Амелия Эверард. Солнечная ведьма.
Глава 1. Пепел
— Я не хотела!
Крик вырвался из неё так громко, что, казалось, содрогнулись даже тяжёлые шторы у окон. Амелия прижала ладони ко рту, но было поздно. Голос уже разнёсся по покоям, по коридору, по лестнице, и в тишине рассветного дома этот отчаянный вопль прозвучал как признание перед судом.
Перед нею, на ковре, лежало то, что ещё недавно было её мужем.
Запах стоял такой, что к горлу подступила желчь: горелая плоть, палёная ткань, расплавленный воск свечей, оплывших на столике, будто и они пытались отвернуться от случившегося. И язвы, которые вызывали омерзение, тоже посыпались пеплом.
Тело почернело до неузнаваемости. Плоть местами стянулась, местами опала, обнажив кость; лицо превратилось в обугленный оскал, в котором не осталось ничего человеческого, кроме формы черепа. Волос не было вовсе. Только два кольца на почерневшей кисти — одно серебряное с рубином, на мизинце, другое, золото с бриллиантом, на безымянном пальце — свидетельствовали о том, кто именно лежал у её ног. Карл фон Штайн.
Амелия отступила на шаг и натолкнулась спиной на край резного столика.
Он качнулся.
Серебряная чаша с водой опрокинулась, тонкая струя потекла по дереву, но даже вода словно не смела коснуться того, что лежало на ковре.
Она смотрела на останки мужа так, будто сама не понимала, каким образом это совершилось. Её трясло. Розовые кружева на рукавах дрожали мелко и жалко. Светлые волосы рассыпались по плечам, и в этот ранний час, когда солнце только вступало в свои права, золото утра коснулось их так нежно, будто мир издевался над нею, делая её ещё прекраснее на фоне этого пепла.
«Я — ведьма».
Мысль ударила в голову с такой силой, что у неё подогнулись колени.
«Я — ведьма, Святой Артемис… я — ведьма…»
Она всхлипнула и зажала рот рукой: «Нет. Нет. Это невозможно!» — подумала Амелия.
С ней не могло случиться ничего подобного.
Она была графской дочерью. Благородной девицей. Послушной супругой.
Она молилась, постилась, слушалась родителей, не перечила мужу, терпела, как учила матушка. Она старалась быть кроткой. Старалась быть достойной. Старалась быть лучшей.
А теперь стояла над обугленным трупом человека, за которого её выдали замуж.
За дверью послышались быстрые шаги.
Амелия резко обернулась.
Сердце заколотилось так бешено, будто хотело вырваться наружу. Первой вбежала Аврора — её личная служанка, ещё молодая, тонкая, в простом сером платье с наспех наброшенным передником. Увидев хозяйку, она сперва бросилась было к ней, но затем взгляд её скользнул вниз.
И Аврора застыла.
Лицо её разом побелело.
Она знала многое. Знала, что господин обращается с графиней дурно. Знала, что в этом доме ночами творится такое, о чём порядочные люди не говорят даже шёпотом. Знала, что господин изменяет молодой жене без стыда, без меры и, казалось, без всякого различия между мужчиной, женщиной и бессловесной тварью. Знала, что он любил ломать людей ради одного только любопытства — как мальчишка отрывает лапки насекомому. И знала ещё кое-что: что сама она не раз уходила от него с синяками, которые нельзя было показать никому.
Но и Аврора, при всей своей печальной осведомлённости, явно не была готова увидеть это.
— Госпожа… — выдохнула она.
Голос её сорвался.
Амелия подняла на неё глаза — огромные, мокрые, распахнутые, голубые, как у ребёнка, которого разбудили среди ночи и поставили перед алтарём суда.
— Я не хотела, — повторила она с такой мукой, будто каждое слово царапало ей горло. — Я… я не хотела…
Аврора шагнула к ней медленно, точно подходила к раненой птице, которая может в ужасе забиться насмерть.
— Госпожа, — прошептала она, — что… что здесь произошло?
Амелия сглотнула, но в пересохшем рту не было ни капли влаги.
— Я его сожгла.
Аврора отшатнулась. Совсем чуть-чуть, едва заметно, но Амелия увидела. Увидела — и закрыла лицо руками.
— Не надо, — выдохнула она. — Не смотри на меня так. Прошу тебя, не смотри… Я не знаю, как… Он… Карл подошёл ко мне сильно пьяным… я сказала ему не трогать меня, но муж только смеялся и тянул руки в этих красных нарывах к моей коже… я сильно испугалась! А потом вышло солнце, и свет вспышкой ослепили нас обоих … Святой Артемис, Аврора, я не знаю, что это было, я не знаю…
Она захлебнулась рыданием.
Аврора смотрела на неё с ужасом — и всё же не с тем ужасом, которого Амелия боялась больше всего. Не с ужасом перед чудовищем. Не с отвращением. Не с презрением. А с тем оцепенением, какое бывает у человека, внезапно понявшего, что мир ещё хуже, чем он думал.
Потом служанка приблизилась и осторожно, неловко обняла госпожу.
Её руки были худыми, избитыми, в застарелых следах чужой жестокости. Эти руки дрожали. Но всё-таки обнимали.
И от этого Амелия разрыдалась уже по-настоящему.
— Он хотел… — прошептала она в плечо служанке. — Он велел мне смотреть, как всегда, а потом велел остаться. Он хохотал, как безумец! И сказал, что нынче я наконец исполню свой супружеский долг. А я… я сказала, что боюсь. Я просила. Я умоляла. У него руки были в каких-то язвах… И тогда он схватил меня за подбородок… И всё вспыхнуло! Всё сразу!! Я даже не поняла…
Аврора закрыла глаза на миг, будто не хотела слышать подробностей, которые подтверждали то, о чём она и без того давно догадывалась.
— Тише, госпожа, — прошептала она. — Тише.
Амелия резко отпрянула, вцепившись в её рукав.
— Я ведьма, да? — выпалила она с безумной поспешностью. — Скажи же. Скажи мне правду!
Графиня высвободилась из объятий служанки и зашептала обречённо:
— Я — ведьма. Меня сожгут. Меня посадят в клетку, поведут через площадь, и все будут смотреть. О Святой Артемис… О Святой Артемис… Мне нельзя к старшим братьям? Нельзя… Они скажут, что так велит закон. Они скажут, что я должна сама явиться и признаться. Они честные люди, они не станут лгать ради меня… Нет! Нет, я не могу к ним. Не могу…
Аврора моргнула, силясь поспеть за её мыслью.
— К старшим братьям?.. — тихо переспросила она.
— Они осудят меня, — прошептала Амелия. — Они добры, но они мужчины закона, долга, дома, имени. У них свои семьи. Свои дети. Они не станут губить всё ради меня. А я… я не вправе просить. Нет, только не их…
Она судорожно втянула воздух.
— Теодор.
Имя это прозвучало почти как молитва.
— Я напишу Теодору. Он поймёт. Он должен понять. Он всегда понимал. Он младше их, он… он — мой брат. Мой настоящий брат! Если кто и спасёт меня, то только он.
Аврора помедлила.
— Но госпожа… он же служит в Ордене Солнца.
— Знаю! — вскрикнула Амелия и тут же понизила голос до лихорадочного сбивчивого шёпота. — Знаю, знаю… Я знаю. Но к кому ещё идти? К кому? Я слышала… все слышали… о Святой Цунами. Говорят, будто Орден признал женщину, что владеет древней силой. Значит… значит, не всякая сила от дьявола и бездны? Значит… стало быть… значит, и мне есть спасение?
Она говорила быстро, как человек, который и сам не верит в свои слова, но хватается за них так крепко, как может, иначе утонет.
— А если нет?.. — добавила она уже совсем тихо. Промолчала, и решила сама себе: — Тогда Теодор хотя бы даст мне умереть не на площади.
Аврора вздрогнула.
В коридоре снова послышались шаги, на сей раз осторожные. Кто-то из слуг, должно быть, остановился у двери, не смея войти.
— Прочь! — крикнула Аврора неожиданно твёрдо, и шаги тотчас удалились.
Она отстранилась и посмотрела на тело.
Даже в полумраке было видно, что обгорело оно страшно. Ей и прежде случалось видеть мертвецов: однажды во дворце, где она служила до графского дома, пришлось помогать прятать отравленную даму; другой раз — уносить из бокового перехода молодого лакея, зарезанного в пьяной ссоре. Дворцы, как Аврора успела узнать, бывали устроены куда приличнее, чем люди, живущие в них. Но такого она не видела никогда.
Это не было похоже на убийство.
Это было похоже на приговор небес.
И, быть может, именно поэтому она не закричала.
Аврора с трудом сглотнула и сказала, стараясь, чтобы голос её звучал ровно:
— Госпожа, давайте я принесу воды. И завтрак. Вам нужно хоть что-нибудь съесть.
Амелия уставилась на неё так, словно та предложила накрыть стол посреди кладбища.
— Я не могу есть здесь, — прошептала она. — Рядом с ним… Я не могу.
— Хорошо, — сказала Аврора.
Она ещё раз взглянула на труп, и в глазах её мелькнул тот особенный, трезвый ужас, который приходит не от самого кошмара, а от необходимости что-то с ним делать.
— Хорошо, госпожа. Тогда я сама всё уберу.
— Что?..
— Уберу, — повторила Аврора уже твёрже, хотя губы её побелели. — Мы не можем оставить его здесь. Сейчас я найду мешок… покрывало… что-нибудь. Мы всё спрячем. Потом вы выйдете в сад. Подышите. Я принесу вам воды, умою вас, а после велю подать завтрак туда, под липы. И когда вы немного поедите, мы подумаем, что писать вашему брату.
Амелия смотрела на неё в немом изумлении.
— Ты… ты поможешь мне?
Аврора подняла глаза.
— Вы были добры ко мне, госпожа.
Это было сказано просто. Без красивости. Без клятвы. Без слёз. И потому прозвучало весомее любого торжественного обещания.
Амелия покачнулась, будто её ударили.
— Но если узнают…
— Тогда скажу, что ничего не знаю, — отозвалась Аврора. — А если не поверят, то мне не впервой страдать по чужой воле.
Она подошла ближе к телу, присела, тотчас же зажмурилась и снова встала.
— Святой Артемис, — шёпотом вырвалось у неё. — Да… да. Это будет трудно.
Потом она выпрямилась, расправила плечи и вновь повернулась к госпоже.
— Сейчас, госпожа. Мы всё спрячем. Потом пойдём в сад. Вы немного поедите. И тогда уже станем думать.
Амелия молча кивнула.
За окном светало всё яснее. Золотые полосы солнца ложились на пол, на розовые складки её платья, на почерневшие доски у края ковра, на два кольца, ещё блестевшие среди пепла.
И от этого утро казалось особенно жестоким.
Глава 2. Письмо Теодору
Аврора усадила её в светлой гостиной, выкрашенной в оранжевых и пастельных тонах, где окна выходили в сад. Там пахло липой, сырой землёй и утром — таким свежим, будто мир не знал, что несколькими стенами дальше на ковре ещё теплел пепел.
Перед Амелией поставили чернильницу, листы бумаги и маленький дорожный подсвечник, хотя свеча уже почти не была нужна: рассвет разгорался быстро.
Она долго не могла взять перо.
Пальцы дрожали так сильно, что кончик пера дважды соскользнул, оставив на бумаге уродливые чёрные кляксы. Амелия смотрела на них, и ей чудилось, будто это не чернила, а сама её вина проступает наружу, расползается по белизне листа, как порча.
— Госпожа, — тихо сказала Аврора, — нужно спешить.
Амелия кивнула.
Да. Спешить. Пока слуги ещё не начали задавать слишком много вопросов. Пока в доме не поняли, что господин не вышел к утреннему столу. Пока она сама не лишилась последнего мужества.
Она обмакнула перо в чернила.
«Дорогой Теодор…»
Нет.
Слишком по-девичьи. Слишком так, будто она пишет брату о материнских мигренях, о ранних розах или о том, что Маргарет вновь повздорила с Агнес из-за ленты.
Она скомкала лист.
Новый.
«Брат мой…»
И это было не то. Слишком жалко. Слишком беспомощно. Слишком похоже на крик утопающей.
Третий лист лёг перед нею белый и страшный.
Амелия судорожно втянула воздух, закрыла глаза на миг и заставила руку не дрожать.
«Теодор,
— написала она наконец.
— Если в тебе ещё жива хоть малая часть той любви, которую ты питал ко мне в детстве, заклинаю тебя именем нашей матери: прочти это письмо сам и никому не показывай».
На этих словах её затрясло сильнее.
Она поставила перо, прижала пальцы ко рту, чтобы не разрыдаться, потом снова склонилась над бумагой.
«Я не знаю, что со мною случилось. И не знаю, имею ли я право просить тебя о помощи. Быть может, после того, что я совершила, мне остаётся просить только о милосердной смерти. Но я не смею идти ни к Лоуренсу, ни к Уильяму. Только к тебе. Они — люди чести и закона, как и ты. Ты же был всегда прежде всего моим любящим братом».
Слеза сорвалась с ресниц и расплылась по строке. Амелия поспешно промокнула её рукавом, но чернила уже поплыли.
«Сегодня утром мой муж умер от моей руки. Я не хотела его убивать!
Клянусь тебе перед Святым Артемисом, не хотела…
Он подошёл ко мне, и я испугалась; а после вспыхнул свет, какого я прежде не видала, и он сгорел у меня на глазах так быстро, словно его коснулся гнев небесный».
Перо заскрипело.
Аврора стояла поодаль, отвернувшись, будто давала госпоже хотя бы подобие уединения.
«Если это колдовство, значит, я — ведьма. Если же нет, то я — всё равно убийца. Я не знаю, что страшнее».
Рука её замерла.
В памяти вдруг встал Теодор — светловолосый, ясноглазый, смеющийся, когда был ещё почти мальчиком; потом другой — уже в чёрно-золотом орденском одеянии, с солнечным знаком на груди, слишком красивый и слишком серьёзный для своих лет. Инквизитор первого ранга Ордена Солнца. Человек, обученный распознавать ересь, скверну и ложь.
Человек, которому она сейчас сама признавалась в том, за что других вели на костёр.
«Он возненавидит меня», — подумала Амелия, — «Нет. Он приедет».
Она судорожно выдохнула и продолжила:
«Я слышала, что в Ордене признана “Святая Цунами”, и что не всякая сила объявляется ересью из бездны. Я не смею надеяться на это для себя, но цепляюсь за эту мысль, как за край обрыва. Если во мне есть хоть что-то, что может быть не проклятием, скажи мне. Если нет — прошу тебя, приезжай всё равно. Я лучше приму суд из твоих рук, чем из рук чужих людей».
Её пальцы побелели на пере.
«Прошу тебя, не отдавай меня толпе. Не позволяй вести меня через площадь в клетке. Не давай им смотреть. Я вынесу смерть, если придётся, но не вынесу позора».
На этом месте она всё-таки разрыдалась — беззвучно, страшно, уткнувшись лбом в край стола.
Аврора шагнула было к ней, но остановилась.
Амелия сама подняла голову. Глаза её опухли, ресницы слиплись, но в лице уже проступило то упрямое отчаяние, какое иногда и держит человека на свете дольше молитвы.
Она дописала последние строки почти ровно:
«Если во мне ещё осталось для тебя что-то от сестры, которой ты когда-то обещал защиту, — помоги мне. Амелия».
Она долго смотрела на подпись с просьбой о помощи, похожей на шантаж. От осознания глаза застелили новые слёзы и стыд удушливой волной прилил к горлу. Но Амелия была страшно напугана, поэтому, будто этого оказалось мало, ниже, уже мельче и дрожащей рукой, приписала:
«Прошу тебя, поспеши».
Когда письмо было сложено, пальцы у неё совсем онемели.
Аврора подошла, осторожно взяла лист и спросила:
— Кому отдать?
— Думаю, ты знаешь это лучше меня. Карл фон Штайн, к счастью, не единственный, кому ты служила. Отдай самому надёжному человеку, какого только можно сыскать, — прошептала Амелия. — И скажи, что это для инквизитора первого ранга Теодора Эверарда. Только лично в руки. Только ему.
Аврора кивнула.
А Амелия осталась сидеть у окна, глядя в сад так, словно оттуда, сквозь утренний свет и липовые ветви, уже мог появиться её брат — не как судья, а как последнее чудо, на которое ещё осмеливалась надеяться её погибающая душа.
Глава 3. Дом Эверардов
До того, как в жизни юной графини появился запах горелой человеческой плоти, существовал её прекрасный семейный дом.
Не тот дом, который числится в бумагах и на картах, где рядом с именем хозяина стоят земли, доходы, арендаторы и старые долги. Не тот, который обсуждают за столами другие люди, прикидывая, много ли у Эверардов осталось серебра, сколько дочерей ещё не выдано замуж, и как скоро Генри Эверард начнёт вести себя скромнее прежнего. Нет.
Для Амелии дом был другим: дом был утренним солнечным светом на скатерти. Дом был запахом тёплого хлеба, воска, яблочной кожуры и маминых духов. Дом был смехом сестёр в соседней комнате, приездами уже взрослых старших братьев, и их тренировками с младшим. Дом был тяжёлой рукой отца на её макушке, когда он проходил мимо, и Теодором, который никогда не умел входить тихо, будто двери существовали исключительно для того, чтобы распахивать их плечом или просто сразу настежь.
Дом был голосами и прекрасной музыкой.
И, если бы кто-нибудь тогда сказал Амелии, что однажды она будет вспоминать всё это как утраченное небесное царство, она бы, наверное, рассмеялась. Потому что дети, даже самые умные, всегда уверены, что настоящее продлится дольше, чем оно умеет.
Утро выдалось ясным.
В большой и светлой столовой окна были распахнуты настежь. Сад за ними стоял в зелёном золоте раннего лета, и по тонким краям занавесей уже шевелился тёплый воздух. На длинном столе блестело серебро. Служанка расставляла чашки. Кто-то из лакеев нёс высокий кофейник, от которого шёл терпкий запах. На блюде темнели тосты, рядом стояли сливки, мёд, масло и ранняя клубника в маленькой фарфоровой чаше.
Эверарды собирались не одновременно, а волнами.
Сначала вошёл граф Генри — уже одетый, уже собранный, уже с тем лицом, на котором человек словно заранее простил всему миру необходимость в течение дня не оправдать его ожиданий. Высокий, светловолосый, крепкий даже в том возрасте, когда у иных мужчин осанка начинает предавать их вместе с друзьями и печенью. За ним — леди Шарлотта, и при одном её появлении в комнате как будто выпрямлялись не только люди, но и мебель. Она умела входить так, словно порядок следовал за ней по пятам.
Потом появились старшие.
Лоуренс — со своим обычным видом человека, которого уже с утра раздражают налоги, погода и большинство форм человеческого существования. Элеонора — идеально причёсанная, с таким выражением на лице, будто все вокруг обязаны наконец дорасти до серьёзного разговора. Матильда — чуть мягче, но не менее зоркая. Агнес и Маргарет — ещё не успевшие проснуться окончательно, зато уже готовые спорить, кому из них достанется последний абрикос. Потом Теодор — вихрем, как всегда. И уже в самом конце, когда почти все расселись, влетела Амелия. Уильям, самый старший, в этот день приехать не смог.
Макушки с белыми волосами, шурша нарядами, уселись за столом. Разных оттенков голубого и голубого с зелёным глаза детей, тоже их фамильная черта, воззрились на опоздывавшую Амелию.
— Простите! — выдохнула она, на ходу приглаживая волосы. — Я не услышала звонок.
— Потому что пела, — немедленно сказал Теодор.
Амелия бросила на него взгляд, в котором должно было уместиться всё сестринское возмущение, но вместо этого у неё только дрогнули губы.
— И что?
— И ничего, — ответил он, усаживаясь рядом с ней. — Просто так и скажи. Он смешно изобразил высокий девичий голосок, растягивая слова: «Ах, простите, дорогая семья! Я опять была занята тем, что делала дом приятнее для жизни».
Леди Шарлотта строго посмотрела на сына.
— Теодор.
— Что?
— Сядь прямо.
Он выпрямился.
— Уже.
Граф Генри спрятал улыбку в чашке. Пара сестёр фыркнули.
Амелия скользнула на своё место и только теперь выдохнула спокойно. Её ещё нельзя было назвать взрослой красавицей, но в ней уже было то самое — свет, от которого люди непроизвольно оборачивались. Светлые кудри, слишком мягкие для строгости утренней причёски, большие ясные глаза и лицо, которое в движении становилось ещё живее, чем в покое. Она была младшей, а младших любят особой любовью — как тех, кто как будто ещё не успел обрасти взрослой бронёй и оттого кажется почти общим ребёнком дома. Оттого ей многое прощалось по мелочам.
— Ты опять босиком ходила по галерее, — заметила Элеонора, глядя на неё поверх чашки.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что вижу улики: у тебя на подоле пыль от южного крыла.
— Это не улика, а оговаривание, — возразила Амелия.
— Это наблюдательность, — сухо сказала Матильда.
— И отсутствие жалости, — добавила Маргарет.
— Жалость вредна для светских нравов, — заключила, хихикнув, Агнес.
— Зато полезна для младших сестёр, — вставил Теодор.
— Тебе — особенно, — согласился Лоуренс, не поднимая глаз от тарелки.
В другой семье из этого уже могла бы выйти ссора. У Эверардов выходило обычное утро.
Амелия тянулась к сливкам, Маргарет — к засахаренной клубнике, Агнес оттеснила её локтем, Теодор немедленно перехватил блюдо и передал самой младшей сестре с видом человека, совершающего акт высокой справедливости. Шарлотта, мать семейства, вздохнула так, будто Святой Артемис лично наблюдает за всем этим безобразием…
— Семья!.. Ведите себя прилично, будто рабочие с голодного края! — воскликнула графиня.
Амелия замерла бы сейчас, услышь она эти слова. Словно из другой жизни.
Но тогда всё ещё было иначе, и мир был прост.
Тогда существовали только Орден Солнца, древние боги, вампиры, оборотни, ведьмы, Святые, чума, долги аристократов и их доходы, налоги, приличия и завтрак. И половина только в сказках.
Шарлотта вздохнула так, будто заранее знала цену каждому беспорядку, но всё же позволяла дому немного жить.
— Генри, — сказала она наконец, — если ты не вмешаешься, к концу недели они начнут драться за ягоды как наёмники в таверне.
— Наёмники обычно дерутся хуже, — заметил граф.
— Папа! — возмутилась Элеонора.
— Я лишь поддерживаю семейный разговор.
Слуги бесшумно подливали чай, кофе и морсы.
За окнами щебетали птицы. В саду, кажется, кричал мальчишка-конюх — должно быть, опять не поладил с новым жеребцом. И всё это было так крепко, так привычно, так правильно, что Амелии казалось: беда, о которой иногда говорят взрослые, живёт в каком-то другом мире. Не здесь. И не у них.
Она улыбнулась Теодору.
Он, как всегда, заметил сразу и улыбнулся в ответ — быстро, по-мальчишески, так, будто между ними существовал собственный тайный язык, который не надо было учить.
Теодор был для неё не просто братом. В большом доме, полном голосов, характеров и устоявшихся ролей, он был её самым понятным человеком. Не старший, не строгий, не снисходительный. Свой. Если дом был телом, то Теодор был в нём тем местом, где билось сердце без всякой важности и церемоний.
— Ты правда пела? — спросил он тише, пока остальные спорили о чём-то сиюминутном.
— Немножко.
— Что именно?
— «Псалом номер пять» для Святого Артемиса.
— И я не слышал?
— Это потому что ты спишь как убитый.
— Клевета. Я сплю как человек с чистой совестью.
— Это ещё подозрительнее.
Он фыркнул.
А в это время графу подали письмо: маленькая вещь. Просто лист с печатью, принесённый на подносе. Но Амелия потом много раз вспоминала именно этот миг — не потому, что в письме было нечто ужасное, а потому, что очень часто судьба входит в дом с самым вежливым видом на свете.
Генри разломил печать ножом для фруктов.
Леди Шарлотта едва заметно повела бровью — она считала подобную небрежность признаком мужского вырождения, но смирилась с нею много лет назад. Граф прочёл несколько строк, и лицо его изменилось ровно настолько, чтобы Шарлотта отложила чашку.
— Что там?
Граф поднял глаза.
— На севере снова чума. Мрут все: и животные, и люди.
Комната стала тише.
Не мёртвой. Не страшной. Но другой. Как будто в раскрытое окно вместе с тёплым воздухом вошло нечто холодное и встало за спинами.
Амелия посмотрела сперва на мать, потом на отца. Слово «чума» она знала давно, конечно. Все дети знают названия бедствий раньше, чем понимают их смысл. Но до этой минуты оно всё ещё жило где-то в рассказах старших, в старых молитвах, в страшных историях, которыми пугают слуг и глупых девочек. А теперь вошло в комнату вместе с утренним письмом.
— Насколько плохо? — спросил Лоуренс.
— Достаточно, чтобы к зиме поднялись цены, — ответил граф. — И достаточно, чтобы началась паника.
— Опять будут искать ведьм, — тихо сказала Элеонора.
— Опять будут жечь тех, кто не может дать сдачи, — поправил Генри.
Леди Шарлотта опустила взгляд.
— Люди любят объяснять мор чьей-то виной. Это проще, чем принять беспомощность.
— Тогда нужно искать не виноватых, а тех, кто может что-то сделать! — сказал Теодор.
Он сказал это с таким жаром, что Маргарет сразу усмехнулась.
— И кто же, по-твоему, будет это делать? Ты?
— Если потребуется, да. — Ответил тот со всей серьёзностью.
Теперь засмеялась Агнес. Даже у сдержанной Матильды дрогнули губы.
— Теодор победит чуму, — сказала Маргарет, едва-едва скрывая усмешку. — Потом лично изобличит всех ведьм, спасёт север и вернётся домой к ужину, ха-ха!
— И всё это до того, как матушка заметит, что он снова испортил подошвы новых сапог, — добавила Агнес, прикрывая рот ладонью и безуспешно пытаясь скрыть сарказм.
Теодор вспыхнул.
Он не умел скрывать свои чувства, никогда. Всё в нём жило на поверхности — благородство, обида, гнев, восторг. В этом было что-то бесконечно детское, и бесконечно хорошее. Именно поэтому над ним так легко смеялись те, кто уже начал учиться удобной светской взрослой иронии.
Амелия положила ладонь на его рукав.
Совсем легко. Почти незаметно.
— Я думаю, это весьма достойно, — сказала она негромко, но твёрдо.
Все посмотрели на неё.
Она не любила спорить вслух. Не потому что боялась — просто в ней не было этой нужды. Но если кто-то обижал Теодора за то, что в нём было лучшего, она почему-то не могла промолчать.
— Если человек хочет защищать других, — тихо продолжила Амелия, — то это, по-моему, не смешно. Даже если он ещё молод и пока не знает, как именно будет это делать.
За столом стало неловко.
Маргарет отвела глаза. Агнес кашлянула. Лоуренс сделал вид, будто целиком поглощён привезённым из-за рубежа торговой империи Ар-Мисад кофе. Леди Шарлотта посмотрела на младшую дочь очень внимательно — без упрёка, но с тем выражением, в котором мать вдруг замечает, что её ребёнок уже способен на внутреннюю прямоту, не зависящую от её наставления. Губы матери едва дрогнули от улыбки.
А Теодор так посмотрел на Амелию, будто она только что подарила ему меч, знамя и целое королевство в придачу.
— Благодарю тебя, Мили, — сказал он.
— Ешь, герой, — отозвалась она. — А то спасать мир будешь на пустой желудок.
Он всё-таки рассмеялся.
И это вернуло в комнату воздух.
Но не прежний.
Чума уже была здесь — не в виде трупов, не в виде чёрных знаков на дверях, а как мысль. Как начало отсчёта. Как тень, падающая не на людей сразу, а сперва на разговоры, на цены, на будущее дочерей, на вздохи матери у стола, на письма, которые теперь будут приходить чаще.
Генри сложил лист.
— Нам придётся быть осторожнее, — сказал он.
Леди Шарлотта кивнула.
— Да.
И Амелия увидела — не поняла ещё до конца, но увидела, — как мать на миг стала старше. Совсем чуть-чуть. На один вдох. На одну складку возле губ. На одну мысль, которую нельзя называть вслух.
Тогда Амелия ещё не знала, что чума входит в благородный дом не только болезнью, страшной сама по себе и несущей смерть.
Она входит расходами, срывом договоров.
Она входит страхом, который заставляет родителей раньше смотреть на дочерей не только как на любимых детей, а как на тех, кого надо успеть устроить.
Но пока это ещё не случилось.
Пока завтрак продолжался.
Маргарет всё же отняла у Агнес последний абрикос. Агнес обозвала её «хищницей». Теодор немедленно предложил решить дело дуэлью на ложках. Леди Шарлотта велела ему не позорить фамилию. Граф усмехнулся в светлые усы и сделал вид, что не слышал.
А потом всё кончилось уборкой посуды, как и должно было кончиться в доме, где утро ещё умеет быть просто утром.
Когда завтрак закончился, Амелия первой поднялась из-за стола.
Ей хотелось в музыкальную комнату. И вовсе не потому что девушка избегала тяжёлых разговоров — хотя, возможно, и поэтому тоже, — а потому что после всякой тревоги ей всегда хотелось привести мысли в порядок. А музыка для неё и была одним из способов приводить весь мир в порядок. Если пальцы ложились на клавиши правильно, если мелодия шла как надо, то казалось: ещё не всё развалилось. Ещё можно удержать форму произведения. И себя в ней.
Она уже дошла до двери, когда сзади послышалось:
— Мили, подожди!
Это, конечно, был Теодор.
Она обернулась.
— Ты всегда так кричишь, будто я сейчас же сяду на корабль и исчезну навеки, — хихикнула она.
— Ты идёшь петь без меня!?
— Это не преступление.
— Для меня — почти.
Он нагнал её в галерее. Они пошли рядом. Амелия не торопилась.
Солнечный свет падал на каменный пол широкими прямоугольниками. Пахло нагретой стеной, розами из сада и чем-то сладким с кухни.
— Ты правда думаешь, что я сказал не глупость? — спросил он уже тише.
Амелия даже остановилась.
— Ты всё ещё об этом?
— Да.
— Тогда слушай. — Она повернулась к нему совсем. — Я думаю, что ты часто говоришь слишком прямо, иногда нелепо. С теми и тем, кто к этому не готов. Иногда так, что хочется тебя стукнуть. — Она улыбнулась. — Но когда ты хочешь защитить кого-то или исправить что-то дурное, ты никогда не врёшь! А это — большая редкость в нашем мире!
Он молчал.
Солнце лежало на его светлых волосах. Лицо у него было ещё юное, но уже такое, на котором однажды очень легко будет представить и решимость, и боль, и священный долг.
— Значит, не глупость? — переспросил он.
— Нет.
— Тогда хорошо, — утвердительно сказал Теодор. — Потому что я всё равно это сделаю!
— Что именно?
— Что-нибудь великое! Вот увидишь.
Амелия засмеялась.
— Это ужасно расплывчатый план.
— А я ещё дорабатываю детали, — смущённо расплылся он. — Но ты будешь гордиться мной.
Она хотела ответить, но тут в дальнем конце галереи, у раскрытого окна, мелькнула ещё одна фигура.
Кассиан Авриат.
Он стоял, прислонившись плечом к колонне, и, судя по выражению лица, слышал достаточно, чтобы потом использовать это против них обоих до глубокой старости. Рыжие волосы в солнечном свете отливали медью, светлые глаза щурились с ленивым весельем, а нос с лёгкой горбинкой придавал ему тот самый вид, который порой бывает у обаятельных людей с сомнительным благоразумием. Он выглядел так, будто родился не для тишины библиотек и не для безупречной службы в канцелярии, а для дорог, шуток, неприятностей и лёгкой, неистребимой веры в то, что всё как-нибудь обойдётся.
— Надеюсь, я не помешал великому будущему? — спросил он.
— Помешал, — отрезал Теодор.
— Отлично. Значит, день начался не зря.
Амелия улыбнулась прежде, чем успела этого не делать.
Кассиан был одним из тех людей, рядом с которыми дом тоже становился живее. Не своим — своим он не был и никогда бы не стал, как бы часто ни входил через парадную дверь, — но привычным коридорам юноша шагал, как любимая неправильность в знакомой и плохо заученной мелодии.
— Ты опять подслушиваешь, — сказала она.
— Не опять, а всё ещё, — уточнил он. — И вовсе не подслушиваю, а страдаю от избыточной слышимости ваших благородных замыслов. Стены нынче тонко строят.
— Теодор собирается совершить что-то великое, — гордо сообщила Амелия.
— Боюсь, это заметно.
— А ты, конечно, собираешься только язвить со стороны?
Кассиан приложил руку к груди.
— Сударыня, язвить со стороны — важнейшая обязанность любого грамотного порядочного человекав Ильведоре!
— Он безнадёжен, — сказал Теодор.
— Нет, — мягко ответила Амелия. — Он просто Кассиан.
И это почему-то заставило его замолчать на целое мгновение. Их обоих. Совсем коротко. Но Амелия заметила.
Тогда, впрочем, она не придала этому значения.
Тогда ей казалось, что такие вещи вечны: Теодор будет говорить о несуществующих благородных подвигах, Кассиан — насмешничать, дом Эверардов — стоять, а она — петь в музыкальной комнате, пока мать в очередной раз не велит ей думать о чём-то более полезном.
Она ушла от них по галерее к дальнему крылу, где стоял старый клавесин, арфа, и на полках лежали духовые: большой и малый кларнеты, флейта пикколо и три губных гармошки.
И когда её пальцы коснулись клавиш, дом снова наполнился музыкой.
Не для гостей, смотрин, будущего мужа.
Просто для своих.
Мелодия была светлая, тёплая, почти детская — как будто ничего дурного не могло случиться с тем местом, в котором она звучит. За открытыми окнами сиял сад. В коридоре кто-то прошёл, не замедлив шага. Внизу снова засмеялись сёстры. И на миг всё совпало так правильно, что даже тревога, принесённая утренним письмом, показалась чем-то далёким, неуместным, почти выдуманным.
А много позже, сидя за чужим столом и чувствуя запах гари под ногтями, Амелия вдруг с такой болью вспомнит именно это утро — клавесин, летний воздух, Теодора в галерее и рыжий солнечный отблеск в волосах Кассиана, — что ей покажется: всё её счастье уместилось в несколько часов, и никто тогда не понял, что они уже начали уходить.
Кассиан подошёл и тихо попросил:
— Пой нам всегда…
Тронутая до глубины души Амелия затянула третий псалом, посвящённый Святому Артемису. И к ней устремились внимательные уши и глаза.
Глава 4. Возможные решения проблем
В знатных домах, в том числе и в доме Эверардов, никто не объявлял начало брачного сезона вслух.
Для этого не требовалось ни торжественной даты, ни особого семейного совета, ни материнского: «ну что ж, девочки, пришло время».
Всё начиналось гораздо тоньше: с новых лент и вееров, заказанных чуть раньше обычного. С внимательности, с какой леди Шарлотта начинала смотреть на счета. С того, что в разговорах за ужином чаще звучали чужие фамилии. С редких, но многозначительных писем и следующих за ними визитов тётушек. С того, что Элеонора вдруг чаще сидела у окна с вышиванием, а Матильду стали просить не читать за столом. С перемены воздуха.
Даже Амелия, которой было всего тринадцать, почувствовала это сразу.
Дом не сделался хуже. Он просто стал собраннее. Будто все нити, прежде свободно развешенные по комнатам, кто-то незаметно начал подтягивать к одной невидимой точке.
— Сядь прямо, — сказала леди Шарлотта за завтраком.
— Я и так прямо, — ответила Маргарет.
— Нет, ты живописно согнулась.
— Это почти то же самое.
— Для хорошего брака — нет.
Тишина, возникшая после этой фразы, была недолгой, но примечательной.
Амелия перевела взгляд с матери на сестёр.
Элеонора сделала вид, что слишком занята чаем. Матильда опустила глаза. Агнес тут же усмехнулась. Маргарет выпрямилась так резко, словно позвоночник ей продали отдельно и только что вручили обратно бесплатно.
Генри Эверард кашлянул в чашку.
— Шарлотта.
— Что? — ровно спросила его жена.
— Может быть, не прямо за вареньем?
— Если девушка не способна услышать слово «брак» рядом с вареньем, ей тем более рано замуж.
Теодор фыркнул.
Леди Шарлотта повернулась к нему так медленно, что даже он успел понять свою ошибку до того, как она открыла рот.
— Ты хочешь что-то сказать?
— Нет, мама.
— Тогда ешь молча.
— Уже.
Амелия едва не улыбнулась.
Ей нравилось смотреть, как матушка управляется со всеми сразу. В этом была особая красота — не мягкая, как в песнях о материнской любви, а строгая, как в хорошем орнаменте. Леди Шарлотта не повышала голоса, не устраивала сцен, не жаловалась на судьбу. Она просто держала дом так, как другие держат осанку: потому что с таким количеством отпрысков иначе всё расползётся.
Но в то утро Амелия впервые заметила под этой стройностью нечто новое.
Особо крупный, судя по выражениям лиц родителей, счёт.
Мать не смотрела на дочерей как на вещи — нет, никогда, — но как на судьбы, которые нужно успеть устроить прежде, чем мир станет ещё менее милосердным. И от этого в её взгляде появилась та особая твёрдость, которую Амелия пока не умела назвать, но уже чувствовала кожей.
После завтрака в дом привезли ткани.
Это и было настоящим объявлением сезона.
Два больших тюка с южным шёлком и северными мехами, коробку с лентами, новые вуали, перчатки, несколько отрезов светлого батиста, образцы кружев и три футляра с украшениями, не слишком богатыми, но достаточно изящными, чтобы при хорошем свете казаться дороже. П также ароматы, которые в их семье заказывались неизменно, это уже была фактически традиция: эвкалипт, цитрусы с жимолостью и сладкий иланг - иланг, которым торговали мирценцы.
— Всего лишь посмотреть, — сказала леди Шарлотта.
— Это всегда означает беду, — шепнул Теодор Амелии.
— Тише, — шепнула она в ответ.
Они стояли в дверях гостиной и смотрели, как старшие сёстры разбирают ткани. Слуги разворачивали шёлк. Маргарет уже спорила, что кремовый ей идёт лучше голубого. Агнес утверждала обратное исключительно из принципа. Матильда ощупывала кружево с таким видом, будто собиралась разоблачить в нём государственную измену. Элеонора держалась спокойнее остальных, но по тому, как она выпрямилась и как тщательно скрывала это, было ясно: даже ей не всё равно.
— Зачем вы тут стоите? — спросила Шарлотта, не оборачиваясь.
— С восхищением наблюдаем семейную историю, — ответил Теодор.
— Уйди, пока я не велела тебе примерять вуаль.
— Это угроза?
— Это предупреждение.
Тео немедленно исчез.
Амелия, напротив, подошла ближе.
Её никто не прогонял. Она ещё была младшей, почти ребёнком. Её участие не воспринималось как конкурентное. Напротив, в таких случаях девушка оказывалась полезна: могла подать булавки, распутать ленту, принести ножницы, сказать сестре что-нибудь ласковое, когда та вдруг начнёт злиться на собственное отражение.
— Подойди, Мили, — сказала Шарлотта. — Держи край.
Амелия послушно подхватила гладкую ткань.
Шёлк был прохладный и мягкий, скользящий между пальцами, как вода. На солнце он казался почти живым. Свет из окна ложился на него золотисто, и вдруг Амелии показалось, что если чуть-чуть повернуть полотно, если поднять руку выше, если самой встать чуть левее, то лицо Элеоноры станет ярче. Теплее. Красивее.
Она моргнула.
Элеонора стояла перед зеркалом — и действительно словно расцвела.
Ничего особенного не произошло. Никто, кроме Амелии, не заметил никакого чуда. Просто свет лёг удачно. Просто шёлк вспыхнул и засветился мягче. Просто сероватый оттенок утреннего неба в окне вдруг сделал кожу старшей сестры чище и нежнее.
Но Амелия почувствовала это почти физически.
Как будто тёплая ниточка скользнула через пальцы.
Она невольно повернула ткань ещё чуть-чуть.
И стало ещё лучше.
— Вот так, — сказала вдруг Шарлотта, глядя на Элеонору. — Да. Вот теперь хорошо! Генри, посмотри. Разве не чудесно?
Граф, до этого делавший вид, что его вовсе нет в комнате с женскими приготовлениями, поднял глаза от бумаг.
— Очень хорошо, — сказал он, и в голосе его прозвучало настоящее облегчение. Потому что говорить правду легко и приятно.
Элеонора почти улыбнулась.
Маргарет немедленно объявила, что такой свет нарочно устроили не для неё. Агнес возразила, что у Элеоноры просто лицо умнее и потому на нём всё сидит благороднее. Матильда сдержанно сказала, что спорить с удачным шёлком — ниже достоинства разумного человека.
Но Амелия уже не слушала.
Она смотрела на свои руки.
Тонкие, светлые, девичьи руки, в которых не было ничего особенного — и всё же только что ей отчётливо почудилось, будто не одно окно здесь решало, как будет падать свет.
«Глупости», — подумала она. «Я просто удачно встала».
Но мысль не ушла, а к вечеру приехали гости.
Среди них не было великих и страшных, о которых потом говорят годами, а обычные для хорошего дома люди: соседняя вдова с двумя племянниками, полковничья супруга со своим сыном, двое кузенов от дальней ветви, сын местного судьи, ещё какой-то властный на вид и богато одетый господин с матерью, старый знакомый Генри и, разумеется, тётушка Ирен, которая являлась на все подобные собрания с видом женщины, лично поставленной судьбой следить, чтобы никто не вышел замуж недостаточно уместно.
Леди Шарлотта не любила шумных смотрин.
Она предпочитала вечера, похожие на обычные семейные собрания ровно настолько, чтобы все понимали, что это неправда, но делали вид, что так и задумано.
Амелии велели быть в светло-голубом.
— Не белом? — спросила она.
— Белый для тебя слишком явный цвет, — отрезала мать. — Ты пока не невеста.
Это было сказано без жестокости. Просто как факт.
И Амелия кивнула. Она не обиделась. Ей и в голову не пришло бы хотеть быть главной в такой вечер. Наоборот — ей было приятно, что можно помогать Элеоноре, подавать, поддерживать, быть рядом, не стоя при этом под оценивающими взглядами господ.
Перед тем как спуститься, Шарлотта остановила её у окна.
— Мили.
— Да, мама?
— Сегодня ты сядешь за клавесин после чая.
Амелия моргнула.
— Я?
— Да. Ненадолго. Две пьесы. Не более.
— Но это же вечер Элеоноры.
— Именно поэтому ты и сядешь, а она будет петь, — спокойно сказала Шарлотта. — Хорошая музыка делает всё мягче. Люди становятся добрее. Разговоры текут легче. Лица — приятнее. И твоя сестра будет чувствовать себя увереннее, если рядом будет что-то родное.
Амелия смотрела на мать несколько мгновений.
Потом улыбнулась, и тихо кивнула.
— Хорошо, приму на себя такую ответственность!
Шарлотта коснулась её щеки.
— Ты умница.
И в этом было всё, что характеризовало Шарлотту, как многодетную мать. Её просьбы не были приказами хозяйки дома, использованием и желанием постоянно производить впечатление. В них была сдержанность. И любовь в них была явной тоже. Но любовь, давно научившаяся работать руками.
Вечер начался мягко.
Свечи, чай, смех, обычные расспросы, разговор о погоде, о северных трактах, о ценах на ткань, о слухах при дворе, о чуме, которую пока все упоминали так, словно достаточно говорить о ней в третьем лице, чтобы не впустить ближе. Элеонора держалась прекрасно. Матильда поддерживала беседу, где надо. Маргарет уже сияла слишком ярко, и Агнес то и дело ловила на себе укоризненные материнские взгляды.
Амелия сидела чуть в стороне.
Сначала.
Потом Шарлотта едва заметно кивнула ей.
И она подошла к клавесину.
Разговоры сразу сделались тише, хотя никто формально не умолкал. Так всегда бывает с хорошей музыкой: она не требует внимания, но забирает его всё равно.
Амелия села, расправила платье, положила пальцы на клавиши.
И снова почувствовала это.
Свет.
Закат уже уходил, но в окна ещё лилось последнее золотое. Оно легло на крышку клавесина, на её руки, на щёки сидящих рядом людей. И Амелия вдруг поняла, что если чуть повернуть голову, если сесть не совсем прямо, если позволить себе этот крошечный внутренний толчок — не движением даже, а желанием, — то воздух станет теплее.
Она не знала, как объяснить это самой себе.
Но сделала.
И первая пьеса полилась легко.
Лишенная печали, но и не торжественная — живая, светлая, как движение воды в садовом канале. Амелия играла чисто, без жеманства, без попытки поразить. Просто хорошо. Так, чтобы в комнате стало уютнее. Чтобы тётушка Ирен меньше морщилась. Чтобы молодой господин напротив Элеоноры перестал бояться собственных рук. Чтобы сама Элеонора, сидя под мягким светом у окна, казалась именно такой, какой её хотела видеть мать: спокойной, благородной, ясной.
И снова это сработало.
Никто из гостей не ахнул, упав в обморок. Никто не заметил чуда и не было никакого явного волшебства. Но лица словно смягчились. Даже разговоры стали течь ровнее. А молодой человек у камина в военной форме, до того смотревший мимо, вдруг посмотрел на Элеонору с интересом, который нельзя было списать на вежливость. На тот момент никаких договорённостей о браке не случилось, и всё же Амелия почувствовала тёплое, почти сладкое головокружение.
Как будто ей вдруг открыли маленькую тайну мира.
Она доиграла первую пьесу, потом вторую — чуть веселее, подвижнее. После неё гости заулыбались, кто-то даже тихо захлопал в ладони. Тётушка Ирен сказала, что музыкальность младших сестёр всегда украшает семью, если не становится манерностью. Граф Генри посмотрел на дочь с неожиданной нежностью. А Шарлотта — вот это Амелия запомнила лучше всего — посмотрела так, будто на мгновение увидела перед собой не только ребёнка, но и будущую опору.
После этого вечер уже покатился сам.
Гости заговорили свободнее. Элеонора порозовела, узнав имя маркиза Андриена, но ей так и не довелось с ним пообщаться. Маргарет прекратила отчаянно блистать. Даже Агнес вела себя почти прилично — что для неё само по себе было разновидностью подвига. О которых мечтал Теодор.
Вечер получился слишком соседским и семейным, чтобы исправить их положение.
Позже, уже ночью, когда свечи в коридорах погасили, а платье лежало сложенное на стуле, Амелия долго сидела у окна и думала только об одном.
О свете.
О том, как он лёг на шёлк утром.
О том, как оживил комнату вечером.
О том, что она будто бы может его чуть направить, чуть удержать, чуть пригласить — не руками, не словами, а самой собой.
Это было странно.
Немного страшно.
Но не страшно по-настоящему.
Скорее, как первая тайна, которую хочется спрятать не потому, что она дурная, а потому, что она только своя.
И потому Амелия никому ничего не сказала.
Ни матери.
Ни Теодору.
Ни Кассиану, который, конечно, весь вечер смотрел то на неё, то на гостей с видом человека, уже подозревающего, что в хороших домах самые опасные вещи всегда происходят тихо.
Она просто легла спать с этой новой маленькой тайной внутри.
И не знала, что однажды этот же показавшийся ей волшебным свет не сделает чьё-то лицо красивее.
А сожжёт человека до костей.
Глава 5. До того, как всё сгорело
Пока в доме Эверардов готовились к очередным смотринам, как к войне, в портовых складах Линнеполя кипела иная работа.
Фалалей сидел за массивным дубовым столом, заваленным накладными, расчётами пошлины и образцами сушёных трав. В помещении пахло смолой, сырой дубовой бочкой и терпким, глубоким ароматом пряностей, доставленных последним сольвейгским кораблем. Дамиан стоял у высокого окна, выходившего на мост через канал, и слушал крики чаек на корме у мирценцев, и глухой стук бочек, перекатываемых на набережной.
— Слухи с севера подтверждаются, — ровным тоном произнёс Дамиан, не оборачиваясь. — В северных приходах закрывают тракты. Заболевших уже не вывозят, приходы запирают изнутри на карантин. Цены на зерно поднимаются ежедневно.
Фалалей даже не поднял головы от бумаги, только сделал размашистую пометку на полях. Но лицо его окрасила расчётливая усмешка.
— Паника — прекрасный покупатель, Дамиан, — добродушно заметил он, аккуратно промокнув чернила. — Когда люди боятся умереть от мора, они отдают последние гроши за все, что пахнет хоть сколь-нибудь целебно или съедобно. У меня амбары полны, а один я столько не съем. — Хохотнул Обжора. — А ещё наши масла: эвкалипт, жимолость, смола из южных провинций, даже обычная сушёная мятная труха — теперь всё это уходит по цене серебра.
— Лекари утверждают, что травяные прикуриватели и масла не спасают от моpa, — спокойно заметил Дамиан, оглянувшись.
— Разумеется, не спасают! — Фалалей развёл руками с искренним гостеприимным радушием, будто угощал собеседника редким вином. — Но они дают людям утешение и благоухание в доме, где иначе пахло бы лишь страхом, воском и разложением. А за ощущение безопасности люди всегда платят вдвойне. К тому же, пока благородные господа сбывают зерно и судорожно ищут выгодные браки для своих дочерей, чтобы перекрыть долги, наш торговый дом расширяет склады. Никто не хочет пахнуть смертью.
Он откинулся на спинку кресла и отпил из кубка.
— Главное — не задерживать поставки специй и утренних апельсиновых вод для столицы. Пусть графские дома думают, что жизнь продолжается, пока их счета растут. В моей тетради должников уже и корона в очередной раз прописалась. — Тут улыбка торговца стала почти плотоядной, как и положено древнему вампиру. — Вели удвоить заказ на эвкалиптовые масла у мирценцев. Мора они не остановят, но наш кошелек от него точно не пострадает.
Дамиан лишь слегка кивнул, коротко ответив:
— Будет исполнено.
В тот же день в дом Эверардов привезли очередные предметы туалета для дам “просто посмотреть”, превратившиеся в очередные траты. Генри терпел, Фалалей был счастлив, а Амелия? Амелия пела песни, не подозревая о дальнейшей своей судьбе. Ведь до смерти Карла фон Штайна и брака с ним существовали иные утра.
Те, в которые серебро на столе блистало так спокойно, словно мир был устроен правильно; те, в которые солнечный свет ложился на скатерти длинными золотыми полосами, а слуги ступали неслышно, подавая горячий хлеб с маслом, сливки, мёд с орехами и яблоки; те, в которые Амелии казалось, что зло, о котором так много шепчутся взрослые, живёт где-то далеко, по ту сторону холмов, дорог и чужих фамилий.
Дом Эверардов стоял на высоком, продуваемом ветрами месте, и летом окна большой столовой почти всегда были открыты. Сквозь них доносился запах роз из нижнего сада и сырой зелени после ночного тумана. По утрам этот дом дышал покоем старой семьи, достаточно богатой, чтобы не думать о каждом потраченном куске сахара, и достаточно благородной, чтобы делать вид, будто никакие беды не могут подступить к его порогу слишком близко.
За длинным столом в то утро собрались почти все.
Во главе сидел граф Генри Эверард, человек ещё крепкий, с прямой осанкой и светлыми глазами, в которых мягкость давно научилась соседствовать с заботой. По правую руку от него — леди Шарлотта, его супруга, прекрасная даже в той неподвижной, почти церковной сдержанности, какую с возрастом обретают женщины старой крови. Светлые волосы её были уложены безупречно, кружево на утреннем платье — идеально выглажено, а голос всегда звучал так, словно мир должен держаться хотя бы потому, что она велела ему держаться.
Лоуренс, старший из братьев, уже носил на лице ту самую тень взрослого мужского недовольства, с которой люди начинают смотреть на государственные бумаги, плохие урожаи и младших родственников, говорящих невпопад. Уильям молчал. У него только родился первый сын. На лице была написана бессонная ночь под крики младенца.
Рядом сидели сёстры: Элеонора, Матильда, Маргарет и Агнес — каждая по-своему хороша, и все они наполняли конец стола шелестом юбок, тонким звоном ложечек, полушёпотом, едва сдерживаемым материнским взглядом.
Амелия сидела ближе к младшему краю, рядом с Теодором.Светлые волосы спадали на плечи мягкими волнами, большие голубые глаза смотрели слишком открыто для дома, где уже начали учиться скрывать тревоги.
Ей тогда было ещё столько, сколько бывает девочкам, привыкшим считать мир надёжным. Она была самой младшей — а младших в хороших семьях любят особенной, чуть беспечной любовью. Им чаще прощают рассеянность, чаще уступают лишний кусочек пирога, чаще гладят по голове, словно у них впереди ещё бесконечно много времени, чтобы столкнуться с настоящей жизнью.
Теодор, сидевший рядом, был тогда ещё очень юн — не по годам, а по той горячей прямоте, с которой некоторые юноши уверены, будто достаточно захотеть добра, чтобы добро восторжествовало. Он был хорош собой тем ясным, благородным образом, каким нередко бывают младшие сыновья старых домов: светлые волосы, открытое лицо, внимательный взгляд и неистребимое желание однажды оказаться полезным миру.
Разговор за столом сперва шёл о малом: о поставках шерсти, о письме от дальних родственников, о том, что в южной оранжерее снова слишком рано распустились лимонные цветы.
Потом графу подали письмо.
Он разрезал печать ножом для фруктов — маленькое семейное кощунство, на которое леди Шарлотта отозвалась едва заметным движением бровей, — и стал читать. По мере чтения лицо его менялось всё меньше, но именно эта скупость перемен и выдавала дурные новости.
Шарлотта первой отложила чашку.
— Генри?
Он дочитал до конца, сложил письмо и положил рядом с тарелкой.
— В северных приходах вновь чума, — сказал он.
Шум за столом стих так быстро, будто кто-то накрыл всю семью стеклянным колпаком.
Амелия взглянула сперва на мать, потом на отца. Слово это ей было знакомо, как знакомы детям слова «буря», «война» или «моровое поветрие»: с достаточной степенью ужаса, но без полного понимания меры.
— Насколько?
— Достаточно, чтобы цены на зерно поднялись ещё к зиме, — ответил граф. — И достаточно, чтобы началась новая паника.
Одна из сестёр тихо ахнула. Другая перекрестилась.
— Опять будут говорить о ведьмах, — заметила леди Шарлотта с тем холодным спокойствием, в котором уже звучало осуждение всей человеческой глупости разом.
— Будут, — сказал граф. — А вместе с тем — жечь травниц, повитух и всякую несчастную вдову, на которую удобнее всего свалить гнев небес.
Теодор, до того молчавший, резко выпрямился.
— Тогда нужно найти настоящую ведьму, — сказал он с жаром, который в мальчишеских устах всегда звучит немного трогательно и немного смешно. — Ту, что насылает мор. И остановить её.
Лоуренс усмехнулся, не поднимая глаз от бокала.
— Разумеется. И ты, вероятно, намерен сделать это сам.
— Если потребуется — да, — ответил Теодор так быстро, что стало ясно: он давно уже думал нечто подобное, только случая сказать не было.
Теперь улыбнулась одна из сестёр. За нею другая. Через миг смешок прошёл по всей молодой половине стола, словно лёгкий ветерок по траве.
— Теодор спасёт королевство, — проговорила Маргарет, прикрыв рот салфеткой.
— Не королевство, а сразу всех, — добавила Агнес.
— А потом его нарисуют на храмовой фреске рядом со Святым Артемисом, — сказала Матильда.
Даже граф не удержался от короткой улыбки. Только Теодор мгновенно покраснел — не от стыда, а от той острой юношеской обиды, когда самое искреннее твоё намерение встречают как забаву.
— Я говорю серьёзно, — произнёс он, и голос у него стал ниже. — Кто-то ведь должен что-то делать, а не только сидеть за столом и ждать, пока беда сама уйдёт.
— Мой дорогой, — сказала мать мягко, но уже с оттенком предостережения, — мир не лечится одними благородными порывами.
Он хотел возразить, но рядом тихо пошевелилась Амелия.
Она положила ладонь на его руку — легко, почти незаметно, будто боялась привлечь лишнее внимание к его унижению. Теодор вздрогнул и посмотрел на неё.
— Я думаю, это очень достойное желание, — сказала она.
Голос её был негромок, но за столом стало так тихо, что слова разошлись без труда до самых дальних мест.
— Если Святой Артемис вложил в чьё-либо сердце стремление защищать слабых, — продолжила Амелия, глядя на брата с той ясной серьёзностью, какая бывает только у очень юных и очень добрых людей, — то смеяться над этим не самая добрая наша черта. Мне кажется, в этом больше благородства, чем в тех намерениях, которые звучат разумнее, но служат лишь нашему удобству.
Она сказала это так сдержанно, так прилично и вместе с тем так прямо, что сёстры сразу уткнулись в тарелки. Лоуренс кашлянул. Даже граф бросил на младшую дочь взгляд, в котором смешались удивление и невольное одобрение.
Теодор же расплылся в такой благодарной, такой мальчишески счастливой улыбке, что Амелия едва сама не улыбнулась в ответ.
— Благодарю тебя, Мили, — сказал он тихо.
Она чуть качнула головой, словно отвечая: разумеется.
«Ты всегда должен говорить, если думаешь о чём-то добром», — подумала она тогда, но не сказала вслух. «Иначе все лучшие люди на свете так и будут молчать, пока глупые и жестокие распоряжаются всем».
Граф откинулся на спинку кресла и, помолчав, снова коснулся письма.
— Как бы то ни было, — произнёс он уже иным тоном, деловым и тяжёлым, — смеяться нам особенно не с чего. Чума означает убытки. Поставки задерживаются. Долги же, напротив, являются всегда вовремя.
Никто не засмеялся.
Леди Шарлотта медленно сложила руки на столе.
— Насколько дурно всё обстоит?
— Не катастрофически, — ответил граф, что в устах человека его склада почти всегда значило: достаточно дурно, чтобы не говорить всей правды при детях. — Однако нам придётся быть благоразумными.
Лоуренс сразу понял.
— Вы хотите сократить расходы?
— И это тоже. Но прежде всего — подумать о выгодных союзах.
При слове «союзы» несколько сестёр едва заметно напряглись. В знатных семьях дочери с самого детства знают, что однажды их назовут этим словом так же спокойно, как урожай, владения или контракты.
— Старшие девочки уже на возрасте, — негромко сказала мать. — Мы не можем более откладывать.
Амелия опустила глаза в тарелку. Разговор этот пока не касался её прямо, но женское сердце, даже самое юное, распознаёт звук своей будущей клетки задолго до того, как дверца захлопнется.
— Я полагаю, — продолжила леди Шарлотта, — прежде всего нам следует подумать об Элеоноре и Матильде.
Граф кивнул.
— Именно так.
Маргарет побледнела — вероятно, от облегчения, что очередь пока не её. Агнес, напротив, выпрямилась, словно уже прикидывала, кто именно может быть предложен дому Эверардов в качестве желанного зятя. Лоуренс помрачнел ещё сильнее: как большинство старших братьев, он, вероятно, считал семейную необходимость разумной, но всё же не находил в ней ничего приятного. Уставший Уильям молчал.
И только Теодор вспыхнул снова.
— Это несправедливо, — сказал он.
На сей раз мать посмотрела на него уже строго.
— В жизни, мой сын, многое несправедливо.
— Да, но…
— Но если ты намерен однажды управлять хотя бы собственным домом, — сухо заметил граф, — тебе придётся усвоить, что семья иногда спасается не тем, что ей нравится, а тем, что возможно.
Повисло молчание.
Амелия чувствовала, как рядом напряглась рука Теодора. Он ещё не умел скрывать своих чувств. Ему казалось, что каждую беду можно оспорить, если назвать её вслух. Амелия любила в нём именно это — и уже тогда, быть может, немного боялась за него.
Она снова накрыла его пальцы своими.
На этот раз он не обернулся, но слегка сжал её руку в ответ.
За окнами плыли медленные летние облака. В саду перекликались птицы. Серебро поблёскивало. Слуги бесшумно меняли блюда.
Именно так, среди утреннего света, варенья в тонких розетках и разговоров о чуме, деньгах и браках, судьба обыкновенно и входит в дом: не с громом, а с хорошо поставленным голосом отца семейства.
Позднее Амелия часто пыталась вспомнить, почувствовала ли она в тот миг собственную участь.
Поняла ли, что однажды и её имя будет произнесено тем же ровным, благоразумным тоном.
Что её тоже сочтут необходимой жертвой.
Что её белые руки, привыкшие гладить шёлк и перелистывать молитвенники, будут однажды дрожать над человеческим пеплом.
Но тогда она ещё была слишком молода для такого знания.
И потому, когда завтрак окончился, а сёстры поднялись из-за стола, перешёптываясь о вероятных женихах, Амелия лишь задержалась на полшага, чтобы дождаться Теодора у дверей.
Он шёл мрачный, стиснув челюсти, словно уже сейчас собирался один выступить против всех бед на свете.
— Не сердись, — сказала она мягко.
— Они смеялись.
— Потому что ты говорил от сердца, а люди часто защищаются смехом, когда слышат что-то слишком хорошее для себя.
Он посмотрел на неё искоса, и в глазах его всё ещё жило оскорблённое юношеское пламя.
— Ты в самом деле думаешь, что я не сказал глупость?
Амелия улыбнулась — не насмешливо, а так, как улыбаются лишь тем, кого любят всей душой.
— Я думаю, что если в нашем доме и есть человек, которому суждено однажды совершить что-то великое, то это ты, Теодор.
Он замер.
Потом — как это часто бывало рядом с нею — лицо его вдруг совершенно просветлело.
— Тогда я это и сделаю, — сказал он.
И Амелия, не ведая, как страшно иногда сбываются обещания, ответила:
— Я в этом не сомневаюсь.
После завтрака она вышла в галерею, где высокие окна уже светлели, отражая утро. Там пахло воском, камнем и прохладой. Из сада тянуло влажной землёй и последними розами.
— Ты говорила это не из жалости, ведь правда?
Теодор догнал её почти сразу.
Амелия обернулась.
— Что именно?
— Что я способен на нечто большее, чем быть посмешищем за семейным столом.
Она посмотрела на него с мягким удивлением.
— Разумеется, не из жалости.
— Тогда хорошо, — сказал он слишком быстро, будто боялся услышать иное.
Амелия улыбнулась.
— Ты вечно говоришь так, словно собираешься спасать мир.
— А если и собираюсь?
— Тогда миру лучше вести себя прилично.
Теодор фыркнул. И именно в это мгновение от колонны отделилась ещё одна фигура — высокая, чуть небрежная, слишком вольная для домашнего уклада Эверардов.
Кассиан Авриат.
Он не принадлежал семье по крови, но принадлежал её детству так прочно, что Амелия не помнила времени без него. Друг её игр, спутник тайных побегов к реке, свидетель первых песен, которые она распевала, сидя босиком на старой каменной ограде. Его не воспринимали всерьёз — и, возможно, именно потому рядом с ним можно было быть самой собой.
— Если Теодор собрался спасать мир, — заметил Кассиан, — то я бы на месте мира уже начинал молиться.
Теодор смерил его взглядом.
— А я бы на твоём месте начинал кланяться будущему герою.
— Непременно, — сказал Кассиан и поклонился так преувеличенно, что Амелия не выдержала и рассмеялась.
Этот смех, лёгкий, серебристый, отозвался под каменными сводами галереи.
Они были молоды. Дом ещё стоял крепко. Родители оба были живы. Брак был только словом, а не приговором. Чума казалась бедствием далёким, хотя уже шла по дорогам. И никто из них не знал, что однажды Амелия будет стоять над обугленным телом мужа и вспоминать это утро как нечто почти райское.
Она смеялась.
И, должно быть, именно это воспоминание потом причиняло ей особенную боль.
Глава 6. Старшая сестра выходит замуж
После того вечера, когда Кассиан попросил её петь, память Амелии ещё долго хранила это чувство — странное, тёплое, почти невесомое, словно кто-то на краткий миг коснулся не её руки, а самой души. Но жизнь благородной девушки редко позволяет долго жить одним воспоминанием.
Дом Эверардов уже вступил в ту пору, когда каждая дочь невольно становится частью большого, красиво устроенного, беспощадного торга, именуемого добрым словом — браком.
В их доме это называли смотринами.
Для постороннего глаза всё выглядело почти изящно: музыка, шёлк, цветы, серебро, приглушённые разговоры, материнская забота, мягкие улыбки, мужская учтивость. Но Амелия уже тогда, сама не зная почему, чувствовала в этих вечерах нечто от ярмарки драгоценностей, где каждая вещь ещё лежит на бархате, но уже ожидает руки, которая укажет на неё и назовёт цену.
Первой по-настоящему блистала Элеонора.
В тот вечер её одели не в алый, а в глубокий винный цвет — оттенок спелого граната, старого вина и королевских портьер. На фоне этого насыщенного, благородного тона её золотые волосы казались ещё ярче, почти солнечными, а несколько рубинов, вплетённых в причёску и закреплённых у горла, вспыхивали при каждом повороте головы, будто в них жило собственное пламя. Шарлотта Эверард, с присущей ей безупречной точностью, понимала, как следует выставлять дочерей миру: Элеонора должна была запомниться сразу.
И она запомнилась.
В гостиной собралось несколько знатных семейств. Среди гостей были братья Фон Штайн — Кайл Фон Штайн и Карл Фон Штайн, оба ещё неженатые, оба из тех мужчин, которых матери рассматривают особенно внимательно, даже если улыбаются при этом рассеянно. Был и маркиз Адриен де Вальмон из старинного военного рода с безупречной репутацией. Были и другие — граф Кристиан де Ларне, барон Теобальд де Рошфор, герцог Габриэль де Монрево, — каждый с фамилией, достойной гербов, поместий и длинных родословных.
Дочерей представляли по старшинству и достоинствам, как заведено в лучших домах. Одна была известна своим воспитанием, другая — рукоделием, третья — редкой кротостью, четвёртая — умением держаться в обществе. Амелия же, как почти всегда, была одета скромнее всех сестёр. Нежный, розовый светлый наряд без излишнего блеска лишь подчёркивал её тонкость; украшения на ней были так невелики, что иной глаз мог бы их и не заметить. На фоне Элеоноры и Маргарет она казалась почти прозрачной — не блеклой, нет, а именно той тихой красотой, которую сперва легко не разглядеть и невозможно потом забыть.
Элеонора пела.
Её голос был силён, поставлен, выучен с той академической строгостью, какой добиваются лучшие наставники для сцены и двора. Она пела, как поют прославленные актрисы в королевском театре, — точно, широко, блистательно, — и вместе с тем держалась с таким достоинством, что в её исполнении не было ни тени того, что могло бы позволить подумать о ней дурно. Ни один жест не был лишним, ни одна нота — чрезмерной. Всё в ней свидетельствовало о породе, воспитании и внутренней собранности.
Ей аккомпанировали сёстры.
Агнес выводила мелодию на флейте — чисто, нежно, с той ясной прохладой, какая бывает у весеннего ветра в утреннем саду. Амелия сидела чуть в стороне с арфой. Её пальцы касались струн так легко, что музыка под ними рождалась почти беззвучно, как будто не от дерева и серебряных жил, а прямо из воздуха. Это было сродни волшебству — тихому, целомудренному, почти церковному по чистоте. Амелия очень любила быть заметной в кругу близких, но не тогда, когда внимание должно было бережно достаться семье, а потому лучше всего умела создавать красоту так, чтобы в первую минуту слушатель благодарил не её, а небеса.
Когда Элеонора допела, в гостиной воцарилось то редкое молчание, которое бывает лучшей похвалой.
Именно тогда к ней подошёл маркиз Адриен де Вальмон, пришедший в их дом не в первый раз.
Он сделал это без поспешности, с безупречной учтивостью, сперва испросив дозволения у графини Шарлотты, затем у Генри Эверарда, и лишь потом — уже в присутствии нянечек и служанок — осведомился, дозволено ли ему немного пройтись с мисс Элеонорой по саду.
Шарлотта, хотя и была несколько разочарована тем, что Элеонора привлекла прежде всего внимание не Фон Штайнов, а маркиза, не имела причин отказать. Род у него был добрый, военный, старый, а репутация — на удивление чистая для человека его положения.
Они ушли в сад.
Вернулись спустя четверть часа.
Маркиз выглядел человеком, которому судьба внезапно оказала милость. Элеонора держалась спокойнее, но Амелия, слишком хорошо знавшая сестру, сразу заметила в её глазах ту тихую, светлую перемену, которая случается, когда человек понравился не только тебе, но и ты ему. Между ними явно состоялся разговор, в котором нашлось место и уважению, и взаимной симпатии.
И тогда Амелия впервые всерьёз подумала, что, быть может, и с нею однажды будет так же.
Что и её отпустят в сад — под присмотром, разумеется; что и она будет говорить с тем, кто явился именно за ней; что и ей выпадет счастье не просто быть выбранной, а ещё и почувствовать к избраннику сердечное расположение.
Она была слишком молода, чтобы знать: надежда — одна из самых дорогих роскошей, какие судьба даёт женщинам перед браком.
«Пусть и у меня будет так, — думала она. — Пусть мне тоже улыбнётся небо и святой Артемис. Пусть меня не просто выдадут замуж, а позволят полюбить того, кому я достанусь».
Когда в доме долго ждут беды, всякая передышка кажется почти чудом.
О помолвке Элеоноры заговорили сначала осторожно, как о вещи, которую можно спугнуть не только дурным словом, но и слишком явной надеждой. Леди Шарлотта не позволяла ликовать раньше времени. Граф Генри велел никому не обсуждать дело при слугах. Матильда сохраняла тот спокойный вид, за которым у неё обычно скрывалось всё, что угодно, от нежности до раздражения. Маргарет сразу решила, что жених недостаточно красив. Агнес — что, напротив, слишком красив для разумного человека и потому, вероятно, глуп. Теодор с важностью заявил, что будет лично наблюдать за мужчиной, которому доверят их сестру, словно Орден Солнца уже выдал ему полномочия судить и казнить не только ведьм, но и будущих родственников.
И только Амелия радовалась безо всяких условий.
Не потому что была наивнее остальных — хотя, возможно, и потому тоже, — а потому что для неё брак Элеоноры всё ещё значил ровно то, чем его изображали в хороших домах для младших девочек: прекрасное платье, цветы, музыка, семейное торжество, новый дом, где старшая сестра будет хозяйкой, и взрослую жизнь, которая начинается не с утраты, а с обещания.
В те дни Элеонора сделалась ещё красивее.
Не мягче — мягче она не стала бы, даже если бы её попросили самыми нежными словами на свете. Но в ней появилось то редкое, спокойное сияние, которое иногда приходит к женщинам не от счастья даже, а от того, что мир наконец предложил им форму, в которой можно стоять прямо. Она больше не казалась просто старшей дочерью, которую внимательно рассматривают и оценивают. Теперь она была невестой. Это давало ей новую осанку, новую законность собственной важности.
Амелия любила смотреть, как сестре укладывают волосы.
В комнате пахло нагретыми щипцами, пудрой, лавандовой водой, шёлком, который вынули из сундуков заранее, чтобы он расправился, и тем особенным воздухом женских приготовлений, где тревога и радость всегда ходят под руку, как вынужденные родственницы. Аврора подавала шпильки. Одна из старших горничных разворачивала кружево.
Леди Шарлотта сидела у окна с расчётной книгой, но по тому, как часто она поднимала глаза, было ясно: в этот раз цифры не вполне властны над её мыслями.
— Не слишком туго, — сказала Элеонора, когда ей затянули прядь у виска.
— Если не туго, локон расползётся, — ответила горничная.
— Пусть лучше расползётся локон, чем лицо.
— У невесты не должно быть измученного лица, — сухо заметила леди Шарлотта.
— Тогда, вероятно, невесту не следовало поднимать затемно, — сказала Элеонора.
Маргарет фыркнула.
— Как трогательно. Ещё не замужем, а уже разговариваешь как хозяйка чужого дома.
— Это и есть цель предприятия, — отозвалась Матильда.
Агнес, сидевшая на подоконнике, усмехнулась.
— Цель предприятия — чтобы мама сегодня не умерла от ужаса при виде счетов.
Леди Шарлотта подняла глаза.
— Если ты намерена помогать, Агнес, слезь с окна и подай булавки. Если нет — хотя бы не качай ногой, ты действуешь мне на нервы.
Агнес тут же перестала качать ногой, но с подоконника слезла не сразу. В этом была вся Агнес: она не любила открытого непослушания, но ещё меньше любила капитулировать слишком быстро.
Амелия стояла возле зеркала и держала ленту.
Её никто не просил сесть. В такие часы младшая дочь почти всегда оказывалась при деле — не потому, что на неё возлагали тяжёлую обязанность, а потому, что она сама тянулась быть полезной. Подать, принести, расправить, поддержать, отвлечь словом, если у кого-то дрогнут губы. Она умела это лучше, чем многие. В ней не было той ревнивой девичьей жилки, которая заставляет сравнивать себя с сестрой именно в ту минуту, когда сестру наряжают к алтарю. Напротив. Если рядом с ней кто-то становился красивее, Амелии хотелось помочь ещё.
Иногда ей казалось, что это и есть её настоящее место в мире: не в центре света, а там, где можно сделать так, чтобы свет лег на другого мягче.
— Мили, — позвала Элеонора, глядя в зеркало. — Ты опять смотришь так, будто сейчас заплачешь.
— Я не плачу.
— Пока нет, — заметила Матильда.
— Она начнёт в храме, — сказала Маргарет. — На втором псалме.
— Нет, на первом взгляде жениха, — уточнила Агнес.
— Очень смешно, — сказала Амелия, и все услышали, что она уже почти смеётся вместе с ними.
Элеонора поймала её взгляд в зеркале.
— Иди сюда.
Амелия подошла.
Сестра взяла её за руку — легко, но крепко.
— Не делай такое лицо, будто меня ведут не под венец, а на казнь.
Амелия хотела ответить что-нибудь весёлое, но вместо этого только сказала правду:
— Я просто буду скучать.
На миг в комнате стало тише.
Элеонора сжала её пальцы.
— Я не уезжаю на край света.
— Это пока, — вставила Агнес.
— Замолчи, — почти одновременно сказали ей Маргарет и Матильда.
Леди Шарлотта закрыла книгу.
И это оказалось важнее любого её слова.
Она встала, подошла к старшей дочери и очень осторожно поправила край кружева на её плече. Со стороны это могло показаться обычным движением женщины, привыкшей к порядку. Но все, кто был в комнате, поняли: леди Шарлотта сейчас не ткань поправляет. Она касается того мгновения, к которому шла годами. Одной дочери становится меньше в доме — и, значит, одним страхом меньше тоже. Хотя бы на время.
— Всё хорошо, — сказала она.
Не строго.
Не наставительно.
Просто так, как говорят, когда хотят, чтобы голос сам удержал человека в форме.
Элеонора кивнула.
Амелия отвела глаза.
Ей вдруг почудилось, что если она посмотрит на мать ещё немного, то увидит слишком многое: облегчение, усталость, гордость, страх нового счёта, который тут же начнётся за следующую дочь. Но сегодня она не хотела видеть счёт. Сегодня хотелось верить в праздник.
И праздник действительно случился.
Утро выдалось ясным, как будто даже небо решило на один день не спорить с человеческими надеждами. Белый камень храмовых ступеней сиял так ярко, что дамам приходилось опускать ресницы.
У дверей стояли экипажи. Лошади звякали упряжью. Гости двигались волнами шёлка, бархата, драгоценного кружева и приглушённых голосов. Кто-то приветствовал Генри Эверарда. Кто-то кланялся леди Шарлотте. Тётушки уже начинали перешёптываться о посадке роз в доме жениха, о его манерах, о размере приданого, о том, что платье Элеоноры сидит лучше, чем ожидалось, а это всегда говорилось таким тоном, будто прежде кто-то всерьёз надеялся на обратное.
Амелия шла на полшага позади сестры, как милая младшая, не перетягивая центр внимания. Светлая, хорошенькая и трогательная в своей серьёзности — та самая девочка, на которую гости смотрят с умилением и уже мысленно прикидывают, какой красавицей она станет позже.Она чувствовала эти взгляды, но ещё не относила их к себе. Взоры скользили по ней, как солнечные блики по воде: приятно, мимолётно, без особого веса.
Сегодня всё это не значило ничего.
Сегодня Элеонора была прекраснее всех.
В храме пахло воском, прохладным камнем и свежими цветами у алтаря.
Музыка началась тихо, будто сначала пробовала воздух на прочность. Потом поднялась выше. Амелия стояла, опустив глаза, и слушала её так, как слушают не просто мелодию, а собственное представление о мире: если музыка в храме льётся чисто и торжественно, значит, и жизнь сейчас должна быть такой же. Значит, всё правильно. Значит, брак — это действительно вход в нечто благородное, взрослое, светлое.
Жених произнёс обеты уверенно.
Элеонора — скромнее, но как будто ещё увереннее.
Когда кольцо блеснуло у неё на пальце, Амелия вдруг ощутила такой прилив счастья за сестру, что в груди стало больно. Слёзы, которыми её дразнили утром, всё-таки подступили, но она удержала их, потому что не хотела красным носом портить торжество рода Эверардов. Только сильнее сцепила пальцы и уставилась в пол на солнечный прямоугольник между плитами.
«Вот так и должно быть», — подумала она. «Вот так должно быть у всех».
Много позже эта мысль будет вспоминаться ей как разновидность детской жестокости судьбы.
После венчания дом жениха принял гостей широко, с тем самым щедрым вкусом, который должен говорить не о расточительности, а о надёжности. Столы ломились ровно настолько, чтобы все заметили достаток и никто не подумал, будто хозяева хвастаются. Серебро было натёрто до безупречного блеска. Цветы расставлены со знанием меры. Вина — хороши. Пироги — великолепны. Музыканты играли легко и не слишком громко, оставляя место разговорам и смеху.
Элеонора сидела по правую руку от мужа и выглядела так, словно никогда в жизни не делала ничего более естественного.
Генри Эверард впервые за много месяцев смеялся свободно.
Это поразило Амелию сильнее всего.
Не потому, что отец прежде был мрачен — отнюдь, он умел быть тёплым, ироничным, терпеливым. Но в последние месяцы эта теплота часто шла рядом с мыслями, которые он не озвучивал за столом. Теперь же, пока гости поздравляли старшую дочь, пока тосты лились один за другим, пока жених слушал графа с уважением, а Шарлотта принимала комплименты с тем ровным достоинством, которое скрывало почти любую бурю, Генри выглядел человеком, которому на миг позволили поверить: дом ещё можно удержать.
Родство с де Вальмонами обещало семье опору. Пусть по положению при дворе этот дом уступал Эверардам, но за маркизом стояли состояние, собственная военная гвардия и репутация человека, способного держать слово. Сегодня Генри видел и другое: Адриен смотрел на Элеонору с такой нежностью, что за благополучие дочери хотелось перестать бояться.
Леди Шарлотта тоже изменилась.
Совсем чуть-чуть.
Для чужого глаза — никак.
Но Амелия знала мать слишком хорошо. Видела, как у той разгладились складки у губ. Как она позволила себе задержать ладонь на руке мужа на долю секунды дольше обычного, нежно улыбаясь. Как слушала поздравления не только как хозяйка дома, обязавшаяся выдержать приём безупречно, но и как женщина, одна из дочерей которой теперь действительно прилично устроена.
Это было почти счастье.
Не полное. Не беспечное. Но реальное.
— Ты смотришь на них так, будто сейчас сама благословишь этот союз от имени всех святых, — шепнул Теодор, оказавшись рядом.
Амелия вздрогнула и повернулась.
— А ты смотришь так, будто проверяешь, достоин ли жених остаться в живых до десерта.
— Я ещё не решил. — Заявил тот, напрягая челюсть с волевым подбородком.
— Теодор!
— Что? Я — брат. Это моя законная обязанность — заранее презирать любого мужчину рядом с нашими сёстрами! Вот.
— Даже если этот мужчина только что женился на одной из них в храме?
— Особенно если только что женился. Я его ещё не проверил.
Она всё-таки рассмеялась.
— Ты невозможен.
— Зато последователен. И со всеми вами, Мили, будет также!
Он подал ей бокал с лёгким вином, разбавленным водой, как и подобало юной девушке.
— Я не одну из вас не оставлю, как меня не оставляют переживания о ваших судьбах. — Немного расслабив плечи, добавил брат.
Амелия посмотрела на Элеонору.
Та в эту минуту наклонила голову к мужу, отвечая на что-то, и лицо её смягчилось так, как дома случалось редко. Не покорность. Не жеманство. Просто краткая, настоящая мягкость женщины, которой сейчас не нужно ни с кем бороться за право быть уместной.
Домочадцы увидели: маркиз от жены без ума. И чуть слышно выдохнули. Ровно настолько, насколько позволяет это делать этикет в счастливый день.
— Ты правда счастлива? — спросил он тише.
— Да, — сказала Амелия. — Правда. И за неё, и за всех нас.
Теодор кивнул и чуть сморщил нос, отхлебнув вина.
— Тогда и я постараюсь.
— Постараешься что?
— Не искать у него признаков слабоумия.
— Это великодушно с твоей стороны.
— Я сегодня вообще образец добродетели.
— До третьего кубка. — Пошутила сестра.
— Клевета! И ты знаешь, я не пью. Но сегодня папа разрешил выпить один бокал за Элеонору вместе со взрослыми.
Он улыбался искренне, и Амелия видела, что и ему легче.
Для Теодора каждый удачный исход в семье был подтверждением его детской веры: мир ещё можно поправить, если вовремя встать на сторону хорошего.
Ближе к вечеру, когда гости уже немного устали от тостов, музыки и собственного нарядного добродушия, Амелию попросили сесть к клавесину.
Не как главную музыкальную звезду вечера — для этого были наняты люди, умеющие зарабатывать искусством, — а как дочь дома, чьё появление у инструмента делает семейный праздник ещё семейнее.
Она села охотно.
Платье легко легло вокруг колен. Пальцы нашли клавиши без труда. В комнате стоял тот особенный час между жарким днём и ещё не поздним вечером, когда свет из окон становится мягче и золотистее, а лица людей — чуть человечнее, чем днём.
Амелия начала играть несложную вещь. Не ту, что требует тишины и внимания, польки, мазурка, ноктюрн под настроение, а свою живую, ясную, летящую мелодию, которая как будто поднимает на поверхность всё лучшее, что есть в комнате: улыбки, лёгкость, память о доме, надежду, что этот вечер останется добрым воспоминанием, а не просто удачным союзом на бумаге.
И почти сразу она почувствовала то знакомое тёплое движение.
Свет.
Только её собственное внутреннее знание, что если сидеть именно так, если чуть повернуться лицо, если вложить в музыку не тщеславие, а желание, чтобы всем вокруг стало мягче, — то это работает.
Тень у глаз матери разгладилась.
Отец откинулся в кресле свободнее.
Даже Маргарет перестала искать глазами, кто из дам наряжен хуже неё.
А Элеонора, сидящая в свете свечей и позднего золота, вдруг показалась такой прекрасной, что Амелия сама на миг замерла внутри мелодии, но не от зависти к сестре. Никогда — от зависти. От чистой радости, что можно вот так: чуть-чуть помочь миру совпасть с человеческим счастьем.
Она играла и думала, что, может быть, её дар именно для этого и существует. Не чтобы поражать, властвовать, брать чужое, но чтобы поддерживать лучшее, пока оно ещё живо.
Эта мысль пришла и ушла, не успев оформиться словами. Осталось только чувство — светлое, почти благодарное.
Когда Амелия закончила, гости зааплодировали вежливо, но тепло. Кто-то попросил ещё одну пьесу. Леди Шарлотта кивнула, позволяя. Элеонора улыбнулась ей с тем редким сестринским взглядом, в котором не было ни старшинства, ни сдержанности — одна только признательность.
Амелия сыграла ещё.
Потом встала, уступила место музыкантам и отошла к окну.
Сад за домом уже темнел. В воздухе пахло нагретыми листьями, вином, розами и воском. За спиной смеялись люди. Чужой дом принимал её сестру как новую хозяйку. Будущее, ещё вчера пугающее туманной взрослостью, сегодня казалось почти красивым.
— Ты опять спасла вечер, — сказал рядом знакомый голос.
Кассиан.
Она повернула голову.
Рыжие волосы в вечернем свете казались темнее, почти медными. Светлые глаза смотрели с обычной насмешливой внимательностью, а нос с лёгкой горбинкой придавал ему тот самый вид, словно жизнь уже не раз пыталась втащить его в неприятности, но он всякий раз выходил из них, прихватив удачную шутку на память.
— Я ничего не спасала, — сказала Амелия.
— Конечно. Всё само собой стало лучше ровно в ту минуту, когда ты села играть.
— Это называется музыка.
— Это называется ты, Мили.
Она отвела взгляд к окну, потому что не знала, как отвечать на вещи, сказанные почти шутливо и всё же слишком прямо.
— Сегодня всё и без меня хорошо, — сказала она.
Кассиан встал рядом, глядя в сад.
— Да, — неожиданно серьёзно ответил он. — Сегодня хорошо.
И оттого, что он не стал язвить дальше, не разрядил момент, Амелия вдруг почувствовала, как хрупка эта передышка. Потому что любое счастье, если присмотреться к нему слишком внимательно, всегда кажется временным.
В зале снова подняли тост.
Кто-то звал Элеонору.
Кто-то искал Генри.
Теодор громко спорил с одним из кузенов: о лошадях и мечах или о судьбе королевства — у него это нередко звучало одинаково.
Амелия обернулась на голоса и улыбнулась.
Дом не был спасён полностью, разумеется. Но одна дочь была устроена. Один союз оказался удачен. Один вечер вышел светлым. Иногда этого достаточно, чтобы целая семья снова начала дышать.
Позже, уже ночью, когда они возвращались домой, утомлённые, пахнущие свечами, пылью и чужим праздником, Амелия сидела в карете и смотрела в темноту за окном.
Лошади шли ровно. Колёса глухо отзывались на дорогу.
Напротив дремала Маргарет, уронив голову на плечо Агнес, и та, вопреки всем обычным пикировкам, не отодвигалась. Матильда молчала, глядя перед собой. Леди Шарлотта держала руки на коленях слишком спокойно, но в уголках её рта всё ещё жило что-то вроде усталого, неверящего облегчения.
Амелия тогда подумала: «Этот брак кажется входом в жизнь, а не в клетку. Будет ли так у меня?»
И тут же не поняла, откуда в ней взялась эта мысль, слишком тёмная, слишком взрослая. Словно кто-то чужой на миг заговорил у неё внутри.
Она отвернулась к окну, за стеклом тянулась ночь.
А несколько лет спустя, в чужом доме, так и не ставшим в её сердце таким же, как свой, рядом с чужим пеплом, именно эта дорога вспомнится ей с особенной болью — как возвращение из мира, где всё ещё можно было верить, что женщину ведут под венец ради счастья, а не ради того, чтобы аккуратно передать её из рук семьи в руки судьбы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
