось, потому что билеты у неё, по её же словам, были «на галёрку, сбоку, где ничего не видно». Видимо, на девятое место в шестом ряду она пересела силой характера.
— А я ведь вам не досказала, Антонина Петровна, — зашептала она через меня, когда свет приглушили. — Про баночку. Помните, я говорила, что ему пузырь удалили и выдали в баночке?
Бабушка смотрела прямо перед собой.
— Нелли Степановна, — шепнул я, потому что бабушка явно не собиралась, — может, после концерта? Тут всё-таки Зарецкий.
— Зарецкий подождёт, мальчик, он триста лет ждал и ещё подождёт. А тут живой человек мучается. Вы слушайте, вам полезно, вам жениться ещё.
— Так вот, — шептала Нелли Степановна мне в ухо, потому что до бабушкиного уха было дальше, — он эту баночку домой принёс. И поставил в сервант. Между слониками. Говорит: это моё, я за него переживал. А моя дочь говорит: или я, или баночка. А его мать говорит: отдайте мне, это же сыночкино, я его в баночке тоже любить буду…
Корольков вышел на сцену, маленький, лысый и совершенно не похожий на лучшего органиста страны, поклонился, поднялся по лесенке к клавиатурам и сел к нам спиной. Зал затих. Только где-то сзади кашлял человек, который, судя по звуку, копил этот кашель весь день специально для такого момента. И шептала Нелли Степановна.
— …а сватья тогда приходит с сумкой. Большой, клетчатой. Говорит, я за своим. А дочка моя в дверях стоит и говорит: только через мой труп, и это не фигура речи, мама, это я про ваш пузырь…
Первая прелюдия началась тихо, с высоких голосов, и это было по-настоящему красиво, хотя я не собирался признаваться в этом никому, особенно Гоше. Звук шёл не от органа, а отовсюду сразу: сверху, сбоку, из-под сводов, будто играл весь зал. В левое ухо мне шёл Зарецкий. В правое — сватья с клетчатой сумкой.
— …и вот они тянут эту баночку, каждая к себе…
— Ба, — шепнул я в другую сторону, не поворачивая головы, — сделай что-нибудь. Я сейчас начну болеть за сватью.
— Терпи, Петруша. Я её два часа в очереди терпела, ты потерпишь одну прелюдию.
Бабушка, не поворачивая головы и не отводя глаз от органа, открыла сумочку, достала оттуда круглую жестяную коробочку, открыла её одним ногтем и протянула через меня.
— Нелли Степановна, — сказала она шёпотом, которым сорок лет усмиряла третий класс с ксилофонами. — Возьмите леденец. Он мятный. Его надо рассасывать. Молча. До конца прелюдии.
Нелли Степановна посмотрела на леденец, на бабушку, и было видно, что внутри у неё сватья ещё тянет баночку на себя. Потом она взяла леденец, положила в рот и замолчала. Перо на шляпе ещё немного покачалось и тоже замерло.
Я посмотрел на бабушку с уважением, которого раньше в себе не находил. Бабушка смотрела на органиста.
— Ба, — шепнул я, — а мне леденец можно?
— Тебе не нужно, ты и так молчишь. Слушай.
Потом была вторая прелюдия, потом третья. Я честно слушал и спать не собирался: ради Гошиной посуды не уснул бы даже дед. Но где-то глубоко внутри я всё равно стоял в гараже, рядом с молчащим «Ветром». Я не по органу, думал я. Я по карбюраторам.
А потом Корольков заиграл токкату.
* * *
Сначала всё было громко, быстро и сверху, и я ещё успел подумать, что теперь понимаю, зачем органу пять тысяч труб: чтобы в зале не уснул никто, даже дед. Потом органист нажал что-то ногами, и пошёл низ.
Я сначала решил, что это не звук. Ушами я слышал музыку, высокую и сыплющуюся, а под ней шло что-то другое, тяжёлое и медленное, и шло оно не через уши. Оно поднялось снизу, через подошвы, и скамья подо мной ожила, будто под досками кто-то медленно и глубоко вздохнул. Я положил ладонь на сиденье рядом с собой. Скамья гудела. Не дрожала, как дрожит автобус на плохой дороге, а гудела, ровно и низко, всем своим длинным деревянным телом, от края до края.
Потом я почувствовал колонну.
Она стояла в двух шагах слева, серая, круглая. Я её не трогал, но она всё равно была у меня внутри. Колонна звучала не так, как скамья: плотнее, выше и сосредоточенно, словно у неё была своя работа и делала она её хорошо. Я её слышал, и не ушами.
Следом пришла люстра. Огромная, кованая, на цепи над проходом, и отзывалась она совсем по-другому: тоненько, с дребезгом, в одном месте, в одном из рожков, будто там что-то сидело не на своём месте. Я посмотрел вверх. Люстра висела неподвижно, свет на ней не дрожал. А дребезг был.
И тогда низ стал ещё ниже.
Это была самая низкая нота, какую я встречал в жизни, и встретил я её не ушами, а грудью. Ушами я почти ничего не слышал, только давление, как в лифте, когда он трогается. Зато гудела грудь. Гудели зубы, колени, и я чувствовал, как скамья, колонна, люстра, пол и стены подхватили эту ноту все сразу и понесли. Стены были хуже всего. Огромные, кирпичные, толщиной метра в полтора, они гудели так медленно и так тяжело, что я чувствовал каждый их размах. Не звук, а качание. Будто весь зал, со мной внутри, был одним телом, и это тело дышало.
Мне стало страшно. Не так, как бывает, когда падаешь с велосипеда, а по-другому. Мне показалось, что я перестаю быть отдельно. Что меня нет, а есть скамья, колонна, люстра и стены, и я — просто ещё одна вещь в этом зале, которая гудит вместе со всеми.
Органист снял ногу с педали. Музыка пошла дальше, высокая, а низкая нота кончилась. Я ждал, что гул кончится вместе с ней.
Он не кончился. Скамья замолчала почти сразу, через полсекунды. Люстра звякнула больным рожком ещё раз и утихла. Колонна держалась дольше, секунды две, и сходила на нет, как гаснет лампочка в коридоре. А стены гудели. Нота давно ушла, а стены всё ещё качались, медленнее, слабее, и я сидел и считал про себя: раз, два, три, четыре. На пятой они замерли. Дольше всех.
Я заметил, что держусь за край скамьи обеими руками так, что побелели костяшки. Бабушка сидела рядом с закрытыми глазами и чуть шевелила пальцами на сумочке. Нелли Степановна плакала в платок, по-хорошему, от музыки. Никто ничего не заметил. Никто, кроме меня, ничего этого не чувствовал. Орган играл дальше, и через минуту органист снова нажал педаль.
Второй раз было хуже, потому что я знал, что будет. Скамья. Колонна. Люстра со своим дребезгом. Стены. И теперь к ним прибавилось ещё одно: я услышал воздух в трубе. Не звук трубы, а сам воздух, который ходил в ней туда и обратно, так медленно, что каждый толчок приходил отдельно и каждый раз толкал меня в грудь изнутри.
Это я с ума схожу, подумал я спокойно, как думают о погоде. Вот так это, значит, и бывает.
Токката кончилась. Зал захлопал, и хлопки тоже пришли ко мне через скамью, мелким частым стуком, как дождь по крыше гаража. Корольков спустился и поклонился. Бабушка открыла глаза.
— Ба, — сказал я. — Мне надо выйти.
Она посмотрела на меня. Не знаю, что она увидела, но вопросов задавать не стала.
— Иди. Я сейчас.
Я встал, пробрался мимо бабушки и шести чужих пар колен, наступив кому-то на ногу, прошёл по проходу под люстрой, которая теперь молчала, мимо колонн, которые молчали, толкнул тяжёлую дверь и вышел на ступени.
* * *
Снаружи смеркалось, солнце садилось за Звонку. Река внизу шумела мелко и ровно, по набережной проехал троллейбус, и я почувствовал не мотор, а то, как дрогнул под ним асфальт. Я сел на ступеньку. Камень был холодный и молчал, честно молчал, и это было лучшее, что случилось со мной за вечер.
Через минуту вышла бабушка. Она не стала спрашивать, что со мной. Она села рядом на ступеньку, прямо в своём синем платье, подвернув его под колени, и сняла шляпу. Это было так на неё не похоже, что я на секунду забыл про стены.
— Ба, ты платье испачкаешь.
— Отстирается, Петруша. Что ты слышал?
— Ба, я не знаю, как сказать. Скамья гудела. Не дрожала, а гудела, вся, от края до края. Потом колонна, которая слева от нас, хотя я её не трогал. Потом люстра, там что-то дребезжит, в одном рожке.
— Дальше.
— А потом стены. Ба, стены гудели дольше всех. Нота уже кончилась, а они ещё качаются. Я считал, раз, два, три, четыре… И самая низкая нота, она не в уши пришла, а сюда. — Я постучал себя по груди. — И в зубы. Я понимаю, это звучит как бред.
Бабушка слушала, не перебивая, и смотрела на реку.
— Люстра, — сказала она, когда я замолчал. — Третий рожок слева. Его уже лет десять собираются починить.
— Ба… Ты тоже слышишь?!
— Нет, Петруша. Я вижу. Он у неё кривой, чуть наклонён к сцене. Я на него сорок семь лет смотрю, с тех пор как твой дед захрапел.
Она погладила ступень рядом с собой, как гладят кота.
— Мой папа тоже здесь сидел. Вот тут, на третьей сверху. Он настраивал рояли в филармонии и здешний орган иногда смотрел, когда звали. Пётр Фомич Савельев. Тебя назвали в его честь, ты знаешь.
— Знаю.
— А вот чего ты не знаешь: он был резонансником. Мастером цеха, в комиссии у них сидел. — Бабушка сказала это просто, как говорят о росте или о цвете глаз. — После концертов он всегда выходил сюда и сидел минут десять. Говорил: «Зал после органа гудит, как улей, мне надо остыть». Я маленькая была, думала, он курить выходит. А он не курил.
Мимо прошла пара с собакой. Собака посмотрела на нас с интересом, особенно на меня, но её увели.
— Ба, это что… это дар?
— Я не знаю, Петруша. У меня дара нет, я не умею такое узнавать. Мама твоя, может быть, скажет. Или камень в июне.
— А если это я просто того?
— Чего «того»?
— Ну, сошёл. С ума.
Бабушка повернулась ко мне. Свет от фонаря падал ей на лицо, и она показалась мне очень молодой, почти девчонкой, которая сидит на ступенях кирхи и ждёт, когда выйдет кто-нибудь, кто слышит больше других.
— Петруша. Люди, которые сходят с ума, обычно не слышат, что у люстры кривой третий рожок. Это я тебе как учитель музыки говорю.
Я засмеялся. Смех вышел дрожащий, но настоящий, и мне стало легче, как будто кто-то снял с меня мокрую куртку. Бабушка тоже улыбнулась, посмотрела на мой лоб, и улыбка у неё сделалась виноватая.
— Ты вспотел, — сказала она. — Бровь поехала.
— Куда поехала?
— Вниз. Теперь ты не удивлённый, а огорчённый. — Она достала платок, послюнила уголок и потянулась ко мне.
— Ба! Только не платком с плевком, мне шестнадцать лет!
— Мне шестьдесят восемь, и я сорок лет так вытирала носы ученикам на отчётных концертах. Сиди смирно.
Я сидел смирно. Мимо проехал ещё один троллейбус, асфальт снова дрогнул, и я поймал себя на том, что мне уже почти не страшно.
— Ба, а прадед… он что, всё так слышал? Всё время?
— Не всё время. Он говорил, что научился выбирать, что слушать. Как в толпе слушаешь одного человека, а остальных нет. — Бабушка убрала платок и надела шляпу обратно. — У меня в пианино его камертон лежит. Маленький, стальной, в футляре. Он им рояли настраивал. Я тебе потом покажу, если захочешь.
Из зала донеслись хлопки, глухо, через дверь. Начиналась вторая часть.
— Вернёмся? — спросила бабушка.
Я посмотрел на тяжёлую дверь и представил стены, которые гудят после каждой низкой ноты, и воздух в трубе, который толкает в грудь.
— Можно я тут посижу?
— Можно. Я тоже посижу. Корольков меня простит, а Зарецкий тем более, он давно умер.
Мы просидели на ступенях до конца. Через дверь музыка была тихая и почти обычная, и только на самых низких нотах ступень под нами чуть заметно вздрагивала.
* * *
Обратно мы ехали на шестом. В салоне горели жёлтые лампы, людей было мало: двое студентов с гитарой в чехле, старик с газетой и мы. Кондукторша была другая, маленькая и сонная.
— Мальчик, у тебя всё хорошо? — спросила она, оторвав билеты, и задержалась взглядом на моём лбу. — Ты какой-то… ну, вот такой.
— Всё хорошо. Я с органа еду.
— А-а, — сказала она с облегчением. — Ну, отмучился, значит. Садись, садись, отдыхай.
Я сел у окна и взялся за поручень, чтобы не съехать на повороте. Это было ошибкой.
Поручень гудел. Мотор под полом выл ровно, и всё это шло ко мне через железную трубку в ладонь, а из ладони в челюсть. Хуже всего были провода. Над крышей штанги скользили по проводам, и провода пели тонкой дрожащей ниткой, которую я чувствовал зубами.
Я отпустил поручень. Стало тише: остались пол под ногами и сиденье, а провода ушли, будто их выключили. Я положил ладонь обратно, на пробу. Провода вернулись. Убрал — пропали.
— Петруша, ты что делаешь? Ты уже пятый раз хватаешься за поручень и отпускаешь, как будто он горячий.
— Проверяю, ба. Провода поют, когда держишься. А когда не держишься, не поют. Значит, это не в голове! То есть в голове, но приходит снаружи. Через то, что трогаешь. Ба, это же можно выключать!
Бабушка посмотрела на поручень, потом на меня и ничего не спросила.
Где-то на третьем столбе я заметил, что мычу. Провода тянули свою нитку, зубы её держали, а горло решило, что раз все поют, то и ему можно. Я этого не слышал, пока не обернулся студент с гитарой.
— Слышь, — сказал он второму. — Парень в ноту держит. С проводами.
— Какую?
— А я знаю? Сейчас. — Он расстегнул чехол, достал гитару и тронул струну. — Не, ниже. Вот. Вот эту. Ты слышишь? Он прямо в неё.
Я замолчал. Провода не замолчали, и зубы мои тоже.
— Петруша, — сказала бабушка, не поворачивая головы, тихо и очень ровно. — Не подпевай троллейбусу. На нас смотрят.
— Ба, я не подпеваю! Это он мне подпевает!
— Тем более. Я не хочу, чтобы в городе думали, что ты поёшь дуэтом с общественным транспортом.
— Парень, а ещё разок можно? — попросил студент. — Для настройки. У меня камертона нет, а ты, я смотрю, бесплатный.
— Нельзя, — сказала бабушка раньше меня. — Он сегодня уже отработал. Два отделения.
Старик с газетой посмотрел на меня поверх очков, потом на мою бровь и, по-моему, ничему уже не удивился. Я сунул обе ладони между коленями и сидел так до самой Литейной.
* * *
На Литейной нас ждал папа. Бабушка сказала ему что-то вполголоса, я не расслышал что, и папа посмотрел на меня внимательно, по-наладчицки, как смотрит на станок, который вроде бы работает, но звучит не так.
— Петька, ты как?
— Нормально, пап. Вроде бы. Ты бабушку проводишь?
— Провожу. Мама спит. Иди ложись. Завтра поговорим.
— Завтра в Слободу, — сказала бабушка. — К обеду. Все.
Папа кивнул. Бабушка обняла меня, крепко, и шляпа съехала ей на ухо.
— Спасибо, что пошёл, Петруша.
— Ба, я же почти всё просидел на ступенях.
— Вот за это и спасибо, — сказала бабушка непонятно, поправила шляпу и добавила уже другим, своим обычным голосом: — И передай Георгию, что ты не спал ни минуты. Я свидетель.
Она взяла папу под руку, и они пошли к остановке девятого автобуса.
Я поднялся на седьмой этаж пешком: я уже догадывался, что лифт тоже что-нибудь скажет. Мама спала. Я долго тёр лоб мылом, и бабушкин карандаш сдавался медленно, неохотно, как дед в споре про эфир. В конце концов от брови осталась бледная коричневая тень, похожая на след от кружки на клеёнке.
Потом я лёг. В квартире гудело, не громко, а так, на краю: что-то за стеной, что-то под полом, что-то на кухне. В голове крутились скамья, колонна, люстра с кривым рожком и бабушкин голос: «Он научился выбирать, что слушать». А уже засыпая, я подумал о гараже в Слободе. О моторе, который на эфире схватил и два раза кашлянул своим голосом, и о дедовом «где-то сосёт лишний воздух, только где — не знаю».
Если я слышу, как дребезжит рожок у люстры под потолком кирхи, подумал я. Если я слышу, как гудит стена толщиной в полтора метра.
Может быть, я услышу и «Ветер». И то место, где он сосёт свой лишний воздух.
Глава 3. Всё гудит
«Если ребёнок ночью не спит, значит, у него температура, дар или он что-то разбирает. В нашей семье обычно всё сразу».
И. А. Наумова, медсестра детской поликлиники
Первым меня разбудил холодильник.
Он и раньше, наверное, включался по ночам, как все приличные холодильники. Просто раньше я этого не замечал, а теперь заметил сразу и целиком. Где-то за двумя стенами, на кухне, щёлкнуло реле, и мотор загудел ровно и низко, одной толстой нотой, а поверх неё что-то мелко и неприлично дребезжало, как ложка в стакане на верхней полке поезда. Телефон показывал двадцать минут третьего.
Потом под полом мерно и тяжело заходило что-то большое: туда-сюда, туда-сюда, с остановкой и рывком. Тётя Галя стирает, понял я. Тётя Галя живёт под нами, на шестом, и стирает только ночью, потому что днём у неё, как она говорит, «нет настроения на бельё». Раньше я узнавал об этом утром, по мокрым простыням у неё на балконе. Теперь я чувствовал её машину спиной, через ножки кровати и матрас, и как раз в эту минуту машина пошла на отжим.
Я сел, и дрожь ослабла. Поставил ноги на пол, и дрожь вернулась через пятки. Правило из троллейбуса работало: что трогаешь, то и слышишь. Плохо было то, что совсем ничего не трогать нельзя. На чём-то всё равно приходится стоять.
Тогда я сделал то, что сделал бы на моём месте любой порядочный человек с бессонницей: начал звуки считать и раздавать им номера. Номеров набралось пять. С пятым я разобраться не мог. А вот с дребезгом первого мог.
* * *
На кухне я свет включать не стал, хватало фонаря во дворе. Холодильник у нас старый, белый, бабушкин ещё, со вмятиной на дверце и с магнитом в виде помидора. Стоит он в углу, между стеной и шкафчиком, и щель между ним и стеной у нас мама называет «местом, куда уходят ложки».
Я положил ладонь на боковую стенку. Гул ушёл в руку, а дребезг сделался ближе, как будто я подкрутил громкость. Я повёл ладонью вниз, к полу, к задней стенке, и дребезг уже звенел у меня в пальцах. Где-то там, сзади, внизу. Рука туда не доставала.
Отодвигать холодильник ночью — значит разбудить весь дом и тётю Галю, которая и так не спит. Я посмотрел на щель. Щель была узкая. Я был худой. Мне показалось, что это одно и то же.
Компрессор у холодильника сидит внизу, у самого пола, поэтому лез я лёжа, на боку, головой вперёд. Сначала туда вошло плечо, потом голова, потом второе плечо, со скрипом. Я протиснулся в одних трусах сантиметров на тридцать вглубь и нащупал круглый, как чугунок, компрессор. Дребезг шёл не из него, а сбоку, от проволоки в белой изоляции: кто-то когда-то прикрутил ею сливную трубочку к раме, а конец оставил лежать на компрессоре. Я размотал проволоку и снял совсем: трубочка держалась и без неё. Дребезг пропал.
Я улыбнулся в темноте, как дурак, и решил выбираться. И не выбрался.
Плечо, которое вошло со скрипом, обратно не выходило совсем. Я дёрнулся вперёд — холодильник качнулся и звякнул бутылками. Я дёрнулся назад — стена осталась на месте, она была капитальная. Так я и пролежал минуту, тихо и с достоинством, пока не понял, что можно пролежать до утра.
— Петя?
В дверях стояла мама, в халате. Мама просыпается не от звонков, а от шагов: звонок, говорит она, подождёт, а шаги ночью значат, что кто-то не спит.
— Мам, ты только свет не включай.
Мама включила маленький свет над плитой и подошла на шаг. На этом расстоянии её дар знает про тебя всё сразу, и я видел, как лицо у мамы сначала испугалось, потом успокоилось, а потом сделалось такое, какое бывает у неё на работе, когда мальчик засунул в нос горошину и гордится.
— Так, — сказала мама быстро, как в процедурной. — Пульс сто, это от испуга, не от сердца. Левое плечо заклинило между холодильником и стеной, ключица цела. Спина в пыли, на лопатке паутина, дышишь животом, потому что грудью тебе некуда. Ссадина на локте свежая. Ты лежишь на холодном полу, ты мне сейчас ещё и простынешь. Ты в трусах, Петя. Ты зачем полез за холодильник в трусах?
— А в чём туда лезут?
— Туда не лезут! Туда даже ложки не лезут, они туда падают! — Мама наклонилась и заглянула в щель. — Что у тебя там рука делает?
— Держит проволоку. Мам, я нашёл, почему он дребезжит. Там проволока лежала на компрессоре, я её снял. Послушай, он теперь гудит ровно.
Мама послушала. Холодильник гудел ровно.
— Петенька, — сказала она очень ласково, и от этого стало страшнее. — Сейчас половина третьего. Я медсестра двадцать лет. Ко мне приводили детей с головой в заборе, с пальцем в бутылке, с кастрюлей на голове, один мальчик был в стиральной машине, его выпиливали. Но за холодильником в трусах, с проволокой, ночью — у меня первый.
— Я рад, что смог тебя удивить.
— Не умничай, ты застрявший. Застрявшие не умничают. Выдохни. Совсем выдохни, как будто тебе сказали, что контрольную отменили. — Я выдохнул. Плечо не вышло. — Сергей! — позвала мама, не повышая голоса. — Сергей, иди сюда, у нас тут сын.
Папа пришёл через минуту, в майке и спортивных штанах, без очков. Посмотрел на холодильник, на меня, торчащего из щели, на маму, на проволоку, которую я так и держал в руке, как трофей. Ничего не спросил. Присел, взял меня обеими руками за щиколотки, упёрся ногой в шкафчик и сказал:
— Выдохни.
— Я уже выдыхал!
— Ещё раз.
Я выдохнул всё, что во мне было, вместе с остатками органа. Папа потянул. Плечо, проехав по стене, выскочило с таким звуком, будто пробку вынули из бутылки, меня перевернуло с бока на живот, и я выехал из щели по линолеуму через всю кухню, к самой плите, с паутиной на лопатке и с проволокой в кулаке.
Папа отряхнул руки, поставил на место качнувшийся холодильник, послушал его и сказал:
— Инструкция к холодильнику этого не предусматривает.
И ушёл спать. Я слышал, как в комнате скрипнула кровать и как мама сказала ему вслед: «Сергей, ты бы хоть спросил, что случилось». А папа ответил: «Я видел, что случилось».
* * *
Мама поставила чайник, усадила меня на табуретку, накинула мне на плечи свою кофту, потому что в трусах ночью, как она сказала, «сидят только на пляже и в реанимации», и взяла за запястье. Пальцы у неё были тёплые и сухие.
— Девяносто четыре. Ночью. Рассказывай, только по порядку и без холодильника, холодильник я видела.
— Это вчера началось. На органе. Ба тебе не говорила?
— Бабушка что-то сказала папе. Папа мне сказал «утром поговорим» и уснул. Он всегда так делает, когда не знает, что сказать. Он и на свадьбе так сделал. Рассказывай, Петя.
Я рассказал про скамью, колонну, люстру, про стены, которые гудели дольше всех, про провода в троллейбусе. Мама слушала, не отпуская запястья.
— А дома? Дома что слышишь? Только честно, Петя, по порядку, я же всё равно услышу, если соврёшь.
— По номерам, мам. Я им номера дал. Номер один — холодильник, гул и дребезг, дребезг я уже убрал. Номер два — тётя Галя. Она стирает. Мам, она всегда так стирает, по ночам, у неё отжим через пол идёт прямо в спину.
— Знаю. Она мне говорила, что ночью электричество дешевле, а днём у неё нет настроения на бельё. Дальше.
— Номер три — лифт. Он за стеной, у меня у кровати. Я к стене прислонился, а кто-то как раз домой ехал. Я считал, мам: двадцать две секунды с первого до седьмого. Ровно как я в детстве засекал, когда не дышал в лифте. Значит, я не выдумываю? Если сходится с секундомером, это же не сумасшествие?
— Сумасшествие с секундомером не сходится, — согласилась мама. — Это я тебе как медсестра говорю. Дальше.
— Номер четыре — стояк в ванной. Поёт, как сова. Маленькая такая, несчастная. А номер пять — будка во дворе, трансформатор. Его я ушами слышу, его все слышат. Но он гудит той же нотой, что и холодильник, мам! Одной и той же! Будка на улице, холодильник на кухне, а нота одна. Почему?
— Не знаю, Петенька. Спроси папу. Или Лёшу своего, он всё знает.
Мама пару раз кивнула, как кивают врачи, когда симптомы сходятся.
— Ты не болен, — сказала она.
— Откуда ты знаешь? Ты же не врач, ты медсестра, ты сама в пятницу говорила.
— Потому и знаю, что двадцать лет рядом с врачами. Я слышу, Петя. У тебя ничего не болит, нигде ничего не воспалено. Ты напряжён, как струна, и не спал, но это от страха и от того, что у тебя всё время что-то звучит. Не от болезни. Это дар, Петенька. Созрел, а вчера его толкнуло. Нам в училище рассказывали: обычно он открывается потихоньку, а бывает, что от сильного впечатления — за один вечер.
— А какой? Мам, какой?
— Не мой, это точно. Мой про людей, а ты слышишь вещи. Похоже на резонансный. Камень в июне скажет.
Холодильник щёлкнул и выключился. На кухне стало тихо по-настоящему, впервые за ночь, и у меня разжались плечи. Оба, включая то, которое побывало за холодильником.
— Вот, — сказала мама. — Восемьдесят. Уже лучше.
— Мам, ну можно хоть сегодня без пульса? Я и так всю ночь свой пульс слышу. Через подушку.
— Нельзя. Сегодня особенно нельзя. — Мама налила чаю мне и себе. — Значит, так. Подушку положишь между стеной и головой, чтобы не прислоняться к лифту. Ноги на пол не ставь, раз через них приходит.
— А как в туалет?
— В тапках. У тебя тапки с толстой подошвой, я их сама покупала, чтобы ты не простужался. Видишь, пригодились для дара. Я всегда знала, что пригодятся.
Это была первая инструкция по обращению с моим даром, и, честно говоря, одна из лучших. Проволоку я положил на подоконник, рядом с маминым кактусом. Утром папа посмотрел на неё за завтраком, взял, повертел и убрал в свою жестяную коробку с винтиками. Он ничего не выбрасывает, если это когда-то мешало работать.
* * *
В воскресенье к обеду мы все были в Слободе, и бабушка подала борщ.
Борщ у бабушки бывает не по воскресеньям и не по праздникам, а по особым случаям. Он был, когда дед вышел на пенсию, когда папа защитил диплом, когда у меня выпал первый зуб и когда Тихон вернулся домой после трёх дней в бегах, похудевший и гордый. Если на столе борщ, значит, в семье что-то произошло, и сейчас это будут обсуждать при всех.
Тихон лежал под пианино на своём половике. Когда я вошёл, он поднял голову, понюхал воздух, подумал и ушёл в спальню. Бензином я сегодня пах меньше обычного, зато пах холодильником и паутиной, и Тихон, видимо, решил, что это хуже.
— Серёжа, ты за рулём? — спросила мама по привычке.
— Я на автобусе, — сказал папа.
— Тогда ладно.
Прозвучало это неуверенно, будто ритуал попал не в свой день и сам это чувствовал. Дед налил себе и папе настойки, посмотрел на меня и прищурился.
— Петро. А что это у тебя на лбу? Тень какая-то. Ты что, опять горел?
— Это бровь, дед. Бабушкина. Она вчера не смылась.
— Тонин карандаш не смывается, — сказал дед с уважением. — Она им в семьдесят девятом брови на свадьбу рисовала. Свадьба давно кончилась, а брови, по-моему, до сих пор те.
— Николай, ешь борщ.
— Ем, Тоня, ем. Я просто хочу понять, от чего у нас борщ. От того, что внук на органе не уснул? Так это не повод для борща, это повод для медали. Я бы уснул.
— Ты бы уснул и захрапел, — сказала бабушка. — У Петруши дар открылся, Николай. Я тебе утром говорила, а ты сказал «угу» и смотрел в окно.
— Я смотрел, как Пал Семёныч Барона моет. Это, Тоня, тоже искусство. Он его уже третий день отмывает от порошка, а тот всё белый. Ну, рассказывай, Петро.
Я рассказал в третий раз. За ночь и утро у меня это стало получаться лучше: я уже называл звуки по номерам и даже сумел объяснить про проволоку так, что дед одобрительно хмыкнул. Про то, как я застрял, я хотел промолчать, но мама промолчать не дала.
— …и он лежит, мама, за холодильником, в одних трусах, плечо заклинило, а в руке проволока! Сергей его за ноги вытаскивал. Как морковку.
— За ноги? — переспросила бабушка.
— Как морковку, мама. Через всю кухню.
— Серёжа, — сказал дед, — а инструкция к холодильнику это предусматривает?
— Нет, — сказал папа.
— Вот и я думаю. Ничего наши инструкции не предусматривают. — Дед отломил хлеба. — Значит, так. У Петро уши выросли в других местах. В коленках. И в зубах.
— Коля, — сказала бабушка.
— Что «Коля»? Он сам говорит, что зубами провода слышит. Значит, уши в зубах. Я дело говорю, Тоня. Ему теперь кариес лечить нельзя, он оглохнет.
Я засмеялся, мама тоже, а бабушка поджала губы, но было видно, что ей тоже смешно и что ей это мешает.
— Резонансный, значит, — сказал дед уже серьёзнее. — Это как у Михалыча.
— Похоже, — подтвердила мама. — До камня никто не скажет точно. Проверка через два месяца, двадцать четвёртого июня. До тех пор жить как жили, высыпаться, за холодильники не лазить, а если тяжело — говорить. Сразу говорить, Петя, а не через неделю, когда уже всё зажило.
— Михалыч, между прочим, — продолжал дед, — в прошлом году на даче гамак снял. Двадцать лет висел между двумя яблонями, а тут снял. Я говорю: «Гена, ты чего?» А он: «Яблоня под ним жалуется». Я думал, он шутит. А осенью яблоня треснула, прямо по стволу, где верёвка была. Он, значит, за полгода это услышал.
— И что он сделал? — спросил я.
— Гамак на забор перевесил. Забору, говорит, не жалко. Забор ему не друг.
Все засмеялись, а я подумал, что это совсем не смешно, а очень интересно. Человек слышит, как дерево жалуется, за полгода до трещины. Значит, трещина начинается раньше, чем её видно. Значит, её можно услышать заранее.
— Дед, а «Ветер» отсюда слышно? Ну, если я захочу?
— Ты меня спрашиваешь? Ты сам скажи. Ты у нас теперь с ушами в зубах.
Я положил ладонь на стол, потом на подоконник, потом встал и приложил руку к стене, которая смотрит во двор. Дом гудел: холодильник у бабушки на кухне, часы с маятником в спальне, Тихон, который недовольно ходил за дверью. Гаража не было. До него через двор метров тридцать, и это для меня было уже другое государство.
— Не слышно, — сказал я. — Моя кухня кончается метрах на десяти.
— Ну и слава богу, — сказал дед. — А то я бы при тебе с ним больше не разговаривал. Я ему такое иногда говорю, Петро, что тебе рано.
Папа доел борщ, отодвинул тарелку и посмотрел на меня долго, внимательно, как смотрит на станок перед тем, как подписать акт.
— Петька. А тебе интересно?
Такого вопроса я от него не ждал. Мама спрашивала, страшно ли мне. Бабушка — не болит ли голова. Дед — не слышу ли я его разговоров с «Ветром». А папа спросил, интересно ли.
— Интересно, — сказал я. — Очень. Пап, там холодильник и трансформатор гудят одной нотой, я не знаю почему, и мне ужасно хочется знать.
— Ну вот. Это главное. С остальным разберёмся.
Он налил себе компоту и стал пить медленно, и я понял, что папа спокоен. Когда папа волнуется, он допивает всё залпом. Бабушка встала, ушла на кухню, и оттуда донеслось, как она достаёт большую миску и муку.
— Тесто ставит, — шёпотом объяснил дед. — Одно. Значит, переживает, но не сердится. Пирожки завтра будут. А помнишь, Петро, в пятницу было два? Вот это было страшно. Она мне ещё твой ящик с яблоками припомнит, ты не думай. До осени будет припоминать.
* * *
Понедельник начался со звонка, причём в самом буквальном смысле.
Наш класс на втором этаже, через стенку от учительской, а звонок висит над дверью учительской: красная железная чашка с молоточком внутри. В понедельник я сел за нашу с Лёшей парту у стены, положил голову на руку, а локоть упёр в стену. Стена была прохладная и приятная. Я почти задремал.
В восемь часов, ровно над моим локтем, по ту сторону стены, звонок зазвенел.
Это был не звонок. Это было сверло, которое кто-то вогнал мне в локоть, провёл через плечо и вывел из зубов. Я подпрыгнул. Подпрыгнул я вместе с коленями, а колени у меня были под партой, и парта подпрыгнула тоже. Парта у нас лёгкая, на железных ножках, и, подпрыгнув, она решила дальше не останавливаться и опрокинулась вперёд, на проход, со всеми Лёшиными учебниками, его пеналом, линейкой, транспортиром и бутербродом.
В классе стало тихо. Только звонок за стеной ещё звенел, уже ушами, а по полу катился Лёшин транспортир.
— Наумов, — сказала Вера Павловна от доски, медленно. — Это сейчас что было?
— Звонок, Вера Павловна.
— Звонок был за стеной. А парта лежит здесь. Я хочу понять, как одно связано с другим.
— Он мне в локоть звенел. Через стену. Вера Павловна, у меня, кажется, дар открылся. В субботу.
Вера Павловна посмотрела на меня, на парту, на мой локоть, на тень брови и вздохнула так, как вздыхает человек, у которого девять одарённых в классе и теперь, видимо, будет десять.
— Подними парту, Наумов. И Бондарева тоже подними, он под ней.
Лёша не был под партой. Лёша сидел на своём стуле, совершенно спокойный, с ручкой в руке, только перед ним теперь не было ничего, кроме воздуха, а его тетрадь лежала на полу в проходе обложкой вверх.
— Парта с учебниками весит килограммов одиннадцать, — сказал Лёша, не вставая. — Чтобы её опрокинуть коленями, надо подбросить передний край сантиметров на десять. Сидя. Это очень хороший результат, Петя. Для человека, который не спал.
— Лёш, извини. Я подниму.
— Подними сначала бутерброд. Он с колбасой. Он единственный здесь пострадал по-настоящему.
Гоша с задней парты, конечно, всё видел. Гоша такие вещи видит лучше, чем молнии.
— Петро! — зашептал он на весь класс. — Петро, у тебя дар? Это у тебя дар так? Ты от звонка парты роняешь? Это какой дар, партоупорный? Нет, слушай, это же прекрасно. Теперь ты как я, только железки! Меня розетки щиплют, а тебя звонок в локоть бьёт. Мы теперь, считай, коллеги!
— Лавров, — сказала Вера Павловна.
— Молчу, Вера Павловна! Я радуюсь молча! Это смежные дары, Вера Павловна, как радист и антенна!
— Антенна — это я, что ли? — спросил я, поднимая парту.
— Ну а кто? Ты же ловишь. А я понимаю. Это разные профессии, Петро.
На большой перемене Лёша встал под звонком в коридоре с телефоном, на котором у него стоит программа «Спектр», та, что раскладывает звук на частоты. Звонок зазвенел, Лёша посмотрел на экран и показал мне. На экране торчал высокий острый пик, а за ним, пониже, ещё несколько. Перила я на этот раз не трогал и к стене не прислонялся, но держал Лёшу за плечо, а Лёша держал телефон у самой стены. Этого хватило.
— Тысяча двести, — сказал Лёша. — Ну, тысяча двести три, если честно, программа плохо округляет. И гармоники. Вот, вот и ещё две совсем слабые.
— Я чувствую три. Главную и две под ней, тише. А остальных нет.
Лёша посмотрел на экран, потом на меня.
— Тут их пять. Две совсем слабые, их почти нет. Ты слышишь три самых сильных. Это совпадает. — Он помолчал. — Петя, это очень интересно.
Это было его «интересно» номер четыре, почти на самом верху шкалы. Номер два, чуть ниже середины, я слышу от него раз в неделю. Номер четыре — один раз, в восьмом классе, когда ему попалась задача без решения.
— Лёх, а пятый номер бывает?
— Бывает. Я его ещё ни разу не говорил. Берегу.
Тут подбежал Гоша, уже без телефона в руке, что было подозрительно.
— Петро, кстати. Ты не думай, я про субботу всё помню. Ты сбежал на ступеньки! Бабушка твоя сказала, что ты не спал, это я понял, она честная. Но ты сбежал! Это техническое поражение, Петро. Ты покинул место спора!
— Условие было «уснёшь до антракта», — сказал Лёша и достал тетрадь по алгебре. — Не «сбежишь», не «покинешь место». Он не уснул. — Он зачеркнул что-то на обложке и вывел заново: «Посуда. 2:0». Ниже по-прежнему стояло «Брови. 0:1». — Брови не трогаю, тут без изменений. Одна нарисованная не считается.
— Лёха, ты мне друг или кто?
— Друг. Поэтому и считаю правильно. Тебе же потом мыть.
Гоша открыл рот, чтобы возразить, но не успел. Глаза у него поплыли, он выхватил телефон, приложил к уху и сказал в молчащую трубку:
— Алло, мам.
Половина коридора, которая была в нашем классе в пятницу, хором сказала «алло, мам», и кто-то даже добавил «Галина Петровна». Телефон зазвонил через полторы секунды. Гоша посмотрел на экран с таким лицом, будто от этой секунды зависела его жизнь, и расцвёл.
— Да, мам! Да! Это мама, — объявил он всем, прикрывая трубку. — Мама! Видели?! Сто процентов! — И уже в телефон: — Нет, мам, это я не тебе. Хлеб? Возьму. Белый? Возьму…
— Девяносто пять процентов, — сказал Лёша мне. — Он один раз ошибся из двадцати. Но это была завуч, а завуч весит больше.
* * *
После школы я поехал в Слободу на девятом автобусе. В автобусе я держался не за поручень, а за мягкий ремень рюкзака, и это помогло: ремень ничего не передаёт. Я мысленно записал это в мамину инструкцию сразу под тапками.
В гараже после четвергового порошка до сих пор было белым-бело по углам. «Ветра» дед почистил первым делом, ещё в пятницу: карбюратор снял и промыл, а впуск продул компрессором. «Порошок в цилиндре, Петро, — это наждак. Заведёшь с ним — потом новый поршень покупать». Теперь дед второй день мыл пол шлангом, поэтому «Ветер» стоял снаружи, на бетонной площадке у ворот, у самого забора. У того самого забора, в котором я прибил доску. Доску я прибил криво, внизу у неё осталась щель шириной в ладонь, и в щели, как только я подошёл, появился чёрный мокрый нос. Нос поработал, узнал меня и засопел так, будто я пришёл к нему лично, с яблоками.
— Барон тебя ждёт, — сказал дед, выключая шланг. — С четверга. Он теперь думает, что ты яблоня. Ну, слушай. Ты же теперь слушаешь.
Он сказал это просто, как говорил, когда я был маленький: «ну, подавай ключ». Я положил ладонь на бак. Бак был холодный, гладкий и молчал, но теперь я знал, что это молчание, а не глухота. По улице проехала машина, и бак отозвался ей мелкой дрожью.
— Дед, ударь стартер. А я руку подержу.
Дед поставил ногу на рычаг и ударил. Мотор провернулся, чихнул, кашлянул, и я наконец его услышал.
Ладонь у меня лежала на картере, там, где под железом ходит коленвал.
— Дед, он вздыхает. Каждый оборот — как вздох. Поршень идёт вверх, внизу разрежение, туда тянется смесь, я прямо чувствую, как тянется. Но в каждом вздохе что-то лишнее. Присвист. Как у человека с щербинкой между зубов. Ударь ещё.
Дед ударил ещё. Я переложил ладонь на рёбра цилиндра, потом на корпус карбюратора.
— На цилиндре тише. На карбюраторе громче. Дед, это где-то между ними свистит. Ещё.
— Ты меня в гроб загонишь, Петро. Я тридцать восемь лет ему по стартеру бью, но не в таком же темпе. А между ними у него патрубок. Резина, локтем. С карбюратором на хомуте, а к цилиндру фланцем на двух гайках. Я его пять лет назад снимал, он целый. Ты мне про патрубок не говори.
— Я не говорю, дед, я слушаю. Сверху ровно. Сбоку ровно. А снизу, куда пальцы не достают, свистит.
Тогда я лёг прямо на бетон, на спину, в школьных брюках, головой к забору, и подлез под мотор так, что картер оказался у меня над самым лицом. Снизу патрубок уходил изгибом вверх, и нижняя сторона изгиба пряталась в тени, у самого фланца, где резина переходит в железо.
— Дед, ударь. Только не сильно, я тут под ним лежу.
— Не сильно не бывает. Бывает «завёлся» и «не завёлся». Держи руку.
Он ударил. Я держал пальцы на нижней стороне изгиба, у самого фланца, и на вздохе почувствовал, как резина под пальцами чуть-чуть, совсем чуть-чуть разевается. Как рот. Я затаил дыхание, чтобы не спугнуть, придвинул пальцы ещё на миллиметр, и в эту самую секунду, в самую важную секунду моей жизни после органа, что-то большое, горячее и мокрое прошлось мне по уху от мочки до макушки.
Я дёрнулся. Дёргаться под мотоциклом некуда, кроме как вверх, и я дёрнулся вверх, лбом прямо в картер. Картер у «Ветра» алюминиевый, литой и пережил тридцать восемь лет и моего деда. Мой лоб он тоже пережил. Звук был такой, будто кто-то ударил половником по пустой кастрюле, а я был внутри кастрюли.
— Петро! Ты живой?
— Он меня лизнул! — Я лежал, держась за лоб, и видел над собой в щели под доской огромный язык и два счастливых глаза. — Дед, он меня в ухо лизнул! В самый момент!
— Барон! — раздалось из-за забора. — Барон, фу! Отойди от Наумова! Отойди, кому сказал, он тебе не яблоко!
Над забором показалась фуражка, а под ней Пал Семёныч, на этот раз полностью одетый. Он посмотрел на щель, на Барона, на мои ноги, торчащие из-под мотоцикла, и лицо у него стало подозрительное.
— Николай Иванович. Опять?
— Что «опять», Паша? Мы не горим. Мы слушаем.
— Вы в четверг тоже слушали, а у меня потом собака четвёртый день белая. Я её с мылом мою, а она чихает порошком. — Пал Семёныч посмотрел на меня, на мой лоб. — Наумов-младший, ты мне собаку не порть. Она к тебе через забор лезет, а забор, между прочим, общий. И доска, между прочим, кривая.
— Я её прибил, Пал Семёныч.
— Ты её прибил так, будто ей мстил. Ещё одно происшествие, Николай Иванович, и будет десятое.
— Будет десятое — сдам папку в музей, — сказал дед. — Я тебе давно обещал, Паша. Иди, Паша, иди, у нас тут наука.
Пал Семёныч хмыкнул, сказал Барону «домой» таким голосом, каким, наверное, говорил «домой» самому себе лет двадцать, и исчез. Барон остался. Барон лёг носом в щель, вздохнул и стал смотреть на меня, как на источник всех яблок мира.
— Петро, — сказал дед, — ты нашёл или только лбом стучал?
— Нашёл, дед. Почти. Ударь ещё раз.
Он ударил. Барон чихнул. Я снова держал пальцы на нижней стороне изгиба, и теперь уже наверняка почувствовал, как на каждом вздохе резина под пальцами разевается узкой щелью, которую не видно, пока патрубок стоит на месте и согнут. Мотор тянул воздух, щель открывалась, и мимо карбюратора туда засасывало лишнее. Смесь выходила слишком бедной, чтобы гореть. Мотор чихал и не схватывал. А на эфире схватил, потому что эфиру всё равно, сколько там воздуха.
Я лежал на холодном бетоне и не мог вдохнуть, и это было не от удара лбом.
— Дед. Тут трещина. Снизу, у фланца.
— Где?
— Снизу. Её не видно. Она открывается, только когда мотор тянет. Ты в четверг сказал: «где-то сосёт лишний воздух». Вот здесь сосёт.
Дед помолчал. Потом опустился на колени рядом со мной, кряхтя, упираясь рукой в подножку, и сунул руку под мотор. Рука у деда толще моей, а места там мало, и он долго искал, ругаясь шёпотом на конструкторов восемьдесят седьмого года, на мотоцикл и на себя. Пальцы у него прошли по изгибу вниз, к фланцу, и замерли.
— Ну-ка ударь. Теперь ты.
Я выбрался из-под «Ветра», с лбом, на котором уже набухала шишка, встал и ударил. Мотор вздохнул. Дед под ним молчал. Я ударил ещё.
— Есть, — сказал дед снизу, и голос у него был странный. — Тянет. Палец холодит. Есть, Петро.
Он вынул руку, сел прямо на бетон, спиной к воротам, и посмотрел на «Ветер», как смотрят на человека, который пять лет делал вид, что всё в порядке.
— Пять лет назад я этот патрубок снимал. Смотрел на просвет. Целый, ни трещинки. Поставил обратно. Новый купил на всякий случай, и даже ставить не стал, потому что зачем новый, если старый целый? А она, выходит, только когда согнут. Только на месте. Пять лет, Петро. А ты пришёл, лёг под него, тебя собака лизнула, ты лбом в картер — и нашёл.
— Дед, а Михалыч бы нашёл?
— Михалыч бы нашёл за минуту. Без собаки и без лба. — Дед посмотрел на меня, и глаза у него смеялись, хотя лицо было каменное, как всегда, когда он не хочет показывать, что сейчас скажет что-то важное. — Михалычу ни слова.
— Почему?
— Он скажет, что дело было в ерунде.
— Так оно и было в ерунде, дед.
— Вот поэтому и ни слова. — Дед поднялся, отряхнул штаны и посмотрел на шишку у меня на лбу. — А это бабушке скажешь, что от звонка. Она поверит, у неё сегодня тесто. Барон, а ты не смотри так. Яблок нет. Ты их в четверг все съел.
Барон вздохнул в щели. Дед почесал затылок и задумчиво посмотрел на гараж, на крышу, где под самым коньком у него чердак с коляской, пауками и ящиками, которые он подписывает с пятидесяти лет.
— Новый я куда-то убрал. Подписал, это точно. Я всё подписываю. — Он помолчал. — Завтра поставим. Если найду.
Глава 4. Ветер заводится
«Ерунда — самая живучая из поломок. Её никто не ищет, потому что она ерунда».
«Справочник мастера-резонансника», Ф. И. Ракитин
Во вторник я примчался в Слободу сразу после шестого урока, с шишкой на лбу и без одной брови. «Ветер» так и стоял снаружи, на бетонной площадке у ворот, потому что пол в гараже ещё сох после шланга, а дед стоял внутри, посреди гаража, задрав голову к квадратному люку на чердак.
— Дед, ну что, нашёл патрубок? Ты же вчера сказал «если найду». Я всю алгебру про него думал.
— Не нашёл, а вспомнил. Это лучше, Петро. Найти может каждый, а вспомнить, где лежит, — это искусство. Ящик на чердаке, за коляской. Подписан: «Ветер, впуск. Не понадобился». Я его туда пять лет назад сам поставил, чтобы не мешался. И пять лет он не мешался.
— Ну так полезай, раз помнишь. Ты же знаешь, где он стоит, а я нет.
— Я? Мне семьдесят один год, у меня колено, давление и бабушка. Если я упаду с этой лестницы, колено переживёт, давление переживёт, а бабушка нет. Она меня потом добьёт. Полезай ты, у тебя брови всё равно одной нет, терять нечего.
Лестница у деда приставная, деревянная, с перекладинами, которые он сам выстрогал лет тридцать назад и которые с тех пор немного разошлись во взглядах. Я поставил её под люк, дед упёр ногу в нижнюю перекладину и взялся обеими руками.
— Держу. Лезь. Только пауков не буди, они там главные, а мы так, квартиранты.
Люк открылся со скрипом, и на меня посыпалось всё, что копилось на нём годами: пыль, сухие мухи и что-то лёгкое и шуршащее, о чём я решил не думать. Чердак был низкий, тёплый, пахнущий сухим деревом и старой резиной. Справа лежали три рулона рубероида, ящик гаек и дедов велосипед без колёс, а прямо передо мной, на брезенте, стояла коляска «Ветра», затянутая паутиной в несколько слоёв, как будто её упаковали для пересылки.
— Дед, тут коляска. Та самая? В которой бабушка с папой ездили?
— Та самая. Я её туда поднимал, когда твоему отцу шестнадцать было. Ящик за ней, слева от колеса.
— Дед, тут на коляске паук. Большой. Он на меня смотрит, дед, он прямо в глаза смотрит.
— Это Прохор, — сказал дед снизу совершенно серьёзно. — Он там старший. Ты с ним вежливо. Скажи «извините» и проходи.
— Ты что, им имена дал?! Ты с пауками разговариваешь, а мне про мотоцикл говоришь, что это странно?
— Мотоцикл не отвечает, а Прохор слушает. Он там с девяносто седьмого. Ну, не он сам, а его династия.
Я залез на чердак по колени, лёг животом на балку и потянулся в угол, мимо Прохора, который не шевелился, но, по-моему, запоминал моё лицо. Ящик был деревянный, из-под заречных помидоров, с надписью краской на боку. Я подцепил его за край и потянул. Ящик нехотя проехал по балке, зацепился углом за колесо коляски, коляска качнулась, и с неё на меня обрушилась паутина целиком, одним полотнищем, вместе с жильцами.
— Дед! Они на мне! Они на мне все, дед, они по шее бегут!
— Не дёргайся! Они от тебя сами уйдут, ты им не нравишься, от тебя бензином пахнет! Как Тихону!
— Антонина Петровна! — донеслось со двора тонко и вежливо, голосом соседской девочки. — А дедушка Коля дома? Нам мама велела спросить, можно ли насос, у нас велосипед спустил!
— Дома, дома, сейчас дам! — крикнул дед, обернувшись к воротам. И отпустил лестницу.
Лестница этого ждала тридцать лет. Нижний конец поехал по бетону, медленно, с достоинством, и я понял, что подо мной больше ничего нет. Я вцепился одной рукой в балку, а второй в ящик, и ящик выбрал не меня. Он вывернулся из пальцев, пролетел через люк и упал точно на деда.
Звук был мягкий: в ящике лежала резина. Кольца, сальники, обрезки шлангов и велосипедная камера опустились на деда, как салют. Когда я повис на балке и посмотрел вниз, дед стоял посреди гаража с перевёрнутым ящиком на голове, как в шлеме, а на шее у него, как бусы, висели два хомута.
— Дед! Дед, ты живой?! Скажи что-нибудь, дед, только не молчи!
— Живой, — сказал ящик глухо. — Слезай давай. Только не на меня, я тут уже занят.
Соседская девочка заглянула в ворота, посмотрела на ящик с подбородком, на меня под потолком, на лестницу на полу и очень тихо сказала: «Я потом зайду». Я повисел ещё и спрыгнул на старый диван, отчего диван выдохнул пыль. Дед снял ящик с головы. Он был белый от пыли, с паутиной в бровях, но лицо у него было торжествующее.
— Видал? — Он поднял из резины плоский пакет. — Я же говорил: «Не понадобился». Пять лет не понадобился, а сегодня понадобился. Всему своё время, Петро. Даже резинке. Даже мне.
В пакете лежал чёрный изогнутый патрубок, новенький. Дед согнул его пополам и отпустил. Резина подалась мягко, без единой морщинки, и выпрямилась сама.
— Живой. Как я. И паука с меня сними, он мне за ухо лезет. Это не Прохор, это кто-то из молодых.
* * *
Дед поставил под мотор противень, на котором бабушка зимой сушит яблоки, и перекрыл бензокраник под баком, старый, латунный, с флажком. Было четверть пятого. Барон, конечно, был тут: нос его торчал из щели под доской и сопел с надеждой.
— Барон, яблок нет, — сказал я. — Дед, скажи ему, он меня не слушает.
— Сам скажи, ты его прикормил, тебе и отучать. Бак не трогаем, Петро. К патрубку снизу подлезть можно, а карбюратор снимать придётся, он на патрубке сидит. Начинай, а я посижу. Ты его пять раз снимал зря. Шестой раз снимешь по делу.
Я подставил банку под бензошланг, ослабил хомутик на штуцере, и из шланга вытекла тонкая струйка смеси, остатки, которые стояли между краником и поплавковой камерой.
— Банку к стене, — сказал дед с ведра. — Подальше. Мы с тобой оба помним, что бывает с банками.
— Дед, я её не собираюсь выливать на огонь. Огня нет. Нигде. Посмотри вокруг.
— Пока нет. Ты пришёл полчаса назад, а у меня уже ящик на голове побывал. Банку к стене, говорю.
Я отнёс банку к стене. Дальше был тросик газа: он входит в карбюратор сверху, через крышку, и держит золотник, а в золотнике сидит игла, тонкая, как вязальная спица. Я открутил крышку и потянул вверх, медленно, чтобы игла не задела стенки.
— Аккуратно, — сказал дед ровно в ту секунду, когда игла выходила. Он сидел за мотоциклом и видеть ничего не мог. Это у него не дар, это сорок лет автоколонны.
— Дед, игла вышла ровная. Золотник куда? На газету?
— На газету его Барон утащит. Обмотай тряпкой и повесь на руль. Теперь хомуты. Их два, помнишь? Один на патрубке, второй на шланге фильтра. Оба ослабляй, потом стягивай, как пробку из бутылки, вправо, влево. Не дёргай. Карбюратор не любит, когда его дёргают. Я тоже не люблю.
Карбюратор лёг на газету, а патрубок остался на цилиндре, чёрный и совершенно невинный на вид. Держится он на фланце, на двух гайках, и к ним мне пришлось лечь на дедову телогрейку и подлезть снизу. Верхняя гайка пошла сразу. Нижняя стояла, как приваренная.
— Дед, нижняя не идёт. Я ключом жму, а она как будто не гайка, а часть цилиндра.
— Конечно, не идёт. Она пять лет сидела внизу, на неё вся грязь с дороги летела. Ей там хорошо, ты бы тоже не пошёл. Керосин на полке, в маслёнке. Капни и подожди. Не дёргай, слышишь? Подожди, пока возьмёт. Керосин торопливых не любит.
Я капнул на резьбу и подождал. То есть я подождал секунд двадцать, которые показались мне минутой, упёрся ногой в колесо, взялся за ключ обеими руками и потянул со всем рвением человека, который вчера нашёл трещину и сегодня хочет закончить к ужину. Гайка стронулась резко, с хрустом, вся сразу. Ключ сорвался, и мой кулак со всего маху въехал костяшками в рёбра цилиндра.
Я втянул воздух сквозь зубы так, что Барон за забором перестал сопеть.
— Сорвал? — спросил дед.
— Сорвал. И гайку, и кожу. Дед, гайку больше, но кожу жальче.
— Покажи руку.
Кожа на костяшках правой руки съехала полосками, как стружка с карандаша. Дед посмотрел, кивнул, как будто ничего другого не ждал, и полез в ящик верстака за аптечкой из автоколонны, железной, с красным крестом и с зелёнкой, которой, по-моему, лет столько же, сколько «Ветру».
— Я же сказал: подожди, пока возьмёт.
— Я ждал! Я честно ждал, дед, я считал!
— Ты ждал, как в очереди ждут, — сказал дед и прижал к костяшкам ватку с зелёнкой. Я зашипел. — А керосин ждёт, как бабушка: пока сама не скажет, что готово. Ничего, до свадьбы заживёт. До моей уже не успеет, а до твоей вполне.
— Дед, ты только бабушке не говори. Она и так мне шишку не простила.
— Я бабушке скажу, что ты сорвал гайку. Это правда. А про руку она сама увидит, у неё глаза есть. Лезь обратно. Гайку-то ты стронул, вот и молодец, теперь она пальцами пойдёт.
Я отвернул нижнюю гайку пальцами левой руки, снял патрубок со шпилек и выполз. Было без двадцати пять. Дед взял старый патрубок и посмотрел на просвет, против солнца, как пять лет назад. Снятый и прямой, он выглядел целым.
— Ну и где твоя трещина, Петро? Я смотрю и не вижу. Пять лет назад не видел и сейчас не вижу.
Я взял патрубок здоровой рукой и согнул так, как он стоял на мотоцикле, локтем, и ещё чуть сильнее. Снизу, у самого края, там, где резина переходит во фланец, разошлась тонкая, как волос, щель длиной в сантиметр. Я разогнул — щель исчезла. Согнул — появилась.
— Пять лет, — сказал дед. — Пять лет, Петро. А я её на просвет смотрел. Прямую.
— Прямая она целая, дед. Она только согнутая открывается. И только на месте.
— Прямая она целая, — повторил дед и положил патрубок не в мусор, а на полочку у верстака, где у него лежат вещи, которые чему-то научили: треснувший поршень от автобуса, сгоревшая свеча и гвоздь из собственной шины. — Будешь тут жить, — сказал он патрубку. — С умными.
Новый встал на место за десять минут: фланец на шпильки, обе гайки по очереди, понемногу, потом карбюратор, оба хомута, золотник с иглой обратно на место, крышка, бензошланг.
— Краник, — сказал дед.
Я открыл краник и положил ладонь на карбюратор. Смесь потекла в поплавковую камеру, тоненько, а потом перестала: поплавок всплыл, игла закрыла клапан. Я потрогал все соединения пальцами, как мама трогает лоб.
— Сухо, дед. Везде сухо. Можно?
— Можно. Только выкатываем на середину двора. У забора не заводим: Барон оглохнет, а Паша мне этого не простит.
— Дед, — сказал я, и голос у меня дрогнул от счастья. — А может, для верности, капельку эфира? Ну, чтобы с первого раза?
Дед посмотрел на меня. Потом на мою единственную бровь. Потом в сторону дома, где у него погреб.
— Нет. И если ты ещё раз скажешь это слово, Петро, я тебе вторую бровь сам сбрею, чтобы было симметрично. Выкатывай.
* * *
Мы выкатили «Ветер» на середину двора, к яблоне. Дед вытянул подсос, повернул ключ и отступил на шаг.
— Твоя трещина. Тебе и бить.
Я ударил. Мотор чихнул, но это был другой чих, не тот, что пять лет подряд: тот был пустой и вежливый, а этот с намерением. Я ударил ещё раз, и мотор кашлянул, схватил, провернулся сам два оборота и заглох.
— Ещё, — сказал дед, и голос у него сорвался.
Я ударил в третий раз, и «Ветер» завёлся.
Он завёлся сразу, весь, с треском, со звоном, с сизым облаком из глушителя. Мотор взревел, захлебнулся подсосом, дед бросился к рулю, утопил подсос наполовину, прибрал газ, и «Ветер» перешёл на ровное, торопливое, чуть звенящее тарахтение. Он стоял на подножке посреди двора, на нейтрали, и работал.
Я положил ладонь на бак. Вспышки в цилиндре шли так часто, что сливались в один голос, ровный, без провалов, без вчерашнего присвиста. Рёбра цилиндра чуть-чуть звенели, тонко, на одной ноте. Цепь молчала: на нейтрали звёздочка стоит, и цепи нечего делать. Я никогда раньше не слышал «Ветер» здоровым, но узнал этот голос сразу. За забором запел Барон.
На крыльцо выбежала бабушка, в фартуке, с поварёшкой, с которой капал суп. Она посмотрела на «Ветер», на сизое облако, на деда, на меня, на мою зелёную руку, спустилась, подошла и молча положила ладонь на бак рядом с моей. Дед положил свою рядом с бабушкиной. Мы стояли втроём вокруг мотоцикла, держа ладони на тёплом красном баке, и никто ничего не говорил.
— Поварёшку, Тоня, — сказал наконец дед. — Капает.
— Пусть капает, Николай. Сегодня пусть.
Дед сел на «Ветер» осторожно, как садятся на скамейку, которую покрасили, хотя знают, что краска уже высохла. Убрал подножку, выжал сцепление, щёлкнул передачей и тронулся. Он проехал по двору медленно, мимо яблони, развернулся у калитки, проехал обратно. Потом ещё раз, быстрее. Барон бежал вдоль забора со своей стороны параллельным курсом и пел.
— Николай! — крикнула бабушка на третьем круге. — Ты не молодой! Ты помнишь, что тебе не тридцать?
— Тоня, мне сейчас ровно тридцать! — крикнул дед, проезжая мимо, и я видел, что это правда.
На четвёртом круге дед, не сбавляя радости, взял чуть ближе к забору, потому что смотрел не вперёд, а на бабушку. Переднее колесо мягко, почти ласково, ткнулось в нижний край той самой доски, которую я прибил криво. Доска подумала секунду и упала. Не к нам — к соседям.
В проёме стоял Барон. Он посмотрел на деда, на мотоцикл, на открывшийся путь и ворвался к нам во двор, как на праздник, который устроили лично для него. Он обежал «Ветер», обежал бабушку, лизнул мою зелёную руку, сунул морду в бабушкин фартук, нашёл там запах супа и попытался съесть поварёшку.
— Барон! — раздалось с той стороны. — Барон, назад! Назад, кому сказал, скотина!
В проёме появился Пал Семёныч, в форменной рубашке, в фуражке, с полотенцем на шее и красный, как в прошлый четверг.
— Николай Иванович, — сказал он очень медленно. — Это десятое.
— Паша! — Дед заглушил мотор и просиял, будто ему вручили грамоту. — Паша, десятое! Это же юбилей! Тоня, ты слышала? Десятое последнее! Круглая дата, Паша, такое бывает раз в жизни!
— Не радуйтесь, Николай Иванович. Это не праздник, а предупреждение. В письменном виде. Завтра.
— Конечно, Паша, в письменном, я же их храню. Я тебе говорил: будет десять — сдам в музей. Пусть люди видят, как в Слободе боролись за порядок. Ты в историю войдёшь, Паша. С фуражкой.
— Я в историю не хочу, я хочу, чтобы у меня доска стояла. — Пал Семёныч посмотрел на меня. — Наумов-младший. Ты эту доску в пятницу прибивал?
— Я, Пал Семёныч. Двумя гвоздями. Я думал, хватит.
— А что ж она от первого колеса падает? Её что, на честное слово прибили?
— Она от колеса и не должна была. Я её от яблок прибивал, — сказал я, и это была чистая правда, но Пал Семёныч почему-то обиделся ещё больше. Он забрал Барона за ошейник, Барон забрал поварёшку, бабушка забрала поварёшку обратно, и Пал Семёныч ушёл, бросив через плечо: «Доску чтоб сегодня».
Дед, не слезая с «Ветра», посмотрел на бабушку снизу вверх.
— Тоня, — сказал он. — Прокачу?
Бабушка посмотрела на «Ветер». На проём в заборе. На поварёшку, на которой остались следы Баронова энтузиазма.
— Посмотрим, — сказала она и ушла в дом.
Дед проводил её глазами, слез и наклонился ко мне.
— Это почти «да». Запомни, Петро. У бабушки «посмотрим» — это почти «да». Она так и замуж за меня выходила. Год смотрела, а потом пришла и говорит: «Ну, я посмотрела». — Он погладил бак, как гладят коня, и сказал то, что потом говорил ещё много раз, про многие вещи, но в первый раз я услышал это от него тогда, во дворе, в сизом дыму: — Таких теперь не делают.
Потом мы прибили доску. Прибивал дед, а я держал. Получилось ровно, и я на это немного обиделся.
* * *
К вечеру дед съездил на «Ветре» на заправку у автоколонны с двумя канистрами на багажнике, развёл смесь у верстака мерным стаканчиком, один к пятидесяти, залил полный бак, а остаток слил в канистру для проб. Вернулся я на Литейную в девятом часу. Папа сидел на кухне с чаем и газетой, которую читает ради кроссворда. Бабушка уже позвонила маме, мама папе, и дома все всё знали.
— Патрубок? — спросил папа.
— Патрубок! Пап, там трещина снизу, у фланца. Когда он на месте и согнут, открывается. А прямой целый. Дед его пять лет назад на просвет смотрел и ничего не увидел!
— Метод исключения.
— Ну да. Свечу исключили, зажигание, бензин, компрессию, карбюратор пять раз. И патрубок тоже исключили, пять лет назад. А он и был виноват.
— Как исключали — записали?
— Дед не записывает. Дед помнит. Он говорит, у него в голове всё, как в «Атласе дорог».
— Это хуже. Память хранит вывод. Дорогу выбрасывает.
— Пап, ну скажи по-человечески. Чтобы я понял, а не как в инструкции к станку.
Папа подумал и, видимо, решил, что сегодня можно сказать больше обычного.
— Прямой на просвет — одна проверка. Согнутый на месте — другая. Записал бы «смотрел прямой» — через год сам бы догадался. Записывай, Петька. Всё, что слышишь.
Он допил чай. Не залпом, а глоток за глотком. Потом кивнул на мою руку.
— Гайка?
— Нижняя. Прикипела. Пап, ты откуда знаешь, что гайка? Тебе дед звонил?
— Керосин не дождался, — сказал папа и вернулся к кроссворду.
* * *
В среду утром Пал Семёныч принёс деду десятое последнее предупреждение на листке в клетку, сложенном вчетверо, а на большой перемене дед мне позвонил.
— Петро. После уроков встречай меня у краеведческого музея. В три. Будешь свидетелем. И лицо сделай серьёзное. Насколько у тебя с одной бровью получится.
Краеведческий музей стоит в старом центре, в бывшем купеческом доме с колоннами. Дед ждал на ступенях, в праздничной рубашке, причёсанный, с синей папкой под мышкой. Папка была картонная, с завязками, и на ней было выведено его аккуратным почерком: «Последние предупреждения. Участковый. Слобода».
— Дед, а что ты им скажешь? Они же спросят, зачем это музею.
— Правду, Петро. Что это история. Я всю ночь репетировал, бабушка не спала. Пошли.
В отделе фондов, на втором этаже, за столом с лампой сидела женщина в вязаной безрукавке и в очках на цепочке. Дед положил папку перед ней, развязал завязки и отступил на шаг, как отступают от памятника.
— Добрый день. Наумов Николай Иванович, механик автоколонны на пенсии. Хочу передать в дар музею документы. Десять последних предупреждений участкового Слободы. За восемь лет. Девять подлинников и одно, восьмое, записанное мной по памяти, со слов. Заверено соседом.
Женщина посмотрела на папку, на деда, на меня. На мне она задержалась: у меня была шишка на лбу, одна бровь и зелёная правая рука, и выглядел я, наверное, как вещественное доказательство.
— Николай Иванович, музей принимает предметы, которые имеют историческую ценность.
— Так это и есть история. Восемь лет. Вот. — Дед вынул первый листок. — «Гражданин Наумов, ваш компрессор поёт с собакой дуэтом после двадцати трёх ноль-ноль. Последнее предупреждение». Это первое. Вот второе: «Гражданин Наумов, вы снова поёте с собакой». Он ошибся, это компрессор пел, я не пел, но документ есть документ. А вот девятое. «Возгорание в гараже, тушение бензином, участковый прибыл в неполной форме одежды».
— Девятое можно не зачитывать, — сказала женщина и покраснела.
— Можно. Но тогда пропадёт картина. Тут же эпоха видна. Как в Слободе боролись за порядок, кто боролся, чем. Потомки должны знать.
— Николай Иванович, это не история. Это жалоба.
— Тогда возьмите как жалобу. У вас отдел жалоб есть?
— Это музей, Николай Иванович. У нас есть отдел фондов, отдел экспозиции и выдра.
— Вот и я говорю, где ещё хранить? В управе выбросят, Паша сам не возьмёт, он стесняется, а дома у меня жена. Она эту папку два раза пыталась пустить на растопку. Один раз уже спичку зажгла.
Женщина сняла очки и потёрла глаза, а потом посмотрела на деда так, как, наверное, смотрела бы на свою выдру, если бы та пришла к ней с просьбой.
— Оставьте себе, Николай Иванович. Внукам покажете. Это семейная ценность.
— Внук здесь, — сказал дед и показал на меня. — Он всё видел. Ему неинтересно, он был в деле.
— Мне интересно, — сказал я, потому что женщину стало жалко. — Но я правда был в деле. Девятое — это я. Ну, бензин. И доска в десятом тоже немножко я.
Женщина посмотрела на мою руку, на шишку и на то место, где должна была быть бровь, и, по-моему, всё про меня поняла. Мы вышли на ступени. Дед долго стоял, держа папку обеими руками.
— Не взяли, — сказал он наконец. — Эпоху не взяли, Петро. Ну что ж. — Он завязал завязки бантиком. — Значит, начнём заново. С первого последнего. Паша ещё молодой, он успеет.
На обратном пути, у остановки девятого автобуса, я купил в киоске тетрадь. Выбор был такой: с котятами, с футболистами и с тиграми. Тигры были хотя бы серьёзные, рыжие, с зелёными глазами, и в тигре было девяносто шесть листов в клетку и твёрдая обложка.
— Тигра бери, — сказал дед. — Тигр — зверь основательный. У нас в колонне был водитель Тигров, так он за тридцать лет ни одной путёвки не потерял. Правда, и не заполнил ни одной.
Дома я заклеил тигра чёрной изолентой, полосами, поперёк, и тигр оказался как будто в клетке, из которой торчали только кончик хвоста и одно зелёное ухо. На самой широкой полосе я написал маминым корректором: АТЛАС ГОЛОСОВ. Слово я взял у деда: у него в гараже лежит «Атлас автомобильных дорог Звонецкого края», где на каждой странице кусок края и всё на своих местах. Первую страницу я разлиновал по-папиному: дата, что, где, что слышал, что потом оказалось.
«26 апреля. Органный зал. Скамья — гаснет сразу. Колонна — секунды две. Стены — дольше всех. Люстра — дребезжит третий рожок слева (бабушка говорит, кривой). Самая низкая нота — не ушами, а грудью».
«27 апреля, ночь. Холодильник: гул + дребезг. Дребезг — проволока на компрессоре, снял. Гул одной нотой с трансформатором во дворе. Почему? Лифт: 22 секунды. Сходится».
«28 апреля. Звонок — 1200 (Лёша). Я слышу три, их пять. „Ветер“: вздох с присвистом, патрубок снизу у фланца, щель под разрежением. Прямой патрубок целый».
«29 апреля. „Ветер“ здоровый. Рёбра звенят одной нотой. На нейтрали цепь молчит, потому что стоит. Завёлся с третьего удара. Дед — четыре круга и доска. Десятое. Бабушка сказала „посмотрим“».
Последнюю фразу я хотел зачеркнуть, потому что к голосам она отношения не имела. Но оставил.
* * *
В субботу в гараж пришёл Лёша, в куртке, застёгнутой до горла, и с пакетом пирожков, которые его мама передала бабушке, потому что Лёшина мама считает, что в гости с пустыми руками ходят только невоспитанные люди и коты. Бабушка взяла пакет и тут же сунула Лёше свой.
— Шесть на шесть, — сказал Лёша, заглянув в оба пакета. — Курс один к одному. Но ваши, Антонина Петровна, с капустой и крупнее, примерно на пятнадцать процентов. Получается, мы вам теперь должны почти целый пирожок. Я маме скажу, она расстроится.
— Не говори маме, Алёша. Скажи ей, что было поровну. Это ложь во спасение пирожков.
— Хорошо. Но я буду знать. И вы будете знать. Это теперь наша общая тайна, Антонина Петровна.
Я завёл «Ветер» во дворе специально для него. Лёша постоял, послушал и сказал «интересно» номер один, самое слабое, какое у него бывает. Потом сел на дедово ведро: дед уехал на «Ветре» за хлебом, хотя хлеб в Слободе продаётся в двух шагах, и ведро было свободно. Я показал ему тетрадь. Лёша посмотрел на тигра в клетке, сказал, что тигра жалко, и стал читать.
— Тут у тебя слова, Петя. Одни слова.
— А что там должно быть? Я записываю, что слышу. Папа так велел.
— Числа. «Ровный», «звенит», «гаснет сразу», «дольше всех». Это не данные, это ощущения. Данные — это когда другой человек может проверить. Как я проверю твоё «дольше всех»? Я же не слышу твоих стен.
— Дар чисел не называет, Лёш. Он говорит «выше», «ниже», «гудит», «звенит», «долго». И всё. Это мама сказала, а ей в училище говорили.
— Значит, числа надо добывать отдельно. Вот у тебя: «Гул одной нотой с трансформатором. Почему?» Хочешь, скажу почему?
— Хочу! Я неделю хочу, Лёш, я про это даже на уроках думаю!
— Холодильник и трансформатор работают от сети. В сети ток пятьдесят раз в секунду ходит туда и обратно. А железо внутри вздрагивает дважды за каждое качание: и когда туда, и когда обратно. Сто раз в секунду. У всех сетевых приборов в городе этот гул на ста герцах, он к сети привязан и никуда не денется.
Я смотрел на него, открыв рот. Лёша поправил очки.
— Это в учебнике за десятый класс. Ноябрь, параграф про переменный ток. Ты его пропустил.
— Я пропустил весь переменный ток. Мы тогда карбюратор в третий раз перебирали. Целый ноябрь.
— Видишь. Вот тебе и данные: твоё «одной нотой» — это сто герц. Трансформатор ты слышал ушами, а холодильник даром, и сравнил. Значит, ты умеешь сравнивать. — Лёша закрыл тетрадь. — Завтра приеду ещё раз. Со «Спектром». Мне интересно, сколько твоих слов можно перевести в числа.
— Завтра дед меня ездить учит. На пустыре. Там ничего не будет, кроме бурьяна и меня.
— Тем лучше. Будет что послушать. И что посчитать.
* * *
Учить меня ездить дед повёл в воскресенье на пустырь за огородами. Там когда-то был артельный ток, потом его забросили, бетон потрескался, сквозь трещины пророс бурьян, и на этом пустыре научилась ездить вся Слобода. Улица туда не ведёт, только тропинка мимо огородов и бабушкиной компостной кучи, так что «Ветер» мы докатили на руках.
— Прав у тебя нет, значит, по улице ни метра, — сказал дед. — Только тут. Права получишь осенью, в школе вождения, тогда поедем по дороге, я на заднем. — Он протянул мне свой старый шлем, жёлтый, с царапиной на боку. — Надевай. И запомни: сцепление отпускаешь медленно, как будто у тебя на ладони яйцо. Сырое. Последнее в доме.
Шлем был велик и пах дедом. Я выжал сцепление, воткнул первую и отпустил, а «Ветер» дёрнулся, кашлянул и заглох.
— Яйцо раздавил, — сказал дед. — Ещё. Бабушка новое снесёт.
Со второго раза мы поехали. Медленно, вперевалку, но поехали. И тут на меня обрушилось всё. Пока «Ветер» стоял на нейтрали, я слышал только мотор, а теперь задвигалось всё сразу: зашуршала цепь звеньями по звёздочкам, зажужжали шестерни в коробке, каждая своей нотой, и каждая трещина в бетоне отдавалась мне в руль и в зубы. Стоило вслушаться в цепь, как «Ветер» вильнул.
— Петро! Смотри на дорогу!
— Я смотрю, дед! Я же смотрю!
— Ты в себя смотришь! На дорогу смотри! Мотоцикл сам скажет, если что, ты его не перебивай! Это как с бабушкой: не перебивай, и всё будет!
Я поднял голову и посмотрел вперёд. И стоило мне перестать вслушиваться, «Ветер» поехал ровнее. Голоса никуда не делись, но отошли вниз, в фон, как разговоры в соседней комнате. Я проехал круг, второй, на третьем переключился на вторую, и коробка щёлкнула под ногой так понятно и так красиво, что я чуть опять не забыл про дорогу.
На краю пустыря, на тропинке, стоял Пал Семёныч, в домашних трениках, в тапках и с полным ведром воды из колодца. Я остановился, и дед подошёл следом.
— Николай Иваныч, — сказал Пал Семёныч. — Я ничего не вижу. Я от колодца иду, короткой дорогой. Пустырь вижу. Бурьян вижу. Мотоцикла не вижу. — Он помолчал. — Но если я этот мотоцикл увижу на улице, а в седле будет человек без прав, я его увижу сразу и очень хорошо. И это будет первое.
— Первое последнее? — с надеждой спросил дед.
— Первое последнее. Новой серии. Вам же музей отказал, мне Антонина Петровна говорила. Так что начинаем сначала, Николай Иванович. — Он посмотрел на «Ветер» уже не служебно. — Завёлся, значит. Пять лет ведь стоял.
— Внук завёл. Сам. Без эфира, Паша, ты не думай.
— Внук молодец, — сказал Пал Семёныч и ушёл со своим ведром, не расплескав ни капли.
Я проехал ещё шесть кругов и почувствовал себя человеком, который умеет ездить на мотоцикле. Это чувство продержалось ровно до девятого круга.
— Николай! Петруша! Обедать! Суп стынет, второй раз греть не буду!
Бабушка стояла у калитки огорода, в фартуке и с поварёшкой. Я обернулся на голос. Обернувшись, я повернул и руль, а повернув руль, поехал туда, куда смотрел, то есть к бабушке. А между мной и бабушкой, на краю огорода, лежала её компостная куча: картофельные очистки за три года, прошлогодняя ботва, яблочные огрызки и всё, что бабушка называет «будущим урожаем».
— Тормози! — закричал дед.
— Тормози-и, Петруша! — закричала бабушка.
Я затормозил, правда задним тормозом и уже в куче. «Ветер» въехал в будущий урожай по самую подножку, мягко, с чавканьем, и встал, а я сел в кучу сбоку, по пояс, и почувствовал, что внутри она тёплая. Это было самое неприятное открытие дня. Сверху на шлем упал картофельный очисток и повис, как перо на шляпе Нелли Степановны. Мотор заглох. Где-то за огородами гавкнул Барон, видимо, учуяв, что пропустил что-то очень хорошее.
Бабушка подошла к краю кучи и посмотрела на меня сверху вниз, держа поварёшку на отлёте.
— Петруша, — сказала она очень ровно. — Это был мой перегной. Три года. Я его собирала, как ты свою тетрадь, по листочку.
— Ба, я не хотел! Я на голос обернулся! Ты же сама позвала!
— На голос оборачиваются в лесу, Петруша. На мотоцикле смотрят вперёд. — Бабушка перевела взгляд на деда. — Николай. Если ты сейчас спросишь меня «Тоня, прокачу?», я тебе отвечу не «посмотрим».
— Я молчу, Тоня, — быстро сказал дед. — Я вообще здесь не стою. Меня тут нет с утра.
Мы вытаскивали «Ветер» из кучи вдвоём, за руль и за багажник, минут пять. Тут выяснилось, что Лёша, со своим телефоном и тетрадью в клетку, давно стоит на краю пустыря. Он посмотрел на меня, на кучу, на «Ветер» в ботве по подножку, на очисток на моём шлеме.
— Я записывал с самого края, — сказал Лёша невозмутимо. — Девять кругов. Последний вышел короткий.
— Лёх, не начинай. Пожалуйста. Я и так весь в будущем урожае.
— Я не начинаю, я констатирую. — Он протянул мне руку и помог вылезти. Потом показал экран, где «Спектр» ещё держал последний кусок записи, целый лес пиков, высоких и низких. — Петя, пока ты ехал, я записывал. Тут мотор. Тут, наверное, цепь, она меняется, когда ты газуешь. Тут что-то ещё, не знаю что. Ты всё это слышишь сразу. А я вижу. Только я не знаю, что где. А ты знаешь, что где, но не знаешь сколько.
Дед встал рядом, глядя то на меня, то на Лёшу. Бабушка у кучи опустила поварёшку.
— Давай посчитаем, — сказал Лёша, и за очками у него было то, что я видел очень редко: азарт. — Давай посчитаем, что ты слышишь.
Глава 5. Камертоны из кабинета физики
«Физика — единственный предмет, где ученик может оказаться прав, а учитель нет. За это я её и люблю, и за это же у меня за двадцать лет поседела вся левая половина головы».
Нина Викторовна, учитель физики школы № 42
Лёша взялся считать меня в следующую субботу, и взялся основательно. Он приехал в Слободу к десяти, с телефоном, заряженным до ста процентов, рулеткой, тетрадью в клетку и бутербродами в фольге, по два на каждые три часа работы. Как он посчитал эти три часа заранее, я спрашивать не стал.
— Начнём с компрессора, — объявил он. — Он громкий, простой и никуда не уедет. В отличие от «Ветра» и от тебя.
Дед отложил газету, которую читал на крыльце, и пришёл в гараж. Лёша ему нравился: дед уважает людей, которые приносят свой инструмент, а Лёша принёс целую лабораторию в кармане.
— Алексей, — сказал дед, — этот компрессор у меня сорок лет. Его в автоколонне списали в восемьдесят пятом, а я подобрал. Он у меня пережил двух начальников, один ремонт гаража и прежнего Барона. Ты его не обижай.
— Я его посчитаю, Николай Иванович. Это не обида. Это уважение.
Компрессор затарахтел, Барон за забором запел, и мы начали. Лёша положил телефон на крышку компрессора, экраном вверх, и на экране «Спектра» поднялся частокол пиков. Я положил ладонь на корпус, туда, где сидит мотор, и закрыл глаза.
— Гудит. Низко. Ниже, чем холодильник. Намного. И плавает, Лёш. Когда он воздух качает, гул садится, немножко. Потом, когда давление набрал, обратно.
— Сто вижу, — сказал Лёша, нахмурившись. — Сто — это, как всегда, сеть, железо в моторе гудит. А то, что ты говоришь, ниже, где-то около пятидесяти. Но тут у меня каша. — Он повернул телефон ко мне. Внизу шкалы пики были размытые и кривые, то появлялись, то пропадали. — Микрофон у телефона низы почти не ловит. Ниже ста он врёт. Вот тебе первое правило, Петя: прибор не всемогущ.
— И что делать, если прибор врёт? Выкинуть?
— Думать, — сказал Лёша и достал рулетку.
— Николай Иванович, а шкивы можно померить? Вот этот маленький на моторе и большой на компрессоре.
— Меряй, Алексей. Только пальцы в ремень не суй, он у меня с характером. Я их на нём менял раз пять, а характер у всех один: обиженный.
Лёша измерил оба шкива, записал и попросил меня перейти выше, на цилиндр. Там под гулом мотора шёл стук, ровный, частый и тупой. Это был тот самый разболтанный палец поршня, про который дед всё время говорит «доживёт».
— Стучит. Лёш, это можно сосчитать. Наверное. Оно не сливается, как гул, оно по отдельности.
— Считай. Десять секунд. Пошёл.
Я считал. На сорока я сбился, потому что Барон взял особенно высокую ноту, начал заново с сорока одного, и на «стоп» у меня вышло семьдесят шесть.
— Семьдесят девять, — сказал Лёша. — Ты потерял три. Это я не в упрёк, у меня дар, а у тебя Барон. Значит, около восьми ударов в секунду. Шкив на компрессоре ровно в шесть раз больше моторного. Мотор на один оборот компрессора делает шесть. Восемь на шесть — сорок восемь. Мотор крутится сорок восемь раз в секунду, вот твой гул. И телефон этого не видит. А ты видишь. То есть слышишь. Чувствуешь.
— А почему сорок восемь, если в сети пятьдесят? Ты же сам говорил, всё к сети привязано.
— Под нагрузкой такой мотор чуть-чуть отстаёт от сети. Проскальзывает. Чем тяжелее ему качать, тем больше отстаёт. Поэтому твой гул и садится, когда давление растёт. — Он поправил очки. — Интересно.
Это было «интересно» номер три, твёрдое. Лёшиных «интересно» всего пять, и номер три он раньше говорил мне только про чужие задачи.
— Восемь раз в секунду, — сказал дед с уважением, с каким, наверное, смотрел бы на новый автобус. — Я этот компрессор сорок лет слушаю, а палец пятый год. И сколько он стучит, не знал.
— Вам и не надо было знать, Николай Иванович. Вам надо было знать, что он стучит. А Пете надо знать сколько. У него голова так устроена, он без числа не верит даже себе.
Потом Лёша придумал испытание посложнее. У деда в углу гаража лежит обрезок рельса, полметра, на котором дед правит молотком всё, что погнулось. А снаружи, под водостоком, стоит перевёрнутая железная бочка: бабушка наполнит её для тюльпанов, когда потеплеет.
— Ударь по рельсу. Потом по бочке, по ободу. И скажи, что выше.
Я ударил по рельсу дедовым молотком. Рельс зазвенел долго и чисто, одной высокой нотой. Потом я ударил по ободу бочки. Бочка зазвенела грубее, с дребезгом, но под дребезгом была своя нота, и я её поймал.
— Бочка выше. Чуть-чуть. Как будто это почти одна нота, только у бочки она подкручена. Как струна на полоборота.
Лёша попросил ударить ещё два раза, держа телефон поближе, а потом смотрел на экран так долго, что дед не выдержал и спросил, не сломался ли телефон.
— Рельс шестьсот тридцать семь. Бочка шестьсот сорок два. Разница пять герц. Петя, это меньше процента. Ноль восемь. Человек с обычным слухом такое не отличит, тем более удар короткий и грязный.
— Ну я же отличил! Лёш, я отличил, и бочка выше, всё сошлось!
— Ты отличил. И сказал, что бочка выше, и бочка выше. Но сказал «чуть-чуть». А сколько, сказал телефон. — Лёша сел на ведро, которое ему на этот раз уступил дед. — Понимаешь, что получается? Ты слышишь тоньше телефона. Телефон считает точнее тебя. Если сложить, выйдет что-то, чего нет ни у тебя, ни у него.
Он записал в тетрадь: «Рельс 637. Бочка 642. П.: бочка выше, чуть-чуть. Верно. 0,8 %». Я переписал то же самое в «Атлас», под тигра в клетке. И впервые мне показалось, что в тетради у меня не набор странных ощущений, а что-то вроде начала.
* * *
Камертоны лежали в кабинете физики, в шкафу со стеклянными дверцами, за плакатом про строение атома. Я четыре года просидел рядом с этим шкафом и ни разу его не открыл, а во вторник после уроков пришёл к Нине Викторовне и попросил их показать.
Нина Викторовна ведёт физику двадцать с лишним лет и за эти годы научилась страдать за науку так громко, что её слышно на первом этаже. Она сидела за учительским столом, проверяла лабораторные и ела апельсин, очищая его так, что кожура снималась одной длинной спиралью. Весь кабинет пах апельсином. Говорили, что она съедает по три штуки в день и поэтому никогда не болеет. Сама она утверждала, что не болеет, потому что ей некогда.
— Камертоны? — переспросила она. — Наумов, ты их за четыре года ни разу не попросил. Ты у меня просил выйти, просил списать, один раз просил отменить закон сохранения энергии, потому что он тебе мешал. Что случилось? И что у тебя с бровью? Она у тебя растёт ёжиком.
— Она отрастает, Нина Викторовна. Половина уже есть. А случился дар. На органе.
Я рассказал коротко: орган, холодильник, «Ветер», рельс и бочка. Нина Викторовна слушала, доедая апельсин, и кивала.
— Резонансный, — сказала она. — У меня таких выпускников было, дай бог памяти, человек пятнадцать. Половина сейчас в автосервисах. Один настраивает рояли в филармонии. И все, Наумов, все до одного, перебили мне в этом кабинете что-нибудь стеклянное. Ну, давай посмотрим, что ты слышишь.
В кабинет в этот момент заглянули Лёша и Гоша. Лёша пришёл, потому что я его позвал, а Гоша пришёл, потому что пришёл Лёша. Гоша сразу забрался на подоконник, как на жёрдочку.
— Нина Викторовна, а можно я тоже посмотрю? Я тихо. Я буду наблюдателем от электромагнитного дара.
— Лавров, ты не умеешь тихо. Ты в девятом классе тихо уронил амперметр в аквариум, и рыбки до сих пор мне этого не простили. Сиди. Но если ты что-нибудь сделаешь, я тебя выставлю вместе с подоконником.
Камертоны лежали в деревянном ящике с бархатными гнёздами, восемь штук, от большого к маленькому, от двухсот пятидесяти шести до пятисот двенадцати. Нина Викторовна взяла самый большой, ударила о резиновый молоточек и поднесла к моему уху. Камертон запел ровно и кругло, тише, чем я думал.
— А теперь возьми его за ножку и поставь на стол.
Я поставил ножку на столешницу. Стол загудел, звук сразу стал громче, а мне в ладонь пошла дрожь, тоненькая и ровная, как нитка.
— Стол — резонатор. Ножка качает доску, доска качает воздух. Это ты, наверное, уже понял на органе.
— Понял! Нина Викторовна, можно я сам? Я быстро! — Я схватил второй камертон, поменьше, и, пока она не успела ответить, со всего размаху стукнул им о край парты, чтобы зазвенел погромче.
Камертон взвизгнул. Не запел, а именно взвизгнул, с дребезгом, с какими-то лишними голосами сверху, и в ладонь мне вместо нитки пришла колючая проволока.
— Наумов! — Нина Викторовна вскочила так, что упал стул. — Наумов, вы убиваете мне камертон! Вы понимаете, что вы сейчас сделали? Его бьют о резину! О резину, Наумов! О мягкое! А вы его — о парту! Это прибор, а не молоток! Его делали в те годы, когда вас ещё на свете не было, и меня, между прочим, тоже! Дайте сюда!
Она отобрала камертон, поднесла к уху, ударила о молоточек, послушала, закрыв глаза, и выдохнула.
— Жив. Живой, слава науке. Но ещё раз — и я тебя самого ударю о резину. Наумов, если ты такой одарённый, ты должен был услышать, что ему больно.
— Я услышал, Нина Викторовна. Только уже после.
— Вот в этом «после» вся ваша резонансная братия. Теперь испытание. Закрой глаза.
Я закрыл.
— Он подглядывать будет, — сказал с подоконника Гоша. — Петро, спорим, ты больше трёх раз ошибёшься? Из двадцати. На посуду. Неделю.
— Гоша, ты мне уже две недели должен.
— Значит, будет три или одна! Петро, я тебе даю шанс отыграться. Это благородно!
— Мне не надо отыгрываться, это ты проигрываешь. Спорим.
С подоконника тихо застучали ногти по экрану: Гоша, видимо, уже кому-то хвастался.
— А вот Лавров, между прочим, прав, — сказала Нина Викторовна. — Подглядывать будет, все подглядывают. Сиди так, Наумов, глаз не открывай. Я за шарфом.
Шарф у неё висел на вешалке у двери. Каблуки простучали туда, и, пока она там снимала шарф с крючка, подоконник дважды скрипнул, а по линолеуму к столу и обратно прошлёпали кеды. Я не придал этому значения: с закрытыми глазами весь кабинет шлёпает и скрипит.
— На, — сказала Нина Викторовна и вложила мне в руки шарф. Шарф был длинный, тонкий, в синюю клетку и, судя по тому, как бережно она его подала, любимый. — Завяжи глаза. Только не туго. И не сморкайся в него, Наумов, я тебя прошу.
Я завязал глаза. Шарф пах апельсином. В темноте я слышал, как Нина Викторовна вынимает камертоны из ящика и раскладывает на столе, чтобы я не догадался по звуку, где какой.
Потом Нина Викторовна стала бить. Камертон звучал, я ставил его ножкой на стол и говорил, выше он предыдущего или ниже. Сначала было легко. Потом она начала хитрить: брала тот же самый камертон два раза подряд, и я должен был сказать «тот же». Потом соседние, потом через один, потом наугад. Шесть раз я сказал правильно, и Лёша, который вёл счёт, тихо говорил: «Так».
На седьмом камертоне, когда я поставил его на стол и прислушался, с подоконника вдруг раздался Гошин голос, громко и очень искренне:
— Алло, мам!
А через полторы секунды стол подо мной зажужжал. Не запел, а именно зажужжал, мелко, противно, на одной дрожащей ноте, камертоны на столе тоненько зазвякали друг о друга, а пустой ящик загудел, как барабан. Седьмой камертон в моей руке утонул в этом жужжании, как голос в трамвае.
— Ниже, — сказал я растерянно. — Нина Викторовна, или выше… У вас стол звонит. Ваш стол звонит!
— Стол не звонит, — сказала Нина Викторовна очень спокойно, и от этого спокойствия у меня похолодели уши. — Стол у меня двадцать лет молчит. Звонит телефон. Под ящиком. На виброзвонке. — Пауза. — Лавров.
Я услышал, как скрипнул подоконник.
— Нина Викторовна, это не я! Это мой дар! Он сам! Я его не просил говорить «алло», он просто почувствовал звонок и сказал!
— Ты сказал «алло, мам», — заметил Лёша ровным голосом. — За полторы секунды до звонка. Это признание, Гоша. Чистосердечное.
— Это рефлекс! Я на него не влияю! Это как чихнуть!
— А телефон под ящик тоже рефлекс положил? — спросила Нина Викторовна. — Пока я за шарфом ходила? И кто тебе звонит в разгар моего эксперимента? Мама?
— Ерёмин, — признался Гоша упавшим голосом. — Из коридора. Я ему написал, чтобы в три двадцать. Я хотел проверить, Нина Викторовна! Научно! Как дар Петро работает, когда ему мешают!
Шарф с моих глаз сдёрнули одним движением. Я зажмурился от света и увидел, как Нина Викторовна, держа шарф за один конец, как пастух кнут, идёт к подоконнику, а Гоша вжимается в раму.
— Научно? — переспросила она и хлестнула его шарфом по плечу. Шарф был лёгкий, клетчатый и пах апельсином, но Гоша взвыл так, будто его ударили амперметром. — Вот тебе научно! — Шарф прошёлся по второму плечу. — Вот тебе «когда мешают»! Вот тебе за мой стол, который двадцать лет молчал! Ерёмин!
Дверь приоткрылась, и в щели показалось испуганное лицо Сашки Ерёмина с телефоном у уха.
— Ерёмин, положи трубку. И иди домой. И Лаврову передай: в следующий раз я вас обоих поставлю резонаторами. На стол. Ножками.
Сашка исчез. Нина Викторовна вернулась к столу, достала из-под ящика Гошин телефон двумя пальцами, как дохлую мышь, и положила на подоконник рядом с Гошей. Потом протянула мне шарф.
— Завязывай обратно. Седьмой не считается. Начинаем с седьмого.
— Не считается? — встрепенулся Гоша. — А почему не считается? Он ошибся! Он сказал «ниже»!
— Он сказал «ниже или выше», это не ответ, а растерянность, — сказал Лёша. — И растерянность из-за тебя. Твоя помеха — твои проблемы.
Я снова завязал глаза. Дальше Гоша сидел тихо. Так тихо, что я почти слышал, как он дышит носом от обиды. На двадцать первом камертоне Нина Викторовна остановилась.
— Двадцать из двадцати, — сказал Лёша. — Седьмой — помеха, я его вычеркнул. Для честности так и написал: «помеха, Лавров». Гоша, условие было «больше трёх». Ты проиграл. — Он открыл тетрадь по алгебре и аккуратно исправил обложку. — Посуда. Три — ноль.
— Лёха, ты же видел, что я хотел как лучше!
— Видел. Поэтому и пишу «три — ноль», а не «три — ноль и шарфом».
— Так, — сказала Нина Викторовна. — Шарф пока не снимай. Сейчас будет главное.
Звякнул металл, и раздался звук, очень чистый и очень знакомый: «ля». Та нота, по которой бабушка в детстве учила меня петь «Звонку-речку» и в которую я так ни разу и не попал.
— Четыреста сорок. Музыкальный, по нему настраивают. А это второй такой же, — звякнуло снова, — только на него надет хомутик, грузик. Мы на лабораторной меряли частотомером: четыреста тридцать семь и три десятых. А теперь я ударю их вместе.
Она ударила оба и поставила рядом на стол, и стол загудел двумя голосами сразу. И звук задышал.
Он стал громче, тише, громче, тише, мягко, волнами, как будто два голоса то сходились, то расходились. Я слышал это ушами и чувствовал рукой на столе: ровные медленные волны.
— Это биения, — сказала Нина Викторовна. — Два камертона почти в лад, но не совсем. Когда их колебания совпадают, они складываются, громко. Когда расходятся, гасят друг друга, тихо. Посчитай, Наумов, сколько волн. Десять секунд. Бондарев, засекай. Лавров, дыши в другую сторону.
Это было совсем не то, что стук компрессора: волны шли медленно, по две-три в секунду, их было легко различить и невозможно потерять. Нина Викторовна ударила камертоны ещё раз, когда звук начал гаснуть.
— Стоп, — сказал Лёша.
— Двадцать семь, — сказал я.
— Двадцать семь, — подтвердил Лёша. — Я тоже насчитал. Две целых семь десятых биения в секунду.
— А у меня двадцать четыре! — сказал с подоконника Гоша. — Я тоже считал! Только на четырнадцатой Нина Викторовна кожуру в корзину кинула, и я её тоже посчитал. А потом сбился, потому что она не попала.
— Она попала, Лавров, — сказала Нина Викторовна. — Ты считаешь, как Ерёмин звонит: не вовремя.
— А разница частот, — сказала Нина Викторовна, — четыреста сорок минус четыреста тридцать семь и три. Сколько, Наумов?
— Две целых семь десятых, — сказал я, и до меня дошло.
Я снял шарф. Нина Викторовна стояла у стола и прижимала к груди оба камертона, по одному в каждой руке, как двух котят, которых надо держать подальше от Наумова.
— Число биений в секунду равно разности частот. Это можно посчитать и без дара, любой человек может. Но ты, Наумов, слышишь биения там, где обычный человек их не заметит. Значит, ты можешь сравнить любую вещь с камертоном. Ударить, посчитать, сколько раз в секунду она дышит рядом с ним, и получить разность. Число. Без телефона.
У меня в голове что-то щёлкнуло и встало на место, как шестерня в коробке «Ветра», когда переключаешься на вторую.
— Нина Викторовна, а какой из двух выше, по биениям тоже можно узнать?
— Нет. Биения дают только разницу. Хоть второй на две и семь выше, хоть на две и семь ниже, биения будут одинаковые. Чтобы узнать, кто выше, нужен другой опыт. Подумай на досуге, какой. — Она положила камертоны в ящик и взяла шарф. — И ещё одно. Камертон, если подержать его в тёплой руке, звучит чуть-чуть ниже: сталь от тепла становится мягче. Ухом этого не услышишь, там примерно одна-две сотых процента на градус. Но если будешь сравнивать одну и ту же вещь в разные дни, записывай температуру. Иначе будешь думать, что изменилась вещь, а изменилась погода.
— А если в холодной? — спросил Гоша. — У Ерёмина руки всегда холодные, как у лягушки.
— Тогда чуть выше, Лавров. И Ерёмин знал бы это сам, если бы ходил на мои уроки, а не звонил на них.
Я записал это прямо там, на последней странице «Атласа», потому что «Атлас» был у меня с собой: «Сталь в тепле ниже. 0,01–0,02 % на градус. Записывать температуру».
— Наумов, — сказала Нина Викторовна, наматывая шарф на шею и принюхиваясь к нему, — ты мне сегодня чуть не убил камертон, а Лавров чуть не убил эксперимент. Но вы мне оба сделали день. Идите, пока я добрая. Лавров, телефон забери. И скажи Ерёмину, что я его видела.
* * *
Мы вышли из школы втроём. Гоша шёл, потирая плечи, хотя шарф, честно говоря, весил граммов сто.
— Вот видишь, Петро, — сказал он мрачно. — У тебя всё с цифрами. Две целых семь. Сто герц. Шестьсот сорок два. А у меня что? Молния где-то там. Телефон сейчас зазвонит. И шарфом по шее. Ни одной цифры.
— Ты же можешь сказать, где молния, Гоша. Это тоже цифра. Направление.
— Направление, — согласился Гоша и вздохнул, что с ним случается редко. — Петро, я в воскресенье в аэроклуб ездил. В Сосновку. На медкомиссию. Я никому не говорил, потому что хотел потом сказать, уже лётчиком. Но потом не будет.
Гоша о самолётах говорит с первого класса, но говорил всегда так, как говорят о погоде на Луне: интересно, но не про нас. А тут он съездил.
— И что? Гоша, что там было? Рассказывай.
— Это трагедия, Петро. В трёх действиях. — Гоша остановился посреди тротуара, как на сцене, и поднял палец. — Действие первое. Медкомиссия. Сердце хорошо. Зрение хорошо. Слух, говорят, отличный, а я говорю: вы бы знали, что я ещё слышу. Давление сто двадцать на восемьдесят, как у космонавта. Врач говорит: «Молодой человек, вы образцовый». Я, Петро, был образцовый целых сорок минут.
— Действие второе, — сказал Лёша. — Я догадываюсь.
— Не перебивай, Лёха, это моя трагедия! Действие второе. Кресло. Вращающееся. Тебя сажают, пристёгивают и крутят. Быстро. Пятнадцать раз. А потом надо встать и пройти по белой линии к врачу. Я встал. Я пошёл. Я шёл по линии, Петро, честно, первые два шага. А потом линия поехала влево, а я поехал вправо, а врач стоял прямо, и я…
— Ты упал на врача?
— Хуже. — Гоша закрыл глаза. — Я его накормил. Тем, что ел на завтрак. Мама мне перед поездкой дала творожную запеканку с изюмом. Вся запеканка, Петро, вся, с изюмом, ушла на белый халат. Он даже отойти не успел. Он стоял и смотрел на свой халат, а я стоял и смотрел на него, и мы оба думали об одном и том же.
— О чём? — спросил я, стараясь не смеяться. Смеяться было нельзя: у Гоши лицо было как у человека, который рассказывает о кораблекрушении, причём своём.
— О том, что пилотом мне не быть. — Гоша открыл глаза. — Действие третье. Врач переоделся. Вернулся. Сел и говорит: «Лавров, у вас вестибулярка. Пилотом не будете. Но радисту и штурману крутиться не надо. Радист сидит, слушает эфир, говорит пилоту, куда лететь». А тренер, Виктор Андреевич, сказал: «Приходи после училища». И дал мне салфетку. Вот. Конец.
— Ты слышишь, что эфир есть, — сказал Лёша. — И откуда. А что в нём говорят, не слышишь.
Гоша обиделся секунды на четыре, я считал.
— Ну и что! Зато я первый узнаю, что там кто-то говорит! Я там уже знаю, где у них антенна стоит. Она у них криво стоит, кстати. Я им сказал, а они посмеялись. Посмотрим, кто будет смеяться, когда она упадёт.
— Гоша, а врач что, правда ничего не сказал? Ну, про халат?
— Сказал. — Гоша посмотрел на нас с достоинством. — Он сказал: «Изюм хороший». Это был, Петро, самый благородный человек, которого я видел в жизни. Я, когда стану радистом, назову в его честь антенну.
— Интересно, — сказал Лёша.
— Какое? — тут же спросил Гоша.
— Второе. Ты всегда второе.
* * *
Экзамены прошли в конце мая. Математику сдавали в понедельник, двадцать шестого. Лёша вышел из класса через двадцать минут и прождал меня у дверей час сорок.
— Четыре, — сказал я, выйдя. — За небрежность. У меня в третьей задаче минус потерялся. Где-то между второй и третьей строчкой. Лёш, я его искал полчаса, его нет нигде, он просто ушёл.
— Я знаю, где он, — сказал Лёша. — Я твою задачу, пока ждал, решил в уме тремя способами. Он у тебя ушёл, когда ты скобку раскрывал. Ты всегда скобку раскрываешь так, будто она тебе должна.
— А раньше ты не мог сказать? До экзамена?
— Ты не спрашивал. Я знал. Ты не спрашивал, Петя, это разные вещи.
Физику сдавали в четверг. В билете был вопрос про колебания, маятник и резонанс, и я, честное слово, не подстраивал. Я написал про качели, про камертоны, про биения и даже, увлёкшись, про органные трубы, хотя этого никто не спрашивал. Нина Викторовна прочитала, посмотрела на меня поверх очков и поставила пятёрку.
— Про органные трубы было лишнее, Наумов, — сказала она в коридоре. — Но лишнее правильное. Я бы добавила полбалла, если бы полбаллы существовали. И передай Лаврову, что шарф я постирала, но он всё равно пахнет изюмом. Не знаю почему.
* * *
А потом наступил июнь, и стало страшно.
Не сразу. Первую неделю я жил в гараже и ездил кругами по пустырю, объезжая бабушкин перегной по широкой дуге, а дед уже не кричал «смотри на дорогу», только иногда напоминал. Я записывал в «Атлас» голоса: компрессор, «Ветер» на холостых и на второй, бабушкину швейную машинку, которая, как выяснилось, стучит неровно, потому что у неё погнута игла. Бабушка иглу поменяла, машинка застучала ровно, и бабушка посмотрела на меня так, что я понял: это засчитано, и перегной немного прощён.
Но чем ближе было двадцать четвёртое, тем чаще я думал об одном и том же. А вдруг это не дар? Вдруг я всё придумал? Сижу, кладу руки на вещи и сочиняю, что они мне говорят, а Лёша потом находит числа, и я радуюсь, что совпало, а совпало случайно. Вдруг камень посмотрит на меня, ничего не покажет, и все поймут, что я просто странный? Мысли эти приходили ночью, когда щёлкал холодильник, и я ловил себя на том, что слушаю его и думаю: а может, я не слышу, а только жду, что услышу.
В середине июня я сказал это деду. Мы сидели в гараже, «Ветер» остывал после пустыря, дед сидел на ведре, я на табуретке.
— Дед. А если там ничего не будет? На камне.
Дед помолчал.
— А почему не будет?
— Ну, если я это всё придумал. Про стены. Про звонок. Про бочку. Я же сам не знаю, как оно работает. Я только чувствую. А чувствовать можно что угодно, если очень хочется.
Дед посмотрел на меня, потом на «Ветер», который стоял посреди гаража, ещё тёплый, тикая остывающим металлом.
— Трещину ты тоже придумал?
Я открыл рот и закрыл.
— Пять лет, Петро. Я на неё пять лет смотрел. На просвет. И не видел. А ты руку положил и нашёл. Это ты придумал? Он что, от твоего вранья завёлся?
— Нет.
— Ну вот. — Дед поднялся с ведра, подошёл к верстаку и взял с полочки старый патрубок, тот, со щелью. Повертел и протянул мне. — Возьми с собой. Двадцать четвёртого. Если камень промолчит, покажешь ему это. Пусть он тоже посмотрит.
Я взял патрубок. Резина была прохладная, и щель, если согнуть, открывалась так же, как в апреле.
— Я тебе одну вещь расскажу, — сказал дед, садясь обратно. — Про Михалыча. Он мне сам рассказывал, когда пацаном к нам в автоколонну пришёл, в семьдесят девятом. Шестнадцать ему было. Чтец у камня тогда был новый, молодой совсем, первый год сидел. Стоит, значит, Гена у камня, ладони кладёт, а чтец нагнулся посмотреть и уронил очки. На каменный пол. И Гена, не отрывая рук от камня, говорит: «У вас левое стекло треснуло». Чтец поднимает очки, смотрит: левое треснуло. А узор на камне ещё даже не проступил. Чтец так и сказал: «Можно было и не проверять».
— Это правда было, дед?
— Михалыч не врёт. Михалыч преувеличивает. Это разные вещи. — Дед помолчал. — Ты, Петро, не за камень бойся. Камень своё скажет, он не человек, ему врать незачем. Ты бойся, что сам себе перестанешь верить. Вот это страшно. А трещина была. Я её пальцем трогал.
Мы ещё посидели. «Ветер» остыл и перестал тикать.
* * *
Двадцать четвёртого июня я проснулся в шесть, до будильника, и сразу понял, какой сегодня день, по тому, как гудит холодильник. Он гудел как обычно, ровно, на своих ста герцах, но я впервые за два месяца слушал его не потому, что не мог не слушать, а потому, что хотел проверить, на месте ли я. Я был на месте.
На стуле висела рубашка. Моя собственная, белая, новая: мама купила её на прошлой неделе в универмаге на Садовой, по размеру, с рукавами нужной длины, и отгладила вчера вечером, а потом ещё раз утром, пока я спал. Это было видно по стрелкам на рукавах, острым, как на папином чертеже. Бровь в зеркале была почти своя, только чуть короче и светлее, будто её нарисовали по памяти.
С кухни пахло блинами. Мама печёт блины только по большим дням: на мой день рождения, на Новый год и, как выяснилось, сегодня. Она стояла у плиты в халате со сковородкой, а папа сидел за столом, ел блин, сложенный вчетверо, и запивал чаем. Залпом.
— Пап, ты чего волнуешься? Это же не тебе к камню.
— Я не волнуюсь. Я завтракаю.
Мама поставила передо мной тарелку и посмотрела на меня, а потом, по привычке, на шею, туда, где бьётся жилка.
— Мам. Ну хоть сегодня. Ну пожалуйста. Я и так знаю, что он у меня сто.
— Девяносто… — начала мама и остановилась. — Сегодня ешь. Пульс потом.
Я сел и взял блин. На подоконнике лежал старый патрубок со щелью, который я вчера положил туда, чтобы не забыть, а рядом — «Атлас голосов» с тигром в клетке из изоленты.
До камня оставалось почти пять часов.
Глава 6. День проверки
«Выпускникам. Ладони кладутся на камень чистыми и сухими. Камень не кусается. Чтец тоже. Просьба не облокачиваться на камень, не стучать по камню и не спрашивать у камня, куда поступать».
Объявление на дверях Дома проверки, Соборная площадь
Первым делом в то утро я порадовался, что на Литейной нет кота. Тихон живёт в Слободе, у бабушки, и при виде меня уходит в спальню с таким достоинством, будто я пришёл описывать его имущество. Но сегодня на мне была новая белая рубашка, отглаженная мамой дважды, и пахло от меня, как я надеялся, только рубашкой. Проверить было не на ком. Я понюхал рукав и решил, что Тихон бы, пожалуй, остался.
В половине восьмого в дверь позвонили. На пороге стояли дед и бабушка. Бабушка была в той самой шляпе. А дед был в пиджаке.
Дедов пиджак — отдельная история. Он серый, в мелкую ёлочку, с широкими лацканами и надевается только по большим праздникам. Между праздниками пиджак живёт в шкафу, в чехле, с мешочком нафталина в каждом кармане, потому что однажды, ещё при бабушкиной маме, моль съела у деда галстук, и с тех пор дед с молью не церемонится.
Папа вышел из комнаты, сказал «Здравствуй, пап» и чихнул.
— Будь здоров, Серёжа. Ты что, простыл? Июнь же. В июне простывают только те, кто ест мороженое на сквозняке.
— Нет, — сказал папа и чихнул ещё раз.
— Коля, я тебе говорила, проветри, — сказала бабушка. — Я тебе три раза говорила. На третий раз ты сказал «угу», а «угу» у тебя значит «нет, но я подумаю».
— Я проветрил, Тоня! Он на балконе висел. Всю ночь. Под звёздами. Он, может, никогда так не висел.
— Одну ночь. После восьми месяцев в шкафу. Сергей, отойди к форточке, у тебя глаза слезятся.
Папа чихнул в третий раз, махнул рукой и ушёл на кухню, к форточке. Дед проводил его взглядом, полным мужского сочувствия, и одёрнул лацканы.
— Зато моль не тронула. Таких пиджаков теперь не делают.
— И слава богу, — сказала мама, выходя из ванной. — Николай Иванович, у вас в каждом кармане по полкило нафталина, это я отсюда чувствую, без всякого дара. У нас в поликлинике одна бабушка так пересыпала шубу, что её потом скорая к нам привезла, с шубой вместе. Петя, иди сюда.
Я подошёл. Мама посмотрела на меня, на шею, туда, где бьётся жилка.
— Восемьдесят восемь. Не так уж плохо.
— Мам, ты же обещала! Ты сказала: пульс потом!
— Сейчас и есть потом. Блины ты съел.
Бабушка тем временем открыла сумочку, и я увидел в её пальцах тот самый тёмно-коричневый карандаш, заточенный с двух концов. Я попятился в прихожую.
— Ба. Нет. Ба, она отросла. Посмотри, она почти своя, мама сказала, шесть-восемь недель, прошло восемь!
— Отросла, Петруша, я вижу. Но она у тебя светлее правой и короче на кончик. А сегодня день торжественный. Я только подрисую. Чуть-чуть. Для торжественности.
— Мама, — сказала мама, загородив меня собой. — Вы в прошлый раз тоже говорили «чуть-чуть». У него потом два дня лицо было, как у человека, которому сообщили цену на хлеб. Сегодня камень. Камень на брови не смотрит.
— Камень, может, и не смотрит, Ира. Зато смотрит весь город.
— Тоня, — сказал дед, — оставь парню бровь. Он её заработал. Восемь недель растил, как огурец.
Бабушка посмотрела на нас троих, на карандаш и спрятала его обратно в сумочку. Я выдохнул. Карандаш, по-моему, тоже.
* * *
На Соборную мы пошли пешком. Троллейбусы в этот день ходят битком, а дед сказал, что в День проверки пешком идут все, кто может, и он в своё время тоже шёл пешком, и это традиция.
— Николай, традицию ты придумал сию минуту, — сказала бабушка. — Тебе в троллейбусе в пиджаке жарко, и ты боишься, что на тебя будут оборачиваться из-за нафталина.
— Тоня, на меня и на улице оборачиваются. Я в пиджаке видный.
— На тебя оборачиваются, Николай, потому что от тебя пахнет, как от бабушкиного сундука.
Дед не стал спорить. Это означало, что бабушка права.
До Литейного моста мы дошли за десять минут и увидели, что идём не одни. Через мост текла река белых рубашек. Выпускники шли с родителями, с бабушками, с младшими братьями, которые тащились сзади и ныли, с букетами и с воздушными шарами. По реке внизу шёл буксир и гудел низко, долго, будто поздравлял. Я положил ладонь на перила, и перила гудели всем сразу: шагами, машинами, буксиром. Я убрал руку. За два месяца я выучил главное правило: хочешь тишины — не трогай.
Патрубок со щелью лежал у меня в кармане брюк. Дед, увидев, как он оттягивает карман, ничего не сказал, но я заметил, что он улыбнулся. На Соборную мы вышли без четверти девять.
Соборная площадь в День проверки похожа сразу на вокзал, на ярмарку и на школьную линейку. Чуть сбоку стоит белый собор с пятью куполами: по преданию, его сдвинули из-за камня, когда копали котлован. Напротив — жёлтое здание управы с часами, а между ними Дом проверки, двухэтажный, с белыми колоннами, и над входом выбито: «Год 1738». От его дверей через всю площадь тянулись очереди по школам, у каждой свой столбик с табличкой. Сорок вторая стояла между тридцать седьмой и пятьдесят первой, и у таблички уже была Вера Павловна, в синем костюме, со списком, и пересчитывала нас карандашом, как курица цыплят.
— Двадцать один, двадцать два. Наумов, двадцать три. Доброе утро, Антонина Петровна, доброе утро, Николай Иванович… — Вера Павловна принюхалась и посмотрела на деда с уважением. — Как торжественно. Двадцать четыре… Где Лавров?
— Я тут, Вера Павловна! — донеслось из толпы, и сквозь людей протиснулся Гоша.
Гоша был в белой рубашке, мятой так, будто он в ней спал, что было вполне возможно, и с эскимо в руке. Было без десяти девять утра.
— Лавров. Это что?
— Мороженое, Вера Павловна. Эскимо. В шоколаде.
— Я вижу, что эскимо. В девять утра, Лавров? На Дне проверки?
— От нервов, — объяснил Гоша. — Мне мама сказала, от нервов надо что-нибудь холодное. Я выбирал между мороженым и квасом, Вера Павловна. Квас победил бы, но он мокрый, а у меня рубашка.
— Двадцать пять, — сказала Вера Павловна и ткнула в него карандашом.
Карандаш попал в эскимо. Эскимо, которое и так держалось на палочке на одном честном слове, потому что было уже без десяти девять и июнь, вздрогнуло, подумало, соскользнуло с палочки и полетело вниз. Внизу стоял Лёша. Лёша стоял, как всегда, спокойно, в рубашке, застёгнутой на все пуговицы, и в тёмных выглаженных брюках, и эскимо упало ему точно на колено, шоколадом вниз, и медленно, с достоинством поехало к ботинку.
Мы все посмотрели вниз. Эскимо доехало до ботинка и остановилось.
— Лёх, — сказал Гоша шёпотом. — Лёх, это не я. Это Вера Павловна.
— Я пересчитывала, Лавров! — сказала Вера Павловна. — Я тебя пересчитывала, а ты подставил мороженое!
— Я его не подставлял, оно у меня было в руке! Его подставила жизнь!
Лёша наклонился, двумя пальцами поднял эскимо с ботинка, посмотрел на него, потом на своё колено, где теперь было тёмное пятно в форме, по-моему, Звонецкого края, и протянул эскимо Гоше.
— Твоё, — сказал Лёша. — Пятно примерно двенадцать квадратных сантиметров. Шоколад, сливки, сахар. Отстирывается холодной водой, мама так говорит. Камень на брюки не смотрит. Но ты, Гоша, теперь мне должен брюки. Это не посуда, это отдельный счёт.
— Лёха, ну ты же понимаешь, что я не нарочно!
— Понимаю. Поэтому брюки, а не брюки и рубашку.
Вера Павловна выдала Лёше пачку бумажных салфеток, бабушка ещё одну, а мама наклонилась и потрогала пятно пальцем, как трогает лоб.
— Жить будет, Алёша. Пятно не болезнь. У нас в поликлинике мальчик сел в мороженое целиком, на выпускном в детском саду, и ничего, вырос, сейчас, говорят, директор хладокомбината. Три холодной водой, не горячей, а то сварится.
— Спасибо, Ирина Александровна. Я так и делаю. Я просто ещё считаю, сколько воды на это уйдёт.
Лёша минуты две молча оттирал колено и при этом, я уверен, что-то считал.
— У камня за день проходит семьсот-восемьсот человек, — сообщил он, не поднимая головы. — На каждого полминуты плюс подойти и отойти. Перед нами, с тридцать седьмой, человек сто сорок. Значит, зайдём около одиннадцати. Плюс-минус десять минут.
— А если на ком-то промолчит? — спросил я тихо, чтобы не слышали родители.
Лёша перестал тереть колено и посмотрел на меня.
— Тогда это тоже ответ. Без дара. Две трети людей без дара живут, и ничего. Но у тебя не промолчит, Петя. Я посчитал: двадцать из двадцати у Нины Викторовны, рельс и бочка, звонок. Вероятность, что это случайность, такая маленькая, что её проще считать нулём.
Числа хороши на бумаге, а в очереди к древнему камню от них не так много толку, как хотелось бы. Наши стояли чуть в стороне, у ограды. Мама поглядывала на меня через всю площадь, и я знал, что она пытается считать мне пульс даже оттуда, хотя до неё было метров тридцать, а её дар дальше пяти-шести метров не берёт. Считала на глаз.
— А знаете, что говорят? — Гоша, лишившись мороженого, переключился на камень. — Внутри у него ничего нет. Совсем ничего. Ни тока, ни поля, ни волн. Мне Сашка Ерёмин рассказывал, у него брат в прошлом году был, тоже сигнальщик. Говорит, положил руки, а там тишина, как в погребе. Даже мобильник внутри не ловит. Ну, если бы мобильник был внутри.
— Мобильника внутри нет, — заметил Лёша.
— Я и говорю: если бы был! Он бы не ловил. Это научный факт, Лёха, его брат Ерёмина проверил руками.
— Брат Ерёмина проверил, что нет поля. А мобильника он не проверял.
— Потому что его нет!
— Вот именно, — сказал Лёша и вернулся к колену.
Около десяти к нашей табличке подошёл дед. В пиджаке на солнце ему было жарко, и нафталин от этого пах ещё сильнее, так что люди из пятьдесят первой школы уважительно отодвинулись.
— Петро, ты не бойся. Я в семидесятом тоже тут стоял. В рубашке брата, на два размера больше. Стоял, потел и думал: сейчас положу руки, и камень мне скажет, что я механик от бога.
— А он что сказал, дед?
— А он промолчал. Совсем. Чтец тогда другой был, строгий, с усами. Посмотрел на камень, на меня и говорит: «Без дара. Руки у вас, молодой человек, и так хорошие». Я ему сказал «спасибо» и пошёл в автоколонну. И пятьдесят пять лет без всякого дара всё слушал. Отвёрткой. Ухом. Чем придётся.
— Николай, ты ему не помогаешь, — сказала бабушка. — Ты ему рассказываешь, как камень промолчал.
— Я ему рассказываю, Тоня, что если промолчит, тоже жить можно. Вон я живу. И не плохо. С пиджаком.
— Николай Иванович, вы с ним всё правильно, — неожиданно сказала Вера Павловна, не отрываясь от списка. — Я тоже без дара. Двадцать шесть лет в школе, десять одарённых в этом классе, и ни один меня не перехитрил. Правда, Лавров?
— Правда, Вера Павловна, — сказал Гоша. — Вы нас всех видите насквозь. Без всякого дара. Это даже обидно.
Папа стоял рядом, держал мамину сумку и смотрел на Дом проверки, как на станок, который сейчас запустят первый раз после сборки.
— Пап, а ты боялся? Ну, когда тебя проверяли?
— Да.
— А что было?
— Ничего. Без дара. — Он помолчал. — Пошёл в наладчики.
* * *
В одиннадцать без пяти мы вошли.
Внутри Дом проверки был прохладный, высокий и тихий: шум площади остался за дверью, а сюда пускали только шёпот. Пол был каменный, серый, истёртый посередине до ложбинки. Стены белые, окна узкие, и свет падал из них косыми столбами.
Посередине стоял камень. Я видел его на фотографиях, его все видели, но фотографии врали. Он был огромный, размером с легковую машину, серо-зелёный, тяжёлый даже на вид, как будто не он стоял на полу, а пол лежал на нём. С одной стороны грубый, в сколах и бугристой корке, а с другой — гладкий, как вода в безветренный день, и в этой гладкой стороне отражались окна. Гладкая сторона поднималась от пола до плеч взрослого человека, и возле неё на полу была проведена белая черта.
Справа от камня, на стуле с высокой спинкой, сидел чтец, Аркадий Львович. Ему было около восьмидесяти, он был худой, совсем седой, в сером костюме и в очках в тонкой металлической оправе. Я посмотрел на очки и подумал про дедову историю с треснувшим левым стеклом. Наверное, не те. Сорок шесть лет — многовато для очков. Рядом за столом сидела женщина с журналом и печатью, а на высокой подставке стояла лампа с фиолетовым стеклом, для световых даров.
— Абрамова, — сказала женщина с журналом.
Катя Абрамова вышла за черту, вытерла ладони о юбку и положила их на камень. Прошло пять секунд. Десять. Гладкая сторона так и осталась тёмной.
— Без дара, — сказал Аркадий Львович тихим сухим голосом. — Это тоже ответ, барышня. Самый спокойный из всех. Поздравляю с окончанием школы.
Катя кивнула и отошла, и было видно, что она скорее рада, как человек, которому наконец перестали задавать вопрос.
— Бондарев.
Лёша вышел, поправил очки и положил ладони на камень с видом человека, который пришёл за справкой, о содержании которой ему давно известно. Через три секунды под его ладонями побежали тонкие светлые линии, прямые, вдоль и поперёк, и сложились в сетку, мелкую, как клетка в его тетради.
— Счётный. Сильный. Сетка чистая, без разрывов. — Аркадий Львович глянул на Лёшино колено и чуть приподнял бровь, но про пятно не сказал. — Вы, молодой человек, наверное, уже посчитали клетки.
— Сто сорок четыре. Видимых.
Аркадий Львович улыбнулся, впервые за всё утро.
У Оли Кравец по камню побежали ветки, тонкие, как изморозь на стекле: растительный. У Маринки Кузьминой проступили пятна, как на шкуре рыси, и Аркадий Львович сказал «звериный», а Маринка тихо взвизгнула, потому что всю жизнь хотела быть ветеринаром и таскала домой всех котят района.
— Лавров.
Гоша вышел за черту и положил ладони на камень так решительно, будто собирался его подвинуть. Через две секунды от его ладоней во все стороны разбежались линии, изогнутые, плавные: выходили из одной ладони, огибали камень дугами и входили в другую. Точь-в-точь железные опилки вокруг магнита.
— Электромагнитный. Сигнальщик. Линии хорошие, длинные.
Гоша обернулся к нам, сияя, и громким шёпотом, на весь зал, сообщил:
— Слышали? Не погодник! Сигнальщик!
— Лавров, уберите руки с камня, — сказала женщина с журналом.
— Наумов.
* * *
Я вышел за черту. Пол под ногами был холодный. Я вытер ладони о брюки, хотя они были сухие, и почувствовал в кармане патрубок. Это почему-то помогло. Я положил ладони на камень.
Камень был гладкий и холодный, гораздо холоднее, чем я думал, будто внутри у него была не каменная толща, а зимняя вода.
И ничего.
Одна секунда. Две. Камень молчал, как молчат все камни, как молчала ступень у кирхи. Три секунды. Четыре. Живот у меня ухнул вниз.
Вот и всё, подумал я. Я всё придумал. Сейчас Аркадий Львович скажет «без дара», и это будет правда, и все увидят, что весь апрель и май я сочинял, а Лёша считал мои сочинения. Мама на площади поймёт, что пульс у меня был от вранья. Дед поймёт, что трещину он нашёл сам, а я просто был рядом. Пять секунд.
На шестой камень зазвучал.
Не сразу и не громко. Сначала где-то в самой глубине, так далеко, что казалось, это не в камне, а под ним, под площадью, под городом, родился гул. Низкий, ниже органа, ниже всего, что я когда-нибудь слышал. Он поднялся сквозь камень ко мне в ладони, из ладоней в локти, в плечи, в грудь, и я почувствовал камень весь, сразу, целиком, как чувствовал стены кирхи. Только стены кирхи гудели от органа, а камень гудел сам. Никто ничего не делал. Он просто звучал и, кажется, звучал всегда, а я только сейчас услышал.
Я задышал. Оказывается, все эти пять секунд я не дышал.
Под ладонями на гладкой стороне начали проступать кольца, тонкие и светлые, одно в другом, вокруг каждой ладони, а там, где кольца встречались, — узлы, точки, где линии сходились и замирали. Как песок на звучащей пластине, вспомнил я картинку из учебника физики.
И тогда я почувствовал ещё одно.
Гул камня менялся. Не по высоте, а по силе: он медленно, очень медленно набирал силу, как будто камень делал вдох. Длинный, неторопливый вдох, который всё длился и длился, а я держал руки и ждал, когда он кончится, и он не кончался. Скамья в кирхе гасла за полсекунды, стены — за пять. А тут шли уже полминуты, и камень всё вдыхал.
— Он дышит, — сказал я. Не громко, само вырвалось.
Аркадий Львович посмотрел на меня поверх очков.
— Камень не дышит, молодой человек. Камень звучит. Кольца и узлы, чистые. Резонансный.
— Но он…
— Резонансный, — повторил Аркадий Львович мягко, но так, что спорить было невозможно. — Уберите руки, пожалуйста.
Я убрал руки. Гул ушёл сразу, как отрезало, а кольца ещё подержались и стали таять, от краёв к ладоням, которых там уже не было. Я стоял и чувствовал в ладонях холод и тот медленный вдох, который так и не кончился.
— Как ваше имя?
— Пётр. Наумов Пётр Сергеевич.
— Наумов, — повторил он. — Не Николая ли Ивановича внук? Того, что на Тонечке Савельевой женат?
— Да. На Антонине Петровне.
— Пётр, значит. — Аркадий Львович смотрел на меня дольше, чем на Гошу и на Лёшу, и мне показалось, что он смотрит не на меня, а сквозь меня, на кого-то, кто стоял здесь раньше. — В честь Тониного отца? Петра Фомича?
— В честь прадеда. Да.
— Хорошо, — сказал Аркадий Львович и больше ничего не сказал. Только кивнул женщине с журналом, и та поставила печать. — Поздравляю с окончанием школы, Пётр Сергеевич.
Я вышел за черту на негнущихся ногах.
— Сорокин.
Вокруг Димкиных ладоней проступили капли, круглые и светлые, будто камень вспотел. «Водный», — сказал Аркадий Львович, и Димка кивнул: он это знал с девятого класса и уже договорился с колодезниками.
Я стоял у стены рядом с Лёшей и Гошей и смотрел на свои ладони. Ладони были обычные.
— Ну? — шёпотом спросил Гоша. — Что там? Внутри? Ловит?
— Гудит, Гоша. Глубоко. Ниже органа. И дышит.
— Камень не дышит, — сказал Лёша.
— Я знаю. Мне только что сказали.
* * *
На площади меня ждали все. Мама протиснулась ко мне первой, обняла и сразу, не отпуская, положила пальцы на шею.
— Сто четыре. Ну?
— Резонансный, мам.
Мама выдохнула и обняла крепче. Папа подошёл и хлопнул меня по плечу, ничего не сказав, и этого было достаточно. Бабушка поправила шляпу и посмотрела на меня так, будто я сдал экзамен по сольфеджио, к которому она готовила меня десять лет. Дед стоял чуть позади, в пиджаке, и молчал. Потом протянул руку.
— Патрубок показывал?
Я достал из кармана патрубок и отдал ему.
— Не понадобился, дед.
Дед посмотрел на патрубок, на меня и засмеялся. Не одними глазами, как обычно, а по-настоящему, вслух, громко, на всю Соборную площадь, так что обернулись люди у соседней таблички.
— Коля, — сказала бабушка. — Коля, на нас смотрят. Коля, от тебя и так пахнет, а теперь ты ещё и хохочешь.
— Пусть смотрят, Тоня! Пусть нюхают! У меня внук резонансный! «Не понадобился»! Я пять лет искал, а ему не понадобился!
Потом мне выдали голубую бумагу с печатью: «Наумов Пётр Сергеевич. Резонансный дар. Направление: Звонецкое училище даров, резонансное отделение. Начало занятий — 1 сентября». Мама спрятала её в сумку, в отдельный файлик, и сказала, что это важнее паспорта. Лёша получил направление на счётное, Гоша — на электромагнитное и размахивал бумагой, подчёркивая пальцем строчку «электромагнитный».
— Видели? Не погодник! Я сто раз говорил, что я не погодник!
— Никто и не говорил, что ты погодник, — сказал Лёша.
— Все говорили! Весь апрель. Оля Кравец говорила, когда гроза не туда пошла.
— Оля говорила, что прогноз был ясный. Это не про тебя, это про погоду.
— Это одно и то же!
Пока они спорили, я достал «Атлас», сел на ступеньку у ограды и записал, пока помнил. Почерк вышел такой, будто писал «Ветер» на холостых: «24 июня. Камень. Пять секунд — ничего. Потом гул, низкий, ниже органа. Сам, никто не бил. Кольца и узлы. Гул медленно набирал силу, всё полминуты, и не кончился. Как вдох. Чтец: „камень не дышит“».
— Полминуты, — сказал Лёша, заглянув через плечо. — Мало. Если оно и правда меняется, то медленнее, чем полминуты. Чтобы понять, туда-обратно или просто туда, надо держать руки дольше. Минут пять, а лучше десять.
— Кто ж мне даст десять минут, Лёш? Там очередь до вечера. И чтец. И женщина с печатью.
— Никто. Значит, пока не узнаешь. Запиши, что не узнал. Это тоже данные.
Я дописал внизу: «Не узнал. Мало времени». И закрыл тетрадь.
* * *
Выпускной был вечером, в актовом зале школы. Сначала нам вручили аттестаты, потом директор говорила речь, которую никто не слушал, потом Вера Павловна плакала и раздавала всем по яблоку.
— Яблоко полезнее цветов, — говорила она, вручая каждому по зелёному яблоку и вытирая глаза. — Цветы завянут, а яблоко съедите и запомните. Бондарев, тебе. Ты у меня единственный, кто ни разу не опоздал. Лавров, тебе. Ты у меня единственный, кто опаздывал и каждый раз знал заранее. Наумов…
— Да, Вера Павловна?
— Тебе два. Одно съешь, а второе отдай бабушке. За ящик. Она мне рассказывала про ящик.
Потом выключили свет, включили музыку, и начались танцы.
Танцевать я не умею. Я это знал и раньше, но в тот вечер узнал наверняка. Пол актового зала, старый, деревянный, на лагах, гудел под сотней ног, и этот гул шёл мне в подошвы и сбивал с ритма каждые четыре такта. Я дёргался не в такт, останавливался, ловил ритм и снова терял.
— Петро! — крикнул Гоша сквозь музыку. Он танцевал рядом, самозабвенно и тоже не в такт, но его это не смущало. — Петро, ты танцуешь как «Ветер»!
— Это как, Гоша?! Как здоровый?
— Как с треснутым патрубком! Чихнёшь, кашлянешь, а не схватываешь! Петро, ты бы видел себя со стороны! Ты не танцуешь, ты заводишься!
Я засмеялся, сбился окончательно и, чтобы поймать ритм, сделал широкий шаг назад, к стене, где пол гудел потише. У стены стоял длинный складной стол под белой бумажной скатертью, на нём три десятка пластиковых стаканов с газировкой и тарелка с печеньем, которое мамы пекли всем классом. А у стола, для симметрии, стоял Лёша. Лёша не танцует. Он считал пары.
— Петя, — сказал Лёша спокойно, — у тебя сзади стол.
— Я знаю, Лёш, я к нему и иду, там тише!
— Петя, ты его задел локтем. Левая ножка у него сложена не до конца, я это ещё в семь часов заметил.
— Почему ты в семь часов не сказал?!
— Ты не спрашивал. Петя, ножка складывается. Петя, отойди. Сейчас будет газировка.
Стол наклонился медленно, торжественно, как корабль, который решил, что с него хватит. Стаканы поехали по скатерти один за другим, как выпускники к камню, только быстрее, и все разом полетели вниз. Газировка пошла волной, шипя, на пол, на мои новые брюки и, конечно, на Лёшу, который отойти не успел, потому что всё это время говорил. На те самые брюки, с утренним пятном. Тарелка с печеньем съехала последней и встала на пол ровно, ни одно печенье не упало. Это был единственный предмет в зале, который отнёсся к происходящему спокойно, кроме Лёши.
Музыка ещё играла. Танцевать перестали все.
— Наумов! — раздался голос директора.
— Наумов, — сказала Вера Павловна, и по голосу было слышно, что она сейчас опять заплачет, только по другой причине. — Наумов, ты сегодня получил дар, а мы сегодня получили тебя. Ты это специально?
— Это пол, Вера Павловна! Он гудит, я по нему не попадаю! Я назад шагнул, где тише!
Лёша стоял мокрый от пояса до ботинок и смотрел на свои брюки. Утреннее пятно на колене теперь было не тёмным, а светлым, газировка его подмыла.
— Утром мороженое, — сказал он медленно и раздельно. — Вечером газировка. Меня сегодня обливают по расписанию. Брюки, по-моему, уже сладкие процентов на сорок. Но пятно отстиралось. — Он посмотрел на колено. — Наполовину. Петя, ты мне должен вторую половину брюк. Гоша — первую.
— Лёха, мы тебе вместе одни брюки должны! — радостно подсчитал Гоша. — Это же честно, это ровно!
— Это не ровно. Утреннее пятно было шоколадное, а вечернее сладкое. Это разные пятна. Но я подумаю.
Девчонки уже несли тряпки, кто-то поднимал стол, Вера Павловна командовала, мамин комитет собирал стаканы. Я собрал печенье, которое не упало, и отнёс его обратно на стол. Потом Лёша сказал, что пар в зале было тридцать одна, а если бы я не танцевал, было бы на одну аварию меньше.
* * *
Домой я вернулся в первом часу. На Литейной было тихо, только холодильник гудел на кухне, ровно, на своих ста герцах. Мама ещё не спала, сидела на кухне с чаем и посмотрела на мои брюки.
— Газировка? Лимонадная, на брюках. И на ботинках. Петя, ты что, танцевал в стол?
— Я назад шагнул. Там пол гудел. Мам, откуда ты знаешь, что лимонадная?
— Я двадцать лет в детской поликлинике, Петенька, я газировку по запаху отличаю, как ты свои камертоны. Дед заходил. Вечером, пока ты был на выпускном. Записку оставил.
На столе, под сахарницей, лежал листок, вырванный из блокнота, и на нём дедовым почерком автоколонны было написано: «Михалыч ждёт в понедельник в девять. Заводская, 14. Не опаздывай. Дед».
Я перечитал два раза.
— Мам. Михалыч же учеников не берёт. Никогда. Это вся Слобода знает, тридцать лет не берёт.
— Дед сказал, что ты так и спросишь, — сказала мама и отпила чай. — И велел ответить: «Значит, взял».
Я сел на табуретку. Холодильник щёлкнул и выключился, и стало совсем тихо. Михалыч, про которого я слышал всю жизнь. Который кладёт руку на мотор, и ему всё ясно. Который, по дедовым словам, скажет, что дело было в ерунде, и будет вспоминать эту ерунду до самой смерти. Дедовой.
— Мам, а дед ему про «Ветер» рассказал? Ну, про патрубок?
— Не знаю. Но вид у него был такой, будто ему пришлось съесть что-то очень большое и невкусное. И в пиджаке он был. Он к Михалычу ходил в пиджаке, Петя. В нафталине.
— Гордость, — сказал я.
— Гордость, — согласилась мама. — Пульс девяносто шесть. Иди спать, Петенька, и брюки положи в таз. До понедельника ещё пять дней.
Глава 7. У Михалыча
«Громкое не главное. Громкое и хозяйка слышит, и сосед, и собака. Ты мне тихое найди. За тихое деньги платят, а за громкое — спасибо».
Г. М. Карпов, мастер цеха резонансников
От Литейной до Заводской двадцать минут пешком: через мост и налево, вдоль бетонного забора станкозавода, у которого, кажется, нет второго конца. Я вышел в половине девятого. Где-то на середине забора асфальт под подошвами мягко вздрогнул, будто под землёй кто-то уронил мешок с цементом. Раз, два, три, четыре, пять, шесть — удар. За забором работал пресс, и я его чувствовал ногами. Папа на этом заводе двадцать лет, и выходило, что он подмигивает мне через забор.
Мастерская была такой, какой я представлял её по дедовым рассказам, только больше: зелёные ворота, жёлтая вывеска «У Михалыча», двор в гравии, кирпичный бокс на три ворот, сарай, вагончик «Приёмка» и полусухая яблоня со скамейкой. Через дорогу, под вывеской «Сварка 24 часа», спал на табуретке человек в брезентовом фартуке. Как я потом узнал, сварщик Арсений, и спал он потому, что сварка у него двадцать четыре часа, а он один.
Без десяти девять я стоял у ворот. Ровно в девять из бокса вышел человек.
— Студент? — спросил он.
* * *
Михалыч был большой. Не толстый, а именно большой, как шкаф, который заносили в квартиру, сняв дверь с петель. Седой ёжик, седые усы щёткой, синий комбинезон, под ним тельняшка, а руки такие, что ими можно копать огород без лопаты. Он остановился в двух шагах, но не напротив, а боком, развернувшись ко мне правым плечом. Я решил, что это мастерская привычка.
— Я, Геннадий Михайлович. То есть да. Пётр Наумов. Здравствуйте. Я от деда. Я не опоздал?
— Не опоздал. Это плохо. Кто не опаздывает в первый день, тот потом всю жизнь думает, что ему можно. — Он оглядел меня и задержался на кармане, из которого торчал телефон. — Телефон. Так.
— Это просто телефон, Геннадий Михайлович. Мама звонит. Ну, и время посмотреть.
— Слушай меня, студент, и запоминай с первого раза, второго не будет. Ко мне каждое лето заезжают академики. На своих мотоциклах, с телефонами. Приложение скачал, телефон к мотору приложил и говорит: «У вас тут, дядя, сорок восемь герц». А я говорю: сорок восемь герц — это у тебя в голове, а у мотора свеча. Ты академик?
— Нет. Я пока никто, Геннадий Михайлович. Я только патрубок нашёл. Деду. На «Ветре».
— Знаю. Коля говорит, ты ему патрубок нашёл. — Михалыч помолчал. — Ерунда.
Я чуть не засмеялся вслух. Дед знал это слово заранее, ещё в апреле, и всё равно пошёл сюда в пиджаке.
— Пять лет он мне про этот мотоцикл ни слова. Я спрашиваю: «Как „Ветер“?» Он говорит: «Стоит». Я говорю: «Привези». Он говорит: «Не надо». Пять лет «не надо»! А тут приходит. Во вторник. В пиджаке.
— Он с проверки пришёл. Со мной на Соборную ходил. Он вам… он вам про трещину всё рассказал?
— Всё. Нафталином на всю мастерскую. Саня думал, кто-то помер, полез за чёрным галстуком. — Михалыч чуть-чуть усмехнулся в усы. — Я понял, студент. Я ж не глухой.
— Значит, так. Летом с девяти до пяти. В субботу до трёх. Воскресенье выходной. Ученику пятнадцать тысяч в месяц. С сентября — как училище позволит. Руки мыть там. Чай там. Сахар мой не трогать, он мой.
— А что я буду делать? Ну, в первый день. Мне дед сказал, вы сразу к мотору ставите.
— Слушать. Пока не услышишь. Пошли.
* * *
В первом боксе стоял синий мотоцикл, дорожный «Сокол» Верхоградского завода, лет десяти, ухоженный, с кожаными сумками по бокам и с наклейкой на баке: «Не сигналь, я бабушка». Рядом, у верстака, человек лет тридцати, с рыжеватой бородкой и очками, сдвинутыми на лоб, перебирал винтики и насвистывал.
— Саня, — сказал Михалыч. — Это Петька. Студент. Колин внук.
— Здорово, студент! — Саня протянул руку, и рука у него оказалась в масле, но он заметил это, только когда я её пожал. — Ой. Ну, ничего, привыкай, тут всё в масле, даже чай. Мне вот тёща говорит: «Саня, от тебя пахнет, как от трактора». А я ей: «Мама, трактор — это честный запах, это запах хлеба»…
— Саня, — сказал Михалыч. — Каждая тёща — сто целковых из зарплаты.
— Понял, Михалыч. — Саня повернулся ко мне и прошептал: — Это он шутит. Я ему по такому курсу уже до марта должен. Работаю бесплатно и счастлив. А тёща знаешь что сказала? «Хлеб пахнет хлебом». И три дня со мной не разговаривала.
— Двести.
— Это было продолжение, Михалыч! За продолжение не считается!
Над верстаком стояла стопка толстых книг, растрёпанных, в масляных пятнах, с закладками из ветоши.
— Саня, это всё руководства? Это на каждый мотоцикл своё?
— Это, — торжественно сказал Саня, — двенадцать килограммов мудрости. Я их на весах в сарае взвесил. Двенадцать килограммов сто граммов. Сто граммов — это ветошь. На каждый мотоцикл, который к нам за десять лет заезжал, есть руководство, а где нет, я распечатал. Я их читаю с выражением. Вот послушай: «Затянуть с усилием». С каким усилием? С моим или с Михалычевым? Это же два разных мотоцикла получатся!
— Саня всё делает по книжке, — сказал Михалыч. — Гайку не закрутит, пока не прочтёт, какой момент. Хорошая привычка. Скучная, но хорошая.
— Момент затяжки, Михалыч, это не скука, это физика, — сказал Саня без обиды, и я понял, что спорят они так лет десять и обоим нравится.
— Хозяйка этого в субботу пригнала, — сказал Михалыч, кивнув на «Сокол». — Валентина Сергеевна, бухгалтер с хлебозавода. Двадцать лет на мотоциклах на работу ездит, это у неё третий. Говорит: «Дребезжит что-то». Выкати его на свет, к воротам, тут темно. Потом заведёшь.
— Сейчас! Я быстро, Геннадий Михайлович, я сто раз «Ветер» с подножки снимал!
«Сокол» стоял на центральной подставке. Я взялся за руль и толкнул его вперёд, с подставки, как сто раз снимал «Ветер». Только «Ветер» лёгкий, а «Сокол» оказался тяжёлым, и пол в боксе, как выяснилось, шёл к сливу под уклон, чуть-чуть, на глаз не видно. Мотоцикл соскочил с подставки, качнулся и навалился на меня боком, всем своим весом. Тут я понял, что держать его могу либо прямо, либо на месте, а на то и другое сразу меня не хватает. Я выбрал «прямо». «Сокол» покатился, не к воротам, а вбок, к сливу, то есть к верстаку, и я поехал за ним, вцепившись в руль и тормозя пятками по бетону. Пятки скрипели. «Сокол» не обращал на них внимания. У верстака Саня как раз наклонился над ванночкой с керосином, спиной к боксу, мыл звёздочку и насвистывал.
— Саня!
Саня не обернулся, Саня насвистывал. Мы с «Соколом» доехали до него вдвоём, и «Сокол» мягко, почти нежно упёрся передним колесом Сане в зад. Только тут я вспомнил, что под правой рукой у меня рычаг переднего тормоза, и сжал его так, что заболели пальцы. Мы встали. Саню придавило к верстаку. Саня перестал свистеть.
— Студент, — сказал Саня, не оборачиваясь, очень медленно. — У меня сзади что-то есть. Большое, холодное и с фарой. Скажи мне, пожалуйста, что это мотоцикл, а не тёща.
— Это мотоцикл, Саня! Это «Сокол»! Я его выкатывал! Он сам поехал, Саня, честное слово, я его держал!
— Вот и держи дальше. Тормоз не отпускай. Если я сейчас выпрямлюсь, а ты отпустишь, он поедет дальше, а дальше у нас ванночка с керосином и Михалыч.
Я упёрся и, не отпуская тормоза, оттянул мотоцикл на шаг. Саня выпрямился и потёр то место, на котором его придавили. Михалыч стоял посреди бокса и смотрел на меня так, будто я лично продал на дрова его любимую яблоню.
— Триста, — сказал он Сане, а потом мне: — Студент, ты что сейчас сделал? Нет, ты мне скажи, что ты сейчас сделал, я хочу это запомнить и рассказывать внукам, которых у меня нет из-за таких, как ты!
— Я его выкатывал, Геннадий Михайлович. Вы сами сказали: выкати на свет…
— Выкатить! А не запустить! Чужой мотоцикл! Бухгалтера! С хлебозавода! С подставки! На уклон! В механика! Ты на слив посмотрел? Где слив, туда и уклон, это и без дара видно! А тормоз у тебя под пальцами для чего, для красоты? Мне Коля полчаса рассказывал, как ты всё слышишь, а слив у себя под ногами ты не видишь! — Он перевёл дух. — Ты уволен.
У меня всё оборвалось. Первый день. Первые двадцать минут. Дед в пиджаке. Нафталин на всю мастерскую.
— Геннадий Михайлович, я… я больше не буду. Я…
— В девять чтоб был. Завтра. Без опозданий. А сейчас катим вдвоём, руками, за руль и за сиденье, как люди. Саня, ты живой?
— Живой, Михалыч. Немножко помятый сзади, но тёща всё равно туда не смотрит.
— Четыреста.
Я стоял и ничего не понимал. Уволен — и в девять чтоб был. Одно с другим не складывалось, как холодильник с трансформатором до Лёши.
— Это он так, — шепнул Саня, проходя мимо. — Это значит «дурак, но оставайся». Он мне это за десять лет тысячу раз говорил. Я до сих пор в девять прихожу.
* * *
Мы выкатили «Сокол» к воротам вдвоём, медленно, и поставили обратно на подставку.
— Заводи. Слушай. Говори, что слышишь.
Я завёл. «Сокол» схватил с первого раза, ровно, сыто, совсем не так, как «Ветер»: четыре такта, два цилиндра, всё мягче и глубже. Я положил ладонь на бак, и на меня обрушилась мастерская.
— Геннадий Михайлович, тут всё сразу! Пресс в пол бьёт, через мотоцикл мне в руку. Компрессор во втором боксе. У Сани шлифмашинка визжит, по подъёмнику идёт. И мотор: клапаны, цепь какая-то наверху, коробка. Я не понимаю, где что!
— А ты не понимай. Ты слушай. Глаза закрой.
Я закрыл глаза. Стало не лучше, а темнее. А потом сквозь всё это я наконец услышал дребезг, громкий, совершенно очевидный: внизу справа, на выхлопе, что-то тонкое мелко билось о железо. Я открыл глаза и наклонился. Глушитель был закрыт сверху блестящим экраном, чтобы не жёг ногу, и экран держался на двух хомутах. Задний хомут сидел косо.
— Экран! Экран глушителя дребезжит! Задний хомут ослаб, вон, косо сидит!
— Правильно. Это и хозяйка слышит. Ещё.
— Что ещё?
— Вот и я спрашиваю. Что ещё, студент? Мне за экран не платят. За экран мне спасибо говорят.
Я снова положил руку на бак и честно слушал секунд двадцать. Мотор здоровый, ровный. Цепь стоит, нейтраль. Больше ничего.
— Саня, выключи, — сказал Михалыч, не оборачиваясь, и шлифмашинка смолкла. — Пресс не слушай, он не наш. Он тебе шесть секунд молчит, потом бьёт, потом опять шесть секунд молчит. В эти шесть секунд и слушай. Руку сюда. — Он взял мою ладонь своей и переложил с бака на правую крышку картера, туда, где под железом сидит сцепление. — Глаза закрой. Не ищи. Пусть само придёт.
Пресс ударил. Раз, два… Михалыч протянул руку мимо меня к рулю, и я почувствовал, как он выжал сцепление. И тогда я его услышал. Под гулом мотора, совсем тихо, в середине крышки, запело. Тонко, жалобно, на одной ноте, как поёт комар, только не в воздухе, а в железе. Михалыч отпустил рычаг, и песня пропала. Выжал — запела.
— Поёт. Когда сцепление выжато. Внутри. Геннадий Михайлович, там комар. Железный.
— Хм, — сказал Михалыч, длинно, с подъёмом в конце.
Сзади что-то звякнуло о бетон. Саня стоял у верстака и смотрел на свою пустую руку, а под ногами у него лежал гаечный ключ.
— Ой. Это я так. Удивился. — Саня поднял ключ. — Студент, ты в первый день комара поймал. Я его за десять лет ни разу не поймал. Я его только по книжке знаю.
Михалыч заглушил мотор.
— Выжимной. Подшипник выжимной. Когда сцепление выжато, на него давит шток, и он крутится под нагрузкой. А он изношенный, вот и поёт. Пока тихо. Через месяц будет громко. Месяца через три рассыплется, и Валентина Сергеевна встанет на мосту, на светофоре, с выжатым сцеплением, и дальше не поедет. И ей будет сигналить весь мост, а у неё наклейка «Не сигналь».
— А вы его сразу услышали, Геннадий Михайлович? Комара?
— В субботу. Когда она во двор въезжала. С улицы.
— А экран? Почему тогда экран не подтянули?
— А экран я Сане велел не трогать. До тебя.
— Велел, — подтвердил Саня. — Говорит: «Не трогай, пусть студент на него клюнет». Я ещё подумал: какой студент? У нас студентов тридцать лет не было. Я думал, он сам в училище записался, на старости лет.
— Нарочно, значит. Хотели посмотреть, на что я клюну. А я клюнул на громкое.
— Все клюют на громкое. Потом отучаются. Кто-то за год, кто-то за десять. Кто-то никогда, тот в шиномонтаже работает. — Михалыч кивнул на дорогу, и Саня хмыкнул. — Экран сам подтяни. Ключ на десять. Саня, звони хозяйке.
Хомут я подтянул за пять минут, лёжа на картонке у глушителя, так тщательно, будто от него зависела жизнь Валентины Сергеевны. Экран замолчал. Михалыч не сказал ни слова, но и не переделал, и я решил считать это похвалой.
Выжимной в тот день менять не стали. Саня нашёл номер подшипника в своих двенадцати килограммах, убедился, что такой лежит в сарае, и позвонил. Валентина Сергеевна сказала, что до зарплаты у неё каждый целковый на счету, что в августе у неё отпуск и что мотоцикл ей нужен завтра утром, ехать на хлебозавод. Михалыч взял у Сани трубку.
— До сентября доездит. Сцепление на светофорах не держать: встали — сразу нейтраль. В сентябре чтобы была.
— А если не приедет, Геннадий Михайлович? Если ей и в сентябре будет некогда?
— Приедет. Он ей сам скажет. Громко.
Потом он принёс из сарая подшипник, маленький, старый, из ящика со снятыми деталями, и дал мне подержать. Когда я крутанул обойму пальцем, она пошла шершаво, с хрустом, как песок на зубах.
— Вот такой у неё внутри. Твой комар. Запомни, как крутится. Рукой запомни, а не телефоном.
Вечером Валентина Сергеевна приехала за «Соколом», маленькая, в кожаной куртке и в очках, с бухгалтерской сумкой через плечо. Михалыч завёл мотоцикл и посмотрел на меня. Я положил ладонь на картер.
— Экран молчит. Комар поёт. Так же, как утром.
— Хм, — сказал Михалыч, но это был уже другой «хм», короткий и плоский, как отметка в журнале.
— Это кто у вас? — спросила Валентина Сергеевна, кивнув на меня.
— Студент. Сегодня уволен. Завтра в девять.
— А-а, — сказала Валентина Сергеевна, как будто это всё объясняло, и уехала, сразу встав на нейтраль у ворот.
* * *
Следующие две недели я в основном мыл, подметал и смотрел. Мыл детали в ванночке с керосином, пока руки не начинали пахнуть так, что на мосту меня обходили стороной. Подметал бокс, двор, вагончик и один раз, по ошибке, кусок тротуара перед шиномонтажом, за что получил благодарность и бутылку лимонада. А смотрел я на Михалыча. Он клал ладонь на картер, иногда прижимался щекой к баку, стоял так секунд десять, иногда минуту, а потом говорил Сане коротко, как телеграмму: «Цепь. Звёздочка задняя. Зуб сточен». Саня лез, проверял, и всегда было так. Я первые дни ждал, что Михалыч хоть раз ошибётся. Он не ошибался.
— Саня, он вообще когда-нибудь ошибается?
— Ошибается. В людях. Тебя вот взял. — Саня подумал. — Шучу. В моторах — нет. Я за десять лет один раз видел, как он думал дольше минуты. Это был мотоцикл, у которого внутри жила мышь.
И слушал Михалыч не всё время: утром часа два, после обеда ещё час-полтора, и всё.
— Геннадий Михайлович, а почему потом не слушаете? Вы же лучше всех можете.
— Четыре часа в день. Больше не надо. Голова будет. — Он постучал пальцем по виску. — Тебе два. Ты маленький ещё.
Мне было обидно за «маленький», но через неделю я понял, что два часа — это даже много: к вечеру в голове гудело так, будто я весь день простоял под прессом, и засыпал я раньше, чем мама успевала сказать «пульс».
Чай в мастерской пили в одиннадцать и в четыре, в вагончике. У Сани кружка синяя, с отбитой эмалью, у Михалыча зелёная, литровая, а мне выдали белую, с надписью «Лучший бухгалтер», которую кто-то когда-то забыл. Михалыч клал себе три ложки сахара с горкой и долго размешивал, глядя в окно.
В среду второй недели, без пяти одиннадцать, он не вылез из-под «зелёного» дорожника, только сказал из-под него:
— Студент. Чай. Мне — как всегда. Сане — как Сане. Себе — как хочешь.
Я пошёл в вагончик гордый, как будто меня назначили главным. Включил чайник, насыпал в зелёную кружку заварки. На полке над чайником стояли две одинаковые стеклянные банки с белым. На одной крупно, Михалычевой рукой, было написано: «Сахар». На второй наклейки не было. Я рассудил так: свою Михалыч подписал, чтобы никто не трогал, а неподписанная, значит, общая, и общий сахар трогать можно. Три ложки с горкой. Размешал. Даже послушал, как растворяется.
Михалыч пришёл, сел у окна, взял кружку обеими руками и отпил. Он не поперхнулся. Не скривился. Даже не посмотрел в кружку. Он сделал второй глоток, потом третий, медленно, глядя в окно. А Саня, который уже сидел со своей синей кружкой, вдруг замер, потому что увидел на полке открытую банку без наклейки и мою ложку рядом.
— Студент, — сказал Саня одними губами. — Ты из какой банки сыпал?
— Из общей. Без наклейки. А что, Саня? Это же общая?
— Это моя, — прошептал Саня. — Это соль. Я тёще огурцы солю, у неё рука болит. Я на работе банку держу, чтобы Люська не видела, сколько я соли на это трачу…
— Пятьсот, — сказал Михалыч, не оборачиваясь, и отпил ещё.
— Саня, он же пьёт. Саня, он её всю выпьет! Литр!
— Выпьет, — прошептал Саня с ужасом и восхищением. — Он гвоздь однажды в чае не заметил. Ну, заметил, но допил. Сказал: «Железо полезно». Студент, ты молись. Ты знаешь какую-нибудь молитву?
— Я знаю только таблицу умножения. И то Лёшину.
Михалыч пил литровую кружку солёного чая до дна, глоток за глотком, спокойно, с тем же лицом, с каким слушал моторы. Это продолжалось минуты три. За эти три минуты я успел вспомнить всю свою жизнь, апрель, орган, бровь и пожалеть, что не остался в шиномонтаже. Михалыч допил, поставил пустую кружку на стол, донышком, аккуратно, и только тогда повернулся ко мне правым боком.
— Студент. Я тебе что сказал в первый день? Сахар мой не трогать. Ты и не тронул. Ты соль тронул.
— Геннадий Михайлович, там наклейки не было, я думал…
— Ты на банку посмотрел? Не посмотрел. Ты её понюхал? Не понюхал. Ты ложку лизнул? Не лизнул. Три ошибки на одну ложку. Три ложки — девять ошибок. Девять ошибок за одну кружку!
— Девять, — подтвердил Саня шёпотом. — Я тоже считал.
— Ты знаешь, студент, что бывает с мотором, если в нём девять ошибок? Его хоронят! С музыкой! Ты мне сейчас чай сделал, как академик мотор чинит: по наклейке! А где наклейки нет, там, значит, можно? Там, значит, общее? У меня в мастерской, студент, общего нет ничего, кроме работы и Сани!
— А зачем вы его выпили? Весь? Можно же было выплюнуть…
— Затем, что ты его сделал. Ты сделал, я выпил. Чтобы ты запомнил. Не рукой, так глазами. — Он встал. — Ты уволен. В девять чтоб был.
— Понял, Геннадий Михайлович. В девять.
— Хм, — сказал Михалыч, коротко и плоско, и пошёл к «зелёному», а в дверях остановился и добавил, не оборачиваясь: — И налей мне нормального. Из моей. Три с горкой. И воды. Литр воды, студент. Холодной.
Саня молча налил мне чаю в «Лучшего бухгалтера» и подвинул.
— Мне тёща однажды в компот соли положила, — сказал он шёпотом. — Перепутала. Я пил и молчал, потому что боялся. А он молчал, потому что не боится. Это разные вещи, студент, ты не перепутай.
— Шестьсот, — донеслось из бокса.
— Через стенку слышит, — сказал Саня с уважением. — Через железную.
Воду Михалыч пил до самого обеда, кружку за кружкой, прямо у крана, и за всё это время не сказал ни слова. Ни одного «хм». Саня обходил его на цыпочках, я тоже. Это было страшнее любой тирады.
* * *
Ещё в четверг первой недели я после смены поехал в Слободу покататься на пустыре, и бабушка дала мне с собой пирожки. Шесть штук, с капустой, завёрнутые в полотенце.
— Михалычу, Петруша. Скажи, от Антонины Петровны. Пусть поест по-человечески, а то он, Коля говорит, обедает хлебом с луком, как в автоколонне.
В пятницу я принёс. Михалыч посмотрел на полотенце, на меня.
— Не надо было.
— Это от бабушки. От Антонины Петровны. Она сказала, пусть поест по-человечески.
— Всё равно не надо было, — сказал Михалыч и унёс пакет в вагончик.
Через полчаса, когда я зашёл за ветошью, пакет был пустой, полотенце сложено вчетверо, а Михалыч сидел у окна с зелёной кружкой и смотрел в стену с лицом человека, который ничего не знает ни о каких пирожках.
— Мне досталась половина одного, — шепнул мне Саня. — Это много, обычно мне ничего не достаётся. Он к Антонине Петровне особенно относится. Сколько я тут работаю, столько и говорит, что надо бы к ней на день рождения сходить. Ни разу не сходил. Стесняется. Он вообще-то стеснительный, ты не смотри, что орёт.
С тех пор бабушка пекла по четвергам, я по пятницам носил, а Михалыч каждую пятницу говорил «не надо было».
На второй неделе я завёл в «Атласе» новую страницу и написал наверху: «Хм. Михалыч». Он говорил «хм» раз двадцать за день, и каждый раз чуть-чуть по-другому. Я решил разбирать их, как Лёша разбирает звук на частоты: по одному, и каждому новому номер, по порядку, как запишу. Но пока у меня вышел только один:
«Хм № 1. Короткий, плоский, без подъёма. Значит: „понял“. Принято, проверено, дальше. Слышал: после экрана на „Соколе“, после того как Саня поменял цепь на зелёном, и после солёного чая».
Остальные я записал без номеров: «Хм длинный, с подъёмом — когда я нашёл комара (Саня от него уронил ключ). ?», «Хм через нос — ?». Расшифровка, как говорит Лёша, требует данных.
* * *
В третью субботу, девятнадцатого июля, в половине десятого, во двор въехал дядя Витя.
Сначала я его услышал: мотор у него был такой, что пресс за забором казался тихим. Чёрная «Звонка-400» с прицепом-ящиком, на котором белыми буквами: «Доставка. Быстро. Надёжно». На баке нарисована волна, синяя с белым гребнем, кисточкой. С мотоцикла слез человек, круглый и мягкий, как диванная подушка, в кожаной жилетке поверх клетчатой рубашки, снял кепку, и под ней оказалась лысина в седом пуху, как у одуванчика, у которого облетела середина.
— Гена! — закричал он на весь двор. — Живой! А я живой! Крутоярский мост, Гена, ты слышал? Смыло! Не весь, половину, но по половине же не поедешь, а если поедешь, то только в одну сторону и до середины!
— Хм, — сказал Михалыч, выходя из бокса.
— Две недели в объезд, через Дубравку, а там, Гена, не дорога, там стиральная доска! Я все зубы растерял, а у меня их и так было не на продажу! Внук говорит: «Дед, тебе вставные надо»…
— Это который в первом классе? — спросил Саня из бокса.
— В первом, Саня, в первом, а уже советует! Я ему говорю: «Ты сначала свои вырасти, а потом мне советуй»! Здравствуй, Саня! Как тёща? Не отвечай, я по лицу вижу! А это кто?
— Студент, — сказал Михалыч. — Колин внук.
— Колин! Так это тот самый? Который патрубок? Мне Коля рассказывал! Я его встретил на Садовой, он в пиджаке шёл, я думал, он свататься идёт, я ему говорю: «Коля, поздно, Тоня не отпустит», а он мне: «Внук патрубок нашёл»! Ну здравствуй, Петя! Виктор Палыч. Дядя Витя.
Он пожал мне руку, тряся её, будто качал воду из колонки, и, не отпуская, повернулся к Михалычу.
— А у свата в Дубравке, Гена, пасека, двадцать ульев, он мне говорит: «Витя, отвези Гене мёду, Гена мне в позапрошлом году мопед слушал, мопед до сих пор ездит, а внук на нём в школу». Вот, мёд, в прицепе, вместе с почтой! Почта для Сани, прокладки какие-то! Саня, ты прокладки заказывал?
— Заказывал, Виктор Палыч! Месяц жду!
— А мёд тебе, Гена! Только не говори «не надо было», а то сват обидится, а когда он обижается, у него пчёлы злые, он сам говорил, и они его самого кусают, представляешь, от расстройства!
— Не надо было, — сказал Михалыч, принимая банку.
Банка была трёхлитровая, с крышкой, перевязанной бечёвкой, и мёд в ней был тёмный, гречишный, как густой чай. Потом они пили чай под яблоней. Михалыч — из зелёной кружки, с тремя ложками сахара, которые он на этот раз насыпал сам, глядя на меня, а дядя Витя — из Саниной синей и с мёдом, прямо ложкой из банки. Говорил дядя Витя, как радио, у которого сломалась ручка громкости, а выключателя не было с завода.
— …а щука, Гена, в этом году мелкая пошла, вода тёплая, у мельницы одна мелочь. Но одну внук вытащил, не мелкую, сам вытащил, а она его чуть в воду не утащила, Гена, ты бы видел, кто кого ловил!
— Хм, — сказал Михалыч, и этот «хм» был совсем непохож на остальные: длинный, тёплый, как будто с улыбкой внутри.
— А мост обещают к осени починить, только я не верю, Гена, они его в прошлый раз тоже к осени обещали, а осень, она же каждый год, они не сказали, к какой!
Когда дядя Витя, увлёкшись, пересел на левый край скамейки, Михалыч дважды переспросил «чего?», а потом молча пересел сам, и дядя Витя снова оказался справа. Дядя Витя этого не заметил: переспрошенное он рассказывал с удовольствием, во второй раз даже лучше.
— Он каждую субботу так, — шепнул мне Саня, проходя мимо с ведром. — В полдесятого. Кроме тех двух недель, что был в объезде. Двадцать два года на одной «Звонке». Михалыч её как родную знает.
— Саня, а чинить он её привозит? Или только чай пить?
— Когда что. Но чаще так, чай попить. У них это вроде как свидание. Только ты Михалычу не говори, что я так сказал. Это будет семьсот.
Я подошёл к «Звонке» и положил ладонь на бак. Бак тикал, остывая. В моторе ещё переливалось масло. Здоровая, честная машина.
— Слушаешь? — крикнул дядя Витя со скамейки. — Слушай, слушай, Петя! Двадцать два года! Ни разу не подвела! Один раз только, под Ольховкой, но это не она, это я, я тогда в тумане поехал не туда, а она меня честно везла, куда я рулил! Таких теперь не делают!
Я засмеялся: дед говорил ровно то же самое про «Ветер», и тем же голосом.
* * *
В три часа Саня закрыл второй бокс, Михалыч ушёл в вагончик считать что-то в большой бухгалтерской книге, а я сел на скамейку под яблоней и достал «Атлас». Хотелось записать всё, пока помню: «Звонку» с волной, дядю Витю, гречишный мёд и новый «хм», тёплый, с улыбкой внутри. Я писал минут десять и не заметил, как Михалыч вышел. Тень упала на страницу.
— Это что, студент? Это ты что пишешь у меня во дворе? Жалобу?
— «Атлас голосов», Геннадий Михайлович. Я записываю. Что слышу. Где, когда. Чтобы потом сравнивать.
— Дай.
Михалыч взял тетрадь двумя пальцами, как берут чужую вещь, которая может оказаться горячей. Пролистал апрель. Остановился на компрессоре, на Лёшиных «семидесяти девяти ударах». Пролистал дальше. Остановился на странице «Хм. Михалыч». Прочитал. Долго молчал. Потом закрыл тетрадь и протянул мне.
— Тетрадку дома держи.
— Почему?
— Потому что тут мастерская. Тут руками и ухом. Тут не пишут, тут слушают. Ко мне клиенты такие ходят, с тетрадками. Сидит, пишет, страницу исписал, а мотор за это время остыл, и что он там слышал, никто уже не узнает. И он сам не узнает. Дома записывай, если голова запомнит. Не запомнит — значит, не надо было.
— А если запомнит неправильно?
Михалыч посмотрел на меня долго, правым боком. Потом сказал «хм», но это был «хм», которого я ещё не слышал: глухой, долгий, как дверь на засов. И ушёл в вагончик.
Я сидел на скамейке с «Атласом» на коленях. Мне хотелось сказать, что папа говорит обратное: память хранит вывод и выбрасывает, как к нему пришёл. Что дед пять лет смотрел на прямой патрубок, потому что не записал, как смотрел. Но я ничего не сказал, потому что не знал, как сказать это человеку, который за минуту слышит то, чего дед не услышал за пять лет.
Я убрал тетрадь на самое дно рюкзака, под свитер. А дома вечером открыл страницу «Хм. Михалыч» и дописал по памяти: «Хм глухой, долгий, как засов. Когда я спросил: „А если запомнит неправильно?“ Значение: ?»
Голова запомнила. Но что это значит, я пока не знал.
Глава 8. Пьезодиск из открытки
«Число не обижается, когда его проверяют. Человек обижается. Поэтому сначала проверяй числа, а людей потом, и осторожно».
Алексей Бондарев, счётный дар, шестнадцать лет
Беда «Спектра» выяснилась в первый же понедельник после того, как Михалыч велел держать тетрадку дома. Я положил телефон на бак старого «Звонаря», который стоял во втором боксе с заведённым мотором, и на экране выросло что-то вроде леса после урагана: пики торчали во все стороны, и все до одного были не про «Звонаря». Телефон слушал воздух, а в воздухе мастерской было всё: пресс за забором, компрессор, Санина шлифмашинка, радио у шиномонтажников и сам Саня, который насвистывал.
— Студент, — сказал Михалыч, проходя мимо и не глядя на экран. — Что твой телефон говорит?
— Говорит, что тут всё сразу, Геннадий Михайлович. Как я в первый день.
— Ну хоть в чём-то вы с ним сходитесь.
Вечером я пожаловался Лёше.
— Логично, — сказал Лёша. — Микрофон слушает всё, что до него долетает. Тебе нужен такой, который слушает только то, к чему прижат. Контактный. Где взять, понятия не имею. Спроси Гошу, он в этом понимает, он этим болен с детского сада.
Я позвонил Гоше, и он взял трубку до первого гудка.
— Алло, мам.
— Гоша, это я.
— А, Петро, — сказал Гоша, ничуть не смутившись. — Вечером мне обычно мама звонит, про хлеб. Это статистика, Лёха бы подтвердил. Ну? Что у тебя? У тебя голос такой, будто ты что-то придумал.
Я объяснил.
— Пьезодиск, Петро! Это же элементарно! Латунная пластинка, на ней керамика. Гнёшь керамику — она даёт напряжение. Дрожит железка, диск дрожит вместе с ней и даёт напряжение той же частоты. Подключаешь к телефону, и телефон слышит железку, а не воздух. Ну, почти.
— А где его взять? В магазине? Я не знаю, где такое продают.
— Да где угодно! В пищалках, в будильниках. В музыкальных открытках, там такие стоят, с пятачок. Открываешь открытку, она пищит «с днём рождения», а пищит как раз пьезодиск. Петро, у тебя бабушка сорок лет музыку преподавала. Ты понимаешь, сколько у неё открыток?
Я понимал.
* * *
Открытки жили у бабушки под верхней крышкой пианино, в коробке из-под конфет, и стоило тронуть коробку, какая-нибудь открытка приоткрывалась и пищала: батарейки им дед меняет каждую зиму, вместе с часами и фонариком. Выбросить поющую открытку, по бабушкиным словам, всё равно что выгнать на улицу кошку. В пятницу, за ужином, я спросил.
— Открытки? Зачем тебе мои открытки, Петруша? Ты собрался кого-то поздравлять?
— Ба, мне диски из них нужны. Пьезодиски. Чтобы телефон слушал железку, а не воздух. Сами открытки целые останутся. Я верну, честное слово.
— Без голоса, — сказала бабушка.
— Без голоса, — признался я.
Бабушка долго молчала, потом встала и пошла к пианино. Она перебирала открытки, они приоткрывались у неё в пальцах и тонко, вразнобой пищали, три сразу. Бабушка выбрала четыре: с розами, с колокольчиками, со скрипичным ключом и с котом. Кот был рыжий, в праздничном колпаке, и сидел на торте.
— Это мне Леночка Сафронова подарила. В третьем классе, когда я ей первую пятёрку поставила. Она сейчас в Верхограде, в оркестре, на гобое. — Бабушка подержала кота и не открыла. — При мне не открывай. Я не хочу слышать, как он поёт в последний раз. Пусть споёт тебе. Голос — его. Остальное пусть останется мне.
— Тоня, это же открытка, — сказал дед из-за газеты.
— Это Леночка Сафронова, Николай, — сказала бабушка, и дед больше ничего не сказал.
Открытки я увёз на Литейную и сложил стопкой на кухонной полке, над хлебницей, чтобы в воскресенье были под рукой. Кот лежал сверху. Это было ошибкой, но выяснилось это только в три часа ночи.
В три часа ночи с субботы на воскресенье стопка, которую я, видимо, положил на самый край, решила сползти. Она сползла медленно, по одной, как люди с автобуса, и последним на хлебницу упал кот. Падая, он раскрылся. И в полной темноте, в мёртвой тишине спящей квартиры, на кухне хриплым, подсевшим за зиму голосом с запинками запела песенка про день рождения.
Я проснулся первым, потому что я теперь просыпаюсь от всего. Вторым проснулся папа. Третьей мама, и мама проснулась сразу вся, целиком, как просыпаются медсёстры на ночном дежурстве.
— Сергей, — сказала она в темноте. — Сергей, у нас на кухне кто-то поёт.
— Слышу.
— Сергей, это «С днём рождения». В три часа ночи. У кого день рождения? У Пети в марте, у нас с тобой тоже не сегодня. Сергей, кто к нам пришёл?
Я выбежал в коридор в трусах. Папа вышел в майке и с молотком, потому что молоток у него всегда лежит под кроватью, «на случай». Мама вышла в халате и со шваброй. Мы втроём, крадучись, вошли на кухню, папа включил свет, и мы увидели на хлебнице рыжего кота в колпаке, который, сидя на торте, допевал своё «с днём рождения» последними силами батарейки, медленно, как пластинка, которую придерживают пальцем.
Песенка кончилась. Кот замолчал. Насовсем.
— Петя, — сказала мама шёпотом, опираясь на швабру. — Это что было?
— Это Леночка Сафронова, мам. Бабушкина ученица. Третий класс, первая пятёрка. Он последний раз пел. Бабушка сказала: пусть споёт мне. Ну вот. Спел.
Папа посмотрел на кота, на меня, на свой молоток.
— Хорошо спел, — сказал он и пошёл спать.
* * *
Паяли в воскресенье днём, на той же кухне, втроём: я, Лёша и Гоша. Папа выдал паяльник с видом человека, отдающего в чужие руки породистого коня, и сел у окна с чаем. Мама сначала сказала, что у нас кухня, а не мастерская, потом посмотрела на мою левую бровь, отросшую всего месяц назад, ушла в кладовку и вернулась с красным огнетушителем.
— Мам, это откуда?!
— Из машины. Когда у нас была машина, десять лет назад. Порошковый, два килограмма, проверен в марте. Я его десять лет хранила, Петя, и знала, что пригодится. Я не знала когда, но знала зачем.
— Мама, это паяльник. Это не эфир! Это сорок ватт!
— Твоя бровь тоже думала, что это капелька. — Мама села на табуретку у двери, поставила огнетушитель между колен и взялась за чеку. — Я тут посижу. Я вам не мешаю. Я просто сижу. С огнетушителем.
Пьезодиски в открытках оказались такими, как говорил Гоша: латунные кружки с пятачок, на латуни белый керамический круг поменьше, с серебристым слоем. Проводки к ним, тонкие, как волос, отлетели у всех четырёх, пока я выковыривал диски из картона. Кошачий я отложил на потом: если уж портить, то сначала не его.
— Ничего, — сказал Гоша. — Напаяешь новые. Прямо на латунь и на серебро. Петро, ты только паяльник держи от меня подальше. Я его чувствую, он у меня в голове гудит без передышки.
Первый диск я спалил за четыре секунды. Латунь тянула тепло, как губка воду, припой без флюса скатывался шариком, и я держал жало дольше, ещё дольше, а когда перешёл на серебряную сторону, серебристый слой под жалом вспучился и пошёл пузырями. С жала поднялся сизый дымок.
— Перегрел, — сказал Гоша. — Он у тебя двадцать минут без перерыва идёт, регулятора нет. Жало давно перегрето, а ты держишь, как утюг на брюках.
— А раньше ты не мог сказать?
— Я думал, ты знаешь! Ты же у нас резонансный!
И в эту секунду под потолком в коридоре заорал дымовой датчик.
Он заорал так, как, наверное, орут только дымовые датчики и Нелли Степановна, когда ей не дают досказать про баночку: пронзительно, непрерывно и с полной уверенностью в своей правоте. Гоша схватился за голову.
— Он у меня в голове орёт! Петро, он у меня внутри! Он электронный, у него батарейка, он мне прямо в мозг пищит!
— Ира, это серебро на диске горит. Не дом, — сказал папа от окна.
Но мама уже стояла. Мама стояла с огнетушителем наперевес, чека у неё была наполовину выдернута, и лицо у неё было такое, как в процедурной, когда мальчик проглотил батарейку.
— Где горит?! Петя, где горит?! Бровь цела?!
— Мама, нигде не горит! Это дымок! С диска!
Гоша, держась одной рукой за голову, другой схватил табуретку и потащил её от стола к двери в коридор, под датчик. Шнур от паяльника шёл со стола к розетке у пола, прямо у Гоши на пути, и ножка табуретки его зацепила. Шнур натянулся, выдернул паяльник из подставки, и горячий паяльник лёг жалом прямо на клеёнку. Гоша этого не видел: он уже стоял на табуретке в дверях и махал на датчик полотенцем.
Клеёнка у нас на кухне в клеточку, с вишнями. Была. Под жалом она зашипела, сморщилась и пошла таким запахом, что датчик в коридоре, по-моему, удивился и заорал ещё громче, на полтона выше.
— Горит! — закричала мама.
— Плавится, — сказал папа.
— Ирина Александровна, не надо, — сказал Лёша очень спокойно, глядя на чеку. — Если вы сейчас нажмёте, у нас вся кухня будет как у Пал Семёныча Барон. Я посчитал: два килограмма порошка на девять квадратных метров. Мы его до сентября не выметем.
Папа встал, взял паяльник за ручку, положил обратно на подставку, подставку на подоконник, накрыл дыру в клеёнке ладонью, подержал, убрал ладонь, посмотрел. Потом снял с плиты крышку от кастрюли и дважды махнул ей под датчиком. Датчик подумал и замолчал.
На кухне стало тихо. Гоша стоял на табуретке с полотенцем. Мама стояла с огнетушителем и наполовину выдернутой чекой. Лёша сидел и держал в руке второй пьезодиск, не тронутый.
— Ира, — сказал папа. — Вставь чеку.
Мама вставила чеку обратно, медленно, посмотрела на меня, на мою бровь и села на табуретку у двери.
— Огнетушитель будет жить на кухне, — сказала она. — С сегодняшнего дня. Вот тут, у двери. Пока ты не женишься, Петя. А потом я его твоей жене подарю. С инструкцией.
— Дыра — пять сантиметров, — сказал Лёша, посмотрев на клеёнку. — Я бы поставил туда сахарницу. Её никто никогда не двигает.
Сахарница с тех пор так и стоит на дыре в вишнях.
Второй диск я спалил по-другому, уже при открытом окне. Латунь прогрел быстро, а на серебро пошёл осторожно, но керамика под жалом тихо щёлкнула, и по белому кругу побежала трещина. Я постучал ногтем: диск дребезжал, как патрубок, как люстра в кирхе с кривым рожком.
— Керамика от резкого нагрева трескается, — сказал Лёша и показал телефон. — Я прочитал, пока ты первый палил, а Ирина Александровна заряжала огнетушитель. «Паять на латунь, к краю, быстро, жало чистое, флюс. К серебру — ещё быстрее, касанием».
Третий диск, кошачий, я паял так, как написал Лёша. Зачистил жало, капнул флюса, коснулся края латуни — раз, и капля растеклась серебристой лужицей. Потом серебро: касание, одна секунда, и тоже схватилось, а керамика не треснула. Я выдохнул так, что сдул со стола обрывок изоленты, а мама у двери выдохнула вместе со мной и отпустила огнетушитель.
Провод Гоша принёс свой: старую гарнитуру с микрофоном, у которой давно оторвался левый наушник.
— Четыре контакта, — сказал Лёша, взяв штекер. — Кончик, два кольца и основание. Кончик — левый наушник, первое кольцо — правый, второе — земля, основание — микрофон. У простых наушников контактов три, а микрофон только на четвёртом. Это я не прочитал, это я в девятом классе разбирал.
Мы срезали наушники и нашли нужные два провода, землю и микрофон. Я уже поднёс их к диску, когда Лёша сказал:
— Погоди. Телефон микрофон не на слух узнаёт. Он меряет сопротивление на микрофонном контакте: если там килоом-два, значит, микрофон. А диск для постоянного тока — разрыв. Телефон не поверит, что это микрофон, и будет слушать своим. Нужен резистор параллельно диску, около двух килоом.
Папа молча ушёл в комнату и вернулся с жестяной коробкой из-под леденцов, где у него с института живут винтики и резисторы, перепутанные, как макароны, и, между прочим, та самая проволока из-за холодильника. Выудил полосатый, посмотрел на полоски.
— Два и две. Годится.
Резистор я впаял прямо на диск, касанием, а потом провода: микрофон к серебру, землю к латуни. Диск приклеил латунью наружу к торцу старой деревянной ручки от напильника, через кружок толстой резины, чтобы ручка не гудела сама, а провод примотал изолентой.
— Щуп, — сказал Гоша. — Петро, это щуп. Так и назови. И напиши потом, что придумал Лавров. Мелко, внизу, но напиши.
Первым делом, конечно, холодильник. Я прижал латунный пятачок к боковой стенке, и лес на экране пропал. На чистом экране стояли два пика: высокий на сотне, сеть, Лёшин переменный ток, и второй, пониже, вдвое ниже, на пятидесяти.
— Пятьдесят — это мотор компрессора, как он вертится, — сказал Лёша. — Сорок девять с чем-то, опять скольжение. Микрофоном ты этого не видел, он низы не берёт. А щуп берёт.
Я положил свободную ладонь на холодильник и закрыл глаза. Да. Под главным гулом был ещё один, вдвое ниже, глуше. Я его всегда чувствовал, но думал, что это часть того же самого.
— Лёш, их два. Я думал, это одно. А их два: железо от тока и мотор, который вертится.
— Теперь у тебя есть доказательство. На экране.
Сзади кто-то поставил чашку на стол очень решительно. Папа стоял у окна с пустой чашкой: он допил чай залпом, весь, до дна.
— Пап? Ты чего?
— Работает. — Он посмотрел на телефон. — У нас на заводе виброанализатор стоит. Делает то же самое. Стоит больше, чем вся наша кухня. Вместе с холодильником.
— И с огнетушителем? — спросил Гоша.
— Огнетушитель мамин, — сказал папа и налил себе ещё чаю, а этот выпил медленно.
* * *
В мастерскую я принёс щуп во вторник, в кармане, обмотанный проводом. Михалыч увидел его сразу, хотя я его не доставал: у Михалыча, кажется, отдельный дар замечать всё, что я пытаюсь спрятать.
— Это что у тебя в кармане, студент? Опять академия?
— Щуп, Геннадий Михайлович. Слушает железку, к которой прижат. Через телефон. Показывает частоты.
— У тебя для этого рука есть.
— Рука не показывает частоты.
Михалыч посмотрел на меня правым боком, долго, и сказал «хм» через нос, тот самый, который у меня в списке стоял со знаком вопроса. И ушёл. А ночью я из чистого упрямства сел читать про подшипники: хотел найти, как по частоте узнают, что у подшипника внутри.
Случай представился уже на следующий день, в среду, тридцатого июля. Во двор пригнали серый спортивный «Беркут», низкий и хищный, и хозяин, парень в кожаной куртке, сказал, что на скорости что-то гудит: с сорока начинает, на шестидесяти уже противно. Саня поставил «Беркут» на подставку, так что заднее колесо висело в воздухе, завёл, включил третью и дал газу. Михалыч положил ладонь на маятник справа, у оси, переложил на левую сторону, вернулся на правую.
— Задний правый. Подшипник колеса.
Саня пошёл за руководством. Я достал щуп.
— Геннадий Михайлович, можно? Я только послушаю. Я не буду мешать.
Михалыч ничего не сказал. Это я решил считать за «можно».
Я прижал пятачок к маятнику справа, у оси, там, где только что лежала ладонь Михалыча. Спидометр показывал около пятидесяти. На экране, у самого левого края, где телефон уже почти ничего не видит, поднялся слабый, но упрямый пик: двадцать два герца.
— Саня, прибавь чуть-чуть. Чуть-чуть, Саня, как будто у тебя на ладони яйцо.
— У меня на ладони «Беркут», студент, — сказал Саня, но прибавил, и спидометр подполз к семидесяти. Пик уехал вправо, встал около тридцати и стал чётче.
— Он со скоростью едет. Значит, не мотор, а колесо. — Я перенёс щуп на левую сторону маятника. Пик стоял на том же месте, но был раза в три слабее. — Справа громче. Слева тоже есть, но это, наверное, через ось доходит.
Саня вернулся с руководством и показал строчку: номер подшипника заднего колеса. Я сбегал в сарай, где на полке стоял толстый каталог, и нашёл этот номер: восемь шариков, диаметр шарика семь и девяносто четыре сотых миллиметра, диаметр окружности, по которой они катятся, тридцать три с половиной. А на последних страницах была таблица «Частоты дефектов», такая же, какую я ночью читал назло.
— Саня, если раковина на наружном кольце, каждый шарик, прокатываясь по ней, стукает. Ось неподвижная, внутреннее кольцо стоит, наружное крутится со ступицей. Формуле всё равно, какое крутится, ей важно, как они друг относительно друга. Мне надо знать, сколько оборотов в секунду делает колесо.
— А спидометр тебе на что? Там же написано: пятьдесят.
— Спидометр по колесу никто не проверял, Саня. А мне надо точно, до четверти оборота.
— По книжке у него допуск есть, — сказал Саня. — А какой у этого, никто не мерил. Мелом надёжнее.
Я поставил мелом на покрышке жирную черту, Саня дал газу до пятидесяти, и я снял колесо его телефоном на замедленную съёмку. Потом сел на скамейку и посчитал по кадрам, сколько раз за секунду черта проходит мимо маятника. Семь с четвертью.
Считал я на обратной стороне Саниного заказ-наряда, потому что «Атлас» был дома. Саня заглядывал мне через плечо, как в чужое письмо. Половина от числа шариков — четыре. Это на семь с четвертью и на единицу минус отношение диаметров. Семь девяносто четыре на тридцать три с половиной я сперва округлил, потом устыдился и пересчитал честно: ноль двести тридцать семь. Единица минус это — ноль семьсот шестьдесят три. Михалыч стоял у бокса, вытирал руки ветошью и в мою сторону не смотрел так старательно, что было ясно: смотрит.
— Двадцать два и одна. Если раковина на наружном кольце, стучать должно двадцать два и одна десятая раза в секунду. А щуп показал двадцать два.
Михалыч взял листок, посмотрел и отдал.
— Ухом я бы тоже сказал. Что правый.
— Вы и сказали, Геннадий Михайлович.
— Вот и я говорю. Снимай колесо, Саня. А ты, студент, уволен. В девять чтоб был.
— Геннадий Михайлович, за что? Я же правильно посчитал.
— За «вы и сказали». Умничать будешь, когда своё колесо снимешь. А пока смотри, как Саня снимает, и молчи.
Колесо сняли за полчаса: ось, тормозной суппорт, цепь, распорные втулки. Подшипники Саня выбил бородком. Левый крутился чисто, как новый. Правый шершаво, и, когда Саня промыл его в керосине и посмотрел на свет, на наружном кольце, на дорожке, по которой бегают шарики, оказалась раковина. Маленькая, тёмная, как оспинка, с половину спичечной головки.
Михалыч повертел подшипник, посмотрел на раковину, потом на меня.
— А внутреннее по-другому считается?
— По-другому. Там вместо минуса плюс. Шарики набегают на неё чаще. Вышло бы около тридцати шести.
— А у тебя на тридцать шесть было что-нибудь?
— Не было.
— Хм, — сказал Михалыч. Это был «хм», которого я раньше не слышал: короткий, но не плоский, как первый номер, а с твёрдым концом, будто ставят печать. Михалыч положил подшипник на верстак, рядом с моим листком, и ушёл в вагончик пить чай.
— Студент-то со своей игрушкой прав, — сказал Саня вполголоса, когда за ним закрылась дверь.
Из вагончика, через закрытую дверь, донёсся глухой и короткий «хм».
Вечером я записал оба в «Атлас», под номерами, по порядку. Номер два — «засчитано», с твёрдым концом, как печать. Номер три — «согласен, но вслух не скажу». Через закрытую дверь, на Санины слова, ничего другого это значить не могло.
* * *
Зарплату Михалыч выдал в последний день июля, в четверг, в конверте. Пятнадцать тысяч целковых, три синие бумажки по пять. Конверт был старый, с чужой маркой, и на нём Михалычевым почерком было написано: «Студенту. Июль». Всю дорогу домой я раз пять проверял, на месте ли он, и на мосту один раз чуть не уронил его в Звонку от счастья.
Вечером ко мне зашли Лёша и Гоша, и я разложил три бумажки на кухонном столе, рядом с сахарницей на дыре в вишнях.
— Пять тысяч маме, — сказал я. — Обязательно. Три бабушке, в открытку с котом, за голос. Остальное… остальное я ещё не знаю.
— Значит, остаётся семь, — сказал Лёша. — Мама — ровно треть. Тридцать три и три в периоде. Бабушка — двадцать. Ты хотел камертон, ты мне по телефону говорил. Камертон на Садовой стоит две тысячи четыреста, я смотрел. Это шестнадцать процентов. Тебе остаётся четыре шестьсот. Тридцать процентов с хвостиком от первой зарплаты. Немного, но честно.
— Лёха, а мне? — возмутился Гоша. — Я диск придумал! Я провод дал! Мне доля положена! Мне хотя бы процентов пять, за идею! Петро, скажи ему!
— Тебе, Гоша, положена твоя доля, — сказал Лёша невозмутимо. — Пять процентов от пятнадцати тысяч — семьсот пятьдесят. Могу зачесть в посуду, которую ты Пете должен. Три недели мытья, если считать по времени, стоят… — Он подумал. — Тогда ты ещё должен Пете двести. И брюки мне.
— Это нечестно! Это ты придумал, что посуда стоит денег!
— Ничего не зачитываем, — сказал я. — Посуда — святое, Лёш. Пусть моет. Мне не двести нужны, мне нужно, чтобы Гоша двадцать один вечер стоял у раковины и думал про свою грозу.
— Тогда и доли нет, — сказал Лёша и зачеркнул строчку. — Посуда остаётся. Три — ноль.
— Петро, ты жестокий человек! Ты хуже завуча!
— Я не жестокий, Гоша. Я с одной бровью два месяца ходил.
Мама вошла на кухню, посмотрела на нас троих над деньгами и взяла свои пять тысяч.
— Отдельная полка, — сказала она. — Только на тебя. Нет, Петя, не спорь. Пульс восемьдесят два, значит, ты не очень расстроен. И купите себе мороженого. Втроём. — Она достала из кошелька бумажку и положила рядом с сахарницей. — Не из твоих. Это я тоже посчитала.
Мороженое мы купили на мамины. В том же киоске я разменял одну пятитысячную, чтобы было из чего отдать бабушке три. Лёша сказал, что от размена таблица не меняется, и всё равно пересчитал.
На следующий день, в пятницу, я пришёл в Слободу с открытками. Все четыре, целые, без голоса. В ту, что с котом, я положил три тысячи и отдал бабушке последней. Бабушка открыла кота. Кот не запел: голос его жил теперь в деревянной ручке от напильника, у меня в кармане. Бабушка посмотрела на деньги и надолго замолчала.
— Это ещё зачем, Петруша, — сказала она наконец, но тихо.
— Это за голос, ба. Он спел. В три часа ночи, на кухне, нам всем. Мама с шваброй слушала, папа с молотком. Хорошо спел.
Бабушка прижала открытку к груди вместе с деньгами и моргала чаще, чем нужно.
— Коля, ты видел?
— Видел, — сказал дед из кресла. — Я тебе тоже открытку подарю.
— С голосом?
— С голосом не найду. С Тихоном.
Тихон, услышав своё имя, поднялся с половика и ушёл в спальню, мимо меня, по широкой дуге. Потом бабушка подняла верхнюю крышку пианино и достала со дна маленький чёрный футляр, потёртый на углах.
— Я обещала показать. Папин. Бери, тебе он нужнее, чем пианино.
Камертон был маленький, стальной, с клеймом, стёртым до последней цифры, пятёрки. Я ударил его о колено и поставил ножкой на крышку пианино, и пианино отозвалось глухо, как старый знакомый.
* * *
В субботу, второго августа, после смены я пошёл с прадедовым камертоном в музыкальный магазин на Садовой, рядом с бабушкиной школой. За прилавком сидела полная женщина в очках на цепочке и вязала.
— Здравствуйте. Мне «ля». Четыреста сорок. И сравнить с вот этим, если можно.
— Можно. — Она отложила вязание, посмотрела на меня поверх очков и прищурилась. — Постой. Ты Тонин внук? Петруша? Я тебя в коляске видела! Ты в коляске орал на весь магазин, Антонина Петровна тебя качала и говорила: «Он не орёт, он распевается». Я Елена Борисовна. Но Тоня меня Леночкой зовёт. Так и зови.
— Леночка — это которая гобой? — растерялся я. — Которая кот?
— Гобой — это Леночка Сафронова. А я Леночка Гусева. У твоей бабушки, Петруша, все Леночки. Нас у неё было, если считать с учениками, человек сорок. — Она достала из-под прилавка новый камертон и ударила. Я ударил прадедов. Потом снова её, потом снова свой, ножками в прилавок, как у Нины Викторовны.
— Ваш выше, — сказал я. — А прадедов чуть-чуть ниже. Как рельс рядом с бочкой.
— Конечно, ниже. У тебя старый строй, четыреста тридцать пять. Раньше «ля» брали ниже, потом весь город перестроили на сорок. Честный камертон, только строить им теперь нечего. Тебе для чего? Для скрипки? Для бабушкиного пианино?
— Для мотоцикла.
Леночка Гусева сняла очки, протёрла их краешком кофты и надела обратно. Потом очень внимательно посмотрела на меня.
— Петруша, — сказала она ласково, как говорят с больными. — Какое сегодня число?
— Второе августа. Суббота.
— Хорошо. А сколько у меня пальцев? — Она подняла руку.
— Пять. Елена Борисовна, я не сошёл с ума. Честное слово. Я резонансный, я у Михалыча работаю, на Заводской. Мне надо с камертоном сравнивать железки. Биения считать.
— Михалыч, — сказала она, и лицо у неё разгладилось. — А, ну если Михалыч… У Михалыча все такие, он и сам такой. — Она придвинула ко мне коробочку. — Я сорок лет продаю камертоны. Их брали для скрипок, для роялей, для хора, один раз для собаки, которую учили выть в тон. Для мотоцикла не брали никогда. Две тысячи четыреста. Стальной, хороший. Антонине Петровне привет. И мотоциклу.
Дома я проверил оба через щуп, прижав пятачок к ножке. Новый показал на «Спектре» ровно четыреста сорок, прадедов — четыреста тридцать пять. Значит, телефону на этих двух числах можно было верить. Прадедов камертон я положил в футляре в «Атлас», между последней страницей и обложкой, и перетянул тетрадь резинкой. Работать им было нельзя, но тетрадь без него закрывалась как-то не так.
* * *
В августе Михалыч выдал мне синий комбинезон, на размер больше, и щуп поселился у него в кармане. Я прижимал его к моторам, к вилкам, к рамам, фотографировал экран, а вечером дома переписывал в «Атлас». Михалыч видел и молчал. Телефон, видимо, по его меркам, тетрадкой не считался.
В последнюю пятницу августа Михалыч выдал вторую зарплату. Пять тысяч — маме. А на девятьсот я купил в магазине радиодеталей на Заводской пять новых пьезодисков, сразу с проводками, и самую дешёвую гарнитуру, ради провода. Вечером пересобрал щуп: диск поставил в латунный колпачок от старого вентиля, чтобы не бился о железо, ручку обмотал изолентой поплотнее. Папа повертел щуп, ушёл в комнату и вернулся с термометром, заводским, электронным, с выносным щупом на проводе.
— Им на заводе меряют, как греются подшипники. Вернёшь живым.
— Пап, а зачем мне термометр?
— Камертон в тёплой руке ниже. Сам писал. Будешь сравнивать — меряй температуру.
— Пап, ты что, мой «Атлас» читал?!
— Последнюю страницу. Он на кухне лежал открытый. У тебя крупный почерк.
* * *
В субботу, тридцатого августа, в половине десятого, во двор въехал дядя Витя. Всё было как всегда: «Звонка» с волной, прицеп, кепка, седой пух и разговор, который начался ещё на дороге.
— Гена! Мост в Крутоярах обещают к октябрю! К октябрю, Гена, представляешь, а я не верю, у них октябрь тоже каждый год! Внук во второй класс идёт, таблицу знает до семи, а дальше, говорит, не нужно, дальше пусть калькулятор считает! А щука, Гена, пошла крупнее!
— Хм, — сказал Михалыч, и это был тот, тёплый.
«Звонка» стояла в тени, у забора. За час, пока шёл чай, она остыла почти до тёплого. Я подождал, пока дядя Витя дойдёт до щуки, и подошёл к Михалычу.
— Геннадий Михайлович, можно я «Звонку» послушаю? Щупом. Я по ней постучу и запишу.
— Она двадцать два года одинаково звенит. Что ты там услышишь, студент? Что она «Звонка»?
— Я хочу каждую субботу. В одном и том же месте. И записывать. С температурой. Чтобы было с чем сравнить, если что.
— «Если что», — повторил Михалыч и посмотрел на меня, потом на дядю Витю. — Палыч. Студент твою «Звонку» стучать хочет. По субботам.
— Да пусть стучит! — обрадовался дядя Витя. — Хоть по воскресеньям! Только по баку не надо, волну жалко, я её три вечера рисовал, у меня внук держал банку с краской!
Я взял в боксе лёгкий молоточек с латунной головкой, которым Михалыч простукивает болты, и сел на корточки у заднего колеса. Маятник у «Звонки» тяжёлый, стальной, крашенный чёрным, и на левой стороне, у переднего конца, возле кронштейна оси у рамы, краска облезла пятнышком размером с ноготь. Я обвёл его мелом, чтобы в следующий раз стучать точно туда же. Прижал щуп рядом, включил запись и стукнул по пятнышку, не сильно, как стучат в дверь к знакомым. Маятник зазвенел, чисто и долго, и на экране поднялся пик. Я стукнул ещё раз, и ещё, а пик стоял на одном месте.
Триста двенадцать.
Потом я положил щуп папиного термометра в тень у колеса и подождал, пока цифры перестанут прыгать: плюс двадцать два.
— Ну? — крикнул дядя Витя со скамейки. — Что она говорит? Скажи, что здорова! Скажи, что лучше всех!
— Триста двенадцать, дядя Витя. При двадцати двух.
— Это хорошо или плохо?
— Не знаю, — честно сказал я. — Это первый раз. Вот в следующую субботу узнаю. И потом ещё. Мне надо, чтобы было много суббот.
— Хм, — сказал Михалыч, длинно, без подъёма и без печати, как будто отложил что-то на потом. Я так и не решил, первый ли это номер, только растянутый, или что-то своё, и вечером приписал его к первому, с вопросом.
Записал я всё на листке из кармана комбинезона, потому что «Атлас» был дома: «30.08. „Звонка“, маятник слева, у кронштейна оси, пятно краски. 312. +22. Тень, стояла час». Листок сложил вчетверо и убрал в карман, к щупу. Вечером переписал его в «Атлас», на новую страницу, и сверху написал: «Звонка. По субботам». Потом подумал и провёл под первой строчкой линию, по линейке. Одна точка — ещё не линия. Но линия ведь откуда-то начинается.
Мама заглянула в комнату и посмотрела на меня, на тетрадь и на щуп. На щуп она с того воскресенья смотрела так же, как на огнетушитель, который с тех пор жил у кухонной двери: как на вещь, от которой в доме может быть и польза, и пожар.
— Петя, послезавтра училище. Пульс семьдесят шесть, ложись. И щуп из комбинезона вынь, я его стирать буду.
— Мам, только не щуп! Щуп не стирают! И листок там, мам, листок!
— Листок я тоже не стираю. Я, Петенька, шестнадцать лет детские карманы проверяю перед стиркой. Я в них находила лягушек. Твой щуп меня не удивит.
В понедельник было первое сентября. А в субботу дядя Витя снова приедет в половине десятого, «Звонка» снова постоит час в тени, и я снова постучу по пятнышку облезлой краски.
Глава 9. Училище даров
«Учащийся, заранее почувствовавший, что преподаватель опоздает, от посещения занятия не освобождается. Учащийся, почувствовавший, что преподаватель не придёт вовсе, не освобождается тем более, а идёт в учебную часть и проверяет».
Устав Звонецкого училища даров, раздел «Посещаемость», пункт 4.2
— Паяльник с собой не берёшь?
— Мам, это училище, а не радиокружок. Там первый день, там речи говорят и расписание раздают.
— Знаю я твои речи. Спички? Эфир? Что-нибудь, что горит, шипит или пахнет больницей?
— Мам, ну что ты меня обыскиваешь, как на таможне! Я же не в гараж иду, я учиться!
— Потому что у меня на кухне с июля стоит огнетушитель, Петя, а у других людей на кухне стоит хлебница. — Мама сунула мне в карман бутерброд в салфетке и, не спрашивая, взяла за запястье. — Девяносто шесть. Плечи у ушей. Ты ел? Не ври, я по животу слышу, что не ел. Съешь в троллейбусе. И не держись там за поручень, у тебя от него зубы ноют. Мне бабушка рассказывала, как ты в апреле мычал на весь салон.
Было первое сентября, понедельник. Первокурсников собирали к восьми, троллейбус до центра идёт двадцать пять минут, и я вышел в семь пятнадцать. Мама сказала, что это нервы. Я сказал, что это пунктуальность. Папа из ванной, с зубной щёткой во рту, сказал «нервы», и спорить стало не с кем.
Гоша ждал у подъезда, причёсанный водой и поэтому похожий на мокрого лиса, которого хотели сдать в химчистку, но передумали.
— Петро! Ты понимаешь, что сегодня за день? Сегодня я официально становлюсь сигнальщиком! Электромагнитное отделение, это же лучшие люди края! Связь, эфир, небо! Резонансники ваши — это гайки, а мы — это провода всей страны!
— Гоша, провода всей страны висят на столбах. Их не сигнальщики вешают, а монтёры с когтями.
— Монтёры вешают, а мы слышим! Разница, как между тем, кто рояль таскает, и тем, кто на нём играет!
— Ты опять про рояль. Ты на нём не играешь, тебе Лёша ещё в апреле это объяснял, с цифрами.
— Лёши тут нет, — с достоинством сказал Гоша. — И это, Петро, большая удача для науки.
Шестой троллейбус был набит первокурсниками так плотно, что, если бы у него открылся дар, это был бы каменный. Я держался за поручень, хотя мама велела не держаться, и провода над крышей тихо пели мне в зубы. В апреле от этого было страшно. Теперь это был просто троллейбус, который жаловался на подъём к мосту, как дед на лестнице.
Гоша пролез к дверям, прижался к ним спиной и закрыл глаза.
— Чувствую подстанцию, — объявил он на весь салон. — Слева. Метров двести. Мощная, зараза, у меня от неё волосы на руках дыбом, у меня от неё в голове, как будто пчёлы… Ай! Ай-ай-ай!
Двери на остановке открылись, Гоша вывалился спиной в лужу, а когда полез обратно, схватился за мокрую стойку. Старые троллейбусы в сырость пощипывают с корпуса, если стоишь в луже. Щипок был комариный, но взвыл Гоша так, будто получил всю подстанцию сразу.
— Он меня щипнул! Троллейбус меня щипнул, вы видели?! Прямо за палец! Я же с ним на «ты», я его с марта слушаю! Полгода! Мы почти родня!
— Молодой человек, вы с ним на «ты» снаружи или внутри едете? — спросила кондукторша. — Если внутри, то проезд оплачивайте, а если снаружи, то не держите дверь.
* * *
Над входом в училище, бывшую гимназию на углу Садовой и Речного переулка, сидит каменная сова с отбитой половиной клюва. Актовый зал летом закрыли, там обвалилась лепнина, поэтому наш поток, шесть отделений с общими парами, собирали в двести четырнадцатой, самой большой аудитории, амфитеатром.
Дверь в двести четырнадцатую была дубовая, двустворчатая, из тех, что в гимназиях ставили на века. Века, судя по всему, кончились этим летом: у левой створки верхняя петля вырвалась из косяка вместе с двумя шурупами, и створка висела на одной нижней, наклонившись внутрь, как пьяный у фонаря. У двери стояла пробка из первокурсников, которые не решались лезть под падающую дверь.
Я решился.
— Пустите, я посмотрю! Тут петля просто вышла, надо створку поднять и шурупы вставить на место. Я сейчас, у меня монетка есть, я механик, почти!
Я схватил створку снизу и потянул вверх. Створка поднялась на сантиметр, подумала, вспомнила, сколько весит, и медленно, с достоинством повернулась на нижней петле, прижав меня к косяку, как шкаф прижимает к стене грузчика, который сказал «да я один донесу». Я остался между дубом и стеной, с монеткой в поднятой руке.
— Помогите, — сказал я негромко, чтобы не позориться. — Немножко. Чуть-чуть. Капельку.
— Петро! — обрадовался Гоша из толпы. — Ты прямо как в апреле! Тогда тебя водосток, теперь дверь! Тебя что, вся городская архитектура ненавидит? Может, ты ей задолжал?
— Гоша, не стой, держи её!
— Я не могу держать, я сигнальщик! У меня руки для тонкой работы, мне ими эфир щупать!
Сквозь толпу прошёл крупный парень, на голову выше меня и вдвое шире. Толпа расступалась перед ним сама, из уважения к массе. Он взял створку одной рукой снизу, приподнял, будто это была дверца кухонного шкафчика, и вернул на место. Я вывалился из щели, как бутерброд из тостера.
— Спасибо. Ты её отпусти, она же стоит теперь.
— Упадёт, — сказал он и не отпустил.
Тут по коридору подошёл высокий, сухой и лысый человек в сером костюме, который сидел на нём, будто его повесили на плечики и забыли снять. Очки у него были с такими толстыми стёклами, что глаза за ними казались не то очень далёкими, не то очень внимательными. Пробка сама собой втянулась в аудиторию.
— Закройте, пожалуйста, — сказал он парню. — Сквозняк, молодые люди, первый враг слуха. Вы, простите, кто?
— Корнилов. Каменное.
Закрыть дверь на одной петле можно только одним способом. Корнилов закрыл и упёрся в створку ладонью изнутри, как держат калитку от ветра.
— Держу, — сообщил он.
— Луговой Борис Ефимович, — сказал человек в очках всем сразу, раскрывая на кафедре толстую папку. — Старший мастер резонансного отделения и куратор вашего потока на этот год. Я буду краток.
Он был краток тридцать минут.
* * *
Я сел в пятый ряд. Лёша, пришедший раньше нас, уже разложил справа от меня ручку, карандаш и ластик, параллельно, с одинаковыми промежутками.
— Ты где был, Петя?
— В двери. Ты видел, Лёш? Она на меня легла, как бабушкина перина, только дубовая.
— Видел. Ты в ней был примерно четыре секунды. Для двери весом килограммов в сорок это неплохо. Обычно она людей держит дольше, судя по царапинам на косяке.
Гоша плюхнулся слева, сунул колени под парту и замер с лицом человека, который услышал музыку.
— Кабель, — прошептал он. — Под полом идёт силовой кабель, толстый, на триста восемьдесят, а может, и больше. Я его коленками чувствую. Петро, ты понимаешь, это же как будто под тобой река течёт, только из тока!
— Это хорошо или плохо? — спросил Лёша.
— Это интересно! Для меня! А вам-то что, вы же ничего не чувствуете, вы как два чайника на плите!
У окна сидела девочка со светлой косой и негромко, деловито, как с соседом по палате, разговаривала с пыльным фикусом в треснутом горшке. «…Потому что тебя поливают остывшей заваркой. Это не со зла. Это от лени». А с края первого ряда, у самой кафедры, сидела маленькая темноволосая девчонка с таким видом, будто её прислали проверить, все ли тут живы.
Луговой начал с устава. Устав, сказал он, документ короткий и разумный, и он прочитает только главное. Главное заняло три раздела полностью, с подпунктами. Читал он ровным голосом, как показания счётчика, и на каждом подпункте поднимал палец.
— Пункт четыре точка один. Учащийся приходит на занятия к началу пары. Пункт четыре точка два. Учащийся, заранее почувствовавший…
В дверь поскреблись. Корнилов, не меняясь в лице, приоткрыл створку, и в щель протиснулся парень с мокрыми висками.
— Сто двенадцать! — громко сказала девчонка из первого ряда, повернувшись к нему всем корпусом. — Бежал от остановки, шея зажата слева, сумку носишь на одном плече. Садись, не стой, у тебя ноги дрожат, ты сейчас упадёшь, а мне тебя поднимать.
Парень сел, ошарашенный.
— Пункт четыре точка два, — сказал Луговой. — Учащийся, заранее почувствовавший…
Поскреблись ещё раз. Корнилов приоткрыл створку. Вошла девушка с огромной сумкой.
— Девяносто восемь! Шла быстро, но не бежала, из гордости. Сумку переложи, у тебя правое плечо уже выше левого на палец, к сорока годам будешь ходить боком, как краб!
— Пункт четыре точка два. Учащийся, заранее…
Третьему опоздавшему девчонка сообщила, что у него восемьдесят и совесть спокойная, а это хуже всего, потому что человек с таким пульсом опоздает и завтра. Аудитория тихо стонала в ладони. Луговой снял очки, протёр, надел и посмотрел на первый ряд.
— Фамилия?
— Мельник. Даша. Телесное. Борис Ефимович, у вас, между прочим, восемьдесят четыре, и вы третий раз читаете четыре точка два. Вам бы присесть, вы с семи утра на ногах, у вас спина гудит.
— Благодарю за заботу, Мельник, — сказал Луговой без всякой благодарности в голосе. — Диагнозы — на переменах. Пункт четыре точка два.
Тут мне пришла гениальная мысль. Корнилов держал створку уже минут пятнадцать. А петля-то просто вышла из косяка, шурупы торчали из неё, как два зуба. Вставить их обратно, подкрутить монеткой, и человек сможет сесть. Я сполз со скамьи и на корточках пробрался вдоль стены к двери.
— Корнилов, подними её на сантиметр, а? Я шуруп вставлю, и ты будешь свободен, как птица.
— Ага, — сказал Корнилов и поднял.
Я вставил монетку в шлиц и повернул. Шуруп провернулся в разбитой дырке, как ложка в каше, выпал, ударился о паркет и покатился вниз по проходу, со ступеньки на ступеньку, к кафедре. Каждая ступенька отзывалась своим голосом: дзынь, дзонь, дзынь, а третья снизу с дребезгом, потому что под ней, я это отчётливо услышал, отошла доска. Весь поток повернул головы вслед за шурупом, как зрители на теннисе. Шуруп докатился до кафедры, ткнулся в ботинок Лугового и лёг.
Луговой посмотрел на ботинок.
Вещи надо возвращать. На корточках, держась за края скамей, под взглядом всего потока я спустился следом за шурупом к кафедре и протянул руку. Ровно в эту секунду Луговой открыл список.
— Резонансное отделение. Встаньте, когда назову. Абрамцев. Баранова. Гладких.
Встать я не мог: Луговой стоял на краешке моего шурупа. Так что я сидел у его ног и ждал. На букве «Н» он остановился, как станок, в который попала лишняя деталь.
— Наумов.
— Здесь, — сказал я снизу.
Луговой медленно опустил глаза. Стёкла очков поймали свет из окна, и на меня будто направили два прожектора.
— Наумов. Вы почему на полу, позвольте узнать? У нас стульев на всех хватает.
— Шуруп, Борис Ефимович. Он ваш… то есть он мой… то есть он из двери. Вы на нём стоите.
Луговой поднял ногу. Я схватил шуруп. Луговой посмотрел в список, потом опять на меня.
— Практика у Карпова? На Заводской?
— Да, у Геннадия Михайловича, с июля.
— Карпов взял ученика, — сказал Луговой не мне и не залу, а, кажется, самому списку. — Хм.
И пошёл дальше: Никитин, Осипова, Петренко. В «Атласе» у меня с июля стояли три номера михалычевых «хм», но это не подходило ни под один: суше, будто щёлкнули тумблером. Чужие хм я решил в таблицу не брать, иначе не хватит тетради.
— Восемьдесят восемь, — шепнула Даша Мельник, когда я проходил мимо первого ряда. — И уши красные. Это у тебя от стыда или от пола? Пол холодный, между прочим, почки застудишь.
— От шурупа, — сказал я и сел.
— Четырнадцать ступенек, — сообщил Лёша, не поворачивая головы. — Ты по ним спустился на корточках за сорок секунд, а шуруп за шесть. Шуруп победил, Петя. С разгромным счётом.
* * *
Пока Луговой раздавал зелёные листки с расписанием, в пятом ряду развернулась своя история. Парень с усиками, которые он, видимо, растил всё лето, спросил у Гоши через проход, правда ли, что сигнальщики берут трубку раньше звонка. Гоша сказал, что правда, а потом, раз уж человек спросил, рассказал всё остальное.
— Меня в аэроклуб звали, — сказал он, понизив голос ровно так, чтобы его слышали ещё три ряда. — В Сосновку, пилотом. Тренер сам подошёл, говорит: парень, у тебя же дар, ты же небо слышишь, ты нам нужен. А я подумал и отказался. Сначала, говорю, училище. Пилот должен понимать эфир, а не просто штурвал крутить.
Я посмотрел на Лёшу, Лёша посмотрел на меня. Мы оба знали, как было в мае: медкомиссия, вращающееся кресло, Гошу на вращающемся кресле стошнило на врача, и он рассказал нам это как трагедию в трёх действиях. Мы промолчали.
Не промолчала девочка у окна. Она оторвалась от фикуса и сказала тихо, вежливо и совершенно спокойно:
— Фикус говорит, что ты врёшь про аэроклуб. Он не злой. Он просто старый.
Пятый ряд замер.
— Чего?! Какой фикус? Чей фикус? Ты кто вообще такая, чтобы мне фикусом в душу лезть?
— Маша. Елисеева. Растительное. — Она покраснела до корней косы, но не отвернулась. — Он тут двенадцать лет стоит и всех слушает. Ему врут каждый сентябрь, он устал от этого.
— Да что он понимает, твой фикус! Его заваркой поливают!
— Остывшей, — согласилась Маша. — Поэтому он и злится. Но про аэроклуб он всё равно прав.
— Сорок один лист, три жёлтых, — сказал Лёша задумчиво. — Это я посчитал, пока вы спорили. Маша, а про меня он что говорит? Мне для статистики.
Маша посмотрела на фикус, будто правда прислушалась.
— Что ты считаешь его листья. Ему щекотно, когда на него так смотрят.
— А про Петю?
Маша повернулась ко мне, втянула носом воздух и смутилась ещё больше.
— Это уже не фикус, это я. От тебя бензином пахнет. Извини, у меня с даром нос такой, всё слышу.
— Это не бензин, — сказал я. — Это смесь. Один к пятидесяти, мы деду на «Ветер» мешаем.
— Тогда смесью, — вежливо поправилась Маша.
Обернулась Даша. Сидела она в первом ряду, четырьмя рядами ниже, но, видимо, видела всё по нашим шеям.
— Рыжий, фамилия?
— Лавров, — гордо сказал Гоша, не успев подумать, зачем ей.
— Лавров, — повторила Даша, как записала. — Пульс сто шесть, когда ты про аэроклуб говоришь, и восемьдесят, когда молчишь. Это хроническое хвастовство, запущенная форма. Лечится только молчанием, а если не поможет — уколом. Я умею делать уколы, у меня мама в процедурной работает.
— Не надо мне уколов! Ты что, всем подряд диагнозы ставишь?
— Всем подряд и бесплатно. Тебе со скидкой: ты рыжий, тебе и так в жизни тяжело.
Гоша вскочил, огляделся в поисках укрытия, выбрал самое большое, что было в аудитории, и спрятался за Корнилова у двери.
— Ты мне скажи, — шёпотом попросил он у его плеча, — она правда уколы делает? Или она так, пугает?
— Делает, — сказал Корнилов, хотя знать этого не мог. Но Гоше хватило.
* * *
Анна Сергеевна Лебедева пришла ровно в восемь тридцать, будто дверь открылась по сигналу точного времени. Открылась, правда, не дверь, а Корнилов: он услышал шаги и приоткрыл створку раньше, чем в неё постучали. Луговой посмотрел на часы и закрыл папку на подпункте шесть точка три.
— Анна Сергеевна, они ваши. Корнилов, вас починят к обеду.
— Дверь, — уточнил Корнилов.
— Дверь, — согласился Луговой и ушёл, слегка досадуя, как мне показалось, на подпункт шесть точка три, которого нам теперь не узнать.
Анна Сергеевна была невысокая, в тёмно-синем платье, с короткой стрижкой и в очках без оправы. Она положила на кафедру тонкую папку, оглядела амфитеатр и остановила взгляд на рыжей макушке, торчащей из-за плеча Корнилова.
— Доброе утро. Меня зовут Анна Сергеевна, я веду у вас физику два года. Дара у меня нет. Это не секрет и не недостаток, а сведения, которые вам пригодятся, когда вы начнёте говорить мне, что вы что-то чувствуете. Лавров, вы стоите за товарищем по медицинским причинам?
— По тактическим, Анна Сергеевна. Там в первом ряду человек с уколами.
— Садитесь по тактическим. Корнилов, дверь можно отпустить.
— Упадёт.
Анна Сергеевна посмотрела на одну нижнюю петлю и на ладонь Корнилова.
— Резонно. Тогда держите, физике это не мешает, а двери помогает. Сегодня у нас период, частота и резонанс. Кто знает, что это такое, может проверить, так ли он это знает. Кто не знает, может узнать. Обе группы заняты, никто не скучает.
Она одной линией, быстро, как рисуют люди, которые много лет чертят одно и то же, нарисовала на доске качели.
— Отклонили, отпустили, качаются. Время одного полного качания, туда и обратно, называется периодом. Сколько качаний за секунду — частота. Если период две секунды, частота — половина колебания в секунду, полгерца. Вопросы?
— А если качели сломаются? — спросил Гоша, успевший пересесть, но ещё не решивший, можно ли ему снова говорить.
— Уточните задачу. Какие качели, отчего сломаются и что вы хотите узнать?
Гоша открыл рот и закрыл. Десять лет учителя на его вопросы злились или смеялись, а уточнить задачу не просил никто.
— Ну, если раскачать сильно, — сказал он наконец. — Очень сильно. Как я на даче, когда доска потом улетела в малину, и я вместе с ней, и малину потом бабушка мне всё лето вспоминала.
— Хорошо. Раскачать сильно, без малины. Это и есть наш третий пункт. Если толкать качели когда попало, они дёргаются, и толку мало. Если толкать в такт, с той же частотой, с какой они качаются сами, каждый толчок прибавляет размаха. Маленькая сила, правильный момент, большой результат. У каждой вещи есть частота, на которой она охотнее всего качается или звенит: у моста, у стакана, у вашей двери на одной петле. — Она кивнула на Корнилова. — Найдите эту частоту, толкните в такт, и вещь ответит.
Она положила мел.
— Резонанс — это когда вы раскачиваете качели. А не они вас.
Секунды две было тихо, потому что никто не был уверен, что это шутка. Потом фыркнула Даша, и засмеялись все. Анна Сергеевна не улыбнулась ни на волос, только приподняла бровь, будто проверила, сработал ли прибор, и пометила результат в папке.
— Пример из жизни, — сказала она. — Кто-нибудь.
— Ветка яблони на ветру, — тихо сказала Маша у окна. — Чем больше на ней яблок, тем медленнее она качается.
— Почему медленнее?
— Тяжелее, — прошептала Маша.
— Верно. Больше масса — ниже частота. Запомните, это нам ещё понадобится. Елисеева? Хорошо.
Всё это я знал. Но Анна Сергеевна не слышала, как звенит дверь под ладонью Корнилова. Она это знала. И знала, кажется, лучше, чем я слышал.
К концу пары пришёл завхоз с дрелью и длинными шурупами. Я отдал ему старый. Завхоз посмотрел на шуруп, на меня, на Корнилова.
— Сколько держал, сынок?
— Два.
— А рука не отвалилась?
— Вторая есть.
* * *
Столовая была в бывшем гимнастическом зале, обед стоил триста целковых, и компот там наливали из огромной алюминиевой кастрюли. Когда по ней стучал половник, она звенела глухо, с дребезгом. Я это услышал, и во мне всё загорелось.
— Извините, — сказал я поварихе в белом колпаке через окошко раздачи. — У вас кастрюля треснула. Вот тут, внизу, слева. Слышите, как дребезжит? Это не просто вмятина, там шов отошёл, она у вас скоро потечёт прямо на плиту!
Повариха посмотрела на меня, как на таракана, который заговорил.
— Сам ты треснул. Ей тридцать лет, она у меня ни разу не текла. Это её на ногу завхозу уронили, ещё при прошлом директоре, вот и вмятина. А ты кто такой, чтобы мою кастрюлю хаять?
— Наумов. Резонансное отделение. Я правда слышу, я не придумываю, честное слово!
— А-а, — протянула повариха, и в этом «а-а» было всё, что столовая за тридцать лет думала о резонансниках. — Слухастый. Ну раз слухастый, держи. Стаканов на раздаче нет, разольёте сами, не маленькие.
Она поставила мне на поднос полный кувшин компота и шесть пустых стаканов. Нас за столом у окна было шестеро, и как так вышло, потом никто не мог объяснить: Лёша, Гоша, Корнилов, который за обедом стал Стёпой, Даша, которая подсела без спроса, и Маша, которая долго стояла у стола с подносом, пока Стёпа молча не подвинулся.
Я нёс поднос через весь зал гордо, как официант, и думал о кастрюле. Там всё-таки отошёл шов, и надо было сказать завхозу, раз повариха не верит. Я так хорошо об этом думал, что не увидел ног Стёпы. Стёпа сидел боком, а ноги у Стёпы такие, что в проходе им тесно.
Я споткнулся. Поднос пошёл вперёд, я за ним, а кувшин полетел дальше нас обоих и опрокинулся точно на Гошу, который как раз садился. Литр с лишним вишнёвого компота, тёплого, с ягодами.
Гоша встал. С него текло. Брюки у него были светлые, новые, купленные к первому сентября, и спереди на них расплывалось большое розовое пятно.
— Петро, — сказал Гоша сдавленным голосом. — Петро, ты понимаешь, что ты сделал? Первый день. Первый день, Петро! Я встаю из-за стола, у меня мокрые штаны, спереди, розовые! Все подумают… Ты понимаешь, что все сейчас подумают?!
— Все подумают, что это компот, — сказала Даша, глядя на пятно с профессиональным интересом. — Компот пахнет вишней. А то, о чём ты думаешь, вишней не пахнет. Лавров, сядь, у тебя пульс сто двадцать, ты сейчас в обморок упадёшь, и тогда уже точно все подумают.
— Не сяду! Там мокро! Там ягоды!
— Тогда стой. Стёпа, загороди его.
Стёпа встал и загородил. Гоша скрылся за ним полностью, как за шкафом, только рыжая макушка торчала сверху.
— Гоша, прости, пожалуйста. Я на ногу наступил, то есть я о ногу споткнулся, то есть это Стёпа ноги…
— Ноги, — подтвердил Стёпа без раскаяния.
На грохот уже шла повариха. Она посмотрела на пустой кувшин, на розового Гошу и на меня.
— Слухастый. Кастрюлю мою, значит, слышишь, а пол под ногами не слышишь. Последний, больше не дам.
Второй кувшин она поставила на стол так, что Стёпины котлеты подпрыгнули. Лёша взял его, посмотрел на стаканы, снова на кувшин.
— Литр четыреста, плюс-минус двадцать. На шестерых — двести тридцать три с третью. С третью, — повторил он с горечью. — Это не делится, это издевательство.
— Разлей на глаз, — сказал Гоша из-за Стёпы.
— На глаз не бывает. Один глаз у меня видит лучше другого, значит, выйдет криво.
Все шесть стаканов он налил вровень, до одной и той же невидимой риски.
— Остаток двадцать миллилитров, — сказал Лёша. — Предлагаю Стёпе. У него масса больше, значит, на килограмм выходит поровну.
Стёпа выпил остаток прямо из кувшина и кивнул, будто это было решение комиссии. Гоша сел на газету, которую Маша молча постелила ему на скамью. Маша вообще всё делала молча и так, что вещи оказывались где надо раньше, чем кто-нибудь успевал попросить.
— Я буду врачом, — сообщила Даша. — Не медсестрой, а врачом. По средам у меня практика в детской больнице. Наумов, у тебя мама медсестра, да?
— Откуда ты знаешь? Я же тебе не говорил.
— Ты плечи опускаешь, когда тебе говорят «плечи вниз». Так только детей медсестёр дрессируют. Плечи вниз, кстати, опять поднялись.
Гоша молчал целых две минуты, и Даша признала, что пульс у него упал до девяноста. А потом он вскинул голову, выхватил телефон, приложил к уху и сказал:
— Алло, мам.
Телефон зазвонил через секунду с небольшим. Гоша послушал, и лицо у него вытянулось.
— Ой. Здравствуйте, Виктор Андреевич. Нет, это я не вам. То есть вам, но не «мам». Да, понял. После училища. А радиокружок… Понял. Если кто-то отсеется… Да. Спасибо, что позвонили. Нет, я не в столовой. То есть в столовой. У меня тут компот… Неважно. До свидания.
Он убрал телефон и некоторое время смотрел в стакан.
— Ты же сказал «мам», — сказала Даша, впервые не найдя, что сказать про пульс.
— Днём мне звонит только мама. Я слышу, что звонят, а кто — не слышу. Обычно угадываю.
— Обычно, — повторил Лёша. — У него с апреля «обычно». Один раз завуч, один раз Петя, теперь тренер. Погрешность растёт, Гоша. Скоро тебе будет звонить только не мама.
— Это не погрешность, это тренер! Тренер — особый случай! Он мне, между прочим, на маяк похож: пищит редко, но по делу!
Про аэроклуб Гоша больше не сказал ни слова, и мы с Лёшей тоже. Даша, которая знать ничего не могла, поглядела на Гошину шею, потом на меня и промолчала. Для неё, как я понял позже, это был поступок.
Потом Гоша опустил глаза в тарелку и обнаружил, что котлеты в ней нет.
— А где моя вторая котлета? У меня была вторая, я её на потом оставил, на сладкое!
— Я думал, ты не будешь, — сказал Стёпа. — Ты по телефону говорил.
— Я говорил, а не умер!
— Я уже съел. Это была вторая. У меня теперь третья.
На что похоже наше училище, я тогда для себя решил: на мотор, собранный из деталей разных заводов. Поршень от одного, шатун от другого, карбюратор вообще от лодки, и никто не знает, поедет ли эта штука и куда. Мотор пока чихал. Но чихал уже в одну сторону.
* * *
Во вторник в четыре я стоял у зелёных ворот на Заводской. Михалыч сидел под яблоней с зелёной литровой кружкой, повернувшись ко мне, как всегда, правым боком, и смерил меня взглядом с головы до кроссовок.
— Ну, студент. Теперь, значит, по-настоящему.
Студентом он звал меня с первого же дня, с конца июня, когда никаким студентом я ещё не был, и теперь сказал это слово на полтона ниже, как пробуют на вкус слово, которое наконец стало правильным.
— Чему вас там учат, академиков?
— Период, частота, резонанс.
— Хм. — Это был первый номер, «понял», плоский, как отметка в журнале. — И что, понял?
— Понял, Геннадий Михайлович. Я это и так знал. Но там преподавательница без дара, а знает лучше, чем я слышу. Это странно. Я думал, без дара так нельзя.
Михалыч поставил кружку на скамейку, и я понял, что сейчас будет.
— Без дара, студент, нельзя только одно — мотор слушать. А знать можно что угодно, хоть как у кита пупок устроен! У меня в автоколонне был инженер, с дипломом, с портфелем, он про каждую шестерёнку мог рассказать, из какой стали и при какой температуре её калили. А как она стучит, когда зуб выкрошился, не знал! Приходил ко мне: «Карпов, чего она?» Я говорю: «Зуб». Он: «Как вы определили?» Я: «Ухом». И он записывал в блокнот! Двадцать лет записывал, как я ухом определяю, а сам ни разу не определил!
— Может, ему дар не дали?
— Может. А может, он в блокнот смотрел, а не в мотор. — Михалыч поднял палец, совсем как Луговой. — Знать и понимать, студент, — это ключ на двенадцать и ключ на тринадцать. С виду одно, а гайку попробуй.
Из бокса вышел Саня Рыбин, с очками на лбу и с ключом на двенадцать в кармане, будто нарочно, для иллюстрации.
— О, студент! Как наука, формулы не съели? Ты их не корми, Петь, формулы как кошки: раз дашь, потом не отвяжешься. Мне вот тёща тоже говорила: «Саня, иди учиться, будешь инженером, будешь в галстуке». Я пошёл. Три дня ходил. На четвёртый в общежитии сломался холодильник, я его починил, и тёща говорит: «Нет, Саня, ты не инженер. Инженер холодильник не чинит, он про него доклад пишет». И забрала меня обратно к Люське. Так что я теперь вместо инженера — зять. Тоже должность, между прочим, без отпуска.
— Санёк, — сказал Михалыч, не поворачивая головы. — Это сколько слов было?
— Ну, штук семьдесят, если с тёщей.
— Восемьдесят три. Я считал, пока ты холодильник чинил. По целковому за слово. А тёща — по сто, как в июле. Тёща у тебя была два раза. Двести восемьдесят три. Из зарплаты.
— Михалыч, я и так до марта должен, а теперь, выходит, до апреля!
— Вот и работай. Молча.
Хозяин старого скутера просил его «послушать, пока он живой». Я обрадовался скутеру так, будто это был «Беркут», присел, положил ладонь на крышку вариатора и закрыл глаза. Там, где ремень ходит по шкивам, шуршало неровно: то ровный шорох, то будто кто-то наступил на резину и соскользнул.
— Ремень! — объявил я, вскакивая. — Ремень проскальзывает, Геннадий Михайлович, я слышу, он съезжает, вот, опять, слышите? Вот сейчас!
От радости я вскочил слишком резко и плечом задел Саню, который нагнулся посмотреть. Ключ выскочил у него из руки и упал ему же на ногу.
— Это я так, — сказал Саня, морщась. — Удивился. Ты так орёшь, будто клад нашёл.
Михалыч положил ладонь на вариатор, постоял полминуты.
— Ремень. И ролики. Один сточен на плоскость.
Про ролики я не слышал совсем. Уши у меня загорелись, и я полез в рюкзак за тетрадью в клетку, чтобы хоть записать. Михалыч увидел.
— Это что?
— Тетрадь. Не «Атлас», Геннадий Михайлович, честно. «Атлас» дома, в нижнем ящике, под контурными картами, как вы велели. Это училищная, для лекций. Я только про ролики одну строчку.
— Студент, — сказал Михалыч очень тихо, и это было хуже крика. — Я тебе в июле что сказал?
— «Тетрадку дома держи. Тут не пишут, тут слушают».
— А ты мне что показываешь? Тетрадку! Мне всё равно, училищная она, банная или с котиками на обложке! Ты её достал — ты уже не слушаешь, ты уже пишешь! А ролик в это время сам себя стачивает, и хозяин потом приезжает: «Михалыч, а мне ваш академик всё правильно записал, только почему-то не поехало»!
— Я же только про ролики…
— Голова запомнит — дома запишешь. Не запомнит — значит, не надо было. Листок в кармане, если совсем невтерпёж. Тетрадку — в рюкзак.
На листке в кармане синего комбинезона я написал: «Скутер. Ремень + ролики. Ролики не услышал». Голова бы и так запомнила. Такое не забывают.
В семь Михалыч допил вторую кружку и встал.
— Ты уволен. В четверг в четыре чтоб был. Подшипник на синем буду менять, выжимной, хозяйка второй раз приехала. Послушаешь, как правильно поёт новый.
— А как правильно поёт новый?
— Никак. Новый молчит. Запомни, как это, когда молчит. Это самое трудное, студент: услышать, что ничего нет. Что есть, всякий дурак услышит.
В четверг он поменял выжимной на синем «Соколе» Валентины Сергеевны, и, когда она выжала сцепление, я держал руку на картере минуту, две, три. Я слышал мотор, слышал цепь, а там, где в июле пело, было ровно и пусто, как в комнате, из которой вынесли сломанный шкаф. Михалыч не соврал: это было трудно.
* * *
В пятницу, на последней общей паре, мы сидели вшестером в одном ряду. В среду Даша пересела к нам из первого, сказав, что «оттуда пульс опоздавших видно хуже, а отсюда весь поток», а Стёпа сел с краю, потому что дверь ему починили и держать стало нечего.
Анна Сергеевна разбирала задачи про маятники и пружины. Лёша решил весь листок за четыре минуты и стал выравнивать карандаши. Гоша решал вслух, с вопросами к себе и ответами. Даша дважды шипела ему через Машу: «Сто десять, успокойся».
Минут за двадцать до конца Анна Сергеевна отложила мел.
— Последнее на сегодня. Пример собственной частоты из своей жизни, не из учебника. Из того, что вы видели, слышали или трогали сами. Можно неправильно. Неправильно тоже полезно, если честно.
— Лифт, — неожиданно для всех, включая себя, сказал Стёпа. — У нас в доме. На четвёртом дрожит. Весь подъезд.
— Подумайте, почему именно там, — сказала Анна Сергеевна, и Стёпа, кажется, думал до конца пары.
И тут что-то на меня нашло. У меня в голове была целая таблица того, что я мерил, и она рвалась наружу, как пар из-под крышки.
— У деда в гараже компрессор! — Я даже привстал. — Электромотор у него гудит около сорока восьми герц, а поршень через шкив стучит примерно восемь раз в секунду. Стук можно сосчитать, если слушать, а гул нельзя, он сливается. Гул мы с Лёшей посчитали по шкивам и по стуку, потому что микрофон телефона так низко не берёт, а щупа тогда, в мае, ещё не было. А на «Звонке» у одного клиента маятник, задняя вилка, звенит на трёхстах двенадцати, если стукнуть. Это при плюс двадцати двух. Это я уже щупом мерил. Пьезодиск, провод от гарнитуры, резистор…
Я осёкся. На меня смотрел весь амфитеатр, включая парня с усиками. Как будто я вышел к доске и вывалил на кафедру содержимое карманов, вместе с шурупом, бутербродом и ключом на двенадцать.
— Петро, ты что, это всё помнишь? — с ужасом прошептал Гоша.
— Он это записывает, — прошептал Лёша. — Это хуже.
Анна Сергеевна помолчала, как человек, который откладывает что-то в отдельный ящик.
— При плюс двадцати двух, — повторила она. — Хорошо. Спасибо, Пётр.
До этого она всех называла по фамилиям. Я заметил, решил, что это ничего не значит, и до конца пары думал, что значит.
Прозвенел звонок, тысяча двести герц, как в школе, будто все звонки в Звонецке покупали на одном складе. Гоша начал рассказывать Стёпе, как устроен звонок, положил ему на руки свой рюкзак и забыл, и Стёпа понёс рюкзак к выходу, не спрашивая чей. Я уже спускался по тем самым четырнадцати ступенькам, когда меня окликнули.
— Пётр. Задержитесь на минуту, пожалуйста.
Анна Сергеевна собирала свою тонкую папку. Лёша остался ждать у двери, той самой, на новых шурупах.
— Вы указали температуру. Сорок восемь герц у мотора и восемь ударов в секунду сказали бы многие. Но температуру при измерении указывают только те, кто записывает. У вас ведь есть записи?
— Есть. С мая. Немного с апреля, но там больше про то, как мне страшно было.
Она кивнула, будто это совпало с тем, что она и так предполагала.
— Покажете мне вашу тетрадь?
Я открыл рот, чтобы сказать «конечно», и закрыл. Потому что в голове отчётливо, низким голосом, правым боком вперёд, прозвучало: «Тетрадку дома держи. Мне всё равно, училищная она, банная или с котиками».
Анна Сергеевна ждала, не торопя, как ждёт ответа прибор, который включили, а он ещё не прогрелся. За дверью Гоша объяснял, что звонок — это электромагнит и молоточек, «как у меня в голове, только без молоточка», а Даша отвечала, что молоточек у него в голове как раз есть, и давно, и стучит.
А я стоял у кафедры, в двух шагах от того места, где четыре дня назад сидел на корточках у ботинка Лугового, и не знал, что ответить человеку, который не слышит, как звенит дверь, и знает о ней больше, чем я.
Глава 10. Штаб в гараже
«У человека нет кнопки „выкл“. Я проверяла. У Лаврова точно нет, я искала минут двадцать, а он всё это время рассказывал, где у него кнопка».
Д. Мельник, телесное отделение, первый курс
— Лёш, слушай. Михалыч сказал: «Тетрадку дома держи». Так? Так. Но он же ничего не говорил про числа! Числа можно переписать, распечатать и отнести куда угодно, а тетрадка при этом останется дома, в нижнем ящике, и формально к ней не будет ни одной претензии. Правильно я рассуждаю?
— Формально правильно, — сказал Лёша в трубке. — По существу это жульничество, Петя. Как Гоша в шестом классе обещал маме не лазить на крышу гаражей и полез на трансформаторную будку, потому что про будку уговора не было.
— Это не жульничество, это толкование!
— Гоша тоже так говорил. Пока его с будки снимали.
В воскресенье вечером, седьмого, я сел за папин компьютер и перепечатал из «Атласа» всё, что было похоже на измерения: компрессор, холодильник, камертоны Нины Викторовны, подшипник серого спортивного мотоцикла с расчётом по каталогу и две субботы «Звонки». Всё остальное было моё: как гудит дом ночью, какой голос у «Ветра» на холодную, классификация михалычевых «хм». Особенно классификация. Я представил, как Анна Сергеевна без улыбки читает «Хм № 3 — согласен, но вслух не скажу», и решил, что такого позора училище не видело с основания.
Принтер у папы старый, он берёт бумагу так, будто сомневается, стоит ли. На третьем листе он засомневался всерьёз, втянул лист наискось и встал.
— Пап! Он жуёт!
— Не тяни, — сказал папа из комнаты.
Я потянул. Принтер отдал лист, но не весь: половина осталась внутри, а половина у меня в руке, гармошкой, с напечатанным посередине «маятник „Звонки“, 312 Гц». Я сунул пальцы в щель за остатком, принтер обиделся и прихватил меня за рукав свитера. Я дёрнул. Свитер растянулся, принтер поехал по столу за мной, как собака на поводке, и уронил на пол папину кружку с карандашами.
Папа вошёл, посмотрел на меня, на принтер, который держал меня за рукав, и на карандаши.
— Инструкцию читал?
— Пап, какую инструкцию, он меня ест!
Папа нажал на принтере кнопку, которую я ни разу в жизни не видел, крышка отъехала, рукав отпустили. Потом папа достал изнутри мой огрызок, разгладил его на колене, прочитал первые строчки, хмыкнул и молча взял карандаш. Он исправил мне «гц» на «Гц». Во всех местах. Их было двадцать три.
— Единицы с большой, — сказал папа. — По стандарту.
— Пап, ну какая разница, с большой или с маленькой? Это же те же самые колебания, они от буквы не меняются!
— На заводе за «гц» лишают премии. Привыкай.
* * *
В понедельник после пары я отдал Анне Сергеевне три листа, скреплённых папиной скрепкой. Она взяла, кивнула, ничего не спросила про тетрадь и положила листы в свою тонкую папку. А в среду вернула.
Листы были исписаны мягким серым карандашом, мелко, на полях. Она ничего не хвалила и ничего не ругала. Она правила. Возле «8 раз в сек.» стояло: «8 Гц — или 8 ударов в секунду? Решите, что вы мерили». Возле биений: «27 за 10 с → 2,7 Гц, верно». Возле подшипника: «наружное кольцо — а внутреннее?» А возле «Звонки», рядом с «плюс двадцати двух», стояло то, отчего у меня зачесалась шея:
«Плюс двадцать два — чего? Воздуха или детали?»
Воздуха, конечно. Щуп папиного термометра лежал в тени у колеса и мерил воздух. А деталь могла быть какой угодно: дядя Витя приезжает своим ходом, и маятник висит в полуметре от выхлопной трубы.
Лёша заглянул мне через плечо и прочитал.
— Интересно, — сказал он. Это было его «интересно» среднего калибра, примерно как «ничего себе» у нормальных людей. — Она права, Петя. Ты мерил двор, а записал «Звонку». Это как взвесить чемодан и записать вес пассажира.
— Я знаю, что она права, Лёш. Я это с первой строчки знаю.
— Тогда почему у тебя шея красная?
— Потому что она права!
* * *
По субботам дядя Витя приезжал в половине десятого, привозил Михалычу квитанции, бандероли и газету «Звонецкий край», которую Михалыч читал с конца, с объявлений о продаже мотоциклов, и вслух ругал, кто сколько просит. А потом дядя Витя садился на чай. Чай у него с Михалычем длился не меньше часа, и это было мне на руку: за час «Звонка» в тени у забора остывала до двора.
Через час я прижимал щуп термометра к маятнику у меловой отметки и записывал температуру железа, а не воздуха. Потом прижимал пьезодиск, бил латунным молоточком десять раз в одну точку и считал среднее.
— Стучи, сынок, стучи, мне не жалко! — кричал дядя Витя из вагончика, не прерываясь. — Её за двадцать два года чем только не стучали. Один раз в Крутоярах корова рогом, ты представляешь, рогом прямо в прицеп, а в прицепе у меня почта, а в почте пенсии на всю улицу, и вот я эту корову гоню хворостиной, а сватья моя кричит с крыльца: «Палыч, не бей её, она стельная!» А я ей: «Так и я, может, стельный, мне тоже нервничать нельзя!» А Михалыч мне потом этот прицеп рихтовал, правда, Гена? Неделю рихтовал!
— Два дня, — сказал Михалыч в кружку.
— Два дня, но с какими словами, сынок! С такими словами, что прицеп сам выпрямился, от стыда!
Тринадцатого сентября маятник при плюс семнадцати звенел на трёхстах двенадцати. Двадцатого, при плюс шестнадцати, — на трёхстах двенадцати. Двадцать седьмого, при плюс четырнадцати, — на трёхстах двенадцати. Михалыч смотрел, как я стучу, с видом человека, который видит, что ребёнок играет в машинки, и не мешает, потому что машинки хорошие.
— Гена, а что он там всё стучит? — спросил однажды дядя Витя, высунувшись из вагончика. — Ты скажи честно, она у меня не помирает? А то я ей в Дубравке ещё колесо обещал поменять, а если она помирает, то зачем ей колесо, я лучше свату пасеку подновлю, у него улей покосился.
— Не помирает, Палыч. Студент учится. — Михалыч повернулся ко мне. — Студент, она двадцать два года одинаково звенит, я её пятнадцать лет слушаю. Ты что там, клад ищешь?
— Я, Геннадий Михайлович, хочу знать, как она звенит, когда всё хорошо. А то как я узнаю, что плохо?
— Хм, — сказал Михалыч. Это был первый номер. — Ты уволен. Во вторник в четыре чтоб был.
* * *
В Слободу мы стали собираться по воскресеньям. Никто этого не решал. В первое воскресенье, седьмого, я позвал Лёшу и Гошу посмотреть «Ветер», Гоша позвал Стёпу, а Даша узнала сама.
— Я тоже еду, — сказала она в пятницу в столовой. — Хочу посмотреть на деда, про которого Наумов рассказывает с пульсом девяносто. И Машу беру, ей полезно на воздух, у неё вся кожа на руках в земле, а лицо в аудитории.
— А тебя кто звал? — спросил Гоша.
— Никто. Поэтому и еду. Кого зовут, те опаздывают, Лавров.
Бабушка встретила нас у калитки. Посчитала. Шесть. Ушла в дом и поставила тесто.
Это и решило дело. Если бабушка в девять утра ставит тесто на шестерых, а ты к обеду не приходишь, ты обижаешь пирожки. Дальше все приезжали каждое воскресенье девятым автобусом и ни разу не спросили, зачем.
У щели под забором, там, где в апреле я прибил доску криво, нас ждал Барон. Он сунул в щель нос, увидел меня, обрадовался и замолотил хвостом по забору.
— Это он тебя любит? — восхитился Гоша. — Петро, тебя кто-то любит! Собака!
— Он не меня любит. Он яблоки любит. Я ему в апреле целый ящик скормил, нечаянно, задом.
— Яблок, Петруша, в этом году мало, — сказала бабушка с крыльца. — И класть их, слава богу, некуда. Ящик ты мне раздавил. Барон, не смотри на меня так, тебе не будет.
Тихон вышел на крыльцо, понюхал воздух в мою сторону, поморщился и пошёл прочь по широкой дуге. Как всегда. Но ушёл он недалеко: к Маше, которая села на ступеньку, и запрыгнул ей на колени так, будто занимал это место по записи. Маша замерла. Тихон лёг, свесил хвост и закрыл глаза.
— Ну вот, — сказала бабушка. — Его десять лет никто на руки взять не может. А к ней сам. Петруша, ты видишь? Вот как ведут себя воспитанные коты с воспитанными людьми.
— Ба, от неё землёй пахнет, а от меня бензином. Это не воспитание, это химия!
— От тебя, Петруша, бензином пахнет даже после бани. Я проверяла.
Даша присела рядом с Машей, посмотрела на Тихона, как на пациента в очереди, и потянулась к нему двумя пальцами, под лапу, к груди.
— Звериное — это не моё, — предупредила она. — Но пульс есть пульс. Не шевелись, котик, я только посчитаю. Сто восемьдесят… Для кота норма. Для человека уже скорая. Сто восемьдесят два…
Тихон открыл один глаз. Потом второй. Потом, не поднимая головы, выпустил когти и аккуратно, как печать в паспорт, поставил Даше лапу на запястье. Даша взвизгнула.
— Он меня поцарапал! Я ему пульс, а он мне три полосы! Это неблагодарный пациент!
— Он не пациент, — тихо сказала Маша. — Он хозяин. Ему не нравится, когда его считают.
— Мне тоже не нравится, когда меня считают, — сказал я с чувством. — Но меня почему-то никто не спрашивает. Тихон, научи меня так же.
Тихон посмотрел на меня, решил, что я этого не стою, и снова закрыл глаза.
Потом я выкатил «Ветер». Ради него, если честно, все и приехали, и я весь автобус рассказывал, как он теперь заводится.
— С полпинка, — объявил я, ставя ногу на рычаг. — Смотрите. Пять лет стоял, а теперь с полпинка. Это мы с дедом нашли, патрубок, трещина снизу, у фланца, её только на месте видно, под изгибом. Раз — и поехали!
Я ударил. «Ветер» промолчал.
— Это был раз, — сказал Лёша. — А «поехали» где?
— Он холодный! Сейчас. Два!
«Ветер» промолчал и на два, и на три. На четвёртый раз рычаг отыграл обратно и со всей своей звонецкой душой врезал мне по колену, по тому же самому месту, что и в апреле. Я запрыгал на одной ноге.
— Петро, он тебя помнит! — завопил Гоша. — Он тебе тогда по этому же колену дал! У вас с ним старые счёты! Это не мотоцикл, это злопамятный родственник!
— Четыре удара, — сказал Лёша. — Если «полпинка» — это половина удара, то ты пока ошибся в восемь раз.
Дед, который всё это время стоял в воротах с видом человека, наблюдающего за погодой, подошёл, наклонился и повернул под баком маленький рычажок.
— Краник, Петро. Я его закрываю, когда ставлю. Бензин у него в баке есть, а в карбюраторе нету. У нас в колонне Кузьмич так полдня автобус заводил, а потом оказалось, что это был не наш автобус, а соседней колонны, и бак у него вообще пустой. Его потом той колонне и отдали, вместе с Кузьмичом, для равновесия.
Я ударил в пятый раз, и «Ветер» завёлся. С полпинка. Стоял, тарахтел, синий дымок плыл в ворота.
— Пять, — сказал Лёша. — В десять раз. Погрешность растёт, Петя.
Даша подошла к нему, как к пациенту, положила ладонь на бак, подержала и сказала:
— Пенсионер. Одышка, остеохондроз, давление скачет. Но держится молодцом, на прогулки ходить можно. Сколько ему?
— Тридцать восемь лет, — сказал дед обиженно. — Какой он тебе пенсионер, он ещё работает! Это я пенсионер!
— Вам тоже давление бы померить, Николай Иванович. Вы на него обиделись, а пульс подскочил у вас.
Дед посмотрел на Дашу, на «Ветер», потом на меня, будто это я её привёл, чтобы его обидеть. Я и привёл, если честно.
Гоша тем временем стоял посреди двора и учил Стёпу и Лёшу различать треск.
— Вот это, — он показывал пальцем на соседский дом, — телефон. Чей-то мобильник ищет вышку. Трещит пачками: тр-тр-тр, пауза, тр-тр-тр. Как кузнечик. А если сплошное ш-ш-ш, ровное, жирное, и тянет горячим, это микроволновка. Микроволновку ни с чем не спутаешь, я её с закрытыми глазами узнаю!
— Я не слышу, — сказал Стёпа.
— Ты и не услышишь, у тебя камень. Ты запоминай. Пригодится для общего развития, а то будешь всю жизнь кирпичи щупать, а про эфир ни слова.
Тут у него в голове что-то затрещало. Гоша вскинул руку, выхватил телефон и приложил к уху.
— Алло, мам.
Телефон молчал. Гоша подождал секунду, две. Потом медленно опустил его и посмотрел на дом Пал Семёныча. Из открытой форточки доносилось характерное гудение и потом звонкое «дзынь».
— Микроволновка, — признал он. — У них. Пирожки греют, наверное.
— Ты же говорил, ни с чем не спутаешь, — сказал Лёша. — С закрытыми глазами.
— Я и не спутал! Я проверял, отзывается ли она. Это эксперимент был. Удачный. Я выяснил, что это микроволновка.
— Лавров, у тебя сейчас сто двадцать, — сказала Даша, дуя на запястье. — Это не эксперимент, это стыд. Даже кот это видит.
* * *
Бабушкина яблоня стоит за домом, старая, кривая, со скворечником, которому лет тридцать. Яблок в этом году на ней было мало, мелких, корявых, с тёмными пятнами, а листья начали осыпаться ещё в конце августа. Бабушка говорила, что яблоня состарилась. Дед говорил, что обиделась.
Маша подошла к ней во второе воскресенье, четырнадцатого, сама. Постояла, положила ладонь на ствол и долго молчала, и мы все замолчали, даже Гоша, что само по себе было явлением природы. Потом она подняла с земли опавший лист и посмотрела его на свет.
— Тебе плохо, да? Я вижу. Это не старость, — сказала она яблоне тем же деловым голосом, что и фикусу, и повернулась к бабушке. — Это парша, Антонина Петровна. Грибок. Видите пятна на листьях и на яблоках, бурые, бархатные? Он зимует в опавших листьях. Весной выходит и заражает молодые, и так каждый год, по кругу. Поэтому с каждым годом хуже.
— И что делать, деточка?
— Собрать все листья под ней, до одного, и падалицу тоже. И сжечь, а не в компост. А весной, когда почки только тронутся, обработать медным препаратом, я напишу каким. И ещё раз после цветения. Сейчас уже поздно, она засыпает. За день не вылечишь. К весне увидим.
Бабушка посмотрела на яблоню, на Машу, снова на яблоню.
— Посмотрим, — сказала она.
Маша не знала, что такое бабушкино «посмотрим», и расстроилась. Дед наклонился к ней вполголоса:
— Это у неё почти «да». Я сорок шесть лет перевожу, у меня словарь. А листья я ей, Машенька, каждую осень под ствол сгребаю. Сам. Для тепла. Чтобы корни зимой не мёрзли. Тридцать лет сгребаю.
Маша посмотрела на деда долгим, ясным, совершенно добрым взглядом.
— Поэтому она и болеет, Николай Иванович. Вы ей тридцать лет грибок под ствол сгребали.
— Так я ж для тепла…
— Я знаю. Она на вас не обижается, — сказала Маша. — Она просто считает вас дураком.
Бабушка сделала вид, что поперхнулась, Даша засмеялась вслух, а дед постоял, посмотрел на яблоню, как на Пал Семёныча, и сказал:
— Справедливо. Она тридцать лет молчала, а тут нашла переводчика.
Листья собирали все. Мне достались дедовы грабли, старые, с деревянным черенком, и я взялся за дело с таким жаром, будто от меня одного зависело, доживёт ли яблоня до весны. Гоша грёб рядом и просвещал Машу.
— Листья, между прочим, тоже электрические. Немножко, на клеточном уровне. Если бы у меня дар был чуть посильнее, я бы, может, слышал, как они переговариваются. Ты вот их слышишь, а я бы слышал по-научному, через поле!
— Наверное, — вежливо сказала Маша.
— А они про меня что-нибудь говорят? Ну, листья? Как фикус?
— Эти уже ничего не говорят, Гоша. Они больные и опавшие. Это как спрашивать у вчерашней газеты.
— Обидно, — сказал Гоша. — Я с ними по-хорошему.
Я положил грабли зубьями вверх, чтобы подхватить мешок двумя руками, отступил назад, чтобы завязать его, и наступил на них.
Черенок поднялся и ударил меня в лоб. Не сильно, но очень точно, ровно посередине, со звуком, с каким дед проверяет, спелый ли арбуз.
— Ой, — сказал я и сел в листья.
— Петро! — Гоша от восторга подпрыгнул. — Это же как в мультике! Я думал, так только в мультиках бывает! Ты живое пособие! Тебя можно на уроки безопасности возить, Лёша прав был!
— Лоб, — сказала Даша, уже на коленях рядом. — Посмотри на меня. Зрачки одинаковые. Шишка будет с пятак, к вечеру. Пульс сто. Тошнит?
— Не тошнит. Обидно.
— Обида — это не диагноз. Холодное приложи.
Бабушка вынесла из дома замороженный пакет с вишней и приложила мне ко лбу. Пакет был с прошлого лета и пах морозилкой. Я сидел в куче листьев с вишней на лбу и смотрел, как Лёша поднимает грабли и кладёт их зубьями вниз.
— Зубья вниз, — сказал он, — вероятность удара ноль. Зубья вверх — примерно один к одному, если на них наступить. Петя, ты выбрал худшую из двух возможностей. Это тоже талант.
Жечь листья решили в старой бочке за гаражом. Я взял у деда спички.
— Николай, — сказала бабушка, не повышая голоса. — Огнетушитель.
— Тоня, это листья. Они мокрые. Они даже гореть толком не будут.
— У Петруши всё будет гореть, Николай. Бровь у него тоже была не сухая.
Дед ушёл в гараж и вернулся с ведром воды. Бабушка посмотрела на ведро, на меня, отобрала у меня спички и отдала их Маше.
— Ба! Я же только листья!
— Петруша, ты — да. А Маша — нет. У Маши руки землёй пахнут, а у тебя бензином, и от этого у меня давление. Деточка, поджигай.
Маша подожгла с первой спички. Дым пошёл белый и горький, Тихон сидел на крыльце и смотрел на бочку с осуждением, как на кота, который пришёл без спроса. Я сидел рядом с вишней на лбу. Никакого огня в тот день я не устроил, и бабушка весь вечер смотрела на меня с подозрением, будто это было ещё хуже.
* * *
Ворота гаража заметил Стёпа, в третье воскресенье, двадцать первого, утром. Левая створка у деда не открывалась, а вспахивала землю: её нижний угол цеплялся за бетон, и створку приходилось приподнимать и тащить. Дед делал это лет пять, молча и с некоторой гордостью, как будто это входило в устройство ворот.
Ворота у деда висят не на столбах, а на петлях, приваренных к стальной раме, а рама вмурована в кирпичную кладку. Стёпа положил ладонь на кирпич возле нижней петли. Подержал. Переложил ниже, почти к земле.
— Пусто. Три кирпича. Раствора нет. Рама висит.
Дед подошёл и постучал сам. Я положил ладонь рядом. Кирпич звучал как кирпич, разве что глуше, но это могло быть от земли.
— Это не звук, — сказал Стёпа. — Это плотность. Там вода была.
Над воротами по краю крыши шёл водосток, и труба кончалась ровно над этим углом коротким коленом, будто показывала пальцем: сюда. Вода годами лилась на кладку, мёрзла зимой и крошила кирпич изнутри.
— Хм, — сказал дед, а дед хмыкает редко и без номеров. — Сколько лет льёт, столько и не замечал.
— Её не видно, — сказал Стёпа. — Её только чувствовать.
Чтобы переложить кирпичи, створку надо было снять. Петли у деда на штырях: приподнял на пару сантиметров и снял. Это легко сказать. Весила створка, по Лёше, килограммов пятьдесят, и Лёша объявил это так уверенно, что весы никто не искал. Мы взялись вчетвером: дед, Стёпа, Гоша и я.
— На себя и вверх! — командовал дед.
— Николай Иванович, надо вверх и на себя! — кричал Гоша. — Сначала вверх, иначе штырь зацепит, я по металлу чувствую, где он трётся!
— Порядок не важен, — сказал Лёша со стороны, не берясь. — Важен момент силы. Если взять ближе к петлям, нужно больше силы, если дальше — меньше. Возьмитесь все за дальний край.
— Ты сам возьмись, теоретик!
— Я не могу. Я считаю.
Даша называла каждому его пульс, а Маша отошла к яблоне, чтобы её не задавили. Створка поднялась, сошла со штырей, и тут все, кроме Стёпы, решили, что дело сделано, и отпустили. Стёпа остался один под пятьюдесятью килограммами железа и держал створку на весу, чуть над штырями.
— Стёпа, тебе не тяжело?
— Держу. Куда нести?
— На козлы! — сказал дед. — К забору!
— К какому забору, Николай Иванович? К нашему или к соседскому? — уточнил я и, раз уж я механик и внук, взялся руководить. — Стёпа, поворачивай! Направо! То есть от тебя направо! То есть от меня, а от тебя налево! Стой! Нет, иди! Разворачивай её, разворачивай!
Стёпа развернулся. Медленно, как баржа. Пятьдесят килограммов железа описали в воздухе полукруг, и в эту самую секунду из-за угла гаража вышел Пал Семёныч. Он шёл в форме и в фуражке, с недовольным лицом человека, которого в воскресенье в девять утра разбудили звоном железа, и открыл рот, чтобы сказать, что это последнее предупреждение.
Створка нежно, на излёте, тронула его углом по козырьку.
Фуражка взлетела, перевернулась в воздухе и упала точно в щель под забором, на ту сторону. Барон поймал её раньше, чем она коснулась земли, и, счастливый, как будто это наконец были яблоки, умчался с ней в огород.
— Барон! — заорал Пал Семёныч, схватившись за голову, на которой не было фуражки. — Барон, фу! Брось! Брось, скотина, это казённое!
— Паша, ты цел? — спросил дед с искренней заботой. — Это Петро руководил. Мы створку снимали, а Петро у нас за прораба, у него право и лево по графику.
— Николай Иванович, вы… вы мне… — Пал Семёныч трогал макушку, ища, к чему бы прикрепить голос. — Это нарушение тишины! В воскресенье! Это будет… это будет…
— Последнее, — подсказал дед.
— Без фуражки я не при исполнении, — с горечью сказал Пал Семёныч. — Повезло вам, Николай Иванович. — И полез через щель в свой огород, на четвереньках, в форменных брюках, крича: «Барон, отдай, кому сказал!»
— Стёпа, — сказал я тихо. — Прости. Я перепутал.
— Ты сказал «налево», — сказал Стёпа, всё ещё держа створку. — Я налево.
— Это от меня налево было!
— А я от себя.
Мы положили створку на козлы. Дед подставил под раму у нижней петли домкрат, а поверх домкрата деревянный брусок.
— Брусок зачем, Николай Иванович? — спросил Лёша. — Домкрат и так поднимет.
— Поднимет, и раму помнёт. Железо, Алексей, не любит, когда на него давят железом. Как бабушка. На неё надо давить пирожком. — Дед крутил ручку по четверти оборота и поглядывал на уровень. — Петро, глаз на пузырёк. Скажешь, когда встанет.
— Встал, дед! Нет, проехал! Нет, встал!
— Полтора сантиметра. Хватит. Больше не надо, а то верх поведёт, и будет у нас не створка, а парусник.
Стёпа зубилом выбил три крошащихся кирпича. Из кладки посыпался мокрый тёмный песок, холодный, как с речного дна. Стёпа выгреб всё до плотного и промыл лейкой. Дед замесил раствор в корыте, и Стёпа уложил три новых кирпича с подбивкой, так, чтобы раствор обхватил закладную раму.
— Неделю не трогать, — сказал Стёпа. — Пусть наберёт.
— Сколько это в часах? — спросил Лёша.
— Неделю.
— Это не ответ на «сколько».
— Это ответ, — сказал Стёпа, и Лёша, к моему удивлению, не стал спорить.
Домкрат с бруском остался под рамой на неделю. Проём дед закрыл старой дверью от сарая и подпёр доской, сказав, что «Ветер» никто не украдёт, потому что заводить его, кроме нас, никто не умеет. А водосток переделал в тот же вечер: снял колено и отвёл воду длинной трубой на метр от стены, в канаву у огорода. Посмотрел на работу и сказал:
— Таких теперь не делают.
Было непонятно, про водосток он или про Стёпу.
Фуражку Пал Семёныч вернул к обеду, мокрую и с отпечатком зубов на козырьке. Бабушка дала ему три пирожка, а Барону, через щель, один. Барон взял пирожок и посмотрел на меня с благодарностью, как на человека, от которого всё в жизни хорошее: яблоки, фуражки и пирожки.
* * *
Пока раствор схватывался, а Стёпа отдыхал, то есть доедал девятый пирожок, Лёша сел со мной на старый диван в гараже и попросил показать, как работает «Спектр».
Я завёл «Ветер» на подножке, на нейтрали, у распахнутой правой створки, чтобы выхлоп уходил во двор. Через несколько секунд на экране выросли пики. Саму частоту вспышек на холостых, двадцать с чем-то в секунду, телефон не ловил, зато выше, от сотни, стоял частокол её кратных и всякий звон железа.
— Я понимаю, что он показывает, — сказал Лёша. — Я хочу понять, как он это делает. Смотри. Программа берёт кусок записи и раскладывает его на чистые тоны, как бабушка раскладывает пасьянс: вот столько гудит на ста, вот столько на двухстах. Сразу по целой линейке. И линейка не сплошная, а с делениями.
— И какие деления?
— Вот тут главное. Чем длиннее кусок записи, тем мельче деления. Послушал одну секунду — деления через герц: триста двенадцать от трёхсот тринадцати отличишь, а от трёхсот двенадцати с половиной уже нет. Десять секунд — через десятую. Хочешь точнее — слушай дольше. Это не программа такая, Петя, это мир такой.
— А удар по маятнику звенит меньше секунды. Мне что, десять секунд стучать без перерыва?
— Нет. Вершина пика не обязательно падает на деление, программа ищет её между делениями, по форме. Это даёт точнее, если шума мало. И ты бьёшь десять раз и берёшь среднее. Поэтому, — он ткнул в мою распечатку, — ты не можешь писать «триста двенадцать». Ты пишешь «триста двенадцать плюс-минус» и указываешь, сколько плюс-минус.
— Анна Сергеевна то же самое написала. Только короче и карандашом.
— Я видел, — сказал Лёша и поправил очки. — Мне понравилось.
«Ветер» стучал ровно и сыто, пахло выхлопом и раствором. Когда я слушаю мотор телом, думал я, я ведь делаю то же самое: тело раскладывает его на тона, вот тут гудит, вот тут звенит, вот это высоко, а это низко. И точно так же: чем дольше слушаю, тем лучше слышу. Михалыч говорит «слушай, пока не услышишь». Лёша говорит «чем длиннее запись, тем мельче деления». Они говорили одно и то же разными словами, и ни один из них об этом не догадывался.
— Я как эта программа, Лёш, — сказал я. — Только без батарейки.
— Без батарейки, — согласился Лёша. — Но и без экрана. Ты не видишь чисел. Поэтому у тебя есть я.
И стал выравнивать на верстаке дедовы ключи по размеру, хотя они и так висели по размеру.
Створку повесили через неделю, двадцать восьмого. Она села на штыри как родная и открывалась так легко, что дед два раза открыл и закрыл её просто так, проверить, и вид у него был немного растерянный. Он пять лет поднимал эту створку и, кажется, привык. Пал Семёныч в тот день к гаражу не подходил, а Барон сидел у щели и ждал, не прилетит ли ещё что-нибудь.
* * *
Четвёртого октября похолодало. На Заводской под ногами хрустели первые листья, Саня в шапке, натянутой на очки, клеил на стекло вагончика объявление о шиповке, а Михалыч сидел под яблоней в телогрейке поверх комбинезона и пил чай так, будто никакой осени не было и не будет.
Дядя Витя приехал в половине десятого и ушёл в вагончик рассказывать, как в Крутоярах размыло ещё и брод, а не только мост, и как он объезжал «через такие места, Гена, что там даже коровы не ходят, а я ходил». Через час я подошёл к «Звонке».
Термометр показал на маятнике плюс двенадцать. Я прижал пьезодиск к меловой отметке, ударил десять раз и посчитал среднее. Триста десять. Ударил ещё десять. Триста десять, плюс-минус полгерца.
Ну, два герца, подумал я. Холодно же, на холоде всё меняется. Я записал на листке «4.10, 310 Гц, +12 (деталь)», пошёл в бокс помогать Сане с цепью и минут десять честно думал про цепь.
А потом вспомнил Лугового.
На последней странице «Атласа» у меня с мая стояла запись со слов Нины Викторовны: «Сталь в тепле ниже, на 0,01–0,02 % на градус». А на прошлой неделе на материаловедении Луговой сказал то же самое с другого конца, сухо, как паспорт детали: сталь на холоде жёстче, на доли процента на десять градусов, но жёстче. «Поэтому рельс в мороз звенит выше, чем в жару. Ухом не услышите. Но он звенит выше». Я записал и это, и ни разу не сложил одно с другим.
Я бросил цепь и сел на ящик с запчастями. Саня посмотрел на меня поверх очков и перестал насвистывать.
— Ты чего, Петь? Ты как будто привидение увидел. У меня так тёща сидит, когда Люська говорит, что мы летом к ней не приедем.
— Сань, подожди. Мне посчитать надо. Можно я вслух? Я когда вслух, меньше путаюсь.
— Давай вслух. Я всё равно не пойму, так что можешь не стесняться.
— Смотри. На холоде сталь жёстче. Жёстче — значит звенит выше. Частота растёт как корень из жёсткости: если жёсткость на десять градусов холода прибавляет около четверти процента, частота прибавляет вдвое меньше, около одной восьмой. В августе я мерил воздух, плюс двадцать два, но «Звонка» тогда час простояла в тени, и деталь была почти как двор. Да и сентябрь по детали даёт то же самое. Значит, от августа: было плюс двадцать два, сейчас плюс двенадцать, как раз десять градусов. Одна восьмая процента от трёхсот двенадцати — это четыре десятых герца. Понимаешь?
— Понимаю, что четыре десятых. Это много или мало?
— Это мало. Но это вверх, Сань! Сейчас она должна звенеть не ниже, а выше. Около трёхсот двенадцати с половиной. А она звенит на трёхстах десяти.
— Так это хорошо или плохо, Петь? Ты скажи по-человечески, а то у меня от процентов как от тёщиного холодца: вроде ешь, а не понимаешь, что.
— Это значит, Сань, что тон упал не на два герца, а на два с половиной. И не из-за холода. Холод его, наоборот, вверх тянул.
Саня перестал вытирать руки.
— А почему тогда упал?
— Не знаю, — сказал я.
Я пересчитал на бумаге, столбиком, как в пятом классе, потому что в уме себе уже не доверял. Сошлось.
Из вагончика доносился голос дяди Вити. Он рассказывал Михалычу про зимний завоз лекарств в Ольховку, в конце октября, через Крутояры, с полным прицепом, и как он в прошлом году там застрял. «Звонка» стояла у забора, чёрная, тяжёлая, и выглядела точно так же, как месяц назад.
Я посмотрел на неё и понял, что больше не хочу думать про цепь.
Глава 11. Мера
«Дар как глаза. Смотреть можно. На солнце нельзя. А ты, студент, на него пялишься и ещё спрашиваешь, почему пятна».
Г. М. Карпов, мастер цеха резонансников
С понедельника я начал слушать всё.
Если бы меня спросили зачем, я бы сказал, что это наука. На самом деле это был испуг, тихий и въедливый, как запах бензина: если маятник у дяди Вити съехал, а я узнал это только по цифрам, да и то не сразу, то что ещё я пропускаю?
Поэтому в троллейбусе я слушал подшипники колёс, по очереди, и у заднего правого мне почудилось сухое шуршание, которого в пятницу не было.
— Гоша, заднее правое. Слышишь? Шуршит. В пятницу не шуршало, я точно помню, я в пятницу на этом же месте стоял.
— Петро, я слышу провода, а не колёса. Колёса — это твоё, железное. — Гоша посмотрел на меня с подозрением. — Ты что, теперь всем троллейбусам диагнозы ставишь? Как Даша? Ты скажи ещё, что у него пульс девяносто и плечи у ушей.
— У него не плечи, у него подшипник. Надо водителю сказать.
— Скажи. Он тебе скажет, куда ему с этим подшипником идти, а мне потом за тебя стыдно будет до самого моста.
Водителю я не сказал. Но всю дорогу держал ладонь на поручне и слушал заднее правое, пока Гоша не сообщил всему салону, что его друг разговаривает с троллейбусом, а троллейбус ему не отвечает.
На Садовой я положил ладонь на столб контактной сети и почувствовал трамвай за полминуты до того, как он показался из-за угла. А в училище дали отопление, и одна батарея в двести четырнадцатой, у окна, стучала изнутри, будто в ней кто-то сидел и просился наружу.
— Маш, там воздух. Пробка. Вода её гоняет туда-сюда, слышишь, вот, опять? Надо сказать завхозу, пусть спустит, а то она так всю зиму будет стучать.
Маша посмотрела на батарею, потом на фикус, который стоял прямо над ней.
— Ему будет жарко, — сказала она и переставила горшок на парту. — Он только-только новый лист выпустил. Ему сейчас нельзя ни жары, ни тебя.
— А меня-то почему?
— Ты на него смотришь, как на батарею. Ему неприятно.
На подоконнике висела Машина записка: «Я не пепельница и не помойка. Фикус». Записка действовала.
На большой перемене я стоял у раздачи, прижав ладонь к краю прилавка, и слушал кастрюлю с компотом. От вмятины по стенке шла тонкая трещинка, совсем короткая, возле ручки. Или ослабла заклёпка. Или мне показалось.
— Опять ты, слухастый? — Повариха нависла надо мной с половником. — Ты мне в сентябре все уши прожужжал про мою кастрюлю, а она стоит. И ты стоишь. Тебе плохо или ты так, для красоты?
— Мне хорошо. Я слушаю. Там у ручки, кажется, заклёпка…
— Слушать за столом будешь. — Она шлёпнула мне в тарелку пюре. — Очередь стоит, а у меня не филармония.
К вечеру понедельника у меня гудела голова. Не болела, а именно гудела, ровно, как трансформаторная будка во дворе, та, с нарисованной молнией. Я списал это на отопление.
* * *
Во вторник был Михалыч, а у Михалыча слушать есть что: три подъёмника, компрессор и пресс за забором. Домой я шёл вдоль забора и ступнёй сквозь кроссовку слушал, как под люком гудит вода в трубе.
Дома я сел за стол, взял вилку и обнаружил, что не помню, зачем её взял.
Мама поставила передо мной тарелку и не отошла. Она стояла рядом, вплотную, вытирая руки полотенцем, и смотрела не на лицо, а на шею и плечи.
— Петя. Плечи.
Я опустил плечи. Они тут же поднялись обратно, сами, как поплавок. Мама положила ладонь мне на шею, туда, где под ухом бьётся жилка, и подержала.
— Девяносто четыре. Сидя. После ужина у тебя никогда не бывает выше восьмидесяти. И голова гудит. Не болит, а гудит, правильно? Ты висок трёшь, второй вечер, левой рукой, а левой ты трёшь, только когда тебе нехорошо, ещё с садика, когда тебя Вовка Шилов лопаткой стукнул.
— Мам, откуда ты всё помнишь? Я сам этого Вовку не помню!
— Я медсестра, Петя. Я помню всех, кто тебя когда-нибудь стукнул. Что ты делаешь целыми днями?
Папа перестал есть. Он не тревожится вслух, он просто положил вилку и стал смотреть, как смотрит на станок, который пошёл на полтона выше, чем вчера.
Я рассказал: про троллейбус, рельсы, батареи, кастрюлю. Про маятник не стал: это было пока не моё, а дяди Витино, и я ещё не был уверен. Рассказывал с гордостью. Мне казалось, это хорошо: человек учится, слушает, записывает.
— Петенька, — сказала мама, когда я замолчал, и я сразу понял, что дело плохо, потому что «Петенька» она говорит, только когда волнуется. — Я двадцать лет работаю рядом с детьми с дарами. В городской поликлинике на Садовой есть отделение даров, я туда наших вожу. У нас был мальчик, тоже всё слушал, слушал, а потом месяц не мог в троллейбус зайти, потому что у него от проводов зубы ныли до слёз, и его мама на работу на санках возила, в октябре, по асфальту. Это я не про тебя. Это я так, для общего развития. Знаешь, с чем туда приходят?
— С чем?
— С тем, что у тебя сейчас. Только у них это началось месяц назад, а не вчера.
Папа отодвинул тарелку.
— Значит, правило. Как на станке. Красная кнопка. Её не обсуждают.
— После девяти вечера — ничего, — сказала мама. — Ни слушать, ни трогать, ни прикладывать. Ни мотоцикл, ни холодильник, ни батарею. Читаешь, решаешь задачи, спишь. Утром — пожалуйста.
— Мам, а если что-то само звенит? Оно же меня не спрашивает, оно просто звенит, у меня даже выключателя нет!
— Пусть звенит. Ты не обязан отвечать. Ты же не Гоша, чтобы каждой микроволновке «алло» говорить. У меня вон телефон на работе с утра до вечера звонит, и я, представь себе, не на каждый звонок бегу, а только на те, где ребёнок плачет. Остальные подождут. И холодильник подождёт, он двадцать лет ждёт и ничего, не обиделся.
Я хотел возразить, что дар не выключается, как звонок. Но посмотрел на папу, который отодвинул недоеденную гречку, а папа гречку не отодвигает никогда, и сказал:
— Ладно. Честно. После девяти — ничего.
* * *
В девять ноль пять на кухне включился холодильник.
Я лежал в кровати с задачником и слышал, как он набирает обороты: сначала глухо, потом ровно, со вторым тоном повыше, который я знал наизусть с апреля. Я его не слушал. Он просто был, и всё. Я сел на руки, чтобы они ничего не трогали, и стал читать задачу про пружину вслух, шёпотом.
В девять двадцать за стеной, у самой моей кровати, поехал лифт. Двадцать две секунды, канат по шкиву, противовес вниз, и на пятом этаже трос шаркнул по ролику. Я положил подушку на голову. Подушка не помогла: лифт шёл не через уши, а через стену, через кровать, через мои рёбра.
В половине одиннадцатого тётя Галя снизу включила стиральную машину. Тётя Галя стирает по ночам: днём у неё смены, а ночью, как она говорит, «электричество дешевле и совесть чище». Машина у неё старая, и на отжиме она скачет по полу, как Барон за яблоком. Пол у меня под кроватью затрясся мелко и часто, и вместе с ним затряслись мои зубы.
Тогда я встал и пошёл искать тихое место.
В ванной гудел стояк, как дядя Витя, без остановки и про всё сразу. На кухне был холодильник. Оставался коридор. Я притащил туда одеяло и подушку, лёг на коврик у входной двери, где под полом не было ничего, кроме бетона, и уснул.
В два часа ночи папа пошёл в туалет. Свет в коридоре он не включил, потому что за двадцать лет в этой квартире знает её наизусть, как станок. На станке, правда, на полу не спит сын.
Папа наступил мне на живот, сказал «ох», качнулся, ухватился за вешалку, вешалка сорвалась с гвоздя, и на нас обоих обрушились мамино пальто, папина куртка, мой рюкзак и зонтик, который раскрылся сам, от удара, прямо у меня над головой, как будто решил, что наконец пошёл дождь.
Мама в это время пила на кухне воду, в темноте, чтобы никого не будить. Когда в коридоре грохнуло, она включила свет и встала в дверях кухни в ночной рубашке, со стаканом в одной руке и огнетушителем в другой: огнетушитель у неё теперь живёт у кухонной двери, а рука до него ближе, чем голова.
— Это что? — спросила мама. — Петя, ты почему на полу? Сергей, ты почему на Пете? Почему у вас зонтик?
— Он тут спит, — сказал папа из-под пальто.
— Я не могу там спать, мам! Там холодильник, лифт, тётя Галя стирает, стояк гудит! Я честно не слушаю, честное слово, я сел на руки, я подушку на голову положил, а оно само звенит! Тут только бетон, он тихий!
Мама поставила огнетушитель на пол, присела рядом со мной на корточки и положила ладонь мне на лоб. Подержала.
— Девяносто, лёжа. Это уже лучше, чем за ужином. — Она посмотрела на папу. — Серёжа, ты на него сильно наступил?
— Инструкция к квартире этого не предусматривает, — сказал папа, вылезая из-под куртки.
— Пап, это не поломка, — сказал я. — Это у меня характер.
— Это характер, — согласился папа и повесил вешалку обратно на гвоздь.
— Значит, так, — сказала мама, поднимаясь. — Сегодня спишь здесь, раз уж лёг. Серёжа, ты ходишь в туалет со светом, двадцать лет без света ходил, походишь и со светом, ничего с тобой не случится. Петя, утром я тебе куплю ватные шарики. Это, конечно, как зонтиком от землетрясения закрываться, но лучше, чем ничего. И с тётей Галей я поговорю, у неё отжим как у бетономешалки, у меня самой в шкафу чашки звенят, а у меня никакого дара на чашки нет.
— Мам, только не говори ей, что это из-за меня. Она подумает, что я странный.
— Она и так думает, Петя. Ты в восемь лет у неё под дверью сидел и слушал, как у неё кран капает. Она тогда маме моей звонила, спрашивала, не болен ли ты.
— Болен, — сказал папа, уже из туалета, со светом.
А тётя Галя в ту неделю ночью стирать не стала. Кто к ней ходил, мама или папа, я так и не узнал.
* * *
В среду я придумал способ: если что-то звенит, а слушать нельзя, надо очень сильно думать о другом. Например, считать таблицу умножения. Опробовать я решил в столовой, худшем месте для человека, который не хочет ничего слышать.
Я сел, взял ложку и начал про себя: семью семь — сорок девять, семью восемь — пятьдесят четыре…
— Пятьдесят шесть, — сказал Лёша, не поднимая глаз от тарелки.
Я подавился супом.
— Ты что, мысли слышишь?! Лёш, у тебя что, второй дар открылся? Так не бывает, дар у человека один!
— Ты шевелишь губами. И у тебя было «пятьдесят четыре», а это шесть на девять. Ты перепутал строчки. Если хочешь отвлекаться счётом, бери посложнее. Таблицу мозг щёлкает сам, и место для кастрюли остаётся. Считай степени двойки. Там надо думать.
— Двойка, четыре, восемь, шестнадцать…
— Вслух не надо, — сказала Даша, подсаживаясь с подносом. — У тебя от этого пульс поднимается. Девяносто. Ты что, бегал? Или ты опять кастрюлю слушаешь, слухастый?
— Он не бегал, — сказал Гоша. — Он умножает. Умножение для Петро — это бег с препятствиями, причём препятствия он ставит себе сам, по дороге.
— Тысяча двадцать четыре, — сказал я. — Две тысячи сорок восемь.
— Четыре тысячи девяносто шесть, — сказал Лёша.
— Не подсказывай!
— Я не подсказываю. Я проверяю. Подсказка — это когда до, а проверка — когда после.
Стёпа напротив медленно доел котлету, посмотрел на нас по очереди и сказал:
— Ешь.
— Вот! — обрадовался Гоша. — Стёпа сказал одно слово, и оно правильное! Петро, бери пример: одно слово в день, но в точку, и никакой таблицы умножения!
Это было самое разумное, что прозвучало за обед, если не считать Гошу.
После пар Даша поймала меня у раздевалки.
— Наумов, ты сегодня весь день с таким лицом, будто у тебя в ушах кто-то живёт. На. — Она достала из своей огромной сумки и сунула мне что-то пушистое и розовое. — Наушники-грелки. Зимние. Мои, с прошлого года, я их ношу на случай, если кто-нибудь рядом начнёт ныть. Надень и иди, хоть отдохнёшь.
Это были два розовых меховых шара на дуге, с белыми помпонами по бокам. Гоша увидел и чуть не упал от счастья.
— Петро! Ты в них как кролик! Как кролик-механик! Я тебя сфотографирую и отправлю Михалычу, он тебя уволит навсегда, без «в девять чтоб был»!
— Гоша, мне надо не слышать. Это медицина.
Я надел. Мир стал ватным, как будто его завернули в бабушкину шаль, а голоса Гоши и Лёши превратились в бульканье. Я пошёл к остановке, глядя под ноги и для верности считая про себя степени двойки.
Шестнадцать тысяч триста восемьдесят четыре. Тридцать две тысячи семьсот шестьдесят восемь. Сзади что-то булькало Гошиным голосом, всё громче. Шестьдесят пять тысяч пятьсот тридцать шесть. Бульканье стало похоже на крик. Сто тридцать одна тысяча…
На повороте у музыкальной школы я вошёл лбом в столб контактной сети.
Это был тот самый столб, на который в понедельник я клал ладонь. Звон пошёл через лоб, через кость, прямо внутрь головы, громко и чисто, как в колокол, и вместе с ним я услышал, лбом, что по рельсам подходит трамвай. За полминуты. Наушники не помогли ничем: лоб в них не был завёрнут.
Я сел на тротуар. Розовые наушники съехали на шею. Подбежали все.
— Я же тебе кричал! — Гоша прыгал вокруг. — Я кричал «столб», Петро! Я три раза кричал, у меня горло теперь болит, а ты считал, у тебя губы шевелились, ты как дьячок шёл! Я даже тебе в спину рюкзаком кинул, а ты решил, что это ветер! Вся Садовая видела, как кролик-механик бодает столб!
— Шишка, — сказала Даша, опускаясь на корточки. — Вторая за месяц, на том же лбу. Первая была от граблей, правее. Наумов, у тебя лоб — расходный материал. Зрачки одинаковые. Пульс сто.
— Ты пытался не слышать ушами то, что слышишь лбом, — сказал Лёша задумчиво. — Это как закрыть окно, чтобы не промокнуть, и стоять под дождём во дворе. Ты же не ушами слушаешь, Петя. Тебе наушники не нужны, тебе нужна голова. Холодная.
— Трамвай подходит, — сказал я с тротуара. — Я лбом слышал. Через полминуты из-за угла.
Через полминуты из-за угла вышел трамвай. Гоша посмотрел на него, на меня, на столб.
— Петро, — сказал он с уважением. — Это у тебя прямо как у меня с телефоном. Только у меня головой, а у тебя об голову.
— Наушники верни, — сказала Даша и сняла их у меня с шеи. — Тебе они противопоказаны. Ты в них опаснее, чем без них. Без них ты хотя бы слышишь, во что сейчас врежешься.
* * *
В четверг у Михалыча мне поручили мыть карбюратор: разобрать, опустить детали в ванночку с растворителем, щёткой, кисточкой, продуть, разложить на тряпке в том порядке, в каком снимал. Я делал это сто раз у деда, руки помнили сами.
В дальнем углу Саня снимал шлифмашинкой ржавчину с выхлопной трубы. Она визжала, как поросёнок, которого везут на ярмарку против воли, и в визге сидел второй тон, с биением. Подшипник у головки, решил я. Через пол и ладонь на краю ванночки она доходила до меня, как будто я держал её в руках.
— Повтори, — сказал Михалыч.
Я вздрогнул. Михалыч стоял за моей спиной, правым боком ко мне, и неизвестно, сколько уже стоял. Он подходит бесшумно, хотя сапоги у него сорок шестого размера.
— Что повторить, Геннадий Михайлович?
— Что ты сейчас делаешь. Повтори мне, я хочу это запомнить.
— Мою карбюратор.
— Нет. Карбюратор у тебя в ванночке плавает. Щётка сухая. Жиклёр на дне лежит и скучает. Что ты делаешь?
— Слушаю шлифмашинку, — признался я. — Там подшипник. У головки. С биением.
— Знаю. Саня знает. Шлифмашинка знает! Ей двенадцать лет, у неё подшипник с биением с позапрошлого года, она так и будет визжать, пока не сгорит, а Саня купит новую! Тебе-то что?
Я молчал. Как объяснишь, что после «Звонки» я боюсь пропустить хоть что-нибудь?
Михалыч взял табуретку, поставил рядом и сел. Табуретка хрустнула, но выдержала. Шлифмашинка в углу умолкла: Саня понял, что сейчас будет разговор, и тактично пошёл курить, хотя он не курит.
— Сколько ты сегодня слушал?
— С утра. Ну… часов десять. Восемь. Если троллейбус не считать.
— Троллейбус он не считает! — Михалыч хлопнул себя по колену. — Студент, ты знаешь, на что это похоже? Дар — он как глаза. Смотреть можно. На солнце нельзя. А ты на него пялишься с утра до вечера и ещё удивляешься, что у тебя пятна! Я слушаю четыре часа в день! Сорок шесть лет! Тридцать из них по таймеру! А тебе — два, я тебе в июле говорил, ты маленький ещё! Два часа, а остальное — руками, глазами, головой! Руками ты карбюратор моешь, и не надо его слушать, он тебе ничего не скажет, он разобранный! Глазами видишь, чистый жиклёр или нет! А слушаешь, когда мотор пришёл и хозяин говорит «стучит», — тогда весь, целиком! А потом отпустил! Ты к вечеру что слышишь?
— Всё гудит.
— Вот. Всё гудит. А когда всё гудит, ничего не слышно. Ты оглох, студент, только наоборот.
Он помолчал, взял с верстака зелёную кружку, отхлебнул остывшего чаю, сладкого, как сироп.
— Меня Фёдор Игнатьевич после смены верёвкой вязал, — сказал он наконец. — Мастер мой. Я пацаном к нему пришёл, шестнадцать лет, в автоколонну, дар только открылся, и я ошалел. Каждый мотор, каждую гайку слушал. Домой придёшь — холодильник, батарея, соседи за стенкой. Спать не мог. Так он что придумал: после смены руки мне за спину верёвкой, и на лавку. Сиди час, пока голова не отпустит. Без рук мы слушаем вполсилы. Я злился, думал, издевается старик.
— А он что?
— А он сидел рядом и газету читал. «Звонецкий край». С конца, с объявлений.
— А вы своих учеников тоже вязали, Геннадий Михайлович? Ну, до меня? Дед говорил, у вас их давно не было, но ведь были же когда-то, вы же давно мастер.
— Не твоё дело, студент, кого я вязал, а кого нет, — сказал Михалыч, не поворачивая головы. — Твоё дело — чтобы мне тебя вязать не пришлось. У меня руки для мотоциклов, а не для узлов.
Я невольно посмотрел на газету на подоконнике бокса, раскрытую на последней странице. Михалыч проследил мой взгляд и, кажется, впервые сам это заметил.
— Хм. — Номер был первый, «понял», но с оттенком, которого раньше не было. — Ну вот. Привычка.
— Помогло? Верёвка?
— Через месяц перестал. Не верёвка помогла. Привык, что можно не слушать. Что мир без меня не развалится, если я час посижу. Верёвки у меня нет…
— Есть! — крикнул Саня из-за двери, оказавшийся, конечно, не на перекуре, а прямо за косяком. — В сарае, буксировочный трос! Шесть метров, с крюками, Михалыч, я сейчас принесу, тёща мне его подарила, чтобы я Люськину машину из канавы вытаскивал, а Люська в канаву не ездит, так что он как новый!
— Санёк, — сказал Михалыч, не поворачивая головы. — Принесёшь — первым свяжу. За язык.
Саня исчез.
— Два часа — это два часа, — сказал Михалыч мне. — Повтори.
— Слушать, когда надо. Не больше двух часов. Остальное — руками.
— И головой. Голову не забывай. Ты у нас вроде с головой.
Это было почти похвалой. Я так растерялся, что уронил щётку в ванночку, растворитель плеснул мне на штаны, а жиклёр, который я потом полчаса искал на ощупь в мутной ванночке, нашёлся у меня в кармане комбинезона, куда я его зачем-то положил, пока слушал шлифмашинку.
— Ты уволен, — сказал Михалыч из дверей вагончика. — В субботу в девять чтоб был.
* * *
В пятницу последней парой у нас были «основы слушания», практикум, в бывшей гимназической конюшне во дворе. Луговой раздал каждому по стальной пластине на двух шнурках, подвешенной к раме, и по маленькому молоточку. Пластины одинаковые, серые, с номерами в углу.
— В трёх из двадцати пяти, — сказал Луговой, — есть усталостная трещина. Глазом не видна. Найти, записать номер, сдать листок. Двадцать минут. Чужие пластины слушать можно, чужие молоточки брать нельзя.
Моя зазвенела чисто и долго: целая. Остальные звенели одинаково, а у меня в голове к двум часам стоял такой гул, что отличить одну от другой было всё равно что два чайника на одной плите. Одиннадцатая, кажется, звенела на волос короче. Или мне хотелось, чтобы короче.
Через двенадцать минут Осипова, худая девочка с хвостиком, которая за сентябрь сказала вслух слов десять, положила листок на стол Луговому.
— Осипова. Четыре, одиннадцать, девятнадцать. Зачтено.
Одиннадцать. Я был прав, только я в этом не был уверен, а она была. Я сдал листок через двадцать минут с одиннадцатым и с вопросом у девятнадцатого.
— Наумов. Одна из трёх. В следующий раз.
— Борис Ефимович, а девятнадцатая? Я же почти слышал. Можно я ещё раз послушаю, просто чтобы понять, как это звучит, когда трещина?
— Можно. В следующую пятницу. — Луговой посмотрел на меня поверх толстых стёкол. — Сейчас вы, Наумов, услышите в ней всё что угодно, кроме трещины. У вас в голове с утра стоит гул, это видно по тому, как вы держите молоток. Такой головой пластины не слушают. Такой головой спят.
— Как ты их так быстро? — спросил я Осипову на выходе. — Ты что, их все сразу слышишь?
— Нет, — сказала Осипова, подумав. — Я по одной. Остальные я в это время не слушаю. Их же не просили.
Меня обогнала на повороте девочка с хвостиком, у которой дар, по её словам, «самый обыкновенный, как у всех». И обогнала не потому, что слышит лучше, а потому, что сегодня слышала одну пластину, а не весь мир сразу.
Из мастерской я пошёл в библиотеку на четвёртый этаж. Первым в списке Лугового «к ноябрю» стоял «Справочник мастера-резонансника» Ф. И. Ракитина, три экземпляра в сером коленкоре. Мне достался самый старый, где кто-то из прошлых поколений подчеркнул половину строчек и вывел на полях «верно!!» и «ха».
Таблиц там не было, были советы. На сто сороковой странице, в главе про сварные швы, говорилось, что волосяную трещину ухо иной раз пропускает, и на этот случай у мастера есть керосин и мел. Дальше по шагам, как делать пробу, а в конце отдельной строкой: «Ухо может соврать, а керосин не соврёт».
Тот, кто подчёркивал до меня, обвёл эту строчку два раза и приписал на полях: «а если нет керосина?» Рядом другим почерком: «купи».
Я засмеялся вслух, и библиотекарша посмотрела на меня, как повариха.
— Молодой человек, это справочник, а не сборник анекдотов. Вы его домой берёте или здесь смеяться будете?
— Здесь, спасибо. Домой мне нельзя, у меня после девяти дар запрещён, а я его читать буду до ночи, я себя знаю.
— Дар запрещён, а смеяться в библиотеке, значит, разрешено? — Библиотекарша поджала губы, но справочник приняла. — Первокурсник. Сразу видно. Вы у Лугового?
— У Лугового. И у Карпова.
— У Карпова, — повторила она, и у неё вышло почти как у Лугового «хм». — Ну-ну.
Номер страницы я записал в тетрадь в клетку.
* * *
В субботу, одиннадцатого, маятник «Звонки» при плюс десяти звенел на трёхстах девяти. С поправкой на холод он должен был звенеть чуть выше трёхсот двенадцати с половиной. Звенел на три с половиной ниже. Неделю назад было два с половиной.
Михалычу я не сказал. Полгерца туда, полгерца сюда, может, термометр врёт, может, я бью не в то место.
В воскресенье в Слободе бабушка встретила меня у калитки, посмотрела на лоб и сняла очки.
— Петруша. Это что?
— Столб, ба. Контактной сети. На Садовой. Я считал степени двойки и не заметил.
— А в сентябре, позволь напомнить, были грабли. Николай! — позвала она, не повышая голоса. — Николай, иди посмотри на внука. У него опять шишка, на том же лбу. Та была от твоих граблей, эта от городского транспорта.
Дед вышел из гаража, посмотрел на мой лоб с интересом специалиста и сказал:
— Это ещё ничего. У нас в колонне Кузьмич однажды за день три шишки набил: об кабину, об дверь и об начальника колонны. Начальник, правда, сам виноват был, он из-за угла вышел. Кузьмич потом говорил, что по шишкам можно карту автоколонны составлять. Петро, ты так всю Слободу и пол-Звонецка нанесёшь, нам в краеведческий музей отдадим, раз они папку не берут.
— Николай, у ребёнка голова, а не глобус.
— Голова у него, Тоня, крепкая. В меня. — Дед подумал. — Ну, или в столб.
Бабушка ушла ставить тесто. Одно. Шишки, видимо, на два теста не тянули.
Лёше я всё рассказал после обеда, пока Стёпа помогал деду перекладывать дрова.
— Лёш, мне нужны три точки. Две точки — это ещё не линия, это мнение. Правильно?
— Три точки — это линия. Пять — уже закон. Если считать с августа, когда всё было ровно, у тебя точек много. Если с того дня, как пошло вниз, — две. Четвёртое и одиннадцатое.
— Значит, ещё неделя.
— Значит, ещё неделя. Только ты, Петя, эту неделю бей в ту же точку, тем же молотком и тем же числом ударов. Если поменяешь хоть что-нибудь, у тебя будет не третья точка, а первая точка новой задачи. А новая задача нам с тобой сейчас ни к чему, у нас старая не решена. Интересно, — сказал Лёша.
Это было его «интересно» большого калибра, почти как «ого». Он его использует раза два в год.
Два часа в день у меня всё равно не выходили: я ставил в тетради палочки, по одной на каждые полчаса, и к вечеру вторника их было одиннадцать. После девяти, правда, я держался. Мама каждый вечер в девять с четвертью проходила мимо моей двери, то с бельём, то за ножницами, и не заглядывала. Ей не надо было заглядывать, если она прислушивалась.
В четверг, шестнадцатого, Михалыч опять поймал меня у ванночки. На этот раз я слушал подъёмник, на котором стоял тяжёлый турист: мне казалось, в гидравлике сипит. Михалыч подошёл так же бесшумно, встал так же правым боком, посмотрел на мою сухую щётку и сказал:
— Хм.
Одно слово. Короче первого номера и ниже, с толчком в конце, как ставят кружку на стол, когда разговор окончен. Михалыч ушёл, а Саня, который всё видел из-под соседнего мотоцикла, вылез и сел на корточки рядом.
— Это он тебе, Петь, по-своему сказал «я тебе в прошлый четверг что говорил». Мне он так говорит, когда я при нём инструкцию вслух читаю. Ты не обижайся. Это он ещё ласково. Вот когда он молчит и смотрит, тогда беги. Меня тёща так же учила: если кричит — значит, любит, а если молчит — значит, уже позвонила Люське.
— Сань, а что там сипит, в подъёмнике? Только честно.
— Клапан, — сказал Саня. — Я его на той неделе подтягивал. Ты, выходит, правильно слышишь. Только не вовремя.
Вечером я открыл «Атлас» и вписал: «№ 4 — „ты опять“. Ниже первого, короче, с толчком в конце. Когда я делаю то, что он запретил, и он знает, что я знаю. P. S. Сипело в клапане, Саня подтвердил». Последнюю строчку я дописал из упрямства.
* * *
Восемнадцатого октября моросило с утра. Дядя Витя приехал в мокром плаще поверх жилетки и с порога начал ругать погоду, Крутояры и того, кто придумал строить мосты из дерева.
— Гена, ты мне скажи, кто строит мосты из дерева в наше время? Это же не мост, это дрова с перилами! Я каждый год говорю Зотову в управе: Зотов, давай бетон, а Зотов говорит: Палыч, бетон денег стоит, а я ему: а мои нервы не стоят? А мои колёса? Я на объезде через Дубравку в этот раз так прыгал, что у меня в прицепе посылка с яйцами сама собой стала яичницей!
— Палыч, — сказал Михалыч, — мост из дерева строят, чтобы ты мимо ехал и ругался. Если бы его из бетона построили, о чём бы ты мне по субботам рассказывал? О погоде? Ты у меня тогда за час пять раз уснёшь.
— Я тебе, Гена, о внуке рассказывать буду. Он у меня во втором классе таблицу умножения до семи выучил, а дальше, говорит, не нужно, дальше калькулятор.
— Вот, — сказал Михалыч. — Растёт смена. Академик.
Через час я вышел к «Звонке». Плюс восемь на маятнике. Пальцы под дождём стыли, молоточек скользил, я бил медленнее обычного и считал удары шёпотом. Среднее вышло триста семь с половиной. Второй десяток ударов, уже мокрыми руками, дал то же самое.
Пять герц ниже, чем должно быть при плюс восьми. Неделю назад три с половиной. Две недели назад два с половиной. В сентябре почти ноль.
— …а в Крутояры, Гена, в понедельник, двадцать седьмого, — доносилось из вагончика. — Полный прицеп. Я этот завоз каждый год вожу, и каждый год там всё хуже, всё хуже…
Я не пошёл в вагончик. Дома, в половине девятого, за полчаса до маминого правила, я достал «Атлас» из-под контурных карт и открыл чистую страницу в середине. Провёл линейкой две оси. По горизонтали — недели, с тридцатого августа. По вертикали — на сколько герц маятник звенит ниже, чем должен с поправкой на холод. Сентябрьские точки я нарисовал кружками, потому что они были около нуля и я не был в них уверен. Четвёртое октября — два с половиной. Одиннадцатое — три с половиной. Восемнадцатое — пять.
Последние три я соединил линейкой. Они легли на прямую почти без зазора. Прямая шла вниз, ровно и спокойно, как дорога под горку, по которой едешь без газа и думаешь, что стоишь на месте.
Я продолжил её пунктиром за край октября. Пунктир упёрся в двадцать пятое, и я сидел над ним, пока мама не постучала в дверь.
— Петя, без двух девять. Я не захожу, я из коридора. У тебя там девяносто, я отсюда слышу, и плечи опять у ушей. Что бы там у тебя ни было, оно до утра не убежит. Закрывай тетрадку.
— Мам, а если убежит?
— Тогда догонишь, — сказала мама из-за двери. — Ты у нас быстрый. Особенно лбом.
Я закрыл тетрадку. Пунктир остался внутри и до утра никуда не делся.
Глава 12. Тон ползёт вниз
«Ухо может соврать, а керосин не соврёт».
Ф. И. Ракитин, «Справочник мастера-резонансника», с. 140
Двадцать пятого октября, в субботу, в половине одиннадцатого утра, маятник «Звонки» при плюс шести звенел на трёхстах шести.
Я прошёл два десятка ударов, хотя после первого знал, что второй ничего не изменит. Триста шесть, плюс-минус полгерца. С поправкой на холод при плюс шести маятник должен был звенеть около трёхсот двенадцати и семи десятых. Почти семь герц разницы, больше двух процентов. Пунктир в «Атласе» обещал шесть с небольшим, и я неделю надеялся, что пунктир врёт. Пунктир соврал. В худшую сторону.
Фотографию графика я сделал вчера, до девяти, и теперь сидел на ящике у забора, увеличивая её пальцами. Тетрадь лежала дома. Правило Михалыча я не нарушил, а, как опытный юрист, обошёл по касательной.
Из вагончика доносился голос дяди Вити.
— …а в понедельник, Гена, ухожу. В Крутояры и дальше, до Ольховки. Полный прицеп: лекарства для двух сельских аптек, бандероли и чьи-то зимние сапоги, которые заказали ещё в августе, видно, человек заранее мёрзнет. До Ольховки триста километров, а с объездом у моста все четыреста, и всё по щебёнке, а за Крутоярами гать, где мотоцикл с прицепом идёт, как корова по льду. Три дня туда, если повезёт. А мне, Гена, всегда везёт, ты же знаешь!
— Петь, ты чего на ящике сидишь, как на поминках? — спросил Саня, проходя с канистрой. — У тебя лицо, как у меня, когда тёща звонит, что едет к нам «на недельку». Она каждое лето так звонит. Неделька у неё до сентября.
— Сань, мне надо Михалычу сказать одну вещь. А он не поверит.
— Не поверит, — согласился Саня. — Но ты скажи. Он сначала не верит, а потом делает, как ты сказал, и говорит, что сам так думал. Я его десять лет знаю.
Я встал и пошёл к вагончику.
* * *
— Геннадий Михайлович, можно на минуту? Мне надо показать. Это про «Звонку». Это важно, правда, я бы не стал отрывать.
Михалыч повернулся ко мне правым боком, как всегда. Дядя Витя замолчал на полуслове, что с ним случается так редко, что Саня, проходивший мимо с канистрой, остановился посмотреть.
Я положил телефон на газету и показал график.
— Я стучу по маятнику каждую субботу с конца августа. В одно место, одним молоточком, на холодном мотоцикле. Пишу температуру самой детали. На холоде сталь должна звенеть выше, а он звенит ниже. И с каждой неделей ниже. Сегодня почти на семь герц.
Михалыч посмотрел на экран, на меня, опять на экран. Он не любил телефоны, и я видел, как ему не нравится, что график живёт в этой стекляшке, а не на бумаге.
— Ниже, говоришь. На сколько?
— Два процента. Чуть больше.
Михалыч поставил кружку, встал и вышел из вагончика. Мы пошли за ним.
У «Звонки» он постоял, глядя на неё, как на старого знакомого, который зачем-то пришёл с новой стрижкой. Потом присел, медленно, с хрустом в коленях, положил ладонь на маятник у кронштейна, закрыл глаза и прижался к металлу щекой, правой. Так Михалыч слушает, когда хочет по-настоящему. Потом взял у меня молоточек и ударил. Ещё раз. Чуть в стороне.
Дядя Витя не говорил целую минуту. Я подумал, что это личный рекорд.
— Звенит как надо, — сказал Михалыч и поднялся. — Чисто звенит. Долго. Ни дребезга, ни хрипа. Я эту «Звонку» пятнадцать лет слушаю. Она так и звенела.
И он был прав, по-своему. Голос у маятника остался тот же: чистый, долгий, без трещинки. Трещинку, которая дребезжит, Михалыч услышал бы через забор. А двух процентов высоты в коротком стуке, под уханье пресса за забором, не удержит в памяти ни одно ухо. Я и сам их не слышал. Если бы не тетрадь, я бы сказал то же самое.
— Звенит, Геннадий Михайлович. Но ниже. И ползёт. Не просто ниже, ниже было бы ничего: ну, такая деталь, такой тон. А он каждую неделю уходит. Месяц стоял, а с октября пошёл вниз и идёт ровно. Так не бывает, если ничего не меняется. Что-то внутри становится мягче.
— На бумажке ползёт, — сказал Михалыч.
— На бумажке. Бумажка не устаёт.
Я сам не ожидал, что так скажу, и сразу испугался, что вышло нахально. По лицу Михалыча никогда ничего не понять. По лицу Михалыча можно понять только погоду.
— Петя, — вмешался дядя Витя, переводя глаза с меня на Михалыча. — Ты что ж, хочешь сказать, она у меня того? Помирает? Ты мне скажи прямо, я человек крепкий, я в Крутоярах корову хворостиной гонял!
— Я хочу сказать, что я не знаю, дядя Витя. И Геннадий Михайлович не знает. Звенит она как надо, это правда. А тон ползёт, это тоже правда. Одна правда не отменяет другую.
Я слышал, что говорю почти как Анна Сергеевна, но остановиться уже не мог.
— Чего ты хочешь? — спросил Михалыч.
— Снять краску. У кронштейна, где шов. Там, где я стучу. Посмотреть под лупой.
— Краску ему. — Михалыч обращался, кажется, к яблоне. — Полчаса работы, растворитель, шкурка. А если там ничего?
— Тогда я больше не пристаю. Совсем. И графики дома держу, вместе с тетрадкой, под контурными картами.
Михалыч помолчал.
— Саня.
Саня появился так быстро, будто стоял за воротами и ждал. Может, и стоял.
— Растворитель, шкурку, ветошь. У кронштейна маятника. Ладонь ширины. До металла, металл не трогать.
— Понял, — сказал Саня и от удивления уронил ключ на двенадцать, который держал в руке. Ключ звякнул о бетон, Саня подобрал его, не глядя. — Это я так. Удивился. Михалыч, ты студенту краску снимать даёшь? Ты мне на прошлой неделе крышку бака протереть не дал, сказал, у меня руки для крупного!
— Я не студенту даю. Я тебе даю. Работай.
* * *
«Звонку» мы с Саней закатили в бокс и подняли на подъёмнике на полметра, чтобы до шва было удобно добраться. Пока Саня снимал краску, дядя Витя, кряхтя, лёг на спину на картонку, которую Саня ему подстелил, и заполз под собственный мотоцикл, чтобы видеть снизу, что делают с его маятником.
— Я её, Петя, двадцать два года вожу, — говорил он из-под мотоцикла, и голос был глухой, как из подпола. — И в Крутояры, и в Дубравку, и в Ольховку. Под Крутоярами есть место, где дорога по краю оврага, и там весной всегда промоина. Так я её однажды в эту промоину задним колесом, и прицеп следом, и ничего, выехали. Я неделю спиной вспоминал, а ей хоть бы что. А в Ольховке у меня свояк на пилораме, так он мне говорит: «Палыч, ты когда-нибудь на ней не доедешь». А я ему: «Я, может, и не доеду, а она доедет, она дорогу знает!» А он мне: «Так она без тебя куда поедет?» А я ему…
— Палыч, ты там не спи, — сказал Михалыч.
— Я не сплю, Гена, я рассказываю! Петя, ты слушаешь?
— Слушаю, дядя Витя.
— Вот. Петя слушает. А ты, Гена, только мотор слушаешь, а человека тебе неинтересно.
Саня работал минут тридцать. Краска морщилась под растворителем, и он снимал её мелкой шкуркой, круговыми движениями, чтобы не поцарапать металл. Под краской показался шов: серый, ровный, чешуйчатый, заводской. Хороший шов, я сам видел.
Михалыч принёс большую лупу на ручке, как у сыщика в старом кино, долго смотрел, потом дал мне. Шов был как шов. У самого кронштейна, где он поворачивал, мне почудилась тёмная чёрточка, но это могла быть царапина от шкурки, краска в чешуйке или тень от моего собственного носа.
— Ничего, — сказал я честно. — Ничего уверенного.
Михалыч забрал лупу, посмотрел туда же. Долго. Выпрямился.
— Керосин неси, — сказал он Сане. — И мел.
Я так и замер. Страница сто сорок.
— Проба? Керосиновая? «Ухо может соврать, а керосин не соврёт»?
Михалыч взглянул на меня искоса.
— Читал, значит.
— Читал. В библиотеке. Там ещё на полях кто-то написал «а если нет керосина?», а ему ответили «купи».
— Хм. — Коротко и плоско. Первый номер. — Меня так учили. Когда ухо не берёт, а глаз не видит, а сомнение есть. Сомнение есть?
— Есть.
— Ну вот. Сомнение — тоже инструмент. Если в нём разобраться, а не носиться с ним, как курица с яйцом.
* * *
Проба по керосину — вещь долгая и простая, и ускорить её нельзя, сколько ни нервничай. Саня ещё раз насухо обезжирил шов растворителем, а Михалыч сам, кисточкой, густо промазал шов керосином, от кронштейна вверх, на две ладони.
— Керосин мокрее воды, — сказал Михалыч, не оборачиваясь. — Вода на металле собирается каплями, а керосин растекается плёнкой и лезет в такую щель, куда волос не пролезет. Если там есть куда, он залезет. Ему только время дай. Двадцать минут. Студент, ты что делаешь?
— Ничего. Смотрю.
— Ты не смотришь, ты дышишь на него. Отойди на шаг. На два.
Я отошёл на два шага. Двадцать минут, когда ждёшь, — это очень долго. Михалыч ушёл в вагончик за третьей кружкой, а дядя Витя под мотоциклом не умолкал.
— Я однажды в Ольховке трое суток сидел, Петя. Гать за ночь ушла в болото, и ни туда ни сюда. Меня вся деревня кормила, по очереди, по дворам, как пастуха. Я им потом на Новый год три мешка мандаринов вёз, по мешку на сутки. Два довёз. А третий не довёз.
— Почему, дядя Витя?
— Съел, сынок. По дороге. Дорога длинная, а мандарины рядом.
Через двадцать минут Михалыч насухо вытер шов чистой ветошью и сунул мне в руки банку.
— Держи. Мел с водой. Мешай, чтоб до густоты сметаны. Не до кефира и не до замазки. Сметана.
Я мешал так старательно, будто от этой сметаны зависела жизнь, а керосин с растворителем поднимались мне в нос, как эфир в апреле. Михалыч обмакнул кисточку в мою банку и начал покрывать шов тонким белым слоем.
— Сохнуть ему минут десять. Не трогать. Не дышать.
Я честно перестал дышать. Минуты на полторы. А потом у меня зачесалось в носу, глубоко, где-то за глазами, и я понял, что сейчас будет, и понял, что сделать ничего нельзя.
— Студент, — тревожно сказал Михалыч. — Ты чего лицо такое сделал?
— Апч-хи!
Я чихнул так, как чихают один раз в год. Банка в руках дёрнулась, и всё, что в ней было, длинной белой волной ушло вниз, под мотоцикл. Там, на картонке, лицом вверх, лежал дядя Витя.
Шов, слава богу, не пострадал: Михалыч успел закрыть его ладонью, не касаясь. А дядя Витя стал белый. Белые щёки, белый нос, белая кепка, белая жилетка. Только глаза моргали, как у деда в апреле, когда нас всех накрыло порошком.
— …и вот, значит, сватья мне говорит, — продолжил дядя Витя из-под мотоцикла после короткой паузы, совсем не изменившимся голосом, — «Палыч, ты как снег на голову». А я ей говорю: «Это ещё что, сватья, вот когда на меня Петя чихнёт, тогда увидишь снег»… Петя, это у тебя что было, мел?
— Мел, дядя Витя. Простите. Я не нарочно, это керосин, у меня от него в носу…
— Да ничего, сынок. Меня в Дубравке однажды гуси обгадили, всей стаей, на лету. Мел — это даже приятно. Он хоть не пахнет.
Саня согнулся пополам и тихо скулил, держась за подъёмник. Михалыч посмотрел на меня, на белого дядю Витю, на пустую банку и сказал очень ровно:
— Ещё сметаны. Новой. И иди чихать за ворота. Вместе со своим носом. Студент, ты в апреле брови палил, мне Коля рассказывал. Ты мне скажи сразу, что ты ещё палишь, чтобы я огнетушитель поближе поставил.
— Ничего не палю, Геннадий Михайлович. Только чихаю.
— Чихай за воротами.
Я замешал новую сметану, отдал банку Сане и ушёл чихать за ворота, но чих, как назло, пропал. Михалыч подправил кисточкой край, где первый слой лёг неровно, тонко, и подождал, пока мел высохнет и посветлеет. Тогда Михалыч взял свой слесарный молоток с деревянной ручкой, отполированной ладонью до блеска, и несколько раз, не сильно, обстучал маятник вокруг шва. От ударов металл чуть подрагивает, и всё, что затекло в щель, выдавливается наружу, к мелу.
И мы стали ждать опять. Дядя Витя так и лежал под мотоциклом, белый, и рассказывал уже не про сватью, а про свояка. Саня стоял над ним с ключом на двенадцать в руке, на всякий случай. Минута. Две. Пять.
Через десять минут, у самого кронштейна оси маятника, там, где шов поворачивал, на белом проступила серая линия.
Тонкая, как волос, чуть волнистая, будто кто-то провёл по мелу кончиком остро заточенного карандаша. Длиной сантиметра два. Она начиналась у кронштейна и уходила вверх по шву, и кончик её, самый последний миллиметр, был светлее, будто трещина ещё только думала, идти ли ей дальше.
Ключ выпал у Сани из руки. Во второй раз за утро. И упал прямо на живот дяде Вите.
— Ой, — сказал дядя Витя. — Саня, ты чего?
Саня ничего не ответил. Он показывал пальцем на маятник. Дядя Витя повернул белую голову, посмотрел снизу вверх на шов и замолчал на полуслове, второй раз за утро.
Михалыч долго смотрел на серую линию. Потом присел, медленно, тяжело, и провёл пальцем рядом с ней, не касаясь. Встал. Посмотрел на «Звонку», на дядю Витю, на меня. На меня дольше всех.
Он молчал так долго, что я успел испугаться, что сейчас он меня выгонит: за то, что влез, за то, что спорил, за то, что оказался прав.
— Хм, — сказал Михалыч.
Этого «хм» я раньше не слышал. Ни в июле, ни в августе, ни в октябре. Он был низкий, тяжёлый и в конце не обрывался, а оседал, как оседает на верстак мотор, когда его наконец отпускают тросы подъёмника. В нём не было ни «понял», ни «ты опять». В нём было что-то, от чего мне стало не по себе и одновременно тепло, как бывает, когда взрослый при тебе признаётся в том, в чём взрослые обычно не признаются.
А потом Михалыч сказал, коротко, почти буднично:
— Ну-ка, покажи свою тетрадку.
— Она дома. Вы же сами велели.
— Велел. Во вторник принесёшь.
* * *
Дядя Витя вылез из-под мотоцикла, белый, с ключом на двенадцать в руке, отдал его Сане, постоял над серой линией, снял кепку, вытер лысину, размазав мел, и надел кепку обратно.
— Значит, в понедельник никуда. Позвоню в контору, подождут аптеки. В среду выйду, если успеете. Гена, успеете? Ты мне честно скажи, я не обижусь. Я, если что, на автобусе до Дубравки доеду, а там у свата кобыла, она не хуже «Звонки», только медленнее и ругается меньше.
— Успеем, — сказал Михалыч и посмотрел на часы. Было без двадцати час. — Саня, аккумулятор отключи. Сейчас снимаем маятник. В понедельник варю.
— А зачем аккумулятор, если маятник снимать? — спросил я.
— Варить буду на верстаке, а она будет стоять рядом, на подъёмнике, впритык. Масса прижата плохо, ток идёт, куда ему удобнее, хоть через её раму, а у неё проводка. Ты видел, как сварка ищет, куда ей бежать? Не видел. И не надо тебе это видеть, у тебя и так одна бровь была.
Маятник снимали два часа, и это было честно и быстро: подъёмник, упор под раму, натяжители, замок цепи, тормозная тяга, реактивная штанга, ось, колесо с барабаном, которое катил я. Нижний болт амортизатора прикипел, и Саня полчаса отмачивал его проникающей смазкой.
— Прикипевший болт, Петь, — как тёща, — приговаривал он, постукивая по ключу. — Его не ломать надо, а уговаривать. Ласково. С подходом. Я с тёщей семь лет так разговариваю, и ни разу не сломал, ни её, ни себя.
Болт сдался. Потом выбили ось маятника, длинную, в рыжей старой смазке, и маятник вышел из рамы с меловой полосой и серой линией у кронштейна, будто с биркой.
Михалыч положил его на верстак и посмотрел на меня.
— Ты уволен. В понедельник после пар чтоб был.
— Понедельник же не мой день, Геннадий Михайлович.
— А маятник, по-твоему, мой? Твой маятник. Варить при тебе буду. Стоять за мной, не лезть, на дугу не смотреть.
В три я ушёл домой. Ноги гудели, руки пахли керосином, а голова, кажется, тоже.
* * *
Мама открыла дверь, понюхала воздух и сразу, не здороваясь, протянула руку назад, к кухонной двери, где у неё теперь всегда стоит огнетушитель.
— Керосин! Петя, что ты поджёг? Говори сразу, я по запаху слышу, что ты что-то поджёг! И почему у тебя на рукаве мел? Ты что, в школе у доски был? В субботу?
— Мам, ничего я не поджигал! Это проба. Керосиновая. По Ракитину. Мы трещину нашли. У «Звонки». Мам, поставь огнетушитель, пожалуйста, ты меня им пугаешь.
Я рассказал всё, с самого августа. Папа слушал на табуретке в прихожей, с кружкой чая, и, когда я дошёл до серой линии, допил чай залпом, как допивает только в двух случаях: когда на станкозаводе что-то сломалось и когда что-то починили. Мама поставила огнетушитель на пол, положила мне руку на шею и сказала:
— Девяносто восемь. — Помолчала. — А дядя Витя теперь белый?
— Белый, мам. Совсем. Он так и уехал на автобусе, белый, только кепку отряхнул.
— Ну вот, — сказал папа. — Я же говорил: записывай.
— Пап, ты говорил про «Ветер».
— Я говорил вообще. «Ветер» был частный случай.
— Петя, — сказала мама, — а Геннадий Михайлович что?
— Он сначала сказал «звенит как надо». А потом, когда линия вышла, сказал «хм». Такое, мам, какого я раньше не слышал. И попросил тетрадку показать.
— Хм, — сказал папа. Папа хмыкает без номеров, но тут, по-моему, получился почти шестой.
Вечером, без двадцати девять, я открыл «Атлас» на странице с классификацией. Пятый номер, который стоял там с вопросительным знаком с двадцатых чисел, я не трогал, а под ним вписал: «№ 6 — новый. Низкий, тяжёлый, оседает в конце. Значение: „я ошибся“. Слышал один раз. 25 октября, у „Звонки“». Посмотрел на строчку и подумал, что Михалычу эту страницу лучше никогда не видеть.
* * *
В воскресенье в Слободе я рассказал всё деду. Дед слушал, сидя на перевёрнутом ведре в гараже, как слушает погоду по радио, и, когда я дошёл до того, как Михалыч сказал «звенит как надо», а потом проступила линия, медленно поднялся.
— Погоди, Петро. Погоди. Ты мне повтори. Генка сказал «звенит как надо». А там трещина. Так?
— Так, дед. Но он не виноват, там ухом нельзя было, там два процента, это только по записи видно, я сам не слышал, честно…
— Тоня! — закричал дед в сторону дома так, как кричит, только когда у Пал Семёныча убегает Барон. — Тоня, ставь тесто! Два! Нет, три! Генка ошибся!
Бабушка вышла на крыльцо, вытирая руки.
— Николай, что за крик? Кто ошибся? Почему три теста? Три теста у нас было один раз, когда ты в девяносто втором проиграл премию в домино на рыбалке и вернулся без рыбы и без удочки.
— Генка Карпов ошибся, Тоня! В мотоцикле! Мы с ним шестнадцать лет в колонне, и он ни разу не промахнулся. Ни разу! Это меня сорок шесть лет раздражало! Я сколько раз думал: вот бы один раз, хоть раз, хоть с подшипником, хоть с ремнём! А тут наш Петро, с тетрадкой! — Дед хлопнул меня по плечу. — Внук! Мой внук Генку обслушал!
— Дед, не обслушал! Он прав был по-своему! Он слушал звон, а звон чистый! Я только ход тона видел, это же другое!
— Петро, не порти мне праздник. Я этого праздника с семьдесят девятого года жду. Я его в синюю папку запишу, рядом с Пашиными предупреждениями.
— Николай, — сказала бабушка, — радоваться ошибкам старого друга недостойно взрослого человека.
— Тоня, я радуюсь не ошибке. Я радуюсь, что он живой. Я думал, он железный. — Дед подумал и сел обратно на ведро. — И ещё немножко ошибке. Самую капельку. Как эфира.
Бабушка посмотрела на него, на меня и ушла в дом. Поставила одно тесто. Дед расстроился.
— Видишь, Петро. Не верит. Ну ничего. Я Генке сам скажу, при встрече. Пусть знает, что я знаю.
— Дед, не говори ему, пожалуйста! Он и так… Он такой «хм» сказал, ты бы слышал.
Дед посмотрел на меня внимательно, без всякой улыбки, и вдруг кивнул.
— Ладно. Не скажу. Раз такой «хм». — Помолчал. — Таких теперь не делают, Петро. Генок.
* * *
В понедельник после пар я стоял за спиной Михалыча в маске, которую он снял для меня с гвоздя, и не лез.
Сначала он разделал трещину: тонким диском шлифмашинки выбрал металл вдоль серой линии желобком, клином, до самого дна и ещё немного глубже, пока на свежем металле не исчезли последние следы.
— Заваришь поверх, не разделав, — шов ляжет сверху, как пластырь на занозу, — сказал он, не оборачиваясь. — А трещина останется внутри и пойдёт дальше, только под швом, где её уже не увидишь ни керосином, ни лупой. Запомнил?
— Запомнил.
Потом он засверлил кончик трещины тонким сверлом, маленькую дырочку, чтобы трещина, если где-то осталась, упёрлась в круглое и дальше не пошла. Потом варил. Я смотрел через стекло маски, как огонёк, яркий и злой, ползёт по желобку и за ним остаётся тёмный, ещё светящийся валик металла. Михалыч отбил шлак, зачистил шов и вырезал из стального листа косынку, треугольник толщиной в четыре миллиметра, и вварил её между трубой маятника и втулкой его оси, как вваривают распорку в угол табуретки.
Через дорогу из-под вывески «Сварка 24 часа» на треск выглянул Арсений, сварщик, в брезентовом фартуке, как всегда сонный.
— Гена! Ты что, сам варишь? Ты мне клиентов отбиваешь? Я ж тут двадцать четыре часа, мне ж обидно!
— Арсений, ты двадцать четыре часа спишь, — сказал Михалыч, не поднимая маски. — А я варю. Иди досыпай, я тебе потом расскажу, как оно бывает.
— Студент, ты смотри, как он электрод ведёт, — крикнул мне Арсений, не обидевшись. — Как по линейке! Я так не умею, я по настроению вожу. У меня шов, как почерк у врача, а у него — как у бухгалтера.
— Ровно, — сказал я Михалычу, когда Арсений ушёл. — Правда как по линейке.
— Не как по линейке. Как по шву. Линейки здесь никакой нет.
Когда он поднял маску, трещины больше не было видно.
— А если она под косынкой…
— Не пойдёт. Разделал до дна, засверлил, заварил, усилил. Под косынкой трещины не видно, и это правильно. Если бы было видно, значит, плохо сварено.
* * *
Во вторник в четыре я принёс «Атлас».
Я нёс его в пакете, как несут в поликлинику анализы, и всю дорогу думал о странице с «хм». В июле Михалыч её видел, когда там был один номер. Теперь там был четвёртый, «ты опять», пятый, с вопросом, и шестой, субботний. Вырвать её было нельзя: она была сшита с той, где записан холодильник.
— Заклей, — посоветовал Гоша на перемене. — Склей две страницы, и всё. Он не заметит. Взрослые не листают по одной, они листают пачкой. У меня вот жвачка есть. Мятная, она клеит, как сварка, мама у меня так обои подклеивала.
— Гоша, это «Атлас». Это моя тетрадь. Я её жвачкой…
— Тогда пусть читает. Пусть знает, что ты у него «хм» считаешь, как Лёша мандарины. Пусть, Петро. Ты уволен будешь, зато честно.
Жвачку я взял. И в троллейбусе, не дыша, склеил две страницы по краю, тремя кусочками, аккуратно, как пломбу ставят.
Михалыч взял тетрадь двумя руками и держал её на весу, чуть отстранив, как держат чужого кота, которого хозяйка на минутку сунула в руки: и выронить нельзя, и прижать боязно. Тигр под изолентой на обложке смотрел на Михалыча, а Михалыч на тигра. Потом он сел на скамейку под яблоней, положил «Атлас» на колено и стал листать.
Листал медленно, по одной. На странице с компрессором хмыкнул без номера. На графике маятника провёл пальцем по пунктиру. Потом перевернул страницу, и страница не перевернулась. Перевернулись две сразу, толстые, слипшиеся по краю.
Михалыч посмотрел на них. Поддел ногтем. Страницы разошлись, и между ними потянулись три длинные мятные нитки.
— Студент, — сказал Михалыч, разглядывая нитки. — Это что?
— Жвачка, Геннадий Михайлович.
— Вижу, что не сварка. Ты что тут прятал?
— Ничего. То есть вас. То есть ваши… Там «хм».
Михалыч развёл страницы до конца, отодрал последнюю нитку, вытер палец о комбинезон и стал читать. Я видел, как его глаза идут по строчкам. Первый номер, второй, третий. Четвёртый: «ты опять». Пятый, с вопросом. Шестой. Читал он долго, потом поднял голову и посмотрел на меня.
— Хм, — сказал Михалыч.
Короткое, глухое. Третий номер. «Согласен, но вслух не скажу». Я узнал его сразу и не знал, что с этим знанием делать.
Михалыч закрыл тетрадь и отдал мне.
— Дома держи. Теперь тем более. И жвачку свою из моей скамейки выковыряй, ты её мне на штаны посадил.
— Геннадий Михайлович, а вы… вы не сердитесь? Что я вас… ну, записываю. По номерам.
— Сержусь, — сказал Михалыч. — Шестой у тебя правильный, а это хуже всего. — Он помолчал. — А пятый что? С вопросом который.
— Не знаю пока. Я его слышу, а что значит, не понимаю. Он у вас длинный. Тёплый такой.
— Тёплый, — повторил Михалыч с таким отвращением, будто я назвал тёплым его чай. — Узнаешь — мне не говори. Сам скажу, если надо будет.
Маятник ставили до шести, в обратном порядке, с проверкой натяжения цепи и соосности колёс. Саня делал, я подавал, Михалыч смотрел. Потом кивнул на молоточек. «Звонка» весь день простояла в боксе, где теплее, и термометр показал на маятнике плюс девять. Я прижал щуп к косынке и ударил десять раз.
Триста восемнадцать.
— Выше, — сказал я. — Выше, чем было в августе.
— Косынка, — сказал Михалыч. — Жёстче стал. Ты же сам говорил: жёстче — выше.
Он сказал это так, будто всю жизнь знал, хотя в субботу утром не верил ни в одну мою цифру. Я записал на листке в кармане: «28.10, после ремонта, 318 Гц, +9 (деталь). Новая точка ноль». И подчеркнул два раза.
* * *
В среду, двадцать девятого, я пришёл на Заводскую в половине восьмого, до пар. Было темно и холодно, на скамейке под яблоней лежала изморозь, в вагончике горел свет.
Дядя Витя приехал на автобусе, в тёплой куртке поверх жилетки, с термосом и сумкой, уже не белый, но мел в морщинах у глаз остался, и это было похоже на седину. Он расплатился с Михалычем: девять тысяч наличными. Михалыч пересчитал не глядя и положил в ящик стола. Потом дядя Витя полез в сумку, достал банку тёмного, почти коричневого мёда и протянул мне.
— Это тебе, Петя. Сватов, тот самый, про который я тебе всю осень рассказывал. Ты не думай, я не за маятник. Я за то, что стучал. И за то, что чихнул, — добавил он. — Я теперь сватье буду рассказывать, как меня мелом крестили. Она мне не поверит, а я ей банку покажу пустую, скажу: вот, отдал за это.
Банка была тяжёлая и тёплая: видно, ехала в сумке рядом с термосом.
Михалыч, не говоря ни слова, вынул из того же ящика белый конверт без надписи и сунул мне в руку. Я открыл. Три тысячи.
— За глаза, — сказал Михалыч. — Иди, опоздаешь.
— Палыч, — сказал Михалыч, — через Крутояры не гони. Косынка косынкой, а голова у тебя одна, и та в кепке.
— Гена, я в Крутоярах двадцать два года не гоню! Там гнать некуда, там корова впереди идёт, а я за ней, как за машиной сопровождения. Я тебе с Ольховки позвоню, от свояка, у него телефон на пилораме, если пилорама работает. А если не работает, значит, свояк на рыбалке, и я тебе позвоню с рыбалки.
Дядя Витя выкатил «Звонку» из бокса и завёл. Мотор взял сразу, ровно и глуховато, как всегда, выхлоп повис в холодном воздухе белым облачком. Дядя Витя сел, поправил кепку, помахал нам и медленно, тяжело выехал за ворота, к своей конторе, где его ждал полный прицеп. На повороте он посигналил два раза, коротко, и уехал в сторону Литейного моста.
Я стоял у ворот с банкой в одной руке и конвертом в другой и смотрел, как гаснет за поворотом красный задний фонарь.
И тут я понял, что мне страшно. Не за себя. Я представил гать за Крутоярами, о которой дядя Витя рассказывал всю осень, и промоину на краю оврага, и мотоцикл с полным прицепом, который прыгает на колее, и кронштейн маятника, который на каждом ухабе гнётся на какую-то долю миллиметра, туда и обратно, сто раз, тысячу. И серую линию на мелу, которая растёт. Если бы мы её не нашли. Если бы я не стучал. Если бы Михалыч сказал «звенит как надо» и пошёл допивать чай, а я бы согласился, потому что Михалыч не ошибается.
Михалыч стоял рядом, правым боком ко мне, и смотрел туда же. Когда фонарь погас, он сказал «хм», длинно и тепло, с чем-то вроде улыбки внутри. Этот хм я знал с лета: так он хмыкал за чаем, когда дядя Витя рассказывал про внука и щуку, и по пятницам над бабушкиными пирожками, сразу после своего «не надо было». В таблице он стоял у меня пятым, с вопросительным знаком: номер я дал ему в октябре, через несколько дней после четвёртого, когда надоело носить его в голове без места. Что он значит, я так и не понял. Но точно не «я ошибся».
— Иди, — сказал Михалыч ещё раз, уже тише. — Опоздаешь, студент.
Глава 13. Две правды
«Неточная правда хуже честного „не знаю“. Честное „не знаю“ хотя бы можно уточнить».
А. С. Лебедева, преподаватель физики Звонецкого училища даров
Во вторник, четвёртого ноября, Михалыч отпустил Саню ровно в семь, а меня не отпустил.
Обычно в семь он сам выключает свет в боксе, говорит «всё, студент, по домам» и запирает ворота на висячий замок размером с мою голову. А тут он выключил только половину ламп, налил чаю себе и мне, в стакан с подстаканником, который непонятно откуда взялся в мастерской, и сел на табуретку у верстака. Мне он тоже положил три ложки, не спросив.
— Сядь, студент. Чай остынет, а разговор не остынет.
Я сел на ящик с запчастями и приготовился. Я был уверен, что сейчас будет разговор про то, что ученик не спорит с мастером, тем более при клиенте, тем более при Сане, который потом расскажет всей Заводской. Я даже доводы приготовил. Но Михалыч молчал так долго, что доводы выветрились по одному, как бензин из открытой банки.
— Я её слушал, — сказал он наконец. — «Звонку». Пятнадцать лет. Каждую весну и каждую осень. В августе слушал, когда ты там с молоточком возился. В сентябре. И в ту субботу, перед керосином. И не слышал.
— Я тоже не слышал, Геннадий Михайлович. Честно. Я только видел, на экране.
— Знаю. Ты говорил. — Он поставил кружку на верстак ручкой ко мне, как ставит, когда думает. — Я не обижен, студент, ты не думай. Трещина есть, мы её нашли, Палыч доехал, вчера звонил из Ольховки, со свояковой пилорамы. Всё хорошо. Я другого не пойму. Ухом я этого не слышал, а ты своей тетрадкой увидел. Значит, одно из двух. Или ухо у меня старое. Или твоя тетрадка видит то, чего ухо не видит.
Я подумал по-честному, потому что он спрашивал по-честному.
— Или и то и другое.
Михалыч посмотрел на меня поверх кружки. Лицо у него было не сердитое, а озадаченное, как у человека, который всю жизнь заводил мотор с третьего удара и вдруг завёл с первого.
— Объясни.
— По-моему, ухо у вас не старое. Оно слышит то, что слышит всегда: голос. Чистый или с дребезгом, долгий или глухой. Голос у маятника не изменился. Изменилась высота, на два процента, за месяц, по полтора герца в неделю. А высоту ухо сравнивает с тем, что звучало только что, а не с тем, что было в августе. Если бы он за одну ночь упал на семь герц, вы бы услышали. А он полз. Ползёт — это когда каждый день почти как вчера.
— Как стареешь, — хмыкнул Михалыч, без номера.
— Как стареешь, — согласился я, хотя про старение знал только по деду. — А тетрадка помнит. Она тупая, она ничего не слышит, она просто помнит каждую субботу. Это не я умный. Это я каждую субботу стучал в одно место. Если бы не термометр, я бы сам ничего не понял: поправку на холод мне Нина Викторовна подсказала ещё в мае, а Луговой в сентябре.
Пресс за забором ухнул раз пять.
— Фёдор Игнатьевич говорил, что ухо — инструмент, — сказал Михалыч. — Как ключ. Ключом гайку крутишь, а забивать им не надо, для этого молоток. Я думал, это он про то, что ухо беречь надо. А он, может, про другое. Про то, что одного инструмента мало. — Он встал. — Ладно. Пей чай. В субботу Палыч приедет, косынку твою стучать будешь.
— Мою косынку? Геннадий Михайлович, она же ваша, вы её варили!
— Твою. Варил я. А нашёл ты. Значит, твоя.
Он выключил вторую половину ламп, и мы вышли в темноту, где у вагончика пахло палой листвой и холодным железом.
* * *
В среду на общей паре Анна Сергеевна объясняла затухание, и мне всё время казалось, что она знает про «Звонку». Знать она не могла, я ей ничего не рассказывал. Но начала она ровно с того, на чём я споткнулся.
На кафедре стоял штатив со стальным шариком на нитке, а рядом, в струбцине у края стола, торчала стальная линейка, сантиметров на восемь, не больше.
— Вы все знаете, что такое частота. Как быстро вещь качается. Но у колебаний есть ещё одно свойство, и о нём обычно забывают. Как быстро они гаснут.
Она отвела шарик и отпустила. Маятник качался, честно, туда и обратно, и с каждым разом чуть меньше. Потом она дёрнула линейку. Линейка загудела, конец её расплылся в серое пятно, и через несколько секунд затихла.
— Линейка гаснет медленнее маятника или быстрее?
— Быстрее! — крикнул Гоша, не дожидаясь, пока спросят кого-нибудь ещё. — Это же видно, Анна Сергеевна! Она за пару секунд замолчала, а шарик всё качается, как бабушкина люстра после того, как дедушка в неё головой попал!
— За пару секунд, — повторила Анна Сергеевна. — А сколько раз она за эти пару секунд качнулась, Лавров?
— Ну… много. Я не считал. Она быстро.
— Пару сотен раз. А маятник за то же время — один-два. Так кто гаснет быстрее?
Гоша открыл рот, подумал и закрыл, и Лёша посмотрел на него с уважением, как на редкую птицу.
— У линейки тремор, — сказала Даша из нашего ряда, глядя на струбцину профессиональным взглядом. — Мелкий, частый, затухающий. Это не затухание, Анна Сергеевна, это у неё невроз. Её зажали, она и трясётся. Я бы её отпустила и дала полежать.
— Мельник, у линейки нет нервной системы. Ей не страшно, ей просто некуда деть энергию, которую я ей дала. Она отдаёт её воздуху и струбцине. Медленно. Как вы отдаёте свои диагнозы окружающим, только у вас затухание, к сожалению, гораздо меньше.
— Затухание меряют не в секундах, а в качаниях. Самый простой способ: сосчитать, за сколько качаний размах падает вдвое. Вдвое за десять качаний — гаснет быстро. За тысячу — вещь звенит долго, и мы говорим «хорошо звенит». Способ точнее: два соседних размаха, больший делим на меньший. Логарифм этого отношения называется логарифмическим декрементом.
Она написала крупно: δ = ln (A₁ / A₂).
— Если размах падает вдвое за N качаний, декремент равен логарифму двух, делённому на N.
— Ноль шестьсот девяносто три на эн, — пробормотал Лёша, не поднимая головы.
— Бондарев, верно. При N, равном ста?
— Ноль, ноль, ноль, шесть, девять, три. — Лёша немного покраснел, что с ним бывает раз в год.
— Видите. Слово «долго» превратилось в число. Слово «глухо» тоже можно превратить в число. И тогда два мастера, которые слышат по-разному, могут договориться, о чём они говорят.
Вот тут я и понял. Михалыч говорит «звенит долго». Михалыч говорит «глухо». Когда он в субботу слушал «Звонку», он слушал не высоту, а это: долго ли звенит, нет ли хрипа. И это тоже можно было записывать каждую субботу. «Звенит долго» — это тоже число. Только его никто не мерил.
— Петро, — прошептал Гоша. — У тебя лицо, как у меня, когда я грозу чую. Ты что, что-то чуешь?
— Логарифм, Гоша. Я логарифм чую. Он у меня тогда, под мелом, лежал, а я не видел.
— Пульс сто четыре, — наклонилась через Лёшу Даша. — Наумов, что случилось? Ты ни с того ни с сего разогнался, как Лавров на аэроклубе.
— Ничего не случилось. Просто логарифм. Он, оказывается, звенит.
Даша посмотрела на меня с подозрением, как будто логарифм был заразный и его надо было срочно лечить.
После пары я спустился к кафедре.
— Анна Сергеевна, можно вас попросить… — Я не придумал, как сказать, и выпалил как есть. — Можете прийти к нам в мастерскую? На Заводскую. К Михалычу. То есть к Геннадию Михайловичу Карпову.
— Уточните задачу.
Я уже привык, и всё равно на секунду растерялся, как Гоша в первый день.
— Я хочу, чтобы вы посмотрели, как он слушает. А он чтобы посмотрел, как считаете вы. Он тогда слушал маятник и не услышал, а я не слышал, но посчитал. А вы сегодня про декремент говорили, и я подумал: он же его слышит! Он слышит «долго» и «глухо». А вы это считаете. Вы про одно и то же говорите разными словами!
— Какой маятник, Пётр? Вы сказали «слушал маятник и не услышал».
Я понял, что проговорился, и рассказал про «Звонку», керосин и серую линию. Она слушала не перебивая и, когда я сказал «два сантиметра у кронштейна», чуть кивнула.
— Хорошо. В субботу, в одиннадцать. Предупредите мастера, пожалуйста. Я не люблю быть сюрпризом. Сюрпризы плохо влияют на точность.
Вечером, до девяти, я открыл «Атлас» на странице маятника и провёл справа пятую графу: «Гаснет вдвое за … качаний». Все клетки в ней, с августа, остались пустыми. Это было как найти в кармане билет на концерт, который был вчера.
* * *
Михалыча я предупредил в четверг, в четыре, у ворот. Когда я сказал «преподаватель физики», он переложил кружку из правой руки в левую, что у него, как я теперь знаю, означает крайнюю степень недоумения.
— Физичку. Сюда. Зачем?
— Посмотреть, как вы слушаете.
— Я ей что, мотор? Студент, ты мне скажи: я ей что, мотор? Меня тридцать лет никто не смотрел, как я слушаю! Меня клиенты смотрят, как я деньги беру, Саня смотрит, как я чай пью, а чтоб как я слушаю — такого не было! Это ты мне в мастерскую экскурсию ведёшь?
— Нет. Ну… чуть-чуть. Вы и она про одно говорите.
— Хм, — сказал Михалыч. Третий номер: «согласен, но вслух не скажу». Только согласен он был, по-моему, не со мной, а с тем, что спорить поздно.
Остаток четверга он наводил порядок. Михалыч наводит порядок раз в год, перед пожарной инспекцией, и делает это так же, как всё остальное: молча, тяжело и до конца. Он перевесил ключи по размеру, вынес из бокса три коробки, которые стояли там, по словам Сани, с позапрошлой зимы, протёр стол в вагончике, убрал газету «Звонецкий край», потом достал, потом опять убрал. Около шести подошёл ко мне и спросил очень тихо, чтобы Саня не слышал:
— Она что пьёт? Чай, кофе? У меня кофе нет, у меня от кофе Саня разговорчивый.
— Не знаю. Чай, наверное. Она на пары с термосом ходит.
— С чем чай? С сахаром, с лимоном? У меня лимона нет, у меня яблоня.
— Не знаю, Геннадий Михайлович. Я не спрашивал, я же не знал, что вы спросите.
— Ладно. А как с ней разговаривать?
— Как со всеми. Она Анна Сергеевна.
— Это я понял, что Анна Сергеевна. Я спрашиваю, как разговаривать! С клиентом я знаю как. С Саней знаю, с Колей, с Палычем. А с физикой как? Она мне что, задачу даст? Я с восьмого класса задач не решал, у меня от задач изжога! У нас в автоколонне был инженер с портфелем, так я от него в смотровую яму прятался, чтобы он мне формулу не рассказал. Два раза он меня там нашёл, студент. Два раза! И оба раза рассказал!
— Она не будет рассказывать формулы, Геннадий Михайлович. Она будет спрашивать «насколько».
— Это ещё хуже, — сказал Михалыч с чувством.
Он посмотрел на меня так, будто я не знал, сколько цилиндров у «Ветра», и ушёл в вагончик. Саня смотрел ему вслед с тревогой.
— Петь, ты мне скажи. Кто приезжает? Из управы? Из налоговой? Он так прибирался, когда из управы шли, в позапрошлом году. Он тогда даже яблоню побелил. Если он сейчас яблоню побелит, я уволюсь.
— Не из управы, Сань.
Саня не поверил и пошёл спросить у самого Михалыча.
— Хуже, — мрачно ответил Михалыч из вагончика. — Физика.
* * *
В субботу в половине десятого приехал дядя Витя на «Звонке», и в мастерской сразу стало тесно от его рассказа.
— Гать держала, Гена! Держала, как родная! А промоина у оврага стала ещё глубже, я её теперь объезжаю по полю, а там поле, а в поле кабан, ты представляешь, кабан, вот такой, с прицеп! Свояк передаёт тебе привет, сват в Дубравке обещал на будущий год мёд светлее, а сапоги дошли и пришлись впору, та женщина меня чуть не расцеловала, а муж её не дал. А косынка твоя, Петя, вела себя как молодая! Я на обратном пути раз пять слезал на обочине и щупал её рукой, как ребёнку лоб!
Михалыч слушал, держа кружку, и поглядывал на часы на стене вагончика, чего с ним обычно не бывает: время у Михалыча измеряется кружками. Дядя Витя решил, что Михалыч торопится на обед, и рассказал ещё про то, как у свата пчёлы зимуют в омшанике, «как люди, в тепле и в темноте».
Через час я постучал по косынке. Плюс четыре на детали, триста восемнадцать с половиной. С поправкой от плюс девяти выходило две десятых вверх, и плюс-минус полгерца. Ровно. Косынка держала. А в новой, пятой графе первый раз появилось число: гаснет вдвое примерно за сто двадцать качаний. С чем сравнить его, я пока не знал.
— Ну? — крикнул дядя Витя. — Что она говорит?
— Всё хорошо, дядя Витя. Держит.
— Я так и знал! Гена, я всегда знал!
* * *
Анна Сергеевна пришла без двух минут одиннадцать. В сером пальто, с тонкой папкой под мышкой и с термосом, она шла по Заводской вдоль забора станкозавода так, будто это был коридор училища, и лужи как-то сами перед ней расступались. У ворот она прочитала вывеску «У Михалыча» от первой буквы до последней, внимательно, как читают шильдик прибора.
Михалыч стоял у вагончика в чистом комбинезоне. Я его в чистом комбинезоне не видел ни разу, и, судя по Саниному лицу, Саня тоже.
— Здравствуйте. Анна Сергеевна Лебедева. Вы, вероятно, Геннадий Михайлович.
— Здравствуй… те.
«Те» далось ему с усилием, как с усилием отворачивают прикипевший болт. Михалыч со всеми на «ты»: с дедом, с дядей Витей, с Саней, со мной, с клиентами. А тут он посмотрел на маленькую женщину в сером пальто и понял, что «ты» тут не завернётся.
— Чаю?
— Спасибо. Если можно, без сахара.
Михалыч замер с ложкой над банкой. Потом медленно вернул ложку в банку, как возвращают инструмент, который на этот раз не понадобится, и налил чай без сахара. Себе положил три. Подумал и положил четвёртую.
— Без сахара, — сказал он, протягивая кружку, — чай пьют только больные и физики.
— Я не больна, Геннадий Михайлович, — сказала Анна Сергеевна. — Благодарю за диагноз.
Саня поперхнулся воздухом. А из вагончика уже выходил дядя Витя, который ни разу в жизни не пропустил нового слушателя, и немедленно взялся за неё.
— Здравствуйте, здравствуйте! Вы, значит, Петина учительница! А я вам сейчас расскажу, что у нас тут было. У меня маятник треснул, а Петя его по субботам стучал, а я ему не верил, а Гена ему не верил, а потом керосин, а потом мел, а меня мелом всего, вот прямо с головы, а потом кабан…
— Простите, — вежливо сказала Анна Сергеевна. — Уточните задачу. Кабан до мела или после?
Дядя Витя открыл рот и закрыл. Первый раз за десять лет, сказал потом Саня, нашёлся человек, который остановил Палыча одним вопросом.
— После, — сказал дядя Витя растерянно. — В Крутоярах. Это другая история.
— Тогда давайте сначала первую, — сказала Анна Сергеевна. — А кабана потом, если останется время.
* * *
То, что было дальше, Саня потом называл «переговорами на высшем уровне». Сам он в них был переводчиком, хотя никто его не просил.
Михалыч вынес из сарая два тормозных диска с дорожного мотоцикла, одинаковых на вид, серых, с дырочками по кругу, повесил каждый на гвоздь у ворот и стукнул ключом по одному, потом по другому. Первый зазвенел высоко, чисто и долго. Второй — коротко, будто кто-то прижал его пальцем.
— Этот целый. Этот с трещиной. Под ступицей, где не видно. Хозяин говорил, что тормозит рывками.
— Как вы это определили?
— Глухой.
— Насколько глухой, Геннадий Михайлович?
— Глухой, — повторил Михалыч с нажимом.
— Я понимаю, что глухой. Я спрашиваю, насколько. Вдвое глуше целого? Вдесятеро?
— Сорок шесть лет в цеху, — сказал Михалыч, и в голосе было всё, что он думал о «вдвое или вдесятеро». — Я этих дисков слышал больше, чем вы… — он запнулся, — чем вы задач решили. Ко мне их возят со всего берега! Хозяин приезжает, говорит: «Михалыч, тормозит рывками». Я стукнул, послушал, говорю: «Менять». Он меняет и уезжает довольный. И никто никогда не спрашивал, во сколько раз! Глухой — значит, менять. А формулы мастеру нужны, как корове седло!
Анна Сергеевна открыла папку и что-то коротко записала, как записывают показания прибора.
— Я не спорю, что менять. Уточните задачу. Вы определили, что диск с трещиной. Я хочу знать, как сильно трещина меняет звон, чтобы в следующий раз, когда трещина будет меньше, её можно было отличить от целого. Сорок шесть лет — это очень много, Геннадий Михайлович. Но ученику их не передашь. А число передашь.
— Михалыч, — сказал Саня, — Анна Сергеевна спрашивает, во сколько раз. Ну, чтобы в тетрадку записать.
— Я слышу, что она спрашивает!
— Анна Сергеевна, — Саня повернулся к ней, — Михалыч говорит, что очень. Во много раз. Он просто не считал, потому что ему не надо было. Он вообще считает только сдачу, и то если Валентина Сергеевна расплачивается, она всегда на десятку больше даёт.
— Я понимаю. Спасибо, Александр.
Саня, которого никто, кроме мамы, не называл Александром, порозовел и от растерянности переложил ключ из одной руки в другую. Но не уронил. Видимо, удивление было недостаточным.
Я достал щуп. Было ясно, что иначе они так и будут стоять у ворот, один с «глухим», другая с «уточните», до вечера. Я прижал пьезодиск к первому диску, держа его пальцами за край, стукнул ключом и включил у «Спектра» режим, где видна не раскладка на частоты, а сама волна во времени.
— Целый звенит на тысяче четырёхстах с хвостиком и гаснет вдвое примерно за четверть секунды. Это около трёхсот пятидесяти качаний. А второй… вдвое за пять сотых. Семьдесят качаний. Впятеро! Целый звенит впятеро дольше!
— Ерунда, — буркнул Михалыч.
Мы с Анной Сергеевной повернулись к нему.
— Ты его пальцем держишь. За край. Палец глушит. Ты целый диск пальцем заглушил, у тебя он гаснет быстрее, чем на самом деле. Повесь на шнурок, щуп приложи, не держи. Тоже мне, тетрадочник: число получил, а палец не заметил!
Я посмотрел на свои пальцы. Пальцы держали диск за край, как блюдце.
— Геннадий Михайлович прав, — сказала Анна Сергеевна. — Подвес влияет на затухание. Любая опора забирает энергию. Перемерьте, Пётр.
Михалыч от неожиданности отпил чаю не из своей кружки, а из её, без сахара, поморщился, как от лекарства, и поставил кружку обратно.
Я перемерил. Повесил диск на шнурок, прижал щуп легко, одним касанием, ударил. Целый теперь гас вдвое за полсекунды с небольшим. Восемьсот качаний. Треснутый — как раньше, за пять сотых. Его глушила трещина, а не палец.
— Больше чем в десять раз.
— Вот это ближе, — проворчал Михалыч.
— Вот это число, — одновременно с ним сказала Анна Сергеевна.
Они посмотрели друг на друга. Саня посмотрел на меня. Я посмотрел в землю, чтобы не засмеяться.
* * *
— Я бы хотела показать одну вещь, — сказала Анна Сергеевна и достала из папки стальную линейку. — То же самое, что на паре. Геннадий Михайлович, у вас есть тиски?
— Есть, — сказал Михалыч таким голосом, будто у него спросили, есть ли у него руки.
— Я зажму! — Я выхватил линейку раньше, чем кто-нибудь успел возразить. — Анна Сергеевна, я знаю, как, я на паре видел!
Тиски у Михалыча стоят на краю верстака, а на верстаке, рядом с тисками, стояла его зелёная литровая кружка с горячим чаем, четыре ложки сахара. Я зажал линейку, оставив снаружи сантиметров тридцать, потому что так красивее гудит.
— Восемь сантиметров, Пётр. Тридцать будут качаться раз двадцать и устанут. Нам нужно восемь.
Я отпустил тиски, сдвинул линейку, оставил восемь, подкрутил. Подкрутил я, как потом выяснилось, на полоборота меньше, чем надо, потому что в этот момент смотрел не на тиски, а на Михалыча: хотел видеть его лицо, когда линейка загудит. Я оттянул конец и отпустил, сильно, от души, как в апреле нажимал кнопку на баллоне с эфиром.
Линейка не загудела. Линейка выскочила из тисков, как пробка из бутылки, кувыркнулась в воздухе, ударила плашмя по зелёной кружке, и кружка, литровая, с горячим чаем и четырьмя ложками сахара, слетела с верстака и опрокинулась Михалычу на чистый комбинезон. Весь. От груди до колен.
Звякнула она уже на бетоне. Глухо, с дребезгом.
В боксе стало тихо. Михалыч стоял, мокрый, сладкий, и смотрел на меня. Чай медленно стекал по чистому комбинезону в сапоги сорок шестого размера.
— Студент, — сказал он наконец очень тихо, и это было хуже крика. — Ты что сейчас сделал? Нет, ты мне скажи, что ты сейчас сделал. Я хочу это запомнить и рассказывать внукам, которых у меня нет из-за таких, как ты!
— Я… линейку… Геннадий Михайлович, я не докрутил…
— Сорок шесть лет! — сказал Михалыч уже не тихо. — За сорок шесть лет в цеху никто у меня не сбивал кружку линейкой! Гаечным ключом сбивали, Саня сбивал, локтем, два раза! Колёсом сбивали! Палыч один раз сбил прицепом! Но линейкой — никогда! Это надо было физику позвать, чтобы физикой мне чай на штаны вылить!
— Значит, сегодня у вас первый опыт, Геннадий Михайлович, — сказала Анна Сергеевна совершенно спокойно. — Новые данные. Запишите.
— Я не записываю! Я слушаю!
— Тогда послушайте вашу кружку. Она звякнула глухо, с дребезгом. Целая эмаль так не звенит, это я и без дара слышу. Значит, есть что мерить.
— Вы мне ещё скажите, во сколько раз она звякнула не так!
— Скажу, если Пётр перемерит. Пётр, у вас щуп с собой?
— С собой, — сказал я из угла, куда отступил на всякий случай. — Только можно я сначала спрячусь за подъёмник?
Михалыч посмотрел на неё долгим взглядом. Потом нагнулся, поднял кружку, повертел. На боку, у ручки, откололась эмаль, пятнышко с ноготь. Он повесил кружку на палец за ручку и щёлкнул по ней ногтем.
— Глухая стала, — сказал он с горечью. — Двадцать лет звенела.
— Насколько глухая? — спросила Анна Сергеевна.
Саня сел на ящик и закрыл лицо руками. Плечи у него тряслись. Дядя Витя, который всё это время сидел в вагончике и никак не мог решить, ехать ему или посмотреть, чем кончится, вышел и сказал с порога, что за пятнадцать лет первый раз видит, как Гену облили, и что он теперь никуда не поедет.
— Саня, — сказал Михалыч, не поворачивая головы. — Ещё звук — и ты уволен. Совсем. Без «в девять».
Потом он сделал то, что делает всегда, когда ему возражают: молча сделал так, как ему возразили. Отжал рукав, взял у меня линейку, зажал её в тиски сам, восемь сантиметров, докрутил до конца, как положено, оттянул и отпустил. Линейка загудела ровно и долго. Михалыч наклонился и прижался к губке тисков щекой, правой, закрыв глаза.
— Долго, — сказал он.
— Сколько? — спросила Анна Сергеевна.
Я прижал щуп к губке тисков и ударил по линейке ещё раз.
— Вдвое примерно за двести качаний. Девяносто качаний в секунду, гаснет вдвое за две с небольшим.
— Видите, в тисках, докрученных до конца, она гудит дольше, чем у меня на паре в струбцине. Струбцина на краю стола забирает больше. Это тоже подвес, как с диском. — Анна Сергеевна повернулась к Михалычу. — Вы сказали «долго». Пётр сказал «двести». Это одно и то же. Только «двести» можно сравнить с завтрашним, а «долго» — только с вашей памятью.
— Моя память, — сказал Михалыч, — лучше вашей тетрадки.
— Не сомневаюсь. Но ваша память, Геннадий Михайлович, уйдёт на пенсию вместе с вами. А тетрадка останется.
Михалыч долго смотрел на неё. Потом сказал:
— Хм.
Этого номера я ещё не слышал. Хм был ровный, но с маленьким упором на конце, будто Михалыч поставил ногу на ступеньку, но подниматься не стал. Не «понял» и не «согласен». Что-то вроде: спорить не буду, но и соглашаться не стану. Вечером я вписал его под седьмым номером, следом за «я ошибся», и подумал, что таблица растёт быстрее, чем я успеваю её понимать.
* * *
Потом они спорили ещё час, и это был, честно говоря, лучший час за всю осень. Михалыч переоделся в старый комбинезон, в масляных пятнах, и сразу стал похож на себя. Анна Сергеевна сидела на ящике с термосом.
— Почему вы слушаете щекой, а не рукой?
— Щекой ближе к уху.
— Это интересно. Кость черепа проводит колебания к слуху лучше воздуха. Значит, щекой вы слушаете не кожей, а костью. Это можно проверить.
— Проверять тут нечего. Я сорок шесть лет так слушаю и всё слышу.
— Уточните задачу, Геннадий Михайлович: «всё» — это что?
И Михалыч, к моему изумлению, засмеялся. Коротко, басом, как кашляет мотор, который давно не заводили.
— Вы мне эту задачу уже второй раз уточняете.
— Третий. С кабаном. Но кто считает.
— Он. — Михалыч кивнул на меня. — Он считает. Всё считает. Мои «хм» считает, по номерам. Чай мой считает. Он и кружку мою теперь сосчитает: сколько у неё было звону и сколько осталось.
— Это хорошо.
— Это хорошо, — согласился Михалыч, и было видно, что согласиться ему было не легче, чем сказать «вы». — Только вы его, Анна Сергеевна, не перехвалите. Он у меня и так по субботам с молоточком ходит, как доктор с трубкой. Перехвалите — он мне весь бокс обстучит, и Саню заодно.
— Я его не хвалю. Я фиксирую результат. Хвалить будете вы, это ваша работа.
— Моя работа — мотоциклы.
— Ваша работа, Геннадий Михайлович, — ученик. Мотоциклы — это у него.
Они были по очереди правы. Михалыч — что палец глушит и что хозяину важно одно: менять или нет. Анна Сергеевна — что «глухой» не ответ, а начало ответа, и что ученику этого мало. Саня переводил, хотя оба прекрасно друг друга понимали. Я стоял между ними со щупом в руке и чувствовал себя тем самым диском на шнурке: по мне стучали с двух сторон, и я звенел.
В половине первого Анна Сергеевна посмотрела на часы.
— Мне пора. Спасибо, Геннадий Михайлович. Мне было очень полезно. И простите за кружку.
— Кружку не вы. Кружку он. — Михалыч посмотрел на меня. — Ты уволен.
— А во сколько…
— Во вторник в четыре. И линейку свою не приноси. — Он повернулся к Анне Сергеевне и сказал, кажется, сам себе удивляясь: — Заходите.
Она взяла папку и термос и пошла к воротам. Михалыч смотрел ей вслед, держа побитую кружку в левой руке.
И в эту минуту, когда Анна Сергеевна была уже у ворот, в них, ей навстречу, вошёл человек. Высокий, лет сорока пяти, в чёрной кожаной куртке с нашивкой на рукаве: серый волк на фоне колеса. Он посторонился, пропуская Анну Сергеевну, вежливо кивнул ей, снял перчатки и огляделся, как оглядываются люди, которые пришли по делу и уже знают к кому.
— Добрый день. Олег Ветлугин, «Звонецкие волки». Мне сказали, у вас тут есть парень, который нашёл трещину, которую никто не слышал.
Глава 14. Ветер на дороге
«Мотоцикл любит, когда на нём ездят, а не когда на него смотрят. Я на него пять лет смотрел. Он обиделся. Я бы тоже обиделся».
Н. И. Наумов, механик автоколонны, на пенсии
Олег Ветлугин оказался человеком, который умеет ждать. Почти все мотоциклисты, войдя в мастерскую, сразу рассказывают, что у них стучит, а потом, не дослушав ответ, рассказывают ещё раз, погромче. Олег сказал свою фразу про трещину и замолчал.
— Кто сказал? — спросил Михалыч.
— Виктор Палыч, курьер. Он нам в клуб запчасти возит, а вчера привёз масляные фильтры и полчаса рассказывал, как вы его маятник керосином мазали и как ваш ученик его мелом обчихал. Я сначала не понял, при чём тут керосин. Потом понял. А про мел так и не понял, но Палыч очень смеялся.
— Палыч и про корову рассказывал? — спросил Михалыч.
— И про корову, и про кабана. И про свата. Мы с ребятами теперь всю его родню знаем, как свою. — Олег улыбнулся. — Нас в клубе двадцать три человека, мотоциклов тридцать с чем-то. Кто сам возится, кто к вам ездит, кто куда попало. Я хотел бы, чтобы клубные ездили к вам. И чтобы ваш ученик посмотрел пару машин, на которых ничего не слышно, а что-то не так. Мы заплатим. У меня сын гоняет в юниорах, у него тоже есть вопрос. Но это не горит.
— После праздника, — сказал Михалыч.
— Какого праздника?
— У моего друга у жены день рождения, — сказал Михалыч таким тоном, будто это был праздник на весь край и его просто забыли отметить в календаре красным. — В субботу. Потом поговорим.
Я уставился на Михалыча. Дед звал его на бабушкин день рождения, сколько я себя помнил, и каждый год Михалыч говорил, что занят. Бабушка каждый год говорила, что так и знала. Дед каждый год говорил, что в следующем году придёт. Это был такой же ритуал, как «Серёжа, ты за рулём».
Олег оставил Михалычу визитку, мне номер телефона на клочке бумаги, пожал руки обоим и Сане тоже, хотя Саня вышел только посмотреть, и ушёл.
— Геннадий Михайлович, вы что, пойдёте? К бабушке? На день рождения?
Михалыч взял кружку, посмотрел в неё, обнаружил, что чай кончился, и поставил обратно.
— Двадцать лет зовёт, — сказал он. — Неудобно уже.
* * *
Права у меня к тому времени почти были. Почти — самое мучительное слово в мире. Это когда ты умеешь ехать, ездил по пустырю за огородами, а по улице не имеешь права проехать и метра, и Пал Семёныч, выходя по утрам к колодцу с ведром, смотрит на тебя добрым взглядом человека, который всё видит и всё помнит.
В школу вождения я ходил с сентября: две вечерние субботы в месяц, после мастерской, в подвальном классе на Литейной, где пахло мокрыми куртками и где усатый инструктор объяснял правила так, будто каждое лично выстрадал. Практику давал дед, на пустыре, по воскресеньям.
Экзамен в дорожной инспекции был в среду, двенадцатого ноября. Я отпросился с двух пар.
— Теория или вождение? — спросила Анна Сергеевна.
— И то и другое, Анна Сергеевна. Сначала теория, потом площадка. Если я на теории не засну, а на площадке не упаду, то к обеду у меня будут права.
— Удачи, — сказала она, и это был единственный раз за осень, когда она сказала что-то не по делу.
Накануне Лёша гонял меня по билетам у нас на кухне до одиннадцати вечера, ни разу не заглянув в билеты сам: он их прочитал в сентябре и запомнил. Гоша сидел на подоконнике и мешал.
— Билет семь, вопрос три. Мотоцикл на перекрёстке, трамвай слева. Кто первый?
— Трамвай.
— Почему?
— Потому что он тяжелее, Лёш. Тяжелее — значит, главнее. Это физика.
— Это не физика, это правила. Трамвай первый, потому что так написано. Физика тебя потом догонит.
— Петро, а если трамвай с молнией? — спросил Гоша с подоконника. — Ну, гроза, а он под проводами?
— Гоша, в билетах нет грозы.
— Вот поэтому у нас и аварии! Я бы добавил грозу. Я бы добавил целый раздел, «Сигнальщик за рулём»!
— Билет девять, — сказал Лёша, не обращая на Гошу внимания. — Сколько можно ехать в жилой зоне?
— Двадцать.
— Верно. А ты сколько ехал в мае по пустырю, когда въехал в бабушкин компост?
— Это был не жилой. Это был компостный.
— Ирина Александровна, — сказал Лёша в сторону комнаты, — он готов. Он уже спорит с билетами.
— Одиннадцать, — сказала мама из комнаты. — Время, я имею в виду. А пульс у него сто, он не готов, он волнуется. Спать. Все. Гоша, тебя мама ждёт, я слышала, как у вас на третьем этаже дверь хлопнула три раза. Это она тебя три раза звала.
— Алло, мам, — сказал Гоша в телефон, который как раз зазвонил. И, кажется, впервые за осень угадал.
Теорию я сдал за семь минут из двадцати. Площадка была за инспекцией, учебный мотоцикл маленький, синий, с облупленным крылом. Инспектор, полная женщина в форменной куртке, стояла у края с планшетом и смотрела на меня из-под козырька, ничего не говоря. Я всё время боялся, что сейчас она скажет «хм», и мне придётся заводить на неё отдельную страницу.
— Восьмёрка, коридор, змейка, разгон, торможение у линии, — сказала она. — Конусы не сбивать. Поехали.
На восьмёрке я поймал себя на том, что слушаю мотоцикл. Не нарочно. В коленях и в ладонях сама собой появилась картинка: цепь вытянута, на левой стороне звезда чуть бьёт, задний тормоз тянет неровно. Я так увлёкся звездой, что на втором кольце задел конус.
Конус не упал. Конус лёг на бок, нырнул под левую подножку и застрял там, как будто всю жизнь об этом мечтал. Я почувствовал, что мотоцикл тянет влево, глянул вниз и увидел оранжевое. Остановиться посреди восьмёрки мне показалось хуже, чем ехать дальше. Я поехал дальше.
Конус скрежетал по асфальту на каждом повороте, подпрыгивал, бился о подножку, но не отставал. Я проехал с ним второе кольцо, потом первое, потом ещё раз второе, старательно, ровно, держа газ, с лицом человека, у которого всё под контролем. Инспектор смотрела на меня поверх планшета. Когда я остановился у линии, конус выкатился из-под подножки сам, покрутился на месте и замер у её ботинка.
— Наумов, — сказала инспектор без всякого выражения. — Вы конус с собой забираете? Это казённое имущество. Его потом другим сдавать.
— Простите. Он сам. Он застрял. Я подумал, что если остановлюсь, то будет хуже.
— Хуже было бы, если бы вы его до змейки довезли. Тогда бы у нас змейка без конуса осталась. — Она что-то отметила в планшете. — Второй заезд. С начала. И смотрите на дорогу, а не под мотоцикл. Под мотоциклом у нас ничего интересного нет, кроме конусов.
Сказала она это тем же голосом, каким это говорит дед. Второй заезд я проехал без единой ошибки и всё время повторял про себя «смотри на дорогу», как заклинание. Инспектор расписалась в бумаге.
— Категория «М». Поздравляю. Цепь им скажите, пусть подтянут. И заднюю звезду поменяют.
Значит, она тоже слышала. Или видела. Или просто знала, что у учебных мотоциклов всегда вытянута цепь. Я так и не понял, и мне это понравилось.
* * *
Первая настоящая поездка случилась в пятницу, четырнадцатого, сразу после пар. Небо с утра было белое и низкое, и в воздухе пахло тем холодом, который бывает недели за три до первого снега. Дед сказал, что это последний день, когда можно, и что если я сегодня не поеду, то до весны буду ездить только на табуретке.
Из училища я поехал прямо в Слободу, переодеться не успел, и дед надел на меня поверх папиной ветровки свою кожаную куртку из автоколонны, тяжёлую, как доспехи, и жёлтый шлем с царапиной. Сам надел старый белый, который я раньше видел только на полке, и сел сзади.
— Куда, дед?
— В Сосновку. К аэродрому. И назад. Засветло.
— Дед, засветло не успеем. Тридцать пять километров в одну сторону, а темнеет к пяти. Это я тебе как человек с правами говорю. Уже два дня с правами!
— Засветло, Петро, — это пока я вижу дорогу. А дорогу я вижу лучше фары. Заводи.
«Ветер» завёлся со второго удара. Бабушка махнула нам с крыльца поварёшкой, той самой, с которой выходила в апреле, когда «Ветер» завёлся в первый раз.
— Николай! — крикнула она вслед. — Если ты мне его уронишь, я тебе это припомню!
— Кого его, Тоня? Мотоцикл или внука?
— Обоих! И себя тоже не урони, ты мне ещё нужен, кто-то должен ящики на чердак носить!
Первые десять минут я вообще ничего не соображал. Улица кончилась, начался поворот на шоссе, машины обгоняли нас, обдавая ветром, а за спиной сидел дед, держался за меня одной рукой, а другой, я это чувствовал, показывал куда-то в сторону.
— Курица! — заорал дед мне в шлем. — Слева курица! Петро, курица!
Курица стояла на обочине метрах в тридцати и думала о своём.
— Дед, она на обочине! Она никуда не идёт!
— Курица никогда никуда не идёт, пока ты не подъедешь! Это у неё такой характер! У нас в колонне Кузьмич однажды на «Верхоградце» курицу пропустил, вежливо, а она развернулась и пошла обратно, и так шесть раз, и мы опоздали на рейс на сорок минут, и начальник колонны написал в рапорте: «Причина — курица»! Сбавь!
Я сбавил. Курица проводила нас взглядом и осталась стоять.
— Ещё курица! Справа! Две! Петро, две курицы — это уже стая!
— Дед, это не курицы! Это гуси!
— Гуси ещё хуже! Гусь мотоциклиста ненавидит с детства, у него к нам личное! Мне один гусь в восемьдесят седьмом в Дубравке бак клюнул, до сих пор вмятина, только ты её на себя записал!
— Дед, вмятину я ключом посадил!
— Это ты так думаешь. А на самом деле ты её только углубил. Сначала гусь был.
Через пять километров я уже не понимал, где кончаются дедовы истории и начинаются куры. Мотоцикл при этом ехал, и я его чувствовал весь, целиком, как одну длинную струну от переднего колеса до заднего: как ровно, с сухим стуком, бьётся мотор между коленями, как подрагивает вилка на стыках асфальта, как цепь, натянутая дедом ещё в мае, чуть шуршит на звезде, когда я отпускаю газ. Все голоса были здоровые, и мне хотелось слушать их, перебирать, раскладывать по графам, и…
— Смотри на дорогу! — крикнул дед.
Впереди, метрах в пятидесяти, через дорогу медленно шла рыжая собака. Я заметил её раньше, чем дед крикнул, но позже, чем следовало бы. Сбросил газ, собака посмотрела на нас с упрёком и дошла до обочины.
— Ты его не слушай, — сказал дед в шлем, уже без крика. — Ты им езжай. Слушать будешь в гараже. На дороге смотрят. Курица — она хотя бы дура. А ты не дура, Петро, тебе стыдно.
— Я знаю, дед.
— Знать мало. Делать надо.
Я одёрнул себя. Будто убавил звук внутри, как убавляют радио на кухне, когда звонит телефон. Голоса мотоцикла никуда не делись, они остались рядом, тихие, на краю, а в середину я поставил дорогу. И стало легче. Мотоцикл, кажется, тоже обрадовался: он поехал ровнее, будто ему надоело, что его всё время слушают.
— Тут налево будет, — сказал дед. — Не сейчас. Через два километра. У столба с синей табличкой. Тут яма, правее. Тут песок. Здесь не обгоняй, тут всегда трактор из-за поворота.
Трактор выехал из-за поворота. Я не знаю, как дед это сделал, но в тот момент я поверил, что дар у него всё-таки есть, просто он о нём никому не говорит.
На аэродроме в Сосновке мы остановились на пять минут. Полоса лежала в сосняке, длинная, серая, с травой в швах, на краю поля стояла ржавая пустая вышка, и на ней криво торчала антенна. Гоша говорил, что она криво стоит. Он был прав.
— Тут в восемьдесят девятом автоколонна гонки устраивала, — сказал дед, слезая. — На грузовиках. Гена тогда второе место взял. А я пятое. Он мне это до сих пор вспоминает. Не словами, а лицом.
— А первое кто?
— Начальник колонны. Ему и положено было. Он единственный знал, где финиш.
Назад мы приехали уже в темноте, с фарой, замёрзшие так, что я не чувствовал пальцев, а дед, по его словам, «ничего ниже совести». Бабушка ждала у калитки, и по её лицу было видно, что ждала не меньше часа.
— Ну?
— Таких теперь не делают, — сказал дед, слезая, и было непонятно, про мотоцикл он или про меня.
Мама, пришедшая на пятничный ужин раньше обычного, обняла меня в прихожей.
— Сто двенадцать. — Подумала. — Сто восемь. — Ещё подумала. — Ладно, ешь. Пальцы ледяные, уши ледяные, нос как у снеговика, ты где был, на Северном полюсе? Николай Иванович, вы его на Северный полюс возили?
— В Сосновку, Ира. Там куры.
— Какие куры, Николай Иванович? Он же на мотоцикле был!
— Вот и я ему говорю, Ира: на мотоцикле, а кур не видит. Я ему всю дорогу показывал.
— Мам, он мне показывал каждую курицу. И гусей. И ещё рассказывал, что вмятину на баке гусь посадил.
— Гусь, — подтвердил дед и сел за стол. — Тоня, пирог есть? Я с гусями устал.
* * *
Подарок бабушке я начал делать за двенадцать дней до праздника, и это была, пожалуй, самая честная работа за всю мою осень.
У бабушки в большой комнате стоит старое чёрное пианино с бронзовыми подсвечниками. Последний раз его настраивали при прадеде, а потом лет сорок только подтягивали отдельные струны. Бабушка лет пять на нём не играла: настройщик, которого она позвала двадцать лет назад, посмотрел, покачал головой и сказал, что колки не держат. А свою давнюю подругу, настройщицу Органного зала, бабушка просить не стала из гордости.
Ключ настройщика я пошёл просить у неё сам, в понедельник, третьего, после пар, в маленькую комнатку за сценой, где пахло деревом, клеем и старым сукном. Лидия Марковна посмотрела на меня поверх очков точно так же, как смотрит бабушка.
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать. Лидия Марковна, я умею, честное слово! У меня дар резонансный, я колки руками слышу, а биения считаю, нас в училище учат. И у меня камертон есть, на четыреста сорок, новый, я его на первую зарплату купил!
— Тонин внук, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — А Тоня — дочь Савельева. Ну, хорошо. Ключ дам. Клинья дам, войлочные, глушить соседние струны. Ля по камертону, потом квинты и кварты по биениям, потом октавы, потом унисоны. Басы не трогай, если колки слабые, сорвёшь, и тогда пианино умрёт у тебя на руках, а Тоня тебя убьёт. Тянуть не больше, чем просела. Понял?
— Понял.
— Повтори.
Я повторил, и она кивнула, совсем как Михалыч.
Настраивал я два вечера, обе среды: пятого и двенадцатого, после экзамена. По средам бабушка с двух до семи в музыкальной школе на Садовой, и дом в это время принадлежит деду, Тихону и тишине. Дед был в заговоре. Он открыл мне дверь, сел на кухне пить чай и иногда, когда пианино издавало особенно жалобный звук, кричал оттуда: «Терпи, старик».
— Дед, это ты мне или пианино?
— Обоим, Петро. Вы оба старые и оба скрипите.
Сначала я проверил колки. Тут дар пригодился по-настоящему: если чуть повернуть колок ключом, через ладонь слышно, как он сидит в доске, туго или рывками. Колки я слушал даром, по минуте на каждый, не больше, а биения потом считал ушами, как учила Лидия Марковна, и всё равно к концу вечера в висках слегка гудело. Я списал это на пианино. В средних октавах колки сидели туго. В басах три из десяти проскальзывали, и их я не тронул.
Ля первой октавы, по «Спектру», звучало на четырёхстах тридцати шести: просело на четыре герца. Немного: ля и соседей подтягивали чаще других, на них резало ухо первым. Я прижал ножку камертона к деке и тянул струну, пока медленные «ва-ва-ва» между ними не пропали. Дальше квинты, чуть узкие, с биениями меньше раза в секунду. Пианино стонало, а Тихон смотрел на меня с дивана, как на человека, который мучает животное.
В первую среду я провозился до двадцати минут восьмого и сделал только одну октаву. В семь двадцать дед выглянул в окно и сказал страшным голосом:
— Петро. Тоня идёт. По улице. Раньше на двадцать минут. Её, видно, с последнего урока отпустили, у неё там ученик заболел.
— Дед, а пианино?! Оно же открыто! И ключ! И клинья!
— Закрывай. Клинья — в карман. Ключ настроечный — мне. Ключ от крышки — в гречку.
Я захлопнул крышку, рассовал по карманам войлочные клинья, сунул деду настроечный ключ, а он спрятал его почему-то в сапог. Ключик от крышки он кинул в банку с гречкой и потряс банку, как погремушку. Когда бабушка вошла, мы сидели на кухне, пили чай и делали вид, что пьём его уже два часа. Пианино было закрыто. Тихон смотрел на нас с дивана с таким презрением, что я испугался, что он сейчас всё расскажет.
— Что это вы такие красные? — спросила бабушка, снимая пальто. — Николай, почему ты в одном сапоге? И почему у Петруши из кармана торчит войлок?
— Это не войлок, Тоня, — сказал дед. — Это стелька. У него стелька выпала. Он мне показывал, а я свою показывал, сапог снял. Мы сравнивали стельки.
— Зачем вы сравнивали стельки?
— Для науки, Тоня. Петро у нас теперь в училище, он всё сравнивает.
Бабушка посмотрела на меня. Я опустил плечи, хотя мне никто не говорил «плечи вниз».
— Посмотрим, — сказала она и ушла переодеваться.
— Это у неё «почти поверила», — шепнул дед. — Я сорок шесть лет перевожу. Ключ в сапоге, Петро, ты запомни, если я его забуду, то лягу с ним спать, а утром обрадуюсь.
Во вторую среду, двенадцатого, я пришёл прямо с экзамена, с правами в кармане и гудящими от восьмёрки руками, и сделал ещё две октавы, ниже и выше, и унисоны в них: там у одной клавиши две или три струны, и они должны звучать как одна. Я глушил клином две, настраивал третью, вынимал клин, слушал. К без четверти семь три средние октавы звучали так, что дед вышел из кухни, постоял в дверях, послушал гамму и сказал «хм», по-михалычевски, хотя сам он хмыкает без номеров.
Басы и самый верх остались как были. До весны, решил я.
* * *
Бабушкин день рождения был в субботу, пятнадцатого. Ей исполнилось шестьдесят девять.
К пяти в доме в Слободе собрались все: мама с папой, с цветами и тортом, Пал Семёныч с женой и с банкой маринованных опят, Лидия Марковна в синем платье, с коробкой конфет и подозрительно невинным лицом, и две бабушкины подруги по музыкальной школе, похожие друг на друга, как два метронома.
— Наумов-младший, — сказал мне Пал Семёныч в прихожей, снимая фуражку. — Я слышал, ты теперь с правами. Ты учти. Раньше ты у меня был внук нарушителя. А теперь ты у меня сам участник движения. Это совсем другая папка.
— Паша, у тебя папки нет, — сказал дед. — Папка у меня. Ты только предупреждения пишешь.
— Вот и посмотрим, Николай Иванович, у кого папка толще будет.
Михалыч пришёл ровно в пять, в пиджаке. Пиджак у Михалыча был тёмно-серый, тесный в плечах и, видимо, единственный, и Михалыч стоял в нём так, будто его заперли в шкафу и забыли выпустить. В руке он держал астры, купленные у старушки на остановке, и коробку конфет. Дед открыл дверь и долго смотрел на него молча.
— Ну? — сказал Михалыч.
— Двадцать лет зову.
— Ну вот, пришёл.
— Я вижу, что пришёл, Гена. Я не вижу, почему сейчас. Двадцать лет ты был занят, а сейчас вдруг свободен. Ты, может, заболел? Ты скажи, я Иру позову, она тут, она всех лечит.
Позвать маму он не успел: мама уже стояла в прихожей. Она посмотрела на Михалыча, на его лицо, на шею над тесным воротником, сделала шаг и, не спрашивая, взяла его за запястье.
— Здравствуйте, Геннадий Михайлович. Я Ирина, мама Пети. Давайте руку. Давайте-давайте, я только посмотрю. — Она подержала, приложила вторую ладонь ему к шее, под ухом, справа. — Пульс восемьдесят восемь. Шея как железная. Давление высокое, на глаз сто пятьдесят, не меньше. Это не дар, это двадцать лет работы, а точно скажет тонометр. Вы сколько чаю в день пьёте? С сахаром? Сколько ложек? Три? С горкой? И вы мне будете говорить про подшипники? Вам самому подшипник нужен, новый, в голову!
Михалыч стоял в дверях с астрами и смотрел на маму так, как, наверное, не смотрел ни на одного экзаменатора за сорок шесть лет.
— Я… — сказал Михалыч. — Здравствуйте.
— Ира, — сказал папа из комнаты. — Человек с порога.
— Человек с порога с давлением, Серёжа! Я с порога и вижу! Геннадий Михайлович, раздевайтесь, садитесь подальше от окна, там дует, и пирогов не больше трёх. Нет, двух. Нет, ладно, трёх, сегодня праздник, но клюквенной одну.
— Ира, это мой гость, — сказала бабушка. — Пусть ест, сколько хочет. Гена, проходи. Не слушай её, она так со всеми. С Николаем она так двадцать лет.
Михалыч протянул бабушке астры и конфеты, наклонился и поцеловал ей руку, и бабушка покраснела, как девочка, и сказала: «Гена, ну что ты». А деду он ответил уже из прихожей, снимая ботинки, очень тихо:
— Внук твой виноват. Пришлось. И Ира твоя страшная, Коля. Ты мне не говорил.
— А ты не спрашивал, — сказал дед с удовольствием.
За столом сначала было тихо: Михалыч сидел прямо, как на экзамене, ел осторожно, будто пирожки могли взорваться, и время от времени косился на маму. Потом дед налил по стопке клюквенной, и Михалыч немного оттаял. А к третьей стопке они с дедом уже вспоминали автоколонну, перебивая друг друга.
— А помнишь, Коля, восемьдесят пятый? Зимой весь парк замёрз, а мы вдвоём двигатели паяльными лампами отогревали?
— Помню, Гена. Ты мне тогда брови опалил. Обе. А Петро свою в апреле сам. Наследственное.
— А помнишь, как начальник приехал на проверку на собственной машине, а она не завелась? И я её завёл одним взглядом?
— Ты клемму подтянул, пока он ругался, Гена. Я видел.
— Взглядом, Коля. Клемма — это для отвода глаз.
Бабушка смотрела на них и, кажется, не верила своим глазам.
— Тоня, они всегда так? — шепнула Лидия Марковна.
— Всегда, Лида. Только раньше это было у нас на кухне, каждую пятницу, а Гена был худой.
— А почему перестали?
— Спроси у Гены, — сказала бабушка. — Мне он двадцать лет говорил, что занят.
Потом начался спор о том, кто первым заметил мой дар.
— Я, — сказала мама. — В ту же ночь. У него пульс был девяносто четыре, и он слушал холодильник.
— Я раньше, — сказала бабушка. — На органе. Он побелел, как стена, и выбежал на ступени. Прадед тоже так выбегал, я помню.
— Это не дар, это духота была, — сказал дед. — А дар я заметил. В гараже. Когда он трещину нащупал, которую я пять лет не видел.
— Ты её и не мог видеть, Николай. Ты её не искал. Ты пять лет искал виноватого.
— Я заметил, что он стал записывать, — сказал папа. — Это и есть дар.
— Записывать — это не дар, Серёжа.
— У него — дар, — сказал папа и допил чай залпом.
Михалыч слушал, положив огромные руки на скатерть, и молчал. Тихон, который весь вечер ходил вокруг стола с недоверием, вдруг запрыгнул ему на колени. Все замерли. Михалыч замер тоже, с руками на скатерти, как человек, которому на колени поставили мину. Тихон покрутился, улёгся, понюхал рукав пиджака, где сквозь сукно всё равно пахло маслом и железом, поднялся, спрыгнул и ушёл в спальню с видом оскорблённого достоинства. На пороге он обернулся и посмотрел на меня: мол, твой?
— Хм, — сказал Михалыч вслед коту. Без номера. Просто кот.
— Он от Петруши тоже уходит, — утешила его бабушка. — Бензин. У вас, Гена, это, видимо, профессиональное.
— У меня масло, Антонина Петровна. Бензин — это у студента.
* * *
После чая я встал.
— Ба. У меня подарок.
Я достал из кармана маленький ключ от пианино, который дед утром выудил для меня из гречки, и протянул бабушке. Бабушка посмотрела на ключ, на меня, на деда, на Лидию Марковну и, кажется, начала догадываться.
— Петруша, — сказала она медленно. — Что ты сделал с пианино? Только не говори, что ты в него что-нибудь налил. Или поджёг.
— Открой и посмотри, ба.
Бабушка открыла крышку. Посидела. Потом положила руки на клавиши и взяла аккорд. Простой, ре минор.
Аккорд прозвучал чисто. Не идеально, я слышал, как на верхней ноте одна из трёх струн всё равно чуть гуляет, и Лидия Марковна, наверное, тоже слышала. Но чисто. Три ноты сошлись в одну, и комната в Слободе, с её пирогами, с астрами в банке и котом в спальне, стала похожа на маленький зал.
Бабушка сидела не шевелясь. Потом, не говоря ни слова, начала играть. Это была хоральная прелюдия Зарецкого, та самая, на которой дед когда-то уснул в первый раз. Играла она медленно, чуть неуверенно, после пяти лет перерыва, и руки у неё сначала дрожали, а потом перестали. Басы, которых я не трогал, звучали глухо и немного фальшиво, и она это слышала, но играла дальше, и по её лицу текли слёзы, а она их не вытирала, потому что руки были заняты.
Дед стоял в дверях кухни. Мама держала папу за руку. Лидия Марковна слушала, склонив голову набок, как слушают, проверяя чужую работу. Михалыч сидел очень прямо, закрыв глаза, чуть повернувшись к пианино правым боком, как поворачивается ко всему, и лицо у него стало очень тихим.
Бабушка доиграла и опустила руки на колени.
— Средние — чисто, — сказала Лидия Марковна в тишине. — Для первого раза — очень хорошо. Басы — весной, вместе со мной.
Бабушка встала, подошла ко мне и обняла так крепко, что у меня хрустнуло в плече. Ничего не сказала. Поцеловала в макушку, как в детстве, и ушла на кухню ставить чайник, хотя чайник уже стоял.
Михалыч открыл глаза, посмотрел на меня через стол долгим взглядом и сказал:
— Хм. Номер два.
Я так и сел. Михалыч, конечно, видел мою таблицу, листал «Атлас» в октябре, отдирая жвачку. Но я никак не думал, что он её запомнил, и уж точно не думал, что назовёт номер вслух. Номер два — «засчитано». Он засчитал мне бабушкино пианино. При всех.
— Что за номер? — спросил дед.
— Секрет фирмы, — сказал Михалыч и потянулся за пирожком. Четвёртым. Мама посмотрела на него, и он положил пирожок обратно.
* * *
В воскресенье утром, шестнадцатого, телефон пискнул. Сообщение было от Олега, короткое, по делу, списком, как пишут люди, которые привыкли собирать клуб к выезду.
«Пётр, добрый день. Как договорились, после праздника. Первая и срочная — мотоцикл моего сына Кирилла. Спортивный, рядная четвёрка, 600 кубов. На разгоне, около семи тысяч оборотов, руль трясёт так, что немеют руки. Выше и ниже терпимо. В клубе смотрели, ничего не нашли. Когда можно подъехать в депо? Олег».
Я перечитал два раза. Около семи тысяч оборотов. Выше и ниже терпимо. Руль.
Было восемь утра воскресенья, мастерская закрыта, а у меня в голове уже само собой считалось: семь тысяч в минуту — это сто шестнадцать с чем-то в секунду.
Глава 15. «Звонецкие волки»
«Пункт первый. Едем вместе, падаем по отдельности, встаём вместе. Пункт второй. Термос у каждого свой. Пункт третий. Смотри пункт второй».
Устав мотоклуба «Звонецкие волки»
Клуб «Звонецкие волки» жил в бывшем паровозном депо за автоколонной, у самой железной дороги, в десяти минутах ходьбы от Заводской. Депо было длинное, кирпичное, с арочными окнами, наполовину забитыми фанерой, а на бетонном полу, где когда-то лежали рельсы, остались смотровые канавы и стояли мотоциклы, штук двадцать, все разные, как гости на свадьбе.
Мы пришли туда с Михалычем в понедельник, семнадцатого, в начале восьмого. Михалыч за десять минут дороги сказал одно слово: «Лужа». Лужа была. Я в неё наступил.
Внутри было тепло: в углу гудела чугунная печка, вокруг неё на ящиках и канистрах сидели человек восемь, и у каждого был термос. Зелёные, серебристые, один в цветочек, один с наклейкой «Не трогать, убью» и нарисованным рядом добрым котиком. Пахло бензином, резиной, чаем и пирожками с луком.
— Геннадий Михайлович. Пётр. Спасибо, что пришли, — поднялся навстречу Олег. — Располагайтесь, мы тут по-простому. Сын сейчас подойдёт, он с мотоциклом прощается, у них это долго.
Я замёрз по дороге и, увидев на ящике у печки ничей, как мне показалось, термос в цветочек, обрадовался.
— Можно? — спросил я в пространство и, не дождавшись ответа, налил себе полную крышку.
В депо стало тихо. Не сразу, а волной: сначала замолчали у печки, потом у мотоциклов, потом кто-то в дальнем конце уронил гаечный ключ, и стало совсем тихо. Огромный бородатый человек, который сидел рядом с термосом, медленно повернул ко мне голову.
— Это мой термос, — сказал он очень вежливо.
— Ой. Простите. Я думал, общий.
— Общих термосов у нас нет, — сказал бородатый. — Пункт второй.
— Толя, — сказал Олег. — Человек первый раз.
— Я вижу, что первый, — сказал Толя. — Если бы второй, я бы уже ничего не говорил.
Я стоял с полной крышкой чужого чая и не знал, пить её или вылить обратно. Вылить показалось хуже. Я выпил. Чай был с мёдом и с чем-то травяным, и вкусный до обидного.
— Вкусный, — сказал я честно. — Простите, пожалуйста. Я больше не буду.
Толя посмотрел на меня, на пустую крышку, вздохнул так, что качнулось пламя в печке, и забрал крышку.
— Мята, — сказал он. — И чабрец. Жена кладёт. Ладно. Живи.
— Своего нет, — сказал Михалыч Олегу, кивнув на термосы. — Мы без своего.
— Гостям у нас наливают, — сказал Олег. — Из клубного чайника, сами. А из своего термоса — только своим. Пётр, это вы на будущее.
Михалычу налили из клубного чайника, мятого, с печки. Он отпил, подумал и сказал: «Без сахара». Олег смутился и полез в шкафчик за кусковым.
* * *
Кирилл стоял у своего мотоцикла в дальнем конце депо, у бывшей канавы. Ему было семнадцать, он учился на первом курсе автотехникума, был высокий, тонкий, светловолосый и смотрел на нас с тем особым весёлым нахальством, какое бывает у людей, которые много времени проводят в шлеме на большой скорости. Мотоцикл у него был спортивный, низкий, серебристо-синий, с обтекателем, исцарапанным справа. Кирилл положил на бак ладонь и сказал ему что-то тихо. Мне показалось — «не бойся, они посмотрят».
Я вспомнил Машу и яблоню: похоже, у всех, кто что-то любит, такая манера.
— Это вы доктор? — спросил Кирилл, глядя на мой щуп, торчащий из кармана. — Батя сказал, придёт доктор, который мотоциклы слушает. Я думал, вы старше. И с трубкой.
— Я не доктор. Я студент.
— Доктор-студент, — согласился Кирилл. — Ну, доктор, у нас пациент. Жалуется на руки. Мои.
Задача была такая. Мотоцикл Кирилла — рядная четвёрка, шестьсот кубов. На разгоне, когда стрелка тахометра проходит около семи тысяч, руль начинает зудеть, мелко-мелко, так что через полминуты немеют пальцы. Выше семи с половиной зуд уходит, ниже шести с половиной его почти нет. В клубе всем миром проверили колёса, балансировку, подшипники, крепление мотора. Ничего не нашли.
— А раньше было?
— С сентября. Как я упал, — сказал Кирилл. — На тренировке, в Сосновке, низко, на бок. Обтекатель поцарапал, рычаг тормоза поменяли, левую половинку руля чуть повело. И всё. Доктор, это лечится?
Кирилл поставил мотоцикл на подставку, завёл, и я положил ладонь на руль у левой ручки. Рядная четвёрка на холостых не стучит, как «Ветер», а поёт ровно и гладко, будто далеко работает швейная машинка. Кирилл повернул ручку газа. Звук пошёл вверх, стал жёстче, и, когда стрелка подошла к семи тысячам, руль под ладонью ожил. Это было не похоже на тряску. Скорее на то, как гудит натянутый провод, если по нему ударить: тонко, зло, на одной ноте, от которой зудит не только ладонь, но и зубы. Кирилл сбросил газ.
Михалыч положил свою ладонь рядом и закрыл глаза. Кирилл дал газ снова.
— Руль звенит, — сказал Михалыч, когда мотор затих. — Не мотор. Мотор здоровый. Руль сам по себе звенит, когда мотор его толкает.
— Почему? — спросил Олег.
— А это пусть студент скажет, — сказал Михалыч и ушёл к печке пить чай из клубного чайника.
Я сел на ящик и стал считать вслух, потому что вслух я меньше путаюсь.
— Семь тысяч оборотов в минуту — это сто шестнадцать и семь десятых в секунду. У рядной четвёрки поршни ходят парами, и главная тряска у неё идёт на удвоенных оборотах, дважды за оборот. Это мне папа говорил, он на станкозаводе такие вещи балансирует. Значит, двести тридцать три. А руль — это труба, зажатая с одного конца, как линейка в тисках. У неё своя частота. Если она близко к двумстам тридцати трём, мотор на семи тысячах толкает руль ровно в такт, как качели.
— Доктор говорит как профессор, — сообщил Кирилл Олегу. — Бать, может, его в техникум к нам?
— Надо узнать, на чём звенит руль сам, — сказал я. — Без мотора.
Я прижал пьезодиск к рулю у левой ручки, Кирилл стукнул костяшкой по концу руля, и на экране выскочил пик. Двести тридцать.
— Двести тридцать! А мотор толкает на двухстах тридцати трёх! Почти точно!
Из угла донеслось «хм». Первый номер. Понял.
— И что? Руль менять? — спросил Олег.
— Подождите. Почему раньше не было? Руль тот же. Мотор тот же. Значит, что-то изменилось в руле, после падения. Кирилл, на концах руля что было?
Кирилл посмотрел на концы руля. В обоих торчали лёгкие блестящие алюминиевые заглушки.
— Грузики были, тяжёлые, стальные. Один отлетел, когда я упал, а второй ребята потом сняли для симметрии и где-то в депо потеряли. Поставили эти. Они красивые, доктор, скажите?
— Красивые. Но лёгкие. Тяжёлый груз на конце делает руль ниже по частоте, как яблоки на ветке. С заводскими грузиками он звенел где-то гораздо ниже и знать не знал, что мотор на семи тысячах толкает его на двухстах тридцати трёх. А заглушки лёгкие, руль стал звонче и подъехал прямо под такт. Мотор у таких мотоциклов на раме жёстко, без подушек, он сам часть рамы. Всё, что делает мотор, доходит до руля почти целиком.
— Значит, тяжёлые грузики, — сказал Олег.
— Или лучше, — сказал я. Я ещё не знал, что лучше, но чувствовал, что знаю.
Михалыч допил чай, отставил кружку и повернулся ко мне правым боком.
— Веди сам. Руками Саня поможет, днём. Тяжёлое — Саня. Деньги через мастерскую. И не засиживайся.
— Не буду.
* * *
Лучше, чем просто тяжёлые грузики, придумал не я, а Лёша, по телефону, в тот же вечер, в половине десятого. Я знал, что после девяти мне нельзя, но не слушать, рассудил я, а разговаривать по телефону можно: правило про телефон ничего не говорит. Рассуждать я умею не хуже, чем Гоша про трансформаторную будку.
— Груз на резинке, — сказал Лёша, выслушав. — Не на жёстком креплении, а на мягкой втулке. Тогда груз — это ещё один маятник, свой. У него своя частота: корень из жёсткости резинки, делённой на массу, и всё это ещё поделить на два пи, если хочешь в герцах. Если она совпадёт с твоими двумястами тридцатью, он будет качаться навстречу рулю и забирать тряску на себя. Как если кто-то толкает качели, а ты стоишь сзади и тянешь обратно. И резина ещё греется понемногу, съедает энергию.
— А если не совпадёт?
— Тогда это просто тяжёлый груз. Тоже помогает, но хуже. Масса — сто, двести граммов, это порядок. Точнее не скажу, я жёсткость твоей резинки не знаю.
— А кто знает?
— Мотоцикл, — сказал Лёша. — Спроси его. И, Петя, на часах девять тридцать две. Твоя мама сейчас где?
— На смене. В ночь.
— Я так и думал, — сказал Лёша и повесил трубку.
Саня днём, пока я сидел на парах, выточил на маленьком токарном станке три грузика из стального прутка: сто двадцать, сто шестьдесят и двести граммов. Доводил напильником до грамма на кухонных весах, которые принёс из дома, и выбил на каждом массу кернером. Втулки нашлись в сарае у Михалыча: две мягкие, резинометаллические, от скутера, и две жёсткие, от подвески грузовика, которые Саня порезал по длине. Внутри руля торчали обломки старых распорок, ставить грузики туда было некуда, поэтому первую неделю я крепил их снаружи, хомутом поверх заглушки.
— Хомут тяни как следует, доктор, — сказал Кирилл в первый же вечер, глядя, как я вожусь. — Там семь тысяч. Там всё, что плохо держится, улетает.
— Я затянул. Видишь? Вот. Крепко.
— Ты затянул, как бабушке шарф. А надо, как бате ремень на прицепе.
— Заводи. Я знаю, что делаю.
Кирилл пожал плечами, завёл и поднял обороты. На шести тысячах груз на хомуте вздрогнул. На шести с половиной хомут запел. На семи тысячах сто двадцать граммов стали, со всем уважением к моим расчётам, сорвались с конца руля, пролетели через депо, звонко ударили в печную трубу, отскочили и упали ровно в Толину жестяную кружку, которую он как раз поднёс ко рту.
Чай брызнул Толе в бороду. Толя медленно опустил кружку, заглянул в неё и достал оттуда двумя пальцами грузик с выбитой цифрой «120».
— Это кто? — спросил Толя.
— Я, — сказал я.
— Опять ты, — сказал Толя с каким-то даже уважением. — Сначала из моего термоса пьёшь. Теперь в мою кружку железо кидаешь. Ты, доктор, мне что, знаки внимания оказываешь?
— Толя, он нечаянно, — сказал Кирилл, сползая по мотоциклу от смеха. — Доктор лечил. Хирургия. Удалил грузик. Из руля. В тебя.
— Пациент жив, — сказал Олег, вытирая глаза. — А вот Толе теперь нужен доктор.
— Мне нужна новая кружка, — сказал Толя. — И сто двадцать граммов этого балбеса на хомуте в следующий раз пусть летят в Кирилла. Он смеётся громче всех.
Михалыча в тот вечер не было, и я был за это благодарен всему миру. Но в четверг, когда я пришёл в мастерскую, Михалыч встретил меня у ворот и сказал только:
— Толину кружку слышал. — Помолчал. — Через забор. Ты уволен. В субботу в девять чтоб был. И хомуты тяни, как будто ты им должен.
Как он узнал, я так и не выяснил. Подозреваю, что Толя приезжал покупать масло.
* * *
После истории с кружкой я тянул хомуты так, будто я им должен, и дальше пошло. Каждый вечер одно и то же: я ставил груз, Кирилл заводил и держал семь тысяч на нейтрали, на подставке, три-четыре секунды. Частота тряски зависит только от оборотов, ехать для этого не нужно. Я прижимал щуп к рулю у ручки и смотрел, какой высоты пик на двухстах тридцати трёх.
— Без груза, с заглушкой — назовём это сто, — диктовал я Кириллу, а он записывал на картонке от коробки масла, потому что «Атлас» лежал дома. — Сто двадцать на жёсткой — шестьдесят. Сто двадцать на мягкой — сорок пять. Двести на жёсткой — сорок. Двести на мягкой — тридцать пять.
— Доктор, давление падает, — сообщил Кирилл мотоциклу. — Не бойся, это лечение.
— Сто шестьдесят на мягкой. Заводи.
Кирилл завёл. Пик упал до двадцати. Я не поверил и перемерил трижды. Двадцать, плюс-минус. Я положил ладонь на руль, Кирилл дал газ, и руль на семи тысячах был почти мёртвым, только еле-еле шевелился под пальцами, как спящий кот.
— Вот он. Сто шестьдесят на мягкой.
Кирилл похлопал мотоцикл по баку и что-то ему сказал. Опять, кажется, «не бойся».
* * *
Вечера в депо были хорошие. Это надо признать честно: из-за этого я и засиживался.
Клуб собирался каждый вечер, человек пять-десять, и Олег рассказывал больше всех и лучше всех.
— Двадцать лет езжу по краю, — говорил он у печки. — Один раз на мотоцикле переехал замёрзшую Звонку. Один раз, и больше никогда, и вы тоже не вздумайте, я вам как председатель запрещаю. Лёд был толстый, а страшно было, как будто тонкий. На середине я понял, что слышу, как подо мной течёт вода, и мне стало так обидно, что я до берега доехал на одной злости. А один раз я под Дубравкой в тумане заблудился и всю ночь ехал на звук поезда. Утром выехал к станции. Оказалось, я по кругу ездил, а поезд там один, и он тоже по кругу ездит, потому что это маневровый. С меня за эту историю до сих пор всем причитается.
— Олег, ты её в прошлом году рассказывал по-другому, — сказала Люба, единственная в клубе женщина, лет пятидесяти, на старом синем дорожнике. Говорила она мало и всегда последней. — Там был не маневровый, а дачный.
— В прошлом году был дачный, Люба. А в этом маневровый. История растёт вместе с клубом.
— А мой «Кощей», — сказал Толя, — собран из трёх разбитых. Рама от одного, мотор от второго, колёса от третьего. Я его сначала назвал «Кощей», потому что из покойников. А потом, подумав, «Кощей Бессмертный», потому что третий год не ломается. Доктор, ты его послушай. Он у меня на холостых подвывает, как будто по прежним хозяевам скучает.
— Толя, он подвывает, потому что у тебя карбюраторы не синхронизированы, — сказал Кирилл. — Это все знают, кроме Кощея.
— Кирилл, ты свой руль сначала вылечи, а потом моего Кощея обижай. Доктор, скажи ему.
— Карбюраторы, — сказал я, послушав. — Кирилл прав.
— Предатель, — сказал Толя и налил мне чаю. Не из термоса, конечно. В кружку. Никто ни с кем не ссорился. Когда кто-то уезжал, вставали и шли провожать до ворот: пункт первый, «едем вместе».
Мне там нравилось. Мне нравилось, что меня слушают, как взрослого, и что Олег каждый вечер подходил и спрашивал: «Ну что, Пётр, что говорит руль?» В первый вечер я ушёл в половине десятого и решил, что это случайность. Потом случайность стала привычкой, а к концу недели привычка дотянулась до десяти.
Голова к концу первой недели гудела каждый вечер. Я заметил это, но не испугался: голова гудит, когда много слушаешь, это рабочее, как мозоль. В домашней аптечке, в коробке из-под печенья на верхней полке, лежали таблетки от головы. Я взял одну в среду. В пятницу две.
* * *
Тут надо объяснить, почему никто ничего не заметил.
В понедельник, семнадцатого, в детском круглосуточном травмпункте при маминой поликлинике заболела медсестра, а вторая была в отпуске. Маму поставили в ночь, на две недели, ночь за ночью: смена с восьми вечера до восьми утра. В семь сорок вечера она уходила, утром в половине девятого приходила и ложилась спать. А я уходил в училище без десяти восемь и возвращался без двадцати одиннадцать. Мамин дар берёт метров на пять-шесть, но издалека ей надо прислушаться, а прислушиваются те, кто не валится с ног. В шаге от меня она узнала бы всё сразу. В шаге друг от друга мы за эти две недели не оказались ни разу. В первую субботу я из мастерской пошёл прямо в депо, а в воскресенье с утра уехал с ребятами в Слободу и оттуда тоже в депо. Мама звонила каждый вечер в восемь, с работы.
— Петя, ты поел? Что ты ел? Не говори «что-нибудь», «что-нибудь» — это не еда, это отговорка.
— Пирожки, мам. С луком. Нас в клубе кормят.
— В каком клубе? Ты в мастерской или в клубе? У тебя голос какой-то… Ты не простыл? У нас тут сегодня трое с температурой, один с переломом, один засунул в нос пуговицу, и все в одну ночь. Ты пуговицы в нос не суёшь?
— Мам, мне шестнадцать.
— Ему тоже было шестнадцать, Петя. Он на спор. Ложись до одиннадцати, слышишь? Я утром приду, ты уже уйдёшь, суп в холодильнике, синяя кастрюля, не красная, в красной папин холодец.
— Синяя. Понял. Мам, иди работай, у тебя там пуговица.
Я говорил, что поел, и это была правда. Толя, простив мне термос, кормил меня пирожками с луком.
Папа в ноябре работал в первую смену: на станкозаводе ставили новую линию, наладчики начинали в шесть. Папа вставал в пять, ложился в половине десятого и гордился, что встаёт вместе с прессом. Когда я приходил, на кухне горел маленький свет над плитой и стояла тарелка, накрытая другой тарелкой. На верхней тарелке лежала записка, печатными буквами, как папа пишет бирки на станках: «Котлеты. 2 шт. Третья — моя». Утром третьей котлеты не было. Вечером записка была новая: «Третью съел не ты. Проверил по крошкам. Значит, я. Извини. П.». Папа даже во сне вёл учёт.
Один раз, в четверг, он вышел на кухню попить воды, в майке и с газетой, хотя газету ночью не читает.
— Поздно, — сказал папа.
— Клуб, пап. Руль у мотоцикла. Заказ через мастерскую, Михалыч сам велел вести.
— Через мастерскую — это работа, — сказал папа. Подумал. — После девяти не слушаешь?
— Не слушаю, пап. Разговариваю.
— Разговаривать можно, — согласился папа, допил воду и ушёл спать. Это был самый длинный наш разговор за две недели.
Маме я пока не врал. Папе соврал один раз, на кухне, и то наполовину: разговаривал я в депо и правда много. В остальные вечера я просто приходил тогда, когда врать было некому.
Даша — та заметила. Во вторник, двадцать пятого, она обернулась ко мне на общей паре.
— Пульс девяносто шесть. Ты что, бегом спал?
— Не выспался, Даш.
Она прищурилась, посмотрела на мою шею и плечи и, кажется, собралась сказать что-то уже без шутки. Но вошла Анна Сергеевна, ровно в восемь тридцать, и Даша отвернулась. Назавтра она поймала меня в столовой.
— Девяносто два. Плечи. Висок трёшь. Что с тобой, Наумов? Только честно, я всё равно узнаю.
— Контрольная по математике. Готовлюсь по ночам.
Контрольная у нас и правда стояла, в понедельник, первого, и Даша это знала.
— Выспись, математик, — сказала она после долгого взгляда и ушла на свою анатомию.
Врать оказалось легко. Тогда мне это даже понравилось.
* * *
Хомуты снаружи — для пробы хорошо, а ездить так нельзя: грузик на хомуте за месяц сползёт, и хорошо, если не на ходу, и хорошо, если не в Толю. Грузики надо было ставить внутрь, в торец руля, на распорных втулках, как стояли заводские. А внутри сидели ржавые обломки старых распорок.
— Внутрь руля не поставить, — сказал я Олегу. — Там обломки старых распорок сидят. Ржавые, с обломанными винтами. Их можно только выбить, а выбить на мотоцикле нельзя, надо руль снимать.
— Руль снимать — это траверсу снимать, — сказал Кирилл. — Я в техникуме проходил. Нам говорили, что это полдня и потом ещё полдня ругаться.
— У тебя сегодня по технике пятёрка, — сказал Олег сыну. — А по жизни у нас вот что.
Он открыл свой шкафчик у печки. Там с октября лежали две новые половинки руля, клипоны, заводские, в промасленной бумаге.
— Левую старую после падения повело, я давно собирался обе поменять. Вот и дошли.
Руль у такого мотоцикла не цельная труба, а две половинки, каждая зажата на своей ноге вилки, под верхней траверсой. Чтобы снять половинку, надо снять верхнюю траверсу. Саня сделал это в понедельник, двадцать четвёртого, днём, в депо, под присмотром Олега с термосом: открутил большую гайку колонки сверху, ослабил болты, которыми траверса зажимает ноги вилки, приподнял её. Тормозной цилиндр с ручкой, газ с тросами, рычаг сцепления и пульты он снял со старых половинок и подвесил на проволоке к раме, чтобы не тянуть шланги и провода. Под траверсой, на резьбе колонки, сидела регулировочная гайка, которая задаёт натяг подшипников, и стояла она, по Саниным словам, слабовато.
— Это по руководству, — сказал Саня Олегу. — Крючковым ключом и с моментом. Там цифра написана. Привезу динамометрический и сделаю, как положено. У меня тёща, Олег Борисович, тоже говорит: «Саня, всё надо делать по моменту». Это она про то, когда мне домой приходить. Я по её моменту восьмой год прихожу, и ни разу не перетянул.
— А недотянул? — спросил Олег.
— А недотянуть у неё нельзя, — сказал Саня. — У неё динамометрический в голове.
Новые половинки Саня увёз в мастерскую, нарезал в новых распорных втулках резьбу под грузики, вставил втулки в трубы и расклинил. Старые увёз тоже, из принципа: Саня не любит, когда железо его побеждает. Один обломок он полчаса грел феном и выбивал бородком, и, когда тот выскочил из трубы с рыжим облачком и упал на верстак со звуком «тюк», Саня от неожиданности уронил ключ, который держал в другой руке. Это мне сообщил Михалыч во вторник, как прогноз погоды: «Ключ уронил». На Заводской это считается новостью.
Грузы Саня выточил заново, красиво, с фаской, два одинаковых, по сто шестьдесят граммов. Между грузом и втулкой встала мягкая скутерная резинометаллическая втулка, та самая, на подбор которой ушла вся первая неделя. В среду всё было готово.
А в депо я и эти вечера ходил. У Олега был список: «пара машин», как он говорил в мастерской, на деле шесть. Толин «Кощей» подвывал на холостых, у Любиного дорожника шуршало в заднем колесе. Я слушал, Олег записывал, и вечера пролетали так, что я поднимал голову от мотора, а на часах было без пяти десять.
В четверг вечером, после мастерской, я пошёл в депо «на минуточку», поставить руль на место. Пошёл как был, в рабочем комбинезоне, под курткой.
Саня собирался сделать это сам, в субботу.
— Гайки колонки — динамометрическим, по руководству, там момент написан, — сказал он мне у ворот, уходя. — Завтра ключ мне нужен для клиента, а в субботу привезу и поставлю.
Динамометрический ключ у Михалыча один, длинный, в синем футляре, и Саня унёс его с собой. А Кирилл хотел ехать в пятницу днём, после пар, пока не выпал снег. И я подумал: зачем ему ждать субботы, если я могу всё поставить сам, а момент Саня проверит потом, когда привезёт ключ?
* * *
В депо было почти пусто. Олег уехал, Толя ушёл, у печки никого не было. Кирилл ждал у мотоцикла.
Я ставил руль с ним. Кирилл светил фонариком и подавал болты. Новые половинки на ноги вилки, пока свободно. Потом регулировочная гайка. Я взял крючковый ключ из Кириллова бортового набора, обычный, без всякого момента, и подтянул её. Потом траверсу на место, большую гайку колонки сверху, болты траверсы на ногах, болты половинок.
Голова гудела так, что мне казалось, будто гудит фонарик в руке Кирилла, а с ним остывшая печка, холодные мотоциклы вокруг и железная крыша депо. Я затягивал гайки и пытался услышать, как они садятся, как слушал колки у бабушкиного пианино: туго ли, ровно ли. И не мог. Всё вокруг гудело так громко, что гайка терялась в этом гуле, как голос в толпе. Я затянул обе на ощущение, крепко, но не до хруста. Покачал руль из стороны в сторону: ходит свободно, без заеданий. Это меня и успокоило.
Потом органы управления, с проволоки на новые половинки: пульты, газ, сцепление. Тормозной цилиндр я поставил меткой вверх, как он стоял, затянул хомут и прокачал ручку. Ручка встала твёрдо, тормоз держал. Это я проверил честно, три раза.
— Всё? — спросил Кирилл.
— Всё. Почти. Колонку Саня в субботу ключом проверит.
Было без пятнадцати десять. «Атлас» лежал дома, в нижнем ящике: листки из кармана я переписывал в него по воскресеньям. Я достал из кармана комбинезона листок, на котором была вся неделя руля, и написал внизу мелко, карандашом:
«27.11. Руль и траверса стоят. Регулировочная и верхняя гайки — на ощущение, без динамометрического. Колонка — проверить».
Подчеркнул. Сложил листок вчетверо и убрал обратно в карман комбинезона. Выпил таблетку, запил остывшим чаем из кружки, которую Толя оставил мне на ящике, и пошёл домой.
* * *
В пятницу, двадцать восьмого, Кирилл поехал.
Перед заездом я прижал щуп к рулю у новой ручки, и Кирилл подержал семь тысяч на подставке. Пик на двухстах тридцати трёх вышел двадцать с небольшим, как на пробе.
У ворот депо стояли Олег, Толя, Люба, ещё человек пять, Михалыч, который пришёл в четыре посмотреть сам, и я. День был серый, сухой, без ветра. Кирилл завёл, надел шлем и выехал на бетонку за депо, на длинную прямую вдоль заросших путей. Мы видели, как мотоцикл становится маленьким, и слышали, как поднимается голос мотора, выше, через семь тысяч, дальше.
В конце бетонки Кирилл развернулся, подъехал, остановился у ворот, не глуша мотор, и поднял стекло шлема.
— Не зудит. Совсем. Руки свои. — Он поднял большой палец. — Доктор, вы гений. Я вас батиной кружкой награждаю. Толину вы уже испортили.
Олег хлопнул меня по плечу так, что я присел. Толя налил мне чаю из своего термоса в цветочек, сам, полную крышку, и это, по Олеговым правилам из первого вечера, было в клубе знаком наивысшего доверия.
— Пей, — сказал он. — Теперь можно. Теперь заслужил.
Люба сказала: «Хорошая работа», — последней, и никто после неё ничего не добавил.
Михалыч подошёл к мотоциклу, положил ладонь на руль у грузика и попросил Кирилла дать газ. Подержал ладонь с закрытыми глазами. Открыл.
— Тихо, — сказал он.
Его позвали послушать грузики, и он послушал грузики. Больше он ничего не трогал и ни о чём не спрашивал.
Олег рассчитался с ним прямо у ворот: двадцать четыре тысячи, за работу и детали, в конверте. Михалыч отсчитал шесть тысяч и молча протянул мне. Пальцы у меня были ватные, я чуть не уронил деньги в лужу.
— Ты бледный, — сказал Михалыч.
— Пары. Много пар.
Михалыч посмотрел на меня долгим взглядом, правым боком, но ничего не сказал. А я ничего не сказал про колонку. Я про неё в ту минуту даже не вспомнил: я вообще мало что помнил, кроме большого пальца Кирилла и того, что мне хорошо и что очень болит голова.
Вечером Олег объявил, что сезон закрыт. В клубе так каждый год: после последнего выезда мотоциклы уходят на зимовку в клубный гараж за депо, а ключ от гаража до весны висит у Олега. Кирилл закатил свой мотоцикл последним, похлопал по баку и что-то ему сказал. На этот раз, кажется, «до весны».
* * *
В субботу, двадцать девятого, я с трудом дошёл до мастерской и полдня мыл карбюраторы, ничего не слушая, потому что слушать было уже нечем: голова гудела сама, без всякого мотора, ровно и тяжело. Михалыч в тот день был на складе у знакомого. Саня пришёл с синим футляром под мышкой, собрался было в депо и узнал от меня, что мотоцикл со вчерашнего вечера стоит на зимовке под замком, а ключ у Олега.
— Колонку-то ты как, дотянул? — спросил он.
— Дотянул, — сказал я.
Я и правда её затянул. Слова «на ощущение» остались на листке в кармане, а говорить длинные слова в тот день было больно. Саня посмотрел на меня поверх очков, сказал, что я зелёный, и отпустил в два. Я повесил комбинезон на гвоздь у двери и пошёл домой.
Дома я лёг и проспал до вечера. Папа был на заводе: линию запускали и в субботу. Мама днём спала после ночи, а вечером, уже одетая на смену, заглянула ко мне в дверь.
— Ты что такой?
— Контрольная. В понедельник.
До неё было три шага. Мама держалась за косяк и сама еле стояла: вторую неделю она спала урывками, днём. Она могла бы прислушаться и не стала. Поверила, сказала «не сиди долго» и ушла.
В воскресенье, тридцатого, я уехал в Слободу с утра, раньше, чем мама вернулась со смены. Себе я сказал, что еду за пирожками. На самом деле я ехал туда, где нет мамы. Ребята в тот раз не поехали: все сидели над задачами к понедельнику. Весь день я пролежал у бабушки на диване под пледом, с закрытыми глазами, и слушал, как гудит дом: холодильник, часы на стене, печка. Я выпил две таблетки, потом ещё одну. Они не помогли. Бабушка трогала мне лоб и поила чаем с малиной.
— Простыл, Петруша. Ты же в куртке нараспашку ездишь, я сколько раз видела. Ира после ночи спит, а то бы она тебя сейчас же. Николай, принеси плед из спальни, второй. И не стучи там ничем.
— Ба, у меня просто голова. Пройдёт. Я таблетку выпил.
— Таблетку, — повторила бабушка. — Голова у него. Шестнадцать лет, а голова, как у меня. Лежи.
Дед принёс плед, укрыл меня, постоял, посмотрел из кресла и ничего не сказал.
Вернулся я в шестом часу, уже в темноте. Мама спала перед сменой, последней из двух недель, и я прошёл к себе на цыпочках, лёг и выключил свет. В семь сорок хлопнула входная дверь.
Голова не проходила третий день.
Глава 16. Тишина
«Дар не мышца. Его не накачивают, его берегут. Мышцу, впрочем, тоже берегут, но спортсменам это объяснять бесполезно, а резонансникам — поздно».
Зинаида Фёдоровна, невролог отделения даров городской поликлиники
В понедельник, первого декабря, я не смог выйти из ванной.
Это случилось в семь сорок, когда я чистил зубы. Папа ушёл на завод ещё в половине шестого, мама была на смене, в квартире было пусто и почти тихо, если не считать того, что для меня уже четвёртый день не было никакого «тихо». А потом внизу, у тёти Гали, включилась стиральная машина. Тётя Галя стирает по ночам, сколько я её знаю, а тут почему-то затеяла с утра, и машина у неё, видимо, сразу пошла на отжим.
Звук пришёл не через уши. Он пришёл через пол, через трубы, через раковину, за которую я держался, через зубную щётку у меня во рту. Он вошёл в зубы и встал там, высокий, визжащий, и от зубов пошёл в челюсть, в виски, в затылок. Я выронил щётку в раковину и схватился за голову обеими руками. Это не помогло. Машина визжала у меня внутри черепа, как будто её включили прямо там, между ушами, и забыли выключить.
Я сел на край ванны. Потом сполз на коврик и прижался спиной к холодному кафелю, потому что пол казался единственным местом, где не трясло. Пол тоже трясло. Трубы в стене звенели, стояк гудел, лампочка над зеркалом зудела так, что мне хотелось её выкрутить, а встать я не мог: как только я поднимал голову, визг становился громче.
Сколько я там просидел, я узнал потом: сорок пять минут.
Мама пришла в двадцать пять девятого. Я слышал, как поворачивается ключ в замке, как она ставит сумку, снимает сапоги, слышал каждый звук громко, отчётливо, будто через усилитель. Она позвала меня, я не ответил, потому что не мог открыть рот: от этого визг становился ещё громче. Тогда она открыла дверь ванной.
Она не закричала. Она остановилась на пороге на одну секунду, ровно на одну, и я увидел, как у неё изменилось лицо. Не испуг, а что-то тихое и страшное, как будто из лица разом ушёл весь цвет и вся усталость после ночной смены. Потом она шагнула ко мне, опустилась на колени на коврик и положила обе ладони мне на шею, сзади, под затылком.
Она ничего не спросила. Ей не нужно было: вплотную, с ладонями на шее, она знала всё сразу. Руки у неё были быстрые и холодные с улицы. Одной рукой она держала мою голову, другой сняла с крючка махровое полотенце, сложила вчетверо и подложила мне под голову, между мной и кафелем. Потом вышла, и через секунду машина внизу смолкла: мама постучала по батарее. Три раза, сильно. Тётя Галя поняла.
Тишина, которая наступила, была не тишиной. Холодильник. Лифт. Трансформатор во дворе. Но визг ушёл, и я смог открыть глаза.
— Петенька. Сколько дней?
— Четыре. Голова. Четвёртый день.
— А до этого?
Я молчал. Мама посмотрела на меня, и я понял, что врать бесполезно и незачем.
— Две недели, мам. До десяти вечера. Каждый день. В депо, у «Волков». И таблетки из коробки из-под печенья. Сначала одну, потом две.
Мама ничего не сказала. Она помогла мне встать, отвела в мою комнату, уложила, укрыла одеялом с головой, как в детстве, и я слышал, как она в коридоре звонит. Сначала в поликлинику на Садовой, в отделение даров: коротко, по-деловому, словами, которых я не понимал. Потом папе на завод. Потом в такси.
— Такси, — сказала она диспетчеру. — Не троллейбус. Ему нельзя провода. Да, я понимаю, что вы не понимаете. Просто пришлите машину.
Машину прислали через десять минут.
* * *
Отделение даров занимает весь третий этаж городской поликлиники на Садовой. Я был там один раз, в детстве, когда мама брала меня с собой, и запомнил только лимон в кадке у окна. Лимон был на месте. Под ним стояли банкетки, на крайней сидел мальчик лет десяти и, глядя в пол, шевелил губами: считал плитки. На стене висел плакат: «Ваш дар — ваша работа. Берегите инструмент». Кто-то приписал снизу шариковой ручкой: «и голову». Смешно мне не было.
Зинаида Фёдоровна приняла нас без очереди. Маленькая, сухонькая, седая, в вязаной жилетке поверх белого халата, с очками на цепочке, она двадцать лет лечила одарённых, с того года, как отделение открыли. На подоконнике её кабинета, окном на Садовую, стояли не цветы, а инструменты: деревянный ящик с натянутыми струнами, бархатная коробка с камертонами, железная пластина на резиновых ножках и маленький молоточек.
— Садитесь, Пётр. Мама пусть тоже сядет, Ирина Александровна, вам сейчас стоять незачем. И рассказывайте. Всё, с начала. Я никуда не тороплюсь.
— С октября я слушал всё подряд, — сказал я. — Троллейбус, рельсы, батареи, кастрюлю в столовой. Мама поймала, у нас правило стало: после девяти ничего. Я неделю честно держался. А в ноябре был руль, в депо, у «Волков». Я там каждый вечер сидел. Сначала до половины десятого. Потом до десяти. Голова гудела, я думал, это рабочее, как мозоль. Таблетки брал из аптечки. Сначала одну. Потом две. В воскресенье три.
Мама сидела рядом, прямая, сложив руки на коленях, и, когда я сказал про таблетки, пальцы у неё побелели. Она ничего не сказала.
— Что вы слышали в последние три дня? — спросила Зинаида Фёдоровна. — Не что делали. Что слышали.
— Всё. Холодильник, часы, печку у бабушки. Даже когда ничего не трогал. Оно само звенело и не переставало.
Зинаида Фёдоровна записывала. Потом встала, взяла с подоконника железную пластину на резиновых ножках, поставила передо мной и ударила по ней молоточком.
— Положите ладонь рядом. Не на неё, рядом, на стол. Поднимите руку, когда перестанете её чувствовать. Не слышать, а чувствовать.
Пластина звенела. Я чувствовал её ладонью через стол. Звон гас, становился тише, тоньше, и всё не уходил, тянулся, как нитка из клубка, и я держал руку и ждал, когда он кончится, а он не кончался. Наконец я поднял руку. Зинаида Фёдоровна посмотрела на секундомер.
— Ещё раз.
Мы сделали это три раза. Потом она положила молоточек.
— У здорового резонансника вашего возраста пластина после такого удара уходит из ощущения примерно на восьмой секунде. У вас она держится на две с лишним секунды дольше. Это не значит, что вы чувствуете тоньше. Это значит, что вы не можете перестать чувствовать. Звон кончился, а у вас он ещё идёт. Как эхо, которое не гаснет. Это перегрузка.
— Это пройдёт? — спросила мама. Первый раз за всё время.
— Пройдёт. Не за неделю. Если будет беречься, к весне.
Она взяла бланк и стала писать, ровным мелким почерком, и говорила одновременно, как диктуют рецепт.
— Работа с даром запрещена. Полностью. До марта. Никаких моторов, никаких камертонов, никаких щупов. В конце февраля придёте, проверим ещё раз. Беруши — в аптеке есть, белые, плотные, носить на улице, в транспорте, на занятиях. Дома можно без них, если тихо. Прогулки каждый день, час, лучше у реки, там просторно. Сон девять часов, ложиться до одиннадцати. Таблетки от головы — только если я скажу. Сейчас не говорю.
— А училище? Мне же нельзя пропускать, у меня практика, у меня…
— Училище можно. Лекции ушами вам никто не запрещает. Практикумы по дару — нельзя. Справку дам. — Она подписала бланк, поставила печать и протянула его маме, а не мне. Потом посмотрела на меня поверх очков. — Пётр. Вы знаете, сколько человек у меня в год с этим?
— Нет.
— Человек сорок. Почти все резонансники. Почти все молодые. Почти все очень способные: неспособный до такого не доработается, ему скучно становится раньше. Вы поправитесь. Но запомните, как сейчас. Не для того, чтобы бояться. А чтобы знать, где край.
На обратном пути, в такси, мама держала меня за руку всю дорогу. На углу Литейной она попросила водителя остановиться у аптеки и вернулась с тремя парами белых берушей, по шестьдесят целковых пара. Одну пару она сразу, в машине, вставила мне в уши сама, осторожно, как в детстве закапывала капли.
Мир стал глуше. Не тише, а глуше, как будто его накрыли толстым одеялом.
— Мам, ты не могла заметить, — сказал я. — Я приходил, когда тебя не было. Сначала не нарочно, а потом нарочно. В субботу сказал тебе «контрольная». В воскресенье уехал в Слободу, чтобы ты меня не видела. Даше тоже соврал. Это не ты не заметила. Это я прятался.
Мама посмотрела на меня. Глаза у неё были сухие и очень усталые.
— Я знаю. Я сейчас знаю. Это хуже.
Больше она ничего не сказала до самого дома.
* * *
Папа был уже дома. Мама позвонила ему в начале девятого, и он ушёл со смены посреди запуска линии, а со смены папа не уходит никогда, даже с температурой. Он постоял в дверях моей комнаты, посмотрел на меня под одеялом, с белыми затычками в ушах, и сел на край кровати.
Молчал он долго. Обычно он молчит, потому что всё понятно и говорить незачем. А тут он молчал, потому что не знал, что сказать, и я впервые в жизни видел папу, который не знает.
— Красная кнопка, — сказал он наконец.
— Я её не нажал.
— Не нажал, — согласился папа.
Он положил руку мне на колено, подержал и вышел. На кухне он долго сидел с мамой, они говорили вполголоса, и я, даже в берушах, слышал, как мама плачет, тихо и коротко, как плачут люди, которые не плачут. Вечером папа поставил чайник, а чай пить не стал: чайник вскипел, щёлкнул и больше не трогался до утра.
Вечером я позвонил Михалычу, вынув из уха одну затычку. Сказал, что до марта не приду, что врач запретила.
— Знаю, — сказал Михалыч. — В субботу зайди.
Откуда он знал, я спрашивать не стал.
* * *
Во вторник я пошёл в училище. С берушами, со справкой в рюкзаке, медленно, пешком до троллейбуса, и в троллейбусе держался не за поручень, а за ремень рюкзака. Провода пели где-то далеко, как радио у соседей, когда звук выкручен почти до нуля. Я придумал себе, что я радио без звука: лампочка горит, шкала светится, а динамик выключен.
Справку надо было отдать Луговому. Кабинет у него на четвёртом этаже, в конце коридора, рядом с библиотекой: узкая комната с одним окном, шкафом с папками и столом без единой лишней бумаги. Луговой прочитал справку, сняв очки, потом надев, и положил на стол ровно, параллельно краю.
— Перегрузка. До марта.
— Да, Борис Ефимович.
— Жаль. Карпов мне звонил в ноябре. В первый раз за тридцать лет. Сказал: весной, может быть, приведу своего на допуск.
— Допуск? Подмастерья?
— Подмастерья. Обычно через два года. После первого курса — редко. Для допуска нужен год практики у мастера с записями мастера. У вас с июля по ноябрь — пять месяцев. Теперь до марта ноль. — Он посмотрел на меня через толстые стёкла. — Год — это год, Наумов. Но мастер может засчитать месяцы, если вы их заработали. Это уже не моё решение. Это его.
— Он не засчитает.
— Почему?
Я не ответил. Луговой подождал, ничего не дождался и кивнул, как кивают, закрывая журнал.
— Идите на пару, Наумов. Практикумы по слушанию я вам закрываю до марта. Остальное — как всем.
* * *
После кабинета Лугового ребята встретили меня у раздевалки всей толпой, как встречают с вокзала.
— Петро, ты как? — Гоша смотрел на мои беруши с ужасом и восторгом сразу. — Ты теперь совсем ничего не слышишь? Вообще? Можно я проверю? Петро, ты дурак! Слышал? Нет? Ну вот, значит, правда не слышишь!
— Слышу, Гоша. Ушами слышу, беруши не от ушей. Они от всего остального.
— Лавров, — сказала Даша, — если ты ещё раз назовёшь больного дураком в моём присутствии, я тебе сделаю укол. Без показаний. Для профилактики.
— Он не больной, он перегруженный! Это разные вещи! Я про перегрузку всё знаю, у меня от линий электропередачи то же самое, голова шипит!
— У тебя голова шипит от рождения, — сказала Даша. — Наумов, дай руку. Восемьдесят шесть. Плечи. Уже лучше, чем в среду. Ты мне в среду соврал про контрольную. Я знала, что врёшь. Я должна была сказать.
— Ты бы сказала, а я бы опять соврал, Даш. Я хорошо врал. Мне нравилось.
— Тогда в следующий раз я скажу твоей маме, — сказала Даша. — Сразу. Без тебя.
Стёпа молча взял мой рюкзак и понёс на второй этаж. Маша сунула мне в карман веточку сушёной мяты: «Понюхай, если громко. Помогает. Не от звука, от тебя». Лёша ничего не сказал, только пошёл рядом, и в двести четырнадцатой, на третьей снизу ступеньке прохода, той, под которой в сентябре отошла доска, взял меня под локоть и провёл через неё, как через лужу.
* * *
К Михалычу я пошёл в субботу, шестого, в девять, к открытию. Не работать. Сказать.
Пресс за забором ухал раз в шесть секунд, и через беруши каждый удар доходил до меня глухо, как стук в дверь к соседям. Я считал удары. Двадцать два удара до зелёных ворот.
Михалыч был в боксе, у верстака. Саня ещё не пришёл. Мой комбинезон висел на гвозде у двери, синий, на размер больше, там, где я оставил его в последнюю субботу ноября. Михалыч повернулся ко мне правым боком, посмотрел на белые беруши в моих ушах и ничего не спросил.
— Геннадий Михайлович, я хотел сказать… Это я сам. Две недели, с рулём Кирилла. Я каждый вечер сидел в депо до десяти. После девяти. Мне мама запретила после девяти, и вы говорили — два часа. А я сидел. Каждый день. И таблетки пил, чтобы голова не мешала. Я вам сказал «не буду засиживаться» и засиживался.
Я говорил и смотрел в пол, в масляные пятна на бетоне, и считал их, как удары пресса.
Михалыч молчал.
Я ждал, что он будет ругаться. Я этого почти хотел. Если бы он закричал, что я балбес, что он сорок шесть лет слушает по четыре часа и до сих пор слышит, что я обещал и соврал, — мне было бы легче. Я бы стоял, слушал, кивал, и это было бы справедливо и потом бы кончилось.
Михалыч не ругался. Он долго стоял у верстака, держа в руке какую-то деталь, которую, кажется, забыл, что держит. Потом положил её. Взял кружку, ту, со сколом у ручки. Посмотрел в неё. Поставил обратно, не отпив.
— Иди домой, студент, — сказал он. Тихо. Почти ласково. — Отдыхай.
И всё.
Он не сказал «Ты уволен». Он говорил это с июля почти каждый день, а сегодня не сказал, и в девять утра, в субботу, никто не велел мне быть где-нибудь в девять. Я стоял ещё секунду и ждал. Он отвернулся к верстаку и стал перебирать болты в ящике, медленно, по одному, как перебирают, когда ищут не болт, а время, чтобы не смотреть на человека.
Мне стало страшно. Не так, как в ванной. Тише и дольше.
У ворот я обернулся. Михалыч стоял, опустив руки на верстак, и смотрел не в ящик, а в стену. Я подумал, что он знает что-то, чего не знаю я. Что-то про то, как сидят до десяти. Но спросить я не посмел.
* * *
Декабрь был длинный и тихий, как зимняя дорога.
Я ходил в училище с берушами. На общих парах вынимал одну, правую, чтобы слышать Анну Сергеевну. Она на первой же паре после справки посмотрела на мои уши, ничего не сказала и пересадила меня в первый ряд, к кафедре, где не надо было напрягаться. Даша пересела рядом и первые три дня называла мне пульс каждые полчаса, а потом вдруг перестала. Я заметил, что она перестала, и не понял почему.
Каждый день я гулял час у реки, по Набережной, мимо Органного зала, до моста и обратно. Иногда со мной ходил папа, по вечерам, и мы шли молча, и это было хорошее молчание. Иногда Лёша, и тогда мы говорили про задачи.
— Петя, ты знаешь, что ты за последние двадцать минут ни разу не остановился послушать мост? — спросил Лёша как-то. — В октябре ты останавливался на каждой опоре. Я считал: двенадцать раз за прогулку.
— Мне нельзя, Лёш.
— Я знаю. Я не про то. Я про то, что ты можешь. Это тоже число.
Река замерзала с краёв, у берега лёд был тонкий, серый, с пузырьками воздуха внутри, и я его не слушал. Честно.
К середине декабря голова перестала болеть по утрам, к двадцатому — совсем. Но мир всё ещё был громким: без берушей холодильник гудел у меня в зубах, а лифт за стеной ездил по позвоночнику. Денег в декабре не стало: нет практики — нет платы, это честно. Ноябрьские пятнадцать тысяч оказались последней зарплатой до марта. Премию за руль, шесть тысяч, я положил в белый конверт Михалыча, к трём тысячам «за глаза», и не трогал.
«Атлас» лежал в нижнем ящике, под контурными картами. Я его не открывал ни разу за весь декабрь.
* * *
Новый год мы отметили тридцатого.
Это придумала Даша. Тридцать первого, сказала она, у всех семьи, ёлки и родственники, и никто никого не отпустит, а тридцатого — пожалуйста. И раз я не могу ехать в Слободу, где громко и Барон, то Слобода приедет ко мне.
Бабушка и дед приехали тридцатого днём, с двумя сумками пирогов и с Тихоном в переноске: они оставались у нас до второго, встречать Новый год на Литейной, а одного Тихона на три дня бабушка не оставит. Тихон шипел из переноски на папу, на маму, на холодильник и на меня, а когда его выпустили, забился под диван и шипел оттуда на всех, кто проходил мимо, без разбора.
— Он просто не любит переезды, — сказала бабушка.
— Он просто не любит, — сказал дед.
Бабушка разделась, посмотрела на мои уши, на мои плечи и села рядом со мной на диван.
— Петруша. Тогда, в ноябре, в воскресенье, ты лежал у меня под пледом, а я тебе малину давала. От простуды.
— Ба, я не говорил. Я сам виноват.
— Я знаю, что ты не говорил. Я сорок лет детей учила и вижу, когда ребёнок молчит не потому, что нечего сказать. А тут не увидела. — Она помолчала. — Николай, поставь чайник. Я буду ставить тесто.
— Тоня, у Иры есть пироги, ты две сумки привезла.
— Это не для еды, Николай, — сказала бабушка. — Это для меня.
Друзья пришли к шести. Гоша первым, с пятью мандаринами, рассованными по карманам. Лёша вторым, с четырьмя, в пакетике, ровно. Маша с тремя и с веткой пихты в банке, «чтобы ёлке не было одиноко». Даша с тремя. Стёпа позвонил снизу последним, и Гоша, конечно, сказал в трубку «Алло, мам», но это был домофон.
— Ёлка, — сказал Стёпа в домофон. — В лифт не лезет.
Ёлку Стёпа нёс из Северного района на плече, а в карманах куртки, под ёлкой, у него лежали четыре мандарина. Ёлка была, по его словам, маленькая. По словам всех остальных, она была метра два с половиной, пушистая, живая, и от неё на всю лестницу пахло лесом. Стёпа нёс её семь этажей по лестнице, не запыхавшись, а мы все высыпали на площадку встречать.
— Стёпа, она в дверь не войдёт, — сказал папа, посмотрев на ёлку, на дверь и на наш узкий коридор с поворотом у вешалки.
— Войдёт. Я в лифт не стал, а в дверь войдёт. Дверь шире.
Ёлка вошла в дверь макушкой, дошла до поворота у вешалки и встала. Дальше она не шла ни вперёд, ни назад. Ветки упёрлись в стены, вешалка, та самая, с которой в октябре на нас с папой упали все пальто, угрожающе закачалась.
— Держу, — сказал Стёпа.
— Стёпа, не держи, она застряла!
— Держу, — повторил Стёпа. Он держал ёлку на весу, наполовину в квартире, наполовину на лестнице, и лицо у него было спокойное, как у человека, который может так стоять до весны.
— Назад, — сказал папа. — Через балкон. Другого пути у ёлки нет.
— Сергей, какой балкон, у нас седьмой этаж! — испугалась бабушка.
— Через соседский, мама. У Ковалёвых коридор прямой. Балконы рядом, перегородка по пояс.
Папа позвонил к Ковалёвым, в тридцать восьмую. Дядя Вася Ковалёв открыл в халате и в одном тапке, посмотрел на ёлку, на Стёпу, на нас всех.
— Сергей Николаевич, — сказал он, — это ко мне?
— Через вас, Василий Петрович, — сказал папа. — На минуту. С ёлкой.
Стёпа пронёс ёлку через прямой коридор Ковалёвых, мимо их кота, который выгнулся дугой и молча ушёл на шкаф, на их балкон. Наш балкон отделён от ковалёвского перегородкой по пояс. Стёпа поднял ёлку над перегородкой комлем к нам, и мы с папой взялись за комель с нашей стороны. Макушка у Стёпы при этом шла прямо в ковалёвскую сушилку с бельём.
— Петро, ты её направляй! — кричал Гоша из комнаты. — Ты же у нас прораб!
— Стёпа, — сказал я, держа комель. — Макушку налево. От тебя налево.
— От меня? — спросил Стёпа с той стороны перегородки, вспомнив, видимо, створку и фуражку.
— От тебя. Я теперь всегда от тебя говорю.
Стёпа повернул макушку налево. От себя. Ёлка прошла мимо сушилки, не задев ни одной прищепки, и мы с папой занесли её в большую комнату через балконную дверь, комлем вперёд. Иголки остались у Ковалёвых по всему коридору.
Дядя Вася Ковалёв подмёл иголки, отказался от пирога, потом согласился на два и сказал, что двадцать лет живёт рядом с Наумовыми и это самое интересное, что через его квартиру проносили.
Ёлку поставили в угол, в старую крестовину с балкона. Крестовина была кривая, и ёлка сразу начала клониться. Стёпа её придержал. Мы вешали игрушки, а Стёпа держал ёлку. Мы спорили, куда вешать гирлянду, а Стёпа держал ёлку. Папа принёс проволоку и прикрутил ёлку к батарее, и только тогда Стёпа её отпустил, медленно, будто отпускал живое.
Мандаринов на столе было девятнадцать. Лёша пересчитал их сразу и посмотрел с таким видом, будто их подложили нарочно.
— Девятнадцать на шестерых. По три. Остаётся один. — Он поправил очки и взял последний. — Последний мне. Ради математики.
— Это не математика, — сказала Даша. — Это жадность.
— Это остаток. Остаток всегда принадлежит тому, кто делил. Хочешь остаток — дели сама.
— А дедушке? — спросила Маша. — И Антонине Петровне?
— Им пироги, — сказал Лёша. — Пироги я не делю. Пироги не делятся, их бабушка считает.
Я сидел в углу дивана с берушами и смотрел на всё это, как смотрят кино без звука. Гоша что-то рассказывал, размахивая руками. Маша поправляла пихту. Мама с бабушкой резали салаты. Дед сидел в кресле и делал вид, что спит, а на самом деле слушал. Тихон из-под дивана шипел на Стёпины носки. И мне было хорошо. Впервые за месяц просто хорошо: глухо, тепло, как под одеялом.
Даша села рядом. Посмотрела на мою шею, на плечи. Я ждал, что она скажет пульс.
— Пульс… — сказала Даша и замолчала.
— Ну?
— Не скажу.
— Почему?
— Потому что не скажу, — сказала Даша и отвернулась к ёлке.
Я так и не понял, что это значит: что она видит что-то, о чём не хочет говорить, или что всё хорошо и она не хочет сглазить. С Дашей никогда не поймёшь.
* * *
В Звонецке главную ёлку на Соборной зажигают не тридцать первого, а тридцатого, в восемь вечера, с фейерверком: говорят, чтобы горожане успели посмотреть на неё трезвыми. С нашего седьмого этажа видно реку, мост и за мостом старый центр, а над ним, если повезёт, фейерверк.
Без пяти восемь мы вышли на балкон, кто поместился, а кто не поместился, стоял в дверях. Было морозно и тихо, над рекой висела дымка. Я стоял у перил в шапке поверх берушей и в маминой шали, которую мама накинула мне на плечи с таким видом, что спорить было бесполезно.
— Сейчас, — сказал Гоша. — Сейчас будет. У пиротехников на площади пульт, он по радио шлёт команды на ракеты, и я его отсюда чувствую. Не слышу, а трещит. Вот, пачки короткие пошли, это у них, наверное, проверка связи. Сейчас… Нет, ещё нет. Сейчас…
— Лавров, у тебя пульс сто двадцать, — сказала Даша. — Ты сейчас сам взлетишь.
— Не мешай, у меня связь! — Гоша вытянул руку вперёд, как дирижёр. — Раз… Пошла!
Ничего не было. Секунду. Две. Даша уже открыла рот, а потом над старым центром, далеко, над куполами собора, распустился первый огненный цветок, зелёный, и следом ещё два, красный и золотой. Через несколько секунд до нас докатился звук, глухой, как удар по большой бочке.
— Ракета летит три секунды, — объявил Гоша так, будто всё это устроил лично. — Пульт щёлкнул, ракета полетела, а мы видим, только когда она взорвётся. А звук ещё позже, три километра — это девять секунд. Я раньше всех знаю. Я первый в городе!
— Ты первый в городе хвастун, — сказала Даша.
— Это тоже первый, — сказал Гоша, нисколько не обидевшись.
Фейерверк шёл десять минут. Гоша называл каждый залп заранее и ни разу не ошибся. Лёша засекал по телефону и сообщил, что Гоша опережает в среднем на две целых восемь десятых секунды, и это была самая высокая похвала, какую Лёша мог дать человеку. Маша смотрела на огни, держа в руках мандарин, и забыла его почистить. Стёпа держал дверь балкона, чтобы не хлопала. Я держался за перила через мамину шаль и не слушал перила. И это было нетрудно.
* * *
Друзья ушли в начале десятого. Бабушка с мамой мыли посуду, дед с папой ушли на балкон «подышать», Тихон наконец вылез из-под дивана, прошёл мимо меня, понюхал воздух, поморщился, хотя бензином от меня не пахло уже месяц, и ушёл в мою комнату, на мою кровать.
Я сел за стол в большой комнате, среди мандариновых корок, и взял телефон. Весь вечер я его не трогал. На экране было одно новое письмо, пришедшее в десять минут девятого, пока мы смотрели фейерверк.
Письмо было от Анны Сергеевны. Короткое, в четыре строки, без поздравлений, с датой и подписью «А. С.». Она писала, что Борис Ефимович передал ей мою справку. Что до марта у меня, насколько она понимает, будет много свободного времени и мало дела. Что у неё, наоборот, есть дело, а у меня, если я не против, есть голова, которая, как она надеется, перестала гудеть. И последняя строка, отдельно:
«Раз слушать нельзя, давайте считать».
Глава 17. Зима без дара
«Если не можешь послушать, посчитай. Если не можешь посчитать, позови меня. Если я не пришёл, значит, я ужинаю, и это тоже надо учитывать».
Алексей Бондарев, счётное отделение, первый курс
— Наумов, вы спите?
— Нет, Анна Сергеевна! Я в берушах!
Сказал я это на всю двести четырнадцатую, громче, чем собирался. Когда в одном ухе беруша, а в другом нет, собственный голос бродит внутри головы, как кот по пустой квартире, и сколько его выходит наружу, не поймёшь. Вышло примерно как объявление на вокзале. На третьем ряду кто-то уронил ручку и полез за ней под парту, чтобы смеяться там.
— Я вижу, что в берушах, — сказала Анна Сергеевна от доски. — Я спрашивала про сон. Это разные состояния, Наумов, хотя у некоторых учащихся они, по моим наблюдениям, совпадают.
Был понедельник, двенадцатое января, первая пара после каникул. Сидел я в первом ряду, у самой кафедры, рядом с Дашей Мельник: сюда Анна Сергеевна пересадила меня ещё в декабре. Правую берушу на парах я вынимал, левую оставлял, и голос Анны Сергеевны доходил до меня с одной стороны и на полсекунды позже, чем до всех. Поэтому над её шутками я смеялся последним, когда группа уже успокоилась, и мой одинокий смешок звучал в тишине, как кашель в библиотеке.
— Ты опять, — прошипела Даша, когда я засмеялся через три секунды после всех. — Наумов, ты смеёшься, как будто тебе шутку по почте прислали. Заказным письмом. С уведомлением.
— Даш, я через одно ухо. Мне надо подождать, пока дойдёт.
— Так вынь вторую. Всё равно ничего не слышишь, только сидишь и сияешь.
— Нельзя. Белая — для пар, она сидит плотно. Оранжевая у меня запасная, она мягче, но вылетает, если зевнуть. А зелёная, с верёвочкой, вообще не для людей: с ней кажется, что у тебя из головы растут усы. Я за шесть недель про беруши знаю больше, чем провизор в аптеке на Литейной. Она меня уже в лицо узнаёт и спрашивает: «Вам как обычно?»
На второй паре я проверил оранжевые. Я зевнул. Беруша вылетела у меня из уха, описала дугу над партой и шлёпнулась точно в Дашину раскрытую тетрадь, на слово «декремент».
Даша посмотрела на неё. Потом на меня. Потом снова на неё.
— Наумов, — сказала Даша шёпотом, каким, наверное, объявляют приговоры. — У тебя из головы выпало что-то оранжевое. Я даже знать не хочу, что это. Забери пинцетом. А лучше забери вместе с тетрадью, я себе новую куплю.
— Это беруша, Даш. Чистая. Почти.
— «Почти» убери из предложения, и я, может быть, тебя прощу. Пульс у тебя, кстати… — Она осеклась и махнула ручкой. — Сам знаешь. Не позорься, сиди ровно.
Анна Сергеевна остановилась у доски с мелом в руке.
— Наумов, Мельник. Если вам что-то непонятно, поднимите руку. Если всё понятно, поднимите обе. Мне очень хочется на это посмотреть.
Группа засмеялась. Я расслышал её только к концу фразы, честно поднял одну руку, подумал и поднял вторую. Анна Сергеевна долго смотрела на меня поверх журнала.
— Хорошо. Будем считать это частичным пониманием с запасом. И уберите, пожалуйста, оранжевое с декремента. Он и так плохо запоминается.
* * *
Письмо, которое пришло тридцатого декабря, пока мы смотрели фейерверк, кончалось строкой: «Раз слушать нельзя, давайте считать». Второе пришло пятого января, в понедельник, и было ещё короче: «Задачи буду присылать по понедельникам, решения жду к пятнице. Оценок не будет. Будет правда». К нему был приложен файл с тремя задачами, и первую я прочитал вслух Лёше, потому что Лёша к тому времени жил у нас на кухне, как холодильник.
— «Колокол ударили один раз. Через пять секунд размах его колебаний вдвое меньше, чем сразу после удара. Через сколько секунд размах станет меньше в тысячу раз?» Лёш, это детский сад! За пять секунд уходит половина, за следующие пять — вторая половина, и всё, он молчит. Через десять. Пиши, я гений.
Лёша сидел на табуретке у холодильника с кружкой на колене. Он видит ответ, как только видит задачу, и поэтому смотрит на тебя, как инструктор по вождению на ученика, который десять минут не может тронуться с горки: сочувственно, но с интересом.
— Не говори, — предупредил я.
— Я молчу.
— Ты лицом говоришь. У тебя сейчас лицо сказало «балбес», я по бровям видел.
— Лицом я пью чай, — сказал Лёша. — У меня новое правило, Петя. Я не подсказываю, я только проверяю. Анна Сергеевна написала мне отдельно, что если я начну подсказывать, она пришлёт задачи и мне. А у неё есть такие, где ответа нет вообще. Я к ним морально не готов.
Я посмотрел на свою «десятку» и представил колокол, который через десять секунд после удара молчит насовсем. Такой колокол бывает только на кухне и называется кастрюлей.
— Стой. Он же не ровно гаснет. Он долями гаснет! Каждые пять секунд уходит половина от того, что осталось. Половина, потом половина половины, потом ещё… Два в десятой — тысяча двадцать четыре. Десять раз по пять. Пятьдесят секунд.
— Интересно, — сказал Лёша.
«Интересно» у Лёши пяти калибров. Это был номер один, самый слабый, без наклона головы. У меня он значит «наконец-то».
— Так это ж маятник «Звонки»! — Я вскочил, и табуретка подо мной поехала. — Лёш, он так и гас! Громко, потом тише, потом совсем тихо, а потом ещё долго почти неслышно! Что «звенит долго» — это число, мне Анна Сергеевна ещё в ноябре сказала, и имя у него есть, декремент. Звучит как фамилия бухгалтера с пятого этажа. А теперь я понял, как оно считается! Звон гаснет не кусками, а долями, и декремент говорит, какой долей!
— Сядь, — сказал Лёша. — Ты сейчас на радостях опрокинешь мне чай, и тогда у нас будет задача про затухание Бондарева.
Вторая задача была про гитарную струну, которая звенит на ста десяти герцах и вдвое затихает за восемь десятых секунды. Сколько раз она успеет качнуться? Восемьдесят восемь. Я написал это крупно и обвёл, чтобы Лёша видел, что я не всегда кастрюля.
— Интересно, — сказал Лёша и наклонил голову. Это был средний калибр: «правильно, но ты не понял, что сделал».
— Ну что опять?
— Восемьдесят восемь качаний, и размах вдвое. А теперь представь, что у тебя два мотора и у одного что-то звенит. Ты по звону слышишь «долго» или «коротко». А сколько это качаний, ухо не говорит. Тебе Анна Сергеевна не задачи присылает, Петя. Она тебе линейку присылает. Чтобы мерить то, что ты раньше только чувствовал.
Он допил чай, сполоснул кружку и ушёл, очень довольный, что опять ничего не подсказал.
* * *
В конце первой учебной недели я сделал то, чего боялся с декабря: достал из нижнего ящика «Атлас голосов».
Тетрадь была та же, с тигром, заклеенным изолентой, только распухла от переписанных страниц. Руль Кирилла кончался в ней на грузике сто шестьдесят на мягкой втулке и на словах «Вот он», подчёркнутых дважды. Хороший конец, подумал я. Я сел за кухонный стол, положил рядом калькулятор и пообещал себе проверить каждую цифру. Не потому, что сомневался. Наоборот, я не сомневался ни секунды, и это меня беспокоило: Анна Сергеевна говорит, что человек, который ни разу не нашёл у себя ошибку, просто плохо искал.
Через двадцать минут я крикнул:
— Мам! А сколько в минуте секунд?
Мама выглянула из комнаты с градусником в одной руке и папиной рубашкой в другой.
— Шестьдесят, Петенька. Тебе плохо? Ты бледный. Нет, ты не бледный, ты красный, это хуже. Ты что, опять что-то слушал? Руки покажи. Плечи опусти. Что случилось?
— Ничего. Проверяю, на что я делил в июле. Я делил на сто, мам! Вот: «3000 об/мин — 30 оборотов в секунду». А это пятьдесят! И ниже, моим же почерком: «Гул выше, чем ожидал». Конечно, выше! Я тридцать ожидал! Я, наверное, есть хотел, когда писал.
— Ты всегда есть хочешь, когда пишешь, это у тебя от деда, — сказала мама и ушла, но дверь оставила открытой.
Вторая ошибка нашлась в августе. «Камертон, биения — три в секунду». Я закрыл глаза и вспомнил тот вечер на балконе, камертон у перил, секундомер. Три биения я насчитал за десять секунд, а не за одну. Если бы я кого-нибудь по этой записи настраивал, со мной бы потом не здоровались на улице.
Третья была самой глупой и потому самой утешительной. Аккуратная запись про тормозной диск, с частотами, с температурой воздуха, с подписью «проверено дважды», стояла под датой «31 сентября».
— Мам, а сколько дней в сентябре?
— Петя, — сказала мама из комнаты очень спокойно, — я сейчас приду и померяю тебе температуру. Не спорь. Человек, который в январе спрашивает про сентябрь, или заболел, или влюбился. А влюбился ты, я бы знала: у тебя бы пульс был сто десять, а у тебя восемьдесят.
— Мам, ты через стенку пульс слышишь?
— Через стенку нет. Через приоткрытую дверь и твой голос — примерно. Голос у тебя сейчас на восемьдесят.
Я обвёл три ошибки красной ручкой и подписал каждую. «Деление». «Единицы». «Календарь». Температура, кстати, была тридцать шесть и шесть. Мама посмотрела на градусник с подозрением, как на свидетеля, который что-то скрывает.
* * *
Идея пришла в субботу, когда я листал «Атлас» в третий раз и опять застрял на маятнике. Всю осень я каждую субботу, в одно и то же время, на холодном мотоцикле, бил по нему молоточком и записывал тон, и это были лучшие страницы в тетради. Не потому, что я хорошо слушал. Потому что слушал одно и то же, одинаково и много раз. Ухо говорит «звенит как надо». Ряд чисел говорит «ползёт вниз».
Я позвонил Лёше. Лёша взял трубку на втором гудке, хотя обычно берёт на первом, и я понял, что он занят чем-то серьёзным.
— Ты считаешь?
— Ем котлету, — сказал Лёша с полным ртом. — Говори быстро, она остывает, а у неё и так тяжёлая судьба: её дважды разогревали.
— Слушай, а можно сделать так, чтобы деталь слушал прибор? Не я. Чтобы он сидел на мотоцикле, сам записывал, как деталь звенит, сам сравнивал с прошлым разом и сам орал, если что-то съехало? А я бы только проверял итог. Даром, раз в неделю, сколько врач разрешит.
В трубке было слышно, как Лёша жуёт. Жевал он долго, с паузами: так он думает.
— Прибор, который дежурит, — сказал он наконец.
— Ну да.
— Дежурный щуп. — Так оно и прилипло. — Приду завтра в одиннадцать. У тебя паяльник.
— Это папин паяльник.
— Папин, но у тебя. И огнетушитель у твоей мамы. Это важно для планирования.
В воскресенье мы сидели на кухне и рисовали на листке, что должно быть внутри.
— Пьезодиск, как в моём первом щупе, — говорил я и рисовал кружок. — Только не на ручке, а приклеенный к детали. К нему усилитель, он же пищит слабее комара. Дальше плата с вычислителем и радио, вот такая, со спичечный коробок. Он пишет несколько секунд дрожи, раскладывает её на частоты, как «Спектр», находит главные пики и сравнивает с прошлым разом. Пик уехал больше погрешности — ставит восклицательный знак и шлёт мне сообщение. И батарейка, чтобы жил на мотоцикле неделями.
— Неделями не выйдет, — сказал Лёша, посчитав что-то в уме. — Если он всё время пишет, батарейки хватит на сутки. Ему надо спать.
— Значит, пусть спит! И просыпается, допустим, раз в час. Послушал, записал, уснул.
— Раз в час, — повторил Лёша с тем выражением, с каким повторяет чужие ответы, в которых что-то не так, а он пока не решил что. — Ладно. Собери. Увидим.
Плата, усилитель, три пьезодиска про запас, держатель и две упаковки батареек обошлись в три тысячи двести целковых. Я заплатил из отложенного с осени и впервые потратил деньги не на готовую вещь из магазина, а на вещь, которой ещё нет. Будто купил билет на поезд, который ещё не построили.
Перед тем как паять, я попросил маму позвонить Зинаиде Фёдоровне. «Никаких щупов» было сказано в декабре прямо, и обходить это я больше не хотел, наобходился. Мама позвонила при мне, выслушала, положила трубку и повернулась ко мне, загибая пальцы.
— Щуп — это прибор, а не дар. Прибор можно. Первое: руки на работающем не держать. Второе: не слушать «заодно». Зинаида Фёдоровна так и сказала, «заодно», с кавычками, я по голосу слышала кавычки. Третье: к заведённому мотору — в берушах и не ближе десяти метров. Холодильник не считается, его не переселишь. Четвёртое: если голова, сразу ко мне. Это уже не она сказала, это я. Повтори.
— Руки не держать, «заодно» не слушать, к мотору — за десять метров в берушах, голова — к тебе.
— Ещё раз. С кавычками.
* * *
Огнетушитель живёт у нас на кухне с лета, с того воскресенья в конце июля, когда я днём паял первый щуп и прожёг клеёнку. Стоит у кухонной двери, красный, пузатый, и мама протирает его от пыли чаще, чем телевизор. Когда в среду вечером я разложил на столе газету и папины инструменты, мама молча переставила огнетушитель на подоконник, поближе ко мне. Как вазу.
— Мам, я просто паяю.
— А я просто стою, — сказала мама. — Я на своей кухне имею право стоять, Петенька. У нас в травмпункте был мальчик, он тоже «просто паял», а потом ему три недели мазали ладонь, и он плакал, но это не про тебя, это я так, для общего развития.
Паять мне нужно было тонкий проводок к лапке усилителя, а лапка была не толще волоса. Проводок не хотел к ней припаиваться. Он хотел прилипнуть к жалу, к пальцам, к газете, к чему угодно, только не к лапке. Олово я положил с запасом, канифоль дымила, и в коридоре заголосил дымовой датчик, тот самый, что летом заорал раньше, чем загорелась клеёнка.
Датчик орал тонко и противно. Я дёрнулся, жало ткнулось мне в палец, я заорал громче датчика и отпустил паяльник. Паяльник покатился по газете, оставляя за собой коричневую дорожку, и газета под ним задымилась.
— Горит! Мам, горит!
— Вижу! — Мама схватила огнетушитель с подоконника, как ребёнка из коляски. — Отойди от стола! Петя, отойди, я кому сказала!
— Мама, только не порошком! Тут плата! Плата за три двести!
— А ты за сколько? — Мама уже держала палец на чеке. — Ты у меня за сколько, Петя? Ты у меня бесплатный, тебя второго не купишь!
Я лёг на стол грудью и накрыл плату собой, как накрывают от кота последнюю котлету. Газета дымилась у меня под локтем, и свитер начал пахнуть так, как пахнут свитеры, когда о них забывают у печки.
На кухню вошёл папа. Он пришёл со смены, разулся в прихожей под визг датчика и, видимо, всё понял ещё оттуда. Папа обошёл маму с огнетушителем, взял паяльник за ручку и поставил на подставку. Потом поднял со стола свою кружку с остывшим утренним чаем и вылил чай на газету. Газета зашипела и перестала.
Папа посмотрел в пустую кружку.
— Чай, — сказал он с сожалением.
Датчик ещё немного поорал и смолк. Мама медленно опустила огнетушитель, но чеку не выпустила.
— Полгода, — сказала она. — Полгода он у меня стоит. И каждый раз, когда ты берёшь паяльник, я думаю: может, сегодня обойдётся. Не обходится, Серёжа. Ни разу не обошлось. Петя, слезь со стола, ты лежишь в канифоли.
Я слез. На свитере у меня, на самой груди, остался ровный жёлтый отпечаток платы, будто я принёс домой её фотографию. Мама поставила огнетушитель на подоконник, задрала мне свитер до подбородка, осмотрела грудь и локоть и только тогда выдохнула.
— Кожа целая. Свитер — нет. Свитер не лечится.
Дальше началось то, что папа называет наладкой, а мама воспитанием. Папа налил себе свежего чаю, сел на табуретку и стал смотреть. Это у него такой способ: он смотрит, пока ты сам не поймёшь, что делаешь неправильно, а если не понимаешь слишком долго, встаёт. Папа встал минуты через три. Паяльник он у меня не забрал. Он положил ладонь поверх моей и чуть повернул её, так что жало легло к лапке не торцом, а боком. Подвинул плату, чтобы проводок лежал на лапке сам. Убрал руку. Олово растеклось, блеснуло и застыло ровной каплей.
— Так, — сказал папа и сел обратно.
К десяти у меня было восемь чистых паек и второй ожог, тихий, на другом пальце, про который я решил никому не говорить. Мама узнала про него в ту же секунду, как подошла: в шаге она знает всё, а палец я держал во рту.
— Паять — это не дар, — сказал я, пока она мазала оба пальца кремом. — Это руки. После девяти можно.
— Руки можно, — согласилась мама. — А плечи у тебя опять к ушам. Ты сидел и вслушивался в свою коробку, я видела. По шее видела. Шея у тебя, когда ты вслушиваешься, как у Тихона, когда он мышь под полом услышал.
— Не вслушивался я!
— Петенька, — сказала мама очень мягко.
Я замолчал. Громкое «Петенька» у мамы — нежность, с подробностями и с кремом. А вот такое, тихое и мягкое, — последнее предупреждение, и в отличие от Пал Семёныча у мамы оно правда последнее.
Папа допил чай залпом. Он всегда так делает, когда за кого-то из нас волнуется, а сказать не может. Потом вымыл кружку, дошёл до двери и обернулся.
— Банку поставь. Возле батарейки. На всякий случай.
И ушёл спать. Мама вернула огнетушитель с подоконника на место, к двери, и погладила его по боку.
Какую банку, я спрашивать не стал: и так ясно. Человек только что тушил газету чаем. На следующий вечер я поставил возле держателя батарейки литровую банку с водой, чистую, с крышкой.
Папа вернулся со смены, посмотрел на банку и долго молчал.
— Не эту.
— А мне эта нравится, — сказала мама. — Пусть стоит, Серёжа. Хоть что-то в этом доме стоит возле паяльника с водой.
* * *
Испытывать дежурный щуп мы решили на балконе, среди лыж, санок и ящика с картошкой: там есть железные перила, которые звенят, если по ним стукнуть. В пятницу мы с Лёшей приклеили к ним пьезодиск двусторонним скотчем, потому что пластилин на морозе становится камнем и отваливается, плату положили рядом в коробочку из-под бабушкиных лекарств, и я велел щупу просыпаться не раз в час, а раз в десять минут, чтобы не ждать до утра.
Было минус двенадцать. Лёша сидел на ящике с картошкой в пуховике и смотрел на часы. Я стоял в папиной куртке поверх своей и смотрел в телефон. Руками перила я не трогал, даже в варежках: мама следила за мной через стекло балконной двери, как охранник в магазине за подозрительным пенсионером.
Через десять минут телефон звякнул: щуп проснулся, записал пять секунд и прислал спектр. На спектре была ровная серая полоска шума и больше ничего.
— Работает! — сказал я.
— Работает, — согласился Лёша.
Через двадцать минут пришёл второй спектр, такой же, через тридцать — третий.
— Петя, — сказал Лёша и снял очки протереть, а у него это значит начало длинной речи. — Скажи мне, пожалуйста, что ты делал по субботам с маятником?
— Стучал по нему молоточком.
— А сейчас по перилам кто стучит?
Я посмотрел на перила. Перила висели неподвижно и молчали, потому что по ним никто не стучал. Щуп честно просыпался каждые десять минут, честно слушал железо, которое молчит, раскладывал молчание на частоты и присылал мне аккуратный отчёт о молчании.
— Ты слышал маятник, потому что сам его будил, — сказал Лёша. — Без удара он не звенит. Деталь, по которой никто не стучит и которая сама не работает, не слышно. Ни щупу, ни тебе. Ты собрал прибор, который каждые десять минут докладывает, что ничего не происходит. Как сторож, который спит на посту, но очень аккуратно.
— Так ты это ещё в воскресенье знал! Когда сказал «увидим»!
— Догадывался. — Лёша надел очки. — Но ты бы не поверил. Тебе надо было посидеть на балконе в минус двенадцать. Это входит в обучение.
— Ну так я сейчас стукну! Я сам его разбужу!
И пнул перила. Не рукой, рукой нельзя. Ногой, в ботинке, со всей обидой.
Перила загудели, в ногу отдалось, как от батареи, а сверху, с балкона Ефремовых с восьмого этажа, где с самого Нового года лежал сугроб, который Ефремовы берегли, наверное, на память, на меня съехала вся эта память целиком. За шиворот, в капюшон, в рукава и почему-то в левый ботинок, хотя я его не снимал.
— Наумовы! — закричали сверху. — Совесть у вас есть?! Мы этот снег для дачи собирали! У нас на даче своего нет!
— Извините, Анатолий Борисович! Это научный эксперимент!
— Вот и экспериментируй со своим снегом!
Я стоял по колено в чужом сугробе и вытряхивал снег из уха, того, где беруши не было.
— Третий раз за год, Петя, — сказал Лёша с ящика, — тебе архитектура всё подробно объясняет. Весной водосток, в сентябре дверь, теперь Ефремовы с балконом. Это уже не случай, это статистика. Я бы на твоём месте, прежде чем лезть слушать железо, сначала смотрел, что у тебя над головой.
Мама за стеклом закрыла лицо рукой. Потом открыла балконную дверь, вышла в тапках на снег и посмотрела на мою ногу.
— Ты думаешь, Зинаида Фёдоровна ноги разрешила? Она просто не ожидала. Отдавало? Куда? В голову?
— В пятку, мам. Только в пятку. И в ботинок снег.
— Ещё раз пнёшь — щуп поедет к деду в гараж, а ты к Зинаиде Фёдоровне. Вне очереди. Иди греть пятку.
Щуп мой пинок, кстати, проспал: проснулся через семь минут и прислал отчёт о тишине.
На кухне, над чаем, мы всё переделали.
— Не по часам, — сказал Лёша и нарисовал на листке стрелку. — Пусть просыпается, когда деталь сама задрожит. Мотор завёлся, мотоцикл поехал, компрессор включился. Тогда ему не нужен твой молоточек, его будит сама машина.
— А как он узнает, что дрожит, если спит?
— Пьезодиск, когда его трясёт, сам даёт напряжение. Ему для этого батарейка не нужна. Маленькая схема сравнивает напряжение с порогом и толкает вычислитель: вставай, работа. Это как ты, когда мама дверью хлопнет.
Новый щуп мы испытали на холодильнике. Приклеили диск к боковой стенке, ближе к компрессору, и стали ждать. Холодильник у нас старый, белый, ещё бабушкин, и включается раз в полчаса со вздохом, будто его опять о чём-то попросили. Он вздохнул, загудел, и телефон звякнул. На спектре стояли два пика, на пятидесяти и на ста. Те самые, что я видел летом, когда впервые приложил к этому холодильнику свой первый щуп. Прибор видел то же, что и я. Только без меня.
Потом холодильник догудел своё и стих. Через минуту телефон звякнул снова. И снова. Холодильник молчал, как молчат после ссоры, а щуп вскакивал каждые полминуты, как будто его кто-то пинал.
Пинала его мама. Она пришла за кефиром, и каждый раз, когда она закрывала дверцу, стенка вздрагивала, и щуп бодро вставал на работу. Мама открыла дверцу в четвёртый раз, уже нарочно, и захлопнула, глядя на мой телефон.
— Звякнул, — сказала она с удовольствием. — Петя, он у тебя от каждого хлопка просыпается. Как ты в детстве. Ты тоже вставал от каждой двери, а потом до часу ночи не спал и требовал сказку про трактор.
Пришлось научить щуп ещё двум правилам: вставать, только если дрожь держится дольше двух секунд, а после записи десять минут спать, что бы вокруг ни дрожало. Хлопок двери короткий, мотор длинный. Мама сказала, что жаль, ей понравилось.
* * *
Работало всё ровно два дня. Потом щуп начал засыпать. Не по правилам, а сам, и не каждый раз, а через раз, что было обиднее всего: холодильник гудит, щуп просыпается, пишет, начинает слать мне спектр и на середине замолкает, а потом как ни в чём не бывало пишет в отчёте «Запись завершена, переход в сон». На спектре обрывок, полтора пика. А в следующий раз всё приходит целиком, будто ничего и не было. Я перепаял все пайки, поменял батарейку и два вечера смотрел на плату, как кот на закрытую дверь.
На третий вечер пришёл Гоша. Он живёт на третьем этаже нашего подъезда и приходит, когда чувствует, что у нас на кухне интересно. Чувствует он, по-моему, носом: приходит всегда к ужину.
— Петро! — сказал он с порога, не снимая шапки. — У тебя на кухне что-то болтает! Маленькое! Пищит по радио, как цыплёнок в коробке! Я у себя на третьем сырники ел, и мне аж в зуб стрельнуло, в тот, который с пломбой!
— Гоша, это плата. Она шлёт мне спектры на телефон. Так задумано.
— Так задумано, что она у тебя пищит, потом молчит, а потом опять пищит? — Гоша прошёл на кухню, не разуваясь, получил от мамы взгляд, развернулся, сходил разуться, вернулся в носках разного цвета и сел на Лёшину табуретку. — Петро, я тебе как специалист говорю: что-то с твоей девочкой не так.
— Почему девочкой?
— Потому что пищит. И врёт, это я уже отсюда слышу.
Он закрыл глаза, а для верности ещё и прижался ухом к холодильнику, хотя дар у него не в ухе, и он сам объяснял мне это раз сто. Минуту он молчал. Для Гоши минута молчания — подвиг, и я понял, что он что-то нашёл.
Холодильник вздохнул и включился. Гоша подпрыгнул на табуретке, будто холодильник его укусил, ударился макушкой о полку с крупами, и на голову ему посыпалась гречка. Немного. Полпачки.
— Ток! — сказал Гоша сквозь гречку, не открывая глаз. — Ток пошёл, это я почувствовал, а гречку я почувствовал отдельно, это другое, не путайте. Тихо все. Проснулась. Пишет… Пишет… Пискнула по радио. Хоп. — Он открыл один глаз. — Всё. Замолчала.
— Это она уснула. Она так в отчёте пишет.
— Она тебе врёт, Петро. — Гоша открыл второй глаз и посмотрел на коробочку с осуждением, как на одноклассника, который списал у него и получил пятёрку. — Она говорит, что спит. А она не спит, она падает! Я же чувствую: ток идёт, идёт, она пискнула — и ток провалился в ноль. Весь, до дна. Так не засыпают, Петро. Так в обморок падают. А потом встаёт как ни в чём не бывало и пишет тебе, что спала. Как моя младшая, когда тарелку разобьёт и осколки под диван.
— Ты точно знаешь? Не по статистике, как с мамой?
— Петро, вот обидно сейчас было. — Гоша вытряхнул гречку из воротника. — По статистике я маме отвечаю. А это я чувствую. Ток упал в ноль, как лифт, когда трос оборвался.
— У нас в доме лифт не обрывался.
— Вот! У нас не обрывался, а у неё обрывается! Петро, ты не о том думаешь!
В дверях кухни стоял папа с газетой. Он пришёл на голоса и, видимо, слушал давно.
— Батарейка, — сказал папа. — Подсела за два дня. Передатчик берёт ток рывком. Подсевшая рывок не держит. Через раз. Напряжение проседает, вычислитель перезапускается. Ничего не помнит. Пишет, что спал.
Это для папы была целая лекция, и он, кажется, сам от неё устал.
— Я же говорил, — добавил он. — Банку поставь.
— Я поставил банку!
Мы все посмотрели на литровую банку с водой у держателя батарейки. Папа вздохнул, как вздыхает холодильник, когда его опять просят.
Банка оказалась конденсатором. Обычный электролитический конденсатор, бочонок размером с ноготь, который запасает немного тока и отдаёт его в ту самую долю секунды, когда передатчику нужно много, а батарейка не успевает. На заводе их по старинке зовут банками. Папа принёс его из своего ящика, где конденсаторы рассортированы по коробочкам из-под чая, и я припаял его к держателю. Папа стоял за плечом и руку мою на этот раз не поправлял. Это я тоже заметил.
Холодильник вздохнул. Щуп проснулся, записал пять секунд, пискнул, прислал полный спектр и уснул. На этот раз по-настоящему, Гоша подтвердил.
— Видал? Я её расколол! — Гоша поднял палец в гречке. — Я теперь могу на заводе работать, где такие коробочки делают. Сидеть в отдельном кабинете с табличкой и говорить, какая врёт.
— Детектором лжи для плат.
— Это звучит гордо, — подумав, согласился Гоша и съел у меня из тарелки последний сырник. — А банку с водой оставь, Петро. Пусть стоит. Твоя мама права.
Банка с водой до сих пор стоит у нас у кухонной двери, рядом с огнетушителем. Папа зовёт их «расчёт».
* * *
В воскресенье мы с дежурным щупом поехали в Слободу на девятом автобусе. Щуп лежал у меня в кармане, и всю дорогу казалось, что я везу цыплёнка.
Барон встретил меня у щели в заборе, как встречает с апреля: сунул нос в дыру и посмотрел с надеждой. Яблок у меня не было. Барон посмотрел с упрёком и ушёл: знакомство наше держится на яблоках.
Тихон сидел на подоконнике в большой комнате. Он увидел меня, потянул носом и демонстративно перешёл на соседний подоконник.
— Ба, от меня же не пахнет! Я два месяца бензин не трогал!
— Петруша, у Тихона долгая память, — сказала бабушка, ставя на стол пирог. — Он помнит тебя с бровью, помнит без брови и помнит, как ты в апреле его ящик с яблоками раздавил. Ему нужно время. Мне, кстати, тоже: я до сих пор, когда ты входишь, проверяю брови.
Дед выслушал про щуп, ничего не сказал, надел ватник и пошёл в гараж. Я за ним. Он распахнул обе створки ворот настежь, и в гараж зашла зима, минус девять. Заводить «Ветер» при закрытых воротах дед не даёт никому, даже себе: выхлоп двухтактника в закрытом гараже — это не запах, это угар. Я приклеил пьезодиск к картеру под цилиндром, на двусторонний скотч, коробочку положил на верстак, вставил обе беруши и ушёл через двор к калитке. Отсчитал от ворот двенадцать шагов, для верности, и встал в сугроб, засунув руки в карманы.
— Ты чего к калитке прилип? — крикнул дед из ворот. — Я тебя отсюда не слышу!
— Мне нельзя ближе десяти метров! И трогать нельзя! Только смотреть в телефон!
— Как в музее, значит. — Дед примерился к стартеру. — Руками не трогать, экспонат кусается.
С третьего удара «Ветер» завёлся, на морозе с хрипотцой, и загудел ровно, стоя на подножке. Телефон звякнул. Самой частоты вспышек на экране не было: у платы, как у телефона, низов ниже двадцати герц нет, а на морозных холостых вспышки как раз на этом краю, около двадцати. Зато кратные ей стояли частоколом, ровно, через одинаковые промежутки, и по шагу частокола частота читалась не хуже. Я не слышал этого голоса руками с ноября, а прибор показал его так, будто я положил ладонь на бак.
Дед заглушил мотор, дошёл до калитки и посмотрел на экран через моё плечо. Беруши я вынул.
— Ну?
— Это он, дед. Его голос. Без меня.
— Хм, — сказал дед.
Прозвучало это так похоже на Михалыча, что я засмеялся. Дед передразнивает Михалыча, сколько я себя помню, и, по-моему, давно делает это лучше оригинала.
Мы прикрыли ворота и сели на старый диван у верстака, под лампой. Дед вытирал руки тряпкой, которая, как всегда, была грязнее рук, и смотрел на «Ветер».
— Я в колонне однажды три дня мотор слушал, — сказал он. — Дизель на «Звонце» второй серии. Самосвал. Стучал не стучал, а так, похрустывал. Я его отвёрткой со всех сторон обслушал. Головку снимал, поддон снимал, вкладыши смотрел. Гена в отпуске гулял, спросить некого. Бабушка твоя мне ужин в гараж носила. В первый день котлеты. Во второй суп. На третий принесла подушку.
— Подушку зачем?
— Это у бабушки последнее предупреждение, Петро. У Паши бумажка, а у Тони подушка. Подушки я испугался больше, чем самосвала.
— И что было-то?
— Ремень. Ремень вентилятора. Подтрескивал на шкиве, а мне казалось, что внутри. Слесарь молодой шёл мимо с бутербродом, глянул и говорит: дядь Коль, у тебя ремень треснул. Жуёт и говорит. Три дня, Петро. А можно было один раз посмотреть, что снаружи, и записать.
Он помолчал.
— Ты свою коробочку куда ставить хочешь?
— На мотоциклы. Постоянным клиентам у Михалыча. Чтобы она дежурила, а я только проверял.
— Правильно. Слушать — это когда уже не знаешь, что делать. А сначала смотрят и записывают. Мне бы в тот раз такую коробочку. Я бы на третий день не головку снимал, а спать пошёл. На подушку.
Он повесил тряпку на гвоздь и ушёл в дом, а я ещё посидел в холодном гараже рядом с «Ветром», у которого теперь был собственный дежурный.
* * *
Две недели я ставил щуп на всё, что умеет гудеть, включая стиральную машину тёти Гали с шестого этажа.
Отжим щуп писал без меня: я сидел на лестнице двумя пролётами ниже, в обеих берушах, а тётя Галя рассказывала мне сверху, через перила.
— Петя, она у меня воет, как свекровь, — сказала тётя Галя. — Свекровь моя, царствие ей небесное, тоже вот так начинала тихо, а к концу на весь подъезд. У неё и давление у неё было двести, и на дни рождения её поэтому перестали звать, ты представляешь, родную мать — и не звать? Ну что там у машины?
— Подшипник барабана, тёть Галь! — крикнул я вверх. — Шумит на отжиме! Пик у него стоит на месте, а ростом с каждым разом выше! Я вам потом на телефоне покажу!
— Ой. Это что, к деньгам?
— К мастеру. Но лучше скоро.
В «Атласе» я завёл новый раздел, «Записи дежурного», и каждую дату в нём теперь сверял с календарём, а каждое деление — с шестидесятью.
Анна Сергеевна получала от меня решения по пятницам и возвращала по понедельникам, с короткими пометками на полях. Иногда «верно». Иногда «единицы». Однажды — «Вы опять нашли у себя ошибку раньше, чем я. Продолжайте, мне так легче». Про дежурный щуп я написал ей в конце января, коротко, с одной схемой. Она ответила одной строкой: «Покажите в марте. На живом моторе».
Головная боль не возвращалась. До марта оставалось меньше месяца, и я считал дни, как в детстве считал их до Нового года, только без мандаринов.
В субботу, четырнадцатого февраля, я сидел на кухне над задачей про качели и пытался понять, почему у Анны Сергеевны качели в саду гаснут быстрее, чем во дворе, если весят одинаково. Маму опять поставили подменить кого-то в травмпункте, на одну ночь, и теперь она отсыпалась. Папа уехал в Слободу к деду чинить забор, который Барон считает своей собственностью. Я как раз дошёл до мысли, что дело в цепях, на которых висят садовые качели, когда в дверь позвонили.
Я подумал, что это Гоша, и открыл не глядя, с ручкой в зубах.
На пороге, заняв собой почти всю площадку седьмого этажа, стоял Михалыч, в брезентовой куртке и шапке, с пакетом в руке. Он повернулся ко мне правым боком, как всегда, и посмотрел на ручку у меня во рту.
— Здорово, студент. Ручку выплюнь. Пустишь?
Глава 18. Михалыч в гостях
«Мастер учит не руки, а терпение. Руки научатся сами, если их не торопить. Терпение само не научится никогда, его приходится учить вместе с учеником, и неизвестно, кому труднее».
«Справочник мастера-резонансника» Ф. И. Ракитина, предисловие
Наша кухня на Литейной рассчитана на трёх человек среднего размера и одну кошку, которой у нас нет. Михалыч в неё не помещался. Он вошёл, снял в прихожей шапку и брезентовую куртку, остался в клетчатой рубашке, огляделся, как оглядывают незнакомый мотор перед разборкой, и сел на Лёшину табуретку у холодильника. Табуретка сказала что-то неразборчивое, но выдержала. Колени у Михалыча оказались почти под столом, локоть на подоконнике, спиной к огнетушителю и банке с водой, которые караулили кухонную дверь, а пакет он держал на коленях обеими руками, как держат кота, которого везут к ветеринару.
Я стоял у плиты и не знал, куда себя деть. За семь месяцев я видел Михалыча в мастерской, во дворе мастерской, под яблоней у вагончика, в депо у «Волков» и один раз в ноябре у бабушки за столом. Ни разу я не видел его там, где нет ни одного мотора. Без моторов он выглядел так, будто у него отобрали руки и не сказали, куда положили.
— Чай будете, Геннадий Михайлович?
— Буду. Если с сахаром. — Он посмотрел на меня поверх пакета. — С сахаром, студент. Не с солью. Я после июля неделю воду пил, у меня до сих пор как вспомню, так во рту солоно.
— Это было один раз! В июле!
— Один раз, — согласился Михалыч. — А пью я до сих пор.
Я поставил чайник и полез за сахаром. Сахарница у нас с лета стоит на дыре в клеёнке и с лета же пустая, а сахар живёт на верхней полке, за гречкой, которую после Гоши так и не досыпали обратно, и чтобы его достать, надо встать на цыпочки и не задеть крупу. Я задел крупу. Пачка гречки свалилась мне на голову, отскочила на пол и лопнула, а открытая пачка сахара, которую я при этом всё-таки вытащил, вывернулась у меня из рук и высыпалась на стол горкой.
Михалыч смотрел на кучку сахара посреди стола без всякого выражения. Потом лизнул палец, ткнул в кучку и попробовал.
— Сахар, — сказал он. — Проверил. Сгребай.
Чайник у нас электрический. Когда он греется, то сначала шумит, а потом начинает потрескивать, и до декабря это потрескивание отдавалось у меня в зубах. Теперь, без берушей, оно было просто потрескиванием. Михалыч повернул голову к чайнику правым ухом и прислушался.
— Накипь, — сказал он. — На дне, слоем в спичку. Лимонной кислотой прокипяти, две ложки на литр, и вылей. А то он у вас трещит, как наш автобус на Дубравку перед капиталкой. Нам тогда главный механик говорил: «Карпов, не трещит, а поёт». А я говорю: поёт он, пока не помрёт.
— Вы же… — начал я и осёкся.
— Я-то могу, — сказал Михалыч. — Мне не запрещали.
Пока чайник шумел, мы молчали. Молчать с Михалычем в мастерской легко: там всё время что-то гудит, звенит, Саня насвистывает, за забором ухает пресс, и молчание получается рабочее. А на кухне, где слышно, как тикают часы над дверью, молчание становится таким плотным, что его можно резать и раскладывать по тарелкам.
Дверь в коридор приоткрылась, и вошла мама. Она спала после ночи в травмпункте и проснулась, наверное, от голоса, которого дома не ждала. На ней был халат, наспех подпоясанный, волосы она скручивала в узел прямо на ходу, и вид у неё был такой, какой бывает у медсестры, которую разбудили, потому что привезли больного: ещё не проснулась, но уже работает.
Она ступила босой ногой на пол у стола. Пол хрустнул.
— Гречка, — объяснил Михалыч. — Сахар на столе. Я проверял.
Потом он встал. Встал целиком, вместе с табуреткой, которая на секунду повисла у него сзади и со стуком упала обратно.
— Здравствуйте, Ирина Александровна. Я… ненадолго. Я к Петру.
— Мы знакомы, Геннадий Михайлович, — сказала мама. — В ноябре было сто пятьдесят. Садитесь, пожалуйста. Не вставайте больше, у вас табуретка этого не любит.
Михалыч сел, как садятся на экзамене, когда экзаменатор разрешил: на край, с прямой спиной, руки на коленях. Мама посмотрела на него, и я увидел, что смотрит она не просто так. У мамы это видно: глаза становятся внимательными и чуть рассеянными одновременно, будто она смотрит на человека и сквозь него сразу.
— Вы по лестнице шли? — спросила мама.
— На лифте. Двадцать две секунды. У вас на пятом трос по ролику шаркает, скажите в управу.
— А пульс девяносто четыре. И лицо у вас красное не от мороза. Мороз сегодня минус три, от минус трёх так не краснеют. Давайте руку.
— Ирина Александровна, я не за этим…
— Я знаю, что не за этим. За этим ко мне никто не приходит, все приходят за другим, а я потом меряю. Давайте-давайте, я только посмотрю.
Она открыла ящик под мойкой, где у нас вместо нормальных вещей лежит аптека, и достала тонометр. Старый, с грушей и стрелкой, в синем чехле с вытертыми углами. Михалыч смотрел на тонометр, как на динамометрический ключ в руках у первокурсника.
— Ирина Александровна. Я сорок шесть лет моторы слушаю. Меня за сорок шесть лет ни один мотор за руку не хватал. Ни один! Даже «Звонец» второй серии, у которого характер был хуже, чем у нашего главного механика, а у главного механика характер был такой, что от него собаки на автобазе уходили жить к соседям!
— Мотор вам не мама, — сказала мама и уже застёгивала манжету у него на рукаве рубашки, повыше локтя. — Ему всё равно, сколько вы сахару кладёте. Сидите ровно. Не разговаривайте. Дышите носом.
Михалыч дышал носом. Мама качала грушу. Груша на каждом сжатии тихонько шипела, и Михалыч, который сидел с закрытым ртом и с рукой в манжете, вдруг повернул голову к груше правым ухом.
— Травит, — сказал он, не открывая рта. Получилось «тлавит».
— Что?
— Груша у вас травит. Впускной клапан не держит: на каждом сжатии часть воздуха уходит назад. Шипит. Слышно же.
— Знаю, — сказала мама, не отрываясь от стрелки. — Третий год. Не отвлекайтесь, Геннадий Михайлович, у меня тут стрелка. — Она стравила воздух, посмотрела на стрелку и сняла манжету с таким звуком, будто вынесла приговор. — Сто пятьдесят на девяносто. Сто пятьдесят, Геннадий Михайлович, и вы мне будете говорить про груши?
— Это я от лифта.
— Это вы от тридцати лет по три ложки. Сколько вы сейчас кладёте?
— Три.
— С горкой, — сказал я.
Михалыч медленно повернул ко мне голову. Медленно, как поворачивают тяжёлую крышку на ржавых петлях.
— Студент, — сказал он. — Ты уволен.
У меня внутри что-то подпрыгнуло, и я чуть не засмеялся от радости, хотя смеяться было не над чем. «Ты уволен» он не говорил мне с ноября. В декабре, когда я пришёл и признался, он сказал «иди домой, студент, отдыхай», и это было страшнее всего на свете. А теперь он сидел у нас на кухне с красным лицом и с отпечатком манжеты на рукаве и увольнял меня, как будто ничего не случилось.
— Геннадий Михайлович, сегодня суббота, и мне до марта к вам нельзя.
— Вот до марта и уволен. — Он подумал. — В девять чтоб был… Третьего. Во вторник. В четыре. Если врач разрешит.
— Если врач разрешит, — повторила мама. — Сто пятьдесят на девяносто, Геннадий Михайлович. Я вам это запишу на бумажке. Вы её на холодильник повесите. У вас есть холодильник?
— В вагончике.
— Вот на него и повесите.
* * *
Чайник вскипел. Я налил Михалычу в самую большую нашу кружку, ту, из которой папа пьёт по утрам и на которой нарисован олень с удивлённым лицом. Михалыч взял ложку, зачерпнул из сахарницы и положил в кружку. Потом ещё. Потом ещё, с горкой. Мама следила за ложкой, как за капельницей.
— Три ложки, — сказала она. — Это много. В вашем возрасте и с вашим давлением это уже не чай, Геннадий Михайлович, это сироп. У нас был дедушка, он тоже пил с тремя, а потом у него зубы… впрочем, это не про вас, это я так, для общего развития.
— Хм, — сказал Михалыч и размешал.
У меня в «Атласе» есть страница «Хм. Михалыч». С лета я записываю туда его «хм» по номерам, в том порядке, в каком впервые каждый услышал, потому что «хм» у него много разных и каждый значит своё. Это был номер три. Глухой, короткий, с опущенными глазами: «согласен, но вслух не скажу». Номер три я впервые записал ещё летом, в мастерской. А теперь он достался маме и сработал так же.
— Номер три, — сказал я вполголоса.
— Номер чего? — спросила мама. — Опять секрет фирмы?
— «Хм». Номер три. «Согласен, но вслух не скажу». Мам, у меня таблица.
Мама посмотрела на Михалыча. Михалыч посмотрел в кружку.
— У него таблица, — сказал Михалыч кружке. — Про меня. Ирина Александровна, вы знали, что ваш сын на меня таблицу ведёт? Я с октября знаю. Я её в руках держал. Там тогда было шесть номеров, а теперь, небось, больше. Я и не думал, что у меня их столько, я думал, у меня один, на все случаи.
— Я знала, что он ведёт таблицы на всех, — сказала мама. — У меня в ней, наверное, тоже есть номера.
— Есть, — сказал я, не подумав. — Только не про «хм», а про «Петенька»…
И замолчал, потому что оба на меня посмотрели одинаково.
Михалыч отпил чаю и наконец поставил пакет на стол. Сначала он достал шоколадку, большую, в синей обёртке, с нарисованным колокольчиком. «Звонушка», молочная, звонецкой фабрики, та самая, которую детям дарят в школе на Новый год, а взрослым, когда не знают, что подарить.
— Это вам, Ирина Александровна. — Он подвинул шоколадку к маме двумя пальцами, как подвигают по верстаку деталь, которую не уверен, что надо отдавать. — Я не знал, что вы любите.
— Я люблю, когда мне не врут, — сказала мама и взяла шоколадку. — Спасибо, Геннадий Михайлович. «Звонушку» я тоже люблю. Но меньше.
Потом Михалыч достал книгу. Старую, в коричневом коленкоре, вытертом на углах до картона. На обложке тиснёные буквы, когда-то золотые, а теперь просто вдавленные: «Справочник мастера-резонансника». И ниже, мельче: «Ф. И. Ракитин».
Эту книгу я знал. В октябре я листал её в библиотеке училища, серую, из списка Лугового, и выписал оттуда сто сороковую страницу, про керосин и мел, по которой мы потом нашли трещину в маятнике «Звонки». Но библиотечный был исчёркан чужими карандашами и пах библиотекой. Этот был другой.
— Это тебе, — сказал Михалыч. — Почитаешь до марта. Слушать нельзя, а читать можно.
Книга была тяжелее, чем выглядела, и пахла вагончиком «Приёмка»: маслом, табаком, которого Михалыч давно не курит, и старой бумагой. Я открыл обложку. На форзаце косым крупным почерком, чернилами, выцветшими до коричневого, было написано:
«Гене Карпову в день, когда он стал мастером. Ухо береги — второго у тебя нет. Ф. Р. 1995».
— Ф. Р., — сказал я. — Это же…
— Ракитин, — сказал Михалыч. — Фёдор Игнатьевич. Тот самый, с верёвкой. Он эту книжку сорок лет писал, по листочку, а напечатали её, когда ему было уже за семьдесят. Мне подписал в тот день, когда Тамара мне экзамен зачла. Тамару ты ещё увидишь, студент. Я её до сих пор боюсь. Хотя твою маму, — он покосился на тонометр, — теперь, кажется, больше.
— Геннадий Михайлович, я не могу. Это же ваша.
— Моя. Тридцать лет моя. Я её наизусть знаю. А тебе нужнее.
Мама смотрела на форзац через моё плечо и тихо повторила «второго у тебя нет», будто пробовала слова на вкус. Потом посмотрела на Михалыча. Внимательно и рассеянно сразу.
— У вас левое не слышит, — сказала она. Не спросила, а сказала. — Вы всё время ко мне правым боком садитесь. И к груше правым поворачивались. И к Пете, когда он сказал «с горкой».
Михалыч поставил кружку.
— С восемьдесят восьмого, — сказал он.
* * *
Рассказывал он мне, но смотрел на холодильник. Говорил ровно, без пауз для эффекта, так, как говорит в мастерской, когда объясняет, где стучит.
— Восемьдесят восьмой год. Мне двадцать пять. Автоколонна, где мы с твоим дедом работали. Был у нас автобус междугородный, на дизеле. Стучит. Не всегда, а на прогреве, минут через десять, и потом пропадает. Через день ему на рейс в Дубравку, сорок человек. Начальник колонны говорит: Карпов, ты у нас слухач, найди. Я и пошёл.
Он отпил. Мама сидела напротив очень тихо.
— Тридцать шесть часов я его искал. Ночь, день и ещё ночь. Заводили, грели, глушили, опять заводили. Я ухом к нему прижимался, к блоку, к головке. Вплотную. Знаешь, как дизель ревёт, когда у него голова у тебя в ухе? Не знаешь. И не надо тебе. Наушники у нас были, в кладовке, но кто ж в них слушает, в них не слышно ничего. Фёдора Игнатьевича в ту неделю не было, он в Верхоград уехал, на смотр цеха. Он бы меня за шиворот оттуда вытащил. А больше некому было.
— Нашли?
— Нашёл. На вторую ночь. Мы форсунки по очереди отпускали, трубку за трубкой: какой цилиндр выключишь, а стук пропал, тот и твой. Пропал на третьем. Форсунка там подтекала, на прогреве перелив давала. Мне мало было, хотел по выхлопу убедиться. Мы трубу с выпускного коллектора сняли, и я к коллектору ухом наклонился. А водитель, Лёнька, в кабине газанул. Не нарочно. Ему показалось, что я махнул. Выхлоп из коллектора мне прямо в левое ухо. Бахнуло так, что я сел на пол. Встал, а слева тихо.
Он помолчал.
— Врачи сказали: акустическая травма. Перепонка целая, а внутри всё. Не вылечить. Так и живу с правым.
Мама сидела очень прямо. Я видел, что она хочет что-то сказать, медицинское, про то, что надо было сразу, про слуховые аппараты, и видел, что не говорит. Мама не говорит лишнего человеку, у которого болит то, что уже не вылечить.
— Это не дар меня наказал, — сказал Михалыч, теперь уже глядя на меня. — Ты это запомни, студент. Дар у меня как был, так и есть. Я и сейчас мотор слышу лучше всех в городе, и с одним ухом. Дар ни при чём. Это я дурак был. Тридцать шесть часов без сна, вплотную, без защиты. Потому что начальник сказал «найди», а я молодой был, гордый. Хотел, чтобы все видели: Карпов нашёл.
— Поэтому вы учеников не брали?
Это вырвалось само. Я тут же пожалел, но было поздно.
Михалыч долго не отвечал. Часы над дверью тикали. Холодильник вздохнул, включился, и на его боку, на пластилине, тихо проснулся мой дежурный щуп. Михалыч скосил на него глаза, но ничего не спросил.
— Поэтому, — сказал он наконец. — Боялся. Возьму пацана, а он такой же, как я был. Гордый и упрямый. Я его научу слушать, а меру не научу, потому что сам её не знал, пока ухо не потерял. И будет у меня на совести ещё одно ухо. Тридцать лет не брал. А Коля пришёл в июне в пиджаке и говорит: Гена, у меня внук, возьми. Я говорю: не возьму. Он говорит: возьми, он не такой, он считает. Я говорю: все они считают, пока не начнут слушать.
Он посмотрел на меня.
— И что вышло? Взял. А ты в ноябре две недели до десяти вечера у «Волков» сидел. Таблетки пил. И мне не сказал. Сделал ровно то, что я в восемьдесят восьмом.
У меня загорелись уши. Мама смотрела в стол.
— Я в декабре, когда ты пришёл и сказал, всю ночь не спал, — продолжал Михалыч. — Думал: всё, Карпов, доучил. Обещал себе — и опять.
* * *
Он замолчал так надолго, что я решился посмотреть ему в лицо. Лицо было обычное, михалычевское: усы щёткой, морщины у глаз, брови, которые сходятся, когда он слушает. Только руки лежали на столе без дела, и это было непривычнее всего.
— А потом, — сказал Михалыч, — я твою тетрадку вспомнил.
— Какую?
— Не прикидывайся. С тигром. Которую я в октябре в руках держал, как чужого кота. С маятником. Я тогда смотрел на твои цифры и думал: ну, записал пацан, аккуратный. А в декабре ночью думаю: погоди. Ты ведь не то сделал, что я. Я в восемьдесят восьмом слушал, слушал, слушал, и в голове ничего не оставалось, кроме шума. А у тебя осталось. Ты две недели сидел над рулём, а Олег мне потом рассказывал: каждый вечер у печки на листок записывал. Грузик сто двадцать — так, сто шестьдесят — так, двести — так. Ты не слушал без памяти. Ты слушал и записывал. Это другое.
Он взял кружку, увидел, что она пустая, и поставил обратно.
— Твои числа — это моё ухо, — сказал он. — Левое. Которого нет.
Я не знал, что ответить. Мама встала, взяла его кружку, налила ещё чаю и сама, не спрашивая, положила три ложки сахара. Михалыч посмотрел на кружку, потом на маму, и что-то у него в лице сдвинулось, как сдвигается стрелка весов, когда на них наконец положили то, что весили.
— Спасибо, — сказал он.
— Пейте, — сказала мама. — Пульс уже восемьдесят. Можно. Но с понедельника — две.
* * *
Михалыч пил чай и смотрел на коробочку из-под бабушкиных лекарств, приклеенную пластилином к боку холодильника, с проводком к пьезодиску.
— Это что у тебя?
Я объяснил. Сначала коротко, потом, видя, что он слушает, подробнее: как она спит, как просыпается от дрожи самой машины, а не от удара, почему дольше двух секунд, как пишет спектр, сравнивает с прошлым и ставит восклицательный знак. Про балкон и сугроб Ефремовых я тоже рассказал, хотя рассказывать про собственную глупость приятного мало. Про Гошу и плату, которая врала, что спит, рассказал с удовольствием.
Я ждал, что Михалыч скажет «игрушка», или «баловство», или «слушай, пока не услышишь». Он не сказал ничего из этого. Он слушал, наклонив голову правым ухом к холодильнику, и брови у него сходились.
— Сторож, значит, — сказал он. — У нас в колонне дед Матвей был, ночной сторож. Ходил по боксам с фонарём и слушал, где капает. Ничего не чинил, только записывал на картонке и утром нам отдавал. Мы над ним смеялись, а половину поломок по его картонкам находили до того, как они случались. Его потом на пенсию проводили, и картонки кончились. И поломки сразу пошли, как будто ждали.
— Вроде того. Только она сама сравнивает.
— А зачем сама? Пусть пишет, а ты смотри.
— Если она каждый день пишет, я не смогу каждый день смотреть. Мне нельзя много. Она сравнивает, а я смотрю, только когда восклицательный знак.
— Хм, — сказал Михалыч. Номер один, «понял», короткий и плоский, как отметка в журнале. — А как она отличит, что тон съехал от холода, а не от трещины? Ты ж сам осенью с градусником бегал как ошпаренный.
Я открыл рот и закрыл. Этого я не учёл. Плата пишет частоту, а температуру не пишет, а у маятника «Звонки» тон осенью ехал по двум причинам сразу, и одну из них мне пришлось вычитать по папиному термометру.
— Не отличит. Пока. Надо, чтобы она и градусы писала. Рядом.
— Надо, — согласился Михалыч. — И ещё. Ставить её надо не на холодильник. Холодильник твой я и так слышу, у него на вдохе реле щёлкает дважды, залипает. Пусть отец посмотрит. Ставить её надо Витьке на маятник, где косынка. Он в марте опять в Крутояры собрался, с прицепом. Я под косынкой не услышу, если что пойдёт: там железо в два слоя. А она, может, и услышит. Тон пополз — пусть орёт.
Я смотрел на него и, честно говоря, не узнавал. Это был тот самый Михалыч, который в октябре простучал маятник и сказал «звенит как надо». Который в ноябре на моих глазах спорил с Анной Сергеевной, нужны ли мастеру формулы. А теперь он сидел у нас на кухне и с ходу придумывал, куда повесить прибор, который будет слушать вместо него.
— Вы же говорили, что приборы врут, — не удержался я.
— Приборы врут, — сказал Михалыч. — И уши врут. Я тридцать лет думал, что моё не врёт. А оно мне в октябре про маятник соврало. Не сильно. Но соврало. — Он помолчал. — Вот пусть они друг за другом и присматривают. Ухо за прибором. Прибор за ухом.
* * *
Потом Михалыч сказал то, ради чего, как я понял, и поднимался к нам двадцать две секунды на лифте.
— Луговой тебе в декабре что сказал?
— Что год — это год. Но мастер может засчитать месяцы, если я их заработал.
— Заработал, — сказал Михалыч. — Июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь. Пять месяцев. К концу мая ещё три наберётся, если весной голову не потеряешь. Восемь. Плюс маятник, плюс руль «Волков». Я засчитаю. Подпишу, что ты практику прошёл. Луговой спорить не будет, он меня знает.
— Геннадий Михайлович…
— Не перебивай. Это не подарок. Это я записываю, что было, как ты в своей тетрадке. — Он повернулся к маме. — Ирина Александровна, я его к экзамену готовить буду. Весной. Но не так, как раньше. Как раньше — я слушаю, он за мной повторяет. Так не надо. Надо, чтобы с ним ещё человек занимался. Который считает. Учительница у них в училище физику ведёт. Лебедева Анна Сергеевна. Мы с ней в ноябре… — он поискал слово, — беседовали.
— Петя рассказывал, — сказала мама, и по её лицу я понял, что рассказывал я больше, чем Михалычу хотелось бы.
— Вот с ней. Если она не против.
— А вы её спросите, — сказала мама.
Михалыч посмотрел на маму, потом на меня, полез в нагрудный карман рубашки и достал телефон. Телефон у него кнопочный, с цифрами размером с горошину, в чехле, который когда-то был кожаным.
— Номер её знаешь?
Номер я знал: Анна Сергеевна в сентябре дала его всей группе «на случай, если что-то горит, а не на случай, если вы забыли домашнее задание». Я набрал его на кнопках Михалыча и отдал телефон обратно. Михалыч поднёс трубку к правому уху и встал. Опять целиком, с табуреткой, но на этот раз табуретку придержал коленом. Гудки было слышно на всю кухню: телефон у Михалыча орёт, как он сам говорит, «на одно ухо за два», и разговор поэтому слышали все.
— Анна Сергеевна? Карпов беспокоит. Геннадий Михайлович. Из мастерской.
— Я узнала, Геннадий Михайлович, — сказала трубка ровным голосом Анны Сергеевны, и мама подняла брови. — Вас трудно не узнать. Что-то случилось с Наумовым?
— Ничего не случилось. Я как раз по поводу Наумова. Готовить его хочу. К экзамену на допуск. Весной. Вместе. Я — слушать, вы — считать. Если вы не против.
Трубка помолчала.
— Геннадий Михайлович, — сказала трубка, — в ноябре вы сказали мне, что вас никто никогда не спрашивал, во сколько раз. «Глухой — значит, менять». Я записала дословно. Вы теперь хотите сказать, что ошибались?
— Я не говорил, что ошибался.
— Тогда зачем вы звоните?
Михалыч стоял посреди нашей кухни, как стоит у стенда, когда ждёт, заведётся мотор или нет, и смотрел в окно, на трансформаторную будку с нарисованной молнией.
— Затем, что хозяину мотоцикла «во сколько раз», может, и ни к чему, — сказал он. — А студенту нужно. Я в ноябре не передумал. Вы меня не дослушали.
— Вы меня тоже не дослушали, Геннадий Михайлович.
— Согласен. Значит, будем дослушивать. По вторникам после училища он у меня. По четвергам тоже. Субботы — как скажете.
— Субботы, два часа, с девяти, — сказала трубка. — С первого марта, если врач разрешит. И чай.
— Чай у меня есть. С сахаром.
— Без сахара, Геннадий Михайлович.
— Без сахара тоже есть, — сказал Михалыч и, кажется, сам удивился.
— И ещё одно. Я не хочу, чтобы вы обольщались: я с вами по-прежнему не согласна.
— А я и не обольщаюсь.
— До свидания, Геннадий Михайлович. Передайте Наумову, что решение про качели я жду со вчерашнего дня. И что оно решается через цепи.
Михалыч закрыл телефон и сел. Табуретка охнула.
— Не против, — сказал он. — С первого марта. Сказала, чтоб я не обольщался. Я и не обольщаюсь. Хм.
Это был номер семь, «спорить не буду, но и соглашаться не стану», тот самый, который я впервые записал в ноябре, когда они с Анной Сергеевной беседовали у нас в мастерской. Только тогда он звучал сердито, а сейчас под усами у Михалыча было что-то подозрительно похожее на улыбку.
— Через цепи, — сказал я. — Я так и думал! Мам, я так и думал, что через цепи!
— Ты сначала думал через вес, — сказала мама. — Я засыпала и слышала, как ты бормотал.
* * *
Не успел я записать номер семь в голове, как в дверь позвонили. Длинно и требовательно: так у нас звонит один человек. Я открыл. На пороге стоял Гоша, в домашних тапках и с куском хлеба в руке.
— Петро, у вас кто по рации разговаривает? — спросил он, не здороваясь. — У меня на третьем этаже аж в зубах загудело! Старая такая трубка, толстая, орёт на весь подъезд! Я сначала думал, у вас спасатели приехали, потом думал, такси, а потом думал: нет, такси так не орёт, это кто-то старый и упрямый!
— У нас Михалыч, — сказал я.
Гоша заглянул мне через плечо на кухню, увидел Михалыча, который сидел на табуретке и смотрел на него правым ухом, и сразу стал на полголовы ниже.
— Здрасте, — сказал Гоша. — Я не про вас. Я про трубку. Трубка старая и упрямая, а вы — нет. То есть вы — да, но в хорошем смысле.
— Это кто? — спросил Михалыч у меня.
— Гоша. Сосед. Сигнальщик.
— А. Который в подъезде телефоны слышит. Ну-ка, сигнальщик. Где у них на кухне провод в стене идёт?
Гоша, кажется, ждал чего угодно, только не экзамена. Но отступать было некуда. Он закрыл глаза, постоял и повёл рукой с хлебом вдоль стены над столом, как будто гладил невидимую кошку. У окна он остановился.
— Вот тут вверх идёт. К розетке. А потом вбок, под подоконником, к холодильнику. И ещё один, слабый, — он ткнул хлебом в угол, — это у Ковалёвых за стенкой, у них чайник сейчас включен. А Ефремовы сверху после снега, кстати, с вами не разговаривают, я в лифте слышал.
Холодильник в этот момент щёлкнул реле и включился. Гоша дёрнулся всем телом, как от щекотки, хлеб у него вылетел из руки и приземлился точно в сахарницу.
— Ай! Это он! Это он меня! Реле у вас искрит, прямо по зубам щёлкнуло, по пломбе! Петро, у вас холодильник дерётся!
— Реле, — сказал Михалыч. — Я ж говорил. Пусть отец посмотрит.
Он достал хлеб из сахарницы, стряхнул, посмотрел на него и отдал Гоше. Я знал, что Гоша прав про провод: в прошлом году папа менял розетку под подоконником и ругался как раз на этот провод, который шёл не так, как нарисовано на схеме дома. Михалыч этого не знал, но посмотрел на Гошу так, как смотрит на новую деталь из коробки, прежде чем решить, ставить её или вернуть поставщику.
— Хм, — сказал Михалыч. Номер один. — А трубка моя, значит, громкая?
— Как маяк, — честно сказал Гоша. — Вы её когда в карман кладёте, она раз в полчаса по радио отмечается, что живая. А когда вы по ней говорите, её на весь подъезд слышно. Я бы такую с третьего этажа нашёл, даже если бы вы её в подвале спрятали. В бочке. Под картошкой.
— Это хорошо, — сказал Михалыч. — Значит, не потеряю.
Гоша откусил сладкий теперь хлеб, подумал и, видимо, решил, что экзамен сдан и дальше будет только хуже. Он сказал «ну, я пошёл», сказал «до свидания» и исчез так же быстро, как появился, оставив на коврике у двери крошки.
— Шумный, — сказал Михалыч ему вслед.
— Он всегда такой.
— Пусть. Такие нужны. Шумного хотя бы всегда слышно, где он.
* * *
Михалыч засобирался около трёх. Надел куртку, шапку, ещё раз посмотрел на холодильник, сказал «градусы чтоб писала» и пошёл к двери. В прихожей он столкнулся с папой, который как раз вернулся из Слободы, румяный с мороза, с пакетом яблок от бабушки и с занозой в ладони от Баронова забора.
Папа остановился. Михалыч остановился. Они посмотрели друг на друга, и я сообразил, что знакомы они дольше, чем я живу: Михалыч пришёл в автоколонну к деду, когда папы ещё не было на свете.
— Серёга, — сказал Михалыч.
— Геннадий Михайлович. Давно не виделись.
— В ноябре виделись. У Тони на дне рождения.
— Давно, — сказал папа.
Они пожали руки. Папа у меня немногословный, Михалыч, когда не ругается, тоже, и я ждал, что они так и разойдутся, как два инженера, которые всё друг про друга знают из чертежей. Но папа задержал руку Михалыча на секунду дольше.
— Спасибо. За декабрь. Что не ругали.
— Ругать — это легко, — ответил Михалыч. — Ругать я его ещё буду. Весной. Я его сегодня уже уволил, до марта.
— Это правильно, — сказал папа.
— Серёжа, — сказала мама из кухни. — У тебя заноза. И у Геннадия Михайловича сто пятьдесят на девяносто. Геннадий Михайлович, я через неделю перемеряю. Я сама к вам на Заводскую приду. С тонометром.
Михалыч, который уже стоял у лифта, обернулся так быстро, будто у него за спиной уронили коленвал.
— Не надо на Заводскую, Ирина Александровна. Я… сам. Я сам зайду. Через неделю. Вы только Саню не пугайте, ему и тёщи хватает.
Лифт приехал. Михалыч шагнул в кабину, повернулся к нам правым боком и спросил уже из лифта:
— К врачу когда?
— Двадцать восьмого. Через две недели.
— Скажешь, что разрешила. А не разрешит, тоже скажешь. И книжку читай. Сто двенадцатую страницу особенно. Там про меру.
Двери закрылись. Я слышал, как кабина поехала вниз и на пятом этаже прошаркала тросом по ролику. Или мне показалось. Мне после декабря многое кажется.
Я вернулся на кухню. Мама разворачивала «Звонушку». Папа стоял у окна с яблоком и молча вытаскивал из ладони занозу маминым пинцетом. На столе лежал справочник Ракитина, раскрытый на форзаце: «Ухо береги — второго у тебя нет».
— Он мне никогда так много не говорил, — сказал я. — За семь месяцев ни разу.
— Он и не тебе говорил, — сказала мама и отломила кусок шоколадки. — Он себе говорил. Тебе повезло, что ты рядом сидел. И ещё ему повезло, что я рядом сидела, а то бы он со своими тремя ложками к весне засахарился. Серёжа, у нас холодильник на вдохе щёлкает, ты знал?
— Знал, — сказал папа. — Реле.
Я открыл справочник на сто двенадцатой странице. Там было про меру, мелким шрифтом, с примерами из цеховой практики, и на полях рядом с одним абзацем кто-то давно поставил карандашом жирную галочку. Почерк был не Ракитина. Галочка была михалычевская, я узнал бы её из тысячи: такими он ставит в журнале заказов «сделано».
Абзац начинался словами: «Мастер, который не знает своей меры, однажды узнает её сразу и целиком».
Я взял календарь, который висит у нас на кухне рядом с холодильником, и обвёл кружком субботу, двадцать восьмое февраля. Кружок вышел неровный. Рука почему-то дрожала, и мама, конечно, это заметила, но ничего не сказала. Только пододвинула ко мне шоколадку.
Глава 19. Весна
«Пульс семьдесят два. Можно».
И. А. Наумова, медсестра детской поликлиники, о сыне, которому скоро семнадцать
Лифт на третий этаж городской поликлиники едет быстро и молча. Я отметил это с обидой: значит, умеют, а у нас на Литейной двадцать две секунды и шарканье на пятом. В коридоре отделения даров стояли банкетки, в кадке у окна рос лимон, который никогда не плодоносил, а под плакатом «Ваш дар — ваша работа. Берегите инструмент» кто-то шариковой ручкой приписал: «и голову». В декабре приписка меня не рассмешила. Теперь рассмешила, и я счёл это хорошим знаком.
Было двадцать восьмое февраля, суббота, без десяти девять. Мама сидела рядом и держала сумку на коленях обеими руками, как в декабре. Только в декабре у неё были белые костяшки, а сейчас обычные.
— Мам, у тебя костяшки нормальные. Я смотрю: нормальные.
— Петя, если ты ещё раз посмотришь на мои костяшки, я посмотрю на твой пульс, и мы оба будем недовольны. Он у тебя сейчас девяносто восемь, и это я ещё не смотрела.
Напротив нас на банкетке сидел мальчик лет десяти и шевелил губами, глядя в пол.
— Двести семнадцать, — сказал он маме, которая сидела рядом с ним. — Мам, тут двести семнадцать плиток. Одна новая. Вон та, у кадки, она светлее.
— Счётный, — шепнула мне мама. — Их в коридоре сразу видно: пока ждут, им всё надо пересчитать. Он, наверное, и нас с тобой уже сосчитал.
Зинаида Фёдоровна вызвала нас ровно в девять. В кабинете с окном на Садовую стояло всё то же: деревянный ящик с натянутыми струнами, похожий на гусли, которые разобрали и забыли собрать, камертоны в бархатной коробке, железная пластина на резиновых ножках и молоточек.
— Садитесь, Пётр. Беруши выньте. Рассказывайте, как жили. И не врите: у меня у двери сидит мама, которая всё равно скажет.
Я рассказал про беруши, про задачи Анны Сергеевны, про то, что голова не болит с двадцатого декабря. Про щуп, который она разрешила через маму, и про всё, на что я его ставил: холодильник, балконные перила, «Ветер» на морозе, стиральную машину тёти Гали. Руками я при этом ничего не трогал, к заведённому мотору ближе десяти метров не подходил и даром не слушал, только смотрел в телефон. Почти.
— А балконные перила зачем?
— Это была ошибка. Я их пнул. Ногой. Мама сказала, что ногой — тоже проба. На меня потом снег упал. С восьмого этажа.
Зинаида Фёдоровна что-то записала в карточку. Мне показалось, что про снег.
Потом она поставила передо мной пластину, ту самую, декабрьскую.
— Ладонь рядом, на стол. Поднимите руку, когда перестанете чувствовать. Не слышать, а чувствовать.
Я положил ладонь. Она ударила молоточком. Пластина запела мне в руку через стол, тонко и чисто, и я забыл, какое это счастье. Три месяца я жил, как в квартире с закрытыми окнами, а теперь кто-то открыл форточку. Звон гас медленно, долями, ровно так, как гасли колокола из задач Анны Сергеевны, а потом просто кончился, без декабрьской нитки, которая тянулась и не рвалась. Я поднял руку.
— Восьмая секунда, — сказала Зинаида Фёдоровна, глядя на секундомер. — Как у всех. Ещё раз.
Три раза звон уходил из ладони на восьмой секунде. Потом были камертоны, по одному, стержнем на стол, и ящик со струнами: какая из трёх звучит не так.
— Средняя. Она ниже.
— Насколько?
— Не знаю. Дар чисел не говорит. Чуть-чуть. Если дадите камертон и щуп, скажу насколько.
— Не дам, — сказала Зинаида Фёдоровна. — Мне насколько не нужно. Мне нужно, что вы не стали придумывать.
Так продолжалось двадцать минут. Потом она велела вставить беруши, посидеть пять минут с закрытыми глазами и снова ударила по пластине. На этот раз звон ушёл из ладони на секунду раньше, и я испугался, что это плохо.
— Это хорошо, — сказала Зинаида Фёдоровна, хотя я ничего не спрашивал. Видимо, у меня было лицо. — Это и есть усталость. Двадцать минут работы, и дар чуть притих, как руки после тяжёлой сумки. Так и должно быть. В декабре у вас после двадцати минут звон держался бы ещё дольше, а голова болела бы до вечера: вы тогда не могли перестать чувствовать. Теперь вы устаёте, как все. Значит, мера вернулась. Осталось её опять не потерять.
Она отложила карточку.
— Разрешаю. С ограничениями, и я хочу, чтобы вы их повторили вслух. Первое: не больше двух часов работы с даром в день, не подряд, с перерывами. Второе: сначала прибор, потом дар. Если прибор может посмотреть, пусть смотрит он, а вы проверяете итог. Третье: после девяти вечера — нет. Даже если очень интересно. Особенно если очень интересно.
— Два часа, сначала прибор, после девяти нет.
— И если голова начнёт гудеть к вечеру — сразу ко мне, не через две недели. — Она повернулась к двери. — Ирина Александровна, вы у нас медик. Пульс у него какой?
Мама даже не встала. Она посмотрела мне в спину через весь кабинет.
— Семьдесят два.
— Можно, — сказала Зинаида Фёдоровна.
Потом, у лифта, я спросил маму, правда ли семьдесят два или она так сказала, чтобы меня отпустили. Мама обиделась и не разговаривала со мной до самого троллейбуса. А в троллейбусе сказала, глядя в окно:
— Семьдесят два, Петя. Я двадцать лет пульс считаю. Я тебе один раз в жизни соврала, когда сказала, что укол не больно. И то потому, что тебе было четыре года.
* * *
Третьего марта, во вторник, мне исполнилось семнадцать, и в тот же день я впервые с ноября пошёл в мастерскую работать. Совпало не нарочно, а по календарю: первое марта было воскресеньем, второе — понедельником, а у Михалыча я бываю по вторникам, четвергам и субботам. Так что в свой день рождения я отсидел пары, где Даша на перемене взяла меня за запястье, открыла рот объявить всей группе мой пульс, посмотрела на меня и сказала только: «От радости, не пугайтесь», а в четыре был на Заводской.
За три месяца на Заводской ничего не изменилось. Зелёные ворота, жёлтая вывеска, вагончик «Приёмка», голая чёрная яблоня со скамейкой в снегу. За бетонным забором ухал пресс станкозавода, раз в шесть секунд, и я услышал его ещё от поворота, обычными ушами, как его слышит вся Заводская. Саня стоял у первого подъёмника и насвистывал что-то бодрое и фальшивое. Увидел меня, перестал свистеть, вытер руки о комбинезон и пожал мне руку двумя руками сразу.
— Студент! С днём рождения! Михалыч сказал, ты сегодня придёшь, я тебе место у второго подъёмника прибрал. Чисто, как в операционной. Ну, почти. Тёща моя, когда к нам домой в субботу пришла, провела пальцем по полке в прихожей и сказала, что в операционной грязнее, а ей видней, она в операционной была, когда ей аппендицит вырезали. Она потом ещё два часа рассказывала, как ей его вырезали и что хирург сказал…
— Саня, — сказал Михалыч из бокса. — Сколько слов было?
— Ну, штук шестьдесят пять, если с тёщей.
— По целковому за слово. Тёща — по сто, как в июле. Сто шестьдесят пять.
— Михалыч, я до мая и так работаю бесплатно!
— Значит, до июня будешь.
Потом Саня вспомнил, зачем вообще меня ждал, и сунул мне свёрток в газете. В свёртке был молоточек с латунной головкой, маленький и лёгкий, точь-в-точь как у Михалыча.
— Это тебе. Свой. А то ты всё михалычевским стучишь, а он ревнует.
Михалыч вышел из бокса, посмотрел на меня правым ухом, сказал «пришёл» и ушёл обратно. Я уже знал, что это у него «рад тебя видеть», только расшифровывать вслух было нельзя. Через минуту он вернулся с листком, на котором его крупным почерком было написано расписание.
«Вт, чт: 16–19. Сб: 9–15. Дар — 2 ч в день, не подряд. Сначала щуп. Потом слушаешь. Я засекаю».
— Это твоя мера, — сказал Михалыч и прибил листок кнопкой к стене над моим местом, рядом с таблицей моментов затяжки и календарём шинного завода за позапрошлый год. — Раньше она у тебя в голове жила, и ты её там потерял. Теперь пусть на стене висит, на виду. На стене не потеряешь.
Потом он снял с полки кухонный таймер, белый, в форме яйца, и поставил на верстак передо мной.
— Сорок минут. Звенит — убираешь руки. Перерыв двадцать. Потом ещё сорок. Перерыв. Потом ещё. Больше — нет. Хоть пожар.
— Это кухонный таймер.
— Это мой таймер, — сказал Михалыч. — Я им тридцать лет себя засекаю. Четыре часа в день, не больше, по сорок минут. Ты думал, я просто так чай пью? Я перерывы делаю.
Я посмотрел на яйцо и подумал, что за пять месяцев видел его чай раз двести и ни разу не догадался, что это не чай, а мера. Анна Сергеевна сказала бы, что я плохо искал.
— Да, кстати, — вспомнил я. — Мама просила передать. Она спрашивает про давление. Говорит, если через неделю не сто сорок, она придёт сама. С тонометром.
Михалыч полез в нагрудный карман и достал сложенную бумажку.
— Сто тридцать пять на восемьдесят пять, — прочитал он. — В аптеке мерил, в пятницу, на Заводской. Там аппарат на стене, сам меряет, сам печатает. Отдай ей. Пусть видит. Пусть не приходит.
— Вы же маме обещали сами зайти.
— Я и зашёл. В аптеку. Там тоже меряют.
— Вы что, специально в аптеку ходили?
— Я мимо шёл.
— Аптека же в другую сторону от вагончика.
— Я мимо шёл в другую сторону, — сказал Михалыч. — Работай, студент. Скутер вон. Вариатор воет. Яйцо крутани.
В тот вечер я работал с даром ровно сорок минут, на старом скутере соседки Михалыча, у которого выл вариатор, и сорок минут пролетели быстрее первой пары по истории. Таймер зазвонил. Я убрал руки. Михалыч стоял у соседнего подъёмника спиной ко мне и не обернулся, но сказал «хорошо», и я понял, что он слушал не мотор, а меня.
В семь он запер бокс, проводил меня до ворот, посмотрел на небо, в котором ничего не было, кроме фонаря, и сказал:
— Ты уволен. В четверг в четыре чтоб был.
Я шёл домой через мост и улыбался так, что встречная тётка с собакой обошла меня по проезжей части.
* * *
Дома меня ждали. Мама испекла «Звонецкий», с орехами и кремом, который печёт раз в год на мой день рождения и никогда не говорит, по какому рецепту, потому что рецепт бабушкин, а бабушка просила не говорить. Бабушка с дедом приехали на девятом автобусе. Лёша пришёл со сборником задач по колебаниям, университетским, на полях которого уже отметил галочками те, что «тебе пока рано». Гоша пришёл без подарка, но с заявлением, что его подарок — то, что он пришёл.
Перед чаем Гоша вдруг замер посреди комнаты, глаза у него расфокусировались, и он протянул бабушке её собственную сумку.
— Антонина Петровна, вам тётя Люся звонит. Поздравлять.
Через полторы секунды в сумке зазвонил телефон. Бабушка посмотрела на Гошу поверх очков, достала телефон и действительно услышала тётю Люсю из Ольховки.
— Георгий, — сказала бабушка, закончив, — как ты узнал, что это Люся?
— Что звонят, я слышу. А что Люся — это уже интуиция. Кто ещё в девятом часу поздравляет, Антонина Петровна? Только родня из Ольховки. Остальные ложатся.
— Интуиция, — сказал Лёша, — это когда угадал. А когда не угадал, это называется «завуч».
— Лёха, это было в апреле!
— Я помню. Я записал.
Огнетушитель мама принесла с кухни заранее, до свечей, и поставила на стол рядом с тортом. Гости посмотрели на огнетушитель. Огнетушитель посмотрел на гостей.
— Это у нас теперь так, — объяснила мама бабушке. — Когда в комнате Петя и огонь, я держу его рядом. Огнетушитель, не Петю. Петю тоже, но огнетушитель надёжнее.
— Разумно, Ира, — сказала бабушка. — Его бровь отросла через восемь недель, я считала. Второй раз я этого не переживу, а у меня ещё два теста в планах на весну.
Семнадцати свечек мама не нашла и поставила одну большую, в форме единицы, и одну маленькую, обычную, «потому что семёрку я в магазине не нашла, а семнадцать маленьких — это пожар». Я набрал воздуху и дунул. Дунул я от души, как пшикал когда-то эфиром. Единица погасла. Маленькая свечка не погасла, а легла. Она вывернулась из крема, упала на бумажную салфетку под тортом, и салфетка весело занялась.
— Горит! — сказал Гоша восторженно. — Петро, у тебя опять горит! В твой день рождения!
— Не ори, а туши! — Мама уже держала огнетушитель. — Отойдите все от стола!
— Мама, только не порошком! Там торт! «Звонецкий»! Ба, скажи ей, там же рецепт!
Папа, не вставая, накрыл салфетку блюдцем. Салфетка подумала и погасла. Папа снял блюдце, посмотрел на чёрный кружок и поставил блюдце обратно.
— Блюдце, — сказал папа.
Мама отнесла огнетушитель обратно на кухню, к двери. Лёша посмотрел на торт, на обгорелую салфетку, на меня и достал телефон.
— Торт надо делить на семь кусков, — сказал он. — Нас семеро. А он круглый, и семь на круг делится плохо. Но если резать по пятьдесят один и три седьмых градуса, то можно. Я сейчас нарисую…
Мама разрезала на восемь, а восьмой кусок положила деду, потому что дед промолчал громче всех.
Дед вообще весь вечер молчал. Он сидел у окна, пил чай и смотрел на меня так, как смотрит на «Ветер», когда тот хорошо заводится: без улыбки, но с удовольствием. Когда все доели торт и папа понёс чайник на кухню, дед встал, подошёл ко мне и положил на стол ключ.
Ключ был от гаража. Длинный, железный, с потёртой бородкой, на кольце с маленькой латунной биркой, на которой когда-то было что-то выбито, а теперь стёрлось. Дед носил его в кармане ватника, сколько я себя помню. Я ни разу не видел, чтобы он отдавал его кому-то в руки.
— Это твой, — сказал дед. — У меня второй есть. У бабушки висит.
— Дед…
— Не надо. Гараж и так твой. Ты в нём больше меня живёшь, а стучишься, как гость. — Он сел обратно к окну. — Только не теряй. Таких теперь не делают.
Все засмеялись, потому что это он говорит про всё звонецкое, от мотоциклов до табуреток. Бабушка отвернулась к окну. Мама вытерла глаза салфеткой, другой, целой, и сказала, что это от крема.
* * *
С марта у меня началась новая жизнь, расписанная по минутам, как рейс автобуса на Дубравку.
Первым делом я научил дежурный щуп писать градусы, как велел Михалыч. Для этого понадобился крошечный датчик температуры за сто восемьдесят целковых из радиомагазина на Заводской, который паялся на плату тремя лапками. Мама переставила огнетушитель на подоконник. Папа на этот раз даже не встал с табуретки. Он посмотрел, как я паяю, и сказал: «Так». Одно слово. Я потом полвечера ходил довольный.
Михалыч поднял мне ставку. С марта я получал не пятнадцать тысяч, а восемнадцать, и объявил он это так, будто сообщал, что в мастерской сменили поставщика масла: между делом, через плечо, не глядя.
— Спасибо, Геннадий Михайлович.
— Хм, — сказал Михалыч. Короткий, плоский, номер один. И ушёл в бокс.
Первую настоящую работу щуп получил в первую же субботу. Дядя Витя собирался в середине марта опять в Крутояры, с полным прицепом, и Михалыч сказал, что без «сторожа» на маятнике не отпустит. Дядя Витя ничего против не имел. Дядя Витя вообще ничего ни против чего не имеет, кроме плохих дорог, и об этом он рассказывал мне сорок минут, пока я приклеивал пьезодиск к маятнику рядом с косынкой. Сидел он на корточках рядом со мной и держал фонарик, который я не просил держать, и светил мне точно в глаза.
— Мост в Крутоярах, Петя, они опять обещают к лету, — говорил дядя Витя. — С прошлого лета обещают. А я тебе так скажу: пока там Зотов в управе сидит, моста не будет, потому что Зотов на мосту не ездит, у него лодка. Моторная. Он на ней и в управу ездит, и к свату, и на рыбалку, и, говорят, жену в роддом возил, когда трактор не пришёл. А ты на рыбалку ездишь? Нет? Зря. У меня внук, Митька, ему восемь, он в прошлом году щуку взял на четыре кило…
— Дядь Вить, свет чуть ниже, пожалуйста. Мне в глаз.
— …на четыре кило, а то и на пять. Ну, на пять с половиной, если с головой…
Свет поехал ниже, на маятник, потом ещё ниже, на мои ботинки. Клей для пьезодиска был быстрый, прозрачный, в тюбике размером с палец. Я выдавил каплю на маятник, приложил диск, прижал пальцем, а дядя Витя в этот момент сказал «а потом она как дёрнет!» и показал руками, как дёрнула щука, и фонарик ушёл мне в ухо. Я дёрнулся. Палец остался на месте.
Палец остался на маятнике. Вместе с диском.
— Дядь Вить, — сказал я очень спокойно. — Я приклеился.
— К щуке?
— К «Звонке».
Саня подошёл от первого подъёмника, посмотрел на мой палец, на маятник, на тюбик, поднял тюбик и стал читать вслух, с выражением, как читают стихи на утреннике:
— «Склеивает мгновенно. Не допускать попадания на кожу. При попадании на кожу…» — Саня перевернул тюбик. — «…не отрывать». Студент, тут написано: не отрывать. Это значит, ты теперь с «Звонкой» навсегда. Дядь Вить, ты его с собой в Крутояры возьмёшь, будет живой сторож, без батарейки.
Ключ на двенадцать выскользнул у Сани из другой руки и звякнул о бетон. Это у Сани всегда, когда он удивлён.
Михалыч вышел из бокса, посмотрел на эту картину и вытер руки ветошью.
— Отрывать будем с маятником или без?
— Без, Геннадий Михайлович!
— Жаль, — сказал Михалыч. — Маятник хороший. — Он принёс из сарая бутылку ацетона и тряпочку. — Не дёргай. Капай по краю, жди. Ракитин говорил: что склеено быстро, отклеивается долго. Он про людей говорил, но к тебе тоже подходит.
Палец отклеился через десять минут, диск остался где надо. Плату я спрятал в коробочку под сиденьем и связал с телефоном дяди Вити, новым, большим, который подарили внуки и которым он гордился почти так же, как щукой. Если тон маятника съедет больше погрешности с поправкой на холод, телефон дяди Вити пискнет, а дядя Витя позвонит Михалычу.
Он уехал шестнадцатого марта и вернулся двадцать шестого. Телефон не пискнул ни разу. Когда он пригнал «Звонку», я снял запись: двадцать три пуска мотора, двадцать три спектра, температура от минус четырёх утром до плюс девяти днём, и пик маятника стоял на месте, с той самой поправкой на холод, которую я в октябре выучил на собственной ошибке. Михалыч долго смотрел в телефон на вытянутой руке, потом положил ладонь на маятник рядом с косынкой и постоял с закрытыми глазами.
— Звенит как надо, — сказал он. — Теперь я это говорю не один.
* * *
В субботу, седьмого марта, в девять, в мастерскую пришла Анна Сергеевна. В сером пальто, с тонкой папкой под мышкой и термосом в руке, она остановилась у ворот так, будто проверяла, правильно ли записала адрес. Михалыч вышел ей навстречу, вытирая руки.
— Анна Сергеевна.
— Геннадий Михайлович.
На этом приветствие закончилось. Я стоял между ними у второго подъёмника и чувствовал себя гайкой между двумя ключами разного размера.
Договор был такой. Михалыч готовит «слепые» моторы: снимает с полки старый мотор из тех, что стоят на разборку, и что-нибудь в нём портит. Ослабляет, подпиливает, меняет на изношенное. Я ищу, сначала щупом, потом даром, не больше сорока минут. Потом Анна Сергеевна спрашивает: почему вы так решили? И я объясняю так, чтобы поняла она, хотя дара у неё нет. Дежурный щуп на «Звонке» она осмотрела в первую же субботу, как обещала, на живом моторе, задала четыре вопроса и сказала «принято».
Первым слепым мотором был одноцилиндровый от скутера. Михалыч отослал меня мыть руки, а когда я вернулся, мотор работал на холостых, и Михалыч стоял рядом с лицом человека, который ничего не знает и знать не хочет. Щуп на картер, на цилиндр, на головку: обороты, удвоенные обороты, шорох. Ничего торчащего. Я крутанул яйцо на сорок минут и положил ладонь на цилиндр.
Через пять минут я его услышал. Не стук и не гул, а тонкое шипение на каждом такте сжатия, как будто мотор шепчет сквозь зубы. Громче всего у свечи.
— Свеча! Не дотянута! Травит на сжатии!
— Почему вы так решили? — тут же спросила Анна Сергеевна.
— Потому что у свечи громче.
— Громче, чем где?
— Чем на крышке клапанов.
— Насколько громче? И почему не клапан, если шипение на сжатии бывает и от клапана, который не садится? Я читала, — добавила она, заметив, как на неё посмотрел Михалыч.
— Он слушать должен, — сказал Михалыч. — Руку сюда, руку туда, а теперь молчи. А вы ему «насколько». Он вслух не услышит, ему молчать надо.
— Молча он и раньше слышал, Геннадий Михайлович. А объяснить не мог. Поэтому вы его, насколько я понимаю, и взяли.
Я снял руку, приложил щуп к свече, записал, приложил к крышке клапанов, записал и показал обоим. У свечи шорох на высоких частотах был выше раза в три, а у клапанов почти как у картера.
— Свеча, — сказал Михалыч. — На полоборота отпустил. За пять минут нашёл, а объяснял двадцать.
— Найти он мог и осенью, — сказала Анна Сергеевна. — Объяснять он учится сейчас. Ответ верный, объяснение пока на тройку.
К третьей субботе они начали делить меня по минутам. У Михалыча было яйцо, а у Анны Сергеевны таймер в телефоне, и звенели они в разное время.
— Сорок минут слушает, — сказал Михалыч и крутанул яйцо. — Двадцать отдыхает. Потом сорок вам.
— Отдых — это не мои минуты, — сказала Анна Сергеевна и нажала свой таймер. — Отдых — это пустые минуты. Он отдыхает руками, а не головой. Головой он может объяснять.
— Головой он отдыхает!
— Объяснять — это не работа с даром. Это работа с языком. Её Зинаида Фёдоровна не ограничивала.
На тридцать восьмой минуте зазвенел телефон Анны Сергеевны. Я снял руки с мотора, как положено.
— Руки на место, — сказал Михалыч. — Это не твой звонок. Это её.
Я положил руки на место. Через две минуты зазвенело яйцо. Я снял руки.
— Объясняйте, Наумов, — сказала Анна Сергеевна. — Сейчас моё время.
— Молчи, — сказал Михалыч. — Сейчас перерыв.
Я стоял между ними с поднятыми руками, как будто меня поймали за кражей карбюратора, и не знал, что делать с руками, а что со ртом. Саня у первого подъёмника перестал свистеть.
— У меня тёща так на кухне, — сказал Саня в пустоту. — Два таймера: один на котлеты, другой на сериал. И звенят в разное время. И тесть, бедный, стоит посреди кухни, вот как студент, и не знает, куда бежать: котлеты переворачивать или сериал выключать. Тёща ему: ты что застыл, как памятник? А он ей говорит…
— Саня. Пятьдесят слов, тёща два раза. Ещё двести пятьдесят.
— За что, Михалыч?! Я же про тестя!
— Про тестя бесплатно. Тестю и так досталось.
— Хм, — сказал потом Михалыч уже Анне Сергеевне.
— Это какой номер? — спросила Анна Сергеевна у меня, не оборачиваясь.
Я так растерялся, что сказал правду:
— Седьмой. «Спорить не буду, но и соглашаться не стану».
Михалыч посмотрел на меня тяжело, как на ученика, который выдал экзаменатору твою шпаргалку. Анна Сергеевна посмотрела на Михалыча.
— Тогда давайте так. Отдых по-прежнему мой, там только вопросы, без рук. А рабочих минут у него сто двадцать, три раза по сорок. Первые сорок ваши, пока он свежий. Третьи сорок мои: руки на моторе, и всё вслух. Вторые — пополам. Получается шестьдесят на шестьдесят.
— Восемьдесят на сорок.
— Шестьдесят на шестьдесят, Геннадий Михайлович, если считать честно. Мы ведь оба за честность.
Вечером я пересказал это Лёше. Лёша дослушал, подумал и сказал, что они оба неправы.
— Они делят разное. Михалыч — время рук. Анна Сергеевна — время головы. Если делить поровну, надо сначала договориться, что именно делят. Это не пересекается, Петя, как компот и котлеты. Их не надо делить друг с другом, их надо делить каждый отдельно. И обоих хватает на два часа одновременно, если не жадничать.
Я передал это в следующую субботу. Михалыч сказал «хм» номер три. Анна Сергеевна сказала, что Лёша Бондарев, по её наблюдениям, редко ошибается в том, что касается дележа.
В тот же день Саня в обед молча принёс из сарая второй чайник, большой, эмалированный, с голубыми цветочками, вскипятил и поставил на скамейку под яблоней. Рядом выставил две кружки, михалычевскую зелёную и фарфоровую, которую где-то нашёл специально, и две сахарницы, одну полную, одну пустую.
— А пустая зачем? — спросил Михалыч.
— Для симметрии, — сказал Саня и ушёл насвистывать к первому подъёмнику.
Они пили из одного чайника. Михалыч клал две ложки, как велела мама, и каждый раз смотрел на третью, Анна Сергеевна — ни одной. Спорили не меньше, но теперь на одной скамейке.
* * *
Олег Ветлугин заехал в мастерскую в конце марта, на машине, без мотоцикла, и привёз Михалычу бумагу с печатью клуба.
— Весенний кубок «Волков». Семнадцатого мая, воскресенье, в Сосновке, на старом аэродроме. Юниоры, взрослые, ветераны. Петра зову смотреть. Как гостя. Кирилл просил. Говорит, весной уже выезжал — руль не зудит, как новый. Он к сезону сам всё перебрал: масло, цепь, колодки.
— Приду! — сказал я, хотя меня ещё никто не отпускал.
— Отпущу, — сказал Михалыч, хотя я ещё не спросил. — Воскресенье. У меня выходной.
Олег уехал, а я ещё долго стоял у ворот с приглашением. Меня впервые звали куда-то не как чьего-то внука и не как чьего-то ученика, а как человека, который что-то сделал. Про руль Кирилла я в тот вечер больше не думал. Повода не было: руль ведь как новый.
* * *
В середине апреля в училище вывесили объявление о весеннем экзамене цеха на допуск подмастерья. Две части. Первая — практическая, в Цеховом доме на Кузнечной, во вторник, двадцать восьмого апреля. Вторая — защита разборов перед комиссией, в пятницу, двадцать девятого мая. Внизу мелким шрифтом: к экзамену допускаются учащиеся, прошедшие год практики у мастера цеха, «или иной срок, засчитанный мастером под его личную ответственность».
Последнюю строчку я прочитал три раза. Под личную ответственность. Михалыч, значит, не просто подпишет. Михалыч поставит на меня своё имя.
Заявление я писал два вечера. Первый вариант был на полстраницы, с объяснениями, почему мне можно досрочно. Анна Сергеевна посмотрела и сказала, что объяснения нужны тем, кто не уверен. Второй вариант был на четыре строки, его я и понёс.
Луговой принимает заявления у себя на четвёртом этаже, в узкой комнате, где пахнет старой бумагой и очень крепким чаем. У шкафа там стоит стопка папок, выше моего роста, аккуратная, как кирпичная кладка. Луговой взял мой листок двумя пальцами, прочитал, не меняясь в лице, и поднял глаза над толстыми стёклами.
— Наумов. Первый курс.
— Да, Борис Ефимович.
— Допуск после первого курса у нас дают раз в несколько лет. Обычно никому.
— Я знаю.
— Карпов ручается?
— Ручается. Под личную ответственность. — Я положил второй листок, подписанный михалычевским почерком, с той самой галочкой, которой он отмечает в журнале «сделано».
Луговой посмотрел на галочку. Положил оба листка в папку, папку на верх стопки.
— Хм, — сказал Луговой. Его «хм» я в свою таблицу ещё в сентябре решил не брать: чужой «хм» нельзя классифицировать без словаря, а словаря к Луговому нет ни у кого. — Заявление принято. Первая часть двадцать восьмого, к десяти. Не опаздывайте. Тамара Ильинична опоздавших не любит.
— Спасибо. А как вы думаете, у меня…
Он уже смотрел в другие бумаги.
— Посмотрим, — сказал Луговой.
Я вздрогнул. Вздрогнул я всем телом, локтем, и локтем въехал в стопку папок. Стопка подумала, качнулась и легла на пол веером, через весь кабинет, до самой двери.
Луговой посмотрел на папки. Потом на меня. Потом снова на папки.
— Наумов, это заявления за тридцать лет. Соберите. В том же порядке.
— А в каком они были?
— В хронологическом, — сказал Луговой и вернулся к бумагам. — Вы же у нас любите числа.
Я собирал их сорок минут, на коленях, по датам. Луговой за это время не сказал ни слова и выпил два стакана чая. Когда я положил на место последнюю папку, он поднял глаза, посмотрел на стопку, поправил в ней одну папку на палец и сказал: «Хм». Это был тот же «хм». Я опять не понял какой.
В коридоре я постоял, прислонившись к стене спиной, которую мне теперь снова можно было прислонять. У бабушки «посмотрим» значит «почти да». Что оно значит у Лугового, я не знал. И спросить было не у кого.
Глава 20. Три мотора
«Экзамен не про то, что вы знаете, а про то, что вы заметили. Знать можно и по книжке. Заметить по книжке нельзя, по книжке можно только опоздать».
Т. И. Ведерникова, старший мастер цеха резонансников
Пластилин я забыл дома.
Выяснилось это во вторник, двадцать восьмого апреля, в двадцать минут девятого утра, в вестибюле училища, под каменной совой с отбитым клювом, когда я в третий раз перебрал рюкзак. Камертон на четыреста сорок был, щуп с ручкой и проводом был, телефон заряжен. Молоточек с латунной головкой, который Саня подарил мне на день рождения, лежал в отдельном кармане, рядом с отвёрткой. Тетрадь, две ручки и карандаш тоже были. Пластилина не было. Я отлично помнил, как вечером положил его на кухонный стол, чтобы утром не забыть, и как утром его там видел. Видел и не взял.
Пластилин мне был нужен не для лепки. Ещё в марте Анна Сергеевна дала мне задачу: камертон на четыреста сорок и гитарная струна вместе дают три биения в секунду, на какой частоте звучит струна? Я гордо написал «четыреста сорок три» и получил на полях одно слово: «Или?» Или четыреста тридцать семь. Биения считают разницу, а вверх она или вниз, им всё равно. Я два вечера ломал голову, как узнать, пока не нашёл у Ракитина, на двести шестой странице, короткий абзац мелким шрифтом: «Знак разности узнают воском. Капля воска на ножку камертона — и камертон ниже. Чаще забило — деталь выше, реже — ниже». Воска у меня не было. Пластилин делает то же самое и не капает на брюки. Стоил он двадцать целковых за брусок и лежал теперь на кухонном столе, в двадцати пяти минутах троллейбусом туда и стольких же обратно. А Тамара Ильинична, по словам Лугового, опоздавших не любит.
— Ты что такой? — Даша остановилась рядом, посмотрела мне в шею и не стала дожидаться ответа. — Пульс… — Она осеклась. — Сам знаешь какой. Наумов, ты экзамен сдаёшь или убегаешь от него? Если убегаешь, беги в другую сторону, там выход.
— Пластилин забыл.
— Какой?
— Любой. Брусок. Мне на экзамене надо, очень, Даш, без него всё, без него я как без рук, только хуже, потому что руки у меня есть, а толку от них не будет!
Даша не стала спрашивать зачем. Это у неё хорошее качество: если человеку что-то нужно, она сначала даёт, а спрашивает потом, и то не всегда. Она скинула рюкзак и достала из бокового кармана коробку детского пластилина, двенадцать цветов, слегка помятую, с нарисованным на крышке рыжим котом.
— Держи. Только синий не трогай, я из него печень леплю.
— Печень?
— У нас по средам практика в детской больнице. Я там пульс меряю у малышей, а малыши не любят, когда их трогают, они вырываются. Поэтому я им даю пластилин, и пока они лепят, я меряю. А сама в это время леплю им печень, чтобы показать, где болит. Синюю, потому что так смешнее. У меня в прошлую среду мальчик спросил, почему у меня печень синяя, а у него нет. Я сказала: потому что ты молодец и не ешь всякую гадость. Он теперь не ест. Мама его мне цветы принесла.
Я взял коробку с котом, как берут реликвию, и сказал спасибо три раза.
— Пульс уже… — Даша махнула рукой. — Ниже. Видишь, пластилин работает и на взрослых. Кота не потеряй, он у меня с первого класса.
* * *
Цеховой дом резонансников стоит на Кузнечной, в двух кварталах от училища. Старый, двухэтажный, из тёмного кирпича, с медной табличкой у двери «Основан в 1742 году». Внутри пахнет маслом, металлом, старым деревом и почему-то яблоками. Яблоки потом нашлись: в коридоре на подоконнике стояла корзина, и вахтёрша сказала, что это «для экзаменующихся, чтобы руки было чем занять».
У корзины стоял Михалыч.
Он был в том самом тесном тёмно-сером пиджаке, в котором приходил в ноябре к бабушке, и держал в руке яблоко, как держат чужую квитанцию: вежливо, но без желания.
— Геннадий Михайлович! Вы же в мастерской!
— В мастерской Саня, — сказал Михалыч. — Я мимо шёл.
— С Заводской на Кузнечную?
— Мимо, — повторил Михалыч с нажимом. — Ты коробку с котом держишь, как будто она кусается. Положи в карман. Что у тебя там, кот?
— Пластилин. Для знака разности. Двести шестая страница.
— Хм, — сказал Михалыч, и я не успел понять какой, потому что дверь в цех открылась, и в коридор вышла Тамара Ильинична.
По рассказам Михалыча она представлялась мне большой и громкой. Она оказалась на голову ниже меня, с коротко стриженными седыми волосами и с руками, которые к её росту не подходили: крупными, широкими в запястье, рабочими. Голос у неё был низкий, почти мужской, а халат тёмно-синий, с цеховым значком на груди. Было ей под семьдесят. Михалыч говорил, что экзамен на мастера она сдала в семьдесят восьмом, с первого раза, а это тогда было невиданно, и что в девяносто пятом она принимала экзамен у него самого.
С Михалычем случилось то, чего я за десять месяцев ни разу не видел. Он попытался спрятаться за меня. Михалыч вдвое шире меня, и спрятаться за мной ему было примерно как «Звонке» за велосипедом, но он честно попытался.
— Карпов, — сказала Тамара Ильинична, не повышая голоса. — Вы что тут делаете? Мастеру практики на первой части быть не положено. Вы это знаете с девяносто пятого года.
— Я мимо шёл, Тамара Ильинична.
— С Заводской на Кузнечную мимо не ходят, Карпов.
— Я в аптеку.
— Аптека на Заводской, — сказала Тамара Ильинична. — Я в ней по пятницам давление меряю. Там аппарат на стене. Я вас там видела в феврале, в последнюю пятницу, Карпов. Я за вами стояла. Слева. Вы на нём мерили три раза подряд, пока не вышло сто тридцать пять. — Она посмотрела на его яблоко. — Положите яблоко. Оно для экзаменующихся. И пиджак застегните, у вас пуговица не в ту петлю.
Михалыч положил яблоко в корзину, застегнул пиджак, нашёл пуговицу не в той петле и, перестёгивая, сказал ей что-то вполголоса, коротко, повернувшись к ней правым боком. Я не расслышал. Тамара Ильинична не ответила. Она смотрела на это с лицом, на котором ничего не было, и от этого было ещё страшнее.
— Ершов, Ткач, Наумов, — сказала она, не заглядывая в бумагу. — Ткач первая, Ершов второй, Наумов третий. Наумов, у вас справка от Зинаиды Фёдоровны. Два часа дара в день, не подряд. Экзамен длится не больше часа двадцати. Перерыв дам после второго мотора. Уложитесь.
Это был не вопрос. Я сказал «да», она ушла в цех вместе с Галей Ткач, и дверь закрылась.
Михалыч выдохнул так, будто держал воздух с девяносто пятого года.
— Видал? — сказал он шёпотом, хотя Тамара Ильинична уже ничего слышать не могла. — Тридцать лет прошло. Я мастер, у меня своя мастерская, меня полгорода боится, Витька на меня молится. А у меня при ней колени как у студента. Как у тебя сейчас. Посмотри на свои колени, студент, и запомни: это навсегда.
— Геннадий Михайлович, а вы правда три раза мерили?
— Ты уволен, — сказал Михалыч. — Я в мастерской. Чтоб к четырём был.
И ушёл, не оглядываясь, мимо вахтёрши, которая проводила его взглядом человека, видевшего такие уходы много раз.
* * *
Нас было трое. Ершов, высокий и молчаливый второкурсник, мял в кулаке яблоко и не ел. Галя Ткач, маленькая, с тёмной косой, про которую на отделении говорили, что она слышит трещину в стекле через комнату, вышла через двадцать пять минут, так же спокойно, как вошла, села на скамейку и открыла книжку.
— Ну как? — спросил я, когда понял, что сама она не расскажет. — Галь, что там? Что за моторы? Страшно?
— Нормально. — Галя показала обложку своей книжки: сборник задач по колебаниям, тот самый, что мне подарил Лёша, только старше изданием и весь в закладках. — Ты Наумов. Который с тетрадкой. Про тебя Луговой на втором курсе рассказывал, что ты у Карпова числа пишешь.
— А что рассказывал? Хорошее? Плохое? Галь, мне сейчас любое надо, я со вчерашнего вечера ничего не ел, вот яблоко держу, и то михалычевское!
— Ничего не рассказывал. Сказал «хм». — Галя пожала плечами. — Я слышу хорошо, а считать не умею. Мне Тамара Ильинична в прошлом году сказала, что ухо без головы — это половина мастера. Я неделю плакала, а потом купила эту книжку. Теперь вот закладки. Половина мастера с закладками — это уже, наверное, две трети.
— А я, получается, голова без уха. Тоже половина.
— Тогда нам надо было вдвоём сдавать, — сказала Галя без улыбки и снова уткнулась в книжку.
Ершов вышел через сорок минут, красный, и сразу съел яблоко целиком, с огрызком.
— Ну? Как там? Что спрашивают? Ершов, скажи хоть слово, у меня через пять минут!
— Брезент, — сказал Ершов.
И больше ничего не сказал.
* * *
Цех оказался большим высоким залом с окнами под потолком и тремя стендами посередине. На каждом стенде стоял мотор, и каждый мотор был накрыт серым брезентом с длинным, до самого пола, подолом, обвязанным снизу верёвкой. Третий стенд стоял почти вплотную к длинному столу комиссии. За столом сидели Тамара Ильинична, на дальнем конце, и ещё один мастер, на ближнем, немолодой, с усами, который за всё время экзамена почти ничего не сказал и только писал.
— Слушать разрешено руками на холодных деталях и щупом, — сказала Тамара Ильинична. — На горячее ладонь не класть. Обожжётесь — экзамен окончен. Моторы не разбирать. Цеховой набор на столе у стены, пользоваться можно. На каждом моторе одна неисправность. Найдёте — скажете, какая и почему. И работайте вслух, Наумов. Комиссия мыслей не читает, у нас дар другой. Начинайте с первого.
Я подошёл к первому стенду и потянул брезент. Брезент не снялся. Я потянул сильнее. Брезент натянулся, как парус, который никуда не собирается плыть, и стенд качнулся вместе с мотором. Я испугался, что уроню мотор, отпустил брезент и отступил, и пряжка моего рюкзака, который я так и не снял, зацепилась за край брезента. Я повернулся, чтобы отцепить. Брезент повернулся со мной. Я повернулся обратно. Брезент тоже. Через полминуты я стоял у стенда, наполовину замотанный в серое, как гусеница в коконе, и одна рука у меня торчала наружу с молоточком.
За столом стояла тишина. Мастер с усами писал.
— Наумов, — сказала Тамара Ильинична. — Вы под брезентом сдаёте или снаружи?
— Снаружи, Тамара Ильинична! Я сейчас! Тамара Ильинична, а брезент — это тоже часть экзамена?
— Всё часть экзамена, Наумов. Мастер, который не может снять брезент, мотор не починит. Мастер, который в него замотался, тоже.
Я выпутался, снял рюкзак, положил на пол и сел на корточки перед узлом. Сначала подцепил его ногтем, потом ключом от гаража, который теперь носил с собой всегда, потом наклонился, чтобы попробовать зубами, и вовремя опомнился. Тогда я посмотрел на узел уже не как на врага, а как на задачу. Узел был обычный двойной, только сильно затянутый, и если не тянуть за концы, а раздвинуть петли изнутри, он должен ослабнуть. Я подсунул под петлю отвёртку и повернул. Узел вздохнул и разошёлся.
Под брезентом стоял одноцилиндровый мотор от лёгкого мотоцикла, крашеный, чистый, подключённый к баку на подставке. Мастер с усами встал, завёл его стартером и вернулся за стол. Мотор затарахтел на холостых, и я, не трогая его, понял, что знаю этот звук. Не мотор, а звук.
— Сначала прибор, — сказал я вслух, как велели, и прижал щуп к картеру. — Картер внизу: гармоники оборотов, сами обороты телефон не видит, низко. Ничего лишнего. Теперь цилиндр, повыше, через ручку, он уже греется. Вот. Вот тут на спектре пучок высоких, которого на картере нет, и он идёт в такт мотору. Выше, к головке… Слабее. Значит, сидит в цилиндре, ниже головки. Теперь рукой. Десять минут, Тамара Ильинична, по таймеру. На холодное, на лапу картера.
Я положил ладонь туда, где мотор крепится к стенду, и закрыл глаза.
Стук был двойной. На каждом обороте, коротко, остро: тук-тук, как будто внутри кто-то стучит ногтем в дверь, которую не открывают. Сидел он не внизу, где коленвал и его подшипники, а выше, в цилиндре. Там, где поршень соединяется с шатуном.
— Поршневой палец. Изношен, болтается в бобышках. Стук двойной, в верхней мёртвой точке, сверху цилиндра сильнее, чем на картере. Был бы шатунный подшипник, стук был бы глуше и сидел бы в картере.
Тамара Ильинична кивнула мастеру с усами, и тот записал.
— Откуда так уверенно?
— У деда компрессор в гараже так же стучит. Палец разболтался, пятый год. Дед мне отвёрткой показывал. Я этот звук знаю, как будильник.
Тамара Ильинична посмотрела на меня чуть внимательнее, чем раньше.
— Отвёрткой, — повторила она. — Хорошо. Второй.
Второй брезент был завязан тем же узлом, и я развязал его за полминуты, чем почему-то очень гордился. Под ним стоял четырёхтактный мотор, побольше, с крышкой клапанов наверху. Мастер с усами завёл и его. Этот звучал ровнее и мягче, но наверху в нём сидело частое сухое цоканье, как будто по жести бегала мелкая птица.
— Щуп на крышку клапанов, через ручку, — говорил я. — Щелчки. Высокие, ровные, частые. Щуп на картер: щелчков почти нет. Значит, наверху, в клапанах. Теперь рукой, на картер.
Цоканье сидело наверху и шло реже главного гула, заметно реже.
— Реже оборотов, — сказал я, не открывая глаз. — А насколько реже, не скажу: дар чисел не называет, а такие частые удары на ощупь не сосчитает никто. Сейчас запишу.
Я снял руку, записал щупом две секунды с крышки клапанов и растянул запись на экране.
— Ровно десять щелчков за секунду. Тахометр на стенде держит тысячу двести, это двадцать оборотов в секунду. Вдвое реже.
— Увеличен тепловой зазор клапана, — сказал я. — Скорее выпускного: цоканье сухое и с той стороны громче. Стучит вдвое реже оборотов, а в четырёхтактном моторе вдвое медленнее коленвала крутится распредвал. Значит, на распредвалу, а не на коленвалу. Толкатель бьёт по клапану с разгона, потому что зазор большой. Если не отрегулировать, он себе седло выбьет, и будет уже не цоканье, а ремонт головки.
Мастер с усами снова записал. Тамара Ильинична взглянула на часы.
— Перерыв десять минут. Выйдите, руки отдохнут.
В коридоре я съел яблоко и посмотрел на таймер в телефоне. Дара за утро набежало двадцать минут. Голова не гудела. Руки, правда, слегка дрожали, но это, по-моему, было не от дара, а от брезента.
* * *
Третий мотор был накрыт тем же брезентом, но верёвки на нём не было. Я этого не заметил. Я взялся за брезент обеими руками, упёрся ногой в пол, как перед узлом, и рванул со всей силы.
Брезент слетел одним движением. Я полетел назад вместе с ним, сел на пол, а брезент, описав над моей головой широкую серую дугу, опустился точно на стол комиссии. На мастера с усами. Целиком.
Под брезентом что-то шуршало. Это мастер с усами продолжал писать.
— Дробот, вы живы? — спросила Тамара Ильинична, не поворачивая головы.
— Пишу, — сказал брезент тонким, удивительно мягким голосом.
— Наумов, снимите с члена комиссии брезент. Аккуратно. Он у нас один такой.
Я снял брезент с мастера Дробота. Мастер Дробот поправил усы, посмотрел на меня и, мне показалось, чуть-чуть улыбнулся. Потом снова стал писать. Я вернулся к мотору и подумал, что если меня сегодня не выгонят, то только из жалости.
— Этот не заводим, — сказала Тамара Ильинична. — Он холодный и стоит. Найдите, что с ним не так.
Мотор был такой же, как второй, только чище, будто его вчера собрали. Сбоку на картере круглая крышка генератора на восьми болтах по кругу, сверху крышка клапанов и свеча. Никаких подтёков, никаких трещин, никаких следов ремонта. Я обошёл его кругом, потом ещё раз, потом сел на корточки и посмотрел снизу. Ничего.
Неработающий мотор не звучит. Это я знал ещё с зимы, с балкона и с Лёшиного вопроса: «А по перилам кто стучит?» Значит, стучать.
— Мотор стоит, значит, сам не звучит, — сказал я вслух, доставая Санин молоточек. — Буду будить. Простукиваю, а ладонью держусь за раму стенда.
Картер звенел глухо, головка чище, крышка клапанов с дребезгом, потому что тонкая. Каждый удар приходил мне в руку коротким звоном и гас за долю секунды.
— Это всё нормально. Теперь крышка генератора, восемь болтов по кругу. Первый. Второй такой же. Третий такой же. Четвёртый… Пятый.
Я остановился. Пятый звенел иначе. Не громче и не тише, а другим голосом, чуть-чуть. Я стукнул ещё раз, и ещё.
— Пятый другой, Тамара Ильинична. Чуть-чуть. Но выше он или ниже, я не скажу. Честно не скажу. Разница такая маленькая, что я её чувствую, а куда она, не чувствую. Геннадий Михайлович сказал бы сразу. Галя, наверное, тоже. А я не могу.
А в какую сторону — было главным. Ослабленный болт держит крышку слабее, стык между головкой болта и крышкой становится мягче, и всё это вместе звенит ниже. Перетянутый звенит выше. И то и другое неисправность, но разная: ослабленный вывернется от тряски, и крышку начнёт гнать маслом, а перетянутый сорвёт резьбу в алюминии. Скажу «пятый не такой», мне ответят: какой?
— Тогда как будете? — спросила Тамара Ильинична.
— Камертоном. Мой на четыреста сорок не подойдёт, болты звенят выше. Можно цеховой, с грузиками? Вы в начале сказали, что набор можно.
— Можно.
На столе у стены лежал цеховой набор. В наборе был камертон с передвижными грузиками на ножках: сдвигаешь грузики, и он звучит ниже или выше. Я ударил его о колено, поставил стержнем на крышку рядом с первым болтом и стукнул молоточком по болту, а щуп прижал к крышке с другой стороны, через ручку.
Звон болта живёт меньше секунды, и ни ухо, ни дар за это время биений толком не разберут: ладонь на раме почувствовала только, что общий звон вышел шершавый. Зато щуп записал всё, и на экране огибающая этого короткого звона была не гладкой горкой, а гребёнкой: три горба подряд, пока звон не погас. Биения. Значит, камертон с болтом не совпадает. Я подвинул грузики на миллиметр, ударил снова, и горбов стало два. Ещё на миллиметр — на спаде осталась одна мелкая зарубка. Ещё — и огибающая легла гладкой горкой, без единой зарубки. Разница стала меньше, чем успевает показать такой короткий звон, а для моего дела больше и не требовалось.
Второй болт дал гладкую горку, третий, четвёртый, шестой, седьмой и восьмой тоже. На пятом огибающая снова пошла гребёнкой, три горба за звон. Пятый болт звучал не так, как камертон, а значит, не так, как семь его соседей. А куда не так, вверх или вниз, гребёнка не говорила, и хоть до вечера стучи, она будет одна и та же, что сверху, что снизу.
— Можно я вслух подумаю? — спросил я. — А то я сейчас сам запутаюсь. Биения есть, значит, пятый не такой, как камертон. А куда не такой, они не говорят: что сверху три горба, что снизу три, гребёнка одна и та же. Значит, надо сдвинуть камертон в известную сторону и посмотреть, что станет с биениями. Грузиками нельзя: собью настройку под соседей и точно уже не верну. Вниз его сдвинуть легко и по-другому. Утяжелить ножку. У Ракитина воском, а у меня…
Я открыл коробку с котом, отщипнул крошку зелёного пластилина, меньше спичечной головки, и прилепил на конец ножки камертона.
— Мало? — спросил мастер Дробот из-за стола, не поднимая глаз. Это было второе, что он сказал за весь экзамен, после «Пишу».
— Мало и надо. Если много, камертон проскочит мимо болта, биения опять участятся, только уже с другой стороны, и соврут.
Мастер Дробот кивнул и снова стал писать.
Ножка стала тяжелее, а тяжёлое качается медленнее. Камертон теперь звучал чуть ниже. Если пятый болт выше камертона, камертон, опустившись, уйдёт от него дальше, и биения участятся. Если пятый болт ниже, камертон подойдёт к нему ближе, и биения поредеют.
Я ударил камертоном о колено, поставил его на крышку у пятого болта и стукнул по болту.
Биения поредели. Вместо трёх горбов за звон на спаде стояла одна зарубка, мелкая и пологая.
Снял пластилин, ударил снова: опять три. Прилепил: опять один. Я повторил это три раза, потому что Анна Сергеевна говорит, что один раз — это случай, два — совпадение, а три — уже можно говорить вслух.
— Наумов, — сказала Тамара Ильинична, когда я прилепил в третий раз. — Пластилин у вас детский, а время взрослое.
— Пятый болт крышки генератора, — сказал я и встал. — Ослаблен. Звенит ниже соседей.
— Почему ниже, а не выше?
— Потому что по биениям знак не узнать, и я узнал его по-другому. Подстроил камертон под соседей: у них биений нет. У пятого есть. Утяжелил ножку пластилином, камертон стал ниже, и биения с пятым поредели: на записи было три горба, осталась одна зарубка. Значит, камертон подошёл к нему ближе, а он ниже камертона. Ниже соседей. Значит, ослаблен. Перетянутый звенел бы выше.
В цеху стало очень тихо. Мастер Дробот перестал писать и посмотрел на Тамару Ильиничну. Тамара Ильинична смотрела на камертон у меня в руке, на зелёный комочек на ножке и на коробку с котом на краю стенда.
— Это детский пластилин, — сказала она.
— Даши Мельник. С телесного. Она из него печень лепит. Синюю.
Тамара Ильинична встала, подошла к третьему мотору, взяла у меня молоточек и стукнула по пятому болту, потом по четвёртому. Один раз каждый. Без камертона, без ладони на раме, просто ухом.
— Ниже, — сказала она. — Ткач сказала сразу. С порога. Ершов не нашёл.
Она вернула мне молоточек и посмотрела на меня снизу вверх.
— Ремесло — это ухо, Наумов. А у вас бухгалтерия.
Что ответить, я не знал. Сказать «зато правильно» было бы грубо, а «да» было бы неправдой. Я промолчал.
— Хм, — сказала Тамара Ильинична.
Этот «хм» я потом три вечера пытался положить в свою таблицу и так и не положил. Он не был похож ни на один михалычевский: короткий, сухой, а в самом конце что-то загибалось вверх, как будто она начала одну мысль, а закончила другую. В «Атласе» я записал его на отдельной странице, без номера: «Т. И. — не расшифровано. Возможно, не моё дело».
Она вернулась за стол, взяла у мастера Дробота лист, что-то на нём написала и протянула мне, как протягивают квитанцию. Там было три строчки: «1. Палец — верно. 2. Зазор — верно. 3. Болт — верно, способ нестандартный». И внизу её почерком, крупно: «Зачтено».
— Вторая часть двадцать девятого мая. Два разбора из вашей практики, письменно и устно. Идите, Наумов. У вас сегодня ещё час дара. Не тратьте его на радость. И брезент сложите, раз уж он у вас такой ручной.
* * *
Я честно доехал до Заводской к четырём, как положено во вторник, и вошёл в ворота с листком в руке.
Михалыч сидел под яблоней, которая за две недели апреля покрылась мелкими листиками, и пил чай из зелёной литровой кружки. Пиджака на нём уже не было, был комбинезон, и вид у него был такой, будто никакой Кузнечной сегодня не случалось. Саня у первого подъёмника насвистывал. Я подошёл и молча протянул листок.
Михалыч достал из нагрудного кармана очки, которые надевает только для журнала заказов, и прочитал три строчки. Прочитал «Зачтено». Прочитал «способ нестандартный» и, по-моему, прочитал его два раза.
— Ну? Рассказывай про свою двести шестую.
Пришлось рассказать про пластилин. Про брезент я тоже рассказал, потому что всё равно узнает: Тамара Ильинична, как я понял, знает про всех всё, вплоть до аптечного аппарата. Когда я дошёл до мастера Дробота под брезентом, Саня у подъёмника выронил ключ на двенадцать. Когда дошёл до того места, где биения поредели, Михалыч снял очки и потёр переносицу.
— Тамара что сказала?
— Что ремесло — это ухо. А у меня бухгалтерия.
— Она мне в девяносто пятом то же самое говорила, — сказал Михалыч. — Только наоборот. Что у меня одно ухо, а бухгалтерии никакой. Я ей тогда болт нашёл с порога, а почему он такой, объяснить не смог. Она зачла. Сказала: найдёшь, кто тебе считать будет. — Он сложил листок вчетверо и отдал мне. — Нашёл, выходит. Через тридцать лет. Хм.
Это был номер два, «засчитано», с твёрдым концом, как печать. Я узнал бы его во сне, и он прозвучал у меня внутри, как звучит мотор, когда заводится с первого раза.
— Сдал? — крикнул Саня, подняв ключ.
— Первую часть!
— Ну студент! Ну даёт! — Саня подкинул ключ, схватил его за губки, ойкнул и выронил снова. — Михалыч, ты мне так и не сказал, где утром был! Я тут один с тремя скутерами, а ты в пиджаке ушёл, как на свадьбу!
— В аптеке, — сказал Михалыч.
— Три часа?
— Очередь, — сказал Михалыч, и Саня, который знал, что в аптеке на Заводской очереди не бывает с тех пор, как там повесили аппарат на стене, засвистел особенно громко и фальшиво.
* * *
Следующие две недели я писал разборы. Михалыч и Анна Сергеевна решили, что для второй части лучше всего подходят два случая: маятник дяди Вити, который я нашёл по ряду чисел, и что-то ещё, по выбору, «где ты сам разобрался от начала до конца». Михалыч предлагал руль «Волков».
— Руль — это хорошо, — сказала Анна Сергеевна в субботу, на скамейке, над общим чайником. — Но там была ещё и ошибка с режимом. Две недели до десяти вечера, Геннадий Михайлович. Если мы берём руль, надо писать честно и про это.
— Это не про руль. Это про голову.
— Голова была на руле. Каждый вечер. Две недели.
— Хм, — сказал Михалыч. Номер семь.
Решать отложили до тех пор, пока я не напишу первый разбор. Первый, про маятник, я писал четыре вечера на кухне, при Лёше, который «только проверял». К четвергу, четырнадцатому мая, в нём было одиннадцать страниц, четыре графика и таблица с температурами, и Лёша сказал, что в нём нет ни одной ошибки, а это, по его опыту, подозрительно.
Я перечитывал его в десятый раз, в начале девятого вечера, когда зазвонил телефон. Гоши рядом не было, и телефон зазвонил сам по себе, без предупреждения, как звонят обычные телефоны обычным людям.
— Петя? Это Кирилл. Ветлугин.
— Привет. Что случилось?
— Да ничего. Наверно, ничего. — Кирилл помолчал, и я услышал, как он подбирает слова, а подбирать слова Кирилл не любит, он любит ехать. — Я сегодня на тренировке гонял. Перед кубком. И мотоцикл на прямой какой-то… живой. Посмотришь, доктор?
Глава 21. Весенний кубок
«Быстрый гонщик тот, кто доехал. Самый быстрый — тот, кто доехал и может рассказать, почему не упал».
О. Б. Ветлугин, председатель мотоклуба «Звонецкие волки»
— Живой — это как? — спросил я.
— Ну… — Кирилл в трубке помолчал. — На прямой, когда за сотню. Руль начинает ходить. Мелко, туда-сюда, быстро. Раз шесть-семь в секунду, может. Я газ сбрасываю, и он сам гаснет. Но не сразу. Качнётся, качнётся, качнётся, и потом успокаивается. Секунду, наверное. Может, больше. Я не считал, мне не до того было, Петь, честно, я в этот момент вообще ничего не считал, я за руль держался.
Шесть-семь раз в секунду — это не та тряска, что в ноябре. Та была на двухстах тридцати трёх герцах, и её больше не было: грузики так и стояли в концах руля. Эта была медленнее раз в тридцать, такую видно глазами, если стоять у дороги.
— Когда началось?
— На этой неделе. Во вторник чуть-чуть, я подумал — ветер. Сегодня сильнее. — Он помолчал ещё. — Петя, кубок в воскресенье.
Было десять минут девятого вечера, четверг. Я сел на Лёшину табуретку, на которой три месяца назад сидел Михалыч, и сказал единственное, что знал точно:
— Не езди на нём больше. Совсем. Пока не посмотрим.
— А кубок?
— Кубок потом. Сначала руль.
Кирилл сказал «ладно» таким голосом, каким соглашаются с врачом, а потом всё равно едят мороженое. Я положил трубку и сразу набрал Михалыча. Михалыч выслушал, не перебивая, и спросил только две вещи: на какой скорости и сколько раз в секунду.
— Завтра. После пар. В депо, у «Волков». Без меня не начинай. И Олегу скажи: пусть парень до завтра на нём даже до магазина не ездит. Даже за хлебом.
— Геннадий Михайлович, это может быть колесо. Или покрышка. Или…
— Может, — сказал Михалыч. — Завтра посмотрим, что это. Сегодня спи. После девяти — нет.
Я лёг в половине одиннадцатого и до часу перебирал в голове всё, что на мотоцикле может качаться шесть-семь раз в секунду. Колесо с неровной покрышкой. Погнутый диск. Вилка с разным маслом в перьях. Задний маятник. Про рулевую колонку я тоже подумал, вскользь, между покрышкой и вилкой, но мысль не задержалась. В ноябре я ставил руль на место, это я помнил. Помнил, что всё затянул. А что ещё я помню про тот вечер, кроме головной боли, я у себя не спросил ни разу.
* * *
За комбинезоном я заскочил на Заводскую сразу после пар: под мотоцикл в училищных брюках не ляжешь, а мама потом не отстирает. Комбинезон висел на гвозде у двери, синий, на размер больше, тот же, что всю зиму. С марта я работал в нём каждую смену, и с марта его никто не стирал: домой он не ходит. Саня снял его с гвоздя и подал мне, как подают пальто в театре.
— Михалыч уже там. Ушёл в три, сказал: «Если студент сюда раньше трёх явится — держи, вместе пойдём». А ты пришёл позже, так что держать некого. — Саня посмотрел на меня поверх очков. — Ты чего такой серый? Как будто тёща в гости едет. У меня, когда тёща едет, я тоже такой. Люська говорит: Саня, ты как цемент.
— Саня, я не знаю, что там с рулём. Вот и серый.
— Ну так узнаешь. Иди. Михалыч не любит ждать. Он сегодня с обеда два раза на часы смотрел, а он на часы вообще не смотрит, он время по прессу считает.
Мотоцикл Кирилла с весны снова стоял в депо, у той же канавы, что и в ноябре. За депо вдоль заросших путей тянется старая бетонная площадка, метров восемьсот, ровная, без перекрёстков, и клуб обкатывает на ней мотоциклы после ремонта. Михалыч стоял у мотоцикла, не трогая его, и смотрел на руль. Кирилл стоял рядом в куртке, со шлемом под мышкой, и выглядел так, будто его вызвали к директору. Олег Борисович пил чай из крышки термоса и молчал, хотя в ноябре за две недели рассказал мне про клуб столько, что хватило бы на книгу.
— Сначала запишем, — сказал я. — Чтобы не гадать.
Михалыч кивнул. Мы с Кириллом примотали мой телефон к верхней траверсе, над колонкой, изолентой и резиновым ремешком, так, чтобы он не болтался и смотрел экраном вверх. В телефоне есть гироскоп: он много десятков раз в секунду записывает, как телефон поворачивается, и если руль качнётся, на записи будет видно, сколько раз и насколько.
— Один проезд, — сказал Михалыч Кириллу. — До сотни, не выше. Руль держишь легко, не сжимаешь. Пойдёт — газ плавно сбрасываешь, не тормозишь резко, не дёргаешь. Пусть гаснет сам. Понял?
— Понял.
— Олег, встань в конце. А ты, студент, со мной. Смотрим.
Кирилл надел шлем, завёл мотор и поехал. Мотоцикл набрал скорость так, что в депо задребезжали стёкла. Я стоял рядом с Михалычем у ворот и видел, как на середине площадки, на самой скорости, передок задрожал. Не весь мотоцикл, а именно передок: руль и колесо пошли мелко из стороны в сторону, раз, другой, третий, всё быстрее, как будто кто-то невидимый тряс его за рога. Кирилл сбросил газ. Дрожь ещё жила какое-то время, потом стала меньше и пропала.
Михалыч рядом со мной не сказал ни слова. Только руку, которая лежала у него на ремне, сжал в кулак и разжал.
Кирилл вернулся медленно. Снял шлем. Лицо у него было белое, но спокойное.
— Вот так, — сказал он.
* * *
Я отмотал ремешок, снял телефон и открыл запись. На экране шла длинная ровная линия с мелким шорохом, а на тридцать второй секунде она начинала раскачиваться: вверх, вниз, вверх, вниз, всё шире, а потом, уже без газа, медленно, всё уже. Я растянул этот кусок на весь экран и стал считать горбы.
— Семь за секунду. Почти ровно семь, чуть больше. Это передок. Если бы качался весь мотоцикл, рамой, было бы медленнее, два-три раза в секунду, и шло бы от заднего колеса, от маятника. А тут колесо с вилкой крутятся вокруг рулевой оси. Значит, искать спереди: колесо, вилка, колонка.
— И это не твои грузики, — сказал Михалыч.
— Не мои. Мои на двухстах тридцати.
Я сделал снимок записи и отправил Анне Сергеевне: «Руль мотоцикла, качка на 100 км/ч, гироскоп. Можно посмотреть затухание? Нам важно, как быстро гаснет». Ответ пришёл через двадцать пять минут, и я прочитал его вслух, потому что вокруг стояли все.
«Частота около 7,2 Гц. Размах падает вдвое за шесть качаний. Логарифмический декремент — примерно 0,12: за каждое качание теряется около 11 % размаха. Это слабое затухание: колебание гаснет, но медленно, и любой новый толчок раскачает его снова. Если бы в рулевом узле было нормальное трение и не было свободного хода, гасло бы заметно быстрее. Ищите, где появился люфт или ушла жёсткость. Про мотоциклы я больше ничего не знаю, дальше вы. А. С.»
— Кто это? — спросил Олег.
— Анна Сергеевна. Физику у нас ведёт.
— Толковая.
— Не то слово, — сказал Михалыч, и я впервые услышал, чтобы он сказал про неё что-то вслух при посторонних.
* * *
Дальше было то, что делается руками. Михалыч велел поставить мотоцикл на задний подкат, а под раму спереди подсунуть домкрат с деревянным бруском и поднять, пока переднее колесо не оторвётся от пола на ладонь. Колесо повисло. Руль стал свободен.
Я крутанул колесо рукой, медленно. Оно шло ровно, без восьмёрки, покрышка целая, давление Кирилл утром проверял. Потом я взялся за концы руля и медленно, очень медленно повёл его из одного крайнего положения в другое.
— Ступеньки, — сказал я. — В середине. В краях мягко, а где колесо прямо смотрит, идёт, будто по маленьким ямкам: проваливается и выбирается. Щёлк, щёлк, щёлк. Не звуком. Пальцами. И обратно то же самое, на том же месте.
— Дай, — сказал Михалыч. Он взялся за руль сам, повёл, закрыв глаза, остановился точно посередине и качнул туда-сюда на палец. — Дорожки битые. Подшипник в колонке. Ролики в одно место набили ямок, оттого что стояли на месте, а по ним колотили. Теперь руль в середине в эти ямки проваливается и выскакивает. А на прямой руль всё время в середине. Он и пляшет.
— Но от ямок он бы не раскачивался, — сказал я. — Он бы залипал. А тут декремент маленький, гаснет медленно. Значит, ещё и свободный ход. Люфт.
— Проверь.
Я опустил домкрат. Кирилл сел на мотоцикл и сжал передний тормоз до упора. Я взялся обеими руками за перья вилки внизу, у оси, и стал качать мотоцикл вперёд-назад, на себя и от себя, как качают тяжёлую дверь. Колесо стояло, тормоз держал, вилка ходила вместе с мотоциклом. И на каждом качке там, наверху, в рулевой колонке, где вилка входит в раму, что-то коротко стукало. Тук — вперёд. Тук — назад. Свободный ход такой маленький, что глазом его не видно и ухом не слышно, но дар принёс его мне прямо в ладони.
Михалыч положил ладонь на рулевую колонку, туда, где стучало. Я качнул ещё раз.
— Люфт, — сказал он. — Регулировочная гайка слабая. Верхнюю-то зажали, а верхняя держит траверсу, не подшипники. Натяг им даёт та, что под траверсой. Нет натяга — подшипник вольно ходит, и по нему всю весну колотило. Отсюда и ямки.
Он убрал руку и посмотрел не на мотоцикл, а на меня.
Я полез в боковой карман комбинезона за ветошью, вытереть руки, и вытащил её вместе с листком, сложенным вчетверо, мягким, как тряпка, и насквозь промасленным. Ветошь я из бокового кармана таскал каждую смену с марта, а до дна не доставал ни разу. Листки я ношу в нагрудном и раз в неделю оттуда переписываю, а этот, ноябрьский, как-то ушёл в боковой, под ветошь.
Я развернул листок. Внизу, под неделей грузиков, карандашом, моим кривым почерком того вечера:
«27.11. Руль и траверса стоят. Регулировочная и верхняя гайки — на ощущение, без динамометрического. Колонка — проверить».
Подчёркнуто.
* * *
Вспомнил я его не сразу, а кусками, как вспоминают сон. Новые половинки руля, ради которых Саня снимал верхнюю траверсу. Синий футляр с динамометрическим ключом, который Саня унёс с собой до субботы. Вечер двадцать седьмого, вот это самое депо, печка, Кирилл светит фонариком и подаёт болты. Голова гудит так, что кажется, будто гудит фонарик. Я беру крючковый ключ из Кириллова набора и подтягиваю регулировочную гайку под траверсой, а верхнюю потом накидным. Без момента. На ощущение. Потому что поздно, потому что голова. И говорю Кириллу: «Колонку Саня в субботу ключом проверит». Олега у печки уже нет, но он и так слышал, ещё днём, как Саня обещал привезти динамометрический. А без пятнадцати десять пишу это карандашом и подчёркиваю. И суббота, двадцать девятое, Саня у ворот с синим футляром под мышкой: «Колонку-то ты как, дотянул?» И я говорю: «Дотянул». Потому что я и правда её затянул, а слова «на ощущение» остались на листке, а говорить длинные слова в тот день было больно.
Потом было воскресенье у бабушки с головой, вместо того чтобы переписать листок в «Атлас», потом декабрь, запрет и комбинезон на гвозде. В январе я трижды перечитал «Атлас» и проверил в нём каждую цифру. Этой записи там не было. Она всю зиму лежала здесь, под ветошью.
Все смотрели на меня: Кирилл, всё ещё с зажатым тормозом, Олег с крышкой от термоса в руке и Михалыч, у которого лицо было такое же, как всегда, только брови сошлись.
Можно было промолчать и убрать листок в карман. Гайка и гайка. Отпустилась от тряски, бывает. Кирилл с Олегом слышали про Санин ключ, а проверил Саня или нет, кроме меня, никто не знал. Я это понимал совершенно ясно, и от этой ясности мне стало так противно, что я заговорил, пока не передумал.
— Это я. — Я показал листок. — В ноябре. Когда руль ставил. Регулировочную гайку я тянул сам, Кирилловым крючковым ключом, верхнюю — накидным, обе на ощущение, без ключа с моментом, под головную боль. Сказал, что Саня проверит, а Сане сказал, что дотянул. Записал себе «колонка — проверить». И не проверил. Натяга не хватило, и весной на тренировках по подшипнику набило ямок. Это моя ошибка.
В депо стало так тихо, что слышно было, как остывает мотор.
Олег медленно поставил крышку от термоса на верстак.
— Хорошо, что в пятницу, — сказал он наконец. — А не в воскресенье на прямой, на ста сорока. Я ведь тоже про Санин ключ слышал и потом не спросил. Моя доля тут тоже есть.
Кирилл отпустил тормоз и слез с мотоцикла. Он посмотрел на меня, потом на листок.
— Ты же сказал — Саня проверит, — сказал он тихо. — А я в пятницу под замок поставил. Я светил, я видел, что ключ без шкалы. И тоже ничего не спросил. А весной сам готовил: масло, цепь, тормоза. Колонку не трогал. Думал, раз доктор ставил, там всё.
И кивнул мне, как кивают товарищу по команде, с которым вместе забыли ключи от гаража.
Михалыч молчал дольше всех. Потом сказал медленно, как говорит, когда каждое слово весит:
— Ошибка, которую сам нашёл, — половина мастерства. — Он помолчал. — Вторая половина — исправить.
— Подтянуть гайку? — спросил Олег.
— Мало. Подтянем — люфт уйдёт, а ямки останутся. Руль в середине будет залипать, а на прямой это хуже люфта: он на каждой ямке дёргается. Подшипники менять. Оба. С обоймами. — Михалыч посмотрел на часы. — Завтра суббота. Квалификация у вас во сколько?
— В одиннадцать, до двенадцати.
— Не успеем. Комплекта нет. Сейчас поеду на склад к Рябову, у него для таких есть, он до семи. Привезу. Мотоцикл сегодня к нам на Заводскую, на прицепе, своим ходом нельзя. Завтра в девять начнём. Часа два, если всё прикипело, больше. Квалификацию пропускаешь.
— Тогда я стартую последним, — сказал Кирилл.
— Стартуешь, — сказал Михалыч. — Последним. Зато стартуешь.
* * *
Ночью я почти не спал, но голова не болела. Болело что-то другое, чему у мамы в справочнике нет названия, хотя мама, судя по тому, как она в одиннадцать постояла у моей двери и ушла, его тоже почувствовала.
В девять утра мотоцикл Кирилла стоял на втором подъёмнике, у моего места, под моим мартовским расписанием: «Дар — 2 ч в день, не подряд». Я посмотрел на расписание и поставил яйцо на верстак, не заводя. Дар здесь был нужен в конце, а не в начале.
Комплект лежал рядом, в промасленной бумаге: два конических роликовых подшипника с обоймами. Саня принёс из сарая руководство к мотоциклу, толстое, положил открытым на верстак, на странице «Рулевая колонка», с таблицей моментов, подчёркнутой маркером, и только потом посмотрел на меня поверх очков.
— Я тебя в ноябре спросил: «Дотянул?» А ты сказал: «Дотянул».
— Сказал. Без «на ощущение». Это была не вся правда, Сань.
Саня подумал, держа в руке ключ.
— Ты мне не соврал, — решил он. — Ты мне не договорил. Это хуже, но лечится.
Он покрутил ключ, помолчал и только потом добавил:
— У меня тёща так Люське про меня не договаривает, и ничего, живём. Ну, почти ничего.
Работали втроём. Михалыч говорил, Саня и я делали, а Михалыч иногда отодвигал кого-нибудь из нас плечом и делал сам. Плечо у него для этого подходящее: оказываешься на полметра левее и не помнишь, как туда попал. В первый раз я оказался на полметра левее прямо в ванночке с керосином, где отмокали болты, правой ногой, по щиколотку.
— Не допускать попадания, — прочитал Саня с выражением на крышке банки с керосином, хотя никакой надписи на ней не было. — Студент, это у тебя теперь традиция? Клей, керосин… Что у нас дальше по списку?
— Густая смазка, — сказал Михалыч, не оборачиваясь. — Если он ещё раз под плечо полезет.
Сначала сняли переднее колесо. Суппорты подвесили на проволоке к раме, шланги не трогали, чтобы не гонять потом воздух. Саня мелом отметил, на какой высоте торчат перья над верхней траверсой, мы ослабили стяжные болты половинок руля и обеих траверс и вытянули перья вниз по одному. Половинки остались висеть на тросах и тормозном шланге, и Саня подвязал их к раме.
Верхняя гайка колонки сидела крепко, как я её в ноябре и зажал. А когда сняли её и траверсу, регулировочную под ней Михалыч взял было крючковым ключом, но ключ не понадобился: гайка пошла от пальцев. Михалыч откручивал её двумя пальцами, как крышку с банки варенья, и ничего не говорил. У меня горели уши. Саня придерживал снизу нижнюю траверсу, она опустилась вместе со штоком, и он вынул её из рамы.
Старые обоймы из рулевой трубы рамы Михалыч выбивал сам, длинной бородкой, по очереди с одной стороны и с другой, чтобы обойма шла ровно и не закусывала, и никому этого не доверил. На выбитой верхней, на гладкой блестящей дорожке, по которой катятся ролики, стояли ровные тусклые вмятины, по одной против каждого ролика, словно по ней прошлись мелким чеканом. Михалыч поднёс обойму к лампе и показал Олегу, который приехал к десяти вместе с Кириллом.
— Вот. Вот твои ступеньки.
Нижний подшипник снимали со штока съёмником, а новый сажали на шток через обрезок трубы, по внутреннему кольцу. Новые обоймы запрессовывали длинной шпилькой с двумя толстыми шайбами, которая висит у Михалыча на стене как раз для таких случаев: крутишь гайку, и шайба давит на обойму ровно, по всему кругу, без ударов. Смазку на ролики Михалыч клал пальцем, не жалея, как бабушка кладёт масло в кашу.
Обратно собирали под Санино чтение. Шток снизу в раму, сверху верхний подшипник, потом регулировочная гайка. Саня читал руководство вслух, медленно и с выражением, как читают стихи на утреннике, а Михалыч, который за всю жизнь не открыл ни одного заводского руководства, слушал его с лицом человека, которому зачитывают его собственное завещание.
— «Момент первой затяжки регулировочной гайки…» — Саня назвал число и поднял палец. — Михалыч, тут ещё сноска. «См. рисунок четырнадцать». А на рисунке четырнадцать нарисована гайка. Просто гайка, Михалыч. Без ничего. Я всю жизнь руководства читаю, и в каждом есть рисунок, где просто гайка. Я думаю, это один и тот же художник, и у него больше ничего не получается.
— Знаю, — сказал Михалыч и затянул ключом с моментом.
— Что знаешь? Про художника?
— Момент знаю.
— А зачем я тогда читаю?
— Чтобы студент слышал, что я не на ощущение.
Он повернул руль несколько раз из края в край, чтобы ролики сели, отпустил гайку и затянул снова, до конечного момента. Потом верхняя траверса и гайка колонки, перья по меловым отметкам, стяжные болты, суппорты, ось, колесо. Всё по моменту и всё под Санин голос. Последнюю строчку Саня дочитал, качнул тормозную ручку, чтобы колодки встали к диску, и закрыл книжку с таким видом, будто дочитал роман и плакал в конце.
На часах было без двадцати одиннадцать. Час сорок.
— Теперь ты, — сказал Михалыч и кивнул на яйцо.
Я завёл яйцо на сорок минут. Мы снова вывесили передок на домкрате, и я повёл руль из края в край. Он шёл ровно и мягко, с лёгким одинаковым сопротивлением по всему ходу, без ступенек. Я опустил колесо, Кирилл сжал тормоз, и я качнул вилку вперёд-назад. Тишина. Ни стука, ни отдачи. Я простучал молоточком верхнюю траверсу, шток, раму у колонки и послушал ладонью: звенело плотно, одним телом, а не двумя, которые трутся друг о друга.
— Чисто, — сказал я и остановил таймер. Прошло четырнадцать минут.
Записывать поехали на ту же бетонку за депо, с телефоном на траверсе. Кирилл разогнался до сотни, и Михалыч велел ему на скорости, держа руль одной рукой, другой коротко хлопнуть по концу руля, несильно, ладонью. Так проверяют, как руль отвечает на толчок. Я смотрел с края площадки и видел, как передок вздрогнул и сразу встал.
На записи был хлопок, горб, второй горб в четыре раза меньше, а третьего почти нет. Я отправил снимок Анне Сергеевне. Ответ пришёл через восемь минут: «Декремент около 1,4. Гаснет за два качания. Это другой руль. А. С.»
Я прочитал вслух. Олег хлопнул Кирилла по спине. Михалыч сказал «хм», короткий, плоский, номер один, и пошёл к прицепу. До Сосновки было пятьдесят минут дороги, квалификация кончалась раньше, чем мы туда доедем, и Кирилл записался на старт последним.
* * *
В воскресенье в Сосновке было жарко и ветрено. На краю бетонной полосы старого аэродрома к одиннадцати выстроились палатки клубов, судейская вышка и человек триста зрителей с зонтиками от солнца. Мы приехали вшестером, рейсовым автобусом до посёлка и пешком через поле. Михалыч с Саней ждали у палатки «Волков», и Саня нервно помахивал рожковым ключом на двенадцать.
— Студент, хватай ящик, — сказал Саня. — Ключи в палатку, к мотоциклу. Только не урони, там всё по размерам.
Я схватил ящик, повернулся к палатке и не увидел растяжку. Растяжки у палаток всегда натянуты на уровне щиколотки и всегда там, где ты идёшь, это я теперь знаю точно. Я зацепился за неё ногой, палатка «Волков» качнулась вся целиком, как от шквала, а я полетел вперёд и приземлился на ящик животом. Ключи веером ушли в траву.
— Не урони, — повторил Саня, глядя на траву. — Студент, ты урони так, чтобы хотя бы в одно место.
Мы ползали по траве вшестером, Гоша тоже. Лёша находил ключи по размерам, по порядку, и называл каждый вслух: «Восемь. Десять. Двенадцать нет, двенадцать у Сани в руке». Маша нашла три и сказала, что трава тут добрая, она их не прячет. Стёпа нашёл один, самый большой, и молча положил в ящик. Гоша не нашёл ни одного, потому что одной рукой всё время тёр висок.
— Тридцать два, — сказал Лёша. — Все. А где подставка?
Саня посмотрел на мотоцикл Кирилла, на ящик, на траву, на прицеп.
— В депо, — сказал он упавшим голосом. — Михалыч, подставку в депо забыли! Я цепь хотел проверить последний раз, а без подставки как? Я сейчас к соседям сбегаю, к «Сосновским», у них есть, только они жадные, они в прошлом году нам свой насос дали и потом полгода вспоминали…
Стёпа молча подошёл к мотоциклу сзади, взялся под маятник обеими руками и поднял заднее колесо от земли.
— Держу, — сказал Стёпа.
И держал, пока Саня крутил гайки и проверял натяжку цепи, минут пять, не шелохнувшись, с таким лицом, будто держит не полмотоцикла, а пакет с хлебом.
— Корнилов, — сказала Даша, глядя на него снизу вверх, — у тебя пульс шестьдесят. С полмотоцикла на руках. Это ненормально. Тебя надо в музей сдать, рядом с синей папкой Николая Ивановича.
Гоша всё это время стоял в стороне и морщился. Потом остановился у палатки и сказал:
— Молнии.
— Где? — спросил Лёша, глядя в чистое синее небо.
— На юге. Далеко. Сто, может, сто двадцать километров. — Гоша закрыл глаза. — Трещит. С утра трещало редко, раз в минуту, а теперь чаще. И громче. Идёт сюда. Ай. Ай, оно мне в зуб! В тот, с пломбой! Почему всегда в тот, с пломбой?!
— И волосы встали, — пожаловался он. — На руках. И на голове, по-моему, тоже, как одуванчик.
— Не встали, — сказала Маша, посмотрев. — Лежат, как лежали.
— Значит, изнутри встали! Это ощущение, Маша! Дар!
— По прогнозу грозы вечером, — сказала Маша, глядя в телефон.
— К четырём она в Звонецке будет. А здесь к трём. — Гоша открыл глаза. — А перед ней всегда ветер. Шквал. Порывы такие, что палатки снесёт. Через полосу, поперёк.
— Ты же не погодник, — сказал Стёпа. Без подвоха, просто как факт.
— Я не погодник! — оскорбился Гоша так громко, что на нас обернулись из соседней палатки. — Погодник знает, будет дождь или нет! Он на небо смотрит и думает! А я знаю, где сейчас молния! Я её слышу! Вот сейчас — раз! Вот сейчас — два! Это совершенно другое, Стёпа, это как сравнить человека, который на рояль смотрит, и человека, который на нём играет!
— Ты не играешь на рояле, — сказал Лёша.
— Да что ж ты опять!
— Тогда иди и скажи, где она, — сказала Даша. — Судьям. Если ты сигнальщик, а не погодник, иди и сигналь.
Гоша открыл рот, закрыл, посмотрел на судейскую вышку, на которой сидели серьёзные люди в кепках, и сразу стал на полголовы ниже.
— Спорим, она раньше трёх придёт? — сказал я, потому что промолчать в такой момент я не умею. — На посуду.
— Спорим! — Гоша мгновенно вырос обратно. — Ровно к трём! И не на неделю, Петро! На двадцать вечеров! Чтоб ты знал, как с сигнальщиком спорить! Лёха, записывай!
— Записываю, — вздохнул Лёша и достал свою школьную тетрадь по алгебре, которую до сих пор носит с собой ради одной обложки: там с апреля прошлого года ведётся наш счёт. — Хотя я уже знаю, чем кончится.
Олег, который слышал весь разговор, поставил термос на стол.
— Пошли, — сказал он Гоше. — Вместе.
Они ушли к вышке и вернулись через двадцать минут. Главный судья, как рассказал Олег, выслушал Гошу, позвонил в краевую метеослужбу, и там подтвердили, что с юга идёт линия гроз, около сорока километров в час. Юниорский старт сдвинули с трёх на два и урезали с пятнадцати кругов до двенадцати, а взрослых и ветеранов перенесли на следующее воскресенье. «Двенадцать кругов успеем до грозы, — сказал главный судья, — а больше не рискуем».
— Видали? — сказал Гоша, сияя. — Сигнальщик. Не погодник. Запишите.
— Записал, — сказал Лёша. — Двенадцатое мая, первый случай, когда ты угадал время грозы точнее, чем на двадцать две минуты.
— Сегодня семнадцатое.
— Я знаю. Проверял, слушаешь ли ты.
Перед стартом Даша обошла всех. Кириллу у стартовой решётки она сказала:
— Сто десять. Нормально. Это не страх, это работа. — Потом посмотрела на его мотоцикл, серебристо-синий, с исцарапанным обтекателем. — А мотоцикл у тебя гипертоник. Красный внутри и злой. Ты его не перегревай.
Олегу она сказала «сто двадцать, а вот это уже страх, сядьте». Потом посмотрела на себя, то есть, видимо, послушала изнутри, и сказала «сто. Это я за компанию». Мне Даша пульс называть не стала. Посмотрела, ничего не сказала и сунула мне в руку бутылку воды.
* * *
Ветер к двум часам усилился. Флажки на палатках вытянулись в одну сторону и щёлкали, как кнуты. Юниоры выкатились на старт, двадцать человек, и Кирилл стоял в самом конце решётки, последним, на мотоцикле, у которого вчера утром не было рулевой колонки.
Я стоял у ограждения рядом с Михалычем. Михалыч смотрел на старт. Я смотрел на руль.
Флаг упал в пять минут третьего.
Двенадцать кругов по четыре километра. Длинная прямая вдоль старой взлётной полосы, потом широкий поворот по рулёжке, потом короткая прямая, потом шпилька у вышки и снова длинная. Первые два круга Кирилл шёл в хвосте, в пыли и чужих выхлопах. На третьем обошёл двоих на шпильке. На четвёртом ещё троих на длинной прямой, там, где мотоцикл держит руль сам, если руль исправен.
На восьмом круге пришёл шквал.
Он пришёл с юга, поперёк полосы, как и сказал Гоша: сначала пылью, потом звуком, а потом ударом ветра, от которого у палатки «Волков» сорвало край тента. Зрители пригнулись. На вышке вскочили судьи, но флаг не подняли: порыв был сухой, без дождя, и прошёл за полминуты. Мотоциклы на прямой качнуло вбок, всех разом, кого сильнее, кого слабее.
Кирилл был на длинной прямой, на самой скорости, когда порыв ударил его сбоку.
Я видел, как дрогнул его передок. Руль ожил — на полкачания, один раз, в одну сторону и обратно.
И замер.
Мотоцикл пошёл дальше ровно, как по струне, и Кирилл, не сбавляя, нырнул под следующий порыв и обошёл на торможении перед поворотом ещё одного.
Михалыч рядом со мной выдохнул. Я понял это только потому, что он до этого полминуты не дышал.
* * *
Кирилл финишировал третьим. Со старта последним — третьим, на два корпуса позади второго. Палатка «Волков» взорвалась таким криком, что Саня вздрогнул и выронил свой ключ на двенадцать.
Ключ полетел вниз, к бетону, и я уже приготовился услышать знакомый звон, который за этот год слышал раз пять, и каждый раз как новость. Но Саня, не глядя, на лету, поймал его другой рукой у самых колен и выпрямился с таким видом, будто так и задумывал.
— Видал? — сказал Саня. — Поймал!
— Видал!
— Первый раз в жизни, — сказал Саня, глядя на ключ так, как, наверное, смотрел на Люську на свадьбе. — Сколько себя помню, роняю. Запиши в свою тетрадку, студент. Отдельной строкой. С датой.
Кирилл заехал в боксы, снял шлем, и я увидел, что он улыбается во всё лицо и что руки у него не трясутся. Олег обнял его вместе со шлемом, потом отпустил, повернулся ко мне и пожал руку так, что у меня хрустнули пальцы.
— С меня причитается.
— Олег Борисович, это я виноват был. Колонка.
— Ты виноват был в ноябре, — сказал Олег. — А в пятницу ты нашёл. И сказал. При всех. Причитается.
Михалыч стоял рядом и ничего не говорил. Потом сказал «хм», длинный и тёплый, тот самый, что стоял у меня в таблице пятым номером, с вопросительным знаком. Положил ладонь на верхнюю траверсу мотоцикла Кирилла, над колонкой, подержал так, закрыв глаза, секунд десять и убрал руку.
Над югом небо стало тёмно-лиловым, и по полю пробежала первая тень. Гоша поднял голову, и вот теперь волосы у него на руках встали по-настоящему: Маша проверила. «Сейчас», — сказал Гоша. Через двадцать минут после финиша, когда мы уже сидели в палатке «Волков» и Саня в третий раз рассказывал, как поймал ключ, над Сосновкой ударил гром, и хлынул ливень такой, что не было видно вышки.
Лёша посмотрел на часы.
— Без пяти три, — сказал он. — Гоша, ты ошибся на пять минут.
— Это погрешность, — сказал Гоша. — Гроза — она живая.
— Погрешность у тебя опять в пользу Петра. — Лёша перевернул тетрадь обложкой вверх и что-то дописал. — Посуда. Плюс двадцать вечеров. Гоша, ты про завуча говорил то же самое. Только тогда у тебя была одна завуч, а теперь одна гроза.
— Это не считается! — закричал Гоша сквозь ливень. — Я же сказал «к трём», а «к трём» — это и без пяти тоже! Петро, скажи ему!
— Гоша, — сказал я. — Посуда.
Гоша посмотрел на меня, на Лёшу, на ливень, в котором не было видно вышки, и мрачно сел на ящик с ключами.
— Тридцать два ключа, — сказал Лёша, не поднимая глаз от тетради. — Ты сел на все тридцать два, Гоша. Встань, пожалуйста. Мы их полчаса собирали.
Глава 22. За одним столом
«Пирог не терпит спешки и спора за столом. Спорить — после чая. После чая, как правило, уже не о чем, а если есть о чём, значит, пирога было мало».
А. П. Наумова, сорок лет учительница музыки
Дед звал Михалыча к себе за стол двадцать лет, и двадцать лет тот не приходил. В ноябре, на бабушкин день рождения, пришёл впервые. А в субботу, двадцать третьего мая, в четыре часа, прямо из мастерской, пришёл второй раз, и бабушка встретила его у калитки так, будто он заходил каждую неделю и просто немного задержался.
— Гена, проходи. Ноги можешь не вытирать, у нас сегодня всё равно гости.
Михалыч вытер ноги. Три раза, тщательно, о половик и ещё раз о траву. Потом снял кепку, и бабушка взяла её у него из рук раньше, чем он успел решить, куда её деть.
Анна Сергеевна пришла через пять минут. Приехали они одним девятым автобусом, как потом выяснилось, только сели в разных концах салона и от остановки шли каждый своим шагом. Она остановилась у калитки, с тонкой папкой и коробкой конфет, и оглядела сад, зелёный дом с белыми наличниками и яблоню, которая в этом году отцвела гуще, чем за три последних года, и стояла теперь без единого пятна на листьях. Маша в сентябре лечила её от парши, и бабушка теперь показывала яблоню всем, как показывают внука, который сдал экзамен.
— Антонина Петровна, здравствуйте. Пётр много о вас рассказывал.
— А я о вас, — сказала бабушка, хотя ничего она про Анну Сергеевну не рассказывала, только слушала, что рассказываю я. — Проходите, у меня как раз пирог.
У бабушки всегда «как раз пирог». За всю мою жизнь не было случая, чтобы кто-нибудь пришёл, а пирога не было. Дед говорит, что пирог у неё держится наготове, как огнетушитель в автоколонне.
Писать разборы для второй части экзамена мы собирались у Михалыча в вагончике. Но вагончик рассчитан на одного Михалыча и журнал заказов, и когда я в четверг сказал об этом бабушке, она сказала «глупости» и через час позвонила Михалычу сама. О чём они говорили, не знаю. Знаю только, что Михалыч потом сказал Сане: «С Антониной Петровной спорить — это как с прессом за забором: он всё равно ухнет».
* * *
Сели в большой комнате, за круглым столом, который бабушка раздвигает только по праздникам. Скатерть белая, с вышивкой. На скатерти пирог с яблоками из прошлогодних, которые к маю пахнут сильнее всего, чайник, сахарница, мой «Атлас» и папка Анны Сергеевны. Михалыч сел правым боком к столу. Анна Сергеевна напротив. Я между ними, как гайка между двумя ключами, только теперь гайке было куда удобнее.
Дед сел у окна, в своё кресло, с газетой «Звонецкий край», которую не читал, а держал перед собой и смотрел поверх неё. Тихон лежал на подоконнике рядом и делал то же самое.
Первый разбор, про маятник «Звонки», был готов. Анна Сергеевна прочитала его в среду и поставила на полях четыре вопросительных знака, три из которых я уже закрыл. Михалыч прочитал в четверг и ничего не поставил, только на седьмой странице, где было, как он сам простукал маятник и сказал «звенит как надо», подчеркнул эти слова карандашом и написал на полях: «Так и было».
Второй разбор, про рулевую колонку Кирилла, мы решили писать здесь, с самого начала.
— С чего начинается разбор? — спросила Анна Сергеевна, открывая чистый лист.
— С того, что пришло. — Михалыч постучал пальцем по столу. — Пришёл парень, говорит: руль на прямой живой. Вот с этого.
— С того, что наблюдали, — уточнила Анна Сергеевна. — Жалоба, условия, скорость, частота.
— Это одно и то же.
— Это одно и то же, Геннадий Михайлович, если записать. Если не записать, это две разные вещи, и через год вы сами не вспомните, какая была первая.
— Хм, — сказал Михалыч. Номер семь.
Я записал: «1. Жалоба. 14 мая. На прямой на скорости около 100 км/ч руль совершает мелкие колебания из стороны в сторону, 6–7 в секунду, гаснет сам, но не сразу». Показал обоим. Анна Сергеевна кивнула. Михалыч кивнул. Бабушка поставила перед каждым по куску пирога и сказала, что пока пирог не съеден, в её доме никто не кивает с таким лицом.
— Анна Сергеевна, вы с сахаром? — спросила бабушка.
— Без сахара, спасибо.
— Тогда с вареньем. Варенье — это не сахар, Анна Сергеевна, это варенье, у него другая душа. У меня вишнёвое есть, прошлогоднее, из нашей вишни. Петруша, сиди. Я сама схожу, ты в погребе в прошлый раз банку с огурцами разбил, и мы три дня ходили по рассолу.
Бабушка ушла в погреб. Мы писали дальше. Анна Сергеевна требовала «7,2 Гц», а не «около семи», раз уж она сама это насчитала. Михалыч требовал добавить к «качался передок» слова «видно глазами», потому что Тамара обязательно спросит, видел ли кто. Про декремент ноль двенадцать они согласились сразу, и это так удивило обоих, что следующую строчку, про ступеньки в середине хода руля, Михалыч перечитал с особым подозрением. Где у меня было «нами была произведена проверка», он вычёркивал и писал сверху «проверили», а где было «наблюдалось», писал «было».
— Ты не протокол пишешь, студент. Ты пишешь, что было. Тамара протоколы не читает, у неё от них глаза устают.
— Тамара Ильинична читает всё, — сказала Анна Сергеевна. — Но я согласна. «Проверили» лучше.
Михалыч посмотрел на неё с подозрением, как смотрят на мотор, который три года не заводился, а тут вдруг завёлся с первого раза.
Бабушка вернулась из погреба. В одной руке у неё была банка вишнёвого варенья. В другой — красный облезлый баллончик с надписью «Быстрый старт» и с таким количеством ржавчины, что его самого пора было заводить.
— Николай, — сказала бабушка очень ровно. — Что это лежит у меня в погребе? Между вишнёвым и смородиновым?
Газета у деда в руках перестала шуршать. Тихон на подоконнике поднял голову.
— Антонина Петровна… — начал дед.
— Николай, я тебя в апреле прошлого года спросила, куда ты его дел. Ты мне сказал «в погреб». И я год думала, что это ты так шутишь. Мне в тот вечер было не до шуток, я у внука брови пересчитывала.
— Я не шутил, Тоня. Я честно сказал.
— Я туда хожу за вареньем, Николай. Каждую неделю. Год.
— Вот и я удивляюсь, как ты раньше не нашла.
Михалыч перегнулся через стол и посмотрел на баллончик правым ухом, хотя слушать там было нечего.
— «Быстрый старт», — сказал он с нежностью, какую я у него слышал только к «Звонке». — Колонновский. Коля, ты его из колонны унёс? Нам такие в восемьдесят шестом списали! Мы ими зимой автобусы заводили, в мороз под сорок. Помнишь, Коля, как Кузьмич им однажды не в карбюратор, а себе в рукав?
— Помню, — сказал дед. — У него потом рукав два года не заводился.
Анна Сергеевна взяла баллончик у бабушки двумя пальцами, повернула к свету и прочитала мелкие буквы на боку, как читают задачу.
— «Диэтиловый эфир. Легковоспламеняющийся. Хранить вдали от огня и источников тепла». — Она поставила баллончик на край стола и аккуратно отодвинула от себя. — Антонина Петровна, я бы поставила его подальше от пирога. Пирог тёплый.
— Ба, давай я его в гараж отнесу! — Я уже вставал. — Я его там спрячу, на полку, где «Не трогать»…
— Нет! — сказали бабушка, дед, Михалыч и Анна Сергеевна одновременно.
Дед при этом, не вставая с кресла, потянулся рукой туда, где у него в гараже висит огнетушитель, хотя сидел в комнате. Даже Тихон, по-моему, что-то сказал.
Я сел. Бабушка открыла окно, выглянула на улицу и увидела там то, что, наверное, видела всю жизнь: Пал Семёныча, который шёл мимо нашего забора в форме и с авоськой.
— Паша! Зайди на минуту. У нас для тебя вещественное доказательство.
Пал Семёныч зашёл, снял фуражку, увидел Михалыча, увидел Анну Сергеевну, увидел баллончик и сразу всё понял, потому что в апреле прошлого года был в майке и галошах в дедовом гараже.
— Николай Иванович, — сказал он печально. — Это же тот самый.
— Тот самый, Паша, — сказал дед. — Ветеран. Половина ещё есть.
Пал Семёныч вздохнул и надел фуражку. Без фуражки он, как знает вся Слобода, не при исполнении, а тут понадобилось.
— Изымаю, — сказал Пал Семёныч, взял баллончик, подумал, достал из кармана блокнот и стал писать. — И выписываю. Два. Первое последнее предупреждение новой серии — за пустырь. Я вам в мае обещал: увижу — будет первое. Я тогда сказал, что не вижу. А я видел, Николай Иванович. И компост видел. Год терпел. И второе — за эфир. «Хранение легковоспламеняющегося вещества в погребе. Вблизи варенья». Я про варенье пишу, потому что это отягчающее.
Он вырвал два листка и протянул деду. Дед принял их, как грамоты, обеими руками.
— Спасибо, Паша. Двенадцатое, если с музейными.
— Двенадцатое, — подтвердил Пал Семёныч. — Пирога не надо, Антонина Петровна. Я при исполнении. — Он посмотрел на пирог. — Ну, кусочек. Для Барона.
Он ушёл, унося баллончик под мышкой и кусок пирога в салфетке. Бабушка закрыла окно и, ни на кого не глядя, ушла на кухню. Через минуту оттуда донёсся стук миски. Потом второй.
— Два теста, — шепнул мне дед из-за газеты. — Плохо дело, Петро. Последний раз два теста было, когда ты бровь сжёг.
* * *
Потом я дошёл до пункта пятого. «Причина».
Я написал: «Регулировочная гайка рулевой колонки затянута слабо». И остановился.
— Пишите дальше, — сказала Анна Сергеевна.
— А почему слабо — это тоже писать?
— Это главное.
— Не надо, — сказал Михалыч одновременно с ней.
Они посмотрели друг на друга через меня. Дед за газетой перестал шуршать.
— Геннадий Михайлович, — сказала Анна Сергеевна очень ровно. — Разбор без причины — это не разбор. Это описание.
— Причина написана. Гайка слабая. А почему слабая — это в цеху разбирают устно. Ошибку разбирают устно, Анна Сергеевна. Так всегда было. На бумагу её не кладут.
— Почему?
— Потому что бумага остаётся. — Михалыч положил ладонь на стол, тяжело, как на капот. — Сказал — и всё, разобрали, поняли, забыли. А написал — она в деле лежит. Через десять лет кто-нибудь откроет папку и скажет: а, Наумов, это который колонку на ощущение тянул. И человек всю жизнь с этой бумагой ходить будет. Меня Фёдор Игнатьевич так учил: ошибку ученика вслух при всех, а на бумагу только то, что сделано. Я тридцать лет так подписываю. Тридцать лет, Анна Сергеевна, и ни одной ошибки ученика на бумаге. Потому что учеников не было, но это неважно.
Говорил он без злости и без упрямства, так, как говорит про момент затяжки или про то, что на нейтрали цепь молчит. Как правило, которое проверено.
Анна Сергеевна помолчала.
— Я понимаю. Правда понимаю. Но разбор пишут не для того, чтобы показать, какой Пётр хороший. Его пишут, чтобы другой человек через десять лет открыл папку и не затянул гайку на ощущение. Если ошибки в разборе нет, через десять лет её сделает кто-то другой, и он не будет знать, что её уже делали. Неточная правда, Геннадий Михайлович, хуже честного «не знаю». А разбор без ошибки — неточная правда.
Михалыч открыл рот, закрыл и посмотрел на меня, как будто я должен был за него ответить.
— Пирог, — сказала бабушка, появляясь в дверях с мукой на руках и ставя на стол вторую тарелку. — Пирог не терпит спора. Спорить — после чая.
Они оба посмотрели на бабушку. Потом на пирог. Потом взяли по куску и стали есть, молча, глядя в разные стороны. Я тоже взял кусок. Есть мне не хотелось, но спорить с бабушкой не хотелось ещё больше.
Пирог кончился. Чай тоже. Михалыч положил себе две ложки сахара во вторую кружку и долго смотрел на третью, Анна Сергеевна во вторую чашку не положила ни одной, зато положила две ложки вишнёвого, и бабушка посмотрела на них обоих так, как, наверное, сорок лет смотрела на учеников, которые пришли на урок и сразу начали выяснять, кто играет громче.
— Теперь можно, — сказала она. — Спорьте.
Но спорить больше никто не стал. Оба посмотрели на меня.
Вместо них заговорил дед. Он опустил газету на колени.
— Я тот ремень, Петро, про который тебе зимой рассказывал. Самосвал, три дня, подушка. Я его никуда не записал. Стыдно было. Пошутили в колонне и забыли.
— И что?
— А через год у меня второй самосвал так же захрустел. Другой, с другого маршрута. И я опять два дня головку снимал. Пока не вспомнил. — Дед помолчал. — Гена, тебя в первый раз в колонне не было, ты в отпуске гулял, а то бы ты мне этот ремень до сих пор вспоминал. До похорон бы вспоминал.
— И на похоронах бы вспомнил, — сказал Михалыч, не улыбнувшись.
— Вот. — Газета снова поднялась. — Значит, и записывать не надо было. Ты бы и так не дал забыть.
Михалыч хмыкнул без номера, просто так, и я понял, что у него бывает и такое: не слово, а смех, который не вышел наружу.
Решать было мне. Не потому, что так договорились, а потому, что разбор мой, и гайка моя, и ошибка тоже моя. Михалыч был прав: бумага останется. Анна Сергеевна тоже была права: если не написать, кто-нибудь затянет гайку на ощущение. Может, не через десять лет, а этой осенью, в каком-нибудь другом клубе, на каком-нибудь другом руле, под чью-нибудь головную боль. Я подумал про три ошибки, которые обвёл в январе красным и подписал. Я их не вырвал. И про листок «колонка — проверить», который полгода пролежал в кармане комбинезона под ветошью. Запись была. Её никто не прочитал, даже я.
— Я напишу, — сказал я.
Михалыч ничего не сказал. Анна Сергеевна тоже ничего не сказала, и я был ей за это благодарен: скажи она «правильно», я бы, наверное, передумал из упрямства.
Я написал: «Причина. В ноябре, при установке новых половинок руля, регулировочную гайку рулевой колонки затянул я сам, вечером, после долгой работы с даром, на ощущение без ключа с моментом. Записал себе проверить, листок остался в кармане, и я не проверил. Натяга подшипникам не хватило, и за весенние тренировки по дорожкам набило ямок. Ошибка моя».
Перечитал вслух.
— После «на ощущение» запятая зависит от смысла, — сказала Анна Сергеевна. — Если «без ключа с моментом» поясняет, что значит «на ощущение», это одно обстоятельство, и запятая не нужна.
— Нужна, — сказал Михалыч. — Это два. На ощущение — одно. Без ключа — другое. Можно на ощущение и с ключом. Я всю жизнь так делаю: сначала ключом, потом рукой проверяю. Рука — это ощущение. Ключ — это ключ. Два!
— Тогда это однородные обстоятельства, и запятая нужна, — согласилась Анна Сергеевна. — Это я вам и сказала: всё зависит от смысла.
— Оно не поясняет. Оно отдельно.
— Тогда нужна.
— Я и говорю — нужна!
— Вы сказали «нужна» до того, как я объяснила почему.
— А вы объяснили после того, как я сказал!
— Это не отменяет того, что вы сказали без объяснения, Геннадий Михайлович. Правильный ответ без объяснения — это угаданный ответ.
— Я сорок шесть лет угадываю, Анна Сергеевна, и ни разу не промахнулся! Вот Коля подтвердит!
— Подтверждаю, — сказал дед из-за газеты. — Не промахивался. Это даже раздражало.
Бабушка, которая сорок лет учила детей не только музыке, но заодно и тому, где в нотах ставить паузы, вышла из кухни, вытерла руки о фартук, взяла лист у меня из рук, надела очки и прочитала фразу вслух, медленно, с интонацией.
— Вечером, после долгой работы с даром, на ощущение, — бабушка сделала маленькую паузу, — без ключа с моментом. — Она сняла очки. — Здесь дыхание. Значит, запятая. И ещё, Гена, ещё, Анна Сергеевна: у меня тесто подходит. Два теста. Если вы ещё раз скажете «нужна», они перестоят, и я буду очень расстроена. А когда я расстроена, расстроен весь дом. Николай подтвердит.
— Подтверждаю, — сказал дед.
— Хм, — сказал Михалыч, и это был номер три.
— Хорошо, — сказала Анна Сергеевна. — Здесь дыхание.
Я вписал запятую. Дед за газетой засмеялся беззвучно, одними плечами, и газета затряслась. Тихон посмотрел на него с осуждением.
Под пунктом «Причина» Михалыч, прочитав всё до конца, взял у меня ручку. Подумал. И дописал внизу своим крупным почерком одну строчку:
«Ошибку нашёл сам, сказал сам при заказчике до разборки. Исправляли при мне, что мог — делал сам. Г. М. Карпов, мастер цеха».
Он положил ручку и посмотрел на Анну Сергеевну.
— Раз уж на бумагу, то пусть вся правда. А не половина.
— Это справедливо.
— Я знаю.
* * *
Потом был пункт «Стоимость». Тамара Ильинична, по словам Михалыча, всегда спрашивает, сколько заплатил заказчик и было ли это честно.
Клуб заплатил мастерской четырнадцать тысяч пятьсот. Шесть с половиной — за комплект подшипников с обоймами, ровно столько, сколько Михалыч отдал Рябову на складе. Восемь — за работу. Михалыч за работу брать не хотел, и в понедельник, когда Олег Борисович приехал расплачиваться, я это видел своими глазами, потому что как раз зашёл после пар отдать снимки записей.
Олег стоял у вагончика с конвертом. Михалыч стоял напротив, сложив руки на груди, правым боком.
— Шесть пятьсот за железо, — сказал Михалыч. — Остальное убери.
— Почему?
— Ошибка мастерской. Мастерская за свои ошибки денег не берёт.
— Геннадий Михайлович. — Олег положил конверт на скамейку под яблоней. — Работа в субботу утром, за день до гонки, втроём, за два часа, а любая другая мастерская мне бы сказала «записывайтесь на четверг». Это раз. Ваш человек сам нашёл свою ошибку и сам сказал при всех. Если мастерская за такое денег не берёт, то в другой раз кто-нибудь промолчит, чтобы мастерская не осталась без денег. Это два.
— А три?
— А три — если не возьмёте, я положу деньги Сане в карман комбинезона. Саня у вас честный, он вам всё равно отдаст. Только сначала неделю будет ходить и мучиться.
Саня у первого подъёмника перестал насвистывать и посмотрел на свой карман с тревогой.
И тут у ворот раздался голос, которого я раньше не слышал, но узнал сразу, потому что слышал о нём весь год.
— В какой карман?
У ворот стояла невысокая полная женщина в цветастом платке, с кастрюлькой, обёрнутой полотенцем. Ключ у Сани звякнул о бетон. Саня побледнел так, как не бледнел даже при Михалыче, когда ронял ключ себе на ногу.
— Мама, — сказал Саня. — То есть Зоя Павловна. То есть… Люськина мама.
— Я Сашеньке котлет принесла, к чаю, — объяснила тёща всем сразу и пошла через двор прямо к скамейке. — Он с обеда голодный. Так в какой карман, я спрашиваю? Я восьмой год ищу, куда он кладёт! В правый? Саша, у тебя в правом кармане что? Покажи.
— Зоя Павловна, там ветошь…
— Ветошь у него! А у меня Люська новые занавески третий год ждёт! Здравствуйте, Геннадий Михайлович, я про вас много слышала, вы его штрафуете за слова, это правильно, он и дома так, слова не вставишь, я его спрашиваю: Саша, ты зарплату получил? А он мне про какие-то подшипники с обоймами…
Михалыч взял конверт со скамейки. Быстро, одним движением, как снимают молоко с плиты.
— Хм, — сказал Михалыч. Номер три: согласен, но вслух не скажу. — Зоя Павловна, котлеты Сане на верстак, пожалуйста. Саня, чай. Двадцать минут. За слова за чаем не штрафую.
— А за меня, значит, по сто? — спросила тёща с интересом. — Саша, сколько ты уже должен?
— До июля, — сказал Саня в землю.
— До июля! — Тёща поставила кастрюльку на верстак и повернулась к Михалычу. — Геннадий Михайлович, а пусть хоть до августа бесплатно. Лишь бы на даче молчал.
Олег уехал, очень довольный. Мне Михалыч хотел отдать из этих восьми тысяч долю, как в ноябре. Я не взял.
— За свою ошибку не беру, — сказал я.
Михалыч посмотрел на меня долгим взглядом и спорить не стал.
А в среду Олег Борисович приехал ещё раз, отдельно, ко мне, и отдал конверт. В конверте было двадцать тысяч.
— Это не подарок, не надейся, — сказал Олег. — Это заказ. Мне нужен твой разбор, копия, в клубную папку. И в июне, на открытии летнего сезона, расскажешь нашим у печки, как проверяют колонку и почему на ощущение нельзя. У нас каждый второй сам себе механик и каждый второй ставит руль на ночь глядя. На учёбу у клуба есть деньги из взносов, их который год тратить не на что.
— Олег Борисович, двадцать тысяч за один вечер у печки…
— За разбор, за вечер и за вопросы. Вопросов у нас будет много, на два вечера хватит. Не обсуждается.
В пункт «Стоимость» эти двадцать тысяч я не записал, потому что к работе мастерской они не относились. Но Анне Сергеевне про них рассказал, и она сказала, что это правильно: и что не записал, и что рассказал.
* * *
Михалыч с Анной Сергеевной ушли ещё засветло, вместе, к девятому автобусу. Я видел из окна, как они шли по грунтовке мимо колодца: он слева, она справа, со стороны его здорового уха, и о чём-то говорили. Михалыч один раз остановился и развёл руками, а Анна Сергеевна покачала головой. Наверное, про запятую.
Вечером в гараж пришли все: Лёша, Гоша, Стёпа, Даша и Маша, на девятом автобусе до Слободы, потом пешком по грунтовке мимо колодца и мимо Барона, который облаял каждого по отдельности, а Машу почему-то не стал. Праздновали Кириллово третье место, мою первую часть экзамена, Санин пойманный ключ и вообще весну. Бабушка выдала нам остатки пирога, ещё один пирог, который тоже оказался «как раз», и две бутыли компота.
Лёша разлил первую бутыль. Компота в ней было полтора литра, нас шестеро.
— По двести пятьдесят, — объявил Лёша. — Ровно. Без остатка. Это впервые в истории нашей компании, и я не знаю, как к этому относиться. Мне даже как-то неуютно.
— Никак не относись. Пей, — велела Даша.
Потом, конечно, спросили про пятницу в депо. Кирилл, оказывается, рассказал всему клубу, клуб рассказал Гошиному тренеру из аэроклуба, с которым кто-то из «Волков» ездит на рыбалку, а тренер позвонил Гоше, потому что Гоша у него до сих пор в листе ожидания радиокружка.
— Он спросил, правда ли, что у меня друг сам сознался, — сказал Гоша. — Я говорю: правда. Он говорит: это хорошо, в авиации таких любят. Я говорю: а сигнальщиков? Он говорит: посмотрим.
— Это почти да, — сказал я.
— У твоей бабушки почти да, — мрачно сказал Гоша. — А у тренера — посмотрим.
— Я бы на твоём месте тоже призналась, — сказала Даша. — Только раньше. В ноябре, на следующий день. У меня бы от такой тайны пульс до ста сорока поднялся, и все бы всё сразу поняли. Ты, Наумов, полгода носил тайну в кармане.
— Я не носил, — сказал я. — Я забыл.
— Ещё хуже, — сказала Даша. — Забытая тайна — это хроническое.
Стёпа сказал «правильно» и больше ничего не сказал, но положил мне на тарелку второй кусок пирога, а у Стёпы это много значит. Маша сказала тихо, глядя в окно на яблоню, что у растений тоже так: если гниль спрятать под кору, она всё равно выйдет, только позже и хуже.
Я рассказал про двадцать тысяч и про то, куда хочу их деть. Лёша достал ручку.
— По пунктам.
— Семь тысяч — на вторую плату для дежурного щупа. Чтобы писала не только частоту и градусы, но и громкость со временем. Как звон нарастает и гаснет, медленно, за минуты. Первая так не умеет, она пишет пять секунд и спит.
— Семь, — записал Лёша.
— Шесть — на коляску к «Ветру». Новые кронштейны, крепления к раме и подшипник колеса. Старые ржавые, их не отчистишь.
— Шесть. Тринадцать.
— Семь — маме.
— Семь. Двадцать. — Лёша поднял глаза. — Сходится. Ноль в остатке. Второй раз за вечер. Это подозрительно. Петя, у тебя всё в порядке? Ты ничего не поджёг, пока мы ехали?
— Какая коляска? — спросил Гоша.
Я показал наверх.
* * *
Над гаражом, под крышей, у деда есть чердак, куда ведёт приставная лестница и где хранится всё, что слишком хорошо, чтобы выбросить, и слишком плохо, чтобы пользоваться: велосипед без колёс, ящик с гайками неизвестного назначения, три рулона рубероида и коляска от «Ветра». Коляску дед купил вместе с мотоциклом в восемьдесят седьмом, в восемьдесят девятом продал соседу, выкупил обратно за двойную цену и снял, когда папе было шестнадцать.
Я полез первым, Стёпа вторым. Пауки на чердаке у деда живут династией, с девяностых, старшего, по словам деда, зовут Прохор, и чердак они считают своей собственностью, как Барон забор. Коляска стояла там же, где весной прошлого года, недалеко от люка, на брезенте, тёмно-зелёная, с облезлым козырьком и сиденьем, из которого торчала пакля, и вся была затянута паутиной, как подарок, который заворачивали тридцать лет. Мы вдвоём подтянули её на брезенте к самому люку. Дальше начиналась самая трудная часть: коляска весила под семьдесят килограммов, а лестница была приставная, старая и, по словам деда, «от меня уже уезжала».
Я спустился на три ступеньки, взялся за коляску снизу и потянул на себя. Из-под козырька мне на лицо спустился паук. Не маленький. Такой, что у него, кажется, было своё мнение. Он сел мне точно на нос и посмотрел на меня всеми глазами сразу.
— Стёпа! — сказал я очень тихо. — Стёпа, у меня на носу паук.
— Держу, — сказал Стёпа сверху.
— Ты коляску держишь, а паука кто держит?!
Паук пошёл по носу к глазу. Я отпустил коляску, замахал руками и затанцевал на третьей ступеньке, как на раскалённой сковороде. Лестница поехала вбок. Внизу Даша закричала «Наумов, руки на лестницу!», Лёша закричал «угол сорок градусов, сейчас упадёт!», Гоша закричал «паук!», хотя паука не видел, а Маша ничего не кричала, она просто подошла и придержала лестницу снизу.
Коляска легла брюхом на край люка и замерла, наполовину над пустотой. Держал её только Стёпа: он лежал на досках чердака и держал её сверху за колесо, не давая ни съехать, ни перевеситься. Лицо у него было такое, будто он держит не коляску, а пакет с хлебом.
— Держу, — повторил Стёпа. — Паука сдуй.
Я сдул паука. Паук улетел на Гошу. Гоша закричал так, что за забором взвыл Барон, а из-за забора Пал Семёныч спросил, не режут ли у Наумовых свинью, и если режут, то где разрешение.
Дальше спускали по-человечески: Стёпа подставлял плечо, я принимал снизу, Лёша с Гошей ловили внизу, а Даша командовала, куда ставить ногу и у кого какой пульс. Через десять минут коляска стояла посреди гаража рядом с «Ветром», впервые почти за тридцать лет. А у меня на голени, там, где лестница со мной не согласилась, к вечеру вылез синяк. На неё упал свет от лампы над верстаком, и вид у неё был такой, какой бывает у человека, которого разбудили и сразу сказали, что пора на работу.
Гоша, весь в паутине, сел в неё, не спросив, и тут же провалился в паклю по пояс.
— Остеохондроз рамы, — сказала Даша, обходя коляску кругом. — Хроническая ржавчина. Пакля в лёгких. Жить будет. Как «Ветер», только хуже, потому что «Ветер» хотя бы двигался. Гоша, вылезай, у тебя на спине паук, это я тебе как медик говорю.
— Пакля — это лён, — тихо сказала Маша, трогая сиденье. — Он уже ничего не говорит. Но мне его жалко. Его тридцать лет никто не трогал, а он лежал и ждал.
Стёпа постучал костяшками по днищу.
— Целое. Ржавчина сверху.
В дверях гаража стояли бабушка и дед. Я не заметил, когда они пришли.
— Николай, — сказала бабушка. — Это то, что я думаю?
— Это коляска, Тоня.
— Я вижу, что коляска. Я в ней в восемьдесят девятом году чуть в канаву не уехала. На повороте к реке. Она у тебя тянула вправо, как пьяная, и ты сказал, что так и должно быть.
— Я сказал, что так бывает, — уточнил дед. — И после неё я её соседу и продал.
— Ба, её можно отрегулировать! — сказал я. — Чтобы не тянула! Там есть развал и схождение, как у машины, только по-своему! Если поставить правильно, она пойдёт прямо, я в руководстве читал, там прямо цифры есть, в миллиметрах!
Бабушка посмотрела на коляску. На меня. На деда. Дед смотрел на коляску так, как смотрел в апреле прошлого года на «Ветер», когда тот завёлся с третьего удара.
— Посмотрим, — сказала бабушка и ушла в дом.
Дед перевёл взгляд на меня.
— Почти да. Я всю жизнь перевожу.
* * *
Я пошёл в дом за второй бутылью и на кухне остановился.
Тихон сидел на кухонном подоконнике. Он увидел меня и потянул носом воздух, как делает всегда, когда я вхожу: от меня пахло гаражом, железом и пылью с чердака, а может, ещё и пауком. Я ждал, что он встанет, потянется и с достоинством уйдёт в спальню.
Тихон не ушёл. Он посмотрел на меня долгим взглядом, решил что-то про себя и остался сидеть, обернув хвост вокруг лап. Пока я наливал компот, пока искал крышку от бутыли, пока искал вторую крышку, потому что первая оказалась не от той бутыли, он сидел и смотрел. Не подошёл, нет. Но и не ушёл.
Бабушка стояла у стола и месила тесто. Третье за день: два, что после эфира, уже ушли в пироги. Она увидела Тихона, увидела меня и ничего не сказала. Только тесто стала месить сильнее.
Я вышел с компотом и не сказал друзьям про Тихона, потому что боялся спугнуть. С котами, мне кажется, как с биениями: начнёшь считать вслух — всё собьётся.
Разборы лежали в бабушкиной папке на пианино, рядом с фотографиями, там, где бабушка держит самое важное. Через шесть дней, в пятницу, двадцать девятого, их надо было нести на Кузнечную. Я посмотрел на коляску, на «Ветер», на деда, который уже сидел на перевёрнутом ведре и разглядывал ржавый кронштейн, и подумал, что из всех экзаменов, которые меня ждут, этот, в пятницу, может быть, и не самый трудный.
Глава 23. Допуск
«Допуск даёт право ошибаться при свидетелях. Без допуска вы тоже ошибаетесь, но свидетели потом делают вид, что ничего не видели».
«Справочник мастера-резонансника» Ф. И. Ракитина, глава «О рангах»
Дед пришёл на Кузнечную в праздничном пиджаке. Я понял это ещё на углу, метров за тридцать, не глядя: в майском воздухе, где пахло сиренью из палисадника напротив Цехового дома и горячим асфальтом, появилась отчётливая нота нафталина, и шла она от скамейки у входа. На скамейке сидел дед, прямой, как на фотографии на бабушкином пианино, в сером пиджаке в мелкую ёлочку, с широкими лацканами, и в белой рубашке, застёгнутой до самого горла.
— Дед, ты зачем? Это же не праздник. Это экзамен.
— Экзамен, — согласился дед. — А потом, может, праздник. Я на всякий случай.
— А если не сдам?
— Тогда пиджак обратно повешу. Он не обидится, он привычный. Он у меня в восемьдесят пятом на похоронах Кузьмичовой тёщи был, а потом через неделю на свадьбе у Кузьмичовой дочки. Кузьмич сказал, что так даже удобнее: гости одни и те же, а пиджак и подавно.
Рядом с дедом на скамейке сидела Анна Сергеевна, в сером пальто, хотя было тепло, с тонкой папкой на коленях. Она отпросилась с двух пар и сидела на самом краю скамейки, подальше от деда, и я видел, что это не от невежливости, а от нафталина.
— Члены комиссии ещё не пришли, — сказала она. — Тамара Ильинична будет без пяти десять. Она всегда без пяти.
— Откуда вы знаете?
— Я спросила у вахтёрши. Это называется «сбор данных», Пётр. Вахтёрша, кстати, сама приходит без пяти восемь. Это у них в доме, видимо, традиция.
Дед засмеялся одними плечами. Анна Сергеевна посмотрела на него и, кажется, впервые за всё время, что я её знаю, тоже чуть-чуть засмеялась. Потом отодвинулась ещё на два сантиметра.
Михалыч пришёл без четверти десять, с Заводской, пешком, в том самом тесном тёмно-сером пиджаке. Пиджак не пах ничем, кроме Михалыча. Михалыч подошёл к скамейке, кивнул Анне Сергеевне, кивнул деду, втянул носом воздух и чихнул так, что с карниза над дверью снялись два голубя.
Я как раз доставал из папки свой экземпляр разборов, чтобы перечитать в последний раз. От чиха я вздрогнул, как от «посмотрим» Лугового, и папка выскользнула у меня из рук. С Кузнечной в этот момент потянуло ветром. Двадцать две страницы разборов, четыре графика и таблица с температурами поднялись над тротуаром и разлетелись веером, как листовки.
— Ловите! — закричал я. — Там графики!
— Студент! — заорал Михалыч и кинулся за ближней страницей. — Ты что творишь, горе моё луковое?! Ты их полгода собирал, чтобы по Кузнечной раздать?!
Дед, не вставая со скамейки, наступил ботинком на страницу, которая пролетала мимо, и прижал её к асфальту.
— Как путёвку в колонне, — объяснил он. — У нас диспетчер путёвки в окно бросал, кто не поймал, тот не едет. Я ни одной не пропустил.
Анна Сергеевна не побежала. Она встала, посмотрела, куда тянет ветер, сделала три шага к краю тротуара и подняла руку. Две страницы прилетели ей прямо в ладонь, одна за другой, как будто она их позвала.
— Ветер с юго-запада, — сказала она. — Остальные будут у палисадника.
Михалыч поймал одну, прижал к груди, снова втянул воздух рядом с дедом и чихнул ещё раз, на этот раз прямо в страницу, которую держал. Страница вылетела у него из рук и ушла через дорогу. Я бежал за ней, за ней и за ещё одной, вдоль палисадника с сиренью, и собирал разборы с сирени, с бордюра, с капота чьей-то машины и одну, с графиком, с головы проходившего мимо мальчика с собакой, который сказал «спасибо», хотя не знал за что.
Последнюю страницу из сирени достала невысокая седая женщина в плаще поверх тёмно-синего халата, с цеховым значком на отвороте. Было без пяти десять.
— Наумов, — сказала Тамара Ильинична, разгладив страницу ладонью. — Это ваше? Страница седьмая. «Так и было». Я её уже читала. — Она отдала мне страницу и принюхалась. — У кого здесь нафталин?
— У меня, Тамара Ильинична, — сказал дед и встал. — Наумов Николай Иванович. Дедушка. Я на всякий случай.
— Вижу, что на всякий, — сказала Тамара Ильинична. — Сядьте с подветренной стороны, Николай Иванович. Карпов, высморкайтесь. Наумов, сложите папку по номерам. Через пять минут начинаем.
* * *
Комиссия сидела в том же цеху, где в апреле стояли три мотора под брезентом. Моторов теперь не было, стенды пустые, а посередине, под окнами под потолком, поставили длинный стол, накрытый зелёным сукном. За столом сидели трое: Тамара Ильинична в середине, Борис Ефимович Луговой справа, высокий, сухой, в очках с толстыми стёклами, и слева мастер Дробот, перед которым теперь стояла табличка «Е. П. Дробот». Напротив стола стоял стул. Один. Для меня.
Михалыч сел у стены, на скамейку для мастеров, сложив руки на коленях. Деда и Анну Сергеевну в цех не пустили: защита разборов, как объяснила Тамара Ильинична, дело цеха, а не публики, и даже мастеру практики разрешено только сидеть и молчать, пока не спросят.
— Наумов. Два разбора. Сначала первый. Своими словами, не по бумаге. Бумагу мы прочитали, копии вы сдали во вторник.
Это было неожиданно: я готовился читать. Я выучил одиннадцать страниц почти наизусть, с графиками, а теперь от меня хотели не страниц, а слов. Я положил папку на колени и стал рассказывать.
Про маятник. Про август и триста двенадцать герц при плюс двадцати двух. Про то, как каждую субботу в одно и то же время, на холодном мотоцикле, бил молоточком и писал. Про октябрь, когда тон пошёл вниз. Про то, как сначала думал, что это холод, а потом понял, что холод должен был тон поднять, а не опустить. Про график, на котором три точки легли на прямую. Про керосин и мел, про серую волосяную линию у кронштейна, про косынку и про то, что после сварки маятник звенит на трёхстах восемнадцати и это новая точка ноль.
Говорил я минут десять. Никто не перебивал. Мастер Дробот записывал, Луговой смотрел на меня поверх очков, Тамара Ильинична смотрела в стол.
— Вопрос, — сказал Луговой. — Почему холод поднимает тон?
— Потому что сталь на холоде жёстче. Не намного, на доли процента на десять градусов. А частота растёт как корень из жёсткости, то есть вдвое медленнее, чем жёсткость. Ещё деталь на холоде чуть сжимается, но это меньше и почти не влияет. Сначала я сравнивал октябрь с августом, а в августе мерил воздух, а не деталь. Правильная база — сентябрь, когда я стал мерить сам маятник: триста двенадцать при плюс семнадцати. При плюс двенадцати на детали он должен был звенеть чуть выше, около трёхсот двенадцати и двух десятых. А звенел на трёхстах десяти. Значит, упал больше чем на два, и холод тут ни при чём: холод тянул вверх.
— Хм, — сказал Луговой.
У Лугового «хм» очень похож на михалычевский номер один: короткий, ровный. Но у Михалыча он плоский до самого конца, как отметка в журнале, а у Лугового в конце остаётся висеть, как незакрытая скобка. Если бы у меня был к Луговому словарь, этот был бы «принято, но я проверю».
— Вопрос, — сказала Тамара Ильинична. — Почему ослабленный болт звенит ниже? Вы в апреле сказали «ниже», а я хочу знать почему. И не говорите «потому что пластилин».
— Болт держит крышку. Стык между головкой болта и крышкой — это пружина. Затянут болт — пружина тугая. Отпущен — мягче. А частота растёт как корень из жёсткости, делённой на массу. Масса та же, болт тот же, крышка та же. Жёсткость меньше. Значит, частота ниже.
— А перетянутый?
— Выше. Но ненамного. Тугое туже не становится бесконечно, там уже металл, а не стык.
Тамара Ильинична кивнула Дроботу. Мастер Дробот открыл рот.
— Как узнать, выше или ниже, если разница меньше, чем слышит ухо? — спросил он своим тонким мягким голосом.
— Биения покажут, что разница есть, но не покажут, в какую сторону. Тогда надо утяжелить ножку камертона. У Ракитина воском, я брал пластилин. Камертон станет ниже. Если биения участились, деталь выше камертона. Если поредели — ниже.
— У Ракитина, — повторил Дробот и записал. — Двести шестая страница.
— Двести шестая.
Он посмотрел на меня и улыбнулся в усы. Наверное, вспомнил брезент.
* * *
— Второй разбор.
Второй я тоже рассказал своими словами. Про Кирилла и его звонок. Про запись с гироскопа, про семь герц, про то, почему передок, а не весь мотоцикл. Про декремент, про ступеньки и про люфт с зажатым тормозом. А потом про ноябрь. Про то, как гайку колонки затянул сам, на ощущение, без ключа с моментом, под головную боль, и записал «проверить», и не проверил.
Рассказывал я это уже в который раз: в депо, Олегу в Сосновке, у бабушки за столом, ребятам в гараже и теперь здесь. С каждым разом легче не становилось. Наоборот, тяжелее, потому что каждый раз я слышал это со стороны и думал: как можно было полгода не вывернуть собственный карман.
Когда я замолчал, в цеху было тихо. Михалыч у стены сидел неподвижно. Тамара Ильинична впервые подняла на меня глаза.
— Наумов. У вас было записано. «Колонка — проверить». С ноября. С марта врач вам разрешила работу. С марта по май — два с половиной месяца. Почему вы не проверили в марте?
Это был тот самый вопрос с подвохом, про который меня предупреждал Михалыч. Не потому, что на него нет ответа, а потому, что ответов на него слишком много, и почти все плохие. Можно было сказать: голова болела, мне было запрещено. Это была бы правда, но не та. В марте голова не болела. В марте мне было разрешено.
— Потому что записи не было там, где я смотрю, — сказал я. — В депо и в мастерской я пишу на листках, а в «Атлас» переписываю раз в неделю, по воскресеньям. Тот листок я не переписал: в то воскресенье у меня уже не было головы. Он пролежал в кармане комбинезона, под ветошью, до мая. В январе я трижды перечитал «Атлас» и проверил в нём каждую цифру, а про колонку там ничего не было, и я решил, что ничего и не было. Это не болезнь и не запрет. Это я. Я проверил всё, что записано, и ни разу не проверил, всё ли записано.
— А если бы Ветлугин упал? — спросил Луговой.
— Тогда это была бы моя вина. Поэтому я и сказал в депо сразу. До разборки. Чтобы искали правильно, а не гадали.
Тамара Ильинична долго смотрела на меня, а потом повернулась к стене.
— Карпов. Это правда, что он сказал до разборки?
— Правда, — сказал Михалыч, не вставая. — При заказчике. При отце парня. Я там стоял. А если б он промолчал, а я бы потом узнал, я бы его из мастерской выгнал. Насовсем, Тамара Ильинична. Не так, как я его каждый день выгоняю. Он не промолчал.
— Хм.
Это был тот же «хм», что в апреле, сухой, с загибом вверх в конце. Теперь, услышав его второй раз, я начал подозревать, что он значит что-то вроде «вот как». Но записывать не стал. Возможно, всё ещё было не моё дело.
Она долистала разбор до конца, нашла внизу последнюю строчку, крупную, не моим почерком, и прочитала вслух: «Ошибку нашёл сам, сказал сам при заказчике до разборки. Исправляли при мне, что мог — делал сам. Г. М. Карпов, мастер цеха».
— Карпов. Вы на бумагу ошибки учеников раньше не клали. Ракитин не клал, и вы не клали. Я тридцать лет ваши подписи вижу, там всегда только «сделано».
— Раньше у меня учеников не было, — сказал Михалыч.
— Это не ответ.
— Это ответ. Мне одна учительница физики объяснила, что разбор без ошибки — неточная правда. Я с ней спорил. Проспорил. Пришлось дописать. — Михалыч помолчал. — Про запятую тоже проспорил. Мне бабушка его объяснила, что там дыхание.
Мастер Дробот закашлялся так, что ему пришлось отвернуться к окну. Луговой снял очки и долго их протирал. Тамара Ильинична посмотрела на Михалыча поверх своих и ничего не сказала, но что-то у неё в лице сдвинулось, совсем чуть-чуть, как стрелка прибора, который почти ничего не показывает, но всё-таки показывает.
— Вопрос по существу, — сказал Дробот, откашлявшись. — Декремент ноль двенадцать до ремонта и один и четыре после. Что это значит для руля? Не в цифрах. Для гонщика.
— До ремонта руль после толчка качался шесть раз, пока размах не падал вдвое. На ста сорока за шесть качаний мотоцикл проезжает метров тридцать. И любой порыв ветра или кочка на этих тридцати метрах раскачивает его снова, не дав успокоиться. После ремонта размах падает вдвое за полкачания, это метра три, а за два качания руль успокаивается совсем, это метров десять. Порыв не успевает его догнать. На кубке под шквалом руль качнулся на полкачания и встал. Я видел.
Дробот кивнул и записал. Я заметил, что он записывает не мои цифры, а мои слова.
* * *
— Практика, — сказала Тамара Ильинична и открыла папку. — По правилам — год. У вас по документам июль — ноябрь, потом перерыв по болезни до марта, потом март — май. Восемь месяцев. Мастер практики засчитывает под личную ответственность. Карпов, засчитываете?
Михалыч встал. Встал тяжело, как встаёт из-под мотоцикла, опираясь ладонью о колено, и выпрямился во весь рост, и в цеху сразу стало теснее.
— Засчитываю. Восемь месяцев. Под мою.
— Почему?
— Потому что он за восемь месяцев сделал то, чего я за сорок шесть лет не делал. Он записывал. Я слушал, а он записывал. Я трещину в маятнике у Витьки не услышал, а он увидел в тетрадке. Про колонку никто бы не узнал, кто её крутил, а он сказал сам. Ухо у него среднее, Тамара Ильинична, вы сами в апреле слышали. Ткач лучше слышит. Я лучше слышу. А считает он так, как у нас в цеху никто не считает. Я тридцать лет учеников не брал. Этого взял. Не жалею. — Он подумал. — Брезент, правда, складывать не умеет. Но это поправимо.
Он сел. Скамейка под ним скрипнула.
Тамара Ильинична долго молчала. Потом закрыла папку, сняла очки и положила их на зелёное сукно.
— Савельев тоже всё считал.
Я замер. Михалыч у стены тоже замер, я видел.
— Пётр Фомич Савельев, — продолжала Тамара Ильинична, глядя не на меня, а куда-то за меня, в окна под потолком. — Настройщик. Мастер цеха. Он у меня в семьдесят восьмом году в комиссии сидел, когда я на мастера сдавала. Я тогда была девчонка девчонкой. Он единственный из всей комиссии ходил с секундомером и с тетрадкой. Биения считал по секундомеру. Записывал. Мы над ним смеялись. Мастер, а считает, как первоклассник. Мы думали, он ухом не берёт, вот и считает. — Она помолчала. — А он брал. Ухом он брал лучше нас всех. Он просто хотел знать, почему.
Она снова посмотрела на меня.
— Вы его правнук. Мне Карпов сказал, ещё в апреле, в коридоре, вполголоса, пока перестёгивал пуговицу. Я тогда подумала: ну, правнук, бывает. А потом вы мне пластилин на камертон налепили. — Она надела очки обратно. — Мы над ним смеялись. Зря.
* * *
Нас выставили в коридор на десять минут, пока комиссия совещалась.
Дед встал со скамейки, когда я вышел, и снова сел, когда увидел, что я ничего не знаю. Анна Сергеевна посмотрела мне в лицо и ничего не спросила. Михалыч вышел следом, прислонился к стене правым боком, сложил руки на груди и закрыл глаза. Мне показалось, что он слушает, что происходит за дверью. Потом я понял, что за дверью ничего не происходит, они говорят тихо, а Михалыч просто стоит с закрытыми глазами, потому что ему тоже страшно, а показывать страх Михалыч умеет только так.
Десять минут — это шестьсот секунд. Я считал их сначала просто так, а потом степенями двойки, как советовал Лёша в октябре, чтобы не сойти с ума. Два, четыре, восемь, шестнадцать… На пятистах двенадцати я понял, что следующее уже больше десяти минут, и начал сначала.
Дед достал из кармана пиджака носовой платок, развернул, посмотрел на него и сложил обратно. Он сделал это четыре раза, и каждый раз из кармана вылетало облачко нафталина. Анна Сергеевна каждый раз отодвигалась на сантиметр и к третьему разу сидела уже на подлокотнике.
На пятой минуте у меня в кармане зажужжал телефон. Гоша. Он должен был сидеть на паре по радиотехнике.
— Ну? — спросил Гоша шёпотом, и было слышно, что шепчет он из-под парты. — Я посчитал: десять минут на разбор, двадцать на вопросы, значит, ты вышел. Сдал?
— Совещаются.
— А. Ладно. Тогда ты мне позвони, как скажут. Я почувствую, что звонят, и сразу пойму, что это ты: мне на паре больше никто не звонит. Кроме мамы. Но мама на паре не звонит, она воспитанная.
— А если всё-таки мама?
— Тогда это будет погрешность, — сказал Гоша и отключился, потому что над ним, судя по звуку, кто-то откашлялся голосом преподавателя радиотехники.
Анна Сергеевна сказала, ни к кому не обращаясь, что в физике есть понятие «время отклика» и что у комиссий цеха оно, судя по всему, очень большое.
— У автоколонны было больше, — сказал дед. — Мы однажды запчасть три месяца ждали. Кузьмич за это время успел жениться, развестись и опять жениться, на той же самой.
— Это не отклик, Николай Иванович, — поправила Анна Сергеевна. — Это колебательный процесс. С возвратом в исходное.
Дед посмотрел на неё с уважением и сложил платок в пятый раз.
Дверь открылась.
* * *
— Наумов, — сказала Тамара Ильинична, стоя в дверях. — Зайдите. Карпов, вы тоже.
Комиссия снова сидела за столом, как будто никуда не вставала. На зелёном сукне перед Тамарой Ильиничной лежал лист с печатью цеха.
— Допуск подмастерья даётся, как правило, после второго курса. После первого — редко. Последний раз — пять лет назад. До того — двенадцать. — Она подвинула лист ко мне. — Комиссия решила дать. Единогласно. Борис Ефимович воздержался, а потом передумал.
Луговой кашлянул и сказал «хм». Тот же, что всегда. Незакрытая скобка.
Я взял лист. На нём было написано, что Наумову Петру Сергеевичу, учащемуся первого курса резонансного отделения Звонецкого училища даров, решением комиссии цеха резонансников присвоен допуск подмастерья. Подпись Тамары Ильиничны, подпись Лугового, подпись Дробота. Печать. Я держал лист и не мог прочитать его второй раз, потому что буквы почему-то плыли.
— Это даёт вам право работать без мастера на простых работах и под присмотром — на сложных, — сказала Тамара Ильинична. — Ошибаться при свидетелях, как пишет Ракитин. И ещё одно, Наумов.
Я поднял глаза.
— Для мастера нужна своя вещь. Вещь, которой до вас не было. Не ремонт, не разбор, не хорошее ухо. Своя. Конструкция или способ. Ваша коробочка, про которую мне Карпов рассказывал, дежурный этот, — это ещё не вещь. Это хороший инструмент. Вещь — это когда то, что вы сделали, начинает делать то, чего до вас никто не делал. Ищите. Время у вас есть.
— Спасибо.
— Не за что. Это вы заработали. Идите. Там у вас дед в нафталине сидит, у меня уже глаза слезятся.
* * *
В коридоре я показал лист деду. Дед взял его двумя руками, как берут фотографию, и долго смотрел, шевеля губами, хотя читать там было три строчки. Потом вернул мне, встал и одёрнул пиджак.
— Таких теперь… — начал он и замолчал. Посмотрел на меня. — Нет. Это я про пиджак хотел.
Анна Сергеевна пожала мне руку. Коротко, по-деловому, как пожимают руку коллеге после хорошо сделанного опыта.
— Поздравляю, Пётр. Это было точно.
От Анны Сергеевны это была высшая похвала, какую я мог себе представить.
Михалыч подошёл последним. Он вышел из цеха, закрыл за собой дверь, постоял, посмотрел на меня правым ухом и сказал:
— Ну что, подмастерье. Ты принят.
— А во сколько? — спросил я.
Спросил по привычке, раньше, чем подумал. С июля он меня каждый день увольнял и каждый раз говорил, во сколько прийти, и рот у меня сам знал, что спрашивать дальше.
Дед засмеялся первым, одними плечами, так, что из пиджака опять вылетел нафталин. Анна Сергеевна засмеялась вторая, уже не чуть-чуть, а по-настоящему, прикрыв рот папкой. Вахтёрша за столиком у входа подняла голову и тоже засмеялась, хотя ничего не слышала. Михалыч не засмеялся.
— В девять, — сказал он. — Как всегда. В субботу. Подмастерье, а спрашивает как студент. Горе ты моё луковое.
Потом он отошёл к окну в конце коридора и встал спиной ко мне, глядя на Кузнечную. Я подошёл. Он не обернулся, только повернул голову, правым ухом ко мне, как всегда.
— Хм, — сказал Михалыч.
Это был не номер один. Не номер два, не три, не четыре. Не шесть и не семь. Это был тот, который я слышал с лета, раз пять или шесть за год, и который стоял у меня в таблице под номером пять с вопросительным знаком, потому что я так и не понял, что он значит. Длинный, тёплый, с чем-то, что поднимается внутри и не выходит наружу. Я слышал его прошлым летом за чаем под яблоней, когда дядя Витя рассказывал про внука и щуку. Когда Михалыч смотрел на бабушкины пирожки в полотенце. Когда дядя Витя в октябре уезжал на «Звонке» со двора с новой косынкой на маятнике. В Сосновке, когда Кирилл снял шлем и у него не тряслись руки. Ни разу — про мотор.
Михалыч посмотрел на меня. Увидел, наверное, что я пытаюсь классифицировать. Он всё про меня знает с октября, с тех пор как прочитал в «Атласе» свою собственную таблицу.
— Это был номер пять, — сказал Михалыч.
И пошёл к выходу, тяжело, своей обычной походкой, не оглядываясь. У двери он чуть не столкнулся с Тамарой Ильиничной, пропустил её вперёд, застегнул на всякий случай пиджак и вышел следом, на Кузнечную, где пахло сиренью.
Я стоял у окна и не мог сдвинуться с места.
Потом сдвинулся, вышел на крыльцо и первым делом позвонил Гоше. Он взял трубку раньше, чем кончился первый гудок.
— Я почувствовал, — зашептал он из-под парты. — Это ты. Не мама. Сдал?
— Сдал.
Под партой что-то упало, Гоша сказал «ура» шёпотом, который слышно на весь этаж, и преподаватель радиотехники откашлялся снова, уже прямо в трубку.
* * *
До троллейбусной остановки у моста мы шли пешком, втроём: я, дед и Анна Сергеевна, которой было по пути. Дед шёл посередине, в пиджаке, и Анна Сергеевна шла с той стороны, откуда ветер дул от неё к деду, а не наоборот. Я видел, что она это рассчитала, и видел, что дед это видит.
— Тамара Ильинична сказала, над Савельевым смеялись, — сказал я. — Дед, ты знал?
— Что смеялись — не знал. А что считал — знал. Я ведь к Тоне свататься к нему ходил. В семьдесят восьмом, осенью. Сижу у них в комнате, на краешке стула, в этом вот пиджаке. Я его к сватовству и купил, а весной в нём же и женился. Костюм у меня за всю жизнь один, зато на все случаи. А Пётр Фомич подходит, стучит меня костяшкой по плечу, вот так, — дед постучал меня по плечу, — как по мотору. Послушал. И говорит: «Звенит чисто. Берите». Тоне говорит. Не мне.
Анна Сергеевна остановилась посреди тротуара.
— Это правда?
— Я, Анна Сергеевна, так врать не умею, — сказал дед. — Я умею по-другому, вы слышали. А это Тоня подтвердит. Она тогда сказала: «Папа, это не мотор». А он говорит: «Всё звенит. Люди тоже. Только люди дольше».
Анна Сергеевна пошла дальше. Через несколько шагов она сказала, глядя прямо перед собой, что это, пожалуй, самая точная формулировка, какую она слышала от резонансника за двенадцать лет работы в училище. И что она её запишет. С указанием источника.
* * *
Вечером, на кухне, на Литейной, после торта, который мама испекла второй раз за весну, хотя «Звонецкий» она печёт раз в год, после звонка бабушки, которая сказала «я знала» таким голосом, будто и правда знала, после Гоши, который пришёл с Лёшей и потребовал показать бумагу с печатью, и Лёши, который проверил на бумаге даты и сказал, что ошибок нет, а это подозрительно уже в третий раз за месяц, — вечером я открыл «Атлас».
Страница «Хм. Михалыч» была у меня в середине тетради, с июля. Номера там шли в том порядке, в каком я давал их, когда впервые записывал каждый «хм», а смысл иногда догонял номер через месяц. Первый — «понял». Второй — «засчитано». Третий — «согласен, но вслух не скажу». Четвёртый — «ты опять». Пятый — вопросительный знак. Шестой — «я ошибся». Седьмой — «спорить не буду, но и соглашаться не стану».
Я зачеркнул вопросительный знак у пятого. Подумал. И написал рядом единственное слово, которое подходило ко всем разам, когда я его слышал, и которое Михалыч не сказал бы вслух никогда, ни при каком допуске, ни под какую личную ответственность.
«Горжусь».
И приписал внизу мелко: «Расшифровано 29 мая. Не мной. Сам сказал номер».
Потом перевернул страницу. Дальше в «Атласе» оставалось шесть чистых листов. Наверху первого я написал крупно: «Своя вещь». И долго сидел над этими двумя словами, не зная, что писать дальше.
Мама в девять постучала в дверь и сказала, что пора закрывать тетрадку. Я закрыл, но слова не закрылись. Они так и стояли у меня в голове, как стоит в ушах нота, когда камертон уже замолчал: своя вещь. Вещь, которой до тебя не было.
Какая?
Глава 24. Камень дышит
«Выпускникам. Ладони кладутся на камень чистыми и сухими. Камень не кусается. Чтец тоже. Просьба не облокачиваться на камень, не стучать по камню и не спрашивать у камня, куда поступать. Резонансникам: если вам кажется, что камень дышит, не спорьте с чтецом. Подойдите к нему после шести».
Объявление на дверях Дома проверки, Соборная площадь, новая редакция
Коляску к «Ветру» мы ставили два воскресенья подряд, седьмого и четырнадцатого июня, потому что по воскресеньям у Михалыча выходной, а у деда, как он сам говорит, выходной всю жизнь, кроме тех дней, когда я прихожу в гараж.
Кронштейны я заказал ещё в мае, в мастерской на Литейной, где делают крепления для прицепов, и забрал в первую субботу июня: четыре стальные лапы с хомутами, выкрашенные чёрной краской, ещё липкой на ощупь. Подшипник колеса нашёлся в сарае у Михалыча, точно такой, какой нужен.
— Сколько, Геннадий Михайлович?
— По цене склада.
— А наценка?
— Ещё чего, — сказал Михалыч. — Наценку я с Витьки беру. С тебя беру, когда ты мне коляску покажешь. Прокатишь. Сам за рулём, я в коляске. Посмотрим, как ты считаешь.
Вместе с кронштейнами вышло ровно шесть тысяч. Лёша проверил чеки и сказал, что впервые видит, чтобы у меня что-то сошлось без его участия, и что это его немного обижает.
В первое воскресенье мы со Стёпой отмыли коляску от тридцатилетней пыли и паутины, выбили старый подшипник из ступицы её колеса, запрессовали новый через обрезок трубы, как Михалыч в мае запрессовывал обоймы Кирилла, и поменяли паклю в сиденье на поролон. Поролон выдала бабушка, из своих запасов, со словами «я не сяду, но пусть будет мягко». Дед весь день сидел на перевёрнутом ведре и руководил, то есть молчал и иногда показывал пальцем.
Во второе воскресенье ставили саму коляску.
* * *
— Четыре точки, — объяснял я, раскладывая кронштейны на полу гаража. — Две внизу, к раме под мотором. Две сверху, тягами: одна под сиденьем, одна у рулевой колонки. Повесить её можно за час. А чтобы она ехала прямо, надо, чтобы три колеса договорились между собой, куда ехать. Дед, ты понимаешь? Если коляску поставить ровно, параллельно, то на газу мотоцикл забегает вперёд, а коляска тяжёлая, ничем не крутится и отстаёт, и всё ведёт к коляске. На тормозе — наоборот. Поэтому колесо коляски ставят чуть носом внутрь. Это схождение. А мотоцикл чуть наклоняют наружу, от коляски, потому что дорога к обочине идёт под уклон и сама кренит его к коляске. Это развал. Вот, в руководстве написано.
Руководство к «Ветру» дед хранил в ящике верстака в полиэтиленовом пакете. Оно было выпущено в восемьдесят седьмом году и написано тем языком, каким сейчас пишут только инструкции к огнетушителям: «Схождение колеса коляски устанавливается в пределах 10–20 мм. Развал мотоцикла — 1–2° наружу».
— Петро, — сказал дед с ведра, — я в восемьдесят седьмом всё это ставил на глаз.
— Я знаю, дед. А в восемьдесят девятом бабушка узнала, как.
— Глаз у меня тогда был другой, — с достоинством сказал дед. — Моложе. У нас в колонне Кузьмич на глаз развал ставил на «Звонце», так тот самосвал у него потом три года только налево ездил. Кузьмич говорил, что это не развал, а характер, и что самосвал у него левый по убеждениям.
— Дед, это враньё.
— Нет, — сказал дед. — Тут ровно три. Я считал.
Схождение мерили так, как велело руководство. Мы взяли две длинные ровные рейки, которые дед когда-то оставил от ремонта крыльца, и положили их на пол на кирпичи: одна рейка касается боковин обоих колёс мотоцикла, переднего и заднего, вторая — боковины колеса коляски, впереди и сзади оси.
— Стёпа, держи рейки. Чтобы не уехали.
— Держу.
Я мерил рулеткой расстояние между рейками спереди и сзади. Спереди должно было быть меньше, чем сзади, на полтора сантиметра. Рулетка у деда была старая, автоколонновская, с пружиной, которая сматывала ленту с таким усердием, будто ей за это платили. Я вытянул ленту, приложил к передней рейке, отвлёкся на цифру, и лента рванулась обратно и щёлкнула меня по пальцам.
— Ай! Дед, она кусается!
— Она не кусается, Петро. Она домой хочет. Ты её держи, как Михалыч держит студента: крепко и без разговоров.
С первого раза вышло меньше на четыре сантиметра.
— Почти как у меня, — сказал дед с удовольствием. — Я её, когда у соседа выкупил, на радостях так и поставил. На глаз. Видишь, Петро, глаз помнит. Я ж пальцем показывал.
Мы ослабили нижние хомуты.
— Стёпа, разверни колесо коляски чуть-чуть. Носом наружу. От мотоцикла.
— Держу, — сказал Стёпа и развернул. Чуть-чуть по-стёпиному — это на два пальца больше, чем чуть-чуть по-моему. Я затянул и перемерил. Вышло полсантиметра. Перебор в другую сторону.
— Стёпа, ну я же сказал чуть-чуть!
— Это было чуть-чуть, — сказал Стёпа, подумав. — Для коляски.
Ослабили снова. С третьего раза, через сорок минут и два щелчка рулеткой по пальцам, вышло ровно полтора, и я заставил Стёпу держать ещё, пока не перемерю дважды.
Развал мерили отвесом: гайкой на нитке, привязанной к верху руля. Если мотоцикл стоит вертикально, нитка висит вдоль вилки. Если наклонён наружу на два градуса, то на метре высоты нитка отойдёт от вилки на три с половиной сантиметра. Это Лёша мне посчитал ещё в среду по телефону и прислал одно слово: «синус». А потом второе: «Не дыши на нитку».
Я привязал гайку, присел, чтобы посмотреть, и нитка поехала вбок. Остановилась. Поехала обратно.
— Дед, она качается!
— Ты на неё дышишь, — сказал дед. — Лёша тебе что написал?
Я перестал дышать. Нитка успокоилась. Я мерил, сколько от неё до вилки, не дыша, и лицо у меня, судя по тому, как смотрел Стёпа, становилось всё краснее.
— Дыши, — сказал Стёпа.
— Не могу, нитка уедет!
— Дыши, — повторил Стёпа. — Ты синий.
Я выдохнул прямо на нитку. Гайка закачалась так, что стукнула по вилке. За забором тут же гавкнул Барон, решив, что это ему.
Регулировали мы верхними тягами, удлиняя одну и укорачивая другую, и на это ушёл ещё час, потому что каждый поворот тяги менял и развал, и схождение тоже, совсем чуть-чуть, и приходилось перемерять рейками заново. Стёпа держал рейки. Дед руководил с ведра. Я мерил, не дыша, а потом дышал в сторону, отвернувшись, как от лука. К пяти часам вечера нитка отходила на три сантиметра, то есть на градус и семь десятых, в допуске, а рейки показывали полтора.
Дед посмотрел на нитку, посмотрел на рейки, посмотрел на меня.
— Хм, — сказал дед.
Михалыча дед передразнивает мастерски, но этот «хм» был свой, дедов, и я его тоже давно знаю. Он значит: «никогда бы не подумал, что можно так скучно и так правильно».
* * *
Потом мы выкатили «Ветер» с коляской со двора и завели, конечно, на улице, у ворот. Дед сел за руль, я в коляску, Стёпа остался у калитки. Мы проехали по нашей улице до колодца, развернулись там, где расширение, и вернулись. Потом ещё раз, быстрее. Потом до поворота к железной дороге и назад.
«Ветер» тянул ровно. На газу чуть-чуть уходил к коляске, на тормозе чуть-чуть от неё, ровно столько, сколько в руководстве написано, что так и должно быть. Я сидел в коляске, держался за поручень и чувствовал всем телом, как три колеса договорились: ни одно не спорит, ни одно не тянет одеяло на себя. Подшипник колеса коляски молчал. Новый молчит.
— Дед! — кричал я из коляски. — Чувствуешь? Не тянет! Ни вправо, ни влево! Полтора сантиметра, дед!
— Не ори, — кричал дед. — Я рулю.
Бабушка стояла у калитки, рядом со Стёпой, в фартуке и с полотенцем в руках. Когда мы в третий раз остановились у ворот, дед заглушил мотор и посмотрел на неё.
— Пироги стынут, — сказала бабушка, не дожидаясь вопроса, и ушла в дом.
Дед перевёл на меня взгляд. Переводить тут было нечего: пироги у бабушки стынут тогда, когда ей надо уйти, чтобы никто не видел её лица.
* * *
Двадцать четвёртое июня в этом году пришлось на среду.
Помогать в Доме проверки меня позвал Луговой, в последний учебный день, в конце мая, коротко, через очки: «Дом проверки каждый год просит у отделения одного человека в помощь чтецу. Подмастерье подойдёт. Вы — подмастерье. Двадцать четвёртого, к восьми. Аркадий Львович опоздавших не любит». Я так и не понял, кто у нас в городе любит опоздавших, но к восьми был на Соборной площади, в белой рубашке, той самой, которую мама купила мне прошлым летом в универмаге на Садовой и которая с тех пор висела в шкафу в чехле, как дедов пиджак, только без нафталина.
— Петя, — сказала мама утром, застёгивая мне верхнюю пуговицу, хотя я её уже застегнул. — Рубашка белая. Ты понимаешь, что это значит?
— Что я красивый?
— Что ты в ней ничего не трогаешь. Ни масло, ни пластилин, ни мотоцикл, ни деда. Особенно деда, он с утра в гараже. Принесёшь белой — я тебе блинов напеку. Как на большой день.
Площадь была такая же, как год назад. Белые рубашки, родители с цветами, очереди по школам у столбиков с табличками, учительницы, которые пересчитывали своих по головам, и запах мороженого от тележки у собора. Год назад я стоял в этой очереди и думал, что сейчас умру. Теперь я стоял у дверей Дома проверки с другой стороны и видел, как они думают то же самое.
На двери висело то же объявление, что год назад, про чистые ладони и про то, что камень не кусается. Только внизу появилась новая строчка, дописанная от руки, синими чернилами, ровным почерком, который я потом весь день видел в журнале. Про резонансников, про чтеца и про «после шести». Выходит, Аркадий Львович дописал её после моего мартовского вопроса.
Аркадий Львович пришёл без десяти восемь. Он был в сером костюме и тех же очках в тонкой металлической оправе и выглядел точно так же, как год назад, как будто год для него был не годом, а одним длинным днём проверки.
— Наумов, — сказал он, увидев меня. — Внук Николая Ивановича. Правнук Петра Фомича. Резонансный. Помню. Сорок семь лет здесь сижу, молодой человек, а таких, кто мне на камне «он дышит» говорил, помню всех. Их немного.
— Сколько?
Он посмотрел на меня поверх очков и не ответил.
Работа у меня была простая: я стоял у дверей и впускал по одному, когда женщина с журналом называла фамилию, выпускал с другой стороны, следил, чтобы никто не облокачивался на камень и не стучал по нему, и подавал воду, если кому-то становилось плохо. За день плохо стало четверым: двоим от жары, одному от волнения и одному, кажется, от трёх мороженых подряд. Этого одного я поймал на ступеньках, и он чуть не уронил последнее мороженое мне на рубашку. Я спас рубашку, а мороженое спасти не успел. Мальчик посмотрел на мороженое на ступеньках и сказал, что теперь у него точно ничего не откроется.
— Откроется, — сказал я. — У меня в прошлом году бровь только-только отросла. И то открылось.
К обеду я заметил, что делаю одно и то же, не думая. Открываю дверь. Смотрю на белую рубашку передо мной, на белое лицо над ней, на руки, которые не знают, куда деться. И говорю:
— Не бойся. Он не кусается. Это на двери написано.
Сказал я это раз сто. Иногда они смеялись. Иногда не слышали. Одна девочка, маленькая, с бантом, совсем бледная, посмотрела на меня и спросила шёпотом: «А если ничего не будет?» Я сказал, что у меня год назад первые пять секунд тоже ничего не было, что пять секунд — это не ответ, а пауза, и что камень иногда просто думает. Она положила ладони на камень, и на шестой секунде вокруг её ладоней проступили тонкие ветки. Растительный. Она вышла с другой стороны и посмотрела на меня так, будто это я сделал.
Я ничего не сделал. Я держал дверь.
* * *
Около трёх в очереди появились Стёпа с Гошей. Стёпин младший брат Миша, шестнадцати лет, такой же широкий, как Стёпа, только пока на голову ниже, проходил проверку со своей пятой школой: учится он не у себя в Северном районе, а в пятой, из-за секции борьбы. Стёпа поддерживал его молча, положив брату ладонь на плечо. Гоша поддерживал громко.
— Миша, слушай сюда, — говорил Гоша, перекрикивая очередь. — У камня внутри ничего не ловит. Вообще. Даже мобильник. Я в прошлом году проверял. Так что если почувствуешь, что у тебя в голове что-то трещит, это не камень, это ты. Это нормально. У меня всегда трещит, и ничего, живу, вот, на радиокружок в листе ожидания.
— Опять ничего не ловит? — спросил я, когда они дошли до дверей.
— Опять, — подтвердил Гоша с гордостью, будто сам выключил там всю связь. — Это у него свойство. Стабильное. Как у Лёши характер.
Миша вошёл. Стёпа остался у двери со мной и, когда женщина с журналом назвала «Корнилов», выдохнул так, что я почувствовал это локтем. Миша положил ладони на камень, и вокруг них проступили слоистые полосы, как на срезе скалы. Каменный. Как брат.
Стёпа ничего не сказал. Он стоял у двери и держал её, хотя держать было не нужно: дверь не закрывалась сама. Но он держал. Я посмотрел на него, и он посмотрел на меня.
— Держу, — сказал Стёпа.
Миша вышел с другой стороны, и Стёпа обнял его вместе с дверью.
— Вечером у них выпускной, — сказал Гоша мне на ухо. — В пятой, в столовой. Петро, ты придёшь? Приходи. Там будет кое-что. Тебе понравится, а мне нет.
* * *
Последний выпускник ушёл в седьмом часу. Женщина с журналом сложила бумаги, поставила последнюю печать, кивнула Аркадию Львовичу и ушла. В Доме проверки стало тихо и пусто, как бывает в доме, когда гости разошлись. Солнце легло косыми столбами из узких окон на каменный пол с ложбинкой.
Аркадий Львович сидел на своём стуле с высокой спинкой, сняв очки, и тёр переносицу.
Этого вечера я ждал год. Лёша ещё прошлым летом сказал, что руки надо держать минут пять, а лучше десять. Но Дом проверки открыт три дня в году, а в остальное время на дверях замок, и ключ у чтеца. В марте я спросил через Лугового, нельзя ли прийти, и Луговой передал ответ одной строкой: «В Дни проверки. После шести».
— Аркадий Львович, можно мне ещё раз? Камень послушать. Не как на проверке. Подольше.
Он надел очки и посмотрел на меня долго.
— Мне ещё журнал заполнять, — сказал он наконец. — Это час. Слушайте. Только ладони чистые.
— Я сначала прибор поставлю. Если можно. Мне врач велела: сначала прибор, потом дар.
— Какой прибор?
Я достал из рюкзака коробочку. Это была вторая версия дежурного щупа, которую мы с Лёшей и Гошей собрали в начале июня на те семь тысяч от Олега.
— Плата побольше, батарейка мощнее, датчик температуры, — объяснял я. — А главное, она пишет не только частоты, а то, как громкость звона меняется со временем. Медленно, минутами, часами. Это называется огибающая: если нарисовать звук как волну, а потом обвести все его верхушки одной плавной линией, эта линия и будет огибающей. Первая версия писала пять секунд и засыпала. Эта не засыпает, пока есть дрожь. И вход у неё видит низы, ниже двадцати герц, которых телефон не видит совсем. Лёша полвечера считал для этого конденсаторы. Банки, — добавил я. — Папа их так зовёт. А Гоша проверял, не болтает ли она лишнего по радио. Она не болтает.
— Банки, — повторил Аркадий Львович. — Хорошо. А куда вы её?
— Пьезодиск на пластилин, к грубой стороне камня, у самого пола. Не к гладкой. Потом сниму, следа не останется.
Аркадий Львович слушал, наклонив голову. Потом сказал:
— Петру Фомичу такой бы понравился. Клейте.
Я приклеил диск к шершавой корке у основания камня, на зелёный пластилин из Дашиной коробки с рыжим котом. Даша её так и не взяла обратно, сказала: «Оставь. Кот к тебе привык. Синий только не трогай». Коробочку я положил рядом на пол и включил. Телефон звякнул: проснулась. Камень звучал сам, и ему не нужно было ни удара, ни мотора. Он, как я понял ещё год назад, звучал всегда.
На экране поползла линия. Сначала ровная, потом медленно, очень медленно поднимающаяся. Минуты через две она стала опускаться, так же медленно. Потом снова пошла вверх.
Я сел на пол у стены и стал смотреть.
* * *
К двадцатой минуте на экране было пять горбов. Пологих, широких, одинаковых, как холмы за Слободой, если смотреть с железнодорожной насыпи. Огибающая поднималась, держалась, опускалась, лежала внизу и снова поднималась. Камень дышал. Медленно, ровно, как дышит во сне очень большой и очень спокойный зверь.
Я засёк, когда начался пятый подъём, и прикинул, когда начнётся шестой, если ритм не собьётся. Подождал, пока до этого времени не осталась минута. Потом встал, вытер ладони о брюки, подошёл к гладкой стороне и положил на неё обе руки.
Камень был холодный, как год назад. Гул пришёл сразу, без пяти секунд паузы, потому что я знал, что он есть, и не ждал тишины. Низкий, ниже органа, ниже всего. Кольца проступили вокруг ладоней, тонкие, светлые, с узлами.
И я ждал.
Гул лежал ровно. Я считал про себя секунды. Тридцать. Сорок. Пятьдесят. Пятьдесят пять.
На шестидесятой гул начал набирать силу. Не высоту, а силу, как год назад, медленно, полнее и полнее, и я стоял, держал ладони на камне и чувствовал его вдох всем телом, от ладоней до пяток. Тот самый вдох, который год назад так и не кончился. Теперь я знал, что он кончится. И начнётся снова.
Прибор сказал мне это раньше, чем дар. Дар подтвердил то, что сказал прибор. Зинаида Фёдоровна была бы довольна.
Я убрал руки. Гул ушёл, как отрезало, кольца поплыли к краям и стали таять.
Аркадий Львович не писал. Журнал лежал у него на коленях раскрытый, ручка в нём не двигалась, и смотрел он не на камень, а на меня.
— Он дышит, — сказал я. Тихо, как год назад. — Аркадий Львович. Раз в пять минут. Почти точно.
Он долго молчал.
— Савельев тоже говорил, что камень дышит, — сказал Аркадий Львович наконец, глядя мимо меня, в косой столб света из окна. — Сорок семь лет назад. В мой первый год у камня. Я был молодой, гордый, только что назначенный. Дар у меня световой, отсюда и лампа на подставке, вы её видели: я вижу узор лучше всех в городе, каждую линию, каждый узел. Мастерам тогда разрешали подойти к камню в Дни проверки, но на те же полминуты, что и выпускникам, а за спиной стояла очередь до собора. Пётр Фомич стоял в ней со своим секундомером и за полминуты, конечно, ничего не успевал. Однажды, после закрытия, он попросил постоять подольше, и я разрешил: десять минут, пока я заполняю журнал. Он поймал один вздох, от начала до конца, а второго не дождался. Меня позвали закрывать, и я позвал его. Он сказал: «Аркадий, он дышит. Медленно. Минут пять, кажется». — Аркадий Львович снял очки. — А я отмахнулся. Сказал: один горб — это не дыхание, это вам к вечеру показалось. Узор не дышит, он держится минуту и тает. Я сорок семь лет так говорю. И вам год назад так сказал.
— Вы видите узор, — сказал я. — Но не время.
— Не время, — согласился он. — Узор держится минуту, а дыхание у вас, говорите, пять. Я бы не увидел, даже если бы смотрел. Моё дело — узор. Ваше, получается, время. А Петру Фомичу я дал десять минут, а нужен был час.
Он надел очки обратно.
— Я ему так и не сказал, что он был прав. Не успел. В восемьдесят седьмом его не стало. Скажите вы. Не ему. Тоне. Антонине Петровне. Она поймёт.
Я сидел у стены, рядом с коробочкой, на экране которой огибающая рисовала седьмой горб, и не мог ничего ответить.
Через час, когда Аркадий Львович закрыл журнал, горбов на экране было двенадцать. Я засёк время начала первого и начала двенадцатого: пятьдесят четыре минуты и пять секунд. Одиннадцать промежутков. Я разделил в уме, потом проверил на телефоне, потом ещё раз в уме. Двести девяносто пять секунд. Четыре минуты пятьдесят пять секунд, плюс-минус несколько секунд, потому что горбы пологие и вершину точнее не поймаешь.
Я снял пьезодиск с камня. Пластилин отошёл чисто, не оставив следа, как я и обещал. Аркадий Львович закрыл за мной дверь Дома проверки на ключ и, прощаясь, вдруг протянул мне руку.
* * *
Пятая школа стоит в старом центре, в двух кварталах от Соборной, и мне было по пути к троллейбусу. Двери столовой были распахнуты, оттуда гремела музыка, а у служебного входа, где кухня, стояли Лёша с тетрадью, Даша и Стёпа.
— Петя, иди скорее, — сказал Лёша. — Сейчас будет исторический момент. Я его больше года ждал.
На кухне пятой школы, у огромной железной мойки, в фартуке Стёпиной мамы, с жёлтыми резиновыми перчатками до локтей, стоял Гоша. Вокруг него громоздились тарелки. Тарелки стояли стопками на столах, на подоконнике, на табуретке и на полу. Тарелки были после выпускного всей пятой школы, их родителей, учителей и двух бабушек, которые пришли без приглашения.
— Сорок один, — объявил Лёша торжественно и открыл тетрадь по алгебре на обложке. — Считаю вслух, чтобы потом не было разговоров. Три недели — двадцать один вечер, плюс Сосновка — двадцать. Сорок один. Гоша должен сорок один вечер посуды, тут всё записано. У Лавровых за вечер в среднем двадцать три тарелки, я считал по Гошиным жалобам. Двадцать три на сорок один — девятьсот сорок три. Здесь, по словам Стёпиной мамы, девятьсот сорок три тарелки. Без остатка. Это уже четвёртый раз без остатка с мая, если считать коляску, и я начинаю бояться.
— Это ты подстроил! — закричал Гоша из мойки. — Ты нарочно пересчитал так, чтобы вышло ровно!
— Я не подстраивал, я посчитал. Это разные вещи. Ты не спрашивал.
— Стёпина мама сама предложила, — объяснила Даша. — Она сказала: «Мне нужен человек, который не боится воды». А Гоша сказал, что он электромагнитный и воды не боится, у него с ней взаимное уважение. Ну вот. Уважает.
Гоша взял очередную тарелку, сунул руку в воду и подпрыгнул.
— Ай! Бойлер! У них бойлер над мойкой, и он меня через воду дёргает! Не током, а полем! У меня в перчатках всё звенит! Петро, это твоя гроза меня до сих пор достаёт!
— Пульс сто двенадцать, — сказала Даша. — Это не бойлер, Гоша, это девятьсот тарелок. Наумов, отойди от мойки. У тебя белая рубашка. Это у нас в городе редкость, её надо беречь, как камень.
Гоша, обидевшись, плеснул на меня пеной из мойки. Не со зла, а для справедливости. Пена полетела прямо мне на грудь.
Перед пеной встал поднос. Стёпа держал его обеими руками, как щит, и пена шлёпнулась на поднос, не долетев до рубашки ни капли.
— Держу, — сказал Стёпа.
— Спасибо, Стёп.
— Мама велела, — сказал Стёпа. — Белых мало.
Я ушёл, когда Гоша домывал сороковую стопку и пел что-то про небо, что-то очень фальшивое, а Лёша ставил у него в тетради галочки по одной на каждые двадцать три тарелки. Рубашка была белая. Я проверил её под фонарём у остановки, как мама проверяет мои плечи.
* * *
В Слободу я приехал на девятом автобусе к девяти. Солнце ещё не село, июньские вечера длинные, и над огородами за гаражом висел тёплый свет, в котором летали комары и пахло скошенной травой.
У ворот гаража стоял «Ветер» с коляской. Дед в старой кожаной куртке из автоколонны сидел за рулём и ждал. На баке у него лежали два шлема: его, белый, старый, и мой, жёлтый, с царапиной. Бабушка стояла у калитки в своей шляпе, той самой, в которой год назад водила меня на орган и к камню, и в лёгком плаще поверх платья.
— Я только посмотреть, — сказала бабушка, увидев меня. — Посмотреть, как вы её поставили. Петруша, рубашка у тебя белая. Я удивлена.
— Мы её хорошо поставили, ба. Полтора сантиметра схождения. Градус и семь десятых развала, в допуске. Я трижды мерил.
— Трижды, — повторила бабушка.
— Трижды. Не дыша.
Бабушка посмотрела на коляску. На новые чёрные кронштейны. На поролон в сиденье, который сама выдала. На деда, который сидел за рулём неподвижно и смотрел прямо перед собой с таким лицом, какое бывает у человека, который умеет ждать и готов подождать ещё.
— Посмотрим, — сказала бабушка.
И села в коляску.
Дед не обернулся. Он только чуть-чуть, почти незаметно, выпрямил спину. Потом молча протянул назад мой жёлтый шлем. Бабушка посмотрела на шлем, как на чужую собаку.
— Николай, у меня шляпа.
— Антонина Петровна, — сказал с улицы голос Пал Семёныча, который, оказывается, давно стоял у своего крыльца за забором и смотрел. — Без шлема не положено. Это я вам не как участковый говорю. То есть как участковый. Но по-хорошему.
Бабушка вздохнула, сняла шляпу, отдала её мне и надела жёлтый шлем с царапиной. В шлеме и в плаще она сидела в коляске совершенно прямо, как на концерте в шестом ряду, и смотрела перед собой. Дед надел свой. Потом ударил по стартеру, и «Ветер» завёлся с первого раза, будто тоже ждал. Дед тронул с места плавно, без рывка, как возят только самое дорогое, и они поехали по улице к колодцу, мимо Барона, который забыл залаять, мимо Пал Семёныча, который снял фуражку и держал её у груди, пока они не проехали.
Я стоял у ворот со шляпой в руках. «Ветер» шёл ровно, не тянул ни вправо, ни влево. У колодца дед не стал разворачиваться, а свернул за угол, к железной дороге, на старую дорогу к реке, мимо мельницы и деревянного мостика через ручей. Туда, где у бабушки в восемьдесят девятом году чуть не случилась канава.
— Таких теперь не делают, — сказал я им вслед. Про деда.
Дед, конечно, меня не слышал. Он был уже далеко.
Вернулись они через полчаса, когда солнце уже касалось леса. Я услышал «Ветер» ещё от мельницы, обычными ушами: в тихий вечер двухтактник слышно далеко, а свой я узнал бы и дальше. Я вышел к воротам. Дед вёл ровно, медленно, а бабушка что-то говорила ему из коляски, не переставая, указывая рукой то вправо, то влево, и дед кивал.
— У мостика ты газанул, — объявила бабушка, когда «Ветер» остановился у ворот. — Я тебе говорила: у мостика доска гуляет. У мельницы яма, ты её объехал, это хорошо. На повороте к реке взял шире, чем надо, но это я тебе прощаю, там раньше канава была. А в целом, Николай, ты едешь как в восемьдесят седьмом. Даже лучше. Тогда ты на меня всё время оглядывался.
— Я и сейчас оглядывался.
— Я видела. Не надо. Я никуда не денусь, я в коляске.
Дед, который в ноябре на заднем сиденье «Ветра» командовал мной от Слободы до самой Сосновки и кричал на каждую курицу, теперь сидел за рулём и выслушивал штурмана сам, и вид у него был такой довольный, что Пал Семёныч на своём крыльце надел фуражку обратно и ушёл в дом, чтобы не мешать.
Бабушка вылезла из коляски с совершенно прямой спиной, сняла шлем, взяла у меня шляпу, надела её чуть набок, сказала «ну что ж» и пошла к калитке. Я догнал её на дорожке.
— Ба. Мне Аркадий Львович сегодня велел тебе кое-что передать.
Бабушка остановилась.
— Он сказал, что Пётр Фомич был прав. Что камень дышит. Пётр Фомич ему говорил это сорок семь лет назад, а он отмахнулся. И не успел сказать, что он был прав. — Я помолчал. — Он просил сказать тебе. Сказал: Тоня поймёт.
Бабушка долго стояла на дорожке, между тюльпанами, в шляпе набок. Потом поправила шляпу и сказала очень спокойно, своим учительским голосом:
— Папа знал, что он прав, Петруша. Ему не нужно было, чтобы Аркадий это говорил. — Она помолчала. — Но мне — нужно. Спасибо.
И ушла в дом ставить тесто, хотя было уже десять вечера.
Я вернулся к воротам и сказал деду то, что сказал им вслед, только теперь в лицо:
— Таких теперь не делают, дед. Это я про тебя.
Дед открыл рот, закрыл, посмотрел на меня, на «Ветер», снова на меня. И ничего не ответил. Первый раз в жизни. Только похлопал «Ветер» по баку, по вмятине, которую я посадил в восемь лет, и ушёл в дом за бабушкой.
* * *
Я сел на скамейку у гаража, ту самую, на которой дед всегда сидит, когда думает. Белая рубашка на мне была всё ещё белая: я весь день держал дверь, а не мотор, и даже пену поймал Стёпин поднос. Наверное, первый раз за год я сидел в Слободе в чистой рубашке.
Из дома вышел Тихон. Толстый, серый, равнодушный ко всему на свете, кроме колбасы и бабушки. Он постоял на крыльце, понюхал вечер и посмотрел на меня. Я ждал, что он, как всегда, развернётся и уйдёт обратно.
Тихон спустился с крыльца, прошёл по дорожке мимо тюльпанов, запрыгнул на скамейку и сел рядом со мной. Не на колени. Рядом. Как садятся рядом с человеком, о котором уже всё решили. Рубашка тут была ни при чём: про рубашки Тихон решает не больше, чем про бензин. Про меня он решил ещё в мае, на кухне, а сегодня просто сообщил.
Я не шевелился. Даже не дышал, кажется, как над ниткой. Тихон посидел, вылизал лапу, обернул хвост вокруг ног и стал смотреть туда же, куда и я: на огороды, на железную дорогу и на лес за ней, над которым медленно темнело небо.
Я достал из рюкзака «Атлас». Открыл на том листе, где в конце мая написал «Своя вещь» и больше ничего не дописал. Перевернул страницу. Там было чисто.
Я написал:
«24 июня. Камень. Огибающая: от первого вздоха до двенадцатого — 54 мин 5 с, 11 периодов. Период около пяти минут (4 мин 55 с). Прадед говорил то же самое сорок семь лет назад. Он дышит».
Потом подумал и приписал ниже, под чертой, отдельной строкой, крупно, так, чтобы утром увидеть первым:
«Камень. Около пяти минут. Почему?»
Тихон рядом со мной зевнул. Над лесом зажглась первая звезда.
Почему пять минут? Что может дышать так медленно и так ровно, если в камне нет ни мотора, ни сердца, ни ветра?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
