Алейд
Наблюдатель
Развалившись в анатомическом кресле, я равнодушно прислушиваюсь к жужжанию фильтров. Воздух внутри автономного жилого модуля идеален: двадцать два градуса, ионизация, запах чёрного кофе. За стенами, в двух метрах — болотная жижа XIII века, если верить координаторам.
На большом мониторе транслируется видео с дронов и скрытых камер наблюдения: крупное натангское поселение, две сотни человек. Бытовуха, как всегда дымят костры, кто-то точит копьё, кто-то чистит шкуру. Вчера староста бил сына ремнём за воровство.
Фиксирую и снабжаю лаконичным комментарием:
«Проявление воспитательного насилия как социальной нормы. Поведение типично.»
Бог из машины. Скучающий бог.
Я уже многих запомнил в лицо — и ни одно из этих лиц не вызывает у меня интереса. День за днём одни и те же крики, да идиотские песнопения, которые раздражают, как вопли пьяниц под окнами многоэтажки, где жил когда-то...
Здесь мне нравятся разве что натангские девушки. Весёлые, загорелые. Я бы не отказался позажигать хоть с какой из них. В переносном смысле, конечно. А то зажигать натанги любят. Особенно людей. Во славу Перкуна или, например, Потримпо...
В остальном моя кандидатская практика — сплошная рутина и тоска.
«Всю жизнь не везёт!» — размышляю в унынии. — «Кому-то Древний Египет времён Эхнатона, кому-то майя, кому-то Понтий Пилат... А вам грязное, убогое Средневековье. Нате кушайте!»
За две недели ни одного нестандартного события! Ну кроме человеческих жертвоприношений, разумеется. Впрочем, и они выглядят чем-то отдалённым, меня не касающимся и уже приевшимся.
Наливаю ещё кофе из кофеварки и, зевая, проверяю журнал дронов. Один аппарат, патруль «Дельта-2», шлёт тревожный пинг.
Дисплей мигает: “Внеплановая активность. Координаты 54°21'...”
Очень хочу проигнорировать — очередной тупой сбой на фоне дождя. Но что-то кажется странным.
Открываю канал.
На экране — дрожащая картинка с высоты пятидесяти метров. Размокшая от дождей, рыхлая от конских копыт дорога вдоль леса. Натанги, со значительным численным преимуществом, громят небольшой тевтонский конвой, следующий с побережья в сторону Кройцбурга.
— Ну наконец-то! ЭкшОн! — кусаю губу и переключаю дрон в ручной режим. С интересом увеличиваю изображение, наблюдая за отдельными рукопашными схватками.
— На тебе... На... Давай! Давай! Ну так ты не спасёшься, бро... Справа его бей! — подбадриваю бойцов, словно речь идёт о драке pop MMA, а не о жизни и смерти.
Фигуры лихо машут мечами и топорами, однако столкновение быстро заканчивается, рассыпав в придорожной траве два десятка мёртвых тел. Принцип «трое на одного» тут считается более чем справедливым.
С удовольствием отхлёбываю горячий, ароматный кофе. Тепло жареных зёрен арабики растекается во рту. Но вдруг замечаю странное...
— А это что за хмырь? Вроде шмотки европейские, но его даже пальцем не тронули. Странно... О... и тётенька тут. Чё так грубо с ней? Попала ты, тётя... А вон вторая. Платьишко поскромнее, — неуверенно комментирую вслух.
Пообнимавшись с европейским господином, предводитель отряда натангов и его бойцы двигают в лес по направлению к деревне. Женщину — или, скорее, девицу, по виду аристократку — грубо волокут за локоть.
— Хотя бы на коня посадили... Что за черти! Она же все ноги обдерёт. Куда от вас денется? Далеко не убежит, а если убежит — волки сожрут... Вон вторую сразу связали и на лошадь взвалили.
Дроны начинают засыпать меня уведомлениями. В деревне разворачивается бешеная активность. Рядом с каменным алтарём вкопали столб, быстро и слаженно начинают возводить деревянный помост. Украшают идолов Перкуна, Потримпа и Патолло. Натягивают ритуальные полотна. Сами натанги принаряжаются, поют, пляшут.
Под аккомпанемент рогов в деревню с юга въезжает большая группа всадников — жрецов вайделотов и, по-видимому, каких-то знатных персон.
— Ещё один спектакль, — бурчу я, пытаясь оставаться спокойным. — Тренинг по общественной сплочённости. Сожгут кого-то, попоют, разойдутся.
Переключаюсь на другой дрон — тот, что сопровождает европейского господина. Увеличиваю масштаб.
Девица... молодая, бледная, в дорогом платье... Она и не собирается ни от кого убегать. Видимо, пребывает в глубоком шоке. Вертит заплаканным личиком по сторонам. Пытается нелепо улыбаться.
— Не красавица… Но в целом миловидная, — автоматически отмечаю я, увеличив картинку на максимум.
Меня тут же прошибает страшная догадка.
— Тебя что ли жечь собрались?
«Придётся всё это созерцать и фиксировать. Ну а что сделаешь? Я лишь учёный историк. Научный наблюдатель. Действую по инструкции. Надо выставить дроны по периметру, чтобы фиксировали файер-шоу с наиболее оптимальных ракурсов», — печально размышляю я, одновременно отправляя команду дронам занять позиции в небе вокруг деревни.
В ушах звенит, и в какой-то момент мне кажется, что я слышу стук колёс поезда… Встряхиваю головой. Включаю запись и начинаю диктовать:
Журнал наблюдений. Отчёт №47-D. Алексей Смирнов. Координаты 54°21' N, 19°55' E. Время фиксации: 18:45 местного времени (± 10 мин. дрейфа). Среда: низкая облачность, повышенная влажность, температура +9 °C. Объект наблюдения: поселение натангов (примерно 210–230 особей). Режим дрона: автоматический, высота 62 метра, стабилизация включена.
В 18:45 зафиксировано резкое изменение поведения населения: прекращены хозяйственные работы, возрос уровень звукового фона (пение, ритмичные выкрики)…
В голову бьёт кровь. Поезд в ушах снова стучит. И вспоминается.
Мне лет пятнадцать…
Полупустой вагон метро. Интеллигентная девушка с томиком стихов сидит в ряду напротив, а к ней лезет немолодой алкаш — бритоголовый забулдыга в адидасовском трико. Девушка, морщась, пытается сторониться, отодвигается, но забулдыга двигается следом, трогает её книгу, дышит перегаром в лицо… А я боюсь. Я хочу защитить девушку, но растерянно не знаю, как и что делать. Меня учили быть благоразумным, не лезть в драку, экономить эмоции. Но в моих глазах грязь пытается осквернить чистоту, и я чувствую унижение и внутреннюю боль — и главное, свою слабость, ничтожность. Поезд выныривает из тоннеля. Вот она — спасительная станция! Я выбегаю из вагона…
О, как я ненавидел их! В каждом быдле я видел того алкаша! Как я мечтал и искренне желал, чтобы тот сдох от цирроза или был зарезан собутыльником. Да, потом я подрос, окреп, изменился, перестал бояться драки. Бил — и меня били. Но то чувство беспомощности и унижения осталось со мной навсегда. И сейчас оно стучит в ушах колёсами давно ушедшего в небытие вагона метро. Вот только спасительной станции нет и не будет.
Я всегда говорил себе, что смогу смотреть спокойно. Что я сильный. Что это работа. Что эмоции — не моё.
Я врал.
Просто раньше было проще. Раньше эти глаза были далеко-далеко в закоулках моей памяти. А сейчас — вот они. Снова здесь. Живые, серо-зелёные, в них снова плещется страх… И если я опять останусь в кресле, то потом буду раз за разом вспоминать… Я буду вспоминать себя. Как вспоминаю до сих пор того пятнадцатилетнего труса. И в этот момент я решаю, что не смогу просто сидеть и смотреть дальше.
И ругаю себя за это.
Прекрасно понимаю, что ничего толкового не сделаю. Да и если представить это безумие — что у меня получится как-то ей помочь? Что дальше? Плана нет… Но меня гонит то чувство унижения и обречённости. Нет. Не могу.
Практически машинально я натягиваю экзокостюм, проверяю давление фильтров, снимаю автоматическую винтовку со стенда.
Протокол строго-настрого запрещает выходить.
Я уже хочу вернуть винтовку обратно, но дрон, будто специально отрезая мой путь назад, спускается ниже, и микрофон ловит злобные, самоуверенные реплики натангов…
«Вот так…» — отстранённо констатирую я, проверяя ремни экзокостюма. — «И что я делаю? Для чего? А если рассудить здраво? Ну судьба у неё такая. Это же Средневековье! Не сожгут — так простудится и умрёт зимой от воспаления лёгких. Делов-то… А ты затеял авантюру, грозящую катастрофой. Герой хренов! Спаситель прекрасных леди, мать твою… Всё! Заткнись!»
Подхожу к шлюзу. На внутреннем экране вспыхивает жёлтое окно предупреждения.
ВНИМАНИЕ! Выход из автономного жилого модуля переводит оператора в статус внешнего объекта наблюдения. — Связь с координатором будет утрачена. — Медицинская эвакуация не гарантируется. — Возврат в модуль возможен только при ручной авторизации. — В случае гибели оператора данные миссии считаются утраченными. — Автоматическое возвращение невозможно.
Подтвердите действие.
Тупо смотрю на экран.
«Внешний объект»! Красиво сказано. Даже не «человек».
Рука зависает над сенсором.
— Принял, — говорю я вслух и прижимаю ладонь к панели.
Активирую шлюз и шагаю наружу — в осенний вечер сентября 1260 года от Рождества Христова.
Болото воняет гнилой травой и серой. Я делаю первый шаг и сразу, хлюпнув, проваливаюсь по колено в ил.
— Внимание! Нарушение протокола наблюдения. Объект в зоне риска! — вопит механический голос из динамика у меня за спиной.
— Ага… Ещё в какой «зоне риска»! Как там в нашей методичке: «Описание возлагает на учёного обязанность быть незаинтересованным и беспристрастным наблюдателем течения исторических явлений…»
Отдалённо, за завалами бурелома и зарослями низкорослых болотных осин, слышатся барабаны и пение.
Поднимаю взгляд вверх. Темнеет быстро.
На мгновение кажется, что облака не движутся, а вращаются вокруг какой-то оси — прямо над сырыми, чёрными кронами деревьев. А может, это кружится голова. Колёса вагона метро всё стучат там… в прошлом ли, в будущем?
Дроны переходят в автоматический режим защиты, и с винтовкой наперевес я отправляюсь в сторону деревни.
Даже с каким-то злорадным удовольствием отмечаю, что больше не являюсь ни учёным, ни Наблюдателем.
Когда птицы умолкли
Слева темнел лес. Справа открывалось ржавое осеннее поле под тусклым серым небом. Тяжёлые ветви нависали над дорогой, и капли влаги падали вниз с глухими шлепками, впиваясь в землю. Крытая повозка тащилась по размокшей дорожной глине. Внутри, среди сундуков и мехов, ехали две девицы лет двадцати.
Одной из них была утомлённая путешествием госпожа Адельхайд фон Штауфенберг — недавно повенчанная немецкая жена Генриха Монте, наместника Натангии, только вчера прибывшего из Магдебурга.
Сын прусского вождя возвращался домой после долгих лет заложничества, учения и службы при Ордене — с новой верой, новой речью и новой женой в придачу.
— Брат Генрих Монте стал примером спасённого язычника, ныне смиренного слуги Господня! Пусть союз его с дочерью достойного христианского рода утвердит победу света над тьмой! — сладко вещал епископ на церемонии благословения, с самодовольством взирая на благочестивую публику.
Выбор пал на одну из дочерей барона фон Штауфенберга — род не самый богатый, но древний и уважаемый в Магдебурге. Епископ счёл их дочек подходящими: благонравные, воспитанные, пусть и горделивые, зато с нужной набожностью и послушанием. К тому же семья, желая снискать благосклонность церкви, выдавала дочь с щедрым приданым — сундуками серебра, мехов и тканей.
Барон фон Штауфенберг не торговался: пусть всё это добро станет залогом новой дружбы. А там, глядишь, у него появятся и новые владения на Востоке. Так политический расчёт, облечённый в церковное благословение, принял вид брака.
Из трёх дочерей выбрали среднюю — Адельхайд. Дома, в Магдебурге, её звали Алейд — проще, мягче и немного по-детски. Она казалась идеальной жертвой для политики: достаточно знатна, чтобы украсить хроники, и достаточно воспитана, чтобы считать свою покорность добродетелью.
Алейд зябко куталась в нарядный плащ, подбитый беличьим мехом. Рядом дремала её служанка Анна — румяная, крепкая, с густыми каштановыми косами, выбившимися из-под чепца. Алейд бросила на неё быстрый, надменный взгляд и вдруг ощутила раздражение: рядом с Анной она казалась слишком белой, слишком тонкой, будто высушенной на ветру. Красота служанки — простая, тёплая, крестьянская — только сильнее подчёркивала кукольную утончённость госпожи.
Конвой был невелик: два брата ордена, четыре сержанта, десяток пеших слуг и возница. У каждого на поясе — меч, у некоторых за спинами торчали древки копий. Один из сержантов ехал рядом с повозкой, другой, постарше, следил за обозом сзади. На белых плащах различался чёрный крест, перепачканный грязью осенних дорог.
«Мой дом станет островком света среди этих мрачных лесов. Я покажу им, что женщина рода фон Штауфенберг — госпожа с кротостью Марии и силой Матильды Тосканской», — тщеславно фантазировала Алейд, поправляя бархатный венец, расшитый мелким жемчугом.
Но тут у неё резко прихватило живот.
— Ах, Господи… — выдохнула она, хватаясь за больное место.
— Всё ли в порядке, госпожа? — тревожно вскинулась Анна.
— Нет… Прикажи вознице остановиться. Сейчас… немедленно!
Возница, ворча, натянул вожжи. Алейд выбралась наружу, Анна замешкалась в повозке.
— Анна, пойдём со мной! — краснея, зашипела Алейд на нерасторопную служанку, и они поспешно скрылись в молодой поросли ольшаника.
Дождавшись, когда девицы исчезнут в кустах, сержант, ехавший рядом с повозкой, рыжий, веснушчатый парень, смеясь, переглянулся с товарищем:
— Смотри-ка, Борхард, наша барынька пошла ежей пугать!
Второй, чернобородый, не улыбнулся, только хмуро оглядел кромку леса:
— Лучше бы потерпела. Останавливаться у этой опушки — не к добру. Хорошее место для западни.
Первый фыркнул, потрогал крест на груди:
— Да сохранит нас Господь от нашего Солнышка и его прихотей.
— И от язычников тоже, — мрачно добавил второй и нервно поправил копьё у стремени.
В перелеске, среди опавших листьев и запаха осенних опят, Алейд присела, зажмурив глаза, и подумала, что в унижении не бывает мелочей. Холодный ветер противно задувал под подол.
— Ну вот, госпожа, теперь полегчало, да? — сказала Анна, когда они возвращались к дороге.
— Полегчало, — ответила Алейд с каменным лицом разгневанного готического ангела. — Осталось только не умереть до Кройцбурга.
Оба орденских сержанта замолкли, когда в кустах послышался треск: госпожа возвращалась, придерживая плащ. На её сапожки налипли жёлтые листья.
Она поднялась обратно в повозку, стараясь держаться гордо. Монте в седле не выдержал — украдкой ухмыльнулся, тут же сделав вид, будто ничего не случилось.
Это разозлило Алейд сильнее, чем собственная слабость.
Отряд двинулся дальше. Анна снова задремала. Правда, долго дремать ей не пришлось.
— Проснись, ленивая! — приказала Алейд, грубо толкая Анну в бок. — Воздух тяжёлый, господин всё молчит. Будто хороним кого.
— Птицы не поют, госпожа, — с сонной иронией пробормотала Анна. — Не к добру это.
— Молчи, Анна. Я не люблю суеверий.
Возница ругался, колёса проворачивались. Алейд измучилась от тряски, скрипа осей, от тяжёлой духоты под пологом. Она отодвинула занавеску и спрыгнула вниз, желая пройти немного пешком — подышать. Шагать оказалось легче, чем терпеть езду по колдобинам.
Монте по-прежнему ехал верхом впереди. Его спина, обтянутая плащом коричневого цвета, была прямой, движения уверенными. Он ни разу не оглянулся. Алейд поспешила за ним, но он будто специально игнорировал её присутствие.
— Так молчаливы вы, мой господин, — воскликнула она наконец. — Скажите мне, что происходит?
Он не повернулся. Только вороная лошадь под ним мотнула головой.
Она споткнулась о торчащий корень, едва не упала, но удержалась, чувствуя, как раздражение вытесняется страхом.
— Я не понимаю, господин… что… что происходит?
— Я говорил. Ты не слушала, — ответил он равнодушно.
Его голос был холоден и неприятен, как вода в придорожной луже.
Сердце Алейд забилось сильнее. Повозка позади застряла окончательно, возница звал на помощь. Замыкавшие конвой тевтонцы спешились. Один придерживал лошадей, двое прикрепили ремнями копья к сёдлам, оставили щиты у стремян и, упершись руками в борт, принялись толкать.
Из леса донёсся гул — низкий, протяжный, будто шум далёкого моря. Стая ворон с граем взметнулась из желтеющих крон.
Лошади заржали, тевтоны замерли. Между стволов посыпались воины — натанги. В их руках горели факелы, огонь трепетал на ветру, сверкал на копьях и топорах злым, кровавым блеском.
Из леса не полетела ни одна стрела. Те, кто прятался в тени, знали — среди немцев свой.
— Мой господин! Это враги? — вскрикнула Алейд, хватаясь за плащ Монте.
Он поднял руку в знак приветствия и крикнул на их странном, гортанном языке:
— Братра, нехамэй ме! Ас эсму йусан!
(Братья, не бейте! Я ваш!)
Алейд остолбенела. Монте спешился. Старший натанг вышел вперёд, оскалился и обнял его за плечи, звякнув трофейной кольчугой. Остальные заголосили, засмеялись, заулюлюкали от радости.
Впереди и позади вспыхнул скоротечный бой. Слуги разбежались. Алейд тряслась, закрыв лицо ладонями, стараясь не смотреть в ту сторону.
— Господин Генрих! Что вы делаете?! — всхлипнула она.
Он оборотился, и в его глазах не было ни гнева, ни раскаяния.
— Так должно быть!
— Так говорит предатель, не мой супруг!
Монте даже не поморщился. Отмахнулся от неё рукой.
— Идите спокойно, госпожа.
Алейд шарахнулась назад, не веря услышанному. К ней подступил натанг — огромный и безобразный, со сбитыми костяшками на ручищах, пахнущий застарелым потом и звериной кожей. Схватил её за локоть.
— Отпусти меня, я женщина знатного рода!
Натанг засмеялся гнилым ртом, не поняв ни слова. Монте о чём-то говорил с их командиром.
— Господин Генрих! Посмотрите на меня! — завопила Алейд.
Но «господин Генрих» спокойно развернул коня, и все двинулись в лес, оставив после себя трупы тевтонцев и разграбленную повозку.
Факелы чадили, накрапывал дождь. Чертополох и кусты цеплялись за платье. Ветки задевали Алейд по щекам, лезли в глаза. Сзади весело басили голоса, ржали лошади, и казалось, что сама эта дикая земля смеётся над ней.
Тем временем служанке Анне связали руки и усадили на лошадь, будто она представляла гораздо большую ценность, чем её знатная госпожа.
— Тан — дзива, — сказал кто-то. — Стипра, тургун дер!
(Эту — живой! Крепкая, на торге пригодится!)
Анна оглянулась на госпожу: перепуганное лицо Алейд было белее её барбетты. Она жалобно шептала, глядя под ноги:
— Иисус Христос, помоги мне, несчастной женщине…
Но Господь величественно бездействовал. Как впрочем, и всегда.
Падение госпожи Адельхайд
Когда колонна натангов вышла из леса, уже стемнело. Алейд, спотыкаясь и хныкая, плелась рядом с рослым воином. Тот уже не тащил её за локоть — лишь поглядывал, как бы пленница не вздумала учудить какую-нибудь наивную глупость вроде попытки к бегству.
Алейд украдкой рассматривала своего конвоира. Она немного успокоилась — во всяком случае её не били, не пытали, на честь не посягали, просто вели куда-то.
Да и что ей могут сделать эти варвары? Она дитя рода Штауфенберг! За ней весь могучий Магдебург! Отец и его вассалы! Епископ… да что там епископ — сам Господь Бог.
А эти невежественные дикари? Несчастные они, оттого и злы. Не знают света веры Христовой!
Правда, её смущала стычка и убийство охраны. Но, может быть, это необходимые жертвы и какой-то мудрый план, в детали которого её не посвятили?
Вот этот дикарь, тащивший её за руку? Он ведь тоже человек. Просто его душа терзается во тьме греха. И вот тут она просто обязана ему помочь! Да! Она станет просвещать их не мечом, а крестом, как делали это великие подвижницы! А так — отмыть его, побрить, и вполне можно поселить в Магдебурге. Будет хорошим слугой!
Алейд сжала нательный крестик и обратилась к своему нечёсаному спутнику:
— Послушайте! Я вижу, вы добрый и хороший человек! Будьте милосердны ко мне, несчастной женщине, и вам отплатится! Воздайте — и вам воздастся… — голос молодой баронессы вышел не столь уверенным, каким она его себе представляла. — Внемлите истинам веры Христовой…
Натанг угрюмо посмотрел на неё. Засопел недовольно.
«Затащить бы её в кусты да поиметь…» — буднично подумал он. — «И чего галдит, своего мертвеца крестового мне тычет? Будь она моим трофеем… Да толку с неё. Выходит, только поиметь и можно, а потом головешку на бок. Шейка цыплячья, рост заячий, пальцы тонкие, хрупкие — бездельница, по всему видно. Брать рабыней в свой дом нет смысла, кормить её ещё, да и Милава не потерпит. На торге за неё не выручишь ничего… Разве что на костёр отправить во имя Потримпо. А вот сундуки при ней богатые. Это славные трофеи. Подарю колечко Милаве, браслетик Неринге — справная невеста подрастает…»
Настроение поднялось. Виргайтис заулыбался, закивал немке благодушно, потом пожал плечами.
«Вера Христова смягчает сердца людей! Вот и сейчас это видно — по его глазам, по улыбке! А если свет истины ещё и проповедуется, как надлежит, мудрыми устами, то творит чудеса!» — уверенно подумала Алейд, но тут же одёрнула себя за гордыню.
Монте, слышавший краем уха проповедь своей немецкой жены натангу, придержал коня:
— Немецкий тут знаем только мы. Ты и я. Замёрзла? Скоро согреешься! Обещаю. И не раздражай их своей болтовнёй на языке саксонских баронов… Многие здесь пострадали от их рук. Разъярятся, и тогда даже я не смогу ничего сделать.
— Но господин Генрих? Куда мы идём? — воскликнула Алейд.
Однако тот уже ускакал вперёд с мыслями:
«Саксонское уважение… Неудивительно, что мне в жёны определили эту дурочку. Она ещё глупее, чем я думал».
Из-за деревьев донёсся ритмичный бой барабанов и странные выкрики. Впереди показалась огромная поляна с очертаниями жилищ — тёмных бревенчатых срубов, покрытых соломенными крышами. Горели десятки факелов. Ночной воздух был густым от дыма, тошнотворного запаха псины и горьких трав. Испуганные, разбуженные шумом и светом, птицы носились тенями в сыром чёрном небе.
Женщины, дети, старики толпились в центре поселения, на большой площади с массивными деревянными идолами. Грубо вытесанными, блестевшими от смолы: Перкунас с молотом, Потримпос с венком колосьев и мрачный Патолс с раззявленной зубастой пастью. Между идолами вкопали столб, сколотили помост, возле которого воины складывали брёвна и хворост для жертвенного костра. Остальные жители поселения пели, выли, хлопали в ладони. Пламя факелов высвечивало лица, делая их то демонически прекрасными, то зверски уродливыми.
Всё пространство содрогалось от звука, но не было ритма, гармонии, мелодии. Лишь тяжёлый гул, который жил в земле, будто сама почва пела мистическую первобытную песнь.
Кто-то медленно бил в огромный барабан:
Дум… Дум… Дум…
Каждый удар отзывался в теле Алейд содроганием.
Потом сверху наплывали голоса женщин, тонкие, протяжные, как стенания осеннего ветра:
Ай-ла-ла-ла… Ай-ла-ла-ла…
Они тянули воздух, закручивая его в пугающие звуковые петли. Пленница, дрожа от страха, усталости и холода, чувствовала смысл.
Всё в этом гуле было сладостным предвкушением, томительным нетерпением, истерическим восторгом и, в конечном итоге, смертью. Ей казалось, что она спит и видит кошмарный сон.
Монте и старший жрец подъехали к ним верхом. Монте жестом отпустил конвоировавшего Алейд натанга. Его лицо, освещённое огнём, искажала угодливая улыбка.
— Ас лаукста, вайделот, — обратился он к жрецу с заискивающим благоговением.
(Твоя, жрец. Я жду)
Вайделот — высокий сухой старик с заплетённой бородой и глазами, блестевшими безумием, — спрыгнул с коня, подошёл ближе, быстро осмотрел пленницу. Повелел скрипучим голосом:
— Мергиас прюши! Друвис, лэйкит!
(Девки, готовьте! Быстрее!)
Из темноты вышли девушки. Они погнали немку к алкнийче — длинному деревянному дому у края святилища, где готовили жертв к сожжению.
— Эй, полегче! Что вы толкаетесь! Мне больно! Я женщина рода Штауфенберг. Требую к себе уважения, как к знатной пленнице! — раздражённо вскрикнула молодая баронесса.
В свете факелов фигуры вайделоток казались призрачными: льняные рубахи до щиколоток, перехваченные тонкими ивовыми прутьями, на головах венки из дубовых ветвей.
Лица широкие, загорелые, с красными полосами охры по скулам. На лбах — руна Перкуна: косой Х-образный крест. Обереги из бронзы тихо побрякивали в такт торопливым шагам.
Внутри было душно от копоти и травяного пара. В полумраке горело множество смоляных лучин. С потолка свисали пучки сушёных растений, какие-то звериные шкурки и связки костей — всё шевелилось тенями от трепещущего света и сквозняка, будто дышало.
Вайделотки обступили немку, и каждая принялась за своё дело с сухой методичностью. Одна, встав за спину, резко сорвала с пленницы плащ. Сбила съехавший набекрень бархатный венец с головы. Бросив их на пол, принялась развязывать шнуровку котты. Вторая уверенно расстегнула пояс, звякнув тяжёлой пряжкой. Третья придерживала дрожащую жертву за плечи, четвёртая деловито стаскивала сапожки с её ног.
Алейд была послушна и не сопротивлялась, боясь разозлить натангианок. Казалось, тело больше не принадлежало ей. Каждое движение девушек ощущалось как через слой тумана.
— Мой отец заплатит за меня… Зачем раздеваете? Мне же холодно! Что вы молчите? Скажите что-нибудь! — язык заплетался от страха.
В глазах плыло: лучины превратились в огненные пятна, лица девушек с пляшущими на них оранжевыми бликами отсвечивали жутью в мерцании пламени.
Платье и нижняя рубаха упали на пол. Одна из вайделоток тут же подняла их, стала рассматривать ткань, прикидывать на себя.
Пленница попыталась закричать и не смогла.
Горло сжалось, воздух вышел рваным всхлипом.
Крик умер, так и не родившись.
— Драбс гир сау, ман галц, — улыбаясь, сказала стоящая за спиной натангианка, грубыми рывками расплетая косы немки.
(Платье бери себе, мне кольца.)
Та осталась абсолютно голой. Погибая от унижения, машинально попыталась закрыть ладонями свои скромные груди. Но её руки тут же развели в стороны.
— Не скратик!
(Не дёргайся!)
На шее висел лишь золотой крестик — его не сняли нарочно, на посмешище. Алейд начала молиться шёпотом, но сознание погрузилось в морок, слова молитвы путались:
Pater… Pater noster, qui es in… caelo… in… lumen… Sancte Deus, libera… libera me, Domine… Corpus… meum… non… ignis…
— Кас сей крикстан майд бармут свай? — сморщилась одна из девушек, глядя с издёвкой.
(Что эта крестовая баба там бормочет?)
— Не вайсо! Галба заклинс, та мус висс згинт! — засмеялась другая, сплёвывая через плечо.
(Не знаю! Наверное, заклинание, чтобы всех нас извести!)
Глядя на голую, заикающуюся немку, с растрёпанными по плечам волосами, натангианки залились смехом:
— Тинейс, бет пемпан ис кнандис.
(Тощая, зато бока наела.)
— Брамнай смални, бет науи. Потримпс йеймс анан.
(Грудёнки маленькие, но свежие. Потримп примет её.)
— Верки, верки! Галба твой Крустас глуйс?
(Плач, плач! Может, твой бог оглох?)
Они ненавидели пленницу. Каждая несла в себе жестокую память — брата или мужа, убитого рыцарским мечом, дом, сожжённый тевтонами, или ночь, когда под крики чужих голосов над ней свершали насилие.
Вошла старшая вайделотка с большим глиняным сосудом. Девушки резко замолкли и расступились перед ней, прижавшись к стенам, почтенно склонив головы. По возрасту она была моложе их, но властный, беспощадный взгляд прозрачных кошачьих глаз мог вышибить пот из кого угодно.
— Ней байс, гражи! Гирс лэйкс — дэймс лэйгс! — старшая присела на корточки, начала обмазывать ноги жертвы вязкой, вонючей субстанцией.
(Не бойся, красавица! Жир тёплый — к богам скользнёшь!)
Это была тёплая смесь свиного жира, золы и каких-то трав. Остальные девушки принялись делить между собой вещи и украшения Алейд.
Заговор вайделотки звучал хлёстко:
— Тута — лылио — гадула — добилио! Перкунс вактс, Перкунс ругас, лайки тис ме, лайки тис немис, — витис — краст, витис — краст!
(Перкун сильный, Перкун грозный, пожри её, пожри их, — витис — краст, витис — краст!)
С каждым словом её ладони двигались быстрее, и кожа Алейд покрывалась чёрно-серым слоем ритуальной мази. Вайделотка перешла на живот и грудь жертвы. Обработала её руки.
Перкунс дай огнис, дай жарс! Жейме, приямти пелта, не зэмя, а тэйла! Потримпс лейкс твой, лейкс ёс! Лайк огнис схватит, лайк дымс кельт, лайк каульс чарс, лайк духс примт!
(Перкунас, дай огонь, дай жар! Жемина, прими плоть — не землю, а тело! Потримпос, радость твоя — в ней! Пусть огонь её схватит, пусть дым поднимет, пусть кость почернеет, пусть дух её примет!)
Когда осталось намазать жиром лицо и волосы, вайделотка остановилась, сжала пальцами щёки немки и жёстко посмотрела ей прямо в глаза. Алейд панически зажмурилась. Девушка зачерпнула из сосуда полную ладонь жира и со смехом размазала по лицу жертвы, забивая ноздри и губы. Та закашлялась, затрепетала чёрным от мази телом. Вайделотка грубо встряхнула её, шлёпнула по спине и принялась мазать волосы.
Когда дело было кончено, на пленницу надели длинную белую рубаху из грубого жёсткого льна — до щиколоток. На шею повязали пеньковую верёвку, а к ней прикрепили пучок душицы. Девушки придерживали её за локти, так как жертва находилась то ли на грани обморока, то ли на грани безумия.
— Клейкит вайделот! Йи парашта! — рявкнула старшая.
(Зовите вайделота! Она готова!)
Эхо её неожиданно сильного голоса раскатилось под низкими балками, как удар барабана.
Участник
Смирнов подобрался к деревне достаточно близко и принялся следить за происходящим, слившись со стволом старого ветвистого дуба. Его начали одолевать сомнения.
«Наверное, всё это симуляция от координаторов. Моя проверка на вшивость. Ну не мог же я так просто взять и выйти в XIII век, превратившись из наблюдателя в участника событий?»
В институте он много раз слышал о различных испытаниях для историков-наблюдателей: о неисправности капсулы, простудных заболеваниях, симуляции ЧП. Но там это было лишь разговорами в курилке и никогда реально не подтверждалось.
«А раз симуляция — то пошли они куда подальше. Всё равно я всё уже завалил. Отыграю красиво», — сердито решил Смирнов.
Он шёпотом, через аудиоконнектор в маске, активировал дроны:
— Внимание всем патрулям. Переходим в режим камикадзе и по моей команде атакуем следующие цели. Патруль «Дельта-1», цель «Ритуальное строение рядом с жертвенным комплексом», команда «Чёрная роза». Патруль «Дельта-2», цель «Дом старосты», команда «Эмблема печали». Патрули «Дельта-3» и «Дельта-4» — жертвенный комплекс, группа идолов Перкуна, Потримпо и Патолло, команда «Красная роза — эмблема любви»…
Под ликующий вой толпы Геркус Монте возвёл на помост спотыкающуюся женскую фигурку в просаленной льняной рубахе. То, что это был именно Монте, будущий лидер Второго Прусского восстания, Алексей не сомневался: никакое иное масштабное событие в этот временной интервал тут происходить не могло.
На Монте уже не было европейской одежды. Волчья шкура на плечах, рубаха из конопли, подпоясанная ремнём из сыромятной кожи. Лицо вымазано лосиной кровью.
— Смотрите, натанги! Смотрите, братья! — заорал он. — Вот что носят на груди их жёны! Злато, выжженное из наших полей, железо, вырванное из костей наших отцов!
Он рванул за крест. Цепочка натянулась — кожа на шее Алейд побелела, потом выступила кровь. Звенья порвались, и золото сверкнуло в руке Монте.
— Видите? Вот их святыня! Холодное железо, что висит на шее, как ярмо! Вот их бог — мёртвое мясо! Они кланяются мертвецу, висящему над землёй, и молят, чтоб тот простил им кровь, что они пролили!
Толпа взвыла, как стая оголодавших дворняг морозной ночью. Монте небрежно бросил крест к подножию идолов.
— Вот их милость, вот их правда! — распаляясь, вопил он. — Они сожгли наши дома, увели наших женщин и ныне просят у железа прощения!
Он властно обвёл взглядом толпу. Лицо его было перекошено от ярости.
— Мы — живые! Мы слышим гром Перкуна, чувствуем дыхание земли под ногами! Мы — кровь наших отцов, огонь наших костров! А они — гниль, стужа, камень и ложь!
Он поднял руки к небу. Голос Монте сорвался, стал тонким, распевным:
— Перкуне, услышь нас! Потримпо, прими дым наш! Патолло, пои землею мёртвых наших! Да падёт крест их бога в грязь, да поглотит земля след их веры!
Гремели барабаны, факелы сыпались искрами. Монте ревел поверх гомона, перекрывая шум:
— Мы — не рабы чужого бога! Мы — дети грома, и кровь наша горяча! Да горит наш костёр, пока жива земля, и пребудет с нами Перкун — мы свободны, пока пылает пламя!
Толпа взревела накатом. Вой, рога и барабаны сомкнулись в один сплошной гул, похожий на бурю.
Геркус развернулся к Алейд и сквозь шум произнёс с ласковым презрением:
— Видишь, госпожа? Теперь ты не под его крестом. Теперь ты под нашим небом.
Алейд не слышала его. Она смотрела стеклянными глазами перед собой. Тело бил тремор, зубы стучали. Её душа уже фактически покинула тело. В сознании вспыхивали образы детства, близких, какого-то солнечного утра в Магдебурге, когда она проснулась под пение птиц…
И вдруг мягкая сила потянула её туда — в это утро, в этот солнечный, родной мир. Она маленькая, босиком, идёт по деревянному полу, а за окном звонят колокола собора. Пахнет хлебом и молоком. Голос матери. Руки отца.
Она вдохнула — неожиданно дыхание стало ровным. Сухие губы шевельнулись:
— Sancta Maria, mater Dei… ora pro nobis…
Геркус Монте всё орал, гремел, клокотал, захлёбывался словами, упивался своей силой и любовью толпы, а она даже не повернулась к нему. Она уже уходила — туда, где снова светло, где нет боли и крика, где нет вонючего дыма и перекошенных злобой рож.
— Ладно, дядя, пора заканчивать твой предвыборный митинг, — констатировал Алексей, с раздражением увидев, как Монте сорвал с девицы крест.
Суть речи Монте была понятна: Геркус демонстративно отказывался от всего, что связывало его с Орденом и христианством.
— Гриль-вечеринки не будет! — Смирнов снял винтовку с предохранителя. — И кинцо хвалебное про тебя, Геркус Мантас, советские кинематографисты не снимут.
Алексей отделился от ствола дуба, вышел из режима невидимки. Толпа натангов в ужасе шарахнулась в стороны. Образовался живой коридор, по которому он медленно направился к помосту. Монте замолчал и одичало уставился на Смирнова… Странная чёрная фигура в невиданных кожаных доспехах и личине неотвратимо приближалась к вождю Второго Прусского восстания, имея, вероятно, самые недобрые планы. Барабан стих, завывания и крики скомкано оборвались. Вайделот, собравшийся привязать Алейд к столбу, предусмотрительно ретировался.
«Немецкие фокусы? Рыцарь? Ангел? Демон? Веньяс? Патолло? Я прогневал бога, когда сорвал крест с этой дуры?» — мысли Монте метались в голове, как испуганные мыши в кадушке.
— Взять его! — завопил Диован, вождь бартийцев, присутствующий на жертвоприношении в качестве важного гостя.
К Алексею уже двинулись неуверенные энтузиасты с топорами, но Смирнов поднял винтовку и пустил длинную очередь в воздух. Трассеры фосфорическим зелёным пунктиром прочертили ночное небо.
Толпа в ужасе заорала, натанги заметались, женщины, вайделоты и часть воинов упали на колени и принялись молиться Перкуну.
Алексей остановился напротив Монте и немки. Он впервые видел реального исторического персонажа лицом к лицу. Злой, хитрый лик, но при этом смазливый, в нём была какая-то болезненность — как у волка, потерявшего лапу в капкане.
Смирнов поднял крест с земли и спрятал в подсумок.
Лицо немки не выражало ничего. Глаза были пусты, губы едва заметно шевелились. Вся чёрная, вонючая от жира и золы, она дрожала в ознобе.
«Она совсем плоха… Как бы психика у неё не нарушилась после таких приключений…»
Алексей взял немку за запястье и потянул к себе. Девушка покорно сделала несколько шагов.
Однако Монте уже понял, что перед ним не бог и не дух, а человек в доспехах. Он выхватил нож и ударил Алексея в живот. Это было смело, но бесполезно: холодное оружие не могло пробить экзокостюм.
Смирнов с оттягом и нескрываемым удовольствием треснул Монте кулаком промеж глаз — так, что тот свалился с помоста вниз, в грязную натоптанную жижу.
Алексей быстро подхватил девицу на руки и понёсся прочь, сквозь толпу, ревевшую и бесновавшуюся в религиозном ужасе.
Уже на краю поляны Алексей, с одышкой, произнёс:
— Чёрная роза — эмблема печали. Красная роза — эмблема любви.
За спиной раздался свист, и серия взрывов сотрясла землю под ногами — это дроны пошли в свою последнюю атаку, сокрушая намеченные цели. Жертвенный комплекс вспыхнул, идолы разлетелись в щепки, несколько хижин загорелись…
Натанги метались среди огненного хаоса, не зная, что делать. Многие воины в панике бросали оружие. Вайделоты и вожди племён вскакивали на коней и мчали прочь. Мёртвые тела, посечённые осколками, валялись на земле — о них спотыкались метущиеся в ужасе живые…
Алексей со своей ношей уже углубился в лес. Опасаясь преследования, он петлял, стараясь двигаться через болото, не зная, что никто даже и не думал его преследовать.
Только один человек, стараясь не отставать, следовал за ними.
Реанимация
И снова болото. И снова темнота, вязкая илистая жижа, треск бурелома. Встроенный в маску навигатор выводит меня к базе… Точнее к месту, где ещё несколько часов назад была база.
— Всё, господа учёный совет, координаторы, выводите меня из симуляции. Всё завалил! Раскаиваюсь! — иронизирую я в микрофон шутливым тоном, держа немку на руках.
Но канал молчит. Связи нет. Нет даже помех в эфире, какие обычно бывают в случае неисправности.
— Что за чертовщина? Эй… Алё?
Аккуратно кладу девицу на сухое место и стягиваю с лица шлем-маску. Ветерок доносит до ноздрей запах гари и дыма полыхающей деревни натангов. Запах этот причудливо смешивается с ароматами прелой осенней травы и тухлой воды.
Небо проясняется. Луна выглядывает из-за облаков, наполняет лесное болото сонным неясным светом.
Впадаю в ступор. Базы больше нет! Это реальность! Реальность, а не симуляция! Наконец осознаю серьёзность и непредсказуемость случившегося. Что я натворил?! Что делать? Как быть?
Спасённая кашляет, на её посиневших губах проступает пена.
— Етицкая сила… Прости! Я сейчас! — спохватываюсь я.
Быстро извлекаю из рюкзака самонадувающийся термоизоляционный коврик. Укладываю на него немку. Укутываю аварийным термоодеялом, тут же начинающим согревать её вшитыми тепловыми элементами. Зажигаю светодиодный фонарь, осветив место мягким оранжевым светом.
Страх, охвативший меня, потихоньку отпускает, вытесняемый активным действием.
Вынимаю десантный нож, осторожно срезаю с её шеи верёвку и брезгливо отшвыриваю пучок душицы.
На шее девушки кровавой полоской темнеет длинная ссадина — Монте постарался, когда срывал с неё крест.
Смачиваю салфетку антисептиком, аккуратно протираю кожу, затем обрабатываю рану от цепочки.
Достаю ещё одну салфетку и пытаюсь стереть жир хотя бы с лица немки. Получается неважно: липкий и холодный слой мази почти не поддаётся. Спасённая так и остаётся похожа на молодую болотную шишимору.
— Вот сволочи, — бормочу я, — хотели, чтобы ты вспыхнула, как факел… Даже лицо…
Нервно усмехаюсь, глядя на её застывшее выражение.
— Тебе бы душ принять с самым обычным мылом… Туалетное мыло, чёрт возьми, они ещё не изобрели. Зато жечь людей — это всегда пожалуйста.
Осматриваю её внимательнее — по-военному, без лишних эмоций.
Проверяю рёбра, живот, ключицы — всё цело, без ушибов и переломов.
— Теперь надо понять, как тебя напоить…
Тишина. Болото парит зыбким туманом. Свет фонаря бликует на влажных листьях.
И вдруг меня поражает мысль, простая и ужасная.
Я ведь другой. Во мне XXI век. В каждом вдохе, в каждой клетке — бактерии, которых здесь нет. Она, как открытая рана, и я склоняюсь над ней, дышу, касаюсь…
— Просто замечательно! Я ведь могу убить её даже тем, что нахожусь рядом! — бормочу я кисло. — В любом случае выхода у меня нет.
Замираю, чувствуя, как неприятный холод снова сжимает грудь. Девица тихо стонет, дыша сквозь сжатые зубы.
Сглатываю комок в горле.
— Потерпи, — говорю тихо. — Я всё равно попробую тебя спасти.
Потерянно сажусь рядом, глядя на холодный пятачок луны, отражающийся в чёрной болотной воде.
Базы нет. Координаторов нет.
Остались только я, она — и древнее болото, принявшее нас в своё сырое, неприютное лоно. Романтика, мать её…
Достаю аптечный контейнер, отщёлкиваю крышку.
Ампулы, упаковки медикаментов — крошечные осколки цивилизации XXI столетия.
Некоторое время смотрю на них.
Всё это для того, далёкого, стерильного, прогрессивного мира.
Только вот этого мира больше нет.
Перебираю капсулы, ампулы, пластыри. На дне контейнера нахожу мягкий седатив — несколько миллилитров раствора в мини-флаконе. Руки дрожат. Колебания. Как её организм, не знающий фармацевтической химии, отреагирует на средство? Как минимум нужно уменьшить рекомендуемую дозировку. Вся подготовка, все курсы, протоколы — всё кричит в голове: не вмешивайся в живую историю. Но рядом лежит не «живая история», а измученный человек в состоянии крайнего психического и физического истощения, и каждая минута может стоить очень дорого.
Гляжу на неё.
Кожа бледная, губы синие, дыхание рваное...
— Хуже уже не будет, — заключаю спокойно.
Открываю флакон, смешиваю несколько капель с водой, подношу к её губам. Сначала ничего — вода стекает по подбородку. Девица слабо вздрагивает, глотает, едва слышно кашляет. Её дыхание становится ровнее.
Убираю липкую прядь волос с её лица.
— Спи.
Вытягиваю ноги, прислонившись спиной к рюкзаку, отстёгиваю несколько бронепластин с экзокостюма, снимаю разгрузочный жилет. Становится легче. И тут вспоминаю... Достаю из подсумка её крестик. С интересом рассматриваю в свете фонаря.
Равноконечный, размером со спичечный коробок. На перекрестии — маленький рубин, потемневший от времени и пота. С обратной стороны виднеется надпись, процарапанная на латыни:
«Sub tuum praesidium confugimus, sancta Dei Genetrix».
(Под Твою защиту прибегаем, Святая Богородица.)
Провожу пальцем по буквам и задумываюсь, как это было для неё: символ веры, вырванный, как сердце.
Переворачиваю крест в ладони. Рубин отражает свет фонаря короткой алой искрой.
На мгновение кажется, что это не камень, а зрачок — пристальный, наблюдающий.
Срезаю ножом резинку со своей термокофты, продеваю в ушко креста и осторожно возвращаю его на шею немки.
— Вот теперь я настоящий благородный рыцарь, — смеясь над собой шепчу я. — Жаль, она не видит и не чувствует всю символичность и пафосность момента. Не стоит благодарности! Отдыхай!
Гашу фонарь. Снова откидываюсь на рюкзак и, ёжась от сырого ночного холода, закрываю глаза. Энергию в экзокостюме я решил экономить, поэтому обогрев не включаю.
Наконец-то — впервые за весь день — тишина.
Неожиданно где-то в стороне раздаётся треск ветвей. Всплеск воды, мягкий шорох. Кто-то явно пробирается сквозь заросли рогоза. Резко вскидываю винтовку, палец ложится на спусковой крючок. Сердце ухает. Адреналин бьёт в голову. Ещё чей-то шаг. Тихий, тоненький, женский плач.
Опускаю ствол на уровень пояса.
— Wer ist da? (Кто здесь?) — вспоминаю фразу, когда-то вычитанную в военном романе у Юрия Бондарева. Теперь вот пригодилось. Аж за восемь веков до того, как она будет написана. Хотя почему я спросил на немецком, сам не понимаю. Может быть, за нами следом плутала натангианка, спасавшаяся из огненного хаоса проклятой деревни?
В ответ — рыдание. Из кустов, в свете луны, выбирается женская фигура. Платье всё в грязи, волосы запутаны, руки связаны верёвкой, на лице ссадины. Она пошатывается, словно слепая.
— Schlaget mich nicht, herre, ich bitte euch! (Не бейте меня, господин, я умоляю вас.)
Её слова звучат вроде и на немецком, но напевнее, тягуче, как-то сливаясь в восприятии. Ничего похожего на грубый, лающий немецкий моего времени. Я понимаю, что это мольбы о пощаде, только по интонации. По платью и плащу узнаю вторую немку — ту, что ехала со знатной госпожой в повозке и которую усадили на лошадь. Скорее всего это служанка.
Опускаю оружие, поднимаюсь.
— Чёрт…
Перерезаю верёвку ножом. Толстые конопляные волокна неохотно поддаются лезвию. Но всё получается.
— Тихо, тихо… Всё, всё, спокойно, — говорю я по-русски, затем, поднеся палец к губам, добавляю по-немецки: — Stille! Тссс!
Немка не слышит меня.
— О, heiliger Himmel… sie lebt? (О, святое небо… она жива?)
Голос на грани рыдания. Она кидается к госпоже, опускается на колени, касается её плеча — осторожно, как будто боится, что та рассыплется от прикосновения.
— Herr, ich dacht, sie ist tot… (Господи, я думала, она мертва…)
Не понимаю всех слов, но улавливаю смысл.
Киваю и говорю медленно, стараясь произносить как можно яснее:
— Nein… nicht tot. Schlafen. (Нет… не мертва. Спит.)
Служанка всхлипывает. Смотрит на меня, затем на госпожу. Не верит своим глазам. Шепчет, больше себе, чем мне:
— Danke, Herr Christus… vielleicht ist das ein Wunder… (Спасибо тебе, Господи Христос… может, это чудо.)
Садится рядом. Дрожит. Долго не отводит взгляда от лица спящей.
Пытаюсь подобрать слова. Из памяти всплывают обрывки фраз из школьного немецкого:
— Wie heißt du? (Как тебя зовут?)
Она моргает, будто пытаясь понять, не ошибка ли это.
Показываю на себя:
— Ich heiße Alex. (Меня зовут Алекс.)
Молчу, чувствуя неловкость этой современной формы. Добавляю:
— Alex von Osten. Ich bin… Pilgrim. (Алекс фон Остен. Я — паломник.)
Она морщит лобик, но слово Pilgrim улавливает — знакомое, церковное. Представляется, с тем же напевным произношением:
— Mein Name ist Anna. (Меня зовут Анна.)
— Анна… gut. Gut. — отвечаю задумчиво.
Девушка напряжена, не знает, что ответить, потом позволяет себе вздохнуть спокойно.
— А её? Как зовут её? — спрашиваю я, перескакивая на русский, но тут же спохватываюсь.
— Wie heißt sie? — перехожу на немецкий, вспомнив советский фильм «Геркус Мантас», где жену героического, идеологически правильного Монте звали Катарина. — Name Katherina? (Как её зовут? Катарина?)
Анна падает передо мной на колени. Слова сбиваются, дыхание хрипнет:
— Das ist Frouwe Adelheid von Stoufenberg, mittel Tochter des Barunen von Stoufenberg… (Это госпожа Адельхайд фон Штауфенберг, средняя дочь барона фон Штауфенберга… Я служу ей с детства… прошу вас, господин фон Остен, спасите нас!)
Голос её дрожит, но в нём звучит что-то протяжное, молитвенное — древний зов о помощи, обращённый сразу и к человеку, и к небу.
Адельхайд... Классное имя. Есть в нём что-то!
А остальное — хоть бы субтитры включили!
— Wie alt bist du? (Сколько тебе лет?) — неожиданно спрашиваю с любопытством.
Но то ли Анна плохо понимает современный немецкий в моём исполнении, то ли сам вопрос необычен — отвечает не сразу.
Произносит на своей тягучей немецкой полулатыни, робко, но с достоинством:
— Ich han zwenzec jar gesehen, herre. (Я видела двадцать лет, господин.)
— Sie? (Ей?) — киваю на лежащую под термоодеялом Адельхайд.
— Mine frouwe hat zwenzec jar gesehen. (Моя госпожа тоже увидела двадцать лет, господин.)
Понятно. Мы почти ровесники. Устало вытираю пот с лица и, глядя на Анну, протягиваю ей флягу. Говорю по-русски, не рассчитывая, что она поймёт:
— На вот, попей. И ты давай бросай это ползанье на карачках. Лучше ложись спать. Вон, под одеяло к Адельхайд — вдвоём вам теплее будет. Завтра пойдём к вашим… в Кройцбург. Выхода у меня нет. Тут оставаться нельзя. Там, может, сразу не убьют и покормят.
Анна нерешительно берёт флягу. Жадно осушает её почти всю. Застывает, моргая, не понимая ни слова, но в голосе моём улавливая спокойствие.
Показываю рукой на одеяло, жестом — лечь, укрыться.
Анна непонимающе смотрит на меня.
— Schlafen… (Спать…) — повторяю, приложив сложенные ладони к щеке.
Анна осторожно опускается рядом с госпожой, укрывает её получше, а потом нерешительно, словно боясь нагоняя, залезает под край тёплой ткани и закрывает глаза.
Отворачиваюсь, перемещаюсь подальше от них, понимая, что, несмотря ни на что, девушка меня опасается, что естественно для ментальности и воспитания текущего века.
Грядущий день обещает быть трудным.
Явление в Кройцбурге
Серое утро выползало из тумана, как усталый зверь. Болото дышало паром, хлюпало где-то под слоем прошлогодней травы.
Алексей, дрожа от сырости, вытащил из рюкзака паёк: консервированную кашу с мясом, галеты, концентрат кофе в тюбике, джем. Всё ещё пахло металлом и синтетической фабричной смазкой — запахом XXI века, чуждым этому миру.
Смирнов с сомнением глянул на разложенную перед ним походную снедь. Еда стерильная, калорийная, безопасная для него. Но для них? Для людей XIII века?
С другой стороны, оставить их голодными он не мог. Психологически — нельзя. Практически — тем более. Голодная истерика сейчас никому не нужна. Ещё чесать до Кройцбурга... Да и эта Адельхайд сама идти не сможет. Придётся нести. Пусть и весит она килограмм сорок — пятьдесят… Без экзокостюма не дотащить. Да и вообще, возможно, это последний завтрак. Неизвестно, как их встретят крестоносные обитатели крепости.
Он разложил мини-спиртовку, щёлкнул пьезорозжигом. Тонкий голубой язычок огня заплясал, отражаясь в металлической стенке жестяной банки.
Анна вздрогнула. Она никогда не видела пламя без дыма, рождённое не от кремня.
В свете утра Смирнов выглядел для неё уже не чудом, а человеком. Хотя, конечно, очень странным человеком. Лицо — бледное, не загоревшее, глаза усталые, спокойные. Волосы коротко острижены, а вокруг шеи — гладкая, непонятная ткань, блестящая, будто чешуя. На груди — ремни, металлические застёжки, какие-то маленькие коробочки. За спиной — чёрный продолговатый предмет, похожий на оружие, но не меч и не арбалет.
Она сидела на корточках, наблюдая, как Алексей открывает жестянку ножом, сделанным из металла такой чистоты, что тот казался живым.
Когда он заварил кофе, аромат ударил ей в лицо, и Анна чуть отпрянула — от терпкого, непривычного запаха, похожего на смолу, но сладкого и густого.
Алексей подул на ложку каши, проверил температуру, потом, немного помедлив, поднёс ей. Анна неуверенно взяла, подержала, принюхалась. Запах был мясной, наваристый, но какой-то странный — будто не от каши, а от волшебного варева.
Она вопросительно посмотрела на него снизу вверх. Он кивнул:
— Ешь. Gut…
— Gut? — переспросила она и, решившись, попробовала. Мгновение морщилась, потом осторожно, как недоверчивый ребёнок, съела ещё ложку.
Он усмехнулся:
— Значит, сгодилось… Кулинарный дебют в XIII веке.
«Хотя у неё желудок средневекового образца — ещё посмотрим, как сгодилось», — подумал Смирнов. — «А вообще девчонка ничего: румяная, щекастая, сисястая, довольно живая. Её бы отмыть, причесать — и вполне себе современная барышня. Госпожа… как её там… фон Штауфенберг, конечно, не столь эффектна. Но, с другой стороны, то, через что она прошла, точно никого не украсит».
Анна пристально следила за каждым его движением. Когда он налил себе кофе и отпил, она спросила:
— Feuer? Nicht Rauch? (Огонь? Без дыма?)
Он показал пальцем на спиртовку, улыбнулся:
— Heißer Spiritus. (Называется спирт.)
Она повторила непонятное слово, как заклинание.
Потом, став увереннее, решила рассмотреть Алексея внимательнее.
Взгляд усталый, не злой. Он казался существом не из этого мира, но и не демоном. Ближе всего — странствующий рыцарь, паломник, только пришедший из Иерусалима, а может, из какого-то иного места. И ещё его непонятная речь. С переменной, текучей интонацией — мягкая, скользкая. Интонация была не злая, и от этого становилось спокойнее.
Анна, не зная, как выразить благодарность, просто прошептала:
— Danke, Herr von Osten. (Спасибо, господин фон Остен.)
— Да не за что, — ответил Алексей, допивая кофе.
Он заметил, что под термоодеялом шевельнулась Адельхайд. Сначала еле-еле, будто ветер шевельнул материю. Потом донёсся тихий стон. Он присел возле неё.
Глаза Алейд приоткрылись — тусклые, непонимающие, сине-зелёные. Зрачки дёрнулись, сфокусировались на нём — и снова поплыли.
— Эй, чумазая… — тихо сказал он. — Ты меня слышишь?
Ответа не было.
Он достал флягу, налил немного воды в крышку.
— Пить. Trinken… (Пить.)
Поднёс воду к её губам, поддерживая голову. Она слабо, по-детски, глотнула.
— Хорошо. Gut, — выдохнул он с облегчением.
Затем размочил кусочек галеты в той же крышке, сделал кашицу. Рука дрожала, когда он поднёс крышку ко рту девушки. Она пошевелилась, ведомая инстинктом. Сделала пару глотков.
Смирнов больше не решился.
«Для начала достаточно. Немного еды», — рассудил он.
Он вытер её губы бумажной салфеткой, проверил дыхание — ровное. На мгновение ему показалось, что она смотрит прямо на него — не понимая, но узнавая тон заботы.
— Отдыхай, — сказал он. — Отдыхай, Адельхайд. Ты в безопасности.
Она закрыла глаза.
Смирнов решительно встал, проверил заряд экзокостюма — оставалось процентов тридцать. Этого должно хватить, чтобы пройти несколько километров с грузом на руках. Надо выйти на дорогу. Семь километров до Кройцбурга… наверное, не так уж и много.
Он перевёл винтовку в режим «личного оружия». На всякий случай, чтобы никто, кроме него, не смог воспользоваться этим замечательным достижением оружейной мысли.
Оглядел девушек. Анна молча смотрела на него. Ждала команды. В свете утренней зари её лицо было тревожным и сосредоточенным.
— Gehen, — сказал он. — Gehen zu Kreuzburg. (Идём в Кройцбург.)
Склонился над Алейд.
— Ну что, магдебургская дева, поехали!
Аккуратно подхватил её — она была почти невесома. Анна помогла подложить край термоодеяла, чтобы госпоже не дуло в лицо.
Алексей включил поддержку веса в костюме. Тихо зашипел гидравлический привод. Первые шаги дались тяжело: ноги вязли, сапоги засасывало в грязь, но с каждым шагом становилось легче — ритм появился сам собой.
Вскоре впереди показался просвет, сияющий сквозь силуэты редеющих елей. Они выбрались на ту самую дорогу, где ещё вчера ехала в повозке, полная тщеславных мечтаний и девичьих грёз, госпожа Адельхайд фон Штауфенберг. Однако место нападения, видимо, оставили позади. За дорогой было всё то же огромное поле, мирно желтеющее под синим небом. Лес в свете сентябрьского солнца был уже не столь мрачным. Алексей прикинул направление, и они двинулись дальше.
Анна шла рядом, молча, немного позади. Иногда она тихо крестилась и бормотала молитвы.
Смирнов, чувствуя, как подрагивает спина под весом, думал лишь об одном:
«Только бы дойти. Там стены, крыша, люди. Там хоть какой-то порядок. Если не убьют сразу, значит, всё не зря».
Спустя двадцать минут движения он почувствовал слабость и недомогание. Резкая головная боль сжала затылок. Видимо, поднялась температура.
«О! Вот я и начал врастать в XIII век! Похоже, пошла адаптация», — с мрачной иронией подумал Алексей.
Через два часа они вышли к Кройцбургу. Холодное солнце пробивалось сквозь рваные клочья облаков.
На холме, окутанный лёгкой дымкой от очагов, возвышался замок — суровая громада из тёмно-красного кирпича, с деревянным частоколом вокруг и двумя недостроенными башнями. Над воротами — чёрный крест Тевтонского ордена на белом полотнище, лениво колыхающемся на ветру.
У подножия холма тянулось поселение — десятка три домов и лачуг. Немецкие и прусские постройки стояли вперемешку: аккуратные фахверковые хаты колонистов рядом с низкими избами крещёных натангов. Из труб шёл дым; пахло навозом, мокрым сеном и копчёным мясом. По обочинам дороги лежали свиньи и бегали куры, а в грязной луже возились двое детей с деревянными крестиками на шее.
Когда путники вошли в деревню, люди на улице замерли. Высокий человек в чёрных, блестящих доспехах, с лицом, скрытым под шлемом-личиной, нёс на руках женщину, укутанную в странную серебристую ткань. Рядом шла другая — в грязном, изодранном платье. Они шли медленно, тяжело, будто явились из самого ада.
Первым начал креститься старик с корзиной полосатых окуней, следом за ним — женщина с младенцем.
— Herr Gott… was ist das? (Господи Боже… кто это?) — прошептала она.
Кто-то бросился прочь, кто-то, наоборот, стал на колени прямо в грязь.
— Vielleicht ein Engel… oder der Teufel selbst… (Может, это ангел… или сам дьявол…)
Псы залаяли, но тут же поджали хвосты и попятились, скуля.
Алексей, видя реакцию встречных, шёл, опустив голову. Анна сжалась, прижимаясь к нему ближе, будто боялась, что их сейчас побьют камнями.
Лица людей выражали всё: суеверный ужас, благоговение и то особое настороженное любопытство, с которым крестьяне XIII века встречали всё необъяснимое.
На вершине холма звонил колокол — протяжно оповещая, что кто-то чужой вошёл в пределы крепости. Ворота Кройцбурга начали медленно раскрываться, и в проёме показались силуэты стражи — сержанты в белых плащах с чёрными крестами.
Они знали. Этой ночью в Кройцбург примчались гонцы — шпионы из деревни Путлауэн, тайно крещёные натанги. Они донесли страшные вести: о том, как Генрих Монте отрёкся от креста, воздвиг жертвенник Перкуну и хотел сжечь «немецкую госпожу». О том, как вдруг из ниоткуда явился чёрный рыцарь, низверг капище, сокрушил идолов и унёс женщину. Говорили, что сам Господь поднял огненную бурю, что над деревней стояли пламенные знаки на небе, что гнев Божий сошёл на язычников.
Поэтому, когда караул увидел тёмную фигуру с женщиной на руках, стражи крепче сжали копья. Всё совпадало с рассказами.
Старший страж, рыцарь с проседью в бороде, шагнул вперёд.
— Стой! — крикнул он, и копья сомкнулись.
Алексей не стал спорить. Он аккуратно опустился на колени, положил Алейд на землю и поднял руки, показывая, что не собирается сопротивляться местным властям. Да и сил на это не было. Тело знобило, голова кружилась, про желудок лучше вовсе было не думать.
— Это госпожа Адельхайд фон Штауфенберг! Её спасли от язычников! Мы из Магдебурга! — крикнула Анна тоненько, но уверенно.
По рядам пробежал шёпот.
Один из оруженосцев осенил себя крестным знаменьем:
— Это он... чёрный рыцарь...
Рыцарь-командир медленно подошёл к ним вплотную.
— Мы знаем о тебе, чужеземец, — произнёс он тяжело. — Нам пришла весть из Путлауэна. Капище сгорело, жертвенник разрушен. И ты... ты нёс огонь.
Алексей молчал.
Командир нахмурился, окинул его взглядом: чёрные блестящие доспехи без герба, странные застёжки. И всё же со стороны этого человека не чувствовалась агрессия — лишь смирение.
— Отведите их в госпиталь. Они бледные, как мертвецы. Я доложу комтуру, после решим.
Копья раздвинулись в стороны. Люди расступились.
Алексей поднялся, подхватил Алейд на руки и вошёл вслед за стражей под тяжёлый каменный свод ворот.
За спиной испуганно голосили сбежавшиеся колонисты. Для них это было знамение — живое напоминание, что граница между чудом и реальностью иногда тоньше, чем туман над болотом.
Domus Probationis (Дом испытания(лат.)
Мне холодно. И холод этот не похож на утренний озноб болотной сырости, охвативший меня после пробуждения. Этот холод — тяжёлый, каменный, исходящий от недостроенных стен.
Когда за нами захлопнулись ворота, мир, и без того чужой, замкнулся окончательно.
Братья Ордена в белых плащах с чёрными крестами не задают лишних вопросов. Они глядят сдержанно, настороженно — так смотрят на тех, кто вернулся из-за черты между жизнью и смертью.
Нас ведут через форбург (внешний двор крепости).
Госпиталь Кройцбурга размещается в южном крыле, рядом с часовней Святого Иакова. Тошнота подкатывает к глотке от резко ударившего в нос запаха уксуса и полыни. В проходах смутно мерцают лампады, висящие на кованых крюках, на деревянных лавках лежат больные и раненые. Служки тихо читают над ними молитвы.
Со своей чумазой подопечной на руках, прохожу в женскую половину.
Эта часть госпиталя отделена полотняной завесой и находится под попечением служительниц, которых в народе называют «сёстрами».
Они не монахини. Это вдовы немецких колонистов и крещёные пруссыни, служащие Ордену за жалованье и кров. На их головах простые белые покрывала, на груди — маленький чёрный крест без каймы. Сёстры ухаживают за больными женщинами, соблюдая обеты целомудрия и послушания перед Богом.
Когда я переступаю порог, служительницы пятятся: серебристая ткань термоодеяла ртутно блестит в полумраке.
— Got gesegne uns… Waz ist daz für ein glanz? (Боже, благослови нас… Что это за сияние?) — шепчет одна из женщин на каком-то грубом германском наречии.
Я укладываю Адельхайд на узкую койку, застеленную холстом, потемневшим от времени. Смотрю в её лицо, по-прежнему перемазанное жиром и золой, застывшее, почти безжизненное. Грудь тихонько поднимается едва заметным дыханием.
«Неужели всё зря? Вот я дурак, во что влез… Но, может, выкарабкается? Главная опасность — переохлаждение и истощение…»
Пожилая служительница с узловатыми пальцами берёт оловянную чашу со святой водой и осеняет Адельхайд крестом.
— In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti… — шепчет она, отступив назад.
— Она спасена… она спасена… — причитает Анна, опускается на колени и тычется лбом в край постели.
Все молчат.
Женщины переглядываются: кто-то крестится, кто-то опускает глаза. Лишь из-за полотняной завесы доносятся ровные, монотонные звуки псалма.
Меня ведут обратно. Пол под ногами штормит. Снова идём через двор, в северное крыло.
Хлюпает грязь, в сыром воздухе висит запах навоза и копоти.
Голову сжимает боль, тело знобит, но при этом кожа горит, будто под ней тлеет уголь. Каждый вдох колет под рёбрами.
«Классика, — мелькает в сознании. — Смена микрофлоры, стресс, местные вирусы, дезориентация. Только бы не температура за сорок… А то с их уровнем медицины можно и отъехать». Ноги подкашиваются, и кто-то из служек опасливо поддерживает меня за локоть.
Пламя факела отражается в луже, и в тот миг всё вокруг — стены, лица, руки — плывёт в горячем мареве.
Меня помещают в маленькую келью у крепостной стены, называемую domus probationis — «дом испытания».Такие помещения предназначаются для раненых и странников, в которых подозревают «влияние духа или жара нечистого места». Комнатка едва вмещает лавку и грубый стол из неструганых досок. В углу — кадильница, чадящая густым, приторным дымом. В стенной нише коптит глиняная лампада.
Когда я вваливаюсь в низкий дверной проём каморки, то едва не падаю о стоящее у двери ведро с холодной водой. Матюгаюсь вяло по-русски.
Брат-лекарь, худощавый, смурной саксонец в чёрной сутане, стоит напротив, держит факел так, что свет падает снизу, вытягивая его тень по стене. Лицо неподвижно, глаза остекленело блестят.
Он произносит несколько фраз с расстановкой, словно читает отходную над телом:
— Was du bi dem heidnischen Opfer-stede gewesen bist…
Слова звенят в ушах, тяжёлые, густые, будто бьют изнутри по черепной коробке.
Фраза тянется, как вязкий мёд, течёт сквозь сознание, теряя форму.
Различаю только обрывки: Teufel, Blut, Mut…
Что-то про беса, про кровь, про огонь. Остальное тонет в шуме дыхания, дробится треском факела.
Закрываю глаза. И язык, только что звучавший как речь, вдруг становится похож на грохот воды в водосточной трубе. Мир качается. Жар поднимается волнами, обжигает грудь и затылок. Где-то далеко, на грани сна, мне кажется, что чужие слова сплетаются с моими собственными мыслями.
«Держись, Смирнов. Акклиматизация. Лихорадка. Всё по плану…»
«…отдыхай… чужеземец… утро… покажет…»
И последнее, что я различаю перед тем, как провалиться в небытие, — имя, растянутое эхом, будто кто-то произносит его по-немецки… Алексей превращается в Алексай.
Первые два дня я почти не помню. Сон, жар, пробуждение, глоток воды, снова сон. Иногда — чужие голоса, тяжёлые шаги, несёт какой-то кислятиной и тёплым пшеничным хлебом.
Не различаю, кто приходит. То ли брат-лекарь, то ли служка, или ещё чья-то тень стоит у двери.
На третий день жар отступает, оставив тупую ломоту в затылке и слабость в ногах. Мир вдруг становится плотным, ощутимым.
Медленно поворачиваюсь, чувствуя, как шевелятся грязные волосы на потной голове, вдыхаю затхлый воздух. Пальцами цепляюсь за край лавки. И вдруг понимаю — жар ушёл, дыхание ровное, сердце бьётся спокойно. Осознаю себя, осознаю, что жив.
Каждое утро в келью входит брат-лекарь. Тот самый, худой и неулыбчивый, в чёрной сутане. С ним юный послушник с миской густой похлёбки. Варёная репа с ячменём кажется сначала нестерпимой. Отодвигаю миску, но саксонец терпеливо стоит рядом и ждёт, пока я не съем хотя бы пару ложек. Пищеварение сопротивляется — тошнота, головокружение, жгучая слабость. Организм, привыкший к стерильным пайкам и пище XXI века, не принимает местную еду. Ни соли, ни привычных консервантов, ни чистой воды — всё кажется несъедобным и грязным.
Но на третий день желудок перестаёт бунтовать. Замечаю, что запахи уже не вызывают отвращения. Наоборот, в варёной каше вдруг чувствуется сладость, а в кисломолочной сыворотке — приятный, успокаивающий желудок эффект.
К вечеру четвёртого дня я поднимаюсь.
Послушник приносит мне миску с похлёбкой и ломоть свежего серого хлеба.
— Es. Gut für dich. (Ешь. Это тебе на пользу.) — говорит он коротко.
И я ем. Медленно, стараясь распробовать местные харчи с точки зрения «исторического дегустатора».
Каждый день братья приходят молиться у моей двери. Часто хором, латинскими псалмами, иногда по-немецки — простыми молитвами о «чистоте духа».
Слушаю, не понимая слов, но чувствую, как их ритм действует почти физиологически — похожий на монотонную песню, под которую засыпается легче.
К шестому дню тело перестаёт ломить.
Впервые выхожу во двор под присмотром послушника. Свежо, почти холодно. Вороны, кружа над крышами, скандально каркают, будто спорят между собой о чём-то важном.
Замок походит на большую стройплощадку. Каменные здания внутри крепостных стен, а кое-где и сами стены ещё только возводятся. Деревянные постройки разбираются на брёвна и балки. Повсюду стоят козлы, телеги с известью, вёдра, снуют каменщики в замызганных куртках. Стучат молотки в кузне.
Вечером я сижу у узкого окна и смотрю, как солнце садится за стены.
Двор постепенно темнеет, вырастают тени башен. Откуда-то из поселения доносится лай собак. В воздухе висит лёгкий, терпкий дым от печей.
«Тяжёлая адаптация, — думаю я. — Прошла клеточная, метаболическая, теперь началась психологическая.
Но что делать? Меня же должны искать… Найдут и вышвырнут из науки. Навсегда.
Такие непутёвые Айвенго никому не нужны. Разве что таким же непутёвым “госпожам Адельхайд”, чтобы вытаскивать их из дерьмовых ситуаций вовремя».
Усмехаюсь про себя, но улыбка выходит натянутой.
«Интересно, как она?» — мелькает в голове, и от воспоминания о её чумазом лице и тонких длинных пальцах вдруг становится теплее.
Мне отчасти повезло.
Всю свою двадцатипятилетнюю жизнь я, так или иначе, учил немецкий язык. Конечно, не тот грубоватый средневерхненемецкий, на котором разговаривали здесь, а современный мне, классический хохдойч.
В школе, как бесперспективного троечника, меня определили именно в немецкую группу — тогда непопулярную, потому что все «нормальные» дети шли на английский. Английский считался языком успеха, немецкий — чем-то скучным и второсортным.
Потом был исторический вуз, где я выбрал немецкий уже осознанно — из интереса к источникам, к хроникам, к «Песни о Нибелунгах». Правда, особых успехов не достиг, но база осталась.
«Ну хоть в чём-то фортануло», — усмехаюсь я про себя. — «С английскими “хэлло” я бы тут кончил ещё у ворот».
Да и вообще немецкий мне всегда нравился — своей структурой, властным звучанием, даже угловатостью.
А ещё — песнями. Я всегда считал, что именно песня помогает запомнить слова и целые фразы лучше, чем любая упорная зубрёжка. Иногда, когда становится особенно грустно, я вспоминаю обрывки мелодий — Sturmwehr, Vogelfrei, Terroritorium, старые баллады, военные марши…
Теперь всё это звучит как память о другой жизни, далёкой и невозможной.
Я отлично различаю отдельные немецкие слова:
Brot — хлеб, Wasser — вода, krank — больной, и многие другие.
Некоторые фразы уже стали узнаваемыми, даже привычными.
Когда брат-лекарь в седьмое утро говорит Du siehst besser aus — «Ты выглядишь лучше», — я сразу понимаю смысл. И улыбаюсь.
В тот же вечер за мной приходят двое мальчишек-служек.
— Der Komtur will dich sehen. (Комтур хочет тебя видеть), — робко произносит один из них.
Имя комтура я уже слышал от других: Фридрих фон Плауэн — человек суровый, но справедливый, участник походов против самбов и натангов.
Говорят, он не любил разговоров о чудесах и видениях, предпочитая отчёты и факты. То, что можно проверить рукой и взглядом.
«Фон Плауэн… — мелькает в голове. — А не предок ли того самого Генриха фон Плауэна, великого магистра Тевтонского ордена, который через три века примет на себя удар под Танненбергом?.. Хотя какое “через три века”? В этом мире, может, уже и не будет никакого Танненберга?»
Мысль возникает спокойно, но внутри отзывается неуютным холодком: история, которую я знаю, больше не гарантирует ничего.
Надеваю грубую серую тунику, выданную мне вместо термобелья, и иду за служками по длинному каменному коридору. Эхо шагов звонко отскакивает от стен. Где-то в соседних помещениях, должно быть, точат оружие или чистят латы. Чувствую лёгкое головокружение от слабости и тревоги. За неделю я даже уже привык к этой крепости: к её звукам, холодному воздуху, своему больничному распорядку, где каждый день был похож на вчерашний. Но сейчас сердце бьётся чаще, чем хотелось бы.
«Комтур фон Плауэн… — продолжаю размышлять я, ощущая, как потеют ладони. — Пора отвечать на вопросы. Главное — не чихнуть и не ляпнуть чего лишнего. Да что я могу ляпнуть? Я почти не говорю на их языке».
И когда дубовые двери со скрипом распахиваются, я вхожу внутрь, навстречу человеку, чьё имя ещё будет звучать в хрониках.
Зал комтурии хорошо протоплен — редкая роскошь для этих мест. Камень отдаёт тепло, впитанное от жара дров, сожжённых ради молитвы и порядка.
Комтур Фридрих фон Плауэн сидит в высоком резном кресле, не двигаясь. На длинном дубовом столе перед ним лежат развёрнутые свитки с доносами соглядатаев. Тут же стоит медный кубок с вином. Лицо спокойное, кажущееся даже безразличным. Рядом возвышаются двое братьев-рыцарей, за отдельным столом разместился писец с пергаментом и песочницей. Чуть в стороне, в простом сером платье стоит Анна. Волосы убраны под белый платок, но несколько рыжеватых прядей выбиваются, ниспадая на румяную щёку.
Когда меня вводят, фон Плауэн поднимает взгляд. Сначала на Анну, потом упирается взглядом в мою переносицу.
— Этот человек тот самый, о котором шли вести? — спрашивает он у рыцаря слева.
— Да, господин комтур. Чёрный рыцарь, что вынес жену изменника Монте с поганого капища.
Комтур кивает.
Он смотрит на меня долго, испытующе, будто твёрдо вознамерился прожечь во мне дыру.
— Итак. Ты паломник?
До меня доходит не сразу, потом я улавливаю знакомое слово — пильгер.
— Да… да… Пильгер. Я есть пильгер.
— Откуда ты пришёл? — строго вопрошает Плауэн.
Я напрягаюсь.
Понимаю woher и gehen. Решаю рискнуть.
— Я… ком… фон Новгород, — собираю фразу.
— Новгород? Это далеко. Это земля схизматиков, — комтур понимающе кивает. Он напоминает щуку, медленно подплывающую из коряги к добыче. — Ты один? Что привело тебя сюда?
Точный смысл ускользает от меня. Слова warum и allein я узнаю.
— Один, — повторяю я по-русски, затем переключаюсь на немецкий, пытаясь копировать саксонское произношение комтура: — Один, да. Анна… и госпожа… — изображаю руками, как нёс Алейд.
Анна делает шаг вперёд:
— Он не говорит по-нашему, господин комтур. Но я была с ним. Он спас госпожу фон Штауфенберг. Изменник сорвал с неё крест, а он вернул. Я всё видела.
— Он говорил с огнём? — спрашивает один из братьев.
— Нет, — отвечает Анна быстро. — Он не колдун!
— Молчи, женщина, — властно останавливает её Плауэн. — Мы послушаем его самого.
— Что ты делал в деревне Путлаунен? — он складывает руки на груди. — Где были язычники… костёр… понимаешь?
Я ищу слова.
— Идти… крики… женщина… ей страшно. Я помочь.
— Почему ты спас её?
Я вдруг ясно понимаю, как это выглядит с их стороны.
Осквернённая. Жена предателя.
В лучшем случае — монастырь.
В худшем — тот же костёр, только уже «очищающий».
И я, идиот, который полез туда, куда не звал ни Бог, ни Орден.
Понимаю смысл, но язык не ворочается. Я и себе не могу толком ответить на этот вопрос, не то что посторонним…
А действительно — почему? Я спас её и пустил под откос всё: историю, свою жизнь, своё прошлое и будущее.
Почему Адельхайд нет здесь? Жива ли она?
Сжимаю кулаки. В горле встаёт ком.
— Где она? — бросаю неожиданно агрессивно. — Жива?
Комтур улыбается одними глазами, лицо же остаётся холодным и бесстрастным.
По его взгляду я понимаю: меня раскусили.
Не как колдуна. Как дурака с сердцем.
— Жива, — отвечает Плауэн спокойно.
— Хочу видеть, — говорю я и коротким движением показываю пальцами на глаза.
Фридрих постукивает пальцами по столу. Несколько мгновений молчит.
— Увидишь…
Слегка откидывается назад в кресле. Достаёт откуда-то снизу мой экзокостюм.
Композитный сплав, без каких-либо знаков, гладкий, чёрный, без заклёпок. Не латная сталь, не кольчуга, не кожа. Конечно, ни один кузнец в этом мире не сделает ничего подобного.
Плауэн стучит пальцем по наручу. Раздаётся цокающий, необычный звук.
— У тебя странные доспехи, — произносит он неторопливо, отчётливо, почти по слогам, показывая жестами, чтобы я понял каждое слово. — Это не железо. Не кожа. Что это?
Повисает пауза.
— Ты сам сделал? Ты кузнец?
Молчу. Потом пожимаю плечами.
— Нет… старое… не моё.
Комтур кивает, будто приняв ответ, но глаза остаются внимательными.
— И одежда твоя странная. Не ткань, не сукно. Она не горит и не рвётся.
Он говорит уже мягче, медленно, как с ребёнком:
— В Новгороде… много таких, как ты?
Улавливаю суть: «много таких» — про людей вроде меня.
Опускаю глаза.
— Нет… один.
— Один, — повторяет комтур раздумчиво, с лёгким сомнением в голосе. — Один паломник в чёрных доспехах, который рушит капища и спасает христианских женщин от костра язычников.
Он подаётся вперёд, голос становится жёстче:
— Откуда у тебя сила? Чей ты посланник?
— Ничей… — с вызовом выкрикиваю я.
— Ты записал всё, что он говорил? Запиши ещё… Доспехи и одежда чужеземца не из железа и не из ткани. — диктует Плауэн писцу, затем поворачивается к рыцарю справа:
— Пусть брат-кузнец посмотрит. Может быть, это Божий дар?
— А может, искушение, — добавляет вполголоса себе под нос.
Письмо отцу
Сквозь роговые пластины окон пробивался мягкий утренний свет — осенний, бледно-жёлтый, и пластины напоминали воск свечей, подсвеченный изнутри.
Фридрих фон Плауэн сидел за столом, как и прежде. Перед ним лежали пергаменты: донесения, отчёты, распоряжения. Один он читал с лёгкой ехидцей, разглядывая небрежный почерк писца и засохшие капли туши на полях. Это был протокол допроса чужеземца.
Потом лицо его изменилось. Он отложил лист, глотнул вина из кубка, откинулся на спинку кресла и, напустив на себя соответствующее моменту выражение — тут же стал собранным. Брови сдвинулись, губы превратились в прямую линию.
— Введите, — сказал он грозно.
Дверь открылась, и в зал вошла Адельхайд фон Штауфенберг.
Она была бледна. Держалась прямо. На голове под платом — косички, аккуратно уложенные улитками выше ушей. На ней было простое тёмное платье служительницы, чужое, чуть великоватое; тонкая ткань льняной камизии выглядывала из-под ворота. Лицо ещё хранило следы перенесённого — тени под глазами, на щеках и шее красные прыщи, печальные последствия мази из жира с золой. Но серые глаза были спокойны.
Плауэн смотрел на неё долго, с нескрываемым интересом, но без сочувствия.
— Садись.
Алейд присела на краешек скамьи у стены, смиренно сложив руки на коленях.
— Ты знаешь, зачем я позвал тебя? — спросил он ровно.
— Догадываюсь, господин комтур, — голос её дрожал. — Речь о… чужеземце?
— О нём. И о тебе, — напористо подтвердил Плауэн.
Он постучал пальцем по свитку.
— Здесь сказано, что он вынес тебя с капища. Что при этом говорил странные слова. Что его доспехи не из железа. И что ты просишь встречи. Почему?
— Потому что я должна поблагодарить его, — не слишком уверенно ответила Алейд. — Он спас мне жизнь.
— Благодарность — это хорошо, — заявил комтур. — Но не всякий спаситель послан Богом. Иногда и другой хозяин посылает помощь, чтобы смутить сердца.
Он выдержал гнетущую паузу.
— Расскажи, что ты помнишь. Всё. С того момента, как тебя увезли из Бальги.
Благородная девица прикрыла глаза. Слезинка потекла по щеке.
— Утро в Бальге. Потом дорога. Потом на нас напали. Мой супруг… предал меня. Перешёл на сторону врагов. Потом нас с Анной повели в деревню. Крики. Дым. Монте хотел меня сжечь при толпе язычников.
Она подробно пересказала всё произошедшее, в конце судорожно глотнула воздух.
— Чёрный рыцарь появился внезапно из самой толпы.
— Он знал Монте?
— Нет. Они не говорили.
— И он не произносил заклинаний?
— Нет, господин комтур. Он ударил Монте в лицо кулаком, и тот рухнул в грязь. Потом был свет.
— Свет? — тут же ухватился Плауэн за подозрительную деталь.
— Когда он поднял меч, будто пламя вспыхнуло в воздухе. Я не знаю, что это было. Но не огонь факела. Я никогда не видела такого. Язычники впали в безумие, поражённые этим светом.
— Ты уверена?
— Да. Я была рядом.
— Очень странный паломник. И странная женщина, которая называет его «спасителем», — сказал Плауэн ледяным тоном.
Он жёстко посмотрел в её лицо. Потом сменил тактику.
— Кстати, тебя осквернил изменник. Ты это понимаешь?
Алейд всхлипнула. Отвела взгляд.
— Он сорвал с меня крест, господин комтур. Но я не отрекалась от веры.
— А тот, другой, — спросил Фридрих ласково, с плохо скрытой язвительной нотой, — он не прикасался к тебе?
— Нет, — она возмущённо вскинулась. — Он нёс меня, как ношу. Не как женщину.
— Вот как. А всё же ты просишь встречи?
— Да!
— Для благодарности?
— Да!
— Или для чего-то большего?
Она не ответила. Лишь вздохнула и устало потупилась.
Фридрих смотрел испытующе, не мигая. Ждал, выдержит ли она тишину. Молчание затянулось.
— В Кройцбурге любят чудеса, но не все чудеса от Господа, — наконец сказал он и встал, с шумом отодвинув резное кресло. — Ты встретишься с ним. Но под присмотром.
— Благодарю, — Алейд подняла покрасневшие глаза. Шмыгнула носом.
— Знаешь, дитя моё… благодарность обычно лишь первое звено цепи. За ним идёт доверие. Потом привязанность. А за нею может последовать гибель.
Он замолчал глядя в сторону окна.
— Ты напишешь письмо своему отцу, барону Дитриху фон Штауфенбергу. Пусть барон подтвердит твою личность, — Плауэн неторопливо повернулся к Алейд.
Теперь он говорил иным тоном. Так, будто решал административное дело.
— Письмо пойдёт через Эльбинг. Если Бог даст, через месяц придёт ответ. До тех пор ты останешься под защитой и надзором Ордена.
Алейд согласно затрясла головой.
— Говори. Писец запишет.
Она ненадолго задумалась, собираясь с мыслями. Потом начала диктовать:
— Благородному и достопочтенному господину, барону Дитриху фон Штауфенбергу…
Писец повторил, перо заскрипело.
— От дочери его Адельхайд… что находится в Кройцбурге, под защитой Ордена…
В голосе Алейд слышалась сдержанная дрожь, но каждое слово было точным, будто выверенным долгими внутренними репетициями.
— Я жива. Огонь и лес не поглотили меня. Я спасена милостью Божьей и рукой чужеземца, которого здесь зовут паломником. Он не из наших земель, говорит странно, но спас меня от огня и позора. Братья здесь спрашивают много, но я держусь. Я ношу свой крест и молюсь, как ты учил.
Алейд замолчала. Писец остановил перо.
— Прошу тебя, отец, — продолжила она тише, — если это письмо дойдёт, пошли своё слово и печать, чтобы здесь знали, что я не погибшая, не язычница, но дочь христианина и воина. Пошли за мною человека верного, чтобы вернуть меня домой, туда, где моё место. И если сочтёшь возможным, вспомни и о чужеземце, что спас мне жизнь. Он не из наших земель, но поступил по чести и по-христиански, и без его руки я не писала бы тебе этих строк. Если найдётся для него место при твоём доме или службе, окажи ему милость как человеку, что сохранил честь и спас дочь твою от огня язычников.
Перо опять остановилось. Писец посмотрел на комтура.
— Всё? — спросил Плауэн.
— Всё, — кивнула Алейд.
Писец прочёл письмо вслух. Она слушала, поправила в двух местах и добавила в конце:
— Пусть Господь благословит тебя, отец.
— Напишу, — сказал писец и вывел заключительную формулу: «per ipsam dominam dictatum et manu nostra scriptum». (Продиктовано самой госпожой и записано нашей рукой.)
Затем Алейд подошла, поставила свой крестик-монограмму под текстом. Писец приложил печать Ордена, отломил кусочек воска и выдохнул молитву:
— Fiat voluntas Dei. (Да будет воля Божья)
Комтур стоял рядом, разглядывая её в упор:
— Так будет вернее. Времена тяжёлые. Даже чудесам нужны свидетели. Молись, женщина. Ответ отца решит многое.
Когда баронская дочка в сопровождении служки удалилась, фон Плауэн вызвал к себе седого, сутулого капеллана Герхарда и брата-лекаря Маттиаса, того самого саксонца в чёрной сутане, что приводил в чувство Алексея.
— Итак, братья, — начал фон Плауэн, — у нас есть чудо, о котором нежелательно говорить громко. Девица спасена от языческого костра. Паломник единолично спалил капище, оказав нам большую услугу. Оба при мне. И оба… — он сделал паузу, подбирая слова, — смотрят друг на друга так, будто весь свет сотворён только ради них.
Маттиас кивнул:
— Я наблюдал за ними. Их души связаны. Это видно.
— Видно, — подтвердил Фридрих. — Меня интересует, какую пользу Орден может извлечь из этого дела.
Капеллан Герхард сложил руки на груди:
— Чужеземец, пусть он и схизматик, если действительно сотворил такое в одиночку, может быть полезен для нас как воин. Но не ясна природа сего чуда. Потом… есть ещё опасения. Опасно не то, что они чувствуют, — сказал он. — Опасно, что люди это увидят. Если в крепости начнут говорить, что схизматик из Новгорода спас падшую, и теперь она возлюбила его под покровительством Ордена и комтура Фридриха фон Плауэна, слух дойдёт до магистра в Кульм быстрее письма. И ответственность ляжет на нас и более всего на вас, брат Фридрих.
Комтур указал глазами на свиток.
— Поэтому я и велел ей писать. Пусть отец ответит. Принимает ли он дочь обратно под свою власть? Если барон Штауфенберг примет её, пусть сам решает, что делать. А пока они останутся под покровом Ордена.
— Что скажешь, Маттиас? — спросил он брата-лекаря.
Тот вздохнул.
— Девица слаба, но в теле чиста. Душа… пусть Бог судит. Но я вижу: она не обманывает. А этот паломник… я не знаю, кто он. Его кожа заживает быстрее, чем у обычного человека. Он молится, но не по-нашему и не по-схизматски. Щепотью. Я пытался заговорить — в его глазах нет страха, только усталость. Он будто не здесь.
Комтур нахмурился.
— Щепотью?
— Именно: сжимает три пальца в щепоть и так крестится… — тихо ответил Маттиас. — Он не от Дьявола.
Капеллан усмехнулся:
— Все колдуны и еретики кажутся не от Дьявола, пока не заговорят на его языке.
— Или пока не сделают добро, — усмехнулся Фридрих. — А добро иногда страшнее любого заклятья.
— Вот что, братья, — он прошёлся по залу, заложив руки за спину. — Пусть этот чужеземец останется здесь. Я хочу видеть, как он живёт среди нас. Даст Бог — покажет себя. Не мечом, так иным делом. Если он воистину послан свыше, он выдержит испытание.
Он повернулся к капеллану:
— Герхард, ты следи за ним. Не дави, но наблюдай. Если учуешь ересь — сразу мне.
— Да будет так, — поклонился тот.
— Маттиас, — продолжил Фридрих, — за девицей пригляд. Пусть молится, пусть трудится. Когда ответ от отца придёт, решим. А пока… — он посмотрел в сторону двери, где недавно стояла Алейд, — пусть время остудит их сердца. Ну а в целом? Девица идёт на поправку? Что скажешь, Маттиас?
— С телом всё хорошо, — ответил брат-лекарь. — Но нрав у неё… — он усмехнулся криво, — тяжёлый. Баронская дочь, господин комтур. Не привыкла к работе. Трудиться не хочет, часто жалуется, что в госпитале холодно, хлеб чёрств, а вода мутная. Служанку свою, Анну, гоняет: то за водой, то за свечами, то за чистым платком. А сама сидит, вышивает да глядит в окно.
Плауэн засмеялся:
— Известная порода! Воспитана для зала, не для поля.
— Так и есть, — подтвердил Маттиас. — Но Анна девка добрая. Работает без слова, к молитве прилежна. Один парень из колонистов, Йорг из семьи мельника, просил благословения на брак.
Фридрих не ответил сразу. Он думал о чём-то другом. Водил рукой по бороде, глядя в пол. Потом, словно очнулся, посмотрел на Маттиаса.
— Да… пусть Йорг возьмёт благословение у капеллана, — сказал наконец. — Пусть Анна выйдет замуж, если парень добропорядочный. Нам нужны семьи. А госпожу фон Штауфенберг оставьте в покое. Не давить, не поучать. Её гордость не лечится словами. Пусть время и холод сделают своё.
— Холод лечит лучше уксуса, — согласился Маттиас.
Фридрих усмехнулся краем губ:
— Особенно тех, кто привык к теплу.
Первые снежинки невесомо кружили в воздухе, тая в тёплом пару из кухни. Со стороны конюшни доносилось бодрое фырканье лошадей. Замок просыпался.
У колодца, возле деревянного корытца, стояла Анна в простом крестьянском платье, с шерстяной накидкой, укутывающей плечи. Щёки румянились от утреннего холодка. Рядом с ней — Йорг, сын мельника, молодой колонист с сильными руками и застенчивой улыбкой.
— Погоди, я сам, — сказал он, перехватывая цепь и стараясь не смотреть ей в глаза. — Тебе тяжело.
— Я не слабая, — задорно ответила Анна, — воду носила и раньше.
— Ну да, только раньше меня не было рядом.
Девушка залилась краской и отвела взгляд.
— Капеллан сказал, что даст благословение. Если хочешь, — робко произнёс Йорг.
Анна глянула, как в ведре дрожит отражение неба — мутное, с серебристыми разводами.
— Я не знаю… я при госпоже, — ответила она. — Ей трудно одной.
— Твоя госпожа не одна, — мягко парировал Йорг. — У неё теперь другие заботы.
— Я не смею судить.
— И не суди. Я не требую ответа сейчас. Знай: я подожду.
Йорг поднял ведро, открыто улыбнулся и пошёл по двору в сторону кухни.
Анна проводила его взглядом.
Сверху, из окна госпитального крыла, за ними наблюдала Алейд. Рука её опиралась на подоконник, пальцы нервно теребили ткань рукава. Она видела, как Анна улыбается, а тот парень склоняется к ней, чтобы взять ведро.
— И она счастлива, — грустно сказала Алейд вполголоса. — А ведь она всего лишь служанка…
На мгновение ей захотелось выйти во двор, вдохнуть этот холодный воздух, услышать звон ведра, почувствовать, что она тоже живая. Комтур обещал ей встречу с её спасителем, а ей даже нечего надеть… Да. Алейд искренне любила красивые вещи: свои платья, украшения, меха, бархат, шёлк. Но всё это было разграблено этими подлыми язычниками и, наверное, сгорело вместе с той проклятой деревней.
А как было бы прекрасно надеть своё синее шёлковое платье, сшитое у одного из самых дорогих портных Магдебурга, подаренное отцом на её именины, в день Св. Адельхайд Бургундской. С золотым орнаментом в виде саксонской виноградной лозы по вороту и манжетам. Талию, конечно, обтянуть золотисто-жёлтым пояском…
Алейд даже захотелось всплакнуть с досады. Нет ничего этого больше. А от местных грубых шерстяных вещей она вся чешется, да ещё эти следы на лице от того ужасного жира всё никак не проходят. Перед рыцарем нужно выглядеть достойно, чтобы понимал он: не простую девицу спас от гибели, а достойную женщину рода Штауфенберг!
За дверью послышались шаги — служка шёл с хлебом и чашей травяного отвара.
Алейд с обиженным личиком отошла от окна и опустилась на скамью.
— Всё по порядку, — прошептала она, успокаивая себя. — Сначала ответ от отца. Потом судьба. Потом, может быть, и радость.
За окном снова звякнула цепь колодца. Звук был ровный, уверенный, железный — как порядок в крепости, где каждый знал своё место.
Кроме тех двоих, кто его потерял.
Встреча
«И были между ними слова, как между двумя, что слушают один и тот же ветер, стоя на разных берегах.»
Он вышел во двор вечером. Тени быстро наливались густеющей темнотой, и огненная полоса заката над крышами Кройцбурга угасала, как стремительно догорающая смоляная лучина.
После сырой каменной духоты «дома испытания» Смирнов будто разом нырнул в ключевую воду — до того чист и прозрачен был воздух.
В часовне святого Иакова звонил колокол. Из тени, со стороны госпиталя, ему навстречу шла Алейд.
«Местный комтур — просто блестящий устроитель встреч», — подумал Алексей. Но тут же забыл обо всём, наконец, увидев лицо той, кого спас от костра.
Вещи для Алейд они с Анной раздобыли в «женской каморе», с разрешения капеллана порывшись среди старых сундуков и тканевых свёртков. Наряд получился, конечно, не уровня Магдебурга, но вполне приличный.
На Алейд было платье пепельно-соломенного оттенка и зелёный плащ с меховой оторочкой. Анна освежила ткань в щёлоке, вычистила мех тёплой золой — и вещи словно ожили. На груди висел крест с маленьким рубином, всё на той же резинке от термобелья. Алейд специально надела его поверх платья — «для него».
Алексей не мог оторвать взгляда от её лица.
Почему?
Влюбился? Нет. Того лёгкого, воздушного чувства, которое обычно называют влюблённостью, он не ощущал.
Влечение? Отчасти — да. Но и не только.
По русским меркам она не была красивой. Худенькая, маленькая, с высокой посадкой головы, с выученной прямой осанкой. Но когда их взгляды встретились, Алейд вдруг глуповато прыснула. Узкие губы растянулись в широкой улыбке до дёсен. Зелёные глаза с опущенными уголками и лёгкими мешочками усталости заиграли смехом и одновременно каким-то виноватым, испуганным выражением. Алексею показалось, что она до сих пор не может до конца поверить в случившееся и просто не знает, как вести себя с ним. Улыбается на удачу — и вместе с тем побаивается.
Продолжая сиять молодыми зубами, она смущённо прикрыла рот ладонью и быстро покраснела.
В прошлый раз — на допрос к комтуру — Алейд заплела волосы в строгие «улитки», как подобает благородной девице перед власть имущими. Сегодня она выбрала другую укладку. Две рыжеватые косы, аккуратно уложенные в височные кольца, виднелись из-под лёгкой вуали. Что же тянуло его к этой барышне?Алексей вдруг ясно понял. Он заплатил за её жизнь огромную цену — и теперь несёт ответственность за всё, что с ней случится дальше. Она должна была стать пеплом. Но по его воле не стала. Стоит перед ним живая — хрупкая, уязвимая, немного растерянная. И ещё одна мысль пришла вслед за этим. Их не должно было быть здесь. Ни его. Ни её. У каждого была своя дорога, пока он не повернул стрелки судьбы и не изменил их пути. И теперь они оба живут в мире, который сами и создали.
Он даже слегка испугался этой мысли и тут же отогнал её.
Алейд остановилась в нескольких шагах и произнесла торжественно:
— Гот грю́сэ ойх, хер Остен! Их ха́йсе Адэльхайт, их бин ди тохтер дес баронс фон Штауфенберг аус Магдебург. Их да́нкэ ойх фюр ма́йне эрлёзунг! (Да приветствует вас Бог, господин Остен! Меня зовут Адельхайд, я дочь барона фон Штауфенберга из Магдебурга. Я благодарю вас за моё спасение!)
Алексей моргнул, разбирая знакомые слова.
— Привет… — сказал он после паузы. — Алексей. Меня зовут Алексей. Их хайсе Алексей.
Алейд вдруг поняла, что начала слишком торжественно.
Она улыбнулась и повторила его жест.
— Алейт! — сказала она. Потом, стараясь повторить его фразу, произнесла: — Миня завут Алейт!
— Прогуляемся? Проминаде? Вэг? Ферштеен? — предложил Алексей, легонько коснувшись её локтя.
Она слегка вздрогнула, но не отстранилась.
Кивнула.
Они медленно пошли вдоль крепостной стены.
— Вы… гут? Нихт кранк? — спросил Алексей, показывая сначала на себя, потом на неё.
— Их бин во́ль… гут, (Мне… хорошо) — ответила Алейд, обдумав слова.
Смирнов улыбнулся.
— Гут! Гут, фрау Алейд!
— Фроу, — мягко поправила она.
Они оба засмеялись.
— Фроу, — повторил Алексей. — А я… менш?
— Ман! — сказала она, указывая на него. — Ду бист айн ман.
— Ду бист… — Алексей показал на неё, ища слово.
— Фроу.
— Ду бист фроу… — повторил он с усмешкой. — Гут фроу.
Алейд опустила глаза, не зная, что ответить.
Но в её улыбке было больше тепла, чем в десятке слов.
Он показал на небо.
— Холодно? Фрост? Кальт?
— Биссхен (Немного), — сказала она.
Потом коснулась пальцами его плаща.
— Абер дайн мантель — гут. (Но ваш плащ хорош)
— Гут? — переспросил Алексей, кивая на плащ. — Данк… данк шён!
— Битте, — ответила она.
Они снова засмеялись.
Не понимая друг друга до конца — но уже чувствуя, что между ними возникает какое-то странное, тихое понимание.
Алексей прекрасно осознавал, что за ними наблюдают.
И, конечно, так оно и было.
Фридрих фон Плауэн стоял в тени арочного проёма галереи и молча смотрел на них.
— Их ха́бэ айнен бриф ан ма́йнен фа́тэр гэшри́бен… Эр вирд унс фон хир хо́лен… Фюр а́йнен ри́ттер ви ойх финдет зих арба́йт ин Магдебург… (Я написала письмо своему отцу… Он заберёт нас отсюда… Для такого рыцаря, как вы, найдётся работа в Магдебурге…) — обратилась Алейд к Алексею.
Алексей уловил лишь часть слов.
— Письмо отцу? — переспросил он. — Хорошая мысль. Значит, скоро поедете домой…
Потом задумчиво добавил уже по-русски:
— А я вот не знаю, что мне делать. Нужно добраться до капсулы… до жилого отсека. Не мог же он просто исчезнуть.
Алейд не поняла ни слова.
Но осторожно, почти незаметно для посторонних, положила ладонь ему на руку.
— Мне жаль, — тихо сказала она по-немецки. — Что я не могу понять ваши слова, господин Алексай.
Она говорила медленно, скорее даже просто думала вслух:
— Не знаю, из каких вы земель и как пришли сюда… Но вы — добрый рыцарь.
Она взглянула на него.
— Видите, как распорядилась воля Божья. Муж… тот, кто должен был меня хранить, хотел сжечь. А вы — чужеземец — спасли меня. Будто я была вверена вам Богом.
Алексей слышал лишь интонацию её голоса, почти не понимая смысла.
Он мягко сжал её пальцы.
— Надо учить ваш язык, — сказал он.
Потом улыбнулся.
— А вы учите мой. Вдруг пригодится.
Казарма
Пока решалась его дальнейшая судьба, Алексея держали в Кройцбурге на виду: то вызывали к капеллану, то к оружейнику, то к сержантам для коротких расспросов. Он отвечал как мог — жестами, обрывками фраз, больше угадывая смысл, чем понимая его дословно. Но от этой беспрерывной говорильни язык словно начал укладываться сам собой. Солдатская немецкая речь оказалась куда проще, чем мягкая, растянутая саксонская, на которой с ним пыталась говорить Алейд. Здесь всё звучало прямо и грубо: «стой», «иди», «подай», «держи». За пару дней Алексей слышал больше живого языка, чем за всю прошедшую жизнь, и мозг, кажется, наконец перестал сопротивляться. Он всё ещё ошибался, но слова перестали быть наполовину шумом — они складывались в понятные смыслы.
После недели этих мытарств Алексея переселили в казарму. Похоже, интерес фон Плауэна с братьями к нему поугас: чудес он не показывал, следов одержимости так и не обнаружили. Заросший, в поношенном плаще, с небритыми щеками, в старых ботинках, он уже почти не отличался от десятка других людей, которых судьба занесла в Кройцбург под знамёна Ордена.
Появление Смирнова в казарме тевтоны восприняли так, как обычно встречают неопределённое и подозрительное явление: настороженно и с любопытством. Никто из них толком не понимал, как этот лохматый чужеземец в поношенном плаще вообще умудрился выжечь языческое святилище и вытащить двух баб из лап натангов. По крепости ходили версии — одна нелепее другой. Одни шептали, что он — «полушаман», другие считали, что этот схизматик просто «дурная голова да счастливая рука». Несколько сержантов были уверены, что вся история — преувеличение, обычная деревенская болтовня, раздутый слух.
Но больше всего его новых соседей смущало другое. Выглядел Смирнов чересчур обыденно. Совсем не похож на одержимого, не буйствует, не пророчествует, огнём из глаз не пуляет. Сидел тихо, жевал кашу, кивком здоровался.
— Вот и скажи потом, что это герой, — ворчал кто-то, глядя, как Алексей ставит котелок на лавку и облизывает ложку. — А выглядит, как наш же новобранец. Говорят, он Монте двинул по роже, да так, что тот в кучу навоза свалился. Во потеха…
— Может, и есть новобранец, только Божий, — ответил другой с серьёзным видом. — Господь своих по-всякому посылает.
Так что в целом Смирнова приняли ровно, но всё равно поглядывали искоса — на всякий случай. Вдруг действительно непростой? Вдруг не просто так натанги бегут от одного вида его чёрных доспехов.
Казарма представляла собой длинное фольварковое здание с закопчёнными деревянными стенами и рядами широких двухъярусных нар-настилов, где на соломе спали по пять–восемь человек. Единственным источником отопления был каменный очаг у стены. По периметру чадили смоляные лучины, кое-как разбавляя полумрак. Пахло лежалой соломой, овчиной, старой древесиной и потом. С непривычки ароматы сильно шибали в нос, но Смирнову они даже нравились — навевали странное ощущение деревенского уюта и безопасности.
И когда дежурный сержант зычным баритоном объявил команду отбоя — «Тишина! Гасить огни!» — Алексей, заложив руки под затылок, уставился в доски настила верхнего яруса. Спать Алексею назначили между Хеннингом Шварцем и Рупрехтом по прозвищу Сыч. Хеннинг храпел как кузнечные меха, а Сыч всю дорогу бубнил во сне. В ногах устроился юный оруженосец Вито, которому было строго воспрещено шептаться после отбоя, но который всё равно спросил:
— А вы правда сожгли капище одним махом?
— Ага. Во славу Божию! — зевая и перекрещивая рот, ответил Смирнов.
— Гляди-ка, — сказал Мартин-Швайн, грузный мечник с рыжей бородой, — и не скажешь, что этот худой вообще способен что-то сжечь, кроме каши в котле.
— Не суди о книжке по обложке, — с иронией ответил ему Алексей. — Им вообще ещё повезло, что я добрый странник.
По нарам прошёл смешок, и всё стихло — осталось только потрескивание остывающих лучин да подвывание сквозняка где-то в перекрытиях наверху. Казарма постепенно проваливалась в общее ночное дыхание, быстро переходящее в громовую какофонию храпа.
«А что сейчас дома? Родные, наверное, все извелись, если им сообщили. Впрочем, отец всегда хотел, чтобы я был историком, и сейчас я историк как никогда. Можно сказать — историк-практик?»
Словно в унисон с его мыслями на лоб по пряди волос выползла вошь, и Смирнов с раздражением размазал её грубым шлепком ладони.
«Я оказался в ином времени и нарушил ход истории. “Что делать?” — вопрос открытый. Никаких инструкций на этот счёт не существует. Значит, буду обживать это пространство, пока не убьют или сам не сдохну от чумы или дизентерии. А что, Смирнов, жалеешь? Не встрял бы тогда… Нет, не жалею. Как там, кстати, моя страшненькая немочка? Ей тут тоже не нравится, это видно. Значит, там, у неё на родине, места поприличнее. Есть, наверное, вариант спать в собственной кровати и даже, наверное, с ней в обнимку. А не вот это вот всё… На нарах, с грязными храпящими мужиками под боком…»
Смирнов почти отключился, соскальзывая в тёмный, тяжёлый сон без сновидений, но услышал тихий шорох у ног — Вито снова ворочался.
— Господин… можно спросить? — прозвучало едва слышно.
— Спроси, — ответил Алексей, не открывая глаз.
— Вы… когда капище палили… вы не боялись? — шёпот был робкий, но цепляющийся. — Говорят, там были тени. Что-то вроде… духов. Рупрехт рассказывал и крестился.
Алексей тихо вздохнул.
— Боялся, — честно ответил он. — Только времени бояться не было.
Вито помолчал, переварив.
— А правда, что у прюсов раньше жрецы по ночам выходили на крыши? С факелами? И если на кого покажут — тому недолго жить?..
— Это тебе Сыч наплёл, да? — хмыкнул Алексей.
— Он сказал: «У прюса рука тяжёлая. Богов их не знаешь — и лучше не знать». И что вы будто… будто один из тех богов и пришли на землю. Но добрый.
Алексей едва не рассмеялся, но сдержался: смешок сейчас прокатится по казарме эхом, и сержант их обоих поднимет.
— Нет, Вито. Я обычный человек. Просто не отсюда.
— Из Силезии? Или с Рейна? — Вито поскребся пяткой о доски нар от волнения. — У вас ведь выговор странный. И шутки тоже.
— Не совсем так, — улыбнулся Алексей. — Но скажем — издалека.
Мальчишка снова замолчал. Минуту, две. Сверху негромко всхрапнул Швайн; кто-то заругался по-польски во сне. Мощный порыв ночного ветра ударил в стену казармы.
Потом Вито снова зашептал — ещё тише:
— А вы домой хотите?
Алексей задержал дыхание. От вопроса, да ещё сказанного детским голосом, стало как-то пусто под рёбрами.
— Не знаю, — произнёс он честно. — И тут люди есть… которые мне дороги. И там тоже…
Вито повернулся на живот и опёрся подбородком на руки, стараясь разглядеть Алексея в темноте.
— Значит, вы за нас? Не просто так?
— За вас, — тихо подтвердил Алексей. — Ты ведь храбрый парень. Рано или поздно станешь оруженосцем по-настоящему. А там и рыцарем. Не бойся.
На мгновение в темноте блеснули светлые глаза. Вито улыбнулся.
— Тогда… тогда я рад, что вы с нами. Даже если Хеннинг храпит… и Сыч бормочет.
— А я рад, что ты не дал мне заснуть спокойно, — фыркнул Алексей. — Всё, теперь молчи. А то сержант услышит — будет нам обоим покаяние.
Казалось, разговор окончен, но через минуту, после долгой паузы, Вито прошептал новым, каким-то настороженным голосом:
— Господин… а эта девушка… та, что из замка… Алейд.
Алексей тут же проснулся окончательно. Тишина вокруг уплотнилась.
— Что Алейд? — осторожно спросил он.
Вито помялся, вздохнул, будто делает шаг через глубокую лужу.
— Говорят… вы её из того капища вынесли. Хоть там и… ну… такой жар был, что даже доспехи плавились, и сотни вооружённых прюссов. И будто бы вы… не испугались их вовсе.
Мальчишка говорил искренне, без насмешки, с тем особым благоговением, с каким подростки иногда смотрят на взрослых, переживших то, чего они не понимают.
Алексей долго молчал, потом сказал:
— Боялся. Сильно. Но бывает страх такой, что через него всё равно идёшь.
Вито осторожно повернулся на бок, возвращаясь к теме, словно опасался спугнуть ответ:
— Почему? Она важная? Или красивая?
Алексей усмехнулся в темноте.
— Она человек, Вито. Человек, который не должен был там умирать. Не такой страшной смертью.
— Но… — мальчишка замялся. — Но ведь чужая. И язычники рядом. И вы сами… вы ведь были один.
Алексей снова задержал дыхание. Этот вопрос был куда ближе к сути, чем Вито мог предполагать.
— Я был один, — согласился он. — И она была одна. И она была беззащитна, унижена, и ей было больно и жутко. И если бы я не пошёл за ней, она бы погибла. А я… — он замолчал, пытаясь подобрать слова. — Я бы потом всю жизнь себе это помнил. Каждый день.
Вито кивнул в темноте, чувствовалось по шороху соломы.
— Значит, не из-за красоты?
— Нет, Вито. Не из-за этого. Хотя… — Алексей усмехнулся, — да красивая она, чего уж скрывать. Но дело было не в этом. Просто нельзя было иначе. Понимаешь?
— Немножко, — искренне признался мальчик. — Я бы… наверное… сбежал. Или подумал бы, что раз Бог так решил для неё, то так это и должно быть.
Алексей тихо выдохнул.
— Бог дал тебе сердце, чтобы оно подсказывало, где надо бежать, а где нет. И разум, чтобы ты мог понять, как бороться и где у врага слабое место. Тогда сердце подсказало мне идти. Хоть и было страшно.
Вито ещё какое-то время молчал, будто примерял эти слова к своему маленькому, но честному миру.
Потом сказал:
— А она теперь будет вашей женой?
— Не знаю, — ответил Алексей.
— Всё равно… — шёпотом произнёс Вито. — Вы хороший.
Алексей вздрогнул. Это было сказано так просто, так по-детски, что словно ударило точно в центр груди.
Алексей спросил:
— А ты сам откуда, Вито?
— Из-под Ярковиц я. Деревушка маленькая… у нас даже названия толком не было. Между лесом и болотом. Там отец жил, крестьянин был. Когда тевтоны пришли подати собирать, он болел сильно. Отец обычно им через брод дорогу показывал. Тогда и сказал: «Иди вместо меня. Молодой справишься». Вот так и вышло… с того дня я с Орденом, — ответил мальчишка, поёрзав на соломе.
Он коротко вздохнул:
— Дом наш, наверное, уж сгнил. А я тут остался…
— Значит, Кройцбург для тебя как дом? — проговорил Алексей.
— Дом… может, и так. Тут кормят. Никто не бьёт понапрасну. И если стараться — человеком станешь, а не деревенской тенью. Тут все знают своё место. И я своё знаю, — ответил Вито. — А теперь вот… вы ещё появились. Как-то веселее и теплее стало.
— Понятно… Ладно, давай спать, Вито, — сказал Смирнов, снова соскальзывая в сон. — Уже поздно.
Мальчишка кивнул и свернулся в соломе, как маленький терьер. Через пару минут его дыхание стало ровным, спокойным. На верхнем ярусе нар снова глухо бухнул Мартин-Швайн, перекатываясь на спину.
Утром Алексея вызвали к комтуру.
— Господин Алексай? — раздался голос. — Комтур велел прийти в канцелярию.
Смирнов, едва выспавшийся, накинул плащ и последовал за молодым орденским слугой.
Канцелярия Плауэна была холодна, как добротный погреб. У стола стояли двое: сам комтур и брат-сержант — широкоплечий, поджарый мужчина лет сорока, с грубым лицом и коротко остриженными тёмными волосами.
Плауэн кивнул приветливо.
— Хер Алексай, — начал он неторопливо. — Мы решили определить для вас служебный порядок. Орден не держит людей без дела.
Брат-сержант стоял неподвижно, как статуя, и рассматривал русского без тени эмоций.
— Ваши таланты требуют правильного направления. — продолжил Плауэн, — Вы будете обучаться арбалету. Брат Хартвиг будет вашим наставником.
Алексей выдохнул облегчённо.
— Спасибо… — ответил он.
Плауэн слегка улыбнулся:
— Вчера вы показали храбрость. Сегодня покажите дисциплину. Орден доверяет вам оружие — это честь, даже для любого. Тем более для схизматика.
— Теперь следующее. С фройляйн Алейд вы можете видеться. Но только днём, недолго, и при Матроне Гертруде. Орден не любит беспорядка.
— Понимаю, господин комтур.
— И ещё: никаких разговоров о делах Ордена. Хотите благодарить — благодарите. Хотите молиться — молитесь. Всё прочее — лишнее. Мне некогда заниматься вашими… душевными тонкостями.
— Понял. — ответил Алексей.
Хартвиг коротко рявкнул:
— Пойдём.
Они вышли во двор. Сырая хмарь пробирала до костей. Хартвиг шагал быстро, не оборачиваясь.
— Слушай внимательно, Алексай. Он произнёс имя на удивление точно. — Арбалет — не игрушка. Стрела не жалит, как у прусса, у нас она убивает. Но убивает того, кто стоит ближе всех.
Они подошли к навесу возле оружейной. На скамье лежали два десятка арбалетов: дубовые, смазанные конским жиром, тетива натянута ровно, как струна.
Хартвиг взял один, тяжёлый, с железным луком-пластиной.
— Это тебе. Крайнер Брушен — короткий, но мощный. Для крепостной стены самое то.
Алексей принял арбалет и ахнул. Он был тяжелее, чем ожидал — килограммов семь, не меньше.
— Сначала учишься ставить ногу в стремя. Потом натягивать. Потом не стрелять себе в руку, как делают половина новиков.
— Не делай глупых морд, я вижу по глазам — умный малый. Это хорошо. Арбалетчики должны думать. — Хартвиг показал жестом, — Под стремя — ногу. Корпус назад. Тяни тетиву обеими руками, без рывков.
Алексей попытался. Не вышло — тетива даже не сдвинулась.
— Значит, дадим тебе гюртельхакен — крюк на пояс. С ним легче. — сказал сержант.
Он достал железный крюк, кожаный ремень, отрегулировал длину.
— Теперь так. Крюком за тетиву. Выпрямляешься. Но тянешь спиной, а не руками.
Алексей попробовал. В этот раз тетива поддалась — медленно, уверенно. Щёлк! Паз замка закрылся.
Хартвиг махнул рукой в сторону щитов-мешеней:
— Зехстиг Шрит. (Шестьдесят шагов.)
— С этой дистанции будешь стрелять. Если попадёшь в щит хоть три раза из пяти — значит не зря хлеб ешь.
Алексей поднял арбалет, прижал приклад к плечу, как винтовку.
— Видно, держал оружие. Теперь держи спокойно. Арбалет любит терпение. – одобрил Хартвиг.
Смирнов прицелился. Болт ударил в нижний край щита.
— Неплохо. Завтра будет ещё лучше. Через неделю — ещё лучше. Через месяц — будешь стрелять быстрее нас. – констатировал наставник.
Он хлопнул Алексея по плечу:
— Если выживешь в первом бою — будешь толковым стрелком!
Язык на двоих
Покои, куда впустили Алексея, были светлыми — по-замковому светлыми: одно узкое окно, да лучина у стены. Резко шибало в нос каким-то травяным настоем. Алейд сидела на скамье, укутанная толстой шерстяной накидкой; увидев его, она встрепенулась. Матрона Гертруда, крупная, суровая, с лицом, высохшим, как яблочная долька, разместилась рядом и что-то споро вязала. Смотреть она умела так, что у любого пропадало желание говорить лишнее.
Алексей старательно поклонился. Вышло неловко, по-современному.
— Фройляйн Алейд… рад видеть вас в добром здравии.
Она улыбнулась. Не тем торжественным замковым выражением, что было у неё, при недавней встрече, а какой-то другой улыбкой — тёплой, с хитрецой.
— Господин Алексай… — голос её звучал мягко, немного театрально. — Вы… не ушибли себя? Там… тогда?
Она искала слова, словно ощупывая каждый звук. Её саксонский говор был певучим, ломающимся на каждом «р».
— Нет, — ответил он. — Вполне целый.
Гертруда шумно переложила клубок шерстяных ниток с колен на стол, давая понять: она слушает. Алейд иронично продолжила.
— Мне говорили, что вы теперь живёте в казарме? Вам там не холодно?
— Наоборот, — усмехнулся Алексей. — Там теплее, чем кажется. Храпят сильно — вот единственная беда.
Алейд насмешливо подмигнула Алексею. Гертруда подняла глаза: мол, приличные девицы не смеются над храпом солдат и не подмигивают чужеземцам. Та мгновенно нагнала серьёзность. Между ними повисла тишина. Та её тёплая разновидность, когда достаточно видеть друг друга, и всё понятно без слов.
А потом случилось то, что натолкнуло Алейд на отличную мысль.
— Как в тюрьме… — проронил Алексей по-русски.
— Что это было? — спросила она заинтересованным шёпотом. — Что это за язык?
— Русский, — ответил Алексей.
Алейд задумалась. От звучания этого слова ей стало не по себе — будто холодно и жарко одновременно.
— Вы… говорите так… когда думаете? — уточнила она.
Он кивнул.
— Никто… кроме вас… не знает этот язык? — спросила она осторожно, словно боялась спугнуть мысль.
— Никто, — честно ответил Алексей.
— Тогда… — она чуть наклонила голову, голос её был тихим, но уверенным, — тогда я бы хотела… хотя бы немного… его узнать.
Гертруда подняла брови так резко, что казалось, было слышно, как смялась кожа на лбу.
— Фройляйн! — возмутилась она. — На что вам язык чужеземца? У вас и немецкий ещё слаб после дурноты!
— Потому что… — она глубоко вдохнула, собираясь с духом, — Мне любопытно!
— Это неприлично! Чужая, непонятная речь — путь к искушениям, фройляйн. Капеллан будет недоволен! — запричитала Гертруда, ёрзая на скамье.
— Я лишь прошу научить меня нескольким словам. Это не грех. — резко ответила Алейд.
Алексей хотел что-то сказать, но она уже смотрела прямо, гордо, так, как ещё никогда не смотрела на него.
— Как сказать… «Спасибо»? — спросила она, краснея, но не отводя взгляда.
А он всё понял... Ей интуитивно нужно прикосновение к тому миру, откуда он пришёл. К тому человеку, которого она ещё толком не знает, но который, видимо, стал для неё чем-то важным. Ну или как минимум — интересным.
Он задумчиво произнёс:
— «Спасибо»… будет «спасибо».
Она повторила медленно:
— Шпасибо.
С сильным саксонским акцентом, округло растягивая гласные. И тут же, не сдержавшись, засмеялась. Гертруда буркнула что-то вроде: «Не к добру это, фройляйн», — но Алексея не выгнала. Лишь шумно расправила юбку, делая вид, что ей всё равно. Алейд же снова призадумалась, впустила в себя мысль о том, что можно говорить не только тем языком, который тебе дали от рождения, но и тем, который ты выбрала сама.
День был сухой, морозно ясный. На внутреннем дворе Кройцбурга снег уже слежался и искрил на солнце. На стене сидела нахохлившаяся, наглая ворона. Она яростно долбила кусочек сухаря, будто мстила хлебу за то, что тот твёрже, чем ожидалось. Алексей медленно шёл рядом с Алейд. Матрона Гертруда плелась сзади, закутанная в свой шерстяной плащ, как в доспехи. Наблюдала, но не вмешивалась: разрешение на прогулку было получено, и нарушать приказ комтура она не собиралась.
Алейд посмотрела на ворону, и на губах у неё мелькнула осторожная улыбка.
— А́йне кре́э (Ворона), — сказала она. — Ви за́гт ир дас ауф Ру́ссиш? (Как вы скажете по-русски?)
Алексей прищурился на птицу.
— «Ворона», — ответил он.
— Фо… ро… на… — повторила Алейд, выпуская полупрозрачный пар изо рта. Вместо «в», закономерно вышло «ф». Первое «о» получилось слишком широким, второе почти исчезло, но усилие было видно.
— Ворона. «В», а не «ф», — мягко поправил Алексей. — Воро́на…
Ворона между тем продолжала яростно долбить сухарь, как кузнец подкову.
— А… как сказать, что она ест?
— «Ест», — почесав нос, ответил Алексей. — Просто: ест.
Она кивнула, стараясь запомнить.
— Фо… ро… на… йэст… — торжественно изрекла Алейд.
«Гуманитарный склад ума. Очень неплохо схватывает, но вот надолго ли запомнит…» — подумал Алексей.
Алейд поймала его взгляд — глаза блестели от радости: она говорит правильно.
— Фройляйн, не стойте на ветру! — послышалось сзади.
Алейд, вдохновлённая первым успехом, снова посмотрела на ворону.
— А как будет… — она задумчиво закусила тонкую верхнюю губу, — «клюёт»? Она же не просто ест… — рукой Алейд изобразила, как ворона долбит клювом.
— «Клюёт», — сказал он. — Клю-ёт.
Это слово далось ей труднее.
— Кл… у… йо… — она поморщилась. — Почему так много звуков?
Алексей рассмеялся. Алейд тоже засмеялась. Звонко, светло.
— Клю… ёт… клюёт… — сказала она, упрямо стараясь произнести правильно. — Форона… клюот…
— Кусок, — добавил Алексей мягко. — Кусок хлеба.
— Ку… зок… — повторила она. — Почему тут… столько «к»? Они как маленькие удары.
— Привыкнешь, — подбодрил Алексей.
Она хитро посмотрела на него.
Ворона, довольная своей победой над хлебом, каркнула дурниной, вспорхнула и полетела за стену. Алейд проводила её взглядом.
— Форона… клюот… ку… зок хлеп.
И добавила уже уверенно:
— Спасибо.
Последнее слово, она произнесла так ровно и естественно, что у Алексея внутри что-то дрогнуло. Гертруда кашлянула, намекая, что пора заканчивать прогулку. Алейд обернулась на неё, посмотрела на Алексея, прошептала:
— Хочу учить ещё слова. И говорить с тобой по-русски.
— Я с первой нашей встречи понял, что ты смышлёная, — едва слышно сказал Алексей.
Когда Гертруда и Алейд удалились, ворона прилетела обратно. Казалось, она подслушала их урок и вполне могла подтвердить: у этих двоих теперь есть свой язык — пусть пока всего из нескольких слов.
К вечеру казарма прогрелась дыханием людей. Кто чистил оружие, кто наматывал портянки, кто ел кашу, размазывая её по деревянной миске так, словно она совершила преступление.
Алексей, вернувшись со стрельбища, сел на край нар, разматывая ремень гюртельхакена. Сыч тут же не упустил случая:
— О, смотрите-ка, наш учёный опять к даме ходил! Лицо светится — прямо как у монаха, которому обещали двойную порцию пива на праздник.
Хеннинг фыркнул:
— Да-да. И опять он ей эти свои… как она говорила? «Форона»? Ха! Слышали? Форона! Ещё чуть-чуть — и она его языку научится...
— А может, у них там тайные речи, — подал голос кто-то у стены. — Демоницы речи, кто знает? Вдруг он ей там шепчет про ночных духов, а она и слушает, бедная.
Смех покатился по казарме.
Мартин-Швайн откинулся на локоть:
— Да если бы это были речи демонов, фройляйн бы его за ухо — да за печь отправила. Она хоть и хрупкая, а характер — будь здоров. Это я ещё тогда увидел, когда её притащили.
Сыч хлопнул Алексея по плечу:
— Ну что, учитель? Чему сегодня обучал? Может, и нас научишь? Мы, между прочим, тоже любим узнавать новое. Особенно если это помогает девушкам улыбаться.
Алексей усмехнулся, не поднимая головы:
— Сегодня учил, как ворона клюёт хлеб.
— А! — расхохотался Швайн. — Это полезный язык, господа! Очень пригодится в жизни. Как увидишь ворону, так сразу и скажешь: «фо-ро-но!»
— Да тише вы, — проворчал Хеннинг. — Пусть себе учат. Девица после того ада хоть улыбается. А этот… — он ткнул ложкой в сторону Алексея, — этот человек плохого не сделает. На морде у него написано.
— На какой морде? — спросил Сыч. — У него морда как у всех. Только вечно какая-то печальная.
— Вот именно, — подтвердил Хеннинг. — Печальная морда — самый надёжный признак честного человека.
Смех снова прошёлся по казарме. Алексей только покачал головой, смиряясь с тем, что теперь он здесь свой — пусть и в роли «учителя вороних языков».
И никто уже не смотрел на него как на проклятого или одержимого.
Канцелярия Плауэна была холодна, будто камин не зажигали с осени. Комтур склонился над документом, выводя строки крупным, тяжёлым почерком. Гертруда стояла перед столом, скорбно прижав руки к груди.
— Говорите, матрона, — произнёс Плауэн, не поднимая взгляда.
Она прочистила горло.
— Фройляйн Алейд… здорова, как и вчера, господин комтур.
— Прекрасно, — сухо откликнулся он. — Далее?
Гертруда поколебалась. Набралась духу.
— Господин… я должна сообщить вам… одно странное обстоятельство. Встречи её с этим… — она чуть сморщила нос, — с этим чужеземцем. Он учит её речи, которой я никогда не слыхала.
Плауэн насторожился. Оторвал взгляд от пергамента.
— Речи?
— Да, господин. Чужой речи. Звуки такие будто кость по камню чешут. Не немецкая, не польская. Странная. Неприятная.
Плауэн откинулся на спинку кресла.
— И много он «научил»?
— Пока нет, господин. Она повторяла за ним что-то вроде… «шпасибо», «фороно»… и ещё несколько слов, которые и повторить грешно.
Комтур снова посмотрел на пергамент.
— И?
Гертруда поморщилась, упрямо продолжила:
— Я… опасаюсь, что в эти речи могут быть вложены… иные смыслы. Фройляйн ещё слаба, её разум легко смутить. А он человек странный. Не молится как мы. Не кланяется как мы. Глазами смотрит — будто сквозь. Я боюсь, господин.
Плауэн задумался.
— Матрона Гертруда, благодарю за бдительность. Продолжайте наблюдать и делайте так, как вам велено. Господь с нами — тогда кто против нас?
— Да… — признала она.
— Тогда не тревожьтесь. Пусть фройляйн развлечётся немного, если ей от этого легче. Лишь бы силы прибывали.
Гертруда нервно вздохнула:
— Но… господин комтур… вы ведь будете наблюдать за ним?
— Всенепременно. Делайте своё дело, матрона. Всё остальное — не в вашей заботе. Вы свободны.
Гертруда поклонилась и вышла.
Плауэн развернул один из свитков на столе, хотя сообщение Гертруды прочно засело в его мыслях.
«Черти с рогами тут явно ни при чём… Но, как всегда, много вопросов. Учат язык новгородских схизматиков? Коротают время от скуки? Хотят сбежать в Новгород? Желают вести тайные беседы? Запретить? Нет. Лучше понаблюдать, чтобы намерения их стали до конца ясны».
Второе Прусское восстание
Алексей тогда не думал, что спасение одной девицы способно изменить течение многих лет. Он лишь вытащил человека из огня — не ведая, что вместе с тем вырвал из судьбы Пруссии одного из самых опасных и разумных врагов Ордена.
После пожара в Путлаунене многое пошло иначе.
Капище сгорело. Идолы рухнули. Часть знати погибла в огне. Вайделоты говорили, что Перкун отвратил лицо своё от людей. А о вернувшемся из Магдебурга Герке Монтениме шептали, будто он стал чужим и продал душу иному богу.
Когда огонь, уготованный им для дочери магдебургского барона, обратился против него самого, никто не осмелился воспротивиться воле жрецов.
Крива изрёк: «Боги отвергли кровь его жертвы. Пусть примут его самого».
Монте не стал бороться. Он понял, что знамение оказалось сильнее его замысла.
С его гибелью пало не только имя, но и то, что могло соединить разрозненные племена: разум, терпение и воинская выучка. Пруссы остались каждый при своём вожде и своей обиде, сражаясь яростно, но порознь.
И многие, видевшие падение капища и спасение немецкой госпожи, говорили: «Перкун молчит. Бог христиан силён».
И шли креститься.
Когда же в том же году весть о поражении рыцарей при Дурбе разнеслась по землям жемайтов и куршей, по всей Пруссии вновь поднялись голоса о мщении. Слух шёл такой: «Бог латинов не защитил своих. Перкун ещё не ослаб».
И осенью 1260 года вспыхнуло восстание — от Самбии до Барции. Его сердцем стала Натангия и Кройцбург.
Но без Монтенима оно было иным. Ярость в нём была велика, а единства — мало.
И потому годы той войны оказались короче, чем ожидали многие.
Орден победил быстрее, чем смели надеяться его враги, и страшнее, чем хотели бы помнить его друзья.
Горят свечи. Пьянящие ароматы воска и ладана плывут в тёплом воздухе. На стенах висят образа: Святой Иаков с посохом паломника, потемневшее от копоти распятие и грубый деревянный крест. Всё — строгое, простое, непохожее на убранство православных церквей, что я видел не раз. И всё-таки между ними есть какое-то неуловимое родство. Такое бывает у сестёр, когда отец один, а матери разные.
Пол, выстланный свежеобтёсанными досками, пружинит под ногами, когда мы с Алейд, Анной и её женихом Йоргом входим в часовню. Утренняя служба уже началась, и народу в часовне много. У входа стоит большая медная купель со святой водой. Я, по примеру Алейд, окунаю в неё пальцы и осеняю себя крестом: справа налево, тремя перстами, что неправильно даже для новгородцев этого времени. Алейд привычно крестится всей ладонью — лоб, грудь, правое, затем левое плечо.
Мы встаём в углу под аркой, рядом с камнем, где выбит герб Ордена. Тут же горит железная лампада.
У алтаря молятся несколько братьев — в белых плащах с чёрными крестами. Фридрих фон Плауэн шепчет молитву, пальцы его перебирают чётки.
…Алейд опустилась на колени. Руки молитвенно сложены у груди. Мерцание свечей мягко озаряет её лицо — с лёгким румянцем на щеках, сосредоточенное. В этом неясном свете — совсем детское…
Когда она шепчет: «Pater noster, qui es in caelis…», я ощущаю странную, тянущую грусть.
Кто я? Зачем вторгся в этот мир из своего?
Хотя нет. Тот мир, который я оставил, тоже не мой. Он другой, конечно. Но чужой. Если бы был «мой», то я, наверное, пошёл бы иной дорогой…
Вообще, если бы я был «нормальным человеком» по меркам того мира, то был бы сытым, спокойным Наблюдателем — продуктом своей «прекрасной, гуманистической и технологичной эпохи», где якобы есть всё и для всех. Но нет. Там не цепляло, не грело. Там тошнило. И это тоже было мотивом.
Выручая Алейд, я бежал оттуда — от мёртвого и лживого мира, в котором все «уникальные и разнообразные», но при этом одинаково пустые.
Я не знаю латинских слов. И потому, глядя на её губы, на их едва заметное движение, шепчу свою, знакомую с детства молитву:
— Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твоё…
Ловлю ритм её молитвы и, опустив голову, крещусь. Чувствую, как между нами крепнет та самая невидимая связь — возникшая тогда, на капище, когда впервые взял её за руку.
Алейд косится на меня.
В этот момент дверь часовни резко распахивается. Вбегает страж в кольчуге, лицо белое, как мел. Он не осмеливается говорить громко, но голос всё равно слышно. Под сводами раздаётся эхо:
— Господин комтур… из леса дым!.. Лес горит!.. Язычники идут!
Свечи дрожат от сквозняка, ворвавшегося из открытой двери. Бьёт колокол — коротко, тревожно. Фридрих выпрямляется, мгновенно сбрасывает все следы молитвенного смирения. В глазах его возгорается холодный, решительный свет.
— Сколько их? — Множество, господин. Пешие, с копьями и топорами. Некоторое количество конных по флангам.
Плауэн оборачивается к капеллану:
— Все братья к стенам. Молитву продолжим потом.
И добавляет, ища меня глазами, но не находит в тени арки:
— А схизматика — ко мне. Сию же минуту.
Меня выводят из часовни в тот самый миг, когда колокол переходит с редких ударов на сплошной набат. Звук катится над двором, отражаясь от стен, превращаясь в стук сердца Кройцбурга — тревожный и живой.
Во дворе кипит движение. Братья в белых плащах мгновенно вооружаются. Кнехты гонят возы к стенам, укрепляют ворота, подают щиты.
— Feind im Osten! — Враг с востока! — раздаётся крик дозорного с башни.
Воздух напитан гарью — ветер гонит со стороны леса густой дым. Откуда-то из-за стены слышится жалобный скрип колёс — видимо, крестьяне из окрестных хуторов спешат укрыться в крепости.
Когда меня вводят в зал комтурии, Плауэн уже в кольчуге. На столе лежит развёрнутая карта с отмеченными караулами.
На лице — спокойствие. В глазах — острая, стальная сосредоточенность.
Вокруг него толпятся сержанты; рядом стоит и мой наставник, старший арбалетчик Хартвиг.
— Они движутся с востока и севера, — говорит Плауэн коротко.
— Сколько человек в крепости? — спрашиваю я, не дождавшись приглашения.
Фридрих изумлённо поднимает на меня глаза. Явно удивляется, что я говорю без страха и, к тому же, уже уверенно пользуюсь их языком.
— Двадцать братьев, тридцать сержантов, кузнецы, два десятка стрелков с арбалетами, в том числе и ты, Алексай. Укрывшиеся крестьяне, послушники.
— Эх… Нам конец, если полезут в лоб. День, максимум два, — тоскливо прикидываю я вслух, глядя в узкое окно. — А в длительную осаду… хм. Без Монте у них мозгов не хватит.
В глубине души тоскую по экзокостюму и винтовке, которые уже деактивировались и распались в труху согласно политике безопасности «исторического наблюдения».
Плауэн ничего не отвечает на мою реплику. Он проводит ладонью по краю пергамента карты и ведёт пальцем линию от северных к восточным стенам.
— Хартвиг, твои стрелки наверху. Держите подступы, пока не разберёмся, что это за вылазка.
Старший арбалетчик кивает, уже поворачивая к выходу.
— А ты… — Плауэн приглядывается, оценивая каждую деталь моего внешнего вида: выправку, спокойствие, то, что я не дрожу и не мечусь. — Идёшь со мной. Арбалет берёшь у Хартвига. Стрелять умеешь — вот и покажешь.
— А потом? — спрашиваю я.
Плауэн уже идёт к двери, но останавливается. Поворачивает голову в мою сторону.
— Потом будешь думать вместе со мной. Ты знаешь натангов хорошо. Может, даже лучше, чем все мы здесь. Значит, и воевать против них будешь уж точно не хуже.
В этот момент снова бьёт набат — сплошной, вязкий, как натянутый нерв. Гул идёт по стенам и отзывается в груди.
Фридрих резко распахивает тяжёлую, кованую дверь, ведущую на лестницу к стенам.
— Алексай!
Ровняюсь с ним.
— Держись рядом. Если прорвутся — идёшь вниз. Если полезут лестницами — бьёшь со стены. Понял?
— Понял.
— И ещё.
Плауэн задерживает на мне взгляд — резкий, прямой.
— Не знаю как тебе удалось сжечь капище, но ты теперь не гость и не чудо, посланное Богом. Ты стрелок в гарнизоне Кройцбурга. Постарайся не умереть, — добавляет он сухо, но в голосе звучит тень заботы. — Ты нам нужен.
Мы поднимаемся на стену. Ветер, ледяной, колкий, пробирает тело.
Стрелки торопливо вставляют болты, проверяют тетиву, плюют на ладони. Сержанты ругаются, перегоняя последних послушников с мешками песка.
Я получаю арбалет. Тот же, с которым тренировался и к которому уже привык.
Плауэн указывает на бойницу:
— Твоя позиция. Жди моего сигнала.
Он уверенно обращается к бойцам:
— Сегодня держимся! И держимся до последнего!
Встаю к стене, чувствую, как дрожащую ладонь холодит камень.
Сквозь размывающуюся серым рассветом ночную темь видно, как за стенами движется что-то живое — широкая тёмная масса людей в кожаных доспехах, с копьями и знамёнами из грубой ткани. Ветер доносит их крик — протяжный, дикий, похожий больше на вой зверя, чем на человеческий голос.
Стрелки крестятся.
— Господи, дай нам крепость камня и сердца не хуже железа, — произносит комтур вполголоса.
Чувствую, как в груди медленно поднимается дрожь напряжения. Знаю это состояние — перед штормом, перед катастрофой. И вдруг ловлю себя на мысли: в этом мире всё настоящее — и кровь, и смерть, и вера.
С высоты стены Кройцбург кажется островом, а всё вокруг — морем. Натанги двигаются неровно, но в этом хаосе есть своя ритмика — будто гигантский организм вздыхает, готовясь броситься вперёд.
До стен доносится глухой, тяжёлый гул барабанов, бьющих в такт шагам.
Это войско — не армия; ритуал, кровавое шествие.
В тылах уже полыхают жертвенные костры. Там, во славу богов, жгут пленных — скорее всего, немецких колонистов, застигнутых врасплох в деревне у замка.
Прикидываю численность — человек триста, а может, больше… Для крепости, где всего пара десятков братьев и несколько десятков вооружённых поселенцев, это всё равно слишком много.
Плауэн с каменным лицом встаёт у бойницы. Рядом — Маттиас и капеллан Герхард, сжимающий чётки в кулаке.
— Арбалеты наготове! Держать ворота!
С усилием взвожу свой арбалет — медленно, осторожно, используя крюк на поясе.
Внизу различаю отдельные фигуры: свирепые лица, раскрашенные охрой; шкуру медведя, перекинутую через плечо, какого-то громилы — видимо, одного из вождей…
Кто-то впереди ревёт — глубоко, утробно. Волна двигается в гору.
— Первый ряд… — резко приказывает Плауэн. — …Огонь!
Арбалеты бьют разом. Сухой щелчок десятков тетив. Болты уходят вниз быстрыми тёмными змеями, и масса натангов содрогается. Кто-то падает, кто-то спотыкается, один натанг заваливается назад, прижимая руки к груди.
Масса не останавливается. На миг лишь спотыкается — и снова движется вперёд.
— Второй ряд — приготовиться!
Стараясь не думать, перезаряжаю арбалет — шаг за шагом, быстро, механически. Пальцы дрожат. Пытаюсь понять: это холод? Страх? Или что-то новое — то, чего я никогда раньше не испытывал?
— Второй ряд… Огонь!
Новый шквал болтов срывается со стены. Натанги снова захлёбываются в подъёме — тела катятся вниз по мёрзлому отвалу. Но их слишком много.
Там, где падает один, встают трое.
— Они пройдут, — говорит Маттиас, стоя у бойницы.
Плауэн сжимает губы.
— Они пройдут, — вторю я Маттиасу. — В брюхо города не пустим, но у ворот прорвутся.
— Прорвутся, — соглашается Плауэн. — И там мы их встретим.
Он поднимает руку, и сержанты уже перекрикивают друг друга:
— Щиты к воротам! — Лестницы убрать! — Песок — к зубцам! — Братья — вниз, в передний двор!
Кузнецы спускаются к барбакану с молотами. Служилые выстраиваются стеной у ворот.
Натанги!
И я понимаю: вот оно — начинается настоящее.
Стена под ногами дрожит. Первая волна натангов ударила тараном в ворота.
С северной стороны раздаётся другой звук — тонкий, трескучий, непрерывный. Оборачиваюсь и вижу, как у подножия холма, ближе к дороге, вспыхивает первая хижина.
Один факел. Потом второй…
Сухие соломенные крыши загораются мгновенно. Пламя поднимается вверх рваными языками, рвётся к небу. Ветер гонит искры, и одна за другой горят соседние постройки.
— Чёрт… — только и срывается у меня. — Там же люди.
И тут откуда-то из гущи дыма доносится первый визг. Резкий, полный ужаса. К нему присоединяется второй. Третий.
Крики женщин и детей.
Тех, кто не успел или не смог добежать до ворот.
— Они вырезают поселение.
— Да… — отвечает Маттиас. — Всех, кто не успел уйти.
Северная сторона горит. В дыму мелькают бегущие и падающие тени.
Крики резко обрываются.
Я бесполезно сжимаю арбалет.
— Приказ? Нужно контратаковать! — вырывается у одного из стрелков.
Плауэн смотрит вниз.
— Нет, — говорит он твёрдо.
— Но там… — я осекаюсь.
Он поворачивается ко мне.
В его глазах нет ярости. Только холодная, тяжёлая необходимость.
— Мы выйдем — и потеряем стену. Тогда вырежут всех и здесь.
Ветер приносит запахи горелой соломы, смолы и чего-то ещё...
Заставляю себя смотреть. Заставляю не отводить взгляд.
Где-то внизу ребёнок бежит к дороге. Маленькая тёмная фигурка. Из дыма выходит натанг в волчьей шкуре на плечах… Он смутно напоминает мне Монте — тогда, на помосте, во время жертвоприношения.
Всё происходит быстро.
Маттиас отворачивается.
— Господи, помилуй нас… — шепчет он.
Я не молюсь.
Деревня горит, и дым затягивает небо, будто сам Перкун забирает себе кровавую дань, как это было тут на протяжении столетий.
А Кройцбург слышит крики умирающих.
Стреляю из арбалета, стараясь выцеливать наиболее наглых и агрессивных среди атакующих.
Во мне бесповоротно сломалось что-то прежнее.
Между тем натанги продолжают бить ворота тараном.
— К воротам! — командует Плауэн. — Щиты вперёд! Второй ряд вниз!
Таран бьёт так, что содрогается вся крепость.
Створки трещат, с перекрытий сыплется труха. И сразу — новый удар.
Слуги и сержанты, подпиравшие ворота изнутри, отскакивают прочь. Кто-то ругается, кто-то крестится.
— Держать!
Натанги опять несутся с тараном вперёд, набирая скорость. Их ноги бьют по земле в едином бешеном ритме.
Третий удар.
Балка со звоном срывается с упора. Створки оседают. Ворота проламываются.
Язычники с безумными воплями врываются внутрь.
Успеваю лишь поднять меч и перехватить первый удар.
Сталь скользит по стали. Рука мгновенно немеет.
Второй натанг врезается в меня щитом — я едва удерживаюсь на ногах.
Всё превращается в месиво из криков, топоров, мечей…
Справа раздаётся знакомый зычный бас:
— Держись, Алекс! Не дай им дожать!
Мартин Швайн, рыжебородый здоровяк в посечённой кольчуге, ураганом врывается в гущу. Держит меч двумя руками — и первым же тяжёлым ударом раскалывает щит натанга, толкнувшего меня.
Дерево трескается. Прусса отбрасывает назад. Он падает, завывая.
— За спину не отходи! — рычит Швайн. — Держись возле моей левой!
Встаю ближе. Его тело частично заслоняет меня, как живая стена.
Швайн хрипло дышит.
Натанг прыгает вперёд. Мартин встречает его клинком поперёк живота. Тот складывается пополам, роняет топор…
Следующий удар прилетает сбоку. Я успеваю поднять меч — но прусс бьёт слишком сильно.
Меня отшвыривает к стене. Воздух вышибает из груди.
Натанг уже заносит надо мной меч, чтобы добить.
Швайн делает выпад в мою сторону — короткий, резкий удар. Кость хрустит о сталь.
Голова натанга валится набок, как у сломанной куклы.
— Не спать! В линию! — орёт здоровяк.
Он прикрывает меня плечом — и это спасает от нового удара.
Слева раздаётся крик.
Вито.
Я вижу, как мальчишку срубают сзади. Он падает лицом в грязь.
Мир в этот миг сужается.
Я делаю шаг к Вито — но Швайн грубо останавливает меня, хватая за плечо.
— Потом, Алекс! Потом!
— Это же…
— Потом! Живым останься!
Натанги наваливаются кучей.
Швайн встречает их безумным хохотом.
Он не знает приёмов школы меча. Он бьёт, как бьют крестьяне в ярмарочной драке, — только сильнее раз в пять.
Удар. Толчок. Удар. Короткий рывок. Ещё удар.
Его меч работает больше как лом или молот, чем как клинок, — но это эффективно.
Щиты трещат. Кости хрустят.
Я бью неловко, почти панически, но в связке со Швайном это работает.
Один бьёт — второй страхует. Толкаемся вперёд. Принимаем удар. Снова давим.
Линия сдвигается на шаг. Ещё на шаг.
Сверху свистят болты арбалетов — Хартвиг координирует стрелков, выбивая натангов у самых ворот.
Постепенно натиск пруссов слабеет. Тевтоны с напором теснят их. Каждый шаг выталкивает врагов со двора Кройцбурга.
— Они дрогнули! — кричит кто-то.
И действительно — натанги пятятся. Неохотно. С оглядкой.
Их удары слабеют, становятся рваными, беспорядочными. Атака выдохлась.
Слышен приказ на прусском — резкий, злой. Но строй уже трещит. Никто не слушает.
— Вперёд! — командует Плауэн.
Швайн оборачивается ко мне. Глаза его сверкают из-под рыжих бровей.
— Вперёд, Алекс. Под мою руку — и вперёд.
И я иду.
В страхе. В боли. В едком дыму.
Но иду.
Когда атака окончательно захлёбывается и натанги бросаются вниз по склону, Швайн тяжело опускает меч остриём в землю и выдыхает:
— Ну и утро…
— Да… — еле ворочаю языком.
Швайн смотрит на меня внимательно.
— Ты держался. Как мог — но держался.
Подбадривает:
— Для вчерашнего постояльца — неплохо.
И уходит помогать перетаскивать раненых.
Долго смотрю ему вслед.
Понимаю: если бы не этот рыжий кабан, я лежал бы рядом с Вито. В этой войне у человека не так уж много шансов.
Плауэн не ждёт, пока враг отойдёт.
— Коней! На стремена!
Двенадцать всадников вскакивают в сёдла. Комтур на гнедом жеребце выезжает вперёд.
— За мной! Преследовать! Взять живых!
Они вылетают из ворот. Копыта взбивают рыхлую мокрую землю.
Во дворе Кройцбурга клубится тяжёлый, мутный пар, напитанный запахами дыма, пота, металла... Отрывисто кричат раненые. Доносятся тихие молитвы. Повсюду разбитые щиты, мёртвые тела. Размазанные следы крови. Обломки древков. Потерянные шапки.
Женщина из поселян ползает на карачках у чьих-то ног и плачет подвывая. Кузнецы укрепляют пролом досками. Сержанты перетаскивают трупы к стене.
Я нахожу Алейд и Анну в малой комнате под лестницей у восточной башни, где устроили укрытие для женщин и детей.
На столе — миски с водой, чистые тряпки. Пахнет ладаном.
Алейд стоит на коленях у раненого послушника, поддерживая его голову. Анна быстрыми, уверенными движениями промывает рану.
Обе бледные. Но спокойные.
Среди хаоса бойни они удержали свой маленький островок порядка.
Когда я вхожу, Анна первой поднимает взгляд и крестится:
— Живой…
Глаза Алейд красны от слёз.
— Алексей… ты не ранен?
Хочу сказать «нет», но выходит:
— Не знаю… кажется нет.
Она тяжело выдыхает.
В этом выдохе — больше, чем в любом крике.
Слабость накрывает меня резко — и я едва не валюсь с ног.
Йорга находят у южной стены. Там натанги пытались перелезть через тын. Йорг, с коротким мечом и круглым дрянным щитом, держал рубеж вместе с двумя поселенцами. Бился неумело, стиснув зубы. Копьё вошло ему в бок. Рваная рана, но неглубокая.
— Ну ты живой? — спрашиваю я.
— Еле живой, — бормочет Йорг. — Хуже ещё не бывало.
Отвожу его к укрытию.
Анна встречает нас, прищуривается:
— Ложись. Меч держишь, как жердь для белья.
— А ты как держишь? — огрызается Йорг.
— Я им не машу, — спокойно отвечает она.
Подходит Алейд.
Йорг смущённо отворачивается:
— Только не говори… что видела.
— Видела.
Он прикрывает глаза.
— Вот святые покровители… позор.
Пленные
Ближе к вечеру привели пленных. Тех, кого удалось изловить по окрестным лесам и полянам. Кого-то тащили на аркане, кто-то плёлся сам, обречённо осознавая бессмысленность бегства.
Запах смерти, сгоревших домов висел над внутренним двором Кройцбурга, просачиваясь сквозь зубцы стен, сквозь поднятые копья, оседая на плечи толпящихся обитателей этого места. Пахло дымом и конским потом, как всегда бывало после битвы.
Пленных выстроили посреди двора и связали по двое — десяток натангов. Грязные, оборванные, с сажей на лицах, с запёкшейся кровью под ногтями. Несколько стояли с трудом; один сидел на коленях, уткнувшись лбом в ладони.
Среди них были две девушки. Молодые, с тёмными, спутанными волосами. Когда их вывели, в толпе колонистов пробежал гул: язычницы, ведьмы, служительницы Перкуна.
Алейд шла рядом с Алексеем молча, пока взгляд не зацепился за одну из пленниц. Та подняла голову.
— Это она! — растерянно вскрикнула Алейд, но тут же её голос стал резким, как удар плети. — Это она! Воровка! Ведьма!
Она схватила Алексея за руку, пальцы её впились в кожу, вытаращенные глаза в окантовке белёсых ресниц горячечно уставились в лицо Смирнова.
— Это она мазала меня тем жиром! Украла всё моё приданое! Пусть её повесят! Немедленно!
Пленные молчали. Только та, на которую указывала Алейд, усмехнулась.
— То́ве ри́ттирс иссе́идай твай суи́нискан… (Твой рыцарь услышал твой поросячий визг? Теперь мстишь из-за его спины, крестовая баба?) — она, улыбаясь, сплюнула под ноги Алейд. — Кас ту дрéдритан вас… (Что же ты тряслась тогда, как побитая дворняга, когда я мазала твои тощие сосцы жиром?)
Голоса вокруг стихли. Братья и колонисты обернулись. Алексей попытался коснуться её руки, но Алейд вырвалась и, вся дрожа, продолжала:
— Повесьте её! Немедленно! Она — слуга бесов!
Натангианка засмеялась освобождённо.
— Жэртта! Ту яу бия… (Ты уже была подарком Перкуну!)
А потом, смерив Алейд взглядом сверху вниз, бросила:
— Смалика! Вйен каулай — ун носи крэпста… (Костлявая дрочица! Одни кости — а нос задираешь!)
Слова били по ушам, как удары хлыста.
Алейд глубоко задышала. На миг в её покрасневшем, как помидор, лице мелькнуло что-то животное, первобытное — смесь стыда, злости и ужаса. Она размахнулась и со звучным шлепком ударила пленницу ладонью по лицу.
— Замолчи, поганка!
Натангианка продолжала смеяться.
Алейд отступила назад и заплакала, закрыв лицо руками.
Неожиданно натангианка посмотрела Смирнову прямо в глаза.
— Ри́ттир ту кáй тахсе́й... (Рыцарь, что ты делаешь? Эта тряпичная не твоего племени. Сделай, как Монтеним, который возвёл её к огню. Охотник, избавься от неё! Эта пожня должна умереть. Не гневи Перкуна — утопи её в реке!)
Речь её ускорилась. Глаза жутко закатились под веки, как у безумной. Голос стал срываться, раскатываясь по двору, словно камни, катящиеся с холма.
— Ту плэ́ки пра́тин! Ту дэ́йва... (Ты выбился из рода! Ты предал богов своей крови! Твой род не латинский! Почему ты стоишь за латинов?)
Её рот исказился в хищной улыбке.
— Ви́жу… ви́жу, ри́ттир. Твои предки би́ли саксов-крестовых! Гнали их, как лису по снегу!
Она подняла связанные руки, будто что-то показывая в небе, и неожиданно изрекла без акцента по-русски:
— Твоё место среди нас. Среди ле́са, под звёздным небом, под дыханием Перкуна, а не среди их железа и крестов…
Пленница хрипло рассмеялась. Алейд вздрогнула.
— Кас ту радэ́й вожэ та́й? (Что ты нашёл в ней?)
— Вэйро прусьискан вайсан мильи вайлка (Женщины людей янтаря лю́бят волка преданно, по-настоящему. Ты — волк. А наши — волчицы. Огонь. Жар. Жизнь.)
Она кивнула в сторону Алейд — резким движением, полным яда.
— А та… трис жюрснис ант кальки. Жэртта (А та́… три щéпки на жерди. Же́ртва. Дрóга. Дурна́я трава для костра.)
Последние слова она прошипела так, что у Алексея по спине побежали мурашки.
Он поёжился — в этих словах было что-то слишком цепкое, будто она видела не глазами, а нутром, как дикий зверь. Он частично знал язык натангов. Как-никак они были объектом его изучения. Смысл речей этой молодой вайделотки был ему понятен. Он ответил особо не раздумывая, на натангском языке, простыми словами:
— Она была слабенькая. Она была одна. Ей было страшно. Потому помог!
Подумав мгновение, добавил:
— Волков бьют, чтобы люди жили. Я тоже буду бить волков. Уже начал.
Потом обнял плачущую Алейд за плечи, отвёл в сторону.
— Всё! Всё, хватит. Пойдём. Им всё равно конец!
— Прости... я не должна была... но... она... — ныла Алейд, сглатывая слёзы.
Толпа с ненавистью загудела, требуя крови. Многие потеряли кров и имущество, многие — близких людей.
Фридрих фон Плауэн с интересом наблюдал эту сцену, не вмешиваясь.
— Допросить всех, — сказал он сухо, когда Алексей и Алейд отошли. — Узнать, из каких они селений. Потом приговор по уставу. Эту нечестивую — первой ко мне. И толмача из местных.
Сержанты коротко кивнули.
Пленных повесили поздним вечером, при свете факелов. На возвышенности возле замка. Это место называлось Galgenberg («висельный холм»). Плотники из колонистов установили там виселицы — под отрывистые команды сержантов. И вскоре на них покачивались тела — десять тёмных силуэтов. Наступила промозглая чёрно-серая ночь.
Алексей смотрел, как дюжина всадников в белых плащах возвращаются обратно. Плауэн стоял рядом, глядя спокойно, почти с удовлетворением:
— Пусть все видят.
И снова всплыло перед глазами Смирнова прошлое — родители, осенние бульвары Москвы, девушка, друзья… Неужели он больше не увидит их? Должен же быть выход? Всё было тут страшным, грубым и чужим, кроме… Алейд. Сил рефлексировать не было…
Колонисты продолжали собирать убитых. Братьев — с молитвой, аккуратно, закрывая лица серым полотном. Их складывали у стены госпиталя. Капеллан читал Requiem aeternam — шёпотом, потому что слова утешения были не нужны: все и так знали, что это часть их службы.
Сержанты снимали доспехи, перекладывали тела на повозки. Отбитые щиты и сломанные арбалеты свалили в отдельную кучу у ворот. Никто не говорил лишнего. Только треск копыт по гравию и сипение дыхания коней.
Тела язычников — крещёные их не касались. Их тащили за крепостной ров, куда сваливали вперемешку с горелыми досками и соломой. Некоторые колонисты крестились, проходя мимо из страха, чтобы «не пристала их скверна».
Из леса всё ещё тянуло дымом. Воины, что остались в живых, ходили по тлеющим развалинам — искали, где были амбары, где сараи. Выносили уцелевшие мешки с зерном, колёса, обгорелые обручи. Один кузнец с ожогом на лице, ругаясь, вытаскивал из золы молот.
В госпитале стонали раненые. Лекарь Маттиас растирал смолу и вино, перевязывал ожоги, капеллан Герхард ходил от койки к койке, бормоча молитвы. Тех, кому уже не помочь, просто перекрещивали — и оставляли лежать до утра.
На плацу сержанты ели — прямо на ящиках, с деревянных мисок. Пахло тушёным мясом, дымом, пивом и кровью. Говорили мало. Иногда кто-то нервно смеялся, но смех гас сразу. Кто-то молился с куском хлеба в руке.
Плауэн вышел на двор. Постоял у разбитых ворот, глядя, как луна медленно выползла из рваных облаков.
— Завтра выступаем, — сказал он будничным, дежурным тоном.
Алексей стоял чуть в стороне. Он видел, как арбалетчики проверяют тетивы, как конюхи чистят сбрую, как женщины носят воду и латаные одеяла для раненых. Кройцбург не спал, готовясь к новой войне.
Когда в крепости прозвучал вечерний колокол, монахи и сержанты, уставшие и чумазые, собрались у часовни. Капеллан читал молитву благодарения. Ветер доносил издалека скрип виселиц, и Алексей стоял в стороне, глядя на колеблющийся пламень свечи.
Он не знал, как молиться. Он просто прошептал:
— Господи, дай им покой. И нам — хоть немного сна.
Expeditio punitiva
Сломанные тараном ворота заколотили временными створками — грубыми, наскоро сбитыми из свежих досок.
Недостроенный замок, теперь ещё и повоёванный, просыпался в торопливой суете: в стылых предрассветных сумерках крестьяне и послушники сгребали обломки и латали проломы.
Меня и два десятка сержантов эта работа не касалась.
Наш день начался иначе.
Морозно и мрачно. Я вожусь у конюшни, затягивая ремни на плотном стёганом гамбезоне. Поверх него натягиваю короткую кольчугу.
Доспехи сидят тяжело, давят на плечи, воняют дымом и прогорклым салом; тело словно прячется под толстой древесной корой. На пояс пристёгиваю нож-скрамасакс; за спину закидываю лёгкий арбалет с несколькими десятками болтов.
В душе — странная тишина. После обороны замка и смерти Вито я уже не чувствую прежнего ужаса. Остаётся лишь ожесточение. И ледяное знание: всё повторится.
Целью рейда expeditio punitiva Плауэн назначил деревню Скервиттен.
Пленные указали и другие селения — Асайнен, Палейтен, Гудниккен, — но было ясно: жители ушли оттуда сразу после атаки на Кройцбург, понимая, что ответ Орден даст быстро и без пощады.
Рядом копошатся служилые.
— Эту подпругу меняй, — говорит мрачный, немолодой кнехт.
— А новую мне с неба сбросишь? — огрызается другой, разглядывая подкову на копыте своего коня. — Кузнец, негодяй, сэкономил.
— Молись, чтобы на марше не слетела, — кривится первый и идёт дальше, ругая кузнеца вполголоса.
Крестьяне-возницы, молча сидящие на телегах, приготовленных для вывоза трофейного фуража, провожают его взглядами.
Тут же, не прерывая суеты, капеллан Герхард читает хриплым, тягучим голосом молитву перед походом:
— Exsurgat Deus, et dissipentur inimici eius…
(Да восстанет Бог, и да рассеются враги Его…)
Латинская речь растворяется в пару дыхания. Далеко не все понимают её смысл — но все знают, что после этих слов дорога идёт только вперёд.
Фридрих фон Плауэн появляется во дворе — в белом плаще с чёрным крестом, в кольчуге, с мечом на перевязи.
Он шагает медленно, оглядывая людей, прикидывая их силы. В походке — ровная, холодная уверенность человека, для которого война давно стала привычным образом жизни.
За ним следует Маттиас и двое сержантов с копьями, на древках которых висят узкие вымпелы Ордена.
— Сегодня очищаем Скервиттен, селение у ручья, — говорит он громко, чтобы слышали все. — Пойдём и сровняем всё до корней. Ut fiat pax Domini!
Кнехты стройно повторяют:
— Ut fiat pax!
(Да будет мир Господень.)
Вздыхаю, с сомнением поглядываю на рыжего мерина, которого конюх подводит ко мне.
Держаться в седле я умею — в детстве, у бабушки в деревне, доводилось ездить на старой кобыле довольно часто. Но те навыки давно заржавели. А этот мерин, Фукс, совсем не как та кобыла: крупный, нервно переступающий с ноги на ногу, то и дело посматривающий на меня недоверчивым, сердитым глазом.
Пробую взобраться в седло, но мерин дёргается, мотает головой. Кожаное стремя скользит, и я едва не заваливаюсь в грязь. Кнехты смеются. Один высокий саксонец хохочет громче остальных:
— Ого! Да наш чудо-рыцарь коня пугается?!
Сжимаю зубы, пробую ещё раз — медленнее, вспоминая давний урок: упираться ладонью в седло и садиться через бедро. На этот раз получается, хотя и коряво. Мерин идёт боком, раздражённо фыркая. Кнехты переглядываются, едва сдерживая усмешки.
Подходит Алейд. Она молча берёт мерина под узцы, встаёт рядом, выпрямившись так, как умеют только дочери благородных домов. Её взгляд холоден и спокоен. В голосе звучит то уважительное наставление, которому обычно внимают и в замке, и в церкви:
— Господа… угодно ли вам смеяться? Апостолы ходили пешком, а Господь наш вошёл в Иерусалим не на боевом скакуне, а на смиренном ослёнке.
Усмешки сразу стихают. Кто-то поспешно крестится; другой опускает глаза, словно его обличили в непотребстве на исповеди.
В строю моментально воцаряется чинная тишина — та, что появляется, когда простые люди сталкиваются с человеком воспитанным и верующим.
Плауэн усмехается, шепчет Маттиасу:
— Вот дитя саксонской крови… Юная, а знает, как поставить на место, не повышая голоса.
Я встречаюсь глазами с Алейд.
— Господин Алексай… погодите, — произносит она, достаёт из складок плаща небольшой свёрток и разворачивает ткань.
На бледном льне тонкими стежками вышит равносторонний крест; под ним — дубовая ветвь с тремя листами; выше — маленький ступенчатый зубец, как силуэт башни.
— Я сделала это ночью, — говорит она робко, словно боится, что кто-то услышит. — Чтобы ремешок не тёр запястье. Мой отец носил такой знак, когда уходил в поход. Он говорил: «Крест хранит душу, дуб — тело, а башня — дом».
Она протягивает мне ленту:
— Возьмите… Пусть и вас хранит.
Я смотрю на вышивку — простая, аккуратная, женская работа. Это поражает меня. Вот как… Хочу сказать ей что-нибудь, но не нахожусь. Молча повязываю оберег на правую руку.
Алейд, заметив моё молчание, тихо добавляет:
— Я буду молиться за вас.
— Благодарю, фроу Алейд.
Поднимаю поводья, и мерин идёт вперёд.
…Чёрные ветви деревьев на фоне светло-серого неба напоминают паутину трещин. Птицы молчат. От монотонных шагов мерина я полностью погружаюсь в себя. В реальность меня возвращает чей-то кашель, похожий на обрывистый лай собаки.
Передний дозор возвращается галопом.
— Деревня впереди, господин комтур, — говорит сержант, с одышкой. — Мужики с копьями, бабьё, дети. Стоят кучей. Не бегут.
— Сколько их?
— Полсотни, не больше.
— Значит, не уйдут, — отвечает Плауэн. — По знаку — огонь. Никого не щадить.
Он крестится и надевает топфхельм.
Отряд выстраивается полукругом, обходя деревню с трёх сторон. Это очень напоминает загон зверя на охоте. Не хватает лишь борзых собак да загонщиков с палками и рогами.
Я еду рядом с Маттиасом. Сердце бешено бьётся, отзываясь пульсирующей пустотой в голове. Кажется, телом управляет чужая воля, а сам я смотрю на всё со стороны.
Когда впереди трещат первые факелы, крыши охватывает жирное, злое пламя — всё сливается в хаос.
Крики, детский визг, ржание, глухой грохот копыт по подмёрзшей земле.
Тевтоны двигаются слаженно. Из хат выбегают люди: в онучах и рваных башмаках, с вилами, с охапками одежды. Некоторые бросаются с мольбой на колени. Другие с воплями кидаются под мечи.
Пламя охотно течёт по соломенным крышам.
Амбары стараются не трогать. В них хранится то, ради чего и был предпринят рейд. То, что поможет Кройцбургу пережить зиму.
Кнехты смеются, кто-то поёт на удивление хорошим, звонким голосом.
Один из тевтонов вцепляется в старика — судя по подвескам и оберегам, вайделота. Валит на землю и бьёт сапогом в лицо, снова и снова, пока тот не затихает.
Другой равнодушно выволакивает из хаты женщину за волосы, несколько раз колет ножом, затем без лишних эмоций перерезает горло. Кровь брызжет на поленницу.
Я стреляю из арбалета. Сначала пытаюсь целиться только в мужчин с оружием, но вскоре из-за дыма и жара это становится невозможным. Тогда болты бьют наугад — по теням, мечущимся в густой чёрно-серой пелене.
Вдруг из-за угла выскакивает натанг — молодой, с перекошенным от ярости, грязным лицом. Топор взлетает в его руках. Он бросается вперёд, сбивает меня с мерина. Удар приходится в плечо. Обрушиваюсь на землю — вспыхивает горячая боль, и рука на миг отказывается слушаться.
Натанг с рёвом наваливается сверху, замахивается снова, но тут же коротко всхрипывает. Из его груди вырывается остриё меча.
Позади возвышается тот самый саксонец, что несколько часов назад потешался над тем, как я держусь в седле. Он выдёргивает клинок и пинает тело натанга в сторону.
Труп валится рядом, обрызгав меня тёплой кровью.
— Вставай, схизматик! — кричит саксонец, но голос его тонет в общем гвалте.
Поднимаюсь на ватные ноги. Лицо, руки, кольчуга — всё в копоти и крови.
Деревня полыхает. Пламя рвётся вверх, в пасмурные, безразличные небеса. Фигуры натангов мечутся между хатами, падают, горят.
Женщина с ребёнком на руках пробегает мимо меня в лес. Я не стреляю, пребывая в оглушённом, сомнамбулическом состоянии.
Плетусь по окраине, в тот конец поселения, где ещё остаются целыми несколько срубов. Пригнувшись, вваливаюсь в один из них…
Низкий потолок давит сверху. Скудный свет струится в узкую щель под кровлей, выхватывая из полумрака склонившуюся на коленях фигуру молодой натангианки. Она торопливо роется в небольшом кованом сундуке.
Завидев непрошенного гостя, девка вскакивает, взвизгивает и фурией бросается на меня, растопырив пальцы с длинными, острыми ногтями. Метит в глаза.
Уворачиваюсь. Она промахивается, и я коротко бью её кулаком по спине. Девка жалобно вскрикивает и падает ничком на пол.
— Пошла вон отсюда… — утомлённо говорю по-русски и указываю ей на выход. — «Волчица» хренова…
Два раза повторять мне не приходится.
Среди разной утвари, янтарных подвесок и костяных оберегов я обнаруживаю несколько неожиданных находок — фибулу из серебра с явно драгоценными камнями и несколько перстней. Эти украшения не местной работы — тонкой, искусной, явно западной, видимо трофеи.
Прячу их в колчан с несколькими оставшимися болтами и выхожу из сруба, горько насвистывая незатейливый мотив.
Несмотря на жар и дым, погрузка зерна на телеги идёт вовсю. Деревянные стены хат оседают, крыши рушатся. Кнехты буднично расхаживают между построек, добивая раненых.
Стою посреди улицы. Мимо ковыляет рыжебородый Мартин-Швайн.
— Доброе дело сделали, — говорит он просто, вытирая окровавленный меч, о кусок рубахи какого-то прусса, будто речь идёт о строительстве мельницы, а не о карательной экспедиции. — Теперь Господь даст урожай.
Не отвечаю.
Смотрю, как пепел кружится в горячем воздухе. Каждый клочок — лёгкий, серый, будто снег.
Плауэн сидит в седле и наблюдает за завершением погрузки.
Его лицо непроницаемо. Пустив вороную лошадь спокойным шагом, к нему подъезжает Маттиас.
— Всё, господин комтур, — отчитывается он. — Чисто.
— Хорошо, — кивает Плауэн. — Всем быть начеку. Возвращаемся.
Он крестится, тихо произносит что-то — может, молитву, может, рапорт Господу.
Затем разворачивает коня.
Колонна движется обратно к Кройцбургу — тяжело, медленно, словно души убитых натангов мороком цепляются за ноги лошадей и колёса гружёных зерном повозок. Лошади хрипят, пофыркивают паром. Солдаты молчат. Только стук десятков копыт, скрип колёс да жуткий стон одного из раненых кнехтов нарушают тишину.
Этот резкий, неожиданно врывающийся в сознание вскрик боли заставляет меня нервно вздрагивать. Еду в хвосте, перепачканный в крови и грязи. Холодный липкий пот обмывает тело. Плечо сильно болит, но, к счастью, перелома нет.
Я не помню, как залез на коня. Руки дрожат.
Мерин Фукс уже привык ко мне и спокойно несёт меня, словно и сам рад, что для нас обоих рейд закончился благополучно.
Иногда чудится, что цепкие ручищи мёртвого натанга всё ещё давят на мою грудь. Встряхиваю плечами, будто хочу скинуть мертвеца. Не выходит.
Дорога тянется между кустами орешника. Потом показывается одинокая сосна с рассечённой, выжженной верхушкой. В мёртвой кроне темнеет опустевшее гнездо аиста. Я идиотично таращусь на него.
Неожиданно хрустит подлесок, и на краю дороги показывается лось.
Сразу несколько арбалетчиков вскидывают арбалеты и пускают болты. Один пронзает глаз лесного великана, остальные пробивают шею.
Лось валится на землю с протяжным, полным страдания мычанием, ломая ветви кустов.
Сержанты смеются.
— А вот и жаркое! Господь улыбается нам.
— Будет чем закусить. А винцо найдётся!
Не реагирую. Всё проходит мимо меня.
Когда показываются стены Кройцбурга, уже густеют сумерки. Мороз отступил; его сменяет сырая, промозглая оттепель.
Со стороны замка трижды бьют в колокол, приветствуя возвращающихся.
Из ворот выходят женщины и послушники — подавать воду, принимать раненых, разбирать повозки.
Я спешиваюсь, едва удерживая равновесие.
Мне говорят что-то ободряющее, но всё мимо ушей…
Снимаю шлем, долго изучаю свои трясущиеся руки. Грязь, копоть, ссадины, коричневые пятна… но есть и ещё что-то, что уже не смыть водой.
Поднимаю глаза. Передо мной Алейд — с медной чашей и шерстяным полотенцем в руках. В чаше тёплая вода, от неё поднимается пар. Долго умываюсь, тяжело дыша. Потом тычусь лицом в полотенце.
— Вы ранены? — дрожащим голосом восклицает Алейд, заметив кровь на моём плече.
— Не бойтесь. Это пустяки.
Подходит Плауэн в сопровождении Маттиаса, капеллана Герхарда и нескольких сержантов.
— Хорошо сражался, Алексай, — произносит он с торжественностью. — Теперь ты наш.
И добавляет, глядя прямо в глаза:
— Или они, или мы. Нет другого пути.
Быстро киваю.
Но внутри пусто.
«Наш» звучит как приговор. Смотрю на своё отражение в чаше и замечаю, что вода в ней стала красной. Закрываю глаза.
Алейд, как хвостик, следует за мной повсюду. Сначала — до конюшни, потом в оружейную: помогает мне снимать доспехи и сдавать оружие.
И только там я вдруг вспоминаю о трофеях. Извлекаю добычу из колчана.
— Это тебе, — протягиваю ей украшения.
Лицо Алейд изумлённо вытягивается.
— Откуда это у вас? Это мои украшения… Дикари украли их у меня.
— Да? Тогда я возвращаю их вам, — йорничаю в ответ. — Пусть блеск злата-серебра греет тебя этой унылой зимой — не хуже чувств ко мне.
Алейд принимает подарок с сияющими от радости глазами, не обращая внимания на мой хамоватый тон. Или делает вид, что не обращает.
— Шпасибо, Алексай! — говорит она по-русски, улыбаясь своей широкой, зубастой улыбкой, обнажающей розовые дёсны. Как всегда, спохватившись, прикрывает рот ладошкой. — Ви настояшчий… стояшчий… рицарь.
Ночь опустилась на Кройцбург.
Луна выглянула из-за облаков, тускло освещая двор и постройки с тающими шапками снега на крышах. Обманчивая оттепель — завтра её обязательно сменит мороз.
Крепость дышала усталостью: кони стояли в конюшнях, скорбно опустив головы; в госпитале шептали молитвы над ранеными; а где-то за стеной, в не до конца выжженной натангами слободе, старый кузнец всё ещё правил погнутый клинок.
В комтурии горели факелы.
Фридрих фон Плауэн сидел за столом и диктовал писцу текст письма. Тот писал, склонившись над тонким пергаментом с водяными знаками. Перу требовалось постоянное смачивание: чернила быстро густели от холода.
Рядом стоял кубок с тёплым вином.
«К благочестивому ландмейстеру Пруссии, господину Хартмуту фон Грюмбаху.
Смиренно докладываю, что мятеж в Натангии подавлен.
Виновные в сожжении наших поселений казнены по уставу.
По нашим сведениям, бунтовщики восстали под предводительством местных вайделотов.
С Божьей помощью их капища разрушены, деревни очищены огнём.
Мир возвращается на земли Господни.
Что же до слухов о “чуде” — о некоем чёрном рыцаре, явившемся с небес, — смею заверить: это преувеличение простого люда.
Сей человек — странник, воин, возможно, беглый монах, помогший нам в защите Кройцбурга.
Никаких знаков дьявольских в нём не обретается; напротив — он держится смиренно, и вера его крепка.
Посему прошу оставить сие на усмотрение нашего дома…»
Пир после рейда
Пируют в нижнем дворе, у недостроенной стены. Простудный ветер слабыми порывами налетает с непроницаемого, беззвёздного неба. Отсветы костров пляшут по грубой кирпичной кладке.
На длинных рожнах слуги медленно проворачивают лосиные ляжки и рёбра. Жир стекает в огонь — шипит, стреляет искрами, источает тяжёлые, сладковатые запахи жареного мяса и дыма.
Братья Ордена едят молча, сдержанно, как и подобает. Они сидят ближе к стене — отдельным кругом. Сержанты и кнехты шумнее: смеются, спорят, перебивают друг друга, вспоминают, кто кого прикрыл и кто где оступился.
Меня сажают за общий стол, на грубую лавку. Я подстилаю под себя плащ, опираюсь ватными локтями о грязные доски. Тут же мне суют в руки тяжёлый оловянный кубок.
— Пей, Алексай! — восклицает Мартин Швайн. — За удачный путь!
Я выпиваю до дна — в несколько жадных глотков.
Вино терпкое, чуть кислое, непривычно тёплое от огня, с привкусом старой бочки. Оно обжигает горло и сразу бьёт в голову — пью натощак. Потом рву мясо. Мелкие волокна застревают между зубами. Жир стекает по пальцам, остаётся на губах и бороде.
После второго кубка тепло разливается по телу. После третьего — мир становится медленнее и мягче: костры плывут, тени вытягиваются.
Рядом Швайн рассказывает какому-то типу с выбитыми зубами о схватке у перелеска. Кто-то хвастается трофеями. Кто-то молится вполголоса, механически шевеля губами.
Вдруг резко осознаю своё присутствие — здесь и сейчас. И тогда под гомон голосов на меня накатывает память. Странная. Пьяная.
Застывший воздух. Чистый, без запахов. Тихий, ровный гул кондиционера. Кресло — удобное, подогнанное под тело так, что человек почти перестаёт его чувствовать. Кофе — чёрный, горячий, с запахом, который никогда не меняется.
Теперь всё это кажется пустым.
Усмехаюсь сам себе и отпиваю ещё вина.
— Ты странный человек, схизматик Алексай, — говорит рыжий саксонец. — Глядишь, будто издалека.
— Издалека и есть, — бормочу я.
— Из каких земель? — спрашивает кнехт, жуя.
Пожимаю плечами.
— Из таких, где человеку не нужно быть храбрым каждый день.
— Значит, скверные земли. — недоумённо кривит рот саксонец.
Несколько сидящих рядом грубо хохочут. Я тоже — но смех получается вымученным и безрадостным.
…Мать приходит первой. Её голос — тихий, усталый, всегда звучащий так, будто я снова вернулся поздно с гулянки. Я вдруг понимаю, что никогда по-настоящему не боялся её потерять. Мир, в котором я жил, обещал, что всё будет продолжаться вечно.
Эта мысль тяжело вползает в голову.
Отец вспоминается следом. Молчаливый. Упрямый. Человек, который жил так, будто цена всё же существует, даже если мир делает вид, что её нет. Однако я сам пользовался этим миром как удобной вещью.
Сжимаю кубок — сбитые костяшки белеют.
Девушка является последней.
Вспоминаю, как она смеялась, как легко говорила «нет», как могла уйти — из комнаты, из разговора, из моей жизни. И вдруг понимаю, что никогда не видел её немой от страха. Чего стоила эта её свобода, этот смех в том безопасном, рафинированном мире?
Это не упрёк. Просто факт.
Почти помимо воли я думаю об Алейд. О том, как она смотрит и робко опускает глаза. Как подрагивают её губы, когда страшно. Но она всё равно остаётся.
Очередной глоток вина. В груди становится тесно.
…Позже, когда костры прогорели и смех потихоньку утих, Алексей дремал в пьяном забытьи, уронив голову на стол, упёршись лбом в скрещённые на столешнице ладони.
Руки больше не дрожали; плечо ныло глухо и ровно. Это была своя, привычная боль.
— Алексай, явно перебрал… Непривычный, видать, к такому делу, — серьёзно сказал Рупрехт Сыч, потряхивая Смирнова за плечо.
— Да… Надо отвести его в казарму. Пусть проспится, — согласился Мартин Швайн.
Банный день
Звон тянулся тяжело и глухо, будто били прямо у него в голове.
Ночью у Смирнова был «вертолёт»: мутило, подступала рвота, но он кое-как сдержался. Во рту стоял кислый привкус вина и жира. Голова была чужой и тяжёлой. Он очнулся от ударов колокола.
Сначала Алексей не понял, где находится. Каменная стена. Узкое окно под потолком. Серый утренний свет — холодный, равнодушный. Ряды нар. Вонь перегара, мокрой шерсти и немытых тел.
Вытрезвитель? Отделение полиции?..
Нет.
Казарма. Кройцбург.
Он приподнялся — тело ныло, рот пересох, голова пульсировала, словно в неё загнали кузнечный мех. В казарме было непривычно тихо. Люди лежали кто как смог: на нарах, на полу, подложив под голову свёрнутые плащи. Кто-то спал, уткнувшись лицом в рукав. Кто-то сидел, опустив голову и тяжело дыша, пережидая дурноту.
Воздух стоял тяжёлый. В дальнем углу кто-то глухо стонал. Другой кашлял — сухо, надсадно. Колокол звонил не к строю — лениво, будто напоминая, что день всё же начался, но торопиться некуда. Плауэн дал послабление после рейда: сегодня не требовали ни муштры, ни работы.
Сапоги валялись под нарами, заляпанные грязью; по подошве одного был размазан конский навоз.
Алексей постучал сапогами друг о друга, тяжело натянул их на ноги. Кое-как нашёл ремень и вышел из казармы, решив дойти до отхожего места.
Холодный воздух ударил в лицо, будто плеснули водой. Во дворе было сыро; земля под ногами размесилась в кашу из глины и золы. Кострища ещё тлели, источая слабый дым. Крепость просыпалась медленно, нехотя.
Он сделал десяток шагов вдоль стены — и почти сразу столкнулся с Алейд. Она шла ему навстречу, чуть приподняв подол, чтобы не запачкать плащ и платье грязью. Рядом шагала матрона Гертруда — плотная, закутанная в тёмную шерстяную шаль, с ключами на поясе.
— Доброе утро, господин Алексай. Или не слишком доброе? — сказала Алейд несколько официально. — Я решила вас проведать. Вы вчера пили очень много. Как ваше самочувствие?
Алексей поймал себя на странной мысли: ему вдруг захотелось дёрнуть Алейд за косичку — глупо, по-детски. Он улыбнулся этой своей мысли.
Алейд заметила его улыбку. На мгновение — совсем чуть-чуть — уголки её губ тоже поползли вверх.
— Терпимо, — сказал Алексей после паузы. — Спасибо.
Гертруда сухо кивнула, словно отметила ответ, и жестом дала понять, что им пора идти. Алейд опустила глаза и прошла мимо, оставив после себя ощущение тепла, странно неуместного в этом сыром дворе.
Алексей постоял ещё секунду, потом направился к колодцу.
Вода была ледяной. Он пил медленно, маленькими глотками, стараясь не спешить. Холод отдавался в зубах, но жажда отступала. В голове понемногу прояснялось.
Он вытер губы рукавом, снова подумал о косичках Алейд и невольно улыбнулся.
Слуги таскали вёдра из кухни, глухо стуча сапогами по лестнице. Из очага шёл пар. Братья ордена готовились к молитве, а в женской половине кипела своя суета.
Суббота — день купели.
За толстой занавесью, в уютном сумраке, стояла медная купель. Пар плыл по каменному своду, скользил по стенам, делая свет мягким, как молоко.
Алейд сидела на низкой скамейке. Волосы её рассыпались по плечам — густые, тёплые, пахнущие мылом и дымом.
Анна ловко, быстрыми движениями подливала в купель воду, перемешивая сушёные травы — шалфей и крапиву. Потом добавила немного мяты.
— Осторожно, госпожа, горячо, — сказала она, пробуя рукой.
— Пусть, — ответила Алейд. — После такого холода хочется погреть косточки.
Анна улыбнулась, взглянув на неё. Госпожа сегодня была неузнаваемой — глаза светились, в уголках губ пряталась улыбка. Словно зима кончилась внутри.
— Вы, кажется, проснулись в хорошем настроении, — заметила Анна, наливая ещё ковш воды.
— Просто хорошо выспалась, — ответила Алейд, откинувшись к стене и коснувшись затылком тёплого влажного камня.
— А может, и не только, — хитро сказала Анна. — Я вижу, когда человек счастлив. И… когда ему есть о ком думать.
Алейд не сдержалась — губы растянулись в её привычной широкой улыбке. Она, как всегда, прикрыла рот ладонью, к которой прилип размокший цветок чабреца.
— Болтушка, — сказала Алейд, брызнув в Анну водой. — Лучше думай о своём Йорге. У тебя свадьба на носу.
— Вот именно! — рассмеялась Анна. — И всё равно я радуюсь за вас, госпожа. Давно не видела вас такой.
Алейд отвела взгляд. Вода в купели дрожала от её движений, отражая лицо — молодое, но уже знавшее огонь, страх и плен.
— Я просто благодарна, — тихо сказала она. — Богу… и одному человеку.
Анна опустила глаза, поняв, о ком речь.
— Да хранит его Господь, — шепнула она. — Если бы не он, нас бы уж не было.
Анна подала ей ковш. Алейд медленно поливала плечи тёплой водой, смывая пот и усталость. Щёлочное мыло скользило по коже, пахло золой и травами. Она заботливо тёрла руки и шею, грудь, живот с ямочкой пупка грубой льняной тряпкой.
Тёплая вода стекала по камню.
Анна тоже зачерпнула горячей воды и занялась мытьём. Пар поднимался к сводам, и вместе с ним уходила усталость.
Некоторое время они молчали; слышно было только, как плещется вода и где-то во дворе лает собака.
Анна подала льняное полотенце.
— Готово, госпожа. Волосы после крапивы будут мягче.
— Спасибо, — сказала Алейд и улыбнулась уже открыто. — Ты добрая, Анна. Пусть Йорг будет тебе верен.
— А если нет — я сама ему напомню, кто в доме главная, — усмехнулась та.
Обе рассмеялись.
Сквозь маленькое окно пробивался свет, золотя струйки пара. Было ощущение покоя — редкое для этого места и времени.
Анна отставила ковш и вдруг, прищурившись, наклонилась ближе к волосам Алейд.
— Позвольте… — сказала она и осторожно раздвинула пряди у виска.
— Что там? — насторожилась Алейд.
— Да ничего страшного, — Анна усмехнулась. — Просто гости. Упрямые, как язычники.
Алейд вздохнула и покорно опустила голову.
Анна уселась за её спиной, достала тонкий костяной гребень и начала медленно, терпеливо прочёсывать волосы, выбирая живность ногтем и бросая её в чашу с горячей водой.
— Вот ведь… — буркнула Алейд. — Моешься, моешься, а они всё равно возвращаются.
— Так и люди, — философски заметила Анна. — Уйдёшь от одних — придут другие.
— Утешила, — хмыкнула Алейд.
— Зато честно.
Анна работала тщательно. Иногда шевелила губами, что-то напевая себе под нос.
— У моей тётки, — сказала она вдруг, — после ярмарки в Кульме так расплодились, что пришлось голову почти налысо стричь. Муж потом неделю крестился — как на ведьму глядел.
— И что?
— А ничего. Отросли. Зато вши исчезли, а муж смирился.
Обе тихо рассмеялись.
Анна закончила, сполоснула гребень в горячей воде и осторожно собрала волосы Алейд, отжимая их полотенцем.
— Всё. Теперь можете снова быть госпожой, — сказала она с лукавой серьёзностью.
— А ты — снова болтушкой, — улыбнулась Алейд.
— Давай теперь у тебя поищемся… — сказала она.
Она взяла гребень и, устроившись за спиной служанки, начала так же спокойно и терпеливо разбирать её волосы.
Купальня была основательно протоплена.
Братья ордена, сержанты и оруженосцы заходили туда группами — ворча, шутя и крестясь на котлы.
Алексей колебался.
Мысль раздеться среди этих беспощадных вояк смущала его больше, чем любой бой.
Но тело зудело от пота и грязи, а волосы спутались так, что шлем надевался с трудом.
Он вздохнул и всё же пошёл.
Пар ударил в лицо сразу — жёсткий, пахнущий щёлоком и какими-то травами.
Внутри было полутемно. Копоть на стенах, в глубоких нишах мерцали свечи. Нагие тевтоны, покрытые старыми шрамами, шумно галдели. Некоторые пели, растираясь грубыми мочалами.
Кто-то плеснул горячей водой, и по камням прошёл шипящий звук.
— Эй, братец! — окликнул его коренастый мужик с повязанной головой и железной миской в руке. — Я цирюльник. Подстричься хочешь?
— Подстричься? — переспросил Алексей. — Да, пожалуй, стоит.
Цирюльник усадил его на лавку, поднёс бронзовую пластину, отполированную до тусклого блеска.
В отражении показалось небритое, осунувшееся лицо — с тёмной, неровной щетиной и спутанными, жирными волосами.
— Ты одичал, — ухмыльнулся цирюльник.
Он смочил полотенце в горячей воде, бросил в таз щепоть шалфея, тут же отдавшего в воздух свой пряный аромат. Алексей прикрыл глаза, чувствуя, как тепло размягчает кожу.
Лезвие зашуршало.
Оно не скользило — цепляло, рвало, но мастер работал уверенно. Волосы падали на камни.
Борода становилась короче и ровнее, подчёркивая скулы, делая лицо резче.
— Не всё. Просто укороти бороду, — попросил Алексей.
— Понял.
Когда тот закончил, Алексей провёл рукой по подбородку.
Кожа покалывала, но лицо казалось другим. Чистым, собранным.
Он опустил взгляд в таз — на мыльную воду, где плавали обрезки волос.
Цирюльник протянул ему тряпку.
— Готово. Теперь выглядишь хорошо.
— Да уж… — сострил Алексей. — Как на свадьбу.
Он поднялся, накинул чистую рубаху. Вдохнул глубже.
По двору густо стлался тёплый пар; в часовне святого Иакова снова звонил колокол, а ветер с Алле приносил запах мокрого снега.
Алексей постоял у двери, посмотрел на слуг, развешивающих полотенца и неуклюже сбивающих налипшую грязь с сапог.
Он провёл рукой по короткой бороде, усмехнулся и тихо сказал самому себе:
— Ну что, Алексей… С лёгким паром.
Ответ отца
Прошло два месяца.
Зима Пруссии была не такой, какой знала зиму Алейд. В Магдебурге по утрам щёки щипал морозец, воздух был прозрачен и лёгок, искристый снег лежал на крышах, а небо было синим и далёким… Там даже холод казался упорядоченным, как сама городская жизнь: чистые улицы, ровные сугробы, тёплые огни домов, мастерских, лавок.
Здесь, в Кройцбурге, зима была серой и сырой. Снег выпадал тяжёлый, мокрый — и таял уже к вечеру, превращаясь в вязкую жижу под копытами и сапогами. Часто из леса выползал туман: он тянулся между стен, мелкими каплями оседал на лице. Чёрные стволы деревьев, бело-серая пелена неба. Чёрный крест, на белом поле... Цвета тевтонского знамени.
Деревянные дома слободы, уцелевшие после восстания натангов, глядели тёмными оконцами на разбрюзшую, грязную улицу. Повсюду по вечерам стоял влажный дух печного угара, увядшей травы и старых досок. Белый снег... Чёрные обугленные брёвна... Белое поле, чёрный католический крест. Теперь это её, законно выстраданный символ.
Алейд поначалу страдала от этой серости. Она всё ещё ждала запаха мороза и чистого света, в котором всё — даже боль — казалось светлее. Но здесь небо было свинцовым, и радость не имела цвета. Только когда Алексей смеялся — чисто, по-мальчишески, — ей становилось легче.
Деревня у подножия замка так и не оправилась после нападения язычников. Половина домов стояла чёрными остовами, с обвалившимися, обугленными стенами. Люди жили скученно — по две, по три семьи в одном доме. Так было теплее, да и выхода не было: вместе топили печи, делили еду, рассказывали детям сказки.
Но и ругани хватало. Кто-то занимал чужое место у очага, кто-то не хотел делиться мукой. Иногда доходило до драки, и тогда сержанты Ордена вмешивались, выгоняя за ворота обоих — пусть мёрзнут, пока не помирятся.
Алексей всё глубже врастал в здешнюю жизнь и уже не казался никому пришельцем. Арбалет слушался его руку: он стрелял точно и без спешки — сначала по мишеням, потом на охоте. С лошадью дело шло труднее, но и здесь он нашёл подход: Фукс больше не чуял в нём чужака.
Между Алексеем и Алейд не осталось формальностей. Иногда они спорили, иногда молчали, просто сидя у печи. Алексей чинил ремни, а она шила ему подкладку к кафтану и, не поднимая глаз, тихо напевала что-то из детства, время от времени вставляя простые русские слова — неловко, с акцентом, но в целом правильно.
Каждое утро Алейд спрашивала у стражи:
— Не было ли гонца из Магдебурга? — Пока нет, госпожа.
Она ждала письма от отца — то ли приказа, то ли прощения. Слов, которые определят, есть ли у неё ещё дом, кроме этого.
И вот в одно промозглое утро, когда снег снова перешёл в дождь, в ворота Кройцбурга въехал гонец — на взмыленном коне, сам грязный по пояс. На его плаще был герб Магдебурга: дева с венком между двумя башнями.
Алейд увидела знак далёкой родины — и в глазах у неё потемнело.
— Наши! — вырвалось у Анны.
Алексей был у ворот, в карауле. Звон упряжи и топот на дороге заставили его машинально обернуться. В тумане сначала проступили три силуэта верхом, за ними — повозка и двое пеших с копьями. Свита плелась тяжело, будто преодолевала не расстояние, а саму эту бесконечную мокрую зиму. На щитах темнел герб Штауфенбергов — чёрный лев на серебряном поле.
— Магдебургцы, — поморщился стоявший рядом кнехт.
Алексей напрягся. Гонец был епископским — с городским знаком. А щиты свиты говорили уже о другом: о доме, который приехал за своей.
Алейд вышла из ворот и, встав рядом с Алексеем, растерянно поправила плащ поверх шерстяной туники.
Она подняла взгляд. Застыла. Из-под капюшона выбилась прядь светло-русых волос, ветер прилепил её к щеке, но она этого не замечала.
— Это… — прошептала она. — Это он.
Среди всадников ехал рыцарь в полудоспехе, с открытым лицом. Щёки обветренные, подбородок чуть небрит, взгляд прямой и уверенный.
Отто фон Штауфенберг.
Он узнал её— и сразу осадил коня.
Наступила тишина. Было слышно только сиплое дыхание лошади и звонкая капель талого снега с крыш.
— Алейд, — произнёс он негромко, будто проверяя, не призрак ли она.
— Брат… Отто…
Он спрыгнул с коня, шагнул к ней — и не обнял. Только положил руку на плечо. Не грубо, но и без тепла.
— Слава Господу! Говорили, ты мертва.
Она почувствовала, как в груди смешались радость и боль. Брат пах дорогой, потом, железом, холодом и ещё чем-то неуловимым… запахом дома, который она почти забыла.
Алексей наблюдал, стоя рядом с Анной и Йоргом. В этот миг прошлое и настоящее столкнулись. Он видел, как лицо Алейд побледнело, как её взгляд метнулся от брата к нему — будто между ними вдруг выросла стена. Анна стояла рядом, притихшая и непривычно собранная, словно перед исповедью. Йорг, наоборот, не сводил глаз со свиты, оценивая прибывших людей.
Для одной это был знак дома, для другого — знак опасности.
Отто заметил Алексея. Сначала — просто как кнехта, стоящего рядом. Потом взгляд задержался.
Рыцарь оценивающе сузил глаза: кто ты? Откуда и почему рядом с моей сестрой?
— Этот… — произнёс он спокойно, обернувшись к Алейд. — Это тот, кого ты упомянула в письме?
— Да, — ответила она. — Тот, кто спас меня.
Отто молча кивнул. Ни благодарности, ни агрессии — только напряжённая вежливость.
— Тогда отец будет знать, что не напрасно послал меня, — сказал он и, повернувшись к сопровождающим, велел: — Разгрузите вещи. Останемся здесь.
Он прошёл мимо Алексея, и их взгляды встретились. Взгляд рыцаря — прямой, холодный, вымеряющий. Алексей смотрел спокойно, без вызова, но и без поклона.
Дождь перешёл в снегопад с крупными мокрыми хлопьями, но к вечеру он закончился. Сырой ветер шуршал по двору, стучал ставнями. В зале было тепло.
От просушиваемых плащей пахло мокрым сукном и конским потом. Свечи коптили, огонь в очаге лениво облизывал брёвна.
Алейд сидела у стены, на низкой лавке. На ней была простая льняная рубаха с саксонским узором, собственной работы, перетянутая красным поясом на тонкой талии; косички убраны в улитки над ушами.
Отто стоял у очага и смотрел в огонь. Доспехи он давно снял, и в неровном свете он казался Алейд тем самым юношей из прежней жизни. Только заметно окрепшим, за то время, что они не виделись. Со взрослой усталостью в глазах.
— Когда я увидел тебя у ворот… — наконец сказал Отто. — Я думал, это обман...
— Я тоже не поверила, что ты приехал, — ответила Алейд. — Всё казалось сном.
Отто пододвинул скамью и сел напротив.
— В Магдебурге говорили, что тебя увели в лес. Что язычники прокляли тебя на вечные муки и сожгли, принесли в жертву бесам. Отец приказал отпеть тебя — без тела.
Алейд опустила глаза.
— Я знала… что обо мне скажут.
— И всё же ты жива!
— Благодаря ему, — задумчиво произнесла она, не глядя в глаза брату. — Тому, кого ты видел сегодня. — Чужеземцу? — Да. Он спас меня. И остался рядом.
Отто тяжело вздохнул.
— Я не знаю, кто он. Но если всё правда… значит, Господь послал его.
Он сел ближе к ней.
— Прости, — сказал он негромко. — Я не обнял тебя днём.
— Я поняла, — ответила она. — Ты не знал, можно ли.
Он кивнул.
— Мне показалось, что ты… уже не из нашего мира. Что я не имею права.
Она повернулась к нему — тёмные, совсем серые глаза блестели в неровном свете огня.
— А теперь?
Он не ответил. Просто протянул руки, и она подалась к нему.
Объятие было осторожным, будто он боялся сломать что-то хрупкое и сакральное.
— Жива, — прошептал он. — Всё остальное — потом.
Они сидели так, не двигаясь. Огонь потрескивал, а за окном завывал ветер.
Тем временем Фридрих фон Плауэн перечитывал письмо уже в третий раз — медленно, не пропуская ни строки.
«Во имя Господа, милующего живых и карающего гордых.
От Дитриха фон Штауфенберга, рыцаря и вассала архиепископа Магдебургского, — дочери моей Алейд, ныне пребывающей в Кройцбурге под защитой братьев Ордена.
Радость великая пришла с письмом твоим. Ты жива, и вера твоя не погасла.
Весть о спасении твоём дошла до меня, как луч света сквозь зимний туман, и я воздал благодарение Богу за руку того, кто вывел тебя из пламени.
Ты просила моего слова и печати — они при сём письме. И вместе с ними — мои люди.
Я послал к тебе брата твоего Отто; с ним священник брат Гуго и слуги. Они передадут тебе мой знак и слово и, если дороги будут свободны, вы тронетесь в Магдебург.
Если же братья Ордена сочтут путь опасным, останься под их кровом, пока весенние воды не спадут.
Чужеземцу, коего ты называешь спасителем своим, скажи, что отец твой признателен. Если он человек веры и чести, пусть приходит с тобою — ему будет место в моём доме до тех пор, пока он сам не пожелает иного.
Однако будь рассудительна, дочь моя: не всякое доброе намерение ведёт к добру, и не всякая доброта мирна в глазах мира.
Сохрани честь, не предай молитву.
Да хранит тебя Господь в пути и даст нам увидеться прежде следующего Рождества.
Дано в Магдебурге, в день святого Николая, в лето Господне MCCLX.
Sigillo nostro confirmatum et per manum fratris Henrici scriptum.»
Когда он дошёл до строки: «…скажи, что отец твой признателен. Если он человек веры и чести, пусть приходит с тобою — ему будет место в моём доме…», он умолк, провёл пальцем по краю пергамента и сказал:
— Вот, братья. Барон зовёт к себе и её, и его.
Капеллан Герхард перекрестился.
— Значит, всё решено.
— Или барон просто хочет видеть своими глазами того, кто тронул его дочь. У таких отцов благодарность недолгая, — усмехнулся Маттиас.
— Не суди, — отрезал Плауэн. — Барон пишет сдержанно, но не злым сердцем.
Он поднял взгляд.
— И всё же странно. Воля его ясна, а дорога — нет. Зима. Болота. Снег. Язычники на тракте. Даже наши обозы стоят в Бальге.
Маттиас кивнул:
— Может, это отсрочка. Может, Господь даёт им время подумать, прежде чем тронуться.
Плауэн задумался. Он видел, как Алексей за эти месяцы стал своим: помогал кузнецу, учил мальчишек стрелять, сидел у костра с сержантами, а по утрам молился — коротко, по-своему, но искренне.
— Алексей не похож на тех, кто ищет выгоду, — сказал комтур наконец. — Но и не из тех, кто умеет оставаться на месте.
— Слишком умный для простого воина, слишком прямой для купца. Слишком молчаливый, чтобы быть шпионом, — задумчиво пробормотал Маттиас.
Плауэн свернул письмо, аккуратно перевязал шнуром и сказал негромко:
— Барон зовёт его — значит, суд человеческий готов. Но есть ещё суд Божий. Пока он под нашей кровлей, он наш человек.
Пусть едет, если решит. Пусть останется, если не может. Мы не станем гнать.
Он положил письмо на край стола. Пламя свечи задрожало на сквозняке. Широкоплечая тень комтура зашевелилась на стене.
После вечерней молитвы в комтурской палате собрались Плауэн, Маттиас, Герхард и ещё двое благородных рыцарей. Письмо лежало на столе там же, где его оставили. Кубки были уже наполовину пусты.
— Вот ведь Господь любит шутить… Дочку увезли с одним чужаком — предателем и вероотступником, а вернули с другим — схизматиком из Новгорода, — сказал Плауэн с хмельной усмешкой.
— А отец, должно быть, крестится и благодарит, — добавил фон Дауба, богемский рыцарь, гостивший у Плауэна по дороге в Мариенбург. — Думает: «Слава Богу, хоть теперь её похитил человек крещёный».
Все засмеялись — коротко, негромко, но от души. Смех этот не был издевательским: просто иначе нельзя было выжить.
— И чего этот дурак Монте так её не взлюбил? Вроде всё же складная девица, тощая, правда… — сказал Маттиас, откинувшись на спинку стула. — Да и вообще — был бы наместником.
— Ха! — отозвался Герхард. — Жена немка для натанга — страшный позор. Девчонка была обречена с самого начала. И чем они там думали в Магдебурге? Да и теперь её будущее туманно. В монастыре ей было бы лучше всего…
— Да… — сказал Плауэн. — Ну, значит, на то воля Божья.
Маттиас глотнул вина, заметил:
— Барон в письме благодарит. Но я вижу: брат её, Отто, благодарить не умеет.
— Да, весело у вас тут, господа! — подытожил фон Дауба.
Они замолчали. Огонь потрескивал. Ветер бился в ставни.
За стенами Кройцбурга начиналась долгая ночь — и никто не знал, что принесёт утро: покой или новую беду.
Переход
Зиму они пережили там же.
Сначала Алексей пытался считать дни, потом перестал. Холод то усиливался, то ослабевал — но был всегда, как незримый давящий спутник. Дров не хватало, огонь приходилось поддерживать экономно, и к утру в казарме снова становилось сыро и зябко. Спали вповалку. Подъём командовали затемно — ночь ничем не отличалась от утра.
Еда была тяжёлая и однообразная: каши, сало, чёрный хлеб, капуста. Но иногда, во время разведывательных вылазок, братья Ордена устраивали охоту… И тогда двор замка наполнялся сводящими с ума запахами дыма и жареного кабаньего мяса. Часто брали с собой и Алексея…
Охота… И способ развеяться, и возможность пополнить запасы. Нас четверо: двое опытных сержантов, фон Плауэн и я. Наст скрипит, трескается под копытами, в воздухе стоит сухой морозный запах хвои.
Из низеньких, облепленных наледью кустов с короткими хлопками крыльев взмывают куропатки. Скользят тенями среди белой тишины. Я сбиваю сначала двух, потом и третью. Птицы падают рядом, немного поодаль от лошади. Сержанты и Плауэн одобрительно восклицают и едут дальше — к заснеженной поляне, виднеющейся за перелеском.
Задерживаюсь: привязываю добычу к седлу, поправляю ремень. Вот эту жирную — пусть приготовят для Алейд.
Когда снова поднимаю взгляд, впереди, между деревьями, кто-то идёт.
Женщина — босая, в тонком, выцветшем одеянии. Снег не хрустит под её шагами. Волосы спутаны, лицо знакомое до тошноты. Издевательски смеющиеся глаза смотрят сквозь меня.
— Ты выбрал не ту сторону, рутен! — говорит вайделотка. — Отрёкся от рода. От земли. От крови.
Сжимаю поводья, чувствуя, как холод вдруг становится злее.
— Ты спас её, — продолжает она, криво усмехаясь. — Но она не твоя. Никогда не будет. Ты чужой и для неё, и для них!
Она поглаживает себя по бёдрам, и в этом жесте сквозит что-то издевательское, почти ласковое. Я резко спешиваюсь, шагаю вперёд, проваливаясь в снег.
«Галлюцинации… — думаю устало. — Во дела…»
— Слушай ты… — говорю вслух, сам не зная, к кому обращаясь. — Я не твоего племени. И не тебе решать, чья она. Но знаешь, мне понравилось, как она влепила тебе пощёчину от всей души… Молодец девчонка!
Видение исчезает. Лес стоит пустой. Только снег, тёмные стволы и короткий стук дятла где-то далеко.
Вдруг раздаётся рычание.
Слева из-под валежника вырывается тень. Волк — огромный, серый, с низко посаженной головой. Пасть оскалена. Несётся прямо на меня.
Успеваю только вскинуть арбалет.
Стреляю рефлекторно. Болт входит под лопатку. Волк кувыркается, завывает, бьётся в снегу, оставляя тёмные бордовые пятна. Кровь быстро расползается по насту, пар поднимается в морозном воздухе. Зверь дёргается ещё раз — и затихает.
Стою, не опуская арбалета. Руки дрожат.
Вдруг срываюсь.
Выхватываю скрамасакс и кидаюсь к волку. С остервенением бью ножом — уже в мёртвое тело.
— Я! Не! Твоего! Племени! — обрывисто выкрикиваю я, обрушивая удар за ударом.
Снег вокруг краснеет. Волчья кровь хлещет на руки, пачкает одежду и лицо.
На шум подъезжают сержанты. Следом — Плауэн.
Прихожу в чувство. Встаю, тяжело дыша, весь в крови.
Плауэн смотрит на меня. Потом — на арбалет, валяющийся рядом. На мёртвого волка. На кровавый снег.
Крестится.
— Такое бывает, — говорит негромко.
Никто не расспрашивает. Тушу волка взваливают на моего мерина; голова с высунутым языком трепыхается при каждом шаге Фукса. Возвращаемся тем же путём, и я всё время чувствую на спине холод — будто сама зима смотрит мне вслед.
Весна пришла тяжёлая, грязная, воняющая гнилью. Снег слежался, превратился в серые пласты. В оврагах стояла мутная вода. На пригорках робко зеленела трава и виднелись подснежники. Кройцбург гудел от стука молотков и ржания коней — обоз готовили впопыхах, ловя каждый сухой день.
Ехать должны были не быстро.
Вскоре выстроилась походная колонна: повозка для госпожи и багажа, четыре верховых, два возницы, брат Гуго, люди барона, сержанты Ордена с копьями и собаками.
Оружие проверяли дважды, ремни — трижды. Весной дороги лгут: кажется, твёрдо, а под ногой — трясина.
Алейд и Гертруда ехали в крытой повозке: скамья, обитая войлоком, подстилка из старых плащей, над головой холщовый полог, на углах — костяные застёжки. Внутри влажная темнота пахла мокрым деревом и жиром от смазки осей. На ухабах повозку встряхивало, и Алейд цеплялась за поручень, чтобы не удариться. Платье — тяжёлое, шерстяное, набравшее влагу, — липло к ногам; подол был грязен почти до колен.
Снаружи Алексей слышал, как время от времени внутри, в сундуках, звенит медная утварь.
Дорога тянулась через низины и перелески. Лошади вязли копытами, потом выходили на твёрдое сухое место, и колёса с хрустом вырывались из грязи. Оси повозки только и держались на божественном Провидении да ругани возницы.
Первые дни шли по двадцать вёрст в день, не больше. Ночевали при сторожевых дворах или в заброшенных хуторах. Разжечь костёр было труднее, чем отбиться от разбойников: всё сыро, всё дымит, а искра гаснет на ветру.
Алейд не выходила по утрам, пока не отступал холод. Гертруда приносила тёплую воду в чаше — умыться и привести волосы в порядок. Алейд терпеливо перехватывала ленты, надевала поверх капюшон, молилась тихонько, не повышая голоса.
Только когда отъезжали, она откидывала полог повозки и спрашивала:
— Господин Алексей, дорога чиста?
Он кивал не слишком уверенно:
— Вроде да.
Иногда Алексей шёл рядом, шагом. Так было проще говорить — не перекрикиваться из седла.
Разговоры, правда, были короткими: о реках, о лошадях, о том, где искать ночлег. Иногда, если вечер выдавался тёплым и дорога была ровной, Алейд просила:
— Расскажи про свои города.
Он говорил уклончиво, без подробностей. Она слушала — и не настаивала.
Дальше пошли леса. Иногда над дорогой висел туман, и тогда Отто выставлял дозор.
Дважды видели следы — лёгкие, узкие. Чужие.
Сержанты зажигали факелы и шли молча. Никто не нападал, но по ночам слышались крики. Звериные ли? Человеческие? Однажды утром нашли жемайтскую стрелу в боковине повозки. Возница сплюнул.
— Предупреждение.
Алейд попросила брата Гуго освятить дорогу.
Тот пробормотал молитву и брызнул святой водой на колёса. И они двинулись в путь.
С каждым днём становилось яснее: дорога приняла их — но не обещала довести.
Магдебург
Торн остался позади… Каменные стены, запах хлеба, тесные улицы, тяжёлый сон под крышей орденского дома.
Утром они снова тронулись — и дорога вдруг стала иной: ровнее, суше, многолюднее. Поля тянулись по обе стороны тракта, огороженные плетнями. Крестьяне вели повозки, махали издали; собаки лаяли лениво, без злобы.
С каждым днём становилось больше людей и меньше тишины.
К полудню, на двадцать первый день пути, впереди поднялись башни Магдебурга. Смирнов заметил, как загорелись глаза Алейд. Она выпорхнула из повозки — под предостерегающие возгласы Гертруды — и пошла рядом с Алексеем.
Город стоял в отдалении — каменный, тяжёлый, собранный, как кулак. И даже издали чувствовалась его жёсткая, властная сила, совсем не похожая на живое крестоносное упрямство Кройцбурга.
Алейд засияла. Сначала она по привычке прикрыла улыбку ладонью, но потом опустила руку и просто шла, улыбаясь. Не глядя по сторонам. Не обращая ни на кого внимания. Ни на кланяющихся крестьян, ни на лающих собак, ни на беспокойные возгласы Гертруды, ни на пытавшегося заговорить с ней Алексея.
Город питал её своей силой, и она откликалась ему всем своим существом. Прямая спина, уверенная, сдержанная походка…
Смирнов отметил — это была уже не Алейд, а госпожа Адельхайд фон Штауфенберг. И на мгновение испугался возникшей мысли: а что, если он больше ей не нужен?
У ворот стояла очередь из повозок и путников: крестьяне с каким-то барахлом, монах-францисканец в толстом плаще, два купца с нагруженными телегами. Все ждали.
Стража проверяла мешки, спрашивала имя, происхождение, цель пути.
Отто спешился первым. Показал пергамент с печатью Магдебургского архиепископа и гербом отца. Капитан караула прочёл, бросил стражам:
— Пусть въезжают. Но повозку проверим.
Таков был порядок.
Сержант поднял полог. Внутри сидела Гертруда — в дорожном плаще, усталая, с припухшими от бессонницы веками. Она смерила стражника испуганным взглядом.
— Госпожа… — пробормотал он, снимая шапку. — Простите, долг службы.
Алейд захихикала.
Остальные тоже утомлённо улыбнулись.
Лошади прошли в ворота. Мостовая под подковами звенела, и эхо уходило вверх, теряясь в арках.
Всюду гремела весенняя капель: с крутых крыш двух- и трёхэтажных домов струились потоки талой воды. Фигурки святых смотрели на тающие шапки снега из ниш в побелённых стенах.
Дым от очагов причудливо смешивался с запахами дёгтя, копчёной рыбы и сдобы. По мостовой пробежала свинья; за ней — мальчишка в перепачканной стёганой поддёвке. Кто-то вылил помои из окна прямо в канаву.
Возница недовольно выругался, но поводья не дрогнули — для него всё это было привычным.
Алексей шёл позади, ведя коня за уздцы. Он смотрел на город с каким-то внутренним напряжением. Никакие «городские реконструкции» из его мира не могли передать этого звука — сочетания сотен голосов, лязга кузниц, блеяния овец…
Колонну провели мимо рынка, где торговали кожей и зерном. Девки с коромыслами расступались, мальчишки свистели, разглядывая щиты и мечи.
Повозка поднималась в гору, к собору. Камни мостовой там были крупнее, и лошади шли медленно, скользя копытами.
Алексей подтолкнул повозку, когда та застряла колесом в выемке, — просто по привычке помогать.
Барон Дитрих фон Штауфенберг ждал внутри собора… И тут и без того встревоженный резкой сменой обстановки Смирнов и вовсе впал в ступор. Он ожидал увидеть пожилого благообразного бюргера, в бархатных панталонах и с бородой по грудь. Однако оказался перед крепким, жилистым рыцарем… нет — не перед рыцарем даже, а перед головорезом со страшным рубцом через всё лицо: давно зажившим, но говорящим о слишком многом.
Стальные глаза пронзили Алексея насмешливым, колючим взглядом, от которого Смирнову захотелось провалиться сквозь землю. Алейд после дороги вела себя с окружающими заносчиво и снисходительно, но при виде отца тут же стушевалась: подошла к нему, рухнула на колени.
Барон был не один — рядом с ним архидиакон, старый, с высоким лбом, и ещё двое советников в длинных плащах.
Смирнов растерянно кивнул и вдруг подумал: попадись Монте этому человеку после всего случившегося — он вырвал бы ему кадык одним движением.
Фон Плауэн в сравнении с бароном Дитрихом показался Алексею весельчаком. И даже благородным, скромным человеком.
Дом барона Дитриха фон Штауфенберга стоял в стороне от шумных улиц. Двухэтажный, из тёмного камня, он больше напоминал укреплённую усадьбу, чем городской особняк. Толстые стены без украшений, узкие окна сидели глубоко, как бойницы, и настороженно смотрели на улицу.
Над входом — всё тот же герб: чёрный лев на серебряном поле.
Перед дверью стоял высокий, угрюмый привратник в тёмной стёганке. Он коротко посмотрел на входящих и молча отступил в сторону.
Смирнов отметил, что дом не стремился производить впечатление. Очевидно, хозяину давно не нужно было кому-то что-то доказывать.
Алейд и Алексея развели по разным половинам, дав время до вечерней молитвы привести себя в порядок после дороги.
Когда Смирнова ввели в гостиную залу, за столом уже сидели.
Барон занимал место во главе стола. Рядом с ним разместились архидиакон и двое советников; дальше — родные Алейд. Говорили негромко, почти буднично. На столе стояли простые блюда без показной роскоши, но всё было расставлено так, будто порядок здесь важнее вкуса.
Алексею указали место сбоку. Алейд барон усадил рядом с собой, по правую руку.
Смирнов не мог оторвать от неё взгляда. Шёлковое платье, красный пояс, безупречно уложенные косы, тот самый крест с алым камнем на груди. Прямая, собранная, уже без следа дорожной свободы. Это было её второе преображение за день.
Барон взглянул на Смирнова поверх чаши и произнёс спокойно, как продолжение уже идущего разговора:
— Расскажите, как вы её вывели.
Алексей на мгновение замялся, чувствуя на себе взгляды за столом. Он хотел сказать красиво — про дорогу, про страх, про кровь и долг. Но вместо этого вывалил:
— Я пошёл туда, где она была. И вывел её оттуда.
Он сам услышал, как глупо и неубедительно это прозвучало. Все ждали продолжения.
— Зачем? — неожиданно поинтересовался барон.
Слово повисло над столом. Не «как» и не «с кем». Именно — зачем?
Алексей открыл рот — и понял, что готового ответа у него нет. Он хотел сказать о долге, о справедливости, о том, что иначе было нельзя. Но слова не сложились.
— Потому что… — он замолчал, сглотнул слюну. — Потому что не мог оставить.
Барон смотрел на Смирнова спокойно, почти отстранённо. Так смотрят на вещь, ценность которой ещё предстоит определить.
Пауза затянулась.
Тогда архидиакон негромко прочистил горло и сказал, не повышая голоса:
— Если позволите, милорд…
Он повернулся к барону.
— Этот человек не из праздного любопытства пошёл туда, где шла резня. Нам известно, что он стоял в Кройцбурге и не ушёл, когда город был под угрозой. И что во время последнего мятежа язычников он действовал вместе с людьми Ордена.
Он спокойно перечислил факты — не оправдывая, а фиксируя.
— Такие решения не принимают ради выгоды, — продолжил архидиакон. — И не ради похвалы.
Барон кивнул. Не соглашаясь, а скорее признавая, что услышал.
— Я это знаю, — сказал он наконец. — Потому и спрашиваю.
Его внимание снова вернулось к Алексею, потом он повернулся к Алейд:
— А ты что скажешь, Адельхайд?
Она встрепенулась и робко ответила:
— Он не искал выгоды.
— И не искал славы, — добавила громче, после короткой паузы. — Он просто сделал то, что счёл нужным. И довёл это до конца. Если бы он не пошёл, меня бы здесь не было.
Неожиданно мягко барон Дитрих посмотрел на дочь и ещё более неожиданно улыбнулся, поднял кубок:
— За того, кто вернул мою кровиночку!
Алексей, немного поколебавшись, поднял свой.
Вино оказалось тёплым и мутноватым, с лёгкой кислинкой и привкусом дерева. На дне плавали едва заметные взвеси — то, что здесь называлось «плотью вина». Сначала Алексей решил, что вино испорчено, но вкус был живой, терпкий, с тенью гвоздики и смолы. Оно сильно отличалось от того грубого вина, которым он напивался в Кройцбурге после рейда. Тело сразу согрелось — от тепла этого напитка, что видимо, стоял у очага.
— Прекрасное вино… — пробормотал Алексей не в попад.
— Рейнское. С юга, привозное. Для тех, кто не любит пива. — сказал барон.
Он посмотрел на гостя с насмешкой:
— Ты ведь не любишь пиво, верно?
— Пробовал, но, признаться, вкус у него кислый.
Кто-то из сыновей рассмеялся. Отто, всё ещё не снявший кольчугу, сказал:
— Да он, я знаю, не из тех, кто пьёт много. Глоток — и всё. У нас бы в Магдебурге такого не поняли.
— Не всякий глоток на пользу, брат, — спокойно ответил Алексей.
— Зато вино — на пользу беседе, — вставил Рудольф, уже немного осоловелый. — А ты, чужеземец, вино хоть различаешь? Или всё едино?
— Различаю. Это молодое, без выдержки. Брожение на дубе, мёд и немного смолы. Хранилось не больше месяца.
Сыновья переглянулись. Лик барона вытянулся:
— Ты говорил, что не из южан, а язык у тебя — как у торговца с Рейна. Где ты учился пробовать?
— Далеко, господин. Там вино исследуют.
За столом на миг повисла тишина.
Рудольф пожал плечами, будто не понял, но барон искренне рассмеялся:
— Исследуют! Ха! Хорошее слово. Что ж, пусть будет так: исследуй наше вино, чужеземец. Если не отравишься — значит, Пресвятая Дева не против, чтобы ты сидел за моим столом.
Алексей поднял кубок и осушил до дна. Теперь вкус показался ещё мягче.
Алейд смотрела на него украдкой — в её взгляде появилось то, что можно было бы назвать гордостью. Кажется, Алексей выдержал.
— Епископ вызовет нас завтра. Вопрос о браке должен быть решён, — сказал барон Дитрих твёрдо.
Он бросил короткий взгляд на Алейд. Та сидела тихо, руки на коленях, глаза опущены.
Барон помолчал, будто решая, стоит ли продолжать. Потом заметил буднично:
— Есть ещё одно.
Он резко посмотрел прямо на Алексея:
— Ты ведь не из наших земель. И не из наших обычаев. Скажи прямо — в кого ты веруешь?
За столом стало тише. Даже Рудольф перестал звенеть ножом по блюду.
Алексей понимал: сейчас от него не ждут ни красивых слов, ни правильного исповедания.
— Я верю, — сказал он наконец, — что человек отвечает за то, что делает. Перед Богом — прежде всего. И что за сделанное придётся держать ответ, даже если никто не видел. Я молюсь не часто. Но когда молюсь — прошу не за себя.
Архидиакон одобрительно закивал, признавая допустимость ответа.
— Значит, ты боишься Бога больше, чем людей. — задумчиво резюмировал барон.
И этого оказалось достаточно. Разговор закончился.
После ужина Алейд поднялась первой. Так было заведено: женщины уходили, когда мужчины ещё сидели за столом. Она шла по коридору ровно, не торопясь, как ходила в детстве, когда боялась оступиться и услышать замечание.
В женской половине было хорошо натоплено. Здесь, как и во всём доме, царствовали тишина и порядок: каждая вещь знала своё место. Пахло мылом и сукном.
Служанка аккуратно сняла с Алейд верхнее платье.
Баронесса стояла у окна, спиной к дочерям. Выдержав паузу, обернулась:
— Сядь.
Алейд послушно опустилась на скамью у стены. Дрогнувшие руки легли на колени привычным движением. Мать заметила это, но ничего не сказала.
Сёстры были здесь же. Старшая, Эльза, перебирала вещи у сундука. Младшая, Марта, стояла ближе, но держалась настороженно, будто боялась сделать лишний шаг.
Баронесса подошла к дочери и молча поправила складку на её рукаве. Движение было точным, привычным — таким же, как прежде. Но пальцы задержались немного дольше, чем требовалось.
— Ты совсем исхудала, — сказала она. — И так всегда была тоненькая, как хворостина.
— Да, — печально ответила Алейд, глядя на мать преданными глазами.
— Завтра решат твоё дело, — продолжила она. — Ты выдержишь?
Алейд не ответила. Она знала: это был скорее ответ, чем вопрос.
Эльза наконец подняла глаза.
— Он… — начала она и замолчала.
Баронесса строго посмотрела на неё, и Эльза потупила взор.
— Сейчас не время для любопытства, — сказала мать ровно. — Ей нужно отдохнуть.
Марта не выдержала и подошла ближе:
— Ты… ты теперь совсем с нами? — спросила она не уверенно.
Алейд посмотрела на сестру:
— Да.
Одно слово. Марте больше ничего и не требовалось.
Мать подошла к столу, кивнула на чашу с тёплой водой:
— Умойся. Потом ложись. Завтра будет трудный день, — сказала она Алейд.
Она говорила так же, как говорила всегда — когда дочь болела, когда боялась грозы, когда впервые узнала о предстоящем браке. Без нежности. Без утешений. Но всегда — вовремя.
Алейд взяла чашу. Руки опять дрогнули, едва заметно, но мать опять это увидела.
— Ты дома, — сказала она спокойно. — Этого довольно.
И отвернулась.
Мать и сёстры ушли. Марта обернулась, но ничего не сказала. Эльза тихо закрыла дверь.
Алейд осталась одна. Она сняла чепец, распустила волосы и долго сидела неподвижно, слушая, как где-то в углу скребётся маленькая мышка. Дом жил своей обычной жизнью.
Дремота наплывала плавными волнами. Алейд, вяло двигаясь, надела белую льняную рубаху, легла прижав ноги к животу, накрылась лёгким одеялом и наконец, уснула.
Под одной крышей
Ночь стекает с сырого весеннего неба, пропитывая камень, дерево и воздух. За узким окном комнаты темнеют крыши с белыми кучками ещё недотаявшего снега — неровные, как спины дремлющих зверей, — и где-то далеко, за ними, тянется чёрная лента Эльбы, почти не различимая в темноте.
Дом барона наполняют таинственные ночные звуки. Где-то в глубине стен потрескивает старое дерево перекрытий. Балки негромко вздыхают. Снизу доносится редкий, глухой скрип — шаг слуги или ночной дозор у ворот. Потом снова наплывает тишина.
В комнате пахнет тёплой шерстью, воском и лёгкой кислинкой камня, который за день не успел остыть. Огонь в очаге давно угас, но от углей всё ещё тянет ровным, убаюкивающим теплом. Пламени нет — лишь красноватые точки, похожие на светящиеся глаза невиданных, сказочных существ.
Неожиданно дверь беззвучно приоткрывается, и в комнату входит Алейд. В льняной рубахе до пят, с распущенными по плечам волосами. На ногах — мягкие тряпичные тапочки. Она входит и останавливается на пороге, в нерешительности вглядывается в моё лицо в темноте, пытаясь понять — сплю я или нет.
— Але-е-ейд? — шепчу я.
Она вздрагивает, поспешно заправляет пряди волос за уши и говорит по-русски, как умеет:
— Алексей… Я… хотеть… казать тебе… Я не сплю. Я не мо́гу спат.
Грубый акцент и её тонкий девичий голос сливаются в странное, почти музыкальное сочетание — неловкое, хрупкое и оттого особенно живое.
— Что случилось? — спрашиваю по-немецки и сажусь на постели. — Ты дома. В безопасности. Всё… всё кончилось.
— Та ведьма… — Алейд шмыгает носом. — Она приходит ко мне во снах. Говорит, что прокляла меня и заберёт… стеречь какие-то сокровища…
Из глаз Алейд бегут слёзы. Она размазывает их ладонями.
— Я не могу спать…
«Что ж… закономерный посттравматический симптом, который в этом мире легко принять за проклятие. Хотя прошло почти полгода», — думаю я и встаю с кровати, опустив босые ступни на шкуру того самого прусского волка, убиенного мною зимой во время охоты.
Алейд подходит ко мне вплотную, зарывшись тапочками в серый мех. Осторожно обнимаю её.
— Не бойся. Это просто сон. Ведьма давно мертва. Ты слишком многое пережила…
Замолкаю и добавляю совсем шёпотом:
— А главное — я рядом с тобой.
— Я хочу спать здесь! — вдруг резко заявляет Алейд, капризно топнув ногой по волчьей шкуре. — В женской половине мне страшно…
— Тихо! Не ори! — увещеваю я и улыбаюсь в темноте. — Знаешь… лет десять назад… когда я ещё учился при церкви… там, далеко… в Новгороде. Да, в Новгороде. Мне тогда одна история попалась. Про девушку. Её выдали за крещёного предателя, а он потом вернулся к своим, от веры отрёкся — и принёс её в жертву языческим богам. Злобным, сильным… Они её душу мучили, держали где-то под землёй… но иногда выпускали погулять. И люди на рассвете видели её у дорог — как тень, с золотыми волосами…
Когда твой отец сегодня спросил меня: «Зачем?» — я сам толком не знал, что сказать… сказал первое, что пришло. А на самом деле… я просто не хотел, чтобы такая история вообще была.
Замолкаю. Отступаю на шаг.
— Ложись, — говорю ей спокойно. — У стены теплее.
Стою и жду. Алейд замирает на мгновение, будто ожидая подвоха, потом осторожно забирается на постель и придвигается к стене, освободив мне место.
Некоторое время мы лежим молча.
Чувствую, как постепенно выравнивается её дыхание — сначала резкое, прерывистое, потом глубже, медленнее. Бережно приобнимаю её.
— Ты правда не уйдёшь? — шепчет Алейд.
— Нет. Я здесь.
Она осторожно касается моей руки кончиками пальцев. Не отвожу руку.
Чувствую тепло её кожи, запах волос и даже, как мне кажется, сердцебиение. Мысли сбиваются, уступая место естеству, но я заставляю себя дышать ровно. Сейчас важнее другое — чтобы она заснула.
— У нас в доме, — вдруг тихонечко говорит Алейд, — ночью всегда скрипит третья половица у лестницы. Я с детства её знаю.
— Потому что дом старый, — отвечаю я. — Он многое слышал. И многое помнит. — И мыши у вас в стенах живут. Скребутся. Я еле уснул с вечера.
Алейд молчит и улыбается.
— Ты ведь наврала про ведьму?
— Угу…
Пальцы её всё ещё держат мою руку, но хватка становится слабее.
Потом совсем исчезает — ладонь медленно соскальзывает. Уснула.
Проходит ещё несколько минут. Не двигаюсь. Смотрю в её близкий затылок и думаю о том, как легко сейчас было бы сделать шаг дальше — и как невозможно.
Осторожно поправляю край одеяла, чтобы не разбудить её, и только тогда закрываю глаза.
…Когда за окном засерело утро, Алейд уже не было. Дверь осталась приоткрытой. Мне кажется, что на волчьей шкуре у кровати ещё сохраняется тепло её шагов.
Медленно одеваюсь.
Понимаю: этой ночью между нами ничего не произошло — и именно поэтому произошло слишком много.
Развод Алейд
Дело о браке госпожи Адельхайд фон Штауфенберг слушалось при Магдебургской консистории в лето Господне 1261-е, в третий день после воскресенья Jubilate.
Председательствовал викарий архиепископа — магистр Герхард фон Гильдесгейм, человек сухой речи и безупречной памяти на каноны. По правую руку от него сидели два каноника и нотариус, уже приготовивший перо.
Со стороны истца присутствовал барон Дитрих фон Штауфенберг. Позади, у стены, расположился брат Гуго из ордена Святой Марии, привёзший документы из Пруссии.
Алейд стояла перед трибуной в простом сером платье, с покрытой головой. Она держалась ровно, скованно; лишь подрагивающие губы выдавали волнение.
В зале пахло воском, старым пергаментом и холодом камня.
— Domina Aleidis, — начал магистр Герхард, сперва на латыни, затем перешёл на немецкий. — Признаёшь ли ты, что брак с мужем, именем Генрих Монте, был заключён с согласия Церкви?
— Да, — ответила она. — По велению архиепископа.
— Был ли он крещён?
— Был.
— И сохранил ли он веру?
Алейд недоумённо подняла глаза, набрала воздуха и произнесла, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие:
— Нет. Он отверг веру. Сорвал крест с моей шеи и сказал, что их боги сильнее. Меня хотели сжечь на костре как жертву их поганым идолам… Меня ограбили и выставили на поругание.
В зале стало тихо. Даже писец скривил губы и на мгновение оторвал перо от пергамента: такие дела здесь рассматривали нечасто.
Магистр нахмурился и подозвал брата Гуго. Тот подал связку документов — донесения Ордена, рапорт комтура Плауэна, свидетельства очевидцев.
В одном из них нотариус зачитал:
«…Толпа взывала, требуя крови немки. Но пламя возжечь не успели, явился рыцарь в чёрных латах. Капище пало».
Развернул другой свиток:
«…Жрецы сказали: “Боги отвергли Монте” — и сожгли его самого».
— Пусть будет внесено в акт, — сказал викарий.
Он раскрыл Liber Extra и, не повышая голоса, произнёс:
— Если обращённый из неверных отступает от веры и возвращается к прежнему идолопоклонству, союз разрушается самим фактом отступления. А если он мёртв — разрушение окончательно.
Он посмотрел на барона:
— Здесь нет греха.
Нотариус прочёл формулу решения. Печать консистории тяжело легла на пергамент.
Когда они вышли из зала, в притворе собора поддувал лёгкий сквозняк. Воск дрожащих свечей пах сладко и тяжело.
— Теперь всё по праву, — сказал барон, держа свиток. — Ты свободна.
Алейд остановилась. Затравленно посмотрела на отца.
— Свободна перед судом, — грустно, но со скрытым вызовом бросила она. — А перед собой? От боли душевной, ночных кошмаров и людской молвы, меня тоже суд освободит?
Отец неожиданно ласково погладил дочь по плечу:
— На сплетни плевать Алейд. От остального излечит время, труд и прилежная молитва.
Алексей молча наблюдал за происходящим. Он не понимал всех формул, но видел главное: её освободили решением церковного суда — холодным и точным, как и весь порядок канонов.
В конце месяца нотариус внёс запись в книгу консистории:
«Anno Domini MCCLXI… matrimonium dominae Aleidis de Stouffenberg cum Monte Natango dissolutum est.»
Так завершился брачный союз, задуманный как опыт Церкви — и ставший тяжким испытанием для одной девушки.
Город её детства
Мы весь вечер бродим по городу. Барон Дитрих был благосклонен и разрешил прогулку вдвоём. Теплеет, и ещё остававшиеся кое-где кучки рыхлого пористого снега растаяли окончательно.
Кажется, воздух Магдебурга плотнее, чем в Пруссии, — густой, наполненный копотью кузниц, запахом пивного сусла, ароматом пробуждающейся земли.
Дома тесно жмутся друг к другу на мощёных, неровных улицах; из подворотен струятся ручейки помоев… В соборе размеренно, будто в такт дыханию города, звонит колокол.
Для меня всё это выглядит как ожившая миниатюра: будто шагнул в гравюру, где всё пахнет, шумит и дышит.
Пытаюсь не показывать изумления, но чувствую себя то туристом, то антропологом на полевых сборах.
С Алейд всё меняется.
В Кройцбурге она казалась тусклой, придавленной серостью стен, а здесь оживает — походка становится легче, голос увереннее.
Утром она долго выбирала платье: зелёный суконный сарафан с золотыми пуговицами, поверх — лёгкий шёлковый плащ винного цвета, шитый по подолу узором саксонских дубовых листьев. Волосы, убранные под чепец, выглядят мягче, чем под шерстяной накидкой в Пруссии.
— Это улица Пратерштрассе, — говорит она, проводя меня мимо лавок. — Здесь шьют для капитулов и для жён купцов.
И добавляет с вызовом:
— Когда-то я бывала здесь с матерью каждую неделю.
Смотрю, как она скользит по мостовой, и ловлю себя на мысли, что мне приятно видеть Алейд в естественной, родной для неё среде. Она принадлежит этому миру — вычищенному, благопристойному, пропитанному ладаном и порядком. Иду рядом, молчу и смотрю по сторонам.
У причала на Эльбе стоят ладьи с солью и мехами; у трактов — повозки с медью и сукном. На каждом углу — цеховые знаки: башмачник, пивовар, гончар. А у кафедрального собора проходит вереница нищих, и над ними, как тени, возвышаются фигуры каноников с крестами и мантиями. Город дышит контрастом: богатство и грязь, молитва и торг.
Для меня всё это не просто «средневековье» — живая биосфера.
Вижу, как женщины торгуются за масло, как мальчишки несут свечи, как священник ругает сапожника за работу в воскресенье. Никаких рыцарских романов — только реальность.
И в этой реальности Алейд как рыба в воде.
Она говорит много, даже слишком. Показывает дома, рассказывает, кто, где живёт:
— Здесь мастер Тиль, у него заказывают перстни и печати для каноников; а там — вдова аптекаря, у неё лучшие травы.
Она вспоминает всё — имена, запахи, звуки.
Слушаю и думаю: вот она — настоящая Алейд.
Не раненая, не перепуганная, не обречённая. Та, что выросла в городе, где каждый камень знает своё место. И всё-таки где-то под этой гладкой, светлой оболочкой чувствую ту же боль, что и раньше.
В сумерках, когда окна домов зажигаются оранжевым светом, мы выходим к собору.
Внутри храма даже холоднее, чем снаружи. Мгла уже проникла под своды: витражи потемнели, и цвет в них лишь угадывается. Свет идёт снизу — от свечей, расставленных у колонн и в алтарных нишах. Шаги отдаются мягким, коротким эхом — стены приглушают звуки, не позволяя им расходиться.
Людей немного.
У стены стоит женщина с ребёнком; мальчик клюёт носом, а она, не глядя, поправляет ему плащик и шепчет что-то успокаивающее. Неподалёку старик, опираясь на посох, долго стоит неподвижно, и только по движению губ видно, что он молится. Два подмастерья, сняв шапки, держатся в тени, не решаясь ни сесть, ни уйти. Клирик проходит мимо — его тень скользит по стене.
Город остаётся снаружи. Здесь это ощущается особенно ясно.
Замечаю, как Алейд замедляет шаг. Это хорошо знакомое ей пространство: она движется уверенно, осматриваясь по сторонам, как хозяйка осматривает дом после долгого отсутствия.
Останавливаюсь возле группы скульптур — девушек с лампадами, застывших вдоль стены нефа. У каждой своё выражение лица, своя пластика, своя эмоция…
— Когда я обучалась в монастыре, наставница говорила нам, что это евангельское сказание — о десяти девах, мудрых и неразумных.
Она говорила, что все они вышли навстречу жениху со светильниками. Мудрые взяли с собой масло, а неразумные — нет. Жених задержался, и все задремали. А когда в полночь раздался крик, что он идёт, девы встали и стали зажигать лампады. У неразумных свет погас, и они пошли искать масло, а в это время жених пришёл. Те, кто был готов, вошли с ним на брачный пир, и двери затворились. Позже пришли и остальные, но им уже не открыли.
Она замолкает и снова смотрит на каменные лица.
— М-да… Печальная история, — задумчиво говорю я, скорее себе самому, глядя на перевёрнутые лампады и страдальческие лица неразумных дев. — Пожалуй, каждый из нас в чём-то такая дева. Опоздал, не уберёг свет… Легко судить тех, у кого он погас, когда сам не знаешь ни сна, ни нужды. Когда не стареешь, не устаёшь и всегда имеешь бесконечный запас. Неуязвим. Безупречен.
Алейд не вполне улавливает ход моих мыслей; она лишь снова улыбается и пожимает хрупкими плечами.
Вдруг вспоминаю капсулу.
Мониторы. Отчёты. Холодный, ровный свет экранов. Вспоминаю заплаканное, перепуганное лицо Алейд — с камеры дрона. И другое её лицо — измазанное золой и жиром, с петлёй на шее, перед обезумевшей от ненависти толпой язычников.
Медленно поднимаю взгляд на распятие. На вытянутые руки, на склонённую голову.
«Пройдёт тысяча лет, — думаю я, — и многое изменится. А по сути — почти ничего».
Помолившись, мы выходим из собора.
— Что нас ждёт дальше? — резко спрашиваю я. — Что ждёт тебя? И меня?
— Отец, наверняка, отошлёт меня в монастырь. Чтобы люди не шептались. Выгодно выдать меня замуж после всего случившегося уже не получится, а в монастыре мне будет лучше всего. И спокойнее… — просто, буднично отвечает Алейд.
Коротко вздыхает и добавляет:
— А ты возвращайся в Кройцбург. Там Анна, Йорг. Ты настоящий воин. Будешь защищать веру Христову, как подобает. Ты это доказал.
Выпучив глаза смотрю на неё.
Хочу что-то сказать — но слова путаются. Одни ускользают, другие утяжеляют мысль.
А суть проста: этот мир навсегда стал моим миром, а эта двадцатилетняя женщина — той, через кого я его вижу.
В монастырь? Её?
Это невозможно. И не нужно.
— Есть другой путь, Алейд. Ты и сама его знаешь… Выходи за меня.
Десятки раз я представлял этот момент, эти свои слова и её красивый ответ на них. Но сейчас всё иначе…
Брови Алейд ползут вверх. Она смешно морщит губы «куриной попкой» и неотрывно глядит на меня. Я тоже не свожу с неё глаз. Лицо её плавно наливается краской: сначала краснеют щёки, потом цвет поднимается к самым корням светло-русых волос.
Она просто не привыкла, что её спрашивают. Тем более — о её собственной судьбе. Её выдавали замуж. Предавали. Приносили в жертву. Спасали. И вот теперь она первый раз стоит перед выбором, где решение принадлежит только ей. И пути назад нет.
— Я… — охает она. — Прости… Я думаю, в монастыре мне будет лучше. Буду служить, работать… может быть, пройду путь и стану…
Моя челюсть медленно ползёт вниз. Я механически переставляю ноги, не в силах перебить поток её слов.
— Ведь я… я почти умерла тогда… Душу уже начало уносить на небо. Может быть, так было угодно Богу? Я бы вознеслась и стала святой Адельхайд… Но ты вмешался, и вот…
— Что? Что ты несёшь?! — наконец прорывает мой словесный запор.
Алейд вдруг останавливается. Приближает своё лицо к моему. Зрачки серо-зелёных глаз её сужаются, превращаются в две чёрные точки.
— А ты серьёзно поверил? Да, конечно, я согласна, Алексей!
Благословение
Барон Дитрих сидел у очага, читая письмо от вассала. Огонь плясал на поленьях, отбрасывая на стены длинные беспокойные тени. В густом воздухе плыли ароматы сандала и вина.
Алексей остановился перед бароном и склонился в знак почтения.
— Садись. — сказал Дитрих фон Штауфенберг.
Алексей сел. Полено звонко треснуло в очаге.
Смирнов заговорил — спокойно и осторожно подбирая слова:
— Господин… я пришёл просить вашего слова. О дозволении.
— О каком дозволении? — барон поднял на Алексея тяжёлые, внимательные глаза. Он напоминал секача, остановившегося перед атакой.
Алексей выдержал паузу.
— На брак с вашей дочерью.
Лицо барона осталось неподвижным, но в глубине взгляда мелькнуло что-то похожее на усталую улыбку.
Он поднял кубок, сделал глоток вина и произнёс вполголоса:
— Мне уже передавали. Отто говорил, что ты часто с ней и она говорит с тобой не как с гостем.
Он поставил кубок на стол.
— Так вот… у нас, чужеземец, не просят руки, как просят милостыню. Её слово мне известно. Она не дитя — сама сказала, что желала бы тебя своим мужем.
Алексей слушал затаив дыхание.
Барон Дитрих встал, подошёл к очагу.
— Откуда ты? Из Новгорода? Из Польши? Скажи правду, не таись.
Голос его был твёрд.
— Не совсем, — ответил Алексей. — Но из тех краёв. Я христианин.
— Это хорошо. Иноверцу я бы дочь не отдал. А если Орден признал тебя достойным и допустил к своей трапезе — мне того довольно.
Он снова сел, глядя на пламя.
— Ты, может, не знаешь, что она не лучшая партия. Монте опозорил имя семьи, а возраст её уже не девичий. Но я вижу: она спокойна рядом с тобой. А за годы войны я понял, что спокойствие в доме дороже гербов и приданого.
Он поднял взгляд.
— Потому я не стану возражать. Но знай: если берёшь её, берёшь и мою кровь, и мой дом, и все сплетни, что последуют. Люди будут шептать, что дочь барона второй раз отдали чужаку без рода.
Затем помолчал и добавил:
— И ещё одно. Ты должен отречься от схизмы и принять наш обряд. Признать истинную Церковь. Выдержишь?
Алексей встал.
— Выдержу!
Барон посмотрел на него ещё раз — пристально, но уже без испытания.
— Тогда иди к викарию. Пусть он даст слово и благословит. От моего дома препятствий нет.
Барон сделал очередной глоток вина.
— Странно… Господь отнял у меня дочь однажды — и вот возвращает её с другим мужем. Не из наших, но, видно, по Его разумению.
Алексей склонил голову и вышел в галерею. Облегчённо вдохнул полной грудью влажный вечерний воздух... Из одного угла двора, в другой, маленькой серой тенью метнулась кошка.
Он понял, что всё решено.
Ясное, прохладное утро раскрасило над Магдебургом яркое синее небо. Утренний весенний туман держался над крышами. Колокола кафедры звонили на раннюю мессу.
Алексей и Алейд шли рядом.
Она была в простом голубом платье с чепцом, без украшений. На шее — лишь тот самый, равноконечный золотой крестик. Он — в серой тунике, чистой, но без пояса, как подобает перед духовными лицами.
Впереди шагал брат Гуго — неторопливо, с непокрытой головой. Под плащом у него виднелся свиток — письмо с подписью барона и печатью кафедрального нотариуса.
— Не бойся, — тихо сказал он Алексею. — Здесь не суд, а разговор.
— Я не боюсь, — ответил Алексей. — Только не знаю, что говорить.
— Скажи как есть.
Они вошли в собор. Витражи нарядно сияли, пропуская сквозь цветное стекло, яркий солнечный свет.
У алтаря стоял диакон, готовивший лампады, а неподалёку — человек в чёрной мантии, с массивным перстнем на безымянном пальце правой руки. Лицо суровое. Непроницаемое.
Брат Гуго поклонился.
— Преподобный магистр, это тот человек, о ком я писал.
— Тот, что был в Кройцбурге? — уточнил викарий, глядя на Алексея. — И женщина с ним — дочь барона фон Штауфенберга?
— Да, милостивый господин, — ответила Алейд, низко поклонившись.
— Подойди ближе, сын. Как твоё имя?
— Алексей.
— Греческое имя… — заметил викарий. — Мне сообщили, что ты из Новгорода?
— Я издалека, господин. Из земель, где служат Христу, но не под Римом.
— Значит, схизматик, — произнёс викарий без раздражения, скорее как констатацию. — Но не неверный.
Он сделал знак рукой, и диакон открыл книгу.
— Брат Гуго, ты поручаешься за этого человека?
— Да, преподобный. Он жил среди братьев, молился, не осквернял крест и не отрекался.
— Хорошо. Тогда Церковь не требует для него нового крещения, но должна услышать его исповедание.
Он повернулся к Алексею.
— Скажи, сын, веруешь ли ты в Единого Бога — Отца, Сына и Святого Духа?
— Верую.
— Веруешь ли, что Церковь Римская есть мать и глава всех верующих?
— Если это воля Бога — верую.
— Готов ли ты следовать её законам, как следуют братья и священники, что здесь служат?
— Готов.
Викарий кивнул и сказал диакону на латыни:
— Non rebaptizamus, sed confirmamus fidem. («Мы не перекрещиваем, но утверждаем веру».)
Он подошёл к купели у стены, зачерпнул ладонью немного святой воды, прочёл короткую молитву и опустил руку на голову Алексея.
— Dominus confirmet cor tuum in fide catholica. («Да утвердит Господь сердце твоё в вере католической».)
Капли сползли по виску и исчезли в бороде.
Тишина была торжественной, священной.
— Отныне ты — сын Церкви. Не чужак. Ты можешь участвовать в таинствах и заключить законный брак, — произнёс викарий.
Диакон сделал запись в книге кафедры.
Алейд стояла рядом, опустив голову и изо всех сил стараясь скрыть довольную улыбку.
— Reconciliatio Alexandri peregrini cum Ecclesia. («Примирение паломника Алексея с Церковью».)
Он отдал брату Гуго пергамент с печатью кафедры.
— Передайте барону, что препятствий нет. Брак может быть заключён по закону и благословлён Церковью.
Брат Гуго поклонился. Алексей — тоже.
Выйдя из собора, Алексей и Алейд остановились на ступенях. Город проснулся.
Брачная ночь
Алейд… Адельхайд…
Она стояла перед ним обнажённая, попирая босыми ступнями всё ту же волчью шкуру, расстеленную на полу подле ложа. Длинные светлые волосы лежали на плечах, прикрывали груди. Серо-зелёные глаза с извечной грустинкой, подрагивающие от волнения ноздри курносого носа. Кожа Алейд нежно-розово отсвечивала в тёплом дрожании свечей.
Смирнов смотрел на неё и всё не решался сделать шаг. С другими женщинами движение приходило само. Сейчас — нет.
Он обнял её, мягко поцеловал в губы, перешёл на шею, затем коснулся губами маленькую родинку чуть выше левой груди...
— Моё тело принадлежит тебе, а душа — Богу, — прошептала Алейд.
От этих слов в ней самой что-то дрогнуло.
В памяти всплыли другие руки. Руки Монте — грубые, нетерпеливые, сжимающие горло так, будто он в её лице душил всю ненавистную знать Магдебурга. Резкие рывки, тяжёлое дыхание, боль в скулах. Тогда она сжималась, стараясь исчезнуть, стать меньше. Тогда ей хотелось звать на помощь.
Алексей был иным.
Алейд почувствовала это и расслабилась...
Спустя время их окутала уютная домашняя тишина.
Свечи догорели, воск застыл неровными дорожками, и комната стала тёмной — с прогретым камнем стен и едва слышным лаем собак за ставнями.
Алейд быстро засопела, сладко причмокивая губами. Алексей ещё долго лежал, глядя в темноту, прислушиваясь к её спокойному дыханию. Снова вспомнился другой мир — родители, друзья, девушка, исследовательская группа… И никто из них не нашёл в нём отклика или тоски.
Во имя Господа, Хранителя всех путей.
Благородному рыцарю и комтуру Кройцбурга Фридриху фон Плауэну — от Алексея фон Остена, именуемого в ваших книгах чужеземцем.
Милостью Божией и заботой ваших братьев я жив и здрав, а также супруга моя, госпожа Адельхайд, дочь барона Дитриха фон Штауфенберга.
Мы пребывали в Магдебурге всю весну, и Господь благословил наш союз законным браком, о чём уведомлено духовенство кафедры.
Теперь же, по зрелом размышлении, я прошу вашего слова и дозволения вернуться в Пруссию, чтобы служить Ордену не как гость, но как человек оседлый.
Если найдётся вблизи Кройцбурга пустошь, где можно возделывать землю и возвести дом, буду считать сие честью и долгом, а не милостью.
Барон фон Штауфенберг согласен помочь нам в дороге, дал две лошади и немного серебра — дабы обустроиться.
Обещаю явиться к вам сразу по прибытии, чтобы подтвердить верность и получить назначение.
Пусть Бог благословит братьев ваших в их труде и сохранит землю Пруссии от новых смут.
Дано в Магдебурге, в день святого Ульриха, в лето Господне MCCLXI.
Manu propria scripsit.
Ответ
Во имя Господа, что укрепляет сердца и направляет руку к добру.
От Фридриха фон Плауэна, рыцаря ордена Немецкого Дома Святой Марии в Иерусалиме, комтура Кройцбурга, —
благородному мужу Алексею фон Остену, именуемому в книгах братии peregrinus, ныне пребывающему в Магдебурге с супругой своей, госпожой Адельхайд фон Штауфенберг.
Милостью Божией получено письмо твоё, исполненное разума и смирения.
Радость в сердце моём, что ты жив и что союз твой с дочерью доброго барона благословлён Церковью и утверждён печатью кафедры.
В том вижу волю Божию, ибо не каждый, кто явился издалека, сумел оставить по себе добрую память в землях Пруссии.
Ты просишь дозволения вернуться и жить под стенами Кройцбурга.
Таковое дозволение тебе даётся.
Пусть будет тебе выделен участок земли на восточной стороне от рва, в сторону к Бургенвальду, там, где прежде стояла старая усадьба, сожжённая во время последнего восстания.
Земля та принадлежит Ордену и доныне пустует.
Ежели желаешь возделывать её, то получишь от складов Кройцбурга:
— два плуга железных, — пару быков, — семена ячменя и ржи на первый посев, — и помощь трёх сержантов на время постройки дома.
От всякой повинности и десятины освобождаешься на три года, дабы успел поднять хозяйство.
Но ежели случится тревога или вызов, обязан явиться со своим конём и оружием под знамя Ордена, как человек верный и испытанный.
Мы помним, как ты стоял с нами в Кройцбурге, и братья мои не забыли ни твоего мужества, ни твоего слова.
Пусть Господь благословит тебя и жену твою, чтобы дом ваш стал примером мира и труда в земле, что слишком часто знала пепел и кровь.
Дано при печати орденской и рукою моею подписано в Кройцбурге, в день святого Бенедикта, в лето Господне MCCLXI.
Fridericus de Plauen commendator in Cruceburg
Эпилог
Алексей фон Остен ехал впереди, с арбалетом за плечами, наслаждаясь ясным осенним утром.
Солнце только показалось над неровными пиками елей. Трава, прихваченная инеем первых заморозков, хрустела под копытами его вороного жеребца.
Рядом держались двое его постоянных спутников по «охоте на волка» — рыцарь Ордена Марк Раушен и владелец соседнего надела, барон фон Хаакен.
Случайно они забрались дальше от привычного маршрута. Вдруг фон Остен узнал местность — смутно, как узнают лицо когда-то виденного прохожего.
Пепелище Путлаунена. Деревня, с которой всё началось. Теперь — лишь серые овраги, заросшие осокой. И несколько молодых сосен, выросших там, где когда-то стояли избы.
Он остановил коня.
— Продолжайте без меня. Догоню.
Рыцари переглянулись с лёгкой улыбкой, но ничего не спросили.
Алексей спешился, привязал коня к стволу сосны и пошёл между деревьями, хрустя сухими ветками под сапогами.
Место он нашёл не сразу — пришлось бродить кругами. Повезло ещё, что болото почти высохло.
Но когда увидел — сразу понял.
Вот старый дуб. Вот два оврага. Там была зловонная топь.
Капсулы не было.
Он пинал кочки, искал хоть какие-то следы, запыхался, устал.
Наконец он взял себя в руки. Остановился, перевёл дыхание и, отряхнувшись, пошёл обратно к сосне, где оставил коня.
Нужно было догонять приятелей.
Фон Остен вскочил в седло и, прежде чем тронуться, ещё раз оглянулся — без сожаления, просто проверяя память.
Потом развернул коня и поехал прочь.
Есть вещи, которых слова не вмещают. Их можно лишь прожить.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
