Обложка Алкаш

Алкаш

Наседкин Николай Николаевич

0% прочитано
Стандартный
Наседкин Николай Николаевич

Алкаш

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава I. Как я очнулся

1

Говорю сразу: я не боюсь ни Бога, ни чёрта. Пока я жив — меня не запугаешь, не согнёшь, не сломишь. Ну, а после смерти…

Вот то-то и оно: после смерти человек становится беспомощным, беззащитным — любая сволочь может облить труп его грязью и сплясать на костях его похабный топтательный танец буги-вуги. Это тем более вероятно, если у человека — как это случилось со мной — ни единой родной души рядом. Один как перст — это про меня. Точнее не скажешь.

При жизни стать совсем свободным и абсолютно бесстрашным вовсе ведь не трудно. И не надо для этого сходить с ума, колоться всякой дрянью или постоянно накачивать себя спиртной отравой. Правда, сам я долгие годы прибегал именно к такому лёгкому и примитивному способу обретения свободы. Нет, крыша у меня, слава Богу, стояла и стоит на месте, наркота мне всегда была не по карману, да и изначально как-то, подспудно не тянуло меня к этой заморской мерзости. А вот змеичишко зелёный укусил таки меня крепенько, отравил-размягчил разум сладким ядом-дурманом, обвил жёстко своим цепким мускулистым хвостом.

Да, свобода была. Вернее — ощущение свободы, иллюзия. Бывало заглотишь с утра стакан водяры, добавишь к обеду второй, да вечером ещё два-три и — сам чёрт тебе не брат и Бог не товарищ. Однако ж…

Когда я очнулся полностью и совсем, я не имел уже молодости, кисти левой руки, семьи, того, что называют репутацией, и хотя бы мало-мальски обустроенного быта. Зато я имел: довольно измождённое и в сорок с небольшим уже морщинистое лицо, усталый равнодушный взгляд, раннюю седину, расхристанную нервную систему, сотрясение мозга, ослабленное зрение, гастрит, колит, цистит и простатит, подозрение на цирроз печени плюс хронический воспалецит души, не говоря уже об остеохондрозе, сколиозе, перхоти и похмельной трясучке рук…

Однажды утром я поглядел на себя — такого — как бы со стороны, и в мозг мой воспалённый воткнулась ядовитая игла-мысль: так жить нельзя! Станислав Говорухин про всю страну и на всю страну нашу гибнущую это прокричал, я же про себя и себе только, но — мысль была не менее оглушительной. Я вдруг понял, что я — не живу. Я даже — не существую. Я просто-напросто — прозябаю. Я превратился в амёбу, в туфельку одноклеточную, плавающую в похмельно-рвотном бульоне бытия.

Страшное осознание!

Помню, когда оно мерцнуло во мне, в моём опухшем сознании, как раз в грязное окно моё пробился мощный луч апрельского солнца. Он, этот луч, пробил неуют моей запущенной пыльной комнаты, достал меня в нише, в моём спальном углу, заставил зажмуриться сильнее, сморщиться и очнуться от тяжкого тёмного похмельного сна. Я вдруг по-детски расплылся в улыбке, потянулся — до хруста, до стона в суставах, — мотнул головой, словно стряхивая пыль с мозгов, и неожиданно сказал сам себе: хватит! Так жить нельзя!

Да, именно с этого мощного апрельского солнечного луча и началась в моём уставшем организме остановительная реакция, начался процесс пробуждения, началось протрезвление. Луч тут же растворился-исчез, но мгновение уже было. Я протёр энергично кулаком сначала один, потом другой глаз, нашарил на полу, рядом с матрасом, очки с треснувшим правым стёклышком, нацепил на нос, осмотрелся. Вид моего жилища меня ужаснул. Я словно впервые увидел всё это.

Комната была почти абсолютно пуста. В нише, прямо на полу, лежал надувной резиновый матрас, на котором я и спал-плавал в пьяном бреду, обычно не раздеваясь. На одной стене, справа от окна, висело зеркало в пыльной бахроме и паутине трещин: бутылкой как-то запустил в него, запамятовав присловье, что на зеркало-то неча пенять, коли рожа пьяна. На противоположной стене, в том месте, где когда-то стоял шифоньер, были всобачены в кирпичи несколько дюбелей, на них висели две рубашки, штаны запасные, штопаный пиджак повседневный и вполне ещё приличный, из последних сил сохраняемый мною парадно-выходной костюм, прикрытый газетой. Я всегда помнил: если пропью и костюм этот, то совершу последний шажок от гомо сапиенса, гомо нормалиса к гомо скотинису, попросту говоря, — к свинтусу.

Ещё в углу у окна возвышались на газетке две стопки книг, томов пятьдесят — всё, что осталось от приличной некогда домашней библиотеки. На книгах лежали четыре фотоальбома — фотолетопись моей жизни, а на них стоял бронзовый бюстик Сергея Есенина, который каким-то чудом ещё сохранялся, не желал продаваться. Рядом с книгами стояла самая драгоценно-бесценная вещь в квартире — пишущая машинка «Унис» в чёрном кожаном футляре. Я знал: даже когда я буду умирать от голода и жажды, эта машинка портативная — знак, символ, талисман моей литературной жизни — останется в неприкосновенности.

В другом углу прямо на полу стоял старый ящик чёрно-белого «Рекорда», который, несмотря на патриарший возраст, ещё чего-то показывал и бормотал. Да всё такую муть, муру и лажу, что по трезвянке и включать его не хочется. На полу же стояло ещё одно воспоминание о былой роскоши — перебинтованный синей изолентой телефон. На стене висел такой же раздолбанный радиодинамик. Ну и, наконец, несомненную и уникальную ценность имели две картины на стенах кисти талантливого барановского художника Дмитрия Шилова. Одна — мой портрет во весь рост: я сижу на стуле, нога на ногу, увечная рука перекинута за спинку, не видна, в правой — раскрытая книга, по коротким строчкам понятно, что это стихи. Другая картина — пейзаж: синие горы, полоска голубая Байкала и прозрачное сибирское небо.

Вот и — всё. В комнате моей более ничего, кроме пыли-грязи по углам да двух-трёх пустых бутылок, в то апрельское солнечное утро я не обнаружил.

В прихожей у меня висели, во встроенном, моими руками сделанном шкафу, замызганный плащишко и пальтецо на рыбьем меху, носимое весной, зимой и осенью, стояли туфли да стоптанные до полнейшего неприличия зимние сапоги. На кухне скучала электроплита «Лысьва», которая служила мне и печью, и обеденным столом, на ней — помятый чайник. Имелись ещё из имущества колченогая табуретка с железными ножками, пожелтевшая раковина-мойка, в ней — пара грязных тарелок, кастрюлька, сковорода, ложки-вилки. Всё это время от времени ополаскивалось. Стаканы же гранёные в количестве двух штук я никогда особо и не мыл: чего же из-под водки мыть-полоскать — она сама дезинфицирует. Разве что из-под портвейна или из-под одеколона когда сполоснёшь посудину с утрешка, дабы не так отвратно похмельную порцию заглатывать было.

Для полноты картины по стенам торчали уцелевшие шурупы и чернели дырки — следы исчезнувших шкафов, полок и всяких кухонных наборов, до которых жена моя покойница, Елена Григорьевна, пребольшущая была любительница.

Уютнее всего в доме, если можно так выразиться, гляделся санузел-совмещёнка. В своё — ещё в семейное — время я капитально отделал его: облицевал розовой плиткой, закрыл оргалитом трубы, пространства под раковиной и ванной. Притом, ширпотребовскую жестяную ванну успели мы с женой до катастрофы заменить на более основательную, чугунную, так что и по сию пору выглядит она прилично. Хотя, конечно, и в ванной-клозете запустение проглядывает из всех углов: побелка с потолка осыпалась местами, краны слёзно плачут, сливной бачок индийский непереставаемо урчит, занавеска клеёнчатая дырками сверкает…

К тому времени, когда я очнулся в яркое весеннее утро, я жил так вот, по-свинячьи, уже больше года, почти полтора. За это время я и расфуфырил весь уют своей квартиры, уют, который создавали-лепили мы с женой по крупицам более десяти долгих лет. И ведь у меня было всё: была жена, была дочурка, был даже кот, была работа и дом набит был всем вещьём и шмутьём, необходимым для нормальной жизни.

Очнулся же я, испугался отнюдь не в случайный день, нет, было 13 апреля — мой день рождения. Мне стукнуло сорок два. Ежу понятно — это самый подходящий момент и повод прочистить голову и поразмыслить: о себе, своей жизни, попробовать вперёд заглянуть, предугадать конец. Да-а-а, если ты родился 13-го, да ещё и фамилией тебя предки наградили не самой жизнерадостной — Неустроев, то, конечно же, от жизни мало надо ожидать хорошего. И всё же, к сорока с небольшим годам очутиться в такой глубокой, в такой тёмной и вонючей яме — это надо было очень и очень постараться.

Хорошо постараться!

2

Проснулся-очнулся я, само собой, в предынфарктном состоянии.

В последнее время похмелье стало превращаться в подлинную пытку: в башке — гражданская война и конский топот, по телу будто гусеничный трактор проехал, да потом ещё и лемехами стальными перепахал. И, как всегда, культя горит-плавится, словно отсутствующая кисть погружена в бурлящий кипяток.

В такие утра (а такие утра чуть не каждый Божий день!) первая мысль всегда: да уж лучше удавиться! И тут фокус весь в том, чтобы быстренько очнуться до конца и в момент, порасторопнее нашарить в опухших мозгах какую-никакую взбадривающую мыслишку — оживляющую. На сей раз, после глобальных размышлений о том, что так жить нельзя, таких тонизирующих мыслей отыскалось даже две.

Во-первых, я ни словом, ни намёком не сболтнул шакалам этим — ни Михеичу, ни Волосу, ни даже Валерии — о своём нагрянувшем дне рождения. Больше того, я им навешал липкую вермишель на уши, будто уезжаю дня на два, на три в Москву: якобы возможность у меня наклеивается туда перебраться, к друзьям студенческой юности. Они и обрадовались лапше-то: я бы им здорово задачку облегчил, руки бы развязал и лишний груз на совесть чёрную не стал бы взгромождать, если бы смотался из Баранова восвояси и с концом. Поверили, ханурики, так что визита их на свой день рождения я не опасался.

Во-вторых же, Михеич мне с радости отвалил на вояж в столицу целую стопку радужных бумажек. И как же он удивился, что я на сей раз не отбрыкивался от такой обременительной суммы — взял сразу и даже толком не поблагодарил. Удивился, но вида (Талейран!) не подал. Бороду свою карло-марксовскую огладил, ухмыльнулся, как всегда, гнусно, хохотнул:

— Пользуйся, парень, моей добротой — без процентов даю. Потом — сосчитаемся.

Он, Гобсек вонючий, так и говорит с ударением на первое «о» — процентов. А ещё он говорит «позвонишь», «одеть» вместо «надеть» и путает слово «эффектный» с «эффективным». «Я, — говорит, — люблю эффектность в денежных делах!..»

Пошарив под тугой резиной матраса, я проверил: здесь, родимые, все тыщи до единой. Была, была, конечно, опасность, что Михеич и его подельники проследили и выяснили: никуда я вчера не уехал, весь и полностью туточки, на своей ещё законной жилплощади. Но, с другой стороны: а какой им резон чересчур утруждать себя? Таких, как я, объектов внимания, у них, поди, не один десяток в городе. Они уже уверены, они уже спокойны: весь я полностью ихний, спутан-связан денежными путами по обеим ногам и полутора рукам. Никудашеньки мне теперь от них не ускользнуть, не деться. Они, скорей всего, и решили: да пусть хоть и не поехал в Москву — сильнее упьётся, до крайней точки дойдёт, тёпленьким последнюю подпись свою и поставит.

Действительно, нет им уже резону суетиться и следить за мной, да и предупредил я Карла Маркса, Михеича этого гадючьего, что ненавижу филёров и вообще — дайте мне отдохнуть, даже привзвизгнул я, от ваших уголовных рож. Борода ухмыльнулся глумливо: мол, покуражься напоследок, алкаш. Волос-глист захихикал поганенько: мол, вот кобенится, сука, вот артист халявный, в натуре. А Валерия даже вид сделала, будто обиделась за «уголовные рожи». Впрочем, может быть, и не только вид сделала: она, Валерия-то, что-то стала на меня в последнее время всерьёз поглядывать, с какой-то даже жалостью.

Следят они за мной или не следят, но осторожность никогда не помешает — резонно и вполне трезво решил я в то апрельское рождественское утро, на улицу мне высовываться не след. Я, невольно охая, стащил своё измученное тело с мягкого податливого матраса, доковылял до перебинтованного телефона (сколько раз шмякал бедолагу об стену), накрутил позывные Мити Шилова.

Я погорячился, когда заявил, будто очутился один-одинёшенек в этом неласковом городе. Нет, остался ещё у меня последний и разъединственный друг-земляк по месту рождества и гениальный художник Митя Шилов.

— Митя, — сказал я с придыханием в трубку, — твоей нет рядом?

— Нет, — сказал Митя, — слава Богу, нет!

— Тогда, Митя, спасай меня! — вскричал я, уже не приглушая голос. — Сегодня же — моё рождение. Тугрики есть, навалом, но я не могу высунуть нос из дому.

Митя врубился сразу — чего ж тут долго объяснять.

Пока он добирался, я сполоснул жидким льдом из-под крана опухшее лицо, почистил на совесть зубы, проскрёб щёки и подбородок туповатым уже лезвием, подровнял белогвардейские свои усы, смягчил кожу питательным кремом из запасов жены. Это — святое: весь этот утренний туалетный церемониал. Это у меня в крови: в свинтуса-то превратился-упал, быть может, но в мелочах меня не перегнёшь. Даже, наверное, в гробу уже я тщательно побреюсь и облицую покороче ногти на единственной руке моей. Ногти я подтачиваю на оселке — удобно, да и аккуратно получается.

Так вот, Митя прилетел, оторвав себя ради друга-земляка и опохмелки от холста размером два на пять метров под названием ни больше ни меньше, как — «Гибель России». Я отделил ему полпачки дешёвых денежных знаков погибающей России, дал наказ фальшивки не жалеть и предупредил:

— Постарайся, Мить, проскальзывать ко мне понезаметнее — есть ребята, приглашать которых к столу я сегодня шибко не хочу.

— Понял, — коротко ответил Митя.

Он, как и все гениальные люди, в трезвом виде упорный молчун. К тому ж, Митя меня знает: что надо и когда надо я расскажу сам. Отсутствие назойливого любопытства — вот главное достоинство истинных друзей.

— Сумка есть? — ещё спросил я.

— Пакет есть, — хлопнул Митя себя по заднему карману потрёпанных вельветовых джинсов.

Митя Шилов, мой друг и товарищ, в отличие от своего знаменитого московского однофамильца и собрата по кисти, — не самый богатый российский художник. Далеко не самый.

Пока он бегал через дорогу на рынок, я сполоснул ради праздника потщательнее стаканы, ложки и тарелки, удерживая себя изо всех сил, чтобы не глотнуть сырой воды из-под крана: уж потерплю, зато слаще тогда прольётся в горло опохмельная первая порция.

Митя нарисовался через полчаса на пороге со свёртком из собственной плащевой куртки в охапке. Оказывается, пакет ширпотребовский не выдержал весомого вкусного груза, лопнул по шву. Да и то! В охапке было: две бутылки (по 0,75 л) немецкой водки «Смирнофф», пластиковая цистерна двухлитровая польской шипучки «Херши», дубинка штатовского сервелата, ало-сочный жирный бок корейской горбуши, треугольный кус дырчатого датского сыра, банка литровая португальских пупырчатых огурчиков с чесноком, упаковка негритянского риса «Анкл Бэнс» и связка желтопузых израильских бананов, которые, говорят, торгаши находчивые наловчились хранить в городском морге, арендовав его в складчину. Единственное, что, образно говоря, капало бальзамом на наши с Митей патриотические души и желудки в праздничном наборе — буханка-каравай отечественного барановского хлеба, да и то, может быть, испечённая из канадской пшеницы.

Рис разрекламированный мы с другом-сотрапезником порешили оставить на потом, а поначалу лишь с холодными закусками расположились в комнате, расстелив старый номер «Новой барановской газеты» перед моим матрасным ложем. Я, конечно, и сам бы мог накрыть-сервировать стол, разлить живительную влагу по гранёным фужерам, хотя даже протез не пристегнул — он так и висел на гвоздике, над постелью, но друг Митя не позволил мне в этот торжественный день утруждать себя хозяйскими заботами. Он быстро и художественно сотворил на газете натюрморт, с помощью своего ножа, похожего на уголовный финач, обезглавил фальшивого «Смирноффа», набулькал по половине стакана, поднял свой.

— Как бы я, Вадим, хотел поднять за твоё здоровье настоящей «Смирновской» или «Столичной», но весь рынок пробежал — одна эта дрянь забугорная… Тьфу! Давай-ка выпьем за то, чтоб уж к следующему твоему дню рождения Россия-матушка возвернулась в Россию!

— Так мы за меня пьём или за Россию? — подколупнул я.

— За тебя и за Россию, — серьёзно, без ухмылки ответил Митя: он терпеть не мог шуточек на эту тему. — На таких, как ты, Вадя, Россия и держится.

— На алкашах таких? — всё же не удержался я и, перебивая ненужное возражение, кивнул. — Давай, а то заболтались.

Пошла хорошо, хотя и фальшивая. Я похрустел пиренейским огурцом, Митя по исконной привычке занюхал вначале горбушкой хлеба, затем глотнул шипучки, поперхнулся.

— Фу, чёрт! В этом «Херши» первый слог аккурат в точку — херовый напиток. Щас бы кваску!

Это уж точно.

3

Я знал, что через часок-полтора придется распрощаться с Митей: мне надо было остаться одному — думать.

Притом, я ещё не знал, не решил — посвящать ли его в мои назревшие, как гнойники, проблемы. Бог его знает: за свою жизнь один я ответствен, а имею ли право рисковать жизнью чужой — пусть даже и ближайшего друга разъединственного?..

Пока же надо успеть за час-полтора наговориться-наобщаться с Митей. Тем более, не виделись мы, почитай, недели две — его благоверная Марфа Анпиловна терпеть меня не может и всячески общению нашему препятствует.

— Ну, как у тебя движется дело с «Гибелью России»? — начал я с основного, сразу после второй порции горючего.

— Застрял, — мрачно признался Митя. — Глазунова повторять не хочется, да и нельзя. А как втиснуть тему такую глобальную в рамки два на пять?

— А ты мог бы нарисовать картину — «Рождение России»?

— Рождение?.. — Митя задумчиво потрепал свою щегольскую, как у Репина, бородку. — Даже в голову не приходило…

— Не мучайся, — обрадовал я, — есть уже такая. На днях в одной конторе увидел — календарь такой, репродукция. Слыхивал ты про художника А. Набатова?

— Вроде нет.

— Я тоже — в первый раз. Представляешь, он Россию в виде молодой прекрасной и совершенно обнажённой девушки изобразил. Она рождается-выходит из какого-то шара — то ли земной шар, то ли яйцо, а может, и то, и другое вместе. Шар этот раскалывается на две половинки, на два лика: слева — вестгот какой-то, рыцарь-крестоносец, справа — узкоглазый азиатский лик, монголо-татарский. Они, лица эти — и европейца, и азиата — мертвы, сине-чёрны, безжизненны. А Россия — кровь с молоком, вся полна жизни, глаза голубые светятся. Правда, ангелы-ангелочки с крылышками уже венец терновый на голову ей готовятся примерить, фоном картине — горящие церкви, кровавое зарево пожарищ…

Митя слушал моё неуклюжее описание, морщил лоб, пытаясь, видно, представить въяве картину неизвестного ему, да и, вероятно, ещё мало кому известного, А. Набатова. Вздохнул недоверчиво.

— И что, Россия у него — совсем нагишом? Да ещё, поди, и расщеперилась? Это модно щас.

— Типун тебе! Ничего сального нет — всё со вкусом, в меру. Она, Россия-то, в пол-оборота к зрителю стоит. Только глаза-глазищи — не прикрыты и прекрасны.

— Ну, что ж, смело. Надо взглянуть, — констатировал Митя. — Где, говоришь, видал?

— В ЖЭУ нашем, в третьем. Там у них до сих пор портрет Ленина под стеклом висит, в галстуке и пиджаке, а рядом вот они Россию обнажённую повесили…

— Вот именно — повесили, — буркнул Митя. — Давай-ка, именинник, репетатур лучше да стихи свои почитай.

Новая порция наконец-то полностью уравновесила организм. Захотелось есть. Мы с Митей подналегли на колбасу из бизонов и ворованную у нас и нам же корейцами проданную красную рыбу. Когда чуть прожевали, я и сделал Мите второй подарок в мой рождественский день.

— Я, — сказал я Мите, — читать свои вирши тебе не буду, а почитаю лучше настоящие стихи. Слушай.

Я достал из-под матраса номер «Барановской жизни».

— Надеюсь, ты не начал читать местные газеты?

— Я что — гребанулся? — даже оскорбился Дмитрий Шилов. — Одна дерьмократам задницу подтирает, другая — коммунякам. Чума на оба ихних дома!

— Ну, тут ты горячишься, — возразил я, — бывают и в наших газетах проблески. Вот, смотри, какого поэта наконец открыли:

Колокольный звон всея Руси

Небеса с землёй соединяет.

Господи, помилуй и спаси!

Мой народ беды своей не знает.

С куполами сорвана душа,

В трауре великая держава…

Погибает Русь не от ножа, –

От идей, что плещутся кроваво…

— Кто это, кто? Как зовут? — возбудился Митя.

— Владимир Турапин. Смотри, вот портрет его. Сам он из Москвы, но жил когда-то, в детстве, у нас, в нашей области. Так что — земляк.

Друг Митя схватил газету, всмотрелся в лицо поэта, пробежал взглядом по строкам врезки. Затем — проглотил всю подборку стихотворных строк. Я знал, какое впечатление произведёт это знакомство. Я улыбался и подкармливал своё истощённое в пьянках тело. Оно от «Смирноффской» уже было невесомо, безболезненно. В голове весело побулькивал наркоз. Самого главного другу-гостю я ещё не сказал.

— Кстати, Митя, а я ведь лично знаком с Турапиным.

— Да ты что!

— Да-да! В общаге Литинститута встречались. Правда, он в матину пьяный всегда был, так что стихов его я тогда не слышал. Гляди ты, выпустил всё же книжку: из сборника стихи-то перепечатаны — как он там называется?

— «Берегите себя для России»… Ух ты! Вот послушай:

И даже тем, кто ненавидит Русь,

Нужны знамёна русского народа…

Митя даже вскочил.

— Умри, Денис!.. Слава Богу, наконец-то появился у нас и после Коли Рубцова настоящий поэт!

И тут же Митя спохватился:

— Стоп! Вру! Ты, Вадя, тоже — поэт! Я тебе давно это говорю…

— Да хватит тебе, — махнул я культёй, — не криви фибрами — до Турапина мне никогда не допрыгнуть.

— Что ж, — после мучительного (для меня) раздумья согласился Митя. — Наверно, это так. Но и ты здорово пишешь. В Баранове сильнее тебя поэта нет…

— Ну, хватит! — уже без улыбки оборвал я. — Что ты меня — за пацана держишь? Я как эти стихи почитал, так сразу и решил: кончено! Больше не буду бумагу переводить — хватит!

Митя сел снова на пол, кинулся было меня переубеждать, но я прервал:

— Всё! Давай ещё по одной да будем, наверное, заканчивать. Праздник праздником, но и дела есть. Не обижайся, Мить!

— Я не обижаюсь, — пьяно обиделся Митя.

— Нет, правда, не обижайся, — хлопнул я его по плечу рукой. — Я одно дельце трудное и опасное обдумываю, мне скоро твоя помощь понадобится. Подмогнёшь?

— Какой разговор! — браво встрепенулся Митя. — Чтоб сибиряк сибиряку не помог!

Он зачем-то, видать для торжественности, снова встал и, покачиваясь, провозгласил тост:

— За Сибирь, коей могущество России прирастать будет — ура!

И он молодецки хлопнул почти полный стакан забугорной водки. Я вдруг тоже встал и выпил стоя. Мы с Митей — заводские. Он родился в Нерчинском Заводе, я — в Александровском Заводе: есть такие райцентры за Байкалом, в области Читинской. Мы с Митей не могли не сойтись, не сдружиться, встретившись по воле судеб в чернозёмном городе Баранове за тыщи вёрст от Забайкалья.

Митя вдруг осовел вконец и с пьяным упорством вздумал допытываться: что у меня за проблемы, что за помощь мне понадобится? Он даже заплакал, заскрипел зубами:

— Одни мы, Вадя! Одни!.. Гибнет Россия!.. И даже тем, кто н-н-ненави-и-идит Русь!.. Во как сказано! Пробьёмся, Вадя!..

По идее надо было укладывать Митю спать, но…

Вот именно — но: Марфу его я боялся пошибче, чем Михеича с его шакалами. Она, конечно, уже и домой названивала, и в мастерскую, ища поднадзорного муженька. Вот-вот и ко мне вздумает позвонить и тогда страшно представить себе дальнейшее. Марфа-то — не забайкальская, Марфа самая что ни на есть — барановская, баба без всяких понятий о бескорыстной земляческой дружбе. А ещё вдруг заявится самолично? А кулаки у неё — с гениальную Митину голову каждый.

— Митя, — приподнял я его и встряхнул одной рукой, — Митя, о делах потом погутарим, по трезвянке. А сейчас давай-ка на автопилоте домой: вот-вот обед, и твоя Марфа Анпиловна уже на полпути к дому.

— Плевал я на твою Марфу! — раздухарился Митя, выпячивая сибирячью грудь.

— Да не моя она, Марфа-то, — тряхнул я его ещё жестче. — Ох, Митя, не рискуй. Вот тебе пятитысячный билет — спрячь поглубже, вечером пивка попьёшь. А я тебе на днях звякну — ты мне очень и очень будешь нужен. Ну, давай.

Я, сделав вид, будто не понимаю намёков Мити про посошок и прочее, подталкивая, довёл его до двери, выставил-проводил за порог. На всякий пожарный выглянул в коридор — никого и все пять дверей соседских заперты.

— Митя, не вздумай сейчас пиво хлебать — вечером мучиться будешь, — напутствовал я в спину Дмитрия, бодро зашагавшего к лифту.

— Всё путём! Россия вспрянет ото сна! — отмахнулся Митя и чуть не упал.

Ничего, успокоил я сам себя, захлопывая и запирая на все замки, задвижки и цепочки дверь, — не впервой. Я вернулся в комнату, уселся на своём ложе, начал капитально и окончательно всё продумывать. В одной отравной бутылке оставалось ещё больше половины. Жратвы — на пятерых. Я вливал в себя время от времени по глотку и закусывал.

Когда бутыль окончательно опустела и за окном сгустилась синь апрельской ночи, я устало потянулся, прошагал в ванную, взглянул на себя в зеркало и трезво подумал: да, так жить нельзя! Я чуть-чуть не перескочил грань, за которой — мрак и темь. Именно сегодня, в сорок второй свой день рождения, я и очнулся: я не поэт, я всё потерял, я не живу, меня вот-вот и вовсе убьют…

Страха особого не было. Была, кипела во мне страшная неизбывная обида: профуфукал жизнь! И ещё — ярость, бешенство: неужто и конец мой будет таким же поганым? Да неужели эти шакалы вонючие с гнилыми душами и зубами, перегрызут мне на глазах у всех горло, уверенные, что так оно и должно быть! Ну, уж нет, сволочи! Так просто я под ваши жёлтые клыки горло своё не подставлю!

Да где ж это видано, чтобы Вадима Неустроева, коренного сибиряка-забайкальца, загрызли какие-то паршивые чернозёмные шакалы! Фиг вам!

Я бросился ничком на упругий, как молодая девка, матрас и уснул. Мне надо было очень хорошо выспаться.

Очень!

Глава II. Как я влюбился

1

Но прежде чем речь пойдёт о дальнейшем, необходимо рассказать-вспомнить хотя бы вкратце — как я потерял руку. Ибо моя инвалидность сыграла потом, в решающую минуту, узловую роль, спасла, можно сказать, мне жизнь. Да и вообще прежний отрезок Судьбы моей, мои сорок два прожитых года — прямая дорога к тому, что в конце концов со мной произошло-случилось.

Потерял же я руку по глупости, по великой той дури, которая свойственна всем прыщавым, влюблённым, да ещё и пьяным молодым дебилам. Случилось это в Москве, когда я учился в университете, жил в общаге на улице Шверника, в знаменитом Доме аспиранта и стажёра — ДАСе. В то студенческое время я ходил как ошалелый, в голове моей всё как бы кипело, кровь бегала по венам и артериям клубясь, толчками, бешено. Да и то! Попасть из забайкальского глухоманного села в столицу империи да ещё и в легендарный университетский мир — это была сказка, фантастика, пьяный материализовавшийся бред.

Поступал я на дурика. До этого дважды пытался прорваться в Литературный институт. Один раз, ещё до армии, послал туда на творческий конкурс тетрадочку своих детских опусов, не подозревая, что никто и никогда не станет там, в Москве, даже раскрывать её — в комиссии ведь сплошь сидят близорукие да дальнозоркие патриархи Парнаса, для которых посильна только машинопись на белой мелованной бумаге и непременно через два интервала. Мне даже не ответили.

В другой раз и в последний, когда я уже работал в районной газете после дембеля и имел возможность отшлёпать свои сочинения на редакционной «Башкирии», я был на все сто уверен в успехе. В ожидании вызова на экзамены ходил по редакции и по селу с отрешённым поэтическим видом, отрастил волосы до плеч и культивировал под носом романтическую полоску усов. Когда я вынул из почтового ящика тощий конверт со штемпелем Литинститута, я быстро спрятал его под рубашку, прошагал в свою комнатушку-гроб, заперся от матери и сестры на задвижку и, ей-Богу, минут десять сидел на кровати, бурно и взволнованно дыша. Мысли мелькали: всё теперь изменится… впереди — слава… в Москве жить буду…

Наконец, когда сердце изныло и нервы устали вибрировать, я вспорол конверт и достал бумажку-бланк, где была от руки вписана моя фамилия, текст же чернел ксерокопично сухо:

По результатам творческого конкурса в Литературный институт им. А. М. Горького Вы не допущены к вступительным экзаменам. Рецензии и отзывы не высылаются, рукописи не возвращаются.

Вот и хорошо, что не возвращаются! Впрочем, есть ещё второй экземпляр и черновики. У меня уже имелась даже настоящая поэма лирическая «Байкальские зори» и поэма-пародия на одного публичного поэта — «Панибратская АЭС», было много стихов о любви: «розы — морозы», «любить — убить», «тоска — ЦСКА»…

Я просматривал их и рвал. В клочки. Я уничтожил всё до последней строки, а потом поплёлся в пивнушку «Бабьи слёзы», наглотался разливного отравного вермута и прокисшего пива до кадыка, весь вечер плакал, блевал и ругался и всё убеждал своих приятелей: стихов я больше не пишу — ша!..

Когда я протрезвел через пару дней, я здраво на больную голову подумал: поэт я, конечно, никакой — в этом убедить меня можно; но журналист я — не из последних. Ещё со школы начал публиковаться в районке, теперь вот в штате: материалы всегда идут на ура, их хвалят-отмечают, приходят даже письма-отклики, что в нашей газете редкость из редкостей. Одним словом, вперёд и с песней! Я решил поступать на журфак МГУ. Редактор газеты, мудрейший Владимир Михайлович, выдавая характеристику и направление, попытался осторожно умерить мой апломб: мол, Вадим, хотя бы в Иркутск попробуй, или в Томск. То же самое твердили мне и матушка, и друзья-приятели, но я закусил удила. Чёрт с ним, с паршивым зазнайским Литинститутом, но учиться я буду всё равно только в Москве.

И Судьба, видно, уважила мой напор, мою решимость. Я проскочил. Больше того, я сдал вступительные экзамены без троек, так что сразу обеспечил себе стипуху, без которой вряд ли выжил-выдержал бы первый год. Между прочим, меня особенно ошеломил экзамен по инязу. Я немецкий знал так же хорошо примерно, как попугай какаду — язык человеческий. Когда я, багровый от натуги и смущения, бормотал-лаял двум кокетливым аспиранткам что-то «по-немецки», я с тоской думал: «Всё, на этом и — ауфвидерзеен!» Однако, милые аспиранточки пощебетали-посоветовались друг с дружкой и пропели мне дуэтом:

— Фи-и-ир!

Я, не веря своим ушам, схватил экзаменационный лист: точно — четвёрка. Я в пароксизме восторга чуть не кинулся целовать милых немочек. Уже потом я узнал: оказывается, многое решает собеседование и творческое конкурсное сочинение. Так что где-то в уголочке моего отметочного бегунка для экзаменаторов был нарисован-помечен некий условный значок: отнеситесь, мол, к этому абитуриенту из медвежьего угла поласковее. Что аспирантки-немочки и сделали, — дай им Бог хороших импортных мужей да побольше пфеннигов и марок!

Всё это я желал им заочно, но вслух, когда после экзамена чокался полнопенными кружками с такими же удачливыми сотоварищами-абитурами в пивном подвале «Ладья» на Пушкинской. Мы быстро обжили эту пивнушку в центре Москвы, где любил, говорят, бывать Сергей Есенин, и каждый экзамен обмывали здесь пивком из автоматов, портвейном из контрабандой пронесённых бутылок и заедали горячими аристократическими креветками. Всё это стоило тогда вполне разумно. А после «Ладьи» в тот посленемецкий вечер я пытался дать на Главпочтамте телеграмму дяде с тётей в Ворошиловград, но телеграфистка никак не могла уразуметь текст: «Ихь поступил ин Москау унифэрзитэт». Чуть в милицию не загремел.

Вот так я стал студентом славного Московского университета имени Михайлы Василича Ломоносова. И жизнь завертелась бешеной каруселью. Учёба, против ожиданий, оказалась не такой уж грызогранитной. Уже со второго семестра начал я получать повышенную стипендию, всего-то на червонец поболее, мелочь, казалось бы, а — приятно. Правда, приходилось поддалбливать тот же растреклятый дойч, маразматические истмат с диаматом, да совершенно нелогичную политэкономию капитализма. Но особенно нагонял тоску идиотский совершенно предмет под названием — основы научного коммунизма. Забегая вперёд, скажу, что в университетском дипломе моём красуется всего один трояк и именно по этому олигофренному псевдонаучному коммунизму. Чем я, к слову, всегда и горжусь.

Все же остальные предметы проглатывались и усваивались, что называется, на бегу. А главный и важнейший предмет — «жизнь» — постигался и познавался, в основном, в стенах общаги. Признаюсь честно, и дома, в своём селе, я не был пай-мальчиком, но каковые нравы и порядки встретил я в ДАСе — это ни в реалистическом повествовании сказать, ни шариковой ручкой описать. Две громадные 16-этажные панельные книги, соединенные в архитектурную дилогию стеклянной перемычкой, были напичканы любовными историями погуще, чем восемь томов «Тысячи и одной ночи». По меткому определению старого циника Лазаря Наумыча из райвендиспансера, аббревиатура ДАС расшифровывалась не как Дом аспиранта и стажёра, а как — Дом активного секса. И действительно, студенты, аспиранты и стажёры не только и не столько учились, сколько пили, веселились и сношались-трахались. Не все, конечно, но — многие.

Попал, как говорится, в эту компанию и я.

Нас, первокурсников, нашпиговали по пять особей в комнату. Судьба соединила меня в комнате № 1328 с Сашей из Краснодара, Пашей из Риги, Аркашей из Дудинки и Лёней-туляком. Не буду афишировать их фамилии — это мне уже терять нечего, да и жить-то, может, осталось…

Так вот, сошлись мы впятером и начали жить-поживать в угловой комнате почти на самой верхотуре первого корпуса ДАСа. Из окон нашей обители хорошо просматривался высотный же дом по соседству, в котором проживала мать Владимира Семёновича Высоцкого и к которой, говорят, он нередко заглядывал. Так что вполне вероятно по дороге из ДАСа в торговый центр «Черёмушки» я мог в любой момент столкнуться на тротуаре нос к носу с самим Высоцким. Кстати же, и «Черёмушки», и наш ДАС играли свои роли в невероятно популярном фильме Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С лёгким паром». И мы, сопливые провинциалы, в первые дни студенческой жизни просто обалдели, попав из захолустной грязи в столичные князи, из серой обыденности на праздник жизни, так похожий на кино.

А юность праздника жаждет агрессивно. Правда, многое зависит и от характера. Уже с первой — на новоселье — пьянки мы в общем и целом определились-распределились: кто у нас есть кто, а потом это и подтвердилось общежитским житьём-бытьём. Например, быстро выяснилось, что я и длиннющий, как Пётр Первый, Аркаша-северянин — оба мы не дураки выпить. Саша с Павлом алкали более умеренно и никогда не опохмелялись, а вчерашний школьник и золотой медалист херувим Лёнечка — вообще с трудом заталкивал в свой организм рюмашку малую вина по самой праздничной необходимости.

На звание донжуанов, селадонов, ловеласов, а попросту говоря — блядунов, претендовали практически мы с Сашей, теоретически — тот же Аркадий со своими гусарскими усами, а русский прибалт Паша и туляк Лёня, напротив, всё ещё верили в настоящую и разъединственную Любовь с большой буквы, ожидали только её. Теоретизм пылкого Аркаши объяснялся его затянувшимся девством. Наш же с Александром практицизм по части дам-с объяснялся и того прозаичнее: были мы постарше остальных, кое-что в жизни уже повидали, на любовном фронте пороху понюхали, как бы чуток душами и подустали, в любви разочаровались — так нам, по крайней мере, мнилось и казалось.

Добавлю для полноты картины, что ДАС был переполнен студентками, стажёрками и аспирантками на любой вкус, а в комнатах стояли почему-то полутораспальные кровати, вполне вмещающие пару юных, не раскормленных ещё тел. К тому же, комната наша, как и все другие в общаге, имела нишу-закуток и два громоздких шкафа — книжный и платяной, — так что легко превращалась в многоугольную квартиру: то есть, разгораживалась на два, три и более жилых угла. Плюс ко всему, имелась ванная, пусть и совмещённая с нужником, но всё равно — весьма удобное место для экстренных объяснений в любви.

В любви чувственной и пылкой.

2

Уже на красный день 7-е Ноября случилась в комнате № 1328 настоящая оргия в духе римских ночей периода упадка.

Лёнечка укатил на праздники домой, в свою самоварную Тулу. Всё ещё несмелый с женщинами Аркаша отправился в гости к дальней старой родственнице в Медведково. А у нас сложилась-склеилась горячая весёлая компания из трёх пар: Паша всё же решил испытать себя, попробовать на вкус страшное, но притягательное слово — «разврат».

Пытаясь хотя бы формально соблюсти известное правило-поговорку о несовместимости места проживания с воровством, мы пригласили в гости не наших журналисточек, а — психичек, то есть студенток с факультета психологии. Разделились так: Саша своими сально блестевшими глазами кавказского сластолюбца сразу углядел такой же фанатично-похотливый блеск в узких очах Фаины с мальчишеской, цвета воронова крыла причёской; я положил глаз на хрупкую субтильную Любу с маленьким вздёрнутым носиком и голубыми глазищами на пол-лица; смущённому бородатому Паше досталась пухлявая грудасто-губастая Лизавета, которая сразу повисла у него на плече и начала пожирать бедного Пашу своими коровьими, с поволокой жадными очами.

На столе — чего только не было. Икры паюсной не было, сервелата не было, коньяка тоже не было. Зато двумя мощными ручьями лились вино чернильно-портвейное и водка, возбуждали наш студенческий аппетит кильки в томате, плавленые сырки, колбаса докторская и солянка из кислой капусты баночная. Впрочем, разве это главное на празднике — закусь? Да нет, конечно! Нашлась у нас гитара-шестиструнка, имелась и вертушка — не «Шарп», конечно, но зато хорошо пошарпанная, работящая. С десяток заезженных моднячих дисков — чем не фонотека? И — самое главное — была у нас неизбывная ещё юность и жажда праздника, кипела-булькала в организмах страстная подогретая энергия.

Уже через час после начала застолья сигаретный дым и дым веселья в комнате 1328 клубились не хуже, чем дым пороховой на Бородинском поле, судя по фильму Бондарчука. Отплясывали так, что шкафы подскакивали. А потом, после очередного тоста в честь «великой» и «октябрьской», которая дала нам всё, о чём можно только мечтать, Саша взял в руки гитару и запел дореволюционный мещанский романс:

Были когда-то и мы рысаками

И кучеров мы имели лихих…

Что и говорить: пел Саша не по-комсомольски — чувственно и сладко. Всем на радость, а мне ещё и на зависть — я совершенно лишён слуха и голоса. У меня до того отвратительный примитивный слух, что, например, из классики я воспринимаю только самую простую и понятную музыку — Чайковского, Бетховена, Штрауса, Свиридова…

Впрочем, без шуток, в тот вечер меня крепенько корябнуло по сердцу и не только по нему, когда моя Любовь, которую я уже успел во время танго вкусно поцеловать пару раз, предательски забыв про меня, впилась глазищами восторженно в нашего барда и, шевеля сладкими губами-вишенками, подхватывала-впитывала романс с его сочных губ.

Увы мне, увы! Пришлось тут же совершать обмен. Ещё, хвала аллаху, восточная Фаина довольно равнодушно отнеслась к певческому таланту Сашки и не менее индифферентно восприняла рокировку ухажёров. Я, разумеется, поначалу надулся, как мышь на крупу, принялся кукситься и портить всем настроение, но тосты следовали за тостами: пили и в честь московского университета, и в честь славного ленинского комсомола, и в честь лично Леонида Ильича, и отдельно в честь его бровей, и, уж разумеется, — в честь милых дам-с. Так что грусть-обида моя быстро растворилась, не успев толком выкристаллизоваться.

Зато, согласно теории Стендаля, началась бурная кристаллизация любви — да простит мне французский классик этот в данном случае эвфемизм. Моя Фаина во время танцев так плотно прилипала ко мне и так яростно впивалась в мои губы, что я уже горел, я пылал и таял. А когда, в очередной присед за стол, проворница, задрав чуть не до пупка юбчонку, вскарабкалась ко мне на колени и недвусмысленно заёрзала-завертелась на мне юлой, я потерял сознание и сам толком не заметил, как очутился со своей пылкой дульцинеей в ванной. И что же принялась она, кудесница, там вытворять!..

Когда мы через полчаса появились вновь на публике, я поначалу глаз не поднимал, но вскорости заметил, что и дела никому до меня нет. Я встряхнулся и окунулся в этот шабаш весь и целиком. У Саши с Любашей дела тоже более-менее продвигались: они уже целовались во время танцев при всех и не отрывали глаз друг от друга. Я отметил, впрочем, что Сашок, вопреки своей натуре и росказням-воспоминаниям о былых победах, держится довольно скромно, рукам волю не дает. У третьей же нашей парочки инициатива заметно принадлежала леди: темпераментная, несмотря на комплекцию, Лизавета по закону всех лядей не стала дожидаться милостей от ухажёра, захватила его в плотный обруч-плен своих мощных объятий, принялась зацеловывать его и тормошить. Бедолага Паша тоскливо-предгибельно поглядывал на нас с Александром, багровел, обречено отдувался, как тритон, и глотал для куражу ненавистную водку.

Дальнейшее вспоминается отрывочно, фрагментами. Вроде бы Саша с Любой оставались домохозяйничать, а мы вчетвером спускались в зимний сад на дискотеку. Потом уже мы с Фаиной оказались вдруг в комнате одни и весело принялись вытворять всякие маркиздесадовские штучки-дрючки. Помню ещё, как мы с Александром уговаривали Пашу быть посмелее, полюбить наконец Лизавету по-мужски — просто и без всяких финтифлюшек. Мы даже запихивали Павла в комнату, где в темноте затаилась в засаде пылающая Лизавета…

Наутро возвратившийся из гостей Аркаша ввалился в незапертую дверь и застал следующую картину: на подушках трёх кроватей за шкафами и в нише посапывали сладко по две головы, посреди комнаты поражал живописностью разорённый стол, и воздух комнаты ещё, казалось, струился миазмами вожделения и флюидами любви. Аркаша чуть слюни не пустил. Девчонки особо не взволновались, узрев со сна незнакомого и лишнего человека. Впрочем, его тут же, снабдив тугриками, снарядили в магазин за лекарством. Любовь любовью, а головы у всех гудели набатно и требовали продолжения праздника. Тем паче, 8-е ноября тоже красный день — спасибо партии и советскому правительству.

И когда возбуждённый Аркадий возвернулся с полной звякающей сумкой, кутёж вспыхнул с новой силой. Аркаша, быстро опохмелившись, задёргал меня за рукав: мол, сказать чё-то надо. Мы с ним вышли в коридор, и Аркадий бурно зашептал:

— Вадим, друг, умру, ей-Богу! Дайте мне хоть поглядеть!

— Да чего поглядеть-то? — не соображал я угарными ещё мозгами.

— Ну, как вы будете!.. Я в шкаф незаметно заберусь — там дырочка есть… А?

Я представил, как двухметровый Аркаша будет, скрючившись, стоять в шкафу, выглядывая в дырочку постельные сцены, и хохотнул. Аркаша, не обижаясь, с мольбой смотрел на меня, облизывая губы. Я хлопнул страдальца по плечу:

— Не надо, Аркаш, унижаться перед бабами! Зачем тебе дурацкая роль зрителя, а? Готовься, сегодня ты станешь не мальчиком, но мужем.

— Как так? — уже заранее, по привычке, заробел Аркаша. — Что ты! Не надо!

— Надо, брат, надо, — твёрдо произнёс я. — Когда-нибудь же надо, а?

— А с кем? — уже перебарывая свой хронический трепет, оживился Аркадий.

— Сейчас я вас поближе познакомлю, не дрейфь, — и я уверенно втолкнул Аркашу в задымленный вертеп.

Дело в том, что Паша, улучив утром минуту, потерянно признался мне о своём ночном фиаско: увы, он не оправдал пылких вожделений Лизаветы, закомплексовал напрочь.

— Чёрт его знает, — бормотал Паша, нервно жуя сигарету, — у меня всё получалось с Олей, моей соседкой дома… А тут — хоть домкрат тащи… Может, я больной, а?

— Да брось ты! — поддержал я дух в товарище. — Не бери в голову. Просто твоя соседка Оля тебе, видно, нравилась, а эта леди не очень — а?

— Да, да! — обрадовался Паша. — Меня даже тошнит от неё…

Так что когда я подсадил к заскучавшей квёлой Лизавете нашего усатого гренадера, она тут же воспряла из пепла и принялась пунцового Аркашу обмусоливать да ощупывать. Повеселевший от свободы Паша, в свою очередь, раздухарился, взялся отплясывать с жаром и травить солёные анекдоты. А уж что творилось с Аркашей, когда, спустя пару часов, он действительно познал, наконец, сладость плотского греха — и описывать не стоит.

Праздник удался.

И сколько подобных праздников случилось-выпало — теперь уже и не вспомнить. Тем более, поводов собрать тёплую компанию за накрытым не по-будничному столом хватало в избытке. За Великим Октябрём следовал День Советской Конституции, а там и Новый год, потом День Советской Армии и Военно-Морского Флота, Международный женский день, День советской космонавтики, Первомайский праздник солидарности трудящихся, День советской правдивой печати, День советского достоверного радио, День убедительной Победы… Да к тому ж, случались каждый год у каждого из нас дни рождения. А конец зимней или летней сессии — разве слабый повод? Так что — наливай и пей!

Выпадали и вовсе внеплановые события-поводы: например — очередной съезд КПСС. Нет, уж по этому случаю мы бы и не додумались устроить застолье, однако ж, на съезд приехал делегатом старший брат Павла, парторг воинской части, и заглянул к нам на огонёк. Уже чокнувшись пару раз за встречу и знакомство, расслабившись, Пашин брат-майор рассказал, как поразила его собственная реакция в самый торжественный момент съезда.

— Знаете, ребята, я, как и все мы — циник, но когда в зал вошёл Брежнев и все вскочили, вскочил вдруг и я. Больше того, рукоплескал от сердца, от души, и даже слёзы на глазах проступили… Вот ведь психоз какой!

Да-а-а, психозу в те брежние застольные времена хватало. И — цинизма. Впрочем, жизнь брала своё и шла своим чередом.

Мы ещё умели радоваться жизни.

3

Первым женился циник Сашка.

Женился на Любе. С того разгульного седьмоноябрьского дня они уже не расставались и хотя порой ссорились, но непременно мирились и в конце концов на втором уже курсе сыграли свадьбу. Я был свидетелем со стороны жениха, мёд-пиво пил — по усам текло и в рот изрядно попало.

Следующим, спустя полгода, на удивление всем оженился наш кудрявый Лёнечка. Полтора курса он сидел на лекциях и семинарах с такой же школьницей-медалисткой, видел в ней товарища по учёбе, спарринг-партнёра в период сессий и вдруг заметил, что при соприкосновении с подругой-отличницей локотками его бьёт током и бросает в жар. А когда они случайно однажды поцеловались, то тут-то всё и выяснилось-разрешилось. Поженились голубки. Я снова играл роль шафера — такова уж моя планида.

А уже на четвёртом курсе, когда мы обитали в трёхместной каюте, пришёл черёд и Паши. Он женился на… моей невесте. Да-да! Дело в том что на новогоднее застолье одна из наших, дасовских, девчонок пригласила в общагу свою землячку, эту самую Тоню-лимитчицу, сильно мечтавшую с серьёзными, как говорится, намерениями познакомиться со студентом-журналистом. Ей заочно порекомендовали меня: как самого старшего среди сотоварищей, самого (чего уж скрывать!) талантливого и очень даже галантного кавалера — был, был когда-то порох в пороховницах! Меня тоже предупредили, и с первых же минут знакомства с симпатичной большеглазой Тоней я принялся старательно строить куры. Дело продвигалось по сценарию: мы сидели за столом рядышком, бедро в бедро, рука моя уже как бы ненароком потерялась-позабылась на плече гостьи, мы уже чокнулись на брудершафт и — ещё жеманно — поцеловались…

И вот тут меня подвела близорукость: очков тогда я ещё не носил и в полумраке сел в большущую лужу. Я принялся вязать из словес очередной поэтический комплимент своей даме и ввернул нечто про наш с нею родственный объединяющий цвет глаз — карий. И — всё. Некий таинственный тумблер щёлкнул, контакт оборвался, Тонечка, ещё за секунду до того внимавшая каждому моему слову, вдруг потухла, отодвинулась, стёрла ласковую улыбку с губ. Я на свою беду (или счастье — неисповедимы пути Твои, Господи!) не сразу это заметил, отвлёкся, пошёл отплясывать в пылу веселья с другой подругой, а когда спохватился, Тони и след простыл. А её землячка меня пожурила: ох ты, мол, и ухажёр, мать твою! Не разглядел, что у невесты будущей глаза редко-зелёные, изумрудные — чем она гордится до чрезвычайности. Будешь в следующий раз исправлять-замазывать свою оплошку…

Но ничего мне замазывать не пришлось, да и, признаться, не хотелось: что-то я до свадьбы-женитьбы вроде как бы ещё и не дозрел. Зато Судьба Паши-рижанина встрепенулась, ухватила вожжи событий в свои руки. Недасовская скромная дивчина глянулась моему другу с первого взгляда. Когда через пару недель Тонина землячка заглянула к нам в комнату и начала тянуть меня в гости к Тоне на старый Новый год — исправлять оплошку, а я взялся кочевряжиться и отнекиваться, Паша пошёл ва-банк и предложил себя в качестве сопровождающего. День этот всё и определил.

Как сам Паша потом живописал в подробностях, он бы не решился ни на какие шаги-объяснения, если бы не совершенно дикий случай. Тоня в своём Тёплом Стане, в своей общаговской комнате-секции встретила гостей одетая ещё по-домашнему — в халате. И потом, когда праздничный стол был оформлен, она скрылась в ванную — переодеться. А Паше, уже пьяному без вина и плохо соображающему, приспичило позарез в туалет по малой нужде — в той цивилизованной общаге лимитчиков санузел был раздельным. Он прошёл в коридорчик, запутался и по ошибке торкнулся в дверь ванной. Двери отверзлись, и Паша превратился в соляной столб — вмиг окаменел и покрылся солёным потом: хозяйка в одних беленьких трусиках, тоже окаменев, смотрела на него зелёными глазищами, демонстрируя свои прелести во всей неприкрытой красе. А грудь у Тони — это я ещё в новогодний вечер углядел под блузкой — имелась, так сказать, в достаточном количестве. Павлу было чего лицезреть, вернее — персизреть.

В это прекрасное мгновение, которое остановилось, пока недогадливая (или чересчур по-женски догадливая) Тоня не прикрыла свои алые девичьи сосцы, Паша и обезумел окончательно. Немудрено, что буквально через три месяца они с Тоней сочетались законным браком, сняли комнату и принялись плодиться и размножаться. Я, само собой, на свадьбе был свидетелем очередного чужого счастья.

Мы с Аркашей остались на пятом курсе в трёхместке вдвоём — Паша превратился в «мёртвую душу». Кстати, совсем недавно узнал я про то, как нынешние, времён перестройки, дасовские мёртвые души сдают своё общежитское место, причём за валюту — койко-место стоит 80-100 баксов. Вот, уж действительно, — o tempora, o mores!

Тогда же, в начале 1980-х, про паршивые девяностокопеечные доллары и мыслей ни у кого из нас не возникало, так что остались мы с Аркашей на трёх койках в комнате вдвоём.

Последние могикане.

4

Впрочем, «вдвоём» — это сильно сказано.

Я-то, если откровенно, подустал и душой, и телом. Да и ничего удивительного в том нет: вон Печорин, мой ровесник практически, уже к двадцати пяти годам оравнодушел к женским прелестям, заскучал, перестал пополнять коллекцию любовных побед. Мне страстно вдруг захотелось какой-то чистой, возвышенной, поэтической любви, чего-нибудь этакого в духе Тургенева, а ещё лучше — Руссо. С сексуально озабоченными такое случается сплошь и рядом. И мечтания-воздыхания мои были на небесах услышаны.

Дело в том, что я стихи не бросил и в университете. Даже ходил пару раз в знаменитую поэтическую студию Игоря Волгина, который в те годы ещё считался пиитом, а не достоевсковедом. Но литстудия мне не глянулась — не люблю обсуждать свои творения публично, да ещё и в рукописи. Однако ж, по издательствам да редакциям, как и все молодые, упорно таскался-похаживал. И вот свершилось: подборку из пяти моих стишков тиснули-таки в одном «молодогвардейском» сборнике. С биографической врезкой, фотопортретом — всё как полагается. Это ещё на четвёртом курсе.

И вот, когда я уже перестал удивляться (почему это меня не узнают на улицах и не требуют автографов?), я впервые и вкусил глоточек славы. Я приехал на летнюю практику, уже во второй раз, в Севастополь. Ещё в прошлом году я, никогда до того не видавший моря, раз и навсегда влюбился в этот красавец город русской славы и уже подумывал: не распределиться ли после журфака сюда? Тем более, что в редакции городской газеты отнеслись ко мне с распростёртыми объятиями, пришёлся я здесь явно ко двору.

И вот я вновь очутился на черноморских берегах, уже в ранге публикующегося поэта и в ожидании светлого глубокого и лирического чувства. В первый же день, в типографской столовой, я ощутил вдруг на себе жар пристального взгляда. На меня смотрела во все свои серые глаза-блюдца светловолосая девочка, похожая, право слово, на ангела во плоти. Я даже смутился, поперхнулся, чуть не подавился полусъедобным общепитовским рагу и торкнул под столом Володю из спортотдела: кто это? Оказалось: новая корректорша, только что из школы — Лена.

Без всяких грязных задних мыслей, просто в силу привычки, инстинкта, я дождался Лену на выходе из столовой и, опять же по обыкновению, с ухмылочкой протянул ей пачку московской «Явы».

— Мадам закурит?

Лена почему-то виновато улыбнулась и смущённо призналась:

— Я не курю, что вы!

Гм… Я сразу сменил тон: передо мной действительно стояла нормальная девушка — это я понял потасканным своим сердцем сразу.

— Вас зовут — Лена? А меня — Вадим. У вас есть ещё от обеда десяток минут? Может, подышите солнцем, пока я буду травить свои лёгкие?

— Подышать солнцем? — улыбнулась чудесно она. — Так только поэт сказать может…

Вот так да!

— Поэт? Вы знаете, что я пишу стихи? — вскричал невольно я, пропуская её вперёд на простор летнего приморского дня.

Мы пошли вниз, к Артиллерийской бухте. Лена обернула ко мне лицо, нараспев начала:

Как много может человек,

Когда он полюбил…

Батюшки светы! Сердце моё облилось кипящим бальзамом. Я вскрикнул, прервал:

— Так вы видели мою подборку в «Парусе»?

— Ещё бы! Мне очень-очень понравились ваши стихи! — И вдруг она, странно глянув на меня, выдала. — Я знала, что вы опять приедете на практику, ждала…

Не успел я как-нибудь чего-нибудь ответить, как она добавила:

— Я ещё в прошлом году все-все ваши статьи читала, все до единой…

Я, конечно, от всего этого обалдел, невольно сам себя шибко зауважал. И, уж разумеется, сразу почувствовал к Елене влеченье — род недуга. А когда я узнал-услышал, что она тоже пишет стихи, и у неё тоже только-только случилась первая публикация серьёзная и тоже в «Молодой гвардии» — я и вовсе закипел, потерял голову.

В тот же день Лена, когда я подписал уже заранее припасённый ею экземпляр моего «Паруса», подарила мне сборник «Ранний рассвет» со своим стихотворением, написанным ещё в шестнадцать лет. Предисловие к сборнику и комментарии написал, между прочим, тот самый публичный знаменитый поэт, на которого сочинил я ещё в Сибири поэму-пародию. Но когда я прочёл его напутствие, адресованное лично Лене, я многое простил этому эстрадному попрыгунчику-старперу — «Я верю тебе, Лена!..» Видать, и этого старого фигляра тронули поэтические откровения севастопольской девочки:

Бродит что-то непонятное,

Чуть разгульное во мне –

Дали-шири необъятные

Часто вижу я во сне.

Часто снятся ветры буйные

И кочевника стрела,

Реки звонко-чистоструйные,

В вышине полёт орла.

И над степями ковыльными

Золотым щитом луна,

И объятья чьи-то сильные,

Кубки пенного вина,

Кони лёгкие, горячие

Часто-часто снятся мне.

Оттого-то, верно, плачу я

И смеюсь порой во сне.

Сейчас, уже, можно сказать, итожа жизнь, я более всего не перестаю удивляться двум вещам в своей Судьбе: во-первых, когда меня не любят, то есть когда вдруг не отвечает мне взаимностью красавица, которая понравилась мне; и, во-вторых, ещё более поражался я и изумлялся, когда в меня влюблялись — каждая девушка или женщина, ответившая на мои чувства, ставила меня в тупик. Ну, за что, за что можно любить такого обормота, как я?..

Воистину, мир Божий полон чудес, и сердце женское — одна из самых изумительных тайн на свете.

Немудрено, что я заговорил так поэтически и пылко: любовь Лены ошеломила меня, окрылила, вознесла в поднебесные выси. Мы начали, как принято говорить, встречаться: гуляли после работы по уставшему от жары и многолюдья Севастополю, ели мороженое и выпивали иногда по бокалу шампанского в павильоне на Большой Морской, выходили по Приморскому бульвару к Графской пристани, любовались бухтой, памятником затопленным кораблям, сторожевой башней вдали… Ничего нет томительно красивее моря на закате дня! А по выходным мы ездили купаться в Херсонес или на пляж Солнечный, искали там местечко поуединённее и не могли насмотреться друг на друга и наговориться. Загорелое юное тело Лены, едва прикрытое голубым купальником, тревожило-волновало мой взгляд, но я и мысли не допускал, чтобы прикоснуться к нему даже случайно.

Буквально уже на второй день, когда я проводил Лену до дому, она пригласила меня зайти, познакомиться с родителями. Я, понятно, сразу испугался, даже руками замахал — знакомство с предками моих подруг никогда не входило в мои планы. Но Лена серьёзно и убедительно обосновала:

— Папа с мамой волнуются, когда я прихожу поздно, а когда они узнают тебя — волноваться перестанут.

Ну — что тут возразишь?..

В этот вечер, правда, я не смог перешагнуть себя и порог Лениной квартиры, но на следующий день, приготовившись морально и внешне, в белой рубашке, с розами в потной руке, предстал перед очами её родителей. И уже через полчаса я пребывал в уверенности, что знаком с Евдокией Петровной и Василием Кирилловичем со времён оных, когда ещё под стол пешком ходил. Я сразу понял, в кого уродилась такой красавицей и разумницей единственная дочка их, Елена — чудесные оказались старики.

Отец, правда, не утерпел — ещё в начале, когда за знакомство подняли мы за изобильным, к моему приходу накрытым, столом напёрстки с домашней наливкой, — высказал-намекнул в тосте: мол, дочку растили-холили они в надежде, что достанется она в жёны достойному, не ветреному человеку. Но Василий Кириллович и договорить толком не успел, как Евдокия Петровна за рукав принялась его осаживать, утихомиривать, пенять ему:

— Да уймись, старый! А то дочка наша сама в людях не разбирается! Она человека-то сердцем видит…

Лена, глядя на них, улыбалась.

5

В Москву вернулся я в вагоне, но на крыльях. И, по мнению Аркаши, поглупевшим.

Чуть не каждый день я принялся строчить и получать письма, бегать на переговорный пункт. А Аркаша… Аркаша был уже далеко не тот, что в начале дасовской житухи. О, теперь Аркадий пользовался в общаге устойчивой и громкой славой полового гиганта. И — заслуженно. Перескочив барьер собственного девства, вкусив и распробовав прелести плотской любви, он кинулся в разгул очертя голову, взялся орошать горячим своим и неизбывным семенем ненасытные лона будущих журналисток и психичек, аспиранток и стажёрок, а также молодых ещё бабёнок из обслуживающего персонала. Аркадий гляделся гренадерски браво, имел шикарные усы, к тому же слыл за буржуина, хотя стипендии не получал — любящие предки-северяне снабжали его преизбыточным количеством деньжат. Так что Аркаша, вполне весело и беззаботно ёрничая, любил напевать, как бы заочно подтрунивая над деканом журфака Ясеном Николаевичем Засурским:

Я спросил у Ясена: «Где моя стипендия?»

Ясен не ответил мне, качая головой…

И, конечно, мы зажили в комнате нашей не вдвоём, а по формуле-системе 2 + х, где х (икс) — это постоянно меняющиеся подружки Аркадия. Вечерами и ночами за шкафами, которыми наглухо отгородил свой угол-бордель Аркаша, раздавались причмоки поцелуев, хихиканье, похотливые смешки и сладострастные всхлипы. Аркадий поначалу принялся было приводить-таскать и на мою долю милашек, но вскоре бросил свою затею и уже рад был хотя бы тому, если я не особо ворчал. Правда, я старался сильно-то не брюзжать — не хотелось ханжить и фарисействовать. К тому ж, я взялся всерьёз за учёбу, выматывался с непривычки на семинарах, лекциях, в библиотеке и когда приходил домой уставшим, хлопал — при желании — стаканчик-другой винца (у Аркаши за шкафами застолье не переводилось) и засыпал как младенец, не слыша чавканья совокупляющихся рядом тел. А во сне перелетал я к морю, видел белые барашки волн, гомеровские белые колонны Херсонеса и светло-серые девчоночьи глаза…

Перед праздниками — очередным Октябрём — в почтовой ячейке на букву «Н» меня ждала телеграмма: «Буду проездом Москве шестого пассажирским вагон три встречай Лена». Я засуетился, взял у Аркадия взаймы двадцатку и, встав на колени, умолил:

— Бога ради, Аркаша, друг, освободи мне комнату на праздник — первый и последний раз прошу! Посношайся где-нибудь на стороне…

Аркаша в положение вошёл, просьбе внял, даже скабрёзно, хмырь развратный, ухмыльнулся:

— Нельзя ли, — пошутил, — в шкаф забраться-затаиться да поприсутствовать при вашем свидании?

Я даже всерьёз психанул:

— Свинья ты, Аркадий! Грязная похотливая свинья!

Аркаша, разумеется, — на попятную. А я ведь и в самом деле ни о чём таком-этаком и думать не смел. Куда Лена собралась, я ещё не знал, но поезд севастопольский приходит вечером, так что всё равно ночевать где-то придётся. Я, в случае чего, устроюсь на свободной кровати. В случае чего?.. Нет, всё же в подлом моём проститутском нутре, где-то в развращённом подсознании, мелькали и горячие мыслишки: а вдруг?.. Чего уж скрывать, от Лены я был без ума во всех смыслах, но пока, в Крыму, да и то только в самые последние дни, мы испытали лишь головокружение и сладость ненасытную от долгих обморочных поцелуев. И я понимал: праздник вдвоём, наедине, праздник с вином и взглядами глаза в глаза, с невольными соприкосновениями и вольными поцелуями…

Я купил, как в Севастополе, три нежно-алых розы, сразу, с подножки вагона, подхватил Лену в объятия, отнёс в сторону от суетливой толпы, прижал к себе, поцеловал в смеющиеся детские губы.

— Лена, куда ж ты едешь? Где твой чемодан?

— К тебе. Чемодан — вот, — она показала свою маленькую лакированную сумочку и вкусно рассмеялась. — Ведь я проездом… в Севастополь. Билет обратный уже в сумочке. Так что два дня и две ночи наши, маэстро!

Ночи?.. Я вмиг вскипел, заклокотал, как переполненный чайник. Но всё же не утерпел, уточнил:

— А как же мать с отцом тебя отпустили?

— А почему они могли не отпустить меня? — Лена всерьёз, с недоумением взирала на меня. — Мне уже восемнадцать, во-первых. А во-вторых, я же им сказала: я еду повидать тебя и побродить по праздничной столице. Что же в этом дурного?

И дурного, действительно, в этом ничего не было. Я отбросил пока все жаркие ненужные мысли на потом: впереди уйма времени — как Судьба повернёт, так и будет. И я, по заранее продуманному плану, помчал Лену на метро к проезду Художественного театра, в полуподвальное кафе «Артистическое» — единственное место в предпраздничной Москве, где можно почти без очереди закусить и выпить. Действительно, у входа в это питейно-питательное заведение толпилось всего человек десять. Уже через полчаса мы с Леной сидели за двухместным столиком, пили шампанское и весело вгрызались в плоских цыплят, поджаренных, как шутили студиозусы, в табаке.

Я парил в невесомости. Лена со своей голубенькой ленточкой в светлых локонах, синеньком джемпере поверх голубенького платья обращала на себя внимание многих посетителей мужеска пола и даже не только нормальных.

— Ты знаешь, — весело шепнул я Лене, порозовевшей после второго бокала игристого вина, — а ты в своём голубом наряде нравишься даже голубым.

— Кому, кому? — не поняла Лена.

Я рассказал невинной ещё до наивности девчонке, как попал однажды здесь, так сказать, сексуально впросак. В день стипендии или получки из дому я позволял себе порой шикануть — поужинать по-барски, на широкую ногу. Впрочем, тогда вполне можно было на червонец посидеть прилично одному в ресторане, а уж в кафешке и вовсе обойтись пятёркой. Однажды я с таким загульным намерением впервые и заглянул в «Артистическое». Я уже читал-знал, как здесь любили отдыхать некогда корифеи старого МХАТа, сидел за столиком, почтительно осматривался, с придыханием поглощал исторический воздух богемного кафе.

Ко мне подсели два парня, заказали себе мадеры, отбивные, яблоки. Начали жевать, выпивать и трепаться. Конечно, чокались и со мной. Один из них — кудрявенький, безусый, с томными глазами и пунцовыми губами бантиком — вдруг начал странно льнуть ко мне, хихикать, вздыхать, хватать меня за руку и подливать в мой стакан своего вина. Я долго (был ещё тот пентюх деревенский!) не врубался, пока приятель кудрявенького, улучив минуту, когда тот выпорхнул в туалет, не оглоушил меня: «Я вижу, — говорит, — ты не понимаешь: Шурочка-то мой — педик. Он, поросёнок, втюрился в тебя…»

— Представь, Лена, — хохотнул я, — моё остолбенение. Скорей расплатился и — спасаться. Тот Шурик-Шурочка чуть не плачет, в руку вцепился, а я бормочу-вру, будто я жених и меня невеста ждёт… Умора! Потому-то сюда легко попасть — добрые люди стороной обходят.

Лена неуверенно улыбалась — шучу я или рассказываю мерзкую правду? Она принялась робко оглядываться на посетителей.

— Да не бойся ты! — приободрил я. — На женщин они внимания не обращают всерьёз…

Лена поморщилась, не скрывая, что тема ей не нравится. И — поспешила на свежий воздух. Мы допили любовный полусладкий напиток и вышли. На улице, блескучей и промозглой от недавней мороси, я помог Лене поплотнее укутать горло шарфиком, притянул к себе, поцеловал.

— Ну, что — ко мне в ДАС?

— Пойдём лучше погуляем, а? Я хочу к Пушкину…

Что ж, мы пошли вверх по Горького к бронзовому Александру Сергеевичу… Потом ещё выше — к Владимиру Владимировичу… Потом с третьей и последней розой побрели по бульварам к Михаилу Юрьевичу… Потом, уже без цветов, к другому Александру Сергеевичу…

Когда до закрытия метро оставался всего час, я не выдержал:

— Лена, Леночка, ну поехали, наконец, ко мне! Уже метро вот-вот… Да и через вахту ночью труднее прорваться — там бабки-церберы такие…

Она подняла на меня свои большие, свои любящие, но печальные глаза.

— Вадим, я не хочу… Я боюсь.

— Меня?! Лена, да за кого ты меня принимаешь? — я вскипел искренне, всерьёз. — Да неужели против твоей воли я чего-нибудь…

— Вот именно, — сурово прервала Лена, — за себя я и боюсь…

Мы бродили по Москве всю ночь. Если бы мне кто раньше сказал, что я способен на такое, я бы только глумливо фыркнул. Однако ж, вот…

На следующий день мы подъехали к ДАСу, прошлись-прогулялись вдоль перемычки под колоннами, как герой Андрея Мягкова в «Иронии судьбы». Я попробовал ещё раз, в последний:

— Лена, ну хоть просто на пять минут заглянем — погреемся, отдохнём, посмотришь, как я живу…

— Вадичка, не искушай, не мучай меня! — с улыбкой, но опять же всерьёз взмолилась Лена. — Не надо спешить — у нас же вся жизнь впереди…

Увы мне, увы! Я смирился. Я один заскочил наверх, обрадовал известием Аркашу, отхватил у него взаймы ещё четвертной, сунул в сумку бутыль шампанского и яблоки — свои припасы к празднику вдвоём, поднадел под пиджак свитер, а пуловер прихватил для Лены: признаться, ночью мы продрогли донельзя — даже поцелуи уже не согревали. Отогреваться мы заскакивали на вокзалы.

Я заставил Лену поднадеть мой тёплый пуловер под пальтишко, и мы опять пустились бродяжничать. Я, смирившись, уже с энтузиазмом воспринимал такое необычное и долгое свидание с любимой. Я щедро дарил-показывал ей Москву, которую сам исходил уже пешком вдоль и поперёк. Окончательно убедил Лену бросить свой Львовский институт, куда она поступила поспешно на заочное отделение журналистики, и смело переводиться в Москву…

К исходу вторых суток всё у нас смешалось в головах, как в доме Облонских. Мы бродили, смеялись, болтали, целовались, мечтали, пили шампанское, а я даже и коньяк пару раз, питались пирожками, бутербродами и яблоками, попали на концерт Аллы Пугачёвой в зал «Октябрь», катались на метро и трамваях… А уж стихи… Стихов — и своих, и других классиков — надекламировали-начитали столько, что на целую библиотеку хватит.

Часов за пять до севастопольского поезда мы всё же не выдержали и переспали вместе — да простится мне этот невольный и пошловатый каламбур. Мы нашли одно свободное местечко в толчее Курского вокзала, Лена примостилась у меня на коленях, обняла за шею, я обхватил её родное невесомое тело, прижал хозяйски-сладко к себе, и мы унырнули в глубокое, тяжёлое, но счастливо-безмятежное беспамятство. Я, скорчившись в жёстком вокзальном кресле, прижимал, сонный, к себе крепко-накрепко спящую красавицу — свою будущую жену. Впереди нас ждало счастье…

В последние минуты, на мокром туманном перроне, Лена, откинув голову, засматривая внутрь меня, наивно и строго декламировала-внушала мне знаменитые кочетковские строки:

С любимыми не расставайтесь,

С любимыми не расставайтесь,

С любимыми не расставайтесь,

Всей кровью прорастайте в них.

И всякий раз навек прощайтесь,

И всякий раз навек прощайтесь,

И всякий раз навек прощайтесь,

Когда уходите на миг…

Вот пишу сейчас, и всё переворачивается в груди: как я был счастлив!

И — как я мог быть счастлив…

Глава III. Как я сошёл с ума

1

Аркаши дома не было.

На столе красовались початая бутылка грузинского коньяка, тарелки с остатками пиршества. Я отмок в горячей ванне, выпил полстакана «Арагви», проглотил кусочек сыра и бухнулся в постель. Хотел немного помечтать, но не успел — так обвально я срывался в пропасть сна только на первом году в армии.

Очнулся я глубоким вечером от говора и смеха. Окно уже фиолетово меркло. Горела только настольная лампа. За столом сидел Аркаша с двумя пассиями. Они чокались, закусывали, нещадно дымили и травили анекдоты.

— Представляете, — прыснул Аркадий, — муж в дверях, а она — кверху ногами… Ха-ха! Тс-с-с…

Он попытался приглушить свой утробный смех и веселье своих балаболок, оглянулся на мой угол. Я хотел нахмуриться, но переизбыток счастья колыхнулся в душе, как вино в бокале, в ушах ещё звенело — со сна, что ли? — имя Лена.

— Ничего, Аркаш, — бодро сказал я, потягиваясь, — я уже не сплю. Если дамы позволят, я, с их разрешения, запрыгну в брюки.

— Лена, Валя! — скомандовал Аркадий. — А ну за шкаф на пару минут! Видите, товарищ-ч стесняется.

Лена?.. Ну и ну!

— Да хватит тебе, — осадил я Аркашу. — Девушки, отвернитесь и — все дела.

Девчонки, лупившие на меня глаза, хихикая, отвернулись. Впрочем, хихикала та, что, вроде бы, Валя — пампушечка с распущенной по плечам рыжей гривой. Вторая — маленькая, худенькая, с короткой тёмной причёской-каре — лишь хмыкнула. Потом, когда, уже одевшись и сполоснувшись под краном, я подсел к столу на минуту, я разглядел, что у этой Лены — такие же громадные выразительные и тоже серые глаза, правда, один из них, левый, заметно темнее другого. Дурной, говорят, признак — демонический. Впрочем, это когда глаза вовсе разноцветные, здесь же вариации оттенков одного и того же прекрасно-серого цвета. Волосы и овал лица этой Лены разнили её с той, а то я бы испугался такому сходству. У этой лицо было тоньше, с резкими скулами, и губы чуть смазаны, нечётко очерчены. И ещё Лена эта была миниатюрнее моей: в чёрных вельветовых брючках и белой водолазке, с чуть заметной линией груди, она смотрелась мальчишкой.

— Знакомься, — представил Аркаша, — это наши, журфаковские, с первого курса. Валюха — моя землячка почти, из Норильска. А Леночка — из славного чернозёмного града Баранова. Не знаю, правда, где этот достославный град Баранов стоит. Где, Ленусь?

— Между Москвой и Парижем — пора бы знать пятикурснику университета, — Лена сказала это строго, без тени улыбки.

— Ну, вот и опять выговор! — сделал вид, будто сконфузился дылда Аркадий. — Ленчик, тебе ведь всего восемнадцать годиков — не будь такой строгой, а!

Восемнадцать?.. Что-то многовато совпадений. Я выпил коньяку, пригляделся к ней повнимательнее. Странно, почему я не встречал её на факультете? Хотя, впрочем, у нас на каждом курсе училось по 250 гениев пера обоего пола, так что и не все однокурсники друг дружку вплотную знали. Да что уж там говорить о других, если даже именитый Влад Листьев (упокой Господь его душу!) не запал лично мне в память. Когда я увидал его через несколько лет в телеящике, то начал мучительно припоминать: где же мог я видеть этого «взглядовца»? Батюшки, да мы же с ним однокорытники, на одном курсе — правда, в разных группах — все пять лет учились. Даже на одной коллективной фотографии рядышком стоим. Он тогда ещё не имел славы и не ампутировал основную смысловую часть имени своего, был обыкновенным Владиславом…

«Круто девчонки начинают, — подумал я, посматривая на их раскрасневшиеся лица, сигаретины в ярко-алых ртах. — Интересно, которая из них Аркашкина? Или — обе?.. Он вроде пухлявых предпочитает… А чёрт! Мне-то что…»

Я ещё клюкнул «Арагви» за здравие щедрого Аркаши, за красоту благовоспитанных дам и — распрощался. Вернее — уединился. Насколько это, конечно, возможно в единственной комнате. Я пристроился в своей нише к тумбочке, выставил спину столующимся гулякам, засветил переноску, раскрыл тетрадь и принялся изливать на бумагу письмо в Севастополь. Лена, моя Лена, ещё в это время мучилась-тосковала в душном вагоне, я представлял себе её бездонные глаза, её милые пухлые, чётко очерченные губы, прозрачные пальчики с голубенькими жилочками и крохотными ноготочками, светящимися розово-перламутровым праздничным лаком…

Я писал о том, как я уже соскучился по ней, как я уже жду не дождусь следующей встречи, как я обязательно, я непременно примчусь в Севастополь на скорое уже Новогодье, как мы выйдем, держась за руки, на берег буйного и хмурого зимой моря, и там я брошу в волны целую пригоршню пятиалтынных и гривенников, дабы вернуться в Крым обязательно, вернуться навсегда — к морю, к ней, к Лене. К будущему счастью и блаженству семейной жизни…

За спиной взялись играть в карты.

— Вадим! — вскричал гнусливо подпьяневший Аркадий. — Ну брось ты писанину свою — ещё в газете напишешься по горло. Иди к нам — Ленке партнёра не хватает.

— Отстань, похабник! — полушутя, но раздражённо отмахнулся я.

— Да не в том смысле, — гоготнул орясина усатая, — в карты партнёр нужен, пока только в карты.

— Не приставай к человеку, — послышался голос этой Лены с чуть заметной издёвкой. — Не видишь, человек письмо невесте пишет — дело серьёзное.

Вот гад Аркадий — всё уже разболтал! Я решил не реагировать. Демонстративно склонился над тетрадью, отгородился от циников горбом. Нет, всё же интересно: неужто Аркашка с обеими?.. Чёрт-те что опять в голову лезет!

Письмо я всё же дописал. Финал, правда, скомкал, зачем-то упомянул и про разных девиц, мешающих сосредоточиться, и распрощался поцелуем. Запечатал, адрес надписал…

Что же теперь делать — не спать же вновь заваливаться? Тем более, и выпить-закусить ещё хотелось.

Подсел к столу.

Комната наша уже превратилась в коптильню — гостьи смолили не слабже нас. Я, почему-то с жалостью, подумал: «Эх, ведь и груди-то ещё нет нормальной, а туда же — сигарету за сигаретой». Кстати, у моей Леночки, несмотря на стройность и даже сухощавость фигуры, грудь вполне сформировалась-налилась, — это отмечал я жадным взором, когда мы с нею купались в Севастополе, да и, уж признаюсь, в моменты пьянящих поцелуев и объятий уже здесь, в Москве, я давал волю своим рукам…

Вскоре Аркаша, достав последнюю бутылку — уже сухонького, «Ркацители», — принялся откровенно мне подмигивать: мол, создай условия — подпирает.

— Ого, как поздно, — глянул я на часы, — если кого проводить нужно, я готов сыграть роль галантного кавалера.

Валя со смехом вцепилась в Аркашку:

— А мы тут ещё посумерничаем!

Я пошёл провожать Лену. Она вышагивала впереди меня по коридору странной своей — танцующей — походкой. Так ходят манекенщицы по подиуму. Господи, пацан пацаном. Я далеко не каланча, роста самого что ни на есть среднего, но и то почти на голову выше этой девочки. Туфли её 33-го размера на каблучках ничуть её не возвышали. В поясе — перехватить пальцами одной руки можно. Да она, наверное, ещё и не целованная!

Я честно проводил её на третий этаж, собрался распрощаться и пройти на полчасика в зимний сад — пока у Аркадия первый пыл не угаснет. Но Лена вдруг из-под ресниц длинно глянула мне в глаза.

— Зайдём? У нас с Валей никого — соседки на праздник поразъехались.

Я колебался мучительно и долго — секунд десять. Она даже усмехнулась.

— А почему бы и не зайти — тем более, домой меня сейчас не пустят, — я легкомысленно осклабился, и внутри, в тёмной моей сердцевине, что-то истомно, сладко и тревожно шевельнулось. Лена отперла дверь. Мы вошли.

— Кстати, выпить найдётся — хочешь? — деловито спросила она.

— Давай! — обрадовался я: нет лучшего растворителя комплексов, чем зелено вино.

Хозяйка достала из тумбочки бутылку марочного крымского портвейна. В подвздохе у меня защемило. Я молча распечатал вино, разлил по стаканам — себе почти полный.

— За что? — спросила Лена, продолжая пристально в меня вглядываться. Мы сидели рядом на её кровати, стоявшей в нише, точно так же, как и моя, но моя — десятью этажами ближе к небу.

— За любовь, — зло ухмыльнулся я.

— За любовь — с удовольствием! — усмехнулась девчонка, звякнула своим стаканом о мой и, не отрываясь, выцедила.

Я зачем-то смотрел-наблюдал, как вино струится-пульсирует по её прозрачно-белому горлу, выдохнул воздух и залпом, решительно заглотил сладкий напиток, вобравший в себя щедрость и пьянящую силу крымского подсевастопольского солнца.

Не прошло и пяти минут, мучительно скомканных отрывистым разговором, как мы снова с жадностью припали к стаканам — нас словно терзала неутолимая жажда. Голова моя кружилась всё сильнее. Тем более, что и до этого уже випито-проглочено было изрядно…

Нет, не буду кривить душой и всё сваливать на пресловутого и растреклятого змия — несмотря на забалделость и пьяную эйфорию, я помню всё до последней мелочи. И как мы в первый раз поцеловались — жадно, ненасытно, до боли… И как суетливо, дрыгаясь от нетерпения, срывал я с себя шмотки, а она — уже совершенно голая — лежала под одеялом, смотрела на меня по-кошачьи светившимися в полумраке глазищами… И как стонал-пристанывал я в сладкой истоме, изливая в детское ещё лоно её переполнившие меня соки вожделения… И как она совсем не по-детски, уверенно исполняла мелодию чувственной, плотской любви, поражая меня умелостью движений, выплёскивая страсть свою в сладострастных бесстыдных стенаниях…

Я всё помню!

И посейчас, спустя почти пятнадцать долгих лет, явственно я вижу, как впопыхах одевался, напяливал на себя трусы и штаны, уже под утро, а она лежала утомлённая, закрыв глаза; как всполошил-поднял с постели я Аркашку с его ненасытной патлатой профурой; как хлестал себя под душем кипятком и орал сам себе во весь голос под шум водопроводной яростной воды:

— Сволочь! Гад! Блядь ты распоследняя и свинья! Грязный мерзкий скот!..

Я кричал, плевал сам на себя смачными харчками и ещё больше бесился оттого, что при невольном воспоминании о прошедшей ночи, о теле этой Лены, о её стонах и объятиях, я ощущал-чувствовал в спинном мозгу горячий укол неизбывного сладострастия.

Резко рванув переключатель душа, я заморозил-остудил себя под ледяным водопадом, затем растёрся до красноты, до ссадин махровым полотенцем, оделся, схватил запечатанное письмо и помчался на почту.

— Вадик, — квакнул из-за шкафа утомлённым голосом Аркадий, — возьми чего-нибудь на опохмелку, а! Бабки есть?

— Хватит пить! — рявкнул я уже с порога и саданул изо всех сил дверью.

2

Уже через неделю мы жили в комнате вчетвером.

Аркашка с Валей — за шкафом; мы с Леной — в моей нише. Я был бездарно, болезненно, донельзя влюблён в Лену. Я без неё жить не мог. Есть такой невероятный, сумасшедший накал страсти, когда не в состоянии без любимого человека прожить и часу, изнываешь в тоске. Расставались мы лишь на время лекций да семинаров, и то не всегда — или сбегали с них, или не ходили в школу вовсе.

Лена меня буквально ошеломила. И — не только в постели. Вдруг выяснилось, что она медалистка. И вообще — умна и образованна не по возрасту и не по полу. Она, к примеру, с необыкновенной лёгкостью и без всяких словарей расщёлкивала в пять минут кроссворд, над которым я ломал мозги час целый. Она отличала Борхеса от Маркеса, в подлиннике понимала Киплинга и Олдингтона, могла прочесть экспромтом лекцию о неореализме в кино или о постимпрессионизме в живописи…

К тому же она принялась кормить-закармливать меня горячими домашними ужинами из полуфабрикатов соседней «Кулинарии», связала мне недели за три чудный свитер с глухим моднячим воротом и начала меня, альфонса новоявленного, снабжать сигаретами, хроническая нехватка которых мучила меня сильнее всякого похмелья.

Одним словом, Лену можно было бы назвать совершенством, если бы не два — только два, но существенных — недостатка: она не писала стихов и крайне, до предела, цинично оказалась эмансипированной. Она зачем-то торопилась жить, гнала своих коней вскачь. А кони-то в колеснице её Судьбы были ещё не кони — жеребята…

Однако ж, месяца два я жил как в чаду: до её эмансипации мне и дела не было, ибо она эту свою эмансипированную раскованность проявляла только со мной. Она влюбилась в меня, как кошка. Точнее и не скажешь. Так что эти два месяца слились для нас в одно беспрерывное страстное объятие. Не жизнь — сплошной горячий оргазм.

Сейчас мне даже дико вспоминать иные эпизоды. Зачем-то, например, я ей показал письмо из Севастополя. Она его, сидя голышом на моей постели и скрестив по-татарски ноги, читала вслух и с хохотом, тряся своими припухшими грудками, комментировала:

— «Здравствуй, смуглый мой ангел!» Во даёт, а! «Ты назвал меня при прощании “девочка моя” — как я счастлива!» Ты что, правда так её назвал? Негодяй и лицемер! Ха-ха! «Ради всего святого, не забывай меня!» Ого — сильно! «Я знаю — словами ничего не объяснишь, но всё равно напишу их: я люблю тебя!» Нет, посмотрите только. Какая молодёжь нынче пошла — никакой стыдливости: в любви объясняются! А тут что? Так-так… «Хоть не умею, а всё же целую…» Что — и правда не умеет целоваться? Ха-ха-ха! Как ин-те-рес-но! Ой-ой, тут ещё и стишки есть: неужто сама мамзель пишет-сочиняет?

Что значат все слова, что значат?

Пусть канут все слова в небытиё…

В толпе мелькнуло сказочной удачей

Лицо, похожее немного на твоё…

— Да-а, прямо скажем — не Ахматова, не Цветаева и даже не Ахмадулина, но что-то есть…

— Ну, хватит! — вырвал я наконец письмо из её рук. — тебе как другу показал, а ты!

— Другу? — съязвила она. — Ты во мне, милый мой, ревность возжечь хочешь — вот и всё. Но я предупреждаю: я — не ревнива, щекотки не боюсь. Хочешь, вон хоть с Валькой трахнись…

Как раз загремел ключ в двери и в комнату ввалились Валентина с Аркашей, нагруженные свёртками из буфета. Лена и не подумала прикрыться полностью, лишь положила подушку на колени, закурила сигарету.

— Эй, Валюха, Вадим тебя попробовать хочет. Иди к нам, раздевайся.

Валька, дура, прибалдела, взвизгнула:

— Ой, что ты, мне Аркашенька не позволит!

— Позволит, позволит, я пока твоего Аркашу целовать буду.

Аркашка, пень саженный, лупил глаза на розовые сосочки Лены.

— Всё! Перестать! — заорал я в бешенстве. — Расшутились тут!.. Аркадий, есть у тебя чего выпить?

У Аркаши нашлось. Потом ещё сбегали-добавили — закрутилась пьянка ни с того ни с сего. Я пил и пил, и пил, стремясь скорее обрести равновесие. Я видел, я чувствовал, я догадывался — она не шибко-то и шутила. С неё станется и вчетвером покувыркаться в одной постели… Я уже предчувствовал свою погибель.

Тем более, что я уже выспросил-выцарапал из неё признания, исповедал её в прошлых грехах — меня с первых ещё дней ужасно мучила эта её постельная многоопытность. Лена и не собиралась ничего скрывать, рассказывала охотно. Оказывается, невинности она лишилась ещё в пятнадцать лет. И первым её соблазнителем стал отчим, который всего-то вдвое и обогнал её в возрасте и был у матери третьим мужем. Причём, падчерица сама, первая, влюбилась-втюрилась в нового папеньку, так что никакого изнасилования между ними не было. Мать их однажды застала в самый пикантный момент — дочку чуть не убила на месте, повырывала ей половину кудрей, а того обалдуя-растлителя вышибла прочь, несмотря на свою явную пузатость.

Но Лена уже распробовала сладкий и греховный плод. Оказывается, её маленькое хрупенькое тельце — неиссякаемый источник кипучего наслаждения. Правда, она знала об этом уже давно, но только после уроков греховодника отчима осознала вполне, какую огромную роль играет помощь партнёра в этом головокружительном экстазе.

Следующим у неё оказался сосед по даче, курсантик военного училища. Он отдыхал у родителей, ходил по участку в оттопыренных плавках, тайком поглядывая на Лену, загоравшую у себя между грядками. Лицо у неё основательно прикрывала панама, тело же щедро открывалось из-под двух полосок материи и солнцу, и юнкерскому горящему взору. Мальчишка этот, стриженый и с розовыми ушами, так бы и удовлетворился тайным подглядыванием, то и дело уединяясь, для снятия напряжения, в душевую будочку, если бы инициативу не взяла на себя Лена. Она в удобное безлюдное время затащила будущего доблестного защитника отечества на веранду своей дачи и изнасиловала. Они баловались-играли в любовь недели две, но Аника-воин этот показался Лене уж таким тупоголовым, вернее (в её духе каламбур) — тупоголовким, что она не захотела продолжения дачного романа, хотя парень и служил-учился там же, в Баранове.

А в десятом классе у неё случилась бурная история с учителем физики. Вечером, на факультативе, они проводили-делали какой-то опыт и пережгли пробки. В темноте кромешной этот Бойль, этот Мариотт барановский, ища дверь, случайно наткнулся на Лену, нечаянно обнял, замкнулась какая-то неведомая цепь, и ток вожделения мгновенно сотряс их — учителя и ученицы — тела. Пока остальные мальчишки-девчонки суетились, пищали, искали огонь, этот Фарадей, этот Ом общеобразовательный и Лена успели так нацеловаться, натискаться и возбудиться, что еле дождались затем уединения и устроили короткое замыкание телес — совокупились…

Я старался слушать все эти порномемуары Лены как можно отстранённее, умнее, хладнокровнее: что ж, было так было… Притом, может, она и присочиняет — с неё станется. Я смолил сигарету за сигаретой и вытягивал-выматывал из неё всё новые гнусные подробности. Особенно резанул меня по душе последний её мемуар. Я втайне надеялся: ну уж здесь-то, в Москве, в ДАСе, я у неё первый и разъединственный. Куда там!

Буквально на второе утро новой общаговской жизни с ней случилось престранное происшествие в духе «Декамерона». Она заселилась в комнату первая, спала одна. Вдруг на рассвете какая-то неведомая сила стащила-подняла её с постели, она, словно сомнамбула — с закрытыми глазами, с туманным сознанием, — прошла с вытянутыми руками к двери, повернула ключ, открыла. По коридору мимо проходил именно в эту секунду здоровенный парень. Он, опешеный, застыл: в проёме растворенной двери возникла и маняще замерла девичья фигура в совершенно прозрачной ночной рубашонке до колен. Он, тоже словно по наитию, молча подхватил её на руки, захлопнул за собой каблуком дверь, донёс спящую красавицу до тёплой ещё постели. Когда Лена окончательно проснулась, её уже сотрясали конвульсии оргазма, а полураздетый медведь на ней рычал от нежданного удовольствия…

Так оригинально познакомилась Лена с будущим старостой своего курса.

— Да я знаю этого вашего старосту — быка стопудового! — вскочил я. — Ты что, и сейчас с ним?

— Хватит тебе! — отмахнулась Лена. — И было у нас всего раза три. Он же женатый мужик, да и чересчур уж здоровый — противно с ним.

— Он здоровый, или у него здоровый? — кисло усмехнулся я, хватаясь за сигарету.

— Вот и не буду больше ничего рассказывать! Ты циник и похабник! — рассердилась вдруг она, отвернулась к стенке, стянула с меня одеяло.

Вот тебе и на!

Я угрюмо докурил в одиночестве сигарету, поразмышлял о сложностях и парадоксах жизни, безразмерности и извивах женской души. Глянул на часы — скоро Аркадий с дискотеки привалит да, может, и не один. Он вдрызг рассорился на днях с Валюхой и разыскивал ей замену. Я вздохнул, притушил окурок и приник к узенькой девчоночьей спине моей Манон Леско. Она для блезиру дёрнула раза два лопатками, словно бы уж так и разозлилась, но я настойчиво пробирался и пробирался по глухим потаённым тропочкам, будил-тревожил в ней всё, что можно будить и тревожить в женщине, и — добился своего.

Все размолвки, раздражения, условности, ревности, запреты и глупости разлетелись-рассыпались в мелкие брызги, осталась только горячая, кипящая мгла наслаждения.

Мы любили друг друга.

3

Измену её я начал ощущать случайно, каким-то двадцать восьмым чувством. Хотя определённого ничего не знал. Но дурацкие всякие мысли в голову лезли. Я что-то чувствовал и злился.

Спокойствия, само собой, не добавляло то, что Лена границ приличий абсолютно не соблюдала и даже знать никаких ограничений не желала. Уж как она и что вытворяла в постели — редко в каком даже самом разнузданном порнофильме увидишь. Я порой даже психовал и всё сильнее пытался её унизить, смутить, выдумывая прихоти, — она лишь пристанывала громче от удовольствия. Уже не зная, что и придумать, я однажды, в солнечный день, расчехлил свой старенький «Киев», стянул с неё одеяло и в полушутку предложил: ну, что — попозируешь? И она, нимало не смущаясь, принялась выставлять в бесстрастный объектив свои грудёшки с копеечками сосков, полоску интимную тёмных волос, детский свой пупок, аккуратную кукольную попку. Я щёлкал затвором, снимал кадр за кадром, а сам с тоской и недоумением думал: зачем, ну зачем она это позволяет?..

Катастрофа началась в пятницу вечером, в первые дни сессии. Лена плескалась в ванне. Частенько мы вдвоём купались и не столько мылись, сколько баловались да ласкались. Но на этот раз на меня накатило-нахлынуло вдохновение, я увлёкся, заспешил излить напиравшие стихи на бумагу. Погасла сигарета. Я запустил руку в карман Лениного жакетика в поисках зажигалки и выудил сложенный треугольничком листок бумаги. Первая мысль: записка — мне, Лена забыла отдать. Она, бывало, строчила мне на лекциях письма. Я развернул — листок заполнен двумя разными руками. Я начал читать.

«Ты опасная женщина!» — незнакомый мне почерк.

«Почему? — а это уже её, Лены, рукой. — Мне очень хочется понять, почему я сейчас вынуждена разрываться между тремя мужчинами — судьба это или то, что называется “дорвалась”. Как ты думаешь?»

«”Дорвалась” — это грубо. Просто мятущаяся женщина не знает, чего она хочет. Неужели эти трое такие разные?»

«Да… Один меня привлекает как красивый мужчина с московской квартирой; второй умён, бесспорно талантлив и многого в жизни добьётся; третий — весел, прост, обаятелен и очень хочет жениться. Ах, если бы все эти качества объединить в одном человеке!.. Увы мне! Идеала в природе не существует, а на меньшее я не согласна.»

«Ну, знаете ли! Вы, Елена Григорьевна, мужа ищете или любовника? Если любовника, то можно понять. Мне, например, тоже срочно нужна умная любовница где-нибудь в Бауманском районе г. Москвы. Но если вы ищете мужа, то, извините, с таким меркантильным подходом лучше не выходить замуж…»

На этом мерзопакостная переписка обрывалась краем листа. Я прыгающими руками высек из зажигалки огонь и до захлёба глотнул горького дыма. Так-так-так!.. Ну, умный и талантливый — я… А этот москвич красивый? А этот весельчак, видимо, тоже общаговский, который жениться шибко хочет? Да ещё этот неведомый хренов исповедник-моралист с соседней парты… Кто они? Да неужели она со всеми ними тоже сношается? Господи, убить её, что ли?!

— Вадя, Аркашки нет? — послышался её невинный голос.

— Нет, — просипел я и прокашлялся.

Она вышла из ванны нагишом, перекинув рубашку мою, употребляемую вместо халата, через плечо и продолжая сушить волосы полотенцем.

— У-уф и жарища! Ну, подобрал рифму к слову «розы»?

Я смотрел в её бесстыжие зенки, стараясь не видеть её голого тела, и не мог произнести ни слова. Я вдруг почувствовал-понял — я могу даже заплакать. Я молча протянул ей похабный листок. Она взяла его двумя пальцами, взглянула, чуть смутилась и швырнула на стол.

— Ну и что? Лицо-то, лицо-то сделал — Отелло! Да ты что, Вадь, совсем псих, да? Шуток не понимаешь? Делать нечего было на консультации, вот и забавлялась, придумывала всякое… Дай-ка лучше сигарету.

Я смял почти полную пачку «Явы», шмякнул об пол.

— Кто. Такой. Этот. Москвич. С квартирой. А?!

— Перестань! — уже всерьёз попросила она, натягивая поспешно одежду. — Я думала — ты умнее.

— Нет! Не-е-ет!! — взревел я, хватая её за плечо, сдавливая железно косточки. — Ты скажешь мне всё! Кто этот «обаятельный» жених? Кто, я спрашиваю, ну?!

Ещё чуть и я впервые в жизни ударил бы женщину кулаком по лицу. Я ненавидел её до бешенства.

Но тут в комнату влетел Аркадий.

— О, пардон! — он сделал вид, будто сконфузился.

Лена, медленно, вихляя задком, натянула до конца брюки, презрительно хмыкнула:

— Ничего, Аркаш, Вадим Николаевич не из ревнивых — смотри на здоровье. Впрочем, я уже ушла. Гуд бай, май лав, гуд бай!

И — ушла. Я в уже захлопнувшуюся дверь крикнул фальцетом:

— С-с-сука!

— Все они — суки, — философски заключил Аркадий и предложил. — Ну, что, надо бы скинуться? Чего-то тоскливо и скандально на душе.

Аркашке в последнее время не везло с бабами: после Вальки-профуры он так и не мог пока подобрать себе партнёршу по душе и по телу.

Ух и надрызгались мы с ним в тот вечер — до положения риз. В пьяном угаре я, помню, жирно реготал и вскрикивал от радости: мол, вот она — свобода! А то совсем голову потерял, дурак! Да было бы из-за кого! Шлюшка маломерная! Акселератка с диагнозом — бешенство матки! Проститутка малолетняя!..

— Такоси! Такоси! — непонятно на каком диалекте поддакивал-соглашался Аркаша.

— Аркадий, друг! — вопил я, обнимая товарища. — Нам о дипломе надо думать! Пора прощаться с этим борделем по имени ДАС!.. Да-с, Аркадий, а? Да-с?

— Такоси! Такоси! — лепетал уже тёплый Аркадий, никак не воспринимавший мой замечательный каламбур.

«Чёрт с ней! Пускай с кем хочет трахается!» — трезво подумал я, проваливаясь в пьяный угарный сон.

Счастье не в трахе!

4

И вообще — человек сам кузнец своего счастья!

Я настолько был взбешён и серьёзно настроен, что, опохмелившись с утра пивком, заботливо припасённым Аркашей, побежал на почту и послал редактору «Славы Севастополя» депешу: «ПРОШУ ПРИСЛАТЬ ЗАЯВКУ НА МОЁ РАСПРЕДЕЛЕНИЕ ВАШУ ГАЗЕТУ ВАДИМ НЕУСТРОЕВ».

Когда я возвращался в общагу, прихватив в торговом центре «Черёмушки» бутыль крымского портвейна, я столкнулся на вахте с ней, с Леной. Я скрутил себя, смял, заставил пройти мимо и молча. Она приостановилась было, но тут же вздёрнула нос и зацокала каблучками сапог, ушла, не оглядываясь.

Впрочем, голова моя в тот момент разрывалась ещё, помимо похмелья, и от другой заботы. Я налил другу Аркадию полный стакан доброго портвеша и попросил оставить меня на часок одного. Предстояло тяжелейшее дело — написать письмо Лене той. Я, как последний свинтус, трусливо не ответил на два её послания, всё оттягивал. Больше того, она вызвала меня на переговоры, я не пошёл…

Как же теперь? Что написать? Как оправдаться? Ведь это было наваждение. Ведь не собирался же я жениться на этой?.. Нет, конечно! Всё равно рано или поздно всё бы кончилось… Мне нужна та, та Леночка! Милая, родная!.. А что если написать, будто срочно домой ездил — там несчастье… А что там, дома-то, случилось?.. Ещё накаркаю! Нет, надо писать всё как есть. Лена, та Лена, она же умница и у неё сердце умное. Она поймёт и простит. У неё же душа — ангельская… Как же писать-то?..

Когда бутыль опустела, в голове у меня творился шарам-бурум, а на листе бумаги — ни строки. Ладно, завтра переговоры закажу — по телефону легче объясняться. Или вот что: рвану-ка после сессии в Севастополь и — все дела! Стало чуть уравновесистее на душе, а тут и друг Аркадий подоспел с какой-то новой чувихой, загомошился праздник знакомства устроить, деньги из портмоне достал. Что ж, я согласился прогуляться до магазина, пока эти голубки поближе познакомятся.

Потом мы пили. Девчонка эта — Анжелика вроде? — уже высасывала из Аркаши поцелуями все соки, я их лобзания одобрял-приветствовал. Они вскоре рысцой рванули в туалет-ванную — так уж им невтерпёж приспичило, а я сел на свою (на нашу с Леной!) койку, обхватил голову руками и подумал: ну и что?..

Тоскень и неують. Я задел что-то пяткой, нагнулся — её старенькие, домашне-общаговские тапочки с помпонами. Малюсенькие донельзя — кукольные. Я схватил их, пьяно всматриваясь в темнеющий отпечаток её ноги на светлой стельке, и вдруг приник жадно, вдохнул, ища знакомый запах, и начал целовать, целовать, целовать…

Из ванной доносились то вскрики, то хохот. Я рванул дверцу шкафа, содрал с плечиков белую рубашку, повязал галстук, напялил парадно-выходной и единственный свой костюм-тройку, торкнулся в ванную.

— Эй, ребята, прервитесь на минуту — мне срочно!

Они вывалились — раскрасневшиеся, весёлые, взбудораженные.

— Подпёрло? — подкузьмил по-свински друг Аркаша.

— Да ну тебя! — мне было не до шуток.

Я быстренько почистил зубы, тщательно причесался и решительным шагом потопал на третий этаж. Постучал в 307-ю.

— Да, войдите, — её голос.

Я вошёл. В комнате было двое — Лена и какой-то вахлак нечёсаный в узеньких синих очках, залатанных джинсах и майке с четырьмя портретами и надписью «THE BEATLES». Лена — в своём милом изящном комбинезончике вельветовом. Всё чин-чинарём, скромно — сидят, чай пьют. Она мне вдруг, против ожидания, страшно обрадовалась, вспыхнула. И я вместо того, чтобы опять взревновать и на дыбы подняться, возликовал и воспарил.

Мне был предложен стакан чаю. Я с церемонной благодарностью его принял и, прихлебывая сей благородный напиток, вступил в светскую беседу. Мальца патлатого задавил я в пять минут. Он чего-то вякнул там про экзистенциальное понимание жизни, упомянул Жан-Поля Сартра, блеснув при этом умно очочками. Ну я и выдал!

— А вы помните, ещё Гуссерль был не совсем прав, утверждая, что жизнь есть существование? Не вполне согласен я и с Кьеркегором, считавшим жизнь выше существования. И уж совсем не прав Ортега-и-Гассет, отрицавший жизнь вне существования. Мне кажется, ближе к истине Монтень и наш блаженной памяти отец Павел Флоренский, которые утверждали: жизнь есть жизнь.

Я глянул проникновенно в глаза очкарику и утвердительно спросил:

— Надеюсь, вы согласны?

Тот, бедолага, уловив издёвку, занервничал, взялся что-то лопотать о многомерности философии общения. Лена, нимало его не стесняясь, подошла ко мне, обхватила голову мою руками, улыбнулась глаза в глаза, сочно поцеловала в губы и прижала лицом к груди.

— Умница ты моя!

Парнишка моментом куда-то слинял.

— Это тот, который очень хочет жениться?..

— Да ну его! — досадливо прервала Лена. — Ещё молоко на губах не обсохло… Пойдём к тебе, а то соседки сейчас припрутся.

Аркаши с Анжеликой, хвала аллаху, не было. Мы разделись, быстро, нетерпеливо, как в первый раз, и нырнули в постель. От блаженства, от счастья, от неожиданности случившегося я чуть не терял сознание.

— Лена! Леночка, я люблю тебя! — бормотал я непривычную для себя фразу, и я говорил правду.

Когда мы, истомлённые, лежали, откинув одеяло, и курили в темноте, Лена меня убила.

— Ты знаешь… Могла бы не говорить, но скажу: я ведь тебе изменила.

— Ха! Ну и шуточки!

— Какие шуточки, — голос её был твёрд и ровен. — Я вчера, после концерта, что ты мне закатил, ужасно разозлилась, взяла, да и позвонила тому москвичу с квартирой. Его Максом зовут, он с третьего курса. Он давно уже в гости приглашал, клеился. Обрадовался, конечно. Ну, я и поехала. Вот и всё.

— Как всё! — подскочил я на постели. Её будничный тон ставил меня в тупик. — Ты что же, прямо так сразу и отдалась ему?

— Почему сразу. Сначала коньяку выпили, потом слайды начали смотреть, на потолке — легли для этого… Ну и… Что ты как маленький!

— А родители? — я всё ещё не хотел смиряться.

— Какие родители? Парню двадцать шесть уже — один живёт.

Я отвалился на подушку и принялся бурно, по-киношному, дышать. Я не знал, что надо делать — опять разбежаться-рассориться?

— Ну, зачем, зачем?

— Сам виноват. Учти, ещё раз концерт мне закатишь, я и вот этому рохле Федюне отдамся — будешь знать!

— Но как же, как ты теперь собираешься, а? И с тем, и со мной? — я уже городил-спрашивал всякую чушь, голова не соображала.

— Да за кого ты меня принимаешь? — поджала она губы. — Он оказался грубым и здоровым мужиком. Представляешь, с первого же раза начал переворачивать меня, сзади пристраиваться… Тьфу, вспоминать противно!

Я заскрипел зубами, приподнялся на локте, пытаясь увидеть-рассмотреть в густом полумраке её глаза. Сердце моё колотилось от бешенства — это уже запредел. Говорить что-либо — бессмысленно. Бесполезно. Я опять откинулся навзничь, зажмурил глаза, стиснул зубы и принялся задавливать-давить злые позорные слёзы. Проклятье! Ну зачем свела меня Судьба с такой… такой… И заставила её любить…

Я понял-убедился окончательно и бесповоротно: я её люблю! Чёрт побери и её, и меня, но я её люблю!

Люблю постыдно и клинически.

5

На этот раз роман наш безоблачный не продлился и трёх суток.

Выпадает порой такой чёрный день в жизни человека, когда всё идёт с утра кувырком да наперекосяк, и к вечеру утверждается в душе одно только желание — удавиться или вены вскрыть. Утром, спозаранок, мы рассорились с Леной из-за пустяка: оба спешили на факультет, взвинтились — она меня подъязвила, я подпустил ей «дуру». Поехали в школу порознь.

Мне в этот день предстояло сдать зачёт по научному коммунизму и экзамен по истории советской литературы. Если за экзамен я не волновался, то зачёт дурацкий заранее бесил. Ну и, конечно, попался вопросик ещё тот: «”Малая земля” Л. И. Брежнева — новый этап в развитии теории и практики научного коммунизма». Преподаватель — деловой доцент со странной фамилией Локон — на семинарах позволял себе усмешливые комментарии к преподаваемому им предмету, но во время сессий его как подменяли: в зануду превращался, гад.

Я всё же попробовал отвильнуть.

— Геннадий Семёнович, — конфиденциально, косясь на второго экзаменатора, предложил я, — вы же знаете, что я просмотрел этот шедевр, содержание знаю — давайте не будем время тратить, а?

— Нет-нет, — с ухмылочкой, но вполне деловито оборвал Локон, — попрошу подробнее и с собственными выводами: в чём же состоит эпохальное значение произведения товарища Леонида Ильича Брежнева?

Сволочь конъюнктурная! Пришлось мямлить-пересказывать, припоминать подвиги полковника-стратега — вымучивать зачёт. Эта дурацкая «Малая земля» уже в который раз меня достала!

Ещё когда я после первого курса проходил практику в многотиражке ЗИЛа «Московский автозаводец», случился политический анекдот. Буквально на третий день практики дежурный по номеру попросил меня посмотреть-сверить вместо него оттиск одной полосы — ему позарез приспичило отлучиться в рюмочную. Я и посмотрел, я и сверил. Как раз на этой странице тискалось начало этого эпохального шедевра советской соцреалистической литературы: перепечатывали «Малую землю» якобы по бесчисленным горячим просьбам тружеников завода. Я принялся читать врезку от редакции, и глаза мои ополтинились: «посредственный участник Великой Отечественной войны товарищ Леонид Ильич Брежнев делится своими воспоминаниями…»

Я кинулся к своему завотделом, а тот от души всхохотнул: эх, мол, чему вас только на журфаке учат — деревня! Там же частица «не» будет — «непосредственный» — и её, эту частицу, позже, ручным набором вставят. «Фонарик» называется на журналистском сленге — запомни, мол, студентик…

На следующий день зиловские работяги развернули родимую многотиражку и кто со страхом, а кто и с наслаждением узнали-вычитали о «посредственном участнике» минувшей войны. Редактора «Автозаводца» разжаловали в простого парторга цеха, ответсека и того дежурного рюмашечника турнули из партии и с работы. А я потом жарко доказывал на факультете, что я не верблюд…

Мои надежды на очищающий экзамен меня подбадривали. Литературу я всегда сдавал с ходу и на «отл.». Вот и на сей раз, мельком глянув на вопросы, я тут же вызвался отвечать. Экзаменаторша — сухая, без определённого возраста и без ярко выраженных половых признаков дама, известная в узких кругах литературовьедка Полина Абрамовна Серая — слушала мои рассуждения о борьбе литгруппировок в 20-е годы вполуха, записывая что-то своё в тетрадь. Когда же я перешёл ко второму вопросу — «Поэзия Н. Рубцова в контексте времени» — вдруг оживилась, заволновалась, принялась сбивать меня. Да что случилось-то? Я начал сам горячиться, доказывать своё, но ей ответ мой явно не нравился.

— Вы слишком преувеличиваете талант этого поэта, — наконец сухо подытожила докторша филнаук. — Он далеко уступает, например, Пастернаку или Мандельштаму. Журналисту необходимо разбираться в поэзии.

— Но как же! — вскричал наивно я. — При чём тут Пастернак с Мандельштамом? Хорошие поэты! Но в связи с Рубцовым сразу всплывает в памяти имя Сергея Есенина, его «тихая» поэзия…

— Это у Есенина-то тихая поэзия? — голос окололитдамы стал ещё суше. — Довольно.

Она склонилась над моей зачёткой и нервно что-то в ней накорябала. Я взял, глянул — «хор.».

— П-п-позвольте, — я даже начал заикаться, — но у меня никогда по литературе не было четвёрки — это невозможно!

— Теперь есть, — она смотрела на меня холодно и даже с ненавистью.

И вдруг до меня дошло, я понял сердцем: не меня она так ненавидит — Рубцова с Есениным! Вот тебе и профессор русской литературы…

В ДАС я приехал с огнетушителем «Кавказа» в портфеле. Аркадий уже кейфовал дома — довольный и вполпьяна: огрёб зачёт по коммунизму и привычный трояк по лит-ре. Гуляй, ребята! Ленка пока не появлялась, да я и предчувствовал — ссора-обида опять затянется, и сегодня Елену Григорьевну вряд ли стоит ожидать. Да и дьявол с ней! Где-то задержалась и Аркашина Анжелика — совсем не королева Франции. Мы пустились в загул вдвоём.

И вот тут я получил оглушительный, жестокий удар ниже пояса… В прямом смысле! У меня вдруг обнаружилась-проявилась глазная болезнь: приспичило отлить паршивый ядовитый «Кавказ», и только я приступил к процедуре — глаза мои от боли полезли на лоб. Я глянул на себя в зеркало этими выпученными идиотскими глазами и мгновенно понял — влип. Это точно, как ещё её именовали в студенческом фольклоре, — птичья болезнь: не то два пера, не то три пера.

Я взвыл. Кинулся из ванной к Аркаше: что делать? Как быть? Аркадий был по этой части уже дока: он вместе с первым опытом любви подцепил тогда, на первом курсе, от мясистой Лизаветы и подарочек. Аркаша осмотрел-обследовал меня и философически резюмировал:

— Мужик всё должен испытать. Да-а-а… Теперь слушай сюда: первым делом — пить нельзя. Ни грамма! А завтра — к Лазарю Наумычу в диспансер.

Я кинулся искать эту стерву. Клянусь, я бы тут же на месте убил её! Но Бог её в тот вечер спас — она не ночевала в ДАСе.

На следующий день, прибежав из больницы, уже с первым бициллиновым зарядом в заднице, я ворвался в 307-ю. Она спала сладко, уткнув нос в подушку. Я сдёрнул одеяло.

— Одевайся!

Девчонка-соседка из своего угла молча испуганно смотрела. Эта же тварь попробовала куражнуться: спать, мол, хочу — отстань.

— Одевайся, — без крика, страшно повторил я.

Лицо моё, я чувствовал, побелело насмерть. Она испугалась. Молча вскочила, накинула халат. Я схватил её цепко за руку, поволок из комнаты, по коридору, вверх по лестнице — она чуть не падала, теряя сабо. Встречные дасовцы шарахались от нас. Я отпер дверь, втолкнул её в комнату, повернул ключ на два оборота, скрестил руки на груди и молча начал на неё смотреть. Она вдруг испугалась всерьёз, прижалась лопатками к шкафу.

— Ты чего, Вадь? Я у родственников ночевала… Правда, правда!

Я разлепил пересохшие губы, прохрипел:

— И ты на этот раз от родственников уже сифилис мне привезла?

— Какой сифилис? — распахнула она глаза. — Ну и шуточки!

— Шу-точ-ки?! — взревел не своим голосом я и схватил со стола прикрытый газетой охотничий складной нож. Мы им безобидно чистили картошку и резали хлеб, но лезвие у него мощное, широкое — убойное.

— С-с-сука! — я наотмашь замахнулся…

И в этот миг я увидел её глаза — заспанные, ненакрашенные, детские, переполненные недоуменным страхом. Она смотрела почему-то не на лезвие, а прямо мне в лицо. Бледность высветлила скулы. Рот её начал приоткрываться для последнего предсмертного крика…

Что-то дрогнуло во мне. Но движение руки уже началось, убийственный удар остановить уже было нельзя.

Я дико взвизгнул, бросил левую руку, ладонью вниз, на плоскость стола и — ударил.

Нож с хрустом вошёл в мою плоть, пробил её насквозь, пригвоздил к дереву. Брызнула кровь.

Я тупо смотрел на перламутровую рукоять — она покачивалась.

Лена вскрикнула и закрыла лицо руками.

Глава IV. Как я потерял и руку, и голову

1

Утром, уже в девять, мы с ней были в вендиспансере.

Всю дорогу, два квартала, вышагивали молча: я впереди, она сзади. Я знал: теперь я не скажу с ней ни слова, ни полсловечка что бы ни случилось — уже бывали в моей жизни случаи, когда неделями я, психанув, не разговаривал с родной матерью. Я ещё накануне замолчал, когда она, Лена, бросилась было ко мне с лепетом, слезами, руку раненую хватать начала. Я только процедил: «Завтра к девяти идём в больницу вместе», — и вывел её за порог.

В коридоре венерической лечебницы, несмотря на столь ранний час, уже толпились жертвы своего темперамента обоего пола. Я сел в мужскую компанию-очередь, Лена пристроилась напротив, среди баб, бабёнок и девах. Там сидели сучонки и моложе её — совсем школьницы-семиклашки. Впрочем, кожных хворей на свете немало, бывают заразы и безрадостные. Лена сидела, уткнувшись взглядом в затёртый пол, уши её горели. Она была без косметики, гладко причёсана, в длинной тёмной юбке, белой кофточке с глухим воротом: ни дать ни взять — воспитанница института благородных девиц. Над её головой яркий плакат с голой грудастой проституткой предупреждал: «Не соблазняйся — пожалеешь!» Груди простипомы с чудовищными сосками были почему-то ядовито-фиолетового цвета — и орангутанг пьяный вряд ли соблазнился бы.

В руке моей пульсировала боль. Ладонь, туго спеленатая бинтом, густо благоухала «Шипром». Перевязку мы с Аркашей делали ночью, уже под утро, так что йод или зелёнку искать — не то время, да и недосуг. Из-под повязки торчали лишь кончики пальцев. Я мог шевелить только большим и мизинцем, безымянный же, средний и указательный распухли и горели огнём.

Два мужика рядом со мной разговорились. Я прислушался, отвлекаясь от корявых дум и боли.

— Хе, да я уж восьмую ходку делаю, ветеран здешний, — весело, с аппетитом жаловался худой, похожий на слесаря-алкаша. — Прямь напасть какая-то: как залезу на новую бабу, так глянь и — закапало. Уж не повезёт, так и на родной сестре триппер словишь…

— Ты што, с сестрой родной, што ли? — раззявил рот губастый и упитанный его собеседник.

— Со сродной! Совсем, «што ли»? Поговорка это такая, про сеструху-то… А ты чего, тоже с этим?

Губастый скривился, вздохнул.

— Эх, если б! Я бы от радости сплясал щас… Сифон у меня проклятый. Никак не отцепится. Нахрадила одна стерва ещё в позапрошлом ходу — вот и маюсь. Всехо-то разочек и трахнул её, а вот… Хадина!

Я непроизвольно отодвинулся от сифилитика, с содроганием подумал: «Чёрт, а ведь и мои анализы ещё неизвестно что показали… Как оглоушит сейчас Лазарь Наумыч, обрадует…»

Старый циник упёр в меня свой чудовищный рыхлый багровый шнобель и брезгливо поинтересовался:

— Привёл свою коханую?

— Привёл, — буркнул я.

— Зови, а сам подожди за дверью.

Я вышел, кивком позвал Лену. Она суетливо, жалко привскочила, заспешила под взглядами очередей в кабинет.

Минут через десять она выскользнула обратно и так же, опустив очи долу, пошла по коридору к лаборатории.

— Ну, рассказала она — от кого? — спросил я Лазаря Наумыча, хотя и так прекрасно всё знал.

— А вот это, молодой и влюбчивый человек, есть врачебная тайна. Ты вздумаешь укокошить соперника, а мне — грех ненужный на душу.

Укокошить?.. Ха! Мне и в голову не приходило…

Однако ж, когда, закачав в мышцу ещё одну порцию антибиотика, я шагал обратно в ДАС, бросив бывшую возлюбленную в заразной лечебнице, я всерьёз задумался над словами старого еврея. А что, действительно, я ведь сильнее всех и пострадал. Взять вот, да и садануть быка этого московского, сынка номенклатурного ножом под дых… Или хотя бы морду ему отшлифовать…

Впрочем, одному-то где мне: судя по её описаниям, этот третьекурсник Макс Мельник, которого я сразу переиначил почему-то на немецкий лад Мюллером, — был здоровёхонек. Меня особенно бесило даже не то, что хмырь этот, как выражаются на востоке, испил из моего кувшина, а — его сынковость, его квартира, подаренная ему папашей, райкомовским кабаном, его несомненная спесь: уж, конечно, он махрово презирает таких, как я, — сирых и убогих дасовцев.

«У-у-у, сволочь! Точно — убью!» — потешил я себя мечтаниями, разгребая промокшими насквозь сапогами снежно-грязевое месиво московских мостовых и придерживая правой рукой горящую в огне боли левую. И главное гадство — выпить нельзя, а как без этого наркоза иначе можно уравновеситься?

На следующий день Судьба решила щекотнуть меня, проверить на вшивость. Я томился в очереди за уколом, когда приоткрылась дверь кабинета, и медсестра, презрев все и всяческие врачебные тайны, завопила на весь коридор:

— Мель-ник! Мельник есть?

Я вскинулся: по коридору ко мне стремительно приближался этот негодяй. И вправду — Мюллер: массивный наглый нацистский какой-нибудь унтерштандартенфюрер. Накануне, сладко мечтая о мщении, я знал-надеялся, что всё это произойдёт нескоро — вот-вот каникулы, да и пока рука подзаживёт… И вот, пожалуйста, надо резко принимать решение, вскакивать, размахиваться, бить его по харе...

Очень получилось бы зрелищно!

Он прошествовал мимо, мельком глянув на моё, не знакомое ему, лицо. По виду его можно было подумать — идёт он не в кабинет венеролога триппер свой демонстрировать, а на трибуну комсомольского собрания — речугу толкануть…

Тьфу на тебя, морда фашистская! Провались и ты, и она вместе с тобой!

Суки заразные!

2

Наш Дом активного секса в каникулы опустел.

Укатил по путёвке и мой Аркаша — в подмосковный студенческий лагерь. Тоска — хоть взвой. Беспокоила рука, но больше душа тревожилась. Без спасительного «Кавказа» как бы и впрямь не начать себе вены потрошить.

Я то и дело натыкался на её вещи, ненужно каждый раз волнуясь. У меня осталась целая коллекция: махонькие тапочки, гребешок, зажигалка газовая, первый том «Опытов» Монтеня…

Я уж не говорю о записках и фотографиях. Тех фотографиях. Я отпечатал тогда всю плёнку, 36 кадров, словно сделал колоду порнокарт, и в двух экземплярах. Не знаю, как распорядилась своей колодой она, я же сразу выбрал-оставил пять её изображений — самых художественных и качественных, остальные уничтожил. Хотел теперь изрезать и плёнку, но зачем-то решил оставить-сохранить. Зачем?.. А затем, чтобы сладко и ядовито помечтать в пьяном угаре, как однажды, когда она будет счастлива с другим, остепенившеюся матерью семейства, я, страдающий, брошенный, презираемый, — предъявлю-вытащу из тайника эту плёночку и посмотрю, как изменится она в лице.

Просто посмотрю и — всё…

Я ходил из угла в угол по комнате часами — в тишине, в одиночестве — и, укачивая больную руку, всё думал, вспоминал, размышлял. Пора уже нагрянула и за диплом вплотную садиться, и преддипломную практику проходить, и с распределением конкретно решать. В самом деле — не ехать же в Севастополь. Или всё же — в Севастополь?..

Голова бастовала.

Руку тревожить я старался как можно реже, перевязывал через день. Сначала, приседая от боли, обжигал рану одеколоном, потом купил мазь Вишневского. Ладонь припухла. Всё туже распиралась пульсирующей болью. Пальцы по-прежнему не шевелились. Видно, дурацкий нож задел, а может и вовсе перерезал сухожилия. Тогда мне светило до конца жизни ходить с растопыренными пальцами…

И вот тут, дурак, вместо того, чтобы помчаться в поликлинику, я, только лишь завершился мой укольно-бициллиновый курс, на последние рубли купил билет, отстучал телеграмму и помчался от тоски московской к родному дядьке, полному моему тёзке — Вадиму Николаевичу, в славный хлебосольный город Ворошиловград. Поживу, решил, у родичей недельку, откормлюсь на домашних харчах, попью горилки — уже можно теперь. Да и над дипломом посижу, ведь в тамошней библиотеке наверняка найдутся мои любимые поэты. Тему я взял самую что ни на есть творческую и от журналистской практики далековатую: «Общность интонации в поэзии Сергея Есенина и Николая Рубцова». Я уже и тогда предполагал-предчувствовал: газетная подёнщина — всё же не мой хлеб.

Но уже в поезде, ночью, мне стало оченно и оченно препаршиво. В плацкартном вагоне натопили так, словно эта была передвижная баня, и я себя на второй полке чувствовал доподлинно, как на полке. Порою я всерьёз воображал, будто еду, как и мечтал совсем недавно, в Крым. Там ждут меня родимые дивные очи — огромно-серые, бесхитростные. Плещет море… Вдали, у самого горизонта, движется белый пароход… Над волнами — чайки… Возле берега выпрыгивают из моря два ласковых дельфина, весело кувыркаются… Мы с Леной, той Леной, взявшись за руки, заразительно смеёмся…

Внезапно море темнеет, застывает, мертвеет. По нему, прямо из-под наших ног, скользит огненный пунктир — стремительно, целенаправленно, страшно — и вонзается в корабль: словно в гигантском игральном автомате под названием «Морской бой». Взрыв! Белый корпус разламывается, оседает, погружается в кисельную морскую муть. Совсем близко от берега покачиваются белыми брюшками вверх мёртвые дельфины. Лена впивается в левую мою ладонь острыми ногтями — до нестерпимой разрывающей боли…

Стряхивая душный кошмар, я бьюсь лбом о третью полку, прихожу в себя, отдуваюсь, свешиваю голову вниз. Мои попутчики-соседи, разметавшись от жары, храпят, бормочут, вздрагивают, — переживают свои сонно-дорожные кошмары. Рука болит, на душе, как за окном вагона, — мрак и темь…

Жена дядьки, хлопотунья Надежда Михайловна, всю войну оттрубила фронтовой медсестрой. Она тут же, за столом, когда ещё не закруглился обильный празднично-встречный завтрак, чуть не насильно размотала мою руку, глянула сквозь толстые очки на рану, которую я, якобы неосторожно, нанёс себе во время игры неведомой, и заволновалась. Да и то! Я и сам напугался: ладонь чудовищно распухла, вокруг раны блестевшая натянутая кожа зловеще потемнела. Тётя надавила пальцем, послышался явственный и какой-то нежный хруст — словно потрогали-помяли папиросную бумагу.

— Температура есть? Озноб? Понос? — вцепилась в меня Надежда Михайловна. — Как ночь спал? Аппетит какой?.. Впрочем, аппетит, вижу, пока есть, слава Богу. Температуру сейчас замерим… Но, голубчик, в любом случае — немедля к врачу. Срочно! С антоновым огнём, милый мой, шутки плохи.

— Это гангрена, что ли? — сник я. Вот и произнесено страшное роковое слово, которое пытался вытравить я из своего сознания, забыть. — Вы преувеличиваете, тётя.

— Если бы! На-ка вот градусник под мышку, да почитай пока.

Она подсунула мне толстенный фолиант медицинской энциклопедии. Я посмотрел:

Гангрена — омертвение органа или его части в живом организме при нарушении кровообращения… При этом ткани подвергаются гнилостному распаду. Чаще всего кровоснабжение нарушается в результате механического разрушения питающих сосудов — ушибов, размозжения, разрывов… (Ничего себе словечко — размозжения!) Различают сухую и влажную гангрену… Поражённая гангреной часть тела увеличена в объёме, имеет синеватый, сине-чёрный или чёрный цвет, а в случае присоединения гнилостной инфекции — бурый или зелёный… Резкого отграничения мёртвых тканей от здоровых не отмечается, и гангрена быстро прогрессирует. В организм всасываются продукты гниения и разложения, что ведёт к общим тяжёлым реакциям: повышается температура, возникают потрясающие ознобы (потрясающие— во завёрнуто!), нарушается функция кишечника, пропадают сон, аппетит, язык сухой, появляются вялость, заторможенность. Всё это создаёт смертельную угрозу для жизни больных. Требуется экстренное хирургическое вмешательство…

Да-а-а, не слабо!

Я глянул на градусник: чуть есть — 37 и 8. Впрочем, организм мог подогреться от доброй порции горилки. Вялости и заторможенности вроде нет, но это опять же — следствие домашней перцовой настойки…

Но, нет, хватит себя обманывать: я знал и понимал трезво — действительно, уже срочно требуется постороннее хирургическое вмешательство в мои внутримышечные воспалительные дела. Видно, во мне и вправду начался гнилостный распад. Бр-р-р! Я криво усмехнулся:

— Тётя, это значит — мне руку оттяпают?

— Не знаю, — сурово отказалась от обезболивающих слов бывшая фронтовая медсестра, — могут и, как ты выражаешься, оттяпать. А могут и просто прочистить хорошенько рану.

— И сколько же, в лучшем случае, я проваляюсь в больнице?

— В лучшем — месяц, а то и два, а, не дай Бог, осложнения пойдут, то и больше.

Я сидел как оглушённый. Вообще не люблю жёстких ситуаций в жизни, а тут прямо в острый угол Судьба меня загнала. Мало того, что рискую руку потерять (чему я, впрочем, ещё не верил и верить не хотел), так вдобавок диплом сорву, год потеряю. Да и представить себя в больничной палате в чужом городе, среди чужих, среди старичья…

— Я — в Москву! — вскочил я с кресла.

Дядька с тёткой враз и дружно замахали руками. Вадим Николаевич любил меня, да и подумать было ему больно, что лишится он внезапно и так вдруг ежедневной и законной чарки за обедом и ужином.

— Да типун тебе, Вадя! Сейчас руку горилочкой промоем, компрессик сделаем и — никаких докторов-шарлатанов не понадобится.

— Вадим, ты с ума сошёл! — со своей стороны подступила ко мне Надежда Михайловна. — Тут буквально несколько часов могут оказаться роковыми. Ты что же, жить уже совсем не хочешь?

Но меня было уже не остановить. У меня так всегда: секундное взрывное решение тут же становится бронированным. Даже если я четверть часа спустя начинаю в нём сомневаться и раскаиваться. Только в Москву! Как бы дела ни повернулись, я хотя бы диплом спасу. Да была и ещё одна — потаённая — причина…

Я чмокнул тётушку на прощание, подхватил так и не распакованную сумку и бросился на вокзал. Дядюшка, моментом собрав мне в дорогу сидор с едой и бутылкой антисептической жидкости, а ещё прихватив чекушку на провожальную минуту, еле поспевал за мной.

— В Москву! В Москву! В Москву! — кричал я, как нервическая героиня Чехова, правда, не вслух, а мысленно, но с не меньшей тоской.

В Москву!

3

Вагон странно и мерзко потряхивало — рывками, неритмично.

Каждый толчок отзывался в воспалённых мозгах и левой руке. И чей-то резкий взвинченный голос всверливался в уши совсем рядом, с соседней полки, однако слов я разобрать-понять не мог.

Я начал открывать глаза. Меня сразу затошнило, в желудке булькнуло. Я всё же разлепил опухшие веки — вместо тёмного дерева вагонной полки надо мной в страшной высоте белел потолок. Длинная трубка люминесцентной лампы слепила мёртвым светом. Тряска и крики продолжались.

Я опустил подбородок на грудь, чуть приподнял свинцовый затылок и увидел-разглядел: металлическая спинка койки, на которой я лежал, к спинке поясницей привалилась фигура в белом халате. Она, сотрясая мою кровать, визгливо-женским голосом корила кого-то:

— Свинья! Хошь бы соседей постыдился! Замолкни, я те сказала! Заткнись!..

В ответ мужской плаксивый дискант:

— Скотина грёбаная! Блядь распоследняя!.. Ну дай — только раз курну… Один только разочек, а! У-у-у, сука! А ещё дочь единокровная…

— Не на-до… — попросил шёпотом я.

Меня никто не услышал.

— Не на-до!

Ноль внимания. Я кашлянул и, набрав от бешенства сил, простонал яростно:

— Не на-а-адо меня-а-а трясти-и-и!

Фигура в халате повернулась: девка щекастая, румяная — уставилась непонимающе.

— Вы меня трясёте, мне — больно, в голову отдаёт, — промямлил я из последних сил.

— Поду-у-умаешь! — вдруг обиделась девица, но, передёрнув дебелыми плечами, отошла.

Я с облегчением откинулся на жёсткую подушку и закрыл глаза. Та-а-ак, значит, я — в больнице…

Я начал смутно припоминать, как ещё в вагоне мне стало совсем нехорошо, рука словно под пыткой на углях поджаривалась. Я подпитывал-поддерживал себя всю ночь тётушкиным лекарством прямо из горлышка и не пьянел, а лишь взбодрялся.

Однако ж дома, в ДАСе, я еле успел помыться-побриться и взяться за перевязку, как хворь, отбросив шутки, скрутила меня всерьёз, принялась душить — меня затрясло. Я перетрухнул, но сообразил — до студенческой поликлиники на Ленгоры не доберусь, в метро же и сомлею. Стукнулся к администраторше этажа, та сперва засомневалась — не с похмелья ли меня корёжит, но, увидав разбинтованную руку, охнула, набрала 03.

Припомнил я и как привезли меня в эту задрипанную старую больничку, стоящую под вековыми тополями и вязами, как с ходу, едва переодев и не слушая моих воспалённых истеричных возражений, меня потартали по узкому бесконечному коридору, заволокли в операционную со светильником, похожим на НЛО, припечатали лопатками к холодному столу, заткнули рот и нос удушающей приторной маской…

И вот тут, припомнив-восстановив всё это, я пережил одну из самых тяжких минут в своей жизни. Я чувствовал жгучую боль в левой руке, но только сейчас понял — горит плечо! Ещё боясь заглянуть под одеяло, я попробовал пошевелить левой рукой… Её не было! И вправду — по самое плечо!..

Чтобы не завыть в голос, я прикусил до дикой боли нижнюю губу и медленно приподнял одеяло — рука моя, родимая моя левая рученька была при мне. Она протянулась плетью вдоль тела, заканчивалась белой массивной куклой. Я даже хотел на время обмануть себя, уверить, будто на месте и ладонь, но было видно и ясно — рука укорочена. И всё же первый испуг-шок о потере всей руки помог мне осознать-пережить истинную беду.

Я лишь философски вздохнул: сам виноват и уже ничего не поправишь…

Впрочем, было пока не до философии и не до горестных раскаяний: меня крутило-мутило-корёжило так, что ни с каким, даже самым жутким похмельем и сравнить нельзя. Подобное, судя по киноширпотребу, испытывают наркоманы во время ломки. Я бы с удовольствием побежал в туалет и вывернулся наизнанку, но сил встать-подняться не находилось. Просить же утку, или как там эту посудину называют, я ещё не умел. Принялся терпеть. Потом подумал: хорошо бы медсестру вызвать — пусть снотворного вколет, но никакой кнопки сигнальной рядом не обнаружил…

Потом я буду зло усмехаться над этим своим первым больным желанием, а тогда, к счастью, без всяких снадобий я опять заскользил, заскользил вниз по бесконечному покатому спуску, как на санках в детстве с горы, и зарылся в рыхлый и тёмный сугроб сна.

В следующий раз очнулся-проснулся я, судя по всему, глубокой ночью. Полумрак, лишь над входной дверью испускал зловещий красный свет ночник. Через проход, напротив меня, пристанывал-скулил тот же дрянной голос:

— Ой, маманя! Маманя!.. Ой-ой, ну что же это?.. Маманя! Ой, маманя!..

И так — ровно, механически, беспрерывно. Я приподнял голову, взглянул: там сидел, отвалившись спиной на козырёк своей кровати, мужичонка, покачивался из стороны в сторону, зажав обеими руками белую культю — правой ноги не было по пах. На табурете рядом с койкой сидела девушка — не та, не давешняя, а тоненькая, с длинной косой — и молча смотрела на страдальца.

— Зинка! — простонал тот. — Ну дай мне покурить! Помру ведь — дай!

— Нельзя, папа, нельзя. Ты же знаешь. Усни так…

— У-у-у, вражина! Я думал, ты добрее Зойки, а ты — туда же… Ой, мамонька-маманя!..

Мужик голосил и разговаривал в полный голос, словно находился в многолюдной палате один. Но я не успел раздражиться, как снова унырнул в спасительное сонное беспамятство, хотя рука и продолжала гореть, словно ошпаренная. Видимо, организм уже притерпелся к боли, да и мозги никак не могли прочиститься после наркоза.

Окончательно приплыл я на этот берег уже ярым днём, во время обхода. Осмотрелся. В палате, длинной и узкой, потолок грязно-белый и с лепниной по периметру умахал от пола метров этак на шесть. В этом колодце стояло-теснилось девять коек торцами в главный проход. За козырьками большинства из них виднелись костыли.

Два доктора и медсестра с журналом начали с крайней койки у двери. На ней сидел, видать, только что — утром — поступивший дедуля деревенского вида: тощенький, пегая борода венчиком, в клетчатой рубашке и застиранном синем трико с пузырями на коленях. Плотный доктор, выпятив живот, остановился над ним, брюзгливо спросил:

— Ну, что у нас тут случилось?

— Да вот, и сам не пойму — мозоля обыкновенная была и вот…

Дедок закатал баранкой штанину, выставил на одеяло жилистую жёлтую ногу. Я чуть не ахнул: выше щиколотки она синюшно раздулась, мертвенно залоснилась. Хирург брезгливо ткнул в лодыжку перстом, отёр его куском бинта.

— Всё, дед, отплясался — резать будем, под самый корень.

Ну, подумалось, сейчас старик и взвоет-заголосит, завсплёскивает руками, кинется упрашивать доктора… Но старый вдруг с облегчением почмокал сухими губами, раскатал бодро линялую штанину обратно.

— Ну, вот, и слава тебе Господи! Теперь отдохну хоть на старости лет. А то прямочки замучили, ироды — и гонют, и гонют на работу, всё эксплатируют. Мало им!..

Уж кто там бедолагу эксплатирует — осталось загадкой, врачи двинулись дальше. Следующего, пожилого мужчину с больной ногой, главный тоже приказал готовить к операции. Ещё у трёх, кроме нытика, супротивного соседа моего, уже не хватало по ноге. А самый молоденький в палате, совсем парнишка, оказался и вовсе без обеих ног, но уже готовился к выписке. Девятый сопалатник мёртво лежал в углу с перемотанным вдоль и поперёк торсом — ему накануне оттяпали правую руку по самое плечо.

Сосед-плаксун, когда подошла его очередь, кинулся сразу причитать:

— Ой, доктор, ой не могу! Дайте мне укол какой от боли! Не сплю же я, горемычный, ни капельки!..

— Где это я вам уколов наберусь? — неприязненно буркнул эскулап. — Прокурил свою ногу, терпи теперь. Мужик ты, чёрт побери, или нет! Другие вон терпят…

Как я потом уже расспросил-разузнал в подробностях: все безногие в палате ампутированные конечности свои прокурили — разумеется, кроме бедного мальчишки, попавшего под трамвай. Вот так да! А я всё слушал жуткие врачебные предупреждения-агитки про эндартериит облитерирующий, да никогда не верил, посмеивался. Мамочки мои, да надо ведь с курением-то завязывать!

Забегая вперёд, скажу: слаб человек. Страх мой тотчас улетучился, лишь только я выбрался из больницы, и курил я потом ещё года три… Впрочем, об этом речь впереди.

А тогда, в палате, врач, подсев ко мне, страшно меня пуганул: мне бы, по его словам, хотя б на сутки раньше попасть на операционный стол… А теперь не исключено — чёрная отрава-гниль не остановлена, поползёт дальше и тогда…

Что тогда — он мог бы и не договаривать.

Несколько дней и ночей я жил трясуном и каждый раз во время мучительной перевязки всё внутри у меня обрывалось, замирало. Однако ж доктор брюзгливый, в очередной раз внимательно обследовав культю, удивлённо хмыкал:

— Надо же! Везёт тебе, парень, да и мне тоже — лишней работы, вроде, не предвидится

Уже много времени спустя, обдумывая всё это, я пришёл к выводу: а ведь в какой-то мере она же меня и спасла — Лена. Да-да! Убийственные порции антибиотика, уничтожая греховную заразу, попутно придушили, видно, и часть гангренных микробов, задержали страшный гнилостный процесс. Надо бы поподробнее об этом справиться у медиков, да всё забываю.

И ещё: до могилы (а до неё, может быть, и осталось-то мне — шаг-два!) буду добром вспоминать я того сановного, брюзгливого и грубого на вид хирурга по фамилии Горшков. Он же запросто мог отпилить-оттяпать без всяких хлопот рученьку мою и по локоть, и по самую шею, дабы не утруждать себя потом повторной операцией… Дай Бог ему приличной пенсии под старость и любящих не хулиганистых внучат!

Всё же мир, несмотря ни на что, не без добрых людей.

4

Но это я сейчас такой вумный как вутка, только вотруби не ем.

Тогда же, когда очнулся я полностью и совсем, душа моя, как у известного опального путешественника, страданиями народа уязвлена стала. Я имею в виду люд-народ болезный, и в первую очередь — себя самого. Меня всё бесило, раздражало, вгоняло в тоску: и боль непрерывная, и этот эскулап бесцеремонный, и лающие овчарками медсёстры в пятнистых халатах, и уколы из здоровенного конского шприца — одного на троих больных (благо, о СПИДе тогда и не слыхивали), и утки эти вонючие, и постоянное присутствие в нашей мужской палате дщерей нытика, да и голод не на шутку донимал.

В эту неделю, пока не разыскал меня Аркаша, я мог бы вполне стать дистрофиком, если бы оставался только на подножном больничном корме. Понятно, что все общепитовские повара воруют, однако ж в этой рядовой больничке пищеблоковцы болели клептоманией в особо острой воспалённой форме. Ещё в первый день, когда я очнулся уже далеко после обеда, сосед справа — выздоравливающий мясистый старик без левой ноги с сивыми будённовскими усами — посочувствовал:

— Тошнит, поди?.. Знаю, знаю, не до еды теперь, а вот попить надо… На-ка, я тебе чайку сладенького из столовки попросил — возьми-ка вон на тумбочке.

Я глянул: на нашей общей с этим дедом тумбочке стояли два гранёных стакана с водичкой. Видя моё недоумение, сосед спохватился:

— Ох, а в каком же чаёк-то? Я и сам запамятовал. Ну-кась…

Он прихлебнул из одного стакана, затем из другого и удовлетворённо расправил усы.

— Вот он, чаёк-то — с сахарком. Пей, родимый.

Я поначалу подумал: мол, дедок-ветеран меня разыгрывает, развлечь хочет наивной шуткой, однако размышлять не моглось и не хотелось — я, приглушив брезгливость, жадно выхлебал чай. Но потом я убедился, что Андрей Иваныч, так звали соседа моего, и не думал шуточки шутить — в больничной столовке потчевали бесцветным чаем, жидким супцем, сухой кашей и пригорелой рыбой. Так что мне невольно пришлось в начале больничной жизни пользоваться радушием Андрея Иваныча, которого супружница регулярно снабжала сидорами с ветеранским вполне жирным пайком.

Правда, за полукопчёную колбаску, сгущённое молоко и домашние пирожки с ливером приходилось мне платить временем и вниманием. Андрей Иваныч страстно любил повспоминать свою боевую юность, именно юность — когда он был лихим красноармейцем-конником. О последней войне он как-то умалчивал: то ли в плену побывал, то ли в тылу отсиделся.

Поначалу я с еле скрываемым вздохом откладывал Монтеня, в бреду прихваченного мною в больницу, и, подавляя зевоту, слушал пламенные воспоминания ветерана. Но уже вскоре зевота перестала меня донимать. Одно дело, что Андрей Иваныч оказался рассказчиком от Бога, живописал всё увлекательно, зримо, но он к тому же упомянул-обронил к случаю название города — Баранов. Вот тут уж я принялся слушать всей душой. Оказывается, в 1921-м Андрей Иваныч, тогда ещё безусый сын полка в армии командарма Тухачевского, громил банды ярого врага советской власти, кровавого гада Антонова.

Особенно запал мне в память один эпизод из мемуаров Андрея Иваныча: бравый командарм Тухачевский, не в пример предшественникам-слюнтяям, объявил бандюгам смертный и беспощадный бой. Он издал приказ: людей, отказывающихся называть своё имя, расстреливать на месте без суда и следствия. В селениях, где замечены бандиты, брать заложников и расстреливать их, если бандиты не сдадутся. И ещё: ежели в доме у кого найдено будет оружие — расстреливать на месте и без суда хозяина-укрывателя.

— И вот в селе одном, — рассказывал Андрей Иваныч, утирая губы и усы от одесской сальной колбаски, — уж щас и названия не упомню, остановились мы с моим ротным, у которого я вестовым служил, в избе крайней. А там — парнишка, самый старший из пяти, мой ровесник — лет тринадцати. Я, само собой, на него сверху вниз циркаю сквозь зуб: на мне будёновка со звездой, гимнастёрка, ремнём перехваченная, галифе на полгектара, шашка боевая на боку да наган в холщовой кобуре. Вертелся-вертелся пацан этот вокруг меня, слюни от завидок пускал, а потом надумал чего-то, отозвал меня за сарай, сопли утёр и шепчет: дескать, знает-видел, где дед его винтовку с шашкой закопал. Только, грит, винтовку забирайте, а шашку мне — я, грит, тоже хочу в Красной Армии воевать у славного командарма дяденьки Тухачевского… Ну совсем ещё малец глупой — сопляк.

А дед его и вправду матёрым бандюгой оказался, даром, что бедняк из бедняков. Уже когда у стенки сарая стоял под дулами, беззубый рот свой расхлявал, рубаху посконную рванул на груди да как завопит: «И-и-ироды! Убивцы! Креста на вас, бандитах, нету!»

Представляешь, он же, антоновский гад, нас бандитами и окрестил. Да и живуч оказался, даром, что тощий — сущий скелет. Дважды залп пришлось давать — патроны тратить.

— А парнишка? — спросил я.

— Чего парнишка?

— Ну, парнишка-то этот, внук — где во время расстрела был?

— А-а-а… Да не помню. Вроде, там же и стоял… Он потом к нам просился, да кто ж его возьмёт — бандитский выродок…

Признаться, и я тогда, замороченный компропагандой, считал Антонова бандитом, а Тухачевского героем, но всё равно меня поразила вот эта предательская тупоголовость одного из предтечей Павлика Морозова. Так и вижу, как стоит он — в короткой рубашонке, рваных портках — позади шеренги красноармейцев и с любопытством наблюдает, вытягивает шею…

Однако ж, разумеется, свой бутерброд с колбаской от щедрот геройско-ветеранского пайка я укусывать не перестал, но, заминая бандитско-боевые воспоминания, перевёл на другое:

— Андрей Иваныч, а что это за город такой — Баранов? Красивый хоть?

— А чёрт его знает. Я ведь с тех пор в нём и не бывал. Да и тогда только три дня в самом Баранове стояли, потом в уезд отправились, а тут следом меня и ранило в первый раз. Единственное чего помню: две улицы городские только и есть — одна вдоль, другая поперёк. А остальное — деревня деревней и грязь по уши…

Гм, странно, она рассказывала по-другому — красивый и уютный городок. Она… Я достал из-под подушки увесистый том литпамятника, раскрыл, уставился. Уже задрёмывающий Андрей Иваныч вполне мог подумать, будто я вычитываю-впитываю премудрости Мишеля Монтеня, вроде:

Размышлять о смерти — значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения. И нет в жизни зла для того, кто постиг, что потерять жизнь — не зло…

Ух, и золотые, платиновые слова!

Правда, в тот миг я вовсе не вдумывался в философствования великого француза — я рассматривал тайком от сопалатников фотопорнуху. Сам не знаю, каким макаром те пять фотоизображений Лены попали вдруг в мудрую книгу, а вместе с нею и в больницу.

Особенно долго изучаю я один снимок, любимый мною: Лена лежит на боку поверх одеяла, подперла голову рукой, смешливо улыбается в объектив, грудки французские, с кулачок, — напоказ, треугольничек волос, нежно-плавный изгиб бедра; вся маленькая, миленькая, родная…

Сука паршивая!

5

Аркаша появился, как джинн из бутылки, внезапно.

И, конечно, с бутылкой — да не одной. Я так ему обрадовался — до слёз: они прямо брызнули у меня из глаз, когда увидал я его долговязую фигуру у колонны в мрачном вестибюле больницы. Друг кинулся ко мне навстречу, хмельно-возбуждённый и от вина, и от встречи, но вдруг запнулся, уставился с испугом на мою культю на перевязи.

— Вадим! — вскрикнул он и остановился, не зная, что и как говорят в таких случаях.

Я вспомнил, как лет за десять до того пришёл к однокласснику в больницу. Он попал под мотоцикл — ему отрезали ступню. Как же мучительно было мне в ту минуту, когда я увидел его — уже на костылях, убогого, — как не мог найти ни слов, ни интонации…

— Аркаша! — скривил я плачущую мину, отводя его в уединённый угол. — Представляешь, теперь девок толечко одной рукой мне обнимать и щупать — кошмар!

Он глянул на меня оторопело, ещё не уловив тональность.

— А пробки?! Как я теперь буду пробки из вина болгарского вытягивать — а?

И я дурашливо взвыл, тихонько прискуливая. Друг Аркаша сразу ожил, распрямился, всхохотнул, тряхнул дипломатом.

— Ничего, Вадька, прорвёмся! Болгарское не болгарское, а твой любимый крымский портвешок туточки, со мной…

Мы спрятались под лестничный марш, где уже до нас оборудовали из сломанной каталки свидальную скамью. Аркаша достал бутыль, распечатал, отломил по ломтю от батона и очистил по сосиске. Запасливый друг мой не забыл прихватить и стакашек. Мы выпили сперва за дружбу, потом, не мешкая, за всё, что хорошо кончается и сразу же доопустошили бутыль, дабы не попасться с поличным. Подзакусили и тихонько закурили. Аркаша начал живописать, как он приехал из студлагеря усталый и опустошённый — во всех смыслах, как увидел мой записон на своей кровати, как кинулся сразу сюда, а по дороге — в магазины…

Я был сыт, пьян и нос у меня был в табаке. Я готов был расцеловать друга Аркашу, но у нас, мужественных, жизнью битых сибиряков, не водилось этой московско-педиковской привычки — лизаться мужику с мужиком. Я лишь крепко на прощание пожал ему руку своей уцелевшей рукой и без всяких ёрничаний сказал:

— Ну, Аркадий, ты — настоящий друг! Спасибо.

— Да ладно, — засмущался мой гренадер, — каждый советский студент на моём месте поступил бы так же!

Ну никак не мог он быть серьёзным.

Я вернулся в палату уже выздоравливающим, неся под мышкой газетный свёрток с батоном, сосисками, бутылкой «Крымского» и тремя пачками «Явы». Эх, а вот про неё я и не спросил — приехала ли, что да как? — а друг Аркадий сам не догадался. Хотя, он же сказал, что в ДАСе и пяти минут не пробыл, так что вряд ли и сам чего знает.

Дома, то есть, тьфу, в палате нашей мерзкой я первым делом показал Андрею Иванычу уже распечатанное Аркашей горлышко злодейки — а? Ветеран сглотнул слюнки, но замахал руками.

— Что ты, что ты! У меня давление — уж и вкус позабыл.

Тогда я тихонько, прямо из газетного свёртка, нацедил себе в стакан сладко-хмельного эликсира и, прихлёбывая, принялся мечтать, глядя за окно. Там виднелся грустный обшарпанный купол церкви. Но всласть кейфовать и тянуть вкусную канитель хмельной мысли мешал тот хмырь напротив. На этот раз возле него дежурила младшая дочь, Зина. С нею зануда вёл себя потише, но полностью человеком быть это животное уже не могло. Дщерь только что вынесла из-под него зловонную утку, которую он требовал по десяти раз на дню, и теперь страдалец сидел, отвалившись на подушки, отдыхал. Время от времени он громко отрыгивал или звучно пускал буйные терпкие ветры. На нём болталась одна майка в жёлтых потёках и пятнах, трусы он не носил — тощий зад изукрашен зелёнкой. Он тупо, машинально массировал обрубок, почёсывая попутно бывшие свои мужские причиндалы, и вдруг привычно своим мерзким дребезжащим голосом заканючил:

— Ну дай мне курнуть, а… Разочек только… Ах и дрянь ты тоже, Зинка! Кури-и-ить хочу!..

И он с досады так оглушительно громыхнул-треснул задом, что дочь вздрогнула, втянула голову в плечи, но даже не обернулась, продолжала, бессильно уронив руки на колени, смотреть в окно, на старый купол без креста.

Я разглядывал в упор это человекоподобное существо и думал: ну, вот для чего оно ещё живёт? Всегда ли этот мужик был таким, или от несчастья своего так скурвился?.. Неужели и я когда-нибудь способен докатиться до такого? Вот тебе и — гомо сапиенс… Вот тебе и — Мишель Монтень… Вот тебе и: человек — это звучит гордо…

Мысли начали цепляться друг за дружку, переплетаться змейками, путаться. Вдруг передо мной появился живой Мишель Монтень — лысый, с усами, как у Аркаши, в пышном жабо, с мудрым усмешливым взглядом — и, погрозив тонким пальцем с массивным перстнем, выдал: «Запомни, жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы!..»

— Неустроев! Неустроев есть в этой палате?

Я вскидываюсь.

— Там пришли — внизу.

Судя по затемневшему окну, уже сгустился вечер. Спросонок я никак не соображу: Аркадий, что ли, снова нагрянул? Сердце почему-то колотится. Я накидываю застиранную пятнистую пижаму с дырками на локтях, почти бегом проскакиваю коридор, сбегаю по лестнице на первый этаж и — словно упираюсь-бьюсь лбом о толстенное стекло.

У колонны — она. В своей высокой лисьей шапке, клетчатом пальтишке с рыжим воротником, вельветовых чёрных брючках. В руках — пакет с полуголой парочкой, рекламирующей джинсы «Lee». Взгляд — напряжённый, виноватый и чёрт его знает какой там ещё.

Я с минуту смотрю на неё сверху, придерживая массивную дубовую дверь правой рукой. Сердце моё проворачивается и застревает в тесной рёберной клетке. Больно.

Я делаю шаг назад. Закрываю медленно дверь…

Спустя минут десять в палату прошаркивает старая нянечка, сгружает мне на постель пакет с целующейся джинсовой парочкой.

— Ты, что ль, Неустроев будешь? Вот — передать велено.

— Спасибо, — бурчу я и заглядываю в целлофановое нутро — апельсины, фанта, блок «Явы». И — записка на клочке газеты:

«Какой же ты дурак, Неустроев!»

6

Особенно первое время после больницы было душновато.

Я ходил словно в каком-то вакуумном мешке — меня явно сторонились. А может быть, мне это всё только мнилось, и я сам себе, по всегдашней своей мазохистской привычке, осложнял жизнь. Могло так и быть, что никто и не смотрел с диким надоедливым любопытством на мой левый, оканчивающийся пустотой, рукав. Эх, если бы сразу можно было присобачить протез!

С Аркашей же мы по-прежнему жили душа в душу. Он странно и резко вдруг посерьёзнел, дал отлуп всем своим бабёшкам, протрезвел и целыми днями шуршал в своём углу газетами, стряпал диплом. Тему он взял солидную: «Частота употребления высоких слов-понятий “партия”, “коммунизм”, “Политбюро” в материалах центральных газет». Аркадий увлечённо препарировал «Правду», «Комсомолку», «Известия», материал набирался обильный, и дружище мой загодя уверен был в отличной оценке своих трудов праведных.

Я же со своим дипломом попал в досадный непредвиденный переплёт. Нет, с материалом у меня проблем тоже не возникало: параллельное прочтение стихов Есенина и Рубцова рождало целый рой мыслей, чувств, ассоциаций, выводов и предположений. Диплом создавался, полнился, толстел — рождался. Но вдруг преподавательница — милая интеллигентная доценточка, которую я выбрал посажёной матерью своему детищу — экстренно ускользнула в декрет рожать своё детище, а руководителем моего диплома автоматически стала завша кафедрой П. А. Серая. Вот тут-то я и взвыл.

Навалилось и другое: до конца марта требовалось что-то окончательно решать с распределением. Редактор «Славы Севастополя» прислал вызов-подтверждение: меня там ждут. Ждут?.. Во-первых, я и представить себе не мог, как после всего этого встречусь с той Леной. А во-вторых, смертельно не хотелось ехать инвалидом туда, где меня видели и помнили полноценным, весёлым и жизнерадостным. Домой, в забайкальскую убогую глухомань, по этой же причине — да и вообще! — не хотелось и не желалось. Тем более, я всё ещё мечтал о литературе, о славе. А известно, где у нас литература дышит — в Москве только да вблизи неё.

Я, к слову, уже проскальзывал и не раз в Центральный Дом литераторов на поэтические вечера, вдохнул, так сказать, отравы богемной столичной жизни. У меня готовилась подборка ещё в одной братской могиле — коллективном сборнике, пару моих стихотворных шедевровых опусов опубликовала «Литературная Россия». К тому же я там и, будучи на практике, несколько рецензий тиснул…

Во! А если в «Лит. Россию» попробовать распределиться, а? А что, немало наших ребят из ДАСа во время практик пускали корешки в столичных редакциях, приживались в них. Конечно, придётся помыкаться пока без прописки, без определённого жилья, зато впереди-то, впереди — свет в конце туннеля, будущее, карьера, слава, деньги и похороны на Новодевичьем… Нет, шутки шутками, а терять мне нечего — попробую, рискну. Я решил в ближайшие же дни провести разведку боем на Цветном бульваре.

С ней я во все эти послебольничные дни практически не виделся. Раза три мы сталкивались в дасовской столовой, да разок на факультете. Во мне каждый раз как бы случалось короткое замыкание, сердчишко скукоживалось. Я на ногах-ходулях проходил мимо, старательно отворачиваясь. Она, я чувствовал, смотрела на меня в упор, но тоже молчала. Честное слово, я сам до конца не понимал или боялся понять — что со мной происходит. Веду себя, как малолетний шкет. Когда же я — в конце концов, из конца в конец! — повзрослею?

В один из вечеров — это уже в апреле, 13-го, в мой день рождения — мы с другом Аркадием слегка расслабились. Матушка наскребла мне к этому дню внеплановый перевод, так что на двоих я праздник устроил вполне по-купецки, с размахом. Купил бутылку трёхзвёздочного армянского, огнетушитель шампанского, апельсинов, фанты — это для коктейлей. А на закусон — добротного сыру, хорошей полтавской колбаски, баночку ставриды в масле и две пачки замороженных пельмешек. Пир удался. Аркадий подарил мне шикарную зажигалку-пистолет — для однорукого курца в самую точку. Ту, голубенькую ленинградскую зажигалочку, Аркадий, по моей просьбе, вместе с Монтенем и тапочками давно возвернул по адресу, ещё когда я в больнице валялся. А со спичками я ох как намучился — трудновато приспосабливаться к однорукости проклятой. Я, кстати, не уставал благодарить Господа Бога, что сохранил мне в целости правую — профессиональную — руку, а то пришлось бы горе-журналисту заново учиться буквы рисовать.

Так вот, добро подкоктейлившись, мы с Аркашей вздумали спуститься вниз — в киноконцертный зал. Там постоянно гостили у нас всякие ну о-о-очень интересные люди: то великий маг и волшебник Юрий Горный, то популярный артист Александр Калягин, то суровый юморист Аркадий Арканов, то поэт-архитектор Андрей Вознесенский, а раз была даже сама Алла Борисовна Пугачёва и под расхристанный рояль нам песни забесплатно пела. Вот только, увы, ни разу не завернул в шумливый и гостеприимный ДАС по пути к родительнице Владимир Семёнович Высоцкий. Впрочем, когда мы заканчивали университет, он уже второй год лежал-покоился на Ваганьковском…

А в тот вечер, на мой день рождения, завернул в Дом активного секса на огонёк известный, как представили его в афише, «социолог, писатель и специалист по любви» Юрий Рюриков. Когда мы с Аркадием пробрались в привычный свой десятый ряд, гость уже вовсю просвещал дремучих студиозусов, переполнивших вместительный зал, по части любви. Я прислушался, вникая — он действительно сообщал довольно любопытные вещи. Оказывается: когда есть влечение между мужчиной и женщиной на уровне, так сказать, мозгов, ума — это порождает уважение; если соприкоснутся души — это уже дружба; когда возникает жар от соприкосновения тел — это называется страсть; а вот когда сливаются воедино все три влечения — вот это и есть любовь, настоящая и подлинная…

Я вдруг почувствовал что-то, обернулся: сзади, через два ряда, чуть наискосок сидела Лена. Она смотрела на меня. Я вспыхнул, отвернулся. Специалист по любви продолжал увлечённо просвещать тёмную молодёжь, я старался вслушиваться, но воспринимал всё как-то пунктирно, обрывочно.

Есть, оказывается, двойная оптика любви: недостатки любимого человека мы преуменьшаем, достоинства — преувеличиваем… Любить, значит — понимать… Минет в любви — не извращение… Эгоист может быть влюблённым, но — не любить… Главная измена в любви не физическая, а — психологическая, измена душой…

Я всё это слушал как бы её ушами.

Когда встреча закончилась, большая часть теперь шибко подкованных в теории любви дасовцев рванула в столовку. Аркадий степенно направился к нашим коктейлям и колбасе.

— Аркаш, — придержал я его за локоть уже на выходе из зимнего сада, — глянь-ка, только не останавливаясь: Ленка — сзади?

Гренадер мой вывернул шею, зорко осмотрелся поверх голов.

— Да, стоит у дверей зала, смотрит сюда. Позвать, может?

— Ш-ш-што ты! — зашипел я гюрзой на несмышлёного верзилу. — Идём.

В стеклянном бункере перед вахтой я зачем-то свернул к почтовым ячейкам, принялся перебирать невостребованные письма, открытки и переводы на «Н». Аркадий, понимающе ухмыляясь, торчал рядом.

— Ну, глянь, глянь — где она?

— Пошла в едальню, оглядывается.

— Ну и чёрт с ней! — вдруг разозлился я. — Айда дальше праздновать.

В комнате я из армянско-старлейской бутылки набухал по полстакана и залпом выпил свою порцию. Потом молча походил по комнате, жадно вытягивая из сигареты горячий дым, сделал ещё глоток оживляющей влаги. И — бросился из комнаты вон.

Мы столкнулись на вахте…

Как потом выяснилось, она уже почти достояла в очереди столовской, уже капустный салат на поднос поставила, как вдруг неведомая сила вытолкнула её из оголодавшей толпы, потянула, повлекла, потащила…

Мы практически и не говорили — какие-то междометия, возгласы, обрывки фраз. Я тут же, на глазах ко всему привыкшей вахтёрши, обнял-прижал к себе Лену. Острая боль пронзила увечную руку. И наш первый после бездонной разлуки поцелуй превратился в поцелуй-стон.

Дальнейшее я помню, опять же, смутно, отрывочно, бессвязно. Только впечатались в память вот эти внезапные, как зловещие предупреждения, вспышки боли: мы постоянно бередили рану.

Друг Аркаша, увидав нас на пороге со светящимися лицами и мутными взорами, тут же испарился. Потом, в последующие три дня, он то появлялся, то исчезал, выставлял на стол свежие бутылки — для поддержки праздника и наших сил.

Из постели мы почти не вылезали. Мы не могли наговориться, насмотреться, насытиться. Крепко сжимая объятия, мы всё пытались и пытались слиться в единое целое. В минуты отдыха и умиротворения я пошутил ласково и светло:

— Ну, что, налицо вроде бы все три влечения — и умов, и душ, и телес, а? Выходит, прав потомок древнерусских князей!

— Ты знаешь, — серьёзно и кротко сказала Лена, склонив надо мной лицо и заглядывая в глубь меня, — я ведь никогда не верила, что такое бывает. Я порой подходила к двери вашей комнаты — вот в этот последний месяц, — и у меня сердце замирало… Я люблю тебя — понимаешь?

Ещё бы не понять! Я только боялся до конца поверить, что это именно я, Вадим Неустроев, родившийся 13-го числа, — это именно я вытянул в лотерее счастливый билет.

И впереди — счастье, одно только счастье и ничего кроме счастья.

Господи — за что?!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Глава I. Как я продался

1

И вот, спустя много лет, в таком же апреле, когда я очнулся и решил, что так жить нельзя, наутро после деньрождественской пьянки с Митей Шиловым, меня встряхнул ото сна нахрапистый стук в дверь. Дурацкий звонок, так внезапно всегда бьющий по нервам, я давно уже сам оборвал с корнем и продал.

Мгновенно, ещё со сна, я порешил не откликаться — я никого в гости не ждал и лицезреть не имел охоты. Но долбёж в мою худую дверь не прекращался, кто-то отбивал уже пятки, настойчиво и бесцеремонно добиваясь моей аудиенции. Конечно же, это не Митяй и уж тем более не Валерия — только этих двух людей я мог бы видеть сейчас без раздражения. Разумеется, припёрся этот сивобородый пролетарский козёл. Пускай подолбит напрасно — я же вроде как в Москве нахожусь.

Стук прервался, и вдруг послышался скрежет отпираемого замка. Ничего себе! Впрочем, я уже подозревал это. Я нашарил очки, охая, сполз с матраса, кое-как встал на две конечности: проклятый псевдо-«Смирнофф» запёкся в теле и особенно в башке сгустками тошнотной боли. Машинально я привёл в порядок свой домашне-повседневный костюм: подтянул затёртые джинсы-варёнки, расправил ворот серого, вязанного когда-то женой, свитерка. Поплёлся к двери. Второй замок уже тоже был отперт, в щели над цепочкой — харя Михеича. Он осклабился и в момент сунул копыто в проём, заклинил дверь.

— Во! А я уж печалюсь стою, — не помер ли с перепою? Сколько ж дрыхнуть можно, а, парень? Давай-ка, открывай — разговор есть.

— Ногу уберите, пожалуйста.

Он секунду помедлил, но всё же вынул из проёма свой чудовищный — 47-го нумера — американский армейский сапог. Моя издевательски подчёркнутая вежливость действует на этого костолома всегда обескураживающе.

Я скинул цепочку, впустил незваного гостя, демонстративно заслонил вход в комнату, выжидающе уставился в его кабаньи глазки. Странно, что он был один — обыкновенно, хотя бы Волос его сопровождает. Хотя, впрочем, какой из Волоса-глиста охранник! Когда я с ним, с Михеичем, ещё только столкнулся-познакомился (будь проклят тот злосчастный день!), в его свите-банде крутились штуки три чеченца, но как только вспыхнула война в их крае, они мгновенно испарились-сгинули.

Михеич прикрыл входную дверь, сам, по-хозяйски, запер замок нижний, накинул цепочку, для чего-то, скорячившись, выставив бычий зад, глянул длинно в глазок, удовлетворённо хрюкнул. Повернулся ко мне с уже, как всегда, масленой улыбчивой физиономией. Правда, при улыбке его этой под колючим злобным взглядом становилось сразу смурно на душе.

— Откуда ж это у вас ключи?

— Э-э, да ты и впрямь ничё не помнишь? Сам же мне по пьяни запасные отдал: дескать, возьмите, Иван Михеич, будьте другом, а то помру, никто и в квартиру не войдёт. Неужто позабыл? А-а-а, понятненько — именинничек… Головка-то бобо? Щас подлечим, подмогнём.

У меня не находилось сил спорить с ним и драться.

Борода расстегнул свой безразмерный кожан, выудил из недр его бутылку «Русской». Миллионер этот мафиозный всегда покупает водку самую дешёвую, суррогатную. И откуда же он про день рождения унюхал?.. Впрочем, он, гад, всё уже про меня знает лучше меня самого. Михеич сунул мне в руку бутылку, сдёрнул с плеч куртку, подвесил в шкафу на гвоздь, сверху пристроил неизменную свою разбухшую сумочку-визитку и прикрыл её кепоном клетчатым, клоунским, с нашлёпкой-помпончиком. Затем деловито пригладил клешнями седые космы вокруг мощного сократовского лба, распушил капиталовскую бороду. Я молча наблюдал, дождался, пока кончит он охорашиваться, протянул «Русскую» обратно.

— Я не пью.

— Чего-о-о? Хорош ерепениться-то! С ним, как с человеком, а он — кошки в дыбошки. Давай, давай стаканы — сполосни токо, а то опять, поди, в одеколоне.

Он, довольный подначкой, хохотнул, прошёл в комнату, мимоходом отстранив меня с пути.

— Ого! Да туточки целый банкетище был! Хорошо живёшь, парень, богато. Хотя, ты ж на вагоне сэкономил, я и позабыл. Ну — садись, будь, как дома. Закусь есть, стакашки, гляжу, — в чистой иностранной водке. Всё путём!

Он, опять же по-хозяйски, прошествовал на кухню, прихватил там табурет, вернулся, устроился над газетой-самобранкой, принялся ковырять жёлтыми броненогтями фольговую бескозырку бутылки. Я сел со вздохом на матрас, вылил в свой стакан остатки «Херши».

— Ты чего? — вскинулся Карл Маркс.

— Я не стану пить — бросил, — коротко повторил я.

— Ну брось чудить! Как не похмелиться-то?

— Я пить не буду, — жёстко, с ненавистью проговорил я и залпом хлебнул шипучки.

— Ну, на нет и суда нет. Упрашивать не люблю. Не пойму токо, чего ты, парень, кочевряжишься?

Он набухал себе до каёмочки, выдохнул на сторону из пасти углекислый свой вонючий газ, двумя глотками закачал в себя водку, уткнулся волосатыми ноздрями в ломоть хлеба. Потом, наклонив банку, выловил двумя жирными пальцами невинный пупырчатый огурчик, сладострастно его оглядел, сунул в жернова челюстей и, причмокивая, захрустел-заперемалывал сочную огуречную плоть.

Я молча на него смотрел.

Мерзавец подзакусил ещё рыбой, сжевал кус колбасы, взял, повертел в корявых лапах пустой баллон из-под «Херши», высосал из горлышка остатние капли, вытер сальные пальцы о штаны, полез за сигаретами.

— Ну, вот теперь и погутарить можно. Закуришь?

— Вы же знаете, что я не курю, — я старался говорить ровно, без придыхания, — и в квартире моей вообще-то — ноу смокинг.

— Это чего такое? — задержал он на полдороге зажигалку.

— Это значит, что здесь не курят. Я, кажется, имел уже удовольствие об этом преуведомлять. Так что, Иван Михеевич, вы меня фраппируете тем, что так явно, напоказ, манкируете правилами моего дома.

Висельник бородатый секунд десять таращил на меня зенки и всё же зажигалку загасил.

— Ну ладно — зачал придуриваться. Пойду, уж так и быть, в уборной курну. Да и надо мне по надобности.

Он ушёл в туалет. Я мигом схватил бутылку, прямо из горлышка сделал три больших горячих глотка. Поперхнулся, зажал себе рот. Чёртова водка застряла сразу прямо под кадыком. С полминуты я боролся с ней, пока не протиснул дальше в пищевод. Перевёл дух, вытер слёзы. Эх, все мои вчерашние намерения, решения и планы — насмарку…

Впрочем, почему же? Я ведь пить-напиваться не собираюсь, а без этих трёх живительных глотков мне решающий словесно-деловой бой с Михеичем ни за что не выиграть.

В туалете зарычал сливной бачок. Я глубоко вдохнул три раза.

И — приготовился.

2

Михеич, устроившись опять на шатком табурете, сразу ухватил быка за рога.

— Ну, парень, подобьём бабки? Сколь уж ты мне должон — знаешь-помнишь?

— Сколько… тысяч двести пятьдесят, я думаю?

— Ха! Шуточки шуткуешь? Ровнёхонько пятьсот пятьдесят две тыщи и пятьсот рубликов. Вот они, расписочки твои, все туто-ка.

— А пятьсот-то откуда взялось? — кисло усмехнулся я. — Да и вообще — не многовато ли?

— Так ведь, почитай, три месяца ты, парень, на мой счёт живёшь-то — а? И не худо живёшь. Вот и накапало…

— А-а-а, ладно, — брюзгливо прервал я. — Лишние только разговоры. Должен так должен… И — что дальше?

— А дальше-то всё попроще репы пареной будет: возвернуть надо должок-то, да и — разбежимся. У меня свои дела, у тебя — свои.

— Вот что, Иван Михеевич, в кошки-мышки играть перестанем. Я примерно предполагаю, какие гениально-дальновидные планы рождаются-клубятся в ваших талантливых, ваших изощрённых мозгах, так что давайте без обиняков. Итак, что конкретно вам от меня надо?

— Ну, что ж, — деловито построжел Михеич, степенно огладил сивую бороду, — давай по-деловому. Денежки ты мне возвернуть не могёшь. Ждать, пока ты их где-нибудь закалымишь — я не могу, времени нет. А продать у тебя нечего, акромя себя самого да квартирёшки, нету. Тебя, парень, я и за рупь двадцать не возьму: в делах ты валенок, для охранника кулаков у тебя нехватка. Вот и получается, касатик, остаётся одна лишь толечко квартирёнка твоя. О ней и — разговор.

— А если разговор о том, что никакого разговора между нами не получится? Видите ли, милейший, я вас знать не знаю, а расписки ваши дурно пахнущие без печати нотариуса, мой вам совет, — используйте по назначению в сортире.

Откровенно говоря, я не хотел, да и не собирался залупаться, но вот сорвался.

Нервы тоже — ни к чёрту!

Карл Маркс смотрел на меня с выделанным недоумением, улыбка растворялась в бороде, багровая темь наползла на бугристое лицо, глаза сузились. Он вдруг рывком нагнулся, кинул через газету-стол лапу, ухватил скрюченными пальцами меня за горло. Дыхание прервалось. Я захрипел. Михеич поднял-подтянул меня к себе и, глядя в упор в мои вылезшие на стёкла очков глаза, прорычал:

— Р-р-разом убью, сучар-р-ра! Шутки шутковать вздумал?

В последнюю — предсмертную — мою секунду он ослабил железный захват, оттолкнул меня. Я упал на матрас, долбанулся затылком о стену, схватился рукой за изломанное горло. Под зажмуренными накрепко веками наплывали позорные слёзы.

Я сглотнул шершавый ком, вдохнул раз и ещё во всю мощь лёгких, взял стакан, встал, молча прошёл в ванную, наструил ледяной воды, медленно, с болью сделал несколько глотков, посмотрел на себя в зеркало. Всё, парень, шутки кончились! Началась борьба не на жизнь, а на смерть…

Михеич встретил меня настороженным взглядом. Я сел на матрасе по-турецки, твёрдо встретил его взгляд.

— Я вас попрошу больше так никогда не делать. Не надо. Во-первых, это не интеллигентно, а во-вторых, вы можете не рассчитать в следующий раз — а кому от этого польза? Пускай убивать вам не привыкать стать, я это предполагаю, но квартирка-то моя, хвала Богу, ещё не приватизирована, так что…

Боров хотел что-то вякнуть, но я выставил щитом ладонь.

— Минуточку! У нас деловой разговор, а он не по-деловому затягивается. Я к нему, признаться, приготовился. Вот мои условия, от которых я не отступлюсь. Сколько там за мной? Пятьсот пятьдесят две с половиной? Значит так: вы мне сейчас, немедленно, выкладываете наличными миллион четыреста сорок семь с половиной тысяч. Это будет всего — два, как вы выражаетесь, лимона. Я живу в этой своей квартире ещё три месяца, ровно три — до пятнадцатого июля. Затем я квартиру, уже приватизированную, продаю вам или обмениваю и получаю ещё три — всего три — миллиона. И плюс какой-нибудь угол для проживания. Квартира моя по нынешним ценам стоит миллионов пятьдесят — это самое скромное. Думаю, пять лимонов — это по-Божески и вас не разорит. И ещё…

Михеич опять хотел перебить, но я не позволил.

— И ещё: эти три месяца напоследок я хочу и намерен пожить по-человечески, поэтому требую, или, если хотите, прошу поставить в квартиру какую никакую мебель — стол, стулья, диван. Всё равно это ваше будет и вам останется. Я же расписку напишу, что не запачкаю, не порву и не продам. Вот все мои условия.

Я с надеждой впился взглядом в похабное лицо бородатого нувориша: ну, ну же, заспорь, поторгуйся! Оставь мне, да и себе шанс… Однако ж он, посопев, хлопнул ладонью по толстомясой ляжке.

— Чего ж, хозяин — барин. Тем паче, я Валерке намерен квартирёшку твою подарить, а у неё аккурат в июле, шешнадцатого, день рождения-то. Годится.

Он поднялся, протопал в прихожую, вернулся со своей кожаной потёртой сумкой-кошелём, уселся вновь на табурет, вынул запечатанную пачку 50-тысячных, надорвал полосатую обёртку, поплевал на заскорузлые пальцы, принялся отсчитывать новенькие купюры, придерживая сумку локтем. Отслюнявив двадцать восемь радужных бумажек, он глянул на меня.

— У тебя сдача-то будет?.. Скоко это?.. Две с половиной тыщи?..

— Нет, — отрезал я, даже не заглядывая под матрас.

— Ну, нет так нет, — легко согласился доморощенный гангстер, — завернул остатние полусотенные в упаковочную ленту, спрятал в сумку, взамен достал пачку разношёрстных ассигнаций, отделил ещё сорок семь тысяч. Пошарил, меньше тысячной банкноты не нашёл, усмехнулся похабно и вытряс на ладонь мелочь.

— Ну вот, двухсот семидесяти рубликов и не хватает. Простишь?.. Хотя, погодь, я вон бутылку тебе пустую оставлю — триста пятьдесят целковых. Да ещё и магарыч получился мой. Так что — в расчёте. Считай, а потом и расписочку нарисуешь.

Я принял кучу дензнаков, деловито пересчитал, демонстративно просмотрел все полтинники на свет, попробовал на вшивость-фальшивость мокрым пальцем. Нет, пока этот Кырла Мырла со своей бандой фальшивую монету не чеканил.

Я сунул капиталы под матрас, накорябал, подложив под листок бумаги его сумку-кошель, документ, дождался, пока Михеич хлебнёт-обмоет сделку, наотрез опять отклонив собутыльничание, проводил его к выходу. Уже закрывая за ним дверь, я предупредил:

— Надеюсь в эти три месяца вас не видеть, не встречать. Знаю — присматривать будете, но в гости больше не пущу — и не стучитесь. Кстати, и замки завтра сменю.

Этот вонючий новый русский не успел ничего хрюкнуть в ответ, как я захлопнул дверь.

Потом быстро прошёл в комнату, решительно ухватил за горло мерзкую бутылку с остатками паршивой водки, отнёс в ванную и вылил всё до капли в раковину.

Травись ты ею сам, козёл сивобородый!

3

Первым делом я добросовестно умылся и выскоблил зубы.

Хотелось ещё испить освежающей водицы, но я изо всех сил себя сдерживал. Затем отыскал под матрасом клочок газеты с телефоном, давно уже сохраняемый, набрал номер. Ответил мужской голос:

— Вас слушают.

— Здравствуйте! Скажите, это — «Оптималист»?

— Да, это клуб «Оптималист». Что вас интересует?

— Будьте добры: когда у вас следующий набор и сколько всё это стоит?

Мужчина нисколько не удивился сумбурности вопроса, охотно ответил:

— Следующие занятия начинаются у нас в среду, девятнадцатого, в шесть часов вечера. Родственников мы приглашаем накануне, во вторник, также к восемнадцати ноль-ноль. Курс на сегодняшний день стоит сто пять тысяч. Вы родственник или?..

— Спасибо, — прервал я, — до свидания.

Ну, вот и слава Богу, что не с сегодняшнего дня. Значит, я осуществлю-таки мечту идиота — опохмелюсь напоследок по-царски, по-королевски.

Я скидываю домашние портки и затрапезный свитеришко, пристёгиваю-прилаживаю на место протез в светло-жёлтой лайковой перчатке, которая, увы, уже потёрта и замызгана. Ничего-ничего, теперь финансы появились, — обновим-заменим. Костюм парадно-выходной у меня, само собой, не шибко моден, но вполне опрятен. В трезвом человеческом виде, вот как в это утро, я появляюсь на людях только в нём.

Впрочем, про человеческий вид — это я перегнул. Облик мой, конечно, страшен — в зеркало смотреть неохота: курдюки под глазами, по впалым щекам вновь проклюнулась щетина, космы нестриженые и плохо мытые уже по ушам свисают, усы какие-то прокисшие…

— Э-э-эх, гадина ты гадина! — говорю я сам себе с укоризной и ещё раз убеждённо выдыхаю. — Всё! Чёрт меня побери — всё!

Накинув плащишко, обувшись и прихватив старую спортивную сумку, я выбираюсь из своего логова. Лифтом я давно не пользуюсь — чего ж дышать на соседей-попутчиков перегаром, да и застревает он то и дело без причины. Спускаюсь по лестнице. Тут запахи витают-клубятся пошибче самого тошнотного перегара: подъезды в доме нашем идиотском выходят прямо на улицу, без дверей, так что по лестницам справляют малую и большую нужду все, кому не лень.

Я выхожу на белый свет, на апрельское безудержное солнце. Дом наш громоздится в самом центре города. По радиусу, буквально в двух шагах — вокзал, рынок, облбиблиотека, университет, театр, местный Белый дом, два ресторана, памятник великому вождю, барановский пешеходный Арбат, именуемый здесь улицей Коммунистической. Короче — центр города. Хотя из окон моих, кои смотрят во двор, виднеется панорама частных хибар, особнячков и усадебок с садами, огородами, гаражами, сараями и стайками.

Таков уж этот город — Баранов.

В последнее время я всё реже и реже выбирался на улицу и особенно не любил выходить из дому с утра, когда в организме всё перекручено, зыбко, надломлено и шершаво. В этот раз три воровских глотка водяры взбодрили меня, но всё равно недостаточно. Идти тяжело: и координация движений развинчена, походка неловкая, напряжённая, плетущаяся, да и всё мнится-кажется, будто каждый встречный-поперечный поглядывает-смотрит на тебя с больным интересом, с недоумением, насмешкой.

И особенно, конечно, ненавистны в этакие минуты знакомые лица и физии. Раньше у меня очки были фотохромные, темнели на свету, и я чувствовал себя чуть защищённее за ними, безопаснее. Да вот с месяц тому, как раз последние мартовские заморозки ударили, — размозжился прямо лицом о застывшую лужу. Хорошо, ещё глаза целы остались, а то бы и вовсе круглым инвалидом заделался. Ну, а эти старые запасные очки, тоже, разумеется, неспроста треснули.

На этот раз, слава Богу, знакомых рож я не встретил. Пересёк весь рынок. Сквозь толпу прямо-таки пробираться надо — словно бы и не рабочий день. Впрочем, давно уже никто у нас не работает: все — такое впечатление — превратились в торгашей и покупателей. Орут цыганки, предлагая свитера, косметику и сигареты. Вопят местные барановские бабы в засаленных маскхалатах, уверяя, будто в их облупленных бачках лежат горячие, да ещё и — вот уж умора! — мясные беляши и чебуреки. Говорливые золоторотые мужики черномазые просят-требуют табличками на животах и голосом ещё и ещё золота. Вот такому же скупщику хапужному отдал-отдарил я год назад задарма, за гроши буквально обручальное бесценное кольцо жены…

Чем только не торгуют на рынке: дрожжами, газетами, баночным кофе, семечками, сникерсами, рыбой сушёной, часами, пивом… И кругом — фрукты, фрукты, фрукты. Вот уж несомненный плюс дурацкой перестройки! Эх, как же я люблю, как я обожаю яблоки, груши, апельсины, лимоны, как я хочу каждый день обжираться бананами, киви и манго, как я мечтаю каждодневно съедать на завтрак целый ананас!..

В моём сибирском детстве и отрочестве, в моей студенческо-московской полуголодной юности, в моей проклятой запойной молодости я не доел, не добрал страшное количество фруктовых витаминов.

Страшенное!

Но ничего-ничего, теперь наверстаем-облопаемся. И хотя дома ещё оставалась парочка бананов, я, не откладывая дела в долгий ящик, свернул к ближайшему торговцу райскими плодами, молча схватил крайний увесистый ананас за зелёный чуб, взгромоздил на весы. Торгаш, высокий холёный парень — в тёмных очках, с золотой фиксой меж сочных губ — лениво глянул на меня сверху вниз.

— Тут, без малого, на восемнадцать штук.

Я, опять же молча, сгрузил панцирно-ребристый заморский плод в сумку, достал из брюк мелочь, кинул на весы две 10-тысячные бумажонки и, даже не взглянув на реакцию ананасного купчика, пошёл прочь. Мразь! Двух стихов Пушкина наверняка не помнит наизусть, а смотрит Александром Македонским.

В супермаркете — первом и единственном в городе — народу толпилось немало, но раскошеливались редкие: цены здесь не то что кусались, они жалили сердце покупателя позлее сколопендры, скорпиона и гюрзы. По крайней мере, преподавателю института с окладом в 140 тысяч, литератору-неудачнику или, тем более, безработному ловить здесь нечего, в этом торговом Вавилоне.

Я прошагал прямиком в тот отдел, где уже не раз давился слюной, забредая сюда на экскурсию в поддатом состоянии. Все мои мечтательно-вожделенные товары покоились-красовались на витрине, отпугивая барановцев бесконечно-наглым рядом нулей на ценниках.

Продавщица — размалёванная проститутка в фирменной голубой униформе, скрывающей лишь треть её телес, равнодушно смотрела сквозь меня, думала свою куцую думу.

— Девушка, будьте любезны…

Она вскинула удивлённо выщипанные бровки, обмерила меня взглядом с ног до головы и обратно, прищурилась на поношенный мой светлый плащишко.

— Значит, так, — невозмутимо приступил я к делу, — для начала завесьте мне, пожалуйста, парочку угрей.

Дива размышляла целую минуту. Я буквально слышал поскрипывание и шелест в её маленькой птичьей головке. То ли, мучилась она, заведующую крикнуть, то ли охранника, то ли попросить алкаша этого деньги вперёд показать?..

— Милочка, — повторил я, — завесьте мне две рыбки копчёных, вон тех, датских, по сто двадцать три тысячи семьсот пятьдесят рублей за килограмм. Только, будьте уж так добры, выберите покрупнее — я люблю сочную рыбу.

Девица более-менее наконец уравновесилась, выудила из витрины-холодильника двух змеевидных угрей, запакованных в хрустящий целлофан, потюкала маникюрчиком по клавишам электронных весов: выскочила яркая цифирь — 49 500. Она сняла драгоценные рыбины, положила-спрятала за весы. Вот ведь какая!

— А теперь, красавица, выберите мне ещё и парочку омаров, вон тех, из Канады, — опять же покрупнее, покрасивше. Омары ведь чем толще, тем вкуснее.

— Они все одинаковые, стандартные, по триста пятьдесят грамм — там же написано, — провяньгала супермаркетная гёрл.

— Ну, что ж, давайте стандартных, раз таких в ихней загнивающей Канаде штампуют, но тогда — три. Да — три штуки.

Три красных и тоже запечатанных в прозрачную упаковку заокеанских рака потянули — матушки светы! — на 131 тыщу и легли рядышком с угрями за щитом весов. Мамзель намакияженная уставилась уже даже с каким-то любопытством на меня. Сзади столпилось уже и пять-шесть зевак.

— Тэ-э-эк-с… Ну и теперь под такую закусь надо и пивко выбрать. Какое, хозяюшка, вы порекомендуете?

— Ну, я не знаю… — протянула та, — у нас всякое пиво импортное, сертификатное. Вот хоть «Бавария» — баночное… Возьмите, оно самое дешёвое.

— Цена товара, милая моя, абсолютно меня не интересует. А подайте-ка, будьте добры, во-о-он тот вместительный сосуд за двадцать одну тысячу.

О, я давно уже приглядывался к этому двухлитровому пластиковому кувшину со светлым английским пивом «Монарх». Неужто наконец-то я его испробую!

Девушка-раскрасавица — я, уже опьяневший от процесса траты денег, да и в предвкушении похмельного пира стал вмиг благодушным и мягким, — девушка милая подбила бабки, подняла на меня недоверчивые свои воловьи очи.

— С вас двести одна тыща пятьсот рублей.

— Ох уж эти пятьсот рублей — никуда от мелочёвки не денешься, — добродушно ворчнул я, хотя сердчишко, по инерции, дрогнуло.

Но я вальяжно достал свои капиталы, широким жестом швырнул на весы четыре полтиничных купюры, а сверху ещё и две тысячных бумажки.

— Сдачи, девушка, не надо — жвачку себе купите с неизменно устойчивым вкусом, — сказал я и, укладывая деликатесы в свою затасканную сумку, добавил: — Только прошу вас, улыбайтесь почаще — улыбка вам очень к лицу.

Она, глупышка, посмотрев купюры на свет, и впрямь растерянно улыбнулась, а потом вдруг помахала мне ладошкой: мол, чао! Я рассмеялся, в ответ вскинул протез — но пассаран!

И, довольный, направился нах хаус, устраивать шикарный праздник опохмеления.

Прощальный праздник!

4

Сознаюсь, поступил я не весьма хорошо.

Да что там говорить — плохо я поступил, дурно, предательски. Я не позвал друга Митю на английское пиво. Нет, я хотел-намеревался звякнуть земляку, даже трубку изолентную снял с треснутого аппарата, но тут меня остановила здравая мысль: если Митя придёт на великобританское пиво (а он придёт, он прилетит, можно не сомневаться), то пивом, само собой, дело не обойдётся, а мне этого совершенно не хотелось.

Так что я сказал мысленно другану Мите «прости!», отвинтил крышку с импортной посудины, набухал в стакан густой ароматной жидкости, секунды три, а то и все четыре любовался пористой пеной — настоящей пивной пеной, клубящейся над стаканом, — и выцедил заламаншский сладко-горький напиток маленькими сладострастными глоточками.

У-у-ух, ну и блаженство!

Когда-то, когда импортное баночное пиво только-только ещё появилось у нас и только в Москве, я длительное время ходил вокруг да около, пока, наконец, не махнул рукой на нищенскую свою скупость и не купил банку «Гёссера». Стоила она по тем временам невозможно сколько — дороже водки. На вкус же пиво хвалёное забугорное оказалось водянистее нашего «Жигулёвского».

Уже в последнее время я покупал раза три вынужденно, с похмелюги, баночное пойло, и каждый раз это действительно оказывалось препаршивое пойло. Так что первые глотки вот этого английского эля я делал с опаской. И тут же я понял-ощутил наконец — что такое настоящее пиво, хотя выхлебал за свою жизнь жидкости под этим названием целый Байкал.

А уж когда я отпилил тупым ножом круглый пластик копчёного угря, да потом опять заглотил стаканчик пива, да затем взялся потрошить аппетитного омара — у меня зазвенели-заиграли все фибры души и все фиброчки советско-пролетарского желудка. Эх, так бы всю жизнь — фирменное пивко да марочное винцо с доброй закуской, тогда бы и мучиться-завязывать не пришлось. Да куда там! Хорошо бы хоть на этот раз удержаться от продолжения, остановиться, как наметил. Впрочем, судя по этикетке, этот эль с Туманного Альбиона по градусам не уступал сухому вину, так что кайф я словлю в полной мере и с лихвой.

И тут, не успел я обсосать одну омарью клешню, в дверь дробно постучали. Кого же это чёрт принёс? Автоматически, без раздумьев, я прикрыл датских угрей и канадских омаров краем газеты, придавил пустой банкой из-под огурцов. Ананас и пиво спрятать было некуда.

Стук повторился — слабенький, но настойчивый и длительный. Я со вздохом пошёл открывать. Очки я забыл прихватить, но всё же углядел через глазок в полумраке коридора женскую фигуру, одну. Ещё супружница, бывало, ругала-костерила меня за то, что я распахиваю настежь двери неизвестно кому. Но я так и не приучился осторожничать с цепочкой, тем паче, когда за дверью — дама.

Открыл. Валерия. Она с неуверенной размытой улыбкой смотрела на меня.

— Можно? Я на минуту.

— Ну, раз на минуту — проходи, — буркнул я и, пропустив её в прихожую, выглянул на всякий пожарный в коридор. Никого.

— Что это вы сегодня поодиночке приходить вздумали? — ещё неприветливее пробурчал я, запирая дверь.

— Так он уже был, был у вас?

— Кто — он? Михеич был, а Волос ваш, поди, ещё сны похмельные досматривает. Попозже, видно, припрётся — раз пошла такая катавасия.

Валерия застряла у порога, смотрела на меня своими кошачьими глазищами, ждала.

— Ну, здравствуй, коль пришла, проходи в горницу.

Валерия расстегнула плащ, но снимать не стала, прошла в комнату, пристроилась на табурет, нагретый ещё утром Бородой, оправила короткую пышную юбку, сняла сумочку с плеча, прижала на колени. Колготки её прозрачные, донельзя выставленные, тревожили невольно мой близорукий взгляд. Да и вообще рядом с девахой этой вполне можно было стать косым, ибо и полная грудь её из-под щедрого выреза цветастой кофточки притягивала мой голодно-холостяцкий взор. Притом, лифчики Валерия, как я давно заметил, не признавала, так что при малейшем её наклоне картинка получалась ещё та.

Я, впрочем, нацепил на нос очки.

Что ж, скрывать не буду: эта особь мафиозная с первой ещё нашей встречи принялась помимо моей воли подогревать мою кровь. Особенно привлекал-поражал в ней контраст между вызывающей, яркой, проститутской внешностью и тихой, плавно-скромной, полусонной манерой держаться. Притом лицо она имела не стандартно-кукольное, совсем нет: зелёные, как у той Тони-лимитчицы, распахнутые глазищи, вздёрнутый носик, толстые, прямо-таки африканские губы, светлые крупные веснушки, обильно усеявшие нос и пухлые щёки, а светло-каштановые, с рыжинкой волосы она, против моды, свободно распускала по плечам.

— Пиво будешь? — спросил я. — Английское.

— Буду, — она облизала пунцовые губы.

— Тогда иди, сама стакан сполосни. У меня — самообслуживание.

Пока она ходила на кухню, я покромсал одного угря, омаров же выуживать из-под газеты не стал.

Валерия отхлебнула глоточек, другой, третий, закатила глаза.

— Ой, какая прелесть! Не то, что наше — даже бутылочное.

— Девушке неприлично разбираться в пиве, — угрюмо сказал я, выхлебав свой стакан.

Гостья смотрела на меня, пытаясь понять — шучу я или нет. Мне не хотелось возбуждаться. Я снял очки, положил рядом с собой на резину.

— Ну, так какое у тебя дело?

Я собрался вовсе построжеть, но какая-то барабашковая сила заставила-таки меня перегнуться и вновь хлебосольно наполнить её стакан. В голове уже приятно пошумливало — пенился пиво-хмельной прибой.

— Рыбку-то, рыбку попробуй.

Валерия взяла протянутый мною кусочек угря, но не откусила.

— Я… я, Вадим Николаевич, предупредить вас хотела… Не берите больше денег у Ивана Михеевича…

Валерия упорно смотрела на свои розовые коленки.

— Почему же? Я деньги люблю, у меня их нет, а Михеич — человек добрый, щедрый, меценат. Почему бы и не одалживаться у него?

— Не надо… — почти прошептала Валерия. — Это очень опасно…

— Скажи, — вдруг спросил я, — тебе нравится моя квартира?

Она с недоумением глянула на меня, осмотрелась вокруг, вздохнула:

— Грязно очень, запущено.

— Ну, грязь — дело не вечное. А так, вообще — ты хотела бы здесь жить?

— С вами? — распахнула она ресницы.

— Почему со мной, можно и без меня. Просто жить и всё.

— Я вам правду говорю, — как-то жалобно, совсем по-детски протянула Валерия. — Иван Михеевич шутить не любит. Он очень… сильный человек. Не берите у него деньги…

— Валерия, забываю всё спросить: тебя родители как в детстве звали — Валерой?

— Нет — Валей, — улыбнулась светло она. — Это мне отец имя придумал, в честь кумира своего — Валерия Ободзинского, а потом и сам не рад был. Валей называли — и он, и мама.

— Да-а, Валерий Ободзинский был певец что надо! А вот с Михеичем, Валя, мы между собой сами разберёмся — не встревай. И вообще, зачем и почему ты с ним? Вы что — вместе живёте?

— Нет, не вместе… — она смотрела всё на коленки. — Я одна в домике живу, в Пригородном…

— Но ты живёшь с ним, спишь? — я почему-то злился всё надрывнее.

— Он… он меня выкупил… Меня в карты проиграли, а он выкупил… Пятьсот тысяч заплатил — ещё в прошлом году… Большие деньги…

От её слов пахнуло чем-то удушливым, смрадным. Боже мой, ведь этот киношный мафиозно-уголовный параллельный мир действительно совсем рядом, тут, вокруг. И попасть в него — один шаг, один только неверный заплетающийся шаг.

— Не хочу, не хочу, не желаю знать никаких подробностей! — прервал брезгливо я. — Скажи только, а что тебе от меня-то надо — а? Ну, чего ты вот сейчас припёрлась? Я хочу, я желаю, — всё выше поднимал и утоньшал я голос, — чтобы вы все оставили меня в покое! Все! До единого!

Я набухал прыгающей рукой пива в стакан и залпом заглотнул. Валерия посмотрела на меня исподлобья и вдруг выдохнула:

Как много может человек,

Когда он полюбил –

Любить и жить хоть целый век,

Казалось, хватит сил…

Мало сказать — я обалдел. Я онемел, я потерял дар речи, я олигофренно выпучил на гостью глаза. Она пошарила в сумочке, вынула белую книжечку-брошюру — мой единственный отдельный сборничек стихов «Четвёртая тризна», который только-только выпустила местная издательская фирма писателя Алевтинина «Книжный трактир».

— Я вот купила на днях, прочитала… Мне очень, очень, Вадим Николаевич, ваши стихи понравились. Сейчас всё больше заумь какую-то печатают, белиберду — даже без рифм, без смысла… А такие стихи, как у вас, я очень люблю. Я и не знала, что вы поэт…

— Ну, какой там поэт, — махнул я небрежно рукой, но голос мой предательски дрогнул. — А скажи: почему именно эти строки ты сейчас прочитала? Почему эти?

— Я могу и другие…

— Не надо! Всё это чушь. Всё это — старьё. Я уже давно стихов не пишу — выздоровел… Так что — не будем бередить старые раны, — я странно взбодрился. — Давай-ка ещё пивка дерябнем, а? Ты не опьянела? Нет?

Чёрт, как бы глупостей не натворить! Я чувствовал, что сам уже плыву довольно хорошо. Надо не омаров доставать, а — выпроваживать её, пока соображаю. Я наполнил стаканы, поднял свой.

— Ну, на дорожку, как говорится?

Она как-то странно, как-то томительно длинно глянула на меня, выпила пиво, показав мне белое пульсирующее горлышко, утерла губы платочком и, уже вставая, спросила-попросила:

— А вы не подпишете мне книжку вашу?

— Давай, — усмехнулся я, — только ручку искать надо.

— У меня есть, есть, — заспешила Валерия, отыскала в сумочке фломастер.

Я взял и, прижав «Четвёртую тризну» протезом к колену, накорябал чёрным безрадостным цветом на обороте обложки: «Валерии, красивой девочке, губящей свою судьбу, с надеждой, что она очнётся. Автор. г. Баранов. 1995 г.»

— Только сейчас не смотри, потом, — сказал я, протянув ей мои поэтические вздохи, — А сейчас, извини, у меня дела.

Она покорно кивнула головой, плавно, глянув в зеркальце, мазнула по губам помадой, упаковала сумочку. Я проводил её до двери. Уже на пороге она всё же спросила:

— Он сегодня опять дал вам деньги?

— Ва-ле-ри-я, — жёстко остановил я, — это мои заботы. Не омрачай свои нежные мозги. Прощай!

И я почти вытолкал её прочь. Тоже мне — будет корябать душу! Да и — чёрт меня побери! — в голове распухло и заполонило всю черепную коробку лишь одно желание…

А — ладно! В самый наипоследний разочек, до среды просплюсь…

Я прямо так, в домашнем тряпье и без плаща, прихватив лишь сумку, выскочил из дому, промаршировал двором к соседнему гастроному, закупил бутылку своего любимого пьянящего напитка «Рябина на коньяке» и пять бутылок «Барановской» — завтра буду отмокать.

Дома я эль англицкий пока отставил в сторону, принялся потягивать «Рябину», подналёг на колбасу и сыр, не чувствуя их вкуса. И всё — думал, думал, вспоминал. Эх, как разбередила мне душу своими, вернее — моими стихами эта малохольная бандитка. Дурацкими стихами!

Мало им убить человека, они ещё в душу хотят к нему залезть, потоптаться там.

Негодяи!

Глава II. Как я обарановился

1

В Баранов из Москвы я ехал с безразмерной улыбкой на лице, не подозревая, какую страшную катастрофу предстоит мне здесь пережить.

Но сначала — пару слов об этом населённом пункте серединной России, где мне суждено стало прожить-прожевать весомый кусок несчастливой моей судьбы и предстоит вот-вот уже обрести вечное упокоение на местном загородном неуютном кладбище. Я загодя много знал о Баранове от Лены, жадно её расспрашивая. Специально отыскал в библиотеке и книжку рекламно-путеводную про сей город.

Что ж, биография у него оказалась не из последних. Возраст уже довольно почтенный — без малого четыре века. Был заложен когда-то как крепость сторожевая от всяких южных степняков с раскосыми и жадными очами. Подозреваю, что, как и повсеместно на Руси, те же раскосые степняки-кочевники да аборигены здешних мест мордва с чудью и стали прародителями большинства коренных барановцев. По крайней мере, дикости и степного невежества в них более чем достаточно — в этом я весьма скоро убедился.

Стоит Баранов на берегу стремительно усыхающего Студенца, по которому некогда ходили большие пароходы и тяжёлые баржи, а теперь с трудом пробираются меж берегов только лишь речные трамвайчики, катающие в выходные летние дни праздных барановцев. Но красота речки всё ещё неизбывна, освежающа, радостна. Сохранились под Барановом и кой-какие леса и даже с кой-каким зверьём, так что и под самым городом можно набрать в сезон ведро опят, туесок черники и повстречать ненароком перепуганного кабана с выводком полосатых своих подсвинков.

Вот этим — своей близостью к природе, своей слитностью с природой — Баранов сразу меня и покорил. Чего мне до удушья не хватало в Москве, по чему тосковала душа моя — вот по этой чудной возможности свернуть с центральной городской улицы, с её грязью, пылью, змеиным шипом троллейбусов, рёвом машин, каменными коробками домов, и через две минуты уже вышагивать по Набережной, вдыхать хмельной озон и отдыхать взглядом на зелени деревьев и трав, зеркально-тёплой речной глади…

Достославен оказался Баранов и своей историей, культурой — предметом непомерной гордости небольшой горсточки местных интеллигентов. Здесь чуть было не губернаторствовал в своё время Салтыков-Щедрин, которого в конце концов вместо Баранова послали вице-губернатором в Рязань, но это не помешало чтить его память барановцам, назвать одну из улиц родного города именем Михаила Евграфовича, долгие годы мечтать о памятнике ему и уже в новые совсем времена (опять же вперёд забегаю) водрузить-таки монумент писателю-сатирику в центре города.

Своим земляком считают барановские аборигены и поэта пушкинской поры Фёдора Глинку, хотя все справочники уверяют, будто он родился под Смоленском. «Нет и ещё раз нет! — твердят-уверяют барановцы. — Великий поэт родился именно в Барановской губернии, где матушка его как раз гостила в тот момент у родственников».

Да и сам Александр Сергеевич, по преданию, осчастливил град Баранов своим посещением, будучи проездом, и даже изволил ночевать в гостинице, от которой осталась по сию пору лишь каменная конюшня, на каковую мечтают краеведы и краелюбы местные водрузить мемориальную доску.

С этими досками в Баранове, к слову, напряжёнки не было и нет. Редко какое здание в центре города не сверкает золотыми буквами по мрамору: «Здесь размещался штаб дивизии Киквидзе…», «В этом доме ночевал Котовский…», «В этом сарае родился большевик Загогуленко…» и т. п. А на здании бывшего Дворянского собрания, а нынешнего драмтеатра мемориальная доска с козлинобородым барельефом сообщала вовсе не о том, что здесь трижды в начале века выступал-гастролировал великий Шаляпин, нет, золото букв вопияло о грандиозном событии: «Здесь 3 августа 1919 г. в течение 11,5 минут находился и выступил с речью выдающийся деятель Коммунистической партии и всего мира М. И. Калинин». Почему-то авторы-производители доски забыли упомянуть колоритную кликуху-титул выдающегосядеятеля — «Всероссийский козёл».

А ещё в одной глухой деревушке самого отдалённого барановского уезда отдыхал когда-то у дальних родичей композитор Бородин и даже сочинил на этой земле — по утверждению, опять же, местных фанатичных краелюбов — ту самую знаменитую арию, где князь Игорь стенает-умоляет: «О дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить!..» Каждый год, разумеется, на день рождения Бородина в эту деревушку Парфёновку тащатся по чернозёмной непролазной грязи энтузиасты местные и пришлые на обязательный музыкальный фестиваль. Как будто нельзя ту же арию злосчастного пленённого князя спеть и прослушать в стенах областной филармонии…

В самом Баранове, когда увидел я его впервые почти пятнадцать лет тому, действительно наиболее приличными оказались только две улицы: Интернациональная и Советская — прав оказался ветеран-красноармеец больничный. Ну, ещё, в какой-то мере, и — Набережная. Здесь сохранились старые каменные здания, возвышались, радуя глаз, уцелевшие церкви. Из почти сорока осталось их шесть. Одна, самая простенькая, бывшая солдатская, — осталась единственной действующей. В кафедральном соборе размещался, как водится, краеведческий музей. В самой красивой бело-воздушной церквушечке бывшего мужского монастыря хранился теперь бесценный партийный архив. Ещё две православные церкви стояли просто так — полуразрушенными и обезглавленными. А вот в бывшем костёле размещался презервативный цех орденоносного резинотехнического завода.

Имелись в Баранове и памятники — а как же без них? На самой главной-главнейшей площади города стандартно выбросил вперёд и вверх мощную длань незабвенный Ильич с откляченным массивным задом: скульптор-ремесленик не учёл, что развевающаяся пола пальто бронзового кумира-истукана будет смотреться двусмысленно. В одном из скверов Баранова возвышалась девушка с винтовкой — памятник партизанке Тане. В то время все эти Тани, Зои Космодемьянские, Александры Матросовы, молодогвардейцы были ещё безусловными Героями Советского Союза. Только самые злобные какие-нибудь диссиденты могли сомневаться в их подвигах, шипели, мол, ребятишки погибли по неумелости, по собственной дурости, потому что совершенно были неподготовлены, не умели воевать, а подлая совпропаганда превратила их в символы, в плакаты.

Ну, взять того же Матросова. Он, профессиональный воин, получил приказ уничтожить деревоземляную огневую точку противника, в просторечии — дзот, имел две гранаты: и — что же? Он, как дурак и неумеха, кидает-растрачивает гранаты чуть не за километр от этой самой деревоземляной точки, а потом ему оставалось одно из двух: вернуться и доложить о невыполнении приказа со всеми вытекающими отсюда грозными последствиями, либо исправлять свою промашку любым способом…

Так думали в брежние времена всякие непотребные отщепенцы-диссиденты, да и то шибко вслух об этом не кричали, разве что где-нибудь там, за кордоном, где пошлая свобода слова уже давным-давно не криминал. Это потом, во время наступления эры гласности и плюрализма уже и у нас появятся и вовсе ошеломляющие гипотезы. Оказывается, та же Зоя Космодемьянская не только никакая не Героиня Советского бывшего Союза, но она даже и вовсе предательница народа и вражина — поджигала дома мирных русских крестьян, выполняя преступный приказ о тактике выжженной земли, так что доблестные фрицы, мол, вовремя её повязали и вполне заслуженно вздёрнули…

Мороз по коже от таких гипотез!

Но, ради исторической правды, замечу, что уже и тогда, в те самые брежние времена, о памятнике юной партизанке Тане барановская молодёжь шутки шутила не весьма почтительные: дескать, в Баранове осталась всего одна девушка, да и та на Советской с винтовкой стоит…

Кроме того, на берегу реки у гостиницы «Баранов» скрашивал пейзаж величественный мраморный памятник классику русско-советской литературы Новикову-Прибою, родившемуся где-то неподалёку от Баранова. А напротив исторической конюшни в скверике торчал и бюстик Александра Сергеевича Пушкина: скромненький, маловзрачный, но, как говорится, — всё же…

И, наконец, упомянуть надо о шедеврах памятникового искусства эпохи гиперсоцреализма, без которых немыслим ни один хоть маломальский город шестой части мировой суши. На Комсомольской площади высились два железобетонных монстра мужеска и женска пола, передразнивающих «Рабочего и колхозницу» Мухиной. На одном из перекрёстков торчал нелепо на пьедестале натуральный танк, на другом скрещении улиц — не менее натуральный самолёт-истребитель. Но, увы, не имелось в городе памятника крейсеру или подводной лодке по причине удалённости Баранова от больших стратегических водоёмов.

Конечно же, горел-полыхал непременный свой местный Вечный огонь, причём горел он на бывшей Соборной площади перед поруганным кафедральным Спасо-Преображенским собором, в коем священный огонь свечей и лампад был потушен-уничтожен ещё до войны. Ну и, само собой, своеобразными памятниками эпохи следует считать пресловутую девушку с веслом и такого же гипсового истукана со снопом пшеницы на плече в городском саду культуры и отдыха.

Так называемая общественно-культурная жизнь в городе побулькивала еле-еле, вяло. В барановских газетах шла не утихающая дискуссия на тему: как именоваться жителям Баранова — барановцами или барановичами? В местных вузах писались и защищались диссертации о роли КПСС в успешном строительстве коммунизма, по истории славного ленинского комсомола, о достижениях соцреализма во всей советской и конкретно барановской литературе. Несколько профессоров и доцентов-словесников вели неустанную борьбу за правильное, по-старинному, написание фамилий известных русских литераторов — Лермантов, Боратынский, Фон Визин…

Какое-никакое оживление в сонную жизнь Баранова вносила очередная премьера в драматическом театре, да гастроли какой-нибудь заезжей звезды эстрады вроде Людмилы Зыкиной или Иосифа Кобзона. Знаменитости наезжали часто: во-первых, близко от столицы, всего ночь на поезде, а во-вторых, филармонией барановской руководил тороватый еврей с громкой фамилией — Кремлёвский. Он умел приглашать заевшихся, избалованных советских обитателей эстрадного олимпа. Когда Кремлёвского посадили за всякие нехорошие денежные дела — вояжи-наезды московских песенных светил порежели, но барановцы немного утешились тем, что дело Кремлёвского прогремело на всю страну, попало во все газеты.

Ну, чем ещё примечателен Баранов?

Ах да! Это же — уверяет справочник-путеводитель, — молодёжный город, так что я ехал в город сверстников. На 300 тысяч жителей здесь наличествовало пять военных училищ и четыре вуза — политехнический, педагогический, институт искусств да музыкальное училище, естественно, имени Бородина. Кроме того — масса всяких техникумов, ПТУ и прочих рассадников плохих знаний и добротного хулиганства.

Кстати, однажды мне рассказали презабавный анекдотец: устроили-объявили конкурс среди барановских институтов на право присвоения одному из них статуса публичного дома. Политех сразу отсеялся — девиц мало; музучилище не потянуло — воспитанницы чересчур серьёзны и возвышены. А вот искусственницы всерьёз загорелись: нам бы, говорят, кровати двуспальные завести, да фонари красные над входом повесить и — все дела. Но победила кузница педагогических кадров: а нам, заявили, только вывеску сменить и — всё.

Примечательно, что сей пикантный анекдот услышал я из уст как раз воспитанницы этого самого пединститута, и рассказывался он филологиней весело и взахлёб…

Впрочем, всё это было позже, когда я уже прижился в Баранове, сроднился с ним, так что подобные анекдоты даже корябали моё барановское патриотическое сердце. Я действительно полюбил вскоре этот странный, вздорный, дремучий, злобный, грязный, но удивительно уютный, патриархальный и красивый своей первозданной близостью к природе город. В России — сотни городов. Среди тех, что я видел, в которых побывал или даже какое-то время жил, есть бесконечно близкие, родные мне, милые моему сердцу и в которых я вполне бы мог навсегда прижиться — Москва, Севастополь, Ярославль, Киев, Луганск, Феодосия (да-да — и русский Киев, и русский Луганск, и русская Феодосия!), Темрюк, Тамбов… А есть-существуют и города, в коих я почувствовал себя неуютно, и я бы никогда не согласился прописаться в них, они не мои. Это, например, — Рига, Абакан, Комсомольск-на-Амуре, Липецк, Краснокаменск, Псков, Санкт-Петербург, Новороссийск, Керчь…

Город проживания, как и имя, играет в судьбе человека таинственную и многополагающую роль. Кто знает, стал бы Баранов моим родным, моим судьбоносным городом, если бы я не увидел его впервые влюблёнными слепыми глазами, если бы уже тогда, в первые дни, не пропустил мимо сознания очень существенный штрих — разноцветные крыши. Я тогда только усмехался и подшучивал при виде странных, непривычных взору радужных барановских крыш.

Дело в том, что большинство вместительных многооконных особняков в Баранове при советской нищей власти были разделены-поделены. И вот каждая семья свою часть общей крыши принялась красить в свой цвет, так что иные безразмерные бывшие купецкие да дворянские домищи имели теперь трёх-четырёх-, а то и пятицветную крышу.

Меня это поразило до мозга костей: неужели соседи не могут сговориться и сообща купить одинаковой краски? Ну и ну! Мне, ещё жизнерадостному, это казалось нелепым и смешным.

А ведь эти разноцветные крыши — целая жизненная философия, целое мировоззрение. Это — стиль жизни, проявление её смысла и сущности.

Болотной, удушливой сущности…

2

На вокзале нас никто не встретил.

Я уже знал, со слов Лены, о натянутых её отношениях с родственниками, но — не до такой же степени!

Впрочем, я ещё в Москве, обдумывая-предугадывая своё дальнейшее житьё-бытьё, твёрдо и разумно решил: ни в коем случае не вламываться в чужой семейный монастырь со своим уставом. Одно я знал наверняка: никакими деньгами и никакими пытками меня не заставишь пресмыкаться, признать себя приживалом, ущемляя мой взлелеянный эгоизм. Я приготовился ко всему, ко всякому и потому особо-то не удивился.

Правда, чертыхаться с первых же шагов пришлось. Мы не только мои все вещи прихватили, но и Лены тоже, ибо уже решено было и подписано: она переведётся на заочное. Так что набралось ящиков пять неподъёмных с книгами, два чемоданища, несколько сумок и узлов. Я вообще жуть как не любил и по сию пору ненавижу таскаться по вокзалам с тюками, всегда старался ездить-путешествовать с одной лишь сумкою через плечо. А тут ещё бесило непривычие моё к однорукости: мало того, что беспомощней стал, так ещё и задеваю то и дело остро болезненной ещё культёй за жёсткие чемоданные углы.

Ух, и разозлился я!

— Давай-ка, — приказал Лене, — в камеру хранения пока всё запихнём.

— Ну уж нет! — вскинулась она. — У меня здесь дом родной, а я вокзальных тараканов собирать буду? Не бывать тому!

Денег у нас на носильщика и на такси совершенно не осталось: традиционно-журфаковский выпускной банкет в ресторане «Метрополь» и так нас разорил, да к тому же после банкета ещё два дня опохмелялись в ДАСе, так что явились-прибыли в Баранов буквально с мелочью в кармане. Однако ж пока я, мокрый как лошадь, отирал пот с лица у горы нашего книжья-тряпья, Лена делово отправилась куда-то и вскоре вернулась с дюжим парнем. Он кивнул мне дружелюбно, оглядел наши вещь-залежи, потёр друг о дружку свои ладони-лопаты и жизнерадостно подытожил:

— Ленок, ноу проблем!

Он подвесил две сумки на плечи, третью — на шею, зажал под мышками по коробке, подцепил, присев, два чемодана в руки и попёр всю эту гору вещей рысью по перрону.

«Ну и знакомые у неё — сплошь жеребцы!», — со вздохом подумал я, взгромоздил на плечо два узла на перевязи и вцепился изо всех сил в две связанные между собой коробки. Лена вознамерилась подхватить оставшиеся две сумки и коробку, но я прикрикнул:

— Поставь! Тебе же нельзя! Жди здесь.

Не успел я одолеть, с остановками, и полпути, как бугай-доброхот уже вернулся и, пока я доволок своё, притартал всю оставшуюся кладь. На привокзальной площади нас ждал уазик. Амбал закинул последние вещи в корму, закрепил тент, усадил нас сзади, втиснулся за руль, обернулся, протянул мне краба и ухмыльнулся весело:

— Эдик!

— Вадик! — в тон ему жизнерадостно ответил я, стараясь сдавить его лапу пошибче.

Потуги мои пропали втуне. Эдик врубил зажигание, заскрежетал скоростями, глянул на часы и кивнул Лене:

— Туда — на Фридриха?

— На Фридриха.

— Ну, помчались, а то я к Помидору опоздаю.

Я окончательно понял: они весьма-весьма коротко знакомы. Очень весьма. Потом я разузнал, да и сам сошёлся с Эдиком поближе — он работал водилой в редакции областной молодёжки и действительно имел понятие, где у Лены расположены на теле потаённые родинки. Само собой, Лена сама и рассказала мне об этом в злую весёлую минуту…

Но это — позже, позже!

А пока мы обогнули громадный энергичный фонтан, похожий на стеклянный купол родимого журфака на Моховой, вывернули на прямую широкую зелёную улицу — Интернациональную — и помчались вниз. Я жадно смотрел в окна, и настроение моё начинало постепенно празднично пузыриться-шампаниться. То, что я видел, мне нравилось — пейзаж вполне городской. К тому же день июльский уже разыгрывался не на шутку: солнце так и поливало всё вокруг весёлым светом.

Вскоре мы свернули с центральной улицы направо и, сбавив скорость, затряслись по самой, как мне тут же пояснили в два голоса, долгой улице города. Она носила имя выдающегосядругавеличайшегопролетарскогомыслителя, то есть — Фридриха Энгельса. Тогда она была ещё вся в колдобинах, и тогда ретивые плюралисты от пера ещё не осмеливались выплёскивать на газетно-журнальные страницы всякие грязные, прости Господи, инсинуации о странной, чрезмерной и двусмысленной дружбе-близости нежного Фридриха с душкой Карлом…

Меня же более всего поразило в тот момент то, что мы, свернув с центральной городской улицы, тут же въехали в улицу вполне деревенскую: особнячки и покосившиеся хибарки, вдоль заборов и калиток по обеим сторонам — тропки без всяких тротуаров, над заплотами свисают яблоки и сливы, лежат в тени уже сомлевшие от наступающей жары собаки, курицы и кошки. Единственное, чего не хватало для полноты сельского ландшафта — палисадников с клумбами: дома торчали открытыми окнами сразу на улицу, на прохожих.

Наконец уазик-козлик, подпрыгнув последние разы, подкатил к длинному высокому брусчатому дому. Судя по крыше, проживало в нём четыре семьи. Да во дворе ещё стоял домина с тремя крылечками, так что зрителей-свидетелей нашего приезда в квартиру № 3 хватало с избытком.

Мы подгадали на субботу, и вся — родная мне теперь — семья-семейка оказалась в сборе. Она состояла из: моей будущей тёщи, Ефросинии Иннокентьевны, каковую я, несмотря на её языкосломательное имя-отчество, ещё загодя решил величать только так — по имени-отчеству. Я даже родную матушку с детских лет ещё стеснялся почему-то называть мамой, такой уж у меня скверный поизломанный характерец, а уж чужую тётку, пусть и родительницу жены, именовать мамой да мамулечкой мне всегда казалось нелепым, смешным и надуманным.

Ефросиния Иннокентьевна выглядела моложе своих сорока трёх, носила модную причёску каре, курила беспрестанно «Космос» и прищуривала близоруко глаза, от чего взгляд её казался насмешливым. Глядя на Ефросинию Иннокентьевну я въяве представил-увидел, какой станет моя Елена годков через пятнадцать-двадцать: что ж, не самый худший вариант — далеко не самый…

Наличествовала и старшая сестра Лены — Виктория. Меня сразу удивило, как разительно непохожи меж собою сёстры. Виктория имела выпуклые тёмные глаза, масляно блестевшие из-под сильных очков, губы маленьким сердечком, заметные усики над ними, мощные плечи, расплывшуюся талию и волосистые кривые ноги, недостаточно скрываемые скучной юбкой. «Да-а-а, — цинично подумал я, — отчим её вряд ли домогался!»

Тут же находилось маленькое вихрастое существо в одних панталончиках, которое то принималось молча и яростно теребить замки наших сумок, то, заложив палец в рот, вперивало в меня светлые пытливые глазёнки, пристрастно изучая-оценивая. То была самая младшая из трёх сестёр — Шурик. Её так, по-мальчишески, звали все, и девчушка шустрая вполне это оправдывала. Уже через пяток минут она притащила за хвост орущую благим матом пятнистую кошку, подняла-вздёрнула её и представила: «Лизка!» А ещё через пять минут Шурик, углядев, что я пугливо оберегаю левую укороченную руку, вдруг изловчилась, вцепилась в культю мою цепкими коготками и с любопытством пронаблюдала, как я дёрнулся, охнул и скорчил гримасу.

Ну и, наконец, встретил нас в этом бабье-кошачьем царстве и мужик — парень годков чуть-чуть за тридцать, а то и вовсе мой ровесник. Представился Толяном. Я подумал было: не тот ли это шустрый отчим, но по реакции и взгляду Лены понял — она тоже знакомится с Толяном впервые.

Интересные дела!

Вся сцена знакомства, несмотря на июльскую жару, была всё же холодновата, натянута. Лена заранее меня на это настраивала, но всё же я себя чувствовал не в своей тарелке. Совершенно не в своей! Поэтому за столом — вполне, надо сказать, праздничным: с салфетками, ножами, водкой и шампанским — я нимало не медля опрокинул стопарь да сразу и второй, уравновесился после дасовских хмельных провожаний и сразу взбодрился, посмотрел на новых родственников соколом. Поддержал меня охотно и Толян, так что вскоре мы с ним «Пшеничную» и приговорили. Он даже сорвался было в магазин сгонять за другой, но сурово хозяйкою был остановлен, утихомирен.

Виктория всё время чего-то дула губы и шампанского лишь пригубила. Ефросиния же свет Иннокентьевна, впитав добрый бокал вина, закурила и, прищуриваясь сквозь близорукость и сигаретный дым, меня наблюдала. Потом, что-то про себя решив, приступила к расстановке точек над буковкой i:

— Значит так, молодые люди, мы здесь среди своих, — она выразительно глянула на уже пьяно-лупоглазого Толяна — тот сразу посуровел, перестал чавкать и греметь вилкой, — так что поговорим по-деловому. То, что вы решили зарегистрироваться — похвально. Ол райт! Думаю, и с работой у вас проблем не будет: судя по нашим газетам — в Баранове катастрофически не хватает профессиональных журналистов. А вот с жильём — проблема-с. Как видите, Вадим, у нас здесь развернуться негде… Тем более, судя по неожиданному отвращению Лены к вину и сигаретам, вы уже ожидаете прибавления семейства…

— Маман, — бесцеремонно прервала её Лена, — перестань разматывать свою бесцветную канитель. Мы с Вадимом и не думаем ущемлять ваши права человека и на вашу паршивую жилплощадь нам начихать. Хотя, к слову, я как раз имею все права на одну из комнат — ну да подавитесь ею! Мы перекантуемся только неделю, пока не снимем квартиру. Надеюсь, вы взаймы-то дадите нам шиллингов на это — мы заработаем и вернём, конечно. Даже и с процентами…

— Процентов нам ваших не нужно, — затягиваясь «космосиной», скривила в усмешке губы Ефросиния Иннокентьевна, — зря ты в бутылку пытаешься залезть. И спешка ни к чему: можете хоть месяц жить.

— Ну и спасибо! — хмыкнула Лена. — Я же знала, что добрее моей маман на свете человека ещё поискать надо. Вы, Толян, её цените и любите как можно крепче — взасос.

— Хамка! — явственно прошипела Виктория от своей тарелки.

— А ты май елда систа, — повернулась к ней взбешённая Лена, — всё ещё в целочках ходишь? Смотри, прокиснешь вконец, совсем испортишься — приванивать начнёшь!..

Бедная страхолюдина выскочила из-за стола, метнулась в другую комнату. Да-а-а, уж действительно, жить нам здесь не придётся, да и невозможно.

Чуть позже, когда мы с Леной, погуляв по городу, вышли к реке, спустились на подвесной ажурный мост, перешли его и устроились на травяном пляже среди галдящей толпы отдыхающих барановцев, я всё же спросил её:

— Лен, почему вы с сестрой такие совершенно разные?

— Да потому, что я — Григорьевна и Михайленко, а она, напротив, — Наумовна и Танненбаум. Папаша её был махровый жид. И я не виновата, что мы с ней в одной и той же материнской утробе поочерёдно обитали.

— Ты, я вижу, антисемитка, — ухмыльнулся я. — Это — не по-советски и не по-комсомольски.

— Да какая я там антисемитка — типун тебе! Я только всего-навсего — юдофобка. Я боюсь Вику! Она ведь чуть не убила меня однажды. Я тогда училась в пятом классе, она — в десятом. К ней пришёл одноклассник что-то там списать на завтра, а она возьми, да и выскочи надолго — приспичило ей от волнения. Дома же никого, кроме меня, больше не было. Ну и так уж получилось: она тихо как-то вошла-вернулась, а этот мокрогубый её приятель целует меня, под кофтёнкой шарит, а я у него на коленях верчусь да взвизгиваю… Ещё пацанка совсем, смешно мне… Ты не представляешь: она с топором за мной гонялась и по квартире, и по двору — соседей насмешили, до сих пор хохочут. Она меня жутко с тех пор ненавидит и мне завидует — за что же я её должна любить? А-а, да ну её! Это мать-дура ложилась под кого попало — лишь бы член стоял да деньги были, а не подумала, что уродину родит завистливую…

— И несчастную, — добавил я.

Лена удивлённо глянула на меня, подумала и легко согласилась:

— Да, Виктория — несчастная… Зато у неё ума палата и талант к деньгам. У неё уже, не в пример мамаше, — две сберкнижки. Она ещё и мужа отыщет, и счастливой будет, — Лена ещё подумала, как бы заглядывая в будущее, и уж совсем нелепо завершила предсказание. — Глядишь, тебя же и отобьёт у меня.

Не успел я в тон среагировать-ухмыльнуться, как она тут же и окатила прохладной водой:

— Впрочем, ты такой рохля, что вряд ли её всерьёз заинтересуешь. Ей загребастого мужика надо, евреистого…

Дома, когда мы вернулись уже после обеда, нас ожидал небольшой, но поганый скандальчик. Мы обнаружили все наши чемоданы-ящики обсыпанными какой-то белой порошковой дрянью. В чём дело? Оказывается, из-под крышки одного из ящиков вдруг на глазах у всех вылез громадный рыжий таракан-прусак и, нагло шевеля усами, принялся осматриваться в новых апартаментах. Не успел он свистнуть своих сотоварищей, контрабандой приехавших в Баранов, как был с воплем прихлопнут Викториевой туфлёй, безжалостно размазан…

Родимый шустрый дасовский таракан — мир праху твоему!

3

В понедельник завертелась карусель.

Толян исчез ещё до рассвета. Ефросиния Иннокентьевна поехала в пединститут передавать приготовишкам-абитуриентам свои знания тогда ещё не столь обожаемого и популярного в России инглиша. Виктория, кроваво накрасив маленький поджатый рот, отправилась в родимый банк считать-пересчитывать чужие пока деньги. Шурик, с утра повяньгав и поуросив до слёз, была под нашим с Леной конвоем препровождена до вечера в казематы детского садика. Мы же стопы свои направили сначала в ЖЭУ, потом в паспортный стол, затем — во Дворец бракосочетаний.

Естественно, как водится в наших благословенных палестинах, повсюду мы получили звонкий отлуп: ЖЭУ и Дворец Гименея понедельник объявили не приёмным днём, в милиции паспортистка принимала лишь с двух дня.

Нет, воистину на Руси понедельник — день тяжёлый!

Стукнулись мы в этот день о стену лбами и в Доме печати. Редакторша «Комсомольского вымпела» гуляла в отпуске, а её зам, ответственный секретарь и парторг редакции Федосей Моисеевич Филькин по прозвищу Помидор, никак не решался взять на себя груз ответственности.

— Ой нужны, ох как нужны нам перья! Лето — все в отпусках. Ох нужны! — причитал-вертелся он, промокая платком помидорного цвета лицо. — Но как же я могу? Я не могу! Надо Василису Валерьевну подождать. Да и в обком комсомола доложить, так сказать, посоветоваться с руководством. Без этого нельзя-с!

При последних словах он как-то странно прогнулся, изобразил почтительность в физиономии. Я с некоторым удивлением наблюдал его: да-а-а, склизковатый тип.

— Но ведь Лену-то вы знаете отлично! Вы же сами ей рекомендацию на журфак давали и подписывали. А у меня вот — все документы: диплом Московского университета, вот публикации из «Комсомолки», «Лит. России», «Московского комсомольца», «Огонька», «Литературного обозрения», «Славы Севастополя»… А вот наградные дипломы журналов «Огонёк», «Смена», Союза журналистов СССР — это всё по итогам практик. Вот трудовая моя — я уже в газете работал, в Сибири…

— Понимаю-с, понимаю-с, — бормотал Филькин, жадно просматривая мои бумаги, — но надо всё же товарища редактора подождать. Субординация-с! — и он пристально-многозначительно уставился зачем-то на мою увечную руку.

Когда мы с Леной вышли, я спросил:

— Он, что — всегда такой?

— Бывает и хуже. Я знаю: он против тебя не посмеет вякнуть — всё же диплом московский, а вот против меня он повыступает. Он сам в нештатниках, на гонораре, два года просидел и теперь считает — каждый должен этот путь пройти, прежде чем выслужить корреспондентское жалование. Одна надежда на Василису: она — старая дева, злюка, но как редактор и журналист поумнее Помидора, почеловечнее.

— Слушай, — остановился я, — а чего это мы к молодёжке прицепились? А если — в «Барановскую правду»?

— Что ты! — усмехнулась Лена. — В областную газету берут только лучших из лучших бойцов пера, прошедших многолетнюю выучку-муштру во «Флажке». В молодёжке, кстати, бурлят два соцсоревнования: за право быть призванным в «Барановскую правду» и за право быть принятым в ряды капээсэс. Практически все наши областные правдисты — бывшие примерные и уже седые флажковцы…

Что ж, пришлось ждать-покориться. Впрочем, всё, что ни делается в этом лучшем из миров — всё к лучшему. Навалилось столько дел-забот, что и без работы-службы вертелись с Леной, еле поспевали. Прописались, подали заявление в загс, заказали мне протез, нашли-сняли квартиру, более-менее обустроились, начали готовиться к скромной, но всё равно обременительной свадьбе. С родичами мы, разъехавшись, зажили вполне мирно, по выходным порой наезжали в гости. Кстати, квартиру нам на самом краю города отыскала через знакомых Виктория, и она же сняла для нас с книжки 800 рублей. Мы сразу заплатили квартирной хозяйке 600 рубликов за год вперёд и зажили припеваючи в отдельной однокомнатной берлоге, где имелось из мебели лишь двуспальная тахта и кухонный стол.

Вскоре и мои родные порадовали нас: матушка где-то наскребла-назанимала полтыщи, да Вадим Николаевич с Надеждой Михайловной из Луганска подбросили триста рублей. Так что мы мигом сообразили холодильничек «Вега», скромный маломерный телеящик под названием «Сапфир», простенькую радиолу «Серенада» да ещё кой-чего по мелочи. Ефросиния Иннокентьевна выделила нам на приданное трёхстворчатый платяной шкаф и два полумягких стула.

Свадьбу мы играли в доме на Фридриха Энгельса. Собралось человек двадцать, причём все — родственники: у Лены оказалось тьма-тьмущая тёток, дядек, кузенов и кузин, которых до свадьбы я и не видел и встречал потом только раза три-четыре — на похоронах семейных. С работы — а мы к тому времени уже служили в молодёжке — присутствовали на торжестве фотокор Юра со вспышкой и завотделом Люся Украинцева, томная молодая дамочка с чувственным блеском в полуприкрытых очах и лениво-барскими жестами. Она чуть было не стала причиной неприличного скандала, ибо приворожила вдруг сомлевшего Толяна да так, что Ефросиния Иннокентьевна, забыв про интеллигентность и гостей, вынуждена была буквально отрывать своего ловеласа от пышногрудой Люси, уволакивать «кобелину проклятого» в тёмную спальню и потихоньку хлестать там по щекам.

Я сидел во главе стола в белой рубашке, в галстуке — напыщенным женихом и по пьяному хорному крику гостей «горько!» напоказ прикладывался к накрашенным губам Лены. Из левого рукава моего торчал новенький протез в светло-коричневой кожаной перчатке. Родственники новоиспечённые пересказывали друг дружке на ухо жуткую историю о том, как я по пьяни отпилил себе руку ножовкой, застав Ленку в постели с двумя неграми…

На свадьбе было, одним словом, весело и пьяно.

Глава III. Как я чуть не стал отцом и диссидентом

1

Не знаю, не ведаю, советовалась ли в обкоме ВЛКСМ Василиса Валерьевна Перепелицына, но меня сразу зачислили в штат, корреспондентом отдела пропаганды.

Даже больше того — признали официально молодым специалистом, несмотря на мой свободный диплом. Мне сразу подкинули так называемые подъёмные и записали в льготную очередь на жильё.

Тут, я думаю, сыграло роль то, что я сразу глянулся редакторше — белобрысой сухопарой бледной девице бальзаковского возраста с крючковатым носом и круглыми совиными глазами. Вернее, глянулся ей сразу мой московский диплом: в редакции только она имела журналистский диплом, да и то — Воронежского университета. Ещё двое учились там заочно, остальные же, включая Филькина, получили скромное образование в местном педе или мучились там в вечерниках. Так что Василиса Валерьевна, подержав с почтением мой шикарный Ломоносовский диплом в руках да ещё и просмотрев наградные дипломы столичных изданий, невольно воздала мне должное.

Но ещё более, как я позже узнал, поразила и сразила её одна казалось бы мелочь, и это доказывает непреложную истину: мелочи — краеугольные камни нашей судьбы. Дело в том, что её, Перепелицыной, ещё в редакции не было в тот день, когда мы пришли устраиваться, и мы с Леной, ожидая её, сидели в кабинете Люси Украинцевой — болтали-покуривали. Раскрылась дверь и вошла женщина. Я встал, поздоровался.

И вот это редакторшу потрясло до глубины её сухопарой души: слыхивала она да читала, будто бывают мужчины, которые встают при даме и здороваются первыми, но ранее встречаться ей с таковыми не доводилось. Вот и произошло так, что своё высокое реноме в её глазах я невольно обеспечил с первой секунды. Она и Лену сразу взяла на договор, как раз к Люсе, в отдел писем, и пообещала тотчас же перевести её в штат, как только Лена перейдёт на заочное и привезёт трудовую.

— Только, — многозначительно подчеркнула Василиса Валерьевна, упершись взглядом в совершенно плоский замаскированный животик Лены, — я надеюсь, что в ближайшее время не придётся искать тебе замену, а?

— Нет-нет! — в голос соврали мы с Леной, так как заранее предвидели такой намёк. — Мы пока не планируем увеличивать население страны.

— Вот и хорошо, — с нескрываемым удовольствием подытожила переговоры редакторша, — ещё успеете, а пока надо поработать. Подписка падает, писем от читателей всё меньше. Я на вас надеюсь. Мы должны сделать «Комсомольский вымпел» по-настоящему боевым органом барановской молодёжи!..

В воздухе зазвенели невидимые фанфары и трубы, застучала барабанная дробь. Василиса ещё минут десять ораторствовала, а я смотрел на неё и думал: «Вот-вот, сейчас она выкрикнет наконец про то, что она и сама подполковничья дочь…»

Не выкрикнула.

Но ведь поразительно: как я потом узнал, за спиной её звали за её не женскую деловитость и суровость Василием, но почему-то никто не обыгрывал её столь удивительную литературную фамилию. И только много позже до меня дошло: да никто из ребят просто-напросто не читал повесть Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели». Каюсь, я приложил много сил, я сам вычитывал вслух кусочки из бессмертной повести классика флажковцам, заставлял-упрашивал их читать «Село Степанчиково», и уже вскоре редакторшу перестали оскорблять мужским именем, а стали все называть — девицей Перепелицыной. Разумеется, кроме Филькина и ветерана редакции Шестёркина. Ребятам же в наслаждение было впервые читать:

Из дам я заметил прежде всех девицу Перепелицыну, по её необыкновенно злому, бескровному лицу…

— Я Бога боюсь, Егор Ильич; а происходит всё оттого, что вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, — с достоинством отвечала девица Перепелицына. — Отчего вам было, спервоначалу, воли их не уважить-с? Они вам мать-с. А я вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь…

Отдел пропаганды состоял из двух человек: заведующего и корреспондента, то есть — теперь меня. Возглавлял его невысокий интеллигентного вида парень лет тридцати — Андрей Волчков. На шее под рубашкой у него был повязан шёлковый платок — а-ля Андрей Вознесенский. Меня поначалу насторожило-покоробило название отдела — я хотел писать о литературе и культуре, но Лена объяснила-успокоила, что именно этот отдел этим и занимается помимо пропаганды и агитации, да к тому же возглавляет его поэт. При знакомстве я без обиняков сразу предложил:

— Андрей, если вы не против — давайте на ты. Я тоже пишу стихи — хочешь взглянуть?

Он несколько недоуменно глянул на меня, замялся, потеребил свой поэтический платок, но я усилил напор. Чего, действительно, двум поэтам жеманничать-мандаринничать. Как там у Маяковского?.. Дай руку, товарищ по рифмам!

— Давай-давай, посмотрим, покритикуем друг друга. У тебя, я слышал, книжка уже вышла?

— Ой, какая там книжка! — зарделся Андрей, помягчел. — Так, книжечка — меньше двух листов. Вот, посмотри, если интересно.

Я обменял его книжечку-брошюрку на свой коллективный сборничек и газетные вырезки. Принялся читать. И тут же понял, что попал в конфуз. Андрей Волчков проживал-обитал совершенно в другом, отличном от моего, поэтическом мире — в антимире. Он оказался крайне-бескрайним авангардистом. Сборничек его назывался «Близко-дальний перенедоход». Сейчас я не воспроизведу уже ни строфы — такие «стихи» просто-напросто не запоминаются. Рифмы приблизительны или их нет вовсе, ритм напоминает езду на мотоцикле по лестнице, мелькают в изобилии имена Хлебникова, Пикассо, Малевича, Заболоцкого и почему-то Аллы Пугачёвой. То и дело проваливаешься в бездонную заумь вроде:

Ничего не было, а если даже и было, всё равно не было, так как быть не может того, что не может быть никогда в мире, где ничего не было…

— Ну, как? — усмехнулся Андрей, пробежав взглядом по моим хореям и ямбам. — Понравилось?

— М-м-м… — замычал я телёнком, — ты вот тут пишешь: мол, тебе сейчас не до макулатуры, что, дескать, пионеры её соберут… Это ты чересчур… А вдруг, представь, вот эта твоя книжечка — совершенно, разумеется, случайно — попадёт в макулатуру и будет валяться среди рваных бумаг открытой именно на этой странице… Представляешь?

Я всерьёз уже завёлся, полез в чекушку, собрался разжечь-развести дискуссию о поэзии мнимой и подлинной, как вдруг раздался смех. Андрей всхохотнул то ли искренне, то ли в натугу.

— Вот что, Вадим, давай с этого дня забудем в нашем отделе про разговоры о поэзии. Здесь будем только журналистами — идёт?

Я, конечно, охотно согласился. Каждый из нас, пишущих, мнит себя гением. А двум гениям, как и двум медведям, в одной берлоге не ужиться. Так что мы с Андреем поступили мудро и дальновидно.

И дела у нас пошли поначалу неплохо. Самый мой первый экзамен — репортаж о поездке агитбригады в поле — я выдержал. В материальчике я наворотил таких метафор, эпитетов, синекдох и всяких прочих тропов, что получился прямо-таки не репортаж, а — поэма в прозе. Обыкновенно статьи, репортажи, корреспонденции и даже очерки в областной молодёжной газете начинались так: «Выполняя решения съезда КПСС…» Или: «Как подчёркнуто в решениях последнего пленума обкома ВЛКСМ…» Или: «Руководствуясь Ленинскими заветами…» Я же сдуру и по неумению начал так: «Асфальтовый тракт — словно бесконечный сухой мост через скучные, промокшие насквозь поля и перелески. По нему солнечным зайчиком резво мчится светлый автоклуб — передвижной цех хорошего настроения…» Мало того, я и снимочек сварганил — щёлкнул девчат-агитбригадчиц своим «Киевом», а уж фотокор Юра отпечатал снимок.

Андрей просмотрел-почитал — удовлетворённо хмыкнул. Я чуть перевёл дух: с первых ещё шагов в газетном деле я болезненно терпеть не мог чужой правки, вмешательства в мною рождённый текст. Волчков понёс мой первый блин редакторше. Я опять напружинился: мне известно уже было о маниакальной страсти Перепелицыной влезать в чужой текст, черкать-править подчинённых безжалостно. Она считала себя особенно хорошим и беспристрастным редактором именно в первом, изначальном значении этого латино-французского слова.

Звякнул внутренний телефон:

— Вадим Николаевич, зайдите.

Я отправился в редакторский кабинет, изготовившись к бою. Но вдруг наткнулся на довольную улыбку Василисы.

— Неплохо, Вадим Николаевич, весьма неплохо — свежо, язык образен, да и снимок экспрессивен. Не ожидала… — она взглянула мельком на протез. — Только, Вадим Николаевич, если вы не против, я бы добавила в заголовок слово «поющий» — «Весёлый “Луч” поющий». А?

Я держал машинопись в руке, видел, что ни единой буковки не поправлено, потому с лёгкостью уступил: поющий так поющий. Хотя, конечно, это уже нечто слюнявое, сюсюкающее и дамско-комсомольское…

Ну, да — Бог с ней, пущай потешится!

В общем, дела пошли. Андрей оказался начальником не самым занудным и пижонистым. Все темы — и противные (всякие там политучёбы да соцсоревнования), и нормальные — делили мы пополам. Единственное: литературную полосу он старался делать сам, единолично. Вернее, тут он дрался не на жизнь, а на смерть с Филькиным, который, во-первых, завистливо недолюбливал Волчкова, а во-вторых, почему-то считал самого себя оченно большущим спецом в литературе, да и сам пописывал графоманские рассказики для детей под Бианки и Пришвина. Наивысшим достижением в изящной словесности ответсек почитал социалистический реализм.

В результате борьбы Волчкова с Филькиным выходили в свет дикие литполосы «Комсомольского вымпела»: половину заполняли рыбацко-охотничьи байки, дебильные рассказы о счастливых колхозниках да стишата о комсомольском билете; другую — запредельные творения членов литобъединения «Колледж абракадабры», который тогда только ещё создавал и пестовал Андрей Волчков. Я в эту битву двух чокнутых по-своему литгигантов редакционных пока не вмешивался, не встревал. И, уж само собой, стихи свои в газету не предлагал: они были далеки и от шизоавангарда, и уж вовсе ни с какой стороны не лепились к агитной комсомольско-партийной поэзии.

Коллектив «Флажка» оказался не особо-то дружным: сидели по углам, отписывались, соцсоревновались, в душу друг другу не лезли. Имелись и весьма любопытные особи. Например, отдел комсомольских будней возглавлял реликт, уникум — Шестёркин Моисей Яковлевич. Видимо, в истории областной комсомольской печати страны он был единственным, кто досидел в молодёжке до пенсии. Про него с Филькиным ходила едкая подколка: будто, мол, сорокалетний Федосей Моисеевич есть родный, но внебрачный сын Моисея Яковлевича.

Чуть ближе я сошёлся, на портвейно-пивной почве, с корреспондентом отдела комбудней Осипом Запоздавниковым. Ося, здоровый, мордатый и краснощёкий парень, со смоляной солидной бородой и нелепой пижонской трубкой в сочных губах, ходил по редакции, словно наложив в штаны — задумчиво и в раскоряку, совсем отрешённый. Оказалось, он переживал страстный неземной роман с практиканткой Дашей Михайловой. Я её видел пока только мельком: практика уже закончилась, и она укатила в Воронеж учить далее теорию журналистики. Ося, заочник этого же университета, уже бродил-мечтал о зимней сессии, рвался в столицу Черноземья, предвкушая новые сладкие и хмельные, как портвейн «Агдам», поцелуи.

Вторым и последним корреспондентом у Шестёркина в отделе работал Саша Кабанов, которого звали и в глаза и за глаза не Кабаном, не Свинтусом не Щербатым, наконец, как вроде бы напрашивалось (у него не хватало верхнего переднего зуба), — а Пушкиным. Потому что имя-отчество он имел — Александр Сергеевич и страстно любил творчество великого тёзки. Саша, в ожидании квартиры, ездил от молодой жены с сынишкой за двадцать вёрст из соседнего Будённовска ежедневно.

С Александром мы сдружились. Да и вообще первое время я со всеми ладил, даже с невозможным Филькиным. Не предполагая, что череда чёрных дней моих уже подступает.

Длинная череда!

2

Уже в конце октября разорвалась первая мина.

Лена вовсю пахала в отделе писем, моталась в командировки, тщательно скрывая от посторонних взглядов живот. Впрочем, при её комплекции-конституции скрывать было почти нечего, хотя — по её прикидкам — шёл уже седьмой месяц. На семейном совете мы решили с ней, что сразу после октябрьских праздников откроемся-сознаемся начальству — пора и в декрет. Я уже заранее морщился, представляя, какую истерику закатит девица Перепелицына, как примется вонять ханжа и фарисей Филькин.

В предпраздничную пятницу Лена дежурила по номеру и до обеда отдыхала дома. Вернее, она поехала с утра к матери, которая сидела с ангиной на больничном. Это её, Лену, и спасло.

Часов в одиннадцать Андрей постучал мне в стену кулаком — телефоны у нас стояли параллельные. Я взял трубку.

— Это — Неустроев?

— Да.

— Звонят из второй больницы. Ваша жена — на операционном столе. Положение тяжёлое. Срочно нужна кровь…

Голос брезгливый, раздражённый и то ли мужской, то ли женский — не понять. Кто-то упёр-воткнул мне палец в сердце и сбил его ритм.

— Какая жена?! В какой больнице?! Что за шутки!!!

Гермафродитный голос раздражился вконец:

— Хватит болтать-то! Нужен литр крови — немедля!

И — обрывистые гудки.

В прострации я плавал минут пять, затем, как и бывает в таких обвальных ситуациях, ринулся действовать на автомате.

Я ворвался, не постучавшись, к редакторше. У той сидела какая-то девица. Ах да, это же — то ли Степанова, то ли Васильева, то ли Михайлова… А — чёрт с ней!

— Василиса Валерьевна, жена, Лена — в больнице! Кровь нужна! Мне бежать надо! Машина здесь?

Шефиня, надо сказать, женщина действительно хладнокровная, властно приказала:

— Сядьте, Вадим Николаевич, сядьте и — по порядку. Что случилось?

Садиться я не стал, но повторил-рассказал всё более-менее внятно.

— Ну, а кровь-то какая — группа, резус? — деловито уточнила Перепелицына.

Я лишь глупо пожал плечами. Михайлова (точно — Михайлова!) вдруг встряла:

— А в какой больнице?

— Во второй! — досадливо рявкнул я: ишь, разлюбопытничалась.

— У меня там тётя работает. Я сейчас узнаю, — поправив громадные модные очки, приподнялась Михайлова. — У жены вашей фамилия ваша — Неустроева?

Я молча кивнул. Михайлова взялась за телефон, принялась накручивать диск, а я обессилено опустился на её место, уставился ей в спину, невольно — ох, широк человек! — скользнул взглядом вверх-вниз: да-а-а, у Оси губа его толстая не дура. Совсем не дура! Как же её?.. Да, точно — Дарья.

Она что-то говорила в трубку, потом ждала, опять говорила, поддакивала, спрашивала. Редакторша в это время названивала по внутреннему, искала Эдика-водителя по отделам. Наконец Михайлова пристроила трубку на рычаг, поправила очки.

— Значит, так. Неустроевой Елене Григорьевне сейчас делают кесарево сечение. Состояние её не очень хорошее. Ей переливают кровь. Кровь эту потом надо возместить больнице — любой группой и резусом. Такие правила.

Я сам был ошарашен, но краем глаза углядел, как выпучила свои глаза-ледышки Перепелицына при кесаревом сечении. Но, к чести её, она тут же скрутила себя, сухо обронила:

— Машина внизу. Водителю я сказала — он довезёт вас до больницы… Кстати, Елена Григорьевна сегодня дежурить должна была?.. Хорошо, я найду замену. И вы сегодня, разумеется, свободны. Материалы в номер все сдали?.. Впрочем, ладно. Обязательно позвоните мне сюда или домой после всего — я должна быть в курсе.

Я лишь кивнул гудящей головой, выскочил из кабинета и опрометью бросился по коридору и лестнице.

— Неустроев! Эй! — послышалось сзади.

Я обернулся — Дарья Михайлова.

— Подождите, я с вами поеду, а то вас никуда там не пустят.

По дороге в больницу, в южную часть города, ходу — минут двадцать. Михайлова пыталась что-то говорить-расспрашивать, Эдик-балагур даже всхохотнул чего-то пару раз, но я не слушал. Мысли в голове плясали-вертелись словно номерные шарики в крутячем лототроне. Неужели я сегодня стану или уже стал отцом? Я — отец! Папаша! Родитель!..

Через полчаса незнакомая мне Дарья Михайлова, морщась от жалости, разъясняла-втолковывала мрачные вести: операция случилась экстренная — ввиду внезапного кровотечения. Ребёнка, мальчика, вынули уже мёртвым — асфиксия…

— Что такое — «асфиксия»? — тупо спросил я.

— Удушение. У него пуповина вокруг горла затянулась.

— Выходит, — пробормотал я, — он как бы сам там и повесился — не захотел жить-то…

Я посмотрел в тёмные глаза Дарьи, вздумал зачем-то усмехнуться и — не смог. И вдруг, уткнувшись лицом в пальто и лисью шапку Лены на своих коленях, зарыдал.

Уже через мгновение я задавил-зажал позорные прилюдные всхлипы, но голову ещё с минуту не поднимал, умоляя про себя: да уйди же ты! Ну, уйди!.. Однако ж Михайлова продолжала торчать надо мной.

— Она под наркозом будет сутки. Вам лучше пойти сейчас домой и отоспаться.

Я погасил усилием воли вспышку ярости: действительно, чем же эта запоздавниковская подружка передо мною виновата. Я, наконец, вытер-высушил все слёзы о клетчатый родимый драп и лисий мех, поднял глаза.

— Да, конечно. Только сейчас не отсыпаться надо, а — напиться. Да, вот именно, хорошенько выпить и сразу станет легче — уже проверено…

Я ждал возражений. Их не было.

— Вы со мной ещё побудете?.. Хоть немного…

Она молчала долго, смотрела в сторону. Глянула на часики.

— Что ж… Часа полтора у меня есть…

Я до последнего сам себя обманывал-уверял, будто мне остро, до смерти нужно всего лишь общение с человеком. С любым — без различия пола, возраста и внешних данных. А то, что рядом оказалась именно эта темноволосая и кареглазая полунезнакомая мне девушка, преисполненная ко мне кратковременным участием, — дело случая.

Странно, но весь час, пока мы шли, заходили в магазины, потом, уже добравшись через весь город домой, накрывали стол, мы — молчали. Только самые необходимые, дежурные слова: да — да, нет — нет, спасибо — пожалуйста…

Я сразу начал пить «Рябину на коньяке» стаканами. Я и набрал целых два литра этой сладкой, но беспощадной настойки, чтобы упиться. Дарья, по сравнению со мной, лишь пригубливала, однако ж и на неё коньячная рябина вскоре начала действовать. Мы уже о чём-то говорили… Что-то она рассказывала, что-то я бормотал упорно про такое странное и чудесно-многозначительное совпадение фамилий — Михайлова и Михайленко… Михайленко-Михайлова…

Позже, уже подпьянев, я принимался раза два плакать — так хотелось выжать из неё побольше жалости, сочувствия, сострадания…

Вдруг — я обнаружил — мы уже танцуем под тягучие плаксивые песни Демиса Руссоса. В комнате горела настольная лампа — шторы были плотно задёрнуты. Даша была почти с меня ростом, но низко опустила лицо, и я смотрел сверху на её опущенные длинные ресницы под очками и бередил себе душу, терзался: зачем всё это? Разве это возможно? Свинья же я! Грязная свихнувшаяся свинья!

«Гуд бай, май лав, гуд бай!..», — пронзительно стенал кастрированный грек, задевая томительным своим голосом потаённые струны пьяной души. Я правой рукой приподнял лицо чужой юной женщины за подбородок и поцеловал. Вначале легко, вопросительно, и, не встретив отказа, приник к её губам уже по-настоящему, чувствуя во всём теле вскипание горячей волны.

— Зачем это? Не надо, — прошептала Даша, когда я оторвался наконец.

Но глаза её затуманились, поплыли, призывно-притягательно заблестели. Я молча, грубо начал расстёгивать неуловимые пуговки её кофты и снова алчно приник к её губам.

Она раздвинула губы, поддалась, ответила…

3

Праздники промелькнули в беготне, пьянстве и скандалах.

Бегать пришлось по магазинам да рынку в поисках курицы и фруктов: хорошо хоть перед красным днём премию в редакции подкинули — по сорок рубликов. Пить же приходилось и для нервов и для поддержания бегательных сил — только рябина наконьяченная и помогала. Ну, а скандалить-ссориться довелось у родичей — расплевался с ними напрочь. Вернее — с Викторией.

Дело в том, что сама Ефросиния Иннокентьевна донором стать не могла ввиду жестокой температурной ангины, алкаш Толян уже давно получил отставку, а замены ему ещё не отыскалось, сорванец Шурка не подходила для кровопускания по возрасту. А вот единоутробная сестра Лены, эта самая Виктория-сука, зажала напрочь свою драгоценную жидовскую кровь: нет и всё — без всяких объяснений.

Курва!

Во вторник, после праздников, я сидел в своей каморке на работе и мучительно прикидывал-раздумывал: у кого бы из коллег выпросить крови взаймы да так, чтобы не напороться на отказ. Кроме меня, требовались ещё два донора, и в больнице предупредили: кровь возвернуть немедля, иначе… Что там иначе — чёрт её знает, эту нашу самую лучшую в мире бесплатную медицину. Конечно, из больницы Лену не вышвырнут, но ожесточать против неё доблестных и бескорыстных эскулапов всё-таки не следует.

И — как назло: мой зав, Андрей, укатил в командировку, Саша Кабанов ещё не приехал из своего Будённовска, а может — с похмела-то — и вовсе не появится. Не старику же Шестёркину кланяться и, уж тем более, не Филькину… С самого утра я сунулся было к водиле Эдику, хотя мне весьма почему-то претило, чтобы кровь его жизнерадостная и жирная попала в артерии моей жены. Впрочем, чего это я? Кровь-то чужая уже давно циркулирует в теле Лены, а эта ещё неизвестно кому попадёт. Но негодяй мордатый Эдик заюлил задом и бесстыжими своими зенками: дескать, ему сейчас в обком шефиню везти, а потом — в район…

Оставался ещё Осип Запоздавников, но вот его-то я уж ни за какие коврижки не желал делать своим кровным родственником… При воспоминании о пятнице всё во мне вздрагивало, температура поднималась…

Вдруг дверь без стука отворилась, и вошла Даша. Я испугался, привстал. Вот чего я не хотел — и искренне не хотел! — так это продолжения… Она прикрыла дверь и, не отпуская ручку, сощурилась на меня сквозь очки — строго, по-учительски.

— Привет. Я думаю — лишне говорить, но на всякий случай: ничего и никогда между нами не было. Ясно?.. А зашла я вот зачем: если кровь ещё нужна — я могу сдать.

— Что ты! — даже вскрикнул я, глянув на её прозрачные запястья. Да и при чём тут запястья! Уж от неё-то кровь ну никак невозможно принять. — Не надо, не надо! Я нашёл уже…

— Ну, что ж… Я сейчас уезжаю, — она приоткрыла дверь и с порога вдруг добавила. — А жену, между прочим, любить надо…

И она странно, как-то победительно, что ли, с каким-то плотоядным женским довольством усмехнулась…

Потом весь день, пока мы с появившимся таки Сашей Пушкиным и фотокором Юрой ездили сдавать кровь, пока я относил передачу Лене в больницу, пока сооружал дома яично-сосисочный ужин и опохмелялся, — я всё вспоминал эту непонятную ухмылку странной Дарьи Михайловой. Неужто она и впрямь любит этого тюфяка Осипа, выйдет за него замуж?..

Хотя — какое мне собачье дело! Мы с нею из разных миров, разные люди, да и вообще она не в моём вкусе. Бог с ней — пускай живёт своей жизнью и как хочет.

Наутро я слегка опохмелился, забил преступный запах таблеткой валидола (пахучих отравных жвачек тогда и в помине у нас не водилось!) и отправился на службу. То ли опохмелился мало, то ли достала тягучая мрачная музыка, которую канителили по радио, словно издеваясь над милицейским праздником, но на душе было неизбывно пасмурно. Притом, оберегая в суматошном скандальном троллейбусе сидор с больничной передачей и увечную руку, я вконец измотался-выдохся.

Всё, решил, до обеда отмучаю и — в пивбар…

По динамику по-прежнему мотали нервы кладбищенские марши и фуги. Что они там, на радио, совсем сбрендили-шизанулись? Когда я, уже перед уходом на обед, в очередной раз крутанул регулятор громкости — всё разъяснилось.

…с глубокой скорбью извещают партию и весь советский народ, что 10 ноября 1982-го года в 8 часов 30 минут утра скоропостижно скончался Генеральный секретарь Центрального Комитета КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Леонид Ильич Брежнев. Имя Леонида Ильича Брежнева — верного продолжателя великого ленинского дела, пламенного борца за мир и коммунизм — будет всегда жить в сердцах советских людей и всего прогрессивного человечества…

Ба-а! Орденоносный бровеносец скапустился! Вот так дела!

Первая мысль сразу: ну, всё, теперь не смыться — сейчас закипит свистопляска. Правда, начальство блистало своим отсутствием: Филькин пасся в обкоме ВЛКСМ, а Перепелицына только с полчаса тому покатила в район на какую-то комсомольскую конференцию. Я заглянул к Волчкову. Он, придерживая левой рукой лист бумаги в каретке пишмашинки, методично долбал одним пальцем правой, с каждым ударом двигая бумагу вверх-вниз, вправо-влево. Я понял — Андрей сочиняет-рисует свои стихи в стиле изопоэзии.

— Андрей, слыхал?

— Нет! А — что?

— А то! Генеральный секретарь цэка капээсэс товарищ Леонид Ильич Брежнев умре.

— Как умре? Да ты что!

— Вот и что! Радио-то включи.

Андрей послушал несколько минут надрывно-скорбный дикторский стон. На лице его блуждала растерянная улыбка. Да и то! Когда умер Сталин, Андрей ещё под стол пешком свободно хаживал, а я вообще был сосунцом. Не имели мы опыта общегосударственной скорби, никак не выжимались слёзы из наших беспартийных зачерствелых душ — лишь тревога и растерянность: а что же теперь будет?

— Ну, что — помянуть надо? — предложил я для блезиру, прекрасно зная, что Волчков — убеждённый трезвенник-язвенник. — Короче, я смотаюсь моментом на пару кружек пива?

Андрей, разумеется, особо препятствовать не стал моему благородному поминальному порыву, но только я отправился к себе за курткой, как из лифта нарисовался взбудораженный Филькин и, мчась галопом по коридору, завопил:

— Все ко мне! Всем срочно на летучку!

Я, чуть не матюгнувшись, топнул с досады ногой и поплёлся к нему. Стоило мне зайти, как Филькин, пристраивающий болоньевую хламиду свою в шкаф у дверей, тут же завертел чутким носом, взялся принюхиваться — похмельная терпкая настойка, увы, явно поборола нежный валидольный аромат. В другой раз я бы тут же получил своё сполна, но теперь, в час страшной всенародной беды, свалившейся на страну, великую коммунистическую партию и всё человечество, мой опохмельный грех стушевался-померк. Помидор лишь сжал в ниточку губёшки свои и просвистел:

— Ну, Неустроев, с-с-совс-сем!..

Однако ж тут вошёл Волчков, за ним Люся Украинцева, Шестёркин и другие.

Не буду даже сейчас, спустя годы, выдавать страшенные государственные тайны и рассказывать, как проходили редакционные планёрки, притом — экстренные. Через двадцать минут мы разбрелись по своим кабинетам-камерам с заданием огромной политической важности: организовать по два искренних отклика от скорбящих советско-барановских тружеников. Притом — вот самая трудность! — один отклик обязательно должен быть из глубинки, от простого работяги.

Я знал, что, например, Люся Украинцева уже через пяток минут сочинит свои отклики, как она сочиняет большинство писем о несчастной, якобы, любви и грустном одиночестве, печатаемые в нашей газете и подписанные — Оксана Н. или Марина С. Мне тоже не составило бы труда накропать двадцать кратких строк от лица мифического механизатора Ивана Сидорова из Гавриловки, но, увы, никак не мог я приловчиться скручивать свою дурацкую натуру, откровенно и стопроцентно халтурить. Я научился лишь полухалтурить.

С первым псевдооткликом я справился довольно быстро. Шустро заготовив болванку, я звякнул завотделом пропаганды обкома комсомола Дурыкину, нашему с Андреем куратору.

— Скорбишь?

— Скорблю.

— Фамилиё твоё поставлю?

— Ставь.

— Текст-то хоть послушай.

— Да брось ты!

— Нет-нет, послушай, на всякий пожарный:

Наша страна понесла тяжёлую утрату. Ушёл из жизни верный сын партии и рабочего класса, продолжатель дела В. И. Ленина. Под его руководством советский народ добился больших …бед в коммунистическом строительстве…

Я отдолдонил весь текст, Дурыкин поддакивал, не расслышав проскользнувшее «бед» вместо «побед». Эх, если б вот так и дать в газету — всё равно никто читать не будет. Но я уже учёным был — обжигался, так что со вздохом пририсовал приставку «по», исказив истину.

Готово!

А вот с глубинкой пришлось повозиться. В районы дозваниваться надо было через барышень, которые, приняв заказ, забывали о нём напрочь. Я застолбил на всякий случай сразу три района и настропалился всё же рискнуть — прогалопировать аллюром до пивной. Но тут неугомонный Филькин затребовал меня к себе и озадачил новым спецзаданием: раскопать в редакционном архиве подшивку областной молодёжки за 1953-й год, которая называлась тогда «Юный сталинец». Ответсек наш явно вознамерился слямзить-сплагиатничать макет траурного номера газеты.

Короче, к концу дня, когда впёрлась ко мне наша редакционная машинистка Фёдоровна — оплывшая востроглазая женщина давно уже некомсомольских лет, — я сидел на своём стуле взвинченный, измотанный и встопорщенный донельзя. Фёдоровне же, сплетнице, хотелось почесать свой вёрткий язык. Она удобно укопошилась в кресле для посетителей, запричитала-заохала:

— Надо же! Вишь ты, горюшко-то какое! И кто бы мог подумать!..

— Какое такое «горюшко»? — буркнул мизантропно я.

— Как какое?! — выпучила лисьи свои глаза старая лахудра. — Шутишь ты, Вадим, ни то? Леонид Ильич…

— Да мне отец родной, что ли, этот ваш Леонид Ильич? — сорвался вконец я. — Помер — туда ему и дорога, маразматику! Он ещё лет пять тому помер, да его уколами оживляли… И-и-и, вообще, Алевтина Фёдоровна, мне срочно звонить надо…

Я схватился за трубку телефона, выжидающе упёрся чёрным взглядом в назойливую бабу. Та поджала губы, сморщила бородавчатый нос и, всем своим видом говоря: «Ну-ну! Это тебе даром не пройдёт!», — оскорблёно выплыла из кабинета. Я швырнул трубку, выхватил шарф с курткой из шкафа: а идите-ка вы все к чёрту! И Филькин, и Леонид Ильич, и Фёдоровна!

Вот возьму и надерусь сегодня в стельку!

И я — надрался…

4

Прошло несколько дней.

Ильича № 2 уже закопали, уронив при этом гроб, что всегда на Руси свидетельствовало об адовой будущности покойника. И вот как-то утром ко мне в кабинет проник, вежливо постучавшись, довольно молодой человек, моих лет — белобрысый, со светлыми свиными ресницами, водянистыми глазами, улыбчивый и говорливый. Одет посетитель был изящно и, не в пример мне, явно по моде: серая пиджачная пара, кремовая рубашка, галстук с искрой, светлое широкоплечее пальто в ёлочку, норковая шапка, которую он снял и чинно держал на коленях. Я даже нагнулся за упавшей вдруг ручкой — взглянуть на обувь: что ж, и сапоги этот щёголь носил забугорные, изячные.

Подобных франтов я, признаться, не весьма долюбливал, а может быть, я просто им завидовал. Сам я по моде одеваться не умел, да и финансов никогда на это не хватало. Раздражало в посетителе и то, что физия его прилизанная и бесцветная смутно мне припоминалась. Нет, явно я его где-то встречал-видел и притом не так уж и давно.

— Нехорошев, Аристарх Маркович, — представился, оглаживая белесые волосики, посетитель и, мило улыбнувшись, добавил, — впрочем, можно просто по имени. Я надеюсь, Вадим… э… что мы станем друзьями.

Явно не поэт начинающий и не юный корреспондент — из кожаной светлой папки, родственной моей протезной перчатке, рукопись доставать не спешит. Где я всё же его видел?

И заструился какой-то странный двусмысленный разговор, похожий больше на допрос. Где я родился? Где жил? Почему именно в журналистику подался? Как удалось опубликовать стихи в «молодогвардейских» сборниках? Какие комсомольские поручения выполнял? Почему в партию заявление не подаю? Действительно ли я считаю, что в «Комсомольском вымпеле» работают слабые журналисты и газета никуда не годится?..

Признаться, никогда до этого мне не приходилось сталкиваться с этими людьми, поэтому я врубался долго и медленно. И тут — когда он заговорил о газете — я резко, высверком, вспомнил: как-то, с месяц назад, в день получки я, будучи уже изрядно подшофе, потянул Лену в ресторан — поужинать беззаботно, расслабиться. Она отказалась наотрез. Я, само собой, взбрыкнул, плюнул, попёрся в «Центральный» одинёшеньким.

Там я моментом чокнулся-скорешился с каким-то парнем, мы легко сошлись-разболтались, добавляя и добавляя разбавленной водочки под гуттаперчевый антрекот с обугленным картофелем и витаминный салат из позапрошлогодней скисшей до последнего предела капусты. Официантка вскоре подсадила к нам ещё двоих посетителей…

Да-да — я вспомнил, — вот этот прилизанный Нехорошев и был одним из тех новоявленных соседей по столику. И — вот именно! — я даже запомнил его водянистый, но упорный взгляд на меня, когда я взахлёб и пьяно жаловался новому своему ресторанному приятелю, как тяжело мне в этом рутинном псевдоколлективе псевдожурналистов, и какая всё же препаршивая и суконная газетёнка — этот «Комсомольский вымпел»…

В пьяном виде я, чего уж скрывать, бываю препорядочным поросёнком!

— Это вы были — в «Центральном»? — отрывисто спросил я, глянув на него в упор.

— Я? — изобразил он удивление, но тут же скорчил личико в усмешливую гримасу. — Запомнили, значит? Узнали? А я уж думал… Вы, простите, были… Хе-хе! Я за вами наблюдал — пьянеете вы быстро…

— А вы, собственно, кто? — натопорщился я, никак не улавливая смысла в его нагловато-хозяйском тоне.

— Я?.. А разве я не сказал? — он похабно разыграл искреннее недоумение. — Видите ли, Вадим Николаевич, я — из органов. Я курирую, так сказать, Дом печати — вот и решил с вами поближе познакомиться. Что ж тут странного?

— Странно то, что я с вами знакомиться не хочу — вот так!

О, тогда мною уже был прочитан самиздатовский оглушающий «Архипелаг ГУЛАГ», ненависть Александра Исаевича к этим людям уже органично влилась в мою кровь. И вот впервые образчик этого удушающего лубянского племени сидел передо мной вплотную, со мной общался, искал контакт.

Я ожидал, что после слов моих он оскорбится и хлопнет дверью. Не тут-то было.

— Вы не кипятитесь, Вадим Николаевич, — доверительно наклонился он ко мне. — Видите ли, журналистика — это не просто профессия, это, так сказать, почётная профессия, в которой не каждый достоин работать. Притом — в отделе пропаганды. А вы, к тому ж, не член партии и, как мне известно, даже заявляли громогласно: мол, и не собираетесь вступать, что, якобы, в неё только фарисеи вступают да карьеристы. И уж совсем нехорошо, что вы позволяете себе странные, прямо скажем — очень странные выражения в связи с кончиной Леонида Ильича Брежнева… Очень странные!

Я молчал, оглушённый. Нехорошев усмотрел, видно, в моём молчании благоприятный для себя знак.

— Ну, вот и ладненько. Я думаю, это у вас не от убеждений, а от экспрессивности характера. Так ведь? Так? Ну и винцо свою роль играет, винцо-то — ух какой сильный и коварный враг… Язык не то и сболтнёт! Подумайте над этим. Пока я с вами прощаюсь, но вскоре ещё загляну. До свидания, Вадим Николаевич.

Он привстал, приладил на голову шапку, начал застёгивать пальто.

— Не надо, — сказал я осипшим голосом, глухо.

— Что? Что вы сказали? — обернулся он от двери.

— Не надо ко мне больше приходить, — уже твёрдо, прокашлявшись, повторил я.

— Ну-ну, не надо быть таким категоричным, — снисходительно усмехнулся склизкий норковый товарищ из барановской Лубянки и растворился за дверью.

Чуть погодя ко мне зашёл Волчков, пытливо глянул на моё пунцовое лицо.

— Что, Нехорошев в друзья-приятели набивался?

— Ты его знаешь? — от гнева голос мой всё ещё прерывался.

— Знаю, конечно, он и ко мне подкатывал. Я, само собой, тебе не советчик, но с ним надо построже, без двусмысленностей и недомолвок. Правда, и ссориться с ним опасно — пакостей он в состоянии подсыпать. Смотри, в общем. Между прочим, он — муж Украинцевой.

— Да ты что-о-о?!

— Да, супруг — второй и законный, дочка у них общая имеется.

Так вот почему Люся Украинцева в последний месяц со мной сквозь зубы разговаривает!.. А эта Фёдоровна тоже… Ну и занесла-забросила меня Судьба-злодейка в коллективчик!

Опять, как и на практике в многотиражке ЗИЛа, вляпался я в историю из-за проклятого «Бровеносца в потёмках». Так что, когда настанет великий наградной день и примутся раздавать-навешивать медальки за диссидентские подвиги в глухие брежние времена (а до этого дойдёт — можно не сомневаться!), я хотел бы напомнить о себе и потребовать свою законную медальку, ибо по крайней мере дважды инакомыслил демонстративно и вслух…

Впрочем, в те дни, когда Лена со вспоротым животом лежала в больнице, а я барахтался в болезненном затяжном запое и вляпывался в беспрерывные нервомотательные конфликты — мне было не до шуток, не до ерничанья.

Впору — в петлю головой!

Глава IV. Как я самоубился

1

Насчёт вспоротого живота Лены я не преувеличил.

Когда я привёз её домой, занёс на руках в квартиру и раздел, чтобы отмыть-отпарить её от больничной грязи, я чуть не заплакал. Да что там — чуть! Я и заплакал. Пришлось даже в коридор выскакивать, сушить быстренько дурацкие нервические слёзы. Багровый шрам на детском бледном животике Лены был страшен: так безжалостно, вероятно, уродуют свои животы в последний жизненный миг японские самураи. Сама Лена уже выплакалась, коновалов барановских криворуких даже в чём-то и оправдывала: мол, операция экстренная случилась, хирург дежурный — уставший…

Между прочим, мясник этот настолько уставшим был, что начал резать-полосовать, не дожидаясь полного наркоза — Лена услышала, как скальпель проник в её тело, рассёк мышцы: от боли она потеряла сознание и уж потом уплыла в спасительный эфирный сон…

Да зачтётся это испытание ей теперь на том свете!

А между тем, пока Лена приходила в себя, возвращалась к двигательной жизни, надо мной грозовые тучи в редакции всё сгущались. Вернее будет сказать: я сам сгущал и клубил эти идиотские тучи. Во-первых, мне всё больше и сильнее выедала плешь газетная казённая рутина. Я хотел писать только о литературе, о театре и кино, о живописи, но все эти темы считались в областной молодёжке как бы мизерными, побочными, второстепенными. Начальство требовало с отдела пропаганды на гора в первую очередь агитации и пропаганды в кристально чистом незамутнённом виде.

Даёшь восторженный отклик молодого рабочего на выступление первого секретаря обкома комсомола! Срочно выдать письмо доярки или скотника о важности политучёбы на ферме! (Напомню: слово «фермер» относилось тогда к забугорной жизни, а фермами называли отделения колхозов и совхозов. В ходу была такая лексическая абракадабра — молочно-товарная ферма, МТФ.) Сдать в номер ура-проблемную статью о триумфальном шествии социалистического соревнования среди комсомольско-молодёжных коллективов (КМК) в ходе ударной трудовой вахты в честь приближающегося славного юбилея — 113-й годовщины со дня рождения вождя мирового пролетариата и великого основателя советского государства Владимира Ильича Ленина!..

Тьфу! Даже сейчас, спустя много лет, в ушах звон, во рту вмиг нарушился кислотно-щелочной баланс, о котором мы тогда, без рекламы резино-жевательной, и не подозревали.

Во-вторых же, я ещё и врубился-разобрался, что на квартиру надеяться — смешно и нелепо. Это наивнее, чем ожидать прихода коммунизма через двадцать годиков. Жильё молодёжной газете выделяли-подбрасывали раз в сто лет, и первым претендентом числился, естественно, Саша Кабанов. Да и Ося Запоздавников торчал в очереди на квартиру, грозясь вскорости ожениться и наплодить потомство.

Короче, так мне всё обрыдло, до того стало тоскливо и тяжко на душе в чужом городе, что я закуролесил. С Осей и Сашей мы скорешились-скорефанились, принялись всерьёз бражничать. Пили, что называется, по-чёрному. Правда, с утрешка ещё чуток сдерживали себя — опохмелялись разве что пивком или стакашком портвеша. Затем отписывались наскоро левой ногой, к обеду сдавали Филькину всякие дежурные информашки-заметушки и тогда уж, смывшись под любым предлогом из душной редакции, принимались за опохмелку всерьёз.

Однажды, когда мы с Осипом, ещё вдвоём, в ожидании Александра, застрявшего с репортажем, подклюкивали в пивнушке на углу Фридриха и Пролетарской, рядом с редакцией, собутыльника моего мрачно-бородатого потянуло на лирику, на откровенности — рассопливило:

— Эх, Вадя, родный ты мой кореш! Любовь — вот что главное в этом гнусном и заржавленном мире!

Осип пососал вонючую свою трубку, спрятанную от глаз буфетчицы в мощном кулаке, и воспарил дальше:

— Эх, любовь! Тебе, Вадя, этого не понять… Хотя, стоп, чего это я? Прости, Вадим, у тебя же — Ленка… Я и позабыл! Но всё равно: Ленка — это Ленка… А я чего хотел сказать?.. Ах, да! Я ж про Дашу хотел сказать… Ты же знаешь Дашу, а?

Я промолчал, приник к кружке, принялся сосредоточенно глотать отвратную пивную кислятину.

— У нас знаешь, какая с Дашей любовь! О-о-о! Вот я ей письмо написал, ещё не запечатал. Вот, слушай…

Он выкопал из недр одежды листок, развернул.

— «Здравствуй, девочка моя кареглазая!..»

— Не надо! — я прикрыл протезной перчаткой письмо. — Я не читаю чужих писем и не хочу слушать — даже в авторском исполнении. Давай-ка лучше чайку ещё хлебнём.

Я достал из дипломата уже ополовиненную бутылку наливки «Чайной», плеснул в стакан. Вокруг орала, икала, блевала, кашляла и матюгалась барановская пьянь. Дышать было совершенно нечем. Дым стоял коромыслом, хотя на облупленной стене гадюшника висела табличка-указатель с перечёркнутой сигаретой и надписью почему-то по-английски: «NO SMOKING!» Кто бы это здесь понимал по-забугорному? Осип глотал хмельной кисель, кадык его ходил ходуном, на смоляную бороду проливалась тягучая струйка.

Дебил! Лезет тут со своей любовью, бередит душу и совесть!

И вдруг, когда я втягивал в пищевод свою порцию приторной отравы производства местного ликероводочного завода, я уравновесился, отыскал точку опоры в чудной и похабной мысли: а что, если этот Ося-медведь с моей Еленой трахался? А чего — теоретически вполне возможно, так что нечего выворачиваться и комлексовать: всё в мире взаимосвязано и взаимозаменяемо…

Не успел я додумать парадоксально-пьяную мысль до конца, как нарисовался в кабаке Пушкин. Мы раскупорили вторую бутылку «Чайной» и — понеслось-поехало…

Перед Новым годом я совершил прогул — именно так, с ударением на первом слоге, называл это страшное дисциплинарное преступление Филькин. На самом деле никакого прогула и даже прогула я не совершал. Я всего лишь хорошо опохмелился с утра и неосторожно переборщил. Подумал: ну, чего я попрусь на службу — принюхивания Помидора терпеть да гримасы девицы Перепелицыной? Я позвонил из автомата Волчкову: так, мол, и так — я ещё не отгулял тот донорский свободный день-отгул за ноябрь, так что решил его сегодня использовать.

— Ой, смотри, Вадим, — предупредил Андрей, — нарываешься: начальство наше демаршей таких не любит.

— Да пошли они к едрене Фене!

Увы, ни к какой Фене ответсек с редакторшей не пошли и идти не собирались — это я сообразил уже потом, после, изрядно протрезвев и подрастеряв напускной кураж. Да и Лена вгрызлась безжалостно в мою печёнку: выгонят с работы!.. О квартире забудь тогда!..

И я сделал финт: отправился сразу после новогодних праздников к врачу-терапевту и сдался ему на милость. Впрочем, у меня и вправду уже всерьёз забастовало-завыпендривалось к тому времени всё желудочно-кишечное хозяйство: достаточно уже выхлебал я мыльного пива, ликёрной эссенции, опилочной водки, портвейна да вермута из гнилых червивых яблок…

С моей хиловатой конституцией я уже понюхал до этого в жизни больничной атмосферы. Поэтому я, конечно, не обрадовался, а лишь облегчённо вздохнул, когда врачиха предложила мне залечь на месяц в стационар. И как же я был приятно удивлён уже в первый день обитания в 4-й областной лечебнице. Пижаму выдали не рваную и не застиранную, постельное бельё — без пятен, светлая и просторная палата всего на три койки, возле каждой — тумбочка, сигнальная кнопка и светильник. А уж кормёжка!.. На завтрак помимо каши рисовой с маслом ещё и к чаю бутерброд с маслом и чёрной икрой, а на обед — натуральное мясо и в первом, и во втором…

Я, разумеется, предполагал, что удивлюсь (Лена меня предупреждала), но не ожидал, что — до такой степени. Всё объяснялось магическим номером этой спецбольницы, стоящей в глубине парка в лучшем — Ленинском — районе города. Этот номер указывал на её принадлежность к таинственному 4-му управлению Минздрава. Короче, лечебница сия обслуживала лишь элиту — барановских слуг народа: партийных, советских, комсомольских, профсоюзных вождей; а также и обслугу этих слуг — милицию, КГБ, журналистов, писателей и прочую охранную и идеологическую шалупонь.

Более того, как я уже потом узнал-разобрался, на больничных картах каждого болящего стояла римская цифирь — I, II или III. Пациентов третьего сорта, таких, как я, запихивали в трёхместные палаты: второго — в двухместные; первого — в отдельные. А имелись ещё и две-три палаты люкс, каковые хранились в пустоте и закрытости для самых-самых партийно-советских паханов, брежневых и косыгиных областного калибра.

Однако ж пошибче, чем больнично-коммунистической обстановке, поразился — но неприятно поразился — я соседству по койкам. Один из сопалатников оказался инструкторишкой райкомовским из Сосновки, что ли, зато второй, слева у окна, своей улыбочкой корябнул меня как пилой — Нехорошев Аристарх Маркович собственной белобрысой персоной. Язву, подлец, растревожил неустанной нервонапрягательной службой.

То-то его давненько в Доме печати не видать было!

Я так с ним до конца и не расплевался, лишь упорно уклонялся от доверительных бесед. Проклятая моя воспитанность и псевдоинтеллигентность — ненужный дар предков — мешают мне в отношениях с такими склизкими персонами резко расставлять точки над i, переставать с ними здороваться.

Но, надо признать, здесь, в больничной скукомотной обстановке, Нехорошев мне искренне — это было видно — обрадовался. Да поначалу и я принялся с ним болтать-общаться. Инструктор сосновский чокнулся совершенно на конспектировании Ленина, шуршал целыми днями страницами синих кирпичей, выколупывал оттуда бессмертные мысли пролетарского гения в общую коленкоровую тетрадь — готовился поступать в Высшую партшколу. В общие беседы он не встревал.

Так что болтали мы вдвоём и, что удивительно, Аристарх этот Маркович оказался далеко не так глуп, как прикидывался, и даже весьма начитан. По крайней мере, о литературе в основном у нас и шла речь. Он читывал, допустим, Анатолия Кима, Владимира Маканина, Фазиля Искандера, Франсуазу Саган, Генриха Бёлля и даже Джона Апдайка. Мало того, Нехорошев упоминал в разговоре и вовсе экзотические для Баранова имена — Клюева, Платонова, Кобо Абэ, Кортасара…

Правда, и выводы-суждения его зачастую ставили меня в тупик. Он, к примеру, всерьёз, без улыбки, считал Юлиана Семёнова гениальным писателем и живым классиком, а роман «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова — графоманским пасквилем на советскую действительность. Неудивительно, что наши салонно-палатные беседы с ним начали всё чаще заходить в тупик. Насчёт булгаковского романа я ещё полез в бутылку, принялся было спорить, но вот насчёт «Архипелага ГУЛАГ» тут же и вовремя прикусил язык: мол, «Один день Ивана Денисовича» видел то ли в «Огоньке», то ли в «Роман-газете», а больше никогда и ничего Солженицына не читал.

— Ну, а «Собачье сердце», к примеру, как вам? — спросил как бы между прочим мой язва визави.

— Это тоже Солженицына? — скорчил я дебильную рожу, хотя полуслепая ксерокопия запретной повести Михаила Афанасьевича читалась-зачитывалась в московском ДАСе до дыр. И не только она: и «Багровый остров», и «Роковые яйца», и «Дьяволиада»…

— Да нет, не Солженицына… — усмешливо скривился Аристарх. — Ну, а вот как ты, Вадим, к авангарду относишься? Ты же ведь, насколько я знаю, — реалист, поклонник классики?

Нехорошев то и дело перескакивал в общении на ты, хотя я подчёркнуто и упорно ему выкал.

— Да, — не стал отрицать я, — к авангарду, к ярому модерну в литературе я отношусь нормально — терпеть его не могу. Беда этих андерграундистов всяких в том, что они не умеют просто говорить о сложном, и почему-то этим гордятся. Эту так называемую элитарную псевдолитературу можно сравнить с сыром рокфор: едят немногие, кушают манерно и ставят своим извращённым вкусом нормальных людей в тупик.

— Вот правильно! — обрадовался домпечатовский куратор. — Это всё буржуазные отрыжки. Наш человек рокфор вонючий есть не станет и не хочет. Я бы этих извращенцев всех… Эх! — он выразительно крутанул сжатым кулаком. — А кстати, Вадим, этот твой Волчков — ведь махровый авангардист. Он, как я слышал, докатился — даже палиндромы сочиняет. Правда?

Эге, так вон ты куда!.. Я неопределённо пожал плечами.

— Нет, эти палиндромисты-онанисты дроченые копают исподтишка, да глубоко! Говорят, этот Волчков какой-то «Колледж абракадабры» создаёт, полуподпольную организацию поэтов-модернистов — правда?

— Не слыхал, не знаю, — буркнул я.

— Ну, как же, разве вы, два поэта, о поэзии, о литературе не говорите? — длинно усмехнулся Нехорошев, засматривая мне в глаза.

Я разозлился, вспыхнул: и чего я, в самом деле, перед ним виляю? Да пошёл он, чекист занюханный, к разэтакой матери! Я прямо глянул в его буравчики.

— Вот что, Аристарх Маркович, я твёрдо считаю: в литературе, в творчестве каждый проявляет себя так, как он считает нужным и может. Я лично убеждён, что читатель достоин уважения, а Волчкову на читателя начихать. Но это его, Андрея, тоже личное дело и его личная беда. И вообще, — я всё повышал и взвинчивал голос, стискивая правую руку в кулак. — И вообще, Аристарх Маркович, раз и навсегда: я вам в ваших делах не помощник. Отрабатывайте ваше жалованье в другом месте!

И я, не дожидаясь ответа, выскочил из палаты как раз навстречу инструктору-ленинцу. Тот даже шарахнулся в сторону. Чёрт, с этим Аристархом допытливым не только гастрит не подсушишь, но и язву, чего доброго, прокультивируешь! Известно же: все болезни — от нервов; только триппер да сифилис — от удовольствия.

Через три дня Нехорошева выписали. Расстались мы с ним натянуто. А потом, когда я подлечился и вырвался из больницы, повыскакивали вдруг в судьбе моей такие изменения и потрясения одно за другим, что мне и вовсе стало не до этого филёра.

Пошёл он!..

2

И других забот хватало.

В первый же день, как я появился на работе, по настоянию Филькина собрался верховный суд редакции — редколлегия. Судить старшего корреспондента отдела пропаганды Неустроева за прогул 31-го декабря прошедшего года. Старшим я стал только что, в ноябре, за успехи во внутриредакционном соцсоревновании: как-то так получалось — почти каждый мой крупный материал признавался на летучках лучшим за неделю.

Так вот, страстей особых на заседании редколлегии не разгорелось. Метал громы и молнии Помидор, произнесла спич во славу строжайшей дисциплины девица Перепелицына, пропела-проквакала что-то о зазнавшихся вчерашних студентах завписьмами Люся Украинцева, осудил разболтанную молодёжь ветеран Шестёркин. За меня попробовал вступиться Андрей Волчков, но так как красноречием не обладал, в устной прозе, как и в стихах, был косноязычен, то глас его справедливый пропал втуне. В результате подавляющим большинством голосов утвердили вердикт: Неустроева Вадима Николаевича за злостное нарушение производственной дисциплины понизить в звании до простого корреспондента сроком на три месяца, то есть уменьшить его оклад на двадцать полновесных рублей.

В ответном слове, которое мне никто не давал, я успел выкрикнуть, что я плевал на их дурацкое решение, что у меня есть донорская справка на два дня отгульных, что я не помру без этих паршивых двух десяток, что пусть Филькин ими подавится и что, наконец, я обращусь в международный суд в Гааге, каковой и отменит их шизодебильное решение…

Одним словом, я был взбешён до глупости. И дело — вот именно — не в двадцатке, которую я всегда гонораром мог перекрыть, а бесила вот эта их тупая уверенность-убеждённость, что они правы, что они имеют право судить, что они взялись без спросу в какой-то мере решать мою Судьбу и определять мой статус.

Я выскочил из редакторского кабинета — мне что-то взвизгнул вслед Филькин, но я лишь шибче саданул дверью. На порыве, нимало не медля и даже не заглянув к Лене, я вихрем промчал два лестничных марша вниз и торкнулся в приёмную редактора областной партийной газеты. Где-то, видимо, в потаёной кладовочке мозга хранилась-лелеялась эта мысль: в патовой ситуации попроситься в «Барановскую правду». Расчёт был на парадокс: так в эту газету ещё никто не приходил, и, может, неожиданность, нестандартность ситуации сыграет свою роль. Тем более, я уже в этой местной «Правде» опубликовал три-четыре обширных корреспонденции и два стихотворения.

Секретарша меня остановила: редактор занят. Делать нечего, я вышел обратно в коридор, сожалея, что запал мой может утихомириться-угаснуть. Рядом с дверью редакторского кабинета на стене висел громаднейший стенд «Лучшие материалы». Он был густо, сплошь улеплен вырезками, полосами и даже целыми номерами «Барановской правды». Я, чтобы не торчать просто так в коридоре истуканом, принялся машинально смотреть-читать.

Самым талантливым, судя по всему, в этой газете числился-считался журналист с гоголевской фамилией — Голопупенко, который подписывался странно: «обозреватель “Барановской правды”, бывший собкор журнала “Картофель и овощи”по Крайнему Северу». Буквально каждый третий из вывешенных шедевров был его. Я вспомнил курьёзный случай, как ещё по осени раскрыл однажды на столе «Барановскую правду», и тут на газету села муха, поползала, поползала по громадной статье Голопупенко и вдруг — брыкнулась кверху лапками и сдохла.

Вот и теперь я, пробежав глазами пару абзацев свежего творения бывшего картофельного собкора под названием «Учите жизнь по словарям!», прямо-таки явственно услышал старческое шамканье. Да-а, уж если этот дряхлый гриб со своей скукомотиной у них котируется, то уж я как-нибудь справлюсь.

В это время секретарша выпорхнула из дверей и процокала куда-то вверх по лестнице. Я решил: а, была не была! Да и обычно секретарши врут про занятость своих боссов, оберегая их покой. Я вошёл в предбанник, потревожил одну дверь в редакторский кабинет, вторую, шагнул вовнутрь, хотел спросить: «Можно?», — и подавился. Все мои планы в единый миг рухнули. Я совсем забыл про Горелого, зама, а он-то как раз и пребывал в кабинете у редактора.

Этот человек с невзрачной внешностью седого хорька и фамилией, похожей на воровскую кличку, меня вдруг и люто невзлюбил. А, казалось бы, — с чего? Просто мне кто-то и как-то сказал: мол, Горелый к твоей Елене липнет — шуточки сальные, прикосновения-объятия невзначай при встречах в коридоре, приглашения на чай… Я искренне удивился:

— Он что, этот старпер, надеется-рассчитывает любить глазами, а спускать носом?

Ему передали. Старикан рассвирепел и теперь на нюх меня терпеть не мог. А если учесть, что Горелый — подлинный хозяин-вождь в редакции, серый кардинал, редактор же только подписывает газету да обжимается с секретаршей, то… Кстати, я вспомнил опять-таки, — и материал мой последний в «Барановскую правду» на столе у зама без движения лежит, и подборка стихов моих здесь же застряла-упокоилась напрочь.

Узрев Горелого, я невольно ойкнул, они с редактором уставились на меня, я подался назад, прихлопнул двери и, сплюнув с досады, побрёл в свои родные и враждебные мне комсомольско-флажковские пенаты.

Чёр-р-рт, ну ни в чём нет везения!

Однако ж истерический запал мой начал притухать, да к тому же меня перехватил на лестнице Саша Пушкин.

— Где же ты пропал? Мы с Осей всё приготовили — ждём тебя. Ну, что — строгач?

— В рядовые разжаловали, — усмехнулся я. — Да ну их!

Через минуту мы закрылись в фотолаборатории у Юры — она находилась на чужой территории, на 6-м этаже, далеко от сатанинского взгляда Перепелицыной и бесовских гляделок Филькина. И — устроили заседание малой редколлегии с полноправным участием «Рябины на коньяке» и бутылочного «Жигулёвского».

Правда, поначалу я было замахал руками: мол, вы что, ребята, я же только-только из больницы — врач строжайше запретил употреблять. Ося, Саша и Юра тут же разбили в пух и прах мои аргументы: во-первых, сказали они хором и вразнобой, врачи всем без разбора запрещают употреблять — за что им и деньги платят; а во-вторых, ты же подлечил желудок, так что теперь он выдержит безболезненно граммов 250-300…

Что ж — резонно!

Я принял первые 125 капель взбодрительной жидкости — сразу стало легче. Ах, и прав был Коля, сын покойного Алёши, воскликнув ещё в прошлом веке, вероятно, с большого бодуна:

Не водись-ка на свете вина –

Тошен был бы мне свет.

И, кто знает – силён сатана! –

Натворил бы я бед…

А потом и Лена потрудилась-поработала, провела свою внутрисемейную агитацию и пропаганду: квартира, мол, квартира и ещё раз квартира! Согнись, ужмись и терпи.

И я согнулся и ужался — принялся опять агитировать барановскую молодёжь, возжигать её сердца на великие коммунистические свершения. Иногда удавалось написать что-нибудь и для души. Увлёкся я, например, всерьёз критикой, припомнив практику в «Лит. России», взялся читать и рецензировать местных Пушкиных да Гончаровых и попутно, следуя методе неистового Виссариона, проталкивал в критических статьях свои заветные думы-мысли о текущей серой действительности. Продолжал я пописывать от случая к случаю — по вдохновению — и стихи, складывая их в стол, всё ещё надеясь издать когда-нибудь собственную книжицу.

Между тем, Судьба решила погладить меня по голове, приласкать. Шестерёнки неведомые в механизме жизни крутились-раскручивались, сцеплялись-расцеплялись, и в результате на мой билет выпал крупный выигрыш. Дело в том, что Осип Запоздавников вдруг, уже по весне, затосковал-замаялся и сорвался на выходные в Воронеж, да, видно, вкусив там хмельного любовного счастья со своей Дарьей с перебором, он позабыл про всё и объявился в Баранове лишь посреди недели. Беспощадный Филькин добился своего: Осю из редакции областной молодёжки турнули, правда — по собственному. Он вынужденно перебрался на 7-й этаж Дома печати, в газету Барановского района «Вперёд к коммунизму».

А вскоре Саша Кабанов, уйдя в отпуск, сам отыскал себе в сосновской районке место замредактора с трёхкомнатной квартирой, так что уволился из опостылевшего «Флажка» в один момент. И — надо же такому случиться! — чуть не на следующий день редакции «Комсомольского вымпела» в кои веки подбрасывают наконец шикарную однокомнатную квартиру в самом центре города. И как ни кривился, ни дёргался Филькин, а профком редакции просто-напросто вынужден был подарить-отдать квартиру корреспондентской чете Неустроевых.

Вот так нежданно и случилось-произошло это самое грандиозное событие в жизни почти каждого советского человека из простых — новоселье. И ордер я получил аккурат в день своего рождения — 13 апреля.

Признаться, я надолго примирился с действительностью, перестал взбрыкивать и даже пить почти совсем позабыл: так, по чрезвычайному лишь случаю или в командировке клюкал по рюмашке-другой и — опять с головою в дела-заботы. В редакции — снова возглавил соцсоревнование, дома неустанно стучал молотком, шаркал пилой, шуршал малярной кистью.

Да и то!

Квартира, как это и водится, оказалась готовой лишь наружно, внутри же подлежала достройке-переделке чуть ли не наполовину. Пришлось переклеивать обои, белить потолки, закрывать щелястые полы листами ДВП и красить, подгонять двери, стеклить лоджию, менять батареи отопления и смесители, встраивать шкафы, мастерить антресоли… С моими полутора руками эти столярно-строительные дела продвигались медленно и тяжело, но продвигались. Правда, мебель я сооружать-творить не наловчился, так что пришлось в долги залазить. Но и тёща опять подмогла: выделила сумму на мягкий гарнитур, чтоб не на полу нам с Леной в первые дни любовью заниматься.

А любовь, действительно, посетила наше новое жилище, как бы возвернулась к нам. Лена поправилась, пришла в себя после варварской операции, мы как-то соскучились друг по другу, с новым пылом принялись обниматься и целоваться. Да-а-а, эти несколько безоблачных месяцев, заполненных хорошими вкусными заботами и лаской, стали как бы передышкой перед новыми встрясками и обвалами.

Короткой передышкой.

3

А времена наступили непростые.

Как раз только-только начало подзабываться андроповское закручивание гаек, как нахлынули вскоре горбачёвские встряски-перемены, вылупился на свет и шизоидный, придуманный, говорят, Лигачёвым, антиалкогольный указ.

Самым ходовым жанром в газетах вновь, как и при Андропове, стали рейды. Журналисты в компании с ментами и дружинниками рыскали по магазинам винно-водочным, пивнушкам и кафе — вылавливали рядовых бедолаг в рабочих спецовках, вздумавших посреди дня опохмеляться. Вытрезвители ударными темпами перевыполняли план. Спиртное начали продавать только с 14 до 17:00 и только по две бутылки на горло. Появились первые невероятно бесконечные и скотские очереди за водкой. Зато стали исчезать и вскоре исчезли вовсе из универмагов и хозмагазинов одеколоны, зубные эликсиры, стеклоочистительные жидкости, политуры и клей.

В кабаках клиентам выдавали веселящего напитка лишь по сто граммов и — гуляй, Вася! Хочешь добавить — унижайся, выпрашивай, переплачивай да потом пей-выхлёбывай дополнительную порцию чуть ли не тайком, в спешке. Где-то на югах рубили по-казачьи сплеча ни в чём не повинную лозу, а в среднерусских чернозёмных палестинах, в Сибири, да и по всей необъятной и многострадальной стране самыми дефицитными продуктами стали дрожжи и сахар — незаменимые компоненты в процессе производства хмельной влаги. Бедный простой российский люд десятками и сотнями травился, укорачивал век свой и угроблял нервы в винных очередях, платил дань вытрезвителям и спекулянтам.

Появились и невиданно-кощунственные на Руси сухие свадьбы и безалкогольные поминки. Помню, хоронили как раз в то время корреспондента ТАСС по Черноземью, жившего в Баранове. И какая же дикая неловкость клубилась за поминальным столом, как томились сами обкомовцы, представляющие официальную власть, прихлёбывая с кислыми угрюмыми мордами густой кисель, однако ж на робкие предложения-просьбы вдовы выставить на стол хотя бы одну ритуальную бутылочку, делали лица ещё каменнее и дебильнее, твёрдо отрезали — «Нет!». И только когда служители партии, эти фарисеи и книжники, покинули квартиру покойного, измаяв всех, традиционное утешительное зелено вино на поминальном столе появилось.

И сколько же за эти антивинные годы народу мелкого и робкого пострадало безвинно — страсть! Правда, попадались в перестроечные сети наряду с малявками и пескарнёй иной раз и караси, лещи и даже окуни. Так, Филькин с трепетом и придыханием повествовал на летучке, как его знакомый редактор — то ли пензенской, то ли липецкой молодёжки — провожал друга-гостя на вокзал, а перед этим, естественно, дома посидели. Так вот, они слишком громко на перроне взялись разговаривать-прощаться, проходивший мимо милицейский патруль принюхался и — finita la commedia. Оба загремели в вытрезвитель: у гостя билет на поезд пропал, телега на службу поехала, а редактор гостеприимный из своего редакторского кресла — вверх тормашками.

Резюме: если ты даже и начальник-шишка, но выпил, то не выходи из дому ни на шаг, или, по крайней мере, из машины — не покидай свои бастионы. Это Филькин такой урок-вывод сделал из нелепой истории с незадачливым редактором.

И вот в эти глухие для весёлых людей времена нагрянул из своей сосновской глухомани в областную столицу Саша Кабанов. Ну, как не отметить, не подмочить встречу! А тут ещё Осип Запоздавников спустился со своего седьмого райкоммунистического неба. Александр Пушкин привёз с собою огнетушитель портвейна «Агдам», так что мы сразу взбодрились, а потом, уже к концу рабочего дня, отстояли свои законные два часа в безвинно-винной очередюге и загрузились водочкой.

Лена в этот вечер собиралась к матери поехать, так что заглянули-нагрянули ко мне. Ребята осмотрели фатеру, поцокали языками, примеривая, конечно, её на свою судьбу, но сожалеть не стали, поздравили меня с новосельем — хоть и поздновато трохи, но зато от души и усердно чокаясь.

Мы так разболтались-рассиропились, что потеряли счёт времени. Спохватились, когда третья бутылка «Русской» пересохла-иссякла, а на пороге объявилась Елена Григорьевна. Александр свой последний автобус уже проворонил и порешил ехать к родителям в Будённовск дизелем. Я загоношился его проводить: так не хотелось сразу из тёплого дружеского застолья бухаться в ледяную лужу семейной разборки. А ссора-разборка уже была обеспечена: Елена моя заделалась страстной сторонницей преступного горбачёвско-лигачёвского указа, боролась в доме за тотальный сухой закон.

И вот, не успели мы, болезные, толком застегнуться под августовским дождичком и приглушить изрядно смазанные голоса, вопрошая друг друга и наших ангелов-хранителей, где, мол, ещё бы разживиться пузырьком, — как взвизгнули тормоза и на переходе дорогу нам преградил мильтонский железный бобик. Мы и дрыгнуться не успели, как уже мчались на решётчатом такси по вечерним барановским улицам. Мы молчали, понимая, что вляпались гнусно. И если ещё год назад мы могли тряхнуть перед носами мусоров красными корочками с золотыми буковками — «ПРЕССА», да и разойтись тихо-мирно, ибо ничего преступного и хулиганского не совершили, то теперь-то и корочки не помогут, а то и усугубят ситуацию. Тем паче, что я незадолго до того мимоходом прошёлся-потоптался по барановской доблестной милиции в одной из статей.

Положение казалось безвыходным.

И тут ситуацию перевернул Ося. Он всю дорогу думал-соображал напряжённо, чесал и дёргал свою бандитскую бороду. Оно и понятно: если его выпрут и из районки — придётся скатиться на самое журналистское дно, искать место в какой-нибудь зачуханной заводской многотиражке. И вот, когда милицейская канарейка тормознула, дверца раскрылась, и мы выбрались наружу под присмотром двух псов-сержантов, Ося, нагнувшись как бы обтрясти брючину, вдруг рванулся и саженными прыжками помчался прочь.

Предательский по отношению к нам с Александром этот стайерский демарш Осипа мог бы увенчаться успехом, ибо здоровяк мент, рванувший за ним, вмиг отстал напрочь, но в темноте Запоздавников не углядел проволоку вокруг газончика, цепанулся за неё штиблетой, пропахал грязно-мокрую клумбу бородой и тут же получил вдобавок от набежавшего сержанта увесистый пинок в физиономию.

Вот этот-то профессионально-ментовский пинок нас, можно сказать, и спас.

Скорей всего, нас собрались, уже всех троих, от души и с аппетитом попинать потом в кутузке, но когда дежурный капитан изучил наши журналистские малиновые ксивы, а следом узрел наливающийся ярким багрянцем кровоподтёк под левым глазом корреспондента газеты «Вперёд к коммунизму!», — сердце милицейское дрогнуло, очко сжалось. Нас отпустили.

Но, как потом выяснилось, Перепелицына получила звяк телефонный от этом инциденте — капитанишка знал её лично. И опять наступил праздник на улице синьора Помидора. На сей раз он был истерично беспощаден и добился наивысшей меры наказания, вернее — целой грозди наказаний: меня опять лишили звания старшего корреспондента, объявили мне строгий выговор с занесением в личное дело и перенесли мне отпуск на зимний период. Филькин в прокурорском экстазе даже взвизгнул было, что надо выкинуть пьяницу Неустроева и из почётной негласной очереди на вступление в ряды КПСС, но ему напомнили, как я громогласно заявил как-то, что в партию вступать не намерен. Филькин подавился…

Время потекло дальше. Сжав поплотнее зубы, я продолжал работать во «Флажке», чего-то выжидая.

А вскоре в городке Вавиловске случилась трагическая история. В субботу на танцверанде пьяные озверевшие хулиганы напали на милиционера, тот вынужденно, защищаясь, стрелял: ранил одного и наповал убил другого из нападавших. После чего бандитская и пьяная толпа с танцплощадки проследовала через город и осадила здание городской милиции, повыбивала стёкла, перевернула две спецмашины, избила нескольких стражей порядка и пыталась прорваться внутрь — к оружейной комнате. Только подоспевшие воины гарнизона утихомирили распоясавшихся хулиганов…

Таковы были официальные сообщения. Происшествие из ряда вон и замолчать его никак не удавалось. Послали в командировку меня.

Когда я через три дня выдал материал под названием «Танцы с трагическим финалом», сначала у Волчкова, потом у Филькина, а затем и у Перепелицыной глаза на лоб полезли. Да и то! Оказывается, это сам мент спровоцировал столкновение. Он и раньше из служебного рвения и собственного удовольствия избивал своих юных земляков, а одного даже и покалечил, что сошло ему с рук. В тот вечер он тоже привязался к парню ни с того ни с сего. Вернее — и с того, и с сего: тот парнишка, что называется, увёл-отбил у наглого мусора девчонку. За это и получил прилюдно удар в лицо, а когда отмахнулся, тут же и — пулю в живот…

Девица Перепелицына помчала статью в обком комсомола. Там руками замахали, ногами задрыгали: да вы чего — чеканулись, что ли? Такое публиковать?! Однако ж именно в сей момент в обкомовских апартаментах нарисовался скромный молодой человек и представился спецкором «Комсомольской правды»: что тут у вас в Вавиловске произошло-случилось?..

Материал мой пришлось срочно тискать, дабы упредить центральную газету, но когда увидал я его перед выходом номера уже в полосе, в гранках, я встал на дыбы: назывался он теперь шизоидно «К чему приводит пьянство» и был истерзан, изрезан и кастрирован так, что получалось-выходило, будто не столько мент поганый виноват, сколько убитый им двадцатилетний парень, только что вернувшийся из Афгана…

Я ворвался в кабинет к Помидору (редакторши-девицы не было) и заорал:

— Я снимаю свой материал к чёртовой матери!

Филькин перетрухнул, забрызгал слюной.

— Как это снимаете-с? Права не имеете-с!

— Да вот уж как раз и имею, и вы это знаете. Я категорически не согласен с такой идиотской правкой и статью снимаю! Это уже не материал, а какая-то прямо филькина грамота получилась!

Я вышел, не дожидаясь Филькиной реакции на мой зло-весёлый каламбур. Но, конечно, вскоре приехала Перепелицына, но, само собой, подключилась Лена, но, разумеется, мудро посоветовал Волчков с дерьмом не связываться…

Короче, статья моя обрезанная вышла, правда, под прежним моим названием и под демонстративным псевдонимом — В. Компромиссов.

Вся наша жизнь, увы, — сплошной компромисс!

4

В редакции стало мне совсем невмоготу.

Я впал в какую-то полудрёму, опять принялся активно поддерживать нервную систему порцией-другой водчонки — знакомая буфетчица в ресторане «Студенец» по блату выдавала мне ещё пару стограммовников сверх указанной нормы.

Дома атмосфера тоже становилась всё осеннее, дождливее, промозглее. Бывало, мы с Леной не разговаривали по неделе, разругавшись в пух и прах из-за невиннейшего пустяка. Порою, в отчаянии, я от чистого сердца восклицал: да будь проклят тот день, когда я придумал-решил ехать в этот город Баранов! В этот замшелый удушливый город баранов и козлов!

Когда-то Вовочке Ульянову, если верить биографам, прочитавшему «Палату № 6» Чехова, стало душно в комнате, он вышел на свежий воздух и подумал-де: вся Россия — это палата № 6. Эх, если бы этот Вовочка, выросший в косоглазого, картавого, лысого сифилитика Ленина, по убийственному определению Бунина, пожил в Баранове уже в наши времена, он понял бы, подлец, в какую глухую вонючую и удушливую палату № 6 превратил он и его соратники-подельники всю великую Россию!..

Впрочем, не буду прикидываться и утверждать, будто такие возвышенные мысли-рассуждения распирали мою похмельную тугую голову в то время. Чаще, само собой, я думал обыденнее, приземлённее, эгоистичнее: эх, да как бы я сейчас в Севастополе том же жил-поживал!..

Но чем всё же прекрасна наша нелепая жизнь на этой несуразной земле — так это сменой дождливых дней на солнечные. Я ещё весь куксюсь, фонтанирую злобой и обидой, терзаюсь душевной черезкрайной болью, а краешек небосклона моей Судьбы уже прояснел, уже сверкнул-заблистал там лучик нежданной радости.

Мне вдруг позвонили из «Литературной России», куда я уже и из Баранова посылал раза три-четыре статьи и рецензии — их охотно печатали. Так и так, не хочешь ли, Вадим, поехать на Всероссийский семинар молодых критиков в Прибалтику?

Я? Я — не хочу?! Ребята, голубчики, родимые вы мои! Да я — вожделею, я до судорог, до истерики жажду стать участником семинара молодых критиков в Юрмале!

Мигом собрав в папку все вырезки с моими подражаниями Белинскому, Писареву и Льву Аннинскому, я вложил туда же дипломный университетский труд и отправил всё это на конкурс. И принялся жить ожиданием. Семинар открывался в конце октября, время шло и уже заканчивалось, а весточка из Москвы всё задерживалась.

Наконец, я не выдержал и сам позвонил в «Лит. Россию».

— Как? — удивились там. — Да тебе давно вызов послан на областную писательскую организацию…

Я опрометью бросился на 6-й этаж Дома печати, к вождю и командиру местной литературы поэту Бучину. Он сидел на месте при всех своих орденах и медалях, к коим страсть питал не слабже покойного Леонида Ильича.

— Сидор Матвеевич! — возопил я, так, мол, и так…

Седовласый комсомольский поэт, живой барановский классик, зазвякал медальками, заёрзал на своём парнасском троне, уводя взгляд в сторону: дескать, не было никакой бумаги…

Но я пошёл на него в психическую словесно-штыковую атаку, и ветеран войны и литературы вынужден был сдаться-признаться: да, вызов пришёл, но руководство «Комсомольского вымпела» (где, к слову, и публиковались в основном агитстихи Сидора Бучина) против, возражает, так что…

В тот же день я накатал размашисто заявление по собственному, вытребовал со скандалом у Лены из семейной кассы денег на поездку, собрался впопыхах и рванул на вокзал. На душе было свежо и радостно. Словно я выскочил из душного вонючего погреба и вдохнул полной грудью свежего и таинственного ветра перемен…

Даже и посейчас при воспоминании о том семинаре я согреваюсь теплом радости и благодарности. Во-первых, само место — Дубулты, один из районов чудесной даже поздней осенью Юрмалы, Дом творчества писателей имени Яниса Райниса, возвышающийся прямо на берегу Рижского залива с его необозримо-плоской водной гладью, неумолчными чайками и песчано-пляжной бесконечной перспективой, где есть надежда отыскать-найти после прилива даровой самородок янтаря. Во-вторых, — две недели беззаботной жизни в курортно-сервисных условиях: двухкомнатный номер на двоих, бесплатная кормёжка — на убой. И в-третьих, и в самых главных, — атмосфера семинара: упоительные разговоры-обсуждения-беседы-споры о литературе, о литературе и ещё раз о литературе — прозе, поэзии, критике, драматургии…

Я попал в семинарий известного критика А. Ланщикова. И каково же было моё воспарение над серой грешной землёй, когда накануне обсуждения моих критических опусов Анатолий Петрович вдруг вошёл нежданно в наш номер, где мы с Володей Пирожниковым из Перми, моим соседом-сотоварищем, приканчивали добытую с большим трудом бутылку, и предложил мне прогуляться перед сном по пляжу. Обыкновенно он совершал эти ежевечерние променады в окружении московских мальчиков-критиков, которые играли в новых славянофилов и числили-почитали Анатолия Петровича своим учителем, наставником и духовным отцом. Я со своей провинциальной застенчивостью и угловатостью к группе этих снобствующих юных дарований не пристал, впрочем, как, конечно, и к другой половине семинара, объединившей новоявленных западников-либералов, ещё более высоколобых и заснобистых, в основном — детей Авраамовых.

Тогда как раз набирала накал, разгоралась в столичной литературе нашей борьба между двумя лагерями-группировками, которая привела в конце концов к расколу Союза писателей, к грязной и шумной принародной драчке. Ещё только-только объявился пресловутый «Апрель», ещё только-только слышался шум-гул накатывающегося литературно-журнального бума, ещё не были опубликованы и только плодили слухи вокруг себя «Дети Арбата» Рыбакова и «Белые одежды» Дудинцева, ещё тиражи солидных журналов имели вполне солидные малые тиражи, но уже вот-вот должны были начать гонку за массовым читателем, ещё жив был и даже вовсе никому не известен загадочный, откуда-то потом выскочивший бедолага Осташвили, ещё не жгли чучело Евтушенко перед Домом Ростовых и ещё не было помину о возвращении из-за бугра Лимонова, Аксёнова, Войновича, не говоря уже о Солженицыне…

Одним словом, тогда всё это грандиозно-шумно-скандально-увлекательное шоу в нашей литературе только начиналось.

И вот в тот сырой, но тёплый дубултовский вечер, когда мы шли с влиятельным критиком Анатолием Петровичем Ланщиковым вдоль кромки прибоя, он начал расспрашивать меня о житье-бытье, о моих литературных пристрастиях и вкусах, о планах и мечтах. Он признался, что мои скромные плоды критического вдохновения его удивили и приятно поразили, и особенно — серьёзное литературоведческое исследование о поэзии Рубцова и Есенина. Так что, независимо от результатов обсуждения завтрашнего, — а они, он уверен, будут положительны, — статью «Общность интонации в поэзии Сергея Есенина и Николая Рубцова» он забирает с собой и попробует опубликовать в каком-нибудь сборнике.

Больше того, когда на следующий день меня действительно больше хвалили, чем поливали критикой (я как бы не наступал на хвост ни правым, ни левым), Анатолий Петрович высказал замечание, заставившее меня вздрогнуть.

— Мне кажется, — подытожил он обсуждение, — и я не удивлюсь, если через несколько лет мы услышим о прозаике или даже поэте Вадиме Неустроеве. Чувствуется это в его стиле, манере письма, интонации…

Я, конечно же, в тот вечер и признался ему в своём поэтическом помешательстве, показал публикации и рукописи — их я, разумеется, совершенно случайно, впопыхах прихватил зачем-то на семинар критиков. И я совершенно ошеломел, когда через час-полтора услышал-узнал вердикт А. П. Ланщикова:

— Мне ваши стихи понравились. Я сейчас готовлю как составитель шестой номер «Москвы» на следующий год, где будут только молодые. Вы не против, если я включу вашу подборку в этот номер журнала?..

В Баранов я летел на мощных крыльях. По страшенной поднебесной выси. Образно, конечно, говоря. На самом же деле я почти сутки трясся на жёсткой полке поезда «Рига — Воронеж», не замечая грязи, холода, пьяного гама в вагоне и моросливого дождя пополам со снегом за мутным стеклом.

Неужели я — поэт?.. Мамочка моя!..

Я фантазировал о журналах, о книгах, о поэтических вечерах, об интервью и автографах…

Я грезил о славе.

5

С вокзала я бежал домой вприпрыжку.

Я торопился застать родимую жену ещё дома — меня распирало.

— Лена! Лена! — завопил я с порога, лишь только она, уже одетая и готовая к выходу, мне отворила. — Мои стихи взяли в журнал «Москва»!

— Господи, как мне осточертели твои стихи! — истерично взвизгнула она и топнула ногой. — Ты лучше немедленно давай в редакцию. Безработным хочешь, придурок, остаться?

Я оглушённо смотрел на неё, привалившись к двери спиной. Я всё ещё не понимал её тона, хотя, когда дважды звонил домой из Юрмалы, голос её меня корябал. Но в Дубултах мне было не до её тона и голоса.

Когда Елена ушла, а я отмылся в ванне и принялся сооружать яичницу на завтрак, я вдруг обнаружил за мусорным ведром в шкафу под раковиной пару опорожненных бутылей из-под шампанского и одну из-под водки. Дальше — больше: в мусорном ведре валялся сверху сигаретный окурок, а мы с Леной давно уже не курили. Я полез в ведро поглубже, развернул один, второй газетный свёрток с мусором — везде окурки. И не от «Космоса» тёщиного, а от вонючей дешёвой «Астры».

Я шустранул в комнату, вытащил из недр диван-кровати простынь и одеяло — изучил-осмотрел досконально. Вроде бы ничего подозрительного… Хотя, стоп — бельё-то совсем свежее. Я кинулся в ванную, сунулся в стиральную машину — пусто… Ах, да! Вон же свежепостиранное бельё на лоджии висит. Уже заправив обратно постельные причиндалы, я начал поправлять узорчатую накидку-попону на спинке дивана, заглянул за него и опупел: на полу валялась ополовиненная упаковка импортных презервативов «Интим».

Вот тебе, Вадим Николаевич, и стихи! Вот тебе, родимый, и поэзия! Тэк-с, тэк-с…

В тяжких раздумьях отправился я в Дом печати. Лены там не было: она на машине с румяным молодчиком Эдиком укатила за материалом. Я, взвинченный и встрёпанный, поплёлся пока к Перепелицыной.

Как я и предполагал, никто увольнять меня не собирался. Мне даже зарплатишка за эти две недели шла-накручивалась. Я сидел на диванчике перед редакторским столом, смотрел угрюмо на перепелицынские острые коленки, обтянутые серой юбкой, и молчал. Девица меня мягко журила за вспыльчивость, ершистость и чрезмерное самомнение.

— Мы, конечно, Вадим Николаевич, могли бы поломать вам судьбу — уволить вас. И даже не по собственному, а с более жёсткой формулировкой. Кстати, кое-кто на этом настаивал. Но мы же не бесчувственные и бессердечные люди…

Тут как раз, прерывая занудливый лепет Перепелицыной, вполз-просочился в кабинет этот краснорожий кое-кто. Завоняло. Я решил заканчивать ненужный спектакль. Только-только Помидор начал гундосить: мол, ага, вот он, голубчик-с! — я хлопнул решённо по колену ладонью, встал.

— В общем так, Василиса Валерьевна, заявление, надеюсь, мне не придётся переписывать. Две недели, положенные по закону, как раз миновали… Смогу я уже сегодня получить расчёт?

— Как, Вадим Николаевич? Что вы! Так не бывает! Так не уходят из редакции областной газеты! — девица Перепелицына действительно впала в растерянность. — Мы вам квартиру дали… Правда, Федосей Моисеевич?

Она уже залепетала Бог знает что. Мне даже её жалко стало. В сущности, ведь баба-то неплохая: затянувшееся девство её мучает и сушит — вот беда. И Филькин этот, Богом обиженный… Э-эх, хотел я им, этой сладкой парочке, напоследок много чего выкрикнуть, но — зачем? Пускай живут, как хотят. Главное, мне с ними — ну совсем не по пути.

Не-е-ет, моя дорога уже вымечтана грёзами на вагонной верхней полке, продумана до самой до заперспективной дали. Устроюсь пока сторожем или дворником — вариант в российско-советской литературе испытан не единожды. Главное, чтобы за тунеядца не прослыть, не обострить отношений с чудесной, милой и доброй нашей тоталитарной советской властью. Буду рубликов 80-90 наметать метлой или настораживать с двустволкой, потеряю-выдержу годок, а там…

А там, после премьеры-то стихотворной в столичном толстом журнале, да после дебюта статейного в солидном сборнике!.. Эх, да я ж как теперь за стол засяду! Это до сих пор всё вдохновение на дурацкие флажковские статейки-информашки распылялось, и рука от зряшной писанины напрасно уставала… А мыслей-то, мыслей в голове, планов и намёток!.. Да у меня же и готового сколько уже есть: две поэмы, стихов три тетради… А ещё: в «ЖЗЛ» ведь до сих пор ни биографии Есенина, ни жизнеописания Рубцова нет… Да ведь — перспективища какая!..

Главное, чтобы Лена сейчас меня поддержала… Лена?.. Лена!

Расчёт я в этот день не получил, поэтому призанял-перехватил пятерик у писателя Алевтинина: деньги обязательно нужны были — позарез. На выходе из Дома печати я столкнулся в дверях с Эдиком.

— Где Лена? — спросил я, сунув ему краба.

— У дома высадил, — ответил он, пожимая вяло мою руку и почему-то уводя глазки в сторону.

— Закурить есть? — вдруг, нежданно для себя самого, задержался я на пороге.

— Ты ж вроде бросил? — осклабился Эдик, но полез в нагрудный карман кожана, вынул мятую пачку «Астры».

Я взял одну сигаретину, размял, сосредоточенно понюхал и резким движением засунул её жизнерадостному парню обратно в разверстый кармашек.

— Кури-ка ты сам такую дрянь! Только, когда куришь, чинарики-то не разбрасывай где попало — пожар может случиться…

Я протяжно глянул в его сальные усмешливые зенки и, прикусив губу, зашагал домой. Сердце бил колотун. Я торкнулся в «Студенец» и принял у стойки триста граммов успокоительной горькой валерьянки. Ну, вот — теперь можно и поговорить с разъединственной на всём белом свете женой.

С ненаглядной моей жёнушкой.

За что я её, Лену-покойницу, особенно взрывно ненавидел порой, да простит мне Господь, так это за её нежелание врать до конца. Поначалу она досадливо принялась было накручивать про каких-то бывших одноклассниц, нагрянувших в гости с шампанским…

— И что, эти твои школьные подружки дешёвую «Астру» смолят?

— Да какая «Астра»! Ах — эта?.. Это уже в другой раз — Танька… Ты же её знаешь — с радио. Припёрлась с дружком, попросилась на вечер — я им и оставила квартиру, сама у матери ночевала…

Я хотел, я желал поверить, хотя и кривил лицо в злой и ядовитой усмешке, но она вдруг опомнилась.

— А, впрочем, чего это я?.. Никаких Таней-Маней не было, конечно, так что отстань от меня с этими Танями-Манями!

— Да не нужны мне вовсе твои Тани-Мани! — взревел я, схватив её жёстко за плечо. — С кем. Ты. Сука. Здесь. Без меня. Тра-ха-лась?!

Она совершенно не испугалась. Она брезгливо передёрнула плечами, скидывая мою руку, надменно, свысока на меня глянула. И как ей, с её полутора метрами, удавалось?..

Впрочем, стоит ли размазывать-расписывать тот безобразный, тот бесконечно-нескончаемый скандальный вечер. Главное, я всё услышал, я всё узнал: да, изменила! Да, с Эдиком! Да, он мужчина, а ты — нет! Да, любовь растаяла, как дым! Да и вообще: пошёл ты к чёртовой матери со своими стихами, мечтаниями и претензиями — гений зачуханный! Пушкин задрипанный! Алкаш позорный!..

У меня страшно болели голова и левая рука. У меня всегда во время бурных и особо нервных семейных ссор почему-то начинало ломить и жечь увечную руку.

Я не сдержался. Я коротко взмахнул правой боевой дланью и влепил супружнице увесистую оплеуху. Она улетела на диван, заткнулась, закрыла лицо ладонями. Потом молча встала, прошла к шкафу, принялась переодеваться. Затем обошла меня, так и стоящего столбом посреди комнаты, в прихожей обулась, накинула пальто, надела шапку, взяла сумку и вышла из квартиры вон. Было начало двенадцатого. Я щёлкнул за ней запорами, перерыл все шкафы и столы, отыскал на обувной полке в её зимнем сапоге заначенную бутылку водки и взялся её жадно выхлёбывать.

Опьянел я, не закусывая, быстро, тяжело, вязко. Сил хватило лишь доплестись до дивана, не раздеваясь, рухнуть навзничь и поплыть-закачаться по волнам угарного пьяного сна. И сам я уже не сознавал — во сне ли, наяву ли я плачу, размазывая кулаком горючие детские слёзы по воспалённому опухшему лицу…

Инквизиторский настойчивый дверной звонок сдёрнул-таки меня утром с дивана. Я глянул на часы — половина девятого. Что ж, этого и следовало ожидать… Странно, но я не обрадовался, хотя накануне-то слёзы неизбывные да горючие точились как раз при мысли, что она ушла и — ушла навеки…

Пока шёл к двери, меня чуть не вывернуло. Протез я так и не отстегнул — рука занемела, ныла. Я даже в глазок не заглянул, да и что бы я там углядел со своей близорукостью и с такого крепкого бодуна. Открыл. На пороге — Ефросиния Иннокентьевна.

Надо сказать, с тёщей мы в последнее время жили всё лучше и лучше, сближались душами. Кстати, в отличие от дочерей, она очень любила поэзию, и не только Байрона и Шелли, но и русскую, особенно — Баратынского, Фета, Есенина, Блока… Так что она весьма уважительно относилась к моим парнасским опытам и поползновениям. Когда при тёще возникали у нас с Леной размолвки, мать её брала, как правило, мою сторону, одёргивала шибко умную младшую свою дщерь.

Я отступил, распахивая дверь, Ефросиния Иннокентьевна вошла, критическим взором меня оценила.

— Хорош! Настоящий представитель богемы, баловень судьбы. Ну, что скажешь, зятёк дорогой?

— Здравствуйте, — пробурчал я. — Проходите, будьте как дома.

— Ого, чувство юмора на месте, значит, не всё ещё потеряно. Ол райт! Вот что, Вадим, — она посерьёзнела, сменила тон, — иди-ка умойся, зубы почисти да выпей литр-полтора воды холодной, а я пока покурю. Потом и поговорим.

Через десять минут Ефросиния Иннокентьевна обрисовала мне свой план-предложение: у них в институте на кафедре литературы требуется ассистент. Оклад, правда, мизерный — меньше сотни, но зато и работы — чуть, времени свободного уйма, так что будет возможность и стихи писать, и над диссертацией посидеть-подумать. А там — кандидат, доцент, нормальная зарплата…

— А Лена? — спросил я.

— Что Лена?

— Она мне изменила.

— А при чём тут диссертация?.. Вот что, Вадим, будь, наконец, мужиком. Если она кому-то от злости и с досады на тебя п…у подставила, то это вовсе не значит, что изменила. Изменяют душой, а не гениталиями — запомни, милый мой. А у Ленки ближе тебя человека нет — ты уж мне-то, матери, поверь. Так что перестань хандрить, перестань пить и в понедельник пойдём с тобой на кафедру. Я сегодня там поговорю, почву унавожу… А Ленка не сегодня, так завтра прибежит — со мной ей не ужиться. Так что всё, зятёк, будет — ол райт, о’кэй и вэри гуд!

Мне очень хотелось в это верить.

6

И тёща, мудрая женщина, как в светлу воду глядела.

С этого времени начался, может быть, самый спокойный и, главное, — плодообильный период моей Судьбы.

Мы всегда боимся резких перемен в нашей жизни. К тому же, я вырос в учительской семье и, глядя на муки мученические матушки-учителки, да и сам в школьные годы попортив преподавателям кровушки изрядно, я всегда с содроганием отвергал для себя возможность педкарьеры. Уже учась в университете, я, с жалостью наблюдая унизительные лекторские мучения профессоров и доцентов, всегда с удивлением думал: ну каких же денег стоят такие унижения?

Были-встречались, правда, преподаватели, на лекции которых собирался весь курс, слушали их в тишине и провожали с кафедры аплодисментами. Но таких талантливых педагогов, увы, на пальцах можно было пересчитать одной моей правой руки. А казалось бы — так просто: знать свой предмет и рассказывать о нём доходчиво, образно и увлечённо. Меня в своё время, помню, поразило, когда я узнал-вычитал о том, как Гоголь с позором провалился на поприще университетского преподавателя. Уж Гоголю-то, казалось бы, не уметь увлекательно рассказывать — да вот поди ж ты!..

Короче, трусил я ужасно. В первую очередь — нового начальства, с которым мог не сойтись характерами. Заведующую кафедрой, профессоршу Венгерову, я и прежде встречал в местной писательской организации, куда уже захаживал на их собрания-посиделки. Она была членом Союза писателей — доктор филологических наук, критик и литературовед. Книги её выходили даже в Москве, и одну я видел, помню, в книжном магазине, уже здесь, в Баранове. Называлась она то ли «Социалистический реализмрабочегоОктября», то ли «Соцреализмкакпринциписторизма» — что-то в этом духе. Так вот, мало того, что Галина Дементьевна Венгерова имела вид суровой резкой женщины с несколько мужскими ухватками и безапелляционным профессорским тоном, но тревожили меня и вот эти её соцреалистические интересы-устремления. Как известно, разность, а то и противоположность взглядов на тот или иной предмет с начальством, полемика с ним до добра никогда не доведут…

Я заранее и мандражировал.

Но ещё более смущало меня другое. Мне приходилось по газетным делам бывать и ранее в стенах пединститута. Наш журфак, как уже упоминалось, весьма мало походил на пансион благородных девиц, но от педвуза я такого не ожидал. Студентки одеты, размалёваны так, что невольно сразу вспоминаешь-думаешь о СПИДе. А манеры… Я, уж разумеется, не ханжа, да и Ленка моя в студенточках курила, но ведь не так же похабно и напоказ. Ну, хочется тебе, дурёхе, курить, забивать-гноить никотином да смолами свои нежные внутренности и прежде времени сморщиваться — кури, травись на здоровье. Но какие ж куричьи мозги надо иметь, чтобы не понимать очевидного: между девушкой, элегантно курящей сигарету в кресле где-нибудь у камина, и девицей, чадящей в коридоре в кругу парней или прямо на ходу, на улице, — разница больше, чем между человеком и обезьяной. Я это и Лене в своё время внушал: курить она стала поскромнее, а потом, забеременев, и вовсе бросила.

В предварительной беседе с Венгеровой мы выяснили-обговорили: мне придётся вести практические занятия по русской литературе XIX века, а значит — на 2-м и 3-м курсах. Так что, как я опасливо и предполагал, в аудитории на первом семинаре встретили меня уже вполне взрослые девицы, именно размалёванные, разодетые и, как мне почудилось, сплошь с блядскими оценивающе-наглыми глазами. Среди них затесалось и три-четыре мужика, которые, однако, со своими очочками и пиджачками казались младшими братишками своих сокурсниц-однокорытниц.

Венгерова меня представила и тут же бросила на произвол судьбы, ушла. Я, надутый словно индюк, сел за преподавательский стол, раскрыл журнал группы, принялся скользить взглядом по столбику фамилий, не разбирая букв. Идиотский галстук притиснул кадык, раздражал — я вырядился в лучший свой костюм, в белую рубашку, постригся накануне и чувствовал себя дураком с намытой шеей. Я словно мучился с похмелья, хотя уже неделю в рот не брал ни капли.

И тут я, наконец, прибегнул к лучшему средству обретения равновесия: я разозлился, психанул. Да что я вам, в самом деле, мальчик-дрочун, что ли, чтобы надо мной хихикать! Я грозно прокашлялся и поднял надменный взор.

— Итак, кто у нас староста?

Поднялась хрупкая смазливая студенточка, в красном свитерке, джинсовой юбочке, откинула томно тёмные кудри со лба и, как мне показалось, кокетливо на меня глянула.

— Я, Лариса Шульман.

— Вот что, Лариса, я ни сегодня, ни в последующем переклички устраивать не собираюсь, а вас попрошу как старосту самой отмечать прогульщиков в журнале. Причём, я не настаиваю на посещении своих семинаров, у нас — демократия. И если вы, — обвёл я взглядом аудиторию, — предупредите заранее меня или Ларису о том, что по какой-либо причине присутствовать не можете, — никакой пометки в журнале не появится. Единственное только: кто будет часто пропускать занятия, я с теми вынужден буду более обстоятельно беседовать на экзамене.

Я заметил, как некоторые девицы скривились.

— Да-да, я не хочу выглядеть занудой, милые девушки, но я считаю: учитель-филолог обязан знать литературу и особенно — русскую. Обязан! Ну-с, я думаю, с предисловием мы покончили. А теперь возьмите по листочку бумаги, подумайте хорошенько и каждый напишите-составьте список из пяти книг, каковые вы бы взяли с собой на необитаемый остров.

Девчата-ребята оживились, заулыбались, дескать — игрушки-забавы начались. Но уже вскоре наморщили лбы, принялись грызть свои копеечные ручки, склонились над листками. Спустя минут десять я собрал списочки, положил в дипломат.

— Это всё я посмотрю дома, не торопясь, а пока поговорим по текущей теме. Значит, насколько я знаю, вы сейчас проходите «натуральную школу»? Что ж… А кто мне ответит, откуда взялось это определение — «натуральная школа»? Кто его автор?

Лариса Шульман предположила с места полувопросительно:

— Белинский?

— Не совсем. Белинский только подхватил, перевернул-переиначил смысл термина в своих статьях, утвердил в русской литературе. А первым обронил это словосочетание в своей «Северной пчеле» небезызвестный Фаддей Булгарин. К слову, один из интереснейших и талантливейших в своём роде писателей первой половины девятнадцатого века…

Я, входя во вкус, встал, принялся ходить вдоль доски от окна к двери.

— Ну, а кто из вас скажет-объяснит мне, почему с лёгкой руки Белинского и по выражению Достоевского принято считать, что писатели «натуральной школы» вышли из «Шинели» Гоголя, а не из «Станционного смотрителя» Пушкина? Ведь пушкинская повесть появилась на двенадцать лет ранее и именно с неё начинается период критического реализма в русской литературе, рождается метод «натурального», то есть — безыскусственного, строго правдивого изображения действительности… Так — почему?

Студентики мои и вовсе оживились, разгорелись, взялись спорить и доказывать каждый своё. Я не вмешивался. Я снова уселся на преподавательский трон — расшатанный облезлый стул, и незаметно переводил дух, умиротворялся. Ну, слава Богу, вроде начало есть, поехали — и не так уж страшен чёрт, как его малюют…

И дело, действительно, пошло.

В других группах ребята оказались тоже чудесными и умными. Из всего курса, из почти ста человек, лишь несколько девиц были настоящими лахудрами — тупыми и равнодушными к учёбе, литературе, да три-четыре дебильноватых паренька, попавших в институт случайно, портили общую картину. С остальными же мы уносились в блистательно-талантливейший XIX век, повторяли то, что уже известно было им со школы и из институтских лекций, но больше стремились покопаться в малоизученных литературных фактах и событиях золотого века.

Например: посмотрели как бы заново на того же Фаддея Венедиктовича Булгарина. Для студентов он был всего лишь Видоком Фигляриным, врагом Пушкина и стукачом III отделения. И для них как бы откровением стало то, что Булгарин выпускал первый в России журнал по истории и географии «Северный архив», что он создал совместно с Гречем и редактировал три десятка лет первую частную газету с политическим отделом «Северная пчела», что он сказал своё, новое, слово в русской литературе, написав первый, как бы мы сейчас сказали, остросюжетный криминальный роман «Иван Выжигин», имевший громадный успех, что он, почти одновременно с Загоскиным, стал и зачинателем русского исторического романа со своим «Дмитрием Самозванцем», что он первым напечатал отрывки из «Горе от ума» Грибоедова и первым поддержал рецензией «Героя нашего времени» Лермонтова… Ну и, наконец, именно Фаддею Булгарину принадлежат золотые слова, актуальнейшие как никогда и по сию пору, насчёт того, что гораздо легче прослыть великим писателем в кругу друзей и родных, в кругах журнальных рецензентов, нежели в лавках хладнокровных книгопродавцев и в широкой публике…

А как таинственна и интересна история несостоявшейся дуэли Тургенева с Гончаровым — что они не поделили? Почему при общности творческих взглядов и пути в литературе они так кардинально поссорились?.. Или — феномен катковского «Русского вестника»… Как же: «реакционный» журналишко, никакого сравнения с «Современником» и «Отечественными записками»… А ведь в этом журнале впервые были опубликованы «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, «Отцы и дети» Тургенева, «Война и мир» и «Анна Каренина» Льва Толстого, «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы» Достоевского, «Некуда» и «На ножах» Лескова… Одним словом, весьма классически читабельным был этот отсталый, реакционный, охранительный журнал…

Порой увлекались мы с ребятами и вовсе детективными литпоисками. Долго, например, выясняли-копались: присутствовал или нет на знаменитых Пушкинских торжествах 1880-го года в Москве молодой тогда Антон Павлович Чехов? Увы, подтверждений тому, что был, мы не нашли, зато ход-содержание уникального литературного праздника, смысл его и значение в ходе поисков изучили полно и досконально, а заодно поговорили-порассуждали о том, почему Чехов всю жизнь неприязненно относился к творчеству Достоевского, но постоянно цитировал его и опосредованно с ним полемизировал в своих повестях и рассказах…

А вскоре выяснилось, что многие из моих подопечных пописывают стихи. Открылся-признался им и я. Создалось у нас нечто вроде поэтического кружка. И когда я всерьёз взялся за сбор материалов для диссертации под условным названием «Жизнь и смерть Николая Рубцова», ребята принялись мне помогать, и особенно — Лариса Шульман.

И тут случилось-грянуло событие, которое окончательно и, казалось, навсегда примирило меня с жизнью. Когда дела у меня на новой работе пошли, то и дома установился более-менее мир и покой. Мы с Леной начали как бы заново присматриваться-принюхиваться друг к другу, притираться душами. Правда, чуть ершил обыденность поначалу финансовый вопрос. Всё ж в редакции нам незадолго до моего ухода повысили жалование-подачку, так что с гонорарием зашкаливало и за две сотни.

Однако ж я, чувствуя необычайный прилив энергии и вдохновения, принялся пописывать-строчить в «Барановскую правду» — рецензии на театральные и книжные премьеры, литературные портреты местных Шолоховых и Маяковских, репортажи-обзоры с картинных выставок. Я опасался, что любвеобильный хорь Горелый будет стопорить мои материалы, но тот странно ослабил своё противодействие, оставшись, видимо, довольным, что я почти исчез из Дома печати и на соблазнительную Елену мою можно без опаски глазеть-сопливиться. Так что с полсотни в месяц я на гонорарах заколачивал.

А тут ещё писатели-классики барановские снизошли наконец, увидели во мне если не равного собрата по перу, то — перспективного участника литературного актива, да к тому ж почувствовали-ощутили благодарность за мои довольно благодушные печатные отзывы об их поэтических и прозаических шедеврах. Они чуть-чуть подпустили меня к своей кормушке, начали время от времени приглашать-брать с собою в писательские агитбригады. Поедешь куда-нибудь в колхоз или на завод, прочитаешь-продекламируешь перед работягами пару-тройку своих стихов — сытный праздничный обед и несколько полновесных рублей обеспечено.

Особенно запомнился мне один из таких литагитпоходов — на ликёроводочный завод. Как уж нашему вождю писательскому удалось напроситься в гости на столь уникально-райское предприятие — Бог весть. Стишки мы оттарабанили и — бегом в банкетный зал. Ах, до сих пор перед глазами эти шеренги, эти каре, эти колонны разноцветных и разнокалиберных бутылок на безразмерном столе! Нам без обиняков поставили условие: выпить на месте хоть по бочке, а с собой в качестве презента можно взять лишь пару бутылок любой жидкости. Только — две!..

Нет, моё перо не в силах описать муки барановских пиитов и эпиков, когда наступил момент ухода. Даже Буриданов осёл, думаю, терзаний таких не испытывал. В конце концов, когда качливые писатели оказались на проходной, в карманах у каждого торчало по две бутылки «Золотого кольца»: только эта водка разливалась в ёмкости по 0,75 литра…

Одним словом, жить-существовать было можно. И вот тут Лена оглоушила известием: она — залетела. Её после той, кесарево-варварской, операции при выписке из больницы предупредили: в следующий раз ей придётся рожать — если придётся — опять через кесарево. И шансы — фифти-фифти: то есть, пятьдесят процентов, что всё обойдётся, и пятьдесят, что умрёт она или ребёнок, а может быть, и оба вместе.

Тут поневоле задумаешься.

И — чёрт побери! Как всё это неожиданно всегда случается. Тогда, с первым ребёнком — аврал. И сейчас. Но тогда, надо сказать, вообще странно и удивительно вышло. Мы с Леной с самого первого раза и в дальнейшем даже и не думали опасаться-предохраняться, портить себе удовольствие всякими резинками да спиральками. Всё сходило, как говорится, с рук, а потом — раз и нате вам: результат вдруг проявился.

Теперь же, наоборот, помня угрозы врачей, мы тщательно оберегались, не искушали судьбу — Лена страшно боялась ещё одной операции. И вот, пожалуйста, все осторожности насмарку! И что самое неприятное — Лена тянула до последнего, сама старалась себя обманывать, молчала. И дотянула: все сроки миновали-кончились. Оставалось надеяться только на Господа Бога, на Судьбу и немножечко на врачей…

В середине лета, 16-го июля, на третьем году перестройки, моя Елена Григорьевна Неустроева разрешилась, с помощью хирургического скальпеля, от бремени девочкой весом почти три с половиной кило и ростом 51 сантиметр. В кого она такая крупная уродилась? Я был на седьмом небе от счастья и восторга. Спускался я на землю лишь для того, чтобы поменять пелёнки у дочурки или покормить её подогретой молочной смесью — у Лены молоко пропало на второй неделе. Я тетешкал-зацеловывал свою ненаглядную малышку так, что Лена из своей постели даже ревновала и сердилась. Она после операции долго и мучительно болела, отлёживалась, приходила в себя. Я спал на раскладушке. Когда мы купили и детскую кроватку, в комнате стало возможным ходить лишь крутыми зигзагами, постоянно на что-либо натыкаясь.

Но всё равно счастливее меня папаши на всём белом свете не было и никогда не бывало.

Дочь мы назвали — Иринкой.

7

В ночь на новый, 1989-й, год, выгнав жену с полуторагодовалой дочерью из дома, я прикрыл плотно дверь, но на замки запирать не стал. Взял лист бумаги и написал давно продуманное: «В моей смерти прошу винить всех!»

Подписываться я не стал — глупо. Записку я положил в комнате на столе и придавил бронзовым бюстиком Сергея Есенина. Затем я включил телевизор — был уже без пяти минут Новый год. Когда я раскупоривал бутыль шампанского, она выскользнула у меня из-под локтя увечной руки, упала, выпенила на ковёр большую часть праздничного вина. Я поднял, поглядел — раздражаться не стал: я плавал в хроническом глубоком запое уже вторую неделю, так что хватит напоследок и бокала хмельной жидкости. А то бы не отрубиться прежде времени.

Я, под бой курантов, выцедил вино, для чего-то шарахнул фужер об стену. Он разлетелся в мелкие дребезги.

— Вот так! — удовлетворённо подытожил я и вырубил телеящик.

Потом разделся, заменил цветастые семейные трусы на свои любимые голубые плавки, пошёл в ванную, прикрыл дверь, но запирать не стал, погрузился в уже остывшую воду, подструил кипятка, полежал минут пять, напрягаясь думами о вечности, но в голове было угарно, тяжело, сопливо. «Может, кофе напоследок попить?», — мерцнуло несуразное в голове…

А чёр-р-рт!

Я схватил с раковины отточенный до бритвенности перочинник и, не мешкая, нервно полоснул по левому локтевому сгибу, выгнув-выпятив его. Сперва я намеревался, как это и принято у самоубийц, вскрыть вены на запястье, но при взгляде на багровую кожу культи мне стало жалко именно эту часть многострадальной моей конечности, да и — вдруг там теперь напора крови нет?

Я смотрел-наблюдал, как под прозрачно-голубой водой из широкого разреза поднимается-колышется плоская извилистая лента, тут же расплываясь пышным и пока ещё прозрачным тёмным облачком, — резанул я крепко. А вдруг — мало? Как бы и на правой вскрыть?.. Но я, уже вялыми мозгами, понимал — это невозможно.

Зачем-то ополоснув окровавленный нож, я отбросил его в раковину, откинулся на край ванны и закрыл утомлённо глаза. Боли, как я боялся, не было. Просто там, в локтевом сгибе, чуть жгло-прижигало.

Вот и всё!.. Как, оказывается, просто… Сейчас сам и увижу-убедюсь — есть-таки Он или нет…

За тонкой стеночкой-перегородочкой смачно и надрывно рыгал перепивший сосед-ветеран. Каждый раз, глотнув в перерыве воздуха, он стенал:

— Ах, чёрт, да лучше сдохнуть!.. Ох, смерть моя настала!.. Ох, помираю!..

Голова моя затемнилась. Я ещё почувствовал-ощутил, как она соскользнула-упала на правое плечо, к стене, и — унырнул-провалился в тёплую кисельную бездну.

Меня втянуло в какую-то громадную трубу, похожую на бесконечный узкий туннель.

Тьма!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава I. Как я бросил пить

1

С субботы, с 15 апреля 1995 года, я, Неустроев Вадим Николаевич, начал новую жизнь.

В день этот — опять солнечный, ярко-весенний — я вообще не выходил из дому. Сразу с утра совершил подвиг: в пластиковой бутыли плескалось на донышке со стакан заморского «Монарха», и я, давясь слюной, выплеснул пенистое желанное лекарство в раковину. Затем ухватил с лоджии прохладную бутылочку родимой «Барановской», отколупнул пробку о край радиатора и выпил-выглотал с восторгом щекочущий нёбо и взбадривающий все фибры души минеральный эликсир.

До вечера я потягивал при каждом девятом вале тошноты минералку, перелистывал старые зачитанные книги, дремал-подрёмывал под бубнёж радио и медленно, но верно возвращался-приходил в себя. Раза два-три пришлось через не могу, из последних силёнок себя скручивать, приклеивать приказательно к матрасу: не пьющим даже и не понять, что это такое — мучиться-вертеться с крутой похмелюги, имея при этом ворох денег и возможность затовариться на первом же углу. О, за такие подвиги надо орден давать или, по крайней мере, медальку «За антипохмельную доблесть». И — подкидывать льготы коммунальные.

В воскресенье я почувствовал себя вполне молодцом — почти воскресился. Ведь в нашем, алкашном, деле чтобы из запойного пике выйти, самое лучшее средство лекарственное — время, ровно 24 часа, один всего оборот Земли вокруг своей оси. А там внутри тебя уже человек проклёвывается, гомо трезвикус рождается, способный уже отвечать за свои поступки. С утрешка я сразу же спроворил пару марш-бросков на рынок, притартал домой кучу покупок: пластмассовое красное ведро и такой же ярко-пролетарский тазик, швабру, веник, беремя стирального порошка и всяких новомодных чистящих паст. Кроме того, прихватил и самой необходимой посуды: набор жёлтых кастрюлек в цветочек — пожизнерадостнее, сковороду с тефлоновым покрытием — по рекламе запомнил, расписной под хохлому чайник со свистком, фарфоровый заварник с петухами на боках, пару чашек с блюдцами ему под стать, ложки-вилки из нержавейки и набор кухонных фигуристых ножей.

Уже к обеду у меня отламывалась поясница, зато прищуривались против воли глаза: берлога моя прямо-таки засверкала давно забытой первозданной чистотой. Запасными своими и тщательно сберегаемыми до сего дня портками я с наслаждением отдраил каждый уголок. Хотел сначала джинсы в дело пустить, но они так заскорузли, что я одной рукой их бы не отжал. Рубашку одну пустил на мелкие тряпки — для окон, раковин, ванны. Ужас, сколько набралось-поднакопилось мусорной дряни — три полных ведра оттащил на помойку.

Только я, исходя трудовым потом, запарил, наконец, хвалёный рис «Анкл Бэнс», заварил крепкий и, судя по цвету и аромату, если не индийский натуральный, то вполне грузинский чай — в дверь задолбили. Вот ведь мать вашу так! Глянул в глазок: так и есть — Волос-сука. Картина Репина — «Не ждали».

Я накачал в лёгкие воздуху, собираясь сразу и без церемоний послать его колбаской по Малой Спасской, но он, осклабившись на скрежет замков, упредил меня — вскинул два растопыренных пальца вверх, приветствуя по-хэвиметловски, тряхнул белесыми сальными прядками, свисающими от лысины к покатым плечам, сверкнул жизнерадостно круглыми, как у Леннона, очочками.

— Хэлло, бэби! Ты чё, совсем трезвяк? Отпад! Я тут мебелишку притащил, в натуре. Столы-диваны и прочую муру. Шеф послал. Везёт тебе на халяву! Показывай, куда чё ставить, в натуре.

Волос чуял мою гипернелюбовь — суетился больше меры, тараторил. Впрочем, услышав про «мебелишку», я чуть отмяк. Оперативно работают, архаровцы.

Через час мою резиденцию было не узнать. В нише на месте матраса громоздился толстобокий раскладной диван в густо-багровой обивке. Под окном устроились два его сынка-кресла, между ними — полированный тонконогий столик. Слева вдоль стены разгромоздилась стенка светлого дерева с инкрустацией, а справа — раскладной стол и мягкий красный стул с гнутыми ножками. Не забыл Борода и про гардины, цвет, правда, подобрал дурацкий — кроваво-красный, раздражающий. Почти такие же когда-то уже висели у нас — будоражили-злили семейные нервы.

Ничего-ничего, со временем сменим…

На кухне на старые шурупы подвесились новые шкафы, а следы прежних столов на линолеуме закрыли столы свежекупленные — два тумбовых и один обеденный, на ножках. Весь гарнитур кухонный — стерильно-белый, будто больничный. Да-а-а, всё же лишил, видно, Господь вкуса этого нувориша Михеича — не мог с Валерией мебель выбрать. Ну, да ладно, что-то шибко уж я привередлив стал.

— Ну, как — клёво? — потёр ручонки радостно-суетливый Волос. — Фраерам-то кинь на пузырёк, ты ж теперь с хрустами. А то и на два — вместе и раздавим, мебелишку обмоем. Лады?

«Фраера», два угрюмых амбала с уголовными вспотевшими мордами, стояли в прихожей молча, ждали.

— Пить, Виталий Батькович, вредно, а особливо тем, у кого здоровье хиловатое. А ребятам — что ж… Ребята поработали… ништяк. Так, кажется, на твоём языке? Спасибо, братцы-уголовники, вот вам десять кусманов на горючее. Или как — тыщи сейчас уже не кусками, а штуками называют? Ну, да всё равно.

Я протянул крайнему битюгу радужную бумаженцию. Волос, задетый, видно, намёком на свою дохлость, покривил тонкие сиреневые губёшки.

— По фене ботать — это тебе не стишата кропать.

— Да-а? — ухмыльнулся я. — Ты, Волос, шкеры путяные напялил, а гонишь лажу. И любой фартовый блатарь может назвать тебя базарилой, дрефлом и дятлом за то, что ты не по делу фраеришься и сам ещё не наблатыкался на фене ботать. Так что не бери меня на понял да на бздюху и сам не бери в голову, а бери лучше за щеку. Не трепездонь больше на халяву да не гони порожняк — усёк?

Волос поддёрнул шкеры — затёртые штаны-варёнки, поправил на носу битловские очочки, подскочил ко мне, брызнул слюной.

— Ты меня на понял не бери — понял? Видал я фраеров покруче! — он оглянулся за поддержкой на амбалов, те стояли посторонне, переминаясь, тосковали в предвкушении водки.

— Вот что, Волос, — сказал я жёстко, — иди-гуляй, не зли меня. И передай Михеичу, чтобы он ещё холодильник подкинул — скажи, я ему за это книжки все подарю-оставлю. Понял?

— Понял, понял… — ворчал шакал шестёрочный, выгребаясь вслед за грузчиками вон. — Всё на понял берёт, блатарь хренов!

— Иди, иди, — подтолкнул я его в костлявую спину, — учи азбуку!

Странно, я знал уже достоверно, что Волос, этот хиляк глистово-аскаридный, вполне может человека убить, да уже и убивал. Больше того, я и знал-предчувствовал, что когда подступит последняя минута, убивать меня будет именно Волос. Но страха перед ним я совсем не ощущал — ни капелюшечки. Вот Михеич — да! Перед тем я позорно вибрировал в коленках, особенно — в состоянии похмельной прострации.

Впрочем, с похмелья я вообще всех и каждого боялся-опасался, становился робким скорлупчатым насекомым.

На понедельник я наметил совершить капитальный рейд по магазинам. Однако ж совсем забыл-запамятовал, что торгаши, не в пример истым иудеям и правоверным христианам, отдых назначили себе не на субботею и не на день воскресный, а именно на тяжкий день понедельник. Только некоторые коммерческие лавки, хозяева которых, судя по всему, и вовсе ни во что не верили, кроме золотого тельца, распахнули свои железные двери и решётки. Но уже на втором комке я решил прекратить свой покупательный великий поход — не по Сеньке шапка.

За более-менее приличные брюки (а я искал более-менее приличные) купцы-демократы драли-требовали без малого двести тысяч, за рубашку — не менее полтинника, туфли оценивались ещё дороже брюк…

Ничего себе разогнались!

Короче, в этот многотрудный день понедельник я сумел лишь постричься да набрать кошёлку продуктов на первое время — консервов, вермишели, сыра, яиц, копчёной колбасы… Копчушку мне бы и не надо — желудок, отходя от спиртовых обезболивающих промываний, взялся сигнализировать, теребить-тревожить зудом, жжением и колотьем. Да что же делать, если холодильника пока нет, а может быть, и не предвидится. Впрочем, стоп: кровь из носа, а надо с капиталиста этого поганого, с Карла Маркса вонючего, стребовать холодильный агрегат. И — не менее, чем двухкамерный! Могу я напоследок покуражиться? Предсмертные-то желания своих жертв, говорят, даже африканские людоеды выполняют.

Во вторник я первым рейсом в магазины закупил подушку, одеяло и постельное бельё — простынки, наволочки, пару пододеяльников. А потом всё же и прибарахлился. Конечно, можно было бы в жизнь новую вступать и в том же парадно-выходном тёмном костюме-тройке, что великими стараниями сохранялся у меня, но теперь он перешёл в разряд повседневной одежды (ибо джинсы заношенные и свитерок полуистлевший я без жалости выкинул в мусорный бак), да и, признаться, он уже позорно заблестел-залоснился на локтях и коленях. Вот я и разорился на серые брюки пошива Барановской швейной фабрики всего за 52 штуки и вполне, ну очень даже вполне приличные. Затем я приобрёл светло-серый лёгкий пуловер и четыре однотонные рубашки — кремовую, светло-голубую, розовую и салатного цвета. Долго пришлось отыскивать сносные и по цене и по виду мокасины, но таки отыскал — светло-коричневые, с рантом, на рубчатой подошве.

Нормалёк!

Солнце весеннее уже всерьёз переваливалось на летний бок, так что на куртку или плащ я разоряться пока не стал, но прикупил зато зонт буквально задаром — всего-то двадцать с небольшим тысчонок. Ну и набрал, конечно, маек, трусов, носков, платков носовых и даже один галстук. Не забыл и про новые перчатки, опять светло-коричневые, тонкие: левую — на протез; правую — на осень. Ну и, самое главное, отхватил в «Оптике» готовые очки в моднячей и удобной оправе, фотохромные, с моими — минус тремя — диоптриями. И уж совершеннейшая роскошь: подарил я себе к прошедшему дню рождения наручные часы-будильничек, нашенские, расейские, почти такие же, как были раньше у меня — «Полёт». Да к ним — ремешок мягкий, кожаный. Не люблю и никогда не любил почему-то браслетов — даже и золотых. Часы я, между прочим, наловчился носить прямо на протезе, чуть повыше перчатки.

На всё это меня ушло чуть больше четырёхсот штуковин, то есть эквивалент двух пар дурацких коммерческих шкер. Так что я и впредь твёрдо решил плевать на эти грабительские спекулянтские комки и — да здравствует госторговля!

Домой я прилетел вприпрыжку, всё перемерил-перенадевал, вертясь девчонкой-модницей перед дверцевым зеркалом из новой стенки. Настроение было — тру-ля-ля! Эх, обмыть бы сейчас! За каждую обновку по глотку и — в отпад…

Я заразительно сам себе в зеркало расхохотался.

2

В половине шестого я уже дотошно изучал ценники в витринах гастронома на Коммунистической.

Клуб «Оптималист» прятался где-то во дворе, за магазином — я ещё не решался к нему приблизиться. Я весь сверкал и скрипел обновками. Нацепил-подвесил даже галстук под пуловер. Мало того, я по дороге к «Оптималисту» тут же, на барановском Арбате, приобрёл для солидности ещё и пластиковый чёрный дипломат с кодовым замком за девяносто тысяч, набил его тетрадями, авторучками, фломастерами. Короче, если бы меня в тот момент встретил какой-нибудь мой бывший собутыльник, да тот же Волос-пристебай, — он, думаю, нипочём бы меня не признал в этом галстуке, тёмных очках и с атташе-кейсом в потной руке.

Предстояло самое трудное: переступить порог «Оптималиста». В генах, в крови у меня, совкового выкормыша, сформировалась-утвердилась установка страха и стыда: пьянство — порок, скрывай свою тягу к спиртному, алкоголизм позорнее сифилиса, педикулёза и шизофрении вместе взятых. Пока ты не признаёшь себя алкоголиком, врёшь, скрываешься и боишься, ты — человек. Только самые распоследние алкаши перестают стыдиться своего порока. Запомни: алкоголик не тот, кто пьёт и хлещет без меры и через край, а тот, кто не умеет этого скрывать.

И тому, кто не умеет, остаются два пути: загреметь принудительно в ЛТП — лечебно-трудовой профилакторий, а попросту говоря, концлагерь для беспробудных и поднадоевших родичам пропойц, или самому, поддавшись уговорам тех же родичей и остаткам собственного разума, понести кровные денежки кодировщикам, торпедировщикам и прочим эсперальщикам, обещающим излечить тебя за полторы секунды.

Что ж, я знаю лично четверых алкашиков из Дома печати, совершенно запойных, которые смотались однажды, ещё в 1983-м году, в Феодосию к знаменитому Довженко, коего ныне знают и чтут пошибче, чем однофамильца-киношника, и закодировались у него. Действительно, двое из них с тех пор абсолютно не употребляют, но стали совершенно другими и весьма странными людьми: достаточно сказать, что оба они в новейшие сейчасные времена превратились в ярых демократов российского розлива, то есть — в дерьмократов… Ещё один — пожил сухим годков пять-шесть и снова унырнул в периодические запои. А четвёртый, тоже, видать, ещё не налакавшийся, ежегодно раскодировывается, месячишко в отпуске пьёт-гуляет, а потом опять бежит к какому-нибудь ученику Довженко, к хозяину ключика-кода своих мозгов…

Да ведь ежу понятно, что нельзя безнаказанно, что это супротив Бога — допускать в свой мозговой центр постороннюю волю, зомбироваться добровольно, да ещё и — за свои же кровные. А уж про «торпедо» и «эспераль» даже и разговора нет — судьба Владимира Семёновича Высоцкого ярчайшая тому антиреклама…

Да, впрочем, чего я буду рассусоливать. Я уже потом, вернее — сейчас, буквально на днях опубликовал в еженедельнике «Барановский курьер» статью-размышление на эту тему. Думаю, для истории — и, так сказать, всеобщей, и конкретной моей Судьбы — стоит привести её здесь целиком. Тем более, что она невелика по объёму:

МЕЖДУ НАМИ, АЛКОГОЛИКАМИ

Не спеши злорадно ухмыляться, читатель: речь и — о тебе. Все мы алкоголики: бывшие, действующие и перспективные. Встречаются, конечно, и убеждённые трезвенники (в основном — среди слабого пола), но подобные исключения только лишь подтверждают правило: все мы — алкоголики, то есть люди, употребляющие в пищу алкоголь.

Незабвенный А. П. Чехов горько пошутил однажды, мол, водка — белая, но красит нос и чернит репутацию человека. Сам Антон Павлович, к слову, в молодости не чужд был выпивки в редкие свободные минуты и в кругу друзей. Но дай Бог так пить каждому, как пил подлинный интеллигент Чехов — умеренно и аккуратно. А в последние годы, уже будучи больным, он, разумеется, и вовсе объявил для себя сухой закон. Чего не скажешь о двух его братьях, каковые упились и от водки же и сгинули прежде времени. А ведь такие талантливые тоже люди были!

Впрочем, давно подмечено в народе, что зелёный пресловутый змий ужаливает и душит в своих алкогольных кольцах-объятиях как раз чаще всего умных и талантливых. А Ф. М. Достоевский даже высказал устами своего героя штабс-капитана Снегирёва («Братья Карамазовы») такую мысль: «В России пьяные люди у нас самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные». Как известно, Достоевский в людях, и в частности в пьяницах, много чего понимал, хотя сам спиртного терпеть не мог и употреблял в редчайших случаях.

Так вот, о взаимосвязи алкоголя и таланта. Приведу несколько имён: Эдгар По, Джек Лондон, Эрнест Хемингуэй, Уильям Фолкнер, Джон Стейнбек, Френсис Скотт Фицджеральд… Это только писатели, только американские (большинство из них — нобелевские лауреаты) и только часть, но и то впечатляет, ибо все они были алкоголиками. Да что там американцы! Вспомним историю русской литературы: Ап. Григорьев, А. Писемский, Л. Мей, А. Куприн, Л. Андреев, С. Есенин, А. Фадеев, М. Шолохов, А. Твардовский, Н. Рубцов, В. Высоцкий, Вен. Ерофеев…

Да легче, видимо, назвать-перечислить тех, кто не страдал алкоголизмом. Что там говорить, даже Александра Сергеевича Пушкина можно вполне считать пьяницей, ибо редкий день обходился у него без вина. А недавно я узнал, что и друг-товарищ его Е. А. Баратынский в последние годы свои, после смерти Пушкина, запил горькую, чем и подорвал окончательно хрупкое своё здоровье. И ещё факт: дотошные учёные подсчитали, что 97% людей, чьи имена включены в Британскую энциклопедию, имели проблемы с алкоголем.

Казалось бы, какой бальзам на душу любому алкашу: мол, если уж и такие люди пили, то мне и сам дьявол велел лакать без удержу и меры. Однако ж не худо бы помнить и знать окончательные судьбы этих несчастных великих людей. Д. Лондон прожил 39 лет, Э. По — 40, Ап. Григорьев — 42, Е. Баратынский — 44, Л. Андреев — 48, В. Высоцкий — 42… И даже те, кто протянул сравнительно долго (например, У. Фолкнер или М. Шолохов), всё равно не дожили отпущенное Богом, подорвали своё здоровье, приглушили творческий дар.

Это совершенно дурацкая фраза: дескать, поэт живёт ровно с песню. Пьющий поэт живёт ровно столько, сколько организм его сопротивляется жидкой отраве. Притом, существенный штрих: талантливый человек, выпивая за жизнь свою цистерну спиртного, одновременно и создаёт свои произведения (книги, картины, киноленты, музыку), которые делают мир, человечество духовно богаче, совершеннее. Обыкновенный же алкаш живёт-существует, получается, лишь для того, чтобы вылакать своё озеро портвейна, водки, одеколона и политуры, да и сгинуть без следа, попортив крови близким, родным и окружающим.

Я это не к тому клоню, что, мол, одним пить дозволено, другим — ни под какую закуску. Это уже новый расизм получился бы — по мозговому принципу. Нет, как правильно заметил вроде бы Расул Гамзатов, по-кавказски понимающий толк в выпивке, — пить можно всем, необходимо только — знать где и с кем, за что, когда и сколько. Из писателей же очень мудро поступил, к примеру, великий Лев Николаевич Толстой (на то он и великий!): в молодости он быстренько выхлебал свою долю спиртного, попробовал-изучил на себе все прелести загульной жизни, а затем — и очень вовремя — стал убеждённым трезвенником. Главное — вовремя остановиться! Между прочим, Л. Толстому принадлежит и суждение, над которым стоит задуматься: не пьёт не тот человек, у которого нечего и не на что выпить, а тот, у кого на столе стоит бутылка вина, а он не пьёт.

И уж, чтоб покончить с классиками, напомню, что Достоевский был страстным борцом за отрезвление народа. Он, кстати, всерьёз был убеждён, что русский народ именно спаивают всякие «жиды-кабатчики» (выражение Достоевского) — целенаправленно, дальновидно, умело. Но писатель-провидец и верил, что русский народ «найдёт в себе охранительную силу, которую всегда находил… Не захочет он сам кабака, захочет труда и порядка, захочет чести, а не кабака!» («Дневник писателя», 1873 г.) Увы, увы и ещё раз увы: пока пророчество Фёдора Михайловича силы не имеет — более 120 лет минуло, а пьёт русский народ едва ли не больше, чем в те времена.

Вот убийственная цифирь: в одном только 1993-м году в России погибло от алкоголя и его суррогатов 55 (пятьдесят пять!) тысяч человек, то есть в четыре-пять раз больше, чем за десять лет в Афгане. Газеты пестрят сообщениями об отравлениях, но ни разу ещё не встречалось информации о том, что изготовитель отравной фальшивой водки или ядовитого ликёра был наказан, и уж совсем никакой ответственности не несут хозяева комков, продающие смертельные напитки.

Самый остроумный рисунок нашего запойного времени таков: мужик похмельный открывает на звонок дверь, на пороге — два бородатых мужика в поддёвках и один на другом верхом. «Мы — Распутины. Поздравляем вас, у вас — белая горячка!» И вот наконец-то этих телевизионных дебильно-наглых «распутиных» придушили — алкогольно-табачная реклама запрещена, исчезла-таки с экранов, из газет.

Или глупцы, или шибко кривят душами те, кто усмехается над опасением, что народ спаивают. Мол, кто ж заставит человека пить, если он сам не захочет. Нет, спаиватели отлично знают психологию пьющих людей (то есть, всех нас), понимают все тонкости процесса. Здесь всё играет роль: и тотальная реклама, и круглосуточная торговля спиртным на каждом углу, и относительная дешевизна горячительных низкопробных напитков, и красочный призывный вид бутылок…

Процесс идёт.

По улицам и закоулкам валяются там и сям перебравшие через край, другие движутся, как лунатики, на автопилоте до дому, до хаты, третьи ещё только набирают кондицию в грязных и гадюшных наших пивбарах, рюмочных, кафеюшниках и так называемых ресторанах.

Нет, борьба какая-никакая с процессом спаивания всё же идёт. Может, кто не знает, что есть ещё в Баранове в нарушение всех и всяческих прав человека медвытрезвители, причём хозрасчётные, так что бомжам и грязным алкашам попасть туда не грозит — спите спокойно, братья пьяные, хоть под памятником Ленину на центральной площади. Развелось как тараканов и шарлатанских целителей, которые за полторы-две сотни тысяч грозятся вышибить из вас пьяную дурь в единый миг и навсегда. Бывает, конечно, что торпедоносец или кодак не пьёт год-два (сам таких знаю), но представить только, какую нагрузку выдерживает их психика постоянно: ведь они не избавлены от влечения к спиртному, а лишь заряжены страхом смерти от одного-единственного глотка алкоголя. Только в нашей дикой стране, генетически заражённой страхом, и процветают подобные богопротивные методы.

Единственный здоровый метод отрезвления, судя по всему, — метод ленинградского учёного Г. А. Шичко, который замечательно и убедительно описан в романе Бориса Никольского «Воскрешение из мёртвых» и который культивируется в известном барановском клубе «Оптималист» под руководством человека с запойным прошлым и уже 10 лет не берущего в рот ни капли — Л. П. Лифанова.

И ещё я бы тем, кто устал уже пить, посоветовал, кроме романа Б. Никольского, прочитать две повести — «Серая мышь» Виля Липатова и «Джон-Ячменное зерно» Джека Лондона. Почитайте — очень отрезвляет.

Это я тебе советую, хмельной и похмельный читатель мой.

Хватит спиваться-то на радость врагам!

3

Но в тот апрельский вечер, когда я набирался духу, чтобы переступить порог «Оптималиста», я ещё не был таким протрезвевшим и умным, хотя прочитал уже и Липатова и Лондона и даже знал, правда ещё заочно, Леонарда Петровича Лифанова.

Буквально накануне моего дня рождения в «Барановской жизни» (так переиначилась в новые времена бывшая «Барановская правда») появилось обширное интервью руководителя «Оптималиста» Л. П. Лифанова. Оно и послужило, как любят выражаться провинциальные журналисты, последним толчком моему решению. Лифанов не вешал лапшу на уши. Ведь всегда больше всего раздражает в газетных агитках антиалкогольных то, что авторы их с первых же строк прикидываются абсолютными трезвенниками с младых ногтей. Они, эти наркологи, милиционеры, педагоги или журналисты, вообще обходят-замалчивают вопрос своих личных взаимоотношений с зелёным змием, давая как бы понять, мол, если я призываю бросать пить, то уж сам — ни-ни, ни граммулечки. И сразу чувствуется-ощущается — туфта!

А этот самый, ещё не знакомый мне, Лифанов сразу и откровенно выложил всё как на духу: да, много лет подло обманывал народ — будучи лектором общества «Знание» тарабанил-штамповал лекции о вреде пьянства, а самому «приходилось испытывать серьёзные нагрузки — принимать на грудь до полутора и двух килограммов водочки». Пил страшенно и без меры. Но вот однажды, как раз в 1985-м, антипьяном, году его, Лифанова, попросили провести показательную лекцию для ещё неопытных лекторов-новичков. Там-то старого и лицемерного алкаша и прищучили — поступил вопрос с приколом: а как, дескать, может лекции антиалкогольные читать человек, сам за воротник изрядно закладывающий?

Лифанов буквально чуть не обуглился от жгучего стыда, его словно как перевернуло. Пришед домой, он вынул из холодильника початую злодейку с наклейкой, набухал полный стакан, залпом принял, крякнул и сказал сам себе:

— Всё, Лифанов, с этого момента в рот ни капли! А было это, как сейчас помню, 23 июня 1985 года…

Это уже сам Леонард Петрович повторил-повспоминал на встрече с родственниками будущих своих подопечных. Чуть придя в себя, я рассмотрел его повнимательнее, огляделся вокруг. Леонард Петрович Лифанов оказался плотным невысоким человеком в старомодных роговых очках, не скрывающих маленькие пытливые и улыбчивые глазки, в галстуке, с солидным клерковским животиком. Мне он напомнил почему-то классического бухгалтера — не хватало лишь чёрных нарукавников. А был он на самом деле кандидатом технических наук, преподавал когда-то в политехе, но вот несколько лет тому увлёкся методикой Шичко, подучился на спецкурсах и принялся вытягивать вслед за собой людей из алкашного болота.

Признаться, я никак поначалу не мог согнать с лица недоверчивую ухмылку. Помещение клуба каким-то неуютным показалось: громадное, свету мало, на стене — необъятная дебильная картина «В. И. Ленин выступает на 2-м съезде Советов». Да и публика собралась нежизнерадостная — эти самые родственники: женщины с исплаканными похоронными лицами, мужики с испитыми опухшими мордами…

Впрочем, и сам-то я гляделся далеко не жизнерадостным красавцем, хотя и вырядился в новьё павлином.

— Так вот, — выключив телевизор, который будто бы все пристально смотрели, начал Лифанов, — лекарств не будет, гипноза не будет, кодирования не будет, а — жить будем. Жить!..

Что ж, говорить он умел — внушительно, доходчиво, убеждающе. Главное, главное и ещё раз главное, вдалбливал он нам: человек в «Оптималист» должен прийти с твёрдым, выстраданным и окончательным решением — бросить пить. И второе — поддержка родных и близких.

Но больше всего меня поразило странное и противоречащее всему до этого слышанному заявление:

— Надо твёрдо понять: пьянство — не болезнь и не преступление. И кто пьёт — в этом не виноват, его не надо лечить и наказывать. Человек не болен, а он убеждён в необходимости алкоголя. В его правом полушарии мозга находится постоянно возбужденный участочек, требующий для организма спиртного. И идёт самоуничтожение человека: противно — пью; вредно — пью; денег нет — пью; семья страдает — всё равно пью! Вот человека и надо разубедить, эту проалкогольную программу в его мозгу разрушить — методом убеждения, только словом. Здесь, в «Оптималисте», мы воздействует на человека внушением, потом идёт самовнушение, а дальше возникает убеждение. Участвуют пять факторов: сам слушатель, коллектив соратников, руководитель, исповедь, аутотренинг. В итоге мы с вами самостоятельно, добровольно, осознанно отказываемся пить. Основное наше лекарство и оружие — слово…

Да-да! Это как раз то, именно тот метод, единственно которому можно довериться, вручить свою Судьбу. Я глушил внутри себя последние сомнения, но всё же — вот натура! — когда Леонард Петрович напрямую спросил меня, родственник ли я? — я для чего-то начал бормотать-прикидываться родичем самого себя. Лифанов с понимающей улыбкой сквозь очки наблюдал мою остатнюю алкашную двуличность своими глазами-буравчиками.

Я психанул на самого себя, побагровел ещё гуще и буркнул:

— Не родственник я. Я — сам по себе.

— Ну, вот и хорошо. Завтра к шести и — не опаздывайте…

Какое там опаздывать! Я был как штык на месте уже в половине шестого. Хотел нарисоваться одним из первых, дабы не входить, не спотыкаться под взглядами остальных. Однако ж не я один оказался таким хитроумным скромником — перед мерцающим телеэкраном собралась уже приличная аудитория. Как я и предугадал, большая часть вчерашних родственников оказалась нынешними оптималистами. Добавилось и несколько новых лиц, среди них и женщины. Как потом выяснилось, многие из них были всего лишь болельщицами — родным и близким дозволялось присутствовать на занятиях и при желании самим попутно избавиться навсегда и полностью от любопытства к алкоголю.

Ну а оптималистки настоящие просто-напросто поражали своими историями: и вправду оказалось, что женщине спиться — раз плюнуть. Куда до них мужикам! Одна, например, — пухленькая глазастая дамочка примерно моих лет, звали её Светланой Николаевной — «спилась» за одно лето. Они завели с мужем пасеку, и вдруг выяснилось — у Светланы Николаевны аллергия на пчёл: после каждого укуса отёки, озноб, сердцебиение. И единственное средство быстро прийти в себя — компрессы из крепчайшей самогонки на всё тело. И вот наша Светлана Николаевна, прожив сорок с лишком лет в трезвости, в равнодушии к зелену вину, вдруг начала ловить-ощущать кайф от самогонных компрессов, принялась пьянеть, балдеть и алкоголиться. Вскоре она уже сама начала подставляться пчёлкам, провоцировать их на укусы, дабы закомпрессоваться, подпьянеть, попасть с помощью пчелы поскорее под муху…

Вот так Светлана Николаевна за одно лето превратилась в копрессно-самогонную алкоголичку. Когда поняла-осознала это, переполошилась-испугалась и бегом в «Оптималист» — разкомпрессовываться, разсамогониваться.

Ещё скоротечнее цикл спивания прокрутился у другой соратницы — так называли себя члены клуба трезвости, Нины Петровны. Эта женщина, тоже лет 40-45 (у пьющей женщины вообще трудно по лицу определить возраст), мать шестерых детей, мучилась всю жизнь с мужем-алкашом. Водку она ненавидела, на нюх терпеть не могла. Но вот, когда благоверный вдруг и нежданно скопытился во время очередного запоя, сдох в пьяном угаре, Нина эта самая Петровна как напилась на поминках то ли с радости, то ли с горя, так больше и не вынырнула из похмельного омута — за два-три месяца пропила полквартиры шмоток, забросила детей, чуть сама не кувыркнулась…

Впрочем, я заскакиваю вперёд. Все эти угарные истории своих соратников по 91-й группе я узнал не в первый день — позже, в ходе очистительной недели. И хотя мы исповедовались тайно, одному Леонарду Петровичу, но жажда исповеди публичной, желание освободиться от похмельной липкой скверны настолько обуяла почти каждого из нас, что мы охотно рассказывали друг дружке свои мрачные и в чём-то уныло похожие одна на другую истории своего спивания.

Кстати, исповедальность, искренность, откровенность и лежали в основе очистительного процесса. Один из краеугольных постулатов Г. А. Шичко гласит: «Сосредоточь внимание на своих пороках, перестань их скрывать и ты их преодолеешь».

По правде сказать, на первом занятии и даже отчасти на втором я чувствовал себя, как любят выражаться наши шибко вучёные критики, амбивалентно: с одной стороны, я сидел с распахнутой настежь душой, с потаённым восторгом чуя — это то, что мне надо, я действительно именно здесь и именно с этого часа начал новую, совершенно иную жизнь. С другой — меня всё ещё раздражал дурацкий интерьер: этот громадный бутафорский Ленин на стене, прямо над сценой, так что невольно приходилось видеть не только Лифанова за небольшой трибуной, но и эту агитпропную шизодебильную мазню, оставшуюся от бывшего здесь красного уголка. Не сразу проникся я полной доверчивой симпатией и к Леонарду Петровичу: мне всё же хотелось-желалось подсознательно, дабы воздействовал на моё сознание-воображение этакий Владимир Леви или Алан Чумак с огромными угольно горящими очами. Да и показалось мне, что уж больно много сухих цифирей, процентов, цитат использует Лифанов в своём действе…

Все эти мои внутренние ворчания-претензии уже вскоре ушли-растворились с остатками послепохмельного раздражения, и я с полным доверием, жадно и отзывчиво начал воспринимать-впитывать всё, что говорил он. А говорить Леонард Петрович, повторяю, умел: чтение источников перемежал устными рассказами из собственного пьяного прошлого, случаями из судеб предшествующих оптималистов. Трагические пафосные нотки то и дело сменялись в его речи иронией, шуткой, усмешкой. Господи, да я сам, казалось, всё знал: и как вредно пить, и как полезно не пить. Но тот шквал убийственной информации, какой обрушил на наши ещё гудящие головы Лифанов за эти семь вечеров — буквально ошеломил нас, потряс, перевернул наше сознание…

— Пиво — есть такой, желанный особенно поутру, напиток? — хитро прищурился сквозь линзы Леонард Петрович.

Мы оживились, заулыбались, сглотнули слюнки.

— Есть! Есть! А как же — теперь вон на каждом углу летом бочка стоит.

— Ну, так вот, у меня проходил курс один пивной продавец как раз с такой бочки-цистерны, он и порассказал мне — что продают из этих бочек. Итак, что же вы, пристанывая от удовольствия, глотали с похмелья под видом пива. Берётся литр настоящего «Жигулёвского», разводится литром воды, естественно — не кипячёной. Затем добавляется пятьдесят шесть граммов водки и щепотка стирального порошка. Ни один ревизор не подкопается — градусы в норме, пена есть. Притом, учтите: во всех цивилизованных странах стиральный порошок вообще запрещён даже для стирки, настолько он токсичен. А вы? А вы его — в свой нежный, в свой больной желудочно-кишечный тракт. Вот вам и гастрит, вот вам и язва, вот вам и рак! Мой шурин, царствие ему небесное, ба-а-альшой любитель пива был, и вот всего-то в сорок шесть лет…

И следовала история о родиче-пивохлёбе, загнувшемся от рака прямой кишки в самом расцвете лет, да и — в каких мучениях!

Или вот такой рассказ. Только недавно открыли, что этиловый спирт, оказывается, склеивает лейкоциты в гроздья по 20-50 штук. Для моего варварского уха это звучит безобидной абракадаброй. Леонард Петрович разъяснил популярно. Мельчайшие наши кровеносные сосуды — капилляры, — доставляющие кровь к клеткам, настолько узки, что даже один лейкоцит протискивается сквозь них, раздвигая стенки. Ну, а когда прёт через капилляр гроздь склеенных водкой лейкоцитов? Разрыв, кровоизлияние. То же самое примерно происходит, что от удара палкой по телу — синяк, только внутренний и невидимый…

— А если Леонард Петрович литр, а то и полтора принял (это у Лифанова манера такая — иллюстрировать рассказ собственной персоной), да на второй день, да на третий? Что получается? А получается, что не Леонард Петрович перед вами будет, а — сплошной синяк в человеческий рост. Причём, как и обыкновенный, подкожный, кровоподтёк, этот, водочно-внутренний, будет рассасываться недели две. Конечно, при условии, что Леонард Петрович остановится и не будет больше пить. А разве Леонард Петрович остановится, если у него запой? Да ни в жизнь! А капилляры лопаются, рвутся, гибнут. А синяк внутри ширится, растёт, становится хроническим…

Улыбки на мордах наших алкашных растворялись на нет. Через два часа занятий, уже измученные, ошарашенные брандспойнтным информационно-ледяным душем, мы устраивались каждый на своём стуле в «позе кучера», расслаблялись, и начинался сеанс аутотренинга. С закрытыми глазами, впав в полудрёму, внимали мы бархатному голосу нашего пастыря-целителя, мысленно повторяя за ним:

…моё желание, моя воля сосредоточены на преодолении пристрастия к алкоголю. Я разрушу заложенную во мне проалкогольную программу. Я справлюсь с этим… С каждым днём я становлюсь спокойнее и увереннее в себе. Моё желание бросить пить непреклонно. Алкоголь мне безразличен. У меня сильная воля. Я осознал вред алкоголя. Пьянствуя, я угробляю своё здоровье. Я сокращаю себе и близким своим жизнь… Никогда, никто и ничто не заставит меня выпить. Я совершенно спокоен и уверен в своих силах. Я буду жить без алкогольного яда, и это доставляет мне безмерную радость… Я волевой человек. Я совершенно равнодушен к алкоголю. Моё решение твёрдо и непреклонно. Никто не собьёт меня с пути трезвости. Я горжусь своей трезвостью. Я полностью уверен в своих силах. Я брошу пить. Я обязательно брошу пить. Я добровольно брошу пить. Я хочу жить. Я буду жить!..

Каждый раз после занятий, уже в густых сумерках, я вышагивал бодро по Коммунистической, уступая добродушно дорогу качающимся неоптималистичным барановцам, и в такт ходу весело твердил про себя:

— Я брошу пить! Я буду жить!..

4

Но «Оптималист» за порогом своего нелепого помещения не кончался.

Дома, наспех попив чайку с хлебом и сыром, я садился за новый свой стол, доставал бумагу и принимался… за домашнее задание. Каждый день необходимо было создавать очередную порцию дневника и заполнять анкету или писать сочинение.

Исповедь, исповедь и ещё раз исповедь! Исповедь через анкету, сочинение, дневник. В процессе писания, утверждал Шичко, приводятся в действие высшие отделы головного мозга, включается вторая сигнальная система, подсознание.

— Писание анкет, сочинений, дневника — не блажь Леонарда Петровича, — убеждал, в свою очередь, нас Лифанов. — Во время графической фиксации мыслей во многом и происходит тот чудодейственный процесс перепрограммирования сознания, выметание, вымывание из головы питейного мусора, который затем заменяется трезвеннической убеждённостью…

Что там говорить, привычки к исповеди я, нехристь и гордец закомплексованный, у себя не обнаружил. Пришлось ломать себя, перетряхивать, выворачивать. На многие вопросы «Анкеты алкогольной» из 24-х пунктов ох как нелегко оказалось ответить: «Примерная дата начала алкоголизма»; или: «Употребление суррогатов»; или: «Как вы считаете, какая у вас стадия алкоголизма?..»

Увы, поначалу не до конца, не до самой испитой изнанки я вывернулся. Написал-покаялся, будто перешёл все и всяческие границы в пьянстве года 3-4 назад, хотя уже лет десять, а то и все пятнадцать как зелёный пресловутый змий ездил-катался на мне и мною помыкал. Признался, что опохмелялся пару раз одеколоном, хотя на самом деле выжрал с похмелюги, по крайней мере, уж с десяток-то флаконов точно, да плюс ко всему попробовал на вкус и парфюмерный ликёр — зубной эликсир, и даже совершеннейшую импортную гадость для укрепления волос под красивым названием — «Кармазин». А уж стадию-то алкоголизма выбрал я для себя самую что ни на есть скромную — первую. Мол, я алкаш пока лишь всего первой степени, так сказать, — начинающий.

Кстати, стоит привести хотя бы в сжатом виде градацию алкоголизма по Шичко: пусть читатель — если он будет когда-нибудь у этих записок — сам себя проверит. Итак:

Стадия 1. Потребность в алкоголе слабо выражена, но по мере употребления усиливается. Однако человек ещё в состоянии преодолеть желание, отказаться от выпивки. Переносимость алкоголя растёт. Рвотная (защитная) реакция угасает. Похмельный синдром выражен ещё слабо. Пьянство имеет относительно систематический характер — одна-две выпивки в месяц.

Стадия 2. Потребность в алкоголе настолько значительна, что человек не в состоянии отказаться от выпивки. Переносимость алкоголя достигает наибольшего объёма и многие годы держится на одном уровне (это то самое геройское в глазах друзей-приятелей умение выпить литр водки и не забалдеть), но затем начинает снижаться. Рвотный рефлекс отсутствует. Теряется количественный и ситуационный контроль. Похмельный синдром ярко выражен. Пьянство носит зачастую запойный характер. Появляются психозы. Резко ухудшается здоровье.

Стадия 3. Потребность в спиртном непреодолима и особенно после приёма даже одного глотка. Переносимость алкоголя значительно снижена — человек пьянеет от полстакана вина, от кружки пива. Восстанавливается рвотный рефлекс. Похмельный синдром — непрерывен. Сплошные запои, провалы в памяти. Деградация личности…

Когда я внимательно изучил этот беспощадный и трезвый расклад, я вынужден был в дневнике скорректировать самого себя и признать: да, голубчик, у тебя, несомненно, вторая стадия в разгаре и уже с большущими метастазами в стадию третью. Щекотное осознание! Ведь третья стадия — последняя. Больше нет. Третья стадия — это вон те, вонючие, грязные, страшные существа среднего пола, в одежных ошмётках, сидящие с протянутой рукой или валяющиеся на асфальте в луже собственной мочи.

Неужто я — собрат их? Неужели я могу стать таким?!

Я приглядываюсь на занятии очередном к своим соратникам-оптималистам: они, как и я, тоже на краю, но на внешний вид до бомжей вроде всем им ещё далековато. Вот, разве что, Иван — слесарь с «Электроприбора». На первое занятие он заявился поддатой, развязный от смущения и пьяного куража, в замызганной болоньевой куртчонке, опухший, нечесаный, небритый — алкаш алкашом. Однако ж уже к третьему занятию человека словно подменили. Помытый-побритый, в свежей клетчатой рубашке, он удивительно напоминал первоклашку в сентябре — не отрывая взгляда от Лифанова, он внимал каждому слову, прилежно, шмыгая носом, корябал трясущейся рукой в школьной тетрадке спасительные строки. С наивным восторгом и даже каким-то удивлением к самому себе рассказывал Иван в перерыве, как он по-новому живёт:

— Щас притопаю домой, да пока жинка ужин гондобит, зараз из колонки пару вёдер накачаю да прям во дворе-то, на газоне под берёзой, и шваркну на себя. Сперва холодно казалося, да и пред соседями стыдоба была, а щас — ноль на них внимания. Мне жить-то! Правда, Леонард Петрович?

— Правда, правда, — добродушно усмехнулся Лифанов. — Ведь идти-качаться домой, а то и валяться в грязи на их глазах не стыдно было? Ну вот, а тут — дело благое. Запомните: обливание холодной водой, а ещё лучше — купание в проруби — это всё способствует обмену веществ, а он у вас нарушен, ох как нарушен…

А я думал, глядя на ожившего, просыпающегося Ивана: «Да, он теперь явно по-новому жить начнёт… А — я? Неужели я послабже его в коленках? Да неужто ж в голове у меня поменьше извилин?..» В глубине души, признаться, я завидовал даже Ивану: я ещё не настолько был самоуверен. Нет, я тоже обливался по утрам и вечерам ледяной водой, правда, не во дворе (всё ж прохладно ещё, да и соседи, чёрт их побери!), а в ванне под душем. Я тоже ненасытно воспринимал-впитывал все лекарственные слова Лифанова, тоже верил в своё трезвое новое будущее, но… Страх, остренький царапчатый страх теребил-таки: а вдруг сорвусь? Вдруг это всё зря?

По крайней мере, дневники мне поначалу не давались. Я знал-верил, что никто, кроме Леонарда Петровича, мои откровения не прочитает, однако ж искренности полной в первых дневниках достигнуть пока не мог. Нет, такие пункты, например, как: «Пребывали ли Вы сегодня в питейной ситуации?», — трудностей не вызывали. Я охотно описывал:

Питейные ситуации могут возникать, как говорится, на пустом месте. По старым меркам такая ситуация сегодня была. После «Оптималиста» я пошёл прогуляться на Набережную. Надо где-то перекусить. Единственное место в такой поздний час — кафе-бар «Кабан». Спустился к нему. Я бывал здесь часто, всегда для выпивки. На этот же раз с достоинством заказал пару пирожков с мясом и кофе. Кругом все пили. Признаюсь, было приятно и — вот именно! — ощущалось чувство гордости за то, что ты выделяешься из этой пьющей и уже подпитой толпы, полностью владеешь собой, на все 100% воспринимаешь окружающий мир. В последнее время я всегда втайне завидовал людям, которые не пили в питейных заведениях а просто ели. Теперь, надеюсь, это станет нормой и для меня.

Надо признать, что в этом кабаке блюдут всё же культуру обслуживания: официантка точно с такой же улыбкой, с какой принесла за соседний столик трём прилично одетым алкашам литровую бутыль «Распутина» и индюшачьи окорочка, с такой же гостеприимной радостью доставила мне кофе с пирожками. Правда, глянула на меня с заметным удивлением — вероятно, не раз и не два ранее подносила мне водку. Специально, попивая кофе, наблюдал, как пьянеют, дуреют эти ребята за соседним столиком, поглощая с горделиво-довольным видом отравную дорогую водку. Мне их было жаль. Я был горд своим кофе!

Пусть наивно, но — искренне. А вот как ответить на вопрос дневника: работа органов пищеварения? Что ж, всему свету, да пусть даже и одному Леонарду Петровичу докладывать, что у меня сегодня понос или запор? Что бедные мои органы пищеварения бунтуют и бастуют, действуют как органы пищенесварения?.. Или взять, опять же, пункт о потенции… Во-первых, потенция — это настолько интимно-личная материя; а во-вторых, о какой потенции можно рассуждать, если человек вдов, не имеет постоянной любовницы, а публичного дома в Баранове так ещё пока и не открыли, хотя дискуссия на эту тему то и дело вяло тлеет. Может, искренне написать Леонарду Петровичу, как тревожиться начинает моё тело при виде странной зеленоглазой Валерии? И уж тем более не могу описать я в дневнике недавний совершенно дикий случай.

А произошло вот что. Была Пасха, воскресенье. Покойница жена всегда, бывало, к этому светлому дню красила луковой шелухой яйца, закупала кулич, приносила из церкви полуторалитровую пластиковую бутыль святой воды. Она, Лена-то, перед концом своим становилась всё набожнее — окрестилась, в церковь каждый праздник, да порой и в будни заглядывала. То ли мучила её мысль, что грешила много?.. Я же ни к чему этому, как мне казалось — обрядово-показушному, так и не приучился.

А в этот раз что-то так захотелось праздничности, светлости в душе. Я заранее купил пышный сдобный кулич и пяток уже раскрашенных пасхальных яиц. С утрешка позавтракал-разговелся по-христиански, правда, вместо святой водицы испил, как обычно, горячего крепкого чая. А затем двинул на променад, в праздничный весенний город, поближе к храмам. Их, действующих, заново открытых, было в городе уже четыре.

Толпы барановцев и барановчан заполнили сухие тёплые улицы — лица благостные, улыбчивые. Я зашёл в главный, Спасо-Преображенский, собор: подышал православным воздухом, умиротворяющим душу, мысленно помолился, прося неумело Бога поддержать меня в трезвости, поставил-возжёг три свечечки — перед Спасом, перед Богородицей и за упокой души матери и жены, хотя и не уверен был, можно ли в праздник-то светлый за упокой ставить…

Затем я тихоходно брёл по Набережной, заложив руки за крестец, поглядывая то на грязную, но весёлую уже весеннюю реку, то на лица молодых встречных красавиц. Поддатые мужики встречались пока ещё редко. Тишь, благодать. Всё бы хорошо, да вот — поговорить-пообщаться не с кем. А — хотелось. Ох как хотелось!

Вдруг меня окликнули:

— Неустроев!

Я глянул: на лавочке обочь тротуара сидела под ивами Михайлова Дарья. Впрочем, она уже давно, как я знал, была не Михайлова, а — Запоздавникова. Я, конечно, свернул, подошёл, присел рядом.

— Привет, Неустроев.

— Здравствуй.

— Что это ты в такой день один и трезвый?

Я ещё не ответил, как она спохватилась:

— Извини! Я слышала про жену — ужас…

— Да… Впрочем, времени уже много прошло… Слушай, давай не будем в праздник о мрачном. Ты вот скажи — почему ты одна?

— Так мой деньгу заколачивает, без выходных и праздников пашет — ком-м-мерс-с-сант!

Дарья произнесла это с таким откровенным отвращением, что мне стало неловко.

— Ты торопишься куда? — спросила она странно-вызывающим тоном. — Хотя куда тебе торопиться — по походке было видно. Побудь со мной, поболтай — а?

Каждая проходившая мимо рожа пялилась в нашу сторону. Свет в моей душе начал вдруг ни с того ни с сего меркнуть.

— Может, пойдём куда-нибудь посидим? — автоматически, по стародавней привычке приглашать дам посидеть предложил я и тут же потаённо испугался: в ресторанно-питейную обстановку, да ещё с Дарьей?..

Она поморщилась.

— Нет, не хочу в кабак, в толпу… Вот что, — она глянула на меня в упор, — пойдём к тебе? Выпьем, погутарим, — она длинно усмехнулась, — потанцуем под Демиса Руссоса… А? Или ты не хочешь?

— Да нет, почему… — забормотал я. — Только у меня музыки сейчас нет, и я — не пью…

— Ка-а-ак?! И ты закодировался? О, Боже! Какой кошмар! — она театрально всплеснула руками.

Её Осип уже несколько лет был закодированным трезвым зомби, превратился в делавара, в нового русского. Он заделался газетным магнатом местного барановского пошиба — выпускал единственную частную газету в области под названием «Барановская чернуха». Я с ним даже как-то сотрудничать попытался, когда совсем с деньгами прижало, да каши с ним мы не сварили: он меня лишь разозлил донельзя. Так что…

— Ладно, пошли, — встал я. — Всё бы тебе смеяться да ехидничать. Бога-то побойся — в такой день…

Я ворчал, а сам чувствовал, как поднимается во мне температура, всё шибче струится застоявшаяся кровь по жилам. Да что там говорить: Дарья меня волновала всерьёз. Вспомнилось давнее, былое. Я не мог оторвать взгляда от её тёмных глубоких глаз, подёрнутых флёром призыва-обещания. Когда мы пошли, всё более и более убыстряя шаг, я, как ни пытался отстраниться, сохранять дистанцию, почему-то чувствовал всё время то её плечо, то бедро, то локоть. А порой, когда Дарья в разговоре поворачивалась ко мне на ходу, я касался предплечьем её груди, и нервная дрожь пронизывала меня сверху донизу.

В комке перед своим домом я взял бутылку итальянского шампанского и две банки кока-колы.

— Купи мне сигарет, — попросила она. — Ты же ведь не куришь?

— Каких?

— Да любых. Я так — балуюсь.

Я взял пачку «Мальборо» и ещё плитку шоколада «Манхэттен».

Когда мы поднимались на лифте, я, прижимая к груди итальянское вино, молил про себя: «Господи, только б не выпить! Только б не выпить!..» И тут же мозг сбивался на другое: «Может, прямо сейчас, в лифте, её поцеловать?..»

Дарья Михайлова тире Запоздавникова смотрела на меня, прижатая гробовым пространством лифта, глаза в глаза и вдруг, обхватив руками за шею, приникла к моим губам, коротким укусом поцеловала, откинула закрасневшее лицо и, сдерживая круто вздымающуюся грудь, прерывисто выдохнула:

— Христос воскресе!

Я ошалело глянул в её сумасшедшие глаза.

— Воистину воскрес!

Лифт дёрнулся, доехав, и остановился.

Глава II. Как я стал психом

1

Летом, в самую жарынь, на речке от оводов-кровососов отбою просто нет.

И как ни сторожись, а обязательно хотя бы одна из этих гудящих тварей приклеится незаметно к телу, пронзит болью, заставит дёрнуться, вскрикнуть и крепко ругнуться.

Но на сей раз громадный, чуть не с воробья, паут присосался к сгибу моей правой руки открыто, безбоязненно, нагло. Он вонзил свой хобот-шприц прямо в вену, прожигая всё моё тело длинной беспрерывной жгучей болью. Я хочу садануть по слепню протезом, размозжить-размазать кровососущую гадину в мокрое пятно, но левая рука не подчиняется. И вдруг я вижу: её у меня вовсе нет — по самое плечо!

Я дёргаюсь от ужаса и выныриваю в действительность. Глаза открыть не могу — голова расплющивается от боли. Левая рука онемела, ноет. От правой, от локтевого сгиба, действительно идут-пульсируют в мозг сигналы боли. В ушах приливами и отливами, словно накатный прибой, колышется гул.

И первая мысль болезненная — жив! И сразу обвалом — злой и жгучий стыд: какой позор! Боже мой, даже самоубиться не сумел… Как же теперь? Что делать?!

И вдруг — голос жены:

— Вадим… Вадим, ты слышишь меня?

Боже, Боже мой, как же не хочется мне открывать глаза, возвращаться в этот мерзкий, в этот вонючий мир! И — она… Зачем она здесь? Я не хочу!

— Уйди-и-и! — рявкаю я.

Вернее, мне кажется, что я ору-рявкаю, на самом же деле из горла моего вырывается невнятный жалобный всхлип.

— Что? Что, Вадим?

Она наклонятся к самым моим губам, я чувствую на лице её тёплое дыхание, запах знакомых духов «Визави». Отчаянная моя ярость растворяется-уходит, перемогается усталостью. Я делаю над собой усилие, приоткрываю глаза и прошу:

— Свари мне кофе — покрепче…

Но тут же, чуть освободив от шторок-век взгляд, я вижу вместо нашей родимой полосы-трещины меж потолочными панелями прямо над диваном — бесконечно дальний чужой потолок с лепниной, осыпавшейся в углу штукатуркой и жёлтыми разводами вокруг облезлой отопительной трубы. Господи, я что же — всё ещё в Москве? В той больнице? И жизнь моя лишь мне приснилась в горячечном бреду?..

Впрочем, мозг не настолько атрофирован, чтобы долго поддаваться этой иллюзии.

Поворачиваю голову на правый бок — это стоит мне циклопических усилий. Лена, привстав со стула, наклонилась надо мной, тревожно всматривается. К сгибу моей выпростанной из-под одеяла руки тянется серая змейка капельницы. Я шевелю левой онемевшей рукой: она, чувствуется, туго перемотана бинтами. Я приподымаю из остатних сил чугунную голову, коротко осматриваюсь: точно — больничная палата, но, конечно, другая. Койки в три ряда, такая же грязь и вонь.

Вот тебе и — рай!

— Пить… — хриплю я, откидываясь на комкастую казённую подушку.

Я мог бы, конечно, хрипеть и откидываться не так театрально, но мне мучительно, до бешенства стыдно. Я не знаю, как себя держать. Опыта самоубийцы-неудачника у меня ещё нет.

Лена суетливо подносит к губам моим стакан с тёплой отвратной водой, воняющей хлоркой, придерживает мою голову. В палате, кроме двух-трёх спящих, никого нет. В замёрзшее окно пробивается бледный зимний свет.

— Где я? Сколько времени прошло? — спрашиваю я, глядя отрешённо в грязный потолок.

— В областной, в хирургии, — отвечает Лена торопливо. — Сегодня — первое. Тебя в половине третьего ночи привезли, уже без сознания. Сейчас обед уже, второй час…

— Какой же это доброхот помешал мне? — кривлюсь я в усмешке. — Уж не ты ли?

Я спрашиваю, а сам думаю: «Ну, зачем же я с ней разговариваю? Надо же отрезать раз и навсегда… Неужто я так и стану — продолжать?..»

Вошла в палату медсестра — молодая здоровая девка.

— Ага, очнулся! Хорошо! Доктор сказал, чтоб сразу усыпить. Щас вот капельницу оттащу…

Она рывком выдёргивает стальное жало из вены, зажимает ранку клочком ваты, обматывает пару раз старым бинтом. Пока медсестра отсутствует, Лена в двух словах рассказывает.

Оказывается, где-то около часу новогодней ночи сосед-алкаш взялся трезвонить в нашу дверь, надеясь выпросить чарку-другую с праздничного стола на опохмелку. Устав нажимать звонок, он торкнул дверь — она приоткрылась. Увидев меня в бурой страшной воде с закатившимися глазами, сосед поднял хай и ор, всполошил других соседей. Меня спасло ещё и то, что в самый последний сознательный миг я, видать, инстинктивно перегнул разрезанную руку в локте, чуть пережал рану…

После укола я спал, наверное, сутки, потому что, приоткрыв глаза, вновь увидел светло-дневной квадрат окна. Стёкла серебрились снежной изморозью. Очнулся я от острой боли в мочевом пузыре. Уже откидывая одеяло, я увидел сидящего возле кровати незнакомца — парень помоложе меня, светловолосый, с чубчиком, белый халат наброшен на тёмный деловой костюм, на коленях кожаная папка.

У меня вдруг мелькнуло в голове — не голый ли я? Однако ж на мне оказались мои домашние полосатые трусы и белая майка. На спинке кровати висела застиранная больничная пижама. Я с усилием приподнялся и спустил дрожащие пупырчатые ноги на серый линолеум. Парень встрепенулся.

— Вам что, Вадим Николаевич?

Да кто он такой?!

— Надо мне… — пробормотал я.

— Сейчас, я сестру позову…

Он вскочил, приоткрыл дверь, крикнул в коридор:

— Клава! Клавдия Петровна!

Но я уже напялил громадные пижамные штаны, нашарил под койкой чёрные безразмерные шлёпанцы. Медсестра Клава, здоровенная тёлка, перехватила меня уже в дверях, растопырила руки.

— Куда, оглашенный? Нельзя те вставать! Ляжь щас же! У тебя ж утка под кроватью есть…

Я заглянул в её коровьи, густо накрашенные глаза и ошеломил:

— А вы знаете, разлюбезная Клавдия Петровна, что лучше журавль в небе, чем утка под кроватью — а?

— Чего-о-о? — округлила крикливая дурёха гляделки.

— Я бы мог привести вам яркую парадигму моей амбивалентности, но в данном случае альтернативы, увы, нет — я должен пройти в туалет.

Клаву, видать, особливо поразила рифма в конце моей заумной фразы. А фраза получилась действительно ненормально-заумной, сумасшедше-дикой, и я ещё не подозревал в тот момент, как очень даже скоро она мне выйдет боком.

Когда я, держась за стенки, возвратился из клозета, отравленный густыми парами хлорки, и устроился вновь на бугристом ложе, посетитель мой незваный приступил к делу. Он достал кроваво-красные корочки, раскрыл, подсунул мне под нос.

— Зовут меня — Самохвалов Олег Александрович. Следователь Ленинского ровэдэ.

Я молча и тупо смотрел.

— Итак, Вадим Николаевич, что заставило, или кто заставил вас решиться на такой, — он замялся, подбирая словцо, — трагический шаг?

Я невольно огляделся: что же мне — при всей толпе исповедоваться? В палате валялись по койкам человек пять, зырились в нашу сторону. Следователь тоже осмотрелся.

— Давайте в коридор выйдем? Вы сможете?

— Незачем выходить, — насупился я. — И сказать мне вам нечего. Надоело волынку тянуть — вот и всё… И вообще, это моё дело: хочу живу, хочу — нет…

Самохвалов снисходительно усмехнулся.

— Видите ли, Вадим Николаевич, существует Уголовный кодекс, а в нём есть статья под номером сто семь — доведение до самоубийства. Между прочим, предусмотрено до пяти лет лишения свободы.

— Вот и дайте всем и вся по пять годиков. Я же ясно написал в записке: в моей смерти прошу винить всех.

— Что ж, — занудным голосом продолжал допросчик, — шутить начали, значит — жить будем. Правда, тема для шуточек мрачновата. Итак, несколько лет назад вы, Вадим Николаевич, уже покушались на самоубийство, в результате чего потеряли кисть левой руки. Это так?

Я молча вытаращил на мента глаза. Хотел взорваться-психануть, но был ещё так слаб, что лишь глубоко выдохнул и откинулся навзничь.

— Я хочу спать. Я не буду говорить. Оставьте меня в покое, — я всё же наскрёб пригоршню злобы на дне души, добавил: — к едрене Фене!

И отвернулся на левый бок.

Следователь помолчал, вздохнул, прихлопнул ладонью по своей добротной папке.

— Ну, что ж… Я тогда завтра зайду. До свидания, Вадим Николаевич.

Я, не оборачиваясь, дёрнул плечом и пробурчал:

— Между прочим, слово «следователь» по латыни — инквизитор.

Тот, чувствовалось, даже рот раскрыл.

2

Этот доморощенный барановский инквизитор Самохвалов терзал-пытал меня целую неделю.

Он ходил каждый день, рисовал бесчисленные протоколы — делать ему, видно, нечего. В Баранове каждые сутки, судя по газетам, убивали человека три-четыре, то и дело пропадали люди, словно на войне, без вести, я не говорю уж про избитых, покалеченных, ограбленных и обворованных. А этот Мегрэ занюханный, Ниро Вульф недоделанный вцепился в меня и нервы выматывает на свой костистый кулак.

— Я же — жив, живой, чёрт побери! — ору я белобрысому инквизитору в уединённом уголке коридора, где мы сидим на лавочке. — Чего же вам от меня надо?

— Видите ли, Вадим Николаевич, — занудно поясняет Самохвалов, — нет никаких гарантий, что вы, выйдя из больницы, не повторите попытку суицида. А вот если бы мы знали причины, побудившие вас на такой… трагический шаг, мы бы, очень даже возможно, помогли вам. Вот скажите откровенно: с женой вы в последнее время часто ссорились?..

И он опять пытается запустить равнодушно-липкие свои пальцы в свернувшуюся клубочком мою душу, вывернуть её наизнанку…

Да, довела меня до бритвенного перочинника она — Лена. Но я ведь хрен когда сознаюсь в этом белобрысому барановскому Эркюлю Пуаро. Я даже ей, может быть, не откроюсь. А она тоже выпытывает-подбирается, щекочет меня расспросами. Да никогда я не откроюсь хотя бы потому, что не дурак ведь, понимаю: сам я, один я и никто больше не виновен в нелепой моей и всё дальше заползающей в глухой тёмный душный тупик Судьбе. Ну, какого чёрта связал я жизнь свою с этой больной, сексуально озабоченной особью? Ну, какого ж рожна припёрся-забрался я в этот замшелый вонючий Баранов и тяну-прозябаю здесь уже седьмой год? Да лучше бы я в Тмутаракань какую-нибудь забился, или в Москве-матушке корни пустил!..

В конце концов, следователь заставил меня написать последнюю бумажку: в их деле ведь бумаженция — главное, для отчёта. Я охотно накорябал на бланке: мол, вены нечаянно вскрыл в минуту нервной слабости, без всяких особых причин, никого не виню и впредь обязуюсь подобных штуковин не выкидывать.

Докучливый барановский борец сересью из жизни-повседневности моей, слава Богу, исчез.

Рука левая поджила. Разрез мазали обильно какой-то густой тёмной дрянью, он затянулся, склеился, подсох. Всадили мне в седалище и дюжину уколов. Я заметно окреп и надеялся уже в пятницу, 6-го, очутиться дома. Правда, я и боялся этого. Лене я запретил приходить. Вернее — отказывался её видеть. Она подсовывала продуктовые передачи через нянек и медсестёр. И — как же теперь? Жить-мучиться под одним потолком? Или — разводиться наконец? А может, обмануть мне инквизиторов да ещё раз кувыркнуться — уже всерьёз?..

В пятницу на утреннем обходе я вцепился в лечащего доктора: выписывайте, я здоров! Он как-то странно, увёртливо посмотрел и невнятно бормотнул:

— После обеда… С вами после обеда решим.

Я пожелал уловить в этой фразе только нужное мне и после обхода, успокоенный, завалился спать. Меня растолкал один из сопалатников, парнишка со сломанной рукой.

— Там пришли к вам… Молоденькая-молоденькая!

Глаза его поблёскивали, он аж губы облизнул. Кто бы это? Я никого не ждал, да и видеть не хотел.

В холодном мрачном вестибюле стояла у грязно-зелёной стены Лариса Шульман, моя милая студенточка, кутала лицо в песцовый воротник. Из-под светлой песцовой же шапки выбивались тёмные кудряшки на лоб. Вот уж не ожидал! Я невольно оглядел свою замызганную пошлую пижаму.

— Ой, здравствуйте, Вадим Николаевич! Я от имени и по поручению всей студии!..

Лариса уже не училась у меня, но ходила в мою литстудию и была в ней старостой.

— Вот здесь вам апельсины, коробка конфет, — она протянула мне свёрток и заспешила дальше без передыху. — Все хотели, а я говорю: не надо всем — беспокоить только. Правильно, Вадим Николаевич?

— Правильно, — серьёзно согласился я.

Ещё не хватало всему пединституту меня в этом рубище-позорище увидеть, да и не та болезнь у меня, чтобы гордиться и сочувствия искать.

— А мы сегодня как раз литературу сдавали. Мне про РАПП вопрос попался. Галина Дементьевна страсть как придиралась…

Лариса тараторила, оживлёно улыбаясь большим ртом, но в глазах её туманилось смущение. Я вдруг приобнял её правой рукой за талию и чмокнул в пунцовую с мороза щёку.

— Спасибо, Лариса, что пришла!

Я, и правда, неожиданно как-то и безудержно, до мозга костей обрадовался. Хорошая всё же дивчина — эта Лариса Шульман! Мы с ней как два приятеля принялись болтать взахлёб — об институте, литературе, жизни… Время мчалось мимо нас. Я давно уже продрог, но бодрился и держал понт. Меня особенно вдохновляло то, что я почувствовал, благодаря Ларисе, важный нюанс: я смогу возвратиться в институт, буду по-прежнему учить своих ребят доброму, вечному и тэдэ. Ну, конечно, потерпеть придётся поначалу шепотки и взгляды — наплевать. Выдержу. Смерти в лицо уже в который раз заглянул, а тут-то…

Я здорово оживел, повеселел, воспрял духом, но замерзал уже всерьёз. Лариса заметила это, когда взялся бить меня колотун. Она всполошилась, начала прощаться.

— Вам что-нибудь нужно, Вадим Николаевич?

Я замялся, но мне, впрочем, и не к кому было больше обратиться.

— Понимаешь, Лариса, здесь требуют кровь, что мне перелили, возместить — порядки такие волчьи…

— Ой, да какой разговор! У нас полгруппы сдаёт за деньги и отгулы-прогулы. Я и сама — донор. Сколько нужно-то?

— Да хотя бы человека три-четыре…

— Будет сделано. Я, Вадим Николаевич, конкурс в группе проведу за право сдачи этой крови, так что получите самую голубую — от отличников и активистов…

Смеясь, я опять приобнял девушку, намереваясь распрощаться вновь поцелуем в щёку, но она вдруг привскочила на цыпочки, обхватила-обняла меня и прижалась губами к моим губам. Целовалась она неумело, по-детски. Я легонько отстранил её, поглядел ласково в пунцовое лицо, сам конфузливо улыбнулся.

— Лариса, ну что же ты делаешь? Разве можно к такой мерзкой и заразной пижаме прислоняться? — и уже всерьёз, искренне добавил. — Спасибо! Спасибо, Лариса!

И вдруг, совсем уж неожиданно для самого себя, крепко прижал её к своей позорной пижаме и поцеловал в губы по-настоящему — крепко, длительно и мучительно-сладостно…

— Ну, хватит тискаться-то — мешаете ведь! — послышалось надтреснутое брюзжание.

Мы и не заметили горбатую бабу-ягу в накинутой поверх грязного маскхалата телогрейке — она настраивала швабру, готовясь мыть щербатый плиточный пол. Лариса прыснула, глянула на меня смущённо-весело, и, махнув на прощание красными варежками, зажатыми в руке, исчезла за дверью, впустив вместо себя клуб густого пара. Я поплёлся, сам себе усмехаясь и покачивая головой, в палату. Точно, она меня за романтического героя держит…

Но напрасно размечтался я нырнуть под одеяло, закутаться и отогреться. Тот же парнишка-вестун сообщил — меня только что разыскивал доктор. Я поспешил в ординаторскую. Там, кроме нашего айболита, сидели ещё двое — в белых больничных халатах под верхней одеждой. Один — рыжий, конопатый, жилистый и, судя по всему, ужасно высокий, нервно теребил отвороты старой дублёнки и сразу пристально вперился в меня из-под светлых щетинистых ресниц глазками. Он удивительно напоминал внешностью знаменитого теннисиста Беккера. Второй, мордатый амбал с чёрной бородой веером и косицей на затылке, в распахнутой меховой куртке, равнодушно смотрел в пол, равномерно мял-перекатывал во рту жвачку. На тахте в углу лежали мои шмотки — синтетическая шубейка, кроличья коричневая шапка, серый толстый шарф, под тахтой — сапоги. Я вопросительно уставился на эскулапов.

— Дело вот в чём, — мой доктор для чего-то поправил на толстой переносице прочно сидящие очки, — рану мы вам подлечили, тонус слегка подняли, но… Одним словом, возникла необходимость ещё раз хорошенько вас обследовать, подкрепить вашу нервную систему. Вот доктор Редькин, Олег Вениаминович — один из лучших специалистов в этой области. Сейчас он сопроводит вас в своё отделение. Историю вашей болезни я передаю ему. Ко мне есть вопросы?

Я соображал туго, но сразу всем существом своим почувствовал-понял: меня куда-то затягивают — надо сопротивляться. Присел на табурет у двери.

— Простите, я не совсем понял, — я принагнулся-вытянулся со скользкого табурета вперёд, демонстративно подчёркивая вежливое и сверхкорректное внимание, — это что же, меня сейчас в «палату № 6» переведут?

Мой врачеватель не врубился.

— В какую палату? В другое отделение — это через двор…

А Редькин-Беккер, оказывается, Чехова читывал — осклабился, добродушно прищурился.

— Ну, это вы, батенька, преувеличиваете. В «Палате № 6» описаны хроники да буйные. А мы с вами в обычной палате полежим. Ничего страшного, не волнуйтесь. В цивилизованных странах почти каждый регулярно нервы подлечивает — обычное дело.

— Но, позвольте, мы же не в цивилизованной пока стране живём, и вы прекрасно знаете — какое отношение у нас к человеку, побывавшему в жёлтом доме.

— Ну, дом у нас отнюдь не жёлтый, а — красный и с белым декором. В этом вы сейчас сами убедитесь.

— Ни в какой ваш дом — ни в красный, ни в жёлтый, ни в крапинку — я не пойду. Я здоров и требую отпустить меня домой.

Мордоворот, не переставая жевать, прислушался, приподнял на меня свои голубые и равнодушные ещё бельма.

— Видите ли, — рыжий доверительно нагнулся, достал невероятно длинной своей рукой до моего колена, притронулся, — вы должны у нас подлечиться, а мы должны, мы обязаны вас подлечить. Ну, о чём же здесь спорить?

Его глаза холодно блеснули. В подвздохе у меня защекотало. Но я не желал, я не мог сразу и вконец уступить.

— А кто, интересно, это решил?

— Мы решили, — перестав лыбиться, отрезал рыжий и встал. — Одевайтесь, одевайтесь — мы только время теряем.

Бык с косицей тоже неторопко встал, расправил-размял квадратные плечи, жизнерадостно ударил друг о дружку кулаки-гири. На фалангах-косточках его тугих пальцев синели наколотые перстни, на мизинце правой руки сверкнул и настоящий золотой перстенюга. Я для блезиру-куражу посидел ещё секунд десять, обмякая волей, и в момент, когда санитар уже хотел шагнуть ко мне, поднялся, принялся молча вдёргивать прыгающие руки в рукава шубейки. Эх, и протеза нет — сейчас бы так долбанул по кумполу!..

Кого из них я бы от души долбанул — это я не додумывал.

Мы вышли на улицу. Я покачнулся от волны резкого морозного воздуха. Необъятный закоулистый двор облбольницы был истоптан в грязевое месиво. Девственная белизна сохранялась лишь по углам, под заборами, на кронах сосен и ёлок да на разлапистых голых ветвях старых лип, берёз и тополей. Мы гуськом — доктор, следом я, сзади санитар — направились в самый дальний угол лечебного государства, где за кирпичной высокой стеной находилась, я знал, областная психиатрическая больница — целый микропосёлок красных особнячков в один-два этажа с белой окантовкой по периметру.

Для чего-то я жадно осматривался-смотрел вокруг, словно пытался запомнить этот, нормальный, мир, запечатлеть его напоследок в памяти.

Я боялся думать вперёд.

3

Михаила Афанасьевича Булгакова я уважаю, «Мастера и Маргариту» читаю-перечитываю с наслаждением.

Однако ж впредь, я уверен, страницы романа, где описываются злоключения поэта Ивана Бездомного в психбольнице, я буду или вовсе пропускать, или просматривать с кривой скептической усмешкой. Отдельная палата на одного с ванной и сортиром, чистейшая мягкая и удобная пружинная кровать, электронный пульт вызова медперсонала, шикарные халаты да пижамы, небьющиеся стёкла в окнах, кофе чуть ли не в постель на завтрак…

Оно понятно, Михаил Афанасьевич большущим шутником был, но в основе его прозы всегда реализм лежал, обыденность, да к тому же он врач был по профессии. Нет, что-то с описанием психушки в лучшем своём романе он намудрил. И уж вовсе шизодебильно показали советский сумасшедший дом поляки в своей телеэкранизации «Мастера и Маргариты»: там у них Бездомный и вовсе помещён в громадную палату-залу размером в гектар с колоннами и оранжерейными окнами во всю стену…

Впрочем, может, где в Москве и есть такая невероятно-сказочная, фантастическая лечебница.

Обстановочка, в каковую я попал, всё же больше напоминала ту, что описал другой великий писатель-доктор. Палата № 13, в которой выделили мне койко-место, действительно напоминала «палату № 6». Чуть, правда, почище да попросторнее, но зато и народу в несколько раз больше — из восемнадцати коек только две-три пустовали. Если бы не решётки на узких окнах, палата здорово походила бы на казарму, и я в начальные дни мгновениями переносился сознанием в армейскую салажескую юность. Единственное, что крепило-укрепляло мой дух: я старался уверить себя и почти уверил, будто всё это — временно, на несколько дней, максимум на неделю.

Однако ж беседы-разговоры с рыжим доктором меня окропляли словно ледяным душем. Становилось знобко. Уже первые его вопросы-расспросы меня удивили, насторожили и встопорщили. Он начал выпытывать-интересоваться, случались ли в роду нашем или среди моих кровных родственников алкоголики. Затем принялся подробно копаться-ковыряться: когда я пить начал, сколько и чего пью, как переношу похмелье?..

Я, наконец, скривился:

— Вы, простите, не нарколог случайно? Я, видимо, недопонял…

Доктор Редькин добродушно размаслился.

— Все мы, психиатры, по совместительству и наркологи. Мы ж нервы человеку подтягиваем, а когда нервы в порядке, у него и потребность в спиртном, в наркотиках исчезает…

Мне мерзка была его улыбочка. Мне было плохо. С утра мне сделали очистительную клизму. Затем брали для чего-то желудочный сок на анализ, и я, как всегда с болью, с конвульсиями, заглатывал змеевидный зонд, и теперь всё в нежном воспалённом нутре моём саднило, горело и скукоживалось. Мучила изжога.

— Вот что, Олег — как вас там по батюшке? — я алкоголиком себя не считаю и лечиться от алкоголизма желания не изъявлял. По какому праву вы собираетесь лечить меня принудительно? Я прошу, наконец, оставить меня в покое! Я прошу и требую отвязаться от меня к чёртовой матери!

Тут начавшуюся истерику оборвал кашель. Истерзанные зондом гланды перекрыли дыхалку. Я побагровел, скорчился и машинально подумал: «Ну, всё: сейчас кондратий и хватит!» Доктор смотрел на меня молча, ждал. Потом плеснул в стакан воды из графина, протянул.

— Глотните-ка, батенька, и охлыньте.

Я залпом выпил вонючую обеззараженную воду.

— Вот так, — констатировал доктор. — А зовут меня Олегом Ве-ни-а-ми-но-ви-чем. Надо бы запомнить. Нам ведь придётся пообщаться, придётся — не день и не два… У вас, Вадим Николаевич, нервишки-то не в порядке. Да-а-а… И, кстати, от делириума тременса, иначе говоря — от белой горячки не зарекайтесь, нет… Она ведь неожиданно обрушивается на человека, вдруг. Не надо здоровьем пренебрегать, батенька, не надо…

Упершись локтем об стол и уронив голову, я молча слушал.

— Скажу откровенно, это — Елена Григорьевна: по её личной просьбе я хочу вам помочь. Ну, что ж вы: такой умный, талантливый, а — спиваетесь?..

Я поднял взгляд, внимательно всмотрелся в лекаря: так во-о-от почему мне его рябая физия туманно знакома и фамилия огородная мелькает-брезжит смутно в памяти. Это с ним журналистка Елена Неустроева месяца три тому обширное интервью состряпала — почти целая полоса с фотопортретом.

— Поди, и контакт был? — зло усмехнулся я.

— Какой контакт? О чём вы? — искренне удивился Редькин.

— Да так, заговариваюсь, — вяло махнул я рукой. — Я же — с приветом… Впрочем, устал, хочу отдохнуть.

— Что ж, — не стал возражать рыжий асклепий, — ступайте отдохните.

В это время вошла медсестра, сухопарая жилистая баба, уже отжившая своё. Фигурой она словно копировала-передразнивала своего шефа. Уже на выходе я уловил краем уха, как он давал ей указания:

— Тазепам… оксилидин… тетурам…

Надо запомнить на всякий случай!

Только лишь я устроился на скрипучей койке, принялся упаковываться-куклиться в короткое одеяло, явилась сухопарая, впихнула в меня пару таблеток, всадила один укол в вену, второй в ягодицу. И я отплыл моментально из мрачной и вонючей палаты к лазурным берегам сна.

Проспал я до самых сумерек, пропустив обед. Ощущение — будто я поработал боксёрской грушей и на мне потренировался взвод омоновцев. Тело ломило-корёжило, каждая косточка ныла-постанывала, бунтовали и внутренности — меня тошнило натурально с похмелья. Разбудил меня чей-то голос — тоненький, детский. Он беспрерывно повторял и повторял: «Спонсор — дилер — киллер — Миллер… Спонсор — дилер — киллер — Миллер…» И потом, прокрутив этот словесный набор оборотов пять, он вдруг ещё более писклявым дискантиком взвизгивал: «Дистрибьютор!» И — заливался безудержным хохотом.

Я приоткрыл глаза. Дискант принадлежал жирной расплывшейся туше с седой щетиной по дряблым щекам. Идиот, глядя на меня с блаженством, снова затянул свою волынку: «Спонсор — дилер — киллер — Миллер…»

— У-у-ужин! У-у-ужин! — истошно завопили в коридоре.

С усилием натянув пижаму, я зашаркал шлёпками в столовую. Получив на раздаче алюминиевую плошку с куском пшённой запеканки, измазанным жидкой сметаной, и кружку тёплой бурды цвета старческой мочи, я пристроился за колченогий металлический столик, опасаясь пристально смотреть на соседей. Впрочем, я находился, видимо, в отделении безобидных хроников и таких же, как я, случайных пациентов. Буйных, конечно же, держат отдельно. И когда я украдкой осмотрелся, то монстров явных с налитыми кровью глазами рядом действительно не обнаружил, слюни изо рта ни у кого не протекали.

Несмотря на зверский голод, я без особого интереса поковырял пшёнку, терпеть которую не мог, сжевал кусок чёрного хлеба, запил псевдочаем. И тут меня из дверей поманила та самая сухопарая медсестра. Ну всё, подумал, сейчас опять какую-нибудь дрянь в организм вкачает. Но она, против ожидания, меня обрадовала:

— Вы уж простите старуху — запамятовала! Олег Вениаминович приказал — как проснётесь, сказать… Там передача вам есть, в ординаторской, в холодильнике. В палату не носите — враз своруют. А как есть захочется — приходите и берите.

Я, само собой, не стал раздумывать и ломаться — хотелось жрать. Я вытащил целлофановый пакет из «Саратова», заглянул — сверху записка: «Вадим, доверься Олегу Вениаминовичу — он очень хороший специалист. Если захочешь меня видеть, передай через него. Лена.»

Убрав записку в карман пижамы, я выудил из свёртков варёную толстую сардельку, бутерброд с сыром, налил из термоса — родного, голубенького — крышку крепчайшего до черноты, как я и любил, сладкого чая. Тут же, в ординаторской, в которой тётя Фрося (так называли медсестру больные) деликатно оставила меня одного, и поел.

Когда я, подкрепив тело и дух, вернулся в палату, там иные из обитателей ещё грызли по своим койкам-углам колбасу с хлебом или пряники с конфетами: свои ли, ворованные ли — Бог весть. Перед отбоем в палату вкатила позвякивающую тележку измотанная тётя Фрося и принялась с окриками и ворчанием одаривать умалишённых, душевнобольных, полоумных, чокнутых, малахольных, блаженных и прочих безумных граждан, у которых не все дома, винтиков не хватает, чердак не в порядке и крыша поехала, — пилюлями, микстурами и уколами. Я вновь получил свою порцию препаратов в желудок, в вену и в пухлую мышцу. На этом мой первый день в палате номером тринадцать дробь шесть подошёл к концу.

Последняя мысль перед провалом в сон мерцнула: «Завтра, прямо с утра к Редькину… Ультиматум!»

О, я был настроен по-боевому.

4

Однако ж с гением психиатрии Редькиным мне встретиться на следующий день не довелось — он свалил в какую-то командировку.

Больше того, его не было целую неделю. Доктор же подменный — молодой и нервно-суетливый субъект — появлялся только по утрам, вихрем пробегал по палате и на все мои приставания отмахивался: знать, мол, ничего не знаю, дожидайтесь своего врача…

Я как последний дурак или действительно ненормальный глотал в первые дни все подозрительные снадобья, пока один из умных психов не подсказал мне этого не делать. Я начал прятать колёса под язык, а затем выплёвывать. От инъекций же отвертеться не было возможности. А они, чувствовалось, как раз сильнее всего и шибали по мозгам — я всё надольше и поглубже погружался после каждого укола в прострацию, ощущая себя расплющенным червём. От тоски и скуки вновь хотелось-мечталось порвать себе вены. Махнуть всей этой шизодебильной обстановке на прощание здоровой правой ручкой…

По палате гуляло пять-шесть книжек: Жюль Верн, «Винни-Пух», «Приключения Незнайки», шестой том исторической эпопеи местного барановского сочинителя Якова Евгеньева «Ярмонка» и какой-то справочник по астрологии. Более серьёзные книги здесь, видимо, не дозволялись. Впрочем, мне и читать-то не хотелось. Больную голову давили-распирали разбухшие царапистые мысли, тягучие и безысходные раздумья. Я даже начал побаиваться: как бы и в самом деле не слететь здесь с панталыку, не запутать свои извилины, не рехнуться и не спятить всерьёз.

Невольно, от нечего делать и тесноты пространства, приходилось присматриваться к своим новым сотоварищам по психобщаге. Сразу бросалось в глаза, что большинство из них нелюдимы, заняты только собой. Один, к примеру, хилый мужичонка самого простецкого вида, целыми днями стоял у стены, выставляя то одну, то другую ногу в тапке вперёд и скрестив руки на груди. Он с невероятно высокомерной миной поглядывал на всех, презрительно морщился и что-то шептал-цедил сквозь полусгнившие зубы. Я, само собой, подумал: пресловутый дурдомовский Наполеон ломается, но оказалось — бедолага корчит из себя стопроцентного американца, попавшего случаем в замшелую убогую Россию-Русь.

Особливо потел он презрением при взгляде на сивого согбенного старика, чрезвычайно всё время занятого. Тот сидел с ногами на замызганном своём одеяле и беспрестанно ковырялся в себе: то чесал голову или бороду, то чистил заскорузлым пальцем ухо, то выдавливал на пергаментной коленке прыщ, то яростно скрёб под мышкой, то ковырял сосредоточенно в носу… При этом он после каждой операции осматривал с прищуром рабочий палец и удивлённо охал: «Ох ты!..»

Другой экземпляр, уже из общительных, приставал то к одному, то к другому сопалатнику и принимался взахлёб рассказывать, как он выиграл в «Спортлото» целый миллион, но рэкетиры всё у него до копеечки отняли. В конце рассказа новоявленный миллионер-неудачник начинал хныкать и размазывать слёзы по лицу. Откуда у него набиралось столько слёз — уму непостижимо.

Ещё один псих, интеллигентного вида, в очках, ходил по кругу целыми днями с тетрадочкой, уже замусоленной, и огрызком карандаша — собирал-выпрашивал подписи для выдвижения себя кандидатом в президенты страны, причём утверждал, подмигивая, будто зовут его Борисом Николаевичем…

Другой его собрат по политбзику, в свою очередь, агитировал всех и каждого в новую свою партию — партию нормальных индивидуумов (ПНИ). Ему, судя по всему, чрезвычайно нравилась энергичная аббревиатура, и он, агитируя, рефреном восклицал, держась за козырёк своей койки как за край трибуны: «ПНИ! ПНИ! ПНИ!..»

Признаться, этот тип и подобные ему здорово докучали, мешали сосредоточиться, подумать, поэтому хотелось — вот именно! — пнуть такого трибуна и побольнее. Впрочем, ссор и драк в палате практически не возникало. При малейшем выплеске раздражения докучливый сосед вмиг отставал-тушевался. Правда, и раздражались лишь немногие и редко, ибо каждый, повторяю, был углублён в себя, не внимал другому. Да к тому ж все были под завязку накачаны успокоительными снадобьями. Многие вообще целыми днями валялись на своих койках-нарах, угрюмо вперясь в серый потолок.

Но самое поразительное то, что в этой психушке я обнаружил-встретил двух своих знакомцев. Первый подскочил ко мне в столовой сам. Кинулся обниматься.

— Вадим! Привет! Вот здорово-то!

Я тогда знал его ещё не близко, встречались порой в Доме печати да на улице — он проживал недалече от тёщи, там же, на улице Энгельса, знал мою Лену и она его. Я не сразу вспомнил — а, Саша Панасов. В Баранове имелось несколько человек, чокнутых на собирательстве — коллекционеров-краеведов, сдвинутых на неутолимой жажде как бы сохранить историю родного края, хотя бы фрагменты её, и тем заслужить славу, признание сограждан и самим вписаться-втиснуться в историю Барановщины. Впрочем, в каждом более-менее старинном русском городе находятся-живут такие чудаки.

Саша — а ему, несмотря на его сорок с лишком лет, его простодушно-детскому лицу с курносым носом-пуговкой, светлыми добрыми гляделками, редкими усишками шло именно ласкательное имя Саша, — доставал-тащил в дом всё, что так или иначе связано с Барановом: местные газеты, буклеты, значки, памятные медальки, театральные билеты, фотографии, афишки… Но особенно интересовался Саша местной бессмертной литературой. Он выпрашивал-требовал у барановских нынешних Щедриных и Глинок каждую их книжицу, публикацию и даже бесценные их рукописи, которые, он не сомневался, будут со временем продаваться на аукционе Сотбис за бешеные деньги…

Хотя нет, тут я на Сашу поклеветал: так далеко и так гнусно меркантильно он, конечно же, не заглядывал. Он просто заболел-заразился в юности собирательством, уже не мог остановиться и загромоздил дом буквально сверху донизу историческо-краеведческим барахлом в ущерб себе и своей семье.

— Да как же ты здесь очутился? — вскричал невольно я после первых рукопожатий, объятий и охов-вздохов.

Саша поведал грустную и нелепую историю. Оказывается, попал он в дурдом добровольно. Ещё с лета он начал примечать за собой некоторые странности: его страсть к собирательству приобретала всё более патологический характер. Так, однажды, посидев по обычаю с дружками писателями в кафе «Пчёлка», он вдруг обнаружил, уже дома, в кармане своего пиджака пару салфеток кафешных и солонку. Да ладно бы вещи были фирменные, с вензелями, а то так — солонка копеечная, общепитовская, бросовая, а салфетки и вовсе бумажные, позорные. Дальше больше: притащил Саша домой как-то поздним вечером дорожный знак-«кирпич». Оторвал на перекрёстке для коллекции: за ним гнались милиционеры — не догнали.

И уж вовсе испугался бедный Сашок, когда на седьмоноябрьской демонстрации он начал подкрадываться-пробираться к высокой трибуне под распростёртой дланью Ильича. Ему — Саше, конечно, не Ильичу — неудержимо вдруг приспичило слямзить с лацкана пальто первого секретаря обкома партии товарища Балабольского праздничный алый бант для своей коллекции. Саша уже и через милицейский кордон проник, даже одну ногу на ступеньку краснознамённой трибуны поставил, но в наипоследний миг опомнился, скрутил себя, заставил отойти от священного места и побежать после праздников прямиком в больницу…

Второго же знакомца я выглядывал, тоже в столовой, два дня — он ли, не он ли? Когда я пахал ещё в молодёжке, мне приходилось бывать в колхозе имени Тухачевского, где комсоргом был парень по фамилии Пшеницын, которого и напоминал вот этот невысокий лысоватый психбольной с угрюмой физиономией. Уже тогда Пшеницын славился причудами — чихал на нашу газетную критику, бросал телефонную трубку на полуслове… Но это так, пустяки. А однажды он на областной комсомольской конференции в присутствии секретаря обкома партии захватил самовольно микрофон с трибуной и принялся крыть всю барановскую комсомольскую верхушку, резать ей правду-матку в глаза хоть и не матами, но вполне крепкими словами — по крайней мере, дураками, барчуками и очковтирателями он их накормил. Его тогда с треском погнали из комсоргов, а может, даже и вообще из рядов передовой советской молодёжи.

Потом, уже при Горбачёве, он вдруг выскочил в председатели того же колхоза, затем подался в фермеры и уже вскоре, судя по газетам, возглавил фермерскую ассоциацию области. Одним словом, человек попал в струю перестройки, попёр в гору карьером и вдруг…

Неужто это он — в замызганной пижамке, затёртый, униженный? Перехватывая мои взгляды, Пшеницын раздражённо отворачивался, отгораживался спиной. Наконец, мы столкнулись нос к носу в столовских дверях — разминуться невозможно.

— Привет, — сказал я.

— Здесь все с приветом, — буркнул он и протиснулся мимо.

Но в тот же день он сам подошёл ко мне в коридоре, ворчливым голосом заговорил:

— Прямо беда! В этом дурдоме и поговорить не с кем… Ну, что — уже и журналистов упрятывать начали?

— Да я уже давно не журналист, — усмехнулся я. — Рядовой преподаватель пединститута.

— А-а-а… так чего тогда тебя сюда упекли? Ты что — против коммуняк, что ли?

— Гм, вообще-то — против… Но сюда загремел по семейным, так сказать, обстоятельствам.

— А-а-а — баба? — махнул Пшеницын понимающе рукой.

Мало-помалу мы разговорились-разбеседовались. Комсорг-фермер признался, что заподозрил во мне поначалу соглядатая, специально приставленного к нему.

— Так ведь тогда бы меня в твою палату положили, — заметил я.

Он подумал, обрадовался:

— Точно! И как я не подумал!

Зато я подумал: «Да, батенька, у вас на чердаке-то, действительно, не проветрено».

Впрочем, за исключением некоторых странностей, каковые присущи людям и вне стен психиатрической больницы, Пшеницын рассуждал вполне здраво. Сюда же, в жёлтый дом, его упаковали, по его словам, враги-коммуняки, которым фермерское движение — поперёк горла… В подробности я особо не вникал, да Пшеницын особо и не распространялся, опасаясь всех, каждого, в том числе, и меня. Это он и подсказал мне — избавляться от лишних лекарств; это он и вооружил меня кой-какими юридическими и медицинскими познаниями, которые я использовал потом в диалогах со своим врагом и мучителем — доктором Редькиным.

Я всё ещё надеялся убедить его расстаться со мной полюбовно.

5

Он сам, по возвращении, во время обхода, поманил меня к себе на разговор.

Держался Редькин не в меру оживлённо и производил впечатление добро опохмелившегося человека, чему я поначалу не поверил.

— Ну-с, батенька, — явно кому-то подражая, широким жестом пригласил он меня садиться, — рассказывайте: каковы успехи? Каков тонус?

— А вы знаете, — сразу пошёл я ва-банк, — что вам придётся рано или поздно отвечать? Статью о незаконном помещении в психушку ещё никто не отменял. Можно ведь и пару годиков схлопотать — помните?

— Эге, батенька, — он укоризненно развёл руками, — неведомый ваш юрисконсульт (впрочем, я догадываюсь, чьи это речи!) осветил вам вопрос однобоко. Дело в том, видите ли, что мы лечим вас по заявлению вашей супруги — вот оно, в вашей истории болезни. А кроме того, голубчик, попытка суицида, бред при свидетелях, — всё это зафиксировано, подшито. Я вам больше скажу: как раз по закону-то принудлечение в психиатрической больнице может длиться три годика… Так что, от самого больного, то есть — от вас, любезнейший Вадим Николаевич, будет зависеть срок…

«Три года» меня кроваво корябнули по сердцу. Боже мой! Я неуверенно возразил:

— Но ведь к принудительному лечению, как я знаю, может приговорить только суд?

— Плохо знаете, — посуровел доктор Редькин. — И давайте-ка договоримся: дискуссии ни к чему хорошему не приведут. Нам надо сотрудничать. Я же не скрываю, что в первую очередь мы избавим вас от болезненного влечения к алкоголю… А, кстати, не хотите ли выпить?

Я дико вытаращился на хохмача в белом халате. Он вдруг принагнулся и в самом деле вытащил из стола початую бутылку фирменной настойки «Барановская горькая» с музыкальным училищем на этикетке, плеснул в две широкие, похожие на стаканы, мензурки, ухмыльнулся:

— С детства не терплю медицинский спирт — без всякого вкуса.

— На талоны достали? — невольно слюбопытничал я, кивая на «Барановскую».

— Какое! В городе уже неделя, как спиртного в продаже нет. Взяточка, конечно!

Не дожидаясь, он звякнул своей мензуркой о мою, жадно выхлебал: точно — страдал с большого бодуна. Я сглотнул слюну — не нюхал уже полмесяца. Вкус «Барановской горькой» был мне хорошо известен: терпкая, приятная вещь. Я ухватил свою порцию и, решив выцедить-посмаковать барановский коньяк малюсенькими глоточками, приложился.

— Раковина в углу, за ширмой, — подсказал Редькин.

Я еле успел допрыгнуть — меня вывернуло до пяток. Хорошо ещё, что на завтрак я почти не ел, попил лишь чаю с пряником. Я автоматически включил воду, замыл раковину губкой, отчистил с мылом руки, прополоскал рот. Алкаш доктор молча наслаждался, затем, когда я уже вернулся к столу, самодовольно изрёк:

— Как видите, результаты налицо. И хотя вы таблетки, я знаю, переводите, но и уколы уже дали эффект: у вас формируется устойчивое внутреннее отвращение к алкоголю.

— Здесь же рядом где-то наркологический диспансер, — пробурчал я, перемогая боль в пищеводе, — там-то сподручнее лечить, коли приспичило…

— Знали бы вы, о чём говорите! — всхохотнул Редькин. — Там, во-первых, у вас друзей среди докторов нет, а, во-вторых, — такие методы… Там вы бы, батенька, после каждого укола в коллапс впадали, бредили и, пардон, опорожняли бы мочевой пузырь прямо под себя.

— Ну, а от сумасшествия-то вы зачем меня лечите? — я всё больше возвращался в себя, обретал уверенность.

— Ну, не совсем от сумасшествия — зачем вы так переворачиваете. Однако нервная система у вас не в порядочке — факт. У вас ярко выраженная неврастения, психозы, есть симптомы истерии и, уж простите, но и — кое-какие признаки шизофрении…

— Между прочим, — прервал я, — ещё Паскаль три века назад утверждал, что умопомешательство — естественное состояние большинства людей, и затесавшийся среди них здравомыслящий человек кажется ненормальным. Позже это наблюдение подтвердили-повторили Ломброзо, наш Герцен…

— Что ж, я согласен, — добродушно кивнул рыжими вихрами Редькин, нырнул в стол, достал музыкальный сосуд, плеснул себе, с причмоком выпил (я невольно поморщился). — Но дело, видите ли, в том, что некоторые люди переступают-таки грань, отделяющую, так сказать, нормальных сумасшедших от патологических, уже представляющих опасность и для себя, и для общества. Ведь, любезный мой Вадим Николаевич, иные люди не себя стремятся в припадке безумия убить, а — других. (Ух, как я потом, много позже, вспомню эти пророческие слова!) Кстати, а какое у нас сегодня число?

Я удивился внезапному вопросу, замешкался, наморщил лоб.

— Вроде шестнадцатое…

— А день недели?

— Ну… понедельник.

— А по старому стилю какое сегодня число?

Я спохватился-опомнился, психанул:

— Это что же у вас, до сих пор такие дедовско-дикарские методы?

— Ну, почему же дикарские? Метод очень хорош: сразу понятно — ориентируется ли человек во времени, пространстве, в логике. А уж потом и посложнее тесты предложить можно.

— А вы в своём уме-разуме уверены? Вы сами логично рассуждаете?

Олег Вениаминович самодовольно приподнял плечи, осклабился: мол, о чём речь!

— А вот ответьте: как вы понимаете, например, выражение некрасовское — «Словам тесно, а мыслям просторно»?

— Ну, как… Как похвалу: речь там или статья дают пищу уму, переполнены мыслями, слова точно подобраны…

— А где же логика? — злорадно перебил я. — Вдумайтесь: словам тесно — их много, чересчур много, излишек; а мыслям, наоборот, просторно — маловато их, мыслей-то…

Доктор задумался, удивлённо и радостно хмыкнул:

— Хм! Точно! И как я не сообразил?

— А вот как, по-вашему, назывался раньше день недели, который мы сейчас именуем воскресеньем?

Эскулап напряжённо задумался, хлопая беккеровскими ресницами. Заметно было, что его развозит.

— Хм! Да — как же? Так и называли! Это — подвох?

— Да нет, уверяю вас, так его стали называть на Руси позже, после крещения — в честь воскресения Христа. А — до этого?

Редькин ещё помучился. Наконец поднял руки.

— Сдаюсь!

— Очень просто, если мыслить логически. Все дни у нас, кроме еврейской субботы, легко толкуются: вторник — второй день, среда — срединный и так далее. Ну, а — понедельник?.. Понедельник так именуется потому, что идёт следом за неделей, после недели. Ведь именно седьмой день, день отдыха и назывался у наших предков — «неделя». Вам, Олег Вениаминович, как видите, логику бы — подлечить надо.

Он, было видно, огорчился провалом, чуть не психанул, но орать всё же не стал, а ухмыльнулся.

— Увы, Вадим Николаевич, пока обстоятельства так складываются, что лечить будем вас, и лечить буду я. И я вам очень советую: не переводите понапрасну таблетки, принимайте их. Иначе придётся все лекарства — и транквилизаторы, и нейролептики — вводить через инъекции, а это ведь болезненно, не так ли?

— А что, если я сейчас шарахну вас табуретом по голове и убегу? — вдруг серьёзно спросил я.

Он глянул внимательно, трезвым взглядом.

— Ну, во-первых, вот тут у меня кнопочка, а за стеной — два дежурных санитара. Во-вторых, куда вы зимой в пижаме побежите, а? И в-третьих, вам сразу же сменят режим. Знаете ли, все эти смирительные рубашки, стрижки наголо, электрошок, сульфазин в руки-ноги, после чего сутки валяешься трупом… Ну, зачем вам всё это надо?

— Мне это не надо! — с ненавистью выдавил я.

— Ну, вот и чудненько! Идите, батенька, отдыхайте. И помните, — уже в спину, звякая бутылкой, крикнул он, — только от вас будет зависеть продолжительность лечения. Будьте умницей!

Я с порога обернулся и уничижительно бросил:

— А Борису Беккеру никогда уже не стать снова первой ракеткой мира!

И — вышел.

6

В психушке я прожил-просуществовал почти три месяца, точнее — 82 дня.

Не хочется и вспоминать эти дни. Потом, может быть, когда-нибудь я расскажу об этом мрачном, удушливом, болезненном и полусонном периоде моей жизни. Под конец я смирился и уже всерьёз предполагал, что останусь в дурдоме до конца дней своих. Ушёл чокнутый коллекционер Саша, вскоре вырвался на свободу и Пшеницын — остались вокруг лишь чужие дебильные закрытые лица. Лариса Шульман приходила пару раз уже сюда, в психушку, пробовала тормошить меня анекдотами, но я встречал её всё чуднее, всё более натянуто, отстранённо, скучно.

Она ходить перестала.

Единственное светлое пятно в мрачном тоннеле тех дней — визиты Ефросинии Иннокентьевны. Она приходила обычно по субботам — с ворохом новостей, бодрая, приносила мне свежие книги (Редькин позволил мне читать что попало), сумку с аппетитной домашней снедью. Мы устраивались с ней в пустой ординаторской и всласть болтали полчаса. Меня порой забавляла мысль: что, если бы она, а не дочь её, была моей супружницей? Ведь душа в душу живём. Но, к несчастью или счастью (слеп человек в таинствах Судьбы!), в наших отношениях с тёщей эротический момент отсутствовал начисто. Мы — дружили.

Лену я видеть отказывался наотрез. Доктор Редькин как-то спросил с неподдельным интересом:

— Ну, а дочку? Дочку-то? Неужели и её не хотите видеть?

— Не хочу, — коротко оборвал я и без всяких объяснений…

В пятницу, 24-го марта, в промозглый сонливый день, после обеда меня срочно вызвали в ординаторскую. Я, со сна тяжёлый и тупой, вошёл, позёвывая. Там находились Редькин и Елена. Я вяло удивился: что такое? Лена вскочила с табурета, протянула мне полоску бумаги.

— Вот… только что пришла.

Я взял телеграмму, медленно, отдаляя тяжкое мгновение, поднёс вплотную к близоруким глазам: «Мама очень тяжёлом состоянии срочно приезжай Надя заверено врач Краузе». Я ошеломлённо скользил взглядом вновь и вновь по ускользающим словам, вбирая-расшифровывая смысл…

Пару часов спустя, когда я с уже наспех собранной сумкой устремился на последний московский рейс в аэропорт, Лена подступила ко мне, ухватила за рукав куртки на пороге.

— Ты, что же, так ничего и не скажешь?

Помедлив минуту, колеблясь, я выдавил в сторону:

— Я, вероятно, уже не вернусь…

— Но почему? Почему? Почему, чёрт побери?! Что случилось? Что?! Ты объясни, наконец! Зачем ты меня мучаешь?

В комнате захныкала спросонья девчонка. Я пристально, нагнувшись к самому лицу Лены, заглянул в её светло-тёмные лживые глаза и раздельно-чётко сказал:

— Я обследовался в платной урологии: у меня не может быть детей. И никогда быть не могло. Ни-ког-да. Понятно? Вот так… дорогая!

Я вышел, плотно прикрыл навсегда за собой обитую коричневым дерматином дверь родимой квартиры. Всё ускоряя шаг, я миновал длинный коридор, свернул мимо лифта на глухой и тёмный лестничный марш. И здесь сонные нервы сдали-таки — лопнули-порвались: я ухватился правой рукой за грязные заплёванные перила и заплакал.

Я плакал, как ребёнок. Или — душевнобольной.

Навзрыд.

Глава III. Как я с похорон попал на праздник жизни

1

Я опоздал.

В Москве пришлось торчать всю ночь и половину следующего дня. Затем в Чите потерял ещё ночь. И в воскресенье, 26-го, как только сестра открыла на мой стук дверь, я сразу по лицу понял — всё.

— Когда? — спросил я, обессилено опускаясь на лавку.

— Вчера, в…в…вечером, — уже сквозь слёзы выговорила Надя, села рядом, обняла меня.

Я тоже заплакал. Нервы мои уже проснулись, вновь воспалились, подрагивали и гудели, как телеграфные провода.

— Есть чего-нибудь выпить, а? — спросил я.

— Да нету! У нас уж и позабыла, когда привозили-то! Люди аж в Читу за водкой ездят. Щас на поминки-то, не знаю, дадут ли…

Вдруг из маленькой комнаты донёсся грубый кашель, бормотание сонное.

— Анатолий?

— Да нет — дядя Вадя. Вот-вот перед тобой приехал… А алкаш этот пить, гад, пошёл в шинок. Говорила ему — подожди…

И тут — лёгок на помине — нарисовался на пороге Анатолий. Как всегда — мосластый, сутулый, угрюмый. И — вполне трезвый. Пожали лапы, поздоровались. Мы с зятем жили дружно, друг друга понимали. Сестра с ним дралась и всё твердила о разводе, несмотря на трёх короедов, младший из которых был сосунком, ровесником барановской Иринки.

— Толян, — попросил я, — достань чего-нибудь горячительного — устал, как пёс.

— Пускай она гроши подкинет — сделаю, — оживился зятёк.

Надя беспрекословно пошла, вынесла из комнаты десятку, сунула благоверному.

— Да ты чё! — обиделся-возмутился тот. — За червонец только красноту дадут! Набрось пятерик-то.

Сестра чертыхнулась.

— На-на! — торопливо встрял я, доставая синенькую.

Анатолий шустро испарился. Я при мысли о близкой выпивке и содрогнулся, и оживел.

Ещё в Москве, уже спроворив по телеграмме билет, я понял, что от тоски и обвальной апатии тут же сейчас и кончусь. Я приблизился к табору цыганскому, загромоздившему угол аэропорта, подманил крайнюю цветастую старуху.

— Есть водка?

— Э-э, дарагой, всё есть! Сколка нада? Два бутылка — тридцат рублэй, адна — двадцат.

— Да одну мне, одну!

Спрятав лекарство в сумку, я поднялся в буфет, взял два пирожка с капустой, украл со столика стакан какой почище, ушёл подальше от аэровокзала в посадки, за ёлки. После первого глотка меня выворачивало-полоскало минут двадцать. Я был к этому готов, особо не психовал. Вторая попытка кончилась тем же. И — третья. Но я был ожесточённо упорен. Часа через два я всё же впихнул в себя остатние полбутылки суррогатно-опилочной водки, заткнул её в пищеводе холодными клейкими пирожками и удержал в себе.

Через пяток минут горячая волна нирваны обдала меня с головы до ног, я глубоко-освобождённо вздохнул и распрямил плечи. Порядочек, теперь не скоро сломаюсь!

Но ещё в самолёте эйфория защитная кончилась-растаяла. В Чите ничего раздобыть не удалось. И вот уже здесь, дома, дождавшись, наконец, Толяна, я с жадностью и нетерпением заглотнул залпом стопку живительной микстуры. Организм, по инерции, взбрыкнулся было, но я громадным усилием воли впитал-втянул порцию в себя, ощутил-почувствовал внутри её обжигающее воздействие и со злорадством показал далёкому доктору Редькину пребольшой кукиш. А не пошёл ли бы ты, рыжий козёл, к чёртовой прабабушке со всеми своими нейролептиками, антидепрессантами и транквилизаторами!..

Последующие дни мелькают в памяти рваной кинолентой. Вдруг выяснилось, что председателем сельсовета незадолго до того стал Виктор Строкин — мой товарищ-соперник школьных лет. Мы с ним учились в параллельных, влюбились в 8-м классе в одну девчонку…

По записочке Вити, вернее — товарища председателя, нам выдали-продали со склада райпотребсоюза два ящика четвертинок «Столичной» — ровнёхонько шестьдесят ампул. Я их погрузил на «Ниву», которую выделил мне на похороны по старой памяти редактор районки Владимир Михайлович, привёз домой к сестре и тут же одну распечатал.

И — понеслось…

Нет, пьяным в стельку я, слава Богу, в эти горестные траурные дни не был, но перманентно поддерживал себя во взбодрённом состоянии. И только благодаря «Столичной» смог выдержать напряжённый похоронный марафон. Опять же, не хочу описывать-вспоминать все тягостные и нервомотательные подробности. Всё это, начиная с проблемы рытья могилы в ещё мёрзлой земле, поисков гроба, венков, грузовика катафального, и до доставания тоже по блату, разумеется, новой обуви на ноги покойницы, — всё это похоже на кошмарный бред, и на трезвую голову преодолеть всю эту шизофреническую похоронную полосу препятствий вряд ли, я думаю, было возможно.

У этих искусственно созданных мрачных хлопот есть, вероятно, один только плюс: не остаётся времени на угрюмые мысли, отчаяние, слёзы. Ну, а первый раз я содрогнулся душой, когда в морге случайно увидал-подглядел ритуал последнего одевания. До этого Надя одна заглянула в холодильное отделение — показать старичку-служителю тело матери. Я — не решился.

Мы вернулись через полчаса, чтобы, по уговору с повелителем трупов, получить покойницу, уже по обычаю обмытой и полностью облачённой. Но, видать, дело чуток затянулось. Тело лежало на мраморном массивном столе, похожем на мясной прилавок рынка, головой к двери. Я увидел, как улыбчивый мурлыкающий дедок, не выпуская цигарку из зубов, уже натягивал-расправлял платье на ноги. Он бесцеремонно завалил тело на бок, продёрнул один край подола, затем зашёл с другой стороны, опять перевернул тело. Безвольные руки матери описали вновь полукруг и звучно шмякнулись об крышку стола…

И страх, и горечь, и обида, и боль, и тоска втиснулись в моё сердце вместе с этим нелепым стуком. Я выскочил мимо сестры на улицу, уткнулся за углом в бревенчатую стену морга, заплакал…

В другой раз и уже окончательно я воспринял-осознал смерть матери, когда мы уложили её в гроб, и я впервые всмотрелся в её лицо. Уже лет пять, как я не наезжал домой, не видел её, да ещё — тяжкая болезнь, мучительная агония… Я почти не узнавал в измождённом, с крепко сжатыми веками и губами, тёмном лице облик самого дорогого, кровно близкого и родного мне человека...

Ещё неделю после похорон прожил я в полусонном вязком состоянии — под наркозом. Чекушечные ампулы на поминках кончились-опустели, но Анатолий всё доставал и доставал в сельских шинках новые порции жидкого спецсредства, заглушающего боль и тоску. А тоска-тоскень свистела в душе пронизывающим предзимним ветром. Дядька сразу после похорон уехал. Сестра с мужем всё время ссорились-лаялись, младший мой племяш орал и уросил без умолку, круглыми сутками, средняя дочка Надежды всё чего-то конфликтовала и с ней, и с отцом — добавляла крику-ору… Они все, уступив мне бывшую мою маленькую комнату, теснились табором в другой — ненамного больше.

Я уходил с утра из дому, бродил по селу, болея воспоминаниями: вот на этой скамеечке я впервые познал в шестнадцать лет обморочное головокружение от поцелуя… Вот у этого угла клуба мне впервые в жизни расквасили нос, и я познал боль и унижение удара по лицу… Вот здесь…

От воспоминаний ностальгических тоска не уменьшалась, а прибывала — приходилось искать новую дозу жидкого транквилизатора. Село родимое стало пустынным, скучным, плоским и чужим. Раньше я знал-узнавал буквально каждого встречного — теперь же подросли-выросли новые поколения сельчан, мне незнакомых, и для них я был словно иностранец.

На девятый день мы с сестрой сходили на свежую могилу, пообщались по обычаю христианскому с душой нашей матушки-великомученицы. А на следующий вечер в квартире у Строкиных собрались-встретились все, кто остался от нашего выпуска школьного 1970-го года. Было нас тогда, в трёх параллельных классах, человек под сто, а собралось теперь, спустя два десятка лет, человек двадцать. Кто разъехался-разлетелся, а кто и, не пройдя свой срок земной даже до середины, очутился уже в сумрачном лесу — по ту сторону. В основном — ребята. Этот по пьяни утонул, тот разбился на мотоцикле, третий отравился какой-то политурой, ещё одного убили в пьяной драке, а другой наш бывший однокашник сам убил…

Мы, ещё оставшиеся, пили и вспоминали. Пили сначала в доме, потом, несмотря на раннеапрельскую промозглую холодень, затеяли шашлыки во дворе. И опять — пили, пили, пили…

Из моих ровесников, я видел, мало кто осторожничал со спиртным, а человека три-четыре уже были натуральными алкашами. Их жизнь прошла-протащилась бесцельно, без всякого смысла, в бреду, а впереди уже маячил близкий и скользкий обрыв…

«Я-то, по крайней мере, мир повидал, — думал я вязко и тупо, смотря на огонь, — стихи пишу…» И тут же, в минуту просветления, я сам себе зло усмехнулся: «Кретин алкашный, как говорит Лена. Твоя жизнь точно так же хренова, как и у них… Они-то хотя бы имеют каждый дом, семью, работу, обе руки, а у тебя даже и это — тю-тю…» Я смотрел на Людмилу, жену Виктора, из-за которой мы в 8-м классе чуть навек не рассоперничались — она раздобрела от счастливой семейной жизни, стала матроной, матерью семейства: в доме спали её дочери, уже невесты…

И так мне вдруг стало жалко себя, так на весь свет обидно, что я, не допив очередного глотка, поперхнулся, закашлялся, зажал-зажмурил ослабевшие опять глаза. Никто ничего не заметил, все были заняты шампурами и бутылками. Я в одиночестве перемог себя, глубоко вдохнул бодрящего ночного озону с привкусом ароматного дымка, протянул стакашек с водярой к посудине Вани — товарища детства. Ванёк был самым высоким в классе, носил причёску ёжиком, занимался спортом и защищал вечно слабачков. Когда-то Ваня был улыбчивым и весёлым. Он и теперь беспрестанно улыбался. Вернее — уже бессмысленно лыбился, пуская слюни и не в силах до конца открыть глаза. Лысая голова его в отблесках костра переливалась багрянцем — он чуть ли не накануне отмотал пятнадцать суток в КПЗ.

— Эх, Ваня, Ваня! — пьяно сокрушался я, всё пытаясь и пытаясь с ним чокнуться-выпить. — Пропал ты, Ваня, ни за медный грош!..

Наутро, поспав пару часов, я вскочил с растреснутой головой, покидал вещички в сумку, неловко и наспех простился с сестрой, с племяшами и рванул на автостанцию. Анатолий спроворился провожать, загоношился раздобыть чего-нибудь на дорожку, но даже он при таком лимите времени и в такую рань оказался недееспособен. Я лишь махнул рукой и, превозмогая боль, ломоту и тяжесть во всём моём естестве, втиснулся в переполненный автобус и поехал. Куда? Я и сам ещё толком не знал. Главное — подальше и прочь от этих некогда родимых мест, от этой глухоманной жизни, в которой существует прошлое, но нет настоящего и, уж тем более, не будет будущего.

Прочь!

2

Я верю, что есть где-то там, на небесах или в параллельном каком-нибудь мире, Книга Судеб, где подробно прописан и мой земной путь.

И каждый раз, когда очередной этап-абзац моей жизни обрывается, я впадаю в панику, в депрессию, в уныние: всё, дальше — обрыв текста, белая страница, конец… Но пока каждый раз — слава Тебе, Господи! — следует внезапный, но логический переход-связка, и с красной строки, с нового абзаца начинается следующая страница моей жизни-Судьбы…

В Москву я прилетел поздним утром, вконец измотанный и выжатый. Я вообще самолёты тяжело переношу, да тут ещё с такого длительного бодуна. А наши перестройщики, во всём другом страстно и тотально обезьянничающие западный образ жизни, до подавания спиртного в авиалайнерах ещё не додумались. Так что мне было очень неуютно. Даже апрельское бесшабашное солнце, разыгравшееся над столицей, мало меня бодрило.

Но, как говорится, было бы желание. Я снова подкатил к цыганам и без проблем выцыганил у них пару бутылок «Жигулёвского» за рваные рубли. Зять Анатолий перед расставанием вручил мне полсотни, дабы я купил и отослал ему наимоднячие в селе спортивные штаны с генеральскими лампасами. Алекзаводские ребята от 10 до 50 лет сплошь ходили-щеголяли только в таких трениках. Так что я пока транжирил денежки Толяна как кредит, решив потом, поближе к теплу, купить и выслать ему вожделенные портки — в Москве, да и в Баранове они пока дефицитом не являлись.

Я с аппетитом высосал, не мешкая, обе бутылки старого и уже кисловатого пивца — кровь сразу шибче зациркулировала по разбухшим жилам. Затем я, уплатив сортирной красавице-вахтёрше за вход, привёл себя в порядок — отмылся ледяной и горячей водой, побрился, отдраил зубы. Купив в придачу заморскую жвачку, дабы окончательно перебить перегарно-пивной аромат, я сел на автобус-экспресс и помчался в Москву. Сперва я хотел шикануть на такси, но первый же дядя с шашечной «Волги» ценой меня ошарашил и ошеломил. Да и вообще, спохватился я, пора и экономить: неизвестно ещё, где и как в ближайшее время доведётся жить-обитать.

Менее чем через пару часов я находился на Тверском бульваре, во дворе знаменитого Дома Герцена. В главном здании, описанном в бессчётном количестве мемуаров и романов, в том числе и у Булгакова в «Мастере и Маргарите», располагался Литинститут, в который я безуспешно пытался когда-то в глупой юности пробиться. В правом от ворот флигеле находилась редакция журнала «Знамя», в который я наивно предлагал раза три свои вирши и получал надменный отлуп. Левый флигель, где некогда проживал в уголку будучи дворником великий и блаженный Андрей Платонович Платонов, теперь занимали заочное отделение и Высшие литературные курсы.

Туда-то я теперь и стремился.

Дело в том, что Володя Пирожников, пермяк солёные уши, с которым мы сошлись характерами, душами и, если можно так выразиться, мозгами на семинаре в Дубултах, уже заканчивал эти самые Высшие литературные курсы и в письмах давно агитировал меня: давай сюда! Оказывается, в семинар критики с недавних пор в виде эксперимента и против правил стали принимать и не членов Союза писателей. Да, но у меня к тому же уже было гуманитарное высшее образование, а на ВЛК принимали только технарей-естественников, ударившихся вдруг в литтворчество.

«Так ведьпопытканепытка! — убеждал меня неизбывный оптимист Володя. — Приезжай, япознакомлютебя сВалентиномВасильевичемСорокиным (проректор по ВЛК) и Иваном Владимировичем Павлиновым (руководитель семинара) — твой земляк, кстати, из Воронежа…»

Вот в самолёте я и продумал-решил: это мой единственный шанс. И — помчался на Тверской, 25. Я вошёл в сумрачное нутро флигеля, поднялся на второй этаж, прошагал, осматриваясь с диким любопытством, в большой коридор-предбанник, куда выходили три двери с номерами, висело на стене расписание занятий ВЛК, под стеклом на стеллажах-стендах теснились книги, книжки, книжечки и книжоночки на всех языках Союза братских республик с дарственными надписями Высшей литературной альма-матер, а под потолком блестели глянцем в несколько рядов-шеренг парадные портреты прославленных питомцев ВЛК — Виктора Астафьева, Михаила Алексеева, Чингиза Айтматова, Петра Проскурина…

Из-за одной двери доносился голос лектора — я разобрал-расслышал фамилии Набокова, Георгия Иванова, Адамовича… В соседней комнате женщина громко гутарила-кричала по телефону — что-то про талоны на масло и сахар. Я сел на допотопный дерматиновый диван с валиками, на коем, вполне вероятно, и скончался Андрей Платонов. Действие пива заканчивалось, голодный желудок сжимался-пульсировал, передразнивая сердце, испарина покрыла липкой плёнкой спину и лицо. Я уже ничего не хотел и ни о чём не мечтал. Клонило в сон.

Заверещал, совсем по-школьному, звонок. Но напрасно вглядывался я в лица, ища насмешливую мефистофельскую физию с бородкой. Увы, Судьбе угодно стало так подкузьмить, чтобы именно в этот день литкурсант Владимир Пирожников решил совершить прогул. Ехать к нему в общагу, на край Москвы, к Останкино, у меня сил не обнаруживалось. Да, скорей всего, он разве дома сидит?

Я обвисло сидел на дерматиновом бегемоте, тупо смотрел на вээлкашников. Столько писателей — правда, ещё относительно, несмотря на седину в бородах, молодых и неизвестных — я видел-наблюдал впервые. Они все как один нещадно дымили, иные даже и — трубки, смотрели свысока, говорили весьма самоуверенно, имели в очах неистребимый блеск вдохновения и безумный отблеск гениальности. В комнату с телефоном вломилась целая толпа пиитов и пиитэсс, оставив дверь открытой. Они окружили женщину в роговых очках и с крашенным хной пучком на затылке. Подопечные наперебой взялись что-то рассказывать Нине Аверьяновне (я узнал мамку-гувернантку вээлкашников по Володиным описаниям) под её охи-ахи и всплёскивания руками, другие начали вырывать друг у дружки телефонную трубку.

На меня никто не обращал внимания. Я был незваным гостем на этом празднике литературной жизни. Я сидел и вяло размышлял, как сейчас встану, потащусь на Павелецкий, куплю билет до Баранова или… Или брошусь, как Анна Каренина, под железные стотонные колёса-резаки.

И вот когда, после звонка, я вновь остался в одиночестве и уже, стряхивая апатию, с трудом поднялся-высвободился из пружинных продавленностей богемно-исторического дивана, в двери коридорной нарисовался невысокий стремительный человек с громадной головой, седой львиной гривой и одетый не по-Парнасски строго: пиджачная тёмно-синяя пара, светлая рубашка, галстук. И тут меня как кто за язык дёрнул: ведь я хотел-мечтал скорее, ни секунды не медля, на вокзал, к цыганам… Но вдруг вместо этого я задержался, окликнул стремительного человека:

— Простите, вы, случайно, не — Валентин Васильевич?

— Да, — доброжелательно и в то же время с неизбывной, видно, въевшейся в кровь и плоть, барственной вальяжностью приостановился-откликнулся он. — Меня именно так и зовут.

— Это вы — главный на ВЛК? — уже совсем дебильно спросил я.

Человек мельком, но пытливо осмотрел меня: куртка и кепи-кожан, джинсы, кожаная сумка — на сумасшедшего или проходимца, вроде, не похож.

— Да, я руковожу Высшими литературными курсами. А что вас интересует?

— Можно с вами поговорить? Две минуты!

— Конечно-конечно, проходите.

Валентин Васильевич Сорокин, проректор Литинститута по ВЛК и весьма известный поэт, которого я, конечно же, сразу должен был узнать по портретам хотя бы в «Лит. России», да вот не узнал, провёл меня в свой кабинет, который размещался дверь в дверь с мужским туалетом, пригласил сесть, предложил погрузить его в мои проблемы. Я коротко изложил суть.

— Значит, стихи пишешь? — сразу добродушно перескакивая на «ты», улыбнулся Сорокин. — Это хорошо! Поэзия — высшая форма литературы. Стихи ведь не каждому даются, да-а-а… Избранным только!

Я думал-надеялся, мэтр тут же предложит мне прочесть-представить ему хотя бы пяток моих строк. Он не предлагал.

— Я знаю, — как-то жалобно сказал я, — что у вас только члены Союза писателей учатся, но Володя Пирожников писал мне, будто в семинар критики можно и…

— Эх! — перебил, помрачнев, добрейший Валентин Васильевич. — Было, попробовали один раз. А теперь всё — прикрыли этот эксперимент. Так что, дружок, прости уж… Вот вступишь в Союз — милости просим. А, кстати, какое образование у тебя?

— Журфак МГУ.

— Э-э-э, что ж ты так? С такими данными на ВЛК не берут вовсе, увы…

Уронив голову на грудь, словно и вправду стыдясь своего гуманитарного диплома и нечленства, я встал, поплёлся к двери. Всё: на вокзал, под колёса, к чёртовой матери!

И вот тут выскочила светлая секунда в моей Судьбе, и как бы улыбнулась мне с небес матушка моя незабвенная. Сорокин, может, машинально, по инерции, в силу привычки быть внимательным и участливым, окликнул в спину, почему-то возвращаясь опять на «вы»:

— А что это вид у вас такой неважнецкий — не болеете ли?

Я задержался на порожке.

— Видите ли, я только с самолёта, да ещё и с похорон. Мать похоронил.

— Да-а? Сочувствую. Прими мои соболезнования. А где это?

— В Сибири, под Читой.

— А-а… А сам где сейчас живёшь?

— В Баранове.

— В Баранове?! Ух ты! Я бывал в ваших краях и не раз. Гостеприимный город (он дёрнул кадыком, сглотнул слюнки). Там друзья у меня среди поэтов. Этот… этот… Бучин Сидор — живой?

— Живой…

Я уже опять сидел на стуле, я уже расстегнул-распахнул куртку, я уже снял с плеча, отложил в сторону дорожную сумку. Мы ещё минут двадцать побеседовали вкусно о Баранове, о русской литературе вообще и барановской в частности, обо мне, моей Судьбе, моей потерянной руке и моём творчестве. Я таки дождался просьбы прочитать стихи и удостоился, так сказать, одобрительного похлопывания по плечу. Подытоживая внезапно вспыхнувший диалог, Валентин Васильевич подарил мне самое дорогое, что мне необходимо было в тот момент — Надежду.

— Значит, в Дубултах ты в семинаре Анатолия Петровича был? Хорошо. Ну, вот что: присылай все документы и вырезки да рукописи с критикой. Посмотрим, может и удастся принять тебя в семинар критики, а там уж будешь, если пожелаешь, и с поэтами заниматься. Да привет там, в Баранове, не забудь передать всем поэтам, а особенно — Бучину. Ох, и пить он, собака, умел! Неужто ж ни граммулечки теперь? Да-а-а, жаль комсомольского поэта, жаль!..

Я, как бы глотнув живой воды, окрылённый надеждой, выпорхнул с литинститутского двора на бульвар, вдохнул полной грудью кипящего солнечного кислорода и вдруг подумал: не надо сразу в Баранов ехать, а может — и вообще не ехать? Короче, надо без суеты подумать, посоветоваться с близкими людьми — а то дров бы не наломать. Да и с Володей Пирожниковым встренуться, бутылёк распить — пренепременно следует. Ну, да и по Москве, раз случай представился, пошататься сам Бог велел — в ДАС проехать, по журфаку побродить, опять же по редакциям прошвырнуться, напомнить о себе. Я чувствовал-предвидел подспудно как бы новый виток в своей Судьбе.

Шустро добравшись на метро до «Новослободской», я сел на 572-й автобус и покатил на Селигерскую к Петру Антошкину. Петя жил-поживал как раз уже два года на вольных хлебах, писал романы, жена его, Таня, и вовсе была безработной, так что я смело рассчитывал застать их дома. Я знал-надеялся, что меня сейчас отогреют, накормят-напоят, успокоят, уложат спать. Несмотря на вспышку бодрости, я всё же устал, очень устал.

Смертельно!

3

В Баранове меня ждала бездонная мутная яма проблем.

Я с ходу нырнул в неё и забарахтался, пуская пузыри. Первое и главное: я с первых же минут установил дома террор бойкота. Я лишь в первый день процедил качнувшейся было ко мне навстречу Лене:

— Уйди к матери. Если не уйдёшь — живи как знаешь, но ко мне не лезь.

И — замолчал в доме намертво.

Вторую проблемищу я обдумал решить так: в институт, конечно же, не возвращаться, а на хлеб-чай подрабатывать нештатником в «Барановке» — уж на сотню рублей я всегда настрочить репортажей, рецензий и заметок сумею. Однако ж когда я заявился к Галине Дементьевне Венгеровой с заявлением, она вмиг меня образумила, вчинила мне по-мужски суровый втык: что за глупости, мол! Студенты заждались-соскучились, доцент-коллега подменяющий уже выдохся вконец. Надо доработать хотя бы до конца учебного года и — никаких гвоздей!

— А хихикать не будут? — угрюмо спросил я.

— Дураки будут — а тебе что за печаль? Ты для дураков стараешься? То-то!

Что ж, я поддался-согласился: твёрдый заработок не помешает, да и строчкогонством газетным заниматься ужас как не хотелось. А тут и по больничному кучу денег получу (от чего я раньше хотел отказаться), с долгами рассчитаюсь, Анатолию-зятю штанцы моднячие вмиг вышлю…

Ну, а ещё одна дурацкая проблема у меня возникла вдруг с документами. Одну из двух самых главных бумаженций — рекомендацию-направление местной писательской организации я получил почти без затрат нервов. К тому времени друган проректора Сорокина и мой недоброжелатель комсомольский поэт Бучин одряхлел, сдал позиции и уступил трон местного литвождя более молодому и здоровому прозаику Карасину. По барановским меркам, это был даровитый и плодовитый писатель, возделывающий вслед за Беловым, Распутиным, Абрамовым и Астафьевым ниву деревенской прозы. Мне довелось пару раз рецензировать его книжки, похваливать. Так что Иван Викторович ко мне благоволил. Правда, он вначале засомневался: не зря ли, мол, всё это, ты не член, да и диплом не тот, но когда я объяснил суть дела — выправил-таки бумагу, подписал сам и дал подписать ещё на всякий случай и парторгу писателей поэтессе Тропинкиной, хотя я никогда в партию не забредал.

А закавыка вышла как раз с рекомендацией от обкома партии. Зачем, почему? Какое отношение обком имеет ко мне, а я к обкому? И, как выяснилось, действительно, — никакого. Более того, секретарь по идеологии обкома КПСС т. Сусликов смертельно обиделся, когда Карасин обратился к нему с просьбой о рекомендации. Я, стоя в двух шагах, слышал его рыкающий ор в трубке:

— Как? Вы без нас решили, кого посылать на Высшие литературные курсы?! Да кто вам позволил? Никаких Неустроевых! Это не литературный критик, это — критикан! Мы свою кандидатуру подберём…

Карасин положил трубку, развёл руками.

— Вот так! С ними не поспоришь. Пиши — пропало.

Из барановских писателей ещё никто и никогда на ВЛК не учился, а уж в обкоме партии и вовсе ничего об этих курсах не ведали. Там, видимо, предполагали, что это нечто вроде ВПШ — Высшей партийной школы. Однако ж переубеждать теперь Сусликова было действительно бесполезно. Да и — унизительно. Чёр-р-рт, ну какое они имеют право ломать мою Судьбу?!

И тут меня осенило-надоумило. Я схватил трубку, глянул в записной книжке номер, набрал Москву. Ответил женский голос:

— Аллё! Учебная часть Высших литературных курсов.

— Здравствуйте! Будьте добры, звонят из Баранова — срочно нужен Владимир Пирожников! — прокричал я.

— Идёт лекция, — ворчливо заметила дама, — перезвоните через полчаса.

— Ну, Нина Аверьяновна, вы ж такая добрая — позовите!

— Кто это? Кто звонит? Я в Баранове никого не знаю.

— Да-да, Нина Аверьяновна, вы меня не знаете. Я друг Пирожникова — он мне много о вас хорошего рассказывал…

— Ох уж этот Пирожников! — уже мягко и ласково ворчнула Нина Аверьяновна. — Сейчас позову…

Володя в этот день дисциплину держал, был на занятиях. Я ему быстренько обрисовал ситуацию. И тут — вот уж доподлинно, если Судьба начинает подыгрывать, то остаётся только удивляться — я услышал возглас Володи:

— А вот как раз и Валентин Васильевич!.. Валентин Васильевич, тут звонит Неустроев Вадим из Баранова: он у вас был — помните? Ему обком рекомендацию не даёт — он не член партии…

Сорокин взял трубку.

— Вадим, здравствуй! Вот что, слушай меня: хрен с ней, с этой обкомовской рекомендацией! Высылай документы без неё да побыстрей…

И потом, когда он уже передал трубку снова Володе, я услышал далёкие бальзамные слова:

— Есть, есть у нас хорошие ребята в глубинке — надо их принимать, надо!..

Несколько месяцев я жил, как в анабиозе: ходил на работу, рассказывал что-то студентам, домой старался заявляться попозже, питался-закусывал в основном по пивнушкам и кафе, иногда ел и дома, когда сам готовил. Спать я укладывался на раскладушке, под телевизором. Часть зарплаты — на чай-сахар-хлеб — я клал на кухонный стол, Лена её забирала. Она поначалу продолжила было стирать моё бельё, но я после первой же стирки, придя домой, содрал с верёвок свои трусы-майки и демонстративно прокрутил всё в стиральной машине. Лена отстала, говорить-контачить со мной уже не пыталась. Характерец у неё имелся. Я же опасался не выдержать лишь по пьяни и когда заявлялся домой сильно подшофе, сразу хватался за раскладушку.

Когда Иринка, деловито что-то лопоча на своём ребячьем сленге, начинала лезть-приставать ко мне, я молча вставал и выходил из комнаты или вообще из дома. В день её рождения, 16-го июля — это был выходной, — я, взяв удочку, бутерброды и прихватив по случаю на талон бутылку водки, ушёл за город, проторчал на речке целый день до самого позднего допоздна.

Я бы, конечно, ни секунды не замедлил уйти прочь и навсегда, если б было куда. Это только в слюнявых советских киношках герои несчастные находили приют у холостых друзей-приятелей. Пойди, поищи ныне таких сердобольных друзей! И развод затевать бессмысленно: он бы ничего не решил — одна нервотрёпка и трата денег. Лена же о разводе почему-то не заикалась. Впрочем, ей тоже не хотелось размениваться на коммуналку. Она, видать, тоже надеялась на мой скорый отъезд — она видела, что я чего-то дожидаюсь. Так что мы с ней оба томились-маялись.

Наконец, уже в середине августа, я вынул из почтового ящика тощенький фирменный конверт со знакомым мне и тревожным штемпелем-грифом Литинститута. Я тут же, в подъезде, вскрыл конверт и обнаружил внутри квадратик-пропуск в новый мир: «…по результатам конкурса Вы зачислены на Высшие литературные курсы. Занятия начинаются 1 сентября…»

Я сел на прохладную грязную ступеньку, зажал голову протезом и живой ладонью, принялся бурно дышать: вот оно! Вот оно!..

Что оно, я не конкретизировал. Понятно и так: я вновь начинаю жить…

Жить!

4

Я хотел скрыть от Лены вызов, но — с моими ли нервами?

Я сам сразу же припёрся на кухню — Лена кормила дочь после дневного сна какой-то кашкой. Она сразу, видимо, заметила резкую перемену во мне: удивлённо глянула — вопросительно, ожидающе. И я вдруг, внезапно даже для себя самого, достал из-за пазухи письмо, потряс им победоносно, шутовски выдал импортный словесный коктейль:

— Аллес! Гуд бай, май лав, гуд бай! Финита ля коммедиа!

Что в переводе с немецко-англо-итальянского переводилось весьма экспрессивно: «Всё! Прощай, моя любовь, прощай! Комедия окончена!»

Разрыв бойкота был настолько неожидан, что мы оторопело секунд пять, а то и все десять смотрели друг на дружку во все глаза. Таращилась, словно что-то разумея, и Иринка. Впрочем, я уже возбудился духом, захмелел, да и мне так надоело молчать. Лена пробежала взглядом мою индульгенцию от Литинститута, произнесла задумчиво:

— Так во-о-он оно что… Значит — уезжаешь? Я так и думала…

Заметно было: она ещё не сориентировалась, не нащупала точку опоры.

— Есть у нас в доме чего-нибудь выпить? — бодро поинтересовался я.

Я знал, конечно, что Лена свою талонную водку выкупала аккуратно и относила к матери, на сохранку, но, может, чёрт побери, хотя бы один пузырь хранит и дома — Иринке на компрессы. Свою долю за август я уже оприходовал давно, а на шинок грошей не имелось: отпускные я доверил сберкнижке — сохранял на отъезд.

— Тебе же нельзя, — по привычке встревожилась Лена.

Я почуял запах спиртного.

— Ты понимаешь или нет: я уезжаю нав-сег-да. На-сов-сем! Мы, вероятно, больше и не увидимся никогда, а ты… Ведь ни заговоры твои, ни Редькин твой, ты же видишь, трезвенником меня не сделали — так чего уж теперь…

Дошло. Поняла. Но ритуально скомандовала:

— Выйди, побудь в коридоре, пока достану.

В такие моменты она имела право командовать, а я с превеликой охотой и удовольствием подчинялся. В коридор я вышел, поторчал там минуты три, вспоминая с ухмылкой, как пару лет тому, сразу после рождения Иринки, Лена меня ошеломила раз. Она тогда, позабыв нашу студенческо-дасовскую вольницу, принялась всерьёз просить-молить-кричать-скандалить: мол, ты уже спиваешься, перестань пить, хватит!.. И вот однажды, очнувшись в воскресенье после вчерашнего, весь искорёженный, воспалённый и нервнобольной, я услыхал вдруг, ещё не продрав слипшихся век, над собой странно-дикое бормотание Лены, прислушался:

…звёзды вы ясные, сойдите в чашу брачную; а в моей чаше вода из загорного Студенца. Месяц ты красный, сойди в мою клеть; а в моей клети ни дна, ни покрышки. Солнышко ты привольное, взойди на мой двор; а на моём дворе ни людей, ни зверей. Звёзды, уймите раба Вадима от вина; солнышко, усмири раба Вадима от вина. Слово моё крепко!

И тут она брызнула мне в лицо какой-то дрянью. Я взвился, взревел: мол, что такое?! Оказалось, она купила у какой-то старой ведьмы заговор от запоя с бутыльком заговорённой студенецкой воды. Отдала за просто за так эквивалент двух бутылок водки! Я и хохотал, и злился.

— Ленка, что ж ты Московский университет позоришь!..

Кончилось тогда, в конце концов, тем, что я вытребовал со скандалом денег на опохмелку и тут же доказал бесполезность и фальшивость всякого чародейства-колдовства. Если человек желает-хочет выпить, его ничто на свете не отвратит от вожделенной пагубы. Да пусть весь мир провалится в тартарары, а я выпью-опохмелюсь!..

Спустя с четверть часа мы сидели с Леной за почти что праздничным столом на кухне. Бутылка «Барановской горькой», морс из свежего малинового варенья в большой кружке, банка шпрот, сыр, салат огурцово-помидорный, а на плите уже подходила-квохчала яишня с колбасой. Мне предстояло вскоре вновь перейти на студенческо-общежитский харч, так что я с громадным аппетитом подналёг после первой же стопки на закуску. А выпили мы первую порцию под ностальгически-грустный тост: за журфак, за ДАС, за годы нашей совместной студенческой юности. Впрочем, Лене особой причины грустить по ДАСу, вроде, не было — она совсем недавно только защитилась, живала в нём периодически во время сессий. Думаю, её мягчил и жалобил подтекст тоста: ведь по сути пили мы за наши с нею первые — медовые — общаговские ночи…

Что-то, действительно, всколыхнулось в душах, плесень отчуждения исчезала-стиралась с каждой рюмашкой, мы разгорячились. На Лену спиртное всегда действовало размашисто, коварно. Она в последнее время, ещё с беременности, почти вовсе не пила, не желая больше, как она выражалась, разменивать разум на кратковременный кайф да потом ещё наутро по-дурацки мучиться. На этот же раз, словно алкаш опохмелившийся, всё торопилась добавить, наливая-чокаясь, и даже меня подталкивала-поторапливала. Не успел я проморгаться, как бутылка опустела, но Лена, уже пунцовая, с маслеными глазами и тягуче-долгими жестами, не таясь больше, выколупала из-под мешочков с рисом, манкой и мукой в шкафу новую бутылку, теперь уже — «Московской» с винтом, грохнула на стол.

— А-а, гулять так гулять!.. Сказал попугай, когда кот тащил его из клетки за хвост…

Она искренне, без надрыва, развеселилась. Меня это почему-то корябнуло. До этого, в те полчаса, пока мы общались с «Барановской», мы болтали с Леной о всяких пустяках. Вернее, не совсем о пустяках: о зубках Иринкиных, которые косенько растут, об Ефросинии Иннокентьевне, надумавшей бросать институт и заняться частным репетиторством, о девице Перепелицыной, которая вдруг подхватилась и с бухты-барахты уехала из Баранова, а во «Флажке» вспыхнула и бушует-полыхает шумная битва за редакторское кресло…

Но тут, когда мы всерьёз распробовали уже и «Московскую», Лена посреди разговора погрозила вдруг мне пальцем и убеждённо констатировала-вспомнила:

— Какой же ты дурак, Неустроев!

Я, впрочем, мгновенно подхватил тему, построжел, с готовностью откликнулся:

— Не-е-ет, роднуля, я был дураком — все эти годы. А таперича — поумневши!

И тут я, уже чувствуя нужную для куража кондицию, хватил кулаком по краю стола, вздёрнул голос на октаву выше:

— Ну?! Ну, как ты могла, а? А я ведь и женился-то тогда — из-за ребёнка! Думал: ну, раз отцом стану… От кого хоть тот-то был, первый — а?

Я наклонился к самому лицу Лены, впился, не мигая, в её туманно-пьяные глаза. Она, чувствовалось, балансировала-качалась на мысли: «Соврать — не соврать?» Подбородок её то и дело норовил соскользнуть с подпиравшей его ладони.

— Да хва-а-атит тебе! — протянула пьяно она. — Выдумываешь всякое! Твой он… А Иринка, уж точно, — твоя! Ей-Богу! Вот хочешь — перекрещусь?

Она принялась, заглядывая с натугой в вырез халатика, нашаривать там крестик. Пьяная — она сама ещё сильнее напоминала ребёнка: неуклюжего, неловкого, беспомощного. Я махнул рукой.

— Да ладно! Что попусту языком бить… Давай-ка лучше репетатур.

Я плеснул в рюмки, выпил свою долю, придавил шпротиной.

— Не буду я больше пить! — рубанула решительно Лена, начала отодвигать стопку, опрокинула, рассмеялась. — Ну, вот, тебе меньше достанется… А тебе пить нельзя! Ты и так ничего не понимаешь. Ты на Иринку-то хоть глянь толком — вылитая ты… То есть — вылитый ты… Или — вылитая? Это водка вылита, а человек разве может быть вылитым?..

Лена уже не ко мне обращалась, а к себе самой. Она упорно пыталась и пыталась поднять правую ногу на сидение своего стула, чтобы упереться на коленку. Наконец, ей это удалось. Полы голубого халатика распахнулись-распались — под ним ничего не было.

— Ты поскромнее сядь-то! — прикрикнул я.

— А-а! — махнула она беспечно рукой. — Я дома, не где-нибудь. А ты — мой муж!

И тут дверь в кухню стукнула-распахнулась, к нам вкатилась счастливая Иринка, волоча за скомканную страницу «Русские народные сказки». Лена подхватила дочку, втянула к себе на колени

— Вот наша гули-гули! Вот наша разумница! Вся в папу — уже к книжкам тянется… Ну, вылитая Неустроева — а?!

— Хватит! — прикрикнул я, однако ж злобы в душе не наскрёб.

Иринка, действительно, была чудо-ребёнок. Я, признаться, соскучился по ней. Лена почуяла сквозь хмель минуту, сгребла дочку, пересадила ко мне на колени.

— Иди, иди к папочке! Папочка тебя лю-ю-юбит…

Иришка, выжидающе засматривая мне в глаза, сопя от усердия, потянулась, обхватила ручонками мою шею, залопотала ещё боязливо:

— Папоська… папоська!..

Мне так остро захотелось прижать её к себе, почувствовать на губах молочную сладость её щёк, но я натопорщился:

— Ребёнку спать уже давно пора… Вечно ты её режим нарушаешь!

Лена послушно встряхнулась, приняла на руки Иринку, потащила в комнату. Девчушка выворачивала с материных рук кудрявую головку, попискивала:

— Папоська… папоська…

Я торопливо набухал добрую порцию водки в стакан из-под морса, залпом отправил в себя, прислушался — сердце возбуждённо ворочалось в своей тесной сырой темнице. И чего это я, идиот, опять заколебался? Ведь уже давно всё решено и подписано. Возврата к старому нет. В склеенном горшке щей не сваришь…

Лена возвратилась. Она, обходя мой стул, задержалась, глянула на меня сверху вниз странным взглядом, вдруг обхватила мою кружливую голову, прижала к себе, к груди, и начала молча гладить по волосам. Нахлынула горячая волна. Я, как бывало прежде, нашёл губами пуговку, расстегнул, вдыхая родной запах, поцеловал раз-другой, затревожил знакомое до малейших изгибов тело. Лена, поддаваясь ласкам, прижималась всё сильнее к моим губам, жарко шептала:

— Вот так!.. Хорошо!.. Я нам вместе постелила… Не верь ты всяким шарлатанам — всё у тебя в порядке… Мы вот возьмём, да и ещё одного наследника заделаем, прямо сегодня, сейчас…

Я застыл, сник, скукожился. Молча высвободился из ей объятий, усмехнулся:

— Видишь ли, дорогуля, в поддатом виде ребятишек строгать не рекомендуется — олигофрен может строгануться. Так-то!.. Ну, ещё дерябнешь?

— Нет, — она устало опустилась на стул.

Я налил, выпил. Она дождалась, пока я занюхаю.

— Думай, что хочешь, поступай — как знаешь. А я тебе в последний раз говорю: Иринка — твоя. Вот тебе крест!

Она размашисто перекрестилась. Гм!.. В последнее время она всерьёз поминала о Боге, ходила в церковь — молилась, свечи ставила…

— Лена, — сказал я решёно и жёстко, — давай условимся: что ты блядёшка — тут и спору быть не может. Так? Так?

Она молчала.

— Ты просто патологически не в состоянии быть верной женой и хорошей матерью. Это — моё твёрдое убеждение. Я же, как ты, верно, уже могла заметить, страдаю припадками патологической ревности. Да и вообще — псих, ненормальный, алкаш. Ну — зачем нам мучиться, начинать всё сначала, мотать друг дружке нервы на кулак? Судьба дала нам шанс разбежаться. Всё, я — уезжаю. Давай расстанемся красиво — тихо и мирно. Если хочешь развод — сей момент, по первому требованию. Скрывать не буду: я ещё, может быть, люблю тебя, но решение моё твёрдое. Я уже потерял из-за тебя руку, чуть было вовсе не сыграл в ящик… Хватит! Я ещё пожить хочу!

Я снова налил себе, выпил. Мне самому понравился мой монолог: как я веско-делово говорил-аргументировал. Лена, опять странно глядя на меня, молча протянула свою рюмку. Я взял бутылку, глянул — плескалось ещё на треть. Я вдруг почувствовал, как я пьян. Но всё равно, булькнув Лене в рюмку, я плеснул и в свою. Мы в тишине чокнулись, причастились.

Что же дальше делать? Мне чего-то тяжело и смутно хотелось. Чего — я понял, когда Лена встала, качнулась ко мне, вновь обняла. Она упорно хотела меня соблазнить. Банально и обыденно — как любая поддатая баба стремится соблазнить мужика-собутыльника. Она сама расстегнула все пуговки халатика, распахнула его, села верхом ко мне на колени, впилась в мои губы.

«Не надо бы…», — вяло подумал я, но руки уже жадно шарили по горячему родному телу. Маленькие её, чуть отвисшие после родов грудки по-девичьи напряглись, лакомые сосочки призывно встопорщились. Голова моя окончательно пошла кругом, я отбросил все страхи-сомнения и прижал жену к себе — судорожно, неистово, до хруста косточек…

Эх, не надо бы!

5

Через неделю, выписавшись из квартиры, уволившись с работы, снявшись с воинского учёта и окончательно расплевавшись с Барановом, я улетел в Москву.

На праздник жизни.

Глава IV. Как мне начала улыбаться Фортуна

1

В общаге Литинститута на Добролюбова я бывал и прежде пару раз — в гостях у Володи Пирожникова.

Однако ж, признаться, представление об этом семиэтажном мрачноватом вертепе, похожем внешне на монастырь, об этом обиталище провинциальных гениев со всего Советского Союза и даже из ближнего зарубежья (тогда под этим понимались ещё Венгрия, Польша и прочие Румынии) я имел довольно похмельно-смутное, ибо встречи наши с Володей сопровождались, как и принято у русской творческой ынтыллихенции, изрядным возлиянием.

И вот теперь, ввалившись в холл общежития с чемоданом, сумкой и пишмашинкой в чехле, я жадно принялся осматриваться и благоговейно вдыхать терпкие ароматы прославленного литприюта. Чёрт побери, да вот по этому самому месту, где сейчас стою перед загончиком вахтёрши я, сотни раз проходил сам Николай Рубцов!

Если уж начистоту, до самого последнего момента я опасался подвоха: мандражировал — а ну, как бабуся, играющая роль святого Петра-привратника, не отыщет фамилию мою в списках, да и не пропустит в райские литкущи? Сердчишко постукивало. Однако ж старая покопалась в бумаженциях, углядела-выискала мою пока ещё незнаменитую фамилию и выдала мне ключ от 721 комнаты. Я взвалил сумку на плечо, пристроил «Унис» под мышку, подхватил трёхпудовый чемодан, погрузился в лифт и заскрипел на седьмое небо — именно там, под самой крышей, обитали седовласые вээлкашники. Остальные этажи заполняла зелёная литературная поросль.

Прибыл я одним из первых, судя по встретившей меня в длиннющем полутёмном коридоре мёртвой тишине. Если смотреть трезвым взглядом — уюта маловато: мрачно, серо, обшарпано, заплесневело, тараканисто. Но я смотрел на всё сквозь прозрачно-розовые очки. И потом, во всё время обитания-житья в общаге, все два года, я никогда не морщился, не кривился и не ворчал, как иные мои сокурсники, на грязь, вонь и мерзость запустения в этой ночлежке. Меня постоянно окрыляла мысль-благодарность: мне дали-подарили в Москве отдельное жильё за мизерную плату на целых два года — так чего нос воротить, кочевряжиться? Спасибо партии и родному правительству!.. Тьфу, чёрт! Я хотел сказать: спасибо Судьбе и Союзу писателей!

Правда, врождённая брезгливость и неистребимое стремление к порядку и чистоте давали о себе знать. Я ужаснулся поначалу, отворив дверь в 721-ю, которая оказалась крайней в левом крыле, сразу у лестнично-лифтовой площадки. Такое впечатление: жила здесь до меня целая орда диких кочевников. Впрочем, я тут же взял себя в руки, достал кошелёк, запер дверь и отправился в поход по окрестностям. Уже перевалило солнце за полдень, а у меня ещё ни в едином глазу. Разве ж так начинают новую жизнь?

Универсам отыскался тут же, в ста шагах, а там, не в пример уже давно бедствующему Баранову, свободно продавался коньяк и сухое винишко. Вот это жизнь! Я киданул целых 15 целковых на молдавский «Белый аист», прикупил фанты, колбаски, сыру да родимую консервную ставриду: гулять — так с музыкой! Денег оставалось наперечёт, ну да ведь скоро и стипуху в целых 150 рэ огребу — чего ж экономить-жмотничать! На другом углу перекрёстка я обнаружил хлебный магазин, взял батон да четвертушку чёрного и с довольным видом удачливого добытчика направился домой. По дороге в уже полупустом газетном киоске я набрал кипу свежего номера «Правды» — только она и осталась на прилавке. Правда, набрал я «Правды» не для того, чтобы вычитывать-искать в ней правду о последних событиях в стране и за рубежом, а для более меркантильных целей. Уж очень дёшево и удобно прикрывать газетными скатертями грязь и обшарпанность общаговских полок, столов, подоконников.

Не успел я толком прочувствовать вкус богемного терпко-сладкого «Аиста», клюкнул-заглотнул лишь первую порцию из походной кружечки и мечтательно задумался о будущем житье-бытье, как вдруг прогудел на седьмой этаж лифт, загремел створками, и через секунду в дверь моей комнаты постучали. Бог мой! Никто в целой Москве не знал, да и не мог знать, что я именно сегодня приехал! Бабуся с вахты, что ли? Стук повторился, и вальяжно-барственный голос требовательно пропел:

— Вади-и-им! Ты здесь? А ну-ка, голубчик, открывай!

Что за мистика? Я на всякий случай убрал-спрятал бутылку под стол, пошёл, отворил. Ба! Владимир Великославский! Он учился вместе с Пирожниковым, тот нас и познакомил как земляков: Великославский — родом из чернозёмного Липецка. И хотя мы были с ним почти ровесники, я поначалу, честно говоря, робел и тушевался перед ним. Да и то! Природа не поскупилась при его ваянии: высокий, сановно-осанистый, с лицом Аполлона, серебристо-седыми локонами Зевса, лениво-величественными жестами барина и утончённо-томным голосом первого театрального любовника. К тому же он имел уже учёную степень кандидата филнаук и целый реестр крупных критических публикаций в центральных изданиях. Так что Владимир Великославский в прямом и фигуральном смыслах был выше меня на полторы головы.

И на этот раз я заметался внутренне: то ли выкать, то ли тыкать; то ли доставать коньяк, то ли, совсем наоборот, не дышать в сторону высокого гостя…

— Вади-и-им, — зарокотал-запел укоризненно Владимир свет Иванович, — ну зачем согласился ты в эту дурную комнату селиться? Фи! Тут и лифт гремит, и телефон трещит, и телевизор в холле бубнит — трудиться невозможно. Идём-ка, голубчик, я тебя в свою комнату переселю…

Только впоследствии я вполне оценил-осознал, какое благодеяние оказал мне Великославский: комната 714-я, ставшая мне родной, действительно располагалась уютнее — в глубине коридора на повороте. И шумная развилка коридорная далеко, и кухня с её угарами да запахами — за углом, и сосед через фанерно-тонкую перегородку только с одной стороны…

Я, конечно, тут же рассекретил бутыль с тонко-длинным аистиным горлышком, Владимир Иванович отнекиваться-ломаться не стал, мы славно выпили за моё новоселье и смену поколений на ВЛК. А затем Великославский меня и огорошил: мол, получил ли я из «Литучёбы» письмо? Да, как раз перед уездом из Баранова я получил цидулю из этого журнала, куда послал статью о молодой прозе Черноземья. Некая литмадам или литмадемуазель приглашала при случае, когда буду в Москве, заглянуть для разговора в редакцию. Но при чём здесь Владимир Великославский?

— А при том, дорогой мой Вадим, что я служу теперь в «Литературной учёбе», возглавляю там отдел, и мы должны всерьёз начать с тобой сотрудничать. Литературный процесс, да будет тебе известно, драгоценнейший мой Вадя, это сложный и многоуровневый процесс, который требует адекватного отражения в критике и не терпит амбивалентности и толерантности…

Я, даже с помощью «Аиста», понимал далеко не всё, что говорил-вещал мне Владимир, но согласно кивал головой. Главное-то я понимал-чувствовал: уже с первых же московских шагов Судьба даёт-подкидывает мне шансы. В «Литучёбе» опубликоваться хотя бы и как критику — это не комар чихнул. А там, глядишь, и с отделом поэзии законтачим… Перспективища! Я воспылал-воспарил, набулькал пополнее кружечку коньяком. Володя как раз закончил свой литературно-критический спич, и мы подналегли азартно на выпивку-закуску.

Эх, хорошо живём, хорошо жуём!..

К началу сентября я уже обжился-обустроился вполне прилично и удобно. У меня имелся рабочий кабинет: письменный стол, на нём лампа-переноска, подставка-полка для словарей, сбоку — тумбочка, где я держал запас бумаги и пишмашинку, стоял стул. В столовой уместился маленький обеденный столик с ящичками для мелкой посуды, кресло; рядом, между створками окна — природный холодильник «Морозяй», действующий, увы, только зимой. В гостиной находилась софа-тахта и над нею на стене две картины, оставшиеся в наследство от прежних жильцов. В библиотеке висела пара застеклённых книжных полок, стояли стол и стул. В спальне я над креслом приладил зеркало, а над кроватью — ещё одну картину. В прихожей две двери вели в два шкафа-микрокомнатушки: гардеробную и буфетную. Итого, апартаменты мои состояли из восьми помещений, совмещённых, правда, в одной комнате. Кухня, туалет и умывальня были раздельными — в общем коридоре. А в подвале, под вахтой, находился ещё и филиал Сандунов в виде душа.

Живи, кайфуй!

Повторяю, я совершенно не кривился оттого, что роль картин играли дешёвые рекламные календари с красотками, что пол паркетный в комнате щербатился проёмами-провалами, а стены фальшивились рисованными обоями, что мебель скрипела и полуразваливалась, бельё постельное пятнилось и зияло дырами, что в шкафах шуршали-возюкались разъевшиеся тараканы, что от вида умывальной раковины выворачивались внутренности даже и не с похмелья, а в полутёмный душ можно было сунуться лишь в резиновых шлёпках, иначе заскользишь-грохнешься на сантиметровой слизи…

Всё это пустяки! Поэты и должны так жить, дабы не погрязнуть, не ожиреть душой в роскоши и неге. Хотя, с другой стороны, время от времени и должны, просто обязаны шиковать.

Между прочим, ещё в первый же вечер я помыл щербатый пол в своей комнате шампанским. Дело так случилось. Распрощавшись с Великославским и наведя первый — самый общий и предварительный — марафет в комнате, я чего-то затосковал. Неуютно одному стало, да и, чувствую, не допил. А это самое поганое — не допить-то. И тут я вспомнил: как раз незадолго до того все газеты протрубили о первом ночном магазине в Москве, где-то в районе Таганки. Мол, западный сервис — приходи хоть в три утра и покупай вино-закуску за двойную, что ли, цену.

Я подхватился, я завёлся, я рванул. Необычайный гастроном я отыскал в половине первого ночи. И — конечно же — вся рекламная шумиха оказалась полутуфтой: часть магазина, действительно, работала, но спиртным здесь и не пахло. Мне стало горько и обидно: ну до каких же пор я буду так лопоух и легкодоверчив?

Так стоял я, чуть ли не пуская нюни от огорчения и досады, как вдруг меня поманила за тёмный угол мрачная седощетинистая личность в мятой шляпе. Я, нимало не медля, пошёл. Я чуял добычу. Образина в шляпе оглянулась по сторонам и показала-сверкнула мне из глубин брезентовой сумки — я углядел серебряное горлышко. Оказалось — за ту же двойную цену. Я чуть не расцеловал грязного подпольного торгаша-предпринимателя.

Я так спешил-торопился успеть до закрытия в метро, так шустро прошмыгивал через вахту общаги, что, вероятно, донельзя взболтал тёплое шампанское, и в результате, когда чуть только тронул проволочные оковы, пробка хулигански порхнула вон, и поэтичное вино с сердито-раздражённым шипом вырвалось на беззубый затёртый паркет…

До-о-олго потом в логове моём пахло роскошью, весёлой хмельной жизнью.

Пахло праздником.

2

Настоящие гулянки начались позже, когда съехался-собрался на учёбу весь 7-й этаж.

Гении всегда пьют. А каждый из пишущих совершенно искренне уверен, что хотя бы один гений в текущей литературе живёт-существует. Но, в отличие от нижних, студенческих, этажей, где хлебали по молодости лет почти все и каждый, на седьмом — вээлкашном — этаже имелись тихие трезвые комнаты и кроме женских. Это те, в которых обитали уже опустошившие свои цистерны пииты и романисты — подшитые и закодированные.

Встречались и вовсе удивительные мужики, пьющие умеренно и редко, только по значительному поводу, но такие, само собой, и в творчестве хмелели редко или не пьянели никогда — творили умеренно и аккуратно. Некоторые вээлкашники, к числу которых смело причислял себя и я, употребляли нормально. То есть, выпить любили, выпивали, могли даже и наклюкаться, но перерывы постные соблюдали, сладость трезвой плодотворной работы испытывали вполне. И, наконец, попали-затесались на ВЛК и уже настоящие доподлинные алкаши, жравшие постоянно, беспробудно и лакавшие на опохмелку с аппетитом пресловутый французский коньяк под названием — «О де Колон».

Особенно выделялся на этом винопитейном поприще поэт Валерий Б. с Дальнего откуда-то Востока. Впервые я увидал его в стельку пьяным в первый сентябрьский день. Он шествовал, прилагая большие усилия, по коридору вдоль стенки в туалет. Остановился, глянул на меня плавающими зрачками, вздёрнул орлиный нос и веско изрёк:

— Ты — хороший и талантливый мужик! Это тебе поэт Валерий Б. говорит! А поэт Валерий Б. п…ть не любит!..

С того дня и весь год, пока поэт Валерий Б. числился на ВЛК, я трезвым его так и не застал, дабы полюбопытствовать: за что он так меня зауважал с первого же взгляда? Вскоре в комнате Б. образовался притон для похмельно-страждущих и не только с 7-го этажа. Оттуда, при распахнутой двери, резко наносило в коридор портвейном, пивом, одеколоном и мочой. Там постоянно кому-нибудь били морду или втыкали в ягодицу нож. Начались скандалы. Особливо возмущались дамы.

Дело в том, что, как ни дико это, но туалеты у нас со временем превратились в обще-совместные. Поначалу, как и положено в цивилизованном мире, в одном крыле П-образного коридора находился мужской ватерклозет, в другом — женский. Но милым дамам из нашего крыла лень стало таскаться по большой и уж тем более по малой нужде за тридевять земель, и туалет нам пришлось братско-сестрински разделить, вернее — совместить. Так что одна кабина могла выполнять функцию под литерой «М», а соседняя, одновременно — под «Ж». Жизнь и суровая необходимость, как говорится, заставили поступиться скатологическими принципами.

И вот хронически поддатый поэт Б., никак не могши уразуметь и осознать совмещённого принципа в санузле, взял за моду дань природе отдавать, не озабочиваясь притворять дверцу кабинки, полагая, что своего брата-мужика стесняться нечего. Наших возвышенных поэтесс вид поэта Б. со спущенными штанами в позе петуха на унитазе, само собой, шокировал и приводил в прозаическую ярость.

Через год Валеру Б., так и не протрезвевшего ни разу, с Высших литкурсов попёрли обратно к чёрту на дальневосточные кулички. Мы же, более умеренно гулявшие и пьющие, благополучно учились литературному мастерству. Впрочем, если без ёрничания, то на курсах, естественно, не учили поэтов, прозаиков, критиков и драматургов мастерству как таковому. Подразумевалось — это уже профессиональные литераторы, которым следует лишь подбросить филологической грамотёшки. Читались нам лекции по истории литературы, русскому языку, философии, политэкономии, искусству. Вспоминали мы чуток на семинарах и забугорные языки, кто какой в школе учил. Но стержневыми на ВЛК были, конечно же, — творческие семинары. Руководили ими маститые и увенчанные лаврами литмэтры: семинаром прозы — Эрнст Сафонов, поэзии — Юрий Кузнецов, драматургии — Виктор Розов, критики, как уже упоминал я, — Иван Павлинов.

Кстати же, надо сказать о нём несколько слов на особицу. Некогда, в начале своего литературного поприща, он приобрёл некоторую известность своим романом «Тарханы». Вещь эта не совсем в моём вкусе — я её прочёл уже на ВЛК. Главный герой, рефлектирующий интеллигентик творческий, переживает безответную любовь и муки рождения внутри себя собственной гениальности. Он едет в литературное гнездовище — Тарханы, размышляет-думает всю долгую дорогу, размышляет-думает и в самих Тарханах — о Лермонтове, его творчестве, себе любимом, своём творчестве…

О, я не должен заниматься суетой! Это — преступление! Я должен делать только главное в жизни! О! О! Только главное! Я не должен лгать детям и юношеству! О! Это преступно!.. О, надо любить мир, любить природу, быть им близким! О, надо природу любить, а не женщин!.. Не секс важен в жизни, о, не секс!..

Короче, то, что называется — психологическая проза с уклоном в лирику, похожая на стриптиз души. Действия — чуть, фабулы — нет, сюжет — аморфен: всё это для автора, сразу видно, презираемо и второстепенно. Пусть скучно, пусть растянуто, пусть абсолютно нечитабельно, зато элитарно и многозначительно.

А прославил тогда, в самом начале 1980-х, Павлинова влиятельный критик Игорь Дедков, который, обрушившись в своих статьях на когорту «сорокалетних прозаиков московской школы», в основание своего разгромного разбора положил как раз и роман «Тарханы». Нет, конечно, имена и самого Павлинова, и его собратьев «сорокалетних» — Маканина, Курчаткина, Кима, Проханова, Крупина и других — до статей Дедкова мелькали-славились в обзорах и рецензиях, но только с 1981-го года, когда И. Дедков очень убедительно доказал, что за лирическим туманом в прозе этих писателей по сути ничего нет, один пшик, пустота, — вот тогда Павлинов со товарищи действительно стали мэтрами, живыми претендентами на звание классиков.

С тех пор Иван Владимирович больше ничего существенного в прозе не создал, почивая на лаврах, зато сам превратился во влиятельного критика, маститого филолога и крупного литфункционера. Он стал доктором филологических наук, заведующим кафедрой в Литинституте, чуть позже возглавил и только что созданный толстый журнал «Столичный вестник», а тут же следом его избрали ещё и на княжение в Московской писательской организации.

Несмотря на такую чудовищную загруженность, он был несуетлив, никогда никуда не спешил и неизменно, за редчайшим исключением, каждый вечер проводил в верхнем буфете Дома литераторов за стаканчиком чего-нибудь в кругу друзей, приятелей, учеников и прихлебателей. Иван Владимирович Павлинов, примыкая к патриотическому крылу текущей российской литературы и даже быв одним из лидеров-вождей данного крыла, в буфете и вообще в питейной сфере вёл себя непатриотично — по-американски. Он, как Фолкнер и Хемингуэй, не пил с утра и — Боже упаси! — никогда не опохмелялся, зато строго после 18:00 употреблял практически ежедневно. Откуда в нём возрос-сформировался такой дисциплинарно-питейный американизм — Бог весть. К слову, Иван Владимирович любил повторять-приговаривать золотую сентенцию собственной чеканки: «Человечество делится на две части: тех, кто пьёт до шести вечера, и тех — кто после».

Этим И. В. Павлинов уникально выделялся из цэдээловской толпы завсегдатаев. Потому что в двух буфетах и ресторане ЦДЛ пили с самого утра, пили беспрерывно, пили по-чёрному. В элитарном Дубовом зале, где сиживали-расслаблялись живые классики да претенденты на таковое звание, я побывал всего раза два-три по случаю, зато в Пёстром зале и в нижнем буфете, где гарсонами и не пахло, где глотали нектар подешевше и с более скромной закуской литераторы-пролетарии и обыкновенные гении, бывал я, как и другие вээлкашники, частенько. Настолько, что уже месяца через два вахтёрши меня запомнили и зачастую пускали запросто. А поначалу позлиться да поунижаться пришлось. Ведь в ЦДЛ пускали, как и во времена Михаила Афанасьевича Булгакова (тогда ещё в Дом Герцена), по писательским членским корочкам. Так что, как едко заметил Коровьев, даже Достоевского без этой красной ксивы в Дом писательский не допустили бы. Потому-то мне приходилось проникать через вахту, словно юной путане, в качестве гостя, сопровождающего какого-нибудь члена, либо, когда один, заискивающе объяснять, что красная же, но скромная картонная корочка слушателя ВЛК — тоже пропуск в литрай.

А в то время как раз строгости на вахте наступили ужасные. Незадолго до того там неистовая Алла чучу отчубучила. В один из вечеров вознамерилась она, проезжая мимо, заглянуть в ЦДЛ — испить шампанского. А бабуся в буклях возьми да останови: мол, только по писательским билетам.

— С ума сошла, старая! Да я же — Алла Пугачёва! — изумилась королева эстрады и попробовала миновать литстарушку.

Та уперлась танком: только членов пущаем!

— Ах, членов?! — взъярилась Алла Борисовна, поняв, что писательского шампанского ей не распробовать.

Она двумя перстами сняла брезгливо очочки с носа старушенции, бросила оземь, тщательно растоптала и с высоко поднятой головой царственно удалилась. Шуму по газетам много было, а вахтёрши, право слово, озверели: без билета Союза писателей человека и за человека не считали — ну, прямо, за врага заклятого и диверсанта.

Удивительно, что из двух с лишним тысяч московских профи от литературы в буфетах ЦДЛ прописались человек 40-50. Ну, от силы — сто. Почти одни и те же рожи и лики каждый вечер. А уж атмосфера была и вовсе неизменной и незыблемой. Свежий человек, попавший случаем в буфет цэдээловский, вполне мог сопрягать наблюдаемое с киношными салунами Дикого Запада, разве что без стрельбы из кольтов и канкана.

В одном углу сидит взлохмаченный слюнявый человек и, бия себя обоими кулаками в костлявую грудь, пьяно вскрикивает на всю залу:

— Я — Поэт! Вышла четвёртая книжка, а я — нищий! Боже мой, чет-вёр-та-я книжка, а я — нищий!..

За другим столиком упившаяся дама уже забальзаковского возраста вдруг плескает водку в лицо ухажёру, взвизгивает:

— Сам ты бездарь! Ты — подлец! За бесплатно хочешь, а он мне розы дарил!..

В самом дальнем углу за четырёхместным столиком — человек двенадцать во главе с заезжим кавказцем: тот празднует выход книжки в Москве. Салютует шампанское. Щедр за чужой счёт и барствен переводчик книги. Приятели кавказца и толмача жадно пьют-глотают на халяву, славословят горного пиита…

У колонны в центре за маленьким столиком пьют коньячок и степенно закусывают два солидных литератора, коим на сей раз места в Дубовом зале не досталось. Они обсуждают солидно-обстоятельно дальнейшие пути развития советской литературы, брезгливо косятся на нищего поэта-ветерана с бородой до колен и каким-то орденишкой на пиджаке — тот прихлёбывает сухое винцо, ждёт-дожидается смирнёхонько, когда угостят крепеньким…

Шумно вваливаются в зал молодые литературные волки — жизнерадостные, талантливые (в чём не сомневаются), голодные и жаждущие. Они написали-выпустили уже по одной-две книжки, удостоились внимания критиков, служат в журналах да издательствах — гуляй-пей, ребята! Вскоре в этой компании оказывается И. В. Павлинов: молодёжь его любит, уважает — угощает. Пьют ребята, как и большинство завсегдатаев писательского трактира, до упора. Как пили многие подобные гении и до них, а потом исчезли-канули со своими одной-двумя книжками куда-то в бездонную мрачную Лету…

Изредка через прокуренный шумный буфет проходят-проплывают из ресторана в глубины ЦДЛ бессмертные — вроде Евтушенко или Бондарева. Буфетные обитатели проход литмаршалов подчёркнуто игнорируют.

А вообще-то, по буфетам да ресторанам ЦДЛ каждый посетитель Гоголем ходит.

Полная, одним словом, идиллия. Драки-побоища случаются довольно редко, блюют не каждый день, случаев самоубийства прямо над рюмкой пока не бывало. Единственное, портят домашне-интимную атмосферу совсем уж пропащие и опустившиеся личности вроде поэта Николая Д. Администрация ЦДЛ даже плакатик-приказ на входе в буфеты приклеила: мол, поэту Д. вход воспрещён. Однако ж он каким-то чудом всё время просачивался в заветный зальчик со своей грязной сумкой, в которой, как у Хлебникова в наволочке, навалом лежали рукописи в сальных пятнах и бутыль из-под шампанского.

Вот и опять Коля, качаясь, бродит от столика к столику, здоровается, начинает с ходу взвывать стихами, но его отовсюду, увы, гонят — ещё наблюёт на стол или воздух испортит. Тогда Коля, не выдержав, достаёт свою бутыль, остатними зубами вытаскивает пробку и взбадривает себя двумя-тремя глотками прямо из горла фирменным своим напитком. В бутыли у Николая адская смесь из портвейна, водки, пива и одеколона — где чего насливал. Особо, правда, Колю не третируют и не обижают, он, действительно, когда-то был Поэтом, подавал большущие надежды…

Я смотрел-посматривал на Николая, на других прописантов-завсегдатаев буфетов ЦДЛ и невольно думал: не дай Бог! Особенно — когда был трезв и разумен.

Не дай мне Бог!..

3

Впрочем, особых шишей у меня не имелось, чтобы каждый вечер проводить в ЦДЛ и тем более — поначалу.

Вдруг выяснилось: полновесную стипуху в 150 рэ платят только отцам семейств. Я же сдуру, по пьяному куражу, ещё в анкете указал, что детей у меня нет, сделал вид, будто Иринки на свете не существует. Так что я попал в разряд наравне с бессемейными и начал получать всего сотню в месяц. За всякими вычетами на руки получалось 74 рублишка. Между прочим, к примеру, в ресторане «Пекин» в то время вторые блюда стоили до ста целковых — это я углядел из любопытства в меню на входе. В ЦДЛ, конечно, подешевле кормили-поили, но всё равно не за копейки же.

У меня даже не было возможности перекусить перед занятиями или после в «Макдональдсе», только что открывшемся в Москве как раз на полдороге от метро к Литинституту, мимо африканско-позорной очереди в который приходилось проходить ежедневно.

Я невольно загрустил — идти, что ли, сторожем куда наниматься?

И тут Фортуна вдруг опять повернулась ко мне материнским своим ласковым лицом. Сначала Петя Антошкин, этот неуёмный и гиперэнергичный человек, решил, что хватит есть нищенский хлеб вольного литератора и организовал на пенной волне перестройки издательский кооператив «Наречие». Дела там сразу закипели-закрутились. Пётр вспомнил обо мне, и уже в конце сентября я заключил с «Наречием» хороший договор на то, что в качестве и роли редактора-составителя подготовлю к изданию собрание сочинений тогда ещё только набирающего известность у нас Чейза. Я тут же получил авансу триста рубликов и — ожил. У меня перед тем уже несколько дней не было даже чая и сахара, питался кипяточком да хлебом. Надо ли говорить, как я шиканул в тот же вечер в ЦДЛ — пирожки с грибами, бутерброды с осетриной, коньячок-с, добрые друзья-приятели вокруг и рядом…

Не успели эти внезапные деньги иссякнуть, как вдруг в издательстве «Молодая гвардия» выходит стотысячным тиражом сборник, где рядом с трудами современных Белинских и Писаревых очутилась и моя работа о Рубцове — студенческо-дипломная. Насчёт вдруг я, конечно, кокетничаю: ещё летом мне прислали в Баранов вёрстку, и я, млея от счастья и пыжась от гордости, её правил-вычитывал, но — вот, ей-Богу же! — до последнего мгновения не верил… А тут ещё когда и получил бешенный гонорарий почти в тысячу полновесных рублей, я возблагодарил небеса и, уж разумеется, милейшего Анатолия Петровича Ланщикова, благословившего сей мой скромный труд.

Ну, а затем — уж, видно, пошла такая светлая полоса в Судьбе — выскочил в Воронеже, наконец, и давно ожидаемый сборник «Молодая поэзия Черноземья» с обширной подборкой моих творений и с соответствующим гонорарием.

Живи — не хочу!

Я тут же, ещё с «молодогвардейской» выдачи, выслал сестре триста рублей на памятник нашей незабвенной муттер, купил себе прилично-элегантное демисезонное пальто в ёлочку и велюровую шляпу, но и тогда денежек мне более-менее хватило на весь первый год учёбы. Я же не мот, не алкаш какой пропойно-запойный был, нет. Я положил тугрики на книжку в сберкассе, на Центральном телеграфе, и зажил Крёзом. Когда стипуха уже истаивала вконец, я отщипывал со счёта по двадцатке на прожитьё да иногда по червончику на экстренную опохмелку.

Кстати, в трезвые, рабочие, дни жить удавалось вполне экономно: в столовке Литинститута кормили в обед на рубль досыта, дома я припасал чай, сахар, хлеб, лук, картоху, вермишель, прикупал в соседней «Кулинарии» сырых котлет или бифштексов — сооружал суп с фрикадельками. Так и жил не тужил. Трезвому человеку много ль надо? Есть старая добрая истина: только два существует способа у человека быть богатым и счастливым — заиметь-достать много денег или сократить свои желания-потребности. Второй путь всегда легче и достойнее.

О будущем — в материальном, бытовом, грубо-житейском смысле — я старался напряжённо не думать. Я вообще с младых ещё ногтей сторонник заповеди Христовой — жить днём сегодняшним и не думать о завтрашнем. Будет день, будет и пища. Пока два года определены, а там — видно будет. Одно я знал твердокаменно: в Баранов-город я не вернусь ни за какие коврижки.

Хватит!

Между прочим, я ведь там побывал. Дело в том, что я трохи поздновато спохватился насчёт «Молодой поэзии Черноземья» и когда звякнул в издательство, мне ответствовали, что гонорар уже отослали в Баранов. Делать нечего, сел я в поезд, покатил. И сразу взял билет обратно-возвратный. Я ещё в поезде клялся себе: никаких эксцессов! И это по приезду мне поначалу удавалось.

Было промозглое ноябрьское утро, понедельник. До открытия почтамта я бродил, подняв воротник пальто и надвинув на глаза шляпу, по некогда родным улицам, прошёл и мимо дома своего — никак его по дороге с вокзала не минуешь. Вполне мог с Леной столкнуться — она как раз в это время Иринку в садик отводила. Не столкнулся.

Потом на почте я долго объяснял ситуацию, почему без уведомления и без местной прописки зарюсь на перевод, а когда объяснил-втолковал, вдруг выяснилось, что и суммы такой не наскребается у оператора — надо подождать. Пришлось гулять уже по Набережной, да при этом натощак — последние гроши я расчихвостил накануне вечером на Павелецком. Однако ж злиться не хотелось. Красота утренней туманно-зябкой реки с офортовыми деревьями по-над берегом плеснула-навеяла в душу сентиментальности. Да-а-а, многое можно Баранову простить и прощаешь за его Набережную!..

Уже часам к двенадцати я получил, наконец, свои поэтические деньги, первым делом забежал в книжный, закупил сразу десять экземпляров «МПЧ», а потом засел в ресторане «Студенец» совсем рядом с домом. Я пил коньяк, закусывал жёстким антрекотом с хрустящим оглушительно картофелем и читал стихи — свои и чужие. Свои мне нравились больше. Это завсегда так — после коньячка. Но встречались и у других нынешних чернозёмных Кольцовых да Никитиных интересные вещи.

Особенно тронул меня некий Анатолий Остроухов из барановской деревни Никифоровки — землячок, выходит… Впрочем — бывший землячок. Его стихотворение с прозаическим названием «В сентябре» выжало из меня слёзы. И слёзы настоящие, не коньячные. И — зависть. Белую, но крепкую зависть. Казалось бы — чего такого? Проще некуда! Описано, как человек бредёт по осеннему лесу, встречает отбившуюся от стада корову и разговаривает-беседует с ней…

…Наверно, кажусь я тебе непонятным и странным,

в разбойничьей шляпе и с ворохом листьев в руке,

о нашей земле, о любви к небесам и полянам

с тобой говорю я на сложном людском языке.

Тебя я возьму за обрывок нетолстой верёвки –

пора возвращаться под тёплый соломенный кров.

И ты поплетёшься, копытом сбивая головки

уже облетевших, последних осенних цветов.

Мы выйдем из леса. Пронзительный ветер весёлый

взметнётся в холодные выси, упруго звеня.

Увидит поля, перелески, деревни, озёра,

две точки на голой дороге — тебя и меня.

Дойдём до деревни. Легонько толкну тебя в спину,

теперь ты одна добредёшь до родного двора.

Обмятую шляпу пониже на брови надвину,

мне тоже, пожалуй, о крыше подумать пора.

В весёлой печали, под этим простором безбрежным

взметну ворох листьев в небесный крутой водоём.

Пойду не спеша, осыпаемый долгим и нежным

лиловым, багровым и жёлтым осенним дождём.

Вот чёрт! Так просто: куда там этому Остроухову до Вознесенского, Парщикова или барановского Волчкова! Стихи пишет — словно говорит. А как же за душу поддевает! Каждый раз, набредая на такое в литературе, я всё сильнее и радостнее убеждаюсь: главное в поэзии, да и в прозе — интонация. Есть она — есть Произведение. Нет — хоть ступеньками, хоть крестом, хоть без знаков препинания пиши — толку не будет.

А интонацию подсказывает — Бог.

Стихи неведомого Остроухова так зацепили во мне струны, что я перевернулся, изменил сам себе и своему слову. Ну, конечно, и дагестанский коньяк расслаблял. Впрочем, когда «Студенец» закрыли на перерыв, я ещё прошвырнулся по Набережной, пораздумывал, затем добавил «Белого аиста» в «Центральном» и — уже по темноте — решительно зашагал к цели. У меня ведь мысль какая была: только лишь нырнуть в ситуацию, встряхнуться. Хотя я и твердил как чокнутый: «Мне тоже, пожалуй, о крыше подумать пора…», — однако ж, само собой, туда я решил заглянуть только на минутку. Почему-то мнилось, что я застану её не одну. Вот и ладненько! Такие склизкие минуты хорошо встряхивают, возвращают вкус к жизни. В буфете ресторанном я прихватил на всякий случай толстый апельсин и расхваленный забугорный сникерс.

— Кто? Кто там? — её голос.

Я, позвонив, для чего-то спрятался-отодвинулся от глазка в сторону, дурашливо крикнул, изменив голос:

— Это я, почтальон Печкин!

Дверь приоткрылась на цепочке.

— Ты?

— Я.

Ухмылка у меня, я чувствовал — дебильней не бывает. Лена скинула цепочку.

— Я тебя и не узнала… в шляпе-то.

Я быстро окинул взглядом вешалку.

— Ты — одна?

— Нет.

— Вот как? — я попытался спросить весело, но горло пережало.

— Иринка дома.

Лена держалась сухо, деловито, но вся закраснелась. Руки её, стягивающие ворот халата, вздрагивали.

— Она спит уже, что ли? А то я вот тут принёс…

Я вдруг смутился, вся бравада моя улетучилась. Признаюсь, если бы я сейчас кого застал у неё — я бы… Я не знаю, что бы я сделал-натворил!

— Да, у неё температура, я пораньше уложила.

— Простыла?

— Наверное. Если не спадёт к утру — повезу в больницу.

Постояли, помолчали. Она держала в руках, на весу, апельсин и шоколадку.

— А ты какими судьбами?

— Да вот… У меня коллективка в Воронеже вышла.

— Да, я видела — поздравляю. И перевод уже пришёл — хотела извещение переслать.

— Спасибо, я уже всё получил… А ещё вещи зимние хочу забрать… Ты чего-то не высылаешь…

— Ах да! Я уже договорилась: маман на следующей неделе в Москву едет по делам… А теперь, вот хорошо, действительно, — сам заберёшь.

Я всё никак не мог понять: хочет она, чтобы я остался, или ждёт, чтобы поскорее уходил?.. Криво усмехнулся:

— Чаем-то не напоишь? До поезда ещё два часа…

— А ты выпил, я смотрю?

— Да какое там! Так, для настроения, — я и вправду чувствовал-ощущал себя в самой что ни на есть кондиции. — Однако ж если рюмашку как бывшему мужу нальёшь — отказаться не посмею.

Она вдруг поддержала шутейный тон:

— Ну, что ж, раз — бывшему… Раздевайся, будь как в гостях. Крепкого нет, а шампанское найдётся.

— Ого! — потёр я энергично руки, оживая. — Вот это по-нашенски, по-Неустроевски!

Когда налили по бокалу, я вдруг вспомнил:

— О, так ведь в эти как раз дни стукает ровнёхонько аж восемь лет со дня нашей первой встречи. Вот так повод!

Выпили, рассиропились, развспоминались. Глаза у неё блестели.

…Когда я хотел поцеловать её — уже накрутило начало девятого.

— Не надо, — убрала она губы. — Ты уже на поезд опаздываешь.

— К чёрту поезд! Завтра уеду!

— Нет-нет, это исключено. Тебе надо уехать се-год-ня. Не надо спешить!

Меня поразила твёрдость её голоса. Я понял — спорить глупо…

Из Баранова я уехал горячим и влюблённым.

В собственную жену.

4

Однако ж в Москве я вскоре протрезвел.

Я ещё и ещё раз капитально всё продумал и вынес окончательный вердикт: если я, дурак, возвернусь в Баранов, это — смерть. Баранов меня засосёт, обглодает и косточки выплюнет. Человек неглупой — это ещё со времён Ломоносова известно — выжить-пробиться может только в столице.

Так уж на Руси повелось.

Я, разумеется, ещё и представления не имел — какими путями и способами зацепиться в Москве. Я отложил эту головную боль на подальше. А пока погрузился с макушкой в вээлкашную жизнь. Надо было определяться с семинаром. В критике, кроме меня, оказались: один монгол, один казах и три дамы. Но женщин-критиков, как известно, не бывает, есть лишь — критикессы, критиканши и критикуши. Монгол по-русски разумел с трудом, а казаха Бигельдина, само собой, интересовала, в основном, казахская литература. Так что я очутился как бы в творческом одиночестве — никакого сравнения с дубултовским семинаром и с вээлкашным предыдущим, на котором, по рассказам Пирожникова и Великославского, разгорались-вскипали настоящие литдиспуты.

Притом, как я уже вскоре заметил, ни Иван Владимирович Павлинов, ни его ассистент Иван Владимирович Нойман даже и не собирались исполнять главную, как мне казалось, функцию руководителей семинара и наставников — помогать своим подопечным печататься. Для них главное, оказалось, чтобы мы исправно писали и писали новые тексты, обсуждали их на семинарах, а уж публиковаться — дело рук самих желающих публиковаться. Хотя, повторяю, Павлинов сам уже возглавлял журнал, к тому же, как и Нойман, числился в редколлегиях многих литературных журналов и газет.

Притом — надо уж задеть и эту тему — два Ивана Владимировича, соседствующие за одним преподавательским столом на ВЛК, отнюдь не соседствовали ни в едином списке членов редколлегий. Ибо один, условно говоря, был славянофилом, а второй, опять же не менее условно говоря, — западником, славянофобом. Их примиряла внешне лишь литинститутская зарплата.

К слову, Высшие литературные курсы вообще считались, да и были по существу славянофильским, патриотическим гнездом, во многом благодаря В. В. Сорокину — страстному русофилу. Однако ж в один год с нами на курсы была набрана группа-семинар переводчиков с идиш. Эти еврейские мальчики и девочки жили с нами на 7-м этаже, но держались обособлено, сдержано, замкнуто. Всё было тихо-мирно и вежливо с обеих сторон. А надо сказать, что встречались среди вээлкашников и русофилы-фарисеи напоказ, которые, стремясь угодить Сорокину ли, Павлинову ли, всячески выпячивали свой ура-патриотизм с квасным запашком. Но даже и такие держали себя в рамках, на детей Авраамовых лишь прищуривались.

Случались, правда, и эксцессы — редкие, по пьяни и, конечно, идиотские. Так, однажды, ещё в сентябре, с нижних этажей забрёл на 7-й бывший вээлкашник Николай Ш. — талантливый русский прозаик чеховского направления и совершеннейший дурак в поддатом состоянии. А поддатым он бывал через день да каждый день. Так вот, забрёл он на свой бывший родной этаж, прослышав, будто в его родимой комнате теперь проживает «жидёнок». Он с ходу вцепился-схватил за грудки хорошего русского поэта из Твери Костю Рябенького с воплем: «Ах ты жидо-масон пархатый!», — и вознамерился окрестить его кулачищем. Но Костя, поначалу оторопевший, вздёрнул от гнева свою интеллигентскую бородку и дал сдачи с рёвом: «Сам ты масоно-жид вонючий!»

Мы тут же подскочили, растащили, объяснили ребятам, кто из них есть ху. Через пяток минут Коля уже лез целоваться к Косте, кричал: «Прости, брат!», — и тащил к себе на 6-й этаж шарахнуть мировую по стакашку. Костя же не пил по причине личного и вынужденного сухого закона и ещё долго возмущался на такое гнусное обвинение и незаслуженные угрозы кулаком…

Ну, так вот, Иваны Владимировичи дружно учили нас критике, но ни в «Знамя» и «Литгазету», с одной стороны, ни в «Наш современник» и «Лит. Россию», с другой, рекомендовать наши опусы и не думали, не собирались. Да и вообще семинары проходили скучновато и малопродуктивно. Я бегом бросился на очередное заседание пиитов — посмотреть-разведать: а какова атмосфера там?..

Увы, там я обнаружил, в отличие от нашей засухи, сплошные ливни, грозы, ураганы и торнадо. На поэтическом семинаре царили метод бури и натиска и принцип — один против всех и все на одного. На обсуждаемого сокурсника набрасывались всей хищной стаей и яростно, злобно, без малейшего снисхождения расклёвывали в пух и перья его хилого, на их взгляд, Пегаса, в кровь его легкоранимую душу и в мелкие желчные брызги желчный его пузырь да ослабленные алкоголем всякие печёнки-селезёнки. Так по очереди и долбали мстительно друг дружку.

Ну уж нет! Я совершенно не любил и терпеть не мог такие жестокие игры и совершенно к ним не был готов. Никогда не понимал такого садо-мазохистского оргазма. Ну, какое удовольствие — публично обнажать-выворачивать свою душу и тут же терпеть, как её ощупывают чужие и чуждые тебе люди, обнюхивают, ковыряют и в неё плюют?..

Короче, я решил не дёргаться, числиться по-прежнему в семинаре критики, ходить на общие лекции и писать потихоньку, как и прежде, в одиночестве стихи. Многие мои сотоварищи, я заметил, так и поступали. К примеру, две наши милые критикессы из трёх были, на самом деле, как потом выяснилось, тайными поэтессами. А в семинаре у Юрия Кузнецова иные пииты пописывали прозу, то ли подражая Пушкину, Лермонтову, Бунину, Набокову и Пастернаку, то ли на самом деле — всерьёз.

И, к слову, встречались вээлкашники, которые так яростно, с головой кинулись-погрузились в творчество, захлёбываясь вдохновением, что даже и на лекции махнули рукой, засели в своих общаговских комнатах-норах, стрекоча пишмашинками с утра до вечера и с вечера до утра. Таких я тоже не понимал. На Высших литкурсах встречались лекторы, как принято у студентов говорить, что надо. Колоритнейший Георгий Иванович Куницын, читавший философию эстетики; скромнейший Юрий Иванович Минералов — знаток удивительных подробностей в истории русской литературы; Владимир Павлович Смирнов — специалист, каких поискать, по Серебряному веку; Василий Григорьевич Кисунько — буквально раскрывший многим из нас слепые до того глаза на изобразительное искусство, в том числе и — на иконопись…

Но были, увы, и преподаватели, ходить на лекции которых — с души воротило. Вроде Генриетты Яновны Мундаковой — якобы, специалистки по Платонову. Эта докторша филологических наук с таким апломбом косноязычила, с такой неуёмной щедростью пересыпала речь свою паразитским «так сказать», что слушать её было не легче, чем пить с горячего похмелья одеколон «Кармен». К тому же госпожа Мундакова постоянно вместо «Россия» говорила «эта страна» и обронила даже к слову зло и с ненавистью, что патриотизм, мол, это — гнусное чувство… Впрочем, судя по фамилии, предки Мундаковой были выходцами из далёкой Индии (мунда — есть такая народность тамошняя), если, конечно, это девичья её фамилия.

С таких дурацких лекций я обыкновенно сбегал в ЦДЛ, где ведь не только буфеты пахали, но и зачастую происходило что-нибудь интересненькое в Большом или Малом залах — собрания, встречи, вечера, концерты, кинопремьеры. Случалось, порой, и на эпохальные события попадать, подлинно исторические. Например, на то достославное собрание «Апреля», где прозаику Курчаткину очки разбили и как бы подписали-вынесли смертный приговор бедолаге Осташвили; или — на бурное заседание писателей Москвы, на котором наш Павлинов с блеском победил в конкурсе-состязании Вячеслава Шугаева и был с триумфом избран главным редактором нового журнала «Столичный вестник»…

Старался я попасть-проникнуть и на всяческие литтусовки в других краях Москвы. Очутился даже как-то на грандиозном празднике поэзии в Колонном зале Дома союзов. Там лицезрел я живых классиков, поэтов-небожителей вроде Егора Исаева и Виктора Бокова. Но это — семечки. А вот мысль, что я нахожусь в том самом зале, где Фёдор Михайлович Достоевский произносил некогда свою знаменитую Пушкинскую речь, так меня опьянила-взбудоражила, что я потом до позднего вечера бродил-шатался по Москве в мечтах и грёзах. Когда ступаешь по следам великих — мнится, что и ты достигнешь в литературе высот и славы.

А какой же литератор не мечтает о славе!

И тут забрезжил, опять же, и надо мною в небесах, поманил волшебный лучик. Сначала оглоушило издательство «Современник». Я ещё в начале осени, по совету, опять же, Пети Антошкина, собрал всю свою критико-литературоведческую продукцию, перепечатал, выстроил — получилась внушительная по объёму рукопись в 350 страниц. Будущую книжку я ничтоже сумняшеся назвал «О Рубцове, моих современниках и самом себе» и отнёс в «Современник». И вот, уже в ноябре, на вахте общежития я обнаружил толстую бандероль на моё имя. Ясно: вернули рукопись с отказом.

Я даже торопиться вскрывать не стал — сперва сварганил ужинишко, похавал, потом уже, за чаем, разрезал тесьму, снял бумагу, раскрыл родимую и уже затрепавшуюся красную папку… Что такое?!

Уважаемый Вадим Николаевич! В редакции критики и публицистики самым внимательным образом познакомились с представленной Вами рукописью. На наш взгляд, она требует небольшой доработки (все рекомендации содержатся в редакторском заключении и на полях рукописи). Мы включаем Вашу рукопись в план издательства на 1991 год. Желаем Вам творческих успехов и ждём как можно быстрее Вашу рукопись…

Замечания оказались пустяковыми, так что я, отпрыгав от радости и хорошенько клюкнув, быстренько протрезвел и уже через пару недель сдал готовую полностью рукопись в издательство. А затем принялся предвкушать удовольствие от процесса заключения договора и получения аванса — эти сладкие события должны были нагрянуть вот-вот…

А тут на меня обрушилась новая приятная неожиданность. Московские писатели, взбодрённые кипучей перестройкой, взяли да и создали своё издательство «Москва», и его директором стал… Пётр Антошкин. В тот же день, когда его назначили-утвердили на эту должность, Пётр за столиком в буфете ЦДЛ, где нас, его ближайших друзей-приятелей, собралось человек шесть, наклонился ко мне и сказал как само собой разумеющееся:

— Готовь быстро рукопись на восемь-десять листов — в будущем году издадим.

— Стихов? — обомлел я.

— Стихов, стихов, — улыбнулся Петя, отлично понимая мою оторопелость.

Он сам ещё до конца не мог ощутить-воспринять такую метаморфозу, приключившуюся с ним.

Впрочем, о Петре Антошкине надо чуть подробнее, ибо от него в те дни зависела моя Судьба. И это именно он стал как бы причиной моего нового самоубийства.

Настоящего самоубийства…

5

Познакомились мы, на первый взгляд, случайно, хотя, конечно же, случайно в этом мире ничего не происходит.

Надо же было так совпасть, чтобы я с далёкой запредельно Восточной Сибири залетел чёрт-те какими ветрами в чернозёмный Баранов, работал в областной молодёжке, редакция которой выписывает «Литературную учёбу». В одном из номеров «ЛУ» я и увидал повесть некоего Петра Антошкина «Тень двойника». Она мне понравилась — с острым детективным сюжетом, без претензий и вычурностей, что довольно редко встречалось в этом журнале. Но самое главное — во врезке я прочитал, что Антошкин родом из барановской деревушки Масловки.

Вот так да!

Я тут же звякнул в «Литучёбу», узнал, что Антошкин работает в издательстве «Молодая гвардия», взял его телефон. Мы законтачили. У Петра, кроме Масловки, и в самом Баранове проживали родственники, у них я взял-достал книги Антошкина — а он оказался автором уже трёх сборников повестей и рассказов. Вскоре в нашей газете появился мой материал о писателе-земляке — «Встреча». Там я коротко рассказал его биографию — окончил заочно барановский пед, а затем и ВГИК, мотался в юности по комсомольским стройкам. Не мог я, правда, упомянуть, что был он даже безработным целый год, мыкаясь с молодой женой-лимитчицей в Москве, пока его чудом не взяли в издательство.

Творчество его я в основном оценил положительно, но отметил, что пока молодой прозаик (ему было — 35) ещё робок и однообразен в творческих приёмах (к примеру, в большинстве его рассказов и повестей сюжет построен на воспоминаниях о прошлом), виднеются-встречаются у него и белые нитки, а так же — в духе молодёжной соцреалистической прозы тех лет — стремление к непременным хэппи-эндам. «Но, — с пафосом завершал я статью, — в этих заметках не о просчётах речь. Цель ставилась другая — привлечь внимание барановских читателей к творчеству писателя-земляка Петра Антошкина. А его проза достойна внимания…»

Занимаясь критикой, я убеждался и не раз в одном неизменном парадоксе: наговори об авторе хоть тыщу слов со знаком плюс и лишь одно-единственное словечко со знаком минус, он именно вот это отрицательное, минусовое словечко-то и вонзит занозой себе в мозг, начнёт сопеть в сторону рецензента. Признаться, опасался я реакции такой и от Антошкина и был приятно удивлён, когда он дозвонился, получив письмо с газетой, и с таким жаром взялся благодарить, с такой искренностью в голосе, что мне неловко сделалось.

Как я потом уже узнал и убедился, Антошкин был вообще оригиналом в этом отношении и совершал в литературе неслыханные вещи — своеобразные, даже можно сказать, подвиги. Особенно три из них, связанные с одним произведением, поразили меня.

У него лежала в «Московском рабочем» рукопись прозы. Её отдали, как было принято, на суд внутреннего рецензента. Им, вернее — ею, рецензентшей, оказалась завша отделом прозы журнала «Знамя». Антошкина вдруг вызывают в редакцию «Знамени» и ошарашивают: одну из повестей вознамерились публиковать в этом литгенеральском журнале. Однако ж есть много замечаний и правки, так что рукопись необходимо довести до кондиции ровнёхонько за три дня, иначе — ауфвидерзеен и гуд бай.

И вот Пётр совершает первый подвиг — соглашается со всеми исправлениями-сокращениями и переделками (а для любого пишущего чужая правка — как серпом по… сердцу!); совершает следом и подвиг второй — за три дня перепечатывает на раздолбанной портативной «Москве» 120 страниц (а каждый печатающий знает-испытывал боли-судороги в пальцах и онемение шеи даже после двадцати отпечатанных в день страничек); через несколько же лет совершает он и подвиг третий — в автобиографическом рассказе пишет и публикует признание: «Повесть “Новоселье” была в “Знамени” напечатана. Ни мне, ни журналу славы она не принесла» (а, как правило, любой и каждый автор опубликованного произведения в неуспехе винит публику-дуру, неудачное время, обстоятельства и интриги, но только не себя).

Наконец, мы встретились. Это случилось как раз вскоре после Дубултов. В очередном телефонном разговоре я обмолвился о стихах, о намерениях Ланщикова благословить меня в журнале… Пётр сразу загорелся:

— Вы стихи пишете? Давно? Публикации есть? Почему молчали?

У него была, в этом я потом не раз убеждался, страстно пульсирующая редакторско-издательская жилка и редчайшее в нынешней литературе жаркое стремление открывать новые имена, искать таланты, помогать молодым и сопливым сочинителям. Он просто-таки жаждал и алкал, если можно так выразиться, стези наставничества.

— Высылайте! Немедленно высылайте всё, что написали!

— Да быстро не получится, — пискнул я, — у меня вторые экземпляры только остались.

— Вторые, третьи — любые! Присылайте немедленно!

Я, конечно, стремглав помчался на почту.

А спустя недели две, оказавшись по делам в столице, я и нагрянул, заранее сговорившись, к Антошкиным в гости. Они тогда жили ещё в однокомнатной, в Зеленограде. Признаться, при визитах-знакомствах я всегда натопорщен, как индейский петух, и хрустален до звона. Момент моего оживления-оттаивания можно уловить-определить по перескоку с «вы» на «ты». Бывают случаи, когда я, уже по многу лет общаясь с человеком, так и не в состоянии сменить пустое «вы» горячим «ты» — даже и обмолвясь…

У Антошкиных выкать пришлось недолго. Петра я уже представлял по фото в «Литучёбе» — лицо, как говорится, располагало к себе. Жена его, Татьяна — она, к слову, тоже оказалась масловская, из-под Баранова, — под стать мужу приветливая и улыбчивая, с милым славянским, слегка курносым лицом. Я, в свою очередь, своей сибирской скуласто-смуглой личиной, видать, не шибко их напугал. Так что за столом воцарилась, выражаясь по-газетному, дружеская атмосфера. К тому же стол украшала бутыль шампанского. А в те мрачно-занудные времена самого разгара антипьяной кампании бутылка на столе символизировала в полном смысле слова дружбу и доверие между людьми — открыто пить-выпивать решались не с каждым.

Я, кстати, цветы-то хозяйке вручил, а прихваченную бутылку «Московской» достать сразу не решался. Увидав же праздничное вино на столе, я с шуточкой, мол, «Советское шампанское» звучит так же поэтично-сказочно, как — «Французская московская», достал свой презент. Пётр с Таней замахали враз руками, аж ветер поднялся: спрячь, спрячь немедленно! Что ж, сказал я сам себе, ещё не вечер и пока спрятал.

Шампанское и гостеприимство хозяев моментально достигли цели: я перестал дичиться, принялся болтать-рассказывать вдохновенно о Баранове, Дубултах, себе любимом…

Заметив, что хозяева косятся на протез, поведал в общих чертах и эту мрачновато-глупую страничку своей жизненной истории. Я только старательно избегал в разговоре поэзии, потаённо думая: почему он ни слова не говорит о стихах? Наконец, когда уже чайку попили, и Татьяна осталась убирать-мыть посуду, мы с Петром прошли в комнату. Он, к счастью, как уже и я, не курил, отвлекаться поэтому не стал, а сразу взял со стола мою — я мгновенно узнал её — серую папочку.

— Значит так… — он раскрыл её, начал перебирать-просматривать странички (я вновь натопорщился-заиндевел: смерть как не люблю, когда при мне меня читают — словно штопор в душу!). — Способности есть, это видно (я перевёл дух), но не хватает пока смелости, уверенности, широты. Ты как бы с оглядкой пишешь. А надо в литературу ногой дверь открывать. Короче так: вот эти двадцать стихотворений я отобрал — попробую рассовать их по разным коллективным сборникам. А ты должен, просто обязан всерьёз засесть за стол — понимаешь? В следующем году у тебя должна быть рукопись на отдельный сборник. Это — первое. Второе: я собираю первую книжку альманаха «Живая ветвь» — там будет и проза, и поэзия, и критика. Тема — преемственность поколений в литературе. Хочешь участвовать?

— Ещё бы! — выдохнул я. — Сколько строк?

— Нет, я хочу задействовать тебя как критика. Поэтов и прозаиков я приглашаю уже с именами — так надо, для успеха книги. А критики требуются именно молодые и дерзкие — там будет галерея портретов нынешних писателей. Кто тебе близок из нашего поколения?

— Из поэтов?.. Что-то и на ум никто не идёт.

— Не обязательно. Ты же и о прозаиках пишешь.

— Может — о Николае Шипилове?

— О нём уже пишут. А Юрия Козлова знаешь?

— Читал одну книжку — ничего так.

— Вот и создай его портрет. Объём — страниц пятьдесят машинописных. Весной я соберу всех авторов альманаха: рукопись должна быть готова — обсудим…

Потом, ближе к вечеру, мы пили-таки с Петром мою степлившуюся «Московскую», что Татьяна вовсе не одобрила. Мне постелили на кухне, на диване, но разве я мог заснуть в ту ночь? Вновь, как и в последубултовском поезде, я грезил не во сне, а наяву. Даже водка, став в желудке «шампанской московской», не могла меня убороть-утащить в сон…

В последующем я не раз ещё ночевал у Антошкиных, в гости ко мне заезжал и Пётр — когда один, когда и с женой — по дороге в Масловку. Я его свёл-познакомил с барановскими писателями. В перерывах между встречами мы с ним переписывались и перезванивались. Весной на семинаре в «Молодой гвардии» моя статья «Годы взросления» о творчестве Юрия Козлова (который был тогда ещё почти неизвестен) прошла на ура. Я упорно перерабатывал старые поэтические заготовки, писал новые стихи — первая моя книжка, по-моему, складывалась-получалась…

Увы мне! Увы мировой литературе! Увы и ещё раз увы моей Судьбе!

Сперва меня окатили ледяным душем в журнале «Москва». Я, уж разумеется, успел проговориться-хвастануть кое-кому про 6-й номер и учился-тренировался к моменту его выхода в свет принимать осанистый вид и томно опускать глаза на случай похвал. Как вдруг А. П. Ланщиков, которому я позвонил в мае с просьбой припасти для меня десяток экземпляров журнала с моей публикацией, печально уведомил: публикации не будет — внутриредакционные интриги.

Если сказать, что у меня образовался рубец на сердце, всё равно что — промолчать.

А не прошло и месяца, как Антошкин, разругавшись с начальством, уходит из «Молодой гвардии» на вольные хлеба. Все «Живые ветви», все коллективки с моими стихами и ещё только предполагаемый первый отдельный сборник полетели псу под хвост. Какому-то неведомому псу под его грязный вонючий хвост…

И вот, спустя два с половиной года, Пётр Антошкин, свежеиспечённый директор новоиспечённого издательства, наклонился ко мне за шумным пьяным столиком в Пёстром зале ЦДЛ и сказал как само собой разумеющееся:

— Готовь быстро рукопись на восемь-десять листов — в будущем году издадим…

Я вновь воспрял и захотел безумно жить.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. Глава I. Как я объявил террор мафии

1

С Дарьей Михайловой я в тот раз, на Пасху, не выпил.

Мы даже разругались из-за этого вдрызг и, видно, навсегда. Вернее, какое там разругались — она просто-напросто подколола, оскорбила, высмеяла: мол, ты ещё скучнее мужика моего стал, квёлый. Да и то! Я её понимаю и даже почти не обиделся. Действительно, в подогретом состоянии я такое вытворял, с таким пылом-жаром любил и развлекал женщин, а трезвым…

Трезвым я быть ещё не научился и особливо — в постели. Стыдлив, аки монашек.

Дарья, раздражённая и разочарованная в своих ожиданиях, одевалась, белея телом, в полумраке зашторенной комнаты, ворчала:

— Чёрт бы вас всех, трезвенников, побрал! Мужиков настоящих не осталось…

Мне было и стыдно, и неловко, и горько. Дарья мне нравилась. Дарья мне очень нравилась. Но, с другой стороны, в подвздохе у меня как-то приятно щекотало — не выпил! Вот что главное, остальное — фигня! И потом, когда Дарья, саданув дверью, ушла, я не дрогнувшей рукой выпенил в раковину остатние полбутылки итальянской шампани-шампуни, которую гонят, говорят, в Польше. Пускай постельный экзамен я, можно сказать, провалил, зато оптималистский выдержал. Ничего-ничего, вот приучится-привыкнет организм к сухой жизни — всё в норму войдёт. Главное, чтобы она, женщина, пьянила меня, тревожила-обжигала.

И я подумал почему-то в тот момент о Валерии…

Я закончил дневник, благоразумно умолчав об истории с Дарьей, заварил чаю, вставил в каретку новый лист и принялся писать-отстукивать очередное домашнее сочинение на тему:

ЧТО ДАЛ МНЕ КЛУБ «ОПТИМАЛИСТ»

Последние 5-6 лет я страстно хотел бросить пить. Разумеется, особенно горячо об этом думалось с похмелья. Пора завязывать, не то — кувыркнёшься. Я начал даже слежку за самим собой: с 1987 года в карманных календариках я взялся отмечать дни алкогольные и дни сухие. Радовался, когда перерыв между пьянками получался приличным. Ругал себя и клял всячески, когда запойный период затягивался чересчур. Меня поначалу радовало, что год от года количество пьяных дней уменьшается: в 1987-м их было 253, в 1988-м — 211, в 1989-м — 182, в 1990-м — 155, в 1991-м — 150…

Ух, похваливал я себя, — прогресс налицо. Так к 2000-му году я выйду на нулевой результат. Но в 1992-м году пьяная цифра подскочила до 180 дней. И тут я сел, беспристрастно проанализировал ситуацию и признался-осознал: сам себя обманываю. Если в 1987-1989 годах мне достаточно было вечером после работы тяпнуть 150-200 граммов для поднятия тонуса, то в последующие годы я если начинал пить, то всё чаще напивался-пил до упора, до тех пор, пока водка впитывается в стенки желудка.

Уже в 1993-м я начал бороться с собой. Несмотря на страх перед алкоголем и страстное желание развязаться с ним, я всегда знал, что никогда не буду кодироваться или подшиваться. Я всегда знал: если буду бросать пить, то только сам. Я даже срок установил: если выдержу три месяца — брошу навсегда. И в 1993-м я уже достиг результата в 35 дней. Может быть, я бы и бросил пить сам (ведь курить-то бросил!), если бы не смерть жены, прострация, тёмный бесконечный колодец беспрерывного запоя длиною в целый год…

Когда в первый день наступившего года тюкнул-шарахнул меня инсульт, я, испугавшись, взялся за дело всерьёз. Я составил бумагу — две неполные странички машинописи под заглавием «Я — алкоголик». Там были перечислены все симптомы алкоголизма, уже проросшие-угнездившиеся во мне, перечислялись потери из-за алкоголя (семья, здоровье, время, деньги, репутация, чувство самосохранения и т. д.) и была отчеканена клятва — три лозунга-правила: НЕТ! — автоматическое «нет!» на любое предложение выпить, всегда быть готовым сказать это «нет!»; НЕТ ПОВОДОВ! — нет и не существует поводов для выпивки: ни похороны, ни свадьба, ни встреча с другом, ни отвратное настроение, ни даже — Нобелевская премия; и ГАЗИРОВАННЫЙ БАНКЕТ! — во время праздничных застолий пить только соки, газировку. На все уговоры выпить — пункт первый.

И далее: если я буду пить — я очень скоро умру (в лучшем случае), или — я ослепну, или — заработаю рак желудка, или — стану слабоумным идиотом, или — меня парализует… Мне пить нельзя! Мне пить нельзя!! Мне пить нельзя!!! Я — не пью!

Вот такой текст я прочитывал каждое утро и каждый вечер вслух. И вроде помогало: меня не тянуло пить-выпивать.

Увы, я всё же опять сорвался.

И тогда я понял окончательно, о чём подспудно догадывался давно — мне всё же нужна поддержка извне, дружеская рука для твёрдости. Об «Оптималисте» я узнал сразу после его открытия в Баранове — из газет. Мне понравилось, что метод, используемый в «Оптималисте», исключает прямое вмешательство в моё суверенное тело, в мой организм. Именно то, что надо: человеку помогают овладеть методом самовнушения и эффективно его использовать. Но я всё обманывал себя: дескать, вот ещё день-два попью и — в «Оптималист». Наконец, подтолкнуло меня к окончательному решению Ваше, Леонард Петрович, интервью в «Барановской жизни». Я решился…

И вот я в «Оптималисте». Что тут много говорить. Все мои ожидания оправдались: именно то, что я хотел-искал. Я знаю, что во мне ещё сохранились силы внутренние — «Оптималист» их будит и уже разбудил. Я знаю, что сознание человеческое капризно, прихотливо, взбалмошно, но в глубине души я уже с радостью чувствую-уверен: я не буду большие пить никогда. Дай Бог, чтобы эта уверенность стала сущностью моей до скончания дней. Спасибо вам, Леонард Петрович!

А самое жаркое и громадное спасибо я скажу Вам через 10 лет, через десять трезвых лет!

Писалось-печаталось это сочинение легко, вдохновенно, на едином дыхании. Я вообще наслаждался процессом творчества — даже такого лёгкого, школьно-детского. Я счастлив был тем, что я чистый, ясный, сижу у себя, по-домашнему — в одних трусах, за своим столом и пишу-творю. Меня даже порой подмывало-подталкивало ввернуть в писанину рифму, но я вовремя задерживал пальцы, изменял маршрут движения по клавиатуре, вставлял-впечатывал другое слово.

Время стихов ещё не приспело!

Но, раззадорившись, я после сочинения взялся ещё и за письма — отшлёпал-выплеснул подряд три: сестре Наде в Сибирь, дядьке на Украину и поэту Косте Рябенькому в Тверь. Подумал-поразмышлял — кому бы ещё написать-черкануть посланьице, но, увы, больше родных и близких людей в памяти не обнаружилось. С друзьями-приятелями детства и отрочества связи все давно уже оборвались, с товарищами дасовско-журфаковской поры пути уже тоже разошлись, да и не принято, не прижилась в кругу нашем переписка… Антошкину, может, написать?.. Но я тут же придушил эту крамольную мысль: что же я первым аукну, унижусь, как последний чмо? Я, правда, пытался не так давно законтачить вновь, даже в Москву мотался — так ведь то по пьянке было, да и не получилось ничего… Ладно! Он теперь глава крупной акционерной издательской фирмы «Звон», преуспевающий, судя по газетам, новый русский — до меня ли ему? Лучше мы уж в бедности, в нищете поживём, да зато в гордости купаться-нежиться будем.

Нам не привыкать стать!

Однако ж одиночество давило. Так хотелось с кем-нибудь перекинуться словом или хотя бы взглядом. Смеркалось. Небо затянуло тучами, в фортку насквозило промозглостью. Неують. Я накинул рубашку, включил свет в комнате, в коридоре, на кухне. Чёрт, надо стребовать с Карла Маркса люстру и лампу настольную, а то — голый свет, как в общаге…

Я сам себе усмехнулся: что-то горяч и требователен больно становлюсь, смел не по обстоятельствам. Гляди, парниша, обломают тебе скоро рога-то! Ты-то ёрничаешь, а суки эти не шуткуют. Вон вчера опять по телеящику минут пять барановская милиция фотопортреты показывала: пропал без вести… ушёл и не вернулся… исчезла без всяких следов… Пропадают-исчезают люди, а квартиры их остаются… Или вон в передаче «Человек и закон» и вовсе пуганули: за последние годы после приватизации и продажи или обмена жилья только в Москве были выписаны 22 тысячи граждан и 17 (семнадцать!) тысяч из них исчезли, испарились, нигде больше не прописались и не объявились…

И тут, только я хотел врубить телевизор — ещё нервишки себе пощекотать, вдруг спасительно задребезжал телефон. Ну, слава Богу! Кто бы там ни был на другом конце провода — мне лишь бы минутку с кем поговорить. И ещё до того, как я поднёс трубку к уху, сердчишко моё ёкнуло, я запредчувствовал — кто звонит.

— Здравствуйте, Вадим Николаевич!

— Здравствуй, Валерия!.. Валя!

Голос мой прервался, в горле запершило. Я спрятал трубку за поясницу, откашлялся.

— …можно?

— Извини, Валерия, я не дослышал — что ты говоришь?

— Я говорю: поздравить вас с праздником можно?

— Ну, почему бы и нет? — я подстроился под её слегка шутливый тон. — Не только можно, но и нужно.

— Тогда — Христос воскресе!

— Э-э, нет, Валя, так не пойдёт! Христосоваться по телефону — это просто кощунство и извращение…

— Так можно и не по телефону…

Она сказала это прежним шутливым тоном, но сразу чувствовалось в подтексте голоса — всерьёз. В голове-головушке моей бедной, ещё не проясневшей до конца, мысли закипели-запузырились, словно пиво в открытой банке. В мгновение — картинка: она здесь, пьём чай, я обнимаю её, целуемся…

— Увы, Валерия, я теперь — раб режима. Мне через полчаса — бай-бай. Так что…

Тон мой из шутливого перевернулся в пошлый. Я даже скривился — до чего дебильно звучит то, что я произношу. Но что, что я могу сделать? У меня ещё до сих пор от рук моих пахнет Дарьей, на губах ещё вкус её нервных поцелуев, на простыне ещё не высохли следы нашей встречи… Ненавижу и себя, и Дарью, и весь мир!

И почему-то — Валерию…

— Прости, Валерия, я сегодня хандрю… Я тебе потом всё объясню — хорошо?

— Конечно-конечно! Это вы меня простите, что надоедаю…

Разговор становился тягучим, тупиковым. Я импульсивно стучу по рычажку культёй, обрываю. Ладно, потом начнём с нуля. Если Судьбе будет угодно, она сведёт нас. А нет — так нет… В этом я — фаталист.

Я иду в ванную, выдерживаю себя под ледяным душем минут пять, чищу зубы, тушу везде свет и забираюсь в постель. В ушах журчит голос Валерии. От подушки пряно пахнет волосами Дарьи.

Хорошо бы сразу уснуть и — спать, спать, спать…

2

Мне даже смешно вспоминать, как в первые дни я шмыгал во двор гастронома к «Оптималисту» — с оглядкой, почти тайком, конфузясь.

На последнее занятие мы все собрались загодя, стояли жизнерадостной компанией на улице Коммунистической, весело и открыто посматривали на толпу прохожих. И как же мои новые сотоварищи-соратники за эту неделю изменились!

Светлана Николаевна, невольная жертва пчёл и самогона, ну прямо-таки — просто раскрасавица, хотя ей уже и под пятьдесят. Она держит в руках букет бордовых гвоздик — Леонарду Петровичу. Нина Петровна пришла на это финально-праздничное занятие с двумя своими старшенькими — мальчиком-подростком и кудрявой девчушкой лет десяти. Ребятишки одеты скромно, но опрятно, а мальчонка даже и в новых кроссовочках. И вовсе не верится, что эта осанистая женщина с усталым, но полным достоинства взглядом, мать семейства, могла спать-валяться в полузамёрзшей луже прямо посреди дороги. Иван с «Электроприбора» вырядился к этому событию из ряда вон: светлая рубашка в синий горошек под зелёным пиджаком и галстук неимоверной ширины с какими-то колибри и попугаями. Иван был бы смешон в этом наряде, если бы не сияющие красотой радости и простодушия глаза. Следы былых злых пьянок-запоев, ещё не до конца стёрлись с его курносого лица, но мы уже видели-знали соратников-оптималистов со стажем — Иван через полгода станет таким же гладким и розовощёким.

Впрочем, что это я об Иване: и я тоже стану совсем-совсем другим — жизнерадостным и бодрым.

Настроение у меня пузырилось газировкой ещё и потому, что я отлично справился с поручением коллектива. Наши женщины загодя узнали-выспросили у ветеранов о традиции «Оптималиста» — оставлять-дарить на память о группе отцу-благодетелю Леонарду Петровичу сувенир. Так что мы скинулись по пятёрке, то бишь по пять тысяч: дамы накупили конфет-пряников для прощального банкета, а я порыскал по магазинам и отыскал часы наручные именно такие, какие требуются пожилому и близорукому человеку — циферблат белый с блюдце, цифры чёткие, реалистические и без пропусков, все двенадцать. Прикупил я и кожаный ремешок, да ещё хватило выделенных грошей на гравировку памятной надписи: «Л. П. Лифанову от 91-й группы». В тридцать штук уложился.

В клубе на столах длинных громоздились чашки, блюдца, блюда, исходили добродушно парком три пузатых электрических самовара. Но прежде чем мы приступили к чайно-конфетному пиршеству, Леонард Петрович продиктовал нам последнее напутствие:

Я ЖИТЬ ХОЧУ!

У меня снята программа, но это ещё не приводит к полной нормализации нарушенных обменных процессов.

Нужно время для того, чтобы при абсолютной трезвости восстановился нарушенный обмен веществ.

Здесь надо выделить три этапа:

1) Период чрезмерного оптимизма, переоценки своих сил и, напротив, недооценки таких факторов, предупреждающих срывы, как ведение дневника и посещение клуба «Оптималист».

2) Возможно, у кого-то появится ложное (по привычке) влечение к алкоголю. Человека посещают мысли типа: «Ничего со мной не случится, если я выпью стакан пива или одну рюмочку вина». При неведении дневника срыв в этом случае неизбежен.

3) Полностью сформированная трезвенническая позиция, твёрдая установка на абсолютную трезвость, когда исчезают все проблемы с алкоголем.

Так как же я живу теперь? С 15 апреля 1995 года я не наливаю рюмку. Я не выпью ни глотка спиртного — ни водки, ни вина, ни пива — за всю оставшуюся жизнь.

Я уверен, что единственный даже глоток — это выстрел в себя, в своих близких и родных.

Я не подношу детонатор (а для меня детонатор — один глоток!) к той страшной мине, которая навечно заложена во мне. Я твёрдо убеждён: если поднесу — мина взорвётся немедленно, изуродует всё и безжалостно сбросит меня в пропасть без дна. А я жить хочу!

Но я не боюсь алкоголя. Он не тянет меня и не зовёт. Он забыл про меня так же, как и я забыл про него. Он не нужен мне, как и я совсем не нужен ему. Однако я не забываю, что алкоголь — сильнее меня. Что я ушёл с поля боя побеждённым. Побеждённым, чтобы быть победителем!

Я искренне, глубоко, осознанно убеждён, что выполнение данной заповеди даёт мне 100% гарантии.

Я жить хочу! Я буду жить!

— Вот так, дорогие мои, — подытожил бодрым голосом Лифанов, — жить будем! Перепишите дома поярче этот текст, фломастером, и повесьте на стену перед глазами. Каждый день прочитывайте — как молитву, как заклинание. И — дневник, дневник и ещё раз дневник! Помните и заветы Порфирия Иванова, о которых я вам говорил, следуйте по возможности им. А уж обливания холодной водой — непременно! И милости прошу в моржи — каждое утро мы собираемся у лодочной станции «Электроприбора».

Леонард Петрович, помимо «Оптималиста», верховодил ещё и в городском клубе моржей, постоянно нас туда зазывал-агитировал. К обливанию я привыкать уже начал, но ныряющим в прорубь или в ледяную апрельскую речку я себя ещё не представлял — подрастерял за многие московско-чернозёмные годы проживания сибирскую закваску. Между прочим, в отрочестве не раз и не два начинал я купальный сезон с дня рождения — 13 апреля, — когда шуга ещё по реке шуршала…

Когда это было!

Напоследок Леонард Петрович продиктовал нам график написания дневников на полгода: сначала — каждый день, потом — через день, после — дважды в неделю, потом — еженедельно и, наконец, — раз в десять дней. Да плюс к этому желательно каждое воскресенье заглядывать в «Оптималист» на традиционные чаепитные посиделки. А уж в праздники — всенепременно. Праздники в клубе о-го-го как проходят — песни, пляски, конкурсы, веселье…

Я всё с готовностью превеликой записывал, запоминал, со всем соглашался. Да у меня и сомнений не возникало. Я уже по первым результатам видел-убеждался: всё, что ни говорит этот уверенный в себе и своих словах человек в роговых очках и с внешностью бухгалтера, всё это — в струю, по делу, толково, вселяет надежду и идёт мне на пользу. Я верил-знал: началась новая жизнь! Остаток дней моих, сколько бы ни определил-оставил их мне Господь, я проживу в своём разуме и свободным.

И я даже не сразу врубился, когда Олег, бородатый и до чрезвычайности молчаливый инженер с ликёроводочного завода, с которым мы до последнего дня не обменялись и тремя словами, догнал меня после прощального занятия уже на углу Кооперативной, дружески тронул за локоть.

— Ну, что, соратник, надо бы отметить окончание курса?

— Как? — глупо ухмыльнулся я. — Мы ж уже тремя самоварами отметили-обмыли — аж в желудке булькает.

— Брось, брось! — махнул Олег рукой. — Маленький, что ли? Айда в «Колос», там, я знаю, пиво после обеда завезли — свежак.

Я всё ещё думал, что парень шутит, подкалывает меня.

— А после пива — дневник писать?

— А ну их к чёрту, дневники эти! Баловство одно.

— Ты это всерьёз? А зачем тогда на занятия ходил?

— Зачем-зачем! Баба запилила вконец — разводом пригрозила. Впрочем, я и сам чуть ограничиться хотел — хочу теперь только пиво да винишко в меру пить. А совсем бросать — шутишь! Я ещё как следует и не напился. Леонард-то наш Петрович во сколько — в пятьдесят восемь завязал? Ну, вот, я доживу до его годов и тогда тоже трезвенником заделаюсь.

Хотел я дурака ему пустить, да поглядел в бараньи упрямые глаза — зачем? Этот человек — самоубийца.

— Что ж — тебе жить. А я, уж поверь, на полном серьёзе в «Оптималист» ходил. Я напился во как, по самое горло. Так что в «Колос» шагай, дружище, один. А мне — налево. Пока!

И я пошёл, заглушая в памяти донкихотский девиз Геннадия Андреевича Шичко: «Спешите делать добро! Вырвался сам — помоги другому! Если не я, то — кто же?»

Нет уж, сам до конца выкарабкаюсь, тогда посмотрим. А то сам без году неделя трезв, а других буду призывать-учить.

Больше всего в жизни я боюсь быть смешным и фарисеем.

Таким уродился.

3

Не скрою, я — подрастерялся-сник, особенно в первые дни.

Раньше время мелькало и истаивало: пока очухаешься утром, пока денег на опохмелку раздобудешь, пока купишь-достанешь чего-нибудь да пока нужную кондицию поднаберёшь — день и растворялся-исчезал в небытие. Теперь же на меня нахлынуло рекой праздное тягучее время.

Первая мысль — надо искать работу. Но, обдумав всё хорошенько, я постановил не суетиться. Денег, правда, оставалось наперечёт, но так как роскошествовать я не намерен, то пока ещё жить можно. А ведь ещё и накатывали сплошные красные майские дни — до поисков ли работы-службы тут?

Я почему-то упорно старался не думать, не вспоминать о роковом срединно-июльском дне, который мог поставить жирно-кровавую точку всем моим планам, намерениям и надеждам. Я как бы собирался жить вечно — в этой своей квартире, свободным, независимым ни от кого…

Но самообманываться оказалось трудновато. Дело в том, что я и раньше, в загульные дни, всегда покупал газеты кипами и даже читал их и просматривал, однако ж в память ничего не западало. Теперь я ещё жаднее набросился на газеты — и центральные, и местные, — стремясь догнать действительность, познать её, понять. Я внимательно просмотрел-изучил все пожелтевшие, накопившиеся в коридорном шкафу, и свежие газеты — волосы мои буквально шевелились, сердце притискивало: такого беспредела в этом мире я просто-напросто не ожидал. Югославия, Чечня, мафия, киллеры, забастовки…

Лицемерить не стану: я, конечно же, не полностью спал-находился под наркозом — знал-слыхивал и про Чечню, и про Югославию, и про непрерывные убийства… Но всё как-то смутно, расплывчато, отстранённо. И теперь меня особенно поразило, что позорная война в Чечне всё так же тянется-идёт, словно бесконечный кровавый телесериал, а бездарный наш пигмей-министр обороны с лицом уголовника вдруг примеряет ни с того ни с сего на погоны богатырско-маршальские звёзды…

Впрочем, тьфу, тьфу и тьфу на эту якобы большую политику и на этих наших доморощенных позорных якобы политиков! Всегда ненавидел и презирал, а теперь — особенно. Куда сильнее прижимало сердце от нескончаемой криминальной хроники. Людей вокруг били, грабили, обворовывали, похищали, насиловали, убивали на каждом углу, повсеместно и без счёта. Я как бы заново пережил смерть Владислава Листьева. Я смутно помнил, как тогда, в марте, я схватил у Михеича взаймы денег и рванул, пьяный, в Москву — хоронить сокурсника. Там тряс перед мусорами из оцепления корочкой Союза журналистов, кричал-убеждал, что учился вместе с Владом, однако ж на кладбище меня так и не пропустили. Побродил я, шатаясь, в неисчислимой толпе вокруг Ваганькова, ни единого знакомого по журфаку лица не встретил (они, как оказалось, прощались с ним в Останкино) и помянул Листьева в горьком пьяном одиночестве на вокзале, чудом избежав тенет патрульной милиции.

И вот теперь я, опять же с недоумением, узнал — убийц Листьева до сих пор не нашли, да и, судя по всему, уже не ищут. У ментов наших доблестных, видать, дела и поважнее есть. И хотя с Владом мы друзьями не были, смерть его внезапная и страшная оставила рубец на моём сердце — тяжело представлять мёртвым того, кого видел близко живым, весёлым, жизнерадостным и полным сил.

Но настоящий шок я испытал от короткого сообщения почти двухнедельной давности: оказывается, ещё 14 апреля, в тот день, когда я последний раз в жизни пил-опохмелялся пивом «Монарх», в Севастополе был ранен и через пару дней скончался редактор «Славы Севастополя» Владимир Иванов. Убийцы-профессионалы подложили в урну у подъезда его дома бомбу с дистанционным управлением…

Я отбросил газету, вскочил, заметался по комнате. Володя Иванов! Когда я проходил практику в «Славе Севастополя», он был ещё корреспондентом. Мы с ним сошлись-сдружились с первого дня… И вот, оказывается, он дорос до редактора и вот как страшно, зло и нелепо оборвалась его жизнь…

Да что же это творится вокруг, а?!

— Ну, гады! — шептал я, втирая обратно проступившие слёзы и угрожая кому-то. — Ну, сволочи, погодите! Свиньи оборзевшие! Сперматозоиды вонючие! Пидоры позорные!

От ругани слегка полегчало…

А чтобы ещё больше уравновеситься, я на следующее утро, умывшись, облившись и попив чайку, рванул за город. Сначала аэропортовским автобусом, а там через речку на пароме. Я боялся, что переправу ещё не наладили, но паромщик уже вовсю потел под разыгравшемся солнцем последнего апрельского дня. На своих дачках-огородах копошились в оттаявшей чёрной земле возбуждённые весной и свежим ветром барановцы. Я здорово увозюкал в грязи новые штиблеты, пробираясь тропками да переулками к своей фазенде, но сердиться-психовать особо не стал. Хорошо вокруг, очищающе смотрелось и пахло. И даже от этой самой грязи поздневесенней поднимались и шибали в нос вкусные ароматы пробудившейся земли.

Года за два до смерти-гибели жены мы купли зачем-то — хотя у тёщи дачи хватало на всех — эти пять соток луговой целины с вагончиком, вскопали-обработали, огородили проволокой (не колючкой, конечно, простой мягкой проволокой) в пять рядов. Успели собрать и первый урожай — клубнички полведра, трохи огурцов-помидорчиков, несколько пучков редиски да десяток кабачков. В прошедшем годе я, конечно, здесь и не показывался, даже почти и забыл совсем, что я — землевладелец. А теперь мне и пришла в голову здравая мысль: вскопаю-ка я свой участок, придам ему облагороженно-товарный вид, да и толкну лимона за три — будет на что жить-поживать. К тому ж, мне сейчас полезно попотеть, проветрить голову от тяжких дум.

Наш старый, но вполне симпатичный на вид вахтовый вагончик, покрашенный в суровый суриковый цвет, стоял-возвышался на железных ободах колёсных цел и невредим, дремал за железными закрытыми ставенками. Замок, упрятанный под целлофановый мешочек, сохранился, не заржавел. Я отвинтил-распахнул ставни, посидел на лежаке у окна, повспоминал: именно здесь, в этом убогом огородном пристанище, мы чуть ли не в последний раз в жизни, как ныне выражается молодёжь, занимались с Леной любовью. А потом, счастливые, забывшие на миг все наши ссоры-драчки бесконечные, побежали с хохотом купаться к озеру…

Лопаты-вилы-грабли были на месте. Я снял брюки, рубашку, остался в одних плавках, переобулся в рабочие бахилы и принялся за дело всерьёз. Земля, вспушенная уже пятикратной перекопкой, поддавалась легко. Я своей спецлопатой пахал огород так, что и шестирукому Шиве какому-нибудь за мной бы не угнаться. А лопата, как и вилы, и грабли, и тяпка, у меня — чудо, сам изобрёл. К каждому черенку я на манер лыжной палки приладил короткую кожаную петлю из старого ремня. В неё я продевал до основания запястья протез, перекручивал пару раз, черенок намертво срастался с левой рукой и — даёшь ударный коммунистический труд!

Осовелые дождевые черви гроздями выворачивались вместе с почвой из родимой влажной темноты и тут же, очнувшись, принимались бойко ввинчиваться обратно. Изредка лопата поддевала-выбрасывала на свет Божий и полусонно-квёлую лягуху-квакуху. Я осторожно подсаживал пятнисто-зелёную бедолагу на плоский штык и относил за ограду, на болотистый пустырь — живи-квакай, подруга! Смешно, конечно, но мне даже и червяков жалко было, когда лопата, разбивая ком земли, рассекала попутно и злосчастное, по определению Ожегова, продолговатое мягкотелое бескостное ползающее животное… Вот именно — животина: тоже ведь живот-жизнь имеет, существовать-быть хочет.

Вскоре единственная моя ладонь, несмотря на рукавицу-верхонку, раскраснелась и поправилась, но зато голова работала всё яснее, шибче, толковее. Я обдумывал-составлял, не отрываясь от копки, план своего участия в этой беспределово-грязной жизни, бурлившей вокруг меня — протрезвевшего и задумавшегося. Соседей ближайших не было, так что никто мне обдумывать-размышлять не мешал.

Вконец умаявшись, я присаживаюсь за столик на тонких ножках-пеньках перед вагончиком — кривоватое занозистое изделие моих полутора рук. В свёртке у меня — бутерброды с сыром, в бутылке пластиковой — остывший, но чёрно-крепкий и густо-сладкий чай. Глаза, привыкшие к черноте земли, щурятся на белый свет. Я цепляю на нос затемневшие очки, осматриваюсь. Место наше садово-огородное со сказочно-таинственным названием Липунцы, просто-напросто, — рай. С одной стороны — раздольное луговое поле с дачными скворечниками и особняками, а за ним, через речку, на высоком яру громоздятся дома-усадьбы пригорода. С другой стороны неподалёку темнеет лес — с грибами, ягодами, птицами и мелким зверьём. Полусфера ещё не до конца просиненного неба закрывает, кажется, весь этот мир от всех напастей и невзгод…

Но вот у самого горизонта, на западе, появляются ползущие по-пластунски серые тучки. Вот диверсантки! Наверняка к послеобеду нанесут дождишко, а я и зонт не захватил. Со стороны леса долетает мощный ровный рокот-гул и вырисовывается железный крестик самолёта. Раньше они пикировали на аэропорт за рекой один за другим, досаждая-надоедая рёвом, теперь же за весь день — первый и, наверняка, последний. Старичок АН-24 прямо над моей головой вырастает-пухнет, мигает-подмигивает сигнальными огнями, ревёт всё натужнее и недовольнее…

Вдруг я слышу всверливающийся в уши тонкий воющий звук, заглушающий рокот самолёта. Автодорога от нашего вагончика через два участка, за нею сразу — озерцо. Я вижу, как к нему подкатывает «скорая» с мигалкой и включённой сиреной. Следом подлетает и милицейский уазик. У озера толпятся люди. Что это там произошло-случилось?

Пока я натягиваю одёжку (страсть как не люблю светить на людях ремешками-подпругами протеза!), пока переобуваюсь, трагическое действо на берегу озера уже заканчивается. Я застаю финальную сцену: в нутро неотложки втискивают носилки с накрытым простынёй телом — на белой материи алеет-кровавится пятно. В канареечную машину с решётками запихивают пьяного мужика — тот упирается клешнями о край дверцы, корячится, орёт-хрипит:

— Первым он н-н-начал!.. Он-н-н!.. Пустите, м-м-менты поганые!..

Два хилых на вид сержанта никак не могут согнуть амбалистого куражливого мужика. Толпа дачников молча следит-наблюдает. Наконец, один сержантик — видно-заметно, как ему неловко за позорную слабину — с кхэком бьёт сопротивленца по голове дубиной раза три, а второй уловчается сбоку резко и сильно воткнуть тому коленку под дых. Мужик сламывается, ахает и поддаётся-вваливается в клетку на колёсах…

Мне и расспрашивать не пришлось: женщины-огородницы вновь и вновь обсуждают вслух нелепую и жуткую историю. Два соседа по участкам приехали копать без жён, сразу скорешились и не столько вскапывали грядки, сколько чокались-закусывали: один припас водку, второй — первачок. По дороге к переправе устроились на берегу озерца в тенёчке под единственной развесистой ветлой допить остатнее да погутарить напоследок. Как водится, заспорили, а затем и разодрались — чёрт знает из-за чего. Один другого и перекрестил лопатой, разломил череп надвое. Потом постоял, покачиваясь, над свежим трупом соседа-собутыльника, пораскинул мозгами своими над растёкшимися по земле мозгами дружка-приятеля, сбегал на ближайшую дачу-новостройку, приволок четыре кирпича, насовал в рубашку и штаны убиенному, спустил бедолагу в ключевую озёрную воду, руки обтряс… И невдомёк пьяной образине было, что на другом берегу мальчонка в камышах рыбачит, а у отца мальчонки в «Жигулях» — радиотелефон…

Я шёл потом к парому и представлял: а если бы не мальчишка-рыбачок? Новое сообщение — пропал человек без вести. А я бы летом полез купаться: ныряю и вдруг натыкаюсь в зелёной глубине на что-то мягкое, холодное, склизкое… Бр-р-р! И как всё же бесценна жизнь человека! Она совершенно не имеет цены. Она — бесплатна, мизерна и никчёмна. Она не стоит и понюшки табаку.

Неужто и я вот так нелепо, ни за что, ни за понюх этот самый табаку сгину? Неужели ж и моё существование на этом белом свете оборвать-запретить так же легко и просто? А вдруг, и правда, — жить мне осталось считанные недели и даже дни? Боже, помоги мне!

Спаси и сохрани!

4

Нежданно ко мне потекли деньги.

Сперва я взял для пробы пару билетов новой лотереи «Русское лото» (уж больно название приманчиво!) и на один сразу выиграл 46 тысяч 400 рублей — мелочь, а приятно. А после праздников мне и вовсе подфартило — наклюнулся постоянный приработок. Я понёс в «Барановский курьер» объявление о продаже дачного участка в Липунцах. В этой новой рекламной газете редактором значилась какая-то незнакомая мне дама. И вдруг выясняется: на самом деле всем там заправляет Сергей Береговой, с которым мы вместе когда-то пахали в молодёжке. Недолго, правда, месяца три перед моим уходом, но — всё же. Он пришёл тогда в редакцию со школьной скамьи, совсем юнкором. А теперь вот, оказывается, он уже бизнесмен, открыл-создал частный редакционно-издательский центр «Око» — выпускает газету, журнальчик, книжки за счёт авторов, обменивает квартиры, турпоездки за рубеж организовывает… Короче, от рыночной скуки мастер на все руки.

Никогда бы не подумал! Сергей, Серёжа, полнотелый, медлительный, малоговорящий, в пуленепробиваемых минусовых очках, с тихим застенчивым характером, так похожий на благодушного ленивца Винни-Пуха, и вдруг — предприниматель, новый русский, руководит коллективом, зашибает деньгу…

Он и предложил мне делово:

— Я, Вадим, планирую газету областной делать и не только рекламной. Обозревателей ищу толковых. Ты не разучился ещё писать?

— Разучиться-то, может, и не разучился, — покривился я, — но на газетную службу уже не гожусь — с тех времён ещё тошнит.

— А кто про службу говорит? Напишешь один-два-три материала в месяц, на любую тему, страничек пять-шесть. За каждый — пятьдесят тысяч. Между прочим, это в десять раз больше, чем в «Барановке».

— Какой разговор! — мгновенно согласился я. — Для меня главное — свобода! Жди, через пару-тройку дней принесу пробный текст.

Я хотел хлопнуть на прощание Серёгу по плечу, но он так солидно поправил очки, да к тому ж в тот момент заглянула в дверь вальяжная секретарша, так что я деловито пожал его мягкую руку и без тени фамильярности откланялся:

— До свидания, Сергей Владимирович, до встречи!

Чудны дела Твои, Господи!

Впрочем, мне не шутилось. Часть желчи и недоумения я излил в первые статьи-обозрения для «Барановского курьера», уже в названиях сконцентрировав свою злость, неизбывную горечь — «Сумасшедший дом» и «Слякоть». Не очень-то и полегчало. Телевизор и газеты меня буквально бесили и угнетали — кругом объявились новые хозяева жизни, шуршащие зелёненькими, жующие жвачку и вальяжно щеперящиеся в салонах «БМВ», «вольво», «тойот» и прочих «мерседесов». Всех нас, остальных, они держали за быдло, обворовывали, грабили и унижали. И главное — всё делали в открытую, нимало не стесняясь и никого не боясь. Меня буквально взорвало известие газетное, будто частные торгаши аптечные, расплодившиеся в Баранове, продают наркотики без всяких рецептов и даже ребятишкам.

Я тут же оделся, выскочил на улицу, побежал на рынок. Стояла предобеденная майская благодать. Но погода меня не радовала. Мне почему-то приспичило, подпёрло, ну прямо-таки невтерпёж: самому хотелось убедиться — уж не врут ли, по привычке, газеты?

У входа в Дом торговли на рынке расположилась лотошница-коробейница с лекарствами — миловидная, интеллигентного вида женщина в очках, явно моложе меня, с подкрашенными хной волосами, умело и в меру намакияженная, в белом халате. Она доброжелательной улыбкой встречала покупателей, охотно объясняла-консультировала, показывала пузырьки и коробочки. О, кстати, надо, наконец, но-шпу купить, а то желудок временами так жестоко воспаляется, что просто — ну! Я посмотрел-пересчитал: в кармане завалялось девять тысяч. Хватит. Я приблизился, осмотрел бегло, но внимательно товар — сильнодействующих средств, вроде, не видать… Хотя, много ли я в них понимаю? А вот и но-шпа… Батюшки! Маленькая упаковочка — 18600 рублей!

— Простите, — тут же сорвался я в скандальный тон, — вы но-шпу, случайно, поштучно не продаёте, а? А то у меня не хватает…

Провизорша самодеятельная обескураживающе улыбнулась:

— Увы, мужчина, извините — правилами запрещено.

Я, чертыхнувшись, отошёл. Если бы она губы поджала, хамить начала — я бы вмиг сорвал злость… Вот что гады делают — на болезнях людей наживаются! Уж но-шпу в основном старики-старушки берут…

Встав неподалёку, на углу, за продавщицами мороженого, я принялся наблюдать. Вскоре к лотошной аптекарше подвалил патлатый парнишка в драных джинсах, поздоровался, склонился, что-то тихо сказал. Она кивнула-ответила. Пацан выудил из кармана деньги, пригоршню, протянул целительнице. Та приняла, пересчитала, вынула из глубин коробки-лотка какое-то снадобье, отдала. Пацанчик схватил, зажал в кулаке, стрельнул по сторонам ожившим взглядом и вприпрыжку поскакал прочь.

Я догнал его у овощного, цепко схватил за руку, толкнул, растерянного, за колонну у входа в магазин.

— Ну-ка, покажи, что ты сейчас в аптеке купил?

— Чего надо? — вякнул-рванулся патлатик. — Отстань!

— Покажи покупку, — чётко, убедительно попросил я, поднимая его кулак поближе к очкам и сдавливая безжалостно тонкое запястье.

Парнишка охнул, разжал пальцы. На ладони лежали две упаковки эфедрина. О нём как раз и шла речь в газете.

— И почём же прибрёл колёса?

— По штуке, — хныкнул обалдевший юный токсикоман.

— За упаковку?

— За таблетку!

— Ого! Вот почем нынче опиум для народа… А ты хоть знаешь, что можешь загнуться от такого количества?

— Да ты чего, дядя? Мы ж впятером скинулись — на разок только и хватит балдануть!

— Ну, сегодня у вас не получится. Пейте сок, ребята!

Я засунул лекарство в карман и повернулся уходить. Наркоманчик бедняга аж взвизгнул:

— Ой, вы чего, дядя! Меня ж враз щас затопчут! Мы целый день бабки сшибали… Дядя, отдай!

Я вдруг вынул проклятые коробочки, швырнул ему.

— На, дурак! Какая тебе разница — сейчас затопчут или через год от ломки сдохнешь. Пшёл вон!

Тот мигом подхватил вожделенные колёса, рванул, как на стометровку, даже не оборачиваясь. Я сплюнул. Действительно, не с этим малолетним идиотом и не так воевать надо: ему бы и вправду из-за меня почки отбили. А вот эту суку в медицинском халате наказать надо!

Дождавшись, когда возле неё никого не оказалось, я снял очки, взъерошил волосы, быстро подошёл, наклонился.

— Скажите, у вас что-нибудь такое есть — для настроения?

Женщина, дежурно улыбаясь, смотрела на меня, пыталась вспомнить — где видела? Но вид мой её успокоил: всё ещё вполне помятый, алкогольно-наркоманный. Да я ещё подпустил хмельной поволоки в близорукие глаза и даже слегка пошатнулся.

— Эфедрин есть, адреналин в порошках, — шепнула она участливо.

— А покрепче чего-нибудь?

Фармацевщица замялась, но уж, видно, сильно захотелось не упустить клиента.

— Морфин. Последний — всего десять ампул. И — два флакона фторотана.

Я мысленно, запоминая, повторил названия, выдохнул:

— Сколько за морфин?

— Поштучно не продаём, упаковка — пятьдесят.

— Ох, у меня не хватает сейчас! — разыгрался в роли я. — Чёр-р-рт!

— Тс-с-с!

Женщина сделала каменное лицо, отклонилась от меня. Двое покупателей — семейная пожилая пара — принялись копаться в лечебном товаре. Я подмигнул позорной суке: мол, сейчас с деньгами приканаю и — отошёл.

На книжном лотке, тут же рядом, на Коммунистической, я быстренько отыскал справочник «Лекарственные средства», пролистал, как бы оценивая шрифты и бумагу фолианта, на всякий случай проверил: да, торгует дамочка настоящими наркотиками — стопроцентными, убийственными.

Что же делать?

Я кинулся к телефонам-автоматам на углу у рыбного. Там, конечно, из пяти работало их только два — столпилась очередь, к каждому слову говорящего прислушиваются. Я побежал к кукольному театру. Там единственный таксофон был свободен и действовал. Я накрутил 02.

— Дежурный, лейтенант Дубягин, слушает.

— Понимаете, вот в чём дело, — зачастил я (не умею спокойно говорить по телефону), — тут одна женщина на Центральном рынке наркотиками торгует!

— Кто говорит?

— Да никто не говорит — я сам видел!

— Нет, кто со мной говорит? Фамилия как?

— Да зачем вам моя фамилия? Я вам просто сообщаю факт: идёт открытая торговля наркотой!

— Героин? Соломка? Опий?

— Да нет — лекарства. Аптечный лоток, а там она, хозяйка, наркотические средства продаёт, без рецептов.

— Вы сами купили?

— Да нет, у меня денег не хватило.

— Ну, вот — а как докажете?

— Да какого чёрта мне надо доказывать?! — возмутился я. — Я вам сигнализирую, что в центре города Баранова средь бела дня продают втридорога лекарства-наркотики даже и детям, вот и всё!

— Вот и всё! — передразнил неведомый мне лейтенант Дубягин. — Стучать мы все горазды — легче лёгкого…

— Дебил вонючий! Мент поганый! Олигофрен! — взревел я и треснул трубкой об рычаг. Семенящая мимо старушонка шарахнулась в сторону и перекрестилась.

Я рванул домой. От меня можно было прикуривать. Дома я, даже не разуваясь, протопал-проследил к столу в комнате, схватил лист бумаги, прыгающими строчками крупно написал-накорябал печатными буквами почти непечатно: «Сука грёбаная! Если ты не прекратишь торговать наркотой — тебе будет худо! Береги детей!.. Бывший наркоман».

Про детей — это у меня толково выскочило: я-то покупателей-детишек имел в виду, а она, конечно, за своих родных забоится. Ведь есть, должны у неё, дряни паскудной, дети быть.

На рынке я подозвал сорванца лет десяти, в застиранной майке, неумытого.

— Мороженое хочешь?

— А то!

— Тогда утри сопли — ты ж мужик! И — слушай: вот эту записку отдашь во-о-он той тёте в белом халате. Сунешь молча в руку и — беги в ту сторону, не сюда. Понял? Обежишь вокруг Дома торговли, а я тебя буду ждать здесь уже с мороженым.

— С каким?

— Ну, это, брат, тебе решать — какое хочешь.

— Ух ты! И шоколадное эскимо в шоколаде можно?

— И шоколадное в шоколаде — нет проблем. Беги.

Мальчишка всё исполнил в точности. Я вручил ему целых два вожделенных эскимо, не спуская глаз с барыги в халате. Она читала-перечитывала послание, согнав улыбку с лица, оглядываясь по сторонам. Женщина даже вскочила со складного стульчика. И тут из универмага вышли два патрульных мента — сержант и рядовой. В тёмно-синей хипповой форме нового образца, в мягких приблатнённых кепи под французов, с пистолетами, дубинками, наручниками, рацией. Наркотница кинулась к ним, что-то защебетала. Сержант слушал, кивал, потом поднёс к губам рацию.

Патрульные ушли, а со стороны отделения милиции, из-за Дома торговли, к лотку уже спешил-поспешал старлей — высокий, сутулый, с громадными сивыми усами. Женщина протянула ему листок с моими каракулями, жарко заобъясняла. Ей то и дело приходилось отмахиваться от покупателей.

Вдруг она, продолжая осматриваться вокруг, уперлась в меня взглядом. Я и стоял-то шагах в пятнадцати. Она мгновенно узнала меня, ойкнула, дёрнула старлея за рукав форменки. Эге! Вот чего я не хотел и не желал — объясняться с легавым. За последние пьяные годы я не раз убеждался: любой разговор с ними заканчивается не в твою пользу. Их, видать, специально этому учат — прикапываться к человеку, доставать его по поводу и без повода.

Я мигом сам себе скомандовал «кру-у-угом!» и попёр сквозь толпу подальше и прочь. Оглянулся: мент, придерживая твёрдую фуражку-аэродром за тулью, поспешал вслед за мной, как жираф по саванне. Я поднажал, протиснулся в двери крытого рынка, проскочил торговый зал, но, вместо того, чтобы выбежать на улицу, тут же свернул налево, в зал коопторга, через второй выход очутился снова в рынке, в цветочных рядах, уже особо не суетясь выбрался опять на базарную площадь, прошагал делово мимо отделения милиции, на улицу Красногвардейскую.

Сердце колотилось. На душе скребли кошки — ободранные и злые. Чёрт-те что! Решил помочь милиции родимой и самому же от неё приходится ноги делать. Или я уже совсем ничего не понимаю в этой жизни, или мир действительно сошёл с рельсов, дебильнулся.

Эх, сейчас бы выпить-хряпнуть, да и унырнуть в спасительный наркоз.

Душа горит!

5

И я выпил…

Крепкого горячего чаю с лимоном. Такой напиток, как узнал я из газет, англичане называют — чаем по-русски. А ещё из газет я узнал, что начальник нашей областной милиции генерал Джейранов обнаглел вконец и окончательно, плевал на всех и вся и на любое мнение общественное с высокой башенки своего особняка-замка. Дело в том, что генерал Джейранов в самом престижном районе города, почти в центре и аккурат напротив хибары многоквартирной моей тёщи по улице Энгельса отгрохал себе дворец по индивидуальному проекту — каменный, в два этажа, с башенками, мезонинами, террасами, флюгерами, банькой и гаражом.

А я всё ходил мимо, думал: кто же это такой шибко нагловатый в Баранове вдруг вылупился? Особняки, впрочем, в последние годы выскакивали-появлялись, как прыщи на щёчках семиклассниц, но всё больше по окраинам, по глухим улочкам, переулкам да тупикам, в пригороде. А тут… Причём, на встрече с журналистами на вопрос о строящемся замке Джейранов невозмутимо отбрехался: на строительство-де он взял ссуду в банке, работяг-строителей будто бы нанимает за свои деньги, документы-бумаги на дом все у него в порядочке.

Что к документам строительным комар даже малярийный носу не подточит — в этом мог сомневаться только последний какой-нибудь кретин в припадке воспалённого слабоумия. И ведь, действительно, никто, судя по всему, не брался доказать, что особняк у главного мента губернии, конечно же, полуворованный, и возводят его от темна до темна да без выходных отнюдь не масоны доморощенные, а совсем даже подневольные каменщики. И меня особенно почему-то бесил наглый выпендрёж архитектуры — башенки, флюгерки, резные карнизики, оконца-иллюминаторы… Гад разъевшийся как бы демонстрировал этим своё гиперпрезрение к нам — нищей обывательской черни.

Я, написав-составив очередной дневник, лежал на диване и думал, ломал бедную свою головушку. Конечно, с аптекаршей я сглупил — не с того конца начал. Она лишь винтик, пешка, шестёрка. Главная гниль — в другом месте…

Под телефоном, к счастью, сохранилась старая алфавитная книжица-тетрадь, где вперемежку моей скорописью и крупной вязью Лены писались-фиксировались телефоны и адреса знакомых. Я отыскал координаты Люды Ерофеевой, приятельницы жены, — она служила-работала в ОБХССе, а как по-теперешнему эта служба милицейская называлась, я уж и не знал. Людмила звонку обрадовалась — сколько раз мы втроём кейфовали у неё дома за бутылочкой и чаем. Поболтали. Замуж она так пока и не вышла, живёт-вековует одна, горя не знает, дослужилась до майора.

— И сколько сейчас майор нашей доблестной милиции получает? — как бы между делом усмехнулся я.

— Ой, да чего там — и миллиона нет! Тысяч восемьсот получается.

— Фью-ю-у-у! — присвистнул я. — А сколько ж тогда ваш главный генерал зарабатывает?

— Точно не знаю — миллиона полтора…

Вот оно как! Значит, менты очередную новую форму себе придумали-пошили, миллионы огребают при минимальной зарплате в полста тысяч, особняки за сотни лимонов громоздят-возводят, а преступники плодятся и жируют, словно тараканы да клопы и вовсю хозяйничают в городе...

Признаюсь, план у меня созрел нелепый и, вероятно, смешной. Но я понял-почувствовал: если я что-нибудь не предприму, не выплесну обиду и даже отчаяние — я или сорвусь в запой, или самоубьюсь. У меня от ненависти и злости горло перехватывало — вот до чего дошло. Я дышать временами, наразмышлявшись, начинал как астматик — с судорогами.

Первым делом я отправился к тёще. Вернее, не к тёще, конечно, а к её дому. С Ефросинией Иннокентьевной мы встречались за последний год раза два — на улице. Я лыко каждый раз вязал плохо, так что разговора-беседы не получалось. Она всё же подозревала меня — или это мне лишь чудилось? — виновным в гибели дочери. По крайней мере, домой ко мне она не заглядывала. А я, хотя по-прежнему доподлинно и безусловно чтил-уважал её, навязываться не имел охоты.

От ворот тёщиного дома я внимательно рассмотрел генеральский замок. Работы заканчивались, даже стёкла уже блестели-посверкивали в вычурных рамах. Строители возюкались внутри дома и асфальтировали двор. Забор был без просветов и щелей, но почему-то низковатый, с мой рост — хозяин-барин, видно, хотел-желал всю красоту миллионерского особняка выставить напоказ. И это хорошо. Не хвастливость нувориша в мундире, конечно, а то, что забор невысокий — это мне на руку…

Я так увлёкся рекогносцировкой, что невольно вздрогнул от тихого голоса за спиной:

— Здравствуйте.

Я оглянулся — Иринка. В коротком сарафанчике, уже загорелая. За год она вытянулась в тростиночку, поди ростом догнала уже мать-покойницу.

— Здравствуй! А почему ты вдруг ко мне на «вы»?

— Не знаю, — смутилась девочка. — А вы к нам?

— Не «вы», а «ты»! — почти всерьёз вдруг рассердился я. — Вообще-то, к вам. Бабушка дома?

— Дома.

— Работает?

— Нет, она одна.

— А ты почему не в школе? Ты же уже учишься?

— Учусь, во втором классе. А сегодня ж — воскресенье.

— Ах да — совсем вылетело! А Шура где?

— На речке.

— А тебя почему не взяла?

— Она к экзаменам готовится, говорит — мешать буду.

— Ну, пойдём.

Ефросиния Иннокентьевна варила борщ. Она при виде меня оживилась.

— Ого, какие гости!

Я вдруг смутился-заоправдывался, подхватив из-под ног рыжего кота Фунтика, который был когда-то моим:

— Мимо вот шёл — попить захотелось.

— Попить или выпить?

Я придушил подначку серьёзным тоном:

— Не пью я теперь, Ефросиния Иннокентьевна.

— Давно ли?

— С пятнадцатого апреля — ровно месяц.

— Да что случилось-то?

— Напился. По горло. Хватит.

Она пристально в меня всмотрелась. Я снял очки, подставил всего себя.

— Ну, поздравляю, коли так. Есть будешь? Борщ уже готов.

— А почему бы и нет?

Тёща этот анекдот, видно, не знала. Я уже тонул в собственных слюнях — вкус горячего домашнего борща я помнил смутно. Первые десять ложек я заглотнул молча и только потом, умерив пыл, смог пошутить:

— Вы, я вижу, анекдотец не слышали про «нет»? Это гость незваный засиделся до ужина. Хозяин, скрепя сердце, спрашивает: «Вы с нами отужинаете?» Гость отвечает: «А почему бы и нет?» Хозяин облегчённо вздыхает: «Ну, нет так нет, тогда — до свидания!» Ха-ха-ха!

Ефросиния Иннокентьевна поддержала смех, улыбнулась, предложила добавки. Я осилил и вторую чашку, обглодал-обчистил и сахарную косточку, успевая в перерывах меж глотками пунктирно поведать и об «Оптималисте», и о Шичко, и о Леонарде Петровиче Лифанове…

— Молодец! — похвалила бывшая тёща. — Давно бы так. А то я, грешным делом, крест на тебе поставила.

— Да уж ладно… — махнул я рукой и перевёл на другое. — А как вам, Ефросиния Иннокентьевна, дворец напротив вас? Не раздражает?

— Мне что — забот больше нету? У меня вон Витька почти такой же строит.

— Какой Витька? — я спешно подумал: опять, не желая стареть, Ефросиния Иннокентьевна хахаля завела.

— Да — Виктория, дочка. Ты чего? В Загуляе, на берегу реки возводит — уж первый этаж готов.

— Она, что — замуж выскочила?

— Какое там — кукует! Шурка, я чувствую, скорей её выскочит — уже женихи в дом толпами ходят.

— А где ж Виктория деньги взяла?

— О-о-о, она ж теперь первый зам генерального директора коммерческого банка «Эльдорадо». Огребает — будь здоров. Вот надеется отгрохать замок, да и приманить какого-нибудь рыцаря. Машина уж давно в гараже стоит…

Ну, ты смотри: устраиваются же люди! Эхма, для кого разруха-перестройка, а для кого и новостройка.

Иринка, всё время молчавшая и пожиравшая меня своими серыми ясными глазищами из комнаты, вдруг увязалась проводить меня до калитки. Я приостановился на тротуаре, смущённо погладил её по светлым прядкам.

— К матери-то ездите на могилку?

— Ездим. На той неделе ездили — птичкам печенье крошили.

— Ну-ну… — в горле у меня запершило. — Я на днях зайду за тобой — вместе съездим, цветов отвезём. А сейчас… на вот — на жвачку, на мороженое.

Я вынул из кармана десятитысячную бумажку, неловко сунул Иринке в руку. Она исподлобья глянула мне в глаза.

— Спасибо… Спасибо, папа!

Вспыхнула и убежала.

Я, забыв даже ещё раз кинуть взгляд на проклятый мусорный особняк, поплёлся домой. Вот гадство — нервы ни к чёрту стали! По малейшему поводу — в глазах пелена да туман.

С такими нервами — не навоюешь…

6

Я рванул в Будённовск.

Тогда ставропольский город, тёзка нашего, чернозёмного, ещё не прославился так кроваво, так что название звучало вполне мирно, но на свалке будённовского завода синтетических смол имени 30-летия Кубинской революции вполне можно было разжиться взрывчаткой. Ещё в пору моей комсомольско-журналистской юности я писал материал о том, как пацаны-будённовцы раздобывают на этой свалке пироксилин и калечатся самодельными бомбами. Как и ожидалось, изменений не произошло: я вмиг отыскал почти полный бумажный мешок лишь слегка подмоченного порохового сырья. Без проблем я наскрёб из-под затвердевшей корки-панциря в целлофановый пакет килограмма полтора дармовой взрывчатки.

Уже дома, в Баранове, на рынке я вычислил бедового мужика — в чёрном глухом пиджаке с медалькой «20 лет победы над Германией» на лацкане, — без суеты, солидно ожидающего толковых покупателей. Не брился он уже дней шесть и то ли ещё не протрезвел, то ли уже опохмелился. Торговал он всякими шнурами-проводами.

— Добрый день, отец!

— Добрый, ежели не шутишь.

Я понизил голос, хотя вблизи никого не было: понедельник — выходной на рынке день.

— Бикфордов есть?

Мужик нимало не удивился.

— У нас всё есть.

— Почём же?

— Сантиметр — тыща…

Делавар небритый, увидав, как я прояснел лицом и охотно полез за деньгами, вдруг продолжил:

— …по обычным дням. А сегодня — две.

— Это почему?

— Ну, так выходной же: оштраховать могут — риск.

Я сплюнул, отдал тридцать тысяч без ропота — не стоило слишком длить сцену, глаза мозолить свидетелям. Уж, конечно, пропойца этот в милицию не побежит, но лучше на всякий противопожарный случай подстраховаться.

Сначала я хотел набить пироксилином бутыль из-под шампанского, что осталась на память о Дарье Михайловой, но резонно поразмыслил: стеклянные осколки — это несерьёзно. Один пшик получится. И тут я вспомнил: под ванной должен валяться старый сломанный сифон. И точно — отыскался. Голубой металлический шар идеально напоминал формой пушечное ядро или бомбу времён мушкетёров. Сколько газировки из этого сифона мы выпили! А какой отличный сироп делала-варила Лена из апельсинов — никакой ядовитой забугорной фанты не надо!..

Набрав на соседней стройке в газетный кулёк опилок, я набил сифон до половины, сверху насыпал пироксилин, приладил шнур, вынув кончик ровно на десять сантиметров. Шнур я укрепил в горле сифона бумагой и залил загустевшим клеем «Момент» — засохнув, он зацементирует шнур наглухо. Главное — чтобы фитиль удержался во время удара при падении.

Бомбу свою я упрятал пока обратно под ванну, за загородку. Затея зряшная, но для очистки совести необходимо сперва провести мирные переговоры — ультиматум испробовать. Я сам себе поражался — как я всё до тонкостей продумал. Недаром, выходит, всяких крутых детективов-боевиков по ящику насмотрелся. Свой почерк, а тем более шрифт-почерк моей машинки, я выдавать-обнаруживать, само собой, не желал. Бритвочкой я из газетных заголовков навырезал отдельные разнокалиберные слова. Газеты же сразу смял-скрутил в свёрток, вынес в мусорный бак. Затем отправился на главпочтамт. Там я в телеграфном отделении умыкнул пару бланков телеграммных и перешёл в почтовый зал.

Раньше, бывало, клей на столах свободно стоял, теперь же из-за спин очереди, особо лицом не мелькая в окошечко, пришлось попросить — якобы конверт подклеить. В уголочке зала, за столом, где никого не было, я накапал на один бланк лужицу клея и, быстро проводя по ней изнанками полосок, составил-наклеил на второй бланк текст: «Генерал, срочно подарите-отдайте особняк ворованный городу, обществу. Иначе будет худо. Доброжелатель». На конверте я наклеил лишь одно слово — «Генералу».

Я знал, где живёт-доживает Джейранов последние дни, готовясь к новоселью. Письмо я бросил в его ящик почтовый и решил ждать ровно неделю. Чего ждать?..

Глупо, конечно. И самому смешно.

Через неделю, в ночь на понедельник, я вышел из квартиры в полвторого ночи с холщовой раздувшейся сумкой в руке. Какой-нибудь случайный свидетель вполне мог подумать, будто я пру куда-то по ночным улицам арбуз или кочан капусты. Я предусмотрительно свернул не на Энгельса, а на параллельную ей Орлезмеиную. Вообще-то эта барановская стрит полностью именовалась — улица Белого Орла и Мудрой Змеи и была названа когда-то в честь вождей-лидеров североамериканских индейцев, борющихся за свои права. Но обыватели местные быстро окрестили её Орлезмеиной для экономии языка, привыкли так её именовать и даже возвращённое новыми властями прежнее её ископаемо-досоветское название — Базарная — никак вновь не прививалось.

Я вышагивал по пустынной Орлезмеиной в темноте. Свет теперь в городе экономили, и уличные фонари ночью тоже отдыхали. Однако ж вполне сносно подсвечивал совсем почти состарившийся и истончившийся до буквы «С» месяц — небо после вечерней грозы очистилось. О дневной неимоверной жаре под сорок в тени и помину не осталось. Дышалось легко, свободно и празднично.

Шёл я — если вещи называть своими именами — на преступление. Но чувствовал себя бодро, хорошо и покойно. Я ж не царя убивать иду, да и вообще не убивать, а лишь — слегка проучить-озадачить одного из новоявленных хамов, жлоба, возомнившего себя хозяином жизни. Я сознавал себя этаким Робином Гудом или Дубровским…

Вдруг я запнулся и охнул: Господи, а — спички-то! Я ж не захватил спички. Да у меня в квартире их и нет — они мне при электроплите-то без надобности. Нет, правду говорят: мелочи губят, порой, великие дела! Что же — возвращаться, откладывать дело?.. Дурной знак!

И тут (нет, всё же Кто-то помогал мне!) я увидел-разглядел на лавке у ворот следующего дома лежавшую навзничь фигуру. Я приблизился: так и есть — мужик пьяный. Прихрапывает, перегар от него — на гектар. Я легонько толкнул пьяное тело.

— Эй! Дружище! Э-эй!

Он лишь замычал. Я охлопал его одежду — в брюках громыхнули спички. Я вытащил коробок, отсыпал половину, отломил кусочек полоски зажигательной и всё это сунул болезному обратно в карман, а то он с утрешка без курева окочурится. Коробок же с оставшимися спичками для надёжности спрятал в сумку.

Через десяток минут я стоял уже под забором объекта. Сторожа я не боялся — спит, конечно. Притом, я знал-выследил уже, что цербер ментовский обитал в гараже, за домом. Пока выскочит, пока очухается — шнур уже дошипит. Сперва я хотел запузырить снаряд в узко-вертикальное — на два этажа — окно левой круглой башни, но уже тут, на месте, забоялся: вдруг не попаду, и сифон мой отскочит, взорвётся-пропадёт втуне.

Раздумывать было совершенно некогда. Да и опасно. Я огляделся, вынул бомбу из сумки. Поставил на тротуар под самым забором. Вытащил спички, а сумку сразу скомкал и сунул в карман брюк. Присел, прижал коробок большим пальцем протеза к колену, шаркнул — спичка сразу загорелась. Пальцы, признаться, подрагивали. Я подпалил фитиль. Боевой огонёк вспыхнул, шустро зашипел-побежал, пожирая змейку шнура. Я подхватил тяжёлый шар правой рукой, вскочил и с размаху — не как ядро спортивное, а как диск, из-за спины — послал-швырнул в большое окно. И тут же рванул через дорогу.

Сзади громыхнуло-зазвенело стекло. Я влетел в калитку тёщиного дома, юркнул в сад, и тут же за спиной шарахнул-треснул взрыв. Бог мой — словно атомная бомба! Аж уши заложило. Я ещё шибче наддал, перескочил через заборчик в чужие сады-огороды, перевалил через ограду опять на Орлезмеиную и во все лопатки ударил в сторону дома. У меня было в запасе четверть часа — не более…

Только б не встретить патрулей! Только б не встретить!

Вдруг в голове выстучалось в такт бегу: «Бежит поэт — невольник чести!..» Ха-ха — поэт! Это ты, парень, в Москве поэтом был… И сам же на себе крест поставил…

И тут мысли мои оборвались-заиндевели. Навстречу мне по улице мчалась машина. На крыше её вертелась-маячила сине-красная милицейская мигалка.

Вот и всё — копец!..

Глава II. Как я самоубился и уже окончательно

1

Да, в Москве, в то вээлкашное время, я ощущал-таки себя литератором — поэтом.

И вообще — какое прекрасное было время! Чего хотя бы съезд писателей России стоит!

Меня, как бывшего журналиста, включили в пресс-группу съезда, ещё несколько наших вээлкашников взяли-пригласили счётчиками — подсчитывать поднятые руки при голосовании. Я находил местечко в первых рядах и, чуть не раскрыв рот, слушал выступления ораторов, освещаемых юпитерами телесъёмщиков и яркими лучами собственной славы. На президиум было вообще больно глазам смотреть. Ну, а уж если серьёзно, то В. П. Астафьева — безусловного и настоящего классика российской словесности — я прямо-таки пожирал глазами. Виктор Петрович в первый день работы съезда, судя по его маетному расхристанному виду, жутко страдал с похмелья, но потом, в последующие дни, прояснел лицом, оживел. Я, в конце концов, не зная, как выразить-излить ему своё горячее почтение и не решаясь подойти в перерыве, напрямую представиться-пообщаться (да кто я такой?!), послал в конце концов ему записку в президиум: «Виктор Петрович! Как хорошо, что Вы есть на свете! Живите, пожалуйста, как можно дольше и не болейте!»

Ребячество, да и только!

Астафьев прочитал записку, усмехнулся, спрятал в карман — подумал, поди, кто из приятелей шуткует. И уж совсем признаться стыдно, но когда мы в мужском туалете театра Советской Армии, где проходил съезд, очутились вдруг с Астафьевым у соседних писсуаров (гальюн был общим для смертных и бессмертных), я чуть не обмер и не описался в штаны. Для Виктора Петровича то было рядовое справление малой нужды, для меня — событие. Я тут же представил-вообразил себе, как в старости буду рассказывать-живописать об этом в мемуарах..

Нет, правда, я почти серьёзен. После «Архипелага ГУЛАГ» меня в последние годы ни одно произведение так не потрясало, как рассказ В. Астафьева «Людочка». Я уж не говорю о том, что взахлёб читал-проглатывал каждую его вещь — «Царь-рыбу», «Последний поклон», «Затеси»… Низкий ему поклон за это!

А ещё от съезда осталось в памяти резкое выступление Леонида Бородина с гневной филиппикой против повсеместного среди писателей пьянства. Возразить что-либо ему было трудно — похмельные и опохмелённые делегаты съезда лишь молча, опуская очи долу, отдувались, добавляя в атмосферу громадного зала новые клубы ядрёного перегара…

Вообще, сейчас, припоминая те дни, московские дни, я поражаюсь: какая всё же насыщенная событиями жизнь бурлила-пенилась. А тогда, порой (особливо, конечно, похмельной порой), существование казалось таким скучным, бытие — тягучим и однообразным. А ведь одни только поездки-путешествия чего стоили! Во главе с мамкой-гувернанткой ВЛК Ниной Аверьяновной Малюковой мы за два года умудрились объездить пол-России на автобусе — Тула с Ясной Поляной, Владимир с Суздалем, Ярославль с Ростовом Великим, Бородинское поле… Особенно запомнилась одна из первых поездок — в тогда ещё Загорск, в Троице-Сергиеву лавру. Толковый гид в клобуке и рясе доходчиво объяснял нам, атеистам-неучам, смысл композиции иконостаса, содержание икон, тонкости архитектуры русских храмов…

А закончилась экскурсия тоже чисто по-русски: в загорском ресторане нас за длинным трапезным столом угощали бесплатным для нас трезвым обедом. Но оказалось, что за свой счёт можно и причаститься. Мигом — кто хотел — скорешились-скинулись. Принесли нам бесовского зелья — начался пир горой.

И вот, до конца дней, видно, не забуду я невольной своей подлянки, вдруг вырвавшейся из тёмных глубин моей души. Напротив меня сидел Костя Рябенький, и я, возбуждённый и уже вздёрнутый в эйфорию вот-вотошним первым глотком, воскликнул, когда водку разливали по чаркам:

— Гляньте-ка, как Костя слюнки сглотнул… Не подавись, Костя!

Все всхохотнули, скривился в улыбке и подшитый Костя, отведя от притягательной бутылки тоскливый взор, а я, довольный своим дебильным остроумием, с молодецким кряком опрокинул первую…

В тот день мы могучей кучкой человек в шесть продлили-продолжили пьянку уже в общаге, я упился до отключки, затем полнедели опохмелялся-выползал из загула. А Костя… Костя вскоре сорвался в пике, очутился в компашке поэта Б. (благо, комната-притон того находилась аккурат супротив Костиной), пил-гулял месяц, пока не загремел с сердечным приступом в больницу — еле-еле выкарабкался…

Чуть позже Костя признавался и утверждал в одном из своих стихотворений:

…Я окружён родным теплом

и упрекать судьбу не вправе:

случалось мне и под кустом,

и в придорожной спать канаве.

Я перенёс судьбы удар,

мне было страшно, одиноко…

Я пропил всё,

но Божий дар

хранил настойчиво и строго.

Все мой оплёвывали путь,

мол, перестал я быть поэтом…

Да, в чём угодно упрекнуть

меня вам можно,

но не в этом!

А уж что касается фирменной профессиональной болезни русских (да и, вероятно, любой другой национальности!) поэтов, то Костя в этом был ох какой дока — все круги прошёл. Он рассказывал, как однажды плавал-жил в беспрерывном запое без одних суток год — ровнёхонько 364 дня.

Мне до Кости было ещё допивать и допивать. Я пока — слава Богу и тьфу, тьфу! — выкарабкивался из штопоров без помощи врачей. Да к тому же у меня, в отличие от Кости, автора двух сборников стихов, члена Союза писателей, — всё ещё было впереди и помимо пьянок надо было пахать и пахать. Я страстно хотел-желал писать-сочинять, до судорог в душе мечтал о первой книге…

Собрал-перепечатал рукопись я мигом, на одном дыхании. Хотя одной рукой тюкать на машинке и занудно, но многие страницы уже и раньше были готовы, дожидались своего часа. Получилось восемь с половиной авторских листов — почти аж двести страничек. У меня, впрочем, набралось бы уже и на толстый полновесный том, но я сам себя беспощадно по-редакторски ограничил-урезал. Я решил стать автором не просто первой книжки, а — хорошей книжки. Назвал я её — «Казнь души».

Отвёз папку Антошкиным домой, остался ночевать у них. Весь вечер проговорили мы с Петром о постороннем — наспех он смотреть не стал. И — правильно. Я знал, что рукопись читать он будет жёстко и придирчиво. Он и от меня, когда давал мне просмотреть свои ещё неопубликованные вещи, требовал — жёстче, беспощаднее править, черкать, придираться.

Месяца полтора я жил как ёжик, у которого игольчатая шкурка вывернулась остриями внутрь. Петру совершенно было некогда: днём вертелся-крутился, строя-создавая на пустом буквально месте издательство, по вечерам до полночи писал-заканчивал свой очередной роман — из жизни барановской деревни Масловки периода крестьянской войны под руководством Антонова.

Я извёлся, но старался не докучать.

Наконец, при очередной встрече на бегу в Доме литераторов Пётр облил-согрел бальзамчиком тёплым душу мою легкоранимую:

— Посмотрел — всё нормально. Замечаний мало. Давай в понедельник подходи в издательство часам к двум — будем договор подписывать.

И — вихрем исчез. Я же, боясь расплескать внутри восторг, вынул деньги, прикинул-рассчитал и затребовал в буфете бутылку шампанского. Уж если это не повод!..

В понедельник я, трезвый, досконально побритый и подтянуто-чопорный, торчал с половины второго в узеньком коленчатом коридорчике «Москвы» — издательство занимало несколько комнатушек старого дома в переулке рядом с Новым Арбатом. Коридорчик загромождали шкафы, сейфы, стулья. Меня беспрестанно толкали деловые озабоченные люди — всё вокруг кипело и бурлило…

Пётр появился в половине четвёртого, когда я уже вконец обалдел от суеты и шума-гама. К нему сразу бросились несколько человек — затормошили, заканючили, завозмущались. Он увидал меня.

— А, ты уже здесь? Подожди!

Он, как медведь облепленный пчёлами, исчез за дверью кабинета, принялся там от просителей отбиваться. Через полчаса, взмокший, но бодро-довольный, выскочил.

— Пойдём, я тебя с твоим редактором сведу.

Редактор моей первой книжки сидел-скучал в угловой комнате, где обитало человек семь. При виде нас он звякнул под столом, задвинул, видно, бутылку. Это оказался невзрачный пожилой человек с белесо-седыми прядками на потной красной лысине, горбом сутулости и угоднически напряжённым взглядом постоянно пьющего человека. От него попахивало свежевыпитым пивом. Он носил потёртый клетчатый пиджачок и странную, весьма фривольную фамилию — Конец. Я представил в сей же момент, как на обложке моего сборника будут красоваться фамилия Неустроев и название «Казнь души», а на последней страничке будет обозначена фамилия редактора — Конец. Любопытное сочетание — концентрированный пессимизм и полный абзац!

К концу рабочего дня мы с упревшим Концом составили-напечатали в четырёх экземплярах издательский договор под номером — 27. Хотя моя книжка, как мне объяснил Пётр, будет официально проходить через редакцию по работе с молодыми авторами (Конец же работал-числился во взрослой редакции), и там она включена в план одной из первых. Я этим ужасно возгордился, даже ляпнул потом сдуру на кухне общаговской при завистливых ушах. А правильно народная мудрость гласит: «Нашёл — молчи; и потерял — молчи!»

Совсем не надо было хвалиться раньше времени, раздражать Судьбу…

А в тот вечер мы с Виталием Алексеевичем Концом, новоиспечённым посажёным отцом моего поэтического детища, дружно направили стопы свои в ЦДЛ. Позже к нам на полчасика присоединился Пётр, и мы скромно, но славно обмыли мой первый в жизни издательский договор. Конец захмелел от первого же стакана вина и жарко убеждал меня, успокаивал:

— Я редактор что надо — вот увидишь! Я не люблю править и не буду! Нечего автору волю свою навязывать — прав я или нет?

Ну ещё бы! Какой же автор стал бы с этим спорить. А особенно такой чокнутый на самолюбии и амбициозности, как аз грешный…

А недели через две я скрежетал зубами, читая внутреннюю рецензию некоей Светланы Тёлкиной — младшей редакторши молодоавторской редакции, в которую для порядка дали на отзыв мою рукопись:

Автор пессимистично смотрит на мир… Страдает ура-патриотизмом… В стихах его любовь подменена чувственностью, а порой и голым сексом… Женские образы неубедительны… Мне кажется, Неустроев ещё не дорос как поэт до отдельного сборника — можно отобрать лишь десяток стихов для коллективки…

Я с покривившимся бледным лицом потерянно воззрился на Антошкина — что это?! Он невольно всхохотнул:

— А ты думал — все такие мягкие, как Конец?

— Но… что же это? Значит, ты с нею согласен?

— Нет, конечно! Я же тебе мнение своё уже сказал.

— Тогда я совсем ничего не понимаю!

— А тут и понимать нечего: эта дамочка, наоборот, ни бум-бум не понимает в поэзии — дура.

— Но ты же сам её на работу взял?!

— Главный редактор порекомендовал. Вот теперь выводы делать будем. Я же не всех, кого принял в штат, знаю…

Как потом выяснилось, он и большинство из тех, кого лично пригласил в издательство, совершенно не знал, за что впоследствии и поплатился…

Впрочем, доведу рассказ о той катастрофе, которая сокрушила-смяла и меня, хронологично. Тем более, что рассказывать осталось — чуть.

А что о неприятном долго вспоминать да рассусоливать?

2

На лето, хотя имелась такая шальная мысль, я в Баранов всё же не поехал.

А ведь с женой бывшей, а формально и настоящей, сложились у нас странные отношения. Раза два она мне звонила зачем-то прямо на курсы; раза три для чего-то я ей: «Привет!» — «Привет!», «Как жизнь?» — «Нормально», «Ну, пока!» — «Пока»…

Я подался в Сибирь. Пообщался с последними родичами — сестрой, племяшами. Но главное — поставил на могилу матери памятничек мраморный, затратив массу своих и сестриных денег, времени и сил. Зато бедная наша матушка, всю жизнь мыкавшая горе-нищету сельской учителки и матери-одиночки, теперь лежит на сельском кладбище боярыней. На плите мраморной я сам выбил восьмиконечный православный крест и необычную для местных надгробий надпись — «Спи спокойно»…

Второй и последний год учёбы начался для меня удачно и маняще-обещающе: в издательстве «Москва» лежала одобренная рукопись стихов, в «Современнике» — критики. В журнале «Литучёба» уже прошла парочка моих небольших рецензий и теперь в работе находилась громадная серьёзная статья, в «Лит. России» периодически выскакивали мои рецензушки, а на столе редактора ждали своей участи стихи. Лежали мои поэтические подборки и в двух-трёх журналах.

Теперь надо ждать и ждать, и ждать…

А, как известно, для русской души самое тяжко-тягостное — ждать и догонять. Но тут мои ожидания скрасил — и ох как здорово скрасил! — аванс, подброшенный мне «Москвой». Полторы тыщи! Я — обалдел. И в конце концов чуть совсем не убалделся. Но успел-таки основную часть бешеной суммы (среднемесячная зарплата в стране была 150 рэ!) спрятать на сберкнижку, наивно и самодовольно надеясь-рассчитывая, будто денег этих — да с плюсом остатнего гонорария, да ещё «Современник», глядишь, наградит-заплатит — о-о-о, мне хватит-достанет на необозримую вереницу дней.

Итак, когда я наобмывал удачи и протрезвел, впереди оставалась уже такая малость моего московского времени-житья, что я оторопел. И — заметался. Число вариантов было ограничено — всего четыре. Первый путь — путь Владимира Великославского: всерьёз и прочно, как он с «Литучёбой», связаться с любым журналом или какой-нибудь газетой, понравиться, прийтись ко двору, получить работу в штате, они обеспечат местом пока где-нибудь в общаге, а затем и квартирой. Володе ещё в начале зимы я помогал перевезти вещи в шикарную трёхкомнатную квартиру у метро «Отрадное». ЦК ВЛКСМ — организация могучая, богатая и щедрая, так что Владимир Великославский вызвал семью из Липецка, обустроился-обосновался в новых хоромах и зажил припеваючи москвичом-барином.

Что ж, иногда, против правил, и хорошим людям везёт!

Путь номер два — Николая Шипилова. Он после окончания ВЛК остался в литинститутской ночлежке, жил-обитал полулегально, как бы временно и год, и два… У начальства, ещё, вероятно, чувствующего вину за Николая Рубцова, рука не поднималась выкинуть на улицу талантливого русского писателя. Всё ожидалось, что Коле Шипилову вот-вот кто-то каким-то чудом выбьет-подарит квартиру, хотя по причине хронических запоев он нигде на службе не задерживался. Николай так и женился в общаге, родил-заимел ребёнка, ему всё ж таки со временем дали квартиру, но он вскоре с женой разошёлся-расстался и опять очутился на родимой общежитской койке… Впрочем, это уже случилось позже, после нас…

Путь третий — аспирантура. В случае удачи ещё на три года обеспечивались прописка московская и койко-место.

Ну и, наконец, четвёртая уловка-выход для того, чтобы зацепиться в Москве, извечно-студиозусная — гименейная: найти невесту с жилплощадью и ожениться.

Наступил день, когда я взял банку трёхлитровую пива, заперся в комнате и подытожил все свои размышления-сомнения-выводы. Первой, великославской, дорогой идти уже было поздно: более-менее всерьёз я контачил только с «Литературной Россией», но эта газета всегда была бедна и уже тогда не пользовалась благорасположением властей — прописку, а тем более квартиру пробить-выбить она никак не могла.

Для полулегального обитания в общаге у меня не имелось такой литературной славы, как у Николая Шипилова, и такого бесшабашно-авантюрного характера.

Выход № 4, гименейный, требовал колоссальнейшего напряжения нервов и сил: успеть найти-закадрить кандидатку с квартирой, хотя бы мало-мальски влюбиться, развестись с Леной… Увы, я на такие подвиги уже и по возрасту, да и по темпераменту был неспособен.

Оставалось ринуться-пробиться в аспирантуру. Между прочим, ещё в Баранове Галина Дементьевна Венгерова тянула-приглашала меня в аспирантуру, однако ж я всё мялся-сомневался, откладывал на следующий да на послеследующий год. Вновь долбить иностранный, дурацкую марксистско-ленинскую философию, дебильные решения партсъездов?..

Но теперь и с Ильичём, и с Генриховичем поглуше дела пошли, так что надо решаться. Тем более и прецеденты-примеры уже имелись: рядом с нами жили-поживали аспиранты из бывших вээлкашников, подала уже документы на вучёную жизь и поэтесса Маша Бушуева из нашего призыва.

Короче, я решился и подкатил к Ивану Владимировичу Павлинову: так, мол, и так — жажду шибко учёным стать, литературовьедом.

— А Нойман не будет против? — вдруг огорошил Павлинов.

Он к тому времени вёл наш семинар уже один, а Нойман выскочил в первые замы ректора — на повышение.

— А почему он должен быть против? — поразился я.

И действительно, я никогда не замечал его, скажем так, прохладного отношения ко мне. Разве что отблеск во взгляде порой странноватый улавливал, какой-то морозчиво-льдистый, не весьма приязненный. А особенно после одного случая. Он, Нойман, как-то на семинаре обмолвился: дескать, в старом МХАТе старики руки не подавали человеку, если он позволил себе хотя бы раз употребить в разговоре словечко «жид». Я возьми, да и ляпни, что, мол, тогда они не подали бы руки Гоголю, Достоевскому, Чехову или Розанову, которые, как известно, словом этим пользовались широко…

— Ну, смотрите, — несколько уклончиво сказал И. В. Павлинов, — лично я не против.

И я засел за автореферат будущей диссертации — основного приёмного документа. И хотя можно было подхалтурить, сляпать чёрт-те какую 30-страничную псевдонаучную рукопись на любую тему, а потом, как это делали и будут делать тыщи аспирантов, тему заменить и уже в аспирантуре написать-создать работу по душе и возможностям, — я погрузился в реферат с головой и к середине весны создал по сути диссертацию под названием «Патриотические мотивы в современной русской поэзии». В основе работы лежало, разумеется, творчество Николая Рубцова.

Оставалось перепечатать-оформить в сжатый реферат пунктир содержания диссертации, как вдруг события сорвались с накатанной плоскости спокойно-медлительного бытия и ухнули-понеслись к пропасти бешено и вразнос.

К катастрофе…

3

Для начала в «Современнике» на мои робкие запросы-напоминания вдруг отрезали окончательно: времена изменились, критика не в почёте, доходов не приносит — гуд бай!

«Да верните хоть рукопись!» — возопил я. Искали-шарили по шкафам — как в воду канула.

Не успел я толком растворить в спиртном это горе-обиду, как Володя Великославский, интеллигентно выражаясь, фраппировал меня: прости-извини, голубчик Вадя, но Главный твою статью уже на последнем этапе — в вёрстке номера — ещё раз перечитал и завернул-выкинул, требует дотянуть до уровня, до планки. Чёрт бы побрал этого Главного и его дурацкую планку!

К тому времени «Литучёба» из уникального читабельного журнала для молодых пишущих и читающих всего Советского Союза превратилась в занудливо-эстетское издание для горстки играющих в высоколобость и позёрствующих столичных пижонов. Скукомотина, сплошное фарисейство и словоблудие на темы псевдорусской философии, показушного православия и квасного патриотизма — вот что такое стала эта самая «Литучёба»!

Всё это я высказал-выкрикнул Владимиру и хлопнул дверью. Володя, в свою очередь фраппированный, кричал мне вслед: мол, ты не прав, старик-голубчик!..

Я пил в писательском буфете горькую и сам себя поддерживал: ничего-ничего, вот выйдет сборник в «Москве» — посмотрим!.. Однако ж книжка моя там что-то тоже странно задерживалась. Редактор Конец ходил вечно вполпьяна, полусонной раскорякой, толком ничего не говорил, лишь с охотой угощался пивом да винцом и вяло успокаивал, морща пористый сизый нос:

— Не бери, старик, в голову — выйдет твоя книжка, никуда не денется…

А как же было мне не волноваться и не брать в голову: в «молодой» редакции уже выскочила и первая, и вторая, и восьмая книги, да всё почему-то не мои. Пётр Антошкин, когда я решался потревожить его запросом, вызывал кого-нибудь или звонил по телефону, спрашивал-уточнял — сборник мой всё ещё двигался черепашно по технологической цепочке, но давно уже в типографии, в Твери.

Я даже не выдержал, сел на электричку и помчался в Тверь, там прорвался в типографию, разузнал суть дела и чуть успокоился: рукопись моя, и вправду, находилась в производственном процессе…

Наконец всё же свершилось и космическое событие, вёрстка пришла! Конец выдал мне два экземпляра.

— На вот, читай и за себя, и за редактора.

Господи, да я за кого угодно готов читать-вычитывать! Непосвящённому и невдомёк, каковую степень наслаждения испытывает автор при правке-вычитке гранок первой своей книги. Если бы я был какой-нибудь Эдичка Лимонов, я сравнил бы это со сплошным и неизбывным гипероргазмом…

Ждать-надеяться стало легче. Я даже взял, да и состряпал загодя, прогневив Бога, списочек кандидатов на награждение первой книжкой Вадима Неустроева с дарственной надписью.

В середине мая вдруг позвонила Лена:

— Я собираюсь в Москву на пару дней… Нельзя ли у тебя переночевать?

— Отчего же нельзя? Можно!

Сердце у меня почему-то слегка притиснуло, дыхание участилось.

Она приехала. Я встретил её в половине шестого утра на Павелецком, перекантовавшись ночь на вокзальной скамье. Без цветов, правда, но зато почти трезвым. Так, для настроения и поддержания сил коньячок пригубливал из стограммовых мерзавчиков. Всего три и одолел за ночь.

Дома же, в комнате 714, на столе нас дожидались шампанское полусухое и красавец «Белый аист». Водку давали уже по талонам, а эти — дорогие и благородные — напитки ещё удавалось по случаю, когда выбрасывали, урвать с давкой-толкотнёй и за немыслимую цену.

Пускай об алкоголе говорят с отвращением, горечью, ненавистью, злобой, презрением, со слезами и проклятиями — я и сам от всего сердца могу обозвать его вдоль и поперёк, но всё же одно несомненное достоинство у зелена вина, увы, есть-имеется: оно, как керосин ржавчину, вмиг растворяет-съедает без остатка натянутость и неловкость общения первых минут незнакомых или подзабывших друг друга людей.

Уже через полчаса мы с Леной жарко и вкусно целовались, а вскоре я, пуская слюни, уже клялся-убеждал, что обязуюсь, будучи аспирантом, наезжать домой в Баранов через день да каждый день…

Новость об аспирантуре Лену удивила и — это я заметил — не весьма обрадовала. Но я, ещё борясь с полусухим игристым и терпким обволакивающим «Аистом», от аспирантуры, Николая Рубцова и Ивана Владимировича Павлинова всё же не отрекался.

Когда мы, в конце концов, выбрались из постели и рванули по магазинам, солнце уже давно перевалило зенит. Лена делово обеспокоилась, дабы я не забыл захватить «визитную карточку покупателя» — розовую картонку с моим фото, без которой в Москве с недавних пор человека и за покупателя не считали. И сам я, слава Богу, не забыл припасённый полсотник. Дело в том, что ещё накануне Петя Антошкин пригласил меня на дни рождения — свой и жены: они не совпадали у них лишь на сутки, так что праздновались-отмечались одновременно. Когда я заикнулся, что нежданно приезжает Лена, Пётр бурно обрадовался:

— Вот и здорово! Конечно же — вместе приходите!

Антошкины — и особенно Таня — совсем не одобряли нашу семейную размолвку.

В подарок мы купили: Петру — фотоглянцеватель, ибо он только-только увлёкся фотоделом, приобрел себе «Зенит»; а Тане — чудный букет роз.

На следующий день, после полубессонной и хмельно-медовой ночи мы отправились к Антошкиным. Несмотря на то, что специально припоздали, в квартире у них нас встретило безлюдье. Так как я скромно опохмелился лишь бутылкой пива, то у меня сразу мелькнула меркантильно-приземлённая мысль: ну, вот — рассорились и праздник отменили!.. Однако ж вижу — хозяева весёлые, объятия распростёртые, стол праздничный накрыт, правда, всего на четыре куверта. Я долго ещё никак не мог врубиться и занудно-наивно удивлялся-бубнил:

— Что же, больше гостей-то не будет?

— Не будет, не будет, — посмеивался Пётр над моей похмельной тупорастерянностью. — Зачем нам ещё гости, когда и так компания что надо!

И пир горой начался. Татьяна готовила вкусно. Незадолго до того Владимир Максимов, избалованный парижской кухней, впервые после эмиграции посетил Москву и, побывав в гостях у директора издательства «Москва», в котором шла его книга и в котором он намеревался издавать в будущем «Континент», остался весьма доволен кулинарным искусством Татьяны Антошкиной, — несмотря на все свои хвори, уплетал-закусывал с аппетитом.

Итак, мы звонко чокались, хорошо пили, вкусно кушали и болтали. Но главное для меня случилось чуть позже. Пётр, отставив очередную рюмку, сказал:

— Пойдём-ка в ту комнату. Пока головы работают — о деле поговорим. А женщины пускай здесь посудачат.

Антошкин всегда этим поражал меня: дела решал-обговаривал в любой — даже самой расслабляющей — обстановке. Энергия и деловая жилка били-пульсировали в нём без передыху.

В комнате-кабинете он меня как громом поразил:

— Слушай, Вадя, внимательно. Ты всё кричишь, что политику терпеть не можешь — так? Что от газет тебя тошнит — верно?.. Так вот, хочешь делать — сам, своими руками и головой — газету литературную? Чисто литературную и — никакой политики!

— Как это? Каким образом?

— Очень просто: будешь главным редактором новой литературной газеты.

— Новой «Литературной газеты»?!

— Да не «Литературной». А новой газеты, которую я учреждаю при издательстве. Название мы придумаем — не в названии суть. Главное — совершенно новая газета, с нуля, и ты — главный редактор!..

Вообще-то глаза у меня от природы, от сибирских снегов и солнца довольно узкие, халдыбекские, но в ту минуту я смотрел на Петра Антошкина не слабже совы или филина: глаза — с царские полтины. Я выдал улыбку олигофрена, но уже начал осознавать-понимать — Антошкин не шутит. Я знал, что в «Москве» уже выходят два журнала и общественно-политическая газета «Воскресение».

— Но как же — я ведь не москвич?

— Вот ты всегда о пустяках начинаешь! — вскричал нетерпеливо Пётр. — Вопрос о газете уже решён на уровне замминистра Федерации. Что ж ты думаешь — министерство квартиру редактору не найдёт?

Голова моя, раскочегаренная хмелем, пошла каруселью окончательно, кровишка в жилах подогрелась до критической точки. Но въевшаяся во все фибры и поры души природная робость охлаждала. Я никогда не мог представить себя начальником-администратором даже маломальским, а тут — главный редактор центральной газеты!

Пётр, видя мою ошарашенность, дожимать не стал.

— Короче, во вторник, в шестнадцать ноль ноль, чтобы как штык был в издательстве — пойдём в министерство представляться…

До вторника я жил как пчелой ужаленный. Проводил Лену, снова разругавшись без малого вдрызг. Когда я тоже её озадачил: согласна ли, мол, будет в Москву насовсем перебраться в случае чего? — она ответила решительным «нет!». Бросать квартиру, родных, своё дело — они с Ефросинией Иннокентьевной только что создали нечто вроде кооператива переводческо-репетиторского, при котором действовали и курсы ускоренного обучения инглишу. Бизнес у них, по рассказам Лены, пошёл неплохо, очень даже фунто-стерлингово, шиллингово и пенсово.

— Ну, что ж, — отрезал и я, — нет так нет… На нет и суда нет!

Расстались холодно, на полуфразе.

До вторника я почти не спал и совсем не пил (спиртного, разумеется), думал-размышлял. Ох, как же тягомотно всегда при моём характере делать выбор. Как я вечно страшусь и опасаюсь резких перемен в своей Судьбе! Во мне глубоко и прочно сызмала сидит Обломов, с которым бороться мне тяжело и нет охоты.

Во вторник мы с Антошкиным перешли подземным переходом Калининский проспект, поднялись на какой-то …надцатый этаж министерского небоскрёба, похожего на раскрытую книгу. Заместителю министра я, вроде, глянулся, он посматривал на меня поверх своей чашки кофе по-человечески, без чиновничьего снобизма. Да и Пётр подпустил с жаром звонких словес о моём якобы блестящем университетском образовании, солидном опыте газетной работы, ярком таланте литературного критика и поэта-патриота… Издание задумывалось подчёркнуто русского и чисто творческого направления в противовес заполитизированной «Лит. России» и прозападной «Литературке».

Собрав остатки воли, рассудка и характера, я заявил в конце концов заму министра и директору «Москвы», что мне надо окончательно подумать хотя бы дня три — всё ж таки не жену выбираю. Шутке улыбнулись, три дня на раздумья дали.

Я размышлял-мучился три дня и три ночи. И, конечно, — решился. Судьба подкинула мне шанс, что называется, ухватить Бога за бороду (ужасная поговорка, но уж больно образна!). В эти же три дня я и набросал-составил предварительный план-программу нового издания из двенадцати пунктов, придумал нестандартное название и наметил-прикинул даже штатное расписание. Когда всё перепечатал, получилось следующее:

«ПОЧИТАЕМ?»

Еженедельник для любителей литературы и искусства

Первоначальный тираж — 100 тысяч экземпляров.Объём — 4 п. л. (16 полос формата «Лит. России»).90% объёма — литература (в основном — проза; потом — поэзия, литературоведение, критика, литературная жизнь и пр.).Главное внимание — русской литературе и русскому искусству.Приоритет — реализму, традиции (об авангарде — информационно).Предпочтение — сюжетной, читабельной прозе.Широко публиковать молодых, открывать новые имена.Установить гонорар выше, чем в других изданиях, разработать эффективную систему премий.Если давать рекламу, то только связанную с миром литературы и искусства.Никакой политики и литературно-партийной борьбы.Редколлегия — рабочая; никаких «свадебных генералов».Редакция:редакторат — 2 человекасекретариат — 3отдел литературы — 4отдел искусства — 2отдел информации — 2отдел оформления — 2технические отделы — 6-10Итого: не более 25 человек.

Бумага, как мне казалось, получилась солидная. Я уже прямо-таки представлял-видел в воображении и эту редакцию, и первый номер своей газеты. Больше того, когда в четверг И. В. Павлинов, столкнувшись со мной у входа на Литкурсы, поинтересовался ворчливо, почему это я до сих пор ещё не сдаю ему автореферат аспирантский, я раз и навсегда отрезал все пути к отступлению:

— Простите, Иван Владимирович, но я раздумал поступать в аспирантуру. У меня — другие планы…

Ивана Владимировича покоробило: из-за меня, оболтуса, он остался на следующий год без аспиранта. Я чувствовал себя последним подлецом, пробив невольно брешь в заработке хорошего человека. Но что же мне делать, если я принял такое капитально-глобальное решение, ежели впереди меня ждали стезя и слава редактора самой популярной и любимой всей русской интеллигенцией газеты «Почитаем?».

Я круто менял свою Судьбу, свою жизнь.

Круче некуда.

4

Конечно, забыв о сглазе и народную мудрость про то, что надо молчать, когда найдёшь или потеряешь, я слегка растрезвонил в кругу сообщежитников о своём новом — главноредакторском — статусе.

И точно — словно сглазил!

В понедельник я примчался в «Москву» трезвый и, как дурак, при полном параде — наваксил туфли, брюки отгладил, рубашку бело-праздничную натянул и, несмотря на летнюю уже жару, — пиджачок единственный. Даже перчатку накануне одеколончиком почистил-освежил. В дипломате — проект-программа газеты в трёх экземплярах и зачем-то, на всякий случай, паспорт.

— А нет Антошкина-то, — со своей всегдашней похмельно-виноватой улыбкой сообщил Конец. — Наш Петя в Варшаве пиво пьёт.

— В какой «Варшаве»? В ресторане, что ли? — ухмыльнулся я глупой шутке.

— В какой-какой! В польской Варшаве, — подхихикнул нервно как-то Лексеич. — В командировку срочную укатил, в Польшу, ещё в пятницу — чего тут непонятного? Пойдём-ка, в наш магазинчик за углом, говорят, «Ячменный колос» завезли — тоже пивка глотнём…

— Как же так?! А мне он ничего не передал сказать?

— Ничего. Ну перестань же ты о делах! Я говорю: пиво завезли — там уже очередь до угла…

Но я от пивовыпивки отнекался, ушёл. Ну как же, как же так? Что это? Хоть бы записку оставил!

У меня длился рабоче-трезвый период — пить не хотелось. Я поехал в общежитие, уже оттуда позвонил Тане Антошкиной: что да как? Да ничего, как оказалось, странного: подвернулась нежданная и срочная командировка в Польшу по делам издательства — грех отказываться. Вернуться же Пётр грозился через неделю.

Что ж, большие люди — большие дела. А мне осталось лишь покрепче заварить чай, достать мешочек насушенных на подоконнике сухарей (в Москве опять случился перебой с хлебом), раскрыть томик Бунина «Окаянные дни» и унестись-перенестись душой из голодной и сумасшедшей весны 1991-го в ещё более дикий и ненормальный 1917-й год:

…Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность… Передо мной бутылка № 24 удельного. Печать, государственный герб. Была Россия! Где она теперь. О Боже, Боже…

…Москву украшают. Непередаваемое впечатление — какой цинизм, какое (тут стояло, видать, матерное слово, издатели заменили многоточием. — В. Н.) издевательство над этим скотом — русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник! А это хамское, несказанно-нелепое и подлое стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик…

…Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин…

Ядовитая злость Ивана Алексеевича так хорошо уравновешивает…

Я позвонил в пятницу — не приехал. В субботу — нет. А между тем уже в общаге я услышал пересуды о каком-то скандале в «Москве», о том, что Антошкина снимают с директоров… Абсурд какой-то!

В это время в общаге как раз обитал-проживал временно друг юности Антошкина по харьковскому литобъединению Андрей Коновко, который решил перебраться с Украины в Москву, работать с Петром. В воскресенье утром я встретил Андрея у лифта.

— Что-то, — говорю, — Пётр наш застрял у братьев-славян…

— Как застрял? — удивился Андрей. — Он вчера ещё приехал. Я ему звонил сегодня… Только ты не звони, не надо — у него там, в издательстве, неприятности. Он никому на звонки не отвечает.

— Ты что! — вскричал я. — Мне-то ответит — я только поздороваюсь.

— Ну, как знаешь.

Смешной этот Андрей, право, совсем не знает наших с Петром отношений. А советует… Я перехватил у него двушку, поднялся к себе на этаж, набрал номер. Трубку сняла Таня.

— Н-нет, — с запинкой-заминкой, — Петя ещё не приехал…

Телефон-автомат висел рядом с застеклённой дверью в телехолл — отражение моё напоминало портрет идиота в момент рецидива.

Я бросился вниз, к Андрею, но он добавил немного: в «Москве» какой-то бунт произошёл против директора, какие-то доносы-обвинения…

Ну это же явная хохма, чья-то злая и неумная шутка! Даже я, редко бывающий в «Москве», видел-знал, как пашет Антошкин — издательство создал по существу он один с нуля и держалось оно буквально на нём. И Конец, и все другие редакторы, включая главного, и прочие работники ходили пингвинами, кофеёк да пиво распивали, работали с зевками — такое впечатление создавалось на фоне кипучей деятельности, неуёмной энергии Петра. Мало того, он беспрерывно создавал-организовывал какие-то малые предприятия при издательстве, журналы-газеты, вот теперь и ещё один еженедельник застолбил, беспрерывно мотался по командировкам, сам выбивал-доставал бумагу…

Да нет, что-то тут не то!

В понедельник после обеда я застал в суставчатом коридорчике «Москвы» безлюдье, зато из-за двери самого большого кабинета доносился-гремел шум-гам. Какой-то мужчина, сидевший в коридоре на стуле с командировочным раздутым портфелем на коленях, махнул рукой на мой вопрос:

— С утра заседают и незнамо когда кончат!

Пошатавшись по Арбату, я вернулся через пару часов: уже никого — пустыня. Старушка-уборщица пояснила, мол, в правление писательское помчались всем табуном — там какое-то ва-а-ажное совещание…

Вечером Андрей чуть добавил сведений: да, коллективный бунт против Антошкина, чтобы его сняли с директоров — в молодом и дружном коллективе вспыхнула-полыхнула нешуточная война не на живот, а на смерть. Возглавил бунтовщиков-бузотёров главный редактор издательства — писатель Бадылкин…

Ну и ну!

Я помнил, как за год до этого на пленуме писателей столицы в Большом зале ЦДЛ, где избирали главного редактора нового издательства, Антошкин, с которым мы сидели рядом, закричал ура и кинулся поздравлять-обнимать Бадылкина, когда тот победил своих двух конкурентов при голосовании. Я этого грузного, рано полысевшего человека с нелепо свисающими от блестящей тонзуры до самых плеч жидкими прядками раньше знал лишь заочно — по его первой книжке, о которой дружным хором прошумели критики. К слову, он тоже стал одним из героев (рядом с Павлиновым) статьи Игоря Дедкова о «лирическом тумане». Проза его мне, как и Дедкову, не глянулась — позёрство, выспренность, манерность, заумь. К тому же, человек этот был абсолютно непьющий, так что интереса у меня не вызывал, а, наоборот, как и все трезвенники в то время, вызывал он у меня настороженность. «С таким здоровьем и — не пить?!», — как сказал бы знаменитый прохиндей Остап Бендер.

Потом, уже в стенах «Москвы», я с ним здоровался по привычке воспитанности, он всегда с задержкой, как бы выходя из задумчивости или поэтических грёз, барственно отвечал. Антошкин с Бадылкиным жили-общались в издательстве, как я видел пару раз, душа в душу, без напряга. Я знал со слов Петра, что главный редактор выразил недоумение и недовольство, узрев в плане книжку какого-то Неустроева. Однажды он приостановился при нашей встрече в коридоре издательства.

— Скажите, это вы — Неустроев?

— Да, я — Неустроев, — вежливо подтвердил я.

— Вы в Москве живёте?

Я чуть по привычке не ляпнул: мол — в Баранове, но вовремя спохватился:

— В Москве.

— На какой улице?

— Добролюбова.

Это начинало походить на допрос. Притом мне приходилось как бы и оправдываться, хотя я не был ни в чём виноват. Да, формально «Москва» — издательство московских писателей. Но у меня, действительно, в паспорте стояла — пусть и временная — московская прописка. Так что я спокойно выдержал инквизиторский взгляд Бадылкина и продолжал потом при встречах с ним корректно здороваться…

Во вторник на семинаре уже Иван Владимирович Павлинов, глава московской писательской организации, порассуждал вслух о скандале в «Москве», о том, как штурмуют его то сторонники директора издательства, то приверженцы главного редактора. Конфликт там разгорался пошибче, чем в Нагорном Карабахе. Я ещё пару раз попробовал пробиться к Петру — бесполезно: или нет его, или занят. Признаться, я обижался всё более и температуристее. Увы, каждый из нас на жизнь окружающую глядит-посматривает со своей колокольни. Обида моя пухла-росла атомным грибом. И даже не столько на то, что моя Судьба совершенно им забылась-игнорируется, сколько на то, что он отодвинул меня, как бы напрочь забыл. Что же это такое? Мы же друзья-товарищи, в конце концов! Если бы у меня какая катавасия случилась-произошла, я же бы к первому к Петру бросился, к другу — за помощью-поддержкой хотя бы моральной…

Попробовал опять позвонить домой: может — подъехать? Татьяна порыв утишила: Петя болен, глотает нитроглицерин — ему покой нужен…

Я насупился и оскорбился вконец. Решил замолчать и устраниться совсем. Не мельтешить: не хочет меня знать — не надо! У нас, барановских, собственная гордость, смотрим на московских свысока. Решил: пока сам, первый, не вспомнит обо мне…

Но обстоятельства прижимали. Последний экзамен уже замаячил на горизонте. На доске объявлений в общаге вывесили указ: до такого-то числа сдать документы на выписку. И я, сжав зубы и приструнив гордыню, отправился в «Москву». Решил-постановил: зайду-пробьюсь к Антошкину, сухо скажу, дескать, извините, Пётр Фёдорович, у вас свои, глобальные, дела, но уделите и мне минуту — что там и как всё же с редакторством? Выписываться мне или нет из общежития?..

Пётр был на месте, за своим столом. Когда вышел очередной посетитель, я вошёл. В кабинете мельтешили ещё какие-то люди, решали дела-вопросы с сидящим тут же коммерческим директором. Я подошёл к Петру, поздоровался, поставил дипломат на пол, протянул заранее приготовленный листок с программой газеты «Почитаем?» и начал говорить.

Как вдруг он, приняв подрагивающей рукой листок, но не обращая на него внимания, странно и как-то дико глянул на меня снизу вверх, покривил губы в язвительно-больной усмешке и выдал:

— А ты рано решил, что я проиграл!

— Что-о? В каком смысле?!

Он ещё более скривился, слегка побледнел.

— Мне Поносьян сказал, что ты тоже письмо против меня подписал!

Я чуть не сел на пол. С того момента я теперь точно представляю-понимаю абстрактное выражение — не укладывается в голове.

Пётр смотрел на меня больным взглядом, а я на него ещё более сумасшедше. В мозгах зашумело, словно шарахнули меня милицейской дубинкой по башке. Я не мог даже ничего вымолвить, лишь раскрывал и закрывал, как карась на берегу, рот.

Сцена длилась уже секунд двадцать.

Я выхватил злополучный свой листок с нелепой программой, скомкал его, подхватил кейс, развернулся и ринулся из кабинета. Мне словно по глазам кипятком плеснули, лицо горело от обиды и гнева. В мозгу стучало молотком: «Поносьян! Поносьян!» Это был зам главного редактора и, как я знал, близкий приятель Антошкина, редактор одной из его книг, незадолго до того вышедшей в «Совписе». Пётр его и перетащил в «Москву» с повышением, он же меня и познакомил с этим надменным и презрительным, как большинство кавказцев, плотненьким бородачом. Но я с ним не сошёлся: каюсь, с армейской ещё юности недолюбливаю я армяшек — в казарме представители этого кавказского племени давали нам, славянам, прикурить. С Поносьяном я общался-разговаривал пару раз всего по поводу Чейза — теперь он должен был выходить в «Москве», и мы переписывали договор.

Я кинулся в кабинет Поносьяна, но того на месте не оказалось. Проклятая чурка, поносная тварь! В честь чего это вздумалось ему клеветать на меня?..

Что делать, я не знал. Ринулся в общагу. Бежал через Садовое до метро, как в чаду, по эскалатору через две ступеньки, до троллейбусной остановки сломя голову…

Дома, в своей комнате, отбросив дипломат, я схватился за машинку, кое-как вправил лист в каретку, но рука единственная за ярым потоком мыслей не поспевала, выскакивали сплошные опечатки. Тогда я начал письмо вновь, авторучкой. Строки сами рвались-вязались из-под шарика:

Пётр!

Сегодня ты не то что ошеломил-оглушил меня, ты меня тяжко оскорбил. Бог тебе судья! Хотя, видимо, виноват отчасти в этом и я, не настаивая все эти дни на встрече, даже избегая тебя, вместо того, чтобы поговорить. Сегодня я не смог и не стал сразу объясняться. Побежал к Поносьяну — его не было.

Это недоразумение (мягко сказано!) началось лично для меня с разговоров о моём редакторстве в новой газете. Как помнишь, вначале я наотрез отказался. Ты меня переубеждал, говорил о будущем моём и т. п. Я буквально две ночи не спал: я не хочу быть руководителем-начальником, я боюсь, что не потяну, у меня были уже другие планы… Наконец — решился. Целый день я бился над программой газеты, отпечатал. Прибежал к тебе, а меня как обухом по голове: Антошкин уехал на неделю в Польшу. Не знаю, что и думать. Почему ничего не сказал?

И вот дня через три я впервые услышал об этих событиях: один наш парень из общежитских, зная о наших с тобой отношениях, сказал мне, что сидел сейчас в ЦДЛ за одним столиком с Павлиновым и другим писательским начальником московским, и что они говорили-обсуждали — пора, дескать, снимать Антошкина с работы. Я даже не поверил (тем более, что парень этот был пьян), но потом второй наш вээлкашник, близкий к секретарям, подтвердил, что «Антошкина собираются разбирать на секретариате». Всё равно не верилось, так как для меня, со стороны (а я именно — со стороны), в «Москве» все работали весело, дружно и без проблем.

И вот в воскресенье я спрашиваю Андрея Коновко: приехал? Он говорит: приехал, я ему звонил, он в очень плохом настроении и ты ему лучше не звони. Но я всё же позвонил. И меня опять как обухом: Пётр ещё не приехал. Тут уж я вообще перестал что-либо понимать. И, конечно, — обидно.

В последующие дни Андрей всё время настоятельно просил меня не лезть к тебе, дескать, тебе сейчас не до меня. Что ж, и это было обидно. Чёрт с ними, с моими проблемами, но я же считал нас друзьями, а в трудную минуту друг должен быть рядом. И уж окончательно меня доконало то, что когда я приходил дважды в «Москву»и пытался с тобой говорить — ты от меня попросту отмахивался.

И вот сегодняшний дикий случай. Ни о каком письме я вообще даже не слышал. На семинарах Павлинов заводил разговор о разбирательствах с «Москвой», и из его рассказов я понял так, что к нему пришла делегация от коллектива «Москвы» и устно заявила о несогласии работать с директором.

В «Москве» я общался только с тобой и Концом. С Поносьяном же мы только здоровались и только по поводу с/с Чейза говорили раза два. Никаких писем я с Поносьяном не подписывал. Тем более, что, ещё только вступая в литературу, я дал себе клятву — никогда и никаких писем коллективных не подписывать!

И ещё пару слов вот о чём. Все пять лет нашего с тобой знакомства был-ощущался в наших отношениях весьма неприятный штришок: я подспудно всегда боялся, что ты выступаешь в роли благодетеля, а я в роли прихлебателя — ведь внешне, со стороны, это так и выглядело. Поэтому любое маломальское проявление высокомерия с твоей стороны резко меня царапало. Сегодняшней фразой («А ты рано решил, что я проиграл!») ты подтвердил мои опасения: оказывается, ты так и думал, что я прилаживаюсь к тебе, ищу выгоду, прихлебаю. Что ж, если ты всерьёз считаешь, что я способен подписать какое-то подмётное письмо, что я двурушник, негодяй, подлец и гнусный прихлебатель — то ты сам совершаешь этим подлость.

Само собой, теперь ни о каких приятельских и тем более дружеских отношениях между нами не может быть и речи, но точки над i в этой истории расставить нужно. Для этого я требую: 1) очной ставки с Поносьяном, 2) чтобы и ты, и я своими глазами посмотрели то письмо. Подпись мою ты, я надеюсь, знаешь.

И я расписался — В. Неустроев.

Закончив, я понял, что прочитать-разобрать это невозможно. Взялся перепечатывать. Потом всё же решил: пусть рукописное читает-расшифровывает — хотя бы по почерку поймёт, до чего меня довёл…

Тут дверь распахнулась и заглянул ко мне за какой-то надобностью сосед Бигельдин. Не успел он толком слово молвить, как я вскочил и начал выталкивать его, пытаясь сказать: «Потом! Потом!» Но из горла вырвались вдруг всхлипы, и я, едва захлопнув за всегда по-азиатски невозмутимым, но в тот момент явно обалдевшим казахом дверь, позорно и по-детски захлюпал носом — нервы вконец сдали-сорвались…

С письмом в кармане я опять помчался в центр города, в издательство. Там мне сказали, что Антошкин на секретариате в правлении — очередная разборка. Побежал туда. Дожидался часа полтора. Увидел. Бросился, протянул письмо. Он, распаренный как после бани, глянул коброй.

— Меня, Вадя, уже столько раз предавали — не ты первый!

— Ты возьми, возьми, прочитай — потом скажешь! — вскрикнул я сорвавшимся голосом.

Он взял…

А сейчас я сознаюсь, хотя мне ужасно даже перед самим собой стыдно: да, я до самой глубокой ночи лежал-валялся в своей комнате на кровати поверх покрывала и на каждый звук шагов в коридоре вспархивал. Я ждал. Я почти уверен был: вот сейчас, вот-вот примчится Пётр, кинется мне в объятия, скажет: «Прости, друг! Я совсем с ума сошёл!..» Мы, может быть, даже заплачем-зарыдаем. А потом раздобудем в шинке бутылочку и так славно разопьём, зальём-утопим в спиртном дурацкую размолвку. Я даже загоношился было загодя сбегать к вьетнамцам в рабочую общагу напротив — за примирительной поллитрой, но побоялся пропустить приход Петра…

А стукнуло мне, дураку, уже тридцать восемь, но я всё ещё был в душе пацаном и верил наивно в убедительную и чудодейственную силу излитых на бумагу чувств и мыслей.

Я всё ещё верил в силу Слова…

5

Уже на следующий день я чуть остыл и горько пожалел о письме — в подобных ситуациях оправдываться глупо и подло!

Объяснил я сам себе поведение Антошкина так: среди обвинений в его адрес одно из главных, вероятно, — вмешивается в творческий процесс, самовольно ставит в план рукописи своих знакомых и друзей. Видимо, и конкретно уели: вот, мол, сунул-застолбил какого-то Неустроева. Теперь Петру надо мою книгу зарубить-выкинуть, да к тому же и с газетой, редакторством моим всё горит синим пламенем — вот ему и стыдно передо мной, совесть всё ж таки есть. Поэтому он и создал-сотворил надуманный инцидент, специально со мной рассорился: есть на свете такая тонкая и хитрая штуковина — цинизм стыда. И если это так, это — гнусность! И вообще, он сошёл с ума! Всё, чёрт с ним и с «Москвой»! И вообще — с Москвой!

Сердце дороже…

Я лишь, для полного успокоения своей совести, пришёл к Павлинову в правление и попросил показать мне то фискальное письмо — а вдруг кто-нибудь и зачем-нибудь подпись мою подделал? Иван Владимирович удивился: «Никакой там вашей подписи нет — вы-то с какого припёку?» Достал телегу из стола, показал: были там и неразборчивые подписи, но ни единая даже не начиналась с буквы «Н». И что меня особенно поразило: одной из первых стояла чёткая расписочка как раз Поносьяна. Сам чёрт ногу сломит! А я-то думал, что армяшка этот на стороне Петра и оговорил меня, обгадил из дружбы к нему…

Да ну их! Пускай сами разбираются в своих грязных и малоинтеллигентных игрищах…

На выходе из кабинета Павлинова я столкнулся с Антошкиным. Он как-то странно улыбнулся — не зло, даже искательно, — сделал шаг навстречу, хотел что-то сказать. Я, похмельно злой и взъерошенный, не останавливаясь, бросил-отрезал:

— Ты хоть посмотри письмо-то — там даже фальшивой моей подписи нет!

Больше мы с ним не виделись…

6

Как я уехал из Москвы — не помню.

Очнулся уже посреди глубокой ночи на верхней плацкарте. Меня трясло вместе с вагоном и мутило изнутри. Я вдруг трезво и с ужасом себя спросил: «Парень, а зачем и куда ты едешь, а?.. Не лучше ли сразу на ближайшей станции выйти и подсунуться под колёса поезда?..»

Я понял окончательно и всерьёз: это — самоубийство!

Глава III. Как я стал альфонсом

1

Был в пору моей юности популярным слащавенький фильмец Андрея Михалкова-Кончаловского «Романс о влюблённых». Там, когда умерла в сердце героя любовь, цветная плёнка сменилась на чёрно-белую. Приём такой — киношный. Вот и моя жизнь после того, как отрыгнула-выплюнула меня Москва, стала чёрно-белой, тусклой и беспроглядной.

Сперва, правда, Лена мне обрадовалась, чуть согрела объятиями да поцелуями. Иринка — ей исполнилось-сравнялось как раз четыре — привязываться уже ко мне начала: лопочет ласково по-своему, на колени просится, ни на шаг, когда дома, не отстаёт. Правда, я, признаться, напряжённо себя с ней чувствовал. В лице её я проглядывал чужие, ненавистные мне черты, в её не по возрасту поразительной длинноногости явно проявлялась не наша, совсем не неустроевская порода. Девчонка, вскоре почуяв мою зажатость, отчуждённость, морозовость, — отстранилась-откачнулась от меня, посматривала, широко раскрыв глазёнки, из угла, всё как бы ожидая: вот-вот я её кликну, подзову, вздумаю с ней поиграть-пообщаться.

Уже вскоре мы с Леной с ужасом и тоской убедились, какую жуткую, какую нелепую ошибку совершили мы, соединившись вновь. Боже мой, ведь ни единого уголёчка горячего, светящегося не сохранилось, не осталось в нашем семейном очаге. Пыл-жар телесный прошёл-кончился и начались-потекли пыточные удушливые будни, полные раздражения, злобы и взаимных обид.

К тому же, как ни смешно и нелепо это звучит, я стал вдруг безработным. Да, тем самым безработным, о каковых знал-слыхивал по фильмам, книжкам, радио, газетам и ТВ. Лену особенно бесило потом то, что я в первые же дни по возвращении отказался от места в «Барановской» тогда ещё «правде». Завотделом культуры Иван Иванович Пшеничников, с которым я сотрудничал много лет, публикуя через него статьи-рецензии, предложил пойти к нему в отдел корреспондентом. Года за три до этого я бы запрыгал от радости, а тут лишь уклончиво, боясь обидеть весьма обидчивого Ивана Ивановича резким отказом, обещал подумать.

Во-первых, я знал-чувствовал: газетная рутина, каждодневные плановые строки, вымучивание хвалебных опусов о культпросветработе — всё это придушит творческие порывы, усмирит их напрочь. А я всё же не совсем ещё крест на поэзии и литературоведении поставил. Во-вторых же, в Баранове затевалось, как я уже знал, новое издательство при писательской организации, и я был уверен и даже самоуверен: лучшего, чем аз грешный, редактора им не найти. Выпускники Высших литературных курсов обыкновенно и устраивались в журналы да издательства.

Вскоре издательство и возникло, с каким-то колхозно-совхозным названием — «Светлая жизнь». У истоков его плечом к плечу и животами в ряд встали маститые барановские прозаики Карасин, Савченко, а также сатирик и детский поэт Дьяков. Однако ж очень быстро выяснилось-прояснилось: новоявленные издатели о редактуре и её роли в издательском деле понятие имеют весьма расплывчатое. Они быстренько поделили между собой портфели директора, коммерческого директора и главного редактора и устроили себе светлую жизнь — принялись издавать себя с аппетитом и безостановочно.

Тогда я сунулся было к писателю Алевтинину, уже открывшему как малое предприятие от антошкинского издательства «Москва» свой торгово-издательский «Книжный трактир»: не нужен ли, мол, грамотный редактор на подмогу? Алевтинин лишь добродушно усмехнулся в бороду моей наивности:

— Да ты што, Вадя! Мой «Книжный трактир» — издательство семейное. У меня, чай, в редакторах-то по очереди и жинка, и сынка, и сноха, и тёща сына, и бабушка жены. С какой же стати я деньгу на сторону отдавать стану? Вот занять тебе деньжат чуток могу — сколечко?..

Как выражается молодёжь — полный облом. Самое поразительное, что и хозяин «Книжного трактира», и «светложизневцы» искренне никак в толк взять не могли, почему их печатно-беллетристическая продукция расходится туго и зачастую вызывает едкие смешки грамотных начитанных людей. А как же тем не усмехаться, ежели в книжках, испечённых на скорую руку, сплошь и рядом встречались фразы типа: «Он упал навзничь и разбил лоб свой до кровей». Или: «Она одела пальто, набула обутки и не спеша поплелась пешком эффективной походкой юной девушки, стремясь пошибче и побыстрей отодвинуться отсюда прочь»…

— Мужики! Товарищи писатели, — уговаривал-доказывал я в иную подхмелённую минуту, — нельзя же так безбожно великий и могучий насиловать! «Навзничь», это же — на спину. «Свой» — здесь абсолютно лишнее. А слово «кровь» во множественном числе допустимо только в словосочетаниях типа «хороших кровей» и никогда больше.

— Да ладно, — отвечали мужики-писатели и новоиспечённые барановские Сытины, — и так сойдёт! Читатель у нас не привереда…

Ну, а уж то, что толковый редактор да умному автору может много чего по стилю и композиции подсказать, — даже и заикаться было бесполезно.

Глухо, как в танке!

(Впрочем, я всё время забываю библейскую мудрость — не суди, да не судим будешь! Вот ведь знаю отлично, что нельзя писать и говорить «пара минут» или «пара стаканов», помню-знаю, что «возвернуть» — это грубейшее просторечие… А я хочу и буду употреблять такие обороты и слова — буду! Это — моё!..)

До конца лета я отрабатывал свой кусок хлеба строителем и огородником. Лена затеяла почти что капитальный ремонт, и я безропотно впрягся на всю катушку: выкладывал кафелем ванную, закрывал трубы, лепил новые антресоли, переклеивал обои, красил полы, белил потолки… Лена мне, конечно, помогала по вечерам, но всё же я тянул основной ремонтный воз, удивительно как наловчившись и эффектно и эффективно использовать протез, натянув на него старую перчатку.

На это время Лена домой учеников приглашать перестала, ходила-ездила сама по их квартирам или уезжала на весь день к матери — там у них настоящий колледж английского языка создался-образовался. Иринка днём жила-обитала в садике.

Жена с тёщей так интенсивно и олрайтово переучивали барановцев в англичан и американцев, что мне почти всё время одному приходилось мотаться и на огород — Лена как раз приобрела-отхватила участок в Липунцах. Да я бы ни в жизнь не стал копаться-корячиться в этом дурацком чернозёме, напрочь-наотрез бы отказался, если б приносил домой какую-никакую лепту. Ну, есть ли смысл таскаться, тратя на дорогу автобусом, паромом да пешедралом (велосипеды тогда ещё не купили) полтора часа в один конец, горбатиться, зля ранний свой радикулит и надсаживая увечную руку, когда и тёщиного огорода дачного вполне хватало, да и рынок шумит-живёт напротив родимого дома, а там по осени картоху и прочий овощ отборный отдают чуть не задаром, — есть ли, чёрт побери, смысл, я спрашиваю?

Впрочем, это я так, умотавшись, чертыхался. Увы, цены уже начали свой неостановимый и всё более безумный галоп, так что на вопрос Лены: «А знаешь ли ты, сколько будет стоить осенью или весной картофель?», — ответить, разумеется, не мог. И, помалкивая в тряпочку, отмывал руку от цемента или клейстера и мчался на огород — копал-вскапывал целину, полол-окучивал картошку, посаженную на уже вскопанной прежним хозяином сотке. А затем — опрыскивал от жука, подкапывал, таскал-волочил эти тяжеленные, аки булыжники, клубни в рюкзаке и сумке.

Я так умаивался, так умайдохивался, что каждодневная жизнь мелькала мимо меня, словно туманный пейзаж за окном скорого поезда. Однако ж именно 19-го августа, в понедельник, я взбунтовался и объявил забастовку. Вернее, не забастовку, а так — небольшой домашний переворот. Я и ранее вытребывал время от времени подзарядку, угрожая иначе свалиться от усталости. Супружница, скрепя сердце, наливала за поздним ужином граммов двести прозрачной или выставляла две-три бутылки «Жигулёвского».

На этот же раз я жахнул кулаком по столу: а ну, кто в доме, наконец, хозяин?! Объявляю, мол, целый день отдыха-безделья с соответствующим антуражем. Подействовало. Мне была выдана бутылка «Русской» и полная свобода на 24 часа.

Оставшись один, я сунул бутылочку в морозилку для запотева и сварганил буржуйский закусон: огурчики свежие, икра баклажанная, мясцо тушёное, гречка с томатным соусом. А чтоб слюной совсем не подавиться, я пока — кваску, кваску. Квас я сам, собственноручно выгонял — хлебный, духовитый, пенистый, с изюмчиком: не квас — мечта сарацина!

Когда всё приготовил — расположился в комнате. Сервировал журнальный столик, врубил «Горизонт». Рюмашку припас ма-а-ахонькую, из хрусталя. Буду, решил, пить-попивать, кушать-закусывать, дневные программы смотреть-посматривать. И так — до самого вечера.

Легко представить мой обалдёж, когда замельтешили на экране маленькие лебедята. Я уважаю Чайковского, я очень уважаю Петра Ильича Чайковского, но «Лебединое» его «озеро» я видел живьём в Луганске, когда гостил у дядьки в первый раз, и мы ходили на гастрольный спектакль Новосибирского театра. Вадим Николаевич тогда сладко вздремнул, я же любовался на грациозных длинноногих лебедей с пребольшущим удовольствием. Но вновь смотреть на них по телеящику — помилуйте! Тем паче, балет этот по программе — я сверил — должен крутиться поздно вечером.

Но когда всё завертелось по второму кругу, и опять лебедёнки начали, словно на бис, вытанцовывать свои па-па-па-па-па-па-а-а-а… па-па-па-па-па-па-а-а-а, — я, уже подтуманенный, грешным делом, подумал: всё, бедолага, тебе пора к доктору Редькину! Это у тебя в мозгах отпечаталась-записалась, словно на видеокассету, данная телепрограмма и теперь будет безостановочно крутиться круглые сутки и всю оставшуюся жизнь…

Я даже с испугу хлопнул подряд три рюмашки, но выключать ящик не стал, а принялся искать по сусекам добавки — мы только что, на той неделе, отоварили августовские талоны.

Вот тут и началось — после непрерывного балета — самое интересное: трясучка Янаева, остекленелый взгляд Пуго, солдафонская надутость Язова, суетливость и бегающие глазки Крючкова…

Страну запутчило, заГэКаЧеПило.

Выигрышность момента сразу учуяли так называемые демократы во главе с Ельциным и — я. Ельцинисты шустро принялись захватывать пошатнувшуюся власть в государстве, а я — инициативу в семье. Когда Лена, встревоженная, прибежала домой, мне большого труда не составило расколоть её ещё на бутылку.

Мы сидели рядышком перед «Горизонтом» и пили для успокоения нервов тёплую талонную водочку. Более того, и на следующий день, когда демократы, ужасно рискуя своими драгоценными жизнями, защищали свою демократию в Москве, я, жутко рискуя нарваться на скандал, начал с утра требовать жидкое снадобье от душевных и телесных мук. Талонная водка оказалась вовсе не эталонной и сгустилась в похмельной голове комком тяжёлого гудрона.

— Ну, ты погляди, Лен, — восклицал вдохновенно я, из последних сил бодря голос, — ведь защитники Белого дома пьют? Ты глянь, глянь, во-о-он даже Ростропович хряпнул прямо из горла… А Ельцин, думаешь, сейчас трезвый? Да ни в жизь! Момент такой — по трезвянке не выдюжишь. На Руси завсегда во время госпереворотов пьют — ментальность такая. Сейчас просто-напросто преступление — не пить!..

Убедил.

Да Лена и сама о работе забыла. Я думаю, она отлично видела-понимала всю буффонадность и бутафорность происходящей в столице очередной революции — ума ей было не занимать. Но — тут уж бабья сущность — хотелось-желалось ей всласть попереживать, потревожиться, поиспытывать страх. И — пущай! На здоровье. Я, наоборот, подбрасывал полешки в костерок её тревоги.

— Вот посмотришь, всё это в гражданскую войну перерастёт. Ох и полыхнёт! Как бы нам в Сибирь не пришлось тикать-сматываться…

Неудивительно, что на третий день, когда ельцинисты взяли вверх окончательно и бесповоротно, а я уже прилично спикировал в запой, — мне и выпрашивать не пришлось. Лена сама достала-выставила штоф очередной — праздновать победу демократии. Мы чокались за Ельцина, за Руцкого, за Хасбулатова удалого — трёх друзей-богатырей демократического переворота. Заглотнули мы без чоканья по три глотка и за трёх парнишек-ротозеев, нелепо погибших в сумятице событий, и которых победители споро вздёрнули на древки в виде победных знамён-символов. Пили мы и за то, что в милом нашем сонном Баранове обошлось вообще без кровопролития, и даже крику-шуму да мордобоя случилось не так уж много. Эти три дня, которые потрясли всю Москву, в Баранове отозвались лишь лёгким брожением умов…

Правда, это сейчас, после октября-93, с высоты 1995-го, те далёкие теперь уже события смотрятся в ироническом свете, а если поднапрячь память, то можно и припомнить: всё же какая-никакая вера в перемены к лучшему в душе теплилась. Так хотелось, наконец, глотнуть свежего воздуха. Так мечталось, что вот теперь-то, может, и начнётся так давно ожидаемая новая жизнь.

Нормальная жизнь!

2

Однако ж вновь потянулись прежние серые будни.

Нет, конечно, кой-какие изменения в Баранове всё же случились. Самое главное — повытрясли из мягких кресел, из казавшихся незыблемыми цитаделями обкомовских, горкомовских и прочих комовских шикарных кабинетов зажиревших сусликовых. Но — удивительное дело! — мало кто из них ушёл на дно, большинство тут же, по известной поговорке о не тонущем веществе, всплыло на поверхность: кто мигом перевернулся в демократа, кто пересел на заранее подготовленное кресло — начал вновь где-нибудь и чем-нибудь руководить, кто ударился в бизнес, пустив в дело наворованные у народа деньги… Ну, а были и такие, как позже выяснилось, кто вспомнил «Краткий курс истории ВКП(б)», начальные его главы, и ушёл в подполье, в скрытую, а затем, осмелев от попустительства, и в открытую оппозицию.

Показательна в этом плане судьба Филькина. Того самого Филькина, что служил в молодёжке ответсеком и парторгом. Из комсомольского журналиста он, хорошо прогнувшись, выскочил в председатели областной телерадиокомпании — рупора обкома партии. В первый день путча Филькин воспрял и прокричал в эфир ура гэкачепистам. Но, унюхав, на чьей стороне Фортуна, тут же перекувыркнулся и зауракал уже в честь Ельцина и его санкюлотов. Это помогло ему получать приличную зарплату ещё месяца три и славословить прогресс демократии в стране в целом и в родимом Баранове в частности.

Но правоверные ельцинисты во главе с Люсей Украинцевой (она тоже из «Флажка» давно перебралась на радио), захватившие в телерадиоцентре большинство, чуяли исходящий от Филькина душок фарисейства, да и помнили злопамятно первые его крики ура и, в конце концов, турнули Федосея Моисеевича из тёплого кожаного кресла пинком под зад. Приютила обмишулившегося Филькина оппозиционная «Барановская» теперь уже «жизнь». Название газета уважаемая сменила, поддавшись панике, испугавшись закрытия, постыдно струхнув победителей, — так что Филькина там поняли преотлично, простили ему все лакейские выверты перед новыми властями, и начал, сердечный, заново вылепливать-строить карьеру свою с рядового корреспондента.

Впрочем, мне и дела не было до всех этих передряг в улично-общественной жизни. И, уж разумеется, на всякие митинги и прочие политтусовки я и носу не казал. Ненавижу толпу! К тому ж, только я закончил с ремонтом квартиры и вывез весь овощ с поля, как меня принудили красить крышу тёщиного дома. Я лазил-корячился по гремящему скользкому железу на верхотуре под злым осенним ветром и злился-психовал. Говорил Ефросинии Иннокентьевне: ну договоритесь с соседями, я согласен даже всю крышу один покрасить — не за так, конечно! — лишь бы в один цвет. Меня прямо-таки бесило: половина ската голубая, другая — зелёная, третья сторона вообще ярко-красная, а я свой, вернее — тёщин, сектор малевал-замазывал тёмным суриком.

«Да и вообще, — выходил я из себя, привязанный за пояс к вытяжной трубе и растирая густую краску жёсткой кистью у самого края, — почему бы ей хахаля своего не заставить крышу красить? Я же инвалид, в конце концов! Вот возьму сейчас и звезданусь вниз головой!..»

В хахалях у тёщи на данный момент ходил вроде бы какой-то скрипач из музучилища. Я точно не знал. Я теперь редко бывал у неё, да и вообще мы с нею друг от дружки как-то отдалились. Можно сказать, она ко мне похолодела душой и сердцем. А мне казалось — она меняется. При её резких жестах, беспрерывном курении и матерках она всё же была интеллигентной когда-то женщиной, типичным педагогом, а теперь она всё больше превращалась в какую-то барыжницу-хапужницу. Только с Ленкой сойдутся и — один разговор: деньги… валюта… цены… сберкнижки… золото… шмотки… Ефросиния Иннокентьевна всё более и более не могла взять в толк: как это они, две хрупкие бабы, огребают такую деньгу, а я всё никак и нигде не пристроюсь. Даже не утерпела раз — высказалась: дескать, надо было хотя бы дойч получше в своё время учить — вот теперь бы и пригодилось. Я, естественно, сглотнул пилюлю молча…

В общем, когда тёща выставила мне, задубевшему и заляпанному краской, бутылёк за крышу, он мне не доставил ни малейшего удовольствия — не в кайф!

Впрочем, я и сам уже извёлся-истосковался вконец по твёрдой зарплате. Я, к слову, уже вовсю строчил-пописывал почти во все барановские газеты: они тогда ещё так в пух и прах не передрались между собой, да и я политику почти не задевал — сочинял рецензушки, статеечки—заметульки о литературе, проскакивали порой и стихи. Но гонорары с каждым месяцем становились всё смешнее и неприличнее. Поэтому я, заготовив на зиму два ведра солёных опят и с полведра сушёных боровиков да подберёзовиков, всерьёз взялся за своё трудоустройство.

Единственной газетой тогда, в которой можно было внештатно, на договоре заработать, была «Барановская чернуха» Осипа Запоздавникова. Но, Бог мой, что это был за уровень! Доподлинный образчик жёлтой бульварной прессы, о которой мы талдычили теорию на журфаке. Но именно этим, своей грязнотцой и доступной безграмотностью, газетка и брала барановского обывателя — расхватывался каждый номер мгновенно, хотя стоила «Чернуха» дороже всех остальных местных газет вместе взятых.

Впрочем, чтобы долго не разобъяснять, не рассусоливать, вспомню-приведу здесь памфлетик, что я сочинил под горячую руку, уже расплевавшись вконец с Осипом и его вонючей газетёнкой.

НЕПЕЧАТНОЕ ИЗДАНИЕ

В редакции газеты «Губернскiя чернуха энд порнуха» — летучка. Главный редактор окидывает пламенным взором шайку борзописцев, как шутейно именует он в спокойную минуту своих поджарых помощников-подельников, скребёт заскорузлым пальцем в давно не чёсанной бороде и рявкает:

— Ась?! О народишке позабывать зачали? О быдле, для коего газетку нашу стряпаем, а?.. Кстати, плюйте тому в харю, кто наши «Губернскiя чернуху энд порнуху» бульварной газеткой обзовёт. Какая ж она бульварная, коли в городе нашем бульваров вовсе нету? Она у нас, напротив, — скверная газетка, ибо скверов у нас полным-полно.

Так вот, чево-то вы, фраера-рецидивисты газетные, халтурить принялись. В последнем номере «ГЧП» вон чего проскочило, какая корявая фраза (раскрывает газету и, зажимая нос, вычитывает): «Он убил её ножом». Ась? Чему я вас только учил! Вот как надо: «Жутко оскалившись, он с леденящим душу криком схватил громадный страшный тесак с зазубренным леденящим сердце лезвием и вонзил в беспомощную жертву по рукоять, которая завизжала леденящим уши голосом! Хлынул водопад кровавой крови!» Усекли?

— А это что? — ревёт дальше леденящим загривки подчинённых голосом редактор. — Зачем это плоскогрудую лахудру на первой полосе тиснули, да ещё и в такой скромной позиции? Учу вас, учу — посиськастее надо, порасщеперистее на первую. От газеты нашей должон запашок клубнички подкисшей клубиться, чтобы приванивало сально — читатель-обыватель должон душок за версту чуять, на него должон бежать и раскошеливаться.

— И ещё! — орёт леденящим пятки юных борзописцев голосом редактор. — Во всём номере всего-навсего тридцать пять опечаток и всяких прочих ляпов. Вы что же это, с нормальными газетами сравняться вознамерились? Мы чего, для вшивых ынтыллихентов, что ли, сочиняем-пишем-стряпаем? Чтобы не менее полста ошибок ляпали, а не то!.. И сенсаций давайте, сенсаций — покровянее, позапашистее!

— Шеф, — робко квакает один из патлатых гэчэпистов, — мы шухер-мухер наведём, мы исправимся — век свободы не видать! Для следующего номера уже и гвозди есть, и шилья — всё путём. Вот, слушай (громко, взволнованно читает): «Леденящий тело ужас приподнял скотника Алкашова над землёй и потряс. Волосья его встали дыбом. Продрыхнув утром с похмела, ёлы-палы, он увидел, что укокошил намеднись лемехом от плуга жену, тёщу, соседку, собаку, двух тараканов и кастрировал самого себя…»

— А вот ещё: «Девушка-свинарка 42-х лет в пьяном угаре изнасиловала, бля, восемь мужиков извращенческим способом, при этом они кричали леденящим пупок голосом…» А? Каково, шеф?

— Гм, неплохо, ёлы-палы, я бы даже сказал — клёво! Шевелите, шевелите рогом. Лопуха-обывателя ошарашить надо, под дых ему шибануть. Обыватель нонешний одного требует — хлеба и чтива!..

Летучка заканчивается. Юнкоры-гэчеписты, кровожадно урча, разбегаются в поисках кровавых сенсаций. Редактор врубает редакционный компьютер, придвигает поближе калькулятор и принимается подбивать бабки: сколько барышей на хлеб с чёрной икрой принесли ему за последний месяц скверная его газетёнка да приложения к ней — «Чёрный гробик» и «Сексгадалка».

Барыши приятно приванивали.

Провандалался я с Осипом месяца два, а то и больше. Сперва вроде дела пошли. Мы с ним заключили договор: я поставляю два материала в месяц, а он мне платит четыреста рублей — по тем временам ещё вполне достойные деньги. Я загорелся, мигом выдал первый материал, следом сразу же смотался в командировку в Вавиловск — написал криминальный очерк: там отчим забил насмерть трёхлетнюю падчерицу. Писать старался поразвязнее, покруче — в духе «Барановской чернухи», но всё же нормы блюдя. Я лелеял потаённую мысль: вот укреплюсь в газете, да и начну воздействовать — поднимать уровень «Чернухи», пограмотнее и поприличнее её делать-менять.

Но когда я увидел свои творения в газете, желудок у меня опустился. Кто-то, вероятно сам Осип, понапихал в текст там и сям «кровавые ужасы» и «леденящие душу голоса». Ещё благо, что подписался я псевдонимом.

Получив гонорар, я заявил ультиматум: так дело не пойдёт! Тогда мы решили-договорились с Запоздавниковым, что я буду литературным редактором — выправлять чужие тексты, дотягивать их до грамотного уровня. Осип всё же сам был журналистом (кстати, когда-то и писал совсем неплохо), он понимал — в газету прёт сырьё, полуфабрикат. Я добросовестно принялся черкать и переделывать опусы его волчат, ужасаясь тому, что вытворяют юные нехристи с русским языком.

Признаться, я думал обойтись малыми силами и тратить на «Чернуху» время экономно, но обязанности литправщика быстро утомили и убедили — не стоят они таких денег. Уж проще в штат какой-нибудь газеты сунуться. Однако ж меня удерживало пока одно: Осип помимо газеты начал издавать и книжонки — порнуху, естественно, всякие анекдоты-комиксы. Но когда я заикнулся: мол, стихи вот, сборничек бы… — Запоздавников вдруг согласился посмотреть-подумать. Я вручил-доверил ему давно приготовленную рукопись и принялся питать надежды…

Увы, питал я их недолго. Уже за следующей зарплатой я ходил-унижался неделю — Осип был неуловим, как ковбой Джо из анекдота. Я, конечно, как уже говорил, тут же, немедленно, расплевался с ним, затребовал и рукопись назад…

Так она и до сих пор у него, подлеца! Уверяет, что потерял… Мешок с бородой! Ещё хорошо и слава Богу, что не первый экземпляр ему отдал.

Но и злорадное, так сказать, удовлетворение моё, конечно, — Дарья…

Да простит мне Всевышний!

3

И тут грянул 1992-й.

Закружилась-завихрилась денежная и ценовая катавасия. Голова моя и вовсе пошла кругом, а сердчишко запульсировало, как у колибри. В многочасовых очередях за талонной водкой позвякивали пустыми бутылками обменными, без которых полные не выдавали, говорили-толковали о денежной реформе наподобие хрущёвской 61-го года: мол, не могут такие бешеные деньги в Расее быть, удорожат их аккурат в десять разов и обменивать будут толечко по сто тысяч, чтобы, значит, поприжать да поразорить всяких расплодившихся воров со спекулянтами…

Бабуси, нашептавшись в винной очереди, забирали свои две бутылки и тут же семенили на базар, дабы толкануть-перепродать талонную «Русскую» аль «Пшеничную» за полторы цены. Я же со своими четырьмя — на всю семью — сосудами спешил домой, одну, конечно, тут же распечатывал на пробу (другие Лена быстро прятала), выпивал и принимался ломать проясневшую голову, недобро поминая Чернышевского, над вопросом: что делать?

Однажды Лена за ужином сообщила:

— Сегодня Дурыкина встретила. Помнишь, он в обкоме комсомола кантовался — в отделе пропаганды? Он про тебя спрашивал. Встретиться хочет — какую-то работу предложить. Он сейчас в торговой фирме, они вроде газету свою затевают. Вот телефон его.

Я, конечно, телефон схватил.

Фирма «Капер» — то ли с неограниченной, то ли с ограниченной ответственностью (я в этом так и не разбираюсь) — размещалась в здании бывшего областного штаба комсомолии. Шура Дурыкин даже в том же кабинете сидел. Только вместо одного-единоличного стола сгрудилось теперь в комнате четыре. Соседи по столам, я пригляделся, оказались тоже мне знакомы — инструкторы да завсекторами бывшего обкома ВЛКСМ. Но если раньше ребята, как ни зайдёшь, изнывали от скуки, смолили сигареты да травили анекдоты, то теперь их было не узнать: один по клавишам компьютера долбит, другой в телефон на всю Ивановскую орёт-вопит, третий с посетителем жарко беседует. Сам Дурыкин на калькуляторе что-то кумекал-высчитывал, видать — барыши.

Когда мы с ним вышли в коридор, где потише, я не утерпел, поинтересовался: что, мол, с ребятами случилося-стряслось — кто их так переродил? С Шурой мы не раз мотались вместе в командировки, выпили-распили не один пузырёк — приятельствовали. Шурик мне откровенно, по-приятельски, и рассказал: когда грянула перестройка всерьёз, а затем и грохнулась, ушла в подполье партия, их шефы из обкома КПСС вручили им тридцать тысяч (ох и деньжищи были!), приказали фирму основать-открыть и начать денежки стряпать-выпекать. Сразу предупредили: кто не впишется, не потянет — долой и в шею! Уж разумеется, ребята-комсомольцы вмиг проснулись и завертелись-запрыгали — потенция трудовая обнаружилась-таки. Фирма «Капер» процветает: орлята-бизнесмены перепродают всё, что можно — от авто и холодильников до ванн и унитазов, от обуви и дамского белья до тампаксов и презервативов, от сервелата и забугорной водки до кошачьего корма и тонизирующей жвачки. Комсомольско-молодёжный коллектив торгашеский настолько возмужал и встал на ноги, что решил издавать собственную рекламную газету.

— Вот я и вспомнил о тебе, Вадим, — хлопнул меня по плечу Шурик, вернее — Александр Терентьевич (держался он весьма солидно). — Создашь нам газету, будешь редактором. Название я уже придумал — «Всё на продажу!» Ну, как — а?

Признаться, загорелся я не шибко. Рекламщиком стать я никогда не мечтал, да ещё этот оттенок-запашок партейно-комсомольско-торгашеский.

— И что — одна реклама в газете будет?

— Ну, ты там сам смотри: может, половина или две трети реклама, а остальное — хоть стихи твои.

Гм, это уже лучше.

— И каков же оклад у редактора?

— О-о, тут ты, старик, не прогадаешь! — Дурыкин принагнулся к моему уху, доверительно признался. — Я против прежнего раз в десять теперь больше огребаю. Смекаешь? Если дела пойдут — в обиде не останешься…

Ну, что ж, не жить же вечно альфонсом у собственной жены. Как говорится, альтернативы нет. Пока попробую-впрягусь, а там… Не навечно же я в эту свежую вонюче-рыночную грязь влезу!

Уже через пару дней, разведав обстановку в типографии, на бумажном рынке, в редакциях местных рекламных листков, я составил план-проспект новой газеты, прикинул предварительную смету. Название я предложил-потребовал, разумеется, другое — «Барановское время».

Шура Дурыкин посмотрел, погмыкал-помычал, посопел в две дырки, увёл почему-то взгляд в сторону.

— Позвони, старик, через недельку — мы тут обсудим…

Звонить я не стал, а ровнёхонько через семь дней заявился самолично, благо, бывший обком комсомола на одной улице с моим домом — пять минут ходьбы. Шура встретил меня грустно, вывел в коридор, принялся крутить-откручивать пуговицу моей куртки.

— Понимаешь, старик… Тут я виноват — поторопился. Ты уж прости! Не согласовал предварительно. А патрон, ну, Сусликов — ты ж его знаешь, услыхал твою фамилию и на дыбы: Неустроева, дескать, и близко к кормушке не подпускать! И чего это он так на тебя взъелся, а?

— Боится, наверное, что нет во мне партийной дисциплины, — усмехнулся я. — Ладно, Шура, я не в обиде. Спасибо, что хотел помочь.

— Может, Вадим, деньжат взаймы нужно? Если немного — я могу…

— О, вот это мысль! Мне много и не надо: на пару пузырей — рублей сто. Один, кстати, сейчас и даванём — за провал моей пиратской карьеры.

— Увы, старик, мне сейчас нельзя… А хочешь, я тебе прямо бутылку натурой дам? У меня в столе «Горбачёв» припрятан.

— Что ты, что ты! Я импортную боюсь пить — только нашу, барановскую.

— Обижаешь, Вадя! Мы качественной водкой торгуем, с сертификатом.

— Ну, что ж, тебе я верю…

И я ушёл из «Капера» с литровой бутылью то ли голландской, то ли германской водки имени бывшего генсека вместо прилично-постоянного оклада. Водка оказалась дрянь дрянью — хуже самогона.

Голова наутро от неё чуть не расщепилась.

Уже в феврале, совсем отчаявшись, я побежал в службу занятости населения: не до форсу и гордыни — хотя бы пособие по безработице выклянчить.

Протомившись полдня среди других угрюмых бедолаг-неудачников в тесном предбаннике, я присел, наконец, на стул перед надменной фифой с коровьими равнодушными глазами. Она просмотрела мои документы, порасспрашивала, чуть не зевая размалёванным до похабности ртом, подытожила:

— Пока мы вам по специальности предложить ничего не можем. А вы на кирпичный завод не хочете? Тыщу будете получать.

Я еле удержал себя, а так тянуло отсучить тёлку размалёванную: мол, а ты, сучка разэтакая, не хочешь ли с вагонеткой покорячиться за тыщу берёзовых? Да что толку с этой бурёнкой пикироваться: она в тепле сидит, ногти полирует и ту же тыщу за бесстыжие глаза свои огребает. Их там в одной комнате — стадо целое, недойное: карточки перебирают, бумажки пишут-переписывают и посетителям-просителям цедят сквозь губу — ничем помочь не можем, приходите ещё. Нет, чтоб одного дельного человека с компьютером посадить…

Дурдом!

Я молча подсунул фуфыре под мохнатые глаза протез, постучал по нему костяшками правой руки.

— Ой, чё это у вас — отсутствие руки?

— Да, у меня присутствует явное отсутствие руки! — невольно ухмыльнулся я…

Раза три ещё я ездил потом в эту идиотскую контору на край города, тратил остатние пятиалтынные на автобус, и каждый раз девица заикалась про кирпичный завод, но, вспомнив про «отсутствие присутствия», ойкала и осекалась.

Наконец, случилась кульминация этой дурдомной комедии — комиссия. Полтора часа дожидался я своей очереди. Таких, как я, доморощенных актёров, собралось-скопилось человек пятнадцать. А режиссёры сидели за массивной дверью, в кабинете — целых пять штук. Я и так чувствовал себя не в своей тарелке, а когда, по зову-клику до предела обминиюбиной девахи в прозрачных колготках, вступил в кабинет, то и вовсе на душе погано стало. Сидит компашка незнакомых мне — но меж собою близких — людей, в пять пар глаз лениво меня осматривают, переговариваются-шушукаются. Я сначала толком их не рассмотрел. Лишь крайняя ко мне мощная мадам с золотыми гирями в ушах бросилась в глаза, вернее будет сказать — в нос, ибо наносило от неё дюже терпко смесью благовония французских духов с вонью подмышечного пота.

Я, усевшись копчиком на самый край расхлябанного стула, уставился вбок, на открытые сверх всякой меры пупырчатые ляжки девахи. Она, стоя у двери, громко зачитывала по бумажке:

— Неустроев Вадим Николаевич, пол мужской, тридцать восемь лет, в рядах партии не состоял, образование высшее, журналист, литератор, стаж по специальности пятнадцать лет, трудовой стаж — двадцать один год, последние два года учился на Высших литературных курсах в Москве…

Бред какой-то! Что, я сам не в состоянии о себе сказать? Так, наверное, они в партию раньше принимали: говорят, здесь пристроились сплошь бывшие обкомовцы и райкомовцы.

Голенастая докладальщица умолкла, почтительно замерла в стойке. Началась экзаменовка: кто? как? почему? где? когда?.. Я отрывисто, через силу отвечал. Крайняя духовитая мадам поинтересовалась:

— А что у вас, извиняюсь, с рукой?

— Кисть потерял. Десять лет назад. Бытовая травма.

— Значит, вы пенсию по инвалидности получаете?

— Нет.

— Почему же, помилуйте?

— При моей профессии — это не инвалидность.

Они опять принялись шушукаться, понимающе качать головами. Я наконец пригляделся: трое мужчин, две женщины. Все холёные, одеты добротно, в глазах — сытость, уверенность в сегодняшнем и завтрашнем дне. Век бы к этим свиньям не пошёл, если б не прижало. Хоть бы пособие назначили, всё полегче. Главное — зиму перекантоваться, а там видно будет…

— Таким образом, Вадим Николаевич, в качестве безработного мы вас регистрируем, но пособие вам не положено.

— Позвольте, — изумился я, — как это не положено? Кем?

— Законом.

Отвечал мне самый вальяжный, в центре. Отвечал подчёркнуто терпеливо, снисходительно, с ленцой. Я мрачно усмехнулся, по горлу — почувствовал — скользнула судорога.

— Это что за закон такой, интересно? Я не работаю, место вы мне предложить не можете, и вдруг я — не безработный?

— Нет, уважаемый Вадим…э…э…Николаевич, я вам русским языком объясняю: вы у нас теперь зарегистрированы в качестве безработного. Но, видите ли, милейший (меня передёрнуло), по закону необходимо иметь за последний год тридцать шесть недель трудового стажа, а у вас…

— А у меня уже двадцать один год стажа — разве вы не слышали?

Я для чего-то кивнул на девицу у двери, словно апеллируя к ней. Мне принялись втолковывать хором, перебивая друг дружку, тоном и взглядами укоряя меня в тупости: пособие я не заслужил — я ж учился, не работал…

— Да подавитесь вы своим пособием!

Я хотел шарахнуть дверью так, чтобы треск пошёл и стены закачались, но девка голоногая, дурёха, кинулась грудью, как на амбразуру, приняла дверь на себя. Крик-шум. Тот, вальяжный, выскочил, милицией грозить начал…

Безобразная вышла сцена.

4

Откровенно говоря, опять замельтешили в голове чёрненькие мысли: чего мучиться-то?

Действительно, стоит ли так позорно пресмыкаться, тянуть-жевать тянучку липкой прокислой жизни в нищете и унижениях? Мне — человеку мыслящему, человеку творческому, поэту!..

Родным и, как говорится, близким мысли такие оборачивались-выходили боком. Я стал несносен, невыносим. Если читал книгу — не сметь в доме и шептаться! Иринка при мне и пикнуть боялась.

Впрочем, я старался дома не торчать. После утреннего чая уходил, якобы работу искать, и шлялся по городу порой до самого вечера. Друзей-приятелей я не имел (с Митей Шиловым мы тогда ещё не знались), подруг-любовниц тоже — бродил по улицам, сидел часами в библиотеке, или, перехватив взаймы у кого-нибудь, убивал полдня в забегаловке над парой пива, болтал-общался с каким-нибудь алкашом. Но такое случалось редко.

Просить взаймы я почти не стеснялся. В этом я старался брать пример с Мартина Идена, вернее — самого Джека Лондона, который считал, что смертные вокруг просто обязаны ссужать его (творца, собеседника Бога!) дурацкими бумажками и монетами. Это честь для них!.. А ещё я помнил в такие занимательные моменты и о Достоевском, который мог выпрашивать-клянчить денег взаймы даже у насмешливых недоброжелателей своих вроде Тургенева. Так что под сенью таких великих примеров я со спокойной почти что совестью выпрашивал по мелочи у кого только мог.

Впрочем, у кого я мог — таких в Баранове было мало. В основном — в Доме печати. Туда я и заглядывал от времени до времени, тем более, что на 6-м этаже, у писателей, стакашки-рюмашки звенели частенько.

И вот, когда дошёл я уже до предпоследней черты и, прежде чем свести вконец и окончательно счёты с этой тусклой вонючей жизнью, вознамерился унизиться до предела и заявиться в больницу на предмет узаконения своей нелепой трипперной инвалидности, дабы выклянчить пенсию в несколько рублишек, — именно в этот момент мне тёща бросила спасательный круг. Она заглянула поутру и взбудоражила: беги, дескать, сломя голову в институт, они там журнал затевают, я о тебе напомнила.

Я мигом, метеорно почистил зубы (накануне довелось принять изрядно), нацепил для блезиру галстук — масонский знак. Лена тщательно его повязала. Она же и кольцо обручальное навинтила мне на палец для солидности, ботинки мои споро тряпочкой освежила. Тёща на кухне успела кофе заварить, бутерброд маслом намазать. Уже у порога, уже дверь открывать — Иринка вдруг подбегает и суёт мне конфету в карман, «Коровку».

— Зачем? — совсем глупо, дебильно ухмыльнувшись, спрашиваю.

— Так… кушать, — отвечает и за мать, закраснев, спряталась.

Я ничего и сказать не мог, откашлялся, ком сглотнул, повернулся, молча вышел. Заметил только, как Лена вслед меня мелко перекрестила.

В отстойнике под дверью проректора Долгорукова я протомился часа три — он проводил совещание. Самый анекдот заключался в том, что я не сразу разглядел-узнал соседа по стульям, а когда всмотрелся — чуть с этого самого стула и не грохнулся. Сусликов! Сусликов собственной персоной. Всё такой же редкостно для обкомовца сухонький, остроморденький, в очках массивных, весьма похожий на своего почти что однофамильца — Суслова. Сидел застывший, замороженный, тяготясь, видимо, унизительностью момента. Он наверняка вспоминал свой необъятный кабинетище в обкоме партии и робких посетителей в приёмной.

Так мы с ним и просидели все три часа, делая вид, будто друг дружку и знать не знаем. И чего он тут сидит?.. Ах да — я вспомнил, — Долгоруков же помимо проректорства в институте возглавляет ещё и союз барановских предпринимателей…

Ждать я не люблю. Я ненавижу ждать. Я совершенно не умею ждать! Я прихожу-впадаю в ярость, я закипаю скороваркой, когда приходится чего-нибудь ждать или томиться в очереди. Однажды я заорал и затопал ногами на жену прямо на улице, когда она, заглянув в универмаг на минуту, за губной помадой, заставила ждать её целых полчаса. Так что, как я вытерпел эти три часа — одному Богу известно. Конфета «Коровка» с прилипшей обёрткой, видать, мне здорово в этом помогла. Я высидел.

И — не зря.

Из кабинета Долгорукова я вышел ответственным редактором нового ежемесячного научно-популярного и литературно-художественного областного независимого журнала «Квазар» с окладом в 617 рублей 50 копеек. Да не в окладе даже дело, тем более, что он был ну просто о-о-очень смешным (бутылка водки стоила уже почти 50 рэ!), а в той открывшейся вдруг возможности вернуться в литературу, в тех возродившихся мечтах, каковые выкристаллизовались в голове моей в период московских дум-прожектов о газете «Почитаем?».

Я тут же, из вестибюля институтского, звякнул домой, а потом специально неторопко, крюком через Коммунистическую, направился солидной редакторской походкой нах хаус. По дороге я заглянул в сладкий магазин «Сказки Пушкина» и на последнюю опохмельную заначку купил кулёк почти что самых дорогих конфет — «Белочка». Сегодня, я знал, меня и без того опохмелят.

И точно, дома меня ждал праздничный обед. И даже — вот уж сюрприз! — не с пошлой плебейской водкой, а с грузинским благородным «Арагви». Мы с Леной всласть попировали вдвоём, помечтали-погрезили, потом пошли, вызволили Иринку из детсадовского плена и всей семьёй нагрянули к Ефросинии Иннокентьевне. По дороге мы прихватили у бабуси на углу бутылку «Столичной» — магарыч тёще. И у неё ещё добро посидели-вдарили, пообщались-погутарили. Иринка «Белочек» лопала и заливалась-звенела поминутно смехом. Хорошо было, весело.

По-праздничному хмельно.

А опохмелиться мне довелось аж через месяц и даже ещё позже. Да, точно, когда родился-вышел в свет первый номер «Квазара» — 11 марта аккурат. За этот месяц с небольшим я сжёг килограммов пять жировой клетчатки из своих и без того невеликих запасов, приобрёл лихорадочный блеск в глазах и потерял нормальный сон. Под моё начало дали двух женщин — ответсекретаря и корректора — и срочно пришлось вживаться в неблизкую мне роль начальника-руководителя. Под редакцию институт арендовал два кабинета в Доме печати и надо было их благоустраивать и оборудовать — доставать всякие пишмашинки, настольные лампы, перекидные календари и прочее вплоть до скрепок, ластиков и простых карандашей. Досталось хлопот и с бумагой, и с типографией, и с «Роспечатью»…

Однако ж всё это, как оказалось, — семечки. Другие две вещи тормозили дело изрядно и портили мою бурливую кровь. Во-первых, «Квазар» являлся первым и единственным журналом в области и имел весьма скромный — брошюрочный — объём, а печататься немедленно, с первого номера, в нём возжелали сразу орды барановских литераторов и учёных. Да что там орды — тьмы и тьмы, и тьмы!

А во-вторых, мне сразу крылья обкорнали-подрезали, поставили крантик на кислородный шланг, обмотали по рукам и ногам тенётами — не дали, одним словом, свободы. Главным надо мной стоял сам Долгоруков как председатель редакционного совета, а в параллель — этот самый совет, первые скрипки в котором играли профессор Соросов и мой бывший начальник-завотделом по «Комсомольскому вымпелу» Андрей Волчков — он уже к тому времени работал в институте ассистентом у Соросова, кропал диссертацию о заумной поэзии.

Векторы устремлений распределились так: проректор по научной работе Долгоруков со товарищи считали журнал в первую очередь научным; Соросов с Волчковым, которые как раз в это время пытались, по примеру столицы, создать-слепить в Баранове альтернативную писательскую организацию, хотели сделать «Квазар» органом своей литшайки, штабом «Колледжа абракадабры»; я же, в свою очередь и вполне естественно, собирался создать-родить в глухом Баранове настоящий читабельный литературный журнал, каковой со временем (о мечты, о грёзы!) сделает конкуренцию если не «Москве» и «Нашему современнику», то уж всяким паршивым «Донам», «Волгам» да «Подъёмам» — без сомнения.

На первой же летучке я, конечно, завыступал против дурацкого заумного названия, но поезд уже ушёл — журнал зарегистрирован именно так. Ну, что ж, по одёжке-имени только лишь встречают… Не откладывая, я запустил письма по стране — Косте Рябенькому в Тверь, ещё двум-трём вээлкашникам, способным дать в журнал вещь. Я даже пошёл на авантюру и отправил запрос-просьбу на Енисей Астафьеву: так и так, мол, Виктор Петрович, новый российский журнал рождается — поддержите! Хоть полстранички, одну из малю-ю-юсеньких «Затесей»…

Я не надеялся, что из одной лишь местной литпродукции можно собрать-выпечь хороший увлекательный журнал. Но и барановские рыцари пера имели, само собой, право на свою долю журнальной площади. Я принялся разыскивать Анатолия Остроухова, поразившего меня своими стихами о корове, отправил письмецо-заказ поэту Александру Макарову, которого уже давно и охотно публиковал «Наш современник» и который прозябал в глухоманной деревушке дальнего барановского уезда. Начал я щупать на предмет чего-нибудь читабельно-талантливого и прозаиков нашенских, но здесь дело оказалось посложнее. Местные писатели писали в основном, увы, анемичную, диетическую прозу в жанре скукомотины. Так что пока, чуя запросы времени, я ставку сделал на хорошую переводную крутую прозу. Я понимал: барановского полусонного читателя даже Астафьевым за жабры не возьмёшь…

И вот первый номер «Квазара» вышел. Надо признать, получился он нелепым и диким. Само собой, благословение ректора и пара скучных статей под рубрикой «История глазами историка» — в начале журнальной книжки; кулинарные советы и кроссворд — в конце. А в серёдке — литературно-художественный винегрет. Профессор Соросов, официальный куратор прозы и поэзии, придумал умопомрачительно-вычурное название для раздела — «Водопой у кириллицы». А забил-заполнил он его своими опусами под замшелую старину («Плач, о Боян, воспой Добрыни, Никитина сына!..») и квазистихозами Волчкова. Зато я, в противовес умникам высоколобым, втиснул в номер начало неизвестной у нас повести Жоржа Сименона и под рубрикой «Боевик наших дедушек» загвоздил ещё и рассказ о Нате Пинкертоне…

Я листал-перелистывал первый папуаско-пёстрый номер «Квазара» и успокаивал себя: ничего-ничего, главное — начали! Вся борьба ещё впереди. Будет, будет в Баранове настоящий литературно-художественный журнал! Мы победим соросовых и волчковых, вытесним их заумно-сумасшедший «Колледж абракадабры» со страниц «Квазара»! Пущай свою стенгазету издают-выпускают!..

Каюсь, я не ожидал от себя такой твердолобой нетерпимости. Я всегда не зло, а иронически-добродушно относился к литературному онанизму всяких авангардистов-модернистов. Нравится им — пусть балуются-шуткуют, выкаблучиваются да извращаются. Но когда тот же Андрей со своими модерновыми подельниками начал претендовать почти на весь журнал, я забрыкался, напрочь забыл про плюрализм. Принёс он однажды очередной свой опус — в виде психопоэмы под названием «безмыслие» (именно так — с маленькой буквы!). Я прочитал начало, вернее — попытался прочесть:

безмыслие

промежность в 5 актах 10 полотнах

акт I

чрез край чернозёма

выдавилась лента асфальта

ха да это же зимоосень

вчера сосна выкинула трёхлистник

шир дир мул дур бал дал…

Я глянул укоризненно и высказал, совсем в духе Твардовского, свою, редакторскую, и, как мне кажется, здравомысленную точку зрения.

— Андрей, ведь не молоденький, а всё шутишь!

Волчков надменно воззрился на меня, даже явно уничижительно:

— Я шучу? Да мне горько оттого, что ваша позитивистская эстетика, эстетика называния, уже окончательно вытеснила то невыразимое, что и составляет предмет и сущность поэзии.

— Да? — в свою очередь вскипел я, полез в бутылку-полемику. — А ты не согласен, что авангард — это прибежище бездарей-графоманов, не умеющих просто сказать о сложном? Я, само собой, не говорю о присутствующих.

— Напротив, это реализм — прибежище графоманов. Научился буквы в слова складывать и — строчи.

— Но у реалистов-графоманов нет самого мерзогадостного оправдания: мол, их не понимают, не доросли, читатель туп…

— Так ведь, действительно, авангард не каждому дано понять.

— Ну, знаешь ли! — я забурлил всерьёз, вскочил со стула. — Если поэта знают только два-три студента да десяток психбольных, он, разумеется, книги Твардовского да Рубцова за макулатуру считает… И вообще, извини, но, по моему глубокому убеждению, как существуют половые извращения, так есть-существуют и умственные! Только если педики да мастурбаторы себя напоказ не выставляют, то модернисты-онанисты да андеграундные гомики кичатся своей болезнью. Вот этим-то они особенно и отвратны!.. Прости, я, само собой, не говорю о присутствующих.

Но Андрей лишь опять высокомерно ухмыльнулся, принялся, прищурившись, рассматривать меня, точно подсвинка, перед которым и бисер-то метать не стоит. Впрочем, я и сам понял-почувствовал — глуповато спорю, бездарно злюсь. Я убавил тон и уже на полном серьёзе сказал:

— Знаешь, почему крайний заумный авангард, искусство чистой формы — это псевдоискусство? Потому что оно способно вызвать лишь удивление, раздражение и даже — у отдельных снобов — восхищение, но оно не в силах вызвать наивысшие формы отклика у читателя и зрителя — смех или слёзы. Не так ли?

— Помнишь, Вадим, — увильнул взглядом Андрей, — мы же с тобой когда-то договаривались: о поэзии не спорить — помнишь? Так что я — пас. И я побежал… До встречи!

«Да-а-а, — подумал я, глядя в джинсовую спину Волчкова, — спорить не спорить, а драться за “Квазар” нам придётся…»

Жестоко драться!

5

И драки-борьбы этой я не боялся.

О, я парил, я летал, я кипел, я переполнен был силами, помыслами, задумками, мечтами и вдохновением. Я стихи опять писать начал — вот ведь до чего дошло! И, само собой, проснулось-возродилось страстное желание — издаваться, пробиваться.

Я сразу исключил для себя возможность публиковаться как поэт в «Квазаре». Я считал это невозможным, неэтичным. Я и Соросову с Волчковым намекал толсто: мол, неудобно и даже непорядочно самим себя в своём журнале, да ещё и без меры, тискать.

— А как же вон Залыгин шлёпает и шлёпает каждую свою строку в «Новом мире»? — парировал профессор Соросов.

— Ну, зачем же, Олег Никитич, с престарелого и уже утратившего кой-какие критерии человека пример брать!

— А как же Достоевский в своё время? Некрасов?

— Так они в своих собственных журналах себя публиковали, а у нас всё же издание государственное, общественное. Да и мы с вами, уж простите, не Достоевские и не Некрасовы…

— А я хочу и буду печататься в «Квазаре»! — топнул ножкой профессор Соросов. — Буду! Буду! Буду!

И он действительно печатался — ух как печатался!

К слову, профессор Соросов — примечательная и заметная в Баранове личность. Студенты его любят и за глаза ласково называют Пуделем. Вероятно, за его сивые кудри, пушистую эспаньолку и подвижность не по годам. Литературный темперамент бил из глубин Олега Никитича гейзером: он писал-сочинял психологические романы, исторические повести, сатирические рассказы, детские сказки, эпические поэмы, лирические стихи, абсурдистские пьесы, популярные учебники, научные статьи, критические рецензии, диссертации, мадригалы, басни, афоризмы, рубаи, хокку, танки, эпитафии, загадки, скороговорки, пословицы и тэдэ, и тэпэ, и пр. Причём, как есть несчастные люди, страдающие графоманией, профессор Соросов болел явно выраженной формой печатомании. Он стремился печататься-публиковаться везде и всегда, поэтому в любой районке, в каждой многотиражке, в самой неожиданной стенгазете можно было встретить творение О. Н. Соросова и насладиться им.

Но и это ещё не всё (ох и богата всё же земля русская титанами-богатырями!), нет не всё! Профессор Соросов бурно действовал-мельтешил и в общественно-политической жизни тихого Баранова, будоражил болото провинциального бытия за десятерых. Профессор-филолог депутатствовал в областной думе, возглавлял местное отделение какой-то демпартии, вроде бы — «Наш дом — чернозём», создал и возглавил какую-то «Академию старчества» (это уж я совсем не знаю — что такое), сколотил-таки вместе с Волчковым, альтернативную писательскую организацию и объявил себя её Генеральным президентом. В организацию эту втягивали-принимали только гениев и без всяких формальностей. Не надо никаких книжек, и даже публикаций не надо: есть в тетрадке пара стишков — приходи. Главное, чтобы стишки были без рифм, без знаков препинания, а ещё лучше — написаны сплошной строкой, как в новгородской берестяной грамоте, и совершенно непонятны. Это — первое условие. Второе: кандидат в альтернативные писатели должен был ответить на один вопрос — кто такой Николай Рубцов? Ответ подразумевался только один и чёткий — графоман! Готово — принимаем.

Альтернативная писательская организация г. Баранова росла-пухла аки на дрожжах и грозила по численности вскоре переплюнуть аналогичное сборище гениев столицы. Добавлю ещё, что профессор наш каким-то чудом успевал петь в церковном хоре, играть в любительских спектаклях на религиозные темы и коллекционировать иконы.

Вот какой он, Олег Никитич Соросов, необыкновенной потенции человек!

Ну, так вот, пока профессор Соросов и его ассистент оккупировали страницы «Квазара», я пошёл, как говорят в Одессе, искать других путей. Впрочем, в периодике адрес был-остался для меня к тому времени один — «Барановская жизнь». Там я чаще всего выступал как литкритик, и по той причине путь в остальные — шибко демократические — барановские газеты был для меня уже закрыт. Да там и не нужны стихи, в которых встречаются слова «Родина», «русский народ» и прочие из этого ряда.

Однако ж в «Барановке» особо-то распубликоваться было трудно — очередь. Да, увы и ах, здесь оценивали-публиковали и стихи, и прозу не по качеству, а в порядке, так сказать, живой очереди. Даже принеси стихи сам Михаил Юрьевич или Александр Сергеевич — им пришлось бы дожидаться публикации полгода. Такова традиция — добрейший Иван Иванович Пшеничников не хотел никого обижать.

Впрочем, мне сильно бередила душу мечта о книжке, об отдельном своём сборнике. Я решил в очередной раз снаивничать: сел, да и написал письмо-заявку в Центрально-Чернозёмное издательство — дескать, помните, я в коллективке имел счастие участвовать, а теперь вот нельзя ли отдельный сборничек?.. Накатал я письмо и Концу в Москву: мол, Виталий Алексеевич, будет моя книжка или нет? Если нет, то хоть гонорарий доплатите — как это в других издательствах делают…

После ухода Антошкина из «Москвы» там многие поуходили, вероятно, и Конец тоже, но мне надо было что-то делать, как-то действовать, щекотать Фортуну — не давать ей задрёмывать вконец.

Ответов-откликов ни из Воронежа, ни из столицы я не дождался.

Тогда я просмотрел ещё раз подготовленную рукопись, кой-чего выбросил, кой-чего добавил, упаковал её в дипломат и отправился на поиски издателя по Баранову. Сунулся в родимый Союз журналистов — там как раз занялись издательской деятельностью, — но тут же получил отлуп по причине нерентабельности моего проекта. Вот если б, сказали мне, ты написал брошюру о технологии строительства сортира на даче-огороде или сочинил цикл эротических анекдотов…

В областном редакционно-издательском отделе меня встренули с распростёртыми объятиями и даже рукопись смотреть не стали: издадим, дорогой! Быстро издадим, родимый! Сегодня — деньги, завтра — книжка!

— Сколько?

Поиграли с калькулятором, понажимали бойко кнопочки: всего-то навсего — сорок тысяч рубликов.

— Сорок ты-ы-ысяч?! Это мне, что же, при моей зарплате — десять лет не есть, не пить?

Ищи, говорят, спонсора — все так делают. Оглянулся я окрест и — точно: книжки в Баранове выходят одна за другой беспрестанно и на каждой оттиснуто под обложкой — «Издана за счёт средств…» Кто только не финансировал теперь книгопечатание — губернатор, мэр, заводы, банки, библиотеки… Хотя, уж вроде, у библиотек-то откуда деньги — сами на шее у госбюджета сидят?.. И удивительное дело — тот же профессор Соросов за последнее время аж четырнадцать книжек издал таким — спонсорским — макаром, в основном, с помощью мэрии на денежки барановских обывателей-налогоплательщиков.

— Да как же это делается? — спросил я одного опытного литератора.

— А очень просто, — объяснил матёрый классик. — у тебя позвонки ещё не заржавели? Ну вот, надо пойти, пробиться на приём к губернатору, мэру или президенту банка и — прогнуться посильнее…

Решился я не сразу. Всё же это невероятно омерзительно — просить на книгу. Я даже, несмотря на бахвальство и пример Джека Лондона, когда паршивую десятку на опохмел взаймы выпрашиваю — меня всего внутри перекорёживает и потом ещё долго тошнит душу. Впрочем, я в конце концов настроил себя: просить-выпрашивать пойду я не на водку, давать мне будут — если будут — не из своего кошелька, да и, если уж на то пошло, это не они, спонсоры-меценаты эти самые зачуханные, а я им выгоду доставлю-принесу.

Вот так!

Я даже, подозревая не без оснований дефицит у себя спокойствия и нахальства и дабы не мямлить-объяснять суть дела устно, составил петицию на полстранички:

ПИСАТЕЛЬ ИЩЕТ СПОНСОРА

ДЛЯ СПОНСОРА — ПРЕКРАСНАЯ РЕКЛАМА

Я — Вадим Неустроев, поэт. Окончил факультет журналистики Московского госуниверситета и Высшие литературные курсы. Публиковался в центральных газетах и журналах, в сборниках издательства «Молодая гвардия» и Центрально-Чернозёмного книжного издательства. Барановским читателям известен и по публикациям в областных газетах.

Мною подготовлен к изданию сборник стихов «Казнь души». Стихи написаны в реалистической манере, в традициях классической русской литературы. Многие из них посвящены России, Барановщине, русской природе. Патриотизм — главная мелодия книги. Есть в сборнике и раздел любовной лирики. Эта рукопись была в своё время (1990 г.) одобрена редсоветом столичного издательства «Москва», но не вышла только лишь по техническим причинам.

Для издания сборника «Казнь души» необходима помощь спонсора.

Реклама, помещённая в книге, которую купят тысячи барановцев, — возместит спонсору затраты сторицей.

Отправился я в поход по богатеям в понедельник 13 апреля, в день рождения — так наметил загодя. И даже обложной по-осеннему моросливый дождь меня не остановил. Ходил я по биржам да банкам, ибо идти кланяться ко всяким мэрам-пэрам и губернаторам-администраторам, одним словом — к начальству, и вовсе было невмоготу.

Бог мой! День этот остался в памяти таким омерзительно-слякотным: эти разъевшиеся сальные рожи новоявленных нуворишей, эти их дебильные масленые глаза с недоуменно-тупым в них вопросом: а зачем, дескать, мне это надо?..

Но, к слову, я после этого позорного похода шибко зауважал иных барановских литераторов: умеют же прогибаться — дал Бог талант! Один из маститых наших прозаиков, Заскорузлычев, сам совершенно непьющий по причине зловредной язвы, умудрился расколоть на спонсорство даже кафе-бар «Кабан» и издал на пьяные деньги пару своих книжек.

Я же, смывая-растворяя в тот чёрный понедельник водярой свой попрошайнический позор и отмечая в грустной злобе 39-й день рождения, дал себе крепкую клятву на веки вечные: впредь если и просить у кого деньги, то лишь с сильного похмелья и только на поправку здоровья. Неча творчество поэтическое марать!

И как бы в награду за это унылое решение через недельку буквально владелец «Книжного трактира» Алевтинин сказал-осчастливил:

— Давай-ка рукописишку на один листочек, так и быть — издам-стать. Толечко не скоренько, не сразу, мил-друг, у меня — очередишка изрядна, да и наперёд пропущаю тех, кто сам бумагу отыщет. Ты могёшь, нет ли, отыскать-то?

Увы, я и бумагу доставать-отыскивать тоже не умел, так что, подготовив-сдав Алевтинину рукопись «Четвёртой тризны» в один авторский лист, я сам перед собою сделал вид, будто забыл о ней напрочь. Впрочем, в штабе писательской организации Баранова после этого стал я бывать чаще и смотреть-посматривать на местных профессионалов пера более равнозначно.

Чтобы окончательно покончить с писателями — ещё пару слов о них. Барановская литобщина мало чем отличалась от столичной, кроме, разумеется, численности. Здесь, кстати сказать, много лет количество членов Союза писателей упорно держалось на зловещей цифре — 13. Нового сотоварища профписатели принимали с пребольшущим скрипом в свою когорту лишь тогда, когда кто-либо из ветеранов отправлялся на свидание к Богу. Каждый из членов вступал-проникал в писсоюз только с третьей, четвёртой, а то и пятой попытки, так что будь ты хоть разгений, да кто ж тебе позволит проскочить в тесно сплоченные ряды барановских литераторов с первого раза! Ты чё — лучшее всех?

Мне довелось, ещё в первые дни жизни в Баранове, очутиться на собрании, где обсуждалось заявление Андрея Волчкова о приёме в Союз. Из двенадцати присутствующих членов девятеро выступили с дифирамбами в честь Волчкова и его таланта. Я тут же поздравил Андрея — пылко, от души. Когда же объявили итоги тайного голосования, я чуть не потерял нижнюю челюсть: один — за; одиннадцать — против. Не знаю, что чувствовал в тот момент Андрей, хотя догадаться можно было, я же потом долго стыдился смотреть барановским инженерам человеческих душ в глаза.

А был ещё случай, когда прозаик Савченко, написавший довольно острую для своего времени повесть, решил, на свою голову, перед отправкой рукописи в Воронеж вынести её на обсуждение своих товарищей по перу. Что ни говори, а дело новое: не соцреализм привычный, не колхозно-производственная повестушка с передовым героем-коммунистом — надо было поддержкой друзей заручиться, их добрым словом. И друзья-товарищи Савченко во время обсуждения поддержали, сказали ему: ну, брат, ты вещь написал!.. Однако ж не успела рукопись новаторско-смелая преодолеть путь от Баранова до Воронежа, как в тамошнем издательстве уже лежало коллективное письмо-сигнал барановских писателей: внимание, наш товарищ, Савченко, накропал очернительную антисоветскую вещь — не вздумайте издавать!..

Ну, ещё бы после такого сигнала вздумали! Рукопись полетела из плана вверх тормашками, а живая очередь в издательстве для сзади стоящих моментально укоротилась на одного человека.

Вот так дружно жили в Баранове властители умов и душ читателей, обсуждали-осуждали друг дружку, вершили коллективно большие дела. Сейчас, конечно, времена уже не те, теперь в почёте не принцип все против одного, а — каждый за себя.

Впрочем, надо признать, писатели барановские в целом и общем люди неплохие. Они писали и пишут книжки, учат читателей жить и любить друг друга. Есть среди них свои герои соцреалистического труда, свои гении местного масштаба и свои графоманы чистой воды, есть детские писатели и взрослые, есть деревенщики и детективщики, поэты-философы и поэты-сатирики, есть, наконец, свои алкоголики и свои сумасшедшие.

Один поэт, Мумуев его фамилия, помню, и вовсе меня удивил спервоначалу, напугал даже. Мы с ним и не разговаривали почти никогда, и вдруг однажды, перед собранием, он притиснул меня в коридоре к батарее отопления, вперил в меня огненно горящий вдохновением взгляд и прошептал возбуждённо:

— Мне сказали: ты — еврей?

— Я? — поразился я. — Да нет же, я — русский. Больше того, я — сибирский халдыбек.

— Нет-нет, ты — еврей! — жёстко повторил пиит, строго сверля меня безумно-гениальными очами и, как с испугу почудилось мне, с черносотенно-кровожадным отблеском в них.

Я хотел уж закричать, звать на помощь, как вдруг он ослабил хватку, глянул по сторонам, приник к моему уху и шепнул:

— Я — тоже… Тс-с-с!

Он отскочил от меня, больше мы с ним не общались, но он потом каждый раз при встречах взглядывал на меня с видом заговорщика и брата по Сиону. Я для чего-то иной раз ему подмигивал.

Добавлю ещё, что с разгаром перестройки появились в барановской писательской организации и свои коммуняки и свои дерьмократы. Короче, всё как у людей — в Москве, Питере, Воронеже… И недостатки у барановских сочинителей тоже были неоригинальные. Неискренность в творчестве, к примеру, робость. Так, многих барановских прозаиков можно было сравнить с… Хемингуэем. В том смысле, в каком сказал однажды о соотечественнике и сопернике в литературе Фолкнер: мол, Хемингуэй робок в работе со словом — боится употребить его в необычном значении или контексте…

И каждому местному литератору-профи какой-нибудь существенный изъян мешал стать настоящим писателем: к примеру, Алевтинин владел словом, но совершенно не имел творческой фантазии и тянул из книги в книгу утомительно-воспоминательную тягомотину о босоногом деревенском детстве; Савченко, напротив, умел ловко фантазировать, но кропал-писал совершенно суконным языком и газетным стилем; а вот Заскорузлычев имел и фантазию, и чувство языка, но каким-то чудом умудрялся писать тяжело, совершенно нечитабельно, заскорузло…

Ещё у барановских сочинителей поголовно проявлялась странная черта: они не читали друг друга. Никогда и ни под каким соусом! Я же, наоборот, прилежно просматривал всё, что выходило из-под перьев местных исаевых и проскуриных, убивая при этом двух зайцев: я подзарабатывал на рецензиях и учился одновременно — как не надо писать. И, увы, я убеждался зачастую, что барановские наши литераторы пренебрегают мудрой истиной: быть интересным — первая обязанность малоизвестного автора; право быть скучным принадлежит только писателям, которые уже прославились.

И ещё странность: барановские рыцари пера в большинстве своём почему-то не любили друг дружку… Хотя, это и в Москве так, и, говорят, во Франции, и во всём мире. Это болезнь такая — специфически писательская…

Как же мне жаль, что я поэт, а не прозаик! Вот ей-Богу — написал бы я чудесную сатирическую повесть о барановских беллетристах и стихотворцах — в духе Михаила Афанасьевича Булгакова. Да вот — не дал Всевышний таланта!

Впрочем, вспоминаю, как в те дни вскоре стало мне уж совсем не до литературы и не до писателей. Петля семейно-скандальной жизни затягивалась всё туже и безысходнее.

И вот однажды, после очередной безобразной, фантастической сцены я сорвался вконец. Я пытался, пытался держать себя в руках. Когда я приходил домой несвежим, под сильным градусом, я, ещё заранее настраивая себя на лестнице, замыкал рот и не отвечал на поток неизменной ругани. Вот и на этот раз я молча сидел на кухне, пил чай, ковырялся в остывшей картошке. В голове всё шумело и поворачивалось — я как раз получил гонорар в «Барановке» и добро посидел в «Шашлычной». Иринка спала, Лена полоскала в ванной бельё. И заодно — меня. Орала она в голос. На неё накатывали в последнее время всё чаще вот такие взрывные истерики, когда она начинала вопить-причитать в голос — безостановочно, визгливо, скандально. Я терпел сколько мог, но всё же отставил кружку с чаем, вышел в прихожую, сказал глухо в открытую дверь ванной:

— Лена, я тебя уже миллион раз просил: в ванной громко не кричи — ведь на все десять этажей слышно.

— Пусть слушают! — ещё наддала голосом она, вытаращив от ярости глаза — встопорщенная, с багровым лицом, уродливая в эту минуту. Один глаз у неё совсем потемнел, другой — высветлился. — Пусть-пусть слушают — мне не стыдно! Это тебе, скоту, тебе, алкашу, должно быть стыдно! Где деньги? Где, я спрашиваю, деньги? Гад ползучий! Сволочь однорукая!..

Я уже вернулся на кухню, опять пытался пить чай. Но склизкая пульсирующая плёнка гнева уже перекрыла дыхательное горло, протез сам собой постукивал-стучал по крышке стола. Я вдруг вскочил, отшвырнул кружку, рванул кухонную дверь, бросился на эту тварь, схватил с рычанием за плечо и поволок из ванной. Она неожиданно сильно уперлась, засопротивлялась, замахала кулачонками и угодила мне прямо в правый глаз — благо, что очки я снял.

— Ах ты, с-с-сука!

Я перехватил её за ворот халата, рванул уже не шутя, зверски, мы запнулись о порожек ванной и хрястнулись в прихожей об пол. Из-за стеклянно-матовой двери комнаты раздался громкий крик-плач — Иринка проснулась, но выглянуть, видно, боялась…

Через пять минут, разглядывая в ванной, как ядрёно наливается-багровеет позорный фингал вокруг глаза, я сам себе убеждённо в зеркало сказал:

— Я её убью… Убью!

Глава IV. Как я стал вдовцом

1

В своё время я на удивление легко отвык матюгаться.

Приучился я сорить матерками, как и многие из нас, ещё в школе, в классе седьмом. Но, в отличие от нынешних, шибко развитых тинейджеров, заворачивали мы по-чёрному только в своей, пацаньей, компании. Даже при девчонках, не говоря уже о взрослых, загнуть никто из нас не решался — стыдно. Но со временем, когда матерно-генитальный язык укоренился в сознании намертво, до автоматизма, это стало мешать: нет-нет, да и выскочит солёное словцо не вовремя и не к месту.

Однажды, ещё дома, я учился, наверное, в десятом, я опарафинился при домашних своих. Прибежал домой с улицы, горячий, встрёпанный, присел к столу, намереваясь перехватить. Мать с сестрой уже пообедали, в сковородке томилась на плите моя порция картошки. Я приподнял крышку и машинально, впопыхах, ругнулся-ляпнул:

— Ну, блядь, и оставили!

Боже ж ты мой, как долго потом я краснел и маялся перед матерью за это грязное тогда, а теперь совсем невинное словцо, каковым связывают свой лепет нынешние ребятишки в детском саду. Потом не раз и не два попадал я в такие дурацкие ситуации.

Короче, краснеть мне надоело.

И вот в начале второго курса университета, когда нас загнали на картошку под Бородино, я буквально в три дня излечился от сквернословия. Дело в том, что на этом бескрайнем и славном Бородинском поле мы застряли аж на полтора месяца. С деньгами и, соответственно, с куревом начались болезненные перебои, и мы с Сашей краснодарским заключили пари: кто из нас матюгнётся — гонит другому сигарету. Я быстро выиграл пару сигаретин, но зато тут же проматерил своих три. Призадумался. И Александр смог заполучить потом от меня ещё лишь пару штук «Бородино» и — конец.

С тех пор и по сей день я бездумно, только для связки слов, практически не ругаюсь — отвык.

С куревом покончить-завязать оказалось посложнее. Бросал бессчётное количество раз, но не мог выдержать и двух суток. И лишь в те дни, когда Лена с первой беременностью попала в больницу и чуть там не загнулась под ножом коновала, я сам себя обманул и бросил курить. Помог, конечно, и страх — прихватило сердце, и я, протрезвев, решил отдохнуть и от ядовитого дыма хотя бы дня три. Всего три дня! Господи, да не покурю-то я всего три денёчка — ну, не умру же? А там опять и снова засмолю в своё удовольствие.

Это я так себя настраивал-успокаивал.

Трое суток я выдержал. Некурящий, скорей всего, и не поймёт — какие это муки. Особенно начало перекручивать меня к концу второго дня. Из дома я, разумеется, весь табак выбросил-удалил и невероятным усилием воли принялся удерживать себя в квартире, дабы не побежать к соседям с протянутой рукой или не ринуться на улицу стрелять сигарету у прохожих…

Когда минули три дня и три ночи, и уши мои опухли как сибирские пельмени, я всмотрелся в зеркало в самого себя, несчастного, и убеждённо сказал: ты сейчас можешь закурить — имеешь право. Но!.. Но для чего же ты страдал-мучился целых трое суток? Неужто эти три тяжких дня — коту под хвост?..

И я не закурил. Через семь дней, ровнёхонько через неделю, я перестал хотеть курить. Я просто-напросто не хотел, сам не хотел курить. И когда через пару недель я впервые после перерыва принял сто пятьдесят водочки, душа у меня затрепетала: ну, вот — сейчас и сорвусь! Я сел на улице на лавку, возле кинотеатра «Родина», принялся вслушиваться в себя — бояться. И вдруг понял-осознал: курить меня не тянет. Не-е-ет!..

И вот с тех пор, уже десять лет я принадлежу к той умной части человечества, которая не занимается самой глупейшей штуковиной на свете — травить самого себя по собственной воле и на собственные деньги горьким, вонючим и ядовитым дымом. Я спокойно терплю, когда при мне дымят, держу дома пачку сигарет — для гостей и совершенно уверен: никогда в жизни и ни при каких обстоятельствах я больше не сделаю ни единой затяжки.

Тьфу! Тьфу!

Я к чему всё это? А к тому, что и с папашей Алкоголем возмечтал-вознамерился справиться одной левой — культяпистой — рукой. Когда, конечно, придёт срок. Я так рассуждал-прикидывал: только лишь учую границу, край пропасти, только пойму, что шажок ещё и — алкаш, так и поставлю тут же питейную точку, объявлю для себя мораторий на спиртное. Именно — мораторий: отсрочку-отдых на год, два, пять… Восстановлю, мол, статус-кво, возверну организм в прежнее трезво-сухое состояние, подкреплю его кефиром, соками да минералкой, а там видно будет.

И, надо сказать, до границы этой самой добирался я довольно долго — по-пластунски, тихой сапой. Напиваться порой напивался, но — редко, в виде досадного исключения. Чаще же вечерком, после работы — это когда ещё в газете невольничал — заглядывал обыкновенно в «Студенец» или в вокзальный ресторанчик и у стойки принимал за милую душу 150-200 родимой прозрачной, закусывал котлетой в тесте или бутербродом с колбасой. И потом весь вечер настроение — бодряк, мысли — вдохновенны, сердце — благодушно.

Антипьяный 1985-й год подстегнул-подрастормошил аппетит, — разжёг. Отстоишь, бывало, в очереди часа три-четыре, да ещё зимой — на морозце, ухватишь лимитированные две бутылки на нос да потом пока не усидишь их за два-три дня — не успокоишься. А уж если где в командировке по глухим деревням-сёлам вдруг захватишь миг разгрузки в сельпо машины с портвейном или водкой, то уж брать-хватать сам Бог велел. А когда урвал пару пузырей — сохранишь ли их, удержишься ли?

Потом, когда ввели сначала списки водочные, а затем и талоны — то и вовсе питие перестало зависеть от силы воли и хотения человека. Талоны ведь не выбросишь, от пайковой водки не откажешься: хошь не хошь — бери. Одно время у нас в доме скопилось почти двадцать бутылок водки — ящик! Я как раз в тот период подлечивал желудок и отдыхал.

Доходило и вовсе до курьёзов. Однажды в командировке в одном селе я увидел в магазине полки, сплошь заставленные керамическими бутылками с рижским бальзамом. Продавали его без талонов.

— Ну и, — поинтересовался я у комсорга сельского, — берут мужики, пьют?

— А что делать? — весело всхохотнул лидер молодёжи. — Скидываются, берут на троих, пьют стаканами, а потом бегом в уборную — прочищает-то пошибче слабительного!

Противоборство на алкогольном фронте перерастало в своеобразную гражданскую войну до победного конца. Начали требовать пустые бутылки на обмен полных — пожалуйста! Мы найдём, да и бабуси с алкашами тут же взялись приторговывать у магазинов порожней посудой… Принялось государство продавать водку из молочных фляг в розлив — нет проблем! Мы найдём и термос, и бидончик, и банку или кефирную бутылку… Повысили опять на спиртное цену? Ваш вопрос! А мы денежки отыщем-подзаймём…

Когда я спохватился, я зашёл уже довольно далеко — начал явно перебарщивать. Нельзя сказать, будто уж так здорово испугался-замандражировал, но — забеспокоился. Взялся чего-то изобретать-придумывать, искать уловки. То принимался пить-употреблять только вино и пиво, однако ж не забирало, да и желудочно-кишечный коллектив выражал неудовольствие, бунтовал. Меня ещё и врачиха-терапевт в больнице предупреждала: лучше, если невмочь, употреблять водку — в разумных, конечно, пределах, — чем всякие чернила, сухачи и особливо пиво-дрожжевую гадость.

В другой раз я придумал завсегда разбавлять водяру минералкой или лимонадом по примеру рационально-мудрых и думающих о своём здоровье янки. Но, разбавив-обезградусив две-три порции, на четвёртой я смачно плевал на сухопарого дядю Сэма: пущай он портит-разбавляет своё ячменное виски паршивой содовой, мы же, русские, свою пшенично-опилочную рашен водку и чистенькой заглотнём!..

Одним словом, когда наступила-началась эра комков и круглосуточной торговли спиртным, я уже вполне сформировался, утвердился и уравновесился: веселие Руси, и моё в частности, есть питие. Тем более — время такое, давящее и удушающее. Тем более — я всё же поэт, человек легкоранимый, и, как говаривал И. В. Павлинов, нам, людям творческим, если не расслабляться за рюмашкой периодически, можно и с рельсов спрыгнуть.

Итак, как бы говорил я сам себе, поднимая к губам очередной стопарь с транквилизаторной жидкостью, я бы и рад не пить, да иного выхода нету. Обстоятельства заставляют. Среда.

Пресловутая проклятая среда!

2

Лена закипела не сразу.

Поначалу она лишь ворчала, хмурилась, надувала губы, когда я заявлялся домой сильно подшофе. Но со временем температура её настроения-состояния всё чаще начала зашкаливать за красную метку. Особенно, когда пошли-задлиннились у меня запои — на неделю, две, а то и все три. Первые день-два мне ещё удавалось отбрехиваться-отшучиваться, гасить скандалы поцелуями да ласками, но затем всё срывалось-взрывалось, и в доме вспыхивала затяжная война пошибче атомной — с криками, визгами, бойкотом и прочими нервическими штуковинами.

Правда, бывали и дни, случались события, когда спиртное официально как бы реабилитировалось-узаконивалось на нашем столе, разрешалось, и мы с Леной дружно и мирно чокались. Это, конечно, — по большим госпраздникам, в дни рождения, иногда с получки. А бывали и внеплановые поводы, как правило, — трагические.

Так, 6-го октября 91-го мы сидели вечером, смотрели «Новости». Я был сухой и усталый — целый день мотался по грибному лесу. Иринка спала, Лена вязала мне пуловер, я уже позёвывал. Вдруг дикторша, отбубнив всякую муру про войны, терроризм и пожары с наводнениями, таким же ровным голосом сообщила: в Ленинграде прилюдно, во время концерта, убит Игорь Тальков.

А, надо сказать, Игорь в нашей семье был кумиром — мы как раз незадолго до того купили за дикую цену кассету с его записями. Лена вскочила, вскрикнула, я тоже вскочил, Иринка даже спросонья встрепенулась-вздрогнула…

Потом были слёзы. Лена сама тут же достала бутылку «Столичной», и мы — оглушённые, придавленные — пили тёплую безвкусную водку, слушали низкий хрипловатый голос Игоря:

Родина моя,

Скорбна и нема.

Родина моя,

Ты сошла с ума!..

Мы помянули Игоря на девятый день, на сороковой, в годовщину. Елена тут была беспрекословна и даже сама инициаторша. Я, само собой, не возражал…

К слову упомяну, я почти сразу, просмотрев ещё первые публикации с подробностями гибели Игоря Талькова, назвал уверенно убийцу — иуда Шляфман. Это было настолько очевидно, что откровенная и наглая ложь следствия вызывала слёзы бессильной ярости и гнева.

Поводов для водкопития время, что и говорить, подбрасывало уйму. Советский Союз, к примеру, развалился как доминошный домик — ну, как тут не выпить? А Горбачёва когда с трона скинули-турнули — ну, чем не толчок-повод для официального возлияния? И когда Ельцин на этот самый трон, якобы по результатам референдума, вскарабкался-взгромоздился — тоже вдарить пришлось от души. А когда старые, ещё хрущёвские, денежки-бумажки вдруг отменили в июле 93-го — клюкнули-хряпнули мы, россияне, так, что над страной от Балтики и до Камчатки перегарный смог недели две стоял-клубился. И когда фальшивку-ваучер вручили каждому из нас с помпой и пожеланием заиметь на него со временем автомобиль, ну, как же было не пропить, не прогулять его хотя бы за пару литров водочки дешёвой — кто не пропил, тот потерял…

А уж в октябре 93-го и сама Лена побывала, можно сказать, в запое. Все безумные дни, когда творился-шумел этот кровавый цирк в Москве, мы просидели дома перед ящиком за неубирающимся столом и пили, пили, пили — заглушали в сердце страх и тихий ужас. Я думаю, что у большинства из людей, видевших воочию или по телевизору пальбу из танков по Белому дому, сдвиг по фазе произошёл обязательно. Те, кто хлопал в ладоши и ржал при каждом удачном попадании снаряда, сшизился ещё до того или уже в тот момент. Тем же, кто сжимал в бессилии кулаки и зубы, кто воспалил глаза слезами отчаяния — тем предстоит ещё ощутить надлом-ущербность своей психики, треснувшей в тот день. Я голову даю на отсечение, что резкий рост числа самоубийств в последнее время связан напрямую не только с развалом жизни и страны, но это и аукается октябрь-93, апокалипсис тех преступно-кровавых дней…

Взрослые сошли с ума. А что будет с детьми? Я купил в те дни случайно «Неделю», и мы с Леной взахлёб читали-перечитывали стихи какого-то Дениса Маслакова, которому, если верить газете, сравнялось всего лишь 11 лет:

Не избежать стране ужасных бед,

Когда ругают все друг друга матом,

Когда у взрослых больше автоматов,

Чем у детей игрушек и конфет…

…Стрельба. И мегафонный крик: «Стоять!»

И снова крик, уже без мегафона.

Опять стрельба. И мы на этом фоне

С собакой на полу ложимся спать…

Я уверен просто, что в те шизодебильные босховские дни пила вся страна — даже язвенники и трезвенники. Одни для куражу, другие с горя, третьи от страха…

Мы с Леной пили от тоски — от безысходности и тупиковости нашей семейной жизни и такого всплеска слякотного беспредела жизни вовне...

Случались поводы и, так сказать, спорные, полуофициальные, что ли. Я, например, неизменно приносил бутылку в день рождения матушки и в день её смерти. Лена кривилась, но шибко уж не разорялась. А бывало, что я в будний и ничем вроде не примечательный день выставлял «Пшеничную» на стол и заранее надувался-натопорщивался наглостью, отпором.

— И в честь чего это, интересно? — сухо интересовалась Лена.

— Как, ты не слышала? — преувеличенно ужасался я. — Сегодня Юлиан Семёнов помер!

— Ну и что?

— Как что, как что! Ты «Семнадцать мгновений весны» сколько раз смотрела?.. То-то же!

— А к тебе это какое отношение имеет? — голос ещё суше, тоньше, на разрыв.

— Ленусь! — пытаюсь я размягчить её душу. — Так ведь писатель же! Известный! Знаменитый!.. Ты знаешь, а ведь он в Баранов однажды приезжал, и тут хохма случилась…

И я рассказываю в юморных тонах жене жизненный анекдот о том, как Семёнов приехал на дни литературы в Баранов, как его повезли в колхоз-миллионер, как там все поупились в лёжку, а наутро, засветло ещё, барановские беллетристы были разбужены оглушительным стрёкотом и стуком: вскинули треснувшие чугунно-похмельные головы — Семёнов сидит за столом с обвязанной мокрым полотенцем головой и долбает яростно на пишущей машинке. Что? Как? Невероятно!.. А мэтр советского триллера снисходительно им пояснил: мол, ребята, если бы я не выдавал каждый день без выходных и праздников на гора двадцать машинописных страниц текста, я бы жил, как вы, в каком-нибудь зачуханном Баранове и был бы, как вы, никому не известен…

Лена анекдоту ухмыльнулась и закуску на сей раз выставила. Но чаще я старался вообще не афишировать свои встречи-сабантуйчики с Бахусом. В Доме печати проблем с выпивкой и собутыльниками, обыкновенно, не возникало. Или у писателей собиралась компашка тёплая, или в кабинете какого-нибудь седовласого газетного зубра, известного своим многодесятилетним выпивошным стажем, а чаще всего ароматно-едкая жидкость побулькивала-благоухала в зале отдыха. Там стояли два теннисных стола и биллиардный. Постепенно определились-скучковались завсегдатаи — человек пять-десять, самых весёлых. Те, кто помоложе, в том числе и я, играли и в пинг-понг, но обычно сгрудивались все вокруг сине-суконного массивного стола о шести ногах, гоняли шары-ядра скользкими киями, отлучаясь по очереди к теннисному столу с закусью и жидким допингом. Гонцы то и дело бегали в соседний гастроном, а вскоре и в самом Доме печати открылся магазинчик, где принялись торговать и водочкой, так что и вообще началась лафа. Наиграешься в биллиард, разгорячишься пятью-шестью добрыми глотками, по дороге домой заглянешь ещё куда-нибудь в кафеюшник на пару глотков — настроение и обеспечено. Мне эти вечера в нашем зале радостны были и тем, что я, несмотря на неуклюжесть протеза, никому не проигрывал в теннис и редко когда уступал партию на биллиарде.

Журнал, признаться, я подзабросил, отдал на откуп профессору Соросову и Ко . Да и к тому же, вскоре выяснилось, гонорар выплачивать авторам не из чего, так что серьёзных, уважающих себя и свой труд, литераторов привлекать стало сложновато. Спешили печататься-тиснуться в «Квазаре» лишь ярые славоманы вроде самого Соросова и его учеников.

Стихи у меня тоже не шли. Какие уж тут стихи! На работе не писалось, да и не моглось, а дома я старался не быть — тоска смертная. Если трезвый — меня всё злило-раздражало; если пьяный — я всех раздражал и злил. Я и вообще старался жить-действовать по гениальному алкогольному правилу: с утра выпил и — весь день свободен.

Правда, были-случались, конечно, дни и даже недели, а порой и больше, когда я не пил. Совершенно! Уставал от пития. Я страшно любил эти трезвые, эти спокойные и переполненные временем дни. Я в такие периоды даже и за стол садился, над бумагой склонялся, записывал-фиксировал пару-тройку зазвучавших в просветлённой голове строф, набрасывался на книги, которые беспрестанно покупал-накапливал в пьяных походах по магазинам и лоткам. Лена в такие дни ходила чуть ли не на цыпочках, улыбалась, звала меня Вадюшей. Иринка крутилась под ногами, то и дело цеплялась ручонками…

Срывался я обычно неожиданно даже и для себя, порой, вроде бы, и без всякого повода. Раз как-то — я не пил уже дней двадцать — пошли всей семьёй на заезжую выставку Константина Васильева. Было воскресенье, апрельский звонкий солнечный день. Я приготовился, помня, как в Москве пробивался на эту выставку, опять стоять-томиться в очереди, но вдруг обнаружилось — Константин Васильев и его необыкновенные полотна барановцев абсолютно не интересуют. Они им до фени. По залам бродило человек пять-шесть. И до того мне что-то тоскливо и удушливо сделалось, до того сумрачно на душе, что я вмиг, тут же, даже не досмотрев экспозицию, разругался вдрызг с Леной, бросил их с Иринкой в картинной галерее, побежал, спотыкаясь, в соседнюю «Пчёлку» и жадно заглотил стакан водки…

А однажды, на Троицу, Лена увлекла-затащила меня в церковь. Впрочем, я и сам охотно раньше ходил в храмы: молиться не молился — не умел, но вдохнуть толику благостной атмосферы, побыть трохи среди умиротворённых, с размягчёнными душами кротких людей мне нравилось. И вдруг на этот раз меня как бритвой по сердцу: вся церковь — и снаружи, и внутри — была заставлена-завалена молодыми свежепогубленными берёзками. Бесовская картина! Я вырос в степном краю, где каждое деревце — подарок от Бога. Я когда вижу одну сломанную берёзку, одну срубленную ёлочку — у меня сердце кровью умывается, а тут… Штук сто деревьев и — это в одной только церкви! Целая роща!

Я напился в тот день до положения риз. Плакал и скрипел зубами: ну хоть что-нибудь святое есть в этом проклятом и самом распроклятом из миров?!

Не могу-у-у!..

3

Самое страшное, тяжкое и гнетущее на свете — жить под одним потолком с нелюбимым человеком.

Мы с каждым днём становились с Леной всё более и более чужими друг другу людьми. Самое злорадное и нелепое заключалось в том, что мы спали в одной постели. Только в самые драчливые дни, когда ненависть обоюдная вскипала донельзя, когда до смертоубийства оставалось шажок-два, я вытягивал из-за серванта раскладушку и втискивал-раскладывал её в пространство между диваном и Иринкиной кроваткой. Тогда проход в комнате превращался в узкий лабиринт.

Так вот, мы, два уже чужих человека, ложились в одну постель, под одно одеяло. Жарко-нервные объятия случались всё реже и реже. Мы остывали друг к другу вконец и окончательно, да ведь и Иринка подрастала…

Наступили времена, когда соития наши супружеские начали случаться-происходить только непроизвольно, сомнамбулически, помимо злого сознания — во сне. Пригрезиться что-нибудь скоромно-эротическое, начинаешь целовать-миловать приснившуюся какую-нибудь гёрл, разласкаешь-раззадоришь её и себя, приступишь к делу, вдруг просыпаешься — ба! Обнимаешь-жмёшь свою собственную жену, и всё зашло уже так далеко, что прерываться поздно и глупо. Лена в такие моменты делала вид, будто так и не проснулась до конца, но на ласки отвечала довольно пылко. Потом, после этого, днём она была тиха, незлобива и даже ласкова.

Однажды, ввалившись без стука в ванную, я застал жену за игрой в самообслуживание и самообладание. Она, блаженствуя в горячей воде и лаская себя, впала в такой транс, что и не заметила меня. Я тихонько прикрыл дверь, ретировался и на кухне сам себе сказал: «Эге!»

Между прочим, ей всё время звонили-названивали мужские голоса. Она поясняла, мол — ученики. К нам в квартиру она этих самых учеников басовитых приглашала редко за недостатком места, но сама по их квартирам шастала целыми днями до самых загустелых сумерек и возвращалась домой измотанная, с похабными тенями под глазами, а порой и с затуманившимся от выпивки взором.

Как-то во время крепкой ссоры я, не зная уж чем и поддеть-уесть свою благоверную, проскрежетал в ярости:

— Гляди, триппер какой или СПИД домой притащишь — убью на месте!

— А ты не волнуйся, не боись, — в запале злой откровенности ощерилась она, — у меня с собой всегда презервативы импортные!

И в доказательство вытряхнула из сумочки пачку забугорных резинок в яркой упаковке. А я вместо того, чтобы осатанеть вконец, — вдруг расхохотался, махнул рукой и пошёл из дома прочь.

Я и вправду под конец её жизни совсем перестал Лену ревновать. Я порой смотрел-всматривался в её лицо, во всю её мальчишескую угловатую фигурку и думал-изумлялся про себя: но ведь я же её любил! Я её до безумия любил! Куда это всё делось-подевалось? Теперь меня в ней раздражало всё. И как она целыми вечерами молча вяжет, сопит себе в две дырочки на диване. О Борхесе и Киплинге и помину уж давно не было! Она взялась как-то Куприна перечитывать, и второй том его так и валяется на стеллажах поверх других книг с закладкой на 32-й странице…

А как меня бесило, что она перезакручивает намертво краны на кухне и в ванной, хотя я, сменив в очередной раз прокладки, просил, просто умолял её: не пережимай барашки, не надо, чёрт тебя побери! Нет — как закручивала, так и продолжала закручивать до сверхупора!..

Да что там говорить, любая мелочь, любой её жест — словно камень в омут моего настроения. И особенно — с похмелья. Я взрывался поминутно. Она тут же, мигом отвечала-взлаивала. И начинался ор, вой, последний день Помпеи…

А между тем, одиночество давило. Хотелось участия-сочувствия, хотелось женской ласки. Я бродил по улицам Баранова, образно говоря, с распростёртой настежь душой и как бы невидимым плакатиком на груди: жажду любви! Я всматривался в каждую встречную симпатичную девушку, в каждую элегантную, с изящной женской походкой женщину. Но, увы, трезвым я был робок и донельзя скромен, даже застенчив, а когда пьяным пробовал, как поручик Пирогов, привязываться на улице к понравившейся красотке, то вёл себя, видать, чересчур развязно — успеха не имел. Честное слово, если б в Баранове имелся легальный публичный дом, я бы и туда, наверное, попёрся, хотя гордился и горжусь тем, что ни разу в жизни не покупал женскую любовь, не платил за ласки-поцелуи презренными деньгами.

Мне надо было, просто-напросто необходимо было, во что бы то ни стало — влю-бить-ся! Иначе, я чувствовал, глупостей могу натворить. Не может человек долго держаться на алкоголе, злобе и одиночестве. И срыв может быть страшен!

От отчаяния я даже связался было с Любой, уборщицей из Дома печати — могучей, дебелой, сдобной молодой бабой с улыбчивым кротким лицом. Я даже всерьёз её и не воспринимал как женщину: она почти на голову выше меня вымахала, а я этого в женщинах терпеть не могу. Но в один из душных вечеров я после тенниса и бильярда поднялся в свой кабинет, уже подклюкнутый, чтобы потревожить заначку в столе — полбутылки коньяка. Люба как раз мыла у меня пол, на этаже больше никто не маячил. Я поприветствовал Любу, присел к столу, понаблюдал, как она выставив мощный круп, натирает шваброй линолеум, благодушно предложил:

— Любаша, вы, может, выпьете со мной?

— Ой, что вы! — прикрыла она стыдливо ладошкой рот. — Разве что глоточек…

Когда через четверть часа я без предисловий ухватил её горстью за грудь и принялся через халат мять сдобное тесто её плоти, Люба сразу задышала, как паровоз, и, распахивая створки тёмной спецодежды, под которой ничего, кроме атласно-розового бюстгальтера, не было, томно промычала:

— Двери бы запереть-то надо…

Потом подобное свидание наше с Любашей ещё раз — опять по пьяни и почти случайно — повторилось. Я уже вознамерился привязаться к ней всерьёз — девка она добрая, ласковая, горячая и не совсем глупая, даром, что дылда. Впрочем, в кино или на танцы я с ней ходить не собирался. Но на третьем свидании нас застукал её муж — бугай под два метра и плечами с комод, водитель грузовика. Правда, на счастье моё, он чуть припоздал: мы уже приоделись и, разгорячённые-распаренные, допивали «Рябину на коньяке». Люба услыхала тяжёлые шаги в коридоре, успела — вот бабский народ! — сунуть бутылку под стол, отпереть дверь и схватиться за швабру. Я, включившись в действо, ущемил перстами авторучку, принялся строчить на бумаге «срочный материал». Так что когда Любашин благоверный всунул свою бугайную рогатую голову в дверь, он узрел вполне пристойную картину. Однако ж на часах светилось уже начало девятого вечера, однако ж волосы Любаши были подозрительно встрёпаны и лицо красно, однако ж по пространствам кабинета витали возбуждающие ароматы коньяка с рябиной…

Я слышал, как супруг припечатал Любе ещё в коридоре — словно боксёр какой влепил по массивной груше. Потом в окно я наблюдал, как бугай гонит мою любушку тычками в шею и спину к своему КамАЗу, вгоняет её пинками в кабину… Ну, что, что я мог поделать, чем помочь?..

Люба больше в Доме печати не работала — уволилась.

И я опять ходил, спотыкаясь от гнёта своей никчёмности и никомуненужности, по Баранову, всё чего-то ждал, на что-то надеялся. А в голове то и дело гудели-ворочались тяжёлые страшные и притягательные лермонтовские строки гимна потенциальных самоубийц:

И скучно, и грустно, и некому руку подать

В минуту душевной невзгоды…

Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..

А годы проходят — всё лучшие годы!

Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:

И радость, и муки, и всё там ничтожно…

Что страсти? — ведь рано иль поздно их сладкий недуг

Исчезнет при слове рассудка;

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, –

Такая пустая и глупая шутка…

4

И тут, в начале осени, Лена загремела в больницу — выскочила вдруг язва желудка.

Ну, конечно, — слёзы, истерики: это из-за тебя! Это ты мне все нервы истрепал — вот и язва открылась!..

Я поначалу, проводив её в больницу и сплавив Иринку к тёще, вёл себя хорошо: каждый день гоношился-собирал передачи — варил куриц, покупал груши да бананы на рынке. Пил умеренно, ну очень умеренно — лишь для бодряжу. Но и это не устраивало, раздражало Лену. Каждый раз во время моего визита она взвинчивалась, куксилась, причитала-ворчала: ничего, дескать, святого для тебя нет, да зачем, мол, я денег так много в доме оставила, да почему…

Короче, мне это так обрыдло, что я заявил:

— Вот что, милая моя, лечись как знаешь, а я больше к тебе сюда не ходок!

Пошёл к тёще и её уведомил. Ефросиния Иннокентьевна уламывать-уговаривать меня не стала — она уже давно видела-понимала, к чему у нас с Леной всё идёт-движется…

Я загулял крепко. Тут ещё зарплатишку какую-никакую подкинули — вздохнуть, да и глотнуть можно было вполне. Такие позорные деньги и жалеть-то нечего — стыдобушка! Для истории зарубку-заметку сделаю: в ту осень средняя зарплата по стране считалась в 80 тысяч рубликов, я же получал грязными 31 тыщу и ни копейкой больше.

В один из субботних ранних вечеров, приехав с огорода, я помылся-почистился, клюкнул слегка из домашних запасов и направил стопы свои в «Центральный» с благой целью: по-человечески поужинать, выпить среди народа и — снять-закадрить блядёшку. Не за деньги, конечно, не валютную проститутку, а так — одинокую какую-нибудь бабёнку, припёршуюся в ресторан за робким приключением. Таких бывало по субботам полно: придут две-три подружки, закажут бутылку водки, антрекоты и ждут-надеются на мужское внимание хотя бы на один вечерок.

Не успел я сделать по улице и полсотни шагов, как меня окликнули:

— Вадим Николаевич!

Оглянулся — ба! — Лариса Шульман, студенточка моя бывшая. Уже, поди, года три-четыре не виделись, не встречались. Повзрослела, похорошела, прямо-таки — гранд-дама. И одета по-человечески: не в дурацкие расхожие джинсы и куртку, нет — светлый плащ, юбка длинная, сапожки цвета беж на шпильках, на шее косыночка газовая. И сама вся сияет, кудри чёрные непокрытые по плечам рассыпаны, в глазах тёмно-карих радость встречи неподдельная… У меня сердчишко тут же — ёк! ёк!

— Здравствуй, Лариса! Здравствуй! Очень рад, страшно рад тебя видеть! Где ты сейчас? Чем занимаешься?

Мы пошли потихоньку рядом, плечо в плечо. Она ростом точнёхонько с Лену. Сумочкой помахивает, взахлёб рассказывает: поработала после института в школе, а сейчас в аспирантуру поступила, в родной пед…

— Замужем? — как бы шутливо спросил я.

— Невеста, — засмеялась в ответ.

— И кто же жених? — уже всерьёз, не скрывая интереса, вцепился я.

— Да так, есть один… Офицер в лётке.

По тону девушки ясно было — о пылких чувствах к жениху и речи нет. Ну-ну!..

Я, вполуха слушая Ларису, принялся думать-размышлять: в «Центральный» её приглашать-тащить вроде неудобно… В подвальное респектабельное кафе «Старый Баранов»? Там такие цены — вмиг разорюсь: и опохмелиться завтра не на что будет…

Мы с Ларисой как-то незаметно, дойдя до кинотеатра, повернули обратно. Поравнявшись с родимым подъездом, я решился и приостановил Ларису за локоток.

— Ты торопишься куда? А то, может, ко мне заглянем — чего нам на ветру дрогнуть?

Лариса только на секунду замялась-замешкалась, но тут же тряхнула решительно кудрями, глянула мне прямо и открыто в глаза.

— Хорошо. У меня есть часа два в запасе. А — супруга ваша?

— Она в больнице, с язвой, дочка у тёщи, — коротко пояснил я и решительно взял курс на подъезд. В районе диафрагмы у меня засвербела томительная сладкая боль предвкушения…

Дома я помог Ларисе скинуть плащишко, она разулась, прошла в комнату, принялась сразу рассматривать-трогать корешки книг.

— Ты извини, — развязно ухмыльнулся я, — но у меня из еды ничего кроме помидоров, огурцов и конфет нету.

— Я не голодна, — отмахнулась Лариса. — Ой, у вас даже «Девичья игрушка» Баркова есть?!

— А ты что, — искренне поразился я, — подобные вещи читаешь?

— А почему бы и нет? Я же — филолог… Да и вообще, я девушка современная. Могу даже анекдот нескромный рассказать — хотите?

И она выдала мне анекдот о том, как барановские вузы оспаривали право стать публичным домом. Выдала и — закраснелась-запунцовела. Я хохотнул и ушёл на кухню. Дал ей возможность охолонуть.

Вскоре мы сидели за журнальным столиком: помидорчики с огурчиками под постным маслом, хлеб, коробка ассорти, початая бутылка «Рябины». Лариса, я заметил, вздумала было отказаться от спиртного, но словно как пересилила себя, перекрутила. Она вообще всё как-то с запинкой-заминкой делала. После первой же рюмашки глаза у неё заблестели-вспыхнули: есть такие чудесные женщины — на них спиртное действует словно волшебный эликсир и мгновенно.

— А помните, Вадим Николаевич, наши семинары? Споры о поэзии? Вы сейчас стихи пишете?

— Увы!.. Я, Лариса, — измотанный жизнью и бытом парень… Кстати — парень, а не дядька, не мужик, не дед, так что настоятельно прошу не звать меня по отчеству и не говорить мне «вы». Тем более, мы теперь не ученица и учитель. А стихи… Для стихов, для поэзии необходима спокойная и размеренная жизнь где-нибудь в Болдине…

Мы разговорились-разболтались всерьёз. Уже и вторая, полная, бутылка «Рябиновой» пошла в дело, и два часа уже заканчивались-истоньшались… Я по уши погрузился в светскую беседу — за жизнь, за литературу, — но моментами, встряхиваясь, подстёгивал-корил себя: время-то уходит! Надо музыку включить, наладить танцы-шманцы-обниманцы. Да и целовать её давно пора…

И тут Лариса странно забеспокоилась вдруг, замялась-закраснелась, наконец не выдержала и, потупившись, призналась:

— Мне надо на минуточку… Где тут у вас?

Господи, да она ещё дитя совсем, а ведь лет двадцать пять уже, не меньше. Я проводил её, включил свет в ванной-туалете, а сам метнулся обратно в комнату и — была не была! — мигом растребушил диван-кровать, покрыл простынёй, бросил две подушки. И — как ни в чём не бывало — сел в кресло.

Лариса вернулась, мы выпили, она покосилась на приготовленное в нише ложе, длинно, из-под ресниц, всмотрелась-глянула в меня, приложила худенькие бледные пальцы к пылающим щекам.

— Ой, я совсем-совсем пьяная! Всё, я больше не буду пить! И вообще, Вадим, проводи меня — я пойду: уже поздно.

«Вот дурак!» — сказал я сам себе и поднялся, демонстративно насупившись.

— Ну, что ж, пошли…

Мы сделали несколько шагов к двери и вдруг точно посреди комнаты, под люстрой, как-то столкнулись. И — сознание замутилось, реальность отхлынула, всё произошло спонтанно, быстро и непредвиденно: мы обнялись. Когда я на мгновение в себя возвернулся, то обнаружил, что мы задыхаемся в непрерывном поцелуе, кофточка её уже расстёгнута, рука моя судорожно расцепляет меж нежных её горячих лопаток крючочки лифчика. Но самое поразительное — и Лариса меня ласкает да так, что я обалдел. Рука её просунулась под брючный ремень и цепкие прохладные пальцы шарят бесстыдно по моему телу. Я оторвался от её губ, приник ртом к встопорщенному соску, скомкал рукой юбку к самому поясу, запустил руку под трусики, в самые потаённые глубины девичьего извивающегося тела и с какой-то даже грустью, с каким-то даже невольным циничным упрёком подумал: ну, вот и всё — и вся борьба…

Не долго же сопротивлялась!

Но тут Лариса, эта маленькая женщина, сгоравшая от страсти и желания, пристанывающая при малейшем движении моих пальцев, — как об ледяную глыбу меня мордой шваркнула. Мы уже разделись — она голая совсем, я в одной рубашке, — на постели устроились, как она вдруг прикрыла лоно крепко-накрепко ладошкой и заявила:

— Только не это!

— Как?! — оторопел я.

— Всё, что угодно, только не это! — твёрдо повторила Лариса. — Я девушка и хочу девушкой замуж выйти.

Я заглянул ей в глаза и понял — не шутит.

— А что значит — «всё, что угодно»?

— Ну, целоваться будем, ласкать всячески друг друга… Ты что, не знаешь что такое — петтинг?

Мне вдруг стало смешно, я фыркнул.

— Ну, знаешь, петтингом только младшие школьники занимаются, да и то во время уроков, когда нельзя уединиться.

— Но я правда не могу, — чуть не заплакала Лариса. — Если я стану женщиной без брака, я с собой покончу — я так решила.

— Глупенькая, — я наклонился и нежно, по-отечески, поцеловал её в нос, — ты абсолютно правильно решила. Ты выйдешь замуж и будешь ещё ох как счастлива… А сейчас давай-ка одеваться, да я тебя провожу.

Мы, повернувшись друг к другу спинами, молча оделись. Я собрался было и на улицу, но Лариса, ужасно вдруг застыдясь, замахала даже ладошками: не надо, не надо!.. Ну, не надо, так не надо. Я запер за ней дверь, допил остатки коньячно-рябиновой сладости, потушил свет и укутался в одеяло. Перед тем, как провалиться в сон, успел ещё философски пробормотать:

— Да ну их, этих баб — одна глупость! Как пацан, право слово…

Ночью я, словно пионер-школьник прыщавый, испытал во сне оргазм — приснилось, видать, жёсткое порно. Дошёл, одним словом, мужик до ручки.

В прямом почти что смысле.

5

Наутро я поднялся в благостном меланхолическом настроении.

Пересчитал деньги — жить ещё можно. Опохмеляться не стал. Спроворил кой-какие дела по дому, помылся капитально в ванне, заварил суп из курицы. После обеда, налив в широкий термос бульону и пустив туда плавать куриную ножку, я, заглянув по дороге на рынок и сторговав пяток апельсинов, отправился в больницу.

Надо было видеть, как обрадовалась мне Лена. Она пыталась хмуриться и щуриться, но это ей не удавалось. Да и то! Больница — это вам не дом отдыха, к тому ж супружник, пропажа несносная, объявился нежданно и — трезвым, кротким, заботливо-участливым и с вкусной торбой…

Короче, посидели-пообщались в больничном неуютном холле хорошо, по-семейному. Лена исхудала, щёки ввалились, руки прозрачные — всё жаловалась, как искололи её проклятущими уколами. Всплакнула даже. Я ей слёзы утирал-сушил поцелуями.

Вот ведь до чего дошло!

Когда возвращался, уже на Коммунистической от дум-раздумий отвлёк меня кошачий плач-рёв. Глянул — кучка пацанов хулиганистых, один из них, конопатый, рыжий, такого же рыжего котёнка схватил за хвост, поднял и любуется на его вверхтормашные извивы-судороги. Мимо поспешали дяди-тёти, посматривали мимоходом, морщились и лыбились. Я детей не бью и никогда не бил, но вот этого конопушного пащенка, вот ей-Богу, с удовольствием саданул бы по щетинистому затылку. Однако ж я сдержался, миролюбиво окликнул:

— Эй, герой, а если тебя вот так за ногу да вниз головой поднять — а?

— Мой кот! — набычился враз шкет-живодёр. — Чего хочу, то с ним и делаю!

— Увы, мой юный друг, ты не прав! Ты слышишь, как прелестный этот маленький лев вопияет ко мне: «Возьми, забери меня! Я у тебя хочу жить!» — слышишь?

Говоря это, я подхватил котёнка правой рукой под тощий живот, потянул к себе, а левой упёрся шпингалету в верхнюю часть груди — под шею. Тот, ощутив-почувствовав мёртвую жёсткость протеза, перетрухнул, выпустил хвост и отпрыгнул.

— Вот так-то! — констатировал я, запихивая умолкнувшую животину в тёплое нутро куртки. — Гуд бай, ребята, пишите коту письма!

Какая-то тётка весом тонны в полторы, затрясла подбородками, засипела-забрызгала:

— Чего ж это делается, люди добрые, а? Взял и кошку у деток отобрал!..

Но я и слушать не стал идиотку-заступницу, зашагал домой.

Лене я ничего не сказал, и когда она через неделю возвернулась домой, в прихожей её встретил рыжий пушистый сюрприз.

— Что это? — брезгливо и испуганно вскрикнула жена.

— Фунтик, — ответствовал спокойно я, — кот-метис с примесью благородных сибирских кровей.

— Но я ж терпеть не могу кошек! — возмутилась Лена. — У матери надоела!.. Где ты его взял? Зачем?

— Помяни моё слово: уже завтра ты кота этого будешь любить сильнее меня и целовать в усы.

— Это уж точно! — невольно фыркнула Лена…

Шутки шутками, а всё именно так и произошло. Уже вечером этого дня мы вместе взялись купать Фунтика, ибо я одной рукой сделать ранее этого не решался. И мудро делал. Мы и в три руки еле справились — Фунтик, как выяснилось, патологически не выносил воды. Он визжал, рычал и выл так, что соседи принялись стучать в стену. А уж какие кровавые иероглифы оставил рыжий котяра на наших руках и на моём животе — трезвому китайцу не разобрать. Но мы с Леной лишь посмеивались: ишь ведь чёрт какой рыжий — то трусливее зайца, а тут разъярился аки тигр бенгальский или уссурийский.

Фунтик ли нас так снова сблизил, или болезнь сделала Лену помягче, а меня более чутким, но жизнь наша семейная, уже в который раз, начинала походить на супружескую. Наступили-потянулись тихие покойные вечера: Иринка играла-забавлялась с Фунтиком, Лена вязала, забравшись с ногами на диван, я читал книгу или смотрел телевизор…

Но, как выражаются герои мексиканских сериалов, злой неумолимый рок, видно, тяготел над нашим домом. Я не пил в этот раз долго, больше месяца. И как-то, уже в ноябре, я с получки зашёл в «Охотник», сторговал Фунтику пару пачек «Вискаса» (он, негодяй рыжий, ничего кроме этой импортной жратвы и сырого мяса не признавал), затем прихватил банку кофе «Пеле», как заказывала Лена, уже твёрдо направил стопы свои к порогу дома, но тут столкнулся нос к носу со знакомым писателем — Дьяковым.

— О, Вадим! — зарокотал воодушевлённо он. — Как насчёт чего глотнуть — а? Есть желание?

Я не думал, не гадал, как вдруг из меня выскочило:

— Есть! Слегка можно.

Мы тут же нырнули в кафе «Старт» рядом со стадионом и заказали по двести прозрачной.

Дьяков точь-в-точь передразнивал внешностью Тараса Бульбу, только вместо казацкой папахи на необъятной голове его сидел 65-го размера пыжик — знак прежних номенклатурных дней. Я его как литератора уважал: детские стихи он сочинял не слабже Михалкова, юмористом да сатириком был не хуже Жванецкого. Но у Дьякова-человека имелся один существенный бзик: порой, особенно подпив, он напрочь забывал о литературе. Багровел, сжимал двухпудовые кулаки и кидался в жаркий спор с любым и каждым, доказывая, что, мол, не было и нет ничего лучше советской власти, дескать, при коммунистах и яблоки были больше, и коровы рогастее, и водка крепче, и девки слаще, и дубинки у парней толще…

Спорить с ним, да ещё при моей подростковой комплекции и однорукости, было не весьма в охотку. Так что и на этот раз я поскучнел, когда он задудел в свою волынку:

— А ты знаешь, что при коммунистах урожайность зерновых в нашей области повыше была, чем в ихней поганой Канаде, а?.. А знаешь, что Сусликов сделал для Баранова больше, чем твой хвалёный Салтыков-Щедрин и прочие грёбаные губернаторы?..

Хилый общепитовский стул трещал уже под его двадцатипудовым бременем. Я поскорее вскочил, пролепетал что-то про больную, якобы, жену заждавшуюся меня дома.

— А при коммунистах и болели меньше! — проревел мне уже вослед Дьяков.

Добрая порция «Русской» всколыхнула застоявшуюся кровь. Я взял, да и заглянул ещё ненадолго, минут на пяток только, в «Лель» — взял сто пятьдесят, салат помидорный, присел к столику в обеденном зале. Пошла хорошо, но — чувствовался-ощущался всё же недобор. Заказал ещё соточку — на посошок.

И тут ко мне подсела ватажка юнцов, штук пять — прыщавые, патлатые, в кожаных куртках. Достали свои бутылки — две или три — из сумки, принялись разливать-разбулькивать. Предложили вдруг и мне:

— Давай с нами, дядя?

У меня ещё свой глоток оставался, я плечами неуверенно повёл — сладка халява-то! Мне плеснули. Я глотнул. И — в аут. То ли водка у них какая отравная была, то ли на голодный желудок так мне в голову шибануло. Помню смутно: ребята-шустряки ещё мне наливают, суют стакан под нос, за рукава цепляются, но я, из последних сил отбившись, выскакиваю на улицу. Уже стемнело. До дому-то — вот, всего ничего, три минуты. Вдруг сзади топот, толчок зверский в спину, удар лбом об асфальт, тьма…

Очнулся я полностью глубокой ночью. Огляделся — вроде дома. Как уж добрался — Бог весть. Позже выяснилось, объявился на пороге с разбитой физией, без кепи, без часов, без дипломата. А в кейсе, между прочим, — вся остатняя получка, ключи от квартиры, рукописи двух-трёх статей-материалов в «Квазар» и, главное, удостоверение Союза журналистов и паспорт…

Погулял, называется!

Но ещё горше оттого, что Лена, вместо сочувствия-утешения, спустила на меня полкана. Утром я сидел на своей продавленной скрипучей раскладушке в одних трусах, уронив изукрашенное лицо на грудь, трясся крупной дрожью и помирал. В затылок будто дюбель вбили-вколошматили. Лена с Иринкой лежали тихо, вроде как спали.

— Ле-е-ена, — простонал я, — дай мне двести рублей… Только двести!

Она молчала.

— Ну, две сотни только…

— Уйди с глаз, алкаш проклятый!

Концерт начался.

Я знал твёрдо: хотя бы без двухсот рублей, на стограммовник, мне — погибель. Я вцепился бульдогом: дай да дай! Лена же стояла насмерть: поди прочь!

— Тогда я одеколон выпью! — пуганул в отчаянии я.

— Лакай!

В пароксизме злобы и боли я рванул дверцу серванта, выхватил флакон «Мифа», наполовину ещё полный золотистой пахучей жидкостью, ринулся на кухню, набулькал в чайную чашку пару глотков, разбавил водой и заглотнул мутно-белесую с жирными кружочками масла ершистую жидкость. Легче, наверное, керосин выпить! Я захлебнулся, поперхнулся, чуть не разорвал горло кашлем. Начал жадно глотать ледяную воду, влил в себя целый литр, но отрыжка-икота одеколонно-мифическая не прекращалась. Проклятье! Еле-еле успел я к унитазу — вывернулся весь и до конца.

В комнате я, икая, на последнем горючем попёр в атаку вновь:

— Лена, ну ты же видишь, что творится… Дай! Всего двести рублей! Я выпью сто граммов и — домой… Тут же! Ни граммулечки больше! Ни-ни!..

Она выкарабкалась молча из постели. Сердце у меня встрепенулось. Сумочка с кошельком — в прихожей, на вешалке. Но что это? Хлопнула дверь ванной. Я кинулся в прихожую: чёрт её обманет — сумочку с деньгами с собой уволокла! Я снова плюхнулся на раскладушку, сжал лоб пальцами, замычал телком от досады и невыносимой боли.

Что же делать?!

Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Я вскинулся. Иринка в своей фланелевой розовой рубашонке стояла надо мной, протягивала чёрненький крошечный кошелёчек.

— Что это?

— На, это — копилка…

— Какая копилка? — зачем-то спросил я, а сердце уже сладко притиснуло.

— Ну, моя копилка… Скорей, а то мамка выйдет!

Я схватил, расщёлкнул, вытряхнул на постель — несколько бумажек, мелочь. Я сразу понял — больше! Хотел схватить все, но скрутил себя, забормотал как полоумный:

— Ириночка, я только двести, двести!.. Я верну, вот увидишь, верну! Вдесятеро верну!

Я суетливо отсчитал двести рублей самыми крупными, взялся пристёгивать протез, напяливать одежду, протирать очки — слава Богу, целы! На Иринку я старался не смотреть, но краем глаза видел — сопит, сосредоточенно собирает свои остатние капиталы в «копилку», прячет в куклину постель… Господи, седьмой годок всего, а уж чего-то понимает!

— Я верну, Иринка, верну! — пробормотал я дрогнувшим голосом и выскочил из дому вон. Скорей, скорей!..

Уже не-вмо-го-ту-у-у!

Вернулся в этот день я снова затемно и — на рогах. Правда, что-то ещё соображал. Настолько, что когда увидал-заметил на письменном столе кучу порванной бумаги — забеспокоился. Разворошил, вгляделся: мамочка моя, да это ж — мои стихи! Я как раз в последние дни вдруг начеркал на бумаге целый цикл стихов, около десятка. Они сами из меня выплеснулись — так бывает-случается. Я их записал и черновики до поры положил-спрятал в стол — пускай остынут-отлежатся, потом гляну, да и подшлифую. И вот — одни мелкие клочья!

— Да, — спокойно пояснила Лена, — это тебе в наказание за пьянки. Чтоб задумался.

И я, вместо визга, мата и ударов по столу протезом, совсем тихо, но подспудно звенящим голосом констатировал:

— Напрасно ты это сделала. Зря. За такое можно и убить…

Мы не разговаривали неделю. И всю неделю я, залезая в долги по уши, пил напропалую.

Упивался вдрызг.

6

Цепь же роковых предупреждений свыше продолжалась.

Я собирался заменить хотя бы один из замков, но за пьянками всё было недосуг. Пока же забрал у тёщи дубликаты ключей от нашей квартиры взамен отграбленных с дипломатом. В один из дней я заскочил домой перед обедом — растребушить заначку. Когда я вышел из лифта и хлопнул дверью в общий коридор, от двери нашей квартиры, из конца коридора, метнулись две фигуры. Я, крепко уже подхмелённый и смелый, загородил дорогу, даже руки растопырил пугалом. Но передний ханурик так с ходу закалганил меня в грудь, что я отлетел мячиком и жахнулся об косяк — чуть дыхалку не потерял…

В верхнем замке торчал ключ, на колечке болталась и вся связка с моим родимым кожаным чехольчиком. Ключ согнулся и застрял — замок этот стоял вверх ногами и открывался наоборот. У меня ныли лопатки, трещала голова, а тут ещё это! Радоваться бы, что спугнул грабителей, но проклятый застрявший ключ довёл меня до бешенства. Пришлось шукать у соседей инструмент, взламывать дверь, получать скандал от Лены, бежать за новым замком, врезывать его, чинить дверь…

Да будет жизнь спокойною когда-нибудь или нет?!

Однако ж ещё паскуднее штуковина случилась-произошла через неделю, уже в начале декабря. Саданули крепкие морозы. Окна в инее. И вдруг я, проснувшись-очнувшись под утро, услыхал ровный мощный шум проливного дождя. Минут пять я спросонок размышлял-удивлялся: надо же — с вечера мороз под минус двадцать, а теперь вот — ливень. Чудны дела Твои, Господи!

Но тут сквозь водный гул послышался и кошачий рёв-стон. Фунтик наш спал в ванной с открытой на ночь дверью, в картонной коробке на стиральной машине. Чего это он развопился?

Я встал, прошлёпал к двери, открыл и — отпрянул: в комнату ворвался клуб пара, а следом и ошпаренный кот. Я врубил свет, выскочил: в ванной из горячей трубы, из полотенчика, свистел гейзер, — воды на полу уже по щиколотку.

— Лена! Иринка! — растерявшись, завопил я.

Они выскочили, добавили воплей и охов. Кое-как одевшись, я подхватил фонарик и разводной ключ, ринулся по коридорам-этажам — на улицу, в подвал. Каким-то чудом, зажав фонарь под мышкой, я закрутил прикипевший и заржавленный вентиль в горячем стояке, отдышался. Поднялся в квартиру… Проклятье! Кипятковый гейзер как шпарил, так и шпарит. Мать вашу! Я бросился опять в подвал, ещё надавил-нажал ключом на штырь заслонки — он кракнул и отвалился.

Вот и финдец!

Из последних сил я взлетел на свой этаж, завопил:

— Лена, звони в аварийку! Скорей!!!

Рука моя кровавилась-саднила свежими ранами — все костяшки посбивал к чертям собачьим.

Аварийщики примчались чуть не через час, мы ещё не сварились и не утонули только потому, что беспрерывно отчерпывали кипяток в унитаз. Сантехник глянул, хмыкнул-мыкнул, сплюнул-дунул, почесал в затылке и в носу, достал-вынул палочку из сумки, заострил как карандаш ножиком, вогнал молотком в свищ — гейзер заткнулся. Вот гадство: как просто — и почему это я не докумекал?

Но водопроводные муки на этом не иссякли. Наступило всего лишь утро субботы, так что нам пришлось до понедельника то и дело бегать проверять затычку, держа наготове молоток. На нервах и прожили-дотянули два дня, и потом ещё половину недели ходили-упрашивали сантехников жэковских, терпели грязь и мокрядь в квартире, пока меняли трубу…

Порой и мелькала невольно мыслишка: что-то больно мрачно-нервозные времена пошли-потянулись, всё и вся наперекосяк — чего ж впереди ещё ждать?..

А ждать самого страшного оказалось совсем недолго.

В четверг, 30-го декабря, Лена вышла пораньше из дома, чтобы совершить последний в уходящем году поход по своим великовозрастным ученикам. Я маялся в это утро с похмелья и, как только она ушла, шустро сбегал в пивбар, накачал пластиковый трёхкружечный баллончик пивом, — сидел, попивал лекарственное пойло, собираясь появиться на службе к полудню.

Около десяти зазвонил телефон.

— Неустроев, Вадим Николаевич?

— Да.

— Звонит милиция. С вашей женой — несчастье. Срочно подъезжайте ко второй горбольнице, в хирургию.

— Да что случилось-то?! — вскочил я.

— Срочно! — повторили на том конце провода и прервали разговор.

Розыгрыш, что ли? Она ж не беременна?! С Леной мы опять находились в состоянии войны, она была зла на меня, страшно зла… Но, чёрт побери, так не шутят!..

Сердчишко у меня скукожилось, запостанывало. Я мигом накинул шапку, пальто, метнулся к остановке. Гадство, на тачку денег — когда позарез надо — нет!

В больницу я примчался поздно — Лена умерла. Её худенькое тельце на громадном столе еле угадывалось под простынёй. Мне завернули край, я увидел искажённое, почти неузнаваемое родное лицо, алые разводы под правым плечом и затылком…

Врач подхватил меня под локоть — я, видимо, пошатнулся.

— Что это?! Кто её так? За что?!

— Выясняем, — скупо бросил милиционер в накинутом поверх синего бушлата белом халате. — Убийца задержан.

У милиционера и врача были почему-то совершенно спокойные, деловые лица…

Всё произошло нелепо и фантастично. Лена, заглянув в один дом, отправилась затем, вероятно, к матери. Только ещё начинало светать. Она уже подходила к дому Ефросинии Иннокентьевны, оставалось шагов сто, как вдруг из калитки соседней хибары выскочил человек с топором и бросился на неё. Лена, закричав, побежала… Но куда ей было в сапогах на шпильках и длинном пальто тягаться со взбешённым мужиком в одной рубахе. Он тут же настиг её и первым ударом рубанул по плечу. Лена упала, шапка отлетела. Её ужасный крик приостановил было убийцу, он замер, но тут же размахнулся наотмашь и ударил ржавым топором по голове. Он почти, почти промазал, но всё же концом острия задел…

Мимо как раз летела машина ГАИ. Она вильнула на тротуар, милиционер выскочил, выхватил пистолет. Но убийца сам уже отбросил топор и, не обращая внимания ни на что вокруг, присел к ещё живой Лене, принялся трогать её голову, пачкая руки в крови, и хихикать. Набежал народ. И тут как раз вышла к колонке за водой Ефросиния Иннокентьевна…

Убийцей оказался — Панасов. Тот самый псих-коллекционер.

Как выяснилось, он с тех пор уже дважды залетал обратно в психушку, и каждый раз сознание его помрачалось всё более. Чем сильнее его лечили, тем сумасшедшее он делался. И его, как выяснилось-прояснилось, уже не должны были вовсе выпускать из больницы — он стал безнадёжным и агрессивным хроником. Но врач оправдывался на следствии тем, что Панасов вёл-держал себя последнее время тихо, а мест в лечебнице не хватает, вот и решили в последний раз попробовать доверить его надзору домашних…

Доверили! Он с утра, с чего-то озверев, уже гонялся с топором за женой — та спряталась у соседей…

Под меня, конечно, крепко принялись бурить и копать: дескать, в 1989-м лежали в больнице с Панасовым вместе, общались… А позже не было ли контактов?..

Мотали нервы месяца два, но, в конце концов, отвязались.

Не я жену убил, не я! Ну, пусть, говорил что-то там этому идиоту, жаловался на семейную жизнь… Но ведь так чёрт-те до каких выводов можно дойти и кого только убийцами не заподозрить. Ну, вот представить себе: висит на стене объявление какое-нибудь. Сходит с тротуара человек, читает-вчитывается, а в это время ему балкон на голову обрушивается. Что же — автора объявления виновным в смерти прохожего признать?..

Нет, нет и ещё раз нет — непричастен я к смерти Лены полностью!

Не я убил!..

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Глава I. Как я опьянел без вина

1

В понедельник утром меня встряхнул дверной звонок.

Я только-только, дня за три до того, его восстановил и теперь, впервые услыхав в деле, вздрогнул сильно. К тому ж, мгновенно вспомнил вчерашнее, бомбу свою дурацкую: ну, всё — менты! Мне в сонную ещё голову не вскочило, что пинкертоны наши барановские просто-напросто не сумели бы так соперативничать.

А, впрочем, чем чёрт не шутит!

Пока я туго скрипел мозгами — заскрипел-заскрежетал ключ в замке. Ага! Ясненько: свои — бандиты родимые. Ну, уж это — дудки! Мне друг Митя пристроил-врезал на днях новые замочки, так что бесполезно ковыряться-то. Хотя, как бы гады не заклинили, не поломали своими отмычками новые запоры.

Как всегда, я спал совсем голышом. Одеваться не стал (лишь очки напялил), обернулся одеялом, словно тогой или… саваном, пошёл, приотворил дверь на цепочке: точно — Михеич с Волосом.

— Ну, чему обязан? — негостеприимно буркнул я. — Замки-то новые, не надо ковыряться.

— Открой, парень, разговоришко на пяток минуточек — по делу, — сказал миролюбиво Карл Маркс.

— У меня дела с вами продолжатся-возобновятся через два месяца…

— Э-э-э, открывай! — раздражился вмиг Михеич. — Мальчонка я тебе — шутки со мной шутковать? Дело, гутарю, есть, а так бы хрен пришёл.

— Открывай, открывай, фраер! — тявкнул из-за плеча пахана и глист Волос.

Я скинул цепочку, впустил незваных татей в прихожую, демонстративно прикрыл дверь в комнату.

— Экой ты! — прогундосил с укоризной Борода, — Да и хрен с тобой! Тут вон чего: осталося — ты прав — ровнёшенько два месяца, а такой срок и нужон для документов. Забыл я тебя сразу предупредить-то. Так что, парень, срочным порядком портки натягивай да — бегом дело делать. Сёдни-то аккурат отдел приватизации открытый — с девяти до шашнадцати. Вон Волос и сопроводит тебя — для верности…

Вот паразитство — вспомнили! Я и сам знал, отлично ведал сроки приватизации. Ведь мы с Леной однажды уже чуть не приватизировали свою квартиру. Сдали все бумаги, стали ждать, и тут случилась-вспыхнула очередная ссора, да не на жизнь, а на развод. По крайней мере, на словах клялись-божились в драчке: жить вместе больше нельзя!

И однажды, в пятницу, когда вышли в свет все барановские рекламные листки, зазвонил телефон — Лены дома не было.

— Алло! Здравствуйте, это вы квартиру продаёте?

— Что? Впервые слышу!

— Ну, как же: ваш телефон — 12-23-74?

— Да, это наш телефон.

— Ну, вот же, в «Вестях» сегодняшних: «Продаётся однокомнатная квартира в центре города…»

— Уже продали! — оборвал я и бросил трубку.

Пока одевался-собирался, раздалось ещё два квартирных звонка. Я побежал, сразу, автоматически, прихватив паспорт, купил в киоске «Вести»: точно — есть такое дичайшее объявление.

Тут же, нимало не медля, я галопом поскакал через рынок в контору на Октябрьской, успел чудом до закрытия, умолил-уговорил там всех, кого нужно и тут же прыгающей рукой настрочил заявление: от приватизации квартиры отказываюсь…

— Зачем, зачем ты это сделала? — пытал потом я Лену.

— А затем, что надо продавать эту квартиру подороже и купить две квартирки попроще, да и — разъехаться.

Я чуть не задохнулся от гнева, ярости, обиды, страха, тоски.

— Да ты понимаешь, нет ли, дура пупырчатая, что значит для меня моя квартира?! Это единственная ценность в этом дебильном мире, что осталась-есть у меня. Я в этой моей квартире буду жить всегда и в ней умру! Запомни это, гадкая ты, предательская и паршивая женщина!

Ух и разозлился я тогда. И — испугался. Очень испугался. Квартира эта для меня, действительно, — всё, что осталось прочного на свете. Это в полном смысле слова — моя крепость!..

Михеич нетерпеливо смотрел на меня.

— Ну, что ж… — протянул я, — делать нечего, надо идти. Только, уж позвольте, я без провожатых. Человек я взрослый, дееспособный.

— Не знаю, на что ты способный — это дело десятое, — грубо оборвал Михеич, — а шутки шутковать не к чему. Волос пойдёт с тобой и — точка.

— Но я бы предпочёл хотя бы Валерию — нельзя ли?

— Валерка хворает.

— Что с ней? — вскинулся я.

— Не твоё, парень, дело! Собирайся-ка пошустрей.

— А вот, коли так, коли тон такой, так и не пойду вовсе! — упёрся рогом я.

— Э-э-э, парень, не заносись! — нагнул по-бычьему голову Кырла Мырла и погрозил мне заскорузлым пальцем. — Если я тебе щас влеплю раза, у тебя мозги-то по стеночке разбрызжутся!

Я глянул — глаза кровью наливаются. Чёрт, и вправду рассвирепел. Я действительно поехал не в ту степь, пора ретироваться. Но — с высоко поднятой головой.

— Ладно-ладно, — дипломатично сбавил я тон. — Зачем кипятиться? Пойти я, конечно, пойду: договор дороже денег. Только есть-имеется и просьба небольшая: нельзя ли по дороге ещё одно дельце провернуть? Надо холодильничек, люстру, лампу настольную для хозяйства прикупить… Не для меня же, для Валерии, в конце концов — а? Ну и я бы пока попользовался — без холодильника летом, сами понимаете, ну никак нельзя…

Михеич смотрел на меня, напряжённо морщил мощный лоб, думал-прикидывал. Потом проворчал:

— Не надо было свой пропивать, алкаш хренов… Ладно, вот, Волос, деньги (он выдал шестёрке пачку ассигнаций): купите там холодильник — да большой, двухкамерный… Люстру, так и быть… А лампа настольная — дурь. Обойдётся без лампы. Гляди, чеки не забудь — проверю. И сдачу до копеечки! Ну, там, когда закончите, пару пузырей возьмите — тут законно…

Вот так куркуль — на настольной лампе сэкономил!

— Надеюсь, — невинным голосом напомнил я, — за приватизацию не мне платить придётся? Там сейчас, поди, тысяч полста надо.

— Ладно, и за это заплатишь, — буркнул Михеич Волосу. — Ну, я пошёл, а вы давайте-ка пошустрей. Времечко-то, оно — деньги.

Мне весьма претило присутствие в моей квартире пархатого Волоса, и я не стал завтракать, пить чай и даже обливаться не стал. Сполоснул лишь лицо, почистил зубы, и мы отправились в ЖЭУ за справкой.

— Слушай, — спросил я лысого волосатика по дороге, — а что там с Валерией-то случилось?

— А чё с ней случится! Сидит под замком — кайфует. Чё-то шеф на неё психанул.

— За что же?

Но Волос уже прикусил язык.

— Пошёл ты! Не лезь не в своё — усёк?

У первого же комка Волос загоношился:

— Ё-моё, чердак-то трещит! Надо хоть пивка дерябнуть — а? Ты как?

— Я никак. Я не болею. Но если фанты мне возьмёшь — выпью. Только чеки-то не забудь, а то от шефа схлопочешь.

— Хватит подъёживать-то! — отмахнулся Волос.

Он купил банку «Белого медведя» и бутылёк фанты, тут же вскрыл пиво, жадно припал слюнявыми губами к баночной дырке, запристанывал. Оторвался, утёр блаженно пасть, ощерил чёрные корешки резцов.

— У-у-ух, в кайф!

Выпил свою фанту и я, заглушил колики в желудке. Мы двинулись дальше. Я злорадно про себя усмехался: во вторник, как я помнил, паспортный стол в ЖЭУ с посетителями не работал. Сейчас, думаю, ты, Волос, юлой от злости и страха завертишься, а потом схлопочешь от хозяина пару крепких затрещин.

Каково же было моё изумление, когда Волос-хиляк ногой распахнул дверь к паспортистке, вскинул в приветствии козой рогатой пальцы:

— Хэлло, Варюха!

И «Варюха», надменная сытая дамочка, брезгливо выправлявшая мне не так давно справки на новый паспорт, привскочила, расщеперилась в угодливой улыбке.

— Ой, какие лю-ю-юди! Здравствуйте, здравствуйте, Виталий Витальевич! А как Иван Михеевич, — здоров ли?

— Здоров, здоров, — даже каким-то вдруг прорезавшимся баском покровительственно бросил Волос. — Тут вот чего, Варюха, в натуре, — вот этому фраеру справку надо срочно выправить на приватизацию. Усекла?

— Сейчас-сейчас, в один момент! — засуетилась дамочка.

Она сама тут же сделала выписку из ордера, сама же сбегала к начальнику за подписью.. На прощание взялась как-то снизу вверх заглядывать Волосу в глаза.

— Я извиняюсь, но напомнить хочу: там Иван Михеевич ещё должен…

— Это с ним, с ним! — оборвал Волос, даже привзвизгнул. — С ним! Он сам, когда надо, позвонит.

— Хорошо, хорошо, — стушевалась робко паспортистка.

Волос вынул два десятитысячных хруста, сунул ей в вырез кофты.

— Это вот пока — на лимонад с конфетами. Чао!

На выходе я заглянул в двери бухгалтерии — Ленин в масонском галстуке и обнажённая Россия по-прежнему висели на стене рядышком.

На улице Волос попросил:

— Ты подтверди потом — я ей полсотни кинул.

— Ну, это уж нет, Гениталий Генитальевич, — усмехнулся я, — воруйте у хозяина, милейший, без моей подмоги. Я на такие мелочи не размениваюсь.

Волос насупился, заворчал:

— «Гениталий» какой-то… Всё бы выёживаться да дразниться — фраер грёбаный!

И потом он, то и дело поддёргивая пальцем очочки на переносицу, до самой приватизационной конторы молча сопел в две дырочки. Только уже в коридоре конторы я из любопытства спросил:

— А здесь-то блата у вас нет, что ли? Зачем два месяца-то ждать-томиться?

— Был да сплыл, — буркнул всё ещё гнусливый Волос.

Когда все дела, наконец, спроворили, когда привезли домой холодильник «Стинол» и трёхрожковую — под хрусталь — люстру, Волос оживел, загоношился.

— Ну, чё, я сбегаю за водярой-то? Михеич дозволил.

— Беги, беги, — ласково сказал я, — только не возвращайся. Вылакай обе бутылки и — подавись.

— Э-эх, и не компанейский ты чувак, — в тон мне ответил Волос. — Такого фраера дешёвого и замочить не жалко!

— Иди-гуляй, — развернул я его и шуганул в костлявую спину. — Мочильщик! Меня уже все убивали-мочили, только тебе теперь осталось. Канай, канай отсюда!

И я с грохотом захлопнул за своим будущим убийцей дверь.

Мразь!

2

Хотелось есть.

Быстренько соорудив глазунью на два зрачка и заварив чаю, я позавтракал наспех и побежал к тёще. Под забором генеральского особняка стояли милицейский уазик и чёрная «Волжанка». У калитки маячил сержант с автоматом. Ого! Неподалёку толпилось-кучковалось человек десять — дети, старухи. Я не решился задерживаться, глянул на ходу: в двух левых окнах вышибло рамы, в остальных — стёкла. Однако ж стены и башни все оказались на месте, целёхоньки. А я-то ожидал-надеялся, что останутся от замка одни руины.

Ефросиния Иннокентьевна была занята. У неё сидела какая-то здоровенная особь мужеска пола — то ли ученик, то ли друг-товарищ новый. Да мне и дела не было — кто. Я вызвал тёщу в сенцы и без обиняков спросил:

— Вы в курсе — что это ночью напротив вас случилось? Мне сказали, будто взрыв какой-то…

— Ты за этим прилетел? — вдруг с чего-то встревожилась Ефросиния Иннокентьевна.

— Так ведь я сам хотел генерала подорвать, да вот опередил кто-то, — вполне искренне всхохотнул я.

— Да уж, особняк этот многих, вероятно, раздражает, — усмехнулась в ответ тёща. — Действительно, там ночью взрыв был. Тут чуть не целый полк ранним утром понагнали — только танков не хватало. Старухи вон судачат, будто «бонба» слабой оказалась — лишь стёкла-рамы повышибала да одну перегородку внутри разворотила. Попугал кто-то генерала или предупредил…

— Это точно… А Иринка-то где?

— Да там и крутится где-то — событие всё же.

Иринка, действительно, стояла, заложив палец в рот, в толпе ребятишек. Я не стал её отвлекать-окликивать, зашагал домой.

Я вышагивал и сам себя слегка и в общем-то добродушно поругивал: дурак ты дурак! Остолоп! И чего, кому доказал? А если б схватили на месте? Лет пятнадцать точно бы вкатали… Хорошо ещё от патруля вчера в подворотню унырнул… Тебе, идиоту, надо-пора уже себя, свою жизнь защищать, а ты на других нападаешь. Пускай эти джейрановы живут как хотят, пускай богатеют и толстеют… Согласись, если бы на тебя сейчас свалилось миллионов триста, ты бы разве не отгрохал себе домище с нормальной отдельной ванной, с нормальной спальней, где можно поставить нормальную широкую кровать, с большой комнатой под биллиард и теннисный стол, с кабинетом, где можно разместить нормальную — в 10-15 тысяч томов — библиотеку, компьютер на отдельном столике…

Впрочем, стоп, компьютер нам и задарма не надо — поганая для творчества штуковина, убивающая вдохновение и нивелирующая стиль. Это для какого-нибудь Вознесенского компьютер незаменим и для того же Андрея Волчкова, который конструирует-вымучивает свои стихопоэзы…

Тьфу ты, о чём это я? Надо об особняке помечтать…

Я заглянул в самую глубь себя, на самое донышко своей морщинистой души и вынужден был признаться: да, я бы такой особняк себе отгрохал. Если б у меня, конечно, завелось лимонов триста или — так и быть! — хотя бы двести пятьдесят. Эх, и почему у меня нету препаршивых двухсот пятидесяти лимонов!

Тьфу ты, зараза! Да ведь я опять не о том думаю!

Всё, пора уже всерьёз решать-придумывать, как же мне из ямы-то могильной выкарабкиваться. Два месяца — не срок. Они пролетят мигом. Я ведь, признаться, ещё никакого определённого плана не имел. Действовал я пока на авось: мол, всё само собой, когда время подступит, распутается-развяжется, и я из тенёт, в каковые уже залез-запутался обеими ногами и полутора руками, сумею в последний момент выскочить.

И вот тут, вышагивая по солнечной и пустынной в полдень улице Энгельса, я отчётливо, до озноба в спине вдруг осознал: парень, а ведь шутки кончились — если ты ничего не придумаешь, жить-существовать тебе осталось пару месяцев. И даже — пусть, пускай на минуту согласимся-поверим, что тебя не укокошат, а, действительно, отберут у тебя лишь квартиру — ты, мил-друг, всё равно погиб. Погляди-ка, погляди-ка попристальнее — не брат ли твой по судьбе шкандыбает тебе навстречу?

По тротуару плёлся-приближался бомж — в рваном стёганом пальто, ободранной кроличьей шапке, в дырявых кроссовках без шнурков на босу ногу, с болоньевой засаленной сумкой в руке. Поравнявшись со мной, он приостановился, больным взглядом глянул искательно, утёр обильный пот с бородатого лица грязным рукавом.

— Слышь, земляк, выручил бы — а?

Я обычно прохожу мимо таких образин молча, в диалог не вступаю, а если когда и подавал по пьяни, то лишь убогим согбенным старушкам, которых, и вправду, жалко бывало до слёз. Но на сей раз я как-то всей кожей, всеми фибрами души ощутил-почувствовал — как этому мужику плохо. Как свербит его грязное тело под нелепой в майский калёный день стёганкой, как пульсирует-дёргается от голода его желудок, как трещит-раскалывается башка бедолаги после вчерашнего…

— Пойдём, — приказал я, разворачиваясь к магазину, который только что миновал. У дверей бросил бродяге: — Подожди здесь.

Я купил бутылку хорошей водки «Губернская» и палку колбасы. Бич, когда я вышел, смотрел на меня с тревожным любопытством, робко улыбался.

— Пошли, — сказал я, увлекая его во двор пустого, с выбитыми окнами домишки рядом с магазином. Мы устроились на крыльце. Я выставил бутыль, выложил колбасу на бумажке. — Ты уж извини — хлеба нету.

— У меня есть, есть, — засуетился мужик, полез в котомку, выудил полбуханки чёрного хлеба, алюминиевую погнутую кружку, закопчённую снаружи и с коричневым налётом чифиря внутри, перочинный ножик с облупленной перламутровой ручкой. Он жадно принялся кромсать на куски колбасу и хлеб.

— Как зовут-то? — спросил я.

— Винтом… То есть — Семёном.

— Ну, а меня — Вадимом. Вот и познакомились. Давай, наливай.

Семён-Винт отвинтил пробку, набулькал треть кружки, угодливо протянул мне.

— Нет, Семён, пей сам — я не буду.

— Как?! — оторопел он.

— Да вот так, не пью я совсем — такой уж человек. А ты пей, пей. Не стесняйся. Это я тебе взял.

Винт хотел что-то ещё сказать, но кадык задёргался-заходил ходуном от непреодолимой похмельной жажды. Он приник к краю кружки и, давясь, чихая, захлёбываясь, расплёскивая на грудь, выцедил водку и поспешно заткнул рот и нос куском хлеба. Перевёл дух, откусил хлеб, впился жёлтыми зубами в сухую колбасу, пристанывая, начал жевать. Я, невольно морщась, смотрел. Не прожевав и первого куска, он засунул в волосатую дыру рта второй, потом третий. Глаза его уже заблестели-ожили, заволоклись плёнкой хмеля, он — поплыл. Неуверенно развёл руками, показывая на крыльцо-стол, ухмыльнулся, сквозь непрожёванную колбасу спросил:

— А чего это ты — а? Праздник, что ли?

— Не праздник — поминки.

— Ух ты! — вскинулся Семён. — Кто умер-то?

— Я.

Он даже жевать перестал, вгляделся в меня, хихикнул:

— Ну и хохмач! Да ладно, не хочешь — не говори… Можно мне ещё?

— Пей, Господи! Я же сказал: вся бутылка тебе. А ты мне вот что… Расскажи-ка, Семён, как ты вот до этого дошёл… Что у тебя — дом сгорел? Землетрясением разрушило?

— А-а-а… — понимающе протянул Винт, приосанился даже, перешёл почему-то на «вы», — вон вы чем интересуетесь… Журналист, поди, газетчик — жареного надо?

— Да какого там «жареного»! О вас таких уже писано-переписано — никто и не читает. Мне просто интересно. Неужели ты не можешь просто взять и рассказать — без кривляния? А то ведь я могу и распрощаться, — жестоко пошутил я, берясь за бутылку.

— Ладно-ладно, что ты! — перепугался Семён. — Всё сейчас выложу, как на духу!

Он торопливо схватил «Губернскую», наструил в кружку побольше и жадно, уже без заминок, выхлебал в три глотка, утёр усы, молодецки крякнул.

— Эх, сейчас бы сигареточку!

— А вот этого не догадался — извини, — повинился я. — На вот, потом сам купишь.

Семён взял с достоинством пятитысячную ассигнацию, сложил, спрятал в нагрудный карман ватника и приступил:

— Ну, так вот…

Рассказ его оказался незамысловат и страшен своей незамысловатостью. Ему — сорок пять, почти мой ровесник. Кончил в своё время политех, работал много лет на «Химмаше» инженером. Женился, народил двух пацанов. Получил двухкомнатную квартиру. Жил как все, пил умеренно, копил деньги на машину, вступил в общество книголюбов…

И вдруг накопленные на сберкнижке три с лишком тыщи в проклятом гайдаровском 92-м в единый миг превратились в труху, и почти тут же его попёрли с завода по сокращению. Начались случайные работы, но так как Семён всё сильнее и чаще взялся заливать за воротник, он долго нигде не удерживался. Жена на своей обувной фабрике получала гроши, а потом и вовсе зарплатишку стали-начали по полгода задерживать.

Ох и как же Семёна корёжило, как мучился он от стыда, когда ему приспичило в первый раз выйти на торгашескую панель. Даже вопли и когти взбешённой отчаянием жены и глаза испуганных детей никак не могли вытолкать его из дому с узлом продажного барахла, пока супруга не достала, наконец, заветную заначную бутылку и не нахлюпала Семёну полный до краёв стакан…

Ещё бы, я Семёна отлично понимал!

Два года назад, дойдя до ручки, распродав из дому всё, что можно и нельзя, наголодавшись, они с женой придумали запредельный выход: обменять свою двухкомнатную на однокомнатную с доплатой. Нарвались на архаровца вроде Михеича и отдали-подарили свою родимую квартиру за здорово живёшь, за мизерную «доплату»: вскоре объявился подлинный хозяин выменянной однокомнатной квартиры и шуганул их вон. Так они и очутились на улице. Жену с детьми приютила, скрепя сердце, её сестра в Рязани, а Семён стал бомжем — человеком без определённого места жительства…

Более всего поразило меня, вонзилось в мозги словечко его, сказанное уже заплетающимся неверным языком:

— Я думал — не выживу, боялся… Хотел тут же верёвку намылить… А ничего — привык… Привык! Ещё великий Достоевский сказал: человек есть существо, ко всему привыкающее… Это он про каторгу… А ещё у него Раскольников, Родя, тоже говорит… говорит… Ага! Говорит: ко всему-то подлец человек привыкает… Вот именно — подлец!..

Семён бормотал всё глуше, бессвязнее, через силу, пока вдруг не повалился на гнилые доски крыльца, выставив чёрные пятки, и тут же захрапел. Я завинтил бутылку с остатками живой воды, подсунул её под грязную щёку горемыки и пошёл прочь.

Это его дикое, нелепое, невозможное «привык» кололо-покалывало сердце. Неужто к этому можно привыкнуть?

Не приведи Господь!

3

Так хотелось хотя бы на миг отвлечься от горестных дум!

Я решил купить-прихватить домой какую-нибудь свежую книгу. На Коммунистической торгаши-лотошники ещё не свернулись. Я глянул товар у одного, у другого — везде одно и тоже: Доценко, Корецкий, Незнанский, Шитов, Тополь, Пронин из наших, Шелдон да Чейз — из ихних.

Нет, например, Виктор Пронин, в отличие от всех этих доморощенных сермяжных триллермейкеров российского розлива, действительно, талантлив и его «Банду» я прочёл с пребольшущим интересом. Но, помилуйте, покупать и читать «Банду-2», «Банду-3» и т. д. — это ж совсем себя и своё время не уважать надо. Или же каким надо быть шизодебилом, чтобы добровольно читать романчик с подло-рекламным названием — «Убийство Листьева»?! А уж на всяких компьютерных Кингов, Моррелов и прочих Шелдонов и вовсе денег и времени жалко…

Делать нечего, отправился я в областную библиотеку. Паспорт, кстати, я не выложил из кармана, так что без проблем можно записаться. Обычно мне хватало библиотеки Дома печати, в Пушкинку я ходил лишь от времени до времени просматривать газеты, для чего достаточно было разового талона.

Девушка в загородке перед абонементом чавкала жвачкой и читала «СПИД-инфо». Странно, что не Тургенева или Стендаля. Впрочем, с таким проститутским размалёванным лицом и такими коровьими глазами Стендаля не читают, да и вообще в библиотеке не работают. Кикимора!

Нервишки у меня что-то завинтились явно до упора — нехорошо.

Спидинформица выписала мне по паспорту читательский билет, затребовав пятьсот рублей. Я молча заплатил, пошёл в зал абонемента. Там девушка, уже настоящая, с осмысленным взглядом и скромной причёской, уточнила:

— Назарбаев?

— Какой Назарбаев? Моя фамилия — Неустроев.

— Ну, как же, а тут написано…

Я схватил читательский билет: точно — каракули можно прочитать и по-казахски. Я психанул так, что матюгнулся вполголоса. Пошёл на выход, швырнул в окошечко под острый нос финтифлюхе размалёванной испорченные корочки, проскрежетал:

— Назарбаев, родная моя, в Казахстане президентствует. Уж с паспорта-то за пятьсот рублей можно фамилию чётко скопировать?.. Коз-з-за!

Не успела та залаять или заблеять, как я уже хлопнул-зазвенел входной стеклянно-металлической дверью. Чёрт их всех побери! Кругом — бардак! Дурдом!

И мне вдруг так остро захотелось хлебнуть спиртного, что я даже испугался. Ну всё, сейчас — сорвусь!

Изо всех сил скрутив себя, я кинулся домой, заперся на все замки, накинул цепочку, разделся, залез в ванну, похлестал себя вдоль и поперёк ледяным душем, заварил чаю, настрогал бутербродов с колбасой, напитался, затем сел за стол, достал лист бумаги и торопливо, но чётко вывел сверху:

16 мая 1995 г.

ДНЕВНИК

Леонард Петрович, сегодня я, увы, совершил антиоптималистическое преступление: я купил бутылку водки и опохмелил-напоил совершенно незнакомого мне бездомного алкоголика. Меня оправдывает только то, что я как бы проверил себя и окончательно убедился: я способен быть-находиться рядом с водкой, иметь полную возможность выпить, способен угощать другого человека, но не иметь при этом ни малейшего желания глотнуть хотя бы грамм самому…

Я писал, исповедовался-выворачивался и с каждой строкой дневника мне становилось легче и покойнее на душе: прав Леонард Петрович, прав — человек всегда срывается из-за минутной слабости. Но стоит её преодолеть, перемочь эту злую коварную минуту и снова — свет; снова — бодрость и ясность ума; снова — жизнь.

По традиции я завершил дневник разделом под названием:

ФОРМУЛА САМОПРОГРАММИРОВАНИЯ

Прошёл ещё один день моей жизни. Я прожил его трезво, а потому умно и правильно.

Сегодня я не выпил ни грамма спиртного, не потратил ни рубля на приобретение губительного яда. (Тут у меня рука дрогнула, но я успокоил себя — не для себя же покупал!)

Всё, что я сегодня делал, я делал трезвыми руками, с ясной головой, не одурманенной алкоголем.

Мой организм с каждым днём крепнет, болезни и недомогания от меня уходят. Я выгляжу моложе и симпатичнее. Я уверен в своём будущем, потому что никакие силы не смогут меня заставить выпить, а значит и вернуться в проклятое пьяное прошлое.

Для меня спиртное — вред, яд, смерть.

Я хочу жить и не хочу травить своё тело и свою душу. Я отказываюсь завтра и на всю оставшуюся жизнь употреблять алкогольный яд.

Я буду жить долго и счастливо.

Обязательно буду!

Было как раз половина шестого, когда я закончил. Я шустро оделся и поспешил в «Оптималист». Там сидели, угрюмо уткнувшись в телевизор оптимисты-оптималисты нового набора — опухшие, замороженные, ещё скованные и скукоженные.

— О! — обрадовался Лифанов. — А я как раз вас вспоминал. Тут вот мне на время книжку любопытную дали. Я думаю, она вас заинтересует — о писателях-пьяницах. Возьмите, почитайте.

Я взял — Иван Дроздов «Унесённые водкой». Вот и нашлось, что почитать на вечер. Я отдал Леонарду Петровичу скопившиеся дневники и поспешил домой.

Книжку я проглотил залпом: да-а-а — смело! Этот неведомый мне, да и, вероятно, мало кому ведомый писатель Дроздов поведал миру о питейно-алкогольных подвигах своих, как правило известных, соседей по дачному посёлку литераторов… Чёрт его знает: мне-то вроде бы теперь надо полностью на стороне этого самого трезвенника Дроздова быть, но как-то не получалось. Он, например, утверждает, будто В. В. Сорокин — алкаш из алкашей. Однако ж за два года учёбы на Высших литкурсах я ни разу не видел Валентина Васильевича хотя бы чуть поддатым. Или ещё: как-то так у автора книжки «Унесённые водкой» получалось-выходило, что лучше девяносто или сто лет прожить на свете трезвым Дроздовым, чем тридцать Есениным или сорок два Высоцким…

Уж очень, ну прямо донельзя спорная мысль!

Я долго в тот вечер ворочался, не мог уснуть, ломал голову: сам я, конечно, пить больше — дай Бог! — не буду никогда, но должен ли я и других отваживать? Того же Митю, к примеру? Да Митя-то постарше меня, чай не маленький… Нет, всё же лезть-вламываться в чужой монастырь со своим уставом — не по-людски. Ты свою цистерну выпил-вылакал? Ну, так не мешай это делать другим — не будь ханжой, фарисеем и занудой…

Хотя, с другой стороны, а как же заповеди Шичко? Насчёт того, что если вырвался сам, то помоги и другому?.. А вот я тем и помогу другу Мите: Митя поглядит-поглядит, как я жить здорово начал, как я распрямился да очеловечился — и сам бросит-завяжет. Дайте только срок…

На этой богоугодной мысли я и заснул.

4

С мыслью о Мите я и проснулся наутро.

Раньше девяти он в мастерскую не ходил. Я рассчитал, что в половине девятого он ещё будет дома, а вот половина его суровая как раз уже слиняет на службу. Однако ж трубку сняла Марфа Анпиловна. Я мгновенно изменил, сделал старческим голос:

— Э-э, это квартира Шиловых?

— Шиловых, Шиловых. Чего надо?

— Э-э, простите, звонят из художественного фонда (что это? есть ли такой?), будьте любезны — Дмитрия Ефимовича…

Голос Марфы Анпиловны помягчел.

— Сейчас, обождите… Митька! Ми-и-итька! Тут вон из художественного фонда тебя спрашивают — может, картину какую купить хотят… Да быстрей ты, чёрт!

Когда запыхавшийся Митя приник к трубке, я тихо отрезвил его:

— Митя, это я — Вадим. Слушай, срочно надо пообщаться — дело есть. Ты когда сможешь заскочить?

— Ну-у… — солидно, раздумчиво, почти что голосом Ельцина ответствовал Дмитрий Ефимович, — я могу подъехать к вам прямо с утра, часам, скажем, к десяти. Только у меня проблема с растворителем — из-за этого работа может задержаться. Я вчера весь растворитель истратил…

— Будет, будет тебе «растворитель», — хохотнул я. — Давай, жду.

К приходу Мити бутылка «Рябины на коньяке» уже красовалась на столе. Себе я купил пепси. Митя, разуваясь, узрел на двери красочно оформленный на листе ватмана

АМОРАЛЬНЫЙ КОДЕКС СТРОИТЕЛЯ КАПИТАЛИЗМА

Будь предан и продан делу капитализма.Стыдись своей ещё некапиталистической Родины, беззаветно и рабски люби страны капитализма, а особливо — Соединённые Штаты Америки.Сотвори себе кумира в виде доллара и поклоняйся ему.Добросовестно трудись на благо личного обогащения: свой кошелёк — ближе к телу.Будь индивидуалистом: один против всех, все на одного.Живи по законам джунглей: человек человеку — враг и тамбовский волк.Почитай отца твоего и матерь твою — если они богаты и умножают наследство тебе путями неправедными.Кто ударит тебя по правой щеке, тому выбей око за око и зуб за зуб, а потом ещё переломай ему и руки-ноги с помощью своих охранников.Убивай.Прелюбодействуй.Воруй.Лжесвидетельствуй.Желай жены ближнего твоего и особняка ближнего твоего, и дачу его, и холуев-охранников его, и «Мерседеса» его, и всего, что есть у ближнего твоего. А также и у дальнего твоего.Аминь!

Вот это — в точку! — воскликнул Митя. — Это их шакальи законы! А для чего ты это повесил?

— Для себя. Чтобы всё время помнить, в какое время живу. Ну и — для них. Тут ко мне кой-какие шакалы в последнее время зачастили…

— А кто ж тебе нарисовал? — всё на своё гнул Митя.

— Да я ж рассказывал тебе: я в армии художником-оформителем пахал. Пером и тушью владею, а вот возьми, да и маслом научи меня писать. Ты, говорят, уже всех почти барановских писателей научил кисть в руках держать?

— Глупости! — махнул рукой Митя. — Под Лермонтова да Шевченко обезьянничают… И ты это брось: надо писать или авторучкой, или кистью, иначе — баловство одно.

За болтовнёй мы уже пристроились на кухне, наполнили стаканы.

— Так и не пьёшь? — жалеючи меня пособолезновал Митя.

Я молча показал на висящий над столом тоже красочный текст-заклинание — «Я жить хочу!»

— Э-эх, один я остался! Предатель ты, Вадька! — скривился шутовски Митя и с наслаждением высосал рубиновую «Рябину».

Закусил сыром, задумался, помрачнел вдруг:

— Нет, точно, я чего-то часто стал закладывать — сам вижу… Работа не идёт, чёрт бы её побрал! Застопорило. «Россию» отставил пока — за этюды взялся. Но ты представляешь: пишу натюрморт, а по телеку — про Чечню, про трупы. Я пейзаж вырисовываю, а по радио — про АУМ Синрикё… Тошнота, не работа!

— Ну, так ты возьми, да и напиши-создай жёсткую жанровую картину про сегодняшний апокалипсис.

— Это что же, танк какой-нибудь на городской улице изобразить, под гусеницей человек раздавленный в шляпе, поодаль ребёнок без головы в луже крови — так?

— Ну, зачем этот демреализм примитивный. А вот я, если бы художником был, написал бы такую картину: представляешь, на полотне мир изображён — небо, лес, поле, цветы… Природа первозданная, одним словом. А посреди всего этого, в центре мироздания лежит толстая, чёрная, мрачная книга — Библия. И из неё, из толщи её страниц вытекает-струится-пенится густой поток алой крови и заливает мир… А? Каково?

— Да-а, впечатляет, — согласился Митя. — Только это сюр какой-то, это — не моё.

Он наплескал себе ещё полстакашка, выцедил, вдруг сморщился:

— Ты б лучше водочки купил, чем этот сироп.

— Ну-у, Дмитрий-Митрий, с утра водку лакать… Так цивилизованные люди не делают.

— Манал я твоих цивилизованных! Я человек русский, без фокусов. Это ты, я гляжу, под них выстёбываться начинаешь — вон уже и очки забугорные нацепил, поди израильские…

— Да что ты! Эта оправа в Туле сделана, на оружейном заводе. Наша, расейская! — пришлось обмануть Митю (на самом же деле оправа была и точно импортной, итальянской). — А тебе, если невтерпёж злиться, нервы разрядить, на-ка, глянь, чего умудрил один из моих учителей по ВЛК господин Нойман. Его из Литинститута турнули, так он теперь вон чего вытворяет. Почитай, а я пока яишню сварганю.

Митя взял журнальчик «Столица», уже открытый на нужном месте. Там помещалась статья И. Ноймана «Рубцов — это Смердяков в поэзии и жизни». Статейка гнусная. Я-то уже пережил, чуток успокоился и представлял теперь вполне, как взовьётся Митя.

И он взвился. Ещё по ходу чтения ахал-охал, матюгался и стучал кулаком по столу. А когда закончил пасквиль, даже вскочил, по кухне заметался.

— Ах жидяра! Вот гад! Нет, я так скажу: у вас, в литературе, можно прославиться, обратить на себя внимание, написав талантливую вещь, а можно и — бзднуть громко, навонять… Что этот твой Нойман и сделал! Лавры жидовы Терца покоя, видно, не дают.

— Ну, тут ты переборщил, — урезонил я. — Синявский — коренной русский…

— Да какой он русский, ежели под еврея канает? Совсем — иуда!

Митя нахлюпал «Рябины», глотнул успокоительного, вдохнул-выдохнул, уже более спокойно, философски заключил:

— А вообще я так скажу: чтобы понимать и любить поэзию Коли Рубцова, надо прежде всего быть русским…

Чувствовалось, вчерашний Митин хмель-растворитель уже вспенился-забродил — пора было срочно переходить к делу. Но Дмитрий вдруг нырнул в лирическую струю.

— Вот скажи, Вадя, у тебя мечта есть?

— Есть-есть! Я мечтаю, чтоб на лестничных площадках нашего дома сделали бы какое-нибудь такое специальное покрытие токопроводящее и под напряжением. Ты же сам знаешь: всё мочой залили — сплошные вонючие лужи. Пройти невозможно! А тут, представляешь, выпрастывает свинтус, надувшийся пива, свои причиндалы, струю пускает, а его кэ-э-эк шандарахнет током!..

Митя, внапряг слушавший, даже обиделся.

— Эх ты!.. Я серьёзно, а он…

— Ладно, Мить, не обижайся. Давай о деле поговорим. Дело — серьёзнейшее. Подожди…

Я сходил в комнату, притащил бюстик Сергея Есенина, поставил перед Митей на стол, отодвинув бутылку.

— Вот, друг Митя, из этого великого русского поэта надо — да простит нас Господь! — соорудить мне новый протез…

Митя врубался долго: да зачем тебе, да жалко такой прекрасный бюст, да ты и руку не поднимешь… Пришлось в общих чертах прояснить ему ситуацию.

— Так что мне, Митя, в момент окончательного выяснения отношений с Михеичем и его компашкой надо иметь бронзовый кулак в полтора кэгэ.

Митя взволновался так, что вынужден был сделать пару добрых глотков. Как же так! Почему молчал раньше?! Надо в милицию! Надо друзей-знакомых собрать на подмогу!..

Я притушил Митин пыл:

— Видишь ли, формально шакалы эти правы. Я, действительно, должен им уйму денег. Меня могут спасти только два миллиона. А где их взять? Так что, дружище, мне остаётся надеяться только на себя и уповать на Господа Бога. А ты должен вооружить меня убойным кулаком.

— Брось ты! — вскипел Митя. — Я, что — не друг тебе? Кулак-то я сделаю — это не проблема, но и с тобой буду. Свобода или смерть! Но пассаран!

Митя любил барабанные фразы, но я и знал — говорит он искренне. А что, и вправду, в решающий момент вдвоём нам будет легче… Да и если я напрочь откажусь от Митиной подмоги — он обидится насмерть, без дураков.

На том и порешили.

Митя забрал Есенина и мой пластиковый протез в качестве модели, пообещав управиться за два-три дня. Я, оставшись с пустым рукавом, решил эти два-три дня подомовничать. Страсть как не люблю, когда моё физическое убожество чересчур бросается в глаза.

Просто ненавижу!

5

Митя был бы не Митя, если б уложился в обещанные сроки.

Но к концу мая я всё же примерял кулак-кувалду. Митя сделал всё капитально: две мощные пластины из нержавейки с кожаной подкладкой обхватывали-обжимали руку до локтя, намертво удерживали убийственную кисть.

Каждый вечер я пристёгивал этот новый бронзовый протез, приучал к нему культю, мозг, всего себя. Вскоре я уже быстро и ловко научился действовать им, выколачивая из диванной спинки страшными ударами взвизги-стоны пружин. Я ещё толком не представлял, как я буду действовать в критическую минуту, но, вооружившись литым кулаком, я заранее почувствовал себя твёрже, увереннее в себе и более гордым.

Во вторник, 30-го мая, опять с утра вызревал жаркий томительный день. Вторая половина мая вообще словно передразнивала макушку лета: солнце поливало землю зноем изо дня в день и с утра до вечера. В такую жарынь ищут спасения на реке или в прохладе больших помещений.

Я выбрал второе и с утра отправился в библиотеку. Тем более — я вдруг вспомнил, — в этот день ровнёхонько двадцать пять лет тому в районной газете появилось первое моё стихотворение «Берёзка». Такие юбилеи другие отмечают двух- да трёхтомниками избранного, получают ордена и приветственные адресы, а я так и до сих пор всё начинающий да подающий надежды…

Я решил в этот день думать только о литературе, дышать ею, читать, а вечером, дай Бог — напрячься, да и сочинить хотя бы пару строф. В Пушкинке, выписав одноразовый пропуск, я устроился в читальном зале на 4-м этаже, набрал подшивок — «Лит. Россию», «Литературку», «Книжное обозрение», — закопался в пропущенное по пьянке давно ушедшее время. В зале громадном действительно царила прохлада, народу мало — тишь да благодать. Так что, отлучаясь лишь в буфет да туалет, можно комфортно провести здесь весь день до вечера.

Но газеты, увы, расстраивали. Во-первых, «Литературка» и «Лит. Россия» были заполнены не столько литературой, изящной словесностью, сколько тиной политики, грязью внутри- и окололитературной возни. Даже возвращение на родину Александра Исаевича Солженицына вместо всеобщей радости вызвало в газетах всплеск лая целой стаи мосек. А во-вторых, омрачали настроение и нескончаемые чёрные некрологи.

Господи, что за год такой выдался! Пока я плавал в пьяном беспрерывном наркозе и не интересовался происходящим вокруг, из жизни один за другим ушли столько известных и знаменитых. Расстался с жизнью Юрий Нагибин, измаравший память о себе и своём таланте позорной русофобской повестью «Тьма в конце туннеля», наполненной стремлением оправдаться за былое благополучие и прогнуться перед нынешними благодетелями русской литературы, всякими букерами да соросами. Я как раз на днях прочитал эту «Тьму…»

Опочил и последний классик русско-советской литературы Леонид Леонов. Умер талантливый, но склонный в былые партийно-комсомольские времена к откровенной конъюнктуре Роберт Рождественский. Отдал Богу душу страстный патриот, забросивший ради политики своё собственное творчество и засушивший «Лит. Россию» политикой, Эрнст Сафонов. Сошёл в могилу и так ярко сверкнувший под старость удивительным поэтическим даром, поразительной своеобычной интонацией стиха Борис Чичибабин, которого политиканы от литературы принялись сразу дёргать-тянуть каждый в свой стан, сокращая Поэту жизнь. Упокоился и воинственный Игорь Дедков, недруг Ивана Павлинова и Юрия Бондарева, блиставший некогда своим авторитетом критика из провинциальной Костромы и стушевавшийся-затерявшийся сразу же по возвращению в столицу. Присоединился к большинству и один из самых совестливых русских писателей последнего времени, неутомимый пропагандист русской литературы на гнилом Западе Владимир Максимов…

Грустный мартиролог!

Я сдал подшивки и буквально придавленный, расстроенный донельзя отправился прочь. И не обратил внимания, что двери актового зала библиотеки распахнуты, и туда торопятся-спешат люди. Я даже чуть не пропустил мимо внимания и объявление на выходе, но, по счастью, зацепился рукавом рубашки за ручку двери, оглянулся невольно и узрел:

ВНИМАНИЕ!

Сегодня в гостях у барановцев столичное издательство «Звон». Во встрече, которая состоится в актовом зале библиотеки им. Пушкина, принимают участие московские и барановские писатели. Начало в 16:00.

Я галопом, через две ступеньки на третью рванул обратно на последний этаж. Свободные места были. Я устроился в последнем ряду, вгляделся: за столом президиума сидели Пётр Антошкин, Владимир Турапин, Андрей Коновко, прозаик Валерий Козлов, с которым я тоже был знаком, и наши — Алевтинин, Карасин, председатель общества книголюбов и ещё три-четыре неизвестных мне человека.

Алевтинин, оглаживая бороду, уже представлял гостей. Потом поднялся Антошкин, рассказал о том, что сам из местных, барановских, как и Владимир Турапин, об издательстве, о дружбе с барановским обществом любителей книги… Потом он предоставил слово Андрею Коновко. Тот начал выступать, а Володя Турапин, обводя глазами зал, вдруг встретился со мной взглядом. Оживился, заулыбался, приподнял ладонь в приветствии, наклонился к Антошкину, что-то шепнул — тот взглянул на меня…

А дальше началась фантасмагория.

Вновь поднялся Антошкин.

— Я забыл сказать, что в Баранове — очень сильная литература, очень интересные есть писатели. Вот, к примеру, у вас живёт очень талантливый, но, к сожалению, пока малоизвестный поэт — Вадим Неустроев. Я вижу — он находится в этом зале. Вадим! Вадим, иди сюда, к нам!

Мало сказать: я опешил. Я — ошеломел, я потерялся, я впал в коматозное состояние. Тело моё, подчиняясь побуждающему тону, освободилось от кресла, встало, на ходульных ногах заковыляло к сцене. На ходу я как бы сквозь сильный шум прибоя услыхал-воспринял и вовсе несуразное:

— Я вам показывал сейчас книгу Владимира Турапина… Так вот, точно такой же по объёму мы выпустим уже в этом году и сборник стихов Вадима Неустроева…

Зал зааплодировал.

Я запнулся о ступеньки сцены, чуть не брякнулся об пол. Пётр меня подхватил, усадил рядом с собой, я, усаживаясь-устраиваясь, не рассчитал, на весь зал грохнул протезом по столешнице…

Дальше всё продолжалось-клубилось как в пьяном угаре. Я перегибался, через спину Петра здоровался с Андреем, Володей, Валерой… Потом читал, вслед за Турапиным, свои стихи… Потом мы очутились уже в большой аудитории пединститута, который с недавнего времени стал именоваться университетом, и там я вновь наряду с другими «звоновцами» читал свои стихи, вновь слушал сладостные слова о своём, якобы, таланте, о моём грядущем сборнике стихов…

Потом мы всей гурьбой поехали в загородную гостиницу «Турист», там уже сверкал бутылками и закусками банкетный стол… Клянусь, я бы выпил-хлебнул, предав «Оптималист», не задумываясь, настолько я был ошарашен и плохо соображал, но вдруг выяснилось, что Валера с Володей тоже уже совсем не пьют, тоже, оказывается, познакомились с методом Шичко и впитали его, живут уже давным-давно трезво. Так что мы втроём дружно поддерживали тосты минералкой и запивали закусь яблочным соком…

Впрочем, я был пьян. Пьян в стельку и без вина. Я всё, захлёбываясь, пытался что-то рассказать-объяснить Петру: как мне плохо было, как я устал от неудач, как затухает моё вдохновение, как я всё ждал-надеялся — вот-вот, и прилетит от него, Петра, письмо…

А Пётр, уже слегка подпьяневший, благодушно хлопал меня по сгибу локтя, по коленке:

— Ладно, кто старое помянет… Ты знаешь, как мне тяжело было в те дни — меня ж микроинфаркт трахнул. А потом закрутился-завертелся… Новое издательство создать — это ж не шутки. Я и про Лену-то только сегодня узнал… Я тебе уж два раза сегодня звонил — тебя не было. Да-а… Ну, ладно, теперь, думаю, воспрянем — а? Готовь, готовь рукопись: та, в «Москве», пропала, конечно, так что надо восстановить, расширить. Тираж дадим тысяч двадцать, сейчас таких для поэзии и нету — учти… Э-эх, а сам-то ты! Почему сидел здесь? Почему знать о себе ничего не давал — а? Кто ж за тебя — тебя пробивать будет? Давно бы сел на поезд, прикатил в Москву, нашёл меня, разобрались бы…

Да-а, знал бы Пётр, что я ещё в прошлом году действительно в столицу летал-наведывался, и даже не раз, но встреча наша так и не состоялась.

Не пришёл, видать, тогда ещё срок.

Глава II. Как я дошёл до жизни такой

1

Весь январь 1994-го я был без сознания.

Смутно помню похороны… Гроб почему-то такой громадный, а Лена в нём — как ребёнок… Поминки… Отрывочно припоминаются и допросы следователя-инквизитора…

Причём — врать и гневить Бога не буду, — не горе я заливал. Хотя, конечно, я же не совсем уж робот бесчувственный: смерть внезапная и такая страшная человека, с которым прожил под одним потолком более десяти лет, с которым хошь не хошь, а сроднился, эта смерть не могла не оглоушить. Однако ж когда в канун Рождества, вечером 6-го января, мне звякнул Митя и начал бэкать-мэкать: мол, завтра у него 50-летие, юбилей, но он понимает моё состояние, так что…

— Какое состояние?! Что ты, друг Митя, да чтобы я не поздравил тебя, не выпил за твоё здоровье! Гад ты, Митя! Гад и подлец! Жди меня завтра в числе первых гостей!

И вправду, я припёрся в мастерскую Мити под крышей одного из небоскрёбов на Советской самым первым и уже изрядно вздрогнувшим. И потом я от души весь вечер веселился — пил бокалами шампанское, «Рябину», отплясывал и азартно ухаживал за женщинами, не обращая внимания на косые взгляды и осуждающие шепотки барановского бомонда.

А мне плевать! Уж лучше косые взгляды да шепотки, чем удушающее одиночество в пустой квартире. О-о, как страшно после череды многих дней, заполненных говором, сопением, плачем, пением, вздохами, стонами, шлепками тапочек, шуршанием одежды, постукиванием спиц, детским смехом, кошачьим мурлыканьем, — как жутко вдруг очутиться в вакууме тишины и одиночества…

И я взял за правило: опохмелившись с утра, уходить на весь день куда-нибудь, куда глаза глядят. По будням — в Дом печати, играл там комедь, будто что-то делаю-маракую по «Квазару», продолжая опохмелку вплоть до вечера. В выходные же прямо с утра начинал поход по пивнушкам да всяким кафешкам-гадюшникам. А то вдруг, напротив, запасал бутылки и закуски, запирался в квартире, отключал телефон и сидел так по три-четыре дня, то погружаясь в пустоту пьяного беспамятства, то выныривая в болезненную и угнетающую пустоту действительности.

Иринку я сразу же сдал тёще без борьбы, кота же хотел оставить при себе, но вскоре понял-убедился — сил и возможности содержать его у меня нет. Фунтик также перекочевал на улицу Энгельса. Я уже тогда, в те первые дни подозревал-догадывался — какие длинные бесконечные беспамятные дни предстоит мне пережить-просуществовать, и пока разум мне ещё подчинялся, я заложил в мозгу программу, вбил себе в сознание постулат-заповедь, что бы ни случилось: голод, жажда, похмелье, болезнь, нищета, землетрясение, апокалипсис — ты, парень, должен и обязан во что бы то ни стало платить аккуратно за коммуналку, за телефон и радио. Кровь из горла, а — заплати! Иначе перескочишь грань последнюю, за которой ты уже — не человек…

Мне бы как честному и порядочному совку надо было подать заявление об уходе с работы, но по зрелому рассуждению я размыслил-решил: такие мизерные гроши бюджет страны и области не разорят, а мне всё ж таки на первых порах подспорье. Это одно. А второе: никакой уже новоявленный Твардовский или Коротич журнальчик наш агонизирующий не реанимирует. Тираж его скатился до двухсот пятидесяти экземпляров, и читали-просматривали его только авторы, публиковавшиеся в нём — Соросов, Волчков да другие скучные профессора с доцентами.

А стабильная зарплатишка, хотя и смехотворная, действительно, первые три месяца, пока меня всё же не турнули с редакторов, здорово, порой, меня выручала. И тогда, когда мне срочно приспичило рвануть в Москву. Дело в том, что в декабре, ещё до катастрофы, на писательском собрании меня и ещё одного парня — Александра Клушина — избрали кандидатами на участие в 1-м Всероссийском совещании молодых писателей. И вдруг, уже в конце января, в моём кабинете раздался звонок от Алевтинина — он к тому времени уже был верховным вождём местных писателей.

— Аллё, Вадим? Это Алевтинин телефонит. Туточки дельце вот какое, не весьма для тебя приятственное… Здеся, понимаешь, вызов прислали, так на одного Клушина — тебя почтой-то не утвердили. Ты не больно-то расстраивайся, подходи лучше — мы тут водочку пьём.

Я, конечно, взобрался на 6-й этаж, клюкнул с Алевтининым и тем же Клушиным водочки, всячески хорохорясь и бравируя своей якобы толстокожестью. Увы, червь обиды и зависти точил мне душу. Нет, против Клушина я ничего не имел: парень этот был мне симпатичен и своей, похожей на мою, узкоглазостью, и проза мне его нравилась.

В разгар перестройки, соблазнившись примером столичных собратьев по перу, иные барановские прозаики взялись стряпать чернуху да порнуху, стремясь попасть в струю. Но получалось это у них не весьма читабельно. И вот вынырнул откуда-то этот самый Клушин, доселе числившийся журналистом, опубликовал в «Барановской жизни» три-четыре рассказа и — удивил. Писал он — вот именно — в духе времени: жёстко, смело, сюжет закручивал туго, язык его был раскован и упруг, в слоге, в интонации повествования искусно переплетались юмор и трагизм. Но главное: Клушину удавалось соединять увлекательный криминальный сюжет с остросоциальным серьёзным содержанием. И ещё: он не высасывал сюжеты из пальца, не пользовался белыми нитками. Герои его рассказов и повестей, написанных в жанре фантастического реализма, в рамках жёсткой прозы — люди обыкновенные, со своими плюсами и минусами, со своими слабостями, такие же, как любой из нас. Всё, что происходило в мире Клушина, случалось с его героями, могло случиться в любую минуту и со мной, с каждым барановцем, с любым россиянином.

В одном рассказе, например, у него герой, придавленный окружающей шизодебильной действительностью, послал дочку маленькую в магазин за хлебом и пока дожидался, покуривая, её у входа, нафантазировал, как её воруют-уволакивают через подсобку булочной в соседнюю пирожковую, убивают, разрубают на части, делают из неё пирожки с мясом… В другой новелле Клушина прямо среди дня и в центре города пьяные негодяи осаждают в квартире героя, его жену и дочку, взламывают двери — и никто-никтошеньки на помощь погибающим не спешит…

А совсем недавно в «Барановской жизни» закончилась публикация повести А. Клушина «Криминальный цирк». Герой её, алкаш, такой же, как и я, случайно, по глупости попадает в лапы мафиозной банды. Это — как расплата и предупреждение свыше за его медленное алкогольное самоубийство, за кавардак в личной жизни, за равнодушие к собственной судьбе, к тому «криминальному цирку», что творится вокруг….

Я лично читал повесть взахлёб, с горечью и стыдом узнавая в герое себя, в его судьбе свою непутёвую и колдобистую Судьбу.

Можно сказать, Клушин во всех своих произведениях исследует-показывает самую страшную болезнь нашего времени — рак души. И делает это, на мой взгляд, профессионально: уже с первой фразы, с начальных нот повествования он хватает читателя за горло, потом, от времени до времени давая ему вдох-передышку, доводит его по перипетиям сюжета до финала, где окончательно и придушивает впечатлением…

Одним словом, Клушин меня интересовал, я даже собирался привлечь его к участию в «Квазаре», хотя понимал-предчувствовал: для этого молчаливого нелюдимого парня возможность опубликоваться-тиснуться в институтском малотиражном безгонорарном журналишке — не особо лакома. В конце прошедшего года у него каким-то чудом вышел-издался в столичном издательстве «Эксмо» сборник криминальных повестей «Облава» — в твёрдом переплёте, в супере, стотысячным тиражом. Случай для Баранова беспрецедентный — такие роскошные издания местным писателям даже и в самых пьяных снах не снились…

В общем, Клушин ехал на совещание по праву. Но ведь могли же, могли, чёрт побери, и двоих нас утвердить!

— А ты, Вадя, возьми, да и сам по себе поехай, — посоветовал Алевтинин, закусывая водку салом. — Я в своё время такочки — вольным слушателем — на всесоюзное ездил, так меня ещё получше обсудили, чем настоящих-то, доподлинных участников. Тем паче, там же на сей раз Антошкин один из главных будет. Ехай, ехай!

Я подумал: а почему бы и нет? Антошкин мне теперь вряд ли поможет, ну, а — вдруг?.. И как раз жалование на работе выдали — как нарочно.

Через день я сунул в дорожную сумку папочку с отвергнутыми моими вырезками и рукописями, документы, пару сменного белья, бутылку «Рябиновой» и рванул на вокзал.

Утром в Москве, допив остатки барановской сладкой настойки и размягчев душой, я, не торопясь, отправился пешком по Садовому кольцу, добрёл до Крымского моста, постоял, поностальгировал: через него когда-то частенько я хаживал с журфака на Октябрьскую площадь к 26-му трамваю…

И тут меня ожидал ещё один ностальгический укол в сердце. В газетном киоске я вдруг увидел новую газету — «Домашнее чтение». Я схватил, развернул, полистал, просмотрел — так и есть: моя воплотившаяся в жизнь заветная мечта о газете «Почитаем?» — только о литературе и только реализм. Сразу вспомнились те последние вээлкашные дни, коридоры издательства «Москва», Антошкин… Неужели это он издаёт? Я глянул выходные данные: нет — издательство «Подмосковье» и главным редактором значится какая-то неизвестная мне дама. Вот щучья дочь — украла мою идею!

В писательском особняке на Комсомольском проспекте действо уже началось, когда я пробрался на свободное место в самую камчатку.

Толпа юных и уже не очень молодых литераторов благоговейно внимала президиуму, где восседали мэтры: величественный Юрий Бондарев, скромный не по таланту Валентин Распутин, непроницаемый за бронёй очков Иван Павлинов, неистовый критик Владимир Бондаренко и оживлённый, энергичный, бодрый, как всегда, Пётр Антошкин.

Я, само собой, напрягся, внутренне засуетился, сердчонко моё заколотилось, но я тут же преодолел-связал себя и строптиво-гордо решил: если он сам меня заметит, первым подойдёт — тогда… Но, как только отгремели торжественные речи и напутствия, Антошкин исчез.

Делать нечего, я поспешил в родимую литинститскую общагу. Участников совещания расселяли там, и я надеялся найти себе приют — неужто никого из наших в общаге не осталось? По крайней мере, Олег Игнатьев собирался после ВЛК застрять-зацепиться, по примеру Николая Шипилова, в ночлежке на Добролюбова, вцепиться зубами в Москву, пробиться в текущую и бурлящую литературу.

Прихватив по дороге пару пузырей болгарского бренди «Солнечный берег», я добрался знакомым маршрутом до общежития, с гулким бьющимся сердцем вошёл, показал на ходу вахтёру, молодому парню, старый свой пропуск с фотографией, вскарабкался на скрипучем и лязгающем лифте к себе на 7-й этаж, постучал в свою 714-ю комнату. Открыл патлатый парень лет тридцати с пламенно горящим взором, в какой-то голубой хламиде, похожей на женскую ночную рубашку, проблеял изыскано:

— С кем имею честь, сударь?

— Войти-то можно, молодой человек?

— Да сколь угодно, сеньор, прошу вас!

Я вошёл и мне стало горестно и скучно: моя милая, моя уютная и обихоженная комната являла собою плачевное зрелище — скомканная серая постель, на столе винегрет из книг, грязных тарелок и стаканов, на полу грязи и окурков по щиколотку…

— Поэт? — усмехнулся я.

— Поэт! — гордо тряхнул новый хозяин моей комнаты сальными кудряшками вокруг лба и длинной китайской косицей. — Старший конкистадор Ордена Картузных Маринистов Пантелеймон Окаёмов-заде.

— А-а, понятно. А я жил раньше в этой комнате. Неустроев моя фамилия — младший капрал легиона российских реалистов.

— Ну, как же, как же — читал-с, знаю-с.

— Меня? Читал? Где?!

— А вон, сударь, в шкафу, фамилию вашу читал-с.

Тьфу ты! Я действительно перед расставанием с общагой, со своей комнатой начертал на стенке внутри шкафа: «Здесь жил-проживал Вадим Неустроев: 1989-1991 гг.»

Старший конкистадор вдруг закатил глаза, сморщил рот в куриную гузку, прижал обе ладони к животу под сердцем и завыл-запричитал в голос. Я не сразу сообразил — стихи читать начал.

— Эй, эй, Бога ради, не надо! — всполошился я, дёргая его за широкий рукав распашонки. — Я по делу. Не знаешь ли, дружище, где тут Олег Игнатьев проживает — золотые очки, лысина на полголовы, борода?

— Знаю, — перескакивая на будничный тон, обиженно буркнул картузный маринист, — на шестом он живёт, в восемнадцатой…

Олег был дома, стучал на машинке. Он стучать начал ещё с первого дня учёбы. Поступил на Высшие литкурсы он как поэт, имея в активе три тощих сборничка стихов. Писал стихи он крепкие, добротные, порой даже и блистал в отдельных строчках искрою Божией, но вдруг и окончательно решил: всё, хватит баловаться стишками — не тот возраст. И взялся Олег сочинять детективы: перестал ходить на занятия, не вылезал из-за стола сутками. И тогда же сразу решил: домой, на Ставрополье, возвращаться на щите западло и пока не добьётся успеха — только Москва.

Признаться, я не верил, и никто из наших не верил, в звезду Олега: слишком много званных на пир бестселлертристов, желающих потеснить на книжных лотках Николая Леонова да Виктора Пронина, Сергея Высоцкого да Леонида Словина, но, увы, пока мало на этом пиру победителей — избранных…

И вот, только мы с Олегом как следует поздоровались, он меня и удивил: достал и принялся подписывать сборник своих детективных повестей «Семь шестёрок», в мягкой обложке, но солидный, который вышел тиражом аж в 50 тысяч.

— Ну, Олег, ну, молодчага! — никак не мог я успокоиться. — Ведь доказал же, доказал, чёрт побери! Всем нам нос утёр!

А Олег, обычно скрытный донельзя, не смог сдержать себя, распиравшую его авторскую гордость и признался: оказывается, в новом издательстве «Вече» уже готовится к выходу томище его детективов на тридцать листов и в целлофанированном переплёте. Дело там пахло миллионами…

Ну, вот, хоть один из нашего курса выбился-пробился в человеки. А то я уж думал — зряшный был набор. Самый талантливый из нас, русский прозаик Леонид Шорохов, пытался зацепиться-удержаться в Москве, в России, но был вынужден убраться обратно под Ташкент, в чужую страну. Тот же Костя Рябенький в Твери бедствует… Сергей Поляков, прозаик, канул-утонул в своей глуши где-то под Челябинском…

Мы прихлёбывали с Олегом терпкий «Солнечный берег», перебирали-вспоминали имена и судьбы сотоварищей по ВЛК.

— Кстати, — вдруг вспомнил-удивился я, — ты ж, Олег, не пил во время учёбы ни грамма?!

— Не пил. Я же зарок давал: пока чего-нибудь не добьюсь существенного, голову держать в трезвой ясности. А теперь, согласись, мне можно и опять расслабиться чуток.

— Ну, ещё бы! Надеюсь, ты сегодня отложишь работу, дашь себе передых?

— Конечно, какой разговор!

— Тогда пойдём, я познакомлю тебя с хорошим парнем и писателем, он из нашего Баранова — Александр Клушин. Между прочим, тоже крутую прозу пишет.

— Постой-постой, — встрепенулся Олег. — У него в «Эксмо» книга недавно вышла — «Облава»? Как же, я читал — вон она на полке стоит. Да, крепко парень пишет, жёстко.

— Ну вот, тем более вы сойдётесь.

Мы прихватили вторую бутылку бренди, спустились на третий этаж, разыскали Сашу. Участников совещания напихали по четыре таланта в комнату. В Сашиной вместе с гостями гомошилось-гомонило этих самых талантов с дюжину. Дым стоял коромыслом, пустые бутылки катались-звякали под столом, полные пересыхали на глазах. Мы с Олегом присоединились, мигом вклинились в компанию молодых и не очень гениев. Те уже, само собой, кричали, выли и выплакивали свои стихи, пытались зачитывать вслух самые убойные места из своих повестей, романов и эпопей.

И вот тут, как это у меня и бывает под сильным градусом, я совершил кульбит, о котором ещё за полчаса до того и не помышлял. Дело в том, что ребятам, действительно, оказалось есть чем похвалиться. Каждый выуживал из сумок, демонстрировал по две, по три, а то и по пять своих уже изданных книжек. Я вдруг, вынырнув на минуту из водоворота хмеля, отчётливо представил-вообразил себе, как я буду завтра навязываться со своими несчастными рукописями, жалкими пожелтевшими вырезками из областных газет, убогими подборками в коллективках…

Поезд на Баранов отходил в 22:40. Я еле успел. И потом до самой глухой ночи томился на верхней полке, потягивал из горлышка десертное вино «Улыбка», размазывая пьяные слёзы по лицу, и горестно мечтал: вот взять бы да, как Олег или Клушин, насочинять остросюжетных повестей-романов — вмиг прославиться, денег кучу огрести… Но я тут же сам себя придавливал трезвым реализмом: где тебе — ни характера, ни силы воли, ни таланта! Чтобы дельный роман написать, надо год, а то и два из-за стола не вылазить, до кровавых мозолей на заднице, — где тебе, парень!

Я повздыхал, пошмыгал в темноте носом, дососал фальшивую «Улыбку» и провалился в угарный клочковатый сон до самого Баранова.

До родимой дыры.

2

Вообще-то, из журнала я ушёл, конечно, сам.

Просто мне начальство принялось усиленно намекать: мол, я веду себя как-то не так. Раза два проректор Долгоруков по телефону выражал недоумение, — почему это меня никогда нельзя застать на месте? Потом вызвал меня на ковёр и, морщась от моего густого перегара, начал пенять мне на серость «Квазара», его нечитабельность, узкий круг авторов и вообще слабость моей редакторской политики. Про дисциплину же Долгоруков лишь мягко намекнул: дескать, не мешают ли мне излишняя свобода и независимость?..

Да пошли вы все с вашим зачуханным задрипанным журналишкой и с вашей зарплатой в двадцать долларов! Буду я ещё тут прогибаться да вертеться!

Я взял, да и настрочил заявление в единый миг.

Вскоре мне пришлось уже совсем туго. Когда я по мелочёвке перезанимал буквально у всех хоть мало-мальски знакомых, когда эти близкие и дальние знакомые начали шарахаться от меня на улице, — я крепко призадумался. Чёрт с ним, с питанием — можно на хлебе, картошке да чае продержаться. Но опохмеляться-то надо! Да и за квартиру и телефон платить…

Торгашей я не люблю. Я их терпеть не могу. Этих спекулянтов-перекупщиков, заполонивших улицы города, мешающих проходу, дерущих с покупателей три шкуры и обманывающих их на каждом шагу. Да и вообще: торгаш базарно-уличный — профессия позорная, грязная, подлая и презренная!..

Это я так себя накачивал перед тем, как самому плюхнуться в болотную грязь торгашества. По всегдашней нашей русской безалаберности я не оставил на позорное утро своего торгашеского дебюта даже хотя бы полстакашка чего-нибудь стимулирующего, так что, сжав зубы и набычившись, я пошёл на штурм рынка с похмелюжного отчаяния.

Впрочем, первое испытание намечалось всё же не из самых поганых и сложных. Стоять в рядах торгашеского сброда-люда и призывно-проститутски заглядывать в глаза прохожим я пока не собирался. На первый случай я выбрал себе роль как раз прохожего продавца, и, напротив, покупатель должен был призывно-вопросительно заглядывать мне в лицо. Такие перевёрнутые отношения на рынке существовали только вокруг одного товара — золота.

Ко дню своего рождения я решил продать обручальное кольцо жены. К слову, я тогда ещё, в начале распродажной эпопеи, твёрдо намеревался распродать-загнать только лишние в доме вещи, ненужные мне, без которых жизнь моя квартирно-повседневная не изменится ни на йоту или потускнеет лишь чуть. И, признаться, я злился на себя и ругал последними словами, несмотря на отвычку материться, за то, что расхлюпался-разнюнился сразу после похорон и отдал тёще все дорогие побрякушки Лены — кольца, браслеты, кулоны, серьги, часы… Ефросиния Иннокентьевна поначалу наотрез отказалась было, но я заставил взять — не для неё же, для Иринки, когда подрастёт. Тёща бывшая всё ж таки взяла шкатулку, но обручальное кольцо дочерино вернула, опасаясь, видно, какой-то дурной приметы, и наотрез запретила притаскивать, как я намеревался, одежду и обувь Лены: я, заявила, слава Богу, ещё дееспособна и Иринку сама обую-одену, будет ходить не хуже других, а посему благодеяний никаких, мол, не надо, тем более — от чужих людей…

Я видел-чувствовал: Ефросиния Иннокентьевна верит, вполне верит следователю-собаке, будто это я подговорил того залеченного психа Панасова упокоить мою жену таким страшным топорным способом. Я пробовал ещё на поминках оправдываться — выходило всё глупо, бестолково, и вправду, почему-то неубедительно…

Сразу за входом на галдящий рынок-вавилон маячило штук пять сборщиков-вымогателей золота с зазывными картонками на животах. Я не успел и сообразить, как в меня вцепился жирный черномазый мужик цыганистого вида в кожаной чёрной куртке и свитере, обливающийся потом.

— Эй, дарагой, давай золота! Нэ абижу!

Я, как суслик зачарованный, беспрекословно протянул потному удаву колечко Лены. Шустрый пузан мельком глянул на него, зажал-упрятал в необъятный кулак, ощерил-обнажил в улыбке золотые мосты:

— Двадцат тыщ хочэшь?

Я замялся. Я не знал, сколько сейчас золото стоит, но цифра, конечно, смехотворная. Я замотал больной головой, пытаясь сообразить: так, кольцо это мы купили за 350 рэ… Цены выросли — если судить по водке и хлебу — примерно раз в четыреста… Значит, кольцо такое сегодня как минимум больше ста тысяч стоит, а то и под полтораста…

— Сто.

— Э-э, дарагой, разарыт хочэшь? Бэри трыдцат и разайдёмса!

— Сто, — упрямо повторил я, хотя чувствовал себя паршиво и неловко — на нас оглядывались, к нам прислушивались.

Цыган подбавил десять, потом ещё десять и — тоже упёрся. Отсчитал полсотни и принялся трясти деньгами перед моим носом. Я понял-сообразил: больше он не даст. И ещё я, заглянув в его бесстыжие масленые гляделки, усёк одну простую истину: с колечком я так или иначе распрощался навсегда — конокрад этот лоснящийся его из кулака грязного уже не выпустит. Если оно, колечко моё родимое, ещё находится в его волосатом вонючем кулаке. Да и опохмелиться уже страсть как хотелось.

— Ладно, — махнул я рукой, забирая деньги, — чёрт с тобой! Передавай привет Колюхе Сличенко!..

Уже у порога прибазарного кафе «Славянка» я пересчитал мятые бумажки — оказалось сорок пять тысяч. Ну, обормот черномазый! Ну, гад ползучий!

Потом, приняв лекарственную дозу, я заглянул в магазин «Изумруд», увидел ценники и ещё долго и сладострастно, забыв завет, ругался-матюгался: цыганская мерзкая рожа наказала меня тысяч на сто.

Спустя время, на второй штурм рынка, уже со своим кольцом, я ринулся во всеоружии личного горького опыта. Я не стал дожидаться полной засухи, приготовил-оставил допинг, принял граммов двести пятьдесят и, усмешливый, уверенный в себе, отправился встреч базарным хапугам. На этот раз я миновал передовой отряд наглых и жирных скупщиков, выбрал тихую миловидную женщину интеллигентного вида — в очках, глухом тёмном платье. Но, к моему изумлению, она тихо и скромно предложила мне для начала ту же смехотворную скромную мзду — двадцать тысчонок.

— Да вы что, — вскричал невольно я, — все здесь из одной шайки-лейки, что ли?

Женщина потупилась, порозовела, тихо принялась оправдываться:

— Я не из какой не шайки, но цены у нас одни — так положено. Я за такое кольцо больше шестидесяти тысяч просто не могу заплатить — не имею права…

Она виновато-извиняюще улыбнулась, и я понял, что уж эта-то женщина — скорей всего, бывшая учителка или воспиталка детского сада — на золоте не богатеет, за кусок хлеба на кого-то горбатится и позорится-унижается. Но и мне филантропничать было уже не с руки. Эх, если бы госскупка в «Изумруде» работала, да рыночная мафия золотоскупская давно её там задавила-прикрыла — газеты об этом писали.

И тут мне в голову впорхнула здравая мысль и совсем не случайно: я как раз уже проскочил весь базар и стоял напротив двери облезлого жёлтого здания, на котором одна вывеска гласила — «Веткиоск»; другая — «Ювелирная мастерская». Внутри посетители приобретали в одном окошке средство от блох, в другом ремонтировали броши да серьги. Тут же, без разговоров, у меня взяли кольцо и заплатили вполне по-человечески — сто тысяч.

Когда и эти финансы уже запели романсы, я счастливо, случайно и удачно провернул одну странную обменную операцию. В пивнушке я сошёлся-разговорился с мужиком — даже имени его не помню, — который начал жалиться: мол, не купили они вовремя цветной телевизор, а теперь и мечтать о том смешно, а баба совсем загрызла попрёками да укорами…

Баба его, тощая и злая, чуть не погнала нас уполовником, когда мы припёрлись с диким несуразным предложением. Однако ж я вид имел ещё степенный, интеллигентно-человеческий, да к тому ж предъявил паспорт с пропиской, напел, будто работаю в пединституте преподавателем. И вот такие случились обстоятельства: зарплату задерживают, жена погибла недавно («Вы слышали — топором?» — «А как же! Ой, так это вашу?» — «Да!»), и вот срочно понадобились деньги.

Я оправдывался, как будто пытался их надуть, хотя в итоге за свой шикарный с необъятным экраном радужный «Горизонт» я получил допотопный серенький «Рекорд» и сверху всего лишь двести штук.

Хватило недели на две…

И тут, уже по удушающей жаре, я решился, загнанный в тупик нуждой, принять настоящее торгашеское крещение. Но опять же сохранить хотя бы какую-никакую мину при плохой игре и для начала попробовать торговать благородным товаром — книгами. Я просмотрел свои стеллажи и полки, отобрал более двух десятков самых ходовых, на мой взгляд, книг — сборник Высоцкого «Не вышел из боя», двухтомник Пастернака и однотомник Цветаевой из серии «Библиотека поэта», трёхтомник Бунина, «Тихий Дон» Шолохова, ту же «Девичью игрушку» Баркова, «Это я — Эдичка» Лимонова, «Декамерон» Боккаччо, «Жюстину» маркиза де Сада…

Набив неподъёмно сумку, я притащился на Коммунистическую, выбрал местечко неподалёку от группы лотошников-профи и выложил свои книжные богатства на высокий бордюр-скамью вокруг ромбовидной клумбы. И тут же на меня навалилась такая тоска, такая невыносимая стыдоба, что я присел даже чуть в сторонке, словно бы и книги продажные вовсе не мои, а так — попросили меня присмотреть за ними. Я вновь, как назло, был трезв, с большущей похмелюги — застенчив, робок, угрюм. Донимала и угарная жара.

И тут прохожий — господинчик с козлиной бородкой и в профессорских очочках — подскочил, вцепился с ходу в Пастернака, проблеял:

— Сколько?

Ответ мой его поставил в тупик.

— Сколько дадите.

— Пять тысяч вас, милейший, устроит?

— Устроит, — бормотнул я, хотя сумма меня абсолютно не устраивала.

Только-только дебютный мой покупатель ускакал, и я саркастически поздравил себя с почином, как тут же ко мне поддефилировал один из лотошников: здоровенный охламон с перебитым носом, с татуировками на голых плечах и по кличке, как я слышал, — Букинист. Его видал я ещё в брежние времена, когда писал репортаж-статью о чёрном книжном рынке — он уже тогда спекулировал там.

Букинист с прищуром оглядел мой товар, навис надо мной.

— Ты, мужик, откуда такой шустрый?

— Как откуда? — скукоживаясь внутренне от зловещего тона допросчика, выдавил я. — Местный я, барановский.

— Ну, вот и канай отсюда, продавай свою макулатуру где-нибудь в Баранове!

— А здесь, что же, не Баранов, что ли? — квакнул, хорохорясь, я.

— И здесь Баранов, — снизошёл до объяснений Букинист, видя мою торгашескую лопоухость, — только здесь место — платное. Выкладывай лимон и торгуй с утра до вечера весь год. Понятно?

— А что же мне делать? — проблеял я. — Мне деньги нужны — чтобы жить… Я — голодаю…

Похмельный голос мой дрогнул, фраза прозвучала убедительно.

— Ну, ладно, — покровительственно подытожил переговоры Букинист, — мужик ты, я гляжу, неплохой. Так и быть: забираю твой товар оптом. Значит так: одна, две, три… Всего двадцать одна штука, итого — двадцать одна тыща…

— Но ведь книги-то уникальные — сейчас многие из них и не издают, — взбрыкнул я.

— Вот именно, не издают и не покупают, — пробурчал Букинист, подумал, поглядел на меня. — Ладно, на вот тридцать и чтобы я тебя больше не видел — понял?

Я молча взял деньги и, злясь-психуя на Букиниста, на себя, на весь белый свет, поплёлся в «Центральный». Вот ведь мать вашу так — что терпеть-выносить приходится!.. Нет, правильно, хотя и чересчур крепко-солёно выразился-воскликнул Эдичка Лимонов на последней странице своего самостриптизного романа: «Я е…л вас всех, ё…е в рот суки! Идите вы все на х…!»

Вот именно — идите!

3

Вскоре я притартал Букинисту ещё одну полную сумку книг — он взял.

А потом я подумал, да и предложил ханыге заглянуть ко мне домой — забрать всю библиотеку скопом. Он пришёл в тот же вечер, долго ковырялся, отбирал. Я сам сразу отложил несколько томиков непродажных: Рубцов, Есенин, Тальков, оставшийся «Нерв» Высоцкого, Достоевский, Пушкин, Монтень, три-четыре самых ценных словаря… Букинист в конце концов тоже забраковал десятков пять книг — совсем уж неходовых на рынке: Чехов, Тургенев, Гончаров, литературоведение, шедевры местных авторов…

Так что на опустевших стеллажах остался как бы памятник моей домашней библиотеке, каковую я начал собирать ещё со школы, в запредельно далёкие сибирские времена.

И чёрт его знает — как стремительно тают-исчезают проклятые деньги! Да ещё с моей дурацкой привычкой при малейшем и маломальском богатстве и звоне в кармане тут же изображать из себя Крёза с Лукуллом одновременно, тащиться непременно в ресторацию, кого-то угощать…

Дня через два-три после финальной сделки с Букинистом, утром, ещё до конца не проснувшись, я испугался, буквально похолодел. Дело в том, что я лежал-спал… на раскладушке! Мама миа! То ли у меня крыша всерьёз поехала, то ли всё это — и смерть Лены, и последние полгода пьяного одиночества — мне лишь привиделось в кошмарном сне, и сейчас, открыв глаза, я увижу на постели в нише две родные фигуры — жены и дочки…

Я открыл глаза, повернул чугунную голову и действительно узрел на диване две спящие фигуры. Думать-соображать сил не было. Опасаясь разбудить их, я, крадучись, выбрался из скрипучей раскладушки, машинально глянул — так и спал с протезом, рука затекла. Я поддёрнул трусы под рубашку, подкрался на цыпочках к нише: на моём ложе почивали, обнявшись, две незнакомые мне девицы — кудрявая брюнетка и с прямыми волосами блондинка.

Я замотал головой — видение не исчезло. Тогда я двинулся тишком на кухню, стол там своей живописностью напоминал натюрморт «Наутро после пира». В одной бутылке я обнаружил со стакан водки, нахлюпал в стакан, с содроганием принял и начал ждать результата.

Увы, хотя через пяток минут голова и прояснилась чуть, но память бастовала напрочь.

Я вернулся в комнату, напялил брюки, присел на край постели, принялся тормошить спящих красавиц. Они вскинулись, вытаращили на меня заспанные глазёнки: ничего так, молоденькие, вполне симпатяшки с милыми прыщиками на щёчках. Сердчишко у меня сладко притиснуло. И особливо — когда их пальчики опустили край одеяла и открылись взору моему юные встопорщенные грудки — свистушки спали нагишом. Я засмущался, очки поправил, увёл взгляд в сторону, прокашлялся.

— Девушки, а вы, собственно, кто? Откуда?

— Ну, вот, Натка, — всплеснула руками чёрненькая, — я же тебе говорила: наутро он всё позабудет!

— Да уж, Роза, — откликнулась вторая, — столько выпить — никаких мозгов не хватит.

— Так что же нам делать? — как бы испуганно воскликнула та, что Роза.

— Ой мы несчастные, ой мы гонимые! — заголосила вполголоса та, что Натка.

Они обнялись и театрально зарыдали. Водчонка меня уже хорошо взбодрила, чувство юмора прочистила, да и два тугих и сочных обнажённых девичьих тела действовали на меня явно тонизирующе.

— Ну, хватит! — притворно строго одёрнул я расшалившихся прелестниц. — Давайте толком объясняйте, иначе я сейчас вас изнасилую!

— Ой, Натка. — вскричала чёрненькая, — приготовься скорей, а то, как вчера — пообещает только, а сам в кусты.

Роза отбросила одеяло прочь и откинулась на подушку, заливаясь хохотом. Бесстыдно раздвинула ноги и Наталья, но всё же прикрыла лоно наманикюренной ладошкой.

— Ну, ну, давай, что же ты — с вечера ещё грозишься!

И я, покрываясь багрянцем, смутно начал припоминать, как прижимал вчера девчонок этих, как танцевали мы томительное танго втроём (только вот — где?), как я раздевал их и раздевался сам… А потом — мрак и темь. Вот гадство: и вправду — алкоголь до добра не доводит!

Вернее — его излишки…

Вскоре всё прояснилось-вспомнилось. Гостьи мои вскочили с постели, тут же, толкаясь, деловито пошукали в платяном шкафу, напялили на себя Ленины халатики — они им, малявкам, почти впору пришлись, разгребли стол на кухне, вынули из сумки бутылку «Солнечного берега», заначенную от меня накануне, принялись между тостами вразнобой и дополняя друг дружку обрисовывать мне вчерашнее.

Картина складывалась следующая: я подсел-привязался к ним на втором этаже в «Центральном», приглашал по очереди танцевать, угощал шампанским. В конце концов они мне открылись, что сами из Вавиловска, только что кончили школу. Родители каждой из них вознамерились тут же спихнуть их замуж, отыскали женихов противных из новых русских, торгашей толсто-мерзких, вот они, две подружки неразлучные, и решили сделать ноги от родимых озабоченных родителей и вонюче-пузатых женихов. Деньги у девушек есть-имеются, так что они намеревались снять пока комнатку, пожить в губернском центре, осмотреться, а там видно будет.

Я, естественно, предложил беглянкам кров в своём доме, по-рыцарски отказался от квартплаты, но девушки, узнав мои обстоятельства и перипетии Судьбы, ни за что не согласились жить задаром и пообещали заплатить за месяц аж сто тысяч. Да они месяц всего и проживут — не больше. Они твёрдо подумывают в Москву податься, а там, может, и за бугор — красивым русским девушкам везде сейчас дорога открыта, в тот же Израиль, к примеру. Тем более, что Роза — наполовину еврейка…

Между тем, бренди соединялось в организме с водочкой, образуя пенящийся эликсир любви. Тем паче, халатики у девчонок всё как-то распахивались да спадали с узких плеч. Я начал возбуждённо хихикать, чмокать их то в губки, то в шейки, а потом и в сосочки розовые да припухшие… Девушки как-то странно жеманились, пересмеивались, целовались-гладили одна другую.

Наконец, достигнув точки кипения, я увлёк их в комнату, в ещё так и не убранную постель. Раздел, уложил, скинул и с себя брюки, исподнее — всё, кроме рубашки, забрался в жаркую серёдку, прихрюкивая от восторга, от пикантности ситуации. Мы принялись лизаться, взялись кувыркаться да барахтаться, словно воспроизводя-репетируя сцены из самых крутых видеопорнушек.

Вот это жизь!

Я ликовал, я задыхался, я ощущал себя студентом, я словно вновь дышал атмосферой ДАСа.

Но вдруг я приметил, что Наталья с Розой чаще целуются-милуются между собой и охотнее оглаживают друг дружку, а я чаще ползаю где-то вокруг да около. Я схватил Розу за плечо, оторвал от Натальи, разъединил их, прервал их чувственный поцелуй-засос и недвусмысленно дал понять: мол, пора и к заключительной фазе любовной игры приступать…

— Натка, давай ты! — уступила Роза.

— Нет, Роза, ты! — заупрямилась с чего-то Натка.

Бог мой, что за дурацкие препирательства?

— Да вы что, девчата? — возопил я. — Сегодня — не вчера! Сегодня меня на обеих хватит — не боись!

Я без дальнейших разговоров навалился на Розу — она была явно погорячее, понеистовее…

Увы, в самый волнительный момент я жара её не почувствовал — она явно филонила, отдавалась без охоты, вяло. Однако ж я, не желая разбираться в причудах и ещё распалённый сверх меры, буквально следом подмял под себя и плавно-медлительную Наталью, но та и вовсе разлеглась подо мной резиновой равнодушной куклой. И вдобавок, в самый разгар действа Роза вдруг через рубашку впилась зубами мне в лопатку и всерьёз укусила…

Морщась от боли и разочарования, я поплёлся под душ, потом допил на кухне остатний глоток «Солнечного берега», вернулся в комнату и — остолбенел. Девчонки, не замечая меня, занимались любовью всерьёз — со стонами, вздохами, судорогами, слезами и ручьями пота… Так вот оно что — лесбияночки!

Ну и ну!

Впрочем, мы зажили с девчатами душа в душу. Они мне и на самом деле вручили аванс в полста тысяч, так что я с утра совершал культпоход по магазинам, закупал на весь день питьё-жратьё, они чего-нибудь готовили-стряпали, а потом мы слушали магнитофон, пластинки, танцевали и веселились. Я пил, девушки больше сигареты палили. Они охотно демонстрировали мне стриптиз и устраивали напоказ свои лесбийские игры, а от времени до времени, уступая моим плотским домоганиям, удовлетворяли по очереди гетеросексуальную похоть «дяди Вади» — так эти свистушки дурашливо взялись меня величать. Не жизнь — малина. Я беспрерывно жевал-пожёвывал «Стиморол» с его неповторимым устойчивым вкусом, да прыскал себя во все места дезодорантом, дабы от меня не припахивало старым козлом.

Запасные ключи, правда, я постоялицам не доверял: если бы им приспичило куда выйти в моё отсутствие, они могли захлопнуть дверь на нижний замок-автомат. Однако ж гостьи-жилички мои на улицу и носиков не казали, опасаясь знакомых, да и упоённые возможностью вдали от родительского догляда любить-ласкать друг дружку без помех, заниматься запретной любовью с утра до вечера и с вечера до утра.

Примерно через неделю я впервые отлучился из дому надолго — подался в Дом печати на писательское собрание. Мне так не хватало в моём беспрерывном похмельно-пьяном бытии разговоров-бесед о литературе! Как всегда, после собрания ещё добренько посидели-почокались, покричали-поспорили. Приехал, к тому ж, из своей Никифоровки Толя Остроухов, был и Саша Клушин — его, кстати, на том совещании молодых в Москве сразу приняли в Союз писателей России, лишив барановских классиков сладостной возможности над ним поизгаляться…

А Толя Остроухов меня потряс. Он всех нас, алкашей-циников, потряс до глубин наших провонявших водкой душ. У него только-только вышла первая книжечка стихов «Волчье эхо», и мы по очереди — то издатель Алевтинин, то Саша Клушин, то я — читали-зачитывали вслух строки из сборника и на полном серьёзе восклицали — ге-ни-аль-но! Особенно оглоушила меня вещь под названием «В октябре» и с подзаголовком «Рассказ». Напечатана-оформлена она была в строку, под прозу, лишь в некоторых пиковых, кульминационных точках, появлялась стихотворная строфика. Я думаю, если кто-нибудь когда-нибудь возьмётся составлять антологию поэзии XX века — «В октябре» Анатолия Остроухова включить в неё надо без всякого сомнения.

Вот эта вещь:

В ОКТЯБРЕ

Рассказ

Весь издёрган осенний дождик, грязь и мокрядь кругом села. Хорошо, что достала дрожжи молодая соседка вдова.

Я на улицу вышел. Погодка… Тучи рваные, ветер, край света. И шагала гусиной походкой городская учителка Света.

Я сегодня был вовсе не пьяный. Рот украсив улыбкой кривой. — Как твоё настроение, Света? — я спросил и мотнул головой.

Городская учителка гордо, словно сроду вина не пила, на мою побледневшую морду посмотрела и взор отвела. И, качая вихлястыми бёдрами, как солдат-новобранец в строю, чуть задела идущую с вёдрами молодую соседку мою.

Уступив педагогу тропинку,

и неспешным движеньем руки,

молодуха смахнула дождинку

со своей заалевшей щеки.

Я смотрел на крутую дорогу. Там ветрище буруны крутил. И спросил, затаивши тревогу: — Ну, чего я вчера натворил? Вероятно, опять дебоширил и кричал в деревенской тиши, что во всей этой дали и шири нету места для вольной души? Или снова стрелял из двустволки и, упав за соседним бугром, выл, да так, что тамбовские волки озирались с тоскою кругом?

Сжав от холода полные плечи и, поправив жакет на груди, молодуха сказала: — Под вечер, как прогонят коров, приходи. И смущённо, меня не касаясь, вёдра взяв, по тропинке пошла. Чуть глаза опустив, опасаясь мутно-серых окошек села.

Было скудно кругом и тоскливо. Я стоял на дороге один.

Только в небе вдруг горько-счастливо

зарыдал пролетающий клин.

Запоздалый, пронзительный, долгий,

по небесной дороге крутой

клин летел и кричал без умолку,

и прощался навеки со мной.

Этот плач выворачивал душу.

Я бежал и кричал им с земли.

Плач слабел. Доносился всё глуше,

и растаял… растаял… вдали.

Было пусто кругом. И погано. Я стоял на дороге один. А потом, словно в дуло нагана, исподлобья взглянул в магазин. И, ругаясь с двоюродной тёткой, ведь она продавщицею там, я разжился вдобавок селёдкой и поплёлся к прибрежным кустам…

Добавляли потом с мужиками,

на задворках, на свежих дровах.

И я взмахивал плавно руками,

им рассказывая о журавлях.

А очнулся я всеми забытый и разбитую тронул губу. У дороги, дождями размытой, я стоял, прислонившись к столбу.

И пошёл я, канавы считая, и выкрикивал в небо слова… У калитки, меня поджидая, неумело курила вдова.

Усадила за стол. Укоряла… А я чуял — иду я ко дну. Но, рукой дирижируя вяло, всё затягивал песню одну: — Я моряк, затерялся на суше… — и не знал этой песни конец. И шептал беспрерывно: —Танюша… И всё лез целоваться, подлец.

Всё мне чудились дальние реки. Тяжелела моя голова.

Приближалися первые снеги.

В огородах лежала ботва.

Я читал-перечитывал этот стих и вслух, и про себя, утирал слёзы и с ужасом думал: как же плохо, как же тоскливо живётся Толе Остроухову в его никифоровской дыре. И ещё, давясь тёплой водкой, я всё умолял Толю: не пей, брось пить! Ты же сопьёшься! Тебе нельзя, ты — гений! Толя с неистребимой доброй улыбкой на мальчишеском, несмотря на тридцать с лишком лет и бородатость, лице, смущался от похвал и беспрерывно говорил-повторял: спасибо, спасибо, спасибо!.. Словно это мы ему, а не он нам дарил восторг и восхищение…

Короче, домой я притащился в крепких сумерках. На звонок никто не открывал. Что за катавасия — в ванне, что ли, бултыхаются-балуются мои лесбияночки? Я достал ключи, отпер дверь — держал её только нижний замок.

— Э-эй, Роза, Ната! Где вы?

А душа уже подсказывала: кончилась, увы, райско-бордельная житуха.

В кухне на столе, прижатая запечатанной бутылкой водки, белела записка: «Дядя Вадя! Прости за тряпки, они тебе всё равно ни к чему, а нам — память о тебе. Спасибо за всё! Мы тебя любим! Гуд бай! Роза и Ната».

Я кинулся к шкафу: так и есть — два лучших платья и два костюма Лены как корова языком слизнула. И халатики. Эх, лучше бы я и вправду все эти тряпки-шмотки тёще отдал или продал их…

Впрочем, я никак не мог на свистушек этих разозлиться всерьёз — всё ж таки они подарили мне улыбчивые щекотные воспоминания. Да и хорошо, что всё это кончилось. Я видел, денег у девчонок — куры не клюют: поди ограбили своих предков, а то и женихов. Я с ними мог вляпаться в большущую историю. Нет, всё же вольтеровский герой прав: всё, что ни делается в этом лучшем из миров, всё — к лучшему.

Я вернулся на кухню, выпил водочки. Пожелал Розе и Натали счастливой дороги и судьбы.

Но тут мне словно кто шепнул, подтолкнул меня: я бросился к стеллажам — так и есть! Сборник Николая Рубцова «Россия, Русь! Храни себя…» исчез, — эта светленькая Ната всё его крутила-перелистывала… Ну и сучка же!

Схватив с полки оставшийся скромный сборничек Николая Рубцова из серии «Поэтическая Россия». Я пошёл на кухню, наполнил стакан почти до краёв, выпил залпом, наугад раскрыл книжку:

Я люблю, когда шумят берёзы,

Когда листья падают с берёз.

Слушаю — и набегают слёзы

На глаза, отвыкшие от слёз…

Я сам утёр выступившие от злой водки или ещё от чего слёзы.

Эх, девчонки-свистушки, малышки-лесбияночки. Ну, зачем, зачем вам в Израиле Николай Рубцов?!

Зачем?

4

Я проснулся на следующий день с тоскою в сердце.

Увы, я уже понимал-вспоминал спросонья — опохмелиться, скорей всего, не на что. Абсолютно. Я ещё час целый томил себя, ворочался в постели, лелеял мыслишку-мечту: а — вдруг? Может, запамятовал, и в кошельке ещё остались тугрики?

Наконец, я, улавливая равновесие, привёл себя в вертикальное положение, невольно охая и хватаясь рукой то за голову, то за желудок, принялся шарить по всем сусекам. В кошельке пестрело-звякало несчастных рублей двести с мелочью, в карманах — ни шиша. Я заметался-запаниковал: деньги нужны были, без них я — погиб. В прямом смысле! Хотя бы тысчонку одну — на первую порцию.

Тщетно!

Я метнулся на кухню, поставил в кружке воды на конфорку, посмотрел — чая на чифирную заварку вроде хватало. Когда чёрно-дегтярная горькая жижа чуть прогрела внутренности, я чуток перевёл дух, но не до конца. То ли я не по правилам чифирь взваривал, то ли заварка какая-то фальшивая попалась, — действовало слабо.

С отчаянием я перелистал телефонную книжку — кого бы озадачить? Увы, и ещё раз, увы! Я всем и вся задолжал уже донельзя. Да даст, даст тот же Алевтинин, даст — он никогда не отказывает! Однако ж последнюю грань наглости перешагнуть я всё же не мог: Сан Санычу я задолжал уже ровнёхонько сто тысяч, — сколько ж можно?

Нырнув в сервант, я взялся перебирать флаконы-пузырьки: ну хоть чего-нибудь бы хряпнуть-принять! Там оставалось на донышке моего любимого одеколона «Миф» и три-четыре хрустальных флакончика-напёрстка с духами. Мельком я отметил — чего-то не хватает: девахи-извращеночки, видать, и тут покопались, блядёшки!

Я выбрал самый крупный пузырёк — духи «Вдохновение». Ну, что ж, в самый раз для пиита. Заранее давясь тошнотой, я отправился на кухню и вдруг заметил: нижний из трёх левых ящиков письменного стола приоткрыт. Я на ходу торкнул его ногой, задвинул. Но уже в прихожей подумал: а с чего это он приоткрыт-то? Ну-ка!

Вернувшись, я поставил духи на стол, выдвинул ящик. Там у меня хранились папки с рукописями, черновиками, вырезками — микроархив. Зачем я мог накануне в этом хламе копаться?

И тут я увидал-узрел радужный уголок, торчащий из-под нижней папки. Я приподнял её и чуть не впал в идиотизм от счастья — на фанерном дне ящика красиво пестрели одна пятитысячная купюра и две тысячных. Семь полновесных натуральных тысяч — бессознательная моя заначка! Такой эйфории я не испытывал даже тогда, когда ещё в десятом классе выиграл в «Спортлото» 118 рублей — почти месячный оклад матери, и такого восторга не испытал бы, вероятно, и тогда, когда вышла б вдруг книжка моих стихов…

Через пяток минут я вышагивал вприпрыжку по бывшей Орлезмеиной, а нынешней опять Базарной к кафе «Славянка», пробираясь сквозь строй торгашей. У самого крыльца лечебницы, когда я изо всех сил уже глотал обильные слюни предвкушения, меня неуверенно окликнули сбоку:

— Вадим?

Я глянул: ба — Андрис Томин! И тут же я испугался: сколько времени сейчас уйдёт на здоровканье, охи-ахи, рукопожатия и прочую муру. Я окинул взглядом хозяйство Андриса: он предлагал прохожим на перевёрнутом ящике всякую мелочёвку — сапожный крем, прищепки бельевые, нитки, спички, средство от тараканов и тому подобное.

— Вот что, Андрис, — решительно приказал я, — оставь-ка свой товар бесценный на соседа и айда на пять минут вон в «Славянку» — там и погутарим…

Вскоре мы с Андрисом сидели в уголку кафе, впитывали порциями «Рябину» и перебивали друг друга. А поговорить-повспоминать было о чём. Мы не видались лет восемь, а то и все десять. Когда я работал в молодёжке, этот парень с прибалтийским именем и красивым лицом киногероя, похожий на Василия Ланового в юности, служил освобождённым комсоргом крупнейшего в Баранове профтехучилища. Я как-то о нём написал зарисовку, он взялся ходить ко мне в редакцию, приносить заметки. Он тогда возмечтал выбиться-выучиться в журналисты. Но получалось у него туго: слова от него ускользали-прятались, фразы получались тусклыми, текст угловатым и скучным.

Вообще, замечу попутно, умение точно выбирать-подыскивать слова и составлять-связывать их так, чтобы рождалась мелодия стиля, возникала аура интонации, дар этот — вещь редчайшая.

Андрис вскоре это понял, перо забросил. И мы постепенно потеряли друг друга из виду. И вот, спустя десять лет, он — мелкий уличный торговец. Да к тому ж, как выяснилось, развёлся недавно с женой, ушёл из дому, перебивается в сторожке на хоздворе барановской тюрьмы, где и подрабатывает сторожем.

— Э-эх, — мечтательно признался Андрис, — мне б сейчас торговлю пошире развернуть, — я б тогда ухватил судьбу за вымя!

— А у судьбы имеется вымя? — усмехнулся я. — Я ж тебя учил когда-то, вспомни: метафора, даже самая фантастическая, должна иметь реальную основу. Судьба ведь не корова?.. Впрочем, время учёбы прошло. Давай-ка репетатур, да я тебе дельце предложу…

Андрис суть проблемы ухватил с ходу, и дела у нас закипели. Начали мы с мелочей. Только на одной кухне я обнаружил десятки лишних и абсолютно не нужных мне в повседневности вещей: три жостовских подноса и один из нержавейки с гравировкой, самоварчик тульский, фильтр для воды «Родник», зеркало круглое настенное, резной деревянный набор утвари — скалки-мялки всякие, набор ножей и набор поварёшек-шумовок, три термоса разного калибра, две корзины грибных, часы с кукушкой, два графина, декоративный термометр, натюрморт в раме, наборы мельхиоровых ножей, ложек, вилок, расписная хлебница и пр., и пр., и пр.

Чёрт его знает, сколько накопилось барахла!

Торговля пошла бойко. Андрис профессионально предлагал товар, пересчитывал деньги, я стоял чуть позади, как бы сбоку припёка, лишь от времени до времени подначивая покупателей, раззадоривая их. То и дело мы отлучались на минутку в «Славянку» — за подогревом. Приносили в стакашке и соседу-старику Тихонычу, присматривающему за нашим добром.

Когда набиралась достаточная сумма, мы сворачивались, загружались горючим, пахучим и едучим, шли ко мне домой или в сторожку Андриса, шатались по кабакам — короче, дня два-три жили припеваючи и пропиваючи.

Мы стали с Андрисом как братья-други — не разлей ни пиво, ни водка, ни, тем более, вода. Наведывался к нам, порою, и Митя Шилов, и тогда начинался классический пир по-русски — на троих. Бывали изредка у нас и бабёнки, но всё такие, что наутро мы быстренько их выпроваживали, а потом искали по всем углам использованные резинки и с тревогой напрягали больные головы, припоминая — каждый ли раз успевали их натягивать?

Я как-то удивился, почему это угрюмые мытари, собирающие мзду с торговцев, обходят Андриса стороной и даже здороваются с ним накоротке.

— Так ведь почти все они — из нашей тюряги, все у меня в сторожке поперебывали, хлеб-вино со мной делили.

Нет, всё же удивительна судьба у Андриса: сам скромник, не матюгается, не курит, в жизни никого, думаю, по лицу не ударил, а с юности всё возится-контачит с криминальной публикой — то с пэтэушниками-архаровцами, а теперь вот и с зэками-громилами да татями.

Однажды утром, после дежурства в тюряге, он заявился ко мне с сумрачным детиной, у которого пальцы на руках-лопатах сплошь синели наколотыми перстнями. Мне уже и объяснять не надо было — один из уголовных академиков.

— Вот это — Жора Сибиряк, — представил его Андрис. — Вы с ним земели: он из Омска. (Ничего себе — земляки!) Жора сегодня утром откинулся, а ему другана подождать надо — тот через неделю срок кончит. Можно, он у тебя перекантуется эту неделю?

— Да какой базар! Раскладушка имеется.

Я был уже опохмелённо-радушен и бодр. Впрочем, Жора, несмотря на свой суровый вид, парнем оказался компанейским и не занудливым. Притом, от денег у него лопались швы на карманах, и он их, эти дешёвые хрусты, отнюдь не собирался хранить-сберегать. Так что мы с Андрисом и на распродажу в эти несколько дней не выбирались. И что удивительно: сам Жора практически не пил из-за жесточайшей язвы желудка, разве что полстакана портвейна, да чифирил беспрестанно, обманывая себя, будто чёрный густой чай дырявому желудку лишь на пользу.

Пожили мы весело. Жора любил и умел рассказывать о прошлом своей богатой злоключениями жизни, — из 35 лет он на свободе погулял только двадцать. Жора-«земляк» попутно и наблатыкивал меня ботать по фене. Между прочим, действительно, очень образный, сочный и сверкающий юмором язык. Наши доморощенные детективщики российские и знать его толком не знают и используют дубово, лобово и кустарно. А ведь какова поэзия!

К примеру:

солнце — блатной шарик;

мелкий хулиган — декабрист;

охранник — краснопёрый;

интеллигент — олень фаршированный;

пиво с дихлофосом — пшикуха;

покойник — жмурик…

Когда Жора Сибиряк дождался другана-партнёра, и они рванули куда-то в Питер на гастроли, мы с Андрисом принялись вновь освобождать мою квартиру от излишних вещей. Процесс этот пошёл у нас опять споро. Он у нас помчался, поскакал аллюром. Мы не крохоборничали и для ускорения дела отдавали всё за полцены, не торгуясь. Мы без устали таскали и таскали на рынок всё, что могли вынести — тряпки, обувь, сервизы, хрусталь, посуду остатнюю, ковры, дорожки, лампу настольную, торшер, люстру, фотоаппарат с фотопричиндалами, лыжи…

Затем полетели в тартарары и вещи покрупнее: велосипеды, пылесос, музыкальный центр, когда похолодало и — холодильник «Полюс». Дольше всего я цеплялся за стиральную машину «Малютку», уж больно тяжело одной рукой стирать, но и её пришлось, в конце концов, загнать. Тем более, что стирать уже почти ничего не осталось…

Настало время, когда пришлось приглашать-приводить покупателей домой и за мебелишкой — покинули квартиру сначала кухонный гарнитур, потом книжные стеллажи и полки, затем шифоньер, сервант, стол письменный, столик журнальный с креслами, тумба под телевизор и, наконец, последним — диван-раскладушка…

Хотя нет, диван я продавал уже один.

Ещё в самый разгар расторгашеской эпопеи Андрис начал кукситься-вяньгать, жалиться и капризничать: мол, не могу больше, я устал, организм не выдерживает, хватит... Я и сам, признаться, порядком подустал, и у меня уже внутри всё склеилось и спеклось. Но — разве ж можно остановиться? Я к тому времени уже переплюнул рекорд Кости Рябенького — пил беспрерывно больше года. И стоило хотя бы полдня не вводить внутрь жидкий наркоз — от болей и тоски тут же хотелось кувыркнуться на тот свет. Всё, остановиться, прервать привычную уже туманно-призрачную жизнь — немыслимо.

— Да ты что! — уговаривал я Андриса. — В стране, где сам президент — алкаш, просто-напросто нельзя не пить! Ты посмотри — все же вокруг пьют! Ну, прекрати свои истерики, на-ка, отхлебни пивка.

Но Андрис как с ума сошёл: нет и всё! Так и не опохмелился. И вообще исчез на три дня. А в субботу, 31-го декабря, заявился — трезвый, сияющий, розовощёкий с морозца — и огорошил: уезжает! Я накануне удачно загнал диван, горячо отметил-помянул годовщину смерти Лены, и мне так не хватало в этот день друга, собеседника, собутыльника.

— Нет, нет и нет! — жизнерадостно отверг Андрис предложенную порцию. — Меня там, в подъезде, Маруся ждёт…

Оказывается, Андрис на улице встретился-столкнулся со своей бывшей одноклассницей, в которую был когда-то безнадёжно влюблён. И вот выяснилось: она развелась с мужем, так и живёт в родной деревне, работает ветфельдшером… Короче, тут же вспыхнула старая любовь, Маруся тоже вдруг всколыхнулась, и они едут в свою Староюрьевку, из которой много лет назад приехал Андрис завоёвывать Баранов, да так и не завоевал…

— Бросай-заканчивай, Вадим, пить! Я тебе из деревни напишу и, когда на работу устроюсь, вышлю денег, если туго будет. Ты смотри, не стесняйся, — я там фермерством займусь, уж точно разбогатею!

Я усмехнулся неизбывной наивности Андриса, мы с ним крепко-накрепко обнялись и — расстались.

— Не пей, Вадим, не пей! — были его прощальные слова, уже с порога.

А я, напротив, так в тот вечер назюзюкался, что и новогоднего боя курантов не дождался. Среди ночи очнулся от гула-гудения, — где-то громко и утомительно дребезжала-стонала водопроводная труба…

И вдруг я понял: гудит в моей голове, под черепом. Что это?! Я лишь смутно понял: что-то творится страшное с мозгами. «Вот это и называется кровоизлиянием в мозг…», — вяло подумал я, слез с матраса надувного, поплёлся в ванную — надо опустить ноги в горячую воду.

У комнатной двери я покачнулся, в темноте пол ускользнул из-под босых моих ног.

И я грохнулся, потеряв сознание, навзничь.

Глава III. Как встретился я со своими убийцами

1

Ох это одиночество!

В одиночестве можно писать стихи. Можно слушать музыку или смотреть телевизор. В одиночестве можно читать-перечитывать книги или просто валяться на матрасе и плевать в потолок. В одиночестве можно, в конце концов — если любитель, — заниматься онанизмом…

И только одного нельзя, невозможно, невыносимо в одиночестве делать — болеть!

Особенно в первые дни — я чуть с ума не сошёл. Один на один с яростной, беспрерывной головной болью в давящей гудящей тишине. Даже телеящик или радио включить было нельзя — боль усиливалась, достигала пограничного предела. Я лежал часами в своём углу, боясь потревожить затылок, прижав пылающую щёку к мокрой подушке, кутался в одеяло, прислушивался к своему взбунтовавшемуся мозгу, а воображение воспалённое подсовывало картинки: ноги-руки омертвели, позвоночник заиндевел, нижняя челюсть отвалилась, и только глаза ещё ворочаются на парализованном обездвиженном лице… Или: та же нижняя челюсть отвисла, тягучая слюна течёт, немигающий взгляд олигофрена, и я, как Мопассан в последние страшные дни своего безумия, поедаю дерьмо из-под себя и запиваю собственной мочой…

Я лежал-валялся и молил Бога: уж лучше смерть! Если мозг мой, действительно, взбунтовался, если начал вскипать и кровоточить изнутри, — пошли мне, Господи, смерть! В конце концов, все мы на этой земле всего лишь — созревающие трупы. Днём раньше, днём позже…

И как же хотелось уткнуться кому-нибудь в плечо, услышать участливый голос, ощутить тёплую ладонь на раскалённом лбу — только б хоть на мгновение прервать эти удушливые липучие мысли. Но, как назло, Митю Шилова угораздило как раз на эти дни смотаться в деревню на этюды. У тёщи телефона нет… Впрочем, и тёща, да и Митя, я подозревал, мало помогли бы мне в горячечном полубреду болезни. Мелькнула у меня раз или два тёплая вкусная мыслишка-мечта: вот если б Иринка!..

Порой я даже доходил до умопомрачения и всерьёз собирался торкнуться к соседям — ну хоть бы одно человеческое слово услышать! Однако ж у меня ещё хватало в разжиженных мозгах здравых мыслительных клеток: соседи меня ненавидели, поди, покруче своих близких и родных.

Единственным мне светом в запылённом окошке бытия стала в эти дни Татьяна — замотанная сухощавая женщина уже забальзаковского возраста. Это она приехала в новогоднюю ночь, по моему испуганному звонку, на неотложке и откачала меня уколами. Она же сама и напросилась приходить затем дважды в день колоть меня, обеспечила таблетками да микстурами, свозила меня, опять же на «скорой», в больницу для обследования…

Разумеется, всё это не за красивые похмельные глаза. Татьяна — так она попросила её называть — тут же, сразу, как только я более-менее очнулся и начал соображать, без обиняков уведомила: дело серьёзное, нужны лекарства, маломальский уход — есть ли у меня деньги? Осматривала она мою пустую квартиру с недоумением. Я потом уже, после, жалел, что не провёл эксперимент: вот если б я сказал тогда, мол, беден, как церковная мышь, — что бы Татьяна сделала?..

Впрочем, над этой смертельно уставшей женщиной грех было бы экспериментировать. Как я потом узнал, она одна взращивала троих ребят — муж по пьяни задавил человека, отсиживал своё. Так что она тянула лямку в поликлинике, плюс на «скорой помощи» да ещё таскалась-бегала вот по таким, как я, болящим надомникам со шприцами и ампулами.

Я в ответ на её вопрос тогда вытащил из-под матраса все свои не пропитые диванные финансы, — оставалось, к счастью, ещё прилично. Это меня, может быть, и спасло. Полмесяца Татьяна меня дважды в день колола, натащила мне «Стугерона», «Ундевита» да сиропа шиповного. Кроме того, в своей необъятной хозяйственной сумке она рядом с покупками домой умещала и на мою долю хлеб, сыр, яйца, ряженку, сосиски…

Между прочим, участливо-ласковых слов от Татьяны я услыхал в эти две недели мало. Она вообще не умела или разучилась улыбаться. Так что за 10-15 минут нашего вынужденного общения она больше ворчала, корила, стыдила и увещевала, беспрестанно сопоставляя-сравнивая меня со своим непутёвым безалаберным мужиком.

— Вот же всегда ему говорила: не пей! Я умоляла, я плакала: не пей — до добра ведь водка эта проклятая не доведёт! Допился, дурак!.. И ты, запомни, если ещё хоть раз выпьешь — на тот свет прямиком. Это тебе звоночек крепкий прозвенел, учти… Не совсем же ты враг себе, а?

— А вы знаете, Татьяна, — вяло отбрехивался я, — что великий американский писатель Уильям Фолкнер — нобелевский лауреат, между прочим, — пил лет с пятнадцати кукурузный самогон и каждый день. Так вот, когда в пятьдесят восемь лет его трахнул вот такой же примерно удар, как меня, врач его предупредил: если пить не бросит, — окочурится вмиг, и двух недель не протянет. Фолкнер ответил: я, дескать, уже не настолько молод, чтобы менять свои привычки… И он продолжал пить как пил и жил-поживал ещё целых восемь лет и, причём опять же, не помер, а погиб, упав с лошади…

Татьяна смотрела на меня в замешательстве и вдруг нашлась:

— Но ведь упал-то, наверное, пьяный?

— Пьяный, но пил-то после запрета врача ещё восемь лет!

— Ну и дурак!

— Фолкнер?

— И ты, и твой Фолкнер! У этого Фолкнера своя судьба, у тебя — своя. Тебе пить нельзя ни грамма — запомни!

С этим напутствием Татьяна покинула моё пустылое жилище и исчезла из моей исковерканной зряшной жизни, видимо, навсегда, оставив в душе моей тёплое, как пушистый котёнок, воспоминание-благодарность.

Дай Бог ей вырастить-выкормить свою ребятню да дождаться из тюряги бедолагу мужа.

Аминь!

2

В первый день старого Нового года я вышел впервые на улицу.

Снег, прохожие, опушенные серебром деревья, необъятность светло-серого неба над чистым городом — Господи, ну, что ещё надо, а? Я отправился неторопким шагом к Набережной, чувствуя-ощущая приятную хворобную слабость в ногах. Правой ногой, как и рукой, я действовал ещё не очень уверенно. Голова кружилась легко — так кружилась она когда-то в отрочестве от первого и единственного бокала шампанского.

Боли не было — вот что окрыляло.

Набережная пестрела, чернела, гоношилась, гомонила по случаю субботы толпой. Вереницами скользили по белой реке разноцветные лыжники, объезжая согбенные чёрные фигурки рыбаков, летала на санках и фанерках со склона рядом со златоглавой церковкой звонкоголосая ребятня, степенно похрустывали по дорожке снежком пенсионеры. Неустанно бросали палки и снежки, играя со своими питомцами, собачники…

Вот это жизнь!

Буду ходить, быть, жить среди всех этих людей. Найду работу, женюсь снова, мебель новую понакупим…

Но всё это потом, после, когда окончательно выздоровею, а сейчас пока, как приказывала Татьяна, — гулять, гулять и гулять на свежем воздухе. Денег ещё недели на две хватит, тем паче мне теперь и нужно-то их на каждый день — гроши.

Я наметил до конца января ни о чём серьёзном не думать, бытование кардинально не менять — просто жить и долечиваться. Гулял-бродил я буквально с утра до вечера, весь световой день, да всё старался по-над рекой, уходил через мост и в заснеженные, испещрённые лыжнями дали заречного дикого парка «Дружба». В чащобах этого парка «Дружба» беспрестанно кого-нибудь били, раздевали, насиловали, укокошивали… Я, впрочем, старался бродить там днём, в безопасное, более-менее, время.

Воздух — необыкновенен. Я чувствовал-ощущал, как организм мой возрождается и крепнет. Порой внутри, в подвздохе, что-то вибрировало-щекотало, и тогда откликался и выздоравливающий мозг, — как бы позванивало в голове легонько, метроном какой-то как бы слегка начинал подрагивать, готовясь начать ритм-отсчёт движения мысли. Я не знал ещё, не ведал, что я буду петь, но уже явно осознавал-предчувствовал, что песня зреет…

Читать Татьяна не советовала мне вовсе, но что же по вечерам — на стенки, что ли, лазить от тоски и скуки? От телеящика тошнило. Я, впрочем, не напрягал особо голову, перечитывал давно уже знакомое и любимое — Достоевского, Чехова, Монтеня… Нет, всё же как поразителен этот француз: быв таким худосочным, болезненным телом, он достигал такой титанической мощи в мыслетворчестве, что буквально лечил и лечит всех желающих лечиться у него худосочных и больных, уже целые века вливая в жилы их оптимизм и философскую мудрость.

Жизнь сама по себе — ни благо, ни зло: она вместилище и блага и зла, смотря по тому, во что вы сами превратили её…

Никто не умирает прежде своего часа. То время, что останется после вас, не более ваше, чем то, что протекало до вашего рождения…

Мера жизни не в её длительности, а в том, как мы использовали её: иной прожил долго, но пожил мало; не мешкайте, пока пребываете здесь...

Я не дофилософствовал до назначенного срока три дня. В воскресенье, 29-го, на пороге моём объявился Митя Шилов — пышущий здоровьем, громкоголосый и бодрый, несмотря на то, что с шапки его струилась вода. Ещё за день перед тем лежал полуметровый снег, и вот вдруг разверзлись хляби небесные, выскочила откуда-то плюсовая температура, лил буквально проливной дождь. Я потому и не стремился вставать почти до обеда, умороченный вконец и полностью треньканьем зимнего дождя по карнизу.

— Ты чего, Вадим, дрыхнешь-то, а? — возопил Митя, хватая меня тут же у дверей за плечи и зверски встряхивая. В сумке у него красноречиво звякнуло. — Добрый люд православный уж давно опохмелился — воскресенье ведь, олух ты царя небесного! А ну-ка, споласкивай стаканы!..

Митя так долго не мог воспринять-уразуметь моё полное и внезапное трезвенничество, что я даже разозлился всерьёз:

— Да пойми же: я — не пью! Ни капли! У меня инсульт был — понимаешь? Ин-сульт! Я чуть в гроб не залез, — чудом вывернулся. И пить мне теперь нельзя ни граммулечки. Так что вот тебе стакан, лакай-жри проклятую, а я себе сейчас чайку заварю.

Оказалось, Митя притартал бутылку «Русской». Он удачно продал сразу несколько своих картин да притом какому-то бельгийцу, так что получил от Анпиловны официальную сумму на пропой и разрешение праздновать-гулять хоть дотемна. Митя страшно расстроился — планы его на безмятежный пьяный день с земляком-другом трещали по всем швам.

А мне, признаться, и жалко его не было. Более того, я уже прикидывал в уме, как бы Митя у меня долго не засиделся. Во-первых, очень уж утомительно общаться-говорить с поплывшим человеком, а во-вторых, по ящику показывали финал Австралии по теннису, а я только теннис и смотрел. Так что Митя мне про живопись да деревенский самогон талдычил, а я в это время думал-размышлял: Пит Сампрас или Андре Агасси?..

Закусь у меня нашлась хреновая: хлеб, сыр, вчерашняя картошка на сковороде да лук. Митя пьянел споро. Впрочем, он, судя по всему, уже до прихода ко мне причастился. Я каждый раз, как Митя опрокидывал в ненасытный свой рот очередную порцию, невольно пропускал кадык свой туда-сюда, сглатывая слюнки.

— Вот ты мне, Вадя, скажи: ты почему стихи писать бросил, а? Наши парни русские в Чечне гибнут, а ты стихов не пишешь! Эх ты!

Какая уж тут связь между Чечнёй и поэзией — одному Мите было известно. Он настроился на лирическую волну. Он выпил ещё полстакашка, занюхал корочкой хлеба, отхрумкал бок у луковицы, утёр слёзы.

— Вот у меня строчка Коли всё бьётся и пульсирует в башке, а вспомнить целиком стихи не могу. Ну-к, напомни — «И вдруг такой тоской повеяло с полей!..» А? Откуда?

Я напряг больную голову, вспомнил.

— Так это из «Отплытия». Только ты чего-то исказил… Так…

Но, всё же не надеясь на ослабшую память, я пошёл, взял томик Рубцова, отыскал:

Размытый путь. Кривые тополя.

Я слушал шум — была пора отлёта.

И вот я встал и вышел за ворота,

Где простирались жёлтые поля…

Митя слушал, уронив буйную голову на грудь и качая ею в такт мелодии стиха из стороны в сторону. Я наддал патетики в голос-тон на заключительной строфе:

И вдруг такой повеяло с полей

Тоской любви, тоской свиданий кратких!

Я уплывал… всё дальше… без оглядки

На мглистый берег юности своей.

Да-а-а, как цепляют, тревожат, упечаливают душу эти строки!.. А тут ещё этот аномальный январский дождь за окном: вот тоже — тоска так тоска!..

— Ну, глотни хоть чуток, Вадя! — в самый этот момент и Митя квакнул. — В Москве вон храм Христа Спасителя начали возводить, а ты!..

— Давай, — выдохнул я, — только глоточек… Что-то смурно на душе, нехорошо…

Митя живо плесканул, потёр руки, всхохотнул жизнерадостно:

— Давно бы так! А то расклеился, понимаешь! Хвори только поддайся, она враз загрызёт. Ну — поехали!

Водка скользнула в горло на удивление легко. Подзабытое приятное жжение в пищеводе, а затем и в желудке, лёгкое брожение в голове через минуту, прорезывание щекочущее крыльев на спине, из-под лопаток…

Вскоре Митя побежал за второй, а я пока наворотил ещё сковороду картохи. Боль в голове моей, против опасений, спала-дремала крепко и тормошиться не спешила. Страх мой вскоре уже окончательно растворился в прекрасном 40-градусном растворителе, и мы с Митей, обнявшись, весело голосили на радость соседям в две мощные глотки одну бесконечную строчку на разные лады:

— И вдру-у-уг тако-о-ой пове-е-еяло с поле-е-е-е-е-ей тоско-о-о-о-ой!..

3

Проснулись мы в вытрезвителе.

Это я сразу понял — знакомо. Митя же ошарашено вертел со своей скрипучей продавленной койки встрёпанной головой, таращил налитые кровью зенки, тёр ожесточённо лоб. В полумраке большой комнаты со всех сторон раздавались всхрапы, вздохи, бормотание, скрежет зубовный, икота. Дыхание перехватывало от концентрированного перегара, пота, мочи и прочих гнусных ингредиентов атмосферы.

Наконец, и до Мити дошло.

— Как же это мы, а? — простонал он.

— А чёрт его знает! — отозвался я.

Я, действительно, ничего не помнил. Меня больше всего волновало — куда исчез мой протез? Хорошо, если дома остался, а вдруг…

— Ну, всё — я пропал! — скривил усы на сторону Митя и приготовился всерьёз заплакать. — Моя Марфа точно меня убьёт!

— Ты радуйся, Митя, — успокоил друга я, — что нас здесь не убили и даже не избили. А здесь ведь о-го-го как можно подлететь на кулак или резиновые дубинки.

— Да? — вскинулся Митя. — Я слыхал — точно. А может, сейчас начнётся?

— Ну, сейчас вряд ли, — трезвых бить не принято. Впрочем, кто его знает…

Я специально закончил так зловеще-многозначительно: пусть отвлечётся от мрачных мыслей о возвращении домой с вытрезвительного фронта. Митя тяжко задумался, вздрагивая на каждый стук за дверью. Я же думал свою угрюмую думу: будет ли сейчас, как отпустят, на что здоровье поправить? Знакомая до боли — словно и не было месячного перерыва — похмельная ломка корёжила-жгла всё тело.

Уж лучше тут же, сейчас бы и трахнул удар!

Опытные завсегдатаи спецказармы заворочались аккурат перед началом демобилизации. Сержант принялся одного за другим выкликать опухших бедолаг, они, подтягивая трусы, бодро шлёпали босыми ногами на свободу. Дошла и до нас очередь.

И тут, у стойки дежурного старлея, нас ожидали сплошные сюрпризы. Во-первых, нашлась моя родимая пластиковая рука, изъятая, оказывается, вместе с одеждой и очками. А во-вторых, у Мити по протоколу наличествовали в момент задержания аж девять тысяч полновесных демократических рублей. Смотри ты, всё ж и честные менты попадаются-встречаются — не реквизировали! Так что Мите, содрав положенные за спецмедобслуживание семь тысчонок, возвернули пару штук на опохмелку.

С меня же чего взять? Мне выписали квитанцию, дабы я в течение месяца побежал как дурак в сберкассу и уплатил там добровольно штраф. Ну уж это — дудки! Я даже там, перед старлеем-мусором, уже завозникал: мол, вытрезвитель — это вообще нарушение прав человека, я, мол, и в ООН написать могу! Да я плевал, дескать, на ваши квитанции занюханные!..

Меня чуть тут же не запихали обратно в ночлежную камеру — пришлось заткнуться.

В ночь ударил морозяй, так что хмурые улицы напоминали сплошной каток. Пока мы с Митей добирались пяток минут до подвальной пивнушки, мы пару раз крепко поцеловались с обледенелым асфальтом. Правое стёклышко в моих очках и так оказалось треснутым, а тут я их чуть и вовсе не расколошматил вдребезги. И никак мы с Митей не могли припомнить-сообразить: как же это очутились мы в казённом доме? Смутно мельтешило в туманных мозгах, как бродили мы под дождём и почему-то — всё вокруг памятника Ленину…

Тоже нашли место!

Вроде бы Митя кричал-вопил на всю площадь:

— Здесь храм Божий ставить надо, а идола бесовского — доло-о-ой!..

Пива мы взяли на всё — пять кружек. Митя отхлебнул, скривился. Я думал — от гадостного вкуса пойла, а он опять — в свою дуду:

— Как же мне теперь домой-то? Чего я скажу?

— Да хватит тебе! — прикрикнул я, отглотнув сразу половину кружки. — Художник должен всё видеть-наблюдать своими глазами и испытать на собственной шкуре. Другие специально по ночлежкам таким таскаются. Ты ж теперь картину в духе передвижников напишешь и назовёшь её — «На дне». Пусть Горький с Репиным в гробах перевернутся. Это одно. А второе: люди на годы за решётку попадают и ничего. Я вон тоже срок тянул.

— Ты? — удивился Митя, забыв свои печали. — Когда же это? Ты не рассказывал.

— Да чем тут хвалиться-то? Дело ещё там, в Сибири, было. Я только-только школу кончил, на стройке пахал. И вот завернул к нам в село знаменитый тогда певец Кола Бельды. Помнишь: «Нарьян-Мар мой, Нарьян-Мар, городок не велик и не мал…»? Или ещё: «Самолёт хорошо, пароход хорошо (что-то там ещё хорошо), а олени лучше!..» Короче, вышел этот заслуженный и прочая Кола Бельды на сцену нашего дэка и затягивает свой «Нарьян-Мар». А в первом ряду сидит, как на грех, Вадька Неустроев, который получил в этот день первый свой аванс на паршивой стройке, принял в бригаде по сему поводу яблочной червивки и забалдел.

Ну и вот, когда бодрячок Бельды взялся уверять публику, что, мол, олени лучше всех на свете, я и поднялся со своего места, прервал его величественным жестом и громогласно объявил залу: дескать, чукча этот неправильно поёт, надо вот так!.. Что я там успел спеть-прокричать, я не помню, но меня тут же сгребли, утартали в милицию, наутро выставили на ковёр перед судьёй районным, который и вкатал мне за оскорбление заслуженного гастролёра и хулиганство в общественном месте срок почти на полную катушку — червонец…

— Десять лет? — разинул рот Митя.

— Суток, конечно, — успокоил я. — Но и это ведь тоже срок и несмываемое грязное пятно на моей кристально чистой биографии человека и комсомольца. А ты ночь провёл за решёткой и — нюнишь. Давай-ка думать лучше, как здоровьишко до конца подправить — от этого пива прохватит только…

— Что ты, что ты! — замахал обеими руками Митя, схватился за шапку и сумку. — Раньше сдамся, раньше всё кончится. Пойду я, Вадя, мне сейчас не до опохмелки…

Меня же прижало крепко. Расставшись с Митей на углу, я, стараясь не поскользнуться и не шибко мотать больной головой, плёлся домой, выискивая мучительно выход: что ж — телевизор остатний загнать? Или всё же — пишмашинку? А может, — одну из картин друга Мити?.. Ну, не матрас же резиновый и распоследний, в конце концов!

Уже на подходе к своему дому я чуть не столкнулся с двумя женщинами — то ли цыганками, то ли какими беженками: у каждой по узлу, лица нерусские, южного типа.

— Эй, женщины! — экспромтом выскочило вдруг. — Вам одеяло тёплое не нужно?

— Смотря какое, — не удивилась пожилая. — Хорошее — так почему не нужно; дешёвое — так почему не нужно… Где оно?

— Вот, тут, рядышком, в этом доме, — засуетился я. — Пятый этаж, на лифте — три секунды…

В квартире пожилая принялась мять-щупать моё стёганое красное одеяло, хмурилась. Да и то — без пододеяльника оно весьма залоснилось. Молодая пучила удивлённо глаза на пустошь комнаты, разочарованно поджимала губы: вероятно, рассчитывала чем-нибудь поживиться.

— Не новое одеяло-то, не новое, — бормотала всё громче пожилая. — Уж лучше в магазине возьму, наверное…

— Да я за так отдам! — взмолился я. — Вон и подушку забирайте, к чёртовой бабушке.

Чёрная женщина проницательно-оценивающе глянула на меня, полезла в узел свой, достала бутылку водки.

— Вот, родимый, всё, что есть у нас. Денег нету, нету денежек-то, только вот бутылка. Хочешь — бери; не хочешь — до свидания…

Я взял.

И даже то, что водка с наклейкой «Пшеничная» оказалась не барановской, весьма подозрительная, меня не остановило. Выглотав её тут же по уходе бродяжек, я потерял сознание, провалился в бездонную полынью беспамятного хмельного сна.

Без надежды проснуться.

4

Однако ж я очнулся-таки, уже под утро.

Был тот раным-ранёхонький час, когда на улице не брешут даже и собаки. Ощущение — будто по мне проехал гусеничный трактор или средней тяжести танк. И первая мысль во вспухшем мозгу: это — конец! Теперь я буду пить-лакать уже до самого финала. Мне не остановиться…

Да и — к чему останавливаться-то? Всё, жизнь кончена. Если ещё пару лет назад ты, парень, мог обманывать себя, твердить заглавие наивного романа Василия Белова — «Всё впереди», то теперь-то, теперь-то загляни, наконец, правде в глаза: у тебя нет уже сил ни в теле, ни в мозге, ни в душе. В тебе жизненной энергии осталось только на два-три пьяных беспамятных года — и это в лучшем случае! И через эти два-три года ты будешь, скорчившись, умирать вот в этом углу — похожий на мерзкое животное: опухший, вонючий, заросший грязным седым волосом, с выпученными от боли глазами, обоссанный и обгаженный…

Ты будешь совершенно один — и когда издохнешь вконец, будешь лежать здесь, на этом резиновом клейком матрасе — и день, и два, и неделю… С твоих щёк оползёт плесенью мясо, протухлые глаза провалятся в череп, в студенистый разжиженный мозг… Вонь гниющего мяса заполнит квартиру, просочится в коридор, и только тогда, наконец, загоношатся соседи… Корчась в конвульсиях тошноты, тебя соскребут с матраса, покопаются в твоих мягких зловонных останках для блезиру скальпелем, запихают кости твои в целлофановый мешок, зароют-закопают где-нибудь в уголке кладбища и не поставят даже и креста — железо, да и дерево нынче дороговаты…

— И никто-о-о не узна-а-ает, где могилка моя-а-а-а! — вдруг во весь голос затянул я, пытаясь ерничаньем перебить удушливые мысли.

Но горло мне пережала спазма, песенная строка хрустнула, надломилась и оставшийся в лёгких воздух начал всплывать-вырываться изнутри толчками, лопаться в горле отрывистым кашлем-плачем. Я перестал сдерживать себя, уткнулся в упругую резину лицом и зарыдал в голос. Я рыдал, выталкивал-выплёскивал из груди всю горечь, всю тоску, весь страх свой перед этой гулкой, безбрежной, одинокой зимней ночью, перед неотвратимостью конца.

Так страшно, так бесстыдно, так по-детски безудержно способен плакать человек только наедине с Богом…

Постепенно силы оставили меня, рыдания перешли во всхлипы, в икоту. И в отупевшей усталой голове забрезжила-замерцала мыслишка: а чего ждать-то? Что же я, в самом деле, уже совершенно в амёбу превратился, в одноклеточную туфельку — плыву буквально по течению? Да неужто я забыл, как это легко, просто и совершенно безболезненно прерывается?.. А чтобы не особо утруждать брезгливых людей, надо вечерком им записку в почтовый ящик бросить — они наутро и всполошатся, обнаружат меня ещё тёпленьким…

Уже и радио забормотало, а я всё лежал-валялся, продумывая детали предстоящего до микроскопических подробностей. Наконец, когда пропикало девять, я встряхнулся. Решение решением, а здоровье подправлять надо. Тем паче — я вспомнил, — есть такая натуральная возможность: на лоджии за месяц скопилось целое беремя кефирных бутылок.

С превеликим трудом, в матерчатой сумке и пластиковом пакете без ручек, я допёр драгоценный стеклотарный груз во двор соседнего гастронома. На моё счастье, приёмный пункт пахал, правда, принимали только молочную посуду. А мне иного и не надо. Я быстренько обменял свои кефирники на денежки, единственную неприёмную бутылку из-под фальшиво-цыганской «Пшеничной» подарил расстроенной бабусе, ждущей с утра водочные ящики, и поскакал в подвальный гадюшник. Можно было бы и в ближайшую «Славянку», да в ней пивом не радовали, а мне позарез надо было дёрнуть ерша, намешав водки с пивом, дабы словить напоследок кайф. На чистую водку — да чтобы много — финансов не хватало.

Ночью выпал лёгкий снежок, прикрыл расшибательный ледяной панцирь тротуаров и дорог. И вообще последний день января и моей жизни выдался-таки ничего — светозарный, с морозцем. И у меня, несмотря на муть внутри от вчерашней ацетоновой водки, настроение вдруг подпрыгнуло-выровнилось — то ли от предстоящей выпивки, то ли от принятого кардинального решения…

Но уже вскоре я крепенько загрустил. Хватило у меня только лишь на сто граммов водки и на два пива. В одной кружке я развёл ерша, принял в два приёма, залпом, и, допивая похоронно вторую и остатнюю кружку, уже осознавал-предчувствовал вполне — мало! Похмельная хворь в организме лишь всколыхнулась-скукожилась, но держалась ещё прочно, вцепившись когтями во все печёнки-селезёнки.

Проклятие, а до вечера ещё целая пропасть времени!

Да и неужто я последний, самый разнаипоследнейший денёчек на этой распроклятой земле проведу в похмельных муках?..

Я растягивал последние глотки жидкого пива по молекулам-глоточкам, понимая, что с последней каплей придётся уйти — просто так, в ожидании подачек сидели-пропадали здесь уж совсем пропащие зачуханные алкаши. Народу в подвале гоношилось не так уж много — ещё не вечер. Я сидел за столом один, упорно рассматривая на липкой столешнице рыбьи останки и сверкучие обёртки от плавленых сырков.

— Подвинься-ка, парень! — прогудело надо мной.

Я глянул: здоровый мужик с сивой окладистой бородищей и массивным животом уже, не дожидаясь моей реакции, ставил на стол кружки с пивом. Второй, вертлявый тощий глист в круглых очочках и шутовской адидасовской шапчонке-колпаке, подсовывал из-за плеча первого фольговые мисочки с кусками копчёной ставриды и разрезанными пополам сырками.

Я хотел тут же подняться и уйти, но, против воли, бормотнул: «Пожалуйста!», — отодвинулся к сводчатой стене и зачарованно уставился на чужое пиво. Вернее, голову-то я отворачивал, утыкал носом в собственную опустевшую до неприличия кружку, но бедные глаза мои против воли выворачивались-косили из-под очков на жидкие богатства непрошеных соседей. И уж вовсе душа моя заныла-затомилась, как больной зуб, когда вертлявый выцарапал из-под куртки бутылку «Русской» и принялся лягушачьей своей лапкой сковыривать с неё золотистую бескозырку.

— Ах, мать твою, облом — стаканы-то забыл! — ругнулся он и шустранул к стойке.

Буфетчица погнала его прочь:

— Неча тута своё распивать! Ишь, деловые какие! Не дам стаканов!

Тощий вернулся, вполголоса матюгаясь.

— Вот чувырла грёбаная! Не дам, грит, слышь, Михеич? Отпад!

— Не суетись, — осадил его бородач, — без неё обойдёмся. Дай-ка нам, парень, свою посудину.

Я пожал плечами, допил последнюю каплю, подвинул кружку мужику и встал. Тот вдруг придержал меня тяжёлой дланью за плечо, усадил обратно.

— Не спеши, парень, куды торопишься-то? Головка-то бобо? Вижу. На-ка, вот, прими чуток — полегчает.

И он плеснул мне в мою кружку водки не менее половины стакана. Надо бы отказаться или хотя бы покуражиться-поломаться для блезиру, но я молча схватил кружку, припал к краю и хлебнул во всё горло. Рука ходила ходуном. Бородач разломил кусок ставридины вдоль хребта, подсунул рыбью пахучую плоть мне под ноздри.

— Занюхай-ка, авось проскочит…

Уже через час мы втроём сидели у меня на кухне, опустошали прихваченные с собой бутылки, закусывали консервами да варёной колбасой и объяснялись друг другу в любви, дружбе и уважении. Мои новые друзья восхищались моим образом жизни и моей клёвой крупногабаритной квартирой…

Так я сошёлся-познакомился с Михеичем и Волосом.

С этой бандой.

5

В Москву наведываться я не собирался.

Однако ж теперь то и дело в кармане моём заводились-шуршали деньжонки, — Михеич ссужал меня охотно, а я охотно брал, приборматывая: мол, отдам с процентами после, вот на работу только устроюсь, уже совсем скоро.

Я бы, может, и не брал, не выпрашивал, но так уж получалось. Появится утром Михеич — один или с Волосом, а потом и Валерия нарисовалась, — опохмелит меня по-дружески, по-человечески, по-братски, а потом засобирается прочь по делам. У него вечно дела какие-то случались — в любое время дня и ночи. Так вот, засобирается он, а мне, что же, на полукайфе-полуболи оставаться, что ли?

— Михеич, — пересилив себя, бормотал я, — в последний раз — а?.. В наипоследнейший!

— Скоко? — деловито пресекал он мои слюни.

— Да — червонец…

И пока Михеич копался в своём бездонном потёртом кошеле, я успевал быстренько скорректировать:

— Или лучше — двадцать! Чтобы не просить лишний раз…

Волос при таких сценах гнусно ухмылялся, щерил похабно чернозубый мокрогубый рот.

Ну, а с деньгами я, обыкновенно, любил прошвырнуться вдоль лотков книжных, поприценяться, а порой даже и кой-чего купить. Вот однажды я и узрел у того же Букиниста целую кипу свежайших изданий «Звона», в основном, конечно, — детективы: «Банда» Пронина, «Не загоняйте в угол прокурора» Сергея Высоцкого, Мир-Хайдаров какой-то… Но особенно меня заинтересовали две книги: коллективка «Избит в буераке», где я обнаружил одноимённую повесть нашего барановского прозаика Ивана Карасина, и сборник самого Петра Антошкина «Я — преступник». У меня в кармане уже покоилась бутылка, денег оставалось в обрез, так что я купил только Антошкина.

Дома, уже изрядно глотнув, я всё никак не мог взяться за чтение. Меня будоражили мысли в одном направлении: значит, Антошкин процветает! Значит, дела у него идут — вон сколько книг сразу выпустил. Наверное, он и стихи издаёт, просто лотошники на них не зарятся. А почему бы и мне не рискнуть о себе напомнить?.. Вон Карасина же напечатал, а чем я хуже? Тем более, он же, Пётр, обещал меня издать… Ещё когда обещал! Да, пусть мы теперь не друзья-приятели — это на его совести, но почему мы не можем деловые-то отношения возобновить? Он — издатель; я — автор. Моё дело — предложить рукопись; его — согласиться издать или отказать…

Я бы, вероятно, так вот помечтал-порассусоливал, да и лёг, пьяненький, спать-почивать на свой матрасик, но тут — вот уж, воистину, по воле Судьбы! — заявился в неурочный час Михеич.

— Поспешал вот мимо, дай, думаю, загляну, — как тут чувствует себя Вадим свет Николаич? Головка-то бобо?

Он вынул из сумки бутылку и свёрток. Я глянул на его часы — через сорок минут московский поезд.

— Михеич, пить мне некогда, да и есть у меня. А вот дал бы взаймы ещё тысяч сто — а? Мне во как, позарез в Москву надо!

Борода, нимало не удивившись, вынул деньги, отсчитал, взял расписочку.

— Надолго ль едешь-то?

— Да на один денёк, послезавтра и буду.

— Гляди там, поосторожнее, шибко-то не хлебай.

Я даже фыркнул — до того отечески заботливую мину скорчил бородатый бандит. Быстрёхонько кинув в сумку папку с рукописями, книгу Антошкина, зубную щётку и остатнюю свою полубутылку, я начал одеваться. Михеич меж тем распочал свою посудину, разлил по стакашкам, развернул газетный сидорок — там оказался хлеб и распластованное на ломти сало с мясными толстыми прослойками. Я на ходу выпил-зажевал, вытолкал медлительного Кырлу Мырлу за порог и бегом помчался на вокзал.

В Москве я не был ровно год. Слегка опохмелившись на вокзале, я отправился бродить по Замоскворечью. Несмотря на ранний зимний час, прохожих, как всегда в Москве, уже хватало. Но люди меня интересовали мало, я жадно смотрел-всматривался в дома, церкви, ажурные решётки оград, лепнину старых стен, а выходя на набережную, долго любовался силуэтом и огнями Кремля. Странно, жить в Москве я не стремился, но страстно любил этот необъятный пряничный город, и при каждой новой встрече с ним всегда долго и гулко колотится сердце моё, фибры души трепещут, кровь шибче бегает по расширенным артериям и венам.

Как же хороши каждый раз эти первые минуты и часы в Москве!

Уже рассвело, когда отыскал я двухэтажный особняк на Пятницкой — издательство «Звон». Я специально особо не торопился: наверняка там у них с утра всякие планёрки-заседания. Да и — к чему лукавить? — я здорово-таки мандражировал: как Пётр Фёдорович воспримет меня нежданного и мой внезапный демарш насчёт сотрудничества?

Я потоптался возле крыльца, проревизировал свои внутренние резервы — маловато! Через два дома — я уже усёк — висела вывеска рюмочной. Бегом туда! В этом бахусном заведении потчевали только импортом. Я всосал полтораста граммов виски, запил кока-колой, закусил сэндвичем с беконом, заплатил рублями по курсу доллара и небрежно бросил бармену, мордатому рязанскому парню:

— О’кей! Сэнк ю! Гуд бай, бэби!

На улице я расправил плечи: ну, вот — совсем другой коленкор! Спасибо дяде Сэму!

Однако ж уже вскоре выяснилось, что благодарил я хозяина ячменного зелья преждевременно и зазря: прямо на пороге издательства мне сообщили убийственную для меня весть — Петра Фёдоровича нет, он уехал по делам в Египет.

Вот тебе, Вадим Николаевич, и Петров день!

— А вы по какому вопросу? — сочувственно спросила издательская девушка, увидав моё вытянувшееся по-лошадиному лицо. — Может, вам главный редактор поможет?

— Нет, главный редактор мне не поможет, — уныло ответил я. — Меня мог спасти только Антошкин…

— Как — спасти? От чего? — вздёрнула бровки добрая девушка. — У вас что-то случилось?

— Случилось… Хотел выпрыгнуть из мышеловки, да вот не получилось… Ха-ха, стихами, как всегда, говорю!

Я кисло улыбнулся «звоновой» девушке, но она, уже почуяв, наконец, аромат виски, согнала участливую улыбку с милых губ, отстранилась.

Я вышел.

На улице между тем посмурнело, повалил мокрый снег. Ну, вот: прямо, как в стандартном романе — по настроению и погодка! Я уныло отправился-поплёлся обратно в висковую рюмочную к рязанскому ковбою…

Потом я бродил-мотался по заснеженно-грязной Москве, пытаясь увидеть знакомые лица, да толку получалось мало — такой уж, видно, выпал провальный идиотский день. На Высших литкурсах — пустынь, ещё не кончились каникулы; Олега Игнатьева в общаге не оказалось — укатил, вероятно, домой. Я отправился по редакциям, но и там знакомые мои в этот день устроили себе отгулы.

Тогда я принялся наобум разбрасывать-оставлять там и сям по редакциям подборки стихов, обдирая несчастную рукопись мою, как липку. Ну, не тащить же её обратно в Баранов! Посеял я стихи свои, мало надеясь на всходы-публикации, в «Литучёбе», в бывшей «Дружбе», ставшей «Россиянами», ещё добавил к прежним в «ЛитРоссии» и — раз уж редакции рядом — занёс-сдал свои опусы даже и в солидный «Наш современник».

Потом я просто бродил по столице. Заглянул в уже ставший чужим мне ДАС, завернул на стройплощадку, где топорщились необъятные строительные леса на месте бывшего бассейна «Москва», в котором и мне довелось однажды зимой поплескаться. Да неужто удастся воздвигнуть на этом месте старый храм, да ещё и всего за два года? Загнули, как всегда, наши расейские начальнички, пустили пыль в глаза, прихвастнули. Привыкли, понимаешь, коммунизм за два десятка лет строить, квартиры всем и каждому за пару пятилеток… Свистуны!

Тьфу ты, да сдались они мне!

К Центральному Дому литераторов добрался я уже по темноте и в изрядном подпитии. Я вовсе забыл-запамятовал, что нет у меня даже и вээлкашных корочек, — попёр напролом. На входе вместо привычной интеллигентной бабуси маячил амбал в галстуке, под которым угадывался, с пьяных глаз, бронежилет. Он глянул на меня вопрошающе, но я так самоуверенно и целеустремлённо рванул к вожделенному буфету, что бронежилетный цербер цэдээловский молча отступил.

Увы, родимый Пёстрый зал, где ожидал увидеть я знакомые писательские лица, рожи и физиономии, был непривычно пуст. Всего человек восемь-десять сидели по углам, общались полушёпотом. Да и то! Буфет являл собою печальную картину: всякие «Смирноффы» и «Распутины», да бутерброды с красной рыбой, икрой и забугорной бужениной — самый дешёвый за пять тыщ! Я занял своё любимое место — в левом от входа углу, принялся общаться со «Смирноффым» и разглядывать на стенах давно знакомые шаржи на известных некогда поэтов и прозаиков, пивших в своё время вот за этим же самым столиком копеечную отечественную водку, закусывавших грошовыми грибками и пьяно рассуждавших о величии русской литературы и своей собственной гениальности…

Никогда мне уже больше не доведётся посидеть в этом уютном зале. Ни-ког-да!

— Я всё это вижу в самый последний раз! В самый наипоследнейший! — твердил и твердил я шёпотом «Смирноффу» в стакан.

Хотелось плакать. Но окончательному расклеиванию души мешал жирный гомон новых русских, оккупировавших Дубовый зал. Теперь они там бал правили…

А какое тебе, чёрт побери, дело, парень? Тебя и раньше туда не шибко-то пускали. Твоя забота теперь одна — вернуться в своё болото, в свои глухие барановские палестины и погулять-попить напоследок от горла.

Гуляй, рванина, от рубля и выше! Расплюйся с этим несправедливым, подлым и вонючим миром…

Гуд бай, бэби!

Глава IV. Как ввязался я в последний и решительный бой

1

Ритм жизни сбивчив-переменчив.

Бывают дни сонные, бессобытийные, а бывают и взрывные, переполненные делами да заботами, когда не успеваешь толком и вздохнуть. Таким вавилонским днём оказалось для меня воскресенье, 18 июня.

Утром, только-только я отчаевничал, слушая по радио про ужасы в ставропольском Будённовске да про кровавого бандита Басаева, мне позвонила вдруг Галина Дементьевна Венгерова:

— Поздравляю, Вадим!

— С чем?

— Как с чем! Скромничаешь? Публикация в «Нашем современнике» — не пустяк. Вчера апрельский номер, наконец, пришёл…

У меня остановилось сердце, потом бухнуло куда-то вниз, в голове затуманилось — я прислонился плечом к стене.

Уж, разумеется, я кинулся к Галине Дементьевне сломя голову за журналом и потом часа полтора терзал-ворошил его — читал-перечитывал родимые, ставшие вдруг такими посторонними, строки, всматривался в собственное фото семилетней давности (его давали раньше пару раз в «Литературной России» к моим критическим опусам), пробежал всех других авторов номера и опять возвращался к своей подборке из шести стихотворений.

Ну, вот и сбылась мечта идиота: я опубликовался в толстом престижном журнале. Когда-то, на заре пресловутой туманной юности, в Сибири ещё, робко мечтая об этом, я говорил себе: вот напечататься в толстом столичном журнале и — умереть!

Да-а-а, так оно и выходит-получается…

Впрочем, думать о мрачном не хотелось. За окном разыгрался на всю мощь жаркий летний день, меня опубликовал «Наш современник». А до срока зловещего ещё почти что целый бесконечный месяц.

Я упаковал-спрятал журнал в дипломат и отправился на традиционные воскресные посиделки в «Оптималист». Собиралось обыкновенно не менее полста человек — самовары, пряники-конфеты, песни, шутки-прибаутки, а порой и пляски под гармонь.

Идиллия!

Мне, с моим кукожистым характером и потугами на интеллигентность, поначалу всё это казалось театральным, ряженым, придуманным, но уже вскоре я сам увлечённо подтягивал своим фальшивым баритончиком слаженному хору бывших алкоголиков про туманы-растуманы, тонкую рябину да мороз-мороз. Впрочем, глядя на этих цветущих сияющих бодрых певунов, даже Шерлок Холмс какой-нибудь вряд ли догадался бы об их ещё таком недавнем угарном и позорном прошлом.

В этот раз я оказался в центре внимания. Леонард Петрович так обрадовался за меня и за себя, за свой клуб, возвернувший в своих стенах к жизни настоящего живого поэта, что зажал меня в угол и уговорил-принудил выступить перед соратниками. Что ж, надо признаться, кочевряжился-ломался я не долго. Соратники и болельщики приняли моё выступление с эстрады, откуда, обыкновенно, Леонард Петрович вещал об ужасах алкоголизма, на ура и даже на бис. Я чувствовал-держал себя этаким Евтушенкой или, по крайней мере, нашим живым барановским классиком Сидором Бучиным.

Домой я приплыл размягчённым, благостным и только-только похлебал супцу из рыбных консервов, как в дверь звякнули. Я в глазок не заглянул — распахнул. И даже вздрогнул — Иринка!

— А ты как здесь? Разве бабушка тебя одну пускает на улицу?!

— Нет, — увела в сторону серые свои глазищи Иринка, теребя пальцами подол короткого светлого сарафанчика. — Она уехала к тёте Вике, а я вот… сюда…

— Н-ну, здравствуй, проходи… Сейчас вот чаю напьёмся, да я отвезу тебя обратно. Бабушка-то волноваться будет.

— Я не для чаю, — упорно разглядывая старый резиновый коврик у порога, произнесла она с какой-то укоризненной интонацией.

— А для чего? — вскричал я. — Что случилось-то?

— Вы… обещали… на кладбище…в тот раз… — шёпотом, с запинкой выдохнула в несколько приёмов она.

— Да! Конечно! Что ж ты!.. Эх! Да я разве забыл? Что ты! Что ты! Зайди… Я сейчас… Мы прямо сейчас и поедем!

Я почти силой втащил засмущавшуюся вдруг девочку в квартиру, усадил на кухне, налил чашку чая, подставил сахарницу. Конфет нет у меня — вот незадача!

Потом, когда я переоделся, уже перед выходом, Иринка заглянула в комнату и как-то деловито, совсем не по-детски констатировала:

— У вас мебель другая…

— Да, другая… — я вдруг смутился. — Да перестань, наконец, выкать — всерьёз прошу! Я для тебя «ты» — поняла?

Иринка кивнула головой.

Уже когда мы шагали по раскалённой улице, она просунула свою махонькую ладошку в мою руку. Я глянул на неё с улыбкой. Она ответила мне сияющим широко распахнутым взглядом.

Сначала мы заскочили на базар, купили шесть белых гвоздик. Затем всё же отправились в обратную сторону — предупредить Ефросинию Иннокентьевну. Её дома ещё не было, но мы оставили записку. Иринка разговорилась, всё чего-то лопотала-рассказывала о своих печалях да заботах — какая-то Катька с ней знаться не хочет, а какой-то Максимка слишком мелкорослый и с ним играть не интересно... И ещё Фунтик стал далеко от дому убегать, и как бы его машина не задавила...

Уже перед кладбищем она примолкла, как-то насупилась, ушла в себя.

Могила Лены на фоне соседних смотрелась сиро — на тех уже появились ажурные оградки, а кое-где и памятнички. Мы с Иринкой подёргали буйную траву на своём холмике, поправили крест арматурный, возложили цветы. Иринка деловито расправила под крестом гвоздики, потом встала рядом со мной, взяла за руку, оторвав от мрачных дум: я невольно перед тем окидывал взором неуютное новое кладбище, присматривая, — где же это и мне доведётся вскоре лежать?..

Иринка вздохнула во всю свою грудку.

— Тётя Вика сказала — памятник маме поставит… А я сказала: папа сам поставит и ещё красивше — с золотыми буковками… Да, папа?

Я смешался.

— Ну…это… Зачем же так строго? Тётя Виктория — родная сестра твоей маме… Мы с ней вместе памятник поставим — самый красивый и с самыми золотыми буквами. Хорошо?

— Хорошо, — легко согласилась Иринка и ещё наклонилась, старательно выпятив попку, поправила покрасивше могильные цветы.

Когда шли уже к троллейбусной остановке, она меня огорошила:

— Папа, а ты теперь совсем-совсем не пьёшь?

— Ну, почему же, — отшутился я, — чай пью, лимонад пью, фанту даже пью.

— Я про водку спрашиваю! — остановилась она и заглянула мне снизу вверх в самоё душу. — Ты совсем теперь не будешь пить? Никогдашеньки?

Я присел на корточки и, в свою очередь, глянул на неё снизу вверх. Отвёл рукой светлые, совсем выгоревшие уже прядки-локоны с лица — как бы погладил.

— Ни-ког-да. Ни капли!

— Тогда, папа, я обратно к тебе жить приду — ладно?

Я поперхнулся, встал, пошёл, по-прежнему держа Иринку за руку. Она тоже молчала — ждала. Я прокашлялся.

— Вот что, Иринка… У тебя вон скоро день рождения, и там мы всё решим — ладно? Осталось меньше месяца. Пригласишь на день рождения-то — а?

Иринка не поддержала игривый тон последних слов, насупливо ответила:

— Приглашу.

И потом уже ни бодрая болтовня моя, ни плитка «Сказок Пушкина», чудом разысканная нами в магазине среди шоколадной импортной дряни, ни денежка десятитысячная на мороженое, объявившаяся в кармашке сарафанчика, так и не смогли её развеселить или хотя бы взбодрить. Такую вялую, полусонную и насупленную я и сдал её на руки Ефросинии Иннокентьевне. Уже на пороге тёщиного дома я обернулся и поймал взгляд Иринки мне вослед. Я даже вздрогнул: столько в этом взгляде было недетской тоски…

Всю дорогу до дому я вышагивал по раскалённой правой стороне улицы, даже не догадываясь перейти через дорогу в тень. Сердце моё пристанывало, мысли в голове кружились и бурлили, душа болела.

Ах, Иринка, Иринка!..

2

Но события этого знойного дня на том не закончились.

У подъезда меня встренул, говоря по-простецки, Пушкин собственной персоной. Вернее, конечно же, — Александр Сергеевич Кабанов, редактор Сосновской районной газеты «Голос» и бывший мой соратник-собутыльник по комсомольскому «Флажку».

— И где же тебя чёрт таскает? — заорал он сердито на всю улицу, сверкнув щербиною во рту. И тут же той же самою щербиной украсил привычную улыбку до ушей. — Ждёшь тут, ждёшь, водка на жаре уже прокисла, а он где-то по такому пеклу по бабам опять шастает… Ну, здорово, поэт!

— Гутен таг! — хлопнул я его по ладони своей и сразу взбодряясь от его кипучей жизнерадостности. — А ты вот скажи, когда, наконец, зуб вставишь — а? Не соли-и-идно же! Редактор, понимаешь, лучшей газеты в области и — щербатый. Ай-я-я!

— Хватит, хватит тебе! Пойдём, у меня всего час до автобуса: я от родителей еду. Бутылёк уже захватил, так что с тебя закуска.

Уже в лифте я сообщил Саше сногсшибательную новость. Он согнулся, он хватался обеими руками за живот, он бился локтями о тесные стенки лифта и даже долбанулся разок лбом — от его хохота чуть не заклинило кнопки… Но минут через десять, уже в квартире, хлебнув свои полстакана, Александр уверился до конца, что я сошёл с ума. Ему стало горько.

— Эх ты, а ещё друг называешься! Только и свету у меня было — помечтать: вот сойдёмся с Вадимом, примем-клюкнем по-человечески да погутарим о Володе Высоцком, о Коле Рубцове, о Пушкине, наконец! А ты? Ренегат Каутский! Извращенец! Куклуксклановец!

— Ну, это уж ты загнул! — улыбнулся я. — Ты меня ещё антисемитом обзови.

— И обзову! Раз не пьёшь, значит, — антисемит!

— Э-э, вот тут ты, товарищ редактор, некомпетентно соврал: как раз евреи не пьют, поэтому и умные такие.

— О, кстати, о редакторстве, — вспомнил Саша. — Я ведь тебе сюрприз привёз. На-ка, любуйся — с кем в соседстве ты оказался.

Я взял вынутый им из сумки номер «Голоса». Это оказался очередной литературный выпуск и необычайной для районки толщины — аж 12 полос. Саша и раньше, как стал редактором, тискал порою одно-два моих стихотворения, так что я особо не взволновался. Но на этот раз, действительно, получилось нечто из ряда вон. На первой странице анонсом красовались два фотопортрета — Вадима Неустроева и… Александра Исаевича Солженицына. А внутри обнаружились два новых рассказа живого классика об Антоновском мятеже, перепечатанных «Голосом», как сказано во врезке — с личного разрешения Александра Исаевича, из «Нового мира», и тут же на целую газетную полосу — бенефис барановского поэта Вадима Неустроева: снова — теперь уже большой — портрет и целая уйма стихов…

— Ну, Александр!.. Ну, Саша!.. Ты, действительно, — лучший редактор лучшей районной газеты!

— Ну, уж… — засмущался Саша. — Давай-ка вот теперь и выпьем. Я уже Солженицыну выслал этот номер, так что он твои стихи сейчас читает… А!

— Нет, Саша, пить я всё же не буду, и вправду, не пью теперь совсем, а вот что и я тебе покажу…

Александр Сергеевич, увидав «Наш современник», обалдел, обрадовался чуть не сильнее меня, залпом глотнул по такому фанфарному случаю полный стакан.

— Я ж говорил, говорил, что ты самый… самый лучший поэт в Баранове! Я немедленно это перепечатаю у себя с предисловием… Или — лучше вот что: я на днях заскочу к тебе с диктофоном — большое интервью соорудим. А? Годится?

— Годится-годится, — умасленный, разлыбился я, — только особо-то меня не возноси, не ляпни, что я первый из барановских в «Нашем современнике» — там Саша Макаров уже не раз публиковался. Ты, кстати, его тоже печатал — помнишь? А вот грозятся мою книжку в Москве издать — об этом особо упомянуть стоит…

Когда Кабанов с остатками «Русской» умчался на автобус, я взялся за газету: перечитал с наслаждением себя, с большущим удовольствием рассказы своего великого соседа… В голове запузырились давно поответшавшие мыслишки-мечты — о доблестях, о подвигах, о славе…

И как же хорошо да сладко мечтается о славе!

Слаб человек.

3

Но и на этом бесконечный июньский день не завершился.

В начале восьмого вечера, только-только я посмотрел-полюбовался, как вождь либерал-демократов Жириновский в прямом телеэфире плескает в лицо губернатору нижегородскому Немцову апельсиновый сок из стакана, а тот в ответ интеллигентно опорожняет свой стакан в физию оппоненту, звонок дверной у меня опять ожил. В глазок сквозь очки я на сей раз заглянул. В полумраке коридора угадывалась женская фигура.

Я открыл — Валерия. С громадной сумкой, из которой торчал пук обойных рулонов. Я даже сам не понял: обрадовался я или раздражился, но дверь прираспахнул.

— Здравствуй, входи.

— Здравствуйте, — она прислонила тяжёлую сумку к стене, облегчённо выдохнула: — Можно разуться?

— Не стоит. Ковров у меня, как ты знаешь, нет, а пол не совсем чист — уж извини.

— Ну, ладно, тогда я так…

Она поправила распущенные по плечам русалочьи свои волосы, подхватила сумку, прошла в комнату. На ней были красные босоножки, широкие светло-серые брюки и лёгкая зелёная — в цвет глаз — кофточка-рубашка с длинными рукавами на голое, как я тут же приметил, тело. Я выключил телевизор.

— Ты же вроде бы под арестом? Сбежала?

— Нет, взбунтовалась.

— Как же это? — усмехнулся я. — Избила Ивана Михеича? Или, может, укокошила?

— Нет, я ему ультиматум объявила: если не выпустит — вены вскрою.

— Ну, а он?

— А он не поверил.

— Ну, а ты?

— А я тогда — вот…

Она вздёрнула левый рукав — запястье перехватывал тугой белый бинт. Ничего себе!

— Не страшно было? — спросил я, чтобы что-нибудь спросить.

Она скривила в усмешке пухлые губы.

— Мне жить страшно.

— Гм… это… А вот это что? — кивнул я на сумку с рулонами.

— Это — обои. Очень красивые — золотистая флора: рисунок крупный, модный. Я три магазина обошла, пока выбрала. Обоев, вроде, много сейчас, а выбрать нечего. Надо, чтобы габаритам комнаты рисунок соответствовал, сторона важна — золотистые как раз вот для солнечной… Да и характер хозяина надо учитывать.

— Значит, тебе золотистые обои к характеру и к лицу?

— Почему мне? Вам!

— Мне?

— Ну да, я же вам обои купила. Прямо сейчас, если вы не против, и наклеим. Я и клей купила… Ну нельзя же в таких ободранных, в таких грязных стенах жить!

Валерия уже раскраснелась-воспламенилась, доказывая эту очевидность. Я помрачнел.

— Понятно… Хочется сразу в отделанную квартиру въехать…

— Вы о чём это?

— Да всё о том! Квартирку-то уже своей считаешь? Не рановато ли?

Она выпрямилась в кресле, распахнула глаза, закраснелась ещё больше. Потом согнулась, спрятала лицо в ладони.

— Ах, какая же я дура!

Я с минуту разглядывал её острые лопатки под тонкой материей и белую беззащитную полоску шеи.

— Ну, ладно… Чего ты? Извини… Я верю, что ты от чистого сердца… Перестань!

Она выпрямилась. Лишняя краска уже сошла с её лица, веснушки высветились, движения вновь стали плавными, речь флегматичной.

— Я, действительно, хотела как лучше. Это Иван Михеевич заикнулся: надо будет обои поменять… Я и выскочила: давайте, дескать, сегодня же — загорелась… Он денег дал… Я и не подумала вовсе, что как бы для меня получается...

— Вот что, Валя-Валерия, — жизнерадостно рубанул-махнул я рукой, — а давай-ка и в самом деле обои переклеим — а? Чего тянуть? Всё равно рано или поздно, а менять надо…

Валерия недоверчиво смотрела на меня, но я не шутил.

— Давай-давай, вытаскивай-развёртывай свою золотистую флору, а я начну клейстер разводить…

Уже через четверть часа работа кипела у нас по-стахановски. Валерия в старом ситцевом халатике, тоже оказавшемся в сумке, отмеряла-резала рулоны на куски, я отдирал старые, видавшие ещё мою семейную жизнь, розовые обои. Затем я принялся намазывать-размазывать клей, а Валерия, взобравшись на табурет, лепила новые обои по стенам. Её детский халатик задирался донельзя, открывая не только фотомодельные ноги полностью и до конца, но и белые трусики. Я из прихожей, из своей клеемазательной мастерской, невольно то и дело запускал глазенапа в комнату.

Впрочем, во мне вскипала-бурлила не столько страсть и, уж тем более, не похоть, а мерцал-вспыхивал какой-то умилительный восторг, что ли. От Валерии, от всей её фигуры, от её детски беззащитных кротких глаз, от милых веснушек и полных добродушных губ веяло таким уютом, такой домашностью, таким покоем…

Я через силу встряхнул головой, словно отгоняя наваждение, сам себе усмехнулся: да ведь она — бандитка. Самая натуральная бандитка. Член бандитской шайки. Так что сильно-то не разлимонивайся…

Мне вдруг до того ясно представилось, что уже через несколько дней вот в этой комнате, в моей квартире будут жить-хозяйничать другие люди…

— Чёрт, будь проклят тот день, когда случай свёл меня с Михеичем! — шарахнул я в сердцах кистью об кусок обоев.

— Случай? — усмехнулась Валерия со своей табуретки. — Если б случай! Они с Волосом вас давно пасли, недели три, прежде чем приклеились в пивнушке.

— Вот оно что… — протянул я.

— Да. У них целая картотека — с адресами, фамилиями, фотографиями… Вас они между собой звали «Одноруким из 36-го».

— Понятно… И всё же, Валя, как ты к этим мафиози попала — а?

— А очень просто — тоже из-за квартиры. Отец нас бросил и уехал, когда мне десяти ещё не было. Мы с мамой вдвоём остались в двухкомнатной — это на Тухачевского, за вокзалом. А когда я в десятом уже училась, мама умерла — рак. Ну, я одна осталась. Жить на что-то надо — пустила жильцов на квартиру, семейную пару… А они оказались из этой же шайки… Вернее, не из этой, где Михеич, а из другой. Их же много в городе, вот таких — по пять-шесть человек… А самый главный у них один…

— Кто?

— Не знаю, вроде бы из милиции и большой начальник… Не знаю. Они при мне много не болтают, и на общих сходках у них я ни разу не была.

— Так что же, они у тебя квартиру отобрали?

— Да, те, другие… А мне идти некуда, так что я осталась сама как бы квартиранткой. Ну, а потом… Да не хочу вспоминать!

Рассказывая свою печальную повесть, Валерия ни на секунду не бросала дела, и комната прямо на глазах преображалась. За разговором время пролетело-истаяло моментом. Около двенадцати обои кончились — на нишу не хватило. Валерия удовлетворённо обтрясла ладошки, окинула взглядом дело рук своих, устало улыбнулась.

— Ну, вот, я так и рассчитала. В следующий раз нишу и прихожую обклеим. Туда я подберу что-нибудь розовое, потеплее.

— Давай-ка быстренько чай пить, да я тебя провожу, а то уже поздно, — озабоченно сказал я.

— А как же я такая грязная поеду? — оглядела себя Валерия. — Надо хоть сполоснуться.

— А как же Михеич? Волноваться будет…

— Он мне не муж и не отец, — флегматично ответила Валерия.

Я вдруг засуетился.

— Сейчас, сейчас, я воды наберу! У меня и полотенце запасное есть!.. Сейчас, я мигом!

Я бросился к ванне, сполоснул её кипятком из душевой лейки, заткнул горловину, пустил воду во всю пожарную струю. Метнулся в комнату, начал шарить в шкафу — полотенце, конечно, куда-то закопалось. Валерия сидела всё на той же рабочей табуреточке, сложив руки на голых белых коленках, молча ждала. Полотенце в розах, наконец, отыскалось, она взяла его, пошла в ванную. Я, придушив дыхание, прислушался… Впрочем, задвижка там бесшумная, на пол-оборота…

Я уже сам умыл лицо, руку над раковиной в кухне, уже и чайник вскипел давно, а Валерия всё не выходила. Мне было жарко. В конце концов, я не выдержал, подошёл-подкрался к двери в ванную, вполголоса окликнул:

— Валерия!

Тишина. Я нажал ручку, надавил — дверь поддалась. За полупрозрачной розовой занавеской угадывались лицо, плечи…

— Валерия, случилось что? — сипло выдавил я.

Ни звука, ни полслова. Да и в самом деле — может, что случилось с ней? Всякое бывает! Я ухватил край занавески, отодвинул…

Она молча, без улыбки смотрела на меня. Невероятно яркие, прямо-таки пунцовые соски выглядывали из-под воды. Одной ладошкой она прикрывала лоно, другую закинула за голову, словно спящая Венера на картине Джорджоне. Только, в отличие от той богини, глаза у моей Венеры-Валерии были раскрыты, странно туманились, хмельно полузакрывались голубыми веками.

Не в силах отвести близорукого взгляда от взбухших сосков, я опустился на колени и, как ребёнок красную кнопку компьютерной игрушки, зачарованно тронул ближнюю к себе рдеющую ягоду пальцем. Валерия вздрогнула как под напряжением, выгнулась. Я, лаская, сжал белый податливый холмик, почти сам уже теряя сознание. Валерия выпрямилась, качнулась ко мне, вдруг неистово обхватила за шею мокрой рукой, нашла полными горячими губами мой пересохший рот и впилась нервным нетерпеливым поцелуем…

Порыв этот оттолкнул меня, насторожил. Я отпрянул, почти грубо сбросил её руку, встал, прикрывая ладонью встопорщенные брюки, приказал:

— Заканчивай скорей, уже первый час!

Пока Валерия вытиралась да одевалась, я метался по комнате из угла в угол. Конечно! Да, разумеется! Всё это специально! По плану!.. Ишь, делавары! Не-е-ет, меня так просто за жабры не возьмешь! Я ещё поборюсь! Шиш вам, а не квартира!..

Мы молча вышли на улицу. Друг на друга мы старались не смотреть. В мозгу вдруг всплыли бунинские строки:

Мы рядом шли, но на меня

Уже взглянуть ты не решалась…

Я тормознул частника, посулил двадцать штук. Уже в Пригородном, перед выходом из «жигулёнка», Валерия сунула мне на колени свёрток, быстро проговорила:

— Вам обязательно надо вернуть ему деньги… Обязательно! Здесь всё, что у меня есть…

И — выскочила.

Дома, только лишь я отпер дверь, задребезжал телефон. Я схватил трубку — Михеич.

— Эй, парень, у тебя Валерка-то?

— Никаких Валерок у меня нет! — рявкнул я и саданул трубкой об аппарат.

В газетном свёртке оказалось триста тысяч.

Ну и ну!

4

Я и сам уже об этом думал.

Хотя в глубине сознания я понимал-догадывался, что и деньги теперь меня не спасут, что Борода так просто теперь от меня не отцепится, но всё же… Возвернув ему деньги, я хотя бы формально уже стану правым и неуязвимым. Я проклял тот день, когда взял-выпросил у бородатого негодяя первые тысячи и уж вовсе казнил себя за последний — миллионный — заём: уже тогда надо было выкручиваться из последних сил.

А теперь…

Теперь надо наскребать-зарабатывать мозгами целых два миллиона. Почти два. Деньги Валерии я пока в расчёт не брал — чёрт поймёт эту полусонную русалку: что у неё на уме? С кем она? Но у меня своих ещё оставалось почти двести пятьдесят тысяч. Итак, всё равно необходимо полтора миллиона. Вот что творится: жизнь моя стоит дешевле холодильника, всего-навсего — три сотни долларов!

Деньги… Проклятые деньги!

Первым делом я бросился в Дом печати, к писателям. Вернее — к Алевтинину. Он был самым богатым литератором в Баранове, доход ему приносила его издательско-торговая фирма «Книжный трактир». Финансы у него водились-шебуршали. Правда, я уже и задолжал ему целую уйму денег — сто тысяч. И давно задолжал. Но — попытка не пытка! Тем паче, я видел-чувствовал, Сан Санычу нравилась роль мецената, благодетеля и благотворителя.

Как раз в этот день собиралась сходка писательская — собрание. Алевтинин только что возвратился из Якутии, где проходил выездной пленум Союза писателей России, и выступал с отчётом о поездке. Но перед тем он предъявил благородному собранию последние барановские достижения-победы на литературно-публикаторском фронте — «Наш современник» с моей подборкой и новый сборничек Анатолия Остроухова, который только что вышел в «Книжном трактире». Собратья по перу скупо за нас порадовались. Лишь Галина Дементьевна Венгерова, спасибо ей, одарила доброй репликой:

— Пора ребят в Союз принимать!..

Меж тем Алевтинин уже живописал о том, как ели-кушали писатели-пленумцы у гостеприимных якутов на халяву красную икру ложками, пили водку «Посольскую» да коньяки марочные стаканами, как презентовали каждому из них золотые часы, а писательским шишкам московским — даже и с алмазами…

Бедные барановские сочинители сглатывали обильные слюнки и всё ярче-сильнее возжигали взгляды. Я же, слушая про золото да алмазы, думал лишь одно: даст! Надо посильнее попросить, пожалобнее — даст!

После собрания, когда остались самые ещё не старые да крепкие труженики пера, уже раскупорили бутылки и вмазали по первой, подсмеиваясь надо мной и моей минералкой, я вызвал Алевтинина в коридор. Он вышел, прожёвывая сало, сразу полез привычно за бумажником в карман.

— Скоко?

— Вы всегда меня выручали, — скривил жалобную мину я, — а тут дело жизни и смерти!.. Одним словом, в самый наипоследний раз!

— Ну, скоко, скоко? — Сан Саныч прожевал, наконец, сало, деловито распахнул бумажник, поплевал на пальцы.

Мне бросилось в глаза, что делает он это в точности, как Михеич. Впрочем, они и внешне походили друг на дружку: бородами, животами, массивностью, ну, прямо, — братья родные.

— Мне много надо… Миллиона полтора…

— Скоко, скоко?! — Алевтинин раскрыл рот, уставился.

— Я в историю попал, Сан Саныч… Мне срочно надо выплатить два миллиона… А я вам быстро верну. Меня вон Антошкин собирается издать — гонорар будет… Сан Саныч — а?

— Што ты, Вадя! У меня таких деньжищ и нету вовсе. Шутки шуткуешь? Да я по миру пойду, ежели пару лимонов кому отдам. Двести тыщонок могу, а два миллиона… Што ты!

— Ну, хоть двести, — удручённо согласился я. — И на том спасибо!

Алевтинин, уже отсчитывая бумажки, спросил:

— Так што случилось-то? Проиграл, што ли?

— Рэкетиры, — усмехнулся горько я. — Спасибо, Сан Саныч! Пока! На похоронах встретимся.

— На чьих похоронах-то? Какие рэкетиры? — забеспокоился Алевтинин, но я уже спешил к лифту.

Итак, — 750 тысяч есть…

В следующее воскресенье, прибыв на чаепитие в «Оптималист», я всё же решился-настроился на дикий поступок — попросить у Леонарда Петровича. Впрочем, я заикнулся только о двух-трёх сотнях тысяч. Он глянул на меня испытующе сквозь роговые очки, понимающе покачал головой.

— Пьяные долги, не так ли?

— Пьяные, — удручённо кивнул я повинной головой.

— Требуют, угрожают?

— Требуют-угрожают.

Лифанов ещё покачал головой, подумал.

— Ну, что ж, пьяные они или не пьяные, а выплачивать надо. Тем более, что такого больше не повторится с Вадимом Николаевичем, не так ли? Жить будем? Жить!

— Да какой разговор! — в нетерпении вскричал я.

— Так… Сейчас, с собою у меня таких денег нет, а в следующее воскресенье вас устроит?

— Да-да, в следующее ещё устроит!

— Я принесу двести тысяч — больше, простите, не имею возможности…

Оставалось отыскивать-клянчить где-то ещё больше миллиона. Где? У кого?..

Делать нечего — подался к тёще. Ефросиния Иннокентьевна пристально заглянула мне под очки: запил вновь, что ли?

— Да нет же! Я не пью больше и пить не собираюсь. Мне деньги нужны на дело, на срочное дело.

Увы, бывшая тёща сама переживала семейный экономический кризис. Без Лены дела её домашнего колледжа пошатнулись, прибыль истоньшилась. Она смогла мне отстегнуть от семейного бюджета только полсотни штук. Курам на смех!

— А Виктория? Может, у неё попросить? — с надеждой уцепился я за последнюю соломинку.

— Так Виктория наша с Шуркой отдыхают на Багамах, уже вторую неделю, — «обрадовала» Ефросиния Иннокентьевна. — Да она и не дала бы.

Это уж точно! Тупик полнейший.

— Могла бы и Иринку на Багамы взять, — проворчал я.

Что делать — я не представлял. Попрощался уныло с тёщей, с Иринкой, поплёлся прочь. Иринка догнала меня, уже во дворе, горячо зашептала:

— А я ничего бабушке не сказала про мебель — ничегошеньки!

— Про какую мебель? — не понял я.

— Ну, про другую мебель, в квартире-то нашей.

— А-а, молодец! Настоящая пионерка! — засмеялся я, взъерошил ей волосы. — Бабушке пока, и правда, не обязательно это знать.

Уже на тротуаре, вдогонку мне, Иринка пискнула:

— В час дня у меня день рождения-то! Не забудь, папа!

— Не забуду, что ты! — крикнул я. — Разве я из таковских?

Иринка помахала мне ладошкой, прощаясь. Длинная, тонюсенькая, загорелая…

На углу я ещё раз обернулся, чтобы увидеть её в последний раз.

Может быть, в самый последний…

5

Так что же, что же мне делать?

Дома я плюхнулся в кресло, подпёр тяжёлую голову рукой и так, в позе роденовского «Мыслителя», просидел до темноты, лишь от времени до времени вскакивая для пробежки-промера диагонали комнаты. Где же, у кого урвать-вырвать взаймы денег? Один миллион! Погибать из-за одного паршивого лимона!..

Гадство!

Нет, смерти как таковой я не боялся. У нас у каждого Смерть всё время находится за левым плечом, на расстоянии вытянутой руки. Мною давно и прочно впитана-впечатана в мозги, осмыслена, пережита и воспринята полностью расхожая философская триада: все люди смертны; я — человек; следовательно, я — смертен. Не умирать страшно. Умирать так глупо, бессмысленно, по-дурацки не хочется.

Притом, ссаднит-терзает сердце ожидание и безысходность. Я уже не раз за свои сорок с небольшим заглядывал в пустые глаза Смерти. Я тонул, я угорал, я разбивался на мотоцикле… Однажды, когда я пахал на стройке, мне на голову обрушилось бревно с лесов, благо, что — вскользь… Был и вообще дикий случай: я уехал, юнцом ещё, на попутке в соседнее село к подружке. Я был поддатой, мы с ней вдрызг разругались, я психанул и отправился обратно домой. Две-три попутные машины не остановились, и я в своих ботиночках пижонских и пальтеце отмахал по зимней ночной дороге 30 кэмэ. Стоял-звенел морозец градусов в двадцать пять. Я обморозился, чуть не свалился на дороге, обессилев. Но самый ужас испытал я уже дома, проснувшись под вечер и прочитав в местной газете, что по округе рыскает залётная стая волков, — они уже задрали старика и ребёнка…

Мне было тогда семнадцать, и умирать не хотелось.

Но я не о том. Я о том, что все те, прежние, смертные ситуации сваливались на меня нежданно, вдруг, они случайны — даже и та нелепая история, когда я вены себе вспорол. На этот же раз смерть — ожидаема. Ещё несколько дней я буду думать и думать о ней, готовиться, ждать, я буду подгонять или, наоборот, стремиться удержать время и, в конце концов, могу не выдержать — свихнуться, сойти с рельсов, впасть в истерику… Даже великий Цезарь воскликнул однажды: единственное, что должно быть неожиданным в жизни — это смерть!

Я же её жду-ожидаю — вот в чём тяжесть и ужас.

Не хо-чу!

Через несколько дней с распухшей от тяжких дум головой я дошёл до того, что нестерпимо захотелось мне выпить. Ну, прямо невмоготу! Я и дневник взялся опять ежедневно строчить, да пространный — по две-три страницы. Твердил-повторял вновь и вновь, как молитвы, формулы самовнушения:

У меня сильная воля и твёрдый характер — я навсегда прекратил употребление алкоголя — я начал новую трезвую жизнь — я уверен в своих силах — я радуюсь моей новой жизни без алкоголя…

Я радуюсь!

Увы, хотелось выпить. Хотелось вмазать. Хотелось нажраться. Хотелось унырнуть в тёмные глубины наркоза да поглубже…

И тогда как последнее остановительное средство я решил-придумал совершить акт душевного онанизма. Я отправился в подвал-пивнушку, спустился по щербатой заблёванной лестнице в вонючую угарную преисподнюю, уплатил в кассе за баночку кока-колы, взял её, раскупорил, присел за стол и принялся пить-попивать, посматривая вокруг себя.

И уже через пару минут горячая волна блаженства прокатилась внутри меня сверху донизу, очищая мозги, душу и желудок от дурацких желаний. Это было похоже на то, как однажды в детстве, лет двенадцати, я додумался в период, когда ни единый зуб у меня не болел, припереться в районную поликлинику, усесться в страдающей очереди к зубному кабинету и целый час наслаждаться. Вокруг меня кривились, пристанывали, плакали, держались руками за щёки и челюсти, а я сидел и лыбился от невыразимого удовольствия: мне не надо сейчас идти к врачу, у меня не болят зубы!

Право, тот час в моём детстве был слаще, чем час за любым деньрождественским столом или на киносеансе мультяшек…

Вот и теперь, уже взрослым дураком, я испытал в грязной пивнушке нечто подобное. Я трезвыми глазами наблюдал, как жирная размалёванная барменша швыряет очередному клиенту на сальную фольгу кусок копчёной ставридины, как она обтирает пальцы о халат, берёт грязными вонючими руками кружку, пускает в неё струю водянистого пивного пойла с подозрительно-мыльной пеной, в мокрый стакан плескает с недоливом водку…

Кстати, в лживых западных киношках то и дело показывают-демонстрируют, как бармен беспрерывно в свободные минуты протирает и протирает полотенцем бокалы да рюмки до хрустального блеска, даже на свет их просматривает. Враньё! Никогда и ни один бармен и ни одна барменша-буфетчица, каковых живьём видал я на своём пьяном веку, ни разу на моих глазах не протирали полотенцем стаканы. Ни разу!

Я сидел, потягивал свою колу из баночки, и душа моя подрагивала от наслаждения, от своеобразного душевного оргазма — желание глотнуть спиртного растворилось совершенно и без остатка. Я смотрел-поглядывал на бедолаг вокруг себя, запивающих с икотой и отрыжкой опилочную водку фальшивым пивом, на их опухшие небритые физии, пьяные ломаные жесты, слушал их визгливые и плаксивые невнятные голоса и шептал сам себе:

— Слава Богу! Слава Тебе, Господи! Всё! Я никогда уже не буду таким! Никогда! Дай Бог!..

И вдруг до меня дошло: я сижу за тем самым столом, где Судьба свела меня с Михеичем и Волосом. Но вместо того, чтобы заугрюмиться, я неожиданно разозлился-вскипел. Ах вы, сволочи! Ах вы, падлюги! Меня? Меня хотите запугать-забить? Да вот хрен вам! Сам убийцей стану, а не поддамся!..

Впрочем, мразь такую уничтожить — благое дело. Наверняка на их совести уже немало загубленных душ. Вон в газетах то и дело пишут-сообщают: из-за квартир пропадают-гибнут бедные старушки одинокие да старики, алкаши да сироты… Ну, со мной этот номер у вас, мерзавцы, не пройдёт. Вадим Неустроев за себя ещё поборется!

Я чувствовал-ощущал в себе в тот момент такие резервные и неизбывные силы, что когда ражий пьяный детина с соседней скамьи перегнулся и, ни слова не говоря, хватанул солонку с моего стола, я перехватил на полпути его лапу, жёстко надавил большим пальцем на пульс, заставив разжать корявые толстые пальцы, и вежливо пояснил:

— Надо, молодой человек, разрешения спрашивать.

Тот опупел, выпучил хмельные зенки, почавкал челюстью, пытаясь выдавить угрозу, но, видать, мой суровый трезвый взгляд и менторский тон сбили его с толку. Я выдержал ещё секунд пять, неторопливо поднялся и пошёл из гадюшника вон. Ещё бы чуть, и я, казалось, на энергии бушующей во мне силы, поднялся бы, как на крыльях, над землёй и — полетел.

Дома меня ждало в почтовом ящике уведомление — приватизация квартиры успешно завершена. И вот, уже по дороге в контору, мне вдруг вскочила в голову гениальная идея… И как же это я раньше не допетрил! Да ведь так просто! Если я это сделаю, ни одна сволочь на свете, ни единый Михеич паршивый не сможет завладеть моей квартирой — даже если меня убьют…

Да ведь это так просто!

Я на ходу расхохотался от удовольствия. Встречная девушка кривится. Я приостановился, обернулся, приветливо махнул рукой:

— Не хмурьтесь, девушка! Такой красавице — грех сердиться!

Милая девушка с бесконечными ногами и пухлыми губами, одетая в лёгкие шорты и майку, сперва презрительно фыркнула и покрутила пальцем у виска, но тут же поддалась моему бурному добродушию, улыбнулась в ответ и вдруг удивительно напомнила Валерию.

— Привет! — махнул я ещё раз девушке рукой и побежал дальше.

Да, Валерия и Митя Шилов — вот кто у меня остался, вот кто поможет мне в последнюю минуту. Квартира квартирой, но и пожить ещё хочется.

Господи, да она, жизнь-то, только ещё начинается…

Действительно — всё впереди!

6

С Митей мы уже заранее всё обговорили.

Я его честно предупредил: игра смертельная — свидетель рискует не меньше меня. Он даже всерьёз обиделся-раскипятился: ты чего, мол, буровишь? Да чтобы земляк земляка в беде бросил! Да чтобы сибиряк-забайкалец какую-то шушеру барановскую сдрейфил!..

Еле я его угомонил.

В четверг, 13-го июля (вот уж в точку — поганое число!), ближе к вечеру вспорол тишину в квартире телефонный звонок. Что это они раньше срока загоношились? И точно — звонил Михеич:

— Ну, как, парень, головка-то бобо? — тон добродушно-игривый.

— Не «бобо», — сухо оборвал я.

— Так и не пьёшь, дурачина?

— От дурака слышу!

— Ого! Сразу кошки в дыбошки! Вот оно по-каковски теперь? Ладненько… Скажи тогда — документ на квартиру справил?

— Справил.

— Ну, так — в субботу, как договаривались. Я за тобой Валерку на машине пришлю, часиков в десять — как темнять зачнёт.

— Зачем за мной присылать, да ещё так поздно? Я никуда не поеду… У меня, здесь, всё и обговорим.

— Ты чего, парень, белены объелся? Мы ж договорились — квартирёшку твою меняем на другое жильё. Вот и глянешь жильё-то сразу. Здесь и денежки — весь остаток — получишь, три лимона. Как договаривались. Не боись, парень, дело — верняк. В субботу, одним словом, в десять вечера, жди.

И он прервал связь.

Вот так да! Ситуация сгущалась. Я-то надеялся в родных стенах от них как-нибудь отбиться-отмахаться… И Валерия в машине явно не одна будет, — значит, Митю могут бортануть… Чёрт, опять тиски сжимаются, капкан лязгает-захлопывается!..

Снова зазвонил телефон. Ага, сейчас я и откажусь напрочь, дескать, не поеду и всё…

Звонила Марфа Анпиловна — супружница Мити Шилова. Я чуть не грохнулся от изумления.

— Неустроев, ты, что ли? — бас её был странен. — Неустроев, с Митей беда… Он тебя требует… Он в областной, в хирургии…

В виде исключения меня, хотя уже было очень поздно, пропустили в палату. Митя лежал на крайней койке у двери. Правая рука у него заканчивалась сплошной белой куклой, из бинтов торчал одиноко лишь указательный палец. Белела повязкой и голова — виднелись только нос, губы да блестели глаза.

Митя увидел меня и заплакал. Я сел к нему на краешек постели, положил руку на грудь.

— Ну, ну же, земляк! Чего ты? Звание сибиряка позоришь — перестань! Могло быть и хуже — радуйся…

— Да — радуйся! Как я теперь рисовать буду, а? Напрочь пальцы-то оторвало, напрочь! У-ух, мне б того гада найти!..

Марфа мне уже поведала по телефону эту безобразную нелепую историю. Митя сбрил бороду и усы — то ли надоели они ему, то ли знаменитому однофамильцу подражать вздумал. Вот и отправился он накануне в универмаг купить для повседневности электробритву. Выбрал, конечно, отечественную, да ещё и в Сибири отштампованную — «Бердск». Продавщица пригласила в подсобку — испытать-проверить. Митя, как рыцарь галантный, не дозволил ей трудиться, сам взялся бритву подключать. Только штепсель законтачил — «Бердск» рванул не слабже мины иль гранаты-лимонки. Мите оторвало четыре пальца на правой руке, лицо изрешетило и живот. Продавщица отделалась лёгкими царапинами и сильным испугом.

По горячим следам, оказывается, уже выяснили и суть дела. Однажды в одно из окраинных сёл губернии на имя местного участкового пришла посылка из Баранова. Милиционер, опытный мужик, повертел на почте ящичек, почитал незнакомую фамилию отправителя и от посылки отказался. Она прибыла обратно в областной центр, отлежала на почте положенное, была вскрыта по акту, и всё её содержимое, как и предусмотрено инструкцией, передали в госторговлю. Среди прочего барахла в зловещей посылке и оказалась бритва-бомба. Дожидалась она беднягу Митю аж полгода — обыкновенно ведь за импортом народ гоняется…

— Ничего-ничего, Митя, — успокаивал я друга, — я же вон живу с одной рукой.

— Да-а-а, — плаксиво возразил Митя. — у тебя левой нет… А как мне, художнику, без правой?

— Ты же не хуже меня знаешь, что и левой рукой рисуют, и ногами, и даже зубами. Переучишься! А ценность твоих полотен даже возрастёт — вот увидишь. Это ж — редкость! Ты радуйся — глаза уцелели. Для художника, по-моему, глаза поважнее руки — разве не так?

— Точно! Я если б чуть ещё наклонился, точно б глаза повышибало! А что, и правда, я и раньше, когда рука правая уставала, левой подмалёвку делал…

Митя так приободрился, что всхохатывать начал, про спиртное поминать («Вмазать бы сейчас чуток!..») и даже шуточки шутить:

— Я теперь, — он выставил уцелевший перст, — начальником могу заделаться или партийной шишкой: верной дорогой идёте, товарищи!..

И уж когда меня выпроваживать перед отбоем взялись, он спохватился-вспомнил:

— Вадя, а как же — суббота? Как же ты без меня?

— Да не волнуйся, — успокоил-соврал я, — они мне ещё месяц отсрочки дали. Так что ты ещё мне подмогнёшь…

Марфа Анпиловна, когда мы вместе шагали по темноте к троллейбусу, дважды назвала меня Вадимом Николаевичем и на «вы».

Впрочем, она и видела меня трезвым, вероятно, впервые.

7

А дома я призадумался крепко.

Друг-соратник из борьбы волею Судьбы выбит, денег нет — нет и выхода.

Ночь я, практически, не спал. И весь следующий день протянулся-протёк как бы в полудрёме, в вялотекущем потоке страха, тоски и безволия. Я взялся пересматривать все свои фотоальбомы, где в чёрно-белом и изредка цветном изображении была моментами зафиксирована жизнь моя. На первом снимке мне всего год-полтора, на самом свежем — сорок один: в прошлом году Митя щёлкнул в день моего рождения напоследок «Зенитом», каковой уже вскоре мы и пропили.

Я перебирал свои сорок промелькнувших лет, просматривал. Особенно долго вглядывался я в большие коллективные школьные фото — традиционные после окончания каждого класса. В архиве у меня сохранилось таких всего четыре: за 3-й класс, 5-й, 8-й и 10-й. Я рассматривал лица своих бывших одноклассников, и сердце у меня то и дело притискивало-сжимало. Какими мы были!.. А скольких уж нет!..

Вот Вова Лопатенко — разбился насмерть на мотоцикле… Вот Витя Москвин — утонул ещё в пятом классе, упав в цистерну с бензином… Вот Толя Перминов — его, по слухам, убил в пьяной драке другой наш одноклассник, Володя Тимошенко, но доказать не смогли… А вот мой лучший школьный друг-приятель Саша Балашов — утонул или его утопили в реке не так уж и давно, в 1988-м… А вот большелобый умница Иван Сосновский — покончил жизнь самоубийством… А вот Саша Плескачёв — хотел лишь постращать жену по пьяни, что повесится, да не рассчитал и удавился до конца… А вот Серёжа Старков — угорел в родимом доме и с родным отцом; поспешили задвинуть заслонку в печи… А вот Витя Котовщиков — его, пьяного, на танцах толкнули в ссоре, он упал навзничь, ударился затылком и его начало выворачивать: так он и захлебнулся-подавился собственной рвотой на глазах развесёлой вспотевшей толпы…

А вот Ирочка Зеркальцева, похожая со своими огромными глазами и светлыми локонами на прекрасную златокудрую Мальвину из сказки. Это она, ещё в первом классе, на переменке, объяснилась мне в любви, чем вогнала в краску и чуть не довела до слёз. В последний мой приезд в село я столкнулся на улице с обрюзгшей тёткой — одутловатое лицо, тусклый взгляд. Она окликнула меня и, поняв по взгляду, что я не узнал её, помрачнела.

— Я — Ира, Ирина Зеркальцева.

— Ох! — не сдержал я возгласа удивления и горечи.

Вот именно — ох! Я-то тоже красивше и привлекательней, чем в детстве да юности, не стал. Разве не ясно, что жизнь, по крайней мере — самые лучшие годы её, давно уже позади. Да и зачем, почему Бог отпустил мне больше лет, чем Сашке Балашову или Серёге Старкову? Может, я рождён и дни мои продлены для того, чтобы я человечество обогатил двумя, тремя, десятью книгами? Чтобы я создал нечто в литературе, могущее помогать людям жить и терпеть-претерпевать тяготы бытия?..

Но ведь я давно уже пережил Веневитинова, Лермонтова, Пушкина, Есенина, Маяковского, Колю Рубцова… Я уже догнал по возрасту Владимира Высоцкого, а ещё ничего и ничегошеньки не создал! Так, может, Бог уже устал ждать? Может, терпение Его лопнуло и Он порешил: раз этот обалдуй хренов шанс не использует, если он лучшие годы свои бездарно пропил да промучился в липком похмелье, если он так и намеревается писать-творить по строчке в месяц, да ещё и вяло, робко, подражательно, — не перекрыть ли ему, наконец, краник кислородный? Не отправить ли его, алкаша позорного, к праотцам, да и перестать о нём заботиться?..

— Господи, прости! Господи, не оставь! Я ещё докажу, Господи! — шептал я, мотаясь по комнате из угла в угол. — Я же бросил пить! Я засяду за стол! Я чувствую в себе силы! Я ощущаю, как мозги мои становятся всё светлее, как уже бурлит-клубится в них мысль!.. Впрочем, Ты же это сам знаешь, Господи! Тебе всё ведомо. Не оставь меня в самый наипоследний раз, Господи!

В на-и-пос-лед-ней-ший!..

В глубине души я сознавал непотребность тона: я словно вымаливал у Бога несколько паршивых тысчонок на опохмелку. Хотя мне, действительно, стало легче, мысли кой-какие забрезжили. Я даже додумался до того, что решил с утра пораньше податься на рынок и попробовать найти-купить какую-никакую пушку. Я, правда, совершенно не представлял себе, как это я смогу выстрелить в человека, но оружие есть оружие — можно и пугануть только, остановить висельников в последний момент…

Только вот хватит ли моего единственного лимона хотя бы на разболтанный какой наганишко?

И вот — есть, есть Господь на свете! — я уже, собравшись, выходил утром из квартиры, как с порога меня вернул телефон. Незнакомый женский голос поинтересовался:

— Это вы весной объявление про участок давали? Уже продали?

— Нет! Не-е-ет! — завопил я.

На том конце от трубки, чувствовалось, даже отшатнулись. Я сбавил тон, призакрыл дыхание.

— Ещё не продал, но продать хочу.

— А что у вас там есть?

— О-о, участок отменный! Кусочек рая! Пять соток хорошо обработанного чернозёма, тёплый вахтовый вагончик двухкомнатный — в таких газовики на Севере живут. Ещё — прочная металлическая ограда, рядом ключевое озеро с рыбой и купальней, прямо напротив — пять минут хода — паром через реку, а на велосипеде через мост всего полчаса… Лучше не найти!

Кой-чего я, само собой, преувеличил: два отсека вагончика слабо походили на комнаты, да и за рыбу принять карасиков с медный пятачок можно только во густом хмелю. Однако ж сердце моё так колошматило по стенкам тесной грудной клетки, так бурно гнало-кипятило кровь, что фантазия моя буйствовала, торгашеско-рекламная жилка отыскалась вдруг в организме и завибрировала.

Это — мой последний-разъединственный шанс!

— А почему ж вы его не продали, коли так хорош? — опасливо и вместе с тем с ехидцей спросила женщина.

— Потому что дорого просил, — ответил я, и это было правдой: потенциальных покупателей весной цена отпугнула. — А вы почему это не в сезон участок купить надумали? — в свою очередь слегка подколупнул я, рискуя сорвать сделку.

— А потому и не в сезон, чтобы подешевле, — рассмеялась женщина. — Вы ведь уступите теперь? Сколько вы просите?

И вот тут, мысленно возопив: «Господи, помоги!» — я предложил:

— Как вас зовут?.. Вера Петровна? Вера Петровна, вот какое дело: за свой замечательный уникальный участок я прошу три миллиона… Поверьте, он того стоит! Но если вы сегодня, сейчас, немедленно заплатите мне полтора миллиона — я отдаю за эту цену. Всего за полтора! В два раза дешевле! Я вам расписку напишу, паспорт свой в залог отдам, в конце концов! А потом, в понедельник, мы с вами и все бумаги оформим. Поверьте, я человек честный и порядочный. Я журналист, в областной газете работаю… Поверьте, это очень и очень выгодное предложение!

Молчание. Долгое молчание. Бесконечное молчание!

Я сел на стол — ноги стали ватными. Наконец, неведомая мне Вера Петровна вздохнула, покашляла, надумала:

— А можно к вам подъехать?

— Ну, разумеется! Конечно! Это в самом центре, на Интернациональной, 36-й дом — где Дом торговли «Баранов»…

Я подробно объяснил, как добраться. Понятно: хочет точный адрес узнать, квартиру глянуть — по жилью всегда хозяина определить можно. Мудрая женщина!

Пришлось подсуетиться. Я споро протёр полы в прихожей и комнате, на столе разложил живописно несколько книг, выставил пишущую машинку, заранее и вскипятил чайник для кофе.

Вера Петровна оказалась полноватой женщиной, уже в годах и с весёлым добродушным лицом. Мы быстренько договорились. Правда, эта добродушная милая женщина всё же поначалу вознамерилась вконец меня ограбить: мол, миллион и — разбежимся. Я растолковал неразумной женщине, что, во-первых, такой участок стоил раньше полмашины, а сейчас самый захудалый «москвичок» не менее тридцати миллиончиков стоит. А во-вторых, мне срочно надо выплатить-вернуть в одно место ровнёхонько полтора лимона, потому я и участок родимый отдаю-бросаю, так что торг здесь неуместен.

В конце концов, Вера Петровна выложила деньги, взяла расписочку и паспорт, а потом мы с нею выпили по чашке кофе, и она всё удивлялась: почему — не по бокалу коньяка, да неужели же я вовсе, ни граммулечки не пью?..

На всякий случай я нарисовал на листке план-схему, как найти мой бывший огород-сад и отдал новой хозяйке ключи от вагончика. Даже если со мной что и случится, она вполне сможет вступить во владение фазендой — кому там из соседей приспичит интересоваться, кто она такая…

Впрочем, я всё напишу.

И я, действительно, по уходе Веры Петровны, тут же сел за стол, отодвинул книги да машинку и написал как бы завещательное письмо-записку: мол, если что со мной случится, то дачку-участок я продал такой-то гражданке, должен деньгами столько-то тем-то и тем-то, мебель не моя и с квартирой вопрос решён… Дату поставил, расписался — всё честь по чести.

Потом взялся за деньги. Сложил свои и вновь приобретённые, отсчитал ровно два миллиончика, завернул Михеичу. Ещё триста тысяч сразу отстегнул для Валерии, тоже обернул газетой. Оставалось ещё двести тысяч — на прожитьё в первое время, если из этой заварушки выберусь живым-здоровым…

Если — выберусь!

8

Наступила роковая суббота, 15-е число.

Задолго до десяти вечера я уже приготовился полностью: с вымытой, как у дурака, шеей, в светлой парадной рубашке, в пиджаке, вместо привычного невесомого протеза под перчаткой — бронзовый. Не протез — кувалда. Карман брюк топорщился от свёртка с деньгами. Я был почти спокоен.

Почти.

День я убил на торт. Как в былые мирные времена, ещё при Лене, вскочило мне в голову соорудить-выпечь торт, полакомиться напоследок. С утра мотался по рынку, всё закупал: немножко мёду, банку сгущёнки, соду, пакет муки — сахар, яйца и сливочное масло уже в хозяйстве имелись. В духовке обнаружились и позабытые давно формочки, так что к обеду уже торт под названием «Рыжик» красовался на столе. Я заварил покрепче чай да рубанул от души и с причмоком аж четвертину торта. Объедение! Аппетит мой меня порадовал, — значит, нервы пока меня слушались.

За ужином ещё хотел отщипнуть кусмень от «Рыжика», но резонно поразмыслил, что, если всё будет нормально, завтра надо дочку в день рождения тортом домашним побаловать. «Рыжика» я спрятал в холодильник, чай вечерний попил с «таком».

Затем я устроился с деньгами, с бронзой своей, с намытой шеей в кресле и раскрыл сборник «Берегите себя для России» Володи Турапина. Нет лучше средства уравновеситься и истоньшить тяжкое ожидание, чем хорошие — под настроение — стихи.

Ах, какая ночь:

Ни луны, ни звёзд!

Кто бы мог помочь

Отыскать погост?..

Нет-нет-нет — это не то! Не хочу сейчас про погост! Ага, вот:

Лишь потому спиваются поэты,

Что на пути у них одни запреты.

И потому они не доживают,

Что трезво жизнь свою

на красный свет швыряют.

Молодец Володя, в самое яблочко! Именно потому мы и не доживаем…

Без пяти десять в дверь позвонили. Валерия смотрела виновато. И тут же ресницы её пушистые распахнулись от удивления.

— Вам весело?

— Конечно! Разве ты не заметила: каждый раз, как я тебя вижу, я становлюсь весёлым и жизнерадостным!

— Шутите?

— Не шучу. Тем более, что я ещё и тугрики раздобыл. Вот, кстати, твои триста тысяч — в следующий раз так не разбрасывайся деньгами.

— Вы, правда, достали два миллиона? Ой, как хорошо! — Валерия даже запрыгала и в ладоши захлопала. — А я боялась! Теперь он ничего не сможет сделать!

Но уже в машине, в чёрном «форде», она помрачнела, насупилась, потом наклонилась к моему уху, прошептала:

— Вы долго не разговаривайте: деньги отдайте, расписки заберите и сразу же уходите. Я представляю, как они разозлятся…

Водила, плотный безусый пацанчик с накачанной шеей и бритым затылком, внимательно глянул на нас в зеркало. Валерия отодвинулась.

Мы подъехали к домику в Пригородном, куда провожал я не так давно ночью Валерию. Вслед за ней я вошёл. Извозчик-шестёрка остался в машине.

В домишке перегородок не имелось. В правом от дверей углу стояла газовая двухконфорочная плита, небольшой кухонный стол, висел над тазом допотопный дюралевый рукомойник с соском. Рядом — газовая буржуйка обогревательная. Под единственным окном красовалась двойная деревянная кровать, убранная по-деревенски — с горой-пирамидой подушек. Посреди комнаты возвышался круглый стол, покрытый жёлтой скатертью с кистями, стояло четыре стула. На двух восседали Михеич и, ближе к двери, Волос. Стол ломился от тарелок и водочных бутылок. Водка, как всегда, паршивая — «Русская».

— Ну, вот, парень, и срок подоспел, — важно, раздумчиво выговорил Карл Маркс. — Садись… Давай-ка выпьем, да приступим.

Я взял стул, придвинул к себе, сел чуть в стороне от стола. Валерия примостилась в кухонном углу, на табурете. Волос-паскуда всё чего-то дёргался, кривился, рожи дебильно-угрожающие корчил. Главное для меня было — сразу взять нужный тон.

— За угощение благодарствую, только я чаю уже напился, так что, господа-товарищи, давайте ближе к делу.

— Вон оно как… — раздумчиво протянул Борода, взял свой стакан, чокнулся с Волосом, выпил.

Волос-глист, прежде чем заглотнуть свою порцию, прогундосил:

— Ишь, фраер, на понт берёт — перо, видать, в бок захотел!..

— Ну, ладно, — оборвал Михеич, — о деле, так о деле.

Он сгрёб бумагу с края стола, придвинул на мой край, ткнул жёлтым ногтем.

— Вот здесь вот напиши-ка данные паспорта своего да распишись — боле ничего от тебя и не требуется. Да, ещё ключи вынь да положь. А денежки твои — вот они, в сумке у меня, щас и получишь.

— Нет, многоуважаемый Иван Михеевич, — выложил я пакет на стол, — это вы свои денежки от меня получите. Вот они — два миллиона рублей, ноль-ноль копеек. Весь мой долг… Извольте принять.

Волос выпучил буркалы на меня, потом на шефа, раззявил рот. Хозяин сидел молча, тупо смотрел на меня. Казалось, в наступившей тишине слышно, как под мощным черепом его скрежещут тяжеловесные мысли.

— Как же это? — наконец выговорил он. — А — квартира?

— А квартира моя остаётся у меня, — спокойно пояснил я. — Вам ваши деньги, мне моя квартира — что ж тут непонятного?

Бульдожья морда Михеича начала снизу, из-под бороды, наливаться багровой дурной кровью. Он жахнул кулачищем по столу — чашки-бутылки подскочили-звякнули.

— Да ты чего — шутки шутковать вздумал, гад? Квартирка уже моя и — баста! Да насрать мне на твою подпись — и без неё дело сделаем! Будет здесь кочевряжиться! Ты, парень, покойник уже — запомни! Тебе, суслику, жить-то осталось всего ничего!..

Он навис над столом, обильно окропляя колбасу с селёдкой вонючей своей слюной.

— Иван Михеевич! — вскрикнула Валерия сзади. — Вы же обещали!.. Не надо!

Я обернулся к ней и, стараясь удержать дрожь в голосе, с кривой усмешкой успокоил:

— Не боись, Валерия, шакалы эти с виду только грозные, а внутри — гниль…

Я не договорил. По лицу Валерии, по её взгляду я понял — началось! Она успела вскрикнуть:

— Вадим!!!

Вскакивая, я резко развернулся, но опоздал: рука Волоса с блескучей полоской металла в кулаке уже завершала удар. Он метил, гад, под лопатку, но теперь острие ножа угодило в грудь, прямо в сердце.

Всё!

От резкого толчка-удара я чуть не опрокинулся и вдруг увидел-осознал — лезвие финки во всю свою длину торчит снаружи, и боли в моём теле нет. Волос судорожно замахнулся вновь. Ещё не рассуждая, автоматически, я вскинул свою руку-палицу и обрушил на маленький череп Волоса, на его выпученные гнойные зенки. Он, хрюкнув, рухнул на пол, засучил кроссовками, задёргался и затих.

Ну, вот я и стал убийцей!..

Надрывно дыша, я поправил очки, шагнул вокруг стола — к Михеичу. Тот откинулся на стуле, суетливо шарил у себя за пазухой, под атласным жилетом, выхватил, наконец, пистолет, передёрнул затвор.

— Вот так, парень! Не дрыгайся! Всё равно ты отсюдова не выйдешь! Раз уж коленкор такой пошёл — я своего не уступлю… Квартира эта моя, парень, и только моя!

Я отступил, невольно прикрыл грудь спасительным протезом. Палец Михеича на спусковом крючке подрагивал…

Вдруг из-за спины моей бросилась Валерия, заслонила меня, разбросала крестом руки.

— Не надо! Если вы его убьёте, я всем вашим расскажу про эту квартиру! Они вам не простят, что вы тайком от них хотели! Они же сами вас убьют!

Борода поскучнел, ослабил нажим проклятого пальца. Я взял Валерию правой рукой за мягкое тёплое плечо, оттеснил легонько в сторону.

— Не волнуйся, Валерия, и не бойся. Да и вы, Иван Михеевич, напрасно нервы жжёте и пытаетесь лишний грех на душу взять. Зачем? Уберите ваш пугач, уберите, уберите! Вот посмотрите лучше интересную бумагу.

Я полез в нагрудный карман пиджака и наткнулся на книгу. Я вынул — томик Володи Турапина с дыркой от ножа в обложке. Так вот что меня спасло! Я и сам не заметил, когда и как сунул книжку перед выходом из дому в карман. Бумага моя с печатью слегка помялась. Я расправил её, протянул Михеичу.

— Вот, заверенная копия моего завещания. Как видите, в случае чего квартира моя переходит по наследству дочери моей, Ирине Вадимовне Неустроевой.

Карл Маркс, по-прежнему угрожая пистолетом, взял листок и, держа его на отлёте, шевеля бледными грязными губами, изучил. Опустил голову, долго чего-то думал.

— Кроме того, — блефанул я, — у тёщи моей бывшей лежит пакет, на котором написано: «Вскрыть в случае моей смерти». А там — все подробности: кто, где, когда…

Михеич поднял взгляд, и я понял — поддался. Я нажал:

— Расписочки-то верните.

— Ну, что ж, — вздохнул Борода, положил пистоль на скатерть, — твоя, парень, взяла.

Он полез в свою сумку-кошель, выгреб ворох моих расписок скреплённых в пачечки скрепками, швырнул на край стола. Я взял, глянул бегло, сунул в карман.

— Ну, вот теперь и ауфвидерзеен! Надеюсь до-о-олго теперь не встретиться, а может быть, и никогда… Валерия, ты остаёшься?

— Нет-нет, что вы, я с вами!

Михеич было дёрнулся, но лишь вяло махнул ручищей и принялся набулькивать в стакан водки. Уже на пороге я обернулся и заметил, как завозюкался-застонал на полу Волос. Ну, слава Богу, жив! Снял, гадёныш, с души глыбу…

Хотя, конечно, лучше б такому и не жить!

На улице мы окунулись в чудесную летнюю тёплую ночь: сверкали-перемигивались совсем над головами, рукой подать, звёзды, светила жизнерадостно луна, похожая на сдобный блин, делово брехали, отрабатывая хлеб-кость, дворовые барбосы. Вдали, у остановки автобусной, виднелись развесёлые подгулявшие люди, и уже приближались огоньки большого жёлтого «Икаруса».

Мы с Валерией схватились за руки и вприпрыжку, по-ребячьи, хохоча на бегу, помчались к остановке. Мне так хотелось поскорее очутиться в родимой и уютной квартире.

В моём доме.

Вместо эпилога

И был вечер, и было утро.

Отправляясь, уже ближе к обеду, на улицу Энгельса, я заскочил в Дом торговли и разорился на куклу Барби, — Иринка не раз о ней поминала в своём лепете.

Валерии же я ещё утром подарил экспромт, — а что более ценного может подарить поэт? Я, завернувшись в простыню, как в тогу, влез на стул и торжественно начал декламировать:

В День ангела обычно поздравляют,

Желают много счастья, долгих лет.

Обычай этот издревле все знают,

И я нарушить не хочу его, о — нет!

Тебя, Валерия, сегодня поздравляю

С великим этим днём в твоей судьбе!

И искренне, от всей души желаю

Ещё сто тридцать лет прожить тебе!

А что? Наука скоро это сможет,

И будешь жить ты, молодея с каждым днём.

И вспомнишь предсказание, быть может,

Со мною встретившись, со стариком.

А я прошамкаю, качая головою:

«Валерия, шкорее дай ответ —

Ты помнишь, как была со мною?»

Ты бровки изогнёшь: «Не помню, нет!..»

— Неправда, Вадим! — прервала со смехом Валерия, стаскивая меня со стула и обнимая за шею. — Чтобы я тебя забыла даже и через сто лет?!

Валерия со вчерашнего дня словно очнулась от спячки — была жизнерадостна, порывиста, смешлива…

Пока я ходил за Иринкой, Валерия, без моего ведома, сбегала в город, притащила вновь целую охапку обоев.

— Да ведь сегодня у вас у обеих дни рождения! — вскричал в притворном негодовании я. — Не работать надо, а праздновать, веселиться и торт «Рыжик» лопать!

— Ничего страшного, — непреклонно отрезала Валерия, уже готовая к трудовым подвигам — в моей розовой рубашке, играющей роль минихалатика, и с лентой-повязкой в волосах. — Вот создадим себе уют — это и будет праздник, тогда и «Рыжика» на стол. Правда, Иринка?

Иринке я по дороге уже пояснил-рассказал, что в доме у нас она увидит одну хорошую, добрую и улыбчивую тётю, что этой тёте Валерии, или лучше — тёте Вале, негде пока жить, у неё нет ни мамы, как у самой Иринки, ни даже папы…

Иринка на вопрос Валерии, прижимая Барби к маечке, неуверенно и смущённо улыбнулась...

Уже когда отодвигали диван от стены, я вдруг вспомнил:

— Валь, а как же с мебелью? Мебель-то — его!

— Обойдётся! — нахмурилась Валерия. — Он мне обещал на день рождения и к свадьбе квартиру подарить… Вот пускай теперь хоть мебель подарит — за всё, за прежнее…

— Мебель — к свадьбе? — переспросил я.

— К свадьбе! — с каким-то даже вызовом глядя мне в глаза, повторила Валерия.

Я глупо, как школяр, ухмыльнулся. А сердце горячо и сладко завозилось в груди, заволновалось… Ну, что ж! А почему бы и нет?

Потом, профессионально и споро намазывая обои, я смотрел-посматривал на своих женщин-девочек. Валерия с табурета, опять мило и бесстыдно сверкая трусишками, тянулась, разглаживала обои под потолком, подсказывала что-то Иринке. Та, уже с ног до головы перемазанная клеем, возюкалась на четвереньках внизу, приглаживала край обоев над плинтусом, что-то озабоченно лопотала.

У меня вдруг — ну прямо-таки ни с того ни с сего! — навернулись слёзы на глаза.

— Ничего-ничего, — прошептал я, всхлипнув, сам себе. — Ничего, всё будет хорошо…

Главное — не пить!

Послесловие и комментарий

Этот роман-исповедь, который вы только что прочли, попал мне в руки в виде толстенной рукописи — две картонные папки, набитые под завязки и соединённые-перетянутые шпагатом в единый увесистый пакет. Вручил мне его автор, Вадим Неустроев, уже перед самым уходом из этой жизни…

Тьфу! Получилось двусмысленно и мрачно. Нет, Вадим, слава Богу, жив и здрав, но не так давно он действительно покинул сей грешный мир и удалился в один из вновь открытых монастырей в соседней области. В какой именно — он просил не уточнять, дабы избежать ненужного любопытства со стороны читателей после выхода романа в свет.

Думаю, ничего удивительного в том, что Вадим решил постричься в монахи — нет: проницательный читатель обратил, конечно же, внимание, как часто автор повествования поминает имя Господа, как явственно ощущается в повествовании его тяга к исповеди, покаянию, очищению…

Ничего удивительного нет и в том, что, уже решив отключиться от мирских суетных забот, Неустроев думает-мечтает о публикации романа, о каких-то читателях (то есть — о славе) и т. п. Увы, все мы, а особливо люди пишущие, творческие, слабоваты в этом отношении: нам мало выплеснуть-излить свою душу на бумагу, ещё и хочется, чтобы эту нашу выплеснувшуюся обнажённую душу разглядели-оценили сотни, тысячи, а ещё лучше — миллионы людей.

Впрочем, Вадим объяснил своё желание увидеть «Алкаша» напечатанным и богоугодной целью: отвратить хотя бы нескольких человек от пьянства, убедить их на примере собственной жизни, рассказанной откровенно и подробно, что человек грешит, в основном, только под воздействием проклятого зелёного змия и что можно, если уж очень сильно захочешь, одолеть в себе пагубную страсть, можно перестать травить себя алкогольным ядом, начать жить, радоваться окружающему миру Божиему…

Наивно? Не спорю. Но, однако ж, я лично вот уже третий месяц, как бросил пить и являюсь членом клуба «Оптималист». И если бы не «Алкаш» — я бы никогда на это не решился. Вот так!

Когда Неустроев заявился ко мне со своим тюком и объяснил суть дела, я, само собой, воскликнул: «Да ты с ума сошёл! А поэзия? А дочка? А квартира?!» Вадим спокойно пояснил, что это раньше, когда пил запоями, он был сумасшедшим; что стихи можно и в келье писать — обстановка даже более благоприятствует; что Иринка с бабушкой обещались его навещать, да и он будет выбираться к ним в гости; квартиру он давно уже переписал на дочь, а пока она подрастёт-повзрослеет, в квартире будет обитать Дмитрий Шилов, который взбунтовался-таки и ушёл от своей Анпиловны. (Благодаря этому Неустроев и смог внести свой пай в монастырскую казну — Митя пожертвовал несколько своих ценных-бесценных полотен да ещё пообещал-поклялся написать для монастыря цикл картин о житии святого Серафима Саровского. К слову, последние полотна Д. Шилова, сработанные левой рукой, ярко демонстрируют его творческий рост.)

Условия-просьбы Неустроева как автора были: довести-выправить рукопись до кондиции, добавить комментарии и пробить роман в печать. Первое оказалось не самым сложным. Вадим отдал мне не черновик, а уже один раз перебелённый машинописный вариант. И пусть Вадим не писал до этого прозу, но поэт — это литератор, да и журналистская практика сказалась, так что заново текст, при втискивании его в компьютер, переписывать-переделывать не пришлось. Правда, Неустроев и жёстко попросил: никакой вкусовой правки — только убрать ляпы, логические ошибки, шероховатости стиля, поправить орфографию и пунктуацию. Только, особо подчеркнул Вадим, не разрушать его, как он их назвал, — дилексемы (греч. di[s] дважды + lexis слово, выражение), то есть — двойные слова через дефис. Признаться, порой Вадим соединяет такие не стыкуемые лексемы, строит такие необычные двойные слова-выражения, что я еле удерживал себя от правки, но потом так заразился, что и сам, как читатель уже заметил, с удовольствием теперь конструирую-творю эти самые экспрессивно-ёмкие дилексемы.

Ещё Неустроев попросил: поелику возможно — хотя бы чуть смягчить тон, стилистику в иных местах романа. «Я был в то время, когда писал его, ещё озлоблен, раздражён. Иных персонажей я изобразил во всей их мерзкой наготе, да ещё и надсмеялся над ними жестоко, окарикатурил… Это нехорошо, не по-христиански!..» Но я, внимательно читая-перечитывая рукопись, в конце концов, авторскую злость убирать не стал. Во-первых, эти злые места в романе и наиболее, на мой взгляд, талантливо написаны; а во-вторых, как известно, человек — это стиль. Вадим был таким в той жизни, пусть таким и останется в романе.

Что касается комментариев, то я сначала и вовсе не мог уразуметь, — о чём речь. «Помилуй, Вадим, комментариями сопровождают только собрания сочинений классиков!» «Вот и глупо, что только, — ответил он. — Нынешние старшеклассники и новые русские не знают, кто такие Тургенев и Стендаль, Александр Македонский и Тухачевский, что такое натюрморт и палиндром, шафер и лимитчик, пионер и Политбюро; а старые русские и сельские учителя-интеллигенты плохо представляют себе, что такое хрусты и баксы, кто такие дилеры да дистрибьюторы…»

«Ты что же, надеешься, что твой роман будут читать и те и другие, и старые и новые?» — удивился я. «Надеюсь, я уверен», — наивно и вместе с тем твёрдо ответствовал Неустроев.

Блажен, кто верует!

На него и обижаться невозможно, а ведь он мне заявил буквально следующее: «Когда будешь составлять комментарии, представь, будто ты самый тупой и необразованный бизнесмен, школьник-недоучка и дремучий советский пенсионер одновременно — с этой позиции и комментируй всё, что покажется тебе непонятным. К тому же для тебя это не составит труда: ты сам пишешь современную криминально-читабельную прозу, рассчитанную на массового читателя, на обывательскую толпу…»

Он попросил лишь не раскрывать псевдонимы героев. Я не стал. Хотя многих прототипов знаю лично и угадал. Больше того, признаюсь, что и меня вывел Неустроев в одном из персонажей романа и довольно в привлекательном виде. Я польщён. Некоторые же лица в «Алкаше» действуют под своими подлинными именами, как, например, известный критик А. П. Ланщиков, молодой талантливый поэт В. Турапин или руководитель ВЛК В. В. Сорокин…

И вообще, Литература — одна из главных героинь романа. Начитанный читатель заметил, а неначитанный узнает из комментариев, что в повествовании Неустроева немало реминисценций, аллюзий, парафраз, явных и скрытых цитат, пародийных мотивов…

Подчеркну также, если кто не заметил, что «Алкаш» — это роман не только о нынешнем беспределе и криминале, не только об алкоголизме, но и о любви. Вернее — о поисках любви. Валерия…

Впрочем, как раз о Валерии Неустроев просил не упоминать пока ни слова, — подчиняюсь…

И ещё: название романа кому-то может показаться грубоватым и чернушным, но оно точно выражает суть произведения и не более чернушно и вульгарно, чем, скажем, названия «Идиот» или «Живой труп».

Упомяну, что месяца уже два, а то и три тому вышел-таки в Москве сборник стихов Вадима Неустроева «Казнь души», но пока откликов даже в местной прессе не вызвал — поэзия нынче не в чести, на задворках. Дай-то Бог успеха вот этому нашему роману!

Кстати, это настоятельное требование Вадима, чтобы я выставил на обложку своё имя. Во-первых, по его словам, без моих рассказов и повестей он никогда бы не написал своего «Алкаша»: он ориентировался на мою прозу, а порою в своём повествовании даже явно мне подражает. Что ж, я это заметил — справедливо. Во-вторых, он позаимствовал из моей биографии отдельные эпизоды и даже штрихи моего характера, присвоив-приписав их своему романному «Я». Это оказалось, действительно, так — вот и доверяйся после этого друзьям-приятелям, откровенничай с ними по пьяни! В-третьих, предупредил Вадим, мне придётся поработать немало, исполняя одновременно роли редактора, комментатора, литсекретаря и литагента в одном лице, не говоря уже — о чём он и не упомянул — о корректуре и компьютерном наборе. И это оказалось правдой: легче было бы свой роман написать за это время! И, в-четвёртых, наконец, иноку Вадиму никак нельзя объявлять себя автором криминального романа, с жёсткой лексикой и всякими мафиози, лесбиянками и богохульниками среди героев. Что ж, тоже логично.

А в конце этой нашей последней встречи мы обговорили с Неустроевым и меркантильный вопрос: по выходе романа в свет я половину гонорара за труды и имя беру себе, а половину жертвую монастырю, где теперь обитает-живёт, в общении с Богом замаливая грехи, бывший журналист, поэт и алкаш Вадим Николаевич Неустроев.

С. 5. …змеичишко зелёный. — «Зелёным змием» для красоты слога любят обзывать алкоголь газетчики, врачи-наркологи и бывшие лекторы общества «Знание».

С. 6. …гастрит, колит — болезни желудочно-кишечного тракта; цистит, простатит — воспалительные заболевания мочеполовой системы; цирроз печени — хроническое прогрессирующее поражение печени, профессиональная хворь алкоголиков и любителей консервов; остеохондроз, сколиоз — болезни позвоночника.

Говорухин Станислав Сергеевич (род. 1936) — советский режиссёр, поставивший знаменитые кино- и телефильмы «Вертикаль», «Место встречи изменить нельзя», «Десять негритят»… В последние годы забросил остросюжетное кино ради сверхостросюжетной кинопублицистики, взбудоражил общество документальными лентами «Так жить нельзя», «Россия, которую мы потеряли, «Великая криминальная революция». Является и одним из самых активных депутатов Госдумы… Впрочем, многие наши художники в горниле перестройки перековали свои творческие орала на мечи политиков, на оралы трибунные.

С. 7. …на зеркало неча пенять, коли рожа пьяна. — Парафраз эпиграфа к комедии Н. В. Гоголя (о нём — далее) «Ревизор»: у Гоголя — «…коли рожа крива».

Шифоньер (от фр. chiffon тряпка) — шкаф для одежды и белья. В предшествующие стенкам и встроенным шкафам эпоху — непременная единица меблировки каждой советской квартиры, даже коммунальной, как до него был — комод. Эталоном благополучия и достатка считался трёхстворчатый полированный шифоньер из древесностружечной плиты (ДВП) с такой же антресолью.

Дюбель (нем. Dübel шип, гвоздь) — короткий крепкий гвоздь, который можно всобачить даже в бетон.

…совершу последний шажок от гомо сапиенса, гомо нормалиса к гомо животикусу. — Гомо сапиенс (лат. Homo sapiens) — человек разумный. Неологизмы (новые словообразования) Неустроева можно перевести так: человек нормальный и человек-животное.

Есенин Сергей Александрович (1895—1925) — великий русский поэт, без преувеличения, — самый народный из народных в XX в. Такие его стихи, как «Письмо матери» («Ты жива ещё, моя старушка?..»), «Клён ты мой опавший», «Не жалею, не зову, не плачу…» и десятки других, ставших песнями, знают-слышали, наверное, все — от президента до последнего бомжа. По официальной версии С. Есенин покончил с собой, но сейчас, практически, доказано, что он был убит. Не знаю, где Неустроев мог купить бюстик поэта, я в магазинах видел лишь настольные изваяния Ленина, Дзержинского и прочих вождей революции.

С. 8. Байкал — озеро в Восточной Сибири, самое глубокое (1620 м) и самое красивое озеро в мире, судя по рассказам Неустроева. Впрочем, мне и самому доводилось любоваться красотами Байкала.

С. 10. Талейран Шарль Морис (1754—1838) — французский дипломат, министр иностранных дел. Прославился как мастер дипломатической интриги, беспринципный политик… Хотел бы лично я посмотреть хоть на одного принципиального политика!

…бороду свою карло-марксовскую огладил… — Карл Маркс (1818—1883) — «основоположник научного коммунизма, великий учитель и вождь международного пролетариата» (Советский энциклопедический словарь — СЭС). Автор толстенной книги «Капитал», которую до конца мало кто одолел, а если кто и одолел, то мало чего в ней понял, и которая стала теоретическо-экономическим обоснованием октябрьского переворота 1917 года в России. Также со своим соратником и другом Фридрихом Энгельсом (1820—1895) сочинил в 1848 г. «Манифест Коммунистической партии» с обоснованием в нём идеи, будто вершина развития общества — диктатура пролетариата. Роскошная окладистая сивая борода Маркса вкупе с чёрной лопатообразной бородищей Энгельса и рыжей бородкой-клинышком Ленина украшала в Советском Союзе каждый угол.

Гобсек — персонаж романов из цикла «Человеческая комедия» французского писателя Оноре де Бальзака (1799—1850), ростовщик — символ крайней скупости, жадности.

Эффектный — зрелищный, производящий впечатление; эффективный — действенный, продуктивный.

Филёр (фр. fileur) — сыщик, агент тайной полиции; по-русски — соглядатай, ищейка, шпик, легавый, а в дореволюционной России и — гороховое пальто. Чем Неустроеву глянулось импортное словцо, когда и своих сочных обозначений для представителей этого подлого племени хватает?

С. 11. Алкаш — одно из самых распространённых слов-понятий в современном русском языке, однако ни один словарь научно-серьёзный его не фиксирует. И только в «Словаре современного интержаргона асоциальных элементов» В. Быкова «Русская феня» (Смоленск: ТРАСТ-ИМАКОМ, 1994) удалось разыскать толкование слова «алкаш» — пьяница, алкоголик. Даётся и ещё одна форма этого слова — «алкач», что сближает его не только с арабским словом «алкоголь» (тонкий порошок), синонимом спирта, но и со старым русским «алкать» — сильно желать. То есть, дословно: алкаш — это человек, сильно и постоянно желающий выпить. Но, я думаю, и без этих подробных объяснений любой и каждый, прочитав название романа В. Неустроева, сразу понял, о ком пойдёт речь.

Тугрик — денежная единица Монголии. В Сибири широко употребляется это слово как синоним рубля, так как, что тугрики, что рубли — из одного дерева напилены, разницы никакой.

С. 12. Митя Шилов… в отличие от своего знаменитого московского однофамильца и собрата по кисти… — Шилов Александр Максович (род. 1943) — один из самых знаменитых современных русских художников-реалистов. Достиг невиданного в наши дни совершенства техники письма. Картины его вполне сопоставимы с полотнами Карла Брюллова (1799—1852) и даже Рафаэля Санти (1483—1520)… Конечно, на взгляд дилетанта. Профессионалы же, народные художники СССР и т. п., считают самого А. Шилова дилетантом в живописи, а его творчество базарной мазнёй, которая почему-то пользуется популярностью, вызывает восхищение публики и — что самое обидное! — приносит автору недурной доход.

…немецкой водки «Смирнофф»… — В России до революции выпускали царские по вкусу водки и среди них особенно славилась — «Смирновская». Сейчас на Западе (только, по-моему, в Голландии, а не в Германии) выпускается водка «Смирнофф» якобы потомками знаменитой водочной династии, однако по вкусу и качеству сей напиток вместо чувства восхищения вызывает чувство тошноты. Хотя, не исключено, что вся эта «Смирноффская», продающаяся у нас, — поддельная и изготовлена из бураков где-нибудь в Хохляндии. Ведь, как известно, до 90% спиртных напитков в нашей коммерческой торговле — фальшивка.

Сервелат — копчёная колбаса высшего качества. Раньше была страшенным дефицитом и являлась, как и трёхстворчатый шифоньер, символом благополучной жизни. Впрочем, как и сейчас, ибо тогда сервелат могли достать немногие, теперь же очень немногие в состоянии его купить.

С. 13. Натюрморт (фр.naturemorte мёртвая природа) — картина с изображением цветов, плодов, битой птицы, рыбы, посуды и пр., что найдётся на кухне у художника, если ему лень искать натурщика (портрет), выходить на улицу в поисках натуры (пейзаж), выдумывать и рисовать сюжетное полотно (жанр), читать книгу и рисовать к ней картинки (иллюстрация).

…одна эта дрянь забугорная. — В застойные времена наша страна крепко-накрепко отгородилась от Запада. Политики называли эту ограду «железным занавесом», простой народ — «бугром».

Я похрустел пиренейским огурцом… — Испания расположена на Пиренейском полуострове (это — в левой части Европы).

Марфа Анпиловна… — В отчестве жены Шилова Неустроев, конечно же, обыгрывает фамилию Виктора Ивановича Анпилова (род. 1945), неутомимого борца с режимом, вчерашнего коммуниста, а ныне лидера общественно-политического движения «Трудовая Россия».

С. 14. Глазунов Илья Сергеевич (род. 1930) — самый всемирно известный из ныне живущих русских живописцев (познаменитее А. Шилова!). Особенно прославился циклом своих эпических полотен на историко-патриотическую тему — «Мистерия XX века», «Вечная Россия», «Великий эксперимент»…

Репин Илья Ефимович (1844—1930) — русский художник, репродукции его картин («Бурлаки на Волге», «Не ждали», «Иван Грозный и сын его Иван»…) раньше помещались в школьных учебниках, сейчас — не знаю…

Набатов Анатолий Леонидович (род. 1962) — довольно молодой ленинградский (санкт-петербургский) художник. Кроме «Рождения России», лично я видел лишь репродукцию портрета писателя Валентина Саввича Пикуля (1928—1990) кисти А. Набатова. Мне тоже художник этот нравится и интересен, но пишут и говорят о нём пока, увы, мало.

С. 15. Ленин (Ульянов) Владимир Ильич (1870—1924) — «организатор КПСС и основатель Советского государства, великий вождь и учитель трудящихся всего мира, продолжатель революционного учения К. Маркса и Ф. Энгельса» (СЭС). В годы так называемой перестройки появилось и всё более утверждается мнение, что Ленин является главным преступником XX века, был немецким шпионом и предателем-погубителем России. Портреты Ленина (обязательно «в галстуке и пиджаке») тиражировались на картинах, плакатах, панно, коврах, медалях, значках, в металле, мраморе, бетоне, граните, дереве, гипсе и пр., и пр. — миллионными тиражами.

Репетатур (лат. repetatur) — повторим.

…на колбасу из бизонов… — Бизон — парнокопытное животное, бык весом до одной тонны, обитал только в Северной Америке. В настоящее время сохранился лишь в заповедниках, так что колбасу — даже и сервелат и даже в Штатах — вряд ли из бизонов делают.

Турапин Владимир Владимирович (род. 1959) — один из самых ярких современных русских поэтов есенинско-рубцовского направления, автор сборников «Душа устала», «Берегите себя для России» и др.

С. 16. В общаге Литинститута встречались… — Литературный институт им. А. М. Горького основан в 1932 г., с 1953 г. при институте действуют Высшие литературные курсы. Раньше Литинститут считался одним из самых элитарных вузов страны, сейчас рейтинг писательской профессии упал до нуля, до минусовой отметки, так что в Литинститут, вероятно, и конкурса уже никакого нет. Общежитие Литинститута, 7-этажное кирпичное здание, находится на углу улиц Добролюбова и Руставели, в северной части Москвы.

Горький (Пешков) Алексей Максимович (1868—1936) — русский советский писатель, автор романа «Мать», «Песни о Соколе», «Песни о Буревестнике» и прочего в том же духе, с одной стороны, и романов «Фома Гордеев», «Жизнь Клима Самгина», пьес «На дне», «Дачники» и других талантливых произведений — с другой. Основоположник так называемого социалистического реализма, один из создателей и первый вождь союза писателей СССР (1934) — своеобразного писательского колхоза, распавшегося в перестроечные дни на ряд отдельных литературно-фермерских хозяйств: Союз писателей России, Союз российских писателей, Союз писателей Москвы, Союз писателей Украины и т. д. Сейчас в публике пользуется успехом версия, что А. М. Горький скоропостижно скончался в 1936-м не без благословения т. Сталина.

Умри, Денис!.. — По преданию, генерал-фельдмаршал Григорий Александрович Потёмкин (1739—1791), долголетний любовник (по словарю — фаворит) и сподвижник императрицы Екатерины Второй (1729—1796), воскликнул, прочитав комедию драматурга Дениса Ивановича Фонвизина (1744—1792) «Недоросль»: «Умри, Денис, лучше не напишешь!» Кстати, граф оказался прав: Денис Иванович так до самой смерти более ничего существенного и не написал.

Рубцов Николай Михайлович (1936—1971) — русский поэт-лирик, продолжатель (прав Неустроев!) есенинской «тихой» поэзии в русской литературе. К слову, Рубцов, как и Есенин, как и вообще большинство талантливых людей, пил по-чёрному, был в полном смысле слова алкашом. И совсем, видимо, не случайно они так близки по духу Вадиму. Поэт милостью Божией Николай Рубцов погиб нелепо и страшно в 35 лет — его, пьяного и беспомощного, задушила пьяная же баба, с которой он делил постель и последнюю бутылку. Задушила-убила на Крещение, словно специально подтверждая-оправдывая стихотворное предсказание поэта: «Я умру в крещенские морозы…»

С. 17. За Сибирь, коей могущество России прирастать будет… — Обыграно известное выражение-пророчество великого русского учёного и писателя Михаила Васильевича Ломоносова (1711—1765): «Могущество России Сибирью прирастать будет!»

С. 18. Россия вспрянет ото сна! — Строка из стихотворения А. С. Пушкина (о нём — далее) «К Чаадаеву» (1818).

С. 20. ЦСКА — Центральный спортивный клуб армии. В «брежние», как выражается Неустроев, времена хоккейная команда ЦСКА была непобедимой и патентованным хроническим чемпионом СССР по той простой причине, что под её знамя в армейско-приказном порядке сгонялись лучшие хоккеисты призывного возраста из всех других команд. В настоящее время, когда лафа и халява кончились, ЦСКА — команда-середнячок.

С. 21. Ауфвидерзеен! (нем.Auf wiedersehen) — До свидания!

…да побольше пфеннигов и марок! — Марка — денежная единица Германии, равная 100 пфеннигам. Ныне — самая уважаемая и почитаемая (под именем дойчмарка) после американского доллара валюта в России. [С 2002 года в Германии марку заменила единая европейская валюта — евро.]

Ворошиловград — этот областной центр на Украине изначально назывался Луганском, но дважды в советские времена переименовывался в честь героя Гражданской войны со стороны красных, а впоследствии одного из ближайших соратников-холуев Сталина — Ворошилова Климента Ефремовича (1881—1969). В настоящее время город Луганск самостийной Украины носит своё подлинное имя.

«Ихь поступил ин Москау унифэрзитэт» (нем. «Ich /поступил/ in Moskau Universität») — «Я поступил в Московский университет».

Червонец — русская золотая монета. В доперестроечные времена так именовали в обиходе десятирублёвую красную бумажку. На царский червонец можно было приобрести (1912 г.) десять вёдер водки или полтора пуда (24 кг) колбасы; в 1990-м на советский червонец покупалась бутылка водки или три кило дешёвой колбасы; на нынешний 10-тысячный билет (не червонец, но всё же как бы потомок-родственник) свободно приобретается четвертинка (чекушка) водочки или полкило варёной колбасы.

…растреклятый дойч, маразматический истмат с диаматом... политэкономию капитализма. — Дойч (нем.Deutsch) — немецкий язык; истмат (исторический материализм), диамат (диалектический материализм) и политэкономия (политическая экономия) — составные части так называемого марксизма-ленинизма: головной боли каждого советского студента. Ныне, говорят, таких предметов в программах вузов нет.

С. 22. Дилогия (греч.di[s] дважды + logos слово, понятие) — два произведения, две книги одного автора, объединённые общим замыслом.

«Тысяча и одна ночь» — памятник средневековой арабской литературы, сборник сказок. Восемь жёлтых томов «Ночей» зачитывались советскими школьниками до дыр, ибо для того времени по откровенности любовных сцен вполне являлись «порнухой». Сейчас сказки Шехерезады (главной героини-рассказчицы «Тысячи и одной ночи») покажутся пресными даже первоклашке, если он, конечно, вдруг вздумает их почитать.

Райвендиспансер — районный венерологический диспансер: лечебница, где лечат триппер, сифилис, трихомониаз и прочие весёлые болезни, которые выскакивают не от нервов, как все другие, а от удовольствия.

Высоцкий Владимир Семёнович (1938—1980) — человек-эпоха, артист Московского театра на Таганке, создавший в кино яркие образы капитана Жеглова («Место встречи изменить нельзя»), фон Корена («Плохой хороший человек») и др. Но, конечно же, в первую и главную очередь В. Высоцкий — непревзойдённый бард, на его песнях «Кони привередливые», «Банька», «Охота на волков», «Поездка за рубеж», «Чужая колея» и сотнях других выросло несколько поколений советских людей, которых Владимир Семёнович учил думать, размышлять — понимать.

С. 23. Пётр I Великий (1672—1725) — русский царь из рода Романовых. Славился не только реформами и полководческим даром, но и ростом с коломенскую версту.

Херувим — у иудеев и христиан: ангел одной из высших категорий, так сказать, — сверхангел.

На звание донжуанов, селадонов, ловеласов… —Дон Жуан — любвеобильный герой-повеса средневековой легенды, к его образу обращались многие писатели, в том числе и наш А. С. Пушкин (маленькая трагедия «Каменный гость»). Селадон — герой романа «Астрея» французского писателя Оноре д’Юрфе (1568—1625), нетерпеливый ухажёр, бабник. Ловелас — герой романа «Кларисса» английского писателя Сэмюэла Ричардсона (1689—1761), бабник и волокита, чьё имя тоже стало нарицательным.

Уже на красный день 7-е ноября… — При советской власти 7-го ноября праздновали годовщины так называемой Великой Октябрьской Социалистической (всё — с большой буквы) революции. Неизвестно по какой причине красным (в календаре), празднично-выходным, был отмечен-объявлен и день 8 ноября. Видать — для официальной опохмелки.

…оргия в духе римских ночей периода упадка… — Римская империя (I в. до н.э. — IV в.) прославилась не только своим могуществом, но и непревзойдённо-циничным образом жизни верховной знати и не только в период упадка. Неустроев, видимо, имеет в виду нашумевший у нас американский порнофильм Тинто Брасса «Калигула» (1979), изобилующий сценами группового секса со всеми видами половых извращений. Император Калигула правил в 37-41 гг., когда могущество Древнего Рима достигло наивысшей точки.

С. 24. Субтильная (лат.subtilis) — нежная, хрупкая, слабая.

Икры паюсной не было… — Паюсной называют чёрную (осетровую, белужью и севрюжью) прессованную солёную икру. Эталон (как и зернистая икра) дефицита в советские времена, хотя Советский Союз по её производству занимал 1-е место в мире (чем народу предлагалось гордиться). Да и сейчас, когда появилось на прилавках и лотках всё — и чёрная и красная икра почему-то по-прежнему в дефиците. Тайна сия велика есть!

…вертушка — не «Шарп», конечно… — Вертушка (сленг) — проигрыватель виниловых дисков; «Sharp» — японская фирма, производящая электронную технику. В СССР проигрыватель или магнитофон «Шарп» были величайшей редкостью и ценностью.

…чем дым пороховой на Бородинском поле, судя по фильму Бондарчука. — На Бородинском поле под Москвой в 1812 г. произошло решающее сражение между русскими и французскими войсками в ходе тогдашней Отечественной войны. Бондарчук Сергей Фёдорович (1920—1995) — советский киноактёр и режиссёр, поставивший фильмы «Судьба человека», «Война и мир» (с эпизодами Бородинской битвы), «Они сражались за Родину», «Тихий Дон»… Прославился как мастер батальных эпических сцен, в которых задействовал тысячи статистов и сжигал десятки тонн дымного пороха.

С. 25. …Были когда-то и мы рысаками… — строки из романса на стихи Алексея Николаевича Апухтина (1840—1893) «Пара гнедых». Только поётся он, разумеется, не от имени этих самых гнедых — у Апухтина: «Были когда-то и вы рысаками // И кучеров вы имели лихих…» Между прочим, нынешние исполнители путают не только местоимения в этом прекрасном романсе, но и в первой строке третьей строфы «Грек из Одессы и жид из Варшавы…» почему-то заменяют авторское «жид» на своё «еврей».

…только самую простую и понятную музыку… —Чайковский Пётр Ильич (1840—1893) — величайший русский композитор, можно сказать, — Пушкин в музыке. Бетховен Людвиг ван (1770—1827) — крупнейший немецкий композитор, и если продолжить аналогии — Гёте в музыке. В музыкальном мире славны несколько Штраусов, но Неустроев, скорее всего, имеет в виду Штрауса Иоганна-сына (1825—1899) — австрийского композитора, сочинителя великолепных вальсов и оперетт. Свиридов Георгий Васильевич (1913—[1998]) — советский композитор.

Полностью согласен с Вадимом, хотя он и шутит. Но, действительно, отдельные вещи этих композиторов, такие, к примеру, как: танец маленьких лебедей из балета «Лебединое озеро» Чайковского, «Лунная соната» Бетховена, вальс «Сказки Венского леса» Штрауса или «Метель» Свиридова, — ложатся на душу даже человеку, лишённому музыкального слуха или самому ярому поклоннику тяжёлого рока. Всё гениальное, как известно, — просто.

…и в честь лично Леонида Ильича, и отдельно в честь его бровей… — Брежнев Леонид Ильич (1906—1982) — с 1964 года и до кончины возглавлял ЦК КПСС, а с 1977-го и Президиум Верховного Совета СССР. Вошёл в историю неимоверно широкими и густыми бровями (вошёл на бровях!), а также страстью к орденам, медалям (четыре Звезды Героя Советского Союза и Звезда Героя Социалистического труда!) и прочим лаврам, в том числе и литературным. За якобы им самим написанную мемуарную тетралогию «Малая земля», «Возрождение», «Целина» и «Воспоминания» был принят на ура в Союз писателей СССР, получил Ленинскую премию по литературе и официальное звание Писатель № 1 Советского Союза. В последние годы на волне старческого маразма Леонид Ильич из автора бестселлеров превратился в героя бесчисленных анекдотов («Слышали, Леониду Ильичу будут операцию делать?» — «Какую?» — «По расширению груди, чтобы ордена уместились…»).

Стендаль (Анри Мари Бейль) (1783—1842) — французский писатель, автор широко известных и у нас, экранизированных романов «Красное и чёрное», «Пармская обитель»… В трактате «О любви» утверждал, что любовь — это процесс кристаллизации чувства в душе человека. Говоря по-нынешнему: нет этой кристаллизации — нет и самой любви, а лишь один голый секс.

Эвфемизм (греч. euphemismos хорошо говорю) — более мягкое, обтекаемое, деликатное выражение вместо правдивого и точного, но грубоватого. Любимый приём совпропаганды и агитации. Например, вместо «диктатор», «император», «фюрер» говорили — Генеральный секретарь ЦК КПСС; вместо «дорога в тупик», «обнищание» — путь к коммунизму, в светлое будущее, к всеобщему богатству и раю на земле; вместо «лакировочная, фальшиво-лживая литература» — социалистический реализм; вместо «отходы мясокомбината» — колбаса «Любительская» 2-й сорт и т. п. Впрочем, и сейчас эвфемизмы в ходу и на вооружении: вместо «грабёж и распродажа страны», «колонизация России», «разруха» — демократия, перестройка, обновление…

С. 26. Дульцинея (Дульсинея Тобосская) — героиня романа испанского писателя Мигеля Сервантеса де Сааведра (1547—1616) «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» («Дон Кихот») — предмет любви и поклонения заглавного героя.

…всякие маркиздесадовские штучки-дрючки. — Маркиз де Сад — псевдоним французского писателя Донасьена Альфонса-Франсуа де Сада (1740—1814), смаковавшего в своих произведениях половые извращения, при которых наслаждение получает насильник, причиняющий боль жертве. В советско-русском языке широко использовалось словечко «садизм», но наши люди порнографического маркиза сроду не читали. В последнее время, когда стало всё дозволено, на лотках появились и романы Маркиза де Сада — «Жюстина», «Новая Жюстина», «Философия в будуаре»… Читай — не хочу!

С. 27. Фиаско (итал.fiasco) — неуспех, неудача, провал.

С. 28. …следовал День Советской Конституции… День убедительной победы… —День Сов. Конституции (ещё сталинской, 1936 года) праздновался 5 декабря, с 1978-го, после принятия брежневской конституции — 7 октября, а сейчас — чёрт его знает, когда этот самый День Конституции, да и есть ли он вообще. Армия и флот, а с ними и все мужики страны отмечали свой праздник 23 февраля, правда, красным (выходным) днём он почему-то не считался. Международный женский день так и остался 8-го марта и также по-прежнему красный. День советской космонавтики — 12-го апреля: в этот день в 1961-м слетал в космос первый человек — Юрий Алексеевич Гагарин (1934—1968). Первомайский праздник солидарности трудящихся, как и Октябрьское торжество, длился почему-то два дня, так что правильнее было бы именовать его — первовторомайским праздником. День «советской правдивой печати» (ирония — на совести Неустроева!) выпадал на 5 мая, день, когда вышел ещё до революции первый номер большевистской «Правды» (о том, что ещё в конце XIX в. в Женеве издавалась газета с таким названием стыдливо умалчивалось); сейчас и этот праздник гуляет-перемещается по календарю и находится тоже чёрт его знает где. День «советского достоверного радио» — 7 мая, а День Победы — 9-го…

Как видим, недаром в народе есть поверье, что если человек родится да ещё и женится (выйдет замуж) в мае — будет век маяться. Ещё бы! И без того праздников в мае уйма, а тут ещё лично-семейные добавляются — ни денег, ни здоровья не хватит столько пить!

…очередной съезд КПСС. — Страной правило Политбюро, кучка партийных старперов, но для блезиру раз в пятилетку всё же созывался съезд (по уставу — высший орган компартии), на который съезжались со всех концов страны рядовые марионетки (впрочем, не такие уж, в основном, и рядовые — секретари обкомов, райкомов, парторги) и дружно, как один, голосовали и аплодировали, демонстрируя монолитный плюрализм мнений. Здесь речь идёт, вероятно, о XXVI съезде КПСС (23 фев. — 3 марта 1981 г.), хотя Неустроев в это время уже жил с Аркадием вдвоём. Скорей всего, у Вадима произошло в памяти совмещение двух событий, и брат Паши приезжал делегатом на какое-нибудь всеармейское совещание парторгов.

С. 29. …Тоню-лимитчицу… — Лимит (лат. limes граница) — предельная норма чего-либо. Лимитчиками называли иногородних, приехавших в Москву по оргнабору (якобы — лимитированному) для выполнения самых непрестижных работ — на стройках, заводах, фабриках. Лимита, как их называли, заполонила столицу, и сейчас, без преувеличения, каждый третий москвич — бывший лимитчик.

С. 30. …вернее — персизреть. — Перси (араб.) — женская грудь.

В это прекрасное мгновение, которое остановилось… — Ставшее расхожим восклицание заглавного героя трагедии «Фауст» немецкого писателя Иоганна Вольфганга Гёте (1749—1832): «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

С. 31. …Паша превратился в «мёртвую душу». — «Мёртвые души» — поэма в прозе русского писателя Николая Васильевича Гоголя (1809—1852), в которой прохиндей Чичиков скупал у помещиков по дешёвке мёртвые души, то есть мёртвых крестьян, которые по спискам значились ещё живыми и за которых можно было получить в банке приличные деньги. Как видим, и при развитом социализме на «мёртвых душах» можно было подзаработать.

Баксы — так именуют в разговорном языке американские доллары. По официальному курсу доллар стоил в «брежние» времена 90 копеек (1 рубль — 100 копеек); сейчас (1996 г.) — уже под 6000 рублей.

…o tempora, o mores! — (лат.) О времена, о нравы! Восклицание древнеримского оратора Цицерона (106—43 до н. э.) в его речи против заговорщика Катилины. Актуально-злободневно во все времена и по сию пору.

Последние могикане. — «Последний из могикан» — роман американского писателя Джеймса Фенимора Купера (1789—1851) об истреблении индейцев в Северной Америке, и в частности — племени могикан.

…вон Печорин, мой ровесник практически, уже к двадцати пяти годам оравнодушел к женским прелестям, заскучал... — Печорин — главный герой романа великого русского поэта и прозаика Михаила Юрьевича Лермонтова (1814—1841) «Герой нашего времени», офицер и богач. Лестно, конечно, сравнить себя с этим литературным персонажем, но такие женщины, каких любил Печорин и какие его любили, Неустроеву и не снились — не та эпоха, не тот уровень.

…в духе Тургенева, а ещё лучше — Руссо. — Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883) — русский писатель-классик, автор не только изучаемых в школе и вузах (по крайней мере — раньше) революционно-либеральных произведений «Записки охотника», «Муму», «Отцы и дети», «Накануне», но и прекрасных романов и повестей о любви — «Ася», «Первая любовь», «Вешние воды», «Дворянское гнездо»… Руссо Жан Жак (1712—1778) — французский философ и писатель. Вадим, скорей всего, имеет в виду его сентиментальный роман в письмах «Юлия, или Новая Элоиза», где герои любят друг друга очень пылко… по переписке.

Волгин Игорь Леонидович (род. 1942) — поэт, литературовед. Как поэт (сборники «Волнение», «Кольцевая дорога», «Шесть утра»…) известности не достиг, но прославился как наставник поэтической университетской поросли (студия «Луч») и особенно как автор увлекательных историко-биографических книг о жизни Ф. М. Достоевского (о нём — далее) — «Последний год Достоевского», «Родиться в России», «Колеблясь над бездной…» и др.

…тиснули-таки в одном «молодогвардейском» сборнике… — «Молодая гвардия» — издательство ЦК ВЛКСМ, выпускало помимо прочего и довольно много коллективных сборников («братских могил», «консервов») поэзии, прозы, критики и публицистики молодых, начинающих и подающих надежды.

С. 33. …влеченье — род недуга. — То есть — любовь. Цитата из комедии Александра Сергеевича Грибоедова (1795—1829) «Горе от ума».

«Ранний рассвет» — Видел я этот сборник «Молодой гвардии» 1979 года. Предисловие написал Евгений Евтушенко (о нём — далее), а это милое стихотворение принадлежит перу Елены Бовыкиной, которая и правда из Севастополя. Не знаю, может я превышаю полномочия комментатора и уже тайны какие выдаю — пусть простит меня Вадим…

С. 35. …предки-северяне снабжали его преизбыточным количеством деньжат. — В «брежние» времена советские люди ехали на Крайний Север и Дальний Восток за длинным рублём, напевая при этом популярную песню тех лет: «А я еду, а я еду за туманом, // За туманом и за запахом тайги…» На Севере платили двойные оклады, год стажа шёл за два и т. п., и пр.

Засурский Ясен Николаевич (род. 1929) — советский литературовед, специалист по западной литературе, уже много лет и по сию пору возглавляет факультет журналистики МГУ. Здесь обыгрываются слова широко известной песни из к/ф «Ирония судьбы, или С лёгким паром»: «Я спросил у ясеня: “Где моя любимая?” // Ясень не ответил мне, качая головой…» Автор текста, Владимир Михайлович Киршон (1902—1938) — пролетарский драматург и крупный литературный функционер времён РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей), прославлявший тов. Сталина и травивший хороших писателей той поры, так называемых попутчиков, в том числе и Михаила Булгакова (о нём — далее). Сам был в итоге расстрелян… Ну да ладно, Киршон так Киршон, главное — песня хорошая.

С. 36. …ханжить и фарисействовать. — Ханжа — лицемер, сам внутри поганка, развратник и негодяй, а играет роль добропорядочного и набожного человека. Фарисеи — в Древней Иудее представители секты, отличавшиеся фанатизмом, ханжеством, лицемерием. Синонимами этих слов можно считать понятия — партфункционер, политик, советский идеолог, демократ и прочие из этого ряда.

…гомеровские белые колонны Херсонеса… —Гомер (VIII век до н. э.) — легендарный автор древнегреческих эпических поэм «Илиада» и «Одиссея». Херсонес — древнегреческий город, руины которого (в том числе и колонны храмов) сохранились на окраине современного Севастополя, о чём уже упоминал Вадим.

С. 37. …вгрызались в плоских цыплят, поджаренных, как шутили студиозусы, в табаке. — Цыплёнок табака, блюдо из жареного расплющенного цыплака — коронное блюдо (помимо антрекота) каждого советского ресторана и кафе. Откуда произошло столь странное название — выяснить не удалось.

…ты в своём голубом наряде нравишься даже голубым. — Яркий пример эвфемизма. Голубыми в обиходе называют педерастов-гомосексуалистов. Часто это обыгрывается в анекдотах (Голубые ели. Штирлиц подошёл и увидел, что голубые не только ели, но и пили).

С. 38. …корифеи старого МХАТа… —Корифей (греч. koryphaios вождь, предводитель) — выдающийся деятель. МХАТ — Московский художественный академический театр имени А. М. Горького, основан в 1898 г. В начале перестройки раскололся на две труппы, и та, что стала именоваться МХАТ имени А. П. Чехова, вернулась с Тверского бульвара в старое здание в проезде Художественного театра напротив кафе «Артистическое». Правда, самого кафе уже не существует — в этом помещении теперь располагается какая-то коммерческая фирма. И улице в 1992 году возвращено дореволюционное название — Камергерский переулок.

…Я хочу к Пушкину… — Пушкин Александр Сергеевич (1799—1837) — гений русской литературы: поэт, прозаик, драматург, критик, журналист, историк, переводчик… Впрочем, не буду рассусоливать: имя Пушкина, конечно же, известно даже самому последнему двоечнику в школе, даже самому тупому бизнесмену из новых русских. Бронзовый памятник Пушкину работы скульптора Александра Михайловича Опекушина (1838—1923) стоит на Пушкинской площади перед кинотеатром «Россия». Улица Горького, главная улица Москвы, теперь, как и до советской власти, называется Тверской.

Потом ещё выше — к Владимиру Владимировичу… — Памятник замечательному советскому поэту В. В. Маяковскому (1893—1930), создавшему том прекрасных лирических стихов и девять томов громыхающей революционной агитпоэзии, стоит на следующей после Пушкинской площади — Маяковского (Триумфальной).

С. 39. …к Михаилу Юрьевичу… — Лермонтову (см. выше), памятник которому установлен на площади Красных Ворот (Лермонтовской).

…к другому Александру Сергеевичу… — То есть — Грибоедову. Памятник ему возвышается в начале Чистопрудного бульвара.

…бабки-церберы… —Цербер — в греческой мифологии чудовищный трёхглавый пёс со змеиным хвостом, охранявший вход в подземное царство. Вот где проявляется-то злость Вадима. Я вообще заметил, что особенно он желчи не жалел на вахтёров, милиционеров и торгашей. Симптоматично!

С. 40. …всё у нас смешалось в головах, как в доме Облонских. — Первые фразы романа великого русского писателя Льва Николаевича Толстого (ударение на второе «о») (1828—1910) «Анна Каренина» стали крылатыми: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Всё смешалось в доме Облонских…»

Пугачёва Алла Борисовна (род. 1949) — невероятно популярная певица, человек-эпоха в советской эстраде, попсе, всенародная любимица. Про неё и анекдоты уважительные ходят (В XXII веке студента спрашивают на экзамене: кто такой Леонид Ильич Брежнев? Ответ: мелкий политический деятель в эпоху Аллы Пугачёвой).

Спящая красавица. — Героиня одноимённой сказки французского писателя Шарля Перро (1628—1703), которая в результате колдовства уснула на сто лет. Уж не хотел ли Вадим намекнуть этим сопоставлением на что-то?..

…знаменитые кочетковские строки… — Кочетковых в советской поэзии несколько. Данное же, действительно — знаменитое, стихотворение под названием «Баллада о прокуренном вагоне» (1932, впервые опубликовано в 1966) принадлежит перу Кочеткова Александра Сергеевича (1900—1953).

С. 41. Пассия (фр.passion страсть; лат. passio страдание, страсть) — предмет страсти, возлюбленная.

С. 42. Листьев Владислав Николаевич (1956—1995) — тележурналист, один из создателей самой популярной перестроечной программы «Взгляд», автор-создатель (вернее — внедритель на российском ТВ) и первый ведущий ещё более популярных передач «Поле чудес», «Тема», «Час пик». В последние годы занимал на телевидении и руководящие посты. Убит 1 марта 1995 года в подъезде собственного дома наёмными убийцами. Похоронен на Ваганьковском кладбище, рядом с В. С. Высоцким. Владислав — двухкорневое славянское имя: владеющий славой.

С. 45. Профура — проститутка, шлюха.

С. 46. …бабки есть? — Бабками раньше по-блатному назывались деньги. Теперь в ходу больше — хрусты, капуста да баксы.

…она медалистка. — За окончание школы с отличием награждали золотой медалью, что давало льготы при поступлении в институт. Таких круглых отличников на школу бывало один-два. Ныне, судя по газетам, медаль получает каждый третий выпускник: то ли сусальное золото подешевело, то ли критерии размылись.

Она отличала Борхеса от Маркеса, в подлиннике понимала Киплинга и Олдингтона… —Борхес Хорхе Луис (1899—1986) — аргентинский поэт, прозаик и критик. Маркес Гарсиа Габриэль (1928—[2014]) — колумбийский писатель (романы «Сто лет одиночества», «Осень патриарха» и др.). И Борхес, и Маркес — писатели сложные, элитарные и чрезвычайно модные среди российских высоколобых. Киплинг Джозев Редьярд (1865—1936) — английский писатель, автор знаменитой книги о Маугли, но Неустроев имеет, вероятно, в виду элитарную поэзию Киплинга. Олдингтон Ричард (1892—1962) — английский писатель, представитель так называемого «потерянного поколения», автор популярных романов «Смерть героя», «Все люди — враги» и др.

Альфонс — мужчина, находящийся на содержании у любовницы (по имени героя комедии французского писателя Александра Дюма-сына «Мосье Альфонс», 1873). У нас в России альфонсами живут в основном мужья-алкаши у своих жён. Впрочем, я, например, сам получаю нынче 200 тыс. в месяц (рублей), а супруга — 700 тыс. Вот и подсмеивайся тут, шути над мосье Альфонсом!

С. 47. Эмансипированная (лат.emancipatio) — свободная от зависимости, от предрассудков, ограничений.

Ахматова (Горенко) Анна Андреевна (1889—1966) — русская поэтесса, автор сборников стихов «Вечер», «Чётки», «Подорожник» и др. Цветаева Марина Ивановна (1892—1941) — тоже известная поэтесса (сборники «Волшебный фонарь», «Вёрсты», «После России»…) Ахмадулина Белла (Изабелла) Ахатовна (1937—[2010]) — советская поэтесса, автор более чем двух десятков сборников — «Струна», «Уроки музыки», «Стихи» и др.

С. 49. …юнкерскому горящему взору. — Юнкер (нем. Junker) — воспитанник военного училища в царской России. Почему-то слово это не реабилитировано, как, например, аналогичное — гимназист.

…Бойль… Мариотт… —Бойль Роберт (1627—1691) — английский химик и физик. Мариотт Эдм (1620—1684) — французский физик. Эти двое учёных независимо друг от друга открыли один из газовых законов, который навечно соединил их имена в названии — закон Бойля-Мариотта. Большинство людей, смутно помнящих школьный курс физики, воспринимают это как двойную фамилию одного человека. Шутка Неустроева по расщеплению её, отторжению Бойля от Мариотта и рассчитана на подобных двоечников. Хотя не исключено, что и сам Вадим считает закон Бойля-Мариотта плодом одного ума.

…этот Фарадей, этот Ом… —Фарадей Майкл (1791—1867) — английский физик. Ом Георг Симон (1787—1854) — немецкий физик.

«Декамерон» — книга новелл итальянского писателя Джованни Боккаччо (1313—1375) содержит сто историй о любви, рассказываемых в течение десяти дней десятью молодыми людьми обоего пола (дека… с греческого — десять). Детям до 16 у нас читать эту весьма игривую книгу не дозволялось.

С. 50. Сомнамбула (лат.somnus сон + ambulare ходить) — лунатик.

Манон Леско — героиня романа французского писателя Антуана Франсуа Прево д’Экзиля (Аббата Прево) (1697—1763) «История кавалера де Грие и Манон Леско». Несмотря на пылкую любовь к кавалеру де Грие, Манон не менее пылко изменяла ему на каждом шагу — такова уж натура.

С. 52. Отелло — герой одноимённой трагедии английского драматурга и поэта Уильяма Шекспира (1564—1616): легко поверил слухам о неверности жены Дездемоны и так как был горячим мавром (африканцем), то сгоряча и задушил супругу, успев, правда, перед этим поинтересоваться: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?!» Имя ревнивого мавра стало нарицательным, а зловещий вопрос — крылатым.

С. 53. Гуд бай, май лав, гуд бай! (англ. Good-bye, my love, good-bye! Прощай, любовь моя, прощай!) — строка из популярной в те годы песни в исполнении греческого певца Демиса Руссоса (1946—[2015]).

Акселератка (от лат. acceleratio ускорение) — преждевременно развившаяся (телом) девушка.

С. 55. «The Beatles» (англ.) — «Битлз» («Жуки») — знаменитая, культовая вокально-инструментальная английская группа 1960-х годов.

С. 56. …про экзистенциальное понимание жизни, упомянул Жан-Поля Сартра… — Экзистенциализм (лат. existentia существование) — разновидность философии «субъективного идеализма» (по советским словарям), ставящая во главу угла человека как духовного начала всего и вся. Нашёл особо яркое воплощение во французской литературе середины XX в., в том числе и в творчестве Жан-Поля Сартра (1905—1980).

Гуссерль Эдмунд (1859—1938) — немецкий философ; Кьеркегор Сёрен (1813—1855) — датский философ и писатель; Ортега-и-Гассет Хосе (1883—1955) — испанский философ; Монтень Мишель де (1533—1592) — французский философ и писатель; Флоренский Павел Александрович (1882—1943) — русский религиозный мыслитель и учёный.

К слову, — это очень простой способ прослыть умным и сверхобразованным: надо при случае всего лишь произнести вот такую абракадабру, как Вадим, только фамилии философов надо произносить чётко и без запинки. Хоть кого на понт взять можно!

С. 58. «Малая земля» Л. И. Брежнева… — В этом произведении (издано в 1978 году) «автор» с жаром повествует о том, как судьба Великой Отечественной войны решалась в 1943-м на Малой земле — крошечном плацдарме под Новороссийском. И Малую землю отстояли, и всю войну выиграли только благодаря полководческому таланту полковника-политрука Брежнева, с которым Верховный главнокомандующий Сталин то и дело советовался по телефону. Так что вполне заслуженно в 1976 году Леонид Ильич присвоил себе звание Маршала Советского Союза, а чуть позже, самолично прочитав «Малую землю» и восхитившись своими подвигами, разрешил наградить себя и высшим военным орденом — «Победа».

…сволочь конъюнктурная. — Конъюнктура (лат. conjunctura связывать, соединять) — сложившаяся обстановка, положение вещей в какой-либо области. Вполне безобидное слово, но в русском языке превратилось в оскорбительное, так что легко сопрягается с ругательствами типа «сволочь», «подлый» и т. п. Конъюнктурщик — человек, подлаживающийся под обстоятельства, угождающий власть имущим, чтобы получить доступ к кормушке. Конъюнктура — профессиональное качество большинства советских писателей.

С. 59. Сленг (англ.slang) — слова или выражения, употребляемые людьми определённых возрастных групп или профессий: молодёжный сленг, журналистский и т. п.

Пастернак Борис Леонидович (1890-1960) — советский поэт и переводчик, автор сборников стихов «Близнец в тучах», «Сестра моя — жизнь», «Земной простор» и др. Сочинял и прозу. За роман «Доктор Живаго», опубликованный в 1957 году за границей, Пастернаку была присуждена Нобелевская премия, от которой он вынужденно отказался. Однако это не спасло его от травли — он был исключён из Союза писателей, подвергнут издательскому бойкоту, пылкие студенты Литинститута специально ездили в Переделкино бить окна на даче Пастернака…

Мандельштам Осип Эмильевич (1891—1938) — советский поэт (сборники «Камень», «Вторая книга», «Стихотворения»…). За антисталинские стихи подвергся арестам, ссылкам и сгинул без следа в недрах ГУЛАГа (сталинских лагерях).

С. 60. …Анжелика — совсем не королева Франции… — Анжелика — героиня серии авантюрных романов французских писателей-супругов Анн и Серж Голон [литературный псевдоним семейной пары Симоны Шанжё (род. 1921) и Всеволода Сергеевича Голубинова (1903—1972),], которыми ещё несколько лет назад зачитывалась вся Россия и на фильмы по этим романам ломились толпы людей, ещё не избалованных южноамериканскими мыльными телесериалами. Только Вадим чуток напутал, соединив названия двух кинолент — французской «Анжелика и король» (1966, режиссёр Бернар Бордери) и советской «Ярославна, королева Франции» (1978, режиссёр Игорь Масленников).

«Шипр» — Популярный в СССР мужской одеколон, был копией французской марки «Chypre Coty». «Шипр» входил в группу одеколонов класса «Экстра» с содержанием массовой доли этилового спирта не менее 70 %, поэтому применялся и в качестве антисептика (убийцы микробов) как в данном случае, и, при случае, как средство опохмелки.

С. 63. Шнобель — большой нос.

Коханая (украин.) — любимая.

…сынка номенклатурного… — Номенклатура (лат. nomenklatura роспись имён) — при советско-партийной власти работники, персонально назначаемые высшей инстанцией. Для коммуниста-карьериста попасть в номенклатуру, а значит и протиснуться к кормушке с привилегиями (продуктовый спецпаёк, персональная машина, генеральский оклад, шикарная квартира, бесплатная дача, дармовые курортные путёвки на всю семью и пр.) — было вожделенной и единственной целью в жизни.

…Макс Мельник… Мюллером… — (нем.Müller мельник). Вероятно, в тот момент в подсознании Вадима всплыл образ коварного группенфюрера Мюллера — злейшего врага нашего доблестного шпиона Исаева-Штирлица из телефильма «Семнадцать мгновений весны» (1973, режиссёр Татьяна Лиознова).

С. 66. «Морской бой». — В докомпьютерные времена почти в каждом кинотеатре (большое здание, где люди собирались толпой для просмотра кинофильмов, а не только для покупки мебели или автомобилей) стояли такие громоздкие железные игральные автоматы — «Морской бой», «Воздушный бой», «Подводный бой» и т. п. За 15 копеек (порция мороженого) можно было минуту расстреливать световым пунктиром-очередью силуэты кораблей или самолётов. Это казалось занятным — к автоматам выстраивались очереди.

С. 68. Чекушка (четушка) — просторечно-обиходное название четвертинки — бутылочки водки объёмом 0,25 литра. Изобретена для пьяниц-одиночек, страдающих с похмелья, и слабого пола. Мерзавчики (100-граммовые бутылочки) в России так до сих пор и не прижились — маловата тара!

— В Москву! В Москву! В Москву! — кричал я, как нервическая героиня Чехова… — Чехов Антон Павлович (1860—1904) — последний гений русской литературы золотого XIX века. Уж, например, его рассказ «Ванька Жуков», где маленький герой пишет жалобное письмо «на деревню дедушке», должны знать даже те, кто вообще ничего из нашей классической литературы не знает. Восклицание про Москву принадлежит Ирине, героине пьесы «Три сестры» (1901).

С. 69. Дискант (лат.diskantus) — высокий детский голос у мальчиков, кастратов и особенно выпендривающихся педиков.

С. 70. …на Ленгоры… — Ленинскими горами (не путать с Горками!) назывались в советские времена горы Воробьёвы. А может быть, и до сих пор так величаво называются — не знаю. [Ленинскими горы назывались вплоть до 1999 года.]

…похожим на НЛО… — Аббревиатура от — неопознанный летающий объект. В простонародье — летающая тарелка. «Очевидцы» и писатели-фантасты утверждают, что НЛО — круглые и с окнами-иллюминаторами.

С. 72. Эскулап — бог врачевания в древнеримской мифологии. В наши циничные времена божеское имя почему-то — вот как у Неустроева — приобрело ироническое, а то и саркастическое звучание.

С. 73. Эндартериит облитерирующий — страшная «профессиональная» болезнь именно курильщиков (закупорка артерий), ведущая, как правило, к ампутации ног. Увы, прав герой романа, мало кого из злостных курильщиков угроза этой болезни отвратила от пагубной привычки. Может быть, по причине такого непонятного и непроизносимого названия?

С. 74. …душа моя, как у известного опального путешественника, страданиями народа уязвлена стала. — В книге русского мыслителя и писателя Александра Николаевича Радищева (1749—1802) «Путешествие из Петербурга в Москву» есть фраза: «Я глянул окрест себя, и душа моя страданиями народа уязвлена стала». Сия антикрепостническая и «возмутительная» (то есть — побуждающая к возмущению, мятежу) книга была конфискована по выходе, а автор по указу Екатерины II сослан в Сибирь. Большевики-ленинцы считали Радищева первым русским революционером.

Клептомания (греч. klepto ворую + mania безумие, страсть) — болезненное непреодолимое влечение к воровству. Типичная российская болезнь. Ещё известный русский писатель и историк Николай Михайлович Карамзин (1766—1826) так одним словом и охарактеризовал положение дел в России — «Воруют!».

…с сивыми будённовскими усами… —Будённый Семён Михайлович (1883—1973) — легендарный красный командарм 1-й Конной в годы Гражданской войны. Помимо конно-полководческого таланта обладал и пышными мощными усищами.

С. 75. Тухачевский Михаил Николаевич (1893—1937) — бывший царский прапорщик, геройский красный командир и один из первых маршалов Советского Союза. Правда, в последнее время его боевые заслуги ставятся под сомнение. Особенно прославился Тухачевский жестокостью при подавлении так называемой Антоновщины в Чернозёмном крае в 1920-21 гг. По существу, спас тогда советско-большевистскую власть. В благодарность за это Сталин, спустя полтора десятка лет, уничтожил-раздавил молодого выскочку маршала

Антонов Александр Степанович (1888—1921) — член партии социал-революционеров (эсеров), вождь крупнейшего крестьянского восстания против грабительско-репрессивной советской власти. Восстание было беспощадно подавлено, Антонов убит.

С. 76. …одного из предтечей Павлика Морозова. — Морозов Павлик (Павел Трофимович) (1918—1932) — юный участник борьбы с кулачеством в период коллективизации, председатель пионерского отряда, убит кулаками. Это — по советской энциклопедии. Ныне утверждается, что никаким он пионером вовсе не был, донёс-настучал на отца из-за личных обид и стал символом предательства самого подлого и гнусного вида — когда сын предаёт отца.

С. 78. …каждый советский студент на моём месте поступил бы так же! — Любимое расхожее присловье положительного героя (студента, пионера, комсомольца, просто советского человека) в соцреалистической литературе.

С. 79. Вот тебе и: человек — это звучит гордо… — Известный лозунг А. М. Горького (из пьесы «На дне», 1902), вырвавшийся из-под пера его в романтический предреволюционный период жизни.

С. 80. …жизнь надо прожить так… бесцельно прожитые годы!.. — Цитата из романа советского писателя Николая Алексеевича Островского (1904—1936) «Как закалялась сталь». Этот отрывок в обязательном порядке учил каждый советский школьник и должен был знать его, как прежние гимназисты молитву «Отче наш».

«Какой же ты дурак, Неустроев!» — Елена наверняка смотрела фильм режиссёра Сергея Соловьёва «Сто дней после детства» (1975), где героиня восклицает: «Какой же ты дурак, Лопухин!»

…мазохистской привычке… — Мазохизм — половое извращение, противоположное садизму, при котором для достижения оргазма необходимо испытать боль и унижение. Названо по имени австрийского писателя Леопольда фон Захер-Мазоха (1836—1895), описавшего это извращение. Термин широко применяется не только в половой сфере.

С. 81. Центральный Дом литераторов (ЦДЛ) — московский клуб писателей. Здание расположено на Большой Дмитровке (бывшей Герцена) с выходом через ресторан на Поварскую (бывшую Воровского) — впрочем, с переименованиями улиц я уже запутался. К сказанному Неустроевым добавлю, что сейчас Пёстрого демократического зала как такового не существует, он превратился в шикарный филиал Дубового зала, а нищим сочинителям-алкашам в пользование остался лишь крохотный нижний буфет в подвале, да и тот пустует хронически из-за непотребно-похабных цен.

«Литературная Россия» — популярный (наряду с «Литературной газетой») еженедельник. Редакция располагалась на Цветном бульваре.

С. 82. …слава… и похороны на Новодевичьем… — На кладбище Новодевичьего монастыря в Москве хоронят только самых-самых заслуженных, выдающихся и знаменитых. Пока последним такой посмертной чести удостоился не так давно писатель Леонид Максимович Леонов (1899—1994), автор «Вора», «Русского леса», «Пирамиды»…

С. 83. Горный Юрий (Яшков Юрий Гаврилович, род. 1941) — один из первых советских экстрасенсов, гипнотизёров и т. п.; Калягин Александр Александрович (род. 1942) — известный актёр театра и кино («Неоконченная пьеса для механического пианино», «Здравствуйте, я ваша тётя!», «Прохиндиада»…); Арканов (Штейнбок) Аркадий Михайлович (род. 1933—[2015]) — не менее известный писатель-юморист, постоянно мелькающий с ужасно постным выражением лица на телеэкране; Рюриков Юрий Борисович (род. 1929) — публицист, социолог и — вот именно — специалист по любви, психолог-сексолог; Вознесенский Андрей Андреевич (1933—[2010]) — один из самых известных советских поэтов авангардного направления, лауреат Госпремии СССР, автор сборников стихов и поэм «Мозаика», «Антимиры», «Лонжюмо», «Витражных дел мастер» и бесчисленного множества других. В последние годы, вспомнив свою изначальную профессию архитектора, изобретает новые архитектурно-графические формы стиха — в виде крестов, лесенок, зигзагов, пирамид и т. п. Непременный атрибут одежды Вознесенского — пижонский шейный платок вместо галстука (дескать, я не «вольный каменщик», я — художник, пиит!).

С. 84. …зашипел я гюрзой… — Гюрза — ядовитая змея семейства гадюк. Это типичный пример литературного романтизма и ученичества В. Неустроева: вполне мог помянуть в данном случае обыкновенную гадюку, так нет, непременно надо — экзотическую гюрзу.

С. 85. …потомок древнерусских князей! — Фамилия Рюриков происходит от имени варяга Рюрика, по летописному преданию призванного древними славянами княжить в Новгороде. Основатель княжеской династии Рюриковичей.

С. 89. …сократовского лба… — Сократ (470—399 до н.э.) — древнегреческий философ, имел лоб неимоверной величины.

С. 90. …вы меня фраппируете… манкируете… — Фраппировать (фр. frapper бить, ударять) — неприятно поражать, удивлять, изумлять; манкировать (фр. manguer) — небрежно относиться, пренебрегать. Эти два словечка французских Неустроев явно позаимствовал у Достоевского, часто употреблявшего их в своих произведениях.

С. 92. Нувориш (фр.nouveau riche новый богач) — человек, разбогатевший на спекуляциях, богач-выскочка. Нувориши — новый класс нынешней России. Отличительные признаки: «мерседес», два охранника-качка, красный пиджак, мобильный телефон, золотая цепь на шее, жвачка во рту и наглый тупой взгляд из-под заплывших век. В народе их зло-иронично называют новыми русскими, ибо в большинстве своём это евреи и кавказцы.

С. 94. …курдюки под глазами… — Курдюк — жировой мешок у хвоста овцы. Сравнить благородные подглазные припухлости с курдюками — это чисто по-азиатски!

С. 95. Стайка (сиб.) — сарайчик для кур, поросят, коз и прочей живности.

С. 97. …а смотрит Александром Македонским. — Ну, тут уж Вадим увлёкся: великий древнегреческий полководец Александр Македонский (356—323 до н.э.) тоже никак не мог знать стихи нашего незабвенного Пушкина. Впрочем, смысл восклицания-реплики Неустроева, несмотря на отсутствие формальной логики, — по сути логичен и точен.

Вавилон — древний город в Западной Азии. Здесь автор, скорей всего, опосредованно использует известную приговорку «вавилонское столпотворение», которая давно потеряла изначальный мифологический смысл — неудачная попытка творения столпа (строения башни) до небес в Вавилоне — и стала восприниматься в значении: большая шумная толпа.

С. 98. Гёрл (англ. girl) — девушка. На молодёжный русский сленг точнее будет перевести — тёлка, кадра, чувиха…

…в ихней загнивающей Канаде… — Все, кому в «брежние» времена дозволялось съездить за бугор, по возвращении должны были утверждать, что капиталистический Запад загнивает… Большинство писателей и журналистов так и утверждали, а про себя, сглатывая слюнки, добавляли: но зато как пахнет!

…с неизменно устойчивым вкусом. — Навязшая в ушах нелепая фраза из телерекламы жвачки «Стиморол».

С. 99. Но пассаран! — (с исп. Не пройдут!) — девиз борцов-антифашистов в годы гражданской войны в Испании 1936-39 гг. Увы, фашисты тогда как раз к власти прошли-дорвались.

…нах хаус (нем. nach Haus) — домой. Право слово, можно подумать, что Неустроев полиглот и пишет для читателя-полиглота XIX века! Впрочем, он для того и попросил меня составить комментарии.

…заламаншский… — Англию (Великобританию) от материка отделяет пролив Ла-Манш.

С. 100. …этот эль с Туманного Альбиона… —Эль — крепкое английское пиво. Туманный Альбион — древнее название Британских островов, поэтическое наименование нынешней Англии.

С. 101. …барабашковая сила… —Барабашка — современный домовой.

С. 102. Ободзинский Валерий Владимирович (род. 1942—[1997]) — популярнейший эстрадный певец конца 1960-х — начала 1970-х годов. Его хиты (тогда, правда, такого слова не было) «Восточная песня» и «Эти глаза напротив» до сих пор заказывают в радиоконцертах по заявкам.

С. 105. …с раскосыми и жадными очами… — Цитата из поэмы великого русского поэта начала века Александра Александровича Блока (1880—1921) «Скифы».

С. 106. Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович (1826—1889) — русский писатель-сатирик и публицист, автор романов «История одного города», «Господа Головлёвы» и др., цикла сатирических сказок. Успешно совмещал высокопоставленную государственную службу (был вице-губернатором сначала в Рязани, а затем в Твери) с убийственной критикой государственного устройства в России.

Глинка Фёдор Николаевич (1786—1880) — русский писатель, декабрист. Автор книг прозы «Письма русского офицера», «Очерки Бородинского сражения» и др., многочисленных стихотворных сборников. На его стихи созданы знаменитые и по сию пору романсы «Вот мчится тройка удалая», «Не слышно шуму городского»…

С. 107. Киквидзе Василий Исидорович (1895—1919) — герой Гражданской войны со стороны красных, комдив. Чем конкретно прославился — неизвестно.

Котовский Григорий Иванович (1881—1825) — легендарный герой-командир Гражданской войны. В его честь названы два города, бессчётное количество улиц и колхозов, о нём написаны десятки книг и снято несколько фильмов. Имя его значится во всех советских энциклопедиях, но о дореволюционном прошлом славного комбрига и обстоятельствах его кончины справочники почему-то умалчивали. Перестроечные дотошные историки раскопали, что Котовский в течение десяти предреволюционных лет находился во всероссийском розыске как разбойник и убийца, одесский налётчик и погромщик. Гражданская война узаконила почерк борьбы «народного героя», он получил аж три ордена Красного Знамени. В ночь на 6 августа 1925 года. Григорий Иванович был бесславно убит личным адъютантом, заставшим командира в объятиях своей жены. Было Котовскому 44 года.

Загогуленко — большевика с такой фамилией в справочниках обнаружить не удалось. Видимо, — местный, барановский, исторический деятель.

Шаляпин Фёдор Иванович (1873—1938) — знаменитый на весь мир русский оперный певец-бас. Непонятно удивление Вадима: ведь Шаляпин напрочь отринул большевистскую власть, в 1922-м эмигрировал за границу, — какие же ему здесь мемориальные доски могли быть?!

Калинин Михаил Иванович (1875—1946) — председатель ВЦИК, потом — ЦИК, затем — Президиума Верховного Совета СССР. Имел неофициально-народный титул Всероссийский староста. Избежал репрессий, в отличие от многих большевиков ленинской когорты, благодаря, как уверяют нынешние историки, гибкости спины и робости характера. По мемуарным преданиям, «Всесоюзным козлом» называл его во время политбюровских застолий товарищ Сталин и любил при этом потягать прилюдно беднягу за интеллигентскую козлиную бородку-клинышек.

Бородин Александр Порфирьевич (1833—1887) — русский композитор и учёный-химик. Заглавный герой его оперы «Князь Игорь», созданной по мотивам древнерусской поэмы «Слово о полку Игореве», попадает в плен к половцам.

С. 108. …Зои Космодемьянские, Александры Матросовы, молодогвардейцы… — Перечислены знаменитые юные герои Великой Отечественной войны, воспетые в совпропаганде — кино, литературе, песнях, изобразительном искусстве. О Зое Анатольевне Космодемьянской (1923—1941), в частности, страна узнала из очерка Петра Лидова «Таня», опубликованного в «Правде» 27 января 1942 года. Об Александре Матвеевиче Матросове (1924—1943) был снят фильм «Рядовой Александр Матросов» (1947, режиссёр Леонид Луков). Молодогвардейцы — члены подпольной комсомольской антифашистской организации «Молодая гвардия» в оккупированном немцами г. Краснодоне на Украине. Страна узнал о них из романа Александра Фадеева «Молодая гвардия» (1946) и одноимённого фильма по этой книге режиссёра Сергея Герасимова (1948).

С. 109. Новиков-Прибой Алексей Силыч (1877—1944) — русский советский писатель-маринист (писал о море), автор популярного некогда романа-эпопеи о русско-японской войне 1904—05 гг. «Цусима» (1932).

Мухина Вера Игнатьевна (1889—1953) — советская скульпторша соцреалистического направления, награждённая пять раз Сталинской премией. Самый знаменитый её монумент — железные «Рабочий и колхозница», они не только уже долгие годы украшают Москву, являются эмблемой киностудии «Мосфильм», но и стали героями анекдотов и карикатур («Может ли Рабочий изнасиловать Колхозницу? — «Уж лучше — американскую Свободу: от молота серпом легче отмахаться, чем факелом»).

С. 110. Баратынский Евгений Абрамович (1800—1844) — талантливый русский поэт, писавший в основном элегии, послания к друзьям, философскую лирику. На его стихи создано немало романсов, в том числе и особенно знаменитый — «Не искушай меня без нужды». Один из товарищей и единомышленников Пушкина.

Зыкина Людмила Георгиевна (1929—[2009]) — советская певица, лауреат и пр. Исполняет русские народные и сочинённые под народ песни. Начала петь со сцены задолго до рождения В. Неустроева и будет, судя по цветущему виду, петь ещё долго-долго. Дай Бог! Самые её знаменитые шлягеры — «Издалека долго течёт река Волга» и «Оренбургский пуховый платок».

Кобзон Иосиф Давидович (род. 1937) — тоже известный советский эстрадный певец. В последние годы корифей песни прославился ещё и как удачливый бизнесмен, а по слухам газетным — и как близкий друг крёстных паханов российско-перестроечной мафии.

ПТУ (профессионально-техническое училище) — кузница советских рабочих кадров. В ПТУ доучивались, как правило, хулиганы-двоечники, от которых избавилась школа обыкновенная, средняя.

…фонари красные над входом повесить… — Красный фонарь над входом в публичный дом — непременный атрибут, заменяющий вывеску. И мораль соблюдена, и даже школьнику неграмотному понятно.

С. 113. …ноу проблем (англ. no problem) — нет проблем.

С. 114. Инсинуация (лат.insinuatio вкрадчивость) — клеветническое измышление, злостный вымысел, клевета. Любимый приём противников в политической борьбе.

…нежного Фридриха с душкой Карлом… — Неустроев намекает на промелькнувшие недавно в газетах сенсационные сообщения эксгуматоров истории, будто Энгельса и Маркса связывали не только общее пролетарское дело и мужская дружба, но и нечто гомосексуально большее.

С. 115. «Космос» — дорогие (60-70 копеек) советские сигареты, были самыми престижными до появления в свободной продаже сигарет «Кэмел», «Мальборо», «Парламент» и прочей забугорной никотиновой дряни.

С. 116. Ол райт (англ.all right) — ладно, хорошо.

…май елда систа (англ. my elder sister моя старшая сестра)… — Тут не совсем понятно: то ли Неустроев так коряво передаёт её произношение русскими буквами, то ли сама Лена так дурно выражается по-английски.

С. 117. …антисемитка… юдофобка… — Антисемит — дословно: противник семитов, то есть — древних ассирийцев и вавилонян, евреев и палестинцев, современных евреев, арабов и эфиопов. В настоящее время термин «антисемит» употребляется почему-то по отношению к людям, не любящим только евреев. Юдофоб (лат. judaeus еврей + греч.phobos страх) — человек, боящийся евреев. В данном случае Лена обыгрывает дословные значения слов, хотя в нашем языке «антисемит» и «юдофоб» — полные синонимы.

С. 118. Инглиш (англ.English) — английский язык.

Вяньгать, уросить (сиб.) — хныкать, плакать, капризничать, не слушаться.

…в наших благословенных палестинах… — Палестина — историческая область в Западной Азии (сейчас это называется Ближним Востоком). В переносном смысле (во множественном числе) — глухие провинциальные места.

Гименей — бог брака в греческой мифологии.

С. 120. …всё, что ни делается… всё к лучшему… — Любимое присловье Панглоса, одного из героев философской повести французского писателя Вольтера (Мари Франсуа Аруэ) (1694—1778) «Кандид, или Оптимизм». Кто усвоил этот жизнерадостный девиз, тому легче жить даже в период перестройки.

С. 121. …обком ВЛКСМ (областной комитет Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодёжи)… — Это самая массовая молодёжная организация мира была создана в России в 1918 году и развалилась лишь вместе со «старшей сестрой» — КПСС. В комсомол вступали по убеждению (единицы), за компанию (целыми классами), из карьеристских соображений (толпами) и по принуждению (особенно перед армией). Имелся Центральный Комитет ВЛКСМ, областные, городские, районные, заводские, совхозные, школьные комитеты, а в каждом цехе, в каждой бригаде, в каждом звене, в каждом классе — комсомольские бюро…

…бальзаковского возраста. — То есть, не первой молодости. Выражение связано с названием романа французского писателя Оноре де Бальзака (1799—1850) «Тридцатилетняя женщина».

С. 122. Реноме (фр.renomee) — репутация.

Как там у Маяковского?.. Дай руку, товарищ по рифмам! — Такую строку у Маяковского отыскать не удалось, хотя звучит она вполне по-Маяковски.

С. 124. …антимире… — Вадим здесь, вероятно, обыгрывает название поэтического сборника А. Вознесенского «Антимиры» (1964).

Хлебников Велимир (Виктор Владимирович) (1885—1922) — поэт, самый, может быть, яркий представитель русской авангардной поэзии начала века, считавший, что форма сама по себе является содержанием. Вот, к примеру, начало знаменитого его стихотворения «Бобэоби…» — воплощения «звукообраза»:

Бобэоби пелись губы.

Вээоми пелись взоры.

Пиээо пелись брови.

Лиэээй — пелся облик.

Гзи-гзи-гзэо пелась цепь…

Даже Маяковский, сам новатор в поэзии не из последних, в статье-некрологе «В. В. Хлебников» (1922) писал, что это «поэт для поэтов», что заумь Хлебникова «нельзя читать».

Пикассо Пабло (1881—1973) — французский художник испанского происхождения. Основоположник крайне авангардного направления в живописи — кубизма. Самые знаменитые его картины — «Девочка на шаре», «Герника» и, конечно, вездесущий «Голубь мира».

Малевич Казимир Северинович (1878—1935) — советский художник, однако прославился досоветской своей картиной «Чёрный квадрат» (1913), в которой искусствоведы и снобы до сих пор ищут смысл и никак не находят. Малевич — основоположник одного из видов абстрактного искусства, супрематизма (комбинация цветных геометрических фигур и — ничего более).

Заболоцкий Николай Алексеевич (1903—1958) — русский советский поэт (хотя советская власть дважды его за поэзию сажала), автор сборников «Столбцы», «Вторая книга», «Деревья» и др. Знаменитое: «Не позволяй душе лениться!..» — это как раз Николай Заболоцкий.

Хорей, ямб — самые распространённые стихотворные размеры, которыми написано 90% классической русской поэзии. Хорей — это, к примеру: «Мчатся тучи, вьются тучи…» (Пушкин), «Выхожу один я на дорогу…» (Лермонтов); а ямб (опять же и снова из Пушкина) — «Мой дядя самых честных правил…», «На холмах Грузии лежит ночная мгла…»

Агитбригада — в однопартийно-комсомольскую эпоху — небольшой коллектив художественной самодеятельности (плясуны да певуны), который выезжал на автоклубе (автобусе) выступать перед трудягами в поле, на завод, на ферму. Считалось, что это повышает культурный уровень рабочих и крестьян и поднимает их производительность труда.

…наворотил метафор, эпитетов, синекдох… — Речь идёт о всяких словесных красивостях (тропах) в прозе и поэзии, при умелом использовании делающих ту же прозу именно художественной — образной, пластичной, яркой. Для примера «наворочу» вот такое предложение: «Гордый конь впряжён в мою телегу жизни, и борода сидит на облучке». Здесь «гордый» — эпитет (определение предмета), «телега жизни» — метафора (скрытое образное сравнение), а «борода» — синекдоха (целое — ямщик — выявляется через свою часть).

С. 125. …считала себя редактором именно в первом, изначальном значении… — Редактор (фр. redacteur; лат. redactus приведённый в порядок) — 1. Лицо, подвергающее обработке, исправляющее текст, рукопись. 2. Руководитель издания — книги, журнала, газеты и т. п.

С. 126. Бианки Виталий Валентинович (1894—1959) — русский советский детский писатель, автор книг о природе «Лесная газета», «Страна зверей», «Наши птицы», «Заячьи хитрости» и др.

Пришвин Михаил Михайлович (1873—1954) — тоже русский и тоже советский, и тоже писатель-натуралист (природовед), автор книг «В краю непуганых птиц», «Женьшень», «Лесная капель», «Кладовая солнца»… Только, в отличие от Бианки, Пришвин числится не по разряду детских писателей, а — чуть ли не писателей-философов.

С. 128. …ох, широк человек! — Восклицание Мити Карамазова из романа Достоевского «Братья Карамазовы» (1880).

С. 133. Фуга (итал.Fuga) — музыкальная форма, последовательное повторение одной музыкальной темы несколькими голосами. Одним словом — тоска зелёная и, вот именно, похоронная.

С. 136. Мизантропно — неологизм Неустроева от существительного мизантроп (греч. misanthropos) — человеконенавистник.

С. 138. Гуттаперчевый — здесь: резиновый. Упругое вещество гуттаперчу, как и каучук, добывали из смолы специального дерева.

«Архипелаг ГУЛАГ» — трёхтомная эпопея русского антисоветского писателя и бывшего политзаключённого Александра Исаевича Солженицына (1918—[2008]), непримиримого борца против КПСС и КГБ. В «Архипелаге ГУЛАГ» подробно, доказательно и художественно убедительно описаны преступления партии коммунистов против своего народа. Кроме того, Солженицын написал романы «В круге первом», «Раковый корпус», историческую эпопею-хронику о большевистском перевороте «Красное колесо» и другие, теперь и у нас широко известные произведения. В 1974 году был насильно выдворен из СССР, прожил двадцать лет в эмиграции. Лауреат Нобелевской премии. Своей судьбой А. И. доказал, что и в тюремно-затхлых условиях советско-партийно-кагэбэшной брежневщины можно было оставаться Писателем и Человеком. А ещё в связи с судьбой Солженицына многие советские литераторы проявили шестёрочность и конъюнктурность, набросившись по указке партийной мафии на него с лаем и тявканьем. К слову, в «Литературном энциклопедическом словаре» (М.: Сов. энциклопедия, 1987) имени А. И. Солженицына нет.

…этого удушающего лубянского племени… — На Лубянской площади (пл. Дзержинского) в Москве располагается штаб бывшего Комитета государственной безопасности (КГБ), а по-нынешнему — Федеральной службы безопасности (ФСБ).

С. 140. «Бровеносец в потёмках» — то есть, Л. И. Брежнев, который, как уже упоминалось, славен был неимоверной ширины и черноты бровями. Его ещё называли в народе «Двубровым орлом» и даже пошучивали, мол, брови Брежнева — это усы Сталина, только на более высоком уровне. В данном же случае обыгрывается название якобы «лучшего фильма всех времён и народов» Сергея Эйзенштейна «Броненосец “Потёмкин”» (1925).

С. 141. …кислотно-щелочной баланс… — Ещё одна дурацкая надоевшая фраза из телерекламы жевательной резинки. Фиксирую-объясняю для того, чтобы через пять-десять лет какой-нибудь читатель не подумал, будто у В. Неустроева что-то неладно с головой и он временами косноязычит-заговаривается.

…ожидать прихода коммунизма через двадцать годиков. — Н. С. Хрущёв ляпнул-объявил в октябре 1961 года на XXII съезде КПСС, что к 1980 году в СССР якобы будет создана материальная база коммунизма — «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!».

С. 144. …и косыгиных областного калибра. — Косыгин Алексей Николаевич (1904—1980) — советский государственный и партийный деятель, председатель Совета министров СССР.

С. 145. Он читывал, допустим… — И далее перечисляются наши и зарубежные писатели, числящиеся, так сказать, по разряду «серьёзных»: Ким Анатолий Андреевич (род. 1939) — «Нефритовый пояс», «Белка», «Отец-лес» и др. книги; Маканин Владимир Семёнович (род. 1937) — «Безотцовщина», «Портрет и вокруг», «Голоса», «Предтеча»…; Искандер Фазиль Абдулович (род. 1929) — «Тринадцатый подвиг Геракла», «Сандро из Чегема», «Кролики и удавы»…; Саган Франсуаза (род. 1935), французская писательница — «Здравствуй, грусть!», «Любите ли вы Брамса?», «Немного солнца в холодной воде», «Смятая постель»…; Бёлль Генрих (1917—1985), немецкий писатель — «Где ты был, Адам?», «Бильярд в половине десятого», «Глазами клоуна»…; Апдайк Джон (1932—[2009]), американский писатель — «Кролик, беги», «Кентавр», «Ферма»…; Клюев Николай Алексеевич (1884—1937) — русский поэт, друг и наставник С. Есенина, сгинул в советских концлагерях. Автор сборников «Сосен перезвон», «Мирские думы», «Избяные песни», «Плач по Есенину»…; Платонов (Климентов) Андрей Платонович (1899—1951) — один из крупнейших русских писателей-реалистов (без всяких «соц») XX века, я бы даже сказал — реалист-романтик, чудом избежавший репрессий, но писавший большую часть жизни в стол. Автор повестей и романов «Эфирный тракт», «Эпифанские шлюзы», «Город Градов», «Котлован», «Сокровенный человек», «Чевенгур», «Ювенильное море», многих этапных для советской литературы рассказов («Усомнившийся Макар», «Возвращение»…); Абэ Кобо (1924—1993), японский писатель — «Женщина в песках», «Сожжённая карта», «Человек-ящик»…; Кортасар Хулио (1914—1984), аргентинский писатель — «Выигрыши», «Игра в классики», «Зверинец»…

Семёнов Юлиан Семёнович (1931—1993) — классик соцреалистической остросюжетной прозы и, уж разумеется, совсем не элитарный — был самым что ни на есть массовым и популярным писателем. Его книги «Пароль не нужен», «Майор Вихрь», «Семнадцать мгновений весны», «Петровка, 38», «ТАСС уполномочен заявить» и ещё бессчётное количество других издавались миллионными тиражами и в обязательном порядке экранизировались. Об Юлиане Семёнове Вадим будет упоминать и далее.

«Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова… — Русский антисоветский писатель Михаил Афанасьевич Булгаков (1891—1940) тоже чудом, как и А. Платонов, выжил лишь потому, что Сталину очень понравилась его пьеса «Дни Турбиных» (по роману «Белая гвардия»). Однако основные его произведения — пьеса «Бег», повесть «Собачье сердце» и роман «Мастер и Маргарита» были опубликованы много лет спустя после смерти автора.

«Один день Ивана Денисовича» — первое «лагерное» произведение А. И. Солженицына, опубликованное в журнале «Новый мир» (1962, № 11) — произвело эффект разорвавшейся бомбы.

Визави (фр. vis-à-vis) — друг против друга, напротив. Здесь в значении — собеседник.

С. 146. Палиндром (греч. palindromeo бегу назад) — стих, одинаково читающийся слева направо и справа налево, например: «Чин зван мечем навзничь» (Хлебников). Любимый вид стихосложения пиитов-формалистов, для которых совсем не важно что сказать, главное — как.

С. 147. Спич (англ.Speech) — краткая приветственная застольная речь.

С. 148. …с гоголевской фамилией Голопупенко… — Н. В. Гоголь любил наделять своих героев смешнозвучными фамилиями — Шпонька, Товстогуб, Уховёртов, Держиморда, Ляпкин-Тяпкин, Неуважай-Корыто, Ноздрев, Коробочка… Ну, а в ранней повести «Сорочинская ярмарка» найдёт читатель и славного парубка Грицко Голопупенко.

С. 150. …Коля, сын покойного Алёши… — Имеется в виду русский поэт Николай Алексеевич Некрасов (1821—1877): так назвал его В. Маяковский в стихотворении «Юбилейное» (1924).

Гончаров Иван Александрович (1812—1891) — классик русской литературы, автор бессмертного романа «Обломов» и двух замечательных — «Обыкновенная история» и «Обрыв».

…неистового Виссариона… — Так называли друзья-соратники Виссариона Григорьевича Белинского (1811—1848), великого (прошу прощения за столь частое употребление этого эпитета, но без него в разговоре о русских писателях просто не обойтись) критика, идейного вождя и вдохновителя так называемой «натуральной школы» в русской литературе XIX века.

С. 151. ДВП (древесно-волокнистая плита) — тонкий плотный лист вроде фанеры, страшно вредный для живых организмов по химическому составу. Широко применяется у нас, как и не менее ядовитая древесно-стружечная плита (ДСП), для изготовления мебели, посылочных ящиков, настилки полов и т. п.

С. 152. …андроповское закручивание гаек… —Андропов Юрий Владимирович (1914—1984) — многолетний шеф КГБ, после смерти Брежнева сменивший его на посту Генсека и председателя Президиума ВС СССР. Сразу установил во всех сферах жизни кагэбэшные методы прессинга — слежки, рейды, наказания, жесточайшая дисциплина и повиновение. Смерть внезапно прервала эту деятельность т. Андропова по наведению порядка в разболтавшейся, избаловавшейся стране.

…горбачёвские встряски-перемены… —Горбачёв Михаил Сергеевич (род. 1931) — последний Генсек в истории КПСС (дай Бог!) и первый президент страны. Взошёл на партийно-государственный трон в 1985-м и сразу объявил пресловутую перестройку. В результате: сгинула сама КПСС (дай Бог!), развалился СССР, сам Горбачёв полетел со всех тронов вверх тормашками… В настоящее время он — президент фонда Горбачёва (чёрт знает, что это такое!), неудачливый кандидат в президенты России на последних (1996) выборах и популярный герой юмористов, пародистов и сочинителей анекдотов. (Пришёл как-то Горбачёв в баню помыться. Мужики как его увидели, так сразу тазиками прикрылись. «Да вы что, товарищи? Мы же все — мужики!» «Так мы, Михаил Сергеевич, сомневаемся: разве Раиса Максимовна не с вами?») Напомню молодым, что, как Ленин эспаньолкой и картавостью, Сталин усами и акцентом, Хрущёв лысиной и легко снимающимся ботинком, Брежнев бровями и кольчугой из орденов, — Горбачёв тоже обладал двумя особыми приметами: большим тёмным пятном в виде кляксы на лбу и супругой Раисой Максимовной, с которой не разлучался ни на секунду.

Лигачёв Егор Кузьмич (род. 1920) — член Политбюро ЦК КПСС, ближайший соратник Горбачёва. По слухам, именно он придумал антиалкогольный указ 1985 года. Прославился ещё и фразой, произнесённой в адрес Ельцина: «Борис, ты не прав!» После виктории «Бориса» Егор Кузьмич сразу же превратился в пенсионера.

Менты — так по нынешнему здесь и далее Вадим именует милиционеров, хотя в те времена их в обиходе называли «мусорами» и «легавыми». Я не стал править: так для сегодняшних читателей понятнее.

Дружинники — так былинно-красиво называли работяг, которые, нацепив красные нарукавные повязки, «добровольно» патрулировали по вечерам вместе с милиционерами по улицам городов и посёлков. Доводилось и мне дружинничать — по комсомольскому приказу и за дополнительные отгулы.

С. 153. ТАСС — Телеграфное агентство Советского Союза. («Откуда мы узнаём о новостях в мире?» — «Из опровержений ТАСС.»)

Книжники — Догматические толкователи ветхозаветных законов. Как и фарисеи, страдали лицемерием и ханжеством. «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что поедаете домы вдов и лицемерно долго молитесь» (Евангелие от Матфея, гл. 23, ст. 14).

Finita la commedia (итал.) — представление окончено (комедия окончена).

С. 155. …этот стайерский демарш… —Стайер (англ. stayer) — спортсмен-бегун на длинные дистанции; демарш (фр.demarche) — вызывающий, демонстративный поступок. Здесь, по-моему, Вадим сыностранничал к месту и ловко: вместо нудного пространного описания — два точных ёмких слова.

Ксива (блат.) — паспорт, удостоверение.

Синьор Помидор — персонаж сказки итальянского писателя Джанни Родари (1920—1980) «Приключения Чиполлино», управитель и эконом богатых помещиц графинь Вишен, спесивый самодур.

С. 156. …только что вернувшийся из Афгана… — С 1979 по 1989 год Советский Союз вёл боевые действия в Афганистане, пытаясь насадить там пулями и минами социалистический строй.

С. 157. В. Компромиссов — псевдоним образован от слова компромисс (лат. compromissum) — соглашение, достигнутое путём взаимных уступок. Здесь я бы добавил: жизнь человека слабохарактерного — сплошной компромисс. Вадиму порой явно не хватает самокритичности.

«Палату № 6» Чехова… — В этой повести действие происходит в больничном отделении для душевнобольных.

…косоглазого, картавого, лысого сифилитика Ленина… — Фраза из «воспоминательной» статьи русского писателя-эмигранта, нобелевского лауреата Ивана Алексеевича Бунина (1870—1953) «Маяковский».

С. 158. Писарев Дмитрий Иванович (1840—1868) — знаменитый русский критик прошлого века, а упоминаемый рядом Аннинский Лев Александрович (род. 1934) — не менее знаменитый литературный критик века нынешнего.

Сидор Бучин — прямое заимствование: этот поэт есть среди персонажей моей повести «Казнить нельзя помиловать» (1989), как и упоминаемый далее барановский писатель Алевтинин.

С. 159. Райнис Янис (1865—1929) — народный поэт Латвии.

Ланщиков Анатолий Петрович (1929—[2008]) — критик, литературовед, автор книг о творчестве Н. Г. Чернышевского, В. П. Астафьева и др.

…новых славянофилов… западников… — Русское общество XIX века (и в первую очередь — литераторы) поделилось на славянофилов (А. С. Хомяков, И. С. и К. С. Аксаковы…), отстаивающих самобытное, внеевропейское развитие России, и западников (В. Г. Белинский, И. С. Тургенев, А. И. Герцен…), ратующих за западный, буржуазно-европейский путь. В нынешней литературе, прав Неустроев, выплеснулись отголоски прошловековой идейной борьбы, только, как это всегда и бывает, история повторяется в виде фарса.

С. 160. …пресловутый «Апрель»… — Общественное объединение писателей как раз западнического, либерального толка. По уверениям самих «апрелевцев», под его знамя собрались самые талантливые и известные мастера пера и пишмашинки «этой страны». Задачи, заявленные первоначально лидерами «Апреля», выглядели симпатично: искоренение соцреализма, разрушение бюрократического Союза писателей СССР, уничтожение цензуры и т. п. Однако главное, в чём проявил себя «Апрель», это шумная борьба с «русским фашизмом» и «антисемитизмом».

«Дети Арбата» Рыбакова… «Белые одежды» Дудинцева… — Рыбаков (Аронов) Анатолий Наумович (1911—[1998]) — советский писатель, автор знаменитой детской книги «Кортик» (1948), вдохновлявшей юных читателей на борьбу с «врагами народа», всякими «шпионами» и «диверсантами», которые мешали советским людям и товарищу Сталину строить социализм. В годы перестройки писатель поразительно быстро перестроился и прогремел антисталинским романом «Дети Арбата» (1987). Дудинцев Владимир Дмитриевич (1918—[1998]) — советский писатель, опубликовавший на волне хрущёвской «оттепели» роман «Не хлебом единым» (1956), за который тут же его «заморозили». Следующий роман Дудинцева «Белые одежды» был напечатан на волне горбачёвской «перестройки», в 1986-м.

…бедолага Осташвили… — На очередном собрании «Апреля» в ЦДЛ начался скандал с небольшой потасовкой. Одному довольно тогда известному среди своих литератору-«апрелевцу» Анатолию Курчаткину даже кокнули очки. Один из возмутителей спокойствия, вот этот самый «черносотенец и антисемит» Осташвили (Константин Владимирович Смирнов-Осташвили), был арестован, судим и приговорён по требованию «апрелевцев» к тюремному заключению. В тюрьме Осташвили вскоре погиб при весьма загадочных обстоятельствах, сполна, так сказать, заплатив за драгоценные писательские очки.

…ещё не жгли чучело Евтушенко… — В самый разгар борьбы и размежевания между «правыми» и «левыми» литераторами во дворе Дома Ростовых, где располагалось правление Союза писателей СССР, «славянофилы» публично сожгли чучело Евгения Александровича Евтушенко (род. 1933) — известнейшего советского поэта, автора знаменитых поэм «Братская ГЭС» (о достижениях соцстроительства), «Казанский университет» (разумеется — о юности Ленина), «Мама и нейтронная бомба», «Под кожей статуи Свободы» (это уже — антиамериканские вещи)… В последние годы мэтр живёт, в основном, в ненавистных ему Штатах. Стоит упомянуть о феноменальной многостаночности Е. А.: сочиняет стихи, прозу, пьесы, тексты песен, ставит кинофильмы, составляет фотоальбомы и, поговаривают, уже сочиняет музыку — то ли оперу, то ли балет.

…о возвращении из-за бугра Лимонова, Аксёнова, Войновича… — Речь идёт о советских писателях-диссидентах, эмигрантах, в годы перестройки вернувшихся на родину. Впрочем, один Лимонов по-настоящему вернулся, а те двое так и живут теперь на два дома, на две системы — в Европах и у нас. Лимонов (Савенко) Эдуард Вениаминович (род. 1943) — автор нашумевшего матерного романа-исповеди «Это я — Эдичка» и активный политик национал-большевистского толка; Аксёнов Василий Павлович (1942—[2009]) — прославился в своё время первой же повестью «Коллеги», сейчас наиболее известен его роман «Остров Крым»; Войнович Владимир Николаевич (1932) — потряс всех «патриотов» России своим сатирическим романом-анекдотом «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина».

С. 163. …сладкой парочке… — Очередная шизодебильная фраза из телерекламного лексикона.

С. 165. …любила поэзию… — Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788—1824) — великий английский поэт, автор романтических поэм «Паломничество Чайльд-Гарольда», «Шильонский узник», «Гяур», «Корсар» и др. Оказал огромное влияние на русскую литературу, и в частности, — на Пушкина и Лермонтова. Шелли Перси Биш (1792—1822) — английский поэт-романтик (поэмы и лирические драмы «Восстание Ислама», «Королева Маб», «Освобождённый Прометей»…). Фет (Шеншин) Афанасий Афанасьевич (1820—1892) — русский замечательный поэт-лирик, автор не умирающих романсов «На заре ты её не буди», «Тихая, звёздная ночь…», «Сияла ночь. Луной был полон сад…», «Я пришёл к тебе с приветом» и многих других. Но самое знаменитое его стихотворение, вероятно, — «Шёпот, робкое дыханье, трели соловья…». Блок Александр Александрович (1880—1921), о котором уже упоминалось, — один из крупнейших русских поэтов начала века, мастер стихоновелл («Незнакомка», «В ресторане», «На железной дороге»…), философской лирики («Как тяжело ходить среди людей…», «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…», «О смерти»…), эпической формы («Скифы», «Соловьиный сад»…). После революции написал удивительную странную поэму «Двенадцать», где вывел образ Иисуса Христа, в «белом венчике из роз», с «кровавым флагом» идущего впереди двенадцати красногвардейцев-апостолов. Умер великий поэт тоже странно — то ли от голода, то ли от тоски, то ли от отравления…

С. 166. Богема (фр.boheme) — среда актёров, писателей, художников, ведущих шикарную разгульную жизнь; образ жизни такой среды. Как правило, чернь, толпа видит-замечает только богемную, праздную сторону жизни тех же писателей и знать ничего не знает о бессонных ночах за столом, о распухших от пишмашинки пальцах и головных болях…

Гениталии (лат. genitalis) — половые, прошу прощения, органы. У Неустроева и матерное слово, в духе времени, было написано полностью — я всё же смягчил точками.

…о’кэй и вэри гуд! (амер. o’kay и англ. very good) — ладно, очень хорошо!

С. 169. «Натуральная школа» — условное название начального этапа развития критического реализма в русской литературе 1840-х годов. Через «натуральную школу» прошли почти все наши великие — Гоголь, Достоевский, Некрасов, Тургенев, Гончаров, Салтыков-Щедрин…

Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859) — русский писатель и журналист. Видоком Фигляриным именовал его Пушкин в эпиграммах, например:

Не то беда, что ты поляк:

Костюшко лях, Мицкевич лях!

Пожалуй, будь себе татарин, –

И тут не вижу я стыда;

Будь жид – и это не беда;

Беда, что ты Видок Фиглярин.

(То есть — агент тайной полиции, осведомитель, филёр: Видок — знаменитый французский уголовник, а затем — полицейский сыщик.)

Прямо скажу, взгляд Неустроева на Булгарина не стыкуется с общепринятым, пушкинским и моим. По мне, раз — враг Александра Сергеевича, значит, — подлец Фиглярин!

С. 170. …литературных фактах… золотого века. — Так образно принято называть вторую половину XIX века в русской литературе, эпоху гениев. После золотого века наступил серебряный, который «посеребрили», в основном, поэты (Блок, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева и другие, не говоря уж о Маяковском и Есенине). Затем наступил в литературе стальной… вернее — сталинский век соцреализма, а в настоящее время начался и длится — ржаво-металлоломный.

Греч Николай Иванович (1787—1867) — русский издатель, редактор, журналист, публицист, беллетрист, филолог, переводчик.

С. 171. Загоскин Михаил Николаевич (1789—1852) — русский писатель, автор исторических романов «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», «Рославлёв, или Русские в 1812 году», «Аскольдова могила» и др.

…дуэли Тургенева с Гончаровым… — Гончаров обвинил Тургенева в том, что тот украл у него сюжет «Дворянского гнезда». К счастью, общим друзьям писателей удалось потушить конфликт, дуэль не состоялась. К слову, в своё время чуть было не случилась дуэль и между Тургеневым и Л. Толстым, правда, совсем не по литературному поводу. Ох и горячи были классики!

…катковского «Русского вестника»… —Катков Михаил Никифорович (1818—1887) — русский журналист и публицист, издатель и редактор журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости».

…с «Современником» и «Отечественными записками»… — Журнал «Современник» был основан ещё Пушкиным, а «Отечественные записки» — известным в то время издателем и литератором Павлом Петровичем Свиньиным (1787—1839). Здесь имеются в виду «демократические» периоды в истории этих журналов, когда одним из соредакторов-издателей сначала «Современника», а после его закрытия и «Отечественных записок» был Некрасов.

Лесков Николай Семёнович (1831—1895) — талантливый и очень своеобычный русский писатель, мастер колоритного народного языка, автор антинигилистических (читай — антиреволюционных) романов «Некуда», «На ножах» и просто прекрасных произведений о жизни, пронизанных русским православным духом — «Захудалый род», «Запечатленный ангел», «Соборяне» и др.

…Пушкинских торжествах 1880-го года… — В июне 1880 года в Москве на Тверском бульваре был открыт памятник А. С. Пушкину. В торжествах по этому случаю, длящемуся несколько дней, приняли участие многие известные писатели того времени. Центральным событием праздника стала речь Достоевского, вызвавшая большой резонанс в русском обществе.

С. 172. Шолохов Михаил Александрович (1905—1984) — советский писатель, лауреат Нобелевской премии, автор великого романа-эпопеи о Гражданской войне «Тихий Дон», всё остальное, что он написал-создал — не так важно.

С. 173. Буриданов осёл — Выражение, обозначающее невозможность выбора. Будто бы осёл, перед которым лежат две одинаковых охапки сена, никак не может выбрать, какую из них начать есть, и рискует умереть с голоду. Притчу об осле приписывают французскому философу XIV века Жану Буридану, хотя аналогичные бытовали ещё в Древней Греции.

С. 176. …при каждом девятом вале тошноты… — «Девятый вал» — картина художника-мариниста Ивана Константиновича Айвазовского (1817—1900), изображающая страшный шторм на море.

С. 177. «Не ждали» — На картине И. Е. Репина «Не ждали» (1888) изображён момент, показывающий первую реакцию членов семьи на возвращение из ссылки революционера-народовольца. Всё же аналогии-сближения у Неустроева чересчур резки: сопоставить, пусть и опосредованно, доморощенного шестёрочного бандита с революционером-народником?!

Леннон Джон (1940—1980) — лидер безумно популярного английского ансамбля «Битлз», о котором уже упоминалось ранее.

С. 178. …по фене ботать — говорить на сленге (фене) уголовников. Так как чуть не треть населения нашей страны сидела или сидит, а остальные — родственники или знакомые зэков, язык этот, в принципе, должен быть понятен каждому.

С. 179. …скорлупчатым насекомым. — Образ явно навеян Достоевским: в «Идиоте» Ипполит Терентьев описывает в предсмертном (перед предполагаемым самоубийством) письме, как во сне увидел «одно ужасное животное… вроде скорпиона… коричневое и скорлупчатое…» Кошмарный образ! Он, к слову, послужил толчком и для создания лучшей новеллы австрийского писателя Франца Кафки (1883—1924) «Превращение».

С. 182. Педикулёз (лат.pediculus вошь) — вшивость: болезнь революций, войн и перестроек.

…кодировщикам, торпедировщикам… эсперальщикам… —Кодирование — шарлатанско-преступный метод гипнотического воздействия на мозг человека-алкаша: мало того, что неэффективен, но ещё и превращает попутно закодированного в зомби, потенциального заложника и марионетку кодировщика. Торпедо (эспераль) — метод, основанный на вшивании под кожу алкоголика сильно ядовитого средства «тетурам» в виде таблеток, которое начинает действовать при соединении с алкоголем. И кодирование, и вшивание основаны на чувстве страха: выпьешь хоть глоток спиртного — умрёшь. Способы эти в цивилизованных странах запрещены.

…Довженко… однофамильца-киношника… — Довженко Александр Романович (1918—1995) — врач, основоположник в нашей стране метода кодирования, основал в Феодосии центр кодирования ДАР (аббревиатура по инициалам), воспитал примерно 120 учеников. По приблизительным данным, в настоящее время только в России объявилось около 10 000 «учеников» Довженко, которые за один сеанс кодирования (15-60 секунд) берут сейчас (1996) с человека 250—500 тысяч рублей.

Довженко Александр Петрович (1894—1956) — советский кинорежиссёр, один из основоположников нашего кино («Арсенал», «Земля», «Щорс»…)

С. 183. …двух его братьях… — У А. П. Чехова было четыре брата. Здесь имеются в виду старшие: Чехов Александр Павлович (1855—1913) — прозаик, публицист, мемуарист; Чехов Николай Павлович (1858—1889) — художник.

Приведу несколько имён (и далее перечисляются классики американской литературы)… — По Эдгар Аллан (1809—1849) — поэт, новеллист, критик, основоположник детективного жанра («Убийство на улице Морг», «Тайна Марии Роже», «Золотой жук»…);

Лондон Джек (Гриффит Джон) (1876—1916) — один из самых популярных писателей-романтиков мира («Сын волка», «Любовь к жизни», «Зов предков», «Белый клык», «Морской волк»…). Вадим Неустроев признался мне, что два автобиографических произведения Джека Лондона подтолкнули его на создание «Алкаша» — роман «Мартин Иден» и особенно «Джон Ячменное Зерно. Воспоминания алкоголика»;

Хемингуэй Эрнест Миллер (1899—1961) — самый культовый зарубежный писатель советской молодёжи в хрущёвскую эпоху, автор романов и повестей «Фиеста» («И восходит солнце»), «Прощай, оружие!», «По ком звонит колокол», «Острова в океане», «Старик и море» и др.;

Фолкнер Уильям (1897—1962) — автор философско-психологических романов «Сарторис», «Шум и ярость». «Осквернитель праха», трилогии «Деревушка», «Город», «Особняк»… К слову, считал себя — и вполне справедливо — учеником Достоевского;

Стейнбек Джон Эрнст (1902—1968) — автор многочисленных произведений, но известен, в основном, по роману о классовой борьбе «Гроздья гнева»;

Фицджеральд Френсис Скотт (1896—1940) — автор знаменитых и экранизированных романов «Великий Гэтсби», «Ночь нежна» и др.

…нобелевские лауреаты… — Шведский инженер-химик Нобель Альфред Бернхард (1833—1896), изобретатель, между прочим, динамита, завещал учредить международную премию за выдающиеся успехи в науках, литературе и борьбе за мир. Все перечисленные Вадимом американские писатели, кроме, естественно, Эдгара По и почему-то Джека Лондона, — нобелевские лауреаты. Из российских литераторов эта престижнейшая премия присуждалась пока пятерым — И. Бунину, М. Шолохову, Б. Пастернаку (отказался), А. Солженицыну, И. Бродскому.

Григорьев Аполлон Александрович (1822—1864) — критик и поэт, некоторые его стихи стали народными песнями: «О, говори хоть ты со мной…», «Две гитары, зазвенев, жалобно заныли…»;

С. 184. Писемский Алексей Феофилактович (1821—1881) — романист и драматург, популярный в своё время едва ли не больше Тургенева и Достоевского («Тысяча душ», «Масоны», «Тюфяк», «Взбаламученное море»…).

Мей Лев Александрович (1822—1862) — поэт, драматург, переводчик. На его исторические драмы в стихах композитор Николай Андреевич Римский-Корсаков (1844—1908) сочинил знаменитые оперы «Царская невеста» и «Псковитянка».

Куприн Александр Иванович (1870—1938) — прекрасный мастер рассказа и короткой повести: «Олеся», «Поединок», «Гранатовый браслет», «Штабс-капитан Рыбников», «Суламифь»… Лучшие свои вещи написал до революции, а в эмиграции (1919—1937) больше пил, чем писал. Единственный из крупных писателей-эмигрантов первой волны вернулся-таки на родину — умирать…

Фадеев Александр Александрович (1901—1956) — советский писатель и крупный литфункционер, автор талантливого романа о Гражданской войне «Разгром» и плакатно-пропагандистского (после переделок по указке Сталина) романа о Великой Отечественной «Молодая гвардия». Долгие годы возглавлял Союз писателей СССР, был причастен к репрессиям, в конце концов, по официальной версии, — застрелился.

Твардовский Александр Трифонович (1910—1971) — поэт и редактор «Нового мира», автор всенародно известных стихов и поэм «Я убит подо Ржевом», «Я знаю, никакой моей вины…», «Страна Муравия», «Василий Тёркин» и др.

Ерофеев Венедикт Васильевич (1938—1990) — прозаик и драматург, автор знаменитой поэмы в прозе «Москва—Петушки», своеобразного философского гимна алкоголизму.

Гамзатов Расул Гамзатович (1923—[2003]) — аварский поэт, ставший знаменитым в переводах на русский Якова Абрамовича Козловского (1921—2001) и других поэтов. Особенно популярна песня «Журавли» на его слова — «Мне кажется порою, что солдаты…»

С. 185. …мы Распутины… — Распутин Григорий Ефимович (1869—1916) — сибирский крестьянин, целитель, ставший в смутные предреволюционные времена близким другом царской семьи и, по уверению его врагов из высшего общества, в конце концов убивших его, негативно влияющий на судьбу России. В смутные российские перестроечные времена наши прилавки заполонила немецкая водка «Распутин», с изображением бородатого мужика на этикетке, которую навязчиво рекламировали по телевизору.

С. 186. Шичко Геннадий Андреевич (1922—1986) — советский физиолог, разработавший систему избавления от алкоголизма и табакокурения. Вадим далее подробно описывает-показывает его метод шаг за шагом.

Никольский Борис Николаевич (1931—[2011]) — писатель, главный редактор журнала «Нева».

Липатов Виль Владимирович (1927—1979) — советский прозаик, создатель образа «деревенского детектива» Анискина. Его страшная повесть «Серая мышь» о спившемся интеллигенте — во многом автобиографична: сам Липатов лечился несколько раз от алкоголизма и — безуспешно.

С. 187. …картина «В. И. Ленин выступает на 2-м съезде Советов»… — Автор этого эпохального полотна советский художник Серов Владимир Александрович (1910—1968), создавший целую серию картин о Ленине и других вождях советской власти. Не путать с великим русским живописцем Серовым Валентином Александровичем (1865—1911), автором замечательных картин («Девочка с персиками», «Похищение Европы»…) и портретов писателей, артистов, общественных деятелей своего времени.

С. 190. Красный уголок — так назывались комнаты для отдыха, партсобраний, политагитации и пропаганды, которые имелись при ЖЭКах, на каждой животноводческой ферме, каждом заводе, в каждой войсковой части (там это называлось — Ленинской комнатой)… В красном уголке обязательно висели портреты Ленина, Брежнева, а то и всех членов Политбюро, агитплакаты, лозунги и соцобязательства коллектива, имелись подшивки газеты «Правда», журналов «Коммунист» и «Агитатор», стоял телевизор…

Леви Владимир Львович (род. 1938), Чумак Алан Владимирович (род. 1935) — известные в стране гипнотизёры-врачеватели, экстрасенсы.

С. 195. Бомж — аббревиатура новейшего перестроечного времени от — (человек) без определённого места жительства. Попросту говоря — бродяга, бездомник, бич, босяк, люмпен…

С. 203. …яркую парадигму моей амбивалентности… но альтернативы, увы, нет… —Парадигма (греч.paradeigma) — пример, образец; амбивалентность (греч. amphi с обеих сторон + лат. valentia сила) — двойственность, испытывание одновременно двух противоположных чувств; альтернатива (фр. alternative один из двух) — выбор между взаимоисключающими возможностями.

Получается, Вадим выдал бедной больничной бабе следующее: «Я бы мог привести вам яркий пример моего противоположно-двойственного отношения к этой проблеме, но в данном случае выбора между двумя взаимоисключающими возможностями, увы, нет — я должен пройти в туалет». Да-а-а, недаром потом доктор Редькин, со слов Клавы, отметит в больничной карте, что «псих» Неустроев заговаривается.

…ровэдэ. — РОВД, районный отдел внутренних дел. Так коряво-официально называлась милиция.

С. 204. Инквизитор — служитель инквизиции, в средние века осуществляющей беспощадную борьбу с врагами римско-католической церкви, инакомыслием, ересью. О славе, репутации инквизиторов свидетельствуют предлагаемые замены к этому термину в современном словаре синонимов: аспид, злодей, живодёр, ирод, кровопивец, мучитель, изувер, палач, судья, истязатель, изверг, кровопийца, живорез.

…Мегрэ… Ниро Вульф… Эркюль Пуаро… — Комиссар Мегрэ — главный герой бесчисленных детективных романов и повестей французского писателя Жоржа Сименона (1903—1989); Ниро Вульф — частный детектив из произведений американца Рекса Стаута (1886—1975); Эркюль Пуаро — любимый герой-сыщик бабушки английского классического детектива Агаты Кристи (1890—1976). К слову, понять раздражение Вадима можно, но даже в припадке злой иронии сопоставлять современного российского милицейского следователя-чиновника со знаменитыми сыщиками — это Неустроев переборщил.

С. 205. Тмутаракань — древнее название нынешней Тамани, городка Темрюкского района Краснодарского края, ставшее синонимом слова «глушь».

С. 206. РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей (1925—32 гг.).

С. 208. Айболит — герой сказки Корнея Ивановича Чуковского (1882—1969) «Айболит» (1929), добрый доктор, лечащий зверушек. Для точности замечу: 1) что настоящие имя, фамилия и отчество известного детского писателя — Корнейчуков Николай Васильевич, 2) что доктор Айболит не доктор, а ветеринар, и 3) что сказка эта — не самого Корнея Ивановича (Николая Васильевича), а всего лишь весьма вольный пересказ сказки английского писателя Хью Лофтинга (1886—1947) «Доктор Дулиттл».

Беккер Борис (род. 1967) — знаменитый немецкий теннисист, был первой ракеткой мира. Часто мелькает на телеэкранах не только в спортивных передачах, но и в светской хронике.

С. 209. Жёлтый дом — старинное наименование сумасшедшего дома.

…синели наколотые перстни… — Неустроев, видимо, намекает на то, что санитар имеет уголовное прошлое — перстни накалывали в тюрьмах и на зонах.

С. 210. …поляки в своей телеэкранизации «Мастера и Маргариты»… — восьмисерийный телесериал 1988 года режиссёра Мачека Войтышко.

С. 212. Асклепий — бог врачевания в древнегреческой мифологии, малоизвестный сейчас коллега и предшественник римского бога Эскулапа.

…омоновцев. — ОМОН (отряд милиции особого назначения) — создание демократической эпохи в основном для борьбы с оппозицией. На погонах омоновцев в виде эмблемы должны бы красоваться две перекрещённые дубинки.

…спонсор — дилер — киллер — Миллер… дистрибьютор… —Спонсор — богатей из новых русских или же высокопоставленный чиновник (этот, естественно, за счёт предприятия или налогоплательщиков), облагодетельствующий денежной подачкой бедного писателя, художника, музыканта; дилер — биржевая шестёрка, продавец-покупатель акций, товаров и пр.; киллер — особь, зарабатывающая себе на хлеб с икрой почти совсем безопасной профессией наёмного убийцы; Миллер — расхожая импортная фамилия, возможно, что бедный псих зачитался романами американского писателя Генри Миллера (1891—1980) «Тропик Рака», «Тропик Козерога» и другими столь же «непристойными»; дистрибьютор — это уж вообще чёрт знает, что такое! Вроде бы — представитель торговой фирмы, предприятия, а дословно с английского (distribute) — распределитель.

А вообще вся эта фраза сумасшедшего соседа Вадима весьма напоминает стихотворную строку современного поэта-заумника, вроде того же Андрея Волчкова.

С. 214. По палате гуляло пять-шесть книжек… —Жюль Верн (1828—1905) — французский писатель-фантаст, автор знаменитых романов для юных читателей «Дети капитана Гранта», «Пятнадцатилетний капитан» и др.; «Винни-Пух» — повесть-сказка английского писателя Алена Александра Милна (1882—1956); «Приключения Незнайки и его друзей» — первая часть романа-сказки (трилогии) советского писателя Николая Николаевича Носова (1908—1976); писатель Яков Евгеньев — кто имеется в виду догадываюсь, но расшифровывать не буду.

С. 215. …пресловутый дурдомовский Наполеон… — Наполеон I Бонапарт (1769—1821) — французский император и удачливый полководец. Стал символом головокружительной карьеры и великого человека — сверхчеловека, человека-Бога. На наполеонизме свихнулось за два века немало людей, в каждом сумасшедшем доме и по сию пору есть свой Наполеон, а то и несколько.

С. 216. …будто зовут его Борисом Николаевичем… — То есть — Ельциным. Ельцин Борис Николаевич (1931—2007) — советский партийный деятель, член КПСС с 1961 года, с 1976-го — первый секретарь Свердловского обкома КПСС, затем — Московского городского комитета, в 1991 году стал первым президентом России… Впрочем, что я буду пересказывать биографию человека, хорошо известную всем. Если, дай Бог, роман «Алкаш» переживёт время, то для далёких потомков-читателей уже новый комментатор подробно распишет-поведает и про Ипатьевский дом, и про Октябрьский (1987 г.) Пленум ЦК КПСС, и про Беловежскую пущу, и про выборы президента России-96…

С. 217. Сотбис (англ. Sotheby's) — один из старейших и самый крупный в мире аукционный дом по продаже антиквариата, предметов искусств и т. д.

С. 221. Паскаль Блез (1623—1662) — французский философ, писатель, математик и физик, автор известной (среди образованных людей) книги «Мысли».

Ломброзо Чезаре (1835—1909) — итальянский психиатр и криминалист. В данном случае Неустроев имеет в виду его труд «Гениальность и помешательство».

Герцен Александр Иванович (1812—1870) — русский революционер, писатель, философ, автор мемуарной эпопеи «Былое и думы». Здесь речь идёт о повести «Доктор Крупов», посвящённой теме умопомешательства.

С. 222. …выражение некрасовское «Словам тесно…» — Имеется в виду строки из стихотворения «Форма. Подражание Шиллеру» Н. А. Некрасова:

Стих, как монету, чекань

Строго, отчётливо, честно,

Правилу следуй упорно:

Чтобы словам было тесно,

Мыслям – просторно.

То ли Некрасов неверно понял шиллеровский оригинал, то ли сказалось болезненное состояние нашего великого поэта (стихотворение написано незадолго до смерти), но вот почему тысячи и миллионы людей так перевёрнуто, как доктор Редькин, воспринимают смысл этого выражения, — уму непостижимо. Впрочем, признаюсь, и я сам так воспринимал, пока Вадим меня не надоумил.

С. 227. Перманентно (фр.permanent) — постоянно, непрерывно. Многим ещё со школьной скамьи, вероятно, запомнилось это слово по удивительной теории Маркса-Энгельса-Ленина о «перманентной революции».

С. 229. …не пройдя свой срок земной даже до середины, очутился уже в сумрачном лесу… — Слегка изменённая цитата из поэмы «Божественная комедия» итальянского поэта Данте Алигьери (1265—1321): «Земной свой срок пройдя до середины, я очутился в сумрачном лесу…»

С. 232. Сорокин Валентин Васильевич (род. 1936) — поэт, автор более чем тридцати поэтических сборников, бывший главный редактор издательства «Современник» и вот уже второй десяток лет возглавляющий Высшие литературные курсы.

Кто такой Павлинов Иван Владимирович я, может быть, догадываюсь, но раз обещал не раскрывать ни одного инкогнито в романе…

Альма-матер (лат. alma mater кормящая мать) — старинное студенческое название университета (питающего духовной пищей). В наши дни это поэтически-возвышенное наименование родимого вуза употребляется студиозусами обыкновенно почему-то в шутливо-ироническом тоне, с ухмылкой.

…прославленных питомцев ВЛК… —Астафьев Виктор Петрович (1924—[2001]) — выдающийся русский писатель современности, живой классик, автор замечательных книг «Царь-рыба», «Пастух и пастушка», «Последний поклон», «Печальный детектив» и др. Живёт, к слову, в глухой деревушке Овсянке под Красноярском;

Алексеев Михаил Николаевич (1918—[2007]) — советский писатель и многолетний главный редактор журнала «Москва», автор некогда популярных романов «Солдаты», «Вишнёвый омут», «Ивушка неплакучая», «Драчуны» и др.;

Айтматов Чингиз Торекулович (1928—[2008]) — народный писатель Киргизии, пишущий на русском языке. Долгие годы был одним из самых популярных советских прозаиков, массовыми тиражами выходили и сразу экранизировались его повести и романы «Джамиля», «Первый учитель», «Белый пароход», «Буранный полустанок»… В новейшие времена вдруг переквалифицировался в дипломаты, сидючи в Люксембурге послом сочинил роман «Тавро Кассандры», который интереса в обществе не вызвал, пылится на лотках. Впору вспомнить латинское: «Sit transit cloria mundi» («Так проходит земная слава»);

Проскурин Пётр Лукич (1928—[2001]) — автор всенародно любимой эпопеи «Судьба», по которой был снят один из первых советских соцреалистических мыльных телесериалов, правда, тогда ещё не прерываемый рекламой мыла.

…я разобрал фамилии… —Набоков Владимир Владимирович (1899—1977) — русско-американский писатель, в эмиграции с 1919 г., сначала писал по-русски, потом по-русски и по-английски, последние лет 15 жизни — только на инглиш (не путать с идиш!). В Россию «вернулся» только в 1990-х своими романами и повестями «Машенька», «Защита Лужина», «Дар» и др. В широких кругах известен более всего как автор «Лолиты» — эротического романа о похождениях нимфетки (сексуально озабоченной 12-летней девочки) и её отчима-педофила (любителя девочек), а в узких литературных кругах — как автор цикла весьма оригинальных лекций о русской классике, где, например, доказать пытался, что Достоевский — средний писатель и чуть ли не графоман;

Иванов Георгий Владимирович (1894—1958) — русский поэт и критик, эмигрант с 1923 г., автор поэтических сборников «Отплытие на о. Цитеру», «Памятник славы», «Вереск» и др.;

Адамович Георгий Викторович (1892—1972) — тоже поэт, тоже критик и тоже эмигрант первой волны. Теперь творчество этих поэтов, как и других представителей Серебряного века, изучается в наших школах, лицеях, гимназиях, колледжах и вузах.

С. 233. …насмешливую мефистофельскую физию… — Мефистофель (дьявол, сатана) — герой трагедии немецкого писателя Иоганна Вольфганга Гёте (1749—1842) «Фауст». На иллюстрациях изображается с язвительно-усмешливой ухмылкой и козлиной остроконечной бородкой.

…я узнал мамку-гувернантку вээлкашников… — Гувернантка (фр. gouvernante) — воспитательница.

…или брошусь, как Анна Каренина… — Заглавная героиня романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина» (1877) в финале бросается под поезд. Надо признать — весьма экстравагантный и новаторский для того времени способ самоубийства, что давало и даёт повод для циничных шуток легкомысленным юмористам и анекдотчикам. Вот и Вадим, по-моему, поминает злосчастную Анну всуе.

С. 237. …вслед за Беловым, Распутиным, Абрамовым… —Белов Василий Иванович (1932—[2012]) — автор широко известных «деревенских» произведений «Привычное дело», «Плотницкие рассказы», «Кануны», «Лад», многих других, а также назидательно-нравоучительного «московского» романа «Всё впереди»; Распутин Валентин Григорьевич (1937—[2015]) — один из самых ярких наших прозаиков, написавший всего четыре (но каких!) повести — «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой». В 1980-м был жестоко избит пьяными хулиганами, получил сотрясение мозга… С тех пор создал лишь повесть «Пожар», которая на порядок ниже прежних, и занялся политической и общественной деятельностью — один из лидеров патриотически настроенной русской интеллигенции; Абрамов Фёдор Александрович (1920—1983) — автор тетралогии «Пряслины» («Братья и сёстры», «Две зимы и три лета», «Пути-перепутья» и «Дом»).

Между прочим, Белов живёт в деревне под Вологдой, Распутин — под Иркутском, Абрамов жил и умер под Архангельском, что убедительно доказывает (если ещё вспомнить и Астафьева) — для настоящего писателя Москва совсем не пуп земли и не обязательное условие для удачливой творческой судьбы.

С. 240. Индульгенция — (лат.indulgentia снисходительность, милость) — грамота об «отпущении грехов», выдаваемая католической церковью своим прихожанам.

С. 241. Да пусть весь мир провалится в тартарары, а я выпью-опохмелюсь… — Скрытая цитата опять из Достоевского: герой «Записок из подполья» в истерике заявляет — «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить…»

С. 246. Вертеп — здесь: притон преступников, убийц, развратников и т. п. Понятно, что Неустроев шутит, но уж чересчур цинично: всё же в общежитии Литинститута (я тоже там живал) обитали и обитают в массе своей безобидные алкаши и — вот правильно — блядуны-развратники, не более того…

С. 247. …играющая роль святого Петра-привратника… — По христианской мифологии святой апостол Пётр охраняет вход в рай.

Спасибо партии и родному правительству! — Расхожее присловье ораторов в выступлениях на съездах, партконференциях, собраниях и т. п. в эпоху развитого социализма.

С. 248. …с лицом Аполлона, сребристо-седыми локонами Зевса… —Аполлон — в древнегреческой мифологии бог, покровитель искусств, изображался прекрасным юношей; Зевс — главный, верховный древнегреческий бог, мощный мужчина с пышными локонами и бородой. На мраморных или золотых изваяниях, конечно, трудно понять — седые или смоляные локоны у Зевса, так что сравнение — на совести Неустроева.

С. 249. …литмадам или литмадемуазель… — Мадам (фр. madame) — замужняя женщина; мадемуазель (фр.mademoiselle) — девушка, девица.

Толерантность (лат. tolerantia терпение) — терпимость, снисходительность. Наряду с пресловутой «амбивалентностью» стало любимым сленговым словцом нынешних литкритиков и политиканов.

С. 250. …филиал Сандунов… — Имеются в виду знаменитые Сандуновские бани в центре Москвы.

С. 253. …поступиться скатологическими принципами. — Здесь, по-моему, опосредованно поминается название скандально нашумевшей статьи «Не могу поступиться принципами» в газете «Советская Россия» (13 марта 1988 г.) ленинградской преподавательницы вуза и убеждённой большевички Нины Андреевой — это было первое открытое выступление против перестройки и Горбачёва. Скатологические (от греч. skatos кал + logos понятие, учение) — относящиеся к туалетной, ватерклозетной, унитазной, испражнительной, кишечной сфере жизнедеятельности человека.

Нет, совершенно не усвоил Вадим модные приёмы нынешней изящной словесности — как будто не знает, что сейчас свободно и в письменной, и в устной речи наши литераторы даже и из самых интеллигентно-элитарных щеголяют этим дурновоняющим словцом на букву «г». Написал бы просто — «г….ми принципами»…

Сафонов Эрнст Иванович (1938—1993) — писатель, главный редактор «Литературной России», автор сборников прозы «Мгновения жизни», «Личная жизнь», «Казённые люди» и др.

Кузнецов Юрий Поликарпович (1941—[2003]) — один из самых известных русских поэтов нашего времени реалистическо-патриотического направления, автор сборников «Во сне и рядом — даль», «Край света — за первым углом», «Отпущу свою душу на волю», «Русский узел» и др. В своё время взрыв негодования у собратьев по поэтическому цеху вызвали его строки: «Звать меня Кузнецов, я один, остальные — обман и подделка!..»

Розов Виктор Сергеевич (1913—[2004]) — старейший наш драматург, автор популярных пьес «В поисках радости», «Вечно живые» (фильм «Летят журавли»), «Мальчики» (по Достоевскому), «Гнездо глухаря» и др.

С. 254. Дедков Игорь Александрович (1934—1994) — советский критик, после окончания университета уехал из родной Москвы в провинциальную Кострому (подвиг № 1), добился там всесоюзной известности, стал влиятельным критиком, особенно после того (о чём и пишет Неустроев), как разгромил в «Литературном обозрении» популярную группу «сорокалетних прозаиков московской школы» (подвиг № 2) и развенчал в ряде статей маститого из маститых и влиятельного в то время Юрия Бондарева (подвиг № 3). За несколько лет до кончины И. Дедков вдруг вернулся в столицу, где и сгинул-стушевался совершенно.

Курчаткин Анатолий Николаевич (род. 1944) — тот самый писатель, которому Осташвили разбил очки на заседании «Апреля» 18 января 1990 года, автор сборников прозы «Семь дней недели», «Переход в середине сезона», «Через Москву проездом» и других, таких же скучновато-серых, как их названия.

Проханов Александр Андреевич (род. 1938) — очень экспрессивный прозаик и редактор оппозиционной газеты «Завтра» («День»). Его злободневно-конъюнктурные романы по выходе в свет вызывали волну шума в литературных и около кругах, критические споры, а затем благополучно канули в Лету («Место действия», «Дерево в центре Кабула» и др.).

Крупин Владимир Николаевич (род. 1941) — прозаик, одно время возглавлял журнал «Москва», автор довольно известных повестей «Живая вода», «Сороковой день», «Прощай, Россия, встретимся в раю»… Кстати, одна из главных тем в творчестве этого писателя — спаивание русского народа, спивание и гибель от водки самых талантливых и самобытных мужиков, — что очень должно быть близко В. Неустроеву.

С. 255. Коровьев — персонаж романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита», ближайший помощник сатаны Воланда.

С. 257. Лета — в древнегреческой мифологии река забвения в подземном царстве. Кануть в Лету (как романы Проханова) — быть забытым, бесследно исчезнуть.

Бондарев Юрий Васильевич (род. 1924) — прозаик, бывший председатель Правления Союза писателей России. Славен своими ранними военными романами и повестями: «Тишина», «Горячий снег», «Батальоны просят огня», «Последние залпы», ну и, в какой-то мере, — «Берег»… последние же произведения мастера, посвящённые современности и месте интеллигенции в ней, к сожалению, интереса особого у читателей не вызвали и не вызывают. Я имею в виду романы «Игра» и «Искушение», опубликованные в журнале «Молодая гвардия».

С. 258. Чейз Джеймс Хедли (Реймонд Рене Брабазон) (1906—1985) — английский писатель, автор 93 детективных романов.

С. 259. Муттер (нем.Mutter) — мама, мать.

Крёз (595—546 до н.э.) — последний царь Лидии (Малая Азия), богатство его вошло в поговорку.

…сторонник заповеди Христовой — жить днём сегодняшним … — «Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своём: довольно для каждого дня своей заботы». (Евангелие от Матфея, гл. VI, ст. 34).

С. 260. Кольцов Алексей Васильевич (1809—1842) — русский поэт, многие его лирические стихи стали народными песнями: «Ты не пой, соловей», «Не шуми ты, рожь», «Косарь», «Обойми, поцелуй», «На заре туманной юности» и др.

Никитин Иван Саввич (1824—1861) — русский народный поэт, автор и поныне популярных романсов и песен «Ехал из ярмарки ухарь-купец», «Тихо ночь ложится», «Степь широкая», «Русь» («Под большим шатром голубых небес…»), «Бурлак» («Эх, приятель, и ты, видно, горе видал…»), многих других. Никитин, как и Кольцов, родился и прожил свою судьбу в столице чернозёмного края — Воронеже.

Остроухов Анатолий Александрович (род. 1959) — поэт, автор сборников «В бедном свете вокзальном», «Волчье эхо», «Звезда одинокая» и др.

С. 261. Парщиков (Рейдерман) Алексей Максимович (1971—[2009]) — один из лидеров авангардной поэзии (метапоэзии) в 1980-е годы.

С. 262. — Это я, почтальон Печкин! — Фраза из популярного мультфильма «Каникулы в Простоквашино» (1980).

С. 265. Рябенький Константин Валентинович (1945—[2011]) — поэт, автор сборников «Снегириная ветка», «Берёзовое зеркало», «Затяжное ненастье», «Исповедь» и др.

…кто из них есть ху. — Ставшая крылатой фраза президента Горбачёва: во время одного из выступлений он нечаянно смешал ставропольский говор с американским и получилось смешно (англ.who is who /ху из ху/ — кто есть кто). У Михаила Сергеевича частенько в куче словесного навоза поблёскивали вот такие жемчужные зёрна оговорок и новоизобретённых слов, порой, путём только простой перестановки ударения.

…метод бури и натиска… — «Буря и натиск» — литературное движение в Германии во 2-й половине XVIII в., к которому, между прочим, в молодости принадлежали великие Гёте с Шиллером.

С. 266. Пегас — мифический крылатый конь. По легенде, от удара копытом Пегаса по горе Геликон (это в Греции) возник источник, из которого черпали вдохновение поэты. Однако карикатуристы-юмористы, не зная содержания мифа, изображают пиитов верхом на Пегасе. Впрочем, большинство поэтов (даже судя по роману Неустроева) черпают вдохновение отнюдь не из Геликонового источника, а из водочных бутылок, так что попадись им в натуральном виде крылатый конь Пегас, они, может, и оседлают его, чтобы сгонять пошустрее в гастроном за добавкой...

С. 267. Шугаев Вячеслав Максимович (1938—[1997]) — советский писатель, автор книг «Любовь в середине лета», «БАМ — стройка века», «Арифметика любви», «Кое что о сибиряках» и др. Кстати, уже по реестру изданных Шугаевым книг (а у него за 25 лет творчества до перестройки вышло их 25 штук) видно, что это типичный удачливый профессионал в литературе советского образца. Он писал или о чистой возвышенной любви (что всегда и при любом строе актуально и издавательно), или книжки вроде «Прокатчик Иван Никонов», «Тунгусский берег» и прочие под рубриками «Письма из деревни», «Черты сегодняшней Сибири», «Письма с заводов и фабрик» и т. п. (так называемая — заказная литература). Между прочим, Шугаев начинал путь в литературу в Иркутске одновременно с Валентином Распутиным. Шугаев пробился-перебрался в Москву, сочинил несколько десятков повестей; Распутин остался в Иркутске, повестей написал всего пять. Вот такие разные писательские судьбы…

Там лицезрел я живых классиков… — Исаев Егор (Георгий) Александрович (1926—2013) — советский поэт-эпик, автор эпохальных соцреалистических поэм «Суд памяти» и «Даль памяти», конечно же, Герой Соцреалистического Труда и, уж разумеется, лауреат Ленинской премии;

Боков Виктор Фёдорович (1914—[2009]) — поэт, автор многочисленных сборников. Широко известны песни на его стихи в исполнении Людмилы Зыкиной и других народных певиц — «Я назову тебя зоренькой», «Оренбургский пуховый платок», «Лён, лён, лён…», «А любовь всё жива», «На побывку едет молодой моряк»…

С. 269. Хэппи-энд (англ.happy-end счастливый конец) — непременное условие в массовой американской и, прав Неустроев, в советско-соцреалистической литературе.

С. 271. Зеленоград — город в ближайшем Подмосковье. [В 2012 году стал частью Москвы.]

…пустое «вы» горячим «ты»… даже обмолвясь… — Скрытая цитата из стихотворения Пушкина «Ты и вы»: «Пустое вы сердечным ты // Она обмолвясь заменила…»

С. 272. Шипилов Николай Александрович (1946—[2006]) — талантливый прозаик и поэт. Несмотря на небольшой объём изданного («Пятый ассистент», «Ловцы и ловимые» и ещё 2-3 сборника прозы), заслуженно известен в широких литературных кругах.

Козлов Юрий Вильямович (род. 1953) — прозаик, автор книг «Изобретение велосипеда», «Воздушный замок», «Наши годы», «Одиночество вещей» и многих других. Весьма удачлив и известен, может быть, более всех остальных из своего поколения.

С. 282. Иванов Порфирий Корнеевич (1898—1983) — создатель оздоровительной и духовной системы, способствующей долголетию, в основе которой лежало закаливание, ограничение в пище, аскетический образ жизни.

Шуга (сиб.) — мелкий рыхлый лёд, появляющийся на реке перед ледоставом и во время ледохода.

С. 283. …донкихотский… — Дон Кихот — заглавный герой романа испанского писателя Мигеля де Сервантеса Сааведры (1547—1616) «Дон Кихот», сумасшедший Рыцарь Печального Образа, бескорыстно и безуспешно помогающий всем и каждому.

С. 284. Югославия… — С начала 1990-х в Социалистической Федеративной Республике Югославия из-за междоусобных и этнических конфликтов, разжигаемых извне (янки стараются!), назревает настоящая полномасштабная война. [В 1999 году всё кончилось бомбардировками Югославии войсками НАТО и полным распадом федерации на отдельные карликовые государства.]

Чечня… — В 1994—1995 годах в Чечне, объявившей о своей независимости, полыхала первая Чеченская война, как формулировалось в указе президента Ельцина, «по восстановлению конституционного строя», в которой российская армия понесла большие потери. Министр обороны (страна должна знать своих героев!) Павел Сергеевич Грачёв (1948—[2012]) позорно прославился кичливым заявлением, что-де наведёт порядок в Чечне «за семьдесят два часа силами одного парашютно-десантного полка».

С. 285. Ваганьково — Ваганьковское кладбище в Москве, третье по значимости, по престижности после Красной площади и Новодевичьего. Здесь немало на могильных памятниках славных имён — Сергей Есенин, Владимир Высоцкий, Игорь Тальков, Виктор Розов…

Иванов Владимир Иванович (1948—1995) — журналист, редактор «Славы Севастополя» (с 1988 года). [Убийц В. Иванова так и не нашли.]

С. 287. …шестирукому Шиве… — Опять Вадим слегка перепутал и объединил индийского бога Шиву, у которого было четыре руки, с нашим христианским ангелом — шестикрылым Серафимом. Увы, издержки советского атеистического образования.

Ожегов Сергей Иванович (1900—1964) — советский языковед, автор популярного однотомного «Словаря русского языка».

С. 291. …шуршащие зелёненькими… — То есть — долларами-баксами, имеющими зеленоватый цвет. Юмористы (а в каждой шутке есть доля правды!) утверждают, что в России сейчас наличных этих самых баксов больше, чем в самих Штатах.

С. 292. Вот почём нынче опиум для народа… — Здесь Вадим обыгрывает известное утверждение К. Маркса: «Религия есть опиум народа». К слову, я как-то спросил одну сельскую старушку: как она понимает данное выражение? Бабуся умильно перекрестилась: «Сущая правда, сынок, нам вера-то, религия эта самая, дюже жить помогает, лечит от всяких хвороб, а особливо от душевных, нутряных». «Так что такое опиум, по-вашему?», — удивился я. «Как что? Лекарство! Его, этот самый опий-то в больнице самым тяжёлым больным дают — от болей помогает…» Вот тебе, Карл Генрихович, и марксизм-атеизм!

С. 297. …не масоны… а подневольные каменщики. — Масоны (франкмасоны — от фр. francs-maçons вольный каменщик) — члены религиозно-этического тайного общества, возникшего в Европе ещё в начале XVIII в. Советский словарь утверждает, что главная цель масонов — объединение человечества в религиозно-братском союзе. Однако, судя по противоречивым публикациям в периодике, истинных целей масонства не знает никто. Существует даже точка зрения, что главная задача «жидо-масонов» — уничтожение России как самобытной великой православной страны, и что большую часть нынешнего российского правительства (как и сразу после революции) составляют масоны… Тут сам чёрт ногу сломит! Лучше похвалю Неустроева за удачный каламбур: конечно, начальнику милиции особняк возводили не «вольные каменщики», а невольные — зэки.

ОБХСС (отдел борьбы с хищениями социалистической собственности) — теперь эта милицейская служба переименована (так как соцсобственность уже разворовали дерьмократы и новые русские) в ОБЭП — отдел борьбы с экономическими преступлениями.

С. 301. …Будённовск… не прославился так кроваво… — 14 июня 1995 года отряд чеченских боевиков во главе с Шамилем Басаевым проник в ставропольский город Будённовск (подкупив на пути русских гаишников), устроил кровавую бойню (более ста убитых), захватил заложников, несколько дней демонстрировал своё превосходство над нашими военными, милицией и всякими спецназами, а затем благополучно и почти без потерь укатил обратно в свою Чечню.

С. 303. Стрит (англ.street) — улица. С названием улицы Орлезмеиной Вадим, конечно, хохмит, но я знаю, что, к примеру, в г. Тамбове есть улица Сакко и Ванцетти, названная в честь двух американских преступников, казнённых в 1927 году, — так на некоторых табличках название улицы написано даже так: «ул. С.-Ванцетти».

Робин Гуд — герой английских народных баллад и произведений литературы, доблестный лесной атаман, заступник бедняков.

Дубровский — герой повести Пушкина «Дубровский», тоже благородный разбойник.

С. 304. …бежит поэт — невольник чести… — изменённая строка из стихотворения Лермонтова «Смерть Поэта»: «Погиб поэт! — невольник чести…»

С. 306. Бородин Леонид Иванович (1938—[2011]) — писатель, бывший политзаключённый, в настоящее время главный редактор журнала «Москва». Его произведения (в частности, роман «Три правды») издавались во многих западных странах и только недавно опубликованы в России. В советских литературных словарях писатель Боровик Генрих Авиэзерович (род. 1929) есть, Бороздин Виктор Петрович (род. 1915) присутствует, даже какой-то исторический прозаик Бородин Сергей Петрович (1902—1974) отыскался, а Бородина Леонида Ивановича пока нет.

Загорск — так при советской власти именовался подмосковный город Сергиев Посад, но не из-за своего месторасположения, а в честь псевдонима малоизвестного деятеля ревдвижения Владимира Михайловича Лубоцкого (Загорского) (1883—1919).

Клобук — высокий монашеский головной убор с покрывалом.

С. 313. …и с Ильичём, и с Генриховичем… — То есть, с Лениным и Карлом Марксом, папеньку которого, как уже упоминалось, звали Генрихом.

С. 314. Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — русский писатель, публицист, философ, автор книг «Уединённое», «Опавшие листья» и др. Добавлю к сказанному Неустроевым, что старые мхатовцы не подали бы руки и Пушкину с Гоголем, и Куприну с Тургеневым, в произведениях которых словечко «жид» встречается довольно часто.

С. 317. Максимов Владимир Емельянович (1932—1995) — русский писатель-эмигрант, более 20 последних лет жизни обитал в Париже, основал и редактировал журнал русской эмиграции «Континент». Наши журналы начали публиковать произведения Максимова в годы перестройки, а издательство «Терра» выпустило его восьмитомник, в который вошли «Семь дней творения», «Звезда адмирала Колчака», «Заглянуть в бездну» и другие самые значимые его романы.

С. 318. …глаза… узкие, халдыбекские… — Вадим часто приговаривал, что по национальности он халдыбек. Что за национальность такая? Ни в одном справочнике нет! И как-то он на полном серьёзе пояснил, будто их, халдыбеков, осталось в мире всего 17 человек, и, якобы, остальные 16 стоят в музеях под стеклянными колпаками… И, конечно, всхохотнул, сощурив свои «халдыбекские» глаза.

С. 319. …фунто-стерлингово, шиллингово и пенсово. — Фунт стерлингов — денежная единица Великобритании, равная 20 шиллингам, а с 1971 года — ста пенсам. Шиллинг после перехода англичан на десятичную систему исчез-испарился, как наша бедная копейка в период перестроечного грабежа народа.

Обломов — заглавный герой романа И. А. Гончарова, ставший символом лени, ничегонеделанья и нерешительности.

С. 322. …это подлое стаскивание Скобелева… — Скобелев Михаил Дмитриевич (1843—1882) — русский генерал от инфантерии (пехотный), особенно прославился как полководец в битвах за освобождение Болгарии от турецкого ига (1877—1878). Большевики, захватив в 1917-м власть, первым делом взялись крушить памятники царям и царским генералам, — под вторую категорию и попал народный герой Плевны и Шипки.

С. 323. Двушка — двухкопеечная монета. В телефоны-автоматы на улицах в те времена надо было опускать не жетоны, а обыкновенные медные двушки.

С. 324. Тонзура (лат.tonsura стрижка) — выстриженное место на макушке у католиков-монахов.

«С таким здоровьем и — не пить?! …Остап Бендер. — В романе советских писателей-сатириков Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Золотой телёнок» (1931) главный герой жулик и плут Остап Бендер язвительно упрекает подпольного советского миллионера образца 1920-х годов гражданина Корейко: «С таким здоровьем и — на свободе?!»

С. 325. Конфликт… пошибче, чем в Нагорном Карабахе. — Первый перестроечный взрыв межнациональной розни в СССР между «братскими» народами устроили Армения и Азербайджан за спорный район Горного Карабаха. Сейчас в Карабахе вроде бы затишье, да и вообще этот конфликт выглядит теперь детской забавой на фоне чеченской войны.

У нас, барановских, собственная гордость… свысока… — Здесь, конечно, сразу вспоминаются финальные строки из стихотворения Маяковского «Бродвей»: «У советских собственная гордость: // На буржуев смотрим свысока». Сейчас абсолютно не актуальные строки…

С. 326. «Совпис» («Советский писатель») — некогда самая большая издательская кормушка для графоманствующих членов писсоюза. К слову, до перестройки во всём Советском Союзе было всего 90 издательств, сегодня в одной Москве их несколько сотен. Но так как эти сотни частных и акционерных издательств выпускают в основном только читабельные книги, профграфоманы из всех группировок развязали между собой нешуточную борьбу за бывший «Совпис». Толком не знаю, кто там победил, только известно, что называется теперь это издательство сокращённо по-старому — «Совпис», а полностью по-новому — «Современный писатель».

С. 331. Михалков-Кончаловский Андрей Сергеевич (род. 1937) — известный советский кинорежиссёр, брат ещё более знаменитого актёра и режиссёра Никиты Сергеевича Михалкова (род. 1945) и сын сверхпопулярного детского поэта и баснописца Сергея Владимировича Михалкова (1913—[2009]. Его картины «Первый учитель», «Романс о влюблённых», «Сибириада» и др. имели оглушительный успех. Однако Михалков-Кончаловский отправился за ещё большей славой в Голливуд. Там, правда, всемирной славы не сыскал, вернулся домой на волне перестройки уже Андроном Кончаловским и ошеломил соотечественников фильмом «Курочка-ряба». Народ наш после всероссийского телепросмотра рот от удивления раскрыл и благодарственно выдохнул: мол, спасибо, батюшка Андрон Сергеевич, — в самые что ни на есть язвы наши гнойные персты свои барские вложить не погнушался!..

С. 333. …великий и могучий… — Слова-эпитеты из стихотворения в прозе «Русский язык» Тургенева: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!..»

…барановские Сытины… —Сытин Иван Дмитриевич (1851—1934) — русский издатель-просветитель. К началу XX в. издательство Сытина стало крупнейшим в России. Ох и язвителен Неустроев!

С. 335. …не квас — мечта сарацина! — Старинный русский прохладительный напиток квас приготовляется из хлеба. Сарацины — древнее название арабов. Шутник, опять же, этот Неустроев: ну хоть один сарацин когда-нибудь русский квас пробовал?!

С. 336. …вот тут и началось… — Далее речь идёт о главарях ГКЧП (Государственного комитета по чрезвычайному положению), созданного для осуществления (по уверениям демократов) госпереворота в СССР: Янаев был вице-президентом, Пуго — министром внутренних дел, Язов — обороны, Крючков — шефом КГБ. Имён-отчеств гэкачепистов я не помню, а уточнять охоты нет. [Янаев Геннадий Иванович (1937—2010), Пуго Борис Карлович (1937—1991), Язов Дмитрий Тимофеевич (род. 1924), Крючков Владимир Александрович (1924—2007).]

Ростропович Мстислав Леопольдович (1927—[2007]) — муж знаменитой певицы Галины Вишневской, виолончелист и дирижёр. Уже долгие годы живёт за границей. Но в путчевые дни испытал, видать, острый приступ патриотизма, прилетел из Парижа на московские баррикады — спасать демократическую революцию в России. Действительно, внёс значительный вклад в победу ельцинистов, хряпнув перед телекамерой водки прямо из горла и воодушевив этим русский народ.

С. 337. …трёх друзей-богатырей… —Руцкой Александр Владимирович (род. 1947) — вице-президент России при Ельцине; Хасбулатов Руслан Имранович (род. 1942) — председатель Верховного Совета РСФСР. Вадим обыгрывает его фамилию, вспоминая популярный романс на стихи Александра Николаевича Аммосова (1823-1866) «Хас-Булат удалой!..»

В 1991-м они, действительно, втроём плечом к плечу защищали «Белый дом» от гэкачепистов; в 1993-м Руцкой и Хасбулатов в том же «Белом доме» плечом к плечу отбивались-защищались уже от Ельцина…

…трёх парнишек-ротозеев… — В ходе противостояния гэкачепистам под колёсами БМП и от шальных пуль погибли трое молодых ельцинистов Комарь Дмитрий Алексеевич (1967—1991), Кричевский Илья Маратович (1963—1991) и Усов Владимир Александрович (1954—1991). Им присвоили посмертно звание Героев Советского Союза и торжественно захоронили на Ваганьковском кладбище.

…три дня, которые потрясли Москву… лёгким брожением умов. — Здесь аукаются названия двух известных произведений: книги американского публициста Джона Рида (1887—1920) об октябре 1917-го в России «10 дней, которые потрясли мир» и рассказа Чехова «Брожение умов», в котором высмеиваются косность, инертность и стадность провинциальных обывателей-мещан.

С. 338. «Краткий курс истории ВКП(б)» — учебник, составленный, по преданию, лично т. Сталиным, по которому советский народ изучал безупречную биографию партии большевиков.

…в честь Ельцина и его санкюлотов. — Санкюлоты (фр. sans-culottes без коротких штанов) — так называли революционеров периода Великой французской революции (конец XVIII в.): произошло от насмешливого прозвища городской бедноты, не носившей, в отличие от дворян, коротких штанов из дорогой ткани. Так что Вадим здесь не совсем точен: Ельцина поддержали, в первую очередь, как раз «кюлоты», новые русские, которым по карману и короткие и длинные штаны — и шорты, и джинсы из самой дорогой ткани.

С. 341. …и гвозди есть, и шилья… — Гвоздём на журналистском жаргоне называется самый острый, ударно-читабельный материал номера.

…хлеба и чтива! — Осовремененный вариант лозунга-девиза древнеримской толпы периода гладиаторов — «Хлеба и зрелищ!»

С. 342. Псевдоним (греч. pseudonymos ложное имя) — вымышленная фамилия, используемая вместо собственной. Чаще всего псевдонимы используются для конспирации — у В. И. Ульянова, к примеру, кроме псевдонима Ленин было их до революции ещё с полсотни. Среди старой гвардии революционеров свои настоящие фамилии потом сохранили только Калинин, Бухарин да Луначарский, и то у последнего она подозрительно похожа на псевдоним. А Джугашвили (Сталин), Бронштейн (Троцкий), Апфельбаум (Зиновьев), Розенфельд (Каменев) и другие большевики (и не только большевики) напрочь и навсегда отказались от своих родовых фамилий.

В литературе и искусстве псевдонимизация особенно широко распространена в еврейской среде, что было характерно в периоды так называемой борьбы с космополитизмом. И, как следствие, то и дело вспыхивали кампании по рассекречиванию псевдонимов, что портило жизни, биографии и репутации как псевдонимоносителей, так и псевдонимораскрывателей. Нормальному человеку это даже и понять трудно: ну, хочется Григорию Фридману быть Григорием Баклановым, а, к примеру, Александру Гельману нравится его изначальная фамилия — это их абсолютно личное дело. [Бакланов (Фридман) Григорий Яковлевич (1923—2009) — писатель, редактор (1986—1993) журнала «Знамя». Гельман Александр (Шуня) Исаакавич (род. 1933) — драматург, сценарист.]

Но бывает, что писатель или артист меняет свою, как ему кажется, неблагозвучную или «скучную» фамилию на красивый псевдоним, как, например, — Аркадий Голиков. В таких случаях, как уже и упоминалось, доходит до смешного, до абсурда, когда дети, внуки и правнуки того же Аркадия Гайдара или Корнея Чуковского живут под их литературными псевдонимами… [Гайдар (Голиков) Аркадий Петрович (1904—1941) — советский детский писатель.]

…неуловим, как ковбой Джо из анекдота. — Вадим имеет в виду, скорей всего, следующий бородатый анекдот: «Да кто же это так быстро несётся на лошади?» — «А-а, это неуловимый Джо» — «Что, никто его поймать не может?» — «Да кому он на хрен нужен?!»

С. 343. …денежной реформе наподобие хрущёвской 1961-го года… — Имеется в виду так называемая хрущёвская реформа (деноминация), когда советский рубль с 1 января 1961 года «подорожал» в 10 раз и утёр нос паршивому доллару.

Чернышевский Николай Гаврилович (1828—1889) — русский мыслитель, революционер, писатель. Находясь в Петропавловской крепости (тогдашней политтюрьме), написал инструктивно-назидательный роман «Что делать?», в котором нарисовал светлое коммунистическое будущее в виде «хрустального дворца», где все будут жить сообща, в трудах и бедности, но счастливо. Мечта о хрустальных дворцах осуществилась в виде коммуналок, где все жили сообща, в трудах и бедности, изучая-читая по школьной программе роман «Что делать?»

С. 344. Тампаксы — гигиенические женские прокладки-тампоны, которые беспрерывно рекламируют по телевизору. Особо увлекательно смотреть рекламу тампаксов за обедом, усваивая вместе с едой — куда и как их всовывать или прикладывать, и как они ловко впитывают «влагу»…

С. 345. …мы качественной водкой торгуем, с сертификатом. — Сертификат (фр. çertificat) — документ с печатью, гарантирующий качество товара. Раньше ни о каких сертификатах никто и слыхом не слыхивал, как не слыхивали мы и о случаях отравления водкой, колбасой или шоколадом. Теперь появились эти самые сертификаты, а народ травиться начал сплошь и рядом.

С. 346. Пятиалтынный — монета достоинством в 15 копеек. Алтын — старинная (до революции ещё) монета в 3 копейки. Напомню для хохмы, что до перестройки проезд в городском автобусе стоил 5 коп., на троллейбусе — 4, а на трамвае и вовсе этот самый алтын — 3 копеечки. [Для справки: в 2015 году проезд в автобусе или троллейбусе в Тамбове-Баранове — 15 рублей (1500 копеек!).]

С. 349. …галстук — масонский знак. — Как у всякого тайного общества, у масонов имеются условные знаки, символы и т. п. По слухам, галстук — один из таких знаков. Если это так, то все начальники у нас — франкмасоны, и дикторы телевидения — все сплошь «вольные каменщики».

С. 350. Суслов Михаил Андреевич (1902—1982) — член политбюро ЦК КПСС с 1966 года, главный идеолог партии, по слухам, могущественный «серый кардинал». То есть фактический руководитель страны, для которого бровеносец Брежнев являлся лишь ширмой.

С. 351. «Роспечать» — компания-владелица магазинов и киосков по продаже газет и журналов.

…тьмы и тьмы, и тьмы! — Строка-цитата из поэмы Блока «Скифы».

С. 352. …паршивым «Донам», «Волгам» да «Подъёмам»… — Здесь почему-то в явно пренебрежительном тоне перечислены провинциальные толстые журналы, издаваемые, соответственно, в Ростове-на-Дону, Саратове и Воронеже. Подозреваю, что Вадим предлагал в эти журналы свои стихи (уж в чернозёмный «Подъём» — всенепременно!) и получил отлуп…

Макаров Александр Михайлович (род. 1946) — поэт, автор сборников «Красный мячик», «Излучина», «Музыка жизни», «Вечная жатва» и др.

С. 353. «Водопой у кириллицы» — Кириллица — одна из двух (наряду с глаголицей) первых славянских азбук.

«Плач, о Боян, воспой Добрыни, Никитина сына!..» — Профессору Соросову явно чрезвычайно нравится «Илиада» Гомера, которая начинается так: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»

…квазистихозами Волчкова. — Ни в одном справочнике такого слова-термина нет. Скорее всего, сам Волчков придумал-составил его из: квази (лат. guasi будто бы) — мнимый, ненастоящий; стих (греч. stichos ряд) — поэтическая строка; и психоз (греч. psyche душа) — нарушение психики, психическое заболевание.

Нат Пинкертон — знаменитый сыщик, герой множества произведений и многих авторов начала века.

С. 354. …в духе Твардовского… — Имеется, вероятно, в виду известный случай, когда редактор «Нового мира» А. Т. Твардовский при свидетелях укорял поэта Николая Заболоцкого за «заковыристые» стихи, предложенные в журнал: «Не молоденький, а всё шутите…»

С. 355. Залыгин Сергей Павлович (1913—[2000]) — советский писатель, автор романов и повестей «Тропы Алтая», «Солёная падь», «На Иртыше», «Комиссия» и др. В начале перестройки возглавил журнал «Новый мир» и, действительно, публикует на его страницах все новые плоды своей удивительной работоспособности. Хотя, справедливости ради скажу, что это обычная практика большинства нынешних редакторов — обильно печатать самих себя.

С. 357. …хоть гонорарий доплатите… — В 1992-м в российской издательской системе стали происходить дикие вещи: уже набранные книги так и не вышли в свет, уже выплаченные писателям авансы при этом издатели назад не потребовали, а иным авторам даже доплатили весь гонорар до конца — только отстань-отвяжись, дорогой, со своей литературой, мы коммерцию гнать начинаем…

С. 359. …ко всяким мэрам-пэрам… — Здесь раздражённый Неустроев заговорил «уличным» языком: вот так, мэрами-пэрами, обзывают нынешних демократических начальников те, кого эти начальники и их обслуга обзывают «красно-коричневыми».

Мэр (фр. mayor от лат. major старший) — глава муниципалитета (исполнительной городской власти) в США, Англии, Франции, а теперь вот и — в России. Как видим, слово «мэр» происходит от латинского «майор», а многие наши мэры российские держат себя, по крайней мере, — генералами. Пэр (фр. pair, англ. peer от лат. par равный) — звание представителей высшей аристократии во Франции (до 1848 г.) и Англии (по сию пору).

Кстати, почему бы нашим начальникам не именоваться попросту и по-русски — городскими головами, тогда бы недоброжелатели-критиканы не обзывали б их так по-заморски оскорбительно майорами да пэрами, а по-нашенски и ласково — городскими задницами.

С. 360. …один авторский лист… — Читатель-обыватель зачастую путает понятия «авторский (печатный) лист» и просто лист бумаги, страница. Авторский лист на самом деле — это 40 000 печатных знаков, что составляет примерно 24 машинописных страницы. Так что, когда уставший графоман объявит с гордостью, что написал роман в 25 листов, не надо думать, будто он исписал-испортил всего-навсего пару школьных тетрадок.

С. 361. …инженерам человеческих душ… — Так образно назвал писателей поэт-неудачник Джугашвили (в политике — т. Сталин).

С. 362. …с черносотенно-кровожадным отблеском… —Черносотенцы («Чёрная сотня») — члены русских монархических организаций «Союз русского народа», «Союз Михаила Архангела» и др., которые в 1905—1917 гг. боролись с революционным движением и, по уверениям советских историков, были главными зачинщиками так называемых еврейских погромов.

…брата по Сиону. — То есть — еврея. Сион — холм, часть Иерусалима, где, согласно Библии, находилась резиденция израильско-иудейского царя Давида; символ еврейской государственности.

С. 364. Тинейджер (англ. Teenager) — подросток. Согласен с Вадимом (курсив!): почему теперь повсеместно образное, точное и понятное русскому уху слово-определение «подросток» меняют на корявое «тинейджер»?!

С. 365. …славном Бородинском поле… — У деревни Бородино в 125 километрах от Москвы 26 августа (7 сентября) 1812 года русская армия под командованием Михаила Илларионовича Кутузова (1747—1813) дала решающее сражение Наполеону, возмечтавшему завоевать вслед за Европой и Россию.

С. 366. …объявлю для себя мораторий на спиртное, восстановлю… статус-кво… —Мораторий (лат.moratorius задерживающий, замедляющий) — отсрочка исполнения каких-либо обязательств государствами на определённый срок; статус-кво (лат. status guo) — в международном праве: положение, существующее в какой-либо определённый момент. Как видим, Неустроев здесь выражается выспренно, весьма туманно, и язык выдаёт его с головой: да вовсе не хотел он тогда бросать пить — только тешил себя мечтаниями, роль играл.

С. 368. …сухопарого дядю Сэма… — Ироническое название Америки, американца, янки. Основано на совпадении начальных букв-аббревиатур: дядя Сэм (Uncle Sam) и Соединённые Штаты (United States). Карикатуристы изображают дядю Сэма, обыкновенно, тощим и долговязым.

…эра комков… — Комками в народе называют коммерческие ларьки, заполонившие города и веси в 1990-е.

…веселие Руси… есть питие. — По преданию, великий князь Владимир Красное Солнышко (около 960—1015), выбирая для Руси государственную религию, произнёс такие слова, отказываясь от ислама, проповедующего сухой закон, и выбрал христианство. Алкаши образованные очень любят это предание.

С. 369. Тальков Игорь Владимирович (1956—1991) — талантливый русский бард, самый яркий после Владимира Высоцкого. Его песни-баллады, песни-обвинения, песни-предупреждения «Россия», «КПСС», «Кремлёвская стена», «Метаморфозы», «Бывший подъесаул», «Родина моя», «Памяти Виктора Цоя», «Глобус», «Я вернусь» и многие другие — глоток свежего воздуха, эликсир жизни и веры для истинных патриотов России. Кроме того, Игорь был и прекрасным бардом-лириком («Летний дождь», «У твоего окна», «Самый лучший день»…). 6-го октября 1991 года перед выходом на сцену был подло убит собственным директором группы Валерием Шляфманом, который вскоре благополучно уехал в Израиль и сейчас там живёт-поживает…

С. 370. …фальшивку-ваучер… — В 1992-м каждый российский гражданин получил ваучер — бумажку стоимостью якобы в 10 000 рублей, дающую право на часть общегосударственной собственности. Их мигом скупили у населения за бесценок хапуги-единоличники и мошеннические фирмы, а потом присвоили за эти бумажки наши общие заводы, фабрики, магазины, автозаправки и пр. Лично я свой ваучер (№ 14 5560704) намеревался отдать-подарить таким скупщикам за ящик водки, но супружница его отобрала и вместе со своим ваучером и тёщиным подарила некоему инвестиционному мошенническому фонду «Партнёрство» с надеждой на прибыль-проценты. Увы, жизнь наша всё безрадостнее и ваучернее, ваучернее… Ау, «Партнёрство», где ты? Отдай наши проценты!..

Апокалипсис (греч. apokalypsis откровение) — часть Библии, одна из книг Нового Завета (Евангелия), содержащая пророчества о конце света; образно — сам конец света.

С. 371. [Маслаков Денис Александрович (род. 1982) — писал стихи с 3-х до 13 лет, публиковался в столичных газетах и журналах. Затем поэзию бросил, несколько лет занимался тележурналистикой. В настоящее время и с этим покончил, занимается наукой, преподавательской деятельностью.]

…босховские дни. — Босх Иеронимус (1460—1516) — нидерландский живописец, соединявший в своих безумных (но очень умных!) картинах реальное и фантастическое; создал свой, босховский, мир, полный бредовыми кошмарными видениями, фантасмагориями, чудищами-гибридами.

«Семнадцать мгновений весны» — знаменитый телесериал режиссёра Татьяны Михайловны (Моисеевны) Лиозновой (1924—[2011] по роману Юлиана Семёнова. Советский доблестный шпион Исаев-Штирлиц в исполнении Вячеслава Васильевича Тихонова (1928—[2009]) стал всенародным любимцем и героем массы анекдотов. К примеру, вот такой, имеющий прямое отношение к теме «Алкаша». Штирлиц проснулся в камере. Голова раскалывается, где был вчера — не помнит. Думает: если войдёт немецкий солдат, значит я в гестапо, говорю, что я — штандартенфюрер Штирлиц. Если войдёт русский, значит я на Лубянке, тогда говорю, что я — полковник Исаев. Открывается дверь, в камеру входит милиционер и говорит: «Ну и надрались же вы вчера, товарищ Тихонов!» Ха-ха!

С. 372. Бахус — бог виноделия и веселья в римской мифологии.

Пинг-понг (англ. Ping-Pong) — настольный теннис. Я не раз играл с Вадимом в этот самый пинг-понг, счёт у нас по партиям примерно равный — играем мы с ним оба (чего уж скромничать) неплохо. Недавно с огорчением узнал, что моя любимая игра — якобы лакейское изобретение: пока господа играли на лужайке в большой (лаун) теннис, их лакеи забавлялись с шариком на столе в прихожей…

С. 373. Васильев Константин Алексеевич (1942—1976) — действительно, прекрасный, своеобычный художник! Не надо только путать его с талантливым пейзажистом Фёдором Александровичем Васильевым (1850—1873) («Мокрый луг», «Оттепель»…) и удачливым «народным художником РСФСР», автором серии рисунков, посвящённых жизни и деятельности великого Ленина и сверхвеликого Сталина (за что и получил Сталинскую премию), Петром Васильевичем Васильевым (1899—1975).

Константин же Васильев рисовал не в соцреалистической, а в сказочно-реалистической манере («Человек с филином», «Хозяин леса», «Свидание», «Тоска по Родине», «Гуси-лебеди»…), что раздражало власти предержащие и сотоварищей по кисти. Выставки его случались редко. После одной из таких выставок где-то в глухом подмосковном селе молодой художник (тридцать с небольшим!), радостный и захмелевший, возвращался по шпалам домой и был зарезан поездом…

…на Троицу… свежепогубленными берёзками. — Я сам такое безобразие видел и писал об этом в газетах — бесполезно. Ежегодно в Троицын день церковники-фарисеи губят молодые прекрасные берёзы без совести и счёта — да не простит им Господь! «В этот день храмы и дома издавна принято украшать берёзовыми ветвями (выделено мной. — Н. Н.) и цветами в честь Духа Божия животворящего», — так написано в «Началах православия». Только ветвями-веточками, без которых дерево выживет, а не трупами убитых берёз! Уж, надеюсь, в том монастыре, где живёт-обитает теперь Вадим, такого богопротивного погубления живых дерев более не случится.

С. 376. …последний день Помпеи… — Здесь имеется в виду картина русского живописца Карла Павловича Брюллова (1799—1852) «Последний день Помпеи», где изображена гибель античного итальянского города от извержения вулкана Везувия.

…поручик Пирогов… — Герой повести Гоголя «Невский проспект», который имел привычку приставать к молодым женщинам на улице.

С. 380. Барков Иван Семёнович (1732—1768) — русский оригинальный поэт. Оригинальность его заключалась в том, что сочинял он, в основном, фривольные, скабрёзные стихи, широко используя ненормативную лексику, а попросту говоря, — русский мат. Он прославился ещё при жизни, не имея ни единой книжки, только по рукописям (спискам). Сборник «Девичья игрушка» (СПб.: Библиотека «Звезды», 1992) — самое первое печатное издание непечатной поэзии И. Баркова. Между прочим, послесловие к этой «неприличной» книжке написал мэтр нашей элитарной словесности Андрей Георгиевич Битов (род. 1937).

Для стихов… где-нибудь в Болдине… — В 1830 году Пушкин на несколько дней приезжает в нижегородское имение отца Болдино, но холерный карантин задержал его в деревушке на целых три осенних месяца. И эта пора в его судьбе (спасибо холере!) стала знаменитой Болдинской осенью, фантастической по всплеску вдохновения. За эти три месяца он создал-написал целую библиотеку, более 50 (!) произведений. И — каких: все «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», все «Маленькие трагедии», последние главы «Евгения Онегина», «Домик в Коломне», «Историю села Горюхина», «Сказку о попе и работнике его Балде», такие шедевры лирики, как «Бесы», «Для берегов отчизны дальной…», «Моя родословная»… У советского писателя Юрия Карловича Олеши (1899—1960) есть книга о писательском труде с названием-девизом «Ни дня без строчки». Так вот, лично я считаю, что лучше — ни года без Болдинской осени, чем ни дня без строчки!

С. 382. Петтинг (от англ. pet баловать, ласкать, а также раздражать) — способ достижения оргазма путём взаимных поцелуев, объятий, ласк, но без контакта гениталиями… Чего только не бывает на свете!

С. 385. Тарас Бульба — заглавный герой повести Гоголя, «двадцатипудовый» запорожский казак. Кстати, Неустроев явно злоупотребляет этим приёмом: конечно, проще и легче отослать читателя к классическому образу вместо оригинального описания внешности своего героя. Однако ж Вадим рискует: многие ли из нынешних молодых (которых он надеется видеть своими читателями) листали «Тараса Бульбу» и видели иллюстрации к повести?

…пыжик — знак прежних номенклатурных дней. — Кроме продуктовых спецпайков (икра, сервелат, импортное пиво…), партноменклатурные работники обеспечивались и тряпично-меховым дефицитом, в том числе и — пыжиковыми шапками (из меха оленят), которые как бы являлись их форменным, знаковым видом головного убора. Пыжик пыжика видел издалека.

Жванецкий Михаил Михайлович (Маньевич) (род. 1935) — популярный советский писатель-сатирик и юморист-эстрадник одесского розлива.

С. 386. …сладка халява-то! — Владимир Иванович Даль (1801—1872) в своём «Толковом словаре живого великорусского языка» слову «халява» даёт несколько толкований: сапожное голенище; широкий и короткий машинный рукав; раздутое в пузырь стекло; рот, пасть, зев, хайло; неряха, растрёпа; вялый, сонный, ленивый, дрянной; и, наконец, — непотребная женщина. Сейчас же это словцо употребляется, вот как у Неустроева, только в значении — дармовщина, выпивка-закуска за чужой счёт. Откуда, как такой неожиданный смысл появился — один Бог ведает да, может, лингвисты-языковеды. Но — прав, прав Вадим — сладка халява, ох сладка!

С. 389. …закалганил в грудь… — Ударил головой: от калган (блат.) — голова.

С. 392. Не я убил! — Опять аллюзия из Достоевского: в романе «Братья Карамазовы» Дмитрий на суде напрасно клянётся-восклицает: «Не я убил!..» Не верят ему присяжные. Впрочем, связь-аллюзия, вероятно, ещё глубже — с Иваном, который поначалу даже сам себе не признавался, мол, «Не я убил!» и даже Смердякова в этом убеждать пытался, но затем вынужден был взять вину за убийство отца на себя…

С. 394. …одеялом, словно… саваном… —Саван — покров для покойников. Здесь, на мой взгляд, Неустроев пытается в духе нынешней чернушной беллетристики счернить краски, добавить тревоги, намекая на дальнейшие трагические события. И опять же не учитывает: для многих нынешних читателей, что «саван», что «саванна» (тропическая степь) — набор звуков, непонятные слова.

С. 396. …в полном смысле слова — моя крепость. — Отсылка к английской поговорке: «Мой дом — моя крепость».

С. 397. Куркуль (сиб.) — жадный, прижимистый человек.

С. 400. …компьютер… нивелирующий стиль. — Вадим здесь о поэзии речь ведёт. А что уж говорить о прозе компьютерной! Все эти доценки-шитовы-маринины строчат-клепают свои бестселлеры, такое впечатление, одним пером, то бишь — на одном компьютере. По крайней мере, таких вкусных слов, как «куркуль», или таких неожиданных дилексем, как «строчат-клепают» (я ведь под Неустроева сработал!), у них не встретишь, а уж какой-то интонации в этих блескучих боевиках даже искать смешно — компьютерная макулатура!

Для ясности скажу, сам я компьютер использую, но только всего лишь как прекрасную усовершенствованную пишмашинку и технического помощника для обработки рукописи — без рукописи (в полном и прямом смысле этого слова) хорошую вещь не напишешь, не создашь…

С. 402. Чифир (чифирь) — крепчайший чай (пачка 50 г на стакан кипятка), бьющий по мозгам не слабже вина. Самый доступный вид горячительного напитка в тюрьме, на зоне, в казарме, в пионерлагере и турпоходе. Слово «чифирь» происходит, видимо, от «чихирь» — крепкое кавказское неперебродившее вино. (Не путать с ядовитым портвейном «Кавказ»!)

С. 403. …тыщи…превратились в труху… — В начале 1992 года советское государство, руководимое новыми демократами, ограбило свой народ нагло и в открытую, объявив все советские деньги-рубли, в том числе и вклады в сберкассах — бесценными, то есть не имеющими больше никакой цены. Придумал и провёл реформу тогдашний премьер-министр и достославный внук писателя Гайдара — Егор Гайдар. Как ни странно, он до сих пор жив и здрав, мелькает на телеэкране и, судя по розовым пышным щекам, вполне благоденствует. [Гайдар Егор Тимурович (1956—2009) — государственный и политический деятель ельцинского призыва, исполняя обязанности председателя правительства в 1992 году, начал шоковую экономическую реформу в России по западному образцу.]

…на торгашескую панель… — Выйти на панель — образное выражение (эвфемизм): заняться проституцией. Кстати, Вадим навёл сейчас меня на мысль, что известное утверждение, будто проституция есть первая древнейшая профессия — фигня. Самая древняя из древних профессий и есть — торгаш. Ещё змей-искуситель в раю выступил в этой роли, выторговав у Евы за яблоко райское благополучие людей. Впрочем, и в основе проституции ведь тоже лежит торгашеский принцип. Только если путаны торгуют своим телом без обмана, да и покупатель-клиент имеет все возможности предохраняться, то коммерсанты-торгаши, заполонившие, словно клопы, города и веси, не то что заразят-отравят тебя фальшивой водкой или старыми консервами, они ещё и обсчитают-ограбят тебя попутно…

Хотя — стоп! Это прежний Неустроев так накалил меня неприязнью к торговцам — а ведь не все они шкуры и прохвосты. Как среди проституток есть Сони Мармеладовы («Преступление и наказание» Достоевского) и Катюши Масловы («Воскресение» Л. Толстого), так и среди торгующего люда, есть человеки, достойные жалости и даже уважения, решившие выйти на торгашескую панель не корысти ради, а только для спасения своих детей от голода…

С. 404. Ещё великий Достоевский сказал… — Опять и снова Достоевский! Хотя, конечно, автор — барин. Итак, откуда же цитаты?.. Ну, первая — «Записки из Мёртвого дома», конечно: «Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение»; а вторая — из романа «Преступление и наказание», естественно.

С. 405. …везде одно и то же… — Специально пошёл и я глянуть, что сегодня (спустя год) на лотках валяется — всё то же самое. Ну, разве что, 2-3 новых имени добавились. Для истории зафиксирую некоторые названия этих бестселлеров-однодневок, предлагаемых на лотках за 15-20 тысяч деревянных. В. Доценко — убойный сериал про супермена по кликухе Бешеный: «Срок для Бешеного», «Золото Бешеного» и т. д.; Д. Корецкий — «Антикиллер», «Акция прикрытия»; Ф. Незнанский — «Ошибка президента», «Оборотень», «Контрольный выстрел»; В. Шитов — «Собор без крестов» и «Собор без крестов-2» (то ли второй собор без крестов, то ли тот же собор уже без вторых крестов); Э. Тополь — шеститомник; В. Пронин — «Банда», «Банда-2», «Банда-3», «Банда-4», «И снова банда…» (У нас сейчас, конечно, бурливая криминальная обстановка в стране, но чтобы сразу столько банд на одного автора!..); А. Маринина — «Не мешайте палачу», «Шестёрки умирают первыми», «Чужая маска» и др. (Судя по темпам появления в продаже всё новых и новых триллеров этой Агаты Кристи российско-перестроечного образца, у неё задействовано, по крайней мере, три компьютера!); Н. Леонов — «Наркомафия», «Мент поганый», «Бросок кобры», «Мент вернулся»; В. Гриньков — «Расстрельщик»; С. Устинов — «Машина смерти», Л. Влодавец — «Змеиный клубок»… И т. д, и т. п., и пр. (От одних названий — мурашки по коже, а уж про обложки я и не говорю!)

[Доценко Виктор Николаевич (род. 1946), Корецкий Даниил Аркадьевич (род. 1948), Незнанский Фридрих Евсеевич (1932—2012), Шитов Владимир Кузмич (род. 1942), Тополь (Топельберг) Эдуард Владимирович (Хаимович) (род. 1938), Пронин Виктор Алексеевич (род. 1938), Маринина Александра (Алексеева Марина Анатольевна) (род. 1957), Леонов Николай Иванович (1933—1999), Гриньков Владимир Васильевич (род. 1965), Устинов Сергей Львович (род. 1953), Влодавец Леонид Игоревич (род. 1950).]

Триллермейкер — словцо, вероятно, придумал-составил сам Вадим из английских слов «триллер» (остросюжетный страшный боевик) и «мейкер» (создатель, творец, делатель).

«Убийство Листьева» — повесть тверского журналиста Виктора Куликова, появившаяся на лотках буквально через месяц после гибели известного телеведущего. Мало того, вскоре ушлый репортёр-беллетрист из Твери выдал на гора и вторую книжицу с не менее рекламным названием — «Убийцы Листьева».

…всяких компьютерных Кингов, Морреллов и прочих Шелдонов… — Моррела не знаю, не читал, а вот имена Стивена Кинга и Сидни Шелдона, на мой взгляд, Неустроев зря упоминает в таком уничижительном тоне — хорошие профессиональные американские писатели. По крайней мере, нашим доценкам да марининым ещё учиться и учиться у того же С. Кинга, как мастерски писать умную остросюжетную прозу. [Моррелл Дэвид (род. 1943) — американо-канадский писатель, автор романов-боевиков, создавший образ Рембо («Первая кровь»), ставшего одним из самых популярных киногероев Америки; Кинг Стивен (род. 1947) — американский писатель, автор фантастических триллеров, получивший прозвище «Король ужасов»; Шелдон (Шехтель) Сидни (1917—2007) — американский писатель, автор многих романов в жанре криминальной драмы, детектива, любовной истории.]

Назарбаев Нурсултан Абишевич (род. 1940) — глава Казахстана с 1989 года. [В апреле 2015 переизбран на 5-й президентский срок, рекордсмен по длительности пребывания у власти на постсоветском пространстве.]

С. 407. Иван Дроздов «Унесённые водкой». — Этот и мне неведомый «писатель» в названии явно спекульнул на знаменитейшем романе американской писательницы Маргарет Митчелл (1900—1949) — «Унесённые ветром». [Дроздов Иван Владимирович (род. 1922) — журналист, писатель, пропагандист трезвого образа жизни.]

С. 409. «Моральный кодекс строителя капитализма». — Увы, боюсь, что до нынешних молодых смысл этой шутки Вадима совершенно не дойдёт, ибо здесь пародируется «Моральный кодекс строителя коммунизма» и обыгрываются некоторые библейские заповеди, то есть — тексты, многим молодым просто-напросто неведомые.

Под Лермонтова да Шевченко обезьянничают… — И Лермонтов, и украинский поэт Шевченко Тарас Григорьевич (1814—1861) были помимо прочего и талантливыми художниками. Но даже и для них — прав Митя Шилов — живопись оставалась, как бы мы сейчас сказали, хобби. Отдушиной после напряжённых литературных трудов.

С. 410. АУМ-Синрикё — японская религиозная секта, успешно внедрявшаяся (впрочем, как и многие другие импортные верования в наши дни) в России. В 1995-м члены АУМ-Синрикё совершили теракт — пустили отравляющий газ в токийское метро, после чего эту секту запретили.

…Библия. И из неё… поток алой крови… — Открываем Библию наугад: «Когда Израильтяне перебили всех жителей Гая на поле... когда все они пали от острия меча, тогда все Израильтяне обратились к Гаю и поразили его острием меча. Падших в тот день мужей и жён, всех жителей Гая, было двенадцать тысяч» (Иисус Навин, гл. VIII, ст. 24-25). Подобных эпизодов-описаний умерщвления людей в Библии (разумеется, в Ветхом Завете!) не счесть. Чего только стоят анонсы-заголовки отдельных эпизодов — «Убийство Иевосфея», «Иоав убивает Амессая», «Казнь Адонии» и т. п. Встречаются и уж вовсе невероятные кровавые сцены: «И сделали Моисей и Аарон, как повелел Господь. И поднял Аарон жезл, и ударил по воде речной… И вся вода в реке превратилась в кровь. И рыба в реке вымерла, и река воссмердела, и Египтяне не могли пить воды из реки; и была кровь по всей земле Египетской» (Исход, гл. VII, ст. 20-21). Вот уж, воистину, — поток крови!

Сюр (сюрреализм — от фр.surrealisme сверхреализм) — направление в авангардном искусстве, сращение реальных и нереальных предметов. Самый известный художник-сюрреалист — испанец Сальвадор Дали (1904—1989).

С. 411. «Столица» — еженедельный общественно-политический журнал «западнического» направления, выходящий в Москве с 1990 года. [В 1997 году прекратил своё существование.]

Смердяков — персонаж романа Достоевского «Братья Карамазовы», лакей, ставший символом антипатриотизма (горевал, что французы в 1812 году не завоевали «подлую» Россию и не насадили в ней цивилизацию). Стоит добавить, что сейчас — времена смердяковых, разгул смердяковщины. Только нынешние смердяковы-нойманы лакействуют перед Израилем да Штатами.

Лавры жидовы Терца… — Абрам Терц — псевдоним критика и литературоведа Синявского Андрея Донатовича (1925—[1997]), отсидевшего срок при Брежневе за свои опубликованные на Западе книги. В настоящее время живёт во Франции. В литературных кругах перестроечной России громадный оживляж вызвала его старая работа (перепечатанная в журнале «Октябрь») — «Прогулки с Пушкиным». Патриоты жутко оскорбились фамильярным, по их мнению, тоном данного опуса по отношению к национальному гению.

Иуда — Иуда Искариот, один из апостолов Иисуса Христа, предавший его. Имя стало нарицательным.

С. 413. …двух- да трёхтомниками избранного… — В эпоху соцреализма по изданию к юбилею весьма точно определялось место писателя на иерархической литературной лестнице: живые классики (вроде Шолохова) удостаивались собрания сочинений; литгенералы (вроде Маркова) — трёхтомника; маститые литераторы (вроде Бондарева или Распутина) обходились двухтомником; ну, а сочинители рангом пониже всеми правдами и неправдами стремились пробить хотя бы однотомничек избранного. Без книжки под названием «Избранное» — писатель и за писателя не считался.

С. 414. …возвращение на родину Александра Исаевича Солженицына… — Это историческое (без всякой иронии) событие произошло 27 мая 1994 г.

Моська — «героиня» басни Ивана Андреевича Крылова (1769—1844) «Слон и Моська», бесстрашно облаявшая Слона, который, впрочем, этого не заметил.

Нагибин Юрий Маркович (1920—1994) — советский писатель и киносценарист, автор повестей «Страницы жизни Трубникова» (фильм «Председатель»), «Бабье царство» и др. Издал при жизни с полсотни книг, по его сценариям было поставлено десятка полтора фильмов, объездил весь мир… И вдруг из последней повести «Тьма в конце тоннеля» и «Дневника» (который недавно, уже после смерти писателя, вышел, и Неустроев его не читал) мы узнаём с удивлением, что Ю. Нагибину всю жизнь некие «антисемиты» чинили препятствия, не давали ему ходу, всячески его зажимали и третировали… Каждого бы так третировали!

…всякими букерами да соросами. — Букер — литературная премия, учреждённая английской компанией «Букер Макконнслл» (торговля продуктами питания, сельскохозпредприятия), в том числе и для русскоязычных писателей. Первыми её лауреатами стали Владимир Маканин, Булат Окуджава, какой-то Марк Харитонов и другие «русскоязычные» писатели, так сказать, западнической ориентации. Странно, но англичане эту свою премию платят почему-то не в фунтах стерлингах, а — в долларах: 12 500 баксов. В свою очередь, американский миллиардер Джордж Сорос учредил для российских талантов (писателей, артистов, музыкантов, учёных, педагогов) гранты (тоже вроде премии в валюте, только не разовые, а ежемесячные), якобы для поддержания русской культуры, образования и науки. [Харитонов Марк Сергеевич (род. 1937) — писатель, эссеист, поэт, переводчик. Получил премию «Русский Букер» в 1992 за роман «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича». Сорос (Шварц) Джордж (род. 1930) — американский финансист, создатель сети благотворительных организаций, известных как «Фонд Сороса».]

Рождественский Роберт Иванович (1932—1994) — советский поэт, многие его стихи, положенные на музыку, стали популярными песнями.

Чичибабин Борис Алексеевич (1923—1994) — советский русский поэт, живший в Харькове. Его стихотворение «Плач по утраченной родине» — потрясающий реквием по расчленённому Советскому Союзу.

С. 415. Козлов Валерий Борисович (род. 1947) — писатель, автор сборников прозы «Непогода», «Аритмия», «Путешествие с тенью».

…я впал в коматозное состояние. — Кома (греч. koma глубокий сон) — крайне тяжёлое состояние: потеря сознания, нарушение дыхания, почти смерть. Вадим мне, конечно, друг, но истина дороже: здесь он явно потерял чувство меры, преувеличил — взволновался, разумеется, но не до комы же!

С. 418. Бомонд (фр.beau monde) — высший свет, сливки общества. Признаться, словосочетание «барановский бомонд» — явный сюр.

Совок — так в перестроечные времена принялись обзывать сначала Советский Союз, а затем и — рядового советского гражданина с менталитетом совка.

Коротич Виталий Алексеевич (род. 1936) — раньше числился по разряду украинских советских поэтов и прозаиков. Каким он был пиитом и беллетристом, я не знаю, да и, вероятно, мало кто знает, но он навсегда войдёт в историю как талантливо-конъюнктурный редактор: возглавленный им в начале перестройки хиреющий журнал «Огонёк» в считанные месяцы увеличил тираж в десятки раз и стал самым популярным изданием (наряду с еженедельниками «Аргументы и факты» и «Московские новости») для совков в перестроечном совке. Как только газетно-журнальный бум в стране пошёл на спад, г-н Коротич бросил своё детище и укатил в Америку — то ли в качестве поэта, то ли журналиста, то ли профессора университета.

С. 421. В писательском особняке на Комсомольском проспекте… — В этом старинном доме под № 13 располагается Правление Союза писателей России — то есть штаб писателей-патриотов. Космополиты же и западники из Союза российских писателей обосновались в Доме Ростовых на Поварской (ул. Воровского), где раньше размещалось Правление Союза писателей СССР.

С. 422. Бондаренко Владимир Григорьевич (род. 1946) — известный критик, замредактора оппозиционной газеты «Завтра» («День»). [С мая 1997 года — и редактор приложения к газете «Завтра», «День литературы».] Вадим сопоставляет его с «неистовым Виссарионом» (Белинским) за клокочущий критический темперамент и бойцовский характер. Статьи и книги В. Бондаренко даже сейчас, когда критика у нас как жанр находится если не в коме, то в анабиозе или голодном обмороке, вызывают оживление и полемику в литературных кругах.

Старший конкистадор Ордена Картузных Маринистов… —Конкистадор (исп. conguistador завоеватель) — участник испанских завоевательных походов в средние века; орден (лат.ordo ряд, разряд) — организация, общество рыцарей, монахов или масонов; картуз (голланд. kardoes) — мужской головной убор типа фуражки; маринист (итал. marinista) — художник, изображающий морские виды. Итак, получается вкупе: старший завоеватель общества фуражечных художников, рисующих море. Вадим здесь беззлобно подсмеивается, конечно, над Орденом Куртуазных Маньеристов — поэтической группировкой, возрождающей приёмы средневековой куртуазной (придворно-рыцарской) поэзии. Куртуазный (фр. courtois) — изысканно вежливый, любезный; маньеризм (итал. manierismo) — вычурность, манерность, выпендрёж. Как видим, настоящий перевод звучит вполне осмысленно: общество любезных выпендрёжников.

С. 423. …сморщил мордочку в куриную гузку… — Гузка — зад, хвостовая оконечность птичьего тела. Эк, он жестоко! И когда только поэты научатся любить друг дружку и уважать?!

…много званных на пир бестселлертристов… — «Много званных на пир жизни, да мало избранных», — евангельское выражение. Бестселлертрист — неологизм Неустроева по типу французского слова «беллетрист» (прозаик) от английского бестселлер (best лучший + sell продаваться) — наиболее продаваемая книга. У нас додумались на совершенно новых, только что изданных книжках ставить рубрику — «Русский бестселлер». И эти заранее объявленные распроданными «шедевры» валяются-пылятся по лоткам чуть не годами…

Высоцкий Сергей Александрович (род. 1931) — совестко-российский писатель-детективщик, автор популярных в 1990-е детективных романов «Не загоняйте в угол прокурора», «Ищейка», «Пунктирная линия» и др.

Словин Леонид Семёнович (1930—[2013] — советско-российско-израильский писатель-детективщик, в 1994 году репатриировался в Израиль.

«Семь шестёрок» — эту книгу и мне Игнатьев Олег Геннадиевич (род. 1949) подарил-подписал: видел я и его сборник «Мёртвый угол», изданный «Вече». А недавно на лотках появились сразу две его книги, одна формата покет-бук (карманного), а вторая — большая, красочная и толстая под названием «Магия крови» (изд-во «Эксмо»). Я тоже за Олега Игнатьева рад — попал человек в струю.

С. 425. Чтобы дельный роман написать, надо год, а то и два из-за стола не вылазить, до кровавых мозолей на заднице… — Я поинтересовался у Вадима, сколько времени он сидел над «Алкашом»: оказалось — полтора года. Да вот я уже без малого пять месяцев над комментариями и компьютерным набором-правкой корплю… Между прочим, Достоевский «Братьев Карамазовых» три года писал, Л. Толстой «Войну и мир» — пять, Гончаров «Обломова» — десять… Недавно один из входящих сейчас в моду молодых триллермейкеров Трапезников Александр Анатольевич (род. 1953), не самый худший, кстати, в интервью заявил, что будет лучше три романа в год писать, чем один в три года — иначе на гонорар не прожить… Новые времена — новые песни! И ещё о «заднице»: Василий Макарович Шукшин как-то раз образно выразился на эту тему, мол, настоящий писатель — это на 10% талантливая голова и на 90% каменный зад.

С. 428. …конокрад этот лоснящийся… — Конокрадство считается цыганским национальным видом спорта. Вадим Неустроев, к слову, весьма неосторожный человек: обидел-обманул его один цыган, а он, такое впечатление, на весь цыганский народ разозлился. Этак нетрудно и титло шовиниста, националиста и фашиста схлопотать.

…привет Колюхе Сличенко!.. — Сличенко Николай Александрович (род. 1934) — знаменитый советско-цыганский певец, актёр, руководитель цыганского театра «Ромэн».

С. 429. Филантропничать (от греч. philantropia человеколюбие) — заниматься благотворительностью, помогать бедным.

С. 430. …Букинист… чёрном книжном рынке… —Букинист (фр. bouguniste старинная книга) — торговец подержанными, редкими или старыми книгами. А чёрный книжный рынок — это вроде нынешних книжных лотков, только торговля шла как бы тайно, в глухих уголках города; милиция тогдашних «чёрных» лотошников-спекулянтов гоняла по-чёрному.

С. 431. …крепко-солёно выразился Эдичка Лимонов… своего самостриптизного романа. — Стриптиз (англ.strip раздеваться + tease дразнить) — эстрадное представление, участницы которого медленно раздеваются догола под музыку: зрелище для юнцов, стариканов, импотентов и (в былые времена) советских туристов за рубежом. Писатели любят стриптизировать, обнажать свою душу. Эдуард Лимонов в романе «Это я — Эдичка» обнажился до кишок. Вадим почему-то скромничает-стесняется и разбавляет точками «крепко-солёные» словечки из текста Лимонова. Это совсем не в духе демократического времени. Лимонова публикуют у нас без всяких купюр, да и не только Лимонова — есть и Юз Алешковский, и Виктор Ерофеев, я уж не говорю о Генри Миллере или Баркове… Да что там! Вот и в своём «Дневнике» рафинированный интеллигент Юрий Нагибин (он успел сам подготовить рукопись к изданию) как завернёт, так уж завернёт матом — так и напечатали… Что особенно примечательно, в большинстве «матерных» книг редакторами и корректорами значатся, с позволения сказать, дамы-с.

[Алешковский Юз (Иосиф Ефимович) (род. 1929) — прозаик, поэт, бард, с 1979 года проживающий в США; Ерофеев Виктор Владимирович (род. 1947) — писатель, литературовед. Оба этих «творца» активно используют в своём творчестве ненормативную лексику.]

С. 432. Лукулл (117—56 до н.э.) — римский полководец. Как и Крёз, славился богатством, роскошью и пирами.

С. 435. Лесбияночки — любительницы лесбийской (лесбосской) любви (по названию острова Лесбос в Эгейском море, где жила древнегреческая поэтесса Сапфо, воспевшая такой вид однополой любви между женщинами).

…гетеросексуальную… — (от лат.hetero другой + sexualis половой) — половое влечение к особи противоположного пола, нормальный секс.

С. 436. …если кто-нибудь возьмётся составлять антологию поэзии XX века… — Уже! Уже есть такая антология, составил её неугомонный и неувядаемый Е. Евтушенко и назвал — «Строфы века». Никакого А. Остроухова, разумеется, там нет. А «В октябре», по-моему, действительно, — вещь!

С. 441. Лановой Василий Семёнович (род. 1934) — популярный советский актёр театра и кино («Как закалялась сталь», «Анна Каренина», «Офицеры»…).

С. 442. …мельхиоровых ножей, ложек, вилок… — В дореволюционные времена благополучие обывательского дома определялось наличием серебряных ложек. В советскую эпоху серебро сменил мельхиор (нем. Melchior, искаженное от фр. Maillot-Chorier) от имён французских изобретателей этого металла Майо (Maillot) и Шорье (Chorier) — сплав меди, никеля, железа и марганца. Всё же поблагороднее, чем стальные и, тем более, алюминиевые ложки-вилки.

Мытари — в библейских сказаниях — сборщики податей (налогов).

…да татями. — Тать — хорошее старинное слово, к сожалению, сейчас почти забытое и означающее — вор. Надо бы вернуть его в обиход. Ведь, допустим, обзови какого-нибудь депутата Думы, министра, губернатора или любого другого нынешнего начальника со старыми номенклатурными привычками и замашками вором, расхитителем, хапугой, жуликом, мазуриком, мошенником или плутом, — обидится, оскорбится, в суд подаст. А присвой ему звание тать да ещё в торжественной обстановке — гордиться будет: красиво и непонятно! Представить только: выступает депутат Государственной Думы тать Бренчалов какой-нибудь или, прошу прощения, Жопоновский!.. Впрочем, слово «тать» происходит от «таить», «тайный», а наши хапуги государственного масштаба воруют-хапают в открытую и не таясь…

С. 444. …президент — алкаш… — Нет, всё же Вадим ужасно невоздержан на язык! Разве можно президента великой страны обзывать алкашом?! За много лет всего-то пара-тройка случаев: ну, с моста в реку упал… Ну, в Германии оркестром дирижировал… Ну, в Исландии из самолёта не смог выйти… Какие пустяки! Настоящий алкаш подобные коленца каждый день выкидывает.

С. 446. …как Мопассан в последние страшные дни… — Французский писатель Ги де Мопассан (1850—1893), автор романов «Жизнь», «Милый друг», «Монт-Ориоль», прекрасный новеллист-лирик. По сведениям биографов, заразился сифилисом, в результате началось разжижение мозга, развилось сумасшествие. Великий писатель поедал собственные экскременты и в краткие промежутки просветления говорил сам себе с тоской: «Господин Мопассан, вы превратились в животное!..»

С. 449. …что я буду петь… песня зреет… — И, конечно, А. А. Фет не знал, заканчивая своё стихотворение «Я пришёл к тебе с приветом…» (1843) признанием: «…не знаю сам, что буду // Петь, — но только песня зреет».

С. 450. Инсульт — разрыв кровеносных сосудов мозга, кровоизлияние в мозг. Раньше эта страшная хвороба, ведущая к параличу или смерти, называлась — апоплексический удар. Чаще всего инсульт поражает шибко умных, много думающих людей, алкоголь же в данном случае играет роль катализатора (ускорителя) процесса.

С. 451. …финал Австралии по теннису… — Открытый чемпионат Австралии по теннису входит в четвёрку турниров так называемого Большого Шлема (наряду с открытыми чемпионатами Франции, Англии и США). В 1995-м в финале Австралии американец Андре Агасси выиграл у американца же Пита Сампраса. К слову, наши теннисисты ни разу за всю историю тенниса не выигрывали ни одного турнира Большого Шлема. И вот только в 1996-м так давно ожидаемое чудо свершилось: русский теннисист Евгений Кафельников взял открытый чемпионат Франции! Надеюсь, Вадим Неустроев в своём монастыре телевизор смотрит (неужели там нет ящика?) и сумел порадоваться такому грандиозному нашему успеху… [Кафельников Евгений Александрович (род. 1974) после победы в открытом чемпионате Франции (Лоран Гаррос) 1996 года выиграл ещё и открытый чемпионат Австралии (1999), стал чемпионом Олимпийских игр в Сиднее (2000), был первой ракеткой мира. И ещё один российский теннисист Сафин Марат Мубинович (род. 1980) побеждал в турнирах Большого шлема: US Open (США) — 2000, Австралия — 2005. Тоже был первой ракеткой мира. И наши теннисистки в последние годы неоднократно побеждали во всех крупнейших турнирах. Это — единственная, может быть, заслуга Ельцина, страстного поклонника тенниса, — поднял этот вид спорта в России на высоту…]

С. 452. …храм Христа Спасителя начали возводить… — Величественный храм Христа Спасителя был построен неподалёку от Кремля в XIX веке на народные пожертвования в память о победе над Наполеоном. В сталинскую эпоху был взорван. На его месте сделали бассейн «Москва» под открытым небом. В начале перестройки родилась идея о его восстановлении, «Лит. Россия» начала сбор средств-пожертвований, и тысячи людей внесли свою лепту на это богоугодное дело. В 1992-м все собранные миллионы вместе с другими советскими деньгами превратились в труху. Сейчас слава восстановителя храма принадлежит целиком мэру Москвы г-ну Лужкову: он приказал восстановить, он выделил средства, он определил сроки… Как бы там ни было, золотые купола храма уже вновь сияют над столицей, восстановление близится к завершению. И — слава Богу и Лужкову! Бомжам московским (а их около 70 000) и другим нищим да голодным есть теперь на что любоваться и скоро будет где помолиться.

[Лужков Юрий Михайлович (род. 1936) — с 1992 по 2010 год мэр Москвы (был уволен «в связи с утратой доверия Президента России»).]

С. 454. …в духе передвижников напишешь и назовёшь её «На дне». Пусть Горький с Репиным в гробах перевернутся. — В 1870 г. в России образовалось Товарищество передвижных художественных выставок, в которое наряду с другими художниками-реалистами (Крамской Иван Николаевич (1837—1887), Суриков Василий Иванович (1848—1916), Перов Василий Григорьевич (1834—1882) и др.) вошёл и Илья Ефимович Репин. Передвижники правдиво изображали жизнь, в основном, простого народа, бедность и нищету «дна». В данном случае Неустроев имеет, скорей всего, в виду картину Репина «Бурлаки на Волге». Что касается Горького, то, когда в 1902 г. в Московском художественном театре готовилась постановка по его пьесе «На дне», писатель вместе с режиссёром, художником спектакля и артистами специально ходили по ночлежкам и притонам, изучая натуру.

Кола Бельды (Бельды Николай Иванович) (1929—1993) — советский эстрадный певец, нанаец по национальности.

Дэка (ДК) — Дом (Дворец) культуры. В этих городских (ГДК), районных (РДК), сельских (СДК) и прочих ДК советские люди сообща, коллективно отдыхали от соцсоревнования — смотрели фильмы и концерты, читали газеты, любовались агитплакатами, слушали лекции, занимались в кружках, избирали депутатов, плясали-танцевали, пили пиво и лимонад в буфете, лузгали семечки, сплетничали, дрались и проч., и проч., и проч.

С. 456. …наивного романа Василия Белова — «Всё впереди»… — В рукописи В. Неустроева стояли два эпитета: в основной строке — «дурацкого», а поверху написано — «наивного». Я выбрал вариант помягче, но с Вадимом согласен полностью. На Белова набросились ретивые борцы с «антисемитизмом», мол, почто это у отрицательного героя фамилия вдруг — еврейская? Всё это глупости. Роман «Всё впереди» слаб прежде всего схематизмом, полным отсутствием юмора и — вот именно — переизбытком наивности. Достаточно сказать, что основной конфликт в произведении связан с «проблемой» — смотрела или нет жена главного героя во время загранвояжа порнофильмы… Действительно, нам бы всем такие проблемы!

С. 461. …Мир-Хайдаров какой-то… — Есть такой беллетрист — Мир-Хайдаров Рауль Мирсаидович (род. 1941). На лотках я обнаружил его книги-боевики «Двойник китайского императора», «Масть пиковая», «Судить буду я», — причём вышедшие сразу в двух издательствах: московском «Голос» и харьковском «Грампус Эйт». Видимо, не такой уж он «какой-то»…

С. 462. — О’кэй! Сэнк ю! Гуд бай, бэби! (амер. O’kay! англ. Thank you! Good-bye, baby!) — Ладно! Спасибо! Прощай, малыш!

Вот тебе, Вадим Николаевич, и Петров день! — Парафраз русской поговорки: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!». Смысл её: напрасно, голубчик, ждали и надеялись! В день святого Георгия (Юрия) 26 ноября ст. ст. в XV—XVI вв. подневольным крестьянам разрешалось уйти-перейти к другому хозяину, а когда внезапно это царским указом отменили, и родилась горько-усмешливая поговорка про бабушку-старушку.

С. 464. Гуляй, рванина, от рубля и выше! — Строка из песни В. Высоцкого «Штрафные батальоны» (1964).

С. 465. …в последний и решительный бой. — А это удивительно напоминает строку из, как говаривал И. Тальков, гимна всех дебилов под названием «Интернационал» — «Это есть наш последний и решительный бой…» Да-а-а, пафоса, порой, Вадиму не занимать!

С. 469. Гутен таг! (нем.Guten Tag!) — Добрый день!

С. 470. Каутский Карл (1854—1938) — один из лидеров германской социал-демократии и 2-го Интернационала (сколько всего этих Интернационалов было — Бог… то есть, Карл Маркс его знает!). Ренегатом (отступником, изменником) обозвал-заклеймил Каутского т. Ленин в работе «Пролетарская революция и ренегат Каутский» (1918). Что у них там за разборка произошла — я лично не помню, а может, и никогда не знал.

Куклуксклановец — член тайной расистской организации Ку-клукс-клан в США, созданной для борьбы с негритянским движением.

…два новых рассказа живого классика… — В № 5 «Нового мира» за 1995 г. были опубликованы рассказы А. Солженицына «Эго» и «На краях».

С. 471. …о доблестях, о подвигах, о славе… — Здесь Вадим опять эксплуатирует А. Блока, только совершенно переворачивает смысл подлинника. У Блока: «О доблестях, о подвигах, о славе // Я забывал на горестной земле…» Как видим, блоковский герой «забывал», а Неустроев то и дело помнит-вспоминает.

…Жириновский в прямом эфире плескает в лицо… — 18 июня 1995 года в передаче по 1-му каналу «Один на один» сошлись лидер либерал-демократов В. Жириновский и губернатор Нижегородчины Б. Немцов. Интеллигентный Немцов, потрясая номером порножурнала «Плейбой» с разоблачительной статейкой о Жириновском, поинтересовался: правда ли, мол, что тот болен сифилисом? Владимир Вольфович, поддерживая реноме рубахи-парня, выплеснул апельсиновый сок из своего стакана в интеллигентно-ехидную харю сотоварища по эфиру. Тот подумал секунд пять, слизывая стекающие с носа холодные капли оранжада, затем спохватился (ведущий, да и миллионы телезрителей, затаив дыхание, ждут!) и ухарски плеснул-таки свою порцию казённого питья в противную физию собеседника… Жаль, но трансляцию на этом прервали, не дали нам, обывателям, досмотреть этот лучший спектакль сезона под названием «Дуэль на стаканах» до конца…

[Жириновский (Эйдельштейн) Владимир Вольфович (род. 1946) — основатель и председатель Либерально-демократической партии России (ЛДПР), многократный претендент на пост Президента России; Немцов Борис Ефимович (1959—2015) — политический и государственный деятель, был губернатором Нижегородской области, министром, вице-премьером, зампредседателя Государственной Думы, одним из лидеров партии «Союз правых сил», в последние годы входил в Координационный совет российской оппозиции. Застрелен в ночь с 27 на 28 февраля 2015 года неизвестными в Москве; по версии следствия, погиб от рук исламистов.]

С. 472. Флора (лат.Flora) — растительный мир, названный так по имени древнеримской богини цветов, весны и юности. Люди со средним и неполным высшим образованием нередко путают флору с фауной, то есть с животным миром (от лат. Fauna — имени древнеримской богини полей и лесов, покровительницы стад).

С. 473. …работа кипела по-стахановски. — Стаханов Алексей Григорьевич (1905—1977) — шахтёр из Донбасса, который в августе 1935 г. установил рекорд по добыче угля за смену, перекрыв норму в 14 раз. Сразу по всей стране началось-вспыхнуло стахановское движение по установлению трудовых рекордов. Нынешние историки утверждают, что всё это было туфтой и показухой: чтобы Стаханов нарубил отбойным молотком эти сто с лишком тонн угля, ему с неделю бригада рабочих подготавливала фронт работы, и в день установления рекорда человек десять подсобников вокруг него крутилось. Так потом и на ферме где-нибудь отбирали в одну группу самых продуктивных коров, обеспечивали лучшими кормами до отвала, и спустя некоторое время председатель колхоза докладывал-рапортовал партначальству, мол, у нас появилась своя доярка-стахановка, гордость колхоза — даром, что остальные сорок доярок и наполовину с планом не справлялись…

С. 475. Джорджоне (Джорджо Барбарелли да Кастельфранко) (1476—1510) — итальянский живописец, один из основоположников искусства Высокого Возрождения. На его лучшей картине «Спящая Венера» богиня любви и красоты изображена в виде прекрасной обнажённой женщины, безмятежно спящей, закинув руку за голову.

С. 478. Рэкетиры (от англ. racket шантаж, вымогательство) — словарь советский уверяет, будто рэкетиры-гангстеры водятся только в Америке. Уж сколько у нас нынче развелось рэкетиров-вымогателей, подпольных сборщиков налогов, — штатовским бизнесменам-коммерсантам и в самых кошмарных снах не снилось.

С. 479. …отдыхают на Багамах. — При развитом социализме даже самые большие наши люди ездили отдыхать, в лучшем случае, на Золотые Пески в Болгарию, 16-ю союзную республику. Новые же русские уже и Крит с Египтом западло считают, выбирают для отдыха места поэкзотичнее — Багамы всякие (острова рядом с Кубой), Галапагосы (архипелаг в Тихом океане) или, на худой конец, Сейшельские острова, расположенные где-то под боком дикой Африки.

…настоящая пионерка. — Пионер — член Всесоюзной пионерской организации имени В. И. Ленина. Пионер носил на шее галстук цвета крови, который формой напоминал не масонский длинный двухконечный галстук, а — женскую трёхконцовую косынку. На груди пионер носил значок с изображением костра, символизирующий пожар мировой революции. Пионерство являлось переходной ступенью между октябрятством и комсомольством. В пионеры принимали сразу целыми классами, и класс тут же превращался в пионерский отряд. Главные девизы пионеров: «Всегда готов!» (?!) и «Пионер — всем ребятам пример!». Не совсем тоже понятно — для каких таких ребят «пример», если в 1980 году в СССР числилось 20 миллионов юных пионеров, то есть сто процентов всех мальчишек и девчонок пионерского — от 10 до 14 лет — возраста.

С. 480. …в позе роденовского «Мыслителя»… —Роден Огюст (1840—1917) — французский скульптор. Его скульптура «Мыслитель» изображает сидящего мужчину, подперевшего голову рукой и глубоко задумавшегося.

С. 481. Цезарь Гай Юлий (100—44 до н.э.) — римский диктатор и полководец. Боги, видать, услышали эти его слова о внезапности смерти: он был убит внезапно заговорщиками, среди которых оказался и ближайший его приятель Брут. Перед смертью, исколотый кинжалами, Цезарь успел с укоризной воскликнуть: «И ты, Брут?!» Восклицание вошло в поговорку по адресу друзей-предателей.

С. 483. …ражий пьяный детина… — Подчёркиваю: не рыжий, а — ражий, то есть (по Далю) дюжий, матёрый, крепкий, плотный, здоровый, сильный. (Комментарий не столько для читателя, сколько для издательских редакторов и корректоров.)

С. 488. Мальвина — девочка-кукла из сказки советского писателя Толстого Алексея Николаевича (1882—1945) «Золотой ключик, или Приключения Буратино».

Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805—1827) — русский поэт, переводчик и критик, внезапно скончался 22-х лет от сильной простуды. Напомню, что остальные упомянутые Вадимом в контексте поэты ушли из этой жизни страшно молодыми: Лермонтов — 26 лет, Пушкин — 37, Есенин — 30, Маяковский — 37, Рубцов — 35… Высоцкий (сам проживший всего 42) по этому поводу написал: «Кто кончил жизнь трагически, тот — истинный поэт…»

С. 497. И был вечер, и было утро. — Цитата из Библии (Бытие, гл. I, ст. 8).

Барби — американская кукла (по-нашенски — Варя), благодаря рекламе заворожившая наших детей напрочь: непривычно тощая, но со всеми округлостями сексапильной девицы и в придачу к которой надо покупать кучу дорогих нарядов и вещей.

С. 498. Плинтус (греч.plintos плита, плитка) — деревянная рейка, закрывающая в помещении щель между стеной и полом.

* * *

У-у-уф! Признаться, устал. Но не уверен, что комментаторским моим трудом останется доволен и сам Вадим Неустроев, и читатели.

Не стоило, быть может, растолковывать такие простые слова, как тот же «плинтус». Не надо было бы мне и подпадать под влияние автора и заражаться, к примеру, его недоброжелательно-ироничным отношением (больше похожим на зависть) к современным лотошным удачливым «бестселлертристам»… Да и, скорей всего, не все скрытые цитаты, аллюзии и полемические выпады я выявил-заметил…

Что ж, на все эти ожидаемые упрёки у меня есть одно оправдание: я, на мой взгляд, с блеском выполнил условие-просьбу Вадима и прикинулся в роли комментатора полным валенком, чересчур вжился в роль, как принято говорить, рядового читателя. Так что все претензии к нему, к этому самому «комментатору».

Dixi! (Комментировать-переводить не буду.)

Николай НАСЕДКИН

Спасибо за чтение

Вернуться к книге