Обложка Аптекарша с Воскресенской

Аптекарша с Воскресенской

Марта Зимина

0% прочитано
Стандартный
Марта Зимина

Аптекарша с Воскресенской

Глава 1. Горькоминдальная вода

Женщина в бежевом пуховике подошла к кассе в девятнадцать сорок две и сказала:

— Мне только спросить.

Закон провизора номер один: если человек говорит «мне только спросить», он простоит у прилавка сорок минут. Я вывела этот закон году на третьем работы, ещё в аптеке на Декабристов, где пахло хлоркой и котлетами из соседней столовой, и с тех пор он не подвёл меня ни разу. Ни в девяносто девятом, ни в пандемию, ни сегодня, второго сентября, в среду, за восемнадцать минут до конца смены.

Спросить ей надо было про давление. У неё давление, у мужа давление, у мужниной мамы давление, но мама пьёт таблетки, которые ей выписала «хорошая врач, не эта новая», и таблетки эти кончились, а рецепта нет, а врач в отпуске, а новая не выписывает, потому что «не знает анамнез», и женщина произнесла слово «анамнез» с таким презрением, будто врач лично его выдумала ей назло.

— Без рецепта не могу, — сказала я.

— Я же не наркотики прошу.

— Понимаю.

— Вам что, жалко?

Мне не было жалко. Мне было сорок семь лет, у меня ныли оба колена, особенно левое, которое всегда знало о дожде раньше Гидрометцентра, и в кармане халата третий раз за вечер вибрировал телефон. Я знала, кто звонит. Звонил Геннадий Петрович, региональный управляющий нашей сети «Аптека Плюс», человек с голосом диктора и душой калькулятора. В девятнадцать сорок он всегда звонил узнать, как у нас с планом по магнию.

С магнием у нас было плохо. Люди на Кремлёвской почему-то не хотели магний. Они хотели от давления, от головы, от поноса, от похмелья, и ещё туристы хотели воду, жвачку и пластырь от мозолей, потому что от Кремля до Баумана идти недолго, но в новых кроссовках достаточно.

Женщина в пуховике ушла в восемь двадцать три, купив валерьянку в таблетках и гематоген. Гематоген она взяла, как я поняла, мне назло.

Телефон я взяла уже на улице.

— Варвара Сергеевна, — сказал Геннадий Петрович так, будто читал некролог. — Магний.

— Знаю.

— Вы девятый день в красной зоне.

— Геннадий Петрович, у меня покупатели с давлением. Я им не могу магний вместо таблеток.

— Я не прошу вместо. Я прошу вместе. Допродажа, Варвара Сергеевна. Мы с вами на тренинге разбирали.

На тренинге мы разбирали, что покупателю надо улыбаться глазами. Я тогда спросила, как улыбаться глазами в маске, и меня записали в «зону развития».

— Завтра будет лучше, — сказала я, и он отключился, не попрощавшись. Так делают люди, которые считают своё время дороже вашего, и чаще всего ошибаются.

Кремлёвская вечером в начале сентября пахнет мокрым асфальтом и кофе из стаканчиков. Студенты сидели на ступенях университета, кто-то играл на укулеле одну и ту же песню, и я не смогла вспомнить чью. Башня Сююмбике подсвечивалась над домами, как торт на витрине. Я свернула к остановке, а потом передумала и пошла пешком. Колено сказало, что я дура. Колено было право, но до Карла Маркса двадцать минут, и мне не хотелось домой быстрее, чем нужно.

Дома меня ждали: недопитый с утра кефир, раковина, в которой с воскресенья лежали две тарелки, и пустое место у батареи, где до апреля спал Пончик. Пончик прожил шестнадцать лет и умер, как жил: на моих ногах, громко дыша. Я до сих пор каждый раз, открывая дверь, смотрела вниз, чтобы не наступить.

(Привычка. Через пару часов она мне уже не понадобится. Но об этом позже.)

Банку я купила в воскресенье на барахолке.

Я не хожу на барахолки. Я хожу туда, где продают то, что мне нужно, и ухожу оттуда как можно скорее. Но в воскресенье звонил Тимур, сын, из Москвы, и сказал, что у него «пока не получается приехать», и сказал так бодро, что я сразу поняла: не получается и не получится, по крайней мере до Нового года, а может, и до весны. Я сказала «конечно, солнце, работай». Потом я надела куртку и вышла, просто чтобы не сидеть в квартире, где пахнет кефиром и тишиной у батареи.

На барахолке старик в тюбетейке продавал с газеты всё сразу: значки «Победитель соцсоревнования», бронзовую ручку от двери, утюг на углях, пачку открыток, перетянутую резинкой. И банку.

Я узнала её сразу, хотя никогда такой не держала. Штангласс. Аптечная банка тёмно-зелёного стекла, толстая, тяжёлая, с притёртой стеклянной пробкой. Такие стояли в аптеках при царе рядами, на полках до потолка, и на каждой была этикетка. На этой тоже была. Бумажная, рыжая от времени, края обтрепались, но буквы читались. Сверху латынь, выведенная чернилами аккуратным немецким почерком:

Aqua Amygdalarum amararum.

А ниже, мельче, по-русски: «Аптека Г. К. Ланге. Казань».

— Сколько? — спросила я.

— Тысяча, — сказал старик.

— Пятьсот.

— Тысяча, апа. Это царское стекло. Там внутри ещё что-то есть.

Внутри действительно что-то было. Когда я наклонила банку, на дне шевельнулось, будто тень. Немного, на палец.

Я заплатила тысячу. Не потому что старик убедил меня. Потому что горькоминдальная вода.

Нас учили ей на третьем курсе фармакогнозии, вскользь, как учат вещам, которые давно никто не делает. Её перегоняли из жмыха горького миндаля, давали по каплям от кашля, от рвоты, от нервов. Успокоительное позапрошлого века. В ней была синильная кислота. Немного, около десятой доли процента, но была. Преподавательница наша, Римма Фаридовна, в очках на цепочке, говорила: «Девочки, когда-то провизор, перепутавший дозу горькоминдальной воды, шёл под суд. Вы будете путать дозу магния и пойдёте в отдел продаж». Мы смеялись. Римма Фаридовна не смеялась.

Банка простояла у меня на подоконнике три дня, между алоэ и коробкой от новых сапог. Я смотрела на неё вечерами. Мне было интересно и немного противно, как бывает интересно и противно смотреть в чужой холодильник.

В среду, второго сентября, я пришла домой в девять, поставила чайник, вымыла две тарелки из воскресенья, а потом сняла банку с подоконника и села с ней за кухонный стол.

Я знала, что делаю глупость. Я сорок семь лет знаю, что делаю глупость, ровно тогда, когда её делаю, и ни разу это знание меня не остановило. Синильная кислота за сто с лишним лет должна была давно разложиться, уйти сквозь притёртое горлышко, превратиться в ничто. Мне просто хотелось понюхать. Я провизор. Мне хотелось понюхать позапрошлый век.

Пробка не шла. Я обернула её кухонным полотенцем, тем, что с петухами, подаренным мамой в две тысячи седьмом, и повернула. Стекло скрипнуло о стекло, звук был противный, как ногтем по доске. Повернула ещё. Пробка вышла с тихим чмоком.

Запах был не сильный. Сначала я подумала, что ничего нет. Потом он пришёл.

Горький миндаль. Марципан, который забыли в шкафу, и косточка абрикоса, если её расколоть зубами, как в детстве у бабушки в Зеленодольске, и ещё что-то металлическое, холодное, как ложка, которую держали во рту. Не все люди чувствуют этот запах. Это генетика: у кого-то его просто нет. Римма Фаридовна говорила, что это примерно каждый пятый. Я, выходит, была не из пятых.

Я хотела закрыть пробку. Помню, что рука пошла к пробке.

Кухня повернулась на бок, медленно, вежливо, как карусель в парке Горького, когда она только трогается. Свистнул чайник. Я ещё успела подумать, что надо бы выключить газ. И ещё, совсем глупо, что Геннадий Петрович завтра снова позвонит про магний, а меня не будет.

Потом стало темно.

* * *

Я проснулась от того, что мне было удобно.

Это было первое, и это было неправильно. Последние лет восемь я просыпалась от неудобства: затекла шея, ноет колено, мёрзнут ноги, потому что одеяло опять сползло. А сейчас не болело ничего. Совсем. Я лежала на спине и прислушивалась к телу, как прислушиваются к холодильнику, который вдруг перестал гудеть. Колени молчали. Поясница молчала. Шея лежала на подушке, как будто так и надо.

Значит, больница, решила я. Значит, меня нашли, откачали, вкололи что-то хорошее, и это хорошее ещё действует. Трамадол, наверное. После трамадола мне всегда было удобно.

Я открыла глаза.

Потолок был высокий, с лепниной по краю, серой от пыли, и тёмный. Не больничный. На больничном потолке есть лампы, датчики дыма, есть пятно от протечки в виде Австралии. Здесь было тихо и темно, только в углу горел красный огонёк. Я долго на него смотрела, пока не поняла, что это лампадка. Под иконой. Маленькое пламя в красном стекле, а над ним тёмный лик в серебряном окладе, не разобрать чей.

Пахло нафталином. Сильно, как в бабушкином шкафу. Под нафталином пахло воском, а под воском ещё чем-то сладким и кислым, лекарственным, и этот запах я узнала бы и в коме: камфора. Камфорный спирт. Им когда-то растирали всё, от ушей до пяток.

Я лежала на перине, глубокой, как сугроб, и сверху лежала ещё одна перина. Под шеей были три подушки разного размера, сложенные горкой. Справа стояла ширма, на ней висело что-то белое, длинное, с кружевом.

Я села.

Это получилось легко, в одно движение, без опоры на локоть, без того стона, который в последние годы вылетал из меня сам, как из старого дивана. Я села и чуть не упала обратно от удивления.

Ночная рубашка на мне была до пят, из тонкого полотна, с вышивкой у ворота. Длинные рукава закрывали запястья. Я подняла руку к лицу.

Рука была чужая.

Маленькая, узкая, с тонкими пальцами. Ногти коротко обрезаны, неровно. На безымянном пальце тонкое золотое кольцо, гладкое, без камня. На тыльной стороне ни одной венки, ни пятнышка, ни шрама от ожога, который я получила в девяносто шестом о стерилизатор. Кожа белая, гладкая, холодная. Я потрогала одной чужой рукой другую. Обе были ледяные, как будто их долго держали в снегу.

Я закрыла глаза и посчитала до десяти. Так меня учили в первый год, когда я ещё боялась покупателей: если сейчас страшно, посчитай до десяти, потом станет просто неприятно.

На счёт десять рука была всё та же.

Значит, не трамадол, подумала я. Значит, что-то серьёзнее. Галлюциноген. Синильная кислота не даёт галлюцинаций, она даёт гипоксию тканей, судороги и смерть, и я, кажется, должна была умереть, а вместо этого сижу в нафталинной перине и рассматриваю чужие ногти. Гипоксия мозга, решила я. Мозг без кислорода показывает кино. Мне показывают кино про позапрошлый век, потому что последнее, что я видела, была банка позапрошлого века. Логично. Мозг у меня всегда был логичный, даже когда умирал.

Ширма. Кружево. Комод в углу, пузатый, тёмный, на гнутых ножках, и на комоде что-то блестело. Зеркало.

Я спустила ноги. Пол оказался холодным, крашеным, доски гуляли под ступнями. Ноги тоже были чужие, маленькие, тридцать шестой размер, не больше, а у меня тридцать девятый с половиной и шишка на левой косточке. Шишки не было.

До комода было шесть шагов. Я прошла их, придерживаясь за спинку кровати, потом за ширму, потом за стену. Не потому что ноги не держали. Держали они прекрасно, даже слишком: я шла легко, как ходят в двадцать лет, когда не думают, как ходят. Я держалась, потому что мне надо было за что-то держаться.

Зеркало было в раме из тёмного дерева, наклонное, на двух винтах. Перед ним лежали гребень, коробочка с булавками, флакон тёмного стекла с притёртой пробкой и рядом тонкая книжечка в бархатной обложке, молитвенник, наверное. Лампадка давала мало света. Я наклонилась ближе.

Из зеркала на меня смотрела девочка.

Ну, не девочка. Девушка. Двадцать с небольшим. Худое лицо, острый подбородок, большие светлые глаза, сейчас круглые от ужаса. Брови тонкие, тёмные. Волосы русые, длинные, заплетены на ночь в косу, и коса лежала на плече толстой змеёй. Губы бледные, почти серые. Под глазами синева, как после болезни или после бессонной недели.

Хорошенькая, отметила я. Очень хорошенькая, если откормить. Мне бы такое лицо в двадцать три. В двадцать три у меня были прыщи на лбу, перманент и муж, который через восемь лет ушёл к администраторше из стоматологии.

Я дотронулась до своей щеки. Девушка в зеркале дотронулась до своей.

— Мама, — сказала я.

Голос тоже был чужой. Выше моего, тоньше, с лёгкой хрипотцой, как у человека, который долго молчал.

Я перевела взгляд на флакон у зеркала. Тёмное стекло. Притёртая пробка. Этикетки не было, только на горлышке кто-то привязал ниткой бумажку, и на бумажке карандашом было написано по-русски, мелко, косым мужским почерком: «Капли успок. по 15 на ночь. А. З.».

Я взяла флакон. Он был почти пустой. На дне блестела капля, может быть, две.

Я вынула пробку и поднесла к носу.

Это было как наступить в темноте на последнюю ступеньку, которой нет. Тело ухнуло вниз, хотя я стояла на месте. Тот же запах. Горький миндаль. Марципан из забытого шкафа и холодная металлическая ложка. Слабее, чем из банки, едва-едва, но я его узнала, я бы его теперь узнала где угодно.

Я заткнула флакон и поставила его на комод. Рука почему-то не хотела разжиматься. Я разжала её второй рукой, по пальцу.

Пятнадцать капель на ночь, подумала я. Успокоительное. А. З.

Кто-то дал этой девочке успокоительное с горьким миндалём. И девочка, судя по тому, что из зеркала на меня теперь смотрела я, его выпила.

За дверью скрипнула половица.

Я обернулась. В щели под дверью качнулся жёлтый свет, свеча или лампа, и чьи-то шаги, тяжёлые, шаркающие, остановились прямо за дверью. Кто-то стоял там и дышал. Громко, с присвистом, как дышат полные люди после лестницы. Потом пробормотал, глухо, неразборчиво, что-то вроде «господи помилуй, господи помилуй, царица небесная», и дверь медленно открылась.

На пороге стояла женщина лет пятидесяти, широкая, в тёмной юбке и сером платке, повязанном под подбородком. В одной руке у неё была сальная свеча в медном подсвечнике, в другой какой-то свёрток. За её спиной в коридоре было серо: светало. Значит, раннее утро. Женщина увидела меня у комода, и свеча в её руке поехала вбок, и горячий жир потёк ей на пальцы, а она даже не заметила.

Мы смотрели друг на друга. Я в чужой рубашке, с чужой косой на плече. Она с отвисшей челюстью, с мокрыми от слёз щеками.

Свёрток выпал у неё из руки и раскатился по полу. Это была белая простыня, и я поняла, что простыню она несла, чтобы меня накрыть.

— Барыня, — сказала женщина шёпотом. — Варвара Ивановна. Вы ж померли ночью.

Она перекрестилась свечой, и ещё раз, и ещё, и жир капал на пол.

— Я сама пульс щупала. Холодная вы были, как колода. Я ж за доктором Аркадием Львовичем Шамильку послала.

Глава 2. Вдова

Матрёна не упала в обморок. Я бы на её месте упала. Она поставила свечу на пол, прямо на доски, подошла ко мне, тяжело ступая, и сначала потрогала мне лоб, потом щёку, потом взяла за запястье и долго держала, шевеля губами. Пальцы у неё были горячие и шершавые, как тёрка.

— Бьётся, — сказала она. — Бьётся ведь.

— Бьётся, — согласилась я.

Голос мой, то есть не мой, а этот новый, тонкий, её напугал больше, чем пульс. Она отпустила руку и попятилась.

Я лихорадочно соображала. Медицина у меня была на уровне фармацевтического факультета и тридцати лет у кассы, а это немало: я знала, как выглядит человек перед инсультом, перед гипогликемией и перед тем, как начать скандалить из-за скидки по карте. Как выглядит человек, который проснулся в чужом теле, я не знала. Но я знала, как выглядит человек после тяжёлого обморока. Бледный, вялый, ничего не помнит и всё время просит пить.

— Пить, — сказала я. — Матрёна.

Имя я угадала по наитию. Нет, вру. Имя я угадала, потому что она так выглядела. Есть лица, на которых написано имя, и у этой женщины на лице было написано «Матрёна» крупным шрифтом, по-печатному. Позже выяснилось, что угадала. Это была единственная моя удача за утро.

Она всплеснула руками, сказала «сейчас, сейчас, барыня, голубушка», подхватила свечу и ушла, оставив дверь открытой. Я осталась одна.

Флакон стоял на комоде. Тёмное стекло, бумажка на нитке, «А. З.».

Я не следователь. Я тридцать лет смотрю детективы по вечерам, в основном английские, где старушки с вязанием находят убийц быстрее Скотленд-Ярда, и из всех этих детективов я вынесла одно: улику первым делом прячут. Я схватила флакон и огляделась. Под матрас? Там его найдёт первая же горничная, которая будет перестилать постель. В комод? Комод не мой, я не знаю, кто туда лазит. Ночная рубашка без карманов. Коса.

Я засунула флакон в туфлю. Под кроватью стояли туфли, домашние, без задника, из вытертого бархата, тридцать шестого примерно размера. В левую туфлю, в самый носок. Потом подумала и затолкала туда же скомканный носовой платок с комода, чтобы флакон не звякал.

(Флакон пролежал в туфле одиннадцать дней. Туфлю за это время дважды чистили, и оба раза не нашли. Матрёна потом говорила, что у неё глаза уже не те. Глаза у неё были прекрасные. Просто никто не ждёт яда в домашней туфле.)

Вернулась Матрёна, с кружкой. В кружке была вода с привкусом железа и чего-то кислого, клюквы, кажется. Я пила медленно, давая себе время. Матрёна стояла рядом и говорила.

Говорила она так, как говорят все женщины её типа во все века: без пауз, вперемешку, с молитвами через слово. Ночью она зашла посмотреть, не надо ли чего барыне, а барыня лежит белая, и рука свесилась, и не дышит. Она щупала пульс и не нашла. Она зеркальце подносила, и зеркальце не запотело. Она кричала. Она разбудила Гарифа-дворника, а Гариф послал своего мальчишку, Шамильку, к доктору Аркадию Львовичу, а доктора дома не оказалось, он у больного на Георгиевской, и Шамилька там ждёт. А она пошла за чистой простынёй, потому что как же барыне без простыни, и потом надо было бы обмыть, и соседку позвать, и за батюшкой в Воскресенскую церковь, и за Амалией Карловной послать, и всё одной, всё одной, господи, за что же это, барыня, второй покойник в доме за два месяца.

— Второй? — спросила я.

Матрёна осеклась и посмотрела на меня. Потом сказала, медленно, как говорят с больным ребёнком:

— Так Генрих Карлович. Барин. Вашего мужа, царство ему небесное, в июле схоронили. Пятнадцатого числа помер. Вы не помните?

У меня был выбор. Можно было сказать «помню», и потом всю жизнь ловить себя на ошибках. Можно было сказать «не помню», и тогда меня объявят больной, и уложат, и позовут доктора, а у доктора, как я подозревала, инициалы «А. З.». Я выбрала третье. Я заплакала.

Это было нетрудно. Плакать мне хотелось с того момента, как я посмотрела в зеркало. Я плакала, и сквозь слёзы бормотала «голова, голова как в тумане, Матрёна, ничего не помню, ничего», и Матрёна обняла меня и прижала к своему огромному тёплому боку, пахнущему луком и печным дымом, и гладила по чужой голове, и сама плакала, и приговаривала «ничего, ничего, обойдётся, это с горя, с горя бывает, у кумы моей так было, когда она сына схоронила».

Так я узнала, что меня зовут Варвара Ивановна Ланге. Что мне двадцать три года. Что я урождённая Сычёва, из Суконной слободы, что отец мой, Иван Сычёв, торговал кожами и разорился, а потом помер, а мать ещё раньше. Что четыре года назад меня выдали за Генриха Карловича Ланге, аптекаря, который был старше меня на двадцать девять лет и «хороший был человек, хоть и немец». Что детей нет. Что сегодня третье сентября.

— А год? — спросила я и тут же поняла, что спросила глупость.

Матрёна перестала гладить. Посмотрела на меня снова тем долгим взглядом.

— Восемьдесят восьмой, барыня, — сказала она. — Тысяча восемьсот.

— Да, — сказала я. — Да. Я знаю. Это я так.

* * *

Через час я стояла посреди аптеки.

Матрёна хотела уложить меня обратно и напоить чаем с мёдом, и я позволила себя напоить, но лежать отказалась. Сказала, что хочу спуститься вниз, «к нему», и Матрёна, кажется, поняла это как вдовье желание побыть рядом с вещами покойного мужа. Она даже прослезилась снова. На самом деле мне надо было понять, где я. Чтобы понять, где я, надо было посмотреть на то, что я умею.

Одевалась я долго. Матрёна принесла мне чёрное платье, шерстяное, с высоким воротом, и корсет. Корсет мы надевали вдвоём. Не буду об этом. Скажу только, что после корсета я сразу поняла, почему дамы в романах всё время падают в обморок, и ещё поняла, что падать я буду не от чувств.

Дом был двухэтажный, каменный. Наверху жили: моя спальня, гостиная, столовая, бывший кабинет Генриха и комната для Матрёны у кухни. Вниз вела узкая лестница с вытертыми ступенями, и пахло на ней так, что я остановилась на середине и закрыла глаза.

Валериана. Камфора. Мята. Анис. Карболка, едко, где-то в глубине. Горячий воск. Сухая ромашка. Сладковатая пыль от лакричного корня. Скипидар. И под всем этим запах старого дерева, который бывает только в домах, где сто лет хранили что-то в шкафах.

Так пахла аптека на Декабристов в девяносто шестом году, когда я пришла туда девочкой со справкой из училища. Не совсем так, конечно. Там ещё пахло хлоркой и котлетами. Но основа была та же, и у меня защипало в носу, как будто меня привели домой.

Аптека была закрыта. Ставни на окнах заперты, через щели пробивались полосы серого утреннего света, в них плавала пыль. Я нашла на прилавке спички, нашла керосиновую лампу и зажгла её. Руки помнили, как это делается. Чужие руки помнили. Это было отдельное открытие, которое я решила обдумать позже.

Зал был небольшой, метров тридцать, если по-нашему. Дубовый прилавок во всю ширину, отполированный локтями до блеска. На прилавке весы, медные, с двумя чашками и набором гирек в бархатном ящичке, гирьки от фунта до долей. Большая конторская книга в коричневом переплёте. Чернильница. Колокольчик, медный, на пружине, над дверью. За прилавком, от пола до потолка, шкафы с полками, и на полках стояли они.

Штанглассы. Сотни. Ровными рядами, тёмные и светлые, зелёные, коричневые, белые фарфоровые, большие и совсем крошечные, и на каждом этикетка. Латынь, аккуратным немецким почерком. Radix Valerianae. Flores Chamomillae. Tinctura Opii. Natrium bromatum. Oleum Ricini.

Я шла вдоль полок с лампой, читая этикетки, как читают имена старых знакомых. Вот касторка. Вот бром. Вот настойка опия, которую продают от поноса и от бессонницы без всякого рецепта, потому что на дворе восемьдесят восьмой год и про опиоидный кризис ещё никто не слышал. Вот хинин. Вот бура.

На третьей полке снизу, справа, стояла она.

Тёмно-зелёное стекло. Притёртая пробка. Этикетка, белая, свежая, чернила ещё не выгорели, буквы ровные и чёткие: Aqua Amygdalarum amararum.

Я поставила лампу на прилавок, потому что рука начала дрожать. Потом осторожно, двумя руками, сняла банку с полки.

Это была моя банка. Нет, не моя. Это была та банка, которую я купила у старика в тюбетейке за тысячу рублей, которая три дня простояла у меня на подоконнике между алоэ и коробкой от сапог. Та же. Я узнала её по маленькому пузырьку в стекле у самого донышка, похожему на рыбий глаз. Я смотрела на этот пузырёк три вечера подряд. Только сейчас банка была полной. Почти до горлышка.

Я не стала её открывать. Я даже не стала её нюхать. Я поставила её обратно на полку, на то же место, этикеткой вперёд, и отошла.

Закон провизора номер два: если ты не понимаешь, что в банке, не открывай банку. Этот закон я вывела только что, и он немножко опоздал.

* * *

Пиявки жили в углу прилавка, в большой стеклянной банке с водой, обвязанной сверху марлей. Я сначала приняла их за какие-то водоросли, а потом одна из водорослей медленно поднялась со дна, вытянулась и присосалась к стеклу прямо напротив моего лица.

Их было штук двадцать. Чёрные, блестящие, с рыжими полосками по бокам. Медицинские, настоящие. В моё время их продавали в специальных клиниках, где лечат всё подряд, от варикоза до кармы. Здесь, судя по ценнику на бумажке, их продавали по пять копеек штука.

Самая крупная, толстая, лоснящаяся, лежала на дне и не шевелилась. Она лежала так, будто дно банки было её кабинетом, а остальные пиявки ей подчинялись. Когда я постучала по стеклу ногтем, она медленно повернулась ко мне тем концом, где у пиявки, видимо, голова, и я могла поклясться, что она посмотрела на меня с упрёком.

— Геннадий Петрович, — сказала я. — Ну конечно.

Пиявка не возражала.

Конторская книга на прилавке оказалась рецептурным журналом: даты, номера рецептов, фамилии больных, фамилии врачей, состав, цена. Последняя запись стояла за двенадцатое июля. После этого книга молчала. Я нашла под прилавком ещё одну книгу, потоньше, в чёрном коленкоре, с надписью на обложке, выведенной тушью: «Книга для записи отпуска ядовитых и сильнодействующих веществ». Её я листать не стала. Я не была готова к ней. Я положила её обратно, туда, где взяла, и решила, что вернусь к ней позже, когда в этом теле у меня перестанут дрожать руки.

(Вернуться к ней мне пришлось через два дня, ночью. И не по своей воле.)

В ящике прилавка, под счётами, лежала стопка бумаг, перевязанная бечёвкой. Я развязала. Счета от поставщиков, московских и нижегородских. Квитанции. Письмо по-немецки, которое я не смогла прочитать. И три векселя, на плотной гербовой бумаге с орлом, каждый на две тысячи шестьсот шестьдесят шесть рублей с копейками. Выданы Генрихом Карловичем Ланге купцу второй гильдии Петру Савельевичу Чугунову. Срок платежа: первое октября тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года.

Я сложила в уме. Восемь тысяч. Я не знала, много это или мало. Я понятия не имела, сколько стоит восемьдесят восьмой год. Но цену пиявки знала: пять копеек. Значит, мне нужно было продать сто шестьдесят тысяч пиявок до первого октября.

Геннадий Петрович на дне банки шевельнулся. Мысли мои он, судя по всему, прочитал и счёл нереальными.

* * *

В дверь постучали в начале десятого. Стучали не в парадную аптечную дверь с колокольчиком, а в ставню, в ту, что ближе к углу, негромко и настойчиво. Я вздрогнула и чуть не уронила лампу.

— Откройте, Христа ради! Есть кто?

Женский голос. Я подошла к ставне и через щель увидела платок, красное лицо, а ниже, у её колен, ещё одно лицо, маленькое, мокрое.

Я открыла. Не ставню, а дверь. Колокольчик над ней звякнул фальшиво, с дребезгом, как будто у него внутри треснуло. Я потом много раз этот звук слышала и так и не смогла к нему привыкнуть.

На пороге стояла женщина лет тридцати в стоптанных ботинках и синем платке, а за юбку её держался мальчик лет пяти, в картузе, огромном для его головы. Мальчик кашлял. Я услышала этот кашель раньше, чем разглядела мальчика. Сухой, лающий, с присвистом на вдохе.

— Мне бы порошков каких, — сказала женщина, оглядывая меня с сомнением. — Аптекарь-то есть? Ночь не спал, всё бухает и бухает.

Я присела на корточки перед мальчиком. В корсете это было отдельное приключение, но я присела.

— Давно кашляет?

— Третий день.

— Температура... жар есть?

— Есть, вечером горячий был.

— Дышать тяжело? Синеет?

— Не синеет. А тяжело, да, ночью особенно, как будто в трубу.

Мальчик смотрел на меня круглыми глазами и молчал. Я попросила его открыть рот и сказать «а». Он сказал. Горло красное. Ничего страшного я не видела, ни налётов, ни плёнок, которых я, если честно, боялась больше всего: дифтерия в восемьдесят восьмом году ещё убивала детей сотнями, а сыворотку против неё придумают только лет через семь. Ложный круп, скорее всего. Отёк гортани от простуды.

— Значит, так, — сказала я, поднимаясь и машинально разглаживая халат, которого на мне не было. — Порошков не надо. Ночью, когда начнёт так кашлять, несите его к кипящему самовару, чтобы дышал паром. Или в баню, но не в жаркую, а в предбанник, где сыро. И окно откройте, пусть дышит холодным воздухом. Поите тёплым, молоком с содой. Ноги в тепле. Если начнёт синеть или задыхаться, сразу к доктору, слышите? Не ждать.

Женщина смотрела на меня так, будто я говорила по-китайски.

— А порошки? — спросила она.

Закон провизора номер три: человек, пришедший в аптеку, должен уйти с покупкой, иначе он решит, что ему не помогли. Этот закон я вывела году в две тысячи третьем, когда бабушка с тонометром устроила мне скандал, потому что я сказала ей, что ей не нужно новое лекарство, а нужно просто перестать пить кофе.

Я повернулась к полкам. Flores Chamomillae, ромашка. Radix Althaeae, корень алтея. Нашла бумажные пакеты, нашла совок. Ромашки на полоскание, алтей на отвар от кашля. Безвредно, полезно и хоть что-то в руках. Я отвесила по две унции на медных весах, и руки мои, чужие, тонкие, взвесили быстро и точно, без всякого моего участия. Они это делали раньше, и не раз. Наверное, Генрих Карлович учил свою молодую жену.

— Это заваривать, — сказала я. — Алтей отваром, по ложке три раза в день. Ромашкой полоскать горло. Пять копеек.

Женщина отсчитала медяки из узелка, глядя на меня всё так же. Взяла пакеты. Мальчик кашлянул ещё раз, уже тише, и сам удивился, что ему что-то дали.

У двери женщина обернулась.

— А вы ведь вдова Ланге, — сказала она. — Говорили, вы и не знаете ничего. Говорили, немец вас и к прилавку не пускал.

— Говорили, — сказала я.

Она ушла. Колокольчик звякнул ей вслед, фальшиво и с дребезгом.

Я стояла за прилавком и смотрела на пять медяков на ладони. Пять копеек. Осталось сто пятьдесят девять тысяч девятьсот девяносто девять пиявок. Или что-то вроде того, если считать ромашкой.

Я поймала себя на том, что улыбаюсь.

* * *

Амалия Карловна приехала в одиннадцатом часу.

Я услышала её раньше, чем увидела: извозчик остановился у крыльца, долго и громко торговались, потом кто-то сухо сказал «двадцать копеек и ни копейки больше, любезный», и в дверь, ту, что с колокольчиком, вошла дама. Колокольчик взвизгнул. Дама подняла голову и посмотрела на него, как на нашкодившую собаку.

Ей было под шестьдесят. Высокая, прямая, с линейкой вместо позвоночника. Вся в чёрном, в шляпе с вуалью, из-под вуали торчал длинный острый нос. Лицо узкое, сухое, губы тонкие. На шее брошь, камея с профилем какой-то богини, на руке ридикюль. Она пахла лавандовой водой и уксусом, и этот запах я сразу записала в голове под названием «никогда ничего не прощает».

— Варвара, — сказала она.

Не «Варвара Ивановна». Не «голубушка». Просто «Варвара», так говорят «стол» или «табуретка».

— Амалия Карловна, — сказала я наугад и поняла, что угадала, потому что тонкие губы под вуалью сложились чуть плотнее.

Она подошла к прилавку, сняла перчатку, провела пальцем по дубовой столешнице, посмотрела на палец. Пыли на пальце не было: я вытерла прилавок, пока ждала покупателей. Это её, кажется, разочаровало.

— Мне сказали, что вы скончались, — сказала она. — Ночью прибегал татарчонок от дворника. Я приехала распорядиться.

— Как видите, — сказала я.

— Вижу. — Она помолчала. — Матрёна говорит, у вас был обморок.

— Был.

— От чего?

— От горя, — сказала я. Матрёна научила меня этому ответу. Он, кажется, был универсальный.

Амалия Карловна посмотрела на меня долгим взглядом, тем самым взглядом, которым смотрела на неё, наверное, вся лютеранская община Казани, когда пастор задерживал проповедь. Потом сказала:

— Горе. Разумеется.

Она отошла к полкам. Прошлась вдоль них, как я час назад, только медленнее, с прямой спиной. Иногда останавливалась у какой-нибудь банки и смотрела на этикетку. Проверяла почерк, надо думать. Это был почерк её брата.

У банки с горькоминдальной водой она не остановилась. Я следила.

— Аптека закрыта семь недель, — сказала она, не оборачиваясь. — Фридрих Иванович уехал в Саратов. Вы, вероятно, не знали и этого.

— Фридрих Иванович?

— Управляющий. — Она обернулась. — Провизор, Варвара. Человек, без которого вы не имеете права продать даже касторового масла. Он получил место в Саратове с жалованьем вдвое против нашего. Ему предложили очень внезапно. Через знакомых. — Она произнесла «через знакомых» с особенным нажимом. — Врачебная управа прислала бумагу. Вы её не читали, полагаю.

Я не читала. Я даже не знала, что она есть.

— До первого декабря вы обязаны представить управляющего с дипломом провизора. Иначе аптеку закроют. Генрих всё оставил вам. — Она сказала «всё оставил вам» тем же тоном, каким сказала «Варвара», и я поняла, что именно этого она мне не простит никогда. — Но вам, моя милая, нужен провизор. А у нас в семье есть только один провизор.

— Кто?

— Мой племянник. Отто.

Она подождала, как я отреагирую. Я не отреагировала, потому что не знала, как реагировать на Отто. Это её снова разочаровало.

— Я пришлю его к вам, — сказала она. — Если он будет трезв. Это бывает.

Она надела перчатку. Пошла к выходу. У самой двери, под колокольчиком, остановилась.

— И ещё, Варвара. Я встретила на Проломной приказчика Чугунова. Пётр Савельевич велел вам передать. — Она посмотрела на меня сквозь вуаль, и мне показалось, что губы её чуть дрогнули, может, от удовольствия. — Первого октября, на Покров. Восемь тысяч рублей. Серебром или ассигнациями, ему всё равно, но ни днём позже. Иначе он забирает дом.

Колокольчик взвизгнул за ней, фальшиво, с дребезгом.

Я осталась стоять за прилавком. На дне банки Геннадий Петрович медленно, со вкусом перевернулся на другой бок.

Глава 3. Доктор

Шамиль явился к обеду и первым делом выставил мне счёт.

— Я на Георгиевскую бегал, — сказал он, загибая пальцы. — Раз. Там ждал, пока доктор от больного выйдет, долго ждал, ноги замёрзли, это два. Потом обратно бегал, три. Потом к немке за Чёрное озеро бегал, Матрёна-апа велела, четыре. Пятачок за каждый раз. Двадцать копеек, барыня.

Ему было лет тринадцать. Худой, вертлявый, в отцовском армяке, подвёрнутом в рукавах на три оборота, в тюбетейке, сбитой на затылок. Глаза чёрные, быстрые, и этими глазами он за время своей речи успел осмотреть весь торговый зал, оценить пиявок, прилавок, медные весы, меня и, кажется, моё платье.

— За Чёрное озеро тебя Матрёна посылала, — сказала я. — С Матрёны и спрашивай.

— Матрёна-апа не даст. Она жадная.

— Пятнадцать.

— Восемнадцать, барыня. Я ж бегом.

— Шестнадцать, и я тебя возьму на побегушки при аптеке. По копейке за каждое поручение, но каждый день.

Шамиль замолчал. Это была, как я потом узнала, редкость. Он долго что-то считал в уме, шевеля губами, глядя в потолок. Потом спросил:

— А сколько поручений в день?

— Сколько будет.

— А если ни одного?

— Тогда копейка за то, что сидишь и ждёшь.

Он посмотрел на меня с уважением. Так смотрят на соперника, который неожиданно сделал хороший ход в шашках.

— Ярар, — сказал он. — Ладно. Доктор сказал, придёт в два часа.

Я отсчитала ему шестнадцать копеек из тех медяков, что оставила утренняя покупательница, и ещё одиннадцать из ящика под прилавком. Медяки были тяжёлые, тёмные, с орлом. Шамиль пересчитал их дважды, один раз на ладони, другой раз в кармане, на ощупь. Потом ушёл, насвистывая.

Обедала я наверху, в столовой, одна. Матрёна подала щи, кашу с маслом и чай, и пока я ела, стояла у двери, сложив руки на животе, и смотрела. Щи были кислые, густые, с говяжьей костью, и я съела всё до дна, хотя корсет протестовал. Это тело было голодным, по-настоящему, как бывает после болезни. Последний раз я так ела в общежитии на втором курсе, после сессии.

Потом я выпила чай. Без сахара, как всегда. Матрёна шевельнулась у двери.

— А сахарку-то, барыня? Вы ж три куска кладёте.

— Не хочется.

— Вы ж всегда три куска. С детства, говорили. Генрих Карлович ругался, что зубы испортите.

— Теперь не хочется, — сказала я.

Матрёна ничего не ответила. Только посмотрела на меня ещё дольше, чем утром, и ушла на кухню. Я слышала, как она там гремит заслонкой и что-то бормочет, и, кажется, это была не молитва.

(Матрёна догадалась первой. Не в тот день и не в ту неделю, но первой. И молчала дольше всех.)

* * *

Доктор Аркадий Львович Зарецкий пришёл ровно в два. Я узнала его шаги на лестнице до того, как увидела: лёгкие, быстрые, через ступеньку. Человек, который никогда не болел, поднимается по лестнице именно так.

Он вошёл в гостиную, и гостиная сразу стала меньше. Я не знаю, как ещё это сказать. Бывают люди, которые входят в комнату и занимают её целиком, хотя ростом не выше других. Ему было лет тридцать пять. Высокий, лёгкий, в светло-сером сюртуке, сидевшем так, что любой портной на Воскресенской повесился бы от зависти. Тёмные волосы зачёсаны назад, бородка короткая, аккуратная, как у Чехова на фотографиях, только Чехов на фотографиях выглядит усталым, а этот не выглядел. Глаза серые, весёлые, с морщинками в углах, как у человека, который часто смеётся.

И запах. Он пах одеколоном, свежим, с бергамотом и чем-то ещё, сладким, цветочным, и под одеколоном пахло карболкой, совсем немного, так пахнут руки хирурга после работы. Я машинально отметила: моет руки. Для восемьдесят восьмого года это было хорошим знаком.

Он остановился посреди гостиной и посмотрел на меня.

Точнее, не так. Он вошёл, и первым делом его взгляд скользнул мимо меня, вправо, туда, где за открытой дверью спальни стоял пузатый комод с зеркалом. На полсекунды. Потом вернулся ко мне, и лицо его осветилось такой искренней, такой тёплой радостью, что я сама чуть ему не поверила.

— Варвара Ивановна! — Он шагнул ко мне и протянул руки. — Голубушка. Мне сказали, что вы… Шамиль прибежал ни свет ни заря, кричал на всю Георгиевскую, что барыня Ланге померла. Я чуть с ума не сошёл.

Он снял правую перчатку, неторопливо, палец за пальцем, как снимают перчатку люди, которые знают, что на них смотрят. Только потом взял меня за руку. Пальцы у него были сухие и тёплые.

— Позвольте.

Он нащупал пульс на запястье и замолчал, глядя на карманные часы, которые достал из жилета второй рукой. Часы были золотые, с крышкой. Я смотрела на его лицо. Лицо было сосредоточенное, доброе, чуть встревоженное. Хорошее врачебное лицо. Я тридцать лет видела врачей у своей кассы и знаю, как выглядит хорошее врачебное лицо. Половина тех, у кого оно было, назначала бабушкам по шесть препаратов от одного давления.

— Частит, — сказал он. — Немного. Слабость?

— Да.

— Головокружение? Тошнота?

— Немного.

— Что-нибудь помните? Ночь?

— Ничего, — сказала я. — Легла. Проснулась, а Матрёна с простынёй.

Он засмеялся. Смех у него был хороший, мягкий, без насмешки.

— Простыня! Вот же старая дура. Простите. — Он отпустил мою руку и, не надевая перчатки, сел в кресло напротив, закинул ногу на ногу. — Это обморок, Варвара Ивановна. Глубокий, такие бывают. Истощение нервов. После потери близкого человека у женщин это случается сплошь и рядом. Вы почти не ели в последние недели, плохо спали, всё время плакали. Матрёна мне рассказывала. Организм не выдержал.

— Наверное.

— Скажите, — он чуть наклонился ко мне, — вы приняли капли, что я вам оставлял? Бром, пятнадцать капель на ночь. Флакончик тёмный, с бумажкой.

— Не помню, — сказала я.

— Вероятно, приняли. Бром, видите ли, коварен, если превысить дозу. Матрёна вам капала?

— Не знаю.

— А где флакон? Хорошо бы посмотреть, сколько осталось. Вдруг ваша Матрёна, при всём уважении, налила вам ложкой вместо капель. Знаете, как это бывает. «Барыня не спит, дай-ка я ей побольше, чтобы наверняка».

Он улыбался. Он говорил легко, весело, будто шутил. Но он уже поднимался с кресла и смотрел за открытую дверь спальни, на комод.

Закон провизора номер четыре: чем вежливее человек, тем дороже обойдётся тебе его просьба. Этот закон я знала ещё до того, как начала считать законы. Его знает каждая женщина, которой хоть раз в жизни улыбался банковский консультант.

— Матрёна прибрала, — сказала я. — Утром, когда всё прибирала.

Он остановился на полдороге к спальне. Обернулся.

— Прибрала? Куда?

— Не знаю. Спросите её.

Я сказала это и подумала: если он сейчас позовёт Матрёну, а Матрёна скажет «никакого флакона я не брала», всё кончится. Он пойдёт в спальню. Он откроет комод. Он посмотрит под кроватью. И, может быть, ему придёт в голову посмотреть в мою домашнюю туфлю.

Он смотрел на меня секунды три. Серые глаза, морщинки в углах. Потом засмеялся снова.

— Ну и бог с ним, — сказал он. — Флакон и флакон. Главное, вы живы. — Он вернулся в кресло. — Больше никакого брома. Я вам пропишу другое, мягче. А лучше всего отдых, Варвара Ивановна. Покой. Свежий воздух. Хорошо бы вам уехать, к родне или на воды, хоть на месяц.

— У меня аптека.

Он посмотрел на меня с нежностью. Так смотрят на ребёнка, который сказал, что будет космонавтом.

— Голубушка, — сказал он. — Об аптеке-то я и хотел с вами поговорить.

* * *

Говорил он хорошо. Я тридцать лет слушаю людей, которые хотят мне что-то продать, от торговых представителей с пробниками до свидетелей Иеговы, и могу сказать честно: он говорил лучше всех.

Он не торопился. Он не давил. Он начал с Генриха Карловича, какой это был человек, какой аптекарь, какая голова, «не то что мы, грешные, у него в шкафах был порядок, как в прусской армии». Он вспомнил, как они с Генрихом сидели вечерами внизу, в лаборатории, и Генрих угощал его ромом с Ямайки, привезённым с нижегородской ярмарки, «бутылка у него всегда стояла на полке, за касторкой, чтобы вы, голубушка, не видели». Он вздохнул. Он помолчал. Он посмотрел в окно.

Потом он сказал, что знает о долге Чугунову. Весь город знает, Чугунов болтлив. Он сказал, что знает о Фридрихе Ивановиче, который уехал в Саратов, и о бумаге из врачебной управы. Он сказал, что аптека без провизора стоит меньше, чем дом, в котором она находится, и что Чугунов, если заберёт дом, первым делом выкинет все эти банки на улицу и устроит тут хлебную лавку.

А потом он сказал, что у него есть знакомый. Провизор из Нижнего, человек серьёзный, с капиталом, ищет аптеку в Казани. Он готов купить всё: дом, аптеку, склад, лабораторию. Пять тысяч. И погасить долг Чугунову из своих, так что вам, голубушка, ещё останется на жизнь. Вы поедете к родне, отдохнёте. Может быть, через год снова выйдете замуж, такая молодая, такая красивая, это же грех, сидеть вдовой в двадцать три года. А аптека Генриха будет жить, и банки его будут стоять на тех же полках.

— Подумайте, — сказал он. — Я не тороплю. Но Покров близко.

Я молчала. Я думала. Не о том, о чём он хотел, чтобы я думала.

Я думала, что пять тысяч и восемь тысяч долга Чугунову не складываются. Что если его знакомый готов заплатить пять за всё и ещё восемь Чугунову, значит, аптека стоит больше тринадцати, и тогда зачем мне её продавать? А если не стоит, то зачем знакомому её покупать? Я думала, что Фридрих Иванович получил место в Саратове очень вовремя и очень «через знакомых». Я думала, что флакон с бумажкой «А. З.» пах горьким миндалём, а бром не пахнет ничем, только солёным, и это знает любой первокурсник. Но кто-то же в этом доме мог взять пустой флакон из-под брома и налить в него что-то другое. Матрёна. Амалия Карловна, если она бывала здесь. Кто угодно, кто входил в спальню.

И ещё я думала, что у него очень красивые руки.

— Я подумаю, — сказала я.

— Разумеется. — Он встал. — А пока, позвольте, я вам кое-что сыграю. Вам нужно отвлечься. Генрих меня всегда просил.

В углу гостиной стояло пианино, чёрное, немецкое, с бронзовыми подсвечниками на крышке. Я его до этого не замечала. Он открыл крышку, тронул клавиши, поморщился, «расстроено, ну да ничего», и заиграл. Тихо. Что-то знакомое, медленное. Я не сразу поняла, что именно, а потом он начал напевать вполголоса, без слов, и я узнала. Глинка. «Я помню чудное мгновенье». У нас его пели на школьном концерте в шестом классе, и Ринат Хайруллин из параллельного всё время сбивался на второй строке.

Доктор Зарецкий не сбивался. Голос у него был негромкий, бархатный, точный. Я сидела в кресле, в корсете, в чужом чёрном платье, и слушала Глинку в исполнении человека, который, возможно, вчера вечером оставил на моём комоде флакон с цианидом, и мне было хорошо. Вот что я не могу себе простить до сих пор. Мне было хорошо.

* * *

Отто явился на втором куплете.

Сначала внизу задребезжал колокольчик. Потом что-то грохнуло, видимо, дверь о стену. Потом на лестнице раздались шаги, тяжёлые, неровные, с остановками, и голос, громкий, весёлый, с немецким выговором:

— Тётушка сказала, она живая! Майн готт, это надо видеть!

В гостиную ввалился молодой человек лет двадцати шести, светловолосый, румяный, в расстёгнутом пальто, под которым виднелся жилет с пятном на животе. Шляпу он держал в руке и, кажется, только что на неё сел. От него пахло портвейном и табаком, и запах вошёл в комнату на полшага раньше него.

— Варвара! — Он раскинул руки. — Кузина! Нет, тётушка. Нет. Как правильно? Вдова дядюшки! Ты жива! А я уже думал…

Он увидел Зарецкого у пианино и остановился.

— Аркаша, — сказал он совсем другим голосом. Тише.

— Отто Карлович. — Зарецкий не встал, только повернулся на табурете и улыбнулся. — Рано же вы сегодня.

— Я… — Отто облизнул губы. — Я к Варваре. По делу. Я наследник.

— Вы племянник, — мягко сказал Зарецкий. — Наследница перед вами.

— Если она… если с ней… — Отто покачнулся и ухватился за спинку стула. — Тётушка говорит, я провизор. У меня диплом. Дерпт! Я ей нужен. Я ей нужен больше, чем ты, Аркаша!

— Отто Карлович, — сказал Зарецкий, всё так же мягко, — вы мне должны четыреста рублей с Пасхи. Идите домой.

Отто открыл рот. Закрыл. Посмотрел на меня, и в его глазах, светлых, мокрых, по-детски обиженных, я увидела что-то похожее на страх. Не на меня. На Зарецкого.

Снизу, на лестнице, появился Гариф-дворник, широкий, бородатый, с метлой. Он, видимо, шёл за Отто от самой улицы. Он молча взял Отто под руку, Отто не сопротивлялся, и они вдвоём спустились вниз. Колокольчик звякнул, фальшиво, с дребезгом.

Зарецкий закрыл крышку пианино.

— Простите, голубушка, — сказал он. — Отто славный малый, но пьёт. Генрих с ним намучился. Он в Риге, говорят, из кассы взял. Я бы на вашем месте не связывался.

Он надел перчатку. Тоже неторопливо, палец за пальцем. Взял с кресла шляпу, трость с серебряным набалдашником.

У двери в гостиную он остановился, похлопал себя по карманам и достал серебряный футляр, плоский, с монограммой. Открыл. Внутри лежали визитные карточки, и между ними сложенный листок.

— Ах да, совсем забыл. Голубушка, Генрих всегда готовил для моих больных, а теперь ведь… — Он развернул листок, посмотрел на него, покачал головой. — Нет, конечно, вы закрыты. Отнесу к Шульцу на Проломную. Хотя Шульц, между нами, вечно путает.

Он положил листок на столик у двери, чтобы надеть второй рукой шляпу, и я увидела его. Рецепт. Латынь.

Почерк был косой, быстрый, мужской. С длинными петлями у букв, с хвостами, уходящими под строку. Почерк врача. Совершенно такой же, как на бумажке, привязанной ниткой к флакону в моей туфле.

Или нет. Я не была уверена. Почерк врача, единственная константа во всех веках, у них у всех такой, от Гиппократа до участкового терапевта из поликлиники на Вишневского, который писал мне в рецептах «амоксиклав» так, что я различала его только по ритму.

Rp.: Liquoris Kalii arsenicosi. По десять капель три раза в день, после еды. Ипполиту Матвеевичу Сазонову. И подпись, размашистая: А. Зарецкий.

Liquor Kalii arsenicosi. Раствор мышьяковистокислого калия. Капли Фаулера. Мы проходили их на истории фармации как пример того, чем лечили в старину всё подряд, от малярии до бледности кожи. Десять капель три раза в день. Я быстро прикинула в уме. Это была высшая разовая доза, почти предельная. Для молодого и крепкого. Для старика, которому, судя по имени-отчеству и по тому, как Зарецкий о нём говорил, лет за семьдесят, это было… допустимо. На самом краю. Так, что никакой Шульц и никакая врачебная управа не смогли бы придраться.

Зарецкий надел шляпу, взял рецепт со столика и снова сложил его в футляр.

— Отдыхайте, Варвара Ивановна, — сказал он. — Я зайду послезавтра. И подумайте о моём предложении.

Он поцеловал мне руку. Через перчатку.

Я стояла у окна и смотрела, как он спускается с крыльца, как останавливает извозчика, как садится, лёгкий, весёлый, как поправляет шляпу. Извозчик тронул, и пролётка покатила по Воскресенской вниз, к Гостиному двору, мимо фонарного столба, мимо мальчишки с газетами, мимо двух дам под одним зонтиком, хотя дождя не было.

Потом я пошла в спальню, встала на колени перед кроватью и вынула из левой туфли флакон. Повертела его в руках. Бумажка на нитке, «Капли успок. по 15 на ночь. А. З.». Он сказал: бром. Бром не пахнет миндалём.

Значит, либо он соврал. Либо кто-то в этом доме налил в его пустой флакон другое.

Я не знала, что хуже.

Ипполиту Матвеевичу Сазонову было семьдесят три года. Через два дня его не стало.

Глава 4. Колокольчик

Четвёртого сентября я отмывала лабораторию.

Это было единственное, что я точно умела делать в этом веке и за что меня никто не мог бы арестовать. Продавать лекарства без провизора нельзя. Принимать рецепты нельзя. Отпускать пиявки, наверное, тоже нельзя, хотя я так и не нашла, в каком законе это написано. А мыть можно. Мыть в Российской империи не запрещалось никому.

Лаборатория была за торговым залом, через узкую дверь с медной ручкой. Матрёна называла её «материальной», а Генрих Карлович, судя по табличке на двери, «Laboratorium», и пахло там так, будто оба они были правы. Плита с вытяжным колпаком. Перегонный куб, медный, позеленевший у швов. Ступки, фарфоровые и чугунная, тяжёлая, как гиря. Воронки, колбы, реторты. Сита с разными ячейками, сложенные стопкой. Полки с банками, тут уже не красивыми, с этикетками для покупателей, а рабочими, подписанными наспех. Длинный стол, весь в пятнах и ожогах, и на нём, под слоем пыли за семь недель, лежали аккуратно разложенные инструменты. Генрих Карлович ушёл из лаборатории в последний раз, оставив всё на своих местах. Он был из тех людей, которые, умирая, успевают убрать за собой.

Я мыла три часа. Горячая вода с кухни в двух вёдрах, зелёное мыло, щётка, тряпки. Матрёна сначала стояла в дверях и смотрела, потом не выдержала, сказала «да что ж вы, барыня, руки-то губите», и взялась за второе ведро. Вдвоём мы отскоблили стол, вымыли ступки, протёрли все полки и банки на них. Я мыла руки до локтей после каждого захода, и Матрёна каждый раз на это крестилась.

За касторкой на верхней полке стояла бутылка. Тёмная, пузатая, с выцветшей этикеткой, на которой был нарисован корабль и пальма и было написано по-английски: Jamaica Rum. Бутылка была початая, на четверть. Я вынула пробку, понюхала. Ром. Сладкий, тяжёлый, с ванилью и жжёным сахаром. Больше ничего.

Я поставила бутылку обратно, за касторку, так, как она стояла. Сама не знаю почему. Наверное, потому что доктор Зарецкий сказал, что Генрих её прятал от жены. Мне хотелось, чтобы что-то в этом доме оставалось так, как было при нём.

(Через месяц я пожалею, что не вылила этот ром в тот же день. А ещё через две недели обрадуюсь, что не вылила.)

* * *

Шамиль за этот день заработал шесть копеек. Сбегал за керосином, за зелёным мылом, на почту узнать, нет ли писем на имя Ланге, за свежим хлебом и за газетой. Шестую копейку он заработал за то, что сидел на крыльце и ждал. Он отнёсся к этому серьёзно и сидел, не сходя с места, четыре часа, считая проезжающих извозчиков. К вечеру он доложил мне, что их было двести шестнадцать, и что тридцать один из них ехал с пустой пролёткой, «значит, им плохо платят, барыня».

Газета называлась «Волжский вестник», и я читала её вечером при лампе, как читают письма из другой страны. Цены на хлеб. Пожар на Козьей слободе. Пароходство «Кавказ и Меркурий» извещает об окончании навигации. В городском театре «Гроза». А на последней странице объявления, и я сидела над ними полчаса, потому что это были мои старые знакомые.

«Капли доктора Пеклера от всех желудочных болезней». «Чудодейственный бальзам "Здоровье" излечивает ревматизм, подагру, слабость нервов, золотуху и нервное истощение у дам». «Пилюли Ричардса для очищения крови, рекомендованы лучшими докторами Парижа». «Электрический пояс для восстановления мужской силы, высылается наложенным платежом».

Закон провизора номер пять: реклама лекарства всегда обещает больше, чем инструкция к нему. Этот закон существовал задолго до меня. Как выяснилось, задолго и до инструкций.

Я читала про электрический пояс и смеялась вслух, одна в тёмной гостиной. Потом перестала. Потому что подумала: в моё время на этом месте были бы магний и коллаген, и Геннадий Петрович звонил бы мне про план. А здесь никто не звонил, и плана не было, и магний ещё не продавали в банках с картинками. Здесь была только я, восемь тысяч долга и аптека, в которой мне нельзя ничего продавать.

Я легла спать в десятом часу и долго не могла уснуть. Перина была слишком мягкая. Колени не болели. Это мешало.

* * *

Пятого доктор Зарецкий не пришёл. Вместо него в полдень явился мальчик-посыльный в фуражке и вручил Матрёне записку, сложенную вчетверо: «Многоуважаемая Варвара Ивановна, задержан у тяжёлого больного, буду на днях. Берегите себя. Ваш А. З.».

Я долго смотрела на эти две буквы, «А. З.», с длинным хвостом у «З», уходящим под строку. Потом сходила в спальню и достала из туфли флакон. Положила рядом записку и бумажку с нитки. Буквы были одинаковые. Это, конечно, ничего не значило. Он и сам сказал, что оставлял мне бром. Он писал записку, он привязал её к флакону, это всё было открыто, он ничего не скрывал. Вопрос был не в том, кто написал бумажку. Вопрос был в том, что налили во флакон.

Я положила флакон обратно в туфлю. Записку бросила в печь.

Остаток дня я провела в аптеке, сидя за прилавком, как сидела бы на смене. Ставни я не открывала, но к вечеру в дверь постучали ещё трижды, и все три раза я открывала. Старик с больным зубом, которому я дала гвоздичного масла на ватке и посоветовала идти к цирюльнику, который рвёт зубы, а не к знахарке, которая заговаривает. Молодая кухарка из соседнего дома, ей нужна была сода. Мужик в поддёвке, который долго мялся, краснел, а потом шёпотом попросил «чего-нибудь от того самого», и я дала ему совет, который он, судя по лицу, не собирался выполнять, и ничего не взяла с него.

Итого за день: одиннадцать копеек. До Покрова оставалось двадцать шесть дней.

Геннадий Петрович на дне банки за весь вечер ни разу не пошевелился. Матрёна сказала, что это к перемене погоды.

* * *

В дверь застучали в начале третьего ночи.

Не в ставню, как стучат покупатели. Не в дверь кухни, как стучит Шамиль. В парадную дверь аптеки, с колокольчиком, кулаком, тяжело, три раза, с паузой между ударами. Колокольчик над дверью отзывался на каждый удар коротким дребезгом.

Я проснулась сразу, вся, как просыпалась когда-то на ночных сменах в круглосуточной аптеке на вокзале, когда под утро в окошко стучали те, кому очень надо. Села. Нащупала спички. Руки опять помнили. Зажгла свечу.

В коридоре уже шаркала Матрёна, тоже со свечой, в платке поверх ночной рубашки, и бормотала: «Господи, кого ещё принесло, господи помилуй».

— Не открывай, — сказала я. — Я сама.

— Барыня, да как же вы…

— Сама.

Я накинула поверх рубашки капот, тёмный, тёплый, с кистями на поясе, и спустилась по лестнице. Свеча в руке подрагивала. Не от страха. Ступени были холодные, а туфли я не надела: в левой туфле лежал флакон, и мне не хотелось, чтобы он звякнул на лестнице.

В аптеке было темно. Сквозь щели в ставнях падал бледный свет фонаря. Я подошла к двери.

— Кто?

— Полиция, — ответил из-за двери мужской голос, низкий, без выражения. — Откройте, мадам Ланге.

Я открыла.

На пороге стояли двое. Один был толстый, усатый, в форменной шинели и фуражке с кокардой, с фонарём в руке. Околоточный, как я потом узнала. Фамилия его была Сидорчук, и он всегда стоял на полшага позади своего начальника, как стоят хорошо выдрессированные собаки. Второй был выше.

Ему было за тридцать, но, может быть, и под сорок, по таким лицам трудно понять. Худой, длинный, в тёмном пальто с поднятым воротником и в фуражке. Лицо узкое, обветренное, со впалыми щеками и тяжёлыми скулами. Усы короткие, светлые, рыжеватые. Глаза под козырьком я в первый момент не разглядела, а когда разглядела, мне захотелось запахнуть капот поплотнее. Светлые, почти прозрачные, и смотрели они не на меня. Они смотрели сквозь меня, на полки за моей спиной, на прилавок, на банку с пиявками, на дверь в лабораторию. Они фотографировали.

— Участковый пристав первой части Брагин, — сказал он. — Позвольте войти.

Это был не вопрос. Он вошёл.

Он хромал. Не сильно, левая нога ступала чуть тяжелее и короче правой, и на сыром полу аптеки это было хорошо слышно: шаг, полшага, шаг. Сидорчук вошёл следом и поставил фонарь на прилавок. Стало светлее. Пристав снял фуражку. Волосы у него были русые, коротко стриженные, с проседью на висках.

— Что случилось? — спросила я.

— Мадам Ланге, — сказал он, не отвечая. — Вы знаете купца Ипполита Матвеевича Сазонова?

Я знала только имя на рецепте. Но я знала, что сейчас скажу правду, потому что это был тот единственный вопрос, на который правда меня не утопит.

— Слышала. Доктор Зарецкий его лечит.

— Лечил, — сказал пристав. — Сазонов умер сегодня в девятом часу вечера.

Он смотрел на меня. На моё лицо. Я поняла, что он ждёт, как я отреагирую на эти слова, и что от моей реакции зависит что-то важное, и что я понятия не имею, как правильно реагировать. Вдова аптекаря, которая слышала имя купца. Как она должна отреагировать? Перекреститься? Ахнуть?

Я не сделала ничего. Я спросила:

— От чего?

Пристав чуть приподнял одну бровь. Совсем чуть-чуть.

— Доктор Зарецкий полагает, что от удара. Апоплексического. Возраст, полнокровие, жирная пища. — Он помолчал. — Доктор Зарецкий подписал свидетельство в одиннадцатом часу. Очень быстро подписал.

Он полез во внутренний карман пальто и достал записную книжку в чёрной клеёнке, растрёпанную, с загнутыми уголками, и огрызок карандаша. Карандаш был короткий, сточенный почти до половины. Он посмотрел на кончик, поморщился и вынул из другого кармана перочинный ножик. Начал точить. Прямо там, стоя посреди моей аптеки, в третьем часу ночи, он точил карандаш, и стружка падала на мой пол.

— Запишем, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

Он что-то написал в книжке. Я не видела что.

— Мадам Ланге, — сказал он. — У постели покойного стоял флакон. Капли. Вдова говорит, что муж принимал их с лета от подагры, по назначению доктора. На флаконе этикетка вашей аптеки. «Аптека Г. К. Ланге». И число: одиннадцатое июля.

Он посмотрел на полки за моей спиной.

— У вас ведь есть книга, куда записывают отпуск ядовитых веществ?

— Есть, — сказала я.

— Покажите.

* * *

Книга лежала под прилавком, там, где я её оставила. Чёрный коленкор, надпись тушью на обложке. Я достала её и положила на прилавок, под фонарь. Пристав не стал её брать. Он кивнул мне: открывайте.

Я открыла.

Внутри были графы, расчерченные по линейке. Число. Номер рецепта. Кому отпущено. По чьему назначению. Название вещества. Количество. Подпись отпустившего. Почерк в графах был почти везде один, тот же, что на этикетках, немецкий, прямой, мелкий, с наклоном влево. Генрих Карлович записывал аккуратно. Ни одной кляксы. Мышьяк, стрихнин, морфий, синильная вода, сулема. Граммы, доли, капли.

— Июль, — сказал пристав.

Я перелистнула. Июль. Восьмое, десятое, одиннадцатое.

Одиннадцатое июля. Номер рецепта. Кому: купцу второй гильдии И. М. Сазонову. По назначению: доктора А. Л. Зарецкого. Вещество: Liquor Kalii arsenicosi. Количество: унция. Подпись отпустившего.

Подпись была не Генриха.

Круглый, старательный, почти детский почерк, с наклоном вправо, с завитушкой у заглавной «В». Так пишут девочки, которые закончили гимназию на четвёрки и с тех пор писали только письма тётушкам. «Отпустила В. Ланге».

Я смотрела на эти буквы. Это был мой почерк. То есть не мой. Её почерк. Почерк девочки, которая лежала на этой перине до меня и которой больше нет. Я не умела так писать. Я даже не знала, умеет ли так писать моя теперешняя рука. Но кто-то, кто жил в этом теле, однажды, одиннадцатого июля, когда Генрих Карлович, видимо, вышел из аптеки, принял рецепт на мышьяк и отпустил его. И расписался.

— Дальше, — сказал пристав. — Июнь.

Я листала назад. Он стоял рядом, близко, и я слышала, как он дышит. Он пах холодной улицей, табаком и почему-то солёными огурцами.

Второе июня. Купцу А. Т. Мокееву. По назначению доктора А. Л. Зарецкого. Liquor Kalii arsenicosi. Отпустила В. Ланге.

Восьмое июля. Купцу Ф. С. Ерохину. По назначению доктора А. Л. Зарецкого. Liquor Kalii arsenicosi. Отпустила В. Ланге.

Я закрыла книгу. Не захлопнула. Закрыла, медленно, обеими руками, и положила на неё ладони, как кладут ладони на стол, когда стол начинает качаться.

Пристав смотрел на меня. Глаза у него были светлые, голубоватые, как вода в проруби.

— Купец Мокеев, — сказал он, — умер в июне. Удар. Доктор Зарецкий подписал. Купец Ерохин умер в августе. Удар. Доктор Зарецкий подписал. Купец Сазонов умер сегодня. Тоже удар.

Он закрыл книжку в клеёнке и спрятал её в карман вместе с карандашом.

— Капли Фаулера, мадам Ланге, — сказал он. — Вы знаете, что это такое?

— Раствор мышьяка, — сказала я раньше, чем успела подумать. — Мышьяковистокислый калий, один процент. Назначают при малярии, при истощении, при болезнях кожи. Высшая разовая доза для взрослого…

Я замолчала.

Пристав смотрел на меня очень внимательно.

— Продолжайте.

— Я не помню, — сказала я. — Муж говорил.

— Муж говорил, — повторил он. — Ваш муж, мадам Ланге, по словам всех, кто его знал, не подпускал вас к прилавку. Шульц с Проломной утверждает, что вы не отличите хину от мела.

— Шульц мне не друг.

— Это я тоже записал.

Он надел фуражку. Сидорчук взял фонарь с прилавка, и свет поехал по полкам, по банкам, по пиявкам, по моему лицу. Пристав пошёл к двери, шаг, полшага, шаг, и у самого порога обернулся.

— Книгу я забираю. — Он протянул руку, и я отдала ему книгу, потому что не придумала, как не отдать. — Из города не уезжайте. Я зайду.

Он открыл дверь. Колокольчик звякнул над его головой, фальшиво, с дребезгом, и он поднял глаза на колокольчик, точно так же, как три дня назад Амалия Карловна. Потом снова посмотрел на меня.

— Мадам, — сказал он. — У вас в журнале ядов три подписи вашей рукой. И три покойника.

Глава 5. Подпись

До утра я не спала. Сидела в кабинете Генриха Карловича за его конторкой, при свече, и училась писать.

Перья были стальные, в деревянных ручках, чернила в стеклянной чернильнице с крышкой, бумага плотная, желтоватая, с водяным знаком. Я обмакнула перо и вывела «В. Ланге» так, как пишу всю жизнь: быстро, с нажимом, буквы валятся вперёд, как пассажиры в трамвае на повороте. Получилось ужасно. Перо цеплялось за бумагу, брызгало, на «Л» посадило кляксу размером с пятак. Эта рука не умела писать моим почерком. Эта рука вообще не знала, чего от неё хотят.

Я попробовала ещё раз, медленнее. Ещё хуже.

Тогда я перестала думать. Это трудно объяснить. Я просто отпустила руку, как отпускают на велосипеде руль, когда едут под горку, и посмотрела в окно, на тёмную Воскресенскую, на фонарь, на кошку, которая сидела под фонарём и вылизывала лапу. А рука сама макнула перо, сама сняла лишнюю каплю о край чернильницы и сама написала.

«Отпустила В. Ланге».

Круглые буквы. Наклон вправо. Завитушка у заглавной «В».

Я долго смотрела на эту строчку. Свеча догорала, оплывала на медный подсвечник. Кошка под фонарём ушла. А я сидела и смотрела на почерк девочки, которой больше нет, и понимала простую вещь: если пристав Брагин положит передо мной лист и скажет «напишите», я напишу вот так. И любой эксперт скажет, что это одна рука. Это и есть одна рука.

Я не могла сказать «это не я». Формально это была я.

* * *

Матрёна подала завтрак в восемь. Ячменный кофе, хлеб, масло, два яйца всмятку. Я съела всё. Тело хотело есть, что бы ни происходило с головой.

— Матрёна, — сказала я. — Сядь.

Она не села. Матрёна садилась при мне, как я потом узнала, только в двух случаях: когда я болела и когда она собиралась сказать что-то, за что её могли выгнать. Сейчас был не тот случай.

— Расскажи мне про Генриха Карловича. Про июль. Я плохо помню.

Она помолчала, глядя на свои руки. Потом начала. Сначала нехотя, потом всё быстрее. Она ждала этого разговора семь недель и боялась, что его не будет.

Генрих Карлович заболел в конце июня. Животом. Сначала думали, съел что, рыбу в трактире. Рвало его по утрам, желчью. Потом поносы пошли, и он сох, сох на глазах, кожа стала серая, как бумага. Потом ноги. Жаловался, что ноги немеют, будто отсиженные, и колет в них, как иголками, и по лестнице ходить стал, держась за перила, а раньше бегал. И ногти. Матрёна сама видела, когда стригла ему ногти, он уже сам не мог: на ногтях белые полоски, поперёк, как будто мелом провели.

Я слушала и медленно клала ложку на блюдце, чтобы не звякнуть.

Рвота. Понос. Онемение и покалывание в ногах, периферическая нейропатия. Серая кожа. Поперечные белые полосы на ногтях, линии Миса. Нам рассказывали про них на токсикологии, на четвёртом курсе, и даже показывали фотографию на слайде, и кто-то с задней парты пошутил, что это маникюр такой. Хроническое отравление мышьяком. Классика. Ни один врач, видевший такие ногти, не написал бы «удар». Если только он не хотел написать «удар».

— А доктор? — спросила я.

— Аркадий Львович-то? Ходил. Каждый вечер ходил. Сидели они внизу, в материальной, разговаривали. Генрих Карлович его любил, говорил, что умнее его в Казани доктора нет. Аркадий Львович ему порошки давал от желудка. И ром они пили. — Матрёна вздохнула. — Генрих Карлович пил-то немного, рюмочку на ночь, для сна. А последние недели и того не мог, рвало его с рома. А Аркадий Львович всё говорил: пейте, Генрих Карлович, ром желудок греет.

— А я? — спросила я.

Матрёна посмотрела на меня. Это был тот самый долгий взгляд.

— А вы, барыня, всё внизу были. Генрих Карлович вас к прилавку не пускал при людях, это верно, он говорил, не женское дело. А как сам уходил по делам или лежал, вы просились, скучно вам было. Он и пускал. Учил вас помаленьку. Вы ж грамотная, гимназию кончили. — Она помолчала. — И когда Аркадий Львович приходил с рецептами, вы всегда сами ему отпускали. Он вас хвалил, говорил, ручки у вас лёгкие. Вы радовались.

— Радовалась, — повторила я.

— Вы ж молоденькая были, барыня, — сказала Матрёна тихо, глядя в сторону. — Генрих Карлович-то в отцы вам. А Аркадий Львович смешной был, песни пел.

Я поняла, что она не хочет говорить дальше, и не стала спрашивать. Я и так поняла.

(Я не знала, было ли что-нибудь между той Варварой и доктором Зарецким. Я так и не узнала этого до конца. Но мне хотелось бы думать, что ничего. Что она просто радовалась, что кто-то хвалит её лёгкие ручки.)

* * *

Пётр Савельевич Чугунов явился в одиннадцатом часу и с порога снёс колокольчик. Не нарочно. Он был таким высоким, что задел его головой, и колокольчик, не выдержав, повис на одной пружине и замолчал. Это было первое доброе дело, которое Чугунов сделал для меня, и сам он об этом не узнал.

Ему было за шестьдесят. Широкий, бородатый, в долгополом синем кафтане и в смазных сапогах, начищенных так, что в них отражалась лампа. Борода седая, лопатой, на ней застряли две крошки. Пах он мукой, дёгтем и ладаном: судя по всему, только что из церкви. Перекрестился на икону в углу, широко, размашисто, потом перекрестился ещё раз на банку с пиявками, видимо, по инерции.

— Варвара Ивановна, — сказал он. — Здравствуйте. Слышал, вы померли и воскресли. Ну да это ваше дело. Я по своему.

— Здравствуйте, Пётр Савельевич.

— Двадцать пять дней, — сказал он. — Я человек прямой, вокруг да около не хожу. Восемь тысяч на Покров. Нет денег, значит, дом мой. Аптеку вашу, немецкую, хоть с собой забирайте, мне она без надобности. Мне дом нужен, у меня сын женится.

— Я понимаю.

— Ничего вы не понимаете, — сказал он без злобы, просто как факт. — Немец ваш тоже ничего не понимал, лабораторию себе строил, кубы из Москвы выписывал. На что? На то, чтобы пиявок продавать? Я ему говорил. Он мне: Пётр Савельевич, наука! Вот и наука.

Он развернулся к двери. У самой двери остановился, посмотрел на повисший колокольчик и почесал затылок.

— Ладно, — сказал он. — Это я повесил. Пришлю мужика, поправит. — И добавил, уже открывая дверь, в сторону, не мне: — Некогда мне. Мать слегла.

— Что с ней? — спросила я.

Он обернулся с удивлением.

— Старая она, вот что. Восемьдесят четыре года. Слюни текут, как у младенца, спать не даёт, подушку меняем по два раза. Дёсны распухли, зубы шатаются, два уже выпали. Руки трясутся, ложку не держит. Злая стала, как собака, кричит на всех. Старость.

— Чем её лечат?

— Чем лечат. Знахарка ходит, Фёкла с Мокрой слободы. Мажет её мазью от ломоты в костях, мать ломотой мается с весны. Серая такая мазь, вонючая. Три недели мажет, а толку нет. Доктор приходил, Зарецкий, сказал, старость и есть старость, порошки оставил. А мать порошки в окно кидает.

Я вышла из-за прилавка. Я не помню, как вышла. Я помню, что уже стояла перед ним и смотрела снизу вверх, потому что он был на две головы выше меня, и говорила тем голосом, которым говорила в девятнадцатом году бабушке, которая лечила внука от температуры водкой с уксусом.

— Пётр Савельевич. Это не старость. Это мазь.

— Чего?

— Серая мазь, — сказала я. — Ртутная. В ней ртуть, Пётр Савельевич. Её втирают в кожу, ртуть уходит в кровь. Три недели по всему телу. У вашей матери отравление ртутью. Слюна, дёсны, зубы, руки трясутся, злость, всё оттуда. Если мазать дальше, она умрёт.

Закон провизора номер шесть: самое опасное лекарство то, про которое говорят «зато натуральное». Этот закон мне объяснила когда-то Ирина Олеговна, моя первая заведующая на Декабристов, после того, как к нам в реанимационном состоянии привезли мужчину, лечившего печень отваром болиголова.

Чугунов смотрел на меня, и в глазах его, маленьких, умных, под густыми бровями, медленно что-то ворочалось, как жернов.

— Откуда знаешь? — спросил он. Он перешёл на «ты» сам не заметив.

— Муж говорил, — сказала я. Эта фраза начинала мне надоедать.

* * *

Чугуновы жили у Кабана, в большом каменном доме с мезонином и с садом, где росли рябины и стояла беседка с облупившейся зелёной краской. Мы доехали туда на чугуновской пролётке за двадцать минут. Шамиль увязался с нами, сел на облучок рядом с кучером, и всю дорогу торговался с кучером о чём-то по-татарски.

Мать Чугунова, Агриппина Саввишна, лежала наверху, в жаркой комнате с наглухо закрытыми окнами, под тремя одеялами. Пахло там так, что я на пороге дышала ртом: ртутной мазью, мочой, лампадным маслом и мятой. Старуха была маленькая, жёлтая, сморщенная, как печёное яблоко, и злая. Увидев меня, она приподнялась на подушках и сказала, шамкая, брызгая слюной:

— Это ещё кто? Немка? Пошла вон.

— Я не немка, — сказала я. — Я Сычёва. С Суконной слободы.

Старуха прищурилась.

— Сычёва? Ваньки Сычёва, что кожами торговал? Пропойцы?

— Его.

— Хм, — сказала старуха и легла обратно.

Это был, как я поняла позже, высший знак доверия.

Я велела открыть окна. Чугунов спорил, что мать простынет, но я сказала, что она скорее умрёт от мази, чем от сквозняка, и он открыл сам, и ворчал, и крестился. Потом я велела принести горячей воды, много, и мыла. И мы с молодой Чугуновой, женой Петра Савельевича, вдвоём сняли с Агриппины Саввишны рубаху и отмывали её. Каждый сустав, каждую складку, куда знахарка Фёкла три недели втирала серую мазь. Старуха ругалась так, что даже я, человек, выросший в Казани в девяностые, кое-чему научилась. Потом мы сменили бельё на кровати, всё до последней наволочки, и я велела старое бельё сжечь.

Потом полоскание. Я привезла с собой из аптеки бертолетову соль, Kalium chloricum, в бумажном пакете. Меня можно было за это арестовать. Меня, наверное, можно было арестовать за всё, что я делала в этот день. Я развела соль в тёплой воде и показала, как полоскать рот, и Агриппина Саввишна плевалась и ругалась, но полоскала. И молоко. Тёплое, много. И яичный белок.

— И никакой Фёклы, — сказала я Чугунову на лестнице. — Никогда. И никакой мази. Если будет ломота, пусть греют шерстяной платок. Через неделю слюна уменьшится, через две дёсны пройдут. Зубы не вырастут, но остальные не выпадут.

Чугунов смотрел на меня сверху вниз.

— А доктор что ж? — спросил он. — Зарецкий. Он мать смотрел. Видел мазь. Не сказал ничего.

Я не нашлась, что ответить.

Молодая Чугунова, которая всё это время мыла старуху вместе со мной, без единого слова, стояла внизу лестницы и смотрела на меня. Ей было столько же, сколько мне теперь, двадцать три или двадцать четыре. Тёмные волосы, бледное круглое лицо, серые испуганные глаза. Платье дорогое, зелёное, с кружевом, а руки красные, натруженные, она закатала рукава. Когда я спустилась, она шагнула ко мне и вдруг обняла.

— Варенька, — сказала она мне в плечо. — Варенька, а говорили, ты не узнаёшь никого. Это я, Лиза. Лиза Кострова. Мы с тобой в одном классе сидели, в Мариинской гимназии, помнишь? Ты мне ещё по французскому списывать давала.

— Лиза, — сказала я. — Конечно.

Она отстранилась и посмотрела на меня мокрыми глазами. Потом наклонилась к самому уху и прошептала быстро, чтобы не слышал Чугунов:

— Ты придёшь через субботу? В Общество? Аркадий Львович сказал, ты придёшь.

Я не успела ответить. Чугунов спускался по лестнице, громко, грузно, и Лиза отпрянула от меня, как от горячей печки, и улыбнулась мужу ровной, пустой улыбкой.

У крыльца Чугунов задержал меня за локоть.

— Варвара Ивановна, — сказал он. Снова на «вы». — Если мать поднимется… Неделю дам. Сверх Покрова. Восьмого числа. Больше не могу, у меня сын женится.

— Спасибо, Пётр Савельевич.

— Не за что пока, — сказал он. — Посмотрим.

* * *

Сазонова хоронили седьмого, на Арском кладбище.

Я пошла. Матрёна сказала, что вдове положено ходить на похороны знакомых, если звали, а меня никто не звал, и что люди будут говорить. Я сказала, что люди будут говорить всё равно. Я надела чёрное платье, шляпку с вуалью, перчатки, и пошла пешком через весь город, потому что не хотела, чтобы видели, как я подъезжаю.

Народу было много. Сазонов торговал рыбой, у него были лавки в Рыбном ряду и баржи на Волге, и хоронили его богато. Певчие, батюшка в золотом облачении, дубовый гроб с серебряными ручками. Купцы в долгополых кафтанах, их жёны в чёрных шалях. Я встала поодаль, у старой берёзы, за чужой оградой, откуда было видно всех.

Доктор Зарецкий стоял у самого гроба, без шляпы, со скорбным лицом. Красивым скорбным лицом. Он держал под руку пожилую даму, сестру покойного, и что-то ей говорил, и она кивала и прижимала к глазам платок.

Вдова стояла с другой стороны. Аглая Сазонова. Ей было лет двадцать шесть, не больше. Высокая, статная, с белой шеей, в чёрном крепе с головы до ног, и креп этот был новый, дорогой, из лучшего магазина на Воскресенской. Она стояла неподвижно, сложив руки в перчатках, опустив голову, и не плакала.

Гроб начали опускать. Певчие затянули «Со святыми упокой». Купцы крестились. Сестра покойного всхлипнула громко, на всё кладбище.

И вдова подняла голову. Совсем немного. Посмотрела через гроб, через яму, через батюшку с кадилом, прямо на доктора Зарецкого.

И улыбнулась.

Одним уголком рта. На полсекунды. Так улыбаются, когда сделали трудное дело, и сделали хорошо, и теперь можно выдохнуть.

Зарецкий не улыбнулся в ответ. Он чуть заметно, на долю градуса, качнул головой. Нет. Не здесь.

Вдова опустила глаза.

Я стояла за чужой оградой, держась за холодный чугунный прут, и чувствовала, как по руке через перчатку поднимается холод. Потом я повернула голову, сама не знаю почему, и увидела его.

Пристав Брагин стоял шагах в двадцати от меня, за другой оградой, у часовенки, в своём тёмном пальто с поднятым воротником. Он не смотрел на вдову. Он не смотрел на доктора.

Он смотрел на меня.

Глава 6. Управляющий

Официально это называлось «врачебное отделение губернского правления». Так было написано на медной табличке у входа, на бумаге, которую мне показала Амалия Карловна, и на печати под этой бумагой. Но все, от Матрёны до извозчика, который меня туда вёз, называли его по-старому, «управа», и произносили это слово так, как в моё время произносили «налоговая».

Восьмого сентября я сидела в коридоре этой управы на жёсткой лавке и ждала уже второй час.

Коридор был длинный, крашенный до половины зелёной масляной краской, выше побелённый. Пахло сургучом, мокрыми шинелями и табаком. На лавке напротив сидели двое фельдшеров из уезда, с одинаковыми папками на коленях, и смотрели на меня, как на лошадь, которая зашла в трамвай. Дама, одна, без мужа, без сопровождения, в учреждении. Мне это было знакомо. Я провела половину прошлой жизни в коридорах, где на меня смотрели примерно так же: в пенсионном фонде, в паспортном столе, в отделе кадров сети «Аптека Плюс», куда меня вызывали объяснять, почему у меня в зоне выкладки не выложен магний.

Закон провизора номер семь: в любом учреждении ждать приходится ровно столько, сколько нужно, чтобы ты пожалел, что пришёл. Этот закон одинаково работает в обоих веках. Я проверила.

Принял меня врачебный инспектор Голубцов, Пётр Ильич, старик лет шестидесяти пяти, с пышными седыми бакенбардами и красным носом, который он то и дело заряжал табаком из серебряной табакерки. Кабинет у него был маленький, заставленный шкафами, на стене портрет государя и карта губернии, утыканная флажками. Он не предложил мне сесть. Потом спохватился, предложил, и я села на краешек стула, прямо, как учила меня Амалия Карловна одним своим видом.

— Вдова Ланге, — сказал Голубцов, глядя в бумагу. — Так. Так-так. Аптека на Воскресенской. Управляющий выбыл семнадцатого июля. Так.

— Я пришла узнать, как мне…

— Вам писали, сударыня. — Он поднял на меня водянистые глаза. — Вам писали всё, что нужно. Первое декабря. Провизор с дипломом, утверждённый управой. Иначе печать на дверь, и всё имущество аптеки описать. Это закон. Не я его выдумал.

— Я понимаю.

— А вот вы, сударыня, кажется, не понимаете. — Он взял со стола другую бумагу. — На вас поступила жалоба. От аптекаря Шульца с Проломной. Что в закрытой аптеке Ланге отпускаются лекарственные вещества без провизора. Ромашка, алтей, сода. И бертолетова соль купцу Чугунову.

Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Табакерка в его руке щёлкнула крышкой.

— Ромашка, Пётр Ильич, — сказала я. — Ромашку продают в овощной лавке.

— В овощной лавке пусть продают. А в аптеке без провизора нельзя ничего. — Он вздохнул и чихнул, гулко, в огромный клетчатый платок. — Сударыня, я человек незлой. Генриха Карловича знал двадцать лет, порядочнейший был аптекарь. Я вашу жалобу положу вот сюда. — Он положил её в ящик стола. — Пока. Но если Шульц напишет ещё раз, я обязан буду прислать людей. Найдите провизора, сударыня. Или продайте аптеку. Доктор Зарецкий, кажется, говорил, у него есть покупатель.

Я встала. Он тоже встал, по-стариковски, держась за край стола.

— И ещё, сударыня, — сказал он, глядя в сторону. — Ко мне приходили из полиции. Пристав Брагин. Спрашивал про ваш журнал ядов. Я сказал ему, что у Генриха Карловича журнал всегда был в образцовом порядке. — Он помолчал. — Генрих Карлович, однако, не позволял себе подпускать к ядам посторонних.

— Я ему не посторонняя.

— Это, сударыня, будет решать не я.

* * *

Отто нашёлся в трактире Пантелеева на Проломной.

Нашёл его, разумеется, Шамиль. Он вернулся через час после того, как я дала ему поручение, запыхавшийся, гордый, и доложил, что «немец в бильярдной, играет на деньги, проигрывает, третий день там сидит, хозяин уже в долг не наливает».

— Сам скажешь ему, чтобы шёл сюда? — спросила я.

— Не пойдёт, барыня. — Шамиль покачал головой. — Он мне сказал, что я татарская морда и чтобы я шёл к шайтану. — Подумал и добавил: — Это за отдельную копейку было.

Я дала ему отдельную копейку. Потом надела шляпку и перчатки.

— Барыня, вы куда? — Матрёна вышла из кухни, вытирая руки о фартук, и сразу всё поняла по моему лицу. — Не пущу! В трактир? Вдове? Да вас после этого ни в одном приличном доме…

— Меня и так ни в одном приличном доме, — сказала я. — Пристав уже записал.

Трактир Пантелеева был двухэтажный, с вывеской, на которой был нарисован самовар и написано «Чай, кушанья и бильярд». Внизу общий зал, длинные столы, лавки, пар от самоваров, запах щей, махорки, кислой капусты, мокрой овчины. Половые в белых рубахах носились между столами с подносами. Мужики за столами, извозчики, приказчики, мастеровые. Когда я вошла, разговоры за ближними столами смолкли. Потом за дальними. Потом какой-то извозчик в армяке громко присвистнул, и разговоры возобновились, но тише и с другой интонацией.

Я подошла к стойке. За стойкой стоял сам Пантелеев, мужик с бородой и с перекинутым через плечо полотенцем.

— Бильярдная, — сказала я.

Он молча показал пальцем наверх.

Бильярдная была на втором этаже, в низкой прокуренной комнате с двумя столами под зелёным сукном и с лампами под зелёными абажурами. Дым стоял такой, что я не сразу разглядела людей. За дальним столом играли двое: толстый купчик в жилете и Отто. Отто был без сюртука, в рубашке с закатанными рукавами, растрёпанный, красный, с кием в руке. На краю стола стояли графин с водкой и две рюмки. Несколько человек сидели у стены на лавке и смотрели.

Отто примерился, ударил, промазал. Купчик засмеялся.

— Шестой, Отто Карлович! С вас ещё рубль.

— Удвоим, — сказал Отто. Голос у него был громкий, весёлый и страшно усталый. — Удвоим, Савва Лукич, я чувствую, сейчас пойдёт.

— Отто, — сказала я.

Он обернулся. Он узнал меня не сразу. Потом узнал и выронил кий. Кий упал на пол с деревянным стуком, и все у стены повернули головы ко мне.

— Варвара? — сказал Отто. — Ты… Майн готт. Что ты здесь…

— Сколько ты должен?

— Пустяки. — Он попытался улыбнуться. — Сущие пустяки. Ты иди домой, тётушка заругает.

— Три рубля сорок копеек, мадам, — сказал купчик, с интересом меня разглядывая. — С вашего позволения. И ещё Пантелееву рубль двадцать за графин.

Я отсчитала из кошелька. Это было почти всё, что я заработала за неделю на ромашке и алтее, плюс то, что дала мне Матрёна из хозяйственных. Купчик взял деньги, пересчитал, поклонился с насмешливой галантностью. Я взяла со спинки стула сюртук Отто и протянула ему.

— Одевайся.

— Варвара…

— Одевайся, Отто Карлович. Или я пошлю за Амалией Карловной, и она придёт сюда сама.

Это подействовало. Не знаю, что именно: тётушкино имя, или то, что все у стены смотрели, или то, как я это сказала. Он надел сюртук, путаясь в рукавах, и пошёл за мной вниз по лестнице, держась за перила. Внизу, в общем зале, нас провожали глазами все до последнего полового.

На улице было свежо, после трактира я чуть не задохнулась от чистого воздуха. Отто прислонился к стене, закрыл глаза.

На другой стороне Проломной, у фонаря, стоял околоточный Сидорчук, толстый, усатый, в своей шинели. Он смотрел на нас. Когда наши глаза встретились, он медленно поднёс руку к козырьку, отдал мне честь и пошёл прочь, неторопливо, по направлению к части.

Я знала, кому он доложит.

* * *

Дома я посадила Отто на кухне, у тёплой печи, и дала ему понюхать нашатыря. Он дёрнулся, закашлялся, чуть не упал с табурета. Потом я дала ему стакан крепкого чаю, очень сладкого, с лимоном, и Матрёна, ворча, поставила перед ним миску щей. Он ел жадно, давясь, как едят люди, которые три дня пили и ничего не ели. Я сидела напротив и ждала.

Когда он доел, он поднял на меня глаза. Трезвее не стал, но стал тише.

— Зачем? — спросил он.

— Мне нужен провизор.

Он засмеялся. Хрипло, коротко.

— Тебе нужен провизор, — повторил он. — Варвара, ты меня видела? Меня выгнали из Риги. Ты знаешь, за что?

— За то, что взял из кассы.

— Двести рублей. Я их вернул бы. Я всё вернул бы. — Он смотрел в пустую миску. — Дядя Генрих меня тогда спас. Заплатил, чтобы не было дела. Привёз сюда. Хотел взять к себе помощником, а я… я ему сказал, что не буду стоять за прилавком у дяди, как мальчик. Что я провизор из Дерпта. — Он покачал головой. — Он умер, а я ему так и не сказал спасибо.

Я дала ему помолчать.

— Условия такие, — сказала я потом. — Ты управляющий. Твоё имя в бумагах для управы. Жалованье двадцать пять рублей в месяц сейчас и ещё пятнадцать, когда аптека начнёт приносить деньги.

— Аптека не принесёт денег.

— Это моё дело. Второе. Ты не пьёшь в аптеке и не являешься в неё пьяным. Ни разу. В первый раз я тебя выгоню.

— А если я…

— Ни разу, Отто. Третье. Шкаф ядов. — Я посмотрела ему в глаза. — Там два замка. Один ключ у меня, второй будет у тебя. Открываем только вдвоём, и каждый отпуск записываем в журнал при обоих. Журнал сейчас у пристава, заведём новый.

Он смотрел на меня с каким-то странным выражением. Будто впервые видел.

— Четвёртое, — сказала я. — Ты меня учишь.

— Чему?

— Всему. Латыни. Рецептуре. Как тут принято. Каждый вечер по часу.

— Варвара, — сказал он медленно. — Ты же… ты же никогда… Дядя говорил, ты даже таблицу умножения…

— Дядя говорил, — сказала я, — что у меня лёгкие ручки. Это я тоже от кого-то слышала.

Он долго молчал. Потом спросил тихо, почти без немецкого выговора:

— Почему ты мне помогаешь?

Я подумала. Можно было сказать «потому что мне нужен провизор». Это была правда. Можно было сказать «потому что у меня у самой сын, твой ровесник, и он тоже не звонит». Это тоже была правда, но не та, которую можно было сказать вслух.

— Потому что ты мне нужен, — сказала я. — А тебе нужно, чтобы Амалия Карловна перестала тебя жалеть. Это хуже, чем когда ругают.

Он вдруг засмеялся. Уже не хрипло. По-настоящему.

— Майн готт, — сказал он. — Это правда. Это истинная правда.

Он протянул мне руку через стол, и я её пожала.

— Пятое, — сказала я, не отпуская его руку. — Сколько ты должен Зарецкому?

Рука у него дёрнулась. Он попытался её отнять, я не отпустила. Улыбка сошла с его лица так быстро, как сходит мыльная пена с горячей сковороды.

— Это не твоё дело, — сказал он.

— Четыреста рублей?

— Это не твоё дело, Варвара. — Он всё-таки выдернул руку. — Не спрашивай меня про Аркадия. Пожалуйста. Не спрашивай.

* * *

Отто поселился в бывшей комнате Фридриха Ивановича, на первом этаже, за лабораторией. Там стояли узкая железная кровать, стол, умывальник и шкаф с одной дверцей. Окно выходило во двор. Матрёна постелила ему чистое бельё и сказала, что если он хоть раз придёт пьяный, она ему сама голову оторвёт, и Отто, кажется, поверил.

Связку ключей Генриха Карловича Матрёна принесла мне вечером. Большое железное кольцо, ключей на нём штук двадцать: от парадной двери, от кухни, от погреба, от лаборатории, от конторки, от сундуков, от какого-то ящика в кабинете. И один маленький, медный, с бородкой сложной формы, от нижнего замка шкафа ядов.

— А верхний? — спросила я.

Матрёна развела руками.

— Генрих Карлович его на часовой цепочке носил. Отдельно. Никогда не снимал, даже в бане. А часы его после похорон пропали. Все ведь тогда в доме толклись, и доктор, и пастор, и Амалия Карловна, и мужики гроб носили. Я спохватилась, а уж нету. Думала, Амалия Карловна взяла на память.

— А она?

— Я не спрашивала, — сказала Матрёна. — Её не больно спросишь.

Я долго держала в руке маленький медный ключ.

Шкаф ядов стоял в подвале. Я видела его утром, когда спускалась туда посмотреть склад. Тяжёлый, дубовый, окованный железом, с двумя замками, один над другим. Без обоих ключей его не открыть. Значит, с июля его не открывал никто.

Так я думала до трёх часов ночи.

* * *

Меня разбудил звук. Негромкий, металлический. Как будто кто-то скребёт гвоздём по железу. Очень далеко, внизу.

Я лежала и слушала. Звук прекратился. Потом начался снова. Скрип, пауза, скрип. Кто-то очень терпеливо, очень осторожно что-то пробовал.

Я встала, не зажигая свечи. Нашарила под кроватью туфли, правую, левую, с флаконом в носке, потом подумала и надела другие, уличные. Накинула капот. Взяла с комода медный подсвечник, тяжёлый, как кастет, без свечи.

Лестница. Торговый зал, тёмный, только фонарь с улицы в щелях ставней. Пиявки в банке, неподвижные. Дверь в лабораторию была приоткрыта. Я точно помнила, что закрывала её. В лаборатории было тихо. Дверь в комнату Отто была закрыта, и из-за неё доносился храп, ровный, басовитый, слишком ровный и слишком басовитый для двадцатишестилетнего мужчины, но я не стала об этом думать.

Дверь в подвал была за лабораторией, в конце короткого коридорчика. Она тоже была приоткрыта. Снизу тянуло холодом, сыростью, плесенью и чем-то ещё. Воском. Свежим, горячим воском, как будто там только что погасили свечу.

Скрежет больше не повторялся.

Я спустилась. Медленно, по одной ступеньке, держась за стену, с подсвечником в правой руке. Внизу была темнота, полная, как в шкафу. Я нащупала полку у лестницы, где утром видела спички и огарок. Спички были на месте. Огарок тоже, и он был тёплый.

Я зажгла его. Руки дрожали, спичка сломалась, вторая зажглась.

Подвал был пуст. Бочки, ящики, мешки с чем-то сыпучим, корзины с бутылями, обложенными соломой. Ледник в углу. Низкий сводчатый потолок, кирпичный, с белыми разводами селитры. Дверь во двор, тяжёлая, на железных петлях, с засовом. Засов был отодвинут. Изнутри.

И шкаф.

Он стоял у дальней стены, огромный, тёмный, окованный железом. Я подошла к нему со свечой. Нижний замок был заперт, а вокруг его скважины по железу шли свежие царапины, светлые, блестящие: кто-то долго ковырял его проволокой и не справился.

А верхний замок был открыт.

Не взломан. Открыт ключом. Язычок отошёл, дужка висела свободно. Кто-то вставил ключ, повернул, а потом ему не хватило второго ключа, того, что лежал сейчас у меня под подушкой на железном кольце.

Я стояла со свечой перед шкафом ядов, и воск капал мне на пальцы.

Верхний замок открыли ключом, которого в этом доме не было с похорон.

Глава 7. Ключи

Я не стала будить Отто ночью. Я поднялась наверх, легла и пролежала до рассвета с медным кольцом ключей под подушкой, слушая дом. Дом молчал. Скрипнула один раз половица в коридоре, но это была Матрёна: я узнала её шаги, тяжёлые, с остановками. Больше никто не ходил.

Утром я спустилась в лабораторию первой, раньше Матрёны. Дверь в комнату Отто была закрыта. Я постучала.

Он открыл не сразу. Заспанный, опухший, в мятой рубашке, с отпечатком подушки на щеке. Посмотрел на меня мутно.

— Варвара? Который час?

— Седьмой. Ты ночью выходил?

— Куда?

— Куда угодно. Во двор. В подвал.

— Я спал. — Он потёр лицо ладонями. — Майн готт, я спал как убитый. После твоего нашатыря у меня в голове колокола. Что случилось?

Я смотрела на него. Глаза у него были красные, мутные, честные. Такие честные, какие бывают у детей, разбивших вазу, и у мужчин, которые врут о том, сколько выпили. Я тридцать лет смотрю в глаза людям, которые говорят мне, что пьют таблетки строго по схеме.

— Пойдём, — сказала я.

Я отвела его в подвал. Показала засов, отодвинутый изнутри. Показала исцарапанный нижний замок и открытый верхний. Огарок я не стала показывать, огарок к утру остыл и ничего уже не доказывал.

Отто смотрел на шкаф долго. Потом сказал:

— Это не я.

Он сказал это быстро, слишком быстро, раньше, чем я спросила. И сразу понял, что слишком быстро, и покраснел от шеи до ушей.

— Я не спрашивала, ты ли это, — сказала я.

— Варвара, честное слово…

— Засов отодвинули изнутри, Отто. Ночью в доме были трое: ты, я и Матрёна. Матрёна весит пять пудов и ходит так, что слышно на Проломной.

— Значит, кто-то днём… Пока все были… — Он замолчал. Посмотрел на меня. В глазах у него было то же, что я видела вчера на кухне, когда спросила про Зарецкого. Страх. Не передо мной.

Я поняла, что сейчас он ничего не скажет. Можно было давить. Он бы сломался, наверное, он был из тех, кто ломается. Но тогда он ушёл бы из этого дома в тот же день, обратно в бильярдную Пантелеева, и у меня не осталось бы провизора. А мне нужен был провизор больше, чем правда. Пока.

Закон провизора номер восемь: если покупатель врёт про дозировку, не спорь с ним у кассы. Запиши, что он сказал, и посмотри, что будет через неделю. Неделя скажет больше, чем ты.

— Хорошо, — сказала я. — Это не ты. Иди умойся. В девять придёт слесарь, будем менять верхний замок.

Он ушёл наверх, почти бегом. Я осталась у шкафа одна. Положила ладонь на холодное железо. Шкаф был заперт на один замок. Внутри лежал мышьяк, стрихнин, морфий, синильная вода. Внутри лежало всё, что убило троих купцов и, возможно, одного аптекаря. И кто-то очень хотел туда попасть.

Вопрос был: зачем? Мышьяк можно купить у любого москательщика, им травят крыс. Капли Фаулера можно заказать по рецепту в любой аптеке, у того же Шульца. Чтобы отравить человека, не нужно лезть ночью в чужой подвал.

Значит, ему нужно было не то, что лежит в шкафу. Ему нужно было то, что пропало. Или то, что там осталось и что не должно было остаться.

Я не знала, что именно. Нижний ключ лежал у меня в кармане, верхний замок висел открытым, и шкаф можно было отпереть прямо сейчас. Я не стала. Если там чего-то не хватает, пусть лучше это увидит кто-нибудь кроме меня. Вдове, у которой три подписи в журнале ядов, не стоит в одиночку открывать шкаф с ядами.

(Что именно там искали, я узнала позже. И нашла это совсем не в шкафу.)

* * *

Слесаря привёл Гариф. Это был старый татарин с седой бородкой и с ящиком инструментов, который он носил на ремне через плечо, как гармонь. Он посмотрел на шкаф, поцокал языком, сказал что-то Гарифу по-татарски, Гариф перевёл: «Говорит, хороший замок, немецкий, жалко». Потом снял верхний замок, отнёс его во двор, долго вертел на свету, ковырял шилом. Потом вернулся и сказал уже по-русски, медленно подбирая слова:

— Ключом открыли. Родным ключом. Не отмычкой. Отмычка следы даёт, царапины. Тут чисто.

— А нижний?

— Нижний ковыряли. Проволокой. Неумелый человек ковырял. — Он покачал головой. — Умелый бы открыл. Этот не открыл.

Новый замок он поставил к полудню. Простой, русский, тульский, с толстой дужкой и ключом, похожим на маленький топор. Ключ я повесила себе на шею, на шнурке, под платье. Он лежал у меня на груди холодным железом и мешал. Это было хорошо: я всё время о нём помнила.

* * *

Пристав Брагин пришёл в третьем часу.

Я ждала его. Не сегодня, может быть, но ждала. Сидорчук видел меня у трактира с Отто, и я была уверена, что к вечеру вся первая часть знает, что вдова Ланге вытащила пьяного немца из бильярдной за шиворот. Пристав должен был прийти. И он пришёл, и колокольчик над дверью, который мужик от Чугунова повесил обратно утром, звякнул ему навстречу всё так же фальшиво и с дребезгом.

Брагин посмотрел на колокольчик.

— Его бы перевесить, — сказал он вместо приветствия. — Пружина перекручена.

— Спасибо, — сказала я. — Запишу.

Он посмотрел на меня. Не сквозь меня, как в первую ночь, а на меня. Одна бровь у него чуть приподнялась. Мне показалось, что он едва не улыбнулся, но если и так, то он вовремя передумал.

Днём он выглядел иначе. Ночью, при фонаре Сидорчука, он был длинным тёмным силуэтом с прозрачными глазами. Днём, в сером свете из окна, он оказался просто усталым человеком лет тридцати пяти, худым, с обветренной кожей, с ранними морщинами на лбу. Пальто на нём было то же, тёмное, и я заметила то, чего не заметила ночью: на левом рукаве у локтя аккуратная штопка, мелкая, мужская, неумелая. Сам штопал.

— Мадам Ланге. Вчера вы были в трактире Пантелеева.

— Была.

— Зачем?

— За управляющим. — Я кивнула на дверь лаборатории, за которой Отто громыхал склянками, делая вид, что работает. — Отто Карлович Ланге, провизор. С сегодняшнего дня он управляет аптекой. Бумаги в управу я подам завтра.

Брагин вынул книжку в клеёнке. Посмотрел на кончик карандаша. Кончик был острый, и он, кажется, даже немного расстроился.

— Запишем, — сказал он.

Я дала ему записать. Потом сказала:

— Пристав. У меня этой ночью кто-то был в подвале.

Он поднял голову.

Я не знаю, почему я ему сказала. Утром я была уверена, что не скажу. Пристав подозревал меня в отравлении трёх человек, пристав забрал мой журнал, пристав велел мне не уезжать из города. Рассказывать ему, что кто-то в моём доме лезет к ядам, было всё равно что самой надеть на себя кандалы. Но я посмотрела на штопку на его рукаве и подумала: человек, который сам штопает себе пальто, не станет подбрасывать улики. Это было глупо. Я знаю.

Он спустился со мной в подвал. Осмотрел засов. Наклонился над шкафом, долго разглядывал нижний замок, водил пальцем по свежим царапинам. Спросил про верхний, я сказала, что его сняли и отдали слесарю, и он поморщился, как будто я разбила ему любимую чашку.

— Зачем сняли?

— Чтобы поставить новый.

— Надо было сначала позвать меня.

— Вы бы пришли?

Он не ответил. Выпрямился, тяжело, опираясь на правую ногу. Посмотрел на шкаф.

— Ключ от верхнего замка у кого?

— Был у мужа. На часовой цепочке. Часы пропали после похорон.

— Кто был в доме на похоронах?

Я перечислила, что знала от Матрёны. Доктор Зарецкий. Пастор. Амалия Карловна. Отто, кажется, тоже, хоть и опоздал. Мужики, что несли гроб. Соседи. Брагин записывал каждое имя, и на имени Зарецкого карандаш у него не дрогнул, и на имени Отто не дрогнул, и я не поняла, хорошо это или плохо.

— Что лежит в шкафу? — спросил он.

— Яды. Сильнодействующие. По списку должно быть в журнале, но журнал у вас.

— Журнал у меня, — согласился он. — Я его читал. Мадам Ланге, ваш муж записывал не только отпуск. Он вёл остатки. Мышьяковистый калий в растворе: в мае было две фунтовых склянки. В июле, после последнего отпуска, по его записи одна и три четверти. Вы знаете, сколько там сейчас?

— Нет.

— И я нет.

Ключ от нового замка висел у меня на шее, нижний лежал в кармане. Мы подумали об этом одновременно: я увидела, как его взгляд опустился мне на грудь, туда, где под платьем угадывался шнурок, и вернулся обратно без всякого смущения.

— Откройте, — сказал он.

Я открыла. Новый тульский замок поддался туго, со скрипом, нижний, немецкий, щёлкнул мягко, как хорошая пудреница. Дверцы шкафа разошлись, и оттуда пахнуло сургучом, пылью и чем-то кислым.

Внутри было четыре полки. Склянки стояли рядами, у каждой на горлышке сургуч и на этикетке, кроме латыни, жирная красная полоса: яд. Генрих Карлович и здесь держал порядок. Морфий отдельно, алкалоиды отдельно, мышьяк на нижней полке, в углу, за решётчатой перегородкой. На склянке с раствором мышьяковистого калия, у самого донышка, карандашом была проведена черта, а рядом написано мелко: «1 ¾. 11.VII».

Брагин поднял склянку к свече. Жидкость стояла ровно по черте.

— Ничего не взяли, — сказал он.

— Не успели.

— Или не за этим пришли.

Он поставил склянку на место, точно в её круг на пыльной полке. И тут мы оба увидели это. На верхней полке, у задней стенки, между банкой стрихнина и коробкой с весами для ядов, был прямоугольник. Чистый, светлый, на пыльном дереве. Размером с толстую тетрадь. Вокруг пыль лежала густо, за семь недель, а на самом прямоугольнике уже успел осесть тонкий серый налёт.

— Здесь что-то лежало, — сказал Брагин. — Долго. А убрали давно, не этой ночью.

— Значит, тот, кто приходил ночью, этого не знал.

Он посмотрел на меня поверх свечи.

— Значит, не знал, — согласился он.

Я закрыла шкаф. Мы стояли друг напротив друга в холодном подвале, между бочками и мешками, и я чувствовала, как ключ на шнурке холодит кожу.

— Вы знаете, как действуют капли Фаулера? — спросила я.

— Вы мне в прошлый раз начали рассказывать. И остановились. «Муж говорил».

— Муж говорил много, — сказала я. — Я запоминала.

Он вынул книжку снова. Я смотрела, как он открывает её на чистой странице, как прижимает пальцем, чтобы не листалась. И стала говорить.

Я говорила минут десять. Стараясь не сыпать латынью, не говорить «периферическая нейропатия» и «линии Миса», выбирая слова, которые могла бы знать жена аптекаря, если бы она каждый вечер сидела рядом с мужем в лаборатории и слушала. Мышьяк в малых дозах дают как лекарство, он бодрит, улучшает цвет лица, от него розовеют щёки, поэтому дамы пьют его для красоты. В больших дозах сразу он убивает быстро, рвотой и судорогами, и это видно. Но если давать по чуть-чуть, чуть больше, чем надо, неделями, человек слабеет постепенно. Живот, рвота, потом ноги немеют, кожа сереет, волосы лезут, на ногтях белые полосы. И сердце в конце концов не выдерживает. И любой доктор, который не хочет ничего искать, напишет «удар». Особенно у старика. Особенно у полнокровного купца, который всю жизнь ел жирное и пил водку.

Брагин записывал. Быстро, сокращениями, не поднимая головы. Когда я замолчала, он ещё дописывал.

— Белые полосы на ногтях, — сказал он. — Это можно увидеть? У покойника?

— Если не прошло много времени. Ногти долго держатся.

— А сам мышьяк? В теле?

— Мышьяк держится годами. В волосах, в ногтях, в костях. Есть проба. — Я запнулась. — Муж говорил, есть проба. Англичанина какого-то. Марша. Её делают в университетах.

Брагин закрыл книжку и посмотрел на меня долгим взглядом. В подвале было полутемно, свеча на полке у лестницы горела ровно, и его светлые глаза в этом свете казались совсем бесцветными.

— Мадам Ланге, — сказал он. — Знаете, что меня беспокоит?

— Что?

— Вы очень хорошо знаете, как отравить человека так, чтобы никто не заметил.

Я выдержала его взгляд.

— А вас не беспокоит, — сказала я, — что я вам это рассказываю?

Он помолчал.

— Беспокоит, — сказал он. — Но иначе.

* * *

Наверху, в торговом зале, он задержался у банки с пиявками. Наклонился, посмотрел. Геннадий Петрович лежал на дне и не шевелился.

— Эта толстая у вас дохлая, — сказал Брагин.

— Он думает, — сказала я.

— Он?

— Геннадий Петрович.

Брагин медленно выпрямился и посмотрел на меня. Я поняла, что сказала глупость, и что вдовы аптекарей, наверное, не дают пиявкам имён и отчеств, и приготовилась объяснять. Но он ничего не спросил. Он только вынул из кармана пальто горсть подсолнечных семечек, посмотрел на неё, как будто сам удивился, откуда она взялась, и спрятал обратно.

— Мадам Ланге, — сказал он. — Вдова купца Ерохина, Агафья Ерохина. Знаете её?

— Нет.

— Она давала мужу капли с июля. Утром и вечером, в чай. По назначению доктора Зарецкого. От подагры. — Он застегнул пальто. — Ерохин умер в августе. Она его похоронила, продала лавки и купила дом на Грузинской. Каменный, с садом. На прошлой неделе заказала у Шульца четыре флакона капель от мигрени. По рецепту того же доктора.

— У неё тоже есть муж?

— Нет. — Он посмотрел на меня. — У неё теперь есть сестра. Замужем за купцом Ляпуновым. Ляпунову шестьдесят девять лет.

Он надел фуражку.

— Я хочу вскрыть Ерохина, — сказал он. Просто, без выражения, как говорят «я хочу пообедать». — И Мокеева. И Сазонова, пока не поздно. Посмотреть ногти. Сделать вашу пробу англичанина.

— И?

— И мне не дадут. — Он взялся за ручку двери. — Полицмейстер говорит, что три купца, умершие от удара в одном городе за одно лето, это не преступление, а Казань. Прокурор говорит, что для эксгумации нужны основания. Вдовы говорят, что тревожить покойников грех. Доктор Зарецкий подписал все три свидетельства и готов поклясться на Евангелии. — Он открыл дверь. — А у меня нет ничего, мадам Ланге. Кроме журнала, в котором три раза стоит ваше имя.

Колокольчик звякнул над ним, фальшиво, с дребезгом. Брагин поднял голову, посмотрел на него с явной неприязнью, вздохнул и вышел.

Глава 8. Акция

Одиннадцатого сентября, в десятом часу утра, Шамиль открыл ставни аптеки Ланге, и свет упал на прилавок впервые за восемь недель.

Я стояла за прилавком в чёрном платье и в белом переднике, который Матрёна откопала в сундуке и долго ругалась, что барыне в переднике как кухарке. Отто стоял рядом, трезвый пятый день, бледный, в чистом сюртуке и с таким лицом, будто его вели на эшафот. Бумаги из управы лежали в конторке: Отто Карлович Ланге, провизор, утверждён управляющим аптекой на Воскресенской. Голубцов подписал их вчера, сопя и нюхая табак, и сказал мне на прощание: «Посмотрим, сударыня. Посмотрим». Это было почти благословение.

Колокольчик, который мужик Чугунова перевесил, теперь висел ровно, но звенел всё так же, фальшиво и с дребезгом. Я начинала к нему привыкать. Как к соседу с перфоратором: сначала бесит, потом без него не уснуть.

— Никто не придёт, — сказал Отто. — Шульц всем рассказал, что ты торгуешь ядами.

— Придут, — сказала я.

— Почему?

— Потому что Шульц всем рассказал, что я торгую ядами.

Он посмотрел на меня непонимающе. Я не стала объяснять. В две тысячи восьмом году у нас на Декабристов открылась аптека-конкурент через дорогу, и её хозяйка две недели рассказывала всем старушкам района, что у нас продают просрочку. Через две недели к нам пришло вдвое больше старушек, чем обычно. Каждая хотела посмотреть на просрочку своими глазами и заодно купить корвалол.

Закон провизора номер девять: если о тебе говорят гадости, первым делом проверь кассу. Скорее всего, она работает.

* * *

Доску я придумала ещё в воскресенье.

Обычная школьная грифельная доска, большая, в деревянной раме. Шамиль нашёл её у старьёвщика на Сенном базаре и сторговал за сорок копеек, и потом три дня напоминал мне, что старьёвщик хотел шестьдесят. Мы повесили её снаружи, у двери, на крюк, под самой вывеской «Аптека Г. К. Ланге». И я написала на ней мелом, крупно, печатными буквами, чтобы прочли даже те, кто читал по слогам:

«ЛЕДЕНЦЫ ОТ КАШЛЯ ДЛЯ ДЕТЕЙ. АНИС И ЛАКРИЦА. 1 КОП.»

«РОМАШКА АПТЕЧНАЯ. ВТОРОЙ ФУНТ ЗА ПОЛЦЕНЫ.»

«КРЕМ ДЛЯ РУК ОТ ЦЫПОК И ТРЕЩИН. 15 КОП.»

«ПИЯВКИ СВЕЖИЕ, ГОЛОДНЫЕ.»

Отто прочитал доску и схватился за голову.

— Варвара! Так нельзя!

— Почему?

— Так не делают! Это аптека, а не… не мелочная лавка! Что значит «второй фунт за полцены»? Почему второй за полцены? Он что, хуже первого?

— Он такой же.

— Тогда зачем его продавать дешевле?

— Чтобы купили два.

Отто открыл рот и закрыл. Посмотрел на доску. Потом на меня. Потом снова на доску.

— Майн готт, — сказал он тихо. — А пиявки почему голодные?

— Сытая пиявка не присасывается. Это все знают. Я просто написала.

Он ушёл в лабораторию, бормоча по-немецки. Я подозревала, что он бормочет что-то про покойного дядю, который сейчас переворачивается в гробу на Арском кладбище. Может быть, и переворачивался. Но покойного дядю не ждал первого октября купец Чугунов.

* * *

Леденцы мы варили втроём, вечером девятого и десятого, в лаборатории, на плите под вытяжным колпаком. Я, Матрёна и Шамиль.

Рецепт я помнила с детства. Не аптечный, бабушкин. Бабушка в Зеленодольске варила жжёный сахар на чугунной сковородке и разливала его по чайным ложкам, и мы с двоюродным братом ждали, пока застынет, и дрались за ложку с самым большим леденцом. Я только добавила в сахар отвар лакричного корня, Radix Liquiritiae, и несколько капель анисового масла. Лакрица смягчает кашель, анис разжижает мокроту. Немного, но честно. И главное, вкусно.

Матрёна сначала была против, говорила, что барыне не дело у плиты стоять. Потом попробовала первый леденец и замолчала. Потом взяла у меня из рук сковородку и сказала: «Дайте уж я, вы ж сахар сожжёте». Леденцы у неё получались ровнее, чем у меня. Шамиль разливал их по формочкам для пилюль, которые мы нашли в лаборатории, медным, с круглыми ячейками, и съел, по моим подсчётам, каждый пятый.

К вечеру десятого у нас было шестьсот сорок леденцов, янтарных, полупрозрачных, пахнущих анисом. Каждый я заворачивала в вощёную бумагу. Отто смотрел на это из дверей лаборатории и молчал. Потом подошёл, взял леденец, развернул, положил в рот.

— Ну? — спросила я.

— Хорошо, — сказал он неохотно. — Дядя бы не одобрил.

— Дядя не дожил.

Он вздрогнул, и я пожалела, что сказала. Но он вдруг кивнул и взял со стола пачку вощёной бумаги, и стал заворачивать вместе со мной. Молча. У него были ловкие руки, тонкие, с длинными пальцами. Руки провизора, который мог бы стать хорошим провизором, если бы ему кто-нибудь когда-нибудь об этом сказал.

* * *

Крем для рук был отдельной историей. В аптеке такие кремы делали всегда, в моё время их тоже делают в производственных аптеках, только теперь уже почти никто туда не ходит, все покупают в тюбиках с картинками. Белый воск, миндальное масло, розовая вода, капля глицерина. Это называется кольдкрем, его придумал ещё Гален, и с тех пор рецепт почти не изменился. Я растопила воск с маслом на водяной бане, влила тонкой струйкой розовую воду, мешала, пока не загустело и не побелело. Разложила по маленьким фарфоровым баночкам, которые стояли в кладовой десятками, видимо, Генрих Карлович закупил их когда-то партией и не нашёл, что в них класть.

— Цыпки, — сказал Отто, читая этикетку, которую я написала своей рукой, нет, рукой той Варвары, круглым почерком. — Кто купит крем от цыпок? Дамы не признаются, что у них цыпки.

— Дамы не купят, — согласилась я. — Купят прачки. Кухарки. Жёны мастеровых. У них руки в трещинах с октября по апрель. Им ещё никто ничего не продавал.

— У них нет денег.

— У них есть пятнадцать копеек. Раз в месяц.

Отто посмотрел на меня тем странным взглядом, каким смотрел уже несколько раз за эти дни. Как будто пытался что-то сложить и не мог.

* * *

Первым одиннадцатого числа пришёл мальчишка-газетчик, увидел доску, сосчитал медяки в кулаке и купил леденец. Вторым пришёл его приятель. Третьей пришла их мать, чтобы выяснить, на что они тратят деньги, и ушла с пакетом ромашки. Вторым фунтом за полцены.

К полудню перед дверью стояли четверо. К трём часам девять. Я не успевала заворачивать леденцы, Отто не успевал отвешивать ромашку. Пришла прачка с Булака, большая, краснорукая, с руками, растрескавшимися до крови, и долго нюхала баночку с кремом, и спрашивала, не отравлено ли, «а то говорят». Я намазала ей руки сама, прямо за прилавком. Она стояла и смотрела на свои руки, и лицо у неё было странное, как у ребёнка, которому подарили что-то и он не знает, можно ли брать. Она купила две баночки. Одну для сестры.

Пришли и те, кто пришёл посмотреть. Две купчихи в салопах, которые долго стояли у двери, переглядывались и шептались, а потом одна, посмелее, подошла к прилавку и спросила: «А правда, что вы мужа мышьяком?». Я ответила: «Неправда. Леденцов не хотите?». Купчиха хотела. Обе хотели. Они купили по пять штук, «для внуков», и одна задержалась у банки с пиявками и спросила, правда ли они голодные, и я сказала, что очень, и она купила три.

Шульц, по словам Шамиля, который бегал мимо его аптеки на Проломной четыре раза за день, стоял у своего окна с лицом цвета варёной свёклы.

Вечером я пересчитала кассу. Отто стоял рядом и смотрел мне через плечо.

Три рубля восемьдесят две копейки.

— Это много? — спросила я.

— Дядя в хороший день брал пятнадцать, — сказал Отто. — По рецептам. На леденцах… — Он покачал головой. — На леденцах никто так не брал.

* * *

К шестнадцатому числу касса показала двадцать три рубля шестьдесят копеек. Я сидела вечером в кабинете Генриха Карловича, за конторкой, при лампе, и считала на бумаге столбиком, как в школе.

Двадцать три рубля шестьдесят копеек за шесть дней. Минус леденцы, сахар, воск, масло, жалованье Отто, жалованье Матрёне, копейки Шамилю, керосин. Чистыми выходило рублей двенадцать. Два рубля в день. Если повезёт, три.

До восьмого октября оставалось двадцать два дня. За двадцать два дня по три рубля выходило шестьдесят шесть рублей.

Мне не хватало семи тысяч девятисот тридцати четырёх.

Я посчитала, сколько лет мне понадобится, чтобы заработать восемь тысяч на леденцах и ромашке. Вышло около семи с половиной. Я посчитала ещё раз, в надежде ошибиться. Вышло так же.

Тогда я положила перо и сидела долго, глядя на лампу. Это было то же чувство, что бывает в конце квартала, когда тебе звонят и говорят, что план не выполнен на сорок процентов, и ты понимаешь, что выполнить его было нельзя, что его рисовал человек, который ни разу в жизни не стоял за кассой. Только здесь план рисовал не Геннадий Петрович. Здесь план рисовал покойный Генрих Карлович, когда покупал медный перегонный куб в Москве за две тысячи рублей и подписывал векселя Чугунову. И отменить его было некому.

Леденцами я эту аптеку не спасу. Это стало ясно, как ясно становится по анализам. Но кое-что я всё же поняла за эти шесть дней, и это было важнее денег. В этом веке я умела работать. Руки помнили, голова помнила, и люди, которые приходили за пятачковой ромашкой, уходили с лицами, которых я не видела у своих покупателей в «Аптеке Плюс» уже лет десять.

* * *

Вечерами, после закрытия, Отто учил меня. Это было моё четвёртое условие, и он его выполнял. Каждый вечер, час, иногда больше, за длинным столом в лаборатории, при двух лампах.

Это было труднее, чем я думала. Не потому, что я не знала. Потому, что знала.

Он раскладывал передо мной рецепт и начинал объяснять: «Вот это, видишь, Rp., это значит recipe, возьми. Потом идёт название вещества, в родительном падеже…». А я смотрела на рецепт и уже видела всё: что выписано, сколько, на сколько приёмов, совместимо ли, и что в третьей строке у доктора ошибка в окончании. И мне надо было сидеть и кивать. Слушать про родительный падеж. Спрашивать: «А что такое „ana“?». Ждать, пока он объяснит, что это значит «поровну».

На третий вечер я не выдержала. Он положил рецепт, я прочитала вслух, не задумываясь: «Возьми настойки валерианы и настойки ландыша поровну по пятнадцать граммов, смешай, дай, обозначь: по двадцать капель три раза в день».

Отто замер.

— Ты прочитала, — сказал он.

— Ты же мне вчера объяснял.

— Я тебе объяснял, что такое Rp. Я не объяснял, что такое misce, da, signa. — Он смотрел на меня поверх лампы. — Варвара. Ты прочитала быстрее меня.

— Дядя учил, — сказала я. — Помаленьку.

— Дядя говорил, что ты путаешь граммы с гранами.

— Дядя многое говорил.

Он долго молчал. Потом сказал, очень тихо, почти без акцента:

— Ты другая.

Я подняла на него глаза.

— Ты стала другая, — сказал он. — После той ночи. Матрёна говорит, ты даже чай теперь пьёшь без сахара.

— Горе меняет людей, Отто.

— Горе, — повторил он. Так же, как Амалия Карловна. Только без её яда. — Ты знаешь, я тебя раньше не любил. Думал, ты дурочка. Хорошенькая дурочка, которую дядя взял, чтобы было кому за ним ухаживать в старости. А ты…

Он не договорил. Взял со стола рецепт, сложил его пополам, ещё раз пополам.

— Завтра я тебе покажу, как готовить порошки, — сказал он. — Хотя ты, наверное, и это знаешь.

* * *

Четырнадцатого утром я застала Матрёну у окна в спальне с моими домашними туфлями в руках. Она чистила их щёткой, левую, правую, и вертела на свету, проверяя, не протёрся ли бархат на носке.

Я остановилась в дверях. Сердце у меня забилось тяжело, как у человека, который выронил на кафельный пол флакон с дорогими каплями и ждёт звона.

Матрёна обернулась.

— Барыня, — сказала она. — Туфли-то совсем стоптаны. Новые бы вам.

— Да, — сказала я. — Новые.

Она поставила туфли на пол, рядом, носками к кровати, и пошла мимо меня к двери. В дверях задержалась. Не посмотрела на меня. Посмотрела на туфли.

— Тяжёлые они у вас, — сказала она. — Левая особенно.

И ушла.

Я подождала, пока затихнут её шаги на лестнице. Потом вынула из левой туфли флакон, завёрнутый в платок. Флакон был на месте. Бумажка на нитке была на месте.

Через полчаса флакон лежал в лаборатории, на верхней полке, в большой банке с надписью «Radix Liquiritiae», в самой глубине, под корнями лакрицы. Отто доставал из этой банки корень для леденцов, но только сверху, горстью. До дна он не доберётся ещё месяц.

(Матрёна так никогда и не спросила меня, что лежало в туфле. Она вообще редко спрашивала то, на что знала ответ.)

* * *

Доктор Зарецкий пришёл шестнадцатого, в пятом часу, как раз когда я заворачивала последний леденец из второй партии. С букетом.

Это были астры, поздние, сентябрьские, белые и лиловые, перевязанные лентой. Он положил их на прилавок, рядом с банкой пиявок, и Геннадий Петрович на дне шевельнулся, кажется, впервые за неделю.

— Варвара Ивановна, — сказал Зарецкий и улыбнулся так, что две купчихи, стоявшие у двери, перестали шептаться. — Вы меня изумляете. Я проезжал мимо и увидел очередь. Очередь в аптеку! В Казани! Я подумал, что-то случилось, холера, не дай бог. А это леденцы.

— Леденцы, — сказала я.

Он взял с прилавка один, развернул, положил в рот. Прикрыл глаза.

— Анис, — сказал он. — Лакрица. И что-то ещё. Жжёный сахар? Божественно. — Он открыл глаза. — Голубушка, у вас талант. Я всегда говорил Генриху, что у вас лёгкие ручки.

Я ничего не ответила. Я смотрела на его руки. Перчатку он снял, чтобы развернуть леденец, правую. Пальцы у него были длинные, ухоженные, с ровными ногтями. Ни одной белой полоски.

— Я к вам с приглашением, — сказал он. — В субботу, семнадцатого, у Клеопатры Ивановны Шубиной вечер Общества попечения о бедных вдовах. Будут все наши дамы. Будет музыка, будет чай. Будут собирать на приют. Лизавета Петровна Чугунова очень просила, чтобы вы пришли. Она говорит, вы с гимназии не виделись по-настоящему.

Он протянул мне визитную карточку, на обороте которой его косым почерком был написан адрес.

— Вам нужно бывать на людях, Варвара Ивановна, — сказал он мягко. — Вдове нельзя запираться. Пойдут разговоры.

— Уже пошли, — сказала я.

— Тем более.

Он надел перчатку, поклонился мне, поклонился купчихам, отчего те порозовели, и вышел. Колокольчик звякнул за ним фальшиво. Отто, стоявший в дверях лаборатории, смотрел ему вслед.

— Не ходи, — сказал он, когда дверь закрылась.

— Почему?

Он не ответил. Ушёл в лабораторию и загремел склянками так, будто хотел их разбить.

Я взяла визитную карточку и посмотрела на адрес. Грузинская улица, дом Шубиной. Суббота, семь часов вечера.

Я пойду. Конечно, я пойду.

Там будут все наши дамы.

Глава 9. Общество вдов

Дом Клеопатры Ивановны Шубиной на Грузинской был из тех домов, мимо которых в моё время водят экскурсии и говорят: «А здесь до революции жила купчиха, у которой было три парохода и четыре кареты». Двухэтажный, с колоннами, с чугунным балконом над подъездом, весь в лепнине, жёлтый, как топлёное масло. Во всех окнах горел свет. У подъезда стояли пролётки, кучера в армяках курили в кулак и переругивались.

Я приехала на извозчике за тридцать копеек, хотя пешком было двадцать минут. Матрёна сказала, что вдове Ланге пешком к Шубиной нельзя, «засмеют». Она же выгладила мне чёрное шёлковое платье, единственное нарядное, что нашлось в гардеробе, и приколола к вороту брошь, чёрный агат в серебре. Это была брошь Генриха Карловича, траурная, он подарил её той Варваре, когда умер её отец. Я долго держала её в руке, прежде чем приколоть.

В передней с меня сняли салоп. Лакей в ливрее с медными пуговицами, швейцар с бородой до пояса, горничная в белом чепце. Пахло воском, духами, жареным миндалём и сдобой. Откуда-то сверху доносилось фортепиано и женский смех.

Закон провизора номер десять: хочешь узнать, чем болеет женщина, посмотри, что у неё в сумочке. Мне его рассказала одна провизорша на курсах повышения квалификации в Самаре, лет двадцать назад. Она говорила, что за всю жизнь ни разу не ошиблась: валидол значит сердце, ношпа значит женское, три вида таблеток от головы значит муж. Я тогда смеялась. Поднимаясь по мраморной лестнице дома Шубиной, я о нём вспомнила.

* * *

Зал был большой, в два света, с хрустальной люстрой, в которой горело сорок свечей. Я посчитала: привычка. По стенам пальмы в кадках, зеркала в золочёных рамах, портрет государя и рядом портрет пожилого купца с окладистой бородой и с медалью, видимо, покойного Шубина. У дальней стены рояль, белый, на гнутых ножках. Посреди зала длинный стол с самоваром, огромным, медным, начищенным, как солнце, и вокруг самовара торты, пироги, вазы с вареньем, графины с наливкой.

Дам было человек тридцать. И почти все в чёрном.

Это было первое, что я увидела, и это было странно. Я, конечно, знала, что иду на вечер Общества попечения о бедных вдовах, и думала, что там будут благотворительницы, жёны купцов, попечительницы, дамы в лиловом и сером. Они и были, человек десять, в лиловом и сером, постарше. Но остальные были вдовы. Молодые. Двадцать пять, тридцать, тридцать пять лет. В чёрном шёлке, в чёрном крепе, в чёрном бархате, с траурными брошами и траурными серьгами. Они пили чай, ели пирожные, смеялись и обмахивались чёрными веерами, и выглядели счастливее всех женщин, которых я видела в Казани за две недели.

— Варвара Ивановна! Голубушка!

Ко мне шла через зал хозяйка, Клеопатра Ивановна Шубина. Лет шестидесяти, огромная, в лиловом бархате, с тройным подбородком и с бриллиантами в ушах величиной с крупный горох. Шла она, как плывёт по Волге пароход, и дамы расступались. Она обняла меня, прижала к бархатной груди, и я утонула в запахе пудры и одеколона.

— Бедняжка! Бедненькая! — Она отстранила меня и рассмотрела. — Худая какая! Ничего, мы вас откормим. Я Генриха Карловича знала, золотой был человек, мне от подагры такие порошки делал, ни у кого таких не было. Аркадий Львович говорит, вы чуть не померли? Ах, это всё горе. Я, когда Шубина схоронила, три месяца не ела, одним чаем жила. А потом ничего. Потом, голубушка, всё ничего.

Она сказала «потом всё ничего» с такой спокойной, мудрой, вдовьей простотой, что я на секунду забыла, зачем пришла.

Клеопатра Ивановна, как я потом узнала, была вдовой настоящей. Её муж умер двенадцать лет назад от чахотки, она ухаживала за ним два года, и с тех пор на её деньги в Казани держался приют для вдов и сирот, богадельня на Арском поле и два бесплатных места в Мариинской гимназии. Она ничего не знала. Я в этом уверена до сих пор.

— Идёмте, идёмте, — сказала она. — Я вас со всеми познакомлю. Лизавета Петровна тут, вас ждёт.

* * *

Лиза сидела у окна, на диване, отдельно от всех. В тёмно-зелёном платье, единственная из молодых не в чёрном. Она увидела меня, вскочила, обняла, расцеловала в обе щеки. Руки у неё были холодные.

— Варя, — сказала она. — Пришла. Я думала, не придёшь.

— Пришла.

— Как Агриппина Саввишна? — спросила я, садясь рядом.

Лиза оживилась.

— Лучше! Варя, ты не поверишь, лучше! Слюна почти прошла, ест сама, ругается на всех. Пётр Савельевич ходит за тобой молиться в церковь. Велел мне тебе кланяться. — Она помолчала. — Он теперь доктора Зарецкого не зовёт. Сказал, раз доктор мазь видел и промолчал, то он не доктор, а… Ну, ты знаешь, как он говорит.

— Знаю.

Лиза оглянулась на зал. Я проследила за её взглядом. У рояля, в кругу дам, стоял доктор Зарецкий. В чёрном фраке, с белым платком в кармане, с бокалом в руке. Он что-то рассказывал, и дамы смеялись. Одна из них, высокая, статная, с белой шеей, стояла ближе всех. Аглая Сазонова. Новый креп. Двенадцать дней вдовства.

— Это всё его вдовы, — сказала Лиза тихо, почти не шевеля губами.

— Как это его?

— Он их лечит. Всех. Мужей их лечил. — Она осеклась. — Ну то есть, он ведь хороший доктор, к нему все ходят.

Я посмотрела на неё. Она смотрела в свою чашку.

* * *

Лиза познакомила меня со всеми. Я запоминала имена, лица, платья, броши, как запоминают названия препаратов в новой поставке: быстро, по одному, раскладывая по полочкам.

Аглая Ипполитовна Сазонова. Двадцать шесть лет. Рыба, лавки, баржи. Улыбнулась мне холодно, протянула руку в перчатке, задержала мою руку на секунду дольше, чем нужно, и посмотрела мне в лицо долго, внимательно, как смотрят на соперницу.

Агафья Никитична Ерохина. Двадцать девять. Полная, румяная, хохотушка, с ямочками на щеках, в чёрном бархате, который трещал на ней по швам. Пахла вишнёвой наливкой. Вдова с августа. Продала лавки, купила каменный дом здесь же, на Грузинской, через три дома от Шубиной. Брагин мне рассказывал. Агафья рассказала то же самое сама, в первые же две минуты, и ещё про сад, и про беседку, и про то, что выписала из Москвы рояль.

Прасковья Никитична Ляпунова. Её сестра. Двадцать шесть лет. Худая, бледная, тихая, в сером, не в чёрном. Замужем. Муж Ляпунов, купец, торгует лесом, шестьдесят девять лет. Она почти не говорила, только кивала, и всё время держала на коленях ридикюль, обеими руками, как держат кошку, которая может убежать.

Серафимы Мокеевой не было.

— Серафима в Нижнем, — сказала Агафья, хохотнув. — Дом там купила, у самого откоса. Пишет, вид такой, что умереть можно.

И сама засмеялась своей шутке громче всех.

Мы сидели за чайным столом. Агафья налила себе наливки, потом мне, хотя я не просила. Потом достала из ридикюля носовой платок, вытереть руки после пирожного.

И я увидела.

Ридикюль у неё был чёрный, бархатный, с серебряной застёжкой, и когда она его открыла, внутри, рядом с кошельком и зеркальцем, лежал флакончик. Маленький, в мизинец длиной, синего стекла, с серебряным колпачком. Аккуратный, изящный, дорогой. Такой, какие продают в лучших парфюмерных магазинах на Воскресенской для духов. Только это были не духи. На горлышке была бумажка. Белая, на нитке. Я не разглядела, что на ней написано. Агафья захлопнула ридикюль.

Через десять минут Аглая Сазонова попросила у горничной воды и, отвернувшись к окну, открыла свой ридикюль. Я сидела так, что видела её отражение в тёмном стекле. Синий флакончик, серебряный колпачок. Она накапала что-то в стакан, ровно, считая губами. Спрятала флакончик. Выпила.

Ещё через полчаса Прасковья Ляпунова, которая весь вечер держала ридикюль на коленях, уронила его, когда Клеопатра Ивановна громко объявила, что сейчас будет собирать пожертвования на приют. Ридикюль упал на паркет, открылся, и из него выкатились на пол серебряный напёрсток, медный пятак и синий флакончик с серебряным колпачком. Прасковья побелела ещё больше, хотя казалось, больше некуда, и кинулась его подбирать. Флакончик подкатился к моей туфле. Я подняла его первой.

Бумажка на нитке. Косой, быстрый, мужской почерк, с хвостами под строку. «Капли от мигрени. Мужу по 8 утр. и веч., в чай. А. З.»

Мужу.

Я протянула флакончик Прасковье. Она взяла его, не глядя на меня, дрожащими пальцами, сунула в ридикюль и защёлкнула застёжку.

— Спасибо, — прошептала она.

— У вас мигрень? — спросила я.

— Нет. — Она покраснела пятнами. — Это не мне. Это… для мужа. Он мучается.

Агафья, которая сидела рядом и уже допивала третью рюмку наливки, вдруг засмеялась. Громко, на весь стол.

— Мигрень! — сказала она. — Ох, Паня, Паня. Я вот тоже, Варвара Ивановна, всю жизнь мигренью мучилась. Как замуж вышла, так и мучилась. Восемь лет голова болела, каждый божий день. А как Фрол Степаныч помер, царство ему небесное, так и прошла. Ни разу с августа не болела! Аркадий Львович говорит, это от нервов было. Капли, говорит, помогли.

Она снова засмеялась. Прасковья опустила глаза.

На другом конце стола Аглая Сазонова поставила чашку на блюдце. Очень аккуратно. Слишком аккуратно. И посмотрела на Агафью через весь стол долгим, холодным взглядом.

Агафья поперхнулась наливкой и замолчала.

* * *

Потом Зарецкий пел.

Клеопатра Ивановна попросила, дамы захлопали, и он сел к белому роялю, поднял крышку, тронул клавиши. Рояль, в отличие от пианино Генриха, был настроен идеально. Зарецкий улыбнулся залу.

— Глинка, — сказал он. — «Не искушай меня без нужды».

Я чуть не рассмеялась вслух. Это было бы неприлично. Я сдержалась. Но мне очень хотелось спросить, понимает ли он, что поёт.

Он пел прекрасно. Лучше, чем у Генриха в гостиной, потому что там пианино было расстроено, а здесь звучал рояль, и зал был большой, и сорок свечей горели в люстре, и тридцать женщин слушали его, не дыша. Голос у него был тёплый, бархатный, чуть хрипловатый на низах. Он пел, глядя в зал, и каждая из тридцати была уверена, что он смотрит на неё. Я видела их лица. Аглая Сазонова стояла у колонны, прикрыв глаза. Агафья раскраснелась и прижимала руку к груди. Даже Клеопатра Ивановна промокала глаза кружевным платочком.

Только Прасковья Ляпунова смотрела в пол. И Лиза.

Когда он закончил, зал взорвался аплодисментами. Зарецкий встал, поклонился, и пока дамы окружали его, пробрался ко мне. Сел рядом на диван у окна. Лиза тут же встала и отошла, будто её позвали.

— Варвара Ивановна, — сказал он тихо. — Как вам?

— Прекрасно.

— Вы не аплодировали.

— У меня перчатки тесные.

Он засмеялся. Потом перестал смеяться и посмотрел на меня внимательно.

— Вы изменились, голубушка. Вы раньше иначе на меня смотрели.

— Как?

— Теплее. — Он помолчал. — Вы что-нибудь вспомнили? О той ночи?

— Ничего.

— Совсем ничего?

— Помню, что легла. Помню, что проснулась. Матрёна с простынёй.

— Да, да. Простыня. — Он улыбнулся одними губами. — Знаете, Варвара Ивановна, я всё хотел вас спросить. Генрих перед смертью обещал мне отдать мои старые рецепты. Он хранил копии, для порядка. Целую тетрадь. Мне они нужны для отчёта в управу, Голубцов требует. Вы не видели у него такой тетради? В кабинете, может быть? В лаборатории?

Я посмотрела ему в глаза. Серые, весёлые, с морщинками в углах.

Пустой прямоугольник на пыльной полке в шкафу ядов. Размером с толстую тетрадь.

— Не видела, — сказала я. — Но поищу.

— Поищите, голубушка. — Он накрыл мою руку своей. Без перчатки. Пальцы были тёплые и сухие. — Это очень важно. Для меня.

* * *

Уезжала я в одиннадцатом часу. Лиза провожала меня до передней. Пока лакей подавал салоп, она стояла рядом и теребила кружево на рукаве. Потом вдруг наклонилась ко мне и спросила быстрым шёпотом:

— Варя. Ты пьёшь капли? Что он тебе дал?

— Какие капли?

— Успокоительные. Он тебе приносил в августе. Ты мне сама показывала, на гимназической встрече. Тёмный флакончик, с бумажкой на нитке. — Она смотрела на меня большими серыми глазами, мокрыми. — Ты сказала, они тебе помогают спать.

— Я не помню, Лиза.

— Не пей, — сказала она одними губами. — Варенька, не пей.

Лакей накинул мне на плечи салоп. Лиза отступила, улыбнулась ровной пустой улыбкой и пошла наверх, в зал, где снова играл рояль.

Я вышла на крыльцо. Было холодно, ясно, пахло палой листвой и конским навозом. Кучера у пролёток притоптывали и хлопали себя руками по бокам. Мой извозчик ждал у фонаря.

Я сделала два шага к нему и остановилась.

У чугунной ограды, в тени между двумя фонарями, стоял человек в тёмном пальто с поднятым воротником. Он стоял, привалившись плечом к столбу, сунув руки в карманы, и грыз семечки. Шелуха лежала у его ног маленькой горкой. Он, видимо, стоял здесь давно. С семи часов.

Из окон второго этажа, через открытую форточку, доносилось фортепиано и бархатный голос. Зарецкого снова попросили спеть.

Брагин сплюнул шелуху, посмотрел на освещённые окна, потом на меня.

— Хорошо поёт, — сказал он. — Запишем.

Глава 10. Пиявки

Тетрадь я искала два дня.

Восемнадцатого сентября, на следующее утро после вечера у Шубиной, я перевернула кабинет Генриха Карловича. Конторку, все шесть ящиков, двойную крышку, в которой он хранил векселя. Книжный шкаф: немецкие справочники в кожаных переплётах, фармакопея, подшивки «Фармацевтического журнала» за пятнадцать лет, Шиллер, Гёте, Библия на немецком с закладкой из засушенного эдельвейса. Я пролистала каждую книгу. Из фармакопеи выпал рецепт на порошки от изжоги, выписанный самому себе. Из Гёте выпала записка на немецком, по почерку женская, по-моему, любовная, очень старая. Тетради не было.

Девятнадцатого я обыскала лабораторию. Отто смотрел, как я снимаю с полок банки одну за другой, заглядываю за них, простукиваю стенки шкафов, и в конце концов спросил:

— Ты что-то потеряла?

— Генрих хранил копии рецептов. Тетрадь. Доктор Зарецкий просил найти.

Лицо у Отто сделалось точно такое, как когда я спросила его про засов.

— Аркадий просил, — повторил он. — Ну да. Конечно.

И ушёл к себе, и до вечера из его комнаты не доносилось ни звука.

Я продолжала искать. Подвал. Кладовая. Чердак, куда я поднялась по шаткой лестнице с керосиновой лампой и откуда спустилась через час, вся в паутине и голубином помёте, с одним трофеем: сломанным детским стульчиком, который Матрёна признала и долго над ним плакала. У Генриха Карловича и первой его жены, оказывается, был сын. Умер от скарлатины в шесть лет, тридцать лет назад. Этого мне никто не рассказывал.

(Я много чего не знала про людей, в чьём доме жила. Иногда мне казалось, что дом знает про меня больше.)

К вечеру девятнадцатого я сидела за прилавком, грязная, злая, с занозой в пальце, и смотрела, как Шамиль считает дневную выручку. Выручка была хорошая, рубль девяносто. Шамиль считал её третий раз, потому что не верил, что столько продали ромашки.

Тетради нигде не было. Пустой прямоугольник в пыли на полке шкафа ядов означал, что она там лежала долго. Тонкий слой пыли поверх прямоугольника означал, что её забрали за несколько недель до того, как я проснулась в этом теле. Кто-то забрал. Генрих перед смертью? Тогда куда он её положил? Или…

Или она. Та Варвара.

Я об этом думала с вечера у Шубиной. Лиза сказала: «Он тебе приносил капли в августе, ты мне сама показывала». Значит, в августе та Варвара ещё ему доверяла. Значит, если она нашла тетрадь, она могла понести её к нему. Тогда он бы её не искал. А он искал.

Значит, она не отдала. Значит, спрятала. Почему? Испугалась? Поняла что-то? Или просто не успела, а потом не успела ничего вообще.

Я посмотрела на свои руки. Её руки. Они лежали на прилавке, тонкие, белые, с занозой в указательном пальце, и знали гораздо больше, чем я.

* * *

Это случилось в тот же вечер. Я не сразу поняла, что это случилось.

Шамиль ушёл домой. Отто так и не вышел из комнаты. Матрёна гремела наверху посудой. Я закрыла ставни, погасила одну лампу из двух и стала прибираться за прилавком, медленно, по привычке, как прибиралась в конце каждой смены тридцать лет. Протереть весы. Сложить гирьки в бархатный ящичек, от большой к маленькой. Закрыть чернильницу. Подровнять стопку пакетов.

И вдруг я обнаружила, что стою у банки с пиявками и снимаю с неё марлю.

Я не собиралась этого делать. Я точно помню, что не собиралась. Воду в банке меняли позавчера, Отто менял, и ещё было рано. Но руки уже развязали бечёвку, сложили марлю вчетверо и положили на прилавок, а правая рука уже потянулась под прилавок, туда, где стоял кувшин с отстоянной водой и лежал маленький сачок из марли на проволочной рамке. Я даже не знала, что там лежит этот сачок. Рука знала.

Я остановилась и посмотрела на свои руки, как смотрят на собаку, которая сама принесла поводок.

— Ну? — сказала я им вслух. — И что дальше?

Руки, разумеется, ничего не ответили. Но когда я перестала их держать, они снова пошли. Вынули сачок. Стали вылавливать пиявок и перекладывать их в широкую фаянсовую миску с водой, которая тоже, оказывается, стояла под прилавком. Ловко, быстро, по одной.

Так делают люди, которые делали это много раз. Каждый вечер. Одни.

Матрёна говорила, что та Варвара последние недели всё возилась с пиявками. Сама воду меняла, никому не давала. Генрих Карлович смеялся: «Моя жена полюбила Hirudo medicinalis больше, чем меня». Я тогда не обратила внимания. Подумала: скучающая молодая женщина, ей нужно было чем-то заняться.

Пиявки возражали. Особенно Геннадий Петрович. Он не желал покидать дно, он присосался к стеклу намертво, и когда я подцепила его сачком, он извернулся, соскользнул с марли и в одно движение, которого я от него никак не ожидала, присосался к моему запястью.

Я вскрикнула. Не от боли: укус пиявки почти не чувствуется, так, щипок, как от крапивы. Я вскрикнула от возмущения. Он висел у меня на руке, толстый, чёрный, блестящий, и медленно пульсировал. Наверху загремели шаги, распахнулась дверь, и Матрёна в фартуке, с половником в руке, слетела по лестнице, как пушечное ядро.

— Барыня! Что такое?

Она увидела пиявку и перекрестилась половником.

— Господи Иисусе! Сымайте её, сымайте!

— Нельзя сымать, — сказала я сквозь зубы. — Оторвёшь, кровь будет час идти. Соль. Принеси соль.

Матрёна принесла соль. Я посыпала Геннадию Петровичу голову, или что там у него, и он через полминуты отвалился, обиженно, с достоинством, и упал в миску. На запястье осталась маленькая ранка в форме трёхлучевой звезды, и из неё тут же потекла тонкая струйка крови, яркая, жидкая. Пиявки впрыскивают в ранку вещество, которое не даёт крови сворачиваться. Гирудин. Его выделят из них только в двадцатом веке, а здесь просто говорят «пиявка кровь разжижает».

Матрёна перевязала мне руку чистой тряпицей, ворча, что барыня совсем ума лишилась, сама к этим гадам лезет, на ночь глядя. Потом ушла наверх, крестясь на каждой ступеньке. Я осталась одна с пустой банкой.

Она была большая. Литров на десять. Толстое зеленоватое стекло. Стояла она не прямо на прилавке, а в деревянном гнезде, в круглой подставке из тёмного дуба высотой в ладонь, обтянутой изнутри зелёным сукном, чтобы стекло не стучало о дерево. Я этого раньше не замечала. Банка и банка, на подставке и на подставке. У нас в «Аптеке Плюс» тоже всё стояло на подставках.

Я подняла банку обеими руками. Она была пустая, но тяжёлая, и я сняла её с подставки и поставила на прилавок рядом.

Сукно внутри подставки было старое, вытертое по кругу, там, где давило донышко. А в середине, в самом центре круга, оно было новое. Чуть темнее, чуть плотнее. И чуть-чуть, на волосок, выше краёв.

Я провела по нему пальцем. Под сукном было твёрдое. Плоское. Прямоугольное.

Руки мои сами нашли край. Сукно в середине было не приклеено, а только прижато по кругу медными гвоздиками с плоскими шляпками, и два гвоздика из восьми держались плохо. Я поддела их ногтем. Сукно отошло.

Под ним, в углублении, выдолбленном в дубе, лежал свёрток. Плоский, завёрнутый в клеёнку, перевязанный суровой ниткой крест-накрест.

* * *

Я развернула его наверху, в спальне, при запертой двери, при двух свечах. Ставни я закрыла ещё засветло. Матрёна давно спала. Из комнаты Отто внизу не доносилось ни звука.

В клеёнке была тетрадь. Толстая, в чёрном коленкоре, как журнал ядов, только меньше и без надписи на обложке. Уголки обтрёпаны, корешок подклеен полоской бумаги. Внутри, на первой странице, тем же мелким прямым немецким почерком, каким были подписаны все банки в аптеке, стояло: «H. K. Lange. Privat». И дата: «1. Juni 1888».

Я перевернула страницу.

Это был не дневник. Это были записи, короткие, сухие, как в журнале. Латынь вперемешку с немецким, сокращения, даты римскими цифрами, крестики, стрелки. Почерк ровный, мелкий, без единой помарки. Я провела над первой страницей минут двадцать, прежде чем начала понимать.

«2.VI. Rp. №412. Liq. K. ars. ℥j. Mokejew A. T. Dr. Z. Отп. V. (!)»

Второго июня. Рецепт номер четыреста двенадцать. Раствор мышьяковистого калия, одна унция. Мокееву. Доктор З. Отпустила В. И восклицательный знак в скобках. Генрих Карлович заметил, что жена отпустила мышьяк без него. Заметил и записал.

«9.VI. Mokejew. Dr. Z. Rp. wiederholt. Dosis ↑.» Повторный рецепт. Доза выше, стрелка вверх.

«17.VI. Mokejew †». Крестик.

Дальше шли другие. Я водила пальцем по строчкам и шептала латынь вслух, как шептала её на втором курсе, зубря рецептуру перед экзаменом. Ерохин. Восьмое июля, отпустила В., восклицательный знак. Сазонов. Одиннадцатое июля, отпустила В., два восклицательных знака. И ещё одно имя, которого не было в журнале ядов.

«9.VII. Rp. №497. Liq. K. ars. ℥j. Ljapunow I. F. Dr. Z. NICHT abgegeben. H. L.»

Ляпунов. Девятое июля. Рецепт от доктора З. на раствор мышьяка. И большими буквами, с нажимом, так что перо прорвало бумагу: NICHT. И подпись: H. L.

Даже с моими тремя немецкими словами я это поняла. Nicht. Не. Не отпущено. Генрих Карлович отказался отпустить мышьяк Ляпунову.

Я сидела над этой строкой долго. Свеча у левого локтя оплыла и затрещала. Ляпунов. Шестьдесят девять лет, лесоторговец, муж тихой Прасковьи, которая весь вечер у Шубиной держала ридикюль на коленях, как кошку. Девятого июля Генрих не дал ему мышьяка. А сейчас, в сентябре, Прасковья носит в ридикюле синий флакончик с бумажкой «Мужу по 8 утр. и веч., в чай». Из аптеки Шульца.

Генрих Карлович его спас. На два месяца.

* * *

Дальше записи менялись.

Сначала это были всё те же сухие строки, только про другое. Не про рецепты. Про него самого.

«24.VI. Übelkeit morgens.» Тошнота по утрам. Это слово я знала: «Übelkeit», на коробках с немецкими таблетками от укачивания. «27.VI. Erbrechen.» Рвота. «30.VI. Diarrhoe.» Тут и без словаря понятно. «3.VII. Füße taub.» Füße это ноги, наверное. Taub я не знала. Онемение, догадалась я, вспомнив Матрёну: «ноги как отсиженные». «7.VII. Nägel.» И рядом нарисовано маленькое, аккуратное, как в учебнике: ноготь, а на нём поперечная полоса.

Он рисовал свои ногти. Он сидел в этой лаборатории, в своём «Laboratorium», и рисовал белые полосы на собственных ногтях, и записывал симптомы, по дням, ровным почерком, без помарок. Как записывают симптомы больного, за которым наблюдают. Аптекарь до конца.

Я знала, что он понял. Человек, который отказался отпустить мышьяк Ляпунову девятого июля, на третьей неделе собственной рвоты не мог не понять, что с ним. Он видел три рецепта Зарецкого и одну смерть. Он видел у себя полосы на ногтях. Почему он не пошёл в полицию? Почему не перестал пить этот проклятый ром? Почему не сказал жене?

Может быть, сказал. Может быть, она не поверила.

Последние страницы были исписаны уже по-другому. Почерк сломался. Буквы стали крупнее, неровнее, строчки поползли вниз. Это писал человек, у которого немеют пальцы. Там было много немецкого, которого я не понимала, целые абзацы, и несколько латинских слов, которые я понимала слишком хорошо: Arsenicum. Spiegel. Marsh.

Arsenicum. Мышьяк. Spiegel. Зеркало. Мышьяковое зеркало, которое получается в пробе Марша, когда в трубке над пламенем оседает чёрный блестящий налёт. Marsh. Он думал о пробе. Он хотел проверить себя. Или хотел, чтобы проверили его, если не успеет.

Последняя запись была на отдельной странице. Одна строка, посередине листа. Буквы прыгали, перо в двух местах царапнуло бумагу насквозь. Дата: 13.VII. Два дня до смерти.

«Z. sagt, ich sei krank.»

Я долго смотрела на эту строчку. Три слова из пяти я знала. «Z.» был Зарецкий. «Ich» был «я», это знает любой школьник, который учил хотя бы «Ich heiße». «Krank» значило «больной»: так было написано на больничной кассе в немецком сериале, который я смотрела лет десять назад, Krankenkasse, и я тогда ещё спросила у Тимура, и он перевёл.

Z. говорит, что я болен.

Две свечи догорали. Я сидела на кровати Варвары Ивановны Ланге, с тетрадью её мужа на коленях и с повязкой на запястье, через которую ещё сочилась кровь от укуса Геннадия Петровича. За окном по Воскресенской проехала поздняя пролётка, процокали копыта, стихли. В доме было так тихо, что я слышала, как шуршит фитиль.

Генрих Карлович Ланге умер пятнадцатого июля. Доктор Зарецкий подписал: апоплексический удар.

Я закрыла тетрадь. Завернула её обратно в клеёнку. Подумала и положила её не под подушку и не в туфлю. Я расстегнула верх платья и сунула свёрток за корсет, плашмя, к самому телу, туда, где у меня на шнурке висел ключ от шкафа ядов.

Клеёнка была холодная. Тетрадь давила на рёбра.

Этажом ниже, в комнате за лабораторией, скрипнула кровать. Потом половица. Потом очень тихо, так тихо, что я не была уверена, не почудилось ли мне, щёлкнула задвижка на двери, которая вела из лаборатории в торговый зал.

Внизу, в темноте, кто-то стоял у прилавка, у пустой подставки с отогнутым сукном.

Глава 11. Латынь

Я спустилась со свечой и с медным подсвечником во второй руке. Тем самым, тяжёлым, который уже один раз брала с собой в подвал. Мне начинало казаться, что в этом доме ночью без подсвечника лучше не ходить.

В торговом зале у прилавка стоял Отто. В ночной рубашке, в накинутом сюртуке, босиком. С керосиновой лампой, прикрученной так, что огонёк едва тлел. Он стоял над пустой дубовой подставкой и смотрел на отогнутое сукно, на медные гвоздики, на выдолбленное углубление. Когда я вошла, он не обернулся.

— Здесь было, — сказал он. Не спросил. Сказал.

— Здесь.

Он кивнул. Медленно, несколько раз, как кивают люди, которые слушают плохие новости по телефону и уже знают, что дальше будет хуже.

— Я слышал, как ты закричала. Потом Матрёна бегала. Потом ты долго ходила наверху. — Он повернулся ко мне, и лампа осветила его лицо снизу, острый нос, мокрые ресницы. — Я думал, ты не найдёшь. Аркадий сказал, что тетрадь в шкафу ядов. Что дядя всегда держал важное в шкафу ядов. А её там не было. Он был очень зол. Я никогда не видел его злым, Варвара. Он даже голоса не повысил. Просто стал очень тихий.

Я поставила свечу на прилавок. Подсвечник оставила в руке.

— Засов, — сказала я.

— Засов. — Он закрыл глаза. — Он прислал записку. В тот день, когда ты меня привела из трактира. Шестого числа. Мальчишка принёс, я на кухне ещё щи ел. «Отто, голубчик, оставьте нынче на ночь засов во двор открытым. У Генриха остались мои бумаги, я их заберу и не потревожу вдову. И долг ваш, четыреста рублей, будем считать уплаченным». Вот так. — Он открыл глаза. — Я отодвинул засов и лёг. И лежал, и слушал, как он внизу ковыряет замок. И храпел. Нарочно храпел, громко, чтобы ты подумала… Майн готт. Варвара. Я не знал, что там. Клянусь тебе, я не знал. Я думал, бумаги. Векселя какие-нибудь. Счета. Я не знал, что дядю…

Он замолчал.

— Что дядю что? — спросила я.

Отто посмотрел на меня. Он был трезвый. Совершенно трезвый, и от этого ему было ещё хуже.

— Я не дурак, Варвара, — сказал он тихо. — Я учился в Дерпте. Я видел дядю в июле. Я видел его ногти, когда он отсчитывал мне деньги на квартиру, и я знаю, что значат белые полосы поперёк ногтей. Я видел и ничего не сказал. Потому что Аркадий сказал, что у дяди нервное истощение, и Аркадий доктор, а я… а я провизор, которого выгнали за растрату.

Он сел на табурет за прилавком, поставил лампу на пол и закрыл лицо руками.

Я стояла и смотрела на него. Подсвечник в моей руке стал тяжёлым. Я положила его на прилавок, рядом с весами.

Можно было сделать много разного. Можно было выгнать его прямо сейчас, ночью, босиком, на Воскресенскую. Можно было пойти за Брагиным. Можно было ударить. Я тридцать лет стою за кассой, и за это время меня обманывали столько раз, что я перестала считать: провизоры-стажёры, которые таскали из кассы мелочь, заведующие, которые подписывали за меня бумаги, бывший муж, который восемь лет говорил, что задерживается на работе. Я каждый раз хотела ударить. Ни разу не ударила.

Закон провизора номер одиннадцать: человек, который признался сам, уже наказан больше, чем ты его накажешь. Это не я придумала. Это мне сказала Римма Фаридовна, когда я на третьем курсе призналась ей, что списала контрольную. Она тогда поставила мне тройку вместо двойки и сказала: «Котова, второй раз не будет. А первый ты уже заплатила».

— Отто, — сказала я. — Ты читаешь по-немецки?

Он поднял голову.

— Что?

— Мне нужен переводчик. Сейчас.

* * *

Мы сидели на кухне до четырёх утра.

Я растопила плиту сама, Матрёну будить не стала. Поставила чайник. Отто сидел за столом в сюртуке поверх ночной рубашки, и я положила перед ним тетрадь, развернула клеёнку, и он долго смотрел на первую страницу, на «H. K. Lange. Privat», и у него дрожали губы.

Потом он начал читать.

Сначала медленно, запинаясь, переводя слово за словом. Потом быстрее. Почерк дяди он знал с детства: Генрих Карлович писал ему письма в Ригу, а до того в Дерпт, каждый месяц, и в каждом письме были деньги и нотация. Латынь Отто переводил не задумываясь, немецкий переводил на русский иногда коряво, по-немецки строя фразу, но я понимала.

Генрих Карлович начал тетрадь первого июня. Он заметил рецепт Мокееву, потому что доза была необычная: не по каплям, как обычно назначают Фаулеров раствор от малокровия, а сразу унцию, на месяц вперёд. Он удивился и записал. Через неделю пришёл повторный рецепт с дозой выше. Через десять дней Мокеев умер. Генрих Карлович прочитал некролог в «Волжском вестнике», «скоропостижно, от удара», и записал крестик.

Он не был уверен. Он был аптекарь, а не следователь. Он записывал. Он заметил, что рецепты Зарецкого на мышьяк приносят не слуги, как обычно, а молодые жёны. Сами. Красивые, хорошо одетые, в дорогих перчатках. Что они приходят, когда его нет в аптеке, и отпускает им я. То есть она. Варвара.

«V. ist zu jung», переводил Отто, хмурясь. «Варвара слишком молода. Она не видит. Я ей скажу. Нет, я ей не скажу. Она его любит».

Отто запнулся и посмотрел на меня поверх тетради.

— Дальше, — сказала я.

Он читал дальше.

Девятого июля пришёл рецепт на Ляпунова. Принесла жена, Прасковья. Генрих Карлович был в аптеке. Он посмотрел на рецепт, посмотрел на Прасковью и сказал ей, что раствора нет. Что кончился. Прасковья ушла. Генрих Карлович пошёл в подвал, открыл шкаф ядов, посмотрел на склянку, которая стояла почти полная, и провёл на ней карандашом черту. Это была та самая черта, которую мы с Брагиным видели на склянке. «1 ¾». Он закрыл шкаф. С тех пор он больше не отпускал мышьяк никому.

Десятого июля он поговорил с Зарецким. «Ich sprach mit Z.», переводил Отто. «Я говорил с З. Он смеялся. Он сказал, что я болен. Что у меня нервное истощение и мнительность от возраста. Что мне надо на воды. Он был очень любезен. Он налил мне рома».

Отто остановился. Посмотрел на меня.

— Ром, — сказала я. — За касторкой. На верхней полке в лаборатории.

— Майн готт, — прошептал Отто.

Одиннадцатого июля Генрих Карлович написал письмо сестре. «Ich schrieb an Amalie». Он не написал, что именно.

Двенадцатого июля, уже совсем неровным почерком, с огромными буквами, он записал, что отрезал у себя прядь волос. И что пошлёт её в Дерпт, своему старому профессору, для пробы Марша. Если не успеет, пусть кто-нибудь пошлёт.

— Пошлёт? — спросила я. — Он послал?

Отто листал тетрадь назад и вперёд. Потом перевернул её и потряс над столом. Из-под задней обложки, где форзац немного отходил от картона, выскользнул на клеёнку маленький конверт. Плотный, белый, аптечный, такие у Генриха Карловича лежали пачками под прилавком, для порошков. Конверт был заклеен. На нём ровным, ещё не сломанным почерком было написано: «Meine Haare. 12.VII.88. H. K. L.».

Внутри, на просвет, темнела прядь. Седая, тонкая.

Мы оба долго на неё смотрели. Отто потянулся к конверту и остановил руку.

— Он не успел, — сказал он.

— Он успел, — сказала я. — Он спрятал. А она нашла и спрятала ещё раз.

Последняя страница. Одна строка посередине. «Z. sagt, ich sei krank». Отто перевёл, и голос у него сел: «З. говорит, что я болен».

Я протянула руку, чтобы закрыть тетрадь, и Отто вдруг перехватил мою руку.

— Подожди.

Он поднёс страницу к лампе. С обратной стороны листа, очень бледно, карандашом, так, что я в спальне при свечах не заметила, просвечивала ещё одна строчка. Отто перевернул лист. Карандашные буквы были слабые, кривые, они расползались по бумаге, как будто их писали лёжа, на весу.

«Ich bin nicht krank».

— Я не болен, — сказал Отто.

Чайник на плите давно выкипел. Ни один из нас не встал его снять.

* * *

Брагин пришёл в одиннадцатом часу утра. Я послала за ним Шамиля в восемь, и Шамиль вернулся через полчаса с сообщением, что пристав «на выезде, на Суконке, утопленника достают», но обещал быть. Шамиль взял с меня две копейки, одну за дорогу и одну за утопленника, «потому что страшно».

Брагин вошёл, звякнул колокольчиком, поднял на него глаза, вздохнул и прошёл за прилавок, не спрашивая. Отто ждал в лаборатории. Брагин, кажется, ожидал увидеть только меня и, увидев Отто, остановился в дверях.

— Отто Карлович хочет вам кое-что сказать, — сказала я.

Отто сказал. Про записку, про засов, про четыреста рублей, про то, как он лежал и храпел. Сказал быстро, глядя в пол, держась обеими руками за край лабораторного стола. Брагин слушал молча. Не перебил ни разу. Достал книжку, но ничего не записывал, просто держал её в руке закрытой.

Когда Отто замолчал, Брагин спросил:

— Записка у вас?

— Я её сжёг.

— Почерк чей?

— Аркадия. Доктора Зарецкого. Я его почерк знаю, он мне векселя на карточный долг писал.

Брагин открыл книжку. Посмотрел на кончик карандаша. Кончик был тупой. Он не стал его точить.

— Запишем, — сказал он. Тихо, совсем без выражения.

Отто ждал, что его арестуют. Это было видно по его лицу, по рукам, по тому, как он стоял. Брагин посмотрел на него долгим взглядом и сказал:

— Из города не уезжайте, Отто Карлович.

И отвернулся к столу, на котором я разложила тетрадь.

Он читал час. Отто переводил ему, медленно, строку за строкой, я сидела напротив и смотрела, как он читает. Он читал так, как читают люди, которые привыкли читать протоколы: не пропуская ничего, возвращаясь, сверяя. Он не задал ни одного вопроса, пока не дошёл до конца. Он долго смотрел на рисунок ногтя с поперечной полосой. Он долго смотрел на конверт с прядью и не тронул его.

Потом он закрыл тетрадь и посмотрел на меня.

Я тридцать лет знаю, как люди смотрят на кассира: как на мебель, как на прислугу, как на врага, который не даёт без рецепта, как на последнюю надежду в три часа ночи. Брагин смотрел на меня иначе. Я не знала такого взгляда. Так смотрят на человека, которого видят в первый раз. До этого перед ним была вдова Ланге с тремя подписями в журнале, а теперь сидел кто-то другой, и он не мог понять кто.

— Вы нашли это вчера, — сказал он.

— Вечером.

— И не сожгли.

— Зачем мне её жечь?

— Здесь три раза написано, что мышьяк отпускали вы. Вашей рукой.

— Здесь ещё написано, что мой муж мне не говорил, потому что я любила доктора, — сказала я. — Вы это тоже прочитали. Я её не сожгла, пристав.

Он помолчал.

— Мне нужен оригинал, — сказал он. — Прокурору. Сегодня.

— Нет.

Он не сразу понял. Мне показалось, что за свою жизнь он нечасто слышал это слово от вдов.

— Мадам Ланге, это улика. Вы обязаны…

— Это улика, — согласилась я. — И знаете, что будет, если я отдам её вам? Вы отнесёте её в часть. Из части её понесут полицмейстеру. А у полицмейстера жена мучается мигренями, и её лечит доктор Зарецкий. Я это слышала у Шубиной, от самой полицмейстерши, она пила чай через стол от меня. Через неделю окажется, что тетрадь затерялась. Или что это подделка вдовы, которая хочет свалить всё на покойного мужа. Или что почерк не тот.

— Вы обвиняете полицмейстера?

— Я никого не обвиняю. Я тридцать… — Я осеклась. — Я просто знаю, как теряются бумаги.

Брагин смотрел на меня. Губы у него стали тонкими.

— Вы мне не доверяете, — сказал он.

— Я никому не доверяю, пристав. Это профессиональное.

— Какая у вдовы аптекаря может быть профессия?

Я не ответила. Отто, стоявший между нами, переводил глаза с меня на него и обратно, как зритель на теннисном матче.

— Я сделаю копию, — сказала я. — Отто перепишет при вас, слово в слово, вы заверите. Копию берите. Оригинал останется у меня. И когда вы получите разрешение на эксгумацию, когда в университете будет стоять аппарат Марша и рядом будут сидеть три профессора и прокурор, я принесу оригинал сама. В руках. И конверт тоже.

— Вы препятствуете следствию.

— Я его спасаю.

Он встал. Резко, так, что табурет проехал по полу. Левая нога, наверное, отозвалась, потому что он на секунду сжал зубы. Посмотрел на меня сверху вниз. Я видела, как у него на скуле ходит желвак.

— Ляпунов, — сказала я, прежде чем он успел что-то сказать. — Иван Фёдорович Ляпунов. Лесоторговец. У его жены в ридикюле капли от доктора Зарецкого. С июля, по рецепту, который не дал мой муж, и с сентября из аптеки Шульца. По восемь капель утром и вечером, в чай. Пристав, пожалуйста. Делайте что хотите со мной и с моей тетрадью. Но сходите к Ляпунову.

Он стоял и смотрел на меня. Потом надел фуражку.

— Ляпунов, — сказал он, — не пустит полицию на порог. Он старообрядец и считает полицию антихристовым воинством.

— Тогда пусть кто-нибудь другой сходит. Не полиция.

— Кто?

Я не знала кто. Он это понял.

— Копию пусть Отто Карлович сделает к вечеру, — сказал он. — Я пришлю Сидорчука.

Он пошёл к двери. Шаг, полшага, шаг. Колокольчик звякнул над ним, фальшиво, с дребезгом. В дверях он остановился, но не обернулся.

— Запишем, — сказал он. Тем голосом, которым, наверное, говорил когда-то солдатам «отставить».

Дверь закрылась.

Отто долго молчал. Потом сказал:

— Варвара. Он на тебя обиделся.

— Я заметила.

— Нет, ты не поняла. — Отто покачал головой. — Он не потому обиделся, что ты не дала тетрадь. Он обиделся, что ты не доверяешь ему. Ему лично.

Я ничего не ответила. Я взяла со стола тетрадь, завернула её в клеёнку и сунула обратно за корсет.

* * *

Копию Отто переписал к шести. Сорок две страницы, мелким почерком, с латынью и немецким, с переводом на полях. Сидорчук забрал её в половине седьмого, пересчитал листы, расписался в получении на отдельной бумажке и ушёл, ни слова не сказав, только козырнул.

Ночью я легла не раздеваясь. Матрёна долго ворчала за дверью, но я не открыла. Тетрадь лежала у меня под платьем, ключ от шкафа ядов на шнурке. Флакон «А. З.» в банке с лакрицей в лаборатории. Конверт с прядью я вынула из тетради и зашила в подкладку пояса, через край, неровными стежками, как в детстве зашивала порванные колготки.

Я не помню, когда уснула. Помню, что проснулась от звона.

Звон был внизу. Долгий, многоголосый, страшный. Как будто кто-то одним движением смахнул с полки целый ряд стеклянной посуды. Потом ещё один ряд. Потом что-то тяжёлое упало на пол с деревянным грохотом. Потом короткий вскрик, мужской, оборванный. Отто.

Я схватила подсвечник. Свечу зажигать не стала. Выбежала на лестницу.

Внизу уже было тихо. Только стукнула дверь во двор, тяжело, на железных петлях, и по двору кто-то пробежал, быстро, тяжело, и хлопнула калитка. Потом наверху завыла Матрёна.

Я спустилась в темноте, держась за перила. В торговом зале пахло так, будто в нём одновременно разлили все лекарства мира. Валериана. Камфора. Нашатырь. Скипидар. Касторка. Всё сразу, удушливо, до слёз. Под ногами хрустело стекло. Я нащупала на прилавке спички, зажгла, со второго раза, лампу.

Шкафы были пусты. То, что стояло на полках, теперь лежало на полу: сотни разбитых штанглассов, осколки тёмного, зелёного, белого стекла, порошки, травы, лужи масел. Ящики прилавка выдернуты и перевёрнуты. Весы сброшены на пол, гирьки раскатились. Дверь в лабораторию распахнута настежь, и на пороге, лицом вниз, лежал Отто. На затылке у него темнело мокрое пятно.

Я кинулась к нему. Он дышал. Он застонал, когда я до него дотронулась.

А потом, уже стоя на коленях в осколках рядом с Отто, держа его голову, я увидела то, что почему-то заметила только сейчас, хотя это было на самом виду.

Дубовая подставка на прилавке была пуста и расколота пополам. Банка с пиявками валялась на полу у прилавка, разбитая вдребезги. Пиявки ползли по мокрым доскам, по осколкам, в разные стороны, чёрные, блестящие, медленные. И вода из этой банки растеклась по полу широкой лужей, а поверх неё, в ней, на ней лежали осколки остальных банок, порошки, травы.

Её разбили первой. До всего остального.

Тот, кто пришёл ночью, знал, где искать.

Глава 12. Ученица

У Отто была рваная рана на затылке, сантиметра четыре, и шишка размером с куриное яйцо. Кость цела: я ощупала её пальцами, осторожно, по кругу, и Отто каждый раз шипел сквозь зубы и говорил что-то по-немецки, чего мне не стоило понимать.

Матрёна стояла в дверях лаборатории со свечой и выла. Тихо, на одной ноте, как воет ветер в печной трубе.

— Матрёна, — сказала я. — Воды. Кипячёной. Из самовара. И чистое полотенце. И карболку, она в лаборатории, на нижней полке слева, бутыль с притёртой пробкой.

Она перестала выть и пошла. Хорошо, когда человеку дают дело.

Карболку, к счастью, не разбили: она стояла в лаборатории, а погром был в зале. Я развела её в тёплой воде, слабо, как помнила, два процента, и промыла рану. Отто дёрнулся и выругался уже по-русски, вполне доходчиво. Я выстригла вокруг раны волосы маникюрными ножницами из своего несессера. Свела края. Наложила повязку из сложенного вчетверо полотенца и обмотала голову бинтом, который нашла в ящике с перевязочным материалом. Отто стал похож на раненого героя Шипки с картинки в журнале.

Потом я поднесла свечу к его лицу и посмотрела ему в глаза. Сначала в левый, потом в правый. Зрачки одинаковые, на свет сужаются. Слава богу.

— Как тебя зовут? — спросила я.

— Отто. Майн готт, Варвара, ты что…

— Какой сегодня день?

— Двадцать первое… нет. Ночь. Значит, двадцать первое. Сентября.

— Кто царь?

Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую.

— Александр Александрович. Третий.

— Хорошо. Тошнит?

— Немного.

— Ляжешь и будешь лежать. И я буду тебя будить каждые два часа и задавать глупые вопросы. Это не обсуждается.

Он не стал обсуждать. Это о многом говорило.

* * *

Брагин приехал в половине пятого. За ним бегал Гариф: Матрёна, как только я отпустила её от Отто, сразу спустилась во двор и подняла дворника, и Гариф ушёл в часть в одних подштанниках и армяке, и вернулся уже с приставом и с Сидорчуком.

Я встретила их в зале. Было ещё темно, горели две лампы. Брагин остановился на пороге и долго смотрел на пол: на осколки, на лужи, на порошки, на пиявок. Потом посмотрел на меня. Я стояла посреди всего этого в мятом чёрном платье, в котором легла спать, босиком в уличных ботинках на голые ноги, с растрёпанной косой, с кровью Отто на рукаве.

— Тетрадь? — спросил он.

Я положила ладонь себе на грудь, на корсет, туда, где под платьем лежала клеёнка.

— Здесь.

Он выдохнул. Медленно, будто долго не дышал. Я этого раньше за ним не замечала.

Он обошёл зал, осторожно ступая между осколками. Шаг, полшага, шаг. Осмотрел лабораторию. Окно в лаборатории было выбито: ставня снаружи сорвана с одной петли, стекло высажено внутрь, на подоконнике и на полу под ним крошки стекла и грязь. Брагин высунулся во двор с фонарём Сидорчука, долго светил вниз, на землю под окном, потом вышел туда сам. Вернулся минут через десять, с мокрыми сапогами.

— Двое, — сказал он. — Один тяжёлый, в сапогах с подковками. Стоял под окном, подсадил. Второй лёгкий, в штиблетах. Залез, открыл засов изнутри, впустил первого. Ушли через калитку в переулок.

— Вы видите это по следам?

— Вчера был дождь, — сказал он. — Земля мягкая.

Он посмотрел на расколотую подставку и на лужу под осколками.

— Банку разбили первой, — сказал он.

— Я тоже заметила.

Он медленно повернулся ко мне.

— Кто знал про тайник?

Я ответила не сразу. Я считала. Ночью, пока промывала рану Отто, пока сидела рядом с ним и ждала, не начнёт ли его рвать, я считала снова и снова, и каждый раз выходило одно и то же.

— Я, — сказала я. — Отто. Матрёна видела утром отогнутое сукно, она убирала. И вы.

Он смотрел на меня. Сидорчук у двери перестал дышать.

— Вы думаете, это я, — сказал Брагин.

— Я думаю, что про тайник знали четверо. Я, раненый Отто, Матрёна, которая двадцать лет служит в этом доме. И вы.

Я не знаю, зачем я это сказала. Я в это не верила. Но мне нужно было увидеть его лицо, когда я это скажу. Тридцать лет у кассы учат одной вещи: правду о человеке видно в первую секунду после неприятного вопроса. Потом он успеет собраться.

В первую секунду на лице пристава Брагина не было ни злости, ни страха. Была усталость. Такая глубокая, что мне стало стыдно.

Он ничего не ответил. Он только достал книжку, открыл её и уже начал искать в кармане карандаш, когда с лестницы раздался голос Матрёны.

— Барыня…

Она стояла на нижней ступеньке, в платке, со свечой, и лицо у неё было серое.

— Барыня, это я, — сказала она. — Это я виноватая.

* * *

Матрёна рассказывала, глядя в пол, комкая край фартука. Вчера утром она увидела отогнутое сукно на подставке. Подумала: барыня что-то нашла, раз полезла к пиявкам и руку покусала. Потом пошла на Сенной базар за капустой. А на базаре встретила куму. Куму Пелагею, которая служит кухаркой у аптекаря Шульца на Проломной. Кума спросила, как там барыня Ланге, правда ли, что умом тронулась после того, как воскресла. И Матрёна, обидевшись за барыню, сказала: какое тронулась, барыня у нас умнее всех, она вон вчера у пиявок в банке клад нашла, какую-то тетрадь немецкую, сидела над ней полночи.

— Я ж хотела, чтобы знали, что вы не дурочка, — сказала Матрёна и заплакала. — Я ж не знала, барыня. Господи, я ж не знала.

Брагин нашёл карандаш. Посмотрел на кончик. Кончик был тупой. Он достал перочинный нож и начал точить, прямо там, посреди погрома, и стружка падала в лужу из-под пиявок. Он точил долго, тщательно, до тонкого острия. Потом записал что-то в книжку. Одно слово. Я видела по движению руки: короткое слово, с большой буквы.

— Шульц, — сказал он вслух. И впервые за всё время, что я его знала, в его голосе было что-то похожее на удовольствие.

Я посмотрела на него. Он на меня не смотрел. Он смотрел в книжку.

— Пристав, — сказала я. — Простите.

— Запишем, — сказал он, не поднимая глаз.

Но это было уже другое «запишем». Не то, которым он закрыл за собой дверь вчера.

* * *

Утро двадцать первого сентября я провела на коленях. В переднике, в старых перчатках Генриха Карловича, с совком и ведром, на полу аптеки, среди осколков.

Мы убирали втроём: я, Матрёна и Шамиль, которого Гариф прислал на рассвете. Шамиль сначала стоял в дверях и смотрел на погром с открытым ртом, потом сказал «ой, апа», снял армяк, закатал рукава и принялся собирать пиявок. Он ловил их руками, голыми, без всякого отвращения, и складывал в глиняную кринку с водой, которую принесла Матрёна. Пиявки расползлись по всему залу: под прилавок, под шкафы, одна забралась на подоконник. Шамиль нашёл шестнадцать. Четверых так и не нашли.

Геннадий Петрович был среди найденных. Он сидел под прилавком, в самом углу, прилепившись к ножке, неподвижный и толстый, и Шамилю пришлось отковыривать его ногтем.

— Этот главный, — сказал Шамиль, разглядывая его с уважением. — Не убежал. Сидел, ждал.

— Это Геннадий Петрович, — сказала я.

Шамиль кивнул, как будто это было совершенно естественно, что пиявку зовут Геннадий Петрович. Потом выудил из лужи у порога ещё одну, тощую, вертлявую, и сказал:

— А эту я назову Шульц. Она самая противная.

Я засмеялась. Впервые за эту ночь. Матрёна посмотрела на меня с ужасом, а потом тоже засмеялась, мокро, сквозь слёзы, и мы втроём сидели на полу разгромленной аптеки и смеялись над пиявкой по фамилии Шульц.

К полудню я подсчитала потери. Из четырёхсот двенадцати штанглассов в зале уцелело сто семь. Всё, что было в них, пропало. Ромашка, алтей, лакрица, касторка, бром, хинин, валериана, камфора, нашатырь. Весь запас для леденцов. Всё, что Генрих Карлович собирал двадцать лет. По его последней описи товара в зале было на триста сорок рублей. Это без стоимости самих банок, которые выписывали из Германии.

До Покрова оставалось десять дней. До восьмого октября, если Чугунов сдержит слово, семнадцать.

Закон провизора номер двенадцать: когда кажется, что хуже уже некуда, посмотри на остатки на складе. Обычно есть куда. Я вывела его в пандемию, когда к нам на Кремлёвскую не довезли парацетамол на три недели и выяснилось, что жаропонижающее у нас кончилось вместе с масками.

Я сидела за прилавком над описью и смотрела на цифры. Мне хотелось лечь лицом в эту опись и не вставать.

* * *

Брагин чинил окно.

Я не просила. Он ушёл утром вместе с Сидорчуком, вернулся к двум часам дня уже без него, в старой куртке вместо пальто, с ящиком инструментов, который одолжил у Гарифа, и с куском стекла, завёрнутым в рогожу. Не сказал ни слова. Прошёл в лабораторию, снял с окна сорванную ставню, осмотрел петли и начал работать.

Я слышала из зала, как он стучит молотком. Ровно, размеренно, без спешки. Час. Потом другой. Потом звук изменился: он перешёл к двери во двор, к засову. Потом опять окно.

В пятом часу я поставила самовар и понесла ему чай.

Он стоял на табурете у окна лаборатории и вставлял стекло в раму, промазывая края замазкой. Рукава рубашки закатаны до локтя. На правом предплечье у него был старый шрам, длинный, белый, неровный. Он услышал меня, но не обернулся, пока не закончил промазывать угол.

— Поставьте на стол, — сказал он.

Я поставила. Он слез с табурета. Неловко: левая нога не хотела сгибаться. Он сел на табурет, вытянул её перед собой и на секунду закрыл глаза. Потом взял стакан.

— Плевна? — спросила я.

Он посмотрел на меня поверх стакана.

— Откуда вы знаете?

— Вы хромаете на левую. В сырость сильнее. И держитесь прямо, как военный. Плевна была одиннадцать лет назад, вам тогда было двадцать пять. Поручик?

Он долго молчал.

— Поручик, — сказал он наконец. — Третий штурм. Тридцатое августа семьдесят седьмого. Гранатой. Осколок в колене. Хирург хотел резать ногу, я не дал.

— И правильно, — сказала я.

— Иногда я думаю, что неправильно. — Он отпил чаю. — В октябре, когда дожди.

Я села на второй табурет, напротив. Мы молчали. За окном, в новом стекле, видно было двор, мокрую поленницу, Гарифа с метлой.

— Пристав, — сказала я. — Можно спросить?

— Вы всё равно спросите.

— Чем вы лечите ногу? В октябре.

Он поставил стакан. Посмотрел на меня тем самым взглядом, каким смотрел на тетрадь Генриха Карловича.

Я знала ответ. Я поняла его ещё днём, когда он слезал с табурета, и рука у него дрогнула, и он спрятал её в карман. Я поняла его ещё раньше, в подвале, когда он смотрел на склянку с морфием в шкафу ядов на полсекунды дольше, чем на остальные. Я тридцать лет вижу людей, которые просят «что-нибудь посильнее от боли». Я знаю, как они смотрят на витрину.

— Морфий, — сказал он. — Я держу дома склянку. С Плевны. Колю, когда совсем не могу ходить. Раз в неделю. Иногда реже.

— Иногда чаще?

Он не ответил.

Закон провизора номер тринадцать: не читай нотаций человеку, который сам тебе признался. Он и так их себе читает каждый вечер, и лучше тебя.

— Сколько? — спросила я. — Доза.

Он сказал. Я подумала и сказала ему, что это пока не много. Что если не чаще раза в неделю и не больше этой дозы, то привыкания, скорее всего, ещё нет, но оно бывает быстро и незаметно, и первый признак, когда начинаешь ждать дня, в который можно. Что от сырости колено лучше греть: сухое тепло, мешочек с горячей солью или песком, шерсть. Что если хочет, я сделаю ему мазь со скипидаром и камфорой, которая греет, и пусть пробует сначала её, а морфий уже потом, если не поможет. Что я никому не скажу.

Он слушал, не перебивая. Потом сказал:

— Мой отец тоже был пристав. В Симбирске. Он однажды отправил на каторгу человека за поджог. Улики были, свидетели были. Через два года нашли настоящего поджигателя. Того человека вернули, но он уже умер в пересыльной тюрьме, в Перми. Отец потом пил до самой смерти. — Он помолчал. — Я тоже однажды отправил человека. В Казани, шесть лет назад. Потом выяснилось, что не того. Этот жив, его вернули. Но я помню.

— Поэтому вы так долго смотрите на мою подпись в журнале.

— Поэтому, — сказал он.

Мы допили чай. Он встал, поморщился, взял молоток и полез обратно на табурет, доделывать раму.

— Пристав, — сказала я ему в спину.

— Что?

— Пружина у колокольчика перекручена. Вы говорили.

Он помолчал.

— Потом, — сказал он. — Это потом.

* * *

Вечером Шамиль принёс газету.

Он приносил мне «Волжский вестник» каждый день, за копейку, и я каждый день читала его от первой до последней строки, как читают письма из страны, в которой собираешься остаться. Двадцать первого я развернула его у постели Отто, который лежал в своей комнате, бледный, с повязкой на голове, и злился, что я бужу его каждые два часа и спрашиваю, кто царь.

На третьей странице, в разделе «Из столиц», среди прочего была маленькая заметка, строк на пятнадцать. Петербургская газета сообщала, что в одной из аптек Васильевского острова приступила к занятиям в качестве ученицы девица такая-то, первая в столице, в соответствии с циркуляром медицинского департамента от мая сего года, подтвердившим право лиц женского пола поступать в аптеки учениками и впоследствии держать экзамен на звание аптекарского помощника.

Я прочитала заметку три раза. Потом подняла глаза на Отто.

Он лежал на подушке и смотрел на меня. Бледный, с синяками под глазами, с бинтом вокруг головы. Он слышал этой ночью, как кто-то ломает окно в соседней комнате. Он вышел и получил по голове. Если бы ударили чуть сильнее или чуть ниже, его бы не было. И тогда у аптеки на Воскресенской не было бы провизора. И первого декабря на дверь повесили бы печать.

Я не могу держать аптеку на одном Отто. На одном человеке, которого можно ударить по голове, перекупить за четыреста рублей карточного долга, напоить, испугать, отправить в Саратов на место вдвое против нашего.

— Отто, — сказала я. — Ты как управляющий имеешь право брать учеников?

Он нахмурился.

— Имею. А что?

Я протянула ему газету и показала пальцем.

Он читал долго. Потом опустил газету на одеяло и посмотрел на меня. Потом засмеялся. Тихо, осторожно, держась рукой за голову, потому что от смеха голове было больно.

— Варвара, — сказал он. — Майн готт. Ты хочешь быть моей ученицей?

— Хочу.

— Ты знаешь больше меня.

— Это никого не касается. В бумагах будет написано: ученица. Через три года экзамен на помощника. Потом на провизора. И тогда никакая управа и никакой Шульц мне не указ.

Он смотрел на меня, и глаза у него были мокрые. От смеха или нет, я не знаю.

— Дядя бы умер второй раз, — сказал он.

— Дядя бы гордился, — сказала я. — Он рисовал свои ногти в тетрадке, Отто. Он был аптекарь до самого конца. Он бы понял.

Отто кивнул. Потом взял с одеяла газету, сложил её аккуратно, по сгибам, и протянул мне.

— Завтра напишу бумагу в управу, — сказал он. — Голубцов упадёт со стула.

* * *

Двадцать второго сентября, в первом часу дня, когда Шамиль отмывал последние пятна с пола, а я переписывала уцелевшие банки в новую опись, колокольчик над дверью звякнул.

Фальшиво. С дребезгом.

Доктор Аркадий Львович Зарецкий стоял на пороге с букетом белых роз. Не астр, как в прошлый раз. Роз. В конце сентября, в Казани, белые розы стоили, наверное, столько же, сколько я заработала за неделю на леденцах.

Он оглядел зал: пустые полки, сто семь уцелевших банок, сдвинутые в одну сторону, Шамиля с тряпкой, разбитую подставку в углу. На лице у него было сочувствие. Искреннее, глубокое, красивое. Он прошёл к прилавку, положил розы на стол передо мной, на новую опись, и снял правую перчатку. Палец за пальцем.

— Варвара Ивановна, — сказал он тихо. — Я узнал утром. Весь город говорит. Голубушка, это ужасно. Отто Карлович ранен? Позвольте, я осмотрю его.

— Спасибо, — сказала я. — Я его уже осмотрела.

Он чуть заметно поднял бровь. Потом улыбнулся.

— Вы удивительная женщина, — сказал он. — Я это всегда знал. Генрих этого не понимал. Генрих был хороший человек, но он видел в вас девочку.

Он взял мою руку. Без перчатки. Пальцы у него были тёплые, сухие, и пахли бергамотом и карболкой.

— Варвара Ивановна, — сказал он. — Я пришёл не утешать. Я пришёл сказать то, что следовало сказать давно. Вы одна. У вас долг, разбитая аптека и раненый провизор. Вас обвиняют чёрт знает в чём. Над вами смеются на базаре. А я… — Он помолчал. Красиво помолчал, ровно столько, сколько нужно. — Я не могу на это смотреть.

Он полез во внутренний карман сюртука и достал коробочку. Маленькую, обтянутую тёмно-синим бархатом. Открыл.

На белом атласе лежало кольцо. Золотое, тонкое, с одним прозрачным камнем, который поймал свет из окна и раскидал его по пустым полкам.

— Выходите за меня, Варвара Ивановна, — сказал доктор Зарецкий. — Я погашу Чугунову. Аптека останется вашей. Я буду рядом. И никто в этом городе больше не посмеет вас тронуть.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге