Возрождение Легенды
Глава 1
Антон Боярин
Аномальная Жара Том 1: Возрождение Легенды
Я умер на камне чужого мира, придавленный тварью, которая издыхала дольше меня.
Кто-то сказал, что путь не окончен.
А потом было колено на гравии и темнота без единой звезды.
Кровь во рту оказалась моя — это я понял первым, по вкусу и по тому, как саднило разбитую изнутри щёку. Второе понимание пришло сразу следом и понравилось мне куда меньше. Рука, которой я упирался в землю, была чужой. Узкая кисть, длинные пальцы, у основания указательного ни одной мозоли. Такой рукой не держали ничего тяжелее вилки.
Я потянулся к источнику.
Там, где он лежал всегда, раскалённый и тяжёлый, не было ничего. Пусто, как в комнате, из которой вынесли не только мебель, но и стены.
Ладно. Будем без.
Темнота вокруг не была ночью. Ночь всегда чем-нибудь подсвечена — небом, окнами, чужим костром за три поля отсюда. Эта не пропускала ничего и вдобавок глушила звук, как мокрая вата: я слышал собственное дыхание и не слышал гравия под собственным коленом.
— Долго ты падал, Жаров.
Голос пришёл отовсюду сразу — сверху, сбоку, из-под земли. Молодой, довольный собой, с той ленцой, которую человек надевает, когда уверен, что всё уже решено.
Жаров. Хорошо, пусть будет Жаров.
Я не ответил и не двинулся. В незнакомом бою первое движение стоит дороже всего остального.
Итак, что у меня есть. Тело лет восемнадцати, лёгкое, тренированное для чего-то красивого — фехтование, может, верховая езда. Дыхание сбито, но не сорвано. Правое плечо отзывается тупо, левое молчит. В груди, там, где положено быть источнику, холодное пятно сантиметров в десять, и от него тянет сладковатым запахом хорошей химии. Об этом я подумаю позже.
Что есть у него. Темнота, которая ест свет и звук. По плотности — Подмастерье или около того. Стихия без надстроек, голая, ровная, без единой попытки собрать её во что-нибудь более умное, чем большое чёрное одеяло.
И вот здесь была ошибка.
Он говорил. Человек, который видит противника, не разговаривает с ним в темноте — он подходит и заканчивает. Значит, он тоже ничего не видел, и тьма его была слепа с обеих сторон, и он ждал, что я обнаружу себя первым: шорохом, паникой, попыткой встать и побежать.
Я лёг. Аккуратно, на бок, разложив вес по гравию так, чтобы камешки скрипнули один раз и коротко — как скрипят под телом, которое уже не управляет собой. Локоть отвёл от корпуса, кисть раскрыл ладонью вверх. Живые люди так руки не держат.
И перестал дышать.
— Чуров, хватит! — крикнул кто-то из-за черты, и голос дошёл смазанным, будто через стену. — Он не встаёт!
— Пусть встанет и скажет это сам.
Тишина. Долгая.
Гравий скрипнул в шести шагах правее и чуть впереди. Потом ещё раз, ближе. Он шёл медленно, короткими шагами, наверняка выставив руку перед собой — так ходят в темноте все, включая тех, кто эту темноту сделал.
Пять шагов. Четыре. Я считал не шаги, а промежутки между ними, потому что промежутки говорят правду о человеке больше, чем длина шага. Его промежутки становились короче. Он торопился.
Три.
Между вторым и первым он остановился и, кажется, наклонился — воздух надо мной сдвинулся.
— Ну и стоило оно того? — сказал он совсем близко, почти ласково.
Кость у этого тела была тонкая, мышц не хватало даже на честный захват. Зато у человеческого колена есть одно свойство, которое не зависит ни от массы нападающего, ни от его ранга: оно гнётся вперёд и назад и совершенно не гнётся вбок.
Я поймал его щиколотку обеими руками, прижал стопу к гравию всем весом, какой у меня был, и ударил плечом в наружную сторону колена.
Сустав ушёл внутрь.
Он закричал — высоко, коротко, по-мальчишески, и темнота дрогнула вместе с криком. Не рассеялась, но пошла рябью, как вода, в которую бросили камень. Я уже не полагался на глаза: держал его ногу, и через неё чувствовал всё остальное тело — куда оно валится, куда тянется рука, где сейчас окажется голова. Он упал на спину и попытался нащупать меня в темноте.
Я перевалился ему на грудь, коленом придавил ближнюю руку к земле, второй рукой нашёл подбородок и повернул. Дальше хватало одного знания: где у человека кончается прочное и начинается мягкое, а это я знал уже очень давно.
Темнота лопнула.
Свет ударил по глазам, и сначала я видел меньше, чем в темноте. Гравийный двор. Низкое солнце. Черта дуэльного круга, выложенная белым камнем. За чертой — люди в тёмном, лица размытые, много.
Кто-то бежал ко мне. Кто-то кричал. Я успел подумать, что надо бы встать, потому что лежать при свидетелях — плохая привычка.
А потом гравий оказался очень близко к лицу, и всё закончилось во второй раз за день.
* * *
Пришёл в себя от запаха.
Антисептик, крахмальная ткань, чуть-чуть спирта. Больничная палата, одна и та же в любом мире, где вообще научились лечить: белый потолок, штатив капельницы, штора, задёрнутая наполовину.
Я лежал и не шевелился, разбирая себя по частям — сверху вниз, без эмоций, как утренний доклад разведки.
Голова цела. Рёбра ноют, но вдох проходит до конца. Правое плечо разработано, левое отёкшее. Пальцы обеих рук слушаются. Мышцы есть, немного, сухие, длинные — фехтовальщик, я не ошибся. Источника по-прежнему не было.
Зато под пустотой обнаружилось кое-что другое, и это стоило внимания. Два узла, оба глубоко, оба еле тёплые. Один я узнал сразу — свой, эссерисовский, тот самый, из-за которого надо мной сначала смеялись, а потом перестали.
Стихия — это область, в которой тебе позволено работать. Аспект — способ, которым ты внутри неё работаешь: огонь можно жечь, можно давить жаром, можно им резать, и это три разных умения, а не одно с тремя названиями. Способов в любой стихии не меньше трёх. Открывают обычно один и всю жизнь считают, что больше и нет.
Я открывал три. Просто разрешение идти дальше, чем принято: силы и запаса оно не прибавляло. Сперва меня за это подняли на смех, а потом перестали смеяться те, кто дожил.
Второй узел был чужой.
Я потянулся к нему осторожно, двумя пальцами, и он отозвался мгновенно и жадно. По каналам прошёл сквозняк — снаружи внутрь. Что-то в этом теле умело брать чужое.
Без маны оба были бесполезны. Дверь открылась.
— Григорий, вы очнулись, — девушка в белом халате прошла к изголовью и защёлкала чем-то на приборе, ни разу на меня не посмотрев. — Голова кружится? Тошнит?
— Бывало лучше, — сказал я и услышал собственный голос впервые.
Он сорвался на середине слова, как у подростка, которому ещё год ломаться. Она подняла взгляд, чуть нахмурилась и решила, видимо, что дело в шоке.
— Родственники ждут в коридоре. Позвать?
— Кто из нас двоих выжил?
Она моргнула.
— Простите?
— Дуэль. Чуров.
— Баронет Чуров скончался на месте, — сказала она без выражения, но взгляд отвела. — Позвать родственников?
— Зовите.
Она вышла. Я остался лежать с новым знанием и без единой мысли по его поводу. Восемнадцатилетний мальчик, чью правую руку я сейчас разглядывал, убил сегодня человека. Точнее, убил я, а расплачиваться будет он — тем, что от него осталось.
Родственники. Значит, есть род и есть куда идти. Для утреннего покойника уже неплохо.
Их было трое.
Впереди стоял мужчина лет сорока, широкий в плечах. Он посчитал выходы прежде, чем встал в очередь: я видел, как он это делает, и понял, что вижу, только когда он закончил. От него шло плотное, придавливающее — маг, и не из последних. Рядом женщина с чёрными глазами. Позади парень постарше меня, и воздух вокруг него едва заметно рябил, как над нагретым асфальтом.
— Сын, — сказал мужчина. Голос ровный, а внутри что-то натянуто звенело.
Я решил не изобретать сложного.
— Я никого не помню, — сказал я. — Ни лиц, ни имён. Ничего.
Женщина всхлипнула, качнулась ко мне и обняла — слишком крепко для обычного человека, до боли в рёбрах. Я не отстранился, и это был не расчёт: я просто не знал, что с этим делать.
— Врачи говорят, ты здоров, — мужчина оборвал сцену коротким движением руки. — Меня зовут Андрей. Это Ирина. Твой брат Михаил. Собирайся, едем домой.
Михаил за всё это время не сказал ни слова и ни разу на меня не посмотрел.
* * *
В машине было тихо.
Ирина села рядом со мной на заднее сиденье и всю дорогу держала ладонь на моём запястье — не сжимая, просто держала, будто проверяла, что я никуда не делся. Дважды она начинала говорить: про обед, который ждёт дома, и про то, что комнату не трогали. Оба раза обрывала себя на середине.
Андрей сидел впереди и молчал. Водитель ловил его взгляд в зеркале и тоже молчал.
Я смотрел в окно. Город был низкий. Это оказалось первым, что я про него понял, и почему-то именно это меня и зацепило. Дома в шесть, восемь, десять этажей, из кирпича и бетона, с прямыми углами и плоскими крышами. Никакой левитации в перекрытиях, никаких висячих ярусов, никакой попытки уйти вверх, где всё равно свободно. Люди здесь строили так, будто высота — чужая территория, на которую не выпросить разрешения.
По улицам ехали машины на топливе. Я слышал их сквозь стекло: сотни маленьких управляемых взрывов в минуту, и всё это ради того, чтобы сдвинуть ящик с четырьмя людьми на несколько кварталов. Над крышами тянулись провода. В мире, где по улице ходят люди, способные вскипятить реку, — провода.
Отсталая, упрямая, довольно уютная дикость.
Солнце висело низко, тени домов легли поперёк улицы. Липы стояли пыльные, листья по краям уже жухли. Конец августа. У перехода мальчишка лет семи держал в руках арбузную корку, обгрызенную до белого, и разглядывал её так серьёзно, будто в ней содержался ответ на что-то важное. Женщина рядом дёргала его за руку. Я смотрел на него, пока машина не свернула.
Я и забыл, что дети бывают заняты чем-то настолько неважным — и заняты всерьёз.
Вывески я прочитал не сразу. Буквы тело узнавало быстрее, чем я, — глаз цеплял слово целиком, а понимание приходило с задержкой в полсекунды, будто кто-то переводил в соседней комнате и подавал готовое. «Продукты». «Аптека». «Ателье». Потом крупное, на всю стену торца: «Слава Империи и Дому Романовых». Империя. Дом Романовых. Записал.
— Мы почти приехали, — сказала Ирина.
Дом оказался особняком за оградой: белый камень, охрана у ворот, на створках герб — солнце в кольце вихрей. Огонь и воздух. По крайней мере, теперь я знал, чего от этого рода ждали раньше.
Кабинет Андрея Жарова обставляли без всякой веры в украшения. Дубовый стол, два кресла, пустые полки. За окном скрипела на ветру несмазанная петля флюгера — то короче, то дольше, без всякого ритма, и этот скрип раздражал меня сильнее, чем всё остальное в этом доме.
— Что ты помнишь о дуэли? — спросил он, не садясь.
— Ничего.
— Он оскорбил род. При свидетелях, публично, так, что отступить было нельзя. — Андрей щёлкнул пальцами, и над чашей трубки коротко встал огонь. Чистая работа, без единого лишнего движения. — Ты вызвал его сам. Я узнал об этом за два часа до срока.
— И вы не остановили.
— Я пробовал. Он затянулся и посмотрел в окно.
— Канцелярия закрыла дело в тот же день. Всё по закону: вызов принят, круг очерчен, секунданты подтвердили. — Пауза. — Но у Чурова была армия и друзья среди графов. У нас нет ни того ни другого. Защита Императора для нашего рода истекает через месяц.
Он повернулся ко мне, и я впервые увидел его лицо целиком, при свете.
— Двадцать лет назад я был восходящей звездой. Две стихии, милость Императора. Потом такая же глупая дуэль, только на моём месте был я. Противник ударил запрещённым артефактом точно во второй источник, и путь наверх закрылся. — Он выбил трубку о край пепельницы. — Десять лет после этого я воевал. Держал границы, судился, ходил на круг сам, когда не мог послать никого. А когда воевать стало нечем, отдал короне всё разом: заводы, фабрики, лавки до последней. В обмен на защиту, на десять лет. Мы выжили. Но мы слабы.
Я слушал и складывал. Запрещённый артефакт двадцать лет назад — в отца. Холодное пятно на том же месте у меня, с запахом хорошей химии. Дважды одна и та же схема в одном роду — это уже не свойство мира. Это чей-то почерк.
— Что такое дар Жаровых? — спросил я.
Он не удивился вопросу, и это само по себе было ответом: значит, спрашивали и раньше, и не только я.
— Тебе рассказывали в шесть лет.
— Расскажите ещё раз. Я неделю назад не помнил, как вас зовут.
Андрей помолчал, разглядывая погасшую трубку.
— Стихию человек получает от источника,
— Через боль.
— Только через боль. Другого хода у нашей крови нет. — Он поднял на меня глаза. — Поэтому Жаровы триста лет шли в солдаты, а не ко двору. Наш дар кормится тем, от чего нормальные люди отходят подальше, и растёт настолько, насколько человек готов себя тратить. Прадед твой к сорока годам держал удар боевого мага голой спиной. Он и умер в сорок один.
Он сказал это без всякого нажима, как говорят о погоде.
— И поэтому нас не любят, — добавил он. — Хотя не только поэтому. Про род ходит одна старая история. Будто бы наши предки умели брать не только удар, но и то, что остаётся от мага после смерти. Дар целиком, вместе с чужой кровью.
Он положил трубку на стол.
— Это байка, — сказал он. — Старая, никто её не подтвердил, и в приличных домах её не повторяют вслух. Но помнят её все, и всю мою жизнь она стоит рядом со мной на каждом приёме.
Я запомнил не слова. Я запомнил, что за весь разговор он ни разу не выпустил трубку из рук — и выпустил именно здесь.
Он отошёл от окна и сел за стол.
— Стихия твоего брата тупиковая. Сильных портальщиков в роду больше нет. Ты — последняя надежда. Через неделю инициация, она покажет, есть ли у нас будущее. Не смей подставляться снова.
— Что с моим источником?
Он взял со стола нож для писем, повертел в пальцах и положил туда же, откуда взял. — Врачи говорят, каналы целы, но пусты. Такое бывает после сильного шока. К инициации восстановится.
— Я спросил не про врачей.
Он молчал дольше, чем следовало.
— Иди отдыхай, Григорий, — сказал он наконец. — Разговор окончен.
Я и не ждал другого: правду не отдают в первый день, особенно те, кто держит род на одном упрямстве. Соврать он, впрочем, не соврал — просто выбрал, где остановиться.
* * *
Ночью дом затих окончательно, и я спустился вниз.
Тренировочный зал рода занимал весь цокольный этаж и пах старым железом и цементной пылью, а когда я зажёг лампы, свет лёг по стенам плоско и холодно и достал до зеркала во всю высоту у дальней стены.
Я подошёл и снял рубашку. Первое, что я увидел, — волосы. Белые сплошь, от корней до концов, будто в них никогда и не было другого цвета.
Второе — глаза. Чёрные. Целиком. Радужка и зрачок сливались в одно тёмное пятно без границы между ними, и в этой темноте не отражался ни свет ламп, ни моё собственное лицо. У женщины, которая обнимала меня сегодня в палате, были такие же. Родовое, стало быть, и никого здесь этим не удивишь. Про волосы никто не сказал ни слова.
Я стоял и смотрел на человека в зеркале, а человек в зеркале смотрел на меня. Узкоплечий мальчишка с чужим лицом и белой головой. Общего между нами было столько же, сколько бывает у человека с его одеждой.
Дальше я разглядывал уже материал. Мышцы есть, но это мышцы фехтовальщика: длинные, поставленные под скорость и точность, а не под удержание веса. Кости предплечий тонкие. Кожа чистая — ни одного шрама, ни одного следа от осколка или ожога. Восемнадцать лет жизни, и ни разу по-настоящему не били.
Без магического кокона это тело сломается пополам от первого же серьёзного удара.
Я развернулся к боксёрской груше — мешок метра под два, килограммов на тридцать, кожа старая, местами лопнувшая. Встал в стойку, опустил центр тяжести, скрутил корпус и ударил. Хлопок вышел коротким и жалким. Груша качнулась на пару градусов и вернулась.
Я ударил ещё раз. Левой, правой. Запястье держал жёстко, бедро включал вовремя, вес шёл по цепи правильно. Но между командой и исполнением стояло чужое тело, и оно опаздывало. Массы не хватало катастрофически.
К двадцатому удару кожа на костяшках лопнула. К тридцатому дыхание сорвалось в рваный хрип, и я остановился, упёршись ладонями в колени. С разбитых костяшек капало на бетон. Я смотрел на кровь и считал.
Гравитацией я больше не вомну противника в камень. Огнём не выжгу воздух вокруг него. Всё, что я умел делать издалека, кончилось вместе с прежним телом, и в открытом бою даже посредственный маг разберёт меня на части быстрее, чем я успею до него дойти. Издалека больше не работаем.
Горло. Глаза. Колени. Подколенные сухожилия. Сонная артерия. Всё, что у человека остаётся уязвимым независимо от ранга, — сегодня во дворе это уже сработало один раз.
Могущественный Эссерис остался лежать под тварью. Ничего страшного — диверсант из него всегда выходил лучше.
Я выпрямился, вытер руки о рубашку и посмотрел в зеркало ещё раз — на белую голову, на разбитые кулаки, на тонкие ключицы под кожей. Наверху, в кабинете, сидел тот, кто сегодня трижды остановился на середине фразы.
Туда я и пойду. Но сначала — ещё тридцать ударов.
Глава 2
Тридцать ударов я не осилил. Осилил девятнадцать, и на девятнадцатом кожа на левой руке разошлась так же, как на правой.
Дом спал. Слуг в такое время на этажах не держат, охрана стоит по периметру и внутрь не заходит — это я выяснил ещё вечером, просто посмотрев, где на паркете второго этажа лежит пыль, а где её нет. Пыль вдоль стен была нетронутой. Ночью здесь никто не ходит, и никто не ждёт, что кто-то будет. Дальше бить было бессмысленно, поэтому я вытер кулаки о рубашку, погасил лампы и пошёл наверх.
В коридоре штору на окне держала стальная заколка. Я снял её, разогнул о край подоконника и присел у двери. Дверь кабинета оказалась заперта на простой механический замок.
Работать разбитыми пальцами было отвратительно. Штифты в таком замке проваливаются на волос, и поймать это можно только подушечкой пальца. Мои были содраны до мяса и отзывались на любое касание тупым звоном. Я дышал медленно и вслушивался в металл. Первый штифт встал через четыре секунды. Второй — почти сразу. На третьем заколка дважды соскользнула, и я остановился, положил руки на колени и
В кабинете пахло остывшим табаком. Свет я включать не стал — луны из окна хватало, чтобы различать предметы, а глазам этого тела, как выяснилось, темнота мешала куда меньше, чем должна была. Сейф стоял в углу, за креслом. Я к нему даже не подошёл.
На ковре у стола ворс был примят в две широкие полосы — от окна к столу и обратно, много раз подряд, до блеска. Человек ходил здесь взад-вперёд полдня. А вот от стола к сейфу ворс стоял как везде.
К сейфу за сегодня никто не подходил. Комбинацию набирают, когда точно знают, что искать, и когда собираются это спрятать. Он не прятал. Он ходил и смотрел, а бумага лежала на столе.
Под тяжёлым бронзовым пресс-папье нашлась папка. Внутри — один лист плотной желтоватой бумаги и внизу багровая восковая печать: череп без нижней челюсти, пробитый двумя кинжалами. Текст был короткий, деловой, без единого расшаркивания. Мне предлагали — точнее, роду Жаровых предлагали — полное покровительство. Взамен: вассальная клятва и передача оставшихся активов под внешнее управление.
Внизу подпись. Кровины. Дату я прочитал последней, и она стоила всего остального.
Вчера. Я постоял над раскрытой папкой, разглядывая печать. Мелкий баронет публично оскорбляет род, зная, что за оскорбление такого рода отвечают кругом и белым камнем. В тот же день древний алхимический клан присылает предложение о покровительстве, сроком до утра. И где-то посередине между этими двумя событиями в источник наследника входит что-то, от чего остаётся холодное пятно и запах хорошей химии.
Кровины торгуют алхимией и боевыми стимуляторами. Я узнал это не из бумаги — внизу печати шло мелкое торговое клеймо, а такие клейма ставят те, кто продаёт, а не те, кто воюет. Дальше выводов я делать не стал. Их и так было достаточно, чтобы утром задать один правильный вопрос вместо двадцати неправильных.
Я закрыл папку, поставил пресс-папье туда же, где оно стояло, — угол в угол с краем столешницы, как его и оставили, — и вышел. Замок я запер обратно. Заколку выпрямил и вернул на штору.
Михаил ждал меня в конце коридора. Он стоял у окна, спиной к лунному свету, и я увидел его за два шага до того, как он заговорил, потому что воздух вокруг него подрагивал даже в покое. Портальщик, который не умеет держать стихию при себе, — это, надо полагать, и называлось тупиковой ветвью.
— Ты был в отцовском кабинете.
— Был. Он, кажется, ждал отпирательства и от прямого ответа сбился.
— Ты… — Он шагнул от окна. — Ты вообще понимаешь, что ты сделал? Не сегодня. Вообще. Ты вызвал Чурова. Ты. Никто тебя не заставлял, никто не держал, отец два часа звонил всем, кого знал, чтобы это остановить, а ты пошёл и убил баронета при пятнадцати свидетелях, и теперь у нас через месяц кончается защита, и всё, понимаешь, всё, что отец удерживал двадцать лет… Он говорил быстро, налезая словами друг на друга, и с каждой фразой в нём поднималось что-то, чего он сам, похоже, не планировал выпускать.
— Ты нас похоронил, — закончил он. — А теперь ходишь по дому и лазаешь по кабинетам.
— Ты закончил?
Вот этого говорить не следовало.
Воздух схлопнулся, и он оказался вплотную, возник в полуметре, и правая рука уже шла в голову. Размашистый хук, вложенный целиком, помноженный на инерцию выхода.
Такой удар проламывает висок обычному человеку.
Блокировать его этим телом было нельзя — предплечье сложилось бы вместе с кулаком. Я сместил вес на левую ногу и ушёл с линии вниз и вбок, сантиметров на пятнадцать, и кулак прошёл мимо. По щеке мазнуло воздухом.
Дальше он был мой. Рука, вложенная в промах, тянет за собой всё тело, и остановить её на середине не может никто.
Я поймал его запястье, добавил к его движению своё, потянул на себя и вниз и одновременно подсёк стопой под опорное колено.
Он рухнул на паркет плашмя, и воздух вышел из него со свистом.
Я опустился следом. Коленом на лопатки, левой заломить кисть за спину, правую ладонь на горло — пальцы легли по обе стороны от кадыка, туда, где под кожей идут артерии.
Пространство под ним задрожало.
Я довернул сустав на четверть оборота вверх. Связки натянулись, и он это почувствовал.
— Ещё одна вспышка, и я сломаю тебе руку в трёх местах, — сказал я. — А до этого ты потеряешь сознание, потому что крови в голову сейчас идёт вдвое меньше, чем нужно. Секунд восемь.
Дрожь пространства оборвалась.
Держать его было тяжело. Восемьдесят с лишним килограммов чужой массы требовали от меня всего, что у меня было, и даже немного сверх того: бедро, на которое приходился упор, свело почти сразу, а разбитые пальцы скользили. Будь он бойцом, он сбросил бы меня одним движением таза. Но он был магом, привыкшим, что расстояние — это его дело, а не чужое, и теперь лежал на паркете в полуметре от противника и не понимал, что с этим делать.
— Отпусти, — прохрипел он.
— Слушай внимательно. Я не помню Чурова. Не помню, кто меня вызывал и зачем я пошёл. Но я тут, и род ещё стоит, и разбираться буду я. — Я убрал ладонь с его горла. — Тронешь меня ещё раз — я не стану тебя калечить. Я просто перестану считать тебя своим.
Он не ответил.
Я снял колено, отступил на три шага и встал так, чтобы между нами оказался угол коридора.
Он поднялся на четвереньки, потом сел, упёршись спиной в стену, и стал растирать шею. Дышал тяжело. Смотрел на меня снизу вверх, и в этом взгляде уже не было ни злости, ни обвинения — только оторопь человека, у которого только что вынули из-под ног что-то, на чём он стоял всю жизнь.
— В тебе нет маны, — сказал он наконец. — Я вообще не чувствую твоего источника. Ничего не чувствую. Как ты это сделал?
— Ты бил в голову, — ответил я. — Голова была не там.
Он открыл рот, закрыл и ничего не сказал.
Я пошёл к себе. За спиной было тихо — он не встал и не открыл портал, просто остался сидеть на полу в коридоре собственного дома.
У своей двери я остановился и обернулся.
Он всё ещё сидел, обхватив колени, двадцатилетний парень, которому сегодня объяснили, что младший брат страшнее всего, чего он боялся до сих пор.
Я мог бы вернуться
Я вошёл к себе и закрыл дверь.
* * *
Утро началось с того, что я взялся за спинку кровати и оставил на ней четыре борозды. Не вмятины — борозды, глубиной в полмиллиметра, там, где легли пальцы. Краска треснула и осыпалась мелкой крошкой на простыню. Я разжал руку и посмотрел сначала на металл, потом на ладонь.
Костяшки были целы. Вчерашние разрывы закрылись начисто, и на их месте кожа стала заметно плотнее, чем на соседних пальцах, суше и грубее на ощупь, как бывает после месяцев работы, а не после одной ночи.
Я сел на край кровати и посмотрел внутрь. Чужой узел — тот, второй, — теплился и никуда не тянулся. Ночью, пока я спал, он что-то делал — молча и без моего участия.
Проверить можно было только одним способом. Я подошёл к дверному косяку, приложил большой палец к дереву и надавил. Дерево промялось. Я убрал руку и посмотрел на вмятину: полукруг, миллиметра три глубиной, чистый, без вырванных волокон.
Вчера я такого не мог. Складывалось просто и неприятно. Вчера я разбил себе руки. Сегодня руки зажили и стали лучше, чем были. Никакой награды за терпение здесь не было: узел не лечил меня и не берёг. Он забирал повреждение и возвращал на его месте что-то более плотное.
То есть платить надо не временем и не тренировкой. Платить надо собой.
Я разглядывал вмятину в косяке и думал о том, где в этой схеме проходит граница. Ссаженная кожа — очевидно, годится. Сломанная кость — вероятно, тоже. Но у любого такого механизма есть точка, после которой он перестаёт справляться, и узнать её можно одним способом, а неверный ответ обходится дороже, чем хотелось бы. Проверять буду мелкими шагами.
Внизу пахло едой. Ирина сидела за столом одна и, когда я вошёл, поднялась так быстро, что стул за ней качнулся. Передо мной оказалась тарелка. Творожники, четыре штуки, и сметана в отдельной розетке.
— Ты их всегда… — Она осеклась. — Ты любил.
Я сел и попробовал. Оказалось вкусно — до того вкусно, что я съел все четыре и поймал себя на том, что ищу глазами, нет ли ещё. Чья это была радость — моя или того мальчишки, чьё тело помнило вкус раньше меня, — я так и не понял, и это было первое за два дня, чего я не смог себе объяснить.
Ирина смотрела на меня через стол и молчала, и ей, кажется, хватало этого.
* * *
Полигон Жаровых оказался вытоптанной площадкой за домом, с каменной оградой и стойкой для оружия у стены. На стойке нашлось небогато: три учебных клинка, пара шестов и полуторный меч в углу, простой, без украшений на эфесе. Я взял меч и сразу почувствовал вес — два с лишним килограмма, и предплечья напряглись от одного удержания на весу.
Первый замах я сделал медленно, разложив его по фазам. Стопа встаёт, разворот идёт от бедра, корпус подключается следом, и клинок получает всю накопленную инерцию в последнюю долю секунды, через плечо и запястье.
Дерево манекена приняло удар с глухим стуком, слишком глухим для такого замаха. Сила терялась по дороге, и терялась она в плечевом поясе: он не держал передачу и гасил отдачу в себе.
Я ударил снова. И снова. К тридцатому повтору дыхание сбилось, к сороковому руки дрожали открыто. Каждый удар оставлял в мышцах свою мелкую порцию разрывов, и узел принимал их сразу, без задержки; сорок первый удар вышел чуть увереннее сорокового, при том что усталость никуда не делась и складывалась поверх.
На пятидесятом я остановился сам, потому что дальше начиналась зона, где мелкие разрывы становятся крупными, а я обещал себе идти мелкими шагами.
Гравий за спиной скрипнул.
— Гуров прислал посмотреть, не заигрался ли молодой господин с железом до полудня.
Охранник стоял у края площадки — лет двадцати пяти, в форменной куртке, за поясом учебная дубинка, обмотанная кожей. Он разглядывал изрубленный манекен и уже понимал, что доклад придётся составлять другой.
— Проверишь сам? — Я поставил меч к стойке.
Он смерил меня взглядом — худой мальчишка против взрослого мужика с настоящей службой за спиной — и усмехнулся, но дубинку всё-таки вытащил.
— Не хотелось бы вас покалечить.
Он ударил без предупреждения. Короткий резкий тычок в плечо, из тех, которыми сбивают с ног новобранцев на первой неделе. Я ушёл на полшага с линии, взял его запястье в момент, когда дубинка проходила мимо, и довернул кисть так, что он шагнул вперёд по инерции собственного промаха.
Он не упал. Развернулся быстрее, чем я рассчитывал, и пошёл локтем в рёбра. Я принял локоть плечом, шагнув внутрь, туда, где размах уже ничего не весит, и толкнул его в грудь открытой ладонью. Он отлетел на два шага и устоял. Веселья на его лице больше не было.
— Ещё раз, — сказал он и перехватил дубинку крепче.
Вторая попытка вышла честнее. Три удара серией, с переменой высоты, без поддавков. Первый я принял предплечьем, от второго ушёл корпусом, а на третьем поймал дубинку у самой рукояти и выдернул её у него из пальцев. Он замер и уставился на собственное оружие в чужой руке.
— Доложу Гурову, что играть тут не с чем, — сказал он, забирая дубинку обратно. — Простите за беспокойство, господин. И ушёл к казармам быстрым шагом.
Обратно к дому я пошёл вдоль ограды, потому что периметра ещё не видел, а он говорит о доме больше, чем сам дом. Ограда была высокой и старой. Ворота одни, служебная калитка со стороны хозяйственного двора, между ними глухая стена метров на восемьдесят. Камеры я насчитал четыре, из них две повёрнуты так, что смотрят в одну и ту же точку подъезда.
У ворот стояли двое. Оба справа от створки, в трёх шагах друг от друга, оба лицом на дорогу. С внешней стороны они выглядели убедительно. С той, где стоял я, было видно другое: правый закрывал левому весь сектор до угла ограды, а угол ограды — единственное место, где к стене подходит дерево.
Гуров нашёлся во дворе, у крыльца казармы. Немолодой и сухой, он пил чай из железной кружки стоя, и за те полминуты, что я к нему шёл, не переменил позы и не переложил кружку в другую руку.
— Степан.
Он обернулся.
— Молодой господин.
— Двое у ворот стоят неправильно, — сказал я. — Правого сдвинь на восемь шагов к углу и разверни на сорок пять градусов, лицом к дереву. Второго
Он поставил кружку на перила и пошёл к воротам.
Я смотрел ему в спину и сперва ничего особенного не почувствовал. Распоряжение было верным. Посты действительно стояли плохо, он это и сам знал — по тому, как быстро двинулся, было видно, что знал давно и давно собирался переставить. На третьем шаге он остановился.
Постоял. Обернулся — медленно, всем корпусом. И я наконец понял, что сделал.
Я отдал приказ начальнику охраны чужого рода. Спокойно, не повышая голоса, тем тоном, который не оставляет человеку зазора для вопроса, — и человек пошёл выполнять, не сообразив, кто с ним говорит. А говорил с ним восемнадцатилетний мальчишка, который вчера лежал в больнице и в тот же вечер узнал имя собственной матери. В моём распоряжении не было ничего, что давало бы мне право так разговаривать. Ни ранга, ни титула, ни хотя бы года за спиной. Был только голос, а голос я не переучил.
— Я передвину посты, — сказал Гуров без всякого выражения.
— Вы правы, они стоят плохо, и стоят так третий год, потому что графу было не до ограды, а у меня людей не хватало. — Он смотрел мне в лицо, не отводя глаз и не приближаясь. — Вопрос у меня другой, молодой господин. Откуда вы знаете, что там дерево?
— Видел с полигона.
— С полигона его не видно.
Мы постояли молча.
— Я передвину посты, — повторил он. — И схожу к его сиятельству.
— Сходи.
Он кивнул и пошёл к воротам, и в этот раз не остановился. Я стоял посреди двора и складывал цену. Вчера я купил себе неприкосновенность у брата за одну драку. Сегодня я потерял неделю тишины за одно распоряжение, которое даже не было ошибочным по существу. Разница между этими двумя сделками заключалась только в том, что первую я планировал.
Отец ждал меня в кабинете. Он не расхаживал. Он сидел за столом, и папка с багровой печатью лежала перед ним закрытой, а руки он держал поверх неё.
— Садись.
Я сел.
— Гуров был у меня десять минут назад. — Андрей смотрел на собственные руки. — До этого он служил моему отцу, а потом мне. Двадцать шесть лет. Я знаю его лицо во всех состояниях, какие у него бывают. Сегодня он был испуган.
— Посты у ворот стоят плохо.
— Я знаю, что они стоят плохо! — Он ударил ладонью по столу, коротко, без замаха, и тут же выпрямился. — Я знаю, что они стоят плохо, что камер мало, что жалование я задерживаю третий месяц, и что мой старший сын всю ночь просидел на полу в коридоре. Мне об этом тоже доложили.
Я молчал.
— Ты вскрыл мой кабинет, — сказал он.
— Вскрыл.
— И даже не пытаешься объяснить.
— Объясню, если спросите. Пока вы не спрашивали.
Он наконец оторвался от бумаг.
— Хорошо, — сказал он. — Спрашиваю.
— Кровины прислали это вчера. — Я кивнул на папку. — В тот же день, когда меня вызвали на дуэль. Срок подписи стоял до сегодняшнего утра, и он прошёл. Значит, вы не подписали. И всё, что они сделали до этого, они сделают ещё раз, только жёстче, потому что первый заход не сработал.
Андрей не пошевелился.
— Что ещё ты понял?
— Что двадцать лет назад в вас ударили запрещённым артефактом по источнику, — сказал я. — И что позавчера то же самое случилось со мной. У меня под грудиной холодное пятно и запах, которого не бывает от боевой магии. Кровины торгуют алхимией. Я не знаю, чем именно меня ударили и кто из них это придумал. Но схему уже пробовали на этой семье один раз, и она сработала.
В кабинете стало очень тихо. Флюгер за окном скрипнул и замолчал.
— Ты не помнишь имён собственной матери, — сказал Андрей медленно, — но помнишь, как вскрывать замки, ставить посты и читать чужие печати.
— Да.
— И что мне с этим делать?
— Ничего. — Я подался вперёд. — Вы двадцать лет держали род тем, что не давали никому повода. Это было правильно, пока у вас был запас. Запаса больше нет, и они это знают лучше вас. Через месяц кончается защита. Через шесть дней у меня инициация. Если после неё у Жаровых ничего не изменится, вам придётся подписать эту бумагу, и вы её подпишете, потому что иначе род просто исчезнет, а вы этого не допустите.
— А если изменится?
— Тогда я хочу не наследство, — сказал я. — Мне не нужен титул через десять лет учёбы и приёмов. Мне нужно, чтобы вы перестали считать меня сыном, которого надо беречь. Считайте меня своим человеком. Тем, кого посылают туда, куда не хочется идти самому.
Андрей молчал так долго, что я успел услышать, как во дворе перекликаются двое у ворот — уже с разных концов ограды.
— Ты меня пугаешь, — сказал он.
— Знаю.
— Это не всё. — Он положил ладонь на папку и подвинул её к краю стола, к себе. — Ты меня пугаешь, и я всё равно соглашаюсь. Вот это меня пугает по-настоящему.
Он убрал папку в ящик и запер его.
— Иди. У тебя шесть дней.
Глава 3
Квадрат Гуров отмерил сам, шагами, и вбил по углам четыре колышка с бечёвкой.
— Шесть на шесть, — сказал он. — Задача у вас одна: выйти. За любую сторону, любым способом. Артём будет внутри вместе с вами, и задача у него обратная.
Артём оказался тем охранником с дубинкой. Сегодня дубинки не было: он размотал с рук кожу и наматывал её заново, слой за слоем, и смотрел куда угодно, только не на меня.
— Оружие?
— Никакого. — Гуров достал из кармана часы на цепочке, служебные, с потёртой крышкой. — Я засекаю. Ваш отец поставил одно условие: без переломов. Всё остальное — на моё усмотрение.
Условие он придумал сам, и даже не потрудился это спрятать. Я не стал спорить.
Внутри бечёвки трава была вытоптана до земли — здесь и раньше кого-то гоняли, много лет, и выбоины у северной стороны говорили, что всегда в одну сторону. Артём встал по центру, чуть развернувшись левым плечом вперёд.
— Пошли, — сказал Гуров и щёлкнул крышкой.
Я пошёл в угол.
Сперва я разбирался, как он держит квадрат, и это оказалось единственным, что я успел сделать спокойно. Он не бросался. Он смещался вдоль воображаемой дуги, всё время оставаясь между мной и ближайшей бечёвкой, и когда я пробовал обойти, дуга сдвигалась быстрее, чем я. Двадцать шесть лет службы стояли рядом с ним:
На тридцатой секунде я сделал ложный рывок вправо и ушёл влево. Он взял меня за плечо, развернул и толкнул обратно в центр, почти без злости, — так заталкивают в загон телёнка. Я устоял и попробовал ещё раз, ниже, под руку. В этот раз он ударил локтем, сверху вниз, коротко — по касательной над бровью, ровно настолько, чтобы не отправить меня в темноту, но чтобы залило глаз. Я отшатнулся, и он тут же занял освободившееся место, отрезав меня от южной стороны. Кровь пошла быстро и сразу мешала. Я вытер её ладонью, размазал и понял, что вытирать бессмысленно.
Полторы минуты. Тело, в котором я сидел, не давало мне ни одного из тех решений, которыми я привык пользоваться. Не хватало ни массы, чтобы продавить, ни длины руки, чтобы достать первым, ни привычки самого этого тела к боли — оно каждый раз честно отдёргивалось прежде, чем я успевал решить, надо ли. Из круга шире этого я когда-то выходил за четыре секунды и не помнил, чтобы это было трудно.
Я перестал искать выход и начал искать ошибку. У всякого, кто держит площадку, есть сторона, которую он держит хуже, и это почти всегда сторона его собственной ведущей руки — потому что туда он привык бить, а не смотреть.
Артём был правша. Я пошёл прямо на него, в грудь, без обмана, и он сделал именно то, что делают в таком случае: встретил меня правой. Я поднырнул под удар, поймал его за пояс и потянул вниз и на себя, добавляя к его весу свой.
Мы упали вместе. Бечёвка была в двух шагах. Я не дополз: он оказался сверху и придавил меня к земле всей массой, и вот здесь разница в тридцать килограммов закончила разговор. Я поворочался, попробовал уйти в сторону через мост и почувствовал, как под лопаткой что-то отозвалось нехорошим, коротким звоном.
— Три минуты, — сказал Гуров и захлопнул крышку.
Артём слез с меня и подал руку. Я взял.
— Простите за бровь, господин.
— Ты держал плохо, — сказал я. — Дуга у тебя правильная, но ты меня видишь только когда я двигаюсь. Когда я стою, ты смотришь мне в лицо. В лицо смотреть не надо.
Он посмотрел на Гурова. Гуров не смотрел ни на кого — он достал из нагрудного кармана книжку в потрёпанной обложке, послюнил карандаш и что-то записал, коротко, в одну строку.
— Завтра отдых, — сказал он. — Послезавтра то же самое.
— Завтра тоже.
— Послезавтра, молодой господин. — Он убрал книжку. — Бровь у вас разойдётся при первом же ударе, и мне придётся объяснять её сиятельству, откуда у её сына шов на лице за неделю до инициации.
Я не стал спорить и во второй раз. Это тоже было полезно узнать: где именно он упирается.
Бровь затянулась к вечеру. Не зажила — затянулась, стянулась розовым рубцом, который к ночи побледнел и на ощупь оказался ровнее окружающей кожи. Утром от него остался тонкий белый след, и я стоял перед зеркалом в ванной и разглядывал его, поворачивая голову к свету. Шрам был. Просто выглядел он на пять лет, а не на четверо суток.
Из зеркала на меня смотрело чужое лицо, к которому я до сих пор не привык: белые волосы, чёрные глаза без видимого зрачка, слишком тонкая для мужчины челюсть. Тело мальчишки, которого я не знал и уже никогда не узнаю, перестраивалось под меня быстрее, чем я успевал решить, во что его перестраивать.
Внизу опять пахло едой. Ирина сидела за столом с газетой, которую не читала: страница была одна и та же, что и вчера. Она подняла голову, увидела мою бровь и не сказала о ней ничего.
— Тебе испекли, — сказала она вместо этого. — Не я. Настасья Петровна помнит, что ты любишь с изюмом, а я не помню.
Она подвинула тарелку и сразу же убрала руку, чтобы я не заметил движения.
Я сел и стал есть. Булка была тёплая, изюма в ней было слишком много, и он весь скопился внизу, и это оказалось важнее, чем всё, что я делал в этом доме последние два дня. Я не мог этого объяснить и не пробовал.
— Гриша.
— Да.
— Ты не обязан ничего говорить. — Она смотрела в газету. — Я просто хотела, чтобы ты знал, что я не спрашиваю.
Я доел и подумал, что ко мне подходили с очень многим — с приказами, с просьбами, с ножом, один раз с ребёнком на руках, — но никто ни разу не подошёл, чтобы сообщить, что спрашивать не станет.
— Спасибо за булку, — сказал я. Она наконец перевернула страницу.
На третий день я вышел за сорок секунд.
Артём стоял правильно — он послушал и перестал смотреть в лицо, — но я уже знал длину его шага и знал, что он не переставит ногу второй раз подряд, если первый раз получился. Я загнал его к северной стороне, где земля просела, на двадцать восьмой он оступился на выбоине, и дальше было делом техники.
Я перешагнул бечёвку и обернулся. Гуров держал часы открытыми, но смотрел при этом на меня.
— Сорок одна секунда, — сказал он.
— Ставь второго.
Кузьме было хорошо за сорок, и он был тяжелее Артёма килограммов на двадцать. Вдвоём они меня не выпустили. К этому я был готов; интересно было другое — как именно они меня не выпустили, и я потратил на это все три минуты, ни разу всерьёз не попробовав выйти.
Они работали в паре плохо. Кузьма закрывал сектор и ждал, Артём двигался, и между ними всё время оставалась щель, в которую я успевал войти и не успевал протиснуться. Чтобы её закрыть, им надо было разговаривать, а они не разговаривали. Кузьма достал меня дважды. Один раз в корпус, справа, и после этого дышать полной грудью стало нельзя.
— Хватит, — сказал Гуров, не дожидаясь трёх минут.
Он подошёл, положил мне ладонь на бок и надавил двумя пальцами, коротко, и я не издал ни звука, но он всё равно снял руку и переменился в лице.
— Ребро.
— Трещина.
— Это и есть перелом, молодой господин. Неполный.
— Утром пройдёт.
Гуров помолчал. Потом достал книжку, открыл её, посмотрел в неё и убрал обратно, ничего не записав, и это было первое, что он сделал за три дня не по уставу.
Ребро прошло к утру. Я проверил его тем же способом, каким он проверял, — надавил двумя пальцами, — и
Снаружи в этом доме брать было нечего.
На шестой день Гуров вошёл в квадрат сам.
Он снял китель, остался в рубахе с закатанными рукавами, и на левом предплечье у него оказался старый ожог до локтя — из тех, что оставляет чужая стихия. Артём и Кузьма встали по сторонам.
— Трое, — сказал я.
— Трое. — Он передал часы Артёму, и в лице у него не было ни капли злости: работа, которую надо доделать сегодня, потому что завтра её уже не будет. — Условие про переломы снимаю. Вы всё равно его не соблюдаете.
Он не стал держать дугу. Он пошёл прямо, сразу, и я почти мгновенно понял разницу между тем, кого учили держать площадку, и тем, кто двадцать шесть лет держал её по-настоящему.
Меня развернуло, ударило и поставило обратно в центр, а выбрать, куда иду, я не успел. Я не увидел, чем именно, — почувствовал только, что все три точки, за которые меня можно взять, оказались заняты одновременно.
Второй заход я начал с того, что перестал смотреть на Гурова.
Он был лучшим из троих, и именно поэтому обходить надо было не его. Я пошёл на Кузьму тяжело и открыто, изображая отчаяние, и Кузьма сделал то, что делает тяжёлый человек, когда на него бегут: упёрся и принял. Артём качнулся ему на помощь. Щель между ними, которую они не умели закрывать словами, раскрылась на полшага.
Я вошёл в неё плечом.
Кузьма поймал меня за руку — не за кисть, за пальцы, — и я почувствовал, как указательный уходит вбок дальше, чем ему полагается, и услышал звук. Негромкий. Мокрый.
Дёргаться было поздно, и я не дёрнулся. Я довернул корпус в ту же сторону, куда он тянул, добавил к своему весу его усилие и вышел за бечёвку, оставив палец у него в горсти.
Тишина стояла долго.
— Минута двенадцать, — сказал Артём и захлопнул часы.
Кузьма разжал ладонь. Палец у меня торчал под неправильным углом, и смотреть на него было противно, как всегда бывает противно смотреть на собственную руку, когда она перестала быть похожа на руку.
Гуров подошёл, взял мою кисть в свои и вправил сустав одним движением, без предупреждения.
— К целителю, — сказал он.
— Не надо.
— Молодой господин…
— Степан. — Я согнул палец, разогнул и согнул снова. Больно было так, что перед глазами поплыло, но он гнулся. — Через час посмотришь сам.
Он посмотрел через час. Мы стояли у стойки с оружием, он держал мою руку под утренним светом и мял сустав, и я видел по его лицу, как он ищет объяснение и не находит ни одного, которое согласился бы принять.
От казармы через двор шёл слуга.
— Степан Ильич, его сиятельство спрашивает недельный доклад.
Гуров отпустил мою руку. Он не ответил слуге сразу. Он повернулся ко мне, вытащил из кармана книжку, открыл её на чистой странице и остался стоять с карандашом в руке, и по его позе было видно одно: человек ждал, что ему скажут писать.
Я понимал, что происходит, и понимал, чего это будет стоить, если отец однажды догадается.
— Пиши: наследник занимается на полигоне ежедневно, прогресс в пределах ожидаемого для его возраста. Инцидентов нет. — Я помолчал. — Про палец не пиши.
Карандаш пошёл по бумаге.
— Ожидаемого для его возраста, — повторил Гуров, дописывая. — Хорошо.
Он закрыл книжку, убрал её и пошёл за слугой. Дошёл до середины двора, остановился и обернулся — так же, как в первый раз, всем корпусом.
— Восемьдесят два человека, — сказал он через двор. — За двадцать шесть лет через этот квадрат прошло восемьдесят два человека. Быстрее вас выходил один.
— Кто?
— Ваш дед. — Он подумал. — Ему было пятьдесят. И пошёл дальше.
До Управления ехали два часа. Отец сидел напротив, с папкой на коленях, и долго молчал, а потом начал говорить — не то чтобы мне, скорее в стекло, за которым шла Москва.
— Инициацию проходят все, у кого есть хоть что-то. Простолюдины тоже, раз в год, отдельным потоком. Тебе скажут стихию и скажут потолок. — Он постучал пальцем по папке. — Потолок — это не то, чего ты достигнешь. Это то, выше чего ты не поднимешься никогда, сколько бы ни работал. Люди ломаются об эту цифру чаще, чем об войну.
— У тебя какой?
— Архимаг. — Он смотрел в стекло. — Дошёл до Мастера.
Дальше он не продолжил, и я не стал спрашивать.
Москва за окном была не та, к которой я готовился по разговорам в доме. Я ждал столицы, где семью могут стереть за неподписанную бумагу, — а увидел город, где на перекрёстке стояла бабка с вёдрами сирени и торговала ею у самой ограды министерства, и никто её не гнал. Отсталая, упрямая, довольно уютная дикость. Мальчишка лет шести на бульваре запускал бумажного змея, задрав голову и не глядя под ноги.
Императорское управление магического учёта занимало здание из тёмного кирпича на набережной, и по нему сразу было видно, что строили его не для красоты.
Три этажа, узкие окна, над входом чугунная вывеска, которую не меняли с прошлого века. Внутри пахло мастикой и бумажной пылью. Вдоль стен стояли деревянные скамьи, крашенные в тот особенный жёлтый цвет, каким красят во всех казённых домах любого из миров, где вообще додумались до казённых домов. На стене висел график приёма, написанный от руки, и объявление о том, что сопровождающим лицам подниматься на второй этаж запрещено.
Очередь начиналась от гардероба.
Мы простояли в ней полчаса, и за это время я узнал о здешнем обществе больше, чем дала бы мне любая лекция. Дворяне стояли отдельно, у окна, и делали вид, что просто беседуют в этом месте. Простолюдинов пускали по спискам, и вслух их зачитывал человек в форменном кителе — плохо, спотыкаясь на отчествах. Женщина впереди нас держала за плечи мальчика лет пятнадцати и поправляла ему воротник каждые полминуты. Мальчик терпел.
Зал инициации оказался на втором этаже: большой прямоугольник с высоким грязноватым потолком.
Мана в нём стояла плотнее, чем воздух.
Я почувствовал это на пороге — как чувствуешь воду, входя в неё по грудь. По периметру, у
Народу набилось человек триста. Испытуемые вдоль стен, семьи на балконе, чиновники Управления в тёмно-синем у самого возвышения.
И узел под рёбрами впервые за шесть дней проснулся сам.
Он потянул сам, не спросив меня, тянуть или нет. По каналам пошёл тот же сквозняк, что в палате, только теперь снаружи внутрь шло что-то настоящее: густая, чужая, ничейная мана зала входила в меня через кожу, через слизистые, через глаза, и было от этого стыдно, как от воровства при свидетелях.
Я попробовал остановить. Не остановилось.
Тогда я перестал мешать и начал считать. Мана шла без рывков, и уходила куда-то ниже и глубже, где её принимали молча и не возвращали.
В глазах потемнело по краям. Я моргнул, провёл под носом тыльной стороной ладони и увидел на коже красное — тонкое, размазанное. Капилляры не выдержали потока. Я вытер руку о подкладку и посмотрел вокруг уже иначе.
Потому что дар тянул не только ману.
Рядом, в трёх шагах, стоял чиновник в тёмно-синем — маг по плотности не из последних, — и в нём было что-то ещё, помимо маны, что-то отдельное, свёрнутое и тёплое, и голод внутри меня развернулся именно туда — к этому, а не к запасу силы.
И упёрся.
Ощущение было такое, будто пытаешься взять предмет через стекло: рука есть, предмет есть, а между ними единственная преграда, которую нельзя обойти. Дар подержался, подавил и отступил сам, без моего участия, и снова принялся за свободную ману зала. Я стоял у стены и очень старательно дышал.
Двести лет я знал, чего хочет любое оружие в моих руках. Это хотело чего-то, чего я даже не мог назвать, — и хотело сильнее, чем маны.
— Романова Ольга Александровна.
По балкону прошло движение. Девушка, которая поднялась на возвышение, была невысокой, с фиолетовыми волосами, забранными в тугой узел, и шла она так, как ходят люди, за которыми всю жизнь смотрят: не быстро и не медленно, ровно с той скоростью, на которой ни к чему не придерёшься.
Она положила обе ладони на гранит.
Ничего не происходило. Потом воздух над плитой сгустился и просел — так проседает ткань, если положить на неё гирю, — и по камню от её ладоней разошлась трещина шириной в сантиметр.
Плиту по звуку не трогали очень давно.
Кто-то на балконе встал. Директор Управления, стоявший ближе всех, наклонился к камню, потом выпрямился и что-то сказал в сторону чиновников, и по залу пошёл шелест, из которого я разобрал только «Гравитация» и «Высший».
Ольга убрала руки с плиты, посмотрела на трещину и, кажется, осталась ею недовольна. Спускаясь, она прошла мимо меня и остановилась.
— У вас кровь, — сказала она.
— Знаю.
— Это оттого, что вы тянете. — Она разглядывала меня без всякого выражения, будто прибор с неверными показаниями. — Здесь все стоят и ждут, а вы тянете. Не надо. На плите будет вдесятеро больше, и если вы придёте к ней вот таким, вас вынесут.
— А как надо?
— Никак. — Она пожала плечом. — Открыть и не мешать. Оно само знает, сколько ему нужно.
Она пошла дальше, к балкону, где её уже ждали двое в форме. Я остался стоять с этим «открыть и не мешать» и с очень нехорошим подозрением, что мне только что дали единственный правильный совет за неделю, и дала его девочка, которая моложе этого тела года на два.
— Жаров Григорий Андреевич.
До плиты было двадцать шагов, и на девятом я перестал держать.
Дальше всё пошло само, и Ольга оказалась права дважды: и в том, что тянуть не надо, и в том, что у плиты будет вдесятеро больше. Я положил ладони на гранит, и мана вошла в меня не сквозняком, а рекой — через руки, через грудь, через холодное пятно, которого больше не было холодным. Камень под ладонями нагрелся.
Я слышал, как где-то очень далеко, за пределами этого, директор говорит: «Стихия определена. Физика», — и слышал, как зал отзывается на это, но отзыв был странный, слишком короткий: все набрали воздуха и не выдохнули.
Потом он стал измерять потолок.
Я не видел, что он делает, — глаза мне в тот момент не подчинялись, — но чувствовал, как в поток входит что-то узкое и аккуратное, идёт вглубь и ищет то, от чего можно оттолкнуться. Оно шло по каналам, доходило до места, где у всякого человека начинается источник, и не находило там ни дна, ни стенок, ни границы. Находить было нечего.
Гранит под руками треснул.
Под Ольгой камень пошёл одной линией. Здесь плита разошлась от моих ладоней тремя рукавами до самого края, и в трещинах поднялась пыль. Директор отдёрнул руку, будто обжёгся, и сел на пол мимо ступеней.
Я снял руки с камня и обнаружил, что стою прямо и что мне хорошо — настолько, насколько не было ещё ни разу. Тело было полным. Всё, что за шесть дней ушло в трещины, разрывы и вправленный сустав, вернулось разом и с процентами.
Внизу, у ступеней, директора приводили в чувство. Он отвёл чужие руки, поднялся сам и подошёл к плите ещё раз, уже без всякой торжественности, с видом мастерового, собравшегося её чинить.
Потрогал камень. Посмотрел на трещины. Обернулся к чиновникам в синем.
— У него нет источника, — сказал он.
Зал не понял. Я слышал, как по рядам пошло движение: шорох трёхсот голов, повернувшихся к соседу.
— Ваше превосходительство, — сказал кто-то из синих осторожно. — Плита…
— Я вижу плиту. — Директор говорил тихо и без нажима, и от этого его слышали лучше, чем если бы он кричал. — Плита треснула в трёх местах, стихия определена, Физика, чистая, без примеси. Я в этом зале семнадцатый год и такого напора не видел ни разу. — Он положил ладонь на камень. — И источника у него нет. Ни выжженного, ни подавленного, ни запечатанного. Его нет.
— Тогда откуда…
— Из каналов. — Директор посмотрел на свою руку как на чужую. — Каналы целы и работают. Стихия идёт по ним напрямую, минуя резервуар, которого не существует.
Он замолчал.
— Потолок, — напомнил кто-то с балкона.
— Потолка нет, — сказал директор.
И вот тут зал наконец загудел по-настоящему, и в этом гуле я разобрал то, что бывает в толпе, когда при ней ломается привычный порядок вещей: люди спрашивали друг у
Я стоял у расколотой плиты и один во всём зале не понимал, из-за чего шум.
Там, откуда я пришёл, никому не приходило в голову сообщать человеку, где он остановится. Росли все, кто был готов платить, и платили по-разному: временем, кровью, тем, от чего отказывались по дороге. Кто-то упирался на третьем десятке и оставался там навсегда, кто-то шёл дальше в шестьдесят. Предел у человека был, но узнавали его в конце, а не в восемнадцать лет при трёхстах свидетелях.
Здесь это считалось нормой — прийти в казённый дом и получить в графу цифру, выше которой не поднимешься. По лицам вокруг было видно, что нормой её считают все.
Я посмотрел на женщину у стены, которая поправляла мальчику воротник. Мальчик уже прошёл плиту и стоял рядом с ней, и по её лицу было понятно, какую цифру ему назвали.
— Не «вне классификации», — сказал директор громче, и гул притих. — Не «выше шкалы». Потолок ранга — это объём, который способен вместить источник. Я определяю его тем, что нахожу дно и меряю от дна. — Он вытер ладонь о мундир. — У него нет дна, потому что нет источника. Мерить нечего. В графу я поставлю прочерк, потому что другого честного знака у меня нет.
Он повернулся ко мне.
— Вы что-нибудь чувствовали?
Я подумал, что честный ответ здесь ничего не испортит, потому что честного ответа никто всё равно не поймёт.
— Что мне хорошо, — сказал я.
Директор молчал очень долго, потом кивнул своим и пошёл к столу заполнять бумагу.
Потом пришла аура.
Она как будто была в зале всегда, и просто до сих пор никто не давал себе труда её заметить. Тяжесть легла на плечи сразу, без нажима, и я услышал, как разом опустились на колени триста человек: сначала чиновники, потом испытуемые, потом балкон. Я опустился вместе со всеми, потому что глупостей мне на сегодня хватило.
Тяжесть стояла секунд восемь, и этого хватило, чтобы меня рассмотрели. Я не могу объяснить, откуда это знал, — на возвышении никто не появился, и никто ничего не сказал, — но ощущение было такое же, как в бою, когда чужой снайпер берёт тебя в перекрестье и держит, решая, ты сегодня нужен или уже нет.
Странно было другое. На расколотую плиту не смотрели вовсе. На руки мои — тоже, хотя смотреть стоило именно на них.
Смотрели в лицо, и смотрели так, как смотрят не на новое, а на давно знакомое, встреченное там, где его не ждали.
Потом тяжесть качнулась — на долю секунды, будто человек уже отвернулся и всё-таки оглянулся ещё раз, — и только после этого ушла.
Ушла она не так, как пришла. Пришло что-то очень уверенное в себе. Уходило оно медленнее, чем следовало, и по дороге ничего не решило.
Зал поднимался вразнобой. Отец на балконе стоял, держась одной рукой за перила, и был белым.
Воронов ждал у выхода. Он стоял, привалившись плечом к колонне, в штатском, лет тридцати с небольшим, и тень от колонны лежала на нём как-то не так — гуще, чем должна была при этом свете.
— Григорий Андреевич.
— Мы знакомы?
— Пока нет. — Он оттолкнулся от колонны и пошёл рядом, не спрашивая разрешения. — Воронов, Дмитрий. Я буду вас курировать. Это не предложение, это уже случилось, бумага подписана сорок минут назад.
— Быстро.
— Вы сломали учётную плиту, которую клали при Николае, и усадили директора Управления на пол при трёхстах свидетелях. — Он говорил без выражения, ровным служебным голосом. — По регламенту у меня было двое суток. Мне дали сорок минут, и это, если хотите знать, единственное, что меня во всей истории беспокоит.
Мы вышли на крыльцо. Внизу, у машин, стояли семьи, и от толпы шёл тот особенный гул, который бывает, когда все говорят об одном и стараются не смотреть в одну сторону.
— В Академию вас зачислят послезавтра, — сказал Воронов. — Есть вопрос?
— Есть. — Я остановился. — Сколько в мире носителей Физики?
Он подобрался, и я понял, что вопрос он ждал не этот.
— Один, — сказал он. — До сегодняшнего утра.
Он спустился на две ступени, обернулся и добавил другим тоном, вспомнив, что вообще-то умеет разговаривать по-человечески:
— Кровь под носом вытрите. Вас двести человек фотографируют.
Глава 4
Академия стояла на холме за рекой и была построена людьми, которые не сомневались, что она простоит века.
Я разглядывал её с моста, пока машина шла в общем потоке. Главный корпус — четыре этажа серого камня, колонны по фасаду, лепные гербы над окнами второго яруса, по одному на каждый род, когда-либо дававший Академии архимага. Гербов было много. Солнца в кольце вихрей среди них я не нашёл, хотя смотрел внимательно.
Внутри было ещё убедительнее. Мрамор на полу, мозаика на сводах, витражи в галерее второго этажа, и стёкла в них были не цветные: они держали свет и медленно его отдавали, так что в галерее было светло даже там, куда не доставало солнце. Вдоль стены шли портреты в полный рост. Люди на них не позировали: один был написан со сломанным носом, другой без правой руки, третья — совсем девочка лет пятнадцати, с обожжённым лицом и очень спокойными глазами.
Комнату мне дали на четвёртом этаже восточного крыла, в конце коридора — на одного человека.
Чего это стоит, я понял, только пройдя мимо соседних дверей: на каждой по две таблички, на моей одна. Койка, стол, шкаф, полка, окно во двор. Ни ковра, ни лампы под абажуром, ни второго стула. После мрамора внизу комната выглядела как чулан при дворце — и мне это подходило больше, чем подошёл бы сосед.
Причина одиночества нашлась в тот же день, и не в комнате.
Первые занятия оказались тем, чем они бывают везде: человек у доски говорит, полторы сотни людей в зале пишут, и три четверти сказанного можно было бы прочитать самому за вечер. Я писал вместе со всеми, потому что сидеть без дела значило выделяться, а выделялся я и без того достаточно.
Из всего первого дня мне пригодились две вещи.
Первая. Носителей Физики в мире два. Два, и второй известен поимённо всем, кто вообще открывает учебник: Великая княжна Вьюгова, аспект Изменение Формы. Больше ста лет, Великий архимаг, вторая в списке живых по силе после Императора. Преподаватель произнёс это как общеизвестное, и добавил, что с сегодняшнего дня носителей три, и половина зала обернулась.
Вторая. Аномалия.
Про них рассказывали
Раз в несколько месяцев где-нибудь на карте срывает энергетическую линию. Регион перестаёт жить по общим законам и начинает жить по законам одной стихии: под Иркутском земля печёт как под дном сковороды, на севере вода поднялась и стоит морем, которого нет на картах, где-то рвётся само пространство. Внутри заводятся твари. Мана там гуще, чем в зале инициации, в десятки раз, и растёт в ней маг быстрее, чем где бы то ни было.
Возвращается оттуда примерно каждый третий.
Я записал это отдельной строкой и подчеркнул. Не «опасно» — «каждый третий». Цифра, с которой можно работать.
Ратников подошёл ко мне на второй перемене.
Он был из тех, кого замечаешь до того, как разглядишь: широкий, коротко стриженный, умеющий стоять так, чтобы занимать больше места, чем требует его тело. За ним шли двое, и оба держались чуть позади и по сторонам, по привычке.
— Жаров, — сказал он. — Это ты плиту разбил.
— Я.
— В Управлении плита сто лет как треснутая, — сообщил он, ни к кому конкретно не обращаясь. — Мне отец говорил. Её клали при Николае, и с тех пор она держалась на честном слове.
Кто-то за его спиной засмеялся.
Я посмотрел на него и понял, что не испытываю ничего. Ни злости, ни азарта, ни желания объяснить. Передо мной стоял восемнадцатилетний парень, который вырос в доме, где его хвалили, и теперь искренне полагал, что сказанное громко становится от этого правдой. Таких я хоронил пачками и под конец перестал различать их между собой.
— Возможно, — сказал я и пошёл дальше.
Это его не устроило.
— Дуэльный зал свободен до шести, — сказал он мне в спину, уже другим голосом, без представления для публики. — Без стихий. Кулаки. Или у Жаровых и на это правил нет?
Вот здесь я остановился.
Не из-за оскорбления: оно предназначалось мальчику, которого больше не существовало, и меня не касалось. Остановился я потому, что мне нужен был спарринг с равным, а его никто не собирался мне давать бесплатно.
— До шести, — сказал я.
Дуэльный зал в Академии был круглым, с песчаным полом и деревянными скамьями по кругу, и к половине шестого на скамьях сидело человек сорок. Слухи здесь ходили быстрее людей.
Ратников разделся до пояса и оказался ещё шире, чем в форме. Мышц у него было столько, сколько бывает у тех, кто занимался всерьёз и давно, и это меня не радовало.
— Без стихий, — повторил распорядитель, скучающий старшекурсник. — До сдачи или до потери сознания. Начали.
Ратников соврал.
Он не ударил стихией впрямую — этого бы никто не простил, — но песок под моей передней ногой просел на сантиметр в тот момент, когда я переносил на неё вес. Я это почувствовал и не успел ничего сделать: колено провалилось, корпус ушёл вперёд, и его кулак встретил меня на подходе.
В голове зазвенело. Я устоял только потому, что падать было некуда.
Земля без аспекта. Голая, простая, годная лишь на то, чтобы менять плотность грунта под ногами противника и делать это незаметно для скамеек. Никто не крикнул. Похоже, здесь так было принято.
Я отступил и стал разбираться.
Бить его на дистанции было бессмысленно: он длиннее, тяжелее и бьёт как молотом, и это я уже проверил лицом.
Хуже было другое. Физика не давала мне ничего из того, на что я рассчитывал. Она не била на расстоянии и не делала вообще ничего с тем, до чего я не дотрагивался. Она сделала кости плотнее, а удар — сильнее, и на этом заканчивалась. Я стоял на песке в теле, которое стало прочным ящиком, и не имел ни одного способа этот ящик применить, кроме как донести его до противника целиком.
Придётся сближаться.
Следующие минуты были однообразными и неприятными. Я шёл вперёд, песок уходил из-под ноги, я получал и отступал. Дважды он достал меня в корпус, и после второго раза дышать стало можно только верхом груди. Один раз я пропустил в скулу так, что на секунду перестал видеть левым глазом.
Скамейки начали шуметь. Кому-то стало смешно.
Я перестал смотреть на Ратникова и стал смотреть на песок.
Он проваливался не везде. Только там, куда я собирался наступить, и — вот оно — на четверть секунды раньше, чем я туда наступал. Он читал не ногу. Он читал перенос веса, потому что ничего другого прочитать не мог: под стойкой смотреть нечего, пока стойка не поехала.
То есть он реагировал на моё намерение. А намерение можно подделать.
Я качнул корпус вправо, показал вес на правую ногу и не перенёс его.
Песок справа просел.
Я шагнул левой — в пустую, твёрдую землю — и вошёл внутрь, туда, где его руки уже ничего не весили. Он попробовал отступить и не успел, потому что отступать в собственную яму неудобно даже её хозяину.
Дальше я не бил в голову. В голову бить было долго.
Я взял его за локоть и плечо и сломал ему стойку — тем способом, которым ломают стойку человеку тяжелее себя: не силой, а тем, что отбираешь у него опору и подставляешь свою. Он пошёл вниз, я пошёл вместе с ним, и мы легли на песок, и вот тут разница в весе впервые сыграла не против меня, потому что на земле его вес стал его проблемой.
Локтем на горло. Не всем весом — столько, чтобы он понял.
Он захрипел и хлопнул ладонью по песку.
— Сдача, — сказал распорядитель.
Я убрал руку и сел рядом. Вставать сразу не получалось: рёбра справа отзывались при каждом вдохе, а левый глаз заплывал на глазах.
Ратников сел тоже. Потрогал горло, откашлялся и заговорил уже без всякого представления.
— Грязно, — сказал он.
— Зато быстро. — Я сплюнул песок. — Продержись я честно ещё минуту, ты бы меня додавил. Ты и сам знаешь.
— Знаю. — Он потёр горло. — Поэтому и говорю: грязно. Не в упрёк.
Он усмехнулся, но как-то невесело, и я вдруг понял, что смотрит он мне за плечо, на скамейки. Я обернулся. Скамейки расходились. Двое, стоявших у выхода, не расходились и на нас не смотрели.
— Знаешь, что мне отец сказал утром? — Ратников говорил вполголоса и в песок. — Когда узнал, что ты в моей группе. Он сказал: держись от Жарова подальше, у него скоро станет тесно. — Он поднялся, отряхнул колени. — Я его не послушал, потому что мне восемнадцать и я дурак.
— А откуда?
— У нас по средам ужинают. — Он поднял с песка рубашку. — Каждую среду, сколько себя помню. Хорошие люди, привозят матери настойки. У неё спина, от аптечного не легчает, от этих встаёт и ходит. Такие не купишь.
Он ушёл, не подав руки, и это было единственное честное, что он сделал за день.
Настойки, которых не купишь.
Я сидел на песке и разбирал это по частям. Аптека такого не делает, иначе он бы там и брал. Варят сами, и варево такое, что снимает то, с чем не справляются лекари. В империи один род умеет варить так и держит на этом монополию, и его старший привозит эти склянки лично, каждую среду, с тех пор как Ратников себя помнит, в дом человека, чей сын сегодня первым полез ко мне драться.
Ничего это не доказывало. Ратников-младший мог не знать ничего, мог знать всё и сказать столько, чтобы потом не отвечать за сказанное.
Но фамилию Кровиных при мне сегодня не произнёс никто.
Лазарет Академии оказался светлым, тихим и совершенно не похожим на палату, в которой я очнулся неделю назад: высокие окна, белые ширмы, запах трав вместо антисептика.
Целителя звали Юрий Карлович, ему было под шестьдесят, и рёбра он щупал по-рыночному, как арбуз.
— Два, — сказал он. — Правое шестое трещина, седьмое надлом. Глаз пройдёт сам, скула цела. Ложитесь.
Он положил ладони мне на бок, и я почувствовал, как в меня входит чужая мана — тёплая, густая, ровная, совсем не похожая на ту ничейную, что стояла в зале инициации.
А потом почувствовал, как родовой дар Жаровых разворачивается ей навстречу.
Он не потянул. Он открылся, как открывается рот у голодного, и мана Жизни пошла в меня втрое быстрее, чем целитель её отдавал. Юрий Карлович крякнул и отнял руки.
— Так, — сказал он.
Он посмотрел на свои ладони, потом на меня, потом сел на табурет и потёр переносицу.
— Молодой человек, вы сейчас выпили из меня примерно недельный запас. Не взяли — выпили. Я работаю с двадцати двух лет и такого не видел.
— Извините.
— Не извиняйтесь, вы этого не делали. Оно само. — Он снова положил руку мне на бок, теперь осторожно, и подержал недолго. — А вот кость… Кость встала. За полторы минуты, при норме в четыре дня. И встала неправильно.
— Сломана?
— Нет. В том и дело, что нет. Срослась плотнее, чем была. — Он убрал руку. — Знаете, что это значит? Что в следующий раз она сломается не там, где сломалась сейчас, а рядом, потому что рядом мягче. И так каждый раз, пока во всей грудной клетке не останется ни одного слабого места.
Он встал и пошёл к шкафу.
— Одевайтесь.
— А обезболивающее?
Юрий Карлович обернулся, и в его лице не было ни злорадства, ни назидания. Обычное усталое лицо: этот вопрос ему задавали в сотый раз.
— Не дам, — сказал он.
— Основание?
— Устав Академии, параграф о боевых травмах у первого курса. — Он сложил руки на груди. — Дам вам болеутоляющее, и вы завтра пойдёте на полигон, потому что вам не будет больно. И послезавтра пойдёте. А на третий день вас принесут ко мне на носилках, и я буду собирать вас по кускам и объяснять родителям, почему их сын больше не сможет держать ложку.
— Я не собирался…
— Собирались. — Он пожал плечом. — Все собираются. Вам восемнадцать лет, вы сегодня выиграли и вам показалось, что вы поняли, как это устроено. Боль — единственное, что у меня есть, чтобы объяснить вам, что вы не поняли. Она будет держать вас правой рукой за горло каждый раз, когда вы захотите ударить с разворота. Через неделю вы научитесь не хотеть.
Он выложил на стол мазь и бинт.
— Это от отёка, оно не обезболивает. Приходите в четверг.
Я оделся и пошёл к двери. У порога он меня окликнул.
— Жаров. Про ману — я обязан доложить.
— Понимаю.
— Не обязан, — поправился он и посмотрел в окно. — Хотел сказать: обязан, но не стану. У меня двадцать лет назад тут лежал мальчик с похожим… не с таким, но похожим. Я доложил. Ему было шестнадцать. — Он взял со стола журнал и открыл его на чистой странице. — Больше я его не видел.
Коридор восточного крыла к вечеру пустел.
Я дошёл до своей двери, постоял, чувствуя, как рёбра отзываются на каждый шаг, и не стал заходить. Вместо этого спустился на этаж и вышел в галерею с витражами — ту, где портреты.
Свет из стёкол лежал на полу цветными пятнами и почти не двигался.
Девочка с обожжённым лицом висела третьей от конца. Я подошёл ближе, чтобы прочитать табличку. «Вяземская Анна Петровна. Аномалия Северная, 1891. Восемнадцать лет».
Год смерти совпадал с годом поступления.
Я стоял перед ней и думал совсем не о том, о чём следовало бы думать человеку в моём положении. Кровины, среды, Ратников-старший, который редко ошибается, — всё это отодвинулось. Я думал о том, что художник написал ей спокойные глаза, хотя видел её, скорее всего, уже мёртвой, по описанию — и всё равно решил, что спокойные подойдут лучше.
Я отправлял таких на линии сотнями, и меня никогда не занимало, какими их потом рисуют.
Рёбра дёрнули, и я вспомнил, что стою.
Юрий Карлович был прав насчёт правой руки: каждый вдох теперь напоминал о развороте, которого я не сделаю. Но он ошибся в другом. Он думал, что боль научит меня не хотеть. Боль научила меня считать: неделя до заживления, четыре дня по норме, полторы минуты при поддержке целителя. Три числа, из которых складывалась одна простая мысль.
Мне не нужно было учиться терпеть.
Мне нужна была аномалия — место, где эту схему можно крутить непрерывно, а не раз в неделю. И человек, у которого есть право меня туда отвести.
Таких людей в этом мире было двое, и один из них жил в Кремле.
* * *
Спарринг с Вороновым назначили на шесть утра, и пришёл он в четверть седьмого.
— Опаздываете, — сказал я.
— Проверяю, дождётесь ли. — Он снял пиджак и повесил на крюк. — Двое из троих уходят через двадцать минут и потом объясняют, что не поняли расписания. Вы простояли сорок. Хорошо.
Полигон Канцелярии был подземным, без окон, с низким потолком и лампами по углам, и после мраморных галерей наверху он казался честнее.
— Правила, — сказал Воронов. — Я работаю в четверть силы.
— Это не спарринг.
— Разумеется, нет. Спарринг — это когда двое примерно равны. — Он встал напротив, руки опущены. — Начали.
Тень от ближайшей лампы дрогнула и легла не туда, куда должна была.
Я успел отметить это и не успел ничего с этим сделать. Купол сомкнулся надо мной беззвучно — плотное, вязкое, глушащее звук и вес собственного тела. Я шагнул и не почувствовал пола.
Потом меня ударили в спину.
Я развернулся в пустоту, получил под колено, упал и откатился по памяти, а не по слуху, потому что слуха внутри купола не было. Второй удар пришёл в то место, где я только что лежал.
Он гонял меня одиннадцать минут. Я знаю точно, потому что считал вдохи, — единственное, что оставалось считать.
За это время я понял про него две вещи. Он не бил дважды с одной стороны подряд. И он ни разу не ударил в рёбра справа.
Купол опал.
Я лежал на бетоне лицом вниз и не торопился вставать, потому что вставать было не с чем.
— Двенадцать минут, — сказал Воронов сверху. — Ученик держится четыре. Подмастерье — восемь, если не паникует.
— Вы знали про рёбра.
— Мне сообщили из лазарета. — Он подал руку, и я взял. — Юрий Карлович про ману смолчал, а переломы вносит в журнал всегда. Это разные бумаги. Вставайте.
Я встал. Пол качнулся и встал тоже.
— Ранги, — сказал Воронов, надевая пиджак. — Раз уж вы вчера записали лекцию и наверняка ничего не поняли. Ранг — это не сила удара и не количество фокусов. Это объём маны, который способно вместить ваше тело, и всё. Пробуждённый, Ученик, Подмастерье, Мастер, Архимаг, Высший. Вы сейчас между первым и вторым, ближе к первому.
— А вы?
— Мастер. — Он поправил воротник. — Двенадцать лет назад был бы Архимагом, но это уже не ваше дело. Существенно другое: у физиков тело прочнее, чем у всех остальных, поэтому вместимость растёт быстрее. Насколько быстрее — не знает никто, потому что живых физиков с первой стихией до вас не было ни одного.
— Вьюгова.
— У Вьюговой Физика вторая. — Он не отвёл глаз. — Первой у неё Воздух. Разница между вами и ей — не сто лет опыта, Григорий Андреевич. Разница в том, что она знает, куда растёт, а вы нет.
Он пошёл к лестнице и на середине обернулся.
— Завтра в шесть. И не приходите в четверть седьмого, я этого не оценю.
Глава 5
Воронов пришёл в шесть.
Я ждал его в четверть седьмого, потому что вчера он опоздал на столько же и сказал мне не опаздывать, — и просчитался, что само по себе стоило отметить. Он стоял посреди полигона в тренировочной куртке, без пиджака, и на бетоне перед ним лежал моток каната, старый, толщиной в запястье.
— Вы опоздали на четыре минуты, — сказал он.
— Вы вчера опоздали на пятнадцать.
— Вчера я проверял, во сколько вы придёте, если вас не ждать. Сегодня проверяю, во сколько вы придёте, если ждать. — Он подтолкнул канат ногой. — Разница между этими двумя цифрами говорит о человеке больше, чем его ранг. Берите.
Канат оказался тяжелее, чем выглядел, и пах пылью и старой смазкой.
— Что с ним делать?
— Держать. — Воронов отошёл к стене и сел на скамью. — Не поднимать, не тянуть, не рвать. Держать на весу, вытянутыми руками, пока я не скажу.
Я поднял. Первые полминуты это было просто неудобно. К третьей минуте плечи начали гореть, к пятой — дрожать, а к седьмой я понял, что именно он смотрит. Поздно.
Канат лопнул.
Он лопнул разом, посередине, там, где я держал его правой рукой, и оба конца хлестнули по бетону. Я стоял с обрывком в кулаке и чувствовал, как из груди уходит короткая тёплая волна, будто что-то внутри с удовольствием потянулось.
— Семь минут сорок, — сказал Воронов, не вставая. — Хорошо.
— Я его порвал.
— Разумеется, порвали. Я вам за этим его и дал. — Он поднялся, подобрал один конец и показал мне срез. — Смотрите. Волокна не растянуты. Они срезаны, и срезаны изнутри. Вы его не тянули. Вы уплотнили силу в собственной ладони, она пошла в предмет и разорвала его по всей толщине одновременно.
Он бросил конец на бетон.
— Это Физика. Не огонь, который летит, и не вода, которая течёт. У вас нет ничего, что уходит от тела дальше чем на сантиметр. Всё, что вы можете, — менять то, что происходит внутри вас и вплотную к вам. Вес, плотность, скорость, сцепление. Мана не вылетает наружу, она вкладывается в вещество, которого вы касаетесь.
— Это мало.
— Это чудовищно много, и вы поймёте это годам к тридцати, если доживёте. — Он посмотрел на разорванный канат без всякого выражения. — Проблема в другом. Вы порвали его на седьмой минуте, а не на первой. То есть вы можете дозировать. Просто не умеете замечать, когда начали.
За следующие полтора часа я сломал ещё три вещи, и ни одну из них не собирался ломать.
Деревянный столб для отработки захватов — взялся, чтобы поправить, и оставил в нём вмятину под всю ладонь, с расходящейся вдоль волокон трещиной. Кожаный мешок с песком — вырвал крепление из стены вместе с четырьмя болтами и куском штукатурки. И собственный тренировочный нож, тупой, учебный, который просто сложился пополам у меня в кулаке, когда я задумался о чём-то постороннем.
Воронов на каждый случай говорил одно и то же слово: «Отметьте». Не «осторожнее», не «соберитесь». Отметьте.
К восьми я сидел на бетоне спиной к стене и не мог поднять руки выше плеч.
— Ученик, — сказал Воронов сверху. — Со вчерашнего дня. Четвёртые сутки после инициации.
— Это быстро?
— Это неприлично. — Он подал мне флягу. — Нормальный одарённый сидит на первом ранге от полугода до двух лет, и это считается хорошим ходом. Вы прошли его за то время, за которое у людей заживает губа. Академия под такой рост не заточена: у нас первый курс два месяца учат чувствовать ману, а вы её уже тратите быстрее, чем половина третьего.
Я пил и молчал, потому что вода была холодная и потому что говорить не хотелось.
— И теперь то, ради чего я, собственно, пришёл в шесть. — Воронов сел на скамью напротив. — Считать умеете?
— Смотря что.
— Дни. — Он забрал у меня флягу и завинтил крышку. — До истечения защиты Императора двадцать три дня. Двадцать три дня к вашему роду
— Вы говорите так, будто это честно.
— Я говорю так, будто это расписание. — Он встал. — Честность здесь ни при чём. Расписание есть, и оно вам известно, а это, Григорий Андреевич, роскошь, которой у большинства покойников не было.
Он пошёл к лестнице.
— Дмитрий Сергеевич.
Он остановился, не оборачиваясь.
— Канцелярия будет вмешиваться?
— Канцелярия уже вмешалась. — Пауза вышла такой длины, чтобы я успел додумать сам. — Она приставила к вам меня и смотрит, что из этого выйдет. Всё остальное — ваше личное дело, и я вам в нём не помощник.
Двоих я заметил в тот же день, на лекции по теории потоков.
Заметил не потому, что они делали что-то неправильно, а потому, что делали всё правильно и в одном ритме. Когда преподаватель отворачивался к доске, оба опускали глаза в тетради. Когда я менял позу, ни один не поднимал головы. Случайные люди в аудитории так себя не ведут. Им велели не привлекать внимания, и они поняли это буквально.
Один был рыжий, крупный, с тяжёлой челюстью. Второй был тонкий и писал не переставая — включая те минуты, когда преподаватель молчал.
Я досидел лекцию до конца и вышел не в ту дверь, в которую выходили все.
Проверять хвост разговором — глупость, которую совершают один раз в жизни. Проверяют маршрутом. Я прошёл через северную галерею, где мне было нечего делать, спустился на первый этаж, поднялся обратно на третий по другой лестнице и остановился у окна, будто мне понадобился вид на двор.
Рыжий отвалился на второй лестнице. Тонкий дошёл до третьего этажа и остановился шагах в пятнадцати, у стенда с расписанием, который он к этому моменту должен был знать наизусть.
Не пара. Рыжий — глаза в аудитории, а ходит за мной тонкий.
Я стоял у окна и разглядывал в стекле его отражение: как он держится. Плечи опущены, руки в карманах, вес на пятках. Он не боялся меня и не готовился драться. Он отрабатывал скучную повинность и ждал, когда она кончится, и платили ему за неё не слишком щедро.
Через полчаса я нашёл его в столовой, за дальним столом, и досмотрел то, чего не увидел бы, если бы искал специально. Он ел без всякого интереса, а перед едой достал из внутреннего кармана маленькую тёмную склянку, отсчитал в стакан с водой несколько капель и выпил залпом, с привычной гримасой, с какой пьют лекарство, которое пьют давно.
Склянка была тёмного стекла, с плотной пробкой, и он убрал её обратно во внутренний карман, а не в наружный: такое не разбивают и не теряют.
Я доел свой обед, ни разу не посмотрев в его сторону, и вышел раньше него.
Хозяйственный архив Академии помещался в полуподвале под западным крылом, и попасть туда оказалось проще, чем в любую аудиторию: дверь не запиралась, потому что запирать было не от кого.
Я спустился туда вечером, сказав себе, что зайду на четверть часа.
Внутри стояло восемь стеллажей от пола до потолка, лампа под жестяным абажуром и стол, за которым сидела женщина лет семидесяти в вязаной кофте поверх форменного платья. Она подняла на меня глаза, посмотрела на белую голову, на форму первого курса и вернулась к своей работе.
— Книги закупок за какие годы вам нужны? — спросила она, не поздоровавшись.
— Почему вы решили, что мне нужны книги закупок?
— Потому что за учебниками ходят наверх, а сюда за двенадцать лет спускались четыре человека, и трём из них были нужны книги закупок. — Она перевернула страницу. — Четвёртый искал уборную.
Она не спросила ни моего имени, ни зачем мне это, ни почему я пришёл в девятом часу вечера. Она молча принесла мне три тома в потёртых переплётах, показала, где лежат остальные, и вернулась за свой стол.
Я просидел там четыре часа вместо четверти.
И должен признаться в вещи, которая в моём положении выглядела неуместно: мне там было хорошо. Вокруг меня всю жизнь стояли люди, которым от меня что-то было нужно, и не находилось ни одной комнаты, где я мог бы просто сидеть и работать, не отвечая ни на один вопрос. Здесь пахло пылью и клеем, лампа над столом чуть слышно звенела, старуха переворачивала страницы, и никому не было до меня дела. Я поймал себя на том, что не тороплюсь, и не стал с собой спорить.
Книги закупок — вещь скучная и поэтому честная. Никто не подделывает счета за мыло.
К полуночи я знал следующее.
Академия закупала алхимию у одного поставщика с восемьдесят второго года: восстановительные составы для лазарета, реагенты для лабораторий, стимуляторы для полигонов. Никакой монополии в бумагах не значилось. Значилась цена, и она была ниже рыночной на четверть, а по некоторым позициям — вдвое.
Так не торгуют. Так покупают.
Дальше было интереснее. В тех же книгах шли отдельной строкой частные стипендии — деньги, которые вносили роды за обучение не своих детей. Практика обычная: род платит за одарённого мальчика из обедневшей семьи, тот выходит из Академии с обязательством, которое в бумагах называется «служением», а в жизни — вассалитетом.
Стипендий от одного и того же плательщика в списке стояло четырнадцать.
Я переписал имена в тетрадь и нашёл среди них обоих: рыжего звали Тарасов, тонкого — Щеглов, оба второй курс, оба на полном содержании с первого года.
— Нашли? — спросила она, не поднимая головы.
— Нашёл.
— Тогда унесите тома на место сами. Мне тяжело.
Я унёс. У третьего стеллажа она сказала мне в спину, всё так же не оборачиваясь:
— Их четырнадцать в списке. В Академии их восемнадцать.
Я поставил том на полку и постоял перед стеллажом.
— Откуда четверо?
— Оттуда, что за четверых платят не деньгами. — Она наконец подняла глаза. — Молодой человек, я сижу здесь двенадцать лет и вижу все бумаги этого заведения, кроме тех, которые до меня не доходят. Так вот, до меня не доходят четыре бумаги в год, и это единственное, что я про них знаю. Идите спать.
Щеглов взял меня в оборот на четвёртый день, и подготовился он неплохо.
Я возвращался с полигона в двенадцатом
Идеальное место, чтобы кого-нибудь встретить. Я его для того и выбрал.
Он вышел из-за поленницы, когда я прошёл половину двора, и был не один: с ним пришли ещё двое, и обоих я не знал.
— Жаров, — сказал Щеглов. — Разговор.
— Слушаю.
— Не здесь и не со мной. — Он держал руки в карманах и повторял заученное. — В субботу за тобой пришлют. Приедешь, поговоришь, всё решится по-хорошему. Твоему отцу это тоже удобнее.
Вот здесь я и понял, зачем их трое.
Разговор такого рода ведут один на один, если он действительно разговор. Троих берут, когда собираются не приглашать, а вести, и когда допускают, что человек упрётся. Двое незнакомых стояли по краям, не приближаясь, и один из них медленно вынул руки из карманов.
Я мог бы спросить, кто пришлёт. Мог бы спросить, что решится и почему отцу удобнее.
Не спросил. Вопрос показал бы, что ответа я не знаю, и мне было выгоднее, чтобы они считали, будто я знаю всё.
— В субботу я занят, — сказал я и пошёл прямо на него.
Тот, что справа, ударил первым — низко, по бедру, ботинком, и удар был поставленный. Я принял его, не отходя, и пошёл дальше, а он остался стоять на одной ноге: бил в мясо, попал в дерево.
Левый успел взять меня за куртку. Я довернулся под его руку, поймал запястье и сжал.
Хруста не было. Он сел на землю и стал молча смотреть на свою кисть, которая теперь висела как-то не так.
Щеглов вынул руки из карманов слишком поздно.
Я взял его за грудки, поднял и приложил спиной о стену котельной — вполсилы, чтобы он забыл, как дышать. Он был лёгкий. Я держал его на весу одной рукой и отчётливо чувствовал, как внутри разворачивается то же, что во дворе с канатом, — только медленнее и с явным одобрением.
Тело сказало: продолжай, кости у него тонкие, всё быстро.
Я поставил его на землю — не из жалости, а из арифметики: сломанный второкурсник это дознание, свидетели и три дня разбирательств, а мне нужно было другое. Пока он оседал по кирпичу и пытался вдохнуть, я запустил руку ему за пазуху, во внутренний карман, и вынул склянку.
Тёмное стекло, тугая пробка, тёплое от тела.
— Отдай, — сказал он хрипло. — Отдай, у меня спина, я без него не…
Он замолчал сам, поняв, что уже сказал лишнее.
Я разжал пальцы у него перед лицом, показал склянку и убрал её в карман.
— В субботу я занят, — повторил я. — Передай тому, кто пришлёт.
Я ушёл, не оборачиваясь, и на воротах слышал, как за спиной поднимают с земли того, кому я сломал руку. Никто не крикнул мне вслед. Похоже, здесь и это было принято.
Склянку я разглядывал у себя в комнате, при настольной лампе, и провозился с ней до глубокой ночи.
Стекло тёмно-зелёное, толстое, с одним пузырьком воздуха у самого дна — ручная работа, не мануфактура. Пробка залита воском и уже подрезана. На донце — клеймо в сантиметр: тот же знак, что стоял мелким тиснением на бумаге под багровой печатью, которую я читал ночью в отцовском кабинете.
Я поставил склянку под лампу.
Тёмной жидкости внутри оставалось меньше половины, и пахла она травой, спиртом и чем-то ещё, слабым и холодным, чего я назвать не мог. Мальчишке со спиной это действительно помогает. А дают его бесплатно, каждый месяц, вместе со стипендией и обязательством, — и через год спина у него та же, а верен он уже им.
Я держал армии на жалованье, страхе и вере. Ни одна из этих трёх вещей не работает так надёжно, как ежемесячная бутылочка.
Я записал в тетрадь то, что теперь знал. Вышло коротко, потому что длинно писать было нечего.
Кровины не воюют. Кровины поставляют. Академия сидит на их составах не первое десятилетие и берёт их вчетверть дешевле, чем брала бы у кого угодно другого, — а значит, при первом же серьёзном споре она будет очень заинтересована не заметить, кто прав. Четырнадцать студентов, за которых они платят открыто, и четверо, за которых платят не деньгами. Ратниковы, ужинающие у них по средам двадцать лет. Мать Ратникова, которая без их настоек не встаёт.
И моё собственное имя, к которому всё это теперь развернулось.
Двадцать три дня превратились в двадцать. В архив я спускался ещё два вечера, после полигона, и уходил оттуда за полночь, а в шесть стоял перед Вороновым и делал вид, что спал. Воронов ничего не сказал, но в те три дня гонял меня злее обычного, и я понимал, за что.
Я думал о том, как решил бы эту задачу прежде, и ответ у меня был готов до того, как я закончил думать. Поставщика я бы не тронул. Я бы взял склад.
Всё, что стоит на снабжении, держится на одной точке, где вещество лежит физически. Человек, у которого нет вещества, перестаёт быть силой в тот же день. Так я снимал осады, так я разваливал союзы, и так это делается везде, где есть склады.
Мысль была правильная, и от неё мне стало нехорошо.
Потому что придумал это командующий, у которого было на такие решения право, данное полем и армией. А придумал это сейчас восемнадцатилетний первокурсник в казённой комнате с одной табличкой на двери, у которого из активов — сломанный тренировочный нож, чужая склянка и три недели.
Я убрал тетрадь в стол и лёг, не раздеваясь. Спать не хотелось.
Где-то в этом же городе спал тот, кто две недели назад отправил моему отцу вежливую бумагу, а сегодня велел привезти меня в субботу, и он совершенно точно не считал часов до истечения защиты — он их просто ждал, как ждут поезда, зная расписание.
Я тоже теперь знал расписание.
Разница между нами была в том, что он думал, будто ждём мы оба.
Утром я сделал то, чего не делал ни разу с момента пробуждения, и что стоило мне больше, чем весь предыдущий вечер: я никому об этом не сказал.
Не отцу, потому что отец ответил бы «нет», и ответил бы правильно. Не Воронову: он
Я спустился к завтраку, отсидел две лекции и записал за преподавателем полторы страницы про архитектуру каналов, из которых полезной была одна фраза.
На третьей паре Тарасова не было.
Щеглов прошёл к своему месту в четвёртом ряду мимо меня и головы не повернул. Пятно на скуле я всё-таки успел разглядеть, и ставил ему это пятно не я. Вчерашнее ему уже объяснили — кто-то, кому за это тоже платят.
Я смотрел ему в затылок и думал, что этот мальчик — не враг. Мальчик — расходник. Настоящий разговор в субботу собирался вести кто-то другой, и этому другому было бы полезно знать, что приглашение доставлено.
К вечеру мне стало ясно, чего в моей схеме не хватает.
Всего. У меня не было ни одного человека.
Я умел брать склады, разваливать союзы и считать чужое расписание, и всё это делалось руками — чужими руками, десятками рук, которых у меня в этом мире не было ровным счётом. Был отец, которого нельзя втягивать. Был брат, который не смотрел мне в лицо с той самой ночи. Был Воронов, служивший государству. Был целитель, который один раз меня прикрыл и на этом закрыл свой долг.
Двести лет я не задумывался, откуда берутся люди. Они приходили сами, потому что я был Эссерисом.
Здесь я был белоголовым первокурсником, который сломал казённую плиту и кому-то мешает.
* * *
Воронов ждал меня на полигоне и не стал ничего доставать из-под лестницы.
— Сегодня без спарринга, — сказал он. — Садитесь.
Я сел на скамью. Он остался стоять, и по тому, как он стоял, я понял, что разговор будет коротким и не про меня.
— Вчера в хозяйственном дворе вы сломали кисть студенту второго курса Пахомову и приложили о котельную студента Щеглова. Пахомов в лазарете, кисть собрали, через неделю будет как новая. Заявления нет, свидетелей нет, у Юрия Карловича записано «бытовая травма». — Он смотрел мимо меня, на лампы. — Я это знаю не потому, что за вами хожу. Я это знаю, потому что мне положили на стол справку с формулировкой, которую в этом заведении пишут тогда, когда не хотят разбираться.
— Понимаю.
— Не понимаете. — Он наконец посмотрел на меня. — Мне всё равно, кто кому сломал руку в темноте, и я не воспитатель. Существенно другое: сегодня утром из канцелярии ректора запросили ваше личное дело. Целиком, включая протокол инициации и медицинскую часть.
— Кровины?
— Кровины не могут запросить в Академии ничего, они здесь не более чем поставщик. — Он сказал это без всякого нажима, и я отметил, что он даже не спросил, откуда я взял Кровиных. — Запрос пришёл сверху, через голову ректора, и подписан канцелярией Великой княжны.
Лампы гудели. Где-то за стеной работал насос.
— Что это значит?
— Это значит, что через некоторое время вас позовут, и вы пойдёте. — Воронов взял свой пиджак со скамьи. — А до тех пор, Григорий Андреевич, вы будете приходить сюда в шесть и делать то, что я говорю, потому что теперь у вас появилась причина не умереть на двадцать четвёртый день. До этого её у вас, честно говоря, не было.
Он ушёл первым.
Я досидел на скамье до половины восьмого и смотрел, как в углу полигона тень от лампы лежит неправильно и никуда не собирается ложиться правильно.
Восемнадцать дней.
Глава 6
Ольга Романова нашла меня в галерее второго этажа на третий день после хозяйственного двора.
Я стоял у окна и разбирал в голове схему поставок, когда рядом кто-то встал. Не прошёл мимо и не задержался на ходу — встал так, чтобы я успел заметить.
— Вы Жаров.
— Мы виделись.
— Виделись. — Она держала под мышкой папку и смотрела мне в переносицу, а не в глаза. — У меня к вам вопрос, и он не про вас. Про плиту.
— Слушаю.
— Когда я положила на неё руки, камень пошёл трещиной от ладоней к краю. Одной. — Она проговорила это как условие задачи. — У вас — тремя. Я две недели думаю, почему три, и у меня нет ответа, который бы меня устроил.
— А какой есть?
— Три плохих. Первый: вы сильнее меня втрое, и тогда мне надо пересматривать всё, что мне про меня говорили. Второй: плита была уже с изъяном, и тогда мой результат ничего не стоит. Третий… — Она чуть сдвинула папку. — Третий: вы давили не так, как давят все. Не сверху, а изнутри камня.
Я посмотрел на неё внимательнее.
Из всех, кто был в том зале, включая директора и людей в тёмно-синем, правильный ответ нашёлся у восемнадцатилетней девочки, которая после этого две недели ходила и проверяла себя, а не меня.
— Третий, — сказал я.
— Значит, всё-таки Физика. — Она кивнула сама себе. — Спасибо. Мне это было нужно не для вас.
— А для чего?
— Для того, чтобы понимать, где я. — Она переложила папку под другую руку. — Мне четырнадцать лет говорили, что я вырасту в Высшего. Это много. Настолько много, что вокруг перестают говорить о тебе и начинают говорить о том, кем ты станешь. А потом появляетесь вы, и плита ломается втрое сильнее, и все смотрят на вас.
— Вам от этого плохо?
— Мне от этого спокойнее, — сказала она. — Раньше я была чужой надеждой. Теперь я снова просто одарённая, у которой много работы. Это гораздо удобнее.
Она пошла дальше по галерее и на четвёртом шаге обернулась.
— В библиотеке на третьем ярусе есть тетради за старые годы, куда записывали инициации. Их не выдают, но и не прячут. Я про них узнала случайно и вам говорю случайно.
Я постоял у окна.
Мне никто и никогда ничего не давал просто так. Здесь за две недели это случилось дважды, и оба раза — от неё.
Вызов пришёл вечером сложенным вчетверо листком, который мне отдал дежурный по этажу. Ни печати, ни подписи.
«Завтра, семь утра. Пречистенка, дом четырнадцать, квартира три. Один, без формы. Воронов».
Бумагу выбирают, когда не хотят, чтобы вызов где-нибудь сохранился. Звонок остаётся в счетах, сообщение остаётся в самом аппарате, и оба лежат там ровно до тех пор, пока кто-нибудь не запросит выписку.
Я перечитал её дважды и обратил внимание на то, чего в ней не было. Ни «явиться», ни «прибыть», ни названия учреждения. Человек, который писал, не хотел, чтобы записка что-нибудь значила, попади она в чужие руки.
Никакой охраны. Никаких людей в тёмно-синем. Дверь в подъезд не запиралась вообще.
Квартира три была на втором этаже, и открыли мне сразу, будто стояли за дверью и ждали.
Старуха.
Маленькая, сухая, лет под восемьдесят, в тёмном платье и вязаном платке на плечах. Лицо в мелких морщинах, руки в пигментных пятнах, спина согнута так, что смотреть ей приходилось снизу вверх. От неё пахло валерьянкой и чем-то травяным.
— Заходи, заходи, — сказала она недовольно. — Сквозит.
Я вошёл.
Квартира была под стать дому: три комнаты, потёртый паркет, буфет с посудой, на стене выцветшая фотография в рамке. На кухонном столе стоял чайник и две чашки. Две.
— Дмитрий Сергеевич будет? — спросил я.
— Не будет. — Старуха прошла мимо меня, села к столу и подвинула ко мне вторую чашку. — Садись. Наливай себе сам, у меня руки трясутся.
Я сел и налил.
И вот здесь стало интересно, потому что я поймал себя на очень простой вещи: я вошёл в чужую квартиру, сел за чужой стол и налил себе чаю, и всё это время внутри у меня не сработало ничего. Ни настороженности, ни счёта выходов, ни привычного зуда под лопаткой.
Меня не насторожила старуха. Именно поэтому я и насторожился.
Раньше я бы уже стоял. Здесь я расслабился, потому что старая женщина в вязаном платке — это самая безопасная картинка, какую вообще умеет собрать человеческая голова, и кто-то очень хорошо это знал.
Я поставил чашку.
— Долго думал, — сказала старуха.
— Секунд сорок.
— Долго. — Она отхлебнула из своей чашки. — Хотя для восемнадцати лет — почти неприлично быстро. Вот с этого и начнём.
Она поставила чашку на блюдце, и на этом старуха кончилась.
Перемена шла плавно и очень быстро, как расходится в воде капля чернил, если смотреть в обратную сторону. Морщины разгладились от середины лица к краям. Пигментные пятна ушли с рук, будто их стёрли ладонью. Спина выпрямилась, и платок сполз с плеча на спинку стула, потому что плечи под ним стали шире и выше.
За столом сидела женщина лет двадцати пяти.
И сидела она по-приёмному: подбородок чуть выше, чем нужно, спина не касается спинки, руки сложены на столе красиво. Тёмные волосы легли на плечи волной, которой полсекунды назад не было. Платье не переменилось, но теперь оно тянуло в груди и висело в талии. Замысел был понятен. Губы стали полнее. Ресницы длиннее.
Меня разглядывали и ждали.
Я долил себе чаю.
Красивых женщин мне подсылали столько раз, что это давно перестало быть даже поводом для раздражения. Здесь я к тому же сидел в теле, которому восемнадцать, и вот на нём проверка как раз и должна была сработать: восемнадцатилетний мальчишка обязан покраснеть, отвести глаза или, наоборот, посмотреть слишком прямо. Что-нибудь сделать.
Тело хотело. Оно у меня молодое, кровь в нём шла куда положено, и отвечать на такую женщину было его прямой работой — эту работу оно знало и без меня. Когда и на что мне реагировать, пока решал я. Именно пока: за десять дней я успел заметить, что тело говорит тем громче, чем больше через него проходит.
Я взял чашку и стал ждать, когда мне скажут, зачем я здесь.
Пауза продлилась дольше, чем полагалось.
Потом форма изменилась снова, и на этот раз без всякой плавности — коротко, за долю секунды, одним переставлением.
Волна из волос ушла: они собрались назад, в тугой узел, открыв лоб и уши. Плечи остались широкими, но грудь и талия перестали спорить с платьем, и оно сразу село как надо. Лицо стало другим и перестало быть предложением. Скулы жёстче. Губы обычные. Под левым глазом появился тонкий белый шрам, которого не было ни у старухи, ни у той, второй.
Напротив меня сидела женщина, которая много лет ходила в строю и не собиралась это скрывать.
— Так удобнее? — спросила она.
— Так честнее.
— Честнее, — согласилась она. — Меня зовут Наталья Ивановна. Ты, судя по лицу, уже понял, кто я, и не понял только одного: почему я четыре года выгляжу на восемьдесят.
— Чтобы не быть событием.
Она подобралась.
— Продолжай.
— Вы вторая по силе женщина империи. — Я поставил чашку. — Такой человек не может просто приехать в город. Он приезжает, и в тот же день это становится новостью, и половина людей начинает делать не то, что собиралась, а то, что теперь надо делать при вас. Проще быть старухой в квартире с бельём во дворе. Старуху никто не считает.
— За четыре года это первый раз, когда мне не пришлось объяснять, — сказала Наталья Ивановна. — Обычно объясняю дважды и всё равно не верят.
Она отодвинула чашку.
— Теперь неприятная часть. Я здесь не потому, что мне тебя жалко, и не потому, что мне интересно. Меня отозвали. Лично. Первый раз за четыре года, и в бумаге стояло одно слово: учить.
— Кого?
— Тебя. — Она сказала это без выражения. — И я приехала посмотреть, что за мальчик заставил Императора вспомнить, что я вообще существую.
Двор за домом был маленький, в три сарая, с натянутой верёвкой и вытоптанной землёй посередине. Бельё она сняла сама, аккуратно, и сложила в таз, прежде чем мы вышли на середину.
— Бей.
— В вас?
— В воздух. — Она стояла в четырёх шагах, руки за спиной. — Мне не нужно, чтобы ты в меня попал. Мне нужно посмотреть, что происходит с тобой, когда ты работаешь.
Я ударил в пустоту, вложив столько же, сколько на полигоне.
— Ещё.
Я ударил ещё. И ещё. К десятому она сказала «хватит», подошла и взяла меня за правое запястье двумя пальцами, как берут за лапу собаку, которую собираются осмотреть.
Стояла так секунд двадцать.
За эти двадцать секунд у меня внутри произошло то, чего я не заказывал. В груди развернулось — тяжело, медленно, с той же ленивой уверенностью, что и на плите. Тогда я решил, что дар потянулся к чужой мане и не сумел её взять, и на этом успокоился.
Маны в ней было столько, что я ощущал её кожей, как жар от печи в двух шагах. Дар прошёл мимо.
Он выбрал сторону сам, без меня, и пошёл к чему-то, что лежало в ней отдельно от силы. К чему именно, я не понял: у этого не было ни веса, ни плотности — ни одного свойства,
Я не шевелился, чтобы снаружи этого не было видно, и думал одно: она держит моё запястье и слушает, что во мне происходит.
— Плохо, — сказала она наконец. — Не безнадёжно. Плохо.
— Конкретнее.
— Конкретнее. — Она отпустила запястье, но с места не сошла. — Ты вкладываешь ману в момент касания и вкладываешь её мало. Втрое меньше, чем нужно на такой удар. Рука, вес и мана идут у тебя одним движением, без зазора. Такого я не видела ни у кого моложе сорока, да и после сорока у большинства. Где учили?
— Дома.
— Дома, — повторила она и второй раз спрашивать не стала. — Хорошо. Тогда объясни мне вот что. С таким расходом любой в этом городе дрался бы четверть часа и ушёл своими ногами. Ты держишься полторы минуты, и у тебя после этого идёт кровь носом.
Я молчал. За десять дней у меня набралось три объяснения, и все три я успел проверить и выбросить.
— Потому что тратить тебе нечего. — Она подняла палец. — У тебя нет источника. У всех остальных мана лежит в резервуаре, и тратят они из него, а восполняется он сам, потому что это его работа. У тебя резервуара нет. Ты берёшь её из каналов, и в каналах она не хранится — она в них идёт. Ты не тратишь запас. Ты каждый раз перекрываешь себе трубу.
Я стоял и слушал очень внимательно, потому что за десять дней это было первое объяснение, которое сходилось со всем, что я на себе наблюдал.
— И экономия здесь ничего не даёт, — сказал я.
— Она даёт тебе эти полторы минуты, которых иначе не было бы. Больше ничего. Поэтому у тебя темнеет в глазах, идёт кровь носом и к их концу ты становишься обычным восемнадцатилетним мальчиком, которого убьёт кто угодно. — Она пошла вдоль верёвки, опустив голову. — И поэтому же ты растёшь как на дрожжах. Ты гоняешь через каналы столько, сколько нормальный человек не гоняет никогда, потому что нормальному человеку резервуар не позволит. Твой предел — не объём. Твой предел — сколько выдержат стенки.
Она остановилась.
— Тебе никто этого не сказал?
— Мне сказали, что потолка нет.
— Потолка нет, — повторила она. — Мальчик, «потолка нет» — это не подарок. Это значит, что тебя ничто не остановит раньше, чем ты порвёшь себе каналы. Всех остальных останавливает их собственная ёмкость: упёрся, отдохнул, живёшь дальше. Тебя не остановит ничего, и ты это заметишь только в тот момент, когда уже поздно.
Она сняла с верёвки последнюю прищепку и положила её на бочку.
— И запомни, чем это кончается у всех остальных. Берёшь стихию, упираешься, берёшь вторую, третью. После четвёртой упираешься так, что не идёт уже ничего: источник рассчитан на то, что в него вложили при рождении, и больше в нём места нет. Это и есть Предел, и это вершина. И это не «трудно дальше». Дальше не бывает. Кто дошёл, тот дошёл, и остаток жизни живёт с тем, что взял.
— И много дошедших?
— На всю империю — несколько, и их знают по именам, — сказала она буднично, как говорят о вещах, которые не обсуждают. — К ним и едут, когда становится совсем плохо.
Я смотрел на таз с бельём и молчал.
Предел. Просто Предел, без числа.
Дома у него было число. Он назывался Первым, за ним стоял второй, за вторым ещё, и человека, взявшего первый, считали начавшим. Упиралось всё на том же месте — после четвёртой стихии источник переставал принимать. Разница была в одном: здесь на этом останавливались, а дома через это проходили. Источник ломают целиком, до последней нити, и собирают на его месте новый. Раз в поколение, и удавалось это немногим, а выживших полгода не выпускали за ворота. Я стоял рядом дважды и помню, как человек выглядит на второй неделе.
Наталья Ивановна подняла таз и отнесла его к крыльцу. Где-то за сараями кудахтали куры.
Сказать ей было нельзя. За вопросом «откуда» пошёл бы второй, и разговор про каналы кончился бы, не начавшись.
И то, за что здесь отдали бы что угодно, мне не годилось ни на что: ломать было нечего.
— Сколько у меня времени? — спросил я.
— До чего?
— До первого разрыва.
Наталья Ивановна взглянула на меня и впервые за всё утро чуть изменилась в лице, и не в форме — в лице.
— Вот за этот вопрос я, пожалуй, останусь, — сказала она. — Обычно спрашивают, как стать сильнее.
Мы вернулись в квартиру, и она заварила новый чай, и делала это медленно, будто решала, с чего начать.
— Первое, — сказала она, садясь. — Твой отец три дня назад ответил Кровиным официально. Через Канцелярию, письменно. Формулировка: «предложение отклонено без встречных условий». Копию я читала.
Я поставил чашку на стол.
— Это не «мы подумаем», — продолжала она тем же ровным голосом, каким читала бы сводку о поставках хлеба. — Это «нет» на бумаге, с печатью и датой, и переиграть его нельзя. Человек, который двадцать лет держал род тем, что не давал никому повода, за неделю выбрал самый громкий способ повод дать.
— Зачем вы мне это говорите?
— Затем, что тебе не скажет он.
В квартире было тихо. За окном во дворе кто-то гремел ведром.
Я сидел и пытался понять, что чувствую, и не мог, потому что чувствовал сразу две вещи. Первая была профессиональная и простая: он всё испортил, теперь у Кровиных развязаны руки и они это знают. Вторая была хуже. Отец влез в это ради меня и платить собрался сам.
За две жизни со мной такого не делали.
Я отложил это в сторону, чтобы разобраться позже.
— Второе, — сказала Наталья Ивановна. — Ты сейчас думаешь про склад.
Я поднял голову.
— Не льсти себе, это не проницательность. — Она подвинула ко мне сахарницу. — Любой, кто хоть раз воевал расчётом, а не армией, на твоём месте думает про склад. Поставщик держится на веществе, вещество лежит в одном месте, нет вещества — нет поставщика. Мысль правильная и старая, ей лет пятьсот.
— И?
— И у тебя нет людей. — Она размешала сахар. — Ни одного. Ты можешь спланировать что угодно, и оно останется на бумаге, потому что склады не берут в одиночку, а те трое, кого ты уронил во дворе, — трое чужих мальчишек, которым не повезло.
Я молчал, потому что возразить было нечем.
— Учить я тебя буду, — сказала она. — Не потому, что мне
Она посмотрела на меня поверх чашки.
— Людей я тебе не дам. Ни своих, ни чужих, ни совета, где взять. Это ты будешь делать сам, и я буду смотреть, как ты это делаешь, потому что человека видно именно здесь, а не на полигоне.
— А если не смогу?
— Тогда через восемнадцать дней к твоему роду придут, и я приеду на похороны, — сказала она. — Я старая женщина, мальчик. Я была на очень многих похоронах и ни на одних не почувствовала себя виноватой.
Воронов ждал меня внизу, у бочки с водой, и вид имел такой, будто стоял там всё время.
— Живы, — сказал он.
— Вы знали, кто там.
— Я знал, что там. — Он оттолкнулся от стены. — Кто — узнал сегодня утром, вместе с распоряжением никого туда не пускать. Дмитрий Сергеевич Воронов, тридцать четыре года, Мастер, теперь сторож при подъезде. Не обсуждается.
Мы пошли со двора.
— Она сказала, у меня порвутся каналы.
— Значит, порвутся. — Он шёл, не поворачивая головы. — Она в таких вещах не ошибается и никогда не смягчает. Если сказала «порвутся» — считайте, что уже слышали дату.
— И что делать?
— Учиться у неё и не умереть до того, как выучитесь. — Воронов остановился у ворот. — И, Григорий Андреевич. Одна вещь, которую я вам скажу один раз, а дальше это ваше дело.
Он повернулся.
— Четыре года её не могли вытащить оттуда ничем. Ни войной на границе, ни двумя аномалиями, ни личной просьбой. А сегодня она сидит в съёмной квартире на Пречистенке и пьёт чай с первокурсником. — Он поправил воротник. — Подумайте, что за это заплачено и кем.
Он ушёл в сторону набережной.
Я постоял у ворот, пока во дворе снова развешивали бельё, — та же верёвка, на которой полчаса назад вторая по силе женщина империи объясняла мне, что я убиваю себя каждым ударом.
Восемнадцать дней.
Люде — ноль.
К третьей паре я вернулся в Академию и на первой же минуте понял, что за одно утро моё положение здесь сдвинулось.
Практика шла на третьей площадке за учебным корпусом: утоптанный круг, песок, стойки по краю, преподаватель с секундомером на шнурке. Тридцать человек первого курса, работа в паре без стихии, на технику и расход.
— Разбились, — сказал преподаватель.
Двадцать девять человек разбились за полминуты.
Делалось это вежливо: люди просто находили друг друга чуть быстрее обычного, а тот, кто оказывался рядом со мной, вспоминал про знакомого через два человека и шёл туда. Один ушёл в дальний конец круга, к людям, с которыми до сегодняшнего дня не здоровался.
Отказ отца ушёл через Канцелярию три дня назад. К сегодняшнему утру о нём знали все, кому положено, и половина тех, кому не положено, и стоять в паре с Жаровым стало стоить дороже, чем стоило на прошлой неделе.
Преподаватель пересчитал круг дважды и посмотрел на меня дольше, чем смотрел на остальных.
— Я встану.
Он вышел из второго ряда сам, не дожидаясь, пока начнут назначать. Крупный, на полголовы выше меня, с тяжёлой шеей и костяшками, которые заживали давно и криво.
— Кистенёв, — сказал он. — Первый курс, третья группа. Мы не знакомы.
— Жаров.
— Знаю. — Он размотал с запястья ремешок и убрал в карман. — Я не из-за этого выхожу, если вам интересно. Мне надо, чтобы на меня посмотрели, а на вас сейчас смотрят все.
За честность я был ему благодарен. Она мне ничем не помогла.
Преподаватель щёлкнул секундомером.
Кистенёв пошёл прямо и тяжело, и первые полминуты я его читал. Вес он переносил до удара и всегда одинаково: сначала плечо, потом нога. Я забрал у него внешнюю сторону, дважды вошёл под руку и на втором разе услышал, как у него сорвалось дыхание.
К минуте он стал уставать, а я стал считать.
Полторы минуты. Утром это было чужое число, названное вслух женщиной, которая держала меня за запястье и слушала, что во мне происходит. На площадке оно сделалось моим, и я почувствовал, как оно подходит: сперва в глазах, потом в руках, потом в том месте под рёбрами, откуда всё это идёт.
Дожать его я мог. Ему оставалось секунд двадцать до того, как он встанет и опустит руки сам.
Двадцати секунд у меня не было.
Я взял ещё.
Порвалось тихо. В правом канале, от плеча к кисти, поток упёрся, нашёл дорогу мимо и продавился боком, и рука до локтя перестала быть моей.
Кистенёв ничего этого не почувствовал. Со стороны я просто встал посреди движения, и ждать он не стал.
Дальше пошло то, чего я не делал очень давно: я стоял и принимал. Он вошёл плечом, потом коленом, и на третьем я сел на песок и понял, что руками до него не дотянусь.
Я поднялся. На площадке стояло тридцать человек.
— Стоп, — сказал преподаватель и щёлкнул секундомером. — Ничья.
Кистенёв опустил руки не сразу. Он посмотрел на преподавателя, потом на меня, и я увидел, что он считает то же самое, что и я: ничью ему подарили. Он выигрывал, это видели все, и ему только что объяснили, что он не выигрывал.
Он всё равно кивнул и сказал «спасибо» — преподавателю, не мне. Ничья с Жаровым стоила ему дороже победы над кем угодно другим в этом круге, и понимал он это лучше человека с секундомером.
А мне ничьих не объявляли ни разу.
Тому, кем я был, их не объявляли за всю войну: была работа сделанная и работа несделанная, и между ними ничего не помещалось. Здесь мне сказали «ничья» и отпустили с площадки, и это оказалось хуже проигрыша. Проигрыш отыгрывают. Подачку возвращают.
Подземный полигон в первом часу стоял пустой. Я зажёг одну лампу, дальнюю, и сел на пол у стены.
Правая рука к вечеру перестала быть чужой, и вот это было плохо.
Родовой дар взялся за неё ещё на площадке, сразу, как берётся за всё, до чего дотягивается. К ужину он работал в полную силу, и я чувствовал, как он сводит разорванное и держит — быстро, плотно, без разбора. Штопка на скорую руку, лишь бы человек дошёл своими ногами; поднимет он потом эту руку или нет, в поле никого не занимает.
Канал срастался толще, чем
Вьюгова сказала утром: твой предел — сколько выдержат стенки. Про то, что делается со стенками после, она не сказала ничего.
Оставить как есть было проще всего. К утру рука стала бы целой, и никто ничего не заметил бы, включая меня, — до того дня, когда я упёрся бы в эту перемычку в настоящем бою и не понял почему.
Я подтянул рукав и нашёл место пальцами.
Гнать ману в свежий шов — всё равно что тянуть за нитку в наполовину зажившем. Разошлось со второго раза, и от этого потемнело в глазах сильнее, чем днём.
Дальше начиналось то, ради чего я сюда и спустился, и оказалось, что это тяжелее всего, что я делал за две недели. Дар пошёл заново, немедленно. Его надо было держать: не остановить, а придержать — чтобы тянул медленно и тонко, чтобы не хватал.
Слушать он не умел. Его за две недели ни разу ни о чём не просили: он работал сам и работал хорошо. Я держал его весом, потому что силы у меня к тому часу уже не оставалось.
Хватило меня ненадолго. Я отпустил, отдышался и сделал это снова.
К четвёртому разу шов пошёл тоньше.
Я сидел на бетоне, спиной к стене, и рука лежала на колене сама по себе. Сколько из списанного днём я отыграл, сказать было нельзя. Что-то отыграл. Не всё.
Утром я спросил у неё, сколько у меня времени до первого разрыва. Ответа мне не дали.
Теперь он был. Полдня.
Глава 7
На третий ярус библиотеки вела чугунная лестница, и поперёк неё висела цепочка с картонной табличкой «Служебное». Цепочка была накинута на крюк, а не заперта.
Ольга сказала: их не выдают, но и не прячут.
Я снял цепочку, поднялся и повесил её обратно, стоя уже наверху. Человек, который что-то снимает и вешает на место, ничего не крадёт — он здесь работает. Я не встречал замка, который держал бы лучше, чем чужая уверенность в том, что ты имеешь право войти.
Наверху пахло сыростью: крыша текла давно, на торцах книг у северной стены остались разводы.
Мне нужен был апрель двадцатилетней давности. Про мальчика Юрия Карловича я знал три вещи: шестнадцать лет, лазарет и то, что целитель доложил и больше его не видел. Инициацию проходят все, и записывают её в одном месте.
Тетради стояли в четырёх шкафах без стёкол, подписанные по годам от руки: верхние полки — последние, нижние уходят к шестидесятым. Шесть колонок: фамилия, лета, сословие, стихия, потолок, отметка.
Верхнюю я снял первой, хотя пришёл не за ней.
Себя нашёл на четвёртой странице. Жаров Григорий Андреевич, восемнадцати лет, дворянин, Физика. В графе потолка стоял прочерк, выведенный тем же писарским пером, что и всё остальное, — директор сказал, что поставит, и поставил.
Дальше я листал уже с одним вопросом.
В колонке «потолок» стояли буквы: «У», «Пд», «М», «А», «В». Прочерка не было больше нигде — ни на других страницах этой тетради, ни в прошлогодней, ни в позапрошлой. Через плиту проходит по две сотни человек в год, и у всех двух сотен графа заполнена. Либо пустой не бывает, либо её не пишут.
Тетрадь двадцатилетней давности открывалась туго.
Из неё были вырезаны страницы. Не вырваны — вырезаны, бритвой, у самого корешка, так что остались ровные полоски бумаги в три миллиметра. Четыре листа за апрель.
Двадцать лет назад Юрий Карлович доложил о мальчике шестнадцати лет и больше его не видел. Двадцать лет назад моему отцу разбили источник запрещённым артефактом. И двадцать лет назад из тетради инициаций кто-то аккуратно, с бритвой и линейкой, изъял четыре листа за апрель, а тетрадь вернул на полку.
Три вещи в одном году. Из них связанными могли оказаться две, все три или ни одной, и способа проверить у меня не было ни одного. Я поставил тетрадь на то место, откуда взял.
Дальше вышло глупо.
Я собирался уходить и на выходе задел плечом стопку тетрадей, сложенных на подоконник. Верхние поехали, я поймал их и увидел то, чего не видел два часа подряд, потому что читал лицевые стороны.
Тетради были сшиты из бланков. Оборот у них не чистый.
На обороте стояла типографская шапка: «Организация защитников от аномалий и их последствий. Управление снабжения. Требование-накладная».
Я сел на подоконник.
Казённое учреждение не покупает бумагу, если бумагу можно не покупать. Бланки испорчены, устарели, пришли лишними — и ушли на тетради, и это не значило ничего, кроме того, что кто-то в хозяйственной части был бережлив.
Значило другое. Бланки пришли из ОЗАП, а он снабжает отряды при аномалиях.
Я перебрал стопку целиком. На четвёртой тетради мне попался лист, который разрезали неудачно: часть заполненного текста осталась на поле, боком, вверх ногами. Чернила выцвели, но читались.
«…составы восстановительные, № 4 и № 7, по ведомости…»
«…отпуск со склада № 3, Крутицкая набережная, лит. Б…»
«…в счёт подряда казённого №…»
Номера подряда не было. Его срезали вместе с корешком.
Академия платит за составы вчетверть меньше рынка. Это не скидка любимому покупателю. Это казённая цена, по которой отпускают не покупателю — получателю: Академия не отдельный клиент Кровиных, она строка внутри их казённого подряда. Ей отпускают со склада, с которого отпускают отрядам. Со склада номер три на Крутицкой набережной.
Одного.
Ольга поднималась по лестнице второго яруса, когда я спускался, и мы разошлись бы, если бы она не остановилась на площадке.
— Три часа, — сказала она.
— Считали?
— Нет. Я пришла в девять, вы уже были наверху, я ухожу сейчас, вы идёте оттуда. — Она держала под мышкой ту же папку. — Это не наблюдение, это вычитание.
Мимо нас прошёл кто-то с охапкой атласов, и мы оба подождали, пока он спустится.
— В тетради двадцатилетней давности нет четырёх листов, — сказал я. — Апрель, вырезаны бритвой.
Она не спросила, зачем мне тетрадь двадцатилетней давности, и не сказала, что мне туда не следовало лезть.
— Тогда они есть в Управлении, — сказала она. — Тетради ведут в двух экземплярах. Один остаётся в Академии, второй в тот же день уходит в учётное управление, потому что Академия не имеет права быть единственным местом, где записано, кто чего стоит.
— Откуда вы это знаете?
— Оттуда, что за мной ходили в оба, — ответила она. — Мне было двенадцать, и я две недели считала, что
Она пошла дальше и на середине пролёта обернулась.
— В Управлении вырезать сложнее. Там подшивают.
Я вышел из библиотеки в двенадцатом часу и пошёл во двор, к воротам, вместо лекции, и стоял там, пока не замёрзли руки.
Всё, что я придумал за три вечера в подвале, только что перестало быть планом против рода.
Взять склад у поставщика — работа на неделю и три человека. Взять склад у поставщика ОЗАП — государственное преступление, за которое приходят не Кровины.
Это было первое.
Второе было хуже. Отряд, не получивший вовремя восстановительные составы, не бунтует и не жалуется — он просто теряет после каждого выхода на одного-двух больше, и потерь этих никто не свяжет с бумагой. Я срывал чужое снабжение двадцать с лишним раз и считал это чистой работой, потому что видел только результат: снятую осаду, развалившийся союз, армию, которая уходит сама. Потом сорвали мне, и я увидел тех, кто платит на другом конце, — поимённо, потому что хоронил лично.
Здесь, на воротах Академии, у меня впервые не было армии, за которую это можно оправдать. Было восемнадцать студентов на содержании, склянка в кармане и род, к которому придут через семнадцать дней.
Я стоял и понимал, что всё равно возьму склад. И что оправдания у меня не будет.
К Наталье Ивановне я пошёл в тот же день: записка велела приходить каждое утро, а утро я потратил на тетради. Воронов у бочки проводил меня глазами и ничего не сказал.
Она открыла сразу, старухой, и старухой же дошла до кухни, и только там села и стала собой — коротко, без плавности, за то время, что я закрывал за собой дверь.
— Опоздал на пять часов.
— Я был занят.
— Знаю, чем. — Она подвинула ко мне чашку. — Мне доложили в девять, что первокурсник Жаров снял цепочку на третьем ярусе и три часа читал тетради инициаций. Ты думал, за тобой никто не смотрит, потому что тебя никто не остановил. Это разные вещи, и путать их тебе рано.
Я сел и налил себе чаю.
— Кто доложил?
— Не скажу. — Она отпила. — Нашёл что-нибудь?
— Нашёл, что прочерков в графе потолка не бывает.
— Их и не бывает, — согласилась она. — Их не бывает потому, что писарь, которому нечего написать, пишет то, что ему велят, и идёт домой. Твой прочерк тоже долго не простоит. Ешь.
На столе стоял хлеб и что-то в миске, накрытое полотенцем. Я обнаружил, что не ел с вечера, и следующие пять минут в разговоре не участвовал.
Она смотрела в окно и не мешала.
Когда я отложил ложку, она протянула руку через стол.
— Дай правую.
Я дал. Она взяла запястье двумя пальцами, как в первое утро, и держала дольше, чем тогда.
— Порвал, — сказала она. — И полез чинить руками. Кто тебя надоумил?
— Никто. Вы сказали, что предел — это стенки.
— Я сказала это, чтобы ты их берёг, а не чтобы ты проверял их на прочность в тот же вечер. — Она отпустила запястье. — Правое плечо у тебя теперь жёстче левого, и таким останется. Запомни, как это ощущается изнутри. Другого счётчика у тебя нет, а считать придётся до конца жизни.
— Теперь во двор, — сказала она.
Во дворе на верёвке опять сохло бельё, и она опять сняла его сама и сложила в таз. Потом сходила в сарай и вернулась с тесаком. С армейским тесаком в потёртых ножнах, коротким, тяжёлым, из тех, какими рубят и хворост, и людей, и которые кладут в казарменный ящик, а не на стену.
Она бросила его мне. Я поймал.
И вот тут я допустил ошибку, и понял это на середине движения, но остановить руку уже не мог: я поймал его так, как ловил всю жизнь. За ножны, у самого устья, левой, с разворотом кисти, чтобы рукоять сама пришла в правую.
Потом я сделал единственное, что ещё оставалось, — не стал ничего исправлять. Человек, который поймал правильно и тут же начал изображать, что вышло случайно, вызывает больше вопросов, чем тот, кто поймал правильно и стоит.
— Обнажи, — сказала Наталья Ивановна.
Я обнажил.
— Ударь по вон тому столбу. Один раз. Без маны.
Я ударил.
Тесак вошёл в сосну сантиметра на три и застрял, и я вынул его двумя движениями. Вытаскивать клинок из дерева одним рывком — способ остаться без клинка.
Она стояла в четырёх шагах и смотрела не на столб.
Двор был тихий. Где-то далеко, на набережной, кричал разносчик.
— Ножны за устье ловят те, кому клинок бросают часто. В дерево бьют с расчётом, что дерево не отпустит. И маны в этом ударе не было ни капли, при том что столб треснул на всю глубину.
— Это Физика.
— Это техника, — сказала она. — Физика у тебя от рождения, а техника откуда-то ещё, и «дома» — плохой ответ. Твой отец десять лет не встаёт из-за стола, твоя мать не держала оружия. В доме Жаровых учить тебя было некому.
Я молчал.
— Не отвечай. Я не следователь, и мне за тебя не платят. Я говорю это, чтобы ты понял одну вещь: то, что ты умеешь, видно. Мне — быстрее, потому что я это умею тоже. Но не мне одной.
Она забрала у меня тесак, отёрла его о рукав и вложила в ножны.
— Отсюда и будем учиться. Учить тебя драться незачем, ты дерёшься лучше меня в твои годы. Учиться будешь другому: не показывать этого. Начнём завтра.
— С чего?
— С того, что ты неделю будешь драться плохо, — сказала Наталья Ивановна. — Ровно так плохо, как дерётся первокурсник, которого две недели гонял Воронов. Ни хуже, ни лучше. Если справишься, у тебя появится вещь, которой у тебя сейчас нет вообще: время. Если не справишься — тобой займутся прежде, чем ты соберёшь своих людей.
Это оказалось работой. Настоящей, тяжёлой и не похожей ни на что, чем я занимался прежде: всю жизнь я убирал из движения лишнее, а теперь его надо было вернуть и вернуть так, чтобы оно выглядело своим.
Три утра подряд она разбирала меня по частям. Первокурсник бьёт правильно, ему поставили руку, — плохо у него другое: он не знает, куда денется его вес, и остаётся стоять там, откуда бил. Дыхание сбивается к четвёртой минуте. И глаза.
— Ты смотришь человеку на ноги перед тем, как шагнуть к нему, — сказала она на третье утро. — Так смотрят те, кто знает, зачем.
— А куда надо?
— Куда попало. Человеку, которого сейчас будут
К концу третьего утра я провёл три условных боя так, что она не остановила меня ни разу.
— Пойдёт, — сказала Наталья Ивановна, забирая тесак. — На неделю тебя хватит. Потом тебя проверят по-настоящему, и ты забудешь всё, чему я тебя учила, потому что в настоящей драке человек делает то, что умеет, а не то, что решил.
От Пречистенки до Крутицкой набережной я шёл пешком два часа и пришёл в четвёртом часу, когда солнце стояло ещё высоко.
Смотреть на объект в первый раз надо днём. Ночью видно свет и слышно собак. Работа видна днём, а работа рассказывает больше, чем охрана.
Склад номер три оказался тремя корпусами в общей ограде, с воротами на набережную и вторыми воротами со стороны переулка. Кирпич старый, крыши новые. У воды — деревянный причал и разгрузочная площадка на две фуры в ряд.
Я прошёл мимо по противоположной стороне, вернулся другой и сел на тумбу метрах в сорока от ворот, с газетой, купленной по дороге.
Переулочные ворота заросли лебедой у низа створок — их не открывали месяц, самое малое. Внутрь за полтора часа вошло четыре фуры и вышло три, и у каждой стоял человек с бумагами и не отдавал их водителю.
Собак не было. Собаку заводят там, где боятся вора.
В будке у ворот сидел не сторож. Сидел солдат, и в глубине двора, у среднего корпуса, стоял второй, и оба были в шинелях без знаков, и оба не разговаривали и не сходили с места, где им велено было стоять, — в карауле они были не первый год.
Караул при казённом подряде. Разумеется.
Ящики таскали по двое и с натугой, а составы по осадке подвод шли бочонками.
Дальше считалось само. Ограду держат двое караульных в смену, значит в сутки их шесть, значит рядом есть помещение, где спят остальные четверо. Чтобы вынести или испортить содержимое трёх корпусов, нужно время; чтобы получить время, нужно снять караул; чтобы снять караул и никого при этом не убить — а убивать солдат я не собирался, — нужны те, кто умеет брать человека тихо и не ломать его.
Минимум семь. По-хорошему девять.
У меня был один. Он умел рвать канаты и держался полторы минуты.
Проверка пришла в тот же вечер и началась не с меня.
Полигон Академии открыт для всех курсов с шести до девяти, и в эти три часа там стоит очередь: на восемь площадок приходит человек сорок. Я пришёл к семи и очереди не увидел. Люди стояли полукругом у четвёртой площадки и смотрели.
В середине были двое.
Одинаковые, коротко стриженные, лет по девятнадцать, оба в форме без нашивок курса — серой, какую выдают тем, кто учится за казённый счёт. Один держался за левое ухо. Второй стоял перед ним и разговаривал с человеком в хорошем пиджаке.
Серую форму я до этого видел четыре раза. Наследование тут простое: у двух одарённых родителей ребёнок одарён всегда. Вся трудность в том, где взять двух одарённых родителей. Их на империю немного, и они наперечёт — родовые да защитники, которые стоят при аномалиях, — и женятся они столетиями друг на друге. У простолюдина ребёнок с источником родится редко, а до Академии дойдёт почти никогда. Его некому заметить, некому подготовить и нечем платить за подготовку — на уездный отбор являются мальчишки, которые до этого не держали в руках ничего, кроме вил, и проигрывают тем, кого учили с семи лет.
Так что двое серых на восемьсот человек — это не бедность. Это статистическая случайность, которая ходит по коридорам и всем мешает.
— Площадка занята, — сказал человек в пиджаке.
— Она была свободна.
— Она занята, — повторил он и сделал шаг. — Ты плохо слышишь или плохо понимаешь? Полигон для одарённых. Ты понимаешь, что это значит?
— Я одарённый.
— Ты серый, — сказал пиджак, и полукруг засмеялся. — Одарённый — это отец, дед и прадед. А ты случайность, которую записали в ведомость и одели за казённый счёт.
Дальше он ударил — с шагом, в корпус, поставленно.
Второй близнец принял удар грудью, не отходя, и не упал. Я это отметил: принять такой удар и не сложиться пополам можно либо от большой крепости, либо от большой злости.
Он был зол. Он пошёл вперёд без всякой техники, и ему тут же разбили губу, а потом ещё раз, и он всё равно шёл, и стало ясно, что кончится это плохо и очень скоро.
Тут я и обнаружил у себя проблему.
Такое останавливают одним движением: шаг, захват за локоть, поворот кисти наружу. Полторы секунды, и человек садится сам. И это сделал бы не первокурсник.
Я стоял и считал секунды, и каждая из них была отвратительна. Потом я вышел в круг и сделал всё плохо.
Я толкнул пиджака в плечо. Тупо, двумя руками, без всякого умысла. Он развернулся ко мне, и я успел заметить, что он этому рад. Дальше он ударил, и я не ушёл от удара, потому что не должен был уметь уходить.
Он попал мне в скулу.
В голове зазвенело, во рту стало солоно. Плечо пошло вниз и вбок раньше, чем я решил, уходить мне или стоять: рефлекс не спрашивает разрешения, он просто быстрее меня. Я перехватил его на середине движения. Перехватывать оказалось труднее, чем получать.
Я ударил в ответ так, как учила Наталья Ивановна. Правильно и остался стоять.
Он ответил дважды и второй раз промахнулся: я всё-таки сместился — на полшага, куда меньше, чем следовало. Мы простояли так секунд двадцать, и за это время он попал в меня четыре раза, а я в него — три, и работал я в тот вечер отвратительно, а стоило это мне рассечённой брови.
На четвёртом его ударе стало легче. Не потому, что он устал. Потому что я перестал играть в неумение и начал просто драться в теле восемнадцатилетнего мальчишки, которого две недели гонял Воронов, — а это, как выяснилось, и есть весь мой уровень.
Он отступил первым.
— Жаров, — сказал он, тяжело дыша, и вытер губу. — Тебе-то что?
— Мне площадка нужна, — сказал я. — Пятая свободна.
Он оглядел меня, близнецов, людей вокруг и ушёл на пятую, и полукруг рассыпался: смотреть стало не на что.
— Э, — сказал мне в спину тот, что держался за ухо. — Спасибо.
— Не за что.
И это была чистая правда: не за что. Я не собирался ничего им предлагать. У меня не было ни денег, ни
Воронов нашёл меня у ворот полигона и первым делом посмотрел на бровь.
— Кто?
— Никто. Задел о стойку.
— Стойки на четвёртой площадке нет, — сказал он. — Их сняли в позапрошлом году.
Он достал платок и протянул мне.
— Вы дрались за двух серых. Это будет обсуждаться до конца недели, потому что здесь три года никто не дрался за серых. И дрались вы плохо.
— Настолько заметно?
— Мне — да. Остальным нет. — Он смотрел мимо меня, на ворота. — Остальные видели первокурсника, который полез не в своё дело и получил по лицу, и это лучшее, что могло с вами сегодня случиться.
Пауза вышла длиннее, чем требовалось, и я понял, что бровь и серые были предлогом.
— За последние десять дней к вам кто-нибудь подходил? Взрослые, не студенты, не в форме. Возможно, трое.
Я перебрал две недели. Двор, архив, библиотека, набережная, Пречистенка.
— Нет. А должны были?
— Не знаю. — Он забрал платок обратно и убрал в карман. — В городе есть люди, которых мы не можем разложить ни по одному ведомству. Не Кровины, не иностранцы, не наши. Появились давно, года четыре назад, и с тех пор не делись никуда. Ведут себя так, будто у них есть служба и порядок, и при этом ни одна служба их не признаёт.
— И что они делают?
— Смотрят. Пока только смотрят. Это меня и не устраивает: кто четыре года смотрит и ничего не делает, обычно ждёт, когда появится то, ради чего они пришли. — Он застегнул пиджак. — Увидите троих — не подходите и не проверяйте маршрутом. Скажите мне.
Он ушёл в сторону набережной.
Люди, которые четыре года стоят и смотрят, бывают трёх видов: разведка, охрана и покупатели. Разведка ходит по объектам, охрана — по людям, покупатель приходит один раз и уходит с товаром. Эти не подходили ни к чему из перечисленного. Значит, вид был четвёртый, и я его не знал.
Щеглова я нашёл в умывальне восточного крыла.
Он увидел меня в зеркале и не обернулся, так и стоял с мокрыми руками, и мышцы у него на спине встали так, что стало видно через рубаху.
— Я ничего никому не говорил, — сказал он.
— Знаю.
Я достал склянку и поставил её на край раковины, рядом с его рукой.
Он посмотрел на неё. Потом на меня в зеркале. Потом опять на неё, и не взял.
— Бери. Она твоя.
— Что вам надо?
— Ничего.
Тут он обернулся, и я увидел, что он мне не поверил и уже подсчитывает, во что ему это встанет, — и что корпус он поворачивает целиком, вместе с ногами, оберегая спину.
Объяснять было нечего: всё, что я мог сказать, он услышал бы как торг.
Я пошёл к двери.
— Их четверо, — сказал он мне в спину.
Я остановился.
— Тех, за кого не деньгами. Вы же за этим приходили. — Он говорил быстро и тихо, в пол. — Я не знаю, кто. Знаю, что четверо, и что их иногда нет по три дня. И что в прошлом году один был, а теперь нет, а в списках он числится.
— Как его звали?
— Не знаю. Я его один раз видел. Он на полигоне держал руку в огне и не отдёргивал.
Я проверил это ночью, и на всё ушёл час: расписание с фамилиями по группам, ведомость на казённое довольствие, вычесть одно из другого. Он числился в группе второго курса, за ним была закреплена комната, в которой никто не жил, и на довольствии он не стоял с ноября. У коменданта в журнале выбытия стояла запись: «переведён по семейным обстоятельствам, распоряжение от 14 ноября». Все прочие распоряжения в журнале были подписаны ректором.
Это — нет. Внизу стоял оттиск канцелярии Великой княжны.
Я вернул журнал на место и вышел на улицу, где тянуло холодом с реки и пахло мокрой листвой. Мальчика, который держал руку в огне и не отдёргивал, забрала та самая канцелярия, чья хозяйка третье утро учила меня драться плохо.
Спрашивать я не пошёл. Вопрос показал бы ей, что я нашёл журнал, что я умею вычитать одну ведомость из другой и что я делаю это по ночам, — а это три вещи, которые она велела мне прятать.
Близнецы пришли ко мне на следующий вечер и стучать не стали — просто стояли в коридоре у двери, когда я вернулся с полигона.
Вблизи различить их было можно: у того, что подрался, губа зажила криво, а у второго на левом ухе не хватало верхнего края, и не от вчерашнего.
— Мы поговорить, — сказал целый.
Я открыл дверь и пустил их. Комната у меня казённая, без ничего: койка, стол, шкаф, табурет. Они вошли и остались стоять — сесть было некуда, — а я сел на койку и стал ждать.
— Ты дрался хуже, чем можешь, — сказал разбитый.
Начало вышло не то, которого я ждал.
— С чего вы взяли?
— С того, что мы за тобой вторую неделю смотрим, — сказал целый спокойно. — Ты две недели назад плиту сломал, про это до сих пор говорят. А потом дерёшься как мы. Значит, или про плиту врут, или ты прячешься. Мы решили, что прячешься.
— И пришли за этим?
— Мы пришли потому, что нам нужен кто-то, кто прячется, — сказал разбитый. — К таким лезут реже.
Я посмотрел на них внимательнее.
— Садитесь на пол. Разговор длинный.
Они сели у стены, одинаково, подтянув колени.
Их звали Семён и Саша, фамилия у обоих была Ковалёвы, и в Академию они попали через уездный отбор, куда пошли вдвоём, потому что поодиночке было страшно. Потолок у обоих Подмастерье. Это они сказали сразу, первым делом, будто предъявили документ, по которому им отказывают везде.
— Подмастерье — это потолок, — сказал Семён. — Дальше не будет. Нам сразу объяснили.
— Кто?
— Все.
Про мать они сказали между делом: жила в деревне под Клином, и весной ей стало плохо с сердцем.
— К нам подходили в январе, — сказал Саша и посмотрел в пол. — Не студенты. Человек взрослый, вежливый. Сказал, что род берёт на содержание таких, как мы, и что лекарь ездит два раза в месяц, и лекарство своё, не аптечное.
— Что вы ответили?
— Что подумаем, — сказал Семён. — Мы восемь месяцев думаем.
— Почему не взяли?
Они переглянулись, и ответил Саша, тот, что с разбитой губой.
— Тут восемнадцать таких ходит. Мы их
В комнате было тихо. За стеной кто-то двигал стул.
Я мог бы предложить им очень много. Я знал, что им сказать, чтобы они пошли за мной в тот же вечер, и знал, каким голосом это говорится, и говорил такое сотни раз — и почти всегда правду, потому что за мной стояла держава.
За мной стояла казённая комната с одной табуреткой.
— Тогда слушайте, что есть у меня, — сказал я. — Начну с плохого, потому что хорошего мало. Денег нет. Лекаря я вам не дам и лекарства не достану. Мать вашу лечить мне нечем, и врать, что придумаю, я не стану.
— Понятно, — сказал Семён и стал подниматься.
— Сядь. Я не закончил.
Он сел.
— У меня в графе потолка стоит прочерк, потому что мерить нечего. Мне сказали, что потолка нет, и это оказалось способом умереть, а не подарком, но одну вещь эта история доказывает: тот, кто меряет чужие потолки, может ошибаться. Вам сказали «Подмастерье». Я не обещаю, что это враньё. Я обещаю, что буду учить вас тем же, чему учат меня, и что мы посмотрим.
Саша открыл рот и закрыл.
— А взамен? — спросил Семён.
— Пока ничего. Поручить вам нечего, а слово вперёд берут те, у кого уже есть чем платить.
— Так не бывает, — сказал Саша.
— Бывает плохо, — сказал я. — Вас будут учить, а меня, если про это узнают, спросят зачем. Ответа у меня нет, и вам он тоже не понравится.
Они сидели у стены и молчали долго, и я не мешал: от спешки соглашаются, а мне нужно было не согласие.
— Человека с потолком Подмастерья в этой стране всё равно кто-нибудь купит, — сказал наконец Семён. — Вопрос в цене.
— И в том, скажут вам её вслух или нет.
Он посмотрел на меня и спросил единственную вещь, которую стоило спросить:
— А ты нас продашь?
— Не знаю, — сказал я.
Он моргнул.
— Я отдавал приказы, после которых люди не возвращались. — Я встал и подошёл к окну. Говорить это в лицо было незачем. — Если однажды выйдет так, что вами придётся заплатить, я, скорее всего, заплачу. Врать, что нет, — это как раз то, что вам сказал бы вежливый человек в январе.
За окном было темно, и в стекле отражалась комната: койка, стол и двое на полу.
— Отдавал приказы, — повторил Саша.
Я обернулся. Они смотрели на меня снизу вверх с тем усталым вниманием, с каким слушают человека, от которого зависят.
— В роду учат, — сказал я.
— Ага, — сказал Семён. — В роду.
Он поднялся, отряхнул форменные штаны сзади и подал руку брату.
— Полигон в шесть, — сказал он. Не спросил.
— В шесть.
Они ушли в одиннадцатом часу, и я остался сидеть на койке.
Двое мальчишек с потолком Подмастерья, из которых один дерётся без всякой техники, а второй принимает удар грудью, потому что не умеет отходить. Я не взял с них слова и не дал ничего, кроме часа на полигоне, — и время назначили они.
Я открыл тетрадь на той странице, у которой не было заголовка, и приписал внизу два имени. Больше писать было нечего.
Я закрыл тетрадь.
Глава 8
В столовой ко мне подсели с подносом, на котором стояло три стакана компота и ничего больше.
— Михаил Полночный, второй курс, — сказал он и заговорил дальше, ещё не сев. — Мы не знакомы, но это ничего. Жаров, в пятницу приходи к нам в клуб. У отца заведение на Тверской, «Далеко за полночь», слышал? Каждую вторую пятницу он пускает туда наших и не берёт денег за вход, поэтому собираются все: весь первый курс, второй, часть третьего и выпускники, кто в городе. — Он отпил из первого стакана. — И тебе надо прийти, я серьёзно, я не из вежливости зову.
Фамилию я видел накануне, на третьем ярусе. Полночный Михаил, второй курс, и «В» в графе потолка — одна буква на всю тетрадь.
Высший сидел напротив меня с тремя стаканами компота и говорил без единой паузы.
— Почему это мне надо?
— Потому что про тебя говорят, а тебя никто не видел. — Он сказал это без всякой задней мысли, и это было хуже всего, потому что означало, что так думают все. — Ты сломал плиту, подрался за серых и ходишь мимо. Люди начинают додумывать сами, и выходит гадость.
Я собирался отказаться.
Отказался бы, если бы не одна вещь, которую я знал точно: в бумагах Академии Кровины — поставщик, цена и клеймо. Кто у них принимает решения, в книгах закупок не записано. Такое узнаётся там, где люди пьют и разговаривают, и другого места, где сразу собрано полсотни родов, у меня не было.
— Приду, — сказал я.
— О. — Он обрадовался искренне. — Тогда без формы. И, слушай, там будет Орлова, Елена, — графиня, синие волосы, отец у неё в Канцелярии. Она про тебя спрашивала.
— Мы незнакомы.
— И что? — сказал Полночный. — Она про всех спрашивает, у неё отец такой же. Придёшь — познакомишься.
Синие волосы я увидел у гардероба, ещё не войдя в зал, и они сами двинулись мне навстречу.
Платье цвета мокрого камня. Она не оглядывалась по сторонам и никого не искала глазами: место было своё.
— Григорий Андреевич. Елена Орлова. — Она подала руку ладонью вниз, и я её взял. — Мой отец служит в Тайной канцелярии, и я говорю это сразу, потому что иначе вам скажут другие и с интонацией.
— Спасибо.
— Не за что. — Она чуть склонила голову набок. — Вам здесь будет неудобно, и я хочу посмотреть, как вы с этим справитесь.
И тут кто-то провёл рукой в сантиметре от моего лица. Никто её не поднимал: в воздухе сдвинулось то, что сдвигаться не должно, и пошло внутрь, мне в голову, — и на середине пути остановилось.
Почувствовал это не я. Что-то во мне поднялось навстречу, коротко и жадно, как пёс встаёт на цепи, и упёрлось в то же, во что упиралось на инициации: в чужое, живое и закрытое.
Оно постояло и опустилось обратно.
Елена моргнула.
— Простите, — сказала она.
— За что?
— Ни за что. — Она улыбнулась, и улыбка вышла хорошая. — Идёмте, я покажу вам, кто здесь кто. Вам ведь за этим нужно.
Она сказала это без вопросительной интонации, и я в третий раз отметил, что с этой девушкой надо быть
Клуб был устроен умно.
Зал внизу, галерея наверху по кругу, лестница широкая, и всё вместе сделано так, чтобы сверху было видно всех, а снизу — только тех, кто рядом. Люстры были притушены до половины. Играли негромко, чтобы не мешать беседам, и в этом клубе разговаривали, а не танцевали, хотя пар пять на паркете было.
Стихией в зале не пользовался никто. Полночный объяснил это между делом: заведение под куполом, дед его ставил, и работает он просто — держит: любой, кто попробует бросить огонь в чужое лицо, обнаружит, что огонь остался при нём. За это купола и любят: пьяные аристократы жгут друг друга словами, а мебель цела.
Я взял бокал, из которого не собирался пить, встал у колонны и минут двадцать читал зал.
Читается он легко, если знать, куда смотреть. Не по гербам — по столам.
За длинным столом у окна сидели восемь человек и вели себя как хозяева места, при этом ни один из них ни разу не встал первым. Значит, старший за столом был, и была им женщина лет тридцати, не сказавшая за двадцать минут ни слова.
Два стола у стены держались особняком и друг с другом не смешивались, но оба одинаково поворачивались, когда мимо шли от лестницы. Оба ждали кого-то, кто спустится.
Молодёжь с третьего курса стояла у стойки и громко смеялась чужим шуткам. А человек шесть по всему залу не принадлежали ни к одной группе и переходили от стола к столу с той лёгкостью, какая бывает либо при больших деньгах, либо когда терять нечего.
Я нашёл то, что искал, на семнадцатой минуте.
К столу у окна подошёл человек в сером, наклонился к женщине, сказал ей несколько слов, и она кивнула, не поворачивая головы. Он выпрямился и пошёл дальше, и его дважды придержали за локоть, и оба раза он ответил коротко, не сбавляя шага.
Гость по залу так не пойдёт. Этот здесь работал, и не на заведение.
— Кто это?
Елена посмотрела туда, куда я смотрел.
— Управляющий делами Кровиных, — сказала она. — Фамилию забыла, а должность помню, потому что он ко всем подходит сам. Их род не ходит по клубам. Их род присылает того, кто потом всё расскажет.
— И к кому он сегодня подходил?
— К четверым. Считая тётку у окна.
Она назвала это до того, как я успел спросить, считала ли она.
Через полчаса меня нашли у той же колонны.
— Вы весь вечер стоите на одном месте, — сказала рыжая девушка в зелёном. — Я поспорила, что вы так и простоите до конца, и, кажется, выигрываю.
— С кем поспорили?
— Сама с собой. Это удобнее, всегда есть выигравший. — Она протянула руку ребром, по-мужски. — Евгения Огнева, первый курс. Огонь.
Пожатие у неё было крепкое, а ладонь горячая, как у всех огневиков.
Рыжая той тяжёлой, тёмной рыжины, которая в детстве обходится дорого. Веснушки на переносице, широкие плечи пловчихи, на левом запястье белая полоса старого ожога, уходящая под рукав. Ростом чуть ниже меня.
Зелёное платье было простое и явно не её выбор: узко в бёдрах, туго забрано в талии, и всё, что портной пытался спрямить, спорило с ним по всей длине. В зале, полном девушек, одетых дорого и правильно, она была единственной, на кого хотелось посмотреть дважды.
Смотрела она прямо, чего в этом зале за вечер не сделал никто, кроме Елены Орловой, — но Елена смотрела, чтобы понять, а эта, кажется, просто не считала нужным отводить глаза.
— Мы с вами вторую неделю сидим на одних лекциях, — сказала она, — но вы садитесь так, чтобы к вам не подсаживались.
— Я не нарочно.
— Нарочно. Но это ваше дело.
— Вам здесь скучно?
— Мне здесь интересно, — сказал я. — Просто интересно не то, ради чего сюда ходят.
— А. — Она посмотрела на зал, потом на меня, и я приготовился к вопросу, который задают все.
Вопроса не последовало.
— Тогда стойте дальше, — сказала она. — А я пойду есть. На втором ярусе кормят бесплатно, и это единственное, ради чего я сюда хожу.
И тут я сделал вещь, которую не планировал и которая не помогала мне ни в чём.
— Что там дают?
— Пирожки и что-то с рыбой. Рыба сомнительная. — Она уже отвернулась, но остановилась. — Идёте?
Второй ярус был почти пуст: два стола, длинная скамья и человек в фартуке, которому явно велели стоять до утра. Мы взяли по тарелке и сели у перил, откуда весь зал лежал как на ладони, — единственное, что я мог занести себе в оправдание.
Вниз я посмотрел один-единственный раз.
Ела она быстро и без всякого смущения, будто весь день провела на ногах и только сейчас села, и между делом рассказывала мне, кто в этом зале с кем не разговаривает и по какой причине. Половина причин была смешная. Про Кровиных она не сказала ни слова, потому что не знала о них ничего, кроме того, что они «те, которые с настойками».
— Вы ничего не спрашиваете, — сказал я.
— Про плиту? — Она пожала плечами. — Хотела. А потом вспомнила, какое у вас делается лицо, когда к вам лезут с этим на лекциях. Вежливое. С таким лицом обычно врут, а мне не хочется, чтобы вы мне врали.
Наблюдение было точное, и собрала она его за полторы недели, ни разу со мной не заговорив.
— А если бы всё-таки спросили?
— Соврали бы. — Она подцепила последний кусок. — Но потом бы жалели, я это по людям вижу. У меня отец такой: сначала соврёт, потом три дня ходит и объясняет, почему так было надо.
Отца она упомянула без всякого нажима, и я не стал спрашивать, кто он, — за вечер это был первый разговор, в котором мне не нужно было ничего выяснять.
Внизу заиграли громче. Кто-то у стойки уронил бокал, и звон разошёлся по всему залу, и человек в фартуке пошёл вниз со щёткой, тяжело переступая.
— Спасибо за компанию, — сказала Женя, вставая. — Возвращайтесь к своей колонне, я не буду мешать. Только уходите пораньше.
— Почему?
— Потому что после полуночи здесь становится глупо, — сказала она. — А вы не из тех, кому идёт глупо.
Она ушла к лестнице, и по дороге её остановили дважды, и оба раза она отвечала на ходу.
Я вернулся к колонне и снова стал смотреть на зал. Управляющего Кровиных я при этом упустил: следующее время ушло на то, чтобы разобраться, что сейчас произошло.
Ничего не произошло. Мне сказали, что рыба сомнительная, и посоветовали уйти до полуночи.
Кровин-младший спустился с галереи около одиннадцати.
Я понял, что это он, до всякого имени, потому что зал изменился раньше. Два стола у стены перестали ждать. Смех у стойки стал тише на полтона. Женщина у окна впервые за вечер повернула голову.
Он был выше меня на полголовы, лет двадцати пяти, тёмный. Ему за всю жизнь ни разу не сказали «нет», и это было видно сразу.
Мастер. Второго ранга.
Определил я это по коридору, который расступился перед ним сам собой: в зале не нашлось никого, кто мог бы его остановить.
Он шёл прямо ко мне, и он шёл ко мне с самого начала.
— Жаров, — сказал он и остановился в двух шагах. — Григорий Андреевич.
— Мы не знакомы.
— Мы знакомы третью неделю. — Он улыбнулся. — Просто вы об этом не знали.
Вокруг стало тихо слоями: сначала замолчали ближние, за ними следующие, а потом сделалась слышна музыка, и оказалось, что играют неподходящее.
— Я хотел посмотреть на того, кто ходит в наш архив, — сказал он.
Он знал про архив, и это было первое неприятное: старуха в подвале либо донесла сама, либо кому-то проговорилась, либо доложил тот, кто смотрел за ней.
Второе было хуже. Он говорил об этом вслух при трёхстах свидетелях. Тот, кто хочет сохранить дело в тайне, так не делает. Ему нужна была огласка.
— Архив хозяйственный, — сказал я. — Он общий.
— Он общий. — Кровин кивнул, соглашаясь. — И книги закупок общие, и стипендии, и вообще всё. Другое интересно: зачем графский сын, у которого через одиннадцать дней кончается защита короны, три вечера подряд считает чужие счета за реагенты.
«Через одиннадцать дней» он произнёс не заглядывая никуда.
— У вас хорошая память на даты.
— У меня хорошая память на тех, кто собирается сделать глупость.
Он сделал полшага вперёд, и в этом полушаге не было угрозы — он просто встал так, чтобы нас лучше слышали.
— Ваш отец получил предложение и ответил на него оскорблением. Письменно, через Канцелярию, с печатью. Мы люди терпеливые, мы предложили ещё раз, тише. Он не ответил вовсе. — Кровин развёл руками, показывая залу, что сделал всё возможное. — А теперь его сын лазает по нашим бумагам. Мне придётся спросить прямо, потому что иначе это будет выглядеть, будто я боюсь спрашивать. Вы что-то ищете против моего рода, Григорий Андреевич?
Триста человек ждали ответа.
И вот тут я увидел троих.
Они стояли врозь, в разных концах зала, и заметил я их по геометрии: один у выхода на набережную, один у лестницы, один у служебной двери. Три точки, и между ними весь зал. Гости так не встают. Людей так расставляют, когда никто не должен выйти незамеченным.
Ни один из них не смотрел на нас. Все трое стояли лицом к залу, по-караульному, и ни один не держал в руках бокала.
Я успел подумать, что Воронов просил сообщать ему о таких, что раньше завтрашнего утра у меня не выйдет и что до утра ещё далеко.
— Ищу, — сказал я.
По залу прошло движение.
— Простите?
— Вы спросили без обиняков, я так же и отвечаю. Ищу. — Я поставил бокал на подоконник за спиной, потому что руки должны быть свободны. — Мне восемнадцать лет, у моего рода через одиннадцать дней кончается защита, и ваш род сделал нам предложение, от которого отказываются один раз. Разумеется, я ищу. Странно было бы сидеть и ждать.
Он этого не ждал. У него сместился вес с ноги на ногу, а лицо осталось прежним, и это несовпадение стоило мне всего вечера наблюдений.
Он готовил разговор, в котором я вру, а он ловит.
— Вы понимаете, что сейчас сказали?
— Я сказал, что защищаю свой род. — Я посмотрел ему в лицо и, помня науку Натальи Ивановны, заставил себя смотреть именно туда. — Это не преступление. Пока.
Он засмеялся.
Смех был хороший, лёгкий, и половина зала засмеялась вместе с ним, потому что так устроены залы.
— Мне нравится, — сказал он. — Правда нравится. Восемнадцать лет, а разговариваешь как взрослый. — Он перестал улыбаться, и это заняло полсекунды. — Поэтому и обойдёмся без взрослых глупостей. Я вызываю вас. Сегодня, здесь, во дворе. До первой крови или до отказа.
Тишина стала другой.
Я слышал, как за спиной кто-то поставил бокал на стол и промахнулся мимо подставки.
Мне восемнадцать. Ученик, шестнадцать дней после инициации. Он Мастер второго ранга, и дело тут не в силе, а в породе: между нами примерно то же, что между мною и Гуровым в первый день, только помноженное на стихию.
Отказаться было нельзя. Род, чей наследник уклонился при трёхстах свидетелях, теряет то самое, чем отец держался двадцать лет: право говорить, что нас трогать невыгодно.
Согласиться значило выйти во двор и там либо умереть, либо сделать то, чего мне неделю велели не делать ни при каких обстоятельствах.
— Двор так двор, — сказал я.
Двор у клуба был мощёный, шагов тридцать в длину, с одним фонарём над въездными воротами. Люди высыпали на крыльцо и на галерею второго этажа, и расположились они грамотно: наверху те, кому надо видеть, внизу те, кому надо, чтобы видели их.
Секундантом ко мне вызвался Полночный, и я согласился, потому что отказываться было некогда.
— Ты хоть раз дрался с Мастером? — спросил он, пока Кровин снимал пиджак.
— Дрался.
— И как?
— По-разному.
Кровин отдал пиджак кому-то из своих, закатал левый рукав и провёл ногтем по предплечью. Кожа разошлась. Крови вышло немного, полстакана, может быть, и она собралась в воздухе у его руки неровным комком, и комок стал вытягиваться и твердеть, и через две секунды у него в правой руке лежал серп сантиметров в сорок длиной, тёмный, с матовой поверхностью.
Аспект Крови.
Про него я знал только по слухам, и все они сводились к одному: не подставляться под касание. Кровь их рода ядовита не в переносном смысле — работает как кислота, только медленнее и изнутри.
— Первая кровь, — сказал распорядитель, чей-то дядя из выпускников. — Или отказ. Начали.
Кровин шагнул, и я понял, что он быстрее меня.
Не намного. Раза в полтора. Полутора достаточно.
Первый серп прошёл там, где секунду назад была моя шея, и я ушёл вниз и в сторону — правильно, как ушёл бы всегда, и в этом уходе не
Второй серп он провёл ножом, снизу вверх, и на этот раз достал: рукав куртки разошёлся, и по предплечью потекло горячее.
Порез был неглубокий. Через две секунды он начал жечь.
— Первая кровь, — сказал кто-то на крыльце, и его никто не поддержал, потому что все смотрели.
Кровин не остановился. Останавливаться на первой крови он не думал, и распорядитель его не окликнул, и я в этот момент окончательно понял, зачем всё это устраивалось при трёхстах свидетелях: чтобы после можно было сказать, что мальчик Жаровых сам полез и не рассчитал.
Дальше я перестал думать словами.
Серпами он работал сериями, не давая разорвать дистанцию, потому что понимал, что вблизи у меня преимущество, и держал меня на расстоянии вытянутой руки. Я пропустил ещё дважды: по бедру и вскользь по рёбрам. Жгло уже в трёх местах, и левая рука начала неметь — от кисти вверх, к локтю.
Яд расходился по руке быстрее, чем я рассчитывал. У меня оставалось секунд сорок, и я потратил десять на то, чтобы он поверил в одну простую вещь: что я убегаю.
Убегать от Мастера бессмысленно, и он это знал, поэтому бил в спину коротко и небрежно, как бьют по уже сделанной работе. На третий раз я не ушёл.
Я принял серп на левое предплечье и одновременно сделал руку тяжёлой.
Это всё, что умеет Физика: вес, плотность, сцепление, и ничего дальше сантиметра от кожи. Кость под кровью Кровиных стала плотнее камня на ту долю мгновения, пока лезвие шло сквозь мясо, — и серп, рассчитанный на то, что мясо поддастся, застрял.
Он потянул на себя, потому что тянут все. Вот на это я и рассчитывал: его собственный рывок развернул мне навстречу его же корпус. Я вошёл вплотную, туда, где серпы бесполезны, и взял его за левое запястье двумя руками.
И вот здесь я перестал экономить.
Всё, что у меня было, я вложил в ладони и в точку, где его кость лежала под моими пальцами, — вес, плотность, сцепление. Мана пошла через каналы разом, полным потоком, как вода, когда открывают затвор, и в глазах у меня немедленно потемнело по краям.
Его лучевая кость сломалась под моими руками с коротким сухим звуком.
Серп рассыпался в воздухе тёмной пылью. Он закричал — коротко, скорее от неожиданности, — и я довернул его за сломанную руку, увёл вниз и положил лицом на камни, и удерживал, хотя сил на это оставалось уже почти нисколько: в ушах шло, руки чужие, и я знал, что через десять секунд перестану стоять.
— Довольно! — крикнули с крыльца.
— Уберите его! — крикнул кто-то ещё.
Кровин повернул голову, и я увидел его лицо снизу: щека в пыли, зубы, и абсолютное, чистое, ничем не замутнённое изумление.
— Отпусти, — прохрипел он. — Ты труп. Ты понимаешь, что ты труп? Через одиннадцать дней у вас кончается защита, и мы придём, и я лично…
Он замолчал на полуслове. Хватку я в этот момент как раз ослабил — руки уже не держали, — так что замолчал он не от боли.
Воздух над нами стал тяжёлым. Ни толчка, ни вспышки: просто над двором появился вес и весь пошёл вниз, в одну точку размером примерно с человека.
Меня отбросило в сторону, потому что земля подо мной перестала быть горизонтальной. Я откатился на локтях и увидел.
Кровин-младший лежал там, где я его оставил, и он был плоским.
Вдавленным в брусчатку сантиметров на десять. Двор под ним просел воронкой, и по её краям камень встал дыбом. Крови не было — она вышла позже, когда все уже смотрели.
На галерее закричала женщина.
Я поднял голову и посмотрел туда, где стоял человек у ворот. Пусто было и там, и у лестницы, и у служебной двери: трое ушли за ту секунду, пока двор смотрел вниз.
Разбираться с ними мне не дали — поднялся голод.
Он поднялся сам, без всякого моего участия, и в этот раз ничего не искал. Он знал, куда.
Над тем, что осталось от Кровина, стоял белесый сгусток. Я видел его так же ясно, как камни и лица, и так же ясно понимал, что вижу не глазами. Сгусток медленно тускнел.
На инициации голод упирался в живых. Я тогда решил, что дар хочет чужую ману и не может её взять.
Он хотел не ману. Он хотел вот это, и взять это можно было только сейчас, только у мёртвого, и он тянулся к сгустку так, как тянутся к воде после трёх дней без неё.
Я не разрешал. Я в тот момент вообще ничего не мог разрешить или запретить — я лежал на боку в чужом дворе, с отказавшей левой рукой и выжженными каналами.
Сгусток дрогнул и пошёл ко мне.
Вошёл он сразу везде, и это оказалось самым отвратительным ощущением из всех, что я испытал. Внутри стало тесно. Что-то чужое, небольшое и очень плотное, устроилось там, где для него не было места, и место образовалось.
И вместе с этим пришло знание.
Я знал, как ведут выпущенную ману. Не «понимал» и не «догадывался» — знал руками, как знают навык, которому учились годы. Я знал, каким усилием держат нить, идущую от ладони; знал, что на четвёртой секунде она начинает вилять; знал, что от долгого удержания начинает ломить предплечье, — и знал, каково это: пустая ладонь, ни капли маны, восемь лет, и рядом тот, кто бьёт по пальцам за сорванное движение. Чужая память о навыке — только руки и боль, без единого слова и без лица.
Меня вырвало на камни/
Двор поплыл и стал доходить кусками. Полночный тряс меня за плечо и повторял одно и то же — моё имя. Вокруг воронки стояло кольцо людей, и никто не подходил ближе трёх шагов, хотя посмотреть хотелось всем.
Елена Орлова присела рядом на корточки, прямо в платье цвета мокрого камня, взяла мою левую руку, завернула рукав и сказала кому-то за спиной: «Нужен целитель, у него кровь Кровиных в ране». Голос у неё был совершенно ровный, и ничего более спокойного в том дворе за ту ночь не случилось.
Потом она сказала уже мне, тихо:
— Смотрите на меня и молчите. Что бы вы сейчас ни хотели сказать —
Я и не собирался.
Внутри у меня шла своя работа, и вмешаться в неё я не мог. Родовой дар взялся за всё разом — за руку, за рёбра, за то, что порвалось в каналах, когда я вложил в удар больше, чем во мне было. Он торопился и стягивал грубо, а чтобы его придержать, нужны силы. Сил у меня не оставалось даже на то, чтобы повернуть голову.
Тогда, на полигоне, я продержал его четыре раза подряд. Здесь не смог ни одного.
Двор наполнялся людьми, где-то били в свисток, кто-то распоряжался громким голосом, и я лежал на боку и держался за единственную ясную мысль, которая у меня оставалась. Триста человек только что видели, как первокурсник сломал руку Мастеру второго ранга. Тесак во дворе, три утра работы, «драться плохо» — всё это стоило теперь ровно ничего.
И вторая мысль, следом. Мне никто не поверит, что я его не убивал.
Глава 9
Проснулся я от того, что в комнате кто-то дышал.
Комната была не моя: серые стены, решётка на окне, две койки. На дальней спал человек, отвернувшись лицом в угол, и дышал тяжело, с присвистом, каким дышат через сломанный нос. Пахло известью и мокрым сукном.
Я полежал, не открывая глаз до конца, и собрал вчерашнее по кускам.
Двор. Серп, застрявший в предплечье. Сломанное запястье под моими пальцами. Вес, упавший в одну точку, и то, что осталось от Кровина. Белый сгусток над телом, который я видел не глазами и который вошёл в меня прежде, чем я успел решить, хочу я этого или нет. Он сидел под рёбрами слева, чуть выше и левее моего собственного узла, и вёл себя тихо.
Правая рука не слушалась вовсе.
Я поднял её и посмотрел. От запястья до середины предплечья шла корка — чёрная, сухая, с неровным краем, и вокруг неё кожа была натянутой и блестящей. Ожог от его крови. Повязку кто-то наложил и кто-то же снял, и обрывок бинта лежал на полу у койки.
Дар это не лечил. За две недели я привык, что тело чинит себя само и с процентами, и вот впервые оно не чинило ничего: корка держалась, и под ней ничего не происходило.
— Не трогай, — сказал человек с дальней койки, не поворачиваясь. — Кровинская дрянь. Расчешешь — до кости пойдёт.
— Вы её знаете?
— Я её видел. — Он перевернулся и сел. Лет сорока, лицо серое, левый глаз заплыл, на костяшках свежие ссадины. — В восемьдесят четвёртом на границе. Двое суток человек ходит и думает, что обошлось, а потом рука чернеет до плеча и её пилят.
— Утешили.
— Тебе уже помазали, я видел. — Он зевнул. — Значит, не пойдёт.
Больше мы не разговаривали.
Через час пришёл человек в тёмно-синем, вывел меня во двор, отдал зашитую куртку и сказал, что я свободен и что в лазарет мне велено явиться сегодня же, а не когда захочется.
Куртку зашили грубо, чёрной ниткой по серому. Во внутреннем кармане лежала бумага, которой я туда не клал.
Дешёвая, разлинованная, сложенная вчетверо. Ровный почерк без нажима:
«Вы должны нам одну услугу. Мы не торопимся».
Ни подписи, ни числа. Куртка ночь пролежала в казённой кладовой, а до того её снимали с меня во дворе при трёхстах свидетелях, и в промежутке между этими двумя обстоятельствами кто-то сумел до неё дотянуться.
Я сжёг записку в тот же день, у себя в комнате, над тазом, и растёр пепел пальцами.
Лазарет Академии не изменился с прошлого раза: высокие окна, белые ширмы, запах трав. Юрий Карлович посмотрел на мою руку дольше, чем смотрел на сломанные рёбра две недели назад.
— Садитесь.
Он развернул мою ладонь вверх, потом вниз, потрогал край корки чем-то холодным и стеклянным и долго молчал.
— Кто вам это делал в Канцелярии?
— Не знаю. Я спал.
— Плохо делал. — Он отставил склянку. — Мазь правильная, слой тонкий. Экономил.
Он положил обе ладони поверх ожога, не касаясь, и я почувствовал, как в меня пошло тепло — густое и уже знакомое.
И почувствовал, как навстречу разворачивается голод.
— Уберите руки, — сказал я.
— Помолчите.
— Юрий Карлович, уберите руки. Он вас выпьет.
— Знаю, — сказал целитель, не убирая. — В прошлый раз вы взяли у меня недельный запас за полминуты. Я с тех пор две недели думал и пришёл к выводу, что запас — дело наживное, а рука у вас одна.
Дальше стало нехорошо.
Мана Жизни шла в меня втрое быстрее, чем он её отдавал, и я это чувствовал так же ясно, как чувствуешь вынутую из ванны пробку. Он побледнел за первые двадцать секунд, к сороковой у него испарина выступила на висках, а к минуте он оперся о край стола свободной рукой и стоял так, пока не закончил.
Корка на предплечье потемнела, треснула по всей длине и стала отходить пластами. Под ней была новая кожа — розовая, тонкая, чистая, без рубца.
Юрий Карлович сел на табурет мимо первого раза и попал со второго.
— Двенадцать дней, — сказал он, отдышавшись. — Столько это заживает у здорового человека при ежедневных сеансах. У вас — четыре минуты, и то потому, что я старый.
— Что с вами будет?
— Три дня буду спать и есть. — Он вытер лицо рукавом. — Григорий Андреевич, я задам один вопрос и больше не буду. Вы понимаете, что с вами происходит?
— Частично.
— Частично, — повторил он. — Тогда узнайте остальное побыстрее. Потому что я двадцать лет держу в руках чужие тела и вот такого не держал ни разу, а мне бы хотелось дожить до пенсии, не увидев, чем это кончается.
Он посмотрел на свои ладони.
— И приходите, если снова. Я не отказываю.
Комната у меня была казённая, узкая и пустая, и лучшего места, чтобы разобраться с новым, всё равно было не найти.
Я сел на койку и потянул ману — осторожно, на пробу.
Каналы отозвались тупой болью по всей длине, будто по ним провели изнутри чем-то жёстким. Полторы минуты полного потока во дворе стоили мне суток негодности: сила шла, но шла с сопротивлением, и на четвёртой секунде в глазах начинало темнеть.
Дорого. Я отметил это и отложил.
Потом я выпустил ману из правой ладони.
Она не разошлась, как расходилась всегда. Она осталась висеть над кожей рыхлым облачком сантиметров в десять, чуть заметным в утреннем свете, — и держалась, пока я на неё смотрел.
Двести лет я считал выпущенную ману потерянной. Выпустил —
Теперь я смотрел на облачко и знал, что это не так.
Я собрал его в нить — тонкую, толщиной в сантиметр, — и повёл в сторону. Нить пошла. На четвёртой секунде она начала вилять сама по себе, и я знал, что она начнёт, знал ещё до того, как это случилось, и знал, что держат её вниманием, и что стоит подумать о пальцах — она развалится.
Я знал про неё вещи, которых знать не мог.
И ещё я знал, как это больно, когда по пальцам бьют линейкой за сорванное движение. Бьют без злости, для памяти, и мальчику восемь лет, и до инициации ему ещё десять, и маны у него нет и быть не может — а водить по воздуху то, чего не видно, его заставляют каждое утро, потому что так учат в их роду с семи лет.
Чужая память о навыке. Только руки и боль, без единого слова и без лица.
Мне было незачем это знать, и никакой пользы в этом не было, и оно лежало у меня под рёбрами вместе со всем остальным.
Нить погасла. В глазах потемнело, коротко, будто накрыли ладонью, и отпустило.
К четвёртой попытке я знал главное: Направление маны почти не жрёт пропускную способность каналов. Оно работает вниманием, и платить за него надо сосредоточенностью, а не потоком. Для человека без резервуара это оказалось важнее, чем любая прибавка к удару.
Проверить это на чём-нибудь я решил тут же, и вот здесь тело меня опередило. Я поднял руку, чтобы собрать облачко заново, и вместо облачка из ладони вышел удар.
Короткий, слабый, кинетический — толчок в воздух силой с хороший пинок, и вышел он сам, без всякого моего намерения, потому что каналы дёрнулись сами, до всякого моего решения о том, что именно из них выпускать. Прямо в окно.
И Направление сработало до того, как я успел испугаться. Оно взяло рассеянный импульс поперёк — грубо, без всякой точности, — и увело его вбок, в простенок. По штукатурке пошла трещина сантиметров в двадцать, посыпалась крошка, а стекло осталось целым.
Я сидел на койке и смотрел на трещину. Две вещи сразу, и обе неприятные по-своему.
Первая: тело научилось делать чистую кинетику само. Не через касание, не вложением в предмет — просто выпускать наружу, слабо и коряво, и это был росток чего-то, чему у меня пока не было названия.
Вторая: оно сделало это без спроса. Оружие у меня в руках не срывалось никогда. Тут сорвалось собственное тело, и остановил его не я.
Если бы у окна кто-то стоял, я бы этого человека убил и узнал бы об этом после.
Дверь открылась без стука, и это могла быть только она.
— Ты хоть понимаешь, что натворил?
Наталья Ивановна стояла на пороге собой, без старухи, и это было первое, что я отметил: на Пречистенке она держала облик до самой кухни, а сюда пришла как есть, через всю Академию.
— Разбил стену, — сказал я.
— Ты убил наследника рода Кровиных при трёхстах свидетелях. — Она закрыла дверь ногой. — В городе со вчерашнего вечера только об этом и говорят, а Кровины к утру подали официальный протест: требуют признать дуэль недействительной и выплатить за наследника.
— Он вызвал первым. При свидетелях.
— Формально, — сказала она, и слово вышло у неё то же, каким его произносил Кровин перед смертью. — Формально ты чист, и поэтому им откажут. Меня беспокоит не протест.
Она подошла к стене и потрогала трещину пальцем.
— Меня беспокоит, что Канцелярия молчит.
— Второй день.
— Второй день, и это плохой знак. — Она обернулась. — Когда Канцелярия молчит, это значит, что решение уже принято, а объявлять его пока невыгодно. Про тебя сейчас где-то пишут бумагу, и ты её не увидишь, пока по ней не начнут работать.
Я промолчал, потому что возразить было нечем.
— Теперь про вчерашнее. — Она села на табурет, единственный в комнате. — Тебя во дворе видели триста человек, и половина из них видела, как первокурсник сломал руку Мастеру второго ранга. Это уже не исправить. Дальше будет хуже: к тебе начнут ходить.
— Кто?
— Все. — Она загнула палец. — Роды, которым нужен человек с твоим потолком. Роды, которым нужно, чтобы твоего потолка не было. Канцелярия, потому что ты теперь их забота. И те, кто уронил на Кровина потолок весом с колокольню, — эти придут последними и не спросят.
Она помолчала.
— Поэтому теперь слушай про аномалии.
— Про что?
— Про то, зачем тебе жить дальше, — сказала Наталья Ивановна. — Ты растёшь через каналы, а каналы растут только под нагрузкой. Здесь я тебе такой нагрузки не дам: в Москве самая плотная мана — в зале инициации, и её тебе хватит на неделю. Расти по-настоящему ты можешь только там, где мана стоит стеной.
— В аномалии.
— В аномалии. — Она посмотрела на меня. — Туда не пускают студентов, туда не пускают Учеников, и туда вообще никого не пускают без допуска Канцелярии, которого тебе не дадут, потому что ты актив, а активы держат при себе. Провести тебя могу я. Одна.
— Что взамен?
— Ранг Подмастерья. — Она встала. — Три месяца. Возьмёшь Подмастерье за три месяца — я отвезу тебя в аномалию сама и объясняться буду сама. Не возьмёшь — сиди и жди, как все, год или два.
Я посчитал.
Четыре дня на Пробуждённого, потом Ученик. Если рост держится, три месяца — это с запасом, и она наверняка считала так же, и всё равно назвала три.
— Почему не месяц?
— Потому что за месяц ты порвёшь себе каналы и сдохнешь, — сказала она спокойно. — Я даю тебе срок не для того, чтобы ты его перекрыл. Я даю его, чтобы ты научился в него укладываться. Разница станет тебе понятна примерно к концу второго месяца.
Она пошла к двери и у двери остановилась.
— И запомни одну вещь, Жаров. Я вкладываю в тебя три месяца собственной жизни. Тем, кто тратит моё время впустую, я этого не прощаю.
Воронов ждал меня наутро у входа в подземный полигон, привалившись плечом к косяку.
— Живы, — сказал он вместо приветствия. — Наталья Ивановна вчера сообщила мне про уговор. Стало быть, моя часть тоже меняется.
— В какую сторону?
— Она будет готовить вас к аномалии. Я — к войне. — Он оттолкнулся от косяка. — Раздевайтесь до пояса и забудьте всё, что вам показывали в дуэльном зале. В дуэльном зале есть судья, купол и правило останавливаться
Следующие часы он методично, без выражения, учил меня тому, за что в Академии отчисляют.
Как бить в горло костяшкой — тычком от плеча, без замаха, чтобы человек на несколько секунд перестал думать обо всём, кроме воздуха. Как ломать колено с внешней стороны, куда оно не гнётся. Как заходить в слепую зону — полметра за лопатками, где даже опытный маг реагирует на четверть секунды позже, чем спереди.
— Этой четверти хватает, — сказал он. — На ней держится половина того, что я умею.
— А если противник знает про неё?
— Тогда побеждает тот, у кого список длиннее. — Он поймал мою правую руку, вывернул и придержал, и я оказался на носках, лицом вниз, с плечом на грани. — У меня список длинный. Постарайтесь не кончиться раньше, чем я его покажу.
Мы повторили это раз двадцать, и на восемнадцатом я выкрутился: въехал ему пяткой по своду ступни и ушёл под руку, вместо того чтобы тянуть плечо из захвата.
Воронов потёр ступню и впервые за утро оглядел меня как человека, а не как задачу.
— Вот так, — сказал он. — Не красиво. Правильно.
Он подобрал куртку и на ходу, не оборачиваясь, добавил:
— И ещё. Вчера вечером мне пришла бумага. Завтра в девять я приезжаю за вами на Пречистенку, и вы едете со мной не на полигон.
— Куда?
— Куда скажут, — ответил Воронов. — Оденьтесь прилично.
* * *
Наталья Ивановна Вьюгова стояла перед раскрытым шкафом и второй раз перекладывала с места на место одну и ту же вещь.
В шкафу висело мало. Форменный кафтан, который она не надевала четыре года. Три рубахи. И тёмные глухие платья с вязаными платками — то, во что она одевалась каждое утро эти четыре года, потому что старуха одевается раз и навсегда и вопроса, что надеть, себе не задаёт.
Тренировочный костюм висел с краю, отдельно от остального. Его она завела три недели назад, когда стала выводить мальчика во двор: закрытый до горла и до пят, удобный и ничей.
На нижней полке, под бельём, лежали шорты.
Она купила их в Иркутске одиннадцать лет назад, у китайского торговца, за смешную цену, и носила два сезона: в них хорошо работалось на жаре. Тёмно-серые, короткие, из плотной ткани, не скрывающие ничего. На полигоне, где кроме тебя одни мужчины и все они тебя боятся, одежда перестаёт быть одеждой и делается инвентарём.
Она достала их и положила на кровать рядом с костюмом.
Потом посмотрела на оба варианта и сказала вслух, в пустую комнату:
— Дура.
Слово получилось спокойное, констатирующее, без злости. Констатировать она умела: сто с лишним лет службы приучили её называть вещи их именами, особенно неприятные, особенно свои.
Потому что дело было не в жаре — в Москве стоял сентябрь. И не в удобстве: костюм она завела сама, под себя, и за три недели не нашла в нём ни одного недостатка. Дело было в том, что завтра в семь утра во двор впервые после клуба придёт восемнадцатилетний мальчик и она весь вечер думает о том, как будет при нём выглядеть.
Восемнадцатилетний.
Она села на кровать рядом с двумя разложенными вещами и стала перечислять по порядку, как улики. Ему восемнадцать лет, и он первокурсник. Ей — сто двадцать три, из которых последние восемьдесят она провела в чине, который в этой стране имеют четверо.
Она была на четырёх войнах. Она отказала Императору четыре года назад и уехала на границу с Китаем, потому что ей стало проще выглядеть старухой, чем каждый день быть событием.
И вот теперь она сидела на кровати и решала, в чём выйти на двор.
Наталья Ивановна встала, взяла шорты и убрала их обратно под бельё. Закрыла шкаф.
Потом снова открыла.
Четыре года она носила восемьдесят, и четыре года ей никого не хотелось. Вот что было в старухе самым удобным. Старому телу ничего не нужно. Оно ест, спит, ноет к дождю, и внутри у него тихо так, как не было тихо ни разу за сто лет службы.
Три недели назад она перестала быть старухой: чужой спиной и чужими руками мальчику удар не поставишь. На второй день она поймала себя на том, что смотрит, как он стягивает через голову мокрую рубаху. С тех пор ловила каждый день.
Механику она знала лучше, чем ей хотелось бы. Чем сильнее маг, тем труднее ему зачать: при такой плотности маны на ребёнка уходят годы, и тело начинает торопить сильно заранее — не намёком, в голос. На этом стоит и закон о многожёнстве, и половина имперских браков. Восемьдесят лет она глушила это службой, границей и чином. Последние четыре — просто возрастом, которого у неё не было.
Хотеть — понятно. Непонятно, зачем она весь вечер стоит перед раскрытым шкафом.
Дело было не во внешности. Внешность она себе делала любую, какую хотела: аспект Изменения Формы не спрашивает, сколько тебе лет, и восемьдесят она носила четыре года так же легко, как двадцать пять — на приёмах у Императора. Захоти она понравиться мальчику — хватило бы поворота головы, и никакие шорты для этого не понадобились бы.
Дело было в том, что она не хотела нравиться. Она хотела, чтобы он посмотрел. Разница между этими двумя вещами составляла примерно сто лет её жизни, и Наталья Ивановна знала эту разницу очень точно.
Мальчик не смотрел.
Три недели назад она сменила форму при нём, стоя в двух шагах, — сначала в красивую женщину лет двадцати пяти, потом в себя, — и сделала это грубо, нарочно, чтобы проверить, как он держится. Восемнадцатилетний обязан был покраснеть, отвести глаза или посмотреть слишком прямо. Он долил себе чаю. Тогда она решила, что он холодный.
Потом были три недели двора, тесак, ножны, пойманные за устье левой рукой, и удар в столб с расчётом на то, что дерево не отпустит, и «дома» вместо ответа на вопрос, где его учили, — и она перестала думать про холодность. Она стала думать про то, кто это.
А позавчера, в последнее утро перед клубом, она взяла его за бока — двумя ладонями, чтобы поставить корпус правильно, как ставила сотню человек до него, — и почувствовала, что он не среагировал. Совсем. Ни напряжения, ни дыхания, ни того короткого замирания, которое даёт любой мужчина, когда его касаются женские руки.
Он просто перенёс вес так, как ему показали,
И вот на этом Наталья Ивановна, Великая княжна, вторая по силе женщина империи, отвернулась к пустой верёвке и стояла к нему спиной, пока не перестала чувствовать собственные ладони.
— Дура, — повторила она.
Телефон зазвонил в половине девятого, и она была ему благодарна.
Аппарат лежал на подзеркальнике в прихожей, где она его и оставила, вернувшись со двора. За неделю он звонил дважды: номер знали три человека. Она посмотрела, кто третий, и ответила.
— Вьюгова.
— Сергей Орлов, — сказал голос. — Ваше высочество, добрый вечер. Простите за поздний звонок.
— Не поздний. Говорите.
— По китайскому направлению сдвинулось.
Наталья Ивановна посмотрела на своё отражение в тёмном стекле зеркала: женщина лет тридцати пяти, в старом халате, с мокрой после умывания шеей.
— Три месяца стояло.
— Три месяца стояло, а позавчера на границе взяли курьера с грузом, который он не сумел объяснить. — Орлов помолчал. — Дальше он говорил охотно. Теперь у нас есть оба имени, обе усадьбы и время.
— Оба, — повторила она.
— Оба, ваше высочество. И завтра в десять будут решать, как их брать. — На той стороне зашуршала бумага. — План уже написан. Триста шесть человек, две усадьбы в центре столицы, одновременный штурм в полночь.
— Это не операция, это парад.
— Я то же самое сказал вчера, и мне ответили, что надёжность важнее изящества. — Голос у него не менялся, но паузы стали длиннее. — Ваше высочество, у них полгода тихой работы. Триста шесть человек по улицам — и оба успевают сжечь бумаги, а один из них ещё и уйти. Я звоню, потому что второй попытки не будет.
Наталья Ивановна молчала и смотрела на своё отражение.
Она думала не о совещании.
Она думала о мальчике, у которого нет источника, и о том, чего такой мальчик стоит в доме с родовой сигнализацией. Мысль пришла целиком и сразу, и в ней не было ничего от наставницы.
— Сергей Николаевич, — сказала она. — Завтра я буду. И приведу ученика.
На той стороне стало тихо.
— У него нет допуска, — сказал Орлов.
— Оформите. У вас на это ночь.
— Ваше высочество…
— Сергей Николаевич, вы двадцать два года работаете с людьми, — сказала она. — Завтра в десять посадите его в комнате и дайте послушать. Больше от вас ничего не требуется.
— Ему восемнадцать лет.
— Мне это известно лучше, чем вам. — Она помолчала. — И перед допуском проверьте его сами, лично. Не поручайте специалисту.
— Я и собирался, — сказал Орлов. — Только теперь я понимаю, что проверять буду не благонадёжность.
Наталья Ивановна отложила телефон и постояла в прихожей.
Потом вернулась в комнату, открыла шкаф, достала из-под белья шорты и убрала их на самое дно, под форменный кафтан, который не надевала четыре года.
Двор назавтра отменялся, и это было к лучшему. Она села к столу и до полуночи писала представление на допуск. За ночь Орлов такую бумагу не соберёт, а к десяти она должна лежать подписанной.
Глава 10
Записка от Натальи Ивановны пришла до рассвета — опять бумагой, опять через дежурного, хотя мой номер она знала. В две строки: адрес административного корпуса, восемь утра, костюм.
Про костюм она приписала отдельно, и это было единственное, что я про завтрашнее утро понимал: на двор в такой одежде не ходят.
Кабинет на четвёртом этаже был без окон. Голые стены, стол, три стула и глухая тишина: комнату явно закрывали от прослушивания, и в ней не работала связь. Обстановка, устроенная так, чтобы в ней не хотелось задерживаться.
Наталья Ивановна сидела напротив двери, и перед ней лежала синяя папка с косой полосой по краю. Папку она не открывала.
— Долго ждать? — спросил я, посмотрев на пустой третий стул.
— Столько, сколько понадобится тому, кто лично проверяет каждого допущенного к этому делу.
Дверь открылась без стука.
Вошедшему было лет сорок пять, и лицо у него было усталое той усталостью, которая не проходит за отпуск. Он оглядел меня один раз, коротко, и я понял, что за этот раз он успел больше, чем успевают за десять.
— Орлов Сергей Николаевич, — сказал он, садясь.
— Жаров Григорий Андреевич.
— Знаю. — Он положил перед собой тонкую папку и не раскрыл её. — Протокол требует проверки благонадёжности перед допуском к секретным материалам. Обычно этим занимается профильный специалист. Сегодня специалист — я. Возражения?
— Приступайте.
Он чуть подался вперёд.
— Вы Григорий Жаров?
Тепло пришло раньше, чем я успел приготовиться.
Оно не давило и ничего не требовало. Оно просто сделало так, что напротив меня сидел добрый знакомый, которому можно рассказать всё и которому от этого станет хорошо, и мне станет хорошо тоже, и никаких последствий у этого не будет. Ощущение было настолько естественным, что первые полсекунды я не увидел в нём ничего чужого.
— Да, — сказал я.
И только сказав, понял, что именно со мной сделали.
Это была не ментальная магия. Ментальную я знал: она входит в голову и двигает там мебель, и её видно по шву — мысль приходит чужая, с чужим запахом, и её можно узнать, как узнают подделку подписи. Здесь подделки не было. Воля осталась при мне целиком, мысли остались мои, никто ничего не подставил и не отнял.
Просто исчезла причина молчать.
Разум перестал видеть смысл в сопротивлении и сам, добровольно, записал сидящего напротив человека в друзья — и сделал это так гладко, что первые полсекунды я не нашёл в этом ничего странного. Дар не заставлял говорить правду. Он делал так, что правду говорить было приятно.
Я захлопнулся.
Конструкция была старая, отработанная за две сотни лет: тесная холодная камера без окон, куда складывается всё лишнее перед боем. Не барьер и не поединок воль — просто упрямство, помноженное на очень долгую привычку не верить собственным внезапным порывам. Тепло осталось снаружи и продолжало прибывать, как вода прибывает к двери, а внутри камеры было холодно и пусто.
Держать это оказалось муторно, а не тяжело. Каждые несколько секунд приходилось заново напоминать себе одно и то же: человек напротив мне не друг, он на службе, и всё хорошее, что я к нему сейчас чувствую, ему выдали вместе с удостоверением.
— Интересный дар, Сергей Николаевич, — сказал я, когда нажим на секунду ослаб.
В его лице что-то мелькнуло и убралось обратно.
— Продолжим. Вы замышляете что-либо против Российской империи?
Тепло вернулось волной.
— Нет.
Правда, и говорить её было легко.
— Есть ли у вас цели, способные повлиять на безопасность империи?
— Да, — сказал я, и это было это прежде, чем
Камера дала трещину. Орлов почувствовал перемену сразу — я увидел, как у него сместился взгляд, — и я вбил в эту трещину всё, что у меня было, и закрыл её.
— Я хочу стать силой, с которой невозможно не считаться, — договорил я, подбирая слова так, чтобы правда прозвучала как честолюбие восемнадцатилетнего. — Достаточно сильной, чтобы империя больше никогда не могла указывать мне, что делать.
Орлов помолчал.
— Откровенно.
— Вы спросили, я ответил.
— Действительно. — Он усмехнулся, и в этой усмешке давления уже не было. — Хорошо держитесь для того, кто столкнулся с моим даром впервые. Обычно к этой минуте мне рассказывают биографию с рождения.
— У меня богатая практика сопротивления чужому влиянию.
Он не стал уточнять какому, а я не стал объяснять.
— Последний вопрос неофициальный. — Орлов откинулся на спинку стула, и мне сразу не понравился его тон. — Как вы относитесь к моей дочери?
Я мысленно выругался.
Использовать проверку Канцелярии, чтобы выяснить намерения возможного ухажёра, может только очень любящий отец, у которого под рукой слишком много служебных инструментов.
— Елена мне нравится, — сказал я честно. — Умная, наблюдательная, с ней приятно разговаривать.
— Но?
— Но жениться в ближайшее время я не собираюсь.
Орлов засмеялся — коротко, будто сам от себя не ожидал.
— Отличный ответ.
— Сергей, — холодно сказала Наталья Ивановна.
— Понял, понял. — Он примирительно поднял ладони. — Не держи зла, Гриша. Дочь у меня одна.
— Понимаю.
И я действительно понимал. На его месте я проверял бы каждого с тем же тщанием и, вероятно, менее вежливо.
— На сегодня достаточно. — Орлов повернулся к Наталье Ивановне. — Допуск подтверждаю.
Наталья Ивановна открыла папку сразу, как за формальностями закрылась дверь.
— Контрабанда органов, — сказала она без всякого захода. — Органов одарённых Тьмы. За границей на них спрос, которого здесь не понимают: стихия редкая, материал редкий, цена такая, что за неё убивают не задумываясь.
Она разложила по столу несколько снимков. Планы усадеб, размытые фотографии с большого расстояния, лица.
— Два баронских рода напрямую. Гарины и Цеповы. Оба при дворе на хорошем счету, оба годами держат за приличным фасадом одно и то же дело.
— Давно это идёт?
— Достаточно, чтобы счёт шёл на десятки. — Голос у неё не менялся, будто она зачитывала сводку. — Канцелярия вышла на них случайно: на границе взяли курьера с грузом, который он не сумел объяснить. С тех пор копали тихо — маршруты, перевалочные точки, свидетели.
— Почему сейчас понадобился я?
Орлов, до этого молча листавший свои записи, поднял голову.
— Потому что через час начнётся совещание, где будут решать, как брать обоих, — сказал он. — А план, который лежит сейчас на столе, звучит примерно как «выломать дверь тараном там, где хватило бы отмычки».
— Насколько он плох?
— Триста шесть человек личного состава на две усадьбы в центре столицы. — Орлов перевернул лист. — На бумаге надёжно. На деле — шум на весь город и достаточно времени, чтобы оба успели сжечь бумаги или уйти по своим каналам за границу.
— А если они узнают о штурме заранее?
— Тогда полгода работы уйдут впустую, — сказала Наталья Ивановна и закрыла папку.
Я задержал один снимок.
Съёмка была сделана издалека и сверху, усадьба выходила пятном, но у самых ворот стояла фигура, спиной к камере: ноги расставлены, руки сцеплены за поясницей, голова повёрнута к дому.
— Здесь есть что-то, чего нет в докладе?
— Есть. — Орлов забрал снимок и убрал в папку. — Но об этом позже, и только если операция состоится в том виде, в каком её сейчас пишут.
— Намекаете на что-то определённое?
— Намекаю, что чем меньше вы знаете заранее, тем меньше рискуете выдать это лицом перед десятком генералов. — Он впервые улыбнулся без служебной сдержанности. — Научитесь держать лицо под моим даром — расскажу больше.
Зал на втором этаже был длинный, с экраном во всю стену, и на экране в дюжине окон сидели люди в мундирах. Половина окон была подписана снизу мелким шрифтом: округ, управление, фамилия. Некоторые кабинеты я узнавал по картам на стенах, и карты эти были не московские.
Первые полчаса я слушал и складывал.
Усадьба Цепова стояла на пятнадцати гектарах, обнесённых каменной оградой в полтора человеческих роста, с одними главными воротами и двумя служебными въездами. Постов по ночному расписанию четыре, в смене по двое, смена в час и в пять. Собак не держали — при родовой сигнализации собаки создают ложные срабатывания.
Сигнализация была родовая, старая, поставленная ещё дедом нынешнего барона, и настроена, как и все такие, на плотность источника: она видит одарённого, который пересекает контур, и не видит птицу, кошку или человека без дара. Внутри дома охрана держала первый этаж и лестницу, второй не держала вовсе — там были жилые комнаты.
Про самого Цепова сказали немного, и это немногое стоило всего остального. Мастер. Родовой дар — сокрытие: способность перестать быть предметом наблюдения вместе со звуком, тенью и следами на пыли, и невидимостью в детском смысле это не исчерпывается. Взять его врасплох не удавалось никому ни разу, и все три попытки Канцелярии за четыре года кончились одинаково: пустой дом, вымытые полы и пропавший без следа хозяин.
У Гарина усадьба была меньше, охраны вдвое больше, а дара такого не было. Его собирались брать штурмом, и с ним, судя по тону, никто особых сложностей не ждал.
Потом человек с золотым шитьём подвёл черту.
— Итак, если возражений нет, сегодня в полночь приступаем. Общая численность — триста шесть человек. Группа «А» блокирует северный сектор усадьбы Цепова, группа «Б»…
— У меня есть предложение, — сказал я и встал.
Несколько окон повернулись ко мне разом.
— Молодой человек, а вы, собственно, кто?
— Григорий Жаров, — ответила за меня Наталья Ивановна. — Допущен к операции особым распоряжением.
— Даже так. — Генерал помолчал. — Излагайте.
Я подошёл ближе к экрану.
— Родовая сигнализация усадьбы настроена на плотность источника. Верно?
— Верно.
— Тогда меня она не увидит. Источника у меня нет.
По нескольким лицам прошло недоумение, и кто-то за кадром переспросил у соседа.
— Если войти на территорию тихо и снять охрану до тревоги, Цепова можно взять живым прежде, чем он поймёт, что происходит, — сказал я. — Тогда он не успеет ни уйти родовым даром, ни предупредить второго.
— Продолжайте.
— После задержания Сергей Николаевич работает с ним своим даром и заставляет вызвать Гарина на срочную встречу под любым предлогом. Гарин выезжает из усадьбы, и вы берёте его на дороге. Вместо двух штурмов в центре столицы — одна тихая ночь. Без стрельбы, без случайных людей и без того, о чём завтра
Тишина продержалась несколько секунд.
Тишина продержалась несколько секунд.
— Красиво, — сказал генерал. — Слишком красиво. Вы всерьёз считаете, что в одиночку справитесь с охраной родовой усадьбы?
— Считаю.
— На каком основании?
— На основании опыта.
— Какого именно опыта, молодой человек?
Я пожал плечом.
— Родовые наставники учили действовать незаметно.
В одном из окон засмеялись, и смех этот подхватили ещё в двух.
— Позвольте, — сказал человек в очках, из тех кабинетов, где карта была не московская. — Даже если сигнализация вас не увидит, охрану вы не обойдёте. Четыре поста, в смене по двое. Восемь человек, из них не меньше троих одарённых.
— Посты стоят по расписанию, — сказал я. — Расписание вы мне только что зачитали. Люди, которые четыре года ходят по одному и тому же кругу и ни разу никого не поймали, смотрят не наружу, а на часы.
— А если один всё-таки посмотрит наружу?
— Тогда я его сниму, и он не крикнет.
— Вы говорите это вслух при двенадцати офицерах, — заметил кто-то сбоку.
— Вы двенадцать офицеров собрались сегодня в полночь штурмовать две усадьбы в центре столицы, — сказал я. — О том, что там будут убивать, все в этой комнате знают. Разница только в числе.
Смех прекратился.
— Допустим, вы вошли, — сказал генерал. — Дальше. Цепов Мастер, у него сокрытие, и на трёх ваших предшественников этого хватило.
— Хватило, потому что они шли шумно и он успевал уйти. Сокрытие — это не броня. Это фора во времени, и она работает, только если время есть.
— А если он всё-таки успеет?
— Тогда я отхожу и подаю сигнал, как вы и распорядитесь.
Генерал побарабанил пальцами по столу.
— Вы отвечаете слишком спокойно для того, кто никогда этого не делал.
Я промолчал, потому что любой ответ здесь был бы хуже молчания.
Краем глаза я увидел, как Наталья Ивановна прищурилась. Обещание отдельного разговора после совещания читалось на её лице без всяких слов, и я сделал вид, что не заметил.
— Ваш ранг?
— Ученик. Близко к Подмастерью.
По окнам прокатились короткие снисходительные усмешки, какими встречают юнца, переоценившего себя. Переубеждать я никого не стал: это дешевле сделать результатом.
Генерал долго молчал, потом посмотрел на Наталью Ивановну.
— Наталья Ивановна, ответственность берёте?
— Полностью.
— Хорошо. — Он сложил руки на столе. — Скажу прямо, граф Жаров. Мне не нравится план, который держится на одном восемнадцатилетнем маге, каким бы редким ни был его дар. Но за последний месяц я слышал о вас достаточно докладов, чтобы не отмахнуться сразу.
— Приятно, что доклады доходят.
— Не обольщайтесь. Они доходят по обязанности, а не из восхищения. — Он повернулся к экрану. — Основной план остаётся резервным. Группы занимают позиции по графику и ждут сигнала. Граф Жаров работает самостоятельно. Тревога или потеря контроля — штурм немедленно, без дополнительных распоряжений.
— Принято.
— Григорий. — Впервые за разговор он назвал меня по имени. — Если поймёте, что план рушится, отходите и подавайте сигнал. Не геройствуйте. Это приказ.
— Принял.
Совещание тянулось ещё час: маршруты отхода, резервные группы, медицинское обеспечение. Я слушал всё подряд, потому что лишних сведений перед работой не бывает.
К вечеру общежитие опустело: суббота, и половина курса разъехалась по домам. Коридор стоял непривычно тихий.
Я сел на пол у койки, скрестив ноги, и закрыл глаза.
Подготовка перед работой никогда не была отдыхом. Это опись: тело, каналы, дар, снаряжение. Я перебрал по пунктам. Нож на поясе, наточенный утром. Тёмная одежда без единой блестящей нитки. План усадьбы, вбитый в память до последнего поворота. Родовой дар отзывался тихо, глухо и пока без голода. Направление лежало в каналах спокойно, как лежит инструмент, которым ещё не работали.
Я вернулся к совещанию и к снисходительным усмешкам в окнах экрана и оставил их себе. Сомнение противника — оружие, которое ничего не стоит и работает само.
Потом ещё раз прошёл по плану усадьбы: постройки, вероятные посты, дорога к спальне хозяина. Общая картина в докладе была, детали придётся уточнять на месте, потому что снимкам неделя, а живому месту всегда столько, сколько сейчас.
Дверь скрипнула в девять.
— Пора, — сказала Наталья Ивановна. Она стояла в проёме в тёмной куртке. — Машина у восточных ворот.
Дорога заняла час с небольшим. Мы сидели в кузове фургона среди ящиков с наклейками овощной конторы, и это была неплохая маскировка для машины, которая везла двоих. Снаружи изредка проходили встречные огни, на секунду высвечивая брезент изнутри.
— Нервничаешь? — спросила она в полумраке.
— Нет.
— Совсем?
— Перед первым делом нервничать полезно. У меня их было достаточно, чтобы это прошло.
Она поглядела на меня и спорить не стала. Фургон подбросило на выбоине, и ящик с надписью «капуста» отозвался металлом.
— Твой дар, — сказала она погодя. — Направление. С границами разобрался?
— Работает только с уже выпущенной маной. Со своей. Пока умею немного: подправить то, что уже сорвалось с руки.
— Чужую вести не пробовал?
— Нечем было пробовать.
— И не пробуй, — сказала она. — Чужая мана в чужих каналах, и хозяин почувствует прежде, чем ты успеешь что-нибудь ею сделать. Это как схватить человека за руку в темноте: результат будет, но не тот, на который ты рассчитывал.
Фургон снова тряхнуло.
— Осторожнее с опытами на живых, — сказала она, и в голосе у неё впервые за вечер проступило что-то, чего она не собиралась показывать. — Дары начинают вести себя предсказуемо не прежде, чем хозяин проживёт с ними полгода.
— Учту.
Некоторое время мы ехали молча.
— Сколько ты спал за эту неделю? — спросила она.
— Достаточно.
— Так отвечают те, кто не считал. — Она поправила ящик, съезжавший ей на колено. — Слушай меня. Сегодня ты идёшь туда не потому, что готов. Ты идёшь потому, что там нужен тот, кого не видит их сигнализация, и такой в империи один. Это разные вещи, и я хочу, чтобы ты понимал разницу.
— Понимаю.
— Не уверена. — Она смотрела в щель между бортом и брезентом. — Я семьдесят лет отправляла людей в работу, к которой они были не готовы, и знаю, чем это кончается в среднем. Мне бы не хотелось, чтобы ты попал в среднее.
— Вы могли не предлагать меня Орлову.
— Могла, — согласилась она. — Тогда сегодня в полночь триста шесть человек полезли бы через ограду, Цепов ушёл бы вторым этажом, а половина этих троллей осталась бы во дворе. Я выбрала из двух плохих, Жаров, и выбор был быстрым, и с тех пор второй день думаю, правильно ли.
Она отвернулась от щели.
— Не заставляй меня думать дальше.
Фургон встал километрах в двух от места, и дальше мы шли лесом. Под ногами хрустело, ветки цеплялись
— Периметр, — сказала Наталья Ивановна, останавливаясь за последним рядом деревьев.
Впереди, за полосой открытой земли, стоял высокий забор из белого камня, и за ним в темноте угадывались главный дом и хозяйственные постройки. Человек посторонний увидел бы дорогую усадьбу. Всякий, кто понимает в родовых поместьях, увидел бы крепость, готовую держать осаду неделю.
Я насчитал три поста: двое у главных ворот, один у бокового въезда со стороны служб. Фонари стояли с равными промежутками, и между ними лежали полосы тени в несколько шагов шириной. Достаточно, если идти точно по линии.
— Дальше я один, — сказал я.
— Полчаса. — Она тронула моё плечо, и обычной насмешки в лице не было. — Не выйдешь на связь — начинаем штурм без приказа сверху.
— Успею раньше.
— Гриша. — Впервые за вечер она назвала меня по имени. — Постарайся привести Цепова живым. Не ради протокола — ради Орлова. Ему нужен допрос.
— Понял.
Я проверил нож на поясе и пошёл к периметру, оставив её среди деревьев.
Глава 11
Забор я взял с разбега и на гребне задержался лишь настолько, чтобы понять, что родовая сигнализация меня не почувствовала. Она лежала на кладке тонкой натянутой плёнкой и искала плотность источника — как ищет рыбацкая сеть, которой всё равно, сколько сквозь неё прошло воды. Во мне искать было нечего, и я перевалился на ту сторону и упал на подстриженный газон, погасив вес коленями.
На часах было двадцать три сорок семь. Тринадцать минут до конца получаса, который дала мне Наталья Ивановна.
Гравийная дорожка начиналась в трёх шагах, светлая и хорошо утоптанная, и по ней от ворот до крыльца было втрое ближе, чем по траве. Я пошёл по траве. Гравий под ногами звучит на весь сад, а у меня в запасе не было ни одного лишнего звука.
Часовой у ворот стоял ко мне спиной и смотрел в телефон. Экран светил ему снизу в лицо, и в этом было всё, что мне требовалось знать: кто полчаса пялился в яркое, в темноте не видит ничего вообще, и глазам его понадобится немало времени, чтобы снова начать различать очертания. Он мог бы обернуться прямо сейчас, посмотреть точно на меня и не заметить ничего, кроме черноты.
Пятнадцать шагов по траве заняли у меня девять секунд. Я взял его сзади, предплечьем поперёк горла, ладонью в затылок, и довернул коротко и без размаха. Позвонки хрустнули глухо. Куда громче вышло бы, ударься о гравий выпавший телефон, — его я перехватил левой рукой на середине падения.
Тело я опустил сам, придержав за воротник, и оттащил в кусты у забора. Обыскал быстро. Рация на поясе, дешёвая, армейского образца. Складной нож. Ключи от чего-то, что мне не понадобится. Рацию и нож я забрал, ключи оставил ему.
Один.
Двое курили на заднем крыльце домика для прислуги — я услышал их раньше, чем увидел. Разговор шёл про деньги. Один жаловался, что за ночные смены платят как за дневные, и что он это ещё припомнит, а второй лениво соглашался и, кажется, не слушал.
Крыльцо было освещено лампой над дверью, и оба стояли к ней спиной, облокотившись на перила лицом к тёмному саду. Смотреть в темноту от источника света — всё равно что смотреть в стену. Они выбрали себе позицию сами, и лучшей для меня было не придумать. Я обошёл крыльцо широкой дугой, держась за границей того узкого конуса, в котором глаз ещё что-то различает, а всё остальное превращает в серую кашу.
Первый умер, не докурив.
Нож вошёл снизу вверх, под основание черепа, в ту щель между костью и первым позвонком, где сталь не встречает никакого сопротивления. Он не издал ни звука и даже не успел напрячься — просто перестал быть человеком, стоящим у перил, и стал весом, который надо придержать. Сигарета выпала у него из пальцев на доски и осталась тлеть.
Второй начал разворачиваться на шорох.
Он был быстрее, чем я рассчитал. Успел повернуть голову, увидеть меня и открыть рот, и в этот момент между нами оставалось полтора шага — слишком много.
Я закрыл ему рот ладонью в прыжке, всем весом впечатав его затылком в перила, и нож вошёл под ребро сбоку, снизу, в сердце. Он был крупный и держался за мою руку куда дольше, чем было нужно. Ногти прошли сквозь рукав и оставили на предплечье четыре борозды. Потом хватка ослабла, и я опустил его на доски рядом с первым.
Перила скрипнули под весом. Скрип вышел негромкий, но в саду его было слышно, и я замер и простоял неподвижно секунд двадцать, слушая дом. Дом молчал.
Я затушил сигарету подошвой. Окурок на сухих досках занимается за пару минут, а пожар выдаёт быстрее любого крика. Вытер лезвие о чужую куртку и посмотрел на часы.
Двадцать три пятьдесят две. Трое.
Беседка стояла в глубине сада, и в ней горела лампа. Четверо сидели за деревянным столом и играли в карты — с азартом, громко, шлёпая колодой по доскам. Автоматы стояли у лавки, прислонённые к перилам и всеми забытые. Никто из четверых не сидел лицом к саду.
Я остановился на границе света и долго смотрел, как они сидят.
Четверо в освещённом круге против одного в темноте — расклад терпимый, пока они не встали и не разошлись. Но у двоих были автоматы в метре от рук, и любой из них, успев крикнуть, поднял бы весь дом. Значит, начинать нужно было не с ближнего.
Двое сидели друг напротив друга, и головы у них оказались почти на одной линии — тот, что справа, чуть подался вперёд над своими картами, и его затылок встал точно между мной и лицом второго. Под ногой лежал обломок бордюрного камня сантиметров в десять.
Я поднял его, взвесил на ладони и вложил всё, что у меня было, в сам камень: вес и плотность. Он остался прежнего размера и стал тяжелее втрое, и ладонь заныла от того, что теперь в ней лежало.
Бросок вышел плоский и короткий. Камень прошёл первую голову навылет и, не потеряв хода, ударил во вторую, и оба пошли вниз почти одновременно — один лицом в стол, второй назад, вместе с лавкой, с грохотом, которого я не планировал.
Дальше всё пошло не по-моему.
Третий не потянулся к автомату, как я рассчитывал. Он повалился с лавки на землю, откатился за стойку беседки
Я перемахнул через ограждение и метнул нож в движении. Клинок вошёл ему в глазницу и оборвал крик на середине, но полсекунды крика в саду уже было, и эти полсекунды стоили мне всей тишины, которую я строил последние двенадцать минут.
Четвёртый оказался умнее всех троих. Он не стал ни кричать, ни хвататься за автомат — он рванул от беседки к дому, петляя между кустами, и бежал быстро, ни разу не обернувшись.
На ногах я бы его не достал. Я поднял с земли второй камень и бросил как есть, не вкладывая, — времени на это не оставалось, — в спину, под левую лопатку. Он споткнулся, но не упал, и я взял его уже на трёх шагах, сзади, и ударил ладонью в висок, отмерив силу так, чтобы он остался жив.
Я стоял над ним, тяжело дыша, и слушал дом. В окне, которое зажглось, кто-то отодвинул штору. Постоял. Задёрнул обратно и погасил свет.
Полминуты я не двигался вообще. Шестеро на земле, один из них живой и нужен мне живым, а в доме кто-то только что посмотрел в сад и не увидел ничего, потому что смотрел из освещённой комнаты в темноту. Тот же закон, который работал на меня весь вечер, отработал ещё раз.
Двадцать три пятьдесят четыре.
Я привёл его в чувство пощёчиной, придавил коленом грудь и подождал, пока он сфокусирует взгляд. Первым, что он увидел, был нож.
— Сколько человек в доме?
Он замотал головой. Не отказываясь — просто у него не выходило говорить, губы тряслись.
— Спрашиваю один раз. Сколько в доме?
— П-пятеро. — Слова пошли комом, толкая друг друга. — Двое в караулке у входа. Трое наверху спят.
— На КПП?
— Двое. Иванов и Рябов.
— Спальня хозяина.
— Второй этаж, восточное крыло, самая дальняя. — Он глотал воздух между словами. — Дверь резная, вы не спутаете, она одна такая.
— Кто у двери?
Вот тут он замолчал.
Молчал он недолго, и за это молчание я узнал больше, чем из всего предыдущего разговора: до этого он выкладывал всё сразу, торопясь и надеясь, а тут вдруг начал соображать, что говорить, а что нет.
Я не стал его торопить.
— Двое, — сказал он наконец. — Не из наших. Личные бароновы. Они всегда там, они не сменяются и с нами не едят.
— Одарённые?
— Да.
— Ранг.
— Не знаю. — Он попытался мотнуть головой и упёрся затылком в землю. — Правда не знаю, нам не говорят. Их привозят отдельно, на другой машине, и они даже в караулку не заходят.
Я подождал ещё немного, но больше в нём ничего не было. Нож под ребро, коротко. Жалеть того, кто за жалованье караулит дом, откуда через границу возят чужие органы, я не собирался, и времени на это у меня всё равно не было.
Семеро.
Я снял с его пояса рацию и дважды нажал передачу.
— Иванов, Рябов. Оба к беседке. Распоряжение хозяина.
В динамике потрещало, потом отозвались недовольно:
— Чего опять-то?
— Быстро.
— Идём.
Двадцать три пятьдесят шесть.
Они шли не торопясь и переговаривались на ходу, и один из них смеялся над собственной шуткой, которую я не расслышал целиком. Смех оборвался на середине.
Первому нож вошёл в шею сбоку, и он умер стоя, не успев понять, что вышел не туда. Второй среагировал — он был лет на пятнадцать моложе и смотрел по сторонам, а не под ноги, — и когда его напарник начал заваливаться, он уже уходил с линии и тянул из-за спины автомат.
Ремень зацепился за плечо, и этой заминки мне хватило.
Я взял его за плечо, развернул и ударил ладонью в висок, вложив вес, и он умер, не успев снять оружие. Автомат остался висеть у него на плече и стукнул о землю вместе с телом.
Девять.
Ворота стояли пустые, КПП стоял пустой, и во всём саду не осталось никого, кто мог бы крикнуть.
Двадцать три пятьдесят восемь.
Две минуты до полуночи. В полночь во дворе появится вторая смена, восемь человек, и первое, что они сделают, — пойдут менять тех, кого менять уже некому.
Дальше следовало торопиться.
Балкон второго этажа выходил в сад и висел метрах в четырёх над клумбой. Я разбежался в три шага, оттолкнулся, поймал пальцами кованые перила и перевалился через них, погасив звук локтями и коленями.
Балконная дверь была не заперта. Дом, который полагается на охрану снаружи, внутри не запирают, и это верно для любого дома в любом из миров, где я успел побывать.
Первая спальня пустовала. Вторая тоже — постель застелена без единой складки, комната для гостей, которых сегодня не ждали.
В третьей спал мужчина в форме без знаков различия, поверх одеяла, не раздевшись. Я вошёл, встал у изголовья и ударил в основание черепа. Он не проснулся ни до, ни во время. Десять.
Четвёртая комната оказалась рабочей: на столе разложены карты территории, рация на зарядке, кобура с пистолетом. Человек спал в кресле, откинув голову на спинку, — не дошёл до кровати, сидя сморило. Ему я сломал шею тем же движением, и он тоже не проснулся.
Одиннадцать.
Коридор уходил дальше, к повороту на восточное крыло, и оттуда, из-за угла, на паркет ложилась полоса света. Я двинулся туда, отсчитывая двери.
В предпоследней комнате дверь стояла приоткрытой.
Комната была служебная и тесная: узкая койка, тумбочка, чепец на спинке стула. На койке спала девушка лет двадцати, свернувшись под тонким одеялом. Я вошёл, зажал ей рот ладонью и подождал, пока откроются глаза.
Ужаса в них было столько, что она даже не дёрнулась — просто смотрела на меня снизу вверх и не шевелилась.
— Тихо, — сказал я как можно спокойнее. — Слушай меня внимательно. Сейчас ты залезешь под кровать, зажмёшь себе рот и пролежишь там до утра. Ни звука, ни движения, что бы ты ни услышала. Выйдешь — умрёшь вместе со всеми, кто здесь работает. Кивни, если поняла.
Она закивала часто-часто, и слёзы у неё пошли беззвучно.
Я отпустил её и подождал, пока она сползёт с койки и заберётся под неё, к самой стене. Потом вышел и притворил дверь.
И почти сразу за спиной, из соседней комнаты, скрипнула другая дверь.
— Лид? Ты чего дверь нараспашку держишь?
Я успел отступить в нишу напротив за мгновение до того, как он вышел в коридор.
Он прошёл мимо меня с тем самым лицом, с каким мужчина идёт к женщине, которая его
Он был тяжелее, чем выглядел. Я подхватил его под мышки, чтобы не грохнулся об пол, и опустил медленно, и всё равно каблук проехал по паркету с длинным сухим звуком. Из-под кровати не донеслось ни шороха.
Умница.
Двенадцать. Двадцать три пятьдесят девять.
Лестницу вниз я прошёл по самому краю ступеней, у перил, где доска лежит на опоре и не прогибается. На седьмой всё-таки скрипнуло, и я остановился и прижался спиной к стене.
Внизу, в глубине дома, скрипнула другая дверь. Кто-то прошёл по коридору в сторону кухни, шаркая, и звякнул посудой. На меня не пошёл.
Караулка нашлась сразу у главного входа: дверь настежь, свет, стол, чайник. Один сидел с телефоном, второй дремал на стуле, запрокинув голову и приоткрыв рот.
Тому, что с телефоном, нож вошёл в горло. Второй проснулся от звука — открыл глаза и посмотрел прямо на меня, и в этом взгляде было только сонное недоумение разбуженного не вовремя. Я ударил его ладонью в висок.
Четырнадцать.
Дом кончился.
Я постоял в караулке, слушая тишину и понимая, что тишина эта последняя: часы показывали ноль часов, во дворе уже выходила вторая смена, и через минуту-другую кто-нибудь из них дойдёт до беседки. Оставалось одно, и оно было наверху, за резной дверью в конце восточного крыла.
Где меня ждали.
Их было двое, в креслах по обе стороны двери, и они поднялись оба, едва я вышел из-за поворота. Ни один не потянулся за оружием, и это сказало мне о них больше, чем сказал бы пленный, знай он их ранги. Оружие им было не нужно.
От обоих тянуло тяжёлым и плотным жаром, какой идёт от протопленной печи. Подмастерья, оба, и оба стояли правильно: по разные стороны коридора, так, чтобы между ними нельзя было пройти, не подставив спину одному из них.
— Стой, — сказал тот, что слева.
Я не остановился.
Правый поднял руку, и коридор передо мной перестал существовать.
Штукатурка сошла со стен вся разом, до голых досок, и повисла в воздухе плотной белой мукой — не облаком, а стеной, от пола до потолка, в которой пропало всё: свет из-под двери, очертания кресел, мои собственные руки. Пыль забилась в нос и в горло мгновенно, и я успел закрыть глаза до того, как она добралась до них.
Земля без аспекта. Самая скучная стихия из всех и самая мерзкая в закрытом помещении: она ничего не ломает и не жжёт, она просто отнимает у тебя зрение и дыхание и оставляет тебя стоять посреди коридора слепым. Слепым и предсказуемым.
Второй ударил воздухом, и я услышал его за долю до удара — короткий выдох, который делает всякий, кого учили бить с вложением. Я упал на пол, надо мной прошло уплотнённой волной, и в дальнем конце коридора со звоном вылетело окно.
Дальше я пополз.
Именно пополз, на локтях, вдоль плинтуса, потому что стоящий человек в облаке пыли остаётся мишенью, а лежащего надо ещё найти. Правая ладонь шла по стене. Стена не врёт: она ведёт туда, куда идёт коридор, и по ней можно двигаться, не видя ничего.
Второй удар пришёл ниже, и он меня достал. Плечо развернуло и приложило о стену, и в глазах, и без того закрытых, лопнули красные пятна. Рука до локтя онемела. Я откатился, наткнулся спиной на что-то мягкое — опрокинутое кресло — и в этот момент понял, что мне повезло: удар пришёл сверху вниз и наискось, а значит, бивший стоял справа и на два шага впереди, чем я думал.
Я поднялся и пошёл на него сквозь пыль.
Он ударил в третий раз, и на этот раз мимо — я слышал, как удар прошёл слева и снёс со стены что-то стеклянное. Потом я нащупал его.
Не за горло. Горло у мага прикрыто первым, потому что за него хватают все, а вот руки не защищает никто: рука для него не оружие, она кран, и оборонять её никого не учат.
Я поймал его запястье обеими ладонями и вложил в них всё. Кость под пальцами перестала быть костью.
Он закричал, и белая стена в коридоре обрушилась вниз вся сразу, потому что держать её стало некому. Пыль осела разом, открыв разгромленный коридор, вылетевшее окно, опрокинутые кресла и стоящего на коленях человека, смотрящего на собственную руку. Я довернул его за сломанное запястье и приложил лицом о косяк.
Пятнадцать.
Второй уже шёл ко мне, и шёл он молча. Он не размахивал руками и не пытался ударить издалека, и по одному этому я понял, что стихией он работать не собирается. Он собирался сойтись вплотную, и это означало, что из них двоих опасный — он.
Мы сошлись у самой двери.
Первый его удар я принял на предплечье и почувствовал, как немеет уже вторая рука: бил он кулаком и коротким воздушным толчком следом, и второе доходило на полмгновения позже, добавляя удару веса. Второй удар прошёл в корпус, и меня сложило пополам, и я услышал собственное дыхание, которого вдруг не стало.
Третий он бил в голову, и я пропустил его над плечом и вошёл внутрь, туда, где длинные руки перестают работать. Дальше пошло то, чему меня три недели учил Воронов, и в этом не было ничего красивого.
Каблуком по своду ступни, всем весом. Он качнулся. Я поймал его локоть и повёл вниз и в сторону, отбирая опору, и он пошёл туда, куда его повели, потому что человек без опоры всегда идёт туда, куда его ведут.
Мы упали вместе, и я оказался сверху.
Локтем в горло. Не всем весом — столько, чтобы он перестал думать обо всём, кроме воздуха. Он захрипел, вцепился мне в куртку, и я почувствовал, как у него в ладони собирается плотность: он был готов ударить меня в упор, лёжа, потратив на это последнее, что у него оставалось.
Я успел раньше. Второй локоть пришёл сверху вниз, и после него ладонь разжалась.
Шестнадцать.
Я поднялся, вытер лицо рукавом и обнаружил, что рукав мокрый насквозь и что на предплечье, там, где второй на крыльце оставил четыре борозды ногтями, всё ещё идёт кровь. Резная дверь была в двух шагах.
Из-под неё лежала полоска света, и за ней двигались. Двигались быстро и коротко, и я стоял и слушал, как
Человек, который прячется, замирает. Этот укладывался. Барон Цепов слушал мою работу в коридоре последние две минуты, и всё это время складывал документы.
Я взялся за ручку.
Ноль часов девять минут. Полчаса, которые дала мне Наталья Ивановна, кончились девять минут назад.
Глава 12
Дверь открылась внутрь, и первое, что я увидел, был огонь. Барон Цепов стоял у письменного стола и жёг бумаги.
Он держал раскрытую ладонь над кучей, вывалянной из ящиков прямо на паркет, и куча горела снизу вверх ровным белым пламенем, какого не бывает от спички. С руки у него шло тепло, которое я чувствовал через всю комнату.
Огонь. На брифинге про стихию барона не сказали ни слова: рядом с родовым сокрытием она, видимо, показалась им мелочью, не стоящей отдельной строки.
Мне было велено взять его живым.
Он поднял голову, и я успел рассмотреть его целиком: лет пятидесяти, невысокий, полноватый, в халате поверх рубашки. Лицо усталое и совершенно спокойное.
— Григорий Андреевич, — сказал он.
Имя он знал. После клуба его знала половина Москвы.
— Отойдите от стола.
— Непременно.
Он повёл ладонью в сторону.
С неё пошла плоская волна жара, во всю ширину комнаты, от его руки до самой стены, и я успел упасть под неё, и над спиной у меня прошло так, что на затылке скрутило волосы. Занавеси за моей спиной взялись разом, от низа до карниза.
Я поднялся уже за креслом. Второй раз он ударил коротко и прицельно, в кресло, и кресло вспыхнуло целиком, и мне пришлось уходить перекатом по ковру.
Он бил не как боец. Три надёжных способа, и он гонял их по кругу, не сходя с места, — и этого хватало, потому что стоял он между мной и дверью, а комната вокруг занималась с каждым его движением.
На третьем ударе я дошёл до середины ковра, и тогда он сделал шаг назад, к стене, и исчез.
Он перестал быть тем, на что можно смотреть, и вместе с ним ушёл звук его шагов, скрип половицы под ногой, дыхание, шелест халата. В комнате остались горящая куча, занавеси, кресло и я.
Про родовое сокрытие Цеповых на совещании сказали коротко и ясно: за четыре года его не сумели взять ни разу, и все три попытки кончились пустым домом.
Теперь я понимал почему. И понимал ещё одно, от чего стало холодно.
Невидимка с ножом должен подойти вплотную. Невидимке с огнём подходить не нужно.
Третий удар прилетел мне в спину. Я почувствовал его только по тому, как сзади потянуло жаром. Упал, покатился, и всё равно куртка на лопатке занялась.
Я гасил её об пол и слушал, откуда придёт следующий. Он не пришёл.
Барон не спешил. Он мог позволить себе не спешить: комната горела уже с трёх сторон, дым лёг под потолок и опускался, и через минуту-другую я перестал бы стоять сам, без всякого его участия.
Против невидимок помогает пыль, мука, вода — всё, что оседает на человека и обводит его по контуру. В кабинете было чисто. Зато в кабинете горело.
Я присел на корточки, где воздух ещё оставался. Огонь работал на него: под треск горящего дерева шагов не слышно, в дыму не разглядеть смещений воздуха. Но огонь работал и на меня, только я пока не понимал, каким образом. Понял на четвёртой секунде.
Пепел.
Горящая бумага даёт лёгкие чёрные хлопья, и они не падают вниз — их несёт восходящим потоком к потолку, а оттуда по кругу вдоль стен, и оседают они медленно, как снег в безветрие. На пол, на стол, на кресла. На всё, что в комнате есть. И не оседают там, где стоит человек.
Я перестал смотреть на комнату и стал смотреть на пол. Пепел ложился повсюду тонким серым налётом, и в двух шагах от книжного шкафа в этом налёте было пустое место — вытянутое, размером с человека, и края у него были нерезкие, потому что хлопья, ударяясь о невидимое, скатывались по нему и падали рядом.
Он стоял там и ждал, пока я задохнусь. Я взял со стола бронзовое пресс-папье, вложил в него вес и швырнул в пустое место, целя выше середины.
Попал.
Раздался глухой удар, потом стон, и пятно на полу сместилось на шаг вправо — быстро, рывком. Он остался невидимым, но теперь он двигался, а движущийся человек сбивает пепел с траектории.
И, главное, он теперь бил.
Ответ пришёл мгновенно и не туда, куда я успел уйти: жар прошёл слева, снёс со стола лампу и оставил на стене чёрную полосу. Я упал за письменный стол, и следующий удар вошёл в столешницу с той стороны, и дуб под моей щекой начал тлеть.
Стол горел, и за ним нельзя было оставаться, и он это знал. Я вышел из-за стола не туда, куда он ждал: вглубь комнаты, к шкафу, — и на четырёх шагах поймал спиной то, что мне предназначалось.
Куртка на лопатке вспыхнула по-настоящему. Я упал, покатился, сбивая пламя, и в перекате увидел то, чего не видел стоя.
Пепел оседал ему на плечи.
Тонким серым пунктиром по невидимым контурам, там, где хлопья успевали лечь прежде, чем он их стряхивал движением. Голова, плечо, вытянутая рука с раскрытой ладонью. Человек, нарисованный пеплом по воздуху.
И вот тогда я заметил главное.
Каждый раз, когда он бил, серый контур проступал чётче — на долю секунды, по всей фигуре, от макушки до сапог, будто кто-то плеснул на него пылью. Потом снова истаивал.
Он держал сокрытие вниманием. А когда приходилось вкладываться в удар по-настоящему, внимания на всё не хватало.
Я встал на ноги.
Правая сторона у меня горела — не одеждой, кожей: от лопатки до локтя, и это была та боль, которую не получается отложить на потом. Родовой дар взялся за неё немедленно и жадно, и от этого стало ещё хуже.
Зато я понял, как его брать.
Заставить бить. Не уходить от удара, а вызвать его — и войти в ту долю секунды, пока контур держится.
Я поднялся во весь рост посреди горящей комнаты, открытый, без прикрытия, в четырёх шагах от него, — и он взял, что предложили: кому дают ударить наверняка, тот бьёт наверняка. Волна пошла мне прямо в грудь. Я успел развернуться боком и принять её на правую, уже обожжённую сторону, и в глазах побелело совсем,
Он вложился. Он не мог не вложиться.
Левой я взял его за горло. Я вложил в ладонь всё, что у меня оставалось, и сжал, и почувствовал под пальцами, как хрящ становится мягким.
Сокрытие сошло с него, как сходит вода. Барон Цепов стал видимым, лежащим на боку в горящей комнате, с моей левой рукой на горле и с раскрытой ладонью, на которой ещё держалось тепло и уже ничего не собиралось.
Он был жив. Он смотрел на меня снизу вверх, и в глазах у него было очень усталое, очень взрослое понимание того, что сейчас произойдёт.
— Возьмёте живым, — сказал он хрипло, — я назову имена. И не Гарина. Тех, кто решает, кого из одарённых не хватятся, и тех, кто платит за них с той стороны.
— Знаю.
— Тогда берите.
Я держал его за горло и не разжимал руку.
Мне было велено взять его живым. Живого его увезли бы в Канцелярию, и Орлов снял бы с него всё до последнего имени, и это было бы правильно, и это было бы полезно, и ради этого меня наполовину сюда и послали. А потом он умер бы в камере или на этапе, и дар ушёл бы вместе с ним.
Я думал об этом столько, сколько нужно, чтобы додумать.
За четыре дня до этого во дворе клуба, лёжа на боку и не имея сил поднять руку, я смотрел, как из мёртвого Кровина поднимается белый сгусток. Родовой дар взял его сам, без меня: потянулся и забрал, как забирает всё, до чего дотягивается. Так я получил Направление маны, о котором не просил.
Сейчас я мог решить.
Сокрытие. То, с чем меня не найдут ни Кровины, ни Канцелярия, ни те, кто уронил на Кровина потолок весом с колокольню.
И сжал.
Сгусток поднялся над телом почти сразу — белесый, плотный, видимый тем местом под грудиной, которым я теперь и различал такие вещи. В этот раз я знал, что это, и в этот раз я его позвал.
Он вошёл не так, как входил дар Кровина. Тот вливался, заполняя пустое. Этот начал перекладывать.
Ощущение было отвратительным и совершенно ясным: внутри меня разбирали и собирали заново какие-то ходы, о существовании которых я до сих пор не подозревал. Не прибавляли силы — меняли устройство. Будто в доме, где ты прожил всю жизнь, за одну минуту переставили все двери.
Я стоял на коленях над телом, держась левой за край стола, пока это шло. Кончилось внезапно.
Я поднял голову и обнаружил, что комната горит уже вся: занавеси, ковёр, стол с той стороны, книжный шкаф. Дым лежал плотно и опустился до пояса. Дышать приходилось внизу.
И ещё я обнаружил, что вижу собственные руки не совсем так, как раньше. Проверять было некогда.
Коридор горел с той стороны, откуда я пришёл: огонь вышел из кабинета через дверь и пошёл по ковру во всю длину, и восточное крыло превратилось в трубу с тягой. Я побежал по этой трубе, пригибаясь, левым плечом вперёд.
Лида лежала под кроватью там, где я её оставил, и была жива — я услышал, как она кашляет, ещё из коридора. Комната наполнилась дымом до половины, и он шёл в неё из-под двери сплошным потоком.
— Лида! — Я упал на колени у кровати. — Вылезай, дом горит!
Из-под кровати не ответили.
Она делала в точности то, что я ей велел: ни звука, ни движения, что бы ты ни услышала. Я сам запер её здесь двумя фразами и не оставил ни одного слова, по которому меня можно было бы отличить от любого другого, кто заглянет в комнату.
— Я тот, кто велел тебе лежать! — заорал я в темноту под кроватью. — Час назад, вот здесь! Я разрешаю встать!
Под кроватью зашевелились.
Она выползла с той стороны, зарёванная, с прижатой ко рту тряпкой, и я вытащил её левой рукой за ворот и поставил на ноги.
— Идти можешь?
Она кивнула, посмотрела на мою правую сторону, с которой лоскутами сходила куртка, и её начало трясти.
— Смотри на пол, — сказал я. — Не на меня. Держись за пояс и не отпускай.
Мы пошли к балкону. Через коридор было уже нельзя, а балконная дверь была в спальне через две от нас, и эти две комнаты мы прошли на четвереньках: внизу ещё оставался воздух.
Внизу, на дорожке, кто-то был. Мужик лет сорока в исподнем и сапогах на босу ногу бежал от служб к дому с полным ведром, расплёскивая половину на ходу, — и остановился, задрав голову, когда я вывалился на балкон. Он видел горящее крыло, он видел меня, и в руках у него было ведро, которым тут уже ничего нельзя было сделать.
— Стой там! — крикнул я. — Лови!
Он бросил ведро и встал под балконом, расставив руки.
Я перекинул Лиду через перила, придержал левой, дал повиснуть на вытянутой руке и разжал пальцы.
До земли было метра четыре. Он поймал её плохо, боком, и они оба повалились на клумбу, но с высоты она не упала ни разу.
Я перевалился следом. Приземлился я хуже, чем они, — на правую сторону, забыв, что она не работает, — и полежал на клумбе, пока в глазах не перестало плыть.
Мужик сидел рядом, держал Лиду за плечи и, кажется, что-то у неё спрашивал, а она не отвечала. Над домом стояло зарево.
— Как тебя звать? — спросил я, когда сумел сесть.
Он оторвался от Лиды и уставился на меня так, будто вопрос был на чужом языке.
— Вадим.
— Кем при доме?
— Конюх. — Он подумал и добавил зачем-то: — Восьмой год.
Восьмой год. Значит, все восемь лет он выводил лошадей, чистил денники и ни разу не переступал порога дома, в котором сегодня умерло шестнадцать человек.
— Пойдём к ограде, — сказал я. — Здесь сейчас будет много людей.
Я дотащил Лиду до ограды, сел под ней и дальше не пошёл, и следующие несколько минут у меня были на то, чтобы посчитать.
Считать было неприятно.
Их обоих я оставил в живых не из жалости и не по недосмотру. Я про них попросту забыл — до той секунды, пока не увидел под балконом человека с ведром. А теперь, сидя на земле перед горящим крылом, я понимал, что делать с ними что-то придётся, и придётся сейчас.
Канцелярия их не убьёт. Канцелярия оформит.
Дело о государственной измене закрывают целиком,
Не потому, что они виноваты.
Потому что вешают не их, а пример. Каждый род в империи должен раз в несколько лет своими глазами увидеть, что от изменника не остаётся ничего: ни имени, ни земли, ни детей, ни конюха, который восемь лет ходил за его лошадьми. Тогда следующий подумает дважды.
Я знал эту арифметику лучше, чем кто-либо в этом саду. Я сам её применял, и не один раз, и всегда считал разумной. Сегодня она мне не понравилась.
Наталья Ивановна нашла нас у ограды. Она шла от ворот, и за ней шли люди Канцелярии — много, человек тридцать, с фонарями и оружием, и по саду уже растекались фигуры в тёмном.
Она присела передо мной на корточки и первым делом посмотрела на плечо.
— Кто?
— Цепов.
— Где он?
— Наверху. — Каждое слово давалось отдельно. — Мёртв.
Она молчала три секунды.
Потом взялась двумя пальцами за обгоревший рукав и отвела его в сторону, открыв ожог целиком, и повернула меня к свету пожара.
— Он бил спереди, — сказала она. — Ты стоял. Стоял к нему грудью, в четырёх шагах, и не уходил.
Я молчал.
— Дальше рассказывай.
Я рассказал.
Как он жёг бумаги, когда я вошёл. Как ушёл в сокрытие и бил оттуда, не подходя. Как я нашёл его по пеплу, который не ложится на человека. Как он достал меня волной в правую сторону и как я после этого шёл к нему вслепую.
Всё это было правдой.
— И? — сказала она.
— И я взял его за горло левой, — сказал я. — Он вырывался. Я не рассчитал.
Вот это было ложью.
Наталья Ивановна смотрела на меня очень долго.
За её спиной люди Канцелярии заходили в горящий дом, кто-то кричал про воду, кто-то тащил через двор шланг. Лида сидела в трёх шагах от нас на траве и раскачивалась, опустив голову.
— Ты понимаешь, что ты сделал, — сказала она.
— Я его убил.
— Ты сорвал операцию. — Голос у неё не поднялся ни на ноту, и от этого было хуже, чем если бы она кричала. — Через час Орлов должен был сесть напротив него и своим даром заставить его позвонить Гарину. Не под пыткой, не через сделку — просто позвонить и сказать, что срочно нужно встретиться. Гарин выехал бы из своей усадьбы к трём часам ночи, и его взяли бы на дороге, спящего, вдвоём с водителем.
Я молчал.
— Без штурма. Без стрельбы. Без единого выстрела в центре столицы, — сказала она. — Двое за одну ночь, тихо, и через неделю мы бы вышли на тех, кто за ними. Полгода работы, Григорий. Двадцать человек полгода собирали это по крупицам, и всё держалось на одном: на живом Цепове.
— Я знаю.
— Знаешь. — Она помолчала. — А теперь Гарин к утру будет знать, что усадьба Цепова сгорела и что барон мёртв. И к обеду его не найдут ни в Твери, ни где-либо ещё.
Она была права по всем пунктам, и возразить мне было нечего.
— Ты не рассчитал, — повторила Наталья Ивановна.
— Да.
— Григорий. — Она наклонилась ближе, и голос у неё стал тихим настолько, что я едва разбирал слова сквозь треск. — Я вижу твой ожог. Он спереди, Григорий. Ты стоял к магу Огня грудью в четырёх шагах и не уходил с линии. Так не делают, когда не рассчитали, — так делают, когда вызывают удар нарочно.
Я молчал.
— Посмотри на меня и скажи ещё раз.
Я посмотрел на неё и сказал ещё раз:
— Я не рассчитал.
Она поднялась.
Стояла надо мной секунд десять — я считал их за неимением другого занятия, — и за эти десять секунд с ней что-то произошло, чего я не понял.
Потом она обернулась к людям Канцелярии и сказала громко, тем голосом, каким отдают распоряжения:
— Барон Цепов оказал сопротивление и убит в схватке. Взять живым не представлялось возможным: у объекта родовой дар сокрытия и стихия Огня, помещение горело, у Жарова тяжёлый ожог правой стороны. Я это видела. Так и запишете.
Она не видела ничего.
Она приехала к пожару и нашла меня у ограды, и всё, что у неё было, — это ожог у меня на груди и мои слова.
Из темноты подошёл Орлов, и я не заметил, когда он появился.
— Ваше высочество, — сказал он. — Мне нужно будет с ним поговорить. Не сегодня.
— Не сегодня, — согласилась Наталья Ивановна.
— И протокол я подпишу с ваших слов.
— С моих слов.
Орлов посмотрел на меня, потом на неё, потом снова на меня. Дар свой он не включал — я бы почувствовал.
— Тогда завтра, — сказал он и ушёл к дому.
За ними пришли двое в тёмном, и оба встали, когда те подошли, — так встают люди, которые всю жизнь встают, когда за ними приходят. Вадим поднял Лиду за локоть и поставил рядом с собой.
— Стоп, — сказал я.
Получилось тише, чем я хотел, и всё-таки они остановились.
— Эти двое мои.
— Григорий Андреевич, — сказал старший терпеливо, — они свидетели по делу о государственной измене. Мы обязаны их взять.
— Они свидетели того, что шестнадцать человек умерли за час, — сказал я. — И того, как это выглядело. Вы их возьмёте, и через неделю у них будет подписка о неразглашении и наблюдение до конца жизни, а через месяц они либо утонут в реке, либо уедут в неизвестном направлении, потому что живой свидетель по такому делу неудобен всем.
Старший ничего не ответил, потому что отвечать было нечего.
— Мои свидетели, — сказал я Наталье Ивановне. — Не Канцелярии.
Она стояла у ограды и смотрела на горящий дом.
Я успел подумать, что сейчас она откажет, и что откажет правильно, и что спорить мне нечем: восемнадцать лет, первокурсник, второй день как допущен к делу.
— Оставьте, — сказала Наталья Ивановна.
Старший открыл рот.
— Оставьте обоих, — повторила она, не поворачиваясь. — Под мою ответственность.
Двое переглянулись и ушли.
Она уступила во второй раз за ночь, и я тогда посчитал, что уступила она мне.
Мужика звали Вадим, и он оказался конюхом. Он проснулся от криков во дворе, увидел зарево над восточным крылом и побежал к дому с ведром — единственное, что пришло ему в голову, и единственное, что он мог сделать.
Их посадили рядом на траву у ограды, и я
Объяснять пришлось коротко. На длинно не было сил.
— Вас двое, — сказал я. — Вы видели, как я убил всех, кто здесь работал. Канцелярия вас не тронет, потому что за вас поручилась Великая княжна. Но она уедет, а вы останетесь, и через месяц вами займутся другие люди, которым свидетели тоже не нужны.
Лида смотрела в землю. Вадим смотрел на меня.
— Я предлагаю клятву.
— Какую? — спросил Вадим.
— Родовую. — Я говорил медленно и старался не пропускать. — Она не обряд и не бумага. В вас войдут нити и лягут в каналы. Каналы есть у всякого человека, просто у вас они пустые, и вы про них не знаете. После этого предательство убьёт вас само, без всякого моего участия. Не я вас казню. Вы умрёте, если предадите, и умрёте сразу.
— А обратно? — спросил он.
— Обратно не вынимается. Никогда.
Он подумал.
— А взамен?
— Взамен вы мои, — сказал я. — Это значит, что за вас отвечаю я. Пока я жив, к вам никто не подойдёт: ни Канцелярия, ни те, кто придёт за мной потом. Работа, дом, деньги, лечение. И слово, что я не отдам вас никому и никогда.
Лида подняла голову.
— Вы велели мне лежать и не выходить, — сказала она. — Я бы там и задохнулась. А вы вернулись.
— Вернулся.
— Тогда я согласна.
Она сказала это раньше Вадима, и без всякой торжественности, как соглашаются на работу.
Вадим посмотрел на неё, потом на дом, где рушилась крыша восточного крыла, потом на свои руки с ведром.
— Я тоже, — сказал он.
Клятву я принял там же, у ограды, сидя на земле.
Слова я говорил сам, а они повторяли за мной по одной строке — откуда бы им знать формулу, которой в этом мире не существует. Я подбирал её на ходу. Имперская тут не годилась: она связывала подданного с престолом, а передо мной сидели двое перепуганных людей, у которых, кроме меня, не осталось ничего.
— Говори за мной, — сказал я Вадиму. — Слово в слово, не думай.
И он повторял.
Что отдаёт себя тому, кто примет. Что не поднимет руки и не наведёт чужой. Что не назовёт того, кто принял, ни живым, ни под пыткой, ни во сне. Что берёт это по своей воле и знает цену.
Голос у него садился на каждой второй строке, и он всё равно договорил до конца. Потом то же самое повторила Лида, тише и без единой запинки.
А в конце я назвал себя.
Не Григорием Жаровым. Это имя знала половина Москвы, и оно ничего не стоило.
— Эллиад из рода Эссерис, — сказал я. — Запомните. Больше я вам этого не повторю.
Вот тогда и легли нити.
Они пошли из-под моей грудины двумя тонкими белыми ветвями, и я вёл их левой, потому что правой не мог, и оба раза они входили тяжело, и оба раза человек напротив меня выгибался и стонал. Лида потеряла сознание на середине. Вадим не потерял, но плакал, не замечая этого.
А когда нити встали на место, над головой у каждого проступила печать.
Я этого не приказывал. Она возникла сама — маленький, сантиметров десять, знак в воздухе над макушкой, белый и очень плотный, — постояла две секунды и погасла, и ни один из них её не увидел.
Я сидел и смотрел на то место, где она была.
Здесь клятвы дают словами. Произнёс при свидетелях, пожал руку — и всё держится на том, что человек окажется порядочным. Половина здешних договоров потому и рушится: предать можно, и предают.
То, что я сейчас сделал, в этом мире не умеют. Печать не спрятала имя. Она поставила на его место пустоту.
Теперь любой, кто полезет в голову к Лиде или Вадиму, найдёт там ночь, пожар, чужие тела на полу, человека с обожжённой рукой — и ровное ничто в том месте, где должно быть имя того, кому они принесли клятву. Не запертую дверь, а отсутствие двери. Люди, пережившие такую ночь, забывают многое, и это спишут на потрясение.
Один человек не спишет.
Орлов двадцать два года сажает людей напротив себя и снимает с них правду, и он единственный, кто заметит, что двое свидетелей одинаково не помнят одного и того же. Он ничего не скажет вслух — во всяком случае, не сразу. Но он это запомнит.
Когда кончилось, я сидел, держался за плечо, и во мне было на два узла больше, чем утром.
Наталья Ивановна стояла за воротами, у машин, и смотрела оттуда. Она не подошла — ни во время клятвы, ни после, — и не сказала мне больше ни слова за всю ночь.
Уже под утро, когда меня грузили в машину, я увидел её в стороне, у ворот. Она стояла одна, спиной к пожару и лицом к дороге, и что-то говорила по телефону — коротко, глядя себе под ноги.
Я подумал, что она докладывает. Потом сообразил, что докладывать в четыре утра можно одному-единственному человеку в империи, и что говорить с ним, опустив голову, ей до сегодняшней ночи не приходилось ни разу.
Глава 13
Машина шла на север, и город за окном был ещё ночной.
Меня посадили назад, рядом с Натальей Ивановной, и первые минут десять она молчала, уставившись в спинку переднего сиденья. Правое плечо у меня горело и дёргало в такт мотору, и я держал руку на весу, потому что от прикосновения к ткани темнело в глазах.
Впереди и сзади шли ещё машины. Много.
— Сто пятьдесят три человека, — сказала она, не поворачиваясь. — Ровно половина от того, что планировали. Вторая половина осталась у Цепова разгребать то, что ты там устроил.
— Хватит?
— На Гарина хватит с запасом. Охраны у него вдвое больше, чем было у Цепова, и стоит она куда лучше, зато сам он ничем не удивит: Земля, ранг Мастера, родовой дар — упрочнение камня. Хорош для стен, бесполезен против ста пятидесяти человек.
Она наконец повернула голову.
— Ты вообще понимаешь, что тебе повезло?
— В чём именно?
— В том, что ты не поднял шума. — Она сказала это без всякого одобрения. — Дом сгорел, хозяин погиб при пожаре, прислуга разбежалась. К утру об этом будет знать вся Москва, и вся Москва решит, что барон Цепов сгорел в собственной спальне вместе с бумагами. Гарин сейчас спит у себя. Он ничего не знает, и
Я молчал.
Полчаса назад она говорила мне, что я сорвал полгода работы, и была права. Теперь выходило, что я её только испортил, и вся разница держалась на одной случайности: во дворе никто не успел крикнуть.
— Тогда что не так?
— То, что теперь придётся штурмовать, — сказала Наталья Ивановна. — Твой план был лучше. Один человек входит тихо, Орлов работает с задержанным, второй приезжает сам. Ноль выстрелов, ноль трупов, оба живы и говорят.
Она отвернулась к окну.
— А теперь сто пятьдесят три человека будут ломать ограду в четыре утра, и я не знаю, сколько из них не уедет обратно.
Дальше она говорила о деле, и это оказалось хуже упрёков.
— Слушай про дом. Три этажа, каменный, ограда по всему периметру, ворота одни. Гвардия у Гарина настоящая: сорок человек, из них девять одарённых, все обучены и все воюют не первый год. Никакой сигнализации на плотность источника у него нет — есть люди с оружием, и это гораздо надёжнее.
— Где он спит?
— Третий этаж, южная сторона. — Она перечисляла ровным служебным голосом. — Пятьдесят два года, спит один, окна на юг. Взять живым.
— А охрана?
— Охрана — не твоя забота. Периметр берут на себя, гвардию свяжут боем во дворе.
Она не сказала, что моя забота. Я тоже не стал спрашивать.
— И ещё одно. — Она помолчала, будто прикидывая, стоит ли. — В доме, кроме гвардии, есть кое-кто, кого в докладе Канцелярии нет.
— Кто?
— Не знаю имени. Знаю, что он там четвёртый месяц и что он не гвардеец. — Наталья Ивановна смотрела в окно. — Мастер Тьмы. Приставлен к Гарину с той стороны границы.
Я повернулся к ней всем корпусом, и плечо отозвалось так, что пришлось выдохнуть.
— Вы знали и не сказали на совещании.
— Знала и не сказала, — согласилась она. — На совещании было тридцать человек, считая тех, кто сидел за кадром и подавал бумаги. Всё, что там прозвучало, к утру знали бы в трёх местах, и одно из них — по ту сторону границы. Я не собиралась дарить китайцам то, что нам про них известно.
— А мне?
— А тебе я говорю сейчас, потому что сейчас это имеет значение.
Она наконец посмотрела на меня прямо.
— Соваться в дом, не зная расстановки сил, — самая тупая затея из всех возможных. Поэтому слушай внимательно. Тьма — это не темнота и не фокус. Это стихия, которая ест свет и звук, и человек в ранге Мастера накрывает ею дом целиком. Внутри у него нет ни зрения, ни слуха, зато есть всё остальное.
— Чуров накрывал круг.
— Чуров был Подмастерье и накрывал десять шагов. — Она сказала это без всякого выражения. — Этот накроет три этажа и будет знать, где ты стоишь, а ты не будешь знать даже, где стена.
Мы проехали Тверскую заставу, и город кончился.
Дорога пошла между тёмных полей, и в стёклах стало видно отражение салона: водитель, спина переднего пассажира, я и она. Я сидел и складывал то, что услышал, в порядок, в котором это можно было использовать, и получалось у меня плохо.
— Ты останешься в машине, — сказала Наталья Ивановна.
— Нет.
— Григорий.
— У меня работает левая рука и обе ноги, — сказал я. — Этого достаточно.
— У тебя ожог от лопатки до локтя, тебе восемнадцать лет, и ты сегодня уже убил шестнадцать человек. — Она говорила тихо и очень отчётливо. — Я видела людей, которые в таком состоянии шли в бой. Половина из них там и осталась, и не потому, что были плохи.
— Я маг, — сказал я. — Ожог — это ожог. Он мешает, он не решает.
Она молчала долго.
— Зачем тебе туда?
Вопрос был правильный, и врать на него не имело смысла, потому что я и сам не знал точного ответа.
— Я подошёл к чему-то, — сказал я. — Последние дни. Не могу назвать, но оно близко, и оно приходит только под нагрузкой. Сегодня во дворе оно почти вышло.
— Аспект, — сказала она.
— Не знаю.
— Аспект. — Она смотрела на меня очень внимательно. — Тебе восемнадцать, и ты Ученик, и до аспекта тебе года четыре при самом лучшем раскладе. Ты понимаешь, насколько это невозможно?
— Понимаю.
— И всё равно пойдёшь.
— Пойду.
Я ждал, что она запретит. Она могла: одно слово, и меня бы просто не выпустили из машины, и никто в этой колонне не стал бы со мной спорить.
Она не запретила.
Она смотрела на меня в полутьме салона, и я не понимал этого взгляда, и от этого делалось неуютно.
— Ты поразительно похож на своего отца, — сказала она наконец. — Он тоже никогда не оставался в машине.
А потом она меня поцеловала.
Не наклонилась и не потянулась — взяла левой рукой за ворот, дёрнула к себе и поцеловала, и в этом не было ни нежности, ни игры, ни того, чем женщины обозначают согласие. Это было злое, голодное и очень человеческое движение, и длилось оно недолго.
Потом она отпустила ворот и отодвинулась к своей двери.
Я сидел, не двигаясь, и в голове у меня не было ровным счётом ничего.
— Сто двадцать три года, — сказала Наталья Ивановна, отвернувшись к окну. — Из них последние восемьдесят я не чувствовала вообще ничего по этой части. Считала, что перегорело, и была этому рада: удобно.
— Наташа…
— Молчи.
Я замолчал.
— Я не собираюсь это обсуждать ни сейчас, ни завтра, — сказала она. — И тебе не советую. Это не начало разговора, Григорий. Это констатация.
Она поправила воротник — не мне, себе, — и голос у неё стал прежним, служебным.
— Третий этаж, южная сторона. Гарин мой, ты меня понял? Я беру его сама. Твоё дело — не попасться на глаза Мастеру и не умереть до того, как я спущусь.
— Понял.
— Ничего ты не понял, — сказала она.
Впереди в темноте показались огни, и колонна стала сбрасывать ход.
Штурм начали в четыре двенадцать.
Ограду взяли сразу в трёх местах, и это было сделано так, как я не умел: без криков, без выстрелов в воздух, просто сто пятьдесят человек одновременно оказались внутри периметра. Гвардия Гарина отреагировала быстрее, чем я ожидал от людей, поднятых среди ночи, — во дворе загорелись фонари, и почти сразу там уже дрались.
Дрались всерьёз.
Я видел, как от южного крыла ударило землёй — низко, по ногам, — и первая линия легла целиком. Видел, как в ответ пошла вода и как двое гвардейцев осели там, где стояли. Двор превратился в кашу за одну минуту, и в этой каше не было ничего
Наташа прошла через двор, не оглядываясь.
Ей не мешали. Точнее, ей попытались помешать дважды, и оба раза человек, попытавшийся это сделать, просто переставал стоять — я не увидел ни одного её движения. Она дошла до крыльца, поднялась по ступеням и вошла в дом, и вскоре на третьем этаже с южной стороны вылетело окно.
Я пошёл следом, вдоль стены, по тени. И на первых же двадцати шагах понял, что до крыльца меня не пустят.
Их было трое, и стояли они у самого угла западного крыла, отрезая обход. Форма гвардейская была только на одном. Двое других — из тех, кого ставят там, где гостей не ждут. Тот, что без, был одарённый. Я почувствовал его на четырёх шагах, как чувствуешь печь в тёмной комнате. Прятаться было поздно, обходить некогда.
И тогда я сделал то, чего не делал в этом теле ни разу.
У всякого воина рано или поздно кончается сила. У мага она кончается быстрее, чем у остальных, потому что маг привыкает решать ею всё, и в тот день, когда решать становится нечем, он оказывается голым.
Дома это знали и придумали, что с этим делать. Философия Трёх Единений — так это называлось, и первым из трёх было единение с телом.
Смысл в одном: тело всегда придерживает. На страхе, на боли, на привычке беречь себя, на сотне мелких запретов, которые ставит голова, чтобы хозяин дожил до старости. Мышца не сокращается до конца. Сустав не идёт до предела. Дыхание сбивается прежде, чем кончится воздух.
Единение снимает запреты. Не добавляет ничего — просто перестаёт удерживать.
Учат этому годами, и учат не приёмам: учат отдавать телу решение целиком и не мешать ему думать головой. Я потратил на это одиннадцать лет в шестнадцать и продолжал доучиваться следующие сто.
Стоит оно дорого. Тело, которому разрешили всё, ломается о собственные усилия: рвутся связки, трескаются кости, лопаются сосуды в глазах. В своём теле я держал первое единение по трое суток и после каждого раза отлёживался неделю. Сколько выдержит этот мальчишка, я не знал.
Я закрыл глаза на один вдох и снял запреты.
Мир стал медленнее и подробнее. Не быстрее — именно медленнее: я успевал видеть, как поворачивается голова у ближнего, как он переносит вес, как палец идёт к спусковому крючку, и всё это разворачивалось передо мной со скоростью, при которой можно выбирать.
Ожог перестал болеть. Не зажил — просто тело решило, что сейчас не время, и отложило боль на потом. Я прошёл эти четыре шага за одно движение.
Первому я сломал колено сбоку, куда оно не гнётся, — и услышал хруст прежде, чем он начал падать. Второго взял за ствол, довернул вместе с оружием и приложил затылком о каменный угол. Всё это заняло меньше, чем нужно на вдох, и обоих я успел рассмотреть подробно, до последней складки на лице.
Третий, одарённый, оказался быстрее.
Он ударил землёй в упор, и я поймал это плечом — здоровым, левым, — и меня снесло на два шага. Земля у него шла плотным коротким толчком, без всякого изящества, зато с такой силой, что стена за моей спиной пошла трещиной. Я вернулся к нему прежде, чем он собрал второй.
Единение не даёт бить сильнее. Оно даёт бить именно так, как ты решил, и туда, куда решил, без той доли промаха, которую оставляет за собой всякое человеческое движение. Я вошёл вплотную, поймал его правую кисть левой рукой и сжал. Он был Подмастерье, и он умер быстро.
Я стоял над тремя телами и слушал, как в горле у меня начинает свистеть.
Тело уже платило: ноги дрожали мелко и часто, левое плечо, которым я принял землю, отзывалось так, будто по нему проехали, и во рту стоял вкус железа. Полминуты единения — и я чувствовал себя хуже, чем после часа у Воронова.
В своём теле — трое суток. Этот мальчишка не продержал бы и пяти минут.
До крыльца я дошёл и снял единение сам, на ступенях, — иначе оно сняло бы меня.
Отпустило дурно. Всё, что тело послушно откладывало последнюю минуту, вернулось разом: ожог, ребро, разбитое плечо, и вдобавок ко всему — тяжёлая, ватная слабость, от которой ступени под ногами качнулись. Я постоял, держась левой за перила, пока это не улеглось.
Наверху что-то обрушилось: коротко и страшно, будто у дома вынули часть перекрытия. С третьего этажа посыпалось стекло. Гарин был там, и Наташа была там.
Я вошёл в дом.
Мне было велено не попадаться на глаза и не умереть, и поначалу я это выполнял: обошёл двор по краю, поднялся на крыльцо западного входа, вошёл в дом, где никого не было, и оказался в тёмном коридоре с высоким потолком. Наверху дрались. Слышно было плохо, зато отчётливо: удары, обвал, чей-то короткий крик.
Я двинулся к лестнице. И на середине коридора свет погас.
Не выключился. Погас — как гаснет свеча под колпаком: сначала стало тускло, потом темно, потом исчезли даже те серые пятна, которые остаются в глазах после света. Вместе со светом ушёл звук. Драка наверху, крики во дворе, треск — всё это обрубилось разом, будто мне заткнули уши мокрой ватой. Я остановился и не сделал больше ни шага.
Тьма. Не темнота коридора, а стихия, накрывшая дом сверху донизу, и я стоял в ней и не слышал даже собственного дыхания.
Всё, что я про неё знал, было знанием двухсотлетней давности из другого мира, и половина этого знания здесь не работала. Но одну вещь я помнил твёрдо: тот, кто накрывает, внутри своего покрова видит.
Он меня видел. Прямо сейчас.
Я стоял в чужом коридоре, ослепший и оглохший, с рукой, которую не мог поднять, и понимал, что первое движение решит всё. Поэтому я не двинулся.
Он подошёл сам, и почувствовал я это кожей: перед крупным телом в узком месте идёт сквозняк. Воздух сместился слева, шагах в трёх.
— Ты младший, — сказал голос.
Он прозвучал прямо у меня в голове, в обход ушей, и от этого стало по-настоящему нехорошо.
— Тот, что сжёг дом Цепова этой ночью. — Голос был спокойный, немолодой, с чужим выговором. — Я думал, придёт женщина. Она наверху, а вниз пришёл ты.
Я молчал.
— Молчи дальше, — согласился он. — Это правильно. Голос в темноте — это подарок.
И ударил.
Удар пришёл не туда, где я его ждал, и не той рукой, о которой я думал.
Я не видел ничего и не слышал ничего, и остался только пол под ногами и стена под левой ладонью. Я работал по стене, как работал у Цепова в белой пыли, — и он это понял мгновенно. Первые несколько обменов я даже держался.
Единение я снял на крыльце, и поднять его заново не мог: тело после первого раза лежало пустое, как выпитая фляга, и на вторую попытку отозвалось бы разрывом. Оставалось то, чему меня учил Воронов, и то, что я помнил сам.
Я поймал одно его движение по сквозняку и ушёл. Второе принял на предплечье и вложил в кость вес, и он это почувствовал — я услышал, как он коротко втянул воздух, и это был первый звук, который он мне позволил.
— Хорошо, — сказал голос у меня в голове. — Кость плотнее камня. Физика.
Я промолчал.
— Не считай, что я удивлён. Я знал, кто здесь будет.
Третий его удар я не увидел вовсе.
Стена кончилась.
Не отодвинулась — исчезла: я вёл по ней ладонью, и ладонь провалилась в пустоту, и я потерял единственное, что у меня было. Следующий удар пришёл в правый бок, точно в ожог, и вот тут я закричал, потому что не закричать не смог.
Крик он тоже съел. Я почувствовал его горлом и не услышал.
Он бил методично и не спеша, и каждый раз попадал. Я успевал закрываться два раза из трёх, и этих двух не хватало. Он знал, где я, и знал, куда я сдвинусь, потому что видел меня целиком, а я его — никогда.
Я попробовал уйти вниз и в сторону, к тому месту, где помнил дверной проём.
Проёма там не оказалось. Я налетел плечом на косяк, которого не ждал, и следующий удар пришёл в затылок — не сильно, вскользь, и от этого стало ещё хуже: он бил вполсилы, потому что не торопился.
Я попробовал считать его шаги по сквозняку и построить в голове комнату.
Не вышло. Он двигался беззвучно и не там, где должен был: заходил по дуге, и дважды оказывался с той стороны, откуда только что говорил, и я понял, что он и голос свой ставит туда, куда ему удобно.
Я попробовал вложиться в один удар целиком, наугад, в ту сторону, откуда шёл сквозняк.
Попал в стену. Штукатурка обвалилась, кулак разбил я себе сам, и родовой дар взялся за костяшки — жадно и совершенно не вовремя, потому что сил у меня и без того не оставалось.
Придержать его я не попробовал. На это нужна свободная голова, а моя была занята тем, чтобы прожить следующие полминуты.
— Ты пробуешь, — сказал голос. — Это тоже хорошо. Обычно к этому моменту уже перестают.
И тогда я перестал искать его и стал искать дом.
Мысль пришла из очень старого опыта: против того, кто отнял у тебя зрение и слух, дерутся с местом, а не с человеком. Место не умеет прятаться. Оно всегда там, где было.
Я вспомнил коридор, каким видел его до темноты.
Высокий потолок. Пол выложен каменной плиткой, крупной, по двадцать сантиметров. Слева ряд окон — значит, слева наружная стена, и за ней двор, и утро, и сто пятьдесят человек. Справа двери. Впереди, шагах в двадцати, лестница на второй этаж, и с неё я слышал драку до того, как всё смолкло.
Стены он у меня отобрал. Пол — нет.
Я опустился на четвереньки и пошёл, ведя ладонью по стыкам плит.
Плитки складывались в счёт: две — шаг, шесть шагов — простенок между окнами, дальше снова две. Я считал их вслух, беззвучно, шевеля губами, и постепенно у меня в голове стала собираться комната, которой я не видел. Он это заметил и перестал говорить.
Следующий его удар пришёл мне в спину, но пришёл не туда, куда он метил, — я успел сместиться на две плиты влево. И вот тогда, впервые за весь бой, я понял, где он находится.
Не по звуку и не по сквозняку. По тому, что удар прилетел под углом, а угол считается от стены, а стену я теперь держал в голове. Я развернулся и вложил в левую всё, что оставалось.
Попал.
Не в лицо и не в корпус — в плечо, вскользь, и удар вышел вдвое слабее, чем должен был, потому что бил я в темноте и с колена. И всё-таки я услышал, как он отступил на шаг, и услышал, как под его ногой скрипнула та самая доска, которую я нащупал перед этим.
Первый раз за весь бой он сдвинулся не туда, куда хотел.
— Вот как, — сказал голос.
В нём появилось что-то новое, и мне это не понравилось.
— Стало быть, всё-таки не мальчик.
Тьма стала гуще.
Я не знал, что она умеет становиться гуще, и узнал это в тот миг, когда пол под ладонями перестал быть полом. Стыки плит исчезли. Счёт сбился. Дом, который я собирал по плитам, рассыпался разом, и я снова оказался нигде.
— Я держал троих, — сказал голос. — Всех троих одновременно, и они были старше тебя вдвое. Тебя одного держать проще.
Ребро хрустнуло на четвёртом ударе.
Я упал на колени, и родовой дар взялся за меня со всей жадностью, на какую был способен, и я почувствовал, как тело начинает чинить себя прямо под ударами — и как оно не успевает.
— Долго, — сказал голос без всякого раздражения. — Ты держишься дольше, чем следует. Это интересно.
Он взял меня за горло и поднял на ноги. Он держал меня за горло на весу, в полной темноте, — с перебитым ребром, с горящим боком, с рукой, которая не работала, — и я понимал очень простую вещь.
Через несколько секунд меня не станет.
И вот в эту секунду то, что подходило ко мне последние дни, — то, чего я не мог назвать и во что не верил, потому что было слишком рано, — сдвинулось у меня в груди и начало разворачиваться.
Глава 14
Он держал меня за горло, и до конца оставалось секунды три.
Я это знал совершенно точно и без всякого страха: так отсчитывают секунды до удара, который
Ребро мешало дышать. Ожог справа горел так, что правой стороны у меня как будто не было вовсе. Левая висела, потому что держать её на весу уже не выходило. И в эту секунду я не подумал ни о чём из того, о чём положено думать умирающим.
Я подумал: почему я не могу ударить его отсюда.
Мысль была нелепая, и в ней не было ничего от прозрения. Просто голова, которой оставалось три секунды, взялась за единственную задачу, какую умела решать, и стала перебирать по порядку, как перебирала всю жизнь.
Физика вкладывается в вещество при касании. Я делаю кость плотнее камня, а камень — тяжелее втрое. Всё это работает там, где моя ладонь лежит на предмете, и не работает дальше. Почему не работает?
Не потому, что мана не выходит наружу. Она выходит: я выпускал её из ладони и вёл нитью, и это была она, и она держалась в воздухе, и Направление водило её куда я хотел. Наружу она идёт. Значит, дело не в расстоянии.
Дело в том, что я всегда вкладывал её во что-то. В кость, в камень, в дерево, в чужое запястье. Мне нужен был предмет, потому что я думал, что Физика — это свойство предмета: вес, плотность, скорость. Свойство должно быть чьё-то. А если не чьё-то?
Кинетика — не свойство камня. Камень тяжёлый сам по себе, а кинетика появляется, когда он летит. Она не в камне. Она в движении.
Движение можно сделать без камня.
Я проверил эту мысль на всём, что помнил, и она сошлась везде. Канат у Воронова лопнул не оттого, что я его сдавил: я вложил в волокна движение, которого они не выдержали, и он разошёлся изнутри. Камень в беседке я утяжелил втрое затем, чтобы он шёл иначе и прошёл две головы навылет. Даже кость под кровью Кровина стала плотнее камня не сама по себе: я загнал в неё то же самое.
Всё, что я делал две недели, было одним и тем же действием, а предмет каждый раз оказывался посредником. Посредник нужен, когда не знаешь, как обойтись без него.
Озарения не было. Было ощущение, будто в голове встала на место последняя костяшка длинного счёта, который я вёл две недели, сам того не замечая. И громче всего в этом счёте звучало то, что вырвалось у меня из ладони в казённой комнате Академии и ушло в простенок, оставив трещину сантиметров в двадцать, — тогда я не понял ничего и решил, что тело сорвалось. Оно не сорвалось. Оно сделало это без предмета, и я не заметил.
Физика — не про предметы. Физика — про движение, а предметы просто оказывались под рукой. Я понял, как.
И вот тогда каналы у меня открылись все разом.
Это было больно так, как не бывает. Не удар и не жжение — растяжение: по всему телу, изнутри, будто в каждый канал одновременно втолкнули больше, чем он был рассчитан пропускать, и стенки пошли трещинами. Я почувствовал, как рвётся что-то в предплечьях, в груди, под ключицами, и как родовой дар кидается на разрывы прежде, чем я успеваю понять, что происходит. Тело меняло само себя, на ходу, под то, чего в нём вчера не было.
И вместе с этим я впервые за всю ночь перестал чувствовать ожог. Не потому, что он прошёл. Он никуда не делся, кожа от лопатки до локтя горела так же — просто на фоне того, что творилось с каналами, ожог перестал что-либо значить. Боль стала неважной, и от этого сделалось очень легко. Он всё ещё держал меня за горло, в полной темноте, и каналы у меня были открыты до предела — и я наконец сделал то, чего не мог сделать ни разу.
Я выпустил кинетику наружу.
Волна пошла от меня во все стороны разом. Целить я не мог: я не видел, где он стоит, и не знал, где стены. Я просто отдал всё, что во мне было, — весь запас, который оставался в каналах после ночи, — и отдал в один приём, потому что отмерять было нечем и некогда.
Это оказалось много.
Его пальцы сорвало у меня с горла, и меня отбросило назад и приложило спиной обо что-то, чего я не видел. Где-то слева и справа лопнуло стекло, посыпалась штукатурка, и я услышал, как она сыплется. Покров сорвало. Тьма разошлась клочьями.
В коридоре стало серо и мутно от пыли, и в этой серости я наконец его увидел. Он лежал в четырёх шагах, у стены, и поднимался на локте.
Немолодой, лет пятидесяти, широкий, в тёмном без всяких знаков. Лицо у него было совершенно спокойное. Он смотрел на меня снизу вверх без всякой злости, сосредоточенно, чуть сузив глаза, и я решил, что он пересчитывает заново то, что до сих пор считал решённым.
Он собирал покров заново. Я видел, как воздух вокруг него начинает густеть. Второго раза я бы не пережил, и потому не дал его.
Кинетический удар — это та же волна, только собранная в одну сторону, и понял я это в ту же секунду, в которую сделал. Думать было нечего. Знание пришло вместе с аспектом целиком, готовым, как приходит умение ходить.
Я ударил.
Воздух между нами прошёл коротким плотным толчком, и Мастера Тьмы вбило в стену. Стена была капитальная, в три кирпича, и она подалась. Я слышал, как хрустнуло, и не мог бы сказать, что именно, — стена или он. Покров погас окончательно.
Он остался сидеть у стены, и голова у него лежала на плече под тем углом, под каким живые её не держат. Я стоял посреди коридора, шатаясь, и смотрел на него, и на мне не было ни одной целой мысли.
Потом дар потянулся. Он проснулся сам, как просыпался над Кровиным и над Цеповым, и пошёл к телу — и на середине дороги упёрся.
Там нечего было брать.
Я стоял и чувствовал это очень отчётливо: дар шарит по мёртвому и не находит ничего, что мог бы взять. Ни сгустка, ни узла, ни того белого, что поднималось над теми двумя.
А потом дом начал складываться. Я не сразу понял, что это я.
Сперва посыпалось сверху — крупно, кусками, — потом где-то в глубине здания раздался звук, которого я никогда прежде не
Я не собирался этого делать. Я вообще ничего не собирался — я отдал всё, что было, потому что умирал, и мне в тот момент было безразлично, куда оно пойдёт. Дом решил иначе.
Второй этаж просел целиком, разом, вместе с потолком коридора, и я успел только вжаться в угол между стеной и упавшей балкой, и меня накрыло. Придавило не насмерть. Балка легла на плечи и держала на себе перекрытие, и в этом кармане, размером с гроб, было чем дышать и не было ничего, чем можно было бы оттуда выбраться.
Надо мной ходило и обваливалось, и я перестал понимать, сколько это длится. Левой рукой я упирался в балку, и упор ничего не менял. Где-то очень далеко, в другом мире, кричали люди.
Потом балку сняли. Не сдвинули — сняли: подняли целиком и отбросили, и сверху хлынул серый предрассветный свет, и в этом свете надо мной стояла Наташа.
Она была в пыли с головы до ног. Левым плечом она держала под мышкой барона Гарина — грузного человека в разорванной ночной рубахе, с закрытыми глазами и вывернутой рукой, — держала небрежно, будто свёрнутый ковёр. Правой она только что отбросила балку.
Вокруг неё воздуха не было. Точнее, он был, но он стоял: пыль вокруг неё не оседала и не летела, она висела в трёх шагах от неё ровным облаком и не приближалась ни на сантиметр. Обломки, падавшие сверху, доходили до этой границы и сползали в сторону. Она смотрела на меня, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу.
— Живой, — сказала она.
Я попробовал ответить и не смог: во рту было полно крошева.
— Не разговаривай. — Она присела, взяла меня за ворот левой и вытащила из-под завала одним движением. — Держись.
Дом продолжал складываться. Она пошла к выходу, и я не понял, как мы оказались снаружи, потому что стены в том направлении не было. Была стена — и не стало: она прошла сквозь неё, и обломки разошлись перед ней и сомкнулись позади.
Мы вышли во двор в ту секунду, когда за спиной обрушился фасад.
Двор был полон людей. Штурм кончился, гвардия лежала или стояла на коленях со сцепленными на затылке руками, и полторы сотни человек в тёмном занимались тем, чем занимаются после работы: считали, вязали, растаскивали.
Наташа опустила Гарина на землю, и его тут же приняли двое.
— Живой, — сказала она им. — Руку не трогайте, я ему её сама вывернула. Орлову передайте: работать можно через час, не раньше.
Меня она поставила на ноги и не отпустила, потому что стоять я уже не мог. Вокруг нас собирались. Не толпились — именно собирались: люди в тёмном заканчивали своё и по одному оборачивались туда, где стояли мы, и туда, где полчаса назад был трёхэтажный дом. Теперь на его месте лежала груда высотой в полтора человеческих роста, и над ней стояла пыль, которая никак не хотела оседать.
Кто-то за моей спиной сказал негромко:
— Это он?
Ему не ответили. Я слушал это и понимал, что должен бы забеспокоиться. В любой другой день я бы уже считал, кто из них что видел и как это ляжет в рапорт. Сейчас мне было всё равно, и это пугало сильнее самого обвала.
Ко мне подошёл человек с сумкой через плечо, попробовал взять за правое запястье и отдёрнул руку, когда я зашипел.
— Ожог второй степени, — сказал он куда-то вбок. — Ребро. И вот это я не знаю что.
— Что «это»? — спросила Наташа.
— Пульс сто сорок при полной неподвижности. — Он всё-таки поймал мою левую и держал её двумя пальцами. — И греется. Ваше высочество, он греется изнутри, у него кожа как печка. Я такого не видел.
— Не трогайте его. — Она сказала это спокойно и очень отчётливо. — Ни лекарь, ни целитель. Никто. Его сейчас никто не тронет.
— Ему нужен…
— Ему нужен покой на сутки, и всё, что вы сделаете, вы сделаете хуже. — Она повернулась. — Машину сюда.
Мир вокруг делался всё дальше. Я видел двор, серое небо, людей, оседающую пыль над тем, что час назад было домом, — видел всё это очень отчётливо и совершенно без интереса. Каналы горели по всей длине. Дар работал в полную силу, я чувствовал это ясно: он рвал и сращивал, рвал и сращивал заново, и то, что он делал, было куда крупнее всего, что происходило со мной раньше. Тело перестраивалось под то, чего в нём не было вчера.
— Что ты сделал, — сказала Наташа. Без вопроса.
— Ударил.
— Ты обрушил трёхэтажный дом.
— Я не хотел, — сказал я и услышал, что говорю невнятно.
Она молчала.
— Наташа, — сказал я. — Я понял, как.
— Что понял?
— Как. — Слова кончались, и я торопился, пока они ещё были. — Физика не про предметы. Она про движение. Их не надо трогать, надо просто…
Я не договорил. Двор наклонился и пошёл вбок, и я ещё почувствовал, как она подхватывает меня под спину и говорит что-то через плечо людям в тёмном, коротко и очень зло.
Потом стало темно, и на этот раз темнота была своя.
Сутки шли кусками, и каждый был плохой. Потолок — незнакомый, белый, с трещиной наискось от угла. Я лежал на животе, потому что на спине лежать было нельзя, и кто-то часто менял под правым плечом мокрую ткань.
Несколько раз я просыпался от того, что меня выгибало. Это шло изнутри, из каналов, и накатывало волнами, и в каждой волне тело рвало и сращивало себя заново. Родовой дар работал так, как не работал ни разу: он не чинил повреждение — он перекладывал под нагрузку, которой вчера не было. Каналы рвались по всей длине и срастались вдвое плотнее, и каждый такой раз я чувствовал целиком, от кистей до горла.
Между волнами было тихо и почти хорошо. В одну из таких пауз я лежал и смотрел на трещину в потолке, и мне пришло в голову, что я впервые за две недели не считаю. Ни дней до истечения защиты, ни людей, ни чужих даров, ни того, что скажу завтра. Просто лежал и дышал. Второй раз в жизни мне было всё равно, что будет дальше, и оба раза это случалось после того, как я едва
Ещё была вода. Мне давали пить, и я пил помногу и не мог напиться, и тот, кто меня поил, сказал кому-то через плечо, что за сутки в него вошло семь литров.
Один раз я открыл глаза и увидел у окна Наташу. Она сидела в кресле, боком ко мне, в чужом мужском кителе поверх платья, и читала бумаги при настольной лампе. Волосы у неё были стянуты назад мокрыми и небрежно, и на щеке у виска темнела ссадина, которой я во дворе не заметил.
Я хотел что-то сказать и не смог. Она подняла голову, посмотрела на меня и ничего не сказала тоже. Потом вернулась к бумагам.
Когда я открыл глаза в следующий раз, кресло было пустое, а на подоконнике стоял стакан с водой, накрытый салфеткой.
Проснулся я по-настоящему через сутки, к вечеру, и первое, что понял, — что могу сесть. Сел.
Комната оказалась маленькой и казённой: койка, стол, стул, окно с решёткой снаружи и дверь без замка изнутри. Что-то среднее между палатой и камерой, и я не взялся бы сказать, чего в ней больше.
Правое плечо было туго перебинтовано, и под бинтом тянуло и дёргало. Ожог никуда не делся. Я осторожно повёл рукой и понял, что двигать ею можно, если не поднимать выше груди, и что кожа под повязкой стала жёсткой и чужой.
А вот всё остальное было другим. Я потянулся внутрь себя и замер.
Каналы стали больше. Не «немного шире» — заметно, в полтора раза против того, что я помнил, и стенки у них были плотнее и жёстче, как бывает у кости после хорошего перелома. Дар перестроил меня целиком, и то, что он сделал за сутки, я в прошлой жизни набирал бы годами.
Я поднял левую ладонь и попробовал. Кинетика вышла легко, будто всегда там была: короткий толчок сорвался с пальцев, пересёк комнату и мотнул занавеску на окне. Никакого предмета. Никакого касания.
Занавеска качнулась и повисла.
Я сидел на койке и смотрел на неё, и в первый раз за эти сутки мне стало по-настоящему не по себе. Не от того, что я это умею. От того, что позавчера я этого не умел, а сегодня умею, и между позавчера и сегодня лежит только одна ночь, четырнадцать чужих смертей и обрушенный дом.
Дверь открылась через полчаса. Наташа вошла без стука, оглядела меня сидящего и занавеску, которая всё ещё покачивалась, и остановилась в дверях.
— Уже.
— Уже.
— Сутки. — Она прошла и села на стул у стола. — Я рассчитывала на трое.
Выглядела она отдохнувшей и переодетой, и ссадины у виска больше не было. Зато под глазами лежала тень, которой я у неё не видел даже той ночью.
— Гарин? — спросил я.
— Жив. Дал показания через шесть часов после того, как Орлов сел напротив. — Она сказала это без всякого удовольствия. — Двадцать две фамилии, из них девять наших, четыре в интендантстве, остальные с той стороны. Три маршрута, два перевалочных склада и человек в Твери, который подписывал накладные.
— Много.
— Больше, чем мы рассчитывали получить с обоих. — Она помолчала. — Его повесят завтра к вечеру, когда менталисты закончат сверку. Без суда: по делам такого рода суда не бывает.
Я кивнул и не нашёлся, что сказать.
— Дальше про тебя, — сказала Наташа. — Слушай внимательно, повторять не буду.
Она положила ладони на стол.
— Официально: в доме барона Гарина обрушилось перекрытие вследствие боевого воздействия неустановленного характера. Мастер Тьмы, гражданин Китайской империи, погиб под завалом. Студент первого курса Жаров пострадал при обрушении и вынесен мной. Так записано, так подписано, и так это останется.
— А неофициально?
— А неофициально сто пятьдесят человек видели, как из-под завала вытаскивают восемнадцатилетнего мальчишку, а дома при этом больше нет. — Она смотрела на меня очень прямо. — К вечеру об этом будет знать половина Канцелярии, к завтрашнему утру — весь двор.
— И что это значит?
— Что до сих пор ты был странностью, а теперь стал активом. — Она произнесла это слово так, будто оно было ей неприятно. — Разница простая. Странность изучают. Актив используют, охраняют и не выпускают из рук.
Я подумал, что это уже было сказано мне однажды, у меня в комнате в Академии, и что тогда я не понял, насколько буквально это следует понимать.
— Есть ещё одно, — сказала она. — Ты обрушил дом, находясь в ранге Ученика.
— Я знаю.
— Ничего ты не знаешь. — Она чуть подалась вперёд. — Ученик не обрушивает домов. Подмастерье не обрушивает домов. Такое делает Архимаг, и делает не сразу, и после этого неделю не встаёт. Ты сделал это на второй неделе после инициации, с перебитым ребром и ожогом, и через сутки сидишь и шевелишь занавеской.
— Аспект.
— Аспект, — согласилась она. — Собственный аспект Физики в восемнадцать лет. Такого не было ни у кого и никогда, включая меня, а мне сто двадцать три, и я вторая в списке живых.
Она встала и подошла к окну.
— Императору доложат сегодня. Не мной.
— А вами что?
— А мной — то, что ты выжил, — сказала она, глядя во двор. — Это всё, что от меня требуется, и это всё, что я ему сообщу.
Она постояла ещё немного.
— Собирайся. Через час тебя отвезут в Академию, и до конца недели ты будешь ходить на занятия и делать вид, что ничего не случилось. Про то, что ты умеешь, — никому. Ни однокурсникам, ни отцу, ни Воронову.
— Воронову тоже?
— Воронову в первую очередь, — сказала она. — Он служит Канцелярии. Я служу Императору. Это разные вещи, и до сих пор они у нас совпадали.
Она вышла, не попрощавшись, и дверь за ней осталась приоткрытой.
Я сидел на койке в казённой комнате, шевелил пальцами левой руки и думал о том, что за одну ночь у меня прибавилось: аспект, которого не должно было быть; два человека, связанных со мной клятвой; репутация, от которой не отмоешься; и женщина, которая солгала ради меня уже дважды и не собирается об этом говорить. Защита рода истекала через восемь дней.
Про это, кстати, за всю ночь не вспомнил никто.
Глава 15
Вспомнили на четвёртый день.
Бумага пришла в Академию до завтрака, и принёс её человек в тёмно-синем, который дождался, пока я распишусь, забрал ручку и ушёл, не сказав ни слова. В бумаге стояло: завтра, десять утра, Кремль, Оружейная палата, форма парадная. Ниже — «Жаров Григорий Андреевич, студент первого курса» и печать, которую я до этого видел один раз,
Парадной формы у меня не было. Её привезли к вечеру, из дома, вместе с запиской в две строки: отец писал, что мундир его собственный, перешит по мерке за ночь и что в плечах будет широк. В плечах он был широк.
Восемь дней. Я считал их с той ночи и знал точно: восемь, потом семь, потом шесть. Про них за всю неделю не спросил никто — ни Воронов, который каждое утро гонял меня по подземному полигону, ни Наташа, которая после Гарина не появлялась вообще. Я решил, что империя занята бумагами по Цепову, и продолжал считать сам.
Оказалось, считали и без меня.
Оружейную палату я представлял себе иначе. Полагал, что будет зал, а вышла невысокая палата с крестовыми сводами, тесная от людей: человек полтораста, все в парадном, и половина стоит, потому что стульев поставили меньше, чем позвали народу.
Церемония заняла четверть часа.
Читал распорядитель, немолодой, с той профессиональной внятностью, которая делает любой текст одинаково неинтересным. Раскрытие иностранной сети на территории империи. Барон Цепов, изменник, оказал сопротивление. Гарин, изменник, взят живым. Отдельно — участие Тайной канцелярии, отдельно — участие Академии, отдельно — фамилии, которых я не знал, человек двадцать, и на каждой в зале коротко хлопали.
Мою назвали четырнадцатой.
Я вышел, взял из рук распорядителя папку с грамотой, вернулся на место и сел. На меня посмотрели столько, сколько полагается смотреть на первокурсника, оказавшегося в списке взрослых людей: с недоумением, которое здесь не принято показывать дольше секунды.
Императора в палате не было. Его и не ждали: такие бумаги подписывают, а не вручают.
Потом всех повели к выходу, и в дверях меня взяли за локоть.
— Григорий Андреевич. — Человек в тёмно-синем, другой, не тот, что приносил бумагу. — Не туда. За мной.
Мы шли долго.
Сначала галереей, где в окна било солнце и было слышно, как внизу, во дворе, разъезжаются машины. Потом коридором поуже, с ковром, гасившим шаг. Потом ещё одним, где под ногами был камень и шаги вернулись, но звучали короче, потому что потолок опустился.
Каждый следующий коридор был тише предыдущего. Это делается нарочно: того, кого ведут к первому лицу, полагается постепенно лишать привычного фона, чтобы к нужной двери он подошёл уже без опоры. Приём я знал с той стороны — сам так водил к себе, — и всё равно к четвёртому повороту поймал себя на том, что считаю двери.
Провожатый остановился у двери без таблички.
— Дальше сами.
Он не открыл её, не постучал и не стал ждать, пока я войду. Просто пошёл обратно, и звук его шагов кончился раньше, чем должен был кончиться, — где-то там анфилада сворачивала.
Я взялся за ручку.
Комната оказалась рабочей и небольшой. Стол, два кресла, лампа с зелёным стеклом, окно с частым переплётом, за которым была стена, а не двор. На столе бумаги в двух стопках, разложенные так, как раскладывает тот, кто сам с ними работает.
Император стоял у окна спиной ко мне.
Я узнал его до того, как он повернулся, — по тому, что воздух в комнате был тяжелее, чем в коридоре. Не давил, как в зале инициации. Просто стоял плотнее, и от этого казалось, что комната меньше, чем есть.
— Садитесь, Григорий Андреевич.
Он повернулся и сел первым.
Лет пятидесяти на вид, сухой, с коротко стриженной седой головой и лицом, которое я бы принял за лицо строевого офицера, если бы не знал, кто передо мной. Никаких знаков на кителе, кроме одного, у ворота. Руки на столе, ладонями вниз.
Пятьдесят на вид означали только то, до чего он дорос. Тело мага держится на этом возрасте, пока хозяин не шагнёт дальше; шагнувший выходит молодым. Императору могло быть и сто лет, и сто пятьдесят, и никто здесь не сумел бы сказать, сколько именно: шагать отсюда было некуда и сверяться не с кем.
Четыре стихии. Огонь со Светом, Воздух с Левитацией, Ментал, Гравитация. Высший — выше в этой стране нет никого, и человек, сидевший напротив меня, был этому живым доказательством.
Он стоял вплотную к той стене, про которую мне объясняли во дворе на Пречистенке, и простоит так до конца жизни. Пройти он мог. Просто здесь давно уже никто не помнил, что за стеной что-то есть.
Я сел и стал ждать.
— Ваш род, — сказал Император. — Защита истекает через четыре дня.
— Через четыре, — согласился я.
— Вы считали.
— Каждый день.
— Отец ваш тоже считал. — Он подвинул одну из стопок на сантиметр влево, ровно, как двигают фигуру. — Он подал прошение о продлении одиннадцать дней назад. Прошение было составлено безупречно и отклонено бы в любой другой год.
Я молчал.
Это была первая фигура, и она стояла так, чтобы я на неё пошёл. Мне полагалось спросить «почему отклонили» или «а в этот год?» — и в обоих случаях я сообщал бы ему, чего боюсь. Я не спросил ничего.
Он подождал. Потом чуть заметно кивнул, и я не понял, чему.
— Защита продлена на десять лет, — сказал он. — Бумага подписана сегодня утром. Ваш отец узнает об этом завтра, из канцелярии, обычным порядком.
— Благодарю, ваше величество.
— Не благодарите. — Он смотрел прямо, и глаза у него были светлые и совершенно спокойные. — Я не награждаю ваш род. Я покупаю время и хочу, чтобы вы понимали, что именно покупаю и у кого.
— Понимаю.
— Скажите вслух. Мне важно услышать, как вы это формулируете.
Вот это была уже не фигура, а размен: он предлагал мне заплатить точностью за право продолжать разговор.
— Вы покупаете десять лет, в которые мой род не придётся защищать людьми, — сказал я. — И платите вы за них тем, что через десять лет я буду вам должен, и должен буду один, без рода, потому что род к тому времени успеет привыкнуть, что его не трогают.
Он молчал секунды три.
— Точнее, чем я рассчитывал, — сказал он наконец. — Обычно на этом месте говорят про честь.
— Честь у вас в бумаге, ваше величество. Она там в третьем абзаце.
Он усмехнулся — коротко, одним углом рта, и усмешка не дошла до глаз.
Дальше мы говорили о Цепове.
Он спрашивал точно и по существу: где стояли посты, как я снял первого, почему пошёл через второй этаж, а не через кухню, сколько времени провёл в спальне, что делал с прислугой. Я отвечал так же — коротко, не убавляя и не прибавляя. Он ни разу не переспросил, и ни
На восьмом или девятом вопросе я понял, что это не допрос.
На допросе проверяют совпадения и возвращаются к одному и тому же с разных сторон. Он не возвращался. Он шёл вперёд, вопрос за вопросом, и каждый следующий стоял чуть дальше предыдущего — как ходят, когда не ищут ошибку, а щупают глубину.
Он смотрел, до какого вопроса я дойду прежде, чем совру.
— Наталья Ивановна, — сказал он.
Этого я ждал с той минуты, как сел.
— Что она мне доложила, как вы думаете?
— Не знаю, ваше величество.
— Что вы выжили. — Он смотрел на бумаги, не на меня. — И всё. Она докладывает мне двадцать лет и многословием не отличалась никогда, но такого короткого доклада я от неё не получал ни разу.
Пауза после этого была оставлена под мой ответ, и была она длиннее, чем требуется человеку, чтобы закончить фразу.
Я промолчал.
— Вы понимаете, что я могу спросить у неё прямо, — сказал он.
— Понимаю.
— И что она ответит.
— Ответит, — согласился я. — Только вы уже спросили. Она сказала, что я выжил, и дальше не пошла. Вы это приняли и настаивать не стали. Иначе я сидел бы сегодня в другой комнате и разговаривал бы с другим человеком.
Император поднял глаза.
— Вам восемнадцать лет, — сказал он, — а вы только что объяснили мне, что выбор я сделал сам и теперь жалуюсь вам на его последствия.
— Я объяснил, что доверяю ей не меньше вашего. Разница между нами в том, что вы можете это проверить, а я нет.
Он смотрел на меня секунды четыре.
Я успел подумать, что перешёл черту, и успел решить, что перешёл её сознательно. Он вёл разговор так, словно у меня есть выбор между ним и ею. Выбора не было, и мы оба это знали, и делать вид, что он есть, значило играть в поддавки, а этого он бы не спустил.
— Хорошо, — сказал Император. — Вернёмся к делу.
— Служанка, — сказал он. — Вы заперли её под кроватью и запретили выходить.
— Да.
— Комната горела.
— Да.
— И вы вернулись за ней через второй этаж, когда перекрытие уже шло.
— Да.
— Зачем?
Я мог ответить пятью способами, и четыре из них были бы правдой.
— Потому что я про неё забыл, — сказал я. — И вспомнил.
Император не шевельнулся.
Но что-то в комнате изменилось — коротко, на долю секунды, и я это поймал, хотя поймать не должен был. Он смотрел мне в лицо всё это время, спокойно и без нажима, и вот на этом слове взгляд у него сместился: не в сторону, а вглубь, как смещается фокус, когда человек перестаёт смотреть на предмет и начинает смотреть сквозь него.
Длилось это меньше вдоха. Потом он снова был просто пожилым человеком в кителе без знаков, с ладонями на столе.
— Восемнадцать лет, — сказал он.
— Восемнадцать, ваше величество.
— Да, — сказал он. — Разумеется.
Он встал и пошёл к двери, которой я не заметил, — она была в углу, за стеллажом, и открывалась внутрь.
— Идёмте. Пятнадцать минут, потом вас отвезут.
За дверью была лестница вниз, короткая, десятка на два ступеней. Свет на ней горел без источника: ламп я не увидел ни на потолке, ни в стенах.
Внизу оказался коридор, а в конце коридора — вторая дверь, тяжёлая, без ручки и без замка. Император положил на неё ладонь, подержал, и дверь пошла в сторону сама.
Я вошёл следом и остановился на пороге.
Помещение было длинным: оно уходило вперёд метров на сто, с низким сводчатым потолком, и вдоль обеих стен стояли шкафы, витрины и просто постаменты, и на них лежали вещи.
Я оглянулся на дверь и посчитал.
Мы спустились на два десятка ступеней и прошли шагов сорок. Над нами был двор, где четверть часа назад разъезжались машины и где я мерил глазами расстояние от крыльца до ворот. Сто метров сюда не помещались.
— Не считайте, — сказал Император, не оборачиваясь. — Сойдёте с ума быстрее, чем сосчитаете. Здесь так с шестнадцатого века.
Мы шли, и я смотрел по сторонам, и почти всё, что стояло на постаментах, было мне непонятно. Кольцо на бархате, потемневшее, без камня. Свёрнутая цепь толщиной в руку. Что-то стеклянное, в чём двигалась жидкость, хотя никто её не двигал. Стопка книг, переплетённых в одинаковую тёмную кожу, и от неё тянуло холодом, который я почувствовал шагов за пять.
Я поискал глазами хоть одну табличку и не нашёл ни одной. Опись, надо полагать, тут тоже не велась.
— Опись есть, — сказал Император. — В ней восемьсот с чем-то предметов, и про две трети никто не знает, что они делают. Хранить приходится всё.
В конце помещения стоял камень.
Просто необработанная глыба серого камня по грудь высотой, и из неё, наискось, выходил меч. Вошёл он наполовину: над камнем оставалось сантиметров двадцать лезвия и рукоять, простая, без гарды, обмотанная чем-то тёмным и давно вытершимся.
— Пять на весь мир, — сказал Император. — Насколько нам известно. В империи три: этот, и ещё два, и оба при владельцах. Кого выбрать, они решают сами, примерно раз в поколение, и что именно они при этом выбирают, никто не понимает до сих пор.
— А если не выбрали?
— Тогда меч не выходит. — Он остановился в двух шагах от камня. — За последние сорок лет к нему подводили девятерых. Из них четверо были сильнее вас в разы, а один был сильнее меня в молодости.
Он повернулся ко мне.
— Возьмитесь за рукоять. Это не награждение, Григорий Андреевич. Это проверка, и я не скрываю, что она моя, а не ваша. Я решил проверить, что оно вам покажет, если выберет.
Я подошёл к камню.
Вблизи оказалось видно, что металл не тронут временем совсем: ни пятна, ни выщербины, ни той сеточки, которая проступает на старом железе. Камень вокруг лезвия был оплавлен и застыл волной, старой, в мелких трещинах.
Я взялся за рукоять.
Мир схлопнулся в точку и развернулся.
Я стоял на равнине, которой не было конца, и по ней шли войска. Не строем — валом, от края до края, и я понимал каким-то нижним, нерассуждающим знанием, что сражений здесь много и они наложены друг на друга, растянуты на срок, которого не удержит ни одна память.
Города горели и осыпались в пепел за часы. Небо над одним из них было разорвано огненными росчерками, и там, наверху, шёл бой, которого я не мог разглядеть, и корабли срывались оттуда горящими обломками и падали долго.
Потом картинка встала.
Не потому, что придумал. Потому что больше ничего не работало.
Между этими картинами шли лица, и часть из них была мне знакома, а часть — нет. Себя я узнал не сразу. Он был старше, и на левой стороне лица у него лежал шрам от виска к челюсти, которого на этом теле нет. Он стоял на каменной осыпи и смотрел вверх, и там, куда он смотрел, двигалось что-то размером с колокольню.
Потом его убили. Потом ещё раз, иначе. Потом ещё.
И каждый раз картина возвращалась к одному и тому же: к тому месту, где он поднимается. Не к удару, не к победе, не к смерти. К секунде, в которой человек, уже упавший, ставит под себя руку и переносит на неё вес.
Это повторялось столько раз, что перестало быть картинкой и стало счётом.
Оборвалось разом.
Колени у меня подогнулись, и я не упал только потому, что не разжал руки. Меч вышел из камня легко, без звука, и я стоял, держась за него, и первые несколько вдохов не понимал, где нахожусь и почему свод так близко.
Император стоял там же, где стоял.
— Орудие Вечных признало вас, — сказал он.
Он дал мне отдышаться. Потом спросил:
— Что вы увидели?
— Войны, — сказал я. — Гибель миров.
Я подождал, пока пройдёт следующий вдох, и добавил то, ради чего он меня сюда привёл.
— И это точно не прошлое.
Вот тут он изменился в лице.
Ничего заметного постороннему: он не побледнел, не подался вперёд и не задал следующий вопрос сразу. Просто с лица у него ушло то ровное выражение, которое держалось всю нашу беседу наверху, и я увидел, что человеку напротив меня очень много лет и что он устал.
— Кто наш враг? — спросил он.
— Существа, — сказал я. — Движимые чистым инстинктом. Внешне почти неотличимы от людей, и похоже, что это совпадение, а никакая не маскировка. Но когда рядом с ними погибает одарённый, они тянутся к освободившейся мане и забирают её всю, без остатка. Голод у них сильнее любого разума, и рассудок им, похоже, не нужен вовсе.
— Сколько их?
— Все по очереди, — сказал я.
Он посмотрел на меня и понял правильно с первого раза, и мне это понравилось.
Император отошёл к стене, к одной из витрин, и постоял возле неё. Я не видел, что там лежит, и не стал смотреть.
— Об этом вы не скажете никому, — проговорил он наконец. — Ни отцу, ни в Академии, ни Наталье Ивановне. Я запрещаю не из осторожности. Паника не готовит, паника тратит, а до подобных событий может пройти триста лет.
— А если не пройдут?
— Тогда мы узнаем заранее и успеем подготовиться, — сказал он. — Именно поэтому я и подвёл вас к камню, Григорий Андреевич. Мне нужен был кто-нибудь, кому оно покажет. Девять раз до вас оно молчало.
Наверх мы поднимались тем же коридором.
Меч я нёс в руке, потому что ножен к нему не полагалось.
На середине лестницы я поймал себя на мысли совершенно хозяйственной: куда мне его девать. В машину с ним не сядешь. По коридорам Академии не походишь. В казённой комнате, где из мебели койка, стол и табурет, его негде держать даже теоретически.
Рукоять пропала из ладони.
Без перехода и без веса — пальцы просто сошлись на пустоте. Я остановился на ступени и стоял, разглядывая собственную руку, и вот тут мне впервые за это утро стало по-настоящему не по себе.
— Он вернётся, — сказал Император, не оборачиваясь и не сбавляя шага. — Захотите — вернётся.
Я захотел.
Рукоять легла в ладонь тем же весом и той же стороной, и легла прежде, чем я успел додумать желание до конца.
— Носить его незачем, — сказал Император. — Он уходит из мира целиком и приходит обратно по одному желанию. Где он в промежутке, не знает никто и, насколько мне известно, не знал никогда. Ещё две вещи, и я вас отпускаю.
Форму оно подберёт само, за несколько первых применений, под руку и под манеру владельца. После этого её можно задавать какую угодно, и оно послушается. Торопить его в эти первые разы пробовали трижды, и все три раза дело кончилось плохо для того, кто спешил.
И ещё одно. Если пустить по лезвию каплю маны, свет пойдёт десятками оттенков разом.
Я попробовал прямо на лестнице. Лезвие занялось изнутри — и оттенков действительно было много, они шли слоями и не мешали друг другу: ни один не съедал соседний, ни один не выцветал на общем фоне. Каждый держал свою полосу и оставался собой.
Я смотрел на это дольше, чем следовало.
Дома мне объясняли — и я объяснял сам, и не один десяток раз, — что две стихии не стоят рядом без границы. Что на стыке всегда рвёт. Здесь на стыке не рвало ничего, и я держал в руке доказательство, к которому у меня не было ни одного объяснения, кроме того, которое я себе запретил додумывать до конца.
Мысль эта требовала лет спокойной работы, а спокойных лет у меня не намечалось.
Я убрал ману, и лезвие погасло.
— Машина у крыльца, — сказал Император. — Вас отвезут, куда скажете.
Он остановился у двери своего кабинета и на прощание не подал руки — только посмотрел, коротко и внимательно, тем же взглядом, который на секунду сместился там, наверху, за столом.
— Четыре дня вы считали правильно, — сказал он. — Считайте дальше. У людей, которые перестают считать, всё кончается одинаково.
Дверь закрылась.
Я вышел во двор с одной грамотой под мышкой, сел в машину и сказал адрес — не Академии.
Дома я не был три недели.
Глава 16
Ворота открыли раньше, чем машина остановилась.
Гуров стоял у крыльца — там же, где стоял бы в любой другой день, — и по тому, как он держал руки, я понял, что о моём приезде знали с утра. Он посмотрел на грамоту у меня под мышкой, и
— С возвращением, Григорий Андреевич.
— Отец дома?
— У себя. Ждёт со вчерашнего.
Три недели я не был здесь, и за три недели дом успел стать чужим настолько, чтобы это было заметно. Гравий у крыльца лежал иначе. Липы у ограды облетели наполовину. Посты стояли по-новому — по тому расписанию, которое я продиктовал Гурову в первую неделю и о котором он с тех пор ни разу не заговорил.
В прихожей пахло едой.
Отец сидел за столом и работал.
Не изображал работу к моему приходу — именно работал: перед ним лежали три раскрытые папки, и в двух из них поля были исписаны его рукой. За три недели он похудел. Воротник рубашки стоял свободно.
— Садись.
Я сел и положил грамоту на угол стола.
Отец подтянул папку к себе, дочитал строку, только потом поднял голову.
— Канцелярия прислала бумагу утром, — сказал он. — Защита продлена на десять лет. Подпись сегодняшняя.
— Знаю.
— Знаешь. — Он положил ладонь на папку. — Мне сообщили обычным порядком, в девять утра, вместе с уведомлением о твоей грамоте. Из чего следует, что ты знал раньше меня и, судя по всему, из первых рук.
— Из первых.
Он молчал секунды три и переваривал это, а я смотрел на него и думал, что три недели назад на этом месте он поднялся бы и стал ходить по кабинету. Теперь он сидел.
— Рассказывай, — сказал отец. — С начала. Месяц я о тебе знаю из бумаг.
Я стал рассказывать.
Про Академию — что первые дни на меня оборачивались, а к концу второй недели перестали, и это было лучшее, что могло случиться. Что я хожу на лекции, сдал две работы и обе на средний балл, потому что отличник в моём положении заметнее двоечника.
— Разумно, — сказал отец.
Про то, что утро уходит на Пречистенку, а вечер на подземный полигон, и что сплю я часов пять и считаю, что это много.
— Пять мало, — сказал отец.
— Больше не выходит.
Про операцию я рассказал то, что уже лежало в бумагах и завтра пойдёт по газетам: шпионская сеть, барон Цепов, изменник Гарин, участие Тайной канцелярии. Про то, что меня туда провела Наташа, и про то, чем я там был полезен. Про награждение в Оружейной палате и про четверть часа, за которые назвали двадцать фамилий и мою четырнадцатой.
Отец слушал, не перебивая, и один раз поднялся налить себе воды.
Про рост я сказал коротко: каналы за три недели стали держать втрое дольше, полторы минуты превратились в четыре. Это была правда, и проверить её он не мог никак.
Про сокровищницу я не сказал.
Про Аспект Силы — тоже. Наташа велела молчать про него всем, включая отца, и я молчал. Послушание тут ни при чём: она была права. Мальчик с прочерком в графе потолка это одно, мальчик, который выталкивает кинетику за пределы кожи, — совсем другое, и второго в Академии не оставили бы учиться.
— Что с тобой там сделали? — спросил он вместо этого.
— Ничего плохого.
— Григорий.
— Я вырос, — сказал я. — Сильно. Настолько, что вслух об этом мне говорить запретили, и сделала это та, кому в таких вещах положено верить больше, чем мне.
Отец смотрел на меня долго.
— Наталья Ивановна.
— Да.
— Хорошо, — сказал он и не стал спрашивать дальше, и вот это было новое. Месяц назад он бы спросил.
— Теперь моё, — сказал я. — Мне нужен список.
— Какой список?
— Тех, кто за эти три недели приходил к вам с предложениями. И тех, кто до предложения не дошёл, но спрашивал у соседей, сколько мы стоим. Пока защита дотлевала, кто-то должен был начать считать.
Отец откинулся в кресле и усмехнулся, и усмешка вышла невесёлая — из тех, какими взрослые люди отвечают на детскую храбрость, когда не хотят её ломать.
— Один в поле не воин, Гриша.
— Я не в поле.
— Ты в поле, — сказал он. — Тебе восемнадцать лет, ты первокурсник, и у тебя есть бумага и женщина, которая пока тебя прикрывает. Всё. Ни людей, ни денег, ни второй фамилии, которая встанет рядом. С таким набором список тебе не поможет, а навредит: ты начнёшь думать про них вместо того, чтобы учиться.
— Я про них уже думаю.
— Ты про них ничего не знаешь.
— Поэтому и прошу.
Он покачал головой и придвинул к себе папку — тем движением, которым заканчивают разговор.
Я не стал настаивать.
Спорить здесь было нечем: он говорил правду, и была она неприятная в той самой мере, в какой её проверяли последние три недели. Людей у меня действительно не было. Двое, связанных клятвой, жили здесь же, во флигеле, и учились не привлекать внимания. Близнецы ходили со мной на полигон и не знали ни про Цепова, ни про меч.
— Тогда другое, — сказал я. — Позовите Михаила.
Отец поднял голову.
— Зачем?
— Хочу с ним поговорить. При вас.
Михаил пришёл через четверть часа и остановился в дверях.
За три недели он не изменился совсем — те же плечи, тот же взгляд поверх плеча собеседника, — и воздух вокруг него подрагивал, слабо и постоянно, как марево над камнем в жару. В покое так не должно быть. Это утечка, и утечка непрерывная.
— Звали.
— Садись, — сказал отец.
Михаил сел на второй стул, у стены, и на меня не посмотрел ни разу. Между нами лежал коридор второго этажа и та ночь, когда он остался сидеть на полу собственного дома. Мы про неё с тех пор не разговаривали.
— Тебе сказали, что твоя стихия тупиковая, — начал я.
— Мне это говорят два года. С самой инициации.
— Кто говорит?
— Все, — сказал он, и это прозвучало точно так же, как у близнецов на полигоне, слово в слово, и мне это не понравилось.
— А почему тупиковая, тебе объяснили?
Михаил наконец повернул голову.
— Потому что портал жрёт всё, что у меня есть, и открывается на два вдоха. Потому что расти можно только объёмом источника, а у меня источник обычный и обычным останется. Потому что последний сильный портальщик умер лет двести назад и записей после себя не оставил. — Он говорил спокойно, без обиды, и видно было, что этот ответ он выучил давно и повторял многим. — Дальше объяснять?
— Не надо. — Я подвинул к нему пустую чашку с отцовского подноса. — Возьми и держи на весу. Вытянутой рукой.
Он посмотрел на чашку. Потом на отца. Потом всё-таки взял.
— Долго?
— Пока не скажу.
Он продержал минуту сорок, и рука пошла вниз.
— Тяжело?
— Нормально, —
— Я не про руку. Марево вокруг тебя за эти минуту сорок стало гуще. Ты держал чашку и одновременно держал стихию, и стихия победила, потому что ты про неё не думал.
Он открыл рот и закрыл.
— Она у тебя течёт всё время, — сказал я. — Спишь — течёт. Ешь — течёт. За сутки уходит больше, чем на два портала, и объём тут ни при чём: у тебя дырявое, а ты пытаешься наливать быстрее.
— Мне говорили про объём.
— Тебе говорили про реку. — Я взял со стола карандаш и положил его поперёк папки. — Все здесь растят поток: больше маны, выше ранг, дальше бросок. Для огня и земли это работает. Для тебя нет, потому что пространство не про количество. Оно про то, насколько ровно ты держишь форму, пока она стоит.
— И что тогда растить?
— Берега.
Отец сидел не шевелясь. Я знал, что он слушает, и знал, чем это кончится, и всё равно продолжал.
— Портал — это дыра, которую ты держишь открытой. Держит её не сила, а точность: чем ровнее край, тем меньше уходит впустую. У тебя край рваный, и половину маны ты тратишь на то, чтобы он не схлопнулся. Отсюда два вдоха.
— Это я и так знаю, — сказал Михаил. — Мне это ставили. Не выходит.
— Потому что ставили движением, а движению этому учат сидя.
Я сел напротив него.
— Слушай, я скажу один раз, а дальше ты будешь делать это сам, каждый день, и первые полтора месяца тебе будет казаться, что ничего не происходит.
Он молчал.
— Садишься. Никуда не тянешься и ничего не открываешь. Берёшь одну точку — любую, хоть щербину на стене — и держишь на ней внимание, не мигая мыслью. Как только мысль соскользнула, начинаешь считать заново. Не десять минут и не двадцать: пока не соберёшь подряд столько, сколько соберёшь.
— И всё?
— Нет. Вторая часть. Когда точка перестанет соскальзывать, тем же способом берёшь на внимание свою стихию — как чашку, не открывая, — и держишь её неподвижной. Не даёшь ей двигаться совсем. Первое время она будет уходить каждые несколько секунд, и каждый раз ты будешь ловить и возвращать.
— Зачем?
— Затем, что канал учится форме, которую в нём держат дольше всего, — сказал я. — Ты полжизни держал в нём рванину, и он стал рваным. Подержи в нём ровное, и через полгода край перестанет схлопываться сам. Тогда портал будет стоить вчетверо меньше и стоять вчетверо дольше, и объём источника тут не понадобится вообще.
В кабинете было тихо.
— Откуда ты это знаешь? — спросил Михаил.
Вопрос был правильный, и ответа у меня не было ни одного, который выдержал бы второй вопрос следом.
— Прочитал, — сказал я.
— Где?
— В книге, которую тебе не дадут.
Он смотрел на меня, и я видел, как он решает: соврал я или нет, и стоит ли это выяснять сейчас. Решил не выяснять.
— Полгода, — сказал он.
— Полтора месяца до первого признака. Полгода до того, чтобы стало видно другим.
Михаил встал, взял чашку со стола, зачем-то поставил её обратно и пошёл к двери. У двери остановился.
— Ты меня в тот раз уложил за две секунды, — сказал он, не оборачиваясь. — Я потом месяц думал, как ты это сделал.
— Хочешь, покажу?
— Нет. — Он взялся за ручку. — Хочу сначала полтора месяца.
Он вышел.
Отец сидел за столом и смотрел на карандаш, лежавший поперёк папки.
— Ты понимаешь, что ты сейчас сделал, — сказал он.
— Понимаю.
— Ему это говорили четверо. Двое учителей и два наставника рода, и все четверо говорили одно: терпи, ты тупик. — Он поднял на меня глаза. — А ты дал ему полтора месяца и срок.
— Я дал ему работу.
— Ты дал ему надежду, — сказал отец. — Если через полтора месяца ничего не будет, он вернётся туда, откуда я его два года вытаскивал.
— Будет.
— Ты уверен?
— Да, — сказал я, и это было первое за весь разговор, в чём я не сомневался вообще.
Было четвёртое, о чём я в кабинете смолчал, и запретов на это мне никто не давал.
Я просто ещё не знал, как это назвать вслух.
За две недели до Цепова я сходил в лазарет. Не за помощью: Юрий Карлович был единственным сильным целителем, до которого я мог дойти без объяснений, а мне нужно было проверить одну вещь. Я придумал предлог — потянутая спина, — лёг на кушетку и стал ждать.
Голод не поднялся.
Три недели назад он потянулся бы к чужой мане в первую же секунду, жадно и без моего участия, и мне пришлось бы его держать. Теперь внутри было тихо. Юрий Карлович водил ладонями над поясницей, отдавал ману горстями, и ничего из этого в меня не шло.
— Спина как спина, — сказал он наконец, и в голосе у него было облегчение, которого он не стал прятать.
Я пошёл, а по дороге разбил себе костяшки о кирпич за котельной — не сильно, до крови, — и к вечеру они выглядели точно так же, как выглядели бы у любого другого восемнадцатилетнего.
Наутро на них была корка, через два дня она сошла, и остался розовый след, какой остаётся у всех. Кость под ним не стала плотнее. Ничего не стало плотнее.
Родовой дар Жаровых, который брал всё, до чего дотягивался, и чинил меня быстрее, чем я успевал ломаться, перестал делать и то и другое.
Три дня я складывал это и на четвёртый сложил.
Всё, что дар делал со мной с первого дня, я считал питанием. Он брал чужую ману, я от этого рос, разбитое срасталось плотнее прежнего, и логика выходила простая, как у печки: подкинул — стало теплее.
Логика была неверная.
Он не питался. Он строил. Чужая мана уходила в перестройку — три недели он перебирал под себя архитектуру этого тела и освобождал в нём место под чужое. Под то, что поднимается белым сгустком над мёртвым и во что я успел влезть дважды, толком не понимая, во что именно.
Место освобождено. Стройка кончилась, а вместе с ней кончилось всё, что к ней прилагалось: и голод, и починка. Дар не сломался. Он перешёл на вторую работу, и она теперь одна — брать чужие дары.
Расти я могу только через убитых.
Тогда же я вспомнил, где это видел.
Дома был род, про который знали одну вещь: в нём не рождалось посредственностей. Не «сильный род» и не «удачливый» — просто каждый, кто в нём рождался, рано или поздно
Больше я про них не помню ничего. Ни имени, ни того, чем они кончили.
И зачем это устроено так, я тоже не понимаю. Знаю название и знаю механику первого этапа — вот и всё, что у меня есть, и этого не хватает даже на то, чтобы решить, повезло мне или нет.
До ужина оставался час, и я вышел во двор.
Флигель стоит за хозяйственным крылом, окнами на конюшню, и селят в нём с давних пор тех, кому не хватило места в доме. Свет горел в двух окнах из трёх.
Вадим был на конюшне. Он выводил гнедого мерина в поводу, увидел меня, остановился и кивнул — коротко, не выпуская повода: руки у него были заняты, и отрывать их ради приветствия он не стал. За эти дни он оброс щетиной и перестал вздрагивать на голоса во дворе.
— Гуров поставил, — сказал он. — Говорит, четыре головы, а ходить некому.
— Справляешься?
— Кони одинаковые везде.
Больше он ничего не сказал, и я не стал спрашивать про ту ночь. Тот, кто в четыре утра берёт ведро и бежит к горящему дому, через пять дней выводит лошадь и не говорит об этом вслух.
Лида вышла из флигеля с корзиной белья, пошла к дому и на середине двора остановилась и поздоровалась. Голос у неё был спокойный. Настасья Петровна забрала её на кухню в первый же вечер, на второй день выдала два платья, а на третий, по словам Гурова, отчитала за плохо промытую зелень, — и лучшего с Лидой случиться не могло.
Ни он, ни она не спросили, что будет дальше. Не из страха: им обоим было чем занять руки, а всё остальное они оставили тому, кому дали слово.
Я постоял у конюшни, пока не позвали к столу.
Ужинали втроём.
Михаила не позвали, и я понял, что это не случайность: отец давал ему вечер на то, чтобы попробовать самому и никому об этом не докладывать.
Настасья Петровна принесла творожники, хотя к ужину их не подают, и поставила передо мной, и ушла раньше, чем я успел сказать спасибо. Ирина смотрела, как я ем, и молчала, и молчание у неё стало другое: три недели назад она обрывала себя на середине фразы, а теперь просто не начинала.
Потом она всё-таки заговорила — про соседей.
— Ковалевские берут вторую, — сказала она отцу. — Осенью. Мне Даша сказала на прошлой неделе.
— Ожидаемо.
— Двадцать три года ждали.
— Двадцать три и ждали бы дальше. — Отец отставил стакан. — У Ковалевского Архимаг и у жены Архимаг. Одно на двоих такое сочетание — это ребёнок раз в поколение, если повезёт, и они это знали, когда женились.
— Знали, — согласилась Ирина. — И всё равно.
Она сказала это без осуждения, обычным голосом, каким говорят о погоде.
— Твоему отцу тоже предлагали, — добавила она мне. — Через год после того, как всё случилось. Род без будущего, глава без источника — сватали сразу из трёх домов и очень настойчиво. Из одного приезжали дважды.
— Ирина.
— Что «Ирина»? — Она не повернулась к нему. — Ему восемнадцать лет и он уже дважды был в больнице. Пусть знает, как это устроено.
Отец молчал и смотрел в стакан.
— И что вы ответили? — спросил я.
— Что у меня уже двое, — сказал отец.
Настасья Петровна унесла пустую тарелку, вернулась с чайником и налила всем, и минуту за столом никто ничего не говорил.
Вот тут закон и встал на место.
До этой минуты я держал его за формальность — привилегию, оставленную знатным из вежливости, вроде права на собственный герб. Земля, титул, наследство: так это выглядит со стороны, так и объясняется вслух.
Земля тут ни при чём. Считает он пару. Двое сильных ждут ребёнка десятилетиями, и империя когда-то это посчитала и написала бумагу, а всё остальное к бумаге приделали потом, чтобы приличнее звучало.
Я доел и досчитал сам.
Сто двадцать три года. Восемьдесят из них в чине, который в этой стране имеют четверо. Детей у Наташи не было ни одного, и это не выбор — это арифметика, и арифметику она знает лучше меня.
Вслух я, разумеется, ничего не сказал.
— Гриша, — сказала Ирина. — Ты остаёшься до понедельника?
— До завтра.
Она кивнула и больше не спрашивала, и я подумал, что за три недели она научилась не спрашивать, и что научил её этому я.
Отец пришёл ко мне уже за полночь.
Постучал, вошёл, не садясь положил на стол сложенный вдвое лист и остался стоять у двери.
— Твой список.
Я развернул.
Одиннадцать фамилий, все написаны его рукой, все на одном листе — ни печати, ни шапки, ни пояснений.
— Читай вслух, — сказал он. — Хочу слышать, на какой ты остановишься.
Я стал читать.
Первым шёл род Кровиных. Дальше — восемь вассальных фамилий, мелких, из тех, которые в Москве знают только соседи и кредиторы; отец назвал их вместе и скороговоркой, как называют список приложений к договору.
Десятыми шли Ратниковы. Одиннадцатыми — Кистенёвы.
Я дочитал и положил лист на стол.
— Последних двоих я знаю в лицо, — сказал я. — С Ратниковым-младшим мы дрались в дуэльном зале на первой неделе. С Кистенёвым свели вничью недавно, и ничью нам подарил преподаватель.
Отец помолчал.
— Значит, объяснять не придётся.
— Придётся. Я знаю сыновей. Зачем в списке отцы — не знаю.
— Затем же, зачем сыновья лезут первыми. — Он остался стоять у двери. — Ратниковы у Кровиных на ужине по средам двадцать лет и сами по себе не сделают ничего. Кистенёвы не приходили ко мне вовсе — они спрашивали у других, сколько мы стоим, и спрашивали дважды. Им выгодно, чтобы Жаровых перестали бояться: пока нас боялись, разница между нами была очевидна.
— А теперь её можно оспорить.
— Теперь её начали оспаривать с полигона, — сказал отец. — Дальше пошли бы с бумаги.
Я снова взял лист.
Одиннадцать фамилий, и десять из них — воздух. Ратниковы держат ужин по средам и хорошие связи, вассалы держат по деревне и по мельнице, Кистенёвы держат гонор. Ни у кого из десяти нет ничего, что можно отнять так, чтобы это что-нибудь изменило.
А у Кровиных есть.
У Кровиных завод. У Кровиных восемнадцать серых на содержании и лекарство, которого не купишь. У Кровиных вещество, на котором держится половина их влияния, и лежит оно в двух местах — и оба места я знаю по бумагам, которые читал в библиотеке
— Ты уже решил, — сказал отец от двери.
— Я уже посчитал.
— Это разные вещи.
— Не сегодня, — сказал я.
Он постоял ещё немного и вышел, и дверь за собой прикрыл тихо, как прикрывают в комнате, где спят.
Я сидел над листом до трёх часов.
Десять фамилий подождут. Их можно оставить на потом, и они на потом останутся, потому что у них нет ни производства, ни людей, ни причины торопиться.
Одну ждать нельзя.
Глава 17
Лебеда у нижних створок к концу сентября высохла и стала звонкой: сырая гнётся молча, сухая трещит на весь переулок. Ложиться в неё я не стал — устроился под выступом ограды, в тени, и следующий час не двигался. Смотреть на объект надо дольше, чем на нём работать. Правило старше меня и не подводило ни разу. Сегодня у меня к нему была своя причина: две недели назад я сидел с газетой на тумбе против этих самых ворот и вывел, что мне нужно семеро, по-хорошему девять. Семерых с тех пор не прибавилось.
Появилось другое, и стоило оно одной чужой смерти.
Сокрытие держится пару минут. Я пробовал его дважды, у себя, при закрытой двери, и оба раза оно кончалось само, задолго до того, как я успевал устать: держать его легко, платить за него нечем. У мага с источником есть запас, из которого тянут не считая. У меня запаса нет вовсе, и прячусь я тем же, чем дерусь.
Так что плащом оно мне не станет. Оно — три шага там, где пройти нельзя, и за ночь таких мест наберётся четыре, может быть пять. Тратить его надо было только на них.
За час я увидел то, чего не видно днём. Караульный у среднего корпуса при мне не сходил с места ни разу. Ночью он ходил: от угла стены до водоразборной колонки и назад, восемнадцать шагов в одну сторону и столько же в другую, без всякого порядка — то по два круга подряд, то останавливался и грел руки под мышками. Фонарь висел у него на поясе и светил в землю перед ногами, и это было хуже, чем если бы он его выключил. Человек с фонарём у пояса видит освещённый круг и не видит ничего за его краем, но круг этот едет вместе с ним, и в него можно попасть, если рассчитать неверно.
Второй сидел в будке у ворот на набережную и смотрел на набережную, потому что оттуда приходят машины, начальство и неприятности. Ему я был не нужен, и он мне тоже.
Пристройка у восточной стены стояла тёмная. Четверо спали за одной дверью, и открывалась она наружу.
Работать я собирался часа полтора. Хозяин двора мог бы дать мне их и сам, если бы во дворе не было того, кто ходит.
Про графа Кровина я додумал ещё дома, за столом, над листом с одиннадцатью фамилиями. Защиту роду продлили три дня назад: десять лет, подпись, печать и четверть часа церемонии, на которой мою фамилию назвали четырнадцатой. Бумага хорошая. Против графа Кровина она стоит столько же, сколько любая бумага против человека, у которого убили единственного сына.
Он не считает, что сына у него убило то, чего во дворе никто не видел и не назвал. Он считает, что сына у него отняли те, кто стоит за мной, — и с его места это самое разумное объяснение из возможных: мальчишка-первокурсник ломает Мастеру руку, а в следующую секунду Мастера вбивает в брусчатку что-то весом с колокольню, и мальчишка встаёт и уходит своими ногами. Я бы на его месте уже работал. Значит, ждать, пока он придёт, было глупо.
Отнять производство — единственный способ занять род собой. Роду, которому нечем торговать, не до чужих фамилий: ему надо объясняться с покупателями, с Академией, с ОЗАП и с собственными вассалами. Так я снимал осады и так разваливал союзы, и здесь это работало точно так же, только называлось казённым подрядом.
О второй половине я тоже додумал до конца и решил не врать себе. Составы отсюда идут в ОЗАП, к тем, кто стоит при аномалиях. Сорванная поставка — это не убыток графа. Это те, кого через месяц вынесут из аномалии, и откачивать их будет нечем, потому что склад на всё один. Я такие поставки срывал и сам от них получал, и обе стороны этого счёта знаю близко.
Я всё равно пошёл.
Ограду я взял в стороне от сухих стеблей и опустился на другую сторону, разложив вес по подошвам. Двор был выложен старым камнем, между камнями рос мох, и по мху идти было тише, чем по гравию. Первые двадцать шагов я прошёл вдоль стены, в её тени, и остановился за штабелем пустых ящиков.
Ходящий шёл ко мне.
Он свернул на середине круга — поперёк, к колонке, и круг фонаря пополз по камням прямо в мою сторону. Между мной и стеной было сантиметров пятнадцать. Я вдавился в эту щель и опустил лицо, потому что кожа отсвечивает, а куртка нет.
Свет прошёл по ящикам в шаге от моего колена и ушёл. Он попил воды, вытер рот рукавом и пошёл обратно, и я простоял неподвижно, пока он не стал ко мне спиной.
Сокрытия я на это не потратил.
Вторая половина двора освещалась лампой над будкой, и пройти её незамеченным было нельзя. Там я взял его.
Взял со спины, предплечьем поперёк горла, ладонью в затылок, коротко и без размаха, как учил Воронов. Он не успел даже упереться ногами. Фонарь с пояса я снял сразу, и о камень тот не стукнул. Тело я опустил сам, придержав за воротник, и оттащил за колонку, где темно.
В карманах нашлась пачка папирос и коробок спичек. Их я забрал. Всё остальное оставил.
Убивать его я не хотел и обошёлся бы без этого, будь у меня хоть один человек за спиной. Человека за спиной у меня не было.
Дверь пристройки открывалась наружу, и это упрощало дело. Я подобрал у стены обрезок доски, обстучал его о колено, чтобы не расщепился, и загнал под нижнюю кромку двери, плотно, снизу вверх. Изнутри такую дверь толкают плечом и решают, что разбухла от сырости, — и решают со второго толчка, а то и с третьего, и мне этих толчков хватило бы.
За дверью кто-то во сне длинно вздохнул и перевернулся. Я отошёл.
Контора занимала пристройку к первому
Внутри пахло бумагой, керосином и мышами. Стол, настольная лампа, шкаф с ящиками до потолка, на стене — подшивки на гвоздях, штук двадцать, и на каждой картонный ярлык с годом.
Я снял верхнюю и сел на пол под окном. Требования-накладные. Бланки, из оборота которых в Академии сшили тетради для записи инициаций, — я узнал их по печатному полю, ещё не читая шапки.
Дальше пошло быстро. Состав номер четыре, состав номер семь, отпуск со склада, литера Б. Отряды — по номерам, четырнадцать позиций за год. Академия — отдельной строкой, вчетверо дешевле рынка, как я и вывел в архиве.
Потом пошло третье, и оно никуда не адресовалось. Литера, номер подряда, приписка «получатель по особому списку» — и всё. Двенадцать отпусков за год, все крупные, все в холодных вагонах, и ни один не в отряды.
Номер подряда здесь стоял целиком. В библиотеке его срезали вместе с корешком, и я тогда запомнил обрубок; теперь он был весь, в шапке каждой накладной, и по нему же шёл адрес доставки — станция, ветка, тупик за станцией. Названия населённого пункта в этой строке не значилось.
Я достал телефон, накрылся полой куртки и открыл карту. Станция была. Ветка от станции была. Тупик обрывался, и в конце его карта показывала поле: зелёное, с проволочной штриховкой пашни и без единого строения. Я переключил на съёмку.
Со спутника выходило так же. Пустырь. Трава, две колеи от грузовиков и белёсое пятно у обрыва ветки — не крыша, не ограда, просто более светлая земля, какая бывает там, где сняли дёрн.
Снимку могло быть три месяца, а могло быть три года. Проверить это ночью на полу чужой конторы я не мог.
Я выключил экран и посидел с закрытыми глазами, пока не перестали плавать зелёные пятна. Двенадцать крупных отпусков в холодных вагонах уходили в место, которого нет ни на карте, ни на снимке. Я запомнил номер, станцию и литеру, и подшивку повесил обратно на гвоздь, потому что бумага, которой нет на стене, кричит громче, чем бумага, которая сгорела вместе со стеной.
Реагенты лежали в среднем корпусе. Я знал это ещё с тумбы и газеты: ящики таскали по двое и с натугой, а бочонки по осадке подвод шли в средний. Замок там был лучше конторского, и я потратил на него больше, чем хотел.
Внутри стояли стеллажи в четыре яруса и бочонки на них — рядами, с трафаретными номерами по донцу. Четвёртый состав в дубовых, седьмой в железных. Пахло сладко и остро одновременно, и запах этот я знал ещё по прошлой жизни, где такие вещи делали в подвалах и погибали от них чаще, чем от врага.
Дальше начиналась работа, и в ней не было ничего героического. Валить бочонок нельзя: восемьдесят кило, упавшие с яруса на камень, слышно за квартал. Я сбивал втулки и сливал через них — по одному с каждого яруса, чтобы стеллаж не повело, — и жидкость шла на пол широко и тихо, и от неё сразу заломило в переносице.
Пары этой дряни тяжелее воздуха. Они не поднимаются, они стелются по полу и текут туда, куда уходит уклон, и уклон в корпусе шёл к воротам, что меня устраивало.
На седьмом бочонке обруч, ослабший от старости, сошёл с клёпок и лязгнул о железный ярус. Звук вышел короткий и чистый, как удар в колокол на два тона.
Я замер с руками в жидкости и простоял так долго. Во дворе никто не пошевелился. В будке у ворот не скрипнула дверь. Спустя время где-то на реке прошёл буксир, и его гудок накрыл собой всё, что могло остаться от лязга, и я выдохнул и продолжил.
Три яруса я слил и на четвёртый не полез. Того, что стояло на полу, хватало с большим запасом, а лишний запас в такой работе — это лишний риск, и ничего больше.
Ветошь нашлась в углу, в мешке, и была она пропитана маслом, и лучшего мне никто бы не подал. Я протянул дорожку от разлитого к воротам, через порог, наружу, до штабеля пустых ящиков, и разложил на конце папиросу в раскрытом спичечном коробке, головками к тлеющему концу.
Приём стар как мир и даёт человеку столько времени, сколько горит папироса. Часов при такой работе я не ношу.
Дверь пристройки хлопнула, когда я был у ящиков. Вышел пятый — в кальсонах и накинутой шинели, босиком в незашнурованных сапогах, и вышел он не по тревоге, а покурить: доска, которую я загнал под дверь, стояла с наружной стороны и вылетела от толчка сама.
Он сделал два шага, остановился и потянул носом.
Запах шёл через двор пластом, и не почувствовать его мог только тот, кто здесь живёт и принюхался. Этот не принюхался. Он стоял, поворачивая голову, и соображал, и по тому, как он опустил руку с папиросой, я понял, что через секунду он позовёт того, кто ходит по двору.
Того, кто ходит по двору, к тому времени уже не было. Он позвал бы и не дождался, и дальше пошёл бы к воротам.
Я взял Сокрытие.
Оно легло на плечи ровным весом, и звуки ушли — не все, я слышал реку и собственное дыхание, ушло то мелкое, что человек производит просто тем, что существует. Я прошёл двенадцать шагов и оказался у него за спиной, пока он опускал руку.
Дальше коротко и глухо, тем же движением, что и первого.
Отпустил я, только когда уложил его. Мир вернулся весь разом — гравий, вода, куртка, — и от возвращения меня качнуло. Упёрся ладонью в стену и постоял.
Полторы минуты. Столько оно продержалось во второй раз, и это было меньше, чем в первый.
Клин из-под двери я выбил носком сапога и придержал створку, чтобы не хлопнула.
Изнутри доносилось дыхание троих. Я прикрыл дверь на щеколду с той стороны, где она отходит от одного толчка, и пошёл прочь, и не оборачивался.
У ящиков я присел, прикурил папиросу от спички, дал ей разгореться и уложил в коробок. Уходил я тем же местом и на гребне ограды не задержался.
Мост через реку стоял метрах в двухстах, и с него было видно двор целиком. Сначала ничего не происходило, и я успел подумать, что папироса
Потом в проёме ворот среднего корпуса стало светло.
Свет пошёл низом, вдоль пола, оранжевый и быстрый, и в первые несколько секунд был похож на воду, которая разливается по двору. Потом внутри ухнуло, и крыша над средним корпусом поднялась и села обратно, и из-под неё выбило пламя во все щели сразу.
В будке наконец закричали. Хлопнула дверь пристройки, побежали, кто-то тащил шланг, кто-то бил в рельс, и я стоял и смотрел, как трое в исподнем и четвёртый от ворот бегают по двору, из которого уже нечего спасать. Огонь пошёл на первый корпус по общей стене.
Я досмотрел до того момента, когда занялась крыша, и пошёл. За спиной у меня в небо поднималось столько света, что на мосту стало видно перила и мокрый настил под ногами.
Две недели назад я не сумел бы этого и с семью помощниками.
Товарные на этой ветке ходят ночью, и я знал это из тех же накладных. На станции я перелез через пути в стороне от фонарей и дождался состава, который стоял под погрузкой и тронулся в четвёртом часу. Сел на площадку последнего вагона, между тормозной будкой и бортом, и сорок минут ехал стоя, держась за скобу, и за эти сорок минут ветка кончилась дважды: сначала кончились дома, потом кончились огни.
Соскочил я на замедлении, когда состав пошёл на кривую. Ветка была новая — щебень свежий, шпалы ещё не почернели, и на головках рельсов лежал тот рабочий блеск, какой бывает у путей, по которым ходят каждую неделю. Я пошёл вдоль насыпи по мокрой траве, и через полчаса низина открылась.
Завод стоял в ней целиком. Четыре корпуса, две трубы, водокачка, ограда из бетонных плит. Из одной трубы шёл дым — жидкий и ночной. За стёклами первого корпуса горел свет.
Ворота были открыты.
Я лёг в траву и стал смотреть, и смотрел долго, и за всё это время в воротах никто не появился.
Внутрь я вошёл через ворота. Я обошёл периметр по внутренней стороне ограды и проверил створ, косяки и пороги — там, где ставят родовую сигнализацию, там, где вешают купеческую сторожку за двадцать рублей, там, где хотя бы натягивают проволоку с колокольцем. Ничего.
Первый корпус работал. Чаны, трубы, охлаждение, гул насосов, стрелки на манометрах стояли в рабочих секторах. Я прошёл его насквозь по центральному проходу, не пригибаясь и не прячась, и не встретил никого.
Второй тоже работал и тоже пустовал. В третьем на столе у входа стояла остывшая кружка и лежала раскрытая тетрадь учёта, и последняя запись в ней была сделана вечером.
Я стоял посреди цеха, в котором можно было бы разместить манеж Академии, и слушал, как за меня работает чужое производство, и мне это не нравилось всё сильнее. Свет в проходной я заметил на обратном пути.
Он сидел один, спиной к двери, положив ноги на вторую табуретку, и смотрел телевизор с приглушённым звуком. По экрану шёл футбол — запись, потому что ночью футбола нет, — и голова у него клонилась к плечу, и он её поднимал, и через полминуты она клонилась опять.
Я взял его за лоб и приставил нож к горлу сбоку, под ухом, где кожа тонкая и сталь чувствуют прежде, чем понимают.
Он дёрнулся один раз и обмяк.
— Не двигайся, — сказал я. — Дышать можно.
— Господи, — сказал он. — Господи боже.
Лет ему было под шестьдесят, и от него пахло чаем и махоркой.
— Где все?
— Кто?
— Смена.
— Так нету ночной. — Он сказал это торопливо и с обидой, как говорят вещь, которую сто раз объясняли начальству. — Отродясь не было. Дневная в шесть придёт.
— Печи не гасят.
— И не гасят. Они сами идут, там и глядеть нечего, а если чего — я в шесть скажу.
Нож я держал.
— Охрана.
— Какая охрана, милый. — Он попытался повернуть голову и не смог. — Я и есть охрана.
— Один. На четыре корпуса.
— Так объект-то имперский, — сказал он.
Я помолчал.
— Дальше.
— А чего дальше. Нам как заступали, так и сказали: объект под защитой Империи, один из важнейших, и никто сюда не полезет, потому что кто полезет, тот через сутки нигде не живёт. — Он говорил уже спокойнее, потому что человеку легче, когда его спрашивают о том, что он знает. — Тут по бумагам Кровины хозяева, они и платят, и мастера ихние. А приезжают раз в неделю не ихние. Свои вагоны, свои люди, грузят ночью и уходят, и нам в ту ночь велено сидеть в проходной и не выходить. Я в четвёртый корпус за три года не заглядывал ни разу.
— Кто приезжает?
— Не знаю, — сказал он. — Ей-богу не знаю. Не спрашивал.
Я поверил ему сразу и целиком, и от этого стало хуже.
Я держал нож у горла человека, который сторожил государственный объект в одиночку, потому что государство сказало ему, что этого достаточно. Кровины на этом заводе не хозяева. Хозяин так не работает — хозяин ставит забор, собак и людей, а тут поставили слово.
Кровины на нём подрядчик.
А я две недели считал, что бью по враждебному роду, и три дня назад стоял в сокровищнице и брал из чужих рук десять лет для своей семьи.
— Слушай меня, — начал я.
Четвёртый корпус рванул на середине фразы.
Сначала ударило в уши — низко, коротко, — и стекло в проходной вылетело внутрь целиком, вместе с рамой. Меня приложило спиной о стену, нож я потерял, и следующее, что я увидел ясно, был потолок и падающая с него побелка.
Потом рвануло второй раз и третий, с промежутками, и с каждым разом ближе.
Я поднялся на четвереньки. Старик лежал у опрокинутой табуретки, придавленный рамой, и шевелился, и это было всё, что мне требовалось знать. Я стащил с него раму, взял под мышки и потащил к двери, и он помогал ногами, и мы вывалились наружу вдвоём.
Над четвёртым корпусом стояло зарево, и крыша над ним уже провалилась внутрь.
Дальше я тащил его до ограды и через ворота, и посадил в траву за плитой, и сам сел рядом, потому что ноги не держали.
Четвёртый горел весь. От него занялся третий. Я сидел и смотрел, как обваливаются фермы, и складывал то, что видел, в единственный порядок, в который оно складывалось.
Реагенты
Второй раз за десять дней кто-то делал мою работу за меня и делал её крупнее, чем я собирался.
Тогда, во дворе клуба, Кровина-младшего вбило в брусчатку при трёхстах свидетелях, и мне это сошло: никому не пришло в голову, что восемнадцатилетний умеет ронять на человека небо. Сегодня выйдет так же. Склад и завод свяжут в одно дело — одна ночь, один подряд, — и станут искать того, у кого есть люди, деньги и счёт к казне. Первокурсника в этом списке не будет.
Меня прикрывало то самое, что я всю жизнь считал бы оскорблением.
— Ты кто? — спросил старик.
Он сидел рядом, придерживая руку, и смотрел не на меня, а на огонь.
— Никто, — сказал я. — Меня здесь не было.
— Ага, — сказал он. — А раму с меня кто снял.
Я не ответил.
Мы посидели ещё немного, потом он полез в карман, достал махорку и попытался свернуть одной рукой, и я взял у него бумагу и свернул сам.
До станции я шёл быстро и на первый утренний поезд успел. В вагоне ехали трое: женщина с корзиной, парень в форме железнодорожного училища и старуха, спавшая сидя. Никто из них не посмотрел на меня дважды, и правильно сделали: грязная куртка и сажа под ногтями на первокурснике — это загулял, и ничего больше.
Царапину на скуле я нашёл в стекле, когда рассвело. Раньше она сошла бы к утру сама. Теперь она подсыхала обычным человеческим порядком, и к первой паре будет коркой, и её увидят.
Я закрыл глаза и попробовал считать заново, с начала. Кровины остались без вещества — обе точки, и обе за одну ночь, и это было то, за чем я шёл. Считать это победой мешало одно: половину работы сделал не я, а тот, кто уже однажды сделал за меня работу и ни разу не показался.
За окном пошли пригороды, потом склады, потом стена депо, размалёванная от угла до угла.
В Академию я вернулся к завтраку.
Глава 18
На первую пару я сел за пять минут до звонка и стал слушать. Аудитория на восемьдесят человек перед началом гудит одинаково и бессмысленно, и в этом гуле всё лишнее слышно сразу — так же, как слышно чужой шаг в караульном коридоре. Я сидел с раскрытой тетрадью и ждал одного: своей фамилии.
Её не было.
Был Крутицкий пожар. О нём говорили в трёх местах сразу и с явным удовольствием, потому что горело красиво и далеко.
— …всю ночь тушили, у нас с балкона видно было.
— Склад чей?
— Казённый вроде.
— Ну и туда ему дорога.
Преподаватель вошёл, все встали, и дальше час я честно писал под диктовку про сопротивление сред, потому что это единственный способ не думать.
Версия дошла до меня в столовой, к обеду, и оказалась лучше всего, что я мог бы придумать сам. Сторож с папиросой.
Полночный принёс её вместе с подносом, сел напротив и изложил с подробностями, которых у него быть не могло.
— Сторож курил у бочек, — сказал он и поднял палец, чтобы никто не перебивал. — У бочек, понимаешь? Там реагент, там пары, там всё что угодно. Он бросил окурок, и оно пошло. Мне отец рассказал утром, а ему звонили из управы, а в управе уже знают, потому что там всё знают первыми, это же управа.
— Погиб кто-нибудь?
— Двое караульных, — сказал он и на секунду перестал жевать. — Двое насмерть, остальных вытащили. Сторожа, кстати, тоже вытащили. Он теперь под следствием, и я тебе честно скажу: я бы на его месте лучше сгорел.
Я взял вилку и стал есть.
Кто-то в управе посмотрел на два тела, на выгоревшие корпуса, на сорванную казённую поставку — и написал то, что писать проще всего. Он был почти прав. Огонь на Крутицкой действительно начался с папиросы, вложенной в раскрытый спичечный коробок, и папиросу эту я вынул из кармана человека, которого перед этим убил.
Я подумал, что если бы мне доложили такое донесение, я бы его вернул. Слишком удобно. Потом я подумал, что возвращать его некому: я — единственный в этом городе, кто знает, что оно неверно.
— Ты чего молчишь? — спросил Полночный.
— Ем.
— Ты всегда ешь так, будто тебе за это платят.
Он поймал меня после третьей пары у лестницы и не спросил, свободен ли я.
— Сегодня едем смотреть.
— Куда.
— На Крутицкую, куда. — Полночный уже шёл, и мне пришлось идти рядом. — Пока не разобрали. Такое раз в год бывает, а нам ещё повезло, что рядом. Огнева едет, Орлова едет, я договорился. И не делай такое лицо, я его знаю, это лицо человека, у которого срочные дела. У тебя нет срочных дел, Жаров. Ты первокурсник.
Я открыл рот, чтобы отказаться.
Отказ был готов и лежал наготове, как лежит заряженное у кровати: мне нельзя туда, я там был, меня видел сторож с ножом у горла, а другой видел лицо в темноте и не понял, что видел. Всякий, кто возвращается на своё место, рано или поздно на нём остаётся.
— Хорошо, — сказал я.
Полночный остановился.
— Что?
— Хорошо, — повторил я. — Во сколько.
— В шесть у ворот. — Он смотрел на меня с подозрением. — Ты обычно споришь минуты три.
Я и сам не понял, почему согласился, и весь остаток дня возвращался к этому и не находил ответа. Вечер у меня был свободен впервые с того дня, как я очнулся в этом теле. Ни Воронова, ни архива, ни бумаг, ни списка. Свободный вечер — это провал в расписании, и раньше я такие провалы затыкал работой.
А теперь просто поехал смотреть на пожар.
Крутицкую перекрыли в переулке, метрах в тридцати от ворот, и оцепление стояло скучное и промокшее: четверо городовых и один в шинели ОЗАП, которому здесь было совсем нечего делать. Толпа стояла плотно. Пожар кончился к утру, но люди приходили и приходили, и было их больше, чем ночью: смотреть идут на то, что осталось, а не на то, что горело.
Средний
Ворот, через которые я входил, больше не было.
— Ух ты, — сказал Полночный.
Женя протолкалась вперёд и встала у самой ленты, положив руки на неё сверху. Ей это никто не запретил.
— Смотри, — сказала она мне через плечо. — Вон там кладка вспучилась. Это не от огня.
— А от чего?
— От воды. — Она обернулась, и было видно, что ей интересно всерьёз. — Когда льют на раскалённое, кирпич рвёт изнутри. У нас в доме печника из-за этого выгнали.
Рыжина у неё в сентябре темнеет, и вечером, у мокрого кирпича, волосы казались почти каштановыми. Веснушки не казались никакими: их просто было видно. Елена стояла чуть позади, руки в карманах пальто, и на пожарище смотрела вежливо.
— Двое погибших, — сказала она.
— Караульные, — подтвердил Полночный. — Я утром говорил.
— Ты говорил «двое насмерть». Насмерть — это когда обрушилось. — Елена не повысила голоса ни на полтона. — Их нашли не в корпусе, а во дворе, и до огня. Один за колонкой, второй у пристройки.
— Ты откуда это знаешь?
— Оттуда же, откуда ты. — Она пожала плечами. — Только у меня дома завтракают молча, и говорит один человек.
Полночный засмеялся и тут же перестал.
Я стоял, смотрел на воду во дворе и думал о том, что оба лежат сейчас в одном морге, и что имён их я не знаю и не узнаю никогда, и что один из них умел ходить по своему двору без всякого порядка, а второй вышел покурить не вовремя. Всё, что я мог для них сделать, я сделал ночью, и стоило это меньше, чем ничего: я не тронул тех, кто спал, и вынул клин из-под их двери.
— Жаров.
Елена стояла рядом. Я не заметил, когда она подошла, и мне это не понравилось.
— Вы тут единственный, кому не интересно, — сказала она.
— Мне интересно.
— Нет. — Она смотрела туда же, куда все, и от этого разговор становился похож на служебный. — Полночный считает трупы вслух. Огнева разбирает кладку. Даже полицейский у ленты вытягивает шею, когда там что-то падает. А вы стоите и смотрите на воду.
— Я видел пожары.
— Я знаю, что видели. — Пауза у неё вышла короткая и на своём месте. — Дом барона Гарина, обвалившееся перекрытие. Про это писали. Про то, что вас оттуда вынесли, не писали.
— Тогда вопросов нет.
— Вопрос один, — сказала Елена. — Человек, который видел много пожаров, приходит смотреть на пожар. Приходит сам, вечером, после занятий. Мне интересно зачем.
Я мог ответить пятью способами, и три из них были хорошие. Я выбрал четвёртый.
— Меня позвал Полночный.
Она наконец повернула голову.
— Вот это правда, — сказала она с некоторым удивлением. — Ладно.
И отошла.
Я стоял и заново, спокойно и подробно, признавался себе, что ошибся дважды. Первый раз — когда согласился ехать. Второй — когда решил, что среди четверых первокурсников можно не следить за лицом.
Отец у неё двадцать два года сажает людей напротив себя и снимает с них правду. Такое перенимают, не выбирая: за завтраком, между вопросом про уроки и вопросом про подругу.
Полночный объявил, что вечер испорчен и его надо чинить, и повёл нас есть. Столовая стояла в двух кварталах от набережной, в полуподвале, и была из тех заведений, куда ходят таксисты и студенты, потому что там дёшево и не смотрят на форму. Мы сели у окна, вровень с тротуаром, и мимо нас всю дорогу ходили чужие ноги.
Заказывал Полночный, не спрашивая никого.
— Четыре чая, солянку два раза, пирогов с мясом сколько есть и с капустой сколько есть. — Он подумал. — И ещё солянку.
— Третью? — спросил половой.
— Третью, — подтвердил Полночный. — Она не мне, она вон тому. Он ест как лошадь и думает, что мы не замечаем.
Женя ела быстро и без всякого смущения, поставив локти на стол, и первую тарелку кончила раньше всех. Елена расстегнула пальто, но снимать не стала, и ела мало и очень аккуратно, и за весь вечер не уронила ни крошки.
— Про портьеру расскажи, — потребовала Женя.
— Ей год, а вы её всё требуете.
— Расскажи.
— Ну хорошо. — Полночный отложил ложку и развёл руки, чтобы стало видно масштаб. — Была портьера. Бархат, от потолка до пола, отец её из Вены вёз, я не вру, там даже бумага сохранилась. И в неё какой-то умный человек попал искрой. Не стихией, заметь, просто искрой от лампы, а она была старая, отец её потом выкинул. И вот она занялась снизу.
— И ты её потушил, — сказала Елена.
— Я её потушил.
— Руками.
— Руками. — Полночный посмотрел на неё с подозрением. — Ты так говоришь, будто ты там была.
— Я там была, — сказала Елена. — С отцом. В апреле.
Стало тихо.
— И? — спросила Женя.
— И он её сорвал и топтал ногами, — сказала Елена без нажима. — Очень быстро и совершенно правильно. Портьеру спасти было нельзя, а зал он спас. Просто он рассказывает это как спасение портьеры, а спас он зал.
Полночный открыл рот, закрыл и полез за пирогом.
— Между прочим, я не спорю, — сказал он с набитым ртом. — Зал так зал. Я герой, но с оговорками. Это тоже неплохо, я согласен на такое.
Женя смеялась так, что ей пришлось поставить кружку. Я сидел у окна и слушал, и в какой-то момент обнаружил, что слушаю не для того, чтобы что-нибудь из этого извлечь.
— Жаров, — сказал Полночный. — Ты второй час молчишь. Скажи хоть что-нибудь, а то Орлова решит, что я тебя утомил, и будет права.
— Я думаю, чем у вас там лампу заправляли.
— Артефактная лампа, — сказал он. — Они не заправляются.
— Тогда искры не было.
Полночный застыл с пирогом на весу.
— В смысле не было?
— Артефактная лампа не искрит, — сказал я. — Она может звенеть, может тускнеть, может погаснуть совсем, если рядом рвануло маной. Искры она не даёт. Значит, у вас в зале кто-то работал стихией, а потом рассказал про лампу, и лампу выкинули, чтобы не искать этого человека.
Тишина в этот раз вышла другая.
— Ой, — сказала Женя с интересом.
— Отец её выкинул на следующий день, — медленно сказал Полночный. — Он мне сам говорил. Он вообще про эту лампу говорил три раза.
— Три — это много, — сказала Елена.
— Спасибо, я как-нибудь без вас, — сказал Полночный и сунул пирог обратно на
— Скажу, — согласилась Женя и не сказала ничего, потому что как раз доедала.
Дальше он перешёл на преподавателя, который всю лекцию держит воду в стакане на весу и думает, что этого никто не замечает. Потом на то, что вода у него на прошлой неделе дрогнула, а это значит, что кто-то в аудитории сильнее, чем прикидывается. Потом на то, что этот кто-то, скорее всего, Огнева, потому что она с первого дня подозрительно спокойная.
— Я огневик, — сказала Женя. — Я не умею воду.
— А что ты умеешь?
Она посмотрела на дверь, потом на половых, потом положила левую руку на стол ладонью вверх. Над ладонью встал огонёк — маленький, ровный, сантиметра три, чистого желтоватого цвета, без копоти и почти без тепла. Он постоял и погас.
— В помещении нельзя, — сказала Елена.
— Я знаю.
— За это отчисляют.
— За это делают выговор, — сказала Женя. — Отчисляют за второй.
Рукав у неё при этом движении задрался, и белая полоса на запястье была видна всем троим, и никто на неё не посмотрел — а значит, все увидели давно и решили не смотреть. Я засмеялся.
Не изобразил вежливость и не поддержал застолье. Засмеялся коротко и сам, и звук вышел незнакомый, и на секунду за столом стало очень тихо.
Не изображаю. Смеюсь.
Я остановился на середине шага, и Женя обернулась.
— Ты чего?
— Ничего, — сказал я. — Камешек в ботинке.
Мне стало не по себе так, как не было ни на складе, ни на заводе, ни в горящем доме Гарина. Там я знал, что со мной происходит. Здесь — нет.
Мост через реку они прошли, а мы отстали — не нарочно: Женя остановилась у парапета посмотреть на воду, я остановился рядом, и через полминуты Полночный с Еленой были уже на той стороне и не обернулись. Отсюда пожарище было видно целиком — далеко, наискось, тёмной проплешиной среди огней набережной. Над ним всё ещё стояло дрожание.
— Красиво, — сказала Женя. — Скажи же?
— Там двое умерли.
— Я знаю. — Она не стала спорить и не стала оправдываться. — И всё равно красиво. Так тоже бывает.
Она стояла, опершись локтями о парапет, и рукав у неё съехал, и на левом запястье стала видна белая полоса старого ожога, уходящая под манжету. Я видел её второй раз и второй раз не спросил.
— Огнева.
— Женя.
— Женя, — сказал я.
И на этом у меня кончилось.
Я умею говорить с теми, кто мне подчиняется, с теми, кто меня допрашивает, и с теми, кого нужно убедить. Я знаю, как строить фразу, чтобы человек согласился, и знаю, как строить, чтобы отказался и считал отказ своим решением. Ничего из этого сюда не годилось.
Она смотрела на меня и ждала, и пауза затягивалась. Потом ждать перестала.
Она повернулась ко мне вся, взялась за отвороты моей куртки и потянула вниз, потому что была ниже, и поцеловала. Я успел подумать одну мысль, короткую и глупую, — что-то про то, что стою спиной к открытому мосту.
Дальше думать перестал.
Тело ответило само, без всякого моего разрешения: я обхватил её, и притянул, и целовал так, как не целовал никого ни в этой жизни, ни в той, потому что в той на это не находилось ни времени, ни человека. У неё были горячие ладони и холодная от ветра щека. От волос пахло дымом — нашим общим дымом, тем самым, который я запалил четырнадцать часов назад.
Она отстранилась первой, на секунду, посмотрела мне в лицо близко и с интересом — и поцеловала снова, и вот тут я забыл про мост окончательно. Когда мы остановились, у меня шумело в ушах.
Не от нехватки воздуха. Так шумит, когда через каналы проходит больше, чем они держат, — только каналы были ни при чём, и это было первое ощущение, которого я не смог разложить на части.
— Ага, — сказала Женя, отдышавшись. — Ну хорошо.
— Что хорошо?
— Всё. — Она отпустила мою куртку и стала её разглаживать ладонью, очень деловито. — Я думала, ты вообще не человек. Ходишь, смотришь мимо, отвечаешь по два слова. А ты просто медленный.
Дальше мне надо было сказать одну вещь, и я собирался с ней дольше, чем собирался ночью перед оградой склада.
— Я хотел бы увидеть тебя, — сказал я. — Отдельно.
Женя моргнула.
— Отдельно от чего?
— От всех. — Я слышал себя со стороны и не мог остановиться. — В свободный вечер. Без Полночного.
Она смотрела на меня секунды три, а потом расхохоталась — громко, на весь мост, запрокинув голову.
— Господи, — сказала она. — Ты сейчас как на приёме у ректора.
— Я давно не приглашал никого никуда.
— Оно видно. — Она вытерла глаза. — В субботу. И не надо ничего придумывать, я всё равно всё испорчу.
Я хотел ответить, но не успел.
На той стороне моста стояла Елена и смотрела на нас. По тому, как она стояла, было понятно: остановилась давно и осталась. Полночный ушёл вперёд и махал нам оттуда обеими руками.
Женя махнула в ответ и пошла к ним, и я пошёл следом. Когда мы поравнялись, Елена сказала:
— Долго вы.
Голос был совершенно ровный — каким она в клубе просила целителя. Она не смотрела на Женю. Она смотрела на меня — и держала взгляд на секунду дольше, чем нужно человеку, которому всё равно.
— Смотрели на пожар, — сказал я.
— На пожар вы не смотрели, — сказала Елена. — Ни разу за весь вечер.
И пошла вперёд, к Полночному, не оборачиваясь и не сбавляя шага.
Женя посмотрела ей вслед, потом на меня, и ничего не сказала, и это было умнее всего, что можно было сказать.
Наташа ждала меня в моей комнате. Она сидела на моём табурете, в тёмном пальто, и не изображала старуху, и по одному этому было ясно, что разговор служебный.
— Дверь, — сказала она.
Я закрыл дверь.
— Три дня назад в порту приняли груз, который никто не заказывал. — Она говорила сухо, без вступлений, и папку с колен не поднимала. — Приняли и увезли. Дальше нить идёт на Мещанскую, в дом, где половина квартир сдаётся помесячно, и в одну из них въехали четверо. Не наши.
— Чьи?
— Разберёшься на месте. — Она наконец подняла на меня глаза. — Работа долгая и скучная. Не бой. Сидеть, слушать и ждать, и ждать придётся недели, а не дни. Ты для этого не приспособлен совершенно, поэтому поедешь ты.
— Один?
— Со мной, — сказала она. — Легенда
Я и не собирался. Она поднялась, одёрнула пальто и пошла к двери, и у двери остановилась.
— И вот ещё что. — Пауза у неё вышла на полтона длиннее обычного. — Огнева.
Я молчал.
— Мне докладывают, — сказала Наташа. — Не про неё, про тебя. Про тебя докладывают всё.
— И?
— И ничего. — Она смотрела в дверь, а не на меня. — Тебе восемнадцать лет. Тебе положено ходить на свидания, ссориться из-за ерунды и опаздывать на первую пару. Это не моё дело, и я не собираюсь делать вид, что моё.
Она сказала это спокойно и до конца, и далось ей это не даром. Столько лет я слушал, как люди говорят то, чего им говорить не хочется, что услышал и здесь.
— Суббота, — сказала она уже из коридора. — В воскресенье в шесть утра ты на месте.
Дверь закрылась.
Я сел на койку и некоторое время не двигался. Утром я проверял, смотрят ли на меня в аудитории. Вечером стоял в толпе против собственной работы и не смотрел на неё ни разу — и это увидела восемнадцатилетняя девочка, которую я до сегодняшнего дня считал приятной собеседницей. Между этими двумя вещами я успел поцеловать другую, договориться о субботе и один раз засмеяться по-настоящему.
Я лёг и понял, что не могу перестать улыбаться, и это было последнее, что я успел про себя понять.
Глава 19
Стол я заказал через Полночного, потому что сам не знал ни одного места в этом городе, кроме столовой и полигона. Миша отнёсся к делу серьёзно. Он расспросил меня о бюджете, скривился, расспросил ещё раз, потом сказал, что берётся, и через час принёс название с адресом и отдельно, на той же бумажке, инструкцию: приходить без формы, стол у окна просить сразу, за вино не браться; если понесут карту, кивнуть и сказать «на ваш вкус» — тогда принесут не самое дорогое, а самое приличное.
— И не сиди прямо, — добавил он. — Ты сидишь как на допросе. У девушки от этого портится аппетит.
В субботу я пришёл на четверть часа раньше и встал у входа. Женя опоздала, появилась со стороны бульвара, увидела вывеску и остановилась.
— Ой, — сказала она. — Нет.
— Что нет?
— Вот это. — Она показала на дверь подбородком. — Там скатерти. Там будут смотреть, как я ем, и я начну есть неправильно, а я не умею есть неправильно, я умею есть быстро. Пошли.
— Куда?
— Куда-нибудь. — Она уже разворачивалась. — Я же тебя предупреждала, что всё испорчу.
Стол я так и не отменил, и выяснять, сидел там кто-нибудь или нет, было уже некогда.
Мы поехали на трамвае до конца линии, потому что ей захотелось посмотреть, где эта линия кончается. Кончалась она за Сокольниками, у пустого разворотного круга, обсаженного липами. Водитель посмотрел на нас как на дураков, объявил, что обратный через двадцать минут, и ушёл курить.
По дороге мы съели по два пирожка, купленных у бабки на остановке, и Женя честно предупредила, что пирожки будут плохие, и они оказались плохие, и она осталась этим очень довольна.
— Вот, — сказала она с набитым ртом. — А там были бы скатерти.
Октябрь стоял сырой, с низким небом, и в парке за кругом никого не было. Мы дошли до заколоченной летней эстрады, обошли её и нашли карусель — деревянную, с облупленными лошадьми, накрытую на зиму брезентом только наполовину. Женя залезла на лошадь.
— Крути.
— Она закрыта.
— Она не закрыта, она просто никому не нужна. — Она устроилась поудобнее и взялась за штырь. — Крути, Жаров. Ты сильный.
Я взялся за перекладину и провернул круг. Он пошёл тяжело, со скрипом, потом легче, и Женя поехала мимо меня — раз, другой, третий, — и на третьем засмеялась, и я толкнул сильнее. Карусель разогналась до той скорости, на которой облупленные лошади становятся почти лошадьми, брезент захлопал, где-то в глубине механизма застучало.
Я стоял в центре, держась за перекладину, и толкал, и смотрел, как она проезжает.
За две сотни лет я ни разу не делал ничего настолько бесполезного.
Потом пошёл дождь, и мы забежали под навес у эстрады, и там оказалась скамейка и сухо.
Про ожог она заговорила сама. Рукав у неё намок, и она его закатала, и белая полоса вышла наружу целиком: широкая, от запястья вверх, с рваным краем.
— Спрашивай уже, — сказала она. — Ты второй месяц не спрашиваешь, я устала ждать.
— Я думал, ты не хочешь.
— Я не хочу, чтобы спрашивали чужие. — Она повернула руку к свету. — У нас дома огонь никого не обжигает, потому что дома у нас все огневики. Отец, дед, оба дяди, старший брат. Свечу тушат пальцами и не смотрят. Заслонку у печи открывают рукой. Так живут лет полтораста подряд, и в таком доме про огонь просто забывают, что он вообще может что-то сделать.
Она помолчала.
— А мне было девять, и у меня ещё ничего не было. До инициации ребёнок пустой, я была такая же, как дочка кухарки. Только про дочку кухарки помнили.
— Что случилось?
— Ничего особенного, в том и дело. — Она опустила рукав. — Отец во дворе разбирался с чем-то по хозяйству, я подошла посмотреть, встала не там. Он обернулся, а я уже горела.
Она сказала это без всякого нажима, тем же голосом, каким рассказывала про плохие пирожки.
— Вынимал он меня недолго, — добавила она. — Ему это ничего не стоило, он в таком стоит и не морщится. Вот что тут обидно, Жаров. Не то, что я горела. То, что рядом стоял тот, кому в этом просто тепло.
— Сильно?
— Тут не всё. — Она подбородком показала на рукав. — Это то, что видно.
Я не стал спрашивать, где остальное.
— А месяц назад на инициации у меня открылся Огонь, — сказала Женя. — Первая стихия, чистая, никто даже не удивился. — Она наконец повернулась ко мне. — Я месяц учусь держать в ладони то, чем меня чуть не убили. И держу лучше всех на курсе. Потому что я одна на курсе видела, что оно делает с человеком, у которого нечем ответить.
Я знал десяток людей, искалеченных собственной силой. Ни один из них не брал её потом в руки добровольно.
— Что? — спросила Женя.
— Ничего. Ты хорошо объясняешь.
— Я знаю. — Она подвинулась ближе, потому что с краю навеса задувало. — Я вообще неплохая, Жаров. Ты просто медленно это выясняешь.
Выяснил я быстрее, чем она
Целовалась она так же, как ела и как говорила: без подходов и без всякого смущения, обеими руками сразу. Мокрая куртка мешала, и куртку она с меня стянула до половины, и под навесом сделалось теплее, чем положено в октябре. Ладони у неё горячие всегда — я думал, это от стихии, а оказалось, просто такие ладони, — и там, где они ложились, кожа отзывалась через рубашку.
Один раз я поймал под пальцами край рубца. Не на руке — ниже, на боку под рёбрами, широкий и гладкий.
Она это заметила и не отстранилась.
— Ага, — сказала она мне куда-то в скулу. — Вот и оно.
— Прости.
— За что? — Она отодвинулась настолько, чтобы посмотреть мне в лицо. — Мне восемнадцать лет, и я всю жизнь думала, что первый, кто их нащупает, скажет как раз это. Ты сказал. Всё, можно дальше.
Скамейка была узкая и с краю мокрая, и в какой-то момент мы с неё съехали оба.
Дождь шёл ещё долго. Я на него не жаловался.
Обратный трамвай тащился долго, вагон был почти пустой, и она сидела рядом, положив голову мне на плечо, и, кажется, дремала. Я смотрел в окно на мокрые фонари и складывал фразу.
Складывалась она плохо. Я умею докладывать, приказывать и допрашивать, а простое враньё близкому человеку оказалось отдельным ремеслом, которому я не учился.
— Я на месяц уеду, — сказал я наконец.
Женя открыла глаза.
— Куда?
— Семейное. Отец собирает род, там дела по земле, меня отпустили с занятий.
Это было гладко, проверяемо ровно настолько, чтобы никто не проверял, и полностью ложно.
— На месяц, — повторила она.
— Может, меньше.
Она посидела молча, потом снова положила голову мне на плечо.
— Ладно, — сказала она. — Только ты возвращайся весь. Не как из дома Гарина.
Вагон качнуло на стрелке, и дальше мы ехали молча до самого центра, и я всю дорогу чувствовал, как во мне устраивается новая вещь, тяжёлая и незнакомая. Я всю жизнь врал ради дела и ни разу об этом не пожалел. Здесь пожалел на второй минуте.
В воскресенье в шесть утра я стоял у подъезда дома номер одиннадцать по Мещанской, с фанерным чемоданом в руке. Дом был пятиэтажный, кирпичный, с двумя подъездами и общим двором, где сушилось бельё. Половина квартир в нём сдавалась помесячно — самый удобный сорт дома для тех, кто не хочет, чтобы его помнили.
Наташа приехала на такси, вышла и оглядела фасад. Она была другая: молодая женщина лет двадцати трёх, в светлом пальто не по погоде, с яркой сумкой.
И лицо чужое. Изменение Формы она в этот раз потратила не на то, чтобы спрятаться: скулы стали резче, рот ярче, и вся она сделалась той красотой, на которую во дворе оборачиваются и потом обсуждают неделю.
Расчёт был грубый и хороший. За стеной четвёртый год не попадаются люди, обученные искать неприметное. Женщина, которую замечает весь двор, в их работу не помещается: так не прячутся.
— Ну и дыра, — сказала она громко, на весь двор.
Легенда началась без предупреждения, и на то, чтобы это сообразить, у меня было полшага.
— Зато тихо, — сказал я.
— Тихо! Ты обещал с балконом.
— Балкон там есть.
— Там нет балкона!
Из окна первого этажа высунулась голова, посмотрела на нас с интересом и убралась.
— Хорошо, — сказала она вполголоса, беря меня под руку. — Через час нас будут обсуждать в двух подъездах, а через неделю перестанут замечать. Бери чемодан, дорогой.
Квартира была на четвёртом этаже: две комнаты, кухня, окна во двор и на глухую стену соседнего дома. Мебели в ней стояло ровно столько, сколько ставят в съёмное жильё: стол, два стула, шкаф с перекошенной дверцей, кровать.
Кровать была одна.
Я посмотрел на неё, потом на Наташу, и она посмотрела на меня в ответ с полным отсутствием выражения.
— Спальня одна, потому что квартира однокомнатная плюс проходная, — сказала она. — Вторая комната смежная со стеной, и в ней мы будем работать. Спать в ней нельзя: если ты ночью повернёшься и стукнешь локтем, они это услышат.
— Понял.
— Ты не понял. — Она поставила сумку. — Стена общая с соседней квартирой, кирпич в полтора, штукатурка старая. Через неё слышно шаги, кашель и то, как двигают стул. Значит и нас слышно так же. Всё, что мы делаем в той комнате, они слышат.
Она достала из сумки три предмета и разложила на подоконнике: плоскую коробку с проводом, наушники и что-то похожее на медный диск с прорезями. Диск она положила в центре комнаты и щёлкнула по нему ногтем. Воздух стал глуше.
— Гасит фон, — сказала она. — Пока он работает, мы для любого одарённого в этом доме — двое пустых. Это единственная вещь здесь, которую нельзя потерять или сломать, и стоит она дороже дома.
Коробку с проводом она приладила к стене под обоями, вывела нитку провода за плинтус и надела один наушник. Послушала.
— Четверо, — сказала она. — Как и говорили. Двое спят, один ходит, один разговаривает сам с собой.
Разговор, ради которого я приехал, случился в тот же вечер, на кухне. Она сварила кофе, села напротив, и лицо у неё стало служебным.
— Теперь по делу. Ты видел бумагу по особняку Гарина?
— Видел. Обрушение перекрытия, боевое воздействие неустановленного характера.
— И вторую строчку.
— «Мастер Тьмы, гражданин Китайской империи, погиб под завалом», — сказал я.
— Хорошо, что запомнил. — Она отпила. — Наёмник такого уровня не приезжает в чужую страну сам по себе и не нанимается к барону-логистику по объявлению. Его привезли, устроили и вывели на Гарина. Тот, кто это сделал, сидит за той стеной.
Я поставил чашку.
— Та же сеть.
— Та же сеть. Не тот же человек, но та же рука. — Она смотрела на меня внимательно и очень спокойно. — Я говорю тебе это сразу, потому что ты всё равно узнаешь через неделю и решишь, что от тебя прятали. И ещё потому, что мне надо, чтобы ты понял одну вещь заранее.
— Какую.
— Что тебе нельзя туда идти самому.
Я молчал.
— Сколько вы их ведёте? — спросил я наконец.
— Четвёртый год, — сказала она. — И за четыре года мы взяли трёх курьеров и ни одного связного. Поэтому здесь сидим мы с тобой, а не рота.
Она допила кофе и поднялась.
— И вот тебе правило на всё время. Ты не участник, ты пара ушей. Всё, что ты умеешь делать хорошо, здесь под запретом. Понял?
— Понял.
— Повтори.
— Я пара ушей.
— Вот и живи с этим три недели, — сказала Наташа и пошла разбирать сумку.
Дворник Кузьмич запомнил меня после того, как я дал ему рубль и попросил не мести под окнами по утрам, «потому что девушка спит». Соседка снизу невзлюбила нас сразу и навсегда, и это было лучшее, что могло случиться: тот, кто тебя ненавидит, объясняет тебя всем остальным и делает это убедительнее, чем ты сам.
К концу недели во дворе про нас знали всё. Про меня — что дурак и при деньгах. Про неё — что вертихвостка и что долго это не продлится. Никто ни разу не посмотрел на четвёртый этаж дважды.
Работа выглядела так. Один сидит у стены в наушнике, второй спит или ест. Смены по четыре часа. За стеной живут четверо, и за первые дни у них появились имена — не настоящие, рабочие: Кашель, Тяжёлый, Молчун и Тот, кто читает вслух.
Тот, кто читает вслух, был находкой. Он каждый вечер читал газету, вполголоса, по-русски, с заметным акцентом и с явным удовольствием, и по тому, что он выбирал, было видно куда больше, чем по разговорам: биржа, погода на юге, пароходное расписание, вторую неделю подряд — объявления о найме.
Тяжёлый выходил каждый день в одно и то же время и возвращался через час десять. Я записывал.
Кашель не выходил вообще. Молчун за две недели произнёс девять фраз, и все девять я записал дословно.
Наташа слушала русскую часть, я — всё остальное, потому что на слух я запоминаю чужую речь целыми кусками и умею воспроизвести её тому, кто знает язык. Это единственное, чем я оказался здесь полезен, и оно же было единственным, что я делал две недели подряд.
К десятому дню я начал понимать, почему за четыре года не взяли ни одного связного. Эти люди не ошибались. Они не выходили парами, не разговаривали о деле в комнате, не пользовались телефоном, не оставляли мусор. Они жили как живут те, кому платят за то, чтобы их не было.
На шестнадцатый день Наташа сняла наушник и сказала:
— Идёт.
По схеме связной должен был появиться в конце месяца, в первый выходной, между тремя и пятью пополудни. Схема была выстроена на трёх предыдущих случаях за четыре года, и она была хорошая.
Он пришёл на восемнадцатый день, в среду, в половине двенадцатого утра.
Мы поняли это по звуку: за стеной впервые за всё время встали все четверо разом. Двинули стулья. Тот, кто читает вслух, замолчал на середине фразы и больше в тот день не читал.
Потом хлопнула дверь, и по лестнице пошли двое.
— Я, — сказала Наташа, уже надевая пальто.
— С этим лицом?
Она остановилась.
— Вы три недели делали так, чтобы вас запоминали, — сказал я. — Вас запомнили. Хвостом идёт тот, кого не замечают.
— Лицо я меняю за пять секунд.
— И выходите из этого подъезда чужой женщиной, мимо Кузьмича, который метёт двор. А вечером возвращаетесь собой.
Она не ответила.
— И стена, — добавил я. — Уйдёте вы — здесь некому слушать. А я мальчишка из этого двора, меня тут знают собаки.
Она смотрела на меня секунды две.
— До первой пересадки, — сказала она. — Дальше отпускаешь и возвращаешься. Не приближаться, не обгонять, не входить за ним в помещение. Понял?
— Понял.
— Гриша.
Она назвала меня по имени в первый раз с той ночи в машине.
— Отпускаешь и возвращаешься, — повторила она.
Их было двое: Тяжёлый и незнакомый, в тёмном плаще, с портфелем. Незнакомый шёл первым и шёл хорошо. Не оглядывался, не менял темп, не проверялся у витрин. Он просто шёл по улице как человек, у которого есть дело в трёх кварталах отсюда, и делал одну-единственную вещь, которую делают все обученные: держался стороны, где меньше народу, чтобы за спиной было пусто и любой хвост оказался виден сам собой.
Я шёл по другой стороне и отставал на полсотни метров. У поворота на Садовую Тяжёлый отвалился. Просто перестал идти рядом, свернул в булочную и не вышел оттуда, пока я не миновал угол. Дальше связной пошёл один.
Сокрытие лежало у меня в груди тёплым и готовым, и я его не брал. Две минуты. Столько его хватает, а слежка идёт уже двадцать, и другого случая может не быть. Я держал его на самый конец — на тот единственный отрезок, где придётся подойти вплотную.
Он прошёл Садовую, свернул в переулок, потом ещё раз, вышел к скверу и сел на скамейку. Просидел он там долго.
Я стоял у газетного киоска, покупал одну газету за другой и разглядывал заголовки, и ждал вместе с ним, и на четвёртой газете понял, что он не отдыхает. Он проверяется. Скамейка стоит на открытом месте, вокруг просматривается всё, и всякий, кто прошёл мимо дважды, теперь у него в памяти.
Я прошёл мимо один раз, и это уже было много. Потом он встал и пошёл к трамвайной остановке, и вот здесь я сделал ошибку.
Трамвай подходил. Он шёл к остановке медленно, я — быстро, наискось через сквер, и в этот момент от тротуара отделился автомобиль, который стоял там всё время, пока связной сидел на скамейке.
Он не побежал. Он сделал два шага в сторону, дверца открылась изнутри, и он сел на ходу, и машина ушла в поток раньше, чем я вышел из сквера.
Номера у неё не было.
Я стоял у остановки, держал в руках четыре газеты и смотрел, как она поворачивает на набережную.
Обратно я шёл пешком полтора часа, потому что мне нужно было полтора часа. Разбор получился короткий, и в нём не было ничего утешительного.
Машина стояла там с самого начала. Значит, скамейка была не проверкой, а условленным местом ожидания, и сидел он не потому, что осторожничал, а потому, что приехал раньше времени. Значит, всё, что я вычислял про его осторожность, я вычислял про человека, которого сам себе придумал.
Дальше хуже. Автомобиль у тротуара я видел. Отметил и отпустил, потому что в этом квартале у тротуаров стоят автомобили. Своего офицера разведки я бы за такое снял с должности —
Я не подошёл ближе, потому что берёг Сокрытие для отрезка, которого не случилось. Из всех способов провалить работу я выбрал самый обидный: я всё сделал правильно и всё проиграл.
Наташа выслушала меня стоя, у окна, не перебив ни разу. Потом сняла пальто, повесила его на гвоздь и села к столу.
— Опиши машину.
Я описал: цвет, посадка, как открылась дверца, с какой стороны сидел водитель, сколько было человек внутри — двое, считая связного.
— Дверцу открыли изнутри, — повторила она.
— Да.
— Значит, водитель знал его в лицо и ждал именно его. — Она достала бумагу. — Это больше, чем у нас было утром.
— Я его упустил.
— Ты его упустил, — согласилась Наташа. — И принёс машину, которую до сегодняшнего дня никто не видел, и подтверждение, что связной работает не один. За четыре года у нас не было ни того, ни другого.
— Это не отменяет того, что я его упустил.
— Не отменяет. — Она подняла на меня глаза. — Тебе восемнадцать лет, и ты второй месяц на службе. Хочешь, чтобы я тебе сказала, что ты молодец?
— Нет.
— Правильно. Не скажу.
Она пододвинула к себе бумагу и стала писать.
— Теперь плохое, — сказала она, не поднимая головы. — Он приехал на восемнадцатый день вместо тридцатого, и это значит, что схему поменяли. Раз поменяли схему — жди, что поменяют и адрес. С этой минуты и до штурма мы из квартиры не выходим вообще. Ни ты, ни я. Если они снимаются, они снимаются в ближайшие двое суток, и мы должны быть здесь и слышать.
— А если не снимутся?
— Тогда мы просидим двое суток зря, — сказала она. — Это лучший из возможных исходов, привыкай.
Двое суток взаперти вдвоём — это совсем не то же самое, что двое суток в засаде. В засаде есть противник. Здесь был только я, она и стена, за которой четверо чужих людей жили своей жизнью и не знали, что их дни считают.
Я сел на пол в углу проходной комнаты и стал медитировать. Это было честное решение. Каналы после ночи на Крутицкой держали хуже, чем месяц назад, и им нужна была работа. Кроме того, медитация — единственное занятие, которым можно заполнить двое суток, не разговаривая.
Наташа два раза пыталась завязать разговор. В первый раз — про Академию, про то, кого из преподавателей я успел возненавидеть. Я ответил в три слова.
Во второй — про Воронова, про то, как он ставит удар и почему он ставит его именно так. Здесь я ответил длиннее, потому что вопрос был по делу, и на этом разговор кончился сам.
Больше она не пыталась.
Она курила в форточку, ходила от стены к окну и обратно, слушала в наушник, писала, спала четыре часа днём. Я сидел в углу и держал в каналах ровный ток, и от этого в комнате становилось не тише, а плотнее.
К вечеру второго дня плотность стала такая, что я перестал понимать, медитирую я или прячусь.
Она пришла и села на пол напротив меня. Без предупреждения, без стука, просто села — спиной к стене, вытянув ноги.
— Открой глаза.
Я открыл.
— Мы тут заперты почти двое суток, — сказала Наташа, — а ты ведёшь себя так, будто меня не существует.
— Экономлю силы для операции.
— Экономь их как-нибудь иначе.
Свет в комнате был жёлтый, от одной лампы у окна, и я впервые за двое суток посмотрел на неё не как на старшего. Она сидела в шаге от меня, в мужской рубашке с закатанными рукавами, босиком, с мокрыми после умывания волосами, и лицо у неё было усталое, и в этом лице не осталось ничего служебного.
— Наташа…
— Сто двадцать три года, — сказала она. — И я всё ещё умею считать. Мы оба знаем, зачем нас поселили в одной квартире с одной кроватью на двое суток.
— Нас поселили сюда, потому что квартира однокомнатная плюс проходная.
— Да, — согласилась она. — И я сама выбирала эту квартиру из четырёх.
Я молчал.
— За стеной четверо, — сказал я наконец. — Стена в полтора кирпича. Они услышат.
— Пусть слушают. — Она подалась вперёд. — Мы для них молодая пара, которая третью неделю сидит взаперти и ссорится из-за балкона. Если они за всё это время ни разу ничего не услышали, вот это как раз и странно.
— Это профессиональный довод.
— Это отличный довод, — сказала она. — Мне сто двадцать три года, и я до сих пор не научилась говорить такие вещи иначе.
И тут я увидел, что у неё дрожат пальцы. Не сильно. Только настолько, чтобы стало ясно: Великая княжна, четыре года прожившая на границе, сидит на полу съёмной квартиры и боится, что ей сейчас откажет восемнадцатилетний мальчишка.
Я взял её за руку.
Дальше пошло быстро и совсем не так, как в машине после дома Гарина. Тогда было зло, коротко и почти враждебно, и она отстранилась первой. Теперь она не отстранялась.
Я поднялся и поднял её, и мы дошли до второй комнаты, задев по дороге стул, и стул упал, и никто из нас за ним не наклонился. Рубашка была мужская, и пуговиц на ней оказалось много.
Она смеялась над этим — тихо, в шею, — и от этого смеха у меня в голове окончательно кончились все расчёты, которые я вёл двое суток. Я перестал слышать стену. Я перестал считать, сколько шагов до двери и где лежит нож. Кожа у неё была прохладная, и под ладонями чувствовалось, как она согревается.
— Свет, — сказала она.
— Пусть.
— Пусть, — согласилась она и притянула меня к себе.
Кровать была узкая и скрипела на каждом движении, и это было последнее, что меня в тот вечер занимало. За стеной кто-то кашлянул и отодвинул стул.
Я проснулся первым, в сером, до всякого рассвета. Она спала на боку, лицом ко мне, подложив ладонь под щёку. Одеяло съехало, и я его поправил.
Три недели я жил рядом с Великой княжной Вьюговой, вторым носителем Физики в мире, женщиной, которая может выглядеть как угодно и обычно выглядит безупречно.
Сейчас рядом со мной спала уставшая женщина.
Волосы после ночи лежали как попало. На щеке отпечаталась складка от наволочки. Под глазами были тени, которых днём у неё не бывает никогда, и я вдруг понял, что днём их не бывает не потому, что она хорошо спит.
Форма профессиональной невозмутимости оказалась такой же маской, как старуха на Пречистенке. Только эту она снимала при мне первый раз.
Я лежал и смотрел, и
Оно началось не так, как все двадцать дней до этого. Сначала встали все четверо — я узнал их по шагам, как узнают домашних. Потом двинули что-то тяжёлое по полу. Потом пошли по комнате в разном темпе, из угла в угол, и это был не быт.
Так ходят, когда укладываются.
Я тронул её за плечо, и она открыла глаза сразу, без перехода.
— Слушай, — сказал я.
Она села, откинула волосы и с полминуты слушала стену без наушника. Потом встала и пошла к телефону, на ходу застёгивая рубашку.
— Они снимаются, — сказала она в трубку. — Сегодня. Не через час, а сегодня, готовность немедленная. Да. Нет. Через потолок.
Она положила трубку и обернулась ко мне. Лица уже не было — было служебное.
— Пятый этаж над ними пустует третий месяц, — сказала Наташа. — Перекрытие деревянное, лаги в сорока сантиметрах. Группа входит сверху, мы с тобой — от двери, на отсечение. Одевайся.
Я встал и стал одеваться.
— И вот ещё что, — сказала она уже от порога, не оборачиваясь. — Про эту ночь мы поговорим потом. Не сегодня.
— Хорошо.
— И не завтра.
— Хорошо, — повторил я.
Она кивнула и вышла на лестницу. Я взял нож, посмотрел на упавший вчера стул, поднял его и поставил к столу, и пошёл следом.
Глава 20
Собирались они быстро.
Я сидел у стены с наушником. За стеной затягивали мешки, двигали к двери что-то плоское, в третий раз обходили комнату и проверяли, не забыто ли. Записывать было нечего. Они уходили.
Наташа положила трубку.
— Двадцать минут, — сказала она.
— До чего?
— До группы. Их нет ни в этом районе, ни в соседнем. Девять человек и снаряжение — быстрее не собирают.
За стеной звякнула пряжка.
— Обуваются, — сказал я.
— Обуваются, — согласилась она.
Двадцать минут — это если у нас есть двадцать минут. Никто нам их не обещал. Прихожая, лестница, двор, улица — и четыре года работы уходят в город, а второго такого адреса не будет.
Она отошла от окна.
— Планировку. Коротко.
— Кашель у окна. Тяжёлый один во второй комнате, дверь открывается внутрь. Тот, кто читает вслух, у стола. Молчун на полу у стены, ниже уровня стола и не на линии двери.
— На полу?
— За три недели ни разу не лёг иначе.
Она закатала рукава мужской рубашки, сначала правый, потом левый, и делала это очень аккуратно.
— Живыми нужны все четверо, — сказала она. — Понимаешь, чего мне это будет стоить?
— Ты не станешь работать в силу.
— Я не стану работать даже вполсилы. В доме пять этажей и сорок квартир, а под нами соседка, которая нас ненавидит. Если я возьму столько, сколько беру на границе, дом сложится вместе с ней и вместе с китайцами. — Она взялась за ручку двери. — Поэтому руками.
— Руками, — повторил я.
— И запомни: у каждого на шее ампула на нитке. Пошла рука к лицу — ломай руку, думать некогда. Первую комнату беру я, ты за мной.
— А «пара ушей»?
— Кончилась.
Их дверь была через площадку, в четырёх шагах от нашей.
Наташа не примерялась и не считала. Она ударила у замка один раз, дверь ушла внутрь вместе с куском косяка, и мы вошли в квартиру, которую я три недели знал на слух и ни разу не видел.
Она оказалась меньше, чем я себе представлял. Шкаф стоял не там, где я думал, стол был круглый, а не квадратный, и на нём лежала раскрытая газета — вечерняя, которую он читал вслух.
Всё это я взял одним куском и без порядка, потому что порядок в первый миг не нужен. Нужны руки.
Трое были здесь: у окна, у стола и на полу у дальней стены. Четвёртый за закрытой дверью во вторую комнату, и накрыть её вдвоём с этой мы не могли.
Наташа шла через комнату к окну быстрее, чем я успевал за ней взглядом.
Кашель успел. Он был у окна, между ним и ней лежала вся комната, и он поднял руку — не для удара, ко рту, — и я понял, что сейчас произойдёт, за то мгновение, за которое ничего сделать нельзя.
Он сжал зубы.
Умер он быстро. Его выгнуло, он ударился затылком о подоконник, и я отвернулся.
Тяжёлый успел тоже. Он был во второй комнате, дверь открывалась внутрь, и Наташа вынесла её плечом. Ему хватило времени на то же движение — рука ко рту, — и он его сделал, глядя ей в лицо, без всякой спешки.
Девятеро вошли бы разом во все четыре угла. Нас было двое.
Тот, кто читает вслух, сидел у стола и завязывал шнурок на ботинке. Он поднял голову на грохот, и рука у него пошла к вороту рубахи, где на нитке висело что-то маленькое. Он не торопился. Он вообще всё делал не торопясь, три недели подряд.
Я ударил его ладонью в висок, вложив в удар столько, чтобы он выключился наверняка и остался жив, — и это оказалось самой точной работой, какую я делал за две недели. Он завалился набок, не донеся руки до ворота.
Я перевернул его на живот и сорвал нитку вместе с ампулой.
А потом Молчун встал с пола у дальней стены.
Он был одет и обут.
Вот что означало «ложится не на кровать»: три недели у самой стены, ниже линии двери, в брюках, в рубахе и в мягких туфлях на плоской подошве, — и мешок у ноги, собранный раньше всех и, похоже, давно. Встал он одним движением, не опираясь на руки.
Ли Вэнг ударил.
Разглядеть удар не вышло. Нога легла плотно, всей ступнёй, потом короткая заминка, потом рука пошла от бедра вперёд — низко, без замаха. Падал я уже без всякой мысли, просто вниз.
Стену надо мной посекло. Обои разошлись, штукатурка сошла мелким крошевом, по кирпичу легли частые тонкие борозды — сверху донизу, за одно движение руки.
Газета на столе распалась на узкие ровные полосы.
Наташа всё ещё стояла над Тяжёлым и разжимала ему зубы, хотя разжимать было уже незачем. На Молчуна она обернулась с опозданием и вышла из второй комнаты, вытирая пальцы о брюки.
За спиной у Ли Вэнга была наружная стена, за стеной — двор, бельё и Кузьмич с метлой. Наташа ударила в пол. Доски под Ли Вэнгом схватились коркой льда, ступня поехала, и его повело в сторону.
И он достал её
Удар прошёл мимо неё и достал простенок между комнатами — полкирпича, кладка на глине. Он сложился внутрь весь, разом, вместе с дверной коробкой, и Наташу накрыло.
Под завалом она дышала — это я слышал. Больше я про неё не знал ничего.
До завала было четыре шага. Разобрать коробку и полстены руками — минуты три, если никто не мешает.
Мешать собирался Ли Вэнг. Пока он стоял в этой комнате, к завалу было не подойти.
Я пустил ману в Сокрытие. Ничего не произошло. В каналах было пусто — трое суток на четырёх часах сна и ночь без сна перед этим, — и то, что должно было лечь на плечи весом, только царапнуло изнутри и рассыпалось.
Оставались руки и голова, как у всех. Я ударил первым, потому что стоял ближе.
Кинетика вышла короткой и в корпус, и он принял её на предплечье и сдвинулся сантиметров на двадцать, и на этом всё моё преимущество кончилось. Он посмотрел на меня, и в его лице не было ни удивления, ни интереса, ни злости.
Он поставил ногу.
И тут вскрыли потолок.
Он просел по всей комнате разом, доски вывернуло щепой вверх, штукатурка сошла пластами: работали сверху и дома не жалели. В проём полезли те, кого мы не стали ждать. Первый спрыгнул удачно и сразу пошёл на Ли Вэнга с открытой стороны.
По нему прошло сверху вниз и наискось множество очень тонких линий, и линии эти открылись все разом. Он ещё стоял, когда стало ясно, что помочь ему нельзя, и упал уже мёртвым, и я слышал, как он падает.
Имени его я не знал и уже не спрошу.
Второй прыгнул следом и попытался достать сбоку. Ли Вэнг убил его так же — постановка, доля, удар, — и на этот раз я смотрел ему под ноги.
И увидел.
Он не мог бить с ходу. Между тем, как он ставил ступню, и тем, как шла рука, лежала пауза. Короткая, около секунды, и всё это время он стоял неподвижно и всем весом, вкопанно, как вкопан столб.
Значит, ему нужна была опора. Твёрдое под ногой, во что упирается то, что он потом выпускает из руки. Дом на Мещанской стоял с прошлого века, полы в нём были деревянные, и лежали они на лагах, которые я третью неделю слушал под собой каждую ночь.
Я стоял на коленях у стены, и в каналах у меня оставалось меньше половины. Я вложил всё.
Не в него — в пол под ним. Кинетика ушла вниз и вбок, в стык между лагами, доска не сломалась — прогнулась и просела на те десять сантиметров, которых ему не хватило.
Он как раз стоял. Нога ушла вниз вместе с доской, поза распалась, и удар, который он уже отпускал, ушёл в потолок. С потолка сошло всё — куски, пыль, чужая мебель сверху, — и в комнате перестало быть видно что бы то ни было.
Я пошёл на него в этой пыли.
Он был быстрее меня и лучше меня, и в правильном бою я не продержался бы и минуты. Но правильного боя не было. Была тесная комната, просевший пол, пыль и потерянная опора, которую он не успел вернуть.
Я взял его так, как учил Воронов, и в этом опять не было ничего красивого: каблуком по своду ступни, чтобы он не встал плотно; локтем в горло, чтобы он думал про воздух; ладонью по кисти сверху вниз, отбивая руку в сторону, потому что рука у него была не оружие, а кран, и оборонять её никого не учат. На третьем движении я сломал ему запястье.
Он не закричал. Он выдохнул сквозь зубы, коротко, и попытался поставить ногу второй раз — и я подсёк его под колено, и мы упали вместе, и я оказался сверху.
Дальше всё кончилось.
Он лежал подо мной с раздробленной кистью, придавленный коленом, и с левой рукой, зажатой между моим весом и его собственным. Он был жив, в сознании и обезврежен. По комнате шли наши, кто-то кричал «вяжи», кто-то тащил верёвку, до нас было четыре шага и полторы секунды.
Приказ был — живыми.
И я его убил.
Я хочу быть точным, потому что врать себе в этом месте бесполезно. Я не сорвался и не был в трансе. Ярость тут тоже ни при чём: за двоих на полу я в ту минуту не мстил, хотя оба лежали в трёх шагах.
Я посмотрел на его руку — на ту, которая одним движением разбирает человека на части. Такому не учат на полигоне, и Воронов такого не умеет. Всё это лежало сейчас подо мной, придавленное коленом, и через два часа уехало бы в чужие руки навсегда.
Мысль заняла меньше времени, чем требуется, чтобы её произнести. И я даже не спешил. У меня хватило времени посмотреть ему в лицо, и я посмотрел. Лет тридцать пять. Старая вмятина на переносице от чужого кулака, белая точка под левым глазом — из тех, какие набирают в детстве и носят всю жизнь.
Он понял раньше, чем я двинулся. Не испугался: испуганных я видел достаточно, чтобы отличать. Он перестал вырываться и стал ждать, и это было последнее, что он успел сделать правильно. Я перехватил его горло предплечьем и довернул.
Позвонки хрустнули глухо.
Сгусток поднялся сразу. В прошлый раз, во дворе клуба, я лежал на боку и не мог ни разрешить, ни запретить. Теперь я стоял на коленях над телом, в пыли, при чужих людях, которые лезли в проём у меня над головой, и всё, что я сделал, — это не стал мешать.
Он вошёл, и внутри снова стало тесно, и место опять нашлось. И пришло знание.
Я знал, как ставится ступня — плотно, всей подошвой, и вес идёт в пятку. Знал ту долю, за которую собирается то, что потом выпускается; знал, что собирать надо не в ладони, а в предплечье, и что ладонь только выпускает. Знал, что после третьего удара подряд начинает вести локоть, и что бить с неустойчивой опоры бесполезно — сила уходит в собственную ногу.
И знал, чего это стоило: чужая память о том, как в двенадцать лет стоишь на камне у воды и тебе говорят, что если сдвинешься, будешь стоять снова, и ты стоишь до темноты, и снова, и снова, и так одиннадцать лет. Меня не вырвало только потому, что было нечем.
Я
Ничего дешевле мне ещё не доставалось.
— Жаров.
Разбирать завал взялись трое, сразу, как спрыгнули, — им никто не приказывал. Я в это время сидел на полу и не помог.
Вытащили её быстро: дверная коробка легла домиком и держала кирпич на себе. Она стояла над разобранным простенком, серая от штукатурки до бровей, придерживая левую руку правой, и смотрела не на меня, а на пол рядом со мной. Пыль оседала, и в комнате становилось видно всё: двоих наших, двоих отравившихся, связанного и Ли Вэнга.
— Он был обезврежен, — сказала она.
— Запястье я ему сломал, а он всё равно начал ставить ногу, — сказал я. — Держал я его одной рукой, вторая у него была свободна.
Ложью тут была одна деталь: ногу он не ставил. Она смотрела на меня долго. Потом присела на корточки рядом с телом.
Смотрела она не на лицо и не на шею. Она посмотрела на раздробленную кисть, потом на сломанное запястье, потом на то, как лежат ноги, — и я видел, как из этого складывается порядок движений: чем я его взял, где он при этом был и сколько у него оставалось. Она прочитала картину быстрее, чем прочитал бы Орлов, и знала о ней больше, чем я мог соврать.
— Сколько он пролежал под тобой? — спросила она, не поднимая головы.
— Секунд пять.
— Пять, — повторила она.
За пять секунд человека вяжут. Мы оба это знали, и она знала, что знаю я.
— Хорошо, — сказала она наконец и поднялась.
Разбора не было. Она отошла к проёму и стала распоряжаться носилками тем же голосом, каким называла мне двадцать минут.
Старший группы сидел на корточках у своих. Целители от них уже отошли, и делать ему было нечего; он сидел и смотрел, как обоим закрывают лица.
— Как их звали? — спросил я.
Он назвал. Я повторил оба имени про себя дважды.
— Ты их не знал, — сказал он.
— Не знал.
— Вот и не начинай, — сказал он и встал.
Наташа обошла комнату по кругу и остановилась над Кашлем. Рот у него был приоткрыт, и ампулы там уже не было — её вынули и унесли в жестяной коробке, отставив от себя, как носят паука.
— Я просила четверых, — сказала она.
Отвечать было некому: старший сидел у своих, целители работали, а я сидел на полу и молчал. Из четверых один остался жив, и это был мой, и говорить это вслух не следовало никогда.
Она постояла над ним и отошла.
Бедро у меня было разрезано в четырёх местах. Я обнаружил это, когда попытался встать, и нога не встала: тонкие, ровные, глубокие полосы через мышцу, наискось, — то, что прошло над спиной и всё-таки задело низом. Крови из них шло много и не переставая.
Целитель был занят связанным, второй — своими.
— Сядь, — сказала Наташа.
Она села передо мной прямо на пол, разрезала штанину до пояса, вылила на порезы что-то из плоской склянки — жгло так, что я перестал слышать, — и стала бинтовать. Руки у неё двигались быстро и без всякой мягкости.
— Целители такое не закрывают, — сказала она. — Режет чисто, а срастается долго и криво.
— Знаю.
— Три недели с палкой. Может, четыре.
— Знаю.
Она затянула узел, посмотрела на свою работу и задержала ладонь у меня на колене.
— Ты остался жив, — сказала она. — Первый его удар ты не отбил и не увидел. Ты упал, и он прошёл над тобой. Ты понимаешь, что ты просто уцелел?
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь, — сказала она, встала и пошла распоряжаться.
Того, кто читает вслух, вынесли на носилках, под конвоем, с зажатым ртом и в наручниках, блокирующих дар. Он пришёл в себя на лестнице и увидел комнату через плечо санитара: двоих своих на полу, Ли Вэнга у стены, чужих людей на своей кухне.
И заплакал.
Не от страха — я видел достаточно испуганных, чтобы отличить. Он плакал так, как плачет человек, до которого дошло, что теперь придётся жить дальше и объяснять, почему он один.
— Вот этот заговорит, — сказала Наташа, глядя ему вслед. — Через неделю, через месяц. Он любит разговаривать, а слушать его теперь буду я.
Награждения не было.
Не было вообще ничего: ни бумаги, ни благодарности, ни строки в приказе. Дело закрыли в тот же день, и сделали это так, что его будто и не было — квартиру на четвёртом этаже сняли новые жильцы, дыру в потолке заделали за сутки, соседке снизу объяснили, что рухнула балка.
Съехали мы в тот же день. Собирать было нечего: чемодан, наушник, медный диск. Наташа сняла коробку со стены, выдернула провод из-под плинтуса и оглядела комнату — стол, два стула, шкаф с перекошенной дверцей, кровать.
Во дворе Кузьмич мёл под липами и на нас не посмотрел. Соседка снизу стояла у своего окна и посмотрела как следует.
— Съезжает, — сказала она кому-то в глубину квартиры. — Я говорила.
Наташа села в такси со своим ярким лицом, на которое во дворе оборачивались три недели, и во дворе на неё обернулись в последний раз.
Наташа нашла меня вечером в моей комнате, куда меня довезли и куда я поднялся по стенке. Она принесла палку — простую, тяжёлую, с потёртым набалдашником — и положила на стол.
— Дней десять никаких полигонов, — сказала она. — Воронову я скажу сама.
— Хорошо.
Она села на край стола и молчала дольше, чем нужно, чтобы встать и уйти, и я ждал, что сейчас всё-таки будет про пять секунд.
— Завтра тебя вызовут писать рапорт, — сказала она вместо этого. — Про его руку пиши коротко. Как он работал и что именно я сломала — это дам я.
— Почему вы?
— Ты.
— Почему ты?
— Потому что двоих он убил при девяти свидетелях, а сломанное запястье видела я одна. — Она встала. — И потому что я подписала бумагу, не спросив тебя. Теперь мы в ней вдвоём.
Она постояла ещё немного у двери — не так, как стояла три недели назад, — и вышла, и я слышал, как она идёт по коридору, и шаги были обычные, женские, ничем не примечательные.
Потом я лёг на койку, положил ногу повыше и до темноты разбирал в голове чужую постановку ступни. Она была очень хорошая. Учили его одиннадцать лет, и учил кто-то, знавший дело.
Теперь так умею я.
Глава 21
Палку я оставил у стойки и до третьей площадки дошёл сам. Метров тридцать, и последние десять правую я берёг и почти не давал ей веса.
Одиннадцатый день. На полигон я приехал в шесть утра, работать мне было нечем, и стоял я у сетки вместе с теми, кто отбывает практику глазами.
Ноябрь в этом году поставили сырой. Песок на площадках слежался тёмной коркой, от реки тянуло холодом, и половина курса грелась перебежками вдоль ограды.
— Ковалёвы, Ланской, Бекетов, — сказал преподаватель, не поднимая головы от списка. — Третья. Двое на двое, до касания или до земли.
Семён и Саша вышли первыми и встали в двух метрах друг от друга, как я поставил их в сентябре за те несколько часов, которые у меня тогда нашлись. Весь октябрь они ходили сюда без меня.
Ланской вышел не спеша, разминаться не стал и на противников почти не смотрел. Второкурсник, из рода, Огонь. Бекетов встал у него за левым плечом и сразу начал двигать воздух — не для удара, для пыли.
Я стоял у сетки и держался за неё правой, потому что стоять просто так было тяжело. Первый заход они проиграли за десять секунд. Ланской пустил огонь низом, Саша принял его на предплечье, серая корка на коже вспухла и лопнула, и его снесло на песок. Бекетов дожал пылью, Семён закрыл глаза, и на этом всё кончилось.
Кто-то у сетки засмеялся, и смех был привычный, без злобы. Во втором заходе они проиграли за двадцать секунд, и это было уже другое.
Саша не стал принимать огонь предплечьем. Он сошёл с линии коротким шагом, и корка легла у него не на всю руку, а полосой по внешней стороне — там, куда я бил его в сентябре, пока он не перестал закрываться всем телом. Огонь прошёл мимо. Семён в это время двигался к Бекетову.
Он не дошёл. Ланской достал его вторым, поставленным ударом, и Семён сел на песок, но сел сам, а не улетел. Преподаватель посмотрел на них внимательнее и списка не отложил.
Третий заход они выиграли.
Ланской начал так же — низом, потому что низом у него выходило лучше всего, — и Саша ушёл в ту же сторону, что и в прошлый раз, и Ланской это учёл и повёл огонь следом. Тут Саша остановился.
Он стоял плотно, на обеих ногах, и принял огонь грудью, не отходя, как принимал всё в этой жизни. Корка на груди держалась полторы секунды. За эти полторы секунды Семён вошёл Ланскому под руку с открытой стороны и уронил его на песок — без стихии, весом и плечом, тем самым движением, которое я успел вбить в них за сентябрьский час в день, потому что для него не нужно ни маны, ни ранга.
Ланской упал плохо. Он поднялся сразу, но встал уже с рассечённой бровью, и кровь пошла ему на глаз, и он вытер её тыльной стороной кисти и посмотрел на неё.
У сетки стало тихо.
— Касание, — сказал преподаватель. — Ковалёвы.
Бекетов подал Ланскому платок. Ланской платок взял и на песок больше не смотрел. Он держал взгляд на Семёне — столько, сколько нужно, чтобы запомнить лицо.
Я стоял у сетки и не двинулся с места.
В сентябре я вышел бы в круг. В сентябре я дрался за них плохо и нарочно, и Воронов потом сказал у ворот, что за двух серых драться будет обходиться дороже с каждым разом. Сейчас у меня была палка у стойки и нога, которая не держала веса, и всё, что я мог, — стоять и смотреть, как двое простолюдинов при тридцати свидетелях роняют на песок сына рода.
Саша нашёл меня глазами и коротко поднял подбородок.
Я не ответил. Мне хватило того, что я уже понял, чем это кончится.
Кончилось это через день, и оформили быстрее, чем я рассчитывал. Список выбывающих висел у коменданта на первом этаже, под стеклом, и подходили к нему обычно в конце месяца. Десятого ноября, за три недели до срока, туда добавили лист.
«Ковалёв С. И., Ковалёв А. И. - исключены из числа обучающихся за нарушение порядка на учебных площадках. Основание: рапорт от 9 ноября».
Дальше шла подпись, и подпись была ректорская.
Комендант сидел за своим столом и делал вид, что меня нет.
— Кто подавал рапорт?
— Преподаватель практики, — сказал он и перевернул страницу в журнале.
— Преподаватель практики засчитал им касание. Я стоял в четырёх шагах.
— Значит, потом передумал.
Он всё-таки поднял голову, посмотрел на палку у меня в руке и вернулся к журналу, и по тому, как он это сделал, я понял, что рапорт лежал у него в столе с вечера седьмого, то есть за сутки до драки.
Наверх меня пустили только после обеда. В приёмной ректора пахло бумагой и мокрой шерстью, секретарь записал фамилию и продержал меня сорок минут, и сорок минут я простоял, потому что садиться и вставать было хуже, чем стоять.
Разговаривал со мной не ректор. Разговаривал помощник — немолодой, в форменном пиджаке, с той спокойной вежливостью, за которой ничего нельзя достать.
— Приказ подписан, — сказал он. — Оспаривать его вам не по чину, Григорий Андреевич.
— У меня допуск Тайной канцелярии.
— У вас допуск к делам Тайной канцелярии, — поправил он мягко. — К внутреннему распорядку Академии он не относится, и я вам это говорю без всякого удовольствия.
Я положил на стол бумагу. Он прочитал её всю, включая то, что читать было незачем, потом сложил вдвое и придвинул обратно.
— Рапорт подан родом, а не преподавателем, — сказал я.
— Рапорт подан преподавателем.
— По просьбе рода.
Помощник посмотрел на меня, и в этом взгляде не было ни вражды, ни сочувствия.
— Вы просите меня сказать вслух то, чего я не скажу. — Он сложил руки на столе. — Могу дать другое. Приказ вступает в силу с первого декабря. Если до первого декабря у обоих переменится основание для содержания, приказ придётся переписывать, а переписывать никто не любит.
— Основание — казённый счёт.
— Да, — согласился он. — Казённого студента исключают рапортом. Пансионера рода исключают через попечительский совет, и это уже четыре подписи и полтора месяца.
Он сказал это служебным голосом, каким читают правило, и больше не прибавил ничего.
Я вышел на крыльцо и постоял.
Три недели. Четыре подписи. И род, который должен взять на себя двоих серых из уездного отбора — в ноябре, когда моего отца в третий раз
Они пришли вечером и опять не стали стучать.
— Мы поговорить, — сказал Семён из коридора.
В комнате у меня с сентября прибавилось два стула, и я показал на них, потому что сам сидел на койке с вытянутой ногой и вставать не собирался.
Они сели. Саша поставил локти на колени.
— Мы уходим сами, — сказал он. — Завтра напишем.
— Зачем?
— Затем, что бумагу перепишут на тебя, — сказал Семён. — Не сейчас, так в феврале. Мы посмотрели, как это делается: сначала выкидывают того, за кого некому вступиться, потом спрашивают, почему за него вступались.
— Кто вам это объяснил?
— Никто. Сами насмотрелись.
Саша достал из кармана сложенный конверт и положил на стол так, чтобы я видел, а придвигать не стал.
— Мамке в октябре стало хуже, — сказал он. — Фельдшер ездит из Клина раз в две недели, и в октябре он приехал один раз. Пока мы в ведомости, ей идёт по восемь рублей на брата. Отчислят — не пойдёт ничего.
— Поэтому и уходим сами, — сказал Семён. — Уйдёшь сам — дадут расчёт за ноябрь. Выкинут — не дадут.
Они сидели и ждали, и ни один не спросил, могу ли я что-нибудь сделать. За два месяца они усвоили, что просить меня бесполезно, и научил их этому я сам.
— В сентябре я вам говорил, что денег нет, — сказал я. — Это перестало быть правдой в октябре, и я вам не сообщил.
Саша поднял голову.
— Лекарь поедет в Клин с четверга и будет ездить дважды в месяц. Лекарство своё, не аптечное. Платит род Жаровых, счёт идёт через управляющего, вашей матери про меня знать необязательно.
— Так, — сказал Семён очень спокойно. — А взамен?
— Взамен я скажу всё, и слушать вы будете до конца, потому что второй раз я это не проговорю.
Я подвинулся к стене и сел прямее.
— У вас потолок Подмастерья, потому что вас так научили — развивать источник и почти не работать с каналами. У меня есть техника, которая ломает подобный потолок. Взамен — служба и клятва.
Саша посмотрел на брата. Семён с меня глаз не сводил.
— Служба — это что?
— Это то, что я скажу «поедешь», и ты поедешь, и не спросишь куда. Иногда это будет работа, за которую вешают. Иногда — сидеть месяц в чужой квартире и слушать стену.
— А клятва?
— Родовая. В вас войдут нити и лягут в каналы. После этого предательство убьёт вас само, без моего участия, и обратно не вынимается никогда.
В комнате стало тихо, и слышно было, как этажом ниже кто-то тащит по полу сундук.
— Восемнадцать таких по Академии ходит, — сказал Саша. — Мы про них тебе говорили. Их берут, а потом у них лица другие.
— Говорили.
— Так чем ты от них отличаешься?
Вопрос был хороший, и обещанием на него не отвечают.
— Ничем, пока вы меня слушаете, — сказал я. — Поэтому не слушайте. Во флигеле у Жаровых живут двое: женщина по имени Лида и мужчина по имени Вадим. Они приняли клятву в сентябре. Съездите завтра, спросите у них что хотите и без меня, а я скажу управляющему, чтобы вас пустили и не мешали.
Семён подумал.
— А если они соврут?
— Соврать они могут только в мою пользу и только про меня, — сказал я. — Спрашивайте не про меня. Спрашивайте, сколько они получают, где спят, кто им платит за лечение и что было, когда Лида в октябре захотела съездить к сестре в Тулу.
— А что было?
— Съездила.
Уехали они утром и вернулись к ночи, и за этот день я трижды пожалел, что отправил их одних.
К отцу я поехал тринадцатого, во вторник, и в дом вошёл через кухню, потому что от кухни до кабинета на двенадцать ступеней меньше. Управляющий увидел палку и не сказал ничего. Отец сказал.
— Садись, пока не упал.
Он был за столом, с трубкой и с теми же папками, и за прошедший месяц папок стало больше, а его самого — меньше. Воротник он теперь застёгивал на верхнюю пуговицу, и она сходилась свободно.
Я сел.
— Мне нужны две подписи, — сказал я. — Двое студентов первого курса, уездный отбор, простолюдины, фамилия Ковалёвы. Я хочу взять их пансионерами рода до первого декабря.
Отец положил трубку.
— Причина?
— Приказ на них висит с десятого, сила у него с первого декабря. Рапорт лёг в стол за сутки до повода.
— Чей рапорт?
— Ланских.
Он повторил фамилию про себя, одними губами, и придвинул к себе чистый лист. Не для записи — чтобы было куда смотреть.
— В сентябре ты просил у меня список, и я тебе отказал, — сказал он. — Довод был простой: у тебя нет ни людей, ни денег, ни второй фамилии, которая встанет рядом. Что переменилось?
— Люди появились.
— Двое во флигеле.
— Четверо на этой неделе.
Отец поднял глаза.
— Ты понимаешь, что я не про подпись спрашиваю.
— Понимаю.
— Тогда слушай, что стоит на другой чаше. — Он говорил без нажима, тем голосом, каким читают счета. — Граф Вячеслав Кровин третью неделю собирает всё, что можно собрать про смерть сына. Не через Канцелярию — через людей, которые нам должны. Дважды спрашивали обо мне и один раз о тебе, и вопрос был не тот, что ты подумал: не «где был», а «на что живёт».
— На жалованье оперативника.
— На жалованье оперативника ты не содержишь двоих во флигеле, — сказал отец. — И четверых не будешь. А теперь ты просишь меня подписать бумагу, по которой род Жаровых берёт на кошт двух простолюдинов ровно в тот месяц, когда граф считает наши деньги.
Он был прав, и именно поэтому я приехал сюда сам, а не решил всё запиской управляющему.
— Подпиши, — сказал я.
— Основание?
— Их выкинут через двенадцать дней, и мать у них останется без фельдшера. Другого основания у меня нет.
Отец смотрел на меня долго. Потом придвинул лист ближе и стал писать, и писал он медленно, старательно выводя каждую букву, чтобы бумагу не вернули на переделку.
— Фамилию впиши сам, — сказал он, не поднимая головы. — Я её не знаю и знать не хочу до первого декабря.
Михаил стоял во дворе, у старой водокачки, спиной к дому.
Я увидел его из окна кухни, когда шёл обратно, и остановился, потому что вокруг него было чисто.
Полтора месяца назад воздух возле него подрагивал слабо и постоянно, как марево над камнем в жару, и это была утечка, которая шла у него круглые сутки — во сне, за
Я вышел и подошёл к нему сзади, и он услышал меня по палке.
— Пять дней, — сказал он, не оборачиваясь. — Потом ещё раз посчитаю.
— Что пять дней?
— Держится. — Он всё-таки обернулся. — Первые полтора месяца я думал, что ты меня обманул. Потом в ночь на восьмое я сидел на этой самой лестнице и держал точку, и оно щёлкнуло.
— Как щёлкнуло?
— Никак. — Он подумал, подбирая. — Стало тише. Я даже сначала решил, что заболел.
Он поднял правую руку и открыл портал.
Дыра встала между нами в метре над землёй — маленькая, с тарелку, с рваным дрожащим краем, и я успел сосчитать до пяти прежде, чем она схлопнулась. Михаил опустил руку и посмотрел на неё сам, будто рука была чужая.
— Два вдоха было, — сказал он. — Теперь пять. И после этого я не сажусь на землю.
Ноябрьский двор, мокрые липы, кирпичная водокачка с содранной побелкой, и мой брат, который два года подряд слышал от четверых взрослых, что он тупик.
Я стоял и не мог сказать ничего.
Это стоило посчитать: Михаил с рабочим порталом — это переброска, это отход, это половина тех задач, которые я до сих пор решал ногами и кровью. Считать я умею быстро, и в этот раз счёт пошёл сам собой и мне не понравился.
Понравилось другое. Он держал руку на весу и смотрел на пустое место, где секунду назад стояла дыра, и лицо у него было такое, какого я у него не видел ни разу.
— Полгода до того, чтобы стало видно другим, — сказал я.
— Знаю. Ты говорил. — Он опустил руку. — Гриша.
Он назвал меня так впервые за две жизни, и, разумеется, не знал об этом.
— Что?
— Ничего. — Он пошёл к дому и на середине двора остановился. — Ты палку когда бросишь?
— Через две недели.
— Тогда через две недели покажешь, как ты меня тогда уложил.
Клятву я принял в четверг вечером, во флигеле, потому что в казарме за стеной живут двести человек.
Лида затопила печь и ушла с Вадимом в дом, не спрашивая. Семён и Саша сели на пол у стены, одинаково, подтянув колени, и я сел напротив — на табурет, потому что на пол сесть мог, а встать уже нет.
— Последний раз спрашиваю, — сказал я. — Обратно не вынимается.
— Мы вчера у Лиды спрашивали, — сказал Семён. — Она сказала, что первое время болит.
— Она сказала мягко.
— Мы поняли, что мягко.
Слова я говорил сам, а они повторяли за мной по строке. Формулу я подбирал заново: ту, сентябрьскую, я дословно не помнил, и врать в этом месте нельзя даже себе.
Что отдают себя тому, кто примет. Что не поднимут руки и не наведут чужой. Что не назовут того, кто принял, ни живым, ни под пыткой, ни во сне. Что берут это по своей воле и знают цену.
Саша договорил до конца ни разу не сбившись. Семён споткнулся дважды, оба раза на «по своей воле», и оба раза начал строку заново, пока не вышло чисто.
А в конце я назвал себя.
— Эллиад из рода Эссерис. Запомните. Больше я вам этого не повторю.
Нити пошли из-под грудины двумя тонкими белыми ветвями, и в этот раз я вёл их правой, и это оказалось совсем другой работой. Правая слушалась. Ветви шли ровнее и входили медленнее, и от этой медленности обоим было хуже.
Саша выгнулся и не издал ни звука. Семён закричал на середине, коротко, и сам себе зажал рот ладонью.
Когда нити встали, над каждым проступила печать — маленький белый знак сантиметров в десять, очень плотный, — постояла две секунды и погасла. Ни один из них её не увидел.
Я сидел на табурете, держался за колено и смотрел на то место, где она была.
Двое, которые одинаково не помнят одного и того же, — это потрясение и пожар. Четверо — это уже почерк. Орлов сажает людей напротив себя двадцать два года, и если он когда-нибудь сложит рядом Лиду, Вадима и двух студентов из уездного отбора, ему не понадобится ни доказательств, ни признания: ему хватит того, что в четырёх головах одинаково выедена одна и та же дырка.
В каналах у меня было пусто до звона. Я держался за табурет и ждал, пока комната перестанет плыть.
Саша поднялся первым и подал брату руку.
— Гриша, — сказал Семён от двери. Он попробовал имя на слух, как пробуют чужую обувь. — Фельдшер в Клин когда?
— С четверга. Он уже выехал.
— Так сегодня четверг.
— Тогда доехал, — сказал я.
Они постояли ещё немного и вышли, и я слышал, как они идут через двор, — двое молодых и здоровых, только что отдавших себя на всю оставшуюся жизнь. Встать с табурета я не мог.
Печь потрескивала. До двери я добрался нескоро.
Глава 22
Бумаги лежали у меня на коленях в картонной папке, и всю дорогу я держал на ней ладонь. Четыре подписи попечительский совет поставил за шесть дней вместо полутора месяцев — не потому, что кто-то расстарался, а потому, что отец лично объехал троих из четверых и с каждым говорил отдельно. Мне он про это не говорил. Узнал я от управляющего, когда тот провожал меня к машине.
Прохор вёл спокойно, как возил отца двадцать лет. Шоссе шло пустое, ноябрьское, с чёрными полями по обе стороны и редкими фонарями на съездах; до заставы оставалось километров двенадцать.
— Папку не мните, — сказал Прохор. — Отец ваш в казённой бумаге складок не любит.
— Он их сегодня сам по трём домам возил.
— Возил. — Прохор перестроился правее, пропуская фуру. — Двадцать первый год его вожу. За один день по трём домам он не ездил ни разу, даже в августе, когда за вами в лазарет гоняли.
Про август я спрашивать не стал. Он не стал продолжать.
— Тормозну, — сказал он. — Впереди стоят.
Впереди действительно стояли. Два внедорожника поперёк полосы, третий чуть дальше, у обочины, и между ними — трое в дорожном оранжевом, с фонарями, машущие вниз.
В свете фар жилеты на них были яркие и чистые, без единого пятна, а обувь под жилетами — лёгкая, на мягкой подошве, из тех, в которых ходят по асфальту тихо. И ни один из троих не смотрел на нашу машину: они сверялись друг с другом.
— Не тормози, — сказал я. — Держи левее и дави.
Прохор всё-таки притормозил. Не от испуга — по привычке
Этой заминки хватило.
Стрелять начали с обочины, из-за третьего внедорожника, и первая очередь пришлась в лобовое. Я успел толкнуть Прохора вниз, под руль, за секунду до того, как стекло пошло белым крошевом, и толкнул его слишком поздно. Он завалился на руль, машина вильнула, и правое колесо ушло с полотна на обочину.
Я пустил ману по каналам и вложил в дверь. Вес, плотность, сцепление — то же самое, что я делал с обломком бордюрного камня в саду у Цепова, только теперь под ладонью лежала стальная панель в полтора метра. Дверь стала тяжёлой настолько, что машину повело в мою сторону, и я вышиб её плечом вместе с петлями.
Она прошла восемь метров и накрыла двоих у ближнего внедорожника. Третий развернулся, и я взял его на четырёх шагах, ладонью в висок, вложив столько, чтобы он не встал.
Стрелки с обочины перенесли огонь на меня.
Я упал за колесо. Пули шли по кузову часто и глухо. Стрелков было трое, и работали они короткими, по очереди, не давая поднять голову.
Прохор лежал на руле и не шевелился.
Я не стал проверять. Времени на это не было, и я уже видел, как он лежит.
Палка осталась в салоне, и до неё было полтора метра открытого места.
Я обошёлся без неё.
Сокрытие легло на меня плотно и тяжело, как ложилось всегда, и стрельба на обочине сразу сбилась: они потеряли цель и перестали понимать, куда бить. Я пошёл вдоль борта, по гравию, наступая на правую ногу и стараясь не думать о ней.
Первого я снял у заднего колеса — коротко, в основание черепа. Второй успел развернуться на звук и выстрелить наугад, и вторая пуля прошла мне через икру левой, ту, которая до сих пор была целой.
Я взял его за ствол автомата, повёл вниз и ударил лбом в переносицу.
Третий бросил оружие и побежал. Он не кричал и не звал, и по тому, как он бежал — в поле, а не к машинам, — я понял, что он знает то, чего не знаю я.
Через десять секунд я узнал это тоже.
Место они выбрали грамотно. Шоссе шло здесь по невысокой насыпи: слева кювет с водой, справа кювет и сразу за ним поле, вспаханное под зиму и раскисшее от дождей. Уйти с полотна можно было в две стороны, и обе кончались открытым местом без единого куста. Позади стояли их внедорожники, впереди — наша машина поперёк.
Микроавтобус пришёл со стороны заставы, встал в тридцати метрах и выпустил людей.
Их было двенадцать. Они выходили парами, и каждая пара сразу расходилась в стороны, занимая своё место на полотне и на обочине, и никто из них не побежал вперёд. Это была не банда с большой дороги. Так работают те, кому платят помесячно и кого учили не спеша.
От четверых тянуло Огнём. От двоих — тяжёлым и плотным, земляным. Остальных я не разобрал и не стал разбирать.
Первое, что они сделали, — накрыли всю дорогу разом. Огонь пошёл низом, по асфальту, широкой полосой от обочины до обочины, и Сокрытие с меня сорвало сразу: прятаться можно от взгляда, от площади не спрячешься. Я ушёл за корпус, и машину охватило.
Земляные подняли полотно. Асфальт под ногами вспучился и пошёл волной, и я потерял опору в тот момент, когда она была нужнее всего. Меня уронило на бок. Правая нога отозвалась так, что на несколько вдохов я перестал быть уверен, что она вообще будет работать дальше.
Я пошёл в кювет.
Это было единственное разумное решение и первое, которое у меня отобрали: правая нога не приняла спуск, я сел на откосе, и меня выдернуло обратно на полотно воздухом. Второй раз я туда не пошёл.
Дальше пришлось работать там, где меня поставили. Ближнего я достал кинетикой в корпус — коротко, в упор, — и он сел на асфальт и стал заваливаться. Тот, кто шёл за ним, споткнулся о него и потерял полшага, и этих полшага мне хватило, чтобы поймать второго за предплечье и вложить всё, что было в руке, в кость под пальцами. Кость не выдержала. Третий бил огнём с дистанции — в асфальт передо мной, отсекая направление, и я понял, что меня загоняют к горящей машине.
К ней я и пошёл.
Пламя из-под капота било вверх метра на два, и в этом свете они видели меня, а я их — нет, и на десяток секунд расклад стал обратным тому, к чему я привык за осень. Я взял с полотна кусок асфальта сантиметров в двенадцать, вложил в него вес и бросил вслепую, в ту сторону, откуда шёл огонь.
Попал. Кто-то закричал, и крик оборвался под собственный вес.
Земляной поставил передо мной стену — метра в полтора, из вздыбленного полотна, — и я вместо того, чтобы её обходить, ударил в неё кинетикой снизу. Стена легла на него плашмя.
Тут меня достали по-настоящему.
Огонь пришёл в правое плечо и сжёг куртку вместе с тем, что было под ней. Я откатился по гравию, сбил пламя землёй и поднялся, и понял, что подниматься больше незачем: их оставалось десять, они стояли полукругом и не торопились. В каналах у меня было меньше четверти.
Меч я не позвал.
Про то, что Орудие Вечных признало первокурсника Жарова, знают несколько человек в империи. Достать его здесь означало сказать об этом всем сразу, а желающих прибрать такую вещь к рукам куда больше двенадцати, и приходить они будут не с наёмниками.
Я поставил ногу. Плотно, всей ступнёй, весом в пятку, и замер на ту короткую долю, за которую собирается то, что потом выпускается из ладони. Собирать надо не в кисти. Собирать надо в предплечье, и я собрал.
Сотня Ударов вышла из меня первый раз в жизни.
Троих передо мной перестало быть целыми. По ним прошло сверху вниз и наискось множество очень тонких линий, и открылись они все разом, и один из них ещё стоял, когда стало ясно, что помочь ему нельзя.
Четвёртому досталось краем. Он остался на ногах, но правая рука у него больше не работала. Это стоило мне всего, что было в каналах, и половину секунды я не видел ничего.
За эту половину секунды меня достали дважды.
Земля ударила в бедро и вбила меня в асфальт коленями, воздух прошёл поперёк спины, и
Их оставалось семеро.
Кто-то наступил мне на правое бедро — не сильно, проверяя, — и я не смог сдержать звук, и наверху засмеялись.
— Живым не надо, — сказал другой голос. — Заказано без разговоров.
— Часы сними, — сказал первый. — Часы хорошие.
Мне расстегнули ремешок на левой и стащили часы с руки, и я лежал и позволял это делать, потому что ничего другого мне не оставалось. Потом я перевернулся на спину, потому что умирать лицом в асфальт мне не хотелось, и это было единственное, на что меня хватило.
Воздух над дорогой стал тяжёлым.
Ни вспышки, ни толчка. Просто над полотном появился вес и пошёл вниз, в шесть точек сразу, и шестеро перестали быть людьми стоящими и стали пятнами на асфальте. Дорожное полотно под ними просело воронками, и по краям воронок асфальт встал дыбом.
Седьмой успел обернуться.
Он даже успел поднять руки, и по тому, как он их поднял, я понял, что он знает, что делать, и что это ему не поможет. Его сложило внутрь и уронило.
Я лежал на спине и смотрел вверх.
Человек подошёл и остановился надо мной. Лет сорока, в тёмном пальто, ничем не примечательный — такого не запоминают ни лицом, ни ростом. Он посмотрел на моё плечо, потом на ногу, потом на горящую машину и трёх разрезанных на асфальте.
— Сотня Ударов, — сказал он. — Быстро ты.
Голос у него был усталый, будто он приехал сюда после долгого рабочего дня и предпочёл бы не приезжать.
— Вы были у ворот клуба, — сказал я.
— Был.
— Зачем?
— За тем же, зачем сегодня. — Он присел на корточки рядом со мной, не касаясь. — Двенадцать человек на одного восемнадцатилетнего мальчишку — это дорогая работа, и заказал её не умный человек. Умный подождал бы декабря.
Я попробовал сесть. Со второго раза вышло.
— Кто вы?
— Никто, — сказал он спокойно. — Это не отказ отвечать, это ответ.
Он дал мне отдышаться и не стал помогать подняться, и я оценил это больше, чем оценил бы руку.
— Две вещи, и я уйду, — сказал он. — Первая. То, что ты увидел во дворце, держи при себе.
Я не ответил.
Ответить было нечего. Про камень в подземелье знали двое: я и человек, который правит империей, и он запретил мне говорить об этом отцу, Академии и Наташе.
— Вижу, что понял, — сказал человек. — Император запретил тебе рассказывать, и он прав, и мы тоже считаем, что он прав. Разница между нами и им в том, что он думает, будто у него есть триста лет.
— А у него нет?
Он не стал отвечать и на это.
— Вторая вещь. — Он поднялся и отряхнул колени. — Брат у тебя хороший. Ты дал ему то, чего ему не дали за два года четверо взрослых, и сделал это правильно, и результат уже пошёл. Мы за этим смотрим.
Сказано было ровно, без нажима, тем голосом, каким сообщают погоду.
— Это угроза?
— Это замечание, — сказал он. — Угрозы у нас другие, ты их сегодня видел.
Он посмотрел на дорогу — на горящую машину, на воронки, на людей — и в лице у него не переменилось ничего.
— Канцелярия будет здесь через двенадцать минут. Меня они не найдут. Сядь у обочины и не пытайся ничего убирать.
Он пошёл к полю и через десяток шагов перестал быть виден.
Я не понял, как. Я смотрел прямо на него.
До микроавтобуса я дошёл, опираясь на автомат и волоча правую.
Внутри пахло табаком и мокрой одеждой. На переднем сиденье лежала сложенная карта с отмеченным съездом, полтора десятка стреляных гильз и телефон.
Аппарат был дешёвый, из тех, что покупают на одну работу и выбрасывают. Я открыл вызовы. Один номер, шесть звонков за трое суток, последний — сегодня в девятнадцать сорок, то есть через полчаса после того, как я выехал от отца.
Я нажал вызов.
Гудки шли долго. Потом трубку сняли, и в ней стало слышно комнату: тихий разговор в глубине, стук посуды, чей-то смех.
— Ну? — сказал мужской голос. — Всё?
Голос был немолодой и недовольный, с той досадой, с какой отвечают, когда оторвали от стола.
Я молчал.
В трубке молчали тоже, и молчание это длилось, и в нём кто-то поставил на стол стакан.
— Кто это? — сказал голос, и в нём наконец появилось что-то живое. — Вы понимаете, с кем говорите? Это граф Кровин.
Я нажал отбой.
Сидеть у обочины пришлось недолго. Первыми пришли пожарные из Химок — кто-то с трассы всё-таки позвонил. Они потушили то, что осталось от нашей машины, и вытащили Прохора, и один из них подошёл ко мне и спросил, чей я. Я сказал, что Жаровых. Он посмотрел на моё плечо и отошёл к своим.
Прохор возил отца двадцать лет и в это время ехал не по делу рода, а вёз в Академию мои бумаги.
Я сидел на холодном гравии, держал в кармане чужой телефон и считал. Считать было просто.
Заказчик известен, номер есть, звонок зафиксирован в памяти аппарата. С этим идут к Орлову, Орлов заводит дело, дело уходит наверх, и дальше начинается то, что я уже видел один раз: графский род с деньгами и связями, двенадцать наёмников, из которых ни один не заговорит, потому что все мертвы, и телефон без владельца, купленный неизвестно кем. Полгода, год. Может быть, приговор. Может быть, штраф и извинения при дворе.
К Орлову я не пойду.
Мысль эта пришла ко мне спокойно, без всякого торжества, и я даже не стал её проверять.
Орлов приехал с третьей машиной и пошёл не ко мне.
Он двигался вдоль полотна медленно, останавливался у каждой воронки, присаживался и что-то говорил человеку с фотоаппаратом. До меня он добрался, когда мне уже закрыли плечо мокрой тканью и посадили в чужую машину с открытой дверью.
— Григорий Андреевич. — Он сел рядом боком, дверь закрывать не стал. — Вам сегодня скажут, что вы везучий. Я не скажу.
— Слушаю.
— Восемнадцать человек — это не месть и не запугивание, это исполнение. — Он положил на колено блокнот и не раскрыл его. — В этой картине меня занимают две вещи. Чем убиты шестеро на сороковом метре. И где то, ради чего вы полчаса просидели напротив двери микроавтобуса.
— Я на неё не смотрел.
— Смотрели, — сказал Орлов мягко. — Люди после такого смотрят в землю или в
Отдать ему телефон было можно.
Дальше пошло бы правильно и по закону: протокол, экспертиза номера, запрос оператору, и через неделю фамилия заказчика легла бы на стол человеку, который двадцать два года снимает с людей правду и умеет доводить дела до конца. Иногда за полгода. Иногда за год.
— В микроавтобусе карта и гильзы, — сказал я. — Больше я туда не заглядывал.
Орлов посмотрел на меня ещё немного и убрал блокнот, который так и не раскрыл.
— Запишем так, — сказал он.
Он поднялся, отошёл на два шага и остановился.
— Про водителя ваш отец знает?
— Ещё нет.
— Тогда скажу я, — проговорил Орлов. — Это не любезность. Это чтобы вы сегодня ночью никому не звонили.
Наташа приехала после него.
Она обошла полотно кругом, посмотрела на воронки, постояла над тремя разрезанными и вернулась ко мне. Штукатурки на ней в этот раз не было, была форма и мокрый от дождя воротник.
— Кто клал воронки?
— Не видел, — сказал я.
Она стояла и смотрела сверху вниз, и я выдержал.
— Восемнадцать человек, — сказала она. — Двенадцать одарённых, из них четверо сильнее тебя, и один Мастер. Ты живой.
— Я живой.
— И трое разрезаны так, как режет Ли Вэнг, которого ты убил три недели назад.
Вот это было плохо, и я знал, что это будет плохо, ещё когда ставил ногу на асфальт.
— Я его видел близко, — сказал я. — Целую минуту, и при мне он бил четыре раза. Я запомнил, как он это делает, и повторил.
— Дары не повторяют, — сказала она. — Он либо есть, либо его нет.
— Я повторил движение. Что из движения вышло, объяснять мне нечем.
Она молчала долго. Потом присела на корточки, взяла меня за подбородок и повернула лицо к свету фар, разглядывая ожог на плече.
— Ты понимаешь, что я тебе не верю, — сказала она.
— Понимаю.
— Хорошо, — сказала она и поднялась. — В машину. Целителя вызвали в Академию, поедешь со мной.
Я поднялся и пошёл к машине, и чужой телефон лежал у меня в кармане всю дорогу.
Целитель в лазарете работал час двадцать. Ожог он закрыл наполовину и сказал, что вторую половину закроет утром, если я буду спать. Икру зашил. Про правую ногу нового у него не нашлось: палка ещё две недели, и обсуждать тут нечего.
Наташа не ушла и всё это время просидела у окна.
— Прохор Ильич Гаврилов, шестьдесят один год, — сказала она, когда целитель вышел. — Внуку четыре. Я велела оформить гибель при исполнении по линии Канцелярии: тогда семье платит казна, и вдвое.
— Он ехал не по вашему делу.
— Он вёз оперативника Канцелярии, — сказала она. — Так и записано.
Она надела китель и застегнула его сверху донизу.
— Восемнадцать человек за ночь, — сказала она от двери. — Ты сегодня ел?
— Нет.
— И не ешь до утра. Легче будет.
Дверь она закрыла тихо.
Я подождал, пока шаги уйдут за поворот, достал телефон и открыл вызовы. Номер стоял там же, где стоял, и был он один.
Потом я убрал телефон под матрас и погасил свет.
Глава 23
— Ты не поедешь, — сказала Наташа.
Она стояла у окна моей комнаты, в кителе, с папкой под мышкой, и приехала она сюда прямо из Канцелярии, потому что я позвонил ей за час до этого и сказал, куда собираюсь.
Врать ей я не стал. За неделю после трассы я передумал многое, и одно решил твёрдо: врать буду всем, кроме неё, — и уже на второй день выяснил, чего это стоит.
— Поеду.
— Он послал за тобой восемнадцать наёмников. — Она положила папку на стол. — Ты собираешься приехать к нему в дом и попросить, чтобы он этого больше не делал.
— Я собираюсь предложить ему то, чего он хочет.
— Он хочет твою голову.
— Он хочет, чтобы род Кровиных перестал быть родом, который унизили, — сказал я. — Моя смерть тут одна из возможностей, и не самая для него удобная.
Наташа отошла от окна и села на край стола — она садилась на него всякий раз, когда собиралась говорить долго.
— Объясни.
— Он потерял сына два месяца назад и с тех пор не может сделать ничего, потому что дуэль была законной, а всё остальное недоказуемо. Ему нужен способ закрыть дело так, чтобы род не выглядел слабым. Я привезу ему этот способ.
— Какой?
— Отступное. Публичное признание вины за то, за что я действительно виноват, — за руку его сына, — и выплата, которую род Жаровых потянет. Он получит бумагу, где сказано, что Жаровы пришли к Кровиным сами. Это дороже моей головы и дешевле войны.
Она молчала. За окном по коридору кто-то катил тележку, и колесо у тележки постукивало.
— Ты в это веришь? — спросила она наконец.
— Я в это не верю. Я просто не вижу второго хода.
Она встала и подошла ко мне вплотную, и я в очередной раз отметил, что смотреть на неё приходится чуть вниз, а привыкнуть к этому у меня не выходит с октября.
— Тогда я поеду с тобой.
— Тебя он не пустит за ворота. Ты Канцелярия, и разговор кончится, не начавшись.
— Я поеду в машине и останусь в машине.
— Наташа.
— Что «Наташа»? — Голос у неё не поднялся ни на ноту. — Ты хромой. У тебя каналы не восстановились, я это вижу отсюда. Ты идёшь один в дом, где тридцать человек гвардии, к тому, кто на прошлой неделе оплатил восемнадцать.
— Именно поэтому со мной нельзя ехать никому.
Она положила ладонь мне на грудь, там, где под рубашкой шли бинты, и я вспомнил, что снимать их мне разрешили только послезавтра.
— Полчаса, — сказала она. — Ты входишь, говоришь и выходишь. Через полчаса от той минуты, как за тобой закроются ворота, ты мне звонишь.
— А если не позвоню?
— Тогда я приеду сама, — сказала она. — И приеду не с бумагой.
Я хотел ответить, что это плохая мысль, и не ответил, потому что понял: она это уже решила и обсуждать не собирается.
Она поцеловала меня коротко и деловито, как целуют перед сменой, и вышла первой.
Поместье Кровиных стояло в двадцати километрах за городом, и подъездная дорога шла между двух рядов старых лип. Ворота были закрыты. Я вышел из машины за десять шагов до них, взял палку, и водитель Канцелярии остался за рулём с приказом не глушить двигатель.
За воротами стояли шестеро. За ними — двор, гравий, фонтан, зачехлённый на зиму, и дом в три этажа
Створка отошла настолько, чтобы пройти одному человеку боком.
— Оружие, — сказал старший.
— Нет оружия.
Меня обыскали дважды, и второй раз делал это одарённый: он провёл ладонями в сантиметре от рубашки, сверху донизу, и остановился на секунду там, где под грудью бинты.
— Пусто, — сказал он с недоумением, которое даже не попытался спрятать. — Совсем.
Про то, что искать во мне нечего, я мог бы объяснить ему за минуту, и не стал.
Через двор меня вели вчетвером — двое впереди, двое сзади, и палка стучала по гравию, и звук этот шёл по всему двору. У крыльца стояла женщина в переднике и мыла ступени в конце ноября, потому что кто-то велел, чтобы к приезду гостя ступени были чистыми.
Она подняла голову и посмотрела на меня, и я поймал себя на том, что запоминаю её лицо.
Граф принял меня в кабинете на втором этаже. Комната была большая, тёмного дерева, с двумя окнами в сад и с портретами по стенам — четыре мужских лица, все с одной и той же тяжёлой нижней челюстью. Пятый портрет висел отдельно, ближе к столу, и был новее остальных: молодой человек в парадном, лет двадцати пяти, с тем же подбородком.
Вячеслав Кровин сидел за столом и не встал. Ему было под шестьдесят. Волосы седые и коротко стриженные, лицо в глубоких складках у рта, и руки на столешнице лежали спокойно, как у человека, привыкшего, что ждут его, а не он.
— Садитесь, — сказал он.
Я сел, потому что стоять с палкой перед сидящим — плохая позиция для разговора.
— Вы приехали один и без охраны, — сказал он. — Мне доложили, что вы хромаете. Это после дороги?
— После дороги.
— Скольких мы потеряли?
Вопрос был задан тем же ровным голосом, и в нём не было ни вызова, ни игры. Он спрашивал про свои деньги.
— Восемнадцать, — сказал я.
— Восемнадцать, — повторил Кровин. — Дорого.
Он выдвинул ящик, достал папку и положил её перед собой, не открывая.
— Говорите, зачем приехали. И говорите коротко, Григорий Андреевич, у меня в семь ужин.
Я сказал коротко.
Признание вины за руку его сына, письменное, через Канцелярию, с формулировкой, которую он выберет сам. Выплата — и я назвал сумму, которую отец мог собрать, не продавая тренировочный зал. Гарантия, что род Жаровых не будет добиваться пересмотра дела о трассе.
И одно условие с нашей стороны: род Жаровых и всё, что за ним, выходит из-под удара. Отец, брат, флигель, двое студентов на пансионе.
Кровин слушал, не перебивая, и в конце положил ладонь на папку.
— Толково, — сказал он. — В восемнадцать лет — очень толково. Кто вас надоумил?
— Никто.
— Жаль. Я бы с ним поговорил. — Он подвинул папку ко мне. — Откройте.
Я открыл.
Накладные. Полтора десятка, разных лет, разных ведомств. Отпускные листы, подписи приёмщиков, печати. «Эликсир восстановительный, войсковой», «стимулятор боевой, серия», и внизу каждой — округ, часть, отряд при аномалии.
— Читайте вслух нижнюю строку на верхнем листе.
— «Организация защитников от аномалий и их последствий, Северо-Западное управление».
— Дальше листайте.
Я пролистал. То же самое, только другие управления и другие годы, и на пяти последних — армейские части.
— Восемьдесят процентов войсковой поставки по этой линии — мой род, — сказал Кровин. — Не половина, не треть. Восемьдесят. Каждый отряд, который заходит в аномалию, заходит туда с моими склянками в подсумке, и без них он возвращается не каждый третий, а каждый десятый. Это знают в казне, это знают в штабах, и поэтому со мной разговаривают вежливо люди, которые вам, Григорий Андреевич, даже не кивнут.
Он забрал папку обратно.
— А теперь скажите мне, зачем при таком раскладе мне ваше отступное.
Отвечать было нечего, и я не ответил.
— Вы предложили мне бумагу, — сказал он. — Мне не нужна бумага. Мне нужно, чтобы всякий в этой стране, кто подумает про мой род то, что подумали в клубе, вспоминал, чем это кончилось. Ваша семья — расходный материал в этом деле, и вы тоже.
— Тогда зачем вы меня впустили?
— Посмотреть.
Я поднял глаза на пятый портрет, и Кровин это заметил.
— Позапрошлый год, — сказал он. — Позировать он не хотел, отсидел два часа и злился. Мне пришлось пообещать ему машину.
Сказано было тем же голосом, каким он читал накладные, и вот это оказалось хуже всего.
— Он был дрянной человек, — продолжал Кровин. — Я знал это лучше вашего. Он поднимал руку на прислугу, брал в долг под моё имя, и в клубе он полез на вас потому, что ему нравилось смотреть, как ломается кто-то младше и слабее. Я его не оправдываю и никогда не оправдывал.
Он вернулся к столу и положил ладонь на край.
— И он был моим сыном.
Я подумал про Михаила, который два года подряд слышал от четверых взрослых, что он тупик, и оборвал эту мысль на середине.
Он всё-таки поднялся, и стало видно, что он широк в плечах и что старость его не согнула.
— Мне сказали, что мой сын сломал руку о восемнадцатилетнего мальчишку без источника. Я не поверил. Потом мне сказали, что восемнадцать наёмников легли на шоссе, а мальчишка ушёл своими ногами, и я не поверил во второй раз. — Он обошёл стол. — Теперь вы сидите тут, я вас вижу, и я по-прежнему не понимаю, как это возможно. Но одно я понял точно.
— Что?
— Что тянуть с вами нельзя.
Кровь пошла у него из ладони.
Он не резал руку и ничего не доставал — просто раскрыл пальцы, и над ними собралось тёмное, и собралось быстрее, чем это делал его сын: и собралось быстрее, чем это делают на кафедре. Аспект Крови. Не подставляться под касание — вот всё, что я о нём знал.
Со стула я ушёл на пол, и стул за моей спиной перестал существовать: спинка распалась, дерево зашипело, и по паркету пошло пятно.
Пустить ману я успел, но идти ей было почти некуда. После трассы в каналах оставалась четверть от обычного, и почти всё это уходило на то, чтобы я стоял на правой ноге и не падал.
Второй удар пришёл по столу, и тот сложился.
Я поднырнул под руку, поймал его запястье обеими ладонями и вложил всё, что было. Кость под пальцами не поддалась. Она стала твёрже камня, и ощущение вышло такое, будто я толкаю стену, и я понял, что кровь у него не только оружие.
Он ударил меня свободной рукой в бинты, и меня
Дальше я лежал, и надо мной стоял граф Вячеслав Кровин, и с его правой ладони капало на паркет.
— Восемнадцать человек, — сказал он с искренним недоумением. — Восемнадцать. За что я плачу этим людям?
И тут воздух над кабинетом стал тяжёлым.
Ни вспышки, ни звука: просто вес, весь сразу, в одну точку размером с человека.
Кровина сложило и вбило в паркет.
Пол под ним просел, доски встали дыбом по краям, потолочная балка ушла вниз концом, и в кабинете пошла белая пыль. Портреты сорвало со стен. Пятый, тот, что новее, лёг лицом вниз в трёх шагах от меня.
Второй Кровин, убитый не мной, у меня на глазах.
Я поднялся на локте и посмотрел в окно. В саду, за зачехлённым фонтаном, между лип, стоял человек в тёмном пальто. Он смотрел на дом. Потом отвернулся и пошёл, и на третьем шаге его не стало.
Где-то внизу закричала женщина, и почти сразу за криком в доме включили сирену.
Гвардия вошла в кабинет через двадцать секунд. Их было четверо, и они увидели то, что видел бы на их месте любой: разрушенную комнату, мёртвого хозяина в яме посреди пола и того, кто к этому хозяину приехал.
Первый ударил, не спрашивая.
Я принял огонь на левое предплечье, ушёл в сторону, достал его кинетикой в колено и уронил. Второго встретил дверной косяк. Третий и четвёртый работали вдвоём и грамотно, и на четвёртой их связке я понял простую вещь: в каналах у меня пусто, нога не держит, а по лестнице снизу идут ещё, и идут они не считать.
Здесь я и сделал то, чего не делал в этой жизни ни разу. Единение с оружием я знал в четырёх формах, и последней из них у нас не пользовались без приказа старшего, потому что старший должен был потом решать, кого из своих хоронить. Меч отвечает тому, кто его держит, и в глубоком единении отвечает целиком. Ты перестаёшь выбирать. Всё, что движется в круге, становится целью, и ни лицо, ни голос, ни форма одежды на это уже не влияют. Там, где меня этому учили, из глубокого единения выходили на счёт «пять», и выходил я сам.
Я позвал Орудие.
Рукоять легла в ладонь сама. Оно было ещё в первых своих применениях и форму под меня не выбрало, и я не стал ему мешать: под моё движение и под мою руку ему годился не меч.
Металл поплыл и встал заново — короткое тяжёлое древко и глухая литая голова.
Молот.
Первого гвардейца развернуло вместе со стеной. Балку над лестницей выбило вверх. Кто-то кричал «стой», и голос был не гвардейский.
Потом пелена.
Пришёл я в себя стоя.
Молот был у меня в правой, и он не гас. Левой я держал кого-то за горло, на весу, прижав к остатку колонны в вестибюле, и рука эта уже начинала сжиматься.
Прямо передо мной на расстоянии полуметра было лицо Наташи.
Она не отбивалась. Она держала мою левую обеими руками — не отрывая, а просто держа, — и по её предплечьям от ладоней вверх шла корка льда, толстая, в трещинах, наросшая уже не первый раз. Китель на плече был сожжён. Из носа у неё шла кровь.
— Гриша, — сказала она. Голос был сорванный, будто она кричала это уже давно. — Гриша, это я.
Я разжал пальцы.
Она сползла по колонне и села, и я стоял над ней и не мог сообразить, где нахожусь и почему свод так близко.
Потом посмотрел по сторонам. Вестибюля не было. Не было парадной лестницы, не было половины второго этажа, и через провал в кровле шёл дождь со снегом. Дом кончился.
На полу лежали люди.
Гвардия — в форме, я их узнал. Двое в чёрном, не гвардейцы, из тех, кого мне не показывали. И ещё двое.
Женщина в переднике, та, что мыла ступени, — у самого выхода, в четырёх шагах от двери, до которой ей оставалось четыре шага. И старик в брезентовой куртке, с секатором на поясе. Он лежал на боку у разбитой двери, лицом ко двору, и рядом валялось ведро.
Меня вырвало там же, у колонны, и я стоял на четвереньках, и молот лежал рядом на битом кирпиче и медленно гас.
Наташа не подошла и ничего не сказала. Она сидела там, где села, и обламывала лёд с предплечий — по куску, аккуратно, потому что вместе со льдом шла кожа.
Когда я смог поднять голову, во дворе уже стояли машины Канцелярии, и по гравию бежали люди с фонарями, и кто-то отдавал распоряжения тем же голосом, каким их отдают на пожаре.
— Сколько прошло? — спросил я.
— Четырнадцать минут.
— Ты приехала раньше срока.
— Я приехала через двадцать восемь минут после того, как за тобой закрылись ворота, — сказала она. — К этому времени дом уже падал.
Она поднялась, придерживая одну руку другой, и подошла.
— Ты меня видел, — сказала она. — Я стояла в трёх шагах и звала тебя по имени. Ты пошёл на меня, как на них.
— Знаю.
Она села рядом, на битый кирпич, и некоторое время молчала.
— Я перебрала всё, чем умею бить, — сказала она наконец, и вот здесь голос у неё сорвался. — Искала, чем тебя достать так, чтобы ты после этого остался жив. Ничего не подошло.
Мы сидели во дворе, на бортике зачехлённого фонтана, и я держал молот, потому что убрать его не выходило: он не отзывался.
Целитель Канцелярии подошёл к Наташе, посмотрел на её руки и ушёл за ящиком. Вернулся он с двумя и сказал, что кисти будет собирать до утра и что до утра она никуда не поедет.
— Поеду, — сказала Наташа и подставила ему левую.
— Слушай меня, — сказала она, не оборачиваясь ко мне. — Я скажу один раз, потому что второй раз мне будет стыдно.
Я молчал.
— Я не знаю, что с тобой было сегодня, — сказала она. — Такого не делают. Я про такое не слышала ни на границе, ни в аномалиях, ни от тех, кто старше меня вдвое. И спрашивать не буду, потому что ты соврёшь.
Я промолчал.
— Со мной было другое, а кончалось так же. В сорок один год на границе я перестала себя держать. Второй раз — в шестьдесят три, в аномалии под Нарьян-Маром. — Даты она назвала без выражения. — В первый раз со мной было двенадцать человек. Вышло восемь.
Я повернул голову.
— Меня не судили и не разжаловали, — сказала Наташа. —
— Зачем ты мне это говоришь?
— Затем, что завтра тебе предложат выбор, и я хочу, чтобы ты знал, как он выглядит потом. — Она наконец повернула ко мне голову. — Ты можешь пойти к Орлову и рассказать всё, как было: молот, дом, двое из прислуги. Тебя за это не повесят, ты нужен живым. Тебя сломают иначе — и ты останешься благородным, чистым и мёртвым для любой работы до конца жизни.
— А второй вариант?
— Ты будешь врать. Складно, ровно и до конца, и я подпишу твою ложь своим именем, потому что я в неё вошла в тот момент, когда взяла тебя за руку. И тогда ты останешься живым — и с этим.
Она кивнула на дом.
— Второе тяжелее. И только его можно донести.
Женщину звали Прасковья Гуськова, ей было пятьдесят четыре, и в доме Кровиных она работала девятнадцать лет.
Садовника звали Игнат Тимофеевич Дёмин. Восемьдесят один год, глухой на левое ухо, поэтому и не ушёл вовремя: он не слышал сирену.
Я узнал это через час, у машины, из списка, который зачитывал вслух молодой человек из Канцелярии, не понимая, кому именно он его зачитывает.
Оба имени я повторил про себя дважды. Потом сел в машину, положил молот на колени и всю дорогу до города держал на нём ладонь.
Глава 24
Наручники сняли на четвёртые сутки, и первое, что я сделал, — сел на койку и стал слушать себя. Пусто было и без них. Мана по каналам не шла вовсе, и Сокрытие, которое я попробовал от скуки на вторые сутки, не включилось: включать было нечем. Наручники в изоляторе Канцелярии дар не запирают — они пережимают каналы, как ладонь пережимает шланг.
Камера была четыре на два с половиной, без окна, с лампой под потолком и с дверью, у которой не было ручки с моей стороны. Кормили трижды в день. Целитель приходил дважды, оба раза молча.
Считать я начал на вторые сутки, потому что больше делать было нечего, и счёт вышел скверный. Двор клуба в сентябре: первокурсник сломал руку Мастеру второго ранга, и через минуту тот лёг под чем-то, чего никто не видел. Крутицкая набережная: казённый склад сгорел ночью, завод разнесло к утру, дело до сих пор открыто. Ноябрьское шоссе: восемнадцать наёмников, из которых не заговорит ни один. Поместье Кровиных: граф мёртв, дом сложился, гвардия перебита, и в списке двое из прислуги.
Каждое по отдельности не доказывалось. Четыре подряд не доказывались тоже. Их просто складывали в одну папку, и получалась она такая, что дальше доказательства были не нужны.
Орлов пришёл на пятые сутки и принёс с собой два стула. Один поставил для себя, второй — напротив, и это означало разговор лицом к лицу и без стенографиста.
— Садитесь, Григорий Андреевич.
Я сел. Он не стал раскладывать бумаг и вообще ничего не достал.
— Начну с того, чего вы не знаете, — сказал он. — Из гвардии Кровиных выжил один. Полторов, старший смены, был в дальнем крыле и вышел на сирену. Он видел кабинет через выбитую дверь и видел, как это произошло с графом.
— И?
— И его показания вас не топят, а вытаскивают. Он говорит, что хозяина вбило в пол сверху и что рядом с ним в тот момент не стоял никто. — Орлов положил руки на колени. — Убийство графа Вячеслава Кровина вам предъявить нельзя. Это я вам говорю первым, потому что дальше будет хуже.
Я ждал.
— Дом обрушили вы. Гвардию положили вы. Прасковью Гуськову и Игната Дёмина никто не убивал специально, но они погибли под вашей работой. — Он говорил без нажима, и от этого было хуже, чем от крика. — Это первое. Второе — Крутицкая. Пока граф был жив, склад и завод висели на неизвестных с деньгами и людьми. Граф умер, и в тот же день кто-то сложил вместе три бумаги: подряд Кровиных, вашу фамилию в архивной ведомости за сентябрь и то, что вы делали в ночь на двадцать пятое.
— Что я делал в ночь на двадцать пятое?
— Спали в общежитии. Так записано, и никто этого не оспорит. — Он чуть подался вперёд. — Но искать теперь будут не человека с деньгами и людьми. Искать будут вас, и искать будут долго и внимательно.
Он замолчал, и я понял, что сейчас начнётся то, ради чего он пришёл.
— Телефон, — сказал Орлов.
Я молчал.
— На трассе вы просидели полчаса напротив двери микроавтобуса и сказали мне, что внутри карта и гильзы. Аппарат оттуда так и не нашли. Через четыре дня после этого вы поехали к графу Кровину один, без охраны, договорившись с ним лично.
— Я не говорил, что договаривался лично.
— А я не говорил, что вы говорили. — Он выдержал паузу. — В доме на Мещанской вы три недели слушали чужую стену и должны были усвоить простую вещь: люди выдают себя не тем, что говорят, а тем, о чём молчат в определённом порядке.
Я держал лицо и понимал, что держу его плохо.
— Что вы хотите?
— Ничего, — сказал Орлов. — Ход этому я не дам. Не из симпатии: у меня на столе восемнадцать трупов на шоссе, тридцать в поместье и открытое дело по казённому складу, и мне нужен человек, к которому всё это можно предъявить, а не мальчишка, который врёт мне про телефон. — Он помолчал. — Пока не нужен. Дальше посмотрим.
— Есть одно место, где вам придётся мне помочь, — сказал он. — Убийство графа с вас снимает один гвардеец покойного рода, и его показания через месяц перекупят или переспросят. Мне нужно закрыть это иначе.
— Как?
— Радость Истины.
Слово он произнёс буднично, и я сообразил, что слышу название впервые, хотя саму работу этого дара помню очень хорошо: тесная тёплая комната, где сидящий напротив становится другом, и правду говорить приятно.
— В октябре вы применяли его без разрешения.
— В октябре вы дали согласие на проверку, и оно записано, — сказал Орлов. — Сейчас другое. Вы дворянин, вина не доказана, и закон о защите секретов рода прямо запрещает мне лезть к вам в голову без вашего слова. Один вопрос — и только тот, на который вы согласитесь.
— Вопрос ваш.
— Вопрос мой, — согласился он. — Формулировку я вам покажу заранее. Дальше
Он достал наконец бумагу — один лист, четыре строки — и повернул ко мне.
«Убивали ли вы графа Вячеслава Кровина, участвовали ли в его убийстве, знали ли о готовящемся на него покушении».
Я прочитал дважды. Формулировка была честная. Она не спрашивала про дом, про гвардию, про прислугу, про телефон и про то, кто уронил на графа потолок. Она спрашивала только то, что можно было закрыть навсегда, и не задевала ничего из остального.
Орлов дал мне дочитать и не торопил.
— Вы понимаете, что я мог составить её иначе, — сказал он.
— Понимаю.
— Тогда скажите вслух, что согласны, и назовите время.
— Согласен. Сейчас.
Работал он недолго.
Тепло пришло знакомо и сразу, и в этот раз я не стал закрываться. Смысла не было. В октябре я закрылся от него старой конструкцией — глухой, без окон, куда складывается перед боем всё лишнее, — и она тогда треснула. Сегодня такая трещина стоила бы дороже.
— Убивали ли вы графа Вячеслава Кровина, участвовали ли в его убийстве, знали ли о готовящемся на него покушении?
— Нет.
Правда была вся целиком, без остатка, и говорить её оказалось так же легко, как обещал этот дар.
Орлов встал и убрал стул.
— Спасибо, — сказал он и вышел.
Ни телефон, ни молот в протокол не попали, и я просидел ещё сутки, разбирая, сколько мне это будет стоить и когда счёт предъявят.
Воронов пришёл на шестые сутки, и пустили его на десять минут. Стула ему не принесли, и он сел на край койки, а я остался стоять — впервые за три месяца мы поменялись местами, и оба это заметили.
— Отчисление подпишут завтра, — сказал он. — Я узнал утром и приехал сразу, чтобы вы услышали это от меня, а не от коменданта.
— Спасибо.
— Не за что, я приехал не за этим. — Он поднял голову. — Я вас учил три месяца. За эти три месяца из вас вышло то, чего у меня за двадцать лет не выходило ни из кого, и я до сих пор не понимаю, что именно делал правильно.
— Вы не делали неправильно ничего.
— Это вежливость, а не ответ, — сказал Воронов. — Дальше. Служу я Канцелярии, и вам это известно с сентября. Значит, говорю прямо: с завтрашнего дня вы для меня не подопечный, а фамилия в деле. Прикажут — приеду туда, куда вас отправят, и буду работать по вам.
— Знаю.
— Знаете. — Он встал и одёрнул китель. — А теперь то, ради чего я тратил десять минут. Дерётесь вы лучше всех, кого я видел. Проигрывать не умеете вовсе. Придётся научиться, и подстраховать вас там будет некому.
Он постучал в дверь костяшкой, и его выпустили сразу, будто ждали за створкой.
Император принял меня третьего декабря, в той же комнате наверху, где мы разговаривали в сентябре. За окном шёл снег. Он сидел за столом, и на столе перед ним лежала одна папка, и он её не открыл ни разу за весь разговор.
— Садитесь, Григорий Андреевич.
Я сел.
— Вины на вас нет, — сказал он. — Ни по одному пункту, который можно записать. Я прочёл всё и понимаю это лучше следствия. Теперь слушайте, что будет.
Он положил ладонь на папку.
— Род Жаровых лишается графского достоинства. Дворянство остаётся, титул снимается. Земли под Москвой отходят в казну, взамен род получает надел в Якутской области и обязан вступить во владение в течение месяца.
Я молчал.
— Вы отчислены из Императорской академии с сегодняшнего числа. Допуск к делам Тайной канцелярии аннулирован. Выезд из Якутской области — по разрешению губернатора.
— За что?
— Ни за что, — сказал Император. — Вы меня слышали. Вины нет.
Он наконец посмотрел на меня прямо.
— Два месяца назад в столице был род Кровиных, восемьдесят процентов войсковой поставки и договор с казной на девять лет. Сегодня рода нет, поставки нет, а в четырёх делах, которые между собой не связаны, посередине стоите вы. Я не могу это доказать и не собираюсь. Но и оставить вас в двадцати минутах от Кремля я тоже не могу.
— То есть наказываете за то, чего не доказали.
— Убираю с доски то, что не могу просчитать, — сказал он. — Разница есть, и она в вашу пользу: вас не вешают, род не режут под корень, отец сохраняет имя и людей. За последние сорок лет из этой комнаты выходили с худшим за меньшее.
Он дал мне помолчать.
— Один вопрос, — сказал я. — Разрешите.
— Спрашивайте.
— Вы предвидели поместье?
— Нет, — сказал он. — Я предвидел, что через год вы во что-нибудь такое войдёте. Не думал, что через два месяца.
Он побарабанил пальцами по папке.
— Теперь мой. Если бы я приказал вам остановиться там, в доме, — послушались бы?
Врать было бессмысленно: он смотрел тем взглядом, каким смотрел в подземелье, когда я сказал ему, что это не прошлое.
— Не знаю, — сказал я.
— Вот и я не знаю, — сказал Император. — Поэтому Якутия.
Он придвинул папку ближе к себе, показывая, что разговор кончен, и добавил, уже когда я поднялся:
— В Якутской области одна аномалия, Григорий Андреевич. Большая. От вашего надела — триста километров.
Я остановился в дверях.
— Допуска туда у вас сегодня нет, — сказал Император. — Сегодня я вам его и не дам: вы войдёте и не выйдете, а мёртвый вы мне бесполезны. Дальше — не моё дело. Служба там своя, счёт свой, и бумаги на допуск подписывают там, куда я не заглядываю. Выслужите — поедете.
— А вы не помешаете?
— Я вас туда отправляю, — сказал он. — Мешать было бы странно.
Он сказал это тем же голосом, каким читал приговор, и не прибавил ни слова.
Я вышел в коридор и понял, что мне только что подарили то, ради чего я три месяца торговался с Вьюговой.
Дома шли сборы. Управляющий считал грузовики, во дворе стояли ящики, и Лида с Вадимом таскали из флигеля тюки и делали это молча и быстро, потому что оба уже пережили один переезд, после которого не осталось ничего.
Отец нашёл меня у водокачки.
— Титул мне не жалко, — сказал он вместо приветствия. — Дед его выслужил, я его не заслужил, и держался он на защите Императора, а не на нас. Жалко землю. На ней восемьдесят человек, и половина поедет с нами, а половина останется у нового хозяина.
— Я знаю.
— Знаешь. — Он достал трубку и не стал набивать. — В августе я думал, что мне отдали чужого мальчика вместо сына. В сентябре понял, что мальчик умеет то, чего не
— Не этим.
— Именно этим, — сказал отец. — Просто раньше, чем я рассчитывал.
Он всё-таки набил трубку и раскурил, и над чашей встал короткий огонь, чистый, без единого лишнего движения.
— Я тебя не виню, — сказал он. — Хочу, чтобы ты это услышал от меня, а не додумал сам.
— Восемьдесят человек, — сказал я. — Кто останется?
— Гараж, конюшня, половина полевых. Их берёт новый хозяин, и берёт со скидкой, потому что торопится въехать до Рождества. — Отец затянулся. — Управляющий едет с нами. Повар отказался, и я не стал уговаривать: ему шестьдесят восемь. Вдове Прохора платит казна, и это единственное во всей истории, за что я благодарен Наталье Ивановне.
Михаил ждал меня во дворе, у ящиков, и был он не в дорожном.
— Я не еду, — сказал он.
Я остановился.
— Отец знает?
— Отец сказал, что решать мне. — Михаил смотрел мимо, на погрузку. — Портальщиков нет нигде, Гриша. Ни здесь, ни в Якутске, нигде вообще — учиться мне не у кого в любом случае. Но в Москве есть Управление, а там приборы, записи за сто лет и живые счётчики чужих порталов. В Якутске нет и этого. Меня берут младшим, за бумаги и за расчёты. Через два года допустят к практике.
— Тебя берут потому, что ты Жаров.
— Меня берут потому, что портал держится пять вдохов, а не два, — сказал он спокойно. — Проверяли трижды.
Мы постояли.
— Гриша, — сказал Михаил. — Я всю осень ждал, когда ты скажешь, чтобы я ехал с вами. Ты не сказал.
— Не скажу и сейчас.
— Знаю. — Он усмехнулся коротко и невесело.
Он протянул руку, и я её пожал, и рука у него была твёрже, чем в сентябре.
— Полгода до того, чтобы стало видно другим, — сказал он. — Я посчитал. Выходит на май.
Полночный нашёл меня сам, в тот же вечер, у ворот Академии, куда меня уже не пускали.
Он пришёл с Леной и Женей, и все трое стояли по ту сторону решётки, а я по эту, и в этом было столько лишней наглядности, что я едва не рассмеялся.
— Так, — сказал Миша. — Значит, слухи. Я не поверил, потому что слухам верить нельзя, и потому что ты сволочь и не позвонил. Но раз ты стоишь тут, а не там, то, выходит, слухи.
— Выходит.
— Якутия, — сказал он с отвращением. — Гриш, ты понимаешь, куда ты едешь? Якутск-то я на карте нашёл, город как город. А надел ваш от него за тридевять земель: кружок и подпись, и всё.
— Значит, будет виднее звёзды.
Лена не улыбнулась.
— Отец сказал мне вчера, — проговорила она. — Он сказал одну фразу, и я её повторю, потому что она тебе пригодится. «Жаров уезжает не в наказание. Жарова убирают, пока не решили, что с ним делать».
— Твой отец точен.
— Мой отец никогда не ошибается в формулировках, — сказала Елена. — Он ошибается в людях.
Женя всё это время молчала.
Потом Миша с Леной отошли к фонарю — сделали это грубо и заметно, но сделали, — и мы остались у решётки вдвоём.
— Ты знал, что так будет? — спросила Женя.
— Нет.
— А если бы знал?
Я подумал. Врать ей после карусели я не решился.
— Сделал бы то же самое, — сказал я. — Просто раньше.
Она кивнула, будто ждала этого.
— Я не буду говорить, что подожду, — сказала она. — Я не знаю, сколько это. И ты не говори, что вернёшься, потому что ты не знаешь тоже, а слово потом будет висеть на нас обоих.
— Не скажу.
— Вот и хорошо. — Она сунула руки в карманы и подняла на меня глаза, снизу вверх, как на карусели. — Тогда просто: если приедешь, найди меня. Не пиши. Найди.
— Найду.
Она отошла на шаг, потом вернулась, взялась за прутья и поцеловала меня через решётку — неловко, коротко и криво, и это опять оказалось лучшим, что случилось со мной за осень.
Потом они ушли втроём, и Миша обернулся дважды.
Ольга Романова пришла на вокзал. Она стояла у первого вагона, одна, без сопровождения, и по перрону вокруг неё было пусто на десять шагов, потому что там, где стоит Романова, люди сами устраивают пустоту.
— Вы уезжаете, — сказала она.
— Уезжаю.
— Я пришла не прощаться. — Она смотрела на меня разглядывая, как разглядывала в марте трещину на плите. — В поместье Кровиных работали гравитацией. Четыре воронки в кабинете и семь в вестибюле, и все правильной формы.
Я не ответил.
— В империи гравитация есть у восьми человек, — сказала Ольга. — Я знаю всех восьмерых. Ни один из них там не был.
— Значит, вы знаете не всех.
— Не всех, — согласилась она без всякого выражения, и мне вдруг стало ясно, что считает она быстрее меня. — Это первое. Второе: вы уезжаете в Якутию, а я через год иду на практику в аномалию, и распределение мне выбирать самой.
— Зачем вы мне это говорите?
— Чтобы вы не удивились, — сказала она и пошла к выходу с перрона.
Поезд отходил в семь двадцать.
Отец стоял у вагона с управляющим и в последний раз сверял списки. Лида и Вадим уже сидели в третьем — им я велел ехать, и они не спорили. Семён и Саша оставались в Москве, в Академии, на пансионе рода, которого больше не было графским, и это была единственная бумага, которую за всю неделю никто не тронул.
Наташа пришла за десять минут до отправления. Она была в штатском, без кителя, и руки у неё были в перчатках, и обе двигались нормально.
За ней носильщик нёс два чемодана и нёс их к нашему вагону.
— Ты едешь, — сказал я.
— Мы едем. — Она отдала носильщику мелочь и достала из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист. — Читай здесь. В вагоне будет не до того.
Бумага была канцелярская, с двумя печатями и без единого лишнего слова. Жаров Григорий Андреевич прикомандировывается к иркутскому отряду при аномалии до особого распоряжения. Ниже шла вторая строка, и в ней было сказано, кто при нём наставником.
Эту строку я прочёл дважды.
— Приговор запирает меня в Якутской области, — сказал я.
— Приговор запирает выезд без разрешения губернатора. — Она забрала лист и убрала к себе. — Разрешение будет у губернатора на столе до твоего приезда. Канцелярия умеет писать бумаги, которые не спорят с другими бумагами.
— Почему Иркутск?
— Потому что там аномалия примыкает к городу, — сказала она. — Отряд при ней стоит круглый год, и людей в него берут по
— Тебя отпустили?
— Меня не отпускали, я себя туда назначила. — Она посмотрела на вагон, потом на меня. — Чего мне это стоило, расскажу в поезде. Четверо суток, торопиться некуда.
— А Воронов?
— Воронов сел в первый вагон час назад, и в списке он идёт третьим, под нами. — Она выговорила это по пунктам. — Его приставили к тебе по своей линии. Он тебя предупреждал, что будет работать по тебе, — он и будет. Ехать с нами это ему не мешает.
Она сняла перчатку и взяла меня за ладонь. Ладонь у неё была тёплая, а по внутренней стороне запястья шли новые розовые полосы, там, где месяц назад держался лёд.
Проводник крикнул посадку.
Я поднялся на площадку, обернулся и увидел отца у списков, пустой перрон за ним и снег, который шёл третий день подряд.
До Иркутска мы ехали вместе.
Дальше род уходил на Якутск, а я оставался.
Глава 25
Состав тронулся в семь двадцать. Я дождался, пока перрон уйдёт назад, и прошёл весь вагон, от площадки до площадки, считая двери и людей.
Восемь купе, двенадцать пассажиров, проводник, титулярный советник с женой в третьем, двое военных инженеров в шестом. У пятого дверь была заперта снаружи ключом проводника: свободное. Тамбур в хвосте открывался наружу без ключа, и это я отметил отдельно.
Наташа ждала, пока я закончу.
— Сколько выходов? — спросила она, когда я вернулся.
— Два, и хвостовой открывается без ключа. Ещё пятое купе пустое, заперто снаружи.
— Хорошо. — Она сняла пальто и повесила его на крючок, не глядя, попав с первого раза. — Теперь садись. Четверо суток ты так не выдержишь, и я на тебя смотреть не смогу.
Купе было на двоих: две полки, столик между ними, зеркало над раковиной с трещиной по нижнему углу, заклеенной полоской бумаги. Её чемоданы стояли под нижней полкой рядом с моим мешком.
— Чего тебе это стоило, — сказал я. — Ты обещала в поезде.
— Стоило места. — Она села напротив и вытянула ноги. — Меня держали на китайском направлении с сентября, и это направление сейчас самое живое, что есть в Канцелярии. Я его отдала. Не передала, а отдала, вместе с людьми, наработками и правом решать, и человеку, выбирать которого мне не дали.
— Кому?
— Тебе это имя ничего не скажет. — Она помолчала. — Императору я сказала другое: Физика в империи есть у двоих, и один из этих двоих поедет за Урал в любом случае. Держать второго в Москве дешевле только до первого несчастья. Потом объяснять придётся уже ему.
— И он поверил?
— Он не поверил. Он согласился. Это разные вещи, и вторая работает лучше.
Я сел. За окном шли последние огни города, потом пошло тёмное с редкими точками, и те стали редеть.
— Спроси уже, — сказала Наташа.
— Что спросить?
— То, с чем ты едешь с самого перрона. Не таскала бы я это четверо суток на твоём месте.
— Зачем ты едешь.
— Затем, что ты пойдёшь в аномалию, — сказала она. — Не сейчас, так через месяц. Разрешения ты ждать не станешь: тебя туда несёт. Я это видела в поместье. Одна я тебя оттуда не вытащу, но одного я тебя туда не пущу.
Она сказала это буднично, тем же голосом, каким давала указания по работе, и от этого не стало легче.
Отец нашёл нас через час, в коридоре.
Он шёл из третьего вагона, где ехали свои, и в руке у него была свёрнутая трубкой опись — та самая бумага, которую он сверял на перроне и не выпускал с утра.
— Наталья Ивановна, — сказал он и наклонил голову.
— Андрей Петрович.
Он посмотрел на неё, потом на меня. Мы стояли у окна близко, и разъединяться было поздно и глупо.
Отец промолчал столько, сколько нужно, чтобы всем стало ясно: он всё увидел.
— Восемьдесят человек, — сказал он вместо остального, разворачивая опись. — Сорок три едут. Третий день считаю их по этой бумаге и всякий раз сбиваюсь на одном месте: в середине стоят две семьи, которые записались вчера ночью, когда я уже спал.
— Кто?
— Кузнецовы и Тереховы. Механик с сыновьями и вдова конюха с тремя. — Он свернул опись. — Их никто не звал. Они пришли к управляющему и попросились, и управляющий записал, не спросив меня, потому что знал, что я разрешу.
Он посмотрел в окно, на темноту, в которой ничего не было видно.
— Титул мне не жалко, я это уже говорил, — сказал он. — А вот это жалко. Сорок три человека едут в место, которого никто из нас не видел, и едут за фамилией, у которой больше ничего нет.
— Есть, — сказала Наташа.
Отец повернулся к ней.
— Надел в Якутской области — четыре тысячи гектаров и рудное право в придачу, — сказала она. — Рудное право в бумаге стоит третьей строкой снизу, и я его туда вписала сама, пока приговор ходил по столам. Через год оно будет стоить больше, чем земля под Москвой.
Отец постоял.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что. Это была не любезность.
— Знаю, — сказал отец. — За любезность я бы не благодарил.
Он ушёл к себе, и трубку с описью нёс перед собой, как несут документ, а не бумагу.
Воронов вытащил меня в коридор на второй день, сразу после завтрака, и вытащил без объяснений.
— Работать будем тут, — сказал он. — На просторе вы уже умеете.
Между купе было полтора метра: с одной стороны окно, с другой стена с медными поручнями. Он забрал у проводника швабру, обломал черенок о колено и протянул мне обрубок длиной сантиметров сорок.
— Держите как нож. У ножа нет замаха, у палки есть, а замаха вам никто не даст ни здесь, ни там, куда мы едем.
Показывал он коротко: три движения, повтор, ещё три. Я путал второе с третьим, и он не поправлял голосом — брал меня за запястье и разворачивал руку сам, один раз, и это доходило быстрее любых слов.
На седьмом повторе состав дёрнуло на стыке. Пол ушёл в сторону, я перенёс вес не туда и всё-таки устоял.
Воронов заметил, чем именно я устоял. Он ничего не сказал, но паузу сделал.
— Орудие звать не пробовали?
— С поместья ни разу.
— И не зовите до конца дороги. — Он забрал у меня обрубок. — Про
На третий день он добавил четвёртое движение и к вечеру снял его: сказал, что в тесноте оно опаснее для того, кто бьёт: ошибёшься на ладонь — и рука придёт в стену вместо человека. Я запомнил это синяком в половину предплечья.
В Перми в вагон вошли двое с бляхами Тайной канцелярии и пошли по коридору, стуча в каждую дверь.
Дошли и до нас. Старший глянул в список, потом на меня, и я увидел, как у него на долю секунды меняется лицо.
— Жаров Григорий Андреевич?
— Так точно.
— Разрешение на выезд из Московской губернии, следование по маршрутному листу. — Он листнул бумагу. — Цель следования?
— Прикомандирован, — сказала Наташа от окна, не поворачиваясь, и протянула через плечо удостоверение.
Старший раскрыл его, и лицо у него сделалось пустым — таким, каким становится лицо служащего, когда ему показывают то, что выше его целиком.
— Виноват, ваше высочество.
— Не виноваты. Работайте дальше по вагону и по мне ничего не записывайте, я в списке не значусь и значиться не должна.
Они ушли. Я смотрел им в спину и понимал простую вокзальную вещь, которой не понимал до этой минуты: раньше фамилия открывала мне двери сама. Теперь она стоит строкой в бумаге, которую кто-то читает внимательнее прочих.
— Привыкай, — сказала Наташа, забирая удостоверение. — Так будет на каждой узловой. И не показывай, что задевает.
— Не показываю.
— Показываешь.
Лида и Вадим ехали в третьем, с людьми рода.
Я дошёл до них на стоянке в Екатеринбурге. Лида сидела у окна с чужим вязанием — кто-то из соседей попросил довязать варежку, — а Вадим спал сидя, привалившись к стене, и во сне у него дёргалась щека.
— Григорий Андреевич. — Она отложила спицы и хотела встать.
— Сидите.
Вадим проснулся от голосов и секунду смотрел мимо, не узнавая.
— В Иркутске мы сходим втроём, — сказал я. — Вы едете дальше, с отцом.
Лида положила варежку на колени.
— Мы вам там не нужны?
— Нужны. Поэтому и не беру.
Вадим понял первым — он вообще соображал быстрее, чем говорил.
— Аномалия, — сказал он.
— Аномалия. Дара ни у кого из вас нет, и вас там убьют в первый же выход, и успеет это сделать собственная ошибка раньше любой твари. Я умею брать людей на дело. Вести туда, где толку от вас нет, я не буду.
— А клятва? — спросила Лида.
Вопрос был правильный, и она сама это знала, потому и задала.
— Клятва моя, а не отцовская, — сказал я. — Она с вас не снимается и на отца не переходит. Вы едете с ним, живёте при доме, слушаете управляющего и делаете, что он скажет. Если понадобитесь мне — я приеду сам или пришлю бумагу, писанную моей рукой. Чужого человека с моими словами не слушать.
— А спросят, чьи мы? — сказал Вадим.
— Отцовские, из московской прислуги. — Я подождал, пока он поймёт. — Моего имени вы всё равно не назовёте. Оправдываться за это ни перед кем не нужно: спросят дважды и отстанут.
Лида кивнула. Она вообще редко спорила — берегла силы там, где уже решено.
— Мы думали, вы нас бросили, — сказала она. — Ещё в Москве, когда ящики грузили. Я так и сказала Вадиму, а он сказал, что нет.
— Он прав.
— Он всегда прав, а я всегда думаю худшее. — Она снова взяла спицы. — Так и живём.
Я вернулся к себе через два вагона и всю дорогу думал о том, что впервые отправил своих людей туда, где безопаснее, а не туда, где они нужнее. Раньше у меня не было для этого ни повода, ни привычки.
Ночью я вышел в вагон-ресторан: Наташа спала, а я лежать не мог.
Народу не было вовсе. Официант дремал у стойки, лампа над дальним столом горела вполнакала, и за этим столом сидел человек и пил чай.
Лет тридцати, в дорожном костюме без единой приметы. Не толстый и не сухой, не военный и не чиновник. Я прошёл мимо него к своему месту и сел спиной к стене, лицом к обеим дверям, и только тогда понял, что он сидит точно так же.
Он поднял на меня глаза, когда я сел.
— Григорий Андреевич, — сказал он. — Вы позволите?
И пересел, не дожидаясь ответа, — вежливо, но так, что отказ пришлось бы делать громким.
Я успел посчитать. До двери за спиной четыре шага, до передней восемь. Каналы полны, дар молчит. Официант спит. За стенкой купе, в котором спит мой отец.
— Считаете, — сказал он одобрительно. — Правильно делаете. Только не сегодня.
— Кто вы?
— Никто. — Он улыбнулся, показывая, что понимает, как это звучит. — Вам это слово уже говорили на шоссе, и вам не понравилось. Оно тем не менее точное.
— На шоссе мне это сказал другой человек.
— Другой, — согласился он. — Мы не одно лицо, у нас разные обязанности. Он делает, я разговариваю.
Он отодвинул стакан и сложил руки на столе. Руки были обыкновенные, чистые, без мозолей и без колец.
— Я отниму у вас пять минут и не попрошу ничего. Слушайте.
— Слушаю.
— Опоры на третьем адресе — наша работа. Три подрыва, к утру, когда вы уже спали. Вы это подозревали и не проверили, потому что проверять было не у кого. — Он говорил без всякого нажима, как читают ведомость. — Счёт за это выставили вам. Это было сделано намеренно и сделано во второй раз: первый был во дворе клуба.
— Зачем?
— Затем, что вас надо было освободить. — Он чуть пожал плечами. — Вы сегодня едете на восток без титула, без Академии и без допуска. В сентябре с вами нельзя было разговаривать. Сейчас можно.
Я молчал. Он воспринял это правильно и продолжил.
— Аппарат из микроавтобуса вы не отдали Сергею Николаевичу. Мы знаем, что не отдали, и знаем, что он знает. Возвращать его нам не нужно, там нет ничего, чего мы не помним наизусть.
— Что вам нужно?
— Сегодня — ничего. — Он поднял глаза, и я впервые заметил, что смотрит он не в глаза, а чуть выше, в переносицу, как смотрят на предмет. — Записку вы получили в октябре и помните её дословно, я в этом уверен. В ней было сказано, что мы не торопимся. Мы и сейчас не торопимся.
— А когда заторопитесь?
— Тогда и придём. — Он допил чай. — Теперь то, ради чего я сел.
Он поставил стакан.
— Мы знаем про вас одну вещь, которой в
В купе через две стенки спала женщина, которая знала про меня больше всех живых, и этого она не знала тоже.
— Вслух я её не произнесу, — сказал он, вставая. — Ни сейчас, ни после.
— Сядьте.
Я сказал это тихо, и он сел. Не от страха — из вежливости, и это было хуже страха.
— Спрашивайте, — сказал он.
— Кто ещё это знает?
Он подумал. Он действительно подумал, я это видел по паузе — она была рабочей, а не театральной.
— Кроме нас — никто, — сказал он наконец. — И это единственный честный ответ, который у меня есть. Мы и сами узнали о вас позже, чем хотели бы, и до сих пор считаем это своей ошибкой.
Он встал во второй раз, и я его не удерживал.
Я мог его убить. Каналы были полны, до двери четыре шага, и я успевал раньше, чем он повернётся. Через переборку спал мой отец, за две стенки спала Наташа, в третьем вагоне ехали сорок три человека, и завтра им выгружаться на снег, и живой он был мне полезнее, чем мёртвый, ровно на один разговор, которого ещё не было.
Я его не убил. Это было решение, и принял я его сам.
— Доброй ночи, Григорий Андреевич.
Я прошёл за ним два вагона. В третьем спали вповалку, в четвёртом храпел титулярный советник, а дальше начинался вагон рода, где я знал в лицо каждого. Его не было нигде.
Наташа выслушала меня, не перебив ни разу.
Потом села, подобрав ноги, и сделала то, чего я не ожидал: не стала утешать и не стала злиться. Она достала блокнот.
— Пермь, Екатеринбург, Тюмень, — сказала она, записывая. — Он сел на одной из трёх, потому что до Перми ты ходил по вагонам и заметил бы. Утром я возьму у проводников посадочные ведомости по всему составу, все четыре класса. Он там будет, и будет чистым.
— Тогда зачем брать?
— Затем, что чистых бумаг не бывает. Бывают бумаги, которые чистил один человек, и по нему видно, кто он. — Она подняла глаза. — Гриша. Ты правильно его не тронул.
— Я знаю.
— Ты не знаешь, ты решил. — Она захлопнула блокнот. — Это лучше.
Про последние его слова я ей не сказал.
Не потому, что не доверял, — доверял я ей больше, чем себе. Просто это нельзя было положить ей в руки посреди ночи, в поезде, в четырёх сутках от места, где у неё не будет ни людей, ни возможности что-нибудь с этим сделать.
Лёг я во втором часу и не уснул. Человек, который приходит, ничего не просит и уходит, был у меня в жизни один раз, и очень давно.
Меня учил старик, который приходил в казармы босым.
Он был бог, и это в тех местах означало не святость, а ранг: есть светлые, есть тёмные, и делят они между собой области ответственности, как делят участки. Мой был из тёмных. К нему шли те, кому больше некуда, и он раздавал хлеб, и лечил, и никогда не брал за это ничего.
Я был у него не единственным и не любимым. Я был тем, кто держал стойку дольше остальных, и на это он однажды посмотрел и остался.
Первым, чему он меня выучил, было слушать, откуда придёт удар. Бить он показал через год и показал неохотно.
Путь Копья устроен просто: сначала расстояние, потом всё остальное. Двести лет спустя тело помнит это раньше головы — вот почему я устоял в коридоре, когда пол ушёл в сторону.
Он не предлагал мне ни роли, ни места, ни правильной стороны. Он вообще ничего мне не предлагал: приходил, показывал, уходил босым по камням, которые я потом не мог перейти в сапогах.
Здесь этого не существует и не будет существовать ещё тысячи лет. То, что называлось Путём Копья, а потом Путём Лезвия, родится в мире, где меня больше нет, и человек в дорожном костюме без примет не имел к нему никакого отношения.
Я лежал и слушал стук на стыках. Шёл он по три, потом по два, и на этом я наконец уснул.
На третьи сутки за окном пошла глухая тайга, и Воронов замолчал иначе, чем молчал первые два дня.
Наташа с утра сидела у проводников, разбирая ведомости, и в купе мы были вдвоём.
— Бывали здесь раньше? — спросил я.
— Один раз. — Он не сразу продолжил, и я не торопил. — Двадцать четыре года назад, чуть дальше Иркутска, в Огненной аномалии. Мне было двадцать два.
Рассказывал он тем же голосом, каким объяснял хват на черенке: без пауз для веса, без взгляда, ищущего сочувствия.
— Группа семь человек, я седьмой. Пошли снимать тварь, которая держала сектор третий месяц и не подпускала зачистку. Взяли. Она достала пятерых раньше, чем мы поняли, что она такое. Я успел ударить один раз и откатиться один раз.
— И?
— Мне разорвало три из пяти артерий источника. Не каналы, глубже, там, где источник ещё держит форму. — Голос у него при этом не изменился совсем. — Целители сшили тем, что было. С тех пор у меня на две пятых меньше, чем должно быть у человека моего ранга, и больше не будет.
— Поэтому вы инструктор.
— Поэтому я инструктор, который иногда работает в поле. Разница есть, со стороны её не видно.
— Как их звали?
Он повернулся ко мне, и лицо у него стало жёстче.
— Это не тот вопрос, который задают из вежливости.
— Я и не из вежливости.
Он помолчал.
— Пантелеев. Сычёва. Оба Носовы — не родня, однофамильцы. И Реут. — Имена он произносил без нажима на каждое, как называют опись, давно пересчитанную и от пересчёта не меняющуюся. — Реут был моложе вас на два года. Пошёл в аномалии в шестнадцать, соврав про возраст, и никто не проверил, потому что тварей это не касается.
Я хотел спросить, что стало с телами, и не спросил. Вопрос был его, не мой, и он уже показал мне, где проходит граница.
— Раз в год эту аномалию чистят от самых опасных, — сказал он позже, без перехода, будто разговор и не прерывался. — Не всю: сектора, которые за год натащили слишком много. Я подавал рапорт три года подряд, и три года мне отказывали — были уверены, что я еду туда не за работой.
— А в этом году?
— В этом подписали. Через два дня после того, как подписали, ваше дело легло мне на стол.
— Совпадение.
— Совпадение, — согласился
— Род идёт в Якутск. Мы — нет.
— Род идёт в Якутск зимником, по льду Лены: от Иркутска неделя ходу. — Он произнёс это как расписание, выученное наизусть. — Предписание вы читали сами, так что скажу то, чего в нём нет. По бумагам это выглядит нагрузкой, а не послаблением: работать в опасном месте вам разрешают именно потому, что оттуда труднее уехать, чем с надела за забором. Губернатор подпишет то, что ему пришлют.
Он посмотрел на меня прямо.
— Радуйтесь, Григорий Андреевич. Мне понадобилось три года. Вам — приговор и неделя в изоляторе.
— Это не то, что называют радостью.
— Это то, что у вас есть вместо неё, — сказал Воронов. — По моему опыту, разница между этими двумя вещами меньше, чем принято думать в восемнадцать лет.
К исходу четвёртых суток лес начал редеть, а снег — тончать и грязнеть, будто его разбавляли чем-то другим.
Потом за окном пошла вода. Сперва я не понял, что это, и Воронов сказал одно слово: «Байкал». Серая полоса тянулась вдоль путей дольше, чем я готов был поверить одному слову, и была она слишком велика для озера и слишком спокойна для моря.
Ещё через час пошёл дождь — мелкий, нудный, до дикости неуместный в начале декабря.
— Аномалия греет город с одной стороны, — сказал Воронов. — Снег здесь в декабре редкость. Летом бывает наоборот: заморозки в июле, если сектор сдвигается.
Отец нашёл меня в коридоре за двадцать минут до прибытия. Он ничего не стал говорить про Якутск, про зимник и про сорок три человека. Он просто постоял рядом, глядя в мокрое стекло, а потом положил ладонь мне на затылок — коротко, как делал, когда мне было восемь и я этого не помню.
Поезд начал тормозить. За стеклом поплыли перрон, фонари и фигуры под навесом в плащах с капюшонами, и на рукаве ближней я разглядел нашивку — не рассмотрел какую, только цвет, тускло-жёлтый на чёрном.
Наташа встала и надела пальто.
— Ведомости у меня, — сказала она. — Двести восемьдесят одна фамилия по всем классам. Ни одна не лишняя.
— Значит, он там был.
— Значит, он там был, — согласилась она и открыла дверь.
Я снял с полки чехол, закинул мешок на плечо и вышел следом, и в лицо мне ударило сыростью — густой, почти весенней, совсем не той, что я оставил в Москве четверо суток назад.
Где-то на этом перроне ходил человек, который знал моё имя.
Глава 26
Род уходил в семь утра по зимнику — дороге, которой летом нет: её намораживают по реке и по болотам, и в апреле она уходит под воду вместе с колеёй. Я пришёл на площадь смотреть, как их грузят.
Машин было двадцать две. Водители шли вдоль колонны, обстукивая скаты монтировками, и делали это одинаково — два удара по внешнему, один по внутреннему, — и по этой одинаковости было видно, что дорога до Якутска здесь ремесло, дело привычное и считаное.
Отец стоял у головной машины с описью.
— Сорок три, — сказал он. — Все на месте, никто не сбежал ночью. Я, честно говоря, ждал, что двое-трое сбегут.
— Куда бы они тут сбежали.
— В том и дело. — Он свернул опись и сунул за пазуху. — Неделя пути. Обратно до апреля никто не поедет, сотовой на трассе нет вовсе, а спутниковая трубка одна на всю колонну, и на ней очередь.
Лида и Вадим ждали у третьей машины, оба уже в местном: тулупы, шапки, рукавицы на шнуре через плечо. За четверо суток они успели купить всё правильно, и купили не самое дорогое.
— Григорий Андреевич, — сказала Лида.
— Помню, — сказал я. — Приеду сам или пришлю бумагу. Чужому не верить.
— Мы помним тоже.
Вадим протянул руку, и я её пожал. Ладонь у него была холодная и сухая, а хват — правильный, без давления, хотя учить его этому было некому.
— Вы там осторожнее, — сказал он и сразу смутился, потому что говорить это мне было нелепо и он это понимал.
Отец обнял меня коротко, при всех, чего не делал никогда.
Потом колонна тронулась, и первые десять минут я слышал моторы, а дальше их накрыло городом.
Дождь в Иркутске шёл третьи сутки и не собирался кончаться. Он был не зимний и не осенний — мелкий, одной и той же силы, без ветра, и по улицам от него стояла тёмная сырость, которая въедалась в стены и делала весь город на два тона темнее, чем он был построен. Снега не было нигде, кроме крыш на северной стороне.
К администрации я пошёл пешком: город стоило разглядеть.
На каждом четвёртом-пятом прохожем — перчатка на правой руке. Чёрная, грубой кожи, до середины предплечья, с широким ободом на запястье. Носили её поверх рукава, и у многих ткань над ободом была протёрта до блеска.
Через квартал я бросил считать обожжённых. Ожоги на скулах, стянутая кожа на кистях, у одного мужика — правая сторона лица гладкая и розовая, как у младенца, и на этой стороне не было брови.
Никто ни на кого не оборачивался.
На углу Большой мальчишка лет двенадцати продавал горячие пирожки из ящика на ремне, и рядом с ним стоял патруль — двое в мокрых плащах с капюшонами, — и один из патрульных ел пирожок, держа его в левой руке. Правая у него была в перчатке, и он ею не пользовался вовсе.
Я прошёл мимо и понял, что за четверо суток и одно утро увидел этот город насквозь: здесь аномалия не событие. Здесь она место работы, а на работу ходят каждый день.
Администрация ОЗАП занимала два этажа бывшего купеческого дома с колоннами, и очередь в ней начиналась на крыльце. Я встал в хвост. Передо мной стояли человек сорок.
Первые полчаса я разбирал, как это устроено. Окошек было три. В первое сдавали выходы: люди подходили, клали правую руку на медную пластину, вделанную в стойку, и держали, пока писарь не кивнёт. Во второе шли по деньгам. Третье было «прочее», и туда стояли те, у кого дело не помещалось в первые два.
Я стоял в третье.
Мужик передо мной обернулся, оглядел меня и остановил взгляд на моей правой руке.
— Новенький?
— Новенький.
— Оно и видно. — Он сказал это без насмешки, скорее с сочувствием. — Ты в третье не стой, тебе в первое. Записаться, потом перчатку, потом уже
— Мне сказали в третье.
— Кто сказал?
— Прикомандирован, — сказал я.
Он оглядел меня ещё раз, теперь внимательнее, и отвернулся, и больше со мной не заговаривал. Слово было нездешнее, и связываться он не захотел.
Перчатки я к этому времени рассмотрел как следует. Шов по тыльной стороне у всех светился, и светился по-разному. У большинства жёлтым, тускло, вполсилы. У двоих в очереди — зелёным. Один раз мимо прошёл человек с синим, и очередь ему уступила без слов, будто он был не в очереди вообще.
По запястному ободу шли набитые полосы. У жёлтых — четыре. У зелёных — три и у одного две.
Я досчитал до этого сам и потом проверил на слух: за спиной двое обсуждали чью-то дочь, и одна фраза встала на место всей арифметики.
— Ей вторую дали, а рука жёлтая. Выходов набрала, а сама не растёт.
Шов — это ранг, и меряет его сама перчатка. Полосы — допуск, и его выдают люди. Первое не подделаешь, второе можно выслужить, и по руке сразу видно, где человек не совпадает сам с собой.
Очередь двигалась медленно, и она успела дойти до середины, когда в дверь вошла девушка и пошла прямо к первому окошку, никого не спрашивая. Ей было лет девятнадцать. Невысокая, широкая в плечах, коротко стриженная, с обветренным до красноты лицом. Куртка на ней была мужская, не по размеру, и держалась она в ней ловко. За спиной, на ремне через грудь, висела кувалда — казённая, с треснувшим черенком, стянутым проволокой в двух местах. По тому, как она лежала у неё на спине, было видно, что с ней ходят на работу, а не носят для вида.
Правая перчатка у неё светилась зелёным. Через левую скулу шёл свежий рубец, смазанный чем-то жёлтым, и мазь была положена пальцем и наспех.
— Чистова, — сказал писарь в окошке прежде, чем она открыла рот. — В очередь.
— Я в этой очереди стояла вчера, — сказала она. — Два часа, и сдавала выход за четверых, и из этих четверых обратно пришла я. Вы писали, я стояла напротив и смотрела, как вы пишете.
Писарь положил ручку на стойку и не поднял её.
— Наряд на завтра, — сказала она. — Двенадцатый сектор. Третий раз подряд. Кто ставит?
— Наряд ставит старший смены по разнарядке.
— Старший смены ставит по бумаге, которую ему спускают. Я спрашиваю, кто пишет бумагу.
— Чистова, не задерживай людей.
Очередь, между прочим, молчала. Не поддерживала и не возмущалась — стояла и слушала, и по этому молчанию было понятно, что слушают не в первый раз.
— За полгода двенадцатый забрал четверых, — сказала она громче, чем нужно. — Вчера ещё троих. Трое были мои. Семь. Завтра туда идёт восьмая, а отделения у восьмой нет. Сектор идёт по второй степени. У меня третья.
— Людей тебе дадут, — сказал писарь. — Двоих из смены Никитина и одного нового. Свободных бойцов на завтра двое, ты и Волков, он целитель, и его в двенадцатый нельзя. Остаёшься ты.
— Гладков с Тюриным ходят у Никитина и послезавтра к нему вернутся, — сказала она. — Мой вопрос другой. Кто третий раз подряд пишет в графе одно и то же число?
Писарь взял ручку обратно и покрутил в пальцах. В окошко он при этом не смотрел.
— Пиши рапорт, Чистова, — сказал он тише, чем говорил всё остальное.
— Я написала три.
Она отошла от окошка. Проходя мимо очереди, она поймала мой взгляд — я не успел его убрать — и на секунду задержалась.
Смотрела она не в лицо. Смотрела на правую руку.
Потом пошла дальше, и в дверях её догнал звук, который я до этого слышал только один раз в жизни, и то не в этой.
Сирена на крыше администрации шла одним тоном — низким, ровным, без подъёмов и спадов. Очередь исчезла за восемь секунд.
Не разбежалась — именно исчезла: люди с перчатками пошли к дверям, люди без перчаток пошли к дверям тоже, но в другую сторону, и никто не толкался. У крыльца стояли три грузовика, и в них садились молча, подавая друг другу руки.
Я вышел последним и остановился на ступенях.
— Ты чего стоишь? — крикнули из ближнего грузовика.
— Я новый.
— А, — сказали оттуда без всякого интереса и хлопнули по кабине.
Грузовики ушли. Улица опустела так, будто дождь смыл с неё людей.
И тогда я услышал, куда они поехали, — потому что оттуда, с востока, докатился второй звук, и вот он на сирену похож не был.
До четвёртого поста я добежал за девять минут.
Периметр здесь шёл по бывшей улице, и от улицы осталась только линия домов с одной стороны. С другой стояла бетонная стена в три человеческих роста, с вышками через двести метров, и в стене была брешь — свежая, с той стороны, и бетон вокруг неё осел, как оседает песок.
Через брешь шли твари.
Я насчитал шесть. Каждая с крупную собаку, приземистая, на четырёх, и шкура у них была растрескавшаяся, с тёмным между трещин, и тёмное это медленно двигалось. От них шёл жар: дождь над ними не долетал до земли.
Встречали их правильно. Два отделения, восемь человек, стояли двумя группами по краям улицы и работали в очередь: одна группа бьёт, вторая ждёт. Земляники поднимали полотно и валили тварей набок; двое с водой били под шкуру, в трещины, и оттуда шло с шипением. Голосом никто не командовал, каждый знал свой такт, и первые четыре легли быстро.
Пятая пошла вдоль стены. Она обошла левую группу по краю, там, где полотно уже было поднято и второй раз не поднималось, и вышла на улицу за спину отделению. Между ней и людьми оказался мальчишка с ящиком пирожков на ремне — тот, с угла Большой. Он стоял к ней боком и смотрел не туда.
Ближе всех к нему была Чистова. Она успела вбить кувалду твари в бок и сбить её с линии, тварь пошла юзом по мокрому асфальту, и на этом всё было бы кончено, если бы шестая не вышла из бреши в ту же секунду.
Шестая была крупнее прочих и шла не низом.
Каналы у меня были полны, и на весь расчёт ушло меньше, чем на вдох.
Орудие я звать не стал. Про то, что оно меня признало, в империи знают человек десять, и ни один из них не живёт восточнее Урала. Здесь я числюсь никем, и это меня пока устраивало.
Я взял то, что лежало под ногами.
Кусок
Второй кусок я вложил ей в основание черепа сверху, стоя на месте, и вложил в него движение, а не силу, — движение, которого шкура не выдержала.
Всё вместе заняло три шага и два броска.
Шестая легла, не дойдя до мальчишки четыре метра, и он даже не понял, что произошло: он смотрел на первую, на ту, которую держала Чистова, и ящик прижимал к животу обеими руками.
Чистова добила свою в два удара, коротких и без замаха.
Потом выпрямилась и повернулась ко мне.
— Ты кто? — спросила она.
Я не ответил.
Не потому, что не хотел, — просто в эту секунду по улице уже шли трое от вышки, и шли они не к мальчишке и не к тварям.
Шли ко мне.
Старшего смены звали Никитин, и он был Мастер, и рука у него светилась синим.
Разговор он начал не с благодарности.
— Правую руку, — сказал он.
Я показал.
Он посмотрел на голую кисть, потом мне в лицо и коротко выдохнул через нос.
— Имя.
— Жаров Григорий Андреевич.
— Допуск?
— Нет.
— Перчатка?
— Нет.
— То есть гражданский на периметре во время тревоги, — сказал Никитин. — Плюс применение силы в зоне ответственности ОЗАП без допуска. Это не выговор, Жаров, это статья. С двумя тварями на твоём счету она мягче, но она остаётся.
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь. — Он повернулся к бреши, где уже ставили щиты. — Учёта нет. Твои две штуки никуда не записаны, потому что записывать нечем, и по бумаге их убил кто-то из отделения, а отделению за них платят. И кто-то сегодня получит за чужое. Это первое.
Он повернулся ко мне.
— Второе. Ты влез в чужой строй. Мы стояли в очередь, и вторая группа готовила полотно под шестую, и она бы легла через четыре секунды. Ты этого не знал, ты видел только мальчишку. Сегодня совпало. Завтра ты войдёшь под чужой удар и заберёшь с собой двоих.
Возразить было нечего, и я не стал.
— В администрацию, — сказал Никитин. — Сам. Я позвоню, и звонок дойдёт быстрее тебя.
Кабинет Эдуарда Павловича был на втором этаже, в углу, с двумя окнами на площадь.
Хозяин кабинета оказался невысоким, сухим, лет пятидесяти на вид, с седой щетиной и в форменном кителе, расстёгнутом на две верхние пуговицы. Правая рука у него была на столе, и перчатки на ней не было — она лежала рядом, обод кверху, и я успел сосчитать на ободе одну полосу.
— Садитесь, Григорий Андреевич.
Я сел.
— Никитин звонил, — сказал он. — Излагаю, как это выглядит с моего стола. Вчера мне пришло предписание из Тайной канцелярии: принять и определить. Сегодня, до того как я успел вас увидеть, вы оказались на периметре и убили двух тварей без перчатки, без допуска и без строя. Как по-вашему, что мне с этим делать?
— Определить, — сказал я.
Он посмотрел на меня и усмехнулся.
— Ну хоть не оправдываетесь. — Он подвинул к себе папку. — В предписании написано «прикомандировать к иркутскому отряду до особого распоряжения». Больше там нет ничего. Ни степени, ни ранга, ни того, что вы умеете. Я такие бумаги видел дважды за девятнадцать лет, и оба раза мне присылали людей, которых из Москвы убрали, а куда деть — не сказали.
— Так и есть.
— Знаю, — сказал Эдуард Павлович. — Я читал газеты за ноябрь и умею считать. Меня это не касается: у меня некомплект в сорок процентов, и мне всё равно, за что вас сюда сослали, лишь бы вы ходили за периметр и возвращались.
Он открыл ящик, достал перчатку и положил её на стол между нами.
— Четвёртая степень. Периметр, хозяйственные выходы и кромка первого пояса — с отрядом и не глубже кромки. Три месяца, дальше посмотрим по выходам. Надевайте.
Я надел её на правую руку.
Кожа была жёсткой и холодной, обод сел плотно, и полос на нём было четыре.
Шов по тыльной стороне пошёл жёлтым — тускло, вполсилы, как у патрульного на углу.
Потом он мигнул и погас.
Эдуард Павлович отложил бумагу.
Шов вспыхнул белым — коротко, на один удар сердца, так что в кабинете стало светлее, — и погас снова, окончательно, и больше не зажёгся.
Стало тихо. Я слышал, как за окном по жести идёт дождь.
— Снимите, — сказал Эдуард Павлович.
Я снял. Он взял перчатку, повернул её к свету, потрогал шов ногтем и положил обратно.
— Она исправна, — сказал он. — Это первое, что я проверил, и проверка была лишней: перчатка новая, из декабрьской партии, и я сам вскрывал ящик.
— Что она показала?
— В том и вопрос. — Он сел прямее. — Серый — Пробуждённый. Жёлтый — Ученик. Зелёный, синий, белый. Выше белого ничего нет: у Высшего она гаснет, потому что столько не берёт. Их в империи одиннадцать человек, я знаю в лицо шестерых, и вы не из них.
— Нет.
— У вас она сделала и то и другое по очереди, — сказал он. — Такого не бывает. Такого нет ни в наставлении, ни в моей памяти за девятнадцать лет.
Он замолчал и молчал долго, не отводя от меня взгляда.
Я успел прикинуть три ответа. Первый был правдой и не годился. Второй был враньём, которое проверяется за неделю. Третий не был ни тем ни другим.
— У меня выжжен источник, — сказал я. — Запрещённым артефактом, в августе. Я работаю каналами напрямую, и мерить меня по резервуару бессмысленно: резервуара нет.
Это была правда целиком, и от этого она врала лучше любой лжи.
Эдуард Павлович подумал.
— Записи об этом есть?
— В Академии. Заключение архимага, в графе потолка прочерк.
— Прочерк, — повторил он. — Хорошо. Прочерк я в наряде проведу.
Он придвинул перчатку обратно ко мне.
— Носить будете, и вот эту самую, с погасшим швом. Вторая покажет то же, а третью я вам не дам: партия и так под счётом. Кто спросит — отвечайте, что артефакт побит и вы ждёте замену.
— А если решат, что я Высший?
— Не решат, — сказал он. — Вам восемнадцать. Решат, что вы носите чужую испорченную перчатку, и будут вас за это презирать. Мне это удобнее, чем правда.
Перед уходом я задал вопрос, за который сам себя не похвалил бы.
— Двенадцатый сектор.
Эдуард Павлович поднял голову.
— Чистова, — сказал он с непонятным выражением. — Быстро вы.
— Она кричала на всю
— И вам какое дело?
— Мне никакого, — сказал я. — Мне интересно, кто пишет разнарядку.
Он положил ручку.
— Разнарядку пишу я. — Он выдержал паузу и добавил: — Из двух фамилий, которые мне присылают снизу как свободные. Свободных бойцов в этом городе двое, Григорий Андреевич: Чистова и Волков. Уже одиннадцатую неделю двое. Мне это тоже кажется странным числом.
— Кто присылает?
— Хватит на сегодня, — сказал Эдуард Павлович и вернул мне взгляд к бумагам. — Вы у меня четвёртая степень с сегодняшнего утра и нарушитель со вчерашнего вечера. Приходите с этим вопросом, когда будете вторая.
Чистова ждала меня на крыльце, под козырьком, и, судя по мокрым плечам, ждала уже давно.
— Дал перчатку? — спросила она.
— Дал.
— Покажи.
Я показал. Она посмотрела на четыре полосы, на погасший шов и отвела глаза.
— Побитая, — сказала она.
— Побитая.
— Ясно. — Она сунула руки в карманы. — Слушай. Ты влез в чужой строй, и мне за тебя завтра выслушивать. Этого я тебе не прощу. А до мальчишки я не успевала, и знаю это точнее тебя.
— Никитин говорит, вторая группа успевала.
— Никитин за стеной стоял. — Она дёрнула плечом. — Полотно у них сырое, второй раз не идёт. Шестая шла верхом. Он это знает. Он старший, ему положено говорить, что успевали.
Сказала она это быстро и зло, и я поймал себя на том, что верю ей больше, чем Мастеру с синей рукой.
— Как тебя зовут?
— Григорий.
— Катя. — Она не подала руки. — Двенадцатый мой послезавтра. Он глубоко, с четвёртой тебя туда не пустят. Сиди в городе и не геройствуй. Выкинут за неделю, и толку с тебя не будет.
Она пошла вниз по ступеням, в дождь, и уже оттуда обернулась.
— И перчатку почини, — сказала она. — С тёмной рукой ходят Высшие, а тебе восемнадцать.
Барак стоял на Знаменской, четвёртый дом от угла, две комнаты и общий коридор.
Наташа сидела на подоконнике с бумагами и в темноте, потому что лампу с утра никто не зажигал.
— Я слышала сирену, — сказала она.
— Небольшой прорыв. Шесть штук, четвёртый пост.
— Я знаю, сколько штук. Я слышала сирену и просидела здесь час, потому что мне туда нельзя, — сказала она. — В этом городе меня нет, Гриша. Я это выбрала сама и до сих пор считаю, что правильно. Но час был длинный.
Я сел рядом на подоконник.
За окном темнело, и дождь на стекле шёл косыми нитками, и в доме напротив зажгли лампу — одну, на кухне, и в её свете двигалась женщина.
— Мне дали четвёртую степень и перчатку, — сказал я. — И перчатка сгорела на моей руке.
Наташа отложила бумаги.
Я рассказал ей всё: и белую вспышку, и то, что сказал Эдуард Павлович, и то, что я ему ответил.
— Это плохо, — сказала она наконец.
— Знаю.
— Насколько плохо, ты пока не считал. — Она смотрела в окно. — Артефакт ошибся один раз при свидетеле, у которого девятнадцать лет службы и хорошая память. Он будет думать об этом каждый вечер, и однажды он это запишет, потому что он не Орлов и не станет держать в голове то, что положено держать в деле.
— Что делать?
— Ничего. — Она пожала плечами. — Ходи на выходы и не спорь. Пока ты нужен, странности терпят.
Она снова взяла бумаги, и я понял, что разговор кончен, а потом она добавила, не поднимая головы:
— Двенадцатый сектор.
— Ты слышала и это.
— Я весь день слушала этот город, у меня другого дела нет. — Она перевернула лист. — Свободных бойцов двое одиннадцатую неделю. Гриша, некомплект в сорок процентов не даёт двоих свободных. Он даёт двадцать. Кто-то держит остальных занятыми.
Глава 27
Строй на полигоне стоял в две шеренги по девять, и первые полчаса Воронов не дал ему ни одного удара.
Он дал им ходить.
— Шаг вправо. Ещё полшага. Стоять, — говорил он, идя вдоль шеренги. — Кто сейчас сместился, тот убил соседа слева. Соседу поднимать полотно, а вы встали ему в поле, и он поднимет его вам под ноги: думать про вас ему некогда.
Полигон был бывшим конным плацем: бетонный забор, шлак под ногами, коновязь у дальней стены, к которой вязали теперь не лошадей. Дождь к утру сделался реже и шёл как пыль.
— Жаров, — сказал Воронов. — Вы почему в третьей паре?
— Меня поставил Никитин.
— Никитин поставил вас туда, где меньше всего вреда. — Он забрал у ближнего парня деревянную палку, взвесил её и бросил мне. — Идите сюда.
К коновязи была подтащена вчерашняя туша — одна из шести с четвёртого поста. Я узнал её по трещинам на боку: темнота между ними стояла неподвижно. Вблизи тварь оказалась меньше, чем на улице.
— Бейте, — сказал Воронов.
Я ударил палкой в бок, в стык за передней лапой.
Палка отскочила. Отдача пошла в запястье и дальше в плечо, и на шкуре не осталось даже следа.
— Ещё раз. Куда угодно.
Я бил четыре раза и на четвёртый попал в трещину: палка вошла на два сантиметра и застряла.
— Вот, — сказал Воронов строю. — Смотрите не на него, смотрите на дерево. Шкура держит всё, что вы можете в неё вложить, и не держит там, где треснула, а трещины открываются, когда тварь двигается. Отсюда вся ваша работа: не бить, а перевернуть. Земля валит, вода идёт в трещины, огонь не идёт никуда, и если у вас огонь, вы стоите третьим номером.
Кто-то в шеренге хмыкнул. Воронов повернулся на звук и стоял, пока не нашёл лицо.
— Огонь у вас, Пестов?
— У меня.
— Тогда смеяться будете через год, если доживёте.
Он забрал у меня палку, отдал обратно хозяину и прошёл вдоль шеренги ещё раз.
— И раз уж вы все смотрите на меня, слушайте про допуск. За кромку не выпускают человека, за кромку выпускают группу. Заявку подаёт старший выхода, у него степень, и он отвечает за каждого, кого вписал. Целитель в составе обязателен: нет целителя — заявку вернут в тот же час. Один вы не выйдете никогда, хоть двадцать штук положите на периметре.
— А если состава нет? — сказали из второй шеренги.
— Тогда ходите носильщиком в чужом, — сказал Воронов. — Носильщикам платят вдвое меньше, и живут они дольше вас. Собирать состав за вас никто не станет.
— Жаров, второй раз. Тварь идёт на вас, вы один, товарищей нет. Работайте.
Я сделал шаг влево, к её левому боку, разрывая ей
Воронов ткнул меня концом палки в рёбра, коротко, без замаха, и я пропустил.
— Вы дерётесь с человеком, — сказал он. — У человека есть линия, и, зайдя ей за спину, вы что-то выигрываете. У твари есть направление, и оно меняется быстрее, чем вы успеваете зайти. Ваш шаг влево на дуэли стоил бы противнику половины поля. Здесь он стоит вам ноги. — Он вернул палку в стойку у забора. — Вас три месяца учили драться со мной. Теперь три недели придётся отучивать.
Строй смотрел. Восемнадцать человек видели, как меня ткнули палкой, и меньше всего мне сейчас было жаль рёбер. Шесть дней в городе, и знакомых у меня трое: Никитин, Чистова и вот этот, с палкой. В свой состав меня не взял бы ни один.
К одиннадцати у коновязи сломали руку. Пестов полез на тушу сверху, показывая, как он войдёт в загривок, соскользнул с мокрой шкуры и выставил ладонь. Хруст я услышал через весь плац.
Он молча сел на шлак, взял правое запястье левой рукой и стал смотреть на него, как на чужое. От будки у ворот к нему пошёл тот, кого я до этого принимал за писаря.
Ему было чуть за двадцать: худой, сутулый, в казённом плаще не по росту, с чёрными волосами до воротника, стриженными явно самим собой. Он шёл быстро и на ходу снимал перчатку, и пальцы под ней были длинные и очень чистые.
Он сел рядом с Пестовым на корточки и взял запястье, не спрашивая.
— Дыши, — сказал он. — Считай до десяти и не смотри.
В лазарете Академии целитель клал ладонь и держал её полчаса. Этот работал в четыре приёма и каждый прощупывал двумя пальцами. На третьем Пестов дёрнулся и выругался, и целитель придержал его за локоть.
— Считай, — повторил он.
Потом он отпустил руку.
— Сегодня не двигай, завтра будешь двигать, послезавтра работать. Болеть будет, и это правильно: боль я тебе оставил нарочно. — Он поднялся и вытер пальцы о плащ. — Убрал бы — ты завтра снова полез бы наверх.
Пестов посмотрел снизу и сказал:
— Спасибо, барончик.
Целитель не ответил. Он натянул перчатку — шов на ней светился жёлтым, тускло — и пошёл обратно к будке, ни на кого не поднимая глаз.
Воронов остановился рядом со мной.
— Волков, Юрий, — сказал он. — Целителей в городе трое, двое казённые и ходят по наряду при отрядах. Этот свободный: в первый пояс его не берут.
— Он хорошо работает.
— Лучше тех двоих, и сам это знает. Оттого ему тут хуже всех. — Воронов смотрел на будку. — Родовой, из баронов. Фамилия здесь ничего не весит, он её всё равно тащит.
Выход я сдавал в первое окошко и простоял долго.
Писарь взял мою бумагу — рапорт Никитина, две твари, четвёртый пост, — прочитал и постучал пальцем по медной пластине. Я положил на неё правую руку в перчатке. Пластина была холодная, отполированная тысячами рук, и под ней что-то щёлкнуло один раз и замолчало.
— Держите. Ещё.
Я держал, пока он не снял очки, не потёр переносицу и не надел их обратно.
— Пусто.
— Перчатка побита, — сказал я. — Жду замену.
— Я вижу, что побита. — Он отодвинул рапорт в сторону. — Подошью, он ляжет в дело. В счёт не пойдёт: счёт идёт с пластины, а с вашей руки не идёт ничего.
— И что мне делать?
— Чинить перчатку. — Он уже смотрел мимо меня, на следующего. — Не записано — не было, молодой человек. Тут все так живут.
Я отошёл от окошка и встал у стены.
Считает перчатка, а на мне она мертва: вторая покажет то же, третью Эдуард Павлович не даст. Пишут ещё люди — старший выхода рукой, отделение подписями. Мне нужен старший, который меня подпишет, и состав, в который такой старший пойдёт.
На стене у окошек висела доска с разнарядкой на два дня вперёд. Я прочитал её всю и на восемнадцатой строке нашёл то, что искал.
«Сектор 12. Насосная № 3, замена рабочего колеса и напорного патрубка. Партия — 4 чел. Сопровождение — 1 (степень не ниже 4-й). Целитель придаётся».
Хозяйственные выходы четвёртой степенью разрешены. Насосная номер три стояла в трёх километрах за кромкой, куда с четвёртой хода нет.
Эдуард Павлович вызвал меня через час и держал разнарядку в руке, когда я вошёл.
— Этой строке шестнадцать лет, — сказал он вместо приветствия. — Её писали, когда пояс кончался в семи километрах от стены и насосная стояла снаружи. Потом пояс подвинулся, а формулировку не тронули. Вы приехали шесть дней назад и нашли в ней дырку, которой местные не видят. Зачем вам туда?
Врать смысла не было: вечером он всё равно сравнит с рапортом.
— Мне нужно, чтобы мои выходы кто-то считал. Пластина меня не берёт, остаются люди.
— Честно и глупо. Там четверо за полгода, Григорий Андреевич.
— Поэтому я и говорю с вами, а не иду тайком.
Он повертел ручку и поставил подпись под строкой.
— Два условия. Вы сопровождение, а не боец: довести партию и вернуть её целиком. Старший выхода — мастер Сафронов, и слушаетесь вы его. — Он подвинул мне вторую бумагу. — И норма: целитель придаётся. Свободный у меня один, поедет Волков. Ему туда тоже нельзя, и его туда тоже некому не пустить.
До меня дошло не сразу.
— Вы отправляете в двенадцатый обоих свободных.
— Я отправляю ремонтную партию к насосу, который качает воду на весь южный периметр, — сказал Эдуард Павлович. — И у меня сегодня хорошее настроение. Не портите его вопросом, кто ещё будет в двенадцатом в это же время.
Наташа сидела на полу у печки, поджав ноги, и штопала мою куртку.
— Скажешь слово — брошу в огонь, — сказала она, не поднимая головы.
— Я молчу.
— Ты не молчишь, ты стоишь и думаешь. Это громче. — Она откусила нитку. — Четвёртый день в двух комнатах, Гриша. Куртка — последнее, что меня тут держит.
— Выйди в город другим лицом.
— Один раз, — сказала она, и в поднятых глазах было почти веселье. — А дальше во дворе на Знаменской будут знать, что у Жарова живут двое. Через неделю про вторую спросит квартальный, а ещё через неделю — не квартальный. Лицо меняется за пять секунд, память двора не меняется.
Она отложила куртку и потянулась к бумагам, лежавшим рядом стопкой.
— Зато я считала. В наличии семьдесят три человека, на секторах и постах двадцать шесть, а остальные девять отделений одиннадцатую неделю сопровождают казённые грузы. — Она положила лист на пол лицом вниз. —
Я сел рядом на пол.
— Я завтра в двенадцатый.
Она молчала, и я слышал, как в печке идёт тяга.
— С кем?
— Ремонтная партия, четверо, и целитель. И где-то там же будет обход Чистовой.
— Обход Чистовой, — повторила она и взяла куртку обратно, отыскивая второй разрыв, на локте. — Возвращайся, ладно? Я тут никого не знаю, и мне не у кого будет спросить, где тебя искать.
— Завтра меня пускают по дырке в старой бумаге, и это один раз, — сказал я. — Дальше без состава не выпустят. Старший с допуском, целитель, заявка на всех сразу. Целителя, может, уговорю. Воронов подпишет как инструктор. Старшая есть, если захочет подписать.
— Сколько вас выходит?
— Четверо, считая меня.
Она положила куртку на колени и стала смотреть в открытую дверцу печки.
— У меня в подкладке лежит набор, — сказала она. — Паспорт, справка о даре, шесть печатей, и всё настоящее: в Канцелярии такие делают на случай долгой работы, мне сделали три. Имя чужое, лицо к нему тоже чужое, и держать его я могу сутками.
— Ты говорила, что тебя в этом городе нет.
— Говорила. — Она собрала иголки в жестянку и закрыла крышку. — Пока меня нет, меня и не ищут. Впишусь в заявку — встану фамилией в подшивке, а читают её человек десять по должности и ещё двое сверх того. Обратно я уже не спрячусь.
— Тогда не вписывайся.
— Надо. — Она сунула жестянку в карман. — Утром напишу тебе имя на бумаге, отдашь старшей вместе со всем остальным. Про лицо не объясняй никому.
Грузовик вышел в шесть, в темноте, и на воротах нас держали, пока сверяли фамилии.
Ремонтников было четверо. Старшим шёл Сафронов — лет пятидесяти, в брезенте, с руками, которые не отмывались, — и трое при нём, двое совсем без дара. Волков сел последним и всю дорогу молчал, держа сумку на коленях.
За воротами дождь кончился разом: капли перестали бить по брезенту, и стало слышно мотор. Я откинул полог.
Дорога шла между домов, которые стояли целыми и пустыми: штукатурка выгорела до серого камня, стёкол нигде не осталось, в окнах обрывки занавесок. Трава по обочинам стояла сухая и жёлтая, и её было много: она росла тут всю зиму, потому что зимы тут не было.
Тепло начиналось от земли. Через десять минут я расстегнул воротник, через пятнадцать снял тулуп и всё равно сидел в поту.
— Первый раз? — спросил Сафронов, не отрываясь от своей бумаги. — Пить будете по моей команде. Захочется вам через час, а к вечеру заболит голова, и это у всех.
Насосная стояла на протоке, в двух километрах за домами: приземистое бетонное здание, три трубы в воду, четвёртая — под землю. Вокруг площадка, поваленный в двух местах сетчатый забор и коллекторный люк у угла.
Сафронов открыл машинный зал, и через минуту оттуда пошёл ровный низкий гул. Работали они три часа вместо часа с четвертью: колесо прикипело к валу. Его грели, били медью, поливали, грели снова, и Сафронов ругался тихо и однообразно.
Отделение Чистовой пришло с востока в начале десятого. Катя шла первой, за ней Гладков и Тюрин из смены Никитина, а четвёртым тащился парень, который всё время оглядывался.
Катя увидела меня и остановилась метрах в десяти.
— У тебя четвёртая, — сказала она. — А это три километра за кромкой.
— В сопровождении хозяйственной партии, — сказал я. — Строка восемнадцатая, разнарядка подписана вчера. Хочешь — прочитаю наизусть.
Она подошла ближе, и злости в ней оказалось меньше, чем я ждал, а растерянности больше.
— Я тебе сказала не соваться.
— Ты сказала не геройствовать. Я и не собираюсь: моё дело довести и увести. — Я кивнул на машинный зал. — Мы тут ещё часа полтора. Колесо прикипело.
Катя посмотрела мимо меня, на насосную, потом на люк у угла площадки, и лицо у неё изменилось.
— Полтора часа, — повторила она. — Плохо.
— Почему плохо?
Она не ответила и пошла к люку.
Она обошла его по кругу, присела и положила на бетон рядом с крышкой левую ладонь — не правую — и держала долго.
— Тёплый, — сказала она.
— Здесь всё тёплое.
— Крышка тёплая снизу. — Катя поднялась и вытерла ладонь о штаны. — Слушай, второй раз объяснять не буду. Я в этом секторе третий раз. Во второй я зашла оттуда, откуда они якобы идут, и там след был один, а вышло их шесть. Тут коллектор от старой ТЭЦ. Он уходит в аномалию, внизу тепло и темно, и они там сидят. Лезут наверх на шум.
Я посмотрел на насосную, где третий час шёл гул и стук меди по стали.
— Ты это писала?
— Три рапорта. Первый вернули не по форме, два ушли, — сказала Катя. — Ответ приходил один: сведения не подтверждаются, коллектор осмотрен и заглушён в позапрошлом году. Заглушку я видела в июле. Она лежала рядом с люком, отдельно.
Гул в машинном зале пошёл выше, сорвался и пошёл снова.
Катя оглянулась на своих.
— Гладков, Тюрин — к люку. Полотно поднимать сразу, команды не ждать. Ты, — это парню, который оглядывался, — стоишь у машины и не двигаешься с места вообще.
— А мне что делать? — спросил я.
— Ничего. — Она сказала это в сторону, мимо меня. — У тебя четвёртая. Вмешаешься — попадёт в рапорт, и тебя выкинут из города, а меня следом. Старшая в секторе сегодня я.
— А если не вмешаюсь?
— Тогда, может, никто и не полезет, — сказала она и пошла к люку.
Она успела сделать четыре шага.
Крышка не откинулась вверх, как ждали все четверо. Её отвело в сторону снизу, вместе с куском бетона вокруг горловины, и это было первое, что пошло не так.
Из горловины вышло сразу три. Они были меньше вчерашних, вытянутее, двигались быстро, и по площадке от них пошёл жар, от которого сухая трава у сетки занялась сама.
Гладков поднял полотно на метр правее, чем надо, — по крышке, а не по горловине. Первая тварь прошла краем.
Тюрин достал её водой в бок, оттуда пошло с шипением, и она устояла и завертелась на месте.
Вторая пошла вдоль стены насосной.
Третья — на машинный зал, где стучала медь.
— Полотно! — крикнула Катя.
Дальше в четыре секунды случилось то, чего не ждал никто.
Из машинного зала показался Сафронов — внутри стоял гул, крика он не слышал. Вторая тварь была от него в шести метрах и повернулась на движение. Катя была в двадцати, и
Я вмешался.
Первый кусок бетона — от разбитой горловины, размером с голову — я утяжелил и пустил ей под опорную лапу, и она клюнула мордой в площадку. Второй лёг ей в основание черепа сверху.
Сафронов сел там, где стоял.
Он был жив, но левое предплечье и левую половину лица у него обварило жаром, который идёт от шкуры на расстоянии, и рубаха прикипела.
— Волков! — крикнул я. — Забирай его в зал!
Он не спросил ничего: добежал, взял Сафронова под мышки и поволок спиной вперёд — силы в нём было немного, — и всё-таки дотащил.
Катю четвёртая встретила в горловине. Она била кувалдой сверху, когда тварь выносила плечи, и вбивала её обратно, и на третьем ударе бетон вокруг лопнул и осел.
Третью взял Гладков у самых дверей машинного зала — со второго раза, полотном, и вбил её в стену. Ту, что вертелась после воды, добил Тюрин.
А потом из осевшей горловины поднялось то, ради чего они все и лезли наверх.
Она была вдвое крупнее вчерашней и шла верхом. Передние лапы были длиннее задних, она поднималась на них, разворачивая грудь, и трещины на груди стояли открытыми постоянно, и от неё несло так, что воздух над площадкой пошёл волнами.
Гладков ударил первым и поднял полотно правильно. Полотно она прошла.
Тюрин дал воду. Вода не дошла — испарилась в метре.
Катя пошла на неё сбоку, и тварь достала её плечом, и Катя улетела на сетку забора и не встала сразу.
Каналы у меня были полны, и из всего, что во мне лежало, годилось одно. Орудие я не позвал по той же причине, по какой не звал вчера.
Я взял её за трещину.
Аспект Крови я пустил в левую ладонь перед касанием — в кожу, слоем, — и кровь вышла из-под ногтей и легла поверх коркой, и приняла на себя то, что должно было принять мясо. Я вошёл пальцами в трещину на груди, рванул на себя, раскрывая её шире, и правой вложил внутрь кусок бетона — движением.
Тварь дёрнулась и попыталась сложиться на меня всей массой.
Я убрал плечо и утяжелил её сам — втрое, на полсекунды, на то время, пока она переносила вес, и она рухнула, не дойдя.
Потом я её добивал, и это оказалось долгой работой.
Когда всё кончилось, я стоял над ней на коленях и не мог разжать левую руку.
И в эту секунду дар потянулся.
Он потянулся сам, без меня, как тянулся к белым сгусткам над мёртвыми.
Только белого над ней не стояло. Стояло тёмное, рваное, низкое, расползающееся по бетону, и дар пошёл к нему, и внутри у меня двинулось знакомое до отвращения — то, с чем когда-то вошло Сокрытие.
Он не дотянулся. Каналы были пусты, тёмное расползлось и ушло в землю, и на площадке осталась мёртвая туша.
Я сидел рядом и дышал.
Дома дар этого рода назывался Абсолютным поглощением, и название я носил в голове как украшение: механики за ним не стояло. Механика лежала передо мной. Дару всё равно, человек перед ним или скотина; он спрашивает одно: есть ли что взять. У этой было, а вчерашних шестерых я не почувствовал вовсе.
Искать дар у зверя здесь никому не придёт в голову: дары в этом мире не переходят, на том стоит сословие. Я поднялся. Левая ладонь наконец разжалась, и корка сошла с неё вместе с верхним слоем кожи.
Катя поднялась от сетки сама, до того как я успел к ней подойти. Постояла, потрогала правое плечо и выругалась тем словом, каким ругался над колесом Сафронов.
— Сколько? — спросила она.
— Пять. Три ваши, две мои.
— Шесть, — сказал Гладков от горловины. Он стоял, держа полотно поднятым, и заглядывал вниз. — Тут ещё одна, придавленная плитой. В счёт её не возьмут, но она есть.
В машинном зале Волков резал рубаху на Сафронове. Ожог был плохой, кожа на предплечье сходила лентами, и Сафронов лежал молча и смотрел в потолок, и я видел, чего ему это молчание стоит.
— Руку сохраню, — сказал Волков, не оборачиваясь. — Лицо тоже, но левый глаз три дня будет не видеть, и это правильно. Мне нужна вода, полчаса и чтобы никто не разговаривал.
— Полчаса у нас нет, — сказала Катя от дверей.
— Тогда у него не будет руки.
Она посмотрела на него, потом на площадку, где горела трава, и махнула Тюрину закрывать горловину.
Полчаса у нас было.
Он закончил и сел на бетон, привалившись к станине, и его начало трясти — так бывает, когда всё выпито до дна. Я протянул ему флягу. Он взял её левой рукой, правая не держала, и посмотрел на мою.
— Дайте руку, — сказал он без вопроса в голосе. — Вы держали её за трещину. Голой рукой, я видел от машины.
Я сел рядом и дал левую. Волков держал её долго, и лицо у него делалось всё непонятнее.
— У вас каналы как после ожога, — сказал он. — Все, от запястья и выше, и дальше, насколько я достаю. Стенки жёсткие, кое-где идут рубцами. Похоже бывает у стариков после сорока лет в поле, и то не настолько.
— Бывает.
— И источника я не нашёл, — сказал он ещё тише. — Я искал его дважды. Его нет.
В машинном зале стучал остывающий металл, и в дверях стояла Катя, и слышала она или нет, я не знал.
— Его нет, — сказал я. — Выжжен запрещённым артефактом, в августе. Заключение архимага лежит в Академии, в графе потолка прочерк, и Эдуард Павлович его провёл в наряде.
— Тогда чем вы работаете?
— Каналами напрямую.
Волков отпустил мою руку.
— Я о таком не читал, — сказал он. — А читал я много, у меня три года ничего другого не было.
— И что теперь?
Он пожал плечами, и в этом движении впервые проступило что-то не сутулое.
— Ничего. Вы мне не платите, и я вам не докладываю. Спросят — скажу, что перчатка побита. — Он завинтил флягу. — Про руку меня никто не спросит: меня вообще ни о чём не спрашивают.
Обратно ехали в четыре часа. Сафронов спал на брезенте, его люди сидели вокруг и не разговаривали, и у ворот я сказал то, ради чего во всё это влез.
— Волков. Работа есть.
— У меня есть работа.
— У тебя есть наряд, по которому тебя посылают лечить ушибы на плацу, — сказал я. — Я говорю про другую: идти со мной туда, куда я иду, и
Он молчал так долго, что я решил, что промахнулся.
— Про фамилию, — повторил он наконец. — Вы знаете, сколько мне ставят за койку в общем бараке? Всем рубль, мне полтора, потому что барон. Восемь месяцев.
— С завтрашнего дня ноль.
— Я подумаю, — сказал он и тут же добавил: — Нет. Я согласен. Думать я буду потом, я всегда думаю потом, и меня за это били дома.
В администрации стояла вечерняя очередь.
Катя сдавала выход первой: положила правую руку на медную пластину, под пластиной защёлкало — четыре раза, с паузами, — и писарь молча вписал число в графу.
Потом я положил свою. Пластина молчала, очередь начала переминаться, и кто-то сказал негромко, что побитую перчатку носят, когда чужую взяли.
Катя протянула руку через стойку, забрала у писаря чистый лист и стала писать стоя, крупно:
«Сектор 12, выход от 14 декабря. Жаров Г. А., сопровождение хоз. партии. Убито две единицы, из них одна крупная, при защите личного состава партии. Подтверждаю. Старшая выхода Чистова Е.».
Она подписалась и подвинула лист писарю.
— По форме, — сказала она.
Писарь взял, прочитал, посмотрел на неё, потом на меня и подшил.
Мы вышли на крыльцо. После первого пояса дождь показался мне холодным до боли.
— Теперь слушай, — сказала Катя. — Ты сегодня отработал за отделение, и это видели трое. Я подписала и буду подписывать дальше: мне нужен тот, кто валит крупную в одиночку. Больше из этого ничего не следует.
Она повернулась ко мне всем корпусом.
— Мне девятнадцать, и я тут одна такая на всю смену. За полтора года мне трижды предлагали работу, и двое из троих имели в виду не работу. При первом намёке я разнесу тебе голову. Не в переносном смысле: кувалдой, с одного раза.
— Хорошо.
— Просто «хорошо»?
— Просто «хорошо», — сказал я. — Я живу с женщиной, которая старше тебя настолько, что ты не поверишь, и она делает лёд. Мне хватает.
Катя посмотрела на меня внимательно и вдруг фыркнула, и сразу спрятала это обратно.
— Тогда завтра в шесть на плацу, — сказала она уже со ступеней. — И рапорт про коллектор я напишу четвёртый раз. Подпишешь ты, Волков, Гладков и Тюрин. Пять подписей — это уже не бабские фантазии, а донесение. Посмотрим, кому его будет неудобно читать.
Я достал из кармана лист, сложенный вчетверо.
— Тогда сразу и второе, — сказал я. — Мне нужен постоянный состав, а не разнарядка на день. Волков идёт целителем, он согласился сегодня. Воронов подпишет как инструктор, я спрошу его утром. А эта женщина работает со мной, в городе она по бумагам Канцелярии.
Катя развернула лист, прочитала единственную строку и подняла глаза.
— Четверо, — сказала она.
— Пятеро.
— Ты у нас носильщик. — Она вернулась на ступеньку вверх, положила лист на перила и стала переписывать состав на бланк: старшая выхода — Чистова Е., третья степень; целитель — Волков Ю.; инструктор — Воронов Д. С.; Соболева М. И., по бумагам Канцелярии; носильщик — Жаров Г. А., четвёртая степень.
— Носильщиком и впишу, — сказала она, не поднимая головы. — По-другому тебя туда не пропустят.
Она подула на чернила, сложила бланк вдвое и сунула за пазуху. Потом сошла с крыльца и пошла к воротам, поправляя на ходу ремень кувалды.
Глава 28
В шесть на плацу было темно и впервые за неделю сухо. Ночью дождь кончился, потянуло с севера, и шлак схватился коркой, которая ломалась под ногой с треском. Лужи у забора стояли под белой плёнкой, и по ней шли следы — кто-то до меня прошёл поперёк плаца и не стал обходить.
Катя ждала у коновязи, засунув руки под мышки. Бланк торчал у неё из-под куртки углом.
— Где она? — спросила Катя вместо приветствия.
— Придёт.
— Я вписала фамилию, которую первый раз увидела вчера на твоей бумажке. — Она вытащила бланк и подержала его на весу, не разворачивая. — За неё отвечаю я. Не за тебя. За тебя тоже, но ты хоть вчера при мне работал, а её я не видела.
От ворот шёл Волков — в том же плаще не по росту, с сумкой через плечо, и по лицу было видно, что спал он часа три. Он остановился в стороне и стал смотреть на нас снизу вверх, не подходя ближе, чем нужно.
— Барончик пришёл, — сказала Катя, не оборачиваясь. — Ты его правда нанял?
— Нанял.
— Он хороший. — Она сплюнула на корку. — Он на кромке сдохнет за неделю, и мне его хоронить.
Воронов пришёл в шесть и не один: за ним через плац тянулись новички, восемнадцать человек, и шли они вразнобой, вполсилы поднимая ноги. Пестов держал правую руку у груди и всё равно пришёл. За новичками, чуть погодя, подтянулась смена Никитина — сам Мастер, Гладков, Тюрин и ещё четверо, которых я не знал. Возле забора стало людно.
А потом от ворот через плац пошла женщина, и я стал её разглядывать вместе со всеми.
Ей было лет тридцать пять. Тяжеловатая в кости, с широким спокойным лицом, волосы бесцветные и убраны под платок. Куртка была старая и села по ней за годы. Я ждал, что вот сейчас зацеплюсь хоть за что-нибудь — за поворот головы, за руки, за манеру задевать взглядом встречных.
Не зацепился ни за что.
Она подошла и остановилась в двух шагах, и мне стало холоднее, чем было от ветра. Я стоял в четырёх шагах от женщины, с которой живу, и не находил её.
Потом она переступила, устраивая вес перед тем, как встать надолго, — чуть больше на левую, чтобы правая осталась свободной.
Наташа делает так всегда.
— Соболева, — сказала она Кате. — Мария Ивановна.
Голос был чужой тоже: ниже и глуше, с какой-то ленцой в конце слов.
— Чистова. Старшая выхода. — Катя руки не подала. — Что умеете?
— Земля. Подмастерье, — сказала Наташа. — По бумагам всё есть, бумаги в Канцелярии выписаны позавчера.
— Бумаги мне вчера показали. — Катя убрала бланк за пазуху. — Я про руки спрашиваю.
— Показывать будете мне, — сказал Воронов.
Он подошёл сбоку и встал так, чтобы видеть обеих сразу, и по этому я понял, что он стоял и слушал с самого начала.
— Чистова, ваша заявка, ваша подпись, ваше дело, — сказал он. — Но под ней стоит и моё имя, а инструктор отвечает за подготовку каждого, кого вписали. У меня в составе двое, которых я в работе не видел. Вы, Соболева. И
— Я вчера в двенадцатом взял крупную.
— Я читал рапорт. — Лицо у Воронова не изменилось. — Там написано, что вы её взяли. Там не написано, чем вы её взяли и что при этом делали остальные четверо. Рапорты пишут для дела, а я собираюсь ходить с вами за кромку.
Он повернулся к строю и повысил голос ровно настолько, чтобы услышали у забора.
— Пары не расходятся. Работать будете после. Сейчас смотрите, потому что вам это дороже, чем мне.
Я поймал взгляд Наташи и не увидел в чужих глазах ничего, кроме вежливого внимания.
Воронов взял из стойки у забора две деревянные палки, взвесил и бросил нам — сначала ей, потом мне. Она поймала свою неловко, серединой ладони, и перехватила, и это было сделано так точно, что я едва не рассмеялся: неловкость была отыграна на совесть.
— Без стихий, — сказал Воронов. — Мне нужно посмотреть, как вы двигаетесь. До касания в корпус или до того, как я остановлю. Соболева, вы не в строю и не в форме, поэтому говорю отдельно: калечить его не надо, он мне нужен целым.
— Постараюсь, — сказала она.
Шлак под ногой держал плохо. Корка ломалась и под ней было скользко, и первое, что я сделал, — прошёл два шага в сторону, проверяя, где схватилось крепче.
Она этого ждать не стала.
Наташа пошла прямо, тяжело и коротко, вперёд корпусом. Палку она держала одной рукой, низко и не по-фехтовальному, и удар пустила снизу, от бедра, в колено.
Удар был честный и медленный. Я снял его, довернул кисть, ушёл ей за правое плечо и достал по рёбрам — не в полную силу, но так, что она должна была бы сесть.
Она отступила на полшага и опустила палку.
— Есть касание, — сказал я.
— Есть, — согласился Воронов. — Ещё раз, и на этот раз работайте.
— Я работала.
— Вы стояли, Соболева. — Он подошёл ближе, и голос у него сделался тише, что было хуже, чем если бы он кричал. — Я двадцать шесть лет смотрю, как люди врут телом. Вы ударили в колено, а корпус в этот момент у вас ушёл в другую сторону, потому что вы били не туда, куда собирались. Если у вас есть причина не показывать, что вы умеете, — это ваша причина, и я в неё не лезу. Но заявку я подпишу только за того, кого видел.
Плац стоял тихо. Восемнадцать новичков смотрели на женщину в платке, и смена Никитина смотрела тоже, и я вдруг очень ясно понял, чем это может кончиться. Ей хватило бы одного движения — не стихии, не аспекта, просто движения в её настоящую силу, — чтобы сложить меня пополам вместе с палкой. И после этого движения тридцать человек весь вечер обсуждали бы, откуда в Иркутске женщина, которая так работает, а через день это легло бы в чей-нибудь рапорт.
Наташа подняла палку. В чужих глазах наконец появилось знакомое — то, с чем она когда-то гоняла меня во дворе Академии, пока я не начинал видеть перед собой красное.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда пусть мальчик держится.
Второй заход она начала с той же ноги и с того же шага, и на третьей доле шага всё стало другим.
Она не била в колено. Она сняла моё движение до того, как оно оформилось, и подставила дерево под мою кисть — не по палке, а по пальцам, так что рука разжалась сама. Я поймал палку левой у самой земли, и в эту секунду мне прилетело в бедро.
Плац выдохнул.
Я поднялся, сменил хват и пошёл вторым темпом — быстрее, короче, тем, чему меня учил Гуров и что здесь работало почти всегда.
Она знала это движение. Она сама вложила мне его в руки в октябре, стоя в шаге и повторяя, что я разворачиваю плечо на полтакта позже, чем нужно.
Дерево ударило меня по скуле, и во рту стало солоно.
— Стоять, — сказал Воронов.
Я не стоял. Я зашёл ей с левой, забрал дистанцию и вложился в бок всем весом, и она приняла палку на предплечье, шагнула внутрь и вырвала оружие у меня из рук вместе с кожей с двух пальцев.
Потом она поставила мне подсечку и уронила на шлак.
Корка проломилась подо мной, и в спину вошёл холод. Я лежал, смотрел в серое небо и слышал, как в тридцати глотках у забора стоит одно и то же молчание.
Наташа отошла на два шага и бросила мою палку на землю рядом со мной.
— Достаточно? — спросила она Воронова.
— Достаточно про вас, — сказал он. — Жаров, вставайте. Ещё раз.
Катя сказала от коновязи негромко, но её услышали все:
— Хватит уже.
— Нет, — сказал Воронов. — Ему завтра идти за кромку с четвёртой степенью. Пусть узнает сегодня, а не там.
Я встал.
Думать было некогда: третий заход она кончила бы в четыре секунды и была бы права. Я перебрал всё, что у меня было в этом теле. Кинетика — стихия, запрещена условием и всё равно бесполезна: она поставит мне блок из своей и сделает это лучше. Скорость — её скорость выше моей. Расчёт — она читает меня на полтакта вперёд.
Оставалось одно, и оно лежало в самом низу, там, куда я в этой жизни не спускался.
Единение с оружием у нас начинали давать на пятый год, и не всем. Первая форма ставила руку. Вторую разрешали брать тому, кто уже умел драться, и уходило на неё три года, а у кого-то не выходило вовсе. Про четвёртую я знаю то, что узнал в поместье Кровиных, и повторять этого не собираюсь ни при тридцати свидетелях, ни при одном.
Мне нужна была вторая.
Я поднял палку и перестал держать её как палку.
Дерево в руке весит килограмм, и весь этот килограмм держит кисть, а кисть работает по приказу сверху, из головы. Вторая форма начинается с того, что голова замолкает. Ты не отдаёшь оружию ничего — ты перестаёшь ему мешать. Рука идёт туда, где дереву есть работа, и узнаёт об этом одновременно с тобой.
Я перестал видеть женщину в платке. Осталась площадь, которую закрывает её палка, и площадь, которую она не закрывает, и три линии, по которым дерево проходит к ней раньше, чем она успевает сменить хват.
Наташа шагнула.
Я взял первую линию.
Она сняла её вслепую, чутьём, тем, чем снимают то, чего не видели ни разу. Дерево ушло
Всё вместе это заняло время одного её вдоха.
Конец палки встал у неё под подбородком, чуть выше горла.
Я остановил его в сантиметре от кожи — сам, без счёта и без чужого голоса, и в этом была вся разница между второй формой и четвёртой.
Плац молчал. Я слышал, как у забора кто-то переступил на шлаке, и как далеко за стеной работает движок водокачки, и своё дыхание, слишком спокойное для трёх падений подряд.
Потом в правом плече рвануло, и меня повело в сторону.
Дар взялся за это без меня, и придержать его я не успел: под лопаткой пошло знакомое тянущее тепло, и то, что порвалось, срослось за несколько ударов сердца — грубо, толсто и криво, как он делает всегда. Тело этого движения не умело. В прошлой жизни его ставили годами, и плечо под него растили с детства.
Я опустил палку и разжал пальцы, и она упала.
— Есть касание, — сказала Наташа.
Голос у неё был совершенно спокойный, и только я слышал, что он на полтона выше, чем был минуту назад.
Воронов подошёл, поднял мою палку и осмотрел её так, будто она могла что-то объяснить.
— Ещё раз, — сказал он. — Медленно.
— Не смогу, — сказал я. И это была правда: рука висела, и повторить сегодня означало порвать плечо ещё раз, а второй разрыв дар заштопал бы грубее первого.
— Где вас этому учили?
— Дома. Мальчишкой.
— Кто?
— Он умер.
Воронов постоял и посмотрел мимо меня, на коновязь.
— В Академии дают четыре школы, — сказал он наконец. — Я знаю все четыре, потому что три из них сам и ставлю. Того, что вы сейчас сделали, там нет.
— Это не школа. Это одно движение.
— Одно движение, — повторил он и вернул палку в стойку. — Хорошо. Пусть будет одно движение.
Он больше ничего не спросил, и от этого мне стало не легче.
Никитин подошёл ближе и остановился, сунув руки в карманы. Синий шов на его перчатке в утреннем свете читался плохо.
— Жаров, — сказал он. — Я тебе позавчера сказал, что ты влез в чужой строй и что это статья. Я от этого не отказываюсь.
— Я помню.
— А теперь я тебе скажу вторую вещь, и она мне нравится меньше первой. — Он посмотрел на Наташу, потом снова на меня. — Я двенадцать лет на секторах. Я видел, как дерутся Мастера, и как дерутся те, кто пришёл с границы, и как дерутся вербованные с юга, которых у нас тут было в позапрошлом году восемь человек. Так, как ты сейчас, не дерётся никто.
— Мне восемнадцать лет.
— Вот и я про это, — сказал Никитин и пошёл к своим.
Катя дождалась, пока он отойдёт, и подошла сама. Смотрела она мне на плечо.
— Что с рукой?
— Потянул.
— Потянул, — сказала она. — Волков!
Он оказался рядом мгновенно — стоял, видимо, в двух шагах и ждал, когда позовут. Сумку он поставил прямо на шлак, снял перчатку и взял мою руку выше локтя.
Держал он её недолго. Потом отпустил, поднял на меня глаза и опустил обратно.
— Ну? — сказала Катя.
— Растяжение, — сказал Волков. — К вечеру пройдёт.
Катя ушла к Воронову за подписью, и мы остались вдвоём, и Волков поднял сумку и не ушёл.
— У вас там связка порвана и уже срослась, — сказал он тихо. — Заново, поперёк, за то время, пока я шёл через плац. Я такого не видел и не читал.
— Ты вчера сказал, что не докладываешь.
— Я и не докладываю. — Он повесил сумку на плечо. — Я говорю вам, потому что вы про своё тело, похоже, знаете не всё. Оно у вас чинится быстрее, чем должно, и хуже, чем должно. Через год у вас правая рука будет как деревяшка, если так пойдёт.
Он сказал это без нажима и пошёл к будке, ни на кого не поднимая глаз, точно так же, как позавчера уходил от Пестова. Воронов подписал заявку у коновязи, положив бланк на седёлку. Расписывался он долго, выводя каждую букву.
В администрацию мы пошли втроём: Катя с бланком, Наташа и я.
В приёмной было натоплено и пахло мокрой шерстью, и очередь в третье окошко стояла та же, что в мой первый день, только теперь я знал в ней двоих.
Соболеву М. И. вписывали как приезжую с бумагами Канцелярии, и писарь читал справку о даре дольше, чем нужно, — не потому, что сомневался, а потому, что печатей на ней было шесть, а он привык к одной.
— Земля, Подмастерье, — сказал он себе под нос. — Перчатку получите там же, слева. Без перчатки в состав не впишу.
Слева была стойка, за ней ящик и человек в нарукавниках. Он достал новую перчатку, посмотрел на руку Наташи, поменял на размер меньше и подвинул к ней вместе с журналом.
Она надела её на правую руку и застегнула обод.
Шов по тыльной стороне пошёл зелёным — ровно и тускло, как у любого Подмастерья в этом зале.
Я перестал дышать, а потом сообразил и выдохнул. Она держала аспект и на этом. Изменение Формы не спрашивает, сколько тебе лет, и, похоже, ему всё равно, что именно ты меняешь: лицо, рост или плотность маны под кожей на запястье. Чего ей это стоило, я не знал. По её лицу нельзя было прочитать вообще ничего, и лицо это было чужое.
Человек в нарукавниках взял пробойник и набил на ободе три полосы.
— Третья? — сказала Катя.
— По справке третья, — сказал он. — Границу отходила четыре года, у неё в деле стоит. Мне что написано, то я и бью.
Катя посмотрела на новую полосу, потом на свою собственную руку, где полос было столько же, и ничего не сказала.
Эдуард Павлович вызвал меня, когда мы уже собирались уходить. Он стоял у окна и в руках держал заявку.
— Пять человек, — сказал он. — Целитель, инструктор, старшая с третьей степенью, приезжая с третьей и вы носильщиком. Собрал это всё носильщик, я правильно понимаю?
— Правильно.
— За шесть дней. — Он положил бланк на стол и придавил его ладонью. — Григорий Андреевич, я вам вчера сказал, что мне всё равно, за что вас сюда сослали. Я от своих слов не отказываюсь. Но у меня к вам теперь есть просьба, и это именно просьба, а не приказ:
— Постараюсь.
— Не старайтесь, а делайте. — Он положил заявку в папку. — Выход я вам дам, когда Воронов скажет, что вы ходите вместе, а не рядом друг с другом. Он мне это скажет не завтра и не через неделю. До тех пор берите снаряжение и работайте на плацу: то, в чём вы вчера ездили, годится для площадки у насоса, а вы собираетесь в сектор.
Домой я пришёл в темноте, и в двух комнатах на Знаменской было холодно: печь с утра стояла холодная: топить её было некому.
Наташа вошла следом, закрыла дверь на щеколду и постояла у неё, не снимая куртки.
Потом лицо у неё поплыло.
Это всегда неприятно смотреть. Кожа идёт как вода под ветром, кости внутри двигаются, и полсекунды на человека смотреть нельзя вообще, потому что там нет человека. Я привык к этому ещё осенью и всё равно каждый раз отводил глаза, и в этот раз тоже отвёл.
А когда посмотрел обратно, она не стала прежней.
Она стала выше — сантиметров на десять, так что макушкой пришлась мне вровень с бровью. Плечи развернулись и стали шире, шея — толще. Лицо сделалось старше того, к которому я привык: лет тридцати пяти, жёстче в скулах, с косой белой полосой через левую бровь, где волос уже не растёт. Волосы были короткие, тёмные, стриженные не для красоты.
Глаза остались синими, но по краю радужки шла оранжевая кайма, тонкая и очень заметная.
— Ну, — сказала она.
Голос был её — тот, который я знаю. Он единственный не менялся весь день, и я только сейчас это понял.
— Ты весь день говорил мне «вы», — сказала Наташа. — Восемь раз. Я считала.
— Я не знал, куда деть глаза.
— Я видела. — Она наконец сняла куртку и повесила её на гвоздь. — Утром на плацу ты меня искал глазами. Я стояла в двух шагах. — Она села на кровать. — Гриша, я четыре года ходила старухой и ни разу от этого не устала. А сегодня устала за один день.
Она села на кровать и стала расстёгивать рубаху, и я сначала не понял зачем.
Потом понял.
Под рубахой было настоящее тело, и оно было в шрамах. Не в одном и не в двух: их было много, они лежали слоями, старые под новыми, и часть из них была такая, какие я видел только на тех, кого потом хоронили. Через правое плечо и грудь шёл след ожога — широкий, глянцевый, с рваным краем. Ниже, под рёбрами, был длинный белый рубец, зашитый когда-то грубо и наспех. На левом боку кожа шла бугром.
Я стоял и смотрел, и она дала мне посмотреть.
— Сто двадцать три года, — сказала Наташа. — Из них девяносто на службе. Границу я тебе называла, аномалии называла. Это оттуда.
— Ты можешь их убрать.
— Могу. — Она провела ладонью по ожогу, сверху вниз. — Я их и убираю. Каждое утро, вместе с ростом, весом и лицом. Убрать шрам — это восемь секунд, и он не болит, и его нет. Он всё равно есть.
Она подняла на меня глаза.
— Знаешь, что мне про них сказали в первый раз? Мне был сорок один год, я лежала в госпитале под Читой, и хирург, очень добрый человек, объяснил, что с моим даром я могу не расстраиваться: девушка я по-прежнему буду хорошая. Он не хотел ничего плохого, он меня утешал. — Она усмехнулась одной стороной рта. — Я тогда впервые сделала себе лицо и с тех пор делаю каждый день, восемьдесят лет подряд. Обычной девушкой мне не стать. Каждая из этих штук напоминает мне об этом, поэтому я их и стираю. Стираешь-то ты не шрам.
Я сел рядом.
Она молчала долго, и печка не топилась, и в комнате было слышно, как в общем коридоре кто-то тащит ведро.
— Я не собиралась в тебя влюбляться, — сказала Наташа. — В восемнадцатилетнего мальчишку влюбиться нельзя, я это проверяла и знаю. Кто ты такой, я не знаю и спрашивать не буду, я тебе это уже говорила и повторяться не люблю. Но тебе не восемнадцать. Я вижу это каждый день, с сентября, и сегодня видела на плацу лучше, чем когда-либо.
— Наташа.
— Не перебивай, — сказала она. — Я скажу и замолчу. Я тебя люблю. Слово сказано, обратно я его не заберу, и разжёвывать не стану: тут нечего.
И заплакала.
Плакала она молча и очень неудобно, не закрывая лица и сидя прямо, — без всякого навыка. Слёзы шли, а лицо оставалось спокойным, и от этого смотреть на неё было хуже всего.
Я не стал ничего говорить. Я обнял её и держал. Подалась она не сразу, потом упёрлась лбом мне в плечо — в правое, в то, где сегодня рвануло, — и я не стал его убирать.
Под ладонями было чужое тело. Спина шире, мышца под кожей плотнее и жёстче, чем я привык за эти месяцы, и лопатка стояла глубже. Я вёл рукой и всё время натыкался на рубцы, и каждый раз она под ладонью коротко напрягалась и отпускала.
Так мы просидели, наверное, полчаса.
Потом она отстранилась, вытерла лицо ладонью — одним движением, как вытирают дождь, — и посмотрела на меня спокойно.
— Теперь второе, — сказала Наташа. — Раз уж я сегодня всё равно себя не держу. Я за тебя выйду.
Я молчал.
— Не сейчас. — Она застегнула рубаху, не торопясь, на все пуговицы. — Великая княжна не выходит за человека без титула. Мне этого не простят ни в одном доме империи, и первым не простит Император — не потому, что ему есть дело до меня, а потому, что на таких вещах стоит порядок, а он его держит лично. Твой род титула лишён приговором. Значит брать его тебе заново и брать самому.
— Князь — это Архимаг.
— Князь — это Архимаг, — согласилась она. — Тебе восемнадцать, и у тебя нет источника. Я знаю, что я тебе сейчас предложила, и знаю цену. Мне сто двадцать три года, я умею ждать, и ждать я готова. Но я не готова ждать бесконечно, поэтому скажу прямо: я жду тебя, а не чуда.
— Хорошо, — сказал я.
— Просто «хорошо»? — Она подняла бровь, ту, через которую шла белая полоса.
— Просто «хорошо». — Я взял её руку и повернул ладонью вверх. Ладонь была шире той, к которой я привык, и мозоли лежали иначе. — Остальное я скажу, когда сделаю. Ты меня знаешь.
— Знаю, — сказала она. — В этом и беда.
Печку я растопил сам: она сидела не двигаясь, и в комнате было плюс шесть.
Пока дрова занимались, я слазил в холодную и принёс, что было: хлеб, полкруга колбасы и чай, который здесь заваривают прямо в кружке. Ели молча. Она сидела в настоящем теле, в моей рубашке, потому что своя была ей теперь мала в плечах, и рукава на ней не свисали, а кончались там, где им положено.
— Завтра снаряжение, — сказал я. — Выход он даст не скоро: пока Воронов не скажет, что мы ходим вместе.
— Завтра я снова надену Соболеву, — сказала Наташа. — И послезавтра. И весь месяц, и сколько там понадобится. — Она отломила хлеб. — Я не жалуюсь, Гриша. Я это выбрала, я знаю зачем, и я не из тех, кто выбирает и потом ноет. Просто скажи мне одну вещь.
— Какую.
— Ты сегодня меня не узнал. — Она смотрела в огонь. — Я стояла в двух шагах, а ты искал. Скажи, что ты не привыкнешь к её лицу.
Я подумал, прежде чем ответить, потому что врать ей было нельзя, а красиво соврать было очень легко.
— Я узнал тебя, когда ты переступила, — сказал я. — Ты всегда ставишь больше веса на левую, чтобы правая была свободной. Это ты делаешь и в теле Соболевой, и в своём, и я не думаю, что ты вообще про это знаешь.
Она повернула голову.
— Я про это не знаю, — сказала она медленно.
— Вот и не узнавай.
Наташа сидела с хлебом в руке и молчала, и лицо у неё было такое, будто её только что поймали на чём-то, чего она восемьдесят лет не давала поймать никому.
— Погаси лампу, — сказала она наконец.
Я погасил.
В темноте было слышно, как в печке идёт тяга и как за стеной, в общем коридоре, кто-то ходит взад-вперёд по своим делам. Она нашла мою руку и положила её себе на плечо, на ожог.
— Так и останусь до утра, — сказала Наташа. — Один раз можно.
Глава 29
Тушу привезли на четвёртый день и свалили у коновязи с грузовика, не разгружая, — просто откинули борт, и она вывалилась сама.
Она была свежая, взятая ночью на седьмом посту, и от неё шло тепло. Не запах, не пар: тепло. В трёх шагах от неё было как от печки, в двух — как от открытой дверцы.
— Ближе, — сказал Воронов. — Все пятеро.
Мы подошли. Катя встала первой и остановилась там, где ей было привычно, — метрах в полутора, вполоборота, с кувалдой на плече. Наташа встала в двух шагах и не показала ничего. Волков остановился дальше всех.
— Волков, — сказал Воронов. — Вы целитель, вы работаете последним и работаете сидя, а сидеть вам придётся вот здесь, рядом с тем, кого притащат. Идите ближе.
Юра подошёл. Постоял. Через полминуты у него на лбу выступило, и он утёрся рукавом, и на сукне осталась серая полоса.
— Долго?
— Пока я не скажу. — Воронов обошёл тушу и встал с другой стороны. — Первый выход у всех кончается одинаково: человек делает работу и падает, и падает не от твари, а от жара. Тут двадцать восемь градусов на площадке зимой, а у горловины бывает сорок пять.
Юра простоял ещё минуту и начал заваливаться на левую ногу, и я это увидел первым, потому что смотрел ему на колени. Я взял его под локоть и отвёл на четыре шага назад.
На плече у него, по шву, казённая куртка разошлась.
Я сначала решил, что он её порвал, когда таскал сумку. Потом присмотрелся: шов не порвался, он расползся. Нитка выгорела и рассыпалась, и сукно вокруг стало жёстким, как картон, и под ним на коже уже поднималась розовая полоса.
— Снимай.
— Она новая, — сказал Юра. — Я её в октябре получил.
— Она казённая. — Катя подошла, взяла ткань двумя пальцами и потянула, и шов разъехался ещё на пять сантиметров. — Барончик, ты в этом собрался за кромку?
— В этом выдали.
— Выдают всем одно и то же, — сказал Воронов. — Кто ходит второй год, тот сдаёт казённое обратно и покупает своё. Кто не покупает, того привозят обратно с ожогом по спине.
Юра стоял с курткой в руках и смотрел на разошедшийся шов, и по лицу у него было видно, что он считает.
Я знал, что он там насчитал. Восемь месяцев по полтора рубля за койку, потому что барон.
Лавкой это называлось по привычке: склад при мастерских, и хозяйничал там человек по фамилии Дуб — то ли фамилия, то ли прозвище, никто мне так и не сказал.
Он выложил на прилавок три куртки и молчал, пока Катя их щупала.
— Эту, — сказала она про среднюю.
— Эта тяжелее.
— Она в два слоя, между слоями войлок. — Катя бросила куртку Юре. — Тяжелее на два кило, зато в ней тебя не разберут на нитки. Меряй.
Взяли четыре комплекта: куртки, рукавицы с раструбом, войлочные подшлемники, к ним по паре фляг на широком ремне через грудь. Пятого комплекта не брали: Воронов пришёл в своём, служебном, и разговора об этом не было.
Дуб посчитал на бумажке и развернул её ко мне.
Сумма была такая, какой у меня не имелось.
— Половину сейчас, — сказал я. — Половину пятнадцатого.
— Половину сейчас — это без куртки Волкова, — сказал Дуб. — Куртка Волкова тут половина и есть.
Наташа отодвинула меня плечом, положила на прилавок деньги и накрыла их ладонью, пока он не начал считать.
— Полностью, — сказала она чужим низким голосом. — И скидку за то, что берём четыре, а не одну.
— Скидок нет.
— Есть. — Она убрала ладонь. — Считайте.
Он посчитал ещё раз и скинул восемь процентов, и я так и не понял, что именно она сделала, потому что она ничего не сделала.
На улице Катя шла впереди с двумя свёртками и не оглядывалась. Юра нёс свою куртку на отлёте, чтобы не смять. Наташа поравнялась со мной.
— Отдам, — сказал я.
— Отдашь. — Она поправила ремень на плече. — Ты сейчас думаешь не про деньги, а про то, что тебе восемнадцать и за тебя платит женщина. Гриша, я на службе девяносто лет, у меня жалованье Великой княжны и тратить его не на что. Мне это ничего не стоило.
— Я знаю, что не стоило.
— Знаешь, — согласилась она. — И всё равно стоишь с таким лицом.
Дом нашли на третий день после лавки —
Юра получил свою комнату и в первый вечер вынес оттуда всё, что там стояло, а потом занёс обратно и расставил иначе. Катя жить с нами не стала — у неё была своя койка в общежитии ОЗАП, и она сказала про это одной фразой и без объяснений, — но приходила каждый вечер и уходила поздно.
На четвёртый вечер пришёл ответ на её рапорт.
Она принесла его сама, положила на стол лицом вверх и села, не снимая куртки. Бумага была короткая, в четыре строки, с двумя подписями.
Юра прочитал первым, потому что сидел ближе.
— «Коллектор осмотрен повторно, заглушен, сведения не подтверждаются», — прочитал он вслух и поднял глаза. — Повторно — это когда?
— Двадцать первого, — сказала Катя. — Позавчера. Осматривали, значит, вчетвером, и осмотрели за час, и час этот вписан.
— Так туда час только ехать.
— Вот и я про это.
Воронов сидел у печки, разбирал свой набор и не поднял головы.
— Бумага правильная, — сказал он. — Придраться не к чему. Комиссия была, акт есть, подписей две.
Катя повернулась к нему всем корпусом.
— Что?
— Я говорю, что бумага составлена грамотно, — сказал Воронов. — Это не мнение, это факт. Оспорить её вы не сможете ничем, кроме нового рапорта, а новый рапорт вам вернут уже за подписью того, кто подписал этот.
— Там семь человек за полгода, — сказала Катя. Голос у неё пошёл вверх. — Трое моих. Я их фамилии наизусть знаю, я их матерям писала. А вы мне про грамотно составленную бумагу.
— Я вам про то, как это работает.
— Я знаю, как это работает! — Она встала так, что табурет отлетел. — Я в этом живу полтора года, а вы тут три недели, и вы приехали из Москвы, где у вас всё работает!
— В Москве у меня ничего не работает, — сказал Воронов. — Я оттуда не приехал, меня оттуда убрали.
Катя схватила со стены свою кувалду — не для того, чтобы бить, а потому, что руки надо было чем-то занять, — и с размаху опустила её на пол у порога. Половица треснула вдоль.
Стало очень тихо.
— Извини, — сказала она в пол.
— Половицу переложим, — сказал я.
— Я не про половицу. — Она поставила кувалду к стене и села обратно, и руки у неё тряслись, и она их спрятала. — Я про то, что ору на человека, который мне ничего не сделал.
Воронов собрал свой набор, защёлкнул футляр и убрал его в сумку.
— Чистова, — сказал он. — Я когда-то три раза подавал по одной и той же вышке. Мне отвечали то же самое и теми же словами. На четвёртый раз я перестал подавать и начал ходить туда сам, с людьми, которых сам собрал.
— И что?
— Вышку в итоге переставили. — Он встал. — Через одиннадцать лет и после того, как там положили девятерых. Я не говорю, что это хорошо. Я говорю, что до этого надо дожить, а чтобы дожить, нужен состав.
Он взял сумку и пошёл к себе, и в дверях остановился.
— Тридцатого мы идём в двенадцатый. Смотреть будем всё, включая горловину. Акт не запрещает нам смотреть.
Катя сидела и молчала, и когда она наконец подняла голову, глаза у неё были красные, но сухие.
— Юра, — сказала она. — Дай что-нибудь. Голова раскалывается.
— Я тебе не дам, — сказал Юра. — У тебя голова от того, что ты второй день не ела. Я тебе сейчас каши положу, и ты её съешь.
И положил, и она съела.
Две недели на плацу сложились в одно длинное серое пятно, и вспоминать в нём было почти нечего, кроме того, что менялось. Воронов гонял нас всех пятерых как одно тело. Он не ставил нам ударов — он ставил места. Кто где стоит, когда поднимают полотно; кто закрывает целителя; кто идёт первым в горловину и кто не идёт туда никогда; куда отходить, если пошёл жар; на каком крике останавливаются все.
Быстрее всех менялся Юра, и дело было не в силе. Первые дни он от каждого движения в свою сторону закрывался руками и уходил в плечи. Воронов не стал этого лечить уговорами. Он поставил его спиной к забору и десять минут подряд бросал в него мешок с песком, и Юра закрывался, и мешок его сбивал. На следующий день Воронов вложил ему в ладонь палку — просто чтобы руки были заняты, — и Юра перестал закрываться и стал отбивать. На третий день он уже смотрел, куда полетит мешок.
— Он не научится драться, — сказал мне Воронов у бочки с водой. — Ему двадцать три, и его никто пальцем не тронул до восемнадцати, а после восемнадцати трогали так, что учиться драться уже поздно. Мне и не надо. Мне надо, чтобы он под ударом не закрывал глаза. Целитель с закрытыми глазами не видит, у кого кровь.
Наташа работала третьим номером, аккуратно и ровно на тот уровень, который выписан у неё в справке. Один раз я увидел, как она чуть не сорвалась: Гладков в общей свалке зацепил её кувалдой по бедру, и у неё на полтакта изменилось лицо — чужое лицо, — и это прошло, и она села на шлак и стала растирать ногу, как села бы любая женщина с ушибом.
Вечером она сказала мне на кухне:
— Тяжелее всего не сила. Тяжелее всего быть медленной.
Со мной Воронов не церемонился и по-прежнему отучал от дуэльного боя. Второй формы я больше не брал ни разу: плечо после плаца ныло всю первую неделю, и Юра дважды щупал его и оба раза ничего не говорил при остальных.
Катю он мне поставил на девятый день.
— Чистова, Жаров. В контакт, без стихий, до сдачи.
Она пошла на меня так, как ходила на тварей, — тяжело и вперёд, и в первые полминуты я понял, что дерусь с человеком, у которого нет ни школы, ни привычки беречься. Она била кувалдой без замаха, коротко, и всё это было страшно неудобно.
На второй минуте я вошёл внутрь её движения, забрал древко и вывел его вместе с ней. Она не отпустила рукоять и пошла за ней — и провалилась.
Я её поймал.
Это вышло само: она падала спиной, затылком на шлак, и я подставил руку под лопатки, а второй перехватил под колени. Кувалда грохнула отдельно.
Мы так и стояли. Она была тяжелее, чем выглядела,
Кто-то на плацу свистнул.
Я поставил её на ноги, и она подобрала кувалду и ушла к забору, не сказав ни слова, и весь остаток дня работала злее обычного.
Двадцать девятого вечером мы сели за стол все впятером. Собирали его не для торжества: Воронов сказал, что перед первым выходом состав должен один раз посидеть вместе и посмотреть друг на друга не в работе. Он выразился служебно, но Юра принял это близко к сердцу и полдня ходил по рынку.
Взяли пельмени, солёное, брусничную наливку и хлеб. Наливку принесла Катя, поставила на стол и сказала, что это от смены Никитина и что Никитин передал «чтобы вернулись».
Первый час было хорошо и просто. Воронов рассказал, как в отряде под Норильском их полгода кормили одной сушёной рыбой и как его напарник вымачивал её в чае. Юра, осмелев к третьей рюмке, рассказал про то, как в тринадцать лет спалил родовую оранжерею, пробуя лечить розу. Катя смеялась громко, запрокидывая голову, и было видно, что смеётся она редко.
Наташа сидела справа от меня, ела мало и почти не пила. В чужом теле она сутулилась чуть больше, чем нужно, и я знал зачем: у Соболевой была спина работающей женщины, и держать её приходилось так же старательно, как лицо.
К одиннадцати Воронов ушёл спать, потому что подъём был в пять.
Катя пересела ближе.
Сделала она это не хитро и не пьяно — просто взяла свою кружку, переставила и села на освободившееся место, и оказалась вплотную. Плечом к плечу.
— Слушай, — сказала она. — Я тебе тогда на крыльце сказала про кувалду. Помнишь?
— Помню.
— Так вот, я от этого не отказываюсь. — Она смотрела в стол. — Но я две недели смотрю, как ты работаешь. И я подумала, что я, наверное, зря сказала «двое из троих имели в виду не работу», потому что ты не имел в виду ничего, и от этого мне почему-то стало обиднее, чем от тех двоих.
Юра очень внимательно изучал дно своей кружки.
— Катя, — сказал я.
— Я знаю, — сказала она быстро. — Я всё знаю, ты мне говорил. Женщина, которая старше меня настолько, что я не поверю. Я и не поверила, между прочим. Я решила, что ты это придумал, чтобы я отвязалась.
И тут Наташа поставила свою кружку на стол.
Она не сказала ни слова. Она взяла меня за воротник рубахи — двумя пальцами, спокойно, как берут вещь, которая и так твоя, — притянула к себе и поцеловала.
Целовала она долго. Достаточно долго, чтобы Юра успел встать, дойти до печки и заняться там чем-то очень важным. Достаточно долго, чтобы у меня в голове всё съехало на сторону, потому что губы были чужие, а всё остальное — нет.
Потом она отпустила рубаху, поправила мне ворот двумя пальцами и вернулась к своей кружке.
— Соболева, — сказала она Кате, и голос у неё был совершенно ровный. — Мария Ивановна. Мы с ним живём.
Катя сидела очень прямо.
Я видел, как у неё сначала пошла краска от шеи вверх, а потом сошла вся разом, и она стала бледной и трезвой.
— Ясно, — сказала она.
— Ясно, — согласилась Наташа.
— Я не знала.
— Теперь знаешь. — Наташа подвинула ей блюдо с солёным. — Ешь. Завтра в пять.
Катя взяла один огурец и съела его весь, и после этого просидела за столом ещё сорок минут и не сказала больше ничего. Ушла она ровно тогда, когда уходить стало можно, не показав спины.
Юра проводил её до калитки и вернулся.
— Я, конечно, ничего не понял, — сказал он, садясь. — Но я и не спрашиваю.
— И правильно.
— Да я вообще ничего не спрашиваю. — Он налил себе наливки, посмотрел на неё и отставил. — Знаете, что странно? Я восемь месяцев жил в бараке с сорока людьми и ни разу ни с кем не поссорился, потому что со мной никто не разговаривал. А тут за две недели одна половица, один ор и вот это. И я почему-то первый раз за восемь месяцев засыпаю без света.
В комнате она сняла Соболеву прямо у двери, не дойдя до кровати, и села на неё уже своей.
Первые полминуты она просто сидела, опустив руки между колен, и дышала. Я видел это второй раз в жизни и опять не знал, куда себя деть.
— Две недели, — сказала Наташа. — Я держала одно лицо две недели подряд, и не только лицо. Рост, вес, кость, голос. Знаешь, на что это похоже? Ни на что не похоже. Это как нести полное ведро и всё время помнить, что оно полное.
— Ты не говорила.
— А что бы ты сделал. — Она стянула сапог и уронила его на пол. — Ничего. Поэтому и не говорила.
Я сел рядом.
— Про Катю, — сказал я.
— Про Катю. — Второй сапог встал рядом с первым. — Я тебе объясню по-рабочему, а потом, если хочешь, по-человечески. По-рабочему так: девочке девятнадцать, она старшая выхода и завтра ведёт пятерых в сектор, где за полгода легли семеро. Если у неё в голове будет висеть незакрытый вопрос про тебя, она в какой-то момент решит его вместо того, чтобы решать про горловину. Такие вещи закрывают один раз и при свидетелях, чтобы к ним не возвращаться.
— Это правда?
— Это правда целиком. — Она посмотрела на меня. — И это не всё.
— А по-человечески?
— А по-человечески мне сто двадцать три года, и я сидела и смотрела, как она к тебе пересаживается. — Наташа сказала это без выражения, тем же голосом, каким читала мне разнарядку. — Я в шестьдесят лет отказала человеку, за которого меня сватал двор, и не почувствовала ничего. А тут девочка с кувалдой подвинула кружку, и мне захотелось встать и увести тебя из-за стола. Мне за это стыдно, я тебе об этом говорю один раз и больше никогда.
Я взял её руку. Ладонь была своя — широкая, с мозолями не там, где у Соболевой.
— Она хорошая, — сказал я.
— Она отличная, — сказала Наташа. — В этом и дело. Была бы дура — я бы промолчала.
Она легла поперёк кровати, как была, в рубахе, и уставилась в потолок.
— Завтра я иду в состав по чужой фамилии, третьим номером, — сказала она. — Старшая надо мной — девятнадцатилетняя девочка из уездных, и я буду делать, что она скажет, и делать это буду всерьёз, потому что иначе там нельзя. Я восемьдесят лет отдавала приказы. Я,
— Научишься.
— Уже. — Она закрыла глаза. — За две недели на плацу. Воронов трижды поправил мне стойку, и трижды он был прав, и я трижды промолчала. Он, между прочим, неплохой инструктор. Я ему этого не скажу.
Я погасил лампу и лёг рядом, и она не стала возвращать чужое лицо, и всю ночь спала своим.
Встали в пять. За окном стояла чернота и мороз в двадцать два градуса, и снега по-прежнему не было — под аномалией его не бывает и в декабре.
Собирались молча и быстро, и это оказалось единственным, что мы за две недели научились делать без Воронова. Грузовик забрал нас в половине шестого от общежития вместе с Катей и пошёл на юг, к периметру. Ехали сорок минут. В кузове было холодно, и все сидели в куртках нараспашку, потому что Воронов велел не преть.
— Слушайте один раз, — сказал он. — Через ворота идём пешком, машина остаётся. Пояс сорок километров в глубину, разбит на сектора, наш двенадцатый — от восьмого километра до девятнадцатого. Дальше девятнадцатого нам делать нечего, и дальше девятнадцатого я никого не пущу.
— А что на девятнадцатом? — спросил Юра.
— Ничего. Там граница сектора и стоит вешка. — Воронов застегнул рукавицу. — На сороковом кончается пояс, и там начинается второе кольцо. Туда ходят вторые степени, и ходят двойками, потому что там песок под ногами спёкся в стекло и стекло звенит. На семьдесят втором километре стоит рубеж. Дальше рубежа за всё время не вернулся никто.
— Никто — это сколько?
— Двадцать шесть человек за девятнадцать лет, — сказала Катя. — Считая тех, кто пошёл без разрешения.
Юра помолчал.
— А в середине что?
— В середине купол, — сказал Воронов. — Его видно с рубежа и, говорят, видно с самолёта. Огонь стоит стеной от земли и вверх, и сколько его вверх, никто не мерил. Ещё вопросы?
Вопросов не было.
Я сидел у заднего борта и смотрел, как в щель между пологом и кузовом уходит дорога. Восемнадцать лет этому телу, четыре месяца этой жизни. За четыре месяца я похоронил свою прошлую смерть, сжёг чужой склад, взял четыре аспекта, потерял род, титул и город, в котором вырос, и приехал за пять тысяч километров, чтобы стоять в списке пятым и носильщиком.
И это было лучшее положение из всех, в которых я оказывался с тех пор, как открыл здесь глаза.
На воротах нас держали двадцать минут: сверяли заявку, считали фляги, смотрели документы у каждого. Писарь у шлагбаума дошёл до Наташи, взял её паспорт, посмотрел на печати и на лицо и вернул без единого слова. Потом дошёл до меня и остановился.
— Перчатку.
Я показал правую руку. Шов был мёртвый.
— Побита, — сказал я. — Замена по акту, номер в заявке.
— Вижу. — Он поставил галочку. — Носильщик Жаров, четвёртая. За кромкой держитесь старшей и не отходите. Вам туда по бумаге можно, а по уму нельзя.
— Знаю.
— Все знают. — Он отдал заявку Кате. — Проходите. Возвращаетесь до темноты, темнеет в четыре.
Ворота открыли, и мы пошли.
Дождь кончился ещё две недели назад, и мороз стоял всю дорогу до самой стены, и первые двести метров за воротами он тоже держал. Потом воздух пошёл вверх.
Тепло приходит полосой. Ты идёшь, и на одном шаге у тебя изо рта пар, а на следующем его нет. Я оглянулся: за спиной, в сотне шагов, стояла белая от инея сетка ограждения, а под ногами уже была сухая жёлтая трава.
Юра расстегнул куртку и сразу застегнул обратно, вспомнив, что сказал Воронов.
— Дышите носом, — сказал Воронов. — Первый час всем хочется дышать ртом, и первый час все от этого потом кашляют.
Кромку отмечали столбы: бетонные тумбы через каждые пятьдесят метров, с номерами и ржавыми скобами наверху, к которым когда-то крепили проволоку. Её давно сняли.
Катя остановилась у столба с цифрой восемь и обернулась.
— Порядок такой, — сказала она. — Я первая, за мной Воронов, потом Соболева, потом Волков. Жаров последний и держит Волкова в поле зрения всё время. Не отходить, не подбирать, не трогать ничего блестящего. Всё.
— Всё, — сказал Воронов.
Катя переступила через линию столбов.
Я пошёл за ними и на третьем шаге понял, что стало по-другому.
Каналы у меня были полны с вечера, и дело было не в них. Дело было в даре: он шевельнулся сам, без меня, — как над мёртвыми и как над тварью у насосной.
Только тянулся он не назад и не в сторону.
Он тянулся вперёд, через сухую траву, через сектора и вешки, через сорок километров пояса и стеклянное поле за ними, туда, где за рубежом стоит то, чего я не видел ни разу.
Там было что взять.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
