За родом род
Закладка:
За родом род
ПОВЕСТИ
СОРОЧЬЕ ПОЛЕ
Солнце, распугивая потемки, поднялось из-за бора, и несколько длинных его лучей скользнуло в окно. Белоусов проснулся, сел на кровати, взглянул на бежавшие по весеннему насту белые наливни света, на посады домов, на скворечники в ветках, на долгий, с красным высверком стен недостроенный двор, где, возможно, в этом году уже разместится все стадо колхоза. Глядел, ощущая себя хозяйственным мужиком, который на целую жизнь запасся энергией на работу. И тут в голове его жестко-жестко, как молоточком, простукало: «Кабы Симка под свой норовок не тянула».
Хмурый, с мешочками под глазами, шагнул он из горницы в кухню, где жена вместе с падчерицей готовили завтрак. В последнее время они старались ему угодить во всем. Уж больно хотелось им перебраться в город. А это зависело от него.
В печи прогорело. Ломались желтые угли. От масла на сковородке плыл к потолку горьковатый чад.
Серафима, полнорукая, круглая баба, едва он помылся и сел к столу, поставила перед ним блюдо горячих блинов, а дочка ее Светлана принесла сковородку картошки и побежала заваривать чай.
Хорошо поев, Василий Михайлович даже малость повеселел, словно в нем заиграл тот же самый солнечный зайчик, который сейчас выплясывал на стене.
— Ну, я побег!
— Обедать-то всяко придешь?
— Не знаю…
— Ой уж, Василий! Работка твоя — врагу такую не пожелаешь. Скорей бы отсюда…
Серафима умела тронуть душу хоть кого, и Белоусов, кутаясь в полушубок, поспешил уйти. Сколько можно твердить об одном! Решено же, что через год покинут Сорочье поле. Причин уезжать отсюда у Белоусова не было ни одной, у Серафимы же их десяток: то дочку замуж пора выдавать, то ремонтировать зубы… Но крепче всего напирала супруга на то, что Василий Михайлович весь извелся, что председательство его доконает. Поддаваясь жене, Белоусов стал с затаенной тоской задумываться о прошлом, находя в нем много такого, отчего устает и старится человек. В своей мужицкой жизни Василий Михайлович только и делал, что приезжал в отстающий колхоз и из последних сил тянул его из прорыва. Трижды он добивался цели. Теперь ему пятьдесят два с половиной года. На голове среди желтых, когда-то густых волос появилась заметная плешь. Породисто-крупное, с длинным носом лицо стало каким-то поношенным, вялым. И все чаще являлась мысль, что со всеми делами, какие сейчас он ведет, лучше мог бы справляться другой.
Василий Михайлович уже два раза говорил об этом с начальством.
— Что, друг председатель, — спросил его секретарь райкома партии Холмогоров, — дезертировать хочешь?
— Нет, — ответил Белоусов, — могу и дальше работать, только хозяйству от этого пользы будет немного.
— Объясни.
— Дать хлеб, молоко, мясо — это еще могу. Но молочный комплекс, дорогу с гравийным покрытием, мелиорацию сорных низин — едва ли вытяну. Тут нужна свежая голова.
— И где же она? — спросил секретарь. — Ты о замене своей подумал?
О замене как раз Василий Михайлович и не думал. Лишь каким-то чутьем определял, что, пожалуй, лучше его может повести дела в колхозе зоотехник Олег Николаевич Хромов, настойчивый, строгий, из тех, кто умеет воздействовать на людей. Сказал о нем председателю райисполкома Герману Гурьевичу Дуброву, приезжавшему в колхоз на отчетно-выборное собрание. А тот наотрез:
— Нет, нет! Хромов молод. Ему еще двадцать четыре. Вот годика через два…
— Это что? До нового отчетного ждать?
— Вот-вот, до отчетного. А уж там ты можешь на все четыре… Кстати, куда ты намерен?
— Хочу купить у вас в городе дом, — открылся с готовностью Белоусов, — там, видно, до пенсии и останусь.
Дубров задорно рассмеялся. Он всегда так смеялся, когда кому-нибудь что-нибудь обещал:
— Да я тебя к себе в аппарат заберу! Что? Откажешься? Только попробуй!
…До отчетного оставалось меньше года. Поторапливаемый женой, Белоусов еще зимой купил на окраине города дом, и теперь оставалось самому не сорваться и не заболеть, да уберечь зоотехника Хромова от расстройств, потому что Олег Николаевич был человеком вспыльчивым, мог рассердиться и сгоряча написать заявление на расчет.
Шел Василий Михайлович вдоль деревни. К реке спускалась шеренга домов, подставляя под потоки лучей высокие окна. Снег лоснился, как сало на сковородке, а смотреть на него было больно. На крыше, припав животом к сумету, отдыхал измученный дальней дорогой грач. Неплохое все же место Сорочье Поле…
Белоусов привычно свернул на ферму. Зоотехник был уже тут. Окруженный доярками, кого-то распекал. Был Олег Николаевич в кожаных сапогах, фуфайке и кепке. Возле него всегда возникала какая-то толчея, и кто-то должен был при этом внимать каждому его слову, кто-то преданно улыбаться, а кто-то каяться и краснеть.
— Опять, что ли, с минусами идем? — вмешался Василий Михайлович.
— Опять, — подтвердил зоотехник недовольным и жестким тоном, словно в минусах этих был виноват лишь один председатель.
— Сегодня Спасского посылаю, — сообщил Белоусов. — Волокушу комбикормов притащит…
— Кто-то даст? — улыбнулся неверяще зоотехник.
Белоусов почуял в этой улыбке обиду и злость обойденного человека, который спит и видит себя во главе колхоза.
— Даст «Красное знамя».
— За просто так? — усомнился Хромов.
Белоусов взглянул на него с видом человека, который знает, что будет трудно, но с трудностями справиться все-таки можно.
— Сочтемся уж как-нибудь.
Зоотехник холодно усмехнулся.
— Один хозяин тоже вон счелся, дак потом всю жизнь долги отдавал.
Это было уже приглашение к спору, к необязательному, пустому, и Белоусов нахмурил лоб.
— Одной меркой меряешь всех. Так, Олег Николаевич, не пойдет.
Хромов что-то ему ответил, но председатель уже не слушал, он шагал по тропе и под скрип раскисшего снега расстроенно думал,
Закладка:
У Паши тут же испортилось настроение. Пришлось взять скребок и пройтись с ним, как с плугом, по всем двадцати унавоженным стойлам.
…Полдня мужик промаялся на дворе. На обеденной дойке Анна его отругала при всех:
— По кой лешой приперло тебя сюда! Дои, буде, по ладу! А не то!..
Паша попробовал оборониться:
— Не ори на меня, а то растеряюсь, и дело пойдет еще хуже.
— Ничё! — успокоила Анна. — Пригрозка еще никому не мешала.
К вечеру Латкин совсем приуныл и стал поглядывать на коров, как на самых вредных существ. Поглядывать и с досадою вспоминать бригадира, который, хоть и не боек, а заставил-таки его заниматься бабьей работой. Наверное, он сбежал бы с фермы, плюнув на всех коров, но на двор заглянул Белоусов. К Паше он подошел с таким выражением лица, словно хотел его с чем-то поздравить.
— Доим, говоришь? — сказал председатель, опираясь рукой о заборку.
Латкин взглянул на него выжидающе, желая угадать, с какой-такой целью он сюда явился. И понял: сейчас станет уговаривать поработать еще день-другой. «Нет уж!» — решенно подумал Паша и пробубнил:
— Первый день…
— Знаю, знаю, — Василий Михайлович улыбнулся. — Мне бригадир все рассказал. Молодчина! Выручил в трудный час.
Латкину стало неловко. Хвалят вроде бы как за дело. А он от дела лыжи уже навострил.
— Надо кому-то и выручать, — сказал, опускаясь перед коровой с почти пустым ведром молока.
— Вот-вот! — подхватил Белоусов. — На сознательных держится наша жизнь. Жаль только, что их у нас маловато.
— Да уж не лишка. — Паша похлопал по вымени пару раз, помял его, дернул за каждый сосок и, покосившись на длинные председательские ноги в потертых кирзовых сапогах, скромно признался: — А я ведь, Михалыч, тоже себя сознательным не считаю. Работаю как могу и хотел бы лучше, да нету толку.
— Ишь, чего захотел! — пожурил Белоусов. — В первый день да чтоб толк? Не спеши. Все придет в свое время — и успех, и мастерство. Через годик, а то и раньше перейдем на комплексный двор. Там работать куда веселей. Чистота, автоматика, выходные… Скоро кое-кого начнем посылать учиться на мастеров высокого класса. И тебя пошлем, если будешь стараться. Так что, Паша, не унывай!
Председатель дружески улыбнулся, взмахнул прощально рукой и пошел со двора.
Латкин вдруг испугался, что Белоусов не так понял его. Он вскочил со скамейки и резким голосом закричал:
— Михалыч! Ты уж прости, но на ферму я не ходок!
Такого Василий Михайлович не ожидал. Баронов ему сказал, что Латкин — опытный дояр и готов постоянно работать на ферме.
— Как так? — строго спросил Белоусов и смутился, почувствовав, что спросил как-то по-милицейски.
— Не люблю я этого, не привыкну.
Белоусов вздохнул, точно хотел укорить: «Эх, Паша, Паша!..» Однако не укорил.
Шел Василий Михайлович в серых сумерках по деревне и покачивал головой. «Перехватил бригадир. Желаемое выдал за факт. Ну да ладно. Бывает проруха». На Пашу Василий Михайлович не сердился. «Хуже было бы, — думал он, — если бы Латкин работал из-под палки. Это уже не то. Принудительный труд еще никого в счастливые люди не выводил. Счастье, когда человек своим делом занимается. Угадать бы свое-то дело. Я вот, к примеру, каким занимаюсь? Если своим, то почему собираюсь отсюда уехать? Ведь там, в районе, не будет такой работы. И людей не будет таких. Привыкну ли там я?..»
На дороге перед конторой на сто голосов гомонил сорочий базар. Белобокие птицы галдели, как злые торговки, вот-вот готовые подраться, виляли хвостами и, сея в воздухе пух, взлетали на крыши и огорожи. И чего они взбеленились? Казалось, что сороки кого-то передразнивают. «Уж не моих ли колхозников?» — усмехнулся невесело Белоусов и подумал о том, что завтра, пока дорогу не развезло, необходимо послать в «Сельхозтехнику» трактор. И доярку вот где-то надо найти. А где? Что подсказать Баронову? Не больно он изворотлив…
Размышляя о бригадире, Белоусов не столько досадовал, сколько жалел его. И вообще жалел он каждого человека, кто хотел бы, но не умел хорошо делать свое дело. И сердился на всякого, кто, зная дело, исполнял его кое-как. «Вот и жена у меня такая, — нахмурился Белоусов. — Всю-то жизнь ищет чего повыгодней да полегче. Была телятницей — тяжело. Стала дояркой — тоже надсадно. В счетоводы пошла — хлопотно. Теперь — лаборанткой на маслозаводе. Тепло, чисто, начальник спокойный. Легче работу в деревне едва ли найдешь. Так она еще в городе что-то приглядела. И падчерица в нее. Еще нет девятнадцати, а уже наработалась и завклубом, и почтальонкой.
Подходя к своему пятистенку, Василий Михайлович ощутил огромное утомление. Опять он выложился настолько, что в голове, как сигналы из дальней страны, раздавались телефонные звонки, чьи-то вздохи, брань.
— Чуть-то живой! — встретила Серафима, едва он ступил за порог, и тотчас же на пару с дочкой принялись доставать из печи чугуны, кастрюли и плошки, резать пшеничные пироги.
Белоусов ужинал, было ему уютно, в груди улеглась сладкая слабость. В такие минуты был председатель податливо-добрым, и Серафима любила в ним побеседовать о делах. Делах, разумеется, личных или домашних, от которых, как ей казалось, зависела вся их семейная жизнь. Вот и сейчас, спустив на шею платок, она уселась напротив него, сказала:
— Наладилась завтра в город, денечка на три, а то и четыре. И Светланка со мной. Как один-то ты тут? Ничего?
Василий Михайлович удивился!
— Но у тебя же не отпуск?
— А я за свой счет.
— В городе-то чего? — спросил он.
— Дом купили, дак надо его обиходить.
Белоусов взглянул на румяное, полное, без усталых морщинок лицо жены.
— Четыре дня, говоришь, свободных?
— Могу и боле взять, коли надо.
— Так вот, Серафима, слушай. В городе надо зайти в райком. Поговорить там насчет нашего переезда. Сумеешь?
Белоусов заведомо знал, что жена всполошится, замашет
Закладка:
— Ой, Василей! Ты бы уж лучше сам!
— Могу и сам. Тогда в город поедешь не ты, а я. Согласна?
Серафима расстроилась, завздыхала.
— Дак выходит чего — зря и с завода отпросилась?
— Как раз и не зря. Про Евстолью-то знаешь?
— Знаю. В больницу ее увезли…
— Вот-вот. Ее увезли, а коровы остались. Кому их доить?
— Ты что, Василей? — Серафима заносчиво подняла голову, отчего платок развязался на подбородке, и она, поймав его за концы, машинально сделала узел. — Или доярку во мне увидел?
— Выручи, Серафима! Некому, кроме тебя!
Серафиме было как-то неловко и странно видеть в глазах, во всем облике мужа, мявшего негнущимися пальцами папироску, — беспомощность и какую-то отчаянную просьбу. И душа ее вроде бы приобмякла, оттаяла. Но вдруг в одну секунду все изменилось, и Серафима, краснея от возмущения, выпалила:
— Ты куда меня посылаешь? На ферму? Да я забыла ее! И слава те богу! Не желаю и вспоминать!
— Тогда я пойду сам доить Евстольино стадо.
Она поняла, что мужик не шутит, закрыла лицо руками, и слезы бессильной бабьей обиды крупно брызнули между пальцев.
— Не жизнь, а истома!
Белоусов кивнул головой и прислушался к шуму чугунных вьюшек. Шум был спокойный и мирный.
Белоусов приехал в райцентр на попутке. Стоял на бровке канавы, узнающе смущенным взором разглядывая калитку, мостки, необжитый дом. Дом был с фронтоном, четыре окна занавешены тюлем, шифер на крыше мерцал, и по нему от холмика снега сбегал ручеек.
Сняв замок, Белоусов прошел по сеням, дернул пристывшую дверь. В доме было холодно и пустынно, висела в углах паутина. Белоусов раздвинул все занавески, долго ходил по скрипевшему полу и ощущал, как душу его наполняло что-то давно забытое, напоминающее, что он, Василий Михайлович Белоусов, родился все-таки не в деревне. Действительно, детство свое и юность провел он в таком же маленьком городке и жил в нем, пока не закончил учебу. С тех пор вся жизнь у него идет по-деревенски: квартирует по пятистенкам, держит стайку овец, корову, по субботам моется в бане, изредка выбирается в клуб и только в дни праздников и собраний надевает новый костюм. От всего городского остались только воспоминания. Они-то сейчас Белоусова и смутили. Перед рассеянным взором его явились домик с окнами на реку, прогулки в лодке, треугольнички дальних костров… И вот на закате мужицкого века все это снова стало возможным.
— Однако пора, — вслух сказал Белоусов, вспомнив, что надо зайти в райком, чтобы услышать «добро» на свой переезд из колхоза в город.
Шел Белоусов по деревянным мосткам и как бы видел себя. Видел глазами встречных прохожих здешним, своим, навсегда городским человеком, у которого есть спокойная служба, собственный дом и свободное от работы время, когда он волен засесть за хорошую книгу, выбраться на рыбалку или просто погулять. Размечтавшись, он едва не прошел мимо белого здания с чисто выметенным крыльцом.
Всякий раз, заходя в райком партии, Василий Михайлович чувствовал себя как-то неловко. И сейчас он немного приоробел. Дежурный в черном костюме, бегущие вверх меж широких перил мраморные ступени, белый с люстрами потолок — все здесь было внушительным и солидным. И мелькавшие из дверей в двери чисто выбритые мужчины тоже казались внушительно-деловыми.
— Сам «Маяк» к нам пожаловал! — назвал Холмогоров колхоз, которым руководил Белоусов. — Просить чего? Хлопотать?
Улыбка секретаря, приветливый жест, веселый приятельский голос успокоили Белоусова.
— Я, Юрий Степанович, решил немного разбогатеть, — заговорил он. — Приехал за культиватором и плугами. Да не знаю, сумеем ли получить. На базе вечно какие-нибудь задержки. А нам вертаться надо сегодня. Иначе дорога не пустит.
— Ну, это мы живо! — сказал Холмогоров и, энергично сняв телефонную трубку, набрал нужный номер. — Кто? Епифанов? Товарищи из «Маяка» у тебя? Понятую. Опять волокиту разводишь? Немедленно обеспечить! Лично мне доложить!
Секретарь положил трубку и улыбнулся улыбкою человека, который привык выручать людей.
— Ну, а как твое личное настроение? Не передумал с колхозом-то расставаться?
Василий Михайлович, опуская глаза, виновато промолвил:
— Устал, Юрий Степанович.
— А замену себе подобрал?
Белоусов назвал зоотехника Хромова.
— Ну что ж, не буду вставать тебе поперек дороги. А работать ко мне пойдешь? А, друг Белоусов? В общий отдел?
— Вот до отчетного доживем, — ответил уклончиво Белоусов и уже из дверей, окинув преданным взглядом хозяина кабинета, добавил: — А в общем-то, Юрий Степанович, с вами работать — честь для меня большая, и надо до этого дорасти. Сумею ли я?
— Сумеешь, — ответил уверенно Холмогоров.
Посреди деревни, где лет сорок тому назад стояли массивные пятистенки с коньками на крышах и крыльцами на два взъема, где долгое время цвела лебеда, в прошлом году хорошо поработал бульдозер, вырыв ножом котлован. Сейчас в этом месте дремал под солнцем налитый вровень с берегами пруд. Пастух Паша Латкин в сером заношенном пиджаке, надетом на вязаный свитер, ходил по берегу с барабанкой, рассыпая на несколько верст деревянную дробь. Из полых ворот скотного двора валом валили коровы.
Земля дышала сырым ознобом, но всюду, где льнул к ней припек, кустилась трава, к которой мыча торопилась скотина. Возле пруда, где стоял никому не нужный забор, коровы ступали трудно и тесно. За стадом шли доярки. И зоотехник Хромов среди них.
— По такому ходу недолго и до беды! — ворчал он. — Вы, бабы, коров не очень-то погоняйте! А то кувырнется которая в пруд — кто вам будет ее доставать?
Но бабам важно было с налету, с бою прогнать коров мимо мутной воды и грязи. Скотина ревела, толклась на месте.
— Я кому говорю?! — крикнул Хромов.
На голос его повернулся бык с широко расставленными рогами, загородив и без того узкий прогон, и белая легонькая коровенка задробила копытами по откосу, заскользила и
Закладка:
В зале поднялся смех, шум и топот. Люди вскакивали с сидений, размахивали руками, и каждый спешил что-то громко сказать, хотя никто никого не слушал. «Почище, чем у сорок», — усмехнулся Белоусов. Он был рад, что пришел на концерт, и теперь, выходя на крыльцо, с досадой подумал о том, что слишком рано закончился вечер и надо опять возвращаться домой.
В сумерках улицы смутно виднелись длинные избы, напоминая плывущие по ночной реке молчаливые баржи. Деревья были черны, и каждый лист чутко прислушивался к шагам, глухо шуршавшим в мягких муравах. Над Сорочьим Полем смыкалась ночь, ведя за собой стаи звезд, половинку луны и влажные запахи ближнего луга. Веяло запахами полей… Белоусов вдыхал их и чувствовал, как его начинает что-то опять беспокоить. Нечто подобное он испытывал вчера, и третьего дня, и на прошлой неделе. В затайках души он ощущал кого-то уютного, тихого, кто, казалось, в нем жил с давних пор, не желая с ним расставаться. «Отец или дедко сказывается во мне!» — подумал Василий Михайлович и сильно-сильно заволновался, словно что-то хотел понять. «А может, прадедко? — пробовал он разобраться. — Неужто оттуда, из нежилого, где давно никого не осталось? Отец… Дедко… Прадедко… Ровно они никогда и не помирали, а живут себе и живут, и не будет им смерти, покуда наш род не уйдет в земельку. А с чего уйти-то он должен? Ведь и я отросточек оставил. Худ ли мой сын Алексей! Правда, он в городе. Уехал… А в общем-то парня судить за что? Не за что вовсе. Лишь бы он оставался живой да нашу фамилию продолжал. Ведь и в нем когда-нибудь скажется кровь отцова…»
Пахнет плодами земли: картошкой в полях, рябиной на ветках, пахнет грибами и рыхлыми копнами хлебной соломы. Куда ни посмотришь — всюду золотистые сапоги уходящего полесным косогором погожего бабьего лета. Солнце греет ласково и уютно. Чисты и торжественны дали. Громче всех в эти дни мальчишечьи голоса. Рады ребята бруснике в корытах, принесенным из лесу грибам, обозам машин с намолоченным хлебом и, конечно, прохладным осенним листьям, что летят и летят с ослабевших веток берез.
Плодоносное время года. Только успели к нему привыкнуть, только успели его полюбить, как дунули ветры с дождем и горизонт покрылся туманной завесой. Последний раз на дальней опушке мелькнули желтые сапоги, и ушло, убежало от нас бабье лето, уводя за собой говорливые полчища птиц. Курлыканье над рекой, солома в полях, отставший от стада теленок — все окрест охвачено строгим сиротским прощаньем.
Порою сквозь шелест дождя прорвется свисточек дуды. В нем так много июньского солнца, так много беспечного удальства, что начинаешь верить в явление нового лета. Свисточек струится над темно-свинцовыми водами Песьей Деньги, играет на проводах государственной ЛЭП, влетает в проулки Сорочьего Поля, и тот, кто слышит его, ощущает в сердце короткую тихую грусть, какая бывает, когда с тобой расстается самый близкий тебе человек.
Сегодня дождь перестал, запахло подмерзлой травой. Несколько мелких снежинок вяло кружилось, суля метельную непогоду. Был вечер, хотя и ранний, да сумеречный, с какой-то грустной, чуткой тишиной, когда для потемок еще не открыты двери, но вот-вот откроют их, и все погрузится в долгий осенний мрак.
Василий Михайлович возвращался с карьера, где Веня Спасский на новом «С-100» крушил деревья и пни, вырывая их из земли и сдвигая к дороге. День прошел, и было что-то прощальное в этом дне. Может быть, потому, что завтра начнется уже зима, а за спиной останется осень, еще одна осень твоей убывающей капля по капле жизни. Белоусов ежился, плащ на нем отвердел и поскрипывал, как береста. Под сапогами звенела стылая грязь. Вечер казался ему каким-то пустым и огромным, будто покинутый дом, в котором негде и некому ночевать.
В такой же предзимний вечер, с таким же запахом мерзлых отав ступал Белоусов по этому же проселку, провожая в последний путь телегу с гробом своей Натальи. Смерть жены скорее его удивила, чем напугала, и заставила посмотреть на ее неестественно тихое, в голубых полутенях лицо с каким-то внимательным, ужасающим любопытством. Его жена шагнула за ту невидимую, скорбно-таинственную черту, которая разделяет быль и небыль. Она ушла в неживое. И было в этом что-то законченно-важное, непонятное для него. Наталья болела около года и все это время мучилась тем, что не способна больше к работе. В последние дни на ее лице отражался испуг, как если бы очень она боялась не возвратить кому-то страшно тяжелый долг. И вот лица ее коснулось успокоение, точно знала она: долг ей прощен и никто о нем уже не напомнит.
Удивление это жило в Белоусове до того момента, пока на вожжах не был опущен гроб. И как только расслышал он шорох глины, сухо посыпавшейся в могилу, им овладела мысль: «А ведь так получится и со мной! Все дороги ведут на погост. Обидно, очень обидно. Не успеешь на свет появиться, как уступай свое место другим».
С погоста Василий Михайлович шел один. После того как поставили крест, закидав его основание холмиком глины, он почуял в себе большое бродяжье горе и, не зная как с ним совладать, двинулся в деревню окольным путем, лишь бы только уйти от вздыхавших старух, от одетых в черное баб, от подвыпившего соседа и вообще от людей.
Он шел по темному полю и видел вверху, в прояснившемся небе, алые, будто цветы белокрыльника, звезды. Ему показалось, что звезды прицеливались к земле, чтобы выхватить из жизни тех заведомо обреченных, чья судьба уже решена, и противиться ей не имеет смысла. «Чья теперь очередь?» — думал он и до боли в глазах всматривался вперед, замечая в скошенном поле, голых кустах над межой, пролетавшей с криком вороне то, что было созвучно его душе. В душе же своей он как бы слышал передвижение, словно что-то живое, привычное покидало его, а на смену являлось холодное, светлое и святое. Что же это такое? Промозглый ветер хлестал его по лицу, а ему от этого было не зябко. Он шел вдоль реки и слушал тоскующий ветер, который метался в кустах ивняка и скулил, скулил, словно наслаждаясь своим завыванием.
Неожиданно он услышал:
— Ул-ли… Ул-ли…
Он вздрогнул, и ему представилось, что
Закладка:
— Что вы! Как можно? Скажете тоже, — вспыхнула Люба.
Мария вернулась к стряпному столу. Наклонила ведро к приготовленным банкам и кринкам.
— К кому же тогда?
— Ни к кому… — начала было Люба, да прикусила язык, потому что смутилась малышки. Та смотрела ей прямо в рот, выблеснув взором из занавески. Не могла же сказать она при ребенке, что приехала в собственный дом, хочет жить в нем, и жить полноправной хозяйкой.
Возникла тяжелая тишина. Настолько тяжелая, что слова, какими ответила Люба, упали раздавленно, будто на них наступила нога:
— Можно и так догадаться.
Время было садиться за стол, уставлять его супом и кашей, которые прели в русской печи, но Мария не шелохнулась. Незваная гостья была ей как нож против горла.
Зайцеву было неловко и стыдно. Вопросы Марии, ее раздражительность, ревность разозлили его. Он стал, посмотрел на жену взглядом вздорного мужика, который вот-вот на нее прикрикнет. Но тут же и понял, что надо сдержаться. И еще он подумал, делая к выходу шаг, что женщинам легче договориться, если оставить их с глазу на глаз. Он и Люську хотел взять с собой, да та увернулась.
Когда за отцом дверь закрылась, Люська сразу же осмелела и простукала по полу каблучками.
— Как тебя, тетя, зовут?
— Люба. А как тебя?
— Люська! Я здесь живу! А ты? Ты откуда приехала к нам?
На секунду Любе представилось, будто с ней беседует дочка, и в груди ее вспыхнула нежность. Но опомнилась тут же и горько вздохнула:
— Я издалёка.
— А жить теперь будешь у нас?
Люба погладила девочку по головке:
— Ты этого хочешь?
— Хочу!
— Тогда я подумаю.
— Ты только скорее думай, а то меня мама угонит спать, и я ничего не узнаю.
И, мама действительно, взяв Люську за руку, увела. Сначала — в куть, за высокую занавеску, где заставила выпить стакан молока, а потом — в двухоконную горницу, спальню. Вернулась оттуда. Уселась напротив Любы.
— Надолго сюда? — спросила жестко и прямо.
— Навсегда.
Кончики губ у Марии приопустились.
— Квартиру себе присмотрела?
— Не, — Люба зябко пожала плечами. Ей захотелось вдруг запахнуться, так силен был озноб, накативший от стылых Марииных слов.
— Что же? — спросила Мария.
— У кого свой дом, тот квартиру не ищет.
— Хочешь, значит, права заявить на родительский дом?
Сердце у Любы словно осело, так ему сделалось тяжело. Заявить права — стало быть прогнать семью. «Ну куда им идти? А мне?» — с размаху ударило в грудь. Глаза ее точно в соленое окунулись. Слезы! Только их еще Любе и не хватало.
— Не знаю.
— А все же?
— Жить-то мне где-нибудь надо, — сказала Люба, как защищаясь.
— Правильно, — согласилась Мария и посмотрела на гостью все понимающим взглядом. — Завтра поставлю в известность предсельсовета. Он и поможет тебе.
— Не стоит.
В эту минуту в кухню вошел Максим:
— Ужинать будем сегодня?
Люба ужинать не осталась. Надела свой плащ, взяла чемодан и тяжело ступила через порог.
Минуту, не меньше, смотрел Максим, изучая лицо Марии, которое ниже глаз было ошпаренно-красным, а выше — белым, будто суровое полотно.
— Болеешь, — сказал с язвительным смыслом и поспешил вдогонку за Любой, громко топая по сеням.
— Люба-а?! Люба-а?
Но было вокруг безлюдно, ложился туман на траву, дул знобкий ветер и где-то высоко, меж туч, трепетала звезда, которая все, наверное, понимала.
Неспокойно спала в эту ночь Мария. Да и утром ей было не легче. Едва в кухню вошла, Максим вылез из-за стола и подался из дому. «Кто бы меня успокоил? — подумала с грустью Мария. — Никто не может меня успокоить. Ни муж, ни дочка. А Закипелов?» — явился на ум председатель сельпо, который умел, как никто, разбираться в ошибках людей.
Мария, быстро вымыв посуду, завязала на Люське шелковый бант и вышла с ней на крыльцо.
Они шагали к верхнему краю села. Там, невдали от конторы, стоял двухэтажный, рубленный в лапу, старинной застройки бревенчатый дом, где много шумливых детей, управляла которыми бабушка Юля.
Из всех шестнадцати окон уже летели на волю задорные голоса: кто-то спорил, кто-то смеялся. Люська взвизгнула, отцепилась от маминой теплой руки и, как горошина из стручка, стрекнула к веселому дому, на крыльце которого, осутулясь, стояла низенькая старушка. Мария окликнула:
— Юля Фатеевна, как здоровье?
— Хорошее, слава богу! — старая улыбнулась и вдруг, что-то вспомнив, махнула рукой на себя. — Ну-ко, Маня! Кого я тебе покажу! Гли! — старушка кивнула сморщенным, будто печеная репка, лицом на стоявшую сзади нее налитую молодку. — Кто такая? А ну угадай!
Сердце Марии взлетело и опустилось, едва взглянула она на Любу.
— Я вчера еще угадала, — сказала Мария, с неудовольствием посмотрев, как Люська ее уткнулась с разбегу в Любину юбку и заливисто-отданно рассмеялась. Она хотела было на дочку прикрикнуть, да передумала и, затянув потуже концы платочка, двинулась иа работу.
— Батюшки-светы! — всплеснула ладошками старая няня, не зная, чем объяснить радость маленькой Люськи и внезапный уход ее матери со двора.
— Маня! — крикнула было вдогонку.
Мария не обернулась.
Няня вытерла руки о длинный старушечий сарафан и пробудившейся памятью прежних тревог суеверно предположила: «Не к хорошему это…»
Ясный утренний свет ложился на крыши и огороды, на Любу с няней, стоявших, как дочка с матерью, на крыльце, на деда Макара в окне, на шагавшую вдоль палисада Марию.
Еще минуту назад Мария ощущала сильное раздражение. И вот утихло оно. Появилась надежда, что Любе понравится у Бубновых, что
Закладка:
Люба оторопело скользнула взглядом по пожилому его лицу, казалось, признав в нем того, кого от нее скрывала покойная мать. Но тут же отбросила эту мысль.
— Зовут и в Вологду! И в Архангельск! — и улыбнулась, поверив своим словам, словно была в них та самая правда, которой ей так сейчас не хватало.
О том, что Люба уехала, Зайцев узнал случайно от бригадира, встретившись с ним в магазине, куда, закончив работу, зашел купить папирос.
— Чего не простившись-то со Любовью? — спросил Марашонов на весь магазин, но сразу об этом и пожалел, приметив, что Зайцев насторожился и повернулся к нему, бледнея лицом.
— Как не простившись? — голос Максима был низок и тих, однако его услышали все, кто стоял у прилавка и за прилавком.
— Да она уехала, парень!
— Это когда? — Максим сжал сильно руку, не замечая, что жал ее с пачкою купленных папирос.
— С четверть часа назад. Видел в кабинке. Андрейчик повез.
— И куда? — спросил Максим едва не с угрозой.
— Варено-солено! — бригадир для надежности отступил к высокому штабелю связанных стульев. — Да в город! Куда еще…
Зайцев взглянул на часы. Время было не за него. С каждой секундой оно отдаляло его от Любы. Грузовик, увозивший ее, мог доехать до города и вернуться.
— Догоню, — Максим посмотрел на очередь, колыхавшуюся платками, посмотрел с упорным вниманием, точно ждал ее одобрения, и, не вытерпев, выскочил на крыльцо, под которым стоял его мотоцикл.
О, как мрачно страдала его душа, вмещая обиду на Любу, гнев на того, кто устроил ей этот отъезд, и ретивость натуры, решившей догнать грузовик и назад без Любы не возвращаться. Мчался Зайцев, сшибая колесами комья и грязь.
Грузовик он настиг километрах в пяти от райцентра, среди закиданных глиной ольховых кустов. Обогнал его, дал вираж и прошел перед бампером вкось дороги так неожиданно и опасно, что Андрейчик только-только успел включить проскрипевшие тормоза.
— Озверел! — закричал, вылетая из дверцы с тяжелым шоферским ключом, но мгновенно остыл, узнав в запыленном мотоциклисте возбужденного земляка.
А Люба была растеряна. Максим смотрел на нее. Вот она вся перед ним — смущенная, с круглым лицом и виновато опущенными глазами.
— Я за тобой! — улыбнулся Максим, не найдя в себе слов упрека, с которых хотел начать разговор.
Люба взяла его руки.
— Поздно, Максим, — грустно сказала и поглядела внимательно на него. И он поразился, увидев в ее широко распахнутых серых глазах еще и другие глаза. Почему-то подумал, что это глаза ее нежных детей, которых нет у нее, но должны и, наверное, будут, однако знать об этом ему не дано. — Сам понимаешь, — добавила Люба с заботой, — нельзя мне назад.
— Можно! — Максим прижал ее руки к губам, горячо их поцеловал. — Кто мне Мария? Обуза! Разве тебя на нее променяю?
Дрогнула Люба и побледнела.
— Счастье с несчастьем не уживутся. Счастье на крыльях. Несчастье на костылях. Не хочу я, чтоб кто-то на костылях. До свидания, Максим. Вспоминай меня иногда.
Дверца закрылась. Закрылась нервно и торопливо, словно спасая Любу от задрожавших Максимовых губ, на которых забилось горькое слово.
Он отошел, наблюдая за тем, как машина тронулась с места и, хлопнув листами резины на задних колесах, с ревом пошла к повороту. Все дальше и дальше сбегал в глубину ольшаника пляшущий кузов. Максим смотрел на него и молчал, потому что горло душило горем. И только глаза и рука, взмахнувшая вслед машине, кричали, моля: «Останься! Останься!»
Максим закурил, почувствовав, как в душе его что-то оборвалось, оставив после себя пустоту. Чем заполнить ее? Ну чем? Этого он не ведал, как не ведал сейчас и того, что сверху от медленных туч опускались на землю вечерние тени, сужая день до того, что не стало ему и места и он поблек вместе с травами и цветами и вскоре ушел в полусумерки, как в былое.
Максим развернул мотоцикл. Надо было ехать домой, где его дожидалась Мария, которая тоже, наверное, как и он, была растеряна и не знала, когда у нее перестанет болеть душа?
БРИГАДИР
Высокорослый, с красным лицом, в резиновых броднях и сером, в полоску, сельмаговском пиджаке, Иван Слободин бойко бегает по деревне. Вернее, не бегает, а летает. Так летает, что бьются лацканы пиджака, а сапоги издают свистящие звуки. Ругает конюха Николая — мужик обнаглел и дает лошадей для вспашки личных усадеб лишь тем, кто ему или родственник, или приятель. Придирается к Мите Савкову — худо проветрил россыпь семян. Орет на плотников, строящих склад:
— Неуж такое приму? Вон щель, а вон и вторая! Да туда моя голова пролезет! А ну поправляй, покуда я добрый!
А на ферме бесит его оттого, что доярки коров не выпустили на выпас.
— Растатурица тут у вас! — кричит скандалящим басом. — непорядок! Ужо́-ко я председателю! Пусть пропесочит!
Но доярки все боевые, палец в рот не клади.
— Ты бы, Иван, горло-то лишка не надрывал! Лучше скажи: кого сей год пастухом наладил?
— Филева! Кого еще? Будто не знаете сами.
Но доярки готовы ему подсказать:
— Мы и другое знаем! Вспомни, — где сын-от нонечи у Филева?
— В городу, — отвечает Иван осторожно.
— Вот он туда и поедет!
Иван всполошился:
— Это зачем?
Доярки стоят в нешироком проходе, стеснив бригадира со всех сторон. В своих застиранных серых халатах, платках, повязанных кое-как, с одинаково круглыми лицами, востренькими носами, напоминают сестер-близнецов, которые для того, казалось, сюда и пришли, чтобы всю жизнь провести средь коров. Одна — постукивает скребком, вторая — шланг подбирает с полу, третья — гладит коровий крестец, а четвертая объясняет:
— Благоустроенную квартиру дали. Справляют,
Закладка:
— Попридержи-ко, — сказал он Леве и, скрипнув дверцей, крикнул с горячим накалом в груди: — Э-э, гусь без перьев! За доски-то сколь заплатил?
Голос его обещал неприятность, и старик обернулся, взглянув на «уазик» с коротким испугом.
— Бутылку с тапками отдал. А что?
— Дай-ко я наведу порядок! — сказал Мигунов, порываясь выбраться на дорогу. Но Слободин не пустил.
— С тобой разговор впереди. Двинули, Лева.
Под колесами то тряской, то выплеском луж отзывалась дорога. Она несла на себе «уазик» от окраины города к складам райтопа, от складов к мусорной свалке, оттуда к забитому мелким осинником перелогу, а там к перемычке через ручей, на коренастых столбах которой чернели пером полевые грачи. Птицы взлетели, заслышав сквозь рокот мотора скандалистый голос.
— Это насилие! Это шантаж! — шумел Мигунов. Его увядшее, с нервным румянцем лицо выражало протест. — Я на вас — прокурору! Я — в суд!
— Твоя вина потяжольше нашей! — сказал Слободин, как прихлопнул. — Так что сиди да не хорохорься.
— Но я пошутил! — Мигунов удивленно повел бровями. — Вы что! Не гонял я трактор в милицию! И в редакцию не гонял.
Машина неслась и неслась. Механик уставился взглядом в затылок шофера. И вдруг встрепенулся:
— Бросьте, ребята! Будьте людьми! — Он пытался пронять колхозников через жалость, и в голос его просочилось тепло. — Ну я виноват! Ну простите! С кем не бывает! Свяжешься с вами, инфаркта нету, да наживешь.
Иван тоскливо поморщился и остыл, не испытав к Мигунову ни ненависти, ни злости, лишь затяжное недоумение осталось в нем, сохраняя около сердца вопрос: «Живут же стервозы, портят всем кровь, и никто почему-то их не проучит?» И решил отпустить Мигунова. Однако не здесь отпустить, где березы да елки, а в первой попавшейся деревушке, какая им встретится на пути.
Уже вечерело. Тени длиннее падали на дорогу. Надлежало спешить: паром работал до девяти, да и важно было понять, где сейчас находится Валя. Слободин торопил:
— Скорее, Лева, скорей!
Но, кажется, зря Иван суетился. Машина шла на пределе своих силенок. Ровно, с подвывом работал мотор. Кокин сидел спокойно и чинно, как человек, с которым век свой ничего не случится. В приуставшем, но свежем его лице, пальцах рук, обхвативших баранку, в том, как он, не снижая скорости, взял из нишицы сигареты, достал коробок, чиркнул спичкой и закурил, была мужская надежность и снисходительность к суете.
Навстречу летели ольхи и сосны, поляна с белеющим стожаром, речка Пе́тенька, деревушка и зеленеющий на разливах приласканный солнцем осоковый луг. Слободин узнавал свою землю, свои перелоги, свои деревья. Все на него надвигалось. Все закруживало в себя. Иван закрыл на минуту глаза и почувствовал волю, будто он человеко-птица, летит и летит и, не зная, где приземлиться, ощущает любовь к перелету, который готов испытать до конца.
Но приятное сдуло, едва машина затормозила и Иван, ступая на землю, увидел голубенький «Беларусь», а за ним, под кустом на разостланном пиджаке, с поллитровкой в руке удобно лежавшего Валю. Валя только было изладился сдернуть головку.
— Стоп! — Иван наклонился, взял поллитровку и тут заметил Валины ноги, обутые в тапочки, на меху.
— Откудова это?
Шишов виновато и вежливо улыбнулся:
— Подарок.
— А это? — Иван подбросил в руке поллитровку. — Тоже подарок?
— Тоже, — признался Шишов и приглашающим жестом похлопал по пиджаку, на котором лежали горбушка, луковка и огурчик. — Давай, е-мое, вздрогнем перед дорожкой.
— Обменял на горбыль? — Иван подтянул тракториста за лямочку майки.
— На горбыль, — согласился Шишов.
— А ты знаешь, что могут за это и под статью подвести?
— Я тут при чем? — изумился Шишов, подбирая нетронутую закуску. — Сам велел где-нибудь по дороге оставить. Я и оставил.
— Рать твою в два рысака! Тут умен!
— Не я, а дедушко с плешкой, — Валя хотел объяснить, при каких обстоятельствах он совершил свой обмен, но Иван поглядел на него угрожающе.
— Мерин что должен делать: рассусоливать или везти?
— Е-мое, — буркнул Валя и недовольно, будто чем-то его обделили, стал забираться в свой «Беларусь».
Мигунов же выбрался из машины и уселся на камень-валун при дороге. Основательно, прочно уселся, намереваясь уже не вставать.
— Я здесь, пожалуй, останусь.
Слободин безразлично пожал плечами, вздохнул и направился было к машине, да услышал смешок.
— Не понял? — остановился.
Механик сидел, широко расставив колени, и усмехался с вызовом зря оскорбленного человека, который желает предупредить.
— Один мой совет, — назидательно улыбнулся, — постарайтесь со мной никогда не встречаться, потому что я долго помню обиды.
Слободин посмотрел на механика с жестким укором. Он и так собирался с ним распроститься, высадив где-нибудь возле жилья. Считал, что слегка наказал его — и довольно. Он даже как бы о нем позабыл. И вдруг этим барственным голосом, этим чванливым намеком механик напомнил, что он еще есть и что он ничего не понял.
Оскорбился Иван. Сделал рукой загребающий жест, забирая им вдольдорожный кустарник, канаву и крупный валун, на котором так ловко пристроился завмастерскими.
— А ну-ко в машину! Быстренько, быстро!
Морошечно-желтым цветом вылился гнев на лицо Мигунова, и тут же к нему примешался испуг.
— Не! Не! Я домой… Вы чего, ребята? Ну зачем это вам? Ну не надо…
— Да ну тебя, — Слободин отвернулся. Залезая в машину, дал себе слово, что механика он поставит на место: «Вот отсеемся. Тут я порядок и наведу. Добьюсь, абы высекли, как поганца…»
Хлопнула дверца, стрекнули песчинки из-под колес. «Уазик» медленно покатился, преследуя трактор, как конвоир. И опять Слободин смотрел за окно, остро чуя в природе шаги уходящей весны и шаги приходящего лета. Иван не заметил, как засвистел мотивчик первой явившейся песни. И под мотивчик этот вспомнил, что дома его ожидает Елизавета, веселая говорунья, с
Закладка:
Время Григорий Гурьевич зря не терял. Другой на месте его эту поездку на всю неделю бы растянул, а он управился за полдня, успев просмотреть как наряды, так и участок дороги, где выползали лишние пни.
Ночевал Чаров в комнате для приезжих, в которой жил постоянно Расков. Володя и знать не знал, кто он такой и зачем он тут есть. А когда узнал, то малиново пыхнул. Чаров спросил у Раскова:
— Ты с ними, надеюсь, не пил?
— Пил, — признался Володя. — Правда, давно. В праздник. Зимой.
Григорий Гурьевич удивился. Парень был до наивности честным. Такие встречались ему не часто.
— Лучше бы ты и в праздник с ними не пил. Ну да чего уж теперь. Получишь за ротозейство.
— Это как получу? — испугался Володя. — Судить меня будут?
— Да нет, — успокоил Чаров, — суда не будет. Иск — да! От гражданского иска, как бы ты ни старался, не увернешься.
Володя почувствовал слабость в ногах и уселся напротив Чарова на кровать, обхватив дрожавшими пальцами оба колена.
— Неужели никак?
— Никак, потому что дан ход бумагой. А ход у нее круговой. Начался он в вашей конторе. Продолжится там в нарсуде. А закончится снова у вас в конторе…
Чаров как в воду глядел. Видимо, был знатоком таких дел. Неделю спустя Раскова с Мякиным вызвали в суд, где рассмотрели дело с пеньками. Еще в том повезло Раскову, что переплату, какую он допустил по нарядам, трудно было установить, и с него ее не взыскали. Обошелся он штрафом. В постановлении было написано: удержать в течение месяца одну треть из зарплаты. У него и у Мякина удержать.
День, когда распекали Володю в суде, стыдя его как потатчика преступления, был, наверное, первым, с которого он повел отсчет своим грустным потерям.
Еще в «уазике», возвращаясь в Митинский Мост, Мякин сказал Раскову:
— Учен, да не изловчен. Приказ на тебя сегодня же напишу. Считай, что ты уже больше не мастер.
Володя заставил себя иронически улыбнуться:
— А кто я?
— Спроси полегче чего-нибудь, — выдавил Мякин.
Володя поник. Значит, завтра он будет уже не у дел. Завтра ему не вставать в шесть утра и не ехать по торной дороге к месту разрубки. Было обидно. Он собирался вывести трассу до зимних делянок. Хотелось «почувствовать» собственную дорогу. Почувствовать через усталость своими ногами, пройдя по ней все четырнадцать километров. Самый тяжелый участок, где лес прорывали лога, был уже пройден. Володя нарушил проект, проведя дорогу тремя углами. Верховья логов остались по сторонам, и трасса прошла по лесу без насыпей. Сейчас дорожники на восьмом километре. Работают четко. Бульдозер так ровно спланировал полотно, что по хорошей погоде ходит автобус, доставляя туда и обратно людей. Теперь автобус пойдет без Володи. А если и с ним, то уже не с мастером, а с рабочим, кто будет махать целый день топором. Да нет. Топором он не будет. Неловко перед людьми. Вчера был мастер — и на? Не объяснять же Раскову, что виноват тут его доверчивый, как у подростка, характер, который ему помогал сходиться с людьми, не выясняя ни у кого, кто из них способен на вероломство.
Слух о том, что Раскова поперли из мастеров, обежал весь Митинский Мост. И прошел-то всего лишь день, а уже все знали, что отныне Володя — никто.
Субботнее утро было заплескано солнцем. Расков проснулся с чувством наивного удивления: «Неужели такое со мной?»
До понедельника было два дня. За это время можно обдумать, как ему действовать дальше. Приходила подспудная мысль: «Уехать. На новое место. И там начать сначала, как будто со мной и не было ничего». Но уезжать не хотелось. Все-таки он прижился к поселку. Здесь завелись товарищи и друзья. Здесь была у него Маруся. С Марусей он познакомился этим летом. Провожал ее несколько раз вечерами с танцев. Однажды даже поцеловал. И она его тоже поцеловала. И работа Володе была по душе. Была работа — и вот? Он пытался себя утешить, что это все ненадолго, месяц-два, а там он опять станет строить свои дороги. Володя вздыхал, сознавая, что утешение было не из надежных.
Угнетало Раскова и то, что сейчас он не знал, насколько часто будет домой посылать переводы. Дома мать. Работает в военкомате кассиром. Зарплата небольшая. А у нее на руках дошкольник Сережа и Люся, которая учится в пятом классе. Отца у них нет: изменил. Так что матери трудно. Володя, когда уезжал на работу, мысленно дал себе слово: будет ей помогать. И помогал, посылая по двадцать рублей каждый месяц. Володя сидел на кровати, обняв ладонями голову. Мать нельзя оставлять без поддержки. Но как это сделать?
Выпив чаю, Расков пошел прогуляться. Народу сегодня на каждом углу. Володя ловил на себе любопытные взгляды. В одних читал недоумение. В других — осуждение и вопрос: что же дальше-то будет с тобой, если теперь уже вниз покатился? В третьих — угадывал жалость, словно он заболел и его полагалось спасти от болезни. Бежать бы от этих назойливых взглядов! Однако Володя решил проявить характер. Пусть глядят, а он постарается быть хладнокровным. Но вскоре эта игра ему надоела.
Сердце щемило, когда он видел картинки из жизни поселка. Обыкновенные будничные картинки, которых раньше Володя не замечал, а сейчас приникал к ним не только глазами, но и душой, волновавшейся так, как если бы было в них что-то очень ему дорогое. Вон голый по пояс мужик с топором стоит на коленях и подколачивает калитку. Вон стайка девочек пробежала, все с корзинками и в сапожках, — видать, в ближайший лесок по малину. Вон крупный, с морщинисто-красным лицом, старик в рукавицах, поваживая плечами, косит литовкой траву на угоре. Вон у самой реки, гремя по гравию сапогами, прошли молчаливые пареньки с удочками в руках, в зеленых пилотках и
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
