Обложка Ворон белый. История живых существ

Ворон белый. История живых существ

Павел Крусанов

0% прочитано
Стандартный
Павел Крусанов

Ворон белый. История живых существ

Закладка:

Павел КРУСАНОВ

Ворон белый. История живых существ

1. УШНАЯ СЕРА

– продукт деятельности мозга, особое выделение ума, говорил Нестор, когда кому–нибудь из нас надоедали его постоянные «что, что?» и «ну–ка, ну–ка?», вынуждающие собеседника к обременительным повторам. Так что выходило: серные пробки – принадлежность мыслящей головы. Но надоедал Нестор редко: любопытство в нем мягко уравновешивали деликатность, рассеянность и тонкое чутье. Поэтому если чаши порой и колебались, то недолго, после чего, породив небольшое чудачество, быстро возвращались в устойчивое положение. Мне он не надоедал вовсе: в конце концов, повторить слово–другое несложно, ведь Нестор – летописец нашей стаи, он просто не может, не имеет права записать что–то неверно. Это даже его долг, священный долг и тяжкая обязанность – уточнять и переспрашивать.

В нем было много забавного. Например, имея опыт и широкие познания в различных, порой довольно диковинных, областях, он часто прикидывался простаком, чем вводил собеседника в заблуждение и давал ему повод испытать чувство приятного превосходства, после чего Нестор с запертым в утробе хохотом выслушивал затасканные наставления и поучительные прописи. Так он определял в людях меру их глупости. Вместе с тем никто из нас не мог похвастать таким умением (допускаю, невольным) расположить к себе человека и вызвать его симпатию, каким от рождения обладал Нестор. Или вот еще: Нестор представлял собой идеального потребителя паники, он яростно, не требуя доказательств, верил во все плохое, начиная с грозных предсказаний духов–синоптиков и заканчивая известиями о том, что на свете не осталось съедобной колбасы. В эти минуты, в минуты опьянения зловещим слухом, он терял присущее ему чувство юмора и взгляд его стекленел, будто у сектанта, извещенного о скором и бесповоротном наступлении тьмы. Впрочем, все мы прекрасно знали об этом свойстве нашего брата и в минуты очередного припадка позволяли себе добродушно посмеиваться над его вздорными страхами, что Нестора расстраивало, но в итоге, подобно милосердной затрещине, вызволяющей деву из обморока, благосклонно отражалось на его состоянии и способствовало быстрому возвращению рассудка.

Помимо серных пробок, Нестор имел примечательные светлые глаза, посверкивающие внутренней улыбкой, довольно обыкновенный бульбообразный нос, темно–русую – по плечи – шевелюру и природной формы бороду, росшую вольно и достигшую уже таких пределов, что, разделив ее надвое, Нестор пропускал хвосты под мышками и легко завязывал узлом на спине. Делать это он наловчился и справлялся без помощника, как хозяйка с фартуком. Законченный вид Нестору придавал тертый кожаный рюкзак, имевший некогда цвет молочного шоколада. Рюкзак всегда висел на его плече, если Нестор находился вне дома, – даже в гостях или за столиком трактира он не выпускал его из рук, помня о своей рассеянности и сознавая ответственность: в рюкзаке лежала Большая тетрадь, куда Нестор заносил Историю.

По преимуществу, насколько мне было известно, летопись слагалась им дома в часы досуга. Но порой, когда его охватывало вдохновение, поражал масштаб момента или по какой–то причине он вдруг отказывал в доверии памяти, Нестор доставал Большую тетрадь там, где застиг его случай, и, не сходя с места, регистрировал острым скачущим почерком мысль или событие на клетчатой странице. Происходило это, скажем, так. Случилось, мы с Рыбаком, Брахманом и Нестором однажды оказались в сквере возле здания известного на весь мир «Рубина», где секретные ученые изобретали свои подводные железки. Нас привел сюда Рыбак, считавший всех тварей морских и всякое порождение разума, связанное с водной стихией, предметом своего особого попечения. Сидя на поставленных друг против друга лавочках, в тени цветущего жасмина, счастливо окутанные его нежным благоуханием, мы пили из металлических стопок, которые я всегда ношу с собой, живую воду, закусывая хлебом и плавлеными сырками. Живая вода была теплой (температура среды), но мы не роптали – что толку ворчать, если холодную в лавке все равно не держат. И потом, Князь как–то сказал нам: «Где мы, там – трудно». Все в нашей стае помнили этот завет. Рыбак, правда, попробовал словчить: пошел в рыбный отдел и попросил насыпать льда в пакет. Продавщица растерялась и замешкалась. «Дорогуша, – сказал Рыбак, – не тяни кота за шарики». Льда ему не дали. Рыбака одолевал скверный недуг: он мог легко, походя, а иногда даже помимо воли обидеть человека. Обидеть и не заметить этого. Так птичка облегчается на лету, не интересуясь, кого отметила.

Зато плавленые сырки были хороши – имели приятный скользкий вкус и не вязли в зубах, и минеральная вода со своими солоноватыми пузырьками тоже была хороша, поскольку именно ее, а почему–то не живую воду, доверили в лавке холодильнику. Вдобавок к хлебу, сыркам и воде я хотел купить арбуз, но на дыбы встал Нестор: он был убежден, что теперешние арбузы сплошь нашприцованы мочой.

Мы с Нестором и Рыбаком обменивались замечаниями – бесспорно, довольно тонкими, хотя местами и противоречивыми – по поводу разыгравшейся накануне грозы (гром бил так, что сирены в автомобилях выли по всему городу на тысячи голосов). Брахман в свою очередь, слушая наш разговор, сначала изучал издали памятник компактной черной субмарине, прилепленной к гранитной стеле возле здания «Рубина», а потом, установив связь с третьим небом, принялся излучать смыслы в пространство.

Мир столь огромен и расточителен, сообщил он нам, что превышает возможности восприятия отдельного сознания. Широта, глубина, краски, запахи, звуки – всего с горкой, с лихвой, все лезет за край, как каша из волшебного горшочка. А сколько ракурсов, сколько дуновений, трепета, касаний… Сколько ощущений в подушечках пальцев – голова идет кругом. Поэтому каждый из нас, свидетельствуя об одном и том же событии, имеет собственные воспоминания, отличные от воспоминаний остальных. Да что там отличные, подчас не совпадающие вовсе. И объединить наши сознания с порхающими в них, точно рыбки в аквариуме, воспоминаниями нельзя. Впрочем, даже если мы каким–то небывалым образом сольем всех наших рыбок в один бассейн, то и тогда он, этот бассейн, со всем своим содержимым не сможет претендовать на окончательную полноту океана – огромность мира покроет объем нашего коллективного восприятия, какова бы ни была его совокупная мощь.

Так говорил Брахман. Речь его была весома, нетороплива и точно следовала знакам препинания.

Мы уже не один раз опрокинули рюмки, и переполнявшее нас добродушие теперь струилось наружу, облагораживая окрестности подобно тинктуре отцов алхимии: валявшийся возле урн мусор скрылся за невесть откуда взявшимся бархатистым покровом, а собачий лай и детский визг гармонично вплелись в симфонию местности, не оскорбляя слух бессовестной фальшью.

– Нет, нам никогда не объединить воспоминания. – Брахман смотрел сквозь кусты и что–то за ними прозревал – его костяное лицо, испачканное тенью, выглядело сосредоточенным. – Потому что каждый доверяет лишь себе и лишь себя видит ясно. Другие для него – нечто вроде эфирных каналов с плохим приемом: там что–то постоянно шипит, дергается и вообще непонятно что происходит.

– Мы доверяем тебе, Брахман, – заверил я.

– Когда ты рака за камень не заводишь, – добавил Рыбак.

– Это ничего не меняет. Наша стая занесена в Красную книгу вымирающих животных. – Брахман окинул взглядом небесную синеву и, силой воли разбив чары нашего добродушия, усмирившие расточительно цветущую мироколицу, вздохнул. – При всей своей неисчерпаемости, обещающей нам как грядущие муки, так и неизведанные наслаждения, жизнь чудовищна, невозможна. Только бы очередной астероид не промахнулся. На него вся надежда.

Я невольно посмотрел в небо. Мне было непонятно, что послужило причиной столь мрачного высказывания. Брахман перегибал. Перегибал определенно.

– Ну–ка, ну–ка. – Нестор достал из–под бороды рюкзак и вытащил на свет Большую тетрадь. – Повтори.

Но Брахман не дал Нестору повода к панике. Он сказал, что жизнь, конечно, ужасна и этой истины никто не отменял, однако следует стремиться овладевать искусством быть счастливым не благодаря, а вопреки. Это правило нашей стаи. Так мы существуем. Ну а если не получается, если ты такой прохвост и бездарь, что не находишь счастья в себе самом, то нечего искать его и в другом месте. Там все равно обманут.

Разумеется, риторическое «ты» было обращено не к Нестору, да и вообще не имело к нам никакого отношения.

Брахман – жрец нашей стаи. Камлач, хранитель священных знаний, вместилище небесного откровения, связной между дольним миром и обиталищем духов. Сошедшая на него премудрость поражала широтой и основательностью. Ему было известно, что нож нельзя оставлять на подоконнике: в лунную ночь он непременно затупится и его уже не наточишь; он был осведомлен о том, что, проезжая мимо кладбища, нельзя идти на обгон: мрачный хрен накажет; он знал, что тот, на кого в детстве плюнет белка, становится рыжим, а тот, кого крест–накрест хлестнут веткой бузины, перестает расти; что три бабы – базар, а семь – ярмарка; что сколько ни говори «Бога нет», Его меньше не станет; что черепах нельзя перекармливать, иначе они умирают от удушья, так как собственный панцирь становится им тесен; что любое кино – хорошее, потому что в конце концов кончается. Еще Брахман владел секретом приворотного спрея – таким прыснешь на девку, и та сразу становится сговорчивой.

Закладка:

Кроме того, он умел читать знаки, оставленные поступью судьбы, всегда идущей на шаг впереди человека, без труда отличал наваждение от прозрения, не подпадал под обаяние чужой воли, был неподвластен гнету вещей и не страшился дорог, устремленных к заведомо, казалось бы, недостижимым целям. В повседневной жизни Брахман легко ограничивал себя в мирских потребностях, так что вполне бы мог, случись что, довольствоваться водой, сухарем и лучиной, однако орудием истязания плоти он выбрал не плеть, а женскую ласку – такова была его особая практика, обусловленная не слабостью, но силой. Практика эта позволяла встать на путь к лучезарному состоянию, войдя в которое, мудрецы прошлого могли запросто обходиться без убеждений, довольствуясь одними идеями. Так они достигали желаемого: их становой хребет всегда оставался расслабленным и сохранял отменную гибкость. Находились олухи, которые в простоте души попрекали Брахмана этой гибкостью, – им он отвечал: «Я не настолько мертвый, чтобы оставаться неизменным и всегда быть самим собой».

При всех своих совершенствах Брахман не заносился, был верен товарищам и невзыскателен к нашему простосердечному невежеству, ибо по большому счету, в сравнении с Брахманом, учены мы были, что называется, на медные деньги. Хотя Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха тут бы со мной, пожалуй, не согласились. Рыбак – из инфантильности и низкого порога ответственности, Одихмантий – из упрямства, выпестованного культом материи и верой в могущество исключительно научного знания, Мать–Ольха – из фрондерства и чувства личного доминирования над общим рельефом, кружащего даже ясные головы. Бог им судья.

Повод для гордости доставлял нам и тот факт, что Брахман обладал весом и влиянием далеко за пределами нашей стаи. Он писал монографии, читал в Университете курс метафизики времени, оппонировал соискателям, кем–то научно руководил, вел спецсеминар, исследуя со студентами и вольнослушателями Велесову нумерологию, – при этом он не обрастал скорлупой высокомерия и всегда оставался открыт и доступен, благодаря чему имел на факультете такой успех, что аспирантки липли к нему без всякого спрея. Летели, как мухи на квас. Время от времени Брахман появлялся и на волшебном экране, предназначенном для вызывания духов, где общался с обитателями иных сфер (пусть и не самыми чиновными) на равных, вплоть до того, что позволял себе подчас не соглашаться с ними и даже их, духов, поучать, что вызывало в нас особый экстатический восторг, навеянный чувством сопричастности чуду. Словом, жрец у нас был что надо, не обсевок в поле, справный – другим стаям оставалось только завидовать.

Я не прельщаюсь и не впадаю в соблазн кумиротворения. Я намерен следовать истине: обладал он и неприглядными чертами – порой Брахман делался забывчив и, что особенно досадно, обнаруживал свойство пропадать именно в то время и в тех обстоятельствах, в которых присутствие его было весьма желательно. И все же…

Высокий, худой, остроносый, расчерченный тонкими лицевыми морщинами малый с мягкими, как кисточка из куньего меха, белокурыми кудрями, Брахман имел обманчиво изможденный вид, который являлся следствием его аскетического образа жизни с одной стороны и полового исступления с другой. Верить первому впечатлению не следовало – неизменный огненный взор, впечатывавший в предметы шипящий след, не оставлял сомнений в силе и полной мобилизованности духа Брахмана. Такого врасплох попробуй возьми. Иные шаманы, введенные в заблуждение его мнимой изнуренностью, пытались было впадать в неистовство и мериться с ним чарами, но стоило ему произнести пару невинных заклинаний, как они вмиг слетали со своих ездовых бубнов, точно псы–рыцари, выбитые из седла дрыном размером с добрую мачту.

Прежде я сказал, что Брахман не следовал чужой воле, сколь соблазнительна она бы ни была. И это так. Однако с волей Князя он мирился, а порой даже черпал в ее естественной мощи вдохновение. Видимо, русла их воль имели одно направление, а струившаяся в них, этих руслах, невещественная материя, отличаясь друг от друга некими показателями условной твердости, ковкости и упругости, взаимно друг друга дополняла, осуществляя между собой какие–то полезные обмены. Природа власти в нашей стае, как это часто происходит, была двуглава. Отсюда – и механизм принятия решений.

Такой пример.

– Скверная жара, – говорил Князь, стирая со лба испарину. – Топка адова. Нужен дождь. Без него земля станет пыльной, тело – липким, а помыслы охватит лень. Это никуда не годится – стая должна жить бодрыми помыслами.

– Раньше, чтобы вызвать дождь, – откликался Брахман, – приходилось здорово попыхтеть. Бывало, проливали кровь на жертвенник. Теперь другие времена. Теперь достаточно просто вымыть машину.

Князь усмехался, садился в свой резвый рыдван с V–образной восьмеркой под капотом и отправлялся на мойку. Брахман шептал ему в рубчатый след дождевое напутствие. Само собой, через полчаса Петербург накрывал такой ливень, что кипели лужи.

Князь – вожак нашей стаи. С самого детства, как утверждали очевидцы, он боролся со страхом. Этого дерьма у него было ничуть не больше, чем у кого бы то ни было вокруг (возможно, даже меньше), но если других подобное обстоятельство не слишком заботило, то Князь воспринимал его, страха, присутствие как порчу и тяготился им, точно стыдной болезнью. Да, страх казался ему чем–то непристойным, оскверняющим одной зловонной каплей реку самых чистых помыслов и дел. Поэтому он сражался с ним и делал это решительно: где бы ни появлялась возможность подставиться, поднимая подчас всего лишь воображаемую перчатку, и вызвать на себя чьи–то ярость и гнев, Князь подставлялся и вызывал. Порой это выглядело глупо, но в итоге он достиг своего и выбил из себя страх, как пробку из бутылки, после чего стал куда более спокоен и куда менее безрассуден, поскольку неукротимые качества его освобожденной натуры открылись, сделавшись для всех очевидными. Так что охотников связываться с ним надо было теперь поискать. Да и вправду, что толку связываться? Как говорил сам Князь: «Если ты не боишься умереть, то не можешь и проиграть».

Впрочем, время от времени Князь и без кажущегося повода позволял себе дерзкий жест, дабы продемонстрировать, что небесный мандат, дарующий ему право быть тем, кем он был – вожаком стаи, – по–прежнему при нем. Одним из таких жестов, помнится, стал скомпонованный им под мой озорной клавишный наигрыш клип, пестрящий нарезками речей Главного духа из волшебного экрана. Главный дух проникновенно, просто и мудро обращался то к собранию, где заседали другие важные духи, то к духам–посредникам с микрофонами и блокнотами, то прямиком в магический эфир. Оставив содержательную часть посланий неприкосновенной, Князь в особо сильных местах рассыпал вспышки закадрового смеха, как делают монтажеры всех этих комедиантских скетчей, разыгрываемых на волшебном экране потешным мелкобесьем. В таком виде Князь выложил клип в Сеть, связующую наш мир с мирами дна и покрышки, и клип произвел впечатление. Резонанс был сильный – Сеть ходила ходуном и трепетала в конвульсиях.

Тогда Князь подставился очень рискованно – с духами высокого чина шутить опасно, да и ни к чему. Чтобы уберечь его от беды, Брахману пришлось провести специальный ритуал на Куликовом поле, куда Брахман отправился вместе с Князем на его рыдване (пусть Князь и не боялся смерти, но все мы хотели видеть его живым и в добром здравии). Что это был за ритуал – не знаю, о деталях ни Князь, ни Брахман не распространялись. Сказали только, что удар отведен – ярость и гнев духов обратились в сухую молнию, и та надвое развалила осину в Зеленой Дубраве, где стоял Засадный полк, в решающий час смявший ордынцев.

– Зачем Князь так поступил? – спросил Брахмана после этой истории Нестор. – Это же черт знает что – хохма, низовая культура, площадной карнавал.

– Он хотел сказать важным духам, что надо отвечать за слова. А тех, кто не отвечает, следует время от времени мудохать, – объяснил Брахман. – Иначе люди перестанут верить духам. Перестанут верить, что те о них пекутся. Ведь если бы добрые люди время от времени не мудохали своих потешных бесенят, те давно бы уже шутили примерно так: «Неподалеку случился пожар в доме престарелых. Пахло шашлыками».

Нас неизменно поражал радикальный ход мысли Князя. Спроси его: как бы так изловчиться, чтобы не мыть на даче посуду? Он не скажет «поехать на дачу с девицей» или «купить одноразовые тарелки/стаканы». Он ответит: «Чтобы не мыть на даче посуду, надо сжечь дачу». Благодаря подобной непреклонности суждений и действий многие за пределами нашей стаи считали Князя жестокосердным. Хотя о жестокосердии, конечно, речи тут идти никак не могло – просто сам он ни при каких обстоятельствах не роптал, жил, полагаясь на собственные силы и небесное правосудие, и считал, что так следует поступать всем. Ведь это вовсе не сложно. Плач ребенка и боль невиновного не оставляли его равнодушным, а когда ему доводилось рубить голову петуху, он рубил ее с одного удара – о какой жестокости сердца речь?

Закладка:

Нас неизменно поражал радикальный ход мысли Князя. Спроси его: как бы так изловчиться, чтобы не мыть на даче посуду? Он не скажет «поехать на дачу с девицей» или «купить одноразовые тарелки/стаканы». Он ответит: «Чтобы не мыть на даче посуду, надо сжечь дачу». Благодаря подобной непреклонности суждений и действий многие за пределами нашей стаи считали Князя жестокосердным. Хотя о жестокосердии, конечно, речи тут идти никак не могло – просто сам он ни при каких обстоятельствах не роптал, жил, полагаясь на собственные силы и небесное правосудие, и считал, что так следует поступать всем. Ведь это вовсе не сложно. Плач ребенка и боль невиновного не оставляли его равнодушным, а когда ему доводилось рубить голову петуху, он рубил ее с одного удара – о какой жестокости сердца речь?

Князь был рус, как Нестор, и кудряв, как Брахман, но в отличие от первого ежедневно брился, а в сравнении со вторым выглядел несколько приземистее и тяжелее. Несмотря на сломанный некогда нос (след юношеской борьбы со страхом), черты лица Князь имел правильные, хотя и немного зверские. Да и в целом… Лоб его был чист, взгляд открыт, ладони сухи, и при улыбке он никогда не скалил зубы, что отнюдь не служило сигналом дантисту врубать свою зверь–машину. Клыки у Князя были что надо, просто в нашей стае считалось неприличным скалить зубы, если вслед за этим ты никого не собирался рвать в клочки. Не в пример Брахману, стремление к чрезмерному воздержанию Князь не поощрял и не отказывался от радостей жизни, хотя меру знал и в быту вполне мог довольствоваться малым. Аскезу же Брахмана с учетом его особой практики Князь считал своеобразным сортом самоистязания путем поедания пирожных с горчицей.

Мы любили Князя. Он не был педантом и верил в торжество благодати над законом. При всей своей эмоциональной подвижности и неоднозначном устройстве ума он всегда оставался прям в суждениях, честен и справедлив. Был гневлив, но отходчив. Имел волю действовать безоглядно, но при этом не промахивался мимо цели. Порой не знал снисхождения, считая его оскорбительным, но не задирал нос, не впадал в самодовольство и умел отдавать должное другим.

Добавлю еще один штрих к портрету: в делах Князю неизменно сопутствовала удача, и этот знак судьбы был настолько отчетлив, что мы оказались способны прочесть его без помощи Брахмана. У других так: раз удалось, два удалось, а на третий сорвалось; Князь же из раза в раз бил метко и, устремляя палец вверх, всегда попадал в небо. В Большой тетради Нестора, куда тот иногда позволял нам заглядывать, деяниям Князя уделялось сугубое внимание, и отражались они подробно, с тщанием. Князя, как и Брахмана, Нестор переспрашивал особенно часто.

Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха – тоже члены нашей стаи. Ну, и я – Гусляр. Всего – семеро. Брахман говорил, что согласно Велесовой нумерологии это хорошее число, применительно к нам оно обещает (тут Брахман производил некое буквенное исчисление – помню лишь титлы вверху строк и какие–то косые кресты снизу) сладкую росу на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел. Перевести предвещание прозой мы не просили – и так неплохо.

Про Рыбака я кое–что уже сообщал. К сказанному следует добавить, что он обладал массой полезных жизненных навыков: мог сноровисто закрутить шуруп, с толком запечь паштет, взять из Невы судака, ловко подстричь пуделя, сделать массаж стопы, выжать из тыквы сок и пальцем лишить врага глаза. Не подкачал Рыбак и обличьем: был высок, хотя и немного сутул, природно, не по–спортивному, точно матерый самец гориллы, крепок и к тому же устрашающе брил круглую голову. Уму непостижимо, зачем понадобилось небу при подобной внешности оставить этому зрелому верзиле ребячливую непоседливость и неистребимое разгильдяйство, вынуждающее его при первой возможности версты мерить пудами. Тайный замысел? Недосмотр хранителя? Огрех творения? В силу какой–то из этих причин (а возможно, иной, неучтенной) Рыбак не мог и пары дней обойтись без командира, непогрешимого полковника, которому он готов был вручить собственную узду – владей и правь. Иначе, предоставленный самому себе, он терялся, трещал по швам, в котелке его срывало клапана и человек шел вразнос. Рыбак не знал, как можно жить без узды, когда все дозволено, – остановиться, определить себе меру самостоятельно было выше его сил. По существу, Рыбак представлял собой тип прирожденного денщика – балагура, пройдохи, плута, но при том мастера обихода, преданного всей печенкой своему высокоблагородию и готового положить за него живот, поскольку искренне обретал в нем спасителя и благодетеля, – тип сейчас, увы, практически не востребованный. Так великий загонщик мамонтов не способен раскрыть свой дар в мире, где зверье с мохнатым хоботом повывелось. Верно сказал Брахман: Красная книга вымирающих животных.

Поскольку неволить человека было не в правилах нашей стаи (да и не прошел бы тут этот номер), Рыбак время от времени сам назначал себе полковника, после чего начинал его опекать, брать на себя его заботы и настойчиво, не спросив согласия, делать счастливым. Бывало, полковником для него становился то Одихмантий, то Князь, а то и вовсе какая–нибудь бой–баба, выисканная им по случаю на стороне. Обоснование его выбору найти было трудно, не имел его, похоже, и сам Рыбак – так ложилась душа, вот и весь сказ.

Надо ли говорить, что не бритая голова была ему опорой? Управлял поступками Рыбака не рассудок – руководило ими некое комплексное чувствилище, куда входили по старой памяти беспокойные семенники, жажда нежности, душевного тепла и любви, то есть те эмоциональные зоны, ответственность за которые традиционно принято перелагать на сердце, а также отменное обоняние (любую вещь, попавшую ему в руки, будь то карандаш или очки, он непременно обнюхивал), обитающий во рту вкус, непомерная мнительность по отношению к чуженям и некая вторичная страсть (которая могла бы свидетельствовать о соборном устройстве его духа, не будь она столь эгоистично назойлива), настойчиво зовущая делиться с близкими обретенным наслаждением, тем самым его преумножая. Как только некий раздражитель влагал персты в это чувствилище, Рыбак тут же начинал сообразно действовать или как минимум вербализировать свои ощущения. Остановить его тогда, если паче чаяния действия его и речи оказывались несуразными/чрезмерными, было делом нелегким, так как, пресеченные внешне, они не останавливали внутреннего развития и, как водный поток, на время скрывшийся в карстовые полости, в самый неожиданный момент вновь прорывались наружу. Так что не сразу и поймешь, с какого перепугу он посреди ученой беседы, закрученной вокруг сравнительного анализа трансперсонального опыта Терренса Маккены и опыта кочующего психоделика Цыпы, вдруг начинал рассказывать о гастрономических совершенствах пятнистой зубатки, перекрывающих по всем статьям достоинства зубатки синей.

Отдельно следует упомянуть об отношении Рыбака к зеленцам, которых он нарочито презирал, считал их тотем – гвинейскую жабу–рыбокола – бесполезной тварью, а в деятельности всей их стаи видел коварный подвох и скрытое паскудство, поскольку иному и завестись там было не из чего: мышам для развода нужны хотя бы ветошь и грязь – у зеленцов не было и грязи. Вероятно, Рыбак подспудно чувствовал, что если дело у них пойдет так и дальше, то скоро зеленцы начнут жечь книги, и первыми в костер полетят «Записки охотника» писателя Тургенева, полесник Пришвин и его любимый Сабанеев – «Рыбы России». Поэтому на футболке Рыбака красовалась надпись: «Убей бобра – спаси дерево».

Презрение Рыбака к зеленцам порой принимало крайние формы, и тогда он начинал бросать на газоны окурки и швырять в воду полиэтиленовые пакеты от конопляной прикормки. Нрав у него был разбитной, легко возбудимый, а главенствующим свойством натуры, помимо спасительной тяги иметь на себе наездника, являлась, как я уже говорил, подозрительность. Благодаря этому свойству плюс навыкам службы в десанте Рыбак добровольно взвалил на себя обязанность следить за безопасностью нашей стаи и в зародыше давить любые угрозы, которые постоянно ему вокруг – по большей части беспочвенно – мнились. Страж в Рыбаке не дремал ни секунды, и стоять он готов был насмерть, как Брестская крепость.

Ну вот, теперь про Одихмантия.

Материализм, идеализм и мистицизм смешаны были в этом уважаемом реликте в той пропорции, которая всегда определяла позитивистский тип сознания, безымянно существовавший, конечно же, уже задолго до Конта и Ренана. Физические и умственные особенности Одихмантия удивляли и настораживали всех, кому когда–либо доводилось иметь с ним дело. В нашей стае он по праву считался старейшиной, но время, кажется, было совершенно невластно над его коротким, плотным, туго вздутым, покрытым веснушками и рыжим волосом телом, которое выразительно венчала крупная, лысая, обнесенная по кругу седым пухом голова. Раз увидишь – не забудешь. По крайней мере ни в каких излишествах Одихмантий себя не ограничивал, легко давая фору гулякам куда более молодым, и ничто в его организме при этом не ломалось. Удивительная крепость костяка и всего, что к нему прилажено. С памятью у него тоже было все в порядке, хотя порой одна и та же история, рассказанная им в разное время, немного отличалась от своего близнеца в деталях и обрастала уместными к случаю подробностями. Одихмантий помнил содержание всех книг, которые когда–либо прочел, а также имена их авторов, мог при случае блеснуть дословной цитатой и легко производил в уме арифметические действия, на которые иные магистры точных дисциплин осмеливались только при наличии калькулятора. Неудивительно, что ходили слухи, будто природа его – нечеловеческого свойства.

Закладка:

У Одихмантия был злой язык, однако это не мешало ему с готовностью приходить на помощь другим, при том что сам он редко кого–либо утруждал просьбой о помощи. За плечами его тянулась в мглу прошлого длинная жизнь, полная затаившихся в сумраке событий и не всем уже доступных впечатлений. В молодости он с альпенштоком штурмовал горы, покушаясь даже на семитысячники, погружался в точную науку, извлекая оттуда ученые степени, ходил под парусом на шверботе, два с лишним десятка полевых сезонов отколесил в качестве начальника археологической экспедиции по таежной глуши, казахской степи, Алтаю и изрезанному ущельями Памиру, сочинял либретто для оперетт, бил в степи байбаков, нагулявших под кожей драгоценный целебный жир, писал в журналы о художественной фотографии и черт знает чем еще не занимался. При этом все мы чувствовали, что сведения наши о нем неполны, что, несмотря на кажущуюся исчерпанность его рассказов, в тени всегда остается что–то еще, чего мы об Одихмантии не знаем. Иначе мы бы просто посмеялись над подозрениями о его нечеловеческой природе, а мы не смеялись. Даже задумывались: не из четвертого ли он мира дна? или, может быть, из второго – покрышки? Задумывались и листали атлас с картинками населяющих эти области тварей.

Идея составить такой атлас принадлежала нам с Нестором. Дело в том, что многие сетевые дневниковеды проскальзывали в волновое пространство Сети из верхних и нижних миров, о чем свидетельствовали аватарки перед их никами. Время от времени различные истории об этих существах просачивались также на волшебный экран и даже анонсировались в экранном бюллетене. Примерно следующим образом:

– Бека, завладев дневником безумного персеида, вызывается показать унадшам путь к тайной столице мира Тарн–Ведра.

– Асгардам удается заманить репликаторов в ловушку и запереть в помещении с устройством, замедляющим время.

Или так:

– Ученые мира Пангар создают лекарство от всех болезней. Матрана выясняет, что чудодейственное зелье производят из симбиотов.

– Ночные кошмары замучили Тикулка до такой степени, что он стал путать сон с явью и жить в двух реальностях. В первой он – отважный пожарник, а во второй – зеленый чотомит.

Ну вот, мы с Нестором и провели работу: выудили из бюллетеней и Сети все доступные сведения о живности, обитающей в мирах дна и покрышки, разложили их по полочкам и, как смогли, проиллюстрировали. А живности там было – пруд пруди, одна другой краше. Больше всего Одихмантий походил на гугулаха из мира Твин, только у него не было на черепе бугристых складок и за ушами не росли кожистые трубки. Словом, вопрос оставался открытым.

Помнится, Кант в «Естественной истории неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на вопрос: распространяет ли грех свою власть на другие сферы мироздания или там царит одна только добродетель? Не принадлежит ли наша несчастная способность впадать в грех к некой области между мудростью и безрассудством? Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в грех, слишком прочно привязаны к материи и обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он был в своих догадках – что ни слово, то в яблочко.

Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и несшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей его самодостаточности определенно тянуло к Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив, Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что везение – штука заразная. Нечего и говорить, всяк был бы не прочь подцепить эту завидную бациллу.

Мать–Ольха была с нами и вместе с тем словно бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив свое заветное духотрепещущее тело прозрачным буферным пузырем. Трудно описать это – с виду, казалось бы, никак не выраженное – положение. Тем более что снаружи, извне, никто бы и вовсе ничего не заметил – почувствовать условность ее присутствия в стае мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное, следует два слова посвятить обрядовой стороне нашей жизни.

Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили ее. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня – это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в шайке воду. Нет. Существо бани – мистерия, символический путь могучего духа нашей земли, который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонек по елочной гирлянде, упорно идет дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща, стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей земли. Сначала мыли и сушили парную, потом проветривали, поливали из ковша стены, затем давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскаленные камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко–красный, кто леопардово–пятнистый, восставали из пекла к новой жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало иное пространство, там Князь и Брахман были смиренны, а Рыбак – мистагог. Только Мать–Ольха не ходила с нами в баню, потому что она – наш женский брат.

Мать–Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась и слушала листву, ее легкий трепет или волной нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по звонкому стволу рукой, трогала мерзлые ветки, отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала березу, у которой из зарубки пошел сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой–нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее – прозрачный, застывший, ледяной водопад березового сока. «Смотри, это музыка, – сказала Мать–Ольха. – Слышишь?» И я увидел эту стылую, покатую, вспыхивающую хрустально–матовыми бликами лесную музыку. Я ее увидел, а Мать–Ольха, похоже, ее и впрямь слышала. Мы отломили по сосульке и сунули в рот березовые леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студеным детским вкусом.

Потом Мать–Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища) под потолок. Что–то у нее там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие–то семена – словом, был при дендрариуме и свой детский сад. О чем вещали ей деревья, что рассказывала им Мать–Ольха? Не знаю. Однако любовь их определенно была взаимной: однажды у нее в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчетливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью–Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окропленных чаем зеленых лапах.

Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.

Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.

Закладка:

Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.

Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.

Мы старались не обделять Мать–Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все ее буферные пузыри, мы – стая, и Мать–Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с ее стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, но все, что уводило наше внимание в сторону от Матери–Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с ее стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери–Ольхи жизнь лакомой и участвовали в ее обменных процессах. Ну а если кто–то осмеливался дерзить, бросать упреки, искать недостатки… Я говорил уже, эти были для нее сущим ядом и вызывали в ее организме несварение. Таких Мать–Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.

Вообще, чувствам ее был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери–Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать–Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически все. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на ее неизменное покровительство.

Следует заметить, что Рыбак испытывал определенные подозрения по отношению к Матери–Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость ее духа в опаляющей мистерии, а кроме того был твердо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую–нибудь девицу.) Помимо этого, из–за любви Матери–Ольхи к деревьям, Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать–Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой–то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла ее с Рыбаком лишь надпись на его футболке.

Про себя скажу одно: я – Гусляр, мое дело – трень–брень. Петь былины.

Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.

И вот еще – чуть не забыл – тотемом нашей стаи был белый ворон.

Без свидетеля

Ночью выпал снег. Сырой, обильный, он сыпался с невидимых небес, будто застланных махровым белым полотенцем, огромными хлопьями, освежая старые белила, покрывая черные талинки, налипая на стволы и ветки деревьев, превращая расстеленные по опушкам кусты в сугробы – белые шары, барашки и гребни на белой земле. Утром снежная туча ушла, и в высях открылась мерклая пелена, за которой лишь угадывалась прозрачная синь, все еще надменная и стылая, но уже не мертвящая, не зимняя, уже пульсирующая живыми токами, играющая глубиной, – весна сперва овладевает небом и лишь потом всем остальным. Могучие лиственницы, пихты и ели стояли в снежных балахонах, под белым гнетом их лапы клонились к земле. Налети ветер, он сбросил бы снег вниз, но сейчас ветер был далеко – он выл на западе, выл на севере, выл на восходе, он спешил, но еще не добрался до этих окутанных тишиной скал и поросших лесом склонов. Все вокруг оцепенело, замерло. Случается на свете такой час, и, очутившись в нем, не ошибешься – так выглядит покой. Белый, заснеженный, неподвижный мир с бледными тенями – где отыскать картину более полного покоя? Только там, где нет и тени.

Зверь вышел из утробы горы именно в этот час. В час, когда мир обманывал взгляд, обернувшись чистым, пустынным, раз и навсегда застывшим, не ведающим ни цветения, ни ярости, ни тлена. Зверь не знал, не помнил, как было раньше и что было с ним раньше; так очнувшийся от зимней спячки еж не помнит, где ставил для него блюдце с молоком человек, под чьим домом он устроил свое гнездо. Да и было ли оно, это блюдце? Зверя разбудил голод. Но он не сознавал, что это голод, и не понимал, как его утолить, – на выходе из горы стояли стражи, отбирающие память. Их Зверь тоже не помнил. Покидающим недра всему приходилось учиться заново.

Тело Зверя знало, как ходить, ползать, прыгать, плавать, бросаться на добычу и становиться невидимым. И летать. Да, пожалуй, он мог бы и летать. Зверь не представлял, что нужно делать, чтобы получился прыжок, тело вспоминало это само и делало, как только становилось нужно. Возможно, понемногу оно вспомнит все, что умеет, и тогда к Зверю вернется знание, как было раньше и что было с ним раньше.

Зверь прыгнул со скалы вниз и пошел по белому склону между белых деревьев, оставляя в снегу глубокие, продавленные до хвойной подстилки и прелой прошлогодней травы следы. Когда он задевал ветки, с них осыпались пушистые покровы и открывались новые цвета – бурый и темно–зеленый. Когтистой лапой Зверь разбил сугроб, поскреб землю. Из–под разрытого снега слышались запахи, навстречу им из пасти Зверя рвался пар – дыхание его было жарким.

Ночной снегопад засыпал, стер все старые метки; оглушенные упавшим на мир покоем не успели наследить заново ни кеклик, ни росомаха. Тело вело Зверя вперед, в глубь белого леса – туда, где, как он подспудно знал, можно избыть голод. Вверху вскрикнула большая птица, взмахнула крылом, сбила с ветки березы тяжелый снег и с шумом умчалась в чащу, неся ужас в опережающем ее полет крике. Только голая черная ветка осталась качаться в белой кроне – мир понемногу приходил в движение. Зверь шел и видел, что одна его лапа горяча, так что след тут же затопляет дымящаяся вода, а другая холодна – продавленный сырой снег под ней сковывала ледяная корка, с тихим хрустом коловшаяся под когтем. Язык, лизнувший по очереди обе лапы, подтвердил свидетельство ока.

Зверь поднялся на косогор. За одоленной лощиной показалась другая, широкая и покатая. Ближний склон ее покрывал чистый лес, а на противоположном в недавний год поломала деревья буря – мощные выворотни вздымали заснеженные корни, под сугробами угадывались заметенные завалы. Не лес – дром да лом, пень да колода. Зверь, прислушиваясь к своему телу, направился туда, к дальнему склону. На дне лощины снег был так глубок, что мягко давил брюхо. Тело вело, обещая охоту.

В буревале взгляд Зверя высмотрел толстый высокий пень, ощетинившийся вверху острой щепой – шквал не вырвал дерево из земли, а сломал, оставив комель клыком торчать в небо. Должно быть, сердцевина старого ствола сгнила и внутри он был пуст. Показалось, над пнем подрагивает, торопясь ввысь, прозрачная воздушная струйка, неуловимый завиток, едва заметная эфирная прядка… Показалось? Не зная – зачем, Зверь подошел, обнюхал пень по низу и ледяной лапой ударил по нему так, что липкий снег слетел с коры, и дуплястый деревянный клык гулко ухнул. Зверь прислушался, ударил еще раз. Пень зашуршал и изнутри него раздался гневный рык. Зверь снова ударил – полетели в стороны клочья коры – и отпрыгнул вспять. Внутри пня взвился новый рык, о стенки широкого дупла быстро заскребли когти, и наверху, взметнув снежный вихрь, вмиг показался яростный всклокоченный медведь–стервятник. Он был огромен. Мотая головой, раздирая окутанную паром пасть в неистовом рычании, медведь кинулся вниз и грозно вспрянул на дыбы, как бурая косматая скала. Гнев ослепил его – здесь, в лесу у него не было соперника, он не забыл об этом даже в спячке. Вновь опустившись на четыре лапы, с могучей прытью медведь бросился на желтое пятно, на лихого чужака, дерзнувшего разбить его заветный покой… Бросился и тут же замер, будто налетел на глыбу камня. Он, наконец, разглядел свирепым зраком Зверя, поднявшего его из тихого логова. Тяжелый и неодолимый ужас придавил медведя к поваленному стволу – так растекается брошенный на землю шмат болотной гнили, – рев замер в его глотке вместе с дыханием.

Закладка:

– Не смей на меня молчать! – Мать–Ольха была в гневе, даже деревья в кадках заметно трепетали.

Никогда прежде при посторонних (во всяком случае, при мне) она не затевала домашних скандалов, имела такую природную благодать, а тут не удержалась, сорвалась, вспылила. Понять ее можно – сыновья (двое) без родительской опеки уже не пропадут, возмужали, но кремовый, толстомордой британской породы кот, но домашний ее сад – эти требовали заботы и ласки, а муж, «самолюбивая бестия» (оценка Матери–Ольхи), изысканный специалист по комедиантствам, фильмознатец и утонченный лицедеевед, наставления выслушивал нарочито беспечно: в одно ухо влетало, из другого – вон. Вот Мать–Ольха и не стерпела, вот и сотворила бурю. Муж пожалел о легкомысленной промашке, втянул голову в плечи, сидел – весь чистый стыд и раскаяние, однако было поздно. Теперь Мать–Ольха его добивала:

– Попрыгун венецианский! Каннский стрекозел!

Ну, это чересчур – он знал звездные часы, когда в профессии блистал.

Собственно, я был единственным гостем, и все же… Меня одолевало чувство предельной неуместности происходящего, катастрофической неловкости свидетельства этой, в общем–то, будничной, но по традиции закрытой для публичного обозрения жизни. Не меньшую неловкость за унизительную выставленность на позор, которую уже никак не отмотать назад, думается, испытывала и страдающая сторона. Зрелище не для слабонервных – я готов был молить за жертву о пощаде, так жалок и несчастен сделался морально измочаленный отец семейства… Впрочем, тут и самому недолго было угодить под молотки.

Решив подождать в сторонке, пока стихия естественным путем войдет в берега, я за стеной огня и дыма незаметно выскользнул на кухню и, все еще находясь в смущении, уставился в серое вечернее окно, мокрое снаружи, хотя двадцать минут назад, когда я шел от метро к Матери–Ольхе, дождем не пахло. За окном был тихий василеостровский двор, черные деревья с набухшими, а кое–где уже и лопнувшими почками. В щели между домами виднелся горбатый фонарь с каплей света на носу. В бледном неоновом ореоле мелькала толчея мороси. «А может, в этом–то и прелесть? – подумал я. – Может, этот непредсказуемый зазор между ожидаемым и явленным – подарок нам, наше спасение от скуки повседневности? От гнета навязанного самому себе неотменяемого расписания? Ведь это, в сущности, забавно: приходишь на вегетарианскую вечеринку и первым делом натыкаешься на очередь за люля–кебабами на шпажках…»

– Что происходит с мужчинами? – Мать–Ольха, явившись через некоторое время вслед за мной на кухню, принялась мыть в раковине руки, которые были у нее по локоть в крови.

В целом она уже обрела равновесие, хотя вокруг нее еще витал запах пороха, на щеках горел гневный румянец, а в соломенных волосах, вспыхивая белыми искрами, изредка потрескивали электрические разряды. Вопрос не требовал ответа, но я любезно разъяснил:

– Дело в том, что своею волей, так сказать, они не виноваты. Вероятно, природа готовится к очередному скачку антропогенеза. Ты ведь слышала, должно быть, мужская игрек–хромосома стремительно разрушается. Определенные ученые круги даже выражают мнение, что мужчинам как половой составляющей человеческого племени осталось жить не более полутора тысяч лет. Хотя некоторые мерзавцы утверждают – всего восемьсот. Далее, как ожидается, женщины перейдут к воспроизводству посредством почкования. Увы, мы, мужики – герои, рыцари, цари зверей – постепенно покидаем этот мир, как эльфы и драконы.

– Ты это серьезно? – насторожилась Мать–Ольха. Она даже перестала рыться в холодильнике, где пыталась отыскать легкую закуску. – Еще полторы тысячи лет тиранства?

– Тиранства не тиранства, а финал наш предрешен. И это, похоже, неизбежно. Женская икс–хромосома передается по наследству от матери как дочери, так и сыну, а икс–хромосома от отца – только дочери. Что касается игрек–хромосомы, наличие которой в мужском наборе, собственно, и отличает нас от вас, то она переходит исключительно от отца к сыну, и из поколения в поколение все в более ущербном виде. Придет время, она износится вовсе, как башмаки вдовы. – Я обреченно развел руками. – Опять же наш тестостерон и ваш эстрадиол… Гормоны эти в разных пропорциях синтезируются в организмах мужчин и женщин, соответствующим образом сказываясь на работе головного мозга. Мужской гормон поощряет активность левого полушария и подавляет претензии правого. Женский же зажигает зеленый свет обоим, отдавая все же предпочтение правому. А полушария в нашей бестолковой голове, как известно, имеют функциональные особенности. Левое отвечает за логику, анализ, отвлеченное мышление. Правое – за эмоциональную сферу, чувственную целостность, интуицию. – Влекомый Матерью–Ольхой, разыскавшей, наконец, в холодильнике миску с солениями и бутылку живой воды, я вновь оказался в гостиной, где растоптанный «венецианский попрыгун» понемногу приходил в себя и разглаживал перышки. – Так вот, умудренные знатоки заявляют, что в женских головах куда больше связей между левым и правым полушариями, нежели в головах мужчин.

– Ха! – воскликнула Мать–Ольха. – Я же чувствую! Я же вижу, что за нами – сила, что мужской мир рушится и на просторе расправляет плечи баба! Послушай, друг сердечный, – обратилась она к мужу, – послушай, голубь, что умные люди говорят.

«Голубь» встрепенулся, покорно обратившись в слух.

– Наличие этих связей позволяет женщинам проявлять бόльшую жизнеспособность, – продолжал я милую хозяйке речь. – Например, если мужчину бьет инсульт в левое полушарие – он обречен. Если в правое – выживает. Женщина же способна выжить в любом случае – за счет активированных ресурсов того, что уцелело. – Я выдержал интригующую паузу, помогая Матери–Ольхе расставить рюмки. – Однако это, так сказать, общая, поверхностная картина. Истинная трагедия заключается в том печальном обстоятельстве, о котором я упомянул в начале: гены в хромосомах способны мутировать и исчезать. То есть разрушаться. Причем изыскания показывают, что мужская половая хромосома разрушается быстрее, чем женская. Она уже сейчас значительно уступает последней по размеру. Ведь в женской паре икс–хромосомы способны дублировать себя, в то время как мужская пара икс–игрек такой возможности лишена. Мужчина, в отличие от женщины, не может отстроить себя заново по подобию в паре: мужская половая хромосома – одна–единственная! И это приговор – любые изменения в игрек–хромосоме передаются следующему поколению мальчиков. А изменения эти нарастают, и, увы, исключительно в сторону потерь. Вот и выходит, что из поколения в поколение сын получает от отца все более ничтожное наследство и восстановить его, вновь нарастить нет никакой возможности. Брахман в своих трудах называет этот процесс «расхYяривание». Пишется через «игрек». Считается, что изначально мужская хромосома включала в себя до полутора тысяч генов. На сегодняшний день их осталось не более восьмидесяти. А по некоторым сведениям, и того меньше. – Мать–Ольха притихла и даже немного взгрустнула – кажется, она уже испытывала жалость к незавидной судьбе царя зверей. Я между тем продолжал: – Да, процесс ветшания, разрушения генов идет во всех двадцати трех парах хромосом, но в мужской игрек–хромосоме он протекает в семь раз быстрее! Промежуточный итог у нас перед глазами. В результате злополучного хода вещей мы сегодня имеем то, что имеем: неумолимо снижается процент рождаемости мальчиков и вместе с тем все больше и больше появляется мужчин с женским типом поведения, так что голубые уже устраивают свои парады там, где раньше бы им без разговоров наклали в кису. Видя прискорбное измельчание мужчин, женщины, в свою очередь, отвечают на это расширением и укреплением лесбийского сообщества…

– Довольно, или я заплачу… – Глаза Матери–Ольхи и впрямь повлажнели; ее зеленые экзоты в горшках замерли, свидетельствуя о том, что буря гнева миновала. Перестав хлопотать над столом, она подошла к вновь втянувшему на всякий случай в плечи голову «голубю» и поцеловала его в макушку – чувства ее, поменяв полярность, опять налились полной силой и готовы были взорваться бурей жалости. – Бедные вы мои бедные, мамонтушки горемычные, чертушки болезные…

Ну вот, именно это я и называю соображениями, отвечающими конъюнктуре и соответствующими случаю.

Вскоре, оставшись за столом с Матерью–Ольхой вдвоем, мы уже говорили о деле – «голубь», выпив две ледяные рюмки живой воды и закусив соленым зубчиком чеснока, отправился в кабинет смотреть пиратскую копию какого–то галльского арт–хауса. Суть дела, с которым я шел к Матери–Ольхе, была следующая: мне показалось важным решить не откладывая в долгий ящик вопрос: могут ли деревья стать для нас источником информации о Желтом Звере или рассчитывать на это не приходится. То есть меня интересовала глубина контакта, который Мать–Ольха способна наладить со всей этой ботаникой: осуществляется ли он на уровне снятия незатейливых сиюминутных ощущений типа «прошел дождь, и мне хорошо», «ветер ломает мои сучья», «я иссыхаю от зноя» или полученное сообщение может, так сказать, содержать сведения отвлеченного характера и на хронологической шкале отражать не только мимолетное сейчас, но и вчера, и позавчера. Вообще–то задаться этим вопросом должен был Рыбак, как главный радетель о безопасности стаи, но я говорил уже: между ним и Матерью–Ольхой пролегала зона латентного разлада. Итак, я спросил. И ответ получил исчерпывающий. Мать–Ольха при мне в течение шести минут молча пообщалась с колючим борнейским агатисом, после чего поведала всю его историю, начиная от крохотного саженца в индонезийском питомнике и кончая цветочным магазином в переулке Матвеева, где нерадивый служка слишком рьяно поливал землю в его горшке, отчего там завелись дрозофилы, а у самого агатиса начали желтеть иголки.

Закладка:

Когда в чайнике забила ключом вода, из палатки выглянул Брахман.

– Вчера перед сном мне вспоминалась твоя книга «О вреде пользоприношения». – Князь растирал гусиную кожу полотенцем. – И вот что я подумал… Ты много верных слов сказал о бесплодности, об угнетающей пустоте бытия, основанного на производстве бессмысленной пользы. Но вот о чем ты умолчал…

– О чем же? – Брахман спешил за куст, но задержался.

– Ты не сказал, что торжество доктрины пользоприношения засвидетельствовало окончательный уход из мира аристократизма с его моделью поведения, в которой идеи чести, долга, героизма и избранничества отодвигали в область маргиналий все остальное содержание жизни. Услужить многим и гордиться этим – какая лакейская мораль! При подобном взгляде Дон Жуан и Казанова уже были самозванцами – слугами, напялившими господский камзол.

– Я бы все–таки остерегся переносить эту методологию на территорию Эроса, – мягко возразил Брахман. По удовлетворенному взгляду и мечтательному цвету лица можно было с уверенностью заключить, что сегодня ночью его посещал суккуб.

– А по собственности и потреблятству хорошо прошелся. Сильно, – продолжал испытывать ресурс терпения Брахмана Князь. – Но я бы усугубил. В привязанности к собственности – погибель мира. В то время как ее, собственности, не существует вовсе. Не должно существовать: кто может улучшить, тот и владеет.

Я подумал, что здесь, в нашем сообществе равных, я по праву владею только укулеле. Все остальное может быть оспорено.

За завтраком, к которому, окончательно разбуженная земляничным ароматом форсманского чая и звуками моей бренчалки, собралась вся стая, вещий глас сообщил нам, что в пять часов утра, по истечении срока, указанного в ультиматуме, русские войска силами нескольких бригад Сибирского и Дальневосточного военных округов перешли границу Монголии и форсировали Амур. Никто не сомневался, что так именно все и произойдет, и тем не менее известие взволновало нас. О подробностях кампании новостей не было – военная цензура, глас рассказывал лишь о бесплодных дебатах в Комитете безопасности Содружества наций, обусловленных тщетными попытками определиться с формулировками выносимого на голосование заявления. Понятное дело: осуждение мировым сообществом Китая означало бы поддержку Содружеством наций военных действий России – политика атлантистов не могла себе позволить такого добросовестного поступка. О Монголии, разумеется, с трибуны Содружества вспоминали сугубо в контексте популистской риторики.

Машины и палатки наши стояли в тени под деревьями, с меловой вершины их нельзя было разглядеть, а вот костер и стол мы соорудили на свободном от тальника и камыша пятачке недалеко от воды, и это место с горы просматривалось.

Брахман сказал вечером: «Зверь в пути». И утром, после прослушки эфирных слоев, подтвердил: «Он ищет. Ждем». Поэтому мы решили осмотреться, изучить окрестности и по возможности прояснить историю с наблюдателями. После завтрака Князь, Нестор, Мать–Ольха и я отправились к монастырской горе, монастыря на которой с нашей стороны видно не было. В лагере остались Рыбак, Брахман и Одихмантий. Последний имел вид помятый и заспанный – я решил его расшевелить.

– Одихмантий, ты никогда не начинал речей со слов «я люблю». Можно подумать, тебе незнакомо это чувство.

Мы стояли у его палатки вдвоем. Палатка была дивного мандаринового цвета.

– Насколько я помню, ты тоже так речей не начинал. Канцоны и сирвенты не в счет.

– Я неточно выразился, – поправился я. – Мне не удается вообразить тебя говорящим подобным образом.

– Я люблю проводить вечность так, чтобы не оставалось места скуке, – обезоружил меня Одихмантий, даже спросонья мысливший четко и с отменной реакцией.

Мне ничего не оставалось, как признать свою неправоту.

– Пустяки, – милостиво простил мне промах Одихмантий.

– Поэтому ты здесь? Поэтому отправился в путь – накрутить хвост Желтому Зверю? Чтобы выдавить из своей вечности скуку?

– Нет никакого Желтого Зверя. – Одихмантий извлек из кармана жилета пачку сигарет и закурил.

– Как нет?

– Его нет в виде монстра из бездны мрачного хрена. Образ чудовища – это, Гусляр, иносказание. Так издавна заведено в роду у пифий.

Такой он тип, Одихмантий, все норовит объяснить наукой.

– А в каком виде он есть?

– В виде человеческой глупости, которой люди наказывают сами себя.

– А точнее?

Одихмантий выпустил в небо тугую, густо разрастающуюся струю дыма:

– Пожуем – увидим.

Вверху над берегом вилась вдоль реки сносно раскатанная дорога, которая вскоре нырнула в лес и где посуху, а где через затаившиеся в зарослях лужи и грязь вывела нас на поле, сразу за которым возвышалась меловая громада. Слева, уходя под гору, струился зеленовато–бурый, точно старая медь, Дон. Прямо перед нами, метрах в трехстах, стеной стоял крутой, а местами и просто отвесный склон, исчерченный тем не менее четко видными тропами, – наверху этого склона Князь и заметил утром двух топтунов. Справа на вершину вел поросший степными травами пологий отрог, на который, вильнув, взбиралась полевая дорога. К реке и дальше, вдоль Дона, змеилась, ведя к береговому откосу горы, тропинка. На краю леса, предоставленные сами себе, паслись две словно бы выгоревшие на солнце пепельно–белесые буренки – на севере такие не водятся. Ни в лесу, ни здесь, в открытом поле, люди нам не встретились.

По отрогу, любезно, будто сходни, спущенному горой, мы поднялись на вершину, которая снизу таковой казалась, но в действительности была, что ли, не окончательной – пологий уклон вел выше, к задранному горизонту, в который вползал справа молодой дубовый лес явно рукотворной посадки. Подъем по отрогу местами все же был крут, так что я сбил дыхание, а Мать–Ольха и вовсе запыхалась.

– Черт, черт, черт! – порывисто глотая воздух, воскликнула она наверху. – Острый взгляд, цепкая мысль, пружинистый шаг, разборчивый почерк – все осталось в прошлом! Все! Конец! Проект «Мать–Ольха» закрывается!

Приступ риторики. Согласись с ней кто–то в этот миг, понятное дело, от него не осталось бы даже запаха.

– Да на тебе еще пахать… – любезно откликнулся Князь, чем Мать–Ольху вполне утешил.

Подойдя к кромке обрывистого склона, на котором утром были замечены сомнительные типы, мы осмотрелись, но ничего внушающего подозрения не обнаружили – вообще ничего, что говорило бы о том, будто здесь недавно кто–то был. Посмотрели вниз: справа, со стороны Павловска, вышвыривая из динамиков клочья музыкального скрежета, поднимался против течения катер, волокущий впереди себя прилепленную к носу платформу, на палубе которой сидели на скамьях десятка два пестро одетых людей; прямо под нами тропа, шедшая вдоль реки, вела к источнику, питавшему вырубленный в известняке бассейн с перекинутым через него мостком, и под горой терялась в прибрежных камышах; слева вдали, на зеленом берегу Дона, струился тонкий дымок костра и три крошечных человечка махали нам руками. Я помахал в ответ.

Мать–Ольха меж тем успела побеседовать с чабрецом или какой–то иной подножной былинкой (я не приглядывался) и выяснила, что тут и впрямь не так давно появлялись двое, точно не местные, но образ, очерченный болтливой травой, характеристик ясных не имел и не мог аттестовать пришлецов ни как людишек честных правил, ни как злодеев. Да и люди ли это были? Может, это пара пангарцев явилась здесь, вылетев случайно из своего мира в трубу? Разговору их чабрец не внимал – беспечная мурава, не в пример деревам, она и Мать–Ольху–то понимала с трудом.

После восхождения на гору кроссовки наши стали белыми, словно мы топтались в алебастре. Вернувшись вслед за Князем на дорогу – машины тут ездили так редко, что колеса даже не пробили дерн до молочного известняка, – мы, полого поднимаясь вверх, отправились вперед, к вершине, за которой, должно быть, и скрывался монастырь.

По поводу пангарцев, вылетевших в трубу… Время от времени из любопытства я листаю ученые бюллетени, благодаря чему имею сносное представление о принятой сегодня за объективную реальность картине мироздания. Миры дна и покрышки суть различное в одном. Сфера в сфере. Пузырь, вмещающий иные пузыри – один в другом, – ограниченные собственной, не слипающейся с соседними, пленкой. Каждый мир – отдельный, что ли, пласт единой слоистой сферы и существует лишь в пространстве именно этого пласта. Фундаментальные законы подобной слоистости исследуются теоретиками, но в практическом плане границы пленок пока что непреодолимы. Вот так. Новая космогония. Большой взрыв, оказывается, был не взрыв, а целая череда мгновенных взрывов–импульсов, каждый из которых являлся по существу самостоятельным актом творения. Вереница выдуваемых друг за другом из единого центра космосов. Так речь льется изо рта говорящего волной во все стороны. Каждый звук самостоятелен, но смысл заключен в их совокупном порядке. В конце концов Слово – творец мира. И нашего, и иного – того, что в бездне, и того, что за золотыми облаками. В итоге Вселенная напоминает луковицу – одежка на одежке, один сферический лепесток на другом. И все без застежек. Впрочем, это вроде бы про капусту. Итак, еще раз: пузырь в пузыре, сфера в сфере, много сфер одна в другой и вкупе все – одно. Но во всякой – особинка, не позволяющая зафиксировать контакт с соседней. Как, скажем, если бы у каждой из этих заключенных друг в друга сфер была своя ось вращения: все оси пересекаются в общей точке центра, но каждая пространственно ориентирована по–своему. И сферы эти крутятся в различных направлениях – противоположных, перпендикулярных и всех возможных прочих, – да к тому же с несопоставимыми скоростями. Так, бывает, облака на разных ярусах небес, гонимые чужеродными ветрами, летят разлаженно, по несхожим курсам. То же здесь – многослойная пленка пузыря, где каждый слой движется/живет в собственном, не согласующемся с иными, режиме. Настолько не согласующемся, что с одного на другой перескочить сложнее, чем сигануть из летящего самолета в несущийся по тоннелю вагон подземки. В своем пласте общей сферы мы заперты надежно, и деться нам из него некуда. Ресурс материи, энергии и времени этого пласта, согласно законам Ломоносова–Лавуазье и Перельмана–Петрика, неизменен, поэтому, уходя в смерть в одном его месте, они просыпаются к жизни в другом. Такая же история и с нами, живульками, хотя последнее – предположение. Иногда, однако, случается, что слои неисповедимо пробиваются сквозным каналом, и, если ненароком улететь в эту трубу, становится возможен переход… из лайнера в подземку.

Закладка:

– Я поняла! – воскликнула спутница и втянула голову в плечи, испугавшись собственного голоса, ухнувшего и загудевшего под сводом пещерного хода, как гайка в котле. Потом гулко зашептала: – Отца вашего в контрактах обучали через запрет. Сейчас такие школы тоже есть. Там возбраняют детям читать литературу. Совсем. Ну то есть читать разрешается только в форме поощрения. Совершил славное дело, тогда пожалуйста – можно прочесть пятнадцать страниц Лермонтова. А без этого, без заслуги – ни–ни, по рукам бьют и книги отбирают. Из этих школ, говорят, выпускники, задрав штаны, прямиком бегут в филологи…

Вот диковина – серафим снова не отвел мне глаза! Я оглянулся назад, чтобы приобщить к событию Нестора, но позади меня темнел уходящий косо вверх коридор, и лишь метрах в пятнадцати, на перекрестье с другим ходом, маячил, играя тенями и затухая, желтый отсвет удаляющейся по боковому лазу свечи. Ни Нестора, ни Князя, ни Матери–Ольхи. Только тьма и подземный холод, который, наконец, пробрал меня до селезенки. Однако дух мой не дрогнул, он был силен силой стаи: темна ноченька белу свету покорлива… Я обернулся к серафиму: впереди никого не было, лишь густо чернел в глубине тяжелый нижний мрак да трепетали неверные отсветы из двух боковых проходов. И уже не разделимые на слова, свернувшиеся в шары с шорохом катились прочь затихающие голоса. Недолго было растеряться: куда идти – вперед? назад? Признаться, я опешил. Как это произошло? Ну да, тут лабиринт, но мы же были рядом, вместе. Черт! Ладонью прикрывая колышущийся язычок свечи, я поспешил назад, повторяя про себя – хоть мысли путались, – завет Князя из «Книги власти»:

– Вожак несет неугасимое пламя подвига – путь его не прерывается ни усталостью, ни разочарованием. У вожака нет страха, и слова «боюсь» нет в его словаре. Своим примером он кует волю стаи.

Растеряться тут было просто, потеряться – вряд ли. Сегодняшний день в распорядке обители, по всей видимости, считался гостевым, поэтому пусть я и не нашел товарищей, но через несколько минут погони за шелестом голосов и скачущими отблесками света пристроился к какой–то сборной группе паломников и любопытствующих визитеров, ведомых монашеского вида провожатым. Вергилий этот предусмотрительно укрылся от подземной стыни матросским бушлатом, черное сукно которого местами поседело от холодных прикосновений меловых стен. Паломников от досужих тоже легко можно было отличить в здешнем неверном свете по экипировке: первые, зная, куда идут, надели свитера и кофты, последние, подобно мне, явились в пещеры легкомысленно – едва не в майках.

По пути, пока я с заветом Князя на устах плутал в одиночестве, мне несколько раз встречались уводящие то вбок, то вбок и вниз, то вверх и вбок коридоры. Их укутывала махровая непроглядная тьма, и вид они имели давно нехоженый. Проходя мимо этих дыр, я чувствовал себя полумертвым – так зимой, бывает, ступая по узкой тропе между сугробов вдоль дома, на карнизе крыши которого наросли огромные сосульки, уже ощущаешь, что одна из них торчит из твоего темени. Казалось, в этих лазах можно исчезнуть навсегда – они немо взывали погрузиться в их мрак, манили, как все запретное и опасное, но я сдержался и, не уклоняясь, вышел к людям.

Пока группа возле одной из келий внимала рассказу гида о ее былом обитателе, замуровавшем себя здесь заживо и так, принимая пищу от братии через небольшое оконце, прожившем в келье, как в могиле, несколько праведных лет до самой своей кончины, я заинтересовался огоньком в ближайшем боковом коридоре, помаргивавшим из входа в какую–то клетушку. Там не было толпы, стало быть, кто–то пришел сюда сам либо уединился от стайки норных туристов для… черт знает для чего. Стараясь ступать неслышно, я прокрался по этому коридору мимо очередного, залитого черным холодом ответвления к мерцающему проему в монолите стены.

– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб – ни–ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушенно и вместе с тем густо, явно искаженный сводами подземелья, показался мне неопределенно знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?

– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаенной кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.

– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придет, живца – хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твое дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого – кого возьмем?

– Не пойму я. Корысти черной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой – тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: все, дальше некуда – гиря дό полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас еще на семи трамваях ехать.

– Не по твоему уму задача. Делай что велят, а о прочем голову не ломай. – Первый голос помолчал, потом зазвучал вновь. – Корысть, говоришь? Подрубить столько деньжат, чтобы купить себе недолгую и ненадежную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и выше тебя, сторожащего свое добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. И не без твоей помощи. Не так ли? К тому же боль и страдание ничего не оправдывают. И ничуть не способствуют тяге оставить темницу тела и устремиться в светлицу духа – ровно наоборот. Что там еще в человечьем заводе? Нестяжание, добровольное ограничение? Но счастье – это состояние, в котором не испытывается никакая нужда. Сознание же ограниченности, пусть и добровольной, будет точить тебя, заставляя думать о собственной неполноценности и сирости, а эта дума – главная язва, глодающая счастье человека. Такому вот планктону – алчущему, страдающему, сирому – тварь и явилась проповедать смерть и войну до полного одичания.

– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперек. Иначе вроде бы не по–артельному. Иначе резьбу–то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно черт из пекла…

– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила, наше дело – сеять, бабье дело – прясть.

И тут в студеном подземелье меня обдало жаром – я, наконец, узнал голос, что–то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья–то рука, огонек свечи задавили чьи–то пальцы и кто–то, крепко охватив, повлек меня в бархатный мрак бокового коридора. «Тс–с… – змеею прошипел в ухо Князь. – Тихо…» И мы растворились во тьме. Нас не стало.

Поднимись во всю свою боль, распахни объятия во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами и так войдешь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгреб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество мое ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.

Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня–черное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкрапленными в дымчатый студень стальными блестками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперед, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: все дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.

Вероятно, то, что я испытал, Брахман и называл в своей практике состоянием приема. Но он, в отличие от нас, покорных притяжению земли, умел входить в него по своему желанию, снимая защиту, чтобы экран не отражал волну… Надо заметить, это была очень уязвимая позитура – в ту короткую минуту, пока я ощущал все то, о чем сказал, я был беспомощен. Чудовищно беспомощен. Во всем и окончательно. Беспомощнее может чувствовать себя, пожалуй, лишь дама с непросохшим маникюром.

Без свидетеля

Этот лес был сродни врожденной мощи Зверя. Он словно отвечал его природе – если где–то Зверю и пристало обрести логово, то только здесь, среди вековых дубов, стройных, как сосны, и высоких, как самые высокие ели, среди замшелых узловатых корней, змеясь, выползавших из склонов оврагов, в густых зарослях орешника, на земле, затянутой ясменником и лапчатой снытью. В высоких кронах тут играло солнце, подвижными пятнами, как сквозь живое решето, достигая лесной подстилки и озаряя на прогалинах махровый крапивный рай. Лес стоял здесь всегда, он помнил себя тысячи лет, помнил так долго, что сама память его состарилась и поросла бородой седого лишайника. Дуб был господином здешних мест, и в услужении у него пребывало все остальное зеленое племя, хотя клен, ясень и осина то и дело пытались встать по соседству с дубом вровень. Тщетно – господин был милостив, но и не думал уступать престол.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге