1000 мер
1
Алексей сидел у кровати, нежно сжимая холодную хрупкую руку жены, пытаясь согреть её хоть немного. Мария Дмитриевна лежала бледная, почти прозрачная, и в лихорадочном бреду шептала пересохшими губами что-то невнятное. В комнате пахло ладаном от зажжённых у иконы свечей и лекарскими снадобьями, которые накануне принёс доктор Платонов, оставив их на столике у окна. Алексей прижал руку Марии к губам, чувствуя, как подступающие слёзы обжигают глаза.
Часы на каминной полке мерно тикали, отсчитывая последние часы её жизни.
— Я бы всё отдал, лишь бы ты жила, — прошептал Алексей, не отнимая её ладони от своих губ. — Всё. Даже свою душу. Только бы жила…
Едва слова сорвались с уст, раздался стук в дверь.
Алексей вздрогнул.
— Войдите, — хрипло отозвался он, быстро смахнув слёзы рукавом рубахи и постаравшись принять более достойный вид.
Дверь отворилась с тихим скрипом. На пороге — не доктор Платонов, не экономка Алевтина Григорьевна, не старый лакей Степан, а незнакомец: высокий, облачённый в тёмное суконное пальто с бархатным воротником, под которым виднелся чёрный сюртук безупречного кроя, белоснежная рубашка и галстук, заколотый булавкой с тёмным камнем. В руке он держал трость с серебряным набалдашником, на безымянном пальце правой руки блестело массивное кольцо с чёрным ониксом.
Незнакомец аккуратно закрыл за собой дверь, окинул взглядом комнату: кровать с пологом, столик со склянками, свечи. Икона. Его губы тронула лёгкая улыбка.
Алексей поднялся.
— Кто вы? Кто вас пустил?
Он старался говорить ровно и тихо, чтобы не потревожить Марию.
— Я пришёл помочь, — произнёс незнакомец, продолжая осматриваться.
— Вы от доктора Платонова? — с надеждой спросил Алексей.
— Берите выше, — усмехнулся неназвавшийся и направился к кровати.
Он склонился над Марией, осторожно пощупал пульс, тронул ладонью лоб.
— Бедняжка, — вздохнул он. — Такая молодая, такая светлая… Судьба любит играть с такими, но, возможно, мы сумеем её перехитрить.
— Доктор сказал, она не выкарабкается, — глухо сказал Алексей, чувствуя, как внутри всё сжимается от отчаяния.
— Ах, врачи... врачи… Они видят внешнее... но не вашу клятву. А она много меняет... — Незнакомец выпрямился и посмотрел на Алексея. Глаза у него были странные — светло-серые с серебристым отливом, будто дым под водой. Пламя от свечей дрогнуло, и в них вдруг словно вспыхнула искра. — Или вы просто так бросили ту фразу — ради красного словца?
Алексей почувствовал, как подкашиваются ноги от этого взгляда. Он покачал головой. Слёзы снова подступили, но он сжал зубы, сдерживая их.
— Если бы мог, отдал бы, — прошептал Алексей.
Незнакомец улыбнулся — чуть заметно, одними губами.
— Тогда сделка? Вы нам — свою душу, а мы вам — вашу супругу.
Он протянул руку.
Алексей отшатнулся:
— Кто «мы»? Что за подлые шутки?! — воскликнул он.
Гнев охватил всё его естество. Пальцы сжались в кулаки.
— Пойдите прочь! Степан! — крикнул Алексей в сторону двери. — Кого ты в дом пустил?!
— Тише, — Незнакомец остался невозмутим. — Не волнуйтесь так. Я задал простой вопрос. Нет — и я исчезну, точно утренний туман. Да — и мы даём вашей суженой шанс.
В этот момент Мария слабо прошептала:
— Алёша… родной… кто с тобой?
— Вероятно, ваша последняя надежда, милочка, — сказал незнакомец, склонившись чуть вперёд.
Сердце сжалось так, что стало трудно дышать. Алексей снова посмотрел на незнакомца.
— Если у вас есть хоть капля совести… — запальчиво начал он, но замер, когда незваный гость сунул руку в карман и извлёк небольшую хрустальную склянку с прозрачной жидкостью.
— Я немедля уйду, многоуважаемый Алексей Николаевич, — но со мной уйдёт и эта возможность. Выбор за вами.
Алексей не понимал, что за игры с ним ведут. Незнакомец всё ещё стоял, протягивая руку. Часы тикали так громко, что казалось, это удары молота по наковальне. Очередной удар — и гость, опустив руку, шагнул к выходу.
— Нет, стойте! — выдохнул Алексей. — Кто вы, скажите. И что вы хотите от меня?
Незнакомец остановился, обернулся, уголки губ чуть заметно дёрнулись вверх.
— Я — доброжелатель, Алексей Николаевич, — проговорил он с лёгкой иронией. — И я предлагаю вам спасение. Дайте Марии Дмитриевне эту микстуру, — он приподнял флакончик, — и, обещаю, ей станет полегче. Уже к утру жар спадёт, а вечером сможете отправиться на прогулку.
— И взамен просите… душу? — дрожащим голосом спросил Алексей, глядя на склянку. — Это что, какая-то метафора? Сколько вы хотите за лекарство? Я всё отдам.
Незнакомец сделал шаг ближе, его взгляд, казалось, проникал в самую глубину и будто доставал до самого сердца.
— Всё мне не надо, — сказал он тихо. — Мне только душу. — Он снова протянул ладонь. — Итак?
Алексей посмотрел на жену — её лицо было таким бледным, таким измученным. Потом на склянку, потом на протянутую руку незнакомца. По щеке скатилась слеза, обнажая его бессилие. Он стиснул зубы и вложил свою ладонь в руку незнакомца. Та оказалась неожиданно холодной, почти ледяной.
— Берите, что хотите, — надломленно произнёс Алексей и крепко сжал руку. — Только спасите её.
Незнакомец слегка сжал пальцы в ответ, улыбнулся — на этот раз искренне, почти по-доброму. Он отпустил руку, затем передал ему склянку.
Алексей взял её и поднял на свет — внутри будто просто вода. Он стиснул изящный маленький пузырёк в дрожащей руке, глянул на незнакомца.
— Чего же вы ждёте, Алексей Николаевич? — спросил он. — Помогите супруге.
Алексей подошёл к кровати, осторожно приподнял голову жены, поднёс склянку к губам Марии и влил несколько капель прозрачной жидкости. Мария сглотнула, вздохнула рвано, но почти сразу дыхание успокоилось, стало ровным — будто она впервые за долгие дни обрела покой.
Алексей отставил склянку на столик, выпрямился и обернулся к незнакомцу со словами:
— Так сколько вы хотите? Должно быть, намекаете на фамильную усадьбу?
В комнате уже никого не было.
Дверь скрипнула, и в проёме показался Степан, старый лакей семьи. Он склонил седую голову:
— Звали, ваше благородие?
— А где этот молодой господин? — спросил Алексей, оглядывая комнату.
Степан растерялся:
— Какой господин, ваше благородие?
— Которого ты впустил без моего ведома, старый! — гневно бросил Алексей. — Пойди найди его и предложи чаю, я сейчас спущусь!
Степан побледнел, перекрестился:
— Простите, ваше благородие, но в доме только мы с вами да Мария Дмитриевна, храни господь её душу! Никого я не впускал с самого утра…
— Ты что, умом тронулся? Высокий, в чёрном пальто с бархатным воротником, с тростью…
Степан отступил на шаг, испуганно глядя на него:
— Ваше благородие… может, вам прилечь? Вы трое суток уж не спали, всё у постели сидели…
— Алёшенька, — снова пробормотала жена, чуть отчётливее, чем прежде, чуть живее.
Алексей склонился к ней, взял за руку — и почувствовал: ладонь стала теплее. Или это ему кажется?
— Я рядом, родная моя, — прошептал он.
Она слабо улыбнулась:
— Побудь со мной ещё немножко…
Алексей опустился на пол у кровати, прижал руку жены ко лбу.
Где-то близко тихонько скрипнула дверь — Степан ушёл. Алексей остался один с женой. Стало тихо — снова слышно лишь часы. Они тикали мерно, приближая утро.
Алексей машинально повёл взгляд на столик — склянки нет, будто никогда и не было.
«Может, Степан прав? — подумал Алексей. — Может, я задремал прямо тут, у кровати? Вот и привиделось от отчаяния, от бессонных ночей…»
Он огляделся. Всё как и прежде: свечки дрожали у иконы, покрывая мебель тенями; Марьюшка лежала бледная, как полотно, но ручка её… Ручка всё же казалась теплее, а дыхание ровнее и глубже.
Алексей провёл ладонью по лицу, пытаясь собраться с мыслями.
Если всё было сном, то откуда эти перемены? Ведь ручка совершенно точно теплее…
«Может, просто настал перелом? — подумал он. — Доктор говорил, такое бывает. Последний рывок или перед выздоровлением, или…»
Он оборвал мысль. Не хотел произносить это слово даже в уме.
— Держись, Марьюшка, — прошептал он, сжимая руку жены. — Держись, родная.
2
Алексей проснулся от нежного прикосновения — лёгкого, почти невесомого, будто крыло бабочки коснулось его щеки. Он вздрогнул, разомкнул веки, не сразу поняв, где находится.
Он задремал прямо на полу у постели жены, привалившись плечом к краю кровати. Теперь же, открыв глаза, он увидел Марию в ореоле утреннего света. Лучи восходящего солнца пробивались сквозь тяжёлые шторы, золотили пылинки, кружащиеся в воздухе, и окутывали её фигуру мягким сиянием. Всё вокруг казалось нереальным — словно сон, продолжение той странной ночи, — но прикосновение жены было настоящим.
Она смотрела на него, улыбалась ласково, чуть устало, но так, как давно уже не улыбалась — светло, с проблеском прежней радости.
— Алёша… — прошептала она. — Как хорошо, что ты здесь. Я так хорошо выспалась.
Алексей замер, не в силах пошевелиться. Он вглядывался в её лицо, боясь поверить тому, что видел. Щёки Марии порозовели, исчезли тёмные круги под глазами, а во взгляде, ещё недавно тусклом и затуманенном лихорадкой, теперь блестел живой, осмысленный свет.
— Марьюшка… — голос его дрогнул. — Ты… Тебе лучше?
— Да. Я чувствую силы.
Алексей прижал её ладонь к своей щеке, проверяя, не обман ли это. Он не выдержал. Наклонился к ней. Осторожно обнял. Прижался лбом к плечу.
— Слава Богу… — прошептал он. — Слава Богу, родная…
Он целовал её, гладил по волосам, не веря своему счастью. В голове всё ещё крутились обрывки прошлой ночи: незнакомец, склянка… Но сейчас это казалось далёким, туманным, почти нереальным… как и положено сну, он стирался из действительности.
Дверь тихонько скрипнула, и в комнату вошла экономка Алевтина Григорьевна с подносом. Она несла утренний чай, тосты и бульон — всё, что доктор велел подавать больной малыми порциями.
Алевтина остановилась на пороге, онемела на мгновение.
— Матерь Божия! — воскликнула она, чуть не выронив поднос. Она быстро поставила его на стол и широко перекрестилась. — Да вы ж, Мария Дмитриевна, словно заново на свет народились!
Она подбежала к кровати, склонилась над больной, вглядываясь в её лицо.
— И впрямь! Щечки порозовели, глаза как блестят! — Экономка потрогала лоб Марии. — И жара нет! Жара нет, Алексей Николаевич!
— Мне правда лучше, — тихо ответила Мария, улыбнувшись. — Будто кто-то дал сил.
Алевтина всплеснула руками:
— Степан! Степан, иди сюда! — закричала она в коридор. — Иди, глянь, чудо-то какое!
В дверях тут же появился старый лакей. Он замер, вытаращив глаза, затем перекрестился трижды:
— Господи, помилуй… Мария Дмитриевна, да вы ж… вы ж ожили!
— Я выздоравливаю, Степан, — поправила Мария, и в голосе её прозвучала обыкновенная мягкость, которую Алексей так любил в ней.
Степан, не скрывая радости, вытер рукавом глаза:
— Простите, барыня, я ж от радости… Да как же это? Вчера ж всё говорили — не жилец…
— Видно, Господь услышал наши молитвы, — сказала Алевтина, утирая уголком передника глаза. — И ваши, Алексей Николаевич, верно, до неба дошли.
Алексей промолчал. Он смотрел на жену. На её улыбку. На то, как она осторожно села в постели, опираясь на подушку, и чувствовал, как в груди разливается тепло.
«Может, и правда общими молитвами?» — подумал он.
— Давайте-ка, барыня, бульону, — засуетилась Алевтина. — Сил наберётесь. А я сейчас ягодного киселя принесу, доктор ведал, полезно…
— Спасибо, Алевтина, — поблагодарила Мария. — И вам, Степан.
— Да что вы, барыня, мы ж за вас все молились, — вздохнул Степан. — Вся дворня, почитай, свечки ставила.
Алексей сжал руку жены. И она ответила лёгким пожатием.
— Поешь, Марьюшка, — шепнул он. — А потом я тебе что-нибудь почитаю. Хочешь?
— С удовольствием, — улыбнулась она. — Только сначала расскажи, как ты провёл эту ночь. Ты ведь, верно, и глаз не сомкнул?
— Сомкнул, милая, — улыбнулся в ответ Алексей. — Прямо тут и сомкнул. На полу, у твоей постели. И, кажется, видел самый странный сон в своей жизни…
— Расскажешь мне?
— Сначала поешь, свет мой.
К полудню, как и было условлено накануне, приехал доктор Платонов. Высокий, сухощавый, с седыми бакенбардами и в неизменном сером сюртуке, он вошёл в спальню Марии Дмитриевны с видом человека, готового к любой неожиданности — но не к той, что его ждала.
Мария сидела в постели, опираясь на подушки, румяная, с живым блеском в глазах. Она улыбнулась доктору, когда тот поклонился, и тихо произнесла:
— Доброе утро, Фёдор Иванович. Как ваше здоровье?
Доктор замер на пороге, затем медленно снял очки, протёр их платком и снова водрузил на нос, словно посчитал, что это они причина невозможного видения.
— Мария Дмитриевна… — пробормотал он. — Утро действительно доброе!
— Я чувствую себя превосходно, — сказала Мария. — Правда, ещё немного слаба, но это пройдёт. Верно?
Алексей, стоявший у окна, с тревогой наблюдал за реакцией врача. Он знал: Платонов был человеком науки, скептиком, не склонным верить в чудеса.
Доктор подошёл к кровати, попросил Марию вытянуть руки, проверил пульс, послушал дыхание стетоскопом, измерил температуру. Он хмурился, что-то бормотал себе под нос, делал пометки в блокноте. Затем попросил её встать, пройтись по комнате — осторожно, держась за спинку кресла.
Мария выполнила все указания, хоть и с видимым усилием. Но даже эта слабость выглядела теперь естественной, а не как признак угасания жизни.
Платонов долго изучал свои записи, перелистывал страницы, сравнивал с предыдущими показаниями. Наконец, откинулся на спинку стула и произнёс:
— Это… чудо. Не иначе.
— Чудо, — эхом повторила Мария, улыбнувшись. — И потому я хочу сегодня же поехать в церковь. Отслужить благодарственный молебен.
— Погоди, родная, — мягко остановил её Алексей, подходя ближе и беря её за руку. — Дай хоть день выждать. Ты ещё слаба.
Доктор согласно кивнул:
— Совершенно верно. Поберегитесь. Один день ничего не решит. К тому же нужно понаблюдать — убедиться, что улучшение стабильно.
Мария, хоть и с неохотой, но послушалась.
Весь день Алексей не отходил от неё. Он обнимал её, прижимал к себе, целовал, не в силах насмотреться, нарадоваться. То и дело он проверял, не поднялась ли температура, не участилось ли дыхание, — но всё было в порядке. Мария действительно выздоравливала.
После обеда она попросила книгу о путешествиях, которую они начали читать до болезни. Алексей сел рядом, открыл страницу и начал читать вслух, изредка останавливаясь, чтобы пояснить какой-нибудь незнакомый термин. Мария слушала, улыбалась, задавала вопросы. В какой-то момент она положила голову ему на плечо, и так они просидели почти час — в тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов на камине.
Ближе к вечеру Алевтина Григорьевна принесла чай с мелиссой и свежими булочками. Мария съела половину булочки, выпила несколько глотков — и это было настоящим триумфом после долгого голодания из-за лихорадки. Экономка снова прослезилась, перекрестилась и прошептала:
— Слава Тебе, Господи…
Она осторожно поправила подушку, погладила Марию по руке:
— Вот и славно, вот и хорошо. Теперь день за днём — и совсем окрепнете.
Мария слабо улыбнулась:
— Спасибо, Алевтина. Ты так добра ко мне.
— Да что вы, барыня, — махнула рукой экономка. — Мы ж за вас все душой болели. Ну, отдыхайте…
Она тихо вышла, прикрыв дверь.
Ночью, когда Мария уже дремала, укутанная в тёплое одеяло, Алексей вышел на балкон. Воздух был свеж, пахло осенней листвой и дымом из труб соседних домов. Где-то вдалеке лаяла собака, а в саду шуршали опавшие листья под порывами ветра.
Он глубоко вдохнул, глядя в тёмную даль.
«Чудо, — подумал он. — Доктор так и сказал. Но что за ним стоит?»
Алексей вспомнил ледяную руку, странный взгляд с серебристыми искрами, улыбку — не злую, но будто знающую что-то, чего не дано знать простым смертным… Он облокотился на перила, вглядываясь в темноту за воротами усадьбы, а там, в тени раскидистого дуба, ему вдруг померещился силуэт. Высокий, стройный, в тёмном пальто с бархатным воротником. В руке — трость, на безымянном пальце мерцает перстень с ониксом. Он!
— Кто там? — окликнул Алексей.
Силуэт чуть сдвинулся — отвесил медленный, нарочито учтивый поклон. Движения были плавными, почти театральными. Затем он чуть приподнял голову — и в слабом лунном свете Алексей отчётливо увидел эту улыбку. Ту самую: уголки губ чуть приподняты, а в глазах — ни капли тепла, лишь холодная расчётливость.
От этой улыбки Алексею стало дурно. По спине пробежал ледяной озноб, а в висках застучало так, что на мгновение потемнело в глазах. Всё внутри сжалось от недоброго предчувствия — будто сама тьма улыбнулась ему. Он потёр глаза с силой. Прищурился. Почти свесился с перил балкона — но там уже никого не было. Только старый дуб, чьи ветви шевелились на фоне ночного неба, да опавшие листья, кружащиеся в танце.
Алексей смахнул проступивший пот со лба, глубоко вдохнул ночной воздух.
— Показалось… — пробормотал он. — Просто нервы…
Алексей вернулся в комнату, тихо прикрыл дверь балкона. Подошёл к кровати. Мария спала мирно, её лицо в свете ночника казалось спокойным, почти безмятежным. Он осторожно сел на край постели.
— Всё хорошо, — проговорил он скорее себе, чем ей. — Всё будет хорошо.
Но тревога сжимала сердце.
На следующий день, несмотря на предостережения доктора, Алексей и Мария всё же отправились в церковь.
Мария шла с опорой на руку мужа, но шла сама — и радовалась этому, как ребёнок. Она то и дело оглядывалась по сторонам, любовалась осенними листьями, кружащимися в воздухе, вдыхала свежий воздух полной грудью.
— Алёша, смотри, какие яркие краски! — шептала она, указывая на багряные клёны вдоль аллеи. — Как красиво вокруг…
Алексей улыбался, сжимая её руку. Он чувствовал усталость, но старался не показывать этого — не хотел омрачать радость жены.
— Да, Марьюшка, осень в этом году особенно хороша, — отвечал он.
Уже у церкви, на самом пороге, Алексею вдруг так поплохело, что голова закружилась, и перед глазами поплыли тёмные пятна. Он осел на каменные ступени, тяжело дыша.
— Я посижу тут на воздухе, — сказал он жене, стараясь говорить ровно. — А ты заходи.
— Что с тобой, Алёша? — встревожилась Мария, склонившись над ним. Её лицо сразу стало серьёзным, в глазах застыл страх.
— Ничего, ничего, — он попытался улыбнуться. — Просто устал немного. Посижу тут, подышу.
В этот момент мимо проходил знакомый священник, отец Михаил — седовласый, с доброй улыбкой и проницательным взглядом. Он сразу заметил их, обрадовался, увидев Марию на ногах, но тут же встревожился, заметив бледность Алексея.
— Мария Дмитриевна! — воскликнул он. — Слава Господу, вы идёте на поправку! Но что с Алексеем Николаевичем? Уж не подхватил ли он какую хворь?
— Просто слабость, отец Михаил, — ответил Алексей, выпрямляясь. — Много ночей не спал у постели жены…
— Ну, вы молодой и крепкий, — улыбнулся отец Михаил. — С божьей милостью всё будет хорошо…
Священник положил руку ему на плечо, и на мгновение Алексею показалось, что того что-то встревожило: он нахмурился, заглянул ему в глаза.
— Алексей Николаевич, — негромко произнёс он, — не будет ли у вас нужды исповедаться? Вижу я, у вас какая-то тяжесть лежит на сердце.
Алексей почувствовал, как внутри всё сжалось. По спине пробежал знакомый ледяной озноб, а ладони мгновенно вспотели. Он невольно отвёл взгляд, уставившись на резные ворота церкви.
«Исповедоваться… — пронеслось в голове. — Рассказать ему о той ночи? О незнакомце?..»
Мысли заметались, как испуганные птицы. Что, если священник осудит его? Назовёт безумцем? Или, хуже того, поверит — и ужаснётся, скажет, что такой грех не отмолить? Но ведь это был сон?.. Просто сон, его надо забыть, и всё уладится…
— Я… — голос чуть не подвёл, Алексей сглотнул и постарался говорить ровно: — Я подумаю.
Отец Михаил не настаивал. Он лишь мягко сжал плечо Алексея:
— Помните, сын мой: Господь милостив, и покаяние — путь к освобождению. Когда будете готовы, приходите. Я всегда здесь.
Мария, стоявшая неподалёку, обернулась к ним:
— Алёша, ты идёшь?
Алексей кивнул и, опираясь на перила, вошёл в храм вслед за священником и женой. Мария хотела остаться с ним, но он мягко подтолкнул её вперёд:
— Иди, родная. Я сейчас.
Внутри было прохладно и тихо. Пахло ладаном, воском и старыми иконами. Иконы в золочёных окладах мерцали, а лик Божией Матери на центральном образе казался живым — Она грустно смотрела прямо на него. Алексей успел только поставить свечу перед иконами, перекреститься — и вдруг его резко скрутило. Он едва успел выбежать на улицу, где свежий осенний воздух помог прийти в себя. Глубоко вдохнув, он прислонился к каменной стене храма, пытаясь унять дрожь в коленях.
Мария выбежала следом, бледная, с расширенными от страха глазами.
— Алёша! — она схватила его за руку. — Что с тобой? Почему ты не сказал, что так плохо?
— Прости, родная, — он сжал её пальцы. — Не хотел тебя пугать. Просто… просто переволновался, наверное.
— Переволновался? — она недоверчиво покачала головой. — Ты едва на ногах стоишь! Пойдём домой, сейчас же.
— Нет, — он выпрямился, стараясь выглядеть бодрее. — Мы ведь пришли благодарить Господа.
Отец Михаил, вышедший за ними на крыльцо, услышал их разговор. Он подошёл ближе, внимательно посмотрел на Алексея.
— Сын мой, — мягко произнёс он, — болезнь отняла у вас обоих много сил. Это не просто усталость. Вам нужно хорошо отдохнуть. Но если уж хотите помолиться — давайте прямо здесь, на воздухе, и помолимся.
Отец Михаил кивнул, приглашая их встать рядом. Развернувшись лицом к востоку, он сложил руки в молитвенном жесте и произнёс:
— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Алексей и Мария перекрестились, повторили:
— Аминь.
Священник начал читать «Отче наш». Мария шептала слова вслед за ним, губы дрожали, но взгляд был сосредоточенным. Алексей тоже пытался сосредоточиться, но слова словно не проникали в него, а скользили по краю его сознания, он будто стоял за стеклянной стеной, отделяющей его от благодати.
Отец Михаил прочитал краткую благодарственную молитву за исцеление Марии Дмитриевны, воздал хвалу Господу и попросил о здравии всех болящих. Затем благословил их, осенив крестным знамением.
Положив руку сначала на плечо Марии, потом на плечо Алексея, он сказал мягко:
— Идите с миром. Господь услышал ваши молитвы. Мария Дмитриевна, вы исцелились по Его милости. Алексей Николаевич, вам нужно отдохнуть — вы потеряли много сил. Не искушайте судьбу изнеможением.
— Благодарим вас, отец Михаил, — поклонился Алексей.
— Господь помогает через ближних, — улыбнулся священник. — Если понадобится поддержка — вы знаете, где меня найти.
Мария взяла Алексея под руку. Они медленно пошли по аллее, ведущей от храма. Оглянувшись, Алексей увидел, что отец Михаил всё ещё стоит на крыльце и смотрит им вслед.
— Как хорошо, что мы пришли сюда, — тихо сказала Мария, сжимая его руку. — На душе всегда так благостно после храма.
Алексей посмотрел вперёд — на усадьбу за деревьями, на кружащиеся в воздухе багряные листья. Тревога не ушла совсем, но рядом была жена, а в памяти звучали слова: «Господь милостив, и покаяние — это путь к освобождению».
Вечером, когда последние лучи заката окрасили стены гостиной в тёплый медно-красный цвет, Алексей и Мария сидели за круглым столом у камина. Алевтина Григорьевна подала чай с мелиссой и сахарным печеньем.
Пламя в камине трепетало, отбрасывая причудливые тени на паркетный пол. Мария разливала чай, её движения были ещё осторожными, но уверенными. Она улыбнулась мужу, протягивая чашку:
— Пей, Алёша. Доктор говорит, чай с мелиссой успокаивает нервы.
Алексей взял чашку, согревая об неё пальцы. Он смотрел на пар, поднимающийся над чаем, на золотистые блики — и вдруг, сам не зная зачем, произнёс:
— Знаешь, в ту ночь мне снилось, будто к нам пришёл странный гость… — проговорил он, отставляя чашку. Слова вырвались сами собой, и он тут же пожалел об этом, но Мария уже ждала продолжения. — Я так боялся за тебя… а он сказал мне, этот незнакомец, что если я ему свою душу отдам, он тебя излечит.
— И что ты ответил? — настороженно спросила Мария.
— Я… Я согласился, — с неровной улыбкой сказал Алексей. В горле пересохло. Он тут же поспешил добавить: — Но это, конечно, просто сон.
Мария побледнела. Чашка в её руке чуть заметно дрогнула, но она поставила её на блюдце, не пролив ни капли. Не говоря ни слова, она встала, подошла к нему, опустилась на колени рядом с его стулом и взяла его руки в свои.
— Алёша, — сказала она серьёзно, глядя ему прямо в глаза. Её голос звучал твёрдо, но в нём дрожала неподдельная тревога. — Как бы больно ни было, как бы тяжело ни пришлось, но душа — это божья искра, которую нужно беречь пуще жизни. И чтобы ты даже во сне не смел ею торговаться. Иначе потом нам никогда не быть вместе. Ты понимаешь? Ни в этой жизни, ни в следующей.
Алексей поднял глаза на жену, склонился к ней, поцеловал её нежные руки:
— Ну сон же, Марьюшка, сон, — повторил он. — Разве я мог? Да и зачем? Ты же выздоровела. Это просто Господь смилостивился.
Он тоже опустился на пол, обнял её, прижал к себе, вдыхая запах её волос — запах чего-то неуловимо родного. В нём боролись два чувства: облегчение от того, что она рядом, живая, здоровая, и нарастающая тревога.
«Неужели так всегда теперь будет? — думал он. — Почему этот сон так похож на реальность? Почему преследует меня?»
Он гнал эти мысли. Главное было одно: Мария рядом, она улыбается. А остальное… Остальное как-нибудь разъяснится.
— Знаешь, — тихо сказала Мария, уткнувшись ему в плечо, — я ведь тоже видела сон. В ту самую ночь.
— Сон? Какой?
— Будто стою я на краю обрыва, — медленно рассказывала она. — Ветер свистит, тьма вокруг, а внизу — пропасть. И вдруг кто-то берёт меня за руку — крепко, уверенно — и тянет наверх. Я не видела лица, но знала: это ты. Ты вытащил меня оттуда.
Она подняла голову, посмотрела ему в глаза:
— И может, это был не сон. Может, ты и правда спас меня. Но не ценой души, Алёша. А ценой своей любви, своей верности, своей молитвы.
— Так и было, — прошептал он.
Алексей молча гладил её по спине. Слова жены отозвались в сердце тихой надеждой.
— Давай забудем про сны, — сказал он вслух. — Главное, что ты здесь. И мы вместе.
— Да, вместе, — повторила Мария. — Навсегда вместе.
Дверь тихонько приоткрылась, и в комнату заглянула Алевтина Григорьевна.
— Простите, ваше благородие, — поклонилась она. — Там Степан с улицы вернулся, говорит, какой-то мальчонка принёс букет — поздравляют Марьюшку Дмитриевну с выздоровлением.
— Ах, какие добрые люди! — обрадовалась Мария. — Пусть занесёт, пожалуйста.
Экономка кивнула и исчезла за дверью.
Алексей помог жене подняться, подвёл её к дивану. Они сидели рядом, смотрели на огонь в камине, слушали, как за окном шумит осенний ветер. Мария положила голову ему на плечо.
— Я так счастлива, — прошептала она. — Как мне хорошо.
Через минуту в гостиную вошёл Степан, неся на подносе конверт и большой букет пышных тёмно-сиреневых астр. Цветы действительно были прекрасны — крупные, свежие, источающие тонкий сладкий аромат.
— Кто, говоришь, принёс, Степан? — спросил Алексей, принимая букет.
— Мальчик какой-то, ваше благородие, — ответил лакей. — Сказал, попросили передать. Имени он не назвал — убёг сразу, но вот письмецо есть.
Алексей поставил цветы на стол, взял конверт. Тот был из плотной кремовой бумаги, без адреса отправителя, только имя и фамилия Алексея написаны каллиграфическим почерком.
— Странно, — пробормотал он, вскрывая печать.
Внутри оказалось короткое послание:
Сердечно радуюсь известию о выздоровлении Марии Дмитриевны. Слава Богу, что молитвы и любовь способны преодолеть самые тяжкие испытания.
Отрадно, что слово, сказанное от чистого сердца, имеет великую силу. Иные обещания не забываются, даже если кажутся сном.
Доброжелатель
Доброжелатель?
Когда Алексей перевернул конверт, из него выпала булавка для галстука. Он машинально подхватил её — и по спине пробежал ледяной озноб: булавка была точно такая, как у незнакомца из сна. Тёмный камень в серебряной оправе. Узор на основе, который сначала виделся бессмысленными завитками, оказался гравировкой — столь тонкой, что не верилось, будто рука человека, пусть даже самого искусного из ювелиров, могла сотворить подобное. Алексей присмотрелся и различил слова: «Всё, что обещано, помнится. Всё, что дано, будет взято в свой срок».
Он одёрнул руку, точно обжёгся, и булавка со слабым звоном упала на полированную поверхность стола. Алексей отшатнулся на шаг, с ужасом глядя на предмет, который только что держал в пальцах.
Сердце забилось чаще, в висках застучало. Взгляд приклеился к тёмному камню — тот словно впитывал свет, а буквы вокруг него будто шевелились, переливались, играя с воображением. Алексею почудилось, что гравировка мерцает, пульсирует в такт его дыханию: «Всё, что обещано, помнится. Всё, что дано, будет взято в свой срок».
— Ваше благородие? — осторожно окликнул Степан, всё ещё держа поднос. — Что-то не так?
Алексей оторвал взгляд от булавки.
— Н-нет, — хрипло ответил он, пытаясь взять себя в руки. Голос прозвучал неестественно, сдавленно. — Всё в порядке. Ступай к себе.
Он глубоко вдохнул, провёл ладонью по лицу, будто стирая липкий страх.
— Что там, Алёша? — обеспокоенно спросила Мария, отвлекаясь от цветов.
— Письмо с пожеланиями здоровья, — он постарался улыбнуться как можно непринуждённее. — От какого-то доброжелателя. И… вот, посмотри, булавка. Наверное, случайно попала.
«Совпадение, — подумал Алексей. — Просто совпадение. Таких булавок может быть много…»
Но он знал уже: это не так.
Он протянул жене предмет, Мария взглянула лишь мельком:
— Красивая, — равнодушно сказала она. — Но ты ведь не носишь таких?
— Нет, не ношу, — согласился Алексей.
— Оставь, потом подумаем, что с ней делать. Понюхай цветочки, Алёша. Какие они чудесные.
Алексей положил булавку на стол. Но весь вечер не мог отвести от неё глаз и не мог думать ни о чём, кроме неё.
После ужина, когда Мария уже готовилась ко сну, он взял булавку и вышел в кабинет. Зажёг свечу, внимательно рассмотрел её при свете пламени.
«Значит, это был не сон. Не бред от усталости, — заключил Алексей с холодной ясностью. — Незнакомец был реален. Сделка заключена. И теперь он напоминает о себе».
Шок от осознания накрыл его ледяной волной.
Перед глазами всплыл момент: его рука в ледяной ладони незнакомца, шёпот: «Вы нам — свою душу, а мы вам — вашу супругу». Тогда, в отчаянии, он не думал о последствиях. Или… подумал, но не о том, о чём следовало? Он хотел только одного — чтобы Мария осталась с ним, чтобы она жила...
Алексей сидел за столом, сжимая в пальцах булавку. Свеча трепетала, отбрасывая неровные тени на стены кабинета, а страх поднялся из глубин его естества — вязкий, холодный, парализующий.
Что теперь его ждёт? Когда придёт срок? Как это произойдёт? Он попытался представить, что это значит для него — «отдать душу», — и не смог. В голове крутились обрывки церковных наставлений, суеверий, детских сказок. Но всё это было смутно, неясно. Ясно было только одно: он заключил сделку. И она в силе.
Мысли заметались, ища выхода. Может, ещё можно что-то исправить? Найти способ разорвать договор? Немедля обратиться к священнику? Но как рассказать обо всём, не показавшись безумцем? Попробовать избавиться от булавки? Но разве это отменит сказанное слово? А если бежать? Увезти Марию подальше, сменить имя, скрыться…
Он тут же отбросил эти идеи. Они были жалкими, смешными попытками обмануть судьбу. Незнакомец не выглядел человеком, которого можно перехитрить. Его улыбка, взгляд — в них читалась абсолютная уверенность. Он знал, что обещание будет исполнено.
Алексей закрыл глаза, глубоко вдохнул. В груди что-то надломилось — не от слабости, а от ясности. Он сделал выбор. Сознательно. В здравом уме, хоть и в отчаянии. Он поставил жизнь жены выше всего остального — выше себя, своего будущего, своей души. И теперь должен принять последствия. Ведь всё, что обещано, помнится. А всё, что дано, будет взято в свой срок.
3
Усадьба, ещё недавно казавшаяся Алексею тюрьмой отчаяния, с выздоровлением Марии наполнилась светом и жизнью. По утрам Степан, растапливая камин в гостиной, с улыбкой докладывал: «Барыня нынче встала пораньше, изволили чаю с булочками испить да в сад прогуляться». Алевтина Григорьевна, прежде ходившая на цыпочках, теперь громко отдавала распоряжения кухарке: «Марфуша, а свари-ка нам киселя ягодного, да погуще — барыне полезно!»
Мягкие октябрьские ветра быстро сменились колючими ноябрьскими, и вскоре первые снежинки укутали землю белым покрывалом. Деревья, сбросившие последние листья, стояли, словно застывшие в вечном молчании, замёрзшие лужи хрустели под ногами, напоминая о приближении настоящей зимы.
Алексей замечал, как изменилась атмосфера в доме: вместо запаха лекарств и ладана теперь пахло свежим хлебом из кухни и сушёными травами, которые Алевтина Григорьевна развесила под потолком. Даже часы на каминной полке, прежде отсчитывавшие томительные минуты болезни, теперь словно шли веселее, будто радовались выздоровлению хозяйки.
Сам Алексей ловил себя на том, что улыбается без причины, когда видит, как Мария, румяная от мороза, возвращается с прогулки, отряхивает снег с шали и смеётся: «Алёша, посмотри, какие узоры на стёклах! Словно волшебные замки!»
Он полюбил теперь даже холодные ноябрьские дни. Они казались ему прекрасными: солнце, пробивающееся сквозь тучи, золотило крыши домов и искрилось на снежных шапках, наброшенных на заборы и ветви старых елей. Воздух был чист и свеж. Порой он едва сдерживал улыбку, пока шёл по аллее, ведущей к усадьбе: в окне гостиной, где горел тёплый свет, бывало, мелькнёт тень — и он думал: Мария, наверное, перебирала книги или рассматривала новые вышивки, привезённые Алевтиной Григорьевной. Алексей в такие моменты неизменно ускорял шаг. Ему хотелось скорее в дом, чтоб снять пальто, подойти к ней, обнять. Иногда он почти забывал о булавке, спрятанной в ящике стола. Почти. Но тень тревоги всё же всегда оставалась где-то на краю сознания.
Жизнь Алексея вошла в привычную колею. Каждое утро он отправлялся в штаб округа — проверял рапорты, участвовал в совещаниях. Дела шли размеренно, буднично, без особых происшествий. Он старался сосредоточиться на службе, погрузиться в рутину, чтобы не думать о том, что временами тяготило сердце. Но, видно, мрачные мысли отражались на его лице.
— Алексей Николаевич, — как-то утром обратился к нему полковник Воронов, — вы в последнее время выглядите утомлённым. Всё в порядке?
Алексей поднял глаза от бумаг, слегка улыбнулся:
— Всё хорошо, ваше превосходительство. Просто много дел накопилось.
— Не забывайте отдыхать, — наставительно произнёс полковник. — Служба службой, но здоровье важнее. Да и жена, говорят, у вас поправилась?
— Да, благодарю вас, — сказал Алексей. — Мария Дмитриевна чувствует себя прекрасно.
— Вот и славно, — Воронов кивнул. — Семья — это опора.
Каждый раз, возвращаясь домой, Алексей испытывал облегчение.
— Алёша, ты теперь всегда так рано! — радовалась Мария, поднимаясь ему навстречу. — А я уже велела подать чай с имбирными пряниками, твоими любимыми.
Он обнимал её, целовал в лоб, вдыхал аромат её волос — и тревога слабела. Но стоило остаться одному в кабинете, как мысли возвращались к булавке, к тому, что тянулось за ней.
Булавка лежала в ящике стола — спрятанная, но не забытая. Алексей не решался её выбросить — что-то удерживало. Иногда он доставал её, разглядывал тёмный камень и гравировку: «Всё, что обещано, помнится. Всё, что дано, будет взято в свой срок».
«Когда этот срок настанет? — думал он. — И что с меня стребуют?»
Алексей так и не осмелился никому рассказать о сделке: ни друзьям, ни родственникам, которые тоже видели в нём перемены, ни сослуживцам. Но особенно остерегался напоминать о своём сне, воплотившемся в действительности, Марии. Он не хотел омрачать настроение жены своими чёрными мыслями: она только-только расцвела, вновь обрела вкус к жизни. Видеть её счастливой, полной надежд, было для него важнее всего. Пусть это бремя гнёт только его одного — он справится.
Алексей прятал ото всех свои тревоги и возвращался к делам. Он улыбался жене, шутил с прислугой, обсуждал дела с сослуживцами и изо всех сил скрывал душевную слабость.
Скоро зима вступила в свои права. Усадьбу укутало пышными сугробами — такими высокими, что Степану приходилось каждое утро расчищать дорожки до конюшни и кухни. Деревья стояли словно заколдованные: покрытые искристым инеем, они сверкали на солнце, будто осыпанные бриллиантами. Воздух стал прозрачным и колючим.
Мария с удвоенным усердием занималась домашними делами: выбирала новые шторы для гостиной — тяжёлые, бархатные, цвета спелой вишни, — и представляла, как они будут смотреться на фоне заснеженных окон. Она подолгу обсуждала с Алевтиной Григорьевной меню на праздники: какие пироги испечь к Рождеству, какой соус подать к запечённой утке, какие сладости приготовить для гостей.
Однажды Алексей застал жену в прихожей: она стояла на небольшой лестнице и помогала Степану развешивать праздничные гирлянды к Рождеству. Блестящие звёзды и серебряные колокольчики уже украшали лестничные перила и каминную полку.
— Алёша! — радостно воскликнула Мария, заметив его в дверях. — Посмотри, как красиво! Степан говорит, к празднику мы весь дом украсим.
Степан, стоя на табурете, кивнул:
— Так точно, Ваше благородие. К Рождеству будет у нас тут настоящая сказка.
Алексей улыбнулся, подошёл ближе и осторожно помог жене спуститься с лестницы:
— Ты не должна так высоко забираться, Марьюшка. Давай я помогу.
— Да я и сама могу, — засмеялась она, но всё равно взяла его за руку. — Просто так весело! Всё вокруг такое праздничное, и снег, и огонь в камине… Я так счастлива, Алёша.
Мария подняла глаза, улыбнулась и потянула его за руку:
— Пойдём, покажу тебе, какие салфетки я вышила для праздничного стола. Алевтина говорит, они как раз подойдут к новым тарелкам, которые мы купили в городе…
Алексей шёл за ней, слушал её оживлённый голос, смотрел, как блестят её глаза, — и на мгновение почти поверил, что всё будет хорошо. Что булавка — просто странный сувенир, сделка — ночной кошмар, а впереди их ждёт долгая, счастливая жизнь.
Минули незаметно рождественские дни, а за ними и святочная неделя с шумными колядками. Конец зимы приблизился так же скоро, как её начало.
В один из февральских вечеров, когда за окном кружил густой снег, а в камине трещало пламя, Мария подошла к Алексею, села рядом и взяла его за руку. Её глаза светились счастьем, но в них читалась и какая-то торжественная серьёзность.
— Алёша… — она запнулась, улыбнулась и продолжила: — У меня новость.
Он смотрел на неё, ожидая продолжения. Она взяла его руку и осторожно, с трепетным волнением, положила себе на живот.
Мир на мгновение замер. Алексей почувствовал, как внутри всё сжалось, а затем взорвалось радостью — такой чистой и яркой, какой он не испытывал давно.
— Марьюшка… родная… это же самое большое счастье!
Он обнял жену, прижал к себе, покрывая поцелуями её руки и живот.
Его мир полнился светом, но тут же, словно ледяная волна, ворвалась тревога. Радость притупилась, оставив после себя горький осадок. «Что дано, будет взято… — пронеслось в голове. — А что, если моё счастье — это цена по сделке?»
— А ты… ты уверена? — спросил он, сжимая её ладони.
— Да, — она кивнула. — Доктор Платонов подтвердил сегодня. Срок ещё маленький, но всё идёт хорошо.
Алексей сглотнул, пытаясь улыбнуться, но улыбка вышла натянутой.
— Это… это чудесно, — прошептал он. — Просто чудесно.
Мария внимательно посмотрела на него:
— Алёша, что с тобой? Ты какой-то… не такой. Ты рад, правда?
— Конечно, родная, — он поспешил обнять её крепче. — Просто… утомился на службе. Да и не верю своему счастью! Всё это так внезапно, так невероятно…
Он говорил быстро, стараясь звучать убедительно. Мария улыбнулась тоже.
— Ну конечно, — тихо сказала она. — Просто радость такая огромная, что даже страшно.
— Именно так, — подхватил Алексей. — Страшно поверить, что всё взаправду.
Следующие дни прошли в смятении. С одной стороны — безграничная радость. Он будет отцом. Мария подарит ему ребёнка, их любовь получит продолжение. Они построят новую жизнь, полную смеха, детских голосов, семейных праздников. С другой — тень сделки, которая теперь казалась ещё более зловещей.
«Что, если будет наказание скоро? — думал Алексей перед сном, лёжа в постели и глядя в потолок. — Что, если из-за этой сделки я не смогу быть рядом с ними? Что, если ребёнок родится, а я…»
Он пытался отогнать эти мысли, но они возвращались. Снова и снова.
Однажды глубокой ночью, когда луна освещала заснеженный сад, Алексей так долго мучился тревогой, что не нашёл иного успокоения, кроме как опуститься на колени перед иконой в спальне и просить Его. Он сложил руки, закрыл глаза и прошептал:
— Господи, если слышишь меня… если есть хоть какая-то возможность для меня… Прости мой грех. Я не ведал, что творю. Я был в отчаянии, я так боялся потерять её. Только теперь я понимаю, что натворил. Прошу, не наказывай их за мою ошибку. Пусть Мария будет здорова, пусть ребёнок родится крепким и счастливым. На меня обрушь кару свою. А их убереги, молю.
Его голос задрожал, слёзы сами собой покатились по щекам. Он молился долго. Так долго, что силы начали покидать его, а голос превратился в хрип. Только тогда он поднялся. Перекрестился машинально в последний раз и тихо вернулся в постель. Мария спала, слегка улыбаясь во сне. Алексей лёг рядом, осторожно обнял её, стараясь не разбудить, и долго смотрел на её лицо.
«Я должен быть сильным, — думал он, вбивая эти слова в уставшее сознание, а сам не верил, что сможет. — Ради неё должен. Ради них».
Дни шли. Мария не могла не замечать, что её муж порой замирает, задумавшись, что его взгляд иной раз становится отстранённым, и всегда пыталась разговорить его, однако он находил способ перевести тему или увернуться от разговора.
— Алёша, ты точно в порядке? — как-то спросила она, когда они пили чай у камина. — Ты стал таким тихим.
— Всё хорошо, Марьюшка, — он улыбнулся ей. — Много дел на службе — отчёты, проверки. Голова постоянно занята. Да и зима такая долгая… Хочется уже весны, правда?
— Ты же знаешь, что можешь мне всё рассказать? — говорила она, серьёзно глядя ему в глаза.
— Знаю, родная. И я благодарен тебе за это. Но правда, всё хорошо.
Мария кивнула, но в её взгляде осталась тревога. Она, конечно, не до конца поверила его словам, но всегда давала ему время.
Весна пришла робко: снег таял, обнажая чёрную землю, по дорогам текли ручьи, а воздух наполнился запахом пробуждающейся природы. В один из таких дней Алексей получил приказ: его отправляли в инспекционную поездку по западным губерниям. Нужно было проверить состояние укреплений и войск, осмотреть крепости, арсеналы, дороги и склады.
Новость о поездке он встретил со смешанными чувствами. Это был долг службы и возможность отвлечься от навязчивых мыслей, которые не оставляли его с момента новости о беременности. Но вместе с тем разлука с Марией в столь важный момент казалась невыносимой.
Алексей тщательно готовился к отъезду. Он оставил управляющему чёткие инструкции по имению: следить за порядком, вовремя выплачивать жалованье слугам, присылать отчёты о состоянии дел. Для Марии он подготовил запас денег на расходы, составил список врачей, к которым можно обратиться в случае необходимости, и попросил Алевтину Григорьевну и Степана не оставлять её ни на минуту.
— Марьюшка, — сказал он жене в день отъезда, обнимая её. — Я вернусь как можно скорее. Ты должна беречь себя и малыша. Пиши мне обо всём каждую неделю. Я буду отвечать сразу же.
Мария улыбнулась, хотя в глазах её стояли слёзы:
— Конечно, Алёша. Не волнуйся. Всё будет хорошо. Я буду ждать нашей встречи.
Он поцеловал её в лоб, погладил по животу и, с трудом оторвавшись, вышел к поджидавшей коляске.
Дорога заняла много дней. Алексей объезжал крепости, проверял состояние укреплений, беседовал с офицерами, принимал доклады, осматривал арсеналы и склады. Дела шли размеренно, но мысли его всё время были с женой.
Каждое утро он начинал с того, что представлял, как Мария просыпается в их спальне, как пьёт утренний чай, как улыбается чему-то своему. Он писал ей письма, полные нежности и заботы, описывал пейзажи за окном, рассказывал о встречах с офицерами — и в каждом слове, против его воли, сквозила тоска по дому.
«Марьюшка, сегодня видел цветущие вишни вдоль дороги — такие же нежные, как твоя улыбка. Представь, я остановился на минутку, чтобы вдохнуть их аромат, и сразу подумал о тебе. Как ты? Как малыш? Пиши скорее, родная, каждое твоё письмо для меня как глоток свежего воздуха», — писал он в одном из писем.
Его надежды на то, что поездка поможет оправиться от навязчивых мыслей, не оправдались. Чем дальше он уезжал от дома, тем тяжелее ему становилось.
Однажды апрельской ночью разразилась страшная гроза. Ливень хлестал по окнам почтовой станции, где остановился Алексей, гром сотрясал стены, а молнии освещали комнату резкими вспышками. Алексей не мог уснуть. Без видимой причины он мучился страшной тревогой. Он не находил себе места, и час от часу в нём крепла уверенность: беда близка… На груди словно лежал камень, дышать было трудно, а нательный крест жёг, будто раскалённый. Алексей то сидел на кровати, то расхаживал по комнате, но тяжесть в груди никак не проходила.
Крест горел на нём, но он не снимал его, терпел, стиснув зубы. Алексей боялся, что это знак — знак того, что плата приближается. Но он готов был вынести любую муку, лишь бы они были в безопасности.
«Наказывай меня, — мысленно взмолился он, закрыв глаза. — Наказывай сколько угодно, только их убереги. Пусть Мария и малыш будут здоровы. Пусть всё с ними будет хорошо».
Всю ночь он не спал, метался: то подходил к окну, то возвращался к постели. Боль в груди не утихала, а крест продолжал гореть, обжигая кожу. В какой-то момент Алексей уже не мог стерпеть боли, опустился на колени и начал молиться, но слова путались, мысли разбегались, а страх за Марию становился всё сильнее.
Ближе к утру гроза стихла. Алексей подошёл посмотреть в окно, но увидел своё отражение и красный след на груди — от креста. Он провёл по нему пальцем, чувствуя пульсацию боли, и тяжело опустился на стул. Тело было измучено, душа — истерзана.
Он всё ещё сидел, глядя на след, когда в дверь постучали. Сердце сжалось: словно он заранее знал, с какими вестями пришли к нему этим ранним утром…
Алексей открыл дверь — на пороге стоял посыльный с запечатанным письмом. Страх укрепился ещё больше. Дрожащими руками он взял письмо, сломал печать и пробежал глазами по строкам.
«Дражайший Алексей Николаевич, с прискорбием сообщаю, что Мария Дмитриевна вчера вечером, не дождавшись родов в срок, почувствовала себя плохо. Роды начались внезапно, протекали тяжело. К сожалению, несмотря на все усилия, спасти Марию Дмитриевну и младенца не удалось.
С глубочайшими соболезнованиями,
отец Михаил».
Дата, подпись.
Письмо выпало из рук. Мир вокруг померк. Алексей схватился за край стола, чтобы не упасть. Затем медленно опустился на пол, прислонившись к стене. Слезы хлынули. Он закрыл лицо руками, но не мог унять рыданий.
В отчаянии он сорвал с шеи крест. Тот потемнел, словно закоптился, металл потерял блеск, а цепочка казалась хрупкой, будто вот-вот рассыплется. Алексей сжал его в кулаке.
— Почему? — простонал он хриплым шёпотом. — Почему, скажи?
Он сидел на полу, сгорбившись и продолжая сжимать в руке потемневший крестик, а в голове билась одна мысль: «Это я их убил».
За окном дождь уже стихал, первые лучи солнца пробивались сквозь тучи. Но для Алексея мир навсегда остался серым.
Алексей не помнил, как написал рапорт с просьбой об отпуске, не помнил, получил ли он дозволение отлучиться домой — всё смешалось в один тёмный клубок боли и отчаяния. Он лишь знал, что должен вернуться. Немедленно.
Он нанял самую быструю почтовую тройку резвых лошадей с опытным ямщиком, какую только удалось сыскать на станции. Алексей гнал их без остановки. Он не останавливался на ночлег, питался всухомятку на почтовых станциях — кусок хлеба, глоток холодной воды — и снова вперёд, с мыслью: «Только бы успеть. Только бы увидеть её ещё раз».
Дороги развезло от весенних дождей — колёса то и дело вязли в грязи, карета кренилась, но Алексей лишь кричал на кучера, требуя ехать быстрее. Он не видел пейзажей за окном: ни пробуждающихся лесов, ни вскрывшихся рек, ни первых цветов на обочинах. Всё вокруг сливалось бесцветным месивом, лишённым смысла.
На одной из станций кучер осмелился заметить:
— Ваше благородие, лошади устали, надо дать им передохнуть…
— Гони, прошу! — приказал он. — Ещё верста, и я дам тебе вдвое жалованья. Только не останавливайся.
И кучер, перекрестившись, послушно хлестнул лошадей.
Когда он наконец въехал в ворота усадьбы, уже смеркалось. Дом встретил его тишиной, нарушаемой лишь приглушёнными всхлипами и шёпотом слуг. В воздухе витал тяжёлый запах ладана и воска.
Алексей вошёл в залу, где стоял гроб. Сердце сжалось так сильно, что на мгновение он потерял дыхание. Мария лежала, облачённая в светло-голубое платье с кружевным воротничком — то самое, которое она надевала в день их венчания. Её лицо, обрамлённое тёмными локонами, казалось спокойным, почти умиротворённым. Щёки сохранили лёгкий оттенок румянца, а губы были чуть приоткрыты, словно она собиралась что-то сказать. Руки, сложенные на груди, сжимали маленький букет сухих белых фиалок — её любимых цветов.
Свечи мягко мерцали, отбрасывая дрожащие тени на стены. В углу Алевтина Григорьевна утирала слёзы уголком платка. Степан, обычно бодрый и расторопный, теперь стоял, сгорбившись, и беззвучно шевелил губами, будто молился.
Алексей подошёл ближе, ноги едва держали. Он опустился на колени у гроба, протянул руку, коснулся её ладони — холодной, неподвижной. Он сжал её, пытаясь передать хоть каплю своего тепла, но понимал — это бессмысленно.
— Марьюшка… — голос сорвался. — Родная моя… Как же так? Почему я не был рядом?
Боль была такой острой, что, казалось, сердце вот-вот разорвётся, но он думал: «Пусть разорвётся. Может, тогда я перестану чувствовать эту муку?»
Он приложился лбом к её руке. Слёзы катились по щекам, падая на кружево платья.
— Прости меня, — шептал он. — Прости, что не уберег. Что оставил тебя одну. Я должен был быть здесь. Моя вина… Моё наказание…
Алевтина Григорьевна подошла, хотела что-то сказать, но не решилась, отошла молча в коридор. Степан тихо закрыл дверь залы, оставив барина наедине с его горем.
Алексей не замечал времени. Он сидел у гроба, держа Марию за руку, и вспоминал всё: их первую встречу… Свадьбу… Её улыбку, когда она сообщила о беременности… Её голос… Её глаза с задорной искоркой…
Вспоминал и то, что теперь казалось роковой ошибкой — тот день, когда он заключил сделку. «Расплата, — билось в голове. — Я подписал ей приговор, пытаясь спасти».
За окном давно наступила ночь. Свечи уже догорели, оставив после себя лишь тонкие струйки дыма. Но Алексей не двигался. Он сидел, склонившись над гробом, и шептал какие-то слова — то ли молитвы, то ли бессвязные признания в любви, которые она уже не услышит.
Где-то далеко пробили часы — раз, другой, и снова… Но он не считал. Для него время остановилось в тот миг, когда он узнал о её смерти.
К утру, когда первые лучи рассвета пробились сквозь тяжёлые шторы, Алексей всё так же сидел у гроба — измученный, опустошённый, но всё ещё держащий её руку в своей. Его глаза были сухими — слёзы кончились ещё ночью. Осталась только бездонная пустота, в которой эхом отдавались её последние слова: «Я буду ждать нашей встречи».
Он осторожно положил её руку на грудь, накрыл её краем кружевной салфетки и, с трудом поднявшись, перекрестился.
4
Утро похорон выдалось хмурым и промозглым. Небо затянуло тяжёлыми свинцовыми тучами, которые изредка роняли на землю холодные капли дождя. Алексей стоял у могилы, смотрел неотрывно на гроб и ничего другого почти не замечал. Всё происходящее казалось далёким и нереальным — он будто видел мир сквозь толстое мутное стекло. Лица людей, подходивших к нему с соболезнованиями, сливались в одно размытое пятно. Кто-то говорил слова утешения, кто-то просто кланялся, качал головой, сжимал его руку.
— Примите мои глубочайшие соболезнования, Алексей Николаевич…
— Держитесь, сударь… Господь утешит вас в скорби…
— Светлая память Марии Дмитриевне…
Он кивал в ответ, машинально благодарил, но все слова доходили до сознания с запозданием или вовсе пролетали мимо. Молодые лица, старые, знакомые и не очень, даже дети — все они подходили, выражали скорбь, а он стоял и кивал, кивал, кивал…
Всё, что существовало сейчас, — это гроб перед ним и нестерпимая боль на сердце.
Отец Михаил отслужил заупокойную службу. Его голос, обычно такой уверенный и спокойный, сегодня звучал особенно мягко, даже нежно. Но Алексей слышал только этот успокаивающий тон, а смысл слов молитвы от него ускользал. Он смотрел на гроб, медленно опускающийся в землю, и не мог поверить, что там, внутри, лежит Мария — его Марьюшка, его жизнь, его душа.
Комья глухо падали на гроб, и этот звук отдавался в голове Алексея страшным эхом. Чья-то рука легла ему на плечо — он не обернулся. Кто-то что-то сказал — он не ответил.
Постепенно люди начинали расходиться. Сначала ушли дальние знакомые. Затем соседи. Потом и те, кто был ближе. Алевтина Григорьевна и Степан задержались дольше всех. Экономка всхлипывала в платок, лакей стоял, опустив голову. Но скоро и они подошли к Алексею, чтобы попытаться увести его, — он только покачал головой и произнёс, не узнавая собственного голоса:
— Идите. Я останусь здесь.
— Ваше благородие, — робко проговорил Степан, — вам бы отдохнуть хоть немного. Мария Дмитриевна сама бы вас к этому принудила.
— Алексей Николаевич, голубчик, — присоединилась Алевтина Григорьевна, — Мария Дмитриевна всегда просила меня присмотреть за вами. Позвольте же исполнить её волю — дайте увести вас отсюда хоть на час. Вы совсем измучились.
— Идите же! — строго повторил Алексей.
Оба поклонились низко и медленно пошли прочь, то и дело оглядываясь на него.
Алексей остался у могилы один. Он опустился на колени прямо на сырую землю, не замечая, что брюки тут же промокают. Взгляд его словно врос в холмик, увенчанный деревянным крестом. Время растворилось в его горе. Он не знал, сколько прошло — час, два, может, больше. Дождь успел заняться и закончиться. После него вокруг воцарилась тишина — та особенная кладбищенская тишина, когда даже ветер затихает, а птицы перестают петь. Только где-то вдалеке слышался шелест мокрых листьев.
Алексей сидел, обхватив себя руками. В голове крутились обрывки воспоминаний: её улыбка, голос, прикосновения… Но они не согревали — они жгли его изнутри и кололи, будто осколки. Он закрыл лицо руками. Боль не утихала — она просто стала частью его, как дыхание, как биение сердца.
И вдруг он почувствовал, что больше не один.
Алексей поднял голову и замер.
В нескольких шагах от него стоял незнакомец. Тот самый — сомнений быть не могло. Безупречный чёрный сюртук. Жилет с тонкой вышивкой. Белоснежная рубаха и идеально сидящие брюки. В руке — трость. На безымянном пальце — кольцо с крупным ониксом. Гладко уложенные волосы, бледное, почти бескровное лицо и глаза, которые никогда не забудутся: серые, как зимнее небо, и словно светящиеся изнутри. Незнакомец смотрел на Алексея без насмешки, без злобы — с каким-то отстранённым, почти сочувственным спокойствием.
Алексей не испугался его появлению. В нём не осталось сил для страха — только выжженная пустота, похожая на пепелище после пожара. Он почувствовал это появление, как появление собственного палача, — и это даже обнадёживало: может, всё решится здесь и сейчас.
Медленно, с трудом, он поднялся с колен, не отрывая взгляда от гостя. Брюки промокли насквозь, холод пробирал до костей, но это не имело значения.
Незнакомец подошёл ближе — земля под его ногами не хлюпала, как под ногами Алексея, она словно не принимала его веса. Он остановился рядом, посмотрел на деревянный крест, вздохнул почти неслышно. Затем повернулся к Алексею и склонил голову в коротком уважительном поклоне.
— Примите мои соболезнования, — произнёс он ровным, спокойным голосом, в котором не было ни фальши, ни издёвки. — Искренне скорблю о вашей утрате.
Алексей уставился на него. Внутри, где только что была пустота, вдруг закипела злость — горячая, жгучая, почти животная. Она поднялась из глубины, обжигая горло, заставляя пальцы сжиматься в кулаки.
— За что? — спросил он, голос дрожал от напряжения. — За что это всё?
Незнакомец приподнял бровь, изображая искреннее недоумение:
— О чём вы, сударь?
— Почему вы забрали её? Вы же требовали мою душу! Я согласился отдать её — так почему Мария? Почему она?
Незнакомец снова вздохнул, слегка покачал головой.
— Алексей Николаевич, — произнёс он мягко, но с ощутимой твёрдостью. — Кончина Марии Дмитриевны — трагическая случайность, коих не счесть в этом мире. Судьба порой жестока и непредсказуема. А ваша душа… она действительно принадлежит нам, и в этом нет злого умысла, лишь исполнение условий договора. Более того, смею напомнить: мы проявили невиданное снисхождение, позволив вам провести эти драгоценные месяцы рядом с супругой. Разве это не знак нашего… особого расположения?
Он говорил почти ласково, но каждое слово било, как хлыстом.
— Вы знали! — голос Алексея сорвался. — Вы всё знали с самого начала!
Незнакомец помолчал, затем произнёс, водя пальцем по набалдашнику трости:
— Время — странная вещь, Алексей Николаевич. Иногда оно идёт вперёд, иногда — назад, а иногда — по кругу. Вы хотели спасти жену — и спасли. Но возможности, увы, не всегда повторяются…
— Вы дали мне счастье, чтобы потом отнять его, — прошептал Алексей, чувствуя, как злость смешивается с разрывающим сердце отчаянием. — Чтобы сделать боль ещё сильнее…
— Не стоит драматизировать, — незнакомец чуть склонил голову, и на губах мелькнула тень улыбки. — Вы получили то, что хотели. Ваша жена была жива, здорова, счастлива… Разве не в этом заключалось ваше желание?
Алексей сжал зубы. Он хотел броситься на незнакомца, схватить его за лацканы безупречного сюртука, трясти, требовать вернуть Марию, требовать справедливости — но понимал, что это бессмысленно. Он говорил с сущностью, полностью равнодушной к человеческим страданиям. Это читалось в холодных глазах, в безразличном взгляде, в лёгкой, почти незаметной улыбке.
— Что теперь? — глухо спросил Алексей. — Что будет со мной?
Незнакомец посмотрел на него оценивающе.
— Это, дражайший, зависит исключительно от вас, — проговорил он с расстановкой. — У вас теперь два пути. Первый — вы можете попытаться отработать, выкупить назад свою душу. Второй — отправиться в место, которое люди традиционно, хотя и несколько наивно, именуют адом.
Он произнёс это так естественно и просто, словно обсуждал выбор между утренним кофе и чаем. Алексей обомлел, пытаясь осознать сказанное.
Внезапно тишину нарушил звук шагов. Голоса приближались.
— Алексей Николаевич! — донеслось из-за деревьев.
— Где вы, голубчик?
Незнакомец заметно нахмурился, бросил короткий взгляд в сторону голосов и произнёс:
— Не сейчас. У нас важный разговор, не терпящий отлагательств и посторонних ушей.
Он щёлкнул пальцами — и в тот же миг пейзаж вокруг изменился. Вместо кладбища с мокрыми деревьями и серым небом перед ними раскинулась водная гладь: то ли широкая река, то ли море; под ногами — мягкий песок; ветер треплет одежду и волосы, пронизывая холодом; брызги долетают до лица.
Алексей беспомощно огляделся, чувствуя себя ещё более потерянным, чем прежде. Что ещё этот загадочный человек мог сделать просто щелчком пальцев?
— Итак, ваше решение? — повторил незнакомец, глядя прямо в глаза Алексею.
Тот сглотнул и спросил робко:
— Что это значит? Как понимать: «я могу выкупить свою душу назад»?
Незнакомец чуть приподнял брови, будто удивляясь наивности вопроса, но всё же пояснил:
— Именно то, что вы услышали, любезнейший. Сможете вернуть, что было отдано по договору, — и получите шанс предстать перед последним судом. Ваши деяния, поступки, намерения будут взвешены, оценены, что определит ваш дальнейший путь.
Алексей стоял и смотрел на незнакомца, онемевший, словно не понял ни слова. Обещание звучало почти утешительно, но в нём таилась угроза, которую он не мог чётко осознать.
— Разве то, что человек продал душу, — медленно произнёс он, подбирая слова, — не перечеркнёт любой его праведный поступок? Даже целую жизнь?
Незнакомец кивнул, словно ожидал этого вопроса.
— У любого поступка есть вес, — согласительным тоном сказал он. — Но не мне определять, что весомее и значительнее. Для этого существуют инстанции куда более высокие, нежели я. Моя же скромная роль — предложить вам выбор и зафиксировать решение. Что я и намерен исполнить, повторив вопрос: готовы ли вы предпринять попытку вернуть свою душу? Или предпочтёте проследовать в обитель вечной тьмы, откуда, как известно, нет возврата?
— В обитель тьмы? — рассеянно переспросил Алексей.
— Прямиком, — подтвердил незнакомец.
Алексей глядел на собеседника и всё пытался как-то объяснить себе то, что с ним происходило. Но при всех усилиях ни одной вразумительной интерпретации он сочинить не мог. В нём лишь крепла уверенность: перед ним — само воплощение высшей воли. Беспристрастной. Неумолимой.
Собеседник, словно устав от молчания, продолжил:
— Да, «обитель тьмы» звучит абстрактно, но я позволю заглянуть на порог.
Алексей не успел ни отпрянуть, ни выкрикнуть протест, ни даже сделать вдоха. Незнакомец щёлкнул пальцами.
Мир взорвался болью.
Она не была похожа ни на что из того, что приходилось пережить прежде. Казалось, его тело разъедает огонь изнутри — не просто жжёт, а выжигает каждую клетку, каждую каплю крови, каждый нерв. Кожа трескалась, мышцы плавились, кости раскалялись добела. Он закричал — громко, отчаянно, не в силах вытерпеть эту агонию. Звук собственного крика разрывал барабанные перепонки, отдаваясь эхом в черепной коробке, но боль была во сто крат сильнее. Перед глазами — разноцветные вспышки, пляшущие, слепящие.
А потом — так же резко, как обрыв нити, — всё прекратилось.
Небесный свет.
Шум волн.
Алексей обнаружил себя на песке у ног незнакомца. Он лежал на боку, скорчившись. Тело била крупная дрожь, по щекам текли слёзы, которых он не мог остановить. Отзвук собственного крика до сих пор стоял в ушах.
Незнакомец смотрел на него сверху вниз. Его лицо оставалось непроницаемым.
— Теперь вы понимаете? — спросил он ровным голосом. — Это был лишь отблеск. Мимолётное касание. Нестоящее — неизмеримо хуже.
Алексей судорожно затряс головой, глотая слёзы.
— Я понял, — пробормотал он, едва шевеля губами. — Я понял… Пощадите… Прошу вас… Умоляю…
Во взгляде человека в чёрном сюртуке не было ни жалости, ни насмешки. Только холодная отстранённость, словно он наблюдал за муравьём, попавшим в каплю смолы.
— Я ничего не решаю, — произнёс он бесстрастно, в голосе его звучала сталь, скрытая под бархатом учтивости. — Я здесь лишь для того, чтобы узнать ваше решение. Как уже было сказано.
Алексей тяжело дышал, в голове стучала одна мысль: «Только не снова». Он поднял взгляд, истинно преисполненный ужаса, и хрипло произнёс:
— Я согласен! Согласен отработать!
Незнакомец кивнул, словно иного ответа и не ожидал. Он протянул руку, предлагая помощь.
Но Алексей не смог принять её. Он инстинктивно отпрянул, сжался…
Незнакомец издал короткий, почти беззвучный смешок — как констатация слабости человека. Он сложил руку поверх той, что держала трость, и, устремив взгляд за горизонт, проговорил:
— Вставайте, Алексей Николаевич. Я приведу вам подробности.
Алексей кое-как приподнялся, но не встал на ноги — остался сидеть на песке, сгорбившись. Тело всё ещё содрогалось от пережитого ужаса, дыхание вырывалось прерывистыми всхлипами.
— Взгляните на левое запястье, — приказал незнакомец, не отрывая глаз от точки, где небо смыкалось с водой.
Алексей послушно вздёрнул рукав. На бледной коже он увидел маленькую чёрную циферку «0» — чёткая, контрастная, будто впечатанная в самую суть его существа.
— Это для удобства и наглядности, — пояснил незнакомец. — Пока указан ноль, но когда будет 1000, мы с вами закроем нашу сделку.
Алексей смотрел на цифру — она казалась ему клеймом, печатью проклятия.
— Каждая душа, Алексей Николаевич, имеет вес, — продолжил незнакомец. — Один мер — таков вес душ праведников, святых и мучеников. Тех, чьи жизни были посвящены служению и самопожертвованию. От 0,9 до 0,5 мера весят души тех, за кого молятся многие, кто сам живёт честно, не делая никому зла и принося добро. Благодетели, наставники, те, кто поддерживает и помогает другим. От 0,4 до 0,2 мера — вес душ людей с выдающимися добродетелями или без тяжких грехов. Тех, кто старается жить по совести, но не лишён слабостей. От 0,1 до 0,01 мера обычно показывают души грешников, эгоистов, тех, чьи поступки продиктованы корыстью или равнодушием. Души злостных грешников и тех, кто сам ищет смерти, разрушителей, насильников и предателей показывают вес от 0,009 до 0,001 мера.
Он сделал паузу и вернул взгляд к Алексею:
— Разумеется, это лишь приблизительные ориентиры. Истинный вес каждой души будет известен только после суда и отразится на вашем запястье. Напомню: вам надлежит помочь собрать душ на 1000 мер. Не так уж много, если подумать. Вы просто должны раздавать метки.
— Метки?.. — эхом повторил Алексей.
Незнакомец достал из внутреннего кармана сюртука небольшую книжицу в потёртом кожаном переплёте. Обложка была тёмной, почти чёрной. Края страниц слегка выступали, создавая неровный край — будто их часто перелистывали.
— Возьмите, — произнёс незнакомец, протягивая книгу.
Алексей медленно поднял руку и принял книжицу. Она оказалась неожиданно тяжёлой — не столько по весу, сколько по ощущению, будто в ней была заключена тяжесть сотен тысяч судеб.
— Это и есть метки, — пояснил незнакомец. — Каждая страница — сценарий ухода из этого мира. Например, на болезни сердца отведено несколько сотен страниц — разные варианты: внезапный приступ, долгая агония, остановка сердца во сне… На иные недуги — свои разделы, на несчастные случаи — свои. Есть редкие сценарии — вроде молниеносной лихорадки или загадочного угасания. Есть жестокие — мучительные, долгие, полные страданий. А есть мягкие — когда человек просто закрывает глаза и не просыпается. Таких особенных, как мне известно, пару десятков. Вы выбираете сценарий — и он воплощается уже без вашего участия. Довольно просто, не правда ли?
Алексей почувствовал, как внутри всё заледенело. Руки, державшие книгу, задрожали сильнее. Он сжал её так, что костяшки побелели, но это не помогало унять внутреннего ужаса. Ветер вдруг усилился, хлестнув его по лицу, будто пытаясь пробудить от кошмара.
— Но… как мне выбирать человека? — прошептал он чужим голосом. — Как решить, какой сценарий дать человеку?
— Вы просто выбираете любой сценарий и любого человека, — терпеливо пояснил незнакомец, с интонацией учителя объясняющего ученику прописные истины.
— Просто? — опешил Алексей. — Я должен решить, кому и как умереть?
— Вы всё верно поняли, — кивнул незнакомец.
— Но как это? Как же… — Алексей запнулся, пытаясь найти слова. — Я же просто… я просто человек. Я не могу решать!
— Отчего же? — незнакомец слегка приподнял бровь. — Люди и без особых поручений принимают подобные решения весьма просто и регулярно. Воюют, например, или убивают друг друга из зависти или ревности. Или же просто проходят мимо нуждающегося, тем самым верша его судьбу. Разве не так?
— Я не могу распоряжаться чужим! — голос Алексея треснул.
— А душа? — незнакомец сделал шаг ближе, его взгляд стал еще пронзительнее. — Ведь это божья искра. Божья! Но вы решили, что можете обмениваться тем, что вверено вам на сбережение. Вы заключили сделку, чтобы спасти любимую. И теперь, когда пришло время исполнить условия, вы вдруг ужасаетесь своей роли?
Алексей опустил глаза на книгу. Ему показалось, что обложка чуть заметно пульсирует, словно в ней билось чужое сердце. Он сглотнул, чувствуя, как к горлу подступает тошнота.
— Я… Я не готов, — прошептал он. — Дайте мне время, хоть немного… Я должен подумать, понять…
Незнакомец вздохнул, и на мгновение в его ледяных светло-серых глазах промелькнуло что-то похожее на раздражение.
— Поверьте, я вполне понимаю глубину вашего смятения, — распевно произнёс он. — Сочувствие моё искренне, сколь бы ни было оно бесполезно в данных обстоятельствах. Ваше удивление и ваша растерянность закономерны и естественны. Однако таких, как вы, у меня не одна сотня. И каждому требуется уделить внимание. Не будьте эгоистом, любезный. Соберитесь и исполните долг.
Он указал тростью на книгу, слегка постучав по обложке наконечником:
— Давайте перейдём к практической части. Так, поверьте, усваивается куда лучше. Выберите страницу и вырвите её.
Алексей медлил от растерянности. Незнакомец выждал немного, затем приподнял бровь — едва заметный, но недвусмысленный знак нетерпения. Его взгляд требовал действия.
Алексей неуверенно открыл книгу. Страницы шелестели, будто перешёптывались между собой. Все надписи — на латыни, непонятные, чуждые. Он не разбирал ни слова, лишь видел странные сочетания букв, символы, цифры. Дрожащими пальцами он ухватил первый попавшийся лист и осторожно, почти нежно, оторвал его.
Страница оказалась невесомой, хрупкой — казалось, одно неловкое движение, и она рассыплется в пыль. Алексей держал её на ладони, чувствуя, как по спине стекает капля холодного пота.
— Теперь сложите её шесть раз пополам, — приказал незнакомец.
Алексей положил книгу на колени и начал выполнять инструкции. Руки были ледяными, непослушными, пальцы едва сгибались. Раз — пополам. Два — пополам. С каждым сгибом лист становился плотнее, компактнее. На шестом сгибе произошло нечто странное: бумага вдруг преобразилась. Она потеряла сероватый оттенок, стала белоснежной, гладкой, похожей на лепесток сахарной розы — тонкий, почти прозрачный, с едва заметным перламутровым блеском.
Незнакомец аккуратно взял лепесток, поднял к свету, внимательно рассмотрел, поворачивая под разными углами.
— Хорошо, — удовлетворённо кивнул он, возвращая лепесток Алексею. — А теперь кладите на язык.
— Что?.. — Алексей отпрянул. — Зачем?
— Кладите, кладите, — настаивал незнакомец, и в его голосе зазвучали стальные нотки. — Не бойтесь. Это часть процесса.
Алексей снова помедлил. Он посмотрел на лепесток, затем на незнакомца. Тот ждал, невозмутимый и непреклонный. Глубоко вдохнув, Алексей положил лепесток на язык, ожидая самого худшего.
Лепесток мгновенно растворился. Во рту остался сладкий, приторный привкус, тошнотворный, вызывающий лёгкое головокружение. В тот же миг на ладони, прямо в центре, появился чёрный кружок со сложным узором — витки, линии, символы сплетались в загадочную композицию, будто выжженную на коже.
— Ну вот, — произнёс незнакомец. — Готово. Осталось только коснуться человека, на ком вы оставите метку. И всё. На этом ваше дело окончится.
Алексей сглотнул, глядя на чёрный узор.
— А… как убрать? — прошептал он. — Если я передумаю или ошибусь…
Он поднял взгляд, надеясь на проблеск милосердия, — незнакомец смотрел на него своими жуткими ледяными серыми глазами. Взгляд был тяжёлым, давящим, лишающим воли.
— Убрать нельзя, — отрезал он. — Можно только оставить её на ком-то. Метка должна найти своего носителя.
Незнакомец сделал шаг назад, окинул Алексея внимательным взглядом — тот всё ещё сидел, сгорбившись, держа руку с меткой вытянутой вперёд, словно она была обожжена или ранена. Пальцы слегка подрагивали, чёрный узор на ладони, казалось, пульсировал вместе с его сердцем.
— В целом, это всё, — подытожил незнакомец будничным тоном. — Отметьте душ на 1000 мер, и контракт будет считаться выполненным. А до тех пор, Алексей Николаевич, вы, считайте, на службе без права на увольнение.
Он подошёл ближе, взял Алексея за локоть и слегка потянул вверх:
— Встаньте уже.
Движения незнакомца были уверенными, но не грубыми — он помог Алексею выпрямиться, будто поднимал уставшего ребёнка. Тот с трудом держался на ногах.
Незнакомец щёлкнул пальцами.
Мир вокруг снова сменился: берег, волны и песок исчезли, и в следующий миг Алексей обнаружил, что стоит на знакомой тропинке, ведущей к усадьбе. Вокруг — тёмные силуэты деревьев, вдали мерцают огни окон. На дворе уже ночь, воздух прохладный, насыщенный запахом влажной земли.
— Ступайте домой, отдохните, — произнёс незнакомец, отходя на шаг. — Я навещу вас, как смогу.
Он уже повернулся, чтобы уйти, но вдруг остановился, будто что-то вспомнив.
— Ах да, самое важное, — он обернулся, и в свете луны его глаза снова вспыхнули тем странным, потусторонним светом. — Сорок дней, Алексей Николаевич. Раз в сорок дней вы должны отметить хотя бы одну душу. Иначе мы будем считать, что вы нарушили сделку. А тогда… — он слегка улыбнулся, и улыбка эта вышла холодной, без тени веселья, — вам прямая дорога в ад. Голубчик.
Алексей сглотнул, чувствуя, как внутри всё сжимается. Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
— Спокойной ночи, — добавил незнакомец учтиво. Затем указал взглядом на ладонь Алексея с чёрным узором. — Будьте осмотрительны с этим. Одно касание — и вы можете случайно отметить не того, кого хотели. Алевтину Григорьевну. Степана. Или, не дай бог, кого-то из соседей, кто просто зашёл с соболезнованиями. Поберегитесь...
Он посмотрел на Алексея и, будто убедившись, что слова дошли до него, кивнул, развернулся, уйдя в ночь.
Алексей остался один. Он стоял, покачиваясь, словно пьяный, так и не опустив руку. Узор по-прежнему пульсировал, будто живой. Книга в другой руке казалась теперь ещё тяжелее, чем прежде.
Медленно, почти на ощупь, он побрёл к дому. Ноги подкашивались, каждый шаг давался с трудом, будто он тащил на себе незримую ношу.
Как только он переступил порог усадьбы, из гостиной тут же выбежали перепуганные Степан и Алевтина Григорьевна.
— Господи помилуй, где же вы пропадали, Ваше благородие, родненький? — воскликнула экономка, бросаясь к нему. — Мы уж думали, не воротитесь…
— Не подходите ко мне! — закричал Алексей так громко и отчаянно, что оба слуги замерли на месте.
Его голос звучал надломлено, почти безумно, а рука с меткой была вытянута вперёд, словно предупреждая: «Не приближаться!».
Степан и Алевтина переглянулись. В глазах экономки застыли слёзы.
— Алексей Николаевич, да что ж это с вами? — прошептала она, делая осторожный шаг вперёд. — Позвольте, я помогу вам. Вы в песке весь откуда-то…
— Прочь! Прочь! — Алексей закричал ещё громче, отступая назад. Его голос дрожал, срывался, но в нём звучала такая отчаянная решимость, что слуги невольно отступили.
Алевтина всхлипнула, прижала руки к губам. Степан растерянно озирался, но оставался на месте.
Алексей, пятясь спиной, продолжал держать руку вытянутой, будто она была вымазана в чём-то грязном, ядовитом. Он чувствовал, как узор на ладони пульсирует, напоминая о своей опасной силе.
— Уйдите все! Оставьте меня одного! Я приказываю! Слышите?! Приказываю! — его голос сорвался на хрип, но он повторил ещё раз, уже тише, но твёрже: — Уйдите.
Алевтина заплакала в голос:
— Господи, бедненький… Обезумел от горя, сердечный… — она вытерла слёзы, но подойти не решалась.
Алексей медленно, не отрывая взгляда от слуг, отошёл к двери своего кабинета. Он двигался осторожно, будто боялся, что любое резкое движение приведёт к кошмару.
У самой двери он остановился, посмотрел на Алевтину и Степана — те стояли, не зная, что делать. Его лицо исказилось от внутренней борьбы, голос прозвучал убито:
— Кто меня тронуть посмеет — прикажу высечь. Поняли?
Не дожидаясь ответа, он развернулся, толкнул дверь и вошёл в кабинет. Захлопнул её, нащупал задвижку и заперся изнутри, отрезая себя от внешнего мира. Только тогда силы окончательно оставили его.
Опустившись на пол, он сполз по стене, прижался затылком к деревянной панели. Дыхание вырывалось прерывисто, руки всё дрожали. Он осторожно положил книгу на колени, словно она была начинена порохом, и посмотрел на ладонь.
Сорок дней. Одна душа.
Он сжал кулак, пытаясь избавиться от неприятной пульсации. Узор дышал. Будто ждал в нетерпении, когда он сделает свой первый выбор.
В доме стояла тишина. За дверью слышались приглушённые голоса — Алевтина что-то шептала Степану, тот отвечал тихо, успокаивающе. Но Алексей не слушал. Он сидел на полу, полностью обессиленный, и смотрел перед собой невидящим взглядом, а в голове крутились страшные мысли: «Кто? Кого выбрать? Как это вообще работает? Что будет, если я ошибусь? А если не успею в срок?»
— Я не убийца, — прошептал он в пустоту. — Я не смогу…
Но узор на ладони дергался, напоминая: выбора нет. Сделка заключена. Правила установлены.
5
Алексей открыл глаза. Яркий солнечный луч пробивался сквозь щель в плотных шторах, резал стену напротив окна золотистой полосой. Он лежал в своей постели — аккуратно укрытый одеялом, в чистой рубашке, домашних брюках — и пытался понять, где он и что с ним произошло. В ушах стоял странный гул, похожий на отдалённый шум прибоя. Голова казалась тяжёлой — будто налитой железом. Медленно, с усилием, он потянулся ко лбу и вдруг увидел на запястье отметину: чёрные цифры «0,46».
Тут же — образы: резкие, короткие, как вспышки молний. Мокрый от дождя деревянный крест. Пронизывающий взгляд светло-серых глаз. Ледяная улыбка. Тяжёлая книга с невесомыми страницами. Боль — нестерпимая, страшная…
Алексей схватился за грудь, стискивая ткань рубашки, будто пытаясь унять внутреннюю бурю. Дыхание перехватило, мышцы свело судорогой — но эта боль была не физической. Она была воспоминанием: слишком ясным, слишком реальным.
Он резко, с глубоким вдохом, сел в постели. Сердце колотилось где-то в горле. Он поднял правую руку — метки на ладони нет! Осознание настигло внезапно, ударило под дых: если метки нет, а цифра изменилась, значит, кто-то уже был им отмечен! Но он не помнил ничего…
Алексей сжал и разжал пальцы, словно ожидая, что чёрный узор от этого проявится снова.
— Нет… — прошептал он, чувствуя, как внутри всё стынет от ужаса. — Этого не может быть…
Алексей принялся яростно тереть цифры на запястье, с надеждой счистить их. Но линии оставались чёткими и неизменными.
— Алевтина! Степан! — крикнул он во весь голос, поднимаясь.
Где-то внизу что-то разбилось со звоном. Затем раздались торопливые шаги. Почти мгновенно дверь распахнулась, и в комнату вбежала Алевтина Григорьевна. Лицо её было бледным, глаза красными и припухшими от слёз, но в них вспыхнула радость при виде Алексея.
— Алексей Николаевич… — начала она дрожащим голосом.
— Я ведь приказывал не входить! — перебил он её, указав на выломанный замок. Голос дрожал от гнева и отчаяния. — Я ясно сказал: оставить меня одного! Почему ослушались?!
Алевтина вздрогнула, сжала в руках фартук и опустила глаза. Алексею на мгновение стало стыдно за свой тон, но страх за то, что произошло, пока он был без сознания, перевешивал.
— Мы… мы не могли иначе, Ваше благородие, — тихо ответила экономка, теребя передник. — Вы много часов не откликались. Мы всё стучали, звали… а вы молчите. Тогда пришлось дверцу-то и вскрывать… Доктор смотрел вас, дал снадобья, чтоб вы спали. Вы так измучились… Душа разрывалась на вас глядеть…
— Где Степан? — резко спросил он, не сводя с неё взгляда. — Позови его!
Алевтина прижала руку к груди, всхлипнула.
— Ох, батюшка… — прошептала она, и голос её дрогнул. — Позапрошлой ночью Степана не стало. Его схоронили вчера утром.
Мир перед глазами Алексея на мгновение потемнел, он схватился за край прикроватной тумбочки, чтобы не упасть.
— Как?.. — выдавил он. — Как же это?
— Видно, его старое сердце не справилось со всем, что навалилось: сначала Мария Дмитриевна… и вы так мучились, он всё переживал, всё за вас боялся… Ночью, когда мы дверцу-то вскрыли и он увидел вас на полу без чувств, и ему сделалось дурно. Задавило в груди. Потом всё шибче и шибче… А к утру уже всё разрешилось…
Алексей схватился за голову, тяжело дыша, а потом посмотрел на свои руки с отвращением, будто они были испачканы чужой кровью…
— Я убил его, — прошептал он. — Это я. Из-за меня всё…
Алевтина бросилась к нему, упала на колени, ухватив его ладони в свои.
— Что вы говорите, Алексей Николаевич, миленький! — запричитала она. — Господь свидетель, вы ни в чём не виноваты. Это воля Божья, судьба, рок…
— Моя вина, — повторил Алексей отрешённо.
— Нет-нет-нет! — Алевтина отчаянно замотала головой, её пальцы крепко сжали его руки. — Не говорите так, голубчик, не терзайте себя!
Она запнулась, губы затряслись, а по щекам покатились новые слёзы. Потом, понизив голос и оглянувшись на дверь, тихо, почти шёпотом, добавила:
— Но… может, кто сглазил дом наш? Может, нечистая сила тут бродит? Беда одна за одной, посмотрите… Сперва Мария Дмитриевна, потом вы в беспамятстве, теперь Степан… Может, священника позовём? Пусть окропит святой водой, прочитает молитвы… Боязно как-то…
Слова её хлестнули его, как пощёчина, вырвав из оцепенения. Он резко выпрямился, в нём вспыхнула отчаянная надежда.
— Священник! — выдохнул он. — Да, священник! Он поможет!
Алексей рванулся к двери, не думая о том, что на нём одна рубашка, что ноги босы, что волосы спутаны и лицо, наверное, выглядит безумным.
— Алексей Николаевич! — Алевтина бросилась следом.
— Нужно… нужно что-то сделать, — бормотал он, словно говоря сам с собой. — Должен быть способ…
Он торопливо шагал к выходу, пошатываясь, будто пьяный.
— Алексей Николаевич, постойте! — кричала Алевтина Григорьевна, пытаясь поймать его за рукав. — Куда же вы в таком виде?!
Он не слушал — вышел на улицу и, не замечая холодного утреннего тумана, обнявшего его за плечи, помчался к храму.
— Ваше благородие, умоляю, одумайтесь! — долетали слова экономки. — Вы же простынете, заболеете…
Ноги сами понесли Алексея прочь из усадьбы, прочь от Алевтины, от комнат, пропитанных горечью и виной. Он бежал, не чувствуя холода, не замечая, что на нём лишь брюки и рубашка, что ноги босы и ступают по сырой земле и острым камешкам.
Он споткнулся, на мгновение остановился, тяжело дыша. Сквозь туман проступал силуэт церкви, знакомой с детства. Белой, высокой. Золочёный крест блеснул в лучах утреннего солнца, пробивающегося сквозь серую пелену, как маяк в бурю.
Сейчас это был его последний шанс.
Алексей вбежал по ступеням, толкнул тяжёлую дверь и ворвался внутрь. Он хватал ртом воздух, дыхание вырывалось прерывистыми хрипами, рубашка выбилась из брюк, по лицу текли слёзы. В храме царила глубокая тишина. Отец Михаил стоял у алтаря, раскладывал книги и свечи.
— Отец Михаил! — надломлено выкрикнул Алексей.
Священник обернулся, вздрогнул при виде измождённого, полуодетого человека.
Не дойдя до середины храма, Алексей рухнул на колени, затем уткнулся лбом в холодный каменный пол.
Отец Михаил поспешил к нему, наклонился, пытаясь помочь подняться.
— Алексей Николаевич, что с вами? Встаньте, прошу вас…
— Нет, нет! — Алексей вцепился пальцами в край рясы священника, не позволяя отстраниться. — Я совершил страшный, непростительный грех! Я должен исповедаться, должен рассказать всё! Я… я душу продал!
Слова повисли в воздухе, страшные и тяжёлые. Отец Михаил отшатнулся. В глазах мелькнул ужас, он тут же перекрестился.
— Что вы сделали?
— Душу… — прошептал Алексей и зарыдал. — Душу продал!
Отец Михаил застыл. На лице отразилась борьба: тревога боролась с недоверием, а долг пастыря — с инстинктивным страхом. Он глубоко вдохнул, опустился рядом с Алексеем на колени и тихо произнёс:
— Голубчик, вы измучены горем. Вы потеряли близких, разум ваш помутился. Вам нужно отдохнуть, прийти в себя…
— Нет! — голос Алексея был полон отчаяния. — Я говорю правду! Посмотрите! Посмотрите, что у меня осталось!
Он закатал левый рукав и протянул запястье к лицу священника. Чёрная цифра 0,46 отчётливо выделялась на бледной коже.
— Вот! Видите? Это метка, знак сделки!
Отец Михаил прищурился, наклонился ближе, провёл пальцем по запястью Алексея, прямо по отметке. Затем нахмурился и покачал головой:
— Я ничего не вижу, Алексей Николаевич. На вашей руке нет никаких знаков. Всё чисто…
Алексей затрясся всем телом. Цифры «0,46» горели чёрным. «Почему он их не видит? Как доказать тогда? Как убедить?»
— Отец Михаил, я говорю, как было! — пробормотал Алексей. — Когда Мария болела… к нам явился некий человек. Я не знал, кто он был! Он предложил помощь, обещал, что она поправится… Но взамен потребовал… — он на мгновение замолчал, сглотнул комок в горле, — …душу. А я… Я согласился. Я был готов на всё, чтобы спасти её!
Он снова коснулся лбом пола и не мог разогнуться, сотрясаясь от рыданий:
— Отец Михаил, спасите! Я погубил себя! Теперь я… я выбран, чтобы делать страшные дела. Из-за меня умер Степан. Бедный Степан, он ни в чём не повинен!
Отец Михаил по-прежнему смотрел на Алексея с жалостью и недоверием. В его взгляде читалось: «Бедный человек, горе свело его с ума». Он осторожно положил руку на плечо Алексея, слегка сжал его, словно пытаясь успокоить.
— Такие слова… — мягко произнёс священник, — они опасны, ибо исходят не от здравого ума, а от отчаяния.
Алексей затряс головой, слёзы катились по его щекам, оставляя мокрые дорожки.
— Нет, нет, вы не понимаете! — выдохнул он. — Я говорю правду, клянусь! Я сам не хотел, но… — Он вдруг замер, в голове вспыхнула искра воспоминания. — Подождите! Есть доказательство!
Он дрожащими пальцами расстегнул пуговицы на рубашке, распахнул её и показал грудь. Чуть ниже ключицы был шрам — неровный, будто выжженный, формой напоминающий крест. Края его оставались слегка багровыми, словно отметина ещё не до конца зажила.
— В ночь, когда Марии не стало… это появилось, — прошептал Алексей. — Мой крест жёг, как раскалённый. Я проснулся от боли, а утром...
Отец Михаил отпрянул. Побледнел так резко, будто весь цвет разом ушёл из его лица. Глаза расширились от ужаса. Он отступил на шаг, перекрестился трижды, глядя то на шрам, то на лицо Алексея. Видно было, как ему трудно бороться с тем, что предстало перед ним: разум отказывался верить, но глаза узрели явное, осязаемое доказательство чего-то, что он не понимал.
Священник сглотнул, провёл рукой по лбу, словно отгоняя наваждение. Глубоко вдохнул, заставил себя заговорить — голос звучал хрипло, но твёрдо.
— Слова, которые вы говорите, страшны, очень страшны, — произнёс он. — Но если за вами есть вина или какой-то грех, то путь один — молиться и каяться. Молиться и каяться неустанно.
Он схватился за сердце, лицо исказилось от напряжения. Алексей испугался, отпрянул назад, но священник не остановился — заговорил с напором, почти причитая:
— Молись, сын мой! Кайся. Плачь. Бей поклоны до крови. Но знай: ты вступил на путь, где нет возврата! Дьявол не отпустит свою добычу просто так. Он будет терзать тебя, мучить, заставлять делать то, от чего душа твоя будет кричать! Ты понимаешь, что наделал?! Ох, глупец! Ты связался с тем, кто не знает милосердия!
Алексей замер, чувствуя, как внутри всё сжимается от дикого страха. Слова священника разили, как удары плетью, но в них была и правда — страшная, беспощадная. Он действительно связался с чем-то, что не имело ни жалости, ни сострадания. И теперь это нечто владело им, диктовало условия, требовало жертв.
В этот момент из боковой комнаты поспешно вышли двое помощников отца Михаила — пожилой служка и молодой послушник. Они бросились к священнику, подхватили его под руки.
Алексей отшатнулся. Он только сейчас осознал, что всё это время в храме были другие люди, и они, вероятно, слышали каждое его слово, все его признания, видели шрам и его отчаяние. Чужие взгляды обожгли, заставили почувствовать себя выставленным напоказ, уязвимым.
— Батюшка, что с вами? — встревоженно спросил служка, поддерживая отца Михаила.
— Всё в порядке, не волнуйтесь, — выдохнул священник, тяжело опираясь на помощников.
Отец Михаил отдышался, но взгляд его оставался напряжённым, полным тревоги. Он сделал шаг вперёд, нависая над Алексеем.
— Молись, Алексей! — повторил он твёрже и строже. — Даже у самого заблудшего и потерянного есть шанс! Даже у самого падшего. Господь милостив и готов принять любого, кто искренне покается и обратится к Нему. Ты слышишь? Но путь этот лежит через смирение, молитву и очищение души!
Алексей поднялся, едва удерживаясь стоя. В груди клокотала буря: страх, вина, отчаяние — и ни капли надежды, лишь пустота, от которой кружилась голова.
— Я… я буду молиться, — прошептал он, пятясь к выходу и не отрывая взгляда от лица отца Михаила.
Слова священника и его вид пугали всё сильнее: бледное лицо, дрожащие руки, горящий взгляд — словно он сам видел за спиной Алексея нечто ужасное, невидимое для других, и продолжал повторять, будто в бреду:
— Молись! Молись, сын мой! Кайся, плачь, бей поклоны! И молись, пока не услышишь ответ!
Алексей развернулся, выбежал из храма и остановился на ступенях. Холодный ветер хлестнул по лицу, возвратив к реальности. Босые ноги мёрзли, рубашка прилипла к телу, но ледяная пустота внутри была намного хуже.
Он поднял взгляд к золочёному кресту на куполе.
«Молись, кайся…» — эхом отдавались в голове слова священника. Но как молиться тому, кто продал душу? Как каяться перед лицом того, кого предал?
Алексей спустился со ступеней и побрёл прочь — обратно к усадьбе, к своей ноше, к своему выбору. Ноги подкашивались, в груди жгло, будто он преодолел бегом без остановки десятки вёрст, но он продолжал идти, сгорбившись, опустив голову, как побитый пёс.
Дорога к дому была ему знакома до мелочей — он знал каждый поворот и каждое дерево. Но сейчас, пока он шёл, всё выглядело искажённым, словно мир вокруг изменился, пока он находился в храме, а усадебные ворота и вовсе вдруг показались непреодолимой преградой.
Алексей остановился, сжал кулаки, пытаясь собраться с силами, и медленно двинулся дальше.
Как только он переступил порог, его встретила Алевтина Григорьевна. Экономка ахнула, увидев его в таком виде — босого, в расстёгнутой рубашке, с лицом, искажённым страданием.
— Господи помилуй! — воскликнула она, бросаясь к нему. — Алексей Николаевич, да что же это с вами? Вы же совсем замёрзли! Идите скорее к огню, я сейчас согрею вам чаю, укрою пледом…
Она хотела взять его за руку, но Алексей отшатнулся и, не говоря ни слова, опустился прямо на пол у входа. Сгорбился, уставился в одну точку перед собой.
Алевтина замерла на мгновение, потом, не раздумывая, села рядом с ним. Её глаза наполнились слезами.
— Что случилось, голубчик? — тихо спросила она.
Алексей медленно поднял на неё взгляд.
— Алевтина… — произнёс он глухо, с трудом выталкивая слова. — Тебе стоит подыскать другой дом для службы. Я… Я приношу несчастье. Где я — там беда. Мария, Степан… Не хочу, чтобы и с тобой что-то случилось. Ты добрая душа, ты не заслуживаешь этого.
— Да как же так можно, Алексей Николаевич! — Алевтина заплакала в голос. — Как же я вас оставлю? Я ж с вами столько годков уже — не счесть! Меня ж к вам ещё барыня приставила, царствие ей небесного! Ещё когда вы мальчонкой были, махоньким, я за вами уже приглядывала, пеленала, кормила… Как же я теперь брошу вас в беде? Да разве ж я смогу?
Она осторожно, робко коснулась его руки, начала поглаживать, словно успокаивая маленького ребёнка.
— Я до последнего своего вздоха бы осталась, если б мне дозволили, — прошептала она, и слёзы катились по её щекам. — Вы ж мне как родной стали за эти годы. Разве бросают родных в беде? Разве уходят, когда им тяжелее всего?
Алексей вдруг почувствовал, как внутри что-то надломилось. Все стены, которые он пытался возвести вокруг себя, рухнули в одно мгновение. Он опустился головой на передник Алевтины.
Она тихо охнула, но не отстранилась, а наоборот — начала ласково гладить его по волосам, по спине, шептать какие-то тихие, утешительные слова, какие говорят матери плачущим детям.
— Всё образуется, вот увидите. Господь милостив, он не оставит вас. А я рядом буду, всегда рядом. Что бы ни случилось, что бы ни стряслось — я с вами.
Алексей зарыдал — громко, отчаянно, без стеснения. Он плакал о Марии, о Степане, о своей потерянной душе, о том, что натворил и что ещё предстоит сделать. Слёзы лились ручьём, принося хоть какое-то облегчение после всех этих дней кошмара.
Алевтина продолжала гладить его по голове, шептать что-то успокаивающее, пока рыдания не стали утихать, сменяясь тяжёлым, прерывистым дыханием.
Наконец Алексей чуть приподнял голову, вытер лицо рукавом.
— Прости, — прошептал он. — Прости, что напугал тебя. Просто… просто я так устал. Так устал от всего этого.
— Ничего, ничего, — улыбнулась Алевтина сквозь слёзы. — Отдохните, поспите немного. А я пока распоряжусь, чтобы вам приготовили ванну, согрели завтрак. И чаю с мёдом, как вы любите.
Она помогла ему подняться, поддерживая под локоть.
— И никуда я не уйду, — твёрдо добавила она. — Никуда. Пока вы сами меня не прогоните — а вы ведь не прогоните, правда?
— Не прогоню, — ответил он. — Спасибо тебе, Алевтина. За всё.
Он позволил ей отвести себя в гостиную, усадить в кресло у камина. Алевтина бережно накинула на его плечи шерстяной плед, поправила подушку за спиной и отошла, чтобы распорядиться насчёт ванны и завтрака.
Алексей закрыл глаза. Огонь в камине мягко трещал, тепло постепенно проникало в замёрзшее тело. Вскоре вернулась Алевтина с чашкой горячего чая — аромат мёда и каких-то трав наполнил воздух. Она поставила чашку на столик рядом, пододвинула его ближе к креслу.
— Вот, выпейте, Алексей Николаевич, — мягко сказала она. — Сразу станет легче.
Алексей взял чашку, сделал маленький глоток. Тепло проникло внутрь, медленно разлилось по телу. Пока Алевтина не успела отойти, он посмотрел на неё и тихо произнёс:
— Алевтина Григорьевна, простите меня за эту слабость… Вы не должны были видеть меня таким — сломленным, отчаявшимся… Это недостойно.
Алевтина покачала головой, присела на низкий пуфик напротив, сложила руки на коленях.
— Не говорите так, — сказала она твёрдо, но без упрёка. — Слабый человек не стал бы так мучиться от вины. Слабый отмахнулся бы, сказал: «Судьба такая, ничего не поделаешь». А вы терзаетесь, переживаете, значит, душа живая. В этом ваша сила, а не в том, чтобы казаться крепким, когда сердце на куски рвётся.
Эти слова… словно вспышка света во тьме. Чашка в его руках чуть дрогнула. Взгляд устремился на Алевтину — она сидела перед ним, простая женщина с добрым лицом, с глазами, полными участия, и вдруг показалась ему последней опорой в этом мире, последней искрой надежды.
— Вы… вы так думаете, Алевтина Григорьевна? — прошептал он. — Думаете, душа всё ещё живая?
— Конечно, — уверенно ответила она, чуть наклонившись вперёд. — Иначе и быть не может. Вы человек, который любил и потерял, который страдает и ищет путь. Разве это не верный признак живой души?
Алексей опустил чашку, взгляд его затуманился, но уже не от отчаяния, а от внезапной мысли, от проблеска чего-то нового.
«А может, есть шанс? — пронеслось у него в голове. — Может, ещё не всё потеряно? Может, можно спасти её — душу, которую я отдал? Надо только придумать как…»
Он посмотрел на огонь. Пламя колебалось, то вспыхивая ярче, то успокаиваясь. Точно так же, как и эта мысль — робкая, едва оформившаяся, но уже дающая силы.
Алевтина заметила перемену в его лице, улыбнулась едва заметно и тихонько поднялась.
— Отдохните, Алексей Николаевич, — сказала она тихо. — Всё наладится, вот увидите.
Она вышла на цыпочках, оставив его наедине с огнём, с чашкой чая, с новой мыслью, которая теперь жила в нём — хрупкой, но упрямой: шанс есть. Нужно только найти способ.
6
Часы в гостиной пробили десять, и вдруг пришло осознание, что за окном уже давно не раннее утро, что день приблизился к своей середине. Алексей всё-таки заставил себя позавтракать. Скудно — пара кусочков подсушенного хлеба да чашка остывшего бульона, — больше желудок не принял. Еда казалась безвкусной, но Алексей понимал: силы понадобятся, как бы ни было тяжело их находить.
Затем он отправился в ванну — Алевтина уже распорядилась согреть воду, и слуги выполнили приказ с привычной расторопностью. Тёплая вода на мгновение вернула ощущение реальности: кожа согрелась, мышцы расслабились, дыхание выровнялось. Выйдя из ванны, Алексей обтёрся грубым льняным полотенцем, оделся в свежую сорочку, брюки и свободный сюртук из тёмно-серой шерсти. Он застегнул пуговицы без спешки, механически, и на мгновение замер у зеркала. Осунувшееся лицо. Тёмные круги под глазами. Взгляд, в котором ещё теплилась искорка надежды, зародившаяся от слов Алевтины, но уже тонущая в тенях сомнений. Терзавшие его вопросы никуда не делись — они лишь затаились, ожидая момента, когда он останется наедине с собой.
Алексей уединился у себя в кабинете. Тяжёлая дверь закрылась за ним, отсекая приглушённые звуки дома: шаги слуг, скрип половиц, далёкий стук посуды на кухне. За окном ветер раскачивал ветви старого дуба, бросая на стёкла неровные тени. Алексей опустился в кресло перед столом, сжал пальцами виски и закрыл глаза. В голове крутились слова Алевтины: «Душа живая… Вы человек, который ищет путь…».
Искать путь… Единственное, что ему осталось.
Он думал о цифре на запястье, о книге, полученной от незнакомца… Всё это безжалостно напоминало, что время идёт и что ему придётся определить новую жертву.
«Нет никакого выхода или лазейки. Это ясно. Сделка совершена. Вопрос не в том, можно ли отменить — нельзя. Теперь вопрос в том, что делать дальше».
Выполнить условия сделки или сгинуть в аду? Мысль о вечных муках сковывала страхом. Стоило памяти лишь прикоснуться к тому мгновению боли — нестерпимой, всепоглощающей, — и ему стало дурно, по спине пробежал озноб, будто кто-то провёл ледяными пальцами вдоль позвоночника. Осознать же умом целую вечность такой агонии — было немыслимо…
В детстве учитель математики как-то объяснял ему про бесконечные ряды: «Представьте, Алексей Николаевич, — говорил он, стуча указкой по доске, — что вы считаете числа. Раз, два, три… и так далее. Вы можете считать день, год, сто лет — а числа всё идут и идут, без конца. И вы никогда не дойдёте до последнего». Тогда он кивал, делая вид, что понял, но на деле он не представлял этого в полной мере, а просто принимал на веру. Так и сейчас: умом Алексей понимал слово «вечность», но разум отказывался вместить смысл этого невозможного срока.
Он вспомнил бессонную ночь у постели Марии, когда каждая минута тянулась, как час. Но даже та ночь имела окончание. А это — не имело. Ни окончания, ни передышки, ни просвета надежды. И как вообразить то, что никогда не закончится? Разве способен смертный постичь подобное?
Но незнакомец говорил о суде… О шансе искупить вину.
«Но возможно ли искупление после того, что он сделал? Разве сам факт сделки не перечёркивает всё?»
Алексей глубоко вдохнул, открыл глаза и потянулся к перу. Нужно было собраться с мыслями, записать всё, что произошло, — не упустить деталей. Он взял лист бумаги.
В памяти всплыл взгляд незнакомца, его спокойный, почти равнодушный тон, когда он сказал: «Вам надлежит отметить душ на 1000 мер». Так и сказал: «душ на 1000 мер».
Алексей обмакнул перо в чернила и вывел наверху листа: «1000 мер».
Он туго сглотнул — даже сейчас, в тишине кабинета, ему казалось, что кто-то наблюдает за ним, за его попытками осознать новую реальность, за тем, как он дрожит перед безжалостной неизбежностью.
Алексей заставил себя сосредоточиться. Он решил пока просто записать всё, что помнил из разговора с незнакомцем. Каждое слово могло оказаться ключом.
Он вывел: «1 мер – душа праведника». Рядом дописал: «Чем темнее душа, тем ниже её вес». Он не помнил конкретных значений, но, опустив глаза на запястье, увидел цифру «0,46» и подумал о Степане. Во столько оценили его душу. Сердце сдавило нестерпимой болью. Бедный, несчастный Степан… Это он убил его. Своей сделкой, своим выбором, своей трусостью перед лицом неизбежного…
Алексей сжал перо с силой.
Мысль о Степане разрывала его изнутри: верный лакей, который служил семье десятилетиями, который никогда никому не желал зла, который делился последним с сиротами у храма… И вот его душа, такая простая, добрая и бесхитростная, получила оценку в 0,46 мер.
«Как это возможно? — в голове метались вопросы. — Как можно взвесить верность, доброту и жертвенность? Присвоить число, словно мешку зерна или слитку металла?»
А ведь это он, Алексей, поставил клеймо на этой душе…
Он резко отодвинул лист, будто тот обжёг пальцы. Тошнота подступила к горлу — не от голода, не от усталости, а от самой идеи, что жизнь человека, его внутренний мир, весь тернистый путь, что он прошёл, могут быть сведены к какому-то числу.
Он снова посмотрел на запястье. 0,46. Эта цифра теперь казалась печатью его вины. Он задумался: «А какова мера его собственной души? Одна десятая? Одна сотая? Или она уже равна нулю?»
Алексей вернулся к листу. Нетвёрдой рукой он вывел следующее важное условие: «Хотя бы 1 душа раз в 40 дней». Это он запомнил чётко. Метки необходимо ставить не реже одной в 40 дней, иначе договор будет считаться нарушенным.
Он написал: «24 апреля — день, когда не стало Степана».
Ниже он быстро подсчитал следующую дату — крайний срок, когда нужно будет отметить следующего человека: «24 апреля + 40 дней = 3 июня».
«Не позже этой даты, — подумал Алексей с содроганием. — Иначе ад».
С кончика пера сорвалась капля чернил — густая, словно кровь. Она упала на бумагу, растеклась чёрным пятном, став символом тьмы, поглотившей его.
«Деваться некуда», — сказал себе Алексей.
Он решил записать возможные варианты действий, чтобы увидеть их чётко.
«Преступники, — подумал он о самом очевидном. — Воры, убийцы, предатели. Они заслуживают наказания. Это будет справедливо, разве нет?»
Записал: «Преступники / люди, свершившие зло».
Он попытался представить себе первого такого человека — не абстрактного «негодяя», а живого, реального. Вот он стоит перед ним: озлобленное лицо, руки, запятнанные чужой кровью. Вот Алексей коснулся его плеча своей ладонью — и метка перешла. Что дальше? Мир станет чище? Справедливее? Честнее?
«А если выбрать тех, кто уже обречён? — мелькнула другая мысль. — Больные, умирающие, старики. Они ведь и так скоро уйдут, а я бы просто ускорил неизбежное».
Он написал ниже: «Те, кто уже обречён».
«Если я начну с обречённых, — рассуждал он, — то, может, смогу сохранить остатки совести. Они и так на пороге. Я не стану причиной их смерти, а лишь… ускорю то, что неизбежно».
Но и эта мысль не принесла облегчения. В груди по-прежнему было холодно, а в горле стоял ком. Он представил старушку, доживающую последние дни в нищете, или больного чахоткой рабочего, который кашляет кровью в тёмном углу. Он протягивает руку, касается — и вот ещё одна душа уходит раньше срока.
Алексей отложил перо. Его записи выглядели жалкими, беспомощными, стыдными. Ни один из вариантов не избавлял от чувства вины и уж тем более не давал гарантии спасения для него самого. Он откинулся на спинку кресла и сжал пальцами переносицу, думая о системе мер.
«Вес душ… Чем более душа грешная, тем меньше её вес. Вплоть до 0,001 меры», — напомнил он себе.
Значит, если отмечать только преступников, то он выполнит лишь малую часть обязательств, и для того, чтобы набрать 1000 мер, ему придётся отметить сотни тысяч. Тогда как душа праведника потянет на целую меру... Но как можно обречь на смерть того, кто чист?
Ответ был однозначен: никак. Алексей знал, что не пойдёт на это. Но чтобы понимать масштаб стоящей перед ним задачи, он для наглядности ввёл условные обозначения:
«Пусть N — количество душ, а V — ценность одной души в мерах,цель: 1000,— написал он, затем провёл расчёт с минимальными значениями: —Тогда если V=0,001 меры, то N=1000/0,001=1 000 000».
Миллион человек. Алексей сглотнул. Это нереально. Даже в самом аду столько не найдётся.
Тогда он взял расчёт для душ в 0,1 меры.
«Если V=0,1, то N=10 000».
Десять тысяч. Это всё равно ужасающе много. Он написал ещё строчку, перо скрипело по бумаге, будто стонало при каждом новом знаке:
«V=0,5 меры, то N=2 000».
Две тысячи. Всё ещё сложно, но возможно, однако… это же люди, которые не заслуживают смерти, а что уж говорить о праведниках… Их нужна тысяча. Всего тысяча, не миллион. В теории — осуществимо. Но это означало бы отмечать самых чистых, самых светлых. Тех, на ком и держится ещё весь этот мир... Тех, чья доброта, чьё присутствие, как воздух — незаметны, пока это не отнимут.
Алексей задохнулся от осознания: он в ловушке. Система, которую он принял, была изначально рассчитана на то, чтобы загнать его в угол. Ему предлагают стать убийцей миллионов или же карать невинных. Третьего не дано.
«Я не стану учитывать вес душ, — решил Алексей. — Это не моё дело. Я просто буду искать злодеев. Крови невинных на руки не возьму».
Решение казалось логичным, но облегчения не приносило. Он понимал: даже если выбирать «наименьшее зло», он всё равно останется частью чего-то чудовищного. Он всё равно будет тем, кто ставит метки, кто отнимает жизни... и, выбрав путь палача, даже во имя спасения собственной души, он уже переступил черту.
Взгляд упал на книгу в кожаном переплёте — ту самую, полученную от незнакомца.
Страшный сборник сценариев ухода из жизни… Каждый лист — приговор. Каждая страница — судьба, которую о́н должен кому-то вручить.
Обложка, чёрная и матовая, словно впитывала окружающий её свет. Алексей потянулся к ней, открыл на первой странице и вгляделся в строки. Латынь. Но не та латынь, которую он изучал в юности. Слова будто искажены, буквы переставлены, а некоторые символы вообще выглядели незнакомыми. Текст выглядел намеренно зашифрованным — будто создатель книги хотел, чтобы её содержание осталось недоступным для обычного читателя.
Алексей притянул книгу ближе, склонился над страницами, водя пальцем по строкам и замечая знакомое: dies… hominis… erat…mortalis… Фрагменты предложений? Или случайные обломки? Слова, которые он понимал, только подчёркивали чуждость остального текста.«xryvth» — одно из того, что, казалось, не имело смысла.
Он выписал это на лист. Попробовал разбить на слоги: «xry-vth». Переставил буквы местами — «thvryx», «vthxry», «ryxthv». Разбил на пары: «xr», «yv», «th». Ни одна комбинация не наводила ни на что осмысленное. Может быть, здесь использовали анаграммы? Или слова записаны задом наперёд, как в древних алхимических трактатах? Он принялся выписывать другие фрагменты на лист бумаги, а потом пытался переворачивать их, искать корни знакомых слов — но результат оставался нулевым.
Алексей бросил полагаться на одни только свои знания и отлучился к библиотеке. Он остановился у высоких шкафов. Ладонь скользила по корешкам — кожа, ткань, дерево — пока не нащупала знакомый рельеф. Он провёл пальцами по выгоревшим буквам, будто проверяя: та ли? Да, та. Книга, которую он не открывал лет десять, но помнил каждую царапину на обложке.
Тяжёлый, потрёпанный словарь на мгновение вызвал воспоминания о кадетском прошлом. Алексей бережно снял его с полки, стёр пыль с переплёта и вернулся к столу. Он начал методично листать справочник: искать соответствия и закономерности. Но сочетания букв так и не складывались в знакомые корни, приставки и суффиксы, окончания не соответствовали правилам склонения, а синтаксис казался нарочито запутанным. Порядок слов не подчинялся ни прямой, ни инверсивной конструкции, предлоги отсутствовали или стояли там, где их быть не должно.
Часы на стене пробили четыре — Алексей даже не заметил, как пролетело полдня. Время для него текло иначе… На краю стола, неизвестно когда появившись, стоял поднос: солёные грибы в глиняной миске, бутерброды с бужениной, запотевший стакан кваса. Но он не хотел есть. Всё, чего он хотел, — понять, что написано в книге. Он сделал глоток кваса и вернулся к делу, открыв словарь на разделе редких средневековых глосс. Там, уже ожидаемо, он не нашёл ничего полезного для решения своего вопроса. Пролистал страницы с алхимическими терминами — тоже ничего.
Книга упорно держала оборону. Каждая попытка расшифровки упиралась в невидимую стену. В груди нарастало ощущение безысходности — будто он пытался прочесть что-то, написанное на языке, который никогда не существовал для людей…
— Алексей Николаевич, — прозвучал вдруг тихий голос Алевтины из-за приоткрытой двери, — ужин готов. Подать его сюда, в кабинет?
Алексей поднял взгляд на настенные часы — уже семь. Он машинально провёл рукой по лицу, ощутив жёсткую щетину.
— Может, хоть чашечку бульона? Вы весь день ничего не ели…
— Спасибо, я не голоден, — ответил Алексей, возвращаясь к своим записям. — Прошу вас, оставьте меня. Мне нужно закончить одно важное дело.
— Да вы же совсем себя загоняете! — заволновалась экономка, делая шаг внутрь комнаты. — Поешьте хоть немного, умоляю вас. Всего пару ложек…
Алексей наконец поднял глаза на Алевтину. В её взгляде читалась неподдельная тревога. Он смягчился, но остался непреклонен:
— Я благодарен вам за заботу, Алевтина Григорьевна. Правда. Но сейчас мне необходимо сосредоточиться. Прошу, не беспокойте меня какое-то время.
Экономка вздохнула, машинально поправила фартук. Она задержалась на секунду-другую, словно всё ещё надеялась переубедить его, но в итоге, поколебавшись, кивнула:
— Как скажете, Ваше благородие. Но если что — я тут рядом буду. Позовите, если понадобится.
Она вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь. Алексей дождался, пока затихнут её шаги в коридоре, зажёг керосинку и снова склонился над фолиантом.
Алексей решил изменить тактику, он начал методично изучать текст, выискивая слова, которые, как ему казалось, могли указывать на «мягкие», тихие, безболезненные сценарии ухода из жизни. Он аккуратно, почти ритуально загибал уголок страницы, где находил что-то вроде: pax (мир, покой); somnus (сон); tranquillitas (спокойствие); requies (отдых, упокоение); lenis (мягкий, лёгкий). Но даже эти слова не давали полной картины — они могли быть частью совершенно иных, куда более зловещих описаний.
Алексей терял счёт времени, погрузившись в этот монотонный процесс. Страницы шелестели под пальцами, загибы накапливались, а глаза всё сильнее уставали от мерцающего света керосинки. Мысли путались, но он упорно продолжал — строка за строкой, страница за страницей.
В какой-то момент Алексей замер, почувствовав тепло на щеке. Он поднял голову и вдруг осознал, что в комнате стало светлее. Оглянувшись, он увидел, как первый луч утреннего солнца полз по креслу, где он провёл всю ночь. За окном пели ранние птицы, а в кабинете царила абсолютная тишина.
Часы показывали половину пятого.
Алексей обвёл взглядом стол: исписанные пометками листы, догорающая керосинка, книга с десятками загнутых уголков — усталость навалилась разом. Он заставил себя подняться и тяжёлым шагом направился в ванную. Умылся. Холодная вода на мгновение вернула ясность мысли, но не смогла смыть изнуряющую усталость. Он вытерся жёстким полотенцем и, накинув сюртук, спустился на кухню — туда, где в ранние часы уже начиналась жизнь усадьбы. Ноги словно сами понесли его туда.
Когда он толкнул тяжёлую дверь, в просторном помещении кипела работа. Алевтина Григорьевна, в переднике поверх тёмного платья, что-то объясняла кухарке Марфе, а та, склонившись над столом, ловко раскатывала тесто.
Обе вздрогнули и замерли при виде хозяина. Марфа так и застыла со скалкой, а Алевтина ахнула, прижав руки к груди:
— Алексей Николаевич! Вы… вы так рано!
— Простите, не хотел пугать, — тихо произнёс Алексей, невольно улыбнувшись их трогательной растерянности.
— Да какой уж тут испуг, батюшка, — поспешила успокоить его Алевтина, тут же приходя в себя. — Просто не ждали вас в такую рань…
— Не спится, — коротко ответил он, опускаясь на лавку у окна.
Мука чуть заметной пылью висела в воздухе, оседая на балках потолка. Пахло свежим хлебом, корицей и дымом от печи.
— Так коль не спится, может, чаю, пока завтрак готовится? — засуетилась Марфа, бросаясь к полке за чашкой. — Угоститесь пока: печенье только из печи, тёплое, с мёдом и имбирём.
Пока Марфа наливала чай, Алевтина аккуратно собрала на блюдце несколько печений.
Алексей взял чашку, чувствуя, как тепло от фарфора проникает в ладони.
— Спасибо, — произнёс он, глядя на женщин, которые, забыв о своих делах, стояли рядом и с беспокойством смотрели на него. — Вы… вы очень добры.
Алевтина улыбнулась, поправив выбившуюся прядь волос:
— Покушайте пока, а мы сейчас завтрак мигом соберём. И не отказывайтесь, пожалуйста. Нам так спокойнее будет.
Алексей кивнул, чувствуя, как в груди, несмотря на все тревоги, теплеет от этой простой, искренней заботы. Он сделал глоток чая, посмотрел в окно, где солнечный свет стелился по верхушкам деревьев, и на мгновение позволил себе просто быть — без мыслей о книге, без страха перед цифрой на запястье.
Он сидел, обхватив чашку ладонями, и слушал, как женщины, стараясь его подбодрить, перекидываются новостями: о том, что у старосты корова отелилась, о том, что погода, кажется, налаживается, и, глядишь, скоро станет сухо, о том, какие пироги лучше печь к престольному празднику. Слова лились ровным потоком, убаюкивая и одновременно возвращая к жизни.
Вскоре Марфа поставила перед ним тарелку с горячей гречневой кашей, на которой медленно таял кусочек масла, и ломтиком свежего ржаного хлеба.
— Ешьте, барин, ешьте, — улыбнулась кухарка. — Сил вам надобно набираться. Скоро ещё булочки будут.
Он благодарно кивнул, забрал тарелку и чашку и поднялся обратно в кабинет.
В комнате было душно и мрачно, будто стены пропитались ночными раздумьями и тревогами. Алексей решительно подошёл к окнам, распахнул шторы настежь, затем приоткрыл створку. В комнату ворвался свежий утренний воздух, пахнущий влажной землёй и молодой листвой.
Он позавтракал почти машинально, и после возвращаться к книге не стал. Вместо этого отодвинул тарелку, повернулся к окну и замер, просто наблюдая, как рождается рассвет. За тем, как небо постепенно наливалось нежно-голубым, как верхушки деревьев мягко покачивались от слабого ветерка, с которым в комнату доносились свежие ароматы утра. Алексей чувствовал, как безмятежность просачивается в него — капля за каплей, словно свет, пробивающийся через плотную тьму. Он закрыл глаза, пытаясь ощутить это всем существом…
И вдруг в памяти с поразительной ясностью всплыл образ Марии: вот она тихонько подходит сзади, садится на подлокотник кресла рядом с ним, её лёгкая рука ложится на его плечо, а тёплые губы почти касаются уха.
— Доброе утро, свет мой, — шепчет она так отчётливо, что Алексей почувствовал на коже её дыхание. — Посмотри, какой чудесный день нам дарован…
Он представил это так живо, так явственно, что по спине пробежали мурашки, а в груди защемило от острой, пронзительной тоски. Ему показалось, что он даже уловил тонкий аромат её любимых духов.
Алексей глубоко и медленно вдохнул, пытаясь удержать этот миг, продлить иллюзию её присутствия. Он словно наяву ощутил мягкость её волос, лёгкое давление её ладони, тепло её тела рядом. На секунду мир вокруг перестал существовать — остались только он и она, и это тихое, сокровенное мгновение, которого уже не вернуть.
Но реальность безжалостно ворвалась обратно: стук в дверь.
Он открыл глаза.
Окно по-прежнему было распахнуто, солнечный свет, яркий до рези в глазах, заливал комнату, сад за окном благоухал весенними красками. Но рядом никого не было — только тень от ветки, колышущаяся на полу, да биение собственного сердца, отдающееся в висках.
Снова стук, а следом — осторожный голос Алевтины:
— Алексей Николаевич? Тут к вам господин адъютант… Дожидается в гостиной.
Алексей бросил взгляд на часы — стрелки показывали без четверти двенадцать. Почти полдень. Должно быть, он задремал.
— Благодарю, Алевтина Григорьевна, — отозвался Алексей. — Я сейчас спущусь.
Он пригладил волосы, оправил сюртук, вышел из кабинета, плотно прикрыв за собой дверь, и спустился в гостиную, где его уже ожидали.
В гостиной у окна стоял поручик Котов — подтянутый, в безупречном форменном сюртуке с погонами. Скрип ступеней заставил его обернуться. При виде Алексея он тут же выпрямился во весь рост, щёлкнул каблуками.
— Господин штабс-капитан, — произнёс поручик негромко, почтительно склонив голову, — простите за беспокойство в столь тяжкое для вас время… Поручик Котов по поручению полковника Воронова. Полковник просил меня найти вас и передать, что ожидает вашего доклада о причинах отсутствия на службе с 23-го числа. — Он сделал паузу и посмотрел на Алексея с явным сочувствием. — Полковник велел передать, что относится с полным пониманием к вашему горю, но по правилам должно зафиксировать причину неявки.
Алексей замер у лестницы, словно поражённый ударом. В груди что-то сжалось — он вдруг осознал, что действительно забыл обо всём: о службе, о долге, о том, что он офицер, что у него есть обязанности. Он растерянно провёл рукой по лицу, чувствуя, как краска стыда приливает к щекам.
«Как я мог?.. — пронеслось в голове. — Забыть о службе так беспамятно, словно она перестала существовать…»
Он смотрел на поручика, и мир вокруг будто только сейчас начал обретать чёткие очертания. Алексей словно очнулся от долгого сна.
— Я… — голос прозвучал хрипло, и он кашлянул, пытаясь взять себя в руки. — Прошу прощения, поручик. Я совсем потерял счёт дням.
Поручик Котов, видя его состояние, заговорил уже менее официально:
— Алексей Николаевич, если желаете, я передам полковнику, что вам нездоровится. Явитесь, как только станет лучше.
— Нет, — твёрдо ответил Алексей, выпрямляясь. — Благодарю за заботу, но долг требует моего личного присутствия. Дайте четверть часа, я соберусь.
Поручик кивнул с уважением:
— Разумеется, господин штабс-капитан. Я подожду.
Алексей повернулся и направился наверх. В кабинете он быстро переоделся в вицмундир, провёл щёткой по волосам, проверил, аккуратно ли застёгнуты пуговицы. Взгляд невольно упал на книгу в чёрном переплёте, лежащую на столе среди исписанных листов. Он на мгновение замер, потом решительно закрыл её и накрыл тканью, будто пряча от чужих глаз.
Алексей спустился вниз уже в полной форме. Поручик Котов встал ему навстречу, и они вместе вышли из дома. Лёгкий экипаж, ожидавший у ворот, быстро домчал их до штаба. Алексей вышел из экипажа, караульные, завидев его, отдали честь, дежурный офицер проводил в кабинет полковника Воронова.
Дверь открылась, и Алексей вошёл, держа спину прямо.
— Штабс-капитан Тихомиров по вашему приказанию прибыл, — доложил он, приложив руку к козырьку.
Полковник Воронов, седовласый, с залысинами и густыми бровями, поднял строгий взгляд от бумаг. Он замер на мгновение, увидев подчинённого, и строгость вдруг сменилась сочувствием.
— Алексей Николаевич… — произнёс он тихо, вставая из-за стола.
Тон его заставил Алексея выпрямиться ещё строже. Он прижал руки к швам, взгляд устремил вперёд.
Полковник указал на стул напротив своего стола.
— Садитесь, — сказал он.
Алексей сделал несколько шагов к стулу. В зеркале над камином мелькнуло его отражение — и он увидел в себе то, что прежде не замечал: осунувшееся лицо, тёмные круги под запавшими глазами, бледные, почти бескровные губы. Стыд за своё состояние накатил новой волной.
— Прошу прощения, господин полковник, за моё отсутствие. Я писал рапорт об отпуске в связи с кончиной моей супруги… — поспешил объясниться Алексей, усаживаясь, — но, полагаю, формальности не были соблюдены должным образом…
Полковник обошёл стол, остановился рядом, слегка коснувшись плеча Алексея.
— Потеря близкого человека — тяжелейшее испытание, Алексей Николаевич, — сказал он, внимательно посмотрев на него. — Но да, вы должны были уведомить штаб. Ваше отсутствие поставило нас перед серьёзными затруднениями. Мы были вынуждены в срочном порядке перераспределять обязанности.
Алексей склонил голову:
— Я осознаю свою вину, господин полковник. Готов понести любое наказание.
Воронов вздохнул и провёл рукой по седым вискам:
— Рапорт был получен только позавчера. Признаться, мы уже начали опасаться худшего. Но я с пониманием отношусь к вашему горю. Отдохните несколько дней, приведите себя в порядок, а потом уже…
— Разрешите мне приступить к работе немедленно, — перебил Алексей, поднимая взгляд. — Прошу вас. Мне необходимо чем-то занять себя, вернуться к привычным делам. Это поможет… собраться с силами.
Полковник нахмурился, но в глазах мелькнуло одобрение:
— Зачем геройствовать, Алексей Николаевич? Не нужно бросаться в омут с головой. Отдохните как следует, разберите домашние дела. Служба никуда не денется.
— Благодарю за заботу, но я уверен, что работа поможет мне прийти в себя быстрее, — твёрдо ответил Алексей. — Прошу, дайте мне возможность вернуться к обязанностям.
Воронов помолчал, изучающе глядя на подчинённого. В глазах полковника читалась смесь сочувствия и уважения. Наконец он кивнул:
— Хорошо. Решим так: сейчас уладим все формальности, я подготовлю бумаги для канцелярии. А завтра жду вас на утренний рапорт ровно в девять. Будете исполнять основные обязанности, но без дополнительных поручений до особого распоряжения. Это не просьба — приказ.
Он вернулся за стол и принялся быстро заполнять какие-то бланки, подписывать документы, время от времени бросая взгляды на Алексея, словно оценивая его состояние. Тот сидел прямо, стараясь выглядеть как можно более собранным.
Через несколько минут полковник протянул ему пачку бумаг:
— Вот, здесь все необходимые распоряжения. Отнесите в канцелярию, зарегистрируйте, затем займитесь отчётом по итогам инспекции.
— Слушаюсь, господин полковник, — Алексей поднялся, принял документы и отсалютовал. — Благодарю вас.
Полковник задумчиво потёр подбородок, затем добавил:
— Алексей Николаевич, я доверюсь вашему слову. Но прошу вас: поберегите себя. Если почувствуете, что пока не готовы к службе, сразу дайте знать. Мы найдём решение.
— Обязательно, господин полковник, — пообещал Алексей с поклоном. — Ещё раз благодарю вас за понимание.
— Идите, — улыбнулся Воронов чуть теплее. — И… держитесь. Жизнь продолжается, даже когда кажется, что земля уходит из-под ног.
Алексей отдал честь, развернулся и вышел из кабинета. В коридоре он на мгновение остановился, прислонившись к стене, глубоко вдохнул и выдохнул.
Теперь нужно было идти в канцелярию — сделать первый шаг к возвращению в прежнюю жизнь. Служба, долг, порядок — возможно, именно это поможет не сойти с ума в мире, где реальность так тесно переплелась с кошмаром, что уже трудно отличить одно от другого.
7
Следующий рассвет Алексей встречал в пути. В девять был короткий доклад Воронову, а дальше его ожидала кропотливая работа с бумагами. Алексей направился к себе в кабинет по коридорам, которые полнились привычным деловым гулом: офицеры торопливо переходили из отдела в отдел, раздавались отрывистые команды, шуршали бумаги. Он чувствовал на себе взгляды сослуживцев — кто-то смотрел с сочувствием, кто-то с любопытством, большинство кивали в знак приветствия, а были и те, кто отводил глаза, не зная, как вести себя с человеком, пережившим горе.
Кабинет Алексея встретил его успокаивающей тишиной. Он закрыл дверь, глубоко вдохнул и окинул взглядом помещение: небольшое, но устроенное удобно и аккуратно. У окна стоял массивный дубовый стол с потёртой зелёной суконной столешницей. На нём в строгом порядке расположились чернильный прибор с серебряной окантовкой, песочница, стопка бланков и раскрытый журнал регистрации входящих документов. Рядом — керосиновая лампа со стеклянным абажуром. У стены высился шкаф с папками, дверцы которого запирались на ключ; рядом притулился небольшой сейф для особо важных бумаг. Над столом висели портрет императора в тёмной раме и подробная карта военного округа с отметками направлений инспекционных поездок. Два простых стула у фронтальной стороны стола ждали посетителей, а на подоконнике в деревянной шкатулке лежали запасные перья и сургуч. В воздухе едва уловимо пахло чернилами, воском и старой бумагой — привычным ароматом штабной службы. Атмосфера настраивала на рабочий лад.
Алексей сел в кресло, открыл первую папку. Перед ним развернулась мозаика данных: отчёты уездных начальников, ведомости о состоянии дорог, списки неисправного снаряжения, замечания по казармам, цифры поставок фуража и провианта. Всё это нужно было свести воедино, структурировать, оформить в виде итогового отчёта — чёткого, ясного, соответствующего требованиям службы.
Он разложил бумаги по стопкам: «дороги», «снабжение», «личный состав», «военные сооружения». И только взялся за перо, как дверь распахнулась без стука, и в кабинет влетел поручик Соколов Михаил Андреевич — его давний друг и сослуживец, — румяный, взъерошенный, с тёмно-карими глазами, горящими от радости.
— Алексей! — воскликнул Михаил, широко улыбаясь. — Ты вернулся! А я и не надеялся увидеть тебя раньше чем через пару недель.
Он подошёл и крепко хлопнул Алексея по плечу.
— Рад видеть тебя в строю. Честно говоря, я переживал. На похоронах ты был совсем… — он запнулся, подбирая слова, — …совсем не похож на себя.
— Служба держит, Михаил, — произнёс он ровным голосом. — Здесь всё знакомо, всё по правилам. Это помогает.
Михаил прищурился, изучая друга.
— Ну, если так… Главное, чтобы не во вред. Но ты всегда был упрямым. Ещё с корпуса.
Он снял фуражку, положил на край стола и сел напротив, чуть откинувшись на спинку стула. Осанка, впрочем, осталась прямой — привычка к дисциплине не исчезала даже в минуты отдыха.
— Так ты тоже был на похоронах? — спросил Алексей.
— Конечно, — Михаил удивлённо поднял брови. — На похоронах были все, Лёша. Почти весь штаб. Даже капитан Мещерский, наш любезный начальник отдела.
Алексей нахмурился:
— Мещерский? А ему-то это зачем?
— «Из чувства товарищества», — сказал Михаил, иронично хмыкнув. — Сам понимаешь, какая там дружба. Показал всем, какой он великодушный и участливый. Приволок самый роскошный букет, какой только можно сыскать в городе — алые розы да лилии, будто на императорский приём. Прямо благодетель явился, утешитель скорбящих.
Он фыркнул, не скрывая презрения.
— Да, это на него похоже, — сказал Алексей, соглашаясь с интонациями друга. — Вечно старается произвести впечатление там, где оно вовсе не требуется.
— По-моему, он что-то задумал. Слишком уж картинно всё вышло.
Алексей невесело усмехнулся:
— Он всегда что-то задумал. И особенно старательно — после того, как пошли слухи, что начальник штаба генерал-майор Исаев намерен избрать нового адъютанта…
— И пусть старается! — горячо подхватил Михаил. — Будьте спокойны, Алексей Николаевич, это место ваше. Ты его заслужил не родством и связями, а делом!
Алексей вяло улыбнулся. Кабинетные интриги, карьерные расчёты, соперничество за милость начальства — всё это сейчас казалось ему бесконечно далёким, почти нереальным. Он машинально водил пальцем по краю чернильницы, глядя куда-то вдаль.
Михаил заметил его отстранённость и посерьёзнел.
— Слушай, Лёша… Можешь на меня рассчитывать. Я всегда рядом. Что бы ни случилось.
— Спасибо, Миша, — голос Алексея чуть дрогнул. — Это много для меня значит.
На мгновение в кабинете повисла тишина. Где-то за окном прогрохотала телега, скрипнули колёса, раздались голоса. Жизнь шла своим чередом…
Михаил помолчал, подбирая слова. Он нервно провёл по колену, прежде чем осторожно спросить:
— Значит, не помнишь, что тогда сказал тебе на кладбище Мещерский?
Воспоминания о том дне были мутными, рваными. Алексей мотнул головой, сглотнув ком в горле:
— Нет, не помню… Почти ничего не помню из того дня. Будто выпало из памяти.
— Неудивительно, — мягко кивнул Михаил. — И ты многое пропустил. После церемонии мы все собрались у тебя в усадьбе — полковник, офицеры штаба, соседи, слуги… Ждали тебя. Смеркаться начало, а тебя всё нет и нет. Алевтина себе места не находила, да и мы все, признаться, начали тревожиться.
— Да… я оставался у могилы…
— Мы ходили тебя искать, — Михаил понизил голос. — Я, Орлов и твоя экономка. Отправились обратно на кладбище.
Алексей напрягся — тогда к нему явился тот таинственный человек в чёрном сюртуке и с тростью… Неужели товарищи застали его с ним?
— Мы тебя звали, искали вдоль дорожек, — продолжал Михаил. — Сначала показалось, что нашли — вроде как слышали твой голос… Но нет, никого у могилы не было. Куда тогда делся?
В кабинете повисла тяжёлая пауза. Алексей медленно выдохнул, стараясь говорить ровно и спокойно:
— Я… пошёл пройтись. Я отошёл подальше, в сторону рощи. Наверное, вы меня просто не заметили.
Михаил смотрел изучающе. В его взгляде читалось сомнение, но он не стал настаивать.
— Ладно, не будем о грустном, — бодро произнёс он, слегка хлопнув ладонью по столу. — Главное, что ты в строю. Согласно уставу, господин штабс-капитан, ваше присутствие в штабе — залог успеха операции «Возвращение к нормальной жизни».
Михаил подмигнул.
Алексей не смог сдержать улыбки.
— Принято к сведению, господин поручик, — отозвался он, стараясь сохранить серьёзность. — Докладываю: боевой дух восстановлен на три четверти. Остаток восполню за чашкой чая с печеньем, если таковое имеется в наличии.
— Найдём, будьте покойны, — кивнул Михаил. — Есть выход на снабженца.
Михаил встал, оправил форменный сюртук, щелкнул каблуками и отдал честь.
— Разрешите идти?
— Идите, господин поручик, — ответил Алексей, стараясь сыграть серьёзность.
Михаил кивнул и, махнув рукой на прощание, выскользнул из кабинета, оставив Алексея наедине с ворохом бумаг и тяжёлыми мыслями. Он думал теперь о том моменте на кладбище: голос незнакомца и жуткое видение адских мук…
Он тряхнул головой, отгоняя наваждение, и потянулся за пером. Нужно было писать отчёт — вот что вернёт его в привычную колею. Алексей заставил себя сосредоточиться. Он вгляделся в карту, припомнил детали инспекционных поездок и принялся дополнять записи заметками. Сначала обработал ведомости о состоянии дорог, затем перешёл к бумагам с замечаниями по казармам.
Спустя часы работа начала приносить плоды: данные постепенно упорядочивались, сводная таблица начала приобретать стройность, рядом ложились наброски выводов и рекомендаций. Алексей откинулся на спинку кресла, потер виски. Дело шло медленно, но верно. Каждое внесённое число, каждая строка в отчёте словно возвращали его в реальность, напоминая, что есть обязанности, правила, порядок.
До обеда Алексей упорно корпел над отчётом по инспекции, а в половине второго дверь открылась без стука, и на пороге снова появился Михаил.
— Лёша, — бодро произнёс он, — пора обедать. Ты что, собрался голодать? Пошли, сегодня щи отличные, я уже проведал.
Алексей с облегчением отложил перо, размял затекшие пальцы и поднялся из-за стола.
— Да, пожалуй, не помешает, — кивнул он. — Спасибо, что напомнил.
— Идём, провожу тебя. А то заблудишься после столь долгого отсутствия!
В офицерской столовой было шумно и людно. Пахло горячим супом и ржаным хлебом.
Михаил провёл друга к столику у окна, где уже сидели двое младших офицеров. Те поспешно подвинулись, уступая место. Они успели обменяться парой ничего не значащих фраз, когда у их столика остановился капитан Мещерский. Он слегка склонил голову в коротком приветственном жесте. Его фигура в безукоризненном вицмундире сразу приковала взгляды: стройный, собранный, он держался так прямо, что, казалось, невидимая струна проходит вдоль его позвоночника.
— Алексей Николаевич! — произнёс он с преувеличенной любезностью. — А мы все вас обыскались. Пропадать в самый неподходящий момент — это, должно быть, особая тактика? Всё ли благополучно?
Алексей внутренне напрягся. Он попытался понять: что это, намёк на его пятидневное отсутствие после похорон или на тот эпизод, когда он исчез с кладбища? А может, намёк на незавершённую инспекционную поездку? Взгляд Мещерского был непроницаем. Его серые, почти стальные глаза окинули присутствующих — казалось, он заметил и крохотное пятно чернил на рукаве Алексея, и лёгкую небритость одного из младших офицеров.
— Здравствуйте, капитан, — сдержанно ответил Алексей, стараясь сохранить внешнее спокойствие. — У меня всё в порядке. Благодарю за участие.
— Выглядите… неважно, — продолжил Мещерский с видом искренней озабоченности. — Неужто служба так тяжело даётся после всех этих… семейных потрясений?
В глазах капитана на мгновение вспыхнули холодные искорки — то ли искреннего участия, то ли расчёта. Он говорил учтиво, почтительно, но в этой учтивости, по обыкновению, чувствовалась дистанция: покровительственно-снисходительное отношение к младшим по званию и холодная вежливость к равным.
— До меня дошли слухи, будто вы чуть ли не в отставку собирались? — добавил он. — Нервы, переутомление… Понимаю, понимаю. Тяжело, когда столько наваливается.
— Кирилл Дмитриевич, если у вас есть дело — говорите по существу, — сказал Алексей, не глядя на него.
— Ох, какая строгость! — тонкие губы Мещерского изогнулись в неприятной усмешке. — Видно, полковник Воронов вчера вас сильно отчитал. Но знаете, в свете последних событий… может, вам и правда стоит отдохнуть? Со здоровьем не шутят. Не дай бог, обморок или ещё что… А если кто увидит — позор для всего штаба.
— Кирилл Дмитриевич, оставьте ваши нравоучения, — Михаил встал резко, отодвигая стул со скрипом. — Алексей Николаевич в полном порядке и готов к службе. А если у вас есть претензии — изложите их официально, через канцелярию, согласно уставу.
На продолговатом лице Мещерского застыла не то ироничная, не то презрительная улыбка. Капитан пригладил и без того безупречно зачёсанные назад тёмные волосы.
— Вижу, нашёлся ревностный заступник! — проговорил он, растягивая слова. — Вы всегда готовы прикрыть своего дружка, Михаил Андреевич. Но правда в том, что он не справляется. И это видят все, кроме, кажется, нашего уважаемого полковника Воронова.
— Довольно, Кирилл Дмитриевич, — Алексей поднял глаза на капитана, голос его звучал ровно и твёрдо. — Я не нуждаюсь ни в вашей критике, ни в советах. Если вы хотите обсудить рабочие вопросы — жду вас после обеда. Если нет — прошу оставить меня в покое.
Мещерский растянулся в ещё более приторной улыбке, бросил взгляд на Михаила, который стоял, скрестив руки на груди, явно готовый вступиться за друга. Он замер на мгновение, словно оценивая ситуацию, затем отступил на шаг, давая понять, что разговор окончен.
— Приятного аппетита, господа, — кивнул он и, развернувшись с отточенной чёткостью, направился к другому столику, где его уже ждали несколько офицеров.
На ходу он ещё раз глянул на Михаила. Тот ответил ему прямым, непроницаемым взглядом, словно говоря: «Попробуй ещё раз». В воздухе висело напряжение, будто собиралась гроза.
Как только капитан отдалился на приличное расстояние, Михаил сел и наклонился к Алексею.
— Ну и змея, — тихо прошипел он. — Видел, как он на тебя смотрел? Наверняка уже мысленно мундир адъютанта примеряет.
— Не обращай внимания, — сказал Алексей другу. — Что ему остаётся, кроме пустых мечтаний?
Офицеры за столом поддерживающе засмеялись.
— Да уж, — выдохнул подпоручик Глебов, — капитан Мещерский любит покрасоваться. Но мы-то знаем, кто здесь истинно служит чести.
— Главное, чтобы он не начал плести интриги за спиной, — добавил подпоручик Лапин.
— Пусть попробует, — резко бросил Михаил. — Мы ему быстро дадим понять, где его место.
Алексей кивнул, но где-то глубоко внутри он понимал: претензии капитана не лишены оснований. Инспекция заканчивается без его участия… Мещерский воспользуется этим. Он не из тех, кто легко отказывается от задуманного.
Михаил хотел что-то добавить, но в этот момент принесли обед, и разговор перешёл на менее опасные темы.
В течение следующих дней Алексей смог постепенно втянуться в рабочие будни — не просто втянуться, а погрузиться в них с головой. Он словно пытался утопить в рутине всё, что не вписывалось в рамки привычной жизни. Он приходил в штаб с первыми лучами солнца, задерживался допоздна, а порой и вовсе оставался на ночь, если объём работы того требовал.
Дома он тоже не позволял себе расслабиться. Документы заполнили все свободные поверхности: стол, подоконник, даже кресло у камина теперь служило временным хранилищем бумаг. Служебные дела вытеснили из сознания тревожные мысли, отодвинув сделку с незнакомцем и её страшные условия на второй план.
Книгу в чёрном переплёте, так и не открывшую своих тайн, Алексей спрятал в ящик стола — подальше от любопытных глаз и собственных навязчивых размышлений. Туда же, где лежала булавка с напутственной гравировкой: «Всё, что обещано, помнится. Всё, что дано, будет взято в свой срок» — мрачный подарок незнакомца. Ящик запирался на ключ, и Алексей старался не прикасаться к нему без необходимости.
Он не забывал о возложенной на него задаче — как можно забыть о дамокловом мече над головой? — но время пока ещё позволяло хотя бы ненадолго притвориться, что всё в его жизни обыкновенно, как у всех. Погрузиться в «нормальность», найти в ней опору и передышку.
Ирония заключалась в том, что невольно ему в этом помогал сам капитан Мещерский. Тот, словно одержимый, цеплялся к каждой детали работы Алексея: на совещаниях просил уточнить источники данных по снабжению, требовал дополнительных расчётов по расходам на ремонт дорог, выискивал малейшие неточности в формулировках:
— Алексей Николаевич, вы указали «ориентировочно». Что значит «ориентировочно»? Нам нужны точные цифры, а не предположения. Вы же понимаете, какая ответственность лежит на штабе.
Коллеги шептались: Мещерский намеренно выискивает слабые места, чтобы использовать их в борьбе за место адъютанта при генерале Исаеве.
Алексей это понимал, но не сопротивлялся. Напротив, он с новой энергией брался за каждое поручение, доводил до совершенства каждый документ, перепроверял цифры и даты, уточнял формулировки. Необходимость отвечать на придирчивые замечания Мещерского заставляла его включаться в процесс с тройным усердием.
Михаил не раз подшучивал над этой ситуацией:
— Гляди-ка, Лёша, — говорил он, заглядывая в кабинет друга после очередной стычки с Мещерским, — капитан так усердно следит за твоей работой, что скоро ты станешь образцом штабной аккуратности. Ещё немного — и тебя самого назначат начальником штаба!
Алексей лишь усмехался в ответ, но работа действительно помогала: чёткие правила, понятные задачи, служебная дисциплина создавали вокруг него прочный каркас реальности. Пока он заполнял таблицы, сверял данные, готовил доклады, тьма отступала на шаг — достаточно далеко, чтобы можно было вдохнуть полной грудью и на мгновение почувствовать себя почти обычным человеком, занятым обычными делами. К тому же его старания были замечены старшим начальством.
На одном из общих собраний штаба полковник Воронов зачитал отчёт по инспекции западных губерний — тот самый, над которым Алексей корпел несколько недель.
— Должен отметить, — произнёс полковник, окинув присутствующих строгим взглядом, — отчёт составлен образцово. Все данные выверены, замечания по состоянию дорог и казарм изложены чётко, предложения по устранению недостатков проработаны детально. Не снижайте взятой планки, Алексей Николаевич.
Алексей сдержанно кивнул, поблагодарив за похвалу. Краем глаза он уловил, как скривило капитана Мещерского. Мимолётная гримаса раздражения исчезла почти мгновенно, сменившись привычной маской учтивости, но Алексей успел заметить эту вспышку.
После собрания офицеры разошлись по делам. Алексей задержался в коридоре, обсуждая с одним из сослуживцев детали предстоящего учения, когда к ним подошёл Мещерский.
— Алексей Николаевич, — с нарочитой любезностью произнёс капитан, — не стоит так усердствовать. Вы ведь наверняка ещё не оправились после тяжёлых событий. Давайте не будем перегружать вас ответственными поручениями.
Офицер, к которому обращался Алексей, смутился и поспешно откланялся. Алексей остался лицом к лицу с Мещерским.
— Благодарю за заботу, — холодно ответил он, — но я вполне способен выполнять свои обязанности.
Мещерский лишь улыбнулся — вежливо, но с явным превосходством.
— Разумеется, — кивнул он. — Просто не стоит забывать о мере… Здоровье — вещь хрупкая.
Мещерский сделал паузу, ожидая реакции, но её не последовало. Он картинно вздохнул:
— В конце концов, кто-то должен думать о вашем благополучии, пока вы сами слишком увлечены делами.
С этими словами он отошёл, оставив Алексея в раздражении.
Мелкие козни продолжались. То Мещерский «случайно» забывал передать ему важные распоряжения, оставляя в неведении перед совещанием, то намекал, что Алексею пока рано браться за сложные задачи. Он всегда делал это тонко, с налётом заботы, но смысл был ясен: капитан пытался подорвать доверие к Алексею, выставить его неспособным к серьёзной работе.
Всё изменилось, когда по штабу прошёл слух: полковник Воронов в беседе с начальником штаба упомянул Алексея Тихомирова как перспективного офицера — в контексте поиска кандидата на должность его личного адъютанта.
Выдержка изменила Мещерскому, и он отбросил всякую учтивость. Капитан мелочно критиковал любые инициативы Алексея. При каждом удобном случае указывал на его «душевное потрясение, которое не могло не сказаться на ясности суждений». В беседах с коллегами не раз подчёркивал, что «молодость и горячность» Алексея могут помешать исполнению столь ответственной должности. При старших офицерах демонстративно выражал сомнения в его способности «держать удар и сохранять хладнокровие в трудных обстоятельствах».
Алексей из кожи вон лез, чтобы доказать: он в полном порядке и работоспособен. Он старался выглядеть собранным, спокойным, уверенным, но с каждым днём это давалось ему всё труднее. В глазах сослуживцев он замечал то сочувствие, то недоверие, а порой и откровенное любопытство — словно они ждали, когда он даст сбой.
По вечерам, вернувшись в опустевший дом, он садился у камина, и мысль неизбежно тянулась к запястью, где под рукавом рубашки скрывалась чёрная цифра 0,46. Она не исчезала. Время шло. Срок истекал…
А в штабе шла своя игра — с интригами и борьбой за место под солнцем. И Алексей понимал: если он даст слабину, если покажет хоть малейший признак слабости, Мещерский не упустит шанса его подставить. Нужно было держаться. Нужно было доказать, что он достоин доверия — и что он сильнее тех сил, что пытаются его сломить.
Задержки в штабе стали нормой. Очередную ночь Алексей встречал не дома, а за рабочим столом. Большинство кабинетов давно опустели, лишь где-то в дальнем крыле слышались шаги дежурных, да изредка хлопала дверь. Было уже далеко за полночь. В кабинете Алексея горела единственная лампа под стеклянным абажуром, отбрасывая дрожащие тени на стены. Он сидел, склонившись над ведомостями по снабжению, когда вдруг услышал:
— Доброй ночи, Алексей Николаевич.
Голос прозвучал совсем рядом — настолько близко, что Алексей вздрогнул и резко поднял голову. Напротив него, словно возникнув из тени, сидел незнакомец, сложив руки на трость. Как и в прошлые встречи, он был невозможно безупречен во внешнем виде: идеально пошитый чёрный сюртук, манжеты безукоризненно отглажены, лицо — спокойное, почти доброжелательное, а в глазах всё так же таится что-то холодное, нечеловеческое.
Сердце Алексея на мгновение остановилось, а затем застучало часто и гулко.
— Вы… — обронил он, но осёкся.
Незнакомец учтиво улыбнулся — от этой улыбки кровь стыла в жилах.
— Мы, — подтвердил он и сразу добавил: — Прибыли напомнить, что до истечения сорокадневного срока остаётся всего неделя. Позвольте осведомиться: не намереваетесь ли вы пренебречь установленными сроками?
Алексей сглотнул, пытаясь взять себя в руки и сохранить достоинство:
— Но ведь неделя ещё в запасе…
— Совершенно верно, — кивнул незнакомец. — Я вовсе не тороплю вас. Просто интересуюсь вашими намерениями. Должен заметить, что в первые сорок дней новообращённые жнецы нередко теряют бдительность. Посему я счёл уместным напомнить, дабы избежать досадных последствий.
Алексей почувствовал, как кровь отхлынула от лица.
— Поверьте, я ни на день не забывал об обязательствах, — произнёс он дрогнувшим голосом.
— Похвально, — с лёгкой иронией отозвался незнакомец. — Крайне похвально и, смею заметить, весьма ответственно. Мы ожидаем исполнения обязательств по контракту. — Он медленно поднялся, и трость глухо стукнула о пол. — Желаю вам всего наилучшего.
Незнакомец уже сделал шаг к двери, но Алексей поспешно вскинул голову:
— Постойте! Позвольте задать вопрос.
Незнакомец обернулся, приподняв бровь:
— Слушаю вас внимательно.
— Как понять, какой сценарий выбрать? — спросил Алексей, глядя ему прямо в глаза. — Книга не поддаётся расшифровке. Я пытался разобрать текст, найти логику — но всё тщетно.
Незнакомец усмехнулся — едва заметно, но достаточно, чтобы это резануло взгляд:
— О, вы надеетесь на глоссарий с пояснениями и сносками? Увы, Алексей Николаевич, это не учебник каллиграфии. А вы не на лекции в кадетском корпусе. Все инструменты у вас есть. Срок есть. Так действуйте. Или… не действуйте. Но помните: бездействие — тоже выбор. И он тоже учтётся.
— А если с книгой вдруг что-то случится?.. — осторожно спросил Алексей. — Допустим, она будет утрачена или повреждена… Каковы будут последствия?
Улыбка незнакомца стала жёстче:
— Последствия будут весьма неприятными для вас, Алексей Николаевич. Утрата книги не освобождает от обязательств, а лишь делает их исполнение невозможным. Посему настоятельно советую беречь её не просто как зеницу ока, а как последний шанс на спасение.
Ледяной страх сковал Алексея. Он хотел спросить ещё что-то — о сроках, о шансах, о возможности искупления, — но незнакомец уже отворачивался.
— Всего доброго, Алексей Николаевич, — произнёс тот, делая шаг к двери. — Ожидаем от вас прогресса в ближайшее время.
Прежде чем Алексей успел что-либо сказать, незнакомец растворился в полумраке — так же внезапно, как и появился. Только слабый сквозняк всколыхнул пламя лампы.
Алексей остался сидеть, тяжело дыша. Мелкая дрожь пробирала от затылка до кончиков пальцев. Неделя. Всего неделя до следующего шага…
Он с усилием выпрямился, пытаясь стряхнуть с себя оцепенение, и вновь склонился над бумагами. Нужно было закончить хотя бы с ведомостью по снабжению. Но строчки расплывались перед глазами, а цифры сливались в бессмысленные ряды. Рука машинально выводила колонки чисел, перо скрипело по бумаге, но сознание оставалось там, рядом с эхом последних слов незнакомца. Он понимал, что сегодня сосредоточиться не получится. Всё делалось им машинально: перевернуть страницу, поставить галочку, подвести итог — без участия мысли, без внутренней вовлечённости.
На следующий день Алексей явился на общее совещание с тяжёлой головой — после визита незнакомца он так и не сомкнул глаз. Доклад, который он готовил всю ночь, лежал перед ним на столе — исписанные листы с расчётами, схемами и выводами по состоянию гарнизонов в приграничных уездах.
Когда подошла очередь Алексея выступать, он встал, прокашлялся и начал говорить. Сначала речь шла ровно, уверенно — он хорошо знал материал. В какой-то момент, переходя к расчётам по финансированию ремонтных работ, Алексей вдруг замер. Взгляд скользнул по цифрам на бумаге — и он понял: ошибка. Грубая, очевидная ошибка в итоговых суммах. Он пересчитал в уме — да, точно, ошибся на порядок.
— Прошу прощения, — произнёс Алексей, потирая переносицу и чувствуя, как краска стыда приливает к лицу. — Здесь требуется перерасчёт. Я допустил неточность в итоговых данных. Необходимо сверить сметы с казначейством и перепроверить объёмы материалов.
По залу пробежал шёпот. Полковник Воронов нахмурился, но сдержанно кивнул:
— Хорошо, Алексей Николаевич. Разберитесь с этим и доложите отдельно.
Алексей склонил голову, пытаясь скрыть смущение. И в этот момент раздался голос Мещерского:
— Не выспались, господин Тихомиров? — капитан говорил нарочито громко. — Или опять беседовали с воображаемыми друзьями?
Раздались сдержанные смешки. Алексей резко обернулся к Мещерскому, и его прошиб пот — на мгновение ему показалось, что капитан каким-то образом знает о ночном визите незнакомца. Сердце забилось чаще, в висках застучало: неужели кто-то видел? Услышал? Следил?
Но уже в следующее мгновение гнев — холодный, острый, давно копившийся — затмил страх. Спина выпрямилась, пальцы сжались в кулаки. Зал затих. Алексей смотрел на Мещерского, на его самодовольную улыбку, на насмешливый блеск в глазах, и вдруг понял: больше не может сдерживаться.
— Капитан Мещерский, — произнёс он твёрдо, почти чеканя слова, — если у вас есть замечания по существу доклада, изложите их корректно. Если же вы намерены упражняться в остроумии, прошу оставить это для менее официальной обстановки.
Мещерский на мгновение опешил, но тут же оправился:
— О, я предельно корректен. Просто беспокоюсь о вашем здоровье. Сегодня вы выглядите, признаться, совсем неважно. Вам бы отдохнуть, Алексей Николаевич. Пока вы не наделали ошибок, которые исправить будет нельзя.
Эти слова ударили, как пощёчина. Перед глазами Алексея вспыхнули воспоминания: похороны Марии, сделка с незнакомцем, зловещие чёрные цифры на запястье. Он сжал кулаки ещё сильнее, чувствуя, как внутри закипает ярость.
Мещерский откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди.
— Кажется, вы побледнели, — протянул он. — Может, всё-таки к доктору?
Смех в зале стал громче. Алексей почувствовал, как последние остатки самоконтроля рассыпаются в прах. Он резко встал. Встал и Мещерский.
— Достаточно! — громовой голос полковника Воронова прервал перепалку. Он поднялся из-за стола, обвёл взглядом зал и остановился на двух подчинённых. — Что за непристойное зрелище вы устроили на офицерском собрании? Это штаб, а не купеческий клуб!
Все замолчали. Кто-то поспешно опустил глаза в бумаги, кто-то украдкой переглянулся с соседом. Часы громко отсчитывали секунды тишины. Алексей понимал, что только что совершил глупость, но остановиться уже не мог.
Воронов посмотрел на него:
— Вы, Тихомиров, допустили ошибку в расчётах. Признали её — хорошо. Но впредь будьте внимательнее. И не позволяйте страстям брать верх над рассудком.
Затем повернулся к Мещерскому:
— А вы, капитан, забыли, что такое воинская дисциплина? Колкости и насмешки — это не критика, а неуважение к товарищу по службе. Если есть вопросы — задавайте по делу, в подобающей форме.
Оба офицера стояли молча, опустив глаза. Полковник подождал несколько секунд, затем резко приказал:
— Теперь пожмёте друг другу руки и извинитесь. При всех.
Мещерский, сохраняя на лице выражение оскорблённой добродетели, первым вышел из-за стола. Алексей тоже шагнул вперёд, чувствуя на себе взгляды сослуживцев. В груди бушевала буря: стыд за потерю самообладания, злость на Мещерского.
Оба шагнули навстречу друг другу. Их ладони соприкоснулись — коротко, формально.
— Приношу извинения за резкость, — сквозь зубы произнёс Алексей.
— И я прошу прощения за неуместную шутку, — процедил Мещерский.
Полковник удовлетворённо кивнул:
— Вот и славно. Надеюсь, этот инцидент исчерпан. Продолжаем совещание.
Офицеры разошлись по местам. Алексей старался не смотреть в сторону Мещерского. Но краем глаза уловил его взгляд — холодный, злобный, полный неприкрытой враждебности.
«Никакого примирения не будет», — понял Алексей. Мещерский не забудет этого унижения перед всеми. Он будет ждать момента, чтобы отыграться.
Совещание шло своим чередом, но Алексей уже не слышал докладчиков. В голове билась одна мысль: как разобраться со всем — с книгой, с метками, со сроками — и при этом не дать Мещерскому ни шанса подставить его перед начальством?
Он незаметно опустил руку под стол и коснулся запястья. Неделя. Всего неделя до следующего шага. А вокруг — новые угрозы, новые ловушки. И ни одной подсказки, как выбраться из этого кошмара.
8
Третье июня неумолимо приближалось. Алексей всё отчётливее ощущал, как давление сроков смыкается вокруг него, словно невидимые тиски. Оставалось всего два дня, чтобы сделать выбор — больше нельзя было прятаться за отчётами, служебными поручениями и иллюзией нормальной жизни.
Он сидел у камина в своём кабинете, глядя на пляшущие языки пламени. Тени на стенах извивались, словно в нетерпении, словно ждали, когда он окончательно шагнёт в тьму.
Алексей поднялся, подошёл к столу и выдвинул верхний ящик. Чёрная книга лежала там, прикрытая тканью, рядом — булавка с гравировкой. Он провёл пальцем по металлу, ощутив неестественный холод… Медленно вдохнув, одним резким движением он сдёрнул ткань. Открыл книгу. Нашёл лист с загнутым уголком — один из тех, что он отметил в поисках слов, которые, как ему казалось, могли указывать на лёгкий уход из жизни. Вырвал его аккуратно — бумага едва слышно хрустнула.
Он сложил лист пополам, спрятал во внутренний карман сюртука и подошёл к окну. За стеклом сгущались сумерки, окрашивая небо в багровые тона.
Алексей понимал: надо решиться…
— Алевтина Григорьевна, — позвал он, выходя в коридор.
Экономка появилась почти сразу, вытирая руки о фартук:
— Да, Алексей Николаевич?
— Распорядитесь снарядить коляску. Я еду в город.
Алевтина замерла, удивлённо вскинув брови:
— Сейчас, господин? Но ведь уже почти ночь… Кучер собирался отходить ко сну…
— Прошу вас, — твёрдо повторил Алексей. — Это срочно.
Экономка кивнула, не решаясь возражать, откланялась и поспешила вниз. Через четверть часа коляска уже стояла у крыльца, кучер недовольно поправлял вожжи.
— Куда едем-то, барин? — пробурчал он, глядя на Алексея с недоумением.
— В город, — коротко ответил тот, забираясь внутрь. — Остановитесь у трактира «Медвежья лапа» на окраине.
Кучер хмыкнул:
— «Медвежья лапа»? Да там народ такой собирается — солдатня, мастеровые, торговцы с базара… Не место для благородного господина в поздний час.
— Именно туда, — повторил Алексей, устраиваясь на сиденье. — Поезжайте.
Коляска тронулась, колёса застучали по неровной дороге, унося Алексея всё дальше от дома и ближе к роковой черте. Он вжался в жёсткую спинку сиденья, чувствуя, как внутри нарастает тревога.
«Что я делаю? — проносилось в голове. — Я действительно собираюсь выбрать человека, чью душу я обреку на что-то неизведанное, страшное?»
Он нащупал в кармане сложенную страницу из книги, проверяя, не исчезла ли, — она лежала на месте. «Лёгкий уход», — так он сам себя убедил. Но что, если это иллюзия? В памяти всплыл Степан — его доброе, простодушное лицо, тихий голос, привычка поправлять фуражку, когда волновался. Какой была его смерть? А какой бы она была, если бы не эта чудовищная случайность?..
Алексей сжал переносицу, пытаясь сосредоточиться. Сбоку мелькали тёмные силуэты домов и деревьев, фонарь отбрасывал тусклое, дрожащее жёлтое пятно, освещая путь. Каждый поворот дороги приближал его к цели, но с каждым толчком коляски внутри нарастала тяжесть.
«А если отказаться?» — мелькнула отчаянная мысль.
Но он знал, что тогда. Тут же перед глазами встало видение: адская боль, тьма, бесконечность мучений. Он вздрогнул. Одна лишь мысль о вечных страданиях заставляла кровь в жилах стыть. Нет, отказаться он не в силах...
«А может, это и есть проверка? — подумал он. — Может, если я выберу того, чья жизнь и так висит на волоске… того, кто уже стоит на краю… Может, это будет не кара, а избавление?»
Он попытался представить человека, которого выберет. Кто это будет? Старый мастеровой, измученный болезнями и нуждой? Отчаявшийся торговец, который проиграл всё в карты?
«Лёгкий уход… — повторил он про себя. — Мир, покой, вечный сон. Может, я смогу дать им то, чего они уже не найдут в этой жизни? Не наказание, а последний дар?»
Его тело пробила дрожь. Голос совести тут же возразил: «Ты не можешь решать, кому жить, а кому умирать. Ты просто ищешь оправдание своему страху».
Коляска подпрыгнула на ухабе, и Алексей вернулся в реальность. Они уже въехали на окраину — вдали показались яркие огни трактира. Через пару минут кучер натянул вожжи.
— Приехали, барин, — объявил он. — «Медвежья лапа», как заказывали.
Из открытых окон доносился гул голосов, смех, звуки гармошки — всё сливалось в единый, беспокойный шум. Алексей глубоко вдохнул, на мгновение закрыл глаза, затем открыл их и решительно поднялся.
— Ждите меня здесь, — сказал он кучеру. — Я ненадолго.
Алексей вышел из коляски и направился к входу. Гул голосов нарастал. Он толкнул тяжёлую дверь трактира и оказался внутри. Табачный дым и запах пережаренного мяса ударили в нос. В помещении было накурено так, что очертания людей расплывались в сизой дымке, а свет керосиновых ламп дрожал, словно от жара.
Он прошёл вглубь зала, стараясь держаться в тени, и жестом подозвал трактирщика — коренастого мужчину с красным лицом и усталыми глазами.
— Стакан яблочного кваса, — тихо произнёс Алексей. — И найдите мне место в дальнем углу, где потише.
Трактирщик кивнул, провёл его к укромному столику у стены, рядом с лестницей на второй этаж. Отсюда открывался вид на весь зал: можно было наблюдать, не привлекая лишнего внимания.
Алексей сел, положил шляпу на соседний стул и стал дожидаться кваса, одновременно прислушиваясь к разговорам. Вокруг шумели, смеялись, спорили, кто-то затянул хриплую песню. В воздухе витал дух бесшабашного веселья, смешанного с горечью неустроенной жизни.
Вскоре его внимание привлекла группа пьяных солдат у стойки. Они громко хохотали, стучали кружками, требовали «ещё вина в долг». Трактирщик, бледнея, пытался их урезонить, но один из дебоширов, здоровяк с рыжей бородой и шрамом на щеке, был чрезвычайно настойчив. Его кулак с грохотом обрушился на стойку, заставив кружки подпрыгнуть.
— Да ты что, старый, не понял? — рыкнул он. — Мы за Отечество кровь проливаем, а ты нам вина пожалеешь? Сейчас стол на дрова пустим, а тебя за компанию!
Трактирщик отступил на шаг, выставив перед собой ладони в примирительном жесте:
— Господа, прошу вас, давайте без крайностей… Я ведь не отказываю, просто… э-э… просто у нас сейчас с запасами туго, вот и всё. Завтра — завтра с радостью, с поклоном, да ещё и за счёт заведения…
— Завтра?! — взревел рыжебородый, его лицо побагровело от гнева. — Да ты издеваешься, что ли? Мы тут, может, завтра уже в поход уйдём, а ты нам про «завтра»?!
Алексей продолжал наблюдать, но рука уже потянулась в нагрудный карман. Он достал вырванный из книги лист.
Солдат схватил со стойки тяжёлую глиняную кружку и с размаху швырнул её об пол. Кружка разлетелась на осколки с громким треском, заставив нескольких посетителей вздрогнуть и обернуться. Кто-то в углу присвистнул, кто-то зааплодировал, будто на представлении.
— Видишь? — рявкнул солдат, тыча пальцем в осколки. — Следующая — в твою лысину полетит, если не сообразишь!
Его товарищи загоготали, одобрительно хлопая здоровяка по спине. Один из них, щуплый и юркий, подскочил к стойке и принялся с гиканьем швырять на пол тарелки и стаканы — звон и треск наполнили зал, заглушая разговоры. Посетители повскакивали с мест, отступая подальше от эпицентра буйства.
Трактирщик побледнел ещё сильнее, на виске у него забилась жилка.
— Умоляю, господа… — прошептал он.
Солдат грубо толкнул его в грудь. Трактирщик отлетел к стене, ударившись плечом о полку с бутылками — одна из них покачнулась и упала, разбившись вдребезги.
Алексей тем временем сложил лист шесть раз пополам — аккуратно, точно. На последнем сгибе бумага дрогнула в пальцах и обратилась белым лепестком.
— Ты глухой? — прошипел рыжебородый, наступая на трактирщика. — Или тупой? Я тебе русским языком сказал: вина! И не какого-то кислого квасу, а настоящего, доброго! А не то…
Он резко обернулся, схватил со стойки длинный разделочный нож и приставил его к груди трактирщика, чуть надавив.
— …а не то я тебя научу уважению, — закончил он, понизив голос, но так, чтобы слышали все вокруг. — Сейчас откроешь свой заветный погреб, достанешь самое лучшее — или я открою тебе живот. Понял?
В зале повисла напряжённая тишина. Даже самые шумные посетители примолкли, наблюдая за происходящим. Кто-то нервно хохотнул, но тут же осекся под тяжёлым взглядом солдата. Трактирщик замер, тяжело дыша, глаза его расширились от страха — он медленно кивнул, пытаясь нашарить за спиной дверцу шкафчика.
Алексей, наблюдавший за сценой из своего укрытия, понял, что действовать нужно быстро: он поднёс лепесток к губам и положил на язык. Тот мгновенно растворился, оставив после себя приторную сладость, а на ладони тут же появился чёрный круг с замысловатыми символами. Алексей сжал и разжал кулак, словно проверяя, не пропадёт ли. Круг оставался.
Алексей поднялся, чувствуя, как растёт ледяная решимость. Он твёрдым шагом подошёл к стойке и произнёс спокойно, без вызова:
— Господа, не стоит так обращаться с хозяином заведения. Вы ведь люди служивые, должны понимать честь и порядок.
Рыжебородый солдат обернулся, прищурился:
— А ты кто такой, чтобы нам указывать? — он шагнул вперёд, нож всё ещё был в руке. — Может, тоже хочешь отведать стали?
— Я хочу, чтобы вы успокоились и заплатили за выпитое, — ответил Алексей, не отступая. — Или хотя бы ушли с миром.
Солдат на мгновение замер, будто так и не сообразив до конца, что от него требуют. Его мутный взгляд скользнул по фигуре Алексея — по аккуратному сюртуку, по лицу, по прямой осанке. В глазах вспыхнуло понимание того, кто перед ним, — и тут же его перекосило гримасой презрения.
— Ба-а-а, гляньте-ка, братцы! — протянул он, оборачиваясь к товарищам и театрально разводя руками. — Да тут у нас само благородное благородие пожаловало! В трактир, значит, изволили зайти — да не просто так, а порядок наводить!
Его приятели загоготали, толкаясь и тыча пальцами в сторону Алексея. Один из них выкрикнул:
— А ну, ваше сиятельство, кланяйтесь солдатам — мы за вас кровь проливали!
— Может, и денег одолжите, раз уж так за порядок радеете? — подхватил другой, хватая со стойки пустую кружку и делая вид, что собирается её бросить.
Рыжебородый сделал ещё шаг вперёд, нависая над Алексеем. Его дыхание, пропитанное вином и чесноком, ударило в лицо.
— Ну что, барин, — прошипел он, — будешь учить нас, как себя вести? Или сразу на коленях прощения попросишь?
Алексей почувствовал, как внутри запаляется ярость, но заставил себя говорить ровно:
— Уберите нож. И давайте решим всё без кровопролития.
— Без кровопролития? — солдат расхохотался, запрокинув голову. — Да я тебя сейчас…
Солдат зарычал, замахнулся. Алексей инстинктивно отпрянул, но другой из компании схватил его за рукав и дёрнул на себя, так что ткань затрещала. Началась потасовка. Кто-то толкнул Алексея в спину — он едва удержался на ногах. Третий попытался ударить в плечо, но промахнулся. Рыжебородый, потеряв равновесие, налетел на него и с размаху задел кулаком по скуле — перед глазами поплыли тёмные пятна, в ушах зазвенело, но Алексей всё равно уловил отчаянный крик трактирщика: «Господа, урезоньтесь!».
Вдохновлённый удачей, рыжебородый снова пошёл в атаку — на этот раз замахнулся ножом, лезвие блеснуло в свете ламп. Алексей успел среагировать: схватил солдата за запястье, крепко сжал и одновременно сделал шаг в сторону, перенаправив инерцию удара вперёд. Собственное же движение рыжебородого сыграло против него. Потеряв равновесие, он с грохотом рухнул на пол, едва успев подставить руку, чтобы не разбить лицо. Нож звякнул, отскочив в сторону.
Остальные дебоширы тут же кинулись к своему товарищу: один протянул руку, другой поддержал под локоть.
Рыжебородый поднялся, отряхнул мундир, бросил на Алексея тяжёлый взгляд. В его глазах ещё плескалась ярость, но здравый смысл, похоже, взял верх. Он хмуро оглядел своих приятелей, потом снова посмотрел на Алексея — и вдруг расслабил плечи.
— Да ну вас, — буркнул он и махнул рукой товарищам. — Пошли отсюда, тут скучно стало. И вообще, знаю трактир, где вино лучше.
Его друзья, ещё минуту назад готовые к драке, с видимым облегчением подхватили идею. Первый бросил: «Точно, пошли отсюда!», второй добавил: «А здесь и правда кислятина одна».
Они двинулись к выходу, переговариваясь и толкаясь, уже не угрожающе, а скорее раздосадованно. Один из них, проходя мимо, даже слегка поклонился Алексею — скорее по привычке, чем из уважения. Дверь трактира хлопнула, и в зале стало заметно тише.
Алексей выдохнул, только сейчас осознав, как сильно напряжены мышцы. Он провёл рукой по скуле — там уже наливался синяк, пульсируя тупой болью. Огляделся: посетители, ещё недавно вжавшиеся в стены, теперь возвращались на места, кто-то зааплодировал ему, кто-то одобрительно выкрикнул: «Молодец, барин!», а старик в углу поднял кружку и с почтением кивнул в его сторону.
Трактирщик, всё ещё бледный, подошёл к нему, утирая пот со лба.
— Мне Господь вас послал! Господин, да как вас благодарить… Вы меня от беды спасли! Позвольте, я вам сейчас и вина лучшего, и закуски — всё, что пожелаете!
Но Алексей лишь покачал головой.
— Не нужно, — тихо сказал он. — Просто будьте осторожнее в следующий раз.
Он машинально поднял руку — и замер. Круг с ладони исчез. Первая метка поставлена…
Алексей отошёл за шляпой, бросил на стол монету за квас, к которому не притронулся, и направился к выходу.
Коляска ждала у обочины. Кучер, завидев его, встрепенулся:
— Домой, барин?
Алексей кивнул.
— Домой, — повторил он, забираясь внутрь.
Коляска тронулась.
Он откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза. Сначала пришло облегчение — короткое, почти неуловимое: он сделал выбор. Выбрал злодея. Но тут же накатила волна тошноты, словно он глотнул чего-то гнилостного. Алексей сжал пальцами край сиденья, пытаясь унять подступающую дурноту.
«Я выбрал злодея, — повторил он себе твёрдо. — Этот человек угрожал хозяину трактира, держал нож у его сердца. Он заслужил… что бы там ни было».
Он выбрал. И теперь стал частью чего-то чёрного, противоестественного… Будто сам шагнул в тёмную реку, и вода сомкнулась над головой.
Дома он сразу поднялся в кабинет, запер дверь и подошёл к зеркалу. В отблеске свечей лицо казалось чужим: бледное, с синевой под глазами, с багровым пятном на скуле. Алексей расстегнул манжету, закатал рукав…
И замер.
Чёрная цифра на запястье изменилась. Вместо 0,46 теперь чётко проступало 0,67.
Он шумно выдохнул, отшатнулся от зеркала. Рыжебородый солдат умер. Его душа взвешена и оценена — в 0,21 мер. Алексей сжал кулаки, чувствуя, как b внутри всё сжимается от отвращения к себе.
Он опустился в кресло у камина. Перед глазами возникло лицо солдата — не в момент угрозы, не с ножом в руке, а в тот миг, когда он стоял напротив, ища благовидного предлога уйти от конфликта…
«Он ведь не по разуму действовал, — думал Алексей. — Алкоголь затуманил ему рассудок. Может, он добрый отец? Заботливый сын, помогающий стареющей матери? Храбрый воин, идущий в первых рядах? Человек, который в свободное от службы время чинит забор у соседского дома или делится последним куском хлеба с боевым товарищем?»
Он закрыл лицо руками. Осознание ударило с новой силой: он оборвал чью-то жизнь, и впереди ещё тысячи таких же.
Ночь прошла в мучительной бессоннице. Часы на стене отбили полночь, затем час, два… Он то вставал, то садился, ходил по комнате, останавливался у окна, смотрел на тёмное небо. В голове метались тяжёлые мысли, не дающие сомкнуть глаз.
К утру усталость навалилась свинцовой тяжестью, но сна он так и не дождался. Алексей умылся холодной водой, постарался привести себя в порядок. Ссадина на скуле потемнела, стала фиолетовой. Он переоделся в форменный сюртук и бросил последний взгляд в зеркало.
Вид был измождённый, но условно приличный для службы.
Необходимость ехать в штаб казалась ему странной, почти абсурдной. Как будто мир разделился на две части: одна — привычная, с докладами, отчётами, служебными обязанностями; другая — тёмная, с чёрными книгами, метками и взвешенными душами. И он теперь принадлежал обеим.
Алексей спустился вниз. Алевтина, разливавшая чай у буфета, ахнула, увидев его лицо:
— Батюшки! Алексей Николаевич! Что с вами?! Да как же это вас угораздило?
— Небольшая стычка в городе, — отмахнулся он. — Ничего серьёзного. Завтрак готов? Я должен быть в штабе к девяти.
— Ждёт на столе, ваше благородие, — ответила Алевтина, бросив тревожный взгляд на сине-фиолетовое пятно. Она торопливо поставила перед ним чашку с горячим чаем. — Может, ещё яиц всмятку подать?
— Нет, спасибо, — Алексей сел за стол. — Это хватит.
Он быстро выпил напиток, проглотил кусок хлеба. За окном как раз послышался стук колёс — кучер уже ждал у крыльца.
«Служба — мой ориентир и моё спасение, — подумал он, вставая из-за стола. — Сейчас есть только служба. Остальное — потом».
В штаб Алексей входил с привычной выправкой, но внутренне сжимался — каждый взгляд, брошенный в его сторону, казался ему осуждающим. Офицеры переглядывались, кто-то едва заметно кивал, кто-то задерживал взгляд на его лице, на тёмном синяке, расплывшемся вдоль скулы. Алексею чудилось, будто всем уже известно о его поступке прошлой ночи — будто на лбу у него горит клеймо, видимое каждому.
Он расправил плечи и направился к своему кабинету, стараясь не замечать любопытных взглядов. У лестницы его окликнул полковник Воронов:
— Алексей Николаевич, что с вашим лицом? — в голосе полковника звучало искреннее беспокойство.
Алексей остановился, коротко отдал честь:
— Неудачно упал с лошади вчера, господин полковник. Ничего серьёзного, уже проходит.
Воронов нахмурился, изучающе посмотрел на подчинённого:
— С лошадью-то всё в порядке?
— Да, да, — поспешно ответил Алексей. — Она не пострадала. Просто я… не удержался в седле.
Полковник кивнул, но взгляд его остался испытывающим:
— Будьте осторожнее. И если что — обращайтесь к полковому врачу.
— Так точно, благодарю, — Алексей коротко поклонился и поспешил дальше.
До обеда он честно пытался работать. Сидел за столом, перебирал бумаги, вчитывался в строки отчётов — но всё пролетало мимо, не задерживаясь в сознании и на секунду.
В столовой Алексей по обыкновению занял место рядом с Михаилом. Друг, как всегда, был бодр и энергичен, сыпал шутками, рассказывал о каком-то курьёзном случае.
— …и вот он, представь, падает прямо в лужу! — заливался Михаил, хлопая себя по колену.
Алексей кивал, улыбался, но оставался где-то далеко — в дымном зале трактира, у стойки, где солдат с рыжей бородой смотрел на него с укором, с осуждением… Он спрашивал своим взглядом: «Почему я?».
Михаил замолчал на полуслове, внимательно посмотрел на друга:
— Лёша, что стряслось? Ты какой-то… не такой. Это синяк? Или что-то ещё?
Алексей заставил себя улыбнуться:
— Всё в порядке, Миша. Просто не выспался.
— Покурить пойдём? — предложил Михаил, поднимаясь. — Поможет прочистить голову.
Они направились в курительную комнату. Ещё в коридоре до них донёсся густой аромат виргинского табака и приглушённый гул голосов. В помещении уже собралось немало народу: кто-то курил у окна, выпуская кольца дыма в форточку, кто-то обсуждал последние новости, двое играли в шашки, ритмично щёлкая фигурами по доске. Алексей и Михаил вошли, кивнули присутствующим.
В углу, окружённый приятелями, громко и выразительно рассказывал анекдот капитан Мещерский. Его слушатели смеялись, поддакивали, кто-то хлопал в ладоши. Заметив Алексея, Мещерский тут же изменил тон — голос стал слащаво-приветливым, улыбка — неестественно широкой.
— А, штабс-капитан Тихомиров! — воскликнул он, жестом приглашая подойти ближе. — Идите сюда, вы наверняка знаете продолжение — оно весьма пикантное…
Алексей понимал ловушку: продолжение анекдота было непристойным, почти оскорбительным, а отказ присоединиться к веселью вызовет насмешки или упрёки в чопорности и высокомерии.
Он вежливо ответил:
— Простите, Кирилл Дмитриевич, я не запомнил начало. Голова другим занята — отчёты, инспекции… Не до анекдотов сейчас.
Мещерский слегка прищурился, улыбка стала ещё шире, но в глазах мелькнуло что-то холодное.
— Ах, дела службы, — бросил он. — Как же мы вас задерживаем!
Кто-то из его окружения хихикнул, но быстро замолк под взглядом Михаила. Тот, нахмурившись, сделал шаг вперёд, словно заслоняя друга.
— Лёша, возьми, попробуй — я как раз новый табак привёз, турецкий, — проговорил он, щелкая крышкой серебряного портсигара. — Говорят, бодрит лучше кофе.
Он протянул портсигар. Алексей благодарно кивнул, взял папиросу, зажал её губами. Михаил чиркнул спичку, прикурил сам и дал прикурить другу. Алексей затянулся, выпуская дым через ноздри.
Мещерский наблюдал с видом неоконченного дела.
— Алексей Николаевич… — протянул он, нарочито внимательно разглядывая синяк на скуле Алексея. — Вижу, ваша борьба с бумажной работой перешла на новый уровень. Неужто отчёты дали сдачи?
Офицеры, стоявшие поблизости, рассмеялись. Один фыркнул в кулак, другой хлопнул рядом стоящего товарища по плечу, третий не сдержал громкого хохота. Мещерский, воодушевлённый реакцией публики, продолжил, слегка повысив голос:
— А может, это новый метод привлечения внимания начальства? Так генерал Исаев вас точно заметит — не за безупречные отчёты, а за боевой раскрас!
Снова взрыв смеха. Мещерский совсем распалился, вошёл в раж — он явно наслаждался всеобщим вниманием и возможностью унизить соперника при свидетелях.
— А! Знаю-знаю! — воскликнул он, щёлкнув пальцами. — Штабс-капитан просто решил приобщиться к простому люду. Похвальное стремление к единению с нижними чинами! Наверняка вчера наставлял солдат уму-разуму — да так рьяно, что они решили преподать ответный урок.
Смех стал ещё громче. Поручик Савин, не удержавшись, выкрикнул:
— Так это новая методика штабс-капитана Тихомирова? Надо записать!
Алексей снова медленно затянулся, чувствуя, как жар приливает к лицу, задержал дым на секунду, другую, и потом так же медленно выпустил его. Он посмотрел Мещерскому прямо в глаза и слегка склонил голову, будто в учтивом поклоне. В голосе зазвучали стальные нотки, прикрытые тонкой оболочкой вежливости — точно так же, как это только что делал сам Мещерский.
— Да, Кирилл Дмитриевич, — произнёс он негромко, но так, чтобы слышали все в комнате, — вы совершенно правы: кто-то работает, а кто-то красуется перед публикой. Я же просто следую вашему совету — стремлюсь быть незаменимым. Но, признаться, пока не достиг той степени… заметности, что у вас. Видимо, нужно чаще напоминать о себе начальству — как это делаете вы.
Алексей сделал паузу, чуть приподняв бровь, и добавил с лёгкой улыбкой:
— Хотя, должен признать, всё у вас, за что ни возьметесь, получается весьма артистично. Прямо-таки талант. Не удивлюсь, если скоро вы подадите прошение о должности придворного шута при штабе — с вашими способностями точно возьмут без экзаменов.
В комнате повисла короткая тишина. Затем кто-то сдавленно хмыкнул, другой офицер отвернулся, пряча улыбку, третий кашлянул, чтобы скрыть смешок. Поручик Орлов, молча куривший у окна, неодобрительно покачал головой.
Мещерский на мгновение замер — его лицо слегка покраснело, улыбка застыла, утратив прежнюю слащавость. Он явно не ожидал отпора. Однако капитан быстро взял себя в руки. Он рассмеялся — громко, притворно весело, будто услышал самую забавную шутку дня.
— Остроумно, Алексей Николаевич, — произнёс он, сдержанно и коротко похлопав. — Остроумно, не ожидал от вас такой прыти. Думал, вы только с бумажками умеете управляться.
Офицеры вокруг одобрительно закивали, Савин даже зааплодировал — Мещерский мгновенно вернул себе внимание аудитории. Казалось бы, на этом всё окончится, но у капитана были свои резоны.
— Всегда восторгался вашим усердием, — продолжил он. — Вижу, как вы серьёзны в решении доказать свою работоспособность. Говорят, даже спите с отчётами под подушкой? Или это слишком скромно — наверняка прямо на столе, чтобы не терять ни минуты? Загоняете себя…
— А вы всё печётесь о моём благополучии? — бросил Алексей с лёгкой язвительностью, стараясь не выдать внутреннего напряжения. — Не стоит, право. Я вполне способен позаботиться о себе. А вот вам, Кирилл Дмитриевич, не мешает иногда отвлекаться от публичных выступлений — вдруг обнаружится, что служба — это не только аплодисменты?
Мещерский сделал шаг вперёд, сокращая дистанцию.
— Да кто, если не я? — хищно улыбнулся он. — Хотел, кстати, предложить альтернативу кабинету: вам лучше ночевать в лазарете. Там тепло, светло, и доктора рядом — на случай… внезапных озарений.
Несколько офицеров поблизости с удовольствием похихикивали, явно радуясь продолжению представления. Многие следили с азартом, а Алексей чувствовал, как в нём поднимается гнев, который становится сложно подчинять разуму.
Михаил не выдержал:
— Кирилл Дмитриевич, — рассмеялся он, — да вы просто образец заботы! Но не волнуйтесь так, Алексей Николаевич у нас выносливый — он и в седле, и за столом, и даже с синяком выглядит бодрее, чем вы после трёх анекдотов подряд. А насчёт лазарета… Может, это вам туда пора? Отдохнуть не помешает. Вы сегодня так старались всех повеселить, столько блестящих идей выдали, что, должно быть, устали. Давайте-ка я вас до кабинета провожу? Расслабитесь. А мы пока займёмся делом — у нас тут, знаете ли, служба, а не театр миниатюр.
Алексей положил руку на плечо Михаила, слегка сжав его в знак благодарности, но одновременно призывая к сдержанности.
— Господа, посмотрите на эту идиллию! — произнёс Мещерский, обводя взглядом собравшихся офицеров. — Михаил опять опекает Алексея Николаевича, как наседка цыплёнка. Интересно, он и спать с ним будет в одной комнате, чтобы кошмары отгонять? Или вы что, записались к нему в телохранители? Надеюсь, он вам хотя бы жалованье за это платит…
Михаил резко сменился в настроении: нахмурился, улыбка спала. Лицо его покраснело от гнева, а в глазах вспыхнул опасный огонёк. Голос прозвучал угрожающе:
— Кирилл Дмитриевич, я ведь не посмотрю на ваш чин… и с большим удовольствием бесплатно поучу вас манерам.
Мещерский сделал ещё шаг вперёд и хлопнул его по плечу, но Михаил дёрнул корпусом, скидывая его руку. Движение вышло резким и почти оскорбительным.
— Да я ж любя, господа! — Мещерский изобразил на лице наигранную обиду. Он смотрел в глаза Алексею, но обращался к Михаилу. — Просто восхищаюсь вашей верностью, поручик. Прямо как у пса, который готов броситься на любого, кто косо посмотрит на хозяина.
— Ещё слово, капитан, и вы пожалеете, — бросил Алексей предупреждающе, тоже делая шаг вперёд.
— Господа, господа! — вмешался капитан Орлов. — У нас тут не ристалище, а курительная комната штаба. Давайте без крайностей. Кирилл Дмитриевич, вы же разумный человек — ну пошутили, и хватит. Алексей Николаевич, Михаил Андреевич, успокойтесь. Никто никого не хотел всерьёз задеть.
Поручик Громов присоединился:
— Правильно говорит капитан Орлов. Мы все офицеры императорской армии и верные товарищи друг другу. Не стоит превращать дружескую беседу в… дуэльный вызов. Забудем и разойдёмся с миром.
Поручик Савин, до того с удовольствием наблюдавший за перепалкой, вдруг захлопотал:
— Да-да, верно, верно! — закивал он. — Всё ведь в шутку началось, а теперь уж слишком далеко зашло. Давайте-ка все успокоимся. Кто хочет ещё чаю? Я распоряжусь, чтобы подали свежего!
Офицеры вокруг закивали, зашевелились, задвигались. Раздались одобрительные возгласы: «Да, верно, хватит уже!», «Мы тут не на дуэли, в конце концов!», «Давайте лучше про учения обсудим…» Одни бросали неловкие взгляды друг на друга; другие продолжали курить, делая вид, что ничего не произошло; пара молодых подпоручиков, стоявших в дальнем углу, быстро свернули разговор и направились к двери. Атмосфера накала постепенно рассеивалась.
Мещерский достал портсигар, неторопливо выбрал папиросу, закурил. Выпустил дым в сторону и посмотрел на Алексея сквозь сизую пелену. Казалось, он просто прицеливается, просто подбирает, чем будет нанесён следующий удар…
Когда Алексей и Михаил докурили свои папиросы и направились на выход, Мещерский вдруг снова подал голос:
— Алексей Николаевич, — произнёс он, — вам бы поспокойнее быть. Нервы беречь надо. О вас и так ходят разные слухи. Я-то им, конечно, не верю, но предупредить обязан. Вы же знаете, как легко искажается правда.
Алексей остановился и прямо встретил взгляд капитана, не отводя глаз. Рядом чуть в стороне замер Михаил. В комнате почти никого не осталось: кроме них троих, был лишь Савин, суетливо переминающийся с ноги на ногу рядом с Мещерским, и двое офицеров, полностью поглощённых партией в шашки.
— Какие слухи, Кирилл Дмитриевич? — спросил Алексей почти равнодушно, хотя внутри всё напряглось. — И от кого? Будьте добры пояснить.
Мещерский усмехнулся, стряхнул пепел, медленно затянулся, наблюдая, как дым рассеивается в воздухе, и только потом ответил с демонстративной неторопливостью:
— Да так, пустяки. Но очевидно, что вы после… недавних событий не в себе.
Он сделал паузу и добавил тише, почти доверительно:
— Я ведь не враг вам. Просто предупреждаю: берегитесь. Не давайте повода. Одно неосторожное движение — и ваше положение может сильно пошатнуться. Особенно сейчас, когда вопрос о новом адъютанте висит в воздухе.
— Говорите яснее, капитан.
Мещерский подошёл к нему совсем близко, встал сбоку и, склонившись к уху, заговорил почти шёпотом:
— Куда уж яснее, Алексей Николаевич? Я понимаю, горе меняет людей. Кто-то начинает слышать голоса. Кто-то видит то, чего нет. Это не безумие — это слабость души. Временная. Но начальство может предпочесть перестраховываться.
Алексей почувствовал, как кровь прилила к лицу, руки сжались в кулаки.
— Вы намекаете, что я не в своём уме? — спросил он, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
— Что вы! Ни в коем случае. Просто… — Мещерский сделал паузу, пристально глядя в глаза Алексея. — Иногда недуг может настигнуть так рано. В роду у вас, говорят, были странности… Ваш дед вроде бы в конце жизни заговаривался? Природа берёт своё, увы…
— Кирилл Дмитриевич, вы переходите всякие границы, — процедил Михаил, шагнув вперёд в готовности вмешаться. Алексей, однако, поднял руку, останавливая его.
В комнате стало тихо. Офицеры за шашками перестали играть и прислушались. Савин отшагнул к стене, словно надеясь исчезнуть.
— Спасибо, Михаил, — тихо сказал Алексей, а затем повернулся к Мещерскому. — Благодарю за «предупреждение», Кирилл Дмитриевич. Я предпочитаю полагаться на дела, а не на слухи. И если кто-то имеет ко мне претензии — пусть выскажет их открыто, а не распускает сплетни за спиной.
Он выдержал взгляд Мещерского. Тот натянул улыбку, отошёл к столику и с излишней силой утрамбовал папиросу в пепельницу, так что табак рассыпался по краю.
— Я лишь пытался помочь, — сказал он. — Но если благодарность такова… Что ж…
Мещерский развернулся и вышел из курительной комнаты, оставив после себя драматическую тишину. Алексей стоял, тяжело дыша, чувствуя, как дрожат руки. Михаил положил ему ладонь на плечо:
— Не обращай внимания, — тихо сказал он. — Все знают, что он лжец и подлец.
Алексей кивнул. Но в груди клокотала ярость, он знал: Мещерский только начал…
9
Стук в дверь заставил отвлечься от документов.
— Войдите, — отозвался Алексей, откладывая перо.
Дверь открылась, на пороге появился адъютант полковника Воронова — подтянутый поручик с бледным лицом и внимательными глазами.
— Штабс-капитан Тихомиров, его высокоблагородие полковник Воронов приказывает вам явиться к нему в кабинет немедленно, — отчеканил он по уставу.
Официальность тона заставила напрячься. В голове пронеслись догадки: вопрос по последним отчётам? Срочное поручение? А может, новости о кандидатуре адъютанта?.. Но интуиция подсказывала — дело серьёзнее… Какая-то невидимая угроза витала в воздухе, и это ощущение лишь усиливалось с каждой секундой. Алексей поднялся, оправил сюртук и последовал за адъютантом.
Коридоры штаба, обычно наполненные деловым гулом, сейчас казались непривычно тихими. Шаги эхом отдавались от стен, а редкие встречные офицеры бросали на Алексея короткие, изучающие взгляды. Он шёл, стараясь сохранить невозмутимость, но внутри всё сжималось от недоброго предчувствия.
Кабинет полковника Воронова находился в конце главного коридора. Адъютант остановился у двери, коротко постучал и, получив разрешение, распахнул створку:
— Господин штабс-капитан Тихомиров явился по приказанию вашего высокоблагородия!
Алексей переступил порог и застыл на мгновение.
Полковник стоял у окна, сцепив руки за спиной. Он обернулся — мрачный, хмурый. Напротив письменного стола стоял капитан Мещерский — прямой, как шомпол, с непроницаемым выражением лица, взгляд устремлён прямо перед собой, но в уголках губ угадывалась едва заметная усмешка, будто он сдерживал рвущуюся наружу ироничную реплику.
Алексей сделал несколько шагов вперёд и встал рядом с капитаном, чувствуя, как между ними повисает незримое напряжение. Он отдал честь:
— Господин полковник…
— Здравствуйте, здравствуйте, Алексей Николаевич, — перебил его Воронов, усаживаясь за массивный дубовый стол. Он окинул обоих офицеров тяжёлым взглядом, затем сложил руки на столешнице и заговорил — неторопливо, веско, в манере, присущей людям, привыкшим к власти и ответственности:
— Алексей Николаевич, поступило донесение… — полковник сделал паузу, словно давая возможность самому догадаться о сути. — Доклад составлен капитаном Мещерским и подписан ещё несколькими офицерами. Кирилл Дмитриевич, изложите суть дела.
Мещерский чуть склонил голову и заговорил чётким, размеренным голосом, будто зачитывал отчёт:
— Так точно, ваше высокоблагородие. Имею честь доложить, что группа офицеров, искренне обеспокоенная состоянием штабс-капитана Тихомирова, сочла своим долгом донести до вашего сведения ряд тревожных наблюдений. Речь идёт не просто об усталости или рассеянности, но о признаках расстройства душевных сил, которые не могут быть оставлены без внимания.
Полковник Воронов молчал, его брови сошлись на переносице.
— В последние недели, — говорил Мещерский, — штабс-капитан Тихомиров неоднократно проявлял признаки подавленности, а также внезапных эмоциональных вспышек, несвойственных его прежнему поведению. — На этих словах капитан на мгновение бросил многозначительный взгляд на синяк на скуле Алексея. — Эти вспышки порой приводят к необдуманным поступкам, что ставит под вопрос его способность сохранять хладнокровие в ответственных ситуациях.
Алексей понял намёк — Мещерский умело связывал его личные проблемы с профессиональной непригодностью.
— Кроме того, — невозмутимо продолжал капитан, — имеются свидетельства, вызывающие серьёзную тревогу. Так, например, поручики Савин и Орлов заставали господина Тихомирова беседующим… с пустым местом.
Алексей почувствовал, как кровь отхлынула от лица. Он сжал кулаки, стараясь сохранить самообладание, но слова Мещерского били в цель...
— …Поручик Савин отмечал, как штабс-капитан говорил с кем-то, хотя в помещении совершенно точно никого не было. При этом господин Тихомиров отвечал на неслышные никому реплики и, по словам поручика, смотрел в никуда, явно видя что-то, чего нет…
Воронов перевёл взгляд на Алексея.
— Алексей Николаевич? — спросил он строго, но без враждебности. — Вы действительно вели подобные беседы? Извольте объясниться.
Он замолчал, не отрывая испытывающего взгляда от Алексея, и в этой тишине отчётливо послышалось тиканье старинных часов на стене — будто отсчёт времени перед чем-то неизбежным.
— Господин полковник, — произнёс Алексей ровным голосом. — Прошу не принимать на веру слухи. Если Орлов и Савин действительно что-то видели, я готов лично переговорить с ними и прояснить ситуацию.
Воронов тяжело вздохнул, провёл рукой по седым вискам:
— Алексей Николаевич, дело серьёзнее, чем вам кажется. Поскольку слова капитана Мещерского готовы подтвердить и другие офицеры…
— И поручик Соколов, — вставил Мещерский с нарочитой озабоченностью, — также был свидетелем странного поведения штабс-капитана. В день похорон супруги Алексея Николаевича, если позволите, ваше высокоблагородие, он вместе с поручиком Орловым как раз и наблюдал одну весьма тревожную сцену на кладбище, когда господин Тихомиров разговаривал с кем-то невидимым у могилы, повышая голос… даже кричал.
Алексей опустил взгляд в пол, туго сглотнув. Он вспомнил тот день, и всё внутри словно покрылось инеем: он ведь не только жену похоронил тогда, он и на себе поставил крест…
Полковник хмурился, постукивая пальцами по столешнице. В глазах его читалось искреннее замешательство — он будто пытался сопоставить услышанное с тем образом Алексея, который сложился у него за годы службы.
— Адъютант! — бросил Воронов, поворачиваясь к двери.
В тот же миг в кабинет вошёл подтянутый поручик, что ранее привёл Алексея. Он встал по стойке «смирно», ожидая приказа.
— Пригласите немедленно поручиков Орлова, Савина и Соколова, — распорядился полковник. — Пусть явятся сюда без промедления.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! — адъютант коротко кивнул и стремительно покинул кабинет.
Мещерский, воспользовавшись паузой, продолжил участливым тоном:
— Господин полковник, уверяю вас, мы действительно переживаем за товарища. Служба — дело тяжёлое, а личные потрясения… Кто знает, как это сказывается на рассудке. Потеря супруги, нервное напряжение, эти внезапные вспышки… Мы не намерены никому осложнять жизнь, но и молчать не можем — долг перед Отечеством превыше всего.
Он чуть опустил голову, словно подчёркивая искренность своих слов.
— Коллектив за вас, Алексей Николаевич, — добавил Мещерский, не поворачиваясь. — Мы все уважаем вас и не хотели бы, чтобы вы навредили себе или… карьере.
Алексей стиснул зубы. Он ясно видел игру: Мещерский не просто клевещет — он методично подтачивает его репутацию, используя горе как повод для подозрений.
Воронов провёл ладонью по лицу, словно пытаясь стряхнуть наваждение. Он посмотрел на Алексея — в этом взгляде смешались недоверие, сочувствие и профессиональная настороженность.
— Пока ждём офицеров, — произнёс полковник негромко, — прошу вас, Алексей Николаевич, быть предельно откровенным. Есть ли что-то, о чём вы могли бы рассказать сейчас? Что-то, что объяснило бы эти свидетельства?
Алексей бросил короткий взгляд на Мещерского. Тот стоял прямо, невозмутимо, будто и не имел никакого отношения к происходящему. Алексей произнёс твёрдо, но без вызова, с достоинством человека, защищающего свою честь:
— Ваше высокоблагородие, — начал он ровным голосом, — не стану отрицать: горе сказалось на мне. Потеря жены — рана, которая не заживёт в один день. Но позвольте заверить, это ни на йоту не отразилось на качестве исполнения мною служебных обязанностей, что вы могли оценить лично: отчёты сданы в срок, поручения исполнены, дисциплина не нарушена.
Он сделал короткую паузу, глянул на Мещерского, чьи губы чуть дрогнули в едва заметной усмешке.
— Что же до тревожных свидетельств моих… коллег, — продолжил Алексей, подчёркивая последнее слово с едва заметной иронией, — то позволю себе заметить: использовать чужое горе для решения собственных мелочных интересов — поступок, недостойный офицера. Особенно когда это делается под видом заботы о товарище.
Воронов, уловивший напряжение между офицерами, нахмурился ещё сильнее.
— Вы намекаете на что-то конкретное, Алексей Николаевич? — спросил он строго, но в тоне звучало искреннее желание разобраться.
Алексей выдержал взгляд полковника.
— Я не намекаю, ваше высокоблагородие, а говорю прямо: некоторые господа слишком рьяно взялись за «заботу» обо мне. И слишком уж удачно эта забота совпадает с возможностью ослабить моё положение в штабе. Но я готов подвергнуться любой проверке, лишь бы доказать, что я остаюсь верен присяге и долгу. И никакие личные потрясения этого не изменят.
Тут прозвучал стук в дверь: вернулся адъютант. В кабинет вошли поручики Орлов, Савин и Соколов. Помещение сразу стало теснее. Михаил выглядел растерянным. Он встал рядом с Алексеем и, бросив на него быстрый взгляд, попытался уловить по выражению лица, что происходит. В его глазах читалось искреннее недоумение — он не понимал, зачем его вызвали сюда, хотя какие-то догадки наверняка тоже терзали его.
Перед полковником выстроился ровный строй из пяти человек: Мещерский, Алексей и трое вновь прибывших. Воронов окинул их строгим взглядом и произнёс:
— Господа, я вызвал вас, чтобы прояснить один вопрос… По рапорту о… странном поведении штабс-капитана Тихомирова. Прошу подтвердить: действительно ли вы были свидетелями происшествий… вызывающих вопросы относительно его состояния? Начнём с вас, поручик Савин.
Савин, худощавый офицер с бегающими глазами, с готовностью ответил:
— Так точно, ваше высокоблагородие! Наблюдал лично. Не так давно господин Тихомиров задержался допоздна. В штабе уже никого не оставалось… а я был дежурным. Делал обход и застал штабс-капитана за престранным разговором с пустотой. Я сперва предположил, может, он со мной заговаривает, но нет — взгляд был в никуда, да и слова явно предназначались не мне.
Он сделал паузу, словно наслаждаясь моментом, и добавил с напускной озабоченностью:
— Должен доложить, что сие обстоятельство показалось мне крайне подозрительным. Офицер такого ранга… и вдруг подобные проявления.
Полковник перевёл взгляд на Орлова:
— А вы, поручик? Подтверждаете?
Орлов, плотный мужчина с рыжеватыми усами, коротко кивнул:
— Подтверждаю, ваше высокоблагородие. Замечал подобное. В день похорон Тихомировой Марии Дмитриевны, храни господь её душу.
Мещерский едва заметно улыбался, довольный ходом дела. Воронов перехватил этот взгляд, но ничего не сказал, обратившись к Михаилу:
— А вы что скажете, господин Соколов?
Михаил метнул взгляд на Алексея — тот смотрел на него с молчаливой мольбой. Михаил замялся и неуверенно произнёс:
— Н-ну… Я бы не стал утверждать, что… Ваше высокоблагородие, поймите правильно — Алексей Николаевич в горе, это всё на него так подействовало…
— Было или нет? — резко рявкнул Воронов, ударив ладонью по столу. — Отвечайте прямо!
Михаил опустил глаза в пол, не в силах выдержать тяжёлый взгляд полковника.
Орлов тут же вмешался:
— Мы с поручиком Соколовым вместе тогда были на кладбище, ваше высокоблагородие. Михаил Андреевич просто не желает говорить прямо перед другом — обидеть его опасается. Но по совести должно быть стыдно умалчивать о признаках душевного расстройства штабс-капитана. Мы все видим, как Алексей Николаевич ищет забвения в службе, по его облику ясно, что он не спит ночами, за обедом почти не притрагивается к еде. А тени под глазами? Это не просто усталость — это проявления болезненного состояния, которое нельзя оставлять без внимания.
Михаил ещё ниже опустил голову, его плечи слегка ссутулились. Алексей почувствовал, как внутри всё похолодело: он понял, что никто уже не станет на его сторону. Обвинения обрели вес и убедительность. В кабинете вновь воцарилась тяжёлая тишина. Мещерский теперь стоял с каменным лицом, но Алексей улавливал в его взгляде торжество.
Полковник Воронов окинул строй тяжёлым взглядом и произнёс:
— Благодарю за разъяснения, господа. Вы все свободны. Кроме вас, Алексей Николаевич. Останьтесь.
Офицеры коротко поклонились и начали покидать кабинет. Михаил, уходя, посмотрел на Алексея виновато и стыдливо, но так и не решился ничего сказать.
Когда дверь закрылась, Воронов указал на стул напротив своего стола:
— Присядьте, Алексей Николаевич.
Алексей медленно подошёл и сел, чувствуя, как сжимается сердце. В груди клубилось отчаяние — он отчётливо понимал, что всё идёт крахом и что он не может этому противостоять. Полковник долго молчал, задумчиво постукивая пальцами по столешнице. Тиканье старинных часов на стене казалось оглушительно громким в этой напряжённой тишине.
Наконец Воронов поднял глаза и заговорил — не строго, а с явным сожалением в голосе:
— Я обязан реагировать на подобные донесения, Алексей Николаевич. Таков порядок. Но скажу откровенно: я полагаю, что многое здесь преувеличено. Краски сгущены, и всё подано так, чтобы вызвать тревогу. Не исключено, что некоторые детали намеренно искажены… Но я не могу оставить без внимания бумагу, подписанную несколькими офицерами.
Полковник помолчал, изучающе глядя на подчинённого, затем заговорил мягко, почти сочувственно:
— Так продолжаться не может, Алексей Николаевич. Вы ведь действительно выглядите не просто уставшим — вы измучены. Простите мою прямоту, но это читается на вашем лице. И если так будет продолжаться, это пагубно отразится на вашей службе и здоровье. — Он слегка подался вперёд, опираясь локтями о стол. — Поймите: если вы нездоровы, то необходимо лечение. И в этом нет ничего постыдного. Горе может сломить любого. Я видел крепких офицеров, которые не выдерживали потери близких, теряли опору… Это не слабость — это человеческая природа.
Он сделал паузу, словно подбирая слова:
— Я распоряжусь направить вас на врачебную комиссию. Доктора разберутся, что к чему. О дате вам сообщат дополнительно. А пока — отпуск. С сегодняшнего дня. Поезжайте домой.
Слова полковника ударили Алексея как пощёчина. Отпуск. Унизительное отстранение от службы под предлогом заботы о здоровье. Он сжал кулаки, чувствуя, как кровь приливает к лицу, но понимал — противиться нельзя.
— Слушаюсь, господин полковник, — глухо произнёс он, поднимаясь.
— Идите, Алексей Николаевич, — вздохнул Воронов. — Отдохните, приведите мысли в порядок. Я надеюсь, что всё разъяснится.
Алексей коротко поклонился и вышел из кабинета. В коридоре неподалёку Мещерский оживлённо беседовал с поручиками Орловым и Савиным. Заметив Алексея, капитан чуть склонил голову с едва заметной улыбкой, словно отдавая честь в насмешливом приветствии. Глаза капитана светились триумфом: его план сработал.
Алексей проигнорировал этот жест и направился к своему кабинету. Он уже почти подошёл к двери, когда заметил Михаила. Тот стоял неподалёку, виновато опустив голову. Не говоря ни слова, Алексей открыл дверь и вошёл внутрь. Михаил нерешительно последовал за ним, прикрыв за собой дверь.
— Лёша… — тихо начал он. — Я не мог солгать. То есть я хотел тебя поддержать, правда хотел, но… Странное действительно имеет место. Ты ведь сам на себя не похож в последнее время.
Он поднял глаза на друга, и в его взгляде читалась неподдельная тревога.
— Выслушай меня, — продолжил Михаил умоляюще. — Ты не спишь, не ешь, всё время где-то далеко, будто здесь и не здесь. Этот синяк… Ты стал скрытен, ничего не говоришь теперь, замыкаешься в себе. А в тот день на кладбище… Тот разговор у могилы — ты говорил с кем-то, кого не было рядом. Я стоял в десяти шагах и всё видел. Ты отвечал кому-то, кивал, даже спорил!
Михаил сделал шаг вперёд, голос его задрожал:
— А потом ты и вовсе исчез, как в воздухе растворился. Ну что это? Что мне думать? Я твой друг, я за тебя душой болею, а ты от меня закрылся.
Алексей стиснул зубы, его плечи напряглись. Он отвернулся к окну, в груди защемило с новой силой, но он подавил это чувство.
— Наверное, тебе стоит спросить у Мещерского, — бросил Алексей ледяным тоном, не оборачиваясь. — Он с радостью расскажет, что тебе думать. Подскажет, как правильно трактовать мои «странности».
Он взял свои вещи, резко развернулся и направился на выход.
— Алексей! — воскликнул Михаил, протягивая руку. — Прошу тебя…
Но Алексей уже распахнул дверь.
— Оставь, — бросил он через плечо и вышел из кабинета.
— Я тебе только добра желаю! — крикнул Михаил, выходя следом. — Ты мой друг, Лёша! Я просто хочу помочь!
Алексей вышел из здания штаба, отыскал своего кучера и распорядился ехать домой.
Пока ехали по полуденным июньским улицам, Алексей понемногу остывал, уговаривая себя, что ситуация разрешится — комиссия лишь формальность, а отпуск даст время всё обдумать.
Дом встретил его привычной тишиной и уютом. Алевтина Григорьевна, едва взглянув на лицо Алексея, тут же распорядилась:
— Организуйте-ка блинчики с мёдом да чай. И чтобы всё свеженькое, тёплое.
Алексей слабо улыбнулся в ответ на эту заботу. Он прошёл в гостиную, устроился в кресле, где любила сидеть Мария за вышивкой, и стал слушать привычные домашние звуки: шаги слуг, скрип половиц, звон посуды на кухне.
Вечером, когда легли первые сумерки, в дверь постучали. Алевтина, заглянув в гостиную, доложила:
— Алексей Николаевич, к вам Михаил Андреевич. Просит принять.
По её лицу сразу было видно, что она искренне рада визиту Михаила. Лёгкая улыбка тронула губы экономки, а в глазах мелькнуло облегчение — словно она наконец увидела то, что, по её мнению, было так нужно барину сейчас: человека, способного вытащить его из мрачного одиночества. Она чуть расправила плечи и поправила передник, будто готовясь к чему-то важному.
— Проводите его сюда, Алевтина Григорьевна.
— Слушаюсь, — откликнулась та с непривычной живостью в голосе. — Велю-ка я самовар поставить, да ещё блинчиков подогреть. И малинового варенья!
Она пошла за гостем и вскоре вернулась вместе с Михаилом. Экономка посторонилась, пропуская гостя вперёд.
— Прошу, Михаил Андреевич, проходите, располагайтесь, дорогой наш, — проговорила она учтиво, но с явной теплотой. — Сейчас всё подам, чтобы господа могли душевно побеседовать.
Михаил вошёл, несколько смущённый таким радушием. Он слегка склонил голову в поклоне:
— Благодарю, Алевтина Григорьевна. Вы очень добры.
Экономка махнула рукой:
— Это вам спасибо, что не забываете Алексея Николаевича. Ему сейчас ваша дружба — самое ценное.
С этими словами она тихо вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь, но Алексей успел заметить её ободряющий взгляд — будто она хотела сказать: «Вот видите, всё наладится».
Михаил сделал несколько шагов вглубь гостиной и остановился напротив Алексея. В его взгляде читалось искреннее раскаяние.
— Лёша, — начал он тихо, но твёрдо, — прости меня. Надо было сказать полковнику, что ничего не видел. Опровергнуть показания Орлова, встать на твою сторону…
Алексей слегка улыбнулся, не без печали. Он уже успел остыть после событий в штабе и трезво оценить ситуацию.
— Нет… Ты верно поступил, Миша, — проговорил Алексей, жестом приглашая сесть на диван. — Подумай сам: что твоё слово против трёх офицеров? Тебе бы всё равно не поверили. Это выглядело бы так, будто ты покрываешь меня из дружбы, а не говоришь правду.
— И плевать! — с горячностью воскликнул Михаил, сжимая кулаки. — Я теперь чувствую себя ужасно. Из-за моего замешательства тебя отстранили от службы! Знаешь, я решил: поеду с тобой на комиссию и всё там доктору скажу. Объясню, что ты в здравом уме и мыслишь ясно, в отличие от иных в штабе. Скажем как есть — что это всё наветы Мещерского.
Алексей, тронутый искренностью друга, покачал головой:
— Не нужно, Миша. Я сам им всё объясню. Не стоит втягивать тебя ещё сильнее в эту историю.
— Да как же не стоит?! — Михаил вспыхнул. — Этот интриган Мещерский… — Он сжал зубы, подбирая слова, но не сдержался: — Подлец он, вот кто! Гад ползучий, лжец! Специально всё подстроил, чтобы тебя опорочить и место адъютанта получить!
Алексей с горечью кивнул:
— Да, он всё заранее продумал. И знаешь, что самое мерзкое?
Михаил попытался разрядить обстановку шуткой:
— Что он ещё и премию за это получит? И грамоту «За выдающееся умение подставлять коллег с соблюдением всех уставных формальностей»?
— Нет, — Алексей мотнул головой. — Самое мерзкое то, что он даже не скрывал торжества. Когда я выходил от полковника, он мне кивнул. Так вежливо, так учтиво… Будто благодарил за уступку. Словно победа уже в кармане, а я — просто пешка, которую с доски убрали.
Михаил стиснул зубы:
— Подло. До чего же подло… Негодяй…
— Ничего, правда за мной, — сказал Алексей. — Разберутся. Сначала комиссия. Потом… потом буду думать, как выпутаться из всего этого. Но спасибо, Миша. За то, что пришёл. За то, что готов вступиться.
Михаил положил руку ему на плечо:
— Я всегда буду на твоей стороне. Что бы ни случилось. Ты это знай.
Алексей накрыл руку друга своей:
— Знаю. И ценю это. Очень ценю.
Разговор ненадолго прервался — в гостиную вошла Алевтина с подносом: чай, блины, мёд и варенье.
— Вот. Отдохните, господа дорогие, — тихо произнесла она, расставляя всё на столике у дивана.
Она окинула обоих мужчин внимательным взглядом — заботливо, по-матерински, — и бесшумно вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь.
Михаил сделал глоток чая и, помедлив, словно собираясь с мыслями, осторожно вернулся к разговору.
— Лёша… — начал он мягко, глядя в глаза. — Я понимаю, что тебе, наверное, не хочется вспоминать обо всём этом. Но позволь мне разобраться… Что тогда было на кладбище?.. Я ведь видел — ты говорил с кем-то, отвечал, спорил почти…
Алексей замер. В груди что-то ёкнуло — коротко и больно. Ему вдруг неимоверно сильно захотелось рассказать всё. И про незнакомца, и про сделку, и про метки, и про книгу, которая лежала сейчас в ящике его стола.
Он уже открыл рот, чтобы начать, — и тут же закрыл. Алексей бросил взгляд на Михаила — тот смотрел на него с искренней тревогой и участием, готовый выслушать, поддержать, быть рядом.
«Рассказать… — пронеслось в голове. — Поделиться этим кошмаром хоть с кем-то, разделить бремя, которое гнёт меня день и ночь…»
Но тут же другие мысли, холодные и отрезвляющие. Он представил, как произносит вслух: «Миша, я продал душу. И теперь должен выбирать, кто умрёт…». Увидел в воображении, как меняется лицо друга: сначала недоверие, потом ужас. А потом — жалость к его безумию. И отчуждение. И невыносимая пропасть между ними.
«Нет, — твёрдо решил Алексей. — Нельзя. Ни ему, никому другому. Это моя ноша, мой грех, моя расплата. Если я сойду с ума — пусть один. Если сгину — пусть не утяну никого за собой. А Михаил… Он должен остаться в стороне. В безопасности».
Он заставил себя выйти из наваждения и медленно произнёс, тщательно подбирая слова:
— На кладбище… Это был момент отчаяния. Я просто молился вслух. Наверное, со стороны выглядело странно, но я просто… не мог иначе.
Михаил выдохнул почти с облегчением:
— А я так и сказал сразу! Просто молитва… Но попробуй объясни им теперь...
Он слегка расслабился, но тут же вернулся к расспросам:
— А синяк на скуле? Это ведь не падение с лошади?
Алексей коротко, почти небрежно рассказал о стычке в трактире. Он опустил и причину своего появления там в столь поздний час, и то, как именно развивались события, и уж тем более — что случилось с рыжебородым солдатом после их столкновения. Он описал лишь внешнюю канву: зашёл перекусить, увидел, как пьяный дебошир угрожает хозяину заведения, вмешался, получил своё, но дал отпор — вот и весь сказ.
Воспоминание о том дне терзало его совесть. Алексей невольно коснулся запястья, но тут же одёрнул себя и поспешил перевести разговор на другое. Он спросил о Елене, жене Михаила, и о маленькой Екатерине Михайловне, которой совсем недавно исполнилось четыре года. Лицо Михаила мгновенно преобразилось: в глазах заиграли тёплые искорки, на губах появилась улыбка. Он с воодушевлением принялся рассказывать, как Катюша бегает по дому обвешенная лентами с головы до ног, как, играя, делает компрессы всем подряд, и как уже всерьёз рассуждает о том, кем станет, когда вырастет — то ли балериной, то ли доктором. Описывал, как Елена помогает местной школе, обучая девочек рукоделию, и как в прошлое воскресенье они всей семьёй гуляли у озера.
Алексей слушал, кивал, улыбался — а в груди щемило невыносимо. В памяти оживали картины: Мария, стоящая у окна с рукой на едва округлившемся животе, её тихий смех, тёплые пальцы, касающиеся его щеки, их планы на будущее, которые теперь казались далёкими, как сон. Он не позволял себе углубиться в эти воспоминания — просто слушал друга, впитывая эту простую, живую радость семейной жизни, которой сам был лишён.
Никто из них не заметил, как за окнами сгустилась ночь. Часы на стене пробили одиннадцать, и Алексей, спохватившись, предложил:
— Миша, уже поздно. Оставайся на ночь — Алевтина сейчас же подготовит гостевую комнату. Не стоит тебе ехать в такую темень.
Михаил, увлечённый рассказом, только сейчас словно очнулся, огляделся по сторонам и удивился:
— И правда, как время пролетело…
Он с благодарностью принял предложение остаться на ночь. Алевтина проводила его в гостевую комнату.
Наутро Михаил собрался в штаб. Он снова поблагодарил за приют, Алексей махнул рукой — мол, какие могут быть разговоры между товарищами. Он проводил друга, вернулся в дом и, оставшись один, вдруг остро ощутил отчуждённость от жизни, выброшенность из её привычного течения. Следующие несколько суток слились для Алексея в один бесконечно длинный час ожидания. Утро сменялось днём, день — вечером, но всё это казалось лишь разными оттенками одной и той же серой реальности: завтрак, прогулка, книги или газеты — всё без вкуса, без смысла, просто чтобы занять время. Он иной раз ловил себя на том, что смотрит в одну точку, погружаясь в мысли то о сделке, то о предстоящей комиссии, а потом с усилием вырывался в реальность — и обнаруживал, что прошёл уже час, а то и больше, а он так и стоит у окна или сидит с открытой книгой в руках, не прочитав ни строчки. Время тянулось вязко, как расплавленная смола, каждый новый день приносил лишь гнетущую неопределённость и тягостное ощущение близящейся неизбежности.
В понедельник утром явился Михаил — и по его серьёзному лицу Алексей сразу догадался: друг принёс весть о дате врачебной комиссии. На мгновение внутри вспыхнула искра облегчения: наконец-то появится хоть какая-то определённость. Пусть испытание, пусть борьба за репутацию — но лучше открытый бой, чем бесконечное томление. Алексею отчаянно хотелось поскорее закончить с этим.
Михаил протянул плотный, запечатанный конверт с официальными штампами военного ведомства. Алексей сломал сургуч, развернул бумагу — приказ о явке на врачебную комиссию: дата — уже завтра; время — десять утра; место проведения — лазарет при штабе. Ниже состав комиссии: военный врач, коллежский советник Рябинин, психиатр из губернской больницы доктор Свешников, представитель штаба подполковник Кутепов.
В груди всколыхнулось волнение — смесь тревоги и облегчения. Всё-таки завтра. Не через неделю, не в неопределённом будущем, а уже завтра предстоит встать перед комиссией лицом к лицу. Он сложил бумагу, аккуратно вложил обратно в конверт и поднял взгляд на Михаила, тот внимательно следил за его реакцией.
— Я получил дозволение сопровождать тебя, — сказал Михаил. — Буду там.
«Сопровождать… — мелькнула сначала горькая мысль. — Словно действительно безумца, которого ни на минуту нельзя оставить одного». Но Алексей тут же отогнал её, осознав, что действительно хотел бы, чтобы рядом был хоть один человек, который не считает его сумасшедшим. Кто знает его и в минуты отчаяния, и в часы душевного равновесия, и просто верит в него.
— Хорошо, спасибо, Миша, — тихо произнёс Алексей, сжимая конверт в руке.
Михаил хлопнул его по плечу:
— Вот и славно. Значит, сегодня — собраться с мыслями, выспаться как следует. А завтра — идём и доказываем, что ты в здравом уме и твёрдой памяти. И что Мещерский — просто мелкий подлый интриган, а не истина в последней инстанции.
Алексей кивнул. В голове уже начали выстраиваться аргументы, формулироваться ответы на возможные вопросы. Он ощутил не только тяжесть бремени, но и решимость — пройти через это испытание, отстоять своё имя. А там, быть может, хватит сил разобраться и с другой, более тёмной угрозой, что преследовала его неотступно…
На следующий день Алексей встал задолго до рассвета. Он тщательно оделся, проверил форму — каждую пуговицу, каждый шов, — словно от безупречности внешнего вида зависел исход комиссии.
Алексей приехал в больницу чуть раньше назначенного времени, Михаил уже ждал у входа, расхаживая взад-вперёд и нервно поправляя фуражку. Заметив Алексея, он оживился, подошёл быстрым шагом и постарался придать голосу бодрости:
— Ну-ка, взгляни на меня! Держись прямо, плечи назад, подбородок выше. Ты не подсудимый, а офицер, который попал в сложную ситуацию.
Алексей выдавил вымученную улыбку:
— Легко тебе говорить…
— Ничуть не легко, — ответил Михаил. Одной рукой он приобнял друга, подталкивая ко входу в здание больницы, а другой мягко, но настойчиво заставил поднять голову. — Но мы сейчас всё уладим.
Они поднялись на второй этаж, дежурный фельдшер проводил до кабинета.
— Так, запомни, — наставительно произнёс Михаил, — если доктор спросит, не мерещатся ли тебе черти, — отвечай честно: «Только один, и тот — Мещерский!» А если спросят, всё ли в порядке с головой…
— Скажу: «В полном. Иначе как бы я додумался взять с собой такого мудрого друга?»
Михаил рассмеялся, хлопнул Алексея по плечу, и на мгновение оба почувствовали, как напряжение чуть ослабло. Бросив другу короткий благодарный взгляд, Алексей постучал в дверь, затем толкнул её и вошёл внутрь.
Он остановился у порога, чётко отдал честь и произнёс ровным, уверенным голосом:
— Господа члены комиссии, штабс-капитан Тихомиров по вашему приказанию прибыл.
В кабинете повисла короткая пауза — члены комиссии оторвались от бумаг и внимательно оглядели вошедшего. Алексей выдержал их взгляды, не дрогнув, — спина прямая, руки по швам, лицо спокойное, хоть сердце и билось чуть чаще обычного.
— Проходите, присаживайтесь, штабс-капитан Тихомиров, — кивнул подполковник Кутепов, указывая на стул, стоявший в паре шагов напротив длинного письменного стола.
Алексей прошёл к указанному месту, сел, продолжая держать спину прямо, положил руки на колени. Он старался сохранять спокойствие, но чувствовал, как пульс учащался.
За столом уже сидели все члены комиссии, указанные в приказе: военный врач, коллежский советник Рябинин — хмурый, седовласый, с аккуратно подстриженными усами; психиатр из губернской больницы доктор Свешников — худощавый, с залысинами и внимательными, изучающими глазами; и представитель штаба подполковник Кутепов — подтянутый, с цепким взором.
Доктор, сидевший в центре, переглянулся с коллегами, словно бы оценивая их готовность начать, затем обратился к Алексею:
— Как ваше самочувствие, господин штабс-капитан? — спросил он мягко, почти участливо.
— Не жалуюсь, — сдержанно ответил Алексей.
— Спите хорошо?
— Да, вполне.
— Аппетит в порядке?
— В порядке.
— А скажите, не преследуют ли вас слуховые или зрительные галлюцинации? Видите или слышите что-то, чего нет?
— Нет, ничего такого.
— Замечательно, — кивнул доктор, что-то отметив в блокноте. — А как с концентрацией? Не замечали, что мысли путаются, трудно сосредоточиться?
— Никаких проблем с концентрацией не испытываю, — сказал Алексей ровно и уверенно. — Служебные обязанности выполняю в полном объёме.
— Может, бывало такое, что временами вы теряете связь с реальностью?
— Нет, доктор. Я такого за собой не замечал.
Свешников улыбнулся ободряюще, кивнул:
— Прекрасно, прекрасно. Но в вашей жизни недавно случилось тяжёлое испытание. Вы потеряли жену и ребёнка…
Алексей почувствовал, как внутри всё сжалось.
— Да, — глухо проговорил он.
— Расскажите немного о жене, — продолжил доктор всё так же мягко. — Какой она была?
Вопрос застал Алексея врасплох — он не ожидал, что разговор пойдёт в такую сторону. Обсуждение конфликта с Мещерским казалось ему куда более вероятным развитием беседы, чем необходимость говорить о Марии здесь, в этой неприветливой комнате, под пристальными взглядами членов комиссии.
На мгновение он потерял нить разговора. Перед глазами вместо строгого кабинета с высокими окнами и портретами на стенах возникла гостиная их усадьбы… Мария в кресле у камина, с вышивкой в руках… Она поднимает взгляд, видит его… Улыбается…
— Мария… — тихо начал он, затем прокашлялся и заговорил чуть громче, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Она была… необыкновенной. Доброй, светлой. Умела найти утешительное слово для каждого, даже в самые тяжёлые времена.
Доктор Свешников внимательно слушал, кивал. Военврач Рябинин что-то записал в блокнот, слегка нахмурившись. Подполковник Кутепов отвлечённо смотрел в бумаги перед собой.
— Она верила в людей, — продолжил Алексей, и голос его чуть дрогнул, но он не позволил себе замолчать. — Видела в них лучшее, даже когда они сами в себе этого не замечали. Могла простить то, что другие назвали бы непростительным. Говорила, что каждый заслуживает второго шанса… Она умела превращать обычные дни в маленькие праздники. И любила жизнь во всех её проявлениях, а я…
Алексей оборвался, не в силах закончить фразу: ком в горле мешал говорить.
Доктор мягко подтолкнул:
— А вы?.. Продолжайте, пожалуйста.
Алексей сглотнул, стараясь унять внутреннюю дрожь, и, опустив взгляд на свои сжатые на коленях руки, произнёс нейтрально, собранно:
— Я благодарен Господу, что он свёл нас. Я был счастлив рядом с ней — каждый день, каждую минуту.
Доктор кивнул, что-то отметил в блокноте. В комнате повисла короткая пауза, нарушаемая лишь далёким шумом больничного коридора. Алексей медленно выдохнул. Напряжение не оставляло его: если это был тест, проверка на что-то, то весьма изощрённая. Но он не собирался сдавать — поднял глаза, готовый к следующему вопросу. Доктор Свешников не заставил долго ждать:
— А вы, надо полагать, молитесь? — произнёс он ровным голосом, почти отстранённо — будто задал обычный вопрос, не несущий особого веса. — О чём просите Бога?
Алексей посмотрел на Свешникова настороженно. Почему его спрашивают о подобном? И о чём это должно свидетельствовать? «Моя вера — не предмет экспертизы», — подумал он, чувствуя, как внутри поднимается волна протеста.
— О… о прощении, — ответил он. — Как и многие, наверное. И о том, чтобы… чтобы всё стало на свои места.
— На свои места? — уточнил доктор. — Как будто что-то было нарушено?
— Да, — с осторожностью кивнул Алексей, не понимая, куда его пытаются завести этими странными вопросами. — Кое-что определённо вышло из равновесия.
В разговор вмешался Рябинин — его голос прозвучал жёстче, резче:
— А вы, смею предположить, считаете себя ответственным за это равновесие?
Алексей помолчал, глубоко задумавшись. «Если скажу «да» — решат, что я одержим манией величия. Если «нет» — покажусь бесчувственным».
— Я считаю, что каждый несёт свою долю ответственности за то, что происходит вокруг него.
Доктор Свешников переглянулся с Рябининым, затем снова обратился к Алексею:
— То есть вы допускаете, что текущая ситуация — следствие вашего выбора? И этот выбор требует… искупления?
— Искупления? — эхом повторил Алексей.
— Вы чувствуете, что должны «заплатить» за свой выбор? — уточнил доктор, внимательно наблюдая за реакцией.
Алексей молчал. Он будто перестал ощущать пространство вокруг, взгляд скользнул куда-то вдаль. Не задумываясь, он коснулся своего запястья. И это неосторожное движение, и заминка не остались не замеченными доктором. Он будто понял, что нащупал нужное, и спросил:
— Скажите, Алексей Николаевич, если бы у вас была возможность исправить прошлое, что бы вы изменили?
Едва ли Свешников представлял, сколько боли он причиняет этим простым на вид вопросом. Алексей почувствовал, как горло сжимается, не давая вдохнуть свободно. Он произнёс почти шёпотом:
— Всё. Я бы всё изменил…
Сказал и вдруг понял, что его ответ прозвучал как исповедь. Он поспешно добавил, пытаясь вернуть разговору более сдержанную тональность:
— Но, полагаю, сожаление о прошлом — это нормально для всякого человека. Мы все допускаем ошибки.
Доктор Свешников медленно кивнул, глядя на Алексея с едва заметной улыбкой — не насмешливой, а скорее понимающей.
— Да, вы правы, — согласился он. — Сожаление — часть человеческой природы. И стремление всё исправить… это тоже естественно.
Рябинин откинулся на стуле, переглянулся с подполковником Кутеповым. Тот почти незаметно кивнул — разговор, видно, шёл не по тому сценарию, который они ожидали. Доктор Свешников, впрочем, продолжал без пауз:
— Что ж, хорошо. Давайте теперь выполним несколько простых упражнений, Алексей Николаевич. Назовите три предмета красного цвета, которые есть в этой комнате.
Алексей окинул взглядом помещение. Взгляд зацепился за бордовую папку на столе, за алую печать на документе, за узкую полоску красной тесьмы на обивке кресла.
— Папка перед вами, печать на документе и тесьма на кресле, — отчётливо произнёс он.
— Отлично, — кивнул доктор. — А теперь сосчитайте, пожалуйста, в обратном порядке от ста, вычитая по семь.
— Сто, девяносто три, восемьдесят шесть, семьдесят девять… — Алексей начал уверенно, но вскоре сбился, запнулся на мгновение: — пятьдесят семь, пятьдесят… Нет, простите, пятьдесят восемь, пятьдесят один, сорок четыре…
Он довёл счёт до конца, слегка улыбнулся и попытался разрядить обстановку:
— Надеюсь, эта ошибка не слишком тревожный симптом?
— Нет, вовсе нет, — спокойно ответил доктор. — Ошибки при подобных расчётах могут возникать у кого угодно. А вот то, что вы умалчиваете о некоторых обстоятельствах, имеющих значение для постановки диагноза, — вот это действительно настораживающий признак.
Рябинин слегка подался вперёд:
— Ваши сослуживцы и прислуга свидетельствуют о тяжёлом душевном состоянии. Говорят, вы почти не спите и пренебрегаете трапезами.
Алексей удивлённо поднял брови:
— Мои слуги?
— Да, — подтвердил подполковник Кутепов. — С ними беседовали накануне для предварительного сбора сведений. Стандартная процедура.
Алексею это не понравилось — ощущение, будто кто-то копается в его личной жизни без разрешения, вызвало внутренний протест.
— Я переживаю утрату, — сдержанно произнёс он. — Да, моё состояние несколько отличается от привычного. Но это не мешает исполнению служебных…
— Почему же вы не сказали об этом сразу, когда я спрашивал о вашем самочувствии? — уточнил доктор Свешников. — Почему умолчали?
— Не считаю это значительным.
— Но это значительно, — твёрдо возразил доктор. — Бессонница, голодание — это серьёзное испытание для организма и разума. А может быть, вы умолчали и о чём-то ещё? Например, о галлюцинациях? Видите ли вы что-то, чего нет на самом деле? Слышите голоса?
— Нет, — категорично ответил Алексей. — Никаких галлюцинаций. Я отчётливо различаю реальность и… и что бы то ни было другое.
Доктор Свешников внимательно изучал его лицо — не с подозрением, а скорее с профессиональным интересом. Он неторопливо достал из папки лист бумаги и развернул его. Алексей почувствовал холодный укол — на листе были его собственные обрывочные записи: «1 мер — душа праведника»; «24 апреля + 40 дней = 3 июня»; «чем темнее душа, тем ниже её вес»; «1 душа раз в 40 дней»; «Преступники /люди, свершившие зло»; «Те, кто уже обречён»; множество бессмысленных аббревиатур из латинских букв… Те самые записи, что он сделал после встречи с незнакомцем, пытаясь упорядочить условия сделки.
Алексей ощутил, как в висках застучало от гнева и страха.
«Кто? — пронеслось в голове. — Михаил? Кто-то из слуг?»
— Поясните содержание, — попросил доктор.
— Откуда это у вас? — голос Алексея прозвучал резче, чем он рассчитывал.
— Получено в результате предварительного сбора данных, — строго проговорил подполковник Кутепов. — Поясните содержание, штабс-капитан.
— Разве для подобных действий… для обыска, изъятия личных бумаг не требуются особые разрешения? — спросил Алексей, с трудом сдержав нарастающий гнев.
— Дело в том, что ваша экономка, переживая за ваше состояние, сама показала нам этот… документ, — сказал доктор Свешников, сохраняя ровный, почти сочувственный тон: — Она желает вам добра, как и все мы. Поясните, будьте любезны, что означают эти записи.
— Это просто… каракули, — сухо произнёс он.
Доктор, не отрывая взгляда от Алексея, зачитал:
— «Чем темнее душа, тем ниже её вес»? «1 душа раз в 40 дней»? В этом определённо есть некий смысл. Вопрос только какой…
Алексей пожал плечами, изображая досаду:
— Это попытка сочинить стихотворение. Неудачная, как видите. — Он старался говорить небрежно. — Я иногда записываю обрывки метафор… чтобы отвлечься. Экспериментировал с образами, вот и нацарапал что попало. Вы же знаете, как это бывает: мысли скачут, рука пишет…
Военврач Рябинин недоверчиво хмыкнул. Доктор Свешников задумчиво почесал подбородок.
— Стихотворение? — переспросил он. — Весьма необычная форма для поэзии…
Алексей заставил себя улыбнуться — получилось натянуто:
— Я не профессиональный поэт. Просто игра воображения. Порой оно заводит меня в странные места. Но уверяю вас, это не имеет никакого отношения к моему психическому состоянию или способности нести службу.
— А эта дата? — не унимался доктор. — Экономка сказала, что 24 апреля — день, когда не стало вашего лакея. Вы написали: «+40 дней». Вы имели в виду что-то конкретное? Тут же рядом есть такая строчка: «1 душа раз в 40 дней».
Алексей сглотнул. Кольцо подозрений сжималось вокруг него всё теснее. Он знал: каждое слово будет взвешено, каждая интонация — замечена. И от того, что он скажет в следующие минуты, может зависеть не только его карьера, но и судьба. Ясно одно — смысл этих записей никогда не должен выйти наружу.
Он сделал глубокий вдох, стараясь придать лицу спокойное выражение, и сказал голосом, лишённым эмоций:
— Я просто сделал себе отметку, чтобы не забыть поставить свечку.
— Разумеется, — соглашаясь, кивнул доктор.
— Может, вам есть что пояснить и по рапорту от ваших сослуживцев? — поинтересовался Рябинин.
— Всё это наговоры от капитана Мещерского, — произнёс Алексей сдержанно. — Он решает свои интересы таким образом.
— То есть он лжёт? — уточнил доктор Свешников.
— Не столько ложь, сколько искажение, — с раздражением ответил Алексей.
Военврач строго спросил:
— Что именно искажено? То, что вы говорили с кем-то у себя в пустом кабинете? Или то, что произошло на кладбище?
— То просто были мысли вслух, — коротко ответил Алексей.
— Что есть сказать по этому эпизоду? — Рябинин взял со стола бумагу, надел очки и начал зачитывать: — «…Апреля месяца штабс-капитан Тихомиров был замечен бегущим босиком в направлении церкви. Вид его был в высшей степени расстроен: волосы всклокочены, нижняя рубаха выбилась из брюк, которые держались лишь на одной подтяжке. Он не шёл, а метался из стороны в сторону, словно преследуемый невидимым врагом, и никого не узнавал». Не было?
Алексей стиснул зубы так, что на скулах заиграли желваки.
— Да, это было, — признал он. — Но здесь всё преувеличено…
Доктор Свешников, внимательно глядя на Алексея, проговорил:
— То есть, по вашему мнению, капитан Мещерский устроил столь сложную схему с рапортом, с вовлечением других ваших коллег, чтобы что? Опорочить вас? С какой целью?
Алексей не мог прямо сказать, что это кулуарная борьба за место адъютанта при начальнике штаба, — официально об этом назначении ещё не объявляли.
— Из личной неприязни, похоже, — сухо ответил он.
Подполковник Кутепов задумчиво постучал пальцами по столу:
— Предлагаю вызвать капитана Мещерского, чтобы он дал свои пояснения.
Все согласились. Кутепов поднялся из-за стола, выглянул из кабинета и отдал кому-то распоряжение:
— Найдите капитана Мещерского и попросите немедленно явиться сюда. Срочно.
Дверь закрылась, и Кутепов вернулся на своё место. В кабинете повисла напряжённая тишина. Алексей оставался сидеть напротив членов комиссии, чувствуя, как на него давит неимоверная усталость — тяжёлая, словно кованая кольчуга. Хотелось просто махнуть рукой и сказать: «Делайте что хотите». Лишь бы закончить это изматывающее унижение, эти бесконечные вопросы, этот холодный, изучающий взгляд доктора и скептические полувзгляды Рябинина. Пока тянулось ожидание, он смотрел то на царапину у самого угла письменного стола, то на блик света, скользящий по полированной поверхности. Мысли путались. Он понимал, что сейчас всё сейчас зависит от того, что скажет Мещерский, но сил на борьбу почти не осталось.
Через пару минут в дверь постучали. Вошёл Мещерский. Он встал рядом с Алексеем, но чуть в стороне, отдал честь, вытянувшись по стойке «смирно», и выжидающе посмотрел на комиссию. Затем, словно вспомнив о приличиях, он обернулся к Алексею:
— А, Алексей Николаевич. Рад видеть.
Тон был учтивым, но всё же в нём сквозила издёвка — будто он обращался к провинившемуся кадету, а не к равному. В его глазах читалась радость близости победы: лёгкая усмешка, прищур, в котором смешались презрение и торжество. Он словно говорил без слов: «Видишь? Ты уже проиграл».
Алексей, сидевший на стуле, с трудом подавил вспышку злости. Он лишь скрестил руки на груди, стараясь выглядеть невозмутимым.
Тут из коридора донеслись возня и чей-то протест:
— Господин, нельзя так врываться, там идёт заседание комиссии…
— Прочь с дороги! — послышался раздражённый голос Михаила. — У меня срочное дело к комиссии!
Дверь распахнулась, и Михаил почти ворвался в кабинет. Фельдшер, дежуривший у входа, попытался его задержать, схватив за рукав, но тот резким движением высвободил руку и вошёл в комнату стремительным, почти воинственным шагом.
Подполковник Кутепов слегка приподнял брови, словно оценивая степень дерзости поступка. Рябинин нахмурился, явно недовольный нарушением протокола. Доктор Свешников же, напротив, чуть склонил голову, изучая Михаила с профессиональным интересом — будто видел перед собой новый клинический случай.
Рябинин выпрямился в кресле, его брови сошлись на переносице.
— Кто вы и по какому праву вмешиваетесь? — властно произнёс он. — Вы нарушаете порядок заседания.
Михаил густо покраснел, но ответил собранно и чётко:
— Поручик Михаил Соколов, товарищ и сослуживец штабс-капитана Тихомирова. Я здесь по праву дружбы и совести. Прошу прощения за вторжение! Но я тоже могу дать показания. Я близко и давно знаю штабс-капитана Тихомирова, могу засвидетельствовать его душевное состояние и характер. Клянусь честью: он человек здравомыслящий, честный и преданный службе!
Он встал рядом с Алексеем, чуть выдвинувшись вперёд, словно заслоняя друга от взглядов комиссии. В его позе читалась твёрдая решимость — ни тени сомнения или робости перед высокими чинами. Фельдшер, оставшийся в дверях, смущённо поправил фуражку и тихо отступил в сторону.
— Мы выслушаем ваше свидетельство, господин поручик, — проговорил доктор Свешников. — Что имеете сказать по существу?
— Я знаю Алексея Николаевича много лет. Да, он сейчас переживает большое отчаяние — кто бы не переживал на его месте? Но он никогда не терял связи с реальностью. Он выполнял свои обязанности, поддерживал порядок в имении, заботился о слугах, продолжал ответственно нести службу.
Мещерский скривился, хотел что-то возразить, но доктор Свешников поднял руку, останавливая его:
— Позвольте поручику закончить.
Михаил бросил быстрый взгляд на Алексея — тот смотрел на друга с благодарностью, надеясь, что в глазах читается его невысказанное «спасибо». Михаил продолжил с напором:
— Я также могу засвидетельствовать, что в последнее время капитан Мещерский проявлял определённую холодность в отношении к Алексею Николаевичу. Были случаи предвзятости и попыток подорвать его репутацию. Это не секрет среди офицеров.
Мещерский, до этого молчавший, не выдержал:
— Вы что же, господин Соколов, сомневаетесь в правдивости рапорта, скреплённого подписями наших сослуживцев? — произнёс он с притворным удивлением. — А между тем я лишь проявил заботу о здоровье товарища. Разве не долг друга — тревожиться, когда близкий человек ведёт себя столь… необычно?
Михаил резко обернулся к нему:
— Заботу, говорите? Любопытно, что после трагедии с женой Алексея Николаевича вы о его здоровье не слишком-то беспокоились. Ни разу не навестили, не поинтересовались, как он держится. А тут вдруг такие трогательные хлопоты…
Мещерский улыбнулся — тонко, елейно, с едва заметной издёвкой:
— Ах, господин Соколов, как же вы невнимательны! Я всегда предлагал свою помощь, да Алексей Николаевич неизменно отказывался. Но долг офицера — докладывать о ситуациях, вызывающих беспокойство. Особенно когда речь идёт о душевном состоянии сослуживца. Разве не так, господа члены комиссии? — он обвёл взглядом присутствующих, словно ища поддержки.
Михаил сжал кулаки, но взял себя в руки и ответил сдержанно, чеканя слова:
— Долг офицера — действовать честно и открыто, а не строчить рапорты за спиной товарища. Если вас тревожило состояние Алексея Николаевича, почему не подошли к нему напрямую? Не предложили помощь? Не поговорили по-дружески?
— Да я ведь и говорил, Михаил Андреевич, — парировал Мещерский всё с той же слащавой улыбкой, слегка разведя руками в жесте показной искренности. — И не раз. Причём, кажется, даже в вашем присутствии. Но я не вправе навязывать свою помощь, когда её столь явно отвергают. Однако оставить вопрос без внимания тоже не мог. Моя обязанность — донести информацию. Остальное — в ведении компетентных лиц.
— О чём я и говорю. Вы предпочли донести, а не помочь, — холодно подытожил Михаил. — И назвали это заботой.
С видом уязвлённого благородства Мещерский слегка приподнял брови:
— Как же так, господин Соколов? Вы намеренно искажаете мои мотивы. Я действовал исключительно из лучших побуждений — и готов подтвердить это под присягой.
Михаил почти с презрением поинтересовался:
— И о чём же вы готовы говорить под присягой, капитан? О том, что человек в горе ведёт себя не так, как в обычные дни? С этим никто и не спорит. Но горе — это не безумие. А если кто-то пытается представить это состояние как признак душевной болезни, то он либо не понимает человеческой природы, либо… — Михаил сделал паузу, выпрямился и посмотрел прямо на Мещерского, — …намеренно искажает факты ради личной выгоды.
Мещерский, сохраняя безупречную выправку, слегка поклонился, словно в знак уважения к силе аргументов своего оппонента.
— Господа, — заговорил он не резко, а с настораживающей заботой в голосе, — поймите правильно, я ни в коем случае не стремлюсь очернить коллегу. Напротив, мне искренне жаль видеть, как служба сказывается на штабс-капитане Тихомирове. Работа в штабе требует предельной концентрации, а после тяжёлой личной утраты нагрузка стала для него, похоже, непосильной.
Он сделал небольшую паузу, обвёл взглядом комиссию — его слушали внимательно — и продолжил ещё мягче:
— Я не обвиняю Алексея Николаевича ни в чём. Но опасаюсь, что единичные эпизоды, подобные описанным в рапорте, могут стать опасной тенденцией.
— Вы считаете, что состояние штабс-капитана Тихомирова может ухудшиться? — спросил доктор Свешников.
— Не берусь утверждать наверняка, — тут же отозвался Мещерский. — Но факты налицо: нарушения режима сна, рассеянность на совещаниях, эмоциональная нестабильность, отрешённость. Разве это не повод для беспокойства?
Каждое слово Мещерского, каждая его тщательно выстроенная фраза, казалось, находили отклик у членов комиссии: Рябинин согласно кивал, доктор Свешников сосредоточенно что-то записывал, Кутепов не пытался прервать перепалку подчинённых, позволяя ей развиваться. Алексей чувствовал себя связанным по рукам и ногам: он видел, как мозаика обвинений складывается в цельную картину его душевной нестабильности, и не мог её разрушить.
В голове билась горькая мысль: его странное поведение можно объяснить, но цена этому была бы слишком высокой…
Если бы он рассказал о незнакомце с тростью, возложившем на него страшное бремя; если бы объяснил свои записи о мерах душ; если бы признался, что уже два человека ушли из этого мира из-за сделки, которую он заключил в отчаянии… Если бы он решился на это — всё, что казалось окружающим лишённым логики, вдруг обрело бы её. Да, жуткую, чудовищную, но логику. Но кто поверит в такое? Его слова прозвучат как бред сумасшедшего — и станут самым убедительным аргументом против его здравомыслия.
И пока Алексей судорожно подбирал хоть сколько-нибудь правдоподобные объяснения — ссылался на горе, усталость и последствия стресса, — Мещерский ловко играл ситуацией. Он расставлял нужные акценты, трактовал события в выгодном ему ракурсе и оставался при этом «заботливым товарищем».
Рябинин переглянулся с подполковником Кутеповым. Мещерский, уловив их внимание, поспешил развить начатую ранее мысль:
— Поймите правильно: я не требую каких-либо санкций. Напротив, я бы хотел, чтобы Алексею Николаевичу оказали поддержку. Возможно, временный отпуск, консультация у специалиста… Это пойдёт на пользу и ему, и службе. Ведь мы все здесь — одна команда.
Он произнёс последнюю фразу с таким искренним видом, словно действительно печётся о благе товарища. Взгляд его на мгновение скользнул по лицу Алексея — в нём читалось едва заметное ликование, тут же скрытое под маской участия.
Михаил напрягся, готовый возразить, но военврач жестом остановил его:
— Позвольте, поручик, вы уже держали слово, — произнёс Рябинин с оттенком вежливого, но твёрдого предупреждения. — Скажите, капитан, вы лично наблюдали какие-либо эпизоды, вызывающие беспокойство, помимо упомянутых в рапорте?
Мещерский на мгновение задумался, будто взвешивая слова:
— Лично — лишь косвенные признаки. Например, на прошлой неделе Алексей Николаевич забыл передать срочное донесение, сославшись на то, что «не заметил» бумаги на столе. В другой раз он не узнал сослуживца в коридоре, прошёл мимо, не ответив на приветствие. Я не стал придавать этому значения сразу, но позже, сопоставив факты…
Алексей почувствовал, как внутри закипает гнев, как пар в закупоренном котле. Всё, что говорил Мещерский, звучало убедительно — не как прямое обвинение, а как заботливое предостережение. Так, что даже беспристрастный наблюдатель мог начать сомневаться.
Доктор Свешников сделал очередную пометку в блокноте, затем поднял глаза на Алексея:
— Штабс-капитан Тихомиров, что вы можете сказать на это?
В кабинете повисла напряжённая тишина. Все взгляды обратились к Алексею — теперь ему предстояло найти слова, которые не прозвучали бы как оправдания загнанного в угол человека.
Алексей посмотрел прямо в глаза доктору Свешникову и произнёс твёрдо, сухо, без попыток угадать верную стратегию поведения:
— Всё, что тут было сказано, — не забота и не беспокойство, а спланированная кампания капитана Мещерского. То, что он называет «признаками расстройства», — либо вырванные из контекста эпизоды, либо откровенные выдумки. На протяжении последних месяцев он методично собирал и искажал факты, чтобы выставить меня безумцем перед сослуживцами. И эта комиссия — прямое доказательство того, что его план сработал.
Мещерский приподнял бровь, изображая искреннее недоумение:
— Алексей Николаевич, помилуйте. Вы совершенно неверно трактуете мои намерения. Долг офицера велит мне…
— Долг офицера?! — процедил Алексей, глядя капитану в глаза с нескрываемой ненавистью. — Да вы никогда не знали, что это такое! Вы — трус и интриган! Вы готовы пойти на любую гнусность, лишь бы выслужиться перед начальством! Вы используете моё горе, мои личные трагедии в своих мелочных интересах! Вы клевещете, плетёте интриги, пытаетесь опорочить — и называете это «заботой»?!
Мещерский чуть склонил голову, в голосе его зазвучала приторная, почти отеческая забота:
— Я всегда искренне хотел помочь, Алексей Николаевич. Видел, как вы себя губите, как пытаетесь найти оправдание тому, что произошло... Будто если будете бегать босиком по улицам и шептать молитвы на кладбище, это вернёт вам жену и ребёнка. Но смерть не обманешь. А вот рассудок потерять — можно легко. И разве не печально, что вы выбрали путь саморазрушения вместо того, чтобы принять утрату и жить дальше?
Внутри что-то лопнуло — последняя нить самообладания, удерживавшая его от открытого столкновения. Мир сузился до бледного лица Мещерского, до его фальшивой улыбки, до острого взгляда, в котором читался триумф победителя.
Не помня себя от гнева, Алексей вскочил так резко, что стул с грохотом опрокинулся. Первый удар пришёлся в челюсть — резко, хлестко: Мещерский отшатнулся, глухо охнув, поднял руки, пытаясь защититься, но Алексей уже схватил его за китель, рванул на себя и ударил снова — в нос, чувствуя, как под кулаком что-то хрустнуло. Кровь брызнула на мундир, растеклась по лицу Мещерского.
— Ты… ты ничего не знаешь! — выдохнул Алексей сквозь зубы, нанося ещё один удар. — Ничего!
— Алексей, остановись! Что ты делаешь?! — голос Михаила прорвался сквозь пелену ярости.
Кто-то вцепился в плечи Алексея, пытаясь оттащить назад.
В ушах шумело, перед глазами всё плыло. Он видел только лицо Мещерского, его приоткрытый рот, капли крови на подбородке. Он рванулся вперёд с новой атакой, но его уже держали: Михаил с одной стороны, дежурный фельдшер — с другой, кто-то третий схватил за локоть, упёрся в грудь.
Алексей дёргался, вырывался, хрипел что-то невнятное. В какой-то момент он понял, что его буквально отрывают от Мещерского, оттаскивают к стене, прижимают к ней. Кто-то крепко держит за плечи, кто-то кричит прямо в ухо: «Успокойтесь, штабс-капитан! Успокойтесь!»
Только тогда пелена начала рассеиваться. Алексей замер, тяжело дыша и разжимая кулаки. Он увидел Мещерского с залитым кровью лицом, фельдшера, прикладывающего платок к носу капитана.
В комнате повисла мёртвая тишина. Все смотрели на Алексея — кто с ужасом, кто с недоумением, кто с осуждением. И в этот миг до него дошло: всё. Он переступил черту. Вспышка ярости, которую он так долго сдерживал, вырвалась наружу — и теперь последствия будут необратимы.
10
Алексей стоял, прижатый к стене: Михаил вцепился в его плечо с одной стороны, фельдшер — с другой, кто-то из дежурных солдат давил всем корпусом на грудь. Дыхание вырывалось рваными толчками, в ушах всё ещё шумело, но пелена ярости постепенно рассеивалась, уступая место леденящему осознанию.
Мещерский, которого поддерживали под руки ещё один солдат и второй фельдшер, с трудом выпрямился. Лицо его было в крови — алые капли стекали на мундир. Он попытался провести рукой по лицу, но вздрогнул от боли: нос, видимо, был сломан или сильно повреждён.
На мгновение он закрыл глаза, вдохнул через рот — и вдруг рассмеялся. Смех получился хриплым, прерывистым, но в нём отчётливо звучала прежняя едкость.
— Вот оно как… — проговорил он. — Теперь все убедились? Каков настоящий облик «здравомыслящего офицера»! Открытое буйство… Истерика… Припадок!
Он обернулся к членам комиссии:
— Господа, вы всё видели. Человек не просто нестабилен — он опасен. Сегодня я, завтра кто-то другой? Кто поручится, что он не набросится на вышестоящего офицера или, не дай Бог, на гражданское лицо?
Подполковник Кутепов нахмурился:
— Успокойтесь, капитан. Вам нужно к врачу…
— Нет, господин подполковник, — перебил Мещерский, резко вскинув голову, отчего кровь снова потекла сильнее. — Я хочу, чтобы это было зафиксировано. Официально. В протоколе. Что штабс-капитан Тихомиров напал на меня без видимой причины, проявил неконтролируемую агрессию!
— Мы учтём всё, что произошло, — сказал Кутепов. — А теперь прошу вас, капитан, пройдите к врачу. Это не обсуждается.
Мещерский кивнул, но напоследок бросил на Алексея короткий, острый взгляд, в котором ясно читалось: «Я выиграл».
Солдат и фельдшер вывели его, и в кабинете повисла мёртвая тишина — тяжёлая, давящая, словно осязаемая. Михаил смотрел на Алексея с болью и тревогой. В его глазах смешалось всё: и сочувствие, и упрёк, и глубокая, почти физическая мука от того, что он увидел своего товарища в таком состоянии.
Алексея наконец осторожно отпустили, но ни Михаил, ни фельдшер, ни дежурный солдат не отошли далеко — все трое замерли поблизости, настороженно следя за каждым его движением, словно он в любую секунду мог вновь наброситься на кого-то ещё.
Подполковник Кутепов, бледный и строгий, сделал шаг вперёд. Его голос прозвучал резко и слишком громко в абсолютной тишине кабинета:
— Под арест, — коротко распорядился он.
— Господин подполковник… — начал было Михаил, шагнув к нему.
Кутепов оборвал его жёстким ледяным взглядом:
— Не сейчас, Михаил Андреевич.
— Но, ваше высокоблагородие…
— Поручик Соколов, не усугубляйте положение, — отрезал Кутепов. — И без того всё слишком серьёзно.
Михаил сжал кулаки, но остался на месте. Солдат молча указал Алексею на выход. Тот двинулся вперёд, и сопровождающий последовал за ним.
Алексей шёл по коридору, стараясь держать спину прямо, но каждый шаг давался тяжелее предыдущего. Он не поднимал глаз от пола, и всё равно чувствовал на себе осторожные, любопытствующие взгляды: из-за приоткрытых дверей, от дежурных, от фельдшеров, от случайных людей, оказавшихся в эту минуту рядом и услышавших шум недавней потасовки. Мундир, всегда бывший для него символом чести и достоинства, теперь будто давил на плечи, стягивал ворот так, что не возможно вдохнуть. Стены, которые всегда знали его как надёжного офицера, теперь увидели его нарушителем порядка, тем, кто поднял руку на сослуживца.
Солдат позади держался молча, он лишь обменялся парой фраз с караульными, когда они дошли до гауптвахты. Один из караульных, пожилой унтер-офицер с седыми усами, глянул на Алексея равнодушно и буркнул:
— Сюда.
Он провёл его до камеры, толкнул скрипучую дверь, пропустил внутрь и запер за ним замок — резкий звук щелчка отозвался в груди неприятным ударом.
Алексей замер на мгновение, прислушиваясь к затихающим шагам за дверью, затем медленно выдохнул, словно всё это время вообще не дышал. Плечи опустились, спина, ещё недавно натянутая как струна, расслабилась. Он остался один в полутёмной комнате с зарешечённым окном, окружённый холодными каменными стенами. Напротив — узкая скамья. Вокруг — тишина, такая, какой он ещё никогда не слышал. В ней не было ни угрозы, ни упрёка, ни осуждения, а только бесстрастная констатация того, что перемены уже вступили в силу, что он уже выбрал путь и теперь придётся пройти его до конца… без возможности повернуться назад или куда-то свернуть.
Алексей медленно опустился на скамью. Взгляд упал на руки — на костяшках ещё оставалась кровь Мещерского. В голове мелькнула отчаянная мысль: «Может, сон? Сейчас я проснусь — и будет утро, мундир, дорога на комиссию…» Но реальность была здесь: закрытая на замок дверь, окно с решёткой, спёртый воздух. Комиссия уже окончена, и вердикт очевиден.
Он достал платок, попытался стереть кровь — та лишь размазалась бурыми пятнами. Алексей бросил платок на скамью, расстегнул верхние пуговицы мундира, чтобы дышать стало хоть чуточку свободнее, и закрыл глаза.
Время шло. Когда начало вечереть и сумерки заполнили камеру, дверь вдруг открылась, и на пороге возник Михаил — лицо бледное, дыхание сбитое, будто он бежал всю дорогу. Караульный строго произнёс: «У вас 10 минут» и удалился.
Михаил быстро подошёл к Алексею, опустился рядом с ним на скамью и положил руку на плечо друга.
— Алексей… — голос его дрогнул. — Ну как ты?
— Как я? — хрипло переспросил он. — Я избил сослуживца. Меня отправят под суд. Или в сумасшедший дом. Или и то, и другое.
Он протянул руки — те всё ещё были в тёмных пятнах засохшей крови.
— Смотри. Это кровь Мещерского. Я его бил и бил, пока не оттащили… Как животное.
Михаил сжал его плечо крепче:
— Ты не животное. Ты просто человек, которого довели. Он ведь знал, на что давить. Знал, что ты не выдержишь, когда он заговорит о Марии.
— Да, — с болью хмыкнул Алексей. — И он оказался прав. Я ведь с самого начала понимал его план, но всё равно потерял контроль. И теперь всё потеряно.
Он обхватил голову руками:
— Комиссия ведь изначально проверяла, в своём ли я уме. И я дал им самый убедительный ответ… Они решат: да, Тихомиров нездоров. И опасен.
Михаил тяжело вздохнул, отвёл взгляд и тихо произнёс:
— Я попытался прояснить положение дел… Кроме членов комиссии мне удалось поговорить с полковником Вороновым, с адъютантом начальника штаба… В общем, ситуация, Алексей, и впрямь не из простых. Мещерский подал официальный рапорт по… по инциденту. И это действительно грозит судом, дисциплинарным разбирательством…
Он помедлил, словно ему физически больно было произносить следующие слова, и добавил:
— И вот ещё что… Мещерский дал понять, что если ты попросишь у него прощения — прилюдно, перед офицерами, — он не станет давать рапорту ход.
Алексей горько усмехнулся, покачал головой:
— Вот как… Удивительно, как он умудряется?.. Изыскать способ унизить меня ещё сильнее, да так, чтобы я сам себя растоптал? Тонко. Изощрённо. Словно мало было доносов и лживых показаний — теперь ещё и это.
— Алексей, — Михаил осторожно коснулся его руки, — я понимаю, что это унизительно. Мне самому тошно об этом говорить. Но подумай: твоя судьба решается. Может… может, стоит пойти на это? Хотя бы ради того, чтобы сохранить положение, избежать суда…
Алексей медленно поднял голову и посмотрел другу в глаза.
— Даже если я это сделаю, Миша, — тихо, но твёрдо проговорил он, — ничего не исправить уже. Комиссия видела, что я потерял контроль. Они вынесли свой вердикт. Я просто унижусь перед Мещерским, стану ещё и тем, кто пошёл на попятную из страха, — и всё равно получу наказание. А этот его рапорт… Может, он и усугубит моё положение, но от этого, полагаю, ничего принципиально не поменяется. Я останусь тем, кем они меня уже считают.
Михаил опустил голову, сжал губы — он понимал правоту друга, но, видно, слишком переживал, чтобы не попытаться ухватиться хотя бы и за этот призрачный шанс.
— Значит, будем искать другой путь, — наконец произнёс Михаил, поднимая упрямый взгляд.
Потом он вдруг спохватился, хлопнув себя по лбу:
— Господи, какой же я болван! Вот. Для поднятия боевого духа.
Он достал из-за пазухи платок, развернул его — внутри оказалось несколько печений. Алексей взял одно и слабо, но всё же улыбнулся.
— Выход на снабженца ещё сохраняется? — спросил он чуть хрипло, но с проблеском прежней иронии.
— Исключительно для вас, господин штабс-капитан, — подмигнул Михаил. — И только в особых случаях.
Алексей откусил кусочек. На мгновение в камере повисла тишина — время словно замедлило свой бег, даруя короткую передышку. Но тяжесть ситуации никуда не делась. Они помолчали с минуту-другую, затем Алексей проговорил мягко:
— Миша… поезжай-ка домой. Время уже позднее, ты и так потратил на меня непозволительно много сил и времени. — Он вздохнул, провёл ладонью по лицу, словно пытаясь стряхнуть напряжение последних часов. — В своём положении я сам виноват. Мещерский ведь именно этого и ждал — моей вспышки, срыва, доказательства моего «безумия». И я дал ему то, что он хотел. Преподнёс на блюдечке... Не нужно тебе пытаться выправить мои ошибки…
— Молчи уж! — вспыхнул Михаил. — Я твой друг или кто?! Предлагаешь быть сторонним наблюдателем? Я не могу так.
— А я не могу просить тебя разгребать последствия моих ошибок. Ты и так сделал больше, чем кто-либо другой. Спасибо тебе, Миша. Правда, спасибо. Но теперь позволь мне самому нести ответственность за то, что натворил. Не надо жертвовать своим спокойствием из-за моих промахов.
Михаил открыл рот, чтобы возразить, но в этот момент дверь камеры с лязгом распахнулась. Караульный, появившийся на пороге, строго напомнил:
— Время вышло, господин поручик. Прошу вас покинуть помещение.
Михаил сжал губы, потом медленно выдохнул и кивнул. Он поднялся, шагнул к выходу, на секунду задержался в дверном проёме: его рука коснулась косяка, словно ища опоры, он бросил на Алексея взгляд, полный тревоги, но и решимости.
— Я вернусь завтра, — тихо произнёс он и вышел.
Дверь захлопнулась с глухим стуком, замок щёлкнул. Алексей остался наедине с разъедающим чувством вины. Оно гложило не только за то, что произошло на комиссии, не только за вспышку ярости, но и за то, что своими неприятностями он теперь причиняет другу массу неудобств. Михаил, верный, преданный Михаил, тратит на него время, силы, нервы — а он не может предложить взамен ничего, кроме проблем.
Алексей не сомкнул глаз всю ночь. В тёмной камере, под мерные шаги часового за дверью, он снова и снова прокручивал в голове случившееся. Вина, стыд и страх сплетались в тугой узел где-то под рёбрами, не давая заснуть. Он то проваливался в полузабытье, то возвращался в реальность: к шагам и скрипу половиц, к серому рассвету, просачивающемуся сквозь узкое окно, к тяжёлым мыслям о грядущем дне. Накопленная усталость, в конце концов, взяла своё, и к утру восприятие Алексея как будто притупилось, стало ватным, он словно наблюдал за всем со стороны. Когда в десятом часу караульный повёл его в кабинет подполковника Кутепова, Алексей по этому поводу даже не вздохнул, принял это как неизбежную данность, о которой теперь бессмысленно переживать.
Кутепов предпочёл обойтись без излишних формальностей. Он просто зачитал вердикт — чётко, сухо, без эмоций:
— Штабс-капитан Тихомиров, по итогам заседания врачебной комиссии, а также рассмотрения инцидента вы временно отстраняетесь от исполнения служебных обязанностей и направляетесь в психиатрическое отделение губернской больницы для дополнительного обследования и наблюдения. Сопровождение поручено доктору Свешникову, фельдшеру Иванову и поручику Соколову. Приказ надлежит исполнить незамедлительно.
Алексей выслушал всё это так, будто речь шла не о нём. Слова доходили до сознания отдельными фрагментами: «отстранение», «психиатрическое отделение», «наблюдение» — но смысл их не проникал глубоко, не вызывал ни протеста, ни страха, ни отчаяния.
Кутепов, заметив его отрешённость, переспросил:
— Вам ясно решение комиссии? Ясен ли приказ?
Алексей механически кивнул, произнёс ровным голосом:
— Да, господин подполковник. Всё ясно.
Пустота окутала его, защитив от слишком сильных переживаний: он был готов идти куда скажут, делать что прикажут. В этот момент он чувствовал себя не человеком, а тенью, послушно следующей за своим контуром.
— Что ж. Хорошо, — подытожил Кутепов, потом добавил: — Штабс-капитан, вам разрешается вернуться в своё жилище, чтобы собрать необходимые вещи.
— Благодарю, господин подполковник, — сказал Алексей, склонив голову.
Доктор Свешников сделал шаг вперёд и вежливо предложил:
— Прошу проследовать за мной, Алексей Николаевич. Чем скорее отправимся, тем лучше — дорога неблизкая.
— Как скажете, господин доктор, — безэмоционально отозвался Алексей.
Они вышли в коридор. Там их ждали фельдшер Иванов и Михаил. Все вместе направились к выходу, к экипажу, что должен был доставить Алексея сначала домой, в усадьбу, а затем в губернскую больницу.
Михаил выглядел напряжённым, будто это ему предстояло «дополнительное обследование». Алексей попытался слегка разрядить обстановку: встретившись взглядом с другом, он натянуто усмехнулся и произнёс:
— Стало быть, теперь ты мой конвоир?
Михаил воспринял слова всерьёз.
— Не конвоир, а сопровождающий, — тихо сказал он. — Подполковник Кутепов поручил мне доставить тебя в губернскую больницу и проследить, чтобы в пути не случилось… происшествий.
— То есть, чтобы я не сбежал и не наложил на себя руки? — спросил Алексей, предприняв ещё попытку снять напряжение, но голос его прозвучал глухо и безжизненно.
Михаил даже не улыбнулся.
— Чтобы ты был в безопасности, — сказал он. — Чтобы никто не пострадал. Это приказ, но я бы и без него поехал с тобой.
К разговору подключился доктор Свешников. Он мягко положил руку на плечо Алексея и произнёс участливо:
— Михаил Андреевич прав. Ваша безопасность, Алексей Николаевич, — наша общая задача. И не только физическая. В больнице мы сможем разобраться, что именно с вами происходит. Вы получите помощь, а мы — ясность.
Алексей стиснул зубы. В нём закипала горькая обида — не на доктора, а на саму ситуацию, лишавшую его последней крупицы достоинства. Что они могут понять в его положении? Что могут дать? Он бросил короткий взгляд на Михаила и мрачно буркнул так, чтобы слышал только друг:
— Не стоило тебе приходить… Не нужно пятнать себя общением с опальным офицером. Скоро все будут сторониться меня, как прокажённого.
Михаил посмотрел ему в глаза и ответил негромко, но с глубокой убеждённостью:
— Знаешь, мой отец как-то поделился одной мыслью, которая с тех пор крепко засела в голове: если строить дружбу по советам окружающих, выбирать друзей по их положению и репутации — в итоге останешься вовсе без друзей. И наша дружба, полагаю, уж точно не испачкается оттого, что я рядом с тобой в трудный час.
Доктор Свешников деликатно сделал вид, что не услышал их разговора, и, обратившись к фельдшеру, взялся уточнять некоторые детали предстоящего пути.
Все вместе они вышли из штаба и устроились в приготовленном экипаже. Алексей бросил последний взгляд на здание: каменные стены, высокие окна, флаг над входом… Всё это теперь принадлежало другому миру. Миру, из которого его только что исключили.
Дорога до усадьбы заняла чуть больше часа — молчаливая, напряжённая. Доктор Свешников задумчиво смотрел в окно, фельдшер листал какую-то записную книжку, Михаил изредка бросал обеспокоенные взгляды на друга, но не решался нарушить тишину.
Когда экипаж остановился у ворот усадьбы, их встретила взволнованная Алевтина Григорьевна. Она стояла на крыльце, нервно сжимая в руках носовой платок, и, едва увидев Алексея, поспешила спуститься. Лицо экономки выражало смесь тревоги и облегчения — она, по-видимому, готовилась к худшему. Когда же вслед за Алексеем появились остальные, она тяжело выдохнула, утвердившись, похоже, в одном из своих тревожных предположений.
Алевтина Григорьевна, бледная и растерянная, прижала руки к груди, шагнула навстречу и едва слышно пробормотала:
— Ох, Алексей Николаевич… Слава Богу, вы вернулись…
Её беспокойный взгляд метнулся от Алексея к фельдшеру и доктору, к озабоченному Михаилу, выцепил что-то, и в глазах появилась настороженность.
— Я ненадолго, — произнёс Алексей сухо, поравнявшись с экономкой. — Будьте любезны, Алевтина Григорьевна, помогите собрать вещи.
В его тоне не было гнева, лишь отстранённая твёрдость — будто невидимая стена встала между ними. Он не стал утешать её, объяснять, что происходит, поскольку в памяти ещё слишком живо стояло предательство — тот лист с записями, оказавшийся в руках комиссии по её вине, и показания о его самочувствии.
Алевтина не могла не уловить эту перемену — растерянность на её лице переросла в глубокое смятение. Поражённая этим отчуждением, она проводила Алексея взглядом, сжала платок ещё крепче и поспешила следом, стараясь не отставать.
— Ваше благородие! — робко проговорила Алевтина. — Где же вы были? Я всю ночь глаз не сомкнула, всё думала — что случилось, куда вы подевались? — Она догнала его и пошла рядом. — Вы же сказали, просто врачебная комиссия… И ни слуху ни духу от вас!
Она вдруг осеклась, скользнув взглядом по его рукам: на манжетах мундира всё ещё темнели пятна крови.
— Алексей Николаевич… — прошептала экономка, протянув ладонь, будто хотела коснуться его, но тут же отдёрнула её. — Что это?.. Где вы были? Что с вами сделали?
Алексей остановился, не доходя до лестницы.
— Алевтина Григорьевна, — произнёс он ровным голосом. — Распорядитесь, чтобы господам подали чай.
— Да-да, конечно, — забормотала она. — Сейчас, сию минуту… Но, батюшка, может, вам воды? Или…
— Сначала — чай для сопровождающих, — повторил Алексей, — а после соберите мои дорожные вещи: смену белья, бритвенные принадлежности, пару рубашек. И найдите чёрный сюртук — тот, что с бархатным воротником. Всё упакуйте в саквояж.
— Слушаюсь, слушаюсь, батюшка, — торопливо закивала она, но не сдвинулась с места. — Только… Куда же вы едете? Почему так скоро?
— Исполните, что велено, Алевтина Григорьевна, — всё с тем же холодом в голосе сказал Алексей.
Алевтина поджала губы, поклонилась и поспешила выполнять приказ. Алексей тем временем поднялся в свои покои. Вошёл в спальню, расстегнул мундир и снял его, бросив на кресло — так, чтобы пятна не бросались в глаза. Из шкафа он достал свежую рубашку, быстро переоделся и проследовал в свой кабинет.
Алексей открыл шкаф, достал несколько папок с бумагами, и пока перебрал их, откладывая нужные в сторону, на пороге снова появилась Алевтина.
— Чай готовят, Алексей Николаевич, — тихо доложила она. — И… я велела подать вам воды для умывания.
Он кивнул, не поднимая глаз:
— Хорошо. Благодарю.
— Может, вы всё же скажете, что случилось? — Она сделала шаг вперёд. — Вы так бледны… И эта кровь…
Алексей продолжал молча перебирать бумаги.
— Алексей Николаевич, — взмолилась Алевтина, — да скажите же хоть слово!
Он оставил дела, медленно повернулся и посмотрел на экономку.
— Я отправляюсь в больницу, Алевтина Григорьевна. Не без ваших стараний.
— Моих? — она отпрянула, схватившись за сердце. — Что вы, батюшка, как же моих?
— Вы передали чужим людям мои записи, — произнёс Алексей глухо, — то, что должно было остаться личным делом. И не только это: вы рассказали им, что я не сплю, пренебрегаю едой… Вы сочли, будто действуете из лучших побуждений, но тем самым дали моим врагам оружие против меня. Меня отстранили от службы, Алевтина Григорьевна, и направили на лечение. В психиатрическое отделение. Вот куда я еду сейчас — и это, увы, отчасти ваша заслуга.
Алевтина побледнела.
— Я… Я и в мыслях не держала, что оно так серьёзно, — прошептала она. — Я лишь… боялась за вас! Думала, просто отпуск… отдохнёте… Вы же так измучились, так извели себя, Алексей Николаевич! Право слово, хотела помочь…
Она вдруг опустилась на колени, закрыла лицо руками и зарыдала:
— Простите меня, батюшка! Христа ради, простите! Я ж не со зла, а только чтоб доктора поняли, что душа у вас болит, что вы себя губите… Чтоб они помогли как-то… А вышло — я сама вас под удар подвела! Господи, простите меня, дуру старую!
Алексей замер: вся его холодная отстранённость рассыпалась в одно мгновение, сменившись острой жалостью. Он подошёл к ней, наклонился и мягко попытался поднять её.
— Встаньте, Алевтина Григорьевна, — сказал он уже мягче, хотя в голосе всё ещё звучала усталость. — Не нужно на коленях. Я не злюсь на вас. Правда. Вы хотели помочь — я это понимаю.
Она упёрлась руками в пол, не желая подниматься.
— Они такие добрые люди показались… — через слёзы проговорила она. — Так переживали за вас, так убедительно говорили: «Мы только посмотрим, поможем, не дадим пропасть офицеру…» Я и поверила! Старая глупая женщина! Думала, может, смогут вернуть к жизни… Врачи, офицеры — они же знают, как надо… А вместо этого — вон куда дело повернуло.
— Я знаю, вы хотели как лучше. Но лучше — это когда рядом, а не за спиной. Нельзя решать за меня, даже из самых добрых побуждений. В следующий раз — говорите со мной напрямую. Доверяйте мне, хорошо? Я не настолько слаб, чтобы не вынести правду о себе.
— Я никогда больше! Господи, да если бы я знала, ни за что бы не сказала ни слова! Я-то подумала, что вдруг найдут способ вас исцелить…
— Исцелить может только время. И верные люди рядом. Вы — из их числа. Но в следующий раз, пожалуйста, доверяйте мне больше, чем чужим словам.
Она подняла на него заплаканные глаза, и в этом взгляде было столько раскаяния, столько боли, что последние остатки обиды растаяли.
— Я клянусь! — пробормотала она. — Клянусь, больше никогда!
— Хорошо, а теперь успокойтесь, Алевтина Григорьевна. Прошу вас. Больше никаких слёз. Пообещайте.
Он помог рыдающей женщине встать, поддерживая за руку:
— Вот так.
Алевтина закивала, всхлипывая, и вдруг, не сдержавшись, прижалась к его плечу. Алексей на мгновение замешкался, а потом осторожно обнял её — неловко, по-мужски, но искренне.
— Я так виновата, — шепнула она. — Всё из-за меня…
— Вы просто хотели помочь. А я своим поведением сам определил свою судьбу… — Алексей вздохнул и отстранился. — Ну полно. Алевтина Григорьевна, сейчас вам нужно взять себя в руки и помочь мне собраться. Там, внизу, ждут люди, и я не могу задерживаться. Есть ещё немало дел, требующих решения.
Экономка быстро оправилась, утёрла слёзы, показывая всем своим видом, что готова к поручениям.
— Сходите умойтесь, а потом позовите, пожалуйста, Михаила Андреевича сюда в кабинет.
Женщина коротко поклонилась, шмыгнула носом и, бросив на Алексея ещё один виноватый взгляд, поспешно вышла из кабинета, тихо притворив за собой дверь.
Алексей остался один. Он сделал глубокий вдох, пытаясь собраться с силами, — всего несколько секунд передышки, чтобы унять внутреннее смятение и вернуть себе ясность мысли. Затем распрямил плечи и приступил к делу.
Перво-наперво он шагнул к письменному столу, открыл верхний ящик. Там, среди бумаг и прочей мелочи, лежала книга в чёрном кожаном переплёте, полученная от незнакомца. Он осторожно достал её: это было то единственное, что забыть ни в коем случае нельзя… Алексей расправил льняное полотенце, остававшееся здесь, на спинке кресла, ещё с того утра, когда он собирался на комиссию, — бережно завернул в него книгу.
Тряпица приглушила зловещую тяжесть предмета, но не избавила от ощущения, что он несёт с собой нечто губительное. Алексей мысленно прикинул сроки: рыжебородого солдата он отметил 1-го июня… Плюс 40 дней — крайний срок выпадает на 10 июля. Сегодня 15 июня. Осталось ещё 25 дней.
На мгновение Алексей закрыл глаза, словно пытаясь укрыться от всего этого ужаса, от гнетущей тяжести, давящей на плечи.
Дверь тихо скрипнула, и в кабинет вошёл Михаил. Он внимательно посмотрел на друга, на свёрток в его руках, и спросил, уловив напряжение:
— Алексей… Что это? Что с тобой, дружище?
Алексей на мгновение замешкался, затем положил свёрток на столешницу и ответил, стараясь, чтобы голос звучал ровно:
— Ничего, Миша. Просто... просто собираю то, что нельзя оставить...
Михаил промолчал, просто кивнул:
— Хорошо. Алевтина Григорьевна сказала, ты хотел меня видеть.
Алексей сел за стол, взявшись за перо и раскрывая чернильницу.
— Да, Миша, хотел, — сказал он, поднимая взгляд на друга. — Мне неудобно тебя об этом просить, но больше обратиться не к кому. Помоги устроить дела имения. Найди управляющего Сипягина Егора Савельевича — он и раньше занимался здесь делами. Нужно передать ему доверенность на управление. Надеюсь, он не занят сейчас…
Михаил сразу выпрямился:
— Конечно. Разумеется, я всё сделаю. Где мне его отыскать?
— Он живёт на Кузнечной улице, дом семь. — Алексей обмакнул перо в чернила. — Я сейчас напишу доверенность — чтобы всё оформить по закону и без нареканий.
Михаил кивнул и сел в кресло у окна, сложив руки на коленях. В комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь скрипом пера и тиканьем старинных часов на стене. Алексей писал, тщательно выверяя формулировки:
Доверенность от 15 июня 1870 года.
Я, Тихомиров Алексей Николаевич, сим удостоверяю и поручаю Сипягину Егору Савельевичу управление принадлежащим мне имением на время моего отсутствия, каковое поручение возлагает на него следующие обязанности:
вести все хозяйственные дела имения, включая сдачу в аренду свободных земельных участков;
заключать с крестьянами и иными лицами договоры аренды земли на условиях денежной, натуральной или отработочной платы;
контролировать исполнение условий договоров аренды, следить за своевременностью платежей и сохранностью арендуемых земель;
нанимать работников для нужд имения;
распоряжаться доходами имения (включая арендные платежи) на его нужды: закупка семян и инвентаря, ремонт построек, содержание слуг и прочее;
решать текущие хозяйственные вопросы без дополнительного согласования, за исключением сделок с землёй или расходов свыше 100 рублей;
представлять мне ежемесячные письменные отчёты.
Срок действия доверенности — впредь до моего возвращения. Обязуюсь, что настоящая доверенность не противоречит иным распоряжениям, данным мною ранее.
Алексей перечитал написанное, поставил подпись, затем подсушил чернила песком. Подняв глаза на Михаила, он пододвинул документ к краю стола:
— Вот.
Михаил взял бумагу, спрятал за пазуху, кивнул:
— Сделаю, Лёша. Полагайся на меня.
— Прости, что взваливаю эти заботы, — голос Алексея звучал устало. — Но мне действительно больше не на кого положиться.
В этот момент дверь снова приоткрылась, и в кабинет вошла Алевтина с подносом в руках. На нём — чашка чая, несколько ломтиков хлеба и кусочек сыра. Экономка осторожно поставила поднос на край стола и подняла глаза на Алексея.
— Вы уж попейте хоть немного, батюшка, — тихо попросила она.
Алексей поблагодарил её, сделал глоток горячего чая, ощутив, как тепло разливается по телу. Он поставил чашку обратно и обратился к экономке:
— Алевтина Григорьевна, насчёт дел в усадьбе… Я поручаю управление Егору Савельевичу, как обычно. Он приедет в ближайшие дни. Но вы останетесь здесь за главную. Будете следить, чтобы всё шло как прежде. Порядок блюсти…
— Как же я одна-то, Алексей Николаевич… — прошептала она, испугавшись. — Я ведь никогда одна не оставалась. Всегда рядом была Мария Дмитриевна… Она всё знала, всё умела, а я так, подсобляла ей… А теперь как? Что я одна-то смогу?
— Теперь её нет, Алевтина Григорьевна, — тихо проговорил Алексей с болью. — И мне не на кого положиться, кроме как на вас и на Михаила Андреевича. Но у Михаила Андреевича своих забот достаточно, ещё и служба, так что в этом вопросе я могу рассчитывать только на вас.
Михаил тут же подключился, шагнул ближе и ободряюще улыбнулся:
— Алевтина Григорьевна, да вы всё и так держите на своих плечах! Мы лишь формальности улаживаем. Без вас тут и дня не прожить!
Алевтина, смутившись, опустила глаза, нервно поправила передник:
— Ну, скажете тоже, господа… Какие мои заслуги? Просто делаю, что положено…
— Нет, это не «просто». Вы — опора этого дома, — с убеждённостью заявил Алексей.
Алевтина судорожно вздохнула, на мгновение показалось, что она снова вот-вот расплачется. Но тут Михаил обернулся к ней и произнёс мягко, но уверенно:
— Я обещаю вам помогать. Буду приезжать, как смогу, проверять дела, решать сложные вопросы. Если вам что-то понадобится — немедленно посылайте за мной. В любое время дня и ночи. Вы не останетесь одна со всеми этими хлопотами, даю слово.
Она подняла на него глаза, в которых читалась благодарность:
— Спасибо, Михаил Андреевич… Вы так добры. Спасибо, Господи, что вы есть у нас.
Михаил улыбнулся ей по-доброму, стараясь развеять тревогу:
— Только без слёз, матушка! Кто же тогда будет держать нас всех в строгости? — он приобнял её за плечи. — Всё наладится, вот увидите.
— Я не подведу, — Алевтина посмотрела на обоих мужчин с проблеском уверенности: — Сделаю всё, как надо. Не извольте беспокоиться, Алексей Николаевич, усадьба будет в порядке.
Алексей кивнул Алевтине с благодарностью, затем поднялся из-за стола.
— Что ж, пора собираться в дорогу, — произнёс он. — Миша, ещё полчаса.
Алексей отправился в ванную, быстро умылся холодной водой. Затем переоделся в дорожное: тёмный суконный сюртук, льняные рубашку и брюки, сменил сапоги на ботинки. Тем временем саквояж уже был собран. Алексей проверил содержимое, уложил внутрь книгу, обёрнутую полотенцем, и прикрыл её сверху рубашкой.
Он окинул взглядом комнату, словно прощаясь с привычным укладом, и направился вниз. В гостиной его ожидали Михаил, доктор Свешников и фельдшер Иванов. Доктор что-то спокойно рассказывал, жестикулируя, — похоже, объяснял маршрут и порядок сопровождения. Михаил сразу обернулся к другу, заметив его.
— Я готов, — сообщил Алексей и проследовал на выход.
Алевтина спешила следом до самого экипажа. Её лицо было бледным, глаза покраснели от слёз, но она старалась держаться, как велел барин.
— Всё, Алевтина Григорьевна, — произнёс Алексей. — Я дал вам чёткие указания. Михаил Андреевич будет иногда приезжать. Пишите мне письма, если тревожно станет.
— Алексей Николаевич… А как надолго всё это? — спросила она, сжимая передник в кулаках. — Когда ждать вас обратно?
Алексей помедлил. Он посмотрел на экипаж: доктор и фельдшер, уже усевшиеся внутри, переговаривались вполголоса. Михаил стоял рядом, но чуть позади. Лошади нетерпеливо переступали, позвякивала упряжь.
— Не знаю, Алевтина Григорьевна, — вздохнул Алексей. — Но скоро не ждите.
Экономка шумно шмыгнула носом и вдруг порывисто перекрестила Алексея:
— Храни вас Господь, батюшка. Возвращайтесь скорее, здоровым и сильным.
Алексей слегка улыбнулся, коротко поклонился ей, затем повернулся и поднялся в карету. Михаил забрался следом, занял место напротив. Кучер тронул вожжи. Колёса скрипнули, экипаж дрогнул, качнулся и медленно покатился прочь от усадьбы, оставляя позади родной двор и Алевтину, которая ещё долго стояла у ворот, глядя вслед, пока они не скрылись за поворотом аллеи.
— Ну что ж, Алексей Николаевич, не унывайте, — заговорил доктор. — Это пойдёт вам только на пользу. Вернётесь — и всё будет как прежде.
Алексей сидел напротив. Мысли его были тяжёлыми и безрадостными.
— Вы же понимаете, доктор, — глухо произнёс он, — как прежде уже точно ничего не будет.
— Верно, не будет. Будет лучше, — улыбнулся доктор. — Здоровее, во всяком случае. А это главное, не так ли?
Алексей с мрачным видом отвернулся к окну, уставившись на проплывающие мимо деревья, и буркнул неопределенно: «Будем надеяться», — в тоне его не было ни капли веры, лишь горькая ирония.
Путь занял полтора суток. На ночь остановились в небольшой гостинице на тракте — доктор настоял, чтобы переночевать с комфортом. Алексей почти не спал: лежал на жёсткой кровати, смотрел в тёмный потолок, слушал, как за стеной храпит фельдшер.
Утром выехали на рассвете. Туман стелился над дорогой, окутывая её молочной пеленой. Алексей смотрел на эту пелену, думая, что она очень похожа на его будущее — такое же неясное и расплывчатое. Лошади шли шагом, мерно стуча копытами, экипаж покачивало, и эта монотонность сильно давила на нервы.
Доктор Свешников тактично не тревожил его, а фельдшер Иванов, несмотря на крепкий сон ночью, почти всё время дремал в углу, изредка вздыхая. А за окном постепенно леса сменились полями, затем показались окраины города — сначала избы, потом кирпичные дома, лавки, вывески.
Когда экипаж въехал на центральные улицы, Алексей понурил плечи, ощутив, как наваливается уныние. Михаил, заметив перемену в друге, осторожно коснулся его локтя.
— Алексей, ты как? — тихо спросил он.
Алексей горько усмехнулся:
— Как человек, которого везут в сумасшедший дом.
Доктор Свешников, сидевший рядом, слегка поморщился и мягко поправил:
— Не «сумасшедший дом», Алексей Николаевич, а больница. Там врачи, процедуры, наблюдение, режим. Отдых от груза, который вы несёте.
— Отдых от груза… — пробормотал Алексей и, не задумываясь, коснулся запястья на левой руке, где тканью рубашки скрывался счётчик мер…
Доктор Свешников, как и на комиссии, что-то подметил для себя в этом жесте. Его цепкий взгляд задержался на пару секунд на руке Алексея, но вслух он ничего не сказал. Вместо этого отвлёкся на вид из окна, будто только сейчас разглядел знакомые очертания города, и просиял:
— А! Почти приехали. Вон уже видна колокольня собора — значит, больница совсем рядом. Ещё четверть часа — и будем на месте.
Алексей отвернулся к окну, стараясь не встречаться ни с кем взглядом. И колокольня собора, и дома, и вывески — всё проплывало мимо, пока внутри оседала тяжесть понимания: вот оно, начало чего-то нового, нежеланного, но неизбежного.
11
Экипаж остановился у высоких кованых ворот губернской больницы: чёрные прутья с вычурными завитками, увитые живым плющом, казались частью неприступной крепости. За воротами возвышалось каменное здание с узкими окнами и монументальной колоннадой у входа. Широкие ступени вели к массивной двери с витражным стеклом, по бокам от входа росли аккуратно подстриженные кусты боярышника. Всё выглядело внушительно и оттого ещё более гнетуще.
Первым из кареты вышел доктор Свешников, потягиваясь после долгой дороги, следом — фельдшер Иванов и Михаил. Алексей задержался на мгновение, прежде чем ступить на усыпанную гравием дорожку.
У ворот их уже ждали. Двое дюжих мужчин в серых рубахах и грубых фартуках — санитары. Рядом с ними стоял господин в белом врачебном халате, накинутом поверх дорогого сюртука. Доктор был высок и сухопар, лет пятидесяти, с резкими чертами лица. Узкий нос с лёгкой горбинкой, глубоко посаженные серые глаза под густыми бровями и плотно сжатые тонкие губы придавали ему суровое, почти воинственное выражение. Тёмные с проседью волосы были зачёсаны назад — ни один волосок не выбивался из строгой укладки. Взгляд цепкий, пронзительный, словно проникающий в душу.
Свешников шагнул к встречающим, на ходу протягивая руку:
— Фёдор Карлович! Рад видеть вас. Дорога выдалась утомительной, но, слава Богу, без происшествий.
— Слава Богу, — отозвался доктор со сдержанным кивком.
Он пожал руку Свешникову, но взгляд его уже скользил по прибывшим, отмечая каждого.
— Кто будет господин Тихомиров? — спросил он без предисловий, голос звучал сухо и деловито.
Алексей сделал шаг вперёд:
— Штабс-капитан Тихомиров Алексей Николаевич.
Доктор тут же окинул его оценивающим взглядом с головы до ног. Представляться сам он не спешил, эту заботу взял на себя Свешников:
— Позвольте представить, — проговорил он, прокашлявшись, — Фёдор Карлович Энгельгардт, старший врач губернской больницы, коллежский советник, член Императорского медицинского общества, доктор медицины, автор ряда трудов по душевным расстройствам. Алексей Николаевич, вам очень повезло — вы в надёжных руках.
Алексей сдержанно кивнул, чувствуя себя неуютно под продолжительным, изучающим взглядом Энгельгардта, который словно пытался разглядеть за внешним обликом что-то скрытое.
— А остальные?.. — осведомился старший врач, поворачиваясь к Свешникову.
— Это сопровождение, Фёдор Карлович, — пояснил тот. — Поручик Соколов и фельдшер Иванов, откомандированы штабом для обеспечения безопасности и помощи в пути.
Энгельгардт протянул руку Михаилу и фельдшеру:
— Сопроводительные документы на пациента.
От слова «пациент» у Алексея кольнуло в груди — оно прозвучало так, будто разом лишало его всех прежних званий, чинов, привилегий.
— У меня всё здесь, — Свешников похлопал по своему портфелю. — Протокол освидетельствования комиссии, анамнез, рапорты, служебная записка от начальника штаба и предписание о госпитализации.
— Что ж, замечательно, — констатировал Энгельгардт и вновь обратился к Михаилу и фельдшеру: — Господа, ваши услуги более не требуются. Можете быть свободны.
Михаил сделал шаг вперёд:
— Господин доктор, позвольте мне дождаться, пока Алексей Николаевич устроится… Я его друг, хотел бы убедиться, что… что всё в порядке.
Энгельгардт слегка приподнял бровь, словно удивляясь неуместности просьбы.
— О, всё будет в наилучшем порядке, — с холодной улыбкой сказал он. — Считайте, что ваш друг уже устроен. Вам не о чем переживать.
— А посещения? — напористо спросил Михаил. — Когда я смогу его навестить? Это возможно?
— Всенепременно. О посещениях будет сообщено отдельно. Это зависит от состояния пациента. Но как только, будем рады принять вас, господин…
— Соколов, — мрачно подсказал Михаил.
— Соколов, — повторил за ним доктор. — А теперь позвольте… — Он обернулся к санитарам, стоявшим за его спиной: — Проводите господина Тихомирова для оформления.
Он бросил короткий взгляд на Михаила — тот сжал кулаки, но промолчал.
Один из санитаров отступил в сторону с полупоклоном, жестом приглашая следовать вперёд. Алексей снова медлил. Гордость ещё сопротивлялась, цеплялась за последние крохи самостоятельности. Где-то за стенами больницы прозвенел колокольчик — сигнал к обходу или обеду…
— Мой саквояж, будьте добры, — произнёс Алексей ровным голосом, стараясь сохранять достоинство.
Второй санитар усмехнулся с непонятной едкостью:
— Как будет угодно вашему благородию.
Алексей обернулся к Михаилу:
— Прощай, Миша. Спасибо за всё.
— Я напишу, — сказал Михаил. — И приеду, как только дозволят. И за имением буду приглядывать. Всё будет в порядке, обещаю.
— Верю, — Алексей слабо улыбнулся. — Береги себя.
Санитары двинулись вперёд, и Алексей последовал за ними. Свешников и Энгельгардт пошли чуть позади, о чём-то вполголоса переговариваясь. Михаил остался у ворот, глядя им вслед. Он стоял так долго, пока фигуры не скрылись за главным входом больницы.
Тяжёлая дверь захлопнулась за спиной Алексея с глухим, гулким звуком. Эхо удара ещё дрожало в воздухе, а уже накатила тишина — густая, осязаемая, будто стены вокруг уплотнились, отрезая его от всего мира.
Алексей следовал за санитарами, разглядывая двери с потускневшими латунными табличками. Латунь покрылась патиной, а темно-зелёная краска на стенах местами облупилась, обнажая старую штукатурку. Пахло карболкой и чем-то ещё — терпким, медицинским, с примесью сырости. Санитары шли молча, лишь изредка оборачивались, проверяя, не отстал ли пациент.
Энгельгардт и Свешников остановились неподалёку от входа, продолжая разговор. Они говорили почти шёпотом, но в абсолютной тишине коридора каждое слово доносилось достаточно чётко:
— …Как оцениваете состояние пациента? — бесстрастным голосом интересовался Энгельгардт.
— В целом стабильно, — отвечал Свешников. — Подавлен, конечно. Но внешне держится. Полагаю, адаптация пройдёт без осложнений.
— Посмотрим, — коротко бросил старший врач. — Я бы хотел ознакомиться с историей болезни для начала, а потом…
Ступени лестницы скрипнули под ногами, заглушая последние слова Энгельгардта.
Кабинет, куда привели Алексея, оказался просторной комнатой с высоким окном, зашторенным плотной тканью. У стены стоял стол, рядом — кушетка с чистым бельём. Один санитар остался стражем у входа, второй поставил саквояж Алексея на стол рядом с ящиком. Ящик придвинул к Алексею и проговорил:
— Раздевайся до исподнего и выкладывай вещи из багажа, всё лишнее — сюда.
— Позвольте, но по какому…
Санитар поднял ладонь, пресекая слова, и Алексей опешил от неслыханной наглости.
— Да не кривись ты так! — усмехнулся санитар. — Не надо никаких «это фамильное», никаких «мне без этого нельзя». Тут у нас все равны: и барин, и мужик. Всё, что с собой принёс, — часы, цепочки, шнурки, ремни — всё сдаёшь. Мало ли что в голову взбредёт. Острые предметы, стекло, металл — под запретом. Уразумел?
— И к чему такие меры? — попытался возразить Алексей. — Я же не буйный.
Санитар прищурился и скрестил руки на груди:
— А мы не знаем, когда ты буйным станешь. Вчера был тих, а сегодня — с ножом на доктора. Так что без разговоров. Всё лишнее — в ящик. Давай, одежду долой и за мной в умывальню.
— Но это же нелепо! — голос Алексея прозвучал резче, чем он хотел. — Будто я преступник!
— А мы тут и не тюрьма, — невозмутимо отозвался санитар. — Да только правила одни на всех.
В этот момент дверь кабинета приоткрылась, и в помещение вошла коренастая женщина лет сорока пяти, в строгом сером платье и белом накрахмаленном чепце. Её движения были быстрыми, отточенными — словно она за день должна была успеть обойти сотню таких же кабинетов и палат.
— Здравствуйте, здравствуйте, голубчики! Так, а Вы, должно быть, Тихомиров? — произнесла она на ходу, едва переступив порог.
— Это я, — отозвался Алексей, слегка поклонившись. — Здравствуйте.
— Простите, задержалась, — протараторила женщина и поправила чепец, попутно окидывая Алексея быстрым взглядом. — Сейчас сделаем опись, отправим вещички на хранение… А впрочем, сначала вам бы в умывальню да переодеться. Гриша, проводи господина. И выдай одежду.
Санитар, которого назвали Гришей, молча подошёл к кушетке, взял сложенное бельё и протянул Алексею. Тот развернул ткань — это было нечто бесформенное, напоминающее длинную сорочку с широкими рукавами и простым воротом, сшитое из грубой холстины, без намёка хоть на какой-то крой. Одеяние пахло мылом и чем-то затхлым.
— Что это? — спросил Алексей, сдерживая порыв бросить эту тряпку на пол.
— Так больничная рубаха, — терпеливо ответила женщина.
— Я офицер, — голос Алексея дрогнул от возмущения. — Я не могу ходить в этом на людях.
— А что? Чистое ведь, опрятное. И менять часто будут. Чего ж тут стыдного? Не извольте беспокоиться.
Алексей сжал грубую ткань в кулаке.
— Нет, я останусь в своём, — твёрдо произнёс он, стараясь сохранить остатки самообладания.
Женщина вздохнула и покачала головой. В её взгляде не было ни насмешки, ни раздражения — лишь усталое понимание человека, видавшего десятки подобных споров.
— Батюшка, да что ж вы, как дитё малое? — заговорила она мягко, почти по-матерински. — Тут так положено, так все ходят. И генералы ходили даже. Порядок есть порядок, он для всех один.
Гриша хмыкнул в кулак и добавил:
— Да и чтоб соблазна сбежать не было, ваше благородие. В таком-то наряде далеко не убежишь — сразу заметят.
Алексей бросил на санитара испепеляющий взгляд, но тот лишь невозмутимо пожал плечами и взялся за рукав робы, собираясь забрать:
— Ну-ка, барин, давай я помогу, коли сами никак…
— Не нужно! — резко оборвал его Алексей, отступая на шаг. — Я сам.
Внутри всё кипело от унижения. Он чувствовал, как под пристальными взглядами этих людей тает его офицерская гордость, как стираются границы между «прежде» и «теперь». Но он понимал, что сопротивление сейчас приведёт лишь к ещё большему унижению — к грубому обращению, к окончательному лишению всякого контроля над ситуацией.
Алексей забросил робу на плечо и спросил с резкостью:
— Где ваша умывальня? Показывайте, куда идти.
Санитар Гриша тут же оживился:
— Вот и ладно. Вот и молодец. За мной ступай. Умывальня тут рядышком, — он кивнул в сторону неприметной двери в углу комнаты.
И уже когда Алексей направился к ней, санитар, стоявший у входа в кабинет, негромко буркнул себе под нос, но так, чтобы тот услышал:
— Вечно с этими благородными одно и то же…
Алексей сжал кулаки, но промолчал. Он толкнул створку и переступил порог, стараясь не думать о том, что с каждым шагом всё дальше уходит от прежней жизни — и всё глубже погружается в новую реальность.
За дверью оказалась небольшая комната. Вдоль одной стены тянулись три умывальника с медными кранами, над каждым — маленькое зеркало в железной раме. В углу полка с аккуратно сложенными полотенцами.
Гриша вошёл следом и остановился у входа. Алексей обернулся к нему:
— Будьте добры, оставьте меня одного. Я же сказал: справлюсь сам.
Санитар усмехнулся, но без злобы — скорее по привычке:
— Не положено. Пациент у нас не остаётся без присмотра. Но ширму раздвину, не волнуйтесь.
Он подошёл к углу комнаты, где стояла складная деревянная ширма, и расправил её, отгородив небольшой участок у умывальников.
— Вот, — протянул Гриша. — Умывайтесь теперь. Да побыстрее, барин. Доктор-то ждёт, у него дел невпроворот.
Алексей сжал зубы, зашёл за ширму, принялся расстёгивать сюртук — тёмно-синий, с аккуратной отделкой по воротнику. Он помнил, как выбирал его вместе с Марией в лавке на Невском. Как она тогда смеялась, говорила, что он в нём выглядит особенно представительно, как настоящий граф. Теперь это казалось сном — далёким, почти нереальным. Он расстегнул пуговицы — каждая поддавалась неохотно, будто сопротивляясь. Алексей снял сюртук, аккуратно сложил его, словно это всё ещё имело значение. Ткань была мягкой, хорошо выделанной — не то что эта холстина, — и ещё хранила тепло тела, едва уловимый запах бергамота от лосьона. Затем он стянул жилет, сорочку — каждый предмет как слой защиты. Холодный воздух коснулся кожи, и Алексей вдруг почувствовал себя голым не только физически.
Вот он только что был Тихомиров Алексей Николаевич, офицер, владелец имения, человек с положением. А вот уже просто ещё один пациент в длинном коридоре…
Алексей умылся холодной водой, обтёрся влажным полотенцем, но ощущение чистоты не появилось — будто грязь осела не на коже, а где-то глубже, в самой душе, и никаким мылом её не смыть. Затем Алексей взял больничную рубаху и в очередной раз замер, оттягивая неизбежное.
— Ну что опять встали? — заговорил Гриша. — Не шёлк, да, дык и ты не барышня, чтоб в кружевах щеголять. Давай-ка побыстрее.
С тихим вздохом Алексей натянул грубую полотняную рубаху. Она висела на нём мешком, рукава — ниже кистей, подол доставал почти до щиколоток. Стыдно. Позорно. Он попытался подвернуть манжеты, но это не помогло — облик всё равно получился донельзя жалким, униженным.
— Вот так, молодец, — кивнул санитар, поставил посреди комнаты деревянный стул и похлопал по сиденью: — Садись, господин хороший. Стричься будем.
Алексей застыл в замешательстве. Он медленно обернулся к Грише:
— Что ещё за…
— Правила, — перебил санитар. — Чтоб вшей не нанесли, да и вообще — порядок должен быть. У нас тут все коротко стриженые, без исключений. Даже девицы.
Алексей стиснул кулаки. Это был очередной, почти физический удар по его самоуважению.
— Вы не имеете права, — глухо произнёс он, взывая к остаткам своей выдержки.
— Имею приказ, — спокойно ответил Гриша. — А стало быть, и обязанность.
Несколько долгих секунд Алексей стоял неподвижно, глядя на стул, на невозмутимого санитара. Внутри шла незримая борьба. Разум твердил: сопротивление бессмысленно, здесь положение у всех едино, а любое противостояние лишь усугубит дело. Но естество всё равно протестовало, кричало против такого обращения — будто он бесправный арестант. Гордость бунтовала, кровь кипела, но он хорошо понимал: сила не на его стороне.
С трудом пересилив себя, Алексей медленно подошёл к стулу и опустился на сиденье. Гриша одобрительно кивнул, накинул на плечи Алексея старую простыню, ловко закрепил её у шеи и достал из кармана фартука ножницы и гребень:
— Голову чуть вперёд. И не дёргаться, сейчас мы вас в порядок приведём.
Лезвия ножниц щёлкнули в тишине, и первый локон волос упал на пол. Алексей закрыл глаза: и ещё один шаг в новую жизнь, где от его прежнего «я» остаётся всё меньше и меньше.
Движения санитара были уверенными, как у опытного брадобрея. Крупные пряди падали на кафельный пол, скапливаясь у ног Алексея. Гриша мычал под нос какую-то незатейливую мелодию, продолжая орудовать ножницами. Вдруг он встретился взглядом с отражением Алексея в зеркале.
— Не привыкши к такому, да? — спросил он беззлобно, отрезая очередную прядь. — Тут у нас не до церемоний.
Он поднял прядь на ладони, разглядывая её.
— Вот был барин… — протянул Гриша и дунул на ладонь. Волосы разлетелись в стороны. — Хоп, и нету!
Санитар хрипловато рассмеялся. Алексей сжал челюсти так, что на скулах заиграли желваки.
— Следи за языком, — процедил он сквозь зубы. — Я был барином, им и останусь — вне зависимости от того, во что меня обрядили и насколько коротко остригли. А ты… Ты просто выполняешь грязную работу. И не тебе судить, кто есть кто.
Гриша лишь снова рассмеялся так, будто услышал что-то донельзя предсказуемое.
— Ваше благородие, — с издевательским поклоном до пола протянул он. — Видали мы тут и генералов в лампасах, и князей с родовыми гербами, и фабрикантов с золотыми цепями… Все как один: сперва нос кверху, а через неделю уже смирно сидят, ждут, когда покормят. А мы их помаленьку подстригаем — чтоб гордость не слишком мешала…
Он продолжил работу, снова затянув свою мелодию.
Через несколько минут голова Алексея была полностью лысой. Гриша, наконец, отступил на шаг, снял простынь с плеч. В зеркале отразился кто-то чужой... Кто-то с голой головой, с болезненной бледностью, с резко обозначившимися тенями под глазами, которые делали взгляд диким, отчаянным. Увиденное поразило. Алексей почти согласился с тем, что в зеркале — человек, балансирующий на грани безумия.
«Неужели именно это видят окружающие?» — пронеслось в голове.
Внутри всё похолодело. Он провёл рукой по коротко стриженому затылку — жест получился почти беспомощным, словно он пытался нащупать остатки прежней уверенности. В зеркале снова встретились взгляды: его собственный — растерянный, опустошённый — и Гриши, всё так же спокойного, невозмутимого.
— Ну вот, теперь как новенький, — бодро произнёс санитар. — Глянь-ка!
Алексей медленно поднялся со стула, стараясь больше не смотреть на отражение. Он собрал свои вещи и, расправив плечи усилием воли, вышел из умывальни обратно в кабинет.
Женщина в чепце, которая что-то записывала в толстой книге, тут же оживилась:
— Ну вот и хорошо, вот и славно! — воскликнула она, поднимая глаза. — А вы, батюшка, и с такой стрижкой видный мужчина! Даже как-то бодрее выглядите, право слово.
Алексей не нашёл в себе сил на слова благодарности за сомнительный комплимент. Внутри всё ещё клокотало от унижения, а отражение в зеркале не шло из головы.
— А теперь, голубчик, вещички опишем, — продолжила женщина, раскрывая новую страницу в книге. — Одежду — в ящик. И саквояж открывайте, будьте добры.
Алексей подошёл к столу, вещи сложил в ящик. Женщина тут же записала: суконный сюртук тёмно-синий, жилет на трёх пуговицах, сорочка белая, брюки чёрные. Она выжидающе уставилась на Алексея. Лицо её, хоть и строгое, дышало какой-то тихой чуткостью: мягкие черты, внимательные карие глаза и едва заметная улыбка, будто готовая вот-вот проявиться.
Алексей расстегнул саквояж и начал выкладывать содержимое на стол: пара рубашек; дорожный халат; светлые льняные брюки — всё вносилось в журнал и складывалось в ящик. Каждый названный предмет словно ещё раз напоминал о том, что он теряет — не вещи, а связь с прежней жизнью.
— Бритвенные принадлежности оставьте, — попросил Алексей, коснувшись футляра с бритвой.
— С гигиеническими процедурами вам помогут здесь, голубчик, — сказала женщина, отправляя футляр в ящик.
— Но я и сам могу, — возразил Алексей.
— Не положено сам, — так же мягко сказала она. — Что у вас тут? Икона?
Она указала на свёрток.
— Книга, — ответил Алексей, и сердце ёкнуло: это то, что нельзя было оставить под замком… — Разрешите взять с собой хотя бы её. Она… она нужна мне.
Женщина развернула льняную ткань, открыла книгу. Пальцы аккуратно перелистнули несколько страниц.
— И для чего она вам? — спросила приёмщица.
— Читать, — ответил Алексей, пожимая плечами. — Что ещё можно делать с книгой?
Женщина удивлённо приподняла брови:
— Читать? Эту?
В её голосе прозвучало что-то странное — будто сама мысль о чтении здесь, в этих стенах, была нелепой. Она быстро пролистала страницы до конца и подняла вопросительный взгляд на Алексея.
— Ну, я немного знаю латынь, так что… — произнёс он. — Если это возможно, я бы хотел оставить книгу при себе.
Приёмщица пожала плечами, тяжело вздохнув:
— Что ж, если доктор разрешит — читайте себе на здоровье…
Она отложила книгу в сторону, отдельно от остальных вещей, постучала пером о чернильницу и улыбнулась:
— Ну вот, всё учтено, всё в сохранности. Саквояж тоже записала. Не волнуйтесь, ничего не пропадёт. Как выпишетесь — всё получите обратно в целости и сохранности.
— Что же мне остаётся? — глухо спросил Алексей.
Женщина подняла глаза, и в них мелькнуло искреннее сочувствие:
— Вот это отнесём в вашу палату, — она придвинула две смены белья и положила сверху платок. — А о книге спрошу у доктора.
Гордость кричала, требовала возразить, отстоять своё право на свои же вещи, на эти мелочи, которые вдруг стали так важны. Но он понимал: здесь его слово ничего не значит.
— Благодарю, — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
Приёмщица закрыла ящик с тихим щелчком, и этот звук окончательно утвердил новую реальность: Алексей больше не распоряжался даже тем, что прежде считал само собой разумеющимся, — всё теперь решали за него. Он стоял, глядя на запертый ящик, и понимал, что только что лишился ещё одной крупицы свободы.
— Ну, теперь к доктору, — сказала женщина, выходя из-за стола и забирая с собою книгу и бельё. — Идёмте, идёмте.
Алексей уже собрался выйти, но санитар его окликнул:
— Барин! Ботинки-то тоже сымай. Будешь в тапках ходить.
Алексей замер, в груди всколыхнулось привычное возмущение — но оно тут же угасло, не успев разгореться. Усталость оказалась сильнее.
Женщина спохватилась:
— И то верно, чуть не забыли! Я ботиночки тоже в опись включу.
Гриша тем временем достал из шкафа пару бесформенных войлочных тапок, прошитых толстыми нитками, и протянул Алексею.
Когда он надел «больничную обувь», внутри шевельнулось странное чувство. В этих тапках было что-то наивно-детское — и он сам будто стал набедокурившим ребёнком, которого поставили в угол, лишив сапог. Алексей переступил с ноги на ногу: тапки скользили по полу, не давая никакой опоры, никакой уверенности.
«Как на льду», — подумал он. И вдруг осознал: здесь даже ходить нужно учиться заново…
Санитар, заметив его неуверенность, предупреждающе произнёс:
— И по коридорам босиком не шастать! Всё. А вот теперь к доктору. Там уж заждались.
Алексей направился следом за женщиной в чепце. Гриша и второй санитар замыкали шествие.
Коридор больницы тянулся вперёд и назад — длинный, с рядами одинаковых окон с одной стороны и дверей с другой. Возле одной из них они остановились. Женщина в чепце постучала, приоткрыла створку и жестом пригласила Алексея войти.
Кабинет оказался небольшим, строгим — с высоким потолком и тяжёлыми портьерами на окне. В воздухе витал запах старой бумаги и едва уловимый аромат лекарственных настоек. Энгельгардт восседал за массивным дубовым столом, на котором громоздились стопки документов, книги, чернильный набор и латунный колокольчик. Свешников расположился рядом на приставленном сбоку стуле — чуть в стороне, но с внимательностью следивший за происходящим.
Женщина в чепце подошла к столу, положила книгу в чёрном кожаном переплёте перед Энгельгардтом и что-то тихо шепнула ему на ухо. Тот слегка кивнул, приоткрыл книгу, медленно перелистнул одну страницу, вторую, затем поднял глаза на Алексея и снова наклонил голову — уже с каким-то особым, почти понимающим выражением.
Женщина отступила на шаг, слегка присела в поклоне и бесшумно вышла из кабинета. Дверь за ней закрылась с тихим щелчком. Санитары остались у входа.
Алексей снова стоял перед столом, за которым расположились люди, оценивающие, изучающие его — как тогда, на комиссии. Только теперь он был в этом жалком виде: в грубой больничной рубахе, коротко остриженный, в нелепых войлочных тапочках.
Энгельгардт передал книгу Свешникову, и тот тоже её полистал, а сам обратился к санитарам:
— Были ли какие-либо проблемы?
— Никак нет, ваше высокоблагородие, — отчеканил санитар Гриша. — Сговорчивый, послушный. Всё выполнил, как велено.
Внутри Алексея поднялась волна негодования, но он заставил себя стоять молча и ровно. Он понимал: нельзя. Ни толики того, что бушует внутри, нельзя выказывать — особенно после того, что случилось на комиссии. Один неверный жест, один резкий ответ — и всё усугубится: и подозрения, и обвинения, и, вероятно, ещё более строгий надзор.
Алексей медленно выдохнул, опустил взгляд и произнёс ровным голосом:
— Господин доктор, я осознаю своё положение и готов следовать правилам больницы.
— Это исключительно приветствуется, — отозвался Энгельгардт неожиданно мягко, почти участливо. — Ну-с, расскажите мне тогда, господин Тихомиров, как вы себя чувствуете?
Алексей помолчал, подбирая слова. Взгляд его скользнул по книгам на полках, по столу и документам, по лицу Свешникова, который смотрел на него с непонятным выражением — смесью сочувствия и профессионального интереса.
— Удовлетворительно, — произнёс он наконец холодно.
— Будьте откровенны, — настаивал доктор. — Откровенность — залог успешности лечения.
— Позвольте уточнить, господин доктор: от чего же вы намерены меня лечить? — спросил Алексей, и в голосе зазвучала сталь.
— От душевного дисбаланса, вызванного тяжёлой утратой, — спокойно ответил доктор, — и, возможно, скрытыми внутренними конфликтами. Мы здесь не для того, чтобы наказывать, Алексей Николаевич, а чтобы помочь восстановить равновесие. Ваша вспышка на комиссии, бессонница, плохой аппетит и возникающие видения — серьёзные симптомы. И наша задача — разобраться в их причинах.
Он сделал паузу, внимательно следя за реакцией Алексея, и добавил:
— Но для этого вы должны быть готовы к честному диалогу. Готовы ли вы к нему?
— Диалог предполагает равенство сторон, — произнёс Алексей, стараясь, чтобы в голос не проникло его негодование. — А я пока не вижу здесь равенства. Меня лишили всего — и теперь просят быть откровенным?
Энгельгардт слегка склонил голову, словно соглашаясь со сказанным.
— Вы правы, — неожиданно проговорил он. — Установленные правила больничного содержания могут показаться обременительными на первый взгляд. Но поймите, они созданы для того, чтобы обезопасить и вас, и окружающих. Мы имеем дело с людьми в состоянии кризиса, когда привычные опоры рушатся. Предписанные порядки помогают сохранить душевное равновесие. В сущности, это не отличается от того, что сложилось за стенами заведения, — просто там действуют иные нормы… Относитесь к этому как к временной необходимости.
— Допустим, — сказал Алексей. — Но что, если я не считаю себя нуждающимся в лечении? Что, если моя реакция была вызвана вполне конкретными обстоятельствами — ложью, интригами, несправедливостью? Разве это причина держать меня здесь?
Энгельгардт откинулся на спинку кресла, задумчиво соединил кончики пальцев.
— Вы говорите о несправедливости, — произнёс он, — расскажите подробнее: что именно вы считаете несправедливым?
Алексей понимал, что вступает на тонкий лёд: любое неосторожное слово может быть истолковано как доказательство нестабильности. Но в то же время в голосе доктора прозвучала нотка искреннего интереса — не формального, а подлинного.
— Меня обвинили в помешательстве на основании доноса от лица, имевшего личные мотивы меня очернить, — начал он осторожно. — Рапорт подал капитан Мещерский. Свидетели — его приятели. Комиссия выслушала только одну сторону. А когда я не выдержал провокаций и дал волю гневу — это сочли подтверждением диагноза. Разве это соответствует справедливости?
Энгельгардт переглянулся со Свешниковым.
— То есть вы утверждаете, что ваша вспышка была реакцией на целенаправленную провокацию? — уточнил старший врач.
— Именно так, — твёрдо ответил Алексей. — Мещерский знал, на что давить. Он коснулся самых болезненных воспоминаний — памяти моей покойной супруги и утраченной надежды на семейное счастье… Он добивался такой реакции. И добился.
Доктор помолчал, потом кивнул:
— Это… Даёт иную перспективу. Скажите, Алексей Николаевич, до сего происшествия вы замечали за собой какие-либо признаки нестабильности? Бессонницу, навязчивые мысли, перепады настроения?
— Я потерял семью, — произнёс Алексей тихо. — Конечно, я горевал. Пусть не спал ночами, пусть иногда забывал поесть. Но я продолжал служить, выполнял свои обязанности. Разве скорбь — это болезнь?
— Нет, — ответил Энгельгардт. — Скорбь — это человечно. Но иногда она открывает дверь иным состояниям — отчаянию, апатии, гневу. И если эти состояния начинают управлять человеком, а не он ими — вот тогда мы говорим о потребности в лечении.
Он встал, подошёл к окну, слегка отодвинул тяжёлую портьеру, взглянул на улицу.
— Скажите, — обернулся он к Алексею, — а эти ваши записи о «мерах душ», расчёты… Что они значат? Вы упоминали, что это поэтические наброски. Но в них есть система, закономерность. Вы действительно просто сочиняли? Или, может, пытались найти какой-то смысл в случившемся?
Алексей почувствовал укол страха — снова речь заходит о том, что объяснить сложно, практически невозможно…
— Просто наброски, — пробормотал он. — Пустое. В этом нет системы или смысла.
Энгельгардт кивнул.
— Хорошо, — произнёс он спокойно. Затем тон стал более деловым: — Раз вы настаиваете, что в этих записях нет скрытого смысла, оставим их пока в стороне. Теперь, Алексей Николаевич, будьте добры обнажить верхнюю часть тела. Мне нужно произвести осмотр на предмет видимых заболеваний или следов самоповреждений.
Алексей молча снял больничную рубаху через голову, отдал её одному из санитаров. Вернувшись на место, он встал прямо. Доктор внимательно осматривал его плечи, спину, грудь. Алексей старался не выдавать внутреннего напряжения.
Энгельгардт остановился, заметив шрам на груди Алексея — чёткий крест, след ожога, появившийся в ту страшную ночь, когда не стало Марии.
— Что это? — спросил он, указывая на отметину. — Вы сами себе это сделали?
Алексей сглотнул, но голос остался ровным:
— Нет, это случайность. Ожог от креста — был в бане, забыл снять, он нагрелся, и вот…
Доктор слегка наклонился, изучая шрам.
— А если честно? — повторил он настойчиво.
— Я честен, — твёрдо ответил Алексей. — Крест накалялся, а я его не снимал, потому что заснул и не заметил. Проснулся уже от боли.
Энгельгардт помолчал, затем кивнул, будто принял объяснение, хотя в глазах мелькнуло недоверие, тут же скрытое за учтивостью.
— Ушиб на скуле. Почти сошёл. Падение с лошади, как указано в истории болезни? — спросил он.
— Да.
— Понятно, — произнёс он. — Будьте добры, вытяните руки ладонями вниз.
Алексей вытянул руки: на правой отчётливо виднелись ссадины на суставах пальцев — красноватые, слегка опухшие.
Энгельгардт внимательно осмотрел повреждение, затем поднял взгляд. В его глазах мелькнуло понимание — без лишних вопросов было ясно, откуда взялась эта травма.
— Пожалуйста, ладонями вверх теперь.
Алексей выполнил просьбу. Доктор сразу сосредоточился на левом запястье Алексея. Он впился в него взглядом так пристально, что подумалось: неужели доктор видит цифру?
Энгельгардт шагнул ещё ближе, взял Алексея за руку и провёл пальцем точно по месту, где была отметка. Алексей невольно дрогнул и едва сдержался, чтобы не спросить: «Вы видите это?» — но вовремя одёрнул себя. «Нет, не может быть, — пронеслось в голове. — Никто не видит. Невозможно».
Доктор чуть сжал запястье, не отрывая взгляда от кожи.
— Ощущается болезненность? — спросил он тихо.
Алексей почувствовал, как внутри всё сжимается от странного страха. Он кивнул, стараясь сохранить прежний ровный тон:
— Кожа чувствительная. Иногда побаливает, особенно в сырость…
Энгельгардт отпустил руку, задумчиво почесал подбородок.
— Понятно, — повторил он. — Можете одеваться.
Алексей быстро накинул рубаху. Он чувствовал себя так, будто только что прошёл через какое-то испытание, суть и исход которого пока оставались для него неясны.
Доктор вернулся к столу, взял книгу. Алексей в очередной раз насторожился.
— Мне доложили, — начал Энгельгардт, — что вы настаивали на том, чтобы оставить это при себе. Утверждали, будто хотели её читать. Сказали, что владеете латынью…
— Да, если это возможно, я бы хотел оставить её при себе, — сказал Алексей.
— А будьте так добры, прочтите что-нибудь, — попросил доктор, протягивая книгу.
Алексей взял её, открыл наугад. Перед глазами — строки искажённой латыни: сложные, непонятные, складывающиеся в сценарии ухода из жизни... Мозг уже сочинял, что ответить на неизбежный вопрос о специфическом содержании... «Может, если выбирать обрывочно, то они не станут заострять внимание на смысле?..»
Алексей начал читать, запинаясь на непривычных сочетаниях букв. Язык путался, фразы получались ломаными, неестественными. Он остановился спустя пару строк. Вздохнул.
— Достаточно? — спросил Алексей.
Доктор Энгельгардт и доктор Свешников обменялись многозначительными взглядами.
— Стало быть, всё, что вы прочли, тут написано? — уточнил Энгельгардт.
— Возможно, я мог ошибиться, — осторожно ответил Алексей. — Я не слишком силён в латыни… К тому же сама латынь здесь не похожа на классическую…
— Как любопытно, — Энгельгардт подошёл ближе, ткнул пальцем в середину страницы. — Прочтите вот это.
Алексей прочитал. Энгельгардт перелистнул несколько страниц и указал на другое место:
— А здесь?
Алексей снова прочитал, чувствуя нарастающую тревогу. Доктор явно был в азарте — он перелистывал страницы, тыкал пальцем в случайные места:
— А это? А вот это?
Его палец замер между строчками. Алексей, уже понимая, что что-то не так, растерянно спросил:
— Что именно прочесть? Ту строку, что ниже, или ту, что выше?
— Любую! — выпалил Энгельгардт, охваченный чем-то вроде вдохновения исследователя, словно ему задали сложную загадку, которую он вот-вот разгадает.
Алексей прочёл ещё одну фразу, всё яснее осознавая неестественность происходящего. И вдруг пришло понимание: так же, как цифру на его запястье не мог увидеть ни священник, ни один другой человек, так и написанное в книге не способен увидеть никто, кроме него. Книга была пуста для всех остальных. Это было его бременем, его проклятием — и только его.
Доктор вернулся к своему столу и, не скрывая удовлетворения, бросил Свешникову:
— Бред воображения. Любопытный случай — такая детализация…
Свешников задумчиво кивнул, соглашаясь.
Энгельгардт снова посмотрел на Алексея:
— И давно вы видите эту искажённую латынь в книге?
Алексей не отвечал, пытаясь осмыслить своё открытие. Доктор настойчиво повторил вопрос:
— Отвечайте, Алексей Николаевич. Как давно вы видите эти надписи?
Алексей медленно поднял глаза:
— Я… я думал… — он запнулся, судорожно пытаясь придумать какое-то рациональное объяснение, хоть что-то звучащее здраво. — Простите. Я пошутил. Книга пуста, конечно же. Я просто… пытался разрядить обстановку.
Доктор Энгельгардт остался неподвижен. Его взгляд, холодный и цепкий, не отрывался от лица Алексея. Он, конечно, не принял такого объяснения…
— Вы полагаете, — произнёс доктор, — что ситуация располагает к веселью?
— Я не хотел… — начал было Алексей, но доктор перебил его:
— Не хотели что? Ввести нас в заблуждение? Или проверить нашу реакцию?
Алексей почувствовал, как внутри всё сжалось. Тон Энгельгардта был лишён насмешки — только сухая констатация факта, от которой становилось ещё тяжелее.
— Скажите, Алексей Николаевич, вы часто шутите подобным образом? — продолжал доктор с нажимом. — Намеренно создаёте ситуации, которые заставляют окружающих сомневаться в вашей адекватности?
Вопрос прозвучал как пощёчина.
— Это была… неудачная шутка, — тихо произнёс Алексей, не рассчитывая всерьёз, что его объяснение примут. — Больше такого не повторится.
Свешников едва заметно покачал головой, не то с разочарованием, не то с сожалением.
— Примем это к сведению, — сказал Энгельгардт, занимая своё место за столом. — Впредь прошу вас воздерживаться от подобных «шуток». Они не помогают нам понять вас, а лишь запутывают картину.
Доктор закрыл книгу, отложил её в сторону и откинулся на спинку кресла.
— Итак, Алексей Николаевич, давайте смотреть на факты, — проговорил он. — Вы настаивали на сохранении книги для чтения, в которой все страницы пусты. При этом при проверке убедительно демонстрируете способность видеть то, чего нет. На вопрос о природе этих видений даёте противоречивые объяснения: то ли это «шутка», то ли попытка оправдаться… К этому добавим странные записи о «мерах душ», которые вы упорно называете поэтическими набросками. Шрам в форме креста, происхождение которого вы объясняете крайне сомнительной историей. Вашу реакцию на осмотр запястья — явное напряжение, будто вы опасаетесь, что мы заметим то, чего нет… или, напротив, то, что вы так тщательно скрываете? Вы усматриваете злой умысел в самых обыденных действиях окружающих, — продолжал перечислять Энгельгардт бесстрастным тоном. — Убеждены, будто сослуживец плетёт против вас интриги, целенаправленно стремится опорочить и погубить вашу репутацию. Не забудем и о сопутствующих симптомах: нарушение сна, снижение аппетита, нервозность, повышенная раздражительность, склонность к вспышкам гнева.
Энгельгардт сложил пальцы домиком и произнёс с бесстрастным тоном, в котором звучал холодный профессионализм:
— Мы имеем дело с мономанией, помешательством на навязчивой идее, когда обычные вещи наделяются скрытым смыслом. Галлюцинаторные переживания — зрительные и, возможно, тактильные. А ваши попытки рационализировать эти явления лишь подтверждают расстройство. Вы, вероятно, осознаёте его наличие и пытаетесь скрыть симптомы, но ваши попытки маскировки очевидны.
Алексей почувствовал, как земля уходит из-под ног. Всё, что он пытался объяснить, обернулось против него. Его слова стали доказательствами болезни, его попытки оправдаться — признаками расстройства.
— Вы не понимаете… — пробормотал Алексей.
— Мы понимаем больше, чем вы думаете, — оборвал его Энгельгардт. — Предварительный диагноз: паранойя с бредом преследования. Состояние развилось на фоне нервного истощения, вероятно, усугубляемого наследственной предрасположенностью. Требуется наблюдение и лечение с применением режима покоя и медикаментозной терапии.
Алексей побледнел:
— Я не сумасшедший! Я чётко различаю, что реально, а чего не существует!
— Вот это и тревожно, — проговорил Энгельгардт. — Вы искренне верите в реальность своих видений. Это не притворство, такого не сыграть. Это убеждённость, которая и составляет суть душевного недуга. Мы будем работать над восстановлением вашего душевного равновесия — но успех во многом зависит от вашей готовности сотрудничать с врачами. Вы меня понимаете, Алексей Николаевич?
Алексей промолчал, глядя сквозь Энгельгардта — в точку на стене, где тень от книжного шкафа складывалась в странный узор, напоминавший решётку. В груди разливалась ледяная пустота, будто всё уже случилось давным-давно: и донос Мещерского, и комиссия, и этот кабинет, и приговор — всё было расписано по невидимому сценарию, а он лишь шёл по проложенной тропе, полагая, что может на что-то повлиять.
Алексей вдруг отчётливо понял: что бы он ни произнёс, какие бы доводы ни привёл — они тут же обернутся новыми «симптомами». Он медленно перевёл взгляд на доктора — тот сидел всё так же прямо, с бесстрастным лицом человека, видевшего сотни таких взглядов, слышавшего сотни таких возражений…
— Стало быть, я болен, — произнёс Алексей почти без интонации. — И все мои слова, чувства, воспоминания — лишь проявления этой болезни. Так?
— Мы не ставим клеймо, Алексей Николаевич, — сказал Энгельгардт. — Мы фиксируем состояние и предлагаем помощь.
Алексей усмехнулся коротко и без веселья.
— Помощь… — повторил он. — То есть вы будете убеждать меня, что я не вижу того, что вижу, не помню того, что помню, не знаю того, что знаю. И чем упорнее я буду настаивать на реальности — тем убедительнее докажу, что безумен.
Он помолчал и добавил с отстранённой иронией:
— Блестящая система, доктор. Безупречная. Ни один «пациент» не уйдёт отсюда оправданным.
Энгельгардт остался невозмутим. Он лишь чуть прищурился, словно оценивая новый выпад как ещё один штрих к клинической картине.
— Вы склонны к парадоксальным обобщениям, — спокойно отметил он. — Но мы постараемся помочь вам увидеть мир яснее. Завтра начнём курс терапии. А пока — вас проводят в палату.
Алексей не ответил. Он просто кивнул: не с согласием, но будто отмечая про себя: вот и всё. Точка. И повернулся к санитарам, ожидая, когда его поведут прочь из этого кабинета, из этого разговора, в новую, уже окончательно определённую реальность. Он уже шагнул к двери, но замер на полушаге.
Книга. То, от чего буквально зависела его жизнь. То, что связывало его с чем-то большим и куда более значимым, чем эта палата, этот диагноз, эта больничная рубаха. Он обернулся — медленно, почти неохотно, понимая, как будет воспринята его просьба…
— Господин доктор… — голос Алексея прозвучал тихо, смиренно. — Позвольте оставить книгу при себе. Это… очень важно для меня.
Энгельгардт приподнял бровь, на губах мелькнула едва заметная, почти издевательская усмешка:
— Зачем же? Неужели читать? В ней ведь ни единой строки.
Алексей сглотнул. Не объяснять же, что в действительности в этих страницах сокрыто нечто, чего никогда не понять ни Энгельгардту, ни Свешникову, ни кому-либо ещё. Он просто сказал:
— Это… напоминание о доме. Единственное, что у меня осталось.
Доктор слегка покачал головой, словно сожалея о необходимости отказать:
— До стабилизации вашего состояния, Алексей Николаевич, подобные предметы могут оказывать излишнее эмоциональное воздействие. Мы не можем рисковать вашим благополучием.
— Это всё, о чём я прошу, — проговорил Алексей, и в голосе его прозвучала такая неподдельная, отчаянная мольба, что даже Свешников поднял взгляд на Энгельгардта, словно бы разделяя эту просьбу. — Пожалуйста.
Доктор остался непреклонен. Он кивнул санитарам:
— Проводите пациента в палату. Окажите содействие, если потребуется.
На мгновение перед внутренним взором Алексея пронеслось: он бросается к столу, хватает книгу… Санитары тут же наваливаются на него, заламывают руки…
Он тряхнул головой, отгоняя наваждение. Встретился взглядом с санитарами. Гриша глядел на него вопросительно, мол, «Ну что, сам пойдёшь или помочь?»
В груди разрасталась тяжесть безысходности: даже в этой малости ему отказано вот так просто, без всяких раздумий… Алексей опустил глаза и шагнул к двери.
Гриша одобрительно кивнул:
— Вот так. Идём, господин хороший. Отдохнёшь, успокоишься. Скоро уже ужин подадут…
Они вышли из кабинета. Алексей шагал, машинально переставляя ноги, но мысленно оставался с книгой: как вернуть её теперь? Что делать, если её отправят в хранилище вместе с остальными вещами? Может, поговорить с приёмщицей? Или попытаться выкрасть? Но как? Он шагал по больничному коридору, погружённый в эти размышления, пока резкий толчок в плечо не вернул его к реальности:
— Сюда проходи, — буркнул санитар, указывая на открытую дверь палаты.
Алексей остановился у порога, осматривая помещение. Комната была небольшой, аскетичной: голые стены белого цвета, потемневшие в углах от времени и сырости. В углу — жёсткая кровать с тонким матрасом и грубым серым одеялом, икона над изголовьем. Рядом — маленький табурет без спинки, привинченный к полу. На нём лежала Библия или молитвенник, судя по кресту на обложке. Напротив входа окно — высокое, узкое, с решёткой из толстых железных прутьев.
— Заходи, барин, располагайся, — нетерпеливо повторил Гриша. — Не дворец, конечно, но и не каземат.
Алексей нерешительно переступил порог. Санитар, хмыкнув, продолжил:
— А теперь запомни порядки, благородие. Подъём — в шесть утра, по звонку. Лежать не позволим: встал — садись на койке смирно, жди осмотра. Кормят у нас три раза в день. Будешь вести себя примерно — допустят и в столовую. Опоздаешь — сам виноват, останешься голодным, у нас строго. Прогулку дадут, коли доктор велит, — но только с надзирателем и в урочное время. Без спросу — ни шагу за дверь. Сперва отсидишь под замком, а там видно будет. Разговоры с прочими больными — опять же только под присмотром. Тайных бесед не вести, перешёптываний не устраивать. О поведении сказано: смирно, тихо, послушно. А коли буйствовать станешь — так и в смирительной рубахе полежишь столько, сколько потребуется, уж не взыщи.
Санитар сделал паузу, окинул Алексея взглядом и добавил:
— И ещё одно, ваше благородие: здесь чтобы никаких приказов, никаких «требую доктора». Есть вопросы — обращаешься ко мне или к другому надзирателю. Повтори, что услышал.
Алексей, попирая гордость, глухо повторил основные пункты. Санитар удовлетворённо кивнул:
— Ладно, вроде дошло. Вижу, человек вы разумный. Главное — порядок блюди, да на врачей не гневайся. Они ведь по науке действуют. Знают, как надо.
С этими словами он повернулся и вышел. Дверь захлопнулась, щёлкнул замок. Алексей остался один. Он огляделся ещё раз: голые стены, кровать, табурет, молитвенник, икона… Перевёл взгляд на дверь. С внутренней стороны ручки не было — только гладкая поверхность и замочная скважина. Он толкнул её — бесполезно, конечно, — и отступил.
В этот момент всё окончательно встало на свои места. Это не на день и не на два — возможно, на месяцы, а может, и дольше. Его дальнейшая участь зависела от воли одного человека… Только доктор Энгельгардт будет решать, когда завершить наблюдение и какие «симптомы» считать опасными, требующими особого внимания. Жизнь его теперь будет подчиняться чужим правилам, чужим часам, чужим решениям — без права голоса, без возможности выбора.
Алексей подошёл к койке, сел на край — она скрипнула под его весом. Всё казалось нереальным, словно декорацией к какому-то странному спектаклю.
Он поднял взгляд и посмотрел сквозь решётку на вечернее небо. Где-то там, за этими стенами, оставалась его прежняя жизнь. Но сейчас важнее было понять, как сохранить себя здесь — в мире, где каждое слово, жест и мысль будут оценены и занесены в историю болезни.
12
Неделю Алексей провёл под замком. Его новая реальность состояла ровно из того, что обещал санитар Гриша: утро начиналось в шесть с пронзительного звона колокольчика. Он поднимался, заправлял кровать с военной аккуратностью, дожидался сопровождающего для гигиенических процедур — всё под бдительным надзором кого-то из персонала.
Завтрак подавали в одно и то же время: водянистая каша, кусок чёрного хлеба, слабый чай. Затем следовал осмотр врача с дежурными вопросами о самочувствии, видениях, голосах и навязчивых мыслях.
— Никаких видений, доктор, — отвечал Алексей ровным голосом. — Никаких голосов.
— Другие беспокойства? — уточнял Энгельгардт, делая пометки в тетради.
— Единственное моё беспокойство — вернуть книгу, что была при мне при поступлении, — всякий раз повторял Алексей.
Доктор лишь качал головой:
— Пока рано. Сначала — стабилизация.
Вместо книги ему приносили порошки и микстуры. Действие лекарств ощущалось едва заметно: чуть больше сонливости, чуть меньше энергии, но ничего кардинального. Алексей принимал их без возражений — не из доверия, а из расчёта. Он чётко понимал: единственный его шанс добиться хоть чего-то в его ситуации — зарекомендовать себя прилежным, ответственным пациентом, способным сохранять выдержку, вести себя разумно и рассудительно. И только так, возможно, ему пойдут навстречу. Он не питал иллюзий насчёт быстрого освобождения: прекрасно осознавал, в какой оказался ловушке. Но упрямство и споры, очевидно, не сыграют ему на руку — потому он и выбрал иной путь.
Пока его стратегия не приносила желаемого результата… Разве что с персоналом удалось выстроить сдержанно-ровные отношения. Санитары не стеснялись отмечать его воспитанность и послушание. И Алексея это устраивало. Он вежливо благодарил за еду, спокойно отвечал на вопросы, без сопротивления принимал процедуры. Каждым своим действием он демонстрировал ясность мышления и контроль эмоций. И тем не менее письма писать так и не разрешили. Прогулок не давали, ссылаясь на «нестабильность эмоционального фона», — хотя Алексей не замечал за собой ничего выходящего за рамки. Разве что настойчивость насчёт книги… Крайний срок — 10 июля — неумолимо приближался. Алексей не мог игнорировать этот факт, а потому, должно быть, чересчур навязчиво проявлял рвение. Помимо обращений к самому Энгельгардту, он пробовал заговорить с фельдшером Спасским, надеясь, что тот проявит сочувствие:
— Антон Андреевич, будьте добры, передайте доктору мою просьбу ещё раз. Повлияйте на его решение. Я готов дать слово, что книга не станет источником каких-либо беспокойств или нарушений распорядка. Прошу вас, помогите.
Фельдшер лишь виновато разводил руками:
— Я передам, Алексей Николаевич, будьте уверены. Да только не в моей власти изменить порядок. Понимаю ваше желание, право, понимаю. Но правила есть правила. Доктор Энгельгардт ясно сказал: никаких личных вещей, пока не будет заключения о вашем состоянии. Вы ведь и сами видите: тут не злоба, а всего лишь порядок.
Он сделал паузу и, чуть смягчив тон, продолжил:
— Скажу вам по совести: я бы рад помочь. Вижу, что вы человек воспитанный, спокойный, не то что иные… Коли и дальше так пойдёт, уверен, через недельку-другую доктор смягчится. А я уж при случае буду напоминать ему о вашей просьбе. Идёт?
Алексей сдержанно кивнул, стараясь не выдать разочарования.
— Благодарю вас, Антон Андреевич. Буду признателен за любую поддержку.
Фельдшер с лёгким поклоном поспешил отойти, бросив на ходу:
— Всё образуется, дайте срок.
Однажды Алексей обратился к той самой женщине, что вела опись его вещей. Она принесла ему сменную одежду, и Алексей воспользовался возможностью поговорить.
— Вы же сами видели, — сказал он тихо. — Это просто книга… Дайте мне её на десять минут… Да хоть на минуту! Я не стану делать ничего дурного.
Женщина вздохнула:
— Я понимаю вас, голубчик. Но правила есть правила, а я человек подневольный. Пока доктор не разрешит — не могу. Уж простите великодушно.
Она говорила с искренним сочувствием, но в глазах читалась твёрдая решимость не нарушать предписаний.
Алексей был близок к отчаянию. Он уже десятки раз пытался упросить доктора разрешить ему эту малость, и в другой раз спросил о том, что больше всего занимало ум, но пока ещё ни разу не было озвучено:
— Господин доктор… Каковы сроки моего пребывания здесь?
Энгельгардт слегка приподнял бровь, словно не ожидал этого вопроса:
— Сроки зависят от вашего состояния и прогресса в лечении. Мы не держим пациентов дольше необходимого, но и не отпускаем преждевременно. Наша цель — помочь вам обрести душевное равновесие, а не просто соблюсти формальности.
— То есть вы не можете сказать даже примерно? — уточнил Алексей.
— Не могу. И не стану обещать того, чего гарантировать не в силах. Честность — часть моей методики. Вы офицер, человек дисциплинированный — значит, поймёте: здесь нет места иллюзиям. Только работа, наблюдение и, если потребуется, коррекция.
— Но хотя бы ориентир…
— Ориентир один — ваше выздоровление. И поверьте, мы заинтересованы в нём не меньше вашего.
Тупиковость ситуации вгоняла в уныние. Дни сливались в однообразную череду, различаясь лишь сменой дат в календаре, который Алексей вёл мысленно. Надежда постепенно угасала, воля таяла, и эту перемену в нём замечали даже санитары. Как-то раз, после очередного безвкусного завтрака, Гриша, как обычно, зашёл проверить порядок в палате. Он окинул взглядом комнату, задержался на лице Алексея и неожиданно спросил:
— Да что ж ты, благородие, так убиваешься из-за этой книжки? Неужто в ней клад какой?
Алексей, не поднимая глаз, пробормотал:
— Там то, что может спасти меня...
Санитар хмыкнул:
— Спастись? Книжкой? Ну, барин, ты и скажешь… Глянь-ка вон лучше, как солнце светит, птички, слушай, как поют… Хорошо ведь.
Алексей поднял взгляд к окну. Солнечные лучи пробивались сквозь решётку, рассыпаясь на полу неровными квадратами света. Гриша видел солнце и слышал беззаботное пение птиц, а Алексей видел только тёмные прутья, чётко очерченные на фоне ясного неба, — не дающие ни на миг забыть о его новой реальности, где палата, рутина, правила и неотвратимо приближающийся срок…
Несколько дней спустя Спасский принёс новость.
— Сегодня утром был посетитель, — сообщил он, понизив голос так, чтобы не услышал никто за пределами палаты. — Представительный господин в военной форме. Справлялся о вашем состоянии.
Сердце ёкнуло. «Михаил?» — мелькнула мысль. Друг наверняка пытался навестить, похлопотать за него перед начальством больницы. Но если так — почему не сообщили об этом визите? Почему не дали хотя бы несколько минут для встречи?
Фельдшер имени офицера не знал, сказал, что застал его беседующим с доктором уже к концу разговора. Тогда Алексей попытался расспросить Гришу — не тот ли это был человек, что приезжал вместе с ним, — но санитар не смог вспомнить. На вопрос, чего визитер хотел, он лишь пожал плечами:
— Да кто ж их разберёт, этих господ… Сказали — по делу, да и уехали.
Алексей не бросил попыток прояснить ситуацию. Дождавшись вечернего обхода, он задал прямой вопрос Энгельгардту, когда тот заглянул в палату:
— Фёдор Карлович, говорили, что ко мне был посетитель?
— Да, был офицер из штаба, — ответил он сдержанно, не поднимая глаз от записей. — Запрашивал отчёт о вашем состоянии для начальства.
— А кто именно? Михаил?
— Нет, не ваш товарищ. Это был рядовой служебный визит, Алексей Николаевич.
— И о встрече со мной не просили? — В голосе Алексея прорвалась надежда, тут же угасшая.
Энгельгардт закрыл блокнот и посмотрел ему в глаза.
— Откровенно говоря, на нынешнем этапе любые встречи преждевременны, — уклончиво сказал доктор. — Ваше состояние требует полной изоляции от внешних воздействий — это часть лечебного процесса. Любые контакты могут нарушить хрупкий баланс, которого мы с трудом добились. Как только динамика будет устойчивой, мы пересмотрим режим — и тогда свидания станут возможны.
— Фёдор Карлович, позвольте уточнить, — Алексей приложил все усилия, чтобы голос его прозвучал ровно, но в нём всё равно явственно звенела напряжённая нота, — что именно вы видите во мне такого, что заставляет вас держать меня запертым и ограничивать в самых простых вещах? Я выполняю все предписания, принимаю лекарства, не создаю проблем. Ни буйств, ни припадков, ни ночных криков, и ничего из того, в чём меня обвиняли. Так какие же признаки безумия вы во мне обнаружили? Какого такого «хрупкого баланса» мы якобы достигли? Я здесь уже вторую неделю — и всё это время веду себя безупречно, делаю всё, чтобы доказать, что я в здравом уме. И тем не менее… Мне запрещают писать письма. Запрещают прогулки, встречи с друзьями. Не возвращают мою книгу… Почему? Объясните мне, доктор. Я имею право знать.
Энгельгардт оставался невозмутим. Он сложил руки на груди и спокойно ответил:
— Алексей Николаевич, вы действительно ведёте себя образцово. Но в ваших глазах я вижу напряжение, а в ответах — излишнюю обдуманность. Вы слишком стараетесь доказать свою нормальность. Некоторые ваши просьбы и сосредоточенность на… определённых деталях… Всё это симптомы. Они говорят о фиксации, о неспособности отпустить прошлое. Это, разумеется, не безумие. Но и не здоровье. Мы оцениваем не отдельные поступки, а общую картину: глубину пережитой травмы, способность к восстановлению после тяжёлой утраты, умение приспособиться к новым условиям.
Алексей почувствовал, как внутри всё сжимается от бессилия. Ведь невозможно объяснить человеку в белом халате, далёкому от всего сверхъестественного, что на кону не просто его душевное здоровье, а сама душа… Как донести, что его реальность куда сложнее, чем может себе представить любой здравомыслящий человек?
Доктор Энгельгардт видит перед собой скорбящего офицера, сломленного утратой, — и пытается лечить его рутиной, микстурами и изоляцией. Подбирает диагнозы, ищет симптомы, выстраивает схемы терапии… Но разве способен он осознать, что за всем этим стоит нечто большее? Незнакомец с его зловещими условиями, книга со сценариями смерти, страшный выбор, который предстоит сделать или обречь себя на вечные муки… И всё это не бред воспалённого сознания, а жестокая действительность!
«Он никогда не поймёт, — с горечью подумал Алексей. — Не поверит ни единому слову. Для него это будут лишь признаки мании и навязчивых идей. Он ищет способы стабилизировать моё состояние — я ищу способ спасти душу. Мы говорим на разных языках и живём в разных мирах».
Но попрекать доктора не в чем. Он добросовестно выполняет долг, руководствуется научными методами, опирается на опыт и знания… Но именно эти знания делают его слепым к истине. Он не может — и не должен — знать того, что ведомо Алексею. И потому никакого понимания в нём сыскать не получится.
Алексею пришлось волей возвратить себя в реальность, чтобы не сорваться на отчаянный монолог: «Нет. Молчи. Иначе окажешься запертым ещё глубже, срок — 10 июля — наступит неотвратимо, а ты будешь бессилен что-либо изменить».
— Стало быть, вы держите меня здесь не за поступки, а за мысли? — спросил Алексей после долгой паузы. — За то, что я не могу перестать думать о важном для меня?
— Алексей Николаевич, ограничения — это часть терапии. Потерпите ещё немного. Как только увидим устойчивую положительную динамику, будем пересматривать режим.
Алексей опустил взгляд, сжал зубы. Он понимал: спорить бесполезно. Доктор видел свою картину, а его — Алексея — переживания, страхи и отчаяние — оставались за пределами врачебного понимания.
С того дня атмосфера начала сгущаться. Словно кто-то повернул невидимый рычаг, и отношения с персоналом, прежде ровные, а местами даже доброжелательные, вдруг поменялись.
Фельдшер Спасский, который раньше иной раз задерживался в палате на пару минут, чтобы перекинуться парой фраз — то о погоде, то о том, чем нынче будут кормить, — теперь проходил мимо быстрым шагом, едва кивая в знак приветствия. Если Алексей всё же окликал его, Антон Андреевич отвечал коротко, избегал взгляда и тут же спешил прочь. То ли это был прямой приказ доктора Энгельгардта, то ли сам фельдшер, устав от настойчивых просьб о книге, решил держаться подальше — Алексей не знал, но ощущение отчуждения царапало изнутри.
Санитары тоже стали вести себя иначе. Молчун, обычно неразговорчивый, но и не враждебный, теперь поглядывал на Алексея исподлобья, будто ждал от него какой-то каверзы, а Прохор, прежде обходившийся с ним почти по-дружески, ни с того ни с сего начал делать замечания по малейшему поводу: «Кровать неровно заправил», «Тапочки не на месте», «Слишком долго умываешься». В его взгляде читалось нечто новое — не просто служебное равнодушие, а едва уловимая неприязнь, словно Алексей чем-то его лично обидел. Они теперь вели себя так, будто он им должен что-то ещё, кроме соблюдения больничных правил…
Разве что Гриша оставался прежним — прямолинейно-грубоватым, без лишних церемоний. Он по обыкновению бурчал что-то себе под нос, проверяя порядок в палате, но в его грубости не было злобы — только привычная простота нрава. И это стало для Алексея каким-то странным утешением: хоть что-то в этом месте не менялось.
Однажды Алексей не выдержал и спросил у него:
— Гриша, скажи честно — что случилось? Почему все вдруг стали… другими?
— Да ничего не случилось, барин. — Санитар стоял на пороге, почёсывая затылок. — Просто... работа у нас такая. Порядок блюсти...
Он хотел было уйти, но Алексей остановил его:
— Постой. Ты хотя бы скажи: я что-то сделал не так? Чем так прогневал?
Гриша вздохнул, помялся и, понизив голос, ответил:
— Да не в тебе дело, благородие. Доктор велел… Ну, чтоб без вольностей. Чтоб строго по инструкции. А мы люди маленькие — нам сказано, мы исполняем. Ты уж не серчай.
Значит, это всё-таки распоряжение Энгельгардта. Изоляция, контроль и отчуждение... Всё идёт по плану... Алексей медленно кивнул, словно принимая новое негласное правило. Иного ему не оставили.
К исходу второй недели лето совсем распалилось. Дни стали невыносимо душными, а ночи почти не приносили облегчения. Воздух в палате сгустился, сделался липким и тяжёлым — не помогало даже открытое окно. Алексей лежал на жёсткой койке, а мысли всё крутились без остановки. Он то пытался разгадать план Энгельгардта, пытался понять логику его решений, то возвращался к стремительно сокращающемуся времени до 10 июля. У него оставалось всего одиннадцать дней, чтобы заполучить книгу обратно… Он не оставлял попыток придумать хоть какой-то выход, но все варианты рассыпались в прах перед непоколебимой волей доктора.
Сон накатывал волнами, унося в полузабытьё. В этом состоянии он ещё различал далёкий скрип половиц — обход дежурного санитара, ставший частью привычного ритма больницы. Но сегодня шаги были другими… быстрыми, целенаправленными, без обычной ночной размеренности. Алексей невольно напрягся, ещё до того, как дверь в его палату распахнулась с резким скрипом.
Он вскинул голову, но не успел даже приподняться: на него обрушилось что-то тяжёлое и душное. Грубое больничное одеяло накрыло с головой, лишив зрения. Шерстяная ткань прилипала к лицу, душила. Он рванулся, пытаясь сорвать полотно, но чьи-то сильные руки уже схватили его за запястья и завели над головой, прижимая к кровати.
— Что… Что вы делаете?! — выкрикнул Алексей.
Голос прозвучал глухо, почти неслышно.
Ответа не последовало. Кто-то уселся ему на ноги, придавив всем весом так, что он не мог пошевелиться.
И вдруг — удар. Сверху, по рёбрам. Воздух вышибло из груди, дыхание перехватило. Алексей застонал, попытался вдохнуть. Второй удар — в бок, третий — снова под рёбра. Удары сыпались быстро, расчётливо: кто-то явно знал, куда бить, чтобы причинить боль, но не покалечить.
— Это возврат долга, барин, — прошипел Прохор, Алексей сразу узнал его голос. — От капитана Мещерского.
Ещё один удар — куда-то под ключицу, жёсткий и точный.
— Это за сломанный нос, — добавил другой голос, низкий и хриплый.
Снова удар.
— И за челюсть.
Тот нападавший, что удерживал ноги, глухо рассмеялся.
— А ты думал, это так останется? — выдохнул Прохор. — Что ты можешь напасть на офицера — и тебе ничего не будет? Ошибаешься, барин.
Алексей пытался сопротивляться — дёргал руками, изо всех сил напрягая мышцы, но хватка была железной. Пот проступил на лбу, смешиваясь с пылью от одеяла. В ушах шумело, дыхание вырывалось рваными толчками.
— Считай, что это первый взнос, — продолжил Прохор, нанося ещё один тычок в бок. — Капитан великодушен: он не требует полной оплаты сразу. Но и не забывает долгов.
Кто-то резко сдёрнул одеяло с головы. Алексей жадно глотнул воздух, закашлялся. В висках стучала кровь. Он увидел склонившееся над ним лицо Прохора — бледное в слабом лунном свете, с жёсткой усмешкой.
— Слушай внимательно, капитан велел передать, — прошептал он, почти касаясь уха Алексея, — что ты теперь — как муха в паутине. Дёргайся сколько угодно, но нити только крепче затягиваются. Кирилл Дмитриевич любит наблюдать. Он будет ждать, пока ты совсем обессилишь. И тогда — второй взнос. Уяснил?
Давление на руки и ноги ослабло, нападающие отступили так же внезапно, как появились. Один из них, тот, что держал ноги, напоследок пнул его в бедро — несильно, но унизительно.
Прохор задержался у входа и бросил через плечо:
— Ну что, благородная душа, пока спи спокойно. Но помни: долг платежом красен.
Дверь захлопнулась с щелчком. Тишина обрушилась на палату, словно ещё один удар. Алексей медленно, осторожно перевернулся на бок, морщась от тупой боли в рёбрах, подтянул колени к груди. Тело пробирала мелкая дрожь не только от боли, но и от запоздалого ужаса — он отчётливо осознал, насколько уязвим в этих стенах. Алексей лежал неподвижно, дожидаясь, когда стихнет пульсация в рёбрах, перестанет мелко подрагивать каждая мышца, улягутся мысли… Он всё пытался осмыслить случившееся. Как Мещерский смог дотянуться сюда — в стены больницы, куда, казалось, нет доступа никому из внешнего мира? Может, у капитана есть здесь связи? Или всё намного проще? Пара монет в ладонь, несколько слов на ухо... Ничего особенного. Обычная подлость, умноженная на безнаказанность.
Эта мысль обожгла его своей простотой. Здесь не было ни грандиозного заговора, ни хитроумных комбинаций — только холодная расчётливость и уверенность в собственной власти. Мещерский знал, что в этой системе его слово, усиленное монетой, весит больше, чем правда, честность и справедливость.
Алексей почти видел, как капитан неторопливо отсчитывает монеты и даёт указания: «Пусть почувствует, что он — ничто. Пусть знает, что я могу достать его где угодно». Он мог позволить себе роскошь мстить медленно, смакуя каждый шаг. Он не просто добил его репутацию, но решил продолжить, напомнить, что его игра ещё не окончена, что она ему не наскучила и что его победа должна быть абсолютной.
Внутри закипала злость на подлость Мещерского, на его безнаказанность. Но ещё горше было сожаление. Алексей корил себя за то, что не вызвал его на дуэль ещё тогда, когда этот человек впервые позволил себе произнести колкость в его сторону. «Не стоит опускаться до выяснения отношений», — убеждал он себя, хотя офицерский кодекс требовал вызова, а честь настаивала на решительных мерах. Но он спустил это с рук — и теперь расплачивался.
«Честь… правила… — мысленно усмехнулся Алексей с горечью. — А Мещерский играл без правил. Пока я размышлял о приличиях, он плел сеть. Пока я пытался оставаться офицером, он готовил удар в спину».
Алексей перевернулся и уставился в потолок. Сожаление о несделанном не вернёт времени назад… Теперь нужно было научиться существовать в тех условиях, которые сложились: чужими ли стараниями, либо же собственной глупостью…
Ночь тянулась бесконечно. Алексей почти не спал — лишь проваливался в короткие полузабытья, из которых его вырывала то боль, то какой-нибудь звук за стеной. Однако пронзительный звон колокольчика, возвещавший начало нового дня, всё равно застал врасплох.
Алексей медленно сел на кровати — каждое движение отдавалось тупой болью в боку, но он заставил себя подняться и заправить постель. Когда дверь открылась и вошёл доктор Энгельгардт в сопровождении дежурного фельдшера, Алексей стоял у окна, стараясь не показать, что движения даются ему с усилием.
— Доброе утро, Алексей Николаевич, — произнёс доктор привычным ровным тоном. — Как сегодня ваше самочувствие?
— Спалось неважно, — ответил Алексей, повторяя тон Энгельгардта, — но это, полагаю, не редкость в вашем заведении.
— Жалобы?
— Нет, господин доктор.
— Что ж, весьма отрадно, — кивнул Энгельгардт и сделал шаг к двери, жестом подзывая фельдшера следовать за ним.
Алексей осторожно двинулся к кровати, намереваясь сесть. Он только согнул колени, готовясь опуститься на край матраса, как вдруг услышал голос Энгельгардта:
— Что с вами?
— Простите? — Алексей сделал вид, что не понимает вопроса, хотя уже догадался, что именно насторожило доктора.
— Вы как-то странно держитесь, — уточнил тот. — Недомогание? Боль?
— Нет, всё в порядке.
Энгельгардт прищурился, сделал пару шагов вперёд и твёрдо произнёс:
— Прошу вас снять рубаху.
Алексей помедлил.
— Не уверен, что это необходимо… — попытался возразить он.
— Необходимо, — мягко, но непреклонно повторил доктор. — Прошу.
Алексей нехотя стянул рубаху, обнажая свежие синяки на боку и рёбрах — тёмные, неровные пятна контрастировали с бледной кожей.
— Что это? — спросил Энгельгардт.
— Ничего такого, с чем не справилось бы время и ваша забота, Фёдор Карлович, — с ироничной улыбкой ответил Алексей.
— Ваша ирония, Алексей Николаевич, не скроет ни боли, ни факта насилия, — произнёс он ровным тоном. — Кто это сделал?
Улыбка Алексея дрогнула, он пожал плечами:
— Случайность, Фёдор Карлович. Недоразумение. Не стоит внимания.
— В моей больнице нет места «недоразумениям», которые оставляют такие следы, — сказал Энгельгардт строгим голосом. — Я жду ответа.
Алексей призадумался, взвешивая варианты, а затем тихо, но твёрдо ответил:
— Спросите у санитаров. Они наверняка дадут исчерпывающий ответ.
Энгельгардт нахмурился ещё сильнее:
— Позовите дежуривших ночью, — бросил он фельдшеру.
Через минуту в палате стояли Прохор и Молчун. Первый — плотный, коренастый мужчина с красным лицом и вечно прищуренными глазами, второй — высокий, жилистый, с впалыми щеками и взглядом, будто застывшим в полудремоте.
— Эти повреждения, — доктор указал на синяки Алексея, — как они появились?
Прохор, не моргнув глазом, ответил:
— Так бесновался всю ночь. Вопил что-то бессвязное, в дверь колотился. Мы с Молчуном пытались успокоить, да он силищи дивной… Пришлось усмирить, как по инструкции велено.
Молчун кивнул, подтверждая.
— Что значит «бесновался»? — опешил Алексей. — Так вы это называете?
— А вы как назовёте то, что случилось? — спокойно спросил Энгельгардт, глядя Алексею в глаза.
Несколько секунд они смотрели друг на друга. Алексей видел: доктор не поверит ему. Не захочет верить. Для него это просто ещё один эпизод в истории «нестабильного пациента».
— Не имеет значения, — сказал он, надевая рубаху. — Пусть будет «бесновался». Какая мне разница, за что меня будут продолжать держать под замком?
Энгельгардт помолчал, затем записал что-то в блокноте и вышел из палаты. Дверь за ними закрылась. Алексей остался стоять у окна.
— Усиленный надзор на трое суток, — донеслось из-за запертой двери. — И ежедневный полный осмотр. Илья Игоревич, запишите. Будете докладывать лично мне.
С этого дня давление усилилось ещё значительнее. Подкупленные санитары усердно чинили мелкие неприятности, будто проверяя его терпение на прочность. Они то «забывали» принести воду в эту невыносимую жару, то задерживали подачу еды на час-другой, то собирались у двери палаты и во весь голос обсуждали «особенности поведения» Алексея, красочно описывая, что бывает с «такими пациентами»: как их заковывают в кандалы и лишают еды, чтобы «разгрузить тело и дух».
Алексей не мог пожаловаться — некому. Не мог активно противостоять: это только привлекло бы к нему ещё больше внимания, которого и так было чересчур. Он просто, как и прежде, старался держаться ровно, отвечать вежливо, выполнять все предписания, однако внутри всё чаще нарастало ощущение, будто его загоняют в угол, проверяя, сколько ещё он сможет продержаться, не сорвавшись.
Чувство отчаяния продолжало нарастать с каждым днём. Бессонница уже давно стала постоянной спутницей, а в короткие моменты забытья в его снах появлялся Энгельгардт, а за его спиной неизменно — тень незнакомца с его зловещей улыбкой и светло-серыми глазами, словно испускающими ледяной свет.
Алексей ловил себя на том, что всё чаще замирает, погружаясь в тревожные мысли о книге. Времени, чтобы вернуть её, почти не оставалось.
Пять дней. Перемен не предвиделось.
Четыре. Всё как всегда: рутина и безвыходность.
Три. Алексей начинал заметно паниковать. Его нервозность больше нельзя было скрыть. Он вздрагивал от каждого шороха, отвечал невпопад, забывал выполнять привычные действия — оставил постель незаправленной, пропустил приём пищи. В итоге Алексей закономерно оказался у Энгельгардта.
В кабинете доктор усадил его на стул перед массивным столом, а сам занял место напротив, сложил руки перед собой и, с рассчитанной проницательностью, мягко произнёс:
— Прошу вас, Алексей Николаевич, расскажите откровенно, что так тревожит вашу душу в последние дни? Что омрачает ваш покой?
— То же, что и всё время пребывания здесь, — ответил Алексей, глядя прямо в глаза доктору. — Я хотел бы заполучить книгу обратно.
Доктор вздохнул, покачал головой и заметил:
— Как же я могу её вернуть, если она побуждает в вас столь сильные душевные переживания? Я вижу, как вы волнуетесь при одном упоминании о ней — это явный признак того, что книга действует на вас пагубно.
— Все волнения немедленно исчезнут, как только я получу книгу в руки! — резко ответил Алексей и тут же виновато опустил глаза, осознав, что вспылил.
— Посмотрите сами, — продолжил Энгельгардт, — она ещё не у вас, а уже вредит вашему душевному равновесию. Это весьма показательно.
— Со всем уважением, ваше высокоблагородие, — произнёс Алексей, очень стараясь говорить ровно, — но, мне кажется, вы путаете причину и следствие. Моё беспокойство — не от книги, а от её отсутствия. Я здоров и рассудок мой ясен. Она не может мне навредить.
— По моему многолетнему опыту, пациенты куда чаще не признают своего душевного недуга, нежели соглашаются с ним, — парировал доктор. — Был у меня пациент, полковник в отставке. Он утверждал, что за ним следят агенты иностранного правительства. Мы с коллегами долго искали доказательства — и, разумеется, не нашли ничего подозрительного. Но он был абсолютно убеждён. Говорил о нашей работе: «Меня хотят оклеветать, лишить чести!» Поначалу он тоже всё отрицал, считал, что мы заодно с его «врагами». Но когда наконец доверился нам, мы смогли помочь. Оказалось, его преследовали не шпионы, а последствия контузии. Мы подобрали лечение — и через полгода он вернулся к нормальной жизни. Он выздоровел, потому что перестал бороться с нами и начал сотрудничать.
— И что же я должен вынести из этой истории? — с едва сдерживаемым раздражением спросил Алексей.
— Главное, — всё так же мягко произнёс Энгельгардт. — Что, пока вы не перестанете отрицать наличие проблемы, излечения не наступит. Душевная болезнь, подобно телесной, требует признания и лечения. Вы же упорно отвергаете саму возможность недуга — и тем самым лишаете себя шанса на исцеление.
Алексей устало поднял взгляд:
— Что именно я должен признать, Фёдор Карлович?
Доктор посмотрел на него с отеческой заботой и предложил:
— Что ж, давайте вместе посмотрим на факты, Алексей Николаевич. Вы говорили с пустотой — и тому есть свидетели. У вас нашли лист с непонятными записями — вы назвали их «бессмысленными каракулями», но они слишком структурированы для случайности. Вы для каких-то целей настойчиво требуете книгу, хотя все листы в ней чисты… Вы не контролируете эмоции, вас мучают навязчивые идеи, а ещё вы видите заговор там, где его нет. Ведь капитан Мещерский…
Алексей, едва услышав это имя, вспыхнул:
— Он написал донос!
— Написал, — спокойно подтвердил доктор. — Потому что увидел ваше странное поведение. Он не враг вам. Он не хотел вас погубить — он испугался за вас. И поступил так, как видел нужным. Офицерская честь, знаете ли, обязывает заботиться о товарищах, особенно когда те, быть может, не в силах помочь себе сами. А вы же, вероятно, приписываете Мещерскому злые намерения оттого, что не можете принять свои собственные страхи. Более того — ваша острая реакция всего лишь на упоминание о нём говорит о глубокой фиксации, Алексей Николаевич.
Алексей замер, поражённый до глубины души.
— Это просто бессмыслица… — прошептал он.
Доктор всё видит наоборот… «Для него Мещерский — спаситель, а я — безумец, обвиняющий друга в заговоре. И как объяснить ему, что донос — не помощь, а удар в спину? Что Мещерский — подлый интриган, который к тому же продолжает свою мелочную месть».
— Так расскажите, — по-прежнему мягко, но с настойчивостью произнёс Энгельгардт. — Расскажите о том смысле, что ведом только вам. Откройте его и для меня. Я здесь не для осуждения, а для помощи.
Алексей растерянно молчал. Он понимал: правда не предназначена ни для кого, кроме него. Он всё ещё был убеждён: рассказать — значит подтвердить в глазах доктора своё безумие.
— Начните с чего-то малого, — продолжил доктор, понизив голос до доверительного полушепота. — Расскажите, например, о шраме на груди. Вы упоминали, что это ожог. Знаете, в психиатрии есть понятие символического действия. Видите ли, когда разум не может справиться с травмой, тело берёт это на себя. Вы потеряли жену. Чувство вины стало невыносимым. И вы наказали себя — физически. Крест — символ искупления. Вы хотели «заплатить» за её смерть, пусть даже неосознанно.
— Боже… Нет! — воскликнул Алексей, поражённый такой интерпретацией. — Это не так! Я не имею привычки наносить себе увечья. Уверяю вас, доктор, в этом нет никакой тайны — всего лишь досадная оплошность.
Энгельгардт вздохнул, откинулся на спинку кресла и произнёс проникновенно:
— Послушайте, Алексей Николаевич. Я ведь не пытаюсь вас поймать. Я пытаюсь помочь. Но чтобы помочь, я должен знать правду. Этот шрам… эта реакция на прикосновение именно и конкретно к левому запястью… эти записи о мерах и сроках… Вы что-то скрываете. И это «что-то» — корень вашей душевной хвори. Поверьте старому врачу: исповедь — первый шаг к исцелению. Откройтесь мне, и мы вместе найдём путь к вашему выздоровлению.
Алексей опустил голову, глядя на свои руки, ровно лежащие на коленях. В груди бушевала буря: страх, безнадёга, гнев — и где-то глубоко внутри — отчаянное желание быть услышанным.
— Вы что-то скрываете, — произнёс доктор Энгельгардт. — Что-то, что кажется вам настолько важным или страшным, что вы готовы нести эту ношу в одиночку. Но так нельзя. Пока вы не расскажете правду — я не смогу вам помочь.
— Я уже всё рассказал, Фёдор Карлович, — тихо, но твёрдо сказал Алексей.
Доктор слегка покачал головой, поднялся из-за стола, взял свободный стул и поставил его так, чтобы сесть рядом с Алексеем, почти лицом к лицу. Он сложил ногу на ногу и, глядя прямо в глаза своему пациенту, продолжил:
— Нет, не всё, Алексей Николаевич. Вы утаиваете суть. То, что заставляет вас вести себя так, как вы ведёте. Я не требую от вас признаний в преступлениях. Но я прошу — доверьтесь мне. Расскажите, что вас мучает. Что за мысль или образ стоит за вашими действиями? Что вы пытались подсчитать на том листе? Что означает крест? Что вы видели в тот момент, когда говорили с пустотой? Поверьте, я видел многое за годы своей практики. Ничто из того, что вы расскажете, не шокирует меня и не заставит отвернуться. Но пока вы молчите — вы остаётесь один на один со своей ношей. А это несправедливо. Вы заслуживаете помощи.
Алексей молчал, а внутри продолжала бушевать буря. Ему непреодолимо сильно хотелось всё рассказать — выложить правду до последней детали… Что, если доктор поверит, даст возможность доказать не словом, но делом?.. Если бы он отметил человека и…
Холод пронзил сердце. Алексей ужаснулся сам себе. Как он может думать о том, чтобы доказывать свою правоту и честность чужой смертью? Отвратительно! Но ведь смерть всё равно случится — или его, или чья-то ещё…
Алексей молчал так долго, что доктор, вздохнув, поднялся со стула и проговорил с едва заметным разочарованием в голосе:
— Что ж, я вижу, вы ещё не готовы. Ничего, Алексей Николаевич. Мы поговорим позже, когда душа ваша обретёт больше спокойствия. А пока — постарайтесь отдохнуть.
Он уже направился было к выходу, чтобы позвать санитаров, но в этот момент паника схватила Алексея за горло — острая, удушающая, почти физическая. Он резко поднялся, едва не опрокинув стул, и шагнул к доктору, протянув руку, словно пытаясь удержать его.
— Книгу! — вырвалось почти против воли. — Умоляю вас… Больше ничего не прошу! Верните мне книгу!
Энгельгардт обернулся. Лицо его на мгновение застыло, затем приняло строгое, почти суровое выражение. Он скрестил руки на груди и ответил сухо:
— У вас есть молитвенник, Алексей Николаевич. Он куда полезнее для души, чем любая светская книга — без единого к тому же слова на страницах.
— Молитвенник — благое чтение, Фёдор Карлович, — ответил Алексей дрожащим голосом. — Но это не то, что мне сейчас нужно. Поймите же… Книга… Она не просто… От неё зависит… многое. Очень многое. Если вы хоть каплю сострадания ко мне имеете — верните её. Прошу вас.
Доктор помолчал, изучающе глядя на пациента. В его взгляде читалась не столько жёсткость, сколько глубокая озабоченность. Он медленно покачал головой:
— Я хочу вам помочь, Алексей Николаевич. Но не могу содействовать тому, что, по моему разумению, лишь усугубляет ваше душевное смятение.
Алексей опустил руку и отступил на шаг. В груди всё сжалось от отчаяния — он понял, что снова ничего не добился. Тишина кабинета давила, а взгляд доктора, полный сдержанной заботы, вдруг показался ему ещё более невыносимым, чем любое осуждение.
Доктор снова отвернулся к двери, и Алексей выпалил ему в спину, резко и отчаянно:
— Хорошо! Вот вам правда: я действительно вижу в ней текст. Могу читать…
Энгельгардт обернулся. Алексей, чувствуя, как колотится сердце, договорил:
— Для меня текст в книге реален — так же, как этот стол, как вы, как стены этой комнаты! И я не понимаю, почему никто другой его не видит.
В глазах доктора мелькнуло нечто, что не сразу удалось распознать: не просто интерес, а острый, почти хищный блеск исследователя, будто перед ним не страдающий человек, а всего лишь редчайший клинический случай. Он слегка подался вперёд, будто готовясь поймать каждое слово.
— Я верю, что вы говорите искренне, — произнёс Энгельгардт, подходя ближе. Шаги его глухо отдавались в тишине кабинета. — Но это ведь не вся правда, Алексей Николаевич. Верно? Что ещё в этой книге? Что она даёт вам? Может, предупреждает о чём-то? Обещает? Или… приказывает?
— Что? — Алексей почувствовал, как внутри всё обрывается. — Нет, ничего такого… Просто текст. Латынь… или что-то вроде латыни… какие-то слова, я не все из них могу разобрать…
Он говорил быстро, сбивчиво, почти задыхаясь от напряжения. Слова вырывались сами собой, словно прорвали плотину, которую он так долго возводил. Он чувствовал, как на глазах собираются слёзы бессилия — не от жалости к себе, а от ужаса перед тем, что его ждёт, если он не вернёт книгу и не исполнит условия сделки.
— Вы не понимаете… — прошептал он, голос сорвался. — Если я не получу книгу обратно…
Алексей замолчал, глядя в пол. Он уже знал, что Энгельгардт останется непреклонен. Тишина повисла в кабинете. Доктор задумчиво постучал пальцами по подбородку, затем произнёс, словно размышляя вслух:
— Поразительно… Эта фиксация на объекте, наделение его особым смыслом — словно живой пример теории о символическом бреде. Если удастся подробно описать механизм, это станет весомым вкладом в изучение патологии мышления.
Доктор погрузился в свои мысли, будто забыв, что в кабинете находится пациент. Затем, взяв себя в руки, он обернулся к Алексею и добавил прежним выверенным тоном:
— Путь к исцелению, Алексей Николаевич, редко бывает прямым. Он извилист, полон препятствий, требует терпения и смирения. И вам, и нам предстоит пройти его вместе. Шаг за шагом, день за днём… Мы поможем вам вернуться к истинной реальности, освободиться от власти иллюзий.
Его слова звучали абстрактно, но в них явственно читался намёк: впереди долгие месяцы наблюдений, процедур, бесед и расспросов. Бесконечные попытки понять, что творится в голове пациента, который видит то, чего нет.
Доктор выглянул из кабинета, подзывая дежурного санитара, и распорядился:
— Проводите господина Тихомирова обратно в палату. Обеспечьте покой и тишину — ему необходим отдых.
Санитар сопроводил Алексея до палаты, перед тем как запереть дверь, бросил в спину: «Отдыхайте». Ключ лязгнул в замке — звук прозвучал особенно гулко, подчёркивая лишний раз замкнутость пространства. Алексей прошёл к койке, сел на край... Два дня. У него осталось всего два дня…
До вечера Алексей пребывал в бессмысленных мытарствах. Он то сидел, глядя в одну точку, то принимался мерить шагами тесную палату — семь шагов от стены до стены, — то останавливался у зарешёченного окна, то снова возвращался к кровати. В голове крутились одни и те же мысли: как добыть книгу? Где искать помощь? Может, попытаться подкупить кого-то из санитаров? Но кто рискнёт пойти против воли доктора? А если обратиться к руководству больницы? Нет… Никто не станет слушать сумасшедшего.
Он перебирал в уме все возможности, но каждая разбивалась о непреклонную реальность: он заперт, лишён влияния, зависим от чужой воли. Солнце клонилось к закату, отбрасывая длинные тени на стены и пол, а Алексей всё ходил и ходил, пока ноги не начали подкашиваться от усталости.
Ночь выдалась бессонной. Он лежал с открытыми глазами, глядя в тёмный потолок. Мысли не отпускали — они терзали, как стая голодных псов. Книга… срок… метка… Всё остальное перестало существовать. Только одно имело значение — вернуть книгу хотя бы на чуть-чуть.
Утром на обходе Алексей снова обратился к доктору без особой надежды:
— Фёдор Карлович, я предлагаю сделку. Что угодно — всё, что попросите. Только дайте мне книгу. На десять минут. Да хоть на минуту. Одну минуту с ней, и я сделаю всё, что скажете. Клянусь честью офицера. Клянусь всем, что мне дорого!
Доктор помолчал, задумчиво изучая его лицо, и ушёл, не обронив ни слова. Через пару минут санитар подошёл с чашкой, в которой находилось что-то тёмное, густое, с резким травяным запахом:
— Выпейте. Приказ доктора. Это успокоит нервы.
Спорить было бессмысленно. Алексей взял чашку и почти залпом выпил до дна.
Остаток дня он провёл в полузабытьи. Тело стало вялым, словно высушенным этим знойным летним солнцем, движения — замедленными, мысли — туманными. Но даже сквозь пелену сонливости, сквозь тяжесть век и гул в голове билась одна мысль, упрямая и неотступная: книга… книга… книга…
Он сидел у окна, невидящим взглядом следя за тем, как тени снова удлиняются, чувствовал, как истекает его время. Всего лишь день... А он всё ещё не знал, как спасти себя.
Тяжесть последних суток давала о себе знать. Может, он задремал, а может, воспоминания — те самые, что он старался загнать в самый дальний угол сознания, — начинали просачиваться в реальность… Алексей снова видел перед собой незнакомца в тёмном сюртуке, с тростью в руке, видел его почти прозрачные глаза…
Щелчок пальцев, а за ним мгновение абсолютной беспомощности и взрыв боли, такой всепоглощающей, что сама идея сопротивления казалась нелепой. Огонь, пожирающий изнутри: не просто жар, а нечто, уничтожающее саму суть его бытия. Он снова услышал свой крик, рвущийся из груди, который не мог принести облегчения, а лишь усиливал агонию. Разноцветные вспышки перед глазами, хаотичные, слепящие, будто сама реальность распадается на части.
Алексей резко открыл глаза, тяжело дыша. Ладони взмокли от пота, рубашка прилипла к спине. Он провёл рукой по лицу, пытаясь отогнать наваждение, но ощущение не проходило. Страх, липкий и вязкий, обволакивал его, проникал в каждую клетку тела.
Решётка на окне, голые стены, молитвенник на табурете — всё это вдруг показалось насмешкой, декорацией, за которой скрывается бездна. Больничная реальность была всего лишь хрупкой скорлупой, а под ней — то, что показал ему незнакомец. Ад. Настоящее, абсолютное, невыразимое словами страдание, которое ждёт его, если он не выполнит условия сделки.
В груди клокотала смесь страха и ярости — горячая, жгучая, требующая выхода. Ему хотелось крушить всё вокруг: швырнуть стул в стену, разбить кувшин с водой, заорать так, чтобы услышали на всём этаже. Он почти слышал, как санитары уже бегут на шум, а доктор распоряжается о смирительной рубахе…
Алексей медленно выдохнул. Нет. Так он ничего не добьётся. Книга останется вне досягаемости, срок истечёт, а он будет лежать, обездвиженный и беспомощный, в смирительной рубашке…
И тут в голове вспыхнула мысль — отчаянная, почти безумная, но, в отличие от слепой ярости, имеющая цель. Она была столь же отчаянной, сколь и его положение. Но если уж идти на риск, то не ради пустой вспышки гнева, а ради результата. Да, это будет опасно, крайне опасно, но иного выхода не оставалось. Он должен действовать так, чтобы его услышали, чтобы вынудить их пойти на уступки. Не умолять — требовать. Не унижаться — диктовать условия. И пусть хоть ненадолго, пусть даже ценой нового наказания, но он обязан заполучить книгу!
13
Утро наступило с бледным рассветом, просачивавшимся сквозь решётку окна и бросавшим на пол узор косых теней. Алексей, неподвижный и сосредоточенный, сидел на краю прибранной кровати задолго до того, как прозвонил утренний колокольчик. Внутри царила холодная ясность, та особая сосредоточенность, что приходит, когда терять уже нечего. Время истекло: сегодня — последний день. И Алексей понимал: он либо добьётся своего, либо то, что последует дальше, уже не будет иметь значения.
Всё для его плана уже было готово. Он продумал то, что можно было продумать, и попытался предугадать вероятные препятствия — насколько это вообще возможно. Замысел был отчаянным, откровенно безумным, но иного ему не оставили. Теперь главное — выждать момент.
Алексей провёл ладонью по складкам холщовой рубахи, ощущая под тканью неровный контур спрятанного гвоздя. Накануне полночи ушло на то, чтобы извлечь его из рассохшегося плинтуса — дело, потребовавшее недюжинного терпения и силы. Пришлось использовать и припасённую ложку, которой удалось разжиться после ужина, и собственные пальцы, которые в итоге он стёр в кровь, пока не высвободил находку из деревянных тисков. На худой конец Алексей думал воспользоваться ложкой, но гвоздь, пусть и ржавый, зато длиной с указательный палец, был куда более подходящим орудием.
Алексей ещё раз проверил его положение — надёжно спрятан в подвёрнутом рукаве. Это внушало уверенность. Сейчас для него важнее всего — хладнокровие и выдержка. Он понимал: малейшая ошибка, заминка, вспышка эмоций — и всё пойдёт прахом. А потому он гнал лишние мысли прочь, но сердце всё равно билось чуть чаще обычного…
Санитар задерживался. Алексей терпеливо ждал, глядя на дверь. Когда она отворилась, на пороге показался Гриша — сонный, будто только поднялся с постели. Он широко зевнул и молча уставился на Алексея, ожидая, когда тот выйдет.
Алексей поднялся, потянулся к рукаву, где прятал гвоздь… Вот он, момент — можно действовать прямо сейчас. Но что-то остановило его. Он замешкался всего на миг, а Гриша уже нахмурился:
— Ну что опять, благородие?
— Ничего, — мотнул головой Алексей.
Он опустил руку, шагнул к двери, вышел в коридор и направился в умывальню. Гриша двинулся следом, шаркая сапогами по деревянному полу.
Помещение было заполнено утренней суетой. Алексей осмотрелся. Несколько пациентов умывались у раковин, в углу санитарка — совсем юная девушка с русыми косами — аккуратно перекладывала стопки свежих полотенец. Прохор стоял у окна, лениво перекидывая из руки в руку кусок мыла. Гриша сразу шагнул к нему, и между ними завязался разговор.
Сердце билось часто, неровно, внутренняя дрожь пробивалась сквозь напускное спокойствие. Цена ошибки будет слишком высокой — один неверный шаг, и всё рухнет. Он прикидывал варианты: санитары слишком сильны, а он ослаблен здешним режимом и теми микстурами, что заставляли пить… Пациенты? Те, пока он колебался и взвешивал, уже пошли на выход. Оставалась только девушка…
Алексей стиснул зубы. Сейчас или никогда.
Пальцы нащупали гвоздь в складках ткани. Он сделал несколько шагов к санитарке, стараясь идти ровно, не выдать волнения. Девушка сразу обернулась — настороженная, непонимающая. В её глазах читался немой вопрос.
— Простите меня, — хрипло произнёс Алексей, и в тот же миг, прежде чем она успела отреагировать, он обхватил её за плечи и развернул спиной к себе. Гвоздь лёг остриём на нежную кожу шеи. — Доктора сюда! — громко и резко выкрикнул он. — Пусть несёт книгу. Немедленно!
Девушка завизжала пронзительно, вцепилась пальцами в его запястье, пытаясь ослабить хватку. Прохор и Гриша резко обернулись и бросились было к Алексею...
— Стоять! — голос его прозвучал жёстко, разнёсся гулким эхом. — Ещё шаг — и я не ручаюсь за последствия.
Он чуть сильнее прижал гвоздь — девушка вскрикнула, затряслась, по щекам покатились слёзы. Прохор замер на полушаге, сжал кулаки так, что жилы на руках вздулись, но не двинулся дальше. Гриша переглянулся с ним, потом бросил взгляд на девушку — та дрожала всем телом, задыхаясь от страха.
— Спятил, что ли, барин?! — прогрохотал Гриша. — Отпусти её, живо! Не то худо будет!
— Да брось ты, Тихомиров! — вторил Прохор, делая осторожный шаг вперёд. В голосе смешались и насмешка, и угроза. — Ты ж не зверюга какой, не станешь девчонку калечить из-за своих бредней. Отпусти её по-хорошему, пока беды не натворил. Гляди, сам себе хуже делаешь — потом ведь не отмоешься!
— Пожалуйста… отпустите… — умоляла девушка, голос её срывался. — Бога ради! Отпустите, батюшка, помилуйте!
Алексей сжал челюсти до скрипа зубов, чувствуя, как пот стекает по виску, щекочет шею. Ладонь, сжимающая гвоздь, взмокла — металл чуть не выскальзывал.
— Я сказал: доктора. Книгу. Сейчас, — повторил Алексей, голос предательски дрожал — ну и пусть видят его отчаяние, пусть знают, что он на грани. — Или я не отвечаю за себя. Слышите?!
Гриша переглянулся с Прохором. На лице Прохора читалась смесь ярости и растерянности. Секунды тянулись... Каждый миг мог обратиться катастрофой… Наконец Гриша кивнул и, не отрывая взгляда от Алексея, медленно попятился к двери.
— Ладно, — глухо произнёс он. — Я пойду за доктором. Только… только не делай глупостей. Хорошо? Вот я иду уже.
Алексей не ответил. Он лишь сильнее прижал к себе девушку, крепче сжал гвоздь, стараясь унять дрожь, которая била его изнутри, словно лихорадка. Всё шло по краю — один неверный вздох, один резкий рывок, и ситуация выйдет из-под контроля. Но отступать было поздно.
Гриша вышел из умывальни, послышались торопливые удаляющиеся шаги — он бросился выполнять приказ. Прохор остался на месте, с ненавистью глядя на Алексея.
— Тихомиров, послушай-ка сюда, — процедил санитар, шагнув ещё ближе. Алексей чуть отступил. Тот продолжил: — Отпусти девку, а я… Я попробую с доктором поговорить. Скажу, мол, помутнение нашло, а сейчас-де успокоился. Может, и пойдёт он навстречу — принесёт книгу твою заветную. Но только если сейчас отпустишь. А если нет — всё, конец. Слышишь? Ты вот девчонку держишь, а потом ведь тебя будут держать. Цепи на руки, цепи на ноги, и в сырой подвал. Кормить будем раз в день — да и то, если смирно себя поведёшь. А книга твоя — в огне сгорит, доктор сам её сожжёт, чтоб не бередила душу. И будешь ты там лежать, в холоде да мраке, смотреть в потолок и вспоминать, как из-за ржавой железяки всю жизнь себе перечеркнул. Отпусти, пока не поздно. Пока ещё хоть что-то можно исправить.
Прохор снова шагнул к нему медленно, угрожающе, чуть согнув колени, будто готовясь броситься.
— Ещё шаг, и последствия будут на твоей совести! — резко осадил Алексей. — Я уже предупреждал. Сделаешь хоть одно движение — и я не стану медлить.
В этот момент дверь распахнулась — в умывальню ворвались доктор Энгельгардт с книгой в руках, за ним — Гриша, ещё один санитар и два фельдшера. Они мгновенно встали перед Алексеем полукругом, застыв в напряжении. Девушка заголосила сильнее, её крик резанул по нервам, отдался эхом среди каменных стен.
— Алексей Николаевич, остановитесь! — громко и властно произнёс доктор, поднимая руки в примирительном жесте. — Успокойтесь, отпустите девушку. Мы всё решим мирно. Слышите? Без кровопролития.
— Книгу на пол! И все вон из комнаты! — заорал Алексей, перекрывая вопли санитарки.
В подтверждение серьёзности своих намерений он чуть сильнее прижал гвоздь к шее девушки: та вздрогнула, забормотала что-то беззвучно — верно, молитву, — на коже проступила капелька крови.
— Вы не понимаете, что творите! — продолжал увещевать доктор. — Это не выход, Алексей Николаевич. Давайте поговорим спокойно… Подумайте о последствиях. Вы же офицер, дворянин — разве так подобает себя вести?
— Я сказал: книгу на пол и все вон! — голос Алексея сорвался на крик, он чуть не взвыл. — Ещё одно слово — и я…
Гвоздь уже оставил тонкую царапину на шее санитарки, но он всё равно ещё чуть надавил — девушка взвизгнула истерично, схватилась за руку Алексея, царапая его ногтями, забилась в его хватке, захлёбываясь собственными слезами.
Доктор сжал губы так, что они побелели, медленно наклонился и осторожно положил книгу на пол. Пальцы на задержались на кожаном переплёте, будто он ещё надеялся найти лучший выход, но потом всё же отдёрнул руку.
— Хорошо, — произнёс он твёрдо. — Мы уходим. Но прошу вас, не причиняйте вреда девушке. Она ведь ни в чём не виновата. Пощадите её, Алексей Николаевич.
— Все к двери! — приказал Алексей, стараясь, чтобы голос звучал уверенно и грозно. — Медленно. Без резких движений. Я слишком далеко зашёл, чтобы отступать.
Санитарка всхлипнула, ноги её подкосились — то ли от ужаса, то ли от слабости, — но Алексей удержал. Санитары и фельдшеры попятились к выходу. Доктор отступил последним.
Как только группа оказалась за порогом, Алексей резко вытолкнул девушку вперёд. Она, потеряв равновесие, упала прямо на столпившихся у входа — кто-то выругался, кто-то подхватил её под руки, помогая подняться. В тот же миг Алексей рванулся к косяку, дёрнул дверь на себя и с грохотом захлопнул её, успев задвинуть шпингалет.
Сердце колотилось так, будто готово было вырваться из груди.
Алексей выбросил гвоздь — тот звякнул о пол, покатился куда-то в угол, — метнулся к книге, едва дыша. Упал перед ней на колени, открыл. Пальцы дрожали, но действовали почти автоматически: Алексей не глядя вырвал первый попавшийся лист — бумага слабо хрустнула. Торопливо, непослушными руками он сложил тонкий лист шесть раз — он тотчас обратился белоснежным перламутровым лепестком.
И тут же дверь сорвалась с петель от мощного удара — деревянное полотно треснуло, грохнулось на пол. Алексей даже не обернулся — он поднёс лепесток к губам, положил на язык.
Свершилось. Теперь всё.
Он отчётливо видел фигуры в проёме — доктора Энгельгардта с искажённым лицом, Прохора с занесённой рукой, Гришу, фельдшеров, третьего санитара… Все они бросились к нему одновременно — топот сапог, выкрики, тяжёлое дыхание слились в единый оглушительный гул.
Сопротивляться он и не думал — просто остался сидеть на полу, пока во рту разливалась приторная, тошнотворная сладость. Он словно проглотил что-то гнилое, отравленное. Уже в следующий миг на него навалилась целая толпа. Его схватили за плечи, выкрутили руки за спину, прижали лицом к холодному полу. Кто-то грубо разжал пальцы — но в них уже ничего не было.
— Осторожно! Вы его задушите! — донёсся голос доктора, звучавший будто издалека.
Алексей попытался вдохнуть полной грудью, но тяжесть тел мешала. В ушах шумело, перед глазами сгущались тёмные пятна, но где-то глубоко внутри, за болью, стыдом и пустотой, он почувствовал что-то вроде слабого облегчения: условия сделки исполнены, на исходе сорокового дня метка найдёт носителя — кого-то из тех, кто в эту секунду крутил его руки, вдавливал его коленями в пол…
В горле встал тугой ком, душивший сильнее, чем хватка санитаров. Он снова спасал себя ценой чужой жизни — и неважно, что жизнь эта принадлежала не другу, а почти врагу. Разве это что-то меняет? Разве делает его поступок менее чудовищным? Алексей закрыл глаза, глотая горький комок, и беззвучно прошептал про себя: «Простите…»
А следом пришла чёткая, холодная мысль — не оправдание, а констатация факта: всё, что случится с ним дальше — арест, наказание, расплата, — будет заслуженным. Он переступил черту, выбрал путь, где нет места чистоте совести. И теперь должен нести бремя своего выбора. Пусть будет так. Он был готов принять любое возмездие.
Санитары рывком поставили Алексея на ноги, но не ослабили хватку: двое держали его руки за спиной, одновременно прижимая локти к бокам. Прохор удерживал ворот рубахи, натягивая его так, что он пережимал шею. Алексей не проронил ни слова. Темнота всё ещё наплывала от нехватки воздуха, но он упрямо смотрел прямо перед собой…
Доктор Энгельгардт шагнул вперёд. Лицо его побагровело, ноздри раздувались, в глазах полыхал гнев — однако он сдерживал себя. Его взгляд перебегал с санитаров на Алексея, с Алексея на фельдшеров, с фельдшеров снова на санитаров. Он словно искал, за что зацепиться в этой хаотичной сцене, пытался уловить нить порядка в царившем вокруг безумии.
Наконец взгляд его остановился на Прохоре.
— Да отпустите его ворот!! — резко бросил доктор. — Вы же его задушите, ей-богу! Грубая сила, может, и сподручна в драке, но порой нужно и мозг подключать к работе. Ослабьте хватку, я сказал!
Прохор замешкался, но всё же разжал пальцы и слегка отстранился. Ворот рубахи опал, и Алексей судорожно втянул воздух — вдох получился рваным, но таким желанным.
Доктор окинул взглядом остальных, брови его сошлись на переносице, на лбу прорезалась глубокая морщина. Взгляд остановился на фельдшере Спасском, который замер чуть в стороне.
— А вы, Спасский, что стоите столбом? — в голосе доктора звучала сталь. — Пойдите, осмотрите девушку, живо! Дайте ей успокоительного — она пережила ужас, видите же!
Фельдшер встрепенулся, поспешно кивнул и торопливо вышел из умывальни, чуть не споткнувшись о порог.
Доктор вновь повернулся к Алексею. Взгляд его теперь был полон укора — в нём смешались и осуждение, и разочарование, будто он только что потерял веру в человека, которого прежде уважал. Несколько долгих мгновений он молча смотрел на него, словно пытался прочесть в нём причину столь безумного поступка.
— Алексей Николаевич… — начал он, понизив голос, но тот всё равно прозвучал жёстко. — Что это было? Вы — офицер, дворянин, человек с образованием — и ведёте себя словно безумный бродяга! Угрожали невинной девушке гвоздём, устроили безобразный бунт… Да вы хоть понимаете, что натворили?
Он сделал шаг вперёд, нависая над Алексеем, и продолжил уже громче, чеканя каждое слово — голос его гулко отдавался в тесной умывальне, будто удары молота:
— Вы поставили под удар свою репутацию. Своё будущее. Да что там — саму жизнь! Вы погубили себя собственными руками! И ради чего? Ради каких-то бредовых идей? Вы думали, что это, — он мотнул головой на книгу, так и валяющуюся у них под ногами, — решит ваши проблемы? Спасёт вас? Вы только усугубили всё стократ!
Доктор на секунду замолчал, будто пытаясь унять клокочущий внутри гнев. Грудь его тяжело вздымалась, вены на висках пульсировали. Затем он выдохнул, слегка сбавил тон, но взгляд остался твёрдым, пронизывающим:
— Я недооценил глубину вашего расстройства, Алексей Николаевич, полагал, что вы способны к разумному диалогу, что в вас ещё теплится здравый смысл. Пытался найти оправдание вашим странностям, списать на горе, на душевную травму… Но это уже за гранью. Теперь я вижу: болезнь взяла верх, поглотила вас целиком! С этим нужно покончить, и немедленно.
Он скрестил руки на груди и ещё раз окинул взглядом санитаров и фельдшеров, словно оценивая их готовность к исполнению приказа.
— Для начала — холодная ванна, — сказал он уже спокойнее, почти по-деловому, но с не меньшей силой, с железной непреклонностью: — Это приведёт вас в чувство, остудит буйные порывы. Затем — изолятор. Смирительная рубашка, разумеется: вы показали, что не способны контролировать свои действия. И успокоительное — двойная доза. Чтобы не мучились, не терзались и пришли в разум.
Доктор строго посмотрел на санитаров:
— Вы утратили контроль, и мы обязаны его восстановить. Я не позволю, чтобы в моей больнице творились подобные безобразия! Все ли инструкции вам понятны?
Санитары закивали. Прохор бросил на Алексея злобный взгляд, будто говоря: «Вот теперь ты у нас попляшешь».
— Хорошо, — проговорил Энгельгардт. — Когда всё сделаете — всем явиться ко мне в кабинет. Это ясно?
Санитары переглянулись мрачно и многозначительно, пробурчали нестройно: «Да, ваше высокоблагородие».
Алексей почувствовал, как хватка на его руках усилилась. Кто-то грубо дёрнул за плечо, заставляя двинуться вперёд. Взгляд невольно метнулся к книге на полу — та лежала, безмолвная и зловещая, словно насмешка над всеми его надеждами.
— Давай, барин, шагай, — буркнул Гриша. — Не задерживай.
Алексея выволокли в коридор — санитары держали крепко, почти волочили, вцепившись в плечи и локти. Он спотыкался, едва успевал переставлять ноги, но, увидев девушку-санитарку, вдруг замер на полушаге — так резко, что санитары чуть не уронили его. Она стояла у окна, бледная, с дрожащими губами, а фельдшер осторожно осматривал тонкую царапину на её шее и что-то тихо говорил, успокаивая. Солнечный луч, пробившийся сквозь грязное стекло, высветил слёзы, застывшие в уголках её глаз.
Сердце Алексея сжалось. Он подался к ней, насколько позволяла хватка санитаров.
— Простите… Простите меня, ради Бога! — голос его сорвался, надломился. — Я не хотел вам зла! Меня довела нужда, отчаяние… Я не чудовище, поймите!
Он попытался сделать шаг к девушке, но Прохор резко дёрнул его назад, а второй санитар ещё усилил хватку на плече — пальцы впились в кожу почти наверняка до синяков. Алексей не сдавался — он снова рванулся:
— Прошу вас, поверьте: я не злодей! Я бы никогда не исполнил своих угроз… никогда не причинил бы вам вреда! Простите! Молю вас!
Девушка отшатнулась, прижалась к стене рядом с фельдшером, схватилась за него, будто ища защиты. Глаза её расширились от страха. Она не отвечала — только дрожала, кусая губы, и всё сильнее жалась к Антону Андреевичу.
Фельдшер бросил взгляд на Алексея — в нём читалось не просто осуждение, а холодная, трезвая неприязнь. Он слегка приобнял девушку, словно ограждая её от всего мира, и тихо что-то шепнул ей на ухо.
— Я не должен был так поступать… — Алексей упирался ногами в пол, пытался развернуться к девушке. И всё повторял: — Простите… Простите…
— Да хватит уже скулить! — грубо оборвал его Прохор, толкнув в спину. — Пошёл, сказано же: не задерживай!
Алексей всё равно не оставил попыток обернуться, снова что-то сказать, но Прохор, потеряв терпение, коротко и резко ударил Алексея в бок — под рёбра. Воздух вышибло из лёгких, дыхание перехватило, боль пронзила до самого хребта.
— Шагай, пока цел! — прошипел Прохор ему на ухо, хрипло и зло. — Будешь ещё создавать проблемы — устрою тебе такое, что покойникам позавидуешь!
Алексей сгорбился, повис на руках санитаров, но напоследок обернулся ещё раз. Девушка всё так же стояла у окна, касаясь шеи дрожащей рукой. Её глаза встретились с его взглядом — не с ненавистью, но с растерянностью и страхом. Это мгновение обожгло его стыдом. Он понял: этот взгляд будет преследовать его до конца дней.
Алексей опустил голову, сглотнул горький комок. Слова извинения повисли в воздухе, не найдя отклика, а санитары уже тащили его дальше по коридору. Шаги гулко отдавались в пустом коридоре, а в голове у Алексея звенело от усталости и опустошения. Он не сопротивлялся — просто шёл, спотыкаясь, но позволяя вести себя, как безвольную куклу.
Процедурная встретила их затхлым запахом хлорки и эхом капающей воды. В центре комнаты стояла массивная чугунная ванна, наполненная до краёв водой. У стены выстроились в ряд вёдра, скамейки с каким-то тряпьём. По стенам висели ремни и верёвки — вероятно, инструменты «успокоения» буйных пациентов…
— Ну, барин, пора освежиться! — бросил Прохор, хватая Алексея за ворот рубахи. — Сейчас мы тебя, голубчика, в чувство приведём! Раздевайся!
— Да что его упрашивать, — буркнул третий санитар и рванул рубаху Алексея на себя. Ткань разошлась с резким треском, рубаху сорвали с него, бросили на пол. — Ха! Видали? Ещё возиться с ним… — Он пнул рубаху, чтоб не мешалась под ногами.
— И то верно говоришь, Савелий, — одобрительно кивнул Прохор, оскалившись. — Ну, теперь купаться!
Алексея толкнули к ванне. Он не собирался сопротивляться, но руки сами упёрлись в чугунные борта. Санитары разом дёрнули его вперёд — и в следующий миг ледяная вода обожгла тело, вышибая дух. Алексей судорожно втянул воздух — и тут же захлебнулся, когда его погрузили глубже, почти с головой. Холод пронзил насквозь, мышцы свело, дыхание перехватило. Вода была не просто холодной — ледяной, словно из зимнего колодца. Она выгнала туман из головы, вернула ощущение реальности — острой, жестокой, но ясной.
— Вот так, чтоб мозги на место встали! — проговорил Прохор, наклоняясь ближе. — Будешь знать, как на людей кидаться, барское отродье!
— Как говорит доктор, буйство — это слабость нервов, а холод их укрепляет, — подхватил тот третий, которого звали Савелием. — А мы тут, значится, врачи-целители! Давай-ка ещё глубже окунём, для верности!
Алексей инстинктивно цеплялся пальцами за шершавый край ванны, пытаясь удержаться, найти опору. Но Прохор с Савелием разом навалились, оторвали его руки от борта и с силой надавили на плечи, заставляя погрузиться глубже.
— Не дёргайся, барин! — прошипел Прохор, бесстрастно наблюдая за мучениями Алексея. — Поплавай чуток, остынь. Глядишь, и ума прибавится!
Савелий вторил ему хриплым хохотом, толкая Алексея под воду снова и снова, не давая сделать полноценный вдох.
— Тише, тише, голубчик, не суетись, — издевательски ворковал Савелий, наклоняясь к самому уху Алексея. — Мы ж тебя спасаем! От безумия твоего спасаем, понимаешь? А ты ещё и благодарить должен будешь!
Вода заливала нос, уши, глаза. Алексей задыхался, тело била крупная дрожь, но санитары не отпускали — держали, давили, наслаждались его беспомощностью, превращая наказание в своё развлечение.
— Ну хватит с него, пади, — вдруг подал голос Гриша, стоящий в ногах рядом с ванной. — Вытаскивайте. А то ещё окочурится раньше времени — доктор нам голову снимет.
— Доктор нам её так и так снимет, — отозвался Прохор. — Видали, как он строжился? Гроза на нас идёт, братцы!
— Буянят они, а нам — расхлёбывать, — буркнул Савелий, продолжая держать Алексея за плечи, пусть теперь хотя бы так, что голова оставалась над водой.
Зубы стучали, дыхание вырывалось прерывистыми толчками, Алексей закрыл глаза, чувствуя, как тело начинает неметь от холода, пока санитары продолжали досужий разговор.
— Эх, опять выговор будет… И вычет из жалования, верно, сделают.
— А всё из-за него. Глянь-ка, гордый какой — молчит, пощады не просит.
— Молчит-то молчит, а всё равно получит сполна.
— Так и будет. Не обессудь, дружок, будем теперь с тобой построже. Чтоб нам потом опять вопросов не задавали.
— Да уж, служба — она такая: за грехи чужих свои спины гнём… А давай-ка ещё чуток подержим, чтоб наверняка проняло.
Алексей глубоко вдохнул, глотая колючий воздух, и постарался отстраниться от их слов. Он сжал зубы и просто ждал, когда закончится эта пытка.
— Да хватит уж, Прохор, Савелий, — негромко бросил Гирша. — Смотрите на него, и так еле дышит. Того и гляди, концы отдаст.
— А нечего было буянить! — огрызнулся Прохор, и в тот же миг Алексея снова окунули с головой.
Он не успел задержать дыхание, вода залилась в нос и рот. Мир превратился в клубящуюся ледяную тьму, лёгкие сжались в спазме, а затем — резкий выдох, рывок вверх, жадный глоток воздуха и надрывный кашель.
Его вытащили из ванны. Вода струями стекала на пол, образуя лужу. Ноги не держали, Алексей покачнулся, но упасть ему не дали — Савелий подхватил за плечо.
— Ну что, прочухался? — насмешливо спросил Прохор, вытирая руки о фартук. — Теперь-то, глядишь, покладистее станешь.
Алексей стоял, дрожа всем телом, мышцы сводило от озноба, кожа покрылась мурашками. Капли ледяной воды стекали по лицу, капали с кончиков пальцев, но дыхание постепенно выравнивалось.
— Ну-ка, живо в рубаху! — скомандовал Прохор, подхватив с лавки одну из тряпиц и швырнув её Савелию так, что та едва не попала Алексею в лицо.
Савелий поймал тряпьё, криво ухмыльнулся, развернул Алексея спиной к себе и приказал:
— Руки вперёд. И давай без фокусов, а не то ещё разок в ванну окунём — для бодрости! Надевай вот это.
Нелепая рубаха с длиннющими рукавами, в которые сразу начали продевать руки, неприятно липла к мокрому телу. Ткань была жёсткой, грубой и совсем не согревала, а только усиливала ощущение пронизывающего холода.
Алексей не сопротивлялся — просто стоял, позволяя делать с собой всё, что нужно. Он едва чувствовал прикосновения: тело онемело от ледяной воды, а сознание будто отдалилось от происходящего.
Прохор взялся за рукава, сначала заставил сложить руки на груди, а затем завёл завязки за спину. Савелий подхватил их, начал продевать их через петли с грубой сноровкой. Руки у них были цепкие и сильные, а движения — резкие, отточенные годами работы в подобных условиях.
— Думаешь, что смирно стоишь — это тебе зачтётся? — хмыкнул Савелий, дёрнув завязку так, что Алексей невольно охнул. — Ан нет, дружок, теперь не надейся. Мы с тобой по всей строгости будем! Чтоб знал, как на добрых людей кидаться!
— Вот так, — приговаривал Прохор, затягивая ремни крест-накрест через грудь. — Крепко, надёжно, чтоб не дёргался. А то знаем мы эти штучки: смирный-смирный, а потом — раз! — и гвоздь в руке.
Гриша молча подавал ремни, застёжки, помогал фиксировать рукава за спиной. Его взгляд избегал глаз Алексея — в нём читалось что-то вроде неловкости.
— Проверь-ка тут, Савелий, — Прохор кивнул на ремень, протянутый через плечи. — А то потом скажут, что мы халтурили.
Савелий дёрнул ремень с такой силой, что Алексей снова охнул, пошатнулся.
— Это для твоего же блага, чтоб не буянил, — издевательски проворковал санитар. Он проверил и другие стяжки, дёргая каждую с нарочитой силой, будто испытывая на прочность. Затем удовлетворённо кивнул и заключил, похлопав Алексея по спине, будто дрессированную собаку: — Крепко. Порядок. Теперь никуда не денется и не побуйствует.
— А как сидит, гляньте-ка — будто на заказ шили! — насмешливо сказал Прохор, осклабившись. Он обошёл Алексея кругом, критически осмотрел результат. — Отлично, теперь не напугаешь никого. Пошли, доставим тебя в изолятор, там отогреешься… если получится.
Алексея подтолкнули к двери. Он сделал шаг — мокрые ступни скользнули по полу — санитарам снова пришлось его подхватывать.
— Ходить разучился? — пробасил Савелий недовольно. — Шагай давай! Нам ещё отчёт перед доктором держать, а ты тут ноги переставляешь, будто столетний дед!
Алексей вышел из умывальни в коридор, и тут вспомнилось ни с того ни с сего строгое предупреждение Гриши: «И чтоб босиком не шастал!» Он едва заметно усмехнулся — горько, безрадостно, сам не понимая чему именно. Воспоминание показалось нелепым, почти абсурдным на фоне происходящего.
— Чего лыбишься? — рыкнул Прохор, заметив усмешку. — Смешно тебе? Сейчас в изоляторе посмеёмся вместе! Я тебе такие шутки устрою, забудешь, как улыбаться!
Он чуть подтолкнул Алексея вперёд. Тот пошатнулся, но устоял и пошёл дальше — медленно, осторожно, оставляя за собой цепочку мокрых следов.
Его вели по коридору — мимо окон, мимо дверей палат, за которыми угадывались силуэты пациентов. Алексей шёл, по-прежнему даже не думая сопротивляться. В голове билась одна мысль: «Пусть будет так. Пусть делают что хотят, пусть связывают, пусть запирают — я заслужил… Я продемонстрировал чистейшее безумие. Поступок, который не выглядит, а является актом помешательства…»
Затем — лестница вниз: крутая и узкая, со стёртыми посередине ступенями, будто сотни ног сточили камень за долгие годы. Чем ниже уходили ступени, тем холоднее и сырее становился воздух. В подвале царила промозглая тьма, витал землистый запах сырости. Каменные стены, покрытые пятнами плесени, глушили звуки. По обеим сторонам короткого коридора выстроились по три массивные двери с маленькими зарешёченными окошками на уровне груди. Каждая — с потускневшими металлическими ручками и замками, покрытыми налётом ржавчины, и пронумерованные белой краской: от 1 до 6.
— Сюда, — сказал Прохор, остановившись напротив дальней от входа двери с цифрой «4».
Он достал из кармана связку ключей, выбрал один, вставил в замок. Металл скрипнул, проворачиваясь с натугой.
— Ну, барин, добро пожаловать в твои новые хоромы, — с издёвкой произнёс санитар, толкая дверь.
Та отворилась со зловещим скрипом — внутри: каменный мешок без окон. В углу на полу валялся грязный тюфяк, брошенный как насмешка над самим понятием постели.
— Что стоишь? Располагайся! — хохотнул Савелий, заталкивая Алексея внутрь. — Тут тебе никто мешать не будет. Отдыхай, набирайся сил.
Алексей медленно отошёл к тюфяку, присел на его край. Тот оказался жёстким и комковатым, а ещё будто бы был сырым… Алексей невольно вздрогнул, но не встал — просто замер, глядя перед собой в серую стену.
Санитары не уходили. Они стояли в дверном проёме, загораживая тусклый свет из коридора. Прохор скрестил руки на груди, Савелий постукивал пальцем по косяку — мерно, раздражающе, будто отсчитывая секунды до следующей порции издевательств.
Алексей поднял глаза на них — всего на мгновение — и тут же пожалел об этом. Прохор уловил его движение и шагнул внутрь камеры.
— А чего за взгляд такой? — спросил он, наклоняясь почти вплотную. — Что, ненавидишь нас, барин? Да, смотри, смотри! В глазах-то всё написано: и ненависть, и презрение, и гордость эта ваша дворянская!
— Да он нас всех тут передушить готов, — подхватил Савелий, тоже входя в камеру и прислоняясь плечом к стене. — Видал, как зыркнул? Точно, затаил злобу. У него в голове уже, поди, план мести созрел: как нас тут всех по одному…
— Ну-ка, глянь на меня! — Прохор схватил Алексея за подбородок, заставил поднять голову. — Отвечай, живо! Ненавидишь? Признайся, что ненавидишь! Что ты там себе надумал? Что мы — звери? Что мы тебя мучаем ни за что? А может, ты считаешь, что тебе всё можно, потому что ты — барин, а мы — так, пыль под ногами? Говори!
Алексей молчал. Он не хотел давать им повода, но понимал, что они не уйдут, не насытившись моментом полной власти. Савелий за спиной Прохора ухмылялся, покачивая головой, будто с нетерпением ожидая продолжения спектакля.
Тело била крупная дрожь — холод пробирал до костей, зубы стучали, выдавая слабость, которую Алексей так старался скрыть. Он сжал челюсти, пытаясь унять этот предательский стук, но тщетно: дрожь шла откуда-то изнутри, из самых глубин измученного тела, и не подчинялась воле.
Прохор заметил это, и на губах санитара появилась хищная улыбка.
— Ой, гляньте-ка, — протянул он, нарочито сочувственно покачав головой. — Да наш барин-то совсем закоченел! Дрожит, как лист осиновый в ноябрьский ветер. Неужто зябко, ваше благородие? Или это от страха, а?
— А чего ж ты думал? — хохотнул Савелий. — Стены сырые, да и рубашонка-то на нём мокрая. Тут любой задрожит, хоть князь, хоть последний нищий. Даже блоха околеет, коли её в такую сырость кинуть!
— Жалко мне тебя, барин, — протянул Прохор. — Прямо сердце кровью обливается. Гляжу на тебя — и так жаль становится…
Он выпрямился и хлопнул в ладоши, словно озарённый внезапной идеей.
— Знаешь что? — Прохор достал из кармана монету, подбросил — та сверкнула тусклым бликом в свете керосиновой лампы, прежде чем он ловко поймал её пальцами. — А давай сыграем? Угадаешь, орёл или решка — дам тебе одеяло. А нет — получишь три подзатыльника. Идёт? Глядишь, хоть маленько, да согреешься!
Савелий за его спиной загоготал, хлопнул себя по колену:
— Да ты, Прохор, прямо благодетель! Святой почти, ей-богу!
— А что ж? Честно ведь! — с наигранной обидой воскликнул Прохор, вскинув брови. — Всё на волю случая. Не я придумал — сама судьба решает. Ну что, барин? Играем?
Алексей знал: какой бы выбор он ни сделал, санитары всё равно получат своё развлечение. Но он не собирался им потакать, не собирался участвовать в этом фарсе. Он просто молчал, глядя в пол. Его плечи подрагивали от холода, зубы выбивали частую дробь, но он упорно не поднимал глаз, не проронил ни слова.
— Раз не отвечаешь, значит, согласен! — заключил Прохор, подкинул монету ещё раз, поймал её и накрыл ладонью. — За тебя, барин, вон Гриша сыграет. Что там, Гриш?
— Да почём мне знать? — с раздражением спросил Гриша, замерший тенью у порога. — Ну пусть орёл.
— Орёл? — Прохор поднял ладонь, демонстрируя решку. — А вот ты и не угадал. Теперь барин получит вместо одеяла: раз! — Он отвесил лёгкий подзатыльник. — Два! — Второй вышел чуть сильнее.
— Прохор, да оставь ты его! — не выдержал Гриша. Он шагнул ближе, голос его звучал твёрдо, с явным недовольством. — Видишь же, и без твоих забав ему худо…
— А ты что это заступаешься за него? — Прохор обернулся, глаза его сузились, в голосе зазвучала угроза. — Он девчонку чуть не зарезал, а ты его жалеешь?
— Не заступаюсь я, — Гриша опустил взгляд, но позиции не сдал. — Просто… если с ним сейчас что-то станется, нам же хуже выйдет. Доктор нас самих в изолятор упрячет или вообще на каторгу отправит. Глянь на него: губы синие, весь трясётся. Ещё немного — и в самом деле застудится до смерти. А мы ж не звери какие, чтоб до смерти-то морить!
— А Гриша-то дело говорит, Прохор, — задумчиво проговорил Савелий, до этого с удовольствием наблюдавший за происходящим. Он почесал затылок, окинул Алексея оценивающим взглядом. — Нам лишние хлопоты ни к чему. Да и доктор ведь велел просто успокоить… Если он помрёт сейчас — кто отвечать будет? Сам знаешь, Энгельгардт шутить не любит.
Прохор сжал монету в кулаке. Его лицо исказила гримаса досады — он явно рассчитывал ещё немного позабавиться за счёт беспомощного Алексея. В глазах мелькнуло что-то недоброе, но здравый смысл взял верх.
— Ну и ладно, — буркнул он, сунув монету обратно в карман. — Неси одеяло, добрая душа. Только потом не жалуйся, когда он на тебя с гвоздём полезет! Я тебя предупреждал.
Гриша с готовностью кивнул и поспешил выйти — видно было, что ему не терпится поскорее закончить это дело. Савелий проводил его взглядом, хмыкнул и проворчал:
— Ишь, какой сердобольный выискался. Небось мнит себя героем. А по мне, так просто дурак.
Гриша вернулся очень быстро, неся в руках потрёпанное серое одеяло — старое, местами протёртое до дыр. Он хотел было сам накинуть его на Алексея, но Прохор преградил ему путь.
— Дай сюда, — он выхватил одеяло из рук Гриши. — Ты что, с ним нянчиться собрался? Мы здесь не для того, чтобы барчуков утешать.
Прохор небрежно бросил одеяло на тюфяк рядом с Алексеем:
— Вот, барин, укрывайся на здоровье!
Все трое санитаров вышли, дверь громко хлопнула. Замок щёлкнул, ключ провернулся в скважине — раз, другой, третий, будто подчёркивая окончательность этого жеста.
Из коридора послышался удаляющийся голос Прохора:
— Вот что, Гриша, запомни: пожалел волка — потерял овцу. В следующий раз думай, прежде чем заступаться…
— Да я и не заступался вовсе! — тихо отвечал Гриша.
Голоса утонули в тишине. Она нарушалась теперь лишь прерывистым дыханием Алексея да далёким отзвуком капающей воды. Он остался один — дрожащий, скованный холодом и ремнями. А рядом, меньше чем в шаге от него, лежало одеяло, маня своим теплом. Так близко и так недостижимо… Алексей попытался шевельнуть руками — бесполезно, ремни впились ещё сильнее, врезаясь в кожу до боли. Единственное, что было ему доступно, — зарыться, спрятать босые ноги под свёрнутым одеялом. Теплота казалась обманчивой — лишь чуть приглушённый холод, но даже это мизерное облегчение отозвалось в душе горькой благодарностью. Контраст между жестокой насмешкой Прохора и робкой попыткой Гриши помочь теперь ощущался особенно остро.
Алексей глубоко вздохнул, стараясь унять дрожь, и приготовился к долгой холодной ночи в подвале. Он прислонился затылком к шершавой стене, закрыл глаза. Сердце билось неровно — то замирало, то начинало стучать чаще. Алексей с тоской вспоминал изнуряющую жару последних дней — палящее солнце, раскалённый воздух и даже липкую испарину на лбу… Как бы сейчас пригодилась хоть капля этого зноя! Но здесь, в каменной коробке, царили лишь сырость и мрак.
Прошёл, казалось, целый час, а может, лишь несколько минут. Алексей всё сидел, прислонившись к сырой стене. Босые ноги, кое-как прикрытые свёрнутым одеялом, немного отогрелись. И вдруг за дверью послышались тяжёлые шаги, через секунду-другую в камеру шагнул Прохор — один. Это показалось Алексею дурным знаком: без свидетелей тот мог позволить себе куда больше вольностей…
Санитар держал в руке небольшой стеклянный пузырёк с тёмной жидкостью и металлическую ложку.
— Доктор велел дать тебе успокоительное, — произнёс он негромко, присаживаясь рядом на корточки. Его голос звучал непривычно ровно, без обычной издёвки. — Две ложки.
Алексей посмотрел на пузырёк с подозрением. В голове промелькнули мысли и о яде, и о новой издевательской шутке… Прохор откупорил пробку, налил в ложку густую вязкую жидкость и поднёс к губам Алексея. Тот медлил, взгляд невольно метнулся к двери, будто надеясь, что сейчас войдёт кто-то ещё, кто остановит это.
— Пей, живо! — угрожающе рявкнул санитар. — Или хочешь, чтоб я сам тебя напоил? Пальцем ведь прямо в глотку залезу — и всё равно выпьешь.
Алексей ему верил. Он сделал глоток — вкус был отвратительным: терпким, едким, будто в снадобье одновременно намешали полынь, дёготь и ржавчину. Алексей невольно содрогнулся, скривился, но проглотил.
— Терпи, — усмехнулся Прохор, снова наполняя ложку. — Это тебе не шампанское по вечерам лакать.
Вторая ложка пошла чуть легче, хотя горечь разливалась по языку и вызывала неприятную тошноту. Прохор поднялся, спрятал ложку и пузырёк в карман и сделал шаг к двери, но вдруг остановился, обернулся, бросил взгляд на свёрнутое одеяло у ног Алексея. Затем подошёл, потянулся за ним.
— Нет… — невольно вырвалось у Алексея.
Голос прозвучал почти беззвучно, но Прохор услышал.
Он медленно обернулся. В его глазах мелькнуло что-то непонятное — то ли раздражение, то ли тень иного чувства. Он посмотрел на Алексея с презрением, но в этом презрении читалась и какая-то горечь.
— Что, по себе, видать, людей меряешь? — бросил он резко. — Думаешь, если сам способен на подлость, то и другие такие же?
Он развернул одеяло и, удивительно, но небрежно набросил его на плечи Алексея, расправил края, чтобы лучше укрывало. Затем молча повернулся и направился к двери.
— Спасибо… — прошептал Алексей ему вслед, сам не понимая, зачем это произнёс.
Прохор застыл у порога, но не обернулся. Только коротко бросил через плечо, стараясь вернуть голосу привычную грубость:
— Молчи уж. И постарайся не околеть до утра. Нам лишние хлопоты ни к чему.
Он вышел. Замок щёлкнул. Снова наступила тишина.
Алексей остался со странным ощущением — смесью недоверия и робкой, стыдливой благодарности. Он снова прижался затылком к стене, чувствуя, как веки сами собой опускаются, как тело становится всё тяжелее, но внутри ещё теплилось смутное беспокойство, не дающее погрузиться в сон… Он сам не понимал, почему воспринял таким образом проявление доброты…
«А может, дело было не в доброте, а просто в страхе перед наказанием?» — эта мысль крутилась в голове, то всплывая на поверхность, то ускользая в тёмные глубины. Образ Прохора с одеялом в руках смешивался с воспоминаниями о других его поступках… Этот момент милосердия… Делал ли он это из сострадания? Или просто боялся гнева доктора, последствий, ответственности?
Он вдруг уловил странную параллель — будто тонкая нить протянулась между ним и этими грубыми санитарами. Перед глазами всплыла картина: дрожащие руки торопливо складывают вырванную из книги страницу шесть раз… На ней — сценарий смерти. А он даже не знал, какой… Он действовал не по собственному желанию, нет. Не из жестокости. А потому что ему не оставили выбора. Потому что за спиной — тьма, которая диктует условия, не терпит возражений, не прощает ошибок. Он лишь исполнитель, марионетка на ниточках страха и безысходности.
«Как и они…» — скользнула мысль. Савелий, который мог бы быть ещё грубее. Гриша, вступившийся не столько из доброты, сколько из расчёта. Даже Прохор с его издевательствами — разве не подчинялся он каким-то правилам, не играл по чужим указаниям?..
Кого-то из них скоро не станет…
Алексей попытался вздохнуть глубже, но дыхание вышло прерывистым. Он не хотел никого выбирать, не желал никому зла. Просто… так вышло.
Он пытался оправдаться перед собой: «Я не выбирал, у меня не было выхода». Но внутренний голос шептал: «Ты всё равно это сделал. Ты причастен к тому, что случится».
Алексей попытался мысленно вернуться к тому моменту в умывальне, попытался вспомнить, кто из троих санитаров первым коснулся его тогда. Кто забрал метку? Всё произошло слишком быстро — вспышка боли, давление на суставы, голоса вокруг. Но один из них… Он теперь отмечен и обречён…
Совесть обрушилась на него всей тяжестью. Он стыдился не только самого поступка — постановки смертельной метки, — но и того, что осмелился сравнивать. Жестокость санитаров, по большому счёту, была всего лишь ребяческим озорством, глупой бравадой, попыткой утвердиться за счёт слабого. А его действие… Его действие несло смерть. Реальную, неотвратимую.
«Чудовищно… — мысль прозвучала глухо, как из-под толщи воды. — Всё, что я сделал сегодня, чудовищно. Непростительно».
Вина разливалась внутри, смешиваясь с действием успокоительного. Мысли становились всё более смутными. Образы расплывались, голоса затихали. В последний момент Алексей почувствовал, как тепло от шерстяной ткани проникает в замёрзшее тело, а вместе с ним — странное, противоречивое ощущение: будто в жестокости Прохора, в нерешительности Гриши, в грубости Савелия проглядывало что-то, что делало их не просто мучителями, а такими же заложниками обстоятельств, как и он сам. Но эта мысль уже тонула в вязкой темноте, растворялась в угасающем сознании. Сопротивление было бесполезно. Алексей чувствовал, как его уносит прочь — прочь от холода, от ремней, от вины, от всего. Последнее, что он уловил перед тем, как провалиться в беспамятство, — далёкий стук капель где-то за стеной, отсчитывающий последние мгновения яви…
14
Тёплый солнечный свет струился сквозь высокие окна кабинета, рассыпаясь золотыми бликами по поверхности стола. Воздух полнился едва уловимым ароматом старого дерева и высохших чернил — запахом, который неизменно дарил ощущение покоя. Алексей сидел в своём любимом кресле, откинувшись на мягкую спинку. Та чуть слышно скрипнула, когда он слегка изменил положение, — один из многих шёпотков родного дома, знакомых с детства.
Перед ним на полированной столешнице лежали бумаги — какие-то документы, исписанные аккуратными, ровными строчками. Рядом покоилось перо, кончик которого потемнел от чернил. Часы на стене мерно тикали, отсчитывая мгновения тишины и умиротворения.
Он потянулся к перу, лучик солнца скользнул по тыльной стороне ладони, оставив на коже ласковое тепло, и Алексей невольно улыбнулся… Сосредоточиться никак не получалось… То взгляд зацепится за солнечный блик, то слух уловит соловьиную трель, доносившуюся из сада. Алексей тряхнул головой, строго напомнив себе вернуться к делу.
Он взял перо, обмакнул в чернила и поднёс к бумаге. Но что именно он должен написать? Взгляд скользнул по строчкам на листе — буквы выглядели бессмысленными завитками и крючками, больше похожими на причудливый узор, чем на слова.
«Ну же, сосредоточься», — мысленно приказал себе Алексей. Но чем сильнее он старался вспомнить суть работы, тем отчётливее ощущал странную растерянность, будто кто-то стёр из памяти важный фрагмент. Внутри нарастало смутное беспокойство или, скорее, недоумение: как можно забыть то, чем только что занимался? Он машинально постучал пером по бронзовому пресс-папье — на бумагу капнула одинокая чернильная капля и растеклась тёмным пятном...
Чем усерднее он старался вспомнить, тем отчётливее ощущал, будто что-то не так. Тиканье часов вдруг показалось громче, навязчивее. Алексей поднял глаза к циферблату — стрелки шли как обычно, но в их движении чудилось что-то неестественное, будто время сбилось с ритма. Он перевёл взгляд на окно: солнечный луч уже заметно сдвинулся, оставив в тени половину столешницы. Сколько минут он вот так сидит, пытаясь ухватить ускользающие мысли? Ему казалось, будто он упускает что-то важное, что-то, от чего зависит всё остальное…
В этот миг дверь тихонько скрипнула и приоткрылась. Алексей поднял голову — на пороге стояла Мария. Она замерла на короткий миг, словно решаясь, затем вошла и заняла стул, стоящий напротив стола, аккуратно расправив складки платья. Её поза была почти официальной, будто она готовилась не к разговору, а к отчёту перед высшим начальством.
— Алёша, не отвлекаю? — тихо спросила она, убрав за ушко выбившийся из причёски волнистый локон. Голос её прозвучал непривычно серьёзно.
Алексей отложил перо, улыбнулся, чувствуя, как сердце наполняется нежностью.
— Конечно нет, Марьюшка, — ответил он, чуть подавшись вперёд. — Что-то случилось?
— Всё хорошо, — произнесла Мария, посмотрела в окно, потом снова на него. — Просто… мне очень нужно спросить тебя кое о чём. Это важно.
Алексей удивлённо приподнял бровь, но в груди теплело от её трогательной серьёзности. Он откинулся на спинку кресла и сказал с лёгкой шутливой ноткой:
— Слушаю тебя внимательно, моя госпожа.
— Вот скажи… — Мария глубоко вздохнула, будто набираясь смелости. — Если бы ты знал с самого начала, что у нас с тобой будет отмерено не так много времени, ты бы всё равно пожелал той случайности, что свела нас вместе?
Алексей на мгновение растерялся:
— Что ты имеешь в виду?
— Представь, — она заговорила увереннее, но глаза её горели тревожным огнём, — если бы ты знал, что у нас будет не «долго и счастливо», а, скажем, всего год. Ты бы захотел тогда проводить меня и мою матушку до дома? Помнишь, как после воскресной службы ты отдал нам свой зонт, а сам шёл следом прямо под проливным дождём?
Алексей улыбнулся, живо возрождая в памяти тот день: ливень обрушился внезапно, небо почернело за считанные минуты, все вокруг забегали, прячась кто куда, даже голуби на площади растерялись. Он вспомнил, как Мария смущённо приняла зонт, как её пальцы слегка коснулись его руки, как матушка ворчала, что «молодые нынче совсем не думают о здоровье», а Мария, пряча улыбку, уговаривала её «не сердиться на этого безрассудного юношу». Он шёл следом, отплёвываясь от дождевых капель, вода струилась по лицу, затекала за воротник — он промок до нитки, но был несказанно счастлив: дождь казался ему не просто ненастьем, а настоящим благословением.
— Даже если бы нам дали всего месяц, я бы ничего не изменил, — с убеждённостью сказал Алексей.
— А если неделя? Или один день? — голос Марии дрогнул, но она не отвела взгляда.
— Да хоть минута! — горячо ответил Алексей. — И я бы вспоминал эту минуту каждое следующее мгновение своей жизни до самого её конца. Я бы не променял эту минуту ни на какие земные блага, ни на корону, ни на вечность без тебя.
Мария закрыла глаза, будто впитывая его слова. На губах появилась слабая улыбка: облегчение смешалось с глубокой печалью.
— Я тоже, — шепнула она. — Каждая секунда с тобой — дар. И неважно, сколько их нам отпущено.
Алексей встревоженно посмотрел на жену. Её слова, тон, сама атмосфера разговора — всё казалось каким-то непривычным, будто за каждой её фразой скрывалось нечто большее, какая-то незримая ноша.
— Откуда вдруг такие мысли, родная? — тихо спросил он. — Что тебя тревожит, душа моя?
В груди неприятно защемило. Алексей впервые видел Марию такой: одновременно решительной и уязвимой, будто она стояла на краю и готовилась сделать шаг в неизвестность.
Она не ответила сразу, посмотрела на свои руки, потом снова подняла глаза — в них читалась какая-то выстраданная мудрость.
— Знаешь, — заговорила она чуть отвлечённо, — иногда мне кажется, что пытаться переписать то, что начертано судьбой… это всё равно, что пытаться заставить весну длиться вечно. Ты не остановишь приход зимы. Можно, конечно, уехать на юг, спрятаться где-то… Но снег ведь всё равно выпадет, когда придёт его час. Понимаешь?
Слова повисли в воздухе, обретая вес, которого он не ожидал. Мария улыбнулась — грустно и светло одновременно. Она смотрела на него так, словно видела больше, чем Алексей мог себе вообразить, будто заглядывала в глубины его души, куда он сам заглянуть боялся.
— Зима наступит. Будет темно и холодно, — сказала она. — Но без зимы не была бы так ценна весна. Она ведь прекрасна именно потому, что не вечна. Мы ценим её тепло, её цветение, её свет потому, что знаем: однажды всё это сменится другим. Но пока она здесь — мы можем гулять по лугам, вдыхать аромат первых цветов, слушать пение птиц… Разве не в этом подлинная радость? Разве не оттого мы её любим, что её так мало?
Алексей встревожился ещё сильнее. То, что сказала Мария, эхом отдалось в сознании, коснулось чего-то тёмного, спрятанного глубоко внутри — того, что он старался не вспоминать, не трогать, не называть даже мысленно. Он попытался протянуть к ней руку, но не смог: будто что-то невидимое сковало его, удерживало на месте. Он совсем потерялся в собственных ощущениях — в тепле солнечного света, в тревожных словах Марии, в невозможности коснуться её, в предчувствии, что всё вокруг вот-вот изменится.
Алексей сделал рывок, сопротивляясь невидимым путам, попытался встать, дотянуться до неё, сказать что-то — хоть что-нибудь, что вернёт им обоим ощущение реальности, безопасности, тепла…
Ещё усилие, ещё рывок…
И вдруг всё рассыпалось.
Образ Марии — её взгляд, в котором тревога смешивалась с нежностью, и печальная светлая улыбка, и выбившийся из причёски локон — распался, как хрупкое стекло под резким ударом. Мысли путались, не находя опоры. Где он? Что произошло? Кабинет, стол, кресло, исписанные листы — всё исчезло во тьме, будто кто-то резко задул свечу.
— Ну сколько можно тебя тормошить? — донеслось издалека, как из-под толщи воды. — Вставай, или окачу сейчас из ведра!
«Нет… ещё минуту… ещё хоть слово…» — мысленно взмолился Алексей, но голос снаружи не унимался:
— Да что ж ты такой неживой? Вставай, кому говорят! Доктор ждать не будет!
Его с силой тряхнули за плечо. Алексей заморгал, пытаясь сосредоточить взгляд. Сознание ещё тянулось обратно в тёплый кабинет, к Марии, к её тревожному шёпоту… Но цепкие когти действительности были сильнее: затхлый воздух, жёсткий тюфяк под спиной, тугие ремни смирительной рубашки, врезающиеся в кожу…
Алексея рывком привели в сидячее положение. Он растерянно огляделся. Его окружали голые каменные стены и темнота, которая едва рассеивалась тусклым светом керосинового фонаря. Над ним возвышались две тёмные фигуры; ещё одна застыла в дверном проходе. Вместо мерного тиканья часов, которое ещё мгновение назад убаюкивало и дарило ощущение покоя, откуда-то из-за двери доносился гулкий монотонный звук: кап… кап… кап… — почти в точности повторяющий за ходом стрелок…
Суровая реальность сомкнулась вокруг него, не оставляя места грёзам. Он глубоко — насколько позволяли тугие ремни — вдохнул сырой, пропитанный запахом плесени воздух. В груди поселилась тяжёлая пустота — словно кто-то жестоко вырвал у него из рук последний осколок счастья, обманул самой сладкой иллюзией, чтобы тут же безжалостно её разрушить.
Сердце защемило от острой, почти физической боли. Понимание обрушилось на Алексея всей своей тяжестью — резко и беспощадно: он в изоляторе. Связанный. Наказанный. Всё, что было вчера, пронеслось перед внутренним взором терзающими образами: отчаянная попытка добыть книгу, слёзы санитарки, метка, холодная ванна, смирительная рубашка… А где-то на краю сознания другое: его кабинет, свет, голос Марии, их разговор… Но всё это — лишь обман, мираж, растаявший в один миг.
Слеза, горячая и неожиданная, скатилась по его щеке, оставив влажную дорожку на коже. Алексей резко втянул воздух, стиснул зубы и поспешно опустил голову, склонив её почти к груди, — так, чтобы скрыть лицо, спрятать эту непрошеную слабость. Плечи невольно напряглись, словно он хотел сжаться, стать меньше, исчезнуть из поля зрения тех, кто стоял перед ним.
— Что это? — прозвучал ледяной голос доктора Энгельгардта, отразившись от стен. — Слёзы? Не ожидал от вас, Алексей Николаевич. Ещё вчера вы были так решительны, так неустрашимы — бунтовали, угрожали невинной девушке ржавым гвоздём… Неужели проснулась совесть? Поднимите голову.
Алексей остался неподвижен. Он ненавидел себя за слабость, но ещё больше ненавидел то, что слова Энгельгардта били в цель. Он действительно нёс в себе тяжёлое чувство вины — за страх санитарки, за разрушение хрупкого порядка, за то, что поставил под удар даже саму возможность найти выход, но главное — за то, что связал себя с тьмой и вынужден теперь исполнять её страшное поручение…
— Молчите? — Энгельгардт хмыкнул. — Что ж, молчание тоже ответ. Если слёзы — это раскаяние за вчерашний спектакль, то, значит, разум ещё теплится в вас. Осталось только понять, достаточно ли его, чтобы исправить содеянное. — Доктор сделал шаг вперёд и приказал холодно и властно: — Поднимите голову, Алексей Николаевич.
Алексей поднял медленно — так, будто даже это простое движение потребовало от него невероятного усилия воли.
Брови доктора сошлись к переносице, губы сжались в тонкую линию, подчёркивающую непреклонность и строгость. Он смотрел сверху вниз — с высоты своего роста и положения, — и в этом взгляде читалось явное презрение, словно он видел перед собой не человека, а жалкое, недостойное уважения существо, утратившее всякое достоинство.
— Отвечайте, — произнёс он жёстко, чеканя слова. — Что с вами?
— Всё в порядке, — выдавил из себя Алексей. Голос после долгого молчания прозвучал хрипло, почти неузнаваемо, и он тут же попытался прокашляться, а потом повторил, стараясь придать словам убедительности: — Со мной всё в порядке, доктор.
— «В порядке»? — Энгельгардт иронично изогнул бровь. — Не слишком ли много признаков «порядка»? Или вы полагаете, что я слеп? Ваше состояние, Алексей Николаевич, вызывает серьёзные опасения. Вчера — бунт, сегодня — слёзы… И по-прежнему ни малейшей готовности к откровенному разговору… Отвечайте честно: почему слёзы? Что вас так расстроило?
Алексей помедлил, перебирая возможные ответы.
— Свет… — тихо произнёс он, слегка щурясь. — Фонарь… Режет глаза.
Доктор коротко усмехнулся, затем резко выдохнул с раздражением:
— Опять враньё! Вы лжёте так неумело, Алексей Николаевич, что это даже оскорбительно. С этого момента будете отвечать на мои вопросы только «да» или «нет». Никаких уклончивых фраз, никаких оправданий. Вам ясно?
Алексей вдохнул, стараясь унять горячую волну, подступившую к горлу: смесь усталости, унижения и злости, от которой запылали щёки. И всё же он заставил себя говорить ровно, почти бесстрастно. Он произнёс глухо:
— Да.
— Что «да»? — резко уточнил Энгельгардт. — Отвечайте чётко.
— Я понял, что на ваши вопросы нужно отвечать только «да» или «нет».
Энгельгардт нахмурился, видно раздосадованный тем, что не смог спровоцировать более яркую реакцию:
— Сознаёте ли вы, что вчера совершили недопустимый поступок, угрожая невинному человеку?
— Да, я не хотел…
— Только «да» или «нет», — строго напомнил доктор. — Понимаете ли, что своими действиями могли нанести девушке серьёзную травму или даже убить?
— Я не…
Доктор вопросительно вскинул брови, словно бы начиная сомневаться в сообразительности Алексея. Тот, стиснув зубы, процедил:
— Да.
— Вы замышляли сей бунт заблаговременно?
— Да… То есть нет. Нет, это не было…
— Вы готовились к нему несколько дней?
— Нет! Нет.
— Хотите сказать, это было спонтанным решением?
— Не спонтанным! Но отчаянным! — горячо проговорил Алексей. — Если бы вы услышали мои просьбы…
Доктор Энгельгардт резко выпрямился, его лицо исказилось от сдерживаемого гнева.
— Стало быть, теперь я оказываюсь виноватым в том безобразии, что вы устроили вчера? — Его голос зазвучал громче, наполняясь сарказмом. — Я вынудил вас угрожать санитарке? Я заставил вас запугивать персонал, ставить под удар репутацию больницы и собственную судьбу?
— Нет, я не это…
— Нет? Тогда не перекладывайте вину на других. Вы — взрослый человек, офицер, позвольте напомнить. Вы приняли решение, совершили поступок. И теперь обязаны нести за него ответственность. Отвечайте: вы считаете, что ваши действия были оправданы? Да или нет?
Алексей опустил взгляд.
— Нет, — произнёс он надломленно. — Не оправданы. Я… я виноват.
— Вы раскаиваетесь в содеянном?
— Раскаиваюсь, да, — проговорил Алексей почти беззвучно.
— Признаёте, что ваше поведение было вызвано душевным расстройством?
Алексей помотал головой, словно преодолевая внутреннее сопротивление:
— Я не знаю… но да, наверное, да…
— Согласны, что нуждаетесь в лечении?
— Вам виднее, доктор, — сказал Алексей, подняв взгляд и встретившись глазами с Энгельгардтом. — Если вы считаете, что мне нужно лечение, я не стану спорить.
— Готовы сотрудничать? Выполнять предписания без возражений? Подчиняться всем указаниям докторов и санитаров?
— Да. Как я и делал прежде.
Доктор Энгельгардт замер, пристально вглядываясь в лицо Алексея. Он словно пытался проникнуть сквозь слова, прочесть за ними истинные мысли и чувства. В его глазах читалась смесь недоверия и осторожного любопытства: признание вины, по-видимому, стало для доктора неожиданностью, и теперь он пытался понять, насколько оно глубоко и устойчиво.
— Хорошо, Алексей Николаевич, — проговорил Энгельгардт спустя несколько долгих молчаливых секунд. — Вы говорите, что раскаиваетесь. Что готовы сотрудничать. Возможность доказать свою искренность вы получите не на словах, а на деле.
Доктор сделал ещё паузу, словно не мог решить, как ему поступить дальше, но в итоге всё же определился.
— Режим останется строгим, — сказал он. — Вы по-прежнему будете находиться под наблюдением, в изоляторе, с ограничениями, которые я счёл необходимыми. Только от вас зависит, когда и насколько этот режим смягчится. Дисциплина, послушание, готовность выполнять предписания — вот критерии, по которым мы будем судить о вашем состоянии.
Энгельгардт уже шагнул к выходу, намереваясь покинуть камеру, когда Алексей, набравшись смелости, тихо произнёс:
— Доктор… нельзя ли… хотя бы немного ослабить ремни? Они слишком туго затянуты. Мне трудно дышать, руки немеют…
Энгельгардт остановился, обернулся. На его лице отразилась внутренняя борьба: профессиональная настороженность спорила с проблеском сострадания. Его взгляд снова стал изучающим — он оценивал просьбу, пытался понять, была ли она проявлением слабости, каприза или реальной физической нужды.
— Ремни слишком туги? — осведомился Энгельгардт. — И как же вы умудрились так ослабеть за одну ночь? Вчера, помнится, сил хватало и на угрозы, и на шантаж… А сегодня уже дышать трудно? Человек, способный на такую отчаянную выходку, оказывается столь чувствителен к физическим неудобствам! Любопытно, как быстро меняется выносливость, когда нужно нести ответственность за свои поступки… — Доктор скрестил руки на груди. — Но пусть будет по-вашему. Савелий, снимите с него смирительную рубашку. Однако имейте в виду, Алексей Николаевич, это аванс. Вы пока ничего не сделали, чтобы заслужить сие облегчение. Не заставьте меня пожалеть, что я поверил в ваше исправление раньше, чем оно произошло.
— Зря вы так с ними, ваше высокоблагородие, — недовольно буркнул Савелий, который стоял рядом с Алексеем. — Не заслуживают они вашей доброты. Вчера ещё пугал всех, а нынче слёзы льёт да о поблажках просит… Нешто можно так с ними?
— А вы, выходит, лучше меня знаете, что нужно пациенту для выздоровления? — спросил доктор Энгельгардт, повернувшись к санитару и приподняв бровь. — Или вы забыли, что ваша задача — помогать, а не выносить суждения? Снимайте смирительную рубашку. И впредь воздержитесь от подобных замечаний.
Савелий поспешно склонил голову, стараясь скрыть досаду.
— Виноват, ваше высокоблагородие, — произнёс он торопливо. — Не обессудьте, сорвалось с языка. Никак не в мыслях было перечить вам или указывать. Простите дурака.
Доктор молча кивнул, не удостоив санитара более ни словом, ни взглядом. Савелий подошёл к Алексею.
— Ну, вставай, барин, — бросил санитар хмуро. — Так будет сподручнее…
Алексей, с трудом двигая затекшими конечностями, попытался подняться.
— Да шевелись же ты! — проворчал Савелий и, не дожидаясь, пока Алексей поднимется самостоятельно, подхватил его под локти, рывком вздёрнул на ноги.
Движение вышло настолько внезапным и резким, что Алексей едва не потерял равновесие.
— Полегче, — выдохнул он.
— Нету у меня времени на нежности, — буркнул санитар и начал распутывать узлы смирительной рубашки.
Делал он это нарочито грубо, с явным злорадством дёргая за ремни и затягивая их чуть сильнее, прежде чем развязать. Алексей старался не реагировать, хотя каждый рывок отдавался болью в плечах и запястьях. Но меж тем давление на грудь постепенно ослабевало… Тяжесть, сковывавшая его целые сутки, исчезала, и он мог наконец сделать глубокий, полноценный, ничем не ограниченный вдох — воздух, даже сырой и затхлый, показался ему целительным.
Савелий, закончив с узлами, сдёрнул смирительную рубашку с Алексея и небрежно перекинул её себе через плечо. Алексей первым делом бросил взгляд на левое запястье: там по-прежнему виднелась цифра 0,67 — чёткая, будто вытравленная кислотой. Он быстро опустил руку, но внутри всё сжалось от растерянности и нарастающей тревоги: «Неужели метка не перешла? Но ведь я жив… Значит, перешла. Тогда почему цифра не изменилась?»
— Что там у вас? — спросил доктор, не дав далеко уйти мыслям. — Покажите.
Алексей поспешно спрятал руки за спину, но тут же понял, что это только усилит подозрения.
— Ничего, доктор, — ответил он, стараясь говорить ровно. — Руки затекли…
— Покажите, — настоял Энгельгардт.
Алексей повиновался. Он вытянул руки перед собой, стараясь не выдать волнения. Доктор шагнул ближе, внимательно осмотрел запястья — сначала одно, потом другое. Взгляд его ни за что не цеплялся. Алексей знал, что никто не видит эту проклятую цифру, но это знание всё равно не уживалось в голове.
Доктор Энгельгардт, не обнаружив ничего подозрительного, нахмурился. Он взял Алексея за запястье, нащупал пульс.
— Учащён, — констатировал Энгельгардт, отпуская руку пациента, спустя пару десятков секунд молчания. — Вы взволнованы? Что вас тревожит?
— Теперь уже ничего, доктор, — ответил Алексей. — Просто… несколько непривычно ощущать свободу после стольких часов в смирительной рубашке.
— Свобода — это не отсутствие ограничений. Это умение жить в них, — холодно заметил Энгельгардт. — И касается это, молодой человек, отнюдь не физических оков.
— У меня была возможность прочувствовать этот тезис во всей его полноте, — сказал Алексей, чуть склонив голову.
— Хотелось бы верить, — произнёс доктор. — Но, как показывает практика, подобные озарения, увы, недолговечны. Посмотрим, продержится ли оно дольше одного разговора.
— Я приложу все усилия, чтобы доказать, что вы не ошиблись, проявив милосердие.
Доктор Энгельгардт посмотрел на Алексея оценивающе — долго, пристально, словно пытаясь уловить фальшь в его интонации. В его молчании снова ощущалась усердная работа мысли: решив что-то для себя, он просто развернулся и, не проронив ни слова, направился на выход, стуча каблуками по каменному полу.
Доктор удалился, вышли и санитары. Дверь изолятора за ним протяжно скрипнула и с тяжёлым стуком захлопнулась. Послышался лязг поворачиваемого ключа в замке.
Алексей выдохнул. Плечи опустились, спина расслабилась — только теперь, оставшись один, он в полной мере осознал, насколько был напряжён всё это время. Каждый мускул, каждая жилка в теле ныла от последствия многочасового пребывания в смирительной рубашке. На запястьях, на груди, на плечах — всюду, где ремни впивались в кожу, остались чёткие красные полосы, местами переходящие в ссадины.
Он сделал шаг вперёд, потом ещё один — медленно, осторожно, словно древний старик, — и вдруг осознал, что может двигаться. Может поднять руки, сжать кулаки, повернуться. Это было почти опьяняющее чувство — будто он заново учился владеть собственным телом. Дыхание выровнялось сразу, как с него сняли рубашку, но Алексей всё никак не мог насытиться этим ощущением. Раньше дыхание было поверхностным и частым — грудная клетка едва могла расправиться под давлением ремней. Теперь он дышал глубоко и полно, но тело, освобождённое от пут, всё же требовало отдыха.
Алексей опустился на тюфяк, лёг на бок, натянув на себя одеяло до самого подбородка, и вернулся мыслями к числу на запястье. Он поднял руку, взглянул на неё: всё то же — 0,67.
«Передана ли метка? — подумал он, сжимая и разжимая пальцы. — Почему цифры не изменились? Я всё сделал как требовалось… Может, обладатель метки ещё жив, и сценарий не вступил в силу? Может, цифра изменится позже, когда всё закончится?»
Тело больше не сковывали ремни, но душу сжимал ледяной страх, а вина обвилась вокруг сердца ядовитой змеёй, не позволяя забыть того, что он сделал…
Одеяло почти не грело, но оно хотя бы давало иллюзию защиты. Алексей подтянул его ещё выше, почти закрыв лицо, свернулся калачиком и уставился в серую стену перед собой. Капли за дверью продолжали отсчитывать время: кап… кап… кап… — не давая забыть, что независимо от того, сменилась цифра на запястье или нет, отсчёт до нового крайнего срока уже шёл…
Пробуждение всегда начиналось одинаково: резкий звук проворачивающегося в замке ключа — Алексей размыкал тяжёлые веки, теряясь в пространстве, затем — быстрый взгляд на запястье. Цифра оставалась неизменной.
Дальше — миска каши на воде и ломоть чёрствого хлеба. После — часы пустоты, вечером — короткий визит санитара, чтобы передать тарелку отварной капусты или репы да стакан воды. Алексей принимал пищу, почти не чувствуя вкуса. Еда не насыщала, а лишь ненадолго приглушала голод, и через пару часов он возвращался с прежней настойчивостью.
Первые дни в тёмной камере слились в один бесконечный цикл холода, голода и полудрёмы. Казалось, что режим с щепетильной скрупулёзностью выверен до минуты — словно жернова, перемалывающие волю и тело. Но Алексей не смел спорить или жаловаться, не просил пощады — и в этом находил своё удовлетворение. Пусть они не увидят его слабости. Пусть не получат удовольствия от того, как он ломается под грузом обстоятельств. Он собирался оставаться собой, хотя и понимал, что усталость накапливается — не только в мышцах, но и в душе. Голод высасывает силы, холод проникает в кости, а сон, навеянный микстурами, стирает грань между реальностью и бредом. Каждый новый день давался труднее предыдущего, но он приказывал себе не поддаваться слабости. Хотя бы ещё день. И ещё. И ещё один…
Алексей ловил себя на мысли: разве так лечат? Разве эта скудность, эта монотонность, постоянное ощущение немощности могут привести к выздоровлению? Скорее наоборот. Всё было устроено именно так, не ради блага человека, а чтобы происшествия, подобные тем, что имели место десятого июля, были невозможны даже на уровне помыслов.
Если план был таков — он работал всецело.
Поначалу Алексей ещё пытался поддерживать форму: ходил из угла в угол, заставлял себя двигаться, чтобы не дать мышцам окончательно ослабеть, а разуму — погрязнуть в апатии. Но силы стремительно таяли. Он всё чаще просто сидел на тюфяке, уставившись в одну точку на стене, или лежал под грубым одеялом, подтянув колени к груди и пытаясь сберечь остатки тепла. В такие моменты разумом он неизменно возвращался домой — туда, где тепло и светло…
Он видел гостиную… Мария сидела в кресле у окна, склонившись над вышивкой. Рядом суетилась Алевтина Григорьевна: то поправит ткань, то тихонько что-то скажет — и обе улыбаются, не поднимая глаз. Себя Алексей представлял на диване напротив. С чашкой горячего чая, конечно, и имбирными пряниками: он откусывал кусочек, делал глоток — тепло разливалось по телу, и тревога, будто по волшебству, отступала.
Иногда он пытался дополнить эту идиллию фигурами родителей. Вот у камина — отец: прямая спина, внимательный взгляд, в голосе — спокойная уверенность. С ним Степан, внимательно слушает, кивает в ответ, время от времени вставляя короткие комментарии. А мама чуть в стороне. Её образ давался труднее — он оставался в памяти только благодаря портретам: тонкие черты, задумчивые глаза, нежная улыбка. В воображаемой сцене она сидела безмолвно и смотрела то на мужа, то на сына, и в её взгляде всегда читалась тихая, тёплая любовь.
Он задерживал дыхание, стараясь удержать и картину — каждую деталь, звук и запах. Но реальность всё равно врывалась в сознание: сырой воздух, комковатый тюфяк, глухой стук шагов за дверью. Алексей прикрывал глаза, сжимая чашку в памяти крепче, чем грубое одеяло в реальности. Этой грёзы ему хватало, чтобы не пасть духом окончательно.
Пустота. Вот что выматывало больше всего. Не голод, не холод, не даже эти бесконечные микстуры, вгоняющие в сон. А именно пустота — внутри и вокруг. Дни без событий, без смысла, без цели. Только ожидание следующего приёма пищи, следующей порции снадобья, следующего скрежета ключа в замке…
Чаще других санитаров приходил Молчун. От него Алексей не ждал светских бесед. Тот всегда действовал без лишних разговоров, полностью оправдывая своё прозвище: отдать еду или лекарство, оценить обстановку, уйти. Его молчание было ожидаемым, почти естественным.
Реже появлялся Савелий, и от него уже можно было услышать хоть что-то. Грубый окрик, например, или нетерпеливый приказ: «Вставай!», «Ешь, не тяни!», «Повернись, что у тебя там? Дай посмотреть!». Он нарочито громко ставил миску на пол, резко дёргал одеяло, если считал, что Алексей слишком долго не встаёт, но самое главное — взгляд. Столько презрения не было даже у Прохора.
Прохор появился лишь однажды, но это было запоминающимся визитом. Санитар остановился у двери, не открывая её, заглянул в зарешеченное оконце — прочие сразу бы ушли, а этот медлил. Причмокнул, хмыкнул, словно специально привлекая к себе внимание, потом проговорил:
— Ну-ну, барин… Гляжу, смиреннее ягнёнка стал. Лежишь… ешь, что дают, спишь, когда велят. Всё как положено. А где же тот огонь, а? Где угрозы да бунтарский дух? Или микстуры так на ум действуют?
Алексей молчал и в сторону санитара даже не смотрел. Ему не хотелось вступать в разговор, давать повод для новых насмешек.
— Вижу, что усвоил урок, — хмыкнул Прохор, явно разочарованный отсутствием реакции. — Так-то оно лучше. Знай своё место.
Он задержался ещё на пару секунд, будто ожидая и надеясь, что Алексей всё-таки не выдержит, сорвётся, ответит хоть словом, хоть взглядом, но, так и не дождавшись, ушёл.
На пятый день заключения состоялось что-то вроде знакомства с новым санитаром. Зашёл грузный мужчина средних лет с тяжёлой челюстью и настороженным взглядом, поставил жестяную миску с мутным бульоном и куском подсушенного чёрного хлеба у тюфяка и сразу шагнул на выход.
— Спасибо, — тихо произнёс Алексей, стараясь придать голосу мягкость. Это новое лицо вдруг показалось ему той самой нитью, за которую можно было уцепиться, чтобы дотянуться до мира за стенами сырого подвала. — Как вас зовут?
— Не положено, — буркнул санитар, отступая к двери.
— Почему? — Алексей осторожно подвинулся вперёд. — Просто имя. Мне ведь нужно как-то вас называть.
— Вам нужно есть, — отрезал тот, не оборачиваясь. — И молчать.
— Молчание — золото, — пробормотал Алексей. — Но… даже золото теряет ценность, если его слишком много. Верно?
— Много золота? — Санитар остановился, будто обдумывая. — Его, мил человек, никогда много не бывает. И ежели бы у меня его было, я бы тут не стоял, а в трактире сидел! Золото — оно всегда к месту, а вот разговоры твои мне ни к чему.
— Хорошо, — вздохнул Алексей и попытался улыбнуться. — Молчу. Но если вдруг передумаете — я всё ещё здесь. И мне правда было бы приятно знать ваше имя.
— А мне было бы приятно, чтобы меня не дёргали пустой болтовнёй, — отрезал санитар, скрестил руки на груди и добавил недовольно: — Вы тут все такие. Сначала «как звать», потом «расскажи о доме», потом «помоги выбраться». А мне за это по шапке.
Он сделал шаг к двери, уже собираясь уйти.
— Постойте, — Алексей протянул руку, но тут же одёрнул её, заметив, как напряглись плечи санитара. — Простите. Я не хотел создавать проблем. Просто… давно ни с кем не говорил…
Санитар замер, будто что-то в этих словах его всё-таки зацепило. Но тут же тряхнул головой, словно отгоняя мысль, вышел и захлопнул дверь, отрезая последнюю надежду на человеческое общение.
Вечер того же дня ознаменовался ещё одним событием. Алексей уже почти задремал, когда тишина вдруг нарушилась топотом и суетливым шумом. Он приподнялся на локте, прислушиваясь, — тяжёлое дыхание, шарканье ног, лязг металла, затем грубый голос санитара:
— Давай, шевелись! Нечего тут изображать немощного!
Послышался глухой удар и сдавленный вскрик. Алексей затаил дыхание, сердце забилось чаще. Кто-то там был, совсем рядом — живой, страдающий, такой же пленник, как и он сам. Бедолагу буквально втаскивали в соседнюю камеру. Хлопнула дверь, загремел засов. Несколько мгновений спустя к нему тоже заглянули, поднеся к оконцу фонарь — свет скользнул по камере, осветив углы.
— Здесь порядок, — бросил кто-то из санитаров. — Этот смирный.
Шаги удалились, и на пару минут снова воцарилась тишина, будто ничего и не было, а потом соседняя камера ожила звуками: сначала послышалась осторожная возня, потом неразборчивое бормотание, похожее на молитву.
С того вечера тишина в изоляторе стала редким, почти забытым явлением. За стеной постоянно что-то происходило: сосед то лепетал что-то невнятное, то скулил, как побитый пёс, то стонал так протяжно, что мороз шёл по коже. Звуки просачивались сквозь каменные стены, висели в воздухе, смешиваясь с ощущением холода и пустоты. Алексей старался не обращать внимания — сосредотачивался на собственном дыхании, пытался убежать воспоминаниями в усадьбу. Но стоны и всхлипы всё равно проникали в сознание, завязывали нервы в узлы, мешали забыться хотя бы в полудрёме. Изредка всё прерывалось на тяжёлый храп — видимо, сосед проваливался в сон, чтобы через час-другой очнуться и начать сначала.
Алексей невольно начал считать эти циклы: стоны — бормотание — храп — и снова стоны. Звук чужого страдания действовал угнетающе. В какие-то моменты Алексею казалось, что стена между камерами истончилась, что он чувствует чужую боль, как свою.
Однажды утром он проснулся от непривычной тишины. Алексей замер, прислушиваясь. Тишина давила, казалась неестественной, зловещей. В голове замелькали тревожные мысли: «Что случилось? Увели? Или… что-то хуже?» Он поднялся, подошёл к стене, прислонил ухо, пытаясь уловить хоть какой-то звук. Но вокруг стояла такая тишина, будто весь мир вымер.
Тревога нарастала. Алексей представлял себе худшее: сосед лежит без сознания, ему плохо, а никто не спешит на помощь… Но вдруг за стеной раздалась простая, незамысловатая, почти детская песенка. Сосед затянул её, повторяя одни и те же строчки снова и снова:
Месяц плывёт… Звезда упадёт…
Кто в клетке сидит — тот не уйдёт…
Он пел без выражения, монотонно, словно заведённая кукла. Две строчки — пауза — снова две строчки. И так раз за разом, час за часом. Алексей сначала почувствовал облегчение — сосед жив, — но вскоре эта песня начала действовать на нервы ещё сильнее, чем прежние стоны. Алексей закрыл уши руками, но звук всё равно просачивался сквозь сжатые пальцы. Он пытался вспомнить строки из любимых стихов и шептал их вслух, но мелодия соседа пробивалась и через них…
Месяц плывёт… Звезда упадёт…
Кто в клетке сидит — тот не уйдёт…
Алексей метался по камере — то ложился, то вставал, то прижимался к стене, то отходил к противоположной стороне, надеясь хоть так отдалиться от навязчивого напева. Но тот звучал везде, будто сама камера подхватила эти слова и теперь напевала их вместе с пленником.
Не выдержав, Алексей прижался к стене и крикнул:
— Да замолчи же ты! Хоть на минуту! — Он понимал, что злиться на безумие бессмысленно, но силы были на пределе. — Прошу тебя… Дай передохнуть, умоляю!
В ответ из-за стены раздался хрипловатый булькающий смех, а затем песня зазвучала ещё усерднее, будто сосед специально решил довести его до исступления:
Месяц плывёт! Звезда упадёт!
Кто в клетке сидит — тот не уйдёт!
Он смолк лишь, когда в коридоре раздались тяжёлые шаги. Алексей тоже замер. Шаги приблизились к соседней камере, остановились — потом лязг замка, плеск воды и душераздирающий вскрик, а после наступила тишина.
Алексей испытал постыдное облегчение: наконец-то можно хоть немного отдохнуть… Но следом пришло осознание — его покой куплен ценой чужих мук. Где-то рядом, за каменной преградой, человек только что получил порцию боли или унижения. Эта мысль не давала полностью отдаться облегчению. Он попытался отогнать её, убеждая себя, что не сделал ничего дурного. Что он просто хотел немного покоя. Что сам он пленник здесь, а не палач.
Алексей опустился на тюфяк, натянул на себя одеяло, закрыл глаза — и тело, измотанное напряжением последних часов, тотчас откликнулось, окунувшись в сон.
Забытье, впрочем, оказалось непродолжительным — по крайней мере, по ощущениям. Сначала сквозь дремоту он уловил приглушённый разговор за стеной, затем отчётливо различил голос доктора. Через минуту-другую заскрипела дверь его камеры, и на пороге возник Энгельгардт. Алексей резко сел, приподнявшись на локтях.
— Ну-с, посмотрим, что тут у нас, — протянул доктор, входя. — Алексей Николаевич? Как ваше самочувствие?
Алексей поднялся, выпрямился, насколько позволяло измождённое тело. В груди вспыхнула искра надежды: может, доктор пришёл сообщить о смягчении режима? Может, достаточно уже изоляции? Может, его раскаяние и смирение наконец-то оценили?
— Всё в порядке, доктор, — ответил Алексей без промедления. Он считал, что именно этого от него ждут: покорности, готовности следовать правилам, отсутствия жалоб. — Чувствую себя лучше, спасибо.
— А выглядите вы, признаться, утомлённым, — проговорил доктор.
— Просто не выспался, — поспешил объяснить Алексей.
— Расскажите подробнее. Что вас беспокоит? Какие ощущения испытываете? Усталость? Головные боли? Может, головокружение? Будьте откровенны.
Алексей замешкался. Внутри шевельнулось сомнение: говорить всё как есть или продолжать придерживаться безопасной линии? Он выбрал первое, но лишь отчасти:
— Усталость, конечно, есть. Но это ведь естественно, учитывая… учитывая всё случившееся.
— Вы уверены, что не утаиваете ничего? — спросил Энгельгардт мягко. — Если вы что-то умалчиваете, это может помешать лечению.
Алексей почувствовал, как внутри нарастает напряжение. Он не понимал: доктор хочет услышать правду или же ждёт подтверждения своей версии о его «расстройстве»?
— Я стараюсь быть честным, — произнёс он осторожно. — Просто… не хочу вас беспокоить мелочами.
— Мелочи, Алексей Николаевич, часто оказываются важнее, чем кажется. Поймите: чтобы помочь вам, мне нужно знать всё. Не только то, что вы считаете «правильным» сказать, но и то, что на самом деле чувствуете. Ваша сдержанность может быть симптомом, а может — препятствием. Давайте попробуем ещё раз. Как вы себя чувствуете на самом деле?
Алексей медлил, подбирая слова так, чтобы и не солгать, и не выдать слишком много. Пауза затянулась, и доктор, видимо, решил, что нужно придать решимости.
— Если найдёте в себе силы быть полностью откровенным, — проговорил он вкрадчиво, — я бы смог рассмотреть возможность вашего перевода в обычную палату. Там тише, комфортнее. Вы сможете лучше восстанавливаться. Что скажете?
— Я… я был бы вам благодарен… — осторожно произнёс Алексей.
— Отлично, тогда дело за малым, — кивнул Энгельгардт. — Изложите по порядку: для начала — ваше самочувствие, подробно и без умолчаний. Второе — не одолевают ли вас тягостные, навязчивые мысли? И третье — поясните свои мотивы и настойчивость в стремлении овладеть той книгой. Отвечайте чётко, по пунктам, ничего не упуская.
— Х-хорошо… Самочувствие… — Алексей подбирал слова с предельной осторожностью. — Утомление. Не проходящее. Сплю урывками, да. Иногда просыпаюсь от шума за стеной. Навязчивые мысли… Стараюсь не допускать, но время от времени возвращаюсь к тому, что сделал: угрожал санитарке… Вина гложет. А книга… — Он запнулся, подыскивая объяснение. — Я не знаю, — произнёс Алексей несмело. — Я просто почувствовал, что она нужна мне… Я не могу объяснить.
Доктор медленно развернулся на месте, сделал два шага в сторону, будто давая себе время осмыслить услышанное. Остановившись, он вновь повернулся к Алексею, и взгляд его стал жёстче — он смотрел так, словно ждал, что тот вот-вот дополнит свой ответ чем-то более существенным. Тишина между ними сгустилась, и Алексей невольно сглотнул, чувствуя, что пауза затягивается не в его пользу. Энгельгардт не шевелился, но всё в нём — и прямая спина, и слегка развёрнутые плечи, и несколько отстранённый и разочарованный взгляд — говорило о том, что он не получил того, на что рассчитывал.
— Вижу, — проговорил, наконец, доктор. — Вижу, что не можете… Что ж, не торопитесь. Сформулируйте то, что чувствуете. Соберите мысли. Я навещу вас в ближайшее время. И надеюсь, к тому моменту вы будете готовы к откровенному разговору.
Энгельгардт шагнул к выходу, чтобы уйти, но на пороге обернулся:
— Помните: честность — первый шаг к выздоровлению. И к возвращению в обычную палату, разумеется. Подумайте над этим.
Дверь за доктором закрылась с глухим щелчком. Алексей остался стоять у стены, в груди клокотал гнев — горячий, жгучий, почти неуправляемый. Он чувствовал, как кровь приливает к лицу, как дрожат руки, как внутри всё сжимается в тугой комок отчаяния.
«Честность ему нужна… — пронеслось в голове. — Откровение…»
«Правда». Как будто он мог её дать! Как будто мог открыть доктору тайну сделки, объяснить, зачем ему нужна книга, рассказать о Незнакомце, о сроке в 40 дней, о вечности в огне… Не мог! Вместо этого он должен был изображать смирение, кивать, улыбаться, говорить, что «всё хорошо», пока его душа и сердце медленно рассыпались на куски…
Из-за стены вдруг донёсся жуткий, клокочущий хохот соседа. Алексей вздрогнул. Он больше не в силах был сдерживаться.
— Да сколько можно?! — голос сорвался на надрывный крик. — Умолкни! Замолчи, ради всего святого!
Он рванулся к стене и с силой ударил кулаком по холодному камню. Удар отозвался острой болью в костяшках, но это только подстегнуло его. Он ударил ещё. И ещё. Кулаки долбили по стене — раз за разом, будто пытаясь пробить её, вырваться наружу, избавиться от этого кошмара.
— Хватит! — выдохнул он, задыхаясь. — Хватит этих игр, этих намёков, этих условий! Я не могу… Я больше не могу!
Слёзы навернулись на глаза — не от боли в разбитых костяшках, а от бессилия, от осознания собственной беспомощности. Он прижался лбом к каменной кладке, тяжело дыша, чувствуя, как дрожь проходит по всему телу.
Сосед ненадолго затих, будто прислушиваясь. А затем вдруг начал беспрерывно повторять: «Я больше не могу! Я больше не могу!» — громкие слова перемежались то хриплым смехом, то протяжным воем.
Алексей отшатнулся от стены, сделал несколько шагов назад, пока не упёрся в край тюфяка. Он опустился на него, обхватил голову руками, сжимая пальцами виски в попытке унять внутреннюю бурю.
«Справлюсь ли я? — пронеслось в голове. — Смогу ли выдержать ещё день, ещё неделю, ещё месяц этого ужаса?»
Он поднял голову, посмотрел на дверь. Где-то там, снаружи, была нормальная жизнь — с разговорами, светом, теплом, свободой. А здесь — только холод, голод, микстуры, звуки безумия за стеной и доктор с его неисполнимыми ожиданиями.
Алексей сжал кулаки, стараясь унять дрожь. Гнев понемногу отступил, оставляя после себя лишь тяжёлую усталость и горькое осознание: он на пределе. Ещё немного — и наступит слом. Но пока он держался. Пока ещё мог.
Он поднял голову, уставился на стену напротив и произнёс почти шёпотом:
— Прости. Прости, что накричал. Я не на тебя. Я… просто больше не могу.
За стеной на мгновение воцарилась тишина. Затем послышалось тихое пение уже знакомого до боли двустишия...
Алексей закрыл глаза. В голове крутились слова доктора: «Сформулируйте то, что чувствуете». Как сформулировать то, что разрывает изнутри? Как найти слова для того, что нельзя сказать вслух?
15
Алексей думал, что доктор будет тянуть со следующим визитом — неделю, полторы, может, две. Он не сомневался, его тактика состоит в том, чтобы держать в неопределённости, пока пациент не начнёт сам молить о разговоре. Алексей готовился ждать, готовился к долгому, мучительному течению дней, готовился отсчитывать их по скрежету ключа в замке и порциям безвкусной еды.
Но предчувствия оказались неверны. Энгельгардт явился уже через день. Утром, после завтрака, когда Алексей сидел на тюфяке, бессмысленно глядя в стену, за дверью раздались шаги. Знакомые, размеренные, с короткой паузой перед поворотом ключа. Сердце ёкнуло: слишком скоро. Слишком неожиданно. Он знал, о чём его спросят, но не знал, что ему ответить — не солгав, но и не выдав лишнего…
— Ваше самочувствие, Алексей Николаевич? — спросил доктор, останавливаясь у стены и складывая руки на груди. — Что можете сказать сегодня?
Тот же вопрос. Те же интонации. Тот же изучающий взгляд. Алексей почувствовал, как внутри что-то обрывается — не от страха, а от усталости. От понимания, что игра продолжается, и ставки незримо возросли.
— Я чувствую себя… — Алексей запнулся, не поднимая глаз.
Он даже не потрудился встать — так и сидел с накинутым на плечи одеялом, прислонившись спиной к стене. В голове крутились заготовленные фразы, но он понимал, что они не годятся… Ведь было испробовано уже всё — покорность, уклончивость, показное смирение. Ничего не помогло. Остался только один путь.
— …чувствую себя пустым, — закончил недосказанную мысль Алексей. — Я испытываю постоянную усталость, которая не проходит даже после сна. Я устал от всего: от темноты, от сырости и холода, от ожидания… Дни сливаются в один бесконечный серый поток. К тому же условия содержания… они скорее усугубляют состояние, чем помогают.
Он замолчал, машинально теребя уголок одеяла — то разглаживал, то снова комкал его, выдавая внутреннее напряжение, которое хотелось скрыть.
— Скудная еда, отсутствие нормального общения, безумие моего несчастного соседа — всё это давит и лишает воли. Я на пределе, доктор. Больше не могу. Сил нет ни физических, ни душевных. Я думал, что справлюсь. Что смогу перетерпеть, переждать, доказать вам, что я в здравом рассудке. Но теперь понимаю: это невозможно.
Алексей поднял глаза. Впервые за долгое время он не пытался подобрать «правильные» слова, и в этом ощутил странное облегчение — будто сбросил с плеч невидимый груз. Энгельгардт слушал с беспристрастием, его лицо почти ничего не выражало, разве что лёгкая морщинка на лбу намекала на сосредоточенность.
— Вы хотели правды? Вот она, — тихо продолжил Алексей. — Я больше не могу притворяться, что всё хорошо. Потому что ничего хорошего здесь нет. И не будет, пока я заперт в этой камере, пока вы отбираете всё, что хоть как-то связывает меня с реальностью. Это не лечение, доктор. Это доведение до предела. И я на нём. Ещё немного — и я действительно сойду с ума. Если уже не сошёл. Человек не может жить в таких условиях и оставаться в здравом уме.
— Очень хорошо, — произнёс Энгельгардт размеренно, с оттенком удовлетворения.
Доктор чуть заметно кивнул, словно сверяя услышанное с какой-то внутренней шкалой оценок. Он сделал несколько неспешных шагов вдоль стены. Остановился, и в его глазах мелькнуло то, что можно было бы назвать успокоенностью: блеск ума, осознавшего верность своей теории.
— Видите? — произнёс он мягко. — Вы наконец нашли в себе силы назвать вещи своими именами. И это не случайность, смею вас уверить. Это закономерный этап. Иногда путь к осознанию требует напряжения, дискомфорта, а порой и страданий. Но именно в этом напряжении рождается ясность. Вы прошли через него — и вот результат.
Доктор слегка развёл руками, как бы очерчивая пространство возможностей.
— Я рад, что вы сделали этот шаг, — продолжил он. — В лечении, как и в науке, первый шаг к победе — это точное определение проблемы. Ваша честность и открытость — это ключ, Алексей Николаевич. С этим уже можно работать. Полагаю, вы и ситуацию с книгой сможете пояснить столь же откровенно? Это станет следующим шагом. В чём её значение для вас? Что именно произошло десятого июня?
Облегчение, которое Алексей ощутил минуту назад, растаяло, словно дым. Вот она, цена откровенности: за каждым признанием следует новый вопрос, за каждым ответом — требование большего.
«Называй вещи своими именами», — мысленно повторил он слова доктора. Но что, если самые важные вещи не имеют имён? Или имеют, но озвучить их — всё равно что подписать себе приговор? Книга. Это то, что связывало его со страшной сделкой. То, что могло дать ему шанс или окончательно погубить…
Он поднял глаза на доктора — и на краткий миг вместо Энгельгардта увидел незнакомца. Ледяная улыбка. Почти прозрачные серые глаза. Трость, небрежно опирающаяся о пол. Алексей резко выдохнул, тряхнул головой — наваждение исчезло. Доктор так и продолжал смотреть на него внимательно, слегка приподняв бровь.
Алексей инстинктивно подтянул одеяло, будто оно было способно защитить его от этих вопросов, от пронизывающего взгляда. Он проговорил, осторожно подбирая слова:
— Я… долго думал, как объяснить то, что произошло десятого июля. Пытался понять, вспомнить, что вело меня… Но не могу. Не могу объяснить даже себе…
Доктор кивнул, но взгляд его стал ещё внимательнее, цепче.
— Но вы по-прежнему считаете, что книга остро необходима вам? — повторил вопрос Энгельгардт, чуть изменив формулировку.
Алексей понимал, что любое прямое подтверждение привязанности к книге лишь укрепит мнение доктора о его «расстройстве». Любое неосторожное слово может обернуться против него.
— Она нужна мне, — произнёс он медленно. — Но я более не смею настаивать. Я понимаю, что мои действия были… чрезмерными. И я готов принять любые условия, лишь бы доказать, что способен контролировать себя.
Энгельгардт помолчал, затем заговорил почти доверительно, но с едва уловимой стальной нотой в голосе:
— Я размышлял над вашим случаем, Алексей Николаевич. И пришёл к одной гипотезе. Не стану скрывать: она представляется мне весьма вероятной. Мне видится, что вы наделили эту книгу каким-то особенным свойством — быть может, сами того не сознавая. И, судя по силе рвения, с коим вы боролись за неё, в вашем сознании это имеет буквально жизнезависимый характер, едва ли не условие существования. Я верно уловил суть?
Алексею сделалось дурно. Дыхание сбилось — доктор оказался пугающе близок к истине, почти заглянул в самую глубину его тайны. Он поспешно замотал головой:
— Н-нет, доктор… Вовсе не так серьёзно… Книга… она просто книга…
— Просто книга? — Энгельгардт чуть прищурился. — Стало быть, я могу сжечь её? Если она вам не столь важна. Возможно, даже сей акт освободит вас не только от навязчивых идей, но и от этого изолятора, в конце концов. Что скажете? Разве не будет это наилучшим решением — разом порвать с тем, что терзает ваш разум?
Алексей сглотнул. В груди всё сжалось, словно кто-то стиснул сердце железной рукой. Он замотал головой ещё отчаяннее, голос дрогнул:
— Нет, прошу вас… Оставьте её. Она… она нужна мне. Как память.
— Память о чём, позвольте спросить? О чём-то, чего не было? Или о том, что вы сами придумали? Простите, Алексей Николаевич, но это объяснение кажется мне… недостаточным. Будто вы пытаетесь укрыться за первым пришедшим на ум предлогом.
Алексей судорожно выдохнул. Казалось, что доктор видит его насквозь. Энгельгардт сделал паузу, задумчиво постучал пальцем по подбородку, затем продолжил уже строже и с отчётливой нотой профессиональной уверенности:
— Вы утверждаете, что книга — лишь память. Но ваше поведение говорит об обратном. Когда человек рискует свободой и репутацией ради какой-либо вещи, это свидетельствует о её особой значимости в его внутреннем мире. Более того — о том, что она стала частью его навязчивой идеи. И пока мы не поймём, какую роль она играет в вашей психике, мы не сможем подобрать верное лечение.
Доктор сделал ещё несколько шагов по камере, заложив руки за спину.
— Сегодня мы немного продвинулись, — заключил он, оборачиваясь к Алексею. — Вы были откровенны в описании своего самочувствия, и это похвально. Но ключевые вопросы остаются без ответов, а это мешает прогрессу. Вы на верном пути, однако этого недостаточно для вашего перевода в общую палату. А в перспективе — и для рассмотрения вопроса о выписке. Я готов вам помочь, Алексей Николаевич, но вы должны идти навстречу — хотя бы в ключевых моментах.
Он направился к двери, но на пороге остановился, обернулся и произнёс с оттенком искренней заботы, смешанной с непреклонностью:
— Поразмышляйте над нашим сегодняшним разговором, Алексей Николаевич. Постарайтесь понять: пока вы не раскроете истинную причину своей привязанности к книге, мы не сможем помочь вам. Честность — не просто добродетель, а необходимый инструмент в нашей работе. И, смею заметить, ваш единственный шанс покинуть эти стены. Пока же мотивы ваших поступков остаются неясны, я не вправе ослаблять меры предосторожности.
Доктор ушёл, притворив за собой дверь. Алексей остался сидеть, всё так же сгорбившись под одеялом, прислонившись к холодной стене. Он осознал, что даже бояться уже нет сил — ни страха, ни гнева, ни отчаяния. Только пустота. Даже бормотание за стеной больше не раздражало, а звучало теперь приглушённо, почти убаюкивающе, будто это был не человек, а ветер, шепчущий в щелях старого дома.
Энгельгардт ушёл, а его слова продолжали крутиться в голове. «Бред… навязчивая идея… расстройство…» — эти определения, произнесённые спокойным, уверенным тоном, теперь звучали у него в ушах эхом. Как ловко доктор всё интерпретировал в пользу своей гипотезы! Любое действие Алексея, любая эмоция — всё становилось доказательством его «болезни». Книга — объект одержимости. Попытка её вернуть — не отчаянное стремление спасти душу, а симптом расстройства. Даже его усталость, его пустота — и те, казалось, вписывались в какую-то схему в голове доктора.
Алексей медленно поднял руку, посмотрел на запястье. Цифра оставалась прежней — словно безмолвный укор и напоминание: «Ты всё ещё должен». Должен. И очень много. Алексей шумно выдохнул и лёг, повернувшись на бок, лицом к стене. Одеяло сползло, но он не стал его поправлять. Пусть будет холодно. Пусть будет темно. Пусть будет всё, что угодно, — только бы не думать.
Но не думать он не мог. В голове снова и снова возникал вопрос: как оправдаться перед доктором? Как объяснить свою одержимость книгой? Может, сказать правду? Его ведь уже и так записали в безумцы — что изменится? Но едва эта мысль промелькнула, он тут же отмёл её. Нет. Если он хоть заикнётся о незнакомце и о сделке — его точно сочтут окончательно потерявшим рассудок. И тогда не будет ни шанса выбраться, ни возможности что-то изменить.
Он закрыл глаза. И вдруг ему показалось, что он видит себя со стороны: маленький силуэт под грубым одеялом, сжавшийся, неподвижный, почти слившийся с окружающей темнотой. В голове пронеслось: «Это не я». И тут же странное облегчение накрыло его.
Если это не он, то и отвечать ни за что не нужно. Ни за угрозы санитарке, ни за сделку, ни за книгу. Будто это не он принял то роковое решение у постели Марии. Не он передал метку Степану, солдату в трактире и кому-то из санитаров. Всё это сделал кто-то другой — тот, кто сейчас лежит здесь, но при этом не имеет к нему, настоящему Алексею, никакого отношения.
Он глубоко вздохнул, пытаясь удержать это ощущение отстранённости. Оно было слишком хрупким, и всё же давало хоть какую-то передышку.
Сон пришёл не сразу, а когда пришёл — был похож не на отдых, а на провал в бездну. В нём не было образов, только ощущение затяжного падения вниз, в пустоту. А где-то на краю сознания ещё звучали слова доктора: «Вы должны идти навстречу…»
Угнетающая рутина изолятора прервалась отчаянным женским плачем. Заведённая здесь монотонность изводила, но внезапное нарушение привычного порядка вселяло необъяснимый страх. Алексей поднял голову. За рыданиями он различил тяжёлые шаги в коридоре, какой-то суетливый шорох и возню — в этих звуках явственно слышалось сопротивление.
Алексей медленно поднялся, подошёл к двери, осторожно заглянул в зарешёченное оконце и увидел Прохора, который тащил молодую женщину. Она была в длинной холщовой рубахе, волосы острижены под корень, лицо бледное, глаза наполнены слезами, ужасом и яростью.
— Пустите! Пустите меня! — кричала она, дёргаясь всем телом. — Я знаю, что он задумал! Он меня погубит!
Прохор даже не замедлил шага. Он крепко держал её за локоть, почти волоча по каменному полу. Женщина брыкалась, пыталась ударить его ногой, но санитар лишь крепче сжал пальцы и рыкнул:
— Тише, голубушка. Не трепыхайся.
Следом шагал доктор Энгельгардт с невозмутимым видом, чуть склонив голову и слушая скорее собственные мысли, нежели крики и мольбы. Санитар, не церемонясь, подтащил пленницу к двери с белой цифрой «2», рывком распахнул её и буквально швырнул женщину внутрь. Энгельгардт вошёл следом, прикрыв за собой дверь, — голоса зазвучали глуше, но всё ещё слышались отчётливо.
— Елизавета Васильевна, — доносился мягкий, но властный голос доктора, — давайте успокоимся и поговорим разумно. Вы ведь разумная женщина, не стоит поддаваться панике. Ваши страхи преувеличены, уверяю вас.
— Но я видела! — вскрикнула женщина, и в её голосе прозвучала отчаянная мольба. — Он подсыпал что-то в чай, я точно знаю! Он хочет меня уморить!
— Вы путаете события, Елизавета Васильевна, — терпеливо продолжал доктор. — Никто не пытается вас отравить. Ваш муж был здесь на днях и очень о вас волновался. Он принёс вам цветы и конфеты.
— Лжец! — женщина задыхалась от слёз. — Он лжец и изувер! Вы не понимаете! Он всюду! Он и тут достанет меня! Он везде, везде…
Алексей не видел лиц, не видел жестов, только слышал голоса, но этого хватало, чтобы ощутить себя соучастником — пусть и невольным — чего-то неправильного, почти преступного.
— Как же он вас достанет здесь, в больнице, где за вами присматривают врачи и санитары? — спокойно и терпеливо спросил доктор Энгельгардт. В его тоне была лишь расчётливая уверенность.
— Он найдёт способ! — бросила женщина с не меньшей убеждённостью. — Может, конфеты отравлены!
Доктор помолчал немного, будто что-то обдумывая, а затем произнёс:
— Хорошо. Позвольте предложить небольшой опыт, — спокойно произнёс доктор Энгельгардт. — Будьте добры предложить мне одну из конфет — я съем её в вашем присутствии. Таким образом, вы убедитесь, что опасения ваши не имеют под собой оснований.
— Нет, нет, что вы, не рискуйте так! — в голосе женщины прозвучал неподдельный испуг, почти ужас. Она будто впервые осознала, к чему могут привести её слова.
— Ради вашего исцеления я готов на это, — мягко, но непреклонно ответил Энгельгардт. — Видите ли, если конфеты действительно отравлены, это станет очевидным. А если нет — вы убедитесь, что ваши страхи преувеличены.
Женщина замолчала. Алексей почти физически ощутил её растерянность — она колебалась, разрываясь между паническим страхом и робкой надеждой.
— Может… может, конфеты и не отравлены, — пробормотала она наконец. — Может, он решил, что моего заключения здесь ему достаточно…
— Вы не заключённая, Елизавета Васильевна, — поправил доктор. — И никто не намерен держать вас сверх нужного. Как только вам станет лучше, вы сможете отправиться домой.
— Только не домой! — вскричала женщина с новой силой, и в её голосе зазвучал неподдельный ужас. — Только не туда!
Алексей услышал тяжёлый вздох доктора — короткий, едва уловимый, но полный невысказанного утомления.
— Давайте рассуждать здраво, — произнёс Энгельгардт. — Ваш супруг — почтенный человек, преуспевающий купец. У него нет никаких причин желать вам зла. Напротив, его сердце полно тревоги за вас. Он сам обратился ко мне за помощью, когда заметил тревожные симптомы.
— Какие симптомы?! Я здорова! Он всё подстроил! Он хочет избавиться от меня!
— Ваша вспыльчивость и подозрительность — признаки, характерные для истерического состояния, — невозмутимо продолжил доктор. — Это подтверждается недавним происшествием, когда вы попытались бежать из дома, разбив окно и серьёзно поранив руку. Ваш муж поступил совершенно правильно, обратившись ко мне. Он заботится о вас, Елизавета Васильевна. И мы здесь тоже заботимся о вас.
— Нет, прошу вас! — голос женщины сорвался на истеричный плач. — Не оставляйте меня здесь! Я здорова, я в здравом уме! Вы должны мне поверить! Я не сумасшедшая!
Но доктор уже вышел в коридор, бросив через плечо:
— Покой вам сейчас нужнее всего. Отдыхайте. Здесь вы в безопасности.
— Я не хочу тут оставаться! Умоляю, отпустите!
— Всё будет хорошо, — проговорил доктор, но в его тоне уже не было мягкости, только спокойная непреклонность.
Дверь закрылась, щёлкнул замок, и плач возобновился с новой силой, сделавшись похожим на вой раненого животного.
И тут из соседней камеры донеслось:
— Месяц плывёт… Никто не уйдёт… — монотонное бормотание безумного соседа, повторявшего эти слова, будто заведённый: — Месяц плывёт… Никто не уйдёт…
Женщина умолкла, затем произнесла с дрожью:
— Господи… Что это?
— Не обращайте внимания, — ответил доктор. — Это один из пациентов. Его разум омрачён, а состояние требует особого ухода. А ваше, сударыня, — покоя. Когда волнение уляжется, мы сможем продолжить беседу, обсудить всё подробно. Но сперва вам следует отдохнуть. Прохор сейчас принесёт вам настойку валерьяны.
Энгельгардт слегка поклонился и направился по коридору. Тень скользила впереди него, словно предупреждая о его приближении. Он прошёл мимо камеры Алексея, почти не замедляя шага. Лишь на мгновение его взгляд коснулся зарешёченного оконца — короткий, почти небрежный, будто за решёткой был не человек, а просто предмет обстановки: табурет, ведро, стена. Он словно ставил невидимую галочку в своих мысленных отчётах: «Пациент на месте. Наблюдает. Реагирует». В этом взгляде не было ничего личного — лишь чёткое напоминание о порядке вещей: доктор идёт дальше, а пациент остаётся за решёткой, в ожидании следующего распоряжения.
Алексей провожал взглядом спины удаляющихся доктора Энгельгардта и Прохора. Он ещё немного постоял у двери своей камеры, прислушиваясь. Всхлипывания женщины продолжались: она то пыталась успокоиться, судорожно вздыхая, то снова начинала плакать. Её голос смешивался с монотонным бормотанием соседа, создавая жуткую симфонию отчаяния.
Алексей медленно отошёл от двери, вернулся к своему тюфяку и опустился на него, прислонившись спиной к стене. В голове крутились слова доктора и Елизаветы Васильевны.
«Как странно», — подумал он. История женщины звучала так же неоднозначно, как и его собственная. Но для доктора всё было просто: подозрительность — симптом, попытка побега — признак расстройства, страх — проявление истерии. Любой протест, любое несогласие с диагнозом тут же становилось доказательством болезни.
Он пытался представить, что было бы, если бы он начал честно и подробно рассказывать о незнакомце, о книге, о сделке… Разве доктор не нашёл бы целую дюжину «научных» объяснений его поведению? Не подвёл бы каждое слово под нужную теорию? Не указал бы на «бредовую идею», «навязчивые мысли», «расстройство восприятия реальности»? И разве после этого бы у медицины, в лице своего ревностного служителя, не появилось ещё больше причин продержать его под замком до конца его дней — во имя общественного спокойствия? Вот только это в любом случае не продлится долго: 19 августа поставит точку во всех диагнозах и заключениях.
Елизавета Васильевна больше не плакала — за стеной стояла тишина, лишь изредка прерываемая тяжёлыми вздохами. Сосед тоже притих — ни бормотания, ни стонов. Даже воздух в изоляторе, казалось, стал гуще, словно застыл в ожидании чего-то.
Алексей сидел на тюфяке и смотрел на дверь, мыслями растворяясь в безмолвии, которое растягивало минуты в часы. И было в нём что-то окончательное, будто никто из них троих больше не надеялся на спасение. Будто и Алексей, и Елизавета Васильевна, и их безумный сосед стали частью этого места, его молчаливыми призраками.
Но даже в этом оцепенении он привычно попытался сбежать — не телом, но мыслью: перенестись в гостиную, где тепло и светло, где рядом близкие. Но на этот раз даже фантазия, прежде спасавшая его, не помогала. Образы расплывались, едва успев возникнуть. Она словно подчинилась этим стенам: не желала рисовать ничего, кроме сырости, холода и мрака. А память воскрешала не дорогие сердцу мгновения, а то, что окружало его в последние дни: обречённую песню несчастного безумца да крики женщины о заговоре.
«Он хочет меня уморить!» — звучал в памяти её крик.
Алексей сочувствовал ей, видел в ней жертву несправедливости, заложницу чужой воли. Её слова звучали пугающе знакомо.
«Она уверена в своей правоте так же, как и я в своей сделке…»
Но что, если она ошибается? Что, если мы оба ошибаемся? Может, нет ни заговора, ни сделки?
Мысль эта, едва родившись, уже проникла в сознание, как будто капля чернил упала в воду и тут же начала растекаться, заполняя собой всё.
«Вы наделили эту книгу особым свойством… В вашем мироощущении от неё зависит жизнь», — сказал доктор…
Что, если он прав?
Может, незнакомец — лишь плод больного воображения? Счётчика на запястье не существует, а книга… просто старая книга, которую он зачем-то решил считать магической?
Он сжал пальцами виски, пытаясь отогнать это предположение, но оно не исчезало. Наоборот, становилось всё чётче, всё логичнее.
Может, действительно так: то, что с ним происходит, — это не проклятие, не договор с потусторонними силами, а просто болезнь?
Алексей вспомнил тот день, когда впервые увидел в своей спальне человека, облачённого в тёмное суконное пальто. Он был единственным, кто его видел, и уже тогда усомнился в реальности происходящего. Но потом была булавка с гравировкой. Её видели все… Хотя, быть может, то был подарок от старого забытого товарища, ещё со времён учёбы? А он сделал её частью своего бреда? Пусть так… А как же сделка? Её условия? Адские муки? Всё выдумка?
— Всё это было, — прошептал он, стискивая зубы. — Я не сумасшедший.
Но тут же внутренний голос, с интонациями, похожими на доктора Энгельгардта, отозвался: «А как проверить? Если ты единственный, кто это видел…»
Алексей закрыл глаза, стараясь успокоить бешеный ритм сердца, пока мысли разрастались, обрастали деталями…
Если принять за истину, что он действительно болен… Как тогда могли развиваться события?
25 сентября. Мария настолько слаба, что доктор Платонов прямо говорит: к утру всё разрешится — либо пойдёт на поправку, либо преставится. Алексей не хочет принимать такую реальность. Страх перед неизбежным становится настолько осязаемым, что принимает облик незнакомца — того, кто является ему в ту ночь. Незнакомец даёт «чудотворную микстуру»… и Мария выздоравливает. Но на деле Мария поправилась вовсе не чудом, а потому что её организм нашёл силы бороться. Однако Алексей, не веря в простое исцеление, решает: за это придётся заплатить. Он собственноручно связал себя цепями тревоги и страха, сам придумал причинно-следственные связи там, где их нет.
Когда случилась трагедия, он внушил сам себе, что это расплата. Смириться с этим Алексей так и не смог, а потому снова явился незнакомец с новой сделкой: страшной, разрушающей… как и его боль. И вот все последующие события он невольно подгонял под её условия.
Степан умер? Да. Но, быть может, вовсе не из-за какой-то метки. Он был стар и тоже перенёс шок от смерти Марии. Его кончина была естественна — доктор же прямо сказал: «Не выдержало сердце». А он, Алексей, просто привязал к ней свою вину, вписал в картину сделки, которую сам же и выдумал.
Солдат в трактире… Драка была — это факт. Но была ли смерть? Может, друзья увели дебошира домой, уложили спать, и всё завершилось для него благополучно. А Алексей просто хотел верить, что убил его, — потому что это подтверждало его убеждённость. Но доказательств нет. Никаких. Кроме…
Он поднял руку, посмотрел на запястье. Вот они — цифры: чёткие и однозначные. Однако не видные никому, кроме него… но, может, потому и не видные, что их нет. Просто воспалённое воображение рисует символы, подтверждающие для него же самого его безумие.
И теперь, когда якобы подошёл следующий срок и он «передал метку» кому-то из санитаров… ничего не случилось. Потому что здесь, в больнице, намного сложнее подстраивать реальность под свои страхи. Окружающая действительность остаётся неизменной — и это лучший аргумент против его мистической теории.
Алексей судорожно выдохнул. В груди что-то дрогнуло — смесь облегчения и робкой надежды. Слабая улыбка сама собой тронула губы.
— Пожалуйста, пусть так, — прошептал он почти беззвучно. — Пусть лучше я болен, чем несу бремя страшной сделки. Лучше безумие…
Если это болезнь, значит, её можно вылечить. Если это бред, значит, есть шанс однажды из него вырваться.
Доктор говорил о лечении, о том, что честность — первый шаг к выздоровлению. Что, если он действительно может помочь? Что, если нужно просто довериться, отпустить эту тёмную историю и начать жить заново?
Алексей глубоко вздохнул. Впервые за долгое время он почувствовал не отчаяние, а… надежду? Или это была просто усталость, которая заставляла его искать самый лёгкий путь?
Доктор Энгельгардт появился в камере бесшумно, точно тень. Дверь приоткрылась и затворилась без единого звука, а он уже стоял у входа — прямой, невозмутимый. Алексей лежал на тюфяке, и всё, на что у него хватило сил, — это приподняться и сесть. Он не произнёс ни слова, лишь выжидающе посмотрел на доктора.
Энгельгардт сделал несколько шагов вглубь камеры, затем, не утруждая себя даже формальным приветствием, произнёс:
— Санитары докладывают, что вы почти не прикасаетесь к еде… Это что… бунт? Какая-то демонстрация?
— Нет аппетита, доктор, — проговорил Алексей почти без интонации.
Энгельгардт кивнул, будто ожидал именно такого ответа, и сделал шаг ближе. Его движения были плавными, осторожными, будто он боялся спугнуть загнанное животное.
— Позвольте осмотреть вас, — мягко произнёс он, не дожидаясь ответа, протянул руку и провёл ладонью по лбу Алексея — тот чуть вздрогнул от прикосновения.
— Температура повышена, — констатировал доктор. — Теперь проверим пульс.
Энгельгардт взял Алексея за запястье, задержал пальцы на пару десятков секунд.
— Слабый и частый…
Доктор задумался. Он стоял, слегка склонив голову к плечу, глядя куда-то в угол камеры, словно там проявлялись невидимые записи его наблюдений. Пальцы правой руки машинально постукивали по предплечью — три коротких удара, пауза, снова три удара. Взгляд его на мгновение остекленел — учёный, заметивший аномалию в эксперименте и теперь ищущий ей объяснение. Так продолжалось несколько секунд: Алексей молчал, не решаясь нарушить ход его мыслей. Наконец Энгельгардт моргнул, будто возвращаясь из глубины расчётов в реальность, и произнёс негромко, но с привычной уже властностью:
— Прохор, зайдите.
Дверь открылась, и санитар, стоявший в коридоре, шагнул внутрь. Его массивная фигура заполнила почти весь дверной проём. Он коротко кивнул доктору, ожидая приказа.
— Отведите пациента в процедурную, — распорядился Энгельгардт, — и проследите, чтобы он находился под наблюдением до моего прихода.
Алексей напрягся. Он инстинктивно вцепился пальцами в край тюфяка.
Прохор сделал шаг вперёд и бросил небрежно:
— Ну, вставай, что ли.
Алексей не пошевелился. Мысль о новом испытании, о чём-то неизвестном, что его ждёт, заставила вжаться в стену, будто в попытке отодвинуться от неизбежного.
— Я говорю, вставай! — повысил голос Прохор, теряя терпение.
Он подхватил Алексея за локоть и рывком поставил на ноги. Одеяло соскользнуло с плеч и упало на пол. Алексей потянулся за ним, пытаясь подхватить с пола и прикрыть обнажённый торс.
— Пошевеливайся, — буркнул санитар.
Он подтолкнул Алексея к двери, и тот, спотыкаясь, шагнул в коридор. Холодный сквозняк, гулявший под каменным сводом подвала, тут же пронизал тело до костей, заставив съёжиться.
— Дайте хоть что-нибудь накинуть. Я не могу так… На люди, — тихо проговорил Алексей, стараясь прикрыть грудь руками.
— А что, барин, стыд проснулся? — едва слышно прошипел Прохор. — Раньше надо было думать, когда на людей с гвоздём бросался. Теперь уж нечего стесняться!
Его пальцы ещё крепче сжали локоть Алексея, подталкивая вперёд.
Ступени, ведущие из подвала наверх, показались невозможно крутыми. Каждый шаг давался с трудом: колени подрагивали, мышцы, отвыкшие от нагрузки, отзывались тупой болью. Алексей цеплялся свободной рукой за шершавую стену, боясь упасть.
Когда они наконец вышли из тёмного подземелья в ту часть больницы, где сквозь высокие окна пробивались лучи солнца, Алексей невольно зажмурился — свет после полутьмы изолятора казался нестерпимо ярким. Он замер, глубоко вдохнул — и закашлялся: воздух здесь был не затхлым, как в камере, а свежим, с лёгким запахом лекарств.
— Шевелись, шевелись. Не на прогулке, — нетерпеливо дёрнул его Прохор и повёл вдоль по коридору.
Они вошли в одну из многочисленных дверей. В процедурной было тепло — почти жарко. Алексей почувствовал, как по спине пробежала дрожь: то ли от контраста температур, то ли от слабости. Он остановился на пороге, жмурясь от ослепительного солнечного света — настоящего, живого, тёплого. Луч лёг на его руку. Кожа, давно не ощущавшая ни тепла, ни света, отреагировала мгновенно: по ней пошла волна мурашек. Алексей подставил ладонь под луч, словно проверяя — реально ли это? Осторожно, будто боясь спугнуть этот миг, он сделал несколько шагов вперёд, к окну. Ему хотелось разглядеть небо, почувствовать, как солнце греет лицо, и хотя бы на короткое время забыть о камере, о диагнозах, о докторе Энгельгардте…
— Куда? — резко бросил Прохор. — К окну не подходить. Вот сюда садись, — он кивнул на стулья у стены, — и жди доктора.
Алексей опустился на стул, свёл плечи, пытаясь прикрыться, скрестил руки на груди. Он окинул помещение взглядом: стол с инструментами, кушетка с лёгким наклоном изголовья и ремнями для фиксации, окно с решёткой. И солнечный луч, лёгший ярким почти белым пятном на полу. Облако на мгновение закрыло солнце, и свет в комнате стал приглушённее. Алексей поймал себя на мысли, что затаил дыхание, ожидая, когда луч снова появится. И вот — пятно света скользнуло по полу, коснулось его босой ступни. Он потянулся к нему ногой, будто пытаясь окунуться в тепло, запомнить это ощущение. А потом в голове всплыла другая мысль: «Если меня вернут в изолятор… смогу ли я вынести ещё хотя бы день там?»
Эта перспектива вдруг показалась невыносимой. После того как он почувствовал солнце, после того как вдохнул свежий воздух, после того как увидел небо — вернуться в сырость, тьму и одиночество… Это будет не просто наказание. Это будет пытка. В сто крат хуже, чем раньше.
Скрипнула и открылась дверь. Доктор Энгельгардт вошёл в процедурную не один: следом за ним ступил фельдшер Спасский. Он не взглянул на Алексея, не кивнул — словно тот был пустым местом. После инцидента 10 июля Алексей явно потерял в его глазах всякое уважение.
— Подготовьте инструменты, — коротко бросил Энгельгардт, сняв сюртук и аккуратно вешая его на спинку стула.
Затем он расстегнул манжеты рубахи и неторопливо закатал рукава до локтя, пока Спасский суетился у столика с инструментами: звякали металлические инструменты, шуршала бумага, стучали склянки. Прохор молча стоял у двери, массивный, неподвижный, как каменная глыба. В кабинете царила деловая суета, в которой каждый знал, что ему делать. Все, кроме Алексея. Он сидел, глядя перед собой, и ждал, не понимая, чего именно. Он смотрел на доктора и фельдшера, пытался уловить хоть намёк на то, что его ждёт, но лица обоих были сосредоточенны и бесстрастны.
— Алексей Николаевич, — произнёс Энгельгардт почти ласково, — ложитесь на кушетку.
Алексей чуть выпрямился.
— Что… что вы собираетесь делать? — спросил Алексей, переводя взгляд с доктора на фельдшера и обратно.
— Ложитесь, ложитесь, — настоял Энгельгардт, не отрываясь от приготовлений. — Ни о чём не тревожьтесь. Всё будет сделано для вашего блага.
— Я бы хотел знать, что именно вы намерены…
— Да сказано же: ложись, — буркнул санитар, беря Алексея под локоть.
Он буквально подтащил его к кушетке и заставил лечь. Спасский тем временем что-то вылил на полотенце. По помещению тут же распространился резкий запах спирта. Энгельгардт взял полотенце, тщательно омыл руки, потянулся за ланцетом. Блестящее лезвие сверкнуло в солнечном луче.
Оба приблизились к Алексею: доктор — с ланцетом в правой руке, Спасский — с подносом, на котором лежали: стеклянные колбы, бинты, склянка с какой-то жидкостью. Всё происходило слишком стремительно. Алексей инстинктивно попытался приподняться, но Прохор, стоящий у изголовья, положил ладони ему на плечи и прижал к кушетке.
— Расслабьтесь, Алексей Николаевич, — спокойно произнёс Энгельгардт, склоняясь над ним. — Сейчас мы проведём небольшую процедуру. Она займёт всего несколько минут и облегчит ваше состояние, поможет снять напряжение, вернёт ясность мысли. Вы незамедлительно почувствуете себя лучше.
— Вы… вы собираетесь пустить кровь? — спросил Алексей. Взгляд его метался между блестящим лезвием и лицом доктора.
Он слышал об этом методе, знал, что многие врачи до сих пор его практикуют, но никогда не думал, что однажды сам окажется на кушетке со скальпелем над веной.
— Не стоит волноваться, — спокойно отозвался Энгельгардт. — Процедура совершенно безопасна.
— Я не нуждаюсь ни в каких процедурах, — Алексей попытался приподняться, но Прохор тут же надавил на плечи, удерживая его на месте. — Я чувствую себя нормально. Прошу вас остановиться.
Доктор глянул на него. Взгляд, как всегда, холодный и расчётливый, а в голосе стальные нотки:
— Вы, кажется, забыли, где находитесь. Это больница. И здесь я решаю, в чём вы «нуждаетесь». — Он выпрямился и добавил чуть строже: — Ложитесь и постарайтесь не дёргаться, иначе мы будем вынуждены применить иные меры — менее комфортные для вас.
Алексей сглотнул, чувствуя, как участилось сердцебиение.
— Я читал, что многие передовые врачи теперь сомневаются в пользе кровопускания, — произнёс он. — В Европе всё чаще говорят, что оно ослабляет больного, а не лечит.
— Да, сомневаются, — усмехнулся Энгельгардт. — Зато там теперь увлекаются месмеризмом и гальваническими токами. Скажите, Алексей Николаевич, вы бы предпочли, чтобы вас лечили токами или, может быть, заклинаниями? Лично я доверяю не фокусам, а проверенным средствам.
— Опыт многих поколений врачей подтверждает эффективность метода, — горячо заявил Спасский. — Кровопускание применяли ещё древние греки. Польза подтверждена многовековой практикой.
— Совершенно верно, Антон Андреевич, — согласился Энгельгардт. — Включая и мой собственный скромный опыт, накопленный за двадцать лет врачебной деятельности. А современные врачи, Алексей Николаевич, они порой слишком увлекаются новшествами… Забывая, что главное — не удивить пациента, а помочь ему. Ложитесь ровно.
— Но мне не нужна помощь, — упрямо проговорил Алексей, а Спасский в это время уже намочил кусок ткани в жидкости с подноса и протёр внутреннюю сторону предплечья Алексея. Кожу обожгло холодом и резким запахом спирта. — Я не хочу… Я не нуждаюсь…
— Ваше состояние, Алексей Николаевич, требует безотлагательных мер, — перебил доктор. — У вас слабый пульс, взгляд безжизненный, отсутствует аппетит. Всё это — признаки застоя крови, который угнетает дух и лишает сил. Мы облегчим циркуляцию — мозг прояснится, тело наполнится энергией. Вы сами убедитесь: через четверть часа почувствуете себя совершенно иным человеком.
— Да вы не бойтесь так, ваше благородие! — подал голос Прохор и усмехнулся. — Вы ж не на плаху легли, а всего лишь кровь пустить.
— В самом деле, Алексей Николаевич, — поддержал Спасский. — Офицеры на поле боя пули не страшатся, а тут — ланцет, да и только. Солдаты, бывало, с раздробленными костями терпят, пока хирург осколки вынимает, а вы от малого надреза дрожите, как заяц.
Губы Алексея сжались в тонкую линию. Он хотел ответить, что дело не в страхе, а в здравом смысле, но слова остались невысказанными.
— Ай-ай-ай, — покачал головой санитар. — Неужто честь мундира так легко уронить? Видно, ваше благородие, служба в тепле да на покое вас избаловала.
— Довольно разговоров, — оборвал Энгельгардт. — Опасностей здесь нет, бояться не нужно. Укол ланцета едва ощутимее комариного укуса.
— Я не боюсь, — ответил Алексей. — Просто не вижу смысла в этой процедуре. Моё состояние не требует таких радикальных мер…
— О, так вы теперь и в медицине разбираетесь? — Энгельгардт приподнял бровь. — Что дальше? Будете учить меня ставить диагнозы? — Доктор кивнул Прохору: — Держите крепче.
Санитар чуть усилил нажим, фиксируя локоть Алексея на поверхности кушетки. Тот задержал дыхание.
— Смотрите на меня, Алексей Николаевич, — произнёс доктор. — Дышите ровно. Сейчас будет лёгкий укол — и всё.
Алексей закрыл глаза, чувствуя, как холодный металл касается кожи на внутренней стороне локтя. Резкое давление — и по руке потекла тёплая струйка.
— Вот так, — удовлетворённо произнёс доктор. — Видите? Ничего страшного. Выпустим всего несколько унций.
Минута или две прошли в тишине. Капли крови ритмично ударялись о дно сосуда, подставленного под руку. Алексей лежал, слушая звуки вокруг себя: шорох ткани, постукивание стекла о металл, размеренное дыхание Прохора, который уже не держал его, но стоял рядом.
— Чувствуете, как уходит напряжение? — прозвучал вдруг голос Энгельгардта. — Организм освобождается от застоя. Вы должны ощущать облегчение.
Алексей промолчал. «Чувствую, как уходят последние остатки сил», — подумал он про себя, но вслух ничего не сказал.
— Алексей Николаевич, — доктор слегка коснулся его плеча, — посмотрите на меня.
Алексей заставил себя открыть глаза, сосредоточить взгляд на лице Энгельгардта. Тот чуть склонился над ним, внимательно изучая выражение лица, словно сверяясь с невидимой шкалой симптомов.
— Я спрашиваю: чувствуете улучшение? — повторил доктор терпеливо, но с нажимом.
— Да… — ответил Алексей, надеясь, что это приблизит окончание процедуры. — И правда лучше...
Энгельгардт удовлетворенно кивнул, выпрямился и отступил на шаг. Его пальцы поправили воротничок рубашки.
— Ну что, Алексей Николаевич? — произнёс он мягче. — Теперь, когда тело понемногу успокаивается, быть может, вы готовы поговорить?
— О чём? — выдохнул Алексей. В ушах нарастал тонкий гул, перед глазами поплыли тёмные пятна.
— Всё о том же, — проговорил Энгельгардт. — Расскажите о ваших мыслях, о ваших беспокойствах, о том, для чего вам нужна была книга, в конце концов…
— Я ведь уже вам всё рассказал, — слабо отозвался Алексей. — Если мои слова кажутся вам недостаточными, скажите прямо: какой ответ вы ждёте?
— Я всё ещё ожидаю от вас правды, — произнёс тот твёрдо, но без раздражения. — Вы, вероятно, считаете, что защищаете что-то. Но правда не прячется. Она сама ищет выход. Разве я не прав? А то, что вы скрываете… оно держит вас крепче любой смирительной рубашки.
Алексей слабо усмехнулся. Мир вокруг тем временем начал расплываться, комната покачнулась, словно палуба корабля в шторм. «Слишком много… — пронеслось в сознании. — Я теряю силы…»
— Мне дурно… — прошептал он, пытаясь поднять руку, закрыть ранку на предплечье.
Прохор отреагировал немедля: его тяжёлая ладонь перехватила запястье и с силой прижала руку к кушетке.
— Не увиливайте, говорите, — голос доктора прозвучал чётче, жёстче.
Алексей попытался приподняться, сесть, но санитар надавил на плечи, возвращая в лежачее положение и не позволяя даже шевельнуться.
— Доктор… — голос Алексея дрогнул. — Я не могу… Сейчас… Голова кружится…
Энгельгардт слегка покачал головой, словно разочарованный поведением нерадивого ученика.
— Опять эти сцены, — негромко, но отчётливо произнёс он. — Вы склонны к драматизму.
Алексей рванулся ещё раз, но тщетно.
— Я говорю правду… Мне действительно плохо!
— Разумеется, вам плохо. Очень плохо. Я вижу человека, который страдает от того, что пытается спрятаться от правды. Но правда — это лекарство. Пока вы её не примете, болезнь будет вас мучить. Расскажите: что вы скрываете? Это ваш шанс на исцеление.
Фельдшер Спасский молча подошёл ближе, держа наготове бинт и вату.
— Я… я не могу, — пробормотал Алексей.
— Можете. И должны. Иначе как я помогу вам? Представьте, что я — ваш друг. Друг, который знает, как победить эту тьму. Но для этого я должен знать всё.
Тёмные пятна разрастались перед глазами Алексея. Голова тяжелела, словно наливалась свинцом. Он с трудом шевелил губами:
— Она… нужна мне…
Доктор подался вперёд, глаза его вспыхнули жадным интересом.
— Для чего? Зачем? Говорите! — резко потребовал он. — Не стоит рассчитывать, что я поддамся вашему неумелому притворству? Имейте в виду, для вас эта процедура может длиться долго. Очень долго!
Спасский сделал ещё шаг к Алексею, готовый наложить повязку на руку. Но доктор резким жестом остановил его — фельдшер замер, рука с бинтом повисла в воздухе. Кровь продолжала стекать в чашу. В ушах нарастал гул, похожий на отдалённый прибой. Стены процедурной поплыли, теряя чёткие очертания.
— А помните утро, когда вы держали гвоздь у горла санитарки? — проговорил Энгельгардт, склонившись над Алексеем. Его лицо исказилось, словно тенью: холодный расчётливый взгляд озарился странным, почти безумным блеском. — Вы решали её судьбу в тот момент, верно? Одно движение — и всё могло закончиться. А теперь представьте: она — это вы. Гвоздь — это моя воля. Её жизнь — это ваше здоровье сейчас... И только я решаю, сколько крови вы потеряете... сколько времени вы проведёте в этом кабинете... сколько и какого лекарства вам дадут. Вы это понимаете?
— Фёдор Карлович, — предостерегающе пробормотал Спасский.
Прохор нервно переступил с ноги на ногу, но хватку не ослабил. Энгельгардт ничего не замечал и не слышал. Он наклонился ещё ближе и заговорил почти шёпотом, чуть напевно:
— Нравится ли вам быть на её месте? Понимать, что чья-то рука держит вашу жизнь на кончике лезвия? Как ощущения, Алексей Николаевич? Познавательно, не правда ли?
Алексей почувствовал, как кровь отливает от лица. Голова кружилась всё сильнее, тёмные пятна перед глазами превращались в сплошную пелену. Он попытался удержать взгляд на докторе, но тот расплывался, двоился, троился, окружённый каким-то зловещим ореолом.
— Вы… не врач… — выдохнул Алексей, с трудом выталкивая слова.
Энгельгардт застыл, затем отпрянул, словно очнувшись. Странный блеск в его глазах погас, тень отступила, и перед Алексеем снова стоял привычный, невозмутимый доктор — прямой, собранный, хотя во взгляде… словно бы лёгкое замешательство.
Он бросил короткий взгляд на сосуд, куда стекала кровь, и кивнул Спасскому:
— Достаточно. Перевяжите.
Прохор уступил место фельдшеру. Спасский поспешно подошёл и ловко наложил тугую повязку на рану.
На секунду Алексей, видимо, всё-таки потерял сознание — потому что, когда он пришёл в себя, фельдшер держал у него под носом ватку с нашатырным спиртом. Резкий запах ударил в ноздри, заставив вздрогнуть и глубоко вдохнуть. Мир вокруг покачнулся, но постепенно обрёл чёткость.
— Очнулись? — произнёс Энгельгардт, стоявший у окна. — Вот и хорошо. Теперь слушайте меня внимательно, Алексей Николаевич.
Он сделал паузу, изучающе глядя на пациента. Его голос стал тише, но от этого зазвучал ещё строже:
— Вы находитесь в крайне опасном состоянии. Ваше упрямство не просто мешает лечению — оно убивает вас. Каждый раз, когда вы отказываетесь говорить правду, вы подпитываете свой бред, укрепляете его в сознании. А он, в свою очередь, разрушает вас изнутри. Алексей Николаевич, я взываю к вашему благоразумию: говорите как есть. Не бойтесь осуждения, здесь его не будет. Я не стану судить, я хочу помочь. Вы же понимаете, что так будет лучше для вас?
Алексей молчал. Он лежал, глядя в потолок, где плясали блики солнечного света. В голове крутились мысли — одна отчаяннее другой. Он понимал: рано или поздно ему придётся сказать то, что от него требуют уже долгое время. Упорство лишь продлевает мучения, а сил почти не осталось.
— Антон Андреевич, Прохор, оставьте нас, — обратился Энгельгардт к своим помощникам. — И, Прохор, будьте добры, принесите тёплого чаю. С сахаром.
Фельдшер собрал инструменты, кивнул доктору и направился к двери. Прохор, чуть помедлив, последовал за ним. Дверь тихо закрылась за ними, оставив доктора и пациента наедине.
В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь отдалёнными шагами в больнице. Энгельгардт не торопил, не наседал — он просто стоял у окна, сложив руки за спиной, и смотрел на улицу, словно давая Алексею время собраться с мыслями.
Алексей закрыл глаза, сделал глубокий вдох. Он чувствовал, как усталость сковывает тело, как гулко бьётся сердце после кровопускания. Но ещё острее он ощущал груз тайны, которую так долго пытался удержать в себе.
Наконец, собрав остатки воли, он открыл глаза и тихо, почти беззвучно, произнёс:
— Книгу мне дал один человек…
16
Ритмичное клацанье ножниц разбавляло тишину умывальни. Прохор работал неторопливо и сосредоточенно. Алексей сидел неподвижно, опустив голову и наблюдая краем глаза, как короткие срезанные волосы опадают на пол, но мысли его всё ещё оставались в процедурной с доктором Энгельгардтом и тем признанием, которое тот вынудил его сделать… «Книгу мне дал один человек…» — эти слова, сорвавшиеся с губ в полубеспамятстве, теперь жгли изнутри. Не сделал ли он непоправимой ошибки? Что будет, когда Энгельгардт потребует подробностей? И главное — что будет, если он им поверит? Возможно, он совершил ошибку, дав даже малейший намёк на правду. Но теперь уже поздно что-либо менять.
— Ну же, Алексей Николаевич, — прозвучал в воспоминаниях мягкий, но требовательный голос Энгельгардта. — Вы начали рассказ о книге. Кто её вам передал?
Доктор без всяких сомнений заметил борьбу внутри него и всей настойчивостью попытался не дать пациенту сойти с намеченного пути. Он словно чувствовал, что Алексей на грани признания, и теперь методично подталкивал его к этому краю, не позволяя отступить.
Алексей лежал, глядя в потолок, где плясали блики солнечного света, отражающиеся от металлических инструментов. Рука под повязкой слегка ныла после процедуры кровопускания, в голове царил беспорядок: обрывки мыслей, воспоминания, страхи — всё смешалось в один клубок. И слабость после потери крови делала этот клубок ещё более запутанным. Не меньше давило чувство ловушки: каждое слово могло стать роковым.
— Книгу передал один человек, — повторил Алексей. — Этот человек… Он не назвал имени. Сказал лишь хранить книгу как зеницу ока, иначе беда… Это была странная встреча… Он… Она…
— Не спешите, — наставляющее проговорил Энгельгардт. — Что это был за человек? Где вы с ним встретились? При каких обстоятельствах? Что он говорил о бедах, которые вас ждут? И почему вы поверили ему? Постарайтесь восстановить картину в памяти. Последовательно, шаг за шагом.
— Я пытаюсь вспомнить… Это случилось осенью. Был конец сентября… Я не думаю, что поверил ему. То есть, я не принял его всерьёз поначалу…
Алексей замолчал, пытаясь придать голосу твёрдость — это казалось невозможным:
— Вскоре беды посыпались, как из прорванного мешка: жена, наш старый лакей Степан… И тогда я понял, что виной тому действительно могла стать моя небрежность с книгой. Я не сразу догадался, но чем усерднее искал причину… Понимаю, как это звучит и выглядит, но иных объяснений нет. Я сам накликал эти несчастья… Пренебрег предостережением — и вот расплата.
Доктор поощрительно кивнул. Его глаза уже горели искренним любопытством учёного, отыскавшего наконец то, что он так долго искал.
— Расскажите подробнее об «обязательствах», которые навязал вам тот человек, — сказал Энгельгардт. — Что именно вы должны делать с книгой? Только хранить её? Или есть иные условия?
Алексей закрыл глаза. В горле встал ком. Он знал, что если скажет правду — о метках, о мерах душ, о сделке, — доктор либо сочтёт, что разум его глубоко замутнён, либо… либо, что не менее страшно, поверит, хотя последнее казалось почти немыслимым. Ведь поверить ему значило признать существование сил, выходящих за пределы науки. А этого Энгельгардт допустить не мог — или всё же мог? Вдруг он захочет изучить книгу, понять её природу, и тогда тайна перестанет быть тайной. А его проклятье станет инструментом в чужих руках… Если, конечно, оно вообще существует, а если же нет…
Дверь тихо приоткрылась — Алексей вздрогнул и вырвался из плена мыслей. В процедурную вошёл Прохор с подносом. На нём дымилась чашка тёплого чая, рядом стояла сахарница с ложкой.
— Вот, как приказали, — сказал санитар, ставя поднос на небольшой столик у стены.
Энгельгардт коротко кивнул:
— Благодарю, Прохор. Теперь ступайте — займитесь текущими делами.
Прохор молча склонил голову и, бросив мимолетный взгляд на Алексея, вышел. Доктор подошёл к подносу, добавил в чашку две ложки сахара, неспешно размешал. Затем взял её и приблизился к кушетке.
— Держите, — он протянул чай Алексею. — Выпейте. Это поможет прийти в себя и собраться с мыслями.
Алексей приподнялся, сел, осторожно принял чашку. Он сделал маленький глоток: сладость и тепло напомнили ему о доме. Он почувствовал, как расслабляются плечи, и дыхание становится ровнее.
Энгельгардт отошёл обратно к окну, оперся о подоконник и спокойно произнёс:
— А теперь, Алексей Николаевич, продолжим разговор. Вы остановились на «обязательствах»…
Алексей сделал ещё один глоток чая, стараясь оттянуть момент ответа. Он зажал чашку в ладонях и, глядя куда-то в сторону, тихо произнёс:
— Незнакомец… он не дал чётких инструкций. По крайней мере, я не помню ничего такого. Только одну фразу: «В ваших интересах беречь её как зеницу ока». Это я запомнил… дословно.
Энгельгардт медленно кивнул, словно подтверждая какую-то свою догадку.
— Может, вы помните, как он выглядел? — спросил доктор. — Или при каких обстоятельствах произошла встреча?
Алексей помнил, но не хотел вспоминать. Не хотел заново переживать тот момент отчаяния у постели умирающей жены, тот миг, когда он согласился на сделку.
— Нет, — проговорил он, опустив взгляд. — Всё смешалось. Болезнь жены, страх, отчаяние… И вот теперь, когда вы настаиваете на моём бреде… Я думаю… А что, если вы правы? Что, если я всё выдумал? Я ведь даже не могу сказать, что это был за человек, который передал книгу… И был ли он вообще? Может, он — часть моего бреда? А книгу я нашёл… Или она всегда была у меня. — Алексей глубоко вдохнул и произнёс тихо, почти шёпотом, но с отчаянной надеждой в голосе: — Так это правда… или я придумал его? Этого незнакомца? Книгу? Всё остальное?
Энгельгардт помолчал, затем подошёл ближе и встал рядом с кушеткой.
— Это мания, Алексей Николаевич, — ответил он твёрдо, без тени сомнения. — Бред. Тяжёлое нервное расстройство, вызванное стрессом, утратой, чувством вины. Но — и это главное — оно излечимо. Полностью излечимо.
Алексей молчал, глядя на свою чашку. В голове крутились мысли, одна противоречивее другой. Очень, невозможно сильно хотелось поверить, что нет никакой сделки, никаких меток, никакого долга в тысячу мер. Он так лелеял эту надежду… Но тут же в сознании всплыли контраргументы, с которыми было сложно спорить: книга ведь откуда-то всё-таки взялась. Она есть, лежит где-то в больничных закромах. Цифра на запястье — её он тоже выдумал? Он ведь может видеть её прямо сейчас.
— Но… — голос Алексея прозвучал почти неслышно, — но книга ведь существует? Она не плод воображения. И беды… они ведь не случайны, верно? Что, если это всё же правда?
Энгельгардт слегка улыбнулся — не насмешливо, а скорее сочувственно.
— Книга, безусловно, существует, — сказал он. — Но её особое значение, та «сила», которую вы ей приписываете, — всё это создано вашим расстроенным сознанием. Вы перенесли травму, и разум построил вокруг неё целую историю, чтобы как-то объяснить происходящее. Вскоре вы лично убедитесь, что всё было лишь бредом измученного разума. А пока, — добавил он мягче, — я распоряжусь перевести вас в обычную палату. Для начала нужно привести себя в порядок, Прохор поможет. А после хорошенько отдохнуть. Согласны?
— Эй, благородие, голову подыми! — гаркнул Прохор, грубо тряхнув Алексея за плечо.
Тот вздрогнул всем телом. Видение процедурной с Энгельгардтом, чашка тёплого чая в руках, настойчивый голос доктора — всё сгинуло вмиг. Он моргнул, переместившись из мира тягостных раздумий в душную умывальню. Взгляд задержался на массивной фигуре санитара, на его руках, ловко взбивающих пену в миске.
— Ч-что?.. — переспросил Алексей, ещё не до конца вернувшись в реальность.
— Голову, говорю, подыми, — повторил Прохор. — Брить тебя буду. Или ты решил, что я тут для красоты пену взбиваю?
Алексей поднял голову, выпрямился на стуле. В зеркале напротив отразилось его бледное, измождённое лицо: впалые щёки, тёмные круги под глазами, неряшливая щетина. Зрелище удручающее.
— Давай-ка повыше, — Прохор надавил пальцами под подбородком, заставляя Алексея поднять лицо ещё выше. — Чего такой бледный? Доктор-то нынче добр к тебе, гляжу. Из изолятора переведут, чай подали…
Санитар широкой кисточкой щедро нанёс пену на щёки Алексея.
— Рад, небось, возвращению в палату, а? — ехидно усмехнулся Прохор, размазывая пену дальше на шею. — Только ты, барин, сильно-то не радуйся. Доктор тебя, может, и жалеет. Мне-то что? Мне велено — я делаю. Сегодня побрить, завтра… Мало ли что ещё прикажут.
Он взял бритву, демонстративно провёл пальцем по лезвию.
— Но я вот всё думаю: не рановато ли послабления? — Прохор хмыкнул, отступая на шаг и разглядывая результат своей работы с пеной. — Я-то тебя пожалел, покуда ты в изоляторе сидел — мог ведь и похуже обойтись, да, думаю, тебе и без того худо. Но тут уж по всей строгости буду. Ты не обессудь.
Прохор приставил лезвие к щеке Алексея и медленно повёл его от уха к подбородку. Алексей чувствовал, как холодная сталь косалась кожи, он затаил дыхание — одно неверное движение…
— Капитан-то твой, Кирилл Дмитриевич, всё расспрашивает, как тебе тут, каково живётся, — продолжил Прохор, не отрывая бритвы. — Помнишь ещё такого? Видать, сильно ты ему насолил, раз он тебя даже тут не забывает, — он хмыкнул. — Интересно мне, что ж такое ты ему сделал? Не просто же побил? Может, ты ему долг не отдал? Или честь задел? А может, женщину какую не поделили?
Санитар нахмурил брови, будто всерьёз размышлял над загадкой, и снова повёл бритвой по щеке, надавливая чуть сильнее, чем нужно.
— Видишь ли, — пробормотал он, — когда человек так цепко держит обиду, это что-то да значит. Так что ты не скрывай — расскажи, что там у вас стряслось. Может, я и посоветую чего… или капитану передам, что ты раскаиваешься… — Он сделал паузу, счищая пену с бритвы. — Ну или хотя бы посмеюсь от души!
Алексей поднял глаза.
— Ничего такого, что стоило бы внимания, — произнёс он тихо, но твёрдо, с усталостью и чётким осознанием, что Прохор не отстанет. — Обычное недопонимание между офицерами.
Санитар расхохотался — громко, резко, с издёвкой:
— Недопонимание? Да оно, видать, серьёзное было, раз капитан до сих пор зубы на тебя точит. Ну да ладно. Не хочешь говорить — не надо. Я и сам догадаюсь. А когда догадаюсь — ты первый об этом узнаешь. Ты ведь помнишь, как капитан тогда велел передать: что ты — как муха в паутине. Так а я, выходит, тот самый паучок, что нити поправляет. Вдруг он снова захочет посмотреть, как ты дёргаешься? — Прохор мечтательно закатил глаза, будто представлял что-то приятное. — Так уж ты не удивляйся, если я тут как тут окажусь. Всегда рад посодействовать, чтобы всё по справедливости вышло. Я ведь верный помощник… в таких делишках. Вот как монетка в мой кармашек упадёт — так я снова и похлопочу для него с охотою.
Прохор тихо рассмеялся, продолжая орудовать бритвой.
«Почему Мещерский так настойчив? — пронеслось в голове Алексея. — Неужто и впрямь одержим местью? Он ведь уже победил: я отстранён от службы, заперт в больнице… Зачем продолжать? Это уже не месть — это какая-то одержимость».
Он вспомнил высокомерное лицо капитана, его презрительный взгляд. В памяти вспыхнули и эпизоды их стычек: колкие замечания Мещерского, попытки унизить, задеть, утвердить своё превосходство. Он и тогда не мог вовремя остановиться… Такая злоба, такое неудержимое желание возвыситься за счёт других… Разве это нормально? Это ведь тоже своего рода болезнь? Болезнь души…
Взгляд Алексея скользнул по лицу Прохора, по его сосредоточенным движениям. И вдруг его осенило: «А может, всё проще? Может, Прохор просто запугивает?» Ему явно льстит ощущение власти — пусть ничтожной, пусть мнимой. Но он будет ловить каждый момент, когда пациент теряется перед ним, опускает глаза, ждёт его решения. И в эти секунды санитар чувствует себя не слугой, а господином — да, ненадолго, да, всего лишь в пределах этой комнаты, но власть есть власть. И он смакует её, как дешёвое вино, впервые попавшее в рот.
— Что ж, — глухо произнёс Алексей, — выходит, ваша служба нынче на двух господах держится: на докторе Энгельгардте да на капитане Мещерском? Кто больше заплатит, тому и служите?
Прохор поднял глаза. Лезвие бритвы замерло у кадыка. Взгляд санитара сделался тяжёлым, не по-служебному пристальным.
— А ты, барин, всё ещё остроумен, смотрю, — произнёс он. — Да только не забывай, где находишься. Здесь я порядок навожу. И пока ты под моей опекой, лучше посмирнее быть. А то до палаты может дело-то и не дойти…
Внезапно бритва скользнула по коже — неглубоко, но ощутимо. Алексей вздрогнул.
— Случается, — хмыкнул Прохор, промокнув кровь с царапины полотенцем. — Руки устают, внимание рассеивается… Особенно когда отвлекают неуместными речами.
Он вновь склонился к работе, но теперь движения его были нарочито медленными, расчётливыми. Санитар вдруг затянул какую-то старинную песенку себе под нос — Алексей сразу узнал её: эту же незатейливую мелодию постоянно напевал другой санитар — Гриша. Алексей вдруг осознал, что не видел его уже много дней.
— А где Гриша? Раньше он меня брил…
Прохор хохотнул, не отрываясь от своего занятия:
— А что, не нравится, как у меня выходит? Или этому сердобольному проще зубы заговаривать, не то что мне, да? Он ведь с вами, с благородными, всё по-ласковому да по-тихому, а я — дело другое. Мне ваши тонкости ни к чему.
Он провёл бритвой вдоль линии подбородка, чуть сильнее надавив на лезвие, отчего Алексей невольно напрягся.
— Да ладно, не трясись, — усмехнулся Прохор, заметив его реакцию. — Больше не отрежу. А Гриша… Гриша захворал. Уж неделю как слёг. Лихоманка какая-то, говорят. То ли простудился, то ли ещё чего… В лазарете теперь лежит, под присмотром.
Алексей помолчал, осмысливая услышанное. В сознании уже выстроилась тревожная цепочка: это из-за того, что случилось 10 июля, он, должно быть, первым коснулся его и забрал метку на себя, и потому заболел. Простая, страшная, неотвратимая связь. Алексей поднял руку, посмотрел на цифры — не изменились. Но холод всё равно уже проник под кожу и распространялся дальше, сковывал нутро. Ещё один невинный человек может стать жертвой его отчаянной попытки спастись. Ещё одна жертва. Ещё одно доказательство реальности сделки…
Но тут же в голове зазвучал спокойный, рассудительный голос доктора Энгельгардта: «Это мания, Алексей Николаевич. Бред. Тяжёлое нервное расстройство».
«Да, бред, — подумал он. — Просто бред. Гриша поправится, и его выздоровление станет доказательством того, что я нахожусь в плену собственной больной фантазии, как и сказал доктор Энгельгардт. Доказательством того, что нет никакой метки, нет сделки, нет проклятия».
— Ну чего примолк? — буркнул Прохор. — Испугался за дружка?
— Да, Гришу жаль, — тихо произнёс Алексей. — Надеюсь, он поправится.
Прохор фыркнул, вытирая пену с лезвия:
— Поправится, куда денется. Тут, барин, все поправляются, а кто нет — знать так надо. Закон такой. Кому суждено — тот встанет.
Прохор закончил с бритьём. Он отложил бритву, взял влажное полотенце и обтёр лицо Алексея. Потом отступил, оценивая результат.
— Готово. Совсем другой вид, почти благородный, — хмыкнул он. — Чистенький, аккуратненький — прямо как на парад. Любуйся.
Алексей поднял глаза к зеркалу. Перед ним всё так же сидел чужой, измождённый человек с запавшими глазами и бледным лицом — но теперь хотя бы бритый. Бритый до красноты, а кое-где и до тонких царапин…
— Благодарю, — произнёс он, изучая своё отражение. — Бритьё вышло… тщательным. Теперь, полагаю, можно и в палату?
Прохор кивнул, ухмыляясь:
— Можно и в палату. Только давай-ка мы с тобой условимся: ты — смирно, я — добренько. По рукам? А то я ведь доктору мигом доложу, и он скажет: «Да, пожалуй, рановато выпустили. Вернуть в изолятор». И — фьють! — опять подвал.
Алексей едва заметно усмехнулся: устало и обречённо.
— По рукам, Прохор. Смирно — значит смирно. Буду тише воды, ниже травы.
— То-то же, — деловито кивнул санитар. — Шагай на выход.
Прохор дождался, когда Алексей выйдет из умывальни, и двинулся следом, громко топая сапогами по каменному полу. Алексей шёл медленно, с трудом переставляя ноги — слабость после процедуры кровопускания ещё давала о себе знать, голова ощущалась тяжёлой, и время от времени наплывала темнота. Они свернули в знакомый коридор — тот самый, где находилась палата, в которой Алексей провёл первые недели. Санитар остановился у двери с облупившейся краской, достал ключ, повернул в замке и толкнул дверь, пропуская Алексея вперёд.
Первое, что бросилось в глаза, — лучи солнца. Они пробивались сквозь окно, высвечивая пыль в воздухе, и падали на кушетку с чистым бельём. Он замер на пороге, оглядывая помещение. Та самая палата, которую он когда-то ненавидел всей душой, теперь, после сырого, тёмного изолятора, казалась почти райским уголком. Решётка на окне? Но за ней виднелось небо, настоящее небо с бегущими облаками, а не глухая каменная стена. Скрипящая кровать с жёстким матрасом? Но это была настоящая кровать, а не хилый тюфяк на холодном полу. Дверь всё равно запирается на ключ? Но за ней слышались голоса, шаги пациентов, далёкий звон посуды. Жизнь. Настоящая, пульсирующая жизнь, а не мёртвая тишина подвала, прерываемая лишь монотонным бормотанием безумного соседа.
Прохор притворил дверь. Щёлкнул замок. Алексей сделал несколько шагов вглубь палаты, опустился на кровать, лёг на бок, обхватил подушку и уткнулся в неё лицом. Пахло стиральным мылом и чем-то едва уловимым, домашним.
За окном щебетали птицы, доносился отдалённый смех. Где-то хлопнула дверь, зазвучали шаги. Алексей вслушивался в эти звуки — простые, обыденные, почти забытые. А фоном всё стоял шум в ушах… Но это уже не казалось проблемой.
Гораздо сильнее тревожили мысли о Грише. «Неужели и правда из-за меня? — думал Алексей. — Если метка перешла к нему…»
Взгляд невольно скользнул к запястью: 0,67. «Ты всё ещё должен», — говорили они.
Он глубоко вдохнул, ещё крепче прижал к себе подушку и позволил себе просто быть здесь и сейчас — в палате с решёткой на окне, но с голубым небом за ним. Если бы не эта чёртова цифра, ему было бы почти хорошо…
Голоса за дверью — здесь обычное дело. Алексей давно перестал их различать. Они сливались в единый гул: постоянный, привычный, не требующий внимания. Шаги — то быстрые, то медленные; скрип половиц — то резкий, то приглушённый; обрывки слов — то громкие, то едва слышные. Всё это существовало где-то на заднем плане, как фон, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать.
Алексей сидел на кровати, доедая кашу. Ложка чуть слышно скребла по дну алюминиевой миски. Взгляд с безразличием скользил по изученным вдоль и поперёк деталям скудного интерьера: по табурету, привинченному к полу, на котором лежал молитвенник с загнутыми углами и стоял наполовину пустой кувшин с водой. Рутинно, неизменно, предсказуемо. Но вдруг в эту привычную канву вплелась новая нить — женский всхлип; а за ним последовала ещё одна — имя, которое в эти дни практически не выходило из головы. Алексей замер, не донеся ложку до рта, весь обратившись в слух, а затем и вовсе отставил тарелку, подошёл к двери и прижался к ней ухом, ловя каждое слово чужого разговора:
— Отмучился, стало быть… Бедный наш…
— Какая-то крепкая хворь его одолела. Гриша-то наш как бык всегда был. А это что ж?
— Да, больше недели мучился, — подхватил третий голос, глухой и скорбный. — И вот Господь упокоил…
Алексей вздёрнул левый рукав — так резко, что ткань чуть не треснула.
На запястье вместо 0,67 — 0,993.
Сердце рухнуло в пятки и отскочило к горлу. В висках застучало.
Мир на мгновение потерял опору. Алексей схватился за косяк двери, чтобы не упасть. Вот и ответы… Всё реально. Слишком реально. Слишком логично, чтобы быть просто стечением обстоятельств. Незнакомец, книга, сделка — увы, не бред, не галлюцинации и не плод расстроенного воображения, как обещал доктор. Всё, во что он так хотел поверить, цепляясь как за соломинку, рассыпалось в пыль.
«0,323… — пронеслось в сознании. — Душа Гриши взвешена и оценена в 0,323 меры. Ещё один… ещё один, кто заплатил за мой страшный грех».
Алексей сжал запястье другой рукой, будто оттуда хлестала кровь.
«Нет, — мысленно запротестовал он. — Нет, это не может быть правдой! Это совпадение. Просто совпадение. Лихорадка, болезнь — Гриша мог умереть и без всякой сделки…»
Но разум безжалостно опровергал сам себя: «Почему именно один из тех трёх, кто коснулся меня 10-го числа? Слишком много случайностей. Слишком много совпадений. Даже для бреда это чересчур…»
Он снова посмотрел на цифру 0,993 — она казалась чёрным клеймом, печатью вины, которую не смыть. Внутри всё рвалось на куски: вера в рациональный мир трещала по швам, уступая место леденящей уверенности в реальности сделки.
Алексей закрыл глаза, пытаясь отдышаться. «Может, я сначала услышал новость, а сознание дорисовало цифру? Это оно, моё больное воображение, оно сыграло со мной очередную злую шутку. Пусть будет так. Пусть это будет так…»
Он зажмурился сильнее, пытаясь убедить себя: «Да, именно так. Я услышал о смерти Гриши — и мозг, уже привыкший к этой игре с метками, сам создал эту цифру. Это не доказательство. Вот если бы было наоборот: сначала метка, а после я бы узнал о его смерти — другое дело. А так это просто ещё один симптом. Бред, который я сам же и породил».
В этот момент дверь скрипнула и отворилась. Алексей резко опустил рукав, инстинктивно прикрыв запястье, и тут же мысленно обругал себя за этот жест — слишком заметный, слишком выдающий. В палату вошёл доктор Энгельгардт — спокойный, собранный, с привычным внимательным взглядом.
— Алексей Николаевич, — произнёс он ровным голосом, окинув его взглядом с головы до ног, — выглядите взволнованным. Что-то произошло?
Алексей не мог, да и не пытался скрывать своего волнения.
— Фёдор Карлович, это правда, что Гриши не стало? — тихо спросил он, вперившись взглядом в лицо доктора, словно ища в нём опровержение.
Энгельгардт слегка приподнял бровь, но ответил без колебаний:
— Да, к сожалению, это так. Скончался этой ночью от лихорадки.
Алексей судорожно выдохнул, он медленно прошёл к кровати, сел на край и машинально разгладил складку на покрывале.
— Я понял… — проговорил он глухо, с долгой паузой. — Соболезную его семье. Хороший был человек.
Доктор чуть прищурился, его взгляд стал острее. Он сделал шаг ближе, изучающе вглядываясь в лицо своего пациента.
— Простите, но я не могу не отметить: ваша столь глубокая реакция несоразмерна событию, — сказал он сдержанно. — Вы ведь едва знали этого человека. Сомневаюсь, что он был для вас кем-то большим, чем случайный знакомый. Что вызывает у вас такое потрясение? Есть ли какая-то особая причина? Это несколько выходит за рамки обычного сострадания…
Алексей опустил голову, сжал кулаки.
— Не знаю, — прошептал он. — Просто… это слишком много. Слишком много смертей вокруг…
Энгельгардт подошёл ближе, опустил руку на высокое изножье кровати и, выбрав тон, каким успокаивают испуганного ребёнка, проговорил:
— Послушайте, Алексей Николаевич. Люди уходят вокруг каждого из нас. Что, как вы понимаете, является естественной частью жизни. Вы же наделяете эти события особым смыслом, и в этом есть суть вашего недуга. Ваш мозг, травмированный тяжёлыми утратами, создаёт иллюзорные причинно-следственные связи. Мы обсуждали это, помните?
Алексей кивнул отрешённо.
— Вы должны усвоить простую истину: то, что с вами происходит, — это защитный механизм вашего разума, попытка обрести контроль над хаосом. Однако это невозможно. Это всё равно что пытаться грести против бурного течения. Алексей Николаевич, позвольте событиям просто быть. Не ищите в них мистические символы.
— Простите, доктор, — пробормотал Алексей. — Вы, конечно, правы. Я… я впечатлителен сверх меры.
Энгельгардт кивнул, наверняка с удовлетворением отметив сговорчивость пациента.
— Что ж, я назначу вам курс контрастных обливаний — ежедневно в течение недели — и приём бромистого калия для успокоения нервной системы. Это поможет восстановить равновесие. А дальше посмотрим.
Алексей снова молча кивнул, глядя в пол. Он знал, что это не поможет. Реальность не изменится от обливаний, условия сделки не перепишутся от бромистого калия. Но сейчас главное было одно: сохранить видимость нормальности. Иначе опять изолятор…
Дверь закрылась за доктором. Алексей остался сидеть на кровати, глядя перед собой. Он не хотел видеть эту отметку на руке, этот знак чужой воли на своей коже, но пальцы сами потянулись к рукаву.
0,993.
Не исчезла от строгих докторских слов, не потеряла своей чёткости. Всё такая же неизменно беспощадная. Он так хотел освободиться, так надеялся, что всё это — лишь морок, рождённый из боли собственного израненного сердца…
«Я должен…»
И до уплаты следующего взноса оставалось всего двадцать дней.
Алексей закрыл лицо руками. Усталость наваливалась с новой силой — тяжёлая, давящая, как могильная плита. Следом пришло осознание: книги по-прежнему не у него. И если он просто заикнётся о ней — его запрут в подвале, накачают какой-нибудь настойкой, и всё. Конец.
Алексей лёг на кровать, подтянул колени к груди, словно пытаясь стать незаметной точкой, пылинкой, тенью без всяких обязательств. Совесть, словно острый нож, резала изнутри.
— У меня не было злого умысла, — упало в пустоту. Но слова прозвучали жалко и неубедительно.
В глазах защипало, и Алексей резко зажмурился, с силой проведя пальцами по векам.
«Прости, Гриша», — беззвучно прошептали губы.
Они не были друзьями. Гриша — грубоватый, прямолинейный, с неизменной ироничной улыбкой и снисходительным взглядом. Он был беззлобен. Не издевался, как тот же Прохор или Савелий. Просто делал своё дело. И вот теперь его нет…
«Я не хотел, — повторил Алексей про себя, будто это могло что-то изменить. — Я даже не знал, что это будешь ты».
Он горевал не столько по Грише, хотя его образ стоял перед глазами, он горевал во многом по себе. По тому, кем был раньше. По надежде, которую разрушила смерть несчастного санитара. Алексей чувствовал себя загнанным зверем: клетка — его разум, прутья — условия сделки, а сторож — страх перед вечностью ада…
Его обязали заплатить за спасение своей души чужими жизнями.
И хуже всего было то, что он стоял в самом начале этого страшного мучительного пути. На запястье 0,993… Уже достаточно близко к единице, но так бесконечно далеко от 1000.
Он с горечью хмыкнул. Что значат эти жалкие сотые доли, когда цель — целое число, четырёхзначное, недостижимое? Сколько ещё жизней потребуется, чтобы дойти до конца? И что будет в конце?
Где-то за стенами шла обычная жизнь: доктор Энгельгардт осматривал пациентов, санитары разносили еду, часы отбивали минуты. А здесь, за запертой дверью, Алексей Тихомиров сидел в тишине и понимал: пока на его запястье меньше 1000, он не сможет вырваться. Он — часть механизма, который сам запустил, и останется в нём, пока не выполнит поставленное условие. Хочет он того или нет.
Дни неумолимо бежали вперёд, возвращая Алексея к тому, что он надеялся оставить позади. Снова в груди разрасталась знакомая тяжесть — чёрная, тягучая тревога, ползущая по венам, точно яд. Месяц назад всё началось с запертой палаты, с отнятых вещей, с полной изоляции от мира — и теперь, как по зловещему кругу, те же ощущения, что и тогда, сковывали его душу, то же самое чувство надвигающейся беды сдавливало грудь. Будто сама погибель следила за каждым движением, стояла за плечом, дышала в затылок, отсчитывая секунды до неизбежного.
Книга по-прежнему оставалась вне досягаемости, надёжно спрятанная где-то в кабинетах больницы. Алексей даже не знал, цела ли она ещё или доктор Энгельгардт уничтожил её, исполнив своё обещание, брошенное однажды мимоходом… А между тем очередной срок в сорок дней близился к истечению, требуя решения и действий.
«Что делать?» — поселился в голове неразрешимый вопрос. Стоило только заикнуться о книге… Любое неосторожное слово могло вернуть его обратно в изолятор. Ужесточения здесь следовали и по меньшим поводам.
Однажды утром доктор Энгельгардт вызвал его на беседу после процедуры обливания ледяной водой.
— Ощущаете ли вы просветление, улучшение душевного состояния? — спросил Энгельгардт, пристально глядя на Алексея.
— Улучшения есть, доктор, — сдержанно ответил тот, по привычке стараясь угадать, чего от него ждут. — Я определённо чувствую некоторое облегчение. Сон, по крайней мере, стал крепче.
Под ледяными струями Алексей не чувствовал ничего, кроме оцепеняющего холода. Он проникал в кости, выжимал из лёгких воздух, превращал мысли в хаотичные обрывки. «Просветление» — пустое слово. Но говорить об этом доктору было бессмысленно.
Взгляд Энгельгардта был въедливым, расчётливым — как и всегда. Алексей привычно солгал ему. Доктор так же привычно с лёгкостью вскрыл эту ложь, почти мгновенно препарировав каждое его слово и каждый жест.
— Вы снова пытаетесь угодить мне, господин Тихомиров, — произнёс он ровным, бесстрастным голосом. — Подбираете формулировки, стараетесь сказать то, что, как вам кажется, я хочу услышать. Это не искренность. Это тактика.
— Я честен, доктор, — устало ответил Алексей. — После… после возвращения в палату я чувствую себя значительно лучше.
Энгельгардт медленно покачал головой.
— Но ваш взгляд не горит, — заметил он. — Он потухший. Вы в целом выглядите подавленным и измождённым. Такое состояние не соответствует вашим уверениям об «улучшении». Подлинное просветление должно отражаться во всём: в глазах, в осанке, в голосе. У вас же всё говорит об обратном. Вы лишь учитесь лучше притворяться.
— Вы не верите моим словам, доктор. Тогда зачем вынуждаете их произносить?
— Затем, Алексей Николаевич, что слова — это показатель. Они отражают глубину вашего погружения в самообман.
— Или путь к полному и окончательному безумию, — парировал Алексей. — Если заставлять человека лгать самому себе, рано или поздно он перестанет отличать правду от вымысла.
Энгельгардт слегка приподнял бровь, словно оценивая неожиданную остроту пациента.
— Я жду не просто слов, а подлинной исповеди души, — сказал он. — Только так можно излечить разум.
— Исповедь, которая наказывается? — уточнил Алексей. — Вы сами создали эту систему: любое отклонение от вашей версии «здоровья» — повод для новых процедур. Как же я могу быть искренен, если знаю, что это обернётся против меня?
— Вы будете. Если хотите излечиться. А я прослежу. Это моя ответственность перед вами.
— Ваша ответственность, доктор, напоминает мне капкан. Он тоже «заботится» о звере. О том, чтобы не дать ему уйти, не дать вздохнуть свободно. Вы называете это лечением, а я, уж простите, — медленным уничтожением воли. — Алексей выпалил то, что давно требовало выхода, а после, решив, что терять уже нечего, добавил: — Жестокость, завёрнутая в слова о спасении, остаётся жестокостью.
— Не перекручивайте факты, — холодно отрезал Энгельгардт. — Я не одобряю жестокости. Но дисциплина и строгость — необходимые условия лечения. Вы сами доказали это, когда угрожали санитарке гвоздём. Не это ли было проявлением настоящей жестокости?
Алексей чувствовал, как внутри разгорается давно подавленное чувство протеста.
— Стало быть, мы с вами не такие уж разные, — сухо проговорил он. — Разница только в том, что я хотя бы знаю, что поступил неправильно. Вы же уверены, что творите благо.
Энгельгардт нахмурился, на короткий, почти неуловимый миг потеряв привычную уверенность. Его пальцы непроизвольно сжались на подлокотнике кресла. Но он быстро взял себя в руки.
— Философствуем? — усмехнулся он. — Очень мило. Значит, по-вашему, мы оба тираны? Что ж, возможно, в какой-то мере вы правы: я действительно тиран для вашего безумия. И буду им, пока не вылечу вас.
Алексей промолчал, лишь слегка склонил голову — не в знак покорности, а словно завершая спор. Взгляд доктора опустился в лежащую перед ним историю болезни и заскользил по строчкам. Он медленно перелистнул несколько страниц, пробежал глазами по строкам, поджал губы, словно взвешивая что-то в уме.
— В прошлый раз, после кровопускания, наблюдался значительный прорыв в вашем состоянии, — произнёс он ровным деловым тоном. — Резонно предположить, что повторение процедуры может углубить этот эффект. Завтра утром, — сказал доктор, поднимая взгляд. — Повторим и проследим за ходом вашего недуга в динамике.
«Какого ещё прорыва он ждёт? — пронеслось в голове. — Что я должен сказать? Что должно произойти, чтобы он счёл меня „излечившимся”?» Но внешне Алексей остался полностью спокоен.
Вот так малейшее несоответствие ожиданиям доктора становилось поводом для новых мучений. Одно неверное слово, неправильная осанка или недостаточно сияющий взгляд — и наказание неизбежно. Хотя… не наказание, конечно же, а лечение. Благодетельное, спасительное лечение, призванное вырвать пациента из когтей безумия.
На следующий день после очередной процедуры «кровопускания», проведённой фельдшером Спасским, доктор Энгельгардт заглянул в палату навестить Алексея. Тот лежал, уставившись в потолок: слабость приковывала к койке, головокружение размывало очертания комнаты. «Лечебный» эффект был налицо.
Энгельгардт остановился у койки и спросил с привычной проницательностью, от которой у Алексея задёргалась мышца на лбу:
— Ну как самочувствие?
Алексей медленно повернул голову. В груди закипало раздражение, но он заставил себя говорить сдержанно, тщательно подбирая слова.
— Ожидаю прихода просветления, доктор, — произнёс он с едва заметной иронией, которую, впрочем, тут же постарался сгладить лёгкой улыбкой. — Всё идёт по плану, не так ли?
Энгельгардт слегка прищурился, уловив нотку сарказма, но предпочёл не заострять на этом внимания.
— Терпение, Алексей Николаевич, — произнёс он ровным тоном. — Просветление не приходит по расписанию. Оно требует работы — и вашей, и нашей. Но я вижу прогресс. Это хороший знак. Но я пришёл не только за отчётом о самочувствии… — Доктор сделал паузу и достал из кармана стопку конвертов. — Вот, — продолжил он, наблюдая за реакцией. — Решил, что вы уже достаточно стабильны, чтобы получить вести из внешнего мира…
Он положил стопку на табурет у койки. Алексей увидел почерк на верхнем конверте — размашистый и вольный, с лёгким наклоном вправо. Михаил. Письма. Его письма. Те, что копились где-то в канцелярии больницы всё это время.
Алексей резко сел на койке, позабыв о слабости. Мир перед глазами потемнел, поплыл. Он схватился за край матраса, пережидая приступ головокружения. Когда немного отпустило, взгляд метнулся на лицо Энгельгардта, ища подвох, затем снова к конвертам. Алексей осторожно взял верхний. Печати сломаны — все письма вскрыты.
— Вы читали их, — в его голосе прорвалась злость.
Доктор не смутился. Напротив, на его лице появилась едва заметная улыбка — не злая, но и не извиняющаяся.
— Разумеется, — спокойно подтвердил он. — В интересах вашего лечения. Это стандартная практика в подобных учреждениях. Некоторые сообщения могли бы вызвать излишнее волнение, а это нам ни к чему.
Внутри клокотала уже не злость, а настоящая ярость — не только от того, что письма вскрыты, но и от самой ситуации: доктор держал их у себя, решал, когда и в каком виде их отдать. Каждая строчка, каждое слово, адресованное ему близкими, прошли через чужие глаза. Энгельгардт завладел абсолютно всем, что принадлежало Алексею: его волей, его телом и даже его связью с миром.
— Примите мою глубочайшую признательность, доктор, — произнёс Алексей с подчёркнутой учтивостью, — за то, что сочли возможным вернуть мне мою переписку.
Энгельгардт, казалось, уловил ядовитую иронию в его тоне, но предпочёл не реагировать.
— Не стоит благодарностей, — кивнул он. — Надеюсь, эти вести поднимут ваш дух. Если какое-то из писем вызовет у вас беспокойство, не забудьте сообщить мне. Мы должны быть в курсе всех факторов, влияющих на ваше состояние.
С этими словами доктор вышел, оставив Алексея наедине с вскрытыми письмами и тяжёлым ощущением того, что даже эта «милость» была частью какой-то игры.
Он взял верхний конверт, подписанный Михаилом, достал, развернул лист и стал читать:
Дорогой Алексей,
Надеюсь, это письмо найдёт тебя в добром расположении духа. Пишу тебе, чтобы узнать, как ты там. Рассказывай: как устроился, что за люди вокруг? Надеюсь, кормят сносно, а то знаю я эти больничные харчи — порой одна крупа да вода!
У нас тут всё по-старому, в штабе тишина, без тебя будто выветрили весь дух веселья.
Алевтина Григорьевна шлёт тебе поклон. Переживает. Я её всячески успокаиваю: уверяю, что ты в надёжных руках, что доктора делают всё возможное и что скоро ты возвратишься.
Пиши, если что нужно: книги, табак, бумага с чернилами. Я всё достану и передам. И главное: не падай духом. Всё образуется, вот увидишь. Мы ещё с тобой поедем на охоту, как в прошлом году, помнишь, как мы тогда уток на озере спугнули и сами чуть в воду не свалились? А потом сидели у костра, грелись и хохотали до слёз… Вот увидишь, такие дни ещё будут!
Будь здоров, дружище.
Твой Михаил
Алексей дочитал письмо и невольно улыбнулся, возрождая в памяти тот день на озере: смех, костёр, дружеское плечо Михаила рядом. Он тихо рассмеялся, вспомнив, как друг, пытаясь подкрасться к уткам на цыпочках, вдруг провалился в тину по колено.
«Что ж ты стоишь, помогай!» — орал он, барахтаясь, весь в зелёных водорослях, а потом вдруг поскользнулся и плюхнулся в воду с головой.
Пытаясь помочь другу выбраться, Алексей и сам пару раз оступился, едва не угодив в ту же яму. Наконец, оба, мокрые, перепачканные тиной и задыхающиеся от хохота, вытащили друг друга на берег. Михаил, отплёвываясь и стряхивая с рукава пучок водорослей, посмотрел на Алексея и вдруг разразился новым приступом смеха.
«Ну и охотники из нас, — вытирая слёзы от смеха, выдохнул Алексей. — Небось, сейчас вся лесная живность над нами потешается!»
«Зато уткам точно будет что вспомнить», — сквозь смех выдавил Михаил.
Сейчас это казалось сном из другой жизни. Не теряя времени, Алексей вскрыл следующий конверт — ему нужно было больше этих слов, больше напоминаний о том, что он всё ещё он. Ему хотелось читать дальше, впитывать каждое слово, насыщаться частицами того мира, который у него отняли.
Алёша, дорогой друг!
Появилась возможность черкнуть тебе пару строк, и я, разумеется, тотчас сел за письмо. От тебя пока нет ответа, но, полагаю, что виной тому какие-то досадные заминки с доставкой. Не может быть, чтобы ты, мой верный товарищ, забыл обо мне или пренебрег моим посланием.
Уверяю тебя, я не сижу сложа руки. Переговорил с парой надёжных людей, навёл необходимые справки. Один знакомый в канцелярии обещал лично взглянуть, что можно сделать. Кажется, что дело, хоть и неспешно, но движется. Не стану тебя зря обнадёживать — осторожность здесь необходима. Но, признаться, сам я обнадёжился весьма сильно. Мне дали слово, что вопрос непременно сдвинется с мёртвой точки, и даже назвали приблизительные сроки — не сиюминутные, разумеется, но и не столь отдалённые, чтобы терять надежду.
Кстати, я направил тебе небольшую посылку — несколько книг и пару фунтов отличного печенья. Наш снабженец, тот самый, что отвечает за поддержание боевого духа, не подвёл. Выделил из своих запасов самое лучшее: отборное, с корицей и миндалем. Надеюсь, оно поднимет твой дух.
Пиши, как только появится возможность. Я буду ждать с нетерпением. И продолжу хлопотать — можешь не сомневаться: не успокоюсь, пока не добьюсь хоть малого продвижения.
Будь здоров, друг мой. Храни себя.
Твой Михаил
«Не стану тебя зря обнадёживать…» — повторил Алексей фразу из письма и горько усмехнулся. Как будто можно было не обнадёживаться, читая такие строки?
Алексей оглянулся на дверь, словно ожидая, что сейчас кто-то зайдёт и принесёт и новости от знакомых Михаила, пообещавших разобраться в ситуации, и заветную коробку с печеньем. Но никто, конечно, ничего сюда не принесёт в обход доктора — он знал это наверняка.
Алексей проверил дату письма: от 7 июля. Почти месяц минул. Можно уже и не ждать. Видно, Энгельгардт решил, что печенье тоже вызовет «ненужное волнение». Как и книги, как и письма, как и всё, что связывает его с миром… Он потянулся к следующему конверту.
Алексей Николаевич, милостивый государь!
Если Вы продолжите игнорировать корреспонденцию Вашего верного оруженосца, я буду вынужден явиться к Вам лично и устроить бунт в этой благочестивой обители!
А если серьёзно… Пишу тебе уже в третий раз — и всё без ответа. Сердце не на месте: как ты там? Надеюсь, эти строки наконец до тебя дойдут.Я уже начал думать, что доктор Энгельгардт запретил тебе переписку. Но он уверяет, что всё в порядке, что ты просто не в настроении писать.
Слушай, я не стану читать нотаций, ты взрослый человек и сам отвечаешь за свои решения. Но мне больно видеть, как ты замыкаешься в себе.Поделись со мной, что тебя тревожит? Любые тревоги растворятся, когда делишь их с другом.
С нетерпением жду ответа.
Ваш надоедливый и беспокойный друг,
Михаил
«Дело не в настроении, дорогой друг», — с горечью подумал Алексей. — «Дело в том, что здесь я ничего не решаю…»
Он взял следующее письмо, развернул его, и первый же абзац заставил сердце сжаться от укола совести:
Любезный Алексей,
Если ты решил устроить состязание в молчании, то должен предупредить: я вынослив, но терпение моё не бесконечно! Уже который лист исписываю, а от тебя — ни строчки.
Всё ещё уповаю на то, что в скором времени получу от тебя целую стопку писем и буду краснеть за свои поспешные упрёки.
На прошлой неделе было собрание по снабжению. Ты помнишь, как ты всегда находил слабые места в планах? Так вот, без тебя эти слабые места расцвели пышным цветом. Пришлось мне в одиночку спорить с интендантом, и, признаюсь, без твоей логики я чуть не проиграл.
Кстати, на днях заходил к Алевтине Григорьевне. Она, узнав, что я пишу тебе, тоже шлёт тебе собственное послание. А ещё наказала мне строго-настрого передать тебе её настоятельное требование: есть как следует! Говорит, ты всегда был худ как жердь, а теперь наверняка и вовсе прозрачный.
Я обещал, что непременно передам её слова и прослежу, чтобы ты их исполнил. Так что не подводи меня, дружище!
И имей в виду: я объявляю кампанию по осаде твоего молчания. Одно письмо в неделю — минимум. Если не ответишь, перейду на два. А там, глядишь, и до ежедневного графика дойдём. Ты же не хочешь, чтобы твоя палата напоминала почтовое отделение?
С наилучшими пожеланиями и твёрдым намерением досаждать,
Твой верный друг,
Михаил
На губах дрогнула улыбка, когда Алексей перечитывал строки про «кампанию по осаде». Радость от дружеских строк боролась с горечью: он не знал, позволит ли доктор написать ответную строчку. Досада на собственную беспомощность сдавила горло, но благодарность к Михаилу согревала сердце. Он взял следующий конверт — с неровным, осторожным почерком, в котором узнавалась рука Алевтины Григорьевны.
Алексей Николаевич, родненький!
Сердце не на месте, всё думаю о Вас, день и ночь. Как Вы там, в этой больнице? Кормят ли как следует? Одеяло тёплое дали? Может, выслать домашнее?
Михаил Андреевич заезжал намедни. Он говорит, что доктор Энгельгардт — светило науки, да только мне всё равно боязно. Вдруг он чего не то делает? Вы уж, голубчик, пишите, если что не так, и я мигом к нему помчусь, буду на коленях умолять, чтобы Вас лучше лечили.
В доме всё обычно, только пусто без Вас.Кот Васька, плут, всё на Ваше кресло лезет, будто Вас ждёт. Я его гоню, а он опять туда, упрямый.
Крепитесь, голубчик. Мы Вас ждём.
С поклоном и молитвой,
Ваша верная
Алевтина
Неуверенный почерк, трогательные ошибки — будто она стеснялась писать, но не могла не написать. «Мы Вас ждём…» — эти строчки отозвались в сознании голосом Алевтины. Он закрыл глаза и представил: кухня, запах пирогов, Алевтина Григорьевна суетится у буфета… В груди разлилась такая теплота, что показалось, будто он уже дома.
— Добрая душа… — пробормотал Алексей.
Оставалось ещё два письма, он взял предпоследнее… Снова почерк Михаила.
Алёша, дружище!
Пишу тебе уже в который раз — и, признаюсь, сердце сжимается от тревоги, что мои письма до тебя не доходят или ты не находишь сил на ответ. Но я не перестану писать — хотя бы для того, чтобы ты знал: я думаю о тебе каждый день.
Уже много недель я не имею от тебя вестей, и это тяготит душу. Прошу тебя, ответь хотя бы кратко — просто чтобы я знал: ты жив, ты держишь удар, ты не сдался.
Мы получили из больницы краткое уведомление, доктор Энгельгардт уверяет, что твоё состояние улучшается, и я рад этому, но, друг мой, мне нужно увидеть эти строки, написанные твоей рукой. Как ты на самом деле? Что чувствуешь? Не стесняйся быть откровенным — я готов выслушать всё, что ты захочешь сказать, без осуждения и без лишних вопросов.
Я обращался к доктору Энгельгардту с просьбой о личной встрече с тобой — хотя бы на несколько минут. Он отказал, сославшись на врачебную необходимость и «неподходящий момент» в лечении. Его слова звучат разумно, но разумность эта холодна и отстранённа…
У тебя могут быть веские причины не писать. Но позволь мне быть честным: я волнуюсь. Не о формальном «улучшении состояния», а о тебе — о твоём духе, о твоём настроении, о том, как ты переживаешь эти дни. Ты для меня близкий друг, брат по духу. И когда от тебя нет вестей так долго, воображение невольно рисует картины одна мрачнее другой.
Надеюсь, твоё состояние действительно улучшается, а условия терпимы. Держись — ты сильнее любых испытаний.
Не оставляй меня в этой неизвестности, ответь, прошу тебя, как брата.
С молитвой о твоём здоровье,
Михаил
За всем этим волнением, за просьбами ответить — столько заботы, столько дружбы… Алексея резануло стыдом оттого, что он до сих пор не нашёл способа передать весточку о себе и даже о том не задумывался, вынуждая близких переживать… Да, возможности не было — бумаги и чернил не давали, в изоляторе не до писем, — но ведь он даже не попытался её создать. Не попросил, не настоял…
Алексей взял последний конверт, ожидая прочесть очередные строки от Михаила, преисполненные тревогой, но увидел мелкий, убористый почерк и не узнал его. Потом прочёл подпись:
Господину Алексею Николаевичу Тихомирову
Губернская больница, психиатрическое отделение
От Мещерского К. Д.
Рука Алексея дрогнула, и конверт чуть не выпал. Он вгляделся в подпись и в почерк, словно уже в этом пытаясь отыскать подвох. Кровь прилила к вискам, в груди вспыхнула смесь ярости, недоверия и горькой иронии.
«Что ему нужно? Издёвка? Новая провокация? Или, может, он решил добить меня словами, раз не смог окончательно уничтожить своими доносами?»
Он осторожно повернул конверт, словно ожидая найти какой-то скрытый знак, ловушку. Пальцы невольно сжались, готовые разорвать бумагу в клочья, но любопытство, смешанное с настороженностью, остановило его.
Алексей достал лист, развернул его и начал читать:
Уважаемый Алексей Николаевич!
Позвольте выразить искреннее сожаление по поводу Вашего нынешнего положения. Как Ваш бывший сослуживец, я не могу не переживать за судьбу человека, некогда блиставшего на службе.
Тем не менее я искренне рад, что Вы наконец получили возможность посвятить время собственному здоровью. Признаться, было больно наблюдать, как под грузом переживаний Вы утратили ясность мысли — особенно в тот день на комиссии. Всем сердцем надеюсь, что лечение принесёт Вам облегчение, и Вы обретёте душевный покой.
Знаете, наблюдая за ходом событий, я не могу не отметить одну любопытную закономерность: некоторые люди, оказавшись в затруднительной ситуации, начинают метаться, чем лишь усугубляют своё положение.
Надеюсь, Вы не станете повторять подобных ошибок. Пусть лечение поможет Вам обрести трезвость ума и понимание истинных причин Ваших бед.
С уважением и пожеланиями скорейшего выздоровления,
Капитан Мещерский
P.S. Если потребуется какая-либо помощь, не сочтите за труд сообщить.
Ниже постскриптума — мелкий рисунок. Алексей принял его за кляксу от чернил, случайный след пера. Но, присмотревшись, разглядел очертания паука: восемь тонких лапок, округлое тельце — Мещерский не постеснялся оставить слишком жирный намёк на угрозу.
Смесь гнева, горечи и усталости захлестнула его с новой силой. Какое-то время Алексей ещё продолжал сжимать письмо в руке, пока в груди клокотала злость: за всем, что сейчас с ним происходило, как тень, стоял Мещерский — тот, кто запустил этот механизм, кто убедил всех, что Алексей безумен. И он продолжал играть. Этот рисунок ведь не случайность. Мещерский явно рассчитывал, что, заметив его, Алексей, охваченный возмущением, побежит к доктору, размахивая письмом, и начнёт доказывать, что враг продолжает плести интриги. Но нет. Он не доставит Мещерскому такого удовольствия. Не в этот раз. Он запутался в сетях, да, но лишний раз дёргаться не станет — это только сильнее затянет узел.
Алексей резко сложил лист пополам и отбросил подальше на кровать. Хватит. Устал. Он слишком устал, чтобы метаться и дёргаться. Пусть враг ждёт реакции — он её не получит.
Тепло, которое разливалось в груди после писем Михаила и Алевтины, вдруг начало гаснуть, точно задуваемый ветром огонёк. Радость от воспоминаний о дне на озере, благодарность за заботу и робкая надежда — всё это словно затянуло чёрной пеленой, привнесённой писулькой Мещерского.
«Искреннее сожаление…» — губы Алексея искривились в горькой усмешке. «Да, очень искренне. Так искренне, что, наверное, всю ночь не спал, придумывал, как бы половчее меня уколоть».
Пока мысли метались в попытке выстроиться в стройное предположение о том, для чего Мещерский продолжает свои провокации, тихонько скрипнула дверь. Вошёл санитар Прохор. В руках у него был поднос с обедом — миска жидкой каши и кружка травяного отвара. Он поставил поднос на табурет у койки, бросил короткий взгляд на Алексея и буркнул:
— Ешьте, благородие. — Он окинул взглядом разбросанные письма, особенно задержался на письме от Мещерского, на его пауке под подписью, и добавил: — А то силы нужны… Кто знает, что завтра будет…
Прохор усмехнулся уголком рта, словно знал что-то, чего не знал Алексей. Он ничего больше не сказал, просто вышел, закрыв за собой дверь и оставив в палате ощущение надвигающейся беды.
17
— Я согласен.
Собственный голос показался Алексею тусклым и безжизненным, будто вышел из него вместе с последним запасом сил.
Он произнёс эту фразу без внутренней борьбы, потому что безмерно устал. Устал спорить, устал искать лазейки, устал от бесконечной игры в прятки с доктором. Всё равно Энгельгардт добьётся своего: если не уговорами и шантажом, то ужесточением режима, если не сегодня, то завтра. Проще согласиться сейчас — хотя бы ради писем близким, ради тех крох свободы, что он получил совсем недавно…
Губы Энгельгардта тронула едва заметная улыбка — не торжествующая, но удовлетворённая.
— Превосходно, Алексей Николаевич, — произнёс он деловым тоном. — Вы сделали разумный выбор.
Алексей кивнул. Он понимал, с чем согласился: бумага и чернила в обмен на подробные записи о своих видениях и навязчивых мыслях. Энгельгардт назвал это «систематизацией внутреннего опыта», но, по сути, доктор получит документальное подтверждение «безумия», о котором твердил с первого дня.
— Простите, а для чего вам нужно, чтобы я фиксировал свои… галлюцинации? — спросил Алексей безразлично, почти равнодушно.
— Дело в том, Алексей Николаевич, что разрозненные наблюдения мало что дают, — пояснил Энгельгардт, сложив руки на столе. — Но если собрать их в систему, проследить их динамику и структуру — это станет бесценным вкладом в изучение редких психических состояний.
Алексей снова кивнул. Он больше не хотел спорить. Не хотел ничего доказывать, убеждать, оправдываться. Пусть фиксирует, пусть выстраивает схемы — какая разница? Сил на сопротивление почти не осталось.
— Ладно, — проговорил он, глядя куда-то в сторону. — Значит, я буду вести записи, а вы позволите мне написать письма близким?
— Пишите, — доктор кивнул. — Ваши письма будут доставлены адресатам незамедлительно. Я дам распоряжение насчёт принадлежностей…
Прохор приоткрыл дверь кабинета и многозначительно постучал костяшками пальцев по косяку — жест, не требующий слов: пора идти. Алексей, не глядя на Энгельгардта, шагнул к выходу…
— Да, и помните, господин Тихомиров, — догнал ровный голос Энгельгардта, заставив замедлить шаг, — ваша задача — максимальная откровенность. Вы теперь не просто пациент, вы — материал для исследования.
Алексей замер на пороге, обернулся через плечо. Слова доктора резанули слух, будто нож скользнул по стеклу. В груди шевельнулось что-то горькое.
— Материал? — переспросил он тускло.
Энгельгардт кивнул с бесстрастной улыбкой:
— Именно. Я убеждён, что если нам удастся подробно описать вашу систему бреда — динамику, закономерности, поводы к его проявлению, — это станет настоящим прорывом в психиатрии.
Алексей заложил руки за спину и сжал пальцы в кулаки, пряча дрожь.
— А если… если никакой системы нет? — спросил он, стараясь, чтобы в голос не прорвалась охватившая его злость. — Если она не обнаружится? То есть я имею в виду, что если мои видения… это просто случайность, хаос? Что тогда?
— В природе нет истинного хаоса, Алексей Николаевич. Есть лишь сложность, превосходящая наше восприятие. Возможно, ваша психика пытается сообщить вам что-то важное — через эти видения. И наша задача на текущем этапе — собрать данные. Вы будете фиксировать всё: даты, время, содержание видений, сопутствующие ощущения. Когда материала накопится достаточно, мы проведём анализ.
Энгельгардт сделал паузу, затем подался вперёд, опираясь локтями о стол, и произнёс жёстче:
— Но учтите: если записи окажутся небрежными или фрагментарными, я буду вынужден констатировать саботирование лечебного процесса. А это, в свою очередь, станет основанием для перевода вас в хроническое отделение. Там пациенты содержатся годами — под постоянным наблюдением, в строгих условиях, без возможности переписки, без контактов с внешним миром. — Он вновь выдержал паузу. — Надеюсь, мы понимаем друг друга?
В кабинете повисла тяжёлая тишина. Алексей сжал кулаки ещё крепче. Плечи ещё сильнее опустились под грузом обречённости. Секунду казалось, что он что-то скажет — возразит, запротестует, — но он лишь медленно кивнул.
— Вот и хорошо, — тон Энгельгардта тут же смягчился. — Тогда прошу вас начать с подробного изложения того, что вы ранее рассказывали мне, — всего, что связано с незнакомцем и книгой. Хронологию событий, описание внешности того человека, содержание его слов. Фиксируйте всё: время, место, обстоятельства встречи. Если какие-то фрагменты стёрлись из памяти — так и укажите. Прохор проводит вас обратно в палату и принесёт всё необходимое — бумагу, чернила, перья. Приступайте как можно скорее. И не забывайте, что от полноты ваших записей зависит дальнейший прогресс лечения.
Прохор, стоявший в дверях, коротко и резко кивнул на выход — жест вышел не столько приглашающим, сколько приказным.
Через несколько минут Алексей уже сидел у окна в своей палате. Перед ним — маленький столик, который принёс санитар. На столике: письменные принадлежности. Взгляд задержался на чернильнице, на остром кончике пера, на чистом листе, который словно требовал первых слов.
Алексей хотел начать с письма. Он заранее решил, что в послании к Михаилу не будет ни тени отчаяния, ни жалоб на доктора, ни намёков на безысходность. Только спокойные, выверенные строки — чтобы друг не тревожился понапрасну. Чтобы Алевтина Григорьевна не терзалась за него каждую ночь с тяжёлым сердцем. Чтобы все они верили: у него всё хорошо.
Вскоре родилось короткое письмецо Михаилу:
Дорогой друг,
Признаю своё поражение. Твоя «кампания по осаде» действительно оказалась успешной — я капитулирую и сдаю позицию молчания. Я бы поднял белый флаг намного раньше, но за стенами этой крепости право на капитуляцию, как и на всё прочее, сперва должно быть даровано, а дары здесь раздают неспешно.
Не стану утомлять тебя подробностями, но знай: всё хорошо. Я постепенно привыкаю к здешним порядкам. Режим дня дисциплинирует, процедуры закаляют. Прошу тебя, не тревожься излишне. Я твёрдо держусь на ногах и не теряю надежды на перемены к лучшему.
Жаль, что не могу помочь тебе на собрании — представляю, как непросто было в одиночку противостоять интенданту. Но я не сомневаюсь, что ты справился блестяще. Ты всегда умел находить нужные слова.
Пожалуйста, передай Алевтине Григорьевне мою глубочайшую благодарность за заботу. Клянусь, я стараюсь есть как следует — хотя, признаться, больничная кухня не идёт ни в какое сравнение с её стряпнёй. Иногда ловлю себя на мысли, что отдал бы многое за кусочек её яблочного пирога с корицей…
Дружище, береги себя и пиши чаще. Твои письма — мой якорь в этом странном плавании.
С искренней благодарностью,
Алексей
Письмо было безопасным. Настолько безопасным, что от этого становилось немного тошно. Как же это унизительно — писать другу, скрывая правду, подбирать выражения так, чтобы они прошли проверку у человека, который фактически держит его в плену. Но иного выхода не было. Он не мог дать Энгельгардту повода задержать письмо. Михаил должен получить хоть какие-то вести.
Алексей представил, как доктор, изучая короткое послание, отметит про себя: «Пациент держится бодро, не утратил связей с близкими, не выказывает явного непокорства и не упорствует в прежних заблуждениях». Идеально. Именно это и нужно было показать.
Аккуратно сложив лист пополам, Алексей положил его на край стола, чувствуя странную пустоту внутри. Теперь оставалось только ждать и надеяться, что доктор сочтёт его слова достаточно «здоровыми», чтобы позволить письму покинуть стены больницы. Друг получит послание — осторожное, выверенное, почти полностью лишённое подлинных эмоций… Обрадуется, что Алексей наконец ответил… и не узнает, какой ценой это далось. Не узнает, что за каждой строчкой стоит неискренность — не только перед доктором, но и перед самим собой.
Он ненадолго прикрыл глаза, выдыхая. Теперь предстояло выполнить свою часть уговора с доктором. Алексей посмотрел на чистый лист. Только что тот казался приглашением к свободе, но вдруг превратился в очередную ловушку. Он обмакнул перо, задержал его над бумагой, колеблясь. Эти записи, которые Энгельгардт назовёт «материалом для науки», на деле станут ещё одной цепью. Но деваться было некуда.
Алексей начал описывать события, связанные с незнакомцем и книгой. На бумагу легло то, что раньше существовало лишь в коротких устных рассказах. Он писал осторожно, подбирая слова, словно прощупывал зыбкую почву под ногами: шаг влево — и правда прорвётся наружу, шаг вправо — и доктор учует фальшь. Но постепенно он осмелел, подключил фантазию. Вскоре незнакомец обрёл внешность — заурядную, ничем не примечательную. В его уста были вложены пророческие фразы, туманные, но многозначительные… Подробно описано место той встречи, обозначена чёткая дата.
Закончив записи, Алексей перечитал их с отстранённым любопытством, будто изучал сочинение какого-то другого человека. Сначала он испытал слабое удовлетворение: получилось убедительно, связно и достаточно подробно, чтобы доктор остался доволен. Но затем напомнил себе: он только что предоставил документальное подтверждение своего безумия. Чёткое, структурированное, оформленное в слова и даты. То, чего Энгельгардт так добивался. И у этого будет своя цена.
Алексей медленно перебрался к кровати и лёг, уставившись в потолок. Сколько дополнительных недель или месяцев заключения будет стоить это признание? Три? Полгода? Что изменится? Энгельгардт получит желаемое, но захочет ли большего для своего «исследования»? И что тогда?
«Пусть». Пусть доктор получает свои записи. Пусть строит свои теории. Пока он верит в правдивость этих слов, у Алексея остаётся крохотный, но важный козырь — возможность контролировать хотя бы часть происходящего.
Он закрыл глаза, пытаясь отрешиться от гнетущих мыслей. Но вместо долгожданного покоя перед внутренним взором встал образ незнакомца — не тот безликий тип, которого он только что вывел пером, а настоящий: его взгляд, ледяной и пронзительный; улыбка, в которой читалось что-то неуловимо зловещее…
Осталось всего две недели. Две недели на то, чтобы найти способ заполучить книгу и сделать новый выбор… Невыполнение обязательства будет стоить много хуже, чем всё мыслимое и немыслимое, что может уготовить для него доктор — это лишь земная угроза. То, что обещал незнакомец, было несравнимо страшнее…
Минула ночь, и уже следующим утром всё изменилось.
Доктор Энгельгардт, ознакомившись с записями о незнакомце и книге, остался более чем доволен. На утреннем обходе он даже позволил себе улыбку одобрения:
— Вижу, Алексей Николаевич, вы подошли к заданию со всей серьёзностью. Это внушает надежду. Продолжайте в том же духе.
За похвалой последовали и первые послабления: дверь палаты больше не запиралась на ключ, и было дано разрешение посещать общую комнату — место, куда допускались лишь те пациенты, чьё состояние считалось стабильным. Алексей не стал пренебрегать этой возможностью, хотя даже сама мысль о том, чтобы выйти за пределы палаты, казалась несколько непривычной.
После завтрака он, недолго поколебавшись, шагнул в коридор. Никто не следовал за ним, не подгонял, не сверлил взглядом, не напоминал о правилах. Он просто шёл по длинному проходу, привыкая к новому ощущению: он может идти. Просто идти — и никто не помешает.
Общая комната находилась в конце коридора и представляла собой что-то вроде дневной залы. Высокие узкие окна с решётками, вдоль стен — столы и скамьи, пара обшарпанных кресел. В углу — массивный чугунный камин, сейчас холодный и пустой. У двери скучал санитар. А вокруг — люди: примерно полтора десятка одинаково коротко стриженных фигур в длинных холщовых рубахах и войлочных тапочках. Кто-то листал книгу, кто-то перешёптывался, двое играли в шашки, один стоял у окна, вглядываясь в улицу.
Всё как в обычной жизни, но будто с какой-то едва заметной трещиной. Казалось, здесь действовало некое негласное правило: вести себя почти как на свободе, с поправкой на решётки на окнах и скучающего санитара у двери. Единственное, что слишком явно выбивалось из понимания нормальности, — юноша, неподвижно сидящий в центре комнаты на деревянном стуле. На голове его красовалась газетная корона, сложенная из нескольких листов «Губернских ведомостей». Юноша хмуро смотрел перед собой, взгляд его был одновременно отрешённым и напряжённым, словно он действительно ощущал тяжесть монаршей власти.
Алексей замер на пороге. Разглядывая собравшихся, он пытался понять, как же ему влиться в эту жизнь. Он чувствовал себя почти неловко, успев за долгие недели изоляции отвыкнуть от общества, от чужих взглядов, от необходимости отвечать, улыбаться, поддерживать разговор. Пока он стоял в нерешительности, молодой человек с лихорадочно блестящими глазами вдруг вскочил с лавки, направился к нему и встал так близко, что Алексей невольно отшагнул.
— Новый? — спросил тот громко, пожалуй, даже слишком громко. — Я здесь уже два года, два месяца и четыре дня! А ты?
Алексей растерялся, но тут же услышал:
— Петруша, дай человеку осмотреться.
Из-за спины вышел сухопарый пожилой мужчина. Он был таким, как все, и всё же другим: прямая спина, высоко поднятая голова, осанка бывшего офицера или чиновника высокого ранга.
— Добро пожаловать, уважаемый. — Он улыбнулся Алексею с лёгким вежливым поклоном. — Не смущайтесь, здесь все поначалу чувствуют себя не в своей тарелке.
Господин неспешно проследовал дальше, словно прогуливаясь. Напротив юноши с короной он замедлил шаг, затем и вовсе остановился с задумчивым видом, сложив руки за спиной. Несколько мгновений он молча изучал «монарха», а потом хмыкнул и с нарочитым почтением склонил голову:
— Ваше величество, осмелюсь доложить: народ голодает. Помещики отняли лучшие земли, чиновники воруют, а в больницах лечат холодными ваннами.
Юноша, встрепенувшись, ответил важно, чуть приподняв подбородок:
— Казнить воров! Назначить новых чиновников!
Мужчина остался серьёзным, будто и впрямь обсуждал государственные дела:
— Но кто их выберет, ваше величество? Если вы один будете решать — они снова станут воровать. Нужно, чтобы народ сам выбирал тех, кто им управляет.
Молодой человек нахмурился, задумался. В его глазах мелькнуло что-то детское, растерянное. Он слегка сдвинул газетную корону, будто та вдруг стала давить на голову.
— Народ сам? Но тогда я… буду не царь? — произнёс он почти шёпотом, и в голосе прозвучала неподдельная тревога.
— Вы будете первым среди равных. И страна станет сильнее.
— А ну-ка отставить баловаться! — раздался резкий окрик санитара. — Никаких тут царств, ясно? И убери эту штуку с головы, — он кивнул на газетную корону, а потом строго посмотрел на пожилого господина.
— Мы просто побеседовали, — сказал тот санитару и пошагал дальше.
Петруша, стоящий рядом, внезапно оживился, обхватил Алексея за плечи и притянул к себе, как старого приятеля:
— Вот! Вот он, мой новый друг! — провозгласил он на всю комнату. — Ты только посмотри, какой славный молодой господин! И взгляд умный, и осанка благородная.
Алексей попытался осторожно высвободиться, но хватка у Петруши оказалась неожиданно крепкой. Несколько пациентов заулыбались, кто-то хмыкнул, наблюдая новую сцену, участником которой невольно стал сам Алексей. Он ощутил себя выставленным напоказ, словно диковиной в паноптикуме. Он высвободился кое-как и проговорил невнятно:
— Благодарю за внимание… и участие, но, право, не стоит так…
— Да ладно тебе скромничать! — не унимался Петруша. — Мы тут все свои! Идём, сыграем!
Петруша, не дожидаясь ответа, схватил Алексея за рукав и потянул к ближайшему столу, где лежала клетчатая доска.
— Я тут всех обыгрываю, — воодушевлённо воскликнул парень, — но, может, ты умнее!
Петруша усадил Алексея за стол и уселся напротив. Быстро и ловко расставив шашки по клеткам, он подмигнул:
— Белыми хожу я! Ну-с, защищайтесь, сударь!
Он сделал первый ход. Алексей машинально передвинул шашку, но сосредоточиться на игре не получалось. Всё вокруг казалось каким-то неправильным… Он словно оказался в театре, где все забыли, что играют роли, а он один понял это и теперь мучительно пытается вписаться в чужой спектакль.
Пока шла игра, на пороге комнаты возник доктор Энгельгардт. Его появление осталось незамеченным почти для всех, лишь юноша с газетной короной медленно снял рукодельный венец, словно почуяв присутствие высшей власти, сложил его вдвое и спрятал за пазухой.
Петруша, увлечённый игрой, даже не поднял головы. Он сделал очередной ход и воскликнул:
— А вот так! Теперь ты в ловушке, друг мой!
Алексей совсем отвлёкся от партии — он уставился на доктора, который замер у входа и рассматривал пациентов пристально и придирчиво, будто коллекционер редких бабочек: вот этот экземпляр с необычным узором, а этот — особенно интересный, с едва заметным дефектом на крыле…
Когда их глаза встретились, доктор чуть склонил голову, словно говоря: «Ну что, Алексей Николаевич, привыкаете к новой свободе?» Алексей вдруг отчётливо осознал: послабления и общая комната, и, может, даже эта игра — всё часть какого-то большого эксперимента. Каждая его реакция будет зафиксирована, систематизирована и тщательно проанализирована.
— Ты в ловушке! — повторил Петруша. — Сдавайся, друг. Сдавайся!
Алексей перевёл взгляд на доску. Действительно, все ходы были отрезаны: шашки Петруши выстроились так, что любая попытка манёвра оказалась бы бессмысленной.
— Сдаюсь, — произнёс Алексей, невесело усмехнувшись.
Горечь признания проникла глубже, чем поражение в игре, — она касалась той настоящей ловушки, из которой, казалось, не было выхода. Алексей поднялся из-за стола.
— Благодарю за партию. Вы и впрямь мастер, — сказал он с лёгким поклоном.
Петруша просиял, явно довольный похвалой.
— Ещё разок? — спросил он.
— Пожалуй, на сегодня достаточно, — мягко отказался Алексей и направился к выходу.
Проходя мимо доктора, он на долю секунды снова встретился взглядом с Энгельгардтом. Тот растянул губы в улыбке и негромко произнёс:
— Хорошего дня, Алексей Николаевич.
— И вам, доктор, — отозвался Алексей, не замедляя шага.
Он шёл к своей палате, к привычной уединённости. Ему нужно было собраться с мыслями, подумать в тишине и без суеты, как играть другую, более сложную партию, где на кону стояли его жизнь и душа…
Доктор Энгельгардт не снижал напора.
Фёдор Карлович с азартом и дотошностью продолжал вытягивать из Алексея подробности его «галлюцинаций» — почти ежедневно проводил долгие беседы, вынуждал вспоминать и проговаривать мучительные эпизоды прошлого, зачитывал записи из дневника и просил их пояснить. Методично, скрупулёзно.
Алексей балансировал на тонкой грани. Он аккуратно смешивал правду с вымыслом: добавлял выдуманные детали или скрывал истинные, сохранял при этом общую канву событий, где книга оставалась ключевым элементом, и придерживался настоящей хронологии событий, чтобы не попасться на лжи.
Так он создавал видимость открытости, не раскрывая всей глубины происходящего. Доктор оставался доволен подробностью, объёмом и связностью материала — ему казалось, что он приближается к разгадке «системы бреда». Уже через несколько дней он, в порыве великодушия, снизошёл до того, чтобы позволить Алексею выйти на улицу — в награду за «сотрудничество», которое, по его мнению, наконец-то стало достаточно откровенным. По меркам больницы, поистине царская милость.
Когда санитар открыл перед Алексеем дверь в больничный сад, и он впервые за долгое время шагнул за порог, то невольно задержал дыхание, поражённый разницей: вместо затхлого воздуха палаты — свежий ветер, напоённый ароматами трав, вместо тесных стен — простор сада, вместо гула больничных коридоров — щебет птиц и шелест листьев.
Свобода? Нет. Её призрачное подобие. Впереди высилась решётка кованого забора, а сбоку, в нескольких шагах, неотступно следовал санитар. Но даже эта иллюзия чего-то большего заставила сердце забиться чаще. Алексей ступил на земляную дорожку, боясь, что всё вот-вот исчезнет, как сон. Почва под ногами казалась непривычно мягкой. Солнце грело плечи. Ветерок ласково скользил по коже. Алексей закрыл глаза, впитывая эти ощущения — простые, почти забытые. Он не свободен, но хотя бы уже не заперт в четырёх стенах. Пока этого достаточно.
Алексей шёл не торопясь, разглядывая всё вокруг: пожухлую траву, поблёкшие цветы в клумбах, редкие деревья с начинающими желтеть листьями. Вокруг разбрелись другие пациенты: одни сидели на скамейках, другие бесцельно прогуливались, третьи сбивались в небольшие группы, оживлённо переговариваясь. Возле одной из скамеек Алексей замедлил шаг, заметив того самого осанистого мужчину, что беседовал с «монархом» в газетной короне. Сейчас он был в компании другого пациента, который сидел, запрокинув голову к небу.
— Вот вы когда-то говорили, что небо есть небо, и оно, мол, везде одинаковое, — произнёс мужчина, постукивая пальцами по колену. — Так почему же одни под ним свободны, а другие — за решёткой?
— Решётка, клетка… Она не только из железа, — промычал его собеседник, не отрывая взгляда от неба.
— Верно! — с воодушевлением согласился осанистый. — Совершенно с вами согласен! Решётки — они прежде всего в головах. Страх, покорность, привычка молчать. Но если мы начнём думать, говорить — они рассыплются.
Алексей не остановился, лишь чуть замедлил шаг, прислушиваясь. «Некоторые решётки не рассыплются, даже если отринуть страх», — подумалось ему. Он уже собирался двинуться дальше, как вдруг кто-то окликнул его по имени. Алексей обернулся на голос.
К нему, широко улыбаясь и раскинув руки, словно для объятия, спешил невысокий старичок в длинной больничной рубахе. Его короткие и редкие седые волосы торчали в разные стороны, а глаза лучились добродушием.
— А вот и вы, Алексей Николаевич! Очень рад наконец с вами познакомиться лично! — воскликнул он, протягивая руку. — Давыдов, Матвей Ильич. Может, слышали?
— Простите, не припоминаю… — ответил Алексей и пожал протянутую руку.
— Ну да ничего, ничего! — махнул рукой Матвей Ильич. — Мы бы познакомились раньше, но вы так редко посещаете общую комнату, что я начал подозревать: не последовали ли вы примеру Диогена, решившего, что общество — излишество? — Он добродушно рассмеялся. — Это вас так Петруша смутил? Не пугайтесь его, он безобидный. Бедняга просто немного… — Давыдов почесал висок, — …в облаках витает. Не будете против, если я составлю вам компанию?
Алексей кивнул, и они двинулись дальше прогулочным шагом вдоль дорожки. Алексей украдкой разглядывал своего нового знакомого: в движениях и манере держаться чувствовалась интеллигентность, будто больничная рубаха была для него лишь временной и нелепой необходимостью.
— Имейте в виду, господин Тихомиров: чем реже вы появляетесь в общей комнате, тем ощутимее ваше отсутствие, — улыбнулся Давыдов. — Логика безумия, не иначе! Но так уж есть.
Алексей выдавил сдержанную улыбку:
— Звучит как парадокс, Матвей Ильич.
— Привычка, — усмехнулся тот, — выработанная годами преподавания философии. Когда студенты засыпают на лекциях, приходится придумывать что-то эдакое, чтобы их разбудить. А здесь… — он обвёл взглядом вокруг, — здесь, признаться, парадоксы рождаются сами собой.
— А откуда вы знаете моё имя? — спросил Алексей, стараясь не выдать настороженности.
— Не удивляйтесь, здесь всё слышно, — снова рассмеялся Давыдов. — Стены тонкие, а языки у санитаров — длинные. — Он подмигнул. — Да и потом, новенькие всегда на виду.
Они помолчали немного, неторопливо шагая по тропинке.
— Кстати, — вдруг спросил Матвей Ильич, — за что вы сюда угодили? Если, конечно, не секрет…
Алексей замялся:
— Я… не знаю точного диагноза. Доктор Энгельгардт считает, что у меня… — он запнулся, подбирая слова, — …определённые нарушения мышления.
Давыдов кивнул:
— Понимаю. Доктор у нас человек принципиальный: если решил, что вы безумны, то будет доказывать это до последнего вашего вздоха.
Матвей Ильич хмыкнул.
— А мой диагноз: «прогрессирующий паралич душевных способностей». Всю жизнь преподавал философию в университете, а на закате лет вот — «мозговая слабость», — в голосе бывшего преподавателя засквозила горькая ирония. — И, представьте, это обстоятельство сыграло на руку моим сыновьям, — продолжил он тише, — они поспешили сделать всё, чтобы меня признали недееспособным. Лишили права распоряжаться имуществом и закрыли здесь. «Для моего же блага», разумеется. Они действовали очень ловко: нашли нужных людей, составили нужные бумаги… Теперь получают ренту с моего дома и, полагаю, весьма довольны жизнью.
— Это чудовищно, — пробормотал Алексей. — Мне очень жаль. Как они могли так поступить с родным отцом?
— Возможно, я сам виноват. Слишком много учил их рациональности, слишком мало — милосердию, — вздохнул Давыдов. — Но вы, Алексей Николаевич, я вижу, очень чуткий молодой человек.
Он немного помолчал, задумчиво глядя вдаль, словно вспоминая что-то давнее, потом словно встрепенулся:
— Простите, что делюсь этим. Я подошёл не просто так — хотел помочь освоиться. Понимаю, как это порой бывает непросто новичкам…
— Спасибо, — отозвался Алексей. — Помощь мне не помешает. Хотя, должен заметить, я здесь уже два месяца — вряд ли меня можно считать новичком.
— Это, увы, не срок, — ответил Давыдов с печальной мудрой улыбкой. — Это лишь шаг у порога. Здесь время течёт иначе. Вы ещё убедитесь.
Они дошли до скамейки у клумбы с поблёкшими астрами и остановились. Матвей Ильич только собрался присесть, как санитары звонко затрясли колокольчиком.
— Время прогулки окончено!
Давыдов вздохнул, выпрямился и тихо рассмеялся.
— Вот так всегда, — пробормотал он. — Прогулка во дворе — это когда тебя выводят подышать свободой ровно на пятнадцать минут, чтобы потом напомнить, что она не для тебя.
Алексей и Давыдов направились обратно к зданию больницы. После недолгого ощущения свободы возвращение к больничной реальности давалось особенно трудно.
— Может, пройдём в общую комнату? — предложил Матвей Ильич. — Там можно посидеть и поговорить без оглядки на колокольчик санитаров.
Алексей кивнул. Ему было любопытно продолжить разговор с этим необычным человеком — в Давыдове чувствовалась какая-то внутренняя опора, которой самому Алексею сейчас так не хватало.
Они уже подходили к дверям, когда к ним присоединился тот самый осанистый мужчина, которого Алексей заметил ранее на скамейке с неразговорчивым собеседником. Он шёл широким шагом, держа спину прямо, словно бы и не был пациентом больницы.
— А, Матвей Ильич! — громко и бодро произнёс он, поравнявшись с ними. — И господин Тихомиров! Вижу, вы наконец-то выбрались на воздух?
Алексей слегка удивился — снова кто-то знает его имя, будто он уже давно стал частью здешнего негласного сообщества.
— Пётр Семёнович! — улыбнулся Давыдов, протягивая руку. — Коллега, как ваше настроение? Всё ещё ищете пути освобождения человечества?
— Освобождение начинается с освобождения мысли, — серьёзно ответил тот, пожимая руку Давыдова, а затем слегка склонив голову перед Алексеем. — Как вы себя чувствуете здесь, господин Тихомиров? Я вижу, что вы не из этих… Не из тех, кто здесь по правде. Вас тоже по доносу?
Алексей снова замялся, не зная, что ответить. Он уже открыл рот, но Давыдов опередил его:
— Присутствие Алексея Николаевича здесь — вопиющее недоразумение. Он слишком разумен, чтобы быть помещённым в подобное заведение.
Пётр Семёнович хмыкнул:
— Понимаю. Меня самого арестовали в 1868-м за распространение «крамольных» идей.
За их спинами раздался голос санитара:
— Веденеев, не арестовали, а отправили на лечение. И не за идеи, а с нервным расстройством.
Пётр Семёнович презрительно повёл плечом, но спорить не стал. Лишь бросил санитару через плечо:
— Ну да, конечно. Как скажете.
Войдя в общую комнату, они нашли свободную скамью у окна, откуда открывался вид на больничный сад. Веденеев вежливо справился:
— Не будет ли моё общество в тягость?
— Пётр Семёнович, мы только рады приятной компании, — заверил Давыдов.
Веденеев улыбнулся и обратился к Алексею с видом строгого учителя:
— Ну-с, расскажите о себе, молодой человек. Говорят, вы служили?
— Да, — кивнул Алексей. — Старший адъютант окружного штаба.
— А-а, прекрасно, — Веденеев слегка приподнял брови, словно оценивая. — Капитан?
— Штабс-капитан.
— В ваши годы весьма достойно. Дворянин? Имение?
— Потомственный. Имение небольшое, от родителей осталось.
— Потомственный дворянин… — задумчиво повторил Веденеев. — А нынче это больше бремя, чем привилегия, не правда ли? Как после шестьдесят первого года удаётся справляться? Многие помещики нынче разоряются…
— Справляюсь, — сдержанно ответил Алексей.
— Отрадно слышать, — кивнул Веденеев. — Хотя, должен заметить, последние решения властей я считаю необдуманными. Освободили крестьян, а что вышло? Земля — у помещиков, долги — у мужиков. Реформа — как эта больница: снаружи — прогресс, внутри — гниль. И тех, кто правду говорит, прячут подальше. Они ведь опять ужесточили цензуру. Старые университетские друзья пишут, что газеты теперь боятся печатать даже научные статьи без одобрения. А вы говорите — «донос»… Да любой, кто вслух задаст вопрос о справедливости, уже под подозрением! Студентов гонят, кружки... А почему? Боятся, что молодёжь задумается: а почему одни живут во дворцах, а другие — в подвалах? Вот и лечат «безумие» тех, кто слишком много понимает.
— Коллега, не начинайте… — мягко попытался остановить его Давыдов.
Но Веденеев уже разошёлся:
— А как не начать? Число пациентов только в этой больнице выросло в два раза за текущий год. И знаете почему? Не потому, что народ сходит с ума. Потому что власть боится. После покушения Каракозова в 1866-м они трясутся за каждый шёпот. Им нужны послушные, тихие. А кто не такой — тот «болен». Верно я говорю, Алексей Николаевич?
Алексей задумался. Он старался держать дистанцию, отвечать вежливо, но без излишней откровенности.
— Я не политик, — осторожно сказал он. — И ни за что конкретное не выступал. Мой случай… Он больше о служебных интригах, нежели о политических.
Веденеев немного помолчал, его лицо стало ещё мрачнее, а голос зазвучал глуше, но оттого не менее страстно:
— 1861 год стал началом конца, — произнёс он. — Царь обещал свободу, а дал кабалу. Помещики разорены, крестьяне нищают. А двор живёт в роскоши, тратит миллионы на балы, пока народ голодает! — Он сделал паузу, но лишь для того, чтобы набрать воздуха: — Они думают, что смогут заткнуть нас. Но ненависть — это огонь. И чем сильнее давят, тем ярче она горит. Россия проснётся. И тогда…
— Веденеев! — оборвал его резкий окрик санитара. — Опять революцию затеваете? Убавьте-ка пыл. А то распоряжусь, чтоб вас к «успокоительным процедурам» подготовили!
Веденеев лишь усмехнулся с горькой иронией:
— Холодная ванна — лучшее средство от свободомыслия. Верно?
Давыдов, склонившись к Алексею, тихо и с улыбкой добавил:
— Молчание — золото, но в нашей больнице — платина. Особенно если молчат о вас.
— Бессовестно угрожать процедурами, — бросил Веденеев санитару, не оборачиваясь.
— А вы не чудите — и никаких угроз не будет, — отрезал санитар, посмотрев на Веденеева предупреждающе.
Он зашагал дальше по залу, поглядывая на других пациентов и громко стуча сапогами. Веденеев проводил его взглядом и, понизив голос, обратился к Алексею:
— Вот, Алексей Николаевич, будьте аккуратнее здесь. А то чуть что — и незамедлительно следует кара.
— А что может «чуть что»? — тихо спросил Алексей, невольно понижая голос, словно и сам начал бояться собственных слов.
Давыдов усмехнулся, поправив ворот больничной рубахи:
— Да много чего! Например, если слишком громко дышишь — это нервное возбуждение. А если слишком тихо — опасная задумчивость.
— Ушёл в себя — замыслил недоброе, — подхватил Веденеев. — Взглядом не так посмотрел — подозрение на галлюцинации. Улыбнулся невпопад — маниакальный приступ.
— На стену уставился — бред, — добавил Давыдов, демонстративно глядя в спину санитару. — В окне видом долго любовался — планируешь побег. Вслух с собой заговорил — явный распад сознания.
Алексей невольно улыбнулся — слишком уж узнаваемо это всё звучало.
— И как не спровоцировать? — спросил он.
Давыдов пожал плечами:
— Лучший способ избежать наказания — заранее выглядеть раскаявшимся. Даже если не понимаете, в чём виноваты.
— Здесь, мой друг, доброта персонала прямо пропорциональна вашей покорности, — вставил Веденеев. — Чем вы тише — тем они ласковее. Но мне, признаться, трудно даётся соответствие этой формуле.
— Да бросьте, Пётр Семёнович, — добродушно махнул рукой Давыдов. — Доверие персонала зарабатывается просто: не спорьте, не возражайте, кивайте. И главное — не смотрите им в глаза слишком осмысленно. Смотрите так, будто у вас в голове не мысли, а пустота.
Алексей слушал их, и в груди нарастало тяжёлое чувство. Он понимал, что ему так просто доверие точно не заработать. Прохор, подкупленный Мещерским, не нуждается в его послушании и покорности — ему нужно совсем другое…
В комнате тем временем становилось всё люднее. Кто-то привычно устроился с книгой, двое затеяли спор о погоде, появилась и «монаршая особа»: сегодня юноша с газетной короной важно восседал у шахматного столика, наблюдая за чужой партией с видом верховного судьи. Вскоре пришёл и Петруша. Заметив Алексея, он сразу направился к нему с широкой улыбкой и явным намерением втянуть в какую-нибудь игру или беседу.
Во вторник зарядил затяжной дождь. Прогулку отменили, пациенты с тоской поглядывали в окна, наблюдая, как капли стекают по стёклам. Для Алексея этот день, однако, принёс и кое-что новое: впервые он оказался в больничной столовой.
Просторное помещение с высокими окнами — как и везде, забранными решёткой. Длинный стол, накрытый крахмальной скатертью, слегка пожелтевшей по краям. В дальнем конце зала у раздачи хлопотала полная дама в белоснежном фартуке и чепце. Её руки ловко порхали над тарелками, заметив Алексея, она оживилась.
— А, новенький! Ну, проходите, не стесняйтесь. Сейчас вас накормим, — дама щедро плеснула в его кружку компота сверх нормы. — Держите! И вот ещё ягодки, пойдут на пользу.
Санитар Прохор, стоявший неподалёку, нахмурился и шагнул ближе.
— Это ещё по какому такому расположению? — буркнул он, глядя на Алексея с явным неодобрением. — У нас тут не благотворительность.
Раздатчица лишь рассмеялась, ничуть не смутившись:
— А ты, Прошенька, стаканчик подай — и тебе дольют! Только не хмурься, миленький. Пущай человек обвыкнется сперва, не то совсем зачахнет, — она подмигнула Алексею и добавила чуть строже, глядя Прохору в глаза: — А то ишь, грозный какой! Хотя в душе — золотце, мы-то знаем.
В этот момент Петруша, стоявший за спиной Алексея, ловко подсунул свой стакан и просительно улыбнулся:
— А можно и мне ягодку, Евдокия Тимофеевна?
— Ещё один разбойник! — добродушно рассмеялась та. — А ты лекарства исправно пьёшь?
— Как доктор велит! — бойко ответил Петруша, широко улыбнувшись.
— Ну, на тебе, озорник, — Евдокия Тимофеевна щедро плеснула компота в его кружку и легонько щёлкнула по носу. — Смотри у меня, чтоб без фокусов!
Давыдов, уже сидевший за столом с тарелкой каши, махнул рукой:
— Алексей Николаевич, присоединяйтесь к нам!
Столовая гудела от разговоров, Алексей прислушивался к ним, отмечая, что атмосфера здесь куда менее гнетущая. Люди перебрасывались шутками, кто-то делился хлебом, а Петруша, устроившийся напротив, с энтузиазмом рассказывал какую-то забавную историю про санитара, который однажды перепутал сахар с лекарствами, добавил три ложки к чаю и весь день ходил, уверяя, что он — императорский стражник.
— Тогда его величества тут ещё не было! — кивнул Петруша в сторону юноши с газетной короной, который сидел у окна и сосредоточенно ковырял кашу ложкой. — Вот бы они спелись — монарший стражник и монарх! Представляете? «Ваше величество, докладываю: в кладовой мыши устроили заговор против овсянки!»
За столом раздался дружный смех. Кто-то подхватил:
— А повар им в ответ: «Объявляю мышиный бунт подавленным! Каша — на второе, дисциплина — на первое!»
Ещё один пациент, сидевший рядом, притворно строго добавил:
— И чтоб без самовольных набегов на буфет! Виновные будут сосланы на диету из воды и раскаяния.
Смех стал ещё громче. Алексей тоже не сдержал улыбки.
— Ох, Петруша, язык-то у тебя без костей, право слово, — покачал головой Матвей Ильич.
Юноша с газетной короной, услышав смех, поднял голову и на секунду замер, будто решая — обидеться или присоединиться. Затем произнёс с предельно серьёзным видом:
— Если мышиный бунт действительно имел место, то необходимо расследование, — он ткнул пальцем на Петрушу. — Ты будешь дознавателем по мышиным делам!
Петруша тут же вскочил, шутливо отдал честь и заявил:
— Слушаюсь, ваше величество! Разрешите доложить: подозреваю, что мыши действовали не одни — у них был тайный сообщник среди поваров или стражи! Возможно, тот самый, что перепутал сахар с лекарствами!
За столом снова раздался смех. Юноша в короне слегка порозовел от удовольствия — похоже, он и сам не ожидал, что его участие вызовет такую реакцию. Он выпрямился, стараясь выглядеть ещё более величественно.
Алексей смотрел на эту картину — смех, шутки, Петруша, разыгрывающий целый спектакль, — и вдруг почувствовал, как внутри что-то оттаивает. Когда-то, ещё до больницы, они с друзьями так же смеялись за столом — без оглядки, от души. Тогда мир казался проще, а проблемы — разрешимыми. Он и сейчас, пусть всего на миг, но почти забыл, где находится, забыл о записях для Энгельгардта, о книге, о сроке, о счётчике на запястье. Он просто сидел за общим столом, ел кашу и слушал нелепую историю про мышиный бунт, которая на самом деле была шуткой над собственной несвободой.
Алексей сделал глубокий вдох, впитывая этот момент, и понял: это не просто смех — это форма сопротивления. Способ сохранить себя, когда всё остальное отнято. Он посмотрел на юношу в короне — тот уже оживлённо обсуждал с Петрушей «меры по укреплению дворцовой безопасности», — и неожиданно для себя подумал, что, возможно, в этой больнице есть не только клетки и решётки, но и островки человечности, способные согреть сердце.
18
Алексей сидел в своей палате у окна, следя за полётом одинокой вороны над больничным двором. Птица то падала вниз, то резко взмывала в небо, выписывая в воздухе замысловатые дуги — точь-в-точь как его собственные мысли в последние дни: отчаянный рывок к надежде, затем — неизбежное падение в бездну тревоги.
Ворона могла лететь куда угодно — хоть к лесу, хоть к далёким холмам на горизонте. Но она кружила над больничным двором, будто невидимая нить привязывала её к этому месту.
Так же и он. Стены больницы — лишь самая очевидная граница. Настоящая клетка была незримой: отсчёт до 19 августа, до крайнего дня очередного «взноса»…
В последнее время он всерьёз раздумывал, а не рассказать ли доктору всю правду? Пусть узнает — что теперь терять?
В воображении живо возник кабинет Энгельгардта. Алексей представил, что сидит напротив массивного стола, под этим ставшим уже привычным просвечивающим насквозь взглядом доктора.
— Я не сказал вам всей правды, потому что она слишком невероятна, и я боялся, что вы не поверите, — произнёс он мысленно, репетируя слова. — Но теперь, когда у меня остаётся всего неделя, я скажу… Незнакомец, вручивший мне книгу, наложил на меня тяжкое бремя: не просто беречь её, но каждые сорок дней выбирать человека, который вскоре умрёт. Если я не сделаю выбора, то сам умру и низвергнусь в ад, в вечную агонию, из которой спасение невозможно.
Он представил, как Энгельгардт внимательно слушает — не верит, конечно, считая его признание внезапно усугубившимся бредом, — и методично делает пометки в своих записях. А потом задаёт вопрос — спокойно, рассудительно:
— А почему для вас, Алексей Николаевич, вообще стоит вопрос выбора? Разве не очевидно, что вы должны принять наказание за то, что связались с тьмой? Понести заслуженную кару?
Ответ казался очевидным: должен, непременно должен. Но эта очевидность была очевидна только для того, кто не соприкасался с тем, что ждёт там… за чертой.
Кожа Алексея покрылась мурашками, а к горлу подступила тошнота. Любая боль забывается — но не та. Воспоминание не тускнело, не утрачивало силу и будто преследовало его. Всё словно специально было устроено так, чтобы он не мог забыть. Ни на день, ни на час, ни на миг — никогда.
Он тяжело вздохнул, понимая: не скажет ничего — слишком безумно даже для этой больницы. Хотя, быть может, в последний день…
Новая мысль мелькнула в голове — дерзкая, невозможная: тот же кабинет, тот же доктор Энгельгардт, столь увлечённый своими опытами и исследованиями. Алексей предлагает пари:
— Помните, как вы пытались доказать Елизавете Васильевне, той девушке из изолятора, что её конфеты не отравлены? Вы были готовы рискнуть своим здоровьем и съесть конфету прямо при ней… Будете ли вы столь же отважны, чтобы на себе проверить, способна ли эта книга убивать?
Алексей немедленно отмахнулся от этой мысли со страхом. Ненависть к процедурам, к обстоятельствам, держащим его здесь, рождала тёмные порывы — использовать проклятие, чтобы наказать обидчиков… Нет. Это путь в никуда. Это лишь утяжелило бы его грех…
Тревога, будто вязкая тина, оплетала сердце — с каждым днём всё плотнее, всё удушливее.
— Нравишься ты мне такой, — вдруг раздался голос Прохора.
Алексей обернулся. Санитар стоял в дверном проёме, привалившись плечом к косяку и поигрывая ключом на цепочке.
— Смирный. Послушный. Вот только… скучно стало. Раньше хоть огонь в глазах был, а теперь — тень, — продолжил Прохор.
— Зато тени не причиняют хлопот, — мрачно ответил он. — И не нарушают правил.
Прохор хмыкнул, оттолкнулся от косяка и сделал шаг внутрь палаты.
— Ну да, ну да. Это они так думают, — загадочно, почти зловеще, улыбнулся он и добавил: — Ступай, доктор ждёт у себя в кабинете. Или проводить?
— Я помню дорогу, — отозвался Алексей и поднялся.
Он вышел в коридор, чувствуя на себе пристальный взгляд Прохора. Что нужно Энгельгардту? Будет ли это очередной сеанс допроса или что-то иное? Что доктор подготовил для нового раунда этой изматывающей игры? Подойдя к двери кабинета, Алексей остановился на мгновение, собрался внутренне и постучал.
— Войдите, — раздался голос Энгельгардта.
Он толкнул дверь кабинета. Фёдор Карлович стоял у книжного шкафа, перекладывал какие-то папки и, не оборачиваясь, жестом пригласил сесть:
— Располагайтесь, Алексей Николаевич.
Тот занял привычное место — стул напротив массивного письменного стола. Взгляд скользнул по полкам, задержался на тёмных корешках с вытисненными буквами. Тишину заполнял лишь шорох бумаг. Доктор, не отрываясь от дела, поинтересовался:
— Как ваше самочувствие сегодня?
Алексей медлил с ответом. В голове билась всё та же мысль: заговорить ли о том, что не отпускало ни на минуту? Попробовать… Аккуратно, ненавязчиво… Пока он взвешивал «за» и «против», Энгельгардт обернулся — в руках книга. Та самая.
Цела. Не уничтожена. Тёмный кожаный переплёт, потёртый по углам. Вот она — прямо перед ним, выставленная в качестве вызова.
Взгляд доктора был устремлён прямо на Алексея — Энгельгардт заранее знал, какое впечатление это произведёт. Алексей усилием воли сдержал порыв вскочить с места, постарался сохранить спокойное выражение лица — как будто перед ним лежала просто книга, а не ключ к его судьбе.
— Всё в порядке? Вы побледнели.
Алексей опустил глаза, боясь, что доктор увидит в них всё, что он так отчаянно пытался скрыть. Он выдавил некое подобие улыбки:
— Всё хорошо, Фёдор Карлович.
— Мне показалось, вы чем-то обеспокоены, — настаивал Энгельгардт.
— Только тем… — Алексей тщательно подбирал слова. — Только тем, что у вас в руках — источник всех моих бед.
Энгельгардт сел за стол, положил книгу перед собой и внимательно посмотрел на своего пациента.
— Мы ведь с вами уже обсуждали, — произнёс он назидательным тоном, — что книга сама по себе ни в чём не виновата. Вы сами наделили этот объект особым значением.
— Да, верно, — кивнул Алексей. — Так и было.
Энгельгардт сложил руки на столешнице, переплёл пальцы, сцепив в замок, и продолжил:
— В последние дни я отмечаю стабилизацию вашего состояния. И мне хотелось бы проверить одну гипотезу: не утратила ли эта вещь своего влияния на ваш разум. При поступлении вы видели в ней текст. Помните?
— Да… — подтвердил Алексей, не находя причин отпираться и оправдываться.
Он понимал, к чему ведёт доктор, и уже лихорадочно соображал, как поступить. Притвориться, что книга внезапно стала для него пустой? Пытаться изобразить изумление? Он не настолько искусный актёр… Да и доктор, с его цепким умом и опытом, наверняка заметит фальшь. Любое колебание, малейшая неестественность в поведении — и Энгельгардт поймёт, что пациент играет.
Доктор открыл книгу и жестом пригласил Алексея подойти ближе. Тот приблизился, опустил взгляд на страницы — искажённая латынь покрывала листы сверху донизу. Алексей поднял глаза на Энгельгардта.
— Вы по-прежнему можете её читать? — спокойно спросил доктор, внимательно ловя движение каждого мускула на лице собеседника.
Алексей не спешил с ответом. Молчание затягивалось.
— Господин Тихомиров, — мягко, но настойчиво позвал Энгельгардт. — Будьте честны, как мы условились. Вы видите что-нибудь?
Алексей едва заметно кивнул.
Доктор слегка нахмурился, сжал губы, в его взгляде промелькнуло что-то вроде досады — словно он надеялся на иной ответ.
— И прочесть можете? — уточнил он.
Алексей решил, что этот вопрос безопасен. Он мог слегка утаить правду, не прибегая к откровенной лжи.
— Буквы есть, — ответил он, сведя брови, словно пытаясь рассмотреть что-то в этой буквенной каше, — но они… не складываются во что-то осмысленное. Какой-то невнятный набор символов…
Он почти не лукавил: странная латынь так и не стала ему понятнее.
— Поставьте стул ближе и садитесь, — распорядился доктор.
Алексей выполнил указание. Энгельгардт протянул ему лист бумаги, перо и чернильницу.
— Перепишите то, что видите, — велел он.
— Зачем?..
— Для нашего с вами исследования, — терпеливо пояснил доктор. — Пишите.
Алексей склонился над листом. Он обмакнул перо в чернила и начал переписывать строки, намеренно искажая текст: пропускал отдельные буквы, менял порядок символов, добавлял случайные знаки — так, чтобы и без того невразумительный текст стал ещё более запутанным.
Доктор неотрывно наблюдал, делая время от времени пометки в собственных записях. Алексей же, склонившись над листом, продолжал выводить символы и лелеять единственную надежду: что Энгельгардт хотя бы на мгновение оставит его с книгой наедине. Всего-то пара секунд — и он мог бы вырвать несколько листков, и это уже решило бы часть его проблемы…
Но Энгельгардт не сводил с него взгляда — цепкого, изучающего. Он не отворачивался, не отвлекался, будто знал, какие мысли бродят в голове пациента. Его поза — слегка наклонённая вперёд, с опорой на локти, — выдавала крайнюю сосредоточенность.
Алексей нарочито хмурился, периодически тёр переносицу, будто устав от работы, — всё, чтобы создать видимость полной поглощённости переписыванием. Так прошло минут десять. Наконец, Энгельгардт забрал лист, изучил его, постучал пальцами по столу и произнёс с задумчивостью:
— Хорошо, достаточно. Можете быть свободны. Завтра продолжим.
Он тут же углубился в изучение записей. Полностью поглощённый анализом, доктор уже не обращал внимания на своего пациента.
Тот помедлил у двери. В груди шевельнулось желание попросить книгу хотя бы на час, на ночь — любой срок, который дал бы ему шанс... Сослаться на необходимость «проработать» текст в одиночестве? Или, может, предложить переписать ещё несколько страниц?.. Но слова застряли в горле. Он не находил убедительных доводов, которые не вызвали бы подозрений. Одна лишняя просьба — и хрупкое доверие, которого он добился ценой стольких усилий, рухнет. Он не решился. Не сказав ни слова, Алексей тихо вышел из кабинета и с тяжёлыми мыслями направился в общую комнату.
Помещение было наполнено привычным гулом. У дальнего стола Алексей заметил Давыдова и Веденеева — они были поглощены жарким спором. Давыдов сидел, скрестив руки на груди, с выражением спокойного упорства на лице, а Веденеев, напротив, возбуждённо жестикулировал, его глаза горели от внутреннего накала.
Алексей нерешительно подошёл и сел рядом. Оба собеседника, казалось, не заметили его появления и продолжили дискуссию.
— Матвей Ильич, да сколько можно твердить про «постепенность»? — резко бросил Веденеев. — История не ждёт, пока мы аккуратно подберём слова! Вспомните декабристов — они хотели действовать по закону, а что вышло? Каторга, виселицы! А народ так и остался в кабале. Терпение — это не добродетель, это пособничество злу!
Давыдов слегка покачал головой, сохраняя невозмутимость:
— Простите, Пётр Семёнович, но упомянутые вами декабристы попросту лицемерили. Они твердили о законности, пока это было удобно, но на деле делали ставку на заговор и насилие. Их поражение показало: если хочешь добиться правовых изменений, нужно действовать в рамках права — через просвещение, формирование общественного мнения, легальные организации.
Веденеев пренебрежительно фыркнул:
— Идеалист вы, Матвей Ильич! Чистейшей воды идеалист! Вы хотите играть по правилам, которые устанавливает тот, кто эти правила в любой момент может поменять? Просвещать-то мы умеем. Лет двести уже просвещаем. А крепостное право, меж тем, отменили только после пугачёвщины и череды бунтов, не забыли? Власть слышит лишь тогда, когда ей становится страшно. Ваши «легальные организации» она просто запретит одним росчерком пера — и постепенность рассыплется в прах!
Давыдов отвечал спокойно, скрестив руки на груди:
— Пётр Семёнович, так и только так: по крупицам. Пётр Великий не отменял старину разом — он менял её по этапам, по этапам внедряя новое. И страна преобразилась, а не раскололась. То же и с крепостным правом: реформа 1861 года, пусть несовершенная, но она всё-таки спасла страну от острого кризиса.
— Спасла? От чего спасла-то? — Веденеев повысил голос. — Разве что от справедливости! Крестьяне по-прежнему нищие, помещики разоряются! Пока мы ждём «постепенности», люди голодают!
Давыдов покачал головой:
— А что предлагают радикалы? Кровь и разрушение всего? La Révolution dévore ses enfants [*], вы ведь знаете, Пётр Семёнович. Посмотрите на Францию: после гильотины пришли Наполеон и новая тирания. Постепенные изменения дают шанс избежать этой мясорубки.
— Так мы и будем вечно «избегать мясорубки», пока народ не взвоет настолько, что сам сметёт всё к чёрту! — Веденеев посмотрел на Давыдова со смесью горечи и раздражения. — Помяните моё слово! Так и будет! Терпение — это когда ты видишь, как соседа бьют, и говоришь: «Подождём, может, перестанут». Нет, Матвей Ильич. Иногда нужно встать и дать отпор здесь и сейчас.
Давыдов вдруг обернулся к Алексею:
— Алексей Николаевич, а вы что думаете? Вы человек военный, должно быть, видели многое. Возможно ли изменить мир без насилия?
Алексей слегка вздрогнул от неожиданности, когда Давыдов произнёс его имя.
— Я… Господа, мой опыт — это служба, дисциплина. В армии учат подчиняться и выполнять приказы, а не рассуждать о путях истории. Но полагаю, истина где-то посередине…
Он замолчал, чувствуя, как спор этих двоих странным эхом отзывается в его собственной борьбе: между покорностью ради выживания и отчаянной попыткой переломить судьбу. Где же та грань, за которой благоразумие превращается в бездействие? И Веденеев, и Давыдов говорили так уверенно, будто знали ответы на все вопросы мира. Но Алексей больше не верил в простые решения. В его жизни не осталось безопасных и правильных путей. Постепенность? Она медленно убивала его прямо сейчас. Резкость? Он выбрал её, заключив сделку, — и это решение обошлось слишком дорого… а сейчас он даже не может просто сдаться…
Спор между Веденеевым и Давыдовым разгорался всё сильнее. Веденеев, раскрасневшийся и возбуждённый, стукнул кулаком по столу:
— Ваша «постепенность» — это просто страх перед решительными действиями! Вы боитесь выйти за рамки своих уютных теорий!
Давыдов, напротив, сохранял ледяное спокойствие. Он отвечал ровным, рассудительным тоном:
— Страх — плохой советчик, согласен. Но и слепая ярость — не лучший проводник. Однако вы правы, я боюсь. Боюсь действовать необдуманно. Поспешность ведёт к хаосу, а хаос пожирает всех — и правых, и виноватых.
Спор достиг такой степени накала, что к ним подошёл санитар — сегодня дежурил Савелий. Высокий, крупный, с суровым лицом и тяжёлой походкой, он остановился рядом, скрестив руки на груди, окинул всех троих строгим взглядом и указал Веденееву на дальний угол комнаты:
— Пётр Семёнович, будьте добры пересесть. Не стоит так горячиться.
Веденеев недовольно поджал губы, но спорить не стал, лишь бросил вполголоса:
— Охотно пересяду! Лишь бы только никто не подумал, что я осмеливаюсь иметь неудобное мнение. Здесь ведь наличие мысли — уже преступление!
Он поднялся и, гордо выпрямившись, направился в указанный угол. Там уже сидел пожилой пациент с газетой в руках. Веденеев уселся рядом и тут же завязал с ним разговор.
Давыдов проводил его взглядом, вздохнул и повернулся к Алексею. Заметив отрешённое выражение его на лице, он спросил:
— Алексей Николаевич, вы сегодня особенно молчаливы. Вас что-то тревожит?
Алексей взглянул на Давыдова — долго, пристально. В голове пронеслось: «Довериться? Рискнуть?». Мысль, не отпускавшая его с момента выхода из кабинета Энгельгардта, уже превратилась в навязчивую идею. Она зрела всё это время, обрастая деталями, и требовала воплощения — а для этого нужен был союзник. И выбор был невелик: довериться здесь можно, пожалуй, только Давыдову.
Он начал издалека, осторожно подбирая слова:
— Вы говорили о постепенности и решимости, Матвей Ильич… Так вот, в моём случае постепенность уже не работает — она ведёт к гибели. Мне нужен решительный шаг, но для него требуется небольшая помощь… — Он понизил голос и оглянулся по сторонам. — Дело в том, что у доктора Энгельгардта в кабинете хранится одна вещь, принадлежащая мне, — книга. Она нужна мне. Нужна хотя бы на несколько минут. Да пусть даже всего на минуту — этого будет достаточно. Я смогу достать её, но только если внимание доктора будет отвлечено. Не поможете ли вы мне найти этот момент?
Давыдов задумчиво почесал подбородок, взгляд его стал острым и цепким, будто он уже прикидывал возможности и просчитывал риски.
— Я понимаю, что моя просьба сопряжена с риском, — продолжил Алексей. — И не хотел бы, чтобы из-за меня вы столкнулись с неприятностями. Но… мне больше не на кого рассчитывать… Если у вас есть соображения, как свести к минимуму возможные последствия — буду безмерно благодарен за идею. В противном случае я не стану вас обременять и попробую справиться самостоятельно.
— Полно вам, Алексей Николаевич, — Давыдов рассмеялся тихим, хрипловатым смехом. — Вы слишком серьёзно относитесь к угрозам Фёдора Карловича. К тому же в моём возрасте уже не страшно получить выговор. Гораздо хуже — смириться и стать послушным узником этих стен, который только и делает, что считает часы до ужина. Иногда нужно немного похулиганить, просто для того, чтобы напомнить себе: ты ещё жив, ещё способен на поступок. Так что считайте это не риском, а маленьким восстанием — против уныния. И поверьте, я знаю, как сделать это без лишних последствий.
В груди Алексея вспыхнула искорка надежды. Он глубоко вдохнул, стараясь унять волнение, и кивнул:
— Благодарю вас, Матвей Ильич.
— Знаете, в молодости я пробрался в губернаторский сад, чтобы сорвать розу для одной барышни. — Давыдов заговорщически улыбнулся. — И ничего — обошлось. А тут всего-то отвлечь доктора на пару минут. Поверьте, это куда безопаснее, чем мои прежние шалости. Будем действовать так…
Алексей сидел в общей комнате, охваченный странным ощущением: смесью тревоги и острого предвкушения. Впервые за месяцы в больнице он ждал, когда его позовут в кабинет доктора Энгельгардта.
Рядом, невозмутимый, как скала, расположился Матвей Ильич. Он неторопливо листал потрёпанный томик Гомера, водя пальцем по строкам, и время от времени улыбался каким-то своим мыслям. Казалось, его ничуть не тревожит предстоящая авантюра.
— Алексей Николаевич, не волнуйтесь, — негромко произнёс Давыдов, не отрывая взгляда от страниц. — Спокойствие и уверенность в нашем деле — главное.
Тот кивнул, бросив на Матвея Ильича короткий взгляд. Их план казался простым, почти наивным, но от его успеха зависело слишком многое.
— Не спешите, — добавил Давыдов, — действуйте расчётливо. В крайнем случае, в следующий раз попробуем иначе.
Алексей хотел возразить, что следующий раз может уже не случиться, но вовремя осёкся. Пояснять — значит раскрыть слишком многое. Вместо этого он снова кивнул.
Вскоре в дверях возник санитар. Его взгляд скользнул по пациентам и остановился на Алексее.
— Тихомиров, к доктору, — бросил он.
Алексей поднялся, чувствуя, как слегка учащается сердцебиение. Он оглянулся на Давыдова. Тот едва заметно кивнул, не отрываясь от Гомера, и тихо проговорил:
— Минут через пять-десять начну. Надолго я его не задержу, так что не мешкайте.
— Минута, — так же тихо ответил Алексей. — И я всё успею.
Доктор Энгельгардт уже ждал.
Он сидел за столом, перед ним — книга. Алексей невольно выдохнул с облегчением: по крайней мере, её не придётся искать в шкафах.
— Садитесь, — сказал доктор, кивнув на стул напротив. — Продолжим вчерашнее. Видите текст на этой странице?
— Вижу, — глухо ответил Алексей, поджимая губы.
— Он такой же, как вчера? Ничего не изменилось?
— Ничего…
Доктор слегка прищурился, изучающе глядя на пациента, затем указал на лист бумаги и чернильницу и сказал:
— Перепишите.
Алексей, не споря, не задавая вопросов, взял перо, обмакнул его в чернила и начал выводить первые символы. И тут же узнал их: это была та же самая страница, которую он переписывал накануне.
«Проверка», — пронеслось в голове.
Он замер на мгновение, соображая, что делать. Пытаться повторить вчерашние ошибки? Но он не помнил их в точности. Сделать новые? Тогда текст не будет выглядеть «таким же, как вчера».
«Неважно, — решил он. — Для доктора это всё равно бред. Пусть бредом и остаётся».
Он продолжил писать нарочито медленно, как и вчера пропуская буквы и добавляя случайные символы, а взгляд меж тем то и дело скользил к двери.
Минут через десять, как и было условлено, дверь распахнулась. В кабинет заглянул санитар, слегка запыхавшийся:
— Фёдор Карлович, прошу прощения, там господину Давыдову плохо! Он упал без сознания в общей комнате. Без вас никак.
Энгельгардт резко поднялся, оправил халат:
— Иду. А вы останьтесь здесь, — обратился он к санитару. — Следите за пациентом.
Санитар, тот самый, который отказался назвать Алексею своё имя, когда тот находился в изоляторе, кивнул и занял позицию у двери. Доктор же поспешно вышел из кабинета.
Радость, всколыхнувшая сердце, тут же схлынула. Алексей взглянул на книгу — она лежала прямо перед ним, но оставалась недосягаемой.
Он сжал перо со всей силы. План разваливался прямо на глазах. Но мысль о том, что Давыдов пошёл на риск ради него, заставила что-то внутри Алексея укрепиться. Он не мог упустить этот шанс — возможно, единственный.
Санитар стоял у двери, молча следя за каждым его движением. Время ускользало, доктор мог вернуться в любую секунду, решение нужно было найти быстро. Немедленно. Алексей лихорадочно перебирал в голове варианты, глаза метались по кабинету: окно… стул… чернильница… И вдруг — идея!
Не раздумывая больше ни секунды, Алексей подвинулся к краю стола. Рука как бы невзначай задела чернильницу — та опрокинулась с глухим стуком, тёмная лужица быстро растекалась по столешнице, подбираясь к бумагам доктора.
— О боже! — Алексей вскочил, изображая искреннее отчаяние. — Что я наделал! Простите, простите! Нужно срочно убрать!
Санитар подскочил к столу, не зная, за что хвататься. Он то пытался прикрыть документы, то тянул руку к чернильнице, словно надеясь вернуть всё назад, то оглядывался на дверь, будто рассчитывая, что кто-то придёт на помощь. Его лицо покраснело, на лбу проступила испарина.
— Тряпку, скорее! — поторопил его Алексей. — Смотрите, уже под край подтекают!
— Да, сейчас… — забормотал санитар, бросаясь к выходу. — Я мигом принесу!
Едва он скрылся за дверью, Алексей потянулся к книге. Сердце билось часто, но действовал он, как наставлял Давыдов, — без промедлений, собранно и чётко. Он вырвал несколько страниц из середины и спрятал их за пазуху.
Санитар вернулся неожиданно быстро, с тряпками в руках, и сразу протянул одну Алексею. Тот с готовностью склонился над столом, помогая вытирать чернильную лужу. Его пальцы слегка подрагивали, но лицо сохраняло выражение раскаяния и озабоченности.
— Главное, чтобы документы не пострадали… — причитал санитар, волнуясь не меньше «виновника».
Они успели почти закончить уборку, когда дверь кабинета распахнулась, и вошёл доктор Энгельгардт. Он окинул взглядом картину: перепачканный стол, суетящегося санитара, Алексея с виноватым видом. На лице пациента доктор задержался особенно долго — настолько, что Алексею показалось, что он всё понял и, возможно, уже связал внезапный обморок Давыдова с этим происшествием.
— Что здесь произошло? — спросил Энгельгардт.
— Простите, Фёдор Карлович! — поспешно произнёс Алексей, стараясь, чтобы голос звучал искренне. — Это моя вина. Я нечаянно опрокинул чернильницу. Очень неловко вышло… Мне страшно неудобно. Я готов всё переписать заново!
Энгельгардт помолчал, как всегда оценивая и взвешивая каждое слово и каждую деталь.
— Будьте осторожнее в следующий раз, — наконец произнёс он сдержанно. — Продолжим в другой день. Возвращайтесь к себе. А вы, — он повернулся к санитару, — уберите здесь как следует.
Алексей ещё раз пробормотал извинения и поспешно вышел из кабинета, стараясь не выдать облегчения. Страницы были у него — трофей, добытый ценой рискованной игры, которая запросто могла снова привести его в изолятор, — теперь нужно было найти им надёжное укрытие.
В палате он огляделся, прикидывая, где устроить тайник. Под подушку — слишком очевидно. Под матрас? Не лучше: при обыске найдут в первую же минуту. Между страницами молитвенника? Эта идея заставила его внутренне содрогнуться: кощунство, почти святотатство. Нет, так нельзя…
Взгляд скользнул вдоль стены, и память подсказала: плинтус, из которого накануне десятого июля вытащил он гвоздь. Тот ведь теперь закреплён чуть менее надёжно… Алексей подошёл к стене, поддел край плинтуса пальцами, и он поддался с тихим скрипом. Вот оно!
Убедившись, что никто не наблюдает, он свернул страницы в тонкую трубочку, стараясь не повредить хрупкую бумагу, и аккуратно просунул их в щель. Затем вернул планку на место, слегка постучал по ней, проверяя, не выделяется ли где неровность. Всё выглядело как прежде. Алексей вздохнул, чувствуя, что напряжение, наконец, хоть немного отступает, поднялся и направился в общую комнату.
Там, у окна, в кресле полулежал Давыдов, прикрыв глаза, а санитар обмахивал его томиком Гомера, словно веером. Заметив Алексея, Матвей Ильич выпрямился, расправил плечи и твёрдо произнёс:
— Ах, благодарю, всё прошло! Уже совсем хорошо. Будьте добры, вернуть мою книгу.
Санитар протянул томик, недоверчиво глядя на пациента.
— Точно не грохнетесь опять? — спросил он.
Давыдов ловко выхватил книгу из его рук.
— В мои лета головокружения — дело житейское, молодой человек. Идите, займитесь своей работой, не стоит тратить время на пустяки.
Санитар, всё ещё несколько встревоженный, поколебался, но, убедившись, что пациент действительно пришёл в себя, отошёл к двери и стал наблюдать издалека.
Алексей сел рядом со своим сообщником и сообщил:
— Всё получилось. — Он показал руки, перепачканные чернилами. — Тоже пришлось импровизировать.
— О, я бы хотел увидеть этот экспромт! — улыбаясь, проговорил Давыдов. — Наше представление тоже удалось. И мой выход, кажется, произвёл впечатление: не каждый день увидишь столь блистательное исполнение!
Он довольно захихикал.
— Я ваш должник, Матвей Ильич, — проговорил Алексей. — Без вас бы ничего не вышло.
— Это было весело, дорогой друг! — подмигнул Давыдов. — Оживляет кровь, знаете ли. Если потребуется ещё один «обморок» — только скажите.
— Мне уже сейчас не расплатиться за то, что вы сделали для меня, — произнёс Алексей, опустив взгляд на свои перепачканные руки.
Давыдов усмехнулся и похлопал его по плечу:
— Ерунда. У нас вышел отличный дуэт, и план сработал прекрасно. Видите, иногда самая простая хитрость работает лучше сложных схем. А чернила… — он кивнул на руки Алексея, — чернила смываются. Главное, чтобы душа оставалась чистой. Верно?
Алексей замер на мгновение и почувствовал, как опала его улыбка. Матвей Ильич словно задел невидимую рану.
— Да… — пробормотал он глухо, почти безжизненно. — Да, это верно. Самое главное…
Давыдов не ведал, что его простая, безобидная фраза о «чистой душе», будто камень, брошенный в тёмную воду, подняла со дна то, что Алексей отчаянно пытался утопить. Руки в чернилах — действительно пустяк, их легко отмыть. Но душа? Разве она может быть чистой после всего, что он совершил? Что он совершает каждые сорок дней…
Перед глазами встали лица тех, кого он обрек: Гриша, с его усталой и вечно ироничной улыбкой, будто он всегда знал много больше, чем обычный санитар; добрый, верный Степан, всегда готовый подставить плечо; и тот солдат из трактира, который просто позволил себе чуть больше, чем следовало… В груди защемило. Совсем скоро этот список пополнится…
Алексей посмотрел на Давыдова — тот улыбался, искренне радуясь их маленькой победе, даже не подозревая, какую тьму он скрывает в себе.
«Он помог мне, не зная всей правды, — пронеслось в голове у Алексея. — Если бы Матвей Ильич знал, зачем мне эти страницы… Что за сделка вынуждает меня делать то, что я делаю… Он бы не стал помогать. Не стал бы даже говорить со мной — и уж тем более не назвал бы меня другом».
Эта мысль обожгла. Получается, он не просто втянул Давыдова в авантюру — он использовал его доброту и благородство как разменную монету, когда Матвей Ильич так открыто предлагал свою помощь. Алексей почувствовал себя ещё более виноватым. Он поступил нечестно — по сути, так же нечестно, как тот незнакомец, что подписал его на эту страшную сделку.
— Алексей Николаевич? — голос Давыдова вывел его из оцепенения. — Всё в порядке?
Алексей вздрогнул и заставил себя улыбнуться — криво, неуверенно:
— Простите, Матвей Ильич. Задумался. Просто… Просто понял, что втянул вас в свои проблемы. Вы не должны были этого делать…
— Да что вы, голубчик! — Давыдов рассмеялся, махнув рукой. — Вы меня чуть не напугали своим серьёзным видом. Ну какие тут проблемы? Мы же не дворец царя ограбили, а всего лишь слегка перехитрили доктора. И, заметьте, без единого выстрела! Это же почти детская игра. Хотя, — он вдруг стал серьёзнее, — я вижу, что ваше дело весьма нешуточное. И оттого ещё больше рад, что смог помочь вам.
— Вы даже не поинтересовались, для чего мне это нужно… Просто помогли, не требуя объяснений, — сказал Алексей, а в мыслях добавил: «А может, и стоило бы требовать правды — тогда, возможно, вы бы трижды подумали, прежде чем помогать такому, как я».
Давыдов проницательно посмотрел на Алексея, словно вдруг заподозрил что-то, но голос его остался таким же мягким и расслабленным:
— Может, я и не знаю всех деталей, но я вижу человека, который оказался в тяжёлом положении. И если моя небольшая помощь может облегчить его участь — почему я должен отказывать? Не усложняйте, Алексей Николаевич. И оставьте эти угрызения совести. Они вам не к лицу. Иногда добро делается просто — без вопросов и условий.
Алексей кивнул, выдавливая из себя улыбку, которая так и осталась натянутой и неестественной. Слова Давыдова, такие искренние и полные участия, лишь сильнее подчёркивали пропасть между тем, кем он казался Матвею Ильичу, и тем, кем был на самом деле.
Алексей лежал на койке, уставившись в тёмный потолок. Сквозь окно пробивался бледный свет луны, отбрасывая на стены серебристые блики. Где-то вдалеке слышались шаги ночного дежурного — неторопливые, тихие, будто отсчитывающие часы. Рассвет, казалось, вот-вот займётся, а он так и не сомкнул глаз. В груди давило: страницы добыты, но победа ощущалась пустой, потому что впереди ждал самый страшный этап — выбор.
Алексей закрыл глаза. Его выбор был ограничен этими стенами, этими людьми — пациентами, докторами, санитарами. И ни один из них не подлец в чистом виде... Нет здесь откровенных негодяев, тех, кого можно было бы без угрызений совести обречь на гибель. Тут каждый скован обстоятельствами. Пациенты — болезнью, страхом, отчаянием. Доктора и фельдшеры — долгом, клятвой, верой в науку. Санитары — приказами и дисциплиной. Даже Прохор… Он мелочен и подл. Но приговорить его из мести? Нет…
«Может, снова положиться на случайность?» — мелькнула отчаянная идея. Но Алексей тут же отмёл её. Случайность может оказаться ещё более жестокой. Он уже видел, как это работает: Гриша стал жертвой цепочки событий, запущенной его решением, но он не заслуживал такого…
Он открыл глаза, сел, спустил ноги на пол. В палате было душно, но выйти нельзя — ночные обходы, строгие правила. Он обхватил голову руками, чувствуя, как виски пульсируют от напряжения.
Лица тех, кто окружал его, вставали перед глазами, напоминая, что любой выбор — это ужасный выбор. И что бы он ни придумывал — каждый раз упирался в одну и ту же непреложную истину: кто-то должен погибнуть, чтобы его душу не забрали в ад. Алексей глубоко вдохнул, пытаясь отогнать страшные образы, но они цеплялись за сознание, как колючки.
Он встал, подошёл к окну. За решёткой чернел силуэт больничного сада. За пределами этих стен жизнь шла своим чередом, а здесь, в этой клетке, он должен решить, кто из таких же запертых станет жертвой его страха, его слабости… Мысли кружились хаотично, бессмысленно. Ни один вариант не казался правильным. Ни одно решение не снимало тяжести с сердца.
Рассвет подкрался незаметно. Бледные лучи просочились сквозь решётку, высветили углы палаты, очертили длинные тени. Алексей всё ещё стоял у окна, глядя вдаль невидящими глазами. Внутри — только пустота и страх перед тем, что придётся сделать.
Со звоном колокольчика больница, словно огромный механизм, начала пробуждаться: заскрипели кровати, зазвучали приглушённые голоса, послышались торопливые шаги санитаров. Алексей стоял у окна, вглядываясь в серость рассвета, когда в палату вошёл доктор Энгельгардт. Его цепкий взгляд сразу заподозрил неладное.
— Алексей Николаевич, — голос доктора прозвучал не резко, но властно. — Всё в порядке?
— Всё в порядке, Фёдор Карлович. Просто плохо спалось этой ночью.
— Вы уже отразили это в записях? — доктор кивнул на чернильницу и бумагу.
— Обязательно сделаю, — пообещал Алексей.
— Сделайте, будьте любезны. Это важно для нашего дела.
Энгельгардт внимательно посмотрел на него, раздумывая о чём-то, затем проговорил:
— Знаете, Алексей Николаевич, в практике нравственного лечения мы нередко обращаемся к полезному труду: он успокаивает дух и отвлекает от тревожных размышлений. Что, если вам помочь санитарам, чем-нибудь несложным заняться? Как вы на это смотрите?
— Работа? — удивился Алексей и тут же спохватился, боясь, что доктор передумает: — Я готов. Буду рад помочь.
Он почувствовал внезапное облегчение. Возможность занять руки, отвлечься от тяжёлых дум — именно то, что ему сейчас нужно.
Доктор вышел из палаты, коротко переговорил с Прохором, указал на Алексея и направился дальше по коридору. Прохор, едва Энгельгардт отошёл на несколько шагов, расплылся в торжествующей улыбке. Он оглядел Алексея с ног до головы, буквально засветился от удовольствия — словно ребёнок, получивший давно желанный подарок и теперь не знающий, с чего начать.
— Значит, помощник, — довольно протянул санитар. — Ну-ка дай подумать, чем бы тебя занять… Что-то достойное барина…
— Не слишком утомляйтесь в размышлениях, — негромко проговорил Алексей, глядя мимо него. — А то ещё голова заболит.
Прохор прищурился.
— А, вот, — глаза его сверкнули. — Придумал: пол надо отмыть. И чтобы каждая половица блестела, как зеркало! Начнёшь с коридора, а там поглядим.
Алексей едва сдержал улыбку. Прохор так торжествовал, будто придумал нечто поистине изощрённое, а не сущую банальность.
— Пол, значит, — произнёс он вслух ровным голосом, чуть склонив голову. — Что ж, давайте ведро и тряпку. Постараюсь не разочаровать. Где взять инвентарь?
— До кладовой иди, — бросил Прохор, всё ещё пытаясь сохранить грозный вид. — И смотри, чтобы всё сияло, понял?
— Как зеркало, — кивнул Алексей. — Я помню.
Он направился в кладовую за ведром, тряпкой и шваброй. В коридоре уже трудился другой санитар — молчаливый мужчина с усталыми глазами и загрубевшими руками. Алексей встал на противоположном конце и тоже принялся натирать пол. Запах влажной древесины и скрип швабры по доскам погрузили его в монотонную работу.
— Доброе утро, Алексей Николаевич, — мимо прошёл Веденеев. Он бросил взгляд на ведро и швабру, неодобрительно покачал головой: — И это лечение? Или правильнее сказать, бесплатная рабочая сила?
Санитар выпрямился, окинул Веденеева насмешливым взглядом:
— А, профессор, опять будете про свободу толкать? Или сегодня про равенство?
Веденеев остановился, посмотрел на санитара серьёзно:
— А почему бы и нет, голубчик? Разве вы не хотите, чтобы труд ваш ценили по достоинству, а не считали «чёрной работой»?
— Платят и ладно… — пробормотал санитар, не отрываясь от работы. — Некогда мне бунтовать. У меня семья, дети.
— Так кто же будет думать о будущем ваших детей, если не мы с вами? — горячо возразил Веденеев. — Сегодня вы молчаливы, а завтра их заставят работать по шестнадцать часов на фабрике за кусок хлеба.
— Я ж не против свободы, — хмыкнул санитар. — Только пусть она сперва мне зарплату выдаст.
Пётр Семёнович вдохнул, готовясь развернуть очередной аргумент, но санитар его опередил:
— Ну хватит разговоров! А то Энгельгардт узнает — опять в изолятор пойдёте.
Веденеев опустил плечи, будто внезапно ощутил всю тяжесть своих убеждений. Он посмотрел на санитара, потом на Алексея, слегка покачал головой и тихо произнёс:
— Да… Так и живём: страх вместо разума.
Затем развернулся и пошёл прочь, чуть шаркая подошвами по вымытому полу.
Вскоре вернулся Прохор. Он медленно прошёл по коридору, придирчиво осмотрел отдраенный пол, присел на корточки, провёл пальцем вдоль плинтуса, затем поднялся и удовлетворённо хмыкнул.
— Н-да… Неплохо, однако, вышло. У тебя, гляжу, талант к этому делу, — протянул он насмешливо. — И такому пропадать не надо! Иди-ка ты ещё и в изоляторе прибери. Там давно никто толком не убирал.
Алексей стиснул ручку швабры. В изолятор ему совсем не хотелось — даже ненадолго. Воспоминания о тьме, сырости и гнетущей тишине были слишком свежи и давили своею тяжестью. Прохор, уловив его замешательство, заулыбался.
— Что, барин, не по нраву новое задание? — ехидно спросил он. — А я думал, ты рвёшься помочь... Ну-ка, живо в изолятор! И чтобы там всё чистенько было, как в кабинете у самого Фёдора Карловича!
Алексей помедлил. Спуститься в изолятор… Это всё равно что шагнуть обратно в собственный кошмар.
— Чего замер, помощник? Выполняй поручение! — повысил голос Прохор. — Или тебе дорогу напомнить?
Алексей молча подхватил ведро и направился к лестнице, ведущей в подвал.
Спустившись в знакомый мрак, он поставил ведро у стены и, не давая себе времени на раздумья, принялся за работу. Тряпка скользила по каменным плитам, оставляя за собой тёмные влажные полосы. Запах сырости и плесени стоял здесь особенно густо — он будто пропитывал кожу, оседал в лёгких. Алексей сосредоточенно намывал пол, когда вдруг уловил странный звук — кто-то скребся за стеной, настойчиво и монотонно. Он остановился, прислушиваясь.
«Мыши, — подумалось ему. — Обычное дело в подвале. Или просто сквозняк шевелит какую-то дрянь».
Он продолжил выполнять поручение, а за дверью с грубо начертанной белой краской цифрой «5» звук всё не затихал. Вскоре к нему присоединился и едва слышный напев — знакомая простенькая песенка, въевшаяся в мозг, как ржа в железо:
«Месяц плывёт… — тоненько напевал слабый голос, — звезда упадёт…»
Тот самый мотив, что когда-то сводил его с ума. Алексей выпрямился, вытер тыльной стороной ладони лоб, оглянулся на дверь. Он ещё не забыл, как эти навязчивые строчки лишали его сна, давили на виски, заставляли метаться по камере в поисках спасения. А теперь он мог увидеть, кто был источником этой пытки.
Алексей медленно подошёл к зарешёченному окошку в двери камеры и заглянул внутрь.
На полу, скорчившись на грязном тюфяке, сидел юноша — совсем молодой, едва ли старше двадцати. Его худые плечи подрагивали в такт напеваемой песне. Рубаха висела на нём, как тряпка на швабре: настолько он был худ. Впалые щёки покрывали гнилостные струпья, губы потрескались, а кожа казалась серой, почти землистой. Но страшнее всего был взгляд — пустой, остекленевший, будто в глубине этих глаз не осталось вообще ничего, только бесконечная, бездонная пустота.
Юноша сосредоточенно царапал каменный пол ногтями, чуть раскачиваясь вперёд-назад. Его пальцы, израненные и окровавленные, не останавливались ни на минуту, будто он всерьёз надеялся прорыть лаз наружу, будто от этого зависела его жизнь.
— Месяц плывёт… Звезда упадёт… — повторял он без интонации, как заведённая игрушка. — Кто в клетке сидит, тот не уйдёт…
От этого вида у Алексея по спине пробежал мороз. Юноша не осознавал ни боли, ни тщетности своих усилий. Он был зациклен на одном: вырваться. Любой ценой. Даже если для этого придётся раздробить пальцы в кровь.
Алексей отшатнулся от окошка, чувствуя, как внутри всё сжимается от жалости и ужаса. Он поспешно отвернулся, устыдившись своего любопытства, и сделал несколько шагов назад, пытаясь стереть из памяти этот образ.
Алексей схватился за швабру и погрузился в работу с удвоенным рвением. Движения стали резче, энергичнее — он будто пытался физически измотать себя, чтобы не думать. Но образ юноши не уходил. Напротив, становился всё чётче.
«Бедняга… — пронеслось в голове. — Его участь едва ли менее страшна, чем моя. Я раб чужой воли, а он — вечный пленник своего искалеченного разума…»
Ему было искренне жаль несчастного. Сколько ему ещё так сидеть здесь в темноте и сырости? Его свобода невозможна, ведь он заперт не только в этих стенах, но и в собственной голове… Если только…
Чёрная мысль уже просочилась в сознание, а следом потянулась другая… Она была горькой, но честной. Казалась почти логичной. Она скользнула на краю разума, как тень, и на короткий миг представилась единственным выходом — простым, окончательным, избавительным.
Он резко тряхнул головой, отгоняя её. Нет. Нельзя. Нельзя допускать такие мысли. Но они уже зацепились за сознание и не желали отпускать.
«Мы можем спасти друг друга…»
Алексей сжал ручку швабры до боли в суставах. Он снова опустил тряпку в ведро, отжал её и продолжил натирать пол, стараясь сосредоточиться на монотонном движении, на запахе сырости — на чём угодно, лишь бы не думать о том, что только что мелькнуло в его голове. Но образ юноши с пустым взглядом и окровавленными пальцами стоял перед глазами. И чем сильнее Алексей пытался его прогнать, тем чётче он становился, тем навязчивее звучала песня… Чем больше он пытался отворотиться от посетившей его мысли, тем крепче она держала, прорастая в сознании, как ядовитый гриб: сначала едва заметная, а теперь отчётливая и неизбежная.
«Это же избавление, — шептал внутренний голос. — Это милосердие».
Он остановился, тяжело оперся на швабру. Руки дрожали. В ушах стучала кровь, горло будто стиснули железными тисками.
Алексей достал из подвернутого рукава страницу из книги — уже свёрнутую пять раз, до состояния крошечного квадратика. Он спрятал её в складках рубахи накануне, чтобы она всегда была при нём — на случай, если момент настанет. Чтобы быть готовым…
Он прислушался к звукам у лестницы — тишина. Заглянул в соседние камеры — все пусты. Только за дверью с цифрой «5» доносились строчки из песни под почти неразличимое шуршание.
Подойдя к зарешёченному окошку, Алексей прижался лбом к решётке и тихо позвал:
— Эй, приятель…
Юноша не отреагировал. Продолжал скрести пол, но песню уже не напевал — только шевелил губами, словно повторял слова про себя.
— Ты устал, наверное? — снова заговорил Алексей, чувствуя, как к горлу подступает ком. — Я знаю, как эта тьма давит… Ты… ты хочешь освободиться?
Ответа не последовало. Юноша будто и не слышал его — взгляд был устремлён в одну точку, губы беззвучно шевелились. Алексею стало тошно от самого себя. От того, что он собирался сделать. Но мысль уже завладела им целиком, и отступить было невозможно.
— Я могу тебя освободить, — произнёс он глухо. — Не выпустить отсюда… Но в ином смысле. Тебе больше не придётся страдать.
Юноша по-прежнему не реагировал. Тогда Алексей, сжимая в руке страницу, тихо запел:
— Месяц плывёт… Звезда упадёт… Кто в клетке сидит…
— …тот не уйдёт… — допел юноша.
— Ты можешь уйти, — сказал Алексей, стараясь вложить в слова всю убеждённость, которой у него не было. — Я помогу. Подойди ко мне.
Юноша посмотрел на Алексея, затем снова опустил глаза к полу. В его глазах что-то мелькнуло, что-то похожее на отдалённое любопытство. Но лишь на долю секунды.
Алексей ещё раз сложил страницу пополам — шестой, последний раз. Она немедля превратилась в хрупкий белый лепесток. Он положил его на язык — знакомая приторная сладость обожгла нёбо, а на ладони проступила метка: чёрный круг с неведомыми символами.
Он протянул руку через решётку и прошептал:
— Подойди… Возьми меня за руку, и всё закончится. Ты больше никогда сюда не вернёшься.
Слова прозвучали торжественно, почти как молитва. Но пальцы, протянутые сквозь прутья, дрожали, выдавая поспешность, с которой он искал оправдания своему решению.
Юноша поднялся на ноги. Медленно, неуверенно, будто пробуя мир на прочность.
— Вот так, молодец. Я помогу, — повторил Алексей, — подойди, возьми меня за руку…
Парень сделал шаг вперёд, тоже протянул руку…
И вдруг…
Рядом из ниоткуда возник высокий мужчина с золотыми кудрями. Его фигура словно была окаймлена светом, а лицо искажал гнев. Он сделал шаг навстречу и властно произнёс глубоким, гулким голосом:
— Остановись, жнец!
Алексей не успел ничего понять: в тот же миг юноша коснулся его ладони, и странное видение тотчас исчезло — растворилось, будто его и не было.
Юноша держал руку Алексея. Они смотрели друг на друга — один пустым, затуманенным взглядом, другой — с отчаянием и ужасом. Оба ждали, что будет дальше. А затем юноша подкосился, как подрубленное дерево, рухнул на пол и закричал — пронзительно, отчаянно, так, что звук эхом разнёсся по всему подвалу. Изо рта пошла пена, тело забилось в судорогах.
Алексей отпрянул, прижимая руку к груди. Только что произошло необратимое.
[*] (фр.) Революция пожирает своих детей.
19
Жуткий, душераздирающий крик сменился хрипом — прерывистым, булькающим, будто воздух с трудом пробивался сквозь что-то вязкое. Алексей стоял, прижавшись спиной к стене; холод камня просачивался сквозь рубаху и, казалось, покрывал инеем внутренности. Он не мог пошевелиться, будто пригвождённый.
— Что тут творится?! — голос Прохора ворвался в сознание, резко вырывая из оцепенения.
Санитар появился в подвале и, не раздумывая, бросился к камере. Он загремел ключами, с трудом вставил один из них в замок — тот щёлкнул, дверь распахнулась.
Юноша корчился на полу, то выгибаясь дугой, то сворачиваясь калачиком, лицо исказилось от страшной боли, изо рта шла пена, глаза закатились так, что были видны только белки. Его тело билось о каменный пол, руки судорожно цеплялись за воздух, будто он пытался ухватиться за ускользающую жизнь.
Петля ужаса сдавила горло Алексея. Он задыхался, но не от недостатка воздуха, а от потрясения перед содеянным. Он хотел отвернуться, закричать, что не желал такого, — но всё уже сделано, и слова застревали в горле, смешиваясь с удушьем вины. Пальцы судорожно скребли по стене, ища опоры, которой больше не существовало.
— Господи… — выдохнул Прохор, отступая на шаг. — Что ж это творится…
Санитар резко развернулся и бросился вверх по лестнице, выкрикивая на бегу:
— Доктора! Быстрее доктора! Тут человеку плохо!
Меньше чем через минуту в подвале уже толпились люди: двое санитаров и фельдшер с бледным, напряжённым лицом. Они бросились к юноше, перевернули его на бок, пытаясь нащупать пульс, разжать стиснутые челюсти, удержать бьющееся тело. Кто-то подложил ему под голову скомканную тряпку.
— Держите так! — крикнул фельдшер. — Чтобы не захлебнулся!
Но держать уже было не нужно. Судороги стихали, сменяясь короткими, рваными всхлипами. Он выгнулся в последний раз и затих в неподвижной, неестественной позе, будто сломанная кукла. Фельдшер замер, прислушался, потом медленно поднял взгляд на окружающих. В подвале повисла тяжёлая тишина, нарушаемая лишь учащённым дыханием санитаров.
Прохор, до этого стоявший в стороне, вдруг подскочил к Алексею, схватил его за ворот рубахи и с силой встряхнул, так что затылок ударился о стену.
— Что ты с ним сделал?! — прошипел он, брызгая слюной. — Признавайся, пока я тебя самого не удавил! — В глазах санитара читался не только гнев, но и неподдельный страх. — Говори, что ты ему дал?!
Алексей не ответил. Он лишь беспомощно мотал головой и смотрел мимо Прохора: на лицо юноши, теперь спокойное и почти умиротворённое, на его окровавленные пальцы, минуту назад пытавшиеся добыть себе свободу. Алексей всё ещё чувствовал прикосновение его ладони к своей руке — осторожное и почти невесомое… Видел его глаза и тот краткий проблеск надежды, который он же и обманул…
Фельдшер провёл ладонью по лбу юноши, затем опустил веки, прикрывая остекленевший взгляд.
— Всё, — глухо произнёс он.
Прохор разжал пальцы, отпустив рубаху Алексея, отступил на шаг и перекрестился.
Второй санитар тоже осенил себя крестным знамением и пробормотал:
— Отмучился…
Он отступил к двери, будто стараясь отстраниться от случившегося.
Фельдшер, высокий мужчина с седыми висками и усталыми глазами, выпрямился над телом и обернулся к ним. Его взгляд скользнул по Прохору, затем остановился на Алексее.
— Что здесь произошло? — спросил он. — Вы что-то видели?
Прохор загородил собой Алексея и поспешно заговорил, стараясь звучать как можно убедительнее:
— Да ничего особенного, ваше благородие. Мы тут с барином полы мыли, прибирались. А этому бедняге вдруг поплохело ни с того ни с сего. Я всё время был рядом, не отлучался ни на минуту. Видел всё своими глазами.
Фельдшер посмотрел на Алексея, ожидая подтверждения. В его глазах читалось недоверие — слишком уж поспешно санитар дал объяснения, слишком старательно подчёркивал своё присутствие.
Алексей медленно кивнул. Ложь Прохора была спасительна и для него тоже, она давала возможность остаться в её тени.
— Идите наверх, — приказал фельдшер. — Вам нужно прийти в себя.
Прохор подхватил Алексея за локоть и подтолкнул к лестнице. Тот шёл, словно во сне, ноги заплетались, взгляд всё ещё был прикован к камере, где лежал юноша, а в ушах эхом звучала строчка из его незамысловатой песенки: «Кто в клетке сидит, тот не уйдёт…» Только теперь она приобрела новый, страшный смысл.
Прохор почти волоком вытащил Алексея из подвала, втолкнул в палату, захлопнул дверь и резко обернулся:
— Слушай сюда, барин, и запоминай крепко: если кто спросит — мы всё время вместе были, полы мыли. Я следил, как положено. А коли вдруг память у тебя станет плоха — так у меня она, напротив, может проясниться насчёт кое-каких мелочей… Скажем, зачем ты вообще в подвал спустился без разрешения-то. Понял меня?
Его глаза сверкнули недобрым огнём, голос дрожал от смеси страха и яростного напора. Алексей слышал слова, но почти не понимал их смысла, они доносились будто издалека, теряясь в гуле, стоявшем в ушах. Прохор прищурился, потом расплылся в улыбке:
— По глазам вижу — сообразил. Вот и держи язык за зубами. — Он хлопнул Алексея по плечу, да так, что тот покачнулся. — И всё будет хорошо. Для нас обоих.
Прохор беспокойно оглянулся на дверь, будто боялся, что кто-то войдёт сейчас или подслушает.
— И вот ещё что, — санитар наклонился к Алексею, голос звучал угрожающе, но за угрозой читалась тревога. — Если ты этому парню что-то дал — лучше скажи сейчас. Потому что если это всплывёт позже… Сам понимаешь, Фёдор Карлович таких фокусов не прощает. И репутация твоя, и честь дворянская — всё тут останется. А я… Я просто скажу, что не углядел. Мне-то что? Меня на место поставят, да и забудут. А вот тебя…
— Я ничего ему не давал, — произнёс Алексей тихо. Губы не слушались, язык прилипал к нёбу. — Я просто… был там.
Прохор ещё секунду вглядывался в его лицо, ища признаки лжи, затем удовлетворённо кивнул и похлопал его по плечу, на сей раз бережно:
— Ну и слава богу. Значит, всё так, как я сказал: парень сам почил. А мы, так получилось, рядом были, полы мыли.
Санитар отступил и, бросив напоследок острый взгляд, вышел.
Алексей остался один. Он отошёл к койке, опустился на край, сгорбился, обхватил голову руками. Перед глазами стояла страшная картина, будто отпечатавшаяся на сетчатке: юноша на полу, судороги, искажённое болью и страхом лицо, пена на губах, закатившиеся глаза, окровавленные пальцы, так и не сумевшие вырваться на свободу.
Алексей не чувствовал ни рук, ни ног — только тяжесть в груди, будто на него положили могильную плиту. Он осторожно поднял рукав, посмотрел на запястье. Число изменилось: с 0,993 на 1,813. Сердце споткнулось, замерло на миг, а затем забилось часто-часто.
0,82 меры. Душа юноши весила 0,82 меры — много. Слишком много. Светлая, почти непорочная. Не преступник, не злодей — просто несчастный, заточённый в клетке собственного сломанного разума. И теперь эта душа стала частью его долга, его проклятия.
Чувство вины обрушилось с новой силой, придавило к земле. Ему хотелось, чтобы всё закончилось прямо здесь и сейчас — чтобы забвение избавило его от мук, чтобы не чувствовать больше ничего. Но он знал: его конец — это не конец, а начало того, у чего уже точно никогда не будет завершения…
Он сжал кулаки, стиснул зубы, пытаясь унять внутреннюю дрожь. В голове крутились обрывки мыслей: «Милосердие? Нет. Убийство. Я убийца». За грудиной разрасталась чёрная пустота, заполняя собой всё, вытесняя всякую надежду и гася волю к жизни.
— Алексей Николаевич, — раздался голос у двери.
Алексей обернулся и одновременно опустил рукав, скрывая метку на запястье, которая и без того видна только ему. На пороге стоял доктор Энгельгардт. Он вошёл без стука, прикрыл за собой дверь и остановился в двух шагах от койки. Его лицо, обычно бесстрастное, сейчас выражало нечто среднее между озабоченностью и любопытством.
— Вы стали свидетелем трагического случая, — произнёс он негромко, почти сочувственно. — У юноши, судя по всему, случился эпилептический удар. Внезапный и крайне тяжёлый…
Он сделал паузу, ожидая от своего пациента реакции, — её не последовало.
— Вы потрясены, я вижу, — произнёс доктор. — И это понятно: зрелище было не из лёгких. Но… — он сделал ещё одну внушительную паузу, — не слишком ли острое потрясение для человека вашего склада? Офицера, видевшего на службе, полагаю, немало испытаний?
— Такое зрелище не может оставить равнодушным. Я не знал этого юношу, но…
— Но вы реагируете так, будто это что-то личное, — мягко перебил Энгельгардт. — Вы бледны, у вас тремор, неровное дыхание… И главное — страх. Он написан в ваших глазах. Слишком острая реакция. Как в тот раз, с санитаром Гришей. Помните? Тогда вы тоже были… чересчур взволнованы. И связывали его смерть с определёнными обстоятельствами… с книгой, с проклятием, наложенным на вас. Вероятно, и этот случай вы приписываете себе или видите в нём некое своё участие?
— Если вы уже сделали выводы, — сдавленно проговорил Алексей, — то чего ждёте от меня?
Энгельгардт слегка пожал плечами, сохраняя всё то же спокойное, благожелательное выражение лица:
— Правды, Алексей Николаевич. Как всегда, правды. Ничего нового… Я должен понимать, что происходит у вас внутри, чтобы подобрать верное лечение. Если это реакция на стресс — нужны одни меры. Если же за этим стоит убеждение в мистической природе события — подход будет иным. Не хотелось бы ошибиться. Но для этого нужно ваше участие.
— Я не связываю это событие ни с книгой, ни с чем-то ещё, — сказал Алексей, чувствуя, как горло будто режет ножом изнутри. — Мне просто искренне жаль этого несчастного. Он был заперт в подвале, не видя света неделями. И его кончина оказалась такой же страшной, как и его жизнь…
В последних словах прозвучал едва уловимый упрёк — будто обвинение в жестокости методов самой больницы, её системы, её правил… да и самого себя.
Доктор не дрогнул. Он выдержал паузу, затем спокойно ответил:
— Его состояние было крайне тяжёлым и требовало специального режима. Но речь сейчас не о нём, а о вас. Вы действительно не приписываете этому инциденту особого значения?
— Не приписываю, — ответил Алексей.
Доктор кивнул, будто удовлетворившись ответом:
— Что ж, это очень хорошо. Тогда отдыхайте. И забудьте об этой трагической неприятности. Она не должна омрачать ваш путь к выздоровлению.
Он вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь. Алексей снова остался один — но совсем ненадолго. Не прошло и пяти минут, как на пороге появился санитар по прозвищу Молчун. Он подошёл к койке, вручил флакончик с тёмной жидкостью, ложку и произнёс глухо:
— Пей.
Алексей без возражений принял лекарство. Вкус был знакомым — мерзким до скрежета зубов: горькая основа с явными металлическими нотами, будто в микстуру подмешали ржавчину. Именно таким его пичкали в изоляторе.
Молчун коротко бросил:
— Ещё одну.
Алексей безропотно зачерпнул ещё ложку и проглотил, сдерживая гримасу. Санитар забрал флакон и ложку, развернулся и вышел, тихо притворив за собой дверь.
Вскоре веки налились тяжестью, комната поплыла перед глазами. Алексей откинулся на подушку, и сознание медленно погрузилось в глубокий, беспробудный сон — без сновидений, без образов, без вины.
Со следующего дня всё вернулось к прежнему изматывающему распорядку, который, казалось, остался позади. Снова обливание ледяной водой по утрам, снова порции тех же противных микстур, лишающие воли и ясности мысли. Если бы не этот одурманивающий эффект снадобий, глубокое и всепоглощающее чувство вины разъело бы его изнутри, лишило последних крох рассудка. И всё же даже этот туман не мог заглушить мучительных мыслей, не мог стереть образы, въевшиеся в память, которые не покидали его ни во сне, ни наяву: он видел судороги юноши, слышал его предсмертный хрип, чувствовал прикосновение холодной ладони.
Алексей пытался убедить себя снова и снова, что совершил благо — избавил несчастного от страданий, дал ему покой. «Это было милосердие, — шептал он про себя. — Ему больше не больно, не страшно, не одиноко». Но слова рассыпались в прах перед лицом правды: он не спас, он убил. И никакая логика, никакие оправдания не могли этого изменить. Чем сильнее он гнал воспоминания прочь, тем ярче они становились: каждый звук и каждое движение оживали с пугающей ясностью.
В памяти всплывало и то странное видение — человек с золотыми локонами, его грозный лик и блеск янтарных глаз. Что это было? Видение? Предзнаменование? Или собственная совесть обрела в тот миг физическое воплощение? А может, не стоило искать никакой скрытой подоплёки? Может, стены этого места, пропитанные страданием и отчаянием, сами порождали безумие, подтачивали разум, заставляли видеть то, чего нет?..
Алексей начал избегать общих помещений. Он больше не спускался в столовую, ел у себя в палате то, что приносили санитары. Разговоры с другими пациентами казались пыткой — каждый вопрос, каждая фраза требовали усилий, которых у него не было. Его затворничество не осталось незамеченным — оно стало «тревожным симптомом».
Доктор Энгельгардт усилил «лечение». К обливаниям добавились ванны с травяными настоями, от которых кожа краснела и зудела. По вечерам — горчичные компрессы, жгучие, как раскалённые угли. «Помощь санитарам» стала обязательной повинностью: Алексей теперь по несколько часов в день надраивал полы в коридорах, начищал ступени лестниц, мыл окна. Прогулки тоже стали неотъемлемой частью режима. Его выводили во внутренний двор, где он бродил вдоль пожухлых кустов под присмотром дежурного санитара. Но ни свежий воздух, ни монотонная работа не приносили облегчения. Они лишь подчёркивали внутреннюю пустоту, в которой не осталось ничего, кроме вины и страха перед тем, что ждёт его дальше.
Мысли тянули его вниз, словно тяжёлые гири. Он пытался уложить в сознании чудовищную несоразмерность того, что ему предстояло: цифра на запястье — 1,8 — казалась насмешкой, капля в море, на пути к немыслимой цели. Тысяча — не просто число, а символ бесконечного кошмара, растянутого на годы, а может, и на десятилетия.
Сколько душ придётся обречь? Сколько жизней вычеркнуть из мира? И главное — как найти в себе силы снова и снова заносить дамоклов меч над чужими судьбами?
Он перебирал расчёты в уме: чтобы набрать тысячу, придётся действовать без передышки, выбирать жертву каждый день. И даже это вряд ли скоро приблизит его к цели.
Всё вокруг будто сговорилось против него: правила сделки, сама арифметика проклятия — они были выверены так, чтобы довести до отчаяния. Не дать шанса на спасение, не оставить выбора, кроме как сдаться. Словно кто-то специально сконструировал эту систему — чтобы лишить его воли, превратить в безжалостного исполнителя чужой воли.
Алексей думал о юноше, чья душа была такой светлой и невинной, что потянула почти на целую одну меру. Но в общей сумме долга это было ничто. Впереди — сотни таких отметок. И чем дальше, тем глубже будет проникать вина, разъедая душу, пока не останется ничего, кроме пустоты. Он понимал: чтобы выдержать этот путь, нужно перестать быть тем, кто он есть. Нужно стать инструментом, механизмом, который просто выполняет задачу, ничего не чувствуя, не осознавая последствий. Но как заставить себя дойти до этой точки? Как отречься от всего человеческого?
Дни сливались в одно тягучее, мучительное мгновение. Алексей больше не видел разницы между ночью и днём. Всё, что ему осталось: стены его палаты да нестерпимая тяжесть в груди, которая с каждым новым восходом вгрызалась всё глубже. Он был заперт не только в больнице — он был заперт в собственной голове, в замкнутом круге мрачных мыслей, из которого нет выхода. Алексей знал: чем дольше он думает обо всём этом, тем глубже погружается в бездну. Но остановиться он не мог. Потому что если он перестанет думать — он перестанет быть собой.
Алексей надраивал пол в коридоре, и каждое движение было до того механическим, что казалось, будто он стирает не грязь, а собственные мысли. Он уже не замечал, как саднят обветренные руки, не обращал внимания на боль в плечах — главное, что работа позволяла ему хотя бы немного замедлить бесконечный бег мыслей, отвлечься от окружающей действительности.
— Оставь, — голос прозвучал над самым ухом, и Алексей вздрогнул, будто его выдернули из сна. Санитар по имени Савелий стоял рядом, огромный, как каменная колонна. Он забрал швабру и прислонил её к стене. — Доктор ждёт. Говорит, есть к тебе дело.
«Дело», — мысленно передёрнулся Алексей. В этом слове для него не было ничего хорошего. Каждое «дело» Энгельгардта оборачивалось новой процедурой, новым испытанием, новой попыткой расколоть его, выудить из него то, что он прятал ото всех. Он последовал за санитаром, и в груди уже что-то сжалось — не от страха, а от той самой тяжести, что теперь появлялась всякий раз, когда впереди маячило что-то, чего он не мог контролировать.
Кабинет Энгельгардта встретил его знакомым запахом старой бумаги и воска, которым натирали мебель, — запахом бюрократии и порядка, доведённого до идеала. Доктор сидел за столом и перебирал документы; при виде Алексея он тут же отложил перо и чуть заметно, по-деловому, улыбнулся.
— Алексей Николаевич, у меня для вас хорошая новость, — произнёс доктор, и в его интонации было столько нарочитой теплоты, что она звучала почти как насмешка. — К вам посетитель: Михаил Андреевич, ваш друг. Он приехал сегодня утром и уже ожидает внизу.
Слова упали в тишину, как камни в колодец. То, что стягивало грудь, словно затянулось ещё туже. Алексей не обрадовался — наоборот, на него будто вылили ведро ледяной воды. Ещё месяц назад от одной мысли о встрече с Михаилом сердце забилось бы чаще, но теперь это было всё равно что очередное испытание: необходимость претворяться, на сей раз перед лучшим другом...
— Вы не рады? — голос Энгельгардта прозвучал мягко, почти сочувственно, но в нём сквозила та самая настойчивость, которая не оставляла пространства для отказа.
Алексей хотел сказать, что «рад», но язык не повернулся. Вместо этого он опустил глаза на свои руки — пальцы в мелких трещинах, ногти тёмные от въевшейся грязи, рукава больничной рубахи закатаны, ткань грубая, серая. Он вдруг словно увидел себя со стороны и с предельной ясностью осознал, насколько сильно сейчас не похож на того Алексея, которого знал Михаил. Не штабс-капитан, не хозяин имения, не человек, который держит спину и смотрит прямо.
— Просто… я… не очень хорошо себя чувствую, — выговорил он, сам слыша, как неубедительно это звучит. — Может, не стоит… сегодня?..
Энгельгардт чуть приподнял бровь, и в этом движении было столько спокойной уверенности, что Алексей почувствовал себя ребёнком, который пытается отговориться от урока.
— Ваш товарищ преодолел сто пятьдесят вёрст, чтобы вас увидеть, — спокойно напомнил доктор. — И, должен признаться, он буквально завалил нас письмами с просьбами о встрече. Он весьма настойчив, я бы даже сказал, настойчив до назойливости. Боюсь, если я откажу ему ещё раз, он предпримет что-то… более решительное. Явится сюда с оружием или устроит скандал у ворот. А это, согласитесь, никому не нужно.
«Вам точно не нужно, — мелькнуло в голове у Алексея. — Вам нужна послушность и предсказуемость. А Михаил — как гром среди ясного неба».
— К тому же, — продолжил Энгельгардт, — я вижу в этой встрече терапевтический потенциал: контакт с близким лицом способен стабилизировать эмоциональный фон, поможет вам выйти из апатии, укрепит связь с реальностью. Считайте это частью лечения.
«Лечение», — горько подумал Алексей. Для него это было лишь ещё одним напоминанием, что он здесь не хозяин ни себе, ни своим решениям. Он не хотел этой встречи. Не хотел, чтобы Михаил увидел его таким: остриженным, в бесформенной одежде и с потухшим взглядом. Он бы предпочёл, чтобы доктор просто кивнул и сказал: «Хорошо, возвращайтесь в палату, я всё объясню вашему другу». Но он знал, что этого не будет.
Энгельгардт обратился к Савелию, стоявшему у двери.
— Проводите Алексея Николаевича к гостю.
Тот приоткрыл дверь и замер, ожидая, когда Алексей выйдет. Но Алексей медлил: ноги будто приросли к полу. Ему казалось, что стоит переступить порог — и всё, обратного пути не будет: вся его хрупкая, взращённая с таким трудом покорность рухнет. Он ведь принял своё положение как наказание, как расплату — и теперь кто-то собирался ворваться в эту тьму с фонарём, со словами поддержки, а может, и с планами спасения, и заставить его снова хотеть жить, хотеть бороться. А он уже не хотел ни того, ни другого.
— Что же вы так нерешительны? — в голосе Энгельгардта скользнула лёгкая, почти незаметная ирония. — Вас ведь ждёт товарищ.
Алексей развернулся и шагнул к выходу. Дверь с глухим стуком закрылась у него за спиной. Савелий пошёл чуть впереди, не оглядываясь, большой и молчаливый, как страж на границе двух миров.
На ближайшем повороте их перехватил Прохор. Он возник из тени, будто вырос из самих стен, и тут же взял Алексея под локоть — крепко, по-хозяйски.
— Давай-ка я сам его доведу, — бросил он Савелию, и тот лишь пожал плечами, словно ему было всё равно, кому сдавать этот «груз». — А то ещё заблудится по дороге к счастью.
Прохор, как обычно, ухмыльнулся своему остроумию, потом буркнул, чуть подталкивая Алексея вперёд:
— Ну, давай, не стой, барин. Твой поручик-то, наверное, человек занятой, а ты задерживаешь.
Они спускались по лестнице, и каждый скрип ступеней отдавался в ушах глухим эхом. Прохор продолжал сыпать какими-то колкостями, но Алексей не слышал ничего. Он думал только об одном: скоро он увидит Михаила. И тот увидит его.
Они свернули в коридор, ведущий к приёмной, и тут шаги сами собой замедлились. Алексей чувствовал, как колотится сердце — не от радости, а от того самого стыда, который бывает, когда тебя видят не таким, каким ты хотел бы остаться в чужой памяти. Он машинально оправил больничную рубаху — мешковатую, пахнущую щелоком и чем-то затхлым, — но ткань лишь бесформенно висела на плечах, подчёркивая, как сильно он осунулся.
— Чего тянешь? — пробормотал Прохор, усилив нажим на локоть. Он вёл Алексея твёрдой рукой, а тот неосознанно замедлял шаг — не останавливался, но и не шёл, скорее позволял себя вести. — Может, тебе ещё и причёску поправить надо? Да поздно: тут уж ножницы своё слово сказали.
Дверь в приёмную была приоткрыта, и Прохор, не дожидаясь, пока пациент соберётся с духом, резко дёрнул её шире. Алексей успел только выдохнуть: «Подождите…» — но слова утонули в скрипе петель и в том мгновении, когда его буквально впихнули в комнату.
Он споткнулся — не столько о порог, сколько о собственную нерешительность, — и едва удержал равновесие, резко выбросив руку вперёд, чтобы не упасть. На миг весь мир сузился до этого нелепого усилия удержаться на ногах, и только потом он выпрямился, расправил плечи, словно этим можно было вернуть хоть каплю достоинства.
В приёмной было светлее, чем в больничных переходах: косые лучи августовского солнца падали на пол, и в этом свете стоял Михаил. Он поднялся со стула сразу, едва Алексей переступил порог, — порывисто, точно его дёрнули за невидимую нить. В форме поручика, опрятный, свежий — он будто принёс с собой другой мир, тот, где всё ещё имело смысл. От него пахло духами, кожей портупеи, городской суетой и чуть-чуть дорожной пылью. Этот запах был таким привычным, но теперь казался чужим, как воспоминание о доме, в который уже не пускают. «Я больше не оттуда», — пронеслось в голове у Алексея. «Я теперь оттуда, где пахнет плесенью и карболкой».
На лице Михаила застыло выражение, какое бывает, когда человек сталкивается с чем-то, что не укладывается в его картину мира. Взгляд скользнул по остриженной голове Алексея, по мешковатой больничной рубахе и остановился на ногах — на этих нелепых войлочных тапочках, слишком больших, делающих его похожим на мальчишку, которому дали отцовскую обувь.
На долю секунды в глазах Михаила мелькнуло что-то похожее на испуг — не перед угрозой, а перед тем, как легко и безжалостно жизнь может сломать привычный порядок вещей. Он словно на миг потерял Алексея среди этих больничных очертаний, и Алексей увидел этот миг, когда друг его не узнал. Внутри у него всё оборвалось, как если бы кто-то дёрнул за туго натянутую струну, и она лопнула.
Прохор, не замечая всей этой тишины, в которой звенело напряжение, снова аккуратно подтолкнул Алексея в спину, как подталкивают неповоротливую лошадь.
Михаил вспыхнул мгновенно, будто кто-то поднёс спичку к сухой траве.
— Ты что творишь?! — голос его прозвучал резко и непривычно громко в этой тихой, чинной комнате. — Как ты смеешь так обращаться с человеком?!
Алексей тут же шагнул вперёд, заслоняя собой Прохора, — не потому, что защищал санитара от гнева друга, а потому что хотел погасить вспышку, не дать ей разгореться.
— Миша, всё в порядке, — произнёс он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, но тот всё равно предательски дрогнул. — Я от этого не рассыплюсь… Правда.
Михаил перевёл взгляд на него и споткнулся о то, каким стал Алексей. Он смотрел так, словно пытался собрать из этих новых, непривычных деталей прежнего друга. Искал в опущенных плечах былую выправку, а в потухшем взгляде — твёрдость, но ничего не сходилось. Растерянность легла на его лицо тяжёлой маской, старя его сразу на несколько лет.
Михаил осторожно шагнул вперёд, явно собираясь обнять. Но Алексей, сам не осознавая, что делает, отступил назад — резко, как отшатывается человек от слишком яркого света, который режет глаза. Он не хотел отталкивать, но не мог позволить к себе прикоснуться, будто боялся, что его нынешнее состояние могло перекинуться на другого, как болезнь.
Михаил замер, в его глазах читался немой вопрос.
— Прости… я не… — Алексей запнулся, лихорадочно ища слова, которые могли бы сгладить этот странный, режущий жест, объяснить необъяснимое. — Знаешь, тут… тут баня по расписанию…
Фраза повисла в воздухе, нелепая, беспомощная, жалкая. В комнате стало так тихо, что Алексей отчётливо услышал, как где-то в коридоре скрипнула доска, и этот посторонний звук только подчеркнул, насколько оглушительной была его собственная неловкость. Ему захотелось провалиться сквозь пол, исчезнуть в этой серой больничной тишине. Он видел, как в глазах Михаила растерянность смешивается с болью, и понимал, что эта неуместная реплика только всё усугубила.
Михаил перевёл строгий, неприязненный взгляд на Прохора, словно именно санитар был виноват в том, что его друг стал таким. В этом взгляде читалось не столько обвинение, сколько отчаянная попытка найти кого-то, кто несёт ответственность за происходящее.
— Вы сделали своё дело, — произнёс он вежливо, но твёрдо, как человек, привыкший, что его просьбы исполняют. — Спасибо. Если понадобитесь — мы вас позовём. А теперь оставьте нас на четверть часа.
Прохор не шелохнулся. Не поклонился, не отступил, даже головы не склонил — ничего, что могло бы сойти за почтение к офицерскому чину. Он стоял у двери, тяжёлый и неподвижный, как чугунная статуя, и смотрел на Михаила с ленивым, почти насмешливым спокойствием человека, которому известно, где тут настоящая власть.
— Не положено «оставьте», — проговорил он спокойно, без вызова, но и без тени уступчивости. — Приказ доктора Энгельгардта: надзор. Чтобы не было попыток передачи запрещённых предметов, подстрекательства к побегу и прочего непорядка. Да и для вашей же безопасности, господин хороший. А то друг-то он вам, может, и друг, а если он опять кидаться начнёт? Как тогда… С гвоздём на санитарку… Мы ведь его еле уняли.
Алексей почувствовал, как жар стыда разливается от шеи к щекам. Ему не нужно было поднимать глаз, чтобы видеть, как эти слова врезаются в Михаила, как тот ловит их, не понимая, о чём речь. Алексей не хотел, чтобы друг услышал эту историю именно так — из уст санитара, с этим будничным, почти снисходительным тоном, будто речь шла о какой-то заурядной выходке, а не о дне, когда он, доведённый до отчаяния, пошёл на крайнюю меру. Такое нельзя объяснить в четверть часа, да и вообще никогда нельзя объяснить так, чтобы оно перестало жечь. Это не то, что можно оправдать, не то, что можно свести к «я был не в себе». Это клеймо, которое теперь навсегда будет с Алексеем. Он хотел оставить его при себе…
Михаил выглядел отстранённым. Он словно примерял, куда уложить услышанное, но оно не подходило ни к одному из известных ему представлений об Алексее.
— Какое ещё подстрекательство? Какой побег? — Голос Михаила звучал ровно, но в нём уже звенела тонкая, опасная нота раздражения. — Вы что же, всерьёз считаете, что я стану передавать нож, спрятанный в хлебе?
Прохор чуть пожал плечами — небрежно, почти лениво:
— Я ничего не считаю. Я исполняю приказ. Если хотите, можете идти к доктору Энгельгардту — пусть он отменит. А я пока тут постою.
Алексей всё это время стоял чуть в стороне, не вмешиваясь, не пытаясь ничего добавить. Он смотрел не на Михаила и не на Прохора, а на стык половиц под ногами — на тёмную щель, будто там была написана инструкция, как пережить следующие пятнадцать минут. И только услышав слова санитара про доктора, он поднял взгляд на Михаила и едва заметно качнул головой. Один короткий, почти незаметный жест: «Не надо. Не спорь. Это всё равно ничего не изменит».
Михаил явно боролся с собой. В нём кипело раздражение, почти ярость — не на Алексея, а на эту нелепую, унизительную ситуацию, на этого наглого санитара, на больничную систему, которая смела ставить себя выше дружбы, выше человеческого достоинства. Но он наверняка понимал, что любая демонстрация власти с его стороны сейчас будет происходить не рядом с Алексеем, а над ним. Что этот спор, эта вспышка, этот приказ, который обязаны будут исполнить, только глубже втопчут друга в пучину стыда, покажут ему, насколько он сам бессилен.
Михаил медленно выдохнул, опустил плечи и отступил на шаг. В этом отступлении не было поражения — скорее, это была вынужденная тактика: сохранить силы для другого боя, не тратить их на бессмысленную стычку.
— Хорошо, — сказал он уже тише, без прежней твёрдости. — Пусть будет надзор.
Прохор хмыкнул, будто и не ждал другого исхода. Он отошёл в угол, прислонился к стене и скрестил руки на груди, встав так, чтобы видеть обоих: Михаила в его форменном сюртуке, который здесь казался неуместным, как праздничный флаг на руинах, и Алексея — в мешковатой больничной рубахе. В комнате повисла тишина, тяжёлая и густая. Она не давала ни выдохнуть, ни собраться с мыслями. Прохор был не просто помехой — он был препятствием, которое нельзя обойти, нельзя отодвинуть. Он был физическим воплощением той самой больничной системы, её дыхания, её неумолимого контроля. Он стоял и смотрел, и от этого взгляда невозможно было спрятаться. Для Прохора же это была просто очередная смена, просто приказ, просто работа.
Михаил и Алексей прошли к столу и присели друг напротив друга. Между ними не было ни бумаг, ни чашек, ни каких-то мелких вещей, которые можно было бы крутить в руках, чтобы скрыть неловкость. Только голая столешница, поцарапанная и вытертая до белёсых пятен, и та самая невидимая, но ощутимая стена, которую сейчас воплощал собой Прохор.
Михаил хотел было что-то сказать, но остановился, будто споткнулся о собственный голос. Он посмотрел на Алексея, пытаясь поймать его взгляд, но тот снова опустил глаза — на стык половиц, на край столешницы, куда угодно, только не в глаза другу. В этом неловком, скованном молчании Алексей чувствовал, как смущение расползается внутри всё шире. Ему было стыдно не только за свой вид, за эти нелепые тапочки и остриженную голову, но и за то, что его жизнь теперь настолько не принадлежала ему, что даже пять минут наедине были не правом, а привилегией, которую ему не давали.
Время шло, и оба искали, с чего начать. Каждое слово, казалось, здесь было под надзором не хуже, чем сам Алексей. Прохор в углу по-прежнему стоял неподвижно, скрестив руки, и эта его молчаливая, равнодушная бдительность делала любую паузу невыносимо длинной.
— Ты… ты постригся, — наконец выговорил Михаил, будто хватался за самую безобидную деталь, за которую можно было уцепиться, чтобы не смотреть на всё остальное.
— Да. — Алексей кивнул, не поднимая глаз. — Тут так положено.
Михаил нервно постучал пальцами по столешнице — раз, другой, третий, — потом резко оборвал этот стук, положил одну руку поверх другой и сжал пальцы.
— Я, кстати, пироги привёз. С яблоками. Алевтина Григорьевна напекла. Ты же их всегда любил… А тут не разрешили передать. Сказали, нельзя.
Алексей чуть дёрнул уголком губ.
— Да… Тут строго.
— Не понимаю я этих строгостей, — в голосе Михаила не было уже даже злости — только усталое недоумение. — Это же просто пирог.
— Ты оставь себе, — тихо сказал Алексей. — Алевтина старалась. Передай, пожалуйста, ей мою благодарность.
— Передам, — кивнул Михаил. — Но всё равно обидно. Лучше бы они разрешили оставить гостинец тебе…
— Они не разрешат. Тут строго, — повторил Алексей.
— Вижу, что строго, — мрачно проговорил Михаил и замолчал, снова ища, что сказать. Наконец тихо, не глядя прямо — наверное, чтобы не смущать лишний раз, — добавил: — Ты похудел. Или эта рубаха такая широкая?
Алексей машинально одёрнул ворот, будто этим движением можно было вернуть прежний, достойный силуэт.
— Тут кормят… ну, ты понимаешь: суп из ничего, — он запнулся, подыскивая слова, которые не звучали бы как жалоба. — Диета. Да и аппетита нет.
Он перевёл взгляд на друга — и тут же снова опустил его, уставившись на собственные руки: красные и обветренные от бесконечного мытья полов, с тёмными полукружьями под ногтями, которые никак не удавалось оттереть, будто въевшаяся грязь стала частью его кожи.
Тишина снова начала разрастаться и набирать силу. Она давила, требовала, чтобы её чем-то заполнили, но любое слово казалось либо слишком мелким, либо слишком большим для того, что стояло между ними.
— Слушай, — выдохнул Михаил, и голос его прозвучал хрипловато, совсем не так твёрдо и уверенно, как он привык говорить, — прости. Я несу какую-то чушь. Про пирог, про стрижку… Я просто не знаю, что говорить, когда вижу тебя здесь. В этой рубахе. В этом месте.
Алексей поднял глаза и посмотрел прямо на друга.
— Ничего, — прошептал он. — Я тоже не знаю, что тут можно сказать. Тут все слова не подходят.
Михаил кивнул. И в этом кивке было огромное облегчение: он не один такой неуклюжий, не один не умеет облечь это в правильные фразы. Они оба были плохи в этом разговоре. Оба чувствовали себя неповоротливыми, оба были не в своей тарелке, оба двигались вслепую, на ощупь, и именно эта общая неловкость вдруг сняла часть напряжения.
Алексей наконец расслабил плечи, и напряжение, стягивавшее его всё это время, чуть отступило.
— Спасибо, — тихо произнёс он. — Спасибо, что приехал. И за письма.
Михаил улыбнулся — немного печально, но с такой искренней теплотой, что перед этой улыбкой, казалось, на мгновение даже расступились серые стены приёмной.
— Куда я денусь, — пожал он плечами, возвращаясь к своему обычному тону, чуть подчёркнуто небрежному, нарочно грубоватому, чтобы звучать как тот самый Миша из кадетского корпуса, а не как человек, который боится сказать лишнее. — Мы же с тобой с детства друг за друга стояли. Ничего не изменилось. Пусть даже один из нас сейчас выглядит так, будто неделю спал в канаве…
Алексей фыркнул, и этот звук, такой живой и настоящий, заставил Михаила просиять, как будто короткий, хрипловатый смешок друга был для него самым дорогим подарком.
Неловкость не исчезла совсем, она всё ещё пряталась в углах комнаты, рядом с неподвижным Прохором, но теперь она уже не давила. Она стала терпимой. Они снова были братьями — не по крови, но по той верности, которая не сгорала даже в стенах, пропитанных карболкой и страхом.
Михаил чуть подался вперёд и уже смелее, будто нащупав почву, попросил:
— Расскажи, как ты тут… Как всё идёт?
Алексей ответил не сразу, он пытался нащупать в памяти что-то простое, не отравленное стыдом и виной. Потом медленно качнул головой, чтобы это выглядело как лёгкая небрежность:
— Да что тут рассказывать… Здесь всё по часам. Расписание, процедуры… Палата, кстати, светлая, окна на восток — по утрам солнце прямо на койку падает. И люди… хорошие. Со всеми лажу. Всё сносно. Рутина, Миша. Такая скучная, что и говорить про неё не хочется.
Он чуть улыбнулся — не весело, а так, чтобы показать: «Со мной всё в порядке, не надо меня жалеть». Но улыбка вышла кривой, как плохо прибитая вывеска.
— Лучше ты расскажи, — поспешно добавил он, будто боялся, что Михаил начнёт расспрашивать дальше. — Как сам? Как Елена? И малышка Екатерина Михайловна?
И Михаил понял намёк. Он не стал дожимать, не стал требовать правды, которую Алексей не готов был отдать. Вместо этого он заговорил о семье. Заговорил так, что становилось ясно: он нарочно старается выбирать самые простые, будничные слова — так, чтобы они не ранили своей теплотой, не били по оголённому нерву. Он упомянул, что Лена продолжала помогать в приходской школе и теперь вся занята. Про Катюшу сказал коротко: растёт и радует родителей. Но потом добавил с тёплой улыбкой, что на днях она увидела, как он застёгивал портупею, и заявила, что тоже будет офицером. Михаил сказал ей, что сначала надо научиться маршировать… В общем, теперь в доме все люстры ходуном ходят.
Алексей слушал и кивал, не поднимая глаз, и в его молчаливом согласии было столько благодарности за эту сдержанность, за то, что Михаил не сыплет перед ним золотом своего благополучного мира, а даёт его крошечными, безопасными порциями. Он ловил каждое слово о Катюше, и оно согревало, как тонкая полоска солнца, — но тут же и кололо: ведь он уже не мог представить, как сам учит кого-то маршировать, как смеётся над детскими мечтами о мундире.
О службе Михаил упомянул коротко, почти мимоходом, будто стыдясь, что говорит о делах, пока друг лишён всякой возможности в них участвовать: служба идёт своим чередом, бумаги множатся, распоряжения отдаются. И только один факт он выделил, будто не мог его не произнести: должность адъютанта начальника штаба по-прежнему остаётся незанятой. Но Алексей уже не воспринимал это всерьёз. В его голове это звучало как блажь.
— Брось, Миша, — тихо перебил он, когда Михаил заикнулся про то, что «все тебя ждут». — Какая теперь служба… С такой репутацией меня не то что к бумагам — к дверям штаба не подпустят.
Михаил и слушать не хотел. Он заговорил быстро, сбивчиво, как человек, который боится, что его оборвут:
— Не мели ерунды. Без тебя там всё наперекосяк пошло. Сам знаешь, как у нас с документами: стоит одному чуть замешкаться — и всё, лавина. Там ведь как: то дату перепутают, то резолюцию не туда поставят… Воронов постоянно про тебя вспоминает. Не как про какого-то там офицера, а как про того, на кого можно положиться. Так что в штабе сейчас выходит одна суета. Я говорю тебе: должность не просто ждёт — она тоскует по такому, как ты.
Алексей улыбнулся от того, как отчаянно и искренне Михаил пытался его приободрить. Он даже не спорил больше, просто слушал, тронутый этой дружеской настойчивостью: Миша будто нарочно раздувал уголёк прежней жизни, надеясь, что тот снова вспыхнет.
Разговор пошёл легче, свободнее. Они заговорили о мелочах и так увлеклись воспоминаниями прежних дней, что на какое-то время забыли и про серые стены, и про больничные запахи, и даже про Прохора, застывшего в углу. А тот, словно почувствовав, что его власть над этой комнатой ослабла, решил напомнить о себе. Он нарочно звякнул связкой ключей — негромко, но так, что звук отчётливо лёг поверх их разговора, как тяжёлая рука на плечо. Потом вздохнул — глубоко, по-хозяйски, будто подчёркивая, кто тут решает, сколько времени отпущено на воспоминания.
Михаил и Алексей смолкли. Та самая тишина, которая раньше не давала разговору развернуться, вернулась и снова взяла бразды правления в свои жёсткие кулаки. Ещё несколько минут они пытались нанизывать слова друг на друга, как бусины на порванную нить, но эти попытки опять стали неловкими и жалкими. Они замолчали.
Прохор чуть наклонил голову, будто прислушиваясь к этой тишине, и проговорил лениво:
— Ну что, наговорились? Тебе, барин, ещё полы в коридоре домывать, если не забыл.
Михаил так стиснул челюсти, что на скулах заиграли желваки. Он не привык к тому, что кто-то мог себе позволить говорить с ним в таком тоне, и уж тем более не мог стерпеть, когда с его другом обращались, как с безродным мальчишкой.
— Ещё пять минут, уважаемый… Как вас там? — голос Михаила звучал сдержанно, но в нём уже звенела сталь.
— И так уже сверх положенного засиделись, — проворчал Прохор, тяжело вздохнув, как тот, кому приходится разгребать чужие вольности. — Спрос-то с меня будет. Так что всё: поговорили и будет.
Он шагнул вперёд и привычно подхватил Алексея за локоть. Для Алексея этот жест давно перестал быть оскорблением — он принимал его как должное, как тот самый вездесущий запах карболки. Но Михаил не смог вынести даже этой рутинной фамильярности.
Он вскочил так резко, что стул с грохотом опрокинулся.
— Я ясно сказал: ещё пять минут! Или ты глух?! У меня нет привычки повторять дважды.
В этом голосе снова вспыхнул властный, непреклонный запал — тон человека, который привык, что его слушают, потому что за ним стоит чин и право отдавать приказы; тон штабного офицера, а не гостя, которого терпят из милости. Прохор выпустил локоть Алексея и упёр руки в бока, глядя на Михаила с насмешливой полуулыбкой, в которой не было ни капли страха, ни тени почтения.
— Это вы у себя в усадьбе, барин, кому хотите голову мылить можете, — протянул он лениво. — Тут я решаю, сколько кому минут. А я решил — хватит. И не надо меня учить, как службу нести. Я своё дело знаю.
Михаил побледнел от этой наглости, от того, как буднично и уверенно санитар перечёркивал его авторитет.
— Да как ты смеешь… — начал он, но Прохор спокойно перебил его, будто и не замечал, что перед ним офицер.
— А чего тут не сметь, барин? Служба такая, — сказал санитар. — У меня инструкция, у пациента режим — вот и всё хозяйство. А у вас что? У вас только слова, ноздри раздутые да капризы барские. Но это, уж простите, на распорядок не влияет.
На миг Михаил словно оглох от этих слов. Потом медленно выпрямился, стараясь вернуть себе то самое холодное достоинство, за которым можно спрятать бушующий внутри ураган.
— Это переходит все границы дозволенного, — голос его звучал теперь отчётливо и жёстко, так, как говорят, когда каждое слово взвешивают. — Вы забываетесь, любезный. Немедленно покиньте помещение. Если хотите — идите и докладывайте Энгельгардту. Но здесь и сейчас я не желаю более видеть ни вас, ни слышать ваши рассуждения.
Прохор чуть приподнял бровь, будто забавляясь:
— А вы кто такой, чтобы мне указывать?
— Я тот, кто сейчас напишет жалобу на имя губернатора, — отчеканил Михаил. — И пусть потом доктор Энгельгардт объясняет, почему его персонал позволяет себе такое хамство. Хотите проверить, насколько быстро подобные бумаги доходят до нужных столов? Лучше не испытывайте моё терпение: оно у меня не бесконечное.
Прохор лишь небрежно повёл плечом, будто угроза его ничуть не тронула.
— Ладно, ладно… — пробормотал он насмешливо. — Не кипятитесь так. Я ведь просто приказ исполняю.
— Вот и исполняйте, — сухо бросил Михаил. — Но руки не распускайте.
Прохор снова сделал движение, будто хотел ухватить Алексея за плечо, но тот отстранился.
— Хватит, — сказал он тихо, без ярости, но твёрдо. — Я иду. Не нужно дёргать.
Прохор прищурился, будто оценивая эту внезапную твёрдость, и бросил с раздражённой усмешкой:
— Перед другом выступаешь? Да поздно, он уже посмотрел на тебя и всё увидел.
Михаил не выдержал — его гнев прорвался сквозь все попытки сохранить хладнокровие:
— Я действительно увидел достаточно! Я иду к Энгельгардту!
Он резко развернулся и шагнул к двери. Алексей рванулся вперёд быстрее, чем сам от себя ожидал. Он вытянул руку и упёрся ладонью Михаилу прямо в грудь, останавливая его, как останавливают несущегося коня.
— Не надо! Не ходи! — выпалил он.
— Куда руки распускать! — тут же рявкнул Прохор, подавшись вперёд с той самой мгновенной готовностью, с какой хватаются за дубинку при малейшем непорядке.
Алексей поспешно отступил, поднял обе ладони, показывая, что не несёт угрозы, и заговорил уже спокойнее, но с отчаянной настойчивостью:
— Не надо разбирательств… Пожалуйста.
— Ты с ума сошёл, Лёша?! — Михаил смотрел на него так, будто видел перед собой не друга, а кого-то чужого, кто добровольно согласился терпеть унижение. — Ты посмотри, что они тут устроили? Это не больница, это издевательство! Я не могу просто так уйти!
— Ты не понимаешь! — в голосе Алексея прорвалась безысходность. — Если ты сейчас устроишь скандал, ты мне точно лучше не сделаешь! Здесь свои порядки!
— Да пусть они все тут сгорят со своими порядками! — Михаил уже не пытался сдерживаться. — Я не позволю им…
Не договорив, он резко обошёл Алексея и стремительно вышел из комнаты, хлопнув дверью так, что по стенам пробежала лёгкая дрожь.
Алексей и Прохор на миг замерли, глядя друг на друга — не как враги, а как два человека, столкнувшиеся с чем-то, что вышло из-под всякого контроля. В этом безмолвном обмене взглядами даже проскользнуло что-то похожее на понимание: буря началась, и теперь надо было просто не дать ей разнести всё вокруг. Они одновременно шагнули в коридор, почти плечом к плечу. Алексей рванулся вперёд, а Прохор двинулся следом, не торопясь, будто заранее знал, что догонять тут бесполезно, но быть поблизости необходимо.
— Не надо, Миша! Прошу тебя! Зачем ты?.. — Алексей сорвался на крик, в котором слышалась не столько мольба, сколько панический страх перед тем, что сейчас произойдёт.
Михаил не слушал. Он шёл вперёд, как паровоз, который разогнался и уже не может остановиться: прямой, собранный, полный праведного гнева. Для него это было делом чести: нельзя спускать подобное. Алексей почти бежал за ним, но друг, ослеплённый яростью, не видел ничего, кроме своей цели.
— Михаил, стой! Да остановись же ты! — голос срывался, становился хриплым от напряжения.
Михаил уже не шёл — он почти летел. Он взбежал на второй этаж и резко постучал в запертую дверь, ведущую в отделение, — громко, требовательно, так, что звук отозвался эхом в пустых коридорах.
Дверь приоткрылась. На пороге стоял Савелий — огромный, неповоротливый, с усталым, ничего не понимающим взглядом, будто его вырвали из тяжёлого сна.
— Где доктор Энгельгардт? — выпалил Михаил. — Проводите к нему! Я требую. Немедленно!
Из палат начали выглядывать пациенты: кто-то с любопытством, кто-то со страхом, будто предчувствуя беду. А потом появился и сам доктор. Он вышел за дверь, аккуратно прикрыл её за собой, чтобы не тревожить остальных больных, и посмотрел на Михаила с тем самым выражением — внимательным, чуть раздражённым, как у человека, которого оторвали от важной, кропотливой работы. В руках он держал папку с бумагами, и этот предмет в его руках казался почти ритуальным — знаком власти и порядка.
— Прошу вас, не нужно поднимать шум, — проговорил Энгельгардт ровно, без лишней строгости, но в нём уже чувствовалась непреклонность. — Что вас так сильно взбудоражило?
Михаил не стал подбирать слова. Он выпалил всё сразу, единым порывом:
— Я требую, чтобы были приняты меры! Ваш персонал обращается с пациентами недопустимо грубо! Дёргают, пихают, разговаривают, как с… как с последним отребьем! Это произвол!
Энгельгардт перевёл взгляд с Михаила на Прохора, потом на Алексея, который замер в двух шагах позади друга, с расширенными от ужаса глазами. Доктор не выказал ни испуга, ни смущения — только профессиональный интерес, будто он наблюдал редкий, но предсказуемый симптом.
— Алексей Николаевич, — голос доктора прозвучал отчётливо и невозмутимо, — господин утверждает, что к вам было применено насилие со стороны санитаров. Вы подтверждаете это обвинение?
Тишина повисла в воздухе. Михаил ждал, что сейчас Алексей скажет правду, подтвердит его слова, и тогда эта стена равнодушия и цинизма наконец рухнет. Он смотрел на Алексея с надеждой, с верой в него и в справедливость. А Алексей в этот момент ясно понимал: если он сейчас кивнёт, скажет «да», подтвердит жалобу, это не спасёт его — это лишь сделает его существование здесь невыносимым. Прохора не выгонят — персонала и так не хватает. Ему, может, выпишут штраф или пожурят, и обозлённый санитар в ответ на это найдёт тысячу способов сделать жизнь Алексея невыносимой.
Он сделал полшага вперёд, вставая чуть сбоку от Михаила, словно заслоняя его от доктора, и произнёс чётко, глядя только на Энгельгардта, не позволяя себе ни дрогнуть, ни отвести глаз:
— Не имею претензий, ваше высокоблагородие. Санитар выполнял свои обязанности. Я был слишком нерасторопен, а Михаил Андреевич просто… чрезмерно впечатлителен.
На мгновение всё вокруг будто замерло. Даже далёкие шаги в коридоре стихли, и тишина стала почти осязаемой.
— Что?.. — прошептал Михаил, и в одном этом слове было столько боли, что оно прозвучало громче любого крика. — Лёша… Что ты такое говоришь? Я тебя не понимаю…
Михаил резко развернулся к доктору. Теперь он выглядел не как возмущённый посетитель, требующий справедливости, а как человек, потерявший опору под ногами, столкнувшийся с чем-то настолько чудовищным, что разум отказывался это принимать. Его голос, прежде звучный и властный, стал звучать как крик отчаяния:
— Да что вы тут делаете с людьми?! Вы доводите их до того, что они защищают своих палачей! Это не лечение, это какой-то зловещий эксперимент!
Энгельгардт даже не поморщился. Он выглядел как человек, который слышит бред, но относится к нему с терпеливым, почти отеческим вниманием.
— Господин Соколов, я понимаю ваше волнение за друга. Но позвольте напомнить, что мы имеем дело с тонкой душевной организацией. То, что вам кажется жестокостью, для них — необходимая структура. Без этой структуры их мир рассыпается на фрагменты, и они теряются в этом хаосе.
— Структурируйте как-то по-другому! По-человечески! — Михаил уже почти задыхался от бессилия. — Или я буду вынужден написать губернатору. Я поеду в столицу. Я подниму такую волну, что эту богадельню закроют, а вас лишат права носить белый халат!
Энгельгардт едва заметно улыбнулся — не насмешливо, а скорее устало. Он, вероятно, уже много раз слышал подобные угрозы и получше других знал им цену.
— Прошу вас, господин, не тратьте чернила. Я веду безупречную документацию. А ваш друг, — он спокойно кивнул на Алексея, — официально числится пациентом с острым бредом преследования. Ваши письма сочтут истерикой встревоженного родственника, не более того.
Алексей видел, как лицо Михаила искажается от бессилия, как в нём борются ярость, отчаяние и желание всё равно дать сражение, даже если шансов нет. Он понимал: если Михаил сейчас продолжит выступать, его могут задержать, обвинить в нарушении порядка, а то и вовсе объявить душевно неуравновешенным, и тогда он сам окажется в ловушке. Алексей шагнул к Михаилу, схватил его за локоть крепко, до побеления пальцев, и прошипел, глядя на него:
— Миша! Миша, пожалуйста. Уходи. Сейчас. Уходи ради меня.
Михаил посмотрел сначала на руку, сжимавшую его локоть, потом — прямо в глаза другу. И в этот миг что-то в нём переломилось: ярость ушла, оставив после себя только тяжёлое понимание того, что сейчас он не в силах что-то поменять. Он кивнул, будто принимая самое горькое из возможных решений.
— Хорошо, — глухо, словно признавая поражение, произнёс он. — Хорошо. Но я вернусь. Я буду приходить, пока…
— Пока мы не решим, что свидания следует прекратить, — закончил за него доктор, и в этой фразе прозвучала не угроза, а непреложная констатация факта. — Не испытывайте наше терпение, господин Соколов. Мы ценим вашу заботу, но интересы пациента для нас превыше всего.
Михаил больше не бросался словами. Весь его запал, вся та яростная энергия, что гнала его вперёд, вдруг погасла, оставив после себя только глухую, тяжёлую пустоту. Он смотрел на Алексея — и в его глазах мешалось всё сразу: и сожаление, и укор, и боль от того, что друг сам лишил его права быть защитником, и непонимание, как можно так покорно принимать унижение.
Он медленно кивнул, будто говоря: «Я тебя услышал. Я ухожу». Потом бросил короткий, полный неприязни взгляд на Энгельгардта и Прохора — в нём сквозило холодное отчуждение, словно эти люди перестали для него существовать. Развернувшись на каблуках, чётким, вышколенным движением, Михаил пошёл прочь.
Его шаги звучали гулко и отчётливо, как удары молота по наковальне. С каждым шагом он будто ставил между собой и этим местом новую невидимую стену — толстую, глухую, непроницаемую. У лестницы он на миг замер, словно хотел обернуться, выкрикнуть ещё хоть слово, которое всё расставило бы по местам, но передумал. Только расправил плечи, будто надевая на себя прежнюю офицерскую выправку, как доспехи, и пошёл вниз.
Воцарилась густая и плотная тишина. Она длилась долго — достаточно, чтобы Алексей успел почувствовать, как эта тишина заполняет его изнутри, делая его каким-то пустым, выпотрошенным. Он стоял, не шевелясь, и смотрел туда, где только что был Михаил, словно надеялся, что друг сейчас вернётся.
— Что ж, спектакль окончен. Актёр ушёл, оставив после себя эхо крика и лёгкий осадок неловкости, — со вздохом проговорил Энгельгардт, нарушая этот новый, тяжёлый покой. — Какая самоотверженность… Прямо-таки рыцарский порыв. Жаль только, что благородство, лишённое понимания сути дела, нередко оборачивается не помощью, а помехой. Ваш друг хотел быть заступником, а вышел просто шумным посетителем. Впрочем, не будем судить его строго: благородство порой плохо уживается со здравым смыслом.
— А шум, он всегда громче дела слышится, — ввернул Прохор, ухмыляясь. — Рыцарь… Ха. Скажете тоже, господин доктор. Да он не рыцарем был, а петухом на заборе! Крыльями махал да кукарекал только. Благородство у него, видите ли… А у нас тут распорядок! Вот пусть теперь едет да благородством своим гордится сколько угодно.
— Не стоит опускаться до базарных сравнений… — сухо сказал Энгельгардт и добавил с оттенком снисходительного поучения: — Людям, не знакомым с тонкостями душевных недугов, всегда кажется, что достаточно просто возвысить голос — и мир подстроится под его разумение. Но эмоции хороши в романах, а в лечебном деле они только мешают. — Доктор глянул на Алексея. — Господин Соколов так рьяно отстаивал справедливость, что едва не растоптал собственное достоинство. Знаете, в медицине есть правило: чем громче пациент требует правды, тем сильнее он боится её услышать. Боюсь, и здесь мы увидели нечто похожее. Но будем надеяться, что этот урок пойдёт ему на пользу — научит сперва разбираться в вопросе, а уж потом бросаться на амбразуру.
— Простите… — тихо проговорил Алексей. — Он не со зла, он хотел помочь.
— Да-да. Пылкий человек всегда обещает больше, чем может сделать. Пусть ваш друг утешится тем, что пытался.
Он чуть приподнял папку, которую держал в руках, словно напоминая, что дела не ждут, спокойно развернулся и направился к своему кабинету.
Прохор хмыкнул, будто смакуя эту неловкую, унизительную сцену, и кивнул в сторону открытой двери отделения:
— Ну что, барин, — буркнул он. — Полы сами себя не вымоют. Вперёд! Хватит глазами хлопать.
20
Алексей не помнил, как снова очутился в изоляторе. Казалось, он только что сидел напротив Михаила, ловил обрывки фраз, а в следующий миг пол вдруг ушёл из-под ног, и его поглотила тьма. Он оказался в клетке, где воздух был густ, как студень, и каждый вдох давался с трудом. И в этой тесноте откуда-то из-за пределов камеры, из пустоты, эхом катился детский голосок. Тонкий, чистый, почти ангельский, он выводил: «Месяц плывёт, звезда упадёт… Кто в клетке сидит, тот не уйдёт». Фразы дробились, заполняли всё пространство, подбирались то слева, то справа, то со спины, проникали внутрь, сквозь кожу, сквозь рёбра…
Алексей зажал уши, но это не помогало: песня была не снаружи, она жила в его голове и разъедала рассудок. Он хотел закричать, позвать на помощь — рванулся к двери, но тут же врезался плечом в камень. Стены были повсюду. Он шарил руками, нащупывая стыки и щели, хоть какой-то намёк на выход, но камень был сплошным, без единого шва, будто его замуровали заживо или бросили на дно глубокого колодца. Паника перехватила дыхание.
А к детскому напеву тем временем начали примешиваться другие голоса — низкие, тяжёлые, доносившиеся из разных концов бездонного пространства, они перекрывали друг друга, постепенно становясь чётче.
— Ваше сопротивление — это симптом, — отчётливо прозвучал голос доктора Энгельгардта, словно он стоял прямо за плечом.
Алексей точно знал: там никого не было, и всё равно резко обернулся лицом к пустоте.
— Попалась муха в паутинку… — протянул Мещерский, и смех его рассыпался по камере дробным, стеклянным звоном.
— А я уж прослежу, чтоб никуда не делся, — поддержал Прохор, и в его подобострастном хихиканье слышалось предвкушение.
И поверх всего ледяным клинком вонзился голос, который принадлежал тому, кто перевернул его жизнь, стёр её до основания, оставив лишь тень от него прежнего:
— Вы неплохо справляетесь, господин Тихомиров. Продолжайте в том же духе.
Вокруг была только тьма, но в ней сверкнули холодные, безжалостные светло-серые глаза. Алексей отшагнул назад и упёрся спиной в стену, напомнившую, что бежать некуда. В горле застрял крик: «Я не хочу справляться! Я не хочу делать этого!»
А потом полыхнула вспышка.
И в этом сиянии возник человек — словно сотканный из самого света, такой яркости, что невозможно было разглядеть черты лица: только силуэт и блеск золота. Он стремительно шагнул вперёд, и в руке его сверкнул золотой меч. Алексей плотнее вжался в стену. Меч взметнулся одновременно с громогласным рёвом: «Убийца!» — и обрушился прямо в грудь, туда, где бешено колотилось сердце.
Он резко сел на кровати, хватая ртом воздух. Простыня была мокрой от пота, волосы прилипли ко лбу, между рёбрами всё ещё пульсировала фантомная боль от удара. Он глотнул воды из стоящего рядом стакана, приводя себя в чувство. Потом прислушался к привычному больничному шёпоту: скрипы, далёкие шаги, чей-то кашель.
Просто сон…
Взгляд скользнул к стене, где висел небольшой Спас Нерукотворный в тусклом медном окладе. Грудь ныла. Под рубахой, там, где прятался шрам в виде креста, разливалось жгучее, почти живое ощущение, будто кожа горела изнутри. Он провёл ладонью, растирая это место, но жар не уходил — и в этом Алексей усмотрел не случайность, а закономерность: вина, однажды принятая, не дозволяет себе быть забытой.
Он закрыл глаза, начал шептать: «Отче наш…» — но голос сорвался на полуслове. Ему вдруг стало совестно за эту малодушную попытку спрятаться за знакомыми словами, будто они могли защитить его от того, что он знал о себе. Он не питал иллюзий насчёт милости: невозможно вымолить прощение за то, что уже свершилось, — и, что горше всего, за то, что, как он ясно сознавал, предстояло свершить вновь.
Он лишь надеялся хоть на мгновение заглушить голос, который неустанно твердил ему, что выхода, как и пути назад, не существует.
Алексей открыл глаза. Спаситель смотрел прямо, без гнева, с той спокойной непреложностью, которая не требует слов. И именно эта тишина казалась самым строгим приговором: оправдания были излишни. Он уронил руку и замолчал, сознавая, что между ним и небом уже давно стоит стена — не возведённая чьей-то волей, а сложенная им самим, камень за камнем, в череде решений, которые он принимал, зная их цену.
Алексей больше не ложился. Он остался сидеть на краю койки, наблюдая, как занимается утро. Сквозь узкое окно, обращённое на восток, в комнату пробирался бледный свет — он не нёс с собой ни тепла, ни обещания чего-то доброго, а лишь обозначал наступление нового дня, такого же неотвратимого, как и все предыдущие. Алексей сидел на краю койки, не торопясь подниматься: несколько минут тишины до начала распорядка принадлежали только ему.
Луч полз по полу, высвечивая пыль, оседавшую здесь быстрее, чем её успевали сметать. Он прогонял тени, и те, вместе с тревогой, прятались в углы, уступая место будничной необходимости: встать, умыться, привести себя в порядок — словно эти привычные действия могли удержать на месте расползающийся мир.
Утренние формальности шли своим чередом — всё по заведённому порядку. Когда Алексей вышел в коридор, воздух уже пах кашей. В столовой было по-утреннему суетно: пациенты собирались у информационной доски, толпились у раздачи, перебрасывались короткими фразами, чтобы хоть чем-то заполнить пустоту между пробуждением и первым приёмом горячей пищи. Алексей держался чуть в стороне, не стремясь ни к общению, ни к одиночеству — скорее, к тому промежуточному состоянию, когда тебя не замечают, но и не считают чужим.
— А что у нас сегодня в меню? — поинтересовался Давыдов, останавливаясь у доски и щурясь, словно надеялся прочесть между строк что-то более утешительное, чем скупой перечень блюд.
Веденеев, стоявший рядом, буркнул, не глядя:
— Всё как всегда: голод — в восемь утра, разочарование — в двенадцать, смирение — в шесть вечера.
Несколько человек, услышавших эту фразу, иронично рассмеялись. Евдокия Тимофеевна, раздатчица, тоже услышала и тут же обиженно поджала губы.
— Ну, коли разочаровываться не хочется — так и не стойте в очереди, Пётр Семёнович, — бросила она. — Я другому отдам. Тому, кто не про разочарование, а про благодарность помнит!
В очереди тут же нашлись желающие:
— Мне, мне, я не разочарован! — прозвучало с нарочитой бодростью.
— А я бы тоже не отказался… — протянул кто-то другой.
Но Веденеев не собирался оставаться голодным:
— Не надо мне нравоучений, Евдокия Тимофеевна, голубушка. По справедливости давайте: я очередь отстоял, значит, и поесть право имею. А философию вы мою не трогайте — она к каше отношения не имеет.
С видом человека, одержавшего маленькую, но важную победу над системой, Веденеев забрал полагающуюся ему порцию и отошёл, оставив за собой лёгкое напряжение, которое, впрочем, быстро растворилось в общей суете.
Когда очередь дошла до Алексея, Евдокия Тимофеевна посмотрела на него проницательно, с той особой женской внимательностью, которая видит больше, чем положено по уставу.
— Всё ли у вас хорошо, ваше благородие? — спросила она тихо, не для чужих ушей.
Алексей привычно кивнул:
— Всё хорошо.
Она тоже кивнула, будто и не ждала другого ответа, но взгляд её говорил: «Я вижу, как на самом деле». Женщина добавила едва слышно:
— Вы уж держитесь. Бывает, кажется — хуже некуда, а потом глядишь — и полегчало. Главное, в себе не замыкаться.
Санитар Савелий, присматривавший за порядком, хмыкнул, услышав их разговор:
— Верно, вчерашний переполох, который его дружок устроил, до сих пор аукается. Когда у одного нервы рвутся, другим тоже несладко…
Алексей не стал вступать в дискуссию, где каждая фраза могла потянуть за собой другую — из тех, что лучше не трогать. Давыдов, стоявший позади, поспешил сгладить резкость слов Савелия:
— Не терзайтесь об этом, Алексей Николаевич. Ваш друг не затевал ничего злого. Он просто человек горячего сердца.
— Ага, и коротких мыслей, — вставил Савелий, не скрывая своей ироничной усмешки.
Алексей чуть заметно поморщился, но ничего не сказал. Он не хотел спорить о том, что было и чего не было. Ему казалось, что любое слово, сказанное в защиту друга, прозвучит как оправдание, а всё остальное — как предательство. Он молча забрал миску с кашей и отошёл к свободному столу, стараясь держаться так, чтобы между ним и остальными оставалась хотя бы видимость дистанции.
В течение дня к нему ещё не раз пытались подступиться: кто-то — чтобы выведать подробности вчерашнего скандала, кто-то, как Давыдов, искренне хотел вывести его на разговор, а иные, вроде Веденеева, даже выражали странное, почти уважительное восхищение порывистостью Михаила.
— Редкая порода, — пробормотал Веденеев, глядя куда-то поверх голов, будто видел не стены палаты, а широкие дороги и перемены. — Не стал глотать эту горькую пилюлю, не стал кивать, как послушный мальчик. В нём есть искра! С таким можно дела делать!
Петруша, по-видимому, вдохновился этой оценкой. Он вдруг забрался на подоконник в общей комнате и, размахивая руками, выкрикнул сначала вчерашние слова Михаила о том, что здесь не лечение, а издевательство, а следом — фразы Веденеева про горькую пилюлю.
Кончилось это выступление быстро: санитары спокойно, без лишней суеты, сняли его с подоконника, а доктор Энгельгардт, появившийся в дверях с той же невозмутимостью, распорядился о кровопускании.
— Да-да, кровопускание — действенная процедура, — с обычной для себя иронией подметил Веденеев, когда Петрушу увели. — С каждой каплей уходит лишнее самомнение.
После этого в общей комнате стало заметно тише, но Алексей всё равно предпочёл уединение. Он вернулся в свою палату, взял молитвенник, сел у окна и смотрел, как день, серый и неторопливый, тянется вперёд, будто не решаясь ни на что большее, чем просто быть.
К вечеру суета в отделении понемногу стихала: коридоры пустели, шаги становились реже, голоса тише. Алексей не пошёл на ужин, и, по-видимому, его отсутствие сделалось слишком заметным — когда начало темнеть, в палату заглянул Давыдов.
— Алексей Николаевич, — негромко позвал он, стараясь не спугнуть тишину. — На ужин не идёте? Сегодня тушёное… вроде бы даже с мясом.
— Не хочется, — качнул головой Алексей. — Я сегодня что-то совсем не голоден.
Давыдов не развернулся, чтобы уйти, а уверенно прошёл внутрь и присел на край койки.
— Разрешите? — спросил он, уже сидя, и в этом лёгком противоречии — сначала сел, потом спросил — было столько добродушной неловкости, что Алексей едва заметно улыбнулся и кивнул.
— Знаете, — произнёс Матвей Ильич, глядя не на Алексея, а куда-то чуть в сторону, словно чтобы не давить взглядом, — я ведь не первый день тут. Вижу, когда человек просто устал, просто не голоден, а когда его что-то изнутри грызёт. И вот это… — он чуть повёл ладонью, обозначая не столько Алексея, сколько его состояние, — это не от вчерашнего дня. Не от того, что ваш друг вспылил. Это сидит глубже. И давно сидит.
Алексею так и хотелось ответить какой-нибудь привычной, пустяковой фразой: мол, всё в порядке, просто голова ужасно разболелась, должно быть, оттого, что не выспался… Но ничего из этого он сказать не успел.
— Недавно я застал вас спящим, — продолжил Давыдов так буднично, будто сообщил о чём-то самом обыкновенном. — Вы бормотали во сне. И было ясно, что ваш сон не из лёгких.
У Алексея внутри всё сжалось. Он невольно подался вперёд, будто хотел перехватить чужие слова, не дать им прозвучать:
— Я не хотел бы… чтобы кто-то… Я… надеюсь, не говорил ничего такого? Ничего… лишнего?
Давыдов мягко улыбнулся, с какой-то почти отеческой заботой во взгляде, и покачал головой:
— Ничего. Да я и не старался разобрать. У каждого свои ночные тени — зачем мне в них заглядывать? Но… — он помолчал, подбирая слова, — но если эти тени не отпускают вас днём, если они так крепко держат, что и во сне не дают покоя… Может, стоит их немного распустить?
— Да это же просто сны, — бросил Алексей, стараясь, чтобы это прозвучало небрежно.
— Да. Просто сны, — кивнул Давыдов, не споря. — И всё же они умеют выматывать так, будто это была настоящая работа. Тяжёлая. Без отдыха. Так что, если вдруг захочется рассказать… У меня весьма подходящая репутация, — он иронично усмехнулся, — если начну кому-то пересказывать чужие сны, все только пожмут плечами: что брать с безумного старика.
Алексей опустил взгляд на свои руки, на запястье, где под тканью рубахи прятались зловещие цифры, отсчитывающие тяжесть его вины… Страх выдать слишком много боролся с отчаянным желанием хоть кому-то доверить то, что разъедало его изнутри. И в словах Давыдова — «пусть это будет просто рассказ о сне» — было то самое разрешение, в котором Алексей так нуждался. Ему не требовалось называть это правдой, но он мог спрятать её за завесой ночных видений, и тогда она переставала быть признанием, становясь всего лишь историей, которой он делится со своим знакомым.
Алексей посмотрел на окно, за которым небо наливалось вечерней синевой. В комнате становилось темнее, и тени, которые днём прятались по углам, теперь смело тянулись к середине комнаты. Потом он глянул на Давыдова, будто проверяя, действительно ли тот готов слушать, действительно ли не станет судить. Тот сидел неподвижно, спокойный, внимательный, с тем выражением лица, которое бывает у людей, умеющих хранить чужие тайны.
— Мне снится странная история… — начал Алексей, осторожно подбирая слова. — Будто моя Мария… моя жена… тяжело больна, и я, в попытке спасти её, заключил сделку с тьмой: её жизнь в обмен на мою душу… Жена выздоровела, но нам отвели лишь полгода. Эти полгода… Это было… настоящее счастье. Такое, в которое даже не верилось. Но вскоре она умерла в родах…
Голос его дрогнул на этих словах, но он не остановился. Впервые за долгое время Алексей позволил себе произнести это вслух, ничего не сглаживая и не пряча.
— После её смерти тот, кто посулил это «спасение», пришёл за долгом. Но вместо того чтобы забрать мою душу, он предложил новую сделку. Сказал, что если я отмечу для него душ в тысячу мер, то я получу шанс на Высший Суд.
Давыдов не вздрогнул, не отвёл взгляда, не нахмурился. Он просто слушал, как слушают люди, для которых самое невероятное — это не повод для недоверия, а причина быть ещё внимательнее.
— Всё это звучит как безумие. Я знаю. Но это не отпускает меня… — Алексей снова смолк, и осталась только тяжесть сказанного.
— А что значит «отметить»? — тихо спросил Давыдов, не осуждая, не удивляясь, но желая понять. — И эта «тысяча мер»… Здесь какая-то метафора?
— Нет, никаких метафор, — горько проговорил Алексей. — Я буквально должен указать на того, кто вскоре умрёт. Передать ему метку. А после душа этого несчастного будет взвешена, и её вес пойдёт в уплату моего долга. Каждая душа — не больше одной меры. Чаще всего — не больше нескольких десятых. Я должен набрать тысячу… иначе…
Фраза повисла в воздухе, незаконченная, тяжёлая. Алексей не стал договаривать, что будет, если он не выполнит условие.
Давыдов молчал. Не так, как молчат, когда не знают, что сказать, и ищут вежливые слова, чтобы сгладить неловкость. Он молчал, будто укладывал услышанное в какой-то внутренний порядок, придавая каждой фразе своё место и значение. И эта тишина, спокойная и внимательная, пугала Алексея куда сильнее, чем любой всплеск ужаса или презрения. Он всё чаще поглядывал на собеседника, ожидая, что вот сейчас Давыдов встряхнётся, усмехнётся и скажет что-нибудь вроде: «Ну и сон, батюшка, и слава богу, что только сон».
— Поистине кошмар… — наконец произнёс Матвей Ильич, без тени насмешки, без осуждения. — Неудивительно, что он не даёт вам покоя. Вы поставлены перед выбором, где любое решение — уже поражение. Это особенно тяжело: когда не остаётся места для чистой совести.
Алексей туго сглотнул, испугавшись, что Давыдов принял рассказ всерьёз — как страшную, но подлинную реальность, требующую осмысления. Он поспешил вернуть безопасную дистанцию:
— Это просто сон…
— Конечно, конечно, — спокойно согласился Матвей Ильич, по-прежнему не собираясь спорить, но и не сводя всё к пустяку. — Однако тяготит он вас по-настоящему. Сильнее, чем любые обычные ночные видения.
Алексей кивнул:
— Всё так. И мне кажется… я должен найти какое-то решение. Пусть даже во сне. Отказаться от условий… или исполнить их… Я не знаю, что мне делать.
— А почему до сих пор не отказались? — спросил он без упрёка.
Вопрос прозвучал как естественный шаг в логическом разборе задачи — так профессор философии мог бы спросить студента, почему тот не выбрал более простой путь в доказательстве теоремы.
— Если я не выполню то, что они требуют, меня ждёт ад, — тихо ответил Алексей, глядя куда-то в сторону, будто не решаясь встретить взгляд собеседника. — Я видел его.
Он запнулся, подыскивая слова, которые могли бы хоть немного передать то, что невозможно было облечь в устную форму:
— Это не то, что можно описать. «Боль» — неподходящее слово. Это немыслимые муки. Нечеловеческая агония. Без шанса на то, что это когда-нибудь закончится. И если я окажусь там, то, значит, уже никогда не увижу Марию снова… Хотя… я всё больше сомневаюсь, что даже если получу шанс на Высший Суд, моя душа заслужит спасения. Ведь то, что я делаю…
Алексей резко оборвал себя, сжавшись от собственной откровенности, от мысли, что сказал больше, чем хотел. Он торопливо добавил:
— Простите… Я чересчур серьёзно воспринимаю свои фантазии.
Но Давыдов не стал отмахиваться. Оставаясь в той же спокойной задумчивости, в которой пребывал всё это время, он спросил:
— А эти метки… Как они действуют?
Алексей мотнул головой: он и сам не понимал механизма, который над ним властвовал.
— Я не знаю точно… Я просто выбираю какого-то человека… И вскоре он... покидает этот мир.
— То есть ваше дело — выбрать? — уточнил Давыдов, фиксируя главное звено в цепочке.
— Выбрать для смерти, — почти шёпотом подтвердил Алексей.
Он ждал, что уж сейчас собеседник точно отпрянет, ужаснувшись, отвернётся от него, как от чего-то нечистого. Но Давыдов просто сидел с тем выражением лица, с каким решают сложную математическую задачу — внимательно, без спешки, стараясь не упустить ни одной переменной.
— Вы просто выбираете, и всё? — снова переспросил он, уточняя механику. — Вам ведь не приходится делать ничего другого, я правильно понимаю? То есть смерть наступает без вашего непосредственного участия?
Алексей растерянно кивнул, чувствуя, как от этой точности формулировок и бесстрастной разборчивости становится ещё тяжелее.
— Участие самое прямое, — возразил он с горечью. — Я должен обречь кого-то… Разве этого мало?
После этих слов Алексей словно выдохся. Он замолчал и машинально потянул левый рукав ниже, пряча запястье, на котором под тканью находились цифры с мерой его вины.
В комнате снова повисла тишина, наполненная тяжестью сказанного. Давыдов сидел неподвижно, будто разбирая по косточкам саму природу ответственности, словно пытался понять, где в этом конкретном случае проходит граница между выбором и роком, между волей и принуждением. То же самое пытался понять и сам Алексей теми бесконечными бессонными ночами, которые и стали его настоящей жизнью с тех пор, как не стало Марии. Днями он ещё мог прятаться за рутиной, но ночь безжалостно раскладывала перед ним каждый его шаг, требуя назвать преступное преступным, а не подыскивать оправдания.
— Я не вижу выхода. Ни одного, — пробормотал Алексей. — Я должен был выбрать ад… Изначально. А не творить зло. Это ведь правильно, да?.. Отказаться, принять наказание за содеянное, не губить других. Но я… Я не могу.
Он произнёс это негромко, стыдясь своей слабости, своего порока.
— Не могу представить эту боль, — выдохнул он, глядя в темноту за окном, где вечер окончательно смывал очертания предметов. — И не могу представить, что, оказавшись там, навсегда потеряю её. Даже надежду на то, что когда-нибудь смогу увидеть Марию… Это единственное, что держит. И это же рвёт изнутри. Захочет ли она знать меня такого… Простит ли…
Давыдов печально вздохнул и проговорил:
— Никто не даст вам ответа на этот вопрос, дорогой Алексей Николаевич. Кроме вашего собственного сердца. Но позвольте заметить одну вещь: если она любила вас, то любила не за безупречность. Любить — это не значит закрывать глаза на боль и ошибки, а значит быть рядом, когда они тяжелее всего. Если она была такой, какой вы её помните, то, возможно, она хотела бы знать вас именно сейчас — не как героя без изъяна, а как человека, который страдает и не ожесточился.
— Да, — согласился Алексей. — В ней был такой свет… И оттого моя тьма кажется ещё непрогляднее. Мария верила, что во мне есть твёрдость. Она видела во мне опору. И я должен стараться быть тем, кого она любила, но когда приходит настоящая проверка... — Алексей сокрушённо покачал головой, сглатывая тугой ком в горле. — Мне бы хотелось думать, что я из тех, кто смотрит в бездну без дрожи. Что я способен принять наказание с достоинством, как подобает человеку чести. Но правда в том, что я не такой. Я смотрю в эту бездну — и вижу только тьму и боль, и ноги сами пятятся назад. Я знаю, что должен шагнуть вперёд. Но не могу. И эта разница между тем, кем я должен быть, и тем, кто я есть, — она тяжелее любого проклятия.
— Знаете, Алексей Николаевич, философия веками спорит о том, можно ли считать злом поступок, совершённый под принуждением. — Давыдов говорил неспешно, с расстановкой, будто взвешивал не слова, а саму тяжесть вопроса. — И многие мыслители склонялись к тому, что здесь уместнее говорить не о преступлении, а о трагедии. Можно ли требовать от человека подвига там, где ломается сама природа человеческая? Мы любим говорить о мужестве, о стоицизме, о том, что надо смотреть в лицо ужасу. И это красивые, правильные слова. Но они хорошо звучат, когда ужас где-то далеко. А когда он стоит за плечом и дышит в затылок… Тут красивые слова становятся слишком зыбкими… Если бы мы говорили об этом чисто как о логическом выборе, я бы, наверное, сказал: «Откажитесь. Не умножайте зло. Пусть будет что будет». Потому что с точки зрения этики нет оправдания тому, чтобы ради собственного спасения обрекать на смерть других. Ни одна личная боль не даёт права на такое. Но… — Матвей Ильич смолк, будто споткнулся о собственную честность, — но я не стою на вашем месте. Я не видел этого ада. Не чувствовал его, как чувствуете вы. И потому не имею права судить, хватило бы у меня сил встретить его лицом к лицу. Я могу сказать, как должно поступить человеку в идеале. Но не знаю, как поступил бы сам, когда цена — не просто боль, а вечность, которую невозможно вообразить. И если бы я, стоя перед этой бездной, дрогнул… если бы ухватился за любую соломинку, лишь бы отодвинуть этот миг… я бы, конечно, не назвал это трусостью. Я бы назвал это тем, что делает нас людьми: мы боимся немыслимого. И пытаемся выжить. Даже когда выживание само по себе становится мучением…
Алексей опустил глаза на свои руки, на въевшуюся в кожу грязь, которая, казалось, не отмоется уже никогда, и тихо проговорил:
— А если и так, и так — ад? Если я передаю метки, я становлюсь чудовищем. Если отказываюсь — всё равно попадаю туда, только без всякой надежды. Где тут правильный путь?
— В том-то и беда, что, кажется, правильного пути здесь нет, — без тени пафоса ответил Давыдов. — Но если позволите, я скажу не про то, как надлежит поступить. А про то, чего нельзя терять. Не теряйте способность к состраданию и жалости. О тех, кого вы обрекаете. О себе. Пусть это тяжело, пусть это режет по живому — но пока вы чувствуете эту боль, вы не превратились в орудие тьмы. Вы всё ещё Тихомиров Алексей Николаевич. Человек, который мучается из-за того, что ему приходится…
В этот миг дверь резко распахнулась, и в палату, как порыв сквозного ветра, ворвался Прохор, разрушив ту напряжённую, хрупкую тишину, что успела выстроиться за это время.
— А! Вот вы где, профессор! — проворчал он, оглядывая комнату с видом человека, который потратил уйму времени впустую и теперь искал, на ком выместить раздражение. — Я весь этаж обыскал! Пора бы и микстурку принять — ждёт на тумбе в вашей палате. Да поторопитесь, а то Петруша уже поглядывает — ему она по нраву, съест и вашу порцию, глазом не моргнёт.
Он бросил короткий взгляд на Алексея, будто оценивая возможность на чём-нибудь зацепиться: может, рубаха неопрятна, может, рявкнуть, чтоб не глазел, а то и вовсе предъявить: «Чего это вы тут с профессором шепчетесь — уж не замышляете ли чего?». Не найдя ни повода, ни охоты, Прохор недовольно фыркнул, словно его лишили законного повода для нагоняя, махнул рукой и исчез в коридоре так же стремительно, как появился.
Давыдов медленно поднялся, опираясь на край койки, и на миг замер, словно примеряясь к тому, что теперь нужно просто выйти из комнаты и вернуться к обыденным заботам. Но уйти сразу не смог. Он стоял, чуть ссутулившись, и смотрел на Алексея не с прежней профессорской собранностью, а как-то растерянно, будто сам не знал, уместно ли теперь говорить хоть что-нибудь после того, как они коснулись бездны. Вид у него был слегка опустошённый — словно он вдруг осознал, сколько чужой тяжести принял на себя, просто выслушав исповедь.
Алексей тоже не находил слов. Ему казалось, что он вывернул душу наизнанку, а теперь не знает, как снова её спрятать, как вернуть ту привычную сдержанность, которая столько месяцев служила ему бронёй. Он опустил глаза, будто стыдясь теперь даже просто смотреть на Давыдова.
Матвей Ильич открыл было рот, словно хотел сказать что-то весомое, способное хоть немного уравновесить сказанное раньше, но запнулся. Потом, будто смирившись с тем, что никаких правильных слов не существует, тихо проговорил:
— Знаете, Алексей Николаевич… Порой самое трудное — это не выбрать между двумя путями, а выдержать то, что ни один из них не кажется праведным. И в такие минуты… мне думается, достаточно просто не ожесточиться. Не дать себе поверить, что раз уж мир так устроен, то и сердце должно стать твёрдым, как камень. Это уже немало.
Он помолчал, будто прислушиваясь к сказанному, и добавил чуть тише, почти про себя:
— А решения… Они приходят. Не тогда, когда мы их ищем, а когда перестаём ждать.
Давыдов кивнул Алексею неловко, как будто извиняясь за эти слишком общие слова, и направился к двери. У порога он на секунду задержался, будто хотел обернуться, сказать ещё хоть что-то, но не стал. Осторожно прикрыл за собой дверь — не с грохотом, как Прохор, а бережно, будто боялся спугнуть и без того хрупкое равновесие.
Алексей остался один. Он перевёл взгляд на окно — за ним уже почти наступила ночь: небо стало густо-синим, почти чёрным, и лишь тонкая полоска тусклого света где-то на горизонте напоминала, что день ещё не до конца уступил свои права. В комнате быстро темнело, и тени снова тянулись из углов, но теперь они не казались враждебными — скорее, они просто были частью этой тишины, в которой не осталось ни ответов, ни облегчения.
Легче ему не стало. Ни на йоту. Но появилось другое чувство — странная, звенящая пустота, будто из него вынули что-то тяжёлое, но взамен не дали ничего, что могло бы эту тяжесть уравновесить. Он сидел, глядя в темноту, и думал, что, возможно, Давыдов и прав: решение может прийти неожиданно. Но сейчас, в этой глухой тишине, оно казалось таким же далёким, как свет той последней полоски на горизонте.
21
Алексей после разговора с Давыдовым не ощутил ни облегчения, ни свободы — напротив, ему казалось, что в минуту слабости он сунул в посторонние руки тяжёлую, обжигающую ношу и теперь не знал, как забрать её обратно. Тайна, прежде сжатая в одном сердце, обрела вторую жизнь, пустила корни в чужой памяти, и оттого казалась вдвое более реальной, осязаемой и опасной. В собственном сознании она была спрятана за «вынужден» и «не мог иначе», но в глазах Давыдова наверняка осталась совсем иной — голой, постыдной, без спасительных объяснений. Ему чудилось, что с каждым днём она растёт, требуя всё новых усилий, чтобы держать её взаперти.
Первые дни Алексей старательно держался в стороне от Матвея Ильича, словно сам себе назначил карантин: избегал общих пространств; пропускал прогулки, ссылаясь на недомогание и слабость, которую не нужно было даже разыгрывать — она и правда оседала в плечах тяжёлым покрывалом; в столовую заглядывал только к концу раздачи, когда суета уже стихала и в зале оставались лишь те, кто, как и он, не любил лишнего внимания. Ему всё мерещилось, что в глазах Давыдова теперь непременно мелькнёт либо жалость — та самая, от которой хочется съёжиться, — либо холодное прозрение, будто он наконец разглядел в Алексее по-настоящему опасного человека, способного обрекать других.
Уединение стало для него не столько убежищем, сколько вынужденной необходимостью: без этой глухой стены между собой и миром он боялся рассыпаться на мелкие, стыдные осколки. Пусть уединение не дарило утешения, но в этой тишине он мог попытаться привести в порядок то, что рушилось снаружи. И первым делом, самым трудным и необходимым, стало письмо Михаилу. Мысль о том, что Михаил сейчас, быть может, терзается виной или строит планы, чтобы «всё исправить», была для Алексея невыносимой: он боялся не столько чужого осуждения, сколько того, что его молчание толкнёт Михаила на какой-нибудь отчаянный шаг. Поэтому Алексей и сел писать.
Он благодарил за визит, а потом долго подбирал слова, чтобы сгладить неловкость их встречи, не выдать всей глубины своего падения и при этом не солгать откровенно. Ему казалось, что на бумаге стыд становится ещё плотнее, осязаемее, чем в голосе: он словно проступал в наклоне букв, между строками, в тех местах, где перо замирало, не решаясь двинуться дальше.
В конце концов, письмо всё же сложилось в нечто, что можно было терпеть:
Дорогой Миша,
Спасибо тебе от всей души, что не поленился проделать такой неблизкий путь, чтобы меня повидать. То, что ты счёл нужным потратить на это своё время, для меня большая честь. Только, боюсь, в тот день я был совсем не тем собеседником, каким ты привык меня видеть.
Прости мою неловкость и эту дурацкую скованность — наверное, со стороны она выглядела как холодность. Но я совсем не хотел тебя обидеть или заставить тревожиться. Горько было бы думать, что мой вид или мои слова могли добавить тебе огорчения.
Не сочти за просьбу о новом визите, но прошу: не терзайся из-за меня. Тут у меня свой распорядок, свои привычки, пусть и странные на чужой взгляд, но они меня хоть как-то держат. Не надо никаких решительных шагов, никаких хлопот, а уж тем более стычек с больничным начальством: ни тебе, ни мне от этого пользы не будет.
Если будет возможность и желание, черкни пару строк о том, что у нас в краях делается, о знакомых, да хоть о каких-нибудь пустяках — о чём угодно. Вот это и будет для меня самой большой радостью.
Остаюсь твоим преданным другом,
А. Н. Тихомиров
Алексей отнёс письмо Энгельгардту с просьбой отправить. Доктор взял лист, разгладил его на столе и затем, не скрывая своего намерения, неторопливо пробежался глазами по строкам. Алексей стоял напротив, чувствуя, как жар ползёт от шеи к щекам, и изо всех сил старался держать лицо непроницаемым. Энгельгардт ничего не сказал по поводу содержания, будто оно не имело для него значения, важна была лишь сама процедура — проверка, контроль, фиксация, — он кивнул, сложил лист и убрал его в стол. «Отправлю», — пообещал он.
Этого обещания хватило, чтобы в груди у Алексея чуть ослабло напряжение: он не хотел, чтобы Михаил оставался с недосказанностью, и теперь, по крайней мере, сделал всё, что мог.
Постепенно и неловкость перед Давыдовым начала оседать. Во многом потому, что он сам вёл себя так, будто ничего особенного не произошло. Он по-прежнему кивал Алексею в коридоре, делился ироничными замечаниями о больничном меню, подшучивал над строгостью распорядка — и ни разу не возвращался к тому разговору, не пытался ни дожимать, ни утешать, ни, упаси бог, «лечить» его словами. От этого становилось почти спокойно: самое страшное уже было сказано, а мир не рухнул. Наоборот — продолжал идти своим путём, шурша бумагами, скрипя половицами и позвякивая ложками в столовой.
Позже стало ясно, что их разговор не остался незамеченным: Давыдов между делом рассказал, что Энгельгардт вызывал его к себе и в вежливой, но непреклонной форме дал понять, что «исповеди» и «философские беседы» могут мешать лечению. Доктор рекомендовал Матвею Ильичу сосредоточиться на собственных процедурах и не брать на себя роль духовного наставника. На это Давыдов лишь усмехнулся и заметил, что, видимо, в здешней науке считается вредным будоражить пациентов высокими материями, когда их лечат низкими температурами и строгой диетой.
— А я-то, грешным делом, думал, что главное лекарство — это чтобы тебя кто-то выслушал. Но, видимо, в их науке это считается вредной примесью к лечению, — говорил он с привычной усмешкой, и в ней сквозило усталое принятие правил этой странной игры. — Так что я, Алексей Николаевич, теперь официально лишён права на сочувствие.
И всё же, несмотря на предупреждение, он не стал ни холоднее, ни отстранённее: по-прежнему подходил, заговаривал, делился своими наблюдениями, шутил и участливо слушал, оставаясь самим собой. Разве что в нём начали проступать странности, которых Алексей либо не замечал раньше, либо они нарочно прятались за его привычным спокойствием. Чаще всего это были мелочи: он вдруг застывал посреди коридора, вглядываясь в таблички на дверях с таким недоумением, будто видел их впервые; или сидел, уставившись в одну точку, и взгляд у него делался пустым, далёким, словно мысли ушли куда-то за пределы этих серых стен.
Однажды, когда они сидели в общей комнате и Давыдов листал свой любимый томик Гомера, он вдруг поднял глаза и буднично, словно речь шла о погоде, сказал:
— Алексей Николаевич, если доктор спросит про сны, отвечайте: «Снов не вижу уже неделю». Проверено годами — рабочий метод. Меньше микстур дают.
Алексей кивнул. Давыдов удовлетворённо хмыкнул и уткнулся в страницы. Но минут через десять он снова поднял голову и повторил почти теми же словами:
— Главное, если спросят про сны — скажите, что не видите. Это важно.
А ещё через пять минут опять обронил ту же фразу, будто проверял, запомнил ли Алексей. И в этом повторении, в этой настойчивости прозвучало что-то неуловимо тревожное. Алексей не стал переспрашивать, не стал уточнять, почему это так важно. Он просто кивал, соглашаясь, и смотрел, как Давыдов листал книгу, будто ничего особенного и не произошло.
В другой раз Алексей застал Матвея Ильича у двери своей палаты: он стоял, слегка покачиваясь, и водил пальцем по гладкой поверхности, будто искал на ней невидимую надпись.
— Матвей Ильич, что вы здесь делаете? — спросил Алексей. — Меня ищете?
— Ищу свою комнату, — ответил Давыдов спокойно, но в этом спокойствии сквозила растерянность. — Странное дело, все двери одинаковые. А я точно помню, что у моей была табличка с цитатой из Цицерона… А где мы вообще? Я не узнаю этих мест.
Холодок пробежал по спине Алексея, острый и неприятный, как прикосновение металла к коже. Ему вдруг стало по-настоящему страшно за этого человека, который ещё вчера так бережно разбирал его собственную тьму, а сегодня не мог найти дорогу к собственной кровати. Но он сдержал этот страх, не дал ему прорваться ни словом, ни взглядом. Подошёл без суеты, взял Давыдова под локоть и повёл по коридору, будто они просто вышли прогуляться и немного заплутали. Давыдов шёл рядом нетвёрдо и время от времени бормотал что-то про Цицерона, про книги, про то, что память иногда подводит. Когда они дошли до его палаты, Давыдов остановился, огляделся, и на лице его медленно проступило узнавание.
— А, вот она, — сказал он, будто вспомнил что-то давно забытое. — Ну, спасибо, Алексей Николаевич. А то я уж думал, что окончательно заблудился.
На следующий день Матвей Ильич снова был собой — таким же ироничным, внимательным, чуть насмешливым, каким Алексей его знал. Ни следа растерянности, ни намёка на вчерашнее замешательство. Он улыбался, шутил, спрашивал, как спалось, и смотрел прямо, без тумана в глазах. Алексей так и не решился спросить, что было накануне: ему казалось, что если он произнесёт эти слова вслух, то тем самым придаст им силу, сделает случившееся не случайностью, а чем-то настоящим и необратимым. Да и сам Давыдов, похоже, не помнил ничего — или делал вид, что не помнит, храня эту тайну так же бережно, как Алексей хранил свою. И в этом молчаливом сговоре, в этом взаимном нежелании вытаскивать на свет то, что лучше оставить в тени, между ними протянулась новая тонкая нить — не из слов, а из общего понимания: иногда самое правильное — это просто не трогать больное место.
После случая с Давыдовым Алексей будто впервые по-настоящему огляделся вокруг — и увидел, что больничные коридоры полны не только скрипов и запаха карболки, но и чужих тягот, которых он просто не замечал, потому что прежде видел лишь собственные цепи и тени. А здесь боль и надлом были повсюду.
Одной из самых заметных перемен стала тишина там, где раньше всегда было шумно: Петруша, который ещё недавно громогласно радовался каждой мелкой победе и спорил из-за любой шашечной комбинации, теперь держался в стороне, говорил вполголоса и даже свои редкие выигрыши встречал не торжествующим криком, а коротким, почти виноватым пожатием плеч: «Случайно повезло». Ему прибавили процедур, и после каждой он возвращался в палату бледный, с потухшим взглядом, будто из него вынимали по кусочку всё его жизнелюбие. Алексей, глядя на эту перемену, чувствовал, как внутри копится тяжесть. Ему хотелось что-то сделать для него, но всё, что было ему доступно, — поделиться своей порцией каши. Алексей молча пододвигал миску Петруше и, не дожидаясь возражений, говорил:
— Ешь. Тебе надо набираться сил.
Сам Алексей, напротив, будто становился для больницы всё менее «проблемным». Процедуры ему сократили, и Давыдов, заметив это, усмехнулся с привычной иронией:
— Вы уже неделю без холодной ванны? Поздравляю! Либо вы на пути к выздоровлению, либо санитар просто про вас забыл. Но имейте в виду, Алексей Николаевич: улучшение состояния у них фиксируется тогда, когда вы начинаете всецело соглашаться с мнением доктора.
Алексей и не спорил с Энгельгардтом. Он кивал на каждое его слово, подтверждал все его теории, старательно изображал самого примерного, самого послушного пациента. Он писал дневники по требованию, сидел на изматывающих беседах, где Энгельгардт, с видом человека, возвращающего заблудшего к свету истины, убеждал его, что вся его реальность — лишь иллюзия, порождённая травмированным разумом. Алексей кивал: пусть будет иллюзия, пусть фантазия, пусть бред — что угодно, лишь бы больше не было этих замков, этих тёмных камер и мучительных процедур.
Энгельгардт, казалось, был доволен. Постепенно он стал расширять границы дозволенного: Алексею разрешили брать книги из небольшой больничной библиотеки, а позже предложили самому выбирать, где он хочет быть полезным сегодня — мыть полы, помогать в столовой с посудой или трудиться в прачечной. Алексей хватался за каждую возможность быть занятым. И в любом деле он старался быть предельно старательным, аккуратным, ни на шаг не отступать от правил.
Постепенно это начало приносить плоды: отношение к нему менялось. Савелий, который прежде не спускал с него глаз, теперь без опаски оставлял Алексея одного во время уборки — словно признавал, что тот больше не представляет собой проблему. Кузьма — молчаливый санитар, который когда-то даже не пожелал назвать своего имени, теперь будто приоткрыл завесу отчуждения — охотно стал брать его в помощники, когда нужно было разносить еду пациентам на особом режиме.
Фельдшер Спасский тоже понемногу смягчился. Пару раз он позволил Алексею помочь с лежачими больными — не из особого расположения, а скорее из расчёта: лишняя пара рук в отделении никогда не бывает лишней. И в этих простых, будничных делах, в этой возможности быть кому-то полезным, Алексей находил утешение.
Но самым светлым моментом стало то, что ему наконец представилась возможность извиниться перед той самой девушкой-санитаркой, которую он напугал десятого июля. Когда Алексей впервые появился в прачечной, она, едва завидев его, забилась в угол и выставила перед собой таз, словно щит. Алексей тут же отступил назад, сложил руки за спиной, стараясь выглядеть как можно безобиднее, и торопливо, сбивчиво, но искренне попросил прощения. Он объяснил свой поступок помутнением разума и отчаянием, которое тогда владело им безраздельно. Девушка слушала молча, всё ещё готовая в любой момент сорваться с места и убежать. В её взгляде читался страх, который не стирается одним словом. Однако она не закричала, не позвала на помощь, не обрушилась на него с упрёками — и в этом уже было огромное облегчение.
Она простила его. Пусть и не сразу, но девушка сначала медленно опустила таз и кивнула — не столько в знак полного прощения, сколько в знак того, что готова попробовать не бояться. И хотя она ещё долго косилась на него с подозрением, напряжение между ними понемногу таяло, а к концу дня, когда они вместе перекипятили, казалось, целую гору простыней, настороженность почти совсем ушла. Санитарка даже назвала своё имя — Валя, — и для Алексея это прозвучало как настоящий знак примирения: он снова стал для неё не монстром, не пугалом, а человеком, которому можно назвать своё имя.
Примирение с Валей легло на душу Алексея тихой, но глубокой радостью — словно с груди сняли тяжёлый камень. Она при встрече улыбалась ему, а если выпадала свободная минутка, останавливалась, чтобы перекинуться парой слов. Эти короткие, ничем не примечательные разговоры стали для Алексея чем-то вроде маленьких островков покоя среди серой, однообразной жизни отделения.
Перемены не коснулись только Прохора. Его колкости, вечные придирки и бесцеремонные замечания теперь не задевали так остро. Алексей научился пропускать их мимо ушей, и в этом тоже была своя маленькая победа: он больше не рассыпался от чужой грубости, как прежде, а находил в этом постоянстве своеобразную успокоительную предсказуемость.
Постепенно и пациенты стали относиться к Алексею иначе. Не как просто к одному из них, а как к человеку, которому можно доверить просьбу, пожаловаться, рассказать что-то сокровенное. Через него передавали записки и устные обращения к доктору, делились тревогами и редкими радостями. Особенно привязался к нему один старик, который любил подсаживаться к Алексею в общей комнате и с горящими глазами пускаться в воспоминания. Он уверял, будто лично встречался с Петром Великим. Веденеев, услышав это, только фыркал:
— Да как же вы могли его видеть, если императора не стало в 1725-м!
Старик упрямо стоял на своём:
— Было, было! Видел — вот как вас сейчас вижу!
Алексей не пытался ловить его на нестыковках. Ему было неважно, где правда, а где причудливая игра памяти. Он просто сидел, слушал, не отводя взгляда, и позволял старику держать себя за руку, потому что видел: тому нужно не согласие, а чтобы кто-то просто не отвернулся, не ушёл, не сказал: «Вы всё выдумываете». Алексей держал его сухую, жилистую ладонь и кивал, а на сердце было и тепло, и горько одновременно: он сам так долго был лишён права на понимание, что теперь особенно остро ценил возможность подарить его другому. Пусть на несколько минут, пусть даже для того, чьи воспоминания давно перепутались с мечтами.
А за стенами больницы незаметно вступала в свои права осень. Небо становилось всё более серым, будто кто-то постепенно выцветал краски окружающего мира. Дожди шли почти каждый день, и капли, стекавшие по стёклам, казались Алексею слезами времени, оплакивающего уходящее лето. Воздух остывал, и даже в коридорах, где всегда держался тяжёлый больничный запах, всё чаще чувствовалась промозглая осенняя прохлада. Утренний свет пробивался сквозь мутные окна всё позже, а сумерки опускались раньше, накрывая палаты тусклым, усталым полумраком.
Даты сменяли друг друга, и само это движение было для Алексея напоминанием: сколько бы он ни старался казаться обычным пациентом, он им не был. На нём лежало проклятие, которое не смывалось ни трудом, ни покорностью, ни даже робкими попытками хотя бы немного облегчить чужую ношу. Тьма ждала его следующего шага. Срок неумолимо приближался. К этому нельзя было подготовиться так, как готовятся к экзамену или к важному разговору, но Алексей всё равно пытался. Он достал из тайника листок, добытый авантюрной хитростью, заранее сложил его в пять раз и спрятал в складках одежды, чтобы носить его с собой, как инструмент, которым неизбежно придётся воспользоваться, — даже несмотря на то, что сама мысль об этом была невыносимой.
Каждый рассвет отныне казался чуть тусклее предыдущего.
19 сентября Алексей снова помогал Спасскому. Они опять хлопотали у постели того тщедушного старика, который уже давно не вставал и не говорил, только мычал, когда ему подносили лекарство, в упрямом бессмысленном протесте. Он отказывался и есть, и пить; приходилось почти насильно давать ему хоть немного воды и пищи.
— Он ведь понимает, что мы ему добра хотим, — бормотал Спасский, и в его голосе слышалась усталость человека, который слишком часто повторяет одни и те же оправдания.
Алексей не отвечал. Он придержал старика за плечи, чтобы тот не сполз на спину, чувствуя под пальцами выпирающие кости, обтянутые тонкой сухой кожей, и думал о том, что своим протестом старик просто приближает конец.
Спасский сунул несчастному в рот ложку с лекарством. Тот пытался отворачиваться, отвести руку, но эти попытки были не сопротивлением, а лишь тенью воли, давно сломленной старостью и болезнью.
Когда фельдшер отошёл к столу, чтобы сделать запись в журнале, старик вдруг потянулся к Алексею, сжал его рукав слабыми пальцами и что-то промычал — не слова, а обрывки звуков, в которых угадывалась жалоба на саму жизнь, на её неудобство, на то, что она никак не хочет закончиться, хотя сил на неё давно нет. Алексей не отдёрнул руку, не сделал вид, что не заметил этого жеста, он смотрел на лицо старика, на дрожащие веки, на слезящиеся глаза и вдруг остро почувствовал, как тонка грань между тем, чтобы «помочь», и тем, чтобы удержать человека там, где ему уже невыносимо.
Он видел всё разом, точно кто-то резко повернул фонарь, высветив каждую деталь: тонкие, почти прозрачные руки старика, тёмные пятна и прожилки вен на коже — следы неподвижности и времени; взгляд, в котором уже не осталось ни гнева, ни надежды, только всепоглощающая усталость…
Алексей достал из-за пазухи сложенную в пять раз страницу. Не прячась ни от Спасского, ни от соседей по палате, не озираясь по сторонам, он сложил её пополам ещё раз, и бумага превратилась в белый лепесток — такой безобидный на вид, такой чистый и хрупкий…
Дальше всё шло по знакомому порядку. На языке разлилась та самая приторная сладость, от которой хотелось сплюнуть, вытереть нёбо, прополоскать горло. На ладони проступил чёрный узор — а потом касание: Алексей наклонился чуть ближе, взял слабую руку старика в свою и держал так — крепко, но бережно, чувствуя его почти птичью хрупкость костей, — пока веки не опустились, а дыхание не стало ровным и глубоким, как если бы он наконец нашёл покой.
К вечеру цифра на запястье Алексея изменилась. Он смотрел на неё долго, будто надеялся, что если смотреть достаточно пристально, она исчезнет. Но она оставалась на месте, увеличившись чуть больше, чем на три десятые меры. С этой минуты его собственный конец сдвигался на 29 октября — короткая передышка перед следующим шагом, который он не хотел делать, но знал, что сделает.
Алексей думал, что не выдержит этого бега по замкнутому кругу. Боль, которая жила в нём, давно перестала быть просто чувством — она стала чем-то вроде второй кожи. Хотелось кричать, сорвать с себя этот срок, этот долг, эту необходимость выбирать, чья душа будет измерена следующей. Но когда часы отсчитали месяц, когда воздух сделался ещё холоднее, а коридоры — ещё серее, Алексей, вопреки своей боли, снова доставал из тайника лист. Не потому, что хотел, и не потому, что привык, а потому, что не видел другого пути.
24 октября он выбрал молодого мужчину с пустым взглядом из буйного отделения. Алексей теперь часто бывал там в качестве помощника: ходил рядом с санитарами, держал тазы, подавал полотенца, делал всё, что скажут, лишь бы быть занятым и получить доступ к этому царствию отчаяния и страданий, где, по его искажённому, измученному разумению, можно было найти того, для кого метка станет избавлением.
30 ноября Алексей сделал очередной выбор: ещё один пациент буйного отделения — огромный мужчина, который, по словам Спасского, уже пять лет жил за решёткой. Он не мог говорить, только мычал и очень часто плакал. Звали его Михей. О нём рассказывали разное. Будто в приступе помутнения он зарезал свою семью, а потом, в каком-то искажённом порыве раскаяния, отрезал себе язык. Это звучало как выдумка, как страшная сказка, которую пересказывают шёпотом в темноте, чтобы напугать друг друга. Но слёзы Михея были настоящими. Они катились по его щекам под бессмысленное отчаянное мычание, и в них не было ни хитрости, ни игры — только чистое, ничем не прикрытое страдание. Когда Алексей выбрал его, он сказал себе, что освободил Михея от этой бесконечной, изматывающей боли, которая заставляла его плакать каждый день. Именно так: освободил. Как несчастного больного старика раньше, как запертого в изоляторе мальчишку и того мужчину с пустым взглядом… Он позволил себе так думать, потому что без этого было невозможно вынести то, что он делал.
В буйное отделение Алексей впервые попал почти случайно. Савелий, которому не хватило рук, позвал с собой, коротко бросив: «Хватит пол драить. Айда, подсоблять будешь». И Алексей пошёл, не задавая вопросов. С тех пор это стало почти обычным делом.
Отделение располагалось в дальнем крыле больницы, и его будто нарочно старались не замечать. Оно существовало как отдельный мир, замкнутый, отсечённый от остального здания толстыми дверями и решётками. Сюда не доносился даже привычный запах каши из столовой, а в воздухе постоянно висела густая, почти осязаемая усталость, смешанная с запахом пота, сырости, железа и чего-то ещё, горького, тяжёлого, будто само отчаяние имело свой привкус.
Здесь не лечили, здесь удерживали.
Помещения тут были устроены так, чтобы подавлять любое движение: низкие потолки давили на сознание, узкие проходы не позволяли разойтись вдвоём, а двери запирались на тяжёлые засовы. Палаты для буйных были крошечными: в них едва хватало места для койки, прикрученной к полу. Стены обивали плотной тканью или покрывали толстым слоем штукатурки, сглаживая углы — не ради уюта, а ради безопасности их обитателей.
Сами пациенты здесь существовали, как существует пламя в железной коробке: оно ещё горит, но у него нет ни направления, ни смысла. Находиться здесь было тяжело не только из-за давления стен, запаха и соприкосновения с чужим безумием. Даже санитары, привычные ко всему, старались не задерживаться дольше необходимого: они действовали быстро, говорили коротко, а в их жестах сквозила не столько жестокость, сколько желание поскорее закончить, поставить галочку, закрыть дверь и выдохнуть.
Алексей же это место воспринимал одновременно как самое невыносимое и как самое подходящее для его страшного расчёта. В его сознании эти люди уже были потеряны: их крики не слышали, их слёзы не считали, их имена забывались быстрее, чем высыхали чернила в журнале. Ему казалось, что все они уже стоят на пороге, что их мучения так велики, что смерть станет для них облегчением. Он обманывал себя этой мыслью, но она была единственной, которая позволяла ему поднять руку и коснуться кого-то, чтобы исполнить свою обязанность перед тьмой. Потому он продолжал навязывать свою помощь санитарам, потому продолжал спускаться туда, где шла бесконечная борьба с собственным разумом, с миром, который стал для них враждебным.
Энгельгардт не просто не препятствовал этим выходам Алексея за пределы его обычного распорядка — он их поощрял, не зная сути того, что за ними стоит.
— Вижу, Алексей Николаевич, вы начинаете осознавать свою новую роль в общем порядке, — произнёс он как-то после обхода, глядя на него с тем спокойным удовлетворением, с каким учитель смотрит на ученика, который наконец выучил трудный урок. — Помощь другим пациентам — это важный шаг к собственной стабилизации. Это формирует чувство ответственности, возвращает ощущение значимости.
Алексея это вполне устраивало: лучше быть тем, кто помогает, чем тем, кому помогают. Пусть лучше санитары видят в нём надёжные руки, чем очередной «случай», требующий надзора. Так он мог хотя бы на несколько часов в день забыть, кто он тут на самом деле.
Незаметно подобрался декабрь. Его приход отметился не столько датой, сколько мелочами: землю по утрам покрывал тонкий белый налёт, который к обеду превращался в лужицы; дни становились ещё короче, а тени — длиннее и гуще, будто сама тьма получала право на большее пространство; двери от сырости разбухали так, что и их теперь приходилось подталкивать плечом, чтобы закрыть. А доктор Энгельгардт на обходах всё чаще говорил о «сезонном снижении тонуса» и назначал дополнительные процедуры. Но в остальном всё шло по привычному сценарию: утренние обходы, раздачи, дежурства, короткие стычки с Прохором, процедуры, записи в журналах, тихие стоны из палат…
И только сегодня день будто не хотел укладываться в привычный порядок. Он с самого утра сошёл с привычной колеи. Обход прошёл не по часам, а с задержкой: Энгельгардт остался в дальнем крыле, и санитары с фельдшерами, оставшись без руководства, действовали кто во что горазд — одни торопились, другие, напротив, тянули время, словно выражая этим молчаливый протест. Потом по коридорам, как сквозняк, пополз шёпот о новом пациенте: его привезли ещё до рассвета, в закрытой карете, и сразу заперли в палате.
Никто не видел новичка, не слышал его голоса, не знал его имени, но каждый был уверен, что знает о нём всё: и будто его доставили в цепях, а он кричал всю дорогу, и будто не давался в руки, и смотрел так, что у конвойных стыла кровь в жилах. Рассказы передавались из уст в уста, обрастали деталями, и каждый новый вариант звучал страшнее предыдущего. То говорили, что он зарезал трактирщика, то — что в бреду выкрикивал имена министров, обещая призвать их к ответу. А ближе к вечеру уже шептались, будто он не человек, а «одержимый», которого привезли из глухой деревни по личному распоряжению старосты. Санитары, как водится, эти слухи не опровергали и не подтверждали, лишь переглядывались да пожимали плечами, а эта неопределённость только подливала масла в огонь.
Алексей не втягивался в пересуды. Он держался, как человек, привыкший не замечать лишнего: не задерживаться у дверей, не вслушиваться в чужие слова. Но сегодня даже его привычная отрешённость не спасала: суета была слишком плотной, слишком настойчивой, она цеплялась за рукава, за подол, за мысли, не давая ни на секунду забыть о себе.
Суматоха, казалось, подчинила себе всё отделение — даже доктора Энгельгардта, обычно невозмутимого. В воздухе висела та особая торопливость, когда каждый шаг делается на бегу. Алексей столкнулся с доктором, как раз когда тот выходил из кабинета с чуть более быстрой походкой, чем всегда. В руке Фёдор Карлович сжимал папку с записями, будто она была единственным якорем в этом водовороте. Он остановился, скользнул взглядом по фигуре Алексея и задержался на мгновение дольше обычного. Среди этой общей взвинченности спокойствие пациента выглядело почти неестественным — и наверняка именно поэтому оно бросалось в глаза.
— Алексей Николаевич, — произнёс Энгельгардт, и в его голосе прозвучало что-то новое: не приказ, а почти деловое предложение. — Зайдите ко мне завтра после осмотра. Обсудим вашу выписку. Судя по вашему поведению в последнее время, есть основания полагать, что вы готовы к возвращению в общество.
Слова прозвучали буднично, но оттого они казались ещё более странными — словно кто-то предложил ему надеть старую одежду, которая уже не подойдёт по размеру. Алексей хотел что-то сказать — кивнуть, пробормотать «хорошо», просто подтвердить, что услышал. Но ни слова, ни звука так и не сорвалось с его языка.
22
Декабрьские дни были такими короткими, будто и не наступали вовсе. Едва бледный свет успевал пробиться сквозь больничные окна, как его тут же съедала темнота. К пяти вечера больница окончательно переходила на ночной порядок, а к семи гасили керосинки и объявляли отбой. Казалось, стены ещё плотнее смыкались вокруг, и даже непогода за окнами только подчёркивала эту изоляцию: дождь хлестал вперемешку со снегом и, сливаясь с темнотой, стирал очертания города.
В палате было тихо, лишь изредка можно было услышать, как по коридору прошаркают шаги дежурного санитара. Алексей лежал, глядя в тёмный потолок, и пытался разобрать собственные чувства. Слово «выписка», упавшее из уст Энгельгардта, всё ещё звучало в голове. Оно ворвалось в сознание, как резкий порыв ветра, который сорвал пелену привычной обречённости и обнажил слишком много, чтобы можно было просто вздохнуть с облегчением.
И всё же радость пробивалась сквозь тревогу робкими ростками. Сама мысль о том, чтобы выйти за ворота больницы, до сих пор казалась почти невозможной, но оттого и была особенно манящей. Наконец-то дышать воздухом, который пахнет не ненавистной карболкой и сыростью, а морозным ветром или дымом из печных труб; чувствовать под ногами не предательски разъезжающиеся на гладком полу войлочные тапочки, а ступать по твёрдой земле или хрустящему насту. Он уже представлял, как переступит порог дома, как вдохнёт ароматы свежей выпечки и сушёных трав, как увидит Алевтину. Он даже улыбнулся в темноте, вспоминая её извечное ворчание о том, что он неприлично худ, и её привычку добавлять ему в тарелку лишнюю поварёшку супа или второй кусок пирога.
В эти светлые картины неизбежно просачивались другие мысли, более трезвые и тяжёлые. Возвращение означало не просто смену больничных харчей на домашнюю стряпню Алевтины: это был шанс, которого он так долго ждал, — шанс по-настоящему взяться за проклятие, найти способ избавиться от него. Он решил, что первым делом отправится к духовнику. Не так, как в тот раз, когда он ворвался в храм босой и обезумевший от горя, выкрикивая признания, от которых священнику сделалось дурно. Теперь он придёт как тот, кто готов внимательно слушать и запоминать. Тогда он искал мгновенного избавления, кричал о своей вине и требовал чуда, а отец Михаил, потрясённый и напуганный, мог лишь твердить о покаянии. Алексей хотел иного: не жалости и не упрёков, а пути. Он верил, что кто-то до него уже сталкивался с подобной бедой и где-то в старых книгах, в житиях или в преданиях оставлено указание на то, как снять с себя эту ношу, как отыскать хоть намёк на выход…
«Готов к возвращению в общество»…
Эти слова Энгельгардта всё равно что насмешка. Общество не знало ни про метки, ни про цифры на запястье, ни про то, сколько раз он уже «освобождал» кого-то от боли. Для них он будет просто штабс-капитаном, вернувшимся после болезни, человеком, которому нужно помочь встать на ноги, вернуться к службе, к привычному распорядку. А он останется тем, кто несёт смерть… И вся его «нормальность» — всё равно что пудра: скрывает грязь, добавляет фальшивого сияния, которое только ярче подчёркивает, насколько глубоко тьма въелась в его душу, но при первом же резком движении всё осыплется и обнажит то, что он так старательно прячет…
Алексей перевернулся на бок, подтянул повыше грубое одеяло, но холод никак не отпускал, как будто шёл изнутри. Он смотрел в темноту и понимал, что, прежде чем шагнуть за ворота, ему нужно как-то примирить в себе два чувства: желание вырваться из застенков и вину перед теми, кто оставался в этой серой, промозглой тишине. Алексей думал о Давыдове, который всё чаще терялся в коридорах, о Петруше, Веденееве… Он уходил туда, где тепло, светло и свободно, а их оставлял в тесных палатах, пропитанных запахом карболки. Ему казалось, он почти предатель.
Алексей ведь и сам не знал, где ему теперь быть честнее: на службе, в собственном кабинете за дубовым столом, или здесь, среди тех, кого общество решило не замечать? Если не врать хотя бы самому себе, то здесь, среди больных и уставших людей, он, как ни странно, чувствовал себя на своём месте: он понимал их боль, видел её без прикрас, да и сам был одним из них. А «готов к возвращению в общество» — это сладкая ложь, которую хотелось принять за правду.
Мысли постепенно начинали путаться, плотно переплетаясь одна с другой, и Алексей уже не различал, где воспоминание, где надежда, а где просто усталость. В какой-то момент он бросил попытки разобраться с ними, и его тотчас унесло в сон — тягучий и беспокойный, полный обрывочных видений. Он то стоял на коленях перед отцом Михаилом, то оказывался в буйном отделении, запертым в комнате, обитой войлоком, то сидел у постели Марии, прислушиваясь со страхом к тому, как истончается её дыхание.
Утро ворвалось в палату со звоном колокольчика. Алексей, проснувшись, несколько мгновений не мог понять, где находится: сны были такими густыми и яркими, что на миг ему показалось, будто он всё ещё там — в том странном, сшитом из обрывков мире видений. Он скосил взгляд на облупившуюся краску на стене, на тусклое окно, за которым едва занимался рассвет, — и только тогда память вернулась, аккуратно расставляя события по местам.
Сердце тут же забилось чуть чаще: впереди был разговор с Энгельгардтом. Алексей вдруг снова ощутил себя кадетом перед экзаменом, когда кажется, что ты ничего не выучил, а дверь в класс уже распахивается.
А вдруг Энгельгардт передумает? Вдруг за ночь что-то изменилось, и выписка снова отодвинется на неопределённый срок?
Алексей сел на кровати, стёр ладонями с лица остатки сна и глубоко вдохнул. Сегодня он должен быть собранным, спокойным, таким, каким доктор и хочет его видеть: выздоровевшим, готовым к жизни. И пусть внутри царит полный бардак, снаружи он обязан выглядеть образцом порядка.
После завтрака в палату заглянул Савелий — не с привычной угрюмостью, а с оттенком подчёркнутой почтительности, какой бывает у тех, кто чувствует: статус человека вот-вот изменится.
— Фёдор Карлович ждёт, — коротко бросил он, махнув в сторону кабинета Энгельгардта. — Просит не задерживать.
Алексей кивнул. Он сдержал порыв немедленно отправиться к доктору: спешка выдаёт волнение, а ему сегодня нужно было выглядеть человеком, который наконец обрёл равновесие. Он поднялся, расправил плечи, одёрнул рубаху — будто подгонял на себе костюм той самой «нормальности», которой от него ждали, — и прошёл к кабинету.
Энгельгардт, прямой и собранный, сидел за столом и аккуратно вписывал что-то в журнал. Он выглядел неотъемлемой частью той строгой симметрии и порядка, что царила в его кабинете. Когда Алексей переступил порог, доктор поднял глаза, уже оценивая состояние вошедшего.
— Здравствуйте, Алексей Николаевич. Рад видеть вас в хорошем расположении духа.
Голос был ровным, без излишней теплоты, но в нём уже слышалось удовлетворение человека, который видит плоды своей работы.
— Вашими усилиями, — отозвался Алексей.
— Давайте сразу к сути, — по-деловому произнёс Энгельгардт, отложив перо. — У нас сегодня не так много времени, да и тянуть незачем. Вы держали себя в последнее время образцово, и я склонен считать, что этап острого кризиса миновал.
Он выдвинул ящик стола, достал книгу в чёрном переплёте и положил её на стол, словно выкладывая козырь в решающей партии. Книга легла с тяжёлым стуком. От её вида у Алексея на мгновение сбился сердечный ритм — это была та самая книга, проклятый инструмент его долга. Но усилием воли он сумел сохранить невозмутимость на лице.
— Эта вещь, — доктор коснулся обложки кончиками пальцев, — долгое время была для вас источником сильного напряжения и ключевым объектом фиксации бреда. Мы не возвращались к ней несколько уже месяцев…
Алексей кивнул, стараясь, чтобы этот кивок выглядел как знак разумного согласия, а не как судорога страха. Взгляд его то и дело тянулся к книге, хотя он и отводил глаза. Он чувствовал её присутствие физически — как холодный сквозняк, который тянет из приоткрытой форточки.
Энгельгардт чуть подвинул роковую вещицу ближе к краю, приглашая Алексея внимательнее к ней присмотреться. Алексей подошёл к столу, коснулся обложки…
«А если бы я тогда не добыл страниц?..» — скользнула мысль по краю сознания. — «Смог бы я сейчас так же держать лицо? Или давно бы рассыпался на части от одного только вида источника всех своих бед?»
— Откройте, — велел Энгельгардт.
В его голосе не было жёсткого приказа, но и выбора он не оставлял. В нём чувствовалась скрытая напряжённость, как у зрителя, который ждёт кульминации спектакля.
Алексей понимал: это испытание — проверка на прочность той самой «нормальности», которую он так старательно на себя натягивал. И он не должен оплошать. Ему надлежало быть спокойным, рассудительным, чуть отстранённым — человеком, который смотрит просто на предмет, а не на вместилище страшного проклятия. Для доктора всё имело значение: дрогнет ли рука, вспыхнут ли глаза, сорвётся ли дыхание. И Алексей не имел права ни на одну из этих реакций.
Он открыл книгу. Страницы были испещрены искажённой латынью, строками, которые обещали смерть.
Алексей знал, что Энгельгардт задаст вопрос, и знал, каким должен быть ответ. Но изобразить замешательство, растерянность от «неожиданных перемен» оказалось труднее, чем просто солгать. Он чувствовал себя неуклюжим в этой игре, но всё равно пытался: листал страницы, хмурил брови, морщил лоб…
— Я… не понимаю, — произнёс Алексей, поднимая глаза на доктора. — Это та самая книга?
Энгельгардт чуть вскинул бровь, и в его взгляде мелькнуло сразу и подозрение, и интерес — как у человека, который слышит именно тот ответ, которого ждал.
— А что вас смущает? — спросил он.
— Это какая-то проверка? — пробормотал Алексей. — Вы сделали подмену?
— Книга та же самая, — заверил доктор. — Ваша.
— Но текст… Как же это?..
Алексей никогда не умел лгать легко. Но в этой неловкости, в этом едва уловимом колебании была своя правда: он действительно не хотел видеть ни этот текст, ни эту книгу, ни доктора с его провокациями.
— Вы хотите сказать, что текста больше нет? — уточнил Энгельгардт.
— Его нет. — Алексей сглотнул. — Я… Все листы чистые… Этого не может быть… Я ведь видел… Он был…
Энгельгардт чуть склонил голову — в этом жесте читалось сдержанное удовлетворение. Наверное, он сейчас мыслил себя тем, кто долго шёл к результату и вот наконец его увидел.
— Это закономерно. Вы перестали видеть то, чего нет, потому что отреклись от своих бредовых идей, — пояснил он, словно озвучивая не теорию, а факт, который уже не требовал доказательств. — Болезненные убеждения теряют свою остроту, когда пациент перестаёт подпитывать их вниманием.
Алексей поспешно кивнул, надеясь, чтобы это выглядело не как попытка угодить, а как знак искреннего воодушевленного согласия:
— Да. Я и сам чувствую… будто тяжесть спала. Видения больше не держат меня. Я словно дышу свободнее.
Энгельгардт слегка улыбнулся — не тепло, а скорее с профессиональным удовлетворением:
— Я говорил, что так будет. Стоило только делать шаги навстречу лечению, не сопротивляться процессу.
— Простите… — пробормотал Алексей, опустив взгляд в пол.
— Простить? За что? — удивился Фёдор Карлович.
— За то, что доставил столько беспокойства и хлопот. Признаю, что прежде был упрям и не желал видеть очевидного, а теперь мне горько думать, сколь много сил и времени я отнял у вас и у всего отделения. Благодарю за терпение и за то, что не отвернулись от меня, когда я более всего нуждался в наставлении.
В глазах доктора мелькнуло понимание, он будто зафиксировал в уме очередной пункт плана.
— Ваши извинения излишни. Я здесь не для того, чтобы копить обиды, а чтобы помогать. Но…
Едва прозвучало это «но», Алексей внутренне сжался, будто ждал удара. Он, должно быть, перегнул палку: слишком уж охотно согласился, слишком уж старательно изображал раскаяние. Теперь казалось, что Энгельгардт увидел эту неестественность, эту спешку быть «правильным» пациентом, и сейчас скажет: «Вы всё ещё лжёте».
— Но не будем обманываться внешней лёгкостью, — продолжил доктор. В его взгляде вдруг мелькнуло то самое выражение, с каким учёный смотрит на неожиданно чистый результат опыта и не спешит радоваться. — Часто именно в момент, когда пациент отмечает улучшения, когда уверяет, что «всё прошло», болезнь меняет тактику.
Алексей снова кивнул, прилагая все усилия, чтобы движение не выглядело слишком резким и поспешным. Он хотел сказать, что готов к любым проверкам, но смолчал, позволяя доктору самому достроить картину выздоровления.
— Алексей Николаевич, я склоняюсь к тому, чтобы назначить вам двухнедельный контрольный период, — произнёс Энгельгардт, подвигая к себе какие-то бумаги. — Вы проявили за последнее время похвальную дисциплину и готовность к сотрудничеству. Однако поспешность в таких решениях неуместна: мы не можем позволить себе ошибку, которая обернётся рецидивом.
Алексей в очередной раз кивнул — это было безопаснее, чем попытки что-то сказать. К тому же, две недели в этих стенах — это ещё две недели предсказуемости.
— Условия будут следующими, — доктор вернулся к тому деловому тону, с какого начался разговор. — Процедуры на этот срок приостанавливаются. Дозировку лекарств постепенно будем снижать. Работу по отделению можете выполнять по усмотрению, либо вовсе отказаться от неё. В остальном просьба придерживаться режима — это будет удобно и вам, и нам. Вы согласны с этими условиями, Алексей Николаевич?
— Конечно, — отозвался он почти с военной собранностью человека, принявшего новый приказ и готового его исполнить. — Я согласен.
Доктор выдержал короткую паузу и затем добавил:
— По истечении этого срока, если динамика сохранится, вы сможете отправиться домой. Разумеется, с обязательным визитом через месяц для контроля состояния.
Заветные слова прозвучали, и Алексей почувствовал, как в груди что-то дрогнуло — то ли облегчение, то ли страх.
— Хорошо, я понял, — сказал он. — Спасибо, Фёдор Карлович.
— Две недели — это не так много, но они покажут, насколько прочны ваши новые опоры. Вы уже проявили немалую выдержку, Алексей Николаевич. Это даёт основания рассчитывать на устойчивый результат.
Алексей опустил взгляд, будто смущённый этим признанием, и снова поднял глаза:
— Ваше высокоблагородие, можно ли… Разрешите оставить книгу при себе. Как напоминание о том, какой путь я прошёл. Пусть она будет символом того, что я смог справиться.
Доктор помолчал, словно сопоставляя эту просьбу с данными в истории болезни, затем сказал:
— Хорошая мысль. Пусть. Пусть станет доказательством вашей силы. И наглядным подтверждением того, что болезнь утратила над вами власть.
Он протянул книгу Алексею. Тот взял её осторожно. Держать её в руках было всё равно, что повесить камень на шею, который тянет ко дну, но он ничем не выдал своих чувств, только учтиво склонил голову:
— Благодарю вас, Фёдор Карлович.
— Не за что, Алексей Николаевич, — ответил доктор, взял перо и снова принялся что-то записывать в журнал, будто ставя точку в долгой истории. — Ступайте.
Алексей шагнул к двери и уже взялся за наполированную тысячами касаний латунную ручку, когда голос Энгельгардта остановил его:
— Ах да, чуть не забыл. Пока вы ещё здесь, позвольте попросить вас об одной вещи…
Алексей обернулся. Энгельгардт смотрел на него не как на пациента, а как на человека, с которым можно говорить без снисхождения.
— Продолжайте вести записи, как мы условились ранее. Я уже упоминал, что это чрезвычайно важно для науки. Как материал для исследования, как свидетельство вашего пути. И если вы будете так великодушны, я бы оставил их себе. Разумеется, в научных интересах.
— Это меньшее, что я могу сделать в благодарность за ваше терпение, Фёдор Карлович, — сказал Алексей и сдержанно поклонился.
Доктор ответил тем же:
— Благодарю. Пожалуйста, считайте это не повинностью, а вкладом в развитие науки.
Энгельгардт снова склонился над журналом, а Алексей вышел в коридор и тихо прикрыл за собой дверь.
Казалось, сами стены разносили весть о возможной выписке: она прокатилась по палатам и осела в каждом закутке отделения. Алексею чудилось, что разговор с Энгельгардтом вовсе не был приватным: словно за тонкой стеной сидели случайные зеваки, жадно ловя каждое слово, а потом, едва он ступил за порог кабинета, новость сорвалась с чьих-то уст и побежала вперёд, обгоняя его собственные шаги. Складывалось впечатление, что вся больница уже обсуждала это ещё не свершившееся событие. К нему подходили, хлопали по плечу, шептали поздравления так горячо, словно выписка уже была подписана и скреплена печатью.
Сначала подошли Давыдов и Веденеев с искренними поздравлениями, затем «монаршая особа» торжественно вручил ему что-то вроде «ордена» — ромб, аккуратно сложенный из пожелтевшего листа «Губернских ведомостей». В этой нелепой церемонии сквозило неподдельное желание сделать момент значимым, так что Алексей подыграл: с почтением склонил голову, принимая дар.
Поздравил и Петруша, но выглядел он при этом так, как обычно выглядят люди на похоронах. Даже те, кто прежде держался в стороне, теперь спешили сказать хоть слово: кто-то давал напутствия, кто-то просил не забывать их, когда он уйдёт. Спасский, обычно скупой на похвалы и добрые слова, и то кивнул ему с одобрением, а санитары, ещё вчера окликавшие Алексея просто по имени или вовсе без обращения, теперь вновь держались с ним учтиво и говорили «вы», словно возвращая ему утраченный чин.
Евдокия Тимофеевна на обеде, не скрывая радости, плеснула ему лишнюю поварёшку супа и подмигнула.
— Вот видите, Алексей Николаевич! — В её голосе звучало упрямое торжество, будто именно её вера в лучшее и стала тем самым рычагом, который сдвинул дело с мёртвой точки. — Говорила же, что всё сладится!
Алексей пытался остудить всеобщий пыл, повторяя, что решение ещё не принято, что впереди две недели контроля, но эти слова тонули в общем шуме, как дробинки в бурлящем потоке: никто не хотел слышать никаких «но».
И понемногу, вопреки собственному сомнению, в этом внезапном признании, в этой всеобщей суете, в торопливых поздравлениях и осторожных улыбках начало прорастать забытое чувство: он снова становился не «случаем в истории болезни» и не «делом доктора Энгельгардта», а просто Алексеем Николаевичем Тихомировым. Тем самым Тихомировым, чьё возвращение к обычной жизни вдруг стало для всех маленькой надеждой, что однажды и им когда-нибудь скажут, что худшее позади и можно надеяться на возвращение домой.
Ажиотаж стих только к ночи. Хотя Петруша ещё пару раз заглядывал в палату к Алексею, будто хотел лишний раз убедиться, что тот пока никуда не исчез. Но в конце концов санитары заставили коридоры опустеть: сначала звоном колокольчика, извещающего отбой, а потом и погасшими керосинками.
День выдохся, и Алексей тоже наконец-то мог выдохнуть. Он лежал на койке, раскладывая по порядку события дня: обещание Энгельгардта о выписке; вернувшуюся к нему книгу, которая теперь лежала на подоконнике… Всё как будто бы возвращалось на свои места, становилось нормальным. Но Алексей приказывал себе не радоваться раньше времени, не принимать контрольный срок за настоящую выписку, не позволять себе верить, что худшее уже позади. Две недели — это ещё не свобода. Но чувство облегчения прорывалось сквозь все эти запреты, как свет сквозь щели в ставнях: оно не слушалось доводов разума, не признавало осторожных «а вдруг» и «пока рано».
Алексей уже почти окунулся в сон, когда тишину потревожил тихий скрип половицы. Совсем не случайный — он приблизился, остановился у двери, и дверь приоткрылась. Алексей приподнялся на локте, всматриваясь в темноту. В проёме возникла знакомая массивная фигура, заслонившая собой и без того скудный свет из коридора.
— Вот так новость, вот так радость… — прозвучал нарочито бодрый голос Прохора. — Правду ли говорят, ваше благородие, что скоро за ворота шагнёте? Небось, теперь все мысли о выписке да о вольной жизни?
Алексей сел на кровати. Он не спешил отвечать, а Прохор не спешил объяснять, для чего явился. Санитар замер на пороге, будто давая время привыкнуть к своему присутствию, но долго его вежливость не продлилась. Он по-свойски шагнул внутрь, прикрыв за собой дверь, остановился у изножья кровати, оперся на него локтями и натянул улыбку:
— Ох, как вы сияете… Радости-то сколько… Аж в коридорах светлее стало! Да только не рано ли? Ветер у нас тут переменчивый…
— Случилось что, Прохор? — спросил Алексей, удерживая в голосе ту самую ровную, спокойную интонацию, которая не была ни заискиванием, ни вызовом. — Ты чего не спишь в такой час? Дежурство твоё разве не кончилось?
Прохор хмыкнул:
— Да ничего не случилось, ваше благородие. Просто… Все вас сегодня поздравляли, кто словом, кто делом. А я вот замотался, дела, заботы… Но не хотел, чтобы вы подумали, будто мне всё равно. Вот и заглянул, доброе слово сказать.
— Ну раз уж пришёл, не стой над душой, присядь, если хочешь, — Алексей сам удивился собственной мягкости, но тут же понял: ему просто невыносимо было видеть эту громоздкую фигуру, заслоняющую собою выход, будто Прохор уже охранял его, не давая вырваться.
— Да куда ж мне садиться… — протянул санитар с небрежной усмешкой. — Тут и стоять-то тесно. Да и не по чину мне с вами рядышком сидеть. Я ненадолго, просто поговорить по-человечески… Столько всего между нами было… Я ведь, может, и резковат бывал, но служба такая — сами понимаете, она человека меняет. Но вы уж на меня обиды не держите… Прошлое — оно ведь на то и прошлое, чтобы его оставлять позади. Верно я говорю?
Он чуть наклонил голову, и в слабом свете, пробивавшемся из коридора, блеснуло в его глазах что-то похожее на азарт, как у человека, который знает, что играет на чужом напряжении. В его небрежности сквозила расчётливость, будто он заранее знал, что извинения не примут всерьёз, и потому не старался звучать искренне.
— Да, прошлое остаётся позади, — согласился Алексей. — Но это не значит, что оно не оставляет следа. Однако я не из тех, кто таскает обиды за собой, как тяжёлый мешок.
— Мудро, ваше благородие. Очень мудро, — качая головой, проговорил Прохор. — Как приятно, когда человек не злопамятный. А то ведь иной раз слово не так скажешь, а оно тебе всю жизнь потом боком выходит.
Санитар отступил от кровати на шаг и сделал глубокий поклон, почти коснувшись рукой пола.
— Ну, доброй ночи, Алексей Николаевич, — произнёс он, нарочно растягивая слова, словно хотел, чтобы эта вежливая фраза повисела в воздухе чуть подольше и закрыла собой всё сказанное до неё за эти полгода. — Пусть спится спокойно. И пусть эта выписка… ну, чтоб всё по-хорошему сложилось.
Прохор ушёл, дверь тихо закрылась за ним, и снова наступила тишина — но теперь она была наполнена странным послевкусием. Алексей откинулся на подушку, чувствуя, как напряжение, которое он старался держать в узде весь день, снова поднимается.
Он понимал: в словах Прохора не было ни настоящей доброты, ни искреннего желания помириться. Это была игра, тонкая и жестокая, где каждое «доброе слово» имело двойное дно или даже какую-то цель… Алексей обрывал собственные мысли, заставляя себя не думать о пустяках, не искать подвоха там, где, может, и не было ничего, кроме обычной ехидности санитара, его привычки куражиться над чужими надеждами.
Лучше отдаться надежде. Когда-то его жизнь в одночасье утратила всякую определённость, рассыпалась на осколки сомнений и страхов, а теперь в ней снова начала проступать хоть какая-то чёткость, робкий контур будущего — пусть и зыбкий, пусть и окружённый чужими ожиданиями и непосильными долгами. Это не был свет, обещающий тепло. Это был лишь слабый отблеск, который позволял различать дорогу впереди. И этого пока было вполне достаточно, чтобы ощутить ту самую надежду.
Время, вопреки ожиданиям Алексея, не застыло в тягучей неподвижности больничных будней — оно мчалось вперёд, как резвый конь, которого не удержать. Так же стремительно менялись и пейзажи за окном. Ещё 6 декабря только начинал падать первый снег — редкие, тяжёлые хлопья, неуверенно кружившиеся в воздухе, словно сами сомневались, стоит ли спешить. А теперь он лежал повсюду пушистым, плотным одеялом, будто стараясь стереть все следы осени, спрятать тёмные проплешины сырой земли. Даже решётки на окнах, украшенные искрящимся инеем, казались не такими зловещими.
Прошла первая неделя двухнедельного контрольного периода — и прошла на удивление штатно. Больше не было ледяных обливаний, горьких микстур, изматывающих бесед, где каждое слово приходилось взвешивать, словно гирьку на аптекарских весах, но Алексей всё равно не спешил отстраняться от привычной рутины. Он по-прежнему вставал с первыми ударами колокольчика, по-прежнему брался за швабру, за вёдра, за любые дела, которые позволяли ему чувствовать, что он не просто ждёт, а делает что-то, что структурирует его дни.
Санитары, привыкшие к его старательности, подшучивали над ним добродушно.
— Да, туго без вас придётся, Алексей Николаевич. Тут же всё в пыли зарастёт да в грязи утонет! — смеялся Кузьма, кивая на вымытые полы. — У нас тут один честный помощник. Не то что иные — лишь бы по углам всё разметать и на лавку скорей присесть.
Но сильнее всего удивляло поведение Прохора: он держался на редкость дружелюбно, будто прежние стычки между ними не то чтобы забылись — а словно и вовсе не случались.
— Вот оно, истинное благородство, — заявил тот, наблюдая, как Алексей тщательно натирал дощатый пол. — И чин, и звание, и происхождение — а работы не чурается. Не то что некоторые господа — боятся до тряпки дотронуться, будто грязь их благородство запачкает. А вы вот — человек.
Алексей не знал, настоящая ли это доброта вдруг прорезалась в Прохоре или он, как всегда, играл, подкидывая слова, как камешки в воду, чтобы посмотреть, какая пойдёт рябь. Но этот вопрос занимал его всё меньше: ещё неделя, он будет дома, и всё это просто потеряет всякое значение.
Алексей остановился перевести дух. Прохор подошёл, окинул взглядом вымытый участок и хмыкнул с одобрением:
— Хорошо, однако. Ладно, хватит тебе спину гнуть. Давай-ка я тут домою, а ты ступай на обед, пока там всё не остыло.
Алексей хотел было возразить — привычка доводить дела до конца не отпускала, — но в голосе Прохора не было насмешки, только простая, чуть грубоватая забота. И он согласился.
— Спасибо, Прохор. Я и правда… пожалуй, немного передохну.
— Ступай, ступай, — кивнул санитар почти ласково. — А то Евдокия Тимофеевна без тебя там всё раздаст.
Алексей зашагал по коридору к столовой, чувствуя, как приятно разминаются уставшие плечи. Из столовой приглашающе тянуло запахом каши и крепкого чая. Этот привычный, немного унылый запах в последнее время казался почти праздничным.
Когда Алексей возвращался, путь ему преградил всё тот же Прохор. Он будто только его и ждал: стоял, слегка покачиваясь с пятки на носок, и, едва завидев Алексея, шагнул навстречу.
— Стой-ка, стой… — протянул он, прищурившись. — Чего-то у тебя тут… на лбу. Грязь, что ли? Дай-ка я смахну.
Алексей инстинктивно поднял руку, чтоб привести себя в порядок, но Прохор опередил его — быстрым, небрежным движением провёл пальцем по его лбу. Алексей невольно отшатнулся, чуть отстраняясь.
— Я, конечно, ценю вашу заботу, но не стоит… — произнёс он ровно, будто речь шла не о вторжении в личное пространство, а о лишней ложке сахара в чай. — Я и сам справлюсь.
Прохор лишь ухмыльнулся, будто не заметив этой неловкости, и по-свойски похлопал его ладонью по щеке:
— Да ладно, мы ж с тобой почти братья. Сколько тут бок о бок прошагали — считай, роднее некуда. Чего там церемониться.
Он подмигнул и ушёл, насвистывая какую-то незамысловатую мелодию. Алексей постоял немного, глядя ему вслед. Он всё ещё чувствовал на щеке это фамильярное похлопывание. Прохор дошёл до поворота к коридору, ведущему к кабинету доктора Энгельгардта, скрылся за углом, и тогда Алексей шагнул к своей палате, отвлекаясь на мысли о том, что ещё нужно успеть сделать до вечера. Он толкнул дверь.
И замер.
Стены палаты были сплошь покрыты чёрными символами — огромные, неровные, похожие на искажённые руны, будто вычерченные в спешке. Они ползли по штукатурке, нависали над койкой, сползали к полу, не оставив ни клочка чистого пространства. На миг Алексею показалось, что знаки не просто нарисованы — они дышат, живут своей жизнью. Они выглядели не просто как рисунки, а как вторжение — будто сама тьма решила заявить о себе в открытую.
Сердце ухнуло вниз, а в груди стало холодно. Первая мысль: это проклятие. Оно говорит с ним, предъявляет свой голос в виде этих зловещих знаков. Алексей не понимал, что они значат, но чувствовал их враждебность всем существом. Может, это предупреждение? Или уже приговор? Он не знал, чего ждать, не знал, видит ли это кто-то кроме него… Алексей попятился, но тут же остановился — нельзя было показывать страх. Нельзя давать этой тьме понять, что она победила.
Он осторожно шагнул внутрь, протянул руку и коснулся одного из символов: под подушечками пальцев остался чёрный след — уголь. Просто уголь — обычный, земной, материальный. Никакой мистики, никакого волшебства, не магия, не печать тьмы, а обычный угольный след, который легко стирается рукавом… Но от этого понимания легче не стало: значит, это не бред, не видение, а чья-то злая, расчётливая воля. Кто-то сделал это намеренно. Пришёл сюда, пока он обедал, и превратил его временное пристанище в место обвинения.
— Кто?.. Зачем? — прошептал он, будто надеясь, что тишина ответит.
И тишина ответила — шагами. Тяжёлыми, торопливыми. Алексей обернулся.
В дверном проёме стоял доктор Энгельгардт, а за его спиной теснились Прохор, Савелий, фельдшер Спасский. Они смотрели не на Алексея — они смотрели на стены, на эти чёрные, уродливые символы, будто изучали редкую, занимательную диковинку. Доктор выглядел особенно сосредоточенно, и Алексей знал, он уже фиксирует эту новую грань безумия его пациента, которая будет записана в журнал как «прогрессирующая симптоматика»…
Алексей качнул головой, будто пытаясь сбросить наваждение, и хрипло, почти без голоса, выдавил:
— Нет… нет… это не я. Я пришёл после обеда и увидел это. Клянусь, это не моих рук дело!
Энгельгардт посмотрел на него, потом медленно перевёл взгляд на стены, продолжая придирчиво изучать символы, словно пытался прочесть в них скрытый смысл. В нём не было ни гнева, ни осуждения — только профессиональная сосредоточенность, бесстрастная фиксация факта и, пожалуй, капля разочарования врача, который надеялся увидеть прогресс, а получил новый симптом.
— Антон Андреевич, — произнёс он, не повышая голоса, — перерисуйте эти символы.
Спасский кивнул, достал из кармана маленький карандашик, взял со столика у кровати Алексея лист бумаги и принялся аккуратно переносить знаки на бумагу, старательно копируя каждый изгиб.
— Фёдор Карлович, пожалуйста, поверьте… — снова заговорил Алексей, и в голосе его уже слышалась паника, которую он тщетно пытался удержать. — Я клянусь, я не имею к этому никакого отношения!
Доктор глянул на Алексея, будто взвешивая не слова, а само его состояние.
— Вы волнуетесь, — констатировал он будничным тоном.
Эта спокойная констатация пробрала до костей. Алексей вдруг отчётливо понял: для Энгельгардта его паника — не доказательство невиновности, а очередной симптом. Ещё один пункт в истории болезни, который может отсрочить выписку.
— Конечно, я волнуюсь! — голос сделался громче. — Потому что вижу: вы не хотите мне поверить!
— Спокойно, Алексей Николаевич…
Мир вдруг стал слишком ярким: лампа слепила, тени на стенах шевелились, а угольные символы будто наливались густой тьмой и пульсировали в такт его собственному бешеному пульсу.
— Вы не слышите! — выдохнул он, борясь с приступом дурноты. — Это не я! Не я! Кто-то специально…
Алексей отступил назад и опёрся об изножье кровати, чтобы не упасть. В голове шумело, и сквозь этот шум пробивался собственный внутренний приказ: «Держи себя в руках! Держи! Не давай им повода!»
Энгельгардт чуть прищурился, будто отмечая новую деталь:
— Кто-то сделал это специально? Но кто? И главное — зачем?
Этот спокойный, почти отстранённый вопрос выбил остатки самообладания. Алексей сжал челюсти так, что скрипнули зубы.
— Я не знаю, — процедил он, стараясь удержать голос ровным, но чувствуя, как внутри всё дрожит. — Могу поручиться лишь за то, что не имею к этим художествам никакого отношения!
— Значит, совершенно никакого? — всё так же ровно переспросил доктор.
— Это подстроено! — крик вырвался вопреки всем усилиям держать себя в руках — резкий, отчаянный, с горькой обидой на эту несправедливость, на то, что полгода его стараний, все его попытки вписаться в логику «выздоровления» рассыпались в один миг.
Прохор и Савелий шагнули к нему, готовые действовать, если понадобится. Алексей увидел их движение и вдруг ясно понял, что сейчас произойдёт: его объявят опасным, уведут, изолируют…
Он поднял руки, будто сдаваясь:
— Не подходите. Я сейчас… Я держу себя в руках.
Но тело не слушалось. Его пробирала крупная дрожь, и на секунду показалось, что угольные символы на стене стали ярче, будто засветились изнутри тусклым, зловещим светом. Он зажмурился, пытаясь прогнать это видение, и прохрипел:
— Уберите их. Дайте… дайте мне минуту…
Его не тронули. Прохор и Савелий замерли, ожидая от доктора знака: уже хватать или повременить. Энгельгардт не спешил. Он ходил по палате, как будто осматривал ярмарочный балаган: наклонялся к стенам, скользил взглядом по неровным линиям, задерживался на особенно причудливых изгибах. Потом подошёл к Спасскому, склонившемуся над листком, и молча глянул на зарисовки. Фельдшер поднял глаза, чуть кивнул, будто спрашивая: «Так?» Доктор едва заметно кивнул в ответ.
Алексей сжал и разжал кулаки, будто пробуя вернуть себе власть над собственным телом. Дрожь не унималась — она шла откуда-то из глубины и казалась теперь не страхом даже, а горьким предчувствием будущего: выписка отменена, и снова начинается эта изматывающая рутина — процедуры, горькие микстуры, а хуже всего — безвестность. Он снова отброшен в самое начало и не имеет ни малейшего представления, как теперь двигаться вперёд, потому что тот, кто чинит ему эти подлости, не даст ему заслужить свободу. Каждый шаг к «выздоровлению» будет перечёркнут новой выходкой, новой ловушкой, и он так и останется здесь, в этих стенах, пока окончательно не растворится в больничной рутине…
Алексей сделал глубокий вдох, потом ещё один — длинный, медленный, будто вытягивал из воздуха остатки воли. Он выпрямился, расправил плечи, опустил руки вдоль тела и поднял голову. В этот миг он не был ни больным, ни жертвой — он был штабс-капитаном, который держит строй, даже если земля уходит из-под ног. И тогда он увидел, как в глазах Энгельгардта мелькнуло едва уловимое одобрение — доктор отметил это усилие, зафиксировал его про себя как ещё один пункт в длинной цепи наблюдений.
— Фёдор Карлович, — голос Алексея звучал ровно, собранно. — Я был на обеде. Меня видели многие: Евдокия Тимофеевна, другие пациенты. После чего я поднялся сюда и застал палату в таком состоянии, а уже через минуту вы и сами были здесь. Для меня совершенно очевидно, что это чья-то провокация. Я не могу назвать виновного без доказательств, но цель этого спектакля понятна: отсрочить мою выписку.
Доктор кивнул, словно бы принимая к сведению не столько суть, сколько сам факт того, что пациент сумел изложить мысль логично и связно, без оправданий, чётко и собранно. Потом опять глянул на стены, будто эти символы были куда важнее любых объяснений.
— Эти знаки могут быть чьей-то шалостью, чьей-то местью или просто игрой. Неужели для вас они уже стали доказательством моей нестабильности? Если так, скажите об этом открыто. Скажите, что выписка отменяется, и я возвращаюсь к процедурам. Но если вы хоть немного верите в мою способность мыслить здраво, не позволяйте чьей-то злой воле решать мою судьбу.
Доктор чуть задержал взгляд на его лице, точно проверяя, нет ли в этих словах лихорадочного блеска, нет ли той самой отчаянной поспешности, которая выдаёт вину или безумие.
— Готово, Фёдор Карлович. Всё перерисовал, — отчитался Спасский, пряча карандаш в карман.
— Хорошо. Отнесите ко мне на стол, — распорядился Энгельгардт.
Фельдшер коротко кивнул и вышел, не глядя ни на Алексея, ни на стены. Энгельгардт же снова осмотрел комнату, а потом ещё раз Алексея — сверху вниз, с ног до головы, спокойно, внимательно, без осуждения, но и без сочувствия, просто задерживаясь на каких-то деталях.
— Ни о чём не волнуйтесь, Алексей Николаевич, — наконец произнёс он. — Мы во всём детально разберёмся. А пока давайте устраним этот беспорядок. Приведите комнату в надлежащий вид. И себя тоже.
Он деликатно, почти незаметно указал на лицо Алексея. Тот машинально провёл ладонью по щеке — на ней остался чёрный угольный след.
И всё встало на свои места. Фамильярное похлопывание по щеке. То, как быстро доктор оказался в палате — Прохор ведь как раз шёл к его кабинету. То, с какой нарочитой заботой он отправил Алексея на обед, чтобы освободить палату хоть на четверть часа. Всё это было частью одного замысла.
Алексей поднял глаза на Прохора. Тот стоял с той самой ленивой ухмылкой, в которой сквозило торжество человека, который только что провернул дело и теперь наслаждается моментом своего успеха. Энгельгардт и Савелий вышли, а Прохор остался. Он шагнул вглубь палаты, не торопясь, будто осматривал собственные владения. Он остановился у стены, разглядывая чёрные символы, будто оценивая уровень мастерства, и протянул:
— Да… барин… это ты чего ж решил так о себе память оставить?
Голос его был издевательским, улыбка — самодовольной. И этот тон, эта уверенность в собственной безнаказанности всколыхнула гнев такой силы, что он затмил разум, поднявшись тёмной волной. Алексей шагнул к Прохору, схватил его за грудки, рванул к себе и впечатал в стену с такой силой, что с неё осыпалась белёсая пыль.
— Зачем ты это сделал?! — выдохнул Алексей, почти не слыша собственного голоса. — Зачем ты всё это подстроил?!
В глазах Прохора не было ни капли страха — только эта бессовестная улыбка, ещё шире, ещё наглее. Он даже не попытался вырваться, только театрально вздохнул и покачал головой.
— Ох, какой ты строгий… А чего остановился? Ударь, — почти ласково проговорил Прохор, чуть наклонив голову, приглашая к действию. Ему будто нравилось это бешенство, будто оно и было тем самым, ради чего он так старался. — Сделай одолжение. Мне даже думать не придётся, под каким предлогом тебя упрятать в изоляторе. Тут и доказывать ничего не придётся: буйство, нападение. Прямо как по писаному.
Алексей почувствовал, как внутри что-то обрывается. Всё как тогда, на комиссии, когда он ударил Мещерского. Только теперь было хуже: не просто ярость, а что-то тёмное, мрачное, запретное поднималось из груди и требовало выхода, хотело стереть эту ухмылку. Навсегда.
Прохор перехватил его запястья, резко, жёстко, и одним движением оторвал от себя Алексея, как прилипший репейник, и сам впечатал в стену — так, что в ушах зазвенело.
— Если уж взялся — доделывай, — прошипел санитар, наклоняясь так близко, чуть не касаясь лица. — Или ты притих, потому что всё ещё надеешься выйти отсюда? Это ты оставь… У нас ведь как: если стены вдруг стали чёрными, значится, так надо. Может, кому-то важно, чтоб ты тут задержался… И не зыркай на меня так. Я тут самый маленький винтик. Но зато самый нужный. Тот, что защёлку держит.
Он чуть отстранился, не отпуская запястий, и снова растянул губы в ухмылке, смакуя каждую секунду своей власти. А Алексей смотрел в эти наглые глаза и понимал: перед ним не просто санитар, не просто грубиян. Перед ним — рука того, кто управляет его судьбой. И эта рука не дрогнет.
— Мещерский? — выдавил Алексей.
Ему не хватало воздуха — не от физической силы Прохора, а от внезапной ясности: всё это кем-то заказано, кем-то оплачено, и исполнитель стоял перед ним, улыбаясь. И этот вопрос был последней надеждой разглядеть хоть какую-то логику.
Прохор не ответил, продолжая стоять с широкой, беззастенчивой улыбкой, в которой не было даже намёка на стыд или вину. Он тянул время, словно хотел, чтобы Алексей прочувствовал и эту его стальную хватку, и чтобы он успел заглянуть в собственную унизительную беспомощность, и, самое главное, сам дошёл до единственного возможного ответа. В конце концов санитар отшагнул назад и заботливо оправил на Алексее рубаху, стряхнул с плеч несуществующие пылинки, разгладил складки, точно помогал собраться перед важным приёмом.
— Ну, поболтали, разобрались во всём, и ладно, — проговорил он буднично, словно речь шла о мелкой размолвке из-за не вовремя вымытого коридора. — А теперь будь умницей, прибери здесь, как доктор повелел. Бери тряпку и смывай эту красоту. Тебе ведь ещё жить тут… Или ты всё-таки решил в изолятор? Там, правда, скучновато, но зато тихо.
Он подмигнул, развернулся и пошёл к двери, насвистывая ту самую незамысловатую мелодию, что уже не раз звучала из его уст. Дверь бесшумно закрылась за ним, и тишина обрушилась на палату тяжёлым занавесом.
Алексей остался стоять у стены, задыхаясь от гнева, который становился всё более осязаемым — тёмным, тягучим, ядовитым. Он подпитывался от осознания простого факта: его жизнь ему не принадлежит. У него не осталось ни пространства для манёвра, ни права на выбор. Всё решили за него, где-то там, за сто пятьдесят вёрст от больницы, где Мещерский отдавал распоряжения, которые воплощались здесь в циничности Прохора и в чёрных угольных символах на стенах. И если до Мещерского не дотянуться, то исполнитель его воли — вот он, здесь, ходит по этим коридорам, насвистывая мелодии, хлопает по плечу и ломает чужие жизни с той же лёгкостью, с какой стряхивает пыль. И если бы Алексей захотел, он мог бы закончить всё очень быстро. Прямо сейчас.
В голове мелькнуло не слово даже, а ощущение — метка. Он почти физически почувствовал, как она ложится, подобно тонкой нити, что тянется от него к Прохору, как тьма внутри вкрадчиво шепчет: «Он заслужил. Пусть уйдёт навсегда. И ты будешь свободен». Этот шёпот звучал как самое разумное, самое простое решение из всех возможных, как легко всё можно исправить.
Не помня себя, Алексей рванулся к подоконнику, схватил книгу в чёрном переплёте, распахнул её наугад и, не глядя, вырвал страницу — ему было неважно, какая именно: пусть попадётся что-то по-настоящему страшное — он заслужил.
Алексей сложил лист пополам — и его охватило приятное, пьянящее головокружение, будто он наконец-то сбросил с себя цепи и теперь может делать то, что страстно желал сделать уже очень давно.
Второй сгиб — и перед внутренним взором вспыхнула картина: Прохор падает, во взгляде ужас. На лице больше нет и тени насмешки, только страх, самый чистый и настоящий. Этот образ заслонил собой палату, изрисованные стены.
Ещё раз — и вот санитар уже корчится, изо рта идёт пена, глаза выпучены от боли, но Алексею не жаль его. Совсем. Он заслужил.
Четвёртый — Прохор захлёбывается кровью, хрипит, и этот звук кажется самым правильным звуком на свете. Он заслужил!
Пятый — вся больница на ушах, крики, топот, распахнутые двери, перепуганные лица, а он, Алексей, один стоит спокойно посреди этого хаоса, потому что знает: причин для паники нет, всё просто встало на свои места. Потому что он получил то, чего хотел. Потому что это было справедливо. Потому что Прохор заслужил…
Голова кружилась всё сильнее, как от крепкого хмельного, руки мелко дрожали, пальцы вдруг ослабли, перестали слушаться, и Алексей остановился. Огляделся, будто не сразу понял, где находится, и взгляд его случайно зацепился за образ Спасителя, висевший в углу, — и в тот же миг показалось, что палата сжалась, став тесной и строгой, как исповедальня. На секунду этот взгляд, тихий и внимательный, проник сквозь всю эту ярость, сквозь шёпот тьмы, сквозь оправдания и доводы, и в этой тишине он впервые услышал собственный ужас. Грудь пронзила острая, почти физическая боль, словно в неё вонзилась ледяная стрела.
Алексей отбросил бумагу, будто она вдруг стала обжигающе горячей. Лист мягко, беззвучно лёг на пол. Алексей перекрестился несколько раз, торопливо, неловко, будто пытался этим простым, привычным движением вернуть себе хоть каплю прежнего себя. Он словно только что проснулся от тяжёлого, дурного сна, и ему сделалось до дрожи страшно — от того, что он мог совершить, от того, как страстно он этого хотел, и как охотно шагнул навстречу тьме, позволив ей шептать, убеждать, обещать избавление.
Алексей шагнул к табурету, налил в кружку воды из кувшина и выпил залпом. Потом сел на край кровати, не выпуская кувшина, и сидел так, молча глядя в одну точку и пытаясь собрать мысли, которые разлетались, как испуганные птицы.
Теперь он понимал: тьма нашла вход в его сердце через гнев, через обиду, через ощущение несправедливости. Она была ласкова и убедительна, ничего не требовала, только предлагала… И Алексей едва не поддался…
— Как же близко я подошёл к пропасти… — прошептал он. — Ещё шаг — и не было бы возврата…
Плечи вдруг стали невыносимо тяжёлыми, будто на них взвалили мешок с мокрым песком. Он почувствовал себя таким вымотанным, таким уставшим… Тьма, не сумев победить в открытом бою, забрала себе всю его жизненную силу, оставив только пустую оболочку.
Он опустил голову и прикрыл глаза, стараясь выровнять дыхание. Ещё минуту назад в нём кипела ярость, готовая сжечь всё вокруг, а теперь не осталось даже сил, чтобы просто поднять голову…
23
Вечером того же дня Алексей сидел перед Энгельгардтом и пытался ответить на вопрос о том, что же сегодня произошло. За окном уже сгустились сумерки, керосиновая лампа отбрасывала на бумаги доктора неровные тени. Это был тот самый короткий час, когда день уже не властен, а ночь ещё не взяла своё: в нём всё становилось зыбким, и даже собственные воспоминания казались Алексею чуть менее надёжными.
Пока он формулировал осторожные гипотезы о случившемся, Фёдор Карлович делал аккуратные пометки, склонившись над журналом. Время от времени он поднимал взгляд, сверяя сказанное с общим состоянием своего пациента. Лицо его оставалось спокойным, но в складке между бровей читалась усталость — не столько от долгого дня, сколько от необходимости снова и снова разбирать чужие миры, где реальность и воображение переплелись так тесно, что уже не понять, где кончается одно и начинается другое. Перо на секунду замирало, когда он ловил что-то настораживающее, и снова бежало по бумаге, фиксируя детали, которые он считал значимыми.
Алексей старался держать спину прямой, а голову поднятой. Каждое слово приходилось взвешивать, проверяя, не потянет ли оно его в пропасть. Он не мог обличить заказчика этого спектакля, и не мог прямо указать на исполнителя — знал, как это будет истолковано. Вместо имён Алексей предлагал варианты, пропитанные сухой неопределённостью, которые, как он надеялся, сойдут за рассудительность.
— Это могло быть чьей-то неудачной шуткой, — говорил он, стараясь, чтобы в голосе не звучало ни обиды, ни упрямства, ни обвинения — только усталое недоумение человека, которому и самому хочется понять, что произошло. — В больнице хватает людей с тяжёлым юмором, и порой они ищут способ сбросить напряжение самым нелепым образом. Не исключаю, что это могло быть и чьим-то злым умыслом, направленным именно против меня. Возможно, я невольно кого-то обидел… А могло и вовсе быть проявлением чужого бреда, которое, к несчастью, обрушилось именно на мою палату. Я не берусь судить, не имея доказательств…
Энгельгардт слушал внимательно, кивал, продолжал делать пометки, раскладывая услышанное по ячейкам своей врачебной системы, где каждому слову находилось строго отведённое место. Он оценивал, насколько каждая из версий логична, насколько свободна от навязчивых идей. А перо тем временем шуршало по бумаге, и этот тихий, почти неслышный звук странным образом усиливал ощущение надвигающейся опасности: каждая строчка с выводами доктора могла стать приговором его шансу на выписку.
— Есть момент, требующий прояснения, — проговорил Энгельгардт с той особой манерой, какой задают самые неудобные вопросы: ровно, без нажима, но так, что отвертеться невозможно. — Один из санитаров доложил, что вы упоминали имя господина Мещерского в связи с сегодняшним происшествием. Говорит, что вы твердите о нём с упорством, достойным лучшего применения. Что скажете на это? Вы ведь, насколько я помню, именно этого человека вините в том, что с вами произошло?
На миг Алексею показалось, что пол уходит из-под ног. Он удивился не столько самому вопросу, сколько прозорливости Прохора: тот сыграл на опережение, как опытный игрок, заранее просчитавший все ходы противника. Он ловко подбросил мысль о Мещерском доктору и выглядел теперь не интриганом, а добросовестным сотрудником, который просто «докладывает». А Алексей оказался в ловушке, где любой ответ грозил обернуться против него.
Если начнёт отрицать, что говорил о Мещерском, Фёдор Карлович не поверит, решит — пациент скрывает болезненную фиксацию на фигуре врага. Если подтвердит — сразу станет ясно: навязчивая идея никуда не делась, мания преследования крепнет, а значит, о выписке не может быть и речи. А Прохор останется в стороне, чистый и безупречный, как человек, который просто выполняет свой долг.
— Не стану скрывать, я упоминал имя Мещерского, — произнёс Алексей, лавируя между правдой и умолчанием. — Не потому, что оно преследует меня, как тень. А потому, что между нами есть старая вражда… и слишком многое сходится на нём. Конфликт на службе, комиссия, мои нынешние беды — всё это тянется одной нитью, и порой мне кажется, что она ведёт именно к нему. Так что если кто-то и хочет навредить мне, то его имя неизбежно приходит на ум первым. Однако это не значит, что я нахожу его почерк в каждой неприятности. Я хорошо понимаю, что если начну всюду видеть его замысел, это будет не поиском истины, а новой одержимостью. Поэтому я не цепляюсь за эту мысль. Стараюсь смотреть шире, искать другие объяснения — вроде тех, что уже назвал.
Фёдор Карлович нахмурился ещё сильнее. Перо замерло над бумагой, будто само не решалось зафиксировать эти слова, а потом снова зашуршало, аккуратно выводя строчку. Алексей подумал, что Энгельгардт сейчас взвешивает не только его слова, но и собственные возможности. Доктор выглядел не раздражённым и злым, а больше напряжённым и усталым — тем, кому приходится сталкиваться с повторяющимися неприятными сложностями. Он на секунду прикрыл глаза, словно пытаясь удержать в голове сразу несколько противоречивых версий.
Алексей смотрел на него выжидающе и вдруг с неожиданной ясностью понял: доктору этот инцидент тоже глубоко неприятен. Не потому, что он сочувствовал Алексею, а потому, что это нарушало стройную картину выздоровления, которую он так старательно выстраивал. Рецидив портил статистику, подрывал репутацию отделения и заставлял сомневаться в правильности выбранного пути лечения.
И в этом, как ни странно, была своя опора. Энгельгардт не хотел видеть в Алексее безумца — не из милосердия, а из профессиональной гордости. Ему хотелось верить, что его методы работают, что пациент действительно идёт на поправку. И сейчас эта надежда боролась в нём с необходимостью фиксировать факты.
— Что ж… Ладно, — наконец проговорил Энгельгардт.
В этом «ладно» не было ни окончательного приговора, ни облегчения — только признание того, что разговор зашёл в тупик, где факты и ощущения сталкивались, не находя точек соприкосновения. Алексей не отводил глаз, стараясь при этом выглядеть не упрямым, а просто рассудительным человеком, который искренне надеется разобраться в случившемся.
Энгельгардт откинулся на спинку кресла и погрузился в раздумья. Его взгляд скользнул по разложенным перед ним бумагам в попытке отыскать в них недостающий фрагмент, который сложил бы мозаику воедино. Перо он отложил, и это само по себе казалось добрым знаком — значит, сейчас не будет новых строчек в журнале, способных перечеркнуть всё…
В комнате висела тишина, тихонько потрескивал фитиль в керосиновой лампе, да изредка доносились приглушённые расстоянием скрипы половиц в коридоре.
— Этот Мещерский… Кирилл Дмитриевич, — заговорил доктор, задумчиво глядя на Алексея. — Ведь именно с его донесения была назначена комиссия, что и привела вас сюда?
Алексей сдержанно кивнул, не позволяя себе ни лишней торопливости, ни упрямого блеска в глазах: он должен выглядеть человеком, который не цепляется за свои обиды, а просто констатирует факты.
— Да, Фёдор Карлович. Именно так.
— Любопытная деталь, Алексей Николаевич: господин Мещерский проявляет к вашей судьбе едва ли не отеческое участие. Интересуется состоянием здоровья, предлагает посильную помощь, даже внёс пожертвование на нужды отделения. И сумма, признаться, весьма достойная…
Он произнёс это без пафоса, скорее как констатацию факта, который сам по себе должен был говорить в пользу Мещерского. Видимо, в понимании Энгельгардта это выглядело как поступок порядочного человека — не бросать сослуживца в беде, поддерживать учреждение, где тот лечится. На лице доктора лежала тень сомнения, будто он сам примерял на себя ту странную, неудобную версию событий, где Мещерский был интриганом, и находил её чуждой своему рациональному миру.
Алексей промолчал. У него, в отличие от доктора, картина складывалась вполне стройная. «Пытался купить лояльность доктора, — пронеслось в голове. — Заручиться расположением тех, кто решает мою судьбу. И, похоже, он преуспел». Насколько же низко и расчётливо действовал Мещерский, даже милосердие обращая в орудие.
— И ещё одна не менее любопытная деталь, — продолжил Энгельгардт с тем самым усилием, когда стремятся свести к единому знаменателю два противоречивых набора данных: — в первые дни вашего пребывания здесь в больницу прибыл офицер с поручением от штаба — забрать документы. Господин Мещерский и был тем самым офицером. Он горячо просил встречи с вами.
Для Алексея это было новым. Он только и смог выдавить:
— Я… не знал об этом.
— Да, однако на тот момент я счёл разумным не разрешать встречу, — пояснил доктор. — Вы тогда пребывали в крайне неустойчивом состоянии, да и о самом господине Мещерском отзывались… не слишком-то доброжелательно. Плюс инцидент на комиссии… В общем, мне показалось, что подобная встреча лишь усугубит ваше состояние.
На этих словах в груди Алексея шевельнулось чувство, похожее на облегчение, смешанное с неловкой, почти детской благодарностью. Он вдруг отчётливо увидел, как предстал бы перед Мещерским в своём нынешнем унизительном виде, в окружении санитаров… Подобное зрелище стало бы для того подлинным торжеством — он смаковал бы его годами. Видеть, как соперник, некогда равный ему по положению офицер, лишается и достоинства, и права голоса…
И вот в этом весь Мещерский: он никогда не ищет сложных путей, выбирает самые бесчестные, самые подлые, но они неизменно срабатывают. И в услужение он себе подобрал человека под стать: Прохор — идеальный инструмент для таких дел: ловкий, циничный, не лишённый сообразительности.
— Кирилл Дмитриевич был весьма раздосадован отказом, — сообщил Энгельгардт. — Даже позволил себе несколько резких слов в адрес администрации. Он почти требовал, чтобы я допустил его к вам. Говорил, что как сослуживец имеет право на участие в вашей судьбе. Но я остался при своём мнении: в тот момент любая встреча могла обернуться срывом.
Алексей хмыкнул, но этот звук был лишён веселья:
— Да, он не любит, когда что-то идёт не по его воле. Для него «нет» — почти личное оскорбление.
— И тем не менее, он и после всячески демонстрировал, что не равнодушен к вашей участи, — заметил доктор. — Вы получали от него письма — весьма благожелательные по тону.
— Не могу не признать, — соглашаясь, кивнул Алексей, — слог у него всегда был безукоризненный.
А за выверенными формулировками неприкрытые угрозы и насмешки — как нож в бархатной обёртке…
— Он не забывает о вас. И это очень по-товарищески.
— Товарищество, Фёдор Карлович, у нас с ним кончилось в тот день, когда он первым подал голос за моё отстранение.
Доктор снова вздохнул — устало, глубоко, так, будто этот вздох должен был унести с собой хотя бы часть накопившейся за день тяжести. Он закрыл папку, но не убрал её, а лишь сдвинул чуть в сторону, давая понять, что точка в этой истории ещё не поставлена.
— Ступайте, Алексей Николаевич, — проговорил он уже не тоном врача, отдающего распоряжение, а скорее как человек, который искренне хочет, чтобы другой хоть ненадолго перестал держать оборону. — Постарайтесь отпустить сегодняшние тревоги… Отдохните. Возможно, при свете дня многое предстанет в ином ракурсе…
Последнюю фразу доктор будто сказал сам себе. В его словах слышалось желание убедить собственное чувство долга, что ещё есть надежда удержать «выздоровление» в границах наметившейся траектории.
Алексей поднялся, коротко, почтительно опустил голову:
— Доброй ночи, Фёдор Карлович.
— И вам спокойного сна, Алексей Николаевич, — отозвался доктор, вновь склоняясь над документами.
Больничная рутина не собиралась заканчиваться — ни для Энгельгардта, чьи бумаги требовали его внимания, ни для Алексея, которому предстояло вернуться к написанному для него чужой рукой режиму.
В палате ещё витал дух минувшего дня: на стенах до сих пор угадывались следы угольных символов, которые Алексей безуспешно пытался стереть. Вязкая, густая тишина поджидала его, и как только он переступил порог, она обняла за плечи, напоминая о себе, как об особой форме надзора…
Ещё утром Алексей думал, что свобода близка как никогда: всего несколько дней — и он шагнёт за ворота. И вот вечер, и будущее уже видится не дорогой, а непроницаемой стеной.
Дни снова потянулись однообразной чередой. Энгельгардт не отменил выписку — по крайней мере, не произнёс этого вслух. Вместо прямого отказа он выбирал щадящие формулировки: «нужно ещё немного понаблюдать», «привести документацию в порядок», «попробовать ещё одно лекарство для улучшения сна»… Слова звучали почти обнадеживающе, но за ними таилась непреклонность: свобода отодвигалась на неопределённый срок. Доктор при этом не стал возвращать прежние процедуры, не ужесточал режим, не менял распорядка дня. Даже книгу не изъял — она по-прежнему лежала у Алексея в палате, но он, не доверяя этой снисходительности, на всякий случай пополнил свой тайник за плинтусом новыми страницами.
Единственное, что ощутимо изменилось, — наблюдение. Санитары заглядывали в палату едва ли не каждые десять минут: то будто бы проверить, не нужно ли принести воду, то спросить о какой-нибудь пустяковой мелочи, то просто прошагают мимо, чуть замедлившись, чтобы убедиться, что пациент на месте, спокоен, ничего подозрительного не затевает, а после доложить Энгельгардту.
Сам Фёдор Карлович теперь почти не показывался в палате Алексея. Утренние осмотры легли на плечи фельдшеров: они входили, привычно бормотали положенные фразы, делали пометки в журнале и исчезали. Спрашивать у них о выписке было бесполезно: они не принимали решений и не могли дать ни обещания, ни даже намёка на него.
Прохор был доволен своей работой. Он походил на кота, дорвавшегося до сметаны: расслабленный, сытый, неторопливый, но всё ещё охочий до мелких шалостей. На губах — ухмылка человека, уверенного, что он всё сделал правильно и теперь может позволить себе немного невинного удовольствия. На одном из осмотров, пока Спасский заполнял журнал, он стоял, привалившись к косяку, и бормотал себе под нос:
— Ишь, благородные… Им только волю дай — так и будут витать в облаках, то буквы видеть там, где их нет, то стены портить. А потом удивляются, чего это их в больницу… Нет, тут надо твёрдой рукой да с умом. Вот доктор Энгельгардт — он понимает, как с такими обращаться.
Алексей старался не реагировать. Он делал вид, что эта болтовня — не более чем фоновый шум. Пока санитар бормотал свои сентенции, Алексей спокойно отвечал на вопросы Спасского и следил за бегом карандаша по строчкам в журнале. А Прохору, казалось, и не требовалось никакой реакции — ему просто хотелось, чтобы его оценка прозвучала как истина, принятая отделением. И, похоже, она ею и становилась.
Весть о том, что Алексей остаётся, разошлась так же быстро, как и новость о возможной выписке, но на этот раз она не вызвала бурных обсуждений. И пациенты, и персонал — все будто сговорились не замечать, что история с выпиской вообще была: ни сочувственных взглядов, ни осторожных вопросов, ни даже полунамёков. Казалось, будто весь тот короткий миг был просто сном, а настоящая реальность — вот она: привычная, плотная, без лишних надежд, где по кругу повторяются одни и те же дела.
И, как это всегда бывает в замкнутом мире больничных стен, всеобщее внимание быстро нашло себе новую точку притяжения. Люди вспомнили о пациенте, который прибыл неделю назад и до сих пор оставался в закрытой палате под особым режимом. О нём уже успели сложить целую россыпь историй, но достоверно знали немногое: что он сын деревенского попа, что зовут его Пименом, что ему всего девятнадцать, но выглядит он так щупло, что больше шестнадцати и не дашь. Так что для большинства он был Пимкой, в особенности для тех, кто успел с ним лично поговорить на процедурах или в умывальне. Прилипло к нему это ласковое, почти детское «Пимка» очень крепко, и был он уже не новым пациентом, а просто мальчишкой, которого жизнь слишком рано столкнула с бедой.
Петруша, как водится, тут же назначил его своим другом, и это будто подбросило дров в его вечно беспокойную душу. Он снова стал главным источником шума в отделении: носился по коридорам и с горящими глазами рассказывал всем подряд, что Пимка и прошлое видит, и будущее предсказывает. Сперва он говорил об этом с восторгом, гордясь тем, что дружит с настоящим провидцем, а потом, когда над ним начали посмеиваться, стал всерьёз обижаться — чуть не до слёз.
— Да ты послушай, ну чего ты смеёшься! — горячился он, тыча пальцем в сторону закрытой двери. — Он мне вчера про мою тётку такое сказал, чего никто знать не мог!
Кто-то хмыкал снисходительно, кто-то отмахивался, а кто-то, наоборот, начинал расспрашивать, и тогда Петруша расплывался в улыбке, снова чувствуя себя важным. И хотя никто по-настоящему в эти россказни не верил, они давали людям хоть какую-то зацепку, чтобы отвлечься от собственной тоски.
Алексей наблюдал за этой суетой издалека и был по-своему рад, что всеобщее внимание сместилось с него, и он мог наконец-то остаться наедине с собственными мыслями и попытаться разобрать, как ему быть дальше. А вопрос этот был не праздным: Прохор не собирался униматься. Он упорно добивался от Алексея вспышки — будто ему жизненно необходимо было увидеть, как тот сорвётся. То толкнёт плечом, проходя мимо, то позволит себе бросить грубое словцо, проверяя, на каком шаге у Алексея лопнет терпение.
Но с этим ещё можно было совладать: стиснув зубы и напомнив себе, что вспышка — это и есть цель. Однако Прохор переходил все пределы, и его выходки порой обретали вид почти безумной, но безупречно выстроенной игры.
Как-то раз в столовой, когда Алексей только получил свою порцию каши, сел за стол и примерился к ложке, к нему подошёл Прохор. Подошёл — и стряхнул что-то в прямо в тарелку.
Алексей даже не сразу понял, что это было. Он опустил глаза, увидел, как в его каше барахтается чёрный жирный таракан. Насекомое беспомощно сучило лапками, пытаясь выбраться из вязкой массы, а Прохор сиял лоснящейся улыбкой.
— Да ты совсем обезумел! — вскинулся Алексей, чувствуя, как в груди горит ярость.
Лавка с грохотом отодвинулась от его резкого движения. На грохот обернулись почти все в столовой. Алексей усилием воли погасил в себе вспышку гнева, расправил плечи и, глядя Прохору в глаза, произнёс сухо:
— Замените немедленно.
Прохор лишь плечами повёл:
— Да что ты, благородие, заменить из-за такого пустячка? Одна букашка — не беда, каша от неё только наваристее.
Столовая загудела, как растревоженный улей: кто-то подался вперёд, чтобы разглядеть, в чём дело, кто-то назойливо расспрашивал соседа, требуя подробностей, а кто-то, наоборот, спешил отвести взгляд. И именно в этот миг — конечно же, совсем не случайно — в дверях показался доктор Энгельгардт. Его появление словно было заранее просчитано. Прохор не растерялся ни на секунду, пока доктор петлял между столами и пациентами, санитар выудил таракана из каши и, не моргнув глазом, отправил его в рот, хрустко раскусив, будто это была не мерзкая тварь, а засахаренная вишенка.
Энгельгардт подошёл к ним неторопливой, уверенной походкой человека, привыкшего разбираться с неприятностями, окинул обоих взглядом и спросил ровно, без гнева, но с той интонацией, которая требовала немедленного и внятного объяснения:
— Что здесь происходит?
Алексей даже не попытался объясниться. Что он мог сказать? Что санитар бросил в его еду таракана, а потом достал и съел? Звучало как нелепое ребячество. Или, что ещё хуже, как очередное подтверждение того, что его восприятие реальности расшатано.
Зато Прохор не мешкал.
— Да вот, Фёдор Карлович, — заговорил он, разводя руками с видом оскорблённой невинности, — отказывается наш господин трапезничать. Говорит, тараканы в еде. А я гляжу — чисто всё. Сами посмотрите.
Энгельгардт склонился над миской. Потом поднял взгляд на Алексея, и в глазах уже читалась та цепкая профессиональная настороженность, с какой он встречал каждый новый симптом.
Тут из-за соседнего стола с видом добрейшего участия и глубочайшей вовлеченности поднялся Давыдов. Тот самый Давыдов, что всего минуту назад требовал от одного из пациентов ответить, в каком году был принят закон Лициния-Секстия, и одновременно отчитывал его за пропуск лекций по римскому праву, теперь, выпрямившись и храбро расправив плечи, заявил доктору:
— Фёдор Карлович, я всё видел совершенно отчётливо: санитар подбросил насекомое в тарелку господина Тихомирова, а затем извлёк его и употребил в пищу!
Энгельгардт чуть нахмурился.
— Подбросил… извлёк… и употребил в пищу, — медленно проговорил он, словно изучая фразу под лупой и находя её одинаково и нелепой, и оскорбительной для человеческого достоинства.
Он даже чуть наклонил голову, будто прислушиваясь к собственным словам, чтобы убедиться, что они действительно сорвались с его языка. В его устах это прозвучало не как констатация факта, а как самая вздорная, невообразимая бессмыслица.
Энгельгардт глянул на Прохора, ожидая, что он поможет разобраться, но тот лишь молча развёл руками, как бы говоря этим жестом: «Ну вот, сами слышите, что тут творится». Давыдов, который только что так уверенно и благородно выступил в защиту Алексея, вдруг ссутулился под этим взглядом, словно сам начал сомневаться: а не привиделось ли ему всё это?
Фёдор Карлович ещё раз окинул всех тяжёлым взглядом. Потом, видимо, решив, что разбираться в этом абсурде нет смысла, коротко распорядился:
— Господин Тихомиров, господин Давыдов, я назначу вам укрепляющую микстуру. Для стабилизации нервной системы.
С этими словами он развернулся и ушёл, а вместе с ним из столовой будто ушла и сама возможность справедливости. Общий шум снова понемногу набирал силу, люди возвращались к своим делам. Алексей опустился на лавку и резко отодвинул от себя миску, в которой побывали пальцы Прохора и таракан. Он стиснул зубы, сдерживая гнев, и прикрыл глаза, чтобы взять себя в руки.
Прохор наклонился к нему, опершись ладонью о стол, и протянул с издевательской ласковостью:
— Что, благородие, аппетит пропал? А я-то думал, вы, офицеры, к лишениям привычные…
Каждый день отныне заканчивался подсчётом потерь: сколько крупиц доверия утекло, сколько новых пятен легло на репутацию, сколько лишних недель добавят ради того, чтобы «ещё понаблюдать». За каждым таким «понаблюдать» неизменно пряталось одно и то же — «вы пока не готовы к выписке», и Алексей не собирался с этим мириться.
Он прекрасно понимал, что противостоит не больничному порядку, а конкретному человеку, который слишком хорошо знает, как бить так, чтобы не оставить следов, но породить тень сомнения, что ляжет на страницы докторского журнала новыми симптомами болезни.
И эта безнаказанность делала санитара всё смелее.
Однажды ночью резкий рывок за плечо выдернул Алексея из сна. Сквозь пелену дремоты он увидел перед собой фигуру Прохора, услышал короткий, властный приказ: «К доктору, живо! Сколько тебя ждать?» Оглушённый внезапностью, ещё не успевший собрать мысли воедино, Алексей поднялся и пошёл, послушный привычке подчиняться приказам. Он понял, что что-то не так, только когда наткнулся на растерянного дежурного санитара: тот, пробормотав что-то вроде «Да куда ж ты, барин, в такой час… спать тебе надо», мягко развернул его и повёл обратно в палату.
Утром в журнале Энгельгардта уже стояла свежая строчка о «беспокойном сне и склонности к ночным блужданиям».
А потом был случай с записями — теми, что Алексей продолжал вести по настоянию Энгельгардта. Короткие заметки с описанием его мыслей и переживаний должны были служить доказательством здравомыслия, но обернулись уликой против него, когда бумаги в очередной раз оказались у доктора. Тот бегло пролистал страницы и немало удивился.
— Что это? — сдержанно поинтересовался Фёдор Карлович, показывая Алексею его же записи.
А там знакомые знаки на полях — те же странные угловатые символы, которыми Прохор изрисовал стены его палаты. Рука санитара и здесь угадывалась без труда. Алексею пришлось выдумывать неловкие объяснения: мол, чиркал от задумчивости, сам не замечая, что именно…
Доктор кивнул будто бы с пониманием, но на деле скорее с готовностью зафиксировать ещё один штрих к картине болезни. С тех пор, прежде чем передать доктору листы, Алексей внимательно просматривал каждый, выискивая следы чужого вмешательства. Но он понимал: в мире, в котором почти что угодно очень ловко оборачивали против него, эта жалкая попытка удержать крупицу контроля не могла качнуть чашу весов в его пользу.
Прохор же, казалось, получал удовольствие от этой игры в невидимые ловушки. Он использовал любую возможность, чтобы бросить тень на репутацию Алексея в глазах доктора: подговаривал других пациентов и санитаров, ловко вписывал его в любые происшествия, а те охотно подхватывали. Стоило случиться какой‑нибудь мелкой неприятности, и уже через четверть часа по отделению гуляла версия, где главным действующим лицом неизменно оказывался Тихомиров.
— Да, бочки с водой в умывальне опрокинул Тихомиров, — уверенно заявлял один из санитаров под одобрительным взглядом Прохора.
— Но меня там даже не было в тот момент, я находился в общей комнате, — возражал Алексей, чувствуя, как поднимается горькая волна бессилия. — Зачем вы говорите неправду?
— Ну, может, и не он был, — с безразличием пожимал плечами санитар — для него это всё было лишь досаждающей суетой. — Темно было… Но кто-то точно был.
— Так и говорите, что «кто-то был», а не приписывайте это мне! — голос Алексея хоть и звучал твёрдо, но внутри всё холодело от понимания, что спорить бесполезно.
Мелкие выходки сменялись делами посерьёзнее. В рождественский сочельник Прохор выдал лекарства сверх положенной нормы — Алексей понял это уже задним числом, по тому, как стремительно навалилась тяжесть, как мысли стали вязкими и неповоротливыми. Уже через полчаса его потянуло в сон — тяжёлый, вязкий, почти непреодолимый. А к тому времени, когда в столовой накрывали столы и делали «праздничные выдачи», он лежал, провалившись в беспамятство. По итогу в истории болезни появилась новая запись: «склонность к обморочным состояниям».
Правда здесь имела слишком мало веса по сравнению с единодушным, заранее подготовленным «свидетельством» больничного мира. Алексей отчётливо понимал: сколько ни взывай к справедливости, сколько ни приводи доводов — всё разобьётся об эту непробиваемую данность. Он устал оправдываться, но и просто сдаться не мог. А если и пытаться что-то изменить, то говорить нужно не с системой, а с тем, кто проворачивает её колёса, — с Прохором.
Случай представился вскоре.
Обычно в умывальне в час бритья находилось сразу несколько человек, и помещение походило на настоящую шумную цирюльню: с гулом голосов, звяканьем лезвий и паром, поднимавшимся от тазиков с горячей водой. Кто-то сидел на табурете, кто-то ждал своей очереди у стены, санитары перебрасывались шутками, пока орудовали бритвами. Но сегодня стояла непривычная тишина: Алексей задержался у Энгельгардта и оказался последним на процедуру, а из всех санитаров, отвечавших за бритьё, остался один Прохор.
Алексей сидел на табурете, пока санитар, склонившись над ним с бритвой в руке, привычно насвистывал незатейливую мелодию. Движения у него были уверенные, почти артистичные, а лезвие скользило по коже осторожно, с показной бережностью. Алексей смотрел на его отражение в мутном зеркале, на эту чуть насмешливую физиономию, пытаясь угадать, что в его голове. Прохор, заметив его взгляд, хмыкнул, стряхнул пену с лезвия и, не поднимая глаз, проговорил:
— А ты чего это, барин, нынче тихий такой? Непривычно. У тебя же всегда столько огня, а тут будто ветром сдуло. Не захворал ли?
Алексей не ответил на подначку. Вместо этого он поймал взгляд санитара в зеркале и спросил главное:
— Сколько?
Бритва на секунду замерла. Прохор чуть прищурился, но тут же снова плавно повёл лезвием.
— Что «сколько»? — спросил он, наклоняя голову, чтобы лучше видеть участок возле уха. — Сейчас вот тут ещё уберу аккуратненько… И пойдёшь.
— Ты знаешь, о чём я. Сколько он тебе платит?
— Это ты к чему?
— К тому, что я знаю: Мещерский велел сделать всё, чтобы мне отсюда не было выхода, — ровно произнёс Алексей. — И у тебя, надо признать, получается недурно.
Прохор фыркнул, и в этом не было даже особого удивления — скорее удовольствие от того, что его мастерство оценили.
— Ну, старания мои, конечно, не грех и отметить. Только вот с чего ты взял, будто тут чей-то приказ? Может, я сам по себе такой старательный.
— Да ты ведь уже не раз проговаривался. Или память у тебя нынче выборочная: что удобно — помнишь, а остальное будто и не звучало.
Прохор отступил на шаг:
— Обидно слышать, Алексей Николаевич. Я к вам со всей душой, с вниманием, с бережением… А вы мне такие слова кидаете. Неужто я на предателя-то похож? Я ведь человек простой: велели брить — брею, велели подмести — мету. Я ж и фамилии-то такой не припомню… Мещерский, говоришь?
— Оставь эти игры, Прохор. Паучок из тебя вышел ловкий, да и винтик крепкий. Мещерский может быть доволен. Скажи, сколько твои хлопоты стоят?
— Ишь ты… какой! Прямо все карты разложил. А тебе-то что с того, сколько мне платят? Что за интерес? Любопытство разбирает?
— Интерес простой, — спокойно ответил Алексей. — Я готов заплатить. Мне не нужна война. Мне нужна выписка.
— Платить? — хмыкнул Прохор и снова склонился, водя бритвой по коже. Голос его стал тягучим, снисходительным: — А откуда ж у тебя деньги, Алексей Николаевич? Всё, что у тебя есть, — вон рубашка, тапочки да гордость твоя барская. А она тут, извини, дешевле этих самых тапок стоит.
— Деньги найдутся, — коротко ответил Алексей и встретил взгляд санитара уже без зеркала. — В этом можешь не сомневаться. Скажи, сколько ты получаешь от Мещерского? Рубль? Два? Три? Я добавлю столько же. Тебе не придётся ничего делать. Просто не мешай.
Улыбка на лице Прохора сделалась хищной.
— Ишь как старается… Аж любо-дорого смотреть. Ну а что такого-то? Задержат ещё на недельку-месяцок, подумаешь. Зато тут тепло, кормят исправно, крыша над головой. А на воле, говорят, нынче ветра злые да люди жёсткие. Так что считай, я тебя берегу. И от суровой правды берегу, и от тех, кому твоя свобода не по душе…
— Десять рублей, — перебил его Алексей, будто отсекая лишние слова. — А Мещерскому можешь писать, что действуешь по старой схеме. И пусть он тебе дальше деньги шлёт.
— Монета — это, конечно, хорошо… — проговорил Прохор, сосредоточенно снимая пену над верхней губой Алексея. — Но уж больно мы с тобой спелись. Я, может, и сам с тобой расставаться не хочу. Ты ведь как привык? Что слово твоё — закон, что тебе достаточно прикрикнуть, и все бегут. А тут ты сидишь и… почти умоляешь. Вот это и есть цена, барин…
Алексей даже не поморщился. Он уже слишком привык к этой прохоровской браваде. К тому же пафос в его голосе заметно подтаял, а значит, близка была та сумма, на которую он не сможет сказать «нет».
— Двадцать рублей.
Прохор ухмыльнулся и качнул головой.
— Ох и язык у тебя, барин… — протянул он. — Ты эти свои фантазии-то брось. Тут стены, знаешь ли, всё слышат. И слова твои и до доктора дойти могут. А он такое ой как не любит…
— Тридцать рублей, — сказал Алексей с интонацией окончательности. — Соглашайся, Прохор. Я дважды предлагать не стану.
В умывальне стало так тихо, будто даже воздух уплотнился. Санитар облизнул губы. Улыбка совсем исчезла. Теперь в его глазах читалось не веселье, а расчёт — острый, жадный, почти голодный. Он задержал дыхание на секунду, будто прислушиваясь к себе, и пальцы чуть сильнее сжали рукоятку бритвы.
— Ну, положим, я согласен, — медленно проговорил он. — И где деньги? Давай на стол.
— Будут, — спокойно ответил Алексей. — Наберись терпения.
Прохор прищурился, будто пытался разглядеть в этом спокойствии подвох.
— Смотри, барин… — пробормотал он, и в голосе прозвучала уже не насмешка, а тяжёлая, осязаемая угроза. — Обманешь — я тебе такую весёлую жизнь устрою, что выписка тебе и во сне не приснится.
Он на миг замер, словно сам не верил, что произнёс эти слова, потом моргнул, будто сбрасывая наваждение, и резким, почти раздражённым движением провёл полотенцем по лицу Алексея, стирая остатки мыльной пены.
— На вот, — он отступил в сторону от зеркала. — Готово. Любуйся.
Алексей посмотрел на своё отражение — на спокойное лицо, на холодные глаза. Он не увидел там ни страха, ни отчаяния. Только расчёт. Только решимость — он сделал ход. Теперь оставалось лишь дождаться, как противник разыграет свою карту.
24
Алексей сидел над листом бумаги, неторопливо перекатывая перо между пальцами, и взгляд его то и дело возвращался к кляксе, расплывшейся в верхнем уголке. Она казалась маленьким островком посреди пустой страницы, в котором он надеялся разглядеть что-то, что превратило бы пустой лист в письмо. Но клякса оставалась всего лишь кляксой — чёрным пятном, таким же бессмысленным, как и попытки вернуть себе хотя бы видимость контроля.
Сделка с Прохором висела в воздухе, добавляя к будням новую тяжесть. Теперь нужно было придумать, как достать деньги, — и не просто достать, а сделать это так, чтобы ни одна живая душа в отделении не догадалась о сути замысла. Алексей перебирал в уме все возможные пути, раскладывал их, как пасьянс, и всякий раз карта сходилась к одному имени: Михаил. Других, кто мог бы помочь, попросту не было. Но мысль о том, чтобы обратиться к нему с просьбой, жгла изнутри. После того визита, когда Алексей заставил уйти своего товарища, когда собственными словами и поступками сам отнял у друга право быть защитником, обращаться к нему снова казалось предательством. Михаил ушёл с этим горьким непониманием в глазах, а теперь Алексей собирался просить о помощи. Он ясно понимал, как это будет выглядеть: будто он пользуется чужой верностью, не давая ничего взамен. И всё-таки иного пути не было…
Алексей коснулся кончиком пера листка, вывел: «Дорогой Михаил…» — и замер. Писать прямо было нельзя. Нельзя положить на бумагу: «Пришли, пожалуйста, тридцать рублей, иначе мне никогда отсюда не выбраться». Такие строки не то что не дойдут до Михаила — они переместятся прямиком в журнал Энгельгардта, став дополнительными штрихами к «бредовой картине» и «маниакальным убеждениям». Нужно было облечь просьбу в такую форму, чтобы даже Фёдор Карлович, прочитав письмо, увидел в нём лишь обычную переписку двух старых товарищей: пустые любезности, дежурные расспросы — ничего, что могло бы вызвать подозрение. Но при этом Михаил должен был понять, насколько сильно Алексей нуждается в его содействии.
Поэтому он выстраивал фразы осторожно, будто прокладывал путь по тонкому льду. Начал с самого безопасного: расспросил о семье, о службе, добавил пару слов о себе. И когда письмо приобрело удобоваримый вид, он приписал полностью выдуманную историю с «воспоминаниями» — такую, чтобы Михаил уловил подвох и прочёл между строк просьбу о помощи…
Алексей закончил и перечитал:
Дорогой Михаил,
Пишу тебе в редкие минуты, когда в отделении наступает тишина и можно остаться наедине с бумагой и пером. Служба твоя, надеюсь, идёт своим чередом, а семья здорова и благополучна. Передай, пожалуйста, мои поклоны всем домашним.
У меня же дела обстоят весьма переменчиво. То кажется, что вот-вот всё уладится, и я смогу вернуться к привычной жизни, то снова накатывает ощущение, что стены эти не спешат меня отпускать. Порой мне думается, что самое трудное — не физические тяготы, а необходимость всё время быть настороже, взвешивать каждое слово, словно оно может обернуться против тебя.
Помнишь наш старый спор о том, что важнее — честь или практичность? Ты тогда говорил, что в критический момент человек должен уметь поступиться гордостью ради дела, а я смеялся и утверждал, что без чести и дела никакого не будет. Теперь мне кажется, я начинаю понимать твою правоту. Бывают ситуации, когда практичность — это не уступка слабости, а единственный способ сохранить себя.
Михаил, есть, однако, одно небольшое дело, которое тяготит меня своей неопределённостью. Ты помнишь, как ещё до всей этой истории я занимал у тебя 30 рублей на покупку седла? Теперь, когда я лишён возможности распоряжаться своими средствами, этот долг не даёт мне покоя. Хотелось бы разобраться с ним поскорее, чтобы совесть моя была чиста. Потому вынужден утруждать тебя покорнейшей просьбой: заезжай к Алевтине, она выдаст тебе тридцать рублей по моему слову. Твоя помощь будет для меня не просто поддержкой, но и знаком того, что я ещё не совсем выпал из прежнего круга, где слово офицера чего-то да стоит.
А ещё, дорогой друг, если у тебя будет возможность навестить меня вновь — я не стану ни просить, ни уговаривать, но буду искренне рад твоему приезду. Дорога, конечно, неблизкая, и я понимаю, что не всякий раз можно позволить себе такую поездку. Но если вдруг обстоятельства сложатся так, что ты окажешься поблизости, знай: твоё присутствие здесь будет для меня большой радостью и подспорьем.
Прости, что пишу сумбурно. Мысли мои порой путаются. Но не тревожься обо мне сверх меры: здесь всё идёт своим чередом, и доктора не видят причин для беспокойства. Надеюсь, что скоро смогу сам рассказать тебе обо всём подробно при встрече.
С искренним уважением и благодарностью,
Алексей
Перечитывая эти строки, Алексей пытался увидеть их взглядом Энгельгардта — взглядом, который во всём привык искать признаки тревожных симптомов. Он мысленно прошелся по каждой фразе, выискивая зацепку, способную выдать его замысел. Всё выглядело достаточно безобидно: речь шла о старом долге, о желании сохранить достоинство, о простом, почти бытовом деле, которое не имело никакого отношения к заговорам. Даже если Энгельгардт и заподозрит, что за этими словами кроется просьба, доказать это будет невозможно. Скорее уж он сочтёт это проявлением обычной офицерской щепетильности.
Алексей сложил лист, аккуратно вывел адрес и имя Михаила и отправился к доктору.
Фёдор Карлович сидел за своим столом, склонившись над очередным журналом. При виде Алексея он неторопливо отложил перо и накрыл ладонью записи, будто ставя невидимую печать «не для посторонних».
— Что-то случилось, Алексей Николаевич? — спросил он. — Надеюсь, не новый инцидент?
— Нет, ничего подобного, — спокойно ответил Алексей, подходя ближе и кладя письмо на край стола. — Это моему другу, Михаилу. Прошу вас, отправьте с ближайшей корреспонденцией. Дело срочное.
Энгельгардт посмотрел на конверт, потом снова на Алексея, и в его взгляде мелькнула смесь профессиональной настороженности и едва уловимой иронии.
— Срочное? — переспросил он, приподняв бровь. — Какое же срочное дело, позвольте полюбопытствовать, может быть у пациента, чьё главное дело — лечиться?
Алексей не собирался спорить и не хотел ничего объяснять. Он решил опереться на те чувства порядка и чести, которые, как знал, были Энгельгардту не чужды.
— Разумеется, нет ничего важнее лечения, и я ни в коем случае не ставлю его под сомнение, — склонив голову в знак уважения и согласия, произнёс Алексей. — Но в этом письме изложено дело, которое, если будет исполнено, пойдёт мне во благо именно как пациенту.
Энгельгардт чуть нахмурился, взял письмо, бегло прошёлся глазами по строчкам, потом вернулся к Алексею — с той особой внимательностью, с какой он изучал всякий признак, имеющий шанс оказаться значимым.
— Вы полагаете, что разрешение этой… бытовой неустроенности способно облегчить ваше состояние?
— Полагаю, да, Фёдор Карлович. Пока этот вопрос висит нерешённым, он оттягивает на себя значительную часть моих мыслей… Да и способность контролировать хотя бы малую часть собственной судьбы, как мне кажется, помогает держаться на ногах.
— Держаться на ногах, Алексей Николаевич, вам поможет соблюдение режима, лекарства и покой. Здесь не тюрьма, чтобы ущемлять вашу волю, но и не частная гостиная, чтобы решать дела по собственному произволу. В больнице судьба пациента — в первую очередь в руках врача. Если хотите, можете считать, что я беру эту часть ответственности на себя. Письмо отправлю. Но взамен прошу: не пытайтесь управлять тем, что сейчас вне вашей власти. Договорились?
Алексей снова склонил голову, и этот поклон вышел чуть дольше, чем требовал обычный этикет. Он позволил себе эту покорность, словно вспоминая уставную дисциплину: когда приказ не по душе, но его исполняют, потому что так нужно для дела. Сейчас «делом» было письмо Михаилу.
— Договорились, Фёдор Карлович, — сказал Алексей ровно. — Благодарю вас. Вы делаете для меня больше, чем я вправе просить.
Письмо было отправлено. Те шаги, которые можно было предпринять, предприняты. Оставалось только надеяться на скорый ответ Михаила. Но ожидание не приносило облегчения. Напротив, оно давило, потому что между «сделано» и «получилось» лежала пропасть.
А ведь была и другая тяжесть, куда более страшная в своей неотвратимости. Истекали очередные сорок дней. И то, что ждало впереди, не терпело отговорок и оправданий. Окончательность срока подползала, как зимняя вьюга, что сперва лишь шепчет за окном, а потом врывается в избу ледяным вихрем, сметая все заслоны. Алексей знал, что тянуть больше нельзя. Выбор должен быть сделан. И он его сделал.
В тот день взгляд сам собой натыкался на тех, чьи лица уже несли печать близкого конца. Больница будто выставляла их напоказ, как товар на прилавке: больные, потерянные, несчастные, с пустыми глазами, в которых уже не оставалось ни проблеска надежды… И выбор пал на старика, который почти не говорил, а только беспрестанно кашлял — так сухо и надрывно, будто внутри у него всё давно высохло и лишь царапало горло при каждом вдохе. Старик сидел у окна, кутаясь в грубый плед, и смотрел куда-то мимо всех, точно ждал кого-то, кто наконец заберёт его туда, где можно отдохнуть…
Алексей опустился на скамью рядом со стариком. Тот даже не повернул головы — только очередной приступ кашля встряхнул его плечи. Алексей хотел сказать хоть слово в оправдание… Но что тут скажешь? «Простите, но я выбираю вас, потому что срок истекает, и мне страшно»? Или: «Простите, что в моём отчаянии вы стали единственным выходом»?
Старик вдруг выдохнул, будто сбрасывая с себя тяжесть каждого прожитого дня, и тихо проговорил:
— Сколько можно… Ну сколько можно держать меня здесь?..
Фраза повисла в воздухе. Алексей не стал уточнять, что тот имеет в виду — больничные стены или саму жизнь. Ему было проще думать, что несчастный просил не о выписке, а о покое навсегда. Без этой иллюзии, без этой слабой опоры Алексей сам словно умирал. Каждый раз. Каждые сорок дней.
Он достал из складок подвёрнутого рукава перламутровый лепесток, положил на язык — через мгновение на ладони проступил чёрный круг с непонятными символами, сплетающимися в сложный узор. Эти действия уже стали мрачной обыденностью…
Алексей поправил плед на плечах старика, затем осторожно коснулся его руки…
Но метка не перешла.
Она не скользнула на сухую пергаментную кожу, не впиталась в неё, не растворилась в чужой судьбе. Она осталась на месте, чёрная, резкая, будто впечатанная намертво — как насмешка над всеми его расчётами.
Он замер, чувствуя, как внутри что-то дрогнуло от внезапного, нелепого страха. На секунду ему показалось, что ритуал сломался, что он что-то сделал не так. А потом до него дошло: судьба этого человека и так решена. Ему не нужно помогать уходить — он уже стоит на пороге. Не покой для измученного, а приговор для невинного — вот чего ждала тьма; она хотела, чтобы он стал палачом. Ей нужно не то, что и так готово упасть, а то, что он сам поставит кого-то на этот край, превратив свой выбор в тяжкий грех…
Он ещё не успел додумать эту мысль до конца, когда рядом неожиданно возник Молчун. Санитар навис над ним, хмуро оглядел с головы до ног, потом рявкнул с привычной грубоватой властностью, которой здесь держат порядок:
— Что это у тебя там?
Он потянулся к Алексею. Тот отпрянул так резко, будто его обожгло: плечи дёрнулись, пальцы судорожно сжались, пряча ладонь.
— Не трогай меня! — вырвалось у него, и этот крик прозвучал в тишине общей комнаты, как удар хлыста.
Все обернулись. Старик у окна вздрогнул, кто-то из больных тихо охнул, кто-то отодвинулся, будто боялся оказаться рядом с возмутителем спокойствия.
Но Молчун не отступил. Он шагнул ближе и всё равно схватил Алексея за запястье, дёргая к себе:
— А ну покажи!
Санитар держал крепко, тянул его руку к свету, всматривался, хмурился, но ничего не видел.
А Алексей видел. Видел, как чёрный узор на его коже, только что чёткий и яркий, исчез. Ужас настиг его не криком и не отчаянием, а тихим, неотвратимым пониманием: метка перешла — Молчун забрал её, сам того не ведая.
Санитар отпустил его, будто ему вдруг стало неприятно даже находиться рядом. Он отступил на шаг, потирая свою ладонь о грубую ткань фартука, словно стряхивая невидимую паутину.
— Чего дёргаешься-то? — буркнул он уже не так грозно, скорее озадаченно. — Странный ты нынче…
Молчун отошёл, затерялся среди других санитаров, а Алексей всё ещё стоял, сжимая и разжимая пальцы, точно надеялся снова увидеть узор. Но его не было.
Два дня спустя Молчун не вышел на смену. Никто не удивился особо — в больнице и раньше случалось, что санитары пропадали на время: то болезнь, то семейные дела, то просто не являлись. Но Алексей знал, что всё намного хуже, чем просто случайность… Число на запястье изменилось, а это означало: Молчун мёртв.
И смерть его была не случайностью, а следствием того самого прикосновения, той самой метки, что не нашла дороги к старику и вместо этого нашла другую цель.
Рука невольно сжалась в кулак. Каждый раз, когда число менялось, мир, который продолжал жить своей жизнью, становился для Алексея чуть меньше, а он сам — чуть дальше от того человека, которым был когда-то.
Исчезновение Молчуна осталось настолько незамеченным окружением, что за него было по-особенному горько — тихо и горько, как бывает от самой будничной несправедливости. Этот угрюмый, грубоватый человек заслуживал хотя бы короткой паузы в суете, хотя бы одного «а где же Молчун?», одного взгляда, в котором мелькнуло бы понимание, что ещё один привычный силуэт стёрся из больничного узора. Но в отделении лишь мельком отметили, что санитар не вышел на смену, да и то сказали не как о человеке, а как о недостающем звене в привычном распорядке: «Опять кого-то не хватает… Ну ничего, распределят нагрузку».
Больница жила в своём ритме: исчезновение растворилось в череде дел, и каждый новый день будто заново подтверждал простую истину — что незаменимых нет, а место любого пустует ровно столько, сколько нужно, чтобы его занять.
Куда заметнее оживилось отделение в связи с окончанием карантина Пимена. Едва ему дозволили выходить из палаты, как со всех сторон потянулись желающие взглянуть на него — каждый хотел лично убедиться, насколько правдивы рассказы о его провидческом даре.
Алексей видел юношу впервые. Пимен был невысок, худ, ещё не обретший твёрдой взрослой осанки: плечи чуть приподняты, будто он всё время пытался стать незаметнее; руки и ноги чересчур тонкие и неловкие, как у подростка, которому неудобно в собственном теле. Лицо с мягкими чертами казалось почти девичьим. Глаза большие и светлые, а кожа — бледная, но на скулах постоянно вспыхивал румянец — то ли от волнения, то ли от стыда, то ли от неловкости, что на него слишком пристально смотрят. Больничная рубаха выглядела на нём так, словно его ради забавы переодели во взрослое: рукава болтались, подол касался пола. Из-за этого он часто поддёргивал одежду, будто надеялся, что если привести её в порядок, то и внимания к нему поубавится.
А вниманием его окружили немалым — он стал своего рода аттракционом. Петруша, уже давно назначивший его своим лучшим другом, взял на себя роль восторженного распорядителя этого маленького торжества. Именно он привёл Пимена в общую комнату и усадил в кресло, будто выставлял на самом почётном месте.
— Да вы послушайте, послушайте! Он едва глянул на меня — и сразу всё про меня сказал! Про то, как я в детстве кота с крыши снимал, про то, что я матушке врать не люблю, но иногда приходится…
Люди кивали, кто-то улыбался, кто-то пытался разглядеть в этом худеньком юноше ту самую силу, о которой столько говорили. И вопросы сыпались один за другим, перекрывая друг друга.
— Эй, провидец, а скажи, сколько мне осталось? — выкрикнул один из пациентов, явно подначивая остальных. — Может, сегодня и помру, так хоть напоследок папироску выпрошу!
Все засмеялись, но смех вышел нервным, каждый хотел показать, что не верит, но ведь всё равно прислушивался.
— А скажи, кто из нас первым выпишется? — подхватил другой. — Вот я, например, уже год тут, а всё никак…
— Или скажи, когда доктор Энгельгардт наконец отпуск возьмёт! — вставил третий, и снова прокатилась волна смеха.
Только Петруша не смеялся. Он встрепенулся, будто это было его делом — отвечать за программу представления. Парень нахмурился и пытался утихомирить толпу:
— Да хватит вам! Не торопите! Он не скоморох, чтоб фокусы показывать! Пусть сперва дух переведёт. Отойди-ка на шаг!
Но остановить любопытство было уже невозможно.
— А про войну пусть скажет… Будет ещё война?
— И про зиму! Долгая будет?
— Про сестру мою скажи — здорова ли?
— Сын мой про меня не забыл? На письма не отвечает…
Пимен слушал внимательно, губы его чуть шевелились, словно он повторял про себя эти просьбы, стараясь не потерять ни одной.
— Простите, я… Я ведь и правда не могу так сразу, — тихо проговорил Пимен. — Это не так происходит…
— Как не можешь? — возмутился тот самый нетерпеливый пациент, который собрался выпрашивать папироску. — А Петруша говорил, ты всё видишь!
— Бывает, что приходит… А бывает — пустота. Но я постараюсь.
Петруша тут же встрял:
— Вот! Он старается! Значит, будет! Вы только не мешайте ему, дайте подумать!
Но «не мешать» никто не собирался: вопросы продолжались, и Пимен всё сильнее сжимался в кресле, будто хотел стать ещё меньше, чем он есть.
— Скажи, что будет завтра!
— Скажи, кто врёт в отделении!
— Скажи, когда меня домой отпустят!
Голоса сливались в один гул, и Пимен уже даже кивать не успевал. Петруша всё пытался навести порядок:
— По одному! По одному, я сказал! Он не может сразу всем!
Алексей сидел на лавке чуть поодаль вместе с Давыдовым. Он видел, как юноша нервно теребит ткань рубахи, как он старается не встречаться ни с кем глазами. Каждый спрашивал о своём, каждый тянул к нему свою беду, и Пимен, казалось, физически чувствовал, как эти неразрешённые тяготы ложатся на его плечи — бедняга, должно быть, уже сожалел об окончании карантина…
Толпа всё теснее сжималась вокруг кресла, и вопросы сыпались теперь не как просьбы, а как испытания:
— Ну-ка, докажи, что можешь. Угадай, сколько мне лет! — выкрикнул коренастый мужчина с грубыми, обветренными руками.
— А мне скажи, сколько у меня дочек! — подхватил другой, хитро прищурившись. — Хоть цифру назови, а там проверим! Ну, три? Четыре?
Петруша, не в силах сдержать восторг, подбадривал друга:
— Ну скажи, Пимка! Ты же можешь! Просто скажи хоть что-нибудь!
Пимен поднял глаза на того, кто спросил о дочках. В этом взгляде не было ни азарта, ни желания удивить — только тихая, почти болезненная сосредоточенность.
— Не дочки у вас… — тихо проговорил он, чуть запнувшись. — Сын. В армии служит. Смелый он, сразу видно… не прячется за спинами товарищей. Он письма пишет. А вы их под матрас прячете и каждый вечер хоть строчку, да перечитаете…
Улыбка сползла с лица мужчины.
— Простите… — Пимен опустил глаза. — Я не хотел про письма…
— А как ты… как он… — пробормотал тот, растерянно оглядываясь на соседей. — Я ведь никому не говорил… Ни слова не проронил про сына!
Кто-то из толпы хохотнул:
— Да ты только о нём и говоришь! Каждый день про него вспоминаешь!
И тут уж все рассмеялись — сначала осторожно, потом всё громче, будто смех помогал им сбросить неловкость. Смех прокатился по комнате, обволакивая и Пимена, и того мужчину, и Петрушу, который сперва хотел возразить, а потом тоже улыбнулся, хоть и не понял толком, над чем все смеются.
Веденеев, сидевший чуть в стороне со скептическим видом, вдруг наклонился вперёд и резко спросил:
— Ну, коли такой прозорливый, скажи-ка нам: когда изменится Россия?
Пётр Семёнович почти прикрикнул, будто требовал от Пимена настоящего, весомого ответа. Тот чуть помедлил, словно давая словам сложиться во что-то осмысленное, затем проговорил:
— Она… она уже меняется, господин. И перемены будут такие, что никто из ныне живущих её не узнает… Никто прежним не останется. Ни царь, ни мужик… Небо с землёю поменяются, а то, что считали немощью, вдруг станет силой… Пророк уже здесь… Он поведёт…
Веденеев на секунду нахмурился, будто хотел поймать юношу на противоречии, но потом его лицо разгладилось, а скепсис улетучился, словно сдутый внезапной уверенностью. Он кивнул, точно услышал именно тот ответ, который и хотел услышать, и даже слегка выпрямился, как человек, который только что получил подтверждение его собственных, давно затаённых мыслей.
— Судьба России — дело, конечно, серьёзное, — протянул один из санитаров и усмехнулся. — А вот у нас тут тоже дело не менее серьёзное: у Петруши одеяло опять пропало. Пусть Пимка лучше скажет, когда оно найдётся. Потому что у нас тут без одеяла никак: простуда, кашель, а потом опять доктор ругаться будет.
Петруша тут же вскинулся:
— Да я его не терял! Оно само куда-то девается!
— Найдётся, господин санитар… — проговорил Пимен. — К вечеру уже найдётся.
Тут у кресла, почти у самых ног Пимена, на корточки присела санитарка Валя — совсем как с ребёнком, доверчиво и по-домашнему. Щёки её пылали, пальцы теребили край фартука.
— Скажи, голубчик… — прошептала она, будто стесняясь самой себя. — А скоро ли я замуж выйду? Тебе ведь это видно?
По комнате тут же прокатился добродушный гомон:
— Да хоть сейчас заберу, голубушка!
— И я бы женился! — присоединился старик, растянувшись в беззубой улыбке.
— Да тут пол-отделения готово хоть завтра под венец идти — только прикажи!
— Верно говорит! Тебе, Валюша, только кивни — очередь выстроится!
Валя смеялась вместе со всеми, но взгляд её снова и снова возвращался к Спасскому. Тот стоял у входа и говорил с санитаром: спокойный и строгий, он, казалось, вовсе не замечал этой суеты.
— К лету вам будет предложение, госпожа, — тихо произнёс Пимен, чуть склонив голову, будто извиняясь за то, что вообще произносит эти слова, — к Петрову дню будет. Но прошу вас, не ставьте эту надежду на видное место, как дорогую чашку: так и разбить недолго. Жизнь хитрая штука — сегодня одно сулит, завтра другое готовит. Пусть будет у вас эта весть, но не держите её слишком крепко. А сердце ваше пусть будет готово и к радости, и к тишине.
Валя вспыхнула, безоговорочно принимая всё сказанное, и в её улыбке мелькнуло что-то похожее на облегчение. Она быстро отвернулась, будто стыдясь собственной радости, потом поднялась, торопливо поправляя фартук, а сама всё равно украдкой косилась на Спасского, проверяя, услышал ли он эти слова.
Люди вокруг просили ещё и ещё: кто-то хотел узнать про выздоровление, кто-то — про родных, кто-то просто ради забавы спрашивал о пустяках. Пимен отвечал всем, но его слова всегда звучали немного путано, неопределённо, так, что их можно было трактовать как угодно. И именно эта многозначность, эта возможность вложить в его фразы собственный смысл, делала их для слушателей особенно ценными.
Алексей продолжал наблюдать за этой сценой со своей лавки, и для него она казалась странной смесью ярмарочного балагана и искренней, почти отчаянной надежды на чудо. Люди тянулись к Пимену не столько за правдой, сколько за возможностью поверить, что будущее можно угадать, а значит, хоть немного укротить его непредсказуемость. И в этом желании было что-то трогательное и одновременно горькое — ведь сам Алексей очень хорошо знал цену попыткам управлять тем, что от тебя не зависит…
Петруша носился между людьми, стараясь быть сразу везде, и вдруг заметил Алексея с Давыдовым. Лицо его тут же озарилось тем самым неукротимым азартом, который у него появлялся всякий раз, когда он хотел кому-то помочь, даже если помощь эта была совсем не нужна.
— Матвей Ильич! Алексей Николаевич! — крикнул он, махая обеими руками, привлекая их внимание не только словом, но и всем телом. — А вы тоже спросите! Вдруг он и про вас что скажет! Видели, как он про всех ловко видит?
Алексей качнул головой:
— Спасибо, мне не нужно предсказаний.
Он и правда не хотел слышать ни о будущем, ни о судьбе, ни о том, что ему «приготовлено». Ему нужно было вернуть контроль над собственной жизнью, а не слушать, как кто-то другой раскладывает её по неведомым картам.
— Да и я, пожалуй, обойдусь, — с добродушной улыбкой присоединился Давыдов. — Юноша и так едва справляется!
Но Петрушу было не остановить. Он схватил Пимена за рукав и потянул к лавке — не грубо, но с той горячей, мальчишеской горячностью, когда хочется непременно доказать, что чудо существует и вот оно, прямо здесь, стоит, только руку протяни.
— Пимка, скажи что-нибудь Алексею Николаевичу! — взмолился он. — Скажи, когда ему на волю! Он ведь у нас уже почти одной ногой на свободе!
Пимен, которого тянули вперёд, робко улыбнулся Алексею, будто извиняясь за то, что его общество навязывают ему так настойчиво, но улыбка не успела закрепиться на лице. Она сползла, глаза расширились так, что в них читался не просто испуг, а настоящий ужас — будто он увидел то, чего не должен был видеть никогда. Он отшатнулся, едва не вырвавшись из хватки Петруши, и выдохнул:
— За ним… за вами стоит тьма!
Его слова повисли в воздухе, и шум в комнате будто на секунду запнулся. Кто-то нервно хохотнул, кто-то замер, не зная, верить ли этому или считать чудаковатой игрой. Но в голосе Пимена не было ни наигранности, ни желания впечатлить — только неподдельный страх.
Все повернулись к Алексею. Он сидел неподвижно, стараясь не выдать того, как страх прошиб грудь, как холод ползёт по спине к затылку. Он понимал: Пимен видит не какую-то абстрактную тень, видит то, что тянется за Алексеем, как кровавый след на снегу, который не заметается ветром.
— Что ты видишь? — спросил Алексей так, чтобы вопрос прозвучал не как приказ, а как просьба.
Пимен вздрогнул, будто его коснулись раскалённым железом. Ноги у него подкосились, и он бы упал, если бы Петруша не подхватил его, вцепившись в плечо. Несколько пациентов попятились, словно боялись, что это нечто, увиденное Пименом, перекинется на них, как пламя на сухую солому.
— Я вижу дорогу, — прошептал Пимен. — Длинную дорогу. Очень длинную. Больше, чем положено человеку.
— И что на этой дороге? — голос Алексея не дрогнул, но в груди всё сжималось, как перед ударом.
— Боль, — выдохнул юноша. — Много боли. Она идёт за вами, как дым за костром. И оседает на всех вокруг, как пепел. Душа ваша кричит. Я слышу этот крик, хотя вы молчите.
В комнате стало совсем тихо. Даже самые шумные смолкли. А Пимен, напротив, заговорил с новой силой: ровно, без дрожи и надломов.
— Дорога, по которой ты идёшь, не кончается там, где кончается жизнь, — сказал он, глядя на Алексея прямым взглядом, проникающим за все заслоны. — Она тянется дальше. Ты пройдёшь по ней столько раз, что ноги у тебя сотрутся до костей, и всё равно придётся идти. А рядом… Рядом с тобой всё время кто-то ложится, чтобы устлать этот путь пеплом… Конца нет. Даже когда тебе покажется, что ты его увидел, — это будет просто ещё один поворот.
Пимен договорил — и вдруг будто проснулся. Он обвёл взглядом палату, словно впервые увидел эти стены, этих людей, прижавшихся друг к другу в жадном ожидании. На секунду в его глазах мелькнуло чистое непонимание: как если бы он только что вернулся из дальнего, тёмного пути и не мог сообразить, как снова оказался здесь.
Никто из окружающих по-прежнему не решался нарушить воцарившейся тишины, словно каждый пытался осмыслить это странное, жуткое откровение. Затем кто-то из пациентов тихо заскулил, будто от внезапной боли. Этот звук, тонкий и жалобный, прорвал оцепенение. Кто-то тут же прикрыл рот ладонью, испугавшись собственного дыхания. Другие начали перешёптываться, и шёпот быстро рос, превращаясь в галдёж. Одни шептали молитвы, другие спорили, перебивая друг друга: «Да он просто бредит!», «А вдруг правда?», «Что это он такое несёт?». Кто-то крестился, кто-то пятился к дверям, будто хотел убежать и из комнаты, и подальше от самих слов.
Санитары, которые до этого стояли в стороне, наблюдая за «представлением», теперь засуетились, почувствовав, что ситуация выходит из-под контроля, начали решительно разгонять толпу:
— Так, ну хватит! Всем разойтись по палатам! Живо! Живо!
Савелий, самый могучий из них, подошёл к Пимену, взял его под локоть:
— Пойдём-ка, дружок, отдохнуть бы тебе надобно.
Пимен пошёл, не сопротивляясь, голова его была опущена, плечи вздрагивали. Он только один раз обернулся через плечо и посмотрел на Алексея так, словно проверяя, не почудилось ли ему то, что он увидел… И, судя по неподдельному страху в глазах, он удостоверился, что не почудилось.
Алексею тоже велели вернуться в палату. Он поднялся, не встречаясь ни с кем взглядом, не отвечая на вопросы, не оправдываясь. Когда он шёл по коридору, слова Пимена продолжали звучать в голове, будто кто-то повторял их снова и снова: «конца нет… люди ложатся, чтобы устлать твой путь пеплом…» Он не оглядывался. Не хотел видеть, как на него смотрят другие. Ему казалось, что теперь все знают — или, по крайней мере, чувствуют, — что за ним не просто стоит тьма, а что она, тьма, течёт сквозь него, как чёрный поток сквозь треснувшую плотину. И все, кто заперт вместе с ним, не в безопасности: они могут стать случайными жертвами этой силы, которую он однажды впустил в себя и теперь не знал, как её остановить.
25
Пимен знал. Видел. И теперь не только Алексей нёс в себе эту тьму, но и кто-то ещё её заметил, назвал по имени и тем самым сделал ещё более реальной, ощутимой, почти осязаемой.
После той сцены в общей комнате будто что-то надломилось: прежний, пусть и хрупкий, уклад рассыпался, и на его место пришла настороженность. Пимена Энгельгардт распорядился снова перевести в отдельную палату. Официально — чтобы юноша мог отдохнуть от чрезмерного внимания, а в разговорах между санитарами звучало иное: «Пускай посидит, пока народ не угомонится». Но слова, сказанные Пименом, запереть вместе с ним было невозможно. Они разлетелись по отделению, осели в шепотах, обросли подробностями и теперь жили своей жизнью, не нуждаясь ни в самом пророке, ни в доказательствах.
Алексей эти перемены ощущал кожей: он шёл по коридору, и пациенты, которые ещё недавно кивали ему при встрече, теперь словно бы старались стать незаметнее — сторонились, опускали глаза, будто боялись встретиться с ним взглядом. Иные и вовсе инстинктивно прижимались ближе к стене, освобождая ему дорогу, будто он нёс в себе не просто беду, а саму её заразную суть. Один старик с дрожащими руками торопливо осенял себя крестом всякий раз, стоило Алексею появиться поблизости. Встревоженный шёпот следовал за ним по пятам, но стоило ему обернуться, и обрывки фраз повисали в воздухе: «…не к добру это…», «…не стой рядом…», «…а вдруг и правда…».
Однажды Алексей случайно услышал, как один из пациентов почти умолял Энгельгардта:
— Уберите этого человека, господин доктор. От него холодом веет… Неужто вы не чуете? Я не могу здесь находиться, когда он рядом!
Фёдор Карлович выслушивал такие просьбы без тени раздражения и отвечал спокойно:
— Вам нужно успокоиться и отдохнуть. Я выпишу вам настойку. А насчёт соседа… Здесь не выбирают соседей. Постарайтесь сосредоточиться на усмирении своих страхов. Они обманывают чувства и делают холод там, где его нет.
Для Энгельгардта пророчества были не более чем проявлением болезненного воображения и тревоги, которую следовало смягчить лекарствами. Даже то, что Петрушино одеяло действительно нашлось к вечеру, как и обещал Пимен, не поколебало его скепсиса. Для него это было просто случайностью, которую человеческий ум охотно наделяет смыслом.
Но нашлись и те, кого найденное одеяло подстегнуло искать и другие свидетельства. Часть пациентов, напротив, тянулась к Алексею с болезненным любопытством, ловя каждый жест, каждый взгляд, словно надеясь разглядеть в нём особый знак — хотя бы намёк на что-то сверхъестественное. В таком любопытстве не было злорадства, только непреодолимый интерес, какой бывает у людей перед чем-то непонятным и оттого особенно притягательным.
Петруша метался между двумя крайностями: прежним радушием ко всем подряд и новым, необъяснимым страхом перед тем, что вскрыл Пимен. Несчастный боролся с собой зримо и отчаянно. Он по-прежнему здоровался с Алексеем, улыбался, но улыбка выходила натянутой, а слова — слишком громкими и быстрыми, будто он надеялся перекрыть ими неловкость. Разговаривая, он невольно отступал на шаг, а любой разговор старался закончить поскорее, тут же находя себе какое-нибудь срочное дело.
Давыдов же выбрал тактику молчаливой поддержки. Он не боялся сесть рядом в столовой или в общей комнате, не боялся заговорить, но в его взгляде всё чаще проскальзывало напряжённое раздумье. Он наверняка помнил исповедь Алексея, спрятанную в обёртку рассказа о сне, но Пимен чётко назвал это не ночным кошмаром, а его судьбой. И теперь Матвею Ильичу предстояло решить для себя, что перед ним: тяжёлый бред, порождённый болезнью, или нечто куда более мрачное и непостижимое, с чем придётся считаться всем окружающим.
В конце концов Алексей всё чаще выбирал оставаться в своей палате. Он устал видеть, как люди отводят глаза, как они сжимаются от одного его присутствия. Не мог вынести этого постоянного, молчаливого отчуждения… Он и так нёс достаточно тяжести, чтобы ещё и отвечать на этот немой страх. У него не было ни шанса оспорить это клеймо: тьма жила в нём, была реальна, и это делало любые оправдания бессмысленными.
Как-то Энгельгардт, заглянув к Алексею во время обхода, заметил:
— Вы стали проводить много времени в палате. Надеюсь, вы не принимаете чужие фантазии за истину?
— Нет, но полагаю, что так будет лучше, — коротко ответил Алексей.
— Лучше для кого? — поинтересовался доктор.
— Для всех.
Энгельгардт вскинул бровь, оценивая эту отстранённость. Алексей поспешил объясниться:
— Я не принимаю чужие фантазии за истину, Фёдор Карлович. Для меня это нелепость, которую я не могу ни объяснить, ни опровергнуть. Но я не могу повлиять на то, как другие воспринимают эти пророчества. А многие воспринимают их всерьёз. И пока они верят, моё присутствие может быть тягостным. Я не хочу множить тревогу там, где она и без того слишком сильна. Да и мне самому будет спокойнее в тишине.
— Что ж, — произнёс доктор после короткой паузы. — Если вы считаете, что так будет лучше для вашего состояния, я не стану возражать. Но обещайте, что вы вернётесь к более активному режиму, когда напряжение в отделении спадёт.
— Хорошо, Фёдор Карлович, — соглашался Алексей, но сам уже почти не верил, что может смотреть людям в глаза без ощущения вины. — Как скажете.
В последующие дни он держался привычной рутины: помогал санитарам, мыл полы, переносил корзины с бельём. В этой рутине была своя защита — пока руки заняты, не нужно ни перед кем оправдываться, не нужно никому ничего объяснять.
Но Прохор не давал тишине закрепиться. Казалось, он взял на себя обязанность не дать отделению забыть слова Пимена. То и дело он ронял вполголоса: «А ведь провидец правду сказал… Ты вспомни, как он знаки по стенам чиркал. Одержимый, как пить дать». Матвей Ильич не раз замечал, как Прохор, проходя мимо кучки пациентов, будто невзначай подкидывал дровишек в тлеющий страх: «Вы уж держитесь подальше от Тихомирова. Мало ли что ему в голову придёт». Он и Алексею не давал забыться. Бывало, остановится у палаты, привалится плечом к косяку, скрестит руки и ухмыляется, упражняясь в остротах.
— А я вот всё думаю, Алексей Николаевич… — говорил он нарочито громко и раскатисто — так, чтобы слышали все: и пациенты, и санитары. — Раз уж провидец сказал, значит, надо меры принимать. Может, на тебя отдельный фонарь повесить, чтоб тьму отгонять? Или пусть она рядом сидит — всё веселее, чем одному. Ты только скажи, как лучше: с фонарём или без? Я мигом организую.
Или в столовой замедлится и бросит небрежно, отшатнувшись:
— Тьфу ты! А ведь и впрямь морозец от тебя. Словно из погреба вышел…
Встрепенётся, потрёт плечи, будто ему и правда стало зябко, и уйдёт, довольно улыбаясь, а люди снова крестятся да глаза прячут.
Поначалу Алексей стискивал зубы, молчал, стараясь не реагировать, в надежде, что Прохору это наскучит, но тому не надоедало — он умел находить щели и в молчании.
— Да ты будто воды в рот набрал, — Прохор подловил его в подсобке и затянул любимую игру. — Обиделся, что ли? Да я ведь не со зла… Шутка просто. Ты ведь не веришь Пимке, верно? Не может же такой человек, как ты, всерьёз слушать эти бредни.
Алексей позволил словам скользнуть мимо, как сквозняку, что неприятно холодит, но не стоит того, чтобы оборачиваться. А Прохор не собирался отступать так легко:
— Ну скажи хоть слово, а то и правда тьма вокруг тебя будто сгущается. Или ты теперь и говорить боишься — вдруг услышит кто не надо?
Он хихикнул, будто сам себе очень понравился, и покосился по сторонам, проверяя, нет ли у него зрителей. Коридор был пуст.
Алексей не поднял головы. Он неторопливо складывал холщовые полотенца, выравнивая края так, чтобы сгибы ложились ровно, один к одному, будто это был не кусок ткани, а уставная вещь, требующая порядка.
— А ведь раньше ты с окружающими попроще был. Или это тьма тебя и от людей отгораживает?
— От людей меня отгораживает не тьма, Прохор. От людей меня отгораживает ваша привычка искать развлечение в чужой беде.
— Эх, благородие… Колючий ты нынче стал…
— Прохор, ты ведь службу знаешь, — оборвал его Алексей. — Если есть приказ — делай. Если нет — не мешай тем, кто делает.
— Ой, какой строгий… Ты давай-ка это брось. Я ж просто… народ веселю.
Алексей поправил очередную стопку полотенец, разгладил края. Потом повернулся к санитару, поднял глаза и сказал спокойно, без нажима:
— А ты не боишься, Прохор, что это правда? Что тьма не просто слова, а то, к чему лучше не прикасаться? Она, быть может, уже прислушивается к тебе… А ты с ней играешься, будто с углём в костре: подбросил, пошутил, ногой подвинул. А она ведь и обжечь может… И не того, кто её несёт, а того, кто слишком близко подходит.
— Тьма прислушивается… Ну-ну. Это ты доктору Энгельгардту расскажи. Он у нас человек учёный, ему такие слова по сердцу. — Прохор хмыкнул. — А хоть и прислушивается… так ей явно не до меня: я человек маленький, пользы от меня никакой, да и вреда тоже. Чего ей на меня время тратить?
Он постучал костяшками по стене, словно проверяя её на прочность, и ухмыльнулся:
— Вот ты, Алексей Николаевич, другое дело: ты и офицер, и человек заметный. Вот на тебя она и смотрит. А я так… пыль.
Алексей ничего не ответил. Он аккуратно положил последнее полотенце сверху стопки, разгладил, а в коридоре в этот момент раздался резкий голос санитара:
— Тихомиров! Ну где корзина с бельём?
Прохор заулыбался, будто и ждал этого сигнала, отступил от косяка.
— Ну вот, дела зовут. А я ещё зайду, поболтаем, — он изобразил что-то вроде сдержанного поклона и потом долго провожал его взглядом.
«Ещё» не пришлось ждать долго. Пару дней спустя они столкнулись в коридоре. Прохор задел Алексея плечом — не так, чтобы сбить с ног, но достаточно твёрдо, чтобы это нельзя было списать на случайность. Вместо извинений санитар бросил, не замедляя шага:
— Тесновато тут стало… А, ну правильно! Ты же не один теперь ходишь.
Гнев поднялся в нём мгновенно, как пар из перегретого котла. Алексей оглянулся по сторонам: коридор был пуст, лишь где-то в стороне звякнула жестяная кружка, да из палаты доносился тихий, монотонный кашель. Убедившись, что свидетелей нет, он окликнул Прохора:
— Ты обещал оставить меня в покое, — голос был твёрдым, как металл, который вот-вот треснет. — Мы ведь договорились. Ты согласился взять деньги.
— Договорились, — кивнул тот. — Да вот только денег я пока никаких не видел. Но уговор в силе — монету на стол, и я паинька. А без денег я, выходит, и не обещал ничего.
— Деньги будут, — процедил Алексей. — Но если ты думаешь, что можешь тянуть из меня терпение и торговаться за каждый день тишины, ты ошибаешься. Я заплачу, но только за спокойствие. А не за твои спектакли.
— Ну, если ты так ставишь… — он провёл пальцем по подоконнику, стёр невидимую грязь и пожал плечами. — Тогда ждём денег. А до тех пор… До тех пор я просто живу, как умею.
Он хлопнул Алексея по плечу — не сильно, но так, чтобы это ощущалось как его право, которое он не собирался сдавать. И пошёл дальше, оставив своего визави кипеть от злости.
От Михаила по-прежнему не было вестей. Но Алексей и не думал винить в этом друга. Он даже не был уверен наверняка, что его письмо вообще отправили. А если и отправили, то дошло ли оно? Он представлял, как конверт лежит где-то на почтовой станции, затерянный среди других писем, или как его случайно бросили не в тот мешок, или как он вовсе не покинул больничных стен, оставшись где-то в ящике стола Энгельгардта, аккуратно подшитый к делу пациента Тихомирова. Но писать ещё одно — нет. Это равносильно признанию полной капитуляции. Алексей не мог позволить, чтобы его голос, пусть и на бумаге, звучал как крик отчаяния.
Хотя крик уже просился наружу. Очередные сорок дней истекали, как всегда, слишком скоро. Но теперь, после слов Пимена, делать выбор было не только невыносимо тяжело, но казалось, будто этим выбором он публично признается в своих преступлениях… А дальше плаха и вечная агония в аду…
Но неделя ещё была. И он цеплялся за неё, как за тонкую нить, в глупой, упрямой надежде, что за эти семь дней всё как-то разрешится само собой: все вдруг забудут о предсказании, доктор всё-таки его выпишет, или, может, этот дьявольский отсчёт наконец оборвётся...
Но в последнее время любое «вдруг» в жизни Алексея означало лишь новую неприятность.
Как-то днём, когда коридоры опустели на время тихого часа, он мыл пол недалеко от палаты, где держали Пимена. Алексей уже собирался перейти в соседний пролёт, когда из-за двери донёсся разговор.
— Вы не понимаете, господин! Тьма идёт за ним шаг в шаг! И чёрные нити тянутся от него к другим людям, сплетаются и затягиваются! Я вижу, как с каждым днём их становится больше, как они тянут его вниз! А он утягивает невинных! Не сам! Не сам это делает, но он — проводник! Понимаете? Проводник!
Голос Пимена дрожал, срывался, и в нём было столько отчаяния, что Алексей невольно замер, держа тряпку в опущенной руке. Ему вдруг стало так зябко, будто вода, которой он мыл пол, была не просто холодной, а ледяной, пробирающей до самых костей.
Энгельгардт отвечал ровно, без раздражения, будто успокаивал ребёнка, который проснулся от кошмара:
— Я слышу вас, молодой человек. Слышу каждое слово. Но давайте не будем делать выводы о других пациентах. Ваша задача сейчас — успокоиться и восстановить силы. Эти образы — часть вашего напряжения. Мы подберём вам другое средство, чтобы эти картины перестали вас тревожить.
— Но это не картины! — выкрикнул Пимен. — Это правда, господин! Если вы ничего не сделаете, случится беда! Вот-вот случится! И вы вспомните мои слова, да будет поздно! Я не выдумываю, пожалуйста, поверьте!
— Я верю, что вы это видите, — спокойно ответил Энгельгардт. — Но видеть и быть правдой — не всегда одно и то же. Давайте сосредоточимся на том, чтобы вам стало легче. Сейчас главное — покой.
Тишина, наступившая после этих слов, была для Алексея странным, горьким облегчением. Доктор не верил ни в тьму, ни в пророчества. Для него всё — лишь повод назначить лекарство и сделать запись в журнале. И в этой равнодушной рациональности было что-то спасительное: тьма, которая казалась Алексею такой огромной, для Энгельгардта — просто часть клинической картины, которую нужно описать, зафиксировать и постараться вылечить: у любого, кто о ней заговорит.
Дверь палаты скрипнула, и в коридор вышли Энгельгардт и санитар. Доктор бегло глянул на Алексея — тот по-прежнему стоял у стены и механически водил тряпкой по уже вымытому участку пола. Взгляд доктора был отстранённым: он просто отметил, кто и где находится, всё ли на своих местах в выстроенном им порядке, и, не найдя повода для беспокойства, направился к своему кабинету.
А вот санитар задержался. Пока он возился с ключом, неторопливо поворачивая его в замке, его глаза остановились на Алексее, жадно выискивая за ним те самые чёрные нити, о которых кричал Пимен. Потом он дёрнул плечом, будто сбрасывая наваждение, и, не сказав ни слова, ушёл, оставив после себя только эхо тяжёлых шагов.
Когда Алексей остался один в узком коридорчике, тишина сделалась особенно густой, будто стены сами удерживали звуки, не давая им уйти. Он постоял ещё мгновение, сжимая в пальцах мокрую тряпку, потом опустил её в ведро и подошёл к двери палаты, за которой был заперт юноша. Осторожно постучал — не громко, чтобы не привлечь лишнего внимания, а так, чтобы звук был слышен только изнутри, и заговорил тихо:
— Пимен… Это…
— Я знаю, кто вы, господин, — оборвал его такой же тихий голос из-за двери.
Пимен будто стоял там же, у самой створки, и ждал.
— Хорошо… Я… — Алексей прикрыл глаза, словно это могло помочь ему подобрать правильные слова. — Я знаю, что тебе кажется, будто за мной ходит тьма. Но послушай…
— Она ходит, господин, — прошептал Пимен, и в этом шёпоте было столько страха, что у Алексея сжалось сердце. — Она всегда рядом с вами, каждую секунду. Она держит вас. Вы должны противиться ей, иначе быть беде.
Алексей сжал пальцы в кулак, потом разжал, будто пытаясь сбросить напряжение. Он не хотел спорить о правде или неправде этих видений — он хотел уберечь самого Пимена от последствий:
— Не говори так больше. Если ты будешь кричать об этом, они решат, что ты опасен. А если ты опасен — тебя не выпустят. Ты останешься здесь навсегда, среди этих стен. Понимаешь? Это не угроза, это просто… правда этого места. Здесь не любят того, что нельзя измерить и записать в журнал…
— Но если не сказать, если ничего не делать, он победит, — прошептал Пимен, и в этом «он» прозвучало что-то большее: в нём была и тяжесть, и трепетный ужас, будто за этим словом скрывалось нечто настолько древнее и злое, что если назвать его вслух, тьма тут же найдёт дорогу к их сердцам.
— Кто «он»? — спросил Алексей, чувствуя, как внутри всё сжимается от предчувствия, что сейчас прозвучит что-то, что уже нельзя будет забыть. — Что значит «победит»?
Но Пимен не стал ничего объяснять, вместо этого повторил настойчиво, почти умоляюще:
— Вы должны бороться, господин. Иначе тьма возьмёт верх. Он радуется, когда мы молчим. Радуется, когда делаем вид, что ничего не видим. Если я не скажу, значит, я уже ему помог.
Алексей стиснул зубы, качнул головой — хоть Пимен и не мог этого видеть, этот жест был нужен ему самому, чтобы сбросить наваждение. Ему хотелось сорвать дверь с петель, встряхнуть парня, заставить его опомниться, но вместо этого он просто чуть наклонился вперёд, будто это могло помочь ему быть услышанным:
— Ты не помогаешь, а только делаешь хуже. Ты ломаешь себе дорогу на волю. Ты должен перестать об этом говорить! Слышишь? Ради себя, Пимен! Пусть они думают, что ты понимаешь, что это были просто видения. Сделай вид, что ты больше не видишь этих нитей.
— Делать вид — значит помогать тьме, господин, — возразил Пимен, и в его голосе прозвучала упрямая, почти детская уверенность, от которой становилось не по себе.
Они стояли по разные стороны двери, разделённые не только деревом и замком, но и тем, как каждый из них видел положение дел: один — через призму выживания и осторожности, другой — через страх перед злом, которое нельзя игнорировать.
— Вы должны бороться, господин, — снова пробормотал Пимен. — Вы добрый человек, у вас добрая душа. Не дайте тьме пустить корни в вашем сердце. Отвернитесь, пока ещё можете. Обратитесь к свету. Не позволяйте ей шептать вам на ухо. Она любит, когда её слушают. А вы — не слушайте. Отвернитесь от неё, господин.
Пимен повторял одно и то же, как заклинание, как молитву, которая должна была удержать мир от падения. Алексей покачал головой, понимая, что здесь его не услышат.
— Я просто хотел тебя предостеречь, — сказал он, отступая на шаг. — Просто… не говори больше об этом. Пожалуйста.
Алексей развернулся и пошёл прочь. Он не знал, услышал ли его Пимен, поверил ли хоть немного. Но он знал другое: каждое слово, каждый выкрик о тьме и нитях будет оседать в журналах Энгельгардта, обрастать пометками, подписями, выводами. И когда в отделении снова кто-то уйдёт — а смерть здесь наступала слишком часто, чтобы её не замечали, — это неизбежно свяжут с ним. С Алексеем. Он станет частью страшной больничной легенды. И чем громче Пимен будет об этом кричать, тем крепче эта легенда будет держаться за Алексея, превращая его не просто в пациента, а в причину всех бед отделения. В конце концов, в это может поверить даже Энгельгардт.
Он вернулся к ведру, поднял тряпку, отжал, снова провёл ею по полу — бессмысленно, машинально, лишь бы руки делали что-то привычное. Но сердце не могло успокоиться. Он понимал, что ему нужно было вырваться на волю, пока тьма, которая держит его, не стала заметна всем, а не только блаженному провидцу…
Двенадцатого февраля Алексей сделал выбор.
Это был предпоследний день рокового отсчёта — тянуть дальше было нельзя. Он и так до последнего цеплялся за надежду на чудо, прекрасно понимая, что надеяться не на что. Теперь, подойдя к самому краю, оставалось лишь действовать.
Выбор пал на пациента из буйного отделения — того, чьё имя в разговорах почти не звучало, а если и всплывало, то в контексте очередных распоряжений насчёт изоляции. Об Ипате знали немногие: в основном те, кого привлекали к помощи санитарам, но все, и сами санитары, и их помощники, неизменно старались держаться от него на расстоянии. За последние месяцы тот трижды оказывался в изоляторе; однажды дело дошло до крови: фельдшер ушёл с прокушенной рукой. В глазах Ипата тогда не было ни раскаяния, ни понимания — только слепая ярость, давно уже отделившаяся от всякого разума. Алексей снова обманывал себя мыслью, что поступает милосердно… К тому же в безумии выбранного им человека была удобная, страшная ясность: смерть этого пациента не вызовет ни слёз, ни долгих пересудов. По крайней мере, так ему хотелось думать.
Однако реальность оказалась упрямее расчётов.
Известие о кончине Ипата разошлось по отделению стремительно, как пожар по сухой соломе. Не понадобилось ни объявлений, ни официальных бумаг: шёпот сам перебегал от койки к койке, от коридора к коридору, сам находил уши, обрастал деталями. И в этих шёпотах всё чаще звучало имя Алексея: не прямо, не в открытую, а так, как шепчут о чём-то слишком опасном, чтобы произносить вслух, — вскользь, полунамёком, с оглядкой по сторонам, с короткими кивками и многозначительными паузами.
«А ведь Тихомиров с ним как раз рядом был…»
«Говорят, он и взглядом проклясть может…»
«Пимен-то ещё тогда говорил…»
Те, кто прежде относился к пророчествам Пимена с сомнением, с каждым таким словом кивали чуть увереннее, будто смерть буйного пациента стала неким неопровержимым подтверждением: тьма действительно шла за Алексеем, и её шаги становились всё слышнее.
Сам же Пимен в эти дни вёл себя сдержаннее. Его так и не выпускали из отдельной палаты, но он больше не кричал о тьме, не требовал, чтобы ему верили, и всё же его правда находила дорогу наружу. Его голос продолжал звучать, только теперь уже не из его уст, а из чужих: среди пациентов ходили обрывки фраз, будто бы сказанные им: «Будут новые жертвы… Тьма не насытилась… Она только набирает силу…». Эти слова передавали вполголоса, словно боялись, что, если произнести их слишком громко, они тотчас воплотятся в реальность, и всё равно никто не мог удержаться, чтобы не повторить их ещё раз. И не мог удержаться от того, чтобы попытать узнать у Пимена имя следующего. Санитары то и дело отгоняли от двери палаты кого-нибудь из пациентов: те топтались рядом, умоляли сказать хоть слово, дать намёк, но получали лишь молчание. И от этой немоты страх в отделении только разрастался, обрастая новыми догадками и предположениями: раз Пимен не указывает на кого-то конкретного, значит, беда может прийти к кому угодно, и никто не сможет укрыться.
Алексею всё чаще приходилось оставаться в своей палате. Для общего спокойствия. Для своей безопасности. Он читал книги, которые давно знал почти наизусть, и писал дневник для Энгельгардта — одни и те же формулировки, одни и те же описания состояния, повторённые столько раз, что они уже не казались попыткой что-то доказать доктору, а выглядели как часть установленного порядка: раз положено вести записи — значит, нужно вести.
Время в отделении словно увязло и почти перестало двигаться. И в этой неподвижности особенно остро чувствовалась необходимость вырваться наружу. Это уже перестало быть просто желанием вернуться домой, а превратилось в условие выживания. Здесь пророчества Пимена становились клеймом, которое прилипало намертво и не смывалось ни словами, ни делами, а ведь окончание очередного срока с безжалостной неотвратимостью будет надвигаться снова и снова… Тьма потребует выбора, избежать этого не получится… И рано или поздно зловещая закономерность станет очевидной. Но к тяжести мысли о новом выборе уже сейчас прибавлялось предчувствие, что больничная система вот-вот перестанет воспринимать его просто пациентом и начнёт видеть в нём угрозу.
Рациональность Энгельгардта до сих пор служила Алексею чем-то вроде щита. Пока доктор видел в пророчествах лишь бред, пока он просто фиксировал всё в журнале и предлагал настойки, у Алексея ещё оставалось место в мире, где правят логика и порядок. Но он понимал, что Пимен своими криками о тьме и нитях уже подточил эту защиту изнутри. Когда-нибудь Фёдор Карлович задумается, сведёт всё воедино — не потому, что вдруг поверит в мистику, а как раз из той самой добросовестности, которая заставляет его ничего не упускать. Как бы холоден ни был его ум, он не может не замечать этих смертей, не чувствовать, как отделение будто втягивается в какую-то невидимую воронку страха. И, конечно, Энгельгардт не забыл, как задолго до всех этих предсказаний Алексей сам называл себя причастным к гибели санитара Гриши и того несчастного из изолятора. Тогда это самообличение прозвучало для доктора как отчаяние больного, как помешательство. Теперь же он мог взглянуть на те слова иначе — как на признание, к которому следовало прислушаться. А дальше Фёдор Карлович неизбежно задаст себе вопрос, который и так уже витал в воздухе: а не кроется ли за этими трагедиями нечто большее, чем череда несчастных случаев?
В какой-то момент неопределённость и неподвижность сделались невыносимыми, и Алексей решился нарушить привычный порядок — он пошёл к Энгельгардту с вопросом.
— Фёдор Карлович, я хотел бы поговорить о выписке, — он старался держать голос ровным, но не мог спрятать изнеможение: оно проступало в интонации, делало даже самые спокойные фразы похожими на признание в бессилии. — Понимаю, что решение остаётся за вами, но мне кажется, что моё нынешнее состояние позволяет вернуться к обычной жизни под наблюдением уездного врача. Я готов дать любые письменные обязательства, следовать всем предписаниям и регулярно присылать отчёты о самочувствии.
Энгельгардт даже не поднял головы, продолжая водить пером по бумаге, будто хотел закончить строчку прежде, чем ответить. Он лишь кивнул — коротко, почти незаметно, так, что Алексей даже не был уверен, услышал ли его доктор.
— Я замечаю, что моё присутствие здесь… осложняет обстановку, — продолжил Алексей. — Пациенты тревожатся, слухи множатся. Возможно, моя выписка пошла бы на пользу не только мне, но и общему порядку в отделении. Я не прошу полного освобождения от всякой ответственности, но я прошу возможности лечиться вне этих стен.
Энгельгардт дописал фразу, аккуратно поставил точку и только после этого поднял глаза. Он снова кивнул — не утвердительно, а скорее как знак, что он услышал и принял к сведению.
— Да, хорошо, — сказал он спокойно, чуть небрежно, чуть отвлечённо. — Я рассмотрю этот вопрос, Алексей Николаевич.
И в этой фразе, без обещаний, без лишних слов, вежливой и бесстрастной, Алексею послышалось всё, чего он боялся: не отказ, но и не согласие; не дверь, распахнутая настежь, а лишь едва приоткрытая щель, сквозь которую ничего нельзя разглядеть. В этих словах не было окончательности, но не было и надежды. Так говорят, когда хотят, чтобы человек не чувствовал, что его вытолкнули, не выслушав.
Алексей склонил голову, поблагодарил и ушёл, чувствуя, будто он снова упёрся в стену. А день шёл дальше, равнодушный к его тупику. Нити сплетались вокруг него всё плотнее, узлы затягивались всё туже, не давая ни вырваться, ни даже по-настоящему вздохнуть.
26
Снег сыпал мелкой колючей крупой, оседая на подоконниках и карнизах, и с каждым часом слой становился чуть толще, будто больница сама по себе наращивала ледяную броню. Алексей стоял в коридоре у окна, забранного решёткой, и смотрел, как ветер гонит снежные вихри по двору, заставляя их кружиться у стен, точно они искали, где просочиться внутрь. За этой преградой мир казался одновременно и таким близким, и совершенно далёким — отрезанным, отдельным, живущим по своим законам.
Из окна было видно, как по мостовой скользят розвальни и возчики, кутаясь в тулупы, покрикивают на лошадей, стараясь не стоять долго на одном месте. На углу у лавки мальчишка-газетчик, съёжившись от холода, то прятал ладони под полы пальто, то снова выхватывал свежий номер, будто надеялся хоть кого-нибудь заинтересовать новостями. Мимо торопливо прошла женщина в тёмной шали, прижимая к груди свёрток; следом прошагал чиновник в форменной шинели — он на ходу поправил фуражку, будто этим будничным жестом пытался отогнать февральскую стужу.
Мельтешение снаружи лишь подчёркивало, насколько внутри всё застыло в одном и том же неизменном ритме. День обещал быть неотличимым от любого другого, но тишину прорезало появление Прохора — он чуть запыхался, будто бежал по лестницам, и в глазах у него мелькнуло что-то похожее на азарт.
— А ты чего это не в палате? — бросил он, упираясь ладонью в подоконник, чтобы перевести дух.
— А я что, должен? — Алексей огрызнулся, не скрывая раздражения: — Или без твоего дозволения теперь и шагу ступить нельзя?
Прохор приложил руку к груди и выдохнул с нарочитой обидой:
— Ну вот, а я-то думал, ты обрадуешься, что я заглянул. А ты сразу с порога — да как ты смеешь, да кто ты такой… А я ведь с новостями к тебе… Но раз ты гонишь…
Алексей чуть прищурился, будто пытался разглядеть за этой наигранной обидой Прохора что-то настоящее.
— Новости? — Недоверие царапнуло изнутри, но любопытство оказалось сильнее. — И что за новости такие, что ты по лестницам летал? Давай, удиви. Небось опять про то, что Пимен про меня новое наговорил, или Энгельгардт журнал пополнил?
— Да не про Пимена, — Прохор медленно потёр подбородок, будто решал, стоит ли вообще продолжать. — Тут такое дело… Гость у нас…
Он сделал паузу и покосился на окно, будто внезапно заинтересовался снегом, хотя краем глаза внимательно следил за Алексеем.
— Гость? — в голосе Алексея прорезалась нетерпеливая нотка, которую он не сумел скрыть. — Какой ещё гость? Говори толком.
— Ну, гость… — Прохор снова вздохнул, нарочно растягивая слово. — К доктору ходил, спрашивал… про тебя.
— Про меня? — Алексей невольно шагнул ближе. — Кто спрашивал? Не тяни.
— А куда торопиться-то? — Прохор хитро улыбнулся. — День длинный. Да и ты вроде как не рад был меня видеть… Вот и думаю: может, и новость тебе не нужна.
— Прохор, — голос Алексея прозвучал жёстче, — хватит играть. Кто приехал?
Прохор выдержал ещё одну долгую паузу, словно смаковал каждое мгновение, а потом, будто сдаваясь, чуть наклонил голову:
— Господин Соколов.
Алексей резко выпрямился — и замер. В груди что-то взметнулось вверх — как птица, которую слишком долго держали в клетке.
— Что?.. Михаил? — переспросил он, не веря этой радости, потому что слишком часто в последнее время надежды оборачивались горькими шутками. — Не надо. Не шути так, Прохор.
Но Прохор вдруг посерьёзнел.
— Да не шучу я, — буркнул он. — Сам видел, как он в приёмную вошёл.
Алексей замер на секунду, а потом, подстёгнутый радостной новостью, будто сорвался с привязи. Он рванулся было к выходу, туда, где была приёмная, но тут же резко остановился, точно ударился о невидимую стену. Здесь он не мог просто пойти и обнять друга. Здесь всё делалось с ведома доктора. Алексей круто развернулся и помчался к кабинету Энгельгардта мимо санитаров, мимо закрытых дверей и любопытных взглядов.
Он уже не был тем человеком, что в прошлый раз: тогда новость оглушила его, а теперь будто разрушила оковы. За минувшие месяцы он привык и к больничной рубахе, и к остриженным волосам, и к стоптанным тапочкам, и даже к своему незавидному положению — они перестали быть стыдом и стали просто частью здешнего порядка. И потому сейчас он не медлил.
Алексей не стучал — ворвался в кабинет, и Фёдор Карлович невольно вздрогнул от резкого звука, что-то выронил, но тут же взял себя в руки, привычно расправил плечи и произнёс ровно:
— Судя по всему, о госте вы уже слышали…
Алексей кивнул, дыхание сбивалось, но он заставил себя замедлиться, удерживая внутри вспышку радости, чтобы она не выглядела как проявление слабости или «чрезмерного эмоционального возбуждения».
— Фёдор Карлович, разрешите прогулку с другом в саду, — выпалил он, прилагая массу усилий, чтобы голос звучал без просительной дрожи. — Хотелось бы подышать воздухом, собраться с мыслями, поговорить немного…
— Сегодня холодно, Алексей Николаевич. Ветер с реки. Не самый удачный день для прогулки.
— Пожалуйста, — выдохнул Алексей и сам услышал, как почти по-детски прозвучала его мольба. На мгновение ему стало неловко, но неловкость тут же утонула в отчаянной необходимости вырваться.
Энгельгардт помолчал, внимательно изучая пациента.
— Что ж… — наконец протянул доктор. — Хорошо, но не дольше пятнадцати минут. И пусть санитар будет поблизости.
— Будет, — быстро ответил Алексей. — Он и так будет.
Он уже почти выбежал из кабинета, но у двери обернулся:
— Спасибо, Фёдор Карлович.
Алексей снова летел по коридору, не замечая косых взглядов пациентов, которых стало только больше из-за поднятой им суеты. Сейчас это не имело значения. Всё, что имело значение, ждало его внизу.
Он выскочил в вестибюль и сразу увидел Михаила — тот стоял у окна, в офицерской шинели с меховым воротником, в меховой шапке, статный, собранный, будто и не было этих вёрст по зимним дорогам. Он обернулся, застыв, будто не знал, как себя вести: обнять ли, пожать ли руку, — и в этой неловкой заминке читалась вся гамма чувств, что скопилась с прошлого раза. Но теперь неловкость уже не казалась непреодолимой. Алексей не дал Михаилу времени на сомнения. Он рванулся к нему, не думая о приличиях, о том, как это выглядит со стороны, и обнял крепко, как обнимают того, кого боялись больше никогда не увидеть.
— Миша… — выдохнул он, и в этом одном слове было всё: и огромная радость, и стыд, и облегчение, и бесконечная благодарность за то, что тот всё-таки приехал. — Как же я рад тебя видеть!
Михаил ответил на объятие — тоже крепко, хотя и с ощутимой осторожностью, будто боялся, что Алексей рассыплется от слишком сильного прикосновения.
— И я рад, Лёша, — выдохнул Михаил, чуть отстраняясь, чтобы взглянуть на него. — Ты… выглядишь лучше.
— Да, лучше, — улыбнулся Алексей, и в этом «лучше» не было ни капли лжи. — Ты приехал. Значит, всё лучше.
Михаил открыл рот, собираясь вставить что-то, но Алексей тараторил без остановки.
— Мне дали дозволение прогуляться по саду, — торопливо сказал он, и на слове «дозволение» Михаил дёрнулся — лёгкая, почти незаметная гримаса, в которой читалось всё его отношение к этому слову, но он смолчал, только кивнул сдержанно. — Четверть часа. Но это почти свобода. Подожди, я сейчас переоденусь. Я быстро!
Алексей метнулся обратно в отделение, будто боялся, что эти четверть часа растают, пока он копается. В кладовой дежурный санитар молча протянул ему залатанные порты, тулуп на овечьем меху и шапку — всё грубое, пахнущее залежалостью, старым сукном. Алексей натягивал вещи почти на ходу, пальцы путались в завязках, а сердце колотилось где-то у самого горла, как у мальчишки, которому впервые доверили нести знамя.
Он вернулся обратно в вестибюль и схватил Михаила за рукав шинели:
— Пойдём, пойдём скорее! Хочу просто идти по снегу и дышать морозом. Прохор, ну же!
Санитар стоял у двери и поигрывал связкой ключей: подбрасывал и ловил, будто это был какой-то маленький личный ритуал, призванный подчеркнуть, что именно он решает, когда и кому можно выйти. Прохор не торопился. Он, будто нарочно дожидаясь этой самой секунды, неторопливо поправил тулуп и двинулся вперёд с той самой ленивой, размашистой походкой, от которой у Алексея каждый раз сводило скулы от бессильной злости. Прохор неприкрыто наслаждался каждой секундой своей маленькой постылой власти. Проходя мимо Михаила, он притормозил и отвесил преувеличенно низкий поклон.
— Вот и барин снова пожаловали… — бросил он, растягивая слова. — А мы уж и не ждали. Думали, вам у нас не по душе пришлось, что больше и носа не кажете…
Михаил сжал губы, словно чтобы не позволить себе сказать лишнего, — Алексей это заметил и поспешил перехватить инициативу:
— Позже поупражняешься в остроумии, Прохор. Если хочешь, чтобы наш уговор оставался в силе, — открывай дверь.
Прохор хмыкнул себе под нос, но спорить не стал. Он всё так же неторопливо пошёл по коридору, Алексей потянул Михаила следом. У двери санитар задержался.
— Там у нас сад, — проговорил он с улыбкой, затем вставил ключ в замок, повернул его с нарочитым усилием, будто даже железо должно было почувствовать его важность.
Наконец дверь распахнулась, и в коридор ворвался морозный воздух, как волна, сбивая больничные запахи. Алексей вдохнул так глубоко, будто хотел вобрать в себя весь этот холодный, чистый мир, потом обернулся к Прохору:
— Стой тут. Не надо за нами ходить.
Прохор скрестил руки на груди, прислонился к косяку и пробурчал:
— Только чтоб пятнадцать минут. Ни секундой больше. И с глаз никуда!
Алексей снова взял Михаила под руку и повёл его прочь от крыльца, по узкой тропинке, протоптанной между сугробами.
— Почти свобода, — тихо сказал он, прикрывая глаза и ещё раз глубоко вдыхая морозный воздух. — Слышишь? Здесь даже тишина другая.
Михаил улыбнулся, но улыбка вышла грустной, без обычного его оптимизма.
— Да, — согласился он и тут же добавил с тревогой: — Лёша, ты сказал про какой-то уговор… Я не хочу лезть не в своё дело, но если на тебя давят, я должен знать! Я не оставлю…
Алексей махнул рукой:
— Потом. Всё потом. Расскажи лучше про себя. Мне так совестно было после твоего прошлого визита… Я места себе не находил. Прости, что заставил тебя уйти.
Михаил помолчал немного, глядя на друга со смесью сожаления, печали и осторожности.
— Ты меня прости, — наконец сказал он. — Я тогда вёл себя глупо. Устроил сцену… Просто мне невыносимо было видеть, как с тобой здесь обращаются. Хотелось всё сломать, чтобы тебя сразу выпустили. Я не понимал, что делаю только хуже…
— К этому всему нужно привыкнуть, — спокойно ответил Алексей. — Можно научиться жить и внутри этих стен. Но давай не будем об этом. Расскажи про Катюшу. Как она? Всё ещё мечтает стать офицером?
— Нет, офицерство она бросила, у неё теперь извозный промысел, — Михаил улыбнулся, и в его голосе снова проскользнула та самая привычная бодрость, которую Алексей так любил в друге. — Теперь у неё своя контора, ящик из-под чая вместо экипажа, но в стойле пока только одна лошадь — я. И знаешь, даже сбрую мне соорудили из старого шарфа. Теперь я не отец, а тягловая сила, но, признаться, мне это даже нравится. Когда она так командует: «Но, пошёл!» — я и правда готов хоть весь город объехать.
Алексей рассмеялся, и звук собственного смеха на миг показался ему слишком громким, слишком живым посреди этих белых стен. Это был тот самый смех, который он не позволял себе уже много месяцев и почти забыл, как он звучит.
— Представляю эту картину! — выдохнул он, вытирая выступившие от смеха слёзы. — А помнишь, как у нас было: палка — сабля, забор — крепостная стена… И у неё всё то же самое.
Михаил тоже улыбнулся, и на этот раз улыбка вышла не грустной, а настоящей, тёплой. Он будто сам на секунду вернулся в то время и кивнул, глядя куда-то поверх плеча Алексея, словно видел там тот самый забор-крепость.
— Да, мы в детстве всё подряд превращали в приключение, — тихо сказал он, — а старшие кадеты, помнишь? Вечно делали вид, что они уже взрослые и все из себя серьёзные, а сами были не прочь устроить хорошую сабельную дуэль на палках. Помнишь, как капитан нас за это гонял?
— Ещё бы, — Алексей снова коротко рассмеялся. — А мы всё равно снова и снова… Знаешь, если когда-нибудь «контора» Катюши станет настоящей — я первым закажу у неё поездку.
Михаил хмыкнул, прикрывая улыбку краем воротника от ветра:
— Уверен, для тебя подберут самый лучший экипаж! С конём куда бодрее, чем я.
Они рассмеялись снова, но смех быстро сошёл на нет. Оба будто почувствовали, как нелепо звучит эта игра в беззаботность посреди сугробов и решёток.
— У нас не так уж много времени… — тихо сказал Алексей, покосившись в сторону крыльца, где у двери стоял Прохор и не сводил с них глаз.
Михаил кивнул, будто только и ждал этого намёка, чтобы перейти к главному. Он отвернулся спиной к больнице, расстегнул шинель и достал из внутреннего кармана туго перетянутый бечёвкой свёрток.
— Держи. Тут пятьдесят. Пусть будет с запасом. Я не стал тревожить Алевтину Григорьевну… Не хотел её лишний раз волновать.
— Миша… Ты так много делаешь для меня. А я… я даже не могу тебе толком объяснить, зачем это нужно.
Михаил твёрдо вложил свёрток Алексею в ладонь.
— И не надо объяснять. Потом расскажешь, когда время придёт.
Алексей сжал свёрток так, будто это были не деньги, а ключ, который должен отпереть невидимую дверь, — он не знал, куда она приведёт: к свободе или в ещё один более тёмный коридор, но не попробовать он не мог.
— Прости, что приходится вот так… между строк, — тихо проговорил он. — Будто я какой-то заговорщик, который сам не понимает, что творит… Хотя самое скверное здесь то, что это не слишком далеко от правды…
— Не извиняйся, — оборвал его Михаил, и в этом резком тоне прозвучала не строгость, а желание пресечь саму возможность самобичевания. — Если здесь каждое слово проверяют и взвешивают, значит, ты обязан быть осторожным. Я всё понимаю. Ты это хорошо придумал. Признаться, я даже не сразу сообразил, о чём ты пишешь. Сижу, читаю и думаю: какое седло? При чём тут седло? А потом дошло…
— Не хвали меня за это, Миша. В этом нет ни ума, ни чести. Просто я оказался в таком месте, где каждое слово может обернуться против меня. Приходится выкручиваться, чтобы не дать им лишнего повода… Спасибо, что не стал меня за эту изворотливость презирать. И спасибо, что приехал.
— Ты бы для меня сделал то же самое, — сказал Михаил, поправил Алексею воротник тулупа и дёрнул уголком губ в какой-то кривой, неловкой улыбке. — Ветер тут злой, — буркнул он, будто оправдываясь за эту заботу.
— Замерзли, ваше благородие? — подал голос Прохор с крыльца. — Может, обратно в палату, пока совсем не посинели?
Михаил стиснул зубы так, что на скулах проступили желваки, а в глазах вспыхивало то самое знакомое Алексею упрямство — то, с которым друг бросался в любую заварушку, лишь бы не мириться с несправедливостью.
— Этот твой санитар… — процедил он, не сводя взгляда с Прохора, который всё так же подпирал косяк, потирая озябшие руки и время от времени поглядывая на них с видом человека, которому приходится терпеть великие неудобства. — Ему бы мух гонять да полы мести, а он тут из себя начальника строит.
Алексей усмехнулся без веселья, а скорее своему знанию того, как устроена эта маленькая вселенная больничных коридоров.
— Это он сегодня почти ангел, — Алексей отвёл взгляд от Прохора, снова поворачиваясь к Михаилу. — Ты не знаешь, каким он бывает, когда никого постороннего нет. А когда есть — ещё старается держаться.
Михаил посмотрел строго, будто хотел отчитать за эту снисходительность, за то, что Алексей словно оправдывал чужую низость. Он уже готов был сказать: «Не смей привыкать к этому», но, в отличие от прошлого раза, сдержался. Строгость в его взгляде быстро смягчилась, плечи опустились, он выдохнул, будто сбрасывая напряжение, и, помолчав немного, заговорил:
— Помнишь, в одном из писем я писал, что пытался привлечь свежие силы… к этому делу? Я хотел добиться пересмотра, чтобы назначили новую комиссию. И всё шло неплохо, люди кивали, обещали разобраться, мне даже давали слово, что вопрос непременно сдвинется с мёртвой точки. И я уже почти поверил, что удастся пробить эту стену… А потом вдруг всё застопорилось. Резко, в один день. Будто кто-то сверху махнул рукой и сказал: «Хватит».
Он на секунду запнулся, будто ему было стыдно признаваться в собственном бессилии, но заставил себя продолжить:
— Мне сказали, что якобы имел место некий инцидент, который не оставляет пространства для двойных интерпретаций. При этом, что за инцидент, никто так и не пояснил…
Алексей едва заметно дёрнулся, но постарался тут же скрыть эту реакцию, опустив взгляд на свои руки, крепко сжимавшие свёрток с деньгами. Он слишком хорошо знал, какой именно «инцидент» мог поставить крест на любых попытках добиться пересмотра его дела. Тот июньский день, ржавый гвоздь и дрожащая санитарка живо встали перед глазами — так ясно, будто всё это случилось не полгода назад, а прямо сейчас. Ему стало невыносимо стыдно, что Михаил бьётся за него, не зная правды, не понимая, что Алексей своими же руками дал системе железный аргумент против себя.
— Это правда? Было что-то? — спросил Михаил с виноватым видом и тут же торопливо добавил: — Нет, я не о том, что ты… что ты сделал что-то или не владел собой. Я о том, как они это записали. Скажи только, насколько близко к правде то, что там написано.
Рассказать Михаилу правду Алексей не мог: не потому, что боялся осуждения друга, а потому, что не хотел видеть в его глазах то горькое разочарование, которое бывает, когда вдруг осознаёшь, насколько низко пал тот, кого ты всегда считал человеком чистой совести.
— Не знаю… — Алексей качнул головой, будто и сам терялся в догадках. — Наверное… Наверное, было что-то…
Михаил нахмурился, вглядываясь в лицо Алексея, точно надеялся увидеть за этими уклончивыми словами правду, прочесть её в глазах.
— Не надо, Миша, — тихо, но твёрдо сказал Алексей, перехватывая этот взгляд. — Не терзай себя этим. Я сам разберусь. Теперь я изнутри вижу, как тут всё устроено: знаю, где можно надавить, где лучше промолчать и просто переждать, а где надо… хитростью.
Алексей сжал свёрток и криво усмехнулся — не весело, а так, как усмехаются, когда стыдно за собственные слова. Михаил хотел было что-то сказать, но в этот момент раздался грубый окрик Прохора:
— Ну всё, давайте-ка обратно! Уже ног не чувствую, стоять тут с вами!
Санитар пританцовывал, переминаясь с ноги на ногу, и демонстративно потирал ладони, будто этот разговор друзей в холодном зимнем саду был ему личным оскорблением.
Алексей и Михаил переглянулись. Оба понимали, что тяжёлый разговор остался недоговорённым, но пятнадцать минут свободы уже подошли к концу, и нужно возвращаться. И они неспешно побрели обратно к больнице, нарочно оттягивая момент, когда тяжёлые двери снова встанут между ними. Мороз щипал щёки, ветер трепал край мехового воротника, но в этом медленном движении было что-то почти упрямое: пусть им отмерили лишь четверть часа, пусть Прохор торопит, — но эти последние минуты они возьмут себе.
Михаил шёл чуть задумчивый, погружённый в свои мысли, и Алексей, заметив это, покосился на друга.
— Всё в порядке, Миша? — тихо спросил он.
Михаил тут же вскинул голову, будто сбрасывая с себя эту тень, и улыбнулся — не широко, но так, чтобы в уголках глаз собрались знакомые морщинки.
— Да-да… Всё хорошо, — сказал он, чуть встряхнувшись, словно прогоняя лишние мысли. — Просто думаю… О том, как несправедливо устроены некоторые вещи. Но сейчас не хочу об этом. А ты, к слову, выглядишь куда лучше, чем в прошлый раз. Будто нашёл себе опору.
— Так и есть, — спокойно ответил Алексей, пожимая плечами. — В тот раз я всё ещё был оглушён здешними порядками. А теперь… Теперь разобрался. Вжился, что ли. Место не самое приятное, но и тут можно существовать.
Михаил кивнул, соглашаясь. Он больше не пытался отрицать реальность, не хотел ломать стены голыми руками, а принимал, что борьба будет долгой и тихой.
Они подошли уже к самому входу, и Прохор, стоявший у двери, тут же заворчал, сдвинув шапку на затылок:
— Ну вот устроили гулянье, нельзя было в тепле посидеть? Обязательно надо хвосты морозить?
Алексей даже не взглянул на него прямо — только бросил, проходя мимо:
— Кто хвосты носит, тот их и морозит. А нам не холодно.
Михаил не сдержал короткого смешка, и этот смех был не столько над Прохором или над шуткой — сколько от облегчения: это было его «я так рад, что ты всё ещё ты».
Прохор перевёл взгляд с Алексея на Михаила, будто пытался понять, что такого смешного он пропустил, а потом, не найдя ответа, резко одёрнул тулуп и процедил:
— Смешно, значит… А мне вот не смешно. Тут служба идёт, а не трактирные посиделки. Так что проходите, да поживее.
Друзья прошли в вестибюль, где пахло не морозной свежестью, а лекарствами и душноватым ароматом старого дерева — запах, который Алексей уже почти перестал замечать, но сейчас он вдруг ударил в нос особенно отчётливо, напоминая, где он находится.
— Больше не посмею тебя дёргать, Миша, — тихо сказал Алексей, останавливаясь у дверей в отделение. — Сто пятьдесят вёрст — это не шутка. Хватит с тебя и писем.
— Если будет нужно — я тут. Это не обсуждается, — твёрдо сказал Михаил и добавил: — К тому же я теперь почти профессиональная тягловая сила…
— Работаю над тем, чтобы это был последний раз, — улыбнулся Алексей. — Честно.
Михаил кивнул, принимая эти слова не как обещание, а как твёрдое намерение:
— Верю.
Они стояли друг напротив друга, и в этой короткой тишине было слышно, как где-то в глубине коридора звякнула связка ключей, как прокашлялся санитар. Обычная больничная жизнь, которая снова брала своё.
— Привези Катюше что-нибудь от меня, — попросил Алексей, глядя Михаилу прямо в глаза. — Пряник, ленту… Пусть знает, что я помню. Потом сочтёмся. За всё сразу.
Михаил выпрямился, щёлкнул каблуками и отдал честь — чётко, по-уставному, но с тёплой улыбкой:
— Есть привезти ленту, господин штабс-капитан!
Алексей рассмеялся — тихо, но искренне, и этот смех на секунду разогнал тяжесть, висевшую в воздухе. Он скомандовал шутливо:
— Вольно, поручик!
Они шагнули навстречу друг другу и крепко обнялись. Потом разомкнули руки, Михаил ещё раз кивнул, развернулся и пошёл к выходу. Он вышел за дверь, и холодный воздух снова ворвался внутрь, на секунду смешавшись с душным больничным теплом.
Алексей остался стоять в вестибюле, провожая друга взглядом, пока тот не скрылся за поворотом. Потом он медленно повернулся и пошёл по знакомому коридору — мимо закрытых дверей, мимо настороженных взглядов пациентов и санитаров, привычно занятых своими делами. Он шёл не спеша, давая себе время снова надеть привычную маску: сдержанную, чуть отстранённую. Ту самую, что необходима здесь, чтобы казаться прилежным пациентом — уравновешенным, неопасным, смирным, не требующим лишнего внимания. Мимо одной палаты, мимо другой, мимо окна с частой решёткой… Снег за стеклом всё так же сыпался мелкой крупой, будто стараясь спрятать город. Алексей направлялся к своей палате, зная, что эти четверть часа свободы станут ему опорой на много дней вперёд. А теперь в его шаге таилась и осторожная уверенность, что сегодняшний день будет поворотным: за пазухой, прижатый к груди, лежал свёрток с деньгами, обещавший, что впереди может быть не просто передышка, а настоящий путь прочь из этих стен, путь на волю.
Вечер выдался тихим. День ненадолго расправил Алексею плечи, а вечер снова принёс с собой привычный, тяжёлый порядок. В отделении давно погасили лишние лампы, оставив лишь тусклый свет над постом дежурного, и коридоры погрузились в полумрак. Пациенты разошлись по палатам, и даже самые беспокойные притихли, убаюканные больничным однообразием.
Алексей дождался, когда сумерки окончательно сгустятся и в коридорах не будет лишних глаз. Он знал распорядок Прохора как свои пять пальцев: сначала обход палат, потом проверка замков на тех дверях, где они должны быть, затем кладовая — убедиться, не стащил ли кто лишнее одеяло, — и в финале короткая перемолвка с дежурным санитаром у поста.
Прохор как раз выходил из кладовой, когда из тени у стены шагнул Алексей. От неожиданности санитар вздрогнул, чертыхнулся, фонарь в его руке дёрнулся, и свет, метнувшись к потолку, на миг высветил лепнину, прежде чем снова упасть на лицо Алексея.
— Ты что тут бродишь?! — рявкнул он, пряча замешательство за привычным грубым ворчанием. — Тебе в палате быть положено, а не по коридорам шнырять! Или забыл, где твоя палата?
— Дело есть, — сказал Алексей, чуть прищурившись от резкого света. — На минуту.
— Дело? — Прохор хмыкнул, опустил фонарь. — У тебя тут никаких дел быть не может. Кроме одного: знать своё место. А твоё место сейчас — в палате, под одеялом. И не придумывай себе важности — здесь тебе не штаб, чтоб дела заводить.
Алексей вздохнул — длинный, но почти беззвучный выдох, в котором скопилась вся привычная усталость от одних и тех же слов.
— Это насчёт нашего уговора, — спокойно сказал он и не стал тянуть: молча вложил в ладонь Прохора туго перетянутый бечёвкой свёрток с деньгами. Монеты глухо звякнули, и санитар тут же сжал пальцы, словно боясь, что кто-то может их выхватить. — Тридцать монет, — уточнил Алексей, глядя ему прямо в глаза. — Как условились.
Прохор взвесил свёрток в руке, потом развязал бечёвку, заглянул внутрь.
— Ишь ты… — протянул он с насмешливой интонацией, в которой всё-таки пробивалось что-то похожее на одобрение. — Не обманул… Ну ладно, будет тебе, как условились.
Алексей развернулся, чтобы уйти, но не успел сделать и шага, как Прохор окликнул его:
— Слышь, благородие. Деньги я взял, уговор помню. Но и ты крепко запомни: если мне хоть одна собака донесёт, что ты за моей спиной хитрости крутишь, я так всё оберну, что тебе и не снилось. — Он спрятал мешочек за пазуху, потом шагнул ближе и заговорил приглушённо, почти шёпотом. — Жареным запахнет, и я первый скажу, что ты меня силой к этому делу приневолил. Меня-то пусть и выгонят без копейки… Ну, может, посадят на год-другой. И всё. Я потом хоть извозчиком стану, хоть сторожем, хоть полы мести пойду. А вот тебя куда денут? Дать тридцать рублей человеку при должности — это тебе не шутки. За такое каторга светит. А я ещё шепну, что ты побег мыслил, так тут уж не больница, а острог или вообще Сибирь. Так что держи язык за зубами, как ты умеешь. Нам обоим спокойнее будет.
— Я и не собираюсь болтать, — спокойно ответил Алексей, глядя прямо на Прохора. — Мне просто тишина нужна. Да и тебе, поди, лишние хлопоты ни к чему. Ты ведь пообещал, что бросишь свои игры.
— Брошу, брошу, — буркнул Прохор. — Раз уж слово дал, назад не возьму. Теперь-то точно брошу. — Он похлопал себя по груди, там, где лежал свёрток, и криво усмехнулся. — Тут всё, барин, тут всё. Чего ради мне теперь шум поднимать?
— Вот и хорошо, — кивнул Алексей. — Значит, договорились.
— Договорились, — повторил Прохор и отвесил поклон с преувеличенной почтительностью. — Не извольте беспокоиться.
Затем он выпрямился и снова стал обычным ворчливым санитаром:
— Ну всё. Ступай в палату. И чтоб до утра тебя не видно было.
Алексей шагнул в полумрак коридора и бросил через плечо:
— Держи слово, Прохор. — Он остановился, будто прислушиваясь к чему-то в темноте, и произнёс тихо: — Ты тут хозяин. Двери, ключи — у тебя в руках. Только есть вещи, которые никакими замками не удержишь. Так что не буди то, что и так никогда не спит.
Прохор лишь хмыкнул, скрестив руки на груди, и остался стоять у двери кладовой, а Алексей вернулся к себе в палату. Он лёг на койку, заложив руки за голову, вытянулся и уставился в потолок.
Если всё получится, если у него будет несколько недель тишины, без выкрутасов Прохора, без необходимости оправдываться перед Энгельгардтом… Этого должно хватить, чтобы получить выписку. Это первый пункт. Просто выйти отсюда. А дальше… дальше уже придётся разбираться с остальным. С проклятьем, с тем, что тянет ко дну. Но сначала — выход. Сначала свобода…
27
Первая неделя после сделки с Прохором выдалась на удивление тихой. Алексей ловил себя на том, что не доверяет тишине. Слишком долго он жил в ожидании удара, и теперь, когда удара не было, тело продолжало искать его, напрягалось, как натянутая струна, которая не может расслабиться даже после того, как музыкант опустил смычок. Но дни шли один за другим, и понемногу он начинал верить. Стал привыкать. Прохор и впрямь держал слово: больше не было ни тараканов в еде, ни угольных символов на стенах, ни двусмысленных шуточек в коридоре. Он вообще словно бы утратил к Алексею всякий интерес, что было безусловным благом.
Вторая неделя подтвердила: Прохор держится. Не безукоризненно, конечно, — он по-прежнему был груб, по-прежнему любил позубоскалить и напомнить, кто тут хозяин положения, но к Алексею особо не лез.
Алексей снова стал выходить в общую комнату. Ненадолго, но достаточно, чтобы показывать себя: вот он читает, вот он разговаривает с Давыдовым, вот он помогает санитару перенести корзину. Он делал это сознательно и старательно, как солдат, который после долгой болезни заново выстраивает себя по уставу. Алексей надеялся, что Энгельгардт вот-вот заговорит о выписке. Каждое утро, когда доктор входил в отделение на обход, Алексей думал: сегодня. Сегодня он скажет. Сегодня посмотрит в журнал, увидит чистую неделю — две чистые недели! — и произнесёт наконец то, чего Алексей ждал уже больше полугода: «Дело идёт на поправку. Думаю, мы можем начать готовить документы».
Но Энгельгардт приходил, кивал, обменивался с Алексеем парой ровных, ничего не значащих фраз, заглядывал в записи — и уходил. Ни слова о выписке. Ни намёка. Прошла ещё неделя. Алексей чувствовал, как внутри, под тонкой коркой терпения, начинает закипать что-то жгучее. Он старался, он был тише воды, ниже травы — и всё равно ничего не происходило. Как будто система, однажды объявив его «душевнобольным», теперь не торопилась признать обратное, даже если все симптомы, по которым его заточили, давно исчезли.
Алексей терпел. Но потом сдался.
Как-то утром он подловил доктора после обхода, когда тот уже направился к кабинету, и окликнул его.
— Фёдор Карлович, разрешите обратиться?
Энгельгардт обернулся, и в выражении его лица проступила выверенная готовность, словно он уже знал и какой вопрос будет задан, и что на него ответить.
— Да, Алексей Николаевич. Заходите.
В кабинете было привычно тихо. Запах чернил и настойки валерьяны висел в воздухе, будто доктор специально держал эту смесь, чтобы усыплять любые порывы. Пока Энгельгардт укладывал свои записи в шкаф, Алексей заговорил, не дожидаясь приглашения: прямо, без обиняков. Он чувствовал: ещё одна неделя молчания — и он просто не выдержит.
— Фёдор Карлович, вы обещали подумать о моей выписке. Я хотел бы знать: есть ли перспектива в ближайшее время? Мне важно понимать, на что я могу рассчитывать.
— Перспектива у нас всегда есть, — ответил Энгельгардт, поправляя стопку бумаг на полке. — Как у любого диагноза есть не только благополучный исход, но и осложнения. Вопрос лишь в том, какая из этих перспектив проявится раньше.
— И всё же, — в голосе Алексея прозвучала упрямая усталость. — Я не смею торопить вас, но прошло уже много времени. Скажите, к какому решению вы пришли?
— Алексей Николаевич, — доктор оставил в покое бумаги, и начал тем ровным, обкатанным тоном, каким обычно говорил вещи, которые пациенту не понравятся. — Ваши успехи за последние месяцы очевидны. Вы адаптировались к режиму, вы трудитесь, вы поддерживаете порядок в отделении, вы держитесь с персоналом ровно, без конфликтов. Это большой прогресс, и я его отмечаю. Но...
Алексей внутренне подобрался. Он знал, что за этим «но» всегда приходит удар.
— ...но я не могу говорить о выписке. На сегодняшний день это преждевременно.
— Преждевременно? — Алексей не сумел скрыть недоумения, и оно прозвучало резче, чем он хотел. — Фёдор Карлович, за последние недели не было ни одного происшествия, ни одной жалобы, ни одного замечания. Ни одного. Я выполняю всё, что вы просите. Я работаю, я общаюсь, я веду записи... Что ещё я должен сделать? Неужели выздоровление нужно подтверждать годами тишины?
— Дело не в том, что нужно, а в том, что осталось, — сказал Энгельгардт, усаживаясь за стол. — Ваше поведение днём действительно стабилизировалось, но ваш сон, Алексей Николаевич… — Он раскрыл один из журналов на столе и повернул к Алексею так, чтобы тот мог увидеть колонки аккуратных записей. — Он по-прежнему меня беспокоит. Существенно беспокоит.
— Сон? — Алексей нахмурился, и в тоне прорезалась растерянность, которую он не успел спрятать. — Фёдор Карлович, я сплю... нормально. Не всегда хорошо, но...
— К сожалению, ваши ощущения не совпадают с тем, что фиксируют наблюдатели… Вот, — Энгельгардт провёл пальцем по колонке. — Тринадцатого февраля — крики около двух часов ночи, длительные, неразборчивые. Пятнадцатого — разговоры, бормотание, обращения к невидимому собеседнику. Девятнадцатого — хождение по палате, попытка выйти в коридор, пресечена дежурным санитаром. Двадцать первого — снова крики, на этот раз с восклицаниями религиозного характера. И так далее, и далее…
Он перелистнул страницу. Ещё одна — и ещё. Каждую ночь или почти каждую — пометка. Крики, бормотание, разговоры. Сон беспокойный, прерывистый, с проявлениями, которые Энгельгардт итожил собственным почерком как «неугасающую симптоматику».
Алексей смотрел на эти строки и не верил своим глазам. Он и правда спал плохо — но кто в этой больнице спал хорошо? Он ворочался, да. Просыпался, да. Иногда лежал с открытыми глазами до рассвета, слушая чужой кашель и скрип половиц. Но кричать? Бормотать? И уж тем более ходить?
— Этого нет, Фёдор Карлович, — выдавил Алексей. — Этого… Я не кричу. Я не бормочу. Я сплю плохо, это правда — иногда просыпаюсь среди ночи. Но бродить по коридору? Я бы помнил.
— Пациенты не всегда помнят то, что происходит с ними во сне, — ответил Энгельгардт без нажима. — Это часть клинической картины, а не вина. Но игнорировать это я не могу. Если корень проблемы не выкорчеван, выписка будет означать, что мы выпускаем человека, который может в любой момент…
— Какой корень? — Алексей почувствовал, как голос начинает дрожать. — Фёдор Карлович, я полностью в норме. Я… я в порядке. Эти записи — они…
Он замолчал, потому что понял, что именно он собирался сказать, и понял, что это прозвучит как именно то, что Энгельгардт ожидал и от пациента, отрицающего свою болезнь. Прозвучит как симптом.
— Они неточны? — мягко подсказал Энгельгардт, и в этом слове было столько спокойного сочувствия, что Алексей чуть не задохнулся от бессилия.
— Они не отражают действительность, — сказал он, и каждое слово давалось с трудом.
А потом — словно вспышка: тот случай, когда Прохор пришёл к нему в палату глубокой ночью, разбудил, отправил на осмотр, которого нет. Тогда он и впрямь вскочил, не чуя подвоха спросонья, не понимая, где находится... А в журнале наверняка было записано: «Пациент метался». И ведь формально — не соврал. Он и правда вскочил, правда пошёл по тёмным коридорам в кабинет доктора. Только причина была не в нём, а в Прохоре, который сам его дёрнул, а потом записал так, будто Алексей сам поднялся ни с того ни с сего. Может, и сейчас он…
Прохор.
Алексей почувствовал, как заворочалось внутри что-то тягучее. Не гнев. Хуже. Что-то намного более голодное, чем просто гнев.
— Фёдор Карлович, — он поднял глаза от журнала. — Могу я спросить: кто именно делал эти записи?
— Дежурные санитары, — ответил Энгельгардт, будто не заметив, в какую сторону дует ветер. — В порядке смен. Если ночью в отделении происходят эпизоды, дежурный санитар их фиксирует, а утром при докладе фельдшер или старший санитар могут подтвердить, что шум был слышен. Это стандартная процедура, Алексей Николаевич. Я не могу игнорировать систематические данные.
Алексей стиснул зубы. «Шум был слышен». Кто мог опровергнуть? Другие пациенты? Их слова не в счёт. Один санитар против другого? Никто не пойдёт против своего. А его слово — слово пациента, диагноз которого уже записан в журнале — ничего не весило. Каждое «я не кричал» будет истолковано как «не помнит» — и тем самым лишь подтвердит, что с ним что-то не так.
— Я понимаю ваше разочарование, — продолжал Энгельгардт мягко, но без тени истинного сочувствия, — и я не закрываю вопрос. Продолжим наблюдение. Если ночные эпизоды прекратятся, мы вернёмся к разговору. Но пока оснований для вывода о стойкой ремиссии нет, и ни я, ни комиссия не вправе подписывать выписные документы. Вы же понимаете, что любая поспешность здесь может быть истолкована как халатность?
Алексей выдержал небольшую паузу, затем проговорил ровно, будто усилием воли выправляя интонацию:
— Простите, что отнял время, Фёдор Карлович. Я должен был предположить, что если бы основания для выписки были, вы бы не стали тянуть и дали мне знать.
Алексей кивнул и заставил себя улыбнуться — совсем чуть-чуть, чтобы это выглядело просто как вежливость, а не как нервный тик.
— Не смею больше отвлекать от дел.
Энгельгардт не стал ничего говорить. Только вдруг пододвинул к нему небольшую жестяную коробочку с мятными пастилками — он иногда давал их пациентам, чтобы «снять сухость в горле после тяжёлого разговора».
— Возьмите.
Алексей помедлил, но взял одну конфетку.
Доктор снова уткнулся в бумаги. Разговор был окончен.
Алексей вышел из кабинета, будто просто возвращался на своё место — туда, где его ждали стены, койка и тишина, но на деле ноги понесли его в противоположную сторону.
Прохора он нашёл в подсобке — тот перебирал бельё, складывая простыни с той ленивой размеренностью, которая была его фирменным почерком: никуда не торопится, но вроде бы и не бездельничает.
— Прохор, — Алексей остановился в дверях. Голос прозвучал ровно — даже слишком ровно для человека, у которого внутри всё горело.
Санитар обернулся. Улыбнулся. Не ухмыльнулся, как обычно, не осклабился, а именно улыбнулся — открыто, дружелюбно, будто был искренне рад видеть.
— Алексей Николаевич! Заходи, заходи. Чего в дверях-то застыл?
— Мы ведь договаривались, — Алексей не стал ходить вокруг да около. — Ты обещал — никаких подстав, никаких провокаций! Я заплатил. Ты взял деньги. Так и что ты творишь, паразит?
— А что такое? — Прохор перестал складывать простыни и выпрямился с тем самым выражением невинного недоумения, которое Алексей уже видел не раз: широко распахнутые глаза, приподнятые брови, и уголки губ чуть опущены — лицо человека, который искренне не понимает, в чём его обвиняют.
— Не притворяйся, — Алексей шагнул ближе. — Ты порочишь меня перед Энгельгардтом, а сам…
— Я? — Прохор приложил руку к груди, и его голос прозвучал до того обиженно, что Алексей едва не задохнулся от возмущения. — Алексей Николаевич, окстись! Я ж паинька. Слова лишнего не сказал…
— Записи! — Алексей почти выкрикнул, и его голос отскочил от каменных стен подсобки. — Ты пишешь в журнал наблюдений! Каждую ночь о криках, которых нет! О хождениях, которых не было! О разговорах с кем-то, кого не существует! Ты думаешь, я не знаю, чья это рука?!
Прохор помолчал. Потом медленно, словно соображая, кивнул:
— Ааа… это…
Он протянул паузу, потёр подбородок, посмотрел куда-то в сторону, будто припоминая, а потом повернулся к Алексею с тем же спокойным выражением, с каким говорят о чём-то самоочевидном:
— Ну так ты и кричишь. И бормочешь чего-то. Я только правду пишу.
— Какую правду?! — Алексей всё-таки поперхнулся собственным гневом. — Какую ещё правду?!
— А вот такую! — буркнул Прохор и снова взялся за простыни. — Мне что — соврать надо было? Доктор спрашивает: как пациент спит? Я отвечаю: плохо. Кричит, ворочается, бормочет. Потому что так и есть. Тебе во снах, поди, такое привидится… Я ж не виноват, что тебе снится невесть что.
Это было гениально, и Алексей понял это с такой ясностью, что от неё стало физически плохо. Прохор не врал. Не в том смысле, в каком его враньё можно было бы доказать. Он писал «свою правду», которую невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть, потому что единственный свидетель — сам спящий — ничего не помнит. Кричал Алексей или нет — кто скажет? Кто проверит? Слово санитара против слова пациента. И в этой системе слово санитара весит больше. Всегда.
Алексей стоял и смотрел на Прохора, который спокойно, без спешки продолжал складывать бельё, и внутри поднималось что-то такое, от чего хотелось разнести эту подсобку по кирпичу. Но он молчал, держался. Любая вспышка станет доказательством его безумия. И Прохор это знал лучше, чем кто бы то ни было.
— Ну чего застыл? — Прохор покосился на него, и на губах дрогнула тень усмешки. — Бельё само себя не сложит. Давай, помогай, раз уж пришёл.
— Прохор, — с нажимом процедил Алексей, — ты ведь понимаешь, что рано или поздно…
— Рано или поздно, — бесцеремонно перебил его санитар, и в его голосе впервые за весь разговор проступила сталь, — ты поймёшь, что я — единственный, кто стоит между тобой и изолятором. Моё слово — ты спишь спокойно. Моё слово — ты кричишь. И доктор верит не тебе, а журналу. Так что думай хорошенько… Да, кстати! — Прохор вдруг заговорил совсем другим тоном, снова почти дружелюбным, будто и не было этого разговора, будто не летели минуты назад обвинения и угрозы, — месяц-то истёк уже. Если и дальше тишины хочешь…
Он не договорил, но сжал пальцы и потер их друг о друга — жест, понятный без слов.
— Ты... — голос Алексея сорвался. — Ты получил тридцать рублей! Мы договорились.
— Договорились. Но о сроках мы разве договаривались? — переспросил Прохор, и в его голосе прозвучало неподдельное удивление, будто ему и вправду было странно, что Алексей этого не понимал. — Кирилл Дмитриевич вот исправно платит... Каждый месяц. Честный человек.
— По тридцать рублей? — Алексей спросил это тем тоном, каким спрашивают цену на свой собственный гроб.
— А тебе-то что за печаль? — Прохор пожал плечами и вздохнул так, будто ему в сотый раз приходится объяснять очевидное ребёнку. — Заладил — тридцать рублей, тридцать рублей… Может, тридцать, а может, и нет. А кто вообще сказал, что я это всё ради денег? Может, мне просто нравится, как ты трепыхаешься. Как муха в банке. Что? Думал умнее всех? Решил, что купишь кого надо и дело в шляпе?
Он тихонько засмеялся, будто смотрел на Алексея откуда-то сверху, с той безопасной высоты, где чужие тревоги кажутся чем-то мелким, несущественным и забавным.
Алексей открыл рот, чтобы ответить, — и не нашёл слов. Все они были пусты: угрозы — бессмысленны, обращения к совести — смехотворны, жалобы Энгельгардту — бесполезны. Прохор всё просчитал, и в этой игре у Алексея не было ни хода, ни карты, ни козыря. Только деньги, которых не хватит даже на один месяц.
— Может, тебе пора уже смириться, а? — сказал Прохор негромко и даже почти сочувственно. — Не строй планов. Не жди выписки. Тут твоя жизнь теперь. А на воле что у тебя? Друг? Приедет раз в полгода, пообнимает и уедет обратно? Думаешь, долго он ещё про тебя помнить будет?
Алексей шагнул вперёд, и Прохор чуть отступил — не от страха, а по привычке: держать дистанцию, не давать пациенту подойти слишком близко. Но Алексей не нападал. Он стоял и смотрел Прохору в глаза — долго, пристально, будто ковырялся в этой бесстыдной плоти взглядом, выискивая хоть что-то похожее на тень совести. Не нашёл. Не было там ничего. Только тупая, сытая уверенность человека, который ещё никогда не платил за то, что творил.
И тогда он услышал голос.
«Отметь его. — Подсказывал шёпот, тихо и нежно, как другу. — Всего одну метку. И он никогда больше не посмеет перечить. Никогда не впишет твоё имя в этот жалкий журнал. Никогда не посмеет дышать в твою сторону. Разве это не справедливо? Разве не этого он заслужил?»
Пальцы свело судорогой. Тело уже знало, что делать, и ждало только разрешения. Горячая волна разошлась в груди, и на миг ему показалось, что это будет легко. Так легко, что он даже не успеет почувствовать угрызений.
Алексей отступил. Стиснул кулаки. Потом развернулся и пошёл по коридору, не оглядываясь. Он шёл, не видя ни стен, ни дверей, ни лиц. Мысли путались, наскакивали друг на друга, и среди этого хаоса, как тёмная вода сквозь трещины в плотине, просачивалось нечто знакомое, тихое и вкрадчивое: «Он заслужил».
Алексей закрыл глаза. На секунду — на одну только секунду, но он увидел это: как его пальцы касаются страницы, как Прохор замолкает, как ухмылка медленно сходит с его лица, заменяясь чем-то, для чего нет слова. Как связка ключей падает на каменный пол с тихим звоном. И тишина — настоящая, окончательная, не купленная за тридцать рублей, а вечная...
— Нет, — сказал он вслух, в пустоту, в тёмный угол, в лицо себе. — Нет.
Слово прозвучало глухо, плоско. Но тьма не ответила. Она ведь не спорила, не настаивала. Она просто ждала — терпеливо, как ждёт сытый зверь, знающий, что добыча никуда не денется.
Соблазн был пугающе велик. Всё как тогда… Алексей хорошо помнил, как он едва не передал метку Прохору в первый раз, и как стоял потом перед образом Спасителя, дрожа и крестясь, как ребёнок после дурного сна. Помнил тот ужас — не перед тьмой, а перед собой. Перед тем, как легко, как охотно он поддался тогда, как услужливо руки складывали страницу, как сладко кружилась голова, каким праведным казалось убийство. Он всё помнил. Но сейчас этот шёпот звучал по-другому. Не как искушение, а как довод. Как аргумент, который невозможно опровергнуть, потому что он был — в своей извращённой логике — прав. Прохор не остановится. Не остановится никогда.
— Нет, — повторил Алексей вслух, почти беззвучно, но твёрдо.
Внутри всё болело от усилия, с которым он удерживал себя. Как будто он только что перетянул верёвкой что-то живое, что рвалось наружу, и верёвка впилась в ладони, оставив глубокие, кровоточащие борозды.
Алексей дошёл до своей палаты, вошёл, сел на койку. Руки мелко тряслись. Он сложил их вместе, зажал коленями, чтобы не было видно. Сидел так, глядя перед собой в пустую серую стену, и думал: ещё месяц. Ещё тридцать рублей. А потом — ещё? И так до тех пор, пока не кончатся деньги или терпение Михаила? Ответ очевиден: он никогда не перестанет быть для Прохора дойной коровой, привязанной к стойлу. Выхода нет, нет просвета, нет даже щели, в которую можно было бы протиснуться, нет ни лазейки, ни тропы, на которую не простиралась бы рука Прохора.
Его игра безупречна. Мещерский, вероятно, и не подозревал, насколько удачным оказался его выбор: он просто нашёл человека, готового за деньги делать грязную работу, а получил в итоге настоящего мастера. Прохор не допустил ни одной ошибки, за которую можно было бы зацепиться. Ни одной явной подлости, которую можно было бы предъявить доктору Энгельгардту и, главное, доказать её. Только «своя правда», которую невозможно оспорить, потому что она написана рукой человека при должности, а ответ человека в больничной рубахе — это всего лишь бред.
Алексей сидел на койке, ссутулившись, взгляд застыл на полу. Он не ждал, что всё вдруг станет иначе, просто складывал в голове эти мелкие, будто случайные удары, как складывают черепки, чтобы понять, какой сосуд они составляли. И картина выходила одна: ему не нужно было ничего делать, чтобы стать виноватым. Достаточно просто быть.
Эту горькую простоту он теперь видел насквозь. И Прохору, по сути, почти не требовалось ничего предпринимать. Пимен уже помог ему весомо, когда посеял зёрна страха; теперь они взошли, и всё вокруг Алексея было заряжено, как ружьё, и оставалось только нажать на курок. А курок нажимал сам уклад этого места.
В отделении теперь любое несчастье само собой тянуло к нему ниточку. Отравились кашей — и тут же нашёлся кто-то, кто «точно видел», как Алексей, проходя мимо раздачи, будто бы что-то шепнул над котлом. И не важно, что сам он, так же как и все остальные, провалялся двое суток с ломотой в костях и жаром. Захворал кто-то — и сразу вспоминали, что накануне Алексей «не так посмотрел» — вот и сглазил. Если в коридоре вспыхивала ссора между двумя тихими пациентами, виноватым тоже оказывался Алексей — ведь он как раз проходил мимо, когда всё началось. Жалобы на него Энгельгардту сыпались теперь вдвое чаще, и каждая была написана так, что не оставалось никаких сомнений — её автор искренне верил в то, что пишет, а потому был очень убедителен. Даже Давыдов, единственный, кто не отворачивался, лишь качал головой и шептал: «Не слушай. Они сами себя пугают, а потом ищут, на кого вину свалить».
Матвей Ильич оставался его опорой, хоть и весьма ненадёжной. Давыдов всё чаще ускользал из этого мира. Алексей уже привык к этим его провалам — и даже научился их замечать заранее. Вот Матвей Ильич встаёт посреди общей комнаты, расправляет плечи, будто на нём снова сюртук, а не грубое сукно — значит, он снова профессор.
Однажды Алексей застал его в общей комнате: тот стоял посреди зала, перед табуретом, будто перед кафедрой, и громко, с профессорской интонацией, вопрошал:
— Господа студенты! Сегодня мы поговорим о падении Римской республики. Кто скажет, в чём главная причина?
Пациенты сидели кто отвернувшись к окну, кто уставившись в пол, кто вздыхал со скукой, глядя на происходящее, иные даже голов не поднимали от собственных занятий. Обычно никто не отвечал. Изредка Веденеев мог подыграть, но не в этот раз. Алексей подошёл тихо, стараясь не разрушить этот хрупкий мостик между прошлым и настоящим, и мягко тронул Давыдова за рукав:
— Матвей Ильич… Здесь нет студентов. Мы не в аудитории.
Давыдов на секунду замер, потом улыбнулся, но улыбка вышла виноватой.
— Да они просто стесняются отвечать… — сказал он, будто цепляясь за эту мысль, как за спасительную соломинку. — Ну хорошо, я подскажу: главная причина — утрата гражданской добродетели. Цицерон писал…
Он оборвал себя на полуслове, огляделся, словно только сейчас увидел серые стены, безразличные лица, решётки на окнах. Плечи его тут же опустились, а лицо из строгого и уверенного сделалось растерянным, почти детским.
— Боже мой… Опять я за своё, — пробормотал он, опуская глаза, точно его застали за чем-то постыдным. — Простите, Алексей…
— Не за что просить, — спокойно ответил Алексей, уводя его к скамье у стены. — Вы просто вспомнили хорошее. Это не грех.
Матвей Ильич слабо улыбнулся, но в этой улыбке было столько усталости, что Алексею вдруг стало больно от мысли, как нелепо и жестоко устроена жизнь: человек, знавший наизусть целые трактаты Цицерона, теперь раз за разом должен заново учиться узнавать стены собственной комнаты.
Алексей часто ловил себя на мысли: а стал бы Давыдов вообще с ним разговаривать, если бы не эти провалы? Если бы Матвей Ильич всегда оставался здесь, в этом времени, в этой комнате и помнил тот разговор в сумерках, когда Алексей открыл перед ним свою самую страшную тайну?.. Алексей не знал. Но пока Матвей Ильич хоть и терялся во времени и воспоминаниях, всё ещё оставался рядом: спрашивал о самочувствии, ругал Прохора за глаза, осуждал болтовню Пимена… И пусть это выглядело так, будто один сумасшедший спасает другого от полного одиночества, но для Алексея это было не просто вежливостью, но острой нуждой, в которой он едва решался признаться даже себе. Он цеплялся за эту связь, как за поручни на скользкой лестнице.
В начале марта Пимена снова выпустили из-под замка. Алексей узнал об этом в субботу — в банный день, когда всех пациентов, как обычно, собрали и повели в баню. Пациентов вели группами, и каждый раз это напоминало перегон скота: торопливо, без церемоний, под окрики санитаров. Алексей двигался вместе со всеми, стараясь держаться ровно, не привлекать лишнего внимания. Но чужие взгляды всё равно липли к нему, как мокрая ткань. На него косились, шептали что-то друг другу, однако сегодня всего этого было заметно меньше, потому что Пимен, едва показавшись, сам того не желая, вытянул на себя всеобщую настороженность.
В раздевалке было шумно: воздух звенел от стука деревянных шаек, от плеска воды, от стонов тех, кому горячая вода казалась слишком обжигающей, от тяжёлого дыхания санитаров, которым приходилось подгонять тех, кто медлил…
Пока остальные спешно сбрасывали рубахи и бежали в помывочную, Пимен не торопился. Он аккуратно укладывал вещи на лавку, будто боялся, что они обидятся, если их бросить небрежно. Прохор, стоявший рядом с вязанкой лыковых мочалок, уже начинал терять терпение.
— Ну давай, шевелись, — буркнул он, протягивая Пимену одну мочалку и кусок мыла. — Не один тут.
Пимен не ответил и не ускорился: он снял одну тапочку, потом вторую, медленно, словно каждое движение имело свой тайный смысл. Прохор закатил глаза и кивнул другому санитару:
— Кузьма, помоги ему. Не до ночи тут стоять.
Кузьма отложил полотенца и подошёл к Пимену.
— Раздевайся, не стой, — бросил он и резким движением сдёрнул с юноши рубаху.
Тот ссутулился, свёл плечи, будто хотел спрятаться, стать ещё меньше. И в этот момент Алексей увидел его спину — всю в застарелых шрамах, бугристых, белёсых, пересекающих кожу крест на крест. Следы от плети или розг — такие наживаются не за один раз…
— Быстрее, быстрее, — поторопил он, подталкивая Пимена к двери в помывочную. — Ты очередь видел? Тут половина отделения уже зубами стучит, пока ты каждый порог пересчитаешь!
Двое пациентов, раздевавшихся неподалёку, переглянулись.
— Видали, спина какая у Пимки? — тихо спросил один.
— Да-да, — подхватил другой. — Говорят, отец его, поп, строгий был. Сек, чтобы пророчества выбить. Мол, бесы через него слова говорят. А он всё равно пророчествовал. Вот и упекли сюда, чтобы народ не смущал.
Третий, кутаясь в грубое полотенце, вздохнул:
— Батюшка-то, видно, из тех, кто слово Божие ремнём подкрепляют…
— Да, не сахар у него жизнь сложилась, — охнул четвёртый.
Пятый, не поднимая глаз, добавил:
— Все тут с прошлым неласковым. Что уж…
Эти слова повисли в густом влажном воздухе, и Алексей вдруг почувствовал, как они касаются и его тоже. Не как оправдание, а как признание: здесь не было ни одного человека, чья боль не была бы долгой и привычной, у кого не было бы шрамов. И шрамы эти не нужно было видеть, чтобы знать, что они есть, — они были у всех, просто у кого-то снаружи, а у кого-то внутри. Но эта общая боль почему-то не объединяла их, а лишь делала каждого ещё более одиноким.
Пимена теперь дёргали меньше. Может, боялись услышать от него новое пугающее откровение, а может, просто жалели. Но сам он не оставлял попыток убедить Энгельгардта в том, что его видения — не бред, а истина, которую доктор обязан услышать и принять. Только вот доктор по-прежнему оставался глух к этим словам. И тогда Пимен переключился на Алексея.
Как-то вечером, когда Алексей сидел у окна и смотрел, как сумерки медленно съедают двор, Пимен пришёл к нему. Сначала тихий, почти неслышный стук в дверь заставил вздрогнуть и обернуться, потом в приоткрытую щель скользнул Пимен, остановился у порога и сразу же поклонился — низко, по-старинному, как кланяются тем, кого почитают, но перед кем робеют.
— Простите, что тревожу, господин… — прошептал он, не поднимая глаз.
Алексей хотел было сказать резко, чтобы уходил, что ему не до бесед, но в этой тихой покорности было столько беззащитности, что вся резкость так и застряла в горле.
— Чего тебе, Пимен? — спросил он глухо.
Тот сделал ещё полшага вперёд, остановился, будто на невидимой черте, и произнёс всё так же тихо:
— Знаю, вы устали от чужих слов. Понимаю, что и без меня голова кругом… Но есть слово, которое нельзя не сказать. — Он сделал ещё шажок, но не вперёд, а вбок, и замер. — Мне просто… страшно. Не за себя — за вас, господин.
— Брось ты это «господин», — Алексей усмехнулся и кивнул на свои стоптанные тапочки. — Тапки да рубаха — вот и всё моё господство.
— Как скажете, господин… — проговорил Пимен и снова склонил голову. — Я вижу, вы — хороший, сердце у вас доброе, но тяжесть на нём большая… Душа мучается…
— Не надо, — предостерегающе сказал Алексей и резко отвернулся к окну. — Не вороши.
— Простите… Только позвольте одно слово, чтобы беду отвести. Тьма ведь… Она прямо за плечом вашим дышит, тянется к вам, будто по праву какому…
Алексей обернулся, обрывая юношу:
— Опять ты с этой тьмой! Пимен, мне бы просто день прожить, без новых бед. Уходи. Уходи, пожалуйста!
Тот не двинулся. Стоял, опустив голову, и пальцы его подрагивали, а плечи опустились ещё больше, будто он уже прятался от удара.
— Я видел, как вы на мои шрамы смотрели, — вдруг выпалил он, не поднимая глаз. — И вы подумали: «Бедный мальчик». Но не жалейте меня, прошу. Батюшка мой от одержимости меня спасал. Думал, что бесы через меня свои слова шепчут, смущают народ. А я ведь никогда к тьме не тянулся, господин. Я знаю, что даже слушать бесовские шёпоты — грех, а уж поступать по ним — и вовсе погибель. Эти слова мои… Они точно не от зла. Я вам клянусь, господин. Я просто помочь вам хочу…
Алексей резко поднялся.
— Довольно! Я позову санитара.
Он шагнул к двери, но Пимен встал у него на пути. Его пальцы крепко — крепче, чем можно было ожидать от такого хрупкого юноши, — сомкнулись на запястье Алексея. Он будто держал последнюю возможность быть услышанным.
— Не надо, господин! Не прогоняйте. Оно ведь крепнет. По чуть-чуть. Но каждый раз оно становится сильнее. И если вы не отвернётесь, оно победит!
Алексей дёрнул руку, и хватка разомкнулась, но Пимен тут же вцепился в грубую ткань рубахи, удерживая так, что оттолкнуть было невозможно.
— Услышьте, господин! — зашептал прямо в ухо, быстро, сбивчиво, словно боялся, что слова улетят и не дойдут: — Оно обещает, что будет легче, но легче не будет!
— Да пусти же! — выдохнул Алексей, понизив голос, чтобы не привлечь внимания из коридора. — Я ничего этого не хотел! Не искал никакой тьмы! Я просто выжить пытаюсь! Слышишь?
— Выжить ценой чужих жизней? — голос Пимена вдруг поднялся, прорвавшись в крик. — Так не бывает! Нельзя быть чуть-чуть проводником тьмы. Либо вы от неё отвернётесь, либо вы ей служите!
Алексей оглянулся на дверь, ожидая, что от этого крика сейчас ворвутся санитары и скрутят обоих. Но коридор молчал.
— Я ищу выход! — сквозь зубы процедил Алексей, и в этой фразе было столько бессилия, что он сам себя испугался. — Понимаешь? Я хочу перестать… быть этим.
— Выход — в том, чтобы отвернуться, господин! Пока не поздно! — Пимен смотрел на него с таким отчаянием, словно в эту секунду решалась его судьба. — Пожалуйста… отвернитесь… Не дайте ей пустить корни глубже.
Алексей, собрав всю силу, что у него оставалась, оттолкнул Пимена. Тот отступил на шаг, но вдруг опустился на колени и, глядя на Алексея широко раскрытыми, полными слёз глазами, затараторил:
— Господин, не делайте зла! У вас душа светлая, я вижу. Спасите её!
И тут дверь распахнулась. На пороге стоял Фёдор Карлович. Лицо его было спокойно, но в глазах читалась готовность гасить пожар.
— Что здесь происходит? — спросил он строго, властно, деловито.
Пимен тут же метнулся к нему, протягивая руки, будто хотел схватить и за полы сюртука, лишь бы удержать внимание.
— Господин доктор, вы должны мне поверить! — взмолился он. — Оно идёт за ним! — дрожащий палец указал на Алексея. — Мы должны его спасти!
Энгельгардт чуть приподнял бровь, но не двинулся с места. Пимен вскинул голову и, не вставая с колен, заговорил быстро, задыхаясь от слёз:
— Господин доктор, я знаю, вы мне не верите, но вы должны поверить! Зло никого не щадит. А потворствовать ему — значит делать его сильнее.
Энгельгардт вздохнул — коротко, устало — и кивнул в сторону коридора, где показались фигуры санитаров.
— Поднимите его, — коротко бросил он.
— Нет, послушайте! — Пимен уже кричал, и всё слёзы катились по его щекам, не стыдясь и не прячась. — Я докажу, что вижу! Вы сын пленного немецкого солдата!
В палате встала такая тишина, что само ожидание звенело в ней. Алексей не сводил глаз с Энгельгардта. Тот стоял неподвижно, и только едва заметная складка у переносицы выдавала, что слова ударили глубже, чем он хотел показать. А Пимен и не думал останавливаться:
— Ваш отец пришёл сюда с чужой армией и остался здесь навсегда. Он сначала оказался на работах при городской управе. Имя своё он не сменил — в этом было его упрямое достоинство: человек, потерявший всё, имя не предаёт. А ваша матушка — она купеческая дочь. Красавица. Она познакомилась с ним, когда тот чинил крыльцо у их дома. Она никогда не видела в нём «врага». А её родители… когда поняли, что дитя будет, они «открестились». Даже в купеческих книгах её будто и не было никогда.
Энгельгардт стоял, скрестив руки на груди, — строго, неподвижно, будто сам себе запретил малейшее движение. Он молчал, но в его молчании читалось не равнодушие, а напряжённое ожидание: пусть Пимен выговорится, пока слова рвутся наружу. А там уж он решит, что с ними делать.
— Вы родились в маленьком флигеле, — сбивчиво, словно боясь, что его вот-вот перебьют, продолжал юноша. — Комната с низким потолком, очень пахнет овчиной… Голоса детские… Это деревня. А голоса кричат: «Хведька-немец!» Рыжий мальчишка взял камень… А вы, маленький, даже не зажмурились. Вы смотрели прямо. Вы уже тогда знали, что у вас нет права на ошибку. Простите, что говорю это, господин… Я не говорю, если не просят… Но иначе вы мне не поверите! Вы всегда так прямо смотрели… Вы и потом так же смотрели… Уездное училище, гимназия на стипендию от благотворительного общества… Медико-хирургическая академия. Вы шли по коридору, а они замолкали. И книги до рассвета… Вы никогда не искали покровителей, не просили поблажек — наоборот, всегда брали самые сложные темы, самые тяжёлые дежурства. Вы хотели доказать, что вы не хуже. И доказали. Почти всем. Но не себе. Себя вы до сих пор убеждаете. Вы ведь носите немецкую фамилию… Но хотите, чтобы вас знали как большого русского врача.
Энгельгардт выслушал, не перебивая, и лицо его оставалось непроницаемым. Когда Пимен наконец замолчал, доктор произнёс медленно и чётко:
— У вас острый приступ бреда. Вы воспроизводите домыслы и сплетни, которых наслушались в коридорах.
— Нет, нет! Не приступ! — упрямо качнул головой Пимен и снова склонил голову. — Простите, господин. Я не хотел вас ранить. Я лишь хотел, чтобы вы поверили мне.
— Молодой человек, вы не раните меня этими трогательными сказками, — сказал Энгельгардт всё так же ровно, почти равнодушно. — Ваши фантазии любопытны. Но они не имеют отношения к действительности. То, что вы описываете, — это не откровение, а искажённое восприятие реальности. Если хотите, мы можем разобрать эти образы. Но не здесь и не так. Сейчас вы вернётесь в палату и примете лекарство.
Санитары подошли, осторожно подняли Пимена. Он тянул шею, будто хотел ещё хоть раз заглянуть доктору в глаза, вырывался не телом, а голосом:
— Вы должны мне поверить! Он ведёт смерть за собой! Он не хозяин себе! Он служит тьме! Он её раб!
Его увели. Тяжёлые шаги затихли в длинном коридоре, а в комнате снова повисла тишина — теперь густая и неловкая. Энгельгардт на мгновение прикрыл глаза, потом повернулся к Алексею.
— Приношу извинения за этот… спектакль, — сказал он сдержанно. — Юноша, к сожалению, склонен к экзальтации. Надеюсь, это не сильно отразилось на вашем душевном равновесии?
— Нет, — тихо ответил Алексей, привычно заставляя голос звучать так же ровно, как у доктора. — Со мной всё в порядке.
Фёдор Карлович кивнул, будто ожидал именно такого ответа, и вышел, прикрыв за собой дверь с аккуратной, почти ритуальной осторожностью. Оставшись в тишине, Алексей опустился на койку. Он смотрел перед собой, но не видел ни стены, ни окна, ни угасающего двора. Слова Пимена звенели в голове, но не о тьме, не о спасении, а об Энгельгардте. О мальчике, который не зажмурился, когда в него кидали камни. О коридорах академии, где замолкали, когда он проходил мимо.
Да, все дети слышат обидные клички, все мальчишки сжимают кулаки и смотрят прямо, чтобы не показать страха. Таких историй тысячи — и любая подойдёт к сотне судеб. Но овчина? Вычеркнутая запись в купеческих книгах? Такое наугад не подобрать. И главное — реакция доктора. Этот взгляд и складка у переносицы…
Если всё это правда, то Фёдор Карлович — человек, который всю жизнь доказывал, что он «свой» и заслужил право стоять здесь, в белом халате, над журналами и чужими жизнями, — меньше всех готов рисковать репутацией. Человека с такой биографией можно понять. Но переубедить — невозможно. Любое его решение будет взвешено десятки раз, выверено, проверено, перепроверено — и только потом станет действием. И в этом расчёте перспектива выписки казалась не просто туманной — она казалась почти невозможной. Потому что Энгельгардту просто невыгодно признавать его здоровым. Пока Алексей здесь, всё под контролем. А выпусти — и любой его срыв на воле ляжет на того, кто подписал бумаги. Проще держать и ждать, чем рискнуть и отвечать.
Холод поднялся от живота к голове. Вдруг стало ясно: он заперт не только стенами отделения и записями в журнале, но и самой логикой этого места. Здесь свобода не даётся — её приходится вырывать силой, потому что всё устроено так, что врач, однажды поставив диагноз, не может его отменить, пока есть хотя бы мизерный повод сомневаться. Ошибка — это роскошь, которую Фёдор Карлович Энгельгардт — сын пленного немецкого солдата и отвергнутой купеческой дочки — не может себе позволить.
28
Отныне Алексей думал о выписке не с надеждой, а с упрямством человека, который толкает телегу в гору, у которой к тому же отлетело колесо: тяжело и бессмысленно, но остановиться — значит покатиться в пропасть. Каждый день он вставал, умывался, шёл на завтрак, делал всё то, что вчера, и позавчера, и месяц назад. Но теперь за каждым его действием стоял новый расчёт. Не тот, прежний, когда он верил, что достаточно вести себя правильно, и система справедливо ответит ему свободой. Нет. Теперь он старался, потому что знал: если перестанет — всё рухнет мгновенно. А ему нужно было держаться хотя бы для того, чтобы продолжать искать выход.
Оставаться здесь становилось опаснее с каждым днём. В больнице каждый шаг виден, каждое слово слышно, и даже то, что сокрыто в мыслях, всё равно находит путь наружу, пусть иногда и чужими устами…
Очередную метку Алексей передал 20 марта. Снова пациент из буйного — ещё одна смерть, которая ничего не изменила: счётчик сдвинулся, сорок дней отсрочки куплены, и всё. Так просто, так буднично… Больше не было ужаса, отчаяния и дрожи… Только тупая вина висела на нём, как сырая, заношенная шинель — тяжёлая, неудобная, но настолько привычная, что он уже почти не замечал её веса.
Но было и другое…
Алексею казалось, что он слишком заметен. Пимен уже указал на закономерность. И все теперь волей-неволей следили за тем, как уходят люди, кто был рядом в их последние дни… Пациенты обсуждали это открыто, санитары пока ещё осторожно присматривались, и только Энгельгардт держал оборону — делал вид, что не услышал тогда от Пимена ничего, что стоило бы его пристального внимания. Он, конечно, мог убеждать себя, что всё просто бред экзальтированного юноши, коридорные сплетни, череда случайных совпадений. Но отвернуться совсем не сможет. Та складка у переносицы, которая для постороннего глаза прошла бы незамеченной, для Алексея, изучавшего этого человека уже полгода, — по жестам, по интонациям, по тому, как он здоровается и как прощается, — эта складка сказала, что он не забудет. Каждый раз будет вспоминать и спотыкаться об одно и то же: овчина. Низкий потолок. Камень, брошенный рыжим мальчишкой. И мать, вычеркнутая из купеческих книг.
Из сплетен нельзя собрать такую точность. Сплетни — это всегда приблизительное, дурно пахнущее обобщение: «Слышал, отец — пленный немец, мать, вроде, из купцов, жили бедно». Но не чиненное крыльцо. Не овчина в комнате. Не «Хведька-немец» с местным, уездным произношением. Для сплетен это слишком точно.
И Энгельгардт это понимает. Понимает, но не верит. Не может поверить, не разрушив свою картину мира. Человек, который выстроил себя от тесного флигеля, пропахшего овечьей шерстью, до этого кабинета и белого халата, не позволит себе верить в то, что нельзя объяснить. Что юноша, чей диагноз он сам подписал, видит то, чего не видят другие. Это значило бы, что вся его жизнь, все усилия, все бессонные ночи над книгами — всё это стоит на фундаменте из песка, который к тому же подмывают тёмные воды.
Нет. Фёдор Карлович не поверит. Его мир — это журналы, записи, дозировки, классификации, и он держится на том, что всё имеет объяснение, а то, что пока не объяснено, должно быть объяснено, нужно только собрать достаточно данных. И тогда он начнёт искать. Потому что именно так устроен человек, для которого знание — единственная броня против хаоса.
В этом и крылась главная опасность: учёный, который начинает исследовать, пойдёт до конца, не остановится, пока не найдёт ответ. Алексей видел это ясно, как будто стоял за спиной доктора и читал его мысли. Он снова и снова выстраивал цепочку будущего, которого ещё не было, но которое уже проступало в настоящем, как рисунок сквозь тонкую бумагу.
Вот Энгельгардт разговаривает с фельдшерами — спрашивает о Пимене. О том, с кем юноша говорил, откуда мог узнать. Те пожимают плечами — они не знают. Никто не знает. Пимен провёл в больнице несколько месяцев, он почти всё время в карантине, в изоляции, у него нет посетителей, нет знакомых за стенами отделения. Откуда ему знать про овчину? Про купеческие книги? Про стипендию благотворительного общества?
Энгельгардт спрашивает санитаров. Они качают головами. Нет, никто не рассказывал Пимену о докторе. Никто во всём отделении и не мог быть в курсе таких подробностей. Спрашивает и самого Пимена: кто собирал для вас сведения обо мне? Назовите источник. И Пимен не сможет назвать, потому что некого назвать. Его источник — не человек, а то, что Энгельгардт со всеми своими гимназиями и медико-хирургическими академиями не имеет смелости даже помыслить.
У Фёдора Карловича останется только два варианта. Первый: Пимен каким-то образом собрал сведения — может, до больницы, может, из обрывков разговоров — и теперь использует их, чтобы произвести впечатление. Это удобное объяснение, его можно принять и жить дальше. Но оно слишком слабое — ничтожное. И тогда второе: Пимен действительно видит. В этот момент — быть может, не сразу — но доктор допустит. Одно маленькое «допустим». Одно крошечное сомнение, и от него, как от трещины в плотине, потечёт всё остальное.
А дальше — Алексей и сам пугался того, что рисовал его собственный ум, потому что рисовал он ясно и детально, как тот, кто привык к подробным военным выкладкам, где учитываются любые варианты, в том числе и самые худшие.
Если Энгельгардт допустит — не примет, а просто предположит, как гипотезу, — что за Пименом стоит не бред, а нечто реальное, он сделает то, что делает любой учёный с гипотезой: начнёт проверять.
Алексей думал об этом десятки раз, и сегодня, лёжа на койке, думал снова… Выстраивал эту цепочку звено за звеном, с той скрупулёзной точностью, которая приходит только в бессоннице: Энгельгардт расспросит Пимена. Тот будет рад — наконец-то его слушают! — и расскажет всё, что видел. Не только о флигеле и купеческих книгах, но главное — о тьме. О шёпоте. О дороге, устланной пеплом. Доктор выслушает, задаст себе вопрос: а что, если юноша прав, и за Тихомировым и впрямь что-то есть? Что-то, от чего люди вокруг гибнут? Он не поверит в тьму, но сформулирует на свой лад: взаимосвязь между присутствием пациента и участившимися смертями. Зависимость. И тогда он решит проверить. Поставить эксперимент. Изолировать переменную. На месяц. На два. На столько, сколько нужно, чтобы собрать данные. Проверить. Посмотреть, что будет. Он ведь ничего не теряет…
И это будет акт чистого любопытства, научного интереса, а не жестокости. Доктор запрёт его — и будет ждать. Будет приходить каждое утро, заглядывать в смотровое окно, спрашивать про настроение, аппетит и сон. И будет записывать в тот самый журнал, колонки, ровным, аккуратным почерком: «День первый: пациент спокоен; смертей в отделении нет. День второй: пациент возбужден; смертей нет. День третий. Пятый. Десятый. Двадцатый. Смертей — нет».
А потом Алексей погибнет. Потому что сорок дней пройдут, а метку передавать будет некому… И Энгельгардт запишет в свой журнал: «День сорок первый. Пациент скончался. Причина — неизвестна».
Это будет последняя смерть в его отделении, по крайней мере, они перестанут быть такими регулярными.
Алексей сел на койке. Одна смерть. Только одна. А потом — тишина. Мир. Спокойствие. Пациенты оставят свои страхи. Пимен больше не будет кричать на коленях о зле. Потому что это зло уйдёт навсегда. Уйдёт вместе с Алексеем.
Разве это не справедливо?
Эти мысли не покидали его. Они сидели внутри, тихие и вкрадчивые — совсем как тот самый шёпот тьмы, но только этот шёпот говорил не голосом искушения, а голосом совести.
«Разве ты не хотел вырваться? Разве ты не мечтал о том, чтобы всё закончилось? Вот — конец. Настоящий и окончательный. Тьма уйдёт, потому что уйдёт тот, кто её несёт».
А дальше: озадаченный доктор, благодарный Пимен и Алексей — один на один с тем, что ждёт его на той стороне.
Алексей до сих пор не мог забыть то, что Незнакомец показал ему в ту ночь, когда он заглянул туда, куда живому не положено заглядывать. Он помнил то мгновение не целиком — память отказывалась удерживать такую полноту страдания, — но помнил достаточно: как тело горит изнутри, как каждая отдельная клетка вопит, как время не движется, потому что в аду нет времени, есть только боль, длящаяся вечно, и сознание, которое не может отключиться, не может забыться, не может умереть, потому что смерть — это выход, а выхода нет.
И то мгновение ада приходило во снах всё чаще, словно вестник того, что неизбежное близится. Каждый раз Алексей открывал глаза, видел палату, серые стены, слабый лунный свет за окном с решётками и выдыхал с облегчением. Он был весь мокрый, рубаха прилипла к спине, сердце билось так, что он чувствовал пульс в горле и в висках, но стены палаты утешали.
Может, он и правда кричал в те часы… Может, Прохор — стервец, паразит, дьявол в больничном халате — и не врал вовсе. Может, Алексей действительно метался по ночам, бормотал, выкрикивал какие-то слова. Но он, просыпаясь в этом поту, с этим сердцем и привкусом железа во рту, с абсолютной неумолимой определённостью понимал: он в западне, из которой не видно выхода. И западня эта началась не здесь. Не в больнице. Не в палате и не в коридорах, за которыми следил Прохор. Она началась в том страшном апреле, когда не стало Марии… и продолжалась до сих пор. И он вошёл в эту западню сам, добровольно, с открытыми глазами… Когда Незнакомец сказал «отметь душ в тысячу мер», он, Алексей Тихомиров, штабс-капитан, дворянин, человек чести — согласился. Потому что ад был ближе, чем совесть, чем страх божьей кары, чем всё остальное… И каждый день с тех пор был западнёй. Каждый день — новая дверь, за которой ещё одна, и ещё, и нет последней, нет выхода, нет даже щели, в которую можно заглянуть и увидеть свободу. Только коридор, который всё длиннее, и потолок, который всё ниже, и стены всё уже…
И апрель теперь навсегда будет месяцем, в который он потерял всё. Мария, их не родившийся ребёнок, вся его жизнь — всё забрали в тот апрель… Грубо, больно, безвозвратно… А его оставили. Оставили жить, дышать, оставили носить в себе тьму, как носят уголь в тигле... Апрель — это навсегда запах мокрой земли со свежих могил. Это вопрос: «Согласны?» И его собственный дрожащий голос, пропитанный всепоглощающим ужасом: «Согласен».
Всё это время Алексей жил как на карауле. С того самого дня, который разделил его жизнь на «до» и «после», он не переставал гореть. Сделка, могила, Незнакомец, Мещерский, комиссия, больница, Энгельгардт, Прохор, Пимен, попытки выбраться, попытки удержаться, метки, сорок дней, снова метки, снова сорок дней… Всё это был один бесконечный пожар, и он бежал по коридорам, объятым пламенем, не имея возможности остановиться. Скорбь не была прожита. Она не была даже начата. Он оттеснил её, задавил, надстроил поверху видимость нормальности, но сваи этой конструкции были вбиты в илистое дно: сверху твёрдо, а там, где невидно, — всё подвижное, готовое просесть при первом же толчке.
И вот приблизился апрель, и всё, что держалось на одной упрямости, вдруг вскрылось, будто лёд на реке, и в трещину хлынуло то, что долго стояло молча…
Началось с мелочей, которые и раньше прорывались в его будни, но он надеялся, что больше этого не допустит. Сначала Алексей перестал читать. Любая книга — всё равно что на неродном наречии: буквы складываются, а смысла за ними нет. Потом он стал забывать спуститься в столовую. Он знал, что время обеда, слышал, как по коридору протопали ноги, как чей-то голос кричал, поторапливая: «Скорее, в самом конце стоять будем!» — и оставался лежать. Какой-то механизм внутри него, который до сих пор исправно крутил шестерёнками, заставляя его подниматься и заправлять койку, идти в столовую и помогать санитарам, участвовать в разговорах и читать книги, — этот механизм просто остановился. Как часы, у которых кончился завод.
Но хуже всего — сон. Он и прежде был тяжёлым, а теперь стал чем-то, чего Алексей боялся. Не только из-за ада — ад приходил и раньше, и к его явлениям он почти привык. Ад хотя бы был честен с ним: он говорил — вот что тебя ждёт, вот почему ты должен жить, это цена отказа. Но теперь, кроме ада, являлась она…
Мария.
Живая. Светлая. С той улыбкой, которую он помнил по тем утренним мгновениям, когда она просыпалась первой и смотрела на него, и он чувствовал этот взгляд сквозь дремоту, и улыбался в ответ, почти не открывая глаз. Свет очерчивал её лицо, будто обводил тонкой золотой линией, и она казалась не человеком, а ангелом, случайно задержавшимся между грёзой и явью. Она проводила пальцем по его брови, по линии скулы, и шептала: «Опять ты хмуришься. Даже во сне». Он ловил её нежную ручку, прижимал к щеке и шептал: «Не уходи, побудь ещё со мной».
В этих снах всё было хорошо. Не просто исправно, а хорошо. Ребёнок родился. Крохотный, красный, крикливый — и всё равно самый прекрасный на свете. Алексей сидел в кресле и смотрел, как Мария склоняется над сыном, как он вздыхал во сне, поджимал ножки, и Мария улыбалась: «Видишь, он уже всё понимает. Он знает, что мы рядом». Алексей кивал и думал, что если счастье вообще бывает, то оно именно такое: маленькое, тёплое и крикливое, когда не спит.
И когда Алексей просыпался, первое, что он видел, — серую стену. И эта стена казалась ему самой жестокой неправдой, какую только можно придумать: будто кто-то нарочно поставил её между ним и тем вечером, где пела Мария, где спал малыш, где всё было правильно…
Каждый раз, открывая глаза, он проживал её смерть заново. Не воспоминание — само событие, во всей его жестокой, невозвратимой полноте. Каждую ночь он получал Марию обратно, и каждое утро терял заново. И он засыпал. И она была жива. И он просыпался. И она была мертва. Каждую ночь — один и тот же круг: рождение и смерть, улыбка и пустота, тепло и холод. Ежедневно. Еженощно. Без пощады.
И скоро он перестал спать совсем. Бессонница сделала с ним то, чего не мог ни Прохор, ни Энгельгардт, ни сама тьма: она истончила его до прозрачности. Все прежние опоры стали казаться слишком тяжёлыми, чтобы их нести, и он начал от них отказываться, хотя и понимал, как это опасно. Но сил больше не было…
И окружающие, привыкшие к его усердию, к его готовности поднять, перенести, помочь, это замечали. Санитар Кузьма спрашивал первым — осторожно, как спрашивают у тяжело больного:
— Алексей Николаевич, чего это вы опять совсем ничего не едите? Случилось что?
Алексей качал головой. Всё случилось давно.
Потом фельдшер Спасский, на обходе, задержался у него в палате:
— Алексей Николаевич, бледны вы что-то в последнее время. Спите?
— Сплю, — врал Алексей.
Спасский не настаивал на правде. Но вопрос был задан. А в этом месте заданный вопрос — уже плохой сигнал. Если спрашивают, значит, видят. Если видят — значит, он отступил на шаг назад от той черты, до которой добрался с таким трудом.
Алексей всё пытался выстраивать себя, как прежде, но не мог. Тот порядок, который работал, теперь скрипел на каждом шагу. Потому что он всё чаще думал о Марии, а не о том, как убедить в чём-то Энгельгардта.
В бессонные ночи и пустые дни мысли приходили сами, без зова, без порядка. Одна приходила чаще других и не уходила. Она не была новой, но раньше Алексей старался не давать ей голоса, не давать ей развернуться, но теперь у него не было сил держать дверь закрытой…
Он думал, что Мария была наказана за него. За его грех.
Он знал, что это нерационально. Понимал тем уцелевшим уголком сознания, который ещё мог анализировать, что смерти не распределяются по справедливости, что болезни не берут за неверие, что ребёнок не умирает из-за того, что отец согрешил гордыней. Но знание ничего не весило перед тем, что он чувствовал. А чувствовал он с невыносимой ясностью, что это его вина. Только его.
Может быть, если бы той сентябрьской ночью он не попытался обмануть судьбу — тогда не пришлось бы соглашаться в апреле… Может, то была и не любовь вовсе, а гордыня. Он решил, что может спасти её. Будто он в силах изменить то, что изменить нельзя. Что его душа — достаточная цена, достаточный повод для чуда. Не вера двигала им, а упрямая самонадеянность человека, привыкшего решать и побеждать. Он не смирился, не принял, не отдал её Богу — он выторговал. И выторгованная жизнь не могла длиться, потому что не была настоящей. Она была как фальшивое золото, которое блестит до первого дождя, а стоит капле упасть на него, и проступает тусклая дешёвая медь. И может быть, если бы он молился — по-настоящему, не торгуясь, не ставя условий, — всё было бы иначе. Может, если бы он был лучше, верил больше, боялся меньше, — не пришлось бы идти ни на какие сделки…
Она бы ушла, и он бы проводил её, и остался бы не с тьмой за спиной, а с горем в сердце — тяжким, но человеческим. И пытался бы прожить его по-настоящему, без меток, сроков и бесконечного счёта дней. Без Прохора, без больницы и без Пимена.
И Пимен в этой цепочке стал самым тягостным и неожиданным препятствием. Он не причинял зла, а просто называл вещи своими именами и этим делал реальность неотменяемой: от этой правды уже нельзя было ни спрятаться, ни сделать вид, будто её не существует.
Юношу не заперли после его откровения о прошлом доктора. Может, потому что Энгельгардт понимал: запереть — значит отреагировать. А реакция на такие слова слишком похожа на признание их силы. Энгельгардт не мог позволить себе ни намёка на уязвимость. Пусть лучше все запомнят не изолятор, а спокойный тон и его распоряжение: «Вернитесь в палату, примите лекарство». Так он гасил не человека, а смысл сказанного.
Пимен и сам учился выживать здесь: не кричал больше о тьме, не докучал доктору, не бросался на колени, но продолжал присматриваться к Алексею… Не присматриваться даже, а следить: внимательно, неутомимо, изо дня в день — так коршун, который кружит, выжидая… Пимен не заговаривал с ним больше, но иногда их взгляды встречались в общей комнате или в столовой, Алексей читал в этих глазах — юных, воспалённых, обрамлённых тёмными кругами бессонницы — столько укора, столько немого обвинения, что хотелось отвести взгляд. И он отводил. Каждый раз.
Потом была Пасха. Приходил священник. Это было в самом начале месяца. Алексей услышал голоса, поющие «Воскресение Твое, Христе Спасе», и что-то дрогнуло внутри — что-то, что он считал давно мёртвым. Ему захотелось выйти. Встать, пойти в коридор, слушать вместе со всеми, может быть, даже подойти к батюшке после — попросить, чтобы выслушал, чтобы направил, сказал хоть слово… Он даже привстал с койки, но сразу осел обратно — тело ему не подчинилось, не пошло… Но затем залетел Прохор и вытащил его из палаты, бурча с раздражением: «В коридор живо. Расселся… Батюшка пришёл, а у нас будто мертвецкая, а не больница».
Алексей оказался в коридоре. И оно к лучшему. Все и так считали его поглощённым тьмой — останься он в палате, отсутствие сочли бы очередным подтверждением. А так он здесь, среди людей, запаха кулича и голосов, которые поют о победе жизни над смертью. Пусть он не чувствовал ничего — но хотя бы был на виду…
Служба текла мимо, как река, огибающая камень. Алексей слушал не слова, а паузы между ними, не пение, а то, как звук расходится глухим эхом. Ему казалось, что даже радость в этом помещении звучит иначе, чем в настоящем мире: она была здесь как вещь, которую выдают по норме, как хлеб или лекарство, — взять столько, сколько захочешь, не получится.
Священник — молодой, в поношенной ризе, спешил. Но в его торопливости не было суеты, а читалась привычка делать много дел за мало времени. Он наверняка уже обошёл десять отделений, а впереди ждало ещё столько же. Пациенты собирались кучно, тянулись, как к свету, кто-то крестился, кто-то просто стоял с закрытыми глазами. Санитары стояли у стен и ждали, когда закончится, чтобы разойтись.
Когда батюшка кропил святой водой, несколько капель попало и на Алексея. Он заметил, как на него смотрели в тот момент: косые взгляды, будто ждущие, что он начнёт дымиться и плавиться. Но ничего не произошло, он стоял прямо, мокрый по щеке, смотрел в пол и думал: не дымится, не плавится, святая вода его не берёт. Но и тьма не берёт окончательно. И он будто висит между двух берегов, и ни один его не принимает.
Батюшка ушёл, но праздник в отделении всё ещё оставался. Стали раздавать угощение. Санитарка Валя подбежала к нему первой. В её глазах было столько старания, что Алексею стало неловко: она как будто пыталась подарить ему не просто пасхальное яйцо, а надежду, а он не знал, куда её деть.
— Христос воскресе! — выпалила она, как заклинание, которое обязано сработать.
Он едва слышно ответил:
— Воистину воскресе.
И ответ прозвучал не как вера, а как вежливость. Валя, казалось, услышала эту разницу, но не подала виду. Она только улыбнулась чуть торопливо и тут же упорхнула к Спасскому. Алексей смотрел, как она подала ему яйцо — не простое, с узорами, явно не больничной раздачи, а расписанное своими руками: красные и жёлтые завитки по белой скорлупе, выведенные старательно, неумело, но оттого только милее. Спасский принял, повернул в пальцах, потом наклонился и шепнул ей что-то на ухо. Валя засияла вся, до кончиков ушей, — и Алексей вдруг понял, что смотрит слишком долго, и отвернулся.
Он стоял у стены и думал не о Пасхе. Думал о том, что вот они, живые: Валя, которая расписывает яйца и сияет от сокровенных слов, сказанных на ухо; Спасский, который принимает подарок и знает, что сказать; пациенты, которые поют и смеются; батюшка, который кропит водой и не знает, что одной из капель достался человек со страшным проклятием. Все они — по ту сторону. А он — по эту. И между ними — стеной то, что он сделал, и то, что ему ещё предстоит сделать…
— А знаете ли вы, Алексей Николаевич, что обычай с яйцами — очень древний? — спросил Давыдов, пристраиваясь рядом. В его голосе звучали те профессорские интонации, которые то исчезали, то возвращались, и Алексей уже не знал, когда Матвей Ильич говорит из настоящего, а когда из прошлого. — Есть поверье, что Мария Магдалина поднесла яйцо императору Тиберию со словами «Христос воскресе», а он ответил, что скорее яйцо станет красным, чем мёртвый воскреснет. И оно стало красным. Вот почему мы красим яйца. А биться — это уже наше, русское. Чьё крепче — тот и победил.
Давыдов протянул яйцо:
— Ну, по обычаю?
Алексей хмыкнул: обычай… Как будто в этом отделении вообще осталось хоть что-то обычное. Но он взял яйцо, не желая обижать Давыдова.
Стукнули. У Давыдова скорлупа пошла трещиной, у Алексея — нет. Матвей Ильич уставился на своё яйцо и рассмеялся — громко, раскатисто, и этот смех на секунду перекрыл весь праздничный гомон в отделении:
— Проиграл! Проиграл честно. Забирайте трофей!
— Оставьте себе, Матвей Ильич, — сказал Алексей.
— Так не пойдёт! Давайте-ка по-честному… — начал было Давыдов, но Алексей уже вложил яйцо ему в ладонь, сомкнул его пальцы поверх скорлупы.
— Считайте, я вас угостил. Это честно.
— Ну, коли так… Спасибо, Алексей Николаевич.
Пока в отделении ещё звенели голоса и трещала скорлупа, Алексей вдруг заметил, как потемнели окна в коридоре. Туча, тяжёлая и низкая, наползла на солнце, и свет, ещё минуту назад казавшийся праздничным, стал тусклым и холодным. По стеклу скользнули первые капли дождя.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
