В золоте твоих очей
Глава 1
Ряды колонн — ровные, бесконечные — тянулись ввысь, расползаясь в стороны, как корни небесного древа, подпирая колоссальный купол над атриумом. Свет заливал всё — солнце стояло в зените, безмятежное и торжественно-бессердечное. День был безоблачен, день был прекрасен. Воистину — божественно прекрасен.
Я смотрел ввысь, в запредельную высоту, но взгляд вскоре соскользнул на одну из колонн напротив. Её поверхность была испещрена стройными рядами рун — литаниями поклонения. Ни одного свободного участка, ни единой шероховатости. Чтобы выгравировать хотя бы одну такую колонну, потребовались бы годы безостановочного труда десятков мастеров — и всё это без права на ошибку.
Сколько их здесь — сотни, тысячи? Одно перечисление казалось задачей для сумасшедшего. А прочесть — тем более. На это ушла бы жизнь. Нет, не одна. Жизни рода, поколения, посвящённого Единственному Делу.
Мой взгляд сползал всё ниже, вниз по колонне, к основанию — безукоризненно гладкому, сияющему, словно отполированному небесным дыханием. Там, у подножия, золотое кольцо — массивное, чистое, почти нестерпимо яркое — излучало свет, не отражая, но рождая его. И вокруг колонны сидели паломники. Такие же, как я.
Десятки у каждой. Сотни. Тысячи. Пересчитать их было невозможно, да и незачем — достаточно было чувствовать: их много. И все они — как и я — пришли ради одной цели. Вознести Ему благодарность.
Служба ещё не началась. Осталось немного. Некоторые уже заняли места, другие не торопясь раскладывали подушки, разворачивали книги, свитки, снимали лишние одежды.
Служба будет долгой.
Сегодня — особый день.
Мимо меня прошла девушка в белоснежной мантии с золотыми вставками — причудливый геометрический орнамент мерцал на её одежде, словно дышал. Аромат — тёплый, сладковатый, зовущий — задержал мой взгляд на ней чуть дольше, чем дозволено. Я смутился, опустил голову.
Она была прекрасна. Но здесь — все были прекрасны.
Я тронул ткань своей мантии. Белоснежная, лёгкая, она почти не чувствовалась на коже. Под ней — плотный узор механизма, вживлённого в тело. Я ощупал его — пальцы нашли сложную, холодную геометрию. Он работал. Он всегда работал.
Я вдохнул, выдохнул. Девушка дошла до своего места, почти у самой центральной аллеи — широкой, сияющей, той самой, по которой Он… явится.
Но моё место — всё же ближе.
Я заставил себя отвести взгляд, переключившись на других. Один за другим — лица, тела, мантии. Все — как с одного лика. Безупречная кожа. Идеальные черты. В глазах — отсвет золота. Тысячи паломников. И каждый — безупречен.
Мой взгляд скользил по одному за другим, пока не дошел до постомента в самом центре храма.
Бассейн. Хотя это слово слишком скупое для столь величественного объекта. Это было озеро, вознесённое на пьедестал. Огромный сосуд, наполненный вязким, медленным веществом, напоминающим расплавленное золото. Оно почти не двигалось — но стоило приглядеться, как в глубине начинались волны. Беззвучные.
Его гладь — гипнотизирующая. Идеальная, будто поверхность зеркала, в которое смотрится само небо. Я знал, это жидкость. Знал. Но знание не защищает от влияния. Оно лишь подчёркивает, уязвимость.
Глядя на эту поверхность, я вдруг ощутил, как в памяти всплывают образы. Неясные, неровные, чуждые теперешнему миру. Воспоминания, которых у меня не могло быть.
Но это… нельзя было назвать воспоминаниями. Скорее — наваждение. Морок.
Он наплывал на ясный ум, как тихая вода на горячий камень, заволакивая мысли, уводя их прочь — туда, где всё было слишком древним, чтобы быть настоящим, и слишком настоящим, чтобы не поверить в увиденное. Оно заполняло всё. И я начинал понимать, почему другие паломники так жадно, почти с голодной яростью, впивались глазами в золотую гладь. Их зрачки, светящиеся тем же огнём, что и мои… Может, мы все сейчас видим одно и то же.
Но больше не было сил держать эту мысль. Сознание треснуло. И в трещину хлынуло прошлое. Или то, что хотело себя за него выдать.
Мне виделся луч. Бесконечный.
Он не имел ни начала, ни конца. Не имел цвета, формы, массы.
Только — намерение.
Он был плотным, но неосязаемым. Ярким, ослепительно ярким.
Он пронзал собой пустоту, прошивал материю, не встречая преград — ни времён, ни расстояний, ни смерти. Он летел сквозь безвременье. Сквозь пыль вселенной. Сквозь миллиардолетнее молчание.
И в какой-то момент — перед ним возникла она.
Земля.
Но не как планета. Не как очередная остановка в бесконечном странствии.
Она была целью. Она всегда ею была.
Ещё до того, как сгустки газа начали формировать нашу атмосферу, до того, как атомы собрались в глину, а глина — в плоть.
Тем более до того, как мы могли бы произнести Его имя.
Он уже был в пути к нам. И не как космическое явление. Нет. Он знал, стремился к нам, неся в себе предназначение.
Одинокий странник — брошенный или самовольно изгнанный, кто знает, — преодолел невозможное и прибыл в свет сквозь бездну.
И Он почти успел.
Лишь каких-то несколько тысяч лет задержки. Миг по меркам космоса. Мгновение, всего лишь краткий вдох.
Он явился… Во спасение, озарив своим явлением всё сущее.
С шипящей, почти звенящей агонией я, не в силах более выносить фантасмагорический образ, усилием воли захлопнул веки — будто ставни в последний миг перед бурей, которая порывалась разбить скрывающееся за ними стекло моего сознания. Боль — жгучая, нестерпимая, пронизывающая — лилась из глаз, иллюзорное озаряющее пламя из фантастического образа намеревалось словно выжечь мне сетчатку. Беззвучно стиснув зубы и открыв рот в немой судороге, чтобы не потревожить покоя своих соседей-паломников, я прижал к лицу обе ладони — крепко, как бы желая выдавить из черепа саму зрячесть.
Жар стих так же внезапно, как и разгорелся. Образ, покинув сознание, оставил после себя только липкую, туманящую тяжесть сознания.
Я затаил дыхание, медленно отводя ладони от лица, боясь — в панике, детской и иррациональной, — увидеть кровь. Но они были чисты. Безупречно чисты. Тонкий орнамент линий на коже так же симметричен и мирен, как всегда. Лишь влага в ложбинках узора — легкая испарина, плод страха.
Я выдохнул.
Нащупал сквозь ткань мантии контур — сложный, чужеродный и в то же время уже сроднившийся механизм под кожей, никак не выделяясь под тончайшим одеянием. Он легко вибрировал — почти неощутимо, но достаточно, чтобы сердце нашло в этой вибрации знакомый, успокаивающий ритм.
Еще один вдох. И я уловил запах. Густой и терпкий, слегка горьковатый.
Молочный дым уже полз по белоснежному мрамору, расслаивая воздух между золотыми прожилками. Он обвивал ноги, мягко поднимался по одеждам, ложился на плечи, как заботливая многорукая мать пыталась обнять в своих объятиях каждого из пришедших. Молочная мгла была повсюду — среди нас, в нас. Паломники, занявшие свои места, уже пребывали в молитвенном оцепенении: колени раскинуты, головы приподняты, ладони — одна поверх другой — сложены у груди, глаза устремлены ввысь.
И мне следовало — поступить так же.
Пусть руки немного дрожали. С каждым вдохом покой возвращался, становясь всё глубже. Тревога стекала с дыханием, растворяясь в дыму. Из-за пределов храма донёсся первый лёгкий звук — звон колокольчиков, мягкий, чистый, как первая нота, знаменующая новое начало. Он не становился громче — лишь приближался.
Затем — песня.
Тихий но глубокий, многоголосый гул стал дыханием храма и сам начал дышать. Паломники запели.
И Служба — во славу Его — началась.
Поддавшись сонму голосов, душа моя дрогнула и склонилась — как колосья под ветром. Я запрокинул голову, позволив дыханию слиться с дыханием зала, и вплёл свой голос в хор. Мы не говорили — мы пели. Напевы тянулись вязко, мелодично, текуче, как бы сами изливаясь изнутри. Слова были неразличимы, и всё же я знал их. Знал всегда. Литании Пришествия:
Из глубины Света воззвал я — и не было Тебя во тьме.
Где Ты, сокрытый в сиянии? Где Ты, забывший вкус мрака?
Руки мои простёрты, но Ты насыщаешь только тех, кто не жаждет.
Уста мои закрыты — ибо Ты не терпишь вопроса...
Тысячи голосов, как один, превращались в единый, протяжный, почти инструментальный звук — колеблющий воздух, но не тревожащий дымки, проникающий в самое нутро. Что-то в нём напоминало древний духовой инструмент, архаичный и чуждый для нового порядка — голос тысяч, идущий сквозь кости, резонирующий в груди. Даже каменные плиты пола, казалось, вибрировали от моления.
Я почти потерял себя.
Но — коснулось. Что-то, едва ощутимое, словно перо — мягкое прикосновение в области живота. Оно было слишком незначительно, чтобы вызвать тревогу — и всё же достаточным, чтобы не дать мне провалиться окончательно. Я сбился, потерял строчку литании. Мне пришлось вновь вслушаться в хоровой поток, на миг ощутив себя чужим среди целого. И снова — резь, точечная, как укол. Ещё.
Я отвёл руку от груди и коснулся того, что скрывалось под мантией. Механический корсет. Молча, почти инстинктивно, я скользнул пальцами по его поверхности, слегка приглушив работу механизма. Вибрация стихла — не исчезла, но стала спокойней, будто дыхание затаившегося зверя.
Он был невероятен. Непостижим. В его основе была технология, созданная задолго до Пришествия, на технологиях, давно ушедших — или стёртых. Он был артефактом эпохи, которая не просто миновала, но была отвергнута, перечёркнута — как ошибка. Этот механизм — месть. Ответ миру, где не случилось будущее. Я ничего не понимал в нём, инструкции, что мне передали, содержали в себе описание его активации и регулировки режима пробуждения, не более.
Холод металла ощущался ладонью даже сквозь ткань, но не телом, ибо он был вживлен в меня, заменив собою кожу. Сочленения, составлявшие его каркас, легко дрожали. Их движение было слишком тонким, чтобы быть замеченным со стороны, но я чувствовал волю помнящих. Помнил сам их цель. Помнил, зачем я здесь. И пусть я был избран для великой чести присутствовать сегодня здесь, мне не следовало забываться.
Мне нужно было не привлекать внимания. Делать вид, что я — один из них. Но разве кто-то смотрел? Все, каждый, были растворены в песнопении и литургическом трансе. Я вновь сосредоточился — и напев стал отчётливей. Он вновь вползал в сознание, зазывая, лаская, лишая рассудка. Моя душа хотела присоединиться к другим душам. Аромат дыма стал насыщенней. Слишком сладкий. Почти тягучий.
Механизм под мантией вновь подал знак, напомнив о себе, — теперь множественными покалываниями в случайных точках под поясом. Это не позволяло привыкнуть, не позволяло забыться. Я понял: он защищал. Он будил.
Но я не мог больше провалиться. Я не имел права. И всё же — мне следовало быть как они.
Я поднял взгляд. Их лица сияли. Радужки — золотые, будто источающие не свет, а покой. Лики — безмятежны, блаженны, как у тех, кто увидел Его
Колонны, разделяющие собой группы паломников и поддерживающие массивные своды, начали светиться. Их резные узоры мерцали, золотистые струи света медленно стекали по орнаментам, словно храм мироточил — не елеем, но светом. Он преображался. Медленно, почтенно, не перетягивая на себя внимание, преображаясь в то, чем должен был быть — Его храмом.
Укол.
Глаза скользили от одного паломника к другому — лица безмятежны, очи затоплены золотом, ровное дыхание в трансовом песнопении.
Но что-то уже начинало меняться. Мой взгляд вновь вернулся к алтарной купели, к его некогда ровной, зеркальной глади. Теперь она дрожала, покрытая искривляющимися, всплывающими пузырями. Жидкость приходила в движение. Медленно, вязко — как мёд томящийся огне. В рельефе искажающейся поверхности уже прорывались десятки образов сразу. Они вспыхивали и исчезали, пытаясь утянуть меня в сны, которых у меня никогда не было.
Укол ещё. Больнее. Глубже. До кости. Сквозь мясо. Прямо под кожей. Но и этого оказалось недостаточно. Устройство откликалось на попытки моего осознания устремиться к манящим образам.
Я не мог оторваться, несмотря на ощутимую боль. Сознание, как иссохшая губка, жадно впитывало наваждение. И вот передо мной вновь возник Образ.
Мир в момент Его Пришествия.
За миг до.
Голод. Войны. Уродливые улицы перенаселённых городов. Люди не живут — выживают. Тяжёлый труд за жалкие подачки, тошнотворная синтетическая пища, крохотные, обезличенные жилища. Те, в ком ещё теплится амбиция, идут по головам. Остальные молчат и гниют, утопая в рутине, где нет ни выбора, ни шанса поднять голову.
Моральные ориентиры искажены. То, что ещё недавно считалось стыдным или преступным, стало частью обыденности. Насилие — форма речи. Деньги — единственный аргумент. Законы пишутся для слабых. Сильным не указ никто: подчини — и пируй.
Власть накапливает богатство до абсурда. Её представители не прячутся — напротив, выставляют всё напоказ, доводя своё беснование до гротеска. Им нечего бояться: тех, кто мог бы сопротивляться, давно сломали. Остальные заняты ненавистью друг к другу — слишком, чтобы заметить, что сами стали игрушками в чужих руках.
Массы разобщены. По вере, происхождению, взглядам, цвету, вкусам — по любой, даже самой ничтожной причине. Новые поводы для вражды изобретаются ежедневно. Им внушили, что борьба — это и есть жизнь. И теперь они дерутся за крохи, не замечая, что это не жизнь, а выживание.
Общество оглохло к боли и ослепло к несправедливости. Всё, что когда-то называли человечностью, теперь звучит как насмешка.
Мир кипел.
Как раскалённый котёл, вот-вот готовый сорваться. Переполненный, дрожащий на грани.
И тогда Он пришёл.
Пастырь снизошел — к стаду.
Свет пролился на землю. Яркий, немигающий, абсолютный. Он не звал — он указывал. Тень больше не имела права на существование. Всё, что оставалось в ней, было выжжено. Без объяснений. Без колебаний.
Огонь света не знал жалости. Не убеждал. Он уничтожал.
Семьи — в пепел. Города — в пыль. Страны — в белую пустоту.
Очищение. Стремительное. Громогласное.
Без боли. Без времени на прощание. Без следа.
Покой пришёл с первым вздохом света. В нём не было места для вопросов.
Были те, кто пытался противиться. Но кесарь не ведает сомнений. Его воля — пряма. Его приговор — окончателен.
Это было благо. Абсолютное, бескомпромиссное.
Сознание искажало видения: я будто видел их — стоящих в линию, выпрямленных, расправленных, как марионетки перед алтарём. Все как один, ликованием обращённые к Свету. Как мир становился уже, строже — как лезвие. И чище.
Я видел цену. Видел, как она выплачена до последней капли.
Он опоздал, да.
На тысячелетия. Но всё же пришёл. Вовремя — чтобы вырезать опухоль.
Я увидел, как малочисленные выжившие преклонили колена перед неумолимой мощью.
Свет очистил плоть земли. Свет исцелил оставшихся. Свет поглотил в своих объятьях тех немногих.
И тогда — новая боль.
Резкая, хищная. Как будто спица, раскалённая добела, вонзилась мне в подбрюшие. Скрутила вокруг себя всё нутро в тугую косу. Не спица — жало, вбиваемое в самый позвоночник. Это был кесарь, но другой, мой, механический. Он не хотел, чтобы я утонул. Но мог он немногое, лишь болью держать меня в сознании, и он смог. Он выдрал меня из транса.
И боль была бы нестерпима, если бы я не ждал её. Я готовился. Меня предупреждали, через что мне придётся пройти, и дали понять, что будет дальше, так что у меня не было никаких иллюзий по поводу своей судьбы.
Я был готов.
…Ибо было сказано: не каждый из плоти узрит Свет, и не каждый из плоти — достоин быть пеплом…
Пала земля, как сор на подоле ветра, распласталась кожей вверх пред взором Его — и воззвал Он.
И был дан огонь не как кара, но как ясность. И был день, когда не осталось дня, и ночь, когда тень не находила себе тела.
Паломники заходились в очередном песнопении, встречая меня из транса пригласительной агонией пронзившего мою плоть словно калёного прута.
Образы всплыли откуда-то из глубины, как память, но не моя, а тех, кто был до меня. Я сосредоточился на том, чтобы перетерпеть боль, но понял — сопротивляться ей бесполезно. Я пустил ее в себя, но беззвучно, дабы не привлечь внимания к себе, не выдать себя. Вместо этого я поднял взгляд вверх, туда, где небо — чистейшее, залитое слепящим солнцем, бесконечное, голубое до синевы.
Глаза заслезились — то ли от боли изнутри, то ли от пронзенного фантомной памятью разума, то ли от солнечного света, слишком яркого, слишком. Я позволил себе просто смотреть, дышать, помнить. Мир, который я увидел, он был не таким, каким его кулуарно описывают теперь.
В официальных каналах о нём почти не говорят. Да, он был — но каким, разве это важно? Говорят лишь: он был уродлив. Он был погружён во мрак. Свет пришёл — и мрак исчез. Свет принёс покой. Свет дал смысл. Так звучит истина в их уста́х.
Но есть и другие места. Те, куда Свет не доходит. Места, затенённые Его светоносной рукой.
Там — в полумраке, на обочинах сияния — люди всё ещё помнят тот, другой мир. И из уст в уста, сквозь страх и запустение, они пересказывают друг другу, каким был мир на самом деле. И пусть в нём было много трудностей и бед, но он был нашим.
Минули века. Мир воспрял.
Наши города стали воплощением человеческого гения: титаны, залитые золотом; башни из стекла и сверхпрочных полимеров, возносящиеся к небу — беспрестанно, по всей земле. Такие же внушительные, как этот Храм Света.
Люди утопают в блаженстве, посвящая свои жизни высоким устремлениям. Мы больше не знаем горестей. Не знаем болезней. Наши тела — совершенны, ибо Он влил в нас свой Свет и перелепил нас по своему образу.
Наши дети — сыты, здоровы, и с малых лет их залитые золотом очи устремлены ввысь. Из безобразных гусениц человечество превратилось в златокрылую бабочку в свете его. А цена за это — столь ничтожна, столь мала, что кажется не платой, а милостью. Но у всего есть цена.
Даже у света.
Даже самое вселюбящее, всепрощающие, всемилостивое существо не дало нам даров без расплаты.
Вся наша культура — гимн Ему. Каждую свободную минуту мы возносим благодарность. Наши города — храмы, наше искусство — литургия, наше творчество — хвала. С Его именем мы убаюкиваем младенцев. Ему шепчем молитвы на заре каждого нового дня.И за всё, что Он дал, Он попросил лишь одно — незначительное. Что-то, от чего мы, с облегчением и даже радостью, поспешили избавиться.
Мы отдали свою волю.
…Так был создан сад, и в нём — не более числа, чем у глаз твоих слёз, но каждая — кристалл Его намерения.
Хрупок Свет. Ибо нет лишнего дыхания. Ибо всё лишнее — сгорело.
Слава Ему, кто затмил солнце, чтобы солнце познало Свет….
Почти машинально мои губы вторили песнопениям других паломников — тем словам, что я без устали повторял и до сего мига, и, быть может, повторял бы вовеки. Литургия Света, которой меня научила моя святейшая матушка. А её — её. Так было заведено. С малых лет я, как и всякий другой, был научен восхвалению Его. И, быть бы тому, я так бы и шёл по пути Света, если бы однажды... в один, казалось бы, незначительный миг... не случилось то, что изменило всё.
Лёгкие покалывания под мантией мешали впасть в транс, но сейчас они были и не нужны. Это был не морок. Это были мои собственные воспоминания. Они уже не всплывали с той же ясностью, что образы, что рисовало передо мной кипящее злато. Я снова взглянул на него. Пузыри, ещё недавно едва уловимые, разрослись. Их хрупкие купола, лопаясь, орошали всё вокруг мельчайшими золотыми каплями, разбегавшимися по обеспокоенной поверхности. Всполохи, что вились в глубине, снова пытались заманить меня в сверкающую иллюзию. Но боль — память о боли — удерживала. Каркас удерживающего пояса не давал забыться. И я, стиснув зубы, подкрепляя волю, перевёл взгляд прочь — вверх, в ясную высь.
В тот день, такой же светлый, как и всякий другой, я чувствовал необъяснимую подавленность. Смятение. Слишком совершенной была эта идиллия — до нарочитости. С малых лет она вызывала во мне смутную тревогу, я редко говорил об этом подавленном состоянии со своей семьей или друзьями. И в этом непонимании, от которого я изнывал, я чувствовал особое одиночество, столь сладостен и приятен для окружающих был мир, столь и болезненно раздражающим он был для меня.
Я чувствовал в себе несовершенство, которое будто бы высвечивалось на фоне повсеместной безупречности, как грязное пятно на гладком белом. И я пытался заглушить это — в труде, разумеется, во славу Его. В служении.
Стараясь забыться, проникнуться и истово уверовать, я лишь еще больше осознавал свое незаслуженное место в этом мире, но я не мог с этим ничего поделать до того самого дня.
Но в тот день, день особенный томный, эта стерильная идиллия вызывала необъяснимую тревогу, побороть которую мне помогала лишь усталость, и я, выйдя на привычную для себя прогулку, заметил нечто. Мелочь. Измятый буклет. Изорванный, выцветший, почти нечитаемый. Он ничего не рассказывал — только спрашивал: «Не забыл ли ты чего-то?»
Я не мог вспомнить, что именно забыл. Мысль скользила по воспоминаниям, как пальцы по мутному стеклу. И ничего. А на обороте измятого буклета была надпись — короткая, сухая, как трещина в стене, из которой потом просачивается вода:
«Мы — Помнящие. И мы — Помним».
Не в силах дольше всматриваться в слепящее солнце и умерив боль, я опустил взгляд — на человека, сидящего напротив у засланного алым ковром центрального прохода, ведущего от алтарного солея.
Он выглядел так же, как и я. Как и всякий, кто пришёл сегодня. Застывший в молитвенном восхищении, неподвижный, кроме лица — словно изваяние, вознесённое на литургический пьедестал. Белоснежные одежды, расшитые тончайшими золотыми нитями, трепетали от лёгкого ветра, но не тревожили туманную дымку, что обволакивала его тело, словно мраморную скульптуру.
Безупречная, атлетически выверенная мускулатура была опоясана лентами, исписанными тонкими строками — славящими молитвами. Лицо — будто высеченное: высокий прямой лоб, чёткий подбородок, отточенные скулы. Он смотрел вверх. Глаза, горящие благостным сиянием, не мигая впивались в солнце. Его губы беззвучно шептали — след в след за общей литанией, что переливалась в воздухе, как тихий, почти звёздный гул:
...Славим Тебя, О Свет Невечерний, Источник Бессмертной Формы и Нескончаемой Благости. Ты вложил лик Свой в плоть нашу, озарив лица златогласием и очи — сиянием предвечным. Ты изъял в нас немощь, плоть уврачевал нетлением, кровь очистил светословием, и от червивого рода сотворил ты образ ангельский. Да будут уста наши вечно восхвалять Тебя, Превознесённый и Безначальный, ибо Ты сотворил нас заново — не в глине, но в злате, не в скверне, но в Свете...
Его глаза отличались даже среди святопреклонённых. Не просто светлые, сияющие ореолы — они были по-настоящему святоносными. Божественными. Такими, какими и должны быть у тех, в ком царствует Его воля. Совершенные, недоступные для сомнений.
Совсем не такими, как у тех, кого я нашёл в конце своих поисков. У тех, кого называют Помнящими.
Фраза, с которой всё началось — «Мы Помнящие, и мы помним» — долго оставалась для меня неясной. Но, оглянувшись, я понимаю: это была первая костяшка домино в цепи событий. Может быть, падения. А может — восхождения. Только не вверх, а в сторону, к иному свету.
С того момента я начал спуск — или, может быть, подъём — в закрытый мир, скрытый так глубоко, что сам Свет, казалось, не ведал о его существовании.
Годами я собирал крупицы — втайне от близких, осторожно, с постоянным ощущением запрета. Это были случайные обрывки сведений, оставленные кем-то невнимательно; едва заметные несостыковки в общей парадигме истории; крошечные трещины в безупречной поверхности текущего дня. Постепенно эти детали начали складываться в стройную, хотя и опасную теорию. Она вела меня всё дальше — к истине, которую никто не должен был узнать.
Я прошёл по этой хрупкой, почти иллюзорной тропе, до последнего сомневаясь в себе. Всё казалось игрой воспалённого воображения. И всё же в какой-то момент я оказался там — в месте сокровенном и скрытом, куда не должен был попасть. Я не верил глазам.
Я нашёл их. Нашёл укрытие, как оказалось позже — лишь одно из многих. И, возможно, нашёл нечто большее. Спасение. От мира, который слишком долго казался совершенным. Мир на грани.На это ушли годы. И когда я впервые увидел их — Помнящих — первое, что запомнилось мне были… глаза.
Они не сияли. Их радужки были земными: серыми, карими, зелёными. Непривычно тусклыми. Но живыми.
С того дня свет в моих собственных зрачках начал угасать. С каждой их историей, рассказанной мне о времени до, с каждым новым взглядом на реальность — под углом, с которого смотрят лишь они, — стиралась священная маска, которую я был обречён носить с рождения.
Но я не ослеп. Я начал видеть. Мой взгляд поблек — зато разум обрёл свет.
Движение слева отвлекло меня.
Один из паломников поднялся с колен — весь озарённый изнутри, так что ослепительный, словно солнечный свет, струился из его глаз, рта, ноздрей и ушей. Казалось, сам Свет наполнил его, как пустую скорлупу, и повелел восстать. Он был так напитан сиянием, что уже не шёл — он плыл, едва касаясь земли. Его босые ступни не тревожили ни одной складки на алом полотне, расстеленном к подножью алтаря, — как будто принадлежали не этому, не материальному миру.
Он двигался беззвучно, плавно, точно мираж во сне, — и шаг за шагом приближался к огромной чаше, в которой бурлило будто живое золото.
Он не оглянулся. Не замедлил шаг. Не выразил ни капли сомнения.
Кончик пальца коснулся поверхности, и первая нога, без звука, погрузилась в раскалённую массу. За ней — вторая. Под слоем металла возможно скрывались ступени, уводящие вглубь — туда, откуда не возвращаются. Он вошёл — без слова, без крика, без малейшего звука.
Но если человек и был безмолвен, то плоть его — нет.
Металл встретил её шипением — тем самым влажным, почти домашним звуком, с каким шкворчит на сковороде мясо. Воздух, прежде наполненный мягким, молочным благовонием, содрогнулся, заполнился треском и чем-то иным — сладковатым, густым запахом, который нельзя спутать ни с чем: запахом горящего тела. Запахом жертвы.
Он поднимался медленно, заполняя собой всё пространство. Тело растворялось в кипении — шаг за шагом, звено за звеном — пока не исчезло окончательно. Ни всплеска, ни пузыря. Только ровная, колышущаяся гладь металла, в которой играли отражения колонн и неподвижных лиц, застывших в трансе паломников.
Покой вернулся. По крайней мере внешний. Литания не прервалась. Общий гул молитвы не дрогнул. Никто не отвёл взгляда, никто не пошевелился, никто не заметил. Как если бы ничего не произошло. Как если бы он сам был всего лишь миражом, просвечивающим сквозь ткань обряда. И я бы сам решил, что из-за гимнотических ароматов это мне могло лишь повидется. Но.
Осталось пустое место. Без дыхания. Без тени. Без света.
Подушка, сдвинутая в сторону. Несколько листов с текстами, рассыпавшимися в, казалось, случайном порядке. Пара личных мелочей — всё, что осталось от жизни, больше никому не принадлежащей.
Ритуал начался.
Транс надёжно держал паломников в литургическом оцепенении. Ни запахи, ни звуки под палящим солнцем, ни шевеления света — ничто не позволяло вырваться из объятий обряда. Всё удерживало их на месте. Всё продолжало ритуал. Никто не видел происходящего — никто, кроме меня. И то лишь благодаря устройству. Я снова положил руку на ткань, под которой ощутил металл — потеплевший, чуть влажный.
И всё же что-то изменилось.
Ткань ритуала затрепетала, словно на миг потеряв упругость. Покой, казавшийся незыблемым, начал трескаться, как замёрзшее стекло. По всему храму, из разных точек, начали подниматься другие. Один за другим. Такие же озарённые. Такие же сияющие. Но безмолвные.
Они не смотрели по сторонам. Не обменивались взглядами. Не пели. Просто вставали — и шли. Шли к алтарю. В кипящее золото.
Моё тело пронзила дрожь. Хотелось не просто подняться — вскочить, броситься вперёд, хватать этих несчастных, удерживать их, вырывать из их бездумного шествия к неминуемой смерти. Повсюду стоял сладковатый запах — плотный, липкий, вытеснивший привычные благовония. Он только подталкивал к действию. Крик застревал в горле.
Но я не имел права. Я должен был сдержаться. Вопреки.
Это была цена. Очередная. Чудовищная. Цена, которую нам приходилось платить раз за разом. Отдать несколько жизней — чтобы забрать всего одну.
Я сжал кулаки до боли в костяшках, опустил взгляд и заставил себя не смотреть. Не видеть босые стопы, что один за другим ступали мимо меня — туда, к алтарю, в кипящее золото. Всё чаще, всё стремительнее, всё безмолвнее.
Мне было необходимо отвлечься, погрузиться в воспоминания. Не чтобы забыться — чтобы найти хоть какое-то оправдание собственному бездействию.
Помнящие. Глубоко законспирированное сообщество — те, кто сознательно отказался от Света. Позже я узнал: светящиеся золотом глаза — неотъемлемый признак принадлежности Ему. Стоило Его влиянию ослабеть — сияние тускнело, пока взгляд вновь не становился обычным, человеческим.
Этот очевидный дефект они скрывали с помощью люминесцентных линз. Такие же вскоре начали готовить и для меня. Конечно, полностью замаскировать свою природу невозможно — но хотя бы так удавалось избежать лишнего внимания.
Однако исчезнувший свет в глазах — не главное, что их отличало. Они были другими. Люди, собравшиеся под крылом этой организации, не забыли погибший мир. Более того, они его почитали. И — что куда важнее — не смирились с его гибелью.
Помнящие не верили в беспричинное благо. Они сохранили скепсис не позволили себе ослепнуть.
Годами они собирали по обломкам прошлого всё, что удавалось найти: фрагменты данных, брошенные книги, уцелевшие носители информации. Они отправлялись в заброшенные, зачищенные до фундамента города, чтобы вернуть к жизни хотя бы часть прежнего знания — и не дать культуре прошлого быть стёртой до конца.
Они не были служителями тьмы. Но и слепыми служителями Света — тоже.
Они выбрали помнить.
Организация разрасталась медленно, исподволь, прорастая сквозь трещины в безупречном фасаде мира — среди тех, кто не находил себе места в празднике слепоты, кто не мог, не хотел падать ниц перед всепоглощающим светом. Они были разными, но объединёнными в одном — в отказе преклониться.
Каждая группа — неповторима. Уникальна. Каждая сберегала свой уцелевший обломок истреблённой культуры: обряд, язык, песню, формулу, текст. Память. И в этом мозаичном многообразии, будто из разбитых витражей, они смогли собрать живой, дышащий, сопротивляющийся организм — сообщество, где не было единой истины, но было общее понимание: человеческое должно быть спасено.
Забытые технологии. Музыка, от которой когда-то дрожали стены. Книги, в которых дышал ум. Картины, в которых билось сердце. Молитвы, в которых не было света — но была вера. Всё, что человечество создало — и что было стерто, сожжено, выжжено до стерильности, когда свет явил себя, не оставив после ничего, кроме золы мнимого почитания.
Но даже эта зола оказалась живой. Она стала почвой. И из неё начали пробиваться ростки. Не искажённые, не извращённые — не метастазы, нет. Побеги. Хрупкие, тонкие, но настоящие. Живые. Не такие пародийно безукоризненные, а со свойственными естественным структурам легкими нюансами и особенностями, с которыми свет просто не мог мириться.
Их корни — в прошлом. Их устремление — в завтрашний день. Но Свет не терпит иного будущего, кроме собственного. Эти побеги — богохульны. Они неугодны Свету. И Свет стремится выжечь их снова.
...Благодарим!
Благодарим за истребление прошлого, За тьму, которую Ты стер с земли. За облик, что стал ангельским, За ум, что стал прозрачным. За то, что Ты изъял свободу — И дал покой...
Это было неслышимо, но уже ощутимо: литания начинала звучать всё настойчивее, всё явственнее, несмотря на редеющие ряды молящихся. Казалось, каждый из оставшихся подхватывал уроненное знамя за тех, кто уже исчез, и не шёпотом — нет, уже в голос, с напевной торжественностью продолжал строки священного текста, всё громче, всё одержимей.
Я бросил взгляд в кипящее золото. Поглощённые им тела не оставили следа, не было видно ни плоти, ни крика, но жертвы не исчезли бесследно. Их стало так много, что само золото словно выцвело, взбелело, покрываясь светлыми разводами. На поверхности, подобно пене, медленно нарастали клубки нерастворимой синтетики — ткани их одежд, струящиеся, словно тончайшие паутинки, укрывали бушующую жижу.
И тогда, на короткий миг — такой короткий, что игла, уже нацелившаяся в моё тело, не успела коснуться кожи, — варево послало мне очередное видение. Фантасмагорическое и ужасное. Передо мной, будто наяву, возник образ: одна из ячеек Помнящих — как врываются туда ревнители света в сияющих панцирных экзоскелетах, разносят в пыль убежище, в бликах золота вздымаются фонтаны алых брызг. Как они без колебаний сжигают всё: помещения, книги, тела. Мужчины. Женщины. Дети. Ни один из них не будет назван, никто не узнает их имён, свет не озарит их обугленных останков. Но мы... мы их помним.
Игла вонзилась в подбрюшье резко, глубоко. Глаза мои сами собой сомкнулись. По щекам потекли слёзы — не от боли, пусть она была пронзительной, жгучей, но не невыносимой. Это были слёзы по тем, кто пал. По тем, кто не испугался. По тем, кто отказался склонить голову. По несовершенным побегам тех, кто хотел жить настоящим.
Я положил ладонь на каркас корсета и почувствовал: под пальцами — влага, тёплая, липкая. Опустив взгляд, увидел, как на белизне мантии расползается алый круг. Не фатально. Больно — да. Но я выдержу. Я должен. Благо, осталось недолго.
На меня была возложена миссия. По воле Света — избранный. Пусть свет в глазах моих уже начал угасать, теряя первозданный блеск, но он всё ещё оставался достаточно ярок, чтобы никто не заподозрил: я иной. Я не чужой. Мне выпала великая честь, не каждому даже среди истово верующих дозволенная — быть приглашённым в храм, в это величественное, сакральное место, чтобы участвовать в обряде перерождения.
Пламя требует пищи. Чтобы не тлеть, не гаснуть, но пылать — ярко, до ослепления, так, чтобы озарить мрак глубочайших бездн, самый отдалённый угол бесконечного космоса. И этой пищей становятся верующие. Их жар, их фанатизм — как трут, как масло, чтобы бог-светоч, рождающийся в злате, вобрал их в себя, преобразился, стал ещё чище, ещё яростней. И всё же… не каждый, кто пришёл сегодня, станет жертвой. Хоть многие и хотели бы. Если бы не этот механизм, опоясывающий моё тело — быть может, я сам первым ступил бы в расплавленную колыбель, первым стал бы искрой, первым вдохом Его.
Под моей рукой устройство тихо гудело, приводы шевелились, пробуждая, удерживая, отслеживая. Оно знало меня. Оно чувствовало. Пояс этот — творение Помнящих. Эхо мёртвого мира. Он был собран по утерянным, запретным чертежам, с использованием технологий, ныне объявленных нечистыми. Он — единственный, неповторимый, стал воплощением всей нашей воли, усилий, надежд. Но не только для поддержания моего сознания он был создан — нет. Его суть — в возмездии. И оно будет. Очень скоро.
...Веди нас, Свет, по стезе Слияния, Где нет ни “я”, ни “он”, ни “до”, ни “вне”. Лишь Ты — и мы в Тебе. Лишь Ты — и мы как Ты. Прими нас в Златую Плавильню. Очисти остаток. Исправь несовершенное. Сотвори нас заново — В Золоте, в Сиянии, в Тебе...
Жидкость в бассейне теряла яркость, былая ослепительность уходила, растворяясь в светлой пелене. Паутинки, сотканные из нерастворимых нитей ткани, покрывали поверхность, сплетаясь в плотный саван. Кипящее золото теперь едва проглядывало сквозь этот покров, лишь изредка проступая всполохами — как дыхание под пеленой.
Поток идущих к трапу начал иссякать. Шагов становилось всё меньше. Но именно тогда, под молочно-белой гладью, начали проступать смутные движения. Будто скрывалась под ней уже не священная стихия, а тела. Будто это был не чан с златом, а общее лоно, в котором забродила масса людских тел.
Сквозь тончайшую пелену начали проступать не тела — ещё нет, — но едва уловимые движения, очертания, судороги. Вот раскрытая пядь, изгиб изящных ног, прекрасный лик, рельеф спины — будто в золотой купели клубилась безудержная, обожествлённая оргия праведников. Всё сплеталось в одно — в единую массу плотского танца, что становилась с каждым движением всё явственней. Слишком узнаваемо. До отвращения. До подташнивающей ясности.
Я почти привык к истошному, сладковатому запаху, но в этот миг меня будто поддело — привиделось: сплетение изжаренных, но стенающих в похоти тел. Сцена до такой степени натуралистичная, до такой степени возможная, что горький ком подступил к горлу. Словно чья-то чужая развращённая фантазия, вытесненная в коллективное бессознательное, теперь плавала на поверхности ритуала, обнажаясь передо мной, закрытая лишь легкой тончайшей газовой тканью, будоражущей фантазию, как женская грудь, прикрытая тонким полупрозрачным шелком, из-под которого явственно виднелся ореол твердеющих сосков.
Лица воспевающих, теперь уже не поющих, а вопящих в экстазе, оставались неизменно светлы, умиротворённы, почти блаженны. Их хор стал оглушительным, тяжёлым, как гул, проходящий сквозь виски. Пульсация началась — глухая, тяжёлая, оттого давящая. Боль в животе усилилась, ком в горле стал горьким, как зола. Вспоминались истреблённые товарищи. Вспоминалась она — та прекрасная незнакомка, вошедшая в текучее пламя и исчезнувшая без следа, оставив только тень на сердце и иллюзорный лик, всплывающий под пеленой.
Не в силах унять скорбь перед грядущим, в страхе, что уже теснил дыхание, я едва слышимо прошептал — нет, сорвалось, как стон, как исповедь:
Сколь велика любовь Твоя, Свет, Что Ты не замечаешь боли, что причиняешь нам. Твои объятия — не тепло, но удушье. В попытке отнять у нас скорбь Ты лишил нас всякой иной радости, Кроме упоения Тобой. Неужели Ты ослеп в собственном сиянии, Что не видишь, как пастырь, что вёл стадо, Превратился в волка, Что пирует над верными. С жадностью Ты истребляешь нас, А раболепие, с которым мы идём в Твою пасть, Принимаешь за веру.
И будто услышав мою крамолу, гул, что давил на виски и грудь, стих. Утих не в милости, но в ожидании. На короткий миг — перед тем, как разверзнуться в вопле, столь оглушительном, что воздух в храме дрогнул.
Это произошло в ту самую секунду, когда последний локон последнего из восходящих к Златой Купели скрылся под белоснежной пеленой. И весь массив храма взорвался — не песнопением, но криком. В едином, рвущем глотки порыве:
...Славим Тебя, Свет Всепоглощающий. Славим Тебя, Свет Безначальный. Славим Тебя, Свет Последний.
Видение, явившееся мне, больше не было мороком, не иллюзией, что стремилась увлечь в бездну, не галлюцинацией, внушённой ритуалом. Это было рождение.
Паломники, вышедшие из транса, больше не ведомые, но пробуждённые, продолжали повторять «Славу Свету» — не от внушения, но от выбора. Так же, как и я, они оторвали свой взор от ночного светила и направили его к центральной купели, где завершалось Богоперерождение. Пелена, что прежде укрывала расплав, теперь медленно вздымалась, втягивая себя, как ткань, вновь обретающая форму.
И под ней, под дрожащей, едва колышущейся пеленой, начал формироваться Образ.
Не человек. Но бог. Титан.
Он поднимался, как восходящее знамение, медленно, неотвратимо, величественно — ткань мира разверзлась, чтобы выпустить его наружу. Из недр пылающей купели, из лона золотого расплава, из праха жертвенных тел и пепла душ, вобрав в себя всё тепло и всю веру — рождалось нечто, что невозможно было ни назвать, ни отвергнуть.
Покрытый слепяще-белым саваном, он вырастал, как полная луна на горизонте — чуждый и сверкающий. Его фигура была чудовищна и прекрасна. Величественно изломана, храмовый идол, утерянный, но найденный. Слишком велика, чтобы быть осознанным человеком.
Изящные, тончайшие каскады ткани спадали с него, как струящиеся облака с вершины горы, не давая разглядеть деталей, но порождая их в воображении. Не лица, не кожи, не плоти — а отблеск образа. Силуэт, за гранью. Намёк на совершенство, что ослепляло само по себе. Словно он был не создан, но собран — из всего того, что человечество когда-либо считало совершенным, не только в помыслах но и в своем образе.
Он не двигался, но всё в нём дышало ожиданием.
Слегка покачиваясь.
Лишь едва, как свеча, что колеблется от собственного жара.
Как исполин, что ещё не привык к весу собственной плоти.
Как младенец, чей первый шаг ознаменует собой новую эру.
Его фигура продолжала выситься, вытягивая из краёв золотую массу сокрытой чаши, и вдруг я увидел — там, где должен был быть сосуд, под ним не было ничего. Никакой ёмкости. Никакой купели. Лишь идеально гладкая поверхность, не жидкая, не твёрдая — зеркальная, ровная, бесконечная, отсекающая всё, что находилось под ней. Она не содержала золото. Она не содержала ничего. Она была — как бездна, отполированная до сияния. Не сосуд, но зеркало — не вмещающее даже капли. Не отражающее — но поглощающее.
Осознание этого, как и осознание того, что я не понимал, что стало с вошедшими, чьи образы ещё проступали сквозь дрожащую ткань, что питало эту божественную испарину и откуда взялась сама форма, что вырастала пред нами, — всё это пронзило меня тупым, вязким изумлением, не меньшим, чем вид самого покрытого пеленой Титана.
Вокруг слышался один и тот же гул — беззвучно разинутых от изумления ртов. Для других это было чудо, но для меня — откровение мерзости.
Я видел то, что было сокрыто для других, знал, что должно было быть величием, но вместо этого передо мной высилась противоестественная карикатура, богохульное уродство, выродившаяся громада, лишённая образа. Она не несла в себе смысла. Не несла в себе света. Она поглотила чужие смыслы и их носителей, тех, кто пытался обединиться со светом. И теперь — лишь копия себя, слепая и слепящая, сама не ведающая, зачем была перерождена.
Помнящие рассказали мне правду.
Они открыли, чем был этот ритуал и какую цену платит человечество за свою покорность. Они знали, что сущность, прячущаяся в свете, — не благодетель, а паразит, она не лишила нас страданий — она лишила нас чувств, не дала нам мира — она отняла у нас волю.
Каждое солнцестояние она пожирала лучших. Каждое солнцестояние — новое рождение. Каждое солнцестояние — акт каннибализма.
Народ, ослеплённый сиянием, звал это воссоединением, веря в миссию, и шли в расплав, как в объятия.
Но Помнящие знали. Они видели: это был не храм, а бойня.
Существо — чудовище, что пряталось в сиянии, — жадно насыщалось, продлевая себе жизнь на один виток, на один миг. Но теперь... Теперь пиршеству конец, а сегодня была его последняя трапеза.
Окончив своё проявление, исполин возвысился над всеми, заслоняя собою небо храма. Его чело, укрытое саваном, почти упиралось в своды — и некогда безмерное пространство вдруг сделалось тесным, задушенным. Не вместилище — клетка. Гробница, натянутая до предела, как кожа на барабане. Ещё миг — и она треснет под давлением этой новой, необъятной плоти.
Он стоял, едва заметно покачиваясь — будто само дыхание было подвигом. И мне чудилось: под тканью — не тело, не человек. А множество. Сотни тел, взобравшихся друг на друга, как лилипуты в цирке, скрюченные и переплетённые, прикинувшиеся гигантом. Колосс из плоти. Невозможный.
Он наклонился вперёд — не то под тяжестью, не то в попытке разглядеть — и на миг мне показалось: рухнет. Обрушится эта людская громада. Раздавит. Уничтожит.
Он сделал шаг.
Тяжёлый. Глухой. Неловкий. Ткань дрогнула. Пол вздохнул. И всё вокруг затаило дыхание.
Но звука не было.
Ни грома. Ни грохота. Ни шороха камня под невыносимым весом. Ничего, кроме едва слышного шелеста, как если бы сдвинулась не титаническая плоть, но складки ткани на пустоте.
И в этот миг во мне окончательно укрепилось ощущение: это был не исполин, а его проекция. Тень. Призрак формы.
Но именно так всё и должно было быть. Что бы ни скрывалось под тканью — оно было созданием из света, воплощением всесовершенного, уподобившегося человеку. Непостижимо как, но неуязвимого.
Но даже такому — даже этому — требовалось время.
Немного.
Пара минут.
Всего один миг. Аккурат столько, сколько нужно, чтобы пройти от центра храма до края. Столько, сколько нужно, чтобы осесть в своём обретённом теле. Чтобы впитать силу тех, кого он поглотил, чтобы завершить перерождение.
И именно ради этого я здесь. Ради этого — и только этого — я не покинул этот храм.
Чтобы он не дошёл. Чтобы не успел, и совершилось возмездие.
Он сделал ещё один шаг. Всё такой же тяжёлый, но уже более уверенный. И ещё один.
Полы савана скользили по полу, разливаясь позади него белоснежной тогой, каскадами поглощая путь, ведущий прочь из храма. Ещё миг — и он будет настолько близко ко мне, что ближе — некуда.
Во имя истинного Бога. Во славу всякого, кто ещё помнит. Я принесу себя в жертву.
Пусть этот краткий миг станет гимном всем, кто уже возложил свою жизнь на алтарь. Пусть моя гибель ознаменует новую эру — не Света, но Прозрения.
Кто-то напротив начал смотреть слишком пристально, я почувтвовал его тяжелый взгляд. Сначала — еле заметный шорох. Будто в стоячем, вязком воздухе дрогнуло чьё-то дыхание. Маленький, почти невольный жест — поворот головы, мгновение внимательности, искра в храмовой тишине.
Он смотрел на меня.
Что привлекло его взгляд? Моё лицо — лишённое света. Глаза, в которых не было ни ожидания, ни благоговения. Испарина, прокладывающая дорожку от виска к щеке. И тонкая, почти болезненная дрожь в уголках губ.
Так не встречают Его. Так смотрит не паломник — а смертник.
Он замер. Вглядывался. Обрамлённые золотом зрачки расширились. Пальцы непроизвольно сжались.
И в тот миг, когда белоснежная тога Божественного заслонила меня от его взгляда, он всё же успел увидеть.
На миг. На короткий, богохульный миг. Под моей туникой блеснул металл.
Грязный. Мертвенный. Чуждый — как инородный паразит в живом теле. Не украшение. Не защита. Оковы.
Гротескный чёрный механизм, опутывающий моё тело, вгрызался в плоть, врастал в нервы, глотал кровь. Провода — как искусственные жилы. Приводы — как гнойные фурункулы на ранах.
И всё это — я. Я — сосуд доисторической ненависти.
Паломник всё понял. Но было поздно.
Он — был надо мной. Существо. Свет. Его воплощение, истощённое после ритуала.
Всё ближе. Всё тяжелее становилась тень от его савана. Я откинул край своей одежды и посмотрел вниз.
Всё нутро моё было изодрано. Кровь уже не лилась — только капала, срываясь с рёбер железа. Она струилась по проводам, шипела, впитывалась в сочленения, будто жертвенный елей.
Я почти лежал — вонзённый в самого себя, растёкшийся по камню, полураспятый на собственной плоти.
Но ещё жив.
Пальцы дрожащей руки еле двигались — как сбившийся часовой механизм на предпоследнем такте.
Не от страха, а от близости финала и нетерпения.
Но силы было достаточно. И воли. И памяти.
Я начал активацию.
Движения были медленными, точными — словно молитва, словно эпитафия на могильном камне ослепшего мира, терпеливо вырезаемая зубилом моих пальцев на мраморе гротескного механизма.
Он проснулся.
Где-то в глубине груди щёлкнуло — грязный, грубый звук, лишённый изящества, чуждый утончённой технологии гармонии Света. Сердце Судного дня не пело — оно стучало, резало, давило. Каждый его удар отзывался болью в моём теле, как будто оно било не только по рёбрам — по душе.
Автоматическая система ввела дозу обезболивающего — заготовленную, выверенную, но ошибочную. Притупление пришло, но не избавление. Боль осталась. Стала тусклой, вязкой, но реальной. Она не позволяла забыться.
Где-то рядом раздался крик — глухой, искажённый, как будто сквозь воду. Но я знал: кричал паломник. Тот самый, что сидел напротив. Он закричал, потому что понял. Не до конца — но достаточно, чтобы ужас прорвал литургию.
Он звал. Предупреждал. В первую очередь — Его.
Он предал.
Нет. Не он. Я.
Он поступил, как верный, преданный пёс, с честностью, что достойна поощрения. Но воздаяния не будет. Ни награды, ни прощения.
Зато будет расплата.
Существо, ещё мгновение назад неподвижное, тяжеловесное, будто скованное собственной колоссальностью, внезапно изогнулось под белоснежным саваном. Его движения стали резкими, неловкими — совсем не такими, какими подобает быть тем, кто величественен. Оно метнулось в сторону, прочь от меня, прочь от зова раскалённого жара — будто в последнюю секунду ощутило, как в глубине зреет ад, готовый распахнуть пасть в следующую секунду.
Но было поздно.
Ему не спастись.
Мы приняли решение и я переступил черту вознамерившись убить Бога, без мольбы о прощении, без надежды на очищение. Я просто — сделал шаг.
Вспышка.
Не Его — наша. Воссозданная в умах тех, кто прятался во тьме. Вызванная сквозь забытые века — последняя и, в то же время, первая нота мира, что был стёрт навсегда, но вновь рождается по воле тех, кто не сдался. Кто собирал крупицы.
Свет покинул этот мир, и вместе с ним — ушла боль. Но прежде, чем исчезнуть, я заплатил ею сполна. Я позволил ей пройти сквозь меня, спалив изнутри — не ради страдания, не ради искупления. А ради того, чтобы вернуть людям их собственный мир. Мир без навязанных истин. Без благостных цепей, как бы ни оправдывались они высокими порывами.
Я возвращаю им волю.
И в этом иссушающем жаре, в этой ослепляющей белизне перед взрывом, в этом безмолвном, сверкающем финале — я, наконец, почувствовал нечто.
Да, боль. Но в следующий миг — не откровение или восторг. А нечто простое. Человеческое. Исконное.
Что-то, что принадлежало только мне. Без дележа. Без служения.
Без Света.
Прошлое вернулось. И взяло своё.
***
— Что ж, вы нас всё-таки нашли, — негромко сказал старик, кивнув в сторону пустого табурета. Голос у него был шероховатый, будто протёртый временем. Но в нём всё ещё звучало нечто: усталость, насмешка… и тень уважения. — За эти годы вы подходили слишком близко. Мы даже… обсуждали устранение. Он прищурился — скорее оценивая, чем угрожая. — Но раз вы всё ещё живы… пусть будет: Провидение.
— Провидение, — повторил я. Не в насмешку — в ожесточении. — Его воля провела меня сквозь тьму. Чтобы я увидел свет. Не тот, что ослепляет. Тот, что прячется под ложью.
Старик едва усмехнулся. Краем губ, без настоящей радости — как человек, слишком старый, чтобы спорить с фанатиками, и слишком много переживший, чтобы не узнать в них себя.
— Ах да… Свет Истины, Свет Судного дня… — Он отмахнулся, как от назойливой пыли. — Оставьте поэзию. Здесь не храм. Поберегите силы.
Он указал на голые стены запущенного кабинета, в котором согласился принять меня. Пусть я не видел других Помнящих, я чувствовал: их оружие уже нацелено. — Вы получили шанс. Редкий. — Он поднял палец, обозначая важность момента. — И, полагаю, не по заслугам. Старик с тусклыми, почти белесыми от возраста глазами наклонился чуть ближе. — Так скажите прямо — зачем вы искали нас? И, пожалуйста, без бравады. От этого зависит ваша жизнь. И да, настаиваю: будьте предельно искренни.
Комната была пуста — даже слишком. Как будто ничто вещественное не должно отвлекать от правды. Только два табурета, запылённый стол, облупленные стены. Промелькнула мысль: чтобы меньше потом пришлось отмывать.
Я молчал. Слишком долго. И в этом молчании было больше, чем в любой исповеди. Пальцы сжались в кулаки. Кожа натянулась, затрещала. Кровь глухо стучала в висках. Я знал ответ всегда — но только сейчас смог произнести его.
И тогда, глядя в старика, но будто сквозь него — в себя, я сказал:
— Потому что мне не нужен мир, где счастливы все… Пауза. Долгая. Мучительная. Но необходимая, чтобы признаться:
— …Кроме меня.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
