Толя
Часть 1. Байкал. Глава 1. Байкальский ветер
Байкал. Тысячи машин по перевалам летом. Целые поселения из палаток на берегах. Орды туристов в прибрежных отелях. Одни едут за экстремальным штормом, что гнет сосны и рвет тенты, заставляя привязывать палатки к колесам машин и ближайшим кустам. Другие – за тем редким штилем, когда вода теплеет до смелости, зеркало озера сливается с небом, а ночью Млечный Путь падает в черную воду миллиардом искр. За дымом костра, за треском раскаленных камней в самодельной бане из полиэтилена, за омулем на рожне. За отдыхом, рыбалкой, загаром. За настоящей жизнью, хоть на несколько дней.
Нас Байкал встретил ветром. Не просто ветром – старым знакомым, тем самым, что треплет провода на станции Поворот, гонит барашки по Посольскому сору, а нередко и переворачивает рыбацкие лодки. Он врывался в открытые окна «Крузака», смешивая запах хвои и трав с холодной сыростью, что вечно висит над тайгой. Солнце палило вовсю, превращая кабину в сауну, но этот ветер, байкальский, неутомимый, не давал задохнуться. На заднем сиденье мама копошилась с сумками: слышался шелест пакетов, звон стеклянных бутылок.
– Блины не помялись? – спросил я, притормаживая перед знакомым съездом. Грунтовка уходила вправо, в стену зелени.
– Целые, целые, – отозвалась она. – И конфеты, которые Юличка дала.
– А стаканчики взяла?
– Да, вот они.
Рядом отец молча кивнул. Его рука с жилистыми венами лежала на открытом окне, ловя поток воздуха. В семьдесят восемь он казался крепче этого «Крузака». Загорелый, в старенькой панаме, смотрел куда-то поверх тайги, туда, где знал точку. Туда, где была она. Его мать. И его история, давно перемолотая годами в привычный ритуал – как эта поездка.
Мой двоюродный брат, Лёха, сын старшей сестры отца Веры, с характерным хрустом потянулся на заднем сиденье.
– Ну что, командир? Врываемся? – его голос, хрипловатый от утреннего костра, нарушил тишину. – А то пацаны на косе без нас всю рыбу переловят. Юлька с Гришкой уж точно постараются.
Я свернул. Машина мягко нырнула в полумрак. Сразу стало тише и жарче. Рёв волн остался где-то сзади, сменившись густым хороводом звуков: стрекотом невидимых кузнечиков, шорохом шин по хвойной подушке, далеким «ку-ку»... Пахло смолой, прелой листвой и чем-то древним, земляным. Солнечные лучи пробивались сквозь кружево крон редкими золотыми пятачками, высвечивая кусты багульника у самой дороги. Мы ехали медленно, качаясь на ухабах глубже в лес. Вот все, что осталось от села Поворот – кладбище.
Оно не бросилось в глаза. Притаилось. Дорога к нему – едва заметная нить среди бурелома и высоких трав. Могилы как грибы после дождя – кто под сосной, кто в зарослях шиповника, покосившиеся, забытые. Лишь на немногих – следы памяти: облупившаяся краска, пластиковый цветок, вмятина от недавнего сапога. Наш островок – в глубине. Два памятника на одном холме. Серый, каменный: «Кочетова Арина Григорьевна. 1920 – 1957». С другой стороны маленький, деревянный, почерневший, рассыпающийся в труху. Надпись стерлась. История давно известная: ноябрь, земля – камень. Бабушку только закопали. В ту же неделю – умер новорожденный в селе. Копать новую могилу в мерзлоте – мука. Подхоронили к ней. Два горя – одна земля. Помню тот ужас, когда я впервые узнал, что ребенка закопали прямо над её головой. Теперь – привычная горечь. Часть бабушки.
Мама расстелила салфетку у подножия камня. Разложила сладости: конфеты, печенье. «Здравствуй, мамочка!» – голос ее звучал в тишине, тепло, по-детски. – «Вот приехали! Гостинцев привезли. Ну, как ты тут? У нас все нормально. Погодку нам выпроси, ладно? Ветер надоел, дует. Чтоб купались, загорали. Детишки здоровья набрались». Она положила на могилу блин, свернутый конвертом. Сама откусила от другого. «Ешь, мамочка». Лёха молча взял печенье. Я – бутерброд с колбасой. Вкус странно смешивался с запахом сырой земли. Папа не ел. Стоял чуть в стороне. Молчал. Лицо напряжено, будто слушал тишину. Потом пошел бродить по другим могилам – знакомых искать. Поздороваться.
Я чувствовал ледяной ком ноябрьской земли. Представлял крошечный гробик, опускаемый в откопанную до половины свежую бабушкину могилу. Логики нет. Есть только этот холм. Два памятника. Камень и тлен. И ветер, который знает все, но молчит.
Лёха налил водку в стаканчик, поставил на могилу. Потом налил в наши стаканы. Выпили, закусили. Я за рулем, лишь прикоснулся губами к пластику.
– Поедем, – сказал отец. – Пацаны заждались. Рыбу ловить.
Мама оставила гостинцы и для младенца. Пусть. Птицы или бурундуки унесут. Круг жизни. Так уж вышло им – вместе лежать в этом забытом уголке тайги.
Обратная дорога по знакомой колее показалась короче. В салоне пахло колбасой, конфетами и тайгой. Мама полезла в пакет.
– Пирожков достать?
– Потом, – я прибавил газу, выезжая на мокрый песок у самой воды. Здесь машина не так вязнет. – Сначала Байкал. Нырнуть охота.
– Хорошо сегодня там было, – сказала мама, глядя в свое окно. – И ветер вроде утих.
Мелькали стволы, промелькнул ослепительный просвет на Байкал. И вот мы снова на косе. Шум волн, визг Гришки и Арсентия, несущийся с воды. Юля по колено в озере машет рукой. Алексей-младший у костерка возится, подкладывает ветки. Палатка наша ярким пятном на золотом песке. Жизнь. Громкая, мокрая. Мы вывалились из машины – и сразу в воду. Без раздумий. Разбег – и ледяное объятие Байкала. Вопль, смешанный из восторга и шока. Потом – блаженство. Плавать в этой прозрачности, видеть каждый камешек под ногами. Папа, уже в шортах, осторожно зашел по пояс, брызнулся на маму, стоящую на берегу. Она засмеялась, отпрянув. Лёха нырнул с разбегу, подняв фонтан алмазных брызг.
Потом сидели на раскаленном песке. Грелись. Юля разливала чай, заваренный на байкальской воде, зачерпнутой ведром. Пахло дымком и свежепойманным окунем, которого мама чистила у воды. Папа сидел на своем складном стуле, смотрел на Байкал, на Джони, гавкающего на чаек, слетевшихся неизвестно откуда за рыбьими потрохами, на нас. Лицо спокойное, удовлетворенное.
– Ну, вот и хорошо, – сказал он просто. – Помянули. Искупались. Теперь – ушица. Жизнь, она...
Он не договорил, махнул рукой. Но все было понятно. Солнце, ветер, шум волн, смех детей. Здесь и сейчас. А там, в тайге, в чаще за буреломом, стоял камень. 1920-1957. Рядом – тлеющий в земле крестик. Часть нас. Часть этого ветра, этого неба, этого вечного моря. Просто точка на карте. А жизнь катилась дальше, по своей широкой, солнечной колее. К закату. К ухе. К завтрашнему дню. К следующему году. К следующему Повороту.
Часть 1. Глава 2. Ночь на косе
День растаял в мареве байкальского солнца. Вечером рыба клевала исправно. Особенно повезло Лёхе – вытянул щуку. Не просто рыбеха, а настоящая подводная торпеда; чешуя отливала сталью и изумрудом. Гришка, мой младший, и племянник Арсентий таращились на зубастую пасть, а Юля, моя жена, уже прикидывала объемы будущей ухи. К закату усталость была приятной, тело – мыльным от купания, одежда – пропахшей дымом и сладковатым духом жареного окуня.
Пока мужчины рыбачили женщины и дети ходили смотреть на закат. У нас в семье поверье: если солнце сядет в тучу – завтра непогода, если зайдет за горы – жди жару. Село за горы. Ура!
Наступила ночь. Настоящая, байкальская. Черный бархат неба, проткнутый миллиардом игл. Млечный Путь раскинулся над косой ослепительной, чуть дрожащей рекой. С одной стороны от нас залив – Посольский сор, с другой – Море. Так уважительно местные называют древнее озеро.
Костер, уже не только для готовки, но и для тепла души, трещал послушно, отбрасывая пляшущие тени на песок и лица. Угли светились крошечными вулканами. Воздух остыл, стал кристально чистым и звонким, пахнущим холодной водой и бесконечностью. В большом ведре поставили вариться уху.
На том берегу Посольского сора, за черной гладью залива, светились огни прибрежных отелей Култушной. Доносилась смутная какофония музыки. Взрывались фейерверки. Левее, у самого края Байкала, если смотреть на море, мерцала цепочка огоньков – это Бабушкин, до него отсюда тридцать километров.
– Скоро, – сказал старший сын Лёхи, тоже Алексей, сверяясь со светящимся экраном телефона. – Десять двадцать восемь. Сегодня пролетит над Байкалом, прямо над нами. Смотрите на запад, она летит со стороны Култука.
Все подняли головы. Даже отец прищурился, оторвавшись от созерцания огня.
– Вон! – ахнул вдруг Гришка.
Появилась она. Яркая, немерцающая, стремительная точка беззвучно пересекала небосвод.
– МКС! МКС! – закричал Арсентий.
– Ура-а-а! – подхватил Гришка.
– Летит, мать твою! – выдохнул подвыпивший Лёха.
– Гриха, снимай на свой новый айфон! – сказал Алексей Савенко-младший.
Юля и мама махали руками и смеялись. Отец, тоже слегка хмельной и довольный улыбался глядя на небо. Я чувствовал знакомую смесь восторга и грусти быстротечности. Минута – и огонек растворился в черноте над хребтами.
– Ну вот, – сказала мама. – Поздоровались с космонавтами. Теперь чайку?
Юля подвинула к костру чайник.
Рассаживались теснее. Я отхлебнул чая. Поглядел на Арсентия и Гришку, которые уже начинали ёрзать, и спросил отца.
– Папа, помнишь, я тебе книжку подарил "Сагу о Прибайкалье" Козина?
– Ну, помню. И что?
– Про Карымск? Про первых казаков?
– Ну, и что?
– Расскажи, что вычитал там.
– А что я вычитал?
– Толя, ты почему упрямый-то такой, как бурят? "Что, что?" – передразнила отца мама. – Можешь рассказать, что сын просит.
– А чего рассказывать-то? А может я и есть бурят, кто знает. Я ж с Карымска родом. Вернее, родители с Карымска; это они уже после войны в Поворот переехали. Сам знаешь, Максим, не хуже меня.
– Знаю-знаю, – сказал я. – Но пацаны-то не слышали толком. Арсюша, Гриш, вам про ваших предков узнать интересно?
Мальчишки оживились. Мама (родившаяся далеко отсюда, в Чуне) с любопытством смотрела на мужа – эту часть семейной саги она тоже прекрасно знала, но любила послушать.
– Ну, ладно, – отец обвел взглядом маленький круг света. – Была, значит, деревня... Хохуртайская звалась. Бурятское имя. Давным-давно. Еще до того, как прадед твой, Максим, на свет появился. И даже до его прадеда.
Он сделал паузу, давая воображению детей нарисовать древнюю деревню.
– Земли тут... – он махнул рукой в сторону темного берега, где лежала Итанцинская долина, – ...для бурят-кочевников не очень подходили. Болота, тайга, пастбищ мало, зверья хищного много. А у них скот. Они восточнее кочевали. А сюда казаки пришли. Служивые люди. Ставили остроги, рубили избы. И стали жить рядом с теми бурятами, которые тут всё же жили: охотились, рыбачили. И стали... родниться.
– Как родниться? – спросил Арсентий.
– Ну, жениться, – пояснил Лёха. – Русский парень на бурятке. Казаки же сюда за пять тысяч верст пришли. А жены-то мужикам нужны были.
– Да, – согласился отец. – И дети от таких браков пошли... их буряты называли "харим" или "карым". Потомки смешанных русско-бурятских браков. Бурятское слово харим означает «чуждый», «отчужденный», «отделившийся». Так буряты называли своих соплеменников, которые принимали православную веру или вступали в брак с русскими. Населенные пункты с потомками смешанных браков назывались карымскими. Иногда это имя нарицательное превращалось в имя собственное, как в нашем случае. Вот и наша Хохуртайская стала Карымском. Там и жили... наши предки: по моему отцу – Кочетовы, по матери – Хмелевы. Пробабушка твоя, Арина, в девичестве Хмелева была.
Он говорил спокойно, размеренно, перебирая знакомые, затертые до блеска камни родословной. Священная хроника.
– А сколько их было? – спросил я, подыгрывая, зная ответ.
– В самые первые списки, лет триста назад, – отец отхлебнул чаю, – в Карымске всего-то 38 семей записано. И среди них пять семей Кочетовых. И девять – Хмелевых. Мои деды-прадеды.
– Карымы... – протянул Гришка, пробуя странное слово.
– Ага, – улыбнулся отец. – Отделившиеся. Но свои. Здесь. На этой земле. Самые коренные. – Он подчеркнул последнее слово, глядя на внуков. – Как та лиственница на берегу. Вросли в землю. Книжки умные, – он кивнул в мою сторону, – говорят: носишь фамилию Кочетов или Хмелев в Прибайкалье – твои корни тут, в земле этой, с самого начала. Значит, ты прямой потомок казаков-первопроходцев, которые триста лет назад осваивали эти земли.
Он замолчал. Молчание было теплым, наполненным знанием и тихой гордостью за свой древний, невероятно стойкий род. Мама положила руку ему на плечо.
– А ты-то, дедушка, родился не в Карымске? – спросил Гриша, уже слышавший обрывки семейной географии.
– Нет, – отец потянулся к чайнику, налил себе кипятку в кружку, разбавляя остатки. – Мои родители, Арина и Григорий, поженились в Карымске. Там моя старшая сестра Вера, мать Лёхина, в сороковом родилась. А после войны переехали сюда, в Поворот. Это уже Кабанский район. Вот тут, – он ткнул пальцем в песок под ногами, – в сорок шестом, я и появился. На самом берегу Байкала. Так что я – поворотский, самый первый в семье коренной байкалец. Но большую часть жизни прожил в Иркутске. Там с бабушкой вашей, Альбиной, мы и познакомились. А корни-то... корни – из Карымска. Из той самой, древней деревни карымов.
Он откинулся на спинку складного стула, подставив лицо ночному ветерку с Байкала. Взгляд его был спокоен и ясен.
– Вот и вся сага, – сказал он просто. – Теперь уху есть пора. Со щуки Лёхиной. С нашей байкальской щуки. Кто первый попробует?
– Я! Я! – закричали хором Гришка и Арсентий, моментально переключившись с глубокой истории на сиюминутное удовольствие.
Я смотрел на отца. На его расслабленное, умиротворенное лицо в свете костра. Он не рассказывал для себя. Он рассказывал для них. Для Арсентия. Для Гришки. Передавая эстафету памяти. Чтобы знали. Чтобы помнили. Что они – не просто Толя, Максим, Гриша, Арсюша. Они – Кочетовы. Потомки казаков из деревни Карымской. Укоренившиеся навечно у этого древнего моря. И точка на карте под названием Поворот и кладбище в тайге – это лишь страница в их долгой саге. А жизнь, несмотря ни на что, катилась дальше. От звезд к ухе. От предков – к внукам, жадно ждущим рыбного навара. В бескрайней, звёздной байкальской ночи.
Часть 1. Глава 3. Поворот
Позже все улеглись по палаткам. Звук Лёхиного храпа, низкий и размеренный, пробивался сквозь нарастающий рёв Байкала, будто трактор, буксующий где-то в ночной дали. Волны уже не плескали, а били о камни с рваным гулом. Костер догорал, превратившись в груду багровых углей, дышащих жаром и пеплом.
Я порылся в багажнике, отыскал бутылку "Чингисхана". Вернулся к огню.
– Будешь? – спросил я отца, показывая бутылку.
– О, а ты где взял?
– А что, ночью у костра сидеть и не выпить, не поговорить? Припрятал заранее.
Я подложил дров в костер, потом достал две небольшие металлические рюмки – походные, помятые жизнью в рюкзаках. Налил ему, потом себе.
– Ну... за приезд, за Байкал, за нас? – предложил я.
Мы чокнулись глухим железным стуком. Отец опрокинул "Чингисхана", сжался на мгновение всем телом, будто принял удар, потом выдохнул со свистом.
– У-ух... Огонь настоящий... – сказал он. – Спасибо, сынок.
Я выпил свою. Огонь прошелся по пищеводу, разлился обманчивым теплом в желудке. Отец поставил пустую рюмку. Я налил ему снова, потом себе. Он взял рюмку, покрутил в руках, глядя, как багровые отблески костра пляшут в прозрачной жидкости.
– А ведь жил поселок, Максим. Жил полной грудью. Морем дышал. Корнями в него врастал. Помнишь, ты как-то спрашивал, откуда такое название?
– Да, ты уже рассказывал, пап, – сказал я, но отец продолжил, будто не услышал.
– От Култука и до этого места дорога идёт вдоль Байкала, двести километров, а здесь их пути расходятся, Байкал поворачивает на север, а дорога на восток. Вот и прозвали место – Поворот. Сейчас осталась только остановка Поворот, раньше это был 57-й разъезд. А кто первым избу срубил? Говорят, еще до революции ямщики по тракту московскому ехали и тут останавливались. Постоялый двор был. Может, был, а может, и вранье. Людям нравится корни искать глубокие. – Он усмехнулся тихо, беззвучно. – А по правде, скорее всего, был просто рыбацкий поселок, когда железную дорогу построили, рыбаки за рыбой сюда потянулись. Удобно же: рыбу поймал – на поезд, в город. Так и осели. Сперва землянки, потом избы... А уже при Советском Союзе рыбзавод построили, скорее всего, это был филиал крупнейшего в районе Селенгинского рыбзавода.
А дед твой... Григорий... Бригадиром на баркасе был. Неказистый такой баркас с виду, труба кривая, зато дизель – сердце богатырское. Запустишь на рассвете – буханье по всему берегу раскатывается, чайки вспархивают. Заводили невод в Байкал дугой и по кругу возвращались обратно. Этот огромный круг называется тонь, а невод такой – береговым. Потому что, закинув невод, его потом на берег воротами выматывали. Электрические лебедки позже поставили, а сначала вороты вращали кони. – Голос его окреп, ожил. – Тяжело им было. Мычали, храпели, копытами землю рвали, слюна клоками... Шкура под хомутом мокрая, мышцы играют буграми. Канаты натягивались, как струны, звенели... А невод шел. Тяжело, неохотно, из глубины. Рыба шла – стеной! Омуль, сиг... Вода – кипит! Серебро живое! Сотни, тысячи! Бьются, сверкают на солнце чешуей, как новенькие пятаки! Рыбаки орут от восторга, матерятся от натуги, смеются... А нам, пацанам, бригадир кричит: "Толька! Шевелись! Хватай дель, тащи, тащи!" – Он засмеялся, и в этом смехе вдруг послышался голос того мальчишки. – Дель – это сеть невода. Сверху и снизу тетива. При выматывании она цеплялась за берег, песок, камни, и мы с пацанами, человек пять-шесть, приподнимали ее и тянули. Иногда в ячеях застревало два-три омуля, и рыбаки разрешали нам их забрать за нашу работу. Мы разжигали костер и жарили рыбу на рожне. Он мотнул головой, словно удивляясь собственному воспоминанию. – Свежесть. Сила. Изобилие. Казалось, так будет всегда...
Он замолчал, прислушиваясь к гулу Байкала, словно пытался услышать в нем эхо того рыбацкого смеха, того кипения жизни у берега.
– А рыбзавод – это был такой длинный барак у воды. Чаны там были сначала деревянные, а потом построили бетонные. Они до сих пор сохранились. Рыбу солили и в бочки трамбовали. Бондарь был такой – дядя Гриша Дахно. Я с его сыном дружил. Ну что сказать, я... родился тут, на этом берегу. Это мой дом, мое детство. Только оно закончилось рано, в одиннадцать лет.
Отец замолчал. Шумно, протяжно выдохнул. Уставился на ноги. Потом вдруг поднял голову.
– Наливай.
Я налил. Выпили.
– Дом наш стоял чуть выше причала. Смотришь из окна – баркас, сети сушатся на вешалах, как серые привидения, Байкал до самого края света. И ветер... Всегда ветер. Барашки по воде гонит... Воет в печной трубе долгими зимними ночами, нагоняя тоску. Без этого воя и свиста – не Поворот. Без этого ветра – не Байкал. Помню, когда матери долго не было, мы открывали дверцу печи и кричали: "Мама, иди домой!"
Мы – дети. Вера старшая, я второй, а потом Люба, Валя, Пашка и Надя. Шестеро нас было.
Он помолчал, будто разглядывая картины памяти перед глазами, потом продолжил.
– Школа была только начальная, до четвертого класса. Изба почерневшая. Печка-голландка, зимой у доски сидишь – спина мерзнет, а лицо печет.
А средняя школа уже в Мысовой. Там я в интернате жил пять дней, на выходные домой приезжал. Иногда на поезде Иркутск-Наушки до Боярска, оттуда пешком 8 километров, иногда на электричке. "Мотаня" называлась. А иногда и на товарняке со школы добирались. Поезд перед поворотом притормаживает, вот там на насыпь железнодорожную и прыгали. Опасно, конечно, но кто тогда об этом думал.
Спрыгнешь и бежишь по болоту, по кочкам, сердце колотится... Земля хлюпает под ногами, норовит засосать. Один раз... – он помолчал, – ...один раз провалился. Не заметил промоины. По пояс. Черная, ледяная жижа. Темно... Тишина, только сердце в ушах стучит да вода чавкает. Ребята вытащили, за ручищи, за шиворот...
А летом к нам приезжал лагерь... Пионерский от Улан-Удэнского мясокомбината. За селом, на поляне. Белые палатки, флагшток, вожатые в галстуках... Нам, местной шпане, туда ходу не было. Мы за забором стояли, смотрели, как они играют в волейбол, поют песни у костра. Чистые, накормленные, чужие... – В его тоне не было злобы, только легкая грусть и принятие. – Но тетя Таня, вожатая... Добрая душа. Румяная, улыбчивая. Иногда выходила за ворота с большим мешком. "Мальчики! – кричала. – Идите сюда!". И угощала сушками. Московскими. Сладкими, хрустящими, невиданными. А мы... мы и без их лагеря счастье находили. У самого берега, под плоскими камнями – бычки греются. Затаишься... руку медленно в воду... и хвать! – и вот он уже бьется в кулаке, скользкий, упругий! Костер. Минутное дело. Соль из кармана. И делишь с пацанами этот пир... Дикари, да. Но свои. Свободные. И Байкал был наш. Весь. От горизонта до горизонта. А потом – бац! И нету ничего этого.
В шестидесятых Поворот исчез. Лов омуля запретили. Кто говорит, Хрущев запретил и чехов сюда пустил. Кто говорит, рыбы меньше стало. Омуля всего выбили... Может начальству надоело возиться с глушью, с доставкой... Рентабельность низкая по сравнению с другими заводами.
Кто говорит, берег начал обваливаться. Наша улица, действительно, первая от Байкала стояла. Берег начало подмывать, дома рушились. Вот год назад и лиственница наша упала. Символ Поворота. Села нет давно, а она 60 лет простояла, а теперь и её нет, сын.
Люди разъехались: кто в Боярск, кто в Бабушкин, кто в Улан-Удэ, кто в Иркутск.
Но люди... Люди ведь держались! Не только за рыбу! За землю! За дома! За могилы предков! Почему разъехались? Почему сдались? – Он сжал кулаки. Встал. Резко. Стул с грохотом упал назад. Он пошатнулся, едва удерживая равновесие. Я вскочил, но он отмахнулся, грубо, почти зло.
– Ничего... Стою... – Он тяжело дышал, его грудь ходила ходуном. Он смотрел на меня, но не видел. Видел, наверное, тот самый покосившийся дом у воды, пустые глазницы окон, заросшую дорогу к кладбищу.
– Крутой поворот судьбы... Слишком крутой для пацана... Сбросил в яму... И все. Вой ветра.
Он развернулся и пошел к палатке, тяжело ступая по влажному песку, спотыкаясь о невидимые кочки, как когда-то спотыкался о кочки того самого болота по дороге из Мысовой. Его силуэт, согбенный, потерянный, растворился в темноте у входа в палатку. Я остался один. "Чингисхан" горел в желудке, но не согревал. В ушах стоял не рев Байкала, а тот самый протяжный, леденящий душу вой – вой в расшатанных проводах на Пятьдесят Седьмом разъезде. И голос отца, который только что говорил о серебряных тучах омуля, о могучем гуде лебедок, о рыбе на рожне, о своем Повороте, а закончил – поворотом крутым, ямой и воем ветра. И вой этот был теперь не просто звуком прошлого. Он был воплем незаживающей раны, криком мальчика Толи, навсегда застрявшего на том крутом повороте, за которым оборвалось его детство и началась другая, страшная жизнь.
Я допил свою рюмку. Горько. Пусто. Иначе он рассказать и не мог. Только так. Светлыми всполохами памяти о силе и изобилии. И черной, бездонной пропастью горя, накрывшей все это, как девятый вал во время шторма. Навсегда застрявшей в его голосе, в его глазах, в этом бесконечном воображаемом вое над мертвым селом под названием Поворот.
Часть 1. Глава 4. Три старика
Байкал проснулся не в духе. Вчерашний прогноз погоды с использованием туч, гор и красного светила не сработал. Хотя Лёха, заглянув в Яндекс, предупреждал, что сегодня именно так и будет, мы все равно надеялись. Утром все надежды сдул ветер. Не просто ветер – настоящий хулиган, завывающий в растяжках палатки, швыряющий горсти песка в брезент, заставляющий «Крузак» покачиваться на рессорах даже на стоянке. Серое небо низко нависло над водой, сливаясь с седыми гребнями волн. Купаться? Рыбачить? Смотреть на закат? Ага. Даже костер развести – проблема. На косе стало неуютно, почти враждебно. Мы все сидели в нашей большой палатке, кутаясь в спальники, пили терпкий чай из термосов с печеньем и конфетами и молча смотрели на бушующий сор. Вокруг – ни души. Пустынный берег под свинцовым небом.
– Ну что, команда? – Лёха первым нарушил тягостное молчание. Он отряхнул крошки печенья с колен. – Сидеть тут – только киснуть. Ветер к обеду только сильнее будет, синоптики обещали. Надоело уже на волны пялиться.
– А что делать? – спросила Юля. – Остаётся только ждать у моря погоды.
– А вот что делать! – Лёха достал из кармана потертый смартфон, покопался в картах. – До Улан-Удэ рукой подать. Сто пятьдесят километров. А там, в пригороде, Иволгинский дацан. Слыхали?
Мама насторожилась:
– Буддийский? Тот самый, где... дедушка тот? Нетленный?
– Да, тётя Алла, тот самый! – Лёха засветился азартом. – Хамбо Лама Итигэлов. Сидит себе, не портится, с 1927 года. Научный факт! Поехали? Уникальное же место!
Отец хмыкнул, глядя на беснующиеся волны:
– Дедушка... Сидит... И что, поговорить с ним? Или просто посмотреть?
– Посмотреть, пап! – поддержал я. – Это же история! Культура! Феномен. И погода там наверняка получше. А вечером вернемся. К шести. Ветер тут к ночи стихнет, прогноз говорит.
– А вещи? – озаботилась Юля. – Палатки, спальники, продукты...
– Самое ценное – документы, кошельки, фотоапппараты – с собой, – решил я. – Остальное – пусть лежит. Кто сюда на джипе ради наших спальников и тушенки поедет? Бомжей тут нет. Риск минимальный. Согласны?
Посовещались минуту. Даже отец, после недолгого ворчания про "непонятных дедушек", кивнул. Собрали рюкзаки с необходимым, загрузились в "Крузак". Семь мест? Восемь человек? Не проблема! Арсюшку посадили на колени к отцу. И предупредили: если ГАИ – ныряй. Тронулись. Я кинул прощальный взгляд на наши палатки, одиноко трепыхающиеся на ветру, махнул рукой: – Ай, болтаться тут ради тряпок, как вобла на просушке. Никуда не денутся.
И – вперед, навстречу Улан-Удэ и загадке нетленного Ламы.
Дорога, сначала петляющая вдоль таежных сопок, постепенно вывела нас в широкую долину. Тайга сменилась степью – бескрайней, слегка холмистой. Долина реки Селенги. Небо светлело, серые тучи редели, уступая место кусочкам голубизны. Ветер, хоть и ощущался, уже не был тем байкальским хулиганом. В салоне стало теплее, свободнее.
– Ну, Макс, – сказал Лёха, – Ты же у нас эрудит. Расскажи про этого... Итигэлова. Кто он такой? Почему не портится? Лама – это как наш поп?
Все насторожили слух. Даже отец перестал смотреть в окно. Арсений поднял на меня большие глаза:
– Правда, дядя Максим, почему он не умирает?
Я улыбнулся, время в дороге – самое подходящее для истории.
– Лама, Арсений, это не совсем как поп. Это больше... учитель, наставник, очень уважаемый и мудрый человек в буддизме. А Хамбо Лама – это вообще главный лама для всех буддистов в Бурятии, да и во всей России. Типа... патриарха. А Данзан Доржи Итигэлов... Это вообще уникальная история. Настоящее чудо, которое наука признать вынуждена, но объяснить не может до конца.
Я сделал паузу, собирая мысли. Как рассказать эту невероятную историю просто, но захватывающе?
– Представьте: 1927 год. Советская власть уже крепко стоит, религии – под запретом, храмы закрывают, лам преследуют. И вот в это время XII Пандито Хамбо Лама Данзан Доржи Итигэлов, очень старый и почитаемый человек, чувствуя приближение смерти, собирает своих учеников. И говорит им: "Ребята, я скоро уйду. Но не навсегда. Я вхожу в состояние особой медитации, похожее на смерть. Через 30 лет – проверьте мое тело. Если оно изменилось – похороните по обычаю. Если нет – значит, я еще здесь, в этом состоянии, и вы можете навещать меня, разговаривать со мной, просить совета".
– И что? – прошептала мама.
– И он сел в позу лотоса, начал читать молитву... и ушел. Перестал дышать. Сердце остановилось. Ученики, как он и велел, поместили его тело в кедровый короб-саркофаг (будуулган) и... похоронили. Тайно, конечно. В местности Хухэ-Зурхэн, недалеко от Улан-Удэ. Дали клятву молчания. И 30 лет хранили тайну.
– Тридцать лет... – покачал головой отец. – А потом?
– А потом, в 1955 году, уже после смерти Сталина, ученики, оставшиеся в живых, тайно откопали саркофаг. Вскрыли... И обомлели. Тело Ламы не разложилось! Оно выглядело так, будто он умер вчера: кожа эластичная, суставы подвижные, даже запаха тления не было. Как он и предсказывал. Они переодели его в новые одежды, помолились... и снова закопали. Еще на 20 лет. Проверили снова в 1973-м – то же самое! Тело было абсолютно нетленным. И снова закопали. До лучших времен. Ведь СССР, атеизм...
– Боже мой... – выдохнула Юля. – И как же он тогда... в дацане оказался?
– Времена изменились. В 2002 году, уже в новой России, его снова извлекли из земли. Специальная комиссия, с учеными, врачами. И снова – тело в идеальном состоянии! Никаких признаков бальзамирования, никаких искусственных консервантов. Температура внутри тела – около 20 градусов! Волосы, ногти... все на месте. Ученые просто развели руками. Феномен! И тогда его с великими почестями перенесли в Иволгинский дацан, построили для него специальный дворец – Этигэл-дуган. И с тех пор он там. Сидит. В позе лотоса. Под стеклом, в особых условиях, но... доступен для верующих. Его даже называют "Нетленный Пандито Хамбо Лама XII". И он – единственный в мире известный случай такого сохранного тела без всякого вмешательства науки. Даже Ленин в Мавзолее требует сложного ухода. А Итигэлов – просто есть.
– Но... как? – не удержался Гришка. – Почему он не сгнил?
– Вот это, Гриш, самый главный вопрос, – я пожал плечами. – Ученые говорят о каком-то невероятно глубоком состоянии медитации, похожем на анабиоз, когда все процессы в теле замедляются до предела. Буддисты же верят, что он достиг высочайшего уровня просветления, сумел преодолеть саму смерть, перейдя в состояние Будды. Он не умер, говорят они, он в глубокой медитации, в которой может пребывать тысячи лет. Его тело – это не труп, а сама Дхарма, Учение Будды, явленное в физической форме. Для них он – живой. И они с ним разговаривают, советуются в важных вопросах. Даже меняют ему одежды раз в год, в особые дни – и тело остается гибким, как у живого!
– Фантастика... – пробормотал Алексей -младший. – Просто фантастика. И мы сейчас к нему поедем? Увидим?
– Увидим. Хотя... очень близко не подпустят. Он за стеклом. Но сама атмосфера... Говорят, она особая. Люди чувствуют необычайный покой, умиротворение рядом с ним. Или, наоборот, сильные эмоции. Кто-то плачет. Кто-то получает ответы на свои вопросы. Кто-то просто замирает в благоговении.
– А что он делал... до того как? – спросил отец неожиданно. Его заинтересовал не феномен, а сам человек. – Просто так сел и умер? Или жизнь была?
– Жизнь была очень непростая и яркая, пап! – Я оживился. – Родился он в 1852 году, в бедной бурятской семье. Рано осиротел. Пастушил. Но тяга к знаниям, к вере была огромной. Сбежал в Анинский дацан учиться. Прошел весь путь от послушника до самого верха – Хамбо Ламы. Был невероятно образован, знал тибетский, монгольский. Писал философские труды. Но главное – он был настоящим деятелем. Во время Русско-японской войны он организовал сбор помощи для раненых русских солдат – одежду, еду, деньги. За что получил от царя медаль! Потом, во время Первой Мировой, создал "Общебурятское общество", которое помогало фронту – деньгами, продовольствием, теплыми вещами, лошадьми. Открывал больницы, приюты. Боролся с эпидемиями. Он был не просто священник, он был лидер, подвижник, который реально помогал людям в самые тяжелые времена. А в 1917 году... он даже стал главой буддистов всей России! Представляешь? Но потом пришли Советы... И он, видя грядущие гонения, ушел. Совершил этот невероятный переход. Не из страха, я думаю. А как высшее проявление своего учения, своей силы духа. Чтобы остаться с людьми. Пусть и в таком необычном виде.
Мама перекрестилась, глядя вперед:
– Святой человек... Надо будет попросить его... за детей, за здоровье...
– Только не креститесь там, тётя Алла, – предупредил Лёха с ухмылкой. – Там другие обычаи.
– Я знаю! – обиделась мама. – Я в душе помолюсь. Господи помилуй, какое чудо...
– Вообще-то вы православные, – бросил отец.
– Ну и слава Богу, – разошелся я, – у нас тоже свой святой есть, и я его очень люблю, и маму к нему возил, когда болела. Я очень в него верю. Это наш святой Иннокентий. Он родился в далекой Украине, в семье священника, в конце 17 века. Звали его тогда Иоанн Кульчицкий. Учился, стал монахом. Был очень умным, деятельным. Царь Петр Великий заметил его и... отправил с миссией в Китай! Представляешь? Из Киева – в Пекин! Но доехать не удалось. Китайцы не пустили. И вот он, наш будущий святитель, застрял... в Иркутске. В дикой, холодной Сибири. В 1727 году он стал первым православным епископом Иркутска и Нерчинска! – Я подчеркнул год. – Это то самое время, пап, когда наши предки наверное, только начинали избы в Карымске рубить.
Отец слегка повернул голову. История земли его тронула.
– И что он тут нашел? – продолжал я. –Суровый климат, бедность, пьянство, разбой... и огромные просторы, где жили буряты, тунгусы, якуты. Многие – некрещеные. И он не сломался. Не уехал. Он стал их отцом. Строил храмы, открыл первую в Сибири школу для детей всех народов – и славян, и бурят! Учил грамоте, ремеслам. Защищал сирот, вдов, коренных жителей от произвола чиновников. Кормил голодных. Лечил больных. Молился за всех. Его доброта и справедливость были так сильны, что к нему шли и русские, и буряты. Он стал своим для всей этой земли. Но здоровье его, подорванное трудной дорогой и сибирскими морозами, сдало. Он умер совсем не старым, в 1731 году. Всего 4 года пробыл епископом, но сделал – на века!
– И он святой? – спросил Гришка с заднего сиденья.
– Да. Но чудо случилось позже. Через много лет, когда ремонтировали храм, где он был похоронен, его гроб нашли... нетленным! И от него начались исцеления. Люди шли к его мощам, молились – и получали помощь. Так он и прославился как святой. Его мощи до сих пор покоятся в самом центре Иркутска, в Знаменском монастыре. – Я посмотрел на отца. – Вот наш, православный, иркутский святой. Сила его духа была в безграничной любви, в служении людям, в том, чтобы не сломаться в суровом краю, а сделать его домом для всех.
Я взглянул на отца. В его глазах был не скепсис, а напряженная мысль.
– Ты говоришь, пап, мы православные. И ты прав. Мы крестим детей, ходим в церковь, чтим Иннокентия. Но я чту и Итигэлова. И если не как святого в нашем понимании – я и сам скептик еще тот, – то как... вершину человеческого духа. Подумай только: он сознательно сел умирать. Зная, что его закопают. Зная, что он может очнуться в темноте, в тесном ящике, под землей! – Голос мой возбужденно звенел. – И если он там очнулся... он не забился в панике, не закричал, не стал царапать крышку! Он продолжил свою медитацию. В кромешной тьме. В одиночестве. В земле. Он сидел. Не шелохнувшись. До самого конца. Это вершина самообладания, пап. Нечеловеческая сила воли и духа. Мы по пустякам психуем, злимся, теряем терпение. А он... Он выдержал самое страшное испытание одиночеством и тьмой, которое только можно придумать. Добровольно. Ради чего-то высшего. Вот чему можно поклониться до земли. Не обязательно чуду нетленности. А силе его духа. И уважению к вере и традициям этой земли, где наши предки-казаки жили бок о бок с бурятами, где родился ты, где родились мы и наши дети. Где покоится бабушка Арина. Это наша общая земля. И ее святыни – все наши.
В салоне воцарилась тишина. Даже Арсений не ёрзал. Только гул мотора и шум ветра за окном. Отец смотрел вперед, его лицо было непроницаемым, но я видел, как сжались его челюсти.
– А наш папа... это тоже вершина самообладания, - вдруг сказала мама. – Он у нас тоже святой, хоть и неверующий.
Дальше дорога прошла в размышлениях. Доехали до Улан-Удэ, обогнули город и вскоре увидели указатель: "Иволгинский дацан". Повернули.
И вот он – "Дворец Чистой Земли", как называют его буддисты. Не ожидал такой... скромности. Никакой помпезности. За белой оградой – аккуратная территория, утопающая в зелени. Несколько храмов-дуганов с причудливыми изогнутыми крышами, ярко раскрашенными карнизами, золотыми колесами Закона (Дхармачакра) и оленями по бокам. Ступы (субурганы) – белоснежные, устремленные в небо. Повсюду разноцветные ленточки-хии морин, трепещущие на ветру. И тишина. Удивительная, глубокая тишина, пропитанная запахом благовоний (сандала, можжевельника) и... степного воздуха. Несмотря на людей (а их было немало, группы туристов, паломники), ощущалось спокойствие, умиротворение. Как будто попал в другой мир, отгороженный от суеты.
Припарковались. Выходили из машины немного ошеломленные. Даже Лёха притих. Гришка и Арсений прилипли ко мне, широко раскрыв глаза.
– Красиво... – прошептал Арсений.
– И тихо... – добавил Гришка. – Как в лесу, только... по-другому.
Мы вошли на территорию. Нас встретил гул низких голосов – где-то шла служба, ламы читали молитвы на тибетском. Звук был гипнотическим, вибрирующим. Мы не спеша пошли по дорожке, огибая дуганы. Заглядывали внутрь – полумрак, мерцание масляных лампадок (зула), ряды будд и бодхисаттв в ярких одеждах, застывших в вечном покое. Верующие совершали поклоны (простирания), крутили огромные молитвенные барабаны (хурдэ), наполненные свитками с мантрами. Каждый оборот – как прочтение тысяч молитв.
Но все мы, даже дети, чувствовали, что главная цель – впереди. Небольшой, но самый нарядный дворец в глубине комплекса. Этигэл-дуган. К нему вела очередь. Не толпа, но человек тридцать, стоящих тихо, почти благоговейно. Мы встали в конец. Ожидание только усиливало ощущение таинственности. Разговаривали вполголоса. Отец стоял чуть поодаль, руки в карманах, внимательно разглядывал резные узоры на дугане. Его лицо было непроницаемым.
– Там прохладно, – предупредила Юля детей. – И тихо. Вести себя очень тихо.
– Он страшный? – спросил Арсений.
– Нет, – успокоила его Юля. – Он... спокойный. Мудрый. Как дедушка.
Очередь двигалась медленно. Люди выходили из дугана с разными лицами: кто-то просветленным, кто-то задумчивым, кто-то со слезами на глазах. Наконец, подошла наша очередь. У входа молодой лама мягко напомнил о правилах: не шуметь, не фотографировать внутри, не поворачиваться к Ламе спиной при выходе, обходить его слева (считается правильной, благоприятной стороной).
Переступили порог. Контраст был разительным. После солнечного света – полумрак, освещенный лишь множеством мерцающих лампадок. И прохлада, довольно ощутимая. Воздух был густой от запаха воска, благовоний и чего-то... древнего, неземного.
И вот Он.
За толстым стеклом, в центре небольшого зала, на возвышении, сидел в позе лотоса... Человек. Нет, не человек. Феномен. Хамбо Лама Итигэлов. Он был облачен в ярко-желто-оранжевые шелковые одежды, расшитые замысловатыми узорами. Голова слегка склонена. Руки сложены в медитативной мудре на коленях. Лицо... Лицо было самым поразительным. Не "живое" в привычном смысле, но и не мертвое. Словно восковое? Нет, скорее... очень спокойное, умиротворенное. Кожа темная, но гладкая, без следов тления. Веки полуприкрыты. То казалось, он вот-вот откроет глаза и посмотрит на тебя, то вдруг глаза казались уже открытыми. Ни малейшего намека на разложение за почти сто лет! Это было необъяснимо, невероятно, выходя за рамки привычного понимания жизни и смерти. Научный факт, который бил в самое нутро, заставляя сомневаться во всех известных законах. Перед ним горели лампады, лежали подношения – деньги, сладости, белые хадаки (шелковые шарфы – символ чистоты и благопожелания).
Тишина в зале была абсолютной, звенящей. Нарушали ее только редкие всхлипы или шепот молитвы. Мы стояли, завороженные. Даже Гришка и Арсений не шелохнулись, уставившись широкими глазами на сидящую фигуру. Воздух казался сгущенным, наполненным незримой силой.
Каждый просил о своем. Мама зашептала, глядя на Ламу с такой надеждой, что больно было смотреть. О детях, о здоровье отца, о мире в семье. Юля про себя молилась, чтобы мы не ругались, чтобы я поменьше пил. Лёха стоял серьезный, необычайно сосредоточенный, его обычная ирония куда-то испарилась. Он просто смотрел, впитывая невероятность момента. Алексей-младший и Гришка смотрели с недетским любопытством, смешанным с легким страхом перед непонятным.
Отец... Он стоял чуть сзади, не в первом ряду. Его лицо, обычно такое замкнутое или выражающее лишь привычную суровость, было иным. Напряженным? Нет. Глубоко задумчивым. Он смотрел не столько на Ламу, сколько сквозь него, куда-то вглубь себя. Его взгляд блуждал по складкам одежды, по неподвижным рукам, по лицу, застывшему в вечной медитации. Что он видел? Свой Поворот? Крутой поворот судьбы? Своего отца, Григория, на баркасе? Болото, в которое он провалился когда-то? Или просто молчаливый вызов – вызов смерти, которой он, наверное, боялся или с которой свыкся? Он не молился. Не шептал. Он просто стоял. И в этой немой сосредоточенности было больше вопроса, чем во всех наших молитвах. Казалось, он ждал... не ответа, а какого-то знака. Тишины, которая объяснила бы его собственную боль. Он не просил здоровья или благ. Он, кажется, искал понимания. Понимания того, почему рушатся миры, почему уходят близкие, почему остается только вой ветра над мертвым поселком. Может, он спрашивал: "Как ты смог остаться? Как сохранить то, что важно, когда все вокруг рушится?"
Я сам стоял, ощущая прохладу пола сквозь подошвы. Смотрел на это чудо сохранности, на это воплощение покоя посреди бурь мира. И просил... не за себя. Просил за отца. Чтобы он нашел свой покой. Чтобы боль Поворота хоть немного утихла. Чтобы этот немой, вечно медитирующий Лама каким-то непостижимым образом достучался до той запертой комнаты в его душе, где жил мальчик Толя, потерявший дом.
Мы провели там, наверное, минут десять. Но время словно остановилось. Когда пришла пора уходить, мы, как велел лама, сделали несколько шагов назад, не поворачиваясь спиной, и только потом вышли.
Выйдя на солнечный свет, мы молчали. Даже дети. Контраст был оглушительным – после той пронизывающей тишины и прохлады зала, после концентрации незримой энергии, степной ветерок и яркое солнце казались почти грубыми. Мы медленно пошли к выходу с территории дацана, не спеша садиться в машину. Каждому нужно было переварить увиденное, прочувствованное.
Отец шел последним. Он остановился у ворот, оглянулся на золотые крыши дуганов, на белоснежные ступы. Его лицо все еще было серьезным, но в глазах, мне показалось, была не привычная горечь, а какая-то новая, глубокая задумчивость. Как будто он увидел что-то, что заставило его заново пересмотреть все свои "крутые повороты". Не ответ, но... другой масштаб. Вечность, сидящая в позе лотоса посреди бурятской степи.
– Ну что, – нарушил я молчание, заводя "Крузак". – Поехали домой? На Байкал? Ветер, наверное, еще буянит.
– Поехали, – сказал отец неожиданно тихо, но твердо, садясь на свое место. Он посмотрел в окно на удаляющийся дацан. – Поехали. Домой.
Дорога обратно была тихой. Каждый думал о своем. О вечности. О памяти. О чуде. И о том, что даже в самом крутом повороте судьбы, возможно, есть точка покоя. Точка, где время останавливается, а ветер стихает. Хотя бы на мгновение.
– А ведь мама права, – вдруг подумал я, держась за руль. – Отец, он и вправду святой. Он, потеряв в один миг всё: маму, отца, семью, попав в детдом, не видя подолгу родных братьев и сестер, не потерял самообладания. Не вырос плохим человеком, не спислся, не примкнул к плохой компании, не стал вором, не сел в тюрьму. А наоборот, вырос правильным человеком, отслужил в армии, приехал в Иркутск, отработал 50 лет на авиационном заводе, завел семью, воспитал детей, внуков, правнуков. В 78 лет приехал сам сюда за триста верст из Иркутска за рулём на своей машине. Мать свою попроведал, отца своего простил. Это разве не вершина человеческого духа? Да он такой же святой старик как и Итигэлов с Иннокентием. Просто знаем его только мы. Видим в нем не мощного человека, а простого: папу, мужа, дедушку. Не знаем, что там на душе у этого одиннадцатилетнего мальчика Толи, который до сих пор живёт где-то внутри. Прости, папа, прости меня за это. Прости, что всегда так занят собой и даже думать не знаю, что там у тебя внутри.
Часть 1. Глава 5. 10 дней, 9 ночей
На следующий день родители засобирались домой в Иркутск. Дача, поливка, пенсия, анализы в поликлинике и прочие городские и пригородные дела. Лёхе тоже нужно было возвращаться — послезавтра на работу. Мне предстояло доставить их в посёлок у станции Поворот, бывший 57-й разъезд. Несколько лет назад моя родная сестра Ира купила там дом. Долгие годы мы приезжали на Поворот и жили в палатках на берегу. Но в последнее время родителям стало тяжело вести по несколько дней этот почти первобытный образ жизни. А приезжать хочется каждое лето. Теперь, при наличии такой крутой базы на станции — дом 60 кв. м, баня, гараж, участок десять соток — они могут приезжать сюда и по три-четыре раза за лето. Сестра назвала дом «Поместье Кочетовых». Свои машины отец и Лёха оставили во дворе, а на моём «Крузаке», как на машине с самой лучшей проходимостью, мы ездили по округе.
— А мы с Гришей тут на косе останемся? — спросила Юля.
—Нет, поедете с нами, — сказал я. — Не хочу вас тут одних бросать. И помощь там не помешает. Может, и в магазин заедем. Хлеба купим.
Лёха хлопнул Гришку по плечу: —Ну, Гриха, держись! Едем, проводите нас!
Двери захлопали. Дизель «Крузака» загудел. Дорога до посёлка на станции заняла минут двадцать. Дом. Калитка. Двор. Быстро перегрузили вещи по машинам.
— Ну, всё, собирайтесь, — сказал я. — Не будем мешаться под ногами, чтобы вы ничего не забыли. Мы до магазина и обратно на косу.
Короткие объятия. Мама помахала рукой. Арсений и Алексей-младший тоже махали, стоя у калитки. Мы поехали.
— Пап, а баню будем делать? — спросил Гришка, как только мы вернулись на косу. —Обязательно будем. У нас же Лёша с дедушкой Серёжей приедут послезавтра. Нужно баню к их приезду построить.
Наш старший сын Алексей и Юлин отец Сергей должны были приехать в пятницу. Тесть на пенсии, а Алексей работает. Он должен был отпроситься с работы в пятницу, чтобы приехать до конца выходных.
После обеда я взял топор и пошёл в лес, чтобы нарубить двенадцать двухметровых жердей для каркаса бани. Чтобы не губить зря молодые деревья, я искал подходящие погибшие, прямые осины или сосны. В лесу таких много, нужно только поискать. Хрясь! — первый удар. Хрясь! — второй. Ствол падал с глухим шумом. Я обрубал сучья, очищал кору — получалась ровная, крепкая жердь. Одна. Две. Три... Таскал их к выходу из леса, складывал в аккуратную поленницу. Работа шла споро: мышцы горели, пот заливал глаза, но чувство было — правильное. Мужское дело. И деревца зазря не сгубил. Помню, однажды, когда мне было лет десять, мы пошли с отцом на рыбалку. Пока шли, я подобрал какую-то палку и по дороге косил хлёсткими ударами высокую траву. Под руку попалось молодое деревце, я и его скосил.
— Зачем ты дерево погубил? — строго спросил отец, который шёл позади.
— А что, тут деревьев этих мало, что ли? — обиделся я.
— Деревьев-то много, но зачем ты это просто так срубил?
Этот простой вопрос остался у меня в голове на всю жизнь. С тех пор я ни разу не срубил ни одного живого дерева, если была возможность найти умершее. Продираясь через заросли к очередному дереву, я заметил под ногами голубику! Спелая, сочная, припудренная сизым налётом. Синие ягоды висели на невысоких кустиках.
– Сейчас не до тебя, — подумал я. — Но завтра приду сюда с ведром.
Вернувшись с охапкой жердей, я перекусил, и мы взялись за баню.
Сперва я положил четыре жерди квадратом прямо на песке, стянул шурупами — основание готово. По углам поставил вертикально четыре стойки. Сверху уложил и крепко связал верёвкой ещё четыре жерди — получилась верхняя обвязка. Для вертлявого каркаса добавил две крепкие раскосины по диагонали, в разных плоскостях. Теперь он стоял как вкопанный. Юля и Гришка тем временем раскатали рулон плотного полиэтилена.
— Нам нужно два куска примерно по семь метров! — командовал я.
Отмерили, отрезали острым ножом, распороли рукава, получилось два полотна семь на три метра. Первый кусок перекинули через крышу, накрыв сразу две стены и потолок. Нижние края прижали камнями. Второй кусок положили крест-накрест и закрыли оставшиеся две стены, тоже захватив потолок. Края подогнули. Стыки, углы, все щели снаружи и внутри тщательно проклеили широким прозрачным скотчем. Коробка бани выросла на глазах, блестя на солнце, как огромный мутный кристалл.
Потом я достал из багажника мешок с деталями каркаса печки, сваренными из арматуры и труб. Его мы предусмотрительно захватили из гаража в «Поместье». Собрали железо, насобирали крупных, отполированных байкальской водой булыжников, обложили ими каркас печи. Теперь оставалось сходить за дровами и дождаться гостей. Когда Алексей с тестем приедут, мы растопим печь и будем несколько часов калить камни. Потом затушим огонь, лопатой выберем из топки недогоревшие угли. Оставшуюся золу и мелкие угольки засыплем песком. И только после этого аккуратно накроем раскалённую каменку коробом бани. Теперь можно заходить! Лей воду на камни — и густой, обжигающий пар заполнит пространство. Баня готова. Парьтесь на здоровье!
В четверг мы отправились за голубикой. Взяли ведро, настроение — приключенческое. Воздух в лесу был сладкий от хвои и зреющих ягод. Кустики голубики стелились сплошным ковром. Ягоды — крупные, сочные, сами просились в ведро.
— Пап, смотри, какая горсть! — Гришка показывал ладошку, полную синих бусин. Мы собирали не спеша, наслаждаясь тишиной и прохладой. Ведро наполнялось быстро.
— На кедр полезешь? — спросил я, когда дно скрылось под синим урожаем. — Видишь, вон там шишки висят. Гришка засиял:
—А можно?
—Нужно, — сказал я. — Знаешь, каким лазучим я в детстве был? Да что в детстве, я бы и сейчас залез, но с моим весом, если рухну, Листвянку цунами накроет. Гриша и Юля тихо захихикали.
В пятницу приехали очередные байкальские гости: старший сын Алексей и тесть Сергей. Ира со своими детьми и их детьми были здесь неделей раньше. В итоге, в июле вся наша семья разными группами побывала в Повороте.
Пока топили баню — а на это в безветренную погоду уходит часа четыре — заодно сварили сгущёнку. Это тоже наша давняя традиция — варить на Байкале сгущёнку на костре. На углях обжигали от смолы недозревшие ещё кедровые шишки. Наломали берёзовых веников. Бегали из бани и плюхались то в сор, то в Байкал. Вода в этом году прогрелась и там и там почти одинаково. Когда несколько раз согреешься и нырнёшь в прохладную воду, тело перестаёт чувствовать и жару, и холод. В парилке становится прохладно, в воде жарко.
Когда Алёша был совсем маленьким, он часто болел. Помню, года в два он болел каждые две недели, и за год его с Юлей семь раз увозили на скорой в больницу, когда уже ни мы, ни врачи «неотложки» никакими средствами не могли сбить стремящуюся за сорок температуру. Однажды мы приехали на Байкал, и Алёша здесь заболел. А погода — то ветер, то дождь. Я думаю: ну всё, хана, собираемся домой, а так хотелось отдохнуть недельку. Но что поделаешь, ребёнок важнее. Попробовали сбить температуру, зная, что жаропонижающее поможет раз-два и перестанет действовать. Но в этот раз получилось всё наоборот. Организм ребёнка на природе отреагировал иначе, чем в тёплой квартире. Температура спала и больше не поднималась. Мы прожили на берегу дней десять, и Алёша после этого ни разу не заболел до самого Нового года. С тех пор у меня каждое лето была задача номер один: отвезти детей на Байкал, хотя бы на неделю в оздоровительных целях.
Я думаю, всё дело здесь в дистиллированном воздухе. Организм не тратит силы на борьбу с техногенной средой и бросает все свои внутренние резервы, чтобы подлечить собственные болячки. Но эффект есть, только если на Байкале прямо пожить несколько дней, а не на выходные приехать. Не знаю, я не врач, но в лечебную силу Байкала я верю.
В этот раз мы прожили здесь десять дней и девять ночей. В воскресенье переехали с косы в дом. Лёша и тесть, накупавшись и назагоравшись, вернулись в город. Тесть даже немного обгорел. Все три дня стояла великолепная погода. На небе ни облачка, на море полный штиль. Когда тесть рыбачил, он случайно засадил себе в палец рыболовный крючок, потребовалась срочная операция. Я выдернул глубоко засевшую железяку пассатижами. Тесть морщился, но терпел. Потом всё крепко залили йодом. Рана не загноилась, и тесть забыл о ней через два дня. Во вторник мы тоже поехали домой. В Клюевке купили два маленьких ведёрка клубники. Цены нынче кусаются, 2500 рублей за пять литров. Но сварить на зиму варенье из байкальской клубники — такая же незыблемая традиция, как баня из полиэтилена или сгущёнка на костре. Пришлось брать. Два ведёрка, пахнущих солнцем и летом, заняли почётное место на заднем сиденье рядом с Гришкой и Джони.
Я смотрел в зеркало заднего вида. Гришка, прикорнув, прилип к стеклу, на его щеке отпечатался шов рюкзака. Джони свернулся калачиком рядом, вздрагивая во сне. Юля перебирала на коленях телефон, листая фотографии: мы у палатки, отец с удочкой, мама смеётся, зажмурившись от солнца, малиновый закат над Байкалом. Кадр за кадром — уходящая на глазах реальность.
— Спит? — тихо спросила Юля, кивнув на Гришку. —Спит, — сказал я. —Хорошо было, — сказала она просто, и в этих двух словах был весь итог. —Да, — согласился я. — Хорошо.
Отдыхать на природе — занятие парадоксальное. Возвращаешься домой без рук и без ног, вымотанный до предела, но с какой-то новой, тихой силой внутри. Будто всё лишнее, наносное сгорело в костре, в бане, смылось ледяной байкальской водой, и остался только стержень. Усталый, но чистый.
За окном поплыли знакомые ориентиры, отмеряющие обратный отсчёт до дома. Бабушкин, Клюевка, Мишиха, Танхой… Каждый посёлок — веха на пути из одного состояния в другое. Из вечности — в суету. Из мира, где главное — ветер, вода и огонь, — в мир, где главное — платежки, пробки и новости в телефоне.
Мы молчали. Слова казались лишними, слишком грубыми для той тонкой материи, что висела в салоне. Мы увозили с собой не только клубнику и голубику. Мы увозили тишину дацана, где в стеклянной клетке времени сидел человек, победивший смерть молчанием. Мы увозили горьковатый дым костра, в котором смешались запахи щучьей ухи и детских восторгов. Мы увозили крик чаек и мерный храп Лёхи по ночам. И... что-то ещё.
Вдруг я увидел отца. Нет, не отца. Мальчишку. Толю. Одиннадцати лет. Таким, каким я его никогда не знал и не видел. Увидел не на старой фотографии — настоящего. Он стоял у бокового водительского окна движущейся машины, прижавшись лбом к стеклу и смотрел на меня. Но его глаза были не по-детски взрослыми, выжженными. В них не было ни сна, ни безмятежности. Только пустота. Глубокая, байкальская пустота после шторма, в которой тонут все крики.
Я проморгался. Видение исчезло.
Мама права. Он — святой. Не в религиозном смысле. В человеческом. Его святость — в стойкости. В тихом, ежедневном подвиге жизни вопреки. Его чудо — он сам. Прожитая честно жизнь. Выстроенная семья. Дети, внуки, правнуки. Приезд сюда, к своей боли, снова и снова. Это ли не вершина духа?
И тут меня осенило. Осенило с такой леденящей ясностью, что у меня перехватило дыхание и рука сама потянулась к клаксону, чтобы заглушить этот внутренний крик. Но, я не надавил, резко убрал её, сглотнул ком, вставший в горле.
Мы смотрим на родителей, как на родителей, они смотрят на нас как на детей. Но чем мы отличаемся друг от друга? Только временем рождения. Это просто временной сдвиг так сильно разделяет нас и искажает наш взгляд друг на друга. Родители всегда взрослые, дети всегда дети, сколько бы лет им не было. А если убрать этот временной барьер, если посмотреть друг на друга, как ровесники? Представить себя одиннадцатилетним мальчиком, другом Толи, живущим по соседству. Перенестись в 57-ой и самому своими глазами увидеть...
Каково это — когда самые страшные слова на свете: «твой отец» и «убил» — складываются в одно предложение? Каково это — понять, что рука, которая гладила тебя по голове, которая учила закидывать невод, которая была символом силы и защиты… эта рука… эта… и... «убил»...
«маму»
«маму»
«маму»
«Твой отец убил твою маму».
«Крузак» вписался в очередной поворот. Впереди показалась Слюдянка, а за ней уже и Култукский тракт. Цивилизация. Скорость. Другое время.
Я прибавил газу. Дорога домой всегда кажется короче. Потому что везешь с собой не пустоту, а наполненность. И кажется, что даже машина идёт легче. Но сейчас машина ехала так, будто к ней прицепили цистерну слёз.
Каково это — в один день стать сиротой? Сказать не получается. Это не то слово. Сирота — это когда родители умерли. А тут… Ты не сирота. Ты — пепел. Пепел от взорвавшейся бомбы, которой была твоя семья.
Отец убил мать. Своими руками. Тот самый Григорий, бригадир баркаса, пахнущий рыбой и соляркой. Тот, чьи фотографии где-то хранятся в альбоме. Он не умер. Он стал монстром. Он отнял у своих детей всё в один миг. Мать. Отца. Дом. Детство.
Я увидел одиннадцатилетнего Толю. Не просто плачущего у гроба. А стоящего в страшной, гробовой тишине, где шепчутся за спиной и смотрят с ужасом и жалостью. Он видит, как милиция уводит того, кого он звал папкой. Как на его глазах рушится не просто жизнь, а сама Вселенная, теряя всякий смысл и справедливость.
И после этого — детдом. Шестеро детей, раскиданных по казённым кроватям. Надолго, а может и навсегда оторванных друг от друга и от своего Байкала. Его стойкость, его молчаливая сила, его умение терпеть — это не просто черты характера. Это шрамы. Это панцирь, который он выковал из адского пламени, чтобы не сгореть заживо.
И он простил. Он приехал на эту землю, встал у той могилы, где лежит его мать, убитая рукой его отца, и нашёл в себе силы сказать: «Я прощаю».
Это не прощение. Это — подвиг. Подвиг титанического милосердия, на который способен только святой или… или человек, который сам прошёл через все круги ада и не ожесточился.
Простил.
Это слово будто ударило меня. Простить можно вину. Большую, горькую, непоправимую вину. Но как простить настоящее зло?
Простил.
Помню, когда жена была беременна младшим сыном, мама подозвала меня и сказала: — Назовите сына Гриша. Мы не знаем, что там было у них. Дети были маленькие. Кто прав, кто виноват. Пусть видит, что потомки простили его. Пусть он и нас простит.
Слёзы текли по моим щекам горячими, солёными ручьями. Я не пытался их смахнуть. Я смотрел сквозь мокрое стекло на уходящую дорогу. Юля что-то сказала, но я не расслышал. В ушах стоял только вой ветра — тот самый, вечный байкальский ветер, который выл над мёртвым посёлком. Ветер, живущий в детской душе моего отца.
Мы ехали домой. Чтобы отдохнуть, перебрать фотографии, сварить варенье из байкальской клубники. Чтобы через какое-то время снова начать скучать по крику чаек, по запаху хвои, по ветру, что гудит в проводах на Пятьдесят Седьмом разъезде. По селу, которого нет. По нашему Байкалу.
И я знал, что мы обязательно вернёмся. К следующему Повороту.
Часть 2. 1957-ой. Глава 1. Ура, каникулы
– Ну что, дорогие ребята, – сказала Марья Ивановна, и в классе повисла трепетная тишина. – Поздравляю вас с окончанием учебного года и началом каникул. Желаю вам хорошо отдохнуть, набраться сил... и почаще читать книги!
Последнюю фразу никто уже не слушал. – Ура-а-а! – взорвались оба класса. – Ура! Ура-а-а! Началось лето 1957 года.
Марья Ивановна жила прямо в школе, а точнее, школа была прямо в ее доме. В одной комнате жила она с мужем, а во второй висела доска и стояли парты. В одну смену учился первый и третий классы, а в другую – второй и четвертый. Толя Кочетов, закончивший четвертый класс, как и все, сломя голову вылетел из помещения в яркий, почти летний день. Воздух пах не учебниками и мелом, а пылью, прогретой солнцем дочерна, первыми одуванчиками у забора и холодным дыханием Байкала. Лёд только-только сошёл, и озеро было ещё пустынно и сурово, но его запах — смесь талой воды и морского простора — уже витал над посёлком, обещая долгие дни свободы.
Толя ждал этот день как никто другой. Он всю зиму упрашивал отца купить ему велосипед. И сегодня, в такой особенный день, – ведь он закончил год без троек, как и обещал, – у него тлела внутри робкая надежда. Даже непобедимый русский язык, за который в первой и второй четверти он получил тройки, он всё же сумел одолеть и вытянуть в конце года на бесценную «четвёрку».
Пацаны столпились у крыльца, решая, что делать первым делом. Купаться было рано — все знали, что вода ещё ледяная, «до костей прошибает», как говорили рыбаки.
– Слышали, пацаны? – Васька всегда был в курсе всех новостей. – В газетах пишут, наши учёные скоро к звёздам полетят! Ракеты уже запускают! –Да ну, ври больше, – фыркнул кто-то. – Человек в космосе? Не бывает этого! –Бывает! – не сдавался Васька. – Циолковский ещё до революции всё посчитал! Обгоним всех! Вот увидишь!
Толя прислушался к разговору и на секунду замер. Он посмотрел в синее, бездонное небо над Байкалом и представил себе огромную серебристую ракету, уходящую ввысь. Казалось, вот-вот, и она появится. Мысль была такой невероятной, что дух захватывало. Он не знал, что пройдёт всего несколько месяцев, и он сам будет со всем посёлком, со всей страной, да что там, со всем миром всматриваться в ночное небо, пытаясь разглядеть ту самую первую, рукотворную звезду – спутник, которую наши учёные запустят 4 октября 1957 года. И уж тем более не мог представить, что почти через семьдесят лет его собственный внук будет показывать ему на телефоне, как над самым Байкалом, по тому же звёздному пути, пролетает целый дом с людьми — Международная космическая станция.
Толя вздохнул, поглядел на дорогу, по которой должен был прийти отец. Вдруг?..
–Ладно, про ракеты потом, – перебил его мечты практичный Лось, он же Серёга, самый авантюрный из них, а Лось – потому что на две головы выше и шире других пацанов. – Толя, ты чего молчишь? Ты же на каникулах! Давай, придумывай, чем заняться! На косу, что ли, сбегаем? Глянем, весь лёд на соре сошёл?
–А, нет, стоп, – вдруг перебил сам себя Лось, и на его лице появилась хитрая, знающая ухмылка. Он опустил руку в карман своих поношенных штанов и с видом фокусника, извлекающего кролика из шляпы, продемонстрировал всем зажатую в кулаке смятую пачку папирос «Беломорканал» и коробок спичек с красной звездой. – Сначала дело сделаем. Настоящее. Взрослое.
Наступила минута ошеломлённой тишины. Папиросы! Не окурки, подобранные у пирса, а целая, пусть и почти пустая, пачка. Это был не просто трофей, это был пропуск в мир взрослых – рыбаков с баркасов, шофёров, отцов и старших братьев, которые после тяжелой работы стояли у забора, курили и о чём-то спокойно говорили.
–У отца стянул, – шёпотом, полным гордости, пояснил Лось. – Он и не хватится.
Местом для церемонии был выбран задний двор школы, где стоял старый, покосившийся сарай для дров. Он надёжно скрывал от посторонних глаз. Одна папироса была торжественно вручена Толе, вторая досталась самому Лосю. Толя, стараясь копировать уверенные движения заядлых курильщиков, зажал толстую, пахнущую махоркой гильзу в зубах. Рука чуть дрожала. Лось чиркнул спичкой. Пламя дрогнуло на ветру, и Толя, наклонив голову, поднёс его к кончику папиросы. Он затянулся глубоко, желая выглядеть бывалым.
И тут же мир перевернулся. Глоток раскалённой, едкой, невыносимо горькой гари ударил в горло, в нос, полез в мозг. Толя закашлялся, слёзы ручьём потекли из глаз. Его всего трясло. – Ну что, как? – с завистью спросил кто-то. – Кла-а-сс! – выдавил Толя, едва отдышавшись. Внутри всё горело, но ради статуса «взрослого» он был готов терпеть.
В этот самый момент из-за угла сарая появилась знакомая фигура. Толя замер с дымящейся папиросой в руке, сердце ушло в пятки. Это был его отец. За его спиной Толя увидел самое прекрасное, о чём только мог мечтать: блестящее никелированное колесо, руль, синюю эмаль рамы. Новенький «Школьник». Толя весь обомлел. Он ведь так его просил! Мечтал! И вот он, здесь, прямо сейчас... Отец пришёл к школе, чтобы сделать ему сюрприз в последний учебный день. Подарить мечту.
На лице отца не было гнева. Сначала оно выразило лишь лёгкое недоумение, потом – ошеломлённое удивление, и, наконец, на нём появилось такое молчаливое, тяжелое разочарование, что Толе стало в тысячу раз хуже, чем от всей этой гадости в лёгких. Этот взгляд был страшнее любого крика. Отец молчал. Он смотрел на Толю, на его дрожащую руку с папиросой, на побелевшие лица его друзей. Потом его взгляд упал на сияющий велосипед. Он медленно провёл рукой по рулю, словно прощаясь. Голос отца прозвучал тихо, глухо и абсолютно бесстрастно, от этого становилось ещё страшнее. – Что ж… – произнёс он. – Значит, уже большой. Куришь. Взрослый. Значит, и подарки тебе уже, выходит, не нужны. Детские. А велик я… Любе отдам. И, глядишь, будет кататься, а не… – он не договорил, лишь брезгливо махнул рукой в сторону дымящегося окурка.
Он развернулся и, не сказав больше ни слова, повёл сияющий «Школьник» обратно, по пыльной дороге, к их дому. Он уносил обратно не просто велосипед. Он уносил мечту. Радость. Доверие. Толя стоял, как парализованный. Во рту стоял мерзкий горький вкус, а внутри была такая пустота и такая тоска, что хотелось выть или бежать вдогонку, кричать: «Пап, прости! Пап, я больше не буду!». Но ноги были ватными, а голос не слушался. Рядом валялась недокуренная папироса, и теперь её вид вызывал острое отвращение.
Дома его ждало тяжёлое, гнетущее молчание отца. Оно висело в доме два дня. Григорий не кричал, не ругал – он просто не замечал сына. И это было самым страшным. Похуже любого угла или ремня.
На второй день вечером к Толе подошла мама. Она присела рядом, положила тёплую руку на его плечо. – Толечка, папа не сердится, он обижен, – тихо сказала она. – Он для тебя этот велик полгода выписывал, ждал, копил. Хотел сделать тебе самый лучший праздник. А ты его вот так... огорчил. Толя сглотнул комок в горле. Он и сам уже сто раз пожалел о своей глупости. – Он тебя очень любит, – продолжала мама. – И я знаю, он всё равно его тебе отдаст. Велосипед твой. Но ты подойди первый. Извинись. По-мужски. Он ждёт этого.
Собрав всю свою волю в кулак, Толя подошёл к отцу, который чинил сеть у печки. – Пап... – голос дрогнул. – Я больше не буду. Вовсе. Я понял всё. Прости меня, пожалуйста.
Отец поднял на него глаза. Молчал, изучая. Видимо, искал в его глазах искренность. Наконец, кивнул. – Ладно. Признал – молодец. Иди за мной.
Он вывел Толю во двор. И там, прислонённый к стене сарая, стоял он. Новенький, сверкающий ярко-синей эмалью «Школьник».
–Вот, – отрывисто сказал отец. – Дарю. Но чтоб больше ни-ни. И чтоб я тебя с этим делом никогда не видел. Понял?
– Понял! Спасибо! – выдохнул Толя, и сердце его готово было выпрыгнуть из груди от восторга и облегчения.
На следующее утро Толя выкатил своего «Школьника» на улицу. Он был королём. Все мальчишки сбежались посмотреть на диковинку. Такого новенького и красивого велосипеда в посёлке ещё не видели. – Давай прокати! – Толя усадил на багажник Ваську, и они понеслись по пыльной улице, обгоняя кур и вызывая завистливые взгляды сверстников. Отец стоял на крыльце и смотрел на сына. В его глазах уже не было обиды. Была суровая, мужская радость и надежда, что этот горький урок пошёл сыну впрок.
Часть 2. Глава 2. Водолаз
Сколько бы родители ни пытались предусмотреть всё, что может произойти с их ребенком, иногда случается то, что и представить себе нельзя. Тысячу раз говорили Толе отец и мать, чтобы он не отплывал далеко от берега на рыбацкой лодке, которую отец разрешал брать между выездами на промысел. Но мальчишеское сердце жаждет приключений. И вот однажды в середине июля прибежала Люба, вся в слезах, и заорала, что есть мочи: –Мама! Мама! Там Толька утонул!
– Где?! – подпрыгнула мать, кормившая грудью младшенькую Надю, и ребёнок заплакал от резкого движения. – Как утонул?!
–Там, у баркаса! Ему дядя Саша в рот дует!
Мать, не помня себя, почти бросила ребенка в руки семилетней Любе. –На, держи! Люба,оставшаяся в избе с орущей Надей на руках, не плакала. Она замерла у окна, прижимая сестрёнку, и смотрела широко раскрытыми глазами на ту дорогу, куда умчалась мать. По спине от страха бегали мурашки.
А мать уже неслась к берегу, прямо босиком, в одном домашнем платье, не чувствуя под ногами ни колючей травы, ни острых камней. Сердце колотилось так бешено, что, казалось, вот-вот разорвёт грудь. В ушах стоял оглушительный звон, заглушающий всё: и крики чаек, и шум прибоя, и собственное прерывистое дыхание. Перед глазами стояло лишь одно – бледное, бездыханное синее лицо сына.
Она спрыгнула с крутого обрыва на берег, не чувствуя удара о землю, и побежала по мокрому песку у самой воды. Подбегая к баркасу, она увидела Толю...
Живого.Он сидел на песке, подогнув ноги и опустив голову на колени. Он был бледный, мокрый и жалкий. Весь трясся мелкой, частой дрожью. Услышав шаги, и, подняв голову, он увидел мать. Лицо его исказилось гримасой ужаса и раскаяния. Он громко, навзрыд, зарыдал: – Мама! Прости меня! Я больше не буду!
Мать не могла выговорить ни слова. Горло сковала судорога. Она подлетела к сыну, рухнула на колени в песок, обняла его холодное тельце и сама сильно, беззвучно затряслась. Слёзы текли по её щекам ручьями, смешиваясь с мокрыми волосами сына.
Дядя Саша, вернее, двадцатидвухлетний рыбак Александр Петров, стоял поодаль и курил, глядя на море. Вид у него был усталый и сосредоточенный. Он только что вернулся из армии, где служил на флоте, и ещё не успел отвыкнуть от четкости и ответственности. Он постоял еще немного на берегу, дожидаясь, когда мать уведёт Толю. В армии, на учениях, они с сослуживцами отрабатывали оказание первой медицинской помощи. Но тут был живой ребёнок. Маленький, лёгкий, почти бездыханный. Он смотрел на удаляющиеся фигуры и чувствовал не гордость, а пустую, щемящую усталость и лёгкую тошноту. «Чуть бы позже… – подумал он. – Буквально минута…» Он резко дернул головой, отгоняя эти мысли, бросил в песок окурок и побрёл к своему бараку. Ему вдруг ужасно захотелось выпить.
Всё случилось буднично и страшно. Толя плавал недалеко от берега, там, где ему было по грудь. Он нырял с лодки, а потом снова запрыгивал в неё , оттолкнувшись от дна, и опять нырял. Играл один, воображая себя водолазом-испытателем, который ищет затонувшие сокровища. Ветер был лёгкий, но упрямый, порывистый. В какой-то момент, нырнув, Толя нащупал на дне круглый, гладкий предмет. Пока он пытался вытащить эту диковинку из песка, ветерок исподтишка подхватил лодку и понёс её на глубину. Когда Толя всплыл, чтобы отдышаться, его «корабль» был уже метрах в десяти.
Толя не испугался. Он хорошо плавал, отец учил его ещё с пяти лет, гордясь, что сын байкальского рыбака не боится воды. Он уверенно поплыл за лодкой. Но тут вмешалось коварство Байкала. Лодку, с высокими бортами, ветер относил всё дальше и дальше, будто дразня мальчишку. Толя плыл брассом, экономя силы, но расстояние сокращалось медленно. Он плыл минуту, другую. Наконец догнал лодку и, схватившись за борт, попытался залезть в нее. Но под ногами не было дна, от которого можно было оттолкнуться. Он сделал несколько попыток подтянуться. Стало тяжело. Дыхание сбилось, в боку закололо. Холодная вода, от которой сначала было весело и бодро, теперь начала высасывать из него тепло и волю. Ноги и руки наливались свинцом. Тогда он решил бросить лодку и плыть к берегу.
Он развернулся и поплыл. Берег казался таким близким! Но силы уже были на исходе. Он плыл, стиснув зубы. - Скоро мель, скоро мель, - думал Толя и греб из последних сил. Наконец, почувствовал под ногами дно. Но оказалось, что идти по дну, по грудь в воде, ещё тяжелее, чем плыть. Он шел и помогал себе, гребя руками. Перед самым берегом была ямка, которую вымыли прибрежные волны. Нужно было проплыть буквально три-четыре метра до спасения. Толя ступил в неё и сразу ушёл с головой. Руки не слушались. Левую ногу свело - резкая, адская боль пронзила икру, заставив вскрикнуть и наглотаться воды. Он отчаянно забился, пытаясь выплыть, но усталость и холод сделали своё дело.
Он захлебнулся ледяной водой. Второй глоток, горький и противный, пошёл в лёгкие. Мир сузился до темноты, паники и невыносимого жжения в груди. В голове, пронзительно ясно, мелькнула картинка: суровое лицо отца, когда он учил его держаться на воде. «Главное – не паникуй, сынок. Паника – утопленница». И тут же – улыбка матери, загорелой и такой красивой, когда она махала ему с берега. «Мама… – успела пронестись мысль, острая, как игла. – Прости…» Потом мысли спутались, поплыли, превратились в пузыри, и его стало медленно затягивать в тёмный, холодный и очень тихий колодец.
Его увидел Александр. Молодой рыбак шёл по берегу после смены, мечтая о горячем ужине и отдыхе. Он заметил неестественное бултыхание в воде у самого берега – слишком крупное для рыбы и слишком беспомощное для плавающего человека, у которого все под контролем. Что-то щёлкнуло внутри – то ли армейская привычка к бдительности, то ли просто человеческое чутьё. Скинув бушлат, он бросился в воду, двумя мощными гребками достиг тонущего мальчишки, подхватил его на руки и вытащил на берег. Толя был без сознания. Саша, не дрогнув, перевернул его, положил животом на колено – хлынула мутная, холодная вода. Потом уложил на спину, запрокинул голову и, зажав нос, стал вдувать в синеватые, холодные губы воздух, чередуя с ритмичными, уверенными надавливаниями на грудину. Это было страшное, неестественное зрелище: маленькое, безжизненное тело и взрослый мужчина, пытающийся вернуть его к жизни. В это время их и увидела Люба, которая шла с хлебом из магазина.
Через минуту, показавшуюся вечностью, Толя затрясся в судорожном кашле, из его рта хлынула ещё вода, и он наконец сделал первый хриплый, собственный, такой желанный вдох. Он был жив.
…Вечером того дня в доме Кочетовых царила гнетущая, звенящая тишина. Надя, Паша и Валя спали. Люба, напуганная криками и суетой, уже почти успокоилась и листала книжку у себя в постели. Вера ещё гуляла. Толя, отмытый, отогретый и напоенный горячим чаем с малиновым вареньем, лежал в своей кровати и притворялся спящим, боясь шевельнуться и выдать себя. Он слышал каждый звук: как скрипит половица под тяжёлыми шагами отца, как тикают на стене часы, как за стеной, во сне разговаривает Валя. Он слышал, как открылась дверца старого комода.
Толя приоткрыл один глаз, прищурившись. Отец стоял у стола с бутылкой водки в руке. Он молча налил две стопки до самых краёв, не пролив ни капли. Потом поднял глаза и посмотрел на мать. Она сидела на табурете у печи, вся ещё бледная, с красными, опухшими от слёз глазами, и бессмысленно смотрела в одну точку на стене. Руки её лежали на коленях и чуть-чуть, почти незаметно дрожали.
– Будешь? – тихо, хрипло, почти шёпотом спросил отец, пододвигая одну стопку к ней по столу. Мать молча кивнула, не глядя на него, не глядя на стопку. Она машинально взяла её дрожащими, холодными пальцами. Отец чокнулся с ней, они одновременно опрокинули обжигающую жидкость в себя. Мать содрогнулась всем телом, закашлялась. Она сжала губы и снова уставилась в пустоту, будто пытаясь найти в ней ответы на незаданные вопросы. Отец молча налил ещё. И ещё.
Они пили молча, закусывая огурцами и хлебом, не глядя друг на друга. Пили не для веселья, не для разговоров, а чтобы залить тот всепоглощающий ужас, который сидел глубоко внутри, чтобы оглушить себя, забыть страшную картину, которая стояла перед глазами: их сын, синий, бездыханный, на холодном песке… Потом мать, не раздеваясь, не умывшись, повалилась на кровать лицом в подушку. Её тело обмякло, стало бесформенным и тяжёлым. Она лежала в неестественной, неудобной позе. Толя смотрел на неё украдкой, из-под одеяла, и думал, что мама, всегда такая красивая, опрятная и собранная, сейчас выглядит… непривлекательно. Чужой и растрёпанной. И он знал, что это он сделал её такой. Это он, своим глупым поступком, довёл своих родителей до этой пьяной, горькой, унизительной отключки. Зачем он поплыл за лодкой? Никуда бы она не делась. Мог бы просто сбегать за отцом. Взяли бы моторку, да догнали её. Хотел сам? Боялся, что отец отругает и больше не даст лодку?
Отец сидел за столом, обхватив голову большими, сильными руками. Он просто сидел, неподвижно, и смотрел в темноту за окном. А потом тихо, так тихо, что слышно было только Толе, притаившемуся под одеялом, прошептал в темноту, и в этом шёпоте была вся боль мира: –Господи… Чуть не потеряли… Чуть… Сына…
Толя накрылся одеялом с головой, свернулся калачиком и наконец разрешил себе заплакать. Он плакал тихо, беззвучно, чтобы никто не услышал, кусая подушку, чтобы не выдать себя. Плакал от стыда, от страха и от щемящей, пронзительной любви к этим двум взрослым, которых он сегодня заставил пройти через самый настоящий ад. Этот урок стоил тысячи слов. Он понял всё. Цену жизни. Цену страха. Цену родительской любви. И цену той тихой, пьяной, жертвенной отрешенности, которую принесли сегодня его отец и мать, чтобы хоть как-то заглушить в себе леденящий душу ужас случившегося. Он заснул под утро,с твёрдым, выстраданным решением: больше никогда-никогда не доставлять им такой боли. Никогда. Даже если очень захочется приключений.
Утро следующего дня было серым и стылым, будто природа откликнулась на вчерашнее потрясение. Толя проснулся от тяжёлого, свинцового чувства вины, которое ждало его, едва он открыл глаза. Мать уже была на ногах. Она пыталась растопить печь, но движения её были медленными, неуверенными.
– Мам, я помогу, – тихо сказал Толя, подходя к печи.
– Не надо, – резко, почти испуганно ответила она. – Иди умойся. Чай сейчас будет готов.
Она пролила воду, пытаясь налить её в чайник, и не стала вытирать лужу. Просто стояла и смотрела на растекающуюся по столу воду, и в её глазах была пустота. Толя видел это. Он видел, как рука матери дрожит, когда она ставит на стол хлеб. Видел, как она вздрагивает от любого звука с улицы. И этот тихий, несобранный мамин ужас был для него страшнее отцовского гнева. Гнев – он понятен, он направлен вовне. А эта тихая паника матери была обращена внутрь и заражала весь дом, предвещая не доброе.
После завтрака Толя прыгнул на велосипед и помчался к друзьям. Лето продолжалось.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
